КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Избранные исторические романы. Компиляция. Книги 1-14 [Лион Фейхтвангер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лион Фейхтвангер ИУДЕЙСКАЯ ВОЙНА

Часть первая «Рим»

Шесть мостов вели через Тибр. Если оставаться на правом берегу, то можно было быть спокойным: здесь на улицах полно мужчин, по одним бородам которых вы уже видели, что это евреи; всюду попадались еврейские и арамейские надписи, а если вы к тому же немного знали греческий — то этого вполне хватало. Но как только вы переходили один из мостов и отваживались ступить на левый берег Тибра, вы попадали в большой буйный город Рим, вы — чужестранец, безнадежно одинокий.

И все же у Эмилиева моста Иосиф отпустил мальчика Корнелия, своего старательного проводника; он хотел наконец убедиться, справится ли один, проверить свою сообразительность и приспособляемость. Мальчик Корнелий охотно проводил бы чужеземца и дальше. Иосиф смотрел, как нерешительно он шагает обратно по мосту, и тогда, улыбаясь с пугливой приветливостью, он, еврей Иосиф, поднял руку с вытянутой ладонью и приветствовал мальчика римским жестом, и еврейский мальчик Корнелий, тоже улыбаясь, ответил ему тоже римским жестом, несмотря на запрет отца. Затем Корнелий свернул налево, за высокий дом, вот он скрылся из виду, теперь Иосиф — один, и теперь он убедится, чего стоит его латынь.

Пока что он знает: здесь перед ним Бычий рынок; вон, справа. Большой цирк, а где-то там, на Палатине, и за ним, где кишит такое множество людей, император строит для себя новый дом; тут вот, влево, Этрусская улица ведет к Форуму, а Палатин и Форум — это сердце мира.

Он много читал о Риме, но сейчас от этого мало толку. Пожар, случившийся три месяца тому назад, сильно изменил город. Он разрушил как раз все четыре центральных городских квартала, свыше трехсот общественных зданий, до шестисот дворцов и особняков, несколько тысяч доходных домов. Просто удивительно, сколько эти римляне за такой короткий срок успели понастроить заново! Он не любит римлян, он ненавидит их, но он вынужден отдать им должное: организационный талант у них есть, есть своя техника. «Техника», — мысленно произносит он иностранное слово, повторяет его несколько раз на иностранном языке. Ну, он не дурак, он кое-что выведает у римлян об этой их технике.

Иосиф решительно пускается в путь. С любопытством и волнением вдыхает он воздух этих чужих домов и людей, во власти которых и вознести его, и оставить в ничтожестве. Дома, в Иерусалиме, месяц тишри очень жарок, даже последняя его неделя; но здесь, в Риме, он называется сентябрем, и, во всяком случае, сегодня дышится свежо и приятно. Легкий ветер развевает его волосы; они чуть длинны — в Риме носят короче. Ему бы следовало быть в шляпе, ибо, в противовес римлянам, еврею в его положении подобает выходить только с покрытой головой. Да пустяки — здесь, в Риме, большинство евреев ходит с непокрытой головой, совершенно так же, как римляне, по крайней мере, по ту сторону мостов. Если даже он будет ходить без шляпы, нерадивым евреем он от этого не станет.

Вот перед ним Большой цирк. Здесь все в развалинах, отсюда и начался пожар. Однако каменный остов здания остался нетронутым. Гигантская штука этот цирк! Нужно целых десять минут, чтобы пройти его в длину. Стадионы в Иерусалиме и в Кесарии тоже ведь не маленькие, по рядом с этим сооружением они кажутся игрушечными.

Внутри цирка идет напластование — камень и дерево, работы уже начались. Бродят любопытные, дети, праздношатающиеся. Его одежда еще не вполне соответствует требованиям столицы; и все же, когда он проходит вот так, не спеша, молодой, стройный, статный с жадными до всего глазами, он кажется элегантным, щедрым, настоящим аристократом. Вокруг него толпятся, ему предлагают амулеты, дорожные сувениры, слепки с обелиска, который высится, торжественный и чуждый в середине бегового поля. Профессиональный гид предлагает показать ему все достопримечательности, императорскую ложу, модель новой постройки. Но Иосиф с напускной рассеянностью отклоняет его услуги. Он бродит один между каменных скамей, словно был здесь, на бегах, завсегдатаем.

Внизу, очевидно, скамьи высшей аристократии, сената. Ничто не мешает ему сесть на одно из этих мест, которых так домогаются люди. А тут хорошо, на солнце. Он принимает небрежную позу, подпирает голову рукой, устремляет невидящий взгляд на обелиск.

Лучшего момента для осуществления своих намерений, чем сейчас, в эти месяцы после пожара, ему не найти. Люди в благоприятном настроении, восприимчивы. Та энергия, с какой император принялся отстраивать город, действует на всех оживляюще. Все зашевелилось, всюду бодрость, деловитость, воздух свеж и ясен, он совсем иной, чем тяжелая, душная атмосфера Иерусалима, где никак не удавалось пропиться.

И вот сейчас, в Большом цирке, на сенатской скамье, в приятном солнечном свете этих ленивых дневных часов, среди шума заново отстраивающегося Рима, Иосиф еще раз страстно, и все же трезво, взвешивает свои шансы. Ему двадцать шесть лет, у него все данные для блестящей карьеры: артистократическое происхождение, разностороннее образование, политический талант, бешеное честолюбие. Нет, он не желает киснуть в Иерусалиме, он благодарен отцу за то, что тот в него верит и добился его отправки в Рим.

Правда, успех его миссии весьма сомнителен. С юридической точки зрения. Иерусалимский Великий совет[1] не имел ни оснований, ни правомочий посылать по данному делу в Рим особого представителя. И Иосифу пришлось откапывать аргументы во всех закоулках своего мозга, чтобы эти господа в Иерусалиме наконец сдались.

Итак, три члена Великого совета, которых губернатор Антоний Феликс вот уже два года назад отправил в Рим в императорский трибунал как бесспорных бунтовщиков, несправедливо приговорены к принудительным работам. Правда, эти трое господ находились в Кесарии, когда иудеи во время предвыборных беспорядков сорвали императорские значки с дома губернатора и переломали их; но сами они в мятеже не участвовали. Выбрать как раз этих трех высокопоставленных старцев, людей совершенно неповинных, было со стороны губернатора произволом, возмутительным злоупотреблением властью, оскорблением всего еврейского народа. Иосиф видел в этом тот долгожданный случай, который дает ему возможность выдвинуться. Он собрал новые доказательства невиновности трех старцев и надеялся добиться при дворе или их полной реабилитации, или хотя бы смягчения их участи.

Римские евреи, как он уже успел заметить, вероятно, не будут особенно усердствовать, помогая ему выполнить его миссию. Фабрикант мебели Гай Барцаарон, председатель Агрипповой общины[2], у которого он живет и которому привез от отца рекомендательные письма, намеками, хитро, доброжелательно и осторожно разъяснил ему ситуацию. Ста тысячам евреев, находящимся в Риме, живется неплохо. Они в мире с прочим населением. И они смотрят с тревогой на то, что в Иерусалиме националистическая антиримская партия «Мстителей Израиля»[3] начинает приобретать все большее влияние. Они вовсе не намерены рисковать своим положением, вмешиваясь в постоянные трения этих господ с Римом и императорской администрацией. Нет, Иосифу придется всего добиваться самому.

Перед ним идет напластование: камень, дерево, кирпич, колонны, мрамор всех цветов. Стройка растет почти на глазах. Когда он через полчаса или через час уйдет отсюда, она уже успеет вырасти, не намного — может быть, на одну тысячную своих окончательных размеров, но мера, точно намеченная на этот час, будет выполнена. Однако и он достиг кое-чего за это время. Его стремление вперед стало горячее, пламеннее, неодолимее. Каждый звук, доносящийся со стройки, каждый удар молотка или скрип пилы словно обтесывает, обстругивает и выпиливает его самого, хотя он и сидит с непринужденным видом на солнышке, такой же праздношатающийся, как и остальные. Немало придется ему поработать, прежде чем удастся вызволить трех невинных из темницы, но он этого добьется.

Он уже не кажется себе таким маленьким и ничтожным, как в день приезда. Уже не испытывает такого почтения перед мясистыми замкнутыми лицами римских жителей. Он увидел, что римляне меньше его ростом. Он ходит среди них, высокий, стройный, и римские женщины смотрят ему вслед не меньше, чем женщины в Иерусалиме и в Кесарии. Наверно, Ирина, дочь Гая, председателя общины, вошла в комнату, — хотя и мешала отцу, — только потому, что там находился Иосиф. У него ладное тело, у него быстрый, гибкий ум. Когда ему исполнился двадцать один год, университет при Иерусалимском храме удостоил его высокой ученой степени доктора[4]; он овладел всей разветвленной и сложной наукой юридического и теологического толкования Библии. И разве он даже не прожил два года отшельником в пустыне у ессея Бана, чтобы научиться чистому созерцанию, погружению в себя и интуиции? Все есть у него, недостает лишь первой ступеньки на пути к успеху — благоприятного случая. Но этот случай придет, он должен прийти.

Молодой ученый и политический деятель Иосиф бен Маттафий сжал губы. «Подождите, вы, господа из Великого совета, и вы, гордецы из Каменного зала![5] Вы меня унижали, вы не давали мне ходу. Если бы и той сумме, которую вы согласились выдать мне из вашего фонда, мой отец не приложил еще своих денег, я не смог бы сюда приехать. Но теперь я здесь, в Риме, и я — ваш делегат. И уж я это использую, будьте уверены. Я еще покажу себя, господа ученые!»

Люди на трибунах что-то крикнули друг другу, поднялись с мест, все стали смотреть в одну сторону. С Палатина что-то спускалось, поблескивая, — большая толпа, глашатаи, пажи, свита, носилки. Поднялся и Иосиф, чтобы лучше видеть. Тотчас рядом с ним опять очутился гид, и на этот раз Иосиф принял его услуги. Оказалось — не император, даже не начальник стражи: просто сенатор или какой-то знатный господин, который пожелал, чтобы архитектор Целер показал ему новостройку.

Вокруг теснились любопытные, но полиция и слуги архитектора и его спутников сдерживали их напор. Ловкому гиду удалось пробиться вместе с Иосифом в первый ряд. Да, он сразу узнал по ливреям лакеев, пажей и скороходов, что это сенатор Марулл, пожелавший осмотреть цирк. Даже Иосиф знал понаслышке, что это за фигура; в Иерусалиме, как и повсюду в провинциях, об этом Марулле ходили чудовищные сплетни как об одном из первых придворных кутил, который руководил императором во всем, что касалось самых утонченных наслаждений. Впрочем, шел слух, что он — автор многих народных комедий, например, дерзких обозрений, исполняемых прославленным комиком Деметрием Либанием[6]. Жадно разглядывал Иосиф знаменитого вельможу, который, небрежно раскинувшись в носилках, слушал объяснения архитектора и время от времени подносил к глазу смарагд, служивший ему лорнетом.

Иосиф обратил внимание на другого господина: с ним обходились с особой почтительностью. Но можно ли было назвать его господином? Он вышел из своих носилок; одетый бедно и неряшливо, он, шаркая, бродил среди нагроможденных вокруг строительных материалов, толстоватый, с коек-как обритой мясистой головой и тяжелым взглядом сонных глаз под выступающим лбом. Рассеянно слушал он объяснения архитектора; то поднимет кусок мрамора, повертит его в жирных пальцах, поднесет к самым глазам, понюхает, опять отбросит; то возьмет у каменщика из рук инструмент, ощупает. Наконец он уселся на какую-то глыбу и принялся, кряхтя, затягивать развязавшиеся ремни обуви, сердито отстранив подбежавшего лакея. Да, гид знал и его: это Клавдий Регин.

— Издатель? — спросил Иосиф.

Возможно, что он и книгами торгует, но гиду об этом неизвестно. Он знает его как придворного ювелира. Во всяком случае, человек весьма влиятельный, крупный финансист, хотя одевается почти нищенски и нимало не заботится о численности и пышности своей свиты. И это очень странно: ведь он родился рабом от отца-сицилийца и матери-еврейки, а эти выходцы из низов обычно любят пускать пыль в глаза. Уж можно сказать: для своих сорока двух лет этот Клавдий Регин сделал баснословную карьеру. При нынешнем предприимчивом императоре возникло множество коммерческих дел, крупных дел, и Клавдий Регин имеет в каждом свою долю. На его судах доставляется большая часть хлеба из Египта и Ливии, его зернохранилища в Путеолах и Остии считаются достопримечательностями.

Сенатор Марулл и придворный ювелир Клавдий Регин разговаривали громко и без стеснения, так что первому ряду любопытных, в котором стоял и Иосиф, было слышно каждое слово. Иосиф ожидал, что эти двое людей, имена которых в литературных кругах всего мира произносились с почтением, — ибо Клавдий Регин считался первым издателем Рима, — обменяются значительными мыслями об эстетической ценности нового сооружения. Он жадно прислушивался. Правда, уследить за их быстрой латинской речью ему было трудно, но он все же понял, что разговор идет вовсе не о вопросах эстетических или философских: они говорили о ценах, курсах, о делах. Отчетливо долетал из носилок высокий гнусавый голос сенатора, который спрашивал, весело поддразнивая собеседника, и притом так громко, что его слышали даже стоявшие в отдалении:

— А что, Клавдий Регин, на стройке цирка вы тоже зарабатываете?

Ювелир, — он сидел в солнечных лучах, на каменной глыбе положив руки на толстые колени, — ответил так же беззаботно:

— К сожалению, нет, сенатор Марулл. Я полагал, что при поставках для цирка наш архитектор взял в долю вас.

Иосиф мог бы услышать еще больше из беседы обоих господ, но ему мешали недостаточное знакомство с языком и отсутствие специальных познаний. Гид, и сам не вполне осведомленный, пытался ему помочь. По-видимому, Клавдий Регин, так же как и сенатор Марулл, в малозастроенных кварталах окраин заблаговременно скупил по дешевой цене огромные земельные участки; теперь, после пожара, император расчищал центр города для общественных зданий, и доходные дома были оттеснены к окраинам; поэтому трудно было даже точно определить, какую ценность приобрели эти окраинные участки.

— А разве членам сената не запрещено заниматься коммерцией? — вдруг спросил Иосиф гида. Тот растерянно взглянул на своего клиента. Некоторые из стоявших вокруг услышали, они рассмеялись; другие их поддержали, вопрос провинциала передавался дальше, и вдруг поднялся оглушительный хохот, хохотал весь огромный цирк.

Сенатор Марулл осведомился о причине. Вокруг Иосифа образовалось пустое пространство, он очутился лицом к лицу с обоими знатными господами.

— Вы чем-то недовольны, молодой человек? — спросил толстяк агрессивным, но не лишенным шутливости тоном; он сидел на каменной глыбе, вытянув руки вдоль массивных ляжек, словно статуя египетского царя. Ясно светило солнце, не очень жаркое, дул легкий ветерок, вокруг царило хорошее настроение. Многочисленная свита с удовольствием слушала беседу двух знатных римлян с провинциалом.

Иосиф держался скромно, но отнюдь не смущенно.

— Я в Риме всего три дня, — сказал он с некоторым трудом по-гречески. — Разве уж так смешно, что я не сразу разобрался в квартирном вопросе большого города?

— А вы откуда? — спросил не покидавший носилок сенатор.

— Из Египта? — спросил Клавдий Регин.

— Я из Иерусалима, — отвечал Иосиф и назвал свое полное имя: — Иосиф бен Маттафий, священник первой череды.[7]

— Для Иерусалима недурно, — заметил сенатор, и трудно было понять, говорит он серьезно или шутит.

Архитектор Целер выказывал нетерпение, ему хотелось объяснить господам свои проекты, блестящие проекты, остроумные и смелые, и он не мог допустить, чтобы неотесанный провинциал помешал ему. Но финансист Клавдий Регин был любопытен от природы, он удобно сидел на теплом камне и выспрашивал молодого еврея. Иосиф охотно отвечал. Ему хотелось рассказать что-нибудь возможно более новое и интересное, придать себе и своему народу значительность. Бывает ли и здесь, в Риме, спрашивал он, чтобы здания заболевали проказой?[8] Нет, отвечали ему, не бывает. А в Иудее, рассказывал Иосиф, это случается. Тогда на стенах появляются маленькие красноватые или зеленоватые углубления. Порой дело доходит до того, что дом приходится ломать. Иногда помогает священник, но церемония эта очень сложна. Священник приказывает выломать заболевшие камни, затем берет двух птиц, кусок кедрового дерева, червленую шерсть и исоп. Кровью одной из птиц он должен окропить дом семь раз, а другую птицу выпустить на свободу в открытом поле, за городом и тем умилостивить божество. Тогда считается, что благодаря этой жертве дом очищен. Стоявшие вокруг слушали его рассказ с интересом, большинство — без всякой насмешки, ибо их влекло к необычному я они любили все жуткое.

Ювелир Клавдий Регин серьезно рассматривал своими сонными глазами пылкого худощавого юношу.

— Вы здесь по делам, доктор Иосиф, — спросил он, — или просто хотите посмотреть, как отстраивается наш город?

— Я здесь по делам, — ответил Иосиф. — Мне нужно освободить трех невинных. У нас это считается неотложным делом.

— Я только боюсь, — заметил, позевывая, сенатор, — что мы в настоящее время настолько заняты строительством, что у нас не хватит времени разбираться в подробностях дела о трех невинных.

Архитектор сказал с нетерпением:

— Балюстраду в императорской ложе я сделаю вот из этого серпентина с зелеными и черными прожилками. Мне прислали из Спарты особенно хорошую глыбу.

— По дороге сюда я видел новостройки в Александрии, — сказал Иосиф, он не хотел, чтобы его вытеснили из разговора. — Там улицы широкие, светлые, прямые.

Архитектор пренебрежительно ответил:

— Отстраивать Александрию может каждый каменщик. У них просторно, ровная местность…

— Успокойтесь, учитель, — сказал своим высоким, жирным голосом Клавдий Регин. — Что Рим — это совсем другое, чем Александрия, ясно и слепому.

— Разрешите мне объяснить молодому человеку, — сказал, улыбаясь сенатор Марулл. Он вдохновился, ему хотелось показать себя, как любил это делать император Нерон и многие знатные придворные. Он велел раздвинуть пошире занавески носилок, чтобы все могли его видеть — худое холеное лицо, сенаторскую пурпурную полосу на одежде[9]. Он осмотрел провинциала сквозь смарагд своего лорнета. — Да, молодой человек, — сказал он гнусавым, насмешливым голосом, — мы еще только строимся, мы еще не готовы. Но и сейчас уже не нужно обладать слишком богатым воображением, чтобы представить себе, каким мы станем городом еще до конца этого года. — Он слегка выпрямился, вытянул ногу, обутую в красный башмак на высокой подошве, — привилегия высшей знати, — и заговорил, чуть пародируя манеру рыночного зазывалы; — Могу утверждать без преувеличения: кто не видел золотого Рима, тот не может сказать, что он действительно жил на свете. В какой бы точке Рима вы, господин мой, ни находились, вы всегда в центре, ибо у нас нет границы; мы поглощаем все новые и новые пригороды. Вы услышите здесь сотни наречий. Вы можете здесь изучать особенности всех народов. Здесь больше греков, чем в Афинах, больше африканцев, чем в Карфагене. Вы, и не совершая кругосветного путешествия, можете найти у нас продукты всего мира. Вы найдете здесь товары из Индии и Аравии в таком обилии, что сочтете нынешние земли навсегда опустошенными и решите, что населяющим их племенам, для удовлетворения спроса на собственную продукцию, придется ездить в Рим. Что вы желаете, господин мой? Испанскую шерсть, китайский шелк, альпийский сыр, арабские духи, целебные снадобья из Судана? Вы получите премию, если чего-нибудь не найдете. Или вы хотите узнать последние новости? На Форуме и на Марсовом поле в точности известно, когда в Верхнем Египте падает курс на зерно, когда какой-нибудь генерал на Рейне произнес глупую речь, когда наш посол при дворе парфянского царя чихнул слишком громко и тем привлек излишнее внимание. Ни один ученый не сможет работать без наших библиотек. У нас столько же статуй, сколько жителей. Мы платим самую высокую цену и за порок, и за добродетель; Все, что только может изобрести ваша фантазия, вы у нас найдете; но вы найдете у нас многое и сверх того, что ваша фантазия может изобрести.

Сенатор высунулся из носилок; его слушал широкий круг любопытных. Он выдержал до конца иронический тон, имитируя адвоката или рыночного зазывалу, но его слова звучали тепло, и все чувствовали, что эта хвала Риму больше чем пародия. Люди с восторгом слушали, как славословят город, их город, с его благословенными добродетелями и благословенными пороками, город богатейших и беднейших, самый живой Город в мире. И, словно любимому актеру в театре, рукоплескали они Сенатору, когда он кончил. Однако сенатор Марулл уже не слушал их, забыл он и об Иосифе. Он откинулся в глубь носилок, кивком подозван архитектора, попросил объяснить ему модель нового цирка. Не сказал Иосифу больше ни слова и ювелир Кавдий Регин. Но когда поток толпы уносил Иосифа, он подмигнул ему насмешливо и ободряюще, и это подмигивание придало его мясистому лицу особое выражение хитрости.

Задумчиво, не замечая окружающего, наталкиваясь на прохожих, пробирался Иосиф сквозь сутолоку города. Он не все понял в латинской речи сенатора, но она согрела и его сердце, окрылила и его мысли. Он поднялся на Капитолий; жадно вбирал в себя вид храмов, улиц, памятников, дворцов. Из возводимого вот там Золотого дома римский император правил миром, на Капитолии сенат и римский народ выносили решения, изменявшие мир, а там, в архивах, отлитый из бронзы, хранился строй мира таким, каким его построил Рим. «Roma» означает силу[10]. Иосиф несколько раз произнес это слово: «Roma», — потом перевел на еврейский: «Гевура», — теперь оно звучало гораздо менее страшно; потом перевел на арамейский: «Коха», — и тогда оно потеряло всю свою грозность. Нет, он, Иосиф, сын Маттафия из Иерусалима, священник первой череды, не боялся Рима.

Он окинул взглядом улицы, становившиеся все оживленнее: наступали вечерние часы с их усиленным движением. Крик, суета, толкотня. Он впитывал в себя зрелище города, но реальнее, чем этот реальный Рим, видел он свой родной город, Каменный зал в храме, где заседал Великий совет, и реальнее, чем шум Форума, слышал он резкий вой гигантского гидравлического гудка, который на восходе и на закате солнца возвещал всему Иерусалиму и окрестностям, вплоть до Иерихона, что сейчас происходит всесожжение[11] на алтаре Ягве. Иосиф улыбнулся. Только тот, кто родился в Риме, может стать сенатором. Этот сановник Марулл надменно взирает на людей с высоты своих носилок, — рукой не достать, — ноги его обуты в красные башмаки на высокой подошве, с черными ремнями, — обувь четырехсот римских сенаторов. Но он, Иосиф, предпочитает быть рожденным в Иерусалиме, хотя у него даже нет кольца всадника[12]. Римляне посмеивались над ним, но в глубине души он сам смеялся над ними. Всему, что они могут дать, эти люди Запада, — их технике, их логике, — можно научиться. А чему не научишься — это восточной силе видения, святости Востока. Народ и бог, человек и бог на Востоке едины. Но это незримый бог: его нельзя увидеть, вере в него нельзя научить. Человек либо имеет его, либо не имеет. Он, Иосиф, носил в себе это ненаучимое. А в том, что он постигнет и остальное — технику и логику Запада, — не было сомнений.

Он стал спускаться с Капитолия. На его смугло-бледном худом лице удлиненные горячие глаза сверкали. Римляне знали, что среди людей Востока многие одержимы своим богом. Прохожие смотрели ему вслед, кто — чуть насмешливо, кто — с завистью, но большинству, и прежде всего женщинам, он нравился, когда проходил мимо них, полный грез и честолюбия.



Гаю Барцаарону, председателю Агрипповой общины, у которого жил Иосиф, принадлежала в Риме одна из наиболее процветающих фабрик художественной мебели. Его главные склады помещались по ту сторону Тибра, в самом городе, лавка для покупателей попроще — в Субуре и два роскошных магазина на Марсовом поле под аркадами; в будние дни и собственный поместительный дом Гая в еврейском квартале, вблизи ворот Трех улиц, был набит изделиями его производства. Но сегодня, в канун субботы, от всего этого не оставалось и следа. Весь дом и прежде всего просторная столовая казались Иосифу преображенными. Обычно столовая была открыта со стороны двора; сейчас она отделялась от него тяжелым занавесом, и Иосиф был приятно тронут, узнав обычай своей родины — Иерусалима. Он знал: пока занавес опущен, каждый был в этой столовой желанным гостем. Но когда занавес поднимут и в комнату вольется свежий воздух, начнется трапеза, и кто придет тогда — придет слишком поздно. Освещена сегодня столовая была тоже не по-римски, а по обычаю Иудеи: с потолка спускались серебряные лампы, обвитые гирляндами фиалок. На буфете, на столовой посуде, на кубках солонках, на флаконах с маслом, уксусом и пряностями сверкала эмблема Израиля — виноградная кисть. А среди утвари — и это тронуло сердце Иосифа больше всего — стояли обернутые соломой ящики-утеплители: в праздник субботы запрещалось стряпать, поэтому кушанья были приготовлены заранее, и их запах наполнял комнату.

Несмотря на то, что окружающее напоминало ему родину, Иосиф был недоволен. Он втайне рассчитывал, что ему как священнику первой череды и носителю высокого звания иерусалимского доктора наук предложат место на одной из трех застольных кушеток. Но этому самоуверенному римскому жителю, как видно, вскружило голову то, что после пожара дела его мебельной фабрики идут так успешно, — он и не подумал предложить Иосифу одно из почетных мест. Наоборот: гостю предстояло сидеть с женщинами и менее почетными гостями за общим большим столом.

Непонятно, почему все еще стоят? Почему не поднимают занавес и не приступают к еде? Гай уже давно возложил руки на головы детей, благословляя их древним изречением: мальчиков — «Бог да сотворит тебе, как Ефрему и Манассии!», девочку — «Бог да уподобит тебя Рахили и Лии!». Все охвачены нетерпением, проголодались. Чего еще ждут?

Но вот со двора, скрытого занавесом, раздался знакомый голос, из складок вынырнул жирный господин, которого Иосиф уже видел: финансист Клавдий Регин. Шутливо приветствует он на римский лад хозяина и древнего старика, отца хозяина — Аарона; он бросает и менее почтенным лицам несколько благосклонных слов, и Иосиф вдруг преисполняется гордостью: пришедший узнал его, подмигивает ему тусклыми сочными глазами, говорит высоким, жирным голосом, и все слышат:

— Здравствуй! Мир тебе, Иосиф бен Маттафий, священник первой череды!

И тотчас поднимают занавес, Клавдий Регин без церемоний занимает среднее ложе — самое почетное место. Гай — второе, старый Аарон — третье. Затем Гай над кубком, полным иудейского вина, вина из Эшкола[13], произносит освятительную молитву кануна субботы, он благословляет вино, и большой кубок переходит от уст к устам; он благословляет хлеб, разламывает его, раздает, все говорят «аминь» и только тогда наконец принимаются за еду.

Иосиф сидит между тучной хозяйкой дома и ее хорошенькой шестнадцатилетней дочкой Ириной, которая не сводит с него кротких глаз. За большим столом еще множество людей: мальчик Корнелий и другой сын Гая — подросток, затем два робких, незаметных студента-теолога, которые мечтают сегодня вечером наесться досыта, и прежде всего — некий молодой человек со смугло-желтым, резко очерченным лицом; он сидит против Иосифа и беззастенчиво разглядывает его. Выясняется, что молодой человек тоже родом из Иудеи, правда, из полугреческого города Тивериады, что его зовут Юстом — Юстом из Тивериады — и что своим положением в обществе и своими интересами он до странности похож на Иосифа. Как и Иосиф, он изучал теологию, юриспруденцию и литературу. Но его главное занятие — политика; он живет здесь в качестве агента подвластного Риму царя Агриппы, и если род его по знатности и уступает роду Иосифа, то он с детства знает греческий и латынь; к тому же он в Риме уже три года. Оба молодых человека принюхиваются друг к другу с любопытством, вежливо, но с недоверием.

А там, на застольных ложах, идет громкая, непринужденная беседа. Обе пышные синагоги в самом городе сгорели, но три больших молитвенных дома здесь, на правом берегу Тибра, остались целы я невредимы. Конечно, гибель двух домов божьих — испытание и великое горе, но все же председателей общин на правом берегу Тибра это втайне немножко радовало. Пять еврейских общин Рима имели каждая своего председателя; между ними шло яростное соперничество, и прежде всего между чрезвычайно аристократической Ведийской синагогой на том берегу и многолюдной, однако неразборчивой общиной Гая. Отец Гая, древний старец Аарон, беззубо бранился по адресу надменных глупцов с того берега. Разве, по старинным правилам и обычаям, не следует строить синагоги на самом возвышенном месте, как построен Иерусалимский храм на горе, над городом? Но, конечно, Юлиану Альфу, председателю Велийской общины, нужно было, чтобы его синагога находилась рядом с Палатином, даже если из-за этого и пришлось поставить ее гораздо ниже. То, что дома божьи сгорели, — кара господня. И прежде всего кара за то, что евреи с того берега покупают соль у римлян, а ведь каждому известно, что римская соль, красоты ради, бывает смазана свиным салом. Так бранил древний старец всех и вся. Судя по обрывкам слов, которые Иосифу удавалось уловить в его бессвязном злобном бормотании, старец поносил теперь тех, кто ради моды и успеха в делах, перекраивал свои еврейские имена на латинский и греческий лад. Его сын Гай, которого первоначально звали Хаим, улыбался добродушно и снисходительно; детям все же не следовало бы этого слышать. Однако Клавдий Регин рассмеялся, похлопал старика по плечу, заявил, что его с рождения зовут Регином, так как он родился рабом и ему дал имя его господин. Но его настоящее имя Мелех: Мелехом называла его иногда и мать, и если старик хочет, то пусть тоже зовет его Мелехом, — он решительно ничего не Имеет против.

Смугло-желтый Юст из Тивериады тем временем подобрался к Иосифу. Иосиф чувствовал, что тот непрерывно за ним наблюдает, у него было такое ощущение, что этот Юст в душе над ним издевается, над его речами, его произношением, иерусалимской манерой есть, над тем, например, как он подносит ко рту душистую зубочистку из сандалового дерева, держа ее между большим и средним пальцами. Вот Юст опять задает ему вопрос этаким высокомерным тоном, присущим жителям мирового города:

— Вы, вероятно, здесь по делам политическим, доктор и господин Иосиф бен Маттафий?

И тут Иосиф больше не в силах сдерживаться, — он должен дать почувствовать насмешливому молодому римлянину, что его послали сюда по делу действительно большому и важному, — и рассказывает о своих трех невинных. Он горячится, его тон, пожалуй, слишком патетичен для ушей этого скептического римского общества; все же в обеих частях комнаты воцаряется тишина: на застольных ложах и за большим столом все слушают красноречивого юношу, увлеченного своими словами и своей миссией. Иосиф отлично замечает, как мечтательно поглядывает на него Ирина, как злится его коллега Юст, как благосклонно улыбается сам Клавдий Регин. Это его окрыляет, его пафос растет, вера в свое призвание разгорается, речь ширится; но тут старик сердито останавливает его: в субботу-де запрещено говорить о делах. Иосиф тут же смолкает, покорный, испуганный. Но в глубине души он доволен: он чувствует, что его слова произвели впечатление.

Наконец трапеза окончена. Гай читает длинную застольную молитву, все расходятся, остаются только почтенные мужи. Теперь Гай приглашает также Иосифа и Юста возлечь на ложах. На стол ставят сложный прибор для смешивания напитков. После ухода сердитого старика оставшиеся снимают предписанные обычаем головные уборы, обмахиваются.

И вот четверо мужчин возлежат вокруг стола, перед ними вино, конфеты, фрукты; они сыты, довольны, расположены побеседовать. Комната освещена приятным желтоватым светом, занавес поднят, с темного двора веет желанной прохладой. Двое старших болтают с Иосифом об Иудее, расспрашивают его. К сожалению, Гай побывал только раз в Иудее, юношей, уже давно; на праздник пасхи и он, среди сотен тысяч паломников, принес в храм своего жертвенного агнца[14]. Немало он с тех пор перевидал; триумфальные шествия, пышные празднества на арене Большого цирка, но вид золотисто-белого храма в Иерусалиме и охваченных энтузиазмом громадных толп, наполнявших гигантское здание, останется для него на всю жизнь самым незабываемым зрелищем. Все они здесь, в Риме, верны своей древней родине. Разве у них нет в Иерусалиме собственной синагоги для паломников? Разве они не посылают податей и даров в храм? Разве не копят деньги для того, чтобы их тела были отвезены в Иудею и погребены в древней земле? Но господа в Иерусалиме делают все, чтобы человеку опротивела эта его древняя родина.

— Почему, чтоб вам пусто было, вы никак не можете ужиться с римской администрацией? Ведь с императорскими чиновниками вполне можно сговориться, они — люди терпимые, уж сколько раз мы убеждались в этом. Так нет же, вы там, в Иудее, непременно хотите все делать по-своему; вам кажется, что вы всегда правы, у вас это в крови, и в один прекрасный день вы доиграетесь. Стручками питаться будете, — добавил он по-арамейски, хоть и улыбаясь, но все же очень серьезно.

Ювелир Клавдий Регин с усмешкой отмечает, что Иосиф, согласно строгому иерусалимскому этикету, выпивает свой кубок не сразу, но в три приема. Клавдий Регин отлично осведомлен о положении дел в Иудее, он был там всего два года назад. Не римские чиновники виноваты, что Иудея никак не может успокоиться, и не иерусалимские заправилы, но единственно только ничтожные агитаторы, эти «Мстители Израиля». Лишь потому, что они не видят иного способа сделать политическую карьеру, они подстрекают население к обреченному на провал вооруженному восстанию. Никогда евреям не жилось так хорошо, как при нынешнем благословенном императоре Нероне. Они пользуются влиянием во всех областях жизни, и оно все росло бы, если бы у них хватило ума не слишком его подчеркивать.

— Что важнее: иметь власть или показывать, что имеешь власть? — закончил он и прополоскал рот подогретым вином.

Иосиф решил, что пора замолвить слово в защиту «Мстителей Израиля». Евреям, живущим в Риме, сказал он, не следует забывать, что в Иерусалиме людьми управляет не только трезвый разум, но и сердце. Ведь там повсюду натыкаешься на знаки римского владычества. Гай Барцаарон с теплотой вспомнил о пасхе, о том, как она празднуется а храме. Но если бы он видел, сколь грубо и цинично ведет себя в этом храме, например, римская полиция, которая присутствует там на пасху для охраны порядка, то понял бы, что даже спокойный человек не может не вскипеть. Нелегко праздновать освобождение из египетского плена, когда при каждом слове чувствуешь на своем затылке римский кулак. Быть сдержанным здесь, в Риме, немудрено, вероятно, и он смог бы, но это невыразимо трудно в стране, избранной богом, где пребывает бог, в стране Израиля.

— Бог уже не в стране Израиля: теперь бог в Италии, — произнес резкий голос. Все посмотрели на желтолицего, который сказал эти слова. Он держал кубок в руке, ни на кого не смотрел: его слова были предназначены только для него самого. В них не звучало также ни пренебрежения, ни насмешки, — он просто констатировал факт и смолк.

И все молчали. Нечего было ответить. Даже Иосиф почувствовал против воли, что в этом есть правда. «Бог теперь в Италии». Он перевел про себя эти слова на арамейский язык. Они поразили его.

— Тут вы, пожалуй, правы, молодой человек, — сказал через минуту Клавдий Регин. — Вы должны знать, — обратился он к Иосифу, — что я не только еврей, я — сын сицилийского раба и еврейки, по желанию моего господина меня не обрезали, и я, откровенно признаться, до сих пор ему за это благодарен. Я — человек деловой, всегда стараюсь избежать невыгодных сторон какого-нибудь положения, и наоборот: я пользуюсь его выгодами где только могу. Ваш бог Ягве мне больше нравится, чем его конкуренты. Мои симпатии на стороне евреев.

Знаменитый финансист благодушно разлегся на ложе, в руке он держал кубок с подогретым вином, его хитрые заспанные глаза были устремлены в темноту двора. На среднем пальце блестело кольцо с огромной матовой жемчужиной. Иосиф не мог отвести от нее глаз.

— Да, доктор Иосиф, — сказал Гай Барцаарон, — это прекраснейшая жемчужина четырех морей.

— Я ношу ее только по субботам, — отозвался Клавдий Регин.

Если пропустить этот вечер, размышлял Иосиф, если не использовать сытого благодушия и послеобеденной сентиментальности этого могущественного человека, то, значит, он, Иосиф, кретин и никогда не сможет довести дело трех невинных до благополучного разрешения.

— Так как вы принадлежите к лагерю сочувствующих, господин Клавдий Регин, — обратился он к финансисту скромно и все же настойчиво, — не захотите ли вы проявить участие к судьбе трех невинных из Кесарии?

Ювелир порывисто поставил кубок на стол.

— Кесария, — произнес он, и взгляд его обычно сонных глаз стал колючим, а высокий голос — угрожающим. — Прекрасный город, с великолепным портом, большой вывоз, исключительный рыбный рынок. Огромные возможности. Вы сами будете виноваты, если их у вас вырвут из рук. Вы, с вашими идиотскими претензиями. Тошно становится, когда я слышу об этих ваших «Мстителях Израиля».

Иосиф, испуганный внезапной резкостью всегда спокойного ювелира, возразил с удвоенной скромностью, что освобождение трех невинных — вопрос чисто этический, вопрос гуманности и с политикой не связан.

— Мы не хотим воздействовать ни политическими, ни юридическими аргументами, — сказал он. — Мы знаем, что при дворе можно добиться чего-нибудь только благодаря личным связям, — и посмотрел на Клавдия Регина покорным, просящим взглядом.

— А эти ваши трое невинных, по крайней мере, хоть действительно невинны? — спросил тот наконец, подмигнув. Иосиф принялся тотчас страстно уверять, что в момент начала беспорядков они находились совсем на другом конце города. Но Клавдий прервал его, заявив, что это его не интересует. А он хочет знать, к какой политической партии эти трое принадлежат.

— В Голубом зале они выступали? — спросил он. В Голубом зале собирались «Мстители Израиля».

— Да, — вынужден был признать Иосиф.

— Вот видите, — сказал Клавдий Регин, и дело было для него, по-видимому, решено.

Юст из Тивериады смотрел на красивое, пылкое алчущее лицо Иосифа. Иосиф явно потерпел неудачу, и Юст радовался ей. Он наблюдал за своим молодым коллегой, который и отталкивал и привлекал его. Юст, как и Иосиф, жаждал стать известным писателем с большим политическим весом. У них были те же возможности, тот же путь, те же цели. Надменный Рим созрел для более древней культуры Востока, как он созрел сто пятьдесят лет назад для греческой культуры. Содействовать тому, чтобы эта культура подтачивала его изнутри, работать над этим — вот что влекло Юста, казалось высокой миссией. Чувствуя это, он три года назад приехал в Рим, как приехал теперь Иосиф. Но ему, Юсту, было и труднее и легче. Его воля была более цельной, способности ярче. Но он был чрезмерно строг в выборе средств, щепетилен. Он знал теперь слишком хороню, как делают в столице литературу и политику, ему претили компромиссы, дешевые эффекты, Этот Иосиф, видимо, не столь разборчив. Он не отступает Перед самыми грубыми приемами, он хочет возвыситься во что бы то ни стало, он актерствует, льстит, соглашательствует, словом, из кожи лезет, так что знатоку любо-дорого смотреть. Национальное чувство у Юста одухотвореннее, чем у Иосифа; очевидно, предстоят столкновения. Жестокое будет между ними состязание; сохранить честность не всегда окажется легко, но он не нарушит ее. Он предоставит противнику все шансы, на которые тот имеет право.

— Я посоветовал бы вам, Иосиф бен Маттафий, — сказал он, — обратиться к актеру Деметрию Либанию.

И снова все посмотрели на желтолицего молодого человека. Как эта мысль никому не пришла в голову? Деметрий Либаний, самый популярный комик столицы, баловень и любимец двора, иудей, по всякому поводу подчеркивающий свое иудейство, — да, это именно тот человек, который нужен Иосифу. Императрица охотно приглашала его, он бывал на ее еженедельных приемах. Остальные поддержали: да, Деметрий Либаний — вот к кому Иосифу следует обратиться.

Вскоре собеседники разошлись. Иосиф поднялся в свою комнату. Он скоро заснул, очень довольный. Юст из Тивериады отправился домой один, с трудом пробираясь в ночной темноте. Он улыбался. Председатель общины, Гай Барцаарон, даже не счел нужным дать ему факельщика.



Рано утром Иосиф, в сопровождении раба из челяди Гая Барцаарона, пришел к Тибурским воротам, где его ждал наемный экипаж для загородных поездок. Экипаж был маленький, двухколесный, довольно тесный и неудобный. Шел дождь. Ворчливый возница уверял, что они проедут не меньше трех часов. Иосифу было холодно. Раб, которого Гай приставил к нему прежде всего в качестве переводчика, оказался неразговорчивым и скоро задремал. Иосиф плотнее завернулся в плащ. В Иудее сейчас еще тепло. И все-таки лучше, что он здесь. На этот раз будет удача — он верит в свое счастье.

Здешние евреи непременно связывают его трех невинных с политикой «Мстителей Израиля», с делом в Кесарии. Разумеется, важно для всей страны — ограбят ли иудеев, лишив их господства в Кесарии, или нет, но он не желает, чтобы этот вопрос связывали с вопросом об его трех невинных. Он находит это циничным. Ему важен только этический принцип. Помогать узникам — одно из основных моральных требований иудейского учения.

Если уж быть честным до конца, то, видимо, эти трое невинных не совсем случайно оказались в Кесарии как раз во время выборов. Со своей точки зрения, тогдашний губернатор Антоний Феликс, вероятно, имел основания их забрать. Однако ему, Иосифу, совершенно незачем углубляться в побуждения губернатора, который, к счастью, теперь уже отозван. Для Иосифа эти трое невиновны. Узникам надо помогать.

Экипаж встряхивает. Адски плохая дорога. Вот они уже подъезжают к кирпичному заводу. Серо-желтый пустырь, повсюду столбы и частоколы, а за ними опять столбы и частоколы. У ворот их встречают любопытствующие, праздные, подозрительные взглядыкараульных, довольных развлечением. Переводчик вступает с ними в переговоры, показывает пропуск. Иосиф стоит рядом, ему неловко.

Унылой, тоскливой дорогой их ведут к управляющему. Вокруг — глухое, монотонное пение: за работой полагается петь — таков приказ. У надсмотрщиков — кнуты и дубинки, они с удивлением смотрят на приезжих.

Управляющий неприятно изумлен. Обычно, когда бывают посетители, его предупреждают заранее. Он предчувствует ревизию, осложнения, не понимает или не хочет понимать Иосифовой латыни, сам говорит по-гречески весьма слабо. Чтобы понять друг друга, все время приходится обращаться к помощи раба. Затем появляется кто-то из подчиненных, шепчется с управляющим, и обращение управляющего сразу меняется. Он откровенно объясняет почему: со здоровьем этих трех заключенных дело обстоит не совсем благополучно, и он опасался, не отправлены ли они на работу, но сейчас выяснилось, что с ними поступили гуманно, их оставили в камере. Он рад, что вышло так удачно, оживляется, теперь он понимает латынь Иосифа несравненно лучше, улучшается и его собственный греческий язык, он становится словоохотливым.

Вот их «дело». Сначала их отправили в Сардинию, в копи, но они там не выдержали. Обычно приговоренные к принудительным работам используются для постройки дорог, очистки клоак, для работы на ступальных мельницах и на водокачках общественных бань. Работа на кирпичном заводе считается самой легкой. Управляющие фабриками неохотно берут заключенных евреев; и пища не по ним, и работать не желают в субботу. Сам он — и он может похвастаться этим — относится к трем старикам особенно гуманно. Но, к сожалению, даже гуманность должна иметь свои границы. В связи с ростом строительства именно к государственным кирпичным заводам предъявляются невероятно высокие требования. Тут каждый вынужден приналечь. Требуемое количество кирпича должно быть выработано во что бы то ни стало.

— И, как вы понимаете, господин мой, аппетиты римских архитекторов отнюдь не отличаются умеренностью. Пятнадцать рабочих часов — теперь официальный минимум.

За неделю из восьмисот или тысячи его заключенных подыхают в среднем четверо. Он рад, что эти трое до сих пор не попали в их число.

Затем управляющий передает Иосифа другому служащему. И опять под глухое, монотонное пение они идут мимо надсмотрщиков с кнутами и дубинками, среди глины и жара, среди рабочих, согнувшихся в три погибели, стоящих на коленях, задыхающихся под тяжестями. В памяти Иосифа встают строки из Священного писания — о фараоне, угнетавшем Израиль в земле Египетской: «Египтяне с жестокостью принуждали сынов Израилевых к работам. И делали жизнь их горькою от тяжкой работы над глиною и кирпичами. И поставили над ними начальников работ, чтобы изнуряли их тяжкими работами, и построили они фараону города Пифом и Раамсес»[15]. Для чего же празднуют пасху с таким ликованием и блеском, если здесь сыны Израиля все еще таскают кирпичи, из которых их враги строят города? Глина тяжело налипала на его обувь, набивалась между пальцев. А вокруг все то же несмолкающее, монотонное, глухое пение.

Наконец перед ними камеры. Солдат зовет начальника тюрьмы. Иосиф ждет в коридоре, читает надпись на дверях — изречение современного писателя, знаменитого Сенеки[16]: «Они рабы? Но они и люди. Они рабы? Но они и домочадцы. Они рабы? Но и младшие друзья». Тут же лежит маленькая книжка: руководство писателя Колумеллы[17], специалиста по управлению крупными предприятиями. Иосиф читает: «Следует ежедневно производить перекличку заключенных. Следует также ежедневно проверять, целы ли кандалы и крепки ли стены камер. Наиболее целесообразно оборудовать камеры на пятнадцать заключенных».

Его ведут к его трем подзащитным. Камера — в земле; узкие окна расположены очень высоко, чтобы до них нельзя было достать рукой. Плотно придвинутые одна к другой, стоят пятнадцать коек, покрытых соломой, но даже сейчас, когда здесь только пять человек — Иосиф, сторож и трое заключенных, — в камере невыносимо тесно.

Три старика сидят рядом, скрючившись. Они полунагие, одежда висит на них лохмотьями; их кожа свинцового цвета. На щиколотках — кольца для кандалов, на лбах — клеймо: выжжена буква «Е»[18]. Головы их наголо обриты, и потому особенно нелепо торчат огромные бороды, свалявшиеся, патлатые, желто-белые. Иосиф знает их имена: Натан, Гади и Иегуда. Гади и Иегуду он видел редко и мимоходом, поэтому нет ничего удивительного, что он их не узнал; но Натан бен Барух, доктор теологии, член Великого совета, был его учителем, в течение четырех лет он проводил с ним ежедневно несколько часов, его-то Иосиф уж должен бы признать. Однако он не признал его. Натан был тогда довольно полный, среднего роста; а сейчас перед ним сидят два скелета среднего роста и один — очень большого. И ему никак не удается угадать, который из двух скелетов среднего роста — его учитель Натан.

Он приветствует трех заключенных. Странно звучит в этой жалкой яме его с трудом сдерживаемый голос здорового человека:

— Мир вам, господа.

Старики поднимают головы, и теперь он по густым бровям наконец узнает своего старого учителя. Иосиф вспоминает, как боялся этих буйных глаз под густыми бровями и как сердился на них, ибо этот человек мучил его; когда он, будучи девяти-десятилетним мальчиком, не мог уследить за его хитроумными толкованиями, учитель унижал его насмешкой, едко и обдуманно оскорблял самолюбие. Тогда Иосиф — и как часто — желал этому хмурому, ворчливому человеку всяких бед; теперь же, когда на нем останавливается мертвый взгляд этих ввалившихся, потухших глаз, на сердце словно давит камень и сострадание сжимает горло.

Иосифу приходится говорить долго и бережно, пока его слова не начинают преодолевать тупую усталость этих стариков и доходить до их сознания. Наконец они отвечают, покашливая, заикаясь. Они погибли. Ведь если их и не могли заставить преступить запреты Ягве, то им все же не давали исполнять его заповедей. Поэтому они утратили и ту и эту жизнь. Поэтому все равно, будут ли их избивать дубинками, пока они не упадут на глинистую землю, или пригвоздят к кресту, согласно нечестивому способу римлян убивать людей, — чем скорее конец, тем он желаннее, господь дал, господь и взял, да будет благословенно имя господне.

В тесной полутемной камере воздух сперт, сыр и холоден, через узкие оконные отверстия в нее попадает дождь, нависла густая вонь, издалека доносится глухое пение. Иосифу становится стыдно, что у него здоровое тело и крепкая одежда, что он молод, деятелен, что он через час может уйти отсюда, прочь из этого царства глины и ужаса. А эти трое не могут думать ни о чем, выходящем за тесный круг этой жуткой повседневности. Нет смысла говорить им о его миссии, о шагах, которые предпринимаются для их освобождения, о политике, о более благоприятной для них конъюнктуре при дворе. Самым горьким для них остается то, что они не могут соблюдать обрядов очищения, строгих правил ритуальных омовений. У них было много самых разных надсмотрщиков и сторожей: одни жестче — те отнимали у них молитвенные ремешки[19], чтобы старики не повесились на них; другие мягче — и не отнимали, но все равно, все они — необрезанные богохульники и прокляты богом. Трем старикам было все равно — лучше кормят заключенных или хуже, ведь они отказывались есть мясо животных, убитых не по закону. Таким образом, им оставалось только питаться отбросами фруктов и овощей. Они обсуждали между собой, нельзя ли им брать свои мясные порции и выменивать на хлеб и плоды у других заключенных. Они яростно спорили, и доктор Гади доказывал с помощью многих аргументов, что это дозволено. Но в конце концов и он согласился с остальными, что такой обмен разрешается только при непосредственной угрозе для жизни. А кто может сказать, на этот или только на будущий месяц им предназначено господом умереть — да будет благословенно имя его! Значит, он тем самым и запрещен. Если они не очень устали и отупели, они неизменно затевают споры и приводят богословские аргументы относительно того, что дозволено, что не дозволено, и тогда они вспоминают Каменный зал в Иерусалимском храме. Иосифу казалось, что такие споры бывали порой весьма бурными и кончались бешеными ссорами, но это было, видимо, единственное, что еще связывало их с жизнью. Нет, невозможно говорить с ними хоть сколько-нибудь разумно. Когда он рассказывал им о симпатиях императрицы к иудеям, они возражали, что еще вопрос, разрешено ли вообще молиться здесь, в грязи, под землей; кроме того, они никогда не знали, который день недели, и поэтому опасались осквернить субботу наложением молитвенных ремешков, а будний день — неналожением.

Иосиф понял, что дело безнадежно. Он просто слушал их, и, когда один из стариков привел какое-то место из Писания, Иосиф принял участие в споре и процитировал другое, где говорилось обратное; тогда они вдруг оживились, начали спорить и извлекать доказательства из своих бессильных гортаней, и он спорил вместе с ними, и для них этот день стал великим днем. Но долго они выдержать не могли и скоро опять погрузились в тупое оцепенение.

Иосиф смотрел, как они сидят сгорбившись в тусклом свете темницы. А ведь эти три жалких и тощих старика, грязные, униженные, были когда-то большими людьми в Израиле, их имена блистали среди имен законодателей из Каменного зала. Помогать узникам! Нет, дело не в том, будут евреи господствовать в Кесарии или нет: все это презренная суета. Помочь этим трем — вот в чем дело. Вид их потряс его, разжег в нем весь его пламень. Он был полон благочестивым состраданием, и его сердце чуть не разрывалось. Иосифа волновало и трогало, как упрямо держатся они в несчастье за свой закон, как они вцепились в него, и только закон дает им силу, поддерживает в них жизнь. Вспомнилось время, когда он сам пребывал в пустыне, терпя святые лишения, у ессеев, у своего учителя Бана, и как тогда, в лучшие минуты, к нему приходило познание не через рассудок, но через погружение в себя, через внутреннее видение, через бога.

Освободить узников. Он сжал губы с твердым решением погасить всякую мысль о себе ради этих трех несчастных. Сквозь жалкое пение заключенных он услышал великие древние слова заповеди[20]. Нет, он здесь не ради суетного себялюбия — его послал сюда Ягве. Возвращаясь обратно под серым дождем, он не чувствовал ни дождя, ни глины, налипшей на обувь. Освободить узников.



В Иудее человеку с такими политическими убеждениями, как у Иосифа, было бы невозможно отправиться на бега или в театр. Один-единственный раз был он на представлении в Кесарии — тайком и снедаемый нечистой совестью. Но разве это представление по сравнению с тем, что он увидел сегодня в Театре Марцелла! У него голова закружилась от танцев, буффонад, балета, от большой патетической пантомимы, от пышности и постоянной смены зрелищ на огромной сцене, которая в течение многих часов ни на минуту не оставалась пустой. Юст, сидевший рядом с ним, отмахнулся от всего одним пренебрежительным жестом. Он признавал лишь сатирическое обозрение, которое пользовалось заслуженным признанием у народа, и терпел все остальное, чтобы только сохранить за собой место до выступления комика Деметрия Либания.

Да, этот комик Деметрий Либаний, несмотря на все его неприятные черты, оставался художником с подлинно человеческим обликом. Он родился рабом в императорском дворце, затем был отпущен императором Клавдием на волю, заработал своей игрой неслыханное состояние и звание «первого актера эпохи». Император Нерон, которому он преподавал ораторское и драматическое искусство, любил его. Нелегкий человек этот Либаний, одновременно и гордый и подавленный своим еврейством. Даже просьбы и приказания императора не могли его заставить выступать в субботу или в большие еврейские праздники. Все вновь и вновь дебатировал он с богословами еврейских университетов вопрос о том, действительно ли отвержен богом за свою игру на театре. С ним делались истерики, когда ему случалось выступать в женском платье и тем нарушать заповедь: мужчина не должен носить женской одежды.

Одиннадцать тысяч зрителей в Театре Марцелла, утомленные многочасовой разнообразной программой первого отделения, с шумом и ревом требовали комедии. Дирекция медлила, так как, видимо, ждали императора или императрицу, в ложе которых все уже было подготовлено. Однако публика прождала пять часов, в театре она привыкла отстаивать свои права даже перед двором; и вот она кричала, грозила — приходилось начинать.

Занавес повернулся и, опускаясь, открыл сцену: комедия с участием Деметрия Либания началась. Она называлась «Пожар»; говорили, что ее автор — сенатор Марулл. Главным героем — его играл Деметрий Либаний — был Исидор, раб из египетского города Птолемаиды, превосходивший умом не только всех остальных рабов, но и своего господина. Он играл почти без реквизита, без маски, без дорогих одежд, без котурнов; это был просто раб Исидор из Египта, сонливый, печальный, насмешливый парень, который всегда выходит сухим из воды, который всегда оказывается прав. Своему неповоротливому неудачнику хозяину он помогает выпутываться из бесчисленных затруднений, он добивается для него положения и денег, он спит с его женой. Однажды, когда хозяин дает ему пощечину, Исидор объявляет грустно и решительно, что должен, к сожалению, его покинуть и что не вернется до тех пор, пока хозяин не расклеит во всех общественных местах объявлений с просьбой извинить его. Хозяин заковывает раба Исидора в кандалы, дает знать полиции, но Исидору, конечно, удается улизнуть, и, к бурному восторгу зрителей, он все вновь и вновь водит полицию за нос. К сожалению, в самый захватывающий момент, когда, казалось бы, Исидора уж непременно должны поймать, представление было прервано, ибо в эту минуту появилась императрица. Все встали, приветствуя одиннадцатитысячеголосым приветом изящную белокурую даму, которая поблагодарила, подняв руку ладонью к публике. Впрочем, ее появление вызвало двойную сенсацию, так как ее сопровождала настоятельница весталок[21], а до сих пор было не принято, чтобы затворницы-аристократки посещали народные комедии в Театре Марцелла.

Пьесу пришлось начать сызнова. Иосиф был этим очень доволен: неслыханно дерзкое правдоподобие игры было для него потрясающе ново, и во второй раз он понимал лучше. Он не сводил горящих глаз с актера Либания, с его вызывающих и печальных губ, с его выразительных жестов, со всего его подвижного, выразительного тела. Наконец дело дошло до куплетов, до знаменитых куплетов из музыкальной комедии «Пожар», которые Иосиф за то короткое время, что был в Риме, уже слышал сотни раз: их пели, орали, мурлыкали, насвистывали. Актер стоял у рампы, окруженный одиннадцатью клоунами, ударные инструменты звенели, трубы урчали, флейты пищали, а он пел куплет:

Кто здесь хозяин?
Кто платит за масло?
Кто платит за женщин?
И кто, кто платит за сирийские духи?
Зрители вскочили, они подхватили песенку Либания; даже янтарно-желтая императрица в своей ложе шевелила губами, а торжественная настоятельница весело смеялась. Но теперь раб Исидор наконец попался, пути к отступлению не было, его плотно окружили полицейские; он уверял их, что он не раб Исидор, но как это доказать? Танцем. Да. И вот он стал танцевать. На ноге Исидора еще была цепь. Танцуя, ему приходилось скрывать цепь, это было невообразимо трудно, это было одновременно и смешно и потрясающе: человек, танцующий ради спасения своей жизни, ради свободы. Иосиф был захвачен, вся публика была захвачена. Как нога актера тянула за собой цепь, так каждое его движение тянуло за собой головы зрителей. Иосиф был до мозга костей аристократом, он, не задумываясь, требовал от рабов самых унизительных услуг. Большинство находившихся в театре людей тоже над этим не задумывалось: не раз на примере десятков тысяч казненных рабов эти люди доказывали, что отнюдь не намерены уничтожить различие между господами и рабами. Но сейчас, когда перед ними танцевал с цепью на ноге раб, выдававший себя за хозяина, все они были на его стороне и против его хозяина, и все они — и римляне и их императрица — рукоплескали смелому парню, когда он, еще раз надув полицейских, тихонько и насмешливо снова затянул:

Кто здесь хозяин?
Кто платит за масло?
А теперь пьеса стала уже совсем дерзкой. Хозяин Исидора действительно повсюду расклеил извинения, он помирился со своим рабом. Но тем временем он успел наделать глупостей: поругался с квартирантами, и они перестали ему платить. Однако выселить их, по известным причинам, он все же не решился — его дорогие дома были обесценены. Никто не мог выручить его из беды, кроме хитрого Исидора, и Исидор выручил. Он выручил его, прибегнув к тому же приему, к которому, по мнению народа, прибегли в аналогичном случае император и кое-кто из знати: взял да и поджег тот квартал, где находились обесцененные дома. В изображении Деметрия Либания это получилось дерзко и великолепно; каждая фраза звучала намеком на тех, кто спекулировал земельными участками, и на тех, кто наживался на новостройках. Он никого не пощадил: ни архитекторов Целера и Севера, ни знаменитого старого политикана и писателя Сенеку с его теоретическим прославлением бедности и фактической жизнью богача, ни финансиста Клавдия Регина, который носит на среднем пальце великолепную жемчужину, но, к сожалению, не имеет денег, чтобы купить себе приличные ремни для башмаков, ни даже самого императора. Каждое слово попадало не в бровь, а в глаз, публика ликовала, надрывалась от смеха, и, когда, в заключение, актер пригласил зрителей разграбить горевший на сцене дом, они пришли в такое неистовство, какого Иосиф никогда не видел. С помощью сложных машин горящий дом был повернут к зрителям так, что они увидели его изнутри, с его соблазнительной обстановкой. Тысячи людей хлынули на сцену, набросились на мебель, посуду, кушания. Орали, топтали друг друга, давили, и по всему театру, по широкой площади перед ним, по гигантским стройным колоннадам и по всему огромному Марсову полю разносилось пенье и визг: «Кто здесь хозяин? Кто платит за масло?»



Когда Иосиф, по ходатайству Юста, получил приглашение на ужин к Деметрию Либанию, ему стало страшно. По природе он был человек смелый. Ему приходилось представляться и первосвященнику, и царю Агриппе, и римскому губернатору, и это его отнюдь не смущало. Но к актеру Либанию он испытывал более глубокое почтение. Его игра захватила Иосифа. Он восхищался и дивился. Каким образом один человек, еврей Деметрий Либаний, мог заставить тысячи людей, знатных и простых, римлян и чужестранцев, думать и чувствовать, как он?

Иосиф застал актера лежащим на кушетке, в удобном зеленой халате; лениво протянул он гостю унизанную кольцами руку. Иосиф, смущенный и удивленный, увидел, как мал ростом этот человек, заполнявший собой весь гигантский Театр Марцелла.

Это была трапеза в тесном кругу: молодой Антоний Марулл, сын сенатора, еще какой-то едва оперившийся аристократ, затем еврей из совета Велийской синагоги, некий доктор Лициний, очень манерный и сразу же Иосифу не понравившийся.

Иосиф, попав в первый раз в богатый римский дом, неожиданно хорошо ориентировался в непривычной обстановке. Назначение разной посуды, соусы к рыбе, пряные приправы, овощи — во всем этом можно было запутаться. Однако, наблюдая за несимпатичным доктором Лицинием, возлежавшим как раз против него, он скоро уловил самое необходимое и уже через полчаса тем же надменным и элегантным поворотом головы отказывался от того, чего не хотел, и легким движением мизинца приказывал подать себе то, что его привлекало.

Актер Либаний ел мало. Он жаловался на диету, на которую его обрекала проклятая профессия, ах, и в отношении женщин тоже, и сообщил скабрезные подробности о том, как некоторые антрепренеры вынуждали своих артистов-рабов к насильственному воздержанию с помощью особого прикрепленного к телу хитроумного механизма. Но за хорошие деньги знатным дамам удавалось смягчить этих антрепренеров, и они изредка снимали на ночь этот механизм с бедных актеров. Сейчас же вслед за этим он стал издеваться над некоторыми из своих коллег, приверженцами другого стиля, над нелепостью традиций, над масками, котурнами. Он вскочил, начал пародировать актера Стратокла, прошествовал через комнату так, что его зеленый халат раздувался вокруг него; он был в сандалиях без каблуков, но все ясно чувствовали и котурны, и напыщенность всего облика.

Иосиф набрался смелости и скромно выразил свое восхищение тем, как тонко и все же прозрачно Деметрий Либаний во время спектакля намекал на богача Регина. Актер поднял глаза:

— Значит, это место вам понравилось? Очень рад. Оно не произвело того впечатления, на которое я рассчитывал.

Тогда Иосиф с жаром, но опять-таки скромно, рассказал, как сильно потрясла его вообще вся пьеса. Он видел миллионы рабов, но только теперь впервые почувствовал и понял, что такое раб. Актер протянул Иосифу унизанную кольцами руку. Для него большая поддержка, сказал он, что человек, приехавший именно из Иудеи, так захвачен его игрой; Иосифу пришлось подробно описывать, как на него подействовала каждая деталь. Актер задумчиво слушал его и медленно ел какой-то особый питательный салат.

— Вы вот приехали из Иудеи, доктор Иосиф, — перешел он в конце концов на другое. — О, мои любезные евреи, — продолжал он жалобно и покорно. — Они травят меня где только могут. В синагоге меня проклинают только за то, что я не пренебрегаю даром, данным мне господом богом, и пугают мною детей. Иногда я просто из себя выхожу, так меня злит эта ограниченность. А когда у них какое-нибудь дело в императорском дворце, они бегут ко мне и готовы мне все уши прожужжать своими просьбами. Тогда Деметрий Либаний для них хорош.

— Господи, — сказал молодой Антоний Марулл, — да евреи всегда брюзжат, это же всем известно.

— Я попрошу, — вдруг закричал актер и встал, выпрямившись, рассерженный, — я попрошу вас в моем доме евреев не оскорблять. — Я — еврей.

Антоний Марулл покраснел, сделал попытку улыбнуться, но это ему не удалось; он пробормотал какие-то извинения. Однако Деметрий Либаний его не слушал.

— Иудея, — проговорил он, — страна Израиля, Иерусалим. Я никогда там не был, я никогда не видел храма. Но когда-нибудь я все-таки туда поеду и принесу своего агнца на алтарь. — Как одержимый смотрел он перед собой тоскующими серо-голубыми глазами на бледном, чуть отекшем лице.

— Я могу больше того, что вы видели, — обратился он уже прямо к Иосифу с значительным и таинственным видом. — У меня есть одна идея. Если она мне удастся, тогда… тогда я действительно заслужу звание «первого актера эпохи». Я знаю точно, как надо сделать. Это только вопрос мужества. Молитесь, доктор и господин Иосиф бен Маттафий, чтобы я нашел в себе это мужество.

Антоний Марулл доверчивым и вкрадчивым жестом обнял актера за шею.

— Расскажи нам свою идею, милый Деметрий, — попросил он. — Ты уже третий раз говоришь нам о ней.

Но Деметрий Либаний оставался непроницаемым.

— И императрица настаивает, — сказал он, — чтобы я наконец выступил со своей идеей. Думаю, она многое дала бы мне за то, чтобы я эту идею осуществил. — И он улыбнулся бездонно-дерзкой улыбкой. — Но я не намерен этого делать, — закончил актер. — Расскажите мне об Иудее, — снова обратился он к Иосифу.

Иосиф стал рассказывать о празднике пасхи, о празднике кущей[22]; о службе в храме в день очищения[23], когда первосвященник один-единственный раз в году называет Ягве его настоящим именем[24] и весь народ, слыша это великое и грозное имя, падает ниц перед невидимым богом и сто пятьдесят тысяч лбов касаются храмовых плит. Актер слушал, закрыв глаза.

— Да, настанет день, когда и я услышу это имя, — сказал он. — Год за годом откладываю я поездку в Иерусалим; пора расцвета длится у актера недолго. И силы нужно беречь. Но настанет день, когда я все-таки взойду на корабль. А когда состарюсь, я куплю себе дом и маленькое именьице под Иерусалимом.

Пока актер говорил, Иосиф напряженно и быстро соображал: сейчас присутствующие еще способны воспринимать, и они в подходящем настроении.

— Можно мне рассказать вам еще одну историю об Иудее, господин Деметрий? — просящим тоном обратился он к актеру.

И поведал о своих трех невинных. Он вспоминал при этом кирпичный завод, сырое холодное подземелье, трех старцев, подобных скелетам, и то, как он не узнал своего старого учителя Натана. Актер оперся лбом на руку и слушал, не открывая глаз. Иосиф говорил, и речь его была яркой и окрыленной.

Когда он кончил, все молчали. Наконец доктор Лициний из Велийской синагоги сказал:

— Очень интересно!

Но актер гневно накинулся на него; он хотел быть взволнованным, хотел верить.

Лициний стал оправдываться. Где ж доказательства, что эти трое действительно невиновны? Конечно, доктор и господин Иосиф бен Маттафий в атом искренне убежден, но почему показания его свидетелей должны быть достовернее, чем показания свидетелей губернатора Антония Феликса, правдивость которых признал римский императорский суд? Иосиф смотрел на актера доверчиво и серьезно, он скромно ответил:

— Взгляните на этих трех людей, они на Тибурском кирпичном заводе. Поговорите с ними. Если вы и после этого будете убеждены в их виновности, я не скажу больше ни слова.

Актер шагал взад и вперед, его взгляд прояснился, вся его вялость исчезла.

— Это прекрасное предложение! — воскликнул он. — Я рад, доктор Иосиф, что вы пришли ко мне. Мы поедем в Тибур. Я хочу видеть этих трех невинных. Я помогу вам, доктор и господин Иосиф бен Маттафий. — Он стоял перед Иосифом, ростом он был ниже Иосифа, но казался гораздо выше. — А вы знаете, — сказал он загадочно, — ведь эта поездка лежит на пути к моей идее!

Он был оживлен, деятелен, сам приготовил смесь из напитков, сказал каждому что-нибудь приятное. Пили много. Позднее кто-то предложил сыграть. Играть стали четырьмя костями из слонового бивня. Вдруг Деметрия Либания осенило. У него же где-то должны быть спрятаны оставшиеся еще с детства игральные кости из Иудеи, странные, с осью, верхняя часть которой служила ручкой, так что их можно было вертеть, словно волчки. Да, Иосиф знал такие игральные кости. Их стали искать, нашли. Они были грубые, примитивные, смешно вертелись. Все играли с удовольствием. Невысокие ставки казались Иосифу огромными. Он вздохнул с облегчением, когда выиграл первые три круга.

Костей было четыре. На каждой — четыре буквы: гимель, хэ, пун, шин. Шин была самая плохая буква, нун — самая лучшая. Правоверные евреи гнушались этой игрой — они утверждали, что буква шин символизирует древнее изображение бога Сатурна, буква нун — древнее изображение богини Нога-Истар, которую римляне называют Венерой. После каждого тура кости собирали в кучу, и каждый игрок мог выбрать себе любую. Во время игры Иосифу очень часто выпадала счастливая буква нун. Своим острым зрением он скоро установил, что причиной его везения была одна определенная кость, дававшая каждый раз, когда он ее кидал, букву нун, и происходило это, видимо, оттого, что у кости был чуть отбит уголок.

Заметив это, Иосиф похолодел. Если заметят и другие, что буква нун выпадает ему столько раз благодаря кости с отбитым уголком, — конец успехам сегодняшнего вечера, конец благосклонности великого человека. Он стал очень осторожен, сократил свой выигрыш. Того, что у него осталось, ему хватит, чтобы жить в Риме, не стесняя себя.

— С моей стороны будет большой нескромностью, господин Деметрий, — спросил он, когда игра была кончена, — если я попрошу вас подарить мне на память эти кости?

Актер рассмеялся. Неуклюже нацарапал он на одной из них начальную букву своего имени.

— Когда мы поедем к вашим узникам? — спросил он Иосифа.

— Хотите дней через пять? — нерешительно предложил Иосиф.

— Послезавтра, — решил актер.



На кирпичном заводе Деметрию Либанию устроили торжественную встречу. Бряцая оружием, отряд военной охраны оказал первому актеру эпохи те почести, какие полагались оказывать только самым высокопоставленным лицам. Надзиратели, сторожа теснились у ворот и, приветствуя его, поднимали правую руку с вытянутой ладонью. Со всех сторон раздавалось:

— Привет тебе, Деметрий Либаний!

Небо сияло; глина, согбенные узники казались менее безутешными; всюду сквозь монотонное пение просачивался знаменитый куплет: «Кто здесь хозяин? Кто платит за масло?» Смущенный, шел рядом с актером Иосиф; пожалуй, еще сильнее, чем восторг многих тысяч зрителей в театре, взволновало его то почитание, каким окружали Деметрия Либания даже здесь, в этой обители скорби.

Однако в подземном сыром и холодном застенке тотчас же исчезли те праздничные румяна, которыми был сегодня приукрашен кирпичный завод. Высоко расположенные узкие окна, вонь, монотонное пение… Три старика сидели скрючившись, как в прошлый раз, высохшие, с неизбежным железным кольцом цепи вокруг щиколотки, с выжженными «Е» на лбу, с патлатыми, торчащими бородами, такими нелепыми при наполовину обритых головах.

Иосиф попытался заставить их заговорить. С той же бережной любовью, что и в прошлый раз, извлекал он из них слова горя и безнадежной покорности.

Актер, слегка взволнованный, глотал слезы. Он не отрывал взгляда от старцев, когда те, истощенные, сломленные, с трудом двигая кадыками и давясь, выборматывали свои убогие жалобы. Жадно ловил его слух их хриплое прерывистое лопотанье. Он охотно стал бы ходить взад и вперед, но это было невозможно в столь тесном помещении, поэтому он стоял на одном месте, оцепеневший, потрясенный. Его стремительное воображение рисовало ему, на какую высоту были некогда вознесены эти люди, облаченные в белые одежды, торжественно возвещавшие из Каменного зала храма законы Израиля. Слезы набежали ему на глаза, он не вытирал их, и они заструились по его слегка отекшим щекам. Деметрий замер в странной неподвижности; потом, стиснув зубы, очень медленно поднял покрытую кольцами руку и разодрал на себе одежду, как это делали евреи в знак великой скорби. Затем прясел рядом с тремя несчастными, прижался вплотную к их смердящим лохмотьям, так что вонючее дыхание обдавало ему лицо и их грязные бороды щекотали ему кожу. И он заговорил с ними по-арамейски; он запинался, он словно извлекал этот полузабытый язык издалека, у него не было практики. Но это были слова, которые они понимали, более созвучные их настроению и состоянию, чем слова Иосифа, — слова участия к их маленьким, жалким будням, очень человеческие, — они заплакали, и они благословили его, когда он уходил.

На обратном пути Деметрий Либаний долго молчал, затем высказал вслух свои мысли. Что великий пафос единожды обрушившегося удара, Страдания горевшего Геракла, поверженного Агамемнона в сравнении с ползущим, медленно пожирающим тело и душу несчастием этих трех? Какой бесконечный, горький путь прошли эти некогда великие люди Сиона, передававшие потомству факел учения, ныне же отупевшие и разбитые, ставшие какими-то сгустками небытия!

По возвращении в город, к Тибурским воротам, актер, прощаясь с Иосифом, прибавил:

— Знаете, что самое страшное? Не их слова, а эта странная манера раскачиваться взад и вперед верхней частью туловища, и так равномерно. Это делают только люди, которые постоянно сидят на земле и проводят много времени в темноте. Слова могут лгать, но такие движения до ужаса правдивы. Я должен это обдумать. Этим можно воспользоваться и создать сильное впечатление.

В ту ночь Иосиф не ложился; он сидел в своей комнате и писал докладную записку о трех невинных. Масло в его лампе кончилось, и фитиль догорел: он вставил новый, долил масло и продолжал писать. Он писал очень мало о деле в Кесарии, гораздо больше — о бедственном положении трех старцев и очень много — о справедливости. Справедливость, писал он, с древнейших времен считается у иудеев первой добродетелью. Иудеи могут вынести нужду и угнетение, но не выносят несправедливость; они прославляют каждого, даже своего угнетателя, когда он восстанавливает право. «Пусть право течет, как быстрая река, — говорит один из пророков, — и справедливость, как неиссякающий ручей»[25]. «Золотое время наступит тогда, — говорит другой, — когда право будет обитать даже в пустыне». Иосиф пламенел. Он в собственном пламени раскалял мудрость древних. Он сидел и писал. Со стороны ворот доносился гром ломовых повозок, которым запрещалось ездить днем по улицам; он не обращал на них внимания: он писал и тщательно отделывал свой труд.



Спустя три дня гонец Деметрия Либания принес Иосифу письмо, в котором актер сухо и кратко предлагал ему быть готовым послезавтра, в десять часов, чтобы вместе с ним засвидетельствовать свое почтение императрице.

Императрица. У Иосифа захватило дыхание. Кругом, на всех улицах, стояли ее бюсты, которым воздавались божеские почести. Что он ей скажет? Как ему найти слова для этой чужой женщины, чья жизнь и чьи мысли столь недосягаемо вознесены над остальными людьми, слова, которые бы проникли ей в душу? Но, спрашивая себя об этом, он уже знал, что нужные слова найдет, ибо она была женщиной, а в нем жило затаенное легкое презрение ко всем женщинам, и он знал, что именно этим ее и покорит.

Он перечел свою рукопись. Прочел самому себе вслух, громким голосом, сильно жестикулируя, как прочел бы в Иерусалиме. Он написал ее по-арамейски и теперь с трудом перевел на греческий. Его греческий текст полон неловких оборотов, ошибок — Иосиф знает это. Может быть, неприлично преподносить императрице дурно обработанный, полуграмотный перевод? Или, быть может, именно его ошибки и подкупят ее своей наивностью?

Он не говорит ни с кем о предстоящей аудиенции. Он бегает по улицам. Встречая знакомых, он сворачивает, мчится к парикмахеру, покупает себе новые духи, с высот надежды падает в бездну глубочайшего уныния.

На бюстах у императрицы низкий, ясный, изящный лоб, удлиненные глаза, не слишком маленький рот. Даже враги признают, что она красива, и многие утверждают, что каждый, кто ее видит впервые, теряет голову. Как устоит он перед ней — он, незаметный провинциал? Ему нужен человек, с которым он все это обсудил бы. Он бежит домой. Говорит с девушкой Ириной, заклинает ее, лучезарную, высокочтимую, сохранить тайну, — он должен сообщить ей нечто ужасно важное; затем он не выдерживает: рассказывает, как представляет себе встречу с императрицей, что он ей скажет. Он репетирует перед Ириной слова, движения.

На другой день его торжественно несут в парадных носилках Деметрия Либания в императорский дворец. Впереди — глашатаи, скороходы, большая свита. Когда проносят носилки, люди останавливаются, приветствуют актера. Иосиф видит на улицах бюсты императрицы, белые и раскрашенные. Янтарно-желтые волосы, бледное точеное лицо, очень красные губы. «Поппея», — думает он. «Поппея» — значит «куколка». «Поппея» — значит «бебе». Он вспоминает еврейское слово «яники»[26]. Так звали когда-то и его. Должно быть, не так уж трудно будет убедить императрицу.

Судя по рассказам, Иосиф ожидал, что императрица примет его, по Примеру восточных принцесс, среди роскошных диванов и подушек, окруженная опахальщиками, прислужницами и благовониями, облаченная в изысканнейшие одежды. Вместо этого она просто сидела в удобном кресле, была одета чрезвычайно скромно, почти как матрона, в длинной столе[27], — правда, стола была из материи, считавшейся в Иудее нечестивой, легкой, как дуновение, — из полупрозрачной косской ткани. И накрашена была императрица чуть-чуть, и причесана гладко, на пробор, волосы свернуты в узел, — ничего похожего на те высокие, осыпанные драгоценностями сооружения, какие обычно воздвигают из своих волос дамы высшего общества. Грациозная, словно совсем юная девушка, сидела императрица в своем кресле, удлиненным красным ртом улыбалась вошедшим, протянула им белую детскую руку. Да, она по праву звалась Поппеей, бебе, яники, но она могла действительно свести с ума, и Иосиф забыл, что он должен говорить ей.

Она сказала:

— Прошу вас, господа.

И так как актер сел, сел и Иосиф, и наступило короткое молчание. Волосы императрицы действительно были янтарно-желтые, как называл их в своих стихах император, но брови и ресницы ее зеленых глаз были темные. У Иосифа промелькнула мгновенная мысль: «Она же совсем другая, чем на своих бюстах: она — дитя, но дитя, которое спокойно отдаст приказ убить человека. Что можно сказать такому ребенку? Кроме того, ходит слух, что она дьявольски умна».

Императрица смотрела на него неотступно, без смущения, и Иосиф с большим трудом, даже слегка потея, сохранял на своем лице выражение подчеркнутой покорности. Чуть-чуть, едва уловимо скривились ее губы, и тут она вдруг перестала быть похожей на дитя и, напротив, казалась теперь чрезвычайно опытной и насмешливой.

— Вы прямо из Иудеи? — спросила она Иосифа; она говорила по-гречески, очень звонким, слегка надменным голосом. — Расскажите, — попросила она, — что думают в Иерусалиме об Армении? — Это было действительно неожиданно, ибо если римская политика на Востоке и зависела от решения вопроса об Армении, то все же Иосиф почитал проблему своей Иудеи слишком важной, чтобы рассматривать ее не самостоятельно, а в связи с какой-то варварской Арменией. Поэтому в Иерусалиме совсем не думали об Армении, во всяком случае, он не думал об этом и не нашелся сразу, что ответить.

— Евреям в Армении живется хорошо, — сказал он наконец после некоторого молчания, довольно некстати.

— Вот как? — отозвалась императрица, улыбаясь с явной иронией. Она продолжала задавать вопросы в том же роде, ее забавлял этот молодой человек с удлиненными горячими глазами, который, по-видимому, даже не представляет себе, как остро стоит вопрос о его родине.

— Спасибо, — сказала она, когда Иосиф с большим трудом закончил обстоятельный рассказ о стратегическом положении на парфянской границе, — теперь я гораздо лучше информирована. — Она улыбнулась Деметрию Либанию, удовлетворенная: где он выкопал эту курьезную восточную редкость? — Я почти готова поверить, — бросила она актеру, удивленная и благодарная, — что он действительно выступил на защиту своих трех невинных просто по доброте сердечной… — И благосклонно, очень вежливо обратилась к Иосифу: — Пожалуйста, расскажите о ваших подзащитных. — Она непринужденно сидела перед ним в кресле; ее шея была матовой белизны, бедра и плечи просвечивали сквозь тонкую ткань строгого платья.

Иосиф извлек свою докладную записку. Но как только он начал читать по-гречески, императрица сказала:

— Что это вы вздумали? Говорите по-арамейски[28].

— А вы все поймете? — наивно спросил Иосиф.

— Кто вам сказал, что я хочу все понять? — возразила императрица.

Иосиф пожал плечами скорее высокомерно, чем обиженно, затем стремительно заговорил по-арамейски, как он первоначально подготовил свою речь, а цитаты из Писания, не смущаясь, приводил по-еврейски. Но он не мог сосредоточиться и чувствовал, что говорит без подъема; он смотрел, не сводя глаз, на императрицу, сначала смиренно, потом немного застенчиво, потом с интересом, под конец даже дерзко. Он не знал, слушает ли она и тем более понимает ли его. Когда он кончил, почти тотчас же вслед за его последним словом она спросила:

— Вы знаете Клею, жену моего губернатора в Иудее?

Особенно поразило Иосифа слово моего. Как это прозвучало: «Моего губернатора в Иудее»! Он представлял себе, что такие слова должны быть точно высечены из камня, а тут перед ним сидело дитя и говорило, улыбаясь: «Мой губернатор в Иудее», — и это звучало убедительно, это соответствовало истине: Гессий Флор был ее губернатором в Иудее. Все же Иосиф не хотел допустить, чтобы это ему импонировало.

— Жены губернатора я не знаю. — И дерзко добавил: — Смею ждать ответа на свое сообщение?

— Я приняла ваше сообщение к сведению, — ответила императрица. Но кто мог отгадать, что это означало?

Актер решил, что пора вмешаться.

— У доктора Иосифа нет времени вести светскую жизнь, — помог он Иосифу. — Он занимается литературой.

— О! — сказала Поппея и стала очень серьезной и задумчивой. — Еврейская литература! Я мало ее знаю. То, что я знаю, прекрасно, но очень трудно.

Иосиф насторожился, взял себя в руки. Он должен, должен смягчить сердце этой дамы, сидевшей перед ним так спокойно и насмешливо. Он стал рассказывать о том, что его единственное желание — это раскрыть перед римлянами сокровищницу мощной еврейской литературы.

— Вы привозите с Востока жемчуга, пряности, золото и редких зверей, — заявил он. — Но его лучшее сокровище — его книги — оставляете без внимания.

Поппея спросила, как он думает раскрыть римлянам еврейскую литературу.

— Откройте же мне что-нибудь, — сказала она и внимательно посмотрела на него зелеными глазами.

Иосиф опустил веки, как это делали у него на родине рассказчики сказок, и начал. Он взял первое, что ему пришло на ум, и рассказал о Соломоне, царе Израиля, о его мудрости, его силе, его постройках, его храме, его женах, об его идолопоклонстве, о том, как царица из Эфиопии посетила его, и как он разрешил спор двух женщин из-за ребенка, и как он написал две замечательные книги: одну — о мудрости, под названием «Проповедник», и одну — о любви, под названием «Песнь песней». Иосиф пытался процитировать несколько строф из «Песни песней» на какой-то смеси арамейского и греческого. Это было нелегко. Теперь его глаза уже не были закрыты, и он переводил не столько словами, сколько старался дать ей почувствовать пламенные стихи с помощью жестов, вздохов и движений всего тела. Императрица чуть подалась вперед. Ее локти лежали на ручках кресла, рот был полуоткрыт.

— Это прекрасные песни! — сказала она, когда Иосиф остановился, тяжело дыша от напряжения. И обратилась к актеру: — Ваш друг — славный мальчик, — сказала она.

Деметрий Либаний, как бы несколько отодвинутый на второй план, воспользовался ее словами, чтобы снова занять первое место. Сокровища еврейской литературы неисчерпаемы, заметил он. И он нередкопользуется ими, чтобы освежить свое искусство.

— Вы были изумительно вульгарны, Деметрий, — с восхищением сказала императрица, — в последний раз, когда играли раба Исидора. Я так смеялась…

Лицо Деметрия Либания чуть скривилось. Императрица прекрасно знала, что слышать подобную похвалу именно от нее он вовсе не желал. Дерзкий и неотесанный юноша из Иерусалима не принес ему счастья. Вся эта аудиенция была ложным шагом, не следовало ее затевать.

— Вы еще обязаны сказать мне одну вещь, Деметрий, — продолжала императрица. — Вы все твердите о какой-то большой революционной идее, с которой носитесь. Может быть, вы ее наконец откроете мне? По правде говоря, я что-то в нее уже не верю.

Актер сидел мрачный и раздраженный.

— У меня больше нет оснований умалчивать о своей идее, — сказал он наконец вызывающе. — Она связана с тем, о чем мы все время говорим. — Он сделал короткую выразительную паузу, затем бросил очень легко: — Я хочу сыграть еврея Апеллу.

Иосиф испугался. Еврей Апелла — это был тот образ еврея, каким его создал злой народный юмор римлян, — крайне противный персонаж, суеверный, вонючий, отвратительный, шутовской; великий поэт Гораций пятьдесят лет назад ввел этот тип в литературу. И теперь Деметрий Либаний хочет?.. Иосиф испугался.

Но он испугался еще больше, взглянув на императрицу. Ее матово-бледное лицо покраснело. В этой изменчивости и многогранности было что-то восхитительное и страшное.

Актер наслаждался произведенным впечатлением.

— На наших сценах, — пояснил он, — играли греков и римлян, египтян и варваров, но еврея еще никогда.

— Да, — сказала тихо и с усилием императрица. — Это хорошая и опасная идея.

Все трое сидели молча, задумавшись.

— Слишком опасная, — промолвил наконец актер, печально, уже раскаиваясь. — Боюсь, что не смогу ее осуществить. Мне не следовало открывать ее. Как хорошо было бы сыграть еврея Апеллу — не того смешного дурака, каким его делает народ, а настоящего, со всей его скорбью и комизмом, с его постами и невидимым богом. Вероятно, я единственный человек на свете, который мог бы это сделать. Это было бы замечательно! Но это слишком опасно. Вы, ваше величество, кое-что в нас, евреях, понимаете, но много ли еще таких людей в Риме? Будут смеяться, только смеяться, и все мои старания вызовут лишь злобный смех. А это было бы плохо для всех евреев. — И после паузы добавил: — Да и опасно для меня самого перед моим невидимым богом.

Иосиф сидел оцепенев. Все это — вещи странные и сомнительные, и он тоже в них впутался. Он на себе испытал, с какой невероятной силой действует подобное театральное представление. Его пылкая фантазия уже рисовала ему актера Деметрия Либания на сцене; он вливает жуткую жизнь в образ еврея Апеллы, танцует, прыгает, молится, говорит тысячами голосов своего выразительного тела. Всему миру известно, как изменчивы настроения римской публики. Никто не мог предвидеть, какие последствия, до самой парфянской границы, вызовет такое представление.

Императрица поднялась. Своеобразным движением скрестила она руки на затылке под узлом волос, таи что завернулись рукава, и принялась ходить взад и вперед по всему покою, шлейф ее строгого платья волочился вслед. Мужчины вскочили, как только поднялась императрица.

— Молчите, молчите!.. — бросила она актеру; Поппея загорелась его идеей. — Не трусьте же, если у вас наконец возникла действительно хорошая мысль. — Она остановилась рядом с актером, почти нежно обняла его за плечи. — Римский театр скучен, — пожаловалась она. — Или грубость и пошлость, или сплошные мертвые традиции. Сыграйте мне еврея Апеллу, милый Деметрий, — попросила она. — Уговорите его, молодой человек, — обратилась она к Иосифу. — Поверьте мне, всем нам будет чему поучиться, если он сыграет еврея Апеллу.

Иосиф стоял молча, в мучительной неуверенности. Румянец вспыхивал и гас на его смугло-бледном лице. Уговаривать ли ему Деметрия? Он знал, что актер всем существом своим жаждет показать свое еврейство во всей его наготе перед этим великим Римом. Достаточно одного его слова — и камень покатится. Но куда он покатится — не знает никто.

— Вы скучны! — сказала императрица недовольным тоном. Она снова села. Мужчины еще стояли. Хотя актер привык управлять своим телом, но теперь стоял в некрасивой, беспомощной позе. — Ну, говорите же, говорите! — убеждала императрица Иосифа.

— Бог теперь в Италии, — сказал Иосиф.

Актер поднял глаза; было ясно, что эти многозначительные слова попали в цель, что они отмели сложный клубок сомнений. На императрицу эти слова тоже произвели впечатление.

— Превосходно сказано! — Она захлопала в ладоши. — Вы умница! — прибавила она и записала имя Иосифа.

Иосиф почувствовал себя и осчастливленным, и удрученным. Он не знал, что подсказало ему эти слова. Неужели он их сам нашел? Говорил ли он их когда-нибудь раньше? Во всяком случае, это были нужные слова в нужную минуту. И совершенно все равно, он ли их придумал или кто другой. Все дело в том, в какой момент слова сказаны. Мысль: «Бог теперь в Италии» — только сейчас обрела жизнь, в этот миг ее великого воздействия.

Но возымела ли она действие? Актер все еще стоял в нерешительности или, по крайней мере, прикидывался нерешительным.

— Скажите же «да», Деметрий, — настаивала императрица. — Если вы заставите его согласиться, — обратилась она к Иосифу, — ваши трое невинных получат свободу.

В горячих глазах Иосифа вспыхнуло яркое пламя. Он низко склонился перед императрицей, бережно поднял ее белую руку, поцеловал долгим поцелуем.

— Когда же вы сыграете мне еврея? — спросила тем временем императрица актера.

— Я еще ничего не обещал, — быстро и испуганно возразил Деметрий.

— Дайте ему письменную гарантию насчет наших подзащитных, — попросил Иосиф.

Императрица признательно улыбнулась ему в ответ на эти «ему» и «наших». Она вызвала своего секретаря.

— «Если актер Деметрий Либаний, — диктовала она, — сыграет еврея Апеллу, то я исходатайствую освобождение трем еврейским заключенным, находящимся на Тибурском кирпичном заводе».

Она велела подать ей дощечку. Поставила внизу свою букву «П», протянула дощечку Иосифу, посмотрела на него ясными зелеными насмешливыми глазами. И на ее взгляд он ответил взглядом — смиренным, но таким настойчивым и долгим, что насмешка медленно погасла в ее глазах, и их ясность затуманилась.



После аудиенции Иосиф чувствовал себя на седьмом небе. Другие оказывали почести бюсту императрицы, великой, богоподобной женщине, которая с улыбкой приказала убить свою могущественную противницу — императрицу-мать и с той же улыбкой поставила на колени сенат и римский народ. Он же говорил с этой знатнейшей дамой мира, как разговаривал с любой девушкой в повседневной жизни… йильди[29], яники… Достаточно было ему посмотреть ей в глаза долгим взглядом, и она уже обещала ему освобождение трех старцев, которого, при всей своей мудрости и политическом опыте, не мог добиться Иерусалимский Великий совет.

Окрыленный, бродил он по улицам правого берега Тибра, среди евреев. Люди почтительно смотрели ему вслед. За ним раздавался шепот: «Это доктор Иосиф бен Маттафий, из Иерусалима, священник первой череды, любимец императрицы».

Девушка Ирина положила к его ногам, словно коврик, свое почитание. Прошло то время, когда в канун субботы Иосифу приходилось сидеть среди менее чтимых гостей. Теперь Гай Барцаарон чувствовал себя польщенным, когда Иосиф занимал почетное место на застольном ложе. Больше того: хитрый старик перестал быть сдержанно-замкнутым и открыл Иосифу кой-какие затруднения, которые тщательно таил от остальных.

Дела его мебельной фабрики шли, как и раньше, прекрасно. Но все сильнее ему начинала угрожать некая опасность, которую он предчувствовал уже много лет. У римлян все больше входила в моду обстановка с украшениями в виде зверей — ножки от столов, рельефы, всевозможные детали. А ведь в Писании сказано: «Не сотвори себе кумира», — и иудеям запрещалось создавать изображения живых существ. Поэтому Гай Барцаарон до сих пор избегал выделывать мебель с украшениями в виде животных. Однако конкуренты беззастенчиво пользовались этим; они заявили, что его продукция устарела, и его мучила потеря стольких клиентов. Отказ от подобных украшений обходился ему теперь, после пожара, в сотни тысяч. Гай Барцаарон искал выхода, обходов. Подчеркивал, что не сам же пользуется своей мебелью, а только продает ее. Добился экспертизы ряда теологов. Уважаемые ученые в Иерусалиме, Александрии и Вавилоне объявили выработку таких украшений в данном случае грехом простительным или даже делом дозволенным. И все-таки Гай Барцаарон колебался. Он никому не говорил об этих отзывах. Ибо отлично знал: пренебреги он, опираясь на них, сомнениями правоверных, его положение в общине будет сильно поколеблено. А его отец, древний старец Аарон, может даже из-за такого либерализма, упаси боже, умереть от скорби. Вот почему этот столь самоуверенный на вид человек был полон колебаний и тревог.

Иосиф не слишком строго придерживался обрядов. Но «не сотвори себе кумира» — это более чем закон: это одна из основных истин иудаизма. «Слово» и «кумир» исключали друг друга. Иосиф был писателем до мозга костей. Он поклонялся незримому слову. Нет на свете ничего могущественней слова; безобразное, оно действует сильнее всякого образа. Только тот может действительно обладать словом божьим, святым, незримым, кто не осквернил его чувственными представлениями, кто отказывается в самых глубинах души от пустой суетности воплощенного образа. Он слушал разглагольствования Гая Барцаарона с замкнутым выражением лица, холодно. Но как раз это и привлекало старика. Да, Иосиф чувствовал, что Гай охотно взял бы его в зятья.

Тем временем постепенно просачивались слухи, что освобождение трех невинных связано с выполнением какого-то условия. Когда евреи узнали, что это за условие, их радость исчезла. Как? Актер Деметрий Либаний будет играть еврея Апеллу, да еще, пожалуй, в Помпеевом театре, перед сорока тысячами зрителей? Еврей Апелла! Евреев знобило, когда они слышали то злобно-насмешливое прозвище, в которое Рим вложил все свое отвращение к пришельцам, живущим на правом берегу Тибра. Во время еврейских погромов при императорах Тиберии и Клавдии это прозвище сыграло немалую роль, оно знаменовало грабеж и резню. Разве дремлющая сейчас вражда не могла ежеминутно проснуться? Разве не глупо и не кощунственно будить ее? Существует немало печальных примеров того, на что способна римская публика в театре, когда она захвачена аффектом. Какая чудовищная дерзость со стороны Деметрия Либания — вызвать на подмостки видение еврея Апеллы!

И снова, с удвоенной яростью, обрушились правовернейшие из еврейских ученых на актера Либания. Грех уже одно то, что он выходит на сцену, облекаясь в одежду и плоть другого человека! Разве господь бог, благословенно имя его, не дал каждому собственный облик и собственную плоть? Разве поэтому не восстает против бога тот, кто пытается заменить их другими? Но изображать еврея, одного из произошедших от семени Авраамова, избранных, выставлять его на потеху необрезанным — это смертный грех, недопустимая дерзость, это навлечет несчастье на головы всех. И они требовали опалы и изгнания Деметрия Либания.

Либералы-ученые горячо защищали актера. Разве то, что он хотел сделать, делалось не ради блага трех невинных? Разве это не единственное средство их спасения? Разве помогать узникам не одно из высших велений Библии? Кто посмел бы сказать актеру: не делай этого, пусть они сгниют на кирпичном заводе, как сгнили тысячи их предков в каменоломнях Египта?

Происходили бурные споры. На семинарах студентов-теологов одни библейские цитаты хитроумно противопоставлялись другим библейским цитатам. Этот интересный вопрос был поставлен на обсуждение каждой еврейской высшей школы, о нем спорили в Иерусалиме, в Александрии, среди известных ученых Вавилона, на далеком Востоке. Случай, казалось, был прямо создан для того, чтобы юристы и теологи упражняли на нем свое хитроумие.

А сам актер Либаний открывал всем и каждому происходивший в нем конфликт между его религиозной и артистической совестью. В душе он давно решил сыграть еврея Апеллу, чего бы это ни стоило. И знал также совершенно точно, как он его сыграет. Уже его либреттисты, и прежде всего тонкий, остроумный сенатор Марулл, придумали яркий сценарий, выигрышные ситуации. Странному автоматическому и покорному раскачиванию трех невинных в темнице актер был обязан целым рядом особенно удачных, жутко-гротескных находок. Он поставил себе целью дать смелое сочетание трагического и смешного. В дешевых кабаках деловых кварталов, в кварталах, где находились склады, бараки, он осторожно исполнял отдельные сцены, проверяя впечатление. Затем снова тревожился, что ему, вероятно, все же этой пьесы сыграть не удастся, запрещает совесть. Довольный, наблюдал он, как постепенно весь Рим начал волноваться: будет актер Деметрий Либаний играть еврея Апеллу или не будет? Где бы ни появлялись его носилки, слышались радостные крики, люди аплодировали и кричали: «Привет тебе, Деметрий Либаний! Сыграй нам еврея Апеллу!»

Он говорил и императрице о том, в какое трудное, сомнительное предприятие ему приходится пускаться и как тяжелы его раздумья. А императрица смеялась, смеясь, смотрела на колеблющегося. Начальнику Тибурского кирпичного завода был послан приказ держать еврейских заключенных в хороших условиях, а то как бы они за это время не умерли. Поппея ждала заключения от министерства просьб и жалоб. Конечно, освобождение трех старцев — это, в сущности, пустяки, но политика Рима на Востоке сложна, а Поппея была в достаточной мере римлянкой, чтобы сейчас же отказаться от амнистии, если бы это вызвало малейшие политические сомнения. Нужно будет, и она с улыбкой кассирует свое обещание.

Но пока ей нравилось вновь и вновь подталкивать актера к исполнению его намерения. Она рассказывала ему, что оппозиционная высшая аристократия в сенате уже противодействует амнистии. Он должен поэтому решиться — нехорошо бесцельно умножать страдания этих трех несчастных. Она улыбалась:

— Когда же вы нам сыграете еврея Апеллу, Деметрий?



Министр Филипп Талассий, начальник Восточного отдела императорской канцелярии, второй раз вызывает массажиста, чтобы тот растер ему руки и ноги. Еще ранняя осень, солнце только что село, никто еще не зябнет, но министр никак не может согреться. Он лежит, этот маленький старичок с хищным носом, на кушетке, обложенный подушками и одеялами, перед ним две грелки с углями: одна — для рук, другая — для ног. Стоя по ту сторону кушетки, раб-массажист с боязливым усердием растирает пергаментную сморщенную кожу, на которой, синея, выступают жилы. Министр бранится, грозит. Массажист старается осторожно скользить по шрамам на плечах старца; эти шрамы, он знает, остались от ударов бича, которые министр Талассий получил, когда был еще рабом в Смирне. Врачи испробовали сотни средств, чтобы свести шрамы, они оперировали его, знаменитый специалист Скрибоний Ларг[30] применял все свои мази, но старые шрамы не поддавались.

Сегодня скверный день, черный день, вся челядь в доме министра Талассия это уже почувствовала на собственной шкуре. Секретарь знает, что послужило причиной дурного настроения министра. Оно овладело им после того, как секретарь передал ему письмо из министерства просьб и жалоб, всего маленький формальный запрос. Господа из министерства, и прежде всего хитрый толстяк Юний Фракиец, охотно обошли бы министра Талассия, они не любят его. Но при теперешнем императоре Восточный отдел стал центральным пунктом всей государственной политики, а известно, какой неимоверный скандал устраивает каждый раз Филипп Талассий, когда его не слушают в каком-нибудь деле, имеющем хотя бы отдаленное отношение к его ведомству. Поэтому ни один вопрос в кабинете императрицы не разрешался без заключения Талассия.

Само по себе дело это пустяковое. Речь идет о каких-то старых евреях, в связи с еврейскими беспорядками в Кесарии несколько лет назад приговоренных к принудительным работам. На императрицу, как видно, опять нашла блажь, — уже в который раз! — и она желает амнистировать преступников. Ее величество вообще питает подозрительную слабость к евреям. «Шлюха проклятая, — думает министр и сердито толкает массажиста локтем. — Наверное, сама произошла от блуда с каким-нибудь евреем, несмотря на свою старую аристократическую фамилию. Эти надменные римские аристократы спокон веков заражены всякими пороками и развращены до мозга костей».

Конечно, против каприза императрицы особенно не пойдешь, можно выдвинуть только самые общие доводы: положение на Востоке, дескать, требует непоколебимой решительности даже в делах как будто и незначительных, и тому подобное.

Маленький крючконосый господин сердится. Он прогоняет массажиста — этот идиот все равно ничем ему не поможет. Министр перевертывается на бок, подтягивает острые коленки до самой груди, думает напряженно, желчно.

Вечно эти евреи! Везде становятся они поперек дороги.

После успехов фельдмаршала Корбулона[31] у парфянской границы политика на Востоке развивается очень удачно. Император ужален честолюбием, он мечтает стать новым Александром, расширить сферу римского влияния до Инда. Великие таинственные походы на далекий Восток, о которых Рим мечтает уже целое столетие, казавшиеся еще поколение назад наивными мальчишескими фантазиями, стали теперь предметом серьезных обсуждений. Авторитетные военные разработали планы; министерство финансов после тщательнейшей проверки заявило, что средства могут быть предоставлены.

В этом смелом проекте нового Александрова похода есть только одно уязвимое место: это провинция Иудея. Она лежит как раз на пути движения войск; и нельзя начинать великого дела, пока столь сомнительная точка не будет прибрана к рукам и укреплена. Другие члены кабинета его величества улыбаются, когда министр Талассий об этом заговаривает, они считают его юдофобство просто манией. Но он, Филипп Талассий, знает евреев по своему азиатскому прошлому! Он знает, что с ними невозможно жить в мире, это фанатичный, суеверный, до сумасшествия высокомерный народ, и они не успокоятся до тех пор, пока их окончательно не укротят, пока не сровняют с землей их дерзкую столицу. Все вновь и вновь попадаются губернаторы на удочку их миролюбивых обещаний, и все вновь оказывается, что эти обещания — ложь. Никогда эта маленькая нелепая провинция не могла лояльно подчиниться господству римлян, как подчинялось ему столько других, более обширных и мощных стран. Их бог не ладит с другими богами. В сущности, со смерти последнего царя, правившего в Иерусалиме[32], Иудея все время находится в состоянии войны, и смута в ней не утихнет, война будет продолжаться; Александров поход окажется невозможным, пока Иерусалим не разрушат.

Министр Талассий знает, что его соображения правильны, но он знает также, что не только в них причина того, что каждый раз, когда он слышит о евреях, у него начинается изжога и колики под ложечкой. Он вспоминает свое прошлое: то время, когда в виде приложения к драгоценному канделябру он попал в руки хозяина, культурного знатного грека; с каким трудом он выдвинулся благодаря своей памяти и красноречию, так что хозяин дал ему образование; как он участвовал в конкурсе тех, кого должны были принять на службу к цезарю, и как начальник императорской канцелярии Гай экзаменовал его, а еврейский переводчик Феодор Заккаи издевался над его арамейским языком, почему его, Талассия, едва не отвергли. А сделал он всего-навсего крошечную ошибку, можно было даже спорить, ошибка ли это. Но еврей не спорил, он просто поправил его. «Наблион», — сказал Талассий, а еврей поправил; «Набла» или, может быть, «небель», но ни в коем случае не «наблион»[33], — и при этом так гнусно, оскорбительно улыбался. И что было бы с ним, Талассием, если после стольких лет труда и расходов его бы в Риме не приняли? Что бы с ним сделал хозяин? Велел бы засечь до смерти. Вспоминая улыбку того еврея, министр холодел от страха и ярости.

И все же это была не только личная обида: верное политическое чутье настраивало его против евреев. Мир был римским, в мире царило равновесие благодаря единой греко-римской системе. И только евреи мутили, не желали признавать неоценимое благо этой мощной, объединяющей народы организации. Великий торговый путь в Индию, предназначенный вести греческую культуру на самый далекий Восток, не мог быть открыт, пока этот надменный, упрямый народ не будет окончательно растоптан.

К сожалению, при дворе слепы к тому, чем угрожает Иудея. В императорском дворце веет ветер, дьявольски благоприятный для евреев. Его коллега толстяк Юний Фракиец, министр юстиции, покровительствует им. Они засели даже в финансовом управлении. Только за последние три года в списки всадников было внесено двадцать два еврея. Они проникали на сцену, в литературу. Разве не ощущается почти физически, как они своими нелепыми суеверными книгами разлагают империю? Клавдий Регин выбрасывает теперь на рынок этот бред целыми партиями. Мысленно произнося имя Регина, старик министр подтягивает колени еще выше. К хитрости этого человека, как он ему ни противен, министр все же чувствует почтение. Дело в том, что у этого Регина в ларце есть жемчужина — огромный нежно-розовый экземпляр, без единого порока. Талассий бы охотно купил у него эту жемчужину. Ему кажется, что носи он ее на пальце, кожа станет менее сухой. Может быть, жемчужина повлияла бы благоприятно и на шрамы на его плечах; но несносный еврей богат, деньги его не привлекают, он жемчужину не продаст.

Министр Талассий раздумывает о том и о сем. Волнения в Кесарии, Регин и его кольцо. Не обратиться ли к сенату? Можно привести пример парфянской войны. А все-таки правильнее «наблион».

И вдруг он порывисто перевертывается на спину, вытягивается, смотрит покрасневшими сухими глазами в потолок. Желудочные боли прошли, исчез и озноб. У него возникла идея, превосходная идея. Нет, он не будет заниматься пустяками. Какой толк, если даже эти три пса на кирпичном заводе издохнут? Пусть господа евреи получают своих любимцев. Пусть их замаринуют с чесноком или хранят в своих ящиках-утеплителях. Он придумал кое-что получше. За освобождение трех старикашек он предъявит евреям такой счет, какого не придумать и господам из министерства финансов. Эдикт, эдикт о Кесарии. Он пристегнет амнистию к делу Кесарии. Завтра он снова предложит императору эдикт о Кесарии. Семь месяцев ждет он подписи; придравшись к этому случаю, он ее получит. Нельзя давать евреям все, чего они захотят. Нельзя им отдать трех преступников да еще город Кесарию в придачу. Или то, или другое. Так как этого желает императрица, то ее драгоценные мученики будут освобождены. Но от притязаний на Кесарию евреям придется отказаться навсегда.

Он вызывает секретаря, требует свою докладную записку о Кесарии. Насколько он помнит, она написана кратко и резко. Так любит император: он не хочет подолгу возиться с политикой, его интересуют другие вещи. Впрочем, соображает император хорошо — у него быстрый, острый ум. Только бы добиться, чтобы он действительно прочел докладную записку, и тогда его подпись под эдиктом гарантирована. Ведь историю с тремя приговоренными к принудительным работам и нельзя ликвидировать без того, чтобы весь этот вопрос о Кесарии не был в конце концов разрешен. Да, на этот раз императору придется согласиться. Какая удачная мысль пришла в голову Поппее — потребовать освобождения трех заключенных!

Приходит секретарь, приносит ему докладную записку. Талассий пробегает ее глазами. Да, он изложил дело ясно и убедительно.

Свободное население Кесарии состоит на сорок процентов из евреев и на шестьдесят — из греков и римлян. Однако в городском самоуправлении евреи имеют большинство. Они богаты, а закон о выборах дает право голоса на основе имущественного ценза. Построенное по этому принципу избирательное право в общем оправдало себя в провинциях Сирии и Иудее. Почему бы тем, кто дает общинам большую часть налогов, и не распоряжаться этими средствами? Но в Кесарии избирательный закон является большой тяжестью для большинства населения. Ибо евреи, заседающие в магистрате, вносят в расходование общественных сумм неслыханный произвол. Они тратят их не на потребности жителей, а посылают несуразно большие взносы в Иерусалим, на храм и религиозные нужды. Поэтому не удивительно, что при выборах дело всегда доходит до кровавых столкновений. С горечью вспоминают греки и римляне Кесарии о том, что, когда в царствование Ирода был основан этот город[34], они были первыми его обитателями, они построили гавань, доходами от которой Кесария теперь кормится. Кроме того, там резиденция римского губернатора, и притеснения, которым подвергаются со стороны евреев римляне и греки, особенно недопустимы в главном городе провинции. С самолюбием евреев, право же, достаточно посчитались, предоставив им полную автономию в Иерусалиме. Идти и дальше навстречу этому вечно недовольному народу недопустимо. История города Кесарии, происхождение и религия большинства ее жителей, ее основа и мощь не имеют ничего общего с еврейством. И город Кесария, от которого зависят покой и безопасность всей провинции, будет горестно удивлен, если наиболее лояльная, верноподданная часть его населения не получит в конце концов заслуженных ею избирательных прав.

В своей продуманной и хитрой докладной записке министр Филипп Талассий отнюдь не умолчал и об аргументах евреев. Он указывал на то, что в случае изменения избирательного закона греко-римское население получит право распоряжаться всеми еврейскими городскими налогами, а это практически означало бы широко проведенное отчуждение средств у еврейских капиталистов. Очень ловко доказывал он, однако насколько это зло ничтожно в сравнении с той чудовищной несправедливостью, при которой главный город Иудеи, провинции, столь важной для всей восточной политики в целом, ныне действующим избирательным законом фактически отдавался в руки небольшой кучке еврейских богачей.

Министр перечел свою докладную записку еще раз. Тщательно проверил рукопись: его аргументы неопровержимы. Он твердо решил, он улыбается. Да, он отдаст меньшее — этих трех заключенных, чтобы зато отнять у евреев большее — прекрасный портовый город Кесарию.

Он позвал слуг, стал браниться. Велел унести грелки, одеяла, подушки. Эти дураки хотят, чтобы он задохнулся от жары? Он забегал взад и вперед на своих высохших ножках, костлявые руки ожили. Министр настойчиво потребовал на завтра утром аудиенции у императора. Теперь его путь был ему ясен, задуманное наверняка должно удаться.

Ведь он не спешил, он мог бесстрастно насладиться своей местью. Прошло несколько десятилетий с тех пор, как еврейский переводчик Феодор Заккаи улыбался. «Наблион», вот именно, и навеки «наблион». Он может подождать, пока эдикт, вырывающий у евреев присвоенную ими власть, будет подписан, но и тогда вовсе незачем его сразу же опубликовывать. Пусть документ еще спокойно полежит несколько месяцев, даже год, пока не выяснится вопрос о сроках великого Александрова похода.

Да, именно в такой форме предложит он завтра императору решить дело о Кесарии, и совершенно ясно, что в такой форме он его продвинет. Он улыбается. Еще до ужина диктует он ответ министерству просьб и жалоб в связи с запросом из кабинета императрицы относительно амнистирования евреев, приговоренных к принудительным работам на Тибурском кирпичном заводе. Как удивится толстяк Юний Фракиец, когда увидит, что министр Талассий ничего не имеет против их освобождения, решительно ничего.

За ужином гости министра с удивлением отмечают, что этот сварливый старик, хозяин дома, может быть даже веселым.

Иосиф все больше нравился Деметрию Либанию. Актер был уже не так молод, его образ жизни и его искусство отнимали немало сил, и ему казалось, что он может снова зажечься от огня, пылавшего в этом юноше из Иерусалима. И разве не встреча с Иосифом послужила толчком к тому, что он наконец выступил со своей великой и опасной идеей — сыграть еврея Апеллу? Он все чаще приглашал к себе Иосифа. Иосиф отвык от провинциальных манер, быстро усвоил своим живым умом подвижную и гибкую жизненную мудрость столицы, стал светским человеком. От многочисленных литераторов, с которыми его познакомил актер, он перенял технику, даже жаргон их ремесла. Он беседовал о политике и философии с людьми, занимавшими видное положение, вступал в любовные связи с женщинами, нравившимися ему, — с рабынями и аристократками.

Итак, Иосиф жил, окруженный уважением и удовольствиями. И все-таки, когда он оставался один, ему порой становилось не по себе. Он знал, конечно, что освобождение трех заключенных не может совершиться в одну минуту. Но проходили недели, месяцы, а он все еще ждал и ждал, как ждал когда-то в Иудее. И это ожидание изводило его: приходилось насиловать себя, чтобы не выйти из роли уповающего.

Клавдий Регин предложил Иосифу прислать свою докладную записку, которая произвела на императрицу столь сильное впечатление. Иосиф отослал рукопись и с волнением ждал отзыва знаменитого издателя. Но тот молчал. Иосиф ждал четыре долгих недели; Регин молчал. Может быть, он дал прочесть его рукопись Юсту? Сердце Иосифа сжималось, когда он вспоминал о своем бесстрастном, умном коллеге.

Наконец Регин пригласил его к обеду. Единственным гостем, кроме Иосифа, был Юст из Тивериады. Иосиф собрал все свои силы, он предчувствовал неприятные объяснения. Долго ждать ему не пришлось. Уже после первого блюда хозяин дома заявил, что он прочел Иосифову докладную записку. Форма ее говорит о бесспорном литературном таланте, но содержание, аргументация слабы. По предложению царя Агриппы Юст ведь тоже высказался о деле трех заключенных. Было бы очень любезно со стороны Юста, если бы он поделился своей точкой зрения. У Иосифа задрожали колени. Мнение целого Рима показалось ему вдруг ничтожным перед мнением его коллеги, Юста из Тивериады.

Юст не заставил себя просить. К делу трех стариков нельзя подходить вне связи с вопросом о Кесарии. А вопрос о Кесарии нельзя рассматривать вне связи с политикой Рима на Востоке в ее целом. С тех пор как на Востоке управляет генерал-фельдмаршал Корбулон, Рим если и шел на уступки, то лишь формально, по сути же — никогда. При всем уважении к литературному таланту Иосифа он не думает, чтобы на императорскую канцелярию докладная записка оказала решающее влияние, скорее — данные и выкладки финансового ведомства или генерального штаба. В докладной записке, которую он, Юст, подал по предложению царя Агриппы в Восточный отдел канцелярии, он осветил главным образом юридическую сторону вопроса о Кесарии. Он сослался на город Александрию, где Рим не поддержал происков антисемитов. Но он опасается, что министр Талассий, и без того юдофоб, да еще, вероятно, подмазанный кесарийскими греками, может, невзирая на все юридические аргументы, все же удовлетворить претензии нееврейского населения. И с точки зрения общей направленности римской политики на Востоке, он, к сожалению, имеет для этого все основания.

Юст приподнялся на своем ложе: он аргументировал логично, остро, убедительно. Иосиф слушал лежа, закинув руки за голову. Вдруг он выпрямился, перегнулся к Юсту через стол, сказал враждебно:

— Это неправда, что дело тибурских мучеников — вопрос политический. Это вопрос справедливости, человечности. И я здесь — только чтобы добиться справедливости. Справедливость! Я взываю к ней с тех пор, как я в Италии. Моей жаждой справедливости я убедил императрицу.

Регин повертывал мясистую голову от одного к другому. Видел смугло-бледное худощавое лицо Иосифа, смугло-желтое худощавое лицо Юста.

— А знаете ли вы, господа, — и его высокий, жирный голос прозвучал взволнованно, — что вы очень друг на друга похожи?

Они были поражены. Каждый сравнивал себя с другим: ювелир был прав. И они ненавидели друг друга.

— Могу вам, впрочем, сказать по секрету, — продолжал Регин, — что вы спорите о деле, которое уже решено. Да, — продолжал он, глядя а упор на их растерянные лица, — вопрос о Кесарии решен… Может быть, пройдет некоторое время, пока эдикт будет обнародован, но он подписан и отправлен сирийскому генерал-губернатору. Вы правы, доктор Юст. Вопрос о Кесарии решен не в пользу евреев.

Оба молодых человека уставились на Клавдия Регина, сонно смотревшего перед собой. Они были так потрясены, что забыли и друг о друге, и о своем споре.

— Это худший выпад против Иудеи за все последнее столетие, — сказал Иосиф.

— Я боюсь, что из-за этого эдикта еще прольется кровь многих людей, — сказал Юст.

Они смолкли, выпили вина.

— Смотрите, доктор Иосиф, — сказал Регин, — чтобы ваши евреи не наделали глупостей.

— Здесь, в Риме, конечно, легко давать советы, — ответил Иосиф, и его голос был полон искренней горечи. Он сидел сгорбившись, усталый, словно опустевший. Новость, сообщенная этим противным жирным человеком, до того переполняла его сердце печалью, что в нем даже не оставалось места для унизительного ощущения, насколько смехотворна сейчас его миссия. Конечно, его соперник оказался прав, он все предвидел. А то, что нафантазировал по этому поводу Иосиф, оказалось дымом и его успех — ничем.

Клавдий Регин заговорил:

— Впрочем, я теперь же, до того как будет обнародован эдикт, опубликую вашу докладную записку, доктор Юст. Вы должны с ней ознакомиться, — обратился он с непривычной живостью к Иосифу, — это просто маленький шедевр.

И он попросил Юста прочесть главу. Иосиф, несмотря на свою подавленность, прислушался и был захвачен. Да, в сравнении с этими ясными, стройными фразами его убогая патетическая болтовня ничего не стоила.

Он сдался. Он покорился. Решил вернуться в Иерусалим, занять скромную должность при храме. Иосиф плохо спал в эту ночь и весь следующий день ходил подавленный. Ел мало и без удовольствия, не был у Луциллы, с которой сговорился на этот день. Зачем он приехал и Рим? Лучше бы он сидел сейчас в Иерусалиме, ничего не ведая о тех злых и угрожающих кознях, которые замышлялись здесь против Иудеи! Он хорошо знал город Кесарию, ее гавань, ее торговые склады, верфи, синагоги, магазины, публичные дома. Даже здания, возведенные там римлянами, хоть евреи этими зданиями и гнушались, — дворец губернатора, колоссальные статуи богини-покровительницы Рима и первого императора, — все же они приумножали славу Иудеи, пока город управлялся евреями. Но если управление перейдет в руки греков и римлян, то город станет римским, и тогда все приобретет обратный смысл, и евреев всей Иудеи и даже Иерусалима в их собственной стране станут только терпеть. Когда Иосиф об этом думал, ему казалось, что земля ускользает у него из-под ног. Скорбь и гнев настолько овладели его сердцем и всем его существом, что он чуть не заболел.

Но когда Деметрий Либаний с торжественной решительностью сообщил ему, что теперь он наконец сыграет еврея Апеллу ради того, чтобы три тибурских мученика получили свободу, Иосиф снова просиял первой неомраченной радостью своего успеха. Римские евреи отнеслись к решению Деметрия Либания спокойнее, чем можно было ожидать, судя по их первоначальному волнению; но была зима, и актеру предстояло выступать сначала не перед широкой публикой, а в маленьком дворцовом театрике, находившемся в императорских садах. Собственно говоря, теперь бранился только один человек — древний старец Аарон; он упорно бормотал свои проклятия кощунственной затее актера и всему нынешнему поколению богохульников.

Пьеса «Еврей Апелла» была первой народной музыкальной комедией, исполняемой в собственном театре цезаря. Театр вмещал всего около тысячи человек, и в обществе завидовали тем немногим, кто получил приглашение на премьеру. Присутствовали все министры — и тощий Талассии, и толстый добродушный Юний Фракиец, министр просьб и жалоб, и начальник личной охраны и стражи Тигеллин. Затем до всего любопытная, жизнерадостная верховная весталка. Не забыли, само собой разумеется, и о Клавдии Регине. Из евреев присутствовали немногие: элегантный Юлиан Альф, председатель Ведийской общины, и его сын; Иосифу с трудом удалось получить пропуск для Гая Барцаарона и его дочери Ирины.

Занавес свертывается, опускаясь. На сцене стоит еврей Апелла, человек средних лет, с длинной острой бородой, уже начинающей седеть. Он живет в провинциальном городке Иудеи, его дом мал: он сам, жена, его многочисленные дети помещаются все в одной комнате. Половину его скудного заработка у него отнимают знатные господа в Иерусалиме; половину остатка забирают римляне в Кесарии. Когда смерть уносит его жену, он уходит из дома. Он берет с собой мезузу[35], чтобы прибить ее к дверям своего будущего дома, он берет с собой свои молитвенные ремешки, свой ящик-утеплитель для субботних кушаний, свои субботние светильники, всех своих многочисленных детей и своего невидимого бога. Он идет на Восток, в Парфянскую страну. Там он строит себе домик, прибивает у входа мезузу, надевает на голову и на руку ремешки, становится на молитву, лицом к западу, где Иерусалим и храм, и молится. Он питается плохо, впроголодь, но он доволен малым и даже ухитряется посылать кое-что в Иерусалим, на храм. Но тут появляются одиннадцать клоунов, это — парфяне, они издеваются над ним. Они отнимают у него мезузу и молитвенные ремешки, они смотрят, что там внутри, находят исписанный пергамент и смеются над смешными богами этого человека. Они хотят заставить его поклоняться их богам, светлому Ормузду и темному Ариману. И так как он отказывается, они начинают дергать его за бороду и за волосы и рвут до тех нор, пока он не падает на колени, и это очень смешно. Он не признает их видимых богов, а они не признают его невидимого! Но на всякий случай они отнимают у него для алтарей своих богов ту горсточку денег, которые он скопил, и убивают троих из его семи детей. Он хоронит своих трех детей, он ходит между тремя маленькими могилками, затем садится и поет старинную песнь: «На реках вавилонских, там сидели мы и плакали»[36]; он как-то странно раскачивается, и в этих движениях есть что-то нелепое и скорбное. Потом он умывает руки и снова уходит, на этот раз на юг, в Египет. Он бросает построенный им домик, но берет с собой мезузу, молитвенные ремешки, ящик-утеплитель, подсвечники, оставшихся детей и своего невидимого бога. Он строит себе новый домик, он берет себе новую жену, годы приходят и уходят, он опять копит деньги, и взамен троих убитых детей он родит еще четверых. Теперь он, когда молится, становится лицом к северу, где Иерусалим и храм, и он не забывает каждый год посылать свою дань в страну Израиля. Но и на юге враги не оставляют его в покое. Снова приходят одиннадцать клоунов, на этот раз они — египтяне, и требуют, чтобы он поклонялся их богам: Исиде, Осирису, Тельцу, Овну и Соколу[37]. Но тут появляется римский губернатор и приказывает им оставить его в покое. Одиннадцать клоунов очень смешны, когда они, разочарованные, уходят. Но сам еврей Апелла, в своей радости победителя, еще смешнее. Он снова странно раскачивается худым телом; на этот раз он пляшет перед богом, пляшет перед полкой со священными книгами. Неуклюже задирает он ноги до поседевшей бороды, лохмотья его одежды развеваются, высохшей грязной рукой бьет он в бубен. Он раскачивается, все его кости возносят хвалу невидимому богу. Так танцует он перед книжной полкой, как некогда Давид плясал перед ковчегом[38]. Римские знатные господа в зрительном зале смеются; очень громко, отчетливо сквозь всеобщий хохот доносится дребезжащий смех министра Талассия. Но многим становится не по себе, а несколько присутствующих здесь евреев смотрят растерянно, почти испуганно на подпрыгивающего, пляшущего, качающегося человека. Они вспоминают о левитах[39], как свято те стоят с серебряными трубами на высоких ступенях храма, и о первосвященнике, с каким величием и достоинством предстает он перед богом в блеске священных одежд и драгоценных камней. А не святотатство ли то, что проделывает там, на сцене, этот актер? Однако в конце концов даже римский губернатор уже не в силах защитить еврея Апеллу. Египтян слишком много, из одиннадцати клоунов стало одиннадцатью одиннадцать, и они нашептывают на ухо императору ядовитые, обвинения, и они смешно танцуют, и они колют, и жалят, и стреляют в него маленькими смертоносными стрелами, и снова убивают они трех детей и, кроме того, жену. В конце концов еврей Апелла снова уходит — с мезузой и ремешками, с утеплителем и подсвечниками, с детьми и своим невидимым богом, и на этот раз он приходит в Рим. Но теперь пьеса становится особенно дерзкой и рискованной. Клоуны не решаются вредить ему физически, они держатся на краю сцены. Однако они все же влезают, подпрыгивая, словно обезьяны, на крышу его дома, они проникают и внутрь, они смотрят, что в мезузе и утеплителе. Они пародируют его, когда он становится на молитву, обратившись на этот раз к востоку, где Иерусалим и храм. Теперь на одиннадцати клоунах надеты очень дерзкие маски, маски-портреты, и можно без особого труда узнать и министра Талассия, и знаменитого юриста из сената — Кассия Лонгина[40], и философа Сенеку, и других влиятельных юдофобов. Однако на этот раз они ничем не могут повредить еврею Апелле, он под защитой императора и императрицы. Но клоуны стерегут минуту, когда он оплошает. И он действительно оплошал. Он женится на местной уроженке, на вольноотпущеннице. Тогда они действуют через эту женщину — вливая ей в сердце весь яд своей насмешки, Поют особенно злые куплеты насчет обрезанного, его чеснока, его вони, его поста, его утеплителя. Доходят до того, что жена высмеивает Апеллу при детях за то, что он обрезан. Тогда он прогоняет ее и остается один со своими детьми и со своим невидимым богом, под защитой одного только римского императора. Покорно, в дикой тоске, поет он, покачиваясь, свою парую песню: «На реках вавилонских, там сидели мы и плакали»; издали, совсем тихо, его пародируют одиннадцать клоунов.

Зрители переглядываются; они хорошенько не знают, делать ли им веселые илипечальные лица. Все косятся на императорскую ложу. А императрица заявляет своим звонким детским голоском, и он разносится по всему театру, что, пожалуй, ни одна из современных пьес не заинтересовала ее, как эта. Она говорит комплименты сенатору Маруллу, а он с притворной скромностью отрицает свое авторство. Император сдержан; его преподаватель литературы Сенека столько проповедовал ему о традициях театра, что он пока не может разобраться в этой новой драматургической технике. Император молод, белокур, его интеллигентное лицо слегка припухло; озабоченно и несколько рассеянно рассматривает он публику, которая не имеет права уйти, пока он не уйдет. Находящиеся в зрительном зале евреи стоят растерянные; Клавдий Регин затягивает, кряхтя, ремни своих сандалий и, когда его спрашивают, сипит в ответ что-то нечленораздельное. Иосиф не знает, негодовать ли ему или восхищаться. Его глазам больно от беспощадного света той жизненной правды, которую показал на сцене еврей Апелла. Он полон тревоги и восхищения оттого, что кто-то так бесстрашно сочетал все комические черты этого еврея с трагизмом его судьбы. В сущности, таковы чувства большинства зрителей. Публика озабочена и недовольна, евреи даже встревожены. Искренне доволен только министр Талассий.

Император вызывает его и министра юстиции Юния Фракийца к себе в ложу и говорит задумчиво, что с нетерпением ждет, как отнесутся евреи к некоему решению. Императрица перед уходом сообщает Иосифу, что завтра же его трое невинных будут освобождены.



На другой день, едва взошло солнце, три мученика были выпущены на свободу. В дачном поселке Тибур, в загородном доме Юлиана Альфа, председателя Велийской общины, их под присмотром врача выкупали, накормили, переодели в роскошные одежды. Затем их посадили в роскошный дорожный экипаж Юлиана Альфа. Всюду, по пути из Тибура в Рим, стояли группы иудеев, и, когда экипаж проезжал мимо них — впереди скороходы, сзади целая свита, — они произносили слова благословения, предписанные после спасения от великой опасности, и встречали трех старцев криками: «Благословенны грядущие! Мир вам, господа ученые!»

Но у Тибурских ворот происходила невероятная давка. Здесь, на месте, оцепленном полицией и войсками, мучеников ожидали председатели пяти иудейских общин, государственный секретарь Полибий из министерства просьб и жалоб, один из церемониймейстеров императрицы, но прежде всего — писатель Иосиф бен Маттафий, делегат Иерусалимского Великого совета, и актер Деметрий Либаний. Актер вызывал, конечно, и здесь всеобщее внимание; но все без исключения римские аристократы и евреи указывали друг другу на стройного молодого человека с худым лицом фанатика, смелым профилем и горячими глазами: это доктор Иосиф бен Маттафий, добившийся амнистии трех старцев. Для Иосифа это были великие минуты. Молодой, серьезный, взволнованный и гордый, он производил впечатление даже рядом с актером.

Наконец показался экипаж. Трех освобожденных вынесли из него на руках. Старцы были очень слабы, они странно раскачивались взад и вперед, как автоматы. Невидящим взором смотрели они на тысячи лиц, на праздничные белые одежды, тупо слушали речи, в которых их прославляли. Люди растроганно показывали друг другу их полуобритые головы с выжженными «Е», следы кандалов на щиколотках. Многие плакали. Актер же Деметрий Либаний опустился на колени, склонил голову в уличную пыль и поцеловал ноги старцев, пострадавших за Ягве и землю Израиля. В нем привыкли видеть комика, народ смеялся, где бы он ни показывался, но теперь, когда он лежал в пыли перед тремя старцами, целовал им ноги и плакал, никто не находил его смешным.

В первую же субботу в синагоге Агрипповой общины шло торжественное служение. Старейший из трех освобожденных прочел первые стихи предназначенного для этого служения отрывка из Библии; с трудом, словно из глубины гортани, извлекал он слова; просторный молитвенный дом был набит людьми вплоть до последнего уголка, и вдаль всей улицы люди стояли плотной стеной, безмолвные, потрясенные. Иосифу же предложили после чтения взять на себя возношение торы[41]. Стройный и серьезный, стоял он на возвышении; обеими руками высоко поднял тору, повернулся кругом так, чтобы все могли ее видеть, горячими глазами посмотрел поверх неисчислимых лиц. И римские евреи, не отрываясь, смотрели на пылкого юношу, вознесшего перед ними священный свиток.

В ту зиму трех мучеников много чествовали. Они постепенно поправлялись, их тощие тела наливались жизнью, бритые головы обрастали скудной растительностью; от лекарств, прописанных Скрибонием Ларгом, зажили следы цепей на их щиколотках. Одна община передавала их другой, один влиятельный еврейский аристократ — другому. Они принимали эти почести довольно равнодушно, как естественную дань.

По мере того как к ним возвращались силы, возвращалась и способность говорить. Оказалось, что мученики — сварливые, суетливые, придирчивые старички. Все казалось им недостаточно благочестивым и соответствующим предписаниям. Они спорили между собой и со всеми, они расхаживали среди евреев, точно здесь был Иерусалим и все эти евреи им подчинены, они приказывали и запрещали, пока наконец Юлиан Альф очень деликатно, но твердо не указал им на то, что его синагога им не подведомственна. Тогда они прокляли его и хотели подвергнуть великому отлучению[42] и объявить ему всеобщий бойкот. Так что в конце концов все были рады, когда вновь открылось судоходство и троих старцев отвезли в Путеолы и посадили на корабль, отплывавший в Иудею.

Миссия Иосифа в Риме была выполнена. Но он все-таки не уезжал. Перед его глазами отчетливо стояла та цель, ради которой он сюда приехал: завоевать этот город. И все яснее понимал он, что для него существует единственный путь — литература. Его влекла к себе одна величественная тема из истории его страны. В древних книгах, повествовавших о его народе, Иосифа издавна волновало больше всего одно повествование: освободительная борьба Маккавеев против греков.[43] Только теперь понимал он, почему его тянуло именно сюда. Рим созрел для того, чтобы воспринять мудрость и тайну Востока. Задача Иосифа — поведать миру об этом эпизоде из истории древнего Израиля, полном героизма и пафоса, поведать так, чтобы все увидели: страна Израиля действительно избранная страна, в ней обитает бог.

Он никому не говорил о своих планах. Вел жизнь молодого человека из общества. Но все, что видел, слышал, переживал, все связывал он с предполагаемым исследованием. Надо было показать возможность понимания и Востока и Запада. Надо было заключить историю Маккавеев с их верой и чудесами в суровые рамки ясной формы, как того требовала школа новейших прозаиков. Читая старые книги, он приобщался к мучениям людей прошлого, принявшим их, чтобы не осквернить заповедей Ягве, а на Форуме, под колоннадою Ливии, на Марсовом поле, в общественных банях, в театре он приобщался к остроте жизни и к «технике» города Рима, который так завораживал своих обитателей, что все бранили его и все любили.

В полной мере ощутил Иосиф соблазн великого города, когда представилась возможность остаться в нем навсегда. Случилось так, что Гай Барцаарон собрался выдать замуж свою дочь Ирину. По желанию матери он наметил в зятья молодого доктора Лициния из Велийской синагоги, но в глубине души не желал этого брака, да и глаза девушки Ирины были устремлены на худощавое фанатичное лицо Иосифа все с тем же мечтательным восторгом, что и в первый день встречи. Со свадьбой медлили; достаточно было Иосифу сказать слово — и он мог бы навсегда обосноваться в Риме на положении зятя богатого фабриканта. Это казалось соблазнительным, обещало спокойную, беззаботную жизнь, уважение и достаток. Но это означало также и застой, отказ от самого себя. Разве подобная цель не слишком ничтожна?

Иосиф с удвоенным жаром набросился на книги. Подготовлял с безмерной тщательностью свою «Историю Маккавеев». Не гнушался зубрить, как школьник, латинскую и греческую грамматику. Набивал себе руку на обработке труднейших деталей. Он занимался этой сложной и кропотливой работой всю весну, пока наконец не почувствовал себя созревшим, чтобы приступить к самому изложению.

Но тут произошло событие, потрясшее все его существо.

В начале лета, совершенно неожиданно и очень молодой, умерла императрица Поппея. Она всегда желала умереть молодой, в расцвете сил, она часто говорила о смерти, и вот ее желание исполнилось. Даже после смерти подтвердила она еще раз свою любовь к Востоку, ибо в завещании указала, чтобы ее тело было не сожжено, а набальзамировано по восточному обычаю.

Из своей печали и своей любви император сделал пышное зрелище. Бесконечная траурная процессия двигалась по городским улицам: оркестры, плакальщица, хоры декламаторов. Затем вереница предков, в ряду которых последней стала теперь императрица. Для этого шествия были извлечены из священных шкафов восковые маски предков. Их надели актеры, облаченные в пышные должностные одежды покойных консулов, президентов, министров; при каждом из покойников были свои ликторы, шедшие впереди с дубинками и связками прутьев. Затем процессия мертвецов повторялась: ее повторяли — но уже как гротеск — танцоры и актеры, пародировавшие тех, кто шел впереди. Среди них была и умершая императрица. Деметрий Либаний настоял на том, чтобы оказать своей покровительнице этот последний тягостный акт дружеского внимания, и евреи, когда мимо них проходило подпрыгивавшее, порхавшее, мучительно смешное подобие их могущественной защитницы, выли от смеха и горя. Затем следовали слуги умершей — бесконечная вереница ее чиновников, рабов, вольноотпущенников, за ними — офицеры лейб-гвардии и, наконец, сама покойница, ее несли четыре сенатора; она сидела в кресле, как и при жизни, одетая в одну из тех строгих, но нечестивых прозрачных одежд, которые так любила, искусно набальзамированная еврейскими врачами, окруженная облаком курений. За ней — император с закрытой головой, в простой черной одежде, без знаков его сана. А за ним — сенат и население Рима.

На Форуме, перед ораторской трибуной, шествие остановилось. Предки сошли со своих колесниц и расселись в креслах из слоновой кости, а император произнес надгробную речь. Иосиф видел Поппею — она сидела в кресле так же, как сидела тогда перед ним — блондинка, с янтарно-желтыми волосами, чуть насмешливая. Император кончил речь, и Рим в последний раз приветствовал свою императрицу.

Десятки тысяч людей стояли, подняв руку с вытянутой ладонью, предки тоже встали со своих мест и подняли руку с вытянутой ладонью; так простояли все целую минуту, приветствуя ее, и только умершая сидела.

Все это время Иосиф избегал своего коллегу Юста. Теперь он отыскал его в толпе. Молодые люди медленно брели под колоннадами Марсова поля. Юст считал, что теперь, после смерти Поппеи, господин Талассий и его сотоварищи уже не замедлят опубликовать эдикт. Иосиф только пожал плечами. Молча шагали они среди элегантной толпы гуляющих. Затем, как раз перед роскошным магазином Гая Барцаарона, Юст остановился и сказал:

— Если теперь у кесарийских евреев вырвут их права, это ни одному человеку не покажется странным. Евреи в данном случае видимо неправы. Когда их жалобы хоть сколько-нибудь обоснованы, Рим прислушивается к ним и идет навстречу. Разве ваших трех невинных не помиловали? Рим великодушен, Рим обращается с Иудеей очень мягко — мягче, чем с другими провинциями.

Иосиф побледнел. Неужели этот человек прав? И его успех — освобождение трех старцев — для еврейской политики в целом оказался вредным, так как Рим, проявив мягкость в деле второстепенного значения, получил тем самым возможность лицемерно подсластить суровость своего решения в главном? Невидящим взглядом рассматривал он мебель, выставленную для продажи перед магазином Гая Барцаарона.

Он ничего не ответил, вскоре попрощался. Иосиф буквально заболел от того, что ему сказал Юст. Это не смело быть правдой. Случалось, что и в нем говорило честолюбие — с кем этого не бывает? Но в отношении трех невинных он действовал от чистого сердца, не ради личного мелкого успеха ухудшил он положение своего народа.

С новым, озлобленным рвением принялся он опять за свой труд. Обрек себя на пост, на аскезу, поклялся не прикасаться ни к одной женщине, пока его исследование не будет закончено. Работал. Закрывал глаза, чтобы яснее увидеть предмет своей книги, открывал, чтобы увидеть этот предмет в правильном освещении. Рассказывал миру удивительную историю освободительной войны своего народа. Он страдал вместе с изображаемыми им мучениками, побеждал вместе с ними; освящал вместе с Иудой Маккавеем Иерусалимский храм. Кротко и величественно окутывало его облако веры. Веру, освобождение, торжество, все те возвышенные переживания, которые ему внушали древние книги, все это влил он в свою собственную. Пока он писал — он был избранным воином Ягве.

О Кесарии он забыл.

Затем Иосиф снова начал вести прежнюю жизнь, стал бывать в обществе, сближался с женщинами, смотрел на людей свысока. Иосиф прочел свою книгу о Маккавеях в избранном кругу молодых литераторов. Его поздравляли. Он послал ее издателю Клавдию Регину. Тот заявил сейчас же, что берется ее опубликовать.

Однако в том же издательстве Клавдия Регина вышел одновременно и труд Юста «Об идее иудаизма»[44]. Иосиф счел коварством то, что ни Регин, ни Юст ему не сказали об этом заранее. По поводу книги Юста он мямлил, что она слишком трезва, что в ней нет подъема. Но в душе собственный труд показался ему пошлым и напыщенным в сравнении с новыми убедительными, логическими построениями его соперника. Он сравнил портрет Юста, нарисованный в начале книги, со своим портретом. Он перечел маленькую книжечку Юста дважды, трижды. Его собственное сочинительство показалось ему ребяческим, безнадежным.

Однако не только девушка Ирина, ставшая теперь женой доктора Лициния, и не только доброжелательные читатели с правого берега Тибра, но и литераторы, и молодые снобы обсуждали в фешенебельных банях левого берега книгу Иосифа о Маккавеях и находили, что она хороша. Известность Иосифа росла, этот еврейский военно-исторический трактат воспринимался как интересное и плодотворное возрождение героического эпоса. Молодые писатели восхищались им, у него уже появились подражатели, его стали считать главою новой школы. Семьи крупных аристократов приглашали его к себе почитать из его книги.

На правом берегу Тибра по его книге учились дети. Произведения же Юста из Тивериады никто не знал, никто не читал. Заведующий издательством Клавдия Регина рассказывал Иосифу, что продано всего сто девяносто экземпляров книги Юста, а книги Иосифа — четыре тысячи двести и что спрос из всех провинций, особенно же с Востока, все время растет. Сам Юст, верно, уехал из Рима; по крайней мере, в эти месяцы своего литературного успеха Иосиф нигде не встречал его.



Зима прошла, и ранняя весна была ознаменована внушительной демонстрацией римской мощи, давно подготовляемым торжеством Рима над Востоком, гордой прелюдией к новому Александрову походу. Соседнее Парфянское государство на Востоке, где царем был Вологез — единственная, кроме Рима, великая держава из тогда известных миру, устав от войны, наконец уступила Риму Армению, эту спорную территорию. Император торжественно и собственноручно запер храм Януса[45] — в знак того, что на земле мир. Затем отпраздновал пышной церемонией первую победу над подлежащим завоеванию Востоком. Армянский царь Тиридат должен был самолично предстать перед ним, чтобы, как ленный государь, принять из его рук корону. Восточный властитель с огромной свитой на конях, с пышными подарками, с золотом и миррой ехал в течение многих месяцев на запад, чтобы воздать почести римскому императору. По всему Востоку распространялись легенды о трех восточных царях[46], пустившихся в путь, чтобы поклониться взошедшей на западе звезде. Впрочем, римское министерство финансов было весьма озабочено, как оплатить все эти расходы, которые были, разумеется, произведены за счет императорской кассы.

Когда наконец поезд царя Тиридата вступил в Италию, сенату и римскому народу было в особом воззвании предложено присутствовать при том, как Восток будет воздавать почести императору. На всех улицах толпились любопытные. Отряды императорской гвардии стояли шпалерами. Восточный царь шел между ними в своей национальной одежде, на голове тиара, короткая персидская сабля за поясом; но оружие, наглухо забитое в ножны, было обезврежено. Так он пересек Форум, поднялся на эстраду, на которой восседал римский император, склонил голову к земле. Император же, сняв с него тиару, возложил вместо нее диадему. Тогда войска ударили копьями в щиты и, словно единый огромный декламационный хор, воскликнули дружно, как их учили в течение многих дней:

— Привет тебе, цезарь, властитель, император, бог!

Трибуна на Священной улице, проходившей через Форум, была занята почетными гостями из провинций; и среди них был Иосиф. Глубоко взволнованный, видел он унижение Тиридата. Борьба между Востоком и Западом началась еще в глубокой древности. Когда-то персы оттеснили Запад далеко вспять, затем Александр на века отбросил назад Восток. За последние десятилетия, с тех пор как сто лет назад парфяне уничтожили большое римское войско. Восток начал как будто опять выдвигаться на первый план.

Во всяком случае, он чувствовал свое внутреннее превосходство, и в сердцах евреев зажглась новая надежда, что на Востоке появится освободитель и, согласно предсказаниям древних пророчеств, сделает Иерусалим столицей мира. А теперь Иосиф видел собственными глазами, как Тиридат, брат могущественного восточного владыки, распростерся в пыли перед Римом. Парфянское царство лежало далеко отсюда, военные походы против него были сопряжены с исключительными трудностями; там еще жили внуки тех, кто разбил знаменитого римского генерала Красса[47] и уничтожил людей и коней его войска. И все же парфяне пошли на этот жалкий компромисс. И он, этот парфянский принц, согласился, чтобы ему забили саблю в ножны. Так ему, по крайней мере, удастся сохранить известную автономию и хоть пожалованную диадему. Если уж могущественный парфянин мог удовольствоваться этим, то разве не безумие когда люди в маленькой Иудее начинают воображать, будто они могут тягаться с мощным Римом? Иудея легко достижима, она окружена латинизированными провинциями, и Рим уже больше столетия насаждает в них свое управление и военную технику. То, что болтают «Мстители Израиля» в Голубом иерусалимском зале, — чистый вздор. Иудея должна включиться в целостный строй мира, как и другие страны; бог теперь в Италии, мир стал римским.

И вдруг рядом с ним очутился Юст.

— Царь Тиридат сильно проигрывает рядом с вашими Маккавеями, доктор Иосиф, — сказал он.

Иосиф взглянул на Юста: лицо его коллеги было желто, скептично, и Юст казался намного старше Иосифа, хотя на самом деле они были почти ровесники. Что он — издевается над Иосифом? К чему эти слова?

— Я, во всяком случае, придерживаюсь того мнения, — отозвался Иосиф, — что сабля, забитая в ножны, менее симпатична, чем вынутая из ножен.

— Но во многих случаях — первое разумнее, а иной раз и героичнее, — возразил Юст. — Нет, серьезно, — продолжал он, — жаль, что такой талантливый человек, как вы, превращается в такого вредителя.

— Я вредитель? — возмутился Иосиф. Кровь бросилась ему в голову оттого, что другой так точно и беспощадно сформулировал смутные упреки, нередко мучившие его по ночам. — Моя книга о Маккавеях, — продолжал он, — показала Риму, что мы, иудеи, все-таки продолжаем быть иудеями, а не становимся римлянами. Разве это вредительство?

— И теперь император, пожалуй, снимет свою подпись с эдикта о Кесарии, а? — спросил Юст мягко.

— Эдикт ведь еще не обнародован, — ответил Иосиф, сдерживая злобу. «Есть люди, — процитировал он, — которые знают даже то, что Юпитер шепнул на ухо Юноне».

— Боюсь, — заметил Юст, — что, когда Рим покончит с парфянами, опубликования долго ждать не придется.

Они сидели на трибуне, внизу проходила кавалерия в парадной форме, но солдаты сидели в седлах вольно, толпа рукоплескала, офицеры надменно смотрели прямо перед собой, ни направо, ни налево.

— Вам не следовало самому себе морочить голову, — сказал Юст почти презрительно. — Я знаю, — он сделал отстраняющее движение — вы дали классическое изображение наших освободительных войн, вы — иудейский Тит Ливий[48]. Но видите ли, когда наши живые греки теперь читают о мертвом Леониде[49], это остается для них безвредным, чисто академическим удовольствием. А когда наши «Мстители Израиля» в Иерусалиме читают историю Иуды Маккавея, у них начинают сверкать глаза и их руки ищут оружия. Разве вы считаете, что так нужно?

В это время внизу проехал человек, опоясанный забитой в ножны саблей. Все находившиеся на трибуне встали. Народ приветствовал его неистовыми кликами.

— Кесария, — сказал Юст, — у нас отнята окончательно, и вы это дело римлянам до известной степени облегчили. Вы намерены дать им еще ряд предлогов, чтобы превратить и Иерусалим в римский город?

— Что может сделать в наши дни еврейский писатель? Я не хочу, чтобы Рим поглотил Иудею, — ответил Иосиф.

— Еврейский писатель, — возразил Юст, — должен прежде всего понять, что теперь нельзя изменить мир ни железом, ни золотом.

— Железо и золото тоже становятся частью духа, когда ими пользуются для духовных целей, — возразил Иосиф.

— Красивая фраза для ваших книг, господин Ливии, ничего более дельного вы сказать не в состоянии, — сыронизировал Юст.

— А что же делать Иудее, если она не хочет погибнуть? — спросил, в свою очередь, Иосиф. — Маккавеи победили потому, что были готовы умереть за свои убеждения и свое знание.

— Я не вижу в этом смысла, — возразил Юст, — умирать за какое-то знание. Умирать за убеждения — дело воина. Миссия писателя — передавать их другим. Не думаю, — продолжал он, — чтобы невидимый бог Иерусалима стоил теперь так же дешево, как бог ваших Маккавеев. И я не думаю, что если кто за него умрет, то это уж так много. Бог требует большего. Страшно трудно построить невидимую обитель для этого невидимого бога, и уж, во всяком случае, это не так просто, как вы себе представляете, доктор Иосиф. Ваша книга, может быть, и перенесет какую-то частицу римского духа в Иудею, но уж наверное ничего — от духа Иудеи в Рим.

Разговор с Юстом задел Иосифа больше, чем он ожидал. Тщетно твердил он себе, что в Юсте говорит только зависть, так как книги Иосифа имели успех, а Юстовы — нет. Обвинения Юста засели в нем, точно заноза, он никак не мог вырвать их из своего сердца. Он перечел свою книгу о Маккавеях, старался вызвать все великие чувства тех одиноких ночей, когда она была написана. Напрасно. Он должен Юста одолеть. Без этого он жить дальше не может.

Иосиф решил отнестись к делу Кесарии как к предзнаменованию. Рим вот уже год угрожает ей нелепым эдиктом. Только его подписание подтвердило бы правоту Юста. Хорошо. Если дело действительно решится не в пользу евреев, тогда он смирится, тогда он готов признать свою неправоту, тогда его книга о Маккавеях не выражает подлинного духа Иудеи. Юст — великий человек, а он — ничтожный, мелкий честолюбец.

Ряд долгих дней проходит в мучительном ожидании. Наконец Иосиф уже не в силах выносить тревоги. Он достает игральные кости. Если они лягут благоприятно, значит, дело решится в пользу евреев. Он бросает их. Кости легли неблагоприятно. Он бросает вторично. Опять неудача. Он бросает в третий раз. На этот раз — удача. Он пугается. Совершенно бессознательно выбрал он перекошенную игральную кость.

И, как всегда, ему хочется назад, в Иудею. За эти полтора года пребывания в Риме он многое забыл, он уже не видит ее; он должен вернуться, чтобы набраться сил в Иудее.

Поспешно готовится он к отъезду. Добрая половина еврейского населения стоит у ворот Трех улиц, откуда отъезжает экипаж, который должен отвезти его на корабль, отплывающий из Остии. Трое провожают его и дальше: это Ирина, жена доктора Лициния, актер Деметрий Либаний, писатель Юст из Тивериады.

По пути Деметрий говорит о том, что и он некогда уедет в Сион, и уже навсегда. Нет, особенно долго ждать теперь не придется. Едва ли он еще будет играть больше, чем семь-восемь лет. Тогда наконец он увидит Иерусалим. Актер грезит о храме: вот он, сияя, царит над городом, со своими гигантскими террасами и белыми с золотом залами. Он грезит о матово поблескивающей завесе, закрывающей святая святых, об этой ткани, равной которой по красоте нет в мире. Он знает каждую деталь святыни, вероятно, даже лучше, чем многие, видевшие ее воочию, — так часто заставлял он рассказывать о ней.

Они прибыли в Остийскую гавань. Солнечные часы показывают восьмой час. Иосиф высчитывает по-детски, с трудом, обстоятельно: прошел год семь месяцев двенадцать дней и четыре часа, как он покинул Иудею. Его вдруг охватывает почти физическая тоска по Иерусалиму — ему хотелось бы дуть вместе с ветром в паруса корабля, чтобы тот шел быстрее.

Трое его друзей стоят на набережной. Серьезна и тиха Ирина, насмешлив и грустен Юст; но Деметрий Либаний поднимает торжественным жестом руку с открытой ладонью, наклонив вперед верхнюю часть тела. Это больше чем прощальное приветствие Иосифу — это приветствие всей их далекой, горячо желанной стране.

Исчезают люди, исчезают Остия, Рим, Италия. Иосиф в открытом море. Он едет в Иудею.

На том же корабле тайно едет курьер, который везет губернатору Иудеи приказ возвестить городу Кесарии императорское решение об избирательном законе.

Часть вторая «Галилея»

13 мая в девять часов утра губернатор Гессий Флор принял представителей городского самоуправления Кесарии и сообщил им решение императора относительно избирательного закона, согласно которому евреи теряли власть над официальной столицей страны. В десять часов правительственный глашатай возвестил эдикт с ораторской трибуны на большом форуме. В мастерской братьев Закинф уже приступили к отливке текста из бронзы, чтобы навеки сохранить его таким образом в архивах города.

Греко-римское население бурно ликовало, Гигантские статуи при входе в гавань, колонны с изображениями богини — покровительницы Рима и основателя монархии, бюсты правящего императора на углах улиц были украшены венками. По городу проходили оркестры, хоры декламаторов, в гавани бесплатно выдавалось вино, рабы получали отпуска.

Но в еврейских кварталах обычно столь шумные дома стояли белые и пустые, лавки были закрыты, над жаркими улицами навис тоскливый страх погрома.

На следующий день, в субботу, евреи, придя в главную синагогу, увидели у входа начальника греческого отряда со своими солдатами, приносившего в жертву птиц. Такие жертвы приносились обычно прокаженными, а в Передней Азии излюбленное издевательство над евреями состояло в том, что им приписывали происхождение от египетских прокаженных[50]. Служители синагоги предложили грекам поискать для своего жертвоприношения другое место. Греки нагло отказались, заявив, что миновали времена, когда кесарийские евреи могли орать на них. Еврейские служители обратились к полиции. Полиция заявила, что должна сначала получить соответствующие инструкции. Наиболее вспыльчивые из евреев, не пожелавшие оставаться дольше зрителями дерзкой проделки греков, попытались силой отнять у них жертвенный сосуд. Блеснули кинжалы, ножи. Наконец, когда уже были убитые и раненые, вмешались римские войска. Они задержали нескольких евреев как зачинщиков беспорядков внутри страны, у греков они конфисковали жертвенный сосуд. После этого те из евреев, кто мог, бежали из Кесарии, забрав свою движимость. Священные свитки с Писанием были спрятаны в безопасное место.

События в Кесарии, эдикт и его последствия послужили причиной того, что партизанская война против римского протектората, которую Иудея вела вот уже целое столетие, вспыхнула по всей стране с новым яростным озлоблением. До сих пор, по крайней мере в Иерусалиме, обеим партиям порядка, аристократической — «Неизменно справедливых» и буржуазной — «Подлинно правоверных», удавалось удерживать население от насилий над римлянами; теперь, после эдикта о Кесарии, перевес получила третья партия, «Мстителей Израиля».

Все большее число участников партии «Подлинно правоверных» переходило теперь к ним; даже сам начальник храмового управления, господин доктор Элеазар бен Симон, открыто перешел к «Мстителям Израиля». Повсюду пестрели их знаки: слово «Маккавей» и начальные буквы иудейского изречения — «Кто сравнится с тобою, господи?», служившего также девизом повстанцев. В Галилее откуда-то вдруг вынырнул агитатор Нахум[51], сын казненного римлянами вождя патриотов, Иуды. Почти целых десять лет о нем ничего не было слышно, его уже считали погибшим, а тут он неожиданно появился в городах и деревнях северной провинции, и повсюду стекались толпы, чтобы послушать его.

— Чего еще вы ждете? — с пылкостью фанатика убеждал он хмурых, озлобленных слушателей. — Одно присутствие необрезанных уже оскверняет нашу страну. Их войска дерзко попирают плиты храма, их трубы врываются отвратительным ревом в священную музыку. Вы избраны служить Ягве, вы не можете поклониться цезарю, свиноеду. Вспомните о великих ревнителях божьих, о Пинхасе[52], об Илии, об Иуде Маккавее. Неужели вас недостаточно грабят собственные эксплуататоры? Неужели вы еще дадите чужеземцам отнять у вас благословение, предназначенное вам Ягве, чтобы они устраивали бои гладиаторов и травили вас дикими зверями? Не заражайтесь трусостью «Подлинно правоверных». Не покоряйтесь жажде наживы «Неизменно справедливых», которые лижут руку поработителей, потому что те охраняют их денежный мешок. Времена исполнились. Царствие божие близко. В нем бедняк стоит столько же, сколько и пузатый богач. Мессия родился, он только ждет, чтобы вы зашевелились, тогда он объявится. Убивайте трусов из Великого совета в Иерусалиме! Убивайте римлян!

Вооруженные союзы «Мстителей Израиля», которые были как будто начисто уничтожены, снова возродились по всей стране. В Иерусалиме дело дошло до бурных демонстраций. На дорогах страны римляне, появлявшиеся без военной охраны, подвергались нападениям, их забирали в плен в качестве заложников. И так как императорское финансовое управление ввело в это же время довольно суровые налоги, молодежь, приверженцы «Мстителей Израиля», стала ходить по улицам с сумой для сбора подаяний и приставала к прохожим:

— Подайте милостыню бедному неудачнику — губернатору!

Тогда Гессий Флор решил применить крутые меры и потребовал, чтобы ему выдали зачинщиков. Местные чиновники заявили, что они не смогут этого добиться. Губернатор отдал приказ войскам обыскать дом за домом весь Верхний рынок и прилегающие улицы, где, по его подозрениям, находился штаб «Мстителей Израиля». Обыски переходили в грабежи. Евреи пытались защищаться, с крыш некоторых домов открыли стрельбу. Убитые были не только среди евреев, но и среди римлян. Губернатор приказал судить бунтовщиков военным судом. Озлобленные солдаты тащили на суд и правых и виновных; простого доноса, что человек принадлежит к «Мстителям Израиля», было достаточно. Смертные приговоры так и сыпались. По закону римских граждан можно было казнить только мечом. Гессий Флор приказывал подвергать евреев позорной казни, пригвождая их к кресту, даже если у них было звание всадника и золотое кольцо этого второго сословия римской знати.

Когда же приговор должен был состояться над двумя членами Вели кого совета, перед офицерами, заседавшими в военном суде, появилась, сопровождаемая безмолвной, потрясенной толпой, сама принцесса Береника[53], сестра Агриппы, носившего титул царя. Исцеленная от тяжелой болезни, она, выполняя особенно строгий обет, остригла волосы, не носила никаких украшений. Это была красивая женщина, в Иерусалиме ее очень любили, охотно принимали и при римском дворе. Своей походкой она прославилась во всем мире. Ни одной женщине, от германской границы до Судана, от Англии до Инда, нельзя было сделать большего комплимента, чем сказать, что у нее походка, как у принцессы Береники. И вот теперь эта знатная дама шла смиренной поступью, подобно тем, кто просит защиты, босая, в черной одежде, стянутой тонким шнурком, поникнув стриженой головой. Она склонилась перед председателем суда и просила о помиловании обоих священников. Офицеры были вежливы, галантно шутили. Но так как принцесса продолжала просить, они стали холодны и сухи, а под конец даже грубы, и униженной Беренике пришлось удалиться.

За эти пять дней, с 21 по 26 мая, в Иерусалиме было убито свыше трех тысяч человек, из них около тысячи женщин и детей.

Город кипел глухим возмущением. До сих пор ряды «Мстителей Израиля» пополнялись главным образом крестьянами и пролетариями, теперь в них вступало все больше зажиточных горожан. Повсюду люди шептали и даже кричали открыто, что вот послезавтра, нет, даже завтра страна восстанет против власти римлян. Местное правительство, Коллегия первосвященника и Великий совет взирали с тревогой на то, какой оборот принимает дело. Все высшие слои населения жаждали соглашения с Римом, боялись войны. «Неизменно справедливые» — по большей части аристократы и богатые люди, занимавшие главные государственные должности, — опасались, что война с Римом неизбежно перейдет в революцию против их собственного владычества, ибо они всегда жестоко и высокомерно отвергали скромные требования крестьян-арендаторов, ремесленников и пролетариев. Партия же «Подлинно правоверных», состоявшая из ученых при Иерусалимском храме, богословов и демократов, опиравшихся на широкие народные массы, считала, что восстановление былой свободы Иудейского государства надо предоставить богу, и убеждала население не предпринимать никаких насильственных действий против римлян, пока те не покушаются на их веру и на шестьсот тринадцать заветов Моисея[54].

Вожди обеих партий настоятельно просили царя Агриппу, находившегося тогда в Египте, взять на себя посредничество между повстанцами и римским правительством. Правда, римляне оставили этому царю только область за Иорданом и некоторые галилейские города, в Иерусалиме же свели его власть к верховному надзору над храмом. Но он все же сохранил титул царя, считался первым иудеем среди иудеев, пользовался всеобщей любовью. В ответ на просьбы еврейского правительства он спешно отбыл в Иерусалим, решив, что будет сам говорить с массами.

Десятки тысяч пришли послушать его на большую площадь перед дворцом Маккавеев. Люди стояли плечом к плечу, за ними тянулась старая городская стена и лежала узкая долина, перетянутая полоской моста, а позади нее высился белый с золотом западный зал храма. Собравшиеся приветствовали царя хмуро, тревожно, с некоторым недоверием. Тогда между двумя рядами склоняющихся перед ней офицеров опять появилась принцесса Береника, она была снова в черном, но уже не в одежде просящей о защите, а в платье из тяжелой парчи. Под короткими волосами — удлиненное, породистое лицо казалось особенно смелым. Все смолкли, когда она вышла из дворцовых ворот. Так смолкают в день новолуния молящиеся, ожидая молодого месяца: он был скрыт облаками и невидим, а теперь он выходит, и они радуются. Медленно спустилась принцесса по лестнице к брату, тяжело вздувалась парча вокруг ног тихо идущей. И когда она затем подняла обе руки с вытянутыми ладонями, приветствуя народ, он пламенно и бурно ответил ей:

— Привет тебе, Береника, принцесса, грядущая во имя господне.

Затем царь начал свою речь. Убедительно доказывал он, насколько безнадежна всякая попытка восстать против римского протектората. Он, этот элегантный господин, вздергивал плечи и вновь опускал их, выражая всем телом бессмысленность подобного начинания; разве все народы, населяющие землю, не стоят теперь на почве фактов? Греки, пожелавшие некогда самоутвердиться вопреки целой Азии, македоняне — их Александр посеял первые великие семена мировой империи, — разве теперь не достаточно было бы двух тысяч римских солдат, чтобы оккупировать обе страны? В Галлии жило до трехсот пяти различных племен, имелись превосходные естественные крепости, она сама производила все нужное ей сырье: и с помощью всего тысячи двухсот человек, — столько же, сколько в стране городов, — разве не была подавлена в ней малейшая мысль о восстании? Двух легионов хватило на то, чтобы утвердить римский строй в огромном богатом Египте с его древней культурой. А в отношении германцев, нравом более свирепых, чем дикие звери, Рим обошелся четырьмя легионами, и теперь можно путешествовать по эту сторону Рейна и Дуная так же спокойно, как и по Италии.

— Неужели вы, — царь озабоченно покачал головой, — не способны понять собственную слабость и оценить силы Рима? Скажите же мне, где ваш флот, ваша артиллерия, где источники ваших финансов? Мир стал римским. Где же вы раздобудете союзников и помощь? Может быть, в необитаемой пустыне?

Царь Агриппа убеждал своих евреев, словно они — неразумные дети. Если разобраться, то налоги, которых требует Рим, не так уж высоки.

— Подумайте только, ведь с одной Александрии Рим получает за один месяц больше налогов, чем со всей Иудеи за целый год. И он же дает взамен этих налогов очень многое. Разве он не проложил превосходные дороги, не построил водопроводы новейшей системы, не дал вам быстро работающее, дисциплинированное управление? — Широким настойчивым жестом убеждал он собравшихся. — Корабль еще находится в гавани. Будьте же благоразумны. Не пускайтесь навстречу ужасной непогоде и верной гибели.

Речь царя произвела впечатление. Многие закричали, что они не против Рима, они только против губернатора, против Гессия Флора. Но здесь ловко вмешались «Мстители Израиля». Молодой элегантный доктор Элеазар в убедительных выражениях потребовал, чтобы Агриппа первый подписал ультиматум Риму с предложением немедленно отозвать губернатора. Агриппа попытался уклониться, вилял, тянул. Элеазар стал торопить его с ответом, царь отказался. Все больше голосов кричали: «Подпись! Ультиматум! Долой Гессия Флора!» Настроение круто изменилось. Люди заявляли, что царь и губернатор — заодно, все они только грабят народ. Несколько парней с решительным видом напирали уже на царя. И он едва успел под защитой своей свиты укрыться во дворце. На следующий день он уехал из города весьма озлобленный и направился в свои безопасные заиорданские провинции.

После этого поражения феодальных властителей и правительства радикалы всеми способами старались обострить конфликт. С основания монархии, вот уже сто лет, император и римский совет еженедельно посылали жертву для Ягве и его храма. Теперь доктор Элеазар, в качестве начальника храмового управления, отдал дежурным священникам приказ больше не принимать этих жертвоприношений. Тщетно убеждали его и первосвященник, и его коллегия не провоцировать Рим такой неслыханной дерзостью. Доктор Элеазар с насмешкой отослал обратно жертву императора.

Для иудеев-ремесленников, для рабочих и крестьян это послужило сигналом к открытому восстанию против римлян и собственных феодальных властителей. Римский гарнизон был слаб. Вскоре «Мстители Израиля» овладели всеми важными стратегическими пунктами города. Они подожгли финансовое управление и под ликующие крики толпы уничтожили налоговые списки и закладные; разгромили и разграбили дома многих нелюбимых аристократов; замерли римские войска во дворце Маккавеев. С большой храбростью удерживали римляне этот последний, сильно укрепленный опорный пункт. Все же их положение было безнадежно, и, когда евреи обещали им, при условии сдачи оружия, свободный выход, они с радостью приняли их предложение. Обе партии подтвердили клятвой и честным словом свое обещание отпустить их. Но как только осажденные отдали оружие, «Мстители Израиля» ринулись на беззащитных и начали их убивать. Римляне не оказывали сопротивления и не просили пощады, но они кричали: «Клятва! Условие!» Сначала они кричали эти слова хором, затем кричало все меньше голосов, все слабее становился хор, наконец, остался только один голос, кричавший: «Клятва! Условие!» Но вот умолк и он. Это произошло в субботу. 7 сентября, 20 элула по еврейскому счислению.

Едва хмель бунта прошел, как городом овладела глубокая подавленность. И, словно подтверждая дурные предчувствия его обитателей, стали очень скоро приходить вести, что во многих городах со смешанным населением греки нападают на евреев. В одной Кесарии в ту черную субботу было перебито двадцать тысяч евреев; остальных губернатор погнал в доки и объявил рабами. В ответ на это в городах, где большинство населения составляли евреи, они предали разрушению греческие кварталы. Уже в течение ряда столетий греки и евреи, жившие вместе в городах на побережье, в Самарии и у границ Галилеи, питали друг к другу ненависть и презрение. Евреи гордились своим невидимым богом Ягве, они были убеждены, что только для них придет мессия, и расхаживали с надменным видом, уверенные в своей избранности. А греки издевались над их фанатическими идеями, над их вонючими суевериями, над смешными варварскими обычаями, и каждый старался причинить соседу как можно больше зла. Издавна происходили между ними кровавые распри. Теперь убийства, грабежи и пожары перебросились далеко за пределы Иудеи, и страна была полна непогребенных трупов.

Когда дело зашло так далеко, начальник Гессия Флора Цестий Галл, сирийский генерал-губернатор, решил наконец прибрать Иудею к рукам. Это был старый скептик, убежденный в том, что человек реже и меньше сожалеет о несодеянном, чем о содеянном. Но после того, как события приняли подобный оборот, нельзя было проявлять ложной слабости: Иерусалим следовало хорошенько проучить.

Цестий Галл мобилизовал весь Двенадцатый легион и еще восемь полков сирийской пехоты. Потребовал также от вассальных государств значительного контингента войск. Один только еврейский царь Агриппа, старавшийся доказать Риму свою верность, выставилдве тысячи человек кавалерии да еще три стрелковых полка и встал самолично во главе своих войск. Цестий Галл обстоятельно, до малейшей детали, разработал всю программу карательной экспедиции. Не забыл он также подготовить сигнальные костры, чтобы сообщить о победе. Когда он войдет в Иерусалим судьей и мстителем, Рим должен узнать об этом в тот же день.

Бурным натиском ворвался он с севера в мятежную страну. Занял, следуя программе, прекрасный город колена Завулонова[55], разграбил его, сжег дотла. Занял, следуя программе, прибрежный город Яффу, разграбил его, сжег дотла. Его путь был отмечен разграбленными, сожженными городами, убитыми людьми; наконец 27 сентября он дошел, следуя программе, до Иерусалима.

Однако тут произошла задержка. Он рассчитал, что 9 октября овладеет фортом Антония, 10-го — возьмет храм. Наступило уже 14-е, а форт Антония все еще держался. «Мстители Израиля» не остановились перед тем, чтобы вооружить многочисленных паломников, приехавших на праздник кущей, и город был переполнен добровольческими отрядами. Наступало 27 октября, Цестий Галл стоял уже целый месяц перед Иерусалимом, а сигнальщики у заботливо оборудованных сигнальных постов все еще тщетно ждали, уже опасаясь, что, когда потребуется, их приспособления не будут действовать и их покарают. Цестий вызвал новые подкрепления, с большими жертвами подвел катапульты к самым стенам, подготовил к 2 ноября решительный штурм, намереваясь применить такие методы, при которых он, по всем человеческим расчетам, не мог не удаться.

Иудеи держались храбро. Но что значила храбрость отдельных людей перед обдуманной организацией римлян? Какое значение могло, например, иметь трогательное выступление трех освобожденных старцев, которые 1 ноября, накануне атаки, вышли одни за стены, чтобы поджечь римскую артиллерию? Среди бела дня появились они вдруг перед римскими сторожевыми постами, три дряхлых иудея со значком «Мстителей Израиля», с повязкой, на которой был начертан лозунг маккавеев, заглавные буквы еврейских слов: «Кто сравнится с тобою, господи?» Сначала римляне решили, что это парламентеры и они должны передать что-то от осажденных, но они не были парламентерами: своими дрожащими старческими руками они стали пускать в машины горящие стрелы. Это было явным безумием, и римляне — да и как можно было иначе поступить с такими безумцами! — удивляясь, добродушно шутя, почти с состраданием прикончили их. В тот же день выяснилось, что это именно те три члена Великого совета, Гади, Иегуда и Натан, которые были некогда приговорены императорским судом к принудительным работам и затем с большой мягкостью амнистированы. Римляне все вновь ссылались на эту амнистию как на яркий пример своего доброжелательства и старались с ее помощью доказать, что причиной возникших волнений послужила не суровость римлян, а ослиное упрямство евреев; «Неизменно справедливые» и «Подлинно правоверные» тоже немало использовали эту амнистию в своих речах, приводя ее как подтверждение великодушия римлян. Так что трем мученикам наконец надоело расхаживать по городу в виде живой иллюстрации великодушия их заклятого врага. Их сердце принадлежало «Мстителям Израиля». Поэтому, из педагогического фанатизма, они решились на увлекающий других благочестивый и героический подвиг.

Правда, вожди маккавеев прекрасно понимали, что одним настроением достигнешь немногого, если имеешь дело с осадными машинами римлян. И вот, решив не сдавать города и все же не надеясь удержать его, смотрели они на приготовления к последнему штурму, намеченному на следующий день.

Однако штурма не последовало. Ночью Цестий Галл отдал приказ свертывать палатки и начать отступление. Он казался больным и расстроенным. Что же случилось? Никто этого не знал. Все осаждали полковника Павлина, адъютанта Цестия Галла. Тот пожимал плечами. Генералы качали головой, Цестий не привел никакой причины для столь неожиданного приказа, а дисциплина не позволяла задавать вопросы. Армия снялась с места, начала отступать.

Сначала потрясенные, не веря, потом с облегчением, потом с беспредельным ликованием наблюдали евреи за уходом осаждавшего войска. Неуверенно, все еще опасаясь, что это тактический маневр, но затем все с большей энергией начали они преследование. Нелегким оказалось для римлян это отступление. От Иерусалима за ними шли по пятам повстанцы. В северной области, которую отступавшим надо было пересечь, некий Симон бар Гиора, галилейский вождь, организовал беспощадную партизанскую войну. Этот Симон бар Гиора, сделав быстрое обходное движение, засел с главной массой своих отрядов в ущелье Бет-Хорон. Имя этого ущелья звучало сладостной музыкой для уха еврейских партизан. Здесь господь остановил солнце, чтобы генерал Иошуа[56] смог добыть Израилю победу; здесь Иуда Маккавей одержал верх над греками. Удался и маневр Симона бар Гиоры: римляне потерпели такое поражение, какого они не знали со времен своего поражения в Азии в эпоху Парфянской войны. У евреев число убитых еще не дошло до тысячи, а римляне уже потеряли пять тысяч шестьсот восемьдесят человек пехоты и триста восемьдесят кавалеристов. Среди убитых был и генерал Гессий Флор. Артиллерия, военные материалы, золотой орел легиона и богатая военная казна в придачу — все досталось евреям.

Это произошло 3 ноября по римскому счислению, 8 диоса — по греческому и 10 мархешвана по еврейскому, в двенадцатый год царствования Нерона.

Торжественно стояли со своими музыкальными инструментами левиты на ступенях храма, за ними, в самом храме, священники всех двадцати четырех черед. После удивительной победы над Цестием Галлом первосвященник Анан, хотя он и возглавлял партию «Неизменно справедливых», должен был совершить благодарственное служение; и вот они служили великий галлель[57]. События последних дней выплеснули на улицы города множество иностранцев; растерявшись, глазели они на строгую роскошь храма. Словно морской прибой, гремели голоса, разносясь по гигантским золотисто-белым залам:

— Настал день господень. Будем радоваться и веселиться!

И все вновь и вновь, со всеми ста двадцатью тремя предписанными вариантами:

— Хвалите имя господне!

Иосиф стоял впереди всех в своем белом иерейском облачении, с голубым, затканным цветами поясом вокруг талии. Захваченный, как и остальные, раскачивал он, следуя предписанному ритму, верхнюю часть тела. Никто не ощущал глубже, чем он, как чудесна эта победа, одержанная необученными партизанами над римскими легионами — этими шедеврами техники и точности, которые, состоя из многих тысяч людей, все же продвигались вперед, как один человек, управляемый единым мозгом. Бет-Хорон, Иошуа, чудо. Блестящее подтверждение того, что для покорения теперешнего Иерусалима одного разума недостаточно. Подлинно великие дела творятся не разумом, они непосредственное внушение божие. Тысячи людей, стоящие перед ступенями лестницы, взволнованы тем, как пламенно этот молодой пылкий священник поет вместе со всеми благодарственные гимны.

Однако, несмотря на все свое благочестивое воодушевление, он не может удержаться от размышлений о последствиях, вытекающих лично для него из этой непредвиденной победы маккавейских отрядов.

Иерусалим еще не имел времени отблагодарить его за успех в деле трех невинных. Едва прошла одна неделя после его возвращения, как уже начались беспорядки. Все же после своего успеха в Риме он стал популярным; умеренное правительство уже не могло теперь обращаться столь бесцеремонно с молодым аристократом; хотя его постоянно видели в Голубом зале среди «Мстителей Израиля», ему все же дали место и титул тайного секретаря при храме. Но это пустяк. Теперь, после великой победы, его шансы сразу высоко поднялись. Власть должна быть поделена заново. Голос народа заставит правительство включить в свой состав и некоторых маккавеев. Не позже чем завтра или послезавтра состоится собрание трех законодательных корпусов. При новом распределении мест его обойти не посмеют.

— Хвалите имя господне! — пел он со всеми. — Хвалите имя господне!

Иосиф понимал, почему правительство до сих пор всячески старалось избежать войны с Римом. Даже вчера, после великой победы, многие вполне благоразумные люди все же поспешили покинуть город вслед за генерал-губернатором Цестием Галлом, чтобы доказать ему, несмотря на его поражение, что они не имеют никакого касательства к предательскому нападению бунтовщиков на армию императора. Старый богач Ханан, владелец огромных товарных складов на Масличной горе, ускользнул из города; государственный секретарь Завулон покинул свой дом и тоже уехал; священники Софония и Ирод бежали в Заиорданье, в область царя Агриппы. Многие ессеи, сейчас же после победы над Гессием, вернулись в пустыню, а сектанты, называющие себя христианами, просто сбежали. Иосифа мало влекло к себе и пресное благочестие одних, и безрадостная премудрость других.

Святое служение кончилось. Иосиф стал пробираться сквозь толпы, заполнявшие гигантский двор храма. У большинства были повязки, а на них знак «Мстителей Израиля» — слово «маккавей». Тесной кучей стояли люди перед отбитыми у врага военными машинами, ощупывали их, — пробивающие стены тараны, легкие катапульты, тяжелые камнеметы, которые могли посылать свои огромные снаряды на очень далекое расстояние. Повсюду в приятном ноябрьском солнце, вокруг римской добычи, идет веселая, добродушная суетня. Одежда, оружие, палатки, лошади, вьючные животные, утварь, украшения, сувениры всякого рода, связки розог и топоры ликторов…[58] С любопытством, злорадствуя, показывают зрители друг другу ремни, которые каждый римский солдат носил при себе для связывания пленных. Банкиры храма заняты разменом иностранных денег, оказавшихся при убитых.

Иосиф очутился возле горячо и взволнованно спорящей группы: солдаты, граждане, священники. Речь идет о золотом орле с портретом императора, о боевом знаке Двенадцатого легиона, также доставшемся в добычу. Партизанские офицеры требуют, чтобы орел был прибит к наружной стене храма, рядом с трофеями Иуды Маккавея и Ирода, на самом видном месте, возвещая о победе городу и всей стране. Но «Подлинно правоверные» не соглашаются; изображения животных, под каким бы то ни было предлогом, законом запрещены. Был наконец указан средний путь: пожертвовать орла в сокровищницу храма, отдать его в распоряжение доктора Элеазара, начальника храмового управления, который и сам ведь принадлежит к «Мстителям Израиля». Но нет, на это не соглашались офицеры. Люди, переносившие орла, стояли в нерешительности — они тоже предпочли бы, чтобы трофеи не исчезли в храмовой сокровищнице. Они положили на землю толстое древко с орлом. Грозный военный значок казался вблизи неуклюжим и аляповатым; грубым и некрасивым было и изображение императора в медальоне над ним, отнюдь не внушающее страха. Люди бурно спорили о том, как быть. И вот дух сошел на Иосифа, громко прозвучал его молодой голос, покрывая шум спора, требуя повиновения. Не нужно ни на стену, ни в сокровищницу: орла нужно разрушить, изрубить в куски. Он должен исчезнуть. Такое предложение пришлось всем по сердцу. Правда, выполнить его было нелегко. Орел оказался очень крепким; прошел целый час, пока его изрубили и люди разошлись, причем каждый уносил свой кусочек золота. Иосиф, герой, освободивший трех невинных из Кесарии, завоевал себе новые симпатии.

Иосиф устал, но он не может сейчас же отправиться домой, его влечет дальше, он идет по территории храма. Кто это там, перед кем с такой готовностью расступаются людские толпы? Молодой офицер невысокого роста; над короткой холеной бородкой выступает энергичный прямой нос, поблескивают узкие карие глаза. Это Симон бар Гиора, галилейский вождь повстанцев, победитель. Перед ним ведут белоснежное животное без единого пятна, очевидно — благодарственная жертва. Но Иосиф, неприятно изумленный, замечает, что Симон бар Гиора не снял оружие. Разве он хочет, имея при себе железо, идти к алтарю, которого железо никогда не касалось[59], ни во время построения, ни позже? Этого он делать не должен. Иосиф преграждает ему дорогу.

— Меня зовут Иосиф бен Маттафий, — говорит он.

Молодой офицер знает, кто это, здоровается почтительно, сердечно.

— Вы идете совершать жертвоприношение? — спрашивает Иосиф.

Симон подтверждает. Он улыбается, не теряя серьезности, от него веет глубоким удовлетворением и уверенностью. Однако Иосиф продолжает спрашивать:

— При оружии?

Симон краснеет.

— Вы правы, — соглашается он и велит людям, ведущим животное, подождать, сейчас он снимет оружие. Затем еще раз обращается к Иосифу. Сердечно, великодушно, так, что все слышат, он говорит: — Вы, доктор Иосиф, положили почин. Когда вы извлекли из римской темницы трех невинных, я почувствовал, что невозможное возможно. С нами бог, доктор Иосиф! — Он кланяется ему, приложив руку ко лбу, в его глазах сияет благочестие, смелость, счастье.



Иосиф шел вдоль полого поднимавшихся улиц Нового города[60], через базары торговцев готовым платьем, через рынок Кузнецов, через улицу Горшечников. И снова отметил с удовлетворением, что в Новом городе все больше развивается торговля, промышленность, жизнь. Здесь Иосифу принадлежали земельные участки, которые владелец стекольной фабрики, Нахум бен Нахум, охотно купил бы у него. Иосиф уже было решил уступить их. Теперь, после великой победы, он раздумал. Стеклодув Нахум ждет ответа. Иосиф сейчас зайдет к нему и откажется. Он построит себе дом здесь, в Новом городе.

Стеклодув Нахум бен Нахум сидел перед своей мастерской на подушках, скрестив ноги. У него в головах, над входом, висела эмблема Израиля — гроздь винограда из цветного стекла. Он встал, чтобы поздороваться с Иосифом, и предложил ему сесть. Иосиф опустился на подушки с некоторым усилием, он отвык от такой позы.

Нахум бен Нахум был статный плотный человек лет пятидесяти. Прекрасные живые глаза, которыми славились жители Иерусалима, свежее лицо, обрамленное густой четырехугольной черной бородой, где лишь изредка поблескивали седые нити. Нахуму очень хотелось узнать, как решил Иосиф, но он не подал и виду, а завел неторопливый разговор о политике. Может быть, хорошо, чтоб и молодые люди взялись наконец за кормило правления. После этой победы, одержанной «Мстителями», господам правителям из Зала совета следовало бы с ними объединиться. Он говорил оживленно, но твердо и с достоинством.

Иосиф внимательно слушал. Узнать, как смотрит на вещи Нахум бен Нахум после великой победы при Бет-Хороне, было интересно. Его мнение отражало мнение большинства иерусалимских горожан. Всего неделю назад все они были еще против «Мстителей Израиля»; теперь они об этом забыли, теперь они убеждены, что давно следовало допустить маккавеев к власти.

Из дома вышел доктор Ниттай, дальний родственник Иосифа со стороны матери, пожилой, ворчливый. Ниттай находился также в родстве с владельцем стекольного завода, и тот взял его в дело. Правда доктор Ниттай ничего в деле не смыслит; но каждая фирма считалась более почтенной, если она принимала к себе ученого и уделяла ему часть доходов, «давала ему на зуб», как выражались по этому поводу с набожностью и легким презрением. Итак, доктор Ниттай, раздражительный и молчаливый, жил в доме стеклодува. Он считал великим благодеянием уже одно то, что разрешает владельцу фабрики вести дело под фирмой; «Доктор Ниттай и Нахум» и содержать себя. Если он не был занят дискуссиями в университете при храме, то сидел перед домом на солнце; раскачиваясь, держа перед собой свиток с Писанием, повторяя нараспев доказательства и возражения в пользу или против тех или иных толкований. И никто тогда не смел ему мешать; ибо нарушающий изучение Священного писания, чтобы сказать: «Взгляни, как прекрасно это дерево», — как бы истребляет нечто.

На этот раз, однако, он не был занят изучением, и поэтому Нахум спросил его, не стоит ли и он за то, чтобы включить «Мстителей Израиля» в правительство? Доктор Ниттай нахмурился.

— Не делайте себе из веры лопату, — сказал он сердито, — и не старайтесь копать ею. Писание существует не для того, чтобы вычитывать из него политику.

Завод и магазин Нахума торговали вовсю. Благодаря богатой военной добыче город был наводнен деньгами, и люди охотно покупали знаменитое нахумовское стекло. Нахум с достоинством приветствовал покупателей, предлагал им остуженные на снегу напитки, конфеты. Великая, блистательная победа, не правда ли? Коммерческие дела идут превосходно, хвала богу. Если так будет продолжаться, то скоро можно будет обзавестись такими же большими складами, как склады братьев Ханан под кедрами Масличной горы[61]. «Тот, кто питается трудами рук своих, стоит выше, чем человек богобоязненный», — не совсем кстати процитировал он. Однако достиг цели: доктор Ниттай рассердился.

Старик мог бы привести немало противоположных цитат, но он оставил их при себе; ибо когда он начинал волноваться, его вавилонский акцент становился особенно заметен, и Иосиф со всей почтительностью вышучивал его.

— Вы, вавилоняне, разрушили храм[62], — говорил он обычно, а доктор Ниттай не выносил никакого поддразнивания.

Итак, он не участвовал в разговоре, он не занимался изучением Библии, он просто сидел, греясь на солнце, и о чем-то грезил, глядя перед собой. С тех пор как он перекочевал со своей родины, из вавилонского города Неардеи в Иерусалим, восьмой череде священников, череде Авии[63], к которой принадлежал и он, нередко выпадал жребий совершать служение в храме. Ему много раз приходилось приносить к алтарю отдельные части жертвенного животного. Но его высшая мечта, состоявшая в том, чтобы однажды высыпать на алтарь священный ладан из золотой чаши, еще ни разу не была осуществлена. Когда раздавался вой Магрефы, стозвучного гидравлического гудка, извещавшего о том, что вот сейчас совершается жертвенное воскурение, его охватывала глубокая зависть к священнику, на долю которого выпала эта благословенная задача. Он обладал всеми данными для этого, у него не было ни одного из ста сорока семи телесных изъянов, делающих священника непригодным для служения. Однако он уже не молод. Даст ли ему Ягве вытянуть жребий и совершить жертвенное воскурение?

Тем временем Иосиф сказал фабриканту о том, что решил не продавать участков. Нахум принял эту весть без малейших признаков гнева.

— Ваше решение да принесет нам обоим счастье, доктор и господин мой, — сказал он вежливо.

Пришел молодой Эфраим, четырнадцатилетний мальчик, младший сын Нахума. Он носил перевязь с начальными буквами девиза маккавеев. Это был красивый румяный подросток, но сейчас пламя жизни пылало в нем особенно ярко. Он видел Симона бар Гиору, героя. Удлиненные глаза на горячем смуглом лице Эфраима сияли воодушевлением. Может быть, нехорошо, что сегодня мальчик убежал из мастерской. Но не мог же он пропустить великое служение в храме. И был вознагражден: он видел Симона бар Гиору.

Иосиф уже собирался уходить, когда появился и старший сын Нахума, Алексий. Он был статен и плотен, как отец, с такой же густой четырехугольной бородой и румяным лицом; но глаза казались тусклее; он часто покачивал головой, часто поглаживал бороду огрубевшими пальцами, потрескавшимися от постоянных прикосновений к горячим массам. В нем не было такого спокойствия, как в отце, он всегда казался чем-то занятым, озабоченным. Увидев Иосифа, он оживился. Нет, теперь Иосифу нельзя уйти. Пусть Иосиф поможет ему убедить отца, еще, быть может, не поздно, покинуть Иерусалим.

— Вы знаете Рим, вы были там, — убеждал его Алексий. — Скажите сами, разве то, что делают сейчас маккавеи, не приведет к катастрофе? У меня прекрасные связи, друзья-коммерсанты в Неардее, в Антиохии, в Батне. Клянусь жизнью моих детей — в любом городе за границей я в три года так поставлю дело, что оно не уступит здешнему. Уговорите отца уйти из этого опасного места.

Мальчик Эфраим накинулся на брата, его прекрасные глаза стали черными от гнева.

— Ты недостоин того, чтобы жить в такую эпоху! Все на меня смотрят косо, оттого что у меня такой брат. Иди-ка лучше к тем, кто жрет свинину! Ягве изверг тебя из уст своих!

Нахум останавливал мальчика, но нерешительно. Он и сам неохотно слушал речи своего сына Алексия. Правда, ему не раз становилось жутко, когда буйствовали «Мстители Израиля», и он, подобно другим «Подлинно правоверным», отказывался иметь с ними дело; но теперь почти весь Иерусалим признал маккавеев, и нельзя говорить такие вещи, какие говорил Алексий.

— Не слушайте моего сына Алексия, доктор Иосиф, — сказал Нахум. — Он хороший сын, но все у него должно быть не так, как у людей. Вечно голова набита всякими нелепыми идеями.

Иосиф знал, что именно этим нелепым идеям Алексия завод Нахума обязан своим процветанием. Нахум бен Нахум вел дела своей мастерской по старинке, как их вели отец и дед. Выделывал одно и то же, продавал одно и то же. Ограничивался иерусалимским рынком. Ходил на биржу, на «Киппу», заключал через нотариусов торжественные и обстоятельные сделки и следил за тем, чтобы они хранились в городском архиве. Отважиться на большее казалось ему дурным. Когда в Иерусалиме появилась вторая фабрика стекла, Нахум со своими простыми приемами не смог бы устоять против конкуренции. Тогда вмешался Алексий. До сих пор в мастерских Нахума работа выполнялась по большей части вручную, Алексий же модернизировал производство, и теперь применялась только длинная стеклодувная трубка, из которой рабочие выдували красивые округлые сосуды, так же как бог вдувает в человеческое тело дыхание жизни. Кроме того, Алексий увеличил примесь истолченного в порошок кварца в стекольной массе, открыл крайне рентабельный филиал в Верхнем городе, где продавалось только роскошное стекло. Посылал товар на большие торговые рынки в Газу, Кесарию и на ежегодную ярмарку в Батну в Месопотамии. Алексию, которому едва минуло тридцать лет, пришлось вводить все эти новшества, непрерывно борясь с отцом.

Вот и сегодня Нахум изливал свое негодование на сына и на его сверхосторожные, предостерегающие речи. После такой пощечины римляне уже никогда не придут в Иерусалим. А если придут — их отбросят за море. Во всяком случае, он, Нахум бен Нахум, оптовый торговец, ни за что не покинет своего стекольного завода и не уйдет из Иерусалима.

— Стекло сначала вылепляли руками, потом его выдували из трубки, и Ягве благословлял это производство. Веками были мы стеклодувами в Иерусалиме и стеклодувами в Иерусалиме останемся.

Отец и сын сидели на подушках, внешне спокойные, но оба были взволнованы, и оба порывисто гладили свои четырехугольные черные бороды. Мальчик Эфраим гневно смотрел на брата; было ясно, что только почтение перед отцом удерживает его от того, чтобы не обрушиться на Алексия. Иосиф переводил взгляд с одного на другого. Алексий сидел спокойно, он вполне владел собой, даже улыбался, но Иосиф отлично видел, как грустно ему и горько. Наверное, Алексий прав, но его осторожность казалась скучной и презренной перед стойкостью отца и надеждами мальчика.

И снова Алексий начал взывать к разуму Нахума:

— Если римляне перестанут впускать в город наши транспорты песка с реки Бела[64], нам останется только прикрыть завод. Вы, конечно, другое дело, доктор Иосиф, вы политический деятель, вам надо оставаться в Иерусалиме. Но мы, простые купцы…

— Крупные коммерсанты, — мягко поправил его Нахум и погладил бороду.

— …Так не лучше ли нам как можно скорее убраться из Иерусалима?

Однако Нахум не хотел об этом и слышать. Он резко переменил тему.

— Наша семья, — заявил он Иосифу, — во всем крепка. Когда умер дед, — память о праведном да будет благословенна, — у него еще оставалось двадцать восемь зубов, а когда умер отец, — память о праведном да будет благословенна, — у него было тридцать. Мне сейчас за пятьдесят, и у меня целы все тридцать два зуба, а мои волосы почти не поседели и не падают.

Когда Иосиф хотел удалиться, Нахум предложил ему пойти вместе с ним в мастерскую и выбрать себе подарок. Ибо еще продолжается праздник победы при Бет-Хороне, а без подарка нет и праздника.

Печь дышала нестерпимым жаром, в мастерской стоял плотный дым. Нахум непременно хотел навязать Иосифу роскошную вещь — большой прекрасной формы кубок в виде яйца, наружная поверхность которого была филигранной работы: казалось, весь он одет стеклянной сеткой. Нахум запел старую песенку:

— «Если только раз, если только нынче, есть роскошный кубок у меня, пусть он завтра разобьется…»

Однако Иосиф, как того требовали приличия, отказался от драгоценного подарка и удовольствовался предметом более скромным.

Мальчик Эфраим не мог удержаться, чтобы в дыму и зное мастерской не затерять новый бешеный политический спор с братом.

— Ты был на великом галлеле? — накинулся он на Алексия. — Конечно, нет. Ягве покарал тебя слепотой. Но теперь меня уж не отговорят; я вступаю в гражданскую оборону.

Алексий насмешливо скривил рот. На слова пылкого мальчика он отвечал только молчанием да смущенной улыбкой. Как охотно уехал бы он с женой и двумя маленькими детьми из Иерусалима! Но он был глубоко привязан к своей семье, к своему прекрасному сумасбродному отцу Нахуму бен Нахуму и к своему прекрасному сумасбродному брату Эфраиму. Один он в семье обладал здравым смыслом. И он должен остаться, чтобы оберечь их от худшего.

Наконец Иосиф ушел. Дверь с большой стеклянной виноградной кистью закрылась за ним, и после жары и дыма он радостно вдохнул приятный свежий воздух. Алексий проводил его часть дороги.

— Вы видите, — сказал он, — как всех охватывает безрассудство. Еще неделю тому назад мой отец был против маккавеев. Хоть вы-то сохраните благоразумие, доктор Иосиф. У вас пристрастия. Отрешитесь от некоторых из них и сохраните трезвость рассудка. Вы — наша надежда. От души желал бы, чтобы завтра в Зале совета вас призвали в правительство.

А Иосиф втайне думал: «Он хочет, чтобы я был таким же бесстрастным, как он сам». Алексий же, прощаясь, сумрачно проговорил:

— Хотел бы я, чтобы эта победа нам не была дана.

За полчаса до начала собрания Иосиф вошел в зал. Но оказалось, что почти все члены законодательных корпораций уже здесь. Господа из Коллегии первосвященника — в официальных голубых одеждах, участники Великого совета — в белых с голубым праздничных облачениях, члены Верховного суда — в белом с красным. Странно выделяли среди всех этих людей вооруженный Симон бар Гиора с группой своих офицеров.

Едва Иосиф вошел, как к нему бросился его друг Амрам. Будучи до того фанатичным приверженцем партии «Неизменно справедливых», он в последнее время примкнул к «Мстителям Израиля». С тех пор как Иосиф добился освобождения трех мучеников, Амрам был предан ему с удвоенной страстностью.

То, что он сообщил, доставило Иосифу огромное удовлетворение. Галилейские партизаны перехватили римского курьера и отняли у него, по-видимому, весьма важное письмо. Симон бар Гиора показал письмо доктору Амраму, которого очень ценил. В этом письме полковник Павлин, адъютант Цестия, наспех и откровенно рассказывал кому-то из своих друзей о поражении Двенадцатого легиона. Не было, писал он, решительно никаких разумных оснований для пресловутого приказа об отступлении. Просто у его начальника сдали нервы. И причиной этой истерики, этого странного горького каприза судьбы послужил такой вздор, как самоубийство трех сумасшедших тибурских стариков. Его начальник всю жизнь верил только в разум. Нелепая и героическая смерть этой тройки его глубоко потрясла. Выставлять регулярные войска против города, состоявшего из фанатиков и сумасшедших, показалось ему лишенным смысла. Он перестал бороться. Он отступил.

Иосиф прочел письмо, ему стало жарко под жреческой шапочкой, хоть и стоял свежий ноябрьский день. Это письмо явилось огромным, замечательным подтверждением его правды. Не раз охватывало его сомнение в целесообразности завоеванной им амнистии. И когда римляне, когда даже «Неизменно справедливые» то и дело приводили эту амнистию трех старцев как доказательство мягкости римской администрации, ему начинало казаться, что Юст, со своей голой математикой, действительно прав. Но теперь становилось ясно, что дело Иосифа все же привело к добру. «Да, доктор и господин Юст из Тивериады, мое поведение было, может быть, неразумно, но разве последствия блестяще не оправдали его?»

Первосвященник Анан открыл заседание. Сегодня ему предстояла нелегкая задача. Он стоял во главе «Неизменно справедливых», руководил крылом крайних правых аристократов, которые находились под защитой римского оружия и потому безжалостно и высокомерно отказывали ремесленникам, крестьянам и пролетариям в каком бы то ни было облегчении их участи. Его отец и три брата занимали, один за другим пост первосвященника, эту высшую должность в храме и в государстве. Спокойный, хладнокровный и справедливый, он казался наиболее подходящим человеком для сношений с римлянами: и вот его соглашательская политика потерпела позорное поражение. Иудея стоит на пороге войны — и разве война уже не началась? Что же теперь скажет и сделает первосвященник Анан? Спокойно, как всегда, стоял он в одеянии гиацинтового цвета; ему не пришлось напрягать свой глубокий голос — едва он заговорил, наступила тишина. Он был поистине храбрым человеком. Он сказал, словно ничего не произошло:

— Я очень удивлен, что вижу здесь, в Зале совета, господина Симона бар Гиору. Мне кажется, солдат решает все только на поле битвы. Как следует поступать в дальнейшем с этим храмом и со страной Израиля, зависит пока еще от Коллегии первосвященника от Великого совета и Верховного суда. Поэтому предлагаю господину Симону бар Гиоре и его офицерам удалиться.

Со всех сторон раздались протестующие крики. Партизанский вождь осмотрелся вокруг, словно не понимая. Анан продолжал все тем же негромким, глубоким голосом:

— Но так как господин Симон бар Гиора оказался здесь, то я хочу все-таки спросить его: кому из властей сдал он отнятые у римлян сокровища?

Деловитость этого вопроса подействовала отрезвляюще. Офицер, густо покраснев, задорно ответил:

— Сокровища у начальника храмового управления.

Все головы повернулись к молодому элегантному доктору Элеазару, безучастно смотревшему перед собой. Затем с коротким поклоном Симон бар Гиора удалился.

Едва он вышел, как доктор Элеазар перестал сдерживаться: никто в народе не поймет, как мог первосвященник так высокомерно удалить с заседания героя Бет-Хорона! «Мстители Израиля» больше не желают терпеть бесплодный рационализм этих господ. Разве они, расчетливые и маловерные, упорно не твердили, что невозможно бороться с римскими войсками? Хорошо, а где теперь Двенадцатый легион? Бог стал на сторону тех, кто не хочет больше ждать; он совершил чудо.

— У Рима двадцать шесть легионов! — крикнул один из молодых аристократов. — Вы что, думаете, бог сотворит еще двадцать пять чудес?

— Смотрите, чтобы ваших слов не услышали за этими стенами, — пригрозил ему Элеазар. — Народ больше не склонен выслушивать столь плоские остроты. Момент требует перераспределения власти. Вы будете сметены, все те, кто не принадлежит к «Мстителям Израиля», если во вновь образованном правительстве национальной самообороны не предложите Симону бар Гиоре место и голос.

— Я не намерен предлагать господину Симону место в правительстве, — сказал первосвященник Анан. — Кто-нибудь из господ имел это в виду? — Медленно обводил он присутствующих спокойным взглядом серых глаз, узкое продолговатое лицо под голубой с золотом первосвященнической повязкой казалось безучастным. Все молчали. — Как вы полагаете, на что нужно употребить те средства, которые вам передал господин Симон? — спросил Анан начальника храмового управления.

— Эти средства предназначаются исключительно для нужд национальной самообороны, — ответил доктор Элеазар.

— И больше ни для каких правительственных нужд? — спросил Анан.

— Я не знаю иных правительственных нужд, — возразил доктор Элеазар.

— Смелые действия вашего друга, — сказал первосвященник, — вызвали к жизни обстоятельства, вследствие которых нам показалось уместным передать некоторые из наших полномочий храмовому управлению. Но вы сами поймете, что мы нашей компетенции с вами делить не можем, если вы смотрите на наши задачи так узко.

— Народ требует, чтобы было создано правительство национальной самообороны, — упрямо продолжал молодой Элеазар.

— Такое правительство и будет создано, — отозвался первосвященник, — но боюсь, что доктору Элеазару бен Симону придется отказаться от участия в нем. В трудные времена в Израиле существовали такие правительства, где не сидело ни одного финансиста и ни одного солдата, только священники и государственные деятели. И это были не самые плохие правительства в Израиле. — Он обратился к собранию: — Закон предоставляет доктору Элеазару бен Симону право самостоятельно решать вопрос о денежных имуществах храмового управления. Касса правительства пуста, денежная наличность доктора Элеазара благодаря добыче взятой при Бет-Хороне, увеличилась, по крайней мере, на десять миллионов сестерциев[65]. Желаете ли вы, господа, чтобы мы включили доктора Элеазара в состав правительства?

Многие встали, сердито протестуя, и угрожающе потребовали, чтобы он снял свое предложение.

— Мне нечего брать назад и нечего добавлять, — прозвучал негромко глубокий голос первосвященника. — Деньги в наши трудные времена — вещь весьма важная, участие же пылкого доктора Элеазара в правительстве я считаю только тормозом. Все «за» и «против» ясны. Перехожу к голосованию.

— Голосовать незачем, — заявил серый от волнения доктор Элеазар. — Я сам уклоняюсь от участия в таком правительстве. — Он встал и, не прощаясь, покинул безмолвствующее собрание.

— У нас нет ни денег, ни солдат, — задумчиво сказал доктор Яннай, управляющий финансами Великого совета.

— Но за нас, — сказал первосвященник, — бог, право и разум.

Установили программу действий правительства на ближайшие недели. Коллегия первосвященников, Великий совет и Верховный суд, тщательно изучив создавшееся положение, вынесли следующую резолюцию: они не находятся в состоянии войны с Римом. Мятежные действия совершены отдельными лицами, власти за них не ответственны. Иудейское центральное правительство в Иерусалиме должно, при данных условиях, объявить мобилизацию. Но оно исключает из нее область, непосредственно подчиненную Риму, Самарию и прибрежную полосу. Правительство строжайше запрещает всякое действие, которое может быть истолковано как нападение. Его программа: вооруженный мир.

Бороться против спокойствия и хладнокровия этих стариков было трудно. Тут же стало ясно, что, несмотря на победу при Бет-Хороне, «Неизменно справедливые» и «Подлинно правоверные» останутся у власти. А Иосиф пришел на это заседание с такими надеждами! Он знал, что, если страна будет поделена, кое-что достанется и ему, и теперь он уже наверное окажется среди сытых и все же прожорливых богачей и сможет урвать себе кусок. Право на это ему давала хотя бы его неистовая жажда. Но во время обсуждения программы действий из него ушла всякая надежда, как вино из дырявых мехов. Мозг его опустел. Когда он сюда пришел, то был уверен, что скажет этим людям что-то столь значительное, после чего они непременно предоставят ему руководящую роль. Теперь же он понял, что и этот день, и этот великий случай пройдут мимо, он останется внизу, как и был, только алчущим честолюбцем.

Для осуществления программы вооруженного мира правительство решило назначить над каждым из семи округов по два комиссара с диктаторскими полномочиями. Иосиф уныло сидел на своем месте, в одном из задних рядов. Какое ему до всего этого дело? Ведь предложить его никто не догадается.

Иерусалим — город и окрестности — был уже отдан, за ним последовали Идумея, Тампа, Гофна. Теперь решался вопрос о северной пограничной области, о богатой крестьянской провинции Галилее. Здесь у «Мстителей Израиля» было больше всего приверженцев. Отсюда началось освободительное движение, и здесь находились наиболее сильные союзы обороны. Было предложено послать в эту провинцию старого доктора Янная, дельного, рассудительного человека, лучшего финансиста Великого совета. Вдруг Иосифа словно рвануло из его пустоты. Эта восхитительная страна, с ее богатствами, с ее медлительными, задумчивыми людьми! Эта удивительная, трудная, загадочная провинция!.. И ее хотят отдать старику Яннаю? Он, конечно, превосходный теоретик, заслуженный специалист по политической экономии, но все же он не для Галилеи. Иосифу хотелось крикнуть: «Нет!» — он привстал, наклонился вперед; соседи посмотрели на него, но он ничего не сказал, — ведь все было бы напрасно, — он только тяжело вздохнул, как вздыхает тот, кто мог бы многое сказать, но оставляет это при себе.

Сидевшие близко от него улыбнулись неумению этого молодчика владеть собой. Еще один человек видел его негодующий порыв, его отчаяние. И этот человек не улыбался. Он сидел далеко впереди. Случайно заметил он резкое движение Иосифа, ибо обычно держал желтые морщинистые веки опущенными. Это был верховный судья Иоханан бен Заккаи, маленький человечек, очень старый, увядший, ректор храмового университета. Когда после единодушных выборов комиссара Янная присутствующие нерешительно смолкли, ожидая, чтобы кто-нибудь назвал второе имя, ректор поднялся. Неожиданно ярко и живо светились его глаза на сморщенном личике, иссеченном тысячью морщин. Он сказал:

— Я предлагаю вторым комиссаром для Галилеи доктора Иосифа бен Маттафия.

Иосиф, на которого теперь все смотрели, сидел, словно скованный странной неподвижностью. За этот день он десятки раз пережил в своем воображении надежду и отказ, вкусил до дна исполнение и разочарование; то, что назвали его имя, теперь уже не взволновало его. Он сидел опустошенный, словно речь шла о ком-то постороннем.

Других это предложение изумило. По каким мотивам кроткий, высохший от старости Иоханан бен Заккаи, уважаемый законодатель, назвал этого молодого человека? Ведь Иосиф до сих пор не зарекомендовал себя ни на каком ответственном посту; наоборот, с того времени, как он одержал ничтожную победу в деле трех невинных и завоевал симпатии масс, он явно кокетничал своим сочувствием Голубому залу. Может быть, судья считал полезным дать старику Яннаю молодого товарища, популярного и среди «Мстителей Израиля»? Да, вероятно, так оно и есть. Предложение заслуживало внимания. Пыл этих маккавеев, как только они достигают почета и власти, быстро угасает. Доктор Иосиф будет в Галилее покладистее, чем в Риме и Иерусалиме, а трезвой мудрости старого теоретика финансов Янная небольшая примесь юношеской пылкости Иосифа не повредит.

Тем временем Иосиф очнулся от своего оцепенения. Кажется, кто-то назвал его имя? Кто-то? Иоханан бен Заккаи, верховный судья. Ребенком Иосиф не раз ощущал с робостью, как на его голову ложится легкая благословляющая рука этого кроткого человека. Будучи в Риме, он узнал, что даже там старик слыл одним из мудрейших людей на земле. Иоханан достиг этого без всяких усилий, одним воздействием своей личности. Подобный склад характера, тихого и нечестолюбивого, был Иосифу чужд, вызывал почти жуткое чувство тревоги и угнетал; Иосиф охотнее всего сошел бы с пути Иоханана. И вот именно Иоханан предложил теперь Иосифа.

Молодой человек был глубоко взволнован, когда собрание приняло предложение судьи. Люди, избравшие Иосифа, были мудры и добры. Он тоже будет добрым и мудрым. Он отправится в Галилею не в качестве одного из «Мстителей Израиля» и без честолюбивых вожделений… Он будет тих и смиренен, будет ждать, чтобы дух истины осенил его.

Вместе со стариком Яннаем подошел он к первосвященнику, чтобы проститься. Холодный и ясный, как всегда, стоит перед ним Анан. Его директивы вполне определенны: Галилея находится под наибольшей угрозой. Необходимо во что бы то ни стало поддержать в этой провинции спокойствие.

— В сомнительных случаях лучше ничего не предпринимать, чем идти на риск. Дождитесь указаний из Иерусалима. Всегда ориентируйтесь на Иерусалим. У Галилеи сильные отряды гражданской обороны. Перед вами, господа, задача держать эти отряды в распоряжении Иерусалима. — Лично Иосифу он сказал еще, рассматривая его без особого благоволения: — Мы вам доверили ответственную должность. Надеюсь, мы не ошиблись.

Иосиф выслушал указания первосвященника вежливо, почти смиренно. Однако их восприняло только его ухо. Разумеется, пока он в Иерусалиме, нужно подчиняться первосвященнику. Но как только он перейдет границу Галилеи, он отвечает только перед одним человеком — перед самим собой.

Вечером Анан сказал Иоханану бен Заккаи:

— Надеюсь, мы поступили не слишком опрометчиво, послав этого Иосифа бен Маттафия в Галилею? Им движет только честолюбие.

— Возможно, — отозвался Иоханан бен Заккаи, — что есть люди надежнее его. Вероятно, многие годы будет казаться, что он действует лишь ради себя. Но пока он жив, я буду верить, что он в конце концов все же действует ради нас.



Новый комиссар Иосиф бен Маттафий исколесил свою провинцию вдоль и поперек. В том году период дождей изобиловал влагой. Ягве был милостив, водоемы наполнялись, на горах Верхней Галилеи лежал снег, горные ручьи весело шумели, сбегая вниз. В долинах крестьяне сидели на корточках, нюхали землю, вынюхивали по ней погоду. Да, богатая страна, плодородная, очень разнообразная, со своими долинами, холмами, горами, с Генисаретским озером, рекой Иорданом, морским побережьем и двумя сотнями городов. Как истинный сад божий, лежала она, овеянная волшебно светлым воздухом. Иосиф вздохнул полной грудью. Он все же достиг своей цели, поднялся очень высоко; как чудесно быть начальником этой провинции! Человек, приехавший сюда с такими полномочиями, как он, должен широко и навеки прославиться — иначе он просто бездарность.

Однако спустя всего несколько дней его начало томить глубокое недовольство, и оно росло с каждым днем. Он изучал дела, архивные документы, вызывал к себе деревенских старшин, беседовал с бургомистрами,священниками, со старейшинами синагог и школ. Он пытался вести организационную деятельность, давал указания; его вежливо выслушивали, его указания выполнялись, но он ясно ощущал, что это делается без веры, его мероприятия не приводили ни к каким результатам. Те же явления выглядели в Иерусалиме иначе, чем в Галилее. Когда в Иерусалим поступали все новые жалобы на то, что страна изнемогает под бременем налогов, там люди пожимали плечами, приводили цифры, посмеивались над галилейскими трудностями, словно это было просто всем надоевшее нытье, и под защитой римского оружия продолжали взимать те же налоги. Теперь Иосиф, сжав губы, сравнивает галилейскую действительность с иерусалимскими цифрами. Теперь он, нахмурившись, видит: жалобы галилейских крестьян, рыбаков, ремесленников, портовых и фабричных рабочих не пустое нытье. Они живут в стране обетованной, но ее виноградники зреют не для них. Ее тук идет в Кесарию римлянам, а масло — знатным господам в Иерусалиме. Вот налоги с земли: третья часть урожая зерна, половина вина и масла, четвертая часть плодов. Затем десятина в пользу храма, ежегодный подушный храмовый налог, паломнический налог. Затем аукционный сбор, соляной налог, дорожный и мостовой сбор. Тут налог, там налог, везде налог.

Правда, финансы — дело его коллеги Янная. Но Иосиф не может винить галилеян за то, что они не доверяют ученым из Зала совета, которые, пользуясь хитрыми и запутанными толкованиями Библии, отнимают у них лучшее, и не доверяют ему, представителю этих ученых. В Риме и в Иерусалиме он насмотрелся на то, как недовольных успокаивают маленькими поблажками, кроткими и серьезными речами, торжественными ответами и дешевыми почестями. Но здесь эти приемы не помогут.

Жители Иерусалима высокомерно кривят губы, когда речь заходит о галилеянах: это, мол, деревенщина, провинциалы, необразованные, с неотесанными манерами. Но Иосифу пришлось в первые же недели отказаться от подобного дешевого высокомерия. Правда, здешние люди слабы насчет следования заповедям, ученое толкование Библии мало их трогает, но вместе с тем они по-своему строги и фанатичны. Они отнюдь не желают мириться с существующим положением вещей. Они говорят: следовало бы изменить самые основы государства и жизни, только тогда могут исполниться слова Писания. Все обитатели этой страны знают наизусть Книгу Пророка Исайи. Пастухи говорят о вечном мире, портовые рабочие — о царстве божием на земле; недавно один ткач поправил его, когда он привел не дословно цитату из Иезекииля. По своему внешнему облику это медлительные тяжеловесные люди, спокойные и миролюбивые, но в душе они вовсе не миролюбивы — они бунтовщики, всего ожидающие, ко всему готовые. Иосиф чувствует вполне определенно: эти люди ему подходят. Их смутная буйная вера — более крепкая основа для человека больших масштабов, чем сухая ученость и лощеный скепсис Иерусалима.

Он прилагает все старания к тому, чтобы жители Галилеи поняли его. Он хочет быть здесь не ради Иерусалима, а ради них. Его сотоварищ, комиссар доктор Яннай, в его действия не вмешивается, никогда ни в чем не чинит ему препятствий. Его интересуют только финансы; засел с огромной кучей актов в Сепфорисе, в просторной и спокойной галилейской столице, и реорганизует эти финансы, бодро, упорно и обстоятельно. Все остальное он предоставляет своему более молодому коллеге. Но хотя Иосиф и может поступать, как ему вздумается, дело не двигается. Он отбрасывает все высокомерие своей учености, всю свою гордость аристократа и священника: он разговаривает с рыбаками, портовыми рабочими, крестьянами, ремесленниками как с равными. Люди приветливы, почтительны, но за их словами и манерой держаться он чувствует их внутреннюю замкнутость.

У Галилеи другие вожди. Иосиф не хочет этого признать, он не хочет иметь с ними никакого дела, но ему хорошо известны их имена. Это вожди союзов обороны, которых Иерусалим не признает, вожди крестьян — Иоанн Гисхальский и некий Запита из Тивериады[66]. Иосиф видит, как сияют глаза людей, когда называют их имена. Ему хотелось бы встретиться с этими двумя вождями, услышать, что они говорят, узнать, как они начинали. Но он чувствует свою неопытность, неспособность, бессилие. У него есть его должность, его высокий титул, может быть, даже власть, но сила — сила у тех.

Он работает до изнеможения. Все мучительнее гложет его желание покорить именно Галилею. Но страна замыкается от него. Вот уже пять недель, как он здесь, а достиг не больше, чем в первый день.

В один из зимних вечеров Иосиф бродит по улицам маленького городка Капернаума, одного из центров «Мстителей Израиля». На бедном, запущенном доме вывешен флаг — знак того, что хозяином трактира получено новое вино. На собраниях совета, на заседаниях комиссии, в синагогах, в школах Иосиф насмотрелся на своих галилеян. Сейчас он посмотрит, каковы они за вином; и он входит.

Низкая комната, скудно и примитивно отапливаемая простой жаровней, в которой горит кизяк. В вонючем дыму сидит с десяток мужчин. Когда появляется хорошо одетый господин, они рассматривают его сдержанно, но не враждебно. Подходит хозяин, спрашивает, что ему угодно заказать, сообщает, что вот как удачно господин попал сегодня: проходил купец с караваном, велел наготовить целую кучу яств, осталось еще немного птицы, тушенной в молоке. Есть мясо с молоком строжайше запрещено[67], но деревенское население Галилеи считает, что птица — не мясо, и не отступает от обычая варить и тушить ее в молоке. Когда Иосиф вежливо отказывается от столь лакомого блюда, раздаются добродушные шутки. Его расспрашивают, кто он, у кого ночует, по его говору узнают в нем иерусалимского жителя. Иосиф отвечает приветливо, но довольно неопределенно. Ему неясно, узнали его или нет.

Хозяин подсаживается к нему, словоохотливо начинает рассказывать. Его имя Феофил, но теперь его зовут Гиора, «чужой», потому что он из сочувствующих и имеет намерение перейти в иудейскую веру. В Галилее население очень смешанное и есть много сочувствующих неевреев, которых влечет к себе невидимый бог Ягве. И этому Феофилу Гиоре богословы, как предписывает закон, советуют не переходить в иудейскую веру; ибо, пока он язычник, он не лишается права на спасение, даже если и не выполняет все шестьсот тринадцать заветов. Но если он возьмет на себя обязательство, то при неисполнении закона его душа окажется под угрозой гибели, а закон труден и суров. Феофил Гиора еще не обрезан, слова ученых произвели на него впечатление; но как раз эта суровость и привлекает его.

Остальные — кряжистые, мешковатые люди, они слегка возбуждены присутствием знатного человека из Иерусалима и опять начинают медленно, обстоятельно и нескладно обсуждать свою главную заботу — жестокий гнет правительства. Столяру Халафте пришлось продать свой последний виноградник. Раздобыл коз по ту сторону Иордана — римляне наложили на них очень высокие пошлины, хотел перетащить коз контрабандой, его накрыли. Неправильно они делают, эти сборщики пошлин! Горе тому, кто предъявит товар, горе и тому, кто его не предъявит. Теперь они обложили столяра десятикратно, потому что это — второй раз, и ему пришлось продать виноградник. У ткача Азарии надзиратель магдальского рынка отобрал третий станок, так как Азария не уплатил ремесленного сбора. Все эти люди, жившие в такой богатой стране, ходили оборванные, сильно нуждались. В Галилее разводили много птицы, козье молоко стоило дешево, но они жадно причмокивали, когда хозяин Гиора рассказывал про свое жаркое, тушенное в молоке. Такое кушанье они ели только по большим праздникам. Люди, надрываясь, работают не ради собственного брюха, а чтобы набить пузо Кесарии и Иерусалима. Трудное время.

Исполнились ли времена и сроки? Агитатор Иуда уже возвестил об этом здесь, в Галилее, и основал партию «Мстителей Израиля», но римляне его распяли. Теперь по всей стране ходит его сын, Нахум, и возвещает то же самое. Объявился в Галилее и пророк Теуда[68], он совершал чудеса, был затем вызван в Иерусалим и заявил, что разделит надвое иорданские воды. Но римляне его распяли, и господа из Великого совета дали на то свое согласие.

Маслодел Терадион высказал предположение, что, может быть, этот пророк Теуда в самом деле шарлатан. Столяр Халафта медленно и удрученно покачал головой. Шарлатан? Шарлатан! Может быть, река и в самом деле не расступилась бы по велению человека. Но даже в таком случае он не шарлатан. Тогда он предтеча. Ибо, когда же, как не теперь, настала пора исполниться срокам, раз Гог и Магог снова собрались напасть на Израиль, как написано у Иезекииля[69] и в Таргуме Ионатана?[70]

Ткач Азария хитро заметил: тот Теуда наверняка не мог быть настоящим мессией, ибо, как ткач узнал от надежных людей, Теуда — египтянин, а египтянин не может же быть мессией.

Вино оказалось хорошим, его было вдоволь. Люди забыли о господине из Иерусалима и, окутанные вонючим дымом, поднимавшимся из жаровни, беседовали медлительно, пылко и убежденно о мессии, который должен прийти сегодня, может быть — завтра, но непременно в этом году. Конечно, мессия может быть и египтянином, настаивал тупо и упрямо столяр Халафта. Разве не написано о железной метле, которая выметет всякую гниль из Израиля и из всего мира? И разве спаситель — не эта железная метла? Но если так, то зачем Ягве посылать иудея, чтобы он поразил иудеев? Не предпочтет ли он послать необрезанного? Почему же мессии и не быть необрезанным?

Тут мелочной торговец Тарфон заныл на своем гортанном, неясном, тяжелозвучном диалекте:

— Ах и ой, конечно же, мессия будет иудеем. Разве доктор Доса бен Натан не учит, что он соберет все рассеянные племена, и что тогда, ой и ах, он будет лежать убитый, непогребенный на улицах Иерусалима и что его имя будет Мессия бен Иосиф? А как может нееврей называться Мессия бен Иосиф?

Но тут снова вмешался хозяин Феофил Гиора и поддержал столяра Халафту. Его обижало, как это нееврей не может быть мессией. Мрачно и упрямо продолжал он настаивать: только нееврей может быть мессией. Ибо разве в Писании не сказано, что он совьет небеса, как свиток, и что сначала будет наказание и великое избиение и пожар в преступном граде?

Несколько человек поддержали его, другие стали возражать. Все они были взбудоражены. Неторопливо, хмуро ныли и возмущались они, спорили друг с другом, горячо обсуждали загадочные, противоречивые пророчества. Они были тверды в своей вере в спасителя, эти галилеяне. Но только каждый представлял его по-своему и каждый защищал именно свой образ, видел его ясно, был уверен, что прав именно он, а другие неправы, и каждый спешил найти подтверждение своего образа в Писании.

Иосиф напряженно слушал. Его глаза и нос были весьма чувствительны, но на этот раз он не замечал едкого, противного, вонючего дыма. Он смотрел на людей, с трудом ворочавших свои доводы под толстыми черепами. Было прямо-таки видно, как они их откапывают, с усилием переплавляют в слова. Когда-то, когда он жил у отшельника Бана в пустыне, провозвестия пророков вставали перед ним, великие и непоколебимые, он вдыхал их вместе с окружающим воздухом. Но в Иерусалиме провозвестия потускнели, и из всего Писания те места, где говорилось о мессии, стали казаться ему наиболее смутными и непонятными. Ученые из Зала совета не любили, когда эти предсказания применялись к современности; многие склонялись к мнению великого законоучителя Гиллеля[71], что мессия уже давно пришел в лице царя Хизкии[72], они вычеркивали из восемнадцати молений[73] то, где говорилось о пришествии спасителя, и когда Иосиф спрашивал себя, то должен был признаться, что уже много лет надежда на это пришествие не живет ни в его мыслях, ни в его поступках; а теперь, в этот вечер, в темном, дымном трактире, ожидание спасителя вновь стало для него чем-то осязаемым, стало счастьем и тоскою, краеугольным камнем всей жизни. Жадно, с раскрытым сердцем слушал он речи этих людей, и верования бесхитростных ткачей, лавочников, столяров, маслоделов казались ему куда ценнее остроумных комментариев иерусалимских законников. Принесет ли спаситель меч или оливковую ветвь? Они отлично понимали, что люди эти все больше горячатся, волнуемые разногласиями в их бурной вере, и что, несмотря на их благочестие, спор между ними становится все более угрожающим.

Наконец дошло до того, что столяр Халафта хотел наброситься с кулаками на лавочника Тарфона. Вдруг один из более молодых сказал торопливо и тревожно:

— Бросьте, постойте, слушайте: он видит.

Тогда все посмотрели на место рядом с жаровней. Там сидел горбун, тощий, костлявый и, по-видимому, близорукий. До того он почти не открывал рта. А теперь, мигая, с трудом вперялся в облака дыма, щурился, словно хотел рассмотреть что-то на границе своей зоркости, снова таращил глаза и моргал. Люди пристали к нему:

— Ты видишь, Акиба? Скажи нам, что ты видишь!

Все еще напряженно вглядываясь в сумрачный воздух, башмачник Акиба голосом, охрипшим от вина и дыма, сказал просто, с ярко выраженным галилейским выговором:

— Да, я вижу его.

— Как он выглядит? — спросили они.

— Он не велик ростом, — сообщил видящий, — но широк в плечах.

— Что он, иудей? — спросили они.

— Не думаю, — отвечал он. — У него нет бороды. Но кто узнает по лицу человека, иудей ли он?

— Он вооружен?

— Меча я не вижу, — отозвался Акиба, — но, кажется, он в доспехах.

— Что он говорит? — спросил Иосиф.

— Он шевелит губами, — отозвался Акиба, — но я не слышу, что он говорит. Кажется, он смеется, — добавил он значительно.

— Как он может смеяться, если он мессия? — недовольно спросил столяр Халафта. Видящий возразил:

— Он смеется, и все же он страшен.

Затем он провел рукой по глазам и заявил, что теперь больше ничего не видит. Он устал и был голоден, ворчал, пил много вина, потребовал себе также птицы в молоке. Хозяин рассказал Иосифу про башмачника Акибу. Он очень беден, но все-таки каждый год совершает паломничество в Иерусалим и приносит своего агнца в храм. Во внутренние дворы его не пускают, так как он калека. Но он привязан к храму всем сердцем и всеми помышлениями и знает о внутренних дворах больше, чем многие, побывавшие в них. Может быть, именно потому, что ему нельзя видеть храм, Ягве и дал ему другое зрение.

Люди еще долго сидели в трактире, но о спасителе они больше не говорили. Они говорили о том, насколько возросла численность маккавеев, об их организованности и вооружении. Решительный день скоро наступит. Акиба, снова повеселевший, убеждал необрезанного хозяина, что, когда этот день настанет, ему тоже придется в него поверить. Затем они вновь обратились к господину из Иерусалима и стали поддразнивать его с присущей им неуклюжестью, но не зло; Иосиф не обижался и шутил вместе с ними. Под конец они потребовали, чтобы он считал себя их гостем и поел птицы в молоке. Больше всего настаивал Акиба, ясновидящий. Упрямо повторял он, хныча:

— Ешьте же, вы должны есть.

В Риме Иосиф мало заботился о соблюдении обычаев, но в Иерусалиме он строго придерживался запретов и заповедей. Здесь была Галилея. С минуту он подумал. Потом стал есть.



Иосиф избрал своей штаб-квартирой Магдалу, живописное большое селение на берегу Генисаретского озера. Когда он катается по озеру, он видит на юге белый и пышный город, красивейший город страны, но этот город не в его округе, он подчинен царю Агриппе. Он называется Тивериадой. И в нем сидит Юст, которого царь назначил туда наместником. Городом управлять нелегко, больше трети его жителей римляне и греки, избалованные царем, но доктор Юст — тут ничего не скажешь — умеет поддерживать порядок. Когда Иосиф прибыл в Галилею, тот вежливо отдал ему визит. Но о политике Юст не обмолвился ни словом. Он, видимо, считает полномочия, данные иерусалимскому представителю, ограниченными. Иосиф, в самой глубине души, задет, его охватывает мучительное желание, чтобы Юст это понял.

Высоко над Тивериадой сверкает большой, величественный дворец царя Агриппы, теперешняя резиденция Юста. Вдоль набережных тянутся нарядные виллы и магазины. Но в Тивериаде есть и много бедняков — рыбаки и лодочники, грузчики и фабричные рабочие. Богачи в Тивериаде — это греки и римляне, а пролетарии — это евреи. Работать надо много, налоги высоки, а в городе еще острее, чем в деревне, бедняк ощущает, чего он лишен. В Тивериаде много недовольных. Во всех трактирах можно услышать речи бунтовщиков против римлян и царя Агриппы, который с ними заодно. Оратором и вождем этих недовольных является тот самый Запита, секретарь товарищества рыбаков. Он ссылается на слова Исайи: «Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю!»[74]

Юст всеми силами старается сдерживать движение, но его власть ограничена тивериадской городской территорией, и он не может помешать тому, чтобы союз обороны, возглавляемый Запитой, создал себе опорные пункты в остальных частях Галилеи и чтобы к нему стекалось все больше людей из этих районов.

Иосиф видит не без удовольствия, как приверженцы Запиты становятся все сильнее и как его банды все растут, даже на территории, непосредственно подчиненной иерусалимскому правительству. Люди Запиты требуют от областей, подвластных Иосифу, чтобы они делали взносы для национального дела, устраивают в случае отказа карательные экспедиции, весьма смахивающие на разбой и грабеж. Полиция Иосифа вмешивается редко, его суды мягко обходятся с виновными.

Иосифа охватывает бурная радость, когда к нем; приходит Запита. Галилея начинает доверять Иосифу, Галилея приходит к нему. Теперь — он чует это — уже недалек тот час, когда он выманит Юста из его надменной замкнутости. Но он мудро скрывает свою радость. Он разглядывает Запиту. Это сильный человек, чрезмерно высокий, одно его плечо выше другого. У него трясущаяся раздвоенная борода, маленькие горящие фанатизмом глазки. Иосиф разговаривает с ним, договаривается, они понимают друг друга с полуслова. Столковаться с Запитой легче, чем с Юстом. Они ничего не записывают, но, когда Запита уходит, оба знают, что между ними заключено соглашение более действительное, чем обстоятельный договор. Те из людей Запиты, кто уже не чувствует себя в безопасности в Тивериаде, спокойно могут бежать на территорию Иосифа; тут к ним отнесутся снисходительно. А Иосиф пусть не тратит столько сил на выжимание денег для военных нужд из скряги Янная: то, в чем ему откажет Яннай, он получит от Запиты.

Уговор выполняется. Теперь Иосиф наконец довел Юста до того, что тот заговорил о политике. В письме, обращенном к иерусалимским правителям, Юст настойчиво требует, чтобы они больше не саботировали его усилий покончить с бандами в Галилее. Старик Яннай задает Иосифу несколько пренеприятных вопросов. Но Иосиф прикидывается изумленным — у Юста, должно быть, галлюцинации! Оставшись один, он удовлетворенно улыбается. Он рад борьбе.

Решено устроить встречу Иосифа с Юстом. Рядом со старым Яннаем едет Иосиф верхом на Стреле, своей красивой арабской кобыле, по вылизанным улицам Тивериады, и население с любопытством глазеет на всадников. Иосиф знает, что верхом он особенно хорош. С бесстрастным, слегка высокомерным видом смотрит он прямо перед собой. Всадники въезжают на холм, где стоит дворец царя Агриппы. Белая и великолепная, высится перед входом колоссальная статуя императора Тиберия, по имени которого назван город. Четыре аркады перед входом тоже полны статуй. Иосифа это раздражает. Он не сторонник старых обычаев, но сердце его полно невидимым богом Ягве, и он возмущен до глубины души, видя в стране Ягве запретные изображения. Создание образов остается исключительным правом бога-творца. Людям он разрешил давать этим образам имена, но стремление творить их самому — гордыня и кощунство. Все эти кумиры вокруг дворца позорят невидимого бога. Та легкая, виноватая тревога, с которой Иосиф ехал к Юсту, исчезла: теперь он полон высокого волнения, он чувствует свое превосходство над Юстом. Юст — представитель умеренной, трезвой политики; он, Иосиф, является к нему как солдат Ягве.

Юст, будучи противником всякой торжественности, старается лишить это свидание его служебной официальности. Все трое, завтракая, возлежат друг против друга. Юст сначала говорит по-гречески, затем вежливо переходит на арамейский, хотя этот язык для него, видимо, труднее. Постепенно разговор соскальзывает на политические темы. Доктор Яннай учтив и жизнерадостен, как всегда. Иосиф защищает свою тактику; он говорит резче, чем хотел бы. Именно для того, чтобы удержать военную партию от необдуманных агрессивных действий, ей следует пойти навстречу.

— Вы хотите сказать что мир нужно активизировать? — спросил Юст с неприятной насмешливостью. — Я не могу не заявить автору книги о Маккавеях, что в политических приемах Маккавеев, какова бы ни была их цель, многое кажется мне еще и теперь неуместным.

— Разве самые неприятные из нынешних маккавеев не сидят именно здесь, у вас в Тивериаде? — добродушно спросил доктор Яннай.

— К сожалению, — чистосердечно сознался Юст, — я не имею власти арестовать моего Запиту. Скорее вы, господа, могли бы это сделать. Но, как я вам уже писал, именно мягкость ваших судов и разводит у меня «Мстителей Израиля» в таком обилии.

— Арестовать их ведь и для нас не так просто, — оправдывается доктор Яннай. — Они же, в конце концов, не просто разбойники.

Тут вмешался Иосиф.

— Эти люди ссылаются на Исайю, — добавил он резко и вызывающе. — Они верят, что времена исполнились и что мессия придет очень скоро.

— Исайя учил, — возразил негромко, но раздраженно Юст, — остановитесь перед властью. Остановитесь и доверяйте, говорил Исайя.

Иосифа цитата уколола. Этот Юст, кажется, хочет поставить его на место?

— Очаг волнений — в вашей Тивериаде, — сказал он резко.

— Очаг волнений в вашей Магдале, доктор Иосиф, — любезно возразил Юст. — Я ничего не могу поделать, когда ваши судьи оправдывают моих воров. Но если вы, доктор Иосиф, и дальше будете пополнять ваши военные фонды из добычи этих воров, — теперь его тон был подчеркнуто вежлив, — я не поручусь, что мой государь в один прекрасный день не вернет ее силой.

Доктор Яннай так и привскочил:

— Разве в вашей кассе есть деньги Запиты, доктор Иосиф?

Иосифа охватило бешенство. Наверно, у этого проклятого Юста великолепно организованный сыск: посылки денег бывали тщательно замаскированы. Он отвечает уклончиво. Правда, он получал деньги на галилейскую оборону и из Тивериады, но не мог допустить мысли, что они из добычи Запитовых банд.

— Поверьте мне, они оттуда, — предупредительно пояснил Юст. — Я вынужден вас очень просить таким образом больше не поддерживать черни. Я считаю несовместимым с моим служебным долгом, если позволю вам и впредь возбуждать мою Тивериаду к вооруженному восстанию.

Он все еще говорил очень вежливо; его волнение было заметно только по тому, что он невольно опять перешел на греческий. Но старик Яннай вдруг забыл всю свою учтивость. Он вскочил и, жестикулируя, наступал на Иосифа:

— Вы получали деньги от Запиты? — кричал он. — Вы получали деньги от Запиты? — И, не дожидаясь ответа, обернулся к Юсту. — Если деньги из Тивериады поступали, то эти суммы будут вам возвращены, — пообещал он.

Едва выехав из города, оба комиссара расстались.

— Обращаю ваше внимание на то, — сказал Яннай ледяным тоном, — что вы посланы в Магдалу не как один из «Мстителей Израиля», а как иерусалимский комиссар. И я попрошу вас воздержаться от ваших экстравагантностей и соблазнительных авантюр! — крикнул он.

Иосиф, бледный от ярости, ничего не мог возразить. Он видел ясно, что переоценил свою силу. У этого доктора Янная хороший нюх, он чует, что стоит прочно, а что — нет. И если он рискнул отчитать его, как школьника, то, вероятно, Иосифово положение дьявольски шатко. Ему следовало выждать, повременить еще с этой борьбой против Юста. При первой возможности Иерусалим отзовет его, и Юст будет улыбаться; он опять спрячется за свою подлую улыбку, которую Иосиф так хорошо знает.

Нет, не будет он улыбаться! Уж Иосиф найдет способ погасить эту улыбку. Разве Юст понимает Галилею? А Иосиф теперь чувствует себя достаточно опытным. Он уже не испытывает перед галилейскими вождями ни страха, ни смущения. Запита к нему пришел сам, другого, Иоанна Гисхальского, он позовет. И тогда станет ясно, что не Иерусалиму принадлежит подлинная власть в стране, а триумвирату: Иосифу, Иоанну и Запите. Пусть партизан называют разбойничьими бандами, чернью, как угодно. Он совсем не собирается порывать связь с Запитой. Наоборот, он сольет в единый союз все вооруженные организации, находящиеся на территории иерусалимского правительства и за ее пределами, признаны они или нет. И не как иерусалимский комиссар, а как партийный вождь «Мстителей Израиля».

Иоанн Гисхальский, начальник хорошо вооруженных галилейских крестьянских отрядов, явно обрадовался, когда Иосиф пригласил его к себе. Возле его родного города, маленького горного местечка Гисхалы, по которому он и назывался, — в списках он значился под именем Иоанна бен Леви, — ему принадлежало не очень рентабельное именьице, производившее главным образом масло и финики. Иоанн был широкоплеч, медлителен, добродушен, очень хитер, — человек, прямо созданный для галилеян. Во время похода Цестия он организовал в Верхней Галилее коварную и упорную партизанскую войну против римлян. Он много времени проводил в пути, знал в стране каждый закоулок. Когда Иоанн наконец пришел к нему, Иосиф даже удивился, как это он не связался с ним раньше. Невысокий, но гибкий и сильный, сидел перед ним Иоанн, лицо широкое, загорелое, короткие усы, вздернутый нос, серые лукавые глаза. При всей своей хитрости — добродушный, открытый человек.

Он сейчас же выдвинул вполне определенное предложение. Царь Агриппа по всей стране собрал хлеб в скирды, без сомнения — для римлян. Иоанн намеревался реквизировать этот хлеб для своих союзов обороны, — крайняя мера, на которую он испрашивал согласия Иосифа. Под влиянием толстосумов и аристократов, жаловался он, Иерусалим отрекается от своей связи с его союзами обороны. Иосиф ему кажется иным, чем эти пронырливые господа из храма.

— Вы, доктор Иосиф, принадлежите сердцем к «Мстителям Израиля». Это чувствуется за три мили. Вам я хотел бы подчинить мои союзы обороны, — заявил он чистосердечно и вручил Иосифу точные списки организаций. В них значилось восемнадцать тысяч человек. Иосиф дал согласие на реквизицию хлеба.

Он не боялся той бури, которую вызовет подобная реквизиция. Если он бесстрашно использует выгоды своего положения, если реально захватит власть в Галилее, то, может быть, Иерусалим и не осмелится его отозвать. А если даже и отзовет, то ведь от него будет зависеть — подчиниться этому приказу или нет. И с почти веселой тревогой ждал Он дальнейших событий.

Разговором с Иосифом остался доволен и Иоанн Гисхальский. Это был мужественный человек, не лишенный юмора. Вся Галилея знала, что именно он забрал хлеб царя Агриппы. А он прикинулся невинным, ничего не ведающим. То, что произошло, — произошло по приказу иерусалимского комиссара. Совершенно открыто уехал он на вражескую территорию, в Тивериаду, чтобы полечить свой ревматизм в тамошних горячих источниках. Иоанн знал, что, если Юст что-нибудь предпримет против него — его люди пойдут штурмом на Тивериаду. А Юст смеялся. Какими гибельными по своим последствиям ни казались ему поступки этого крестьянского вождя, его манера держать себя ему нравилась.

Однако в Иерусалим и в Сепфорис он послал возмущенную ноту. Разъяренный, задыхаясь от гнева, явился старик Яннай к Иосифу. Хлеб, конечно, должен быть возвращен немедленно. Иосиф принял его очень вежливо. К сожалению, хлеб вернуть нельзя, он перепродан дальше. И Яннаю пришлось уйти ни с чем от вежливо пожимающего плечами Иосифа. Одно маленькое утешение ему все же осталось: значительную часть выручки Иосиф отправил в Иерусалим.



Излюбленным агитационным приемом «Мстителей Израиля» в городе Тивериаде была борьба против безбожия правящего сословия, против его склонности ассимилироваться с греками и римлянами. Когда Запита в следующий раз пришел к Иосифу, тот заявил ему, что и в нем эти статуи, столь вызывающе расставленные перед царским дворцом, пробуждают глубочайшую скорбь. Мрачный, озабоченный вождь вздернул одно плечо еще выше, поднял свои небольшие глазки, снова опустил их, нервно подергал один из кончиков своей раздвоенной бороды. Иосиф хотел вызвать его на дальнейший разговор. Он процитировал пророка:

— «В стране — телец, Ягве отвергает его. Он создан человеческой рукой и не может быть богом».[75]

Иосиф ждал, что Запита продолжит знаменитую цитату: «Поэтому телец должен быть уничтожен…» Но Запита только улыбнулся; он опустил первую часть цитаты и очень тихо, больше про себя, чем для Иосифа, произнес последующие слова:

— «Вы сеете ветер и пожнете бурю». — Затем деловито констатировал: — Мы постоянно протестуем против этого преступного бесчинства. Мы были бы благодарны иерусалимскому комиссару, если бы он подал соответствующее ходатайство в Тивериаду.

Запита не казался таким простодушным, как Иоанн Гисхальский, но на его осторожные намеки можно было положиться. Кто сеет ветер, тот пожнет бурю. Не советуясь с доктором Яннаем, Иосиф просил Юста о втором свидании.

На этот раз Иосиф прибыл в Тивериаду с одним слугой, без всякой пышности. Юст приветствовал его, подняв, по римскому обычаю, руку с вытянутой ладонью, но тотчас снова опустил ее, улыбаясь, и, как бы исправляя свою ошибку, произнес еврейское приветствие: «Мир». Затем оба уселись друг против друга, без свидетелей; каждый знал о другом немало, они были искренни в своей вражде. Со времени своего объяснения в Риме оба они кое-чего достигли, получили власть над людьми и судьбами, стали старше, их черты — суровее, но они все еще были похожи друг на друга, смугло-бледный Иосиф и желто-бледный Юст.

— При нашей недавней встрече вы цитировали пророка Исайю, — сказал Иосиф.

— Да, — сказал Юст, — Исайя учил, что маленькая Иудея не должна вступать в борьбу с теми, кто обладает мировым могуществом.

— Он учил этому, — сказал Иосиф, — а в конце своей жизни он скрылся в дупле кедра и был распилен пополам.[76]

— Лучше распилить одного человека, чем целую страну, — сказал Юст. — Чего вы, собственно говоря, хотите, доктор Иосиф? Я стараюсь отыскать разумную связь между вашими мероприятиями. Но или я слишком глуп, чтобы их понять, или все они сводятся к одной цели; Иудея объявляет Риму войну под водительством нового Маккавея, Иосифа бен Маттафия.

Иосиф сделал усилие и сдержался. К сожалению, он еще в Риме знал об этой навязчивой идее Юста, который считает его одним из подстрекателей к войне. Это не так. Он войны не хочет. Но он ее и не боится. Вообще же, став даже на точку зрения самого Юста, он находит его методы неправильными. Если то и дело твердить о мире — это так же неизбежно приведет к войне, как если твердить о войне. Нужно мудро идти на уступки военной партии и тем самым отнять у нее всякий повод и разжиганию страстей.

— А мы здесь, в Тивериаде, по-вашему, этого не делаем? — спросил Юст.

— Нет, — возразил Иосиф, — вы в Тивериаде этого не делаете.

— Слушаю вас, — вежливо сказал Юст.

— Вы в Тивериаде, — продолжал Иосиф, — живете, например, в царском дворце, полном изображений людей и животных, а это вызывает постоянное раздражение всей провинции, служит постоянным подстрекательством к войне.

Юст взглянул на него, затем по его лицу разлилась широкая улыбка.

— Вы приехали, чтобы мне это сообщить? — спросил он.

В Иосифе вспыхнула вся его ненависть к кощунственным изображениям.

— Да, — сказал он.

Тогда Юст попросил его последовать за ним. Он повел Иосифа по дворцу. Дворец заслужил свою славу, это было самое красивое здание во всей Галилее. Юст провел его через залы, дворы, галереи, сады. Да, повсюду их встречали изображения, они как бы срослись с этим зданием. Царь Агриппа, его предшественник и предшественник его предшественника приложили немало усилий, денег и вкуса на то, чтобы собрать и объединить здесь прекрасные вещи со всех концов света; часть их составляли старинные и прославленные произведения искусства. В одном из дворов, выложенном кусками коричневого камня, Юст остановился перед маленьким рельефом египетской работы, древним, обветренным, — он изображал ветку и на ней — птицу. Вещь была очень строгая, старинная, даже суховатая, но, несмотря на то, что птичка еще сидела на ветке, в ней уже чувствовалась блаженная легкость полета, для которого она поднимала крылья. Юст постоял перед птицей, отдавшись созерцанию. Затем, словно пробудившись, сказал с нежностью:

— Я должен удалить эту вещь? — И, показывая кругом, продолжал: — И это? И это? Тогда потеряет смысл все здание.

— Тогда снесите здание, — заявил Иосиф, и в его голосе прозвучала такая безмерная ненависть, что Юст не прибавил ни слова.

На следующий же день Иосиф пригласил к себе предводителя банд Запиту. Запита спросил, добился ли он чего-нибудь от начальников Тивериады. Нет, ответил Иосиф, их сердца окаменели. Но, к сожалению, власть Иосифа кончается на границе города. Запита нервно дергал один из кончиков своей бороды. На этот раз он выговорил вслух те слова, которые в прошлый раз проглотил:

— Телец Самарии должен быть уничтожен.

Иосиф ответил, что, если тивериадцы уберут с глаз долой такой соблазн, он, Иосиф, поймет этих людей.

— И даст убежище? — спросил Запита.

— Может быть, и убежище, — сказал Иосиф.

Запита ушел и оставил Иосифа в состоянии странной двойственности. Этот Запита, несмотря на свое кривое плечо, здоровенный малый, в случае чего он едва ли будет особенно церемониться. Если он и его люди ворвутся во дворец, они, вероятно, удалят не только статуи. Прекрасное здание, потолки из кедрового дерева и золота, повсюду драгоценнейшие вещи. Оно бесспорно принадлежит царю Агриппе и бесспорно находится под защитой римлян. С некоторых пор в стране наступило успокоение, и в Иерусалиме надеются, что с Римом удастся столковаться. Башмачник Акиба в прокопченном капернаумском трактире видел мессию: мессия был без меча. Некоторые люди в Риме только и ждут, чтобы иерусалимское правительство предприняло какие-нибудь действия, которые могли бы рассматриваться как нападение. Сказанные им сейчас слова могут столкнуть с места тяжелый камень, который до сих пор руки многих людей с трудом удерживали от падения.

В следующую ночь дворец царя Агриппы был атакован. Это было обширное здание очень прочной стройки, и сровнять его с землей оказалось нелегко. Да это и не вполне удалось. Все произошло при слабом лунном свете и, как ни странно, в безмолвии. Множество людей деловито набросилось на камни, упрямо било по ним, вырывало их руками, топтало. Растаптывали и цветочные клумбы в саду. С особенной мрачной яростью разрушали они фонтаны. Деловито бегали туда и сюда, тащили драгоценные ковры и ткани, золотые инкрустации потолков, изысканные настольные доски, — и все это происходило в безмолвии. Юст скоро понял, что для успешного вмешательства его войска слишком слабы, и запретил всякое сопротивление. Однако «Мстители Израиля» уже успели прикончить около ста солдат и городских жителей — греков, которые, когда начался штурм, хотели было воспрепятствовать грабежу. Само здание горело потом еще чуть не целый день.

После взятия Тивериадского дворца вся Галилея замерла. В Магдале администрация испуганно требовала от Иосифа директив. Иосиф упорно молчал. Затем вдруг на другой же день пожара с большой поспешностью уехал в Тивериаду, чтобы передать Юсту соболезнование иерусалимского правительства по поводу постигшего его несчастья и предложить свою помощь. Он нашел Юста среди развалин; тупо и неустанно ходил Юст взад и вперед. Он не потребовал войск от своего царя, ничего не предпринял против Запиты и его людей. Этот обычно столь деятельный человек опустил руки в бессилии и отчаянии. И теперь, увидев Иосифа, он не стал издеваться над ним, не отпустил ни одной колкости. Бледный, голосом, хриплым от волнения и горя, он сказал ему:

— Вы даже не знаете, что вы натворили. Не возвращение храмовой жертвы, было ужасно, не нападение на Гессия и даже не эдикт о Кесарии. Самое ужасное — вот это, ибо это бесспорно означает войну. — От гнева и печали в его глазах стояли слезы. — Честолюбие ослепило вас, — сказал он Иосифу.

Значительную часть добычи, взятой во дворце. Запита предоставил Иосифу. Золото, драгоценное дерево, обломки статуй. Иосиф невольно стал искать среди них ветку с птицей из коричневого камня, но не нашел, наверное, она была сделана из плохого материала и слишком хрупка.



Вести, пришедшие из Тивериады, были для господ в Иерусалиме словно удар обухом по голове. Через посредство миролюбиво настроенного полковника Павлина уже почти удалось добиться от императорского правительства согласия на мир. Если только Иудея будет соблюдать спокойствие, заявил Рим, он удовольствуется выдачей кое-кого из вождей: Симона бар Гиоры, доктора Элеазара. В Иерусалиме были рады отделаться от подстрекателей. Теперь, из-за нелепой истории в Тивериаде, все рухнуло.

«Мстители Израиля», уже припертые к стене, снова вздохнули свободнее. Место их собраний — Голубой зал — стал центром Иудеи. Они добились того, что доктор Элеазар был призван в правительство. Прежде чем принять предложенный пост, этот молодой элегантный господин долго заставил себя просить, надменно наслаждаясь уничижением других. Непокорного галилейского губернатора, который поступил так открыто против указаний своего правительства, не мог оставить на его месте даже Голубой зал. Доктор Яннай лично сделал доклад Великому совету и озлобленно требовал отставки и наказания преступника Иосифа бен Маттафия. «Мстители Израиля» не осмелились защищать его; при голосовании они воздержались. Среди членов правительства нашелся только один, выступивший в защиту Иосифа, а именно кроткий старик ученый Иоханан бен Заккаи. Он сказал:

— Не осуждайте никого, пока он не дошел до конца.

Старик, отец Иосифа, костлявый сангвиник Маттафий, настолько же впал теперь в отчаяние, насколько был счастлив при назначении Иосифа в Галилею. Он настойчиво убеждал сына приехать в Иерусалим еще до того, как декрет об отозвании дойдет до Галилеи, явиться самому, оправдаться. Если Иосиф останется в Галилее, то это приведет всех к верной гибели. Сердце его, отца, скорбит смертельно. Он не хочет лечь в могилу, пока не увидит еще раз своего сына Иосифа.

Иосиф, получив это письмо, улыбнулся. Отец его — старик, Иосиф очень его любил, но тот воспринимал все слишком боязливо и мрачно, Сердце Иосифа было полно надежд. Да и в Галилее все это выглядело иначе, чем в Иерусалиме. Галилея, со времени низвержения кумиров в Тивериаде, радостно приветствует Иосифа; вся страна знает, что без его согласия этого никогда бы не случилось. Он разрушил стену, стоявшую между ним и галилейским народом, теперь он для страны действительно стал вторым Иудой Маккавеем, как его называл в насмешку Юст. Вооруженные союзы послушны Иосифу. Не он зависит от Иерусалима, а Иерусалим от него. Он может теперь просто разорвать иерусалимский декрет об отозвании.

В ту ночь ему приснился дурной сон. По всем улицам шли римские легионы, он видел, как они катились, словно морские валы, медленно, неуклонно, в строгом порядке, рядами по шесть человек, многие тысячи, но все — как одно существо. Это надвигалась на него сама война, это была «техника», чудовище, мощная машина слепой меткости, защищаться против которой бессмысленно. Он видел однообразную поступь легионов, он видел ее совершенно ясно, но не слышал, и это было самое страшное. Он застонал. То шагала единая гигантская нога в чудовищном солдатском сапоге, вверх, вниз, вверх, вниз, от нее нельзя было спастись, через пять минут, через три — она наступит и раздавит. Иосиф сидел верхом на своей Стреле. Запита, Иоанн Гисхальский — все смотрели на него мрачно и требовательно ждали, чтобы он выхватил меч из ножен. Он схватился за меч, но меч не вынимался, он был забит в ножны. Иосиф застонал, Юст из Тивериады осклабился, Запита в диком бешенстве дергал один из кончиков своей бороды, столяр Халафта поднял мощные кулаки. Иосиф дергал меч, что длилось целую вечность, он дергал и дергал, но так и не мог вытащить. Башмачник Акиба хныкал: «Есть, вы должны есть», — а нога в гигантском сапоге — вверх, вниз — все приближалась.

Но когда Иосиф проснулся, было лучезарное зимнее утро, и ужасное, долгое, как вечность, ожидание солдатского сапога исчезло. Все, что случилось, случилось к лучшему. Не Иерусалим — сам бог поставил его на это место. Бог хочет войны.

С бешеным рвением принялся он за подготовку этой священной войны. Как могло случиться, что в Риме он ел за одним столом с иноверцами, спал с ними в одной постели? Теперь ему, как и другим, было противно вдыхать испарения их кожи, они заражали страну. Возможно, что римляне — хорошие хозяева, что хороши их дороги, их водопроводы, но святая земля Иудея становится прокаженной, если в ней жить не по-иудейски. Им овладела та одержимость, под влиянием которой он писал свою книгу о Маккавеях. Да, он написал ее в предчувствии своей будущей судьбы. Его силы росли, он неутомимо работал, день и ночь. Наказывал чиновников, копил запасы, дисциплинировал союзы обороны, укреплял крепости. Он проезжал по городам Галилеи, среди ее широких спокойных ландшафтов, через горы и долины, по берегам рек, через приозерную и приморскую области, мимо виноградников, оливковых и фиговых рощ. Он ехал на своем коне Стреле, молодой, полный сил, словно излучая пламенную бодрость и уверенность; впереди него развевалось знамя с начальными буквами девиза Маккавеев: «Кто сравнится с тобою, господи?» — и весь его облик, его слово, его знамя воспламеняли галилейскую молодежь.

Многие, слыша речи Иосифа, эти огненные, уверенные слова, призывающие к уничтожению Эдома[77], вырывавшиеся из него, словно пламя и камни из горы, объявили, что в Израиле появился новый пророк. «Марин, марин, господин наш, господин наш!» — в страстной преданности кричали они, завидев его, и целовали его руки и плащ.

Он поехал в Мерон,находившийся в Верхней Галилее. Это был маленький городок, известный только своими оливковыми деревьями, университетом и древними гробницами. Здесь покоились законоучители прошлого, строгий Шаммай[78] и кроткий Гиллель. Обитатели Мерена слыли людьми особенно пламенной веры. Утверждали, что из гробниц учителей к ним притекает глубокая божественная мудрость. Может быть, Иосиф поехал в Мерон именно поэтому. Он говорил в старой синагоге; люди слушали его, — по большей части ученые и студенты, — они были здесь тише, чем где-либо, внимательно слушая, они раскачивались и дышали взволнованно. И вдруг, когда после длинной напряженной фразы Иосиф умолк, среди наступившего молчания бледный, взволнованный, совсем молодой человек судорожно прошептал:

— Это он.

— Кто же я? — гневно спросил Иосиф.

И молодой человек с собачьей преданностью в шалых глазах продолжал повторять:

— Это ты, да, это ты.

Выяснилось, что жители города считают молодого человека пророком Ягве и что за неделю перед тем они оставили на всю ночь двери своих домов открытыми, так как он предсказал, что в эту ночь к ним придет мессия.

Когда Иосиф это услышал, его охватил озноб. Он стал громко браниться и резко оборвал молодого человека. Даже в самых глубоких тайниках своего существа он отверг, как кощунство, мысль о том, что может быть мессией. Но все глубже становилась вера в божественность своего посланничества. Те, кто называл его самого спасителем, были детьми и глупцами. Однако он действительно призван подготовить царство спасителя.

И все-таки жители Мерена остались при убеждении, что они видели мессию. Они залили медью следы от копыт его коня Стрелы, и это место стало для них священнее, чем могилы законоучителей. Иосиф сердился, смеялся и бранил глупцов. Но он чувствовал себя все теснее связанным с тем, кто должен прийти, и все более страстно, почти с вожделением жаждал увидеть его во плоти.

Когда из Иерусалима прибыла комиссия, вручившая ему приказ об отозвании, он заявил, улыбаясь, что, вероятно, произошла ошибка и что, пока он не получит точных инструкций из Иерусалима, он вынужден, чтобы оберечь страну от волнений, взять под стражу приехавших. Представители Иерусалима спросили, кто уполномочил его возвестить войну с Римом. Он ответил, что его миссия возложена на него богом. Прибывшие процитировали заповедь: «Кто дерзнет сказать слово от имени моего, а я не повелел ему говорить, тот да умрет»[79]. Полный снисходительного высокомерия, Иосиф, продолжая улыбаться, пожал плечами; надо подождать, пока выяснится, кто говорит от имени господня и кто нет. Он сиял, он был уверен в себе и в своем боге.

Он объединил свое ополчение с отрядами Иоанна Гисхальского и пошел на Тивериаду. Юст сдал город, не оказав сопротивления. И вот они снова сидели друг против друга; но на этот раз место старого Янная занимал сильный, добродушный и хитрый Иоанн Гисхальский.

— Отправляйтесь спокойно к своему царю Агриппе, — сказал он Юсту, — вы благоразумный господин, но для освободительной войны вы слишком благоразумны. Здесь нужно иметь веру и слух, чтобы услышать внутренний зов.

— Вы можете, доктор Юст, взять с собой все деньги и ценности, принадлежащие царю, — приветливо сказал Иосиф. — Я попрошу вас оставить здесь только правительственные акты. Вы можете уйти беспрепятственно.

— Я ничего не имею против вас, господин Иоанн, — сказал Юст, — и в ваш внутренний зов я верю, но считаю ваше дело погибшим, совершенно независимо от его разумности или неразумности, погибшим уже по одному тому, что вашим вождем является этот человек. — Он не смотрел на Иосифа, но его голос был полон презрения.

— Кажется, наш доктор Иосиф, — улыбаясь, ответил Иоанн Гисхальский, — вам не по вкусу? Но он блестящий организатор, великолепный оратор, прирожденный вождь.

— Ваш доктор Иосиф — негодяй, — заявил Юст из Тивериады.

Иосиф ничего не ответил. Этот человек, потерпевший поражение, озлоблен, несправедлив, не стоит с ним спорить, опровергать его.

Эту галилейскую зиму Иосиф провел в счастье и славе. Иерусалим не осмеливался бороться с ним, даже молча допустил, чтобы он несколько недель спустя снова именовал себя комиссаром центрального правительства. Без труда охранял он свои границы от римлян, даже расширял их за счет римских областей изъял из-под власти царя Агриппы западный берег Генисаретского озера, занял и укрепил прибрежные города. Он сделал войну организованной. Святой воздух этой страны навевал на него неожиданные, великие идеи.

Рим молчал; из Рима не приходило никаких вестей. Полковник Павлин прервал всякое общение со своими иерусалимскими друзьями. Эта первая победа досталась евреям очень легко. Римляне довольствовались Самарией и городами побережья, где они чувствовали себя твердо, ибо опирались на греческое население. Войска царя Агриппы также избегали всяких стычек. В стране было тихо.

Те, кто имел только движимость и не являлся приверженцем «Мстителей Израиля», старались перебраться со своим имуществом в безопасные римские области. Во время такого бегства одна женщина, жена некоего Птолемея, интенданта царя Агриппы, была захвачена солдатами Иосифа. Это случилось неподалеку от деревни Дабариты. У дамы был с собой большой багаж, ценные вещи, некоторые из них, видимо, принадлежали царю: богатая добыча, — захватившие ее радовались, что получат свою долю. Они были жестоко разочарованы. Иосиф приказал доставить вещи, вместе с вежливым письмом, на римскую территорию, в верные руки полковника Павлина.

Он поступал так уже не в первый раз, и его люди роптали. Они пожаловались Иоанну Гисхальскому. Между Иоанном, Иосифом и Запитой произошло бурное объяснение. Иосиф указывал на то, что во время прежних войн римляне и греки не раз подавали пример такого рыцарства. Но Иоанн пришел в бешенство. Его серые, налившиеся кровью глаза злобно сверкали, усы взъерошились, весь он был как гора, пришедшая в движение. Он кричал:

— Да вы что, с ума сошли, господин мой? Вы думаете, здесь олимпийские игры? И вы осмеливаетесь тут лепетать про всякие рыцарские чувства, когда мы идем против римлян? Это вам война, а не спортивные состязания. Здесь речь идет не о венке из дубовых листьев. Здесь шесть миллионов человек, которые больше не в силах дышать зачумленным римским воздухом, они задыхаются. Понимаете вы, господин?

Иосиф не рассердился на бешеную озлобленность этого человека, он был поражен, чувствовал себя незаслуженно обиженным. Он взглянул на Запиту. Тот хмуро слушал; он ничего не сказал, однако было ясно: Иоанн только выразил то, что чувствовал и он.

Но, в общем, эти трое людей были слишком благоразумны и не могли ставить свою цель в зависимость от случайных раздоров. Они использовали зиму, чтобы возможно лучше укрепить Галилею.

В стране все еще было тихо, но эта тишина становилась гнетущей. Уверенность в удаче не покидала Иосифа. Все ж иногда, сквозь радостную уверенность, ему слышались слова Юста, полные ненависти. Несмотря на то что он до краев заполнял работой свои дни, ему слышались все чаще, сквозь донесения его чиновников и офицеров, сквозь гром народных собраний, эти слова, отчетливые, тихие, едкие: «Ваш доктор Иосиф — негодяй», — и он сохранял эти слова в сердце своем, их интонацию, их презрение, их покорность, их скверное арамейское произношение.



Посередине мира находилась страна Израиль, Иерусалим находился посередине страны, храм — посередине Иерусалима, святая святых — посередине храма, пуп земли. До времен царя Давида Ягве странствовал, то он был в палатке, то в чьей-нибудь хижине. Царь Давид решил построить ему дом. Он купил гумно Аравны, издревле святую гору Сион. Однако он заложил лишь фундамент: построить самый храм ему не было дано, ибо он во многих битвах пролил слишком много крови. Только сын его Соломон удостоился завершить святое дело. Семь лет строил он храм. И за это время ни один из рабочих не умер, ни один даже не заболел, ни один инструмент не поломался. Так как для священного здания нельзя было употреблять железо, то бог послал царю чудесного червя-камнееда, называвшегося Шамир, червь расщеплял камни. Нередко они сами ложились на свои места, без участия человека. Яростно и свято сиял жертвенный алтарь, рядом с ним сосуд для омовения священников, медное море, покоившееся на двенадцати быках. В преддверии вздымались к небу два странных дерева из бронзы, называвшихся Яхин и Боаз. Внутри стены были обшиты кедром, пол выложен кипарисовыми досками, так что остов здания и камни оказались совершенно скрытыми. У каждой стены стояло пять золотых подсвечников и столы для хлебов предложения[80]. А в святая святых, скрытые занавесом от всех, высились гигантские крылатые люди, херувимы, высеченные из дерева дикой оливы, с недвижным взглядом жутких птичьих голов. Распростертыми огромными позолоченными крыльями осеняли они ковчег Ягве, сопровождавший евреев через пустыню. Больше четырехсот лет простоял этот дом, пока царь Навуходоносор не разрушил его и не перетащил священную утварь в Вавилон.

Вернувшись из вавилонского плена, евреи построили новый храм. Но в сравнении с первым он казался убогим. Пока не появился великий царь по имени Ирод и не начал, на восемнадцатом году своего царствования, отстраивать храм заново.[81] С помощью многих тысяч рабочих он расширил холм, на котором стояло здание, подвел под него фундамент в виде тройной террасы и вложил в дело строительства так много искусства и труда, что храм стал считаться бесспорно прекраснейшим зданием Азии, а многие почитали его и лучшим в мире. Мир — это глазное яблоко, говорили в Иерусалиме, белок его — море, роговая оболочка — земля, зрачок — Иерусалим; отражение же, появляющееся в зрачке, — это Иерусалимский храм.

Ни кисть художника, ни резец скульптора не стремились украсить его; производимое или впечатление зависело исключительно от гармонии его громадных пропорций и от благородства материалов. Со всех сторон его окружили огромные двойные залы, они служили защитой от дождя и от солнечного зноя, в них толпился народ. Самым красивым из этих залов был выложенный плитами зал заседаний Великого совета. Здесь же находилась и синагога, множество лавок, помещения для продажи жертвенных животных, для священных и неосвященных благовоний, большая бойня; дальше шли банки менял.

Каменная ограда отделяла священные помещения храма от прочих. Повсюду виднелись грозные надписи по-гречески и по-латыни, гласившие, что неиудею запрещается идти дальше под страхом смерти. Все ограниченнее становился круг тех, кто имел право идти дальше. Священные дворы были закрыты для больных, а также для калек и тех, кто пробыл долгое время возле трупов. Женщинам доступ разрешался только в один-единственный большой зал; но и в него они не смели входить во время менструаций. Внутренние дворы предназначались лишь для священников, и притом лишь для тех из них, кто не имел ни одного телесного порока.

Белый и золотой висел над городом храм на своих террасах; издали он казался покрытым снегом холмом. Его крыши ощетинились острыми золотыми шипами, чтобы птицы не оскверняли его своим пометом. Дворы и залы были искусно выложены мозаикой. Повсюду террасы, ворота, колонны, большей частью из мрамора, многие из них, покрытые золотом и серебром или благороднейшим металлом — коринфской бронзой, которая образовалась во время коринфского пожара[82] из сплавившихся драгоценных металлов. Над вратами, ведущими в священный зал, Ирод велел прибить эмблему Израиля, виноградную гроздь. Пышно выделялась она, вся из золота, каждая виноградина — в рост человека.

Художественные произведения, украшавшие внутренность храма, пользовались мировой известностью. Семисвечник, чьи огни символизировали семь планет: Солнце, Луну, Меркурий, Венеру, Марс, Юпитер и Сатурн. Затем стол с двенадцатью хлебами предложения — они символизировали знаки зодиака и годовой кругооборот. Сосуд с тринадцатью видами курений, добытых в море, в необитаемой пустыне и в населенных землях, в знак того, что все от бога и для бога.

А в самых недрах, в укромном месте, под землей, лежали сокровища храма, государственная казна, значительная часть золота и драгоценностей всего мира. Хранилось здесь также и облачение первосвященника, священный нагрудник, драгоценные камни, золотой обруч с именем Ягве на нем. Долго спорили между собой Рим и Иерусалим по поводу этого облачения, пока наконец его не укрыла в своих недрах сокровищница храма, и немало крови было пролито при этом споре.

В центре храма, опять-таки за пурпурным занавесом, — святая святых. Там было темно и пусто, и только из пустого пола вздымался необтесанный камень — обломок скалы Шетия[83]. Здесь, как утверждали евреи, обитает Ягве. Никто не смел сюда входить. Только один раз в году, в день примирения Ягве со своим народом, первосвященник входил в святая святых. В тот день евреи всего земного круга постились, залы и дворы храма были набиты людьми. Они ждали, когда первосвященник назовет Ягве по имени. Ибо Ягве нельзя было называть по имени, уже одна попытка сделать это должна была караться смертью. И только в один этот день первосвященник называл бога по имени. Немногим удавалось услышать его имя, когда оно исходило из уст первосвященника, но всем казалось, что они слышат его, и сотни тысяч коленей обрушивались на плиты храма.

Немало ходило в мире слухов и сплетен о том, что скрыто за завесой святая святых. Иудеи заявляли, что Ягве невидим, поэтому не существует и его изображения. Но мир не хотел верить, что в святая святых попросту пусто. Если какому-то богу приносятся жертвы, то там есть какой-то бог, зримый через свое изображение. Наверное, там находился и бог Ягве, и эти жадные евреи только скрывают его, чтобы другие народы у них его не украли и не присвоили себе. Враги евреев, и прежде всего насмешливые и просвещенные греки, уверяли, что на самом деле в святая святых поклоняются ослиной голове. Однако насмешки не действовали. И трезвые, умные римляне, и мрачные, невежественные варвары — все умолкали и задумывались, когда речь заходила о иудейском боге, и то жуткое и невидимое, что находилось в святая святых, продолжало оставаться невидимым и страшным.

Для евреев всего мира их храм был истинной родиной, неиссякаемым источником сил. Где бы они ни находились — на Эбро или на Инде, у Британского моря или в верховьях Нила, — они во время молитвы всегда обращали лицо в сторону Иерусалима, туда, где стоял храм. Все они с радостью отчисляли в пользу храма проценты со своих доходов, все они к нему паломничали или собирались однажды на пасху непременно принести и своего агнца в храм. Удавалось ли им какое-нибудь начинание — они благодарили невидимого в храме, оказывались ли они беспомощными или в беде — они искали у него поддержки. Только поблизости от храма земля была чиста, и сюда отправляли жившие за границей своих умерших, с тем чтобы они вернулись на родину хотя бы после смерти. Как ни рассеяны были евреи по земле, здесь была их единая отчизна.



Когда в Рим пришло известие о взятии Тивериадского дворца, император совершал артистическое турне по Греции. На время своего отсутствия он передал дела государственного управления министру двора, Клавдию Гелию. Гелий тотчас же созвал кабинет. И вот они собрались вместе, эти тридцать семь человек, занимавших ответственнейшие посты при дворе. Весть о том, что мятеж в Иудее вспыхнул снова, глубоко их взволновала. Десять лет назад эта депеша была бы несущественным известием из несущественной провинции. Теперь она задела правительство за самое больное место, она угрожала его важнейшему проекту — новому Александрову походу.

Именно они, эти тридцать семь человек, подвели под смелый проект твердую базу. Они создали в Южной Аравии опорные пункты для морского пути в Индию, добыли денежные средства для военного похода на Эфиопию и еще более дерзкого — к воротам Каспия. Согласно военному плану маршалов Корбулона и Тиберия Александра, войска уже двинулись в путь. Двадцать второй легион, а также все войска, без которых могли обойтись в Германии, Англии, Далмации, шли на Восток. Пятнадцатый легион направлялся в Египет. А теперь этот мятеж, вспыхивающий все вновь и вновь как раз на пути следования войск, опрокидывал весь их грандиозный план. Ах, как охотно поверили бы министры обещаниям местных властей, что Иудея скоро сама собой успокоится. Но теперь становилось ясно, что это не так и что для подавления восстания потребуется немало людей и немало драгоценного времени.

Большинство министров были не римляне, а пылкие греки; они жаждали, чтобы их Греция, их Восток стал базой империи. Они кипели от ярости, эти советники и полководцы нового Александра, оттого что их великолепный поход будет задержан или даже провалится навсегда из-за дурацких беспорядков.

Внешне они, однако, сохраняли спокойный и торжественный вид. Многие из них были сыновьями и внуками рабов, и именно поэтому теперь, когда они находились у власти, они вели себя с железным достоинством римских сенаторов былых времен.

Клавдий Гелий разъяснил полученные из Иудеи печальные вести и их значение для великого восточного похода. Клавдий Гелий тоже родился рабом. У него безупречная фигура, мрачная и великолепная, правильное лицо, полное энергии. На лице императорское кольцо с печатью. Другой на его месте непременно сопровождал бы императора в Грецию — ведь опасно оставлять его на такой долгий срок во власти чуждых влияний. Но Клавдий Гелий предпочел остаться в Риме. Можно сказать почти наверное, что какое-нибудь из его мероприятий императору не понравится. Быть может, Клавдий Гелий умрет молодым, нюхая золотые пластинки или вскрыв себе вены. Но это не слишком дорогая цена за то, чтобы править миром.

Он говорит спокойно, скупо, без прикрас. К восстанию отнеслись слишком легко, тем труднее будет теперь с ним справиться.

— Все мы заблуждались, — честно признает он. — За одним исключением. И я прошу этого человека, который не заблуждался, высказать свое мнение.

Хотя присутствующие терпеть не могут тощего крючконосого Филиппа Талассия, все же они смотрят сейчас с уважением на главу Восточного отдела. Он предупреждал с самого начала, что нельзя убаюкивать себя хитрыми и слащавыми примирительными речами иерусалимского правительства. Он казался тогда немного смешным со своим вечным страхом перед евреями и старческой ненавистью к ним. Теперь стало ясно, что око ненависти оказалось зорче, чем терпимый скептицизм остальных.

Министр Филипп Талассий ничем не обнаружил своего удовлетворения. Он сидел перед ними, как и всегда, маленький, кривобокий, незначительный. Но его распирало огромное счастье; ему казалось, что даже шрам из времен его рабства стал менее заметен. Теперь, после этого предрешенного дружественными богами ограбления Тивериадского дворца, после нового безмерно наглого нарушения всех обещаний, пришло время расплаты. Даже при снисходительной каре уже нельзя будет избежать казни нескольких тысяч бунтовщиков и взимания нескольких миллионов контрибуции. Этого не смогут теперь не признать и остальные. Министр Филипп Талассий сказал:

— Иерусалим должен быть разрушен.

Голос его не зазвучал громче и не дрогнул. Но это была величайшая минута его жизни, и, когда бы ни пришла смерть, он может теперь умереть спокойно. В душе он ликовал: «наблион», и несмотря на переводчика Заккаи, все-таки — «наблион»! Он грезил о том, как войска нападут на этот дерзкий Иерусалим, как они будут вытаскивать обитателей за бороды и убивать их, как сожгут дома, снесут стены, сровняют с землей гордый храм. Но ничего не отразилось в его голосе, когда он, даже несколько ворчливо, как нечто само собой разумеющееся, констатировал:

— Иерусалим должен быть разрушен.

Наступило молчание, и в тишине пронесся вздох. Клавдий Гелий повернул к Регину свое прекрасное смуглое лицо и спросил, не хочет ли что-нибудь сказать директор императорских жемчужных промыслов. Клавдий Регин ничего не хотел сказать. Эти галилеяне действовали слишком глупо. Теперь остается только одно: ввести войска.

Клавдий Гелий резюмировал. Следовательно, если все присутствующие согласны, он передаст императору просьбу как можно скорее объявить поход против Иудеи. До сих пор можно было вешать на копье курьера, отправлявшегося в Грецию, лавровый венок, означавший, что все благополучно; теперь же, чтобы показать его величеству, как серьезно смотрят в Риме на положение дел, надо прикрепить к копью курьера перо — символ несчастья.



По настоянию Клавдия Гелия сенат велел открыть храм Януса в знак того, что в стране война. Сенатор Марулл не без иронии выразил Клавдию Гелию свое сожаление, что ему не пришлось совершить эту церемонию по более блестящему поводу. Мир продержался год. И теперь город Рим был изумлен, когда тяжелые ворота храма с треском распахнулись, открывая изображение бога — двуликого, двусмысленного: начало известно, но никто не знает конца. Многих охватила жуть, когда они узнали, что их всеблагой и величайший Юпитер Капитолийский начал войну против страшного, безликого бога на Востоке.

В кварталах, населенных ремесленниками, причину того, что император наконец решился на крутые меры, приписывали евреям. Везде ухитряются они втереться, уже все деловые кварталы полны ими, и люди радовались возможности выразить под видом патриотизма свою ненависть к их конкуренции. В трактирах посетители рассказывали друг другу старые, полузабытые истории о том, будто евреи поклоняются в своем святая святых ослиной голове и на пасху приносят в жертву этому святому ослу греческих детей. Стены синагог были исцарапаны непристойными и угрожающими надписями. В банях Флоры обрезанных высекли и выбросили вон. В харчевне на одной из улиц Субуры от нескольких евреев стали требовать, чтобы они ели свинину; сопротивлявшимся раздирали рот, запихивали в него отвратительную запрещенную пищу. Около ворот Трех улиц была разгромлена палатка с кошерными[84] рыбными соусами, бутылки были разбиты, их содержимым вымазали евреям головы и бороды. Впрочем, полиция вскоре положила конец безобразиям.

Сенаторы, дипломаты, представители высшей финансовой аристократии были крайне озабочены. Приходилось создавать бесчисленные новые должности, распределять их, в воздухе стоял запах добычи. Старые, отслужившие генералы оживились. Они всюду шныряли, сверкая глазами, подстерегали друг друга. На Форуме гулко раздавался возбужденный смех, под колоннадами Ливии и Марсова поля, в банях царило оживление. У каждого были свои кандидаты, свои личные интересы; даже настоятельница весталок каждый день отправлялась в носилках на Палатин, чтобы высказать министрам свои пожелания.

На биржах Делоса и Рима цены на золото, на дорогие ткани, на рабов упали: в Иудее предстояло захватить богатую добычу. А цена на хлеб поднялась: действующей армии должно понадобиться куда больше провианта. Дела судовых компаний поправились, на верфях Равенны, Путеол, Остии шла лихорадочная работа. Из домов господ Клавдия Регина и Юния Фракийца во дворец сенатора Марулла носились взад и вперед курьеры. Эти господа были искренне огорчены войной с Иудеей. Но так как сделки все равно заключались, то ради чего давать наживаться другим?

Среди евреев царили печаль и смятение. Из Иерусалима поступали точные сведения, была также известна и роль Иосифа. Неужели этот человек, который с ними жил, одевался, как они, говорил, как они, и знал, что такое Рим, — неужели этот доктор Иосиф бен Маттафий мог встать во главе подобной безнадежной авантюры? Больше всего Клавдий Регин негодовал на членов Великого совета: как могли они послать этого мелкого писаку комиссаром в Галилею? Таким людям дают перебеситься в литературе, а не в серьезной политике. Многие известные римские евреи поспешили заявить правительству о своем отвращении к галилейским фанатикам и преступникам. Правительство дало этим отмежевавшимся господам успокоительные обещания. Пять миллионов евреев, живших вне Иудеи и рассеянных по всему государству, были лояльными подданными, платили жирные налоги. И правительство вовсе не собиралось их беспокоить.

Тяжело подействовали вести из Галилеи на актера Деметрия Либания. Он был опечален и вместе с тем в приподнятом настроении. Он пригласил к себе нескольких близких друзей-евреев и, тщательно заперев двери, продекламировал им некоторые главы из книги о Маккавеях. Он чувствовал всегда, какой внутренний огонь горит в этом молодом докторе Иосифе. Но никто лучше него не знал также и то, насколько нелепа и безнадежна всякая борьба с Римом. Впрочем, до сих пор он был в Риме единственным, кто мог серьезно пострадать от беспорядков в Иудее. Ибо на улицах Рима вновь зазвучала, как призыв к травле евреев, позорная кличка «Апелла». Уже требовали от Деметрия, чтобы он наконец выступил в этой роли публично. Если он уклонится, его будут поносить с той же страстностью, с какой до сих пор прославляли.

Большинство римских евреев было потрясено, растерянно, в отчаянии. Они читали в книгах пророков: «Я слышу вопли рожающей, ужасный крик лежащей в муках. Это дочь Сиона, она кричит, и стонет, и ломает руки. Горе мне, я должна погибнуть от душителей». Они читали, и их сердца переполнялись страхом. Двери домов закрылись, был объявлен пост, во всех синагогах звучали молитвы. Никто из римлян не мешал богослужению.

Очень немногие из римских евреев видели в восстании Иудеи благо, исполнение древних пророчеств о спасителе. К их числу относилась и Ирина, жена доктора Лициния. Она молча слушала мужа, когда тот высказывал свое отвращение к этим сумасшедшим преступникам, но в глубине души она ликовала. Значит, она не отдала своего чувства недостойному, она всегда была уверена, что Иосиф — большой человек во Израиле, один из пророков, солдат Ягве.



Курьер с возвещающим беду пером на копье догнал императора в столице провинции Греции, в веселом, теперь шумящем празднествами Коринфе.

Никогда еще за всю свою жизнь молодой властитель мира не чувствовал себя таким счастливым. Греция, эта культурнейшая страна мира, восторженно приветствовала его, искренне очарованная его искусством, его любезностью, его общительностью. И ведь все это путешествие в Грецию — только введение к гораздо большему. Теперь он присоединит к своей половине мира еще и другую, более благородную и мудрую. Завершит дело самого великого из людей, когда-либо живших на земле, сделает обе половины мира богатыми и счастливыми под знаком своего императорского имени.

Сегодня он увенчал это греческое путешествие славным начинанием. Золотой лопаткой провел он первую бороздку для канала, который разрежет Коринфский перешеек. Завтра он ознаменует закладку этого сооружения торжественным представлением. Он сам написал заключительные стихи, в которых бог приближается мощными шагами к орлу и повелевает ему распластать крылья для великого полета.

В этот день, едва император успел вернуться с закладки канала во дворец, прибыл курьер с вестями из Иудеи. Император пробежал глазами письмо и бросил его на стол, так что оно наполовину закрыло собой рукопись стихов. Взгляд императора упал на строки:

Тот, кто повелевает океаном,
И солнцем правит по воле своей.
Император выпятил нижнюю губу, встал. Это зависть богов. Они не хотят даровать ему второй Александров поход. Тому, «кто повелевает океаном и солнцем правит по воле своей». Заключительные стихи имеют смысл только как пролог к Александрову походу. Теперь они потеряли всякий смысл.

Хорошо Гессию Флору, иудейскому губернатору! Он убит! Цестия Галла император, конечно, подвергнет опале и отзовет. Для этой дерзкой Иудеи такой мямля не годится.

Император размышляет. Кого же ему послать в Иудею? Иерусалим — самая сильная крепость на всем Востоке, народ там, он знает это от Поппеи, фанатичный, упрямый. Войну надо вести беспощадно. Тянуться долго она не должна. Откладывать Александров поход больше чем на год он, во всяком случае, не позволит. Для Иудеи нужен человек суровый и точный. И без воображения. Этот человек должен быть таким, чтобы данную ему власть он направил против Иерусалима, а не обратил ее в конце концов против императора.

Но где найти такого человека? Ему называют имена. Очень немного. А на поверку выходит еще меньше. Наконец, остается одно: Муциан.

Император недовольно щурится. Даже сенатора Муциана приходится использовать с осторожностью. Император отлично помнит его. Маленький человечек, высохший от излишеств, очень холеное лицо в резких морщинах. Так как он слегка хромает, то ходит с палкой; но обычно он держит ее в одной руке за спиной. И это действует императору на нервы. И постоянного подергивания его лица император тоже не переносит. Правда, у Муциана ясный, острый ум, с восставшею провинцией он справится скоро. Но этот беспредельно честолюбивый человек, уже однажды павший и снова возвысившийся[85], если ему теперь, на пороге старости, дать власть, может легко соблазниться и допустить опасные эксперименты.

Император озабоченно вздыхает, снова садится и берется за рукопись. Рассерженно черкает ее. «…И солнцем правит…» Как раз лучшие стихи приходится выбрасывать. Теперь он уже не сможет доверить конец актеру, он сам должен сыграть бога. Нет, не следует давать этому Муциану слишком большой власти, никого не следует искушать. Уже поздняя ночь. Он не в состоянии сосредоточиться, чтобы заделать брешь, получившуюся из-за вычеркнутых строк. Он отодвигает рукопись. В халате проскальзывает он в комнату своей подруги, Кальвии. Раздраженный, с залитым потом, отекшим лицом, садится он, слегка вздыхая, у ее постели. Еще раз взвешивает все «за» и «против». Однако многое говорит и в пользу Муциана. Так пошли его, предлагает Кальвия. А многое говорит не в пользу Муциана. Так не посылай его. Может быть, все-таки найдется кто-нибудь другой. Император больше не хочет об этом думать. Он уже достаточно перебирал в уме все доводы; теперь это стало делом озарения, делом счастья, его счастья. Теперь он всецело займется только представлением. Завтра, после празднества, он решит.

В Риме нетерпеливо ждут его решения.

Оно было принято раньше, чем окончилось представление. Пока император сидел в своей уборной, в тяжелой маске бога и котурнах, ожидая выхода, его озарило. Да, он назначит Муциана: но не его одного — он назначит еще одного человека, для контроля. Он уже знает кого. Тут все вертится один старик генерал, который вечно зарится на самые высокие должности, а потом, едва оказавшись на высоте, сейчас же снова катится вниз; в результате его постоянных неудач он уже стал немного смешон. Его имя Веспасиан. Он скорее похож на провинциального коммерсанта, чем на генерала; но он зарекомендовал себя в английском походе и считается превосходным стратегом. Правда, Нерона он уже успел рассердить. Он всегда с трудом скрывает, как трудно ему выслушивать декламацию императора, и недавно, три дня назад, он просто-напросто заснул; да, в то время как император читал прекрасные строки из «Данаи» о колеблемой ветром листве, Веспасиан совершенно явственно захрапел. Император сначала решил было его наказать, но потом ему стало даже жалко этого типа, которому боги отказали в органах для восприятия высшего. И Нерон до сих пор ничего по отношению к нему не предпринял. Просто его перестали пускать ко двору. Сегодня и вчера император видел его на пути своего следования, вдали, подавленного, готового услужить. Да, это человек, который ему нужен. Этому едва ли придут в голову особенно дерзкие мысли. Его-то он и пошлет в Иудею. Во-первых, его рожа надолго исчезнет, и во-вторых, этот хитрый коренастый увалень будет неотступно следить за элегантным Муцианом. Император разделит между ними полномочия: он назначит Муциана генерал-губернатором в Сирию, а Веспасиана — фельдмаршалом в Иудею. Первый не будет иметь отношения к войне, а второй — к политике, и каждый будет шпионить за другим.

Несмотря на тяжелую, жаркую маску бога, император улыбается. Действительно, блестящий выход, просто озарение. Он появляется на сцене, он произносит звонкие стихи бога. Роль значительно укоротилась, но ему кажется, что никогда еще он не декламировал с таким совершенством. Эти аплодисменты он заслужил.



После празднества генерал Тит Флавий Веспасиан вернулся в загородный дом, который он снял у купца Лахета на время своего пребывания в Коринфе. Он сбросил плащ и парадное платье, выбранил слугу за то, что он недостаточно осторожно сложил одежду, которую генерал заботливо берег, надел чистое, слегка поношенное домашнее платье, под него — толстое белье, ибо стояла довольно свежая ранняя весна, а генералу было как-никак пятьдесят восемь и он опять чувствовал приступ ревматизма.

Недовольный, с резко обозначившимися морщинами широкого лба, с нахмуренным круглым крестьянским лицом, громко и сердито сопя и поджав губы, топтался он взад и вперед по комнате. Этот праздник прошел для него весьма не празднично. К кому бы он ни обратился, его всюду встречали ледяным молчанием, едва отвечали на поклоны, а камергер Гортин, этот прилизанный сукин кот, на его вопрос, можно ли надеяться в ближайшие дни на аудиенцию у его величества, ответил на своем наглом провинциальном греческом жаргоне, что ему-де не к цезарю ходить, а собственное дерьмо жрать.

Если хорошенько подумать, то действительно, ничего другого не остается. И надо же было, чтобы три дня назад произошел этот нелепый случай! Теперь это дорого стоящее греческое путешествие потеряло всякий смысл. Причем история с чтением императора — еще полбеды. Ну, заснул, допустим. Но он не храпел, это гнусная клевета сукина сына камергера. У него просто от природы шумное дыхание.

Старик генерал стал размахивать руками, чтобы согреться. К императору его уже, наверное, никогда не допустят. Сегодня в театре он убедился в этом воочию. Пусть радуется, что ему, старому храпуну, не пришьют процесса об оскорблении величества. Лучше всего потихоньку вернуться в свое итальянское поместье.

Дожить свою жизнь на покое, в конце концов, не так уж плохо. Сам по себе он никогда бы не потащил свои старые кости вслед за императором в это греческое путешествие, чтобы попытать счастье еще один-единственный и последний раз. Он поехал только потому, что уж очень приставала госпожа Кенида, его подруга. Никогда не давали ему пожить в мире, просто, по-крестьянски. Все вновь подзуживали, чтобы он взобрался на высоту, и вот — он опять благополучно свалился.

Началось это еще в его юности, и виной — проклятые мужицкие суеверия его матери. При его рождении старый священный Марсов дуб дал новый, невероятно пышный побег, и прижимистая мамаша приняла это за верное предзнаменование удачи: ее сын, так предопределено судьбой, достигнет большего, чем откупщики податей, провинциальные банкиры и кадровые офицеры, из среды которых он происходит. Ему еще с ранних лет нравилась деревенская расчетливость, он охотнее всего остался бы на всю жизнь в имении родителей, используя с чисто крестьянской практичностью его доходы. Но решительная мать настаивала на своем до тех пор, пока не внушила и ему неистребимую веру в его великое будущее и не принудила против воли вступить на военно-политическое поприще.

Старый генерал, вспоминая обо всех промахах, которые принесла с собой карьера, начинал сопеть и крепче сжимал большой рот. Три раза подряд он проваливался. Наконец кое-как дополз до столичного градоправителя. Два месяца все шло отлично. Полицейский надзор при спортивных учреждениях и в театрах был поставлен прекрасно, подвоз продуктов и рынки хорошо организованы, улицы Рима содержались образцово. Но на этом он и нарвался. Именно тогда, когда императору Клавдию захотелось показать город иноземным послам и взбрело в голову, по несчастному капризу, выбрать для этого один из немногих плохо содержавшихся переулков, вся торжественная процессия застряла в грязи. Император немедленно приказал в виде примерного наказания сверху донизу вымазать грязью и конским навозом парадную одежду градоправителя Веспасиана, находившегося в его свите.

Когда генерал Веспасиан доходил до этого случая, его хитрое мужицкое лицо кривилось, он улыбался. И все-таки дело обошлось тогда благополучно. С набитыми грязью рукавами он должен был производить жалкое и смешное впечатление, и, вероятно, этот жалкий и смешной вид его запечатлелся в памяти императора как нечто приятное. Во всяком случае, он, Веспасиан, в дальнейшем никакой немилости не замечал — скорее обратное. Особенно сильным чувством собственного достоинства Веспасиан никогда не отличался, но отныне, выступая в высшей коллегии империи — в сенате, он совершенно сознательно, но с невинным видом, вносил свои предложения в тоне такого шутовского подобострастия, что даже эта корпорация, не имеющая ни стыда, ни совести, не знала, плакать ей или смеяться. Во всяком случае, его предложения принимались.

И когда сегодня, после стольких лет, он стал проверять, что им сделано и что упущено, он не смог упрекнуть себя в непоследовательности. Он женился на Домитилле, отставной подруге всадника Капеллы, а благодаря ловким ходам и связям этого весьма хитроумного господина вступил в деловые отношения с министром Нарциссом, фаворитом императора Клавдия. Вот этот человек пришелся ему по сердцу. С ним можно было отлично сговориться. Он требовал комиссионных, но давал дельному человеку и подработать. Хорошие это были времена, когда Нарцисс послал Веспасиана генералом в беспокойную Англию. Тамошние враги были не придворными снобами, побеждавшими человека темными интригами, а настоящие дикари, в них можно было стрелять и врубаться; завоевывать надо было вполне осязаемые вещи: землю, побережья, леса, острова, — и они были завоеваны. В те времена он находился как будто всего ближе к исполнению напророченного священным дубом. Когда он возвратился, он получил триумф и на два месяца — высшую почетную должность в государстве[86].

Генерал подышал на пальцы, чтобы их согреть, потер руки. Конечно, после этих двух месяцев, когда он так вознесся, он упал особенно низко. Такова уж была его судьба. Новый император, новые министры: он попал в немилость. К тому же умерла его мать, и теперь, когда энергия ее веры больше не подстегивала его, он надеялся окончить свои дни в деятельной тишине. Спокойно сел он на землю, не испытывая никакой зависти к своему брату Сабину[87], поднявшемуся очень высоко и так на этой высоте и державшемуся.

Но тут в его жизнь вошла госпожа Кенида. Она была из низов, дочь раба и рабыни. Императрица-мать Антония[88] дала способной девушке образование и сделала ее своим секретарем. Кенида понимала, что нужно от жизни Веспасиану, понимала его стиль. Как и он — она ни во что не ставила торжественность и собственное достоинство, как и он — любила грубые шутки и по-солдатски откровенную хитрость, как и он — соображала быстро и трезво, как и он — злилась на его напыщенного брата Сабина и смеялась над ним. Но он должен был вскоре признать, вздыхая и радуясь, что в нее перешла вера его матери в его высокое предназначение, и притом — гораздо более глубокая, чем у него самого. Кенида подзуживала его до тех пор, пока он, кряхтя и бранясь, еще раз не сменил мирную деревенскую жизнь на шумную суету Рима. В этот раз он напаясничал себе управление провинцией Африкой. Должность, прибавившая к злым страницам его судьбы, которых было и без того немало, самую злую. Дело в том, что эта богатая провинция, ее массы — не менее, чем аристократические снобы, — желали иметь представительного губернатора, а не какого-то неотесанного мужика. Его мероприятия саботировались. Где бы он ни показывался, начинались скандалы. В городе Гадрумете его закидали гнилой репой. Он обиделся на репу не больше, чем когда-то, при императоре Клавдии, на конский навоз, но демонстрация эта, к сожалению, имела весьма осязаемые практические последствия: его отозвали. Тяжелый удар, так как он вложил все свое состояние в разные сомнительные дела, из которых губернатор провинции смог бы выжать немало, частное же лицо — ничего. В результате он остался только при своем финансовом таланте. Вернувшись в имение, которым он владел вместе с Сабином, он был вынужден занять под залог земли у своего высокомерного брата огромную сумму, чтобы погасить хотя бы наиболее срочные обязательства. За весь год этому весельчаку представился только один случай для смеха. Провинция Африка поставила ему иронический памятник с надписью: честному губернатору. Он и теперь еще улыбался, когда вспоминал об этом единственном положительном результате его деятельности в Африке.

С тех пор все пошло вкривь и вкось. Он открыл экспедиционную контору и, поддерживаемый энергичной Кенидой, занялся посредничеством по добыванию должностей и благородных званий. Однако снова попался на сомнительной операции и снова избежал сурового наказания только благодаря вмешательству своего неприятного брата. Теперь ему пятьдесят восемь лет, никто и не вспоминал о том, что он все же некогда проехал по Форуму на триумфальной колеснице и был консулом. Где бы он ни появлялся, люди начинали ухмыляться и говорили про гнилую репу. Его так и звали: экспедитор. Его брат Сабин, теперь начальник римской полиции, при упоминании о брате морщился и заявлял кислым тоном:

— Замолчите. Когда говорят об этом экспедиторе, начинает вонять конским навозом.

Теперь, после случая в Греции, все для него кончено, и навсегда. В конце концов, неплохо, что он сможет дожить хотя бы жалкий остаток своей жизни как ему заблагорассудится. Завтра же он отправится в обратное путешествие. Но сначала здесь, в Коринфе, он сведет счеты с купцом Лахетом, сдавшим ему помещение. Лахет ведет себя так, словно оказывает опозоренному генералу милость, терпя его за огромные деньги в своем доме. И Веспасиан рад, что может с истинно римской грубостью проучить утонченного нарядного грека, который обжуливал его в чем только мог. Разделавшись с Лахетом, он с удовольствием уедет обратно в Италию, будет жить полгода в своем имении около Коссы, полгода в имении возле Нурсии, разводить мулов и оливки, будет тянуть с соседями вино и острить, а вечером развлекаться с Кенидой или с одной из служанок. Азатем, лет через пять или через десять, когда будут сжигать его труп, Кенида прольет немало искренних слез. Сабин будет радоваться, что наконец отделался от компрометантного брата, а остальные гости, ухмыляясь, будут перешептываться насчет конского навоза и гнилой репы, и окажется, что пышный молодой побег на дубе старался напрасно.

Тит Флавий Веспасиан, бывший командир одного из римских легионов в Англии, бывший римский консул, бывший африканский губернатор, смещенный, впавший в немилость при дворе, человек, задолжавший миллион сто тысяч сестерциев и получивший от камергера Гортина совет жрать собственное дерьмо, свел свой баланс. Он доволен. Сейчас он пойдет в порт и пощупает этих жуликов-греков насчет стоимости обратного пути. Потом даст Кениде под задницу и скажет: «Ну, старая лохань, теперь конец! Теперь меня из-за печки уже не выманишь, как бы ты ни задирала ногу». Да, в глубине души он рад. И, весело крякнув, он набросил плащ.

В прихожей он встретил купца Лахета — тот был почему-то растерян, необычайно вежлив, услужливо кланялся. За ним с торжественным, официальным лицом важно следовал императорский курьер, на его жезле висел возвещающий счастье лавр.

Курьер выставил вперед жезл в знак привета. Сказал:

— Письмо от его величества консулу Веспасиану.

Веспасиан давно уже не слышал своего потускневшего титула; изумленный, взял он запечатанное письмо, еще раз взглянул на жезл. Да, лавр, а не перо: это не могло касаться его несчастного сна во время чтения императора. Совсем не торжественно сломал он печать в присутствии любопытствующего Лахета и курьера. Его тонкие губы разомкнулись, все его круглое, широкое мужицкое лицо покрылось морщинами, осклабилось. Он грубо хлопнул курьера по плечу, крикнул:

— Лахет, старый мошенник, дайте парню три драхмы на чай! Впрочем, стойте, довольно и двух. — И побежал, размахивая письмом, в верхний этаж, шлепнул подругу по заднице, заорал: — Кенида, старая лохань, все-таки наша взяла!

Кенида и он обычно понимали без слов и с совершенной точностью, что каждый из них думает и чувствует. Однако теперь оба затараторили. Схватили друг друга за плечи, засмеялись друг другу в лицо, расцеловались, забегали по комнате то порознь, то опять вместе. Пусть их слышит кто угодно, они беззаботно изливают свою душу.

Гром Юпитера! Все-таки он приехал сюда недаром! Усмирение мятежной провинции Иудеи — дело сподручное, как раз по Веспасиановым способностям. А такими утопиями, как Александров поход, пусть занимаются гениальные стратеги вроде Корбулона и Тиберия Александра. Он, Веспасиан, затыкал уши, когда речь заходила о столь ненадежных империалистических проектах. Но если имеется в виду такая славная штука, как этот поход в Иудею, тут сердце старого генерала не может не взыграть. Теперь пусть-ка господа маршалы подождут, а он будет кататься как сыр в масле. Эти благословенные евреи! Браво им, еще раз браво! Давно следовало им взбунтоваться.

Он невероятно доволен. Кенида приказывает купцу Лахету приготовить любимые Веспасиановы кушанья, как бы дорого они ни стоили. А к вечеру пусть раздобудет особенно аппетитную, не слишком худую девчонку, чтобы Веспасиан мог с ней поразвлечься. Но, кажется, Веспасиану уже не до удовольствий, он принялся за работу. Он уже не старый крестьянин, но генерал, полководец, который трезво приступает к решению своей задачи. Сирийские полки по-свински разложились; он покажет этим парням, что такое римская дисциплина. Наверное, правительство пожелает навязать ему Пятнадцатый легион, который сейчас переброшен в Египет. Или Двадцать второй — он уже все равно на марше из-за этого нелепого Александрова похода. Но Веспасиан не даст себя одурачить. С военной канцелярией придется торговаться из-за каждого человека. Но он не постесняется, если нужно, стукнуть по столу и выложить этим господам всю правду. «Господа, — скажет он, — мы будем воевать не с примитивными дикарями, вроде германцев, а с народом, насквозь организованным по-военному».

Он сегодня же начнет во дворце предварительные переговоры. Ухмыляясь, всовывает он свои старые кости в парадную одежду, хотя всего три часа назад думал, что она ему уже никогда не пригодится.

В доме, где остановился император, Веспасиана принимает камергер Гортин. Он приветствует его официальным приветствием, вытянув руку с открытой ладонью. Короткий сухой разговор. Да, господин генерал может видеть его величество примерно через час. А префекта стражи? Господин префект сейчас явится в его распоряжение. И, проходя мимо камергера Гортина на совещание с префектом, Веспасиан бросает на ходу, небрежно, со смаком:

— Что, молодой человек, кто теперь жрет собственное дерьмо?



Зима прошла слишком быстро, удачная зима для Иосифа.

Он работал лихорадочно. Он презирал технику римлян, но не брезговал подражать ей. В Риме он обдуманно перенимал опыт, у него были идеи. Он вырвал из своего сердца все мелочное, стремясь к одному: подготовить оборону. Его вера росла. Вавилон, Египет, царство Селевкидов — разве не были они когда-то такими же мощными государствами, как и Рим? И все-таки Иудея против них устояла. Что сильнейшая армия перед дуновением уст божьих? Оно развеет ее, как мякину, и, как пустые орехи, сбросит в море ее тараны.

В городах, в залах синагог, в помещениях, предназначенных для больших людских масс, на ипподромах Тивериады и Сепфориса и даже просто под открытым небом собирал Иосиф вокруг себя народные толпы. «Марин, марин, господин наш!» — приветствовали они его.

А он, худощавый и тонкий, стоял на фоне величественного ландшафта, подняв лицо с горячими глазами, простирая к небу руки, и вырывал из груди мощные загадочные слова, полные упования. Эта страна, освященная Ягве, теперь осквернена римлянами, как проказой, и пожираема червями. Римлян нужно растоптать, уничтожить, вытравить. На что надеются они, ведя себя с такой наглостью? У них есть войско, есть их жалкая «техника». Их можно совершенно точно исчислить, их легионы: в каждом десять тысяч человек, десять когорт, шестьдесят рот, к ним шестьдесят пять орудий. А у Израиля есть бог Ягве. Он безлик, его нельзя измерить. Но от его дыхания рассыпаются в прах осадные машины и легионы истаивают в ветре. У Рима есть мощь. Но эта мощь уже проходит, ибо Рим поднял дерзкую руку на Ягве и его избранника, которого Ягве так долго дарил своим благоволением, против его первенца, его наследника — Израиля. Рим миновал, царство же мессии впереди, оно восходит. Мессия придет сегодня-завтра; может быть, он уже пришел. Разве не чудовищно, что вас, с кем Ягве заключил союз, в этой его стране только терпят, а свиноеды в ней хозяева? Пусть они везут свои легионы на кораблях через море и ведут их на вас через пустыню. Верьте и боритесь: у них — отряды и машины, у вас — Ягве и его воинство.



Зима прошла: над виноградниками, на горах, над оливковыми деревьями на плоскогорьях, над тутовыми рощами Галилеи засияла изумительная весна. Воздух генисаретского побережья возле города Магдалы, где все еще находилась штаб-квартира Иосифа, был насыщен цветением и благоуханием. Людям дышалось радостно и легко. В эти сияющие весенние дни пришли римляне.

Сначала появились отряды разведчиков с севера и со стороны прибрежных городов — они теперь уже не уклонялись от перестрелки с передовыми отрядами Иосифа, — а затем хлынули, как морские валы, целых три легиона, с конями и повозками, с большим контингентом солдат из зависимых государств. Впереди — легковооруженные роты стрелков, разведчики. Затем первые отряды тяжеловооруженных воинов. Затем саперы, чтобы устранять препятствия с дорог, выравнивать кочки, сносить кустарник на пути движения войск. Затем свита фельдмаршала, генеральный штаб, гвардия полководца[89] и, наконец, — он сам. За ним — кавалерия и артиллерия, мощные осадные машины, вызывавшие изумление тараны, камнеметы и катапульты, потом боевые знамена — орлы, которым воздавались божеские почести. И, наконец, основная масса войск, шагавших рядами по шесть человек. Все это завершалось бесконечным обозом, продовольственными колоннами, юристами, казначеями. А в самом хвосте — целый корпус штатских — дипломаты, банкиры, бесчисленные коммерсанты, преимущественно ювелиры и маклеры по скупке рабов, оценщики для продажи военной добычи, личные курьеры при дипломатах и крупнейших римских оптовиках, женщины.

Когда надвинулись римляне, в стране стало очень тихо. Многие добровольцы дезертировали. Медленно, неуклонно шло войско вперед. Веспасиан планомерно очищал Галилею: страну, побережье и море.

Усмирить западное побережье Генисаретского озера следовало, собственно, царю Агриппе, ибо эта полоса земли с городами Тивериадой и Магдалой принадлежала ему. Но элегантный царь отличался ленивым добродушием, ему претило совершать самому те акты насилия, которые, по необходимости, сопутствовали усмирению восставших. Поэтому Веспасиан исполнил просьбу дружественного, деятельно преданного Риму государя, возложив карательную экспедицию на собственные войска. Тивериада покорилась, не оказав никакого сопротивления. Хорошо укрепленный город Магдала сделал попытку защищаться. Но его жители не могли устоять против римской артиллерии; измена изнутри довершила остальное. Когда римляне вошли в город, многие повстанцы бежали на огромное Генисаретское озеро. Они заняли весь маленький рыбачий флот, так, что римлянам пришлось преследовать их на плотах. Это была трагическая пародия на морской бой, во время которого со стороны римлян было много смеха, со стороны евреев — много убитых. Римляне топили легкие челноки, и началась интересная охота неуклюжих плотов за утопающими. Солдаты следили с любопытством, как всюду барахтаются в воде потерпевшие крушение, они держали пари: предпочтет тот или иной утонуть или быть уничтоженным римлянами и следовало ли их убивать стрелами или ждать, пока они не уцепятся за край плота, и тогда уж отрубать им руки? Чудесное озеро, прославившееся игрой своих красок, было в тот день окрашено только в красный цвет; его берега, известные своими благовонными ароматами, потом в течение многих недель воняли трупами, его прекрасная вода была испорчена, а его рыба стала в последующие месяцы необыкновенно жирной и римлянам очень нравилась. Наоборот, евреи, даже царь Агриппа, много лет потом не ели рыбы из Генисаретского озера. И позднее среди евреев стали распевать песню, начинавшуюся словами: «Все красно от крови озеро Магдалы, весь усеян трупами берег Магдалы». Точный подсчет, наконец, показал, то в этой битве на озере погибло четыре тысячи двести евреев. Это дало капитану Сульпицию четыре тысячи двести сестерциев. Ибо он держал пари, что число убитых превысит четыре тысячи. Если бы их оказалось меньше, ему пришлось бы заплатить четыре тысячи сестерциев и еще столько же, на сколько убитых не хватало до четырех тысяч.

Два дня спустя Веспасиан созвал военный совет. Относительно большинства городских жителей можно было выяснить вполне точно, кто вел себя миролюбиво, а кто — нет. Но как поступить с теми многочисленными взятыми в плен беглецами, которые ринулись в хорошо укрепленный город из других местностей Галилеи? Их оказалось около тридцати восьми тысяч. Расследовать, в какой мере каждый из них является бунтовщиком, — слишком большая возня. Просто отпустить их — для этого они все же слишком подозрительны. Держать их долго в плену — сложно. Вместе с тем они сдались римлянам без сопротивления, на милость победителей, и Веспасиан считал, что просто прикончить их все же нечестно.

Однако господа, заседавшие в военном совете, пришли, после некоторых колебаний, к единодушному мнению, что в отношении евреев все дозволено и что если нельзя сочетать полезное с приличным, то первое следует предпочесть второму. После некоторых колебаний на эту же точку зрения стал и Веспасиан. Двусмысленными, малопонятными греческими фразами выразил он пленным свое согласие пощадить их, однако предоставил для отступления только дорогу на Тивериаду. Пленные охотно поверили в то, во что им хотелось верить, и ушли по указанной дороге. Но римляне заняли тивериадскую дорогу и не позволяли никому сворачивать с нее на проселки. Когда все тридцать восемь тысяч дошли до города, их направили в Большой цирк. В тревоге сидели они на земле и ждали, что скажет им римский полководец. Вскоре появился и Веспасиан. Он приказал отделить больных и тех, кто был старше пятидесяти пяти лет. Многие старались замешаться в толпу этих избранников, думая, что остальным придется идти на родину пешком, а их доставят на лошадях. Они жестоко ошиблись. Когда отбор был сделан, Веспасиан велел их зарубить; ни на что другое они не годились. Из числа остальных он отобрал шесть тысяч самых крепких и с вежливым письмом отправил их императору в Грецию для работ по рытью Коринфского канала. Остальных он велел продать с аукциона в рабство в пользу армии. Несколько тысяч человек подарил Агриппе.

За время беспорядков в рабство уже было продано с аукциона до ста девяти тысяч евреев, и цена на рабов стала падать; в западных провинциях она упала в среднем с двух тысяч сестерциев до тысячи трехсот за штуку.



Стоя на сторожевой башне маленькой неприступной крепости Иотапаты, Иосиф смотрел, как надвигается Десятый легион. Уже военные топографы измеряли площадь для лагеря. Иосиф знал их, эти римские лагеря. Знал, как легионы, упражняясь в течение столетий, научились разбивать такие лагеря там, где они делали стоянку хотя бы на день. Знал, что через два часа после начала работ все будет готово. Тысяча двести палаток на легион, между ними — улицы, вокруг — валы, ворота и башни, — настоящий хорошо укрепленный городок.

Готовый к бою, мрачно насупившись, смотрел Иосиф, как римляне медленно надвигаются широким полукругом: сначала они заняли окрестные горы, затем осторожно спустились в ущелья и долины. Наконец, сомкнули круг.

Теперь, кроме Иотапаты, в руках евреев осталось всего два галилейских укрепления: гора Фавор и Гисхала, где командовал Иоанн. Если римляне возьмут эти три пункта, дорога в Иерусалим будет открыта. Вожди решили удерживать эти укрепления возможно дольше. Самим же в последнюю минуту пробиваться к столице; там масса ополченцев, но мало вождей и организаторов.

Когда Иосиф увидел, что и Десятый легион стоит теперь перед его крепостью, он почувствовал какую-то угрюмую радость. Генерал Веспасиан — это не истеричный Цестий Галл, у него не один, а три легиона, и притом полноценных — Пятый, Десятый и Пятнадцатый, и едва ли Иосифу удастся овладеть одним из трех золотых орлов, которые несут эти легионы. Но и у его крепости Иотапаты крепкие стены и башни, она расположена высоко и, к счастью, на крутизне; у него огромные запасы продовольствия; его люди, и прежде всего отряды Запиты, — в хорошей форме. Маршалу Веспасиану придется-таки потрудиться, прежде чем он разрушит стены этой крепости и утащит священные свитки из молитвенного дома.

Веспасиан не пошел на приступ. Его войско залегло неподвижно, как колода, такое же крепкое. Вероятно, он решил ждать, пока Иосиф сам, отчаявшись, не вылезет из своей норы или его войска не начнут слабеть от истощения.

Тайными путями до Иосифа дошло письмо из Иерусалима. Столица, писал его отец Маттафий, не пошлет ему подкрепления. Правда, доктор Элеазар бен Симон настойчиво требовал, чтобы подкрепление послали. Но в Иерусалиме есть люди, которые не прочь, чтобы Иотапата пала, при условии, если с нею погибнет и Иосиф. Пусть он сдаст крепость, без помощи извне ему больше двух недель все равно не продержаться. Но Иосиф упрямо думал. Сейчас май. Если Иотапата продержится до июля, для римлян будет уже поздно начинать поход на Иерусалим. Неужели они этого не понимают там, в Зале совета? Тогда именно он-то спасет ослепленный Иерусалим, даже против его желания. Иосиф ответил отцу, что не четырнадцать дней, а семижды семь будет он отстаивать Иотапату. Семижды семь — эти слова прозвучали в нем словно помимо его воли. С такой же сомнамбулической уверенностью, вероятно, вещали некогда и пророки о своих откровениях. Но письмо Иосифа не дошло до его отца. Римляне перехватили его, и господа из генерального штаба не преминули поиздеваться над самоуверенным еврейским вождем: что Иотапата продержится так долго, было исключено.

Наступила вторая неделя, а римляне все еще не начинали атаки. Город был хорошо снабжен продовольствием, но воды в цистернах становилось все меньше. Иосифу пришлось строго регулировать ее выдачу. Лето стояло жаркое, и осажденные день ото дня страдали от жажды все сильнее. В поисках воды многие тайными подземными ходами выбирались из города, ибо в этом горном массиве была прорыта целая система извилистых и запутанных подземных ходов. Но подобные попытки являлись безумным предприятием. Кто попадал в руки римлянам, того они казнили распятием на кресте.

Казнями распоряжался капитан Лукиан. По природе это был человек добродушный, но он очень страдал от жары и бывал поэтому нередко в дурном настроении. В такие минуты он приказывал привязывать казнимых к кресту, что влекло за собой более медленную и мучительную смерть. Когда же он был в лучшем настроении, то разрешал профосам прибивать распятым руки, и быстро начинавшееся воспаление ран вызывало более скорую смерть.

Вечер за вечером поднимались в горы печальные процессии; приговоренные несли на шее брусья своих крестов, их распятые руки уже были привязаны к этим брусьям. Ночь освежала висевшие тела, однако ночи были короткие, и как только вставало солнце, появлялись мухи я другие насекомые, слетались птицы и сбегались бездомные псы, ожидая поживы. Висевшие на крестах произносили предсмертное исповедание веры: «Слушай, Израиль, Ягве бог наш, Ягве един!» Они повторяли эти слова, пока их губы могли шевелиться, они передавали их от креста к кресту. Скоро еврейская формула стала широко известна и в римском лагере — желанный повод для всякого рода острот. Военные врачи вели статистику: через столько-то времени наступает смерть у прибитого к кресту, через столько-то времени — у привязанного. Они просили давать им для наблюдения очень крепких и очень слабых пленных и определяли, в какой мере летняя жара способствует ускорению смертельного исхода. На всех вершинах стояли кресты, и из вечера в вечер висевшие на них сменялись другими. Римляне не могли давать каждому особый крест, хотя местность кругом и изобиловала лесом — этот лес нужно было экономить.

Они использовали его, возводя искусные деревянные валы и коридоры. Они срубили все окрестные леса для этих валов. Работали под защитой хитроумных конструкций из шкур животных и сырой кожи, которые обезвреживали огненные снаряды осажденных. Люди в Иотапате завидовали римлянам, которые могли тратить воду на такие вещи. Они делали вылазки, и им не раз удавалось поджигать сооружения врага. Но разрушенное быстро восстанавливалось, валы и ходы подползали все ближе.

Вечер за вечером наблюдал за ними Иосиф со сторожевых башен. Когда окопы достигнут определенной точки на севере, тогда Иотапата погибнет, даже если бы Иерусалим и прислал на помощь войска. Иосиф медленно обводил взглядом окрестности. Всюду на сорных вершинах стояли кресты, кресты окаймляли горные дороги. Головы казненных были наклонены вперед, вбок, губы отвисали. Иосиф смотрел, машинально пытался сосчитать кресты. Его губы пересохли и потрескались, небо одеревенело, веки воспалились; он брал себе ту же порцию воды, что и остальные.

20 июня — 18 сивана по еврейскому счислению — римские окопы достигли угрожающей точки на севере. Иосиф назначил на следующий день богослужение. Он заставил собравшихся прочесть молитву покаяния. Закутанные в плащи, с пурпурно-голубыми молитвенными кистями[90], стояли люди, неистово били себя в грудь, пламенно взывали:

— О Адонай! Грешил я, преступал я, кощунствовал перед лицом твоим!

Иосиф стоял впереди, как священник первой череды, и с той же горячностью, что и остальные, каялся господу: «О Адонай. Грешил я, преступал я». И он чувствовал себя грязным, низким и раздавленным. Когда он собрался произнести третий стих покаяния, он вдруг выпрямился, ибо почувствовал направленный на него из задних рядов злобный и упорный взгляд чьих-то маленьких одержимых глаз, и он увидел рот, который не произносил вместе с другими: «Преступал я, грешил я», — но резко и гневно выговаривал: «Грешил ты, преступал ты…». Это был рот Запиты. И когда Иосиф в конце службы произносил вместе с другими священниками благословение, когда он стоял перед собравшимися, воздев руки с раздвинутыми пальцами, и головы склонились ниц, ибо над благословляющим священником парит дух божий, — снова те же дерзкие глаза злобно и упорно устремились на него, и лицо Запиты как бы говорило с явной насмешкой: «Замкни уста свои, Иосиф бен Маттафий. Уж лучше мы сдохнем без твоего благословения, Иосиф бен Маттафий».

Иосиф был полон великого изумления. Он не уклонялся ни от одной опасности, он подвергал себя жажде и лишениям наравне с последним из своих солдат, его мероприятия оказывались правильными и действенными, бог был явно с ним; наконец, он противостоял врагу дольше, чем считалось возможным. Чего же хотел Запита? Но Иосиф не сердился на него. Человек этот был явно ослеплен; то, что он говорил, — клевета.

В нападение на северный вал, которое Иосиф предпринял на следующий день, евреи внесли яростный фанатизм. Лучше было умереть в бою, чем на кресте, и эта мрачная тоска евреев по смерти в бою помогла, несмотря на густой град снарядов, все же достичь намеченного пункта. Они перебили защитников вала, подожгли сооружения и машины. Римляне отступили. Отступили не только в этом месте, но и на юге, где их потеснили очень слабо. Вскоре осажденные узнали и причину: Веспасиан, римский фельдмаршал, был ранен. Иотапата ликовала. Иосиф приказал выдать двойную порцию воды. Шла пятая неделя. Если ему удастся дотянуть до седьмой, будет уже середина лета. Иерусалим на этот год будет спасен.

Прошла почти целая неделя, пока римляне снова укрепили северный пункт. Тем временем их осадные машины с трех сторон окружили стены города. Это были громадные бревна, напоминавшие корабельные мачты, на их переднем конце находился слиток железа в форме бараньей головы. Мачты были подвешены канатами к бревну, лежавшему горизонтально на мощных столбах. Группа артиллеристов оттягивала мачту назад, затем снова отпускала. Никакая, даже самая толстая стена, не могла долго противостоять ударам этой машины.

Только теперь, после того как таран поработал некоторое время, Веспасиан нашел, что крепость готова для решительной атаки. Штурм начался рано утром. Небо потемнело от снарядов, зловеще и упорно ревели трубы легионов, из всех метательных орудий вылетали одновременно огромные каменные ядра, осадные машины издавали глухое жужжание, подхваченное горным эхом. На валах работали три бронированные башни вышиной около семнадцати метров, в них находились метальщики копий, стрелки из лука, пращники, а также легкие метательные машины. Осажденные были беззащитны перед этими бронированными чудовищами. Под их охраной из окопов выползло какое-то подобие жутких гигантских черепах, состоявших каждая из ста отборных римских солдат, сдвинувших поднятые над головой щиты подобно черепахам, так что они были неуязвимыми для любых снарядов. Бронированные башни работали в полной согласованности с этими черепахами, направляли свои выстрелы в те места стен, которые избирали черепахи, так что защитникам приходилось их покидать. Нападавшие уже достигли стены одновременно в пяти пунктах, перебросили подъемные мосты. Но в ту минуту, когда римляне, чтобы не попасть в своих же людей, не могли стрелять, осажденные стали лить на осаждавших кипящее масло, которое проникало под железо доспехов, а на осадные мосты — скользкий отвар из греческого сена, так что римляне скатывались вниз.

Наступила ночь, однако штурм не ослабевал. Всю ночь напролет глухо гудели удары тарана, равномерно работали бронированные башни, метательные машины. При попадании снарядов люди мешком валились со стен. Стоял крик, скрежет, стоны. Ночь была настолько насыщена грозным шумом битвы, что иудейские военачальники приказали своим солдатам, стоявшим на стенах, залепить уши воском. Сам Иосиф внимал этому грому с почти злобным удовлетворением. Сорок шестой день осады, а Иосиф должен продержаться в городе семью семь дней. Затем наступит пятидесятый день, и воцарится тишина. Может быть, это будет тишина смерти. Испытывая блаженство среди бешеного грохота, как всегда предвкушал он тишину этого пятидесятого дня, вспоминал слова Откровения: сначала буря и гром, но лишь в тишине приходит господь[91].

В ту ночь одному из защитников удалось сбросить со стены на таран глыбу такой величины и тяжести, что железная голова машины отлетела. Еврей спрыгнул со стены прямо в гущу врагов, поднял эту голову, понес, ее обратно среди роя выстрелов, снова взобрался на стену и, раненный в пяти местах, скорчившись, свалился со стены, к своим. Человек этот был Запита.

Иосиф склонился над умирающим. Запита не должен умереть непримиренный, унося в своем сердце клевету. Вокруг стояло десять человек[92]. Они подсказывали ему: «Слушай, Израиль, един и вечен наш бог Ягве», — чтобы умирающий ушел в смерть, исповедуя свою веру. Запита с мукой дергал одну из прядей своей раздвоенной бороды. Губы его шевелились, но Иосиф видел, что произносят они не слова исповедания. Иосиф наклонился к нему еще ниже. Маленькие неистовые глазки умирающего страдальчески и злобно подмигивали, он силился что-то сказать. Иосиф приблизил ухо вплотную к его сухим губам; понять их шепот он не мог, но было очевидно, что Запита хочет сказать что-то презрительное. Иосиф был поражен и огорчен тем, что этот ослепленный человек так и умрет. Быстро решившись, он зашептал ему тихо и страстно:

— Слушайте, Запита, я не дам римлянам подойти этим летом к Иерусалиму. Я продержусь в городе еще три дня. И я не буду пробиваться к Иерусалиму, как мы уговорились. Я останусь в городе до утра четвертого дня.

А мужчины восклицали ритмическим хором, чтобы их возгласы дошли до слуха умирающего: «Слушай, Израиль!» Иосиф смотрел на Запиту настойчиво, почти умоляюще. Запита должен был признать свою неправоту, умереть примиренным. Но его налитые кровью глаза закатились, отвалилась челюсть: Иосиф дал свое обещание мертвецу.

С этого дня Иосиф почти совсем лишил себя сна. Он появлялся на стенах повсюду. Лицо его горело, веки болели, небо распухло, уши оглохли от шума осадных машин, голос стал хриплым и грубым. Но он не щадил себя, не берег себя. Так продержался он три дня, пока не наступила полночь сорок девятого дня. Тут он впал в каменный сон.

На рассвете первого июля, на пятидесятый день осады, римляне взяли крепость Иотапату.



Не прошло и двух часов с тех пор, как Иосиф лег, а его уже разбудили и крикнули:

— Они здесь!

Он с трудом пришел в себя, начал торопливо собирать все, что попадалось под руку, — мясо, хлеб, затканный цветами иерейский пояс, приказ о назначении его комиссаром, игральные кости, подаренные ему некогда в Риме актером Деметрием Либанием. Спотыкаясь, вышел он на улицу в утренние сумерки. Некоторые из окружавших его потащили Иосифа с собой, вниз, в подземный ход, ведший к заброшенной цистерне, которая, расширяясь, образовала довольно просторную пещеру.

Их собралось в пещере свыше десяти человек, среди них тяжелораненый; продовольствие у них было, но всего одно маленькое ведерко воды. Весь день в них жила надежда на спасение, а ночью выяснилось; что о бегстве не может быть и речи. Подземный ход разветвлялся, извивался и приводил в конце концов все в ту же пещеру; был у него один только выход — в город, где сторожили римляне.

На второй день умер раненый. На третий день вышла вся вода. На четвертый люди, истощенные долгой осадой, заболели и посходили с ума от жажды. Когда настал пятый день, Иосиф бен Маттафий лежал в углу пещеры; он положил под голову иерейский пояс, натянул одежду на лицо и ждал, когда придут римляне и убьют его. Все внутри у него горело; он старался глотнуть, хотя знал, как это мучительно и невозможно; его пульс трепетал, по всему телу бегали мурашки. Закрытые веки точно натирали ему воспаленные глаза, в темноте плясали точки и круги, внезапно увеличивались, съеживались, искрились, сливались. Ускорить смерть, покончить с собой казалось сладостным и манящим; но оставалась одна надежда: может быть, удастся сначала выпить воды. Может быть, если придут римляне, они дадут ему сначала напиться, а уже потом повесят на крест. В Иерусалиме есть союз дам-благотворительниц, которые дают идущим на распятие напиток, состоящий из вина и мирры. Это была бы хорошая смерть. Он откидывает с головы одежду и улыбается пересохшими губами.

Совсем близко перед собой видит он цистерну, полную-полную воды. Так как римляне уже здесь, то воду незачем экономить. Как это он раньше не догадался! Он видит себя идущим к цистерне. Многие идут туда же. Но он проходит среди кричащих евреев и римлян, которые ощупью бредут по улице, ведь он — полководец, и люди перед ним расступаются, — все прямо к цистерне идет он, безошибочно, жадно. Пить! Возле цистерны больше нет стражи. Но стоит кто-то один и хочет помешать ему напиться. «Отойдите, пожалуйста, Запита. Я вас убью, если вы помешаете мне напиться. Разве я был трусом? Разве я берег свою жизнь среди мечей, падающего железа, огня, валящихся со стен людей? Пожалуйста, не поднимайте так нелепо вашей здоровой рукой эту голову тарана. Я знаю наверное, что вы умерли. Вы презренный, пошлый лгун, Запита, будь вы хоть сто раз мертвы. Вы должны отойти».

Мучительные и напрасные попытки глотнуть раздирают вспухший зев. Иосиф возвращается к действительности. Он снова натягивает на лицо одежду. Скорее бы все это миновало! Когда он находился в пустыне, у ессея Бана, и вел жизнь аскета, он был окружен видениями; но теперь он хочет, чтобы в сознании была ясность, порядок. Он совсем не собирается подохнуть только оттого, что несколько дней не пил. Правда, когда человек несколько дней не пьет, он умирает — это общеизвестный факт. Но он не умрет. Другие — да, они в конце концов умрут от жажды. Но он сам — это невозможно. Ему еще так много надо сделать, он слишком, многое упустил. Где те женщины, которыми он еще не владел, вино, которого он еще не пробовал, великолепие земли, которого он еще не видел, книги, которых он еще не написал? Почему, собственно, он тогда не овладел Поппеей? Ее платье было из флера, прозрачного, как воздух, даже волосы просвечивали. Наверное, они были тоже янтарно-желтые. Сколько женщин он упустил! Он видит икры, груди, лица.

Но это вовсе не лица, это груды плодов, какими торгуют на рынке, округлые сочные плоды, яблоки, гигантский виноград. Ему хочется вонзить в них зубы, разжевывать их, смаковать; но как только он пытается их схватить, у каждого оказывается то же гнусное смугло-желтое лицо, которое он так хорошо знает. «Нет, проклятый пес, я не умру, этого удовольствия я вам не доставлю. И вообще вы, вы — мрачный педант, вы обезьяна разума, со всеми вашими законами, всей вашей симметрией и вашей системой. Вы хотите рассуждать об Иудее? А что вы понимаете в ней? Вы разве боролись? Хоть раз участвовали в бою? У вас в жилах ведь не кровь. Вы подлец. И если Иудея изрубит ваш проклятый дворец с идолами, она будет права, десять раз права, и я буду рубить вместе с ней. …Я не фантазер, господин Юст, я очень хочу пить, но я знаю совершенно отчетливо: это пошлость, сидя в Риме, издеваться над последователями маккавеев. Это плоско и мерзко, Юст из Тивериады, вы ничтожество».

В его голове гул множества голосов: «Марин, марин!» И тонкий, настойчиво-покорный голос все время, вмешиваясь, повторяет: «Вот он».

Нет, никогда он не давал этому голосу властвовать над собой, никогда не превозносился, всегда отстранял от себя соблазн. Это искуситель, он пользуется сейчас его слабостью и снова вызывает тот голос. Да, конечно, это только дерзкие происки искусителя, который хочет, чтобы Ягве отвратил от него лицо свое.

С великим трудом поднялся он на колени, упал ниц, с мукой прочел покаяние в грехах, с мукой. Проговорил торжественно, гордо:

— О Адонай, не согрешил я, не преступал я. Ты должен напоить меня, я прославил имя твое. Я хочу воды. Не дай рабу твоему умереть от жажды, ибо я хорошо служил тебе, и ты должен дать мне воды.

Вдруг в пещере раздался голос, скрипучий, знакомый Иосифу голос римского офицера. Остальные стали расталкивать Иосифа. Да, раздавался вполне реальный голос, это было ясно. Голос говорил по-гречески, что, дескать, известно: галилейский полководец находится в этой пещере, и если засевшие в ней сдадутся, их пощадят.

— Дайте мне пить, — сказал Иосиф.

— Даю вам час на размышление, — возразил голос, — потом мы выкурим вас отсюда.

Блаженная улыбка разлилась по лицу Иосифа. Он победил. Он перехитрил и мертвого Запиту, и дерзкого живого Юста, который не хотел подпустить его к плодам. Теперь он все-таки напьется и будет жить.

Однако среди товарищей Иосифа оказались такие, которые и слышать не хотели о сдаче. Они помнили магдальские события и считали, что римляне, захватив их, в лучшем случае, может быть, и пощадят Иосифа, сохранив его для триумфального шествия, но остальных пригвоздят к кресту или продадут в рабство. Они решили бороться. Почти обезумев от жажды, они воспротивились решению Иосифа. Они скорее убьют его, чем допустят, чтобы он сдался римлянам.

А Иосиф жаждал только одного: пить. Пощадят ли их римляне на самом деле или нет — это потом. Пить они им, во всяком случае, дадут, а эти дураки отказываются. Они же безумцы, бешеные псы. Просто смешно, если он, после стольких мук, сам покончит с собой, не напившись. Из всех закоулков своего истощенного мозга собирал он силы, чтобы отстоять свое решение, чтобы пить, чтобы жить.

Долго убеждал он их, но тщетно. Он был один в силах сделать хриплым, огрубевшим голосом последнее предложение: пусть хоть каждый не сам себя убьет, а другого; это меньший грех. С этим они согласились, приняли его предложение, и это было спасением. Они решили кинуть жребий, кто и кого должен убить, и стали бросать кости, которые Иосифу подарил по его просьбе Деметрий Либаний. Они просили друг у друга прощения, и умирали с исповеданием веры на устах. Когда Иосиф остался наедине с последним из них, он просто вылез из пещеры и ушел к римлянам. Его товарищ застыл в бессильной позе, потом пополз за ним следом.



Иосифа принял полковник Павлин. Он поднял руку с вытянутой ладонью, весело приветствуя его, словно спортсмен побежденного противника. Иосиф не ответил. Он упал и сказал:

— Воды.

Они принесли ему воды, и он, — это было самым благочестивым делом в его жизни, — он удержался и сначала произнес благословение:

— Благословен, ты, Ягве, боже наш, все создавший чрез слово свое, — и лишь после этого стал пить.

Блаженно подставил он губы влажной струе, и она потекла в рот, в гортань, потребовал еще воды и, сожалея о том, что нужно прервать это наслажденье и передохнуть, пил снова. Улыбался широкой улыбкой, нелепой, во все лицо, и пил. Кругом стояли солдаты, добродушно ухмылялись, смотрели.

Иосифу дали немного привести себя в порядок, накормили и повели, закованного в кандалы, к фельдмаршалу. Пришлось идти через весь лагерь. Всюду теснились солдаты, всем хотелось поглядеть на вождя врагов. Многие добродушно зубоскалили: так вот тот человек, который в течение семи недель причинял им столько хлопот. Дельный парень. Иные, озлобленные смертью товарищей, посылали ему вслед угрозы, бешено бранились. Другие острили над тем, что он такой молодой, худой и тонкий:

— Ну, еврейчик, когда ты будешь висеть на кресте, мухам да птицам нечем будет и поживиться.

Иосиф, изможденный, со свалявшимися волосами и грязным пухом на щеках, медленно брел сквозь весь этот шум; угрозы и остроты не затрагивали его, и многие опускали глаза под взглядом его печальных воспаленных глаз. А когда кто-то на него плюнул, он не сказал обидчику ни слова, только попросил сопровождавшую его охрану стереть плевок, ведь он закован в кандалы, а являться в таком виде к фельдмаршалу не подобает.

Однако дорога через лагерь показалась ему долгой. Палатки, палатки, любопытные солдаты. Затем лагерный алтарь, а перед ним насильнические орлы трех легионов — неуклюжие, золотые, враждебные. Затем опять палатки, палатки. Ослабевшему было очень трудно держаться прямо, но Иосиф взял себя в руки и шел, выпрямившись, весь долгий путь позора.

Когда Иосиф наконец достиг палатки вождя, он увидел здесь, кроме Павлина, еще только одного молодого человека с генеральским значком; невысокий, но широкоплечий и крепкий, круглое открытое лицо, резко выдающийся треугольником, короткий подбородок. Иосиф сразу же узнал Тита, сына фельдмаршала. Молодой генерал шагнул ему навстречу.

— Мне очень жаль, — сказал он великодушно, любезно, — что вам не повезло. Вы дрались превосходно. Мы вас, евреев, недооценивали, вы превосходные бойцы. — Он заметил, как Иосиф изнурен, предложил ему сесть. — Жаркое у вас лето, — сказал он. — Но в палатке у нас прохладно.

В это время из-за разделявшего палатку занавеса вышел сам Веспасиан в удобной просторной одежде; с ним была представительная решительная дама. Иосиф встал, попытался приветствовать их по римскому обычаю. Но маршал добродушно покачал головой.

— Не трудитесь. Вы чертовски молоды, еврейчик. Сколько же вам лет?

— Тридцать, — отвечал Иосиф.

— Видишь, Кенида, — усмехнулся Веспасиан, — чего можно достичь уже в тридцать лет.

Кенида недоброжелательно рассматривала Иосифа.

— Этот еврей не очень-то мне нравится, — заявила она откровенно.

— Она вас терпеть не может, — пояснил Веспасиан, — уж очень она испугалась, когда вы хватили меня по ноге каменным ядром. Впрочем, это была ложная тревога, уже ничего не заметно.

Но когда он подошел к Иосифу, тот увидел, что Веспасиан все еще слегка хромает.

— Дайте-ка вас пощупать, — сказал тот и принялся ощупывать его, как раба. — Худ, худ, — констатировал он, сопя. — Наверное, вам пришлось много кой-чего выдержать. А могло бы достаться и дешевле. Вообще у вас, по-видимому, весьма бурное прошлое, молодой человек. Мне рассказывали. Эта история с тремя якобы невинными, которая потом так расстроила нервы нашему Цестию Галлу. Да, много кой-чего.

Он был доволен. Он думал о том, что без трех старцев этого молодчика губернатор Цестий едва ли был бы отозван и сам бы он тогда здесь не находился.

— А как вы думаете, молодой человек, — спросил он игриво, — идти мне теперь же на Иерусалим? Мне хочется посмотреть великое субботнее служение в вашем храме. Но вы с вашей Иотапатой очень задержали меня! Уж скоро осень. И если в Иерусалиме такие же упрямцы как вы, начнется прескучная канитель.

Это было брошено на ходу, шутя. Но Иосиф видел внимательный взгляд светлых глаз на широком морщинистом, крестьянском лице, он слышал шумное дыхание и внезапно понял, словно озаренный молниеносной интуицией: этот римлянин в тайниках своей души вовсе не хочет идти на Иерусалим, ему не нужна быстрая победа над Иудеей, и, глядя на него, видно, что он не легко отдает однажды добытое. Он желает сохранить при себе свое войско, свои три замечательных, сработавшихся легиона. Если поход будет окончен, у него их просто отбегут, и тогда конец его командованию. Иосиф видел ясно: генерал Веспасиан не хочет идти в этом году на Иерусалим.

Это познание дало ему новый импульс. Пережитое им в пещере еще жило в его душе. Он чувствовал, что только теперь ему придется по-настоящему бороться за свою жизнь, и знание того, что Веспасиан не хочет идти на Иерусалим, дает ему в этой борьбе небывалое преимущество. Он произнес тихо, но с большой твердостью:

— Я говорю вам, генерал Веспасиан, в этом году вы не пойдете на Иерусалим. Вероятно, не пойдете и в будущем. — И, напряженно глядя перед собой, медленно, с трудом извлекая из себя слова, добавил: — Вы предназначены для большего.

Все были поражены неожиданностью его слов: этот еврейский офицер, так безупречно сражавшийся, избрал странный способ выражаться. Веспасиан сощурился, внимательно посмотрел на своего пленника.

— Скажи пожалуйста! — протянул он насмешливо. — Выходит, пророки еще не перевелись в Иудее!

Но насмешка в его старческом, скрипучем голосе была едва слышна, в нем было скорее поощрение, доброжелательство. Много странного в этой Иудее. В Генисаретском озере жила рыба, которая кричала; все, что ни сажали на содомских полях, чернело и рассыпалось прахом; Мертвое море держало на своей поверхности любого человека — умел он плавать или не умел. Все здесь было необычайнее, чем где-либо. Почему бы и этому молодому еврею, хотя он хороший дипломат и солдат, не быть немного юродивым и жрецом?

Тем временем мысль Иосифа лихорадочно работала. В присутствии этого римлянина, в чьих руках была жизнь пленника, из глубин подсознания этого пленника вставали слова давно заглохшие, слова простодушных тяжелодумов из капернаумской харчевни. Он лихорадочно напрягался, — ведь речь шла о его жизни, — и то, что те лишь смутно предчувствовали, вдруг встало перед ним в мгновенном озарении с необычайной ясностью.

— В Иудее мало пророков, — возразил он, — и их речения темны. Они возвестили нам, что мессия должен выйти из Иудеи. Мы их неверно поняли и начали войну. Теперь, когда я стою перед вами, консул Веспасиан, в этой вашей палатке, я понимаю подлинный смысл их слов. — Он поклонился с большим почтением, но голос его продолжал звучать смиренно и скромно. — Мессия должен выйти из Иудеи, но он не еврей. Это вы, консул Веспасиан.

Все находившиеся в палатке опешили от этой дерзкой, авантюристической лжи. О мессии слышали и они, весь Восток был полон слухами. Мессия был тем полубогом, о котором грезила эта часть света, тем, кто восстанет, чтобы отомстить Риму за порабощение Востока. Загадочное существо, таинственное, сверхземное, немного нелепое, как все порождения восточного суеверия, но все же влекущее и грозное.

Рот Кениды приоткрылся, она встала. Ее Веспасиан — мессия? Она вспомнила про побег на священном дубе. Об этом обстоятельстве еврей едва ли мог знать. Она смотрела на Иосифа в упор, недоверчиво, растерянно. То, что он сказал, было нечто великое и радостное, созвучное ее надеждам; но этот человек с Востока продолжал ей казаться жутким.

Молодой генерал Тит, фанатик точности, любилзакреплять людские высказывания; стенографировать разговоры стало для него механической привычкой. Записывал он и этот разговор. Но сейчас он удивленно поднял глаза. Он огорчился бы, если бы этот молодой храбрый солдат вдруг оказался шарлатаном. Нет, не похоже. Может быть, несмотря на свою простую и естественную манеру, он одержимый, подобно многим людям Востока? Может быть, долгий голод и жажда свели его с ума?

Веспасиан смотрел своими мужицкими глазами, светлыми и хитрыми, в почтительные глаза Иосифа. Тот выдерживал его взгляд долго, долго. Пот лил с него, хотя в палатке было отнюдь не жарко, оковы теснили, одежда раздражала кожу. Но он выдержал взгляд Веспасиана. Он знал — эта минута решающая. Быть может, римлянин просто отвернется, рассерженный или скандализованный, и велит отправить его на крест или на невольничий корабль, везущий рабов для египетских каменоломен. Но, может быть, римлянин ему и поверит. Он должен ему поверить. И пока Иосиф ждал ответа, он торопливо про себя молился: «Боже, сделай так, чтобы римлянин мне поверил. Если ты не хочешь этого сделать ради меня, так сделай ради храма твоего. Ведь если римлянин поверит, если он в этом году действительно уже не пойдет на Иерусалим, то может быть, твой город и твой храм еще удастся спасти. Ты должен, господи, сделать, чтобы римлянин поверил. Ты должен, ты должен». Так стоял он, молясь, трепеща за свою жизнь, выдерживая взгляд фельдмаршала, ожидая в невероятном напряжении его ответа.

А римлянин сказал только:

— Ну, ну, ну, полегче, молодой человек.

Иосиф облегченно вздохнул. Веспасиан не отвернулся, он не приказал его увести. Иосиф выиграл. Тихо, стремительно, полный уверенности, он настойчиво продолжал:

— Прошу вас, верьте мне. Только потому, что я должен был вам это сказать, не пробивался я к Иерусалиму, как предполагалось по нашему плану, а остался до конца в Иотапате.

— Глупости, — проворчал Веспасиан. — Никогда бы вам не пробиться к Иерусалиму.

— Я получал письма из Иерусалима и посылал письма, — вставил Иосиф, — значит, я смог бы и сам туда пробраться.

Тит со своего места у стола заметил с улыбкой:

— Мы перехватывали ваши письма, доктор Иосиф.

Тут скромно вмешался Павлин:

— В одном из перехваченных писем было написано: «Я продержусь в крепости Иотапата семижды семь дней». Мы над этим посмеялись. Но евреи продержались в крепости семь недель.

Всех охватило раздумье. Веспасиан, ухмыляясь, смотрел на Кениду.

— Что ж, Кенида… — сказал он, — в сущности, ведь этот молодчик и его трое невинных — причина того, что бог Марс, перед самым финалом, все же не оскандалился со своим дубовым побегом.

Маршал — человек просвещенный. Но почему бы ему, если это не нарушает его планов, и не поверить в предзнаменования? Конечно, люди не раз ошибались, толкуя такие предзнаменования, но существуют, с другой стороны, крайне убедительные рассказы о потрясающей прозорливости некоторых ясновидцев. Что касается лишенного образа еврейского бога, обитающего в своем загадочном святая святых Иерусалимского храма, то почему, если от имени этого бога человеку сообщаются вещи, столь созвучные его собственным планам, непременно пропускать их мимо ушей? Веспасиан до сих пор и сам хорошенько не знал, хочет ли он идти на Иерусалим или нет. Правительство настаивает на том, чтобы поход был закончен этим же летом. Но, действительно, не только ему лично, айв интересах государства будет жаль, если восточная армия, которую он теперь так хорошо вымуштровал, снова будет раздроблена и попадет в сомнительные руки. В сущности, этот парень с его упрямой Иотапатой оказал ему большую услугу, и бог, говорящий его устами, неплохой советчик.

Иосиф же расцвел, словно высохшее поле под дождем. Бог был милостив к нему: ясно, что полководец поверил. А почему бы и нет? Этот стоящий перед ним человек был действительно тем, о ком возвещено, что он выйдет из Иудеи, чтобы править миром. Разве в Писании не сказано: «Ливан попадет в руки могущественного»?[93] И еврейское слово «адир» — могущественный — не значило ли то же самое, что цезарь, император? Разве можно найти более подходящее, исчерпывающее определение для этого широкоплечего, хитрого, спокойного человека? Иосиф склонил голову перед римлянином, склонил низко, приложив руку ко лбу. Обетование о мессии и древнее загадочное пророчество о том, что Ягве поразит Израиль, чтобы освободить его, — одно целое, и этот римлянин пришел, чтобы исполнить пророчество. Подобно оливке, дающей свое масло лишь тогда, когда ее жмут, Израиль дает лучшее только тогда, когда его угнетают, и того, кто его жмет и давит, зовут Веспасианом. Да, Иосиф нашел последний, заключительный аргумент. Его охватила глубокая уверенность, он чувствовал в себе силу защищать свое утверждение перед самыми хитроумными казуистами храмового университета. Иотапатская пещера была местом судорог и позора, но подобно тому, как человеческий плод выходит из крови и грязи, так и из нее родился хороший плод. Казалось, даже поры его кожи дышат надеждой и упованием.

Однако Кенида ходила вокруг пленника, чем-то недовольная.

— Это в нем страх перед крестом говорит, — бурчала она. — Я бы отправила его в Рим или Коринф. Пусть его судит император.

— Не отсылайте меня в Рим, — молил Иосиф. — Только вам одному надлежит решить мою судьбу и судьбу всех нас.

Он был опустошен усталостью, но это была счастливая усталость, он больше не страшился. Да, в глубине души он уже чувствовал свое превосходство над римлянином. Пусть он стоит перед Веспасианом, говорит смелые льстивые слова, склоняется перед ним, но он уже взял верх над этим человеком. Сам того не сознавая, Веспасиан являлся карающим бичом в руке божьей; он же, Иосиф, сознательное и благочестивое орудие божье. То предчувствие, которое охватило его, когда он впервые смотрел на Рим с Капитолия, все же странным образом исполнилось: он стал причастен к судьбам Рима. Веспасиан — человек, избранный богом, а Иосиф — человек, который должен его направлять согласно воле божьей.

Маршал сказал, и в его скрипучем голосе прозвучала легкая угроза:

— Но смотри берегись, еврей! А ты стенографируй как следует сын мой. Может быть, нам когда-нибудь захочется этого господина поймать на слове. Вы можете мне также сказать, — обратился он к Иосифу, — когда осуществится мое мессианское торжество?

— Этого я не знаю, — отозвался Иосиф. И затем с внезапным порывом продолжал: — Держите меня до тех пор в цепях. Казните меня, если этого долго не произойдет. Но оно произойдет скоро. Я был верным слугой «Мстителей Израиля», пока верил, что бог — в Иерусалиме и эти люди — его посланники. Я буду вам верным слугой, консул Веспасиан, теперь, когда я знаю, что бог в Италии и его посланец — вы.

Веспасиан сказал:

— Я беру вас из военной добычи лично к себе на службу. — И когда Иосиф хотел что-то ответить: — Подождите радоваться. Ваш священнический пояс вы можете на себе оставить, но на вас останутся также и цепи, пока не выяснится, много ли правды в вашем предсказании.

Императору и сенату маршал написал, что на этот год придется только закрепить достигнутое.

Поставленные Гессием сигнальщики все еще ждали на своих постах известий о падении Иерусалима. Веспасиан снял посты.

Часть третья «Кесария»

Иосифа, находившегося среди наиболее приближенных к Веспасиану людей, содержали просто, но не плохо. Фельдмаршал советовался с ним в вопросах, касавшихся еврейских обычаев и личных обстоятельств отдельных евреев, охотно допускал его к себе. Но он давал Иосифу понять, что его словам ни на минуту не верит до конца, частенько проверял их, иногда дразнил его и унижал довольно чувствительно. Иосиф переносил насмешки и унижения с вкрадчивой покорностью и старался всячески быть полезным. Он редактировал приказы маршала еврейскому населению, участвовал в качестве эксперта при спорах римских чиновников с местными властями и скоро стал необходимым.

Несмотря на то что Иосиф ради них лез из кожи, галилейские евреи считали его трусом и перебежчиком. А в Иерусалиме его, вероятно, ненавидели смертельной ненавистью. Правда, слухи из столицы доходили в занятую римлянами область очень глухо, но одно было известно достоверно: маккавеи стали там неограниченными хозяевами, они ввели режим террора и добились того, что Иосиф был подвергнут «великому отлучению». Под звуки труб было возвещено: «Да будет проклят, испепелен, изгнан Иосиф бен Маттафий, бывший священник первой череды. Никто да не общается с ним Никто да не спасет его из огня, из воды, от обвала и от всего, что может его уничтожить. Пусть каждый отказывается от его помощи. Пусть его книги считаются книгами лжепророка, его дети — ублюдками. Пусть каждый вспоминает его, когда произносится двенадцатое из восемнадцати молений — моление о проклятии, и если он кому встретится, пусть каждый отойдет от него на семь шагов, как от прокаженного».

Особенно красноречиво выразила свое отвращение к Иосифу Меронская община в Верхней Галилее, хотя она и находилась в занятой римлянами области и такое отношение было небезопасно. Именно здесь, в Мероне, чей-то голос некогда воскликнул: «Это он», — и меронцы залили медью следы Иосифового коня Стрелы и объявили это место священным. Теперь же они сделали главной проезжей дорогой окольную, оттого что некогда, встречая Иосифа, засыпали главную дорогу цветами и листьями. С торжественной церемонией засеяли они травой то место, где была раньше главная дорога, дабы на пути, по которому ступал предатель, выросла трава и память о нем заглохла.

Узнав об этом, Иосиф сжал губы, сощурился. Оскорбление только укрепило в нем чувство собственного достоинства. Вместе со свитой Веспасиана прибыл он в Тивериаду. Здесь он некогда совершил деяние, предопределившее его судьбу, по этим улицам проезжал он гордый и пламенный, на своем коне Стреле, герой, вождь своего народа. Он принудил себя быть суровым. Он с гордостью носил свои цепи по улицам Тивериады, не обращая внимания на людей, плевавших при встрече с ним и обходивших его широким кругом с ненавистью и отвращением. Он не стыдился своей судьбы, превратившей его из диктатора Галилеи в римского раба, которого презрительно травят.

Но перед одним человеком его напускная гордость не могла устоять; перед Юстом и его немым презрением. Когда Иосиф входил в комнату, Юст прерывал разговор на полуслове, с мукой отворачивал смугло-желтое лицо. Иосифу хотелось оправдаться. Этот человек, знавший так глубоко человеческое сердце, должен был его понять. Но Юст не допускал, чтобы Иосиф заговорил с ним.

Царь Агриппа принялся за восстановление своего разрушенного дворца. Иосиф узнал, что Юст бродит целыми днями по обширной территории новостройки. Все вновь и вновь поднимался Иосиф на холм, на котором возводился новый дворец, ища случая объясниться с Юстом. Наконец он застал его одного. Был ясный день в начале зимы. Юст сидел на каком-то выступе. Когда Иосиф заговорил, он поднял голову. Но тотчас натянул на голову плащ, словно ему было холодно, и Иосиф не знал, слышит он его или нет. Он стал убеждать Юста, просил, заклинал, старался все объяснить. Разве пламенное заблуждение не лучше худосочной правды? Разве не надо было пройти через опыт маккавеев, прежде чем их отвергнуть?

Юст молчал. Когда Иосиф кончил, он поднялся, поспешно, довольно неловко. Безмолвно, среди резкого запаха известки и свежего дерева, прошел он мимо просящего, удалился. Униженный и озлобленный, смотрел Иосиф, как тот, с некоторой усталостью и трудом, перелезает через большие камни, выбираясь со стройки первой попавшейся дорогой.

В городе Тивериаде нашлось немало людей, которые терпеть не могли Юста. В те военные времена разум не пользовался популярностью ни у местного греко-римского населения, ни у евреев. Юст же был разумен. Пока он был комиссаром города, он со страстным благоразумием старался поддерживать мир, служил посредником между евреями и неевреями. Но неудачно. Евреи находили в нем слишком много греческого, греки — слишком много еврейского. Греки ставили ему в вину недостаточно сильное противодействие Запите и то, что он допустил разрушение дворца. Они знали, что царь Агриппа очень уважает своего секретаря, и, когда город был вновь занят римлянами, молчали. Но теперь, ободренные присутствием римского маршала, они стали подавать жалобы, обвиняя еврея Юста в галилейском мятеже и в том, что этот мятеж принял такие размеры.

Царь Агриппа, вдвойне старавшийся в это смутное время доказать Риму свою преданность, не посмел встать на защиту своего чиновника. С другой стороны, полковник Лонгин, верховный судья Веспасиановой армии, придерживался того правила, что лучше казнить невинного, чем отпустить виновного. Поэтому обстоятельства складывались для Юста весьма неблагоприятно. Сам же Юст, полный высокомерия, озлобленности и презрения к людям, защищался вяло. Пусть царь покинет его. Он знает, кто виноват во всем, что произошло в Галилее. Что бы этот пустой и тщеславный субъект ни делал, все оборачивалось ему на пользу. Пусть его теперь ласкают римляне. Это суета. Все существо Юста до последней клетки было проникнуто горьким фатализмом.

Из внимания к царю Агриппе полковник Лонгин отнесся к делу весьма добросовестно. Он вызвал Иосифа в качестве свидетеля. Когда судьба Юста оказалась в руках Иосифа, тот почувствовал, что его терзают противоречивые желания. Юст заглянул в те тайники его сердца, где было всего грязнее, — и теперь от Иосифа зависело, чтобы этот человек исчез; навсегда. Для всего и всех находил Юст исчерпывающее объяснение и извинение. Но для Иосифа — нет. Для Иосифа у него нашлось только молчание и презрение. Иосиф отбросил немалую долю своей гордости, научился терпению, ходил в цепях, но презрение проникает даже сквозь панцирь черепахи. Было так просто заставить обидчика исчезнуть навеки. Иосифу не пришлось бы даже лгать: достаточно, если его показания будут не теплы и не холодны.

Он говорил горячо и дал благоприятные для Юста показания. Убежденно и в достаточной мере обоснованно доказывал он, что никто с такой последовательностью не стоял за мир и за римлян, как этот доктор Юст. И те, кто его обвиняет, — лжецы или дураки.

Полковник Лонгин передал показания Иосифа фельдмаршалу. Веспасиан засопел. Он внимательно наблюдал за пленником и чуял, что Иосиф и Юст сводят личные счеты. Но до сих пор он ни разу не смог уличить своего умного еврея в ложных показаниях. А вообще этот доктор Юст — типичный литератор и философ и потому не опасен. Маршал прекратил расследование, передал Юста в распоряжение его начальника, царя Агриппы.

Царь Агриппа держался со своим испытанным секретарем вежливо и виновато. Юст отлично видел, насколько он для Агриппы неудобен. Он усмехнулся, он знал людей. И предложил отправиться в Иерусалим, отстаивать там права Агриппы, и в течение зимы, так как военные действия приостановлены, поработать в пользу мира. Теперь, когда в Иерусалиме безраздельно властвовали «Мстители Израиля», подобное предприятие было не только безнадежно, но и опасно. Никто не ждал, что секретарь вернется оттуда живым.

Юст отправился с фальшивыми документами. Иосиф стоял у дороги, когда он уезжал. Юст проехал мимо него, все так же не глядя, молча.



В Кесарии, во время большой летней ярмарки, Иосиф встретился со стеклодувом Алексием из Иерусалима, сыном Нахума. Иосиф ждал, что Алексий, подобно большинству евреев, обойдет его стороною. Однако Алексий прямо направился к нему, поздоровался. Ни цепи Иосифа, ни великое изгнание не помешали Алексию заговорить с ним.

Алексий пошел рядом, как обычно, статный и плотный, но его глаза были еще печальнее и озабоченнее. Ускользнуть из Иерусалима ему удалось только с опасностью для жизни, ибо маккавеи с оружием в руках препятствовали людям уходить из города и отдаваться в руки римлян. Да, теперь в Иерусалиме царили безумие и насилие. Разделавшись почти со всеми умеренными, «Мстители Израиля» начали грызться между собой. Симон бар Гиора взял верх над Элеазаром. Элеазар — над Иоанном Гисхальским, Иоанн — опять над Симоном, а объединились они все только против одного: против разума. Если все это трезво учесть, то риск поездки в Кесарию перевесит возможные выгоды. Ибо он, Алексий, имеет твердое намерение вернуться в Иерусалим. Он решил продолжать жить там, несмотря на то что город задыхается от безумия и ненависти маккавеев. Конечно, с его стороны это глупость. Но он любит отца и братьев, он не может жить без них, не хочет бросать их на произвол судьбы. Однако за последние дни он был уже не в силах выносить атмосферу этого взбесившегося города. Он почувствовал, что ему необходимо подышать свежим воздухом, убедиться собственными глазами, что мир еще не весь сошел с ума.

По сути дела, Алексий, стоя сейчас здесь с Иосифом и разговаривая с ним, нарушает запрет, и если об этом узнают в Иерусалиме, то маккавеи заставят его жестоко поплатиться. Ведь на Иосифе, конечно, тоже лежит немалая ответственность за то, что случилось в Галилее. Он мог бы многое предотвратить. Но кое-что он исправил. По крайней мере, он, Алексий, считает огромной заслугой, победой разума то, что Иосиф не умер вместе с остальными в Иотапате, а, смирившись, склонил голову перед римлянами. «Живой пес лучше мертвого льва»[94], — процитировал он.

Правда, в Иерусалиме смотрят на это иначе, продолжал он с горечью и рассказал Иосифу, как там было встречено падение крепости Иотапаты. Сначала поступило сообщение, что при взятии крепости Иосиф тоже погиб. Весь город принял участие в траурном чествовании памяти героя, благодаря которому крепость продержалась так невероятно долго. Алексий подробно описал, как в доме старого Маттафия, в присутствии первосвященника и членов Великого совета, была торжественно опрокинута кровать, на которой некогда спал Иосиф. И как затем отец Алексия, Нахум бен Нахум, в разодранных одеждах и с посыпанной пеплом головой, отнес по поручению граждан старому Маттафию в предписанной законом ивовой корзине поминальное блюдо чечевицы. И как весь Иерусалим присутствовал при том, когда старик Маттафий в первый раз прочел каддиш, молитву об усопших, прибавляя те три слова, которые разрешено произносить только тогда, когда в Израиле умирает великий человек.

— А потом? — спросил Иосиф.

Алексий улыбнулся своей фатальной улыбкой. Ну, разумеется, потом, когда стало известно, что Иосиф жив и отдался на милость победителя, поворот в настроении Иерусалима оказался тем сильнее. Кару отлучением предложил именно друг детства Иосифа, доктор Амрам, и лишь очень немногие из членов Великого совета осмелились высказаться против: среди них, конечно, был и Иоханан бен Заккаи. Когда со ступеней, ведущих к святая святых, изрекли проклятие Иосифу и отлучение, в залах храма набралось народу не меньше, чем на праздник пасхи.

— Не принимайте этого близко к сердцу, — сказал Алексий Иосифу, улыбнулся сердечной улыбкой, и из чащи его квадратной черной бороды сверкнули здоровые зубы, белые, крупные. — Тот, кто станет на сторону разума, обречен страдать.

Он простился с Иосифом. Статный, плотный, с озабоченным румяным лицом, зашагал он среди лавок. Потом Иосиф видел, как он купил толченого кварца и нежно провел по тонкой кварцевой пыли; он был, видимо, давно лишен этого драгоценного материала, необходимого для его любимого искусства.

Иосиф часто вспоминал об этом разговоре, и притом с двойственным чувством. Еще живя в Иерусалиме, он считал, что Алексий в своих суждениях разумнее своего отца, но сам он, Иосиф, был сердцем скорее с упрямым Нахумом и против мудрого Алексия. Теперь все против него самого, и только мудрый Алексий на его стороне. Эта цепь, к которой он, как ему казалось, привык, сейчас давила, сдирала кожу. Разумеется, Проповедник прав, говоря, что живой пес лучше мертвого льва. Но иногда он жалел о том, что не погиб в Иотапате вместе с остальными.



Генерал-губернатор Сирии, Марк Лициний Красс Муциан, взволнованно ходил по обширным залам своего Антиохийского дворца. Он был убежден, что на этот раз Веспасиан не найдет никаких отговорок, чтобы отложить поход. После того как террор «Мстителей Израиля» уничтожил в Иерусалиме всех умеренных, «Мстители Израиля» сцепились между собой. В Иерусалиме — гражданская война, сомневаться в полученных вестях не приходится. Нелепо упускать такой удачный момент; Веспасиану следует двинуться на город, взять его, кончить войну. С жгучим нетерпением ждал Муциан сообщений от военного совета, который должен был теперь, в конце зимы, дать директивы для весенней кампании. И вот оно лежало перед ним, это сообщение. Огромное большинство членов совета и даже сын Веспасиана, молодой генерал Тит, были того мнения, что нужно идти на Иерусалим немедленно. Но этот экспедитор, этот бессовестный, корявый навозник придумал новую штучку. Вражда-де евреев между собой, доказывал он, сделает город в очень скором времени зрелым для того, чтобы взять его с гораздо меньшими жертвами, чем сейчас. Идти на Иерусалим в данный момент — значило бы пролить даром кровь доблестных римских легионеров, тогда как эту кровь можно сберечь. Он — за то, чтобы выждать и сначала занять никем не оккупированный юг. Он хитер, этот Веспасиан. Как ни скуп, а на отговорки тороват. И таи скоро он своего командования не сдаст.

Заложив палку за спину, вытянув шею и повернув вбок костлявую голову, охваченный яростью, щуплый Муциан бегал взад и вперед. Он уже не молод, ему перевалило за пятьдесят; позади — жизнь, проведенная в блистательных и нераскаянных пороках, богатая исследованиями неиссякаемых чудес природы, — жизнь, полная власти и срывов, богатства и банкротств. И вот теперь, когда он еще в полной силе, он стал хозяином этой глубоко волнующей, древней Азии, и ярость клокотала в нем оттого, что лукавый молодой император заставил его делить столь лакомый кусок именно с этим отвратительным мужиком. Уже почти целый год терпит он мошенника-экспедитора рядом с собой, на положении равного. Но теперь — хватит. Намерения маршала, так же как и намерения императора, он, конечно, видит насквозь. Но этот тип больше не будет стоять у него поперек дороги. Веспасиан должен убраться из его Азии, должен, должен. Пора наконец покончить с этой идиотской иудейской войной.

Поспешно и гневно продиктовал Муциан целую пачку писем — императору, министрам, расположенным к нему сенаторам. Совершенно непонятно, почему фельдмаршал и теперь, к началу лета, после стольких приготовлений, когда противник ослаблен внутренними раздорами, все еще не считает город Иерусалим созревшим для штурма. Муциан не хочет вдаваться в горестные размышления о том, насколько подобное затягивание войны подрывает планы Александрова похода. Несомненно одно: если эта стратегия затягивания еще продлится, то престиж императора, сената и армии будет поставлен на карту на всем Востоке.

Момент, когда письма Муциана прибыли в Рим, был для его намерений весьма неблагоприятным. Из западных провинций только что пришли донесения о гораздо более важных и тягостных неудачах. Губернатор в Лионе, некий Виндекс[95], восстал, и на его стороне были, по-видимому, симпатии всей Галлии и Испании. Депеши приносили тревожные вести. Доклад Муциана встретил искреннее и полное сочувствие только у одного человека, а именно у министра Талассия. Старик считал личным оскорблением со стороны Веспасиана, что генерал так медлит с разрушением Иерусалима. И он ответил Муциану: он понимает его и вполне с ним согласен.

Получив этот ответ, генерал-губернатор решил переговорить с экспедитором лично и поехал в его штаб, в Кесарию.

Маршал принял его, ухмыляясь, видимо довольный. Втроем возлежали они за столом — Веспасиан, Тит, Муциан, ведя искреннюю беседу. Постепенно, за десертом, перешли на политику. Муциан подчеркнул, что отнюдь не намерен вмешиваться в чужие дела; Рим и римские министры — вот кто настаивает на скорейшем окончании похода. Он лично прекрасно понимает мотивы маршала, но, с другой стороны, желание Рима представляется ему настолько важным, что он готов отдать несколько полков из собственных сирийских легионов, только бы Веспасиан двинулся на Иерусалим. Молодой генерал Тит, жаждавший наконец выказать себя солдатом, горячо присоединился к Муциану:

— Сделай это, отец, сделай! Мои офицеры горят желанием, все войско горит желанием взять Иерусалим.

Веспасиан отметил с удовольствием, как на умном лице Муциана, опустошенном пороками, страстью к наживе и честолюбием, появилось выражение живой симпатии к его сыну, причем здесь было и искреннее сочувствие и нетерпение. Маршал улыбался. Несмотря на всю привязанность к Титу, он не открыл ему своих истинных мотивов. В глубине души он был уверен, что юноша догадывается о них не хуже, чем этот хитрый Муциан или его еврей Иосиф; но он был рад, что Тит высказался с такой горячностью. Тем легче будет ему самому прикрывать свои личные доводы объективными.

Позднее, когда он остался с Муцианом наедине, тот извлек письмо министра Талассия. Веспасиан почувствовал прямо-таки уважение к такой настойчивости. Он отвратителен, но умен; с ним можно говорить откровенно. Поэтому Веспасиан сделал отрицательный жест:

— Оставьте, генерал. Я вижу, вы хотите сообщить мнение какого-нибудь влиятельного римского пакостника, уверяющего вас, что Рим погибнет, если я сию же минуту не пойду на Иерусалим. — Он придвинулся к Муциану, сопя, задышал ему в лицо, так что Муциану понадобилась вся его выдержка, чтобы не отодвинуться, и добродушно заявил: — Знаете, уважаемый, если даже вы покажете еще десять таких писем, я и не подумаю это сделать. — Он выпрямился, кряхтя, погладил свою подагрическую руку, пододвинулся к гостю совсем вплотную, доверчиво сказал: — Послушайте-ка, Муциан, мы с вами прошли огонь, и воду, и медные трубы, нам незачем друг другу втирать очки. Мне противно становится, когда я смотрю на вас и вижу ваше деревянное лицо и вашу палку за спиной, а вас с души воротит, когда вы слышите мое сопение и запах моей кожи. Ведь верно?

Муциан любезно ответил:

— Пожалуйста, продолжайте.

И Веспасиан продолжал:

— Но, к сожалению, мы с вами впряжены в одну повозку — дьявольски хитрая идея его величества. Итак, не следует ли нам тоже быть хитрыми? Дромадер и буйвол плохая пара, когда они в одной упряжке, греков и евреев можно с успехом натравить друг на друга. Ну, а если мы с вами, если объединятся два старых стреляных воробья, что вы на этот счет думаете?

Муциан судорожно и нервно заморгал.

— Я внимательно слежу за ходом ваших мыслей, консул Веспасиан, — сказал он.

— У вас есть вести с Запада? — в упор спросил Веспасиан, и его светлые глаза приковались к собеседнику.

— Вы хотите сказать — из Галлии? — ответил вопросом Муциан.

— Я вижу, что вы в курсе, — усмехнулся Веспасиан. — Вам, право, незачем показывать мне письмо вашего римского интригана. У Рима сейчас другие заботы.

— А что вы можете сделать с вашими тремя легионами? — смущенно сказал Муциан. Он отложил палку и маленькой холеной рукой вытер пот с верхней губы.

— Верно, — добродушно согласился Веспасиан. — Поэтому я и предлагаю вам соглашение. Ваши четыре сирийских легиона — шваль, но вместе с моими тремя хорошими — это все-таки составит семь. Давайте держать наши семь легионов вместе, пока не выяснится ситуация на Западе. — И так как Муциан молчал, он продолжал убеждать его весьма разумно: — Пока она не выяснится, вы же от меня не отделаетесь. Так будьте благоразумнее.

— Спасибо вам за ваши откровенные и убедительные разъяснения, — отозвался Муциан.

Считалось, что в течение ближайших недель Муциана удерживают в Иудее его научные интересы, ибо он работал над большим исследованием, посвященным географии и этнографии Римской империи, а Иудея полна достопримечательностей. Молодой Тит сопровождал генерал-губернатора во время его экскурсий, был крайне предупредителен, нередко стенографировал рассказы старожилов. Тут был и Иерихонский источник, воды которого в древности убивали не только плоды земли и деревьев, но и плод в чреве женщины и вообще несли смерть и уничтожение всему живому, пока некий пророк Елисей страхом божьим и священнической мудростью не очистил его, и теперь этот источник действует как раз в обратном смысле. Осматривал Муциан и Асфальтовое озеро, или Мертвое море, в котором не тонут даже самые тяжелые предметы, — оно сейчас же выталкивает их обратно, если даже силой окунуть их в воду. Муциан потребовал, чтобы ему это продемонстрировали; он приказал бросать в воду не умевших плавать людей со связанными на спине руками и с интересом следил за тем, как их носило по поверхности моря. Затем ездил на обширные содомские поля, искал следы небесного огня[96], видел в озере призрачные очертания пяти затонувших городов, срывал плоды, цветом и формой походившие на съедобные, но рассыпавшиеся прахом и пылью, едва их срывали.

Будучи крайне любознательным, он обо всем расспрашивал, все записывал и приказывал записывать. Однажды он нашел в собственной рукописи записи, сделанные его рукой, хотя прекрасно знал, что не делал их. Выяснилось, что их автор — Тит. Да, этот молодой человек обладал способностью так быстро и глубоко вживаться в почерк других людей, что эти люди не могли потом отличить подделки от написанного ими самими. Муциан задумчиво попросил Тита написать несколько строк почерком его отца. Тот это сделал, и оказалось, что действительно невозможно отличить подражание от подлинника.

Но самым замечательным, что видел и пережил Муциан в эти иудейские недели, это была встреча с военнопленным ученым и генералом Иосифом бен Маттафием. В первые же дни своего пребывания в Кесарии губернатор обратил внимание на пленного еврея, который скромно ходил по улицам Кесарии, закованный в цепи, и вместе с тем бросался всем в глаза. Веспасиан отвечал на его вопросы с непонятной неохотой. Но все же не мог помешать любопытному Муциану подолгу беседовать со священником Иосифом. Муциан делал это часто; он вскоре заметил, что Веспасиан обращается к пленному как к своего рода оракулу, чьими высказываниями в сомнительных случаях руководствовался, конечно, ничем не выдавая самому пленному его роли. Муциана это заинтересовало, ибо он считал маршала ничтожным рационалистом. Он говорил с Иосифом обо всем на свете и не уставал удивляться тому, как своеобразно видоизменила восточная мудрость греческое мировоззрение этого еврея. Муциан знавал жрецов всевозможных религий: Митры и Ома, жрецов-варваров британской Сулис и германской Росмерты; этот священник Ягве, как ни мало отличался внешне от римлян, привлекал его больше других.

Вместе с тем он по возможности старался выяснить свои отношения с маршалом. Веспасиан оказался прав: пока дела на Западе и в Риме не уладятся, интересы двух восточных начальников — сирийского губернатора и верховного главнокомандующего в Иудее — полностью совпадают. Веспасиан, со своей грубой прямотой, установил точно, до каких границ должна дойти на практике эта общность интересов. Ни один не должен без согласия другого предпринимать какие-либо важные политические или военные действия; но в своих официальных донесениях Риму они будут по-прежнему интриговать друг против друга, правда, теперь уже сговорившись.

Скуповатый Веспасиан побаивался, как бы расточительный и жадный губернатор не потребовал от него при отъезде слишком дорогого подарка. А Муциан потребовал только военнопленного еврея Иосифа. Маршал, сначала удивленный такой скромностью, хотел было согласиться. Затем передумал: нет, он своего еврея не отдаст.

— Вы ведь знаете, — добродушно улыбнулся он Муциану, — экспедитор скуп.

Однако губернатору удалось, по крайней мере, добиться того, что маршал согласился отпустить с ним Тита погостить в Антиохию. Маршал тотчас понял, в чем дело: Тит должен служить своего рода залогом того, что Веспасиан будет выполнять их соглашение. Но это его не оскорбляло. Он дал Муциану свиту, сопровождавшую его до корабля, уходившего в Антиохию. Прощаясь, Муциан сказал обычным вежливым тоном:

— Ваш сын Тит, консул Веспасиан, унаследовал только все ваши положительные качества и ни одного отрицательного.

Веспасиан, засопев, ответил:

— А у вас, ваше превосходительство, к сожалению, нет никакого Тита.



В кесарийских доках Веспасиан осматривал военнопленных, которых предстояло продать с аукциона. Капитан Фронтон, начальник складов, приказал наспех заготовить список пленных. Их было около трех тысяч. У каждого на шее висела дощечка, где были записаны его номер, равно как и возраст, вес, болезни, а также индивидуальные способности, если они имелись. Торговцы расхаживали перед ними, заставляя пленных вставать, поднимать руки, открывали им рот, ощупывали, торговались: плохой товар, завтра аукцион будет неважный.

Веспасиан взял с собой нескольких офицеров, Кениду, а также своего еврея Иосифа, которого он использовал как переводчика, чтобы разговаривать с пленными. Он хотел получить десять рабов из военной добычи и намеревался отобрать их сам, прежде чем весь товар поступит на рынок. Кенида подыскивала парикмахершу и красивого мальчика, чтобы прислуживать за столом. Практичный Веспасиан хотел, наоборот, выбрать парочку крепких парней, чтобы отправить их батраками в свои италийские поместья.

Он был в хорошем настроении, острил по поводу рабов-евреев:

— Они чертовски капризны со всеми их субботами, праздниками, дозволенной и недозволенной пищей и всей этой чепухой. Разрешишь им выполнять их религиозные предписания — и приходится молчать, когда они полжизни бездельничают; не позволишь — они начинают упорствовать. В сущности, они годны только на то, чтобы их перепродать другим евреям. Я задавал себе вопрос, — вдруг обратился он к Иосифу, — не перепродать ли мне и вас вашим землякам? Правда, они предложили гроши — как видно, у них избыток пророков.

Иосиф улыбнулся тихо и смиренно. Но в душе он вовсе не улыбался. Из отрывков разговоров он понял, что госпожа Кенида, которая его терпеть не могла, пыталась, за спиной Веспасиана, перепродать его генерал-губернатору Муциану. Вежливый, интересующийся литературой Муциан, наверное, не позволил бы себе таких грубых шуток над ним, как маршал. Но Иосиф чувствовал себя у этого маршала в долгу. Господь приковал Иосифа именно к нему, здесь таится его счастливая судьба; и, когда Веспасиан пошутил относительно перепродажи, он улыбнулся натянутой кривой улыбкой.

Они натолкнулись на группу женщин. Женщинам только что дали есть; с жадностью и все же с какой-то странной тупостью глотали они чечевичный суп, жевали сладкие стручки. Это был первый по-настоящему жаркий день, кругом стояла духота и вонь. Пожилым женщинам, годным лишь для работы, оставили их платья, более молодые были обнажены. Среди них находилась и совсем молоденькая девушка, стройная, но не худая. Она не притронулась к пище и сидела, скрестив ноги, съежившись, обхватив руками щиколотки, наклонившись вперед, чтобы скрыть свою наготу. Так сидела она, очень робкая, и ее большие глаза пристально смотрели на мужчин затравленным, укоризненным взглядом.

Веспасиан обратил внимание на эту девушку. Он пробрался к ней сквозь толпу женщин, тяжело сопя от жары. Схватил сидевшую девушку за плечи, выпрямил ей спину. Испуганная, оробевшая, она подняла на него глаза.

— Вставай, — резко приказал капитан Фронтон.

— Пусть сидит, — отозвался Веспасиан. Он наклонился, поднял деревянную дощечку, висевшую у нее на груди, прочел вслух: — «Мара, дочь Лакиша, служителя при кесарийском театре, четырнадцать лет, девственница». — Так вот, — сказал он с кряхтением, снова выпрямляясь.

— Ты встанешь, сука? — зашипел надзиратель. Видимо, она от страха не понимала, чего от нее требуют.

— По-моему, ты должна встать, Мара, — мягко сказал Иосиф.

— Оставьте ее, — бросил вполголоса Веспасиан.

— Может быть, пойдем дальше? — спросила Кенида. — Или ты хочешь ее взять? Не знаю, годится ли она в коровницы. — Госпожа Кенида ничего не имела против того, чтобы Веспасиан развлекался, но она любила сама выбирать предмет этих развлечений. Девушка встала. Нежно и четко означилось ее овальное личико на фоне длинных, очень черных волос, полногубый рот с большими зубами несколько выдавался вперед. Беспомощная, нагая, юная, жалкая, стояла она, поворачивая голову то вправо, то влево.

— Спросите ее, не обучена ли она какому-нибудь искусству? — обратился Веспасиан к Иосифу.

— Этот знатный господин спрашивает, не владеешь ли ты каким-нибудь искусством, — обратился Иосиф к девушке ласково и бережно.

Мара дышала бурно, прерывисто, проникновенно посмотрела она на Иосифа удивленными глазами. Вдруг приложила руки ко лбу и низко поклонилась, но не ответила.

— Не пойти ли нам дальше? — спросила Кенида.

— Мне кажется, тебе следует ответить нам, Мара, — мягко убеждал девушку Иосиф. — Этот знатный господин спрашивает, не владеешь ли ты каким-нибудь искусством, — повторил он терпеливо.

— Я знаю наизусть очень много молитв, — сказала Мара. Она говорила робко, ее голос звучал странно глухо, приятно.

— Что она говорит? — осведомился Веспасиан.

— Она умеет молиться, — пояснил Иосиф.

Остальные рассмеялись. Веспасиан не смеялся.

— Так, так, — пробормотал он.

— Разрешите прислать вам девушку? — осведомился капитан Фронтон.

Веспасиан колебался.

— Нет, — отозвался он наконец, — мне нужны рабочие для имений.

Вечером Веспасиан спросил Иосифа:

— Ваши женщины много молятся?

— Наши женщины воспитываются не для молитв, — пояснил Иосиф. — Они обязаны соблюдать запреты, но не повеления. У нас есть триста шестьдесят пять повелений, по числу дней в году, и двести сорок восемь запретов, по числу костей в человеке.

— Ну, этого хватит за глаза, — заметил Веспасиан.

— А ты думаешь, она действительно девственница? — спросил он немного спустя.

— За нецеломудренность наш закон наказывает женщину смертью, — сказал Иосиф.

— Закон! — пожал плечами Веспасиан. — Девушка-то, может быть и заботилась о соблюдении вашего закона, доктор Иосиф, — пояснил он свою мысль, — но мои солдаты — едва ли. Должен сказать, я буду очень удивлен, если окажется, что она и в данном случае не нарушила дисциплины. Вся беда в ее больших коровьих глазах. В таких глазах может таиться что угодно. Вероятно, там ничего и не таится, как всегда в вашей стране. Все — только патетическая декорация, а приглядишься поближе — и нет ничего. Ну, как насчет вашего предсказания, господин пророк? — спросил он с неожиданной злостью. — Если бы я вас отправил в Рим, вас, вероятно, давно бы осудили и вы рылись бы где-нибудь в сардинских копьях, вместо того чтобы любезничать здесь с хорошенькими евреечками?

Но Иосифа мало трогали шутки маршала. Он уже давно заметил, что не один он не свободен в своих действиях.

— Генерал-губернатор Муциан, — возразил он с грубоватой вежливостью, — уплатил бы стоимость, по крайней мере, двух десятков горнорабочих, если бы вы меня уступили ему. Не думаю, чтобы мне плохо жилось в Антиохии.

— Что-то я тебя распустил, еврей, и ты обнаглел, — сказал Веспасиан:

Иосиф переменил тон.

— Моя жизнь была бы разбита, — сказал он горячо, смиренно и убежденно, — если бы вы меня отправили. Верьте мне, консул Веспасиан: вы спаситель, и Ягве послал меня к вам, чтобы повторять вам все это вновь и вновь. Вы спаситель, — повторил он упрямо, страстно и настойчиво.

Лицо Веспасиана было насмешливо, слегка недоверчиво. Против его воли пламенные заверения этого человека проникали в его старую кровь. Его сердило, что он все вновь и вновь выжимает из еврея эти пророчества. Он слишком свыкся с таинственным, уверенным голосом, слишком тесно связал себя с этим евреем.

— Если твой бог не поторопится, — поддразнивал он Иосифа, — то мессия, когда он наконец придет, будет иметь довольно дряхлый вид.

Иосиф, сам не зная, откуда черпает эту уверенность, ответил спокойно и непоколебимо:

— Если до середины лета не произойдет ничего, что в корне изменит ваше положение, консул Веспасиан, тогда продайте меня, пожалуйста, в Антиохию.

Веспасиан с наслаждением впитывал в себя Иосифовы слова. Но он не желал этого показывать и переменил тему.

— Ваш царь Давид клал себе в постель горячих молодых девушек[97]. Он был не дурак полакомиться. Думаю, что и все вы не прочь полакомиться. Как у вас обстоит дело? Вы, наверное, можете кое-что порассказать на этот счет?

— У нас говорят, — пояснил Иосиф, — что если мужчина поспал с женщиной, то семь новолуний бог не говорит из него. Пока я писал свою книгу о Маккавеях, я не прикасался к женщине, пока я был начальником Галилеи, я не прикоснулся ни к одной.

— Но это вам мало помогло, — заметил Веспасиан.



На следующий день маршал велел приобрести для него на аукционе девушку Мару, дочь Лакиша. Ее привели к нему в тот же вечер. На ней еще был тот венок, который надевался при продаже с аукциона, но, по приказу капитана Фронтона, ее выкупали, умастили благовониями и одели в одежды из прозрачного флера. Веспасиан осмотрел ее с головы до ног светлыми суровыми глазами.

— Идиоты, — выругался он, — жирнолобые! Они нарядили ее, как испанскую шлюху. За это я бы не отдал и ста сестерциев.

Девушка не понимала, что говорит этот старик. На нее обрушилось столько неожиданного, что она теперь стояла перед ним безмолвно и робко. Иосиф заговорил с ней на ее родном арамейском языке, мягко, бережно; она нерешительно отвечала своим низким голосом. Веспасиан терпеливо слушал чуждый, гортанный говор. Наконец Иосиф объяснил ему:

— Она стыдится, потому что нага. У нас нагота — тяжкий грех. Женщина не должна показываться нагой, даже если врач скажет, что это спасает ей жизнь.

— Идиотство! — констатировал Веспасиан.

Иосиф продолжал:

— Мара просит князя, чтобы он приказал дать ей платье из цельного четырехугольного куска и чтобы он приказал дать ей сетку для волос и надушенные сандалии для ног.

— По мне, она и так хорошо пахнет, — заявил Веспасиан. — Да ладно. Пусть получает.

Он отослал ее — пусть сегодня не возвращается.

— Я могу ведь и подождать, — интимным тоном объяснил он Иосифу. — Ждать я научился. Я охотно откладываю хорошие вещи, прежде чем ими насладиться. И в еде и в постели, во всем. Мне тоже пришлось ждать, пока я не получилэтого места. — Он, кряхтя, потер подагрическую руку, заговорил еще откровеннее: — Как ты считаешь — в этой еврейской девушке что-то есть? Она робка, она глупа, разговаривать с ней я тоже не могу. Непробужденность, конечно, очень мила, но здесь, черт побери, можно достать и более красивых женщин. Кто его знает, почему находишь прелесть именно вот в таком зверьке.

Но и Иосифа очаровала девушка Мара. Он знал их, этих галилейских женщин: они медлительны, застенчивы, печальны, но когда они расцветают, то в них открываются богатые и щедрые чувства.

— Она говорит, — обратился он с необычайной прямотой к римлянину, — что питалась одними стручками. И это, вероятно, правда. У нее, у этой Мары, дочери Лакиша, не будет особых оснований произносить благословение, когда она получит свое новое четырехугольное платье.

Веспасиан рассердился:

— Сентиментальничаете, еврей мой? Вы начинаете меня раздражать. Слишком много о себе воображаете. Если хочешь взять девочку к себе в постель, вы требуете таких приготовлений, точно это военный поход. Я тебе вот что скажу, мой пророк: научи ее немного по-латыни, поговори с ней завтра утром. Но смотри не пытайся полакомиться до меня, чтобы не пострадал твой пророческий дар.

На другой день Мару привели к Иосифу. На ней было обычное четырехугольное платье из цельного куска, темно-коричневое, с красными полосами. У маршала оказался верный нюх. Чистый овал ее лица, низкий блистательный лоб, удлиненные глаза, пышный выпуклый рот — все это при скромной одежде стало гораздо очевиднее, чем при нарядной наготе.

Иосиф бережно расспрашивал ее. Ее отец, вся семья — погибли. Оттого, думала девушка Мара, что отец провел жизнь в грехах, и даже она, казалось ей, несет наказание за его грехи. Лакиш бен Симон служил при кесарийском театре. До поступления на это место он советовался с несколькими священниками и учеными, и они ему, правда колеблясь, все же разрешили зарабатывать свой хлеб таким способом. Но другие стали им благочестиво возмущаться. Мара верила этим благочестивым людям — она слышала речи маккавеев; работа ее отца греховна, она сама — отверженная. И вот ей пришлось стоять нагой перед необрезанным, римляне забавлялись ее наготой. Почему Ягве не дал ей умереть раньше? Тихо жаловалась она своим низким голосом, ее пышный рот произносил смиренные слова, юная, сладостная, созревшая, сидела она перед Иосифом. «Цветущий вертоград», — подумав он. И вдруг ощутил в себе мощное желание, его колени ослабели, как тогда, когда он лежал в иотапатской пещере. Он смотрел на девушку, она не отводила от него своих удлиненных настойчивых глаз, ее рот слегка раскрылся, до него донеслось ее свежее дыхание. Иосиф очень сильно желал ее. А она продолжала:

— Что же мне делать, доктор и господин мой? Для меня большое утешение, большая милость, что бог даровал мне слышать ваш голос. — И она улыбнулась.

Эта улыбка вдруг вызвала в Иосифе бешеную, беспредельную ярость против римлянина. Он рванул свои оковы — смирился, рванул — смирился. И он должен содействовать тому, чтобы эта вот девушка досталась ненасытному римлянину, зверю!

Вдруг Мара встала. Продолжала улыбаться, легконогая, в плетеных, надушенных сандалиях, заходила она взад и вперед.

— В субботу я всегда надевала надушенные сандалии. Если в субботу нарядно оденешься, это хорошо, и бог это человеку засчитывает. Правильно я сделала, что потребовала от этого римлянина надушенные сандалии?

Иосиф сказал:

— Послушай, Мара, дочь Лакиша, девственница, моя девушка. — И он осторожно попытался ей объяснить, что оба они посланы богом к этому римлянину с одинаковой целью. Он говорил с ней о девушке Эсфири, посланной богом к царю Артаксерксу, чтобы спасти ее народ, и о девушке Ирине[98], предстоявшей перед царем Птолемеем. — Твоя задача, Мара, понравиться римлянину.

Но Маре было страшно. Этот богохульник, необрезанный, который будет наказан в долине Гинном[99], этот старик… Ей стало гадко, жутко. Иосиф с яростью в сердце и на себя, и на того, другого, убеждал ее нежно и бережно, подготовлял это лакомство для римлянина.

На другое утро Веспасиан рассказал грубо и откровенно, что у них было с Марой. Немножко стыда и страха даже не мешает, но эта девушка тряслась всем телом, она была почти в обмороке, а потом долго лежала застывшая и неподвижная. Он уже старик, у него ревматизм, она слишком для него утомительна.

— Потом она, видимо, напичкана суевериями: когда я ее трогаю, ей кажется, что ее пожирают демоны или что-нибудь в этом роде. Тебе это лучше знать, еврей мой. Послушай, укроти ты мне ее. Хочешь? Впрочем, как сказать по-арамейски: будь нежна, моя девочка, не будь глупа, моя голубка, ну, поласковее? — Когда Иосиф снова увидел Мару, она действительно казалась окаменевшей. Слова машинально выходили из ее уст, она напоминала раскрашенный труп. Иосиф хотел к ней приблизиться, но она отпрянула и закричала, словно прокаженная, в беспомощном ужасе:

— Нечистая! Нечистая!

Еще не наступила середина лета, а из Рима пришли важные вести. Восстание на Западе удалось, сенат низложил императора, и Нерон, пятый Август, не без достоинства покончил с собой, предоставив окружающим созерцать это величественное зрелище. Теперь хозяевами мира стали командующие армиями. Веспасиан ухмылялся. Он был лишен патетики, но все же воспрянул духом. Хорошо, что он последовал внутреннему голосу и не спешил закончить поход. Теперь у него три сильных легиона, а с Муциановыми — семь. Он ухватил Кениду за плечи, сказал:

— Нерон мертв. Мой еврей не дурак, Кенида!

Они глядели друг на друга, их грузные тела раскачивались взад и вперед, тихонько, равномерно, оба они улыбались.

Когда до Иосифа дошла весть о смерти Нерона, он встал с места, очень медленно выпрямился. Он еще молод, ему всего тридцать один год, и он испытал больше превратностей судьбы, чем обычно выпадает на долю человеку его возраста. И вот он стоял, дышал, трогал свою грудь, слегка приоткрыв рот. Он поверил тому, что Ягве в нем, он играл в весьма опасную игру, и он ее не проиграл. С трудом надел он закованной рукой свою жреческую шапочку, произнес благодарственную молитву: «Благословен ты, Ягве, господи наш, что дал нам дожить и пережить этот день». Затем тяжело, медленно поднял правую ногу, левую, стал плясать, как плясали перед народом его великие люди в храме, и веселый праздник водочерпания[100]. Он притопнул, цепь зазвенела, он скакнул, прыгнул, притопнул, попытался ударить в ладоши, хлопнуть себя по бедрам. В его палатку вошла девушка Мара и остановилась, пораженная, испуганная. Он не остановился, он продолжал плясать, бесновался, кричал:

— Смейся надо мной, Мара, дочь Лакиша, смейся, как смеялась над плясуном Давидом его враг, жена его Мелхола![101] Не бойся! Это не сатана, архиплясун, это царь Давид пляшет перед ковчегом Завета.

Так праздновал доктор и господин Иосиф бен Маттафий, священник первой череды, то что бог не посрамил его пророчества.

Вечером Веспасиан сказал Иосифу:

— Вы можете теперь снять цепь, доктор Иосиф.

Иосиф ответил:

— Если разрешите, консул Веспасиан, я пока ее не сниму. Я хочу ее носить, пока ее не разрубит император Веспасиан.

Веспасиан осклабился.

— Вы смелый человек, мой еврей, — сказал он.

Иосиф, возвращаясь домой, беззвучно насвистывал сквозь зубы. Он делал это очень редко, только когда бывал с особенно хорошем настроении. Он насвистывал куплеты раба Исидора: «Кто здесь хозяин? Кто платит за масло?»



Из Антиохии в Кесарию, из Кесарии в Антиохию носились курьеры. Спешные вести приходили из Италии, из Египта, Сенат и гвардия провозгласили императором генерала Гальбу, подагричного, сварливого, дряхлого старика. На престоле он долго не просидит. Кому быть новым императором, решат армии — Рейнская, Дунайская, Восточная. Египетский генерал-губернатор Тиберий Александр предложил обоим начальникам Азии вступить с ним в более тесный союз. Даже угрюмый брат Веспасиана, начальник полиции Сабин, оживился, заявил о себе, делал таинственные предложения.

Дела было много, и Веспасиану — не до того, чтобы учиться для девушки Мары арамейскому языку. Гром Юпитеров! Пусть эта шлюха наконец научится быть нежной по-латыни. Но Мара не научилась. Напротив: едва удалось помешать ей заколоть себя стрелой, державшей волосы.

Такое непонимание сердило маршала. Он чувствовал себя как-то втайне обязанным иудейскому богу, он не хотел из-за девушки ссориться с еврейским богом. Иосифу он в этом случае не доверял, поэтому попытался вызнать через другого посредника, что именно ее так огорчает. Он был изумлен, когда узнал, в чем дело: это маленькое ничтожество было полно такого же наивного высокомерия, как и его еврей. На лице Веспасиана появилась широкая, немного ехидная усмешка. Он знал, каким путем облегчить положение: свое, девушки и Иосифа.

— Вы, евреи, — заявил он Иосифу в тот же день в присутствии Кениды, — действительно набиты дерзкими варварскими суевериями. Представьте, доктор Иосиф, эта маленькая Мара твердо уверена, что она стала нечистой оттого, что я взял ее к себе в постель. Вам это понятно?

— Да, — ответил Иосиф.

— Тогда вы хитрее меня, — заявил Веспасиан. — Существует средство сделать ее опять чистой?

— Нет, — ответил Иосиф.

Веспасиан отпил доброго эшкольского вина, затем заявил благодушно:

— Но она знает средство. Она уверяет, что, если на ней женится еврей, она снова станет чистой.

— Детская болтовня, — заметил Иосиф.

— Это такой же предрассудок, как и первый, — примирительно возразил Веспасиан.

— Вы едва ли найдете еврея, который бы на ней женился, — отозвался Иосиф. — Законы запрещают подобный брак.

— Я найду его, — добродушно заявил Веспасиан.

Иосиф посмотрел на него вопросительно.

— Тебя, мой еврей, — усмехнулся римлянин.

Иосиф побледнел. Веспасиан благодушно осадил его:

— Вы невоспитанны, мой пророк. Могли бы, по крайней мере, сказать «большое спасибо».

— Я священник первой череды, — сказал Иосиф хриплым, словно угасшим голосом.

— Чертовски привередливый народ эти евреи, — обратился Веспасиан к Кениде. — Чего бы кто-нибудь из нас ни коснулся, это сейчас же теряет для них вкус. А ведь и император Нерон, и я сам женились на отставных любовницах — так, что ли, Кенида, старая лохань?

— Я происхожу от Хасмонеев[102], — сказал Иосиф очень тихо, — мой род восходит к царю Давиду. Если я женюсь на этой женщине, то потеряю навсегда свои права священника, и дети, родившиеся от такого союза, будут незаконными и бесправными. Я — священник первой череды, — повторил он тихо, настойчиво.

— Ты — куча дерьма, — отрезал Веспасиан. — Если у тебя будет ребенок, я посмотрю на него через десять лет. Тогда выясним, твой это сын или мой.

— Вы женитесь на ней? — осведомилась заинтересованная Кенида.

Иосиф молчал.

— Да или нет? — отрывисто спросил Веспасиан.

— Я не скажу ни «да», ни «нет», — отозвался Иосиф, — бог, предназначивший маршала стать императором, внушил маршалу и это желание. Я склоняюсь перед богом. — Он резко поклонился.

Иосиф плохо спал эти ночи. Его цепь изводила его. Как высоко вознесло его осуществление его пророчества, так унизила теперь дерзкая шутка римлянина. Он вспомнил поучения ессея Бана в пустыне. Плотское желание изгоняет дух божий; само собой разумелось, что он должен был воздерживаться от женщин, пока его пророчество не исполнится. Девушка Мара была приятна его сердцу и его плоти, теперь он платится за это. Если он женится на ней, ставшей вследствие своего плена и связи с римлянином блудницей, тогда бог отвергнет его и он заслужит публичное бичевание. Иосиф хорошо знал правила — здесь не могло быть ни исключений, ни обходов, ни колебаний. «Виноградная лоза не должна обвиваться вокруг терновника»[103] — вот основное. И к положению — «проклят скотоложствующий»[104] комментарий ученых добавляет, что священник, вступивший в сношения с блудницей, не лучше того, кто скотоложствует.

Но Иосиф покорно проглотил весь этот яд. Крупная игра требует и большого риска. Он связан с этим римлянином, он примет позор.

А Веспасиан не пожалел ни времени, ни стараний, чтобы вполне насладиться своей проделкой. Он просил подробно ознакомить его с разработанным и сложным брачным правом иудеев, а также с церемониалами помолвки и свадьбы, которые в Галилее были иными, чем в Иудее. Он следил за тем, чтобы все совершалось строго по ритуалу.

А ритуал требовал, чтобы вместо умершего отца невесты переговоры с женихом о покупной цене невесты вел ее опекун. Веспасиан объявил себя опекуном. Существовал обычай, по которому жених платил двести зузов, если невеста — девушка, и сто — если она вдова. Веспасиан велел написать в документах, что сумма выкупа за Мару, дочь Лакиша, должна быть в сто пятьдесят зузов, и настоял на том, чтобы Иосиф дал личную долговую расписку на эту сумму. Он созвал в качестве свидетелей бракосочетания, студентов и докторов из Тивериады. Магдалы, Сепфориса и других почетных граждан оккупированной области. Многие отказались участвовать в такой мерзости. Фельдмаршал оштрафовал их, а их общины обложил контрибуцией.

Глашатаи пригласили все население участвовать в празднестве. Из Тивериады были выписаны для невесты самые роскошные носилки, как это было принято при бракосочетаниях знати. И когда Мара, в этих обвитых миртами носилках, покинула его дом, Веспасиан произнес вместо отца:

— Дай бог, чтобы ты больше сюда не вернулась.

Затем ее пронесли через весь город знатнейшие галилейские иудеи, тоже украшенные миртами. Впереди шли девушки с факелами, затем студенты, размахивавшие алебастровыми сосудами с благовониями. На дорогу лили вино и масло, сыпали орехи, жареные колосья. Кругом пели: «Тебе не нужны ни румяна, ни пудра, ты и так прекрасна, как серна». На всех улицах танцевали; шестидесятилетняя матрона вынуждена была так же прыгать под волынку, как и шестилетняя девочка, и даже старикам богословам пришлось плясать с миртовыми ветками в руках, потому что Веспасиан хотел обвенчать свою пару, соблюдая все древние традиции.

Так провели Иосифа через весь город Кесарию; это был длинный путь, не менее мучительный, чем путь через весь римский лагерь, когда его впервые вели к Веспасиану. Наконец он очутился рядом с Марой под брачным балдахином, под хуппой. Балдахин был из белого, затканного золотом полотна, с потолка спускались виноградные грозди, финики, оливки. Свидетелями бракосочетания были Веспасиан с несколькими офицерами, а также представители галилейской знати. Они слышали, как Иосиф отчетливо и озлобленно произнес формулу, которая в его устах становилась преступной: «Заявляю, что ты доверена мне по закону Моисея и Израиля». И земля не разверзлась, когда священник повторил эти запретные для Иосифа слова. Плоды на потолке балдахина чуть покачивались. Кругом пели: «Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодец, запечатанный источник»[105]. А девушка Мара, бесстыдная и прелестная, устремила свои удлиненные настойчивые глаза на бледное лицо Иосифа и произнесла ответный стих: «Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его». Веспасиан потребовал, чтобы ему все переводили, и, довольный, ухмылялся.

— Об одном я хотел бы попросить тебя, мой милый, — сказал он Иосифу, — чтобы ты не слишком спешил уходить из сада.



Принцесса Береника, дочь первого и сестра второго царя Агриппы, оторвалась от своих размышлений в пустыне, возвратилась в Иудею. Страстно отдающаяся каждому чувству, она почти физически переживала оккупацию галилейских городов и бежала в южную пустыню. Ее лихорадило, она с отвращением отвергала пищу и питье, умерщвляла свою плоть, дала своим волосам сваляться, носила власяницу, царапавшую ей тело, подвергала себя ночному холоду и дневному зною. Так жила она недели, месяцы, в одиночестве, в неисцелимой подавленности; никто не видал ее, кроме отшельников — братьев и сестер ессеев.

Когда, однако, слухи о страшных событиях в Риме, о смерти Нерона и волнениях при Гальбе непонятным образом дошли в пустыню, принцесса с той же страстностью, с какой она бросилась в бездонное море покаяния, теперь отдалась политике. Всю жизнь она бросалась из одной крайности в другую: то она погружалась в Святое писание, бурно и требовательно ища бога, то вдруг устремляла все силы своего смелого и гибкого ума, все свое внимание на волнения в войсках империи и провинций.

Уже в дороге она начала действовать, писать, рассылать и получать бесчисленные письма, депеши. Еще задолго до приезда в Иудею она уже представляла себе вполне ясно, каковы те нити, которые тянулись с Востока на Запад, и каково распределение власти в государстве, выработала ряд планов, заняла определенную позицию. Приходилось сопоставлять и учитывать многие факторы: Рейнскую армию, Дунайскую армию, войско на Востоке; сенат, римских и провинциальных денежных тузов, степень власти и характеры губернаторов Англии, Галлии, Испании, Африки, руководящих чиновников в Греции, на побережье Черного моря, личность жадного, сварливого, дряхлого императора, бесчисленных тайных и явных кандидатов на престол. Но чем больше беспорядка в мире, тем лучше. Первый результат этой вредной неразберихи тот, что Иерусалим и храм до сих пор целы и невредимы. Может быть, удастся опять передвинуть центр тяжести управления миром на Восток, и править миром будут не из Рима, а из Иерусалима.

Принцесса взвешивает, высчитывает, ищет той точки, где она может вмешаться. На Востоке, на ее Востоке, власть в руках трех людей: повелителя Египта Тиберия Александра, повелителя Сирии Муциана, фельдмаршала Иудеи Веспасиана. И вот она теперь явилась в его штаб, чтобы посмотреть на этого маршала. Она очень предубеждена против него. Недаром его прозвали экспедитором, навозником, говорят, он мстителен, хитер, мужик, грубый и неловкий; с ее страной, Иудеей, он, во всяком случае, учинил жестокую и кровавую расправу. Когда она о нем думает, ее удлиненный крупный рот кривится от отвращения. К сожалению, о нем приходится очень часто вспоминать, он теперь чрезвычайно на виду, ему повезло. Весь Восток полон разговоров о божественных знамениях и провозвестиях, указывающих на него.

Веспасиан колеблется неприлично долго, прежде чем дать аудиенцию принцессе. Он тоже предубежден против нее. И он наслышался об этой претенциозной особе, об изменчивости ее настроений, об ее слишком пылких романах, об ее отнюдь не сестринских отношениях с братом. Снобизм и причуды этой восточной принцессы претят ему. Но было бы глупо без нужды создавать себе врага. Она очень связана с Римом, слывет красавицей, чудовищно богата. Даже ее неистовая страсть к строительству — они с братом наставили дворцов по всему Востоку — почти не отозвалась на ее состоянии.

Строго и торжественно оделась Береника для приема у Веспасиана. Ее крупная благородная голова с еще загоревшим от солнца лицом царственно выступает над одеждой, спадающей многочисленными складками. Короткие непокорные волосы лишены всяких украшений, парчовые рукава прикрывают прекрасные, огрубевшие в пустыне руки.

После немногих предварительных слов она сразу же переходит к делу:

— Я очень вам благодарна, консул Веспасиан, что вы так долго щадили Иерусалим. — У нее глубокий, мягкий и певучий голос, но в нем все время чувствуется какая-то легкая нервная дрожь, поэтому он звучит чуть надтреснуто, словно подернут легкой волнующей хрипотой.

Жесткими светлыми глазами холодно рассматривает Веспасиан эту женщину с головы до ног. Потом заявляет, сопя, очень сдержанно:

— Откровенно говоря, я щадил не ваш Иерусалим, а своих солдат. Если ваши соплеменники будут вести себя так же и впредь, я надеюсь, что возьму город без больших жертв.

Береника вежливо отвечает:

— Пожалуйста, продолжайте, консул Веспасиан, ваш сабинский диалект очень приятен для слуха. — Сама она говорит по-латыни свободно, без всякого акцента.

— Да, — соглашается Веспасиан добродушно, — я старый крестьянин. Это имеет свои преимущества, но и свои невыгоды. Я разумею — для вас.

Принцесса Береника встала; чуть изгибаясь, своей прославленной походкой подошла она к фельдмаршалу совсем близко.

— Почему, собственно, вы такой колючий? Вам, наверное, обо мне наговорили всякий вздор? Не следовало верить. Я — иудейка, внучка Ирода и Хасмонеев[106]. Это довольно трудное положение, при том что ваши легионеры заняли страну.

— Мне понятно, принцесса Береника, — отозвался Веспасиан, — что вы мечтаете быть участницей всяких восхитительных острых и запутанных ситуаций, поскольку в Риме сидит старик — император, не назначивший себе преемника. И было бы очень жаль, если бы я оказался вынужденным смотреть на вас как на врага.

— Мой брат Агриппа находится в Риме, чтобы воздать почести императору Гальбе.

— Мой сын Тит поехал туда за тем же.

— Знаю, — ответила Береника хладнокровно. — Ваш сын воздает почести императору, несмотря на то что из перехваченных писем вы узнали о намерении этого императора сместить вас с помощью ловких людей.

— Когда очень дряхлый старик, — отвечал Веспасиан еще хладнокровнее, — сидит на очень шатком престоле, то он слегка размахивает руками, чтобы сохранить равновесие. Это естественно. Когда мы с вами будем такими же стариками, мы, вероятно, будем вести себя так же. Куда вы, собственно, клоните, принцесса Береника?

— А куда вы клоните, консул Веспасиан?

— Вы, жители Востока, всегда стараетесь сначала выведать у другого цену…

Оживленное, изменчивое лицо принцессы вдруг засветилось огромной, смелой уверенностью.

— Я хочу, — сказала она своим глубоким волнующим голосом, — чтобы древний священный Восток принял подобающее ему участие в господстве над миром.

— Для моих сабинских мужицких мозгов это слишком неопределенно. Но боюсь, что каждый из нас хочет противоположного. Я, со своей стороны, хочу, чтобы прекратилась торжественная чепуха, проникающая в империю с Востока. Я вижу, что восточные планы императора Нерона и его ориентализованный образ мышления вовлекли империю в миллиардные долги. По-моему, ваш древний священный Восток обошелся нам дороговато.

— Если император Гальба умрет, — спросила Береника в упор, — разве Восточная армия не попытается оказать влияние на выбор нового императора?

— Я на стороне закона и права, — заявил Веспасиан.

— Как и мы все, — отозвалась Береника. — Но понимание права и закона иной раз у людей не совпадает.

— Я был бы вам действительно крайне благодарен, принцесса, если бы вы сказали определеннее, чего вы, собственно, хотите.

Береника собрала все свои силы, ее лицо стало неподвижным. С тихой, страстной искренностью она сказала:

— Я хочу, чтобы храм Ягве не был разрушен.

Веспасиан был послан сюда с полномочиями усмирить Иудею всеми способами, какие он найдет нужными. На мгновение ему захотелось ответить: «Сохранение владычества над миром, к сожалению, не всегда совместимо с бережным отношением к архитектуре». Но он увидел ее неподвижное, напряженное лицо и уклончиво прохрипел:

— Мы не варвары.

Она не ответила. Медленно, полная скорбного недоверия, погрузила она взгляд своих удлиненных выразительных глаз в его глаза, и ему стало не по себе. Разве ему не абсолютно безразлично, сочтет его эта еврейка варваром или не сочтет? Как ни странно, но, оказывается, не безразлично. Он испытывал перед ней ту же смутную неловкость, какую испытывал иной раз в присутствии своего еврея Иосифа. Он попытался отделаться от этого смущения:

— Нечего было играть на моем честолюбии. Я для этого уже недостаточно молод.

Береника нашла, что экспедитор грубый, тяжелый человек. Чертовски себе на уме, несмотря на свою мнимую прямоту. Она перевела разговор.

— Покажите мне портрет вашего сына Тита, — попросила она.

Он послал скорохода, чтобы принести портрет. Она стала рассматривать его с интересом и сказала многое, что должно было быть приятно отцовскому сердцу. Но Веспасиан был стар и знал людей, он отлично понимал, что портрет ей совсем не понравился. Они расстались дружелюбно: однако и римлянин, и еврейка убедились, что они друг друга терпеть не могут.



Когда Иосиф бен Маттафий, выполняя желание Береники, пришел к ней, она вытянула отстраняющим жестом руку, воскликнула:

— Не приближайтесь! Стойте там! Между вами и мной должно быть семь шагов.

Иосиф побледнел, она вела себя так, словно он — прокаженный. Береника заговорила:

— Я прочла вашу книгу дважды.

Иосиф ответил:

— Кто не стал бы писать с охотой и воодушевлением о таких предках, как наши?

Береника порывисто отбросила рукой короткие непокорные волосы. Верно, этот человек был с ней в родстве.

— Я сожалею, кузен Иосиф, — сказала она, — что мы с вами родственники. — Она говорила совершенно спокойно, в ее голосе была только едва слышная вибрирующая хрипота. — Я не понимаю, как вы могли остаться жить, когда Иотапата пала. С тех пор в Иудее нет человека, который не испытывал бы омерзения, услышав имя Иосифа бен Маттафия.

Иосиф вспомнил, как Юст заявил: «Ваш доктор Иосиф — негодяй». Но женские речи не могли его оскорбить.

— Обо мне, наверное, рассказывают очень много плохого, — сказал он, — но едва ли кто-нибудь может назвать меня трусом. Подумайте, прошу вас, о том, что умереть иногда вовсе не самое трудное. Умереть было легко и очень соблазнительно. Нужна была решимость, чтобы продолжать жить. И нужно было мужество. Я остался жить, ибо знал, что я орудие Ягве.

Удлиненный рот Береники скривился, все ее лицо выразило насмешку и презрение.

— На Востоке ходят слухи, — сказала она, — будто один еврейский пророк возвестил, что мессия — римлянин. Вы этот пророк?

— Я знаю, — тихо отозвался Иосиф, — что Веспасиан именно тот человек, о котором говорится в Писании.

Береника наклонилась вперед над положенным ею расстоянием в семь шагов. Их разделяло пространство всей комнаты, где стояла жаровня с углями, так как был холодный зимний день. Она рассматривала этого человека; он все еще носил цепь, но казался холеным.

— Дайте-ка мне хорошенько разглядеть его, этого пророка, — издевалась она, — добровольно проглотившего блевотину римлянина, когда тот ему приказал. Меня стошнило от презрения, когда я узнала, что ученых из Сепфориса вынудили присутствовать на вашей свадьбе.

— Да, — тихо сказал Иосиф, — я проглотил и это.

Вдруг он стал маленьким, подавленным. Еще больше, чем женитьба на этой девушке, его угнетало и унижало другое обстоятельство: тогда, стоя под балдахином, он дал обет не прикасаться к Маре. Но потом она пришла к нему, села на постель, у нее была гладкая кожа, она была молодая, горячая, полная ожидания. Он взял ее, он не мог не взять, как не мог не пить тогда, выйдя из пещеры. С тех пор девушка Мара всегда выла подле него. Ее большие глаза смотрели на него с одинаковой преданностью — и когда он брал ее, и когда потом, полный злобы и презрения, прогонял прочь. Береника больше чем права. Он не только проглотил этот римский отброс, он находил в нем вкус.

Иосиф облегченно вздохнул, так как Береника на этой теме больше не задерживалась. Она заговорила о политике, возмущалась маршалом:

— Я не хочу, чтобы этот мужик усаживался посередине мира. Не хочу!

Ее мягкий голос был горяч и страстен. Иосиф сдержанно молчал. Но он был полон иронии над ее бессилием, она прекрасно это видела.

— Идите, кузен Иосиф, — сказала она с издевкой, — скажите ему об этом. Предайте меня. Может быть, вы получите еще более роскошную награду, чем рабыню Мару.

Так стояли они друг против друга на расстоянии семи шагов, эти два представителя иудейского народа, оба молодые, оба красивые, оба движимые горячим стремлением достичь своих целей. Глаза, в глаза, стояли они, полные насмешки друг над другом, и все же, в сокровеннейшем, друг другу родные.

— Если я скажу маршалу, что вы его враг, кузина Береника, — отпарировал Иосиф ее насмешку, — он рассмеется.

— Ну что же, посмешите его, вашего римского хозяина, — сказала Береника. — Вероятно, он для этого вас и держит. Я же, кузен Иосиф, побыв с вами, должна особенно тщательно вымыть руки и совершить предписанные омовения.

На обратном пути Иосиф улыбался. Он предпочитал, чтобы такая женщина, как Береника, его бранила, чем отнеслась к нему безразлично.



В штабе римлян появился, принятый римскими чиновниками крайне почтительно, древний старик иудей, очень маленький, очень уважаемый Иоханан бен Заккаи, ректор храмового университета, верховный судья Иудеи, иерусалимский богослов. Увядшим голосом рассказывал он кесарийским иудеям об ужасах, происходящих в иудейской столице. Почти все вожди умеренных были перебиты, в том числе первосвященник Анан, большинство аристократов, а также многие из «Подлинно правоверных». Теперь маккавеи набросились друг на друга с огнем и мечом… Даже в преддверие храма ворвались они с оружием в руках, и люди, желавшие принести к алтарю свою жертву, были сражены их стрелами. Среди рассказа старик время от времени по-старинному подчеркивал свое повествование словами: «Глаза мои видели это». Ему самому удалось с опасностью для жизни бежать из Иерусалима. Он велел сказать, что он умер, и его ученики вынесли его в гробу за пределы иерусалимских стен.

Он просил о беседе с фельдмаршалом, и Веспасиан тотчас пригласил его к себе. И вот древний, пожелтевший старик богослов стоял перед римлянином: на иссеченном морщинами, обрамленном выцветшей бородкой лице голубые глаза казались удивительно молодыми. Он сказал:

— Я пришел, консул Веспасиан, чтобы поговорить с вами о мире и покорности. У меня нет никакой власти. Власть в Иерусалиме принадлежит «Мстителям Израиля», однако закон еще не умер, и я принес с собой печать верхового судьи. Это немного. Но никто лучше Рима не знает, что обширное государство, в конце концов, не распадается только в том случае, если оно будет опираться на право, закон и печать; поэтому, может быть, я принес не так уж мало.

Веспасиан ответил:

— Я рад говорить с человеком, имя которого в Иудее слывет наиболее почтенным. Но я послан нести меч. Решать вопросы о мире могут только император в Риме и сенат.

Иоханан бен Заккаи покачал старой маленькой головкой. Лукаво, тихо, с восточной назидательной певучестью он продолжал:

— Многие называют себя царями. Но есть только один, которому я хотел бы отдать печать и документы. Разве Ливан покорен Гальбой? Только тот, кто покорит Ливан, всемогущ, только он — адир. А Ливан Гальбой не покорен.

Веспасиан посмотрел на старика с недоверием.

— Вы виделись с моим военнопленным Иосифом бен Маттафием?

Иоханан бен Заккаи, слегка удивившись, ответил, что нет, не виделся. Виновато и смущенно Веспасиан сказал:

— Простите, вы с ним действительно не виделись. — Он сел, согнувшись так, чтобы не смотреть на старика сверху вниз. — Пожалуйста, сообщите мне, что вы хотите дать и что — получить?

Иоханан протянул свои поблекшие руки, предложил:

— Я даю вам печать и письмо о том, что Иерусалимский Великий совет и ученые подчиняются римскому сенату и народу. Вас же прошу об одном: оставьте мне маленький городок, где бы я мог основать университет, и дайте мне свободу преподавания.

— Чтобы вы мне опять состряпали самые угрожающие рецепты борьбы против Рима? — ухмыльнулся Веспасиан.

Иоханан бен Заккаи как будто стал еще меньше и ничтожнее.

— Что вы хотите? Я посажу крошечный росток от мощного иерусалимского дерева. Дайте мне, ну, скажем, городок Ямнию, в нем будет совсем маленький университет… — Он уговаривал римлянина, показывал жестами всю ничтожность его университета: — Ах, он будет так мал, этот университет в Ямнии. — И он сжимал и разжимал крошечную ручку.

Веспасиан возразил:

— Хорошо, я передам Риму ваше предложение.

— Не передавайте, — просил Иоханан, — я хотел бы иметь дело только с вами, консул Веспасиан. — И упрямо повторил: — Вы — адир.

Веспасиан поднялся, широко, по-мужицки расставив ноги, стоял он.

— Я все-таки не понимаю, почему вам дался именно я. Вы старый, мудрый и, кажется, относительно честный господин. Не объясните ли мне, в чем здесь дело? Разве легко вам перенести мысль, что в вашей стране, предназначенной вашим богом Ягве для вас, евреев, адиром должен быть именно я? Мне говорят, что вы больше всех народов опасаетесь соприкосновения с другими.

Иоханан закрыл глаза.

— Когда ангелы господа, — наставительно начал он, — захотели после гибели египтян в Красном море запеть песнь радости, Ягве сказал: «Мои творения тонут, а вы хотите петь песнь радости?»

Маршал подошел к крошечному ученому богослову совсем близко, легким доверчивым жестом коснулся его плеча, хитро спросил:

— Но это же не противоречит тому, что настоящими, полноценными людьми вы нас все-таки не считаете?

Иоханан, все еще не открывая глаз, возразил тихо, как бы издалека:

— На праздник кущей мы семьдесят быков приносим в жертву за неевреев.

Веспасиан сказал необычайно вежливо:

— Если вы не очень устали, доктор и господин Иоханан, то я хотел бы получить еще одно объяснение.

— Охотно отвечу вам, консул Веспасиан, — отозвался старик.

Веспасиан оперся руками о стол. Перегнувшись через него, он спросил с тревогой:

— Что, у неевреев существует бессмертная душа?

Иоханан ответил:

— Есть шестьсот тринадцать заповедей, которые мы, иудеи, обязаны выполнять. Нееврей обязан выполнять только семь. Если он их выполняет, то святой дух нисходит и на него.

— Какие же это семь заповедей? — спросил римлянин.

Морщинистые брови Иоханана поднялись, его голубые глаза, ясные и очень молодые, смотрели прямо в серые глаза Веспасиана.

— Одна повелевающая и шесть — запрещающих, — сказал он. — Человек должен творить справедливость, не отрицать бога, не поклоняться идолам, не убивать, не красть, не распутничать и не мучить животных.

Веспасиан немного подумал и сказал с сожалением:

— Ну, значит, у меня мало шансов, что на меня низойдет святой дух.

Доктор Иоханан заметил льстиво:

— Вы разве считаете опасным для Рима, если мы будем учить таким вещам в моем маленьком университете?

Добродушно, немного хвастливо Веспасиан сказал:

— Опасно или нет, большой или маленький — почему, собственно, я должен идти вам навстречу?

Старик сделал хитрое лицо, поднял крошечную ручку, сделал какой-то жест, пояснил, опять напевно скандируя:

— Пока вы не адир, у вас нет оснований завоевывать Иерусалим, ибо вам могут понадобиться ваши войска, чтобы стать адиром. Но когда вас изберут, вам, может быть, некогда будет завоевывать Иерусалим. Но, может быть, именно тогда для вас будет иметь известный смысл привести в Рим если не покоренный Иерусалим, то хотя бы какое-то правовое обоснование вашей власти, а оно, может быть, стоит того маленького одолжения, о котором я прошу.

Старик умолк, он казался измученным. Веспасиан слушал его речь с большим вниманием.

— Будь ваши коллеги так же хитры, как вы, — закончил он, улыбаясь, — то я, вероятно, никогда бы не смог стать вашим адиром.



Существовали грехи, по отношению к которым верховный судья, несмотря на свою мягкость, не допускал снисхождения, и у Иосифа забилось сердце, когда его пригласили к старику. Но Иоханан не стал соблюдать семи шагов расстояния. Иосиф низко склонился перед ним, приложив руку ко лбу, и старик благословил своего любимого ученика.

Иосиф сказал:

— Я придал словам пророка двойной смысл, я виновен в суесловии. Отсюда родилось много зла.

Старик сказал:

— Иерусалим и храм еще до вашего проступка созрели для падения. Врата храма распахиваются, стоит подуть на них. Вы слишком горды даже в своей вине. Я хочу поговорить с вами, доктор Иосиф, ученик мой, — продолжал он. — В Иерусалиме полагают, что у вас неверное сердце, и вас предали отлучению. Но я верю в вас и хочу с вами говорить.

Эти слова подкрепили Иосифа, словно роса, упавшая на поле в нужное время года, и он раскрыл свое сердце.

— Иудейское царство погибло, — повторил Иоханан, — но не царство объединяет нас. Создавались и другие царства, они рушились, возникнут новые, которые тоже рухнут. Царство — это не самое важное.

— А что же самое важное, отец мой?

— Не народ и не государство создают общность. Смысл нашей общности, — не царство, смысл нашей общности — закон. Пока существуют законы и учение, наша связь нерушима, она крепче, чем если бы шла от государства. Закон жив, пока есть голос, возвещающий его. Пока звучит голос Иакова, руки Исава бессильны.

Иосиф сказал нерешительно:

— А у меня есть этот голос, отец мой?

— Люди считают, — возразил Иоханан, — что вы предали свое иудейство, Иосиф бен Маттафий. Но если соль и растворяется в воде, то она все же в ней есть, и, когда вода испаряется, соль остается.

Слова, сказанные стариком, и ободрили Иосифа, и смирили его, так что он долгое время не мог говорить. Затем он тихо, робко напомнил своему учителю:

— Вы не поделитесь со мной вашими планами, отец мой?

— Да, — отозвался Иоханан. — Теперь я могу тебе сказать. Мы отдаем храм. Мы воздвигнем вместо видимого дома божия — невидимый, мы окружим веющее дыхание божье стенами слов вместо гранитных стен. Что такое дыхание божье? Закон и учение. Нас нельзя рассеять, пока у нас есть язык для слов или бумага для закона. Поэтому-то я и просил у римлянина город Ямнию, чтобы там основать университет. И я думаю, что он мне его отдаст.

— Ваш план, отец мой, нуждается в труде многих поколений.

— Нам спешить некуда, — возразил старик.

— Но разве римляне не будут препятствовать? — спросил Иосиф.

— Конечно, они попытаются: власть всегда недоверчива к духу. Но дух эластичен. Нет таких запоров, сквозь которые он бы не проник. Пусть они разрушат наш храм и наше государство: на место храма и государства мы возведем учение и закон. Они запретят нам слово — мы будем объясняться знаками. Они запретят нам письмо — мы придумаем шифр. Они преградят нам прямой путь — но бог не умалится, если верующие в него будут вынуждены пробираться к нему хитрыми окольными путями. — Старик прикрыл глаза, открыл их, сказал: — Нам не дано завершить это дело, но мы не имеем права от него отрекаться. Вот для чего мы избраны.

— А мессия? — спросил Иосиф с последней надеждой.

Старику становилось все труднее говорить, но он собрал последние силы, — необходимо было передать свое знание любимому ученику Иосифу. Иоханан знаком предложил Иосифу наклониться к нему, своим увядшим ртом он прошептал в молодое ухо:

— Вопрос, придет ли когда-нибудь мессия. Но верить в это нужно. Никогда не следует рассчитывать на то, что он придет, но всегда надо верить, что он придет.

Идя от него, Иосиф чувствовал подавленность. Значит, вера этого великого старца не была чем-то лучезарным, помогавшим ему, а чем-то тягостным, лукавым, всегда соединенным с ересью, всегда борющимся с ересью, была бременем. Как ни отличались они друг от друга, все же Иоханан бен Заккаи не так уж далек от Юста из Тивериады. И Иосифу стало тяжело.



Иоханан бен Заккаи слышал много дурного о женитьбе Иосифа. Он вызвал к себе Мару, дочь Лакиша, и говорил с ней. Он услышал аромат, исходивший от ее сандалий. Она сказала:

— Когда я молюсь, то всегда надеваю эти сандалии. Я хочу стоять перед богом в благовонии.

Она знала наизусть много молитв; записывать молитвы не разрешалось, они должны идти из сердца, и их нужно носить в сердце. Она доверчиво говорила ему:

— Я слышала, что от земли до неба — пятьсот лет и от одного неба до другого тоже пятьсот лет, толща каждого неба — пятьсот лет. И все-таки я в синагоге становлюсь за колонной и шепчу, и мне кажется, что я шепчу на ухо Ягве. Разве это грех и дерзость, доктор и господин мой, если я верю, что Ягве так близко от меня, как ухо от губ?

Иоханан бен Заккаи прислушивался с интересом к мыслям, живущим за этим низким детским лбом, и серьезно дискутировал с ней, словно с ученым из Зала совета. Когда она уходила, он положил кроткую поблекшую руку на ее голову и благословил ее древним благословением: «Ягве да уподобит тебя Рахили и Лии».

Он узнал, что Иосиф намерен развестись с Марой, как только ему больше не надо будет опасаться гнева Веспасиана. Развестись было нетрудно. В Писании сказано ясно и просто: «Если кто возьмет жену и не найдет она благоволения своего мужа, так как он открыл в ней нечто постыдное, то он напишет ей разводное письмо и отпустит ее из дома своего».

Иоханан сказал:

— Есть две вещи, которых ухо не слышит уже за милю, но чей отзвук все же разносится от одного конца земли до другого: это когда падает срубленное дерево, которое еще приносит плоды, и когда вздыхает отосланная своим мужем женщина, которая его любит.

Иосиф сказал упрямо:

— Разве я не нашел в ней нечто постыдное?

Иоханан сказал:

— Вы не нашли в ней постыдного: постыдное было в ней до того, как вы взяли ее. Проверьте себя, доктор Иосиф. Если вы дадите этой женщине разводное письмо, я свидетелем не буду.



Отношения Веспасиана с императором Гальбой были вовсе не так просты, как он изобразил их принцессе Беренике. Тит поехал в Рим не только чтобы воздать почести, но прежде всего чтобы получить высокие государственные посты, которых он еще ни разу не занимал. И не только это: он метил выше. Брат Веспасиана, жесткий, сварливый Сабин, намекнул, будто бездетный старик император, желая связать себя с Восточной армией, может быть, усыновит Веспасианова сына. Письмо Сабина временно положило конец сложным переговорам между Веспасианом и Муцианом. Каждый из них только и делал, что великодушно заверял другого, будто и не помышляет о завоевании власти, если один из них в состоянии этого достичь, то пусть им будет не сам он, а другой. На деле же оба прекрасно знали, что каждый из них чувствует себя недостаточно сильным для борьбы с соперником, и потому письмо Сабина указало им желанный выход.

Однако еще в середине зимы пришли известия, положившие конец всем этим планам. Опираясь на римскую гвардию и сенат, власть захватил человек, которого Восток не принял в расчет: это был Отон, первый муж Поппеи. Старого императора убили, молодой император был храбр, талантлив, уважаем и пользовался симпатиями народа.Намерен ли Тит продолжать свое путешествие, чтобы поклониться новому владыке, или он вернется, — не знал никто. Во всяком случае, здесь, на Востоке, пока не считали целесообразным возражать против молодого императора, да и кто должен быть избранником Востока? Старого Гальбу ликвидировали слишком поспешно, никто не успел сговориться: и Веспасиан и Муциан привели войска к присяге новому императору Отону.

Однако в прочность нового владыки никто не верил. Отон мог опереться на италийские войска, но у него не было никакого контакта с армиями провинций. Престол молодого императора отличался не большей устойчивостью, чем престол старика.

Каждый день получала принцесса Береника подробные вести из Рима. После лишений в пустыне она с тем большим пылом окунулась в политику. Переписывалась с императорскими министрами, сенаторами, с восточными губернаторами и генералами. Восток вторично не должен оказаться перед свершившимся фактом. Теперь же, этой весной, он должен быть приведен в боевую готовность, чтобы завладеть столицей. Он не смеет быть расщепленным, он должен покориться единому господину, и им должен быть Муциан. Необходимо прежде всего заручиться определенным согласием Муциана, если его хотят выставить как претендента в противовес маршалу.

Пышно, с огромной свитой, отбыла Береника в Антиохию. Принялась осторожно обхаживать Муциана. С опытностью знатока старик оценил все преимущества иудейской принцессы, ее красоту, ум, вкус, богатство, пламенное увлечение политикой. Эти двое преданных музам людей очень скоро поняли друг друга. Но Беренике все же не удалось добиться от него желанного решения. С большой готовностью открыл ей этот щуплый человечек свою душу. Да, он честолюбив. И он не трус, но он немного устал. Завоевание Рима и Востока — предприятие чертовски щекотливое. Он для этого не подходит. Он умеет вести дело с дипломатами, сенаторами, наместниками провинций, руководителями хозяйства. Но сейчас, к сожалению, все решают военные, а вступать в соглашение с этими выскочками-фельдфебелями ему противно. Он устремил свой умный, печальный и ненасытный взгляд на принцессу.

— Желание выжечь этим Полифемам глаза теряет постепенно свою привлекательность. Опасность и успех не соответствуют друг другу. Сейчас ситуация такова, что Веспасиан, пожалуй действительно самый подходящий человек. В нем есть та грубость и жестокость, которые необходимы в наше время для того, чтобы стать популярным. Согласен, он мне не менее противен, чем вам, принцесса Береника. Но он настолько воплощает собой дух времени, что становится почти симпатичным. Делайте его императором, принцесса, и дайте мне спокойно дописать мой естественноисторический очерк Римской империи.

Но Береника не сдавалась. Она боролась не только словами, она щедро сыпала деньгами, чтобы создать настроение в пользу своего кандидата. Все нетерпеливее убеждала Муциана, подстегивала его самолюбие, льстила. Он в душе такой живой человек, что не имеет права жеманничать, лениться. Муциан возразил, улыбаясь:

— Если бы такая дама, как вы, ваше высочество, стояла действительно за меня, то я, быть может, презрев все сомнения, и рискнул бы на эту смелую игру. Но ведь вы вовсе не за меня, вы только против Веспасиана.

Береника покраснела, стала возражать, говорила долго и красноречиво, стараясь переубедить его. Он вежливо слушал, делал вид, что соглашается. Но хотя он продолжал беседу с прежней доверчивостью и даже некоторой теплотой, она видела, как он пишет тростью на песке слова, греческие слова: они, наверное, предназначались не ей, все же она расшифровала их смысл: «Одному боги даруют талант, другому — удачу». Она прочла, и в ее речах зазвучала усталость.

Когда Иосиф бен Маттафий появился в Антиохии, Береника уже поняла, что ее поездка к Муциану не даст никаких результатов. Она сразу почуяла и не ошиблась, что Веспасиан подослал Иосифа, желая свести на нет всю ее работу.

Иосиф взялся за дело довольно ловко. Он снова сблизился с Муцианом. Муциан был рад, что слышит опять страстный, горячий и проникновенный голос иудейского пророка. Он целыми часами расспрашивал о нравах, обычаях и древностях его народа. В связи с этим они коснулись и иудейских царей, и Иосиф рассказал Муциану о Сауле[107] и Давиде.

— Саул был первым царем Израиля, — сказал Иосиф, — но у нас очень немногие носят имя Саул и очень многие — Самуил. Мы ставим Самуила выше Саула.

— Почему? — спросил Муциан.

— Отдающий власть — выше сохраняющего ее. Воздвигающий царя — больше самого царя.

Муциан улыбнулся:

— Вы гордецы.

— Может быть, мы и гордецы, — охотно согласился Иосиф. — Но разве не кажется и вам, что власть, которая остается на заднем плане и правит издали, тоньше, духовнее, прельстительнее той, которая чванится на глазах у всех?

Муциан не ответил ни «да», ни «нет». Иосиф же продолжал, и его слова были полны знаний, купленных ценой горького опыта.

— Власть делает глупым. Я никогда не был глупее, чем когда имел власть. Самуил выше Саула.

— А мне, — отозвался, улыбаясь, Муциан, — во всем вашем рассказе симпатичнее всего Давид. Жалко, — вздохнул он, — что проект насчет Тита рухнул.

Очень скоро после приезда Иосифа в Антиохию Береника распрощалась с Муцианом. Она отказалась от своих надежд. Она выехала навстречу брату, которого ждали на днях в Галилею. До сих пор он находился в Риме. Считая, что теперь Отон останется императором всего несколько недель, он хотел заблаговременно и незаметно убраться из Рима, чтобы не связывать себя обязательствами с новым избранником. Узнав, что она скоро снова увидится с братом, о котором горячо тосковала, Береника облегченно вздохнула; эта радость смягчила горечь ее неудач.

— Сладостная принцесса, — сказал ей на прощанье Муциан, — теперь, когда я должен вас потерять, не понимаю, почему ради вас я все же не стал претендентом на престол.

— Мне тоже непонятно, — отвечала Береника.



Она встретила брата в Тивериаде. Стройка дворца была закончена. Еще прекраснее, чем прежний, сиял он над городом и озером. Некоторые залы без окон были сделаны из каппадокийского камня, до того прозрачного, что в них было светло даже при закрытых дверях. Все здание казалось легким, воздушным, ничего лишнего, по теперешней римской моде. Из столовой архитекторы сделали настоящий шедевр. Купол был настолько высок, что взгляд, напрягаясь, едва достигал его сводов из слоновой кости; эти своды были подвижными, так что возлежавших за трапезой можно было осыпать цветами или обрызгивать душистой водой.

Брат и сестра осматривали дом, они шли, держась за руки, встреча наполняла их глубокой радостью. Весна началась, дни уже стали длиннее; эти двое красивых людей шли по стройным залам, им дышалось легко; как знатоки, наслаждались они воздушными линиями здания, его изысканностью. Агриппа рассказывал с тихой иронией о новых виденных в Риме дворцах, о их нелепо огромных размерах, о нагромождении безвкусной роскоши. Отон ассигновал пятьдесят миллионов на достройку Неронова Золотого дома, но сам едва ли доживет до конца стройки Береника скривила губы:

— Они умеют только хватать, эти римские варвары. Если им удастся врезать какой-нибудь очень редкий мрамор в другой, такой же редкий, и наляпать как можно больше золота, это им кажется верхом строительного искусства. У них нет никаких талантов, кроме таланта к власти.

— Во всяком случае, талант очень выгодный, — заметил Агриппа.

Береника остановилась.

— Неужели мне действительно придется терпеть этого Веспасиана? — пожаловалась она. — Неужели ты от меня потребуешь такой жертвы? Он неуклюж и груб, он сопит, как запыхавшийся пес…

Нахмурившись, Агриппа стал рассказывать:

— Когда я был у него теперь в Кесарии, он угощал меня рыбой и все время подчеркивал, что она-де из Генисаретского озера. А когда я не захотел есть этих трупных рыб, он начал жестоко меня высмеивать. Я хотел ответить ему, но сдержался и промолчал.

— Он возмущает меня до глубины души! — негодовала Береника. — Когда я слышу его вульгарные остроты, мне кажется, я попала в рой комаров. И мы еще должны способствовать тому, чтобы такой человек стал императором!

Агриппа принялся уговаривать ее:

— Император, которого поставит Запад, все нам здесь переломает. Маршал умен и знает меру. Он возьмет то, что ему может пригодится, остальное оставит нам. — Агриппа пожал плечами. — Императором делает армия, а армия готова присягнуть Веспасиану. Будь умницей, сестра, — попросил он.



Молодой генерал Тит получил известие об убийстве Гальбы еще в Коринфе, до приезда в Рим. Ехать дальше было бессмысленно. Он был уверен, что Гальба успеет усыновить его, и преждевременная ликвидация императора явилась для него тяжелым ударом. Он не хотел воздавать почести Отону, на месте которого так мечтал видеть себя. Он остался в Коринфе, провел в этом легкомысленном городе четырнадцать бешеных дней, полных женщинами, мальчиками и всякого рода излишествами. Затем он все же вырвался оттуда и, несмотря на дождливое время года, вернулся в Кесарию.

На корабле его преследовали и жгли бурные воспоминания о честолюбивых мечтах его бабушки. Генерал Тит был молод, но уже испытал немало превратностей. Возвышения и падения его отца, его перехода из консулов в экспедиторы, от пышностей почетной должности к гнетущей бедности, — отзывались и на судьбе Тита. Он воспитывался вместе с принцем Британником[108], с этим молодым лучезарным претендентом на престол, возлежал с ним за одним столом, ел то же кушанье, которым император Нерон отравил принца, и тоже заболел. Он видел блеск Палатина и унылый городской дом отца, познал тихую жизнь в деревне и полные приключений военные походы на германской и английской границе. Он любил отца, его будничную мудрость, его точность, его трезвое здравомыслие; но он часто и ненавидел его за мужиковатость, за медлительность, за отсутствие чувства собственного достоинства. Тит мог долгие недели и месяцы выносить лишения и нужду, затем им вдруг овладевала жажда роскоши и излишеств. Ему нравилась спокойная гордость римской знати старого закала и волновала пышность древних родов восточных царей. При содействии дяди Сабина он женился очень рано на сухопарой строгой девушке знатного рода, Марции Фурнилле; она родила дочь, но от этого не стала ему милее; одиноко и уныло жила она в Риме, он не виделся с ней, не писал ей.

Старик Веспасиан принял сына, ухмыляясь, с веселым соболезнованием:

— У нас с тобой, верно, одна линия, сын мой Тит: вверх — вниз. В следующий раз надо встать пораньше да вести дела поумнее. Спаситель придет из Иудеи. Ты молод, мой сын, ты не должен хулить моего еврея.



Агриппа и его сестра пригласили гостей на праздник по случаю освящения их нового дворца в Тивериаде. Маршалу принцесса была несимпатична, он послал сына.

Тит исполнил его поручение не без удовольствия. Он любил Иудею. Народ в этой стране был древний и мудрый, и, несмотря на те глупости, которые он вытворял, в нем жил инстинкт потустороннего, вечного. Странный, невидимый бог Ягве влек и тревожил молодого римлянина, импонировал ему и царь Агриппа, его элегантность, его меланхолический ум. Тит охотно отправился в Тивериаду.

Ему очень понравился Агриппа и его дом, но в принцессе он разочаровался. Он был ей представлен перед тем, как гости пошли к столу. Тит привык быстро устанавливать контакт с женщинами; она выслушала его первые фразы с равнодушно-вежливым видом, и только. Она показалась ему холодной и надменной, ее низкий, чуть хриплый голос смутил его. За столом он мало обращал внимания на Беренику, но тем более интересовался остальным обществом. Тит был веселым, занятным собеседником, его слушали тепло и внимательно. Он совсем забыл о принцессе и за все время трапезы едва обменялся с ней несколькими словами.

Но вот трапеза кончилась. Береника поднялась; она была одета по своему вкусу — в платье, сшитое, согласно местному обычаю, из цельного куска ткани — драгоценной, спадавшей тяжелыми складками парчи. Она кивнула Титу с равнодушной приветливостью и стала медленно подниматься по лестнице, легко опираясь на плечо брата. Тит машинально посмотрел ей вслед. Он только что затеял шутливо-упрямый спор о военной технике. Вдруг он остановился на полуслове, взгляд его жадных, неутомимых глаз стал острым, впился, вонзился, оцепенел, устремленный вслед уходившей. Мелкозубый рот на широком лице глуповато приоткрылся. Колени задрожали. Невежливо покинул он своих собеседников, поспешил за братом и сестрой.

Какая походка у этой женщины! Нет, она не шла, к ней применимо было только одно слово, греческое, гомеровское: она шествовала. Смешно, конечно, применять это торжественное гомеровское слово к повседневности, но для определения походки этой женщины иного не существовало.

— Вы торопитесь? — спросила она своим низким голосом.

До сих пор этот чуть хриплый голос удивлял его, почти отталкивал; теперь он взволновал Тита, показался полным загадочных соблазнов. Он ответил что-то насчет того, что военный человек должен спешить, — не очень метко, — обычно он находил более удачные ответы. Он вел себя по-мальчишески, с неловкой услужливостью. Береника отлично заметила произведенное ею впечатление, он показался ей приятным каким-то своим угловатым изяществом.

Они болтали о физиогномике, графологии. Как на Востоке, так и на Западе эти науки в большой моде. Береника хотела бы взглянуть на почерк Тита. Тит вытаскивает обрамленную золотом навощенную табличку, задорно улыбается, пишет. Береника удивлена: да ведь это же в каждой черточке — почерк его отца! Тит сознается — он пошутил: по существу, у него уже нет собственного почерка, он слишком часто залезал в почерки других. Но пусть она теперь покажет ему свой почерк. Она перечитывает написанное им. Это стих из современного эпоса: «Орлы и сердца легионов расправляют крылья для полета». Она становится серьезной, колеблется, затем стирает его строки, пишет: «Полет орлов не может закрыть невидимого в святая святых». Молодой генерал рассматривает ее почерк; он по-школьному правильный, немного детский. Он размышляет и, не стирая его, пишет под ним: «Тит хотел бы видеть невидимого в святая святых». Он передает ей дощечку и стиль. Она пишет: «Иерусалимский храм не должен быть разрушен». Уже на маленькой пластинке осталось очень мало места. Тит пишет: «Иерусалимский храм не будет разрушен».

Он хочет спрятать дощечку. Береника просит отдать ей. Она кладет ему руку на плечо, спрашивает, когда же все-таки кончится эта ужасная война. Самое ужасное — это раздирающее сердце безнадежное ожидание. Скорый конец — милостивый конец. Хоть бы Тит уж взял Иерусалим. Тит колеблется, польщенный.

— Это зависит не от меня.

Береника — и как мог он счесть ее холодной и надменной! — говорит умоляюще и убежденно:

— Нет, это все-таки зависит от вас.

После ухода Тита Агриппа дружески расспрашивает сестру о впечатлении:

— У него мягкий, неприятный рот, ты не находишь?

Береника отвечает с улыбкой:

— В этом юноше много неприятного. Он очень напоминает отца. Но ведь уже бывали случаи, когда еврейские женщины отлично справлялись с варварами. Например, Эсфирь с Артаксерксом. Или Ирина с седьмым Птолемеем.

Агриппа возразил, и Береника очень хорошо почувствовала в его шутке тайное предостережение:

— А наша прабабка Мариам, например, за такую игру поплатилась головой[109].

Береника встала, пошла.

— Не тревожься, милый брат, — сказала она; ее голос был все так же тих, но уверен и полон торжества, — этот юноша Тит не отрубит мне головы.



Как только Тит вернулся в Кесарию, он начал настаивать, чтобы отец наконец начал осаду Иерусалима. Он был необычно резок. Уверял, что больше этого выносить не в состоянии. Ему стыдно перед офицерами. Такое бесконечное промедление может быть истолковано только как слабость. Римский престиж на Востоке поколеблен. Осторожность Веспасиана граничит с трусостью. Госпожа Кенида слушала важно и неодобрительно.

— Чего вы, собственно, хотите, Тит? Вы действительно настолько глупы или только прикидываетесь?

Тит раздраженно возразил, что госпоже Кениде столь печальной двойственности, увы, не припишешь! Нельзя от нее требовать, чтобы она понимала достоинство солдата. Веспасиан надвинулся на Тита всем телом:

— А от тебя, мой мальчик, я требую, чтобы ты немедленно извинился перед Кенидой.

Кенида осталась невозмутимой.

— Он прав, у меня действительно мало чувства собственного достоинства. У молодежи оно всегда популярнее, чем разум. Но все же он должен понять, что только кретин способен отдать свое войско при таком положении вещей.

Веспасиан спросил:

— Это тебя в Тивериаде так настроили, мой мальчик? Один идет на смену другому. Мне всего шестьдесят. С десяток годков придется тебе все-таки потерпеть.

Когда Тит ушел, Кенида обрушилась на всю эту тивериадскую сволочь. Конечно, за Титом стоят евреи. Этот тихоня Агриппа, спесивая пава Береника, грязный, жуткий Иосиф. Лучше бы Веспасиан отстранил весь этот восточный сброд и прямо, по-римски, договорился с Муцианом, Маршал внимательно слушал ее. Затем сказал:

— Ты умница, решительная женщина, моя старая лохань! Но Востока ты не понимаешь. На этом Востоке я без денег и ловкости моих евреев ничего не добьюсь. На этом Востоке самые извилистые пути скорее всего приводят к цели.

Пришла весть, что Северная армия провозгласила императором своего вождя, Вителлия. Отон был свергнут, сенат и римский народ признали Вителлия новым императором. С тревогой взирал Рим на Восток, и новый владыка, кутила и флегматик, вздрагивал всякий раз, когда упоминалось имя восточного вождя. Но Веспасиан делал вид, будто ничего не замечает. Спокойно, решительно привел он свои легионы к присяге новому императору, и неуверенно и недовольно последовали его примеру в Египте — губернатор Тиберий Александр, в Сирии — губернатор Муциан. Со всех сторон люди нажимали на Веспасиана. Но он прикидывался непонимающим и в каждом слове был лоялен.

Западному императору пришлось, чтобы укрепить свою власть, ввести и Рим мощные войсковые соединения, четыре Нижнерейнских, оба Майнцских легиона и сорок шесть вспомогательных полков. Веспасиан щурился, прицеливался. Он был хорошим стратегом, и он знал, что со ста тысячами деморализованных солдат в таком городе, как Рим, хорошего ждать нечего. Эти солдаты, провозгласившие Вителлия императором, ждали награды. Денег было мало, да и Веспасиан, учитывая настроение армии, отлично понимал, что одними деньгами ее не удовлетворишь. Солдаты только что отбыли утомительную службу в Германии, теперь они прибыли в Рим и рассчитывали на более высокое жалованье и более короткие сроки службы в столичной гвардии. Добившись власти, Вителлий еще сможет перевести двадцать тысяч человек в римский гарнизон, ну, а куда он денет остальных? В Восточной армии ходили все более упорные слухи, что Вителлий хочет отправить этих солдат, в благодарность за их помощь, на теплый, прекрасный Восток. Когда Восточная армия была приведена к присяге, то обязательные в этом случае приветственные клики в честь нового властителя прозвучали весьма жидко; а теперь войска уже не скрывали своего озлобления. Устраивали сходки, бранились, заявляли, что тем, кто попробует отправить их в суровую Германию или в проклятую Англию, не поздоровится. Представители власти на Востоке слушали их с удовольствием. Когда офицеры расспрашивали, что же в этих слухах о перегруппировке армии правда, они молчали, многозначительно пожимали плечами. Из Рима приходили все более тревожные вести. Финансы были в безнадежном состоянии, хозяйство разваливалось; по всей Италии, даже в столице, начались грабежи; новый, плохо организованный двор был ленив, расточителен; империи грозила гибель. Негодование на Востоке росло. Тиберий Александр и царь Агриппа разжигали это негодование деньгами и слухами. Теперь все обширные земли от Нила до Евфрата были полны разговорами о пророчествах относительно Веспасиана; удивительное предсказание, сделанное при свидетелях пленным еврейским генералом Иосифом бен Маттафием римскому маршалу, было у всех на устах: «Спаситель придет из Иудеи». Когда Иосиф, все еще закованный в цепи, проходил по улицам Кесарии, вокруг него возникал почтительный, тихий гул голосов.



Волшебно ясен и ярок был воздух в начале этого лета на побережье Иудейского моря. Веспасиан смотрел ясными серыми глазами в даль сияющего озера, прислушивался, ждал. В эти дни он стал молчаливее, его суровое лицо сделалось еще более суровым, властным, негибкое тело выпрямилось, весь он как будто вырос. Он изучал депеши из Рима. По всей империи идет брожение, финансы расшатаны, войско разложилось, безопасности граждан — конец. Спаситель придет из Иудеи. Но Веспасиан сжимал узкие губы, держал себя в руках. События должны созреть, пусть они сами приблизятся к нему.

Кенида ходила вокруг этого коренастого человека, разглядывала его. Никогда еще не было у него тайн от нее; теперь он стал скрытным, непонятным. Она растерялась, и она очень любила его.

Она написала Муциану нескладное, по-хозяйски озабоченное письмо. Ведь вся Италия ждет, чтобы Восточная армия встала на спасение родины. А Веспасиан ничего не делает, не говорит ни слова, ничего не предпринимает. Находись они в Италии, она, наверно, запротестовала бы против такой странной флегматичности; но в этой проклятой непонятной Иудее теряешь все точки опоры. Она настоятельно просит Муциана как римлянка римлянина, чтобы он, с присущим ему умом и энергией, растормошил Веспасиана.

Это письмо было написано в конце мая. А в начале июня Муциан приехал в Кесарию. Он тоже сразу заметил, насколько изменился маршал. С завистливым и тайным уважением видел он, как рос этот человек по мере приближения великих событий. Не без восхищения шутил он по поводу его тяжеловесности, крепости, коренастости.

— Вы философствуете, мой друг, — сказал он. — Но я убедительно прошу вас, не философствуйте слишком долго. — И он ткнул палкой в незримого противника.

Его тянуло нарушить трезвое спокойствие маршала, неожиданным ходом сбить его с позиций. Давняя зависть грызла Муциана. Но теперь было слишком поздно. Теперь армия сделала ставку на другого, и ему приходилось только маршировать в тени этого другого. Он это понял, сдержался, стал помогать другому. Позаботился о том, чтобы слухи относительно замены сирийских и иудейских войск западными усилились. Уже называли определенные сроки. Легионы должны были выступить якобы в начале июля.

В середине июня к Веспасиану явился Агриппа. Он опять побывал в Александрии, у своего друга и родственника Тиберия Александра. По его словам, весь Восток недоволен Вителлием. Потрясенные грозными вестями из Рима, Египет и обе Азии ждут в бурной и тоскливой тревоге, чтобы осененный милостью божьей спаситель наконец взялся за дело. Веспасиан не отозвался, смотрел на Агриппу, спокойно молчал; тогда Агриппа продолжал с непривычной энергией; есть люди, наделенные крепкой волей, готовые выполнить веление божье. Насколько ему известно, египетский генерал-губернатор Тиберий Александр собирается 1 июля привести свои войска к присяге Веспасиану.

Веспасиан старался держать себя в руках, но все же засопел ужасно громко и взволнованно. Он прошелся несколько раз по комнате; затем заговорил, и слова его были скорее словами благодарности, чем угрозы:

— Послушайте, царь Агриппа, а ведь я должен был бы в таком случае отнестись к вашему родственнику Тиберию Александру как к изменнику. — Он подошел к Агриппе вплотную, положил ему обе руки на плечи, обдал ему лицо своим шумным дыханием, сказал с непривычной сердечностью: — Мне очень жаль, царь Агриппа, что я смеялся над вами, когда вы не захотели есть рыбу из Генисаретского озера.

Агриппа сказал:

— Пожалуйста, рассчитывайте на нас, император Веспасиан, наши сердца и все наши средства — в вашем распоряжении.

Июнь шел к концу. Повсюду на Востоке распространились слухи, будто император Отон непосредственно перед тем, как лишить себя жизни, написал Веспасиану письмо, заклиная стать его преемником, спасти империю. Однажды Веспасиан действительно нашел в прибывшей почте это письмо. Ныне мертвый Отон обращался к полководцу Восточной армии, вдохновенно и настойчиво убеждая отомстить за него негодяю Вителлию, восстановить порядок, не дать Риму погибнуть. Веспасиан внимательно прочел послание. Он сказал своему сыну Титу, что Тит действительно великий художник, его мастерства надо просто опасаться. Он боится, что, проснувшись однажды утром, найдет документ, в котором назначает императором Тита.

Настала четвертая неделя июня. Напряжение становилось невыносимым. Кенида, Тит, Муциан, Агриппа, Береника вконец изнервничались и бурно требовали от Веспасиана, чтобы он решился. Но сдвинуть с места этого тяжеловесного человека им не удалось. Он отвечал уклончиво, ухмылялся, острил, выжидал.



В ночь с 27 на 28 июня Веспасиан в большой тайне от всех вызвал к себе Иоханана бен Заккаи.

— Вы человек очень ученый, — сказал он. — Прошу вас, просветите меня и дальше относительно сущности вашего народа и его веры. Есть ли у вас какой-нибудь основной закон, золотое правило, к которому можно свести все эти ваши до жути многочисленные законы?

Ученый богослов покивал головой, закрыл глаза, сообщил:

— Сто лет назад жили среди нас двое очень знаменитых ученых, Шаммай и Гиллель. Однажды к Шаммаю пришел неиудей и сказал, что желает перейти в нашу веру, если Шаммай успеет сообщить ему самую суть этой веры, пока он будет в силах стоять на одной ноге. Доктор Шаммай рассердился и прогнал его. Тогда неиудей пошел к Гиллелю. Доктор Гиллель снизошел к его просьбе. Он сказал: «Не делай другим того, чего ты не хочешь, чтобы делали тебе». Это все.

Веспасиан глубоко задумался. Он сказал:

— Хорошее правило, но едва ли можно с его помощью держать в порядке большое государство. Раз у вас есть такие правила, лучше бы вы занимались писанием хороших книг, а политику предоставили нам.

— Вы, консул Веспасиан, высказываете, — согласился иудей, — точку зрения, на которой всегда стоял ваш слуга, Иоханан бен Заккаи.

— Я полагаю, доктор и господин мой, — продолжал римлянин, — что вы лучший человек в этой стране. Мне важно, чтобы вы поняли мои побуждения. Поверьте мне, я сравнительно редко бываю негодяем — только когда это безусловно необходимо. Разрешите мне сказать вам, что я против вашей страны решительно ничего не имею. Но хороший крестьянин обносит свои владения забором. Нам нужно иметь забор вокруг империи. Иудея — это наш забор от арабов и парфян. К сожалению, когда вас предоставляют самим себе, вы шаткая ограда. Поэтому нам приходится самим стать на ваше место. Вот и все. А что вы делаете помимо этого, нас не интересует. Оставьте нас в покое, и мы вас оставим в покое.

Несмотря на увядшее, морщинистое лицо, глаза Иоханана были светлы и молоды.

— Неприятно только одно, — сказал он, — что ваш забор проходит как раз по нашей земле. Забор-то очень широкий, и от нашей страны мало что остается. Но пусть, стройте ваш забор. Только одно: нам тоже нужен забор. Другой забор — забор вокруг закона. То, о чем я вас просил, консул Веспасиан, и есть этот забор. В сравнении с вашим он, конечно, скромен и незначителен: несколько ученых и маленький университет. Мы не будем мешать вашим солдатам, а вы дадите нам университет в Ямнии. Вот такой университетик, — добавил он настойчиво и показал своими крошечными ручками размеры этого университета.

— Кажется, ваше предложение не лишено смысла, — медленно произнес Веспасиан. Он поднялся, он вдруг резко изменился. Верным чутьем Иоханан тотчас понял значение этой перемены. До сих пор старый покладистый сабинский крестьянин беседовал со старым покладистым иерусалимским богословом: теперь это Рим говорил о Иудеей.

— Будьте готовы, — сказал маршал, — принять от меня послезавтра документы с согласием на ваше требование. И затем будьте так добры, доктор и господин мой, передать мне в совершенно точной формулировке заявление о верноподданстве вместе с печатью Великого совета.

На второй день после этого Веспасиан созвал на кесарийском форуме торжественное собрание. Присутствовали представители оккупированной римлянами области и делегации от всех полков. Все были уверены, что наконец-то последует столь ожидаемое войсками провозглашение Веспасиана императором. Вместо этого на ораторской трибуне форума появился маршал вместе с Иохананом бен Заккаи. Один из высших чиновников-юристов заявил, а глашатай повторил его слова звучным голосом, что восставшая провинция признала свою неправоту и покаянно возвращается под протекторат сената и римского народа. В знак этого верховный богослов, Иоханан бен Заккаи, передает маршалу документы и печать Высшего иерусалимского храмового управления. Иудейскую войну, ведение которой империя возложила на полководца Тита Флавия Веспасиана, следует тем самым считать оконченной. Оставшееся еще не завершенным усмирение Иерусалима — дело полицейских властей. Солдаты переглядывались, удивленные, разочарованные. А они-то надеялись, что провозгласят своего маршала императором, их судьба будет обеспечена, а может быть, они получат и награду. Вместо этого им предлагали быть свидетелями при совершении юридического акта. Будучи римлянами, они знали, что документы и юридическая форма — вещь важная, однако смысла этого сообщения они все же не видели. Только очень немногие — Муциан, Кенида, Агриппа — поняли, к чему все это клонится. Они понимали, что столь деловому человеку, как Веспасиан, было важно, прежде чем вернуться в Рим императором, получить от противника документы и печать в знак того, что свою задачу он выполнил.

Итак, лица солдат вытянулись, они стали громко роптать. Однако Веспасиан хорошо вымуштровал свои войска, и, когда им пришлось теперь торжественно приветствовать заключение мира, они придали своим лицам даже радостное выражение, как предписывалось в таких случаях военным уставом. Итак, армия продефилировала перед малорослым иерусалимским богословом. Последовали военные значки и знамена. Римские легионы приветствовали его, подняв руку с вытянутой ладонью.

Разве Иосифу не пришлось уже когда-то видеть нечто подобное? Так чествовали в Риме перед Нероном одного восточного царя, но его сабля была забита в ножны. Теперь римская армия чествовала еврейскую божественную мудрость, но лишь после того, как сломала меч Иудеи. Иосиф смотрел на зрелище из уголка большой площади, он стоял совсем позади, среди простонародья и рабов, они толкали, теснили его, кричали. Он смотрел прямо перед собой, не двигаясь.

А древний старичок все еще стоял на трибуне; потом, когда он, видимо, устал, ему принесли кресло. Все вновь и вновь подносил он руку ко лбу, кланялся, благодарил, кивал увядшей головкой, чуть улыбаясь.



По окончании церемонии армия была взбешена. Муциан и Агриппа не сомневались в том, что Веспасиан нарочно разжег негодование войска. Они накинулись на него, доказывая, что плод уже перезрел и маршал должен наконец провозгласить себя императором. Когда он и на этот раз прикинулся наивным и нерешительным, они послали к нему Иосифа бей Маттафия.

Стояла прохладная приятная ночь, с моря дул свежий ветер, но Иосиф был полон горячего, трепетного волнения. Ведь дело шло о том, чтобы его римлянин стал императором, — а он, Иосиф, немало этому способствовал. Он не сомневался, что ему удастся довести колеблющегося маршала до определенного решения. Конечно, его колебания не что иное, как обдуманная оттяжка. Подобно тому, как бегуны надевают свинцовую обувь за десять дней до состязания, чтобы натренировать ноги, так же претендент на престол как будто затруднял себе путь к нему промедлением и притворной уклончивостью, чтобы в конце концов тем скорее достигнуть цели. Поэтому Иосиф так убедительно распространялся перед Веспасианом относительно своей преданности, своих надежд и знания его судьбы, что тот не мог поступить иначе, как склониться перед судьбой и богом, сказать «да».

Но оказалось, что Веспасиан мог поступить иначе. Этот человек был действительно высокомерен и тверд, словно скала. Ни малейшего шага не желал он делать сам; он хотел, чтобы до последней минуты его подталкивали и везли.

— Вы глупец, мой еврей, — сказал он. — Ваши восточные царьки могут лепить себе короны из крови и дерьма; мне это не подходит. Я римский крестьянин, я об этом и не думаю. У нас императоров делает армия, сенат и народ — не произвол. Император Вителлий утвержден законом. Я не бунтовщик. Я за порядок и закон.

Иосиф стиснул зубы. Он говорил со всей силой убеждения, но его слова отскакивали от упрямца, как от стены. Веспасиан действительно хотел невозможного, хотел сочетать законное с противозаконным. Продолжать уговаривать Веспасиана бессмысленно, оставалось только покориться.

Иосиф не мог решиться уйти, а Веспасиан не отсылал его. Пять долгих минут просидели они, безмолвствуя, в ночи. Иосиф — опустошенный и смирившийся. Веспасиан — уверенный, спокойно дышащий.

Вдруг маршал возобновил разговор — вполголоса, но взвешивая каждое слово:

— Вы можете передать вашему другу Муциану, что я уступлю только крайнему насилию.

Иосиф поднял глаза, посмотрел на него, облегченно вздохнул. Проверил еще раз.

— Но насилию вы уступили бы?

Веспасиан пожал плечами.

— Убить себя я дам, конечно, неохотно. Шестьдесят лет для такого здоровенного мужика, как я, — это не годы.

Иосиф поспешно простился. Веспасиан знал: еврей сейчас же пойдет к Муциану, а сам он будет завтра поставлен, к сожалению, перед приятной необходимостью сделаться императором. Он человек осторожный и строжайше запретил и Кениде, и самому себе заранее предвкушать достижение цели, пока эта цель действительно не будет достигнута. Теперь он наслаждался. Воздух шумно вырывался из его ноздрей. У него еще не было времени обстоятельно все обдумать: его ноги в тяжелых солдатских сапогах топали по холодному каменному полу комнаты.

— Тит Флавий Веспасиан, император, владыка, бог. — Он ухмыльнулся, затем осклабился, вновь сделал серьезное лицо. — Ну, вот, — сказал он.

Он бормотал вперемешку латинские и восточные названия: цезарь, адир, император, мессия. В сущности, смешно, что первым его провозгласил еврей. Это немножко раздражало Веспасиана: он чувствовал себя связанным с этим человеком крепче, чем желал бы.

Ему захотелось разбудить Кениду, сказать этой женщине, так долго делившей с ним его успехи и неудачи: «Да, теперь скоро». Но это желание исчезло через мгновение. Нет, он сейчас должен быть один, он не хочет видеть никого.

Нет, кое-кого хочет. Совсем чужого, который о нем ничего не знал и о котором он ничего не знал. Опять расправились морщины на его лице, широком, злом, счастливом. Среди ночи послал он в дом к Иосифу и приказал прийти к нему жене Иосифа, Маре, дочери Лакиша из Кесарии.

Иосиф только что вернулся домой после разговора с Муцианом, очень гордый сознанием своего участия в том, что завтра его римлянин наконец станет императором. Тем ниже упал он теперь. Как мучительно, что римлянин так унизил его, человека, который внушил ему эту великую идею. Этот наглый необрезанный никогда не даст ему подняться из грязи его брака. Он повторял про себя все те насмешливые прозвища, которые надавали маршалу: дерьмовый экспедитор, навозник. Прибавил самую непристойную ругань по-арамейски, по-гречески, все, что приходило в голову.

Мара, не менее испуганная, чем он, кротко спросила:

— Иосиф, господин мой, я должна умереть?

— Дурочка, — отозвался Иосиф.

Она сидела перед ним смертельно бледная, жалкая, в прозрачной сорочке. Она сказала:

— Месячные, которые должны были прийти три недели назад, не пришли. Иосиф, муж мой, данный мне Ягве, послушай: Ягве благословил чрево мое. — И так как он молчал, прибавила совсем тихо, покорно, с надеждой: — Ты не хочешь держать меня у себя?

— Иди, — сказал он.

Она упала навзничь. Через некоторое время она поднялась, дотащилась до двери. Он же, когда она хотела идти, в чем была, добавил грубо, властно:

— Надень свои лучшие одежды.

Она подчинилась робко, нерешительно. Он осмотрел ее и увидел, что на ней простая обувь.

— И надушенные сандалии, — приказал он.

Веспасиан был весьма доволен ее пребыванием к насладился ею в полной мере. Он знал, что завтра, завтра его объявят императором, и тогда он навсегда покинет восток и вернется туда, где ему надлежит быть, в свой Рим, чтобы навести в нем строгость и порядок. В глубине души он презирал его, этот Восток, но вместе с тем любил какой-то странной, снисходительной любовью. Во всяком случае, Иудея пришлась ему по вкусу — эта странная, приносящая счастье, изнасилованная страна послужила полезной скамеечкой для его ног, страна оказалась как бы созданной для подчинения и использования, и даже эта Мара, дочь Лакиша, именно потому, что она была так тиха и полна презрительной кротости, пришлась ему по вкусу. Он смягчил свой скрипучий голос, положил ее озаренную месяцем голову на свою волосатую грудь, перебирал подагрическими руками ее волосы, ласково твердил ей те немногие арамейские слова, которые знал:

— Будь нежной, моя девочка. Не будь глупенькой, моя голубка.

Он повторил это несколько раз, по возможности мягко, но все же в этом было что-то равнодушное и презрительное. Он сопел. Он был приятно утомлен. Велел ей вымыться и одеться, позвал камердинера, приказал увести ее, а через минуту он уже забыл о ней и спал удовлетворенный, в ожидании грядущего дня.

Ночь была очень короткой, и уже светало, когда Мара вернулась к Иосифу. Она шла с трудом, ощущая тяжесть каждой кости, ее лицо было стерто, дрябло, будто сделано из сырой плохой материи. Она сняла платье; медленно, с трудом сдергивала его; сдернула, стала разрывать обстоятельно, с трудом, на мелкие клочья. Потом взялась за сандалии, за свои любимые надушенные сандалии, рвала их ногтями, зубами, и все это медленно, молча. Иосиф ненавидел ее за то, что она не жаловалась, что не возмутилась против него. В нем жила только одна мысль: «Прочь от нее, уйти от нее! Мне не подняться, пока я буду дышать одним воздухом с ней».



Когда Веспасиан вышел из спальни, караульные встретили его почестями и приветствиями, которыми встречали только императора. Веспасиан осклабился:

— С ума сошли, ребята?

Но уже появился дежурный офицер и другие офицеры, и все они повторили приветствие. Веспасиан сделал вид, что сердится. Однако тут пришли несколько полковников и генералов с Муцианом во главе. Все здание вдруг оказалось полно солдат, солдаты наводнили площадь, все вновь и все громче повторяли они приветствие императору, а городом овладевало бурное воодушевление. Тем временем Муциан в настойчивой и особенно убедительной речи потребовал от маршала, чтобы он не дал родине погибнуть в дерьме. Остальные поддержали его бурными кликами, они наступали все смелее, наконец выхватили даже мечи, и так как они, дескать, все равно уже стали бунтовщиками, то грозились его убить, если он не станет во главе их. Веспасиан ответил своим излюбленным выражением:

— Ну, ну, ну, полегче, ребята. Если вы так уж настаиваете, я не откажусь.

Одиннадцать солдат, стоявших в карауле и приветствовавших его не так, как положено, он наказал тридцатью палочными ударами и дал награду в семьсот сестерциев. Если они желали, то могли откупиться от тридцати ударов тремя сотнями сестерциев. Пятерых солдат, получивших и удары и сестерции, он произвел в фельдфебели.

Иосифу он сказал:

— Я думаю, еврей, что теперь вы можете снять вашу цепь.

Иосиф без особого чувства благодарности поднес руку ко лбу, его смугло-бледное лицо выражало явное недовольство, резкий протест.

— Вы ждали большего? — иронически заметил Веспасиан. И так как Иосиф молчал, он грубо прибавил: — Изреките же наконец! Я ведь не пророк. — Он уже давно угадал, чего желает Иосиф, но ему хотелось, чтобы тот сам об этом попросил. Но здесь вмешался добродушный Тит:

— Доктор Иосиф, вероятно, ждет, чтобы ему разрубили цепь. — Так освобождали людей, которые были задержаны неправильно.

— Ну, хорошо, — пожал плечами Веспасиан. Он позволил, чтобы снятию цепи был придан характер пышной церемонии.

Иосиф, теперь уже свободный человек, низко склонился, спросил:

— Могу я отныне носить родовое имя императора?[110]

— Если это вам что-нибудь даст, — заметил Веспасиан, — я не возражаю.

И Иосиф бен Маттафий, священник первой череды при Иерусалимском храме, стал с того времени именоваться Иосифом Флавием.

Часть четвертая «Александрия»

Длинным узким прямоугольником тянулась вдоль моря столица Востока — Александрия Египетская[111], после Рима — самый большой город в известных тогда частях света и, уж конечно, самый современный. Она имела двадцать пять километров в окружности. Семь больших проспектов пересекали ее в длину, двенадцать — в ширину, дома были высокие и просторные и все снабжены проточной водой.

Расположенная как бы на стыке трех частей света, на перекрестке между Востоком и Западом, у дороги в Индию, Александрия постепенно сделалась первым торговым городом в мире. На всем протяжении девятисот километров азиатского и африканского побережья между Яффой и Паретонием[112] это была единственная гавань, защищенная от непогоды. Сюда свозили золотую пыль, слоновую кость, черепаху, аравийские коренья, жемчуг из Персидского моря, драгоценные камни из Индии, китайский шелк. Промышленность, оборудованная по последнему слову техники, поставляла свои знаменитые полотна даже в Англию, вырабатывала драгоценные ковры и гобелены, изготовляла для арабских и индусских племен национальные костюмы. Выделывала тонкое стекло, знаменитые благовония. Снабжала весь мир бумагой, начиная от тончайших сортов дамской почтовой до грубейшей оберточной.

Александрия была трудолюбивым городом. Здесь работали даже слепые, и даже обессилевшие старики находили себе дело. Это была плодотворная работа, и город не утаивал ее плодов. И если по узким улицам Рима и крутым иерусалимским улицам езда в течение дневных часов запрещалась, то в Александрии широкие бульвары были полны шумом от десятка тысяч экипажей, и пообеим главным улицам тянулась непрерывная вереница роскошных выездов. Среди обширных парков высилась гигантской громадой резиденция древних царей, гордая библиотека, музей, мавзолей со стеклянным гробом и останками Александра Великого. Приезжему нужно было несколько недель, чтобы осмотреть многочисленные достопримечательности. Тут были: еще сохранившееся святилище Сераписа, театр, ипподром, остров Фарос, увенчанный знаменитым белым маяком, гигантские промышленные и приморские кварталы, базилика, биржа, устанавливавшая цены на мировом рынке, а также квартал увеселений, который вел к роскошным пляжам курорта Каноп.

Жизнь в Александрии была легкая и зажиточная. В бесчисленных харчевнях и пивных варилось знаменитое местное ячменное пиво. Во все дни, разрешенные законом, в театрах, во дворце спорта и на арене давались представления. В своих городских дворцах, на виллах в Элевсине и Канопе и на роскошных яхтах богачи устраивали обдуманно утонченные празднества. Берег канала длиной в двадцать километров, соединявшего Александрию с Канопом, был усеян ресторанами. Александрийцы катались на лодках вверх и вниз по каналу; благодаря особому оборудованию каюты легко занавешивались, у берега, в тени египетского ракитника, повсюду на причале стояли такие лодки. Считалось, что именно здесь, в Канопе, — Елисейские поля Гомера[113]; во всех провинциях жители грезили о канопских излишествах, копили на поездку в Александрию.

Однако богатства города служили и более благородным наслаждениям. Музей был богаче, чем художественные собрания Рима и Афин, величайшая в мире библиотека имела штат в девятьсот постоянных переписчиков. Александрийские учебные заведения были лучше римских школ. И если в сфере военной науки, а также, быть может, юриспруденции и политической экономии столица империи и стояла на первом месте, то во всех остальных научных дисциплинах Александрийская академия занимала, несомненно, ведущее место. Римские семьи из правящих кругов предпочитали врачей, изучавших анатомию по методу александрийской школы. Даже казнили в этом городе, под влиянием его медиков, более гуманно: приговоренный подвергался укусу специально содержавшейся для этого ехидны, яд которой действовал очень быстро.

Несмотря на весь свой модернизм, александрийцы были привержены старым традициям. Они тщательно поддерживали молву об особой святости и действенности своих святынь и храмов, культивировали перешедшую к ним от предков древнеегипетскую магию, цеплялись за свои ставшие пережитками обычаи. Как и в глубокой древности, они поклонялись священным животным — быку, соколу, кошке. Когда один римский солдат преднамеренно убил кошку, ничто не могло спасти его от казни.

Так, без устали бросаясь от труда к наслаждению и от наслаждения к труду, жили эти миллион двести тысяч человек: непрестанно жаждущие нового и благоговейно преданные пережиткам былого, очень неуравновешенные, мгновенно переходящие от высшего благоволения к бешеной ненависти, жадные до денег и одаренные, полные живого, ядовитого остроумия, безудержно дерзкие, служители муз, политики каждой частицей своего организма. Со всех концов света стеклись они в этот город, но быстро забыли свою родину и почувствовали себя александрийцами. Александрия была одновременно городом и восточным и западным, городом глубокомысленной философии и веселого искусства, расчетливой торговли, яростного труда, кипящего наслаждения, древнейших традиций и современнейших форм жизни. Александрийцы безмерно гордились своим городом, и их мало тревожило то, что этот беспредельный чванный патриотизм повсюду вызывает раздражение.

Среди этого человеческого коллектива жила кучка людей еще более древняя, еще более богатая, еще более образованная и высокомерная, чем остальные: это были иудеи. Они имели за собой богатое историческое прошлое. Они поселились здесь семьсот лет назад, с тех пор как храбрые иудейские наемные войска выиграли для царя Псамметиха[114] его великую битву. Позднее Александр Македонский и Птолемеи выселяли их сюда сотнями тысяч. Теперь их число в Александрии доходило почти до полумиллиона. Обособленность их культа, богатство и высокомерие вызывали все вновь и вновь жестокие погромы. Всего три года назад, когда в Иудее разразилось восстание, в Александрии произошла дикая резня, во время которой погибло до пятидесяти тысяч евреев. В части города, называемой Дельта, где главным образом и жили евреи, до сих пор еще оставались опустошенными целые районы. Многих разрушений евреи не восстанавливали нарочно, и также не стирали они си стен своих синагог забрызгавшей их тогда крови. Они даже гордились такими нападениями, это служило доказательством их силы. Ибо в действительности Египтом правили они, так же как некогда правил страною при своем фараоне Иосиф, сын Иакова. Фельдмаршал Тиберий Александр, египетский генерал-губернатор, был по происхождению еврей, и люди, руководившие страной, чиновники, владельцы текстильных фабрик, откупщики податей, торговцы оружием, банкиры, хлебные тузы, судовладельцы, фабриканты папируса, врачи, преподаватели академии были евреями.

Главная александрийская синагога являлась одним из мировых чудес архитектурного искусства; она вмещала более ста тысяч человек и считалась наравне с Иерусалимским храмом одним из величайших зданий в мире. В ней стояло семьдесят одно кресло из чистого золота для верховного наставника и председателей общинных советов. Ни один, даже самый мощный, человеческий голос не мог покрыть всего пространства этого гигантского здания, и приходилось сигнализировать флажками, когда толпе надлежало отвечать священнику «аминь».

Высокомерно, сверху вниз, взирали александрийские иудеи на своих римских сородичей, на этих западных иудеев, которые жили по большей части в бедности и никак не могли вырваться из тисков пролетарского существования. Они, александрийские иудеи, мудро и гармонично согласовали свое иудейство с формами жизни и мировоззрением греческого Востока. Уже сто пятьдесят лет назад перевели они Библию на греческий язык и нашли, что их Библия отлично сочетается с греческим миром.

И несмотря на это, а также на то, что у них был в Леонтополе собственный храм[115], центром для них оставалась гора Сион. Они любили Иудею, они взирали с глубоким состраданием на то, как из-за политической неумелости Иерусалима еврейскому государству стал грозить распад. У них была одна главная забота — сохранить хотя бы храм. Они, подобно всем остальным иудеям, делали взносы на храм и паломничали в Иерусалим, у них были там свои гостиницы, синагоги, кладбища. Многие части храма были возведены их щедротами; врата, колонны, залы. Без Иерусалимского храма жизнь казалась немыслимой и александрийским евреям.

Здесь они расхаживали с высоко поднятой головой и не подавали вида, насколько события в Иудее их волнуют. Дела были в цветущем состоянии, новый император относился к ним хорошо. Красуясь в роскошных экипажах, проезжали они по главной магистрали, по-княжески сидели на высоких стульях внутри базилики и биржи, давали пышные празднества в Канопе и на острове Фаросе. Но, оставаясь между своими, эти надменные люди мрачнели. Они тяжело вздыхали, опускали гордые плечи.



Когда Иосиф, находившийся в свите нового императора, сошел с корабля, александрийские евреи приняли его сердечно и почтительно. Они, видимо, знали совершенно точно о том участии, которое Иосиф принимал в провозглашении Веспасиана императором, они даже переоценивали это участие. Его молодость, его сдержанная внутренняя сила, строгая красота его худощавого страстного лица — все это потрясало людей. И, как некогда в Галилее, жители еврейских кварталов Александрии кричали и теперь, завидев его: «Марин, марин, господин наш!».

После мрачного фанатизма Иудеи, после суровости лагерной жизни римлян он теперь с наслаждением дышал вольной ясностью мирового города. Свою прежнюю смутную и дикую жизнь, свою жену Мару он оставил в Галилее. Не интриги текущей политики, не грубые задачи военной организации — его областью было духовное. С гордостью носил он на поясе золотой письменный прибор, поднесенный ему как почетный дар молодым генералом Титом, когда они уезжали из Иудеи.

Пышно проезжал Иосиф по главной улице бок о бок с великим наставником Феодором бар Даниилом. Он показывается в библиотеке, в банях, в роскошных ресторанах Канопа. Еврея с золотым письменным прибором скоро узнали повсюду. В аудиториях преподаватели и студенты не раз вставали при его появлении. Фабриканты, купцы гордились, когда он осматривал их фабрики, магазины, амбары; ученые чувствовали себя польщенными, когда он присутствовал на их лекциях. Он вел жизнь вельможи. Мужчины внимали ему, женщины бросались ему на шею.

Да, он не ошибся в своем предсказании. Веспасиан действительно оказался мессией. Правда, освобождение через этого мессию совершалось несколько иначе, чем он предполагал: медленно, трезво, буднично. Оно состояло в том, что этот человек разбил скорлупу иудаизма, так что ее содержание растеклось по всей земле, эллинизм и иудаизм смешались и слились. В жизнь Иосифа и в его представление о мире все более проникал ясный и скептический дух восточных греков. Иосиф уже не понимал, как мог когда-то испытывать отвращение ко всему нееврейскому. Герои греческих мифов и библейские пророки вовсе не исключали друг друга, между небом Ягве и Олимпом Гомера не было противоречия. И Иосиф начинал ненавидеть те границы, которые раньше знаменовали для него исключительность, избранность. На самом деле задача заключалась в том, чтобы пережить свое хорошее в других, а чужое хорошее впитать в себя.

Он оказался первым, предвосхитившим подобное мировоззрение. Это был человек нового типа: уже не еврей, не грек, не римлянин: просто гражданин вселенной.



Город Александрия являлся издавна штаб-квартирой врагов иудейского народа. Здесь Апион, Аполлоний Молон, Лисимах, египетский верховный жрец Манефон[116] учили, что евреи происходят от прокаженных, что они в своем святая святых поклоняются ослиной голове, они откармливают в своем храме молодых греков и убивают их на праздник пасхи, пьют их кровь и ежегодно заключают при этом тайный еврейский союз против всех остальных народов. Тридцать лет назад два директора высшей спортивной школы, Дионисий и Лампой, с искусством профессионалов организовали антиеврейское движение. Белый башмак высшей школы спорта постепенно стал символом, и теперь антисемиты всего Египта назывались «белобашмачниками».

С появлением еврея Иосифа белобашмачникам прибавилась еще одна забота. Когда он с надменным видом разъезжал по городу и принимал почести, он казался им воплощением еврейского зазнайства. В своих клубах, на своих сборищах они распевали куплеты, порой не лишенные остроумия, о еврейском герое и борце за свободу, перебежавшем к римлянам, о ловком маккавее, который повсюду втирался и держал нос по ветру.

И вот однажды, когда Иосиф собирался войти в Агрипповы бани ему пришлось пройти в вестибюле мимо группы молодых людей — белобашмачников. Едва завидев его, они принялись напевать, отвратительно гнусавя, пискливыми гортанными голосами: «Марин, марин!» — явно пародируя восторженные приветствия, которыми евреи встречали Иосифа.

Смугло-бледное лицо Иосифа побледнело еще больше. Но он шел, выпрямившись, не поворачивая головы ни вправо, ни влево. Белобашмачники, увидев, что он на них не обращает внимания, удвоили свои выкрики. Одни орали:

— Не подходите к нему слишком близко, а то он вас заразит!

Другие:

— Как вам понравилась наша свинина, господин Маккавей?

Со всех сторон раздавался крик, визг:

— Иосиф Маккавей! Обрезанный Ливии!

Иосиф видел перед собой стену издевающихся, горящих ненавистью лиц.

— Вам что угодно? — спросил он очень спокойно ближайшее к нему лицо, смугло-оливковое.

Спрошенный отвечал с преувеличенно дерзкой покорностью:

— Я хотел только узнать, господин Маккавей, ваш отец был тоже прокаженным?

Иосиф посмотрел ему в глаза, не сказал ничего. Другой белобашмачник спросил, указывая на золотой письменный прибор, висевший у Иосифа на поясе:

— Не унес ли это с собой один из ваших почтенных предков, когда его выгнали из Египта?[117]

Иосиф все еще молчал. Вдруг, неожиданно быстрым движением, он вытащил из-за пояса тяжелый письменный прибор и ударил им вопрошавшего по голове. Тот упал. Кругом стояла беззвучная тишина. Надменно, даже не взглянув на поверженного, прошел Иосиф во внутреннее помещение бань. Белобашмачники устремились было за ним, их удержали банщики и посетители.

Потерпевший, некий Херей из знатной семьи, был серьезно ранен. Против Иосифа было начато судебное следствие, но скоро прекращено. Император сказал Иосифу:

— Все это очень хорошо, мой мальчик. Но письменный прибор мы вам подарили все-таки не для этого.



Александрийские иудеи ежегодно торжественно праздновали на острове окончание греческой Библии. Перевод Священного писания на греческий язык был начат три столетия назад по инициативе второго Птолемея и директора его библиотеки, Деметрия Фалерского. Семьдесят два еврейских ученых, владеющих с одинаковым совершенством древнееврейским и греческим языками, выполнили это нелегкое дело, благодаря которому до египетских евреев, уже не понимавших основного текста, все же могло дойти слово божие. Все семьдесят два ученых работали в уединении, каждый — строго обособленно, и все-таки, в конце концов, текст каждого буквально совпал с текстом остальных. И вот это чудо, с помощью которого Ягве показал, что он одобряет дружбу и совместную жизнь евреев с греками, и праздновали ежегодно александрийские иудеи.

Все знатнейшие мужчины и женщины Александрии, даже неевреи, отправлялись в этот день на остров Фарос. Отсутствовали только белобашмачники. В празднестве участвовали также император, принц Тит, знатнейшие аристократы Рима и всех провинций, привлеченные сюда пребыванием двора в Александрии.

На долю Иосифа выпала задача выразить благодарность иноплеменникам, приглашенным на праздник. Он говорил весело, но содержательно, с волнением подчеркнув роль объединяющей народы Библии и объединяющего народы всемирного города Александрии.

Чтобы хорошо говорить, ему необходимо было видеть лица своих слушателей, и, обычно проверяя впечатление от своих слов, он избирал в толпе наугад какое-нибудь лицо. На этот раз взгляд его упал на чье-то мясистое и все же строгое, очень римское лицо. Но лицо это замкнулось и оставалось во все время его речи неподвижным. Брезгливо и словно не видя, смотрело это римское лицо сквозь него, поверх него, и притом с таким тупым высокомерием, что Иосиф чуть не потерял нить своих мыслей.

Окончив свою речь, Иосиф, осведомился, кто этот господин. Оказалось, что это Гай Фабулл, придворный живописец императора Нерона, и что его кисти принадлежат фрески в Золотом доме. Иосиф внимательно рассмотрел человека, слушавшего его речь с таким невежливым равнодушием. На грузном, толстом, почти бесформенном теле сидела энергичная, суровая голова. Гай Фабулл был особенно тщательно одет, держался чопорно и с достоинством, что при его тучности производило несколько комическое впечатление.

Будучи в Риме, Иосиф наслышался о причудах Гая Фабулла. Во внешнем облике этого художника, убежденного эллиниста, служителя легкого и жизнерадостного искусства, была какая-то подчеркнутая торжественность. Он писал только в парадной одежде, держался чрезвычайно надменно, не разговаривал со своими рабами, объясняясь с ними только знаками и кивками. Несмотря на прославленность и изысканность его искусства, — не было ни одного самого маленького провинциального городка, в котором не оказалось бы картины или фрески, написанной в его манере, — ему все же не удалось проникнуть в знатнейшие римские дома. В конце концов он женился на эллинизированной египтянке и тем навсегда закрыл себе доступ в среду высшей аристократии.

Иосиф удивился, что Фабулл вообще находится здесь: ему сказали, будто художник — один из яростных приверженцев белобашмачников. Иосиф испытывал отвращение ко всякого рода живописи — она ничего ему не говорила. Заповедь «Не сотвори себе кумира» пустила в его душе глубокие корни. Писателей и в Риме ценили очень высоко, художников же считали как бы принадлежащими к низшей касте; и с тем более презрительной неприязнью рассматривал Иосиф тщеславного художника.

К Иосифу обратился император. В поднесенном ему особенно роскошном экземпляре греческой Библии он зорким взглядом отыскал некоторые эротические места и теперь скрипучим голосом попросил у Иосифа объяснений.

— Да вы успели обрасти жирком, еврей мой, — сказал он удивленно. Затем повернулся к Фабуллу, стоявшему поблизости: — Вы бы видели моего еврея в Галилее, мастер. Вот где он был великолепен: косматый, тощий, изможденный. Прямо пророка с него рисуй.

Фабулл слушал неподвижный, брезгливый; Иосиф вежливо улыбался.

— Я здесь, — продолжал Веспасиан, — взял себе врача Гекатея. Он заставляет меня раз в неделю поститься. Это действует на меня отлично. Как вы думаете, Фабулл? Если мы этого парня заставим недельку попоститься, напишете вы мне его тогда?

Фабулл стоял неподвижно, его лицо скривилось легкой гримасой. Иосиф сказал мягко:

— Меня радует, ваше величество, что вы сегодня уже в состоянии так добродушно шутить, вспоминая Иотапату.

Император рассмеялся:

— При перемене погоды все еще дает себя знать моя нога, на которую ваши солдаты бухнули каменное ядро. — Он указал на даму, стоявшую рядом с художником: — Ваша дочь, Фабулл?

— Да, — ответил художник сухо, сдержанно, — моя дочь Дорион.

Все взгляды обратились к девушке. Дорион была довольно высокого роста, стройная и хрупкая, золотисто-смуглая кожа, узкое тонкое лицо, покатый высокий лоб, глаза цвета морской воды. Выступающие надбровные дуги, тупой, слегка широковатый нос, легкий и чистый профиль; и на этом нежном надменном лице резко выступал большой дерзкий рот.

— Хорошенькая девушка, — сказал император и добавил, прощаясь: — Так вот, обдумайте-ка, Фабулл, будете ли вы писать моего еврея.

Затем он отбыл. Остальные продолжали еще стоять некоторое время немой и растерянной группой. Фабулл явился на праздник только из внимания к новому режиму. Он с трудом уговорил Дорион его сопровождать. Теперь он раскаивался, что приехал. Он вовсе не намерен писать портрет этого ленивого тщеславного еврейского литератора. Иосиф, со своей стороны, отнюдь не хотел, чтобы его писал этот наглый, тупоумный художник. Однако он не мог отрицать, что Дорион производит впечатление… «Хорошенькая девушка», — сказал император. Это пошло и к тому же неверно… Как она стояла там, нежная до хрупкости, непринужденно и все же строго, и только ее большой рот улыбался едва уловимой, торжествующей и циничной улыбкой. Иосиф неприязненно любовался ее несколько дикой прелестью.

— Так вот, — повторила Дорион слегка насмешливо любимое выражение императора, — может быть, пойдем и мы, отец?

У нее был высокий, звонкий и дерзкий голос. Иосиф открыл рот, чтобы заговорить с ней, но, несмотря на его обычную находчивость, не смог найти нужных слов. В эту минуту он почувствовал, как что-то потерлось о его ноги. Опустил глаза — оказалось, большая коричневато-рыжая кошка. Кошки — священные животные, они были в Египте в большом почете, а римляне и евреи не любили их. Иосиф попытался ее отогнать. Но она не уходила, мешала ему. Он наклонился, схватил ее. Вдруг его поразил голос девушки:

— Оставьте кошку! — Голос был резкий, неприятный. Но какая в нем появилась вдруг неожиданная мягкость, когда она обратилась к кошке: — Пойди сюда, мой зверек! Мое милое маленькое божество! Он ничего не понимает, этот мужчина. Он тебя напугал? — И она стала гладить кошку. Некрасивое животное замурлыкало.

— Простите, — сказал Иосиф, — я не хотел обидеть вашу кошку. Это полезные животные в те годы, когда много мышей.

Дорион отлично улавливает в его голосе насмешку. Ее мать и няня были египтянками. Кошка — божество, в ней еще осталось нечто от львиноголовой богини Бастет[118], от силы и мощи древних времен. Еврей хотел унизить ее божество, но он слишком ничтожен, чтобы она возражала ему. Не следовало приходить на этот праздник. Как художник ее отец несравненен, ни одно правительство, ни один император без него не обойдется; он мог бы с успехом и не оказывать этого внимания новому правительству. Дорион молчала; она стояла недвижимо, держа на руках кошку; это была красивая картинка: нарядная девушка, играющая с кошкой. Отдаваясь приятно щекочущему чувству от многочисленных устремленных на нее взглядов, она размышляла. «Хорошенькая девушка», — сказал император… Отцу предложено писать этого еврея… Какая грубая глупая шутка… Император неуклюж, типичный римлянин… Жаль, что у отца не хватило присутствия духа, чтобы защититься от таких шуток. Он ничего не может им противопоставить, кроме своей несколько брезгливой чопорности. Этот еврей, со своей подобострастной иронией, удачнее вышел из положения. Она прекрасно видела, что, несмотря на дерзкое замечание относительно кошки, она Иосифу понравилась. Если она сейчас скажет всего несколько слов, он, наверное, произнесет в ответ целый ряд примирительных и льстивых фраз. Но она решает промолчать. Если он заговорит опять, тогда она, быть может, соблаговолит ответить. А не заговорит — она уйдет, и это будет ее последняя встреча с ним.

Иосиф, со своей стороны, тоже думал: эта девушка Дорион насмешлива и высокомерна. Если он с ней затеет разговор, то дело пойдет дальше, начнутся неприятности. Самое лучшее — оставить ее вместе с этой глупой, безобразной кошкой. Как странно выделяется бронзовый цвет ее рук на фоне бронзово-бурой шерсти кошки! У нее необычайно тонкие длинные пальцы: кажется, что она сошла с одной из тех старых угловатых картин — этой мазней здесь все пестрит.

— Вы не находите, что это будет уже чересчур, если я еще похудею, чтобы позировать вашему отцу? — спрашивает он и уже раскаивается, что не ушел сразу.

— По-моему, маленький пост — не слишком большая плата за бессмертие, — отвечает Дорион своим звонким, детским голосом.

— Я считаю, — возражает Иосиф, — что если и буду жить дальше, то в своих книгах.

Дорион рассердилась на этот ответ. Вот она опять, эта знаменитая еврейская самоуверенность. Она искала слова, чтобы уколоть его; но она еще не успела их найти, когда Фабулл сказал сухо, по-латыни:

— Пойдем, дочь моя. Не от нас и не от него зависит, буду я его писать или нет. Если император прикажет, то я буду писать даже пятачок протухшей свиньи.

Иосиф смотрел им вслед, пока они не исчезли в крытой колоннаде в начале плотины, соединявшей остров с сушей. Разговор кончился не в его пользу, но он не жалел о том, что заговорил.

В эти дни Иосиф написал псалом[119], известный впоследствии как «Псалом гражданина вселенной»:

О Ягве! Расширь мое зренье и слух,
Чтобы видеть и слышать дали твоей вселенной.
О Ягве! Расширь мое сердце,
Чтобы постичь вселенной твоей многосложность.
О Ягве! Расширь мне гортань,
Чтоб исповедать величье твоей вселенной!
Внимайте, народы! Слушайте, о племена!
Не смейте копить — сказал Ягве — духа, на вас излитого,
Расточайте себя по гласу господню,
Ибо я изблюю того, кто скуп
И кто запирает сердце свое и богатство,
От него отвращу свой лик.
Сорвись с якоря своего — говорит Ягве, —
Не терплю тех, кто в гавани илом зарос.
Мерзки мне те, кто гниет среди смрада безделья.
Я дал человеку бедра, чтобы нести его над землей,
И ноги для бега,
Чтобы он не стоял как дерево на своих корнях.
Ибо дерево имеет одну только пищу,
Человек же питается всем,
Что создано мною под небесами.
Дерево знает всегда лишь подобие свое,
Но у человека есть глаза, чтобы вбирать в себя чуждое ему.
И у него есть кожа, чтобы связать и вкушать иное.
Славьте бога и расточайте себя над землями,
Славьте бога и не щадите себя над морями.
Раб тот, кто к одной стране привязал себя!
Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я:
~Имя его — вселенная.
Так Иосиф из гражданина Иудеи сделался гражданином вселенной и из священника Иосифа бен Маттафия — писателем Иосифом Флавием.



В Александрии тоже существовали приверженцы «Мстителей Израиля». Несмотря на связанную с этим опасность, люди осмеливались показываться даже на улицах с запретной повязкой, носившей заглавные буквы девиза маккавеев: «Кто сравнится с тобою, господи». Когда прибыл сюда Иосиф, маккавеи старались всеми способами показать ему, предавшему их дело, свое презрение. После его столкновения с белобашмачником Хереем они несколько приутихли. Но теперь, после «Псалма гражданина вселенной», они с удвоенной яростью обрушивались на этого двуличного, неоднократно запятнавшего себя человека.

Вначале Иосиф смеялся, но вскоре заметил, что агитация «Мстителей Израиля» передалась и умеренным и его стали сторониться даже члены Большого Общинного совета. Конечно, александрийские вожди держались в душе тех же взглядов, что и он, но большинству общины «Псалом гражданина вселенной» казался чудовищным кощунством, и не прошло еще двух недель со дня его опубликования, как в главной синагоге дело дошло до скандала.

Если какой-нибудь александрийский еврей находил, что верховный наставник и его помощники отстаивают в серьезном деле неправильную точку зрения, то старинный обычай давал ему право апеллировать ко всей общине, и именно в субботу, над развернутым свитком Писания. Субботнее служение и чтение Писания следовало прервать до тех пор, пока община не находила по поводу данной жалобы единого решения. Но прибегать к этому обжалованию было опасно; в случае если община не признавала жалобу правильной, жалобщика приговаривали на три года к великому отлучению. Вследствие такой строгости подобной мерой пользовались крайне редко: за последние двадцать лет это случилось всего трижды.

И вот когда Иосиф в первый раз после опубликования своих стихов показался в главной синагоге, это случилось в четвертый раз. В ту субботу надлежало читать отрывок, начинавшийся словами: «И явился ему господь у дубравы Мамре»[120]. Едва свиток был возложен на возвышение, с которого должен был быть прочитан, едва со свитка сняли его драгоценный футляр и развернули его, вожди маккавеев с кучкой приверженцев бросились к кафедре и потребовали прекратить чтение. Они заявили жалобу на Иосифа бен Маттафия. Правда, юристы общины с помощью всякой казуистики доказывали, что иерусалимское отлучение для Александрии недействительно, — огромное большинство александрийских евреев придерживалось другой точки зрения. Этот человек, по имени Иосиф бен Маттафий, виновен в бедствиях, обрушившихся на Галилею и на Иерусалим, он вдвойне предатель. Достаточно его позорного, рабского брака с наложницей Веспасиана, чтобы исключить его из общины. При бурном одобрении присутствующих оратор потребовал, чтобы Иосифа удалили из помещения синагоги.

Иосиф стоял неподвижно, сжав губы. Эти сто тысяч человек, находившихся сейчас в синагоге, — те же самые люди, которые всего несколько недель тому назад приветствовали его возгласами: «Марин, марин!» Неужели осталось так немного людей, которые готовы вступиться за него? Он взглянул на великого наставника Феодора бар Даниила и на семьдесят членов совета, сидевших в золотых креслах. Они сидели белее своих молитвенных одежд и не открывали рта. Нет, эти не могли защитить его, да они его и не защищали. Не послужило ему защитой и то, что он друг императора. Его с позором выгнали из синагоги.

Многие, видя, как он выходит, униженный, подумали: «Это потому, что в мире есть некое колесо. Оно, подобно водочерпальному колесу, поднимает и опускает ведра, и пустое наполняется, а полное — выливается, и теперь черед вот этого человека, ибо вчера еще он был горд, а сегодня покрыт позором».



Сам Иосиф, казалось, отнесся к этой истории не слишком серьезно. Он продолжал вести, как и раньше, блистательную жизнь — среди женщин, писателей и актеров, был высокочтимым гостем в кругах канопской золотой молодежи. Принц Тит еще более явно, чем прежде, выделял его и показывался почти всегда в его обществе.

Но когда Иосиф оставался один, ночами, он чувствовал себя больным от стыда и горечи. Его мысли обращались против него самого. Он нечист, он покрыт проказой и внутри и снаружи. Никакой Тит не может соскоблить с него этих струпьев. Этот стыд был вполне осязаем, каждый мог его видеть. У этого стыда было имя. Имя это — Мара. Он должен засыпать источник своих бедствий, и засыпать его навеки.

Через несколько недель, ни с кем не посоветовавшись, он отправился к верховному судье общины, доктору Василиду. Со времени своего изгнания из синагоги Иосиф не показывался ни у одного из представителей еврейской знати. Верховный судья почувствовал неловкость. Он не находил слов, ерзал, пробормотал несколько несвязных фраз. Но Иосиф извлек разорванную жреческую шапочку, как предписывал в подобных случаях обычай, положил ее перед верховным судьей, разодрал одежду и сказал:

— Доктор и господин мой Василид, я ваш слуга и подчиненный, Иосиф бен Маттафий, бывший священник первой череды при Иерусалимском храме. Я впал в грех дурного влечения. Я женился на женщине, хотя женитьба на ней была мне запрещена, на военнопленной, она блудила с римлянами. Меня следует вырвать, как плевел.

Когда Иосиф произнес эти слова, доктор Василид, верховный судья общины, побледнел; их смысл ему слишком хорошо известен. Прошло некоторое время, прежде чем он ответил предписанной формулой:

— Это наказание, грешник, не в руке человека, оно в руке господней.

Иосиф продолжал и спросил сообразно с формулой:

— Существует ли средство, доктор и господин мой Василид, с помощью которого грешник сможет отвести наказание от себя и своего рода?

И верховный судья ответил:

— Если грешник примет на себя сорок ударов, Ягве смилостивится. Но об этом наказании грешник должен просить.

Иосиф сказал:

— Прошу, доктор и господин мой, о наказании сорока ударами.

Когда стало известно, что Иосиф хочет принять бичевание, это вызвало в городе Александрии большой шум; бичеванием наказывали не часто, обычно только рабов. Маккавеи изумились и умолкли; многие из тех, кто громче всех кричал при изгнании Иосифа из синагоги, теперь втайне пожалели об этом. Белобашмачники же измазали все стены домов карикатурами на бичуемого Иосифа, а в харчевнях распевали о нем куплеты.

Иудейские чиновники не объявили о дне экзекуции. Все-таки в назначенный день весь двор Августовой синагоги был полон людьми, а окрестные улицы бурлили любопытными. Смугло-бледный, исхудавший, с горящими глазами, смотревшими прямо перед собой, шел Иосиф к верховному судье. Он приложил руку ко лбу, сказал так громко, что его услышали в самых далеких закоулках:

— Доктор и господин судья, я впал в грех дурного влечения. Прошу о наказании сорока ударами.

Верховный судья ответил:

— Итак, передаю тебя, грешник, судебному исполнителю.

Палач Анания бар Акашья кивнул своим двум помощникам, и они сорвали с Иосифа одежду. Подошел врач, освидетельствовал его, способен ли он выдержать бичевание и не будет ли под бичом испускать мочу и кал, ибо это считалось бесчестием, а в законе сказано: «Твой брат да не будет посрамлен перед глазами твоими»[121]. Иосифа осматривал старший врач общины, Юлиан. Он тщательно осмотрел его, особенно сердце и легкие. Многие из присутствующих ожидали, что врач не найдет Иосифа способным выдержать все бичевания, а самое большое — несколько ударов. В глубине души на такое заключение надеялся и сам Иосиф Но врач вымыл руки и заявил:

— Грешник выдержит сорок ударов.

Палач приказал Иосифу стать на колени. Помощники привязали его руки к столбу, так что колени находились на некотором расстоянии от столба, и все видели, как натянулась гладкая бледная кожа на его спине. Затем они привязали к его груди тяжелый камень, оттянувший вниз верхнюю часть тела. Палач Анания бар Акашья схватил бич. И в то время, как сердце Иосифа, казалось, на глазах у всех бьется о ребра, палач обстоятельно прикрепил к рукоятке широкий ремень из бычьей кожи, проверил его, немного отпустил, натянул, опять отпустил. Кончик ремня должен был достигать живота наказуемого. Так предписывал закон.

Верховный судья начал читать оба стиха из Писания, относящихся к бичеванию: «И должно происходить так: если виновный заслуживает побоев, то судья пусть прикажет положить его и бить при себе, смотря по вине его, по счету. Сорок ударов можно дать ему, а не больше, иначе, если дадут ему много ударов свыше этого, брат твой будет посрамлен пред глазами твоими»[122]. Палач тринадцать раз полоснул Иосифа по спине. Второй судья отсчитывал удары, потом помощники облили наказуемого водой. Затем третий судья сказал: «Бей», — и палач ударил тринадцать раз по груди. Помощники опять облили наказуемого. Напоследок палач нанес ему еще тринадцать ударов по спине. Было очень тихо. Люди слышали резкие звуки ударов, слышали сдавленное, свистящее дыхание Иосифа, видели, как трепещет его сердце. Иосиф лежал связанный и задыхался под ударами бича. Они были короткие и острые, а боль — как бесконечное взволнованное море; она накатывала высокими валами, уносила Иосифа, отступала, Иосиф всплывал, она приходила опять и обрушивалась на него. Иосиф хрипел, захлебывался, вдыхал запах крови. Все это происходило из-за Мары, дочери Лакиша, он желал ее, он ненавидел ее, теперь ее надо вытравить из его крови. Он молился: «Из бездны взываю к тебе, господи»[123]. Он считал удары, но сбился со счета; это были уже сотни ударов, и они продолжались бесконечно. Закон требовал, чтобы было не сорок ударов, а тридцать девять; ибо написано: «числом до», что значило «приблизительно», и потому давалось только тридцать девять. О, как мягок закон богословов! Как жестоко Писание! Если они сейчас не перестанут, он умрет. Ему казалось, что Иоханан бен Заккаи запретит им продолжать. Иоханан находился в Иудее, в Иерусалиме или в Ямнии; но все-таки он окажется здесь, он разверзнет уста. Важно только выдержать до тех пор. Земля и столб перед ним заволакиваются туманом, но Иосиф пытается овладеть собой. Ему приказано видеть все отчетливо, различать землю и столб, пока не придет Иоханан. Но Иоханан бен Заккаи не пришел, и Иосиф в конце концов все же перестал видеть и потерял сознание. Да, на двадцать четвертом ударе с ним сделался обморок; и он безжизненно повис на веревках. Но после того как его облили водой, он снова пришел в себя, и врач сказал:

— Выдержит.

И судья сказал:

— Продолжайте.

Среди зрителей была и принцесса Береника. Здесь не оказалось ни трибун, ни отгороженных мест. Но еще накануне ночью она послала своего самого сильного каппадокийского раба занять для нее место. И вот, зажатая множеством людей, стояла она во втором ряду, полураскрыв удлиненный рот, тяжело дыша, упорно устремив глаза на бичуемого. Во дворе царила беззвучная тишина. Слышен был только голос верховного судьи, читавшего стихи из Писания, — крайне медленно, всего три раза, и издалека, с улиц, доносились крики толпы. Очень внимательно смотрела Береника, как этот высокомерный Иосиф принимает удары, чтобы освободиться от шлюхи, которой вынужден был дать свое имя. Да, Береника чувствует, что с Иосифом ее связывает кровное родство. Этот человек не гонится за маленькими грешками и мелкими добродетелями. Так смириться, чтобы вознестись тем выше, — это она понимала. Находясь в пустыне, она сама вкусила сладострастие подобных унижений. Ее лицо побледнело, смотреть было нелегко, но она продолжала смотреть. Она беззвучно шевелила губами, механически считала удары. Она была рада, когда упал последний; но она могла бы смотреть и дольше. Во рту у нее пересохло.

Иосифа, окровавленного и потерявшего сознание, отнесли в дом общины. Его обмыли, под присмотром врача Юлиана натерли мазями, влили в рот питье из вина и мирры. Когда он пришел в себя, он сказал:

— Дайте палачу двести сестерциев.



Тем временем Мара, дочь Лакиша, ходила счастливая, радуясь ребенку, которого должна была родить, оберегая его с тысячью предосторожностей. Крайне трудолюбивая, она теперь никогда не вертела ручную мельницу, чтобы ребенок не был пьяницей. Не ела незрелых фиг, чтобы он не родился с гноящимися глазами, не пила пива, чтобы не испортить ему цвет лица, не ела горчицы, чтобы он не стал кутилой. Наоборот, она ела яйца, чтобы глаза у ребенка стали больше, краснорыбицу, чтобы люди относились к нему благожелательно, лимонные цукаты, чтобы его кожа приятно пахла. Пугливо сторонилась она всякого безобразия, чтобы нечаянно на него не взглянуть, усердно старалась смотреть на красивые лица. С трудом добыла волшебный орлиный камень, он от природы полый внутри, но в нем заключен второй камень — подобие беременной женщины: она хотя и отверста, но ребенка не выронит.

Когда наступило время родов, Мару устроили на родильном стуле — особой плетеной подставке, на которой она могла полулежать, и привязали к подставке курицу, чтобы ее трепыхание ускорило роды. Роды были трудные, спустя много дней Мара при воспоминании о них все еще ощущала резкий холод в бедрах. Повивальная бабка произносила заклинания, считала, называла ее по имени, считала. Наконец появился ребенок, это был мальчик, сине-черный, грязный, его кожа была покрыта кровью и слизью, но он кричал, и кричал так, что крик отдавался от стен. Это был хороший знак, и то, что ребенок родился в субботу, тоже хороший знак. Несмотря на субботу, ему сделали ванну из теплой воды и в воду налили вина, драгоценного эшкольского вина. Осторожно вытянули ребенку тельце, смазали мягкий затылок кашицей из незрелого винограда, чтобы предохранить от насекомых. Тело умастили теплым маслом, присыпали порошком истолченной мирры, завернули в тонкое полотно; Мара экономила на своих платьях, чтобы добыть лучшее полотно для ребенка.

— Яник, Яник, йильди, мое дитя, моя детка, мой бебе, — говорила Мара и с гордостью велела на другой день посадить кедр, так как родился мальчик.

Все девять месяцев своей беременности обдумывала она, как назвать мальчика. Но теперь, в эту неделю перед обрезанием, когда надо было решать, она долго колебалась. Наконец она выбрала. Мара призвала писца и продиктовала ему следующее письмо:

«Мара, дочь Лакиша, приветствует своего господина, Иосифа, сына Маттафия, священника первой череды, друга императора.

О Иосиф, господин мой, Ягве увидел, что не угодила тебе служанка твоя, и он благословил мое чрево и удостоил меня родить тебе сына. Он родился в субботу и весит семь литр шестьдесят пять зузов[124], и его крик отдавался от стен. Я назвала его Симоном, что значит «сын услышания», ибо Ягве услышал меня, когда я была тебе неугодна. Иосиф, господин мой, приветствую тебя, стань великим в лучах императорской милости, и лик господень да светит тебе.

И не ешь пальмовой капусты, ибо от этого у тебя делается давление в груди».

В один из этих дней, еще до получения письма, Иосиф стоял в переднем зале Александрийской общины, бледный и худой, осунувшийся после бичевания, но все же он держался прямо. Рядом с ним стояли в качестве свидетелей верховный наставник Феодор бар Даниил и председатель Августовой общины — Никодим. Председательствовал сам верховный судья Василид, три богослова были судьями. Главный секретарь общины писал под диктовку верховного судьи; он писал, как того требовал закон, на пергаменте из телячьей кожи, писал гусиным пером и густо-черными чернилами и старался, чтобы документ состоял точно из двенадцати строк, согласно числовому смыслу еврейского слова «гет»[125], означавшего разводное письмо.

Гусиное перо скрипело по пергаменту, а Иосиф слышал в своем сердце шорох, более громкий, чем этот скрип. Это был тот резкий шорох, с каким Мара, дочь Лакиша, разрывала на себе платье и сандалии, молча, обстоятельно, в то раннее утро, когда она вернулась от римлянина Веспасиана. Иосиф думал, что забыл этот шорох, но теперь он слышал его опять, очень громкий, громче, чем скрип пера. Но он запретил уху слышать, сердцу — чувствовать.

Секретарь же писал вот что: «В семнадцатый день месяца кислев[126], в 3830 году от сотворения мира, в городе Александрии у Египетского моря.

Я, Иосиф бен Маттафий, по прозванию Иосиф Флавий, еврей, находящийся ныне в городе Александрии, у Египетского моря, согласился свободно и без принуждения тебя, мою законную жену Мару, дочь Лакиша, находящуюся ныне в городе Кесарии у Еврейского моря, отпустить, освободить и дать тебе развод. Ты была до сих пор моей женой. Отныне будь свободна, разведена, тебе разрешается впредь располагать собой, и впредь нет на тебе запрета ни для кого.

Этим ты получаешь от меня извещение о свободе и разводное письмо, по закону Моисея и Израиля».

Документ этот был передан особому лицу, с письменным поручением доставить его Маре, дочери Лакиша, и отдать в присутствии председателя Кесарийской общины, а также девяти других взрослых евреев.

Мара была вызвана к председателю в самый день прибытия курьера. Она не подозревала о причине вызова. В присутствии председателя общины курьер передал ей письмо. Она не умела читать; она попросила, чтобы ей прочли его. Ей прочли, она не поняла; ей прочли еще раз, объяснили. Она упала в обморок. Секретарь общины, надорвав письмо в знак того, что оно передано и прочитано, как того требовал закон, приобщил его к делам и выдал курьеру соответствующую расписку.

Мара вернулась домой. Она поняла, что не обрела благоволения у Иосифа. Если жена не обретет благоволения мужа, он имеет право отослать ее. Ни одна ее мысль не обратилась против Иосифа.

Отныне она сбоязливой заботливостью посвятила свои дни маленькому Симону, Иосифову первенцу. Тщательно избегала она всего, что могло повредить ее молоку, не ела соленой рыбы, лука, некоторых овощей. Теперь она не звала своего сына Симоном, она звала его сначала бар Меир, то есть сын сияющего, затем бар Адир, — сын могущественного, затем бар Нифли — сын облака. Но председатель общины вызвал ее вторично и запретил так называть сына, ибо облако, могущественный и сияющий — это имена мессии. Она поднесла руку к низкому лбу, склонилась, обещала покориться. Но когда она оставалась одна, ночами, и ее никто не слышал, она продолжала звать маленького Симона этими именами.

Преданно берегла она вещи, к которым когда-то прикасался Иосиф, платки, которыми он утирался, тарелку, на которой он ел. Она хотела вырастить сына достойным отца. Мара предвидела, что ее ждут большие трудности. Ибо сын, рожденный от брака священника с военнопленной, считался незаконным, он был исключен из общины. Но все-таки она должна была найти выход. По субботам, по праздникам она показывала маленькому Симону отцовские реликвии, платки, тарелку, рассказывала ему о величии отца, убеждала его стать таким же знатным и ученым, как отец.

После того как Иосиф передал соответствующему чиновнику в Александрии удостоверение о разводе, он был торжественно вызван в главную синагогу, чтобы читать Святое писание, и — в соответствии с его духовным саном — первым. После долгого времени опять он был в жреческой шапочке и голубом, затканном цветами поясе священника первой череды. Он поднялся на возвышенье, стал перед развернутой торой, от которой его всего несколько недель тому назад отторгнули. В беззвучной тишине над стотысячной толпой произнес он слова: «Благословен ты, Ягве, боже наш, давший нам истинное учение и насадивший в нас жизнь вечную». Затем прочел громким голосом отрывок из Писания, который полагалось читать в эту субботу.



В середине зимы, около нового года, Веспасиан убедился, что теперь империя у него в руках. Работа солдата была закончена, начиналось самое трудное: работа администратора. То, что пока делалось в Риме его именем, было плохо и неразумно. С холодной жадностью выжимал Муциан из Италии все деньги, какие только мог, а младший сын императора — Домициан, которого Веспасиан терпеть не мог, этот «фрукт» и лодырь, действовал в качестве наместника императора, карал и миловал по своему усмотрению. Веспасиан написал Муциану, чтобы он давал стране не слишком много слабительного, ибо один от поноса уже умер. «Фрукту» он написал, не будет ли тот так добр на будущий год сдать должность. Затем выписал из Рима в Александрию трех человек: древнего старца, министра финансов Этруска, придворного ювелира и директора императорских жемчужных промыслов Клавдия Регина, и управляющего сабинскими имениями.

Трое экспертов обменялись цифровыми данными, проверили их. Империалистическая политика Нерона на Востоке и беспорядки после его смерти уничтожили огромные ценности; сумма государственного долга, подсчитанная этими тремя людьми, была очень велика. Регин взял на себя неблагодарную задачу назвать императору эту сумму.

Веспасиан и финансист еще никогда не встречались. Теперь они сидели друг против друга в удобных креслах. Регин щурился, он казался сонным; заложил одну жирную ногу на другую, развязавшиеся ремни сандалий болтались. Он сделал ставку на этого Веспасиана очень давно, когда с ним можно было устраивать еще очень скромные дела. Регин завязал отношения с госпожой Кенидой, и когда начались большие поставки на Восточную и Европейскую армии, платил ей довольно крупные комиссионные. Веспасиан знал, что этот человек вел себя при расчетах вполне прилично. Светлыми суровыми глазами смотрел он на мясистое, обрюзгшее, печальное лицо Регина. Оба собеседника обнюхивали друг друга, оказалось, что они пахнут приятно.

Регин назвал императору цифру в сорок миллиардов. Веспасиан не пришел в ужас. Он только засопел чуть громче, но голос его был спокоен, когда он ответил:

— Сорок миллиардов? Вы смелый человек. А не перехватили вы через край?

Но Клавдий Регин жирным голосом спокойно настаивал: сорок миллиардов. Нужно уметь смотреть цифрами в глаза.

— Я и смотрю им в глаза, — отозвался, шумно засопев, император.

Они обсудили необходимые деловые мероприятия. Можно было получить огромные суммы, если конфисковать имущество тех, кто уже после провозглашения Веспасиана оставался верен прежнему императору. Это было как раз в тот день, в который Веспасиан, по предписанию врача Гекатея, обычно постился и в такие дни он особенно охотно занимался делами.

— Вы еврей? — спросил он тут же.

— Наполовину, — отозвался Регин, — но с каждым годом становлюсь все больше похож на еврея.

— Я знаю способ, — Веспасиан прищурился, — отделаться сразу от половины долга.

— Интересно! — ответствовал Клавдий Регин.

— Если бы я приказал, — размышлял вслух Веспасиан, — чтобы здесь в главной синагоге поставили мою статую…

— То евреи взбунтовались бы, — досказал Клавдий Регин.

— Правильно, — согласился император. — И тогда я мог бы отнять у них их деньги.

— Правильно, — согласился Клавдий Регин. — Это дало бы примерно двадцать миллиардов.

— Вы хорошо считаете, — похвалил император.

— Тогда вы покрыли бы половину долга, — заметил Клавдий Регин. — Но второй половины вам уже не удалось бы покрыть никогда, ибо хозяйство и кредиты, и не только на Востоке, были бы навсегда подорваны.

— Боюсь, что вы правы, — вздохнул Веспасиан. — Но согласитесь, идея соблазнительная.

— Допускаю, — улыбнулся Клавдий Регин.

— Жаль, что мы оба для этого слишком благоразумны.

Регин терпеть не мог александрийских иудеев. Они казались ему слишком чванными, слишком элегантными. Раздражало его и то, что они смотрят на римских иудеев, как на бедных родственников, которые их компрометируют. Однако предложение императора казалось ему чрезвычайно радикальным. Он потом придумает, как пощипать александрийских евреев, — не настолько, чтобы их обескровить, но чтобы они его все-таки помнили.

Пока он предложил императору другого рода налог — его еще никто на Востоке водить не отваживался, и он бил по всем: налог на соленую рыбу и рыбные консервы. Он не скрывал опасных сторон этого налога. Морды у александрийцев как у меч-рыбы, и императору придется от них выслушать немало. Но Веспасиан не боялся куплетов.

Когда был объявлен налог на соленую рыбу, симпатия александрийцев к императору сразу сменилась неприязнью. Они неистово ругались из-за вздорожания этого излюбленного продукта питания и во время одного выезда императора его забросали гнилой рыбой. Император звонко хохотал. Дерьмо, лошадиный навоз, репа, теперь гнилая рыба! Его забавляло, что он, даже став императором, не мог отделаться от подобных вещей. Он назначил следствие, и зачинщикам пришлось доставить в управление государственных имуществ столько же золотых рыб, сколько было найдено гнилых в его экипаже.

С Иосифом Веспасиан редко виделся в эти дни. Он вырос вместе со своим саном, отдалился от своего еврея, стал чужим, западным, стал римлянином. Случайно, при встрече, он сказал ему:

— Я слышал, вы принесли себя в жертву какому-то суеверию и приняли сорок ударов. Как хорошо, — вздохнул он, — если бы я мог сорока ударами погасить мои сорок миллиардов!



Иосиф и Тит возлежали в открытой столовой канопской виллы, в которой принц проводил обычно большую часть времени. Они были одни. Стояла мягкая зима; несмотря на то что близился вечер, можно было еще оставаться в открытой столовой. Море лежало неподвижно, кипарисы не шевелились. Через комнату медленно прошествовал, подбирая остатки еды, любимый павлин принца. Со своего ложа, через широкое отверстие в стене, Иосиф видел внизу террасу и сад.

— Вы хотите самшитовую заросль пересадить в виде буквы, принц? — спросил он и кивнул головой в сторону работавших внизу садовников.

Тит жевал конфету. Он был в хорошем, благодушном настроении, его широкое мальчишеское лицо улыбалось.

— Да, мой еврей, — отозвался он, — я велел пересадить заросль в виде буквы «Б». Я пересаживаю также самшиты и кипарисы на моей александрийской вилле.

— Тоже в форме буквы «Б»? — улыбнулся Иосиф.

— Ты хитер, пророк мой, — сказал Тит.

Он придвинулся; Иосиф сидел, Тит лежал, закинув руки за голову, и смотрел на него снизу вверх.

— Она находит, — начал он доверчиво, — что я похож на отца. Она не любит моего отца. Я это могу понять, но я чувствую, что все больше теряю с ним сходство. Мне с отцом нелегко, — пожаловался он. — Это великий человек, он знает людей, а кто, узнав людей, не стал бы смеяться над ними? Но он смеется что-то уж слишком часто. На днях за столом, когда генерал Приск вздумал уверять, что вовсе не так толст, отец велел ему обнажить задницу. Надо было видеть, как принцесса устремила взгляд в пространство. Она сидела неподвижно, ничего не видя, не слыша. Мы так не умеем, — вздохнул он. — Мы в таких случаях или смущаемся, или грубим. Как сделать, чтобы такая нелепая выходка не затрагивала?

— Это нетрудно, — отозвался Иосиф, продолжая смотреть на садовников, возившихся с деревьями. — Нужно триста лет беспрерывно править государством, тогда это придет само собой.

Тит сказал:

— Ты очень гордишься своей кузиной, и у тебя есть основания. Я знаю женщин всех стран света, и, по сути, все они одинаковы, и, если у тебя есть сноровка, ты всегда доведешь их до желанной точки. А вот ее я никак до этой точки не доведу. Ты слышал когда-нибудь, чтобы мужчина моих лет и в моем положении робел? Несколько дней назад я сказал ей: «Собственно говоря, вас следовало бы объявить военнопленной, так как вы сердцем с „Мстителями Израиля“. Она просто ответила: „Да“. Я должен был бы пойти дальше и сказать: „Итак, раз ты являешься военнопленной, то я беру тебя, как часть моей личной добычи“. Всякой женщине я бы это сказал и взял бы ее. — Его мальчишеское капризное лицо стало даже озабоченным.

Сидевший рядом с ним Иосиф посмотрел вниз, на принца. Лицо Иосифа стало жестче, и на этом лице, когда за ним не наблюдали, появлялось выражение угрожающего своею мрачностью высокомерия. Теперь он познал смирение и унижение, познал сладострастие, боль, смерть, успех, взлет, срыв, свободную волю, насилие. Он выстрадал это знание, заплатил за него недешево. Иосиф был привязан к принцу. Он скоро обнаружил в нем и ум и чувство, был многим ему обязан. Но теперь, несмотря на всю свою доброжелательность, он смотрел на него сверху вниз, с высоты своего дорого доставшегося ему опыта. Он, Иосиф, умел справляться с женщинами, для него Береника никогда не была загадкой, и, окажись он на месте принца, он давно бы довел с ней дело до конца. Все же хорошо, что дело обстоит именно так, а не иначе, и когда принц по-мальчишески доверчиво, немного смущенно попросил Иосифа дать ему совет, как вести себя с Береникой, чтобы добиться успеха, и замолвить за него словечко, то Иосиф согласился только после некоторого раздумья и сделал вид, будто это очень трудная задача.

Но она не была трудной. Со времени его бичевания Береника очень изменилась. Вместо прежних неустойчивых отношений, когда обоими овладевала то ненависть, то симпатия, между ними установилась теперь, спокойная дружба, основанная на внутреннем родстве и общности целей.

Перед Иосифом Береника ничего из себя не строила, охотно открывала ему свою жизнь. О, она долго не ломалась, если мужчина ей нравился. Спала она со многими, кое-что испытала. Но такая связь никогда не бывала продолжительной. Только двух мужчин она не может вычеркнуть из своей жизни: один — Тиберий Александр, с которым она в родстве. Он уже не молод, не моложе императора. Но какая изумительная тонкость, какая любезность и вкрадчивость, несмотря на всю его суровость и решительность. Такая же твердость, как у императора, и ничего мужицкого, неуклюжего. Он — настоящий солдат, держит свои легионы в величайшей строгости, и вместе с тем он владеет всеми формами утонченной любезности и вкуса. Второй — ее брат. Египтяне поступают мудро, когда требуют от своих царей, чтобы братья женились на сестрах. Разве Агриппа не самый умный в мире мужчина, не самый знатный, благородный и мягкий, как крепкое, старое вино? При одном воспоминании о нем уже становишься мудрой и доброй, а нежность к нему обогащает. Иосиф не раз видел, как смягчается ее смелое лицо, когда она говорит о брате, и как ее удлиненные глаза темнеют. Он улыбается, он не завидует. Есть женщины, чьи лица так же меняются, когда они говорят об Иосифе.

Осторожно переводит он разговор на Тита. Она сразу же спрашивает:

— У вас предчувствие, доктор Иосиф? Быть может, Тит дьявольски умен, но, когда дело касается меня, он становится неловок и заражает даже такого дипломата, как вы, своей неловкостью. Он неуклюж, мой Тит, настоящее большущее дитя, его действительно не назовешь иначе, чем Яник. Он придумал для этого слова особый стенографический знак, так часто я повторяю его. Ведь он записывает почти все, что я говорю. Надеется услышать от меня слова, на которых мог бы меня потом поймать. Он римлянин, хороший юрист. Скажите, он в самом деле добродушен? Большую часть дня он бывает добродушен. Затем вдруг, из одного любопытства, начинает производить эксперименты, при которых на карту ставятся тысячи жизней, целые города. Тогда его глаза делаются холодными и неприятными, и я не осмеливаюсь ему перечить.

— Он мне очень нравится, я с ним дружен, — серьезно ответил Иосиф.

— Я часто начинаю бояться за храм, — заметила Береника. — Если действительно господь вложил в Тита влечение ко мне, скажите сами, Иосиф, может ли это иметь иную цель, чем спасение города Ягве? Я стала очень скромна. Я уже не помышляю о том, чтобы мир управлялся из Иерусалима. Но сберечь город нужно. Дом Ягве не должен быть растоптан. — И тихо, тревожно, повернув ладони наружу простым и величественным жестом, она спросила: — Разве и это слишком много?

Лицо Иосифа омрачилось. Ему вспомнился Деметрий Либаний, вспомнился Юст. Но вспомнился и Тит, лежавший рядом с ним и смотревший на него снизу вверх молодыми дружелюбными мальчишескими глазами. Нет, не может этот приветливый юноша, с его уважением к священной старине, поднять руку на храм.

— Нет, Тит не подвергнет Иерусалим злому эксперименту, — сказал он очень твердо.

— Вы очень доверчивы, — отозвалась Береника, — я нет. И я не уверена, что он не выскользнул бы из моих рук, осмелься я сказать хоть слово против его экспериментов. Он смотрит мне вслед, когда я иду, он находит, что черты лица у меня тоньше, чем у других, но кто этого не находит? — Она подошла к Иосифу совсем близко, положила ему на плечо свою руку, белую, холеную, на которой не осталось и следа от порезов и царапин, полученных в пустыне. — Мы знаем жизнь, кузен Иосиф. Мы знаем, что страсти в человеке всегда живут, что они могущественны и что мудрец может многого достигнуть, если он сумеет использовать человеческие страсти. Я благодарю бога за то, что он вложил в римлянина это влечение ко мне. Но, поверьте, если я с ним сегодня пересплю, то он, когда на него опять найдет желание экспериментировать, перестанет прислушиваться к моим словам. — Береника села, она улыбнулась, и Иосиф понял, что она заранее предвидит свой путь. — Я буду его держать в строгости, — закончила она холодно, расчетливо. — Никогда не подпущу его слишком близко.

— Вы умная женщина, — не мог не признать Иосиф.

— Я не хочу, чтобы храм был разрушен, — сказала Береника.

— Так что же мне сказать моему другу Титу? — размышлял вслух Иосиф.

— Слушайте меня внимательно, кузен Иосиф, — сказала Береника. — Я жду предзнаменования. Вы знаете селение Текоа возле Вифлеема? После моего рождения отец насадил там рощу пиний. Хотя сейчас, во время гражданской войны, кругом происходили жестокие бои, роща не пострадала. Слушайте внимательно. Если роща еще будет цела к тому времени, когда римляне войдут в Иерусалим, пусть Тит сделает мне свадебную кровать из моих пиний.

Иосиф напряженно думал. Должно ли это послужить знамением для ее отношений с Титом или для судьбы всей страны? Хочет ли она поставить свое сближение с Титом в зависимость от участи страны или хочет застраховать себя от жестокого любопытства этого человека? Передавать ли эти слова Титу? И чего она, собственно говоря, хочет?

Он собрался спросить ее. Но на продолговатом смелом лице принцессы уже лежало выражение высокомерной замкнутости, час откровенности миновал, Иосиф понял, что спрашивать теперь бесполезно.



Однажды утром, когда Иосиф присутствовал на раннем приеме в императорском дворце, он увидел выставленный в спальне портрет госпожи Кениды, написанный, по желанию Веспасиана, втайне от всех, художником Фабуллом. Портрет предназначался для главного кабинета императорского управления государственными имуществами. Сначала Веспасиан пожелал, чтобы рядом с госпожой Кенидой был изображен, в роли покровителя, бог Меркурий, богиня Фортуна с рогом изобилия в придачу и, может быть, еще три парки, прядущие золотые нити. Но художник Фабулл заявил, что он с этим не справится, и написал Кениду в очень реалистической манере, сидящей за письменным столом и проверяющей какие-то счета. Широкое энергичное лицо, суровый пристальный взгляд внимательных карих глаз. Она сидела неподвижно, но казалась до жути живой; император шутил, что на ночь портрет придется привязать, а то как бы Кенида не удрала. Так же должна она склоняться над письменным столом его главного кассира, неотступно и зорко следя за тем, чтобы не было никаких упущений и прорывов. Император очень жалел, что на картине не изображен Меркурий, но все же портрет ему нравился. Кенида тоже была довольна; одно только сердило ее — что художник не удостоил ее более пышной прически, чем в действительности.

Каждому, кто вглядывался в портрет попристальнее, становилось ясно, что он сделан рукой мастера, но не друга. Эта госпожа Кенида была необычайно деловая женщина, способная охватить и привести в порядок финансы всей страны, горячо привязанная к Веспасиану и к римскому народу. А художник Фабулл изобразил ее расчетливой и скаредной домохозяйкой. И разве на картине ее прямолинейность и представительность не переходили в грузную неуклюжесть? Как видно, художник Фабулл, почитатель старых сенаторов, вписал в картину и свою ненависть к выскочкам из мещан.

Из обширной приемной огромная открытая дверь вела в спальню императора. Здесь, согласно обычаю, его одевали на глазах у всех. И здесь, рядом с нарисованной Кенидой, сидела живая. Ее друг, человек, в которого она верила, когда он был еще в ничтожестве, стал теперь императором, и она сидела рядом с ним. Портрет передавал ее сущность, и он ей нравился. Ожидающие медленно продвигались из приемной в спальню, толпились перед портретом, следовали мимо него бесконечной вереницей; каждый находил несколько слов, чтобы искусно выразить свое удивление и преклонение. Кенида вела им строгий учет, а Веспасиан улыбался.

Иосиф же при виде портрета испытывал неприятное чувство. Он боялся Кениды и отлично видел, что в портрет вписаны черты, способные только поддерживать и оправдывать его враждебность. Но и тут ему показалось грехом против всего живого попытка воссоздать существо, уже созданное невидимым богом. Ведь Ягве дал этой женщине ее неуклюжесть, вложил в нее холодную расчетливость; художник Фабулл выказал недопустимую дерзость, сочтя себя вправе самовольно придать их изображению. Иосиф поглядел на художника с неприязнью. Фабулл стоял рядом с императором. Его мясистое, строгое, чисто римское лицо смотрело куда-то поверх присутствующих; так стоял он, безучастный, брезгливый, в то же время впивая в себя льстивые похвалы гостей.

Тут же находилась и девушка Дорион. Капризно изогнутые губы ее крупного, выпуклого рта улыбались, вокруг нежного надменного лица лежало легкое сияние. У отца свои причуды, никто этого не знает лучше, чем она, но портрет госпожи Кениды — шедевр, он полон мастерства и умения, и она запечатлена навеки именно такой, какой художник ее увидел и хотел запечатлеть: ее неуклюжесть, ее неудержимая жадность теперь выставлены напоказ, выявлены навсегда. Дорион страстно любила картины, она разбиралась в их технике до тонкостей. Может быть отец и создал более сильные вещи, но это — его лучший портрет; здесь он развернул все свои возможности, и эти возможности оказались безграничными.

Приемная была битком набита. Дорион стояла, прислонившись к колонне, высокая, тонкая, хрупкая, откинув точеную желто-смуглую голову; она тихо дышала своим тупым носиком, мелкие зубы были обнажены; она наслаждалась впечатлением, которое производил портрет, наслаждалась глуповатой растерянностью зрителей не меньше, чем их восхищением. Увидев Иосифа, она обрадовалась. Он был далеко, но, бросив быстрый взгляд в его сторону, она поняла, что и он ее заметил, и она знала, что он постарается пробраться к ней.

Она не встречала молодого еврея с самого праздника на острове Фаросе. Когда ей рассказали о его бичевании, она отпустила несколько злых и метких острот, но втайне ей почудилось, будто она взлетела очень высоко на качелях и качели вот-вот перевернутся; она была твердо уверена в том, что этот дерзкий, красивый и одаренный человек только для того принял бичевание, чтобы открыть себе доступ к ней.

Взволнованная ожиданием, смотрела она, как к ней приближается Иосиф. Но когда он поздоровался, она сделала вид, что не может сразу припомнить, кто это. Ах да, молодой еврей, которого должен был, по желанию императора, писать ее отец. Теперь условия, поставленные императором, как будто выполнены; она слышала, что Иосиф добровольно подвергал себя за это время всевозможным суровым испытаниям. Во всяком случае, лицо его сильно похудело, и теперь, по-видимому, нужно очень немногое, чтобы найти в нем то сходство с пророком, о котором говорил император. Медленно, с раздражающим любопытством осмотрела она его с головы до ног и звонким голосом спросила, очень ли еще заметны шрамы, оставшиеся от бичевания.

Иосиф взглянул на ее тонкие смуглые руки, взглянул на портрет Кениды, затем снова на Дорион, как будто сравнивая, и сказал:

— Вы и госпожа Кенида здесь, в Александрии, единственные женщины, которые меня терпеть не могут.

Дорион, как он и рассчитывал, рассердилась на это сопоставление.

— Я думаю, — продолжал он, — что мой портрет не будет написан. Ваш отец любит меня не больше, чем протухший свиной пятачок, а вы, Дорион, считаете, что мне необходимы пост и бичевание, чтобы стать достойной моделью для него. Но, боюсь, потомкам придется знакомиться со мной только по моим книгам, а не по произведению Фабулла.

Произнося эти колкие слова, он смягчил голос, и они прозвучали почти как ласка. И для Дорион эта интонация была важнее, чем слова.

— Да, вы правы, — отозвалась она, — отец вас не любит. Но вам следовало бы постараться преодолеть его антипатию. Поверьте мне, это стоит сделать: такой человек, как вы, доктор Иосиф, принявший сорок ударов, не должен бы ставить художнику Фабуллу в строку каждое резкое слово. — Ее голос уже не был пронзительным, он звучал так же мягко, как в ту минуту, когда она ласкала кошку.

В толкотне Иосиф стоял к ней совсем близко, почти касаясь ее. Он говорил вполголоса, словно не желая, чтобы его слышали остальные, очень искренне. Лицо его стало серьезным.

— Может быть, ваш отец и великий человек, Дорион, — сказал он, — но мы, иудеи, ненавидим его искусство. Это не предубеждение, у нас есть на то веские причины.

Насмешливо посмотрела она на него глазами цвета морской воды и ответила так же тихо и мягко:

— Вам не следует быть таким трусливым, доктор Иосиф. Все это происходит только от вашей трусости. Вы прекрасно знаете, что лучшее средство проникнуть в суть вещей — это искусство. Но вы не решаетесь приблизиться к искусству. Вот и все.

Иосиф сострадательно улыбнулся с высоты своей убежденности.

— Мы проникли к невидимому, скрытому за видимым. Мы только потому не верим в видимое, что оно слишком дешево.

Но Дорион принялась искренне и горячо убеждать его, и от усердия ее голос зазвучал опять высоко и резко.

— Искусство одновременно и видимое и невидимое. Действительность только неумело подражает искусству, она лишь несовершенная, искаженная имитация его. Верьте мне, великий художник предписывает действительности ее законы. Сознательно или нет, но мой отец делал это не раз. — Ее большая детская голова была совсем близко от него, она таинственно зашептала ему на ухо: — Вы помните смерть сенаторши Друзиллы? Ее закололи через левое плечо прямо в сердце. Неизвестно, кто нанес удар… За год до того отец рисовал ее портрет. Он положил пятно на ее обнаженное плечо что-то вроде шрама: по техническим основаниям там нужно было пятно. И как раз в это место нанесен удар…

Они стояли в высоком светлом зале, вокруг них болтали нарядные мужчины и дамы, был обыкновенный вторник, но молодых людей окутывал какой-то таинственный туман; улыбаясь, выскользнула Дорион из этого тумана.

— Собственно говоря, — заявила она светским любезным тоном, — такие вещи должны бы сблизить пророка Иосифа с художником Фабуллом.

Но именно потому, что аргументы девушки задели Иосифа за живое, он продолжал отстаивать превосходство слова над образом. И превосходство вдохновленного богом древнееврейского слова — в особенности. Девушка Дорион скривила губы, усмехнулась, громко рассмеялась звонким, злым, дребезжащим смехом. То, что ей известно из еврейских книг, заявила она, никуда не годится и полно нелепых суеверий. Ей читали отрывки из книги о Маккавеях. Очень жаль, но все это только пустые красивые слова. Если бы сам Иосиф оказался таким же пустым, как его книга, не стоило бы и хлопотать о его портрете. Иосиф же последнее время из всех сил отрекался от своей книги. Но сейчас суждение Дорион показалось ему пошлым и неумным, оно раздосадовало его. Он переменил тему и любезно осведомился об ее богах, о некоторых священных животных; продолжают ли они усердно вылизывать тарелки и воровать молоко. Она ответила резко, почти грубо; из всех бесед, которые велись в этой зале, их разговор был, вероятно, самым невежливым.



Так как принц Тит заказал Фабуллу портрет Береники, то девушка Дорион попала в кружок золотой молодежи, собиравшейся на канопской вилле. Теперь она встречалась с Иосифом почти ежедневно. Он видел, как обращаются с ней другие — очень вежливо, очень галантно, но, в сущности, презрительно, именно так, как обычно обращались александрийские молодые люди с хорошенькими женщинами. В других случаях и он поступал так же, но по отношению к ней ему не удавалось взять такой тон. Это раздражало его. Необдуманно предался он своей страсти. То он едко высмеивал девушку в присутствии других, то в их же присутствии беспредельно ей поклонялся. С безошибочным инстинктом умного ребенка угадывала она его характер, его жажду блистать, его тщеславие, отсутствие собственного достоинства. Она знала, что такое собственное достоинство. Видела, как мучается ее отец оттого, что аристократия не признает его, видела, как римляне свысока относятся к египтянам. Ее мать-египтянка и ее няня внушили ей, что в ней течет древняя святая кровь, что предки ее спят под островерхими высокими горами с треугольными гранями. А разве евреи не самые презренные из всех людей, смешные, как обезьяны, немногим лучше речистых животных? И вот она никак не может отделаться от этого еврея, именно отсутствие собственного достоинства и привлекает в нем, эта безудержная отдача себя тому, что его в данную минуту захватывает, постоянно сменяющиеся порывы, беззастенчивость, с какой он обнаруживает свои чувства. Она ласкала кошку Иммутфру:

— Он туп в сравнении с тобой. У него нет сердца. Он не знает, что такое ты, и что такое картины, и что такое страна Кемет[127]. Иммутфру, мой маленький божок, вонзись в меня когтями, чтобы вытекла моя кровь, — у меня, верно, плохая кровь, потому что меня тянет к нему, и я смешна, потому что меня к нему тянет.

Кошка сидела у нее на коленях, смотрела на нее круглыми горящими глазами.

Однажды, во время резкого спора с Иосифом в присутствии посторонних, она бросила ему, полная ненависти и торжества:

— Почему же вы, если считаете меня такой дурной, подвергли себя бичеванию, чтобы для меня освободиться?

Он растерялся. Хотел ее высмеять, но тотчас овладел собой, промолчал.

Когда он остался один, его охватила буря противоречивых чувств. Может быть, перст судьбы и ее знак в том, что египтянка именно так истолковала его бичевание? Он поступил правильно, не опровергнув этого толкования; по отношению к женщине, которую желаешь, такого рода безмолвная ложь допустима. Но было ли это ложью? Он всегда желал Дорион, и разве он когда-нибудь считал возможным, что она будет спать с ним без всяких жертв и церемоний? Сделать ее своей женой очень соблазнительно. Эта девушка для него, священника, запретный плод, даже если бы она приняла иудейскую религию. И зачем было подвергать себя бичеванию, если он собирался сейчас же снова преступить закон? Маккавеи поднимут крик, хуже того — они будут смеяться. Пусть смеются. Будет сладко, будет радостно принести жертву ради египтянки. Грех женитьбы на блевотине римлянина был отвратителен, грязен. А этот грех сверкал великолепными красками. Но это был очень большой грех. «Не сочетайся с дочерьми иноземцев», — говорит Писание, и Пинхас, увидев, что один из членов израилевой общины блудит с мадианитянкой, взял копье, последовал за мужчиной в ее логово и проколол обоим — и мужчине и женщине — живот. Да, это очень большой грех. С другой стороны, его тезка, Иосиф, женился на дочери египетского жреца, Моисей взял в жены мадианитянку. Соломон — египтянку. Слабым людям — и маленькие масштабы, ибо им грозит опасность залежаться у иноземных женщин и принять их богов. Он, Иосиф, принадлежит к числу тех, кто достаточно силен, чтобы воспринять в себя чуждые влияния, но в них не потерять себя. Оторвись от своего якоря, говорит Ягве. Иосиф вдруг понял смысл загадочного изречения: нужно любить бога двояко — и дурным влечением, и хорошим.

При следующей встрече с Дорион он заговорил о помолвке и женитьбе как о давнишнем, не раз обсуждавшемся проекте. Она только смеялась своим высоким дребезжащим смехом. Но он делал вид, что не слышит, он был одержим своим планом, полон молитвенного благоговения к своему греху. Уже обсуждал он детали, срок, формальности ее перехода в иудаизм. Разве не было случаев, когда женщины даже из высшего римского и александрийского общества переходили в иудаизм? Все это, конечно, довольно сложно, но не будет тянуться особенно долго. Она даже не рассмеялась, она взглянула на него, словно он сошел с ума.

Однако, может быть, именно безумие этого проекта и привлекло ее? Она представила себе лицо отца, которого любила и почитала. Она вспомнила о предках матери, которые спали, набальзамированные, под островерхими горами. Но этот еврей, с его фанатизмом помешанного, стирал все возражения. Для него не существовало затруднений, все доводы разума превращались в дым. Сияя счастьем, с пылающим взором, рассказывал он Титу и гостям на канопской вилле о своей помолвке с Дорион.

Дорион смеялась. Дорион говорила: он сошел с ума. Но Иосифу не было до этого дела. Разве не всегда все большое и значительное сначала казалось людям безумием? И постепенно, под влиянием его пылкости, его упрямой настойчивости, она сдалась. Спорила, когда другие называли этот проект безумным. Выдвигала доводы Иосифа. Уже идея не казалась ей абсурдной. Она уже слушала внимательно, когда Иосиф обсуждал детали, торговалась с ним из-за этих деталей.

Переход в иудейскую веру был нетруден. От женщин не требовалось соблюдение многочисленных законов, они должны были лишь не нарушать запретов. Иосиф был готов пойти и на дальнейшие уступки. Готов был удовольствоваться ее обещанием не преступать семи заповедей, предназначенных для неевреев. Она смеялась, упорствовала. Что? Она должна отречься от своих богов? От Иммутфру, от ее маленького кошачьего божества? Иосиф убеждал ее. Говорил себе, что если хочешь что-нибудь размягчить, то нужно сначала дать ему хорошенько затвердеть, и если хочешь что-нибудь сжать, то нужно дать ему сначала хорошенько расшириться. Он был упорен, терпелив. Не уставая вел все те же разговоры.

Но, оставаясь с Титом, он давал себе волю, жаловался на упрямство девушки. Тит сочувствовал ему. Ни учение иудаизма, ни его обычаи не вызывали в нем антипатии; народ, создавший таких женщин, как Береника, имел право на уважение. Но требовать от человека, родившегося в другой религии, чтобы он отрекся от видимых богов своих предков и принял невидимого еврейского бога, — не значит ли это требовать слишком многого? Принц порылся в своих стенографических записях, где у него были занесены особенно неясные догматы и вероучения еврейских мудрецов. Нет, трудно допустить, чтобы Дорион признала такие суеверия.

Они втроем возлежали в столовой — Иосиф, принц, Дорион, горячо и серьезно обсуждали вопрос о том, что можно требовать от прозелита и чего нельзя. Маленький бог Иммутфру лежал на плече у Дорион, таращил свои горящие глаза, закрывал их, зевал. Упразднить Иммутфру — нет. Тит тоже находил, что это слишком. После долгих споров Иосиф наконец согласился на то, чтобы дело ограничилось официальным заявлением Дорион в присутствии соответствующих должностных лиц общины о ее переходе в иудейскую веру.

Но теперь шел вопрос о требованиях со стороны египтянки. Она лежала на ложе, стройная, гибкая, нежная до хрупкости, под тупым носом выступал крупный рот. Она улыбалась, она говорила небрежно, звонко, вежливо, но от своих требований не отступала. Она думала об отце, как он всю жизнь боролся за то, чтобы быть признанным в обществе, и она требовала по-ребячьи, спокойно, звонким и настойчивым голосом, чтобы Иосиф добыл себе права римского гражданства.

Иосиф, поддерживаемый Титом, доказывал, какое это трудное и длительное предприятие. Она пожала плечами.

— Это невозможно! — воскликнул он, наконец рассердившись.

Она пожала плечами, она стала бледнеть, как всегда, очень медленно, — сначала бледность появилась вокруг губ, затем покрыла все лицо. И она продолжала настаивать на своем:

— Я хочу быть женой римского гражданина. — Она увидела, как потемнели глаза Иосифа, и тонким, высоким голосом сформулировала свое требование: — Я прошу вас, доктор Иосиф, добиться в течение десяти дней римского гражданства. Тогда я готова заявить при ваших должностных лицах о переходе в вашу веру. Если же через десять дней вы не станете римским гражданином, я считаю, что нам лучше не встречаться.

Иосиф видел ее длинные, смуглые руки, перебиравшие рыжеватую шерсть Иммутфру, видел скошенный детский лоб, легкий, чистый профиль. Он был очень обозлен и очень сильно желал ее. Он знал совершенно точно: да, так и будет. Если он не добьется за эти десять дней римского гражданства, то этой смугло-золотистой девушки, с небрежной гибкой грацией возлежавшей перед ним, он уже никогда не увидит.

Вмешался Тит. Он находил, что требования Дорион чрезмерны, но ведь немалого требовал и Иосиф. Он деловито взвешивал шансы Иосифа, он смотрел на все это дело как на спортивное состязание, как на своего рода пари. Не исключено, что император, благоволивший к Иосифу, дарует ему и римское гражданство. Конечно, это обойдется недешево. Вероятно, размер налога установит госпожа Кенида, а она, как известно, дешевить не любит. Десять дней — короткий срок.

— Ты должен крепко взяться за это, — сказал он. — Затяни пояс, долой свинец![128] — улыбаясь подстегнул он Иосифа возгласом, которым подбадривают бегунов на спортивной арене.

Дорион слушала этот обмен мнений. Она переводила глаза цвета морской воды с одного на другого.

— Пусть это станет ему не легче, чем мне, — сказала она. — Прошу вас, принц, быть беспристрастным и не действовать ни за, ни против него.



Иосиф отправился к Клавдию Регину. Если вообще можно было добиться в десять дней римского гражданства, то это способен был осуществить только Клавдий Регин.

В Александрии Клавдий Регин казался еще тише, еще незаметнее, еще неряшливее. Немногие знают, какую он играет роль. Но Иосиф знает. Ему известно, например, что благодаря Регину члены еврейской общины относятся теперь к западным евреям совсем иначе, чем прежде. Ему известно, что в тех случаях, когда никто уже ничего не может сделать, Регин всегда придумает какой-нибудь ловкий ход. Так, он совсем простыми способами добился того, что Веспасиан, после введения налога на соленую рыбу ставший в Александрии весьма непопулярным, вдруг снова сделался народным любимцем: он заставил императора творить чудеса. На Востоке чудеса вообще вызывают симпатию к совершающему их, но только после появления этого человека с Запада было пущено в ход испытанное средство. Иосиф сам был свидетелем того, как император возложением руки исцелил известного всему городу хромого и вернул зрение слепому. Теперь Иосиф с неприятным чувством еще больше убедился в особых способностях Регина.

Жирный, неопрятный, щурясь и посматривая на него сбоку сонными глазами, слушал издатель, как Иосиф довольно натянуто и смущенно объяснял, что ему необходимо получить римское гражданство. Когда Иосиф кончил, Регин некоторое время молчал. Затем неодобрительно заявил, что у Иосифа всегда удивительно дорого стоящие желания. Деньги, взимаемые за представление римского гражданства, составляют один из основных источников дохода от провинций. Хотя бы только для того, чтобы не обесценить римское гражданство, с ним нужно обращаться бережливо и брать по высокому тарифу. Иосиф упрямо возражал:

— Мне нужно добыть римское гражданство очень скоро.

— В какой срок? — спросил Регин.

— В десять дней, — ответил Иосиф.

Регин сидел, лениво развалясь в кресле, его жирные руки свисали.

— Мне нужно римское гражданство потому, что я хочу жениться, — сказал Иосиф упрямо.

— На ком? — спросил Регин.

— На Дорион Фабулле, дочери художника, — сказал Иосиф.

Регин неодобрительно покачал головой.

— Египтянка. И сейчас же жениться. И сейчас же право гражданства.

Иосиф сидел с надменным, замкнутым лицом.

— Сначала вы написали «Псалом гражданина вселенной», — рассуждал Регин вслух, — это было хорошо. Затем вы весьма решительными мерами вернули себе иерейский пояс. Это было еще лучше. Теперь вы хотите его опять сбросить. У вас бурный характер, молодой человек, — констатировал он.

— Я хочу иметь эту женщину, — сказал Иосиф.

— Вам всегда хочется все иметь, — упрекнул его своим жирным голосом Регин. — И всегда вам подавай все вместе: Иудею и весь мир, книги и крепости, закон и наслаждение. Я вежливо напоминаю вам о том, что нужно иметь большую платежеспособность, чтобы платить за все.

— Я хочу эту женщину, — повторил Иосиф упрямо, твердо и тупо. Он стал убеждать его: — Помогите мне, Клавдий Регин. Добудьте мне римское гражданство. Кой-чем и вы мне обязаны. Разве для нас всех, а для вас в особенности, не благо, что императором стал этот человек? Разве и я не приложил к этому руку? Разве я оказался лжепророком, когда называл его адиром?

Регин посмотрел на свои ладони, перевернул их, опять на них посмотрел.

— Это благо для всех нас, — сказал он, — верно. Другой император, может быть, больше слушал бы министра Талассия, чем старого Этруска и меня. Но уверены ли вы, — и он вдруг вперился в Иосифа необычайно пронизывающим взглядом, — что если именно он стал императором, Иерусалим уцелеет?

— Я в этом уверен, — сказал Иосиф.

— А я нет, — устало возразил Клавдий Регин. — Если бы я верил, я бы не помог вам жениться на этой даме и снять иерейский пояс.

Иосиф почувствовал озноб.

— Император не варвар, — защищался он.

— Император — политик, — возразил Клавдий Регин. — Возможно, вы и правы, — продолжал он, — и это действительно благо для всех, что он стал императором. Возможно, что он действительно готов спасти Иерусалим, но… — Он сделал Иосифу знак пододвинуться поближе, понизил свой жирный голос, зашептал хитро, таинственно: — Я хочу сказать вам кое-что совсем по секрету: в сущности, все равно, кто император! Из десяти политических решений, которые должен принять человек, на каком бы месте он ни находился, девять будут ему всегда предписаны обстоятельствами. И чем выше его пост, тем ограниченнее его свобода выбора. Это — как пирамида, ее вершиной является император, и вся пирамида вращается; но вращает ее не он — ее вращают снизу. Кажется, будто император действует добровольно. На самом деле его поступки предписываются ему пятьюдесятью миллионами его подданных. Любой император должен был бы поступить в девяти случаях из десяти так же, как и Веспасиан.

Иосиф слушал его с недовольством. Сердито спросил:

— Хотите мне помочь получить римское гражданство?

Регин отодвинулся, несколько разочарованный.

— Жаль, что вы не способны на серьезный мужской разговор, — заметил он. — Мне очень недостает вашего коллеги, Юста из Тивериады.

В общем, он дал свое согласие подготовить императора к ходатайству Иосифа.

После того как положение Веспасиана видимо упрочилось и приближалось время его отъезда в Италию, он все более замыкался перед Востоком. Это был великий римский крестьянин, который решил из Рима насаждать в мире римский порядок. Его почва называлась Италией, его совесть — Кенидой. Он радовался возвращению. Он чувствовал себя сильным, твердо стоял на ногах. От Рима недалеко до его сабинских поместий. Скоро он услышит запах доброй сабинской земли, будет осматривать свои поля, свои виноградники и оливковые рощи.

Больше чем когда-либо заботился император о порядке и в своей частной жизни. Педантически выполнял он план, намеченный на каждый день. По предписанию врача Гекатея постился каждый понедельник. Три раза в неделю, сейчас же после обеда, к нему приводили девушку, каждый раз другую. В часы, следовавшие за этим, он бывал обычно в хорошем настроении. Госпожа Кенида требовала за аудиенции, которые она устраивала именно в эти часы, немалые комиссионные.

Однажды в пятницу, именно в такой час, Иосиф получил, по ходатайству Регина, аудиенцию у Веспасиана. Видеть своего еврея было для Веспасиана забавой, он любил всякие эксперименты из области акклиматизации. Теперь, например, он попробует разводить в своихсабинских поместьях африканские породы фламинго и фазанов, азиатские лимоны и сливы. Почему бы ему не дать своему еврею римское гражданство. Но попотеть ради этого парню все-таки придется.

— У вас большие претензии, Иосиф Флавий, — задумчиво упрекнул он его. — Вы, евреи, сами держитесь чрезвычайно обособленно. Если бы, например, я пожелал принести жертву в вашем храме или хотя бы здесь, в Александрии, читать в вашей синагоге Священное писание, вы бы чинили мне всякие затруднения. Я должен был бы по меньшей мере подвергнуться обрезанию и, гром и Геракл, не знаю чему еще! А от меня вы требуете — раз, два, три — дать вам римское гражданство. Вы находите, что ваши заслуги перед государством действительно настолько велики?

— Я думаю, — скромно ответил Иосиф, — это заслуга: заявить первым, что вы тот человек, который спасет государство.

— А вы не слишком много блудите с женщинами, еврей мой? — усмехнулся император. — Кстати, что делает маленькая?.. Я забыл ее имя… — Он стал припоминать арамейские слова: — Будь ласкова, моя голубка, будь нежна, моя девочка. Ну, вы знаете… У нее есть ребенок?

— Да, — сказал Иосиф.

— Мальчик?

— Да, — сказал Иосиф.

— Сорок ударов, — усмехнулся император. — Вы, евреи, действительно разборчивы. Дешево вы не отдаете. — Он сидел в удобной позе, рассматривал своего еврея, почтительно стоявшего перед ним. — В сущности, вы не имеете права, — сказал он, — ссылаться на ваши прежние заслуги. Говорят, вы сильно распутничаете. Следовательно, вы, по вашей же теории, должны были потерять весь свой пророческий дар.

Иосиф промолчал.

— Посмотрим, — продолжал Веспасиан и, довольный, засопел, — осталось ли еще что-нибудь от ваших способностей пророка. Ну-ка, предскажите, дам я вам римское гражданство или нет.

Иосиф колебался очень недолго, затем поклонился:

— Я пользуюсь только разумом, но не даром пророчества, предполагая, что мудрый и добрый владыка не имеет оснований не дать мне римское гражданство.

— Ты ускользаешь от ответа, еврейский вьюн, — настаивал император.

Иосиф видел, что этого ответа недостаточно. Нужно было найти лучший. Он судорожно стал искать, нашел.

— Теперь, — сказал он, — когда все увидели, кто спаситель, моя прежняя миссия закончена. Передо мной новая задача. — Император поднял голову. Вперяясь в него горячими настойчивыми глазами, Иосиф продолжал отважно, не колеблясь: — На меня возложено закрепить навеки не будущее, а прошлое. — И решительно закончил: — Я хочу написать книгу о деяниях Веспасиана в Иудее.

Веспасиан удивленно посмотрел на просителя жестким светлым взглядом. Придвинулся вплотную, задышал в лицо.

— Гм, неплохая идея, мой мальчик. Правда, своего Гомера я представлял себе несколько иначе.

Иосиф продолжал держать руку у лба обратной стороной ладони, сказал смиренно, но уверенно:

— Это будет неплохая книга. — Он видел, что высказанная им мысль привлекла императора. И он страстно продолжал, рванув на груди одежду, повторял, как заклинание: — Дайте мне римское гражданство. Это будет большой, безмерной милостью, за которую я, стоя на коленях моего сердца, буду петь вашему величеству благодарственные песни до самой смерти. — И, распахивая свою душу до дна, с буйным и смиренным доверием он стал умолять: — Я должен иметь эту женщину. Мне ничего не будет удаваться, если я не получу ее. Я не могу приступить к работе. Я не могу жить.

Император рассмеялся. Не без благоволения ответил:

— Высоко метите, еврей мой. У вас широкий размах, я уже замечал это. Бунтовщик, солдат, писатель, агитатор, священник, кающийся грешник, блудник, пророк: все, что вы делаете, вы доводите до конца. Кстати, скажите, как там? Вы посылаете девочке в Галилею достаточно денег? Пожалуйста, не скупитесь. Я не хочу, чтобы мой сын голодал.

Все смирение Иосифа исчезло. Вызывающе и глупо он ответил:

— Я не скуп.

Веспасиан прищурился. Иосиф боялся, что вот-вот он разразится гневом, но не сдавался. Однако император уже успел овладеть собой.

— Ты не скуп, мой мальчик? Это ошибка, — отечески пожурил он его. — Ошибка, которая сейчас же отомстит за себя. Но я-то скуп. Я собирался взять с тебя за право гражданства сто тысяч сестерциев. Теперь ты, кроме них, пошлешь еще пятьдесят тысяч девочке.

— Столько денег я достать не могу, — сказал Иосиф упавшим голосом.

Веспасиан пришел ему на помощь.

— Вы же хотели написать книгу! Многообещающую книгу. Возьмите под залог этой книги, — посоветовал он.

Иосиф стоял обескураженный. Веспасиан дал ему легкий шлепок, усмехнулся:

— Не унывай, еврей. Через шесть-семь лет мы выпишем мальчика из Кесарии в Рим и посмотрим на него. Если он похож на меня, ты получишь свои пятьдесят тысяч обратно.



Иосиф никогда особенно не заботился о деньгах. Правда, его земли в новой части Иерусалима были конфискованы маккавеями; но когда римляне подавят беспорядки, ему эти земли вернут. А пока он жил на жалованье, которое получал как переводчик и чиновник императорского секретариата. Часть этого жалованья он пересылал Маре. Так как он почти постоянно гостил у Тита, то мог в Александрии жить широко и не испытывать особой стесненности. Но набрать из своих средств сто пятьдесят тысяч сестерциев, которые от него требовал император, — об этом нечего было и думать.

Ему, быть может, удалось бы занять эти деньги у богатых членов еврейской общины, но он боялся сплетен, бешеной и патетической ругани маккавеев, легкого, пошлого остроумничанья белобашмачников. Его живое воображение уже рисовало ему карикатуры на стенах домов, в которых будут загрязнены его отношения с Дорион. Нет, следовало найти другой выход.

После ночи, проведенной в горестных размышлениях, он решился пойти к Клавдию Регину. Издатель покачал головой.

— Я не могу допустить, — упорно пилил он Иосифа, — чтобы ваше сердце еще верило в то, что храм уцелеет. Вы бы тогда не сбросили так легко ваш иерейский пояс.

Иосиф возразил:

— Мое сердце верит в нерушимость храма, и мое сердце жаждет египтянки.

— Я был шесть раз в Иудее, — сказал Регин. — Я был шесть раз в храме, разумеется, только во дворе для неевреев, и стоял перед вратами, за которые необрезанный ступить не может. Я не еврей: но я бы охотно оказался в седьмой раз перед этими вратами.

— Вы и окажетесь, — сказал Иосиф.

— Я-то может быть, — зловеще хихикнул Регин, — но будут ли тогда еще целы врата?

— Дадите вы мне сто пятьдесят тысяч сестерциев? — спросил Иосиф.

Регин смерил его с головы до ног своим неприятным, мутным взглядом.

— Поедемте вместе за город, — предложил он, — там я подумаю.

Иосиф и Регин поехали за город. Регин отпустил экипаж, они пошли дальше пешком. Сначала Иосиф не знал, где они находятся. Затем перед ним выступило какое-то строение, небольшое, белое, с треугольным фронтоном. Иосиф никогда здесь не был, но знал по изображениям, что это гробница пророка Иеремии[129]. Резко-белая, нагая, тревожная, стояла она среди пустынного песочного поля в белых лучах солнца. По утрам гробницу обычно посещало множество паломников, приходивших поклониться праху великого пророка, который предсказал разрушение первого храма и так душераздирающе его оплакивал. Но теперь время шло к вечеру, и мужчины были одни. Регин шел прямо к гробнице, и Иосиф в тревоге ступал за ним по песку. За двадцать шагов до гробницы Иосиф остановился: как священник, он не мог подойти ближе к мертвому. Регин же пошел дальше и, достигнув гробницы, сел на землю в позе скорбящего. Иосиф продолжал стоять в двадцати шагах от него и ждал, что сделает или скажет его спутник. Но Регин молчал; этот грузный человек продолжал сидеть в неудобной позе, среди песка и белой пыли, слегка раскачиваясь своим дряблым телом. Иосиф постепенно догадался, что Регин скорбит об Иерусалиме и храме. Подобно тому как погребенный здесь пророк более шестисот лет тому назад, когда храм еще сиял и Иудея предавалась гордыне, уже предсказывал поражение и повелел читать отрывок из Писания[130], полный безмерной скорби по разрушенному городу, стоявшему тогда еще в полном блеске, — так же сидел теперь на песке этот великий финансист, — бесконечно печальный и ничтожный, в немой скорби о городе и храме. Солнце зашло, становилось холодно, но Регин продолжал сидеть. Иосиф стоял и ждал. Он сжал губы, он переступал с ноги на ногу, он зяб, но он стоял и ждал. Со стороны этого человека было дерзостью вынуждать его присутствовать при том, как он скорбит. По-видимому, это являлось и обвинением, Иосиф же обвинения не принимал. Но он стоял здесь из-за денег и вынужден был молчать. Однако его мысли постепенно отвлеклись от Регина и от денег, и, против воли, в его сердце встали жалобы, мольбы и проклятия погребенного здесь пророка, эти столь известные, постоянно цитируемые, неистовейшие, мучительнейшие слова, в каких человек когда-либо изливал свою скорбь Мороз становился все сильнее, мысли Иосифа все горше, мороз и горькие мысли язвили, жгли и опустошали его до дна. Когда Регин наконец встал, Иосифу казалось, что теперь ему придется волочить каждую свою косточку отдельно. Регин все еще молчал. Иосиф плелся за ним, как пес, он чувствовал свое ничтожество, ему казалось, что Регин презирает его, да и сам он презирал себя, как еще ни разу в жизни. И когда они вернулись к экипажу и Регин своим обычным жирным голосом пригласил его сесть рядом с ним, Иосиф отказался и пошел обратно длинной пыльной дорогой один, с горечью, с мукой.

На другой день Регин пригласил его к себе. Издатель был, как обычно, грубовато-обходителен.

— Вы давно ничего не писали, — сказал он. — Я слышал от императора, что вы задумали книгу о войне в Иудее. Вот мое предложение, Иосиф Флавий. Отдайте эту книгу мне.

Иосиф выпрямился. То, что сказал Регин, являлось обычной формой издательского предложения, и, как ни противен был ему этот человек, Иосиф все же ценил его мнение и гордился подобным предложением. Счастье оставалось с ним. Бог оставался с ним. Всех сердил он: Иоханана бен Заккаи, императора, Клавдия Регина. Но когда доходило до дела, оказывалось, что все они верят в него и готовы ему содействовать.

— Я напишу эту книгу, — сказал он, — благодарю вас.

— Деньги в вашем распоряжении, — отозвался жирным и несколько раздраженным голосом Клавдий Регин.

Дорион, убедившись в том, что Иосиф намерен выполнить ее условия, стала, со своей стороны, настаивать на решении выйти за него замуж, каким бы смешным и нелепым этот брак ни казался. С непоколебимой энергией принялась она за необходимые приготовления. Прежде всего — и это было самое трудное — сообщила она о своем решении отцу. Она сказала о нем довольно небрежным, глуповатым тоном, словно сама над собой смеялась. Какую-то четверть секунды художник Фабулл не мог понять, что она говорит. Потом понял. На его строгом лице до жути округлились глаза; но он продолжал сидеть и так сжал рот, что губы казались ниткой. Дорион знала его, она знала, что он не будет ни браниться, ни проклинать ее, но она ждала от него какого-нибудь жестокого, насмешливого замечания. А он вот сидит перед ней молча, с поджатым ртом, и это показывало, что дело обстоит хуже, чем она предполагала. Она вышла из дому очень быстро, точно спасаясь бегством, схватила только кошку Иммутфру, направилась к Иосифу.

Безмолвно и высокомерно подчинилась она всем формальностям брака и перехода в другое вероисповедание. Ограничилась тем, что, когда требовалось, произносила своим звонким детским голосом «да» и «нет». Император, видно, был не прочь отпраздновать свадьбу своего еврея с египтянкой так же торжественно, как некогда брак с Марой. Тит тоже с удовольствием устроил бы ему пышную свадьбу. Но Иосиф отказался. Бесшумно и незаметно уединились они в маленьком хорошеньком домике в Канопе, предоставленном им Титом на время его пребывания в Александрии. Они поднялись в верхний этаж. Он был устроен наподобие палатки, и в этой палатке они и лежали, когда в первый раз легли вместе. Иосиф отчетливо ощущал, что, лежа с этой женщиной, совершает грех. «Не сочетайся с ними». Но грех был легок и сладостен. Кожа Дорион благоухала, как сандаловое дерево, ее дыхание было как галилейский воздух весной. Однако Иосиф почему-то вдруг забыл, как ее зовут. Он лежал, закрыв глаза, и все не мог вспомнить. С трудом приподнял он веки. Она лежала рядом, длинная, стройная, желто-смуглая, и сквозь опущенные ресницы светились ее глаза цвета морской воды. Он любил ее глаза, ее груди, ее лоно, ее дыхание, вылетавшее из полуоткрытого рта, любил ее всю, но он никак не мог вспомнить ее имени. Одеяло было легкое, ночь свежа, ее кожа шелковиста и прохладна. Он погладил ее очень тихо, его руки стали в Александрии гладкими и белыми, и так как он не знал ее имени, то нашептывал ее телу ласкающие слова по-еврейски, по-гречески, по-арамейски: моя любимая, моя пастушка, моя невеста, Яники.

Снизу доносилось тихое гортанное пение египетских слуг, очень монотонное, несколько нот, все тех же. Ибо эти люди не нуждались в долгом сне, они нередко проводили сидя целые ночи и не уставали повторять свои несколько песенок. Они пели: «О, мой возлюбленный, сладостно идти к пруду и перед тобой купаться. Позволь мне показать тебе красу мою, мою сорочку из тончайшего царского полотна, когда она влажна и прилегает к телу».

Иосиф лежал молча, рядом с ним лежала женщина, и он думал: «Египтяне заставляли нас строить для них города, город Пифом и город Раамсес. Египтяне заставляли нас замуровывать в стены наших первенцев живыми. Но затем дочь фараона вытащила Моисея из реки Нила, и когда мы покидали Египет, младенцы выпрыгнули из стен и оказались живыми».[131] И он гладил кожу египтянки.

Дорион целовала шрамы у него на спине и на груди. Он был мужчиной, полным сил, но его кожа была нежна, точно кожа девушки. Можно залечить шрамы, и они станут незаметны; многим удается залечить такие раны по рецепту Скрибония Ларга. Но она не хочет, чтобы он сводил шрамы. Не смеет, никогда. Он получил их из-за нее. Эти сладостные шрамы — в ее глазах — заслуга, они должны остаться.

Молодые никого не впускали к себе, ни одного слуги, весь день. Они не мыли своей кожи, чтобы один не утратил запах другого, они ничего не ели, чтобы один не утратил вкус другого. Они любили друг друга; ничего не существовало на свете, кроме них. Все, что было вне их тел, того не было вовсе.

На следующую ночь, под утро, они лежали без сна, и все было уже по-другому. Иосиф испытывал как бы отлив чувства. Дорион защищала ненавистные картины своего отца и свое лижущее тарелки и крадущее молоко божество и казалась совсем чужой. Мара — отброс, Мара — блевотина римлянина, но она никогда не была чужою. Она родила ему сына — правда, незаконного. Но когда он обнимал Мару, он обнимал трепетавшее сердце. А что обнимал он, обнимая эту египтянку?

Дорион лежала, полуоткрыв выпуклый жадный рот; между ровными зубами легко проходило свежее дыхание. Снизу тихо доносилось монотонное гортанное пение египетских слуг. Теперь они пели: «Когда я целую любимую и ее губы открыты, то сердце радуется и без вина». Время от времени Дорион машинально подпевала им. Чем только ни пожертвовала она для этого человека, этого еврея, и — благодарение богам — это очень хорошо. Она дала себя купить, согласно очень смешному и очень презренному еврейскому праву[132], и — благодарение богам — это очень хорошо. Она отреклась от отца, величайшего художника эпохи, ради мужчины, который бесчувствен и слеп и не в состоянии отличить картину от доски, и — благодарение богам — это очень хорошо. Она присягнула нелепому иерусалимскому демону, в святилище которого поклоняются ослиной голове или — что, быть может, еще хуже — ничему, а если бы она потребовала, чтобы этот мужчина принес жертву ее любимому маленькому божеству Иммутфру, то он просто рассмеялся бы, и все-таки — благодарение богам — это очень хорошо.

Иосиф смотрел на нее, нагую, лежавшую в позе маленькой девочки, на ее смугло-желтое лицо, утомленное излишествами любви. Она была бледна, она была холодна, ее глаза были цвета морской воды, и она была очень чужая.

Настал сияющий полдень. Они проспали несколько часов, отдохнули, они посмотрели друг на Друга, понравились друг другу, и они были очень голодны. Они сытно позавтракали грубыми кушаньями, приготовленными слугами по их собственному вкусу, — мучную и чечевичную похлебку, паштет из подозрительного скобленого мяса, и к этому — пиво. Они были довольны, они были в согласии с собой и со своей судьбой.

Вечером они перерыли весь дом. Среди вещей Иосифа Дорион нашла две странные игральные кости с древнееврейскими буквами. Когда она показала их Иосифу, он задумался. Он сказал, что эти амулеты приносят счастье, но теперь, когда он имеет Дорион, они ему не нужны. В душе же он решил больше не играть фальшивыми костями. По правде сказать, он еще раз вел нечистую игру, когда добивался Дорион: разве он не внушил ей, что ради нее подверг себя бичеванию? У нее на глазах, улыбаясь, зашвырнул он кости в море.



Веспасиан следил за сыном весьма внимательно. Госпожа Кенида тоже не спускала с него глаз. Немало рук и языков трудилось над тем, чтобы поставить молодого на место старика. Молодой смел и благоразумен, его войска ему преданны. И потом, его непрерывно терзает эта истерическая иудейская принцесса, которая, с присущим ей фанатизмом, надеется добиться для Иудеи гораздо большего от молодого, отчаянно влюбленного принца, чем от холодного Веспасиана. Император все это отлично видит. Он считает правильным называть вещи своими именами. Он нередко подтрунивает над юношей, прикидывая, долго ли тому еще придется ждать. Дело не раз доходило до бурных объяснений. Тит, ссылаясь на те широкие полномочия, которые предоставлены в Риме его брату, этому «фрукту» Домициану, настаивал на том, чтобы и ему дали здесь, на Востоке, более широкие права. Они говорили друг с другом развязно, грубовато. Скрипуче, насмешливо, по-отечески предостерегал Веспасиан сына от иудейки. Антоний, тот хоть Рим завоевал, перед тем как изблудился с египтянкой и впал в ничтожество[133]; Тит же завоевал до сих пор только несколько горных гнезд в Галилее и поэтому еще не вправе залеживаться у восточных дам. Тит отбивался, заявляя, что его склонность к восточным дамам не случайна, это у него в крови. Он напомнил отцу про Мару. Веспасиан ужасно обрадовался. Верно, Марой звали эту стерву. Теперь он вспомнил. Он совсем забыл ее имя, и его еврей Иосиф, этот пес, когда недавно о ней зашла речь, заставил его напрасно барахтаться, вспоминая.

Впрочем, он полагается на разумность сына. Тит не так глуп, чтобы сейчас, при сомнительных шансах на успех, домогаться той власти, которая через несколько лет сама упадет к его ногам, как созревший плод. Он любит сына, он хочет упрочить династию, он решил добыть сыну славу. Сам Веспасиан преодолел в Иудее самое трудное. Титу он предоставит выполнить наиболее блистательную часть задачи.

Но и на сей раз он снова подверг окружающих томительному ожиданию, пока не сообщил им свое решение.

Александрийская зима шла на убыль. С ее окончанием следовало возобновить операции в Иудее, иначе возникала угроза опасных рецидивов. Намерен ли сам император закончить поход или поручит кому-нибудь другому? Почему он медлит?

В это время император вызвал к себе Иосифа. Сначала Веспасиан стал, по обыкновению, его дразнить:

— Вы, как видно, счастливы в браке, мой еврей, — сказал он. — У вас вид весьма изможденный, и мне кажется, вы похудели не от экстаза и внутренних прозрений. — Он продолжал в том же дразнящем тоне, но Иосиф почувствовал за ним какой-то серьезный вопрос. — И все-таки вам придется еще раз прибегнуть к вашему внутреннему голосу. При условии, что вы все еще верны своему плану описать события в Иудее. Дело в том, что в ближайшие месяцы положение выяснится. Но окончательную ликвидацию вашего бунта я предоставляю моему сыну Титу. Вы должны решить, поедете ли вы через некоторое время со мной в Рим или отправитесь теперь же с Титом под стены Иерусалима.

Сердце Иосифа бурно забилось. Это решение, которого все ждали с такой томительной тревогой, старик сообщил ему первому. Вместе с тем он почувствовал с мучительной остротой, как трудна дилемма, перед которой его поставил император. Неужели ему придется идти в Иудею и присутствовать при том, что он уже предчувствовал у гробницы Иеремии? Неужели он должен видеть собственными глазами горестную гибель своего города? Этот человек, сидящий перед ним, опять так дьявольски жестоко прищурился. Он знает, как тяжел такой выбор, он испытывает Иосифа, он ждет.

С первой же встречи Иосифа словно приковали к этому римлянину незримыми цепями. Если Иосиф поедет в Рим, цепи окрепнут, император будет его слушаться, Иосиф достигнет высокого положения, многого добьется. Другие цепи приковывают его к египтянке. Гладка и смугла ее кожа, тонки и смуглы ее руки, его плоть жаждет их. Он ревнует, когда она своими тонкими смуглыми руками гладит кошку Иммутфру. Настанет день, когда он будет не в силах сдержаться и уничтожит ее бога Иммутфру не из ненависти к идолопоклонству, а из ревности. Он должен уехать от египтянки. Он начнет опускаться, если будет лежать с ней, Уже его внутреннее око почти ослепло, сердце огрубело и не способно осязать дух. Ему надо уйти и от этого человека: оставаясь с ним, он все больше и больше будет жаждать власти. А от власти человек тупеет и смолкает его внутренний голос.

Сладостна власть. Ноги ступают словно сами собой, когда обладаешь властью. Земля кажется легкой, и дышишь глубоко и ровно. Гладка и смугла кожа Дорион. Ее тело стройно и гибко, как у девочки, и грех с ней легок и сладостен. Если он поедет в Рим, то дни его будут приятны, ибо с ним останется император, а его ночи будут сладостны, ибо с ним останется Дорион. Но если он уедет в Рим, то не увидит гибели города, и его страна и дом божий погибнут, это останется неописанным, исчезнет навеки, и никто из потомков не увидит их гибели.

Его вдруг переполняет нестерпимая тоска по Иудее. Сумасшедшее желание присутствовать, целиком заполнить взоры и сердце зрелищем того, как бело-золотое великолепие храма будет сровнено с землей, как будут волочить за волосы священников и сорвут с них голубую святость их одежд, как золотая виноградная лоза над внутренними вратами будет валяться разбитая, в луже крови, слизи и кала. И весь его народ, вместе с его храмом, сгорит и низвергнется среди дыма и крови убитых, как огненная жертва господу.

Сквозь преследующие его видения он слышит скрипучий голос императора:

— Я жду вашего решения, Иосиф Флавий.

Иосиф подносит руку ко лбу, делает глубокий поклон, по иудейскому обычаю. Отвечает:

— Если император дозволит, я хотел бы видеть собственными глазами завершение похода, начатого императором.

Император улыбается язвительно, покорно и злобно; он вдруг кажется очень старым. Он привязан к своему еврею, он сделал еврею немало добра. Теперь этот еврей предпочел ему Тита. Что ж, его сын Тит молод, а Веспасиан проживет еще, пожалуй, лет десять, может быть, и пять, ну, самое большее пятнадцать.



Тихо и уединенно жила Дорион в маленькой канопской вилле, предоставленной в их распоряжение Титом. Стояла чудесная зима, тела и душа Дорион наслаждались свежестью воздуха. Бог Иммутфру вполне ладил с ее соколом, и ручной павлин величественно выступал по маленьким комнаткам. Дорион была счастлива. Раньше ей нужно было видеть вокруг себя множество людей; честолюбие отца заражало и ее, ей необходимо было блистать, щебетать, вызывать восхищение. Теперь же ей стали в тягость даже редкие посещения Тита, и все ее честолюбие сводилось к одному имени — Иосиф.

Как он прекрасен! Как горячи и оживленны его глаза, как нежны и сильны его руки, какое у него бурное и сладостное дыхание, и потом — он умнейший из людей. Она рассказывала о нем своим животным. Тонким голоском, звучавшим едва ли музыкальнее, чем голос ее павлина, пела она им старинные любовные песни, которым научилась от своей няни. «О, погладь мои бедра, возлюбленный мой! Любовью к тебе полна каждая пядь моего тела, словно благовонное масло, сливается она с моей кожей». Она просила Иосифа повторять ей все вновь строфы Песни Песней, и когда выучила их наизусть, то захотела, чтобы он произнес их по-еврейски, счастливая, лепетала их вслед ним неловкими устами. Дни, хоть и были они очень коротки, казались ей слишком долгими, и ночи, хоть и были они очень длинными, — слишком короткими.

«Трудно будет, — думал Иосиф, — сообщить ей, что я возвращаюсь домой, а ее оставляю здесь. Этот разрыв будет очень тяжел и для меня, но я хочу, не колеблясь, закончить все сейчас же».

Когда он ей сказал, она сначала не поняла. А когда поняла, то начала бледнеть, очень медленно, как ей было свойственно, сначала вокруг рта, потом бледность залила щеки и лоб. Затем она упала ничком, легко, странно медленно, беззвучно.

Когда она очнулась, он сидел возле нее и бережно уговаривал. Она посмотрела на него, взгляд ее глаз цвета морской воды был испуганный и растерянный. Потом она некрасиво выпятила губы и излила на него все ругательства, какие только знала, самые дикие — египетские, греческие, латинские, арамейские. Сын вонючего раба и прокаженной шлюхи. Созданный из навоза всего света, все восемь ветров смели в кучу отбросы земли, чтобы он из них вырос. Иосиф смотрел на нее. Она была сейчас очень некрасива, взбешенная, извергающая дребезжащим голосом свою злобу. Но он понимал ее, он был полон жалости к себе и к ней, и он очень любил ее. Затем она бросилась в другую крайность, начала ласкать его, лицо потеряло свою напряженность, стало мягким, беспомощным. Шепотом повторяла она ему все те страстные слова, которые он дарил ей, просящая, ласковая, полная преданности и отчаяния.

Иосиф молчал. Очень легко гладил ее руку, обессиленно лежавшую рядом с ним. Затем осторожно, издалека, попытался ей объяснить.

Нет, он не хочет ее потерять. Он знает, как сурово его требование, чтобы она, такая живая, сидела здесь и ждала его, но он любит ее и не хочет потерять ее и требует того же от нее. Нет, он не трус, и не флюгер, и не бесчувственное бревно, как она его обзывала, он вполне способен оценить, какая она драгоценность — на вид, на вкус, на ощупь, заполнить ею всего себя. Любить ее. Он ведь пробудет в отсутствии недолго, самое большее год.

— Нет, это навсегда, — прервала она его.

И его отъезд, продолжал он серьезно, настойчиво, игнорируя ее замечание, важен столько же для него, сколько и для нее. В ее глазах появилось ожидание, надежда и легкое недоверие. Продолжая ее гладить, очень осторожно поведал он ей свой план, слегка искажая его для нее. Он верит в силу слова, своего слова. Его слово обретет способность добиться того же, к чему и она внутренне стремится. Да, его книга даст и ей положение среди господствующих, даст то, чего ее отец тщетно добивался всю жизнь. Она протестовала страстно, но уже слегка смягченная. Тихо, фанатично шептал он ей на ухо, в уста, в грудь: империя будет начинаться на Востоке, Востоку предназначено господствовать. Но до сих пор Восток приступал к этому слишком неуклюже, грубо, материалистично, Господство и власть — это не одно и то же. Миром будет руководить Восток, но не снаружи, а изнутри, через слово, через дух. И его книга станет важной вехой на этом пути.

— Дорион, моя девочка, моя сладкая, моя пастушка, разве не видишь ты, что нас роднит нечто еще более глубокое? Твоего отца мучает, что римляне видят в нем только какое-то редкостное животное, вроде королевского фазана или белого слона. Я, твой муж, получу золотое кольцо всадника. Ты, египтянка, презираемая римлянами, и я, иудей, к которому Рим относится недоверчиво, с боязнью и со смутным уважением, — мы вдвоем завоюем Рим.

Дорион слушала, она слушала его слова и ухом и сердцем, она впитывала их в себя. Слушала, как ребенок, отерла слезы, только изредка чуть всхлипывала, но она верила Иосифу, — ведь он такой умный, — и его слова сладостно проникали в нее. Ее отец всю жизнь только писал картины — конечно, это великое дело; но этот человек поднял свой народ, он участвовал в сражениях и доказал даже победителю, что тот в нем нуждается. Ее муж — красивый, сильный, умный муж, его царство — от Иерусалима до Рима, мир для него — вино, которое он зачерпывает своей чашей; все, что он делает, правильно.

Иосиф гладит ее, целует. Она вкушает его дыхание, его руки, его кожу, и, после того как он слился с ней, она окончательно убеждена. Она счастливо вздыхает, прижимается к нему, свертывается в клубочек, поджав колени, словно дитя в чреве матери, она засыпает.

Иосиф бодрствует. Он не думал, что удастся так легко ее уговорить. Ему не так-то легко. Осторожно снимает он с себя ее руки. Она слегка ворчит, но не просыпается.

Он бодрствует и думает о своей книге. Его книга стоит перед ним, великая, грозная, как бремя, как задача, и все-таки дающая счастье. Фраза Веспасиана о Гомера задела его за живое. Он не станет ни Гомером Веспасиана, ни Гомером Тита. Он воспоет свой народ, великую войну своего народа.

И если действительно придут горе и гибель, он будет устами этого горя и гибели; но он уже не верит в горе и разрушение, он верит в радость и нерушимость. Он сам добьется мира между Римом и Иудеей, достойного мира, почетного, полного разума и счастья. Слово победит. И слово требует, чтобы он ехал в Иудею. Иосиф посмотрел на спящую Дорион. Он улыбнулся, нежно погладил ее кожу. Он любил Дорион, но сейчас был от нее очень далек.



Разговор, во время которого Веспасиан сообщил Титу о своем решении поручить ему завершение иудейского похода, был прост и сердечен. Веспасиан обнял сына за плечи, стал ходить с ним по комнате, заговорил доверчиво, как добрый отец семейства. Он предоставил ему широкие полномочия, они распространялись на весь Восток. Кроме того, он давал для Иудеи четыре легиона вместо трех, которыми в свое время ему пришлось довольствоваться самому. Тит, охваченный благодарной радостью, разоткровенничался. Право же, он вовсе не стремится преждевременно занять престол. Он свободен от честолюбивых вожделений «фрукта», он сердцем — римлянин. Другое дело — когда-нибудь позднее, после счастливой старости Веспасиана, унаследовать организованное и упорядоченное государство — да, вот твердая почва, на которой он считает нужным стоять, и он не идиот, чтобы променять ее на топкое болото. Благосклонно слушал его Веспасиан, он верил ему. Он посмотрел своему мальчику в лицо. Это лицо, смугло-бронзовое от иудейского лета, теперь немного побелело от александрийской зимы, но Тит все еще должен нравиться войскам и массам. Неплохой лоб, короткий подбородок, твердый, солдатский, только щеки слишком мягкие. И порой в глазах мальчика вспыхивает что-то дикое и странное, и оно отца тревожит. У матери мальчика Домитиллы бывали такие глаза; она тогда вытворяла идиотские и истерические штуки, и, вероятно, из-за них-то всадник Капелла, от которого она перешла к Веспасиану, и постарался от нее избавиться. Но мальчик неглуп, и с остатками иудейского восстания справится, тем более что Веспасиан дает ему исключительно умного начальника генерального штаба — Тиберия Александра. Гром и Геракл! Все было бы хорошо, если бы Тит больше интересовался восточными мужчинами, чем женщинами.

Осторожно, пользуясь этими минутами откровенности, Веспасиан вновь поднимает давний наболевший вопрос: Береника.

— Я могу понять, — начинает от дружеским тоном этот чисто мужской разговор, — что для постели у этой еврейской дамы есть прелести, которых нет у греческих или римских женщин.

Тит вздергивает брови, — теперь он действительно похож на младенца, — он хочет что-то возразить, слова отца задевают его, но не может же он сказать ему, что до сих пор еще не спит с этой еврейкой: тогда отец обрушит на него целый водопад насмешек. Поэтому Тит поджимает губы и молчит.

— Я допускаю, — продолжает старик, — что эти восточные люди получали от своих богов кое-какие способности, которых у нас нет. Но, поверь мне, они несущественны, эти способности. — Он кладет руку на плечо сына, ласково убеждает его: — Видишь ли, боги Востока стары и слабы. Например, невидимый бог евреев хоть и дал своим последователям хорошие книги, но, как мне говорили совершенно точно, способен бороться лишь на воде. Он ничего не мог сделать с египетским фараоном, только сомкнул над ним воды, и в самом начале своего владычества справился с людьми, только наслав на них великий потоп. На суше же он слаб. Наши боги, сынок, молоды. Они не требуют такой чувствительной совести, как восточные; они менее утонченны, они довольствуются парой быков или свиней и твердым словом мужа. Советую тебе, не слишком сближайся с евреями. Иногда, конечно, очень полезно помнить о том, что на свете есть еще кое-что, кроме Палатина и Форума. И невредно, если тебе иной раз еврейские пророки и еврейские женщины пощекочут душу и тело. Но поверь мне, сын мой, что римский строевой устав и «Руководство для политического деятеля» императора Августа[134] — это вещи, которые пригодятся тебе в жизни больше, чем все священные книги Востока.

Тит слушал молча. Многое из того, что говорил старик, было верно. Но в его воображении вставала принцесса Береника, подымающаяся по ступеням террасы, и, в сравнении с ее походкой, вся римская государственная мудрость рассыпалась прахом. Когда она говорила: «Подождите, мой Тит, пока мы будем в Иудее и я почувствую под ногами иудейскую землю. Только тогда станет ясно, что мне дозволено делать и что нет», — когда она говорила эти слова своим глухим, волнующим, чуть хриплым голосом, в ничто превращались в сравнении с ними и римская воля победителя, и воля императора. Можно было иметь власть надо всем миром, перебрасывать легионы с одного конца света на другой — царственный сан этой женщины, перешедший к ней от многих поколений, был гораздо законнее и подлинно царственнее, чем подобное твердое и пошлое господство. Его отец — старик. В основе того, что он говорил, таился страх. Страх, что римлянин окажется не на высоте внутренних достижений Востока, его более утонченной логики, его более глубокой морали. Но переварил же Рим и греческую мудрость, и греческое чувство. Он был теперь достаточно образован, чтобы без риска принять в себя иудейское чувство и иудейскую мудрость. Во всяком случае, он, Тит, ощущал себя достаточно сильным, чтобы сочетать в себе и то и другое: восточную загадочность и глубину и по-римски прямую, ясную властность.

Весть о том, что завершение иудейского похода поручено Титу и что император в скором времени возвращается в Рим, взволновала город Александрию. Белобашмачники облегченно вздохнули. Они были рады отделаться и от императора, и от его строгого губернатора Тиберия Александра, и они были довольны, что наконец за дерзкую Иудею возьмутся четыре образцовых легиона. Давняя кличка еврея Апеллы возродилась. Где бы ни появлялись евреи, им вслед раздавалось: Апелла, Апелла! Но потом эта кличка была вытеснена другим словом, более коротким и острым, быстро распространившимся по городу, по всему Востоку, по всему миру. Его изобрел белобашмачник Херей, тот самый молодой человек, которого Иосиф когда-то сбил с ног своим письменным прибором. Оно состояло из начальных букв следующего изречения: Hierosolyma est perdita — Иерусалим погиб. «Хеп, хеп!» — слышалось теперь повсюду, где бы ни показались евреи. Особенно усердствовали дети, крича «хеп, хеп». Слово это соединили с прежним, и по всему городу стоял крик и визг: «Хеп, Апелла, хеп, Апелла, Апелла, хеп!»

Иосифа эти крики не затрагивали. Он, Береника, Агриппа и маршал Тиберий Александр, иудеи по происхождению, воплощали в себе надежду иудеев, и, где бы Иосиф ни появлялся, его приветствовали словами: «Марин, марин». Он был полон упований и надежд. Он знал Тита. И казалось невозможным, чтобы маршал Тиберий Александр, отец которого посылал храму лучшие дары, допустил, чтобы храм был разрушен. Поход будет коротким и суровым. Затем Иерусалим сдастся, и страна, очищенная от «Мстителей Израиля», заново расцветет. Он видит себя в роли одного из крупнейших деятелей, то ли в управлении римскими провинциями, то ли в иерусалимском правительстве.

Правда, задача, стоящая непосредственно перед ним, необычайно трудна. Он хочет быть честным посредником между иудеями и римлянами. Обе стороны будут относиться к нему с недоверием. Если римляне потерпят неудачу, ответственность за нее взвалят на него; если худо придется иудеям, виновным окажется тоже он. Но он, как всегда, не допустит в себе озлобления, и сердце и глаза его будут беззлобно отверсты. О Ягве! Расширь мое сердце, чтоб постичь многосложность твоей вселенной! О Ягве! Расширь мне гортань, чтоб исповедать величие твоей вселенной! Он будет смотреть, будет чувствовать, и эта война, ее бессмысленность, ее ужас и величие оживут через него для потомства.



Египетская зима миновала, разлив Нила кончился. Ливни, делавшие болотистую местность на пути к Пелузию труднопроходимой, прекратились: войско можно было отправить из Никополя[135] вверх по Нилу и затем повести старой дорогой через пустыню в Иудею.

Гордо расхаживали вожди александрийских евреев, как всегда сдержанные, со спокойными лицами; но в душе они были полны тревоги. Они сами приняли участие в мобилизации, они хорошо подрабатывали на обмундировании и снабжении армии продовольствием. Они были также полны мрачной злобы на иудейских мятежников и от души сочувствовали тому, что Рим наконец занес ногу, чтобы окончательно растоптать восстание. Но как легко могла эта нога опуститься не только на восставших, но и на город и даже на храм! Иерусалим был самой твердой твердыней мира, повстанцы в своем ослеплении готовы на безрассудную смерть, и если город приходится брать силой, то где кончается эта сила и кто прикажет ей остановиться?

По отношению к александрийским евреям Рим держался корректно и доброжелательно. Война ведется против бунтовщиков в провинции Иудее, не против евреев империи. Но если правительство делало это различие, то массы его не делали. Город Александрия был вынужден выделить для похода большую часть своего гарнизона. Евреи не подавали и вида, но они весьма опасались такого же погрома, как четыре года назад.

Тем усерднее старались они показать императору и его сыну свою лояльность. Хотя многие члены общины этого не одобряли, все же великий наставник Феодор бар Даниил на прощание устроил принцу Титу банкет. Присутствовали император, Агриппа, Береника, начальник Титова штаба Тиберий Александр. Были приглашены также Иосиф и Дорион. Они были серьезны, бледны какой-то светящейся бледностью, очень сдержанны, и все смотрели на них.

И вот эти сто человек возлежали за трапезой, иудеи и римляне, в честь того, что завтра армия, состоящая теперь из четырех легионов, Пятого, Десятого, Двенадцатого и Пятнадцатого, выступит из Сирии и из Египта, чтобы окружить дерзкую столицу Иудеи и навсегда ее смирить. «Твое назначение, римлянин, править миром, щадить покоренных, смирять бунтовщиков»[136], — так пел поэт, когда основатель монархии покорил державу, и вот они решили осуществить его слово, римляне и иудеи, осуществить его с помощью меча и Писания.

Празднество продолжалось недолго. На короткую речь великого наставника отвечал Тит. Он был в парадной форме полководца, он уже не казался юношей, глаза были жестки, холодны и ясны, и все увидели, до чего он похож на отца. Он говорил о римском солдате, о его дисциплинированности, его мягкости, его суровости, его традициях.

— Другие мыслили глубже, — сказал он, — другие чувствовали красивее: нам боги дали в дар способность делать нужное в нужную минуту. У грека есть его статуи, у иудея — его книги, у нас есть наш лагерь. Он крепок и подвижен, он создается каждый день заново, это маленький город. Он — защита покорного, подчиняющегося закону, и угроза бунтовщику, закона не признающему. Я обещаю вам, отец, я обещаю Риму и всему миру, что в моем лагере будет присутствовать Рим, старый Рим, суровый — там, где это нужно, милостивый — где это можно. Предстоящая война будет нелегкой, но это будет хорошая война, по римскому способу.

Молодой генерал говорил не пустые слова, в них был смысл и сущность его пола, это говорила сама мужественность, добродетель мужа, сделавшая обитателей маленького поселка на тибрских высотах властителями Лациума[137], Италии, всего мира.

Император слушал, довольный, поддакивал сыну: медленно, машинально поглаживал он подагрическую ногу. Нет, еврейка не получит его мальчика. И он взглянул с тайной довольной усмешкой на Беренику. Она слушала, подперев рукой смуглое смелое лицо, неподвижная. Она была полна печали. Этот человек о ней совершенно забыл, вытравил из последнего тайника своего сердца. Он теперь солдат, и только; он научился колоть, стрелять, убивать, растаптывать. Трудно будет удержать его руку, если уж он занесет ее.

Пока принц говорил, в сияющем огнями зале было очень тихо. Здесь присутствовал и художник Фабулл. Портрет принцессы Береники был закончен. Но принц не хотел его брать с собой, и это говорило о высоком мастерстве художника; ибо портрет, по словам принца, до того живой, что, находясь у него, он будет все время его волновать, а ему нужно вести армию в поход, и такое волнение ни к чему. Художник Фабулл постарел, его профиль стал еще строже, тело потеряло свою массивность. Как обычно, смотрел он перед собой отсутствующим взглядом, но этот отсутствующий взгляд был обманчив. Человек, ставший за несколько недель стариком, видел прекрасно. Он видел сотни римлян, уходивших, чтобы покарать прокаженных рабов, и видел иудеев, караемых, лизавших руку своим хозяевам. Живописец Фабулл был скуп на слова, слово являлось чуждой для него областью, но он был подлинным художником, он понимал без слов то, что таится за этими лицами, как бы они ни замыкались. Он видел маршала Тиберия Александра, холодного и элегантного, достигшего в полной мере того, ради чего он, Фабулл, всю жизнь напрасно бился, и он видел, что этот жестокий, умный и могущественный человек несчастлив. Нет, счастливым не мог себя назвать ни один из этих евреев — ни царь Агриппа, ни Клавдий Регин, ни великий наставник. Только римляне были счастливы и в согласии с самими собой и своими судьбами. В них не было глубины, мудрость и красота не их проблемы. Их путь прям и прост. Он очень суров, этот путь, и очень долог, но у них крепкие ноги и смелыесердца: они пройдут до конца свой путь. И находящиеся в этой зале евреи, египтяне и греки правы, чувствуя их как хозяев.

Он видел также лицо человека, к которому сбежала его дочь, лицо этого нищего, этого пса, этого отброса, которому она себя выбросила. Но как ни странно — у него не лицо нищего; это лицо мужчины, долго боровшегося против власти, лицо человека, много изведавшего, подчинившегося и наконец эту власть признавшего, но с тысячью хитрых недомолвок, лицо воина, который понял, но не сдался. Художник Фабулл ничего не смыслит в литературе, ничего не хочет знать о ней, ненавидит ее, озлоблен на то, что Рим признает литераторов, но не художников. И все же художник Фабулл кое-что смыслит в человеческих лицах. Он видит, как Иосиф слушает речь Тита, и знает, что вот этот человек, любовник его дочери, этот нищий, этот пес отправится с Титом и будет смотреть, как гибнет его город, и опишет его гибель. Все это он видит в лице Иосифа. И вскоре после окончания речи Тита он подходит к Иосифу, довольно нерешительно, не так уверенно и важно, как обычно. Дорион смотрит на него испуганно, ожидая, что сейчас произойдет. Ничего не происходит. Художник Фабулл говорит Иосифу, и его голос звучит не так уверенно, как всегда:

— Желаю вам, Иосиф Флавий, успешно написать вашу книгу о войне.

На другой день Иосиф садится в Никополе на большой корабль, который повезет его вверх по Нилу. Гавань полна солдат, ящиков, сундуков, багажа. Допущены только немногие штатские, так как прощание, по приказу верховного командования, должно было состояться в Александрии. Только один человек настоял на том, чтобы проводить Иосифа до Никополя. Клавдий Регин.

— Раскройте глаза и сердце как можно шире, молодой человек, — говорит он, когда Иосиф поднимается на корабль, — чтобы ваша книга удалась. Сто пятьдесят тысяч сестерциев — это неслыханный аванс.

Перед самой посадкой на корабль Тит отдал приказ восстановить снятые Веспасианом посты огневой сигнализации, которая должна была возвестить Риму падение Иерусалима.

Часть пятая «Иерусалим»

Начиная с 1 нисана на дорогах Иудеи появились паломники, которые направлялись в Иерусалим, чтобы заколоть пасхального агнца на алтаре Ягве и есть пасху в святом городе. Шла гражданская война, на дорогах было полно разбойников и солдат, но эти непостижимые люди не хотели отказаться от своего паломничества. Они прибывали — мужчины старше тринадцати лет[138] — то поодиночке, то длинными вереницами. Большинство пришло пешком, в обуви, с дорожным посохом, с перекинутыми через плечо мехами для воды и роговым футляром для дорожных припасов. Многие ехали на ослах, на лошадях, на верблюдах, богатые — в повозках или в носилках. Очень богатые привезли с собой жен и детей.

Они двигались со стороны Вавилона, по большой, широкой царской дороге. Они двигались по многочисленным ухабистым проселкам с юга. По трем большим благоустроенным дорогам для войск, проложенным римлянами. Ворча, проходили они мимо колонн бога Меркурия, воздвигнутых вдоль этих дорог, ворча, уплачивали высокие дорожные и мостовые пошлины. Но их лица тут же прояснялись, и они весело следовали дальше, как того требовал закон. Вечером они мыли ноги, умащали свои тела, произносили благословение, радовались, что увидят храм и святой город, и предвкушали пасхального агнца, мужского пола, годовалого, беспорочного.

Но за паломниками следовали римляне. Целых четыре легиона в полной боевой готовности, затем отряды союзников, всего около ста тысяч человек. 23 апреля, то есть 10 нисана по еврейскому счислению, выступили они из Кесарии, 25-го стали лагерем в Габатсауле, ближайшем большом селении перед Иерусалимом.

Солдаты, маршировавшие рядами по шесть человек, заняли дорогу во всю ширину и оттеснили паломников на проселки. Вообще же они паломников не трогали. Хватали только того, на ком была крамольная повязка со словом «Маккавей». Паломников бросало в дрожь, когда они видели, как легионы гигантским червем подползают к городу. Может быть, того или другого на миг охватывала нерешительность, но никто не повернул обратно — наоборот, они, эти непостижимые люди, ускоряли шаг. Отвратив взоры, пугливо стремились они вперед; под конец это стало похоже на бегство. И когда 14 нисана, в канун праздника, в день пасхальной вечери, последние паломники достигли города, ворота закрылись, ибо за ними, на высотах, уже показался римский передовой отряд.

То, что в Иерусалиме не стало тогда слишком тесно от паломников, считается одним из десяти чудес, которыми Ягве отметил свой народ Израиль. Ибо в тот год, зажатый своими стенами, отрезанный от окрестных деревень, обычно дававших паломникам приют, город был набит людьми до отказа. Но теснота не смущала вновь прибывших. Они наводняли гигантские залы и дворы храма, восхищались достопримечательностями Иерусалима. Они были пои деньгах, они толкались на базарах. Дружелюбно задевали друг друга, предупредительно уступали друг другу место, добродушно торговались с продавцами, передавали подарки знакомым. В месяце нисане Ягве спас евреев от руки египтян[139]. Они смотрели на приближавшихся римлян с удивлением и любопытством, но без страха. Они чувствовали под ногами священную почву. Они были в безопасности, они были счастливы.

Принц и его свита смотрели с вершины холма. У их ног, налитый солнцем, иссеченный глубокими ущельями улиц, лежал город.

Тит, увидев наконец впервые этот знаменитый строптивый Иерусалим, вполне оценил его красоту. Город смотрел на него снизу вверх со всех своих крутых холмов, белый, дерзкий. За ним развертывался ландшафт, широкий, пустынный, множество голых вершин, рощи кедров и пиний, долины с пашнями, террасы с оливковыми деревьями, виноградники, поблескивающее вдали Мертвое море. А лежащий на переднем плане город кишит людьми, едва оставляя место для глубоких ущелий улиц, заполняет каждую пядь земли жилищами. И, подобно тому как тихий ландшафт вливается в кишащий людьми город, так кишащий людьми город, в свою очередь, вливается там, напротив, в серебро и золото — в прямоугольник храма, бесконечно хрупкие контуры которого, несмотря на всю его огромность, словно парят в воздухе. Даже высочайшие точки Иерусалима — форт Антония и кровля храма — лежат гораздо ниже того места, на котором сейчас находится Тит, и все же ему чудится, что и он и его конь словно приросли к земле, тогда как город и храм, легкие и недосягаемые, плывут в воздухе. Принц видит красоту Иерусалима. Но одновременно, с зоркостью солдата, он видит и его неприступность. С трех сторон — ущелья. Вокруг всего города гигантская стена. И если взять ее, то у пригорода есть еще вторая стена, и своя стена есть у Верхнего города; храм — на высоком крутом холме, Верхний город — на своем, и это опять-таки две самостоятельные крепости. Только с севера, там, где сейчас находится Тит, волнистая мягкая линия холмов подступает к самому городу и храму. Но там стены и форты наиболее укреплены. Неодолимые, дерзко смотрят они на него снизу вверх. Его охватывает все более бурное желание сокрушить эти просторные упрямые дворцы, огнем и железом проложить себе дорогу через толстые стены и проникнуть в тело надменного города.

Принц делает легкое беспокойное движение головой. Он чувствует на себе взгляд Тиберия Александра. Тит знает, что маршал — первый солдат эпохи, вернейшая опора дома Флавиев. Он восхищается этим человеком; его смелое лицо, его пружинящая плавная походка напоминают ему Беренику. Но в его присутствии он чувствует себя мальчишкой, вежливое превосходство маршала угнетает его.

Несмотря на возраст, Тиберий Александр молодцевато сидит на своем арабском вороном коне. Его удлиненное лицо с острым носом неподвижно, оно обращено к городу. Какие там закоулки! Просто непостижимо, как эти люди во время праздничных паломничеств теснятся вплотную друг к другу, словно соленая рыба. Он был много лет губернатором в Иерусалиме и знает, насколько трудно будет прокормить продолжительное время эти сотни тысяч. Неужели вожди — господа Симон бар Гиора и Иоанн Гисхальский — намерены быстро от него отделаться? Уж не надеются ли они прогнать его сто тысяч человек с помощью своих двадцати четырех тысяч? Он представляет себе свою артиллерию, стенобитные машины Десятого легиона, прежде всего «Свирепого Юлия», этот замечательный новейший таран. Старый, многоопытный солдат смотрит на город почти с состраданием.

А там, в стенах города, эти безумцы все еще воюют друг с другом. Они ненавидят друг друга больше, чем римлян. Во время своей нелепой гражданской войны они сожгли гигантские запасы хлеба; Иоанн, борясь против Симона, ввел свою артиллерию даже во внутренние залы храма. Словно приветствуя знакомца, скользит тихий, слегка усталый взгляд маршала по четырехугольному контуру храма. Его собственный отец заказал в дар храму металлическую обшивку новых внутренних дверей: золото, серебро, коринфская бронза, превышающие стоимостью налоги с целой провинции. И все-таки этот же отец его, верховный наставник александрийских евреев, допустил, чтобы он, Тиберий Александр, будучи еще мальчиком, порвал с иудейством. И теперь он благодарен за это своему мудрому отцу. Выключать себя из уравновешенной, глубоко содержательной греческой культуры — преступная глупость.

С едва заметной насмешливой улыбкой устремляет он взгляд на секретаря и переводчика принца; Иосиф взволнованно смотрит вниз, на город. Этот Иосиф хочет, чтобы уцелело и то и другое — иудаизм и эллинизм. Но так не бывает, милый мой. Иерусалим и Рим, Исайя и Эпикур — этого вы не получите. Будьте добры выбрать то или другое.

Рядом с ним — царь Агриппа; на красивом, чуть жирном лице застыла всегдашняя вежливая улыбка. Он охотнее прибыл бы сюда как паломник, чем во главе пяти тысяч всадников. Он не видел Иерусалима четыре года, с тех пор как этот нелепый народ выгнал царя после его знаменитой речи, призывавшей к миру. И теперь этот страстный строитель с огромной любовью и глубоким сожалением смотрит на Иерусалим, белый, деловито вползающий на свои холмы. Он сам здесь много строил. Когда, после завершения храма, восемнадцать тысяч рабочих остались без хлеба, он заставил их вымостить заново весь город. Теперь маккавеи принудили часть этих рабочих стать солдатами. Одного из них, некоего Фанния, они, в насмешку над аристократами, даже сделали первосвященником. А как они расправились с его домами, с дворцом Ирода, со старым дворцом Маккавеев? При таком зрелище тяжело сохранять спокойствие лица и духа.

Вокруг них работали солдаты. В молчание этих господ, неподвижно стоящих в легком ветерке на вершине холма, врывается звяканье лопат и топоров. Солдаты устраивают лагерь, выравнивают почву для осады, копают землю, относят ее вниз. Окрестности Иерусалима — сплошной сад. Они срубают оливковые и фруктовые деревья, виноградные лозы. Они сносят виллы на Масличной горе, склады братьев Ханан. Они все тут сровняли с землей. «Solo adaequare» — значит сровнять с землей, таков технический термин. Это первое, что необходимо для начала осады, это элементарное правило, его прежде всего внушают каждому, изучающему военное искусство. Иудейский царь сидит на своей лошади в красивой небрежной позе, лицо у него немного утомленное, как всегда — спокойное. Сейчас ему сорок два года. Он спокойно принимал жизнь, хотя мир полон глупости и варварства. Сегодня ему это трудно.

Иосиф — единственный, кто не в силах владеть собой. Так смотрел он некогда из Иотапаты на сжимавшие свое роковое кольцо легионы. Он знает: сопротивляться безнадежно. Умом — он на стороне тех, в среде которых теперь находится. Но сердцем — он с иудеями; ему тяжело слышать стук лопат, топоров, молотков, с помощью которых солдаты опустошают лучезарные окрестности города.

Из района храма доносится чудовищное гуденье. Лошади начинают беспокоиться.

— Что это? — спрашивает принц.

— Это Магрефа, стозвучный гидравлический гудок, — поясняет Иосиф. — Его слышно до самого Иерихона.

— У вашего бога Ягве очень громкий голос, — констатирует Тит.

Затем он наконец прерывает долгое, тягостное молчание.

— Как вы думаете, господа, — спрашивает он резким, почти лязгающим голосом, это скорее приказание, чем вопрос, — сколько нам понадобится времени? Я считаю, если дело пойдет успешно, то три недели, если нет — два месяца. Во всяком случае, я хотел бы к празднику «октябрьского коня» быть уже в Риме.[140]



До сих пор три полководца-диктатора вели между собой борьбу из-за Иерусалима. Симон бар Гиора главенствовал над Верхним городом, Иоанн Гисхальский — над Нижним городом и Южным храмовым районом, доктор Элеазар бен Симон — над внутренней частью этого района, над самим храмом и фортом Антония. Когда в этом году, в канун пасхи, паломники устремились толпами вверх, к храму, чтобы заколоть для Ягве своего агнца, Элеазар не осмелился запретить им доступ во внутренние дворы. Однако к толпе паломников незаметно пристало множество солдат Иоанна Гисхальского, и они, достигнув внутренних залов храма, перед гигантским жертвенным алтарем сбросили с себя одежду паломников, оказались в полном вооружении, перебили Элеазаровых офицеров, а самого взяли в плен. Иоанн Гисхальский, овладев таким способом всей территорией храма, предложил Симону бар Гиоре отныне биться совместно против врага, стоящего под стенами города, и пригласил его съесть с ним пасхального агнца в его штабе, находившемся во дворце княгини Граптэ. Симон согласился.

И вот под вечер Иоанн, хитрый и довольный, стоял перед распахнутыми воротами во дворе дома княгини, поджидая своего прежнего врага и теперешнего союзника. Симон, миновав Иоаннов караул, воздавший ему почести, поднялся по ступенькам крыльца. Он и его свита были вооружены. Это на миг раздосадовало Иоанна, который был без оружия, но он тотчас же овладел собой. Почтительно, как того требовал обычай, отступил он на три шага, низко склонился и сказал:

— Сердечно благодарю вас, Симон, за то, что вы пришли.

Они вошли в дом. Дворец княгини Граптэ, заиорданской принцессы, некогда роскошно обставленный, имел теперь заброшенный вид, превратился в казарму. Бряцая оружием, шел Симон бар Гиора рядом с Иоанном через пустые комнаты, изучал своего спутника узкими темными глазами. Этот человек причинил ему столько зла — он захватил в плен его жену, чтобы выжать из него уступки, они грызлись друг с другом, как дикие звери, он ненавидит его, и все-таки он чувствует почтение перед хитростью другого. Может быть, Ягве и не простит этому Иоанну, что перед его алтарем из неотесанных камней, которых железо не должно касаться, Иоанн приказал из-под паломнической одежды извлечь мечи; однако это было дерзко, хитро, смело. Хмурый, но исполненный уважения, шагал он рядом с Иоанном.

Агнца жарили прямо на огне, как предписывал закон, целиком, голени и внутренности положили снаружи. Они прочитали предписанные молитвы, рассказы об исходе из Египта, они с аппетитом ели агнца, они ели его, как предписывал закон, с пресным хлебом и горькими травами, в память о горькой участи евреев в Египте. Говоря по правде, все эти казни, которые Ягве наслал на Египет, немножко смешны, если сравнить их с казнями, постигшими их самих, а римское войско, конечно, страшнее египетского. Но это не имело значения. Они сидели теперь вместе, в одной комнате, кое-как примирившиеся. И вино было хорошее, эшкольское вино, оно согрело их озлобленные сердца. Правда, лицо Симона бар Гиоры оставалось серьезным, но остальные развеселились.

После трапезы они подвинулись друг к другу, выпили вместе последний из предписанных четырех кубков вина. Затем оба вождя отослали женщин и приближенных и остались одни.

— Не отдадите ли вы мне и моим людям часть вашего оружия? — начал через некоторое время Симон бар Гиора серьезный разговор, недоверчиво, скорее требуя, чем прося. Иоанн посмотрел на него. Оба были измучены, истрепаны, озлоблены бесконечными усилиями, страданиями и огорчениями. «Как можно быть таким молодым и таким сердитым? — думал Иоанн. — Ведь нет и трех лет, как от этого человека исходило сияние, словно от самого храма».

— Вы можете получить все мое оружие, — сказал он искренне, почти с нежностью. — Я хочу бороться не с Симоном бар Гиорой, я хочу бороться с римлянами.

— Спасибо, — отозвался Симон, и в его узких карих глазах появился отблеск былой неистовой надежды. — Мы провели хороший пасхальный вечер, во время которого Ягве обратил ко мне вашу душу. Мы будем отстаивать Иерусалим, римляне будут разбиты. — Стройный и прямой, сидел он перед коренастым Иоанном, и теперь было видно, что он еще очень молод.

Узловатая крестьянская рука Иоанна Гисхальского играла большим кубком для вина. Он был пуст, а выпивать больше четырех кубков не разрешалось.

— Мы не отстоим Иерусалим, Симон, брат мой, — сказал Иоанн. — Не римляне будут разбиты, а мы. Но хорошо, что есть люди с такой верой, как ваша. — И он взглянул на него дружелюбно, сердечно.

— А я знаю, — страстно заявил Симон, — что Ягве дарует нам победу. И вы тоже в это верите, Иоанн. Для чего же иначе затеяли бы вы войну?

Иоанн задумчиво посмотрел на боевую повязку с начальными буквами девиза маккавеев.

— Не хочу спорить с вами, брат мой Симон, — сказал он мягко, — и говорить о том, почему моя вера в Иерусалиме не так крепка, как была в Галилее.

Симон сделал над собой усилие.

— Не вспоминайте о крови и пламени, разделивших нас, — ответил он. — Виноваты были не вы и не я. Виноваты ученые и аристократы.

— Ну, — фамильярно подтолкнул его Иоанн, — им-то вы задали перцу. Как сирийские канатные плясуны, прыгали они, эти господа ученые в длинной одежде. А старик первосвященник Анан, державшийся в Великом совете с таким видом, словно он — сам разгневанный Ягве, лежал потом мертвый, голый и грязный и не был уже усладой для глаз. Вторично он из Зала совета вас уже не выбросит.

— Ну, — сказал Симон, и даже по его измученному лицу промелькнула улыбка, — вы, Иоанн, тоже были не из кротких. Вспомните, как вы ликвидировали последних отпрысков первосвященников-аристократов, а затем объявили первосвященником строительного рабочего Фанния и заставили глупого неуклюжего парня проделать всю церемонию облачения и прочее, — этого ведь тоже не приведешь как пример благочестивой жизни.

Иоанн ухмылялся.

— Не говорите ничего дурного про моего первосвященника Фанния, брат мой Симон, — сказал он. — Соображает он туговато, допускаю, но он хороший человек, и он — рабочий, а не аристократ. Он — наш. В конце концов, так уж решила судьба.

— А вы ей слегка не помогали в этом решении? — спросил Симон.

— Мы с тобой из одной местности, — рассмеялся Иоанн. — Твоя Кесария и моя Гисхала — недалеко друг от друга. Поди сюда, брат мой Симон, земляк мой, поцелуй меня.

Одно мгновение Симон колебался. Затем он раскрыл объятия, и они поцеловались.

Время близилось к полночи, и они сделали обход, проверяя сторожевые посты и укрепления. Нередко они спотыкались о спящих паломников, ибо в домах не хватало места, и паломники лежали во всех подворотнях, на всех улицах, иной раз — в примитивной палатке, иной раз — просто укрывшись плащом. Ночь была свежа, воняло людьми, дымом, деревом, жареным мясом, повсюду виднелись следы гражданской войны, враг стоял под стенами города, иерусалимские улицы служили не слишком мягким ложем. Но паломники спали крепко. Эта ночь была под защитой Ягве, и как некогда египтян, так и теперь Ягве ввергнет в море римлян — людей, коней, колесницы. Симон и Иоанн старались ступать как можно осторожнее и тщательно обходили спящих.

Каждым из них руководило профессиональное любопытство: какие меры защиты принял другой. Они нашли повсюду дисциплину и порядок, окрики часовых раздавались тогда, когда полагалось.

Надвигалось утро. Из-за стен донеслись сигналы римлян. Затем со стороны храма оглушительно загремело: это открывались врата в святилище, мощно завыла Магрефа, возвещая начало служения в храме, и эти звуки заглушали сигналы римлян.

Легионы окопались, их обстреляли со стен, они ответили. Каждый раз, когда приближались, жужжа, тяжелые снаряды римлян, караульные кричали по арамейски: «Снаряда!» — и солдаты, смеясь, прятались за прикрытиями.

Симон и Иоанн с башни Псефина[141] наблюдали за начавшимся сражением.

— Боевой будет день, брат мой Иоанн, — сказал Симон.

— Боевой будет день, брат мой Симон, — сказал Иоанн.

Летели римские снаряды, белые, жужжащие, их было видно издалека.

— Снаряд! — кричали солдаты, смеясь, и бросались на землю.

Но за ними последовали снаряды, которых уже не было видно, так как римляне их выкрасили. Они смели со стен кучку защитников города, и теперь уже никто не смеялся.



11 мая стеклодув Алексий вышел из своего дома на улице Торговцев мазями, где он жил и где находилась его контора, и отправился к своему отцу Нахуму, в Новый город. В эту ночь, несмотря на отчаянное сопротивление, римлянам удалось подтащить к стенам свои стенобитные машины, и весь Новый город сотрясался от глухих ударов «Свирепого Юлия», крупнейшего римского тарана. Сейчас Алексию предстояло уговорить отца, чтобы он со своими людьми и ценнейшим имуществом бежал из находящегося под угрозой района к нему, Алексию, в Верхний город.

На подушке, скрестив ноги, сидел Нахум бен Нахум в дверях своей лавки, под большой виноградной кистью. В лавке находилось несколько покупателей, они торговались из-за женского головного убора — настоящего произведения искусства из золоченого стекла, изображавшего Иерусалим. В стороне, равнодушный к торгу, доктор Ниттай, покачиваясь, мурлыкал все тот же напев какого-то поучения. Нахум бен Нахум ни единым словом не убеждал покупателей. Они наконец ушли, ничего не решив. Нахум обратился к сыну:

— Они еще вернутся, покупка состоится. Самое большее через неделю акт о покупке будет уже лежать за сургучной печатью в архиве.

Четырехугольная борода Нахума была, как всегда, выхолена, щеки румяны, слова полны уверенности. Но Алексий все же уловил в нем затаенный страх. Если отец и притворялся, что его дела идут как обычно, то теперь, слыша удары «Свирепого Юлия», он все же вынужден был признать, что весь Новый город, его дом и его фабрика находятся под угрозой. Через несколько недель, может быть даже через несколько дней, на том месте, где они сейчас спокойно сидят и болтают, окажутся римляне. Отец должен это признать и перебраться к нему, на гору. Ведь достаточно сделать несколько шагов и взойти вон на ту стену, чтобы увидеть, как работают римские машины.

Тем временем Нахум бен Нахум спокойно продолжал свою оптимистическую болтовню. Да это же безумие и преступление, если он подастся настояниям сына и перед праздником пасхи покинет город! Такого сезона, как сейчас, еще не бывало. Разве не благословение, что паломники пока не могут выбраться из города? Им только и остается, что слоняться целыми днями по лавкам да базарам. Счастье, что он не дал сыну заморочить ему голову своими речами.

Алексий не прерывал отца. Затем спокойно и неторопливо продолжал настаивать:

— Теперь евреи в форте Фасаила[142] сами опасаются, что им внешней стены не удержать. На улицах, где живут кузнецы и торговцы одеждой, уже множество лавок позакрывали. И все люди оттуда ушли в Верхний город. Будь же благоразумен, вели загасить печь, перебирайся ко мне на гору.

К ним подошел мальчик Эфраим. Негодуя, обрушился он на брата:

— Мы отстоим Новый город! — кипел он. — О тебе стоило бы заявить в форт Фасаила. Ты хуже Желтолицего.

«Желтолицый» был пророк, который и сейчас еще высмеивал маккавеев, призывал к переговорам с врагом и к сдаче. Алексий улыбнулся своей фатальной улыбкой.

— Я хотел бы, — сказал он, — иметь такую же силу и дар слова, как у Желтолицего.

Нахум бен Нахум, кивая головой, погладил младшего сына по густым, очень черным волосам. Но вместе с тем взвешивал в сердце своем речи старшего, семижды мудрого. Удары «Свирепого Юлия» доносились действительно с пугающей равномерностью. Правдой было и то, что многие обитатели Нового города спасались в безопасный Верхний город. Нахум видел это собственными глазами, и знаменательно, что «Мстители Израиля», теперешние хозяева города, не препятствуют этому бегству. Ибо, по мнению стеклодува Нахума бен Нахума, «Мстители Израиля» очень строги. Но этого он не высказывал вслух. У маккавеев тонкий слух, и Нахуму бен Нахуму не раз приходилось быть свидетелем того, как его знакомых, уважаемых граждан, за необдуманные суждения сажали в форт Фасаила или даже отводили к стене, чтобы казнить.

Нахум обернулся к доктору Ниттаю:

— Мой сын Алексий советует перебраться к нему в Верхний город. Мой сын Эфраим уверяет, что Новый город удержится. Как нам поступить, доктор и господин мой?

Тощий доктор Ниттай устремил на него узкие неистовые глаза:

— Весь мир — сеть и капкан, — заявил он. — Безопасно только в храме.

В этот день стеклодув Нахум бен Нахум не принял никакого решения. Но на следующий надел свою рабочую одежду — он не носил ее уже в течение многих лет, ограничиваясь переговорами с покупателями у себя же в конторе. Теперь он извлек эту одежду, надел ее к присел перед печью. Его сыновья и подмастерья стояли вокруг него. Следуя старинным приемам, давно изгнанным из производства его сыном Алексием, он взял на лопатку немного текущей жидкой массы расплавленного песка с реки Бела, защемил эту массу двузубцем, вылепил рукой прекрасный округлый кубок. Затем отдал приказ загасить огромную печь, топившуюся без перерыва столько десятилетий. Он смотрел, как она погасала, и произносил молитву, которая читалась при получении известия о чьей-нибудь смерти: «Благословен ты, Ягве, судия праведный». Затем с женой, сыновьями, подмастерьями, рабами, со своими конями, ослами и всем имуществом отправился в Верхний город, в дом своего сына Алексия.

— Кто подвергает себя опасности, — сказал он, — тот от нее же погибнет. Кто ждет слишком долго, от того отвращается рука господня. Если ты впустишь нас, то мы проживем в твоем доме, пока римляне не уйдут.

Глаза стеклодува Алексия утратили свое печальное, озабоченное выражение. Впервые после многих лет он порозовел и стал очень похож на отца. Он почтительно отступил на три шага, поднес руку ко лбу, сказал, низко кланяясь:

— Решения моего отца — мои решения. Скромный дом мой будет осчастливлен, если в него войдет мой отец.

Три дня спустя римляне взяли внешнюю стену. Они разграбили Новый город, опустошили лавки и мастерские портных, кузнецов, металлистов, горшечников, фабрику стеклодува Нахума. Они сровняли весь район с землей, чтобы повести валы и машины ко второй стене.

Стеклодув Нахум бен Нахум поглаживал свою густую четырехугольную черную бороду, в которой теперь появилось несколько седых нитей, качал головой и говорил:

— Вот римляне уйдут, и мы построим еще большую печь.

Но когда он оставался один, его прекрасные глаза затуманивались, он казался глубоко озабоченным и становился очень похожим на своего сына Алексия. «Ах и ой! — думал он. — За последние сто лет Нахумова фабрика стекла была лучшей в Израиле. Эту бороду, которую Ягве сделал такой длинной и прекрасной, богословы разрешили мне укоротить, чтобы она не попадала в пылающую массу. Доктор Ниттай жил Нахумовой фабрикой. А где теперь Нахумова фабрика? Может быть, маккавеи — смелые и богобоязненные люди. Но не будет благословения Ягве такому делу, при котором фабрика Нахума должна погибнуть. Надо было пойти на соглашение. Мой сын Алексий это всегда говорил. И теперь еще следовало бы попытаться. Но, к сожалению, этого нельзя сказать вслух, иначе тебя отправят в форт Фасаила».

В это время цены на пищевые продукты в Иерусалиме уже поднялись очень высоко. Тем не менее Алексий покупал все продукты, которые ему только удавалось раздобыть. Его отец Нахум качал головой. Его брат Эфраим яростно упрекал его за пессимизм. Алексий продолжал покупать все продукты, какие попадались. Часть этих запасов он припрятал и зарыл.



30 мая римляне взяли штурмом вторую стену. Эта победа стоила им огромных потерь людьми и боеприпасами, ибо Симон бар Гиора защищал стену с большим мастерством и упорством. Целую неделю пришлось римлянам день и ночь не выпускать из рук оружия.

Тит дал измученным людям передохнуть. Он уплатил войскам причитавшееся им жалованье, устроил парад и торжественное вручение знаков отличия заслуженным офицерам и солдатам.

С тех пор как Тит выступил из Кесарии, он не разрешал себе видеть Беренику. Даже не поставил в своей палатке ее чудесный портрет, написанный Фабуллом, так как боялся, что этот портрет может отвлечь его от обязанностей воина. Теперь он разрешил и себе некоторое послабление и отдых и попросил через курьера, чтобы она посетила его.

Но едва он сделал шаг ей навстречу, как тут же почувствовал, что допустил ошибку. Только вдали от этой женщины чувствовал он себя настоящим солдатом, спокойно, уверенно. Как только он увидел ее, все его мысли разбежались. Ее лицо, аромат, ее походка, легкая хрипота ее низкого голоса вывели его из равновесия.

Утром 3 июня, стоя рядом с принцессой Береникой, принимал он парад. Вне досягаемости для выстрелов, но на глазах у осажденных проходили войска. Легионы шли по шесть человек в ряд, в полном вооружении, обнажив мечи. Всадники вели под уздцы разубранных коней. Значки легионов блестели на солнце, всюду сверкало серебро и золото. А осажденные смотрели с иерусалимских стен на это зрелище. Вся северная стена, кровля храмовой колоннады и храма были усеяны людьми, сидевшими на самом солнцепеке и созерцавшими мощь, многочисленность и блеск своих врагов.

После того как войска перед ним продефилировали, Тит роздал знаки отличия. Командование очень скупилось на эти флажки, копья, золотые и серебряные цепи. Из ста тысяч человек, составлявших осаждающую армию, награждено было меньше сотни. Особенно бросался в глаза один из награжденных — младший офицер, капитан Педан, центурион первого манипула первой когорты Пятого легиона, крупный пятидесятилетний человек с голым багровым лицом, белокурый, чуть седеющий. Над его дерзким носом с широкими ноздрями неприятно поблескивал один живой голубой глаз и один мертвый, искусственный. Капитан Педан уже имел высшее отличие, которое мог получить солдат, а именно — венок из травы, им награждал не полководец, а армия, и только того, чья осмотрительность и смелость спасли все войско. Этому капитану Педану сплели венок из трав с Армянского плоскогорья — местности, где он, под начальством маршала Корбулона, с помощью хитрости и хладнокровия вывел свой корпус из окружения превосходящих парфянских сил. Педан, с его дерзостью, с его вульгарной и складной речью, был любимцем армии.

Почетная цепь, которую ему теперь вручил Тит, — это был пустяк. Первый центурион Пятого легиона плавно произнес предписанную благодарственную формулу. Затем добавил своим пискливым, далеко слышным голосом:

— Один вопрос, начальник. Не появились ли у вас вши? Если мы здесь скоро не покончим, то вы непременно их заполучите. Если вы хотите доставить Педану удовольствие, начальник, возьмите обратно вашу цепь и позвольте ему быть первым, кто бросит зажженный факел в проклятую нору, в которой эти пакостные евреи прячут своего бога.

Тит почувствовал, как насторожилась Береника, ожидая его ответа. С некоторой принужденностью он ответил:

— Как мы поступим с храмом — это зависит от моего отца-императора. Разумеется, я первый буду рад, если вы получите еще одно отличие.

Он сердился на то, что ему пришел в голову только такой, ни к чему не обязывающий ответ.

Иосиф тоже получил знак отличия — пластинку, чтобы носить на груди на панцире.

— Примите, Иосиф Флавий, — сказал Тит, — в знак благодарности от полководца и армии.

Не зная, как быть, Иосиф уставился на большую серебряную пластинку, которую ему протягивал принц. Тит, наверно, считал, что осчастливит Иосифа, включив его, иудея, в число немногих награжденных. Но он так мало старался понять его, что избрал для награды голову Медузы, считавшейся не только презренным изображением человеческого образа, но и символом идолопоклонства. Нет, взаимное понимание между римлянами и иудеями невозможно. Принцу, относившемуся к нему благожелательно, наверное, и в голову не пришло, что такая пластинка явится для иудея скорей оскорблением, чем наградой. Иосиф был глубоко опечален и смущен. Все же он взял себя в руки.

— Это я, — ответил он почтительной формулой, — должен благодарить фельдмаршала и армию, постараюсь оказаться достойным отличия.

И он принял пластинку. Величественно, с непроницаемым смелым лицом стояла Береника. Голова к голове, в яростных солнечных лучах, молча смотрели со стен евреи.

Тем временем принцем овладевала все более сильная досада. Зачем ему понадобился этот парад? Ведь Береника знала, не хуже его, что такое римские войска. И проводить с таким чванством перед ней всю армию — это бестактность, варварство. Вон сидят евреи на своих стенах, на крышах, тысячи осажденных, смотрят, молчат. Если бы они хоть кричали, насмехались. Но их молчание служит признаком еще более глубокого неприятия. Да и Береника за все время, что армия маршировала мимо нее, не проронила ни слова. Молчание евреев расстроило Тита.

И вдруг сквозь его подавленность и досаду блеснула мысль: он предпримет новую серьезную попытку договориться. И, как предисловие к такой попытке, его парад приобретет смысл и значение. Начальник подобной армии может предложить противнику соглашение, не боясь, что в этом усмотрят признак слабости.

Правда, такое решение для него не легко. Его отец все еще считал операцию в Иудее не военным походом, но чисто полицейской мерой. Он, Тит, стоит на другой точке зрения. И он, и его армия видят перед собой как награду и завершение их трудов триумф в Риме, лучезарное, почетное зрелище. Если же поход закончится мирным соглашением, триумфа они не получат. И все-таки он здесь не ради себя. Рим ведет дальновидную политику. И Тит начнет мирные переговоры.

Когда Тит остановился на этом решении, его лицо посветлело. Теперь и его парад вдруг приобретает смысл; смысл имело также присутствие этой женщины. Взгляд и голос принца становятся по-юношески ясными, уверенными. Его радуют солдаты; его радует эта женщина.

Встреча римлян с иудеями состоялась вблизи башни Псефина, в пределах досягаемости еврейских снарядов. На эту встречу делегатов смотрели со всех валов римляне, с городских стен — иудеи. Римляне поручили вести переговоры Иосифу, иудеи — доктору Амраму, другу юности Иосифа. Старательно сохраняли иудеи между собой и Иосифом расстояние в семь шагов; когда он говорил, их лица делались непроницаемыми. Ни разу не обратились они непосредственно к нему, только к сопровождавшим его римлянам.

Делегаты расположились на голой, залитой солнцем земле. Иосиф был без оружия. Со всей присущей ему пылкостью готовился он к тому, чтоб убедить осажденных в необходимости поступить благоразумно. День за днем давали они ему почувствовать свою ненависть. Как часто римские солдаты приносили ему свинцовые пули и другие снаряды осаждаемых с нацарапанной на них надписью: «Попади в Иосифа». Его отец, его брат томились в темницах форта Фасаила, их подвергали жесточайшим пыткам. Но для него это не имело значения. Он изгнал из сердца всякую горечь. Он постился, молил Ягве дать его речам силу.

Когда он начал говорить, то не мог усидеть на земле. Он вскочил; худой, стоял он в солнечных лучах, глаза его горели еще жарче от поста и от желания убедить. Он видел перед собой замкнутое, растерянное лицо доктора Амрама. Со времен Иотапаты Иосиф ничего не слышал об Амраме, кроме того, что именно Амрам потребовал его отлучения. Избрание парламентером Иосифова школьного товарища, страстно когда-то любившего его, а теперь так же горячо его ненавидевшего, не сулило ничего хорошего. Как всегда, предложения Иосифа необычайно мягки. Разум требует их принятия. Настойчиво, с железной, неопровержимой логикой убеждал Иосиф еврейских делегатов. Римляне, пояснил он им, обязываются восстановить по всей стране прежнее положение вещей. Они гарантируют жизнь всем находящимся в городе гражданским лицам, гарантируют автономию храмового служения. Их единственное требование — чтобы гарнизон отдался на милость победителя. Иосиф убеждал доктора Амрама нараспев, пользуясь формулами юридически-богословского диспута, привычными для них со времен их студенчества. Он спрашивал по пунктам:

— Что потеряете вы, отдав город? Что выиграете вы, не сделав этого? Если вы сдадите город, то уцелеет гражданское население, храм, служение Ягве. Если же город придется брать с оружием в руках, то все погибло — армия, население, храм. Вы скажете, пожалуй, что войско не более виновато, чем вы, оно только выполняло вашу волю. Возможно. Но разве вы не посылаете козла в пустыню[143], возложив на него грехи всех? Пошлите войско к римлянам, пусть несколько человек расплатятся за всех.

Горячо уговаривая, приблизился Иосиф к доктору Амраму. Но тот отступил, продолжая сохранять семь шагов расстояния.

Затем, когда Иосиф кончил, доктор Амрам холодно изложил римлянам условия иудеев. Он, вероятно, охотнее говорил бы по-арамейски, но не желал обращаться к Иосифу и поэтому заговорил по-латыни. Он требовал свободного роспуска гарнизона, оказания почестей их вождям, Симону бар Гиоре и Иоанну Гисхальскому, требовал гарантий того, что римское войско никогда больше не появится под стенами Иерусалима. Требования эти были невероятно дерзки, это был явный саботаж переговоров.

Медленно, с трудом подбирая латинские слова, хотя и маскируя это стремлением к особой точности, изложил свой вызывающе дерзкий вздор этот человек с одичавшим лицом. Иосиф слушал, сидя на земле, устав от скорби за свое бессилие. Со стен смотрели бесчисленные лица. Одно из них, тупое, фанатичное, с идиотским взглядом, особенно мучило Иосифа, парализовало его, оно было словно частью стены — с таким же успехом можно было обращаться к стене. Кроме того, ему казалось, что он где-то уже видел это лицо. Такими же были лица, некогда с тупым восхищением взиравшие на него в Галилее. Быть может, молодой человек — один из тех, кто тогда приветствовал его возгласами: «Марин, марин!»

Полковник Павлин еще попытался сказать какие-то дружелюбные разумные слова.

— Мы не можем разойтись так, господа, — просил он. — Предложите нам другие условия, которые были бы приемлемы.

Доктор Амрам шепотом посовещался со своими двумя спутниками. Затем, все еще на своей тяжеловесной латыни, он вежливо, но очень громко заявил:

— Хорошо, мы можем предложить другие условия. Выдайте нам тех, кого мы считаем виновными, и мы примем ваши условия.

— А кто эти люди? — недоверчиво спросил полковник Павлин.

— Это, — отвечал доктор Амрам, — человек по имени Агриппа, бывший царь иудейский, женщина Береника, бывшая принцесса иудейская, и Иосиф Флавий, бывший священник первой череды.

— Жаль, — отозвался полковник Павлин, и римляне уже повернулись, чтобы идти.

В это мгновение с городской стены долетел визгливый крик: «Попади в Иосифа!» И одновременно с ним уже полетела стрела. Иосиф успел увидеть, как стрелки на стене рванули назад. Затем Иосиф упал. Стрелял тот самый молодой человек с тупым фанатичным лицом. Стрела попала Иосифу в предплечье. Его сразило скорее волнение, чем выстрел.

Принцип Тит был чрезвычайно раздосадован плачевным исходом мирных переговоров. Эта женщина виновата в том, что он решился на такой нелепый шаг. Она лишает его ясности мысли, она сбила его с намеченного пути. Он должен воспользоваться этим случаем и довести дело с Береникой до конца.

Какое она поставила ему условие? «Если к тому времени, когда римляне войдут в Иерусалим, роща в Текоа будет еще зеленеть, пусть Тит делает тогда из дерева моих пиний свадебную кровать». Условие выполнено. Что он возьмет Иерусалим, в этом не может быть теперь никакого сомнения. Он приказал капитану Валенту, коменданту Текоа, срубить в роще три пинии. Кровать может быть готова сегодня вечером. Сегодня он поужинает с Береникой наедине. Ждать дольше он не желает. И он послал людей за кроватью.

Оказалось, что кровати нет. Рощи пиний уже не существует, приказ принца не мог быть выполнен. Тит разбушевался. Разве он совершенно ясно не повелел беречь рощу? Да, Валент приказ получил, но, когда не стало хватать дерева для окопов и валов, маршал Тиберий Александр отдал обратное распоряжение. Капитан Валент колебался, переспрашивал. Он может предъявить письменное распоряжение маршала срубить рощу, вопреки первому приказу.

В чертах принца, когда он это услышал, произошла грозная перемена. Вместо ясного сурового лица солдата выступило лицо потерявшего разум, беснующегося подростка. Он вызвал к себе Тиберия Александра, рычал, шипел. Чем безудержнее бушевал он, тем холоднее становился маршал. Он вежливо заявил, что существует строжайший указ, подписанный и принцем, об обязательной доставке в лагерь всего дерева, какое только удастся добыть. Нужды войны важнее нужд отдельного человека. Во всех походах, которыми он когда-либо руководил, он всегда держался того же правила и не допускал исключений. Принц не знал, что возразить. Этот человек прав, но он ему противен, да и сам он себе противен. Жестокая боль охватила тисками его лоб и затылок. Все вокруг померкло. Он любит Беренику. Он должен довести дело до конца. И он его доведет.

Береника шла через иерусалимский лагерь, прекрасная и спокойная, как всегда. Но под внешним спокойствием кипела буря. Она считала дни, проведенные в Кесарии без Тита. Она не хочет сознаться, но ей недоставало его. С тех пор как он во главе армии, он уже не добродушный юноша с мальчишеским лицом — он мужчина, он полководец, весь отдавшийся своей задаче. Она твердит себе, что находится здесь с ним ради Иерусалима, но она знает, что это ложь.

И, вызванная Титом, она радостно отправилась в лагерь. Но когда она увидела окрестности Иерусалима, ее Иерусалима, радость угасла. Роскошная местность была словно изъедена саранчой, плодовые рощи, оливковые деревья, виноградники, загородные дома, богатые склады на Масличной горе — все было уничтожено, до ужаса оголено, вытоптано, превращено в пустыню. Когда она во время парада стояла на трибуне рядом с главнокомандующим римскими войсками, ей чудилось,будто десятки тысяч людей с городских стен и кровель храма смотрят только на нее, обвиняют ее.

Она познала многие превратности судьбы, она не сентиментальна, она привыкла к запаху солдат и военного лагеря. Но пребывание здесь, под Иерусалимом, оказалось тяжелее, чем она ожидала. Упорядоченное благосостояние лагеря и нужда там, в этом городе, задыхающемся от избытка людей, солдатская деловитость принца, любезная суровость Тиберия Александра, голая, опозоренная земля вокруг Иерусалима — все мучило ее. Она, как и принц, желала конца. Ей уже много раз хотелось спросить: «А как роща в Текоа? Цела ли роща в Текоа?» Но она не знала, хочется ли ей, чтобы ответили «да» или «нет».

В тот вечер она пришла к Титу усталая и раздраженная. Он был мрачен, горяч и зол. Она — печальна и опустошена. Воля и силы покинули ее. Она сопротивлялась слабо. Он взял ее грубо, его глаза, его руки — весь он был неистов и груб.

После того как он взял ее, Береника лежала словно разбитая, с пересохшим ртом, с неподвижным, тусклым взглядом, в разорванном платье. Она чувствовала себя старой и печальной.

Принц смотрел на нее, скривив рот, лицо его казалось лицом беспомощного злого ребенка. Наконец-то он добился своего. А стоило ли? Нет, не стоило. Никакого наслаждения он не получил. Что угодно, только не наслажденье. Он жалел, зачем это сделал. Он злился на себя, ненавидел ее.

— Впрочем, если ты действительно считаешь, — сказал он ядовито, — что роща еще цела или что эта кровать сделана из ее деревьев, то ты обманулась. Они найдут для дерева лучшее применение. Твой собственный двоюродный брат приказал срубить рощу.

Береника медленно поднялась, не взглянула на него, не упрекнула. Он мужчина, солдат, и он, в сущности, хороший юноша. Виноват этот лагерь, виновата война. Все они развратятся в этой войне, станут животными и варварами. По ту и по эту сторону стен совершены все ужасы, какие можно только придумать, опозорены и земля, и Ягве, и храм. Какая-то звериная травля, как в праздники на арене, и уже не знаешь, кто зверь и кто человек. Теперь Тит взял ее помимо ее воли, он обманул ее, потом насмеялся, хотя и любит ее. Но здесь — лагерь, здесь война. Это дикая, вонючая мужская клоака, и ей, Беренике, поделом: не надо было приходить сюда.

Она встала, разбитая, с усилием выпрямилась, одернула платье, встряхнула его, стряхивая с себя нечистоты этого лагеря. Потом ушла. У нее не нашлось для Тита ни упрека, ни привета. Но походка ее, даже в эту минуту беспредельной усталости и унижения, оставалась все же походкой Береники.

Тит уставился ей вслед, обессиленный, опустошенный. Он ведь решил вытравить эту женщину из своей крови. Он не хотел, чтобы она сорвала ему поход, его задание. Он хотел, чтобы эта женщина наконец отошла в прошлое. Затем — взять Иерусалим, и уж тогда, наступив ногой на побежденный город, решить, начинать ли ему с ней все сызнова. Отличный план, но, к сожалению, все пошла вкривь и вкось. Выяснилось, что силой от нее ничего не добьешься. Из своей крови он ее отнюдь не изгнал. Он взял ее, но это ни к чему не привело — он мог бы с таким же успехом взять любую женщину. Она дальше от него, чем когда-либо. Он напрягает свою мысль, свою память: ничего он о ней не знает. Не знает ее запаха, не знает, как она растворяется, не знает ее наслаждения, ее угасания. Она так и осталась за шестью замками, за семью покрывалами. Эти евреи сверхъестественно умны. У них есть для этого акта очень глубокомысленное и ядовитое выражение; они не говорят: жить друг с другом; они не говорят: слиться, соединиться. Они говорят: мужчина познал женщину. Нет, не познал он этой проклятой Береники. И никогда не познает, пока она ему сама не отдастся.

А тем временем Береника спешно шла по улицам лагеря. Ей не удалось найти своих носилок, и она шла пешком. Добралась до палатки. Отдала наспех, пугливо несколько приказаний. Покинула лагерь, бежала в Кесарию, покинула Кесарию, бежала в заиорданскую область, к брату.



18 июня Тит созвал военный совет. Попытки римлян взять третью стену были отбиты. С невероятными усилиями подвели они к этой стене и к форту Антония четыре вала, чтобы установить бронированные башни, орудия, тараны, стенобитные машины. Но евреи вырыли под этими сооружениями минные штольни. Столбы штолен были, с помощью смолы и асфальта, подожжены и обрушились, а с ними — насыпи и орудия римлян. Сооружения, воздвигнутые с таким трудом и риском, погибли.

На военном совете царило нервное и озлобленное настроение. Более молодые начальники требовали во что бы то ни стало решительной атаки. Это был прямой, хоть и крутой, путь к триумфу, о котором все мечтали. Пожилые офицеры не соглашались. Идти на приступ отлично оборудованной крепости, которую защищают двадцать пять тысяч исступленных солдат, не имея бронированных башен и таранов, — не шутка, и даже в случае удачи это будет стоить огромных потерь. Нет, хоть это и очень нудно — остается только одно: строить новые дамбы и валы.

Наступило сердитое молчание. Принц слушал говоривших грустно, внимательно, не вмешиваясь. Он спросил маршала о его мнении.

— Если нам будет казаться, что время до общего штурма тянется слишком долго, — отозвался Тиберий Александр, — то почему бы нам не сделать его слишком долгим и для противника?

С любопытством, не понимая, смотрели остальные на его тонкие губы.

— Мы получили вполне достоверные сведения, — продолжал он тихим, вежливым голосом, — да и видим собственными глазами, что в осажденном городе голод все растет, и он является нашим союзником. Я предлагаю вам, ваше высочество, и вам, господа, решительнее использовать этого союзника, чем мы делали до сих пор. Я предлагаю усилить блокаду. Я предлагаю возвести вокруг города блокадную стену, чтобы даже мышь не могла проскользнуть ни в город, ни из города. Это — первое. Затем — дальше. Мы до сих пор каждый день гордо публиковали списки тех, кто, несмотря на все меры, предпринимаемые осажденными, все же перебегает к нам. Мы обращались с этими господами очень хорошо. Думаю, что это больше делает честь нашему сердцу, чем здравому смыслу. Я не вижу, зачем нам снимать с господ в Иерусалиме заботу о пропитании такой значительной части населения. Как можем мы проверить, действительно ли эти перебежчики — мирные граждане или они сражались против нас с оружием в руках? Предлагаю вам, ваше высочество, и вам, господа, отныне считать всех перебежчиков военнопленными, бунтовщиками и все дерево, которое мы можем добыть, употребить на кресты для распятия этих бунтовщиков. Надеюсь, что подобная мера побудит еще не перешедших к нам оставаться за своими стенами. Уже большая часть осажденных садится за пустые столы. И я надеюсь, что скоро все, даже войска их, окажутся за пустыми столами. — Маршал говорил тихо, очень любезно. — Чем суровее мы будем вести себя в ближайшие недели, тем больше гуманности сможем проявить в следующие. Я предлагаю вам, ваше высочество, и вам, господа, приказать капитану Лукиану, начальнику профосов, не допускать никакой мягкости при распятии бунтовщиков.

Маршал говорил, ничего не подчеркивая, словно вел обычную застольную беседу. Но пока он говорил, стояла глубокая тишина. Принц был солдатом. И все-таки он изумленно смотрел на еврея, предлагавшего столь легким тоном такие суровые меры в отношении своих соплеменников. Никто в совете не возражал против предложений Тиберия Александра. Было поставлено строить блокадную стену и всех перебежчиков предавать распятию.



Со стен форта Фасаила вожди Симон бар Гиора и Иоанн Гисхальский наблюдали как росла блокадная стена. Иоанн полагал, что она тянется на семь километров, и показывал Симону тринадцать пунктов, где, по-видимому, закладывали башни.

— Препаршивый прием, брат мой Симон, не правда ли? — спросил он, зловеще осклабившись. — Этого вполне можно было ожидать от старого лисовина, но молодой — он так хвастает мужественностью и военными добродетелями своего войска — мог бы избрать способы поблагороднее. Ну что ж! Теперь мы будем жрать стручки и даже того хуже.

Блокадная стена была закончена, а дороги и вершины холмов вокруг Иерусалима обросли крестами. Профосы выказывали большую изобретательность в придумывании новых положений для казнимых. Они прибивали распинаемых так, что ноги оказывались наверху, или привязывали их поперек креста, изощрялись, вывихивая им руки и ноги. Из-за мероприятий римлян число перебежчиков сначала сократилось. Но затем голод и террор в Иерусалиме стали расти. Многие понимали, что они погибли. Что разумнее? Оставаться в городе, все время имея перед глазами совершаемые маккавеями преступления против бога и людей, и умереть с голоду или перейти к римлянам и быть распятыми ими? Гибель ждала и в городе, и за его стенами. Когда камень падает на кувшин, горе кувшину. Когда кувшин падает на камень — горе кувшину. Всегда, всегда горе кувшину.

Число тех, кто предпочитал смерть на кресте смерти в Иерусалиме, все росло. Редкий день проходил без того, чтобы римляне не приводили в лагерь несколько сотен перебежчиков. Скоро уже не хватало места для крестов и не хватало крестов для человеческих тел.

Стеклодув Нахум бен Нахум проводил большую часть времени, лежа на крыше дома на улице Торговцев мазями. Там же лежали жена Алексия и его двое детей, так как под открытым небом голод ощущался не так остро. Когда они стягивали одежду или пояс очень туго, тоже становилось легче, но ненадолго.

Нахум бен Нахум сильно похудел, его густая борода уже не была ни выхоленной, ни четырехугольной, и в ней появилось много седых нитей. Порой его мучила царившая в доме тишина, так как истощенным людям не хотелось разговаривать. Тогда Нахум переходил узкий мост, который вел от Верхнего города к храму, и навещал своего родственника, доктора Ниттая. На священников восьмой череды — череды Авии, сейчас как раз пал жребий совершать служение, и доктор Ниттай жил и спал в храме. Его неистовые глаза ввалились, обычное напевное бормотание с трудом вырывалось из обессилевших уст. Удивительно еще, как этот высохший человек мог держаться прямо, но он держался. Да, он был даже менее скуп на слова, чем обычно, он не боялся за свой вавилонский акцент: он был счастлив. Весь мир — сеть и западня, безопасно только в храме. Возносился душой и стеклодув Нахум; он видел, что, несмотря на окружающее несчастье, служение в храме шло, как всегда, с тысячью тех же пышных и обстоятельных церемоний, с утренним и вечерним жертвоприношением. Весь город погибал, но дом и стол Ягве был так же пышен, как века назад.

Из храма стеклодув Нахум нередко шел на биржу, на «Киппу». Там собирались граждане, по старой привычке, несмотря на голод. Правда, теперь торговались уже не из-за караванов с пряностями или судов с лесом, а из-за ничтожных горсточек пищевых продуктов. Из-за одного-двух фунтов прогорклой муки, щепотки сушеной саранчи, бочоночка рыбного соуса. К началу июня вес хлеба приравнивался к весу стекла, затем к весу меди, затем серебра. 23 июня за четверик пшеницы, то есть за восемь и три четверти литры, платили сорок мин, а еще до наступления июля — уже целый талант[144].

Правда, эту торговлю приходилось производить втайне, ибо военные власти давно реквизировали все пищевые продукты для армии. Солдаты обшаривали дома вплоть до последних закоулков. Щекоча жителей своими кинжалами и саблями, они под грубые шутки вымогали у них последние унции съедобного.

Нахум благословлял своего сына Алексия. Что бы с ним сталось без него! Он кормил всех жителей дома на улице Торговцев мазями, и отец его получал наибольшую долю. Нахум не знал, где Алексий держит свои запасы, и не желал этого знать. Однажды Алексий вернулся домой расстроенный, из глубокой раны текла кровь. Вероятно, на него напали рыщущие повсюду солдаты, когда он извлекал какие-нибудь запасы из своего тайника.

Охваченный до самых глубин своего существа страхом и горем, сидел стеклодув Нахум возле ложа своего старшего сына. Тот лежал без сознания, слабый и бледный. Ах и ой! Почему он раньше не послушался сына? Его сын Алексий — один из умнейших людей на свете, и он, его собственный отец, не осмеливался признать себя его единомышленником только потому, что верхушка правящих страной сменилась. Но теперь и он уже не будет молчать. Когда его сын Алексий выздоровеет, он пойдет с ним к Желтолицему. Ибо, несмотря на весь террор, из запутанной системы подземных ходов и пещер под Иерусалимом выныривали все новые пророки, проповедуя мир и покорность, и снова исчезали в этом подземном царстве, раньше чем маккавеи успевали их схватить. Нахум был убежден, что его сын хорошо знаком с вождем этих пророков. С тем самым темным и загадочным человеком, которого все называли просто Желтолицым.

Нахум был полон такой злобы против маккавеев, что почти не чувствовал голода; страшное волнение вытеснило голод. Его ярость обрушилась прежде всего на сына Эфраима. Правда, юноша Эфраим делится с отцом и семьей пищевыми продуктами из своего обильного солдатского пайка, но в глубине души Нахум опасался, что именно Эфраим натравил солдат на след Алексия. Это подозрение, а также скорбь и сознание собственного бессилия сводили с ума стеклодува Нахума.

Алексий выздоровел. Но голод становился все свирепее, скудная пища была однообразной, лето — жарким. Умер младший сынишка Алексия, двухлетний, а через несколько дней и старший, четырехлетний. Младшего еще удалось похоронить как положено. Но когда умер четырехлетний, то умерших было уже слишком много, а люди так обессилели, что пришлось просто сбрасывать тела в окружавшие город ущелья. Нахум, его сыновья и невестка принесли тельце мальчика к Юго-восточным воротам, чтобы капитан Маной бар Лазарь, который ведал погребением умерших, велел его сбросить в пропасть. Нахум хотел сказать надгробное слово, но так как он очень ослабел, то у него в голове все спуталось, и вместо того, чтобы говорить о маленьком Яннае бар Алексии, он сказал, что капитан Маной уже похоронил сорок семь тысяч двести три трупа и тем самым заработал сорок семь тысяч двести три сестерция, на что может купить на бирже почти два четверика пшеницы.

Алексий сидел на земле и семь дней предавался скорби. Он качал головой, поглаживал грязную бороду, — недешево заплатил он за любовь к отцу и к брату.

Когда он после этого в первый раз тащился через город, он был удивлен. Он думал, что нужда уже не может стать сильнее, но она все же стала сильнее. Раньше Иерусалим славился своей чистотой, теперь надо всем городом нависла ужасающая вонь. В некоторых городских кварталах трупы складывали в общественные здания, и когда здания были полны, их запирали. Но еще страшнее вони была великая тишина, царившая в этом некогда столь оживленном городе, ибо теперь даже самые деятельные люди потеряли охоту говорить. Молчаливый и вонючий, кишевший густыми роями насекомых, лежал в солнечных лучах белый город.

На крышах, на улицах валялись истощенные люди, их глаза были сухи, рты разинуты. Одни болезненно распухли, другие обратились в скелеты. Шаги проходящих солдат уже не могли побудить их сдвинуться с места. Они валялись повсюду, эти голодающие, уставясь на храм, который словно висел в голубом воздухе, весь белый и золотой, и ожидали смерти. Алексий видел, как одна женщина, вместе с собаками, рылась среди отбросов, ища чего-нибудь съедобного. Он знал ее; это была старая Ханна, вдова первосвященника Анана. Прежде, когда она шла по улице, перед ней расстилали ковры, ибо ее ноги были слишком аристократичны, чтобы ступать по дорожной пыли.

Затем наступил день, когда Алексий, мудрейший из людей, сидел понурившись, уже не зная, что предпринять. Он нашел свою подземную кладовую опустошенной — другие открыли его тайник и воспользовались оставшимися запасами.

Когда Нахум с трудом вытянул из своего сына эту горестную новость, он долго сидел и размышлял. Похоронить мертвого считалось заслугой, и великой заслугой перед Ягве было похоронить самого себя, если этого не мог сделать никто иной. Нахум бен Нахум решился на это. Когда по человеку было видно, что проживет он самое большее два-три дня, стража выпускала его за ворота. Пропустят и его, бен Нахума. Он положил руку на темя сына Алексия, смотревшего мутным взглядом на свою угасающую жену, и благословил его. Затем взял свою лопату, счетную книгу, ключ от старой стеклодувной мастерской, захватил также немного миртового хвороста и священных курений и потащился к Южным воротам.

Перед Южными воротами находилась огромная погребальная пещера. По истечении года, когда труп обычно истлевал до костей, эти кости складывались в очень маленькие каменные гробы, и их ставили рядами друг над другом вдоль стен в таких пещерах. Правда, на погребальной пещере у Южных ворот тоже сказалась осада — пещера была разрушена и уже не имела достойного вида, просто груда разбитых каменных плит и костей. Но все же она продолжала оставаться иудейским кладбищем.

И вот Нахум присел на желтовато-белую, озаренную солнцем землю этого кладбища. Вокруг него лежали другие умирающие от голода, смотрели на храм. По временам они бормотали: «Слушай, Израиль, един и вечен бог наш Ягве!» Иногда они вспоминали о солдатах, о тех, в храме, у которых были хлеб и рыбные консервы, о солдатах в римском лагере, у которых были жиры и мясо, и тогда гнев изгонял из них голод, но, увы, на короткое, очень короткое время.

Нахум чувствовал огромную усталость, но эта усталость не была неприятной. Жаркое солнце согревало его. Вначале, когда он был еще учеником и обжигался об горячую массу, бывало ужасно больно. Теперь его кожа привыкла. Алексий не прав, заменив целиком ручной труд стеклодувной трубкой. И вообще его сын Алексий слишком высокого мнения о себе. Из-за его самоуверенности у него умерли дети и жена, украдены его запасы. Что сказано в Книге Иова? «Имение, которое он глотал, изблюет его. И будет отнят хлеб у дома его»[145]. Кто же из них Иов — он или его сын Алексий? Это очень трудно решить. Правда, с ним лопата, но разве он скребет ею свои струпья? Он не скребет их, значит, Иов — это его сын Алексий.

Воздать почесть умершему — заслуга, особенно если ты сам уже мертвец. Но сначала Нахум должен посмотреть в свою счетную книгу, в порядке ли последние записи: пусть с ним в могиле будет хорошая счетная книга. Он слышал рассказы о некой Марии бат Эцбен. Солдаты-маккавеи, привлеченные запахом жареного, ворвались в дом этой Марии и действительно нашли там жареное мясо. Это был ребенок Марии, и она хотела с солдатами сторговаться: так как ребенка родила она, то половина мяса должна остаться ей, половину она отдает солдатам. Вот это практичная женщина. Правда, такую сделку следовало непременно заключить в письменной форме и отдать на хранение в ратушу. Но теперь это сделать трудно. Чиновники там никогда не бывают. Они говорят, что голодны, но так нельзя — просто не приходить только потому, что голоден. Впрочем, некоторые от голода умерли, — день смерти лучше дня рождения[146], — и это их до известной степени извиняет.

«И вот мой сын Алексий, семь пядей во лбу, умнейший из людей, несмотря на весь свой ум, сидит голодный». Нахума вдруг охватывает бесконечная жалость к Алексию. Конечно, он — Иов. Борода Алексия гораздо больше поседела, чем его собственная, хоть он и моложе. Правда, его борода, Нахума, теперь тоже утратила свою четырехугольную форму, и если бы на него взглянула беременная женщина, ее дитя не было бы от этого красивее.

Все же он сердится за то, что ему, Нахуму бен Нахуму, стеклодуву, крупному коммерсанту, не оказывают должных почестей, что он один составляет весь свой траурный кортеж, — это, конечно, со стороны Ягве большое испытание, и он понимает Иова, и теперь ему совершенно ясно: Иов — это не сын его Алексий, он сам — Иов. «Гробу скажу: ты отец мой; червю: ты мать моя и сестра моя»[147]. А теперь пойдем, моя лопата, копай, моя лопата.

Он поднимается с большим усилием, слегка покряхтывая. Ему трудно — чтобы копать, нужно видеть. А тут эти отвратительные мухи, они сидят на его лице и все перед ним застилают. Очень медленно скользит его взгляд по желтовато-серой земле, по костям, по остаткам каменных гробов, и вдруг, совсем близко, он видит что-то переливающееся, опалового цвета; удивительно, как он раньше не заметил, — это же кусок муррийского стекла. Настоящее? Если не настоящее, то нужен какой-то особенно искусный способ, чтобы подделывать такое стекло. Где известен подобный искусный способ? Где делают они такое стекло? В Тире? В Кармании?[148] Он должен знать, где делают такое художественное стекло и как его делают. Его сын Алексий, наверное, знает. Недаром же он самый умный человек на свете. Нахум спросит своего сына Алексия.

Он подползает к осколку, он берет в руки кусок стекла, бережно прячет в карман у пояса. Быть может, это осколок флакона от духов, который положили в могилу умершему. Стекло, нет, не настоящее, но изумительная подделка, только специалист может ее отличить. Он уже не думает о том, чтобы лечь в могилу, в нем живет только одно желание — спросить своего сына Алексия об этом волшебном стекле. Он встает, он действительно выпрямляется, делает шаг правой, левой ногой, он слегка волочит ноги, спотыкается о кости и камни, но он идет. Возвращается к воротам, до них минут восемь пути, ему не понадобилось много времени — не проходит и часу, как он уже у ворот. Еврейские сторожа оказываются в хорошем настроении, они открывают сторожевое окошечко, они спрашивают: «Нашел что-нибудь пожрать, эй ты, мертвец? Тогда поделись с нами». Он гордо показывает им свой кусочек стекла. Они смеются, они пропускают его; и он возвращается на улицу Торговцев мазями, в дом своего сына Алексия.



Римляне подводили к городу четыре новых вала. Солдаты, не занятые на этой работе, несли уставную лагерную службу, занимались военными учениями, слонялись без цели, смотрели на белый, тихий, зловонный город, ждали.

Офицеры, борясь с удручающей скукой, устраивали охоты на зверей, которые собирались в большом количестве вокруг города, привлеченные запахом мертвечины. Попадались очень интересные породы, их не видели в этой местности уже много поколений. С Ливана спустились волки, из Иорданской области пришли львы, из Галаада и Васана[149] — пантеры. Лисы жирели, не прибегая для этого к особым хитростям, хорошо жилось и гиенам, и стаям завывающих шакалов. На крестах, окаймлявших все дороги, густо сидело воронье, на горах выжидали стервятники.

Стрелки из лука иногда развлекались тем, что стреляли по сидевшим на территории кладбища умиравшим от голода евреям. Другие солдаты отправлялись поодиночке или кучками к стенам, где, вне досягаемости для снарядов, но достаточно близко, чтобы их видели, показывали людям, сидевшим на стенах, свои обильные пайки, жрали, давились, кричали «Хеп, хеп! Hierosolyma est perdita!»

От начала осады прошло уже семь недель. Евреи праздновали свой праздник пятидесятницы[150], жалкий праздник, а ничто еще не изменилось. Прошел весь июль, ничто не изменилось. Иногда евреи делали вылазки, пытались атаковать новые валы, но безуспешно. И все-таки этот поход действовал римским легионерам на нервы сильнее, чем более опасные и суровые походы. При виде безмолвного и зловонного города осаждавшими постепенно овладевала бессильная ярость. Если евреям удастся уничтожить четыре новых вала, то строить новые укрепления будет уже невозможно: дерево приходит к концу. Тогда оставалось только ждать, пока те, там, внутри, не умрут с голода. Злобно поглядывали солдаты на храм, все такой же нетронутый, белый и золотой. Они не называли его «храм», ибо были полны страха, ярости и отвращения, они называли его только «вон то» или «то самое». Неужели им придется вечно сидеть перед этой белой таинственной и страшной твердыней? Римский лагерь был полон мрачной, отчаянной тревоги. Никакой другой город в мире не смог бы выдержать так долго междоусобицу, голод, войну. Неужели этих изголодавшихся нищих так и не удастся образумить? Надо было спешить с возвращением в Рим к октябрьским жертвоприношениям. Все, начиная с начальников легионов и кончая последним рядовым союзных войск, дошли до предела в своем гневе на этого бога Ягве, не дававшего римскому военному искусству восторжествовать над фанатизмом еврейских варваров.



В один из последних дней июля Тит пригласил Иосифа вместе с ним совершить обход. Тит — без знаков своего сана, Иосиф — без оружия молчаливо шагали среди огромного безмолвия. Равномерно раздавался окрик часовых, равномерно произносили они пароль: «Рим впереди». Окрестности Иерусалима были теперь на двадцать километров в окружности пусты и голы, над ними исполнилось слово Писания: «Гнев Ягве излился на это место, на люден, на скот, и деревья, и поля, и плоды земли»[151].

Они достигли ущелья, в которое жители города обычно сбрасывали тела умерших. Оттуда шла резкая вонь, едкая, удушливая; тела лежали огромной грудой, в отвратительном бесстыдстве гниения. Тит остановился. Послушно остановился и Иосиф. Тит сбоку смотрел на своего спутника, терпеливо стоявшего среди ужасных испарений. Принц сегодня опять получил достоверные сведения о том, что Иосиф занимается шпионажем, действует в тайной согласованности с осажденными. Тит не поверил ни одному слову. Он отлично знал, в каком трудном положении оказался Иосиф, которого считали изменником и евреи, и римские солдаты. Он был искренне расположен к Иосифу, считал его честным человеком. Но бывали часы, когда он казался ему таким же чуждым и жутким, как и его солдатам. И здесь, стоя над этим ущельем с трупами, он искал на лице Иосифа каких-нибудь следов отвращения и печали. Но это лицо оставалось непроницаемым, и от него на принца повеяло чем-то холодным и непонятным; как мог еврей все это переносить?

Иосиф же испытывал мучительное желание быть там, где ужасы осады выступали с особенным безобразием. Он ведь и послан сюда, чтобы служить оком, которое видит весь этот ужас. Волноваться легко. Но заставить себя стоять на месте и созерцать — гораздо труднее. Нередко им овладевала мучительная режущая боль — оттого что он здесь, вне городских стен, и безрассудное желание смешаться с толпой там, в городе, Им-то хорошо! Иметь право сражаться, иметь право страдать вместе с миллионом других людей — это хорошо.

Он получил из города письмо, дошедшее неведомым путем, без подписи. «Вы мешаете. Вы должны исчезнуть». Он знает, что письмо от Юста. Опять этот Юст оказался прав по отношению к нему. Все попытки к примирению безнадежны, его личность мешает всяким переговорам.

Это очень тяжелое лето для Иосифа, лето под стенами Иерусалима. Заживающая рана на правой руке не опасна, но она болит и писать невозможно. Иногда Тит спрашивает его в шутку, не подиктует ли он ему: Тит лучший стенограф во всем лагере. Но, может быть, даже хорошо, что Иосиф сейчас не в состоянии писать. Пусть не будет ни мастерства, ни красноречия, ни чувства. Пусть все его тело станет только оком, больше ничем.

И вот он стоит рядом с Титом среди унылой местности, бывшей некогда одним из самых прекрасных уголков земли, его родиной. Теперь здесь пусто и голо, словно до сотворения мира. А на последней городской стене, уже поколебленной, еще держатся его соплеменники, — изможденные, одичавшие, они уверены в своей гибели и ненавидят его, как никого и никогда. Они назначили цену за его голову, чудовищную, высшую, которую они знают — целый четверик пшеницы. Молча стоит Иосиф, глядя перед собой. За ним, перед ним, рядом с ним — кресты, на которых висят люди его племени, у его ног — ущелье, где гниют люди его племени, вся опустошенная местность полна зверья, ожидающего добычи.

Тит заговорил. Он говорил тихо, но в этой пустыне отдается каждый звук.

— Ты считаешь жестокостью, мой Иосиф, что я заставляю тебя быть здесь?

Иосиф еще тише, чем принц, отвечает. Медленно, взвешивая каждое слово:

— Я сам этого захотел, принц Тит.

Тит кладет ему руку на плечо.

— Ты держишься молодцом, мой Иосиф. Могу я исполнить какое-нибудь из твоих желаний?

Иосиф, по-прежнему не глядя на него и тем же тоном, отвечает:

— Не разрушайте храм, принц Тит.

— Я этого желаю не меньше, чем ты, — сказал Тит. — Но мне хотелось бы сделать что-нибудь для тебя лично.

Иосиф наконец обернулся к принцу. Он видел его лицо, заинтересованное, испытующее, не лишенное доброты.

— Дайте мне, — проговорил он медленно, веско, — когда город будет взят, кое-что из добычи… — Он умолк.

— Что же дать тебе, еврей мой? — спросил Тит.

— Дайте мне, — попросил Иосиф, — семь свитков Писания и семь человек.

Они стояли, оба одинаковые, рослые, на фоне унылого ландшафта. Тит улыбнулся:

— Ты получишь семьдесят свитков, мой Иосиф, и семьдесят человек.

Священники из череды, совершающей служение, собирались ежедневно в Зале совета, чтобы бросить жребий, кому совершать отдельные частности жертвоприношения. Утром 5 августа, 17 таммуза по еврейскому счислению, среди собравшихся появились вожди армии — Симон бар Гиора и Иоанн из Гисхалы, оба при оружии, в сопровождении секретаря Амрама и большой толпы вооруженных солдат. Начальник храмового служения, руководивший жеребьевкой, спросил с тревогой, стараясь сохранить самообладание:

— Чего вы хотите?

— Можете сегодня не бросать жребия, доктор и господин мой, — сказал Иоанн Гисхальский. — Вам и впредь не придется бросать жребий. Вы все, господа священники, левиты, служители, можете разойтись по домам. Служение в храме прекращено.

Священники стояли перепуганные. От голода их лица стали дряблыми, белыми, как их одежды, они очень ослабели. Многих из них, подобно доктору Ниттаю, поддерживало только уважение к службе. Они слишком обессилели, чтобы кричать, и в ответ на заявление Иоанна раздалось только какое-то постанывание и поклохтывание.

— Сколько еще осталось жертвенных агнцев в ягнятнике? — грубо спросил Симон бар Гиора.

— Шесть, — с трудно дававшейся ему твердостью ответил начальник храмового служения.

— Вы ошибаетесь, доктор и господин мой, — мягко поправил его секретарь Амрам, и в вежливой злорадной улыбке обнажились его зубы. — Их девять.

— Выдайте этих девять агнцев, — сказал почти добродушно Иоанн Гисхальский. — В этом городе Ягве — уже давно единственный, кто ест мясо. Агнцы не будут сожжены. Ягве достаточно нанюхался сладкого запаха на своем алтаре. Те, кто за святыню борется, должны и питаться святыней. Выдайте девять агнцев, господа.

Начальник храмового служения чуть не подавился, ища ответа. Но он не успел открыть рта, так как выступил доктор Ниттай. Он устремил пылающий взгляд высохших исступленных глаз на Иоанна Гисхальского.

— Всюду сеть и западня, — проклохтал он со своим жестким вавилонским акцентом, — безопасно только в храме. Вы хотите теперь и в нем расставить ваши западни? Вы будете посрамлены.

— Там увидим, доктор и господин мой, — ответил хладнокровно Иоанн Гисхальский. — Может быть, вы заметили, что форт Антония пал? Война подползла к храму. Храм уже не обитель Ягве, он — крепость Ягве.

Но доктор Ниттай продолжал сердито клохтать:

— Вы хотите ограбить алтарь Ягве? Кто украдет у Ягве его хлеб и мясо, тот украдет у всего Израиля его опору.

— Молчите, — мрачно приказал Симон. — Служба в храме прекращена.

Но секретарь Амрам подошел к доктору Ниттаю, положил ему руку на плечо и сказал примирительно, оскалив желтые зубы:

— Успокойтесь, коллега. Как это место у Иеремии? «Так говорит Ягве: всесожжения ваши совершайте, как и обычные жертвы ваши, и ешьте мясо; ибо я не заповедовал отцам вашим и не требовал сожжений и жертв, когда вывел их из земли Египетской»[152].

Иоанн Гисхальский обвел круглыми серыми глазами ряды растерянных слушателей. Увидел упрямый высохший череп доктора Ниттая. Успокоительно, любезно он сказал:

— Если вы хотите, господа, и впредь совершать службы, петь, играть на ваших инструментах, произносить благословляющие молитвы, это у вас не отнимается. Но весь оставшийся хлеб, вино, масло и мясо реквизированы.

Пришел первосвященник Фанний, его известили. Когда Иоанн Гисхальский организовал в городе и храме выборы на высочайшую должность и жребий пал на Фанния, этот туповатый, малограмотный человек принял веление божие с тягостным смущением. Он сознавал свое ничтожество, он ничему не учился, ни тайному знанию, ни даже простейшим смыслам Священного писания, — он учился только делать цемент, таскать камни и класть их друг на друга. Теперь Ягве надел на него святое облачение, восемь частей которого очищают от восьми тягчайших грехов. Как ни беден он умом и ученостью, святость в нем есть. Но нести бремя святости тяжело. Вот теперь эти солдаты приказывают приостановить храмовое служение. Этого нельзя допустить. А что он может сделать? Все смотрят на него, ожидая его слов. О, если бы он надел свое облачение, Ягве, наверное, вложил бы в его уста нужные слова. Теперь он кажется себе нагим, он переминается с ноги на ногу, беспомощный. Наконец он начинает.

— Вы не можете, — обращается он к Иоанну Гисхальскому, — накормить девятью ягнятами всю армию. А мы можем благодаря им совершать служение еще в течение четырех священных дней.

Священники находят, что устами Фанния говорит благочестивая и скромная народная мудрость, и тотчас начальник храмового служения поддерживает его.

— Если эти люди еще живы, — говорит он, указывая на священников вокруг себя, — то лишь благодаря их воле совершать служение Ягве согласно Писанию.

На это Симон бар Гиора сказал только:

— Врата храма достаточно налюбовались, как вы набиваете себе брюхо жертвами Ягве!

И его вооруженные солдаты ворвались в ягнятник. Они взяли ягнят. Они ворвались в зал, где хранилось вино, и взяли вино и масло. Они проникли в святилище. Никогда, с самою построения храма, сюда не входил никто, кроме священников. А теперь солдаты, смущенно ухмыляясь, неуклюже обшаривали прохладный, строгий, сумеречный покой. Здесь стоял семисвечник, бочонок с курениями, стол с двенадцатью золотыми хлебами и двенадцатью хлебами из муки. Золото никого не интересовало, но Симон указал на душистые пшеничные хлебы. «Берите!» — приказал он; он говорил особенно грубо, чтобы скрыть свою неуверенность. Солдаты подошли к столу с хлебами предложения осторожно, на цыпочках, Затем быстрыми движениями схватили хлебы. Они несли их так бережно, словно это были младенцы, с которыми надо было обращаться осторожно.

Вслед за солдатами, неуклюже шагая, шел первосвященник Фанний, глубоко несчастный, больной от сомнений, не зная, что предпринять. Боязливо уставился он на завесу, закрывавшую святая святых, жилище Ягве, в которое только он имел право входить в день очищения. Однако ни Симон, ни Иоанн к завесе не прикоснулись, они повернули обратно. Первосвященник Фанний почувствовал, что с него свалилась огромная тяжесть.

Покинув священные запретные залы, солдаты облегченно вздохнули. Они были целы и невредимы, никакой огонь с неба не сошел на них. Они несли хлебы. Это были изысканные белые хлебы, но всего только хлебы, и если к ним прикоснуться, ничего не случится.

Симон и Иоанн пригласили в тот день на вечерю членов своего штаба, а также секретаря Амрама. Уже в течение многих недель не ели они мяса и теперь жадно вдыхали запах жареного. Было также подано много благородного вина, вина из Эшкола, а на столе лежал хлеб, много хлеба, — его хватило бы не только для еды, как говорили, смеясь, приглашенные, но и для того, чтобы брать мясо с тарелки. Они перед тем выкупались, умастились елеем из храма, подстригли и причесали волосы и бороды. Удивленно смотрели они друг на друга — в каких статных, элегантных людей превратились эти одичавшие существа.

— Ложитесь поудобнее и ешьте, — пригласил их Иоанн Гисхальский. — Мы это себе разрешаем, вероятно, в последний раз, и мы это заслужили.

Солдаты вымыли им руки, Симон бар Гиора благословил хлеб и преломил его, трапеза была обильной, они уделили от нее и солдатам.

Оба вождя были в добром, кротком настроении. Они вспоминали свою родную Галилею.

— Мне вспоминаются стручковые деревья в твоем городе Геразе, брат мой Симон, — сказал Иоанн. — Прекрасный, город.

— А я вспоминаю о финиках и оливках в твоем городе Гисхале, брат мой Иоанн, — сказал Симон. — Ты пришел в Иерусалим с севера, я — с юга. Нам следовало сразу объединиться.

— Да, — улыбнулся Иоанн, — мы были дураками. Как петухи. Работник несет их за ноги во двор, чтобы зарезать, а они, вися и раскачиваясь, продолжают колотить друг друга клювами.

— Дай мне грудинку, что у тебя на тарелке, брат мой Иоанн, — сказал Симон, — а я тебе дам заднюю ногу. Она жирнее и сочнее. Я очень тебя люблю и восхищаюсь тобой, брат мой Иоанн.

— Благодарю тебя, брат мой Симон, — сказал Иоанн. — Я не подозревал, какой ты красивый и статный. Я вижу это только сейчас, когда приближается смерть.

Они поменялись мясом и поменялись вином. Иоанн запел песню прославлявшую Симона, — как он сжег римские машины и артиллерию, а Симон запел песню, прославлявшую Иоанна, — как за первой стеной форта Антония он возвел вторую.

— Если бы наше везенье равнялось нашей храбрости, — улыбнулся Иоанн, — римлян бы здесь давно уже не было.

Они пели застольные и непристойные песни и песни о красоте Галилеи. Они вспоминали о городах Сепфорисе и Тивериаде и о городе Магдале, с его восемьюдесятью ткацкими мастерскими, разрушенными римлянами. «Красно от крови озеро Магдалы, — пели они, — покрыт весь берег трупами Магдалы». Они написали свои имена на боевых повязках с начальными буквами девиза маккавеев и поменялись повязками.

Снаружи равномерно доносились глухие удары в главную стену. Это работал «Свирепый Юлий», знаменитый таран Десятого легиона.

— Пускай работает, — смеялись офицеры, — завтра мы его сожжем. — Они возлежали, ели, шутили, пили. Хорошая была трапеза, последняя.

Ночь шла своим путем. Они стали задумчивы, в большом зале царило буйное, мрачное веселье. Они вспоминали мертвых.

— У нас нет ни чечевицы, ни яиц, — сказал Иоанн Гисхальский, — но десять кубков скорби мы выпьем и ложа мы опрокинем.[153]

— Мертвых очень много, — сказал Симон бар Гиора, — и их память заслуживает лучшей трапезы. Я имею в виду умерших офицеров.

Было восемьдесят семь офицеров, изучивших римское военное искусство, из них семьдесят два человека пали.

— Их память да будет благословенна.

— Я вспоминаю первосвященника Анана, — сказал Иоанн Гисхальский. — То, что он сделал для укрепления стен, было хорошо.

— Он был негодяй, — резко отозвался Симон бар Гиора, — мы должны были его уничтожить.

— Мы должны были его уничтожить, — примирительно согласился Иоанн, — но он был хороший человек. Память его да будет благословенна.

И они выпили.

— Я вспоминаю о другом покойнике, — едко сказал секретарь Амрам, — он был другом моей юности, и он оказался псом. Он изучал в одной комнате со мной тайны учения. Его имя Иосиф бен Маттафий. Да не будет мира его памяти.

Ему пришла в голову мысль, сулившая особенно приятное развлечение. Он перемигнулся с Симоном и Иоанном, и они приказали привести доктора и господина Маттафия, отца Иосифа, заключенного в темницу форта Фасаила.

Дряхлый высохший старик провел ряд долгих, ужасных дней в вонючем темном подземелье. Он был безмерно истощен, но он взял себя в руки. Он боялся этих диких солдафонов. Они стольких убили, что еще чудо, как это они его оставили в живых, им не следовало перечить. Он поднес дрожащую руку ко лбу, поклонился.

— Чего вы хотите, господа, — пролепетал он, — от старого, беззащитного человека? — И заморгал, ослепленный светом, невольно вдыхая запах кушаний.

— Дело плохо, доктор и господин Маттафий, — сказал Иоанн. — На том месте, где мы сейчас находимся, скоро будут римляне. Как нам поступить с вами, старичок, мы еще не решили. Оставить ли вас римлянам или теперь же убить?

Старец стоял согнувшись, молча, дрожа.

— Послушайте, — начал секретарь Амрам, — как вам, может быть, известно, пищевых продуктов в городе почти нет. У нас больше нет мяса, мы сидим на стручках. То, что вы здесь видите, это кости последних девяти ягнят, предназначенных для жертвенного алтаря Ягве. Мы их съели. Что вы уставились на нас? Было очень вкусно. Вы видите какой-нибудь «мене-текел» на стене? Я — нет. В начале войны с нами был и ваш сын. Затем он отошел. Поэтому, в конце войны, вам следует быть с нами. Мы люди вежливые, и мы приглашаем вас принять участие в нашей последней трапезе. Как видите, костей осталось еще немало. Мы предоставляем вам также хлеб, которым мы брали с тарелок мясо.

— Ваш сын оказался подлецом, — сказал Иоанн Гисхальский, и его хитрые серые глаза стали гневными, — отбросом. Вы породили кусок дерьма, доктор и господин Маттафий, священник первой череды. Есть кости и хлеб подобает нашим солдатам, а не вам. Но мы поддерживаем предложение-доктора Амрама и теперь приглашаем вас.

Симон бар Гиора был менее вежлив. Он угрожающе посмотрел на старца мрачными узкими глазами и приказал:

— Есть!

Старец весь дрожал. Он безмерно гордился успехами сына. Сам он не умел выдвинуться. Он понимал, увы, прекрасно понимал, почему Иосиф потом перешел к римлянам. Но эти люди не понимали, они смертельно возненавидели его сына. И вот теперь ему приказывают есть. Может быть, это испытание, и если он начнет есть, они будут торжествовать, и издеваться, и убьют его за то, что он попытался этим кощунством сохранить остаток своей жизни. После грязи и вони темного узилища он почти терял рассудок от голода и истощения. Он видел кости — это были сочные кости, полные мозга, кости годовалых отборных ягнят, наверно, можно разжевать такую кость и съесть целиком. И еще хлеб, восхитительно благоухавший и, кроме того, пропитанный соком и мясной подливкой. Старик приказал себе не двигаться, однако ноги не послушались его. Его влекло вперед, он пошел, против воли, грязными руками схватил кости. Откусил, стал глотать, сок капал на его свалявшуюся белую бороду. Он не благословил пищи — это было бы, вероятно, двойным кощунством. Он знал, что мясо — с алтаря Ягве и хлеб — со стола его и что он совершает удесятеренный грех. На веки веков лишал он себя и своих потомков спасения. Но все же он присел на пол, забрал кости в обе руки, рвал их своими старыми, испорченными зубами, прокусывал, жевал, пережевывал, был счастлив.

Остальныесмотрели на него.

— Взгляните, — сказал доктор Амрам, — как он жрет ради спасения своей души.

— Вот каковы люди, которые довели нас до теперешнего положения, брат мой Иоанн, — сказал Симон.

— Вот каковы люди, за которых мы умираем, брат мой Симон, — сказал Иоанн.

Больше они не сказали ничего. Молча смотрели они, как доктор и господин Маттафий сидел на полу зала, в свете факелов, и жрал.

На другой день, 6 августа, доктор Ниттай разбудил назначенных на этот день священников восьмой череды, череды Авии. Руководить храмовым служением, вместо растерявшегося начальника, взял на себя доктор Ниттай, и священники повиновались. Они последовали за ним в зал, и доктор Ниттай произнес:

— Подойдите и киньте жребий, — кому закалывать жертву, кому спускать кровь, кому нести к алтарю жертвенные части, кому муку, кому вино.

Они стали метать жребий. Затем доктор Ниттай сказал:

— Выйди тот, на кого пал жребий, и посмотри, не настало ли время закалывать жертву.

Когда настало время, дозорный прокричал:

— Наступает день. На востоке становится светло.

— Светло ли уже до Хеврона? — спросил Ниттай.

И дозорный ответил:

— Да.

Тогда доктор Ниттай приказал:

— Пойдите принесите ягненка из ягнятника.

И те, кому выпал жребий, пошли в ягнятник. Невзирая на то, что там не было ни одного ягненка, они взяли ягненка, которого не было, они напоили его, как предписывал закон, из золотого кубка.

Другие отправились тем временем с двумя гигантскими золотыми ключами к святилищу и открыли большие врата[154]. В то мгновение, когда мощный шум открывавшихся ворот достиг его слуха, тот, кому надлежало это сделать, заколол в другом зале жертву, которой не было. Затем они положили животное, которого не было, на мраморный стол, сняли с него кожу и разрубили его, тоже согласно закону, понесли вдевятером отдельные части к ограде алтаря. Затем кинули жребий, кому нести жертвенные части на самый алтарь. Пришли низшие служители и переодели избранных. Затем они возжгли на жертвеннике огонь и стали бросать в него курение, черпали из золотой чаши золотыми ложками. И они взяли стозвучный гидравлический гудок и заставили его зазвучать всеми голосами сразу. Когда раздавался этот мощный вой, покрывавший в Иерусалиме каждый звук, все знали, что сейчас совершается жертвоприношение, и простирались ниц.

Тому, на кого пал жребий, подали вино. Доктор Ниттай взошел на один из выступов алтаря и стоял в ожидании, с платком в руке. Те, кому надлежало, бросили части жертвы в огонь. Как только священник наклонился, чтобы вылить вино, доктор Ниттай подал условный знак, махнул платком. И пока поднимался столб дыма, левиты, стоявшие на ступенях святилища, запели псалом, и священники у ограды алтаря стали благословлять распростертый народ.

Так 6 августа совершили жертвоприношение избранные священники восьмой череды, череды Авии, выполняя со всей предписанной пышностью и строгостью многочисленные детали богослужения. Эти изнуренные люди, готовые сегодня или завтра умереть, не видели, что пуст и ягнятник, и алтарь господень. В них жила вера доктора Ниттая. Это вера заставляла их видеть перед собою агнца. Они принесли его в жертву, и это жертвоприношение было смыслом и вершиной их жизни. Только ради этого набирали они с таким трудом воздух в легкие и выталкивали его, только это еще отделяло их от смерти.



Когда Титу доложили о том, что евреи отняли у своего бога последних ягнят и сожрали их, он был страшно поражен. Это были ужасные, безумные, отверженные богами люди. Почему непостижимый народ, не имевший иной защиты, кроме Ягве, обокрал алтарь Ягве?

Осажденные были доведены до крайности, и какое искушение штурмовать истощенный город именно сейчас! После долгой, изнурительной осады армия жаждала этого. Штурм являлся также кратчайшим и вернейшим путем к триумфу. Веспасиан не имел теперь никаких оснований отстаивать ту версию, что поход в Иудею — лишь полицейская мера. Он сидит в Риме достаточно крепко, и не беда, если даже не он лично закончит поход. Начни сейчас Тит штурмовать Иерусалим, Рим не сможет отказать ему в триумфе.

Принц плохо провел ночь, его мучили сомнения. Триумф — вещь хорошая. Но разве не поклялся он Беренике, не поклялся самому себе, что не обрушит на храм свой гнев против восставших? Он убедился на опыте с Береникой, как мало проку в насилии. Если он пощадит храм, если подождет, пока Иерусалим сам отдастся ему в руки, разве он тогда не искупит содеянного в отношении этой женщины?

Он поручил Иосифу предпринять еще раз, в последний раз, попытку договориться. Он выдвинул ряд предложений, по своей мягкости далеко превосходящих прежние.

Сердце Иосифа забилось безумной надеждой. Он низко склонился перед Титом, по еврейскому обычаю приложив руки ко лбу. То, что предлагал римлянин, — это был царский дар, протянутый мощной рукой, у которой, право же, не было никакой нужды дарить, которая могла всего добиться силой. Иосиф должен заставить людей в городе это признать. Все же, вопреки всему, обретает смысл его пребывание здесь, под Иерусалимом, вместе с римлянами, а не внутри городских стен, где был Юст.

В назначенный час он приблизился к стенам один, в скромной одежде, без оружия, без знаков иерейского сана. Так стоял он между осажденными и осаждающими, ничтожный человек на голой земле, перед гигантской стеной, и эта стена впереди него была густо усеяна евреями, а блокадная стена за ним была густо усеяна римлянами. Стояла жара, вонь, тягостная тишина, так что он слышал лишь биение своей крови. Он чувствовал устремленный ему в спину холодный, насмешливый взгляд Тиберия Александра, видел перед собой горящие ненавистью глаза Симона бар Гиоры, дикий взор друга своей юности Амрама, полный презрения взгляд Иоанна. Несмотря на жаркое солнце, по всему его телу пробежал озноб.

Он заговорил. Сначала его слова казались ему пустыми и чуждыми, но затем он воодушевился и заговорил просто, горячо и искренне, как еще никогда не говорил за всю свою жизнь. В случае сдачи — излагал он условия — римляне, правда, будут считать военнопленными всех носящих оружие, но никого не лишат жизни. Римляне, продолжал он, сегодня же пропустят жертвенных животных для храма, при том, разумеется, условии, что будет, как раньше, принята и принесена на алтарь Ягве жертва от имени римского императора, народа и сената.

Хмуро, полные скорби, глядели люди на стенах, как приближается Иосиф. Теперь даже многие из маккавеев смотрели жадно, вопрошающе на Симона и Иоанна. Предложение Тита было действительно великодушным и человечным, и они в душе надеялись, что вожди его примут.

Но те об этом и не помышляли. Если они сдадутся, то какая жизнь ждет их? Сначала их продемонстрируют на триумфе, затем сошлют в качестве рабов на какие-нибудь горные разработки, и даже если римляне отпустят их, разве они смогут после всего, что произошло, остаться жить среди евреев? Поскольку начатая ими война не удалась, они станут среди своих навеки презренными. Но, помимо этих возражений, для отказа имелась и более существенная причина. Вожди зашли слишком далеко, из-за них римляне сровняли страну с землей, а храм превратили в кладбище и в кровавую крепость, они пожрали ягнят Ягве, и теперь нужно идти до конца.

Заранее, даже не зная, что предложат римляне, они заготовили свой ответ. Когда Иосиф кончил, они не стали ни плеваться, ни отрясать прах со своих башмаков, они не собирались дать ему многословную отповедь, полную гнева и презрения. Нет, они просто открыли маленькую дверцу рядом с воротами, из нее вышла, визжа и хрюкая, свинья. Дело в том, что они однажды угнали у римлян несколько свиней и одну из них теперь выпустили на Иосифа.

Иосиф побледнел. Свинья приближалась к нему, хрюкая и сопя, и люди на стенах начали смеяться. А затем по-латыни хором (нелегко, наверное, далось это измученным людям, и они, должно быть, долго упражнялись) они закричали: «Выросла уже у тебя крайняя плоть, Иосиф Флавий?» Они смеялись, и римляне тоже не могли удержаться от смеха. Эти проклятые евреи отмочили все-таки здорово смешную шутку! Иосиф же стоял один на один со свиньей между двумя лагерями, перед ощетинившимся копьями храмом, и над ним громко издевались и евреи и римляне.

В эти минуты, долгие, как годы, Иосиф искупил все высокомерие своей жизни. «Ваш доктор Иосиф — негодяй», — некогда заявил человек с желтым лицом; в Мероне они засеяли травой дорогу, по которой он приехал; они держались за семь шагов от него, словно он прокаженный; под звуки труб его приговорили к изгнанию; в Александрии он лежал связанный и его бичевали. Но что все это перед такими минутами? Он пришел к ним от чистого сердца, он хотел спасти город, мужчин, женщин, детей и дом Ягве. Но они выслали к нему свинью. Он знал, что надо уходить, но медлил. Стена приковывала его к себе. Он должен был собрать всю свою волю, чтобы сдвинуться с места. Медленно стал он пятиться, все еще не спуская взгляда со стен. Его сковал великий холод: казалось, все облетело в нем, боль и гордость. Он не принадлежал ни к иудеям, ни к римлянам, земля была пустынна и нага, как до сотворения мира, он был один, и на его долю остались только смех и издевательства.

Когда иудеи выпустили на Иосифа свинью, Тит не смеялся. «Собственно говоря, — думал он, — я могу быть доволен. Я пересилил себя. Я хотел исправить все, что эти сумасшедшие натворили по отношению к своему богу. Теперь я в лучших отношениях с Ягве, чем мои враги». Но это настроение владело им недолго. Он посмотрел вдаль, на храм, белый и золотой. И вдруг его охватила грозная жажда растоптать «вон то», тревожащее, смущающее. Они сами опозорили храм, он окончательно смешает его с дерьмом, «то самое», насмешливое и надмирное, с его пресловутой чистотой. В его сознании проносятся бурей, так, как он их слышал, ритмические крики солдат: «Хеп, хеп!» — и с каждым криком разбивается чей-то череп и обваливается стена дома.

И он сейчас же испугался. Он не хочет этих мыслей. Не хочет иметь никакого дела с этим Ягве. Он предоставляет это господам по ту сторону стен.

Его охватывает глухая печаль, бешеная тоска по еврейке. Он чувствует бессильный гнев перед фанатизмом евреев, перед их ослеплением. Береника — одна из них, такая же непостижимая, никогда не будет он действительно обладать ею.

Он пошел к Иосифу. Тот лежал на кровати, измученный, покрытый холодным потом, несмотря на жаркий летний день. Иосиф хотел встать.

— Лежи, лежи, — попросил Тит. — Но скажи мне, может быть, меня ослепляет гнев на этих людей? Объясни хоть ты мне, мой еврей, чего они хотят? Ведь своей цели они уже достичь не могут, почему же они предпочитают умереть, чем жить? Они могут сберечь дом, ради которого борются, почему же они хотят, чтобы он сгорел? Ты понимаешь это, еврей мой?

— Я понимаю, — сказал Иосиф с бесконечной усталостью, и на лице его было то же скорбное выражение, что и у людей, стоявших на стене.

— Ты наш враг, мой еврей? — спросил Тит очень мягко.

— Нет, принц, — ответил Иосиф.

— Ты с теми, кто по ту сторону стены? — спросил Тит.

Иосиф погрузился в себя и скорбно молчал.

— Ты с теми, кто по ту сторону стены? — повторил Тит настойчивее.

— Да, принц, — сказал Иосиф.

Тит посмотрел на него без ненависти, но никогда эти два человека не были более чуждыми друг другу, чем в эту минуту. Выходя, Тит все еще смотрел на еврея, полный горестных размышлений.



Вернувшись в свой тихий красивый тивериадский дом высоко над озером, Береника попыталась рассказать брату то, что произошло в лагере. Когда она приехала, расстроенная и потрясенная, Агриппа не спросил ее ни о чем. Теперь она была тем откровеннее. Презирает ли она Тита за его грубость? Нет. Самое худшее — именно то, что она больше не находит в себе ненависти к его варварству. Сквозь задорное, рассерженное мальчишеское лицо, которое у него было в последний раз, проступали мужественные черты солдата, знающего свою цель. Напрасно издевалась она в присутствии брата, и даже перед самой собой, над его суровым педантизмом, над его нелепым стенографированием. В своем вонючем лагере, на фоне истоптанных пустынных окрестностей Иерусалима, Тит был мужчиной, настоящим мужчиной.

Агриппа отлично понимал то, что мучительно пыталась ему объяснить сестра. Разве эта несчастная война не издергала нервы и ему? Он отдал римлянам свое войско, но тотчас вернулся в свое Заиорданское царство и хотел знать возможно меньше о событиях в лагере. Его прекрасный Тивериадский дворец, его картины, книги, статуи — все это было теперь для него отравлено.

— Тебе легче, сестра, — сказал он с грустной улыбкой на красивом, несколько жирном лице. — Люби сердцем Иудею, ее страну и ее дух и спи со своим римлянином: для тебя проблема будет разрешена. Люби его, Никион, твоего Тита. Я завидую ему, но не могу тебя отговаривать. А что делать мне, Никион! Я понимаю и тех и других, и евреев и римлян. Но как могу я совместить их? Если бы я мог быть таким, как те, в Иерусалиме, если бы я мог быть таким, как римляне! Я вижу фанатизм одних и варварство других, но я не могу решиться, не могу выбрать.

Береника, живя в тиши Тивериады, с тревогой прислушивалась ко всем вестям, приходившим из лагеря. Сначала ее взор все еще видел ту пустыню, в которую превратились сияющие окрестности города, ее ноздри обоняли вонь лагеря, в ушах стояло завывание зверья, ждавшего падали. Но постепенно эти воспоминания утратили свою отвратительность, бешенство войны стало заражать и ее. Война — это кровь и огонь, это величественное зрелище, война пахла чудесно, война — это дикие и вдохновенные мужские лица, жаждущие быстрой, блаженной смерти. Все больше тосковала она среди задумчивой красоты Тивериады по величественному, патетическому гомону лагеря. Почему принц молчит? Почему не пишет ей? Разве ее тело не понравилось ему? Весь свой гнев и стыд она обращала на самое себя, не на него.

Когда пришло известие о том, что судьба храма должна решиться не сегодня завтра и этим вопросом уже занят кабинет императора, она больше не могла сдержаться. У нее было теперь достаточно причин возвратиться в лагерь.

Когда она известила принца о своем приезде, в нем поднялась огромная волна торжества. С тех пор как эта женщина от него бежала, он провел два тяжелых месяца в жарком, вонючем летнем воздухе, с трудом укрощая свои нервы, подстерегая падение города. Тит пытался побороть тревогу усиленной работой, он придвинул поле битвы к самому храму, и там, где некогда находился форт Антония, теперь стоит его палатка, разделенная на три части: кабинет, спальня, столовая. Он уже не запрещал себе иметь здесь портрет Береники. Жутко живой, как и все работы Фабулла, стоит он в его кабинете. Часто смотрит Тит в удлиненные золотисто-карие глаза этой женщины. Как могла ему прийти в голову чудовищная мысль взять ее, точно испанскую шлюху? Это чужая ему женщина, да, очень величественная и очень чужая. И он жаждет ее, как в день первой встречи.

Он брал записи ее слов, которые ему удалось застенографировать, сопоставлял их, взвешивал, долго простаивал перед портретом, созерцая его, полный сомнений. Пытался овладеть собой, ничего не предпринимая, ждал.

Теперь она явилась сама. Он поехал верхом далеко за лагерь, чтобы встретить ее. Береника была мягка, не упрекала, в ней сквозило что-то девичье. Голая земля вокруг Иерусалима, множество распятых, хищные птицы, одичавшие, свирепые лица солдат — весь этот ландшафт смерти не пугал ее. Ибо через этот Аид твердой поступью шел принц, мужчина, и, когда она очутилась рядом с ним, в нее вошло огромное спокойствие.

Они возлежали вместе за вечерней трапезой. Он рассказывал ей о своих парнишках, о своих солдатах. Эти евреи адски осложняют положение. Они фанатичны, бешены, словно подстреленные кабаны. Рискуют жизнью из-за мешка пшеницы. Выдумывают все новые жестокие фокусы. Так, например, они засыпали сухим деревом и смолой крышу помещения, соединяющего форт Антония с территорией храма, заманили на нее римлян и поджарили их, как рыбу. Но и с его ребятами шутки плохи. Принц рассказывал все это таким тоном, словно речь шла не о поражении или победе, а о спортивном состязании. Он себя не щадит и, когда надо, бросается прямо в свалку; два раза был ранен; под ним закололи лошадь; а офицеры его уговаривают, что он, дескать, полководец и должен предоставить заурядный боевой труд рядовому воину.

Тит рассказывал непринужденно, он был в хорошем настроении, не спрашивал себя, слушает она или нет. Вдруг он заметил, как она на него смотрит. Это уже не были глаза на портрете. Их пристальность, их затуманенность были ему в женщинах знакомы. Тихо, продолжая говорить, властным и все же нежным движением обхватил он Беренику обеими руками. Она скользнула в его объятия, а он не договорил начатой фразы, среди прерванного рассказа они опустились на ложе и слились.

Долго лежала она потом неподвижно, закрыв глаза, улыбаясь. Тит прижимал свое широкое, крестьянское лицо, ставшее теперь свежим и юношеским, к ее груди, зарывался в ее тело.

— Я знаю, — сказал он, смягчая до ласки свой суровый голос командующего, — я знаю, ты приехала не из-за меня, но я хочу верить, что из-за меня. Сладостная, великолепная, царица, любимая. Ты, вероятно, приехала ради своего храма. Благословен будь твой храм, раз ты из-за него приехала. Я твердо решил, что он не будет разрушен. И если, сладостная, мне придется ради этого пожертвовать еще десятью тысячами человек, он уцелеет. Это храм. Он — твоя оправа, и десять тысяч человек — недорогая цена. Я отстрою заново и дом твоих предков. Ты должна взойти по его ступеням, Никион, твоей походкой, которая наполняет меня блаженством, а за тобой должен выситься твой храм.

Береника лежала, закрыв глаза, улыбаясь. Она впивала его слова. Произнесла совсем тихо:

— Муж, воин, дитя, Яник, Яники. Я приехала из-за тебя, Яники…



21 августа, 1 аба по еврейскому счислению, «Свирепый Юлий» начал работать над разрушением внешней стены, окружавшей территорию храма. Шесть дней работал он без перерыва, затем на подмогу прибыли другие машины. 27 августа работали все машины одновременно. Но безуспешно. Римляне попытались произвести прямую атаку, подставили лестницы, послали к лестницам две когорты, построенные черепахой. Евреи столкнули вниз эти лестницы, густо усеянные людьми. Нескольким легионерам, в том числе несшему боевой значок, удалось даже взобраться на стену, но здесь они были убиты, и евреи овладели значком.

Тит велел подложить к воротам огонь. Внешние колоннады, успокаивал он и себя и Беренику, еще не храм. Итак, огонь был подложен к воротам, плавившееся серебро открывало пламени доступ к деревянным стропилам. Огонь бушевал весь день и всю последующую ночь. Затем были уничтожены северный и западный валы на территории храма. Войско оказалось перед высоким зданием самого храма.

28 августа, 8 аба по еврейскому счислению, пока римские пожарные команды работали над тем, чтобы среди пепла, золы, углей и обломков проложить дорогу к храму, Тит созвал военный совет. Следовало решить, как быть с самим храмом.

В военном совете участвовали маршал Тиберий Александр, генералы, командующие четырьмя легионами: Цереалий — от Пятого, Лепид — от Десятого, Литерн — от Двенадцатого, Фригии — от Пятнадцатого и Марк Антоний Юлиан, губернатор Иудеи. В качестве секретаря Тит привлек Иосифа.

Тит предложил прежде всего заслушать письмо императора. Береника получила правильные сведения — император созвал совещание кабинета, чтобы узнать мнение его членов относительно того, как быть с храмом. Некоторые министры считали, что этот очаг мятежа, это средоточие и символ непокорной иудейской национальной гордости, следует стереть с лица земли. Только таким способом можно лишить евреев раз и навсегда их главного центра. Другие полагали, что война ведется против людей, а не против неодушевленных предметов, и культурный престиж Рима требует, чтобы столь великолепное здание было пощажено. Сам император, так кончалось письмо, решил посоветовать, чтобы храм, по возможности, сохранили.

Члены военного совета выслушали письмо с серьезными, непроницаемыми лицами. Они понимали, что это решает вопрос о триумфе. Штурм храма означал славное окончание похода, и тогда никто уже не сможет врать насчет карательной экспедиции, тогда сенат должен будет согласиться на триумф. Соблазнительно рисовался их воображению блеск и шум такого триумфального шествия, оно являлось высшей точкой в жизни всех, кто должен был участвовать в этом шествии как победитель. Но об этом нельзя было говорить: говорить об интересах армии здесь можно было не больше, чем в императорском государственном совете.

Они очень хорошо представляли себе, как прошло это заседание. Толстый Юний Фракиец, наверное, высказался в немногих спокойных словах за сохранение храма; произнес, наверное, несколько туманных примирительных фраз и жирный Клавдий Регин. Тем решительнее настаивал, конечно, на разрушении храма министр Талассий. В результате родился компромисс, это «по возможности», это письмо, возлагавшее всю ответственность за события на армию. Отныне армия может взять на себя эту ответственность. Армия хочет получить триумф, настроение войск, жаждавших растоптать сапогами «то самое», передалось и многим начальникам. «Хеп, хеп» подзадоривал и их. «Храм по возможности сохранить». Сказать это в Риме было легко. Но где начинается «возможность» и где она прекращается?

Первым заговорил маршал Тиберий Александр. Он знает, остальные желают получить свой римский триумф; он же хочет разумного усмирения страны. Он говорил кратко и, как всегда, любезно. Разумеется, сохранение храма будет стоить жертв, но десять тысяч солдат заменимы, а храм неповторим, и заменить его нельзя. Сто тысяч человек могут справиться с какими-то пятнадцатью тысячами, засевшими за его стенами. Храм сохранить можно.

Генерал Фригии, командующий Пятнадцатым легионом, при сочувственных восклицаниях генерала Литерна, стал возражать. Конечно, ценою десяти тысяч римских легионеров сохранить храм для мира и империи можно. Но он не думает, чтобы император, друг солдат, желал бы настолько расширить границы возможного. Уже и так из-за недостойных военных приемов противника многие тысячи римлян погибли мучительной смертью, изрубленные, зажаренные. Нельзя прибавлять к этому новые тысячи. Солдаты жаждут сжечь храм, вытащить из него его золото, Отказ от этой доступной им мести вызовет в армии справедливое недовольство.

В то время как генерал Литерн, высказывал свое шумное одобрение, Тиберий Александр продолжал, как всегда, любезно улыбаться. Этот Фригии как раз тот тип офицера, который ему ненавистен, — тупой, кичащийся грубой силой. Людям, подобным генералу, подавай их триумф, и больше ничего: таким людям никогда не понять ценности здания, созданного духом столетий. Такие люди пройдут по нему своими солдатскими сапогами, пройдут к своему триумфу прямиком, а не в обход. Но вот заговорил Марк Антоний Юлиан, губернатор провинции Иудеи. Он — чиновник, он беспокоится только о своем ведомстве и о будущем управлении провинцией. За большее он не желает нести ответственность. Нет сомнения, доказывал он, что армия теперь, даже пощадив храм, подавит восстание. Но это решает вопрос лишь на короткий срок, не на постоянные времена. Никто более искренне не восхищается художественной ценностью храма, чем он, но если иудеи уж превратили храм в крепость, он останется крепостью и после победы над восставшими. А разве римляне когда-нибудь оставляли нетронутой хоть одну крепость повстанцев в покоренных областях? Храм нужно уничтожить, иначе, как только часть войск будет отозвана, иудеи сейчас же начнут готовиться к новому мятежу. Если храм пощадить, то этот беспокойный и высокомерный народ неизбежно воспримет такой жест не как проявление мягкости, а как признак слабости. И он, как губернатор Иудеи и лицо, ответственное перед Римом за покой и порядок в этой столь трудно управляемой области, вынужден настоятельно просить, чтобы храм сровняли с землей. Пощадить его невозможно.

Тит все это слушал; по временам он начинал стенографировать — почти машинально. Он отлично понимал желание солдат и генералитета. Разве сам он не жаждет триумфа?

Но все же иудейский Ягве — опасный противник. Самое упорство, с каким этот народ его защищает, доказывает, что при всей его комичности это божество нельзя назвать ни мелким, ни презренным. «По возможности». Он тихонько вздыхает. Если бы Веспасиан выразил свою волю определеннее!

Все участники совета высказались. Выяснилось, что три голоса за сохранение храма, три — за разрушение. Напряженно ждали они, что решит принц. Даже столь выдержанный Тиберий Александр не мог скрыть легкое нервное подергивание.

Иосиф судорожно царапал стилем по столу. Он жадно ловил каждое слово, записывал не все, но полагался на свою превосходную память. Основания, приводившиеся солдатами, были достаточно вески. А за ними стояло нечто еще более веское: желание получить в Риме триумф. Тит обещал ему, Беренике, самому себе — сохранить храм. Но Тит — солдат. И высшая цель солдата — получить в Риме триумф. Устоит ли принц перед соблазном? Пренебрежет ли он триумфом, чтобы сохранить Ягве его дом?

Тит обдумывает. Но не доводы и возражения. «Этот Ягве, — думает он, — очень хитрый бог. Наверное, это он вложил в меня мешающее мне чувство к еврейке. Она мне отдалась, я позвал ее, и, наверное, это Ягве делает так, что я не перестаю жаждать ее. Как ухмыльнется мой отец, когда узнает, что я сжег храм. „Ну, Кенида, старая лохань, — скажет он, — не смог он его оставить. Пусть получает свой триумф“.

Прошло четверть минуты в молчании.

— Я присоединяюсь к мнению тех, — сказал Тит, — кто считает, что храм можно сохранить. Полагаю, что римские легионы сумеют подчиниться дисциплине, даже если приказ им и не по вкусу. Благодарю вас, господа.



Согласно старому военному обычаю, перед палаткой Тита собрались полковые оркестры, чтобы трубить зорю. Тит стоял у входа в палатку. Принимать фанфары — атрибут высшей власти полководца — было для него всегда особым удовольствием. Музыканты, до двухсот человек, заняли свои места. Сигнал. И тогда началось — нескладно, но мощно: дребезг литавр, свист и вой рогов и флейт, гудение труб, визг и верещанье кавалерийских рожков. И Тит радовался пестрой, веселой толпе инструментов и ее почетному шуму.

Затем оркестры ушли. И последовало наиболее важное: передача пароля и приказа на завтра. Это совершалось торжественно и обстоятельно. Каждый из четырех легионов по очереди посылал своего первого центуриона получить от фельдмаршала приказ и пароль и с той же торжественностью и обстоятельностью передать их дальше.

Тит был неприятно удивлен, когда в этот вечер, 28 августа, за приказом явился капитан Педан, первый центурион Пятого легиона. Предстояло отдать один из ответственнейших за долгое время приказов, и Тит его менял трижды. Он протянул Педану дощечку. Капитан Педан взял ее широкими, короткими, грязными руками. Он прочел: — «Пароль — Погибни, Иудея». Приказ: за 29 августа работы по тушению пожара и уборке северной и северо-западной стороны храма должны быть во что бы то ни стало закончены, чтобы к раннему утру 30 августа место оказалось подготовленным для атаки. Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке, его следует энергично отбросить, однако сохраняя постройки, поскольку таковые входят в состав самого храма».

Капитан Педан прочел приказ громким голосом, как предписывалось уставом. Первый центурион Пятого легиона был сметлив, его единственный глаз и хитрый мозг поняли суть приказа уже давно, гораздо раньше, чем пискливый голос последовал за глазом. Итак, не спеша произносил он вслух прочитанное. Мясистый, с голым розовым лицом, массивными плечами и мощной шеей, стоял он перед полководцем. Медленно выговаривал его большой рот слова приказа. Слова: «тогда противника следует энергично отбросить» — он произнес очень явственно, сделал на них упор, а заключительную фразу: «однако сохраняя постройки» — капитан не то чтобы произнес быстрее, но она прозвучала небрежнее, как нечто второстепенное. Во время чтения его оба глаза, живой и мертвый, смотрели больше на полководца, чем на дощечку, вопросительно, неуверенно, словно он читал не то, что было написано. И опять, под взглядом этих глаз, Тит ощутил к этому шумному, неуклюжему человеку ту же не раз испытанную антипатию и тот же нестерпимый соблазн, ту же бешеную жажду, как и после речей генералов, понести пожар дальше, закинуть огонь и туда, в «то самое». Наступило короткое молчание. Капитан все смотрел на Тита недоверчиво, выжидательно. Да, он, несомненно, ждал. «Ты совершенно прав, мой Педан, но другие тоже правы. Делайте, что хотите. Один всегда норовит свалить ответственность на другого. Все хотят это сделать, но никто не хочет быть виновником. Ты мужчина, мой Педан: так сделай ты». Вероятно, таковы были ощущения Тита, когда капитан Педан стоял перед ним в ожидании. Эти ощущения не стали мыслью и тем более словом. Тит остерегался этого. Он ничего не обнаружил, только едва уловимо улыбнулся. Но первый центурион Пятого легиона заметил улыбку. Он что-то сказал? Титу почудилось, будто сказал. Что-то вроде «хеп, хеп». Но это было, конечно, невозможно. Капитан Педан взял дощечку, всунул ее, как того требовал устав, в футляр, приветствовал командующего, подняв руку с вытянутой ладонью. Тит сказал:

— Спасибо:

Капитан Педан удалился, и словно ничего и не было.

В ту ночь Тит спал с Береникой. Его сон был тревожен, и Береника слышала, как он говорил: «Дай мне дощечку».



Тем временем капитан Педан вернулся в свою палатку. Он очень хорошо помнил текст приказа и все-таки еще раз вытащил дощечку, перечел написанное. Осклабился еще шире: капитан был доволен. Разумеется, здешняя жара, отвратительные комары, которым тело этого белокурого розового человека пришлось особенно по вкусу, раздражающая скука осады, — все это препротивно, и носитель травяного венка, любимец армии, мог бы себя этому и не подвергать. В прошлом году, когда военные действия были здесь приостановлены, он ушел с отрядом Муциана в Италию, чтобы там принять участие в походе против Вителлия. Он мог там остаться, поступить в гвардию, дослужиться до полковника, до генерала. Теперь, держа в руках дощечку, он не жалел, что в качестве первого центуриона вернулся к своему Пятому легиону, под этот вшивый Иерусалим, и участвует в этой проклятой осаде.

Педан был солдатом. Он служил с малых лет. Ему нравилось распутничать, есть много и грубо, пьянствовать, орать похабные песни. Он научился колоть, стрелять, фехтовать, был, несмотря на свой жир, сильным и ловким. Он жил в полном мире с самим собой. Частенько разглядывал он свое отражение не только в драгоценном золотом зеркале, которое неизменно возил с собой во время военных походов, но также и в воде, мимо которой проходил, или в своем щите. Его лицо ему нравилось. Когда он лишился глаза, то искусственный глаз он заказал лучшему специалисту, который делал глаза статуям. Теперь его лицо казалось ему особенно красивым, и он не жалел о потерянном глазе. Он любил опасность. Любил и добычу. Его доля добычи, награды за особые заслуги и удачные лагерные спекуляции позволили ему скопить значительное состояние, хранившееся в Вероне у надежного банкира и быстро растущее благодаря большим процентам. Когда-нибудь, беззубым стариком, он вернется в Верону и, как носитель травяного венка и любимец армии, будет играть там видную роль, заставит город плясать под свою дудку.

Пока ему, правда, предстоит нечто лучшее. Например, этот чудесный приказ. Очень приятный приказ, истинную суть которого понимает только он, и только он знает, как его выполнить. Ради одного этого курьезного приказа стоило вернуться из пышной Италии в Пятый легион. Ибо первый центурион Пятого, обычно весьма равнодушный к людям и рубивший противника только ради спорта, без всякого интереса к его личности, этот капитан Педан яростно ненавидел одно: евреев.

Все в этих людях — их язык, их обычаи, их вера, их дыхание, самый воздух, окружавший их, — раздражало его. Другие народы Востока — тоже ленивые, вонючие варвары с безвкусными старомодными обычаями. Но представьте, эти евреи до того любят бездельничать, что их никакими способами, даже смертью, не заставишь что-нибудь делать в их седьмой день. В их стране есть даже река такая — «Субботняя», которая на седьмой день останавливает свое течение.[155] А в начале войны — он видел это собственными глазами — на седьмой день евреи дали себя перерезать, не защищаясь, просто из принципиальной, предписываемой им законом лени. Идиоты. Они верят, будто души, выполняющие их дерьмовые законы, будут законсервированы их богом навеки. И это делает наглецов нечувствительными к тому, что других людей влечет или пугает. Они считают себя лучше других, точно они римские легионеры. Евреи ненавидят и презирают всех, кроме себя. Совершают обрезание только для того, чтобы иметь отличительный признак. Они совсем другие, несносные, упрямые, точно козлы. Когда их распинают, они кричат: «Яа, Яа, Яа — наш бог». Из-за этого «Яа» он сначала решил, что их бог — осел, и некоторые уверяют, что в своем святая святых евреи действительно поклоняются ослу. Но это неправда: вернее, эти безумцы и преступники поклоняются какому-то богу, которого нельзя ни видеть, ни осязать, такому же бессовестному, как они сами, который существует только в уме. Педан не раз доставлял себе особое удовольствие и щекотал распятого, пробуя, нельзя ли угрозами и обещаниями пробудить в нем здравый смысл. Но нет, нет. Они в самом деле верят в своего невидимого бога, они кричат: «Яа, Яа», — и умирают. Капитан Педан — яростный, беспощадный враг подобной бессмыслицы. Он хочет вырвать ее с корнем. Жизнь потеряла бы всякую цену, если бы хоть часть, хоть крошечная частичка того, о чем они кричат, оказалась правдой. Но это не правда, не должно быть правдой.

Насмешливо скривив рот, раскачиваясь, идет капитан Педан в свою палатку. Если действительно существует что-нибудь похожее на этого бога Ягве, то должен же он защитить свой дом? Но он его не защитит, об этом первый центурион Пятого легиона уже позаботится. Только ради этой цели стоит он нынешним летом среди жары и вони перед вшивым Иерусалимом. Бога Ягве он проучит. Он ему докажет, чти его вообще не существует, что «то самое», дом его, — всего-навсего пустая раковина улитки.

Капитан Педан снова видит перед собой лицо принца, когда он, капитан, читал текст приказа. «Однако сохраняя постройки, поскольку они входят в состав самого храма». Но что значит «сохраняя»? Что значит «в состав самого храма»? «Противник должен быть энергично отброшен». Это ясно. Это нечто, чем можно руководствоваться.

«Хеп, хеп», — повторяет про себя капитан Педан. Сегодня вечером он в исключительно хорошем настроении. Он пьет, рассказывает непристойности, он полон мрачного юмора, так что даже начальники, которым он стоит поперек дороги, не могут не признать: этот человек по праву — любимец армии.

На другой день Педан со своими людьми приступил к работам «по тушению пожара и уборке». Они отгребали тлеющие развалины, наклонялись, отгребали, — нужно, чтобы до ворот шла прямая дорога. Эти окованные золотом ворота были невелики; влево, наискось от них, на высоте двойного человеческого роста, находилось маленькое оконце в золотой рамке. Но, кроме этого оконца, ровные стены вперялись в вас своей белизной, гигантские, непоколебимые, их однообразие прерывалось только несколькими маленькими окнами, пробитыми на очень большой высоте.

Работа по уборке была грязная, жаркая, трудная. Евреи не шевелились, ни одно лицо не покалывалось в отверстиях окон, ворота оставались запертыми. Педан сердился. Теперь вот приходится ему и его людям убирать за евреями их дерьмо. Люди работали потные, сердитые. Педан отдал приказ петь. Он первый запел своим пискливым голосом грубую песню Пятого легиона:

На что наш Пятый легион?
Легионер все может:
Войну вести, белье стирать,
Престол свалить и суп сварить,
Возить навоз, царя хранить,
Детей Кормить, коль есть нужда.
Должны солдаты все уметь.
И Пятый все умеет.
Когда они пели песню в третий раз, появился противник.

Ворота оказались уж не так малы, во всяком случае, они были достаточно велики, чтобы в невообразимо короткое время извергнуть невообразимое множество иудеев. Римские воины сменили лопаты на щиты и мечи. Было дьявольски тесно, и тому, кого затискивали в дымящиеся развалины, было трудно помочь.

— Маккавей! — кричали осажденные.

— Погибни, Иудея! — кричали римляне.

Началась настоящая рукопашная схватка. Иудеи не обращали внимания на то, что и многие из них попадали в тлеющие развалины. Иудеи словно роились вокруг римского боевого знака. Вот упал знаменосец, второй схватил древко, его тоже прикончили.

— Маккавей! — кричали осажденные, они овладели знаком и, торжествуя, унесли его за стены.

Римляне получили подкрепление. При второй вылазке иудеям не удалось проникнуть так далеко, как в первый раз, но маленькие ворота извергали все новые и новые толпы. Педан проклинал, колотил своих людей тростью из виноградной лозы. Они отбросили иудеев, некоторые из солдат Педана вместе с отступившими ворвались в ворота. Ворота закрылись. Те, кто проник внутрь, погибли. Но противник был энергично отброшен.

Педан осклабился. Противник отброшен с недостаточной энергией. Педан приказал построиться черепахой. Люди удивились. Стены стояли перед ними такие гигантские, высокие, машины не были пущены в ход, за спиной не работала артиллерия. Чего хочет их начальник? Неужели они должны разламывать стены голыми руками? Но они сомкнули щиты над головой, повинуясь приказу, двинулись вперед. Педан почему-то приказал им идти не на ворота, но вбок от них, влево, где находилось обрамленное золотом оконце.

Неуклонно они шли вперед, они теперь достигли стены, передние уже вцепились в стену. И тогда произошло нечто, чего первая когорта Пятого, ко всему привыкшая, еще не видела. Капитан Педан, в своих тяжелых доспехах, подтянулся и встал на щиты последнего звена; по трещавшим щитам затопал он, неуклюже расставляя ноги. Он не упал, свидетель Геркулес, он сохранял равновесие; в одной руке он держал горящую головешку, — и вот он швырнул ее, швырнул в обрамленное золотом оконце и крикнул: «Давай еще!» — и солдаты выхватили из каких-то тлеющих развалин и передали ему еще одну головешку и еще одну. Люди, стоявшие под щитами, потея, томясь, ждали, не зная, что происходит над их головами, слышали только, как их начальник кричит: «Давай еще!» и «Хеп, хеп!» Но они тоже, как и подававшие головешки, напряженно ожидали, что теперь произойдет. Их первый, их капитан Педан, любимец армии, уж конечно, знает, что делает, и, конечно, что-нибудь да произойдет.

И капитан Педан действительно знал, что делает. Он изучил план храма, он знал, что в этом помещении с оконцем сохранялись запасы дров, приносимые евреями на праздник кущей: иерусалимские граждане и паломники — каждый тащил по одному полену. Противник должен быть энергично отброшен. Он велел подавать себе наверх головешки, он бросал их, крича: «Хеп, хеп!» и «Давай еще!» — и они слышали, как его подбитые гвоздями башмаки царапают щиты, они терпели, крепко упершись, согнувшись, и стонали от нетерпения.

И вот наконец из-за стен донеслись крики, затем показался дым, все больше, все гуще, и тогда Педан приказал: «Подать лестницу». Лестница была слишком коротка, он велел поставить ее на черепаху. Он полез наверх, лестница отчаянно качалась, но люди под щитами стояли твердо, и через оконце капитан Педан пролез внутрь. Он спрыгнул прямо в дым и крик, рванул запоры на воротах, в щели между створками показалось его закопченное, осклабленное лицо. И подобно тому, как еще недавно ворота извергали в невообразимо короткое время невообразимое множество людей, так же проглатывали они теперь в одно мгновение людей Педана, то по пятидесяти, то по сто.

Здание храма было все выложено изнутри кедровыми балками, лето стояло жаркое, дерево высохло. Дым уже исчез, появилось пламя. И не успел еще никто понять, что произошло, как в римском лагере раздались неистовые крики. «Хеп, хеп!» — кричали солдаты, и: «Бросай разжигу!», и: «Щиты вперед!» Они не стали ждать приказов, их охватило неистовство. Маленькие ворота проглатывали их сотнями, теперь они распахнули и другие ворота. Иудейские пожарные отряды были перебиты, легионы двигались вперед, по двое в звене, наискось сомкнув плечи, сдвинув щиты, и косили людей направо и налево.



Большая часть иудейских отрядов засела в фортах и башнях Верхнего города, в самом храме находилось всего около тысячи человек. И они, когда римляне подожгли здание храма, подняли неистовый крик и пытались затушить огонь. Сначала огонь был слаб, но он был упорен, неотступен. Вскоре оказалось, что невозможно одновременно бороться против напиравших римлян и тушить пожар. Иоанн и Симон бар Гиора, спешно вызванные из Верхнего города, поняли что защищать храм от огня и от римлян не удастся. Они отдали приказ главным силам стянуться в Верхний город. Пусть маленькие отряды, прикрывая отступление, отстаивают по очереди все ворота в храм.

Оставленные для этого оборонительные отряды были обречены на гибель, это знали все, но никто не колебался, заявляя о своем желании сражаться в них. В добровольцы записался и мальчик Эфраим, его приняли. Когда Эфраим уже собирался уйти, Иоанн Гисхальский возложил на него руку и сказал:

— Ты достоин. Передай нашу веру другим, сын мой.

Так возлагали руки на своих учеников учители-богословы, даруя им право и способность передавать учение дальше.

Римляне быстро справились с небольшим отрядом, защищавшим ворота храмового здания. Они добрались до лестницы и спустились во двор, в котором стоял алтарь для сжигания жертв, с его гигантской оградой и мощными выступами, сделанный, словно навеки, из неотесанных глыб ибо железо не должно было касаться его. Сейчас кучка иудейских солдат, человек в пятьдесят, установила на нем снарядометатель.

— Маккавей! — кричали они.

— Хеп, хеп! Погибни, Иудея! — кричали римляне и атаковали алтарь.

Снарядометатель встретил их железом и камнями, но они продвигались вперед по обоим флангам алтаря, и вот они окружили его, и вот они взяли ограду. Это были люди из Пятого легиона, люди Педана. Стоял чудовищный шум, но сквозь негопостепенно пробивался голос, дерзкий, пискливый, он пел грубую песню Пятого легиона. Несколько человек подхватили, и вот уже пели все, восклицаний «Маккавей!» уже не было слышно, доносилась только песня:

На что наш Пятый легион?
Легионер все может:
Войну вести, белье стирать,
Наш Пятый все умеет.
И вот римляне овладели и другими наружными воротами в этой части стены, открыли их, и теперь атакующие хлынули внутрь со всех сторон. Рядами по два человека, выставив щиты, повернув лица боком, плечо к плечу, шагают они в такт, растаптывают, косят. Надвигаются с двух сторон, окружают все, что попадается на пути, гонят к огромному алтарю. На правом выступе алтаря, откуда начальник богослужения обычно подавал священникам и левитам знак к жертвоприношению, стоит теперь капитан Педан, а вокруг него топает грубая песня Пятого легиона. Он тоже поет, он размахивает мечом и порой для разнообразия бьет тростью из виноградной лозы. Людей гонят вверх по алтарю, они кричат: «Слушай, Израиль!» — а на выступе стоит капитан Педан и кричит: «Хеп!» — заносит палку из виноградной лозы и с треском обрушивает ее на головы евреев. Мечи косят, кровь течет ручьем по ограде, и вокруг алтаря вырастают горы трупов.



Тит как раз ненадолго прилег. Он вскочил, он увидел самопроизвольное мощное движение легионов. И затем он увидел дым и пламя. Он выбежал из палатки как был, без знаков своего сана, без доспехов. Ринулся прямо в гущу буйной, радостной давки. Многие узнали его, но отнеслись к его появлению просто. Они закричали ему торопливо, радостно:

— Пойдем с нами, приятель! Бежим вместе, бросай с нами, бросай головешки! Хеп, хеп!

Он хотел удержать их, пресечь бесчинства. Но действительно ли он этого хотел? «Хеп, хеп!» — кричал он вместе с другими против воли и: «Бросай головешки, приятель!»

Стража, стоящая перед палаткой принца, заметила, как он убежал. Встревоженные офицеры, гвардейцы ринулись через толчею, стремясь к нему пробиться. Наконец, когда толпа уже пронесла его через ворота во внутренность храма, они догнали его. Он успел овладеть собой. Неужели это он кричал вместе с толпой «хеп»? Теперь он закричал:

— Тушите, воды!

— Тушите, воды! — кричали офицеры. Они бросались в гущу бесчинствовавших солдат.

— Тушите, воды! — Центурионы обрушили свои палки из виноградной лозы на озверевших римлян.

Но бессмысленна была надежда отрезвить разбушевавшиеся легионы. Бешеная ярость, хмель убийства овладели всеми, всей армией. Они ждали так бесконечно долго, в течение всех этих жарких, изнурительных месяцев, когда наконец растопчут подбитым гвоздями башмаком «то самое». Теперь они жаждали отомстить за свои страдания, и все ринулись сюда — римские легионы вперемешку с сирийскими, арабскими союзными войсками. Все боялись опоздать, торопились, не хотели допустить, чтобы один опередил другого. Дорога, которую они намеревались проложить, не была готова. Они мчались по рдевшему пеплу, топтали друг Друга, толкали друг друга на дымившиеся обломки. Перелезали через целые горы трупов.

Когда Тит увидел, что с разбушевавшимися солдатами не справиться, он прошел со своими офицерами во внутренний зал, отделенный от горящей части храма толстой стеной. Высокие и прохладные, чуждые жару пламени и дикой свалке, вздымались за этой стеной священные своды зала. Здесь стоял семисвечник, стол предложения, алтарь для жертвенных курений. Медленно шел Тит вперед, нерешительно приближался к занавесу, за которым была тайна, святая святых. После Помпея сюда не ступал ни один римлянин. Что там? Может быть, все же какая-нибудь нечисть, ослиная голова, чудовище, полуживотное, получеловек? Тит протягивает широкую короткую руку к занавесу. За ним — полные любопытства, напряженные лица его офицеров и прежде всего — широкое, розовое лицо капитана Педана. Что скрывает занавес? Принц отбрасывает его. Перед ним небольшое сумеречное помещение. Тит входит. Пахнет землей и очень старым деревом. На возвышении — голый неотесанный камень и огромная, гнетущая пустота вокруг, больше ничего.

— Ну, вот, — пожимая плечами, пищит капитан Педан. — Сумасшедшие!

Вернувшись в более светлый четырехугольник преддверия, принц облегченно вздыхает. Он видит благородную скромность зала, его удивительные пропорции, у стен — священную утварь, величественную и строгую.

— Мы должны спасти вот это, господа, — говорит он негромко, но настойчиво. — Мы не можем дать ему погибнуть, — требует он.

Капитан Педан осклабился. Уже у ворот замелькали огненные языки. Римляне подожгли все двери. Спасать слишком поздно.

Поспешно выволакивали солдаты священную утварь. Она тяжела, из массивного золота. Десять человек задыхаются под бременем светильника, валятся наземь. Светильник сотрясает пол, убивает одного из несущих. Солдаты, подгоняемые возгласами принца и палкой центуриона, снова сгибаются под тяжестью, выволакивают утварь из горящего, готового обрушиться святилища. Они вынесли двенадцать золотых хлебов предложения, священные дары, серебряные трубы священников, сложили великолепный вавилонский занавес, на котором выткан небосвод. Принц стоял на ступенях храма, спиной к пожару, и смотрел, как семисвечник и стол предложения, уносимые в римский лагерь, покачивались вверх и вниз над телами, головами, щитами, словно корабли на взволнованном море.



А в это время легионеры бесчинствовали в святилище, пьяные от крови и победы. Они грабили все, что попадало под руку, срывали золотую и серебряную обшивку с ворот, со стен. Рискуя сломать себе шею, взбирались они на наружные стены, чтобы достать прибитые к ним трофеи, боевые знаки и оружие древних сирийских царей, боевые знаки Двенадцатого легиона, отнятые четыре года назад у Цестия Галла. Они грабили гардеробные, хранилище для пряностей, зал для инструментов. Нагруженные редкой, драгоценной утварью, поспешно топали они по гигантскому залу. Это был венец похода. Во имя того, чтобы разгромить и разграбить этот дом невидимого бога, десятки тысяч людей умирали, переносили тяжелые испытания и ужасы. Зато теперь они решили насладиться в полной мере. Они кричали, толкали друг друга, по-дурацки хохотали. Пускаясь в пляс, тяжело громыхали они подкованными сапогами по полу, мрамор и мозаика которого были покрыты трупами и окровавленными боевыми перевязями с начальными буквами девиза маккавеев.

В темных переходах, ведших вниз, к подземным сокровищницам, людские массы застревали. Засовы у этих кладовых были очень крепки, но нетерпеливые не захотели ждать, пока их откроют ломами и инструментами, — они подложили огонь к металлической обшивке дверей. Однако внутри загорелось раньше, чем открылись двери, и теперь из сокровищниц широкой рекой непрерывно вытекали расплавившиеся металлы. Текли дары римских и парфянских владык, сбережения галилейских бедняков, сокровища богачей Иерусалима и приморских городов, сотни тысяч золотых, серебряных и медных монет, отлитых «Мстителями Израиля» с эмблемами маккавеев и датами первого, второго, третьего года Освобождения.

Треща, рвались длинные занавесы, их пылающие лохмотья летали по воздуху. С грохотом рушились балки храмового здания, за ними валились обломки стен. И вдруг раздался звук, более мощный, чем треск пламени, чем грохот падающих балок, чем дикое пение солдат и вопли умирающих, — звук резкий, воющий, визжащий, ужасно и отвратительно умноженный окрестными горами. Это была стозвучная Магрефа. Чудище пытались уволочь, но затем бросили, как ненужную вещь, и теперь огненный ветер проносился через нее и заставлял звучать.

Казалось, этот звук будил Верхний город, который, после того как иудейские солдаты разрушили ведущие к нему мосты, стоял отрезанный на своем холме. Изголодавшиеся, измученные люди в Верхнем городе видели дым и первые языки пламени, затем постепенное смыкание огненного кольца, пока, наконец, весь белый холм с храмом наверху не стал пылать с самого подножья. Они выжали из своих ослабевших иссохших гортаней только слабые стоны. Но когда раздался огромный вопль Магрефы, в их телах также пробудились последние остатки жизни, и стенания сотен тысяч людей, находившихся в Верхнем городе, слились в единый вопль, нестерпимый, непрерывный, на одной ноте, — горы подхватили этот вопль и ответили воплем.

Впрочем, в этот день многие перешли из Верхнего города в храм. Их позвал доктор Ниттай. У него было видение и он слышал голос. Он прошел через Верхний город, истощенный, но спокойный, убеждал массы — пусть идут наверх, в храм, там сегодня им предстанет Ягве как спаситель и освободитель. И голос одержимого старика звучал так убежденно и властно, что все, кто еще волочил ноги, послушались его. И это были тысячи людей. Только немногим из верующих удалось спастись с отступающими войсками: ибо мосты Верхнего города были узки, войска, воспользовавшись ими для перехода, разрушили их за собой; а сверху, от храма, спускалось пламя и римляне. Верующим оставалось только бегство в самые нижние части храма, в большую колоннаду южной стороны, расположенную на краю пропасти.

Римляне, вытесняя евреев из внутренней части храма, дошли теперь до этих нижних помещений. Они спустились по ступеням, увидели всех этих столпившихся в зале мужчин, женщин, детей, аристократов и бедняков, целую груду живого мяса. Хотя цены на рабов, вследствие избытка пленных, и упали особенно низко, эти тысячи людей, скопившиеся здесь, все же представляли известную ценность. В крайнем случае их можно было продать дюжинами устроителям праздничных игр. Но солдаты не желали сейчас считаться ни с какими коммерческими соображениями. Они стремились только получить свое солдатское удовольствие, оно досталось им дорогой ценой. Солдаты Пятого легиона заперли помещение. Перед собой евреи видели римлян, за спиной была пропасть. Подошли офицеры, полковники, генерал Десятого легиона Лепид. Они отдали приказ ждать, пока доложат командующему. Но солдаты из Пятого легиона отнюдь не намерены были ждать. Ведь они только что вернули боевые значки, отнятые четыре года назад у Двенадцатого легиона, и теперь они позволяют генералу Десятого испортить им все удовольствие? Они даже не возмутились, они только добродушно засмеялись. Да и сами господа начальники едва ли верят в то, что армия позволит отнять у нее эту груду живого мяса. Искусно построились они в четыре ряда перед колоннадами, затем подожгли кедровые балки крыши. Это было действительно ужасно занятно, когда те, в зале, заплясали, и первых, хотевших выбежать, солдаты тут же прикончили. Как они карабкались куда-то, прыгали в пропасть, как они колебались, избрать ли смерть от меча, или в огне, или в пропасти. С интересом наблюдали солдаты, с какой нерешительностью запертые в зале евреи избирали ту или иную смерть. С удовлетворением узнавали легионы издавна знакомый им предсмертный вопль: «Слушай, Израиль, Ягве един!» Они часто слышали эти слова, но не из стольких уст одновременно, «Ягве, Ягве!» И они передразнивали, крича: «Яа, Яа, Яа», — как ослы.

Среди запертых в этом зале были двое господ из Великого совета, которых полковник Павлин знал лично: Меир бар Белгас и Иосиф бар Далай. Павлин предложил обоим приблизиться, сдаться ему. Он обещал пощадить их. Но они остались, пока колоннада не обрушилась, — они хотели погибнуть с остальными, — это — жертва всесожжения Ягве.



Священники, на которых пал жребий, выполнили все детали служения, словно вокруг не происходило ничего необычного. Они облачились, вычистили алтарь, священные сосуды, как делали ежедневно. Уже показались первые языки пламени, уже появились первые римляне — священники проходили через сутолоку, словно ничего не видя.

Сначала римляне не трогали священников в белых одеждах с голубыми иерейскими поясами. Затем прикончили их, как и остальных. Они констатировали с некоторым удовлетворением, что человек с голубым иерейским поясом, служитель этого Ягве, если ему в тело загнать железо, умирает совершенно так же, как и всякий другой.

Иоанн Гисхальский, покидая со своим отрядом храм, предложил первосвященнику Фаннию взять его с собой. Но Фанний отклонил это предложение. Если бы только он мог постичь, чего Ягве от него хочет! Это очень трудно, потому что Ягве дал ему только ограниченный ум. Как хорошо, если бы ему было дозволено остаться строительным рабочим. А теперь он бродит в потемках, беспомощно хныча, его тусклые карие глаза ищут, у кого бы спросить совета; пугливо прислушивается он, не раздастся ли внутри него голос Ягве, но он ничего не слышит. И все это только потому, что Фанний, уступая казначеям, велел спрятать в недоступном убежище свое восьмичастное, очищающее от грехов облачение. Будь на нем сейчас его облачение и священные драгоценности великого служения — языки пламени легли бы к его ногам, как послушные псы, и римляне упали бы мертвыми.

Вместе с другими священниками он попал в руки римлян. Солдаты собирались их прикончить. Они просили пощады, кричали, что среди них — первосвященник. Солдаты привели их к Титу.

Тит торопится, его требуют к Южным воротам. В его свите генерал Литерн. Принц видит, как напряженно, с едва заметной улыбкой следит за ним генерал. Этот Литерн не в состоянии был понять тогда, на заседании военного совета, как мог Тит отстаивать сохранение храма: наверно, он считает его эстетствующим слюнтяем. Значит, этот чурбан — первосвященник?

— Сберегите его, — говорит принц, — я хочу показать его во время триумфа.

Затем он видит остальных священников, двадцать изможденных жалких тел, болтающихся в белых, слишком широких одеждах. Его лицо становится злым, хитрым, ребячливым. Он отворачивается. Уже собираясь уходить, он бросает священникам через плечо:

— Может быть, господа, я и даровал бы вам жизнь ради вашего храма. Но так как ваш бог явно не склонен сохранить свой храм, вам подобает, как священникам, вместе с этим храмом погибнуть. Разве я не прав, господа?

Он ушел, и профосы схватили священников.

Доктор Ниттай, подобно другим священнослужителям, проводил верующих в храм и серьезно и спокойно приступил к служению. Когда прорвалось пламя, на его старом ворчливом лице показалась улыбка. Он знал: сегодня явится знамение. Когда здание храма загорелось, он не бежал, подобно другим, через дворы, — наоборот, он и восемь окружавших его священников поднялись по храмовой лестнице. Идти вверх было хорошо; они находились пока еще в здании, подвластном рукам человеческим, но сейчас они будут наверху, под небом, близко к Ягве.

И вот они очутились на кровле, на высочайшей точке храма, а под ними были пламя и римляне. К ним доносились крики умирающих, грубое пение легионов, а из Верхнего города — неистовый вой. Тогда дух сошел на них и голод вызвал перед ними видения. Раскачиваясь в такт, стали они монотонно, нараспев, как предписано, декламировать воинственные и победные песни из Священного писания. Вырывали золотые острия, приделанные на кровле храма для защиты от птиц, швыряли их в римлян. Они смеялись, они стояли над пламенем, а над ними был Ягве, они чувствовали его дыхание. Когда настал час давать народу благословение, они подняли руки, раздвинули пальцы, как полагалось, и прокричали сквозь треск огня слова благословения, а за ними — исповедание веры, и на сердце у них было легко и свято.

Когда они кончили, Ниттай взял тяжелые ключи от больших храмовых врат, поднял их, чтобы все стоявшие вокруг него их видели, и воскликнул:

— О Ягве, ты не нашел нас достойными управлять домом твоим! О Ягве, возьми же обратно ключи! — И он подбросил ключи вверх. И он воскликнул: — Видите, видите вы руку?

И все видели, как с неба протянулась рука и подхватила ключи.

Затем балки затрещали, крыша обрушилась, и они нашли, что умирают милостивой смертью.

Педан бросил головню перед самым полднем. А в пять часов уже пылал весь холм. Первый постовой огневой сигнализации, поставленной по приказу Тита, увидел пожар и с наступлением сумерек подал сигнал: храм пал. И вспыхнул следующий сигнальный костер, и следующий, и в течение часа об этом узнала вся Иудея, вся Сирия.

В Ямнии Иоханан бен Заккаи узнал: храм пал. Маленький древний старичок разорвал на себе одежды и посыпал пеплом главу. Но в ту же ночь он созвал совещание.

— До сего дня, — заявил он, — Великий Иерусалимский совет имел власть толковать слово божие, определять, когда начинается год и когда рождается молодой месяц, что правильно и что неправильно, что свято, что нет, имел власть вязать и разрешать. С нынешнего дня это право переходит к совету в Ямнии.

— Наша первая задача — установить, где границы Священного писания. Храма больше нет. Единственное царство, которым мы владеем, — это Писание. Его книги — наши провинции, его изречения — наши города и села. До сих пор слово Ягве было перемешано со словами человеческими. Теперь же следует определить до последней йоты, что принадлежит к Писанию, что — нет.

Наша вторая задача — сохранить комментарий ученых в веках. До сих пор на передаче комментария иным путем, чем из уст в уста, лежало проклятие. Мы снимаем это проклятие. Мы занесем шестьсот тринадцать заветов на хороший пергамент, там, где они начинаются и где кончаются, мы их обведем оградой и подведем под них фундамент, чтобы Израиль мог опираться на них вовек.

Мы, семьдесят один человек, это все, что осталось от царства Ягве. Очистите сердца ваши, чтобы стать нам царством более нерушимым, чем Рим.

Они сказали «аминь». Они постановили в ту же ночь, что двадцать четыре книги святы[156]. Четырнадцать, почитаемые многими за святые[157], исключаются. Собравшиеся жестоко спорили друг с другом, но они строго себя проверяли, чтобы их устами говорила не собственная тщеславная ученость, но только возвещалось слово Ягве так, как оно было им передано. Сон не шел к ним, они чувствовали себя одержимыми Ягве, предприняв этот пересмотр, результаты которого должны были стать обязательными для всех веков.

Они расстались, когда солнце уже взошло. Только теперь почувствовали они, до какой степени устали, но, несмотря на скорбь о разрушенной святыне, эта усталость не была мрачной.

После ухода остальных ученик Иоханана бен Заккаи Арах напомнил учителю:

— Вы еще не продиктовали мне изречение на сегодня, доктор и господин мой.

Верховный богослов подумал, затем продиктовал:

— Если тебя позовут к столу владыки, то приставь нож к горлу прежде, чем возжаждать его лакомых кусков, ибо они весьма обманчивы.

Арах посмотрел на усталое, измученное лицо своего учителя и понял, что тот тревожится за своего любимца Иосифа бен Маттафия, что он в глубине души за него боится.



Гибель храма свершилась 29 августа 823 года после основания города Рима, 9 аба 3830 года по еврейскому летосчислению. И 9-го же аба был разрушен Навуходоносором первый храм. Второй храм простоял шестьсот тридцать девять лет одни месяц и семнадцать дней. За все это время каждый вечер и каждое утро неизменно приносилось всесожжение Ягве, многие тысячи священников совершали служение, как оно предписано Третьей Книгой Моисея и изъяснено до мельчайших подробностей многими поколениями богословов.



Храм горел еще два дня и две ночи. На третий день от многочисленных ворот остались только двое. Прямо посреди развалин на мощных глыбах алтаря-жертвенника, против одиноко и бесцельно торчащих Западных ворот, водрузили теперь римляне своих орлов и принесли им победную жертву. Если на поле битвы оставалось больше шести тысяч вражеских трупов, то армия обычно провозглашала своего полководца императором.[158] И вот Тит с высоты алтаря принимал теперь почести от своих войск.

С маршальским жезлом в руке, в красной мантии главнокомандующего, на фоне большого орла, стоял он там, где обычно поднимался дымовой столб Ягве, стоял, как идол из плоти и крови, вместо невидимого бога. Мимо проходили легионы, они ударяли щитами о щиты, они кричали:

— Да здравствует император Тит!

Часами наполняли слух Тита это бряцание и приветственные клики его солдат.

Он жаждал этого часа с тех самых пор, как в Александрии отец поручил ему завершение похода. Теперь он оставался холоден. Береника исчезла: она бежала от вида горящего святилища, бежала от него, Тита, нарушившего свое слово. Но разве он его нарушил? Он отдал совершенно ясный приказ — храм беречь. Это боги решили иначе, вероятно, сам еврейский бог, рассерженный кощунствами и упрямствами своего народа. Нет, не он, Тит, виноват в гибели святилища. Он решил расследовать события, чтобы его невиновность стала очевидна всему миру.

Некоторые пленные иудеи показали, что пожар начался с дровяного склада. Они пытались тушить его. Но римские солдаты бросали в дрова все новые головешки. Это могли сделать только «отряды по тушению пожара и уборке». Тит предал Подана и его людей военному суду, на котором председательствовал сам.

Незадолго до заседания суда у него произошел разговор с Тиберием Александром.

— Вы ненавидите меня, — спросил он маршала, — за то, что храм этого Ягве сожжен?

— Разве вы сожгли его, цезарь Тит? — спросил с обычной любезностью маршал.

— Не знаю, — сказал Тит.

Допрашивали обвиняемых:

— Бросала первая когорта головешки в здание храма?

— Мы не знаем этого, цезарь Тит, — заявили солдаты, громко, чистосердечно, с товарищеским доверием. Никто не видел, чтобы капитан Педан бросал головешки.

— Возможно, — заявил Педан, — что мы защищались от евреев и головешками. «Противника следует отражать энергично», — сказано в приказе. «Энергично» — под этим можно разуметь и огонь, если под руку попадается головешка.

— Имели вы намерение сохранить храм? — был ему задан вопрос.

Педан пожал плечами. Он был старый и честный солдат — и честно и тупо смотрел на своих судей.

— Стена была такая толстая, каменная, — заявил он, — никакой машиной бы ее не расшатать. Внутри — каменные полы, каменные лестницы. Кто же мог думать, что камень загорится? Видно, такова была воля богов.

— Видели вы предварительно план храма? — спросили его. — Знали вы, что оконце ведет в дровяной склад?

Капитан Педан не спешил с ответом. Его живой глаз подмигнул принцу, судье, затем снова принцу. Он хитро улыбнулся, он подчеркивал свою договоренность с Титом, все видели это. Затем он обратился уже непосредственно к принцу; пискливым, дерзким и беззаботным голосом он сказал:

— Нет, цезарь Тит, я не знал, что за оконцем дрова.

Тиберию Александру было совершенно ясно, что этот капитан Педан лжет, и также ясно, что он считает себя в полном праве лгать, что он убежден, будто выполнил немой приказ принца. И принц и капитан хоть и кажутся разными, но маршал отлично видит, что, по сути, они одно и то же: варвары. Принц поклялся себе и другим сохранить храм — вероятно, он честно собирался исполнить свою клятву, но втайне, совершенно так же, как и Педан, жаждал разгромить «то самое», наступить на него сапогом.

Остальные — капитаны, унтер-офицеры, солдаты — остались при своем: они ничего не видели. Никто не мог объяснить даже приблизительно, каким образом возник пожар. На все вопросы они чистосердечно повторяли:

— Цезарь Тит, мы не знаем.

Во время заседания суда Тит был заметно рассеян. Дерзкий, сообщнический взгляд подмигнувшего ему наглого Педана все в нем перевернул. Если раньше его смутно угнетала мысль о том, не косвенный ли он соучастник этого грубого солдафона, то теперь он решительно отстранил от себя эту мысль. Разве он не отдал совершенно ясного приказа? Разве не заботился всегда о железной дисциплине? Он тревожно ждал, как выскажутся его генералы, и решил отказать любимцу армии в помиловании, если они приговорят его к смерти.

Но о таком наказании никто из господ, по-видимому, и не помышлял. Они высказывались неопределенно. Может быть, следует того или другого из офицеров перевести в дисциплинарный батальон?

— А Педан? — воскликнул, прервав их, Тит, в бурном негодовании, срывающимся голосом.

Наступило неловкое молчание. Наказать Педана, носителя травяного венка, — на этот риск никто не хотел идти. Цереалий, генерал Пятого легиона, уже собирался сказать что-то в этом роде, когда слово взял маршал Тиберий Александр. Того, что, по-видимому, совершено Педаном, или, во всяком случае, допущено им, хотела вся армия, заявил он. Не один человек виноват в позорном деянии, навсегда запятнавшем имя римлянина. Своим тихим, вежливым голосом он предложил вызвать всех солдат и офицеров пожара, и каждого десятого казнить.

Именно потому, что нельзя было не признать справедливости сказанного маршалом, члены совета горячо и единодушно запротестовали. Какая дерзость, что этот человек хочет излить свою месть за иудеев на римских легионеров! Дело замяли.

В конце концов ничего не последовало. Просто — в вялом приказе первая когорта Пятого легиона получила от военного руководства выговор за то, что не воспрепятствовала пожару.



Тит был сильно раздосадован результатом следствия. Оправдаться перед Береникой уже невозможно. Он боялся спросить, куда она удалилась. Страшился, что на нее нашло одно из ее буйных настроений, уже три раза гнавших ее в пустыню, чтобы, пренебрегая плотью, внимать голосу ее бога.

Затем до него дошел слух, что она в селении Текоа. Туда было всего несколько часов пути. Но эта весть его не обрадовала. Чего искала она в этом полуразрушенном гнезде? Пожелала иметь перед глазами пеньки ее рощи как постоянное напоминание о том, что он не исполнил даже этой ее маленькой просьбы?

Широкое лицо Тита стало скорбным, его острый, треугольный подбородок выступил еще резче, он был теперь похож на злого деревенского мальчишку. Что ему делать? Ему нечем оправдать себя перед ней. Заявить грубо и лихо о военном праве, показать себя по отношению к ней господином, римлянином? Он достигнет не большего, чем в ту ночь, когда взял ее силой.

Он заставил себя не думать об этой женщине. У него хватит работы, чтобы отвлечь свои мысли. Старый город. Верхний город еще не взяты. Там толстые, мощные стены, их нельзя штурмовать сразу, без подготовки, нужно опять пустить в ход машины, минировать ворота. Он назначил себе определенный срок. Как только он возьмет Верхний город, он к ней явится.

Тит прежде всего приказал всю завоеванную территорию сровнять с землей. Разбросать камни, свалить стены. Он вошел во вкус разрушения. Дома знати, стоявшие на краю храмовых ущелий, пролетарский квартал Офла, старые крепкие здания Нижнего города были разгромлены. Ратуша и архив, уже подожженные в начале гражданской войны, подверглись вторичному разрушению. Закладные и купчие, акты продажи, отлитые из бронзы государственные договоры, занесенные на пергамент выводы долгих и страстных споров на бирже погибли навсегда. Вся территория храма и прилежащие городские районы были отданы солдатам на разграбление. В течение многих недель продолжали они рыться в золе и находить золото и драгоценности. Они ныряли и в подземные ходы под храмовым холмом, что было небезопасно: многие из них заблудились и так и не вышли на поверхность земли, многие погибли в бою с беглецами, прятавшимися в этом подземном царстве. Но рисковать стоило, так как подземелья оказались настоящим золотым дном. Римляне извлекали из шахт все новые драгоценности; не избежали общей участи и припрятанные в тайниках храмовые сокровища, а среди них — знаменитое восьмичастное одеяние, о котором так мучительно тосковал первосвященник Фанний. Драгоценные камни, благородные металлы, редкие ткани лежали грудами на римских складах, торговцам было немало дела, цена на золото понизилась по всему Востоку на двадцать семь процентов.

В Нижнем городе у евреев была святыня — мавзолей царя Давида и Соломона. Восемьдесят лет назад Ирод однажды открыл гробницу, тайком, ночью, привлеченный слухами о ее несметных сокровищах. Но когда он захотел проникнуть внутрь, где покоились останки царей, ему навстречу забило пламя, от его факела воспламенились подземные газы. Тит не боялся. Он проникал со свитой в каждый закоулок. В гробнице лежали тела обоих царей, в золотых доспехах, с диадемами на черепах, с их щиколоток скатились гигантские кольца. Им дали с собой лампы, чашки, тарелки, ковши, а также храмовые счетные книги, чтобы они могли доказать Ягве свой благочестивый образ жизни. Маршал Тиберий Александр развернул эти книги, стал рассматривать выцветшие письмена. Тит снял объемистую диадему с одного из черепов, короткими широкими руками надел на собственную голову, повернулся к свите.

— Диадема не идет вам, цезарь Тит, — сухо заявил маршал.



С жадным вниманием наблюдал Иосиф пожар храма, словно естествоиспытатель — явление природы. Он принудил себя к черствости, он хотел быть только оком, он хотел видеть все течение событий, начало, середину, конец. Он доходил все вновь и вновь до самого огня, сотни раз пересекал пылающее здание, страшно усталый и в то же время возбужденный. Он смотрел, слушал, нюхал, воспринимал; его чуткая, точная память отмечала все.

25 сентября, спустя месяц после падения храма и пять месяцев после начала осады, пал Верхний город. Пока когорты бросали жребий об отдельных кварталах, которые нужно было поделить для грабежа, улицу за улицей, Иосиф отправился прежде всего в форт Фасаила, где еврейские вожди держали своих пленных. Он надеялся вызволить из темницы отца и брата. Но форт был пуст, в нем оказались лишь мертвые, скончавшиеся от голода. Тех, кого он искал, там не было; может быть, когда ворвались римляне, маккавеи прикончили своих пленных. Может быть, часть из них скрылась в подземелья.

Иосиф углубился в город; он шел среди пожаров и резни с бесстрастной, судорожной деловитостью летописца. Весь этот долгий жаркий день бродил он вверх и вниз по гористым улочкам, по лестницам, проходам, от дворца Ирода к Садовым воротам, к Верхнему рынку, к Ессейским воротам и опять к дворцу Ирода. По этим улицам и закоулкам ходил он тридцать лет, ребенком, юношей, зрелым мужем. Он знал здесь каждый камень. Но он подавил в себе боль, хотел быть лишь оком и орудием письма.

Он ходил без оружия, только золотой письменный прибор висел почему-то у пояса. Было небезопасно расхаживать вот так в побежденном, гибнущем Иерусалиме, особенно — если человек имел сходство с евреем. Он мог бы защитить себя, носи он данный ему Титом знак отличия, пластинку с головой медузы. Но он не в силах был себя заставить.

В третий раз отправился он на улицу Рыбаков, к дому своего брата. Дом был пуст, вся движимость из него унесена. Теперь солдаты устремились в соседний дом. Его они тоже успели разграбить дочиста и теперь собирались поджечь. Иосиф заглянул через открытые ворота во двор. Там, среди шума и грабежа, стоял старик в молитвенном плаще, с молитвенными ремешками на голове и на руке, с плотно сдвинутыми ногами. Иосиф подошел к нему. Раскачиваясь верхней частью корпуса, старик громко читал молитву, ибо был час восемнадцати молений. Он молился горячо, молилось все его тело, как предписывал закон, и, когда он дошел до четырнадцатого моления, он прочел его старинный текст, принятый во времена вавилонского плена: «Да узреть очам нашим, как ты возвращаешься в Иерусалим, сжалившись, как когда-то». Это были полузабытые слова, их помнили только богословы, слова стали историей, вот уже шестьсот пятьдесят лет, как их не произносил ни один молящийся. Старик же, в первый день, когда эти слова вновь обрели смысл, молился ими, доверчиво, с упованием, ни в чем не сомневаясь. И молитва старика подействовала на Иосифа сильнее, чем все ужасы этого дня. Иосиф почувствовал, как сквозь искусственную черствость наблюдателя в нем вдруг возникла разрывающая сердце скорбь о гибели его города.

Солдаты, занятые горящим домом, до сих пор не интересовались стариком. Теперь они с любопытством окружили его, стали передразнивать: «Яа, Яа», — схватили его, сорвали с него плащ, потребовали, чтобы он повторял за ними: «Ягве осел, и я слуга осла». Они дергали его за бороду, толкали. Тогда вмешался Иосиф. Властно приказал, он, чтобы солдаты оставили старика в покое. Но они и не подумали. Кто он, что приказывает им? Он — личный секретарь командующего, заявил Иосиф, и действует с его согласия. Разве ему не было дано разрешение выпросить свободу семидесяти пленным? Ну, так может каждый сказать, заявили солдаты. Они переговаривались, разъяренные, размахивали оружием. Не еврей ли он сам, с этой своей еврейской латынью, да еще без доспехов? Они выпили вина, им хотелось видеть кровь. Со стороны Иосифа было безумием вмешиваться, поскольку он не мог предъявить письменного приказа. Из Иотапаты и из скольких еще опасностей выбрался он цел и невредим, а теперь вот умрет здесь нелепой смертью, жертвой ошибки пьяных солдат. Вдруг его осенило.

— Посмотрите на меня, — потребовал он от солдат. — Если я действительно находился среди осажденных, разве я не был бы худее?

Это показалось им убедительным, они отпустили его.

Иосиф пришел к принцу. Принц был в дурном настроении. Срок который он поставил себе, истек. Иерусалим пал; завтра, самое позднее — послезавтра он поедет верхом в Текоа. Предстоящее с этой женщиной объяснение не из приятных.

Иосиф скромно попросил о письменном разрешении, чтоб получить для своих семидесяти человек обещанную принцем свободу. Неохотно написал Тит разрешение. Пока он писал, он бросил Иосифу через плечо:

— Почему вы, собственно, никогда не просили у меня позволения вызвать сюда вашу Дорион?

Иосиф помолчал, удивленный.

— Я боялся, — ответил он затем, — что Дорион помешает мне так пережить наш поход, принц Тит, чтобы я мог его потом описать.

Тит ворчливо сказал:

— Вы, евреи, ужасно последовательны.

Эти слова обидели Иосифа. Он собирался просить больше, чем о семидесяти человеках; но, увидев настроение принца, раздумал. Сейчас главное — чтобы Тит подарил ему большее число человеческих жизней. Осторожно, очень смиренно он попросил:

— Пишите не семьдесят, цезарь Тит, пишите сто.

— И не подумаю, — отозвался принц. Он злобно посмотрел на Иосифа, его голос прозвучал так же вульгарно, как и голос его отца. — Сегодня я не дал бы тебе и семидесяти, — добавил он.

В другое время Иосиф никогда бы не решился настаивать на своей просьбе. Но его словно что-то толкало. Он должен настаивать. Он будет навеки отвержен, если не настоит.

— Подарите мне семьдесят семь, цезарь Тит, — попросил он.

— Молчи! — сказал Тит. — Я охотно отнял бы у тебя и эти семьдесят.

Иосиф взял дощечку, поблагодарил, приказал дать ему солдат, вернулся в город.

С дарящей жизнь дощечкой у пояса шел он по улицам. Они были полны убийством. Кого спасать? Встретить в числе живых отца, брата — на это мало надежды. У Иосифа были в Иерусалиме друзья, среди них женщины, с которыми он охотно встречался, но он знал, что не ради них тогда, над пропастью с трупами, смягчил Ягве сердце Тита. И не ради них Иосиф с такой дерзкой настойчивостью приставал к Титу. Это хорошо, это заслуга — спасать людей от смерти, но что такое какие-то несчастные семьдесят человек в сравнении с умирающими здесь сотнями тысяч? Он еще не хочет верить, он изо всех сил отгоняет его, но перед внутренними очами Иосифа встает одно лицо.

Вот оно, его он ищет.

Он ищет. Он должен найти. У него нет времени, он не смеет отказываться. Их сотни тысяч, а он должен среди них отыскать одного. Дело не в каких-то неизвестных семидесяти, дело в одном, вполне определенном. Кругом царит убийство, а у него за поясом дарующая жизнь дощечка, и в груди — трепетное сердце. И он должен проходить мимо остальных, должен найти одно это, определенное лицо. Но если видишь, как уничтожают людей и у тебя есть средство сказать «живи», тогда трудно пройти мимо, благоразумно дожидаясь определенного лица, молча. И Иосиф не проходил молча, он говорил «живи», он показывал на одного, — потому что ему было так страшно умирать, и на другого, потому что он был так молод, и на третьего, потому что его лицо ему понравилось. И он говорил «живи», говорил пятый, десятый, двадцатый раз. Затем снова собирал все силы разума, — у него же есть определенная задача, — принуждал себя проходить мимо людей, которые умирали, когда он проходил, но долго не выдерживал и уже говорил ближайшему «живи», следующему — и многим. Лишь когда он вырвал у рычавших, неохотно подчинявшихся солдат пятидесятого, им вновь овладела мысль о его задаче, и он перестал спасать. Он не имеет права на эту дешевую жалость, иначе он окажется ни с чем, когда найдет того, кого ищет.

Он бежит от себя самого в синагогу александрийских паломников. Теперь он добудет семьдесят свитков Священного писания, дарованных ему Титом. Грабители уже успели побывать и в синагоге. Они вытащили из ящиков священные книги, сорвали с них драгоценные затканные обложки. И вон они валялись на земле, эти благородные свитки, покрытые ценнейшими знаками, в лохмотьях, в крови, истоптанные солдатскими сапогами. Иосиф неловко наклонился, бережно поднял из навоза и крови опозоренный пергамент. В двух местах из пергамента было что-то вырезано. Иосиф обвел глазами контуры выреза, они имели форму человеческой ступни. Он понял, что солдаты не нашли ничего лучшего, как вырезать себе из свитков стельки для обуви. Механически восстановил он текст первого недостающего места: «Пришельца не притесняй и не угнетай его; ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской»[159].

Медленно собрал Иосиф растерзанные свитки, поднял их, поднес благоговейно ко лбу, ко рту, как того требовал обычай, поцеловал. Он не мог доверить их рукам римлян. Он вышел на улицу, чтобы найти евреев, которые отнесли бы их к нему в палатку. Тут он увидел процессию, направляющуюся к Масличной горе, — очевидно, пленные, которых захватили с оружием в руках. Их бичевали, на их иссеченные затылки римляне взвалили поперечные перекладины крестов, привязав к ним их вывернутые руки. Так тащили они сами к месту казни те кресты, на которых должны были умереть. Иосиф видел угасшие, искаженные лица. Он забыл о своей задаче. Он приказал остановиться. Предъявил начальнику охраны свою дощечку. Оставалось еще двадцать жизней, которые он мог спасти, но пленных было двадцать три человека. С двадцати — поперечные перекладины были сняты, люди были полумертвы от бичевания, они тупо смотрели перед собой, они ничего не понимали. Вместо перекладины они получили теперь свитки Писания и вместо Масличной горы — отправились в римский лагерь, к палатке Иосифа. Странная это была процессия, шествовавшая через город, и солдаты над ней безумно потешались: впереди Иосиф, со своим золотым прибором у пояса, положив на сгиб каждой руки по свитку, он нес их нежно, словно это были дети, а за ним — избитые, спотыкающиеся евреи, тащившие остальные свитки.



Тит проехал часть дороги до Вифлеема очень быстро, между Вифлеемом и Текоа он замедлил бег своего коня. Задача, предстоящая ему, трудна. Имя ее — Береника. Хуже всего то, что за нее нельзя драться, ничего нельзя предпринять. Можно только встать перед ней и ждать, как она решит, угодил ты ей или не угодил.

Дорога начала круто подниматься в гору. Селение Текоа стоит на скале, голое и покинутое, за ним — пустыня. Комендант поселка выстроил своих солдат для встречи полководца. Тит принимает его рапорт. Значит, это и есть тот капитан Валент, который срубил рощу. Лицо не глупое и не умное, но честное, мужественное. Он получил приказ рубить — срубил. Удивительно, что Титу никак не удается сдержать свое слово, слово, данное этой женщине.

Вот ее дом. Он расположен на вершине скалы, маленький, ветхий, построенный когда-то для маккавейских принцев, которых ссылали в пустыню. Да, отсюда видна пустыня. Вопреки всему, Береника ушла в пустыню.

Перед домом появляется какой-то парень, грязно одетый, без ливреи. Тит посылает его в дом сказать принцессе, что он здесь. Он не известил ее заранее о своем приезде, может быть, она даже не примет его. Он ждет — обвиняемый — своего судью. Не потому, что он сжег храм. Не дела его стоят перед судом — перед судом его сущность, то, что он есть. Его лицо, его поза — это одновременно и самообвинение, и защита. Вот стоит он, начальник над многими сотнями тысяч солдат и огромным военным имуществом, человек, имеющий неограниченные полномочия на востоке, от Александрии до границ Индии, и все-таки его дальнейшая жизнь зависит от того, скажет ему эта женщина «да» или «нет»; и он беспомощен, он может только ждать.

Ворота наверху открываются, она выходит. Собственно говоря, вполне естественно, что она принимает его как почетного гостя, — его, главнокомандующего, хозяина страны, — но для Тита облегчение уже одно то, что она стоит там, наверху, что она здесь. На ней обычное простое платье, четырехугольное, из одного куска, как носят местные уроженки, и она прекрасна, она царственна, она — женщина. Тит уставился на нее одержимый, смиренный, покорный. Ждет.

А Береника знает, что сейчас в последний раз держит свою судьбу в своих руках. Она предвидела, что настанет день, когда Тит придет к ней, но она не подготовилась; она рассчитывала, что бог, ее бог Ягве, в должную минуту подскажет ей должное. Она стоит на площадке лестницы, она видит его, его жажду, его страсть, его смирение. Он все вновь нарушал свое слово, он совершил над ней насилие и снова совершит. Пусть он полон лучших намерений, он — варвар, он сын варваров, и это в нем сильнее его добрых намерений. Ничто больше не связывает ее, между ними все порвано, прошлое отжито. Она может, она должна решать заново. До сих пор она могла говорить, что сошлась с Титом ради храма. Теперь у нее нет никакого предлога. Тит сжег храм. С кем будет она отныне — с иудеями или с римлянами? В последний раз дано ей решать. Куда пойти? К этому Титу? Или в Ямнию, к Иоханану бен Заккаи, хитроумно и величественно воссоздающему иудаизм, более сокровенный, духовный, гибкий и все же более устойчивый, чем раньше? Или уехать к брату и вести жизнь высокопоставленной дамы, жизнь деятельную и пустую? Или уйти в пустыню — ждать, не раздастся ли голос? Береника стоит и смотрит на этого человека. Она чувствует идущий от него запах крови, она слышит грозное «хеп, хеп», которое слышала в лагере и которое, безусловно, звучало и в сердце этого человека. Лучше бы ей вернуться в дом. За домом начинается пустыня, там хорошо. Она приказывает себе вернуться. Но она не возвращается, она стоит на месте, ее левая нога еще на пороге, правая — уже переступила его. Вот она поднимает и левую, она медленно переносит ее,она приказывает себе: назад! Но она не идет назад. Еще на одну ступеньку ниже опускает она ногу и еще на одну. Она погибла, она знает. Она берет это на себя, она хочет погибнуть. Она спускается по лестнице.

Мужчина, стоящий внизу, видит, как Береника приближается, как она сходит вниз, к нему навстречу. Вот она, изумительная, обожаемая поступь Береники, и этой поступью принцесса идет к нему. Он стремительно бросается ей навстречу, взбегает по лестнице. Сияет. Лицо у него совсем юное, лицо счастливого мальчика, над которым благословение всех богов. Он поднимает руку, повернув к Беренике открытую ладонь, взбегает выше, ликует:

— Никион!

Ночь он проводит в маленьком заброшенном домике. На другой день едет обратно в Иерусалим, осчастливленный. Он встречает Иосифа.

— Ты, кажется, хотел получить семьдесят семь пленных? — спрашивает Тит. — Ну, вот, получай.



Иосиф, засунув за пояс дощечку с разрешением главнокомандующего, отправился на женский двор храма, который был приспособлен под лагерь военнопленных. Все эти дни его угнетала мысль, что он так дешево разменял свое право освобождать. Поиски, полные надежды и муки, начались теперь сызнова.

Начальником над лагерем военнопленных был все еще офицер Фронтон, он успел за это время дослужиться до полковника. Он лично берется сопровождать Иосифа. Он не любит еврея, но знает, что Иосифу поручено написать книгу об этой войне, и ему хочется быть в книге положительной фигурой. Он объясняет Иосифу, как трудно заведовать таким огромным лагерем. Рынок рабов набит людьми до отказа. А как нужно весь этот сброд откармливать, чтобы довести их до человеческого вида! Они совсем отощали, его дорогие детки, кожа да кости, многие больны заразными болезнями. За одну эту неделю отправилось к праотцам одиннадцать тысяч. Впрочем, они сами виноваты. Наши легионеры добродушны, они склонны пошутить, они нередко предлагают пленным своей свинины. Но представьте, эти типы предпочитают сдохнуть, чем съесть свинины.

Пленных, которые были при оружии, Фронтон, конечно, не кормит, — он сейчас же их казнит. Что касается остальных, то он старается, чтобы их выкупали родственники. А от тех, кого не выкупят, он надеется в течение примерно полугода отделаться с помощью нескольких крупных аукционов. Пленных, не имеющих рыночной цены, пожилых, слабых мужчин, пожилых женщин, ничего не умеющих, он ликвидирует довольно просто, поставляя их как материал для травли дикими зверями и для военных игр.

Медленно, молчаливо шел Иосиф рядом с усердствовавшим полковником Фронтоном. На груди пленных висели таблички с их именами и краткой характеристикой; они сидели на корточках или лежали плотной кучей среди жары и вони; их глаза в течение многих недель видели смерть; они изведали до дна и надежду и страх, теперь в них ничего не осталось, они были опустошены.

Часть двора, через которую проходили Иосиф и полковник, была отведена пленным, предназначенным для травли зверями и для военных игр.

— Доктор Иосиф! — окликнул Иосифа один из пленных жалобно и радостно, старик, взъерошенный, с серым лицом, патлатый.

Иосиф порылся в своей памяти, не узнал его.

— Я стеклодув Алексий, — сказал человек.

Как, этот вот человек — умный, практичный купец Алексий? Статный, плотный Алексий, сверстник Иосифа?

— Я встретился с вами в последний раз на ярмарке в Кесарии, доктор Иосиф, — напомнил он ему. — Мы говорили о том, что человек, который следует разуму, обречен на страданье.

Иосиф обратился к Фронтону:

— Мне кажется, этот никогда не был бунтовщиком.

— Мне его передала следственная комиссия, — ответил, пожав плечами, Фронтон.

— Римское судопроизводство поставлено неплохо, — скромно вмешался Алексий и с легкой улыбкой, — но здесь оно иногда применяется несколько упрощенно.

— Малый неглуп, — засмеялся Фронтон. — Но куда бы мы зашли, если бы пересматривали все решения? Это противоречило бы нашим общим установкам. Лучше допустить несправедливость, чем нарушение порядка, — таков был приказ командующего, когда он передал мне управление этим лагерем.

— Не хлопочите за меня, доктор Иосиф, — покорно сказал Алексий. — На меня уже обрушилась такая гора несчастий, что никакая дружеская помощь через нее не перельется.

— Я прошу за этого человека, — сказал Иосиф и указал на свою дощечку.

— Как вам угодно, — вежливо отозвался полковник Фронтон. — Теперь у вас осталось еще на шесть штук, — констатировал он и сделал свою пометку на дощечке.

Иосиф приказал отвести стеклодува Алексия в свою палатку. Он окружил измученного, скорбящего человека нежной заботой. Алексий рассказал, как он при появлении римлян потащил отца в подземелье, чтобы спасти и его и себя. Старик Нахум воспротивился этому. Если он погибнет в доме на улице Торговцев мазями, то есть хоть слабая надежда на то, что кто-нибудь найдет его и похоронит. Если же он умрет в подземелье, то останется непогребенным, без земли над ним, и когда восстанет из мертвых, потеряет свое лицо. Наконец Алексию удалось, отчасти силой, отчасти убеждением, увести старика в подземелье, но их факел скоро погас, и они потеряли друг друга. Его самого спустя некоторое время выследили двое солдат. Они пощекотали его мечами, и он дал им кое-что из зарытого им. Так как он намекнул им, что у него есть еще кое-что, они оставили его пока при себе и не сдали в лагерь военнопленных. Они оказались занятными, обходительными парнями, и, самое главное, с двумя солдатами можно было сговориться, с римской же армией, с лагерным начальством сговориться было нельзя. Они заставляли его рассказывать смешные вещи. А если его шутки солдатам не нравились, они привязывали его вниз головой за руки и за ноги к древесному стволу и раскачивали взад и вперед. Это было неприятно. Но обычно его шутки им нравились. Солдаты оказались не из худших, в общем — все трое ладили. Больше недели таскали они его за собой, заставляли проделывать перед другими солдатами всякие фокусы, острить. Еврейский акцент, с каким он говорил по-латыни, забавлял их и их товарищей. Наконец они решили, что он годится в привратники, и хотели оставить его у себя, пока не продадут как привратника. Это его устраивало. Все же лучше, чем погибнуть в египетских копях или на сирийской арене. Но его два хозяина, спустившиеся вторично в подземелье, не возвратились, и их товарищи по палатке отвели его в лагерь военнопленных.

— Все это случилось со мной, — размышлял вслух Алексий, — оттого, что я не следовал голосу разума. Уберись я своевременно из Иерусалима, я сохранил бы, по крайней мере, жену и детей, но я хотел иметь все, хотел сохранить и отца и брата. Меня обуяла гордыня.

Он попросил Иосифа принять от него в подарок муррийскую вазу. Да, у этого мудрого Алексия все еще имелись какие-то резервы. Ему многое удалось спасти, говорил Алексий с горечью, только самого главного он не спас. Его отец Нахум, где он? Его жена Ханна, его дети, его дорогой, пылкий, глупый брат Эфраим — где они? И то, что пережил он сам, Алексий, превосходит человеческие силы. Он будет выделывать стекло и иные прекрасные предметы. Но он не заслужил милости перед богом, он не решится снова родить в этот мир ребенка.

На следующей день Иосиф опять пошел через лагерь. Теперь в его руках осталось только шесть человеческих жизней; он не раздаст их, пока не отыщет одного, определенного человека. Но как ему отыскать этого одного — среди миллиона мертвых, пленных, несчастных? Это все равно что искать рыбу в море.

Когда Иосиф пришел в лагерь и на третий день, капитан Фронтон стал его поддразнивать. Он, дескать, рад, что Иосиф больше интересуется его товаром, чем любой торговец рабами. Иосиф не обращал внимания на его слова, он проискал и весь этот день, но тщетно.

Поздно вечером он узнал, что, в результате полицейской облавы в подземелье, оттуда доставлено восемьсот пленных, которых Фронтон сейчас же приговорил к распятию. Иосиф уже лег, он устал, измучился. Однако он опять оделся.

Была глубокая ночь, когда он достиг Масличной горы, где происходили казни. Густо стояли кресты, сотнями. Там, где раньше находились террасы с оливковыми деревьями, склады братьев Ханан, виллы, принадлежавшие первосвященническому роду Боэтус, всюду высились теперь кресты. На них висели нагие люди, исполосованные бичами, сведенные судорогами, — голова набок, отвалившаяся нижняя челюсть, свинцово-серые веки. Иосиф и его спутники осветили некоторые лица, они были чудовищно искажены. Когда свет падал на их лица, распятые начинали говорить. Некоторые произносили проклятия, большинство бормотало свое: «Слушай, Израиль». Иосиф устал до потери сознания. Его охватывало искушение сказать о первом попавшемся: «Снимите, снимите», — не выбирая, лишь бы положить конец мучительным поискам. Дощечка, дававшая ему власть, казалось, становится все тяжелее. Только бы прочь отсюда, только бы заснуть, дойти до семьдесят седьмого, освободиться от дощечки. И в палатку, свалиться, спать.

Тут-то он и нашел того, кого искал. У Желтолицего торчала патлами свалявшаяся борода, и лицо его уже не было желтым, скорее серым, толстый обложенный язык вывисал из разинутого рта.

— Снимите! — сказал Иосиф; он сказал это очень тихо, ему было трудно говорить, он давился, глотал слюну.

Профосы колебались. Пришлось позвать полковника Фронтона. Иосифу казалось, что, пока он здесь ожидает у ног Желтолицего, тот умрет. Он не должен умереть. Великий диалог между ним и Юстом не кончен. Юст не смел умереть, пока диалог не закончится.

Наконец пришел Фронтон, заспанный, сердитый, — за день он очень устал. Несмотря на это, он, как всегда, вежливо выслушал Иосифа. Тотчас приказал снять Желтолицего и отдать Иосифу.

— У вас осталось еще пять штук, — сказал он и сделал пометку на Иосифовой табличке.

— Снимите! Снимите! — указал Иосиф еще на пятерых ближайших.

— Теперь больше нет ни одного, — констатировал полковник.

Желтолицый был пригвожден, это был более мягкий способ, но снятие именно поэтому оказалось очень трудным. Он провисел пять часов — для сильного человека немного, но Желтолицый не был сильным человеком. Иосиф послал за врачами. От боли Желтолицый пришел в себя, вновь потерял сознание, затем боль опять вернула ему сознание. Явились врачи. Им сказали, что дело идет о жизни еврейского пророка, который снят с креста по приказу принца. Такие вещи происходили не часто. Лучшие врачи лагеря заинтересовались этим случаем. Иосиф требовал от них ответа. Они отвечали уклончиво. Раньше чем через три дня они не могут сказать, выживет Юст или нет.

Иосиф шел рядом с носилками, на которых несли Юста в лагерь. Юст его не узнал. Иосиф смертельно устал, но он чувствует глубокий покой, в сердце у него звучат слова благодарственной молитвы за избавление от большой опасности. Сон не освежил бы его, пища не утолила бы голода, книги не дали бы познания, успех — удовлетворения, если б этот человек умер или пропал без вести. Иосиф лежал бы рядом с Дорион, не испытывая счастья. Он писал бы свою книгу, не испытывая счастья. Теперь этот человек здесь, Иосиф может с ним помериться силами, — единственный, с которым стоит. «Ваш доктор Иосиф — негодяй». Иной вкус у слова, когда его слышишь, и иной, когда произносишь. Ему следовало бы это помнить. Иосиф чувствует глубокое спокойствие, легкость, завершенность. Он спит крепко и долго, почти до полудня.

Он подходит к ложу Юста. Врачи все еще отмалчиваются. Иосиф не отходит от ложа. Весь день Желтолицый лежит без памяти. На второй день он начинает бредить, у него ужасный вид. Врачи пожимают плечами, вероятно, он не выживет Иосиф сидит у ложа. Он не спит, не сменяет одежды, на его щеках начинает кудрявиться растительность. Он спорит с Ягве. Зачем щадил его Ягве при стольких превратностях судьбы, если теперь отказывается даровать ему великое объяснение с Юстом? За ним посылает принц. Береника посылает за ним — пусть приедет в Текоа. Иосиф не слышит. Он сидит у Юстова ложа, не спуская глаз с больного, повторяет про себя разговоры, происходившие между ними. Великий диалог не кончен. Юст не смеет умереть.

На четвертый день лечения врачи отнимают у больного нижнюю часть левой руки. На восьмой — объявляют спасенным.

Теперь, когда Иосиф знает, что Юст вне опасности, он уходит от его ложа, оставив известную сумму денег, и перестает им интересоваться. Как ни жаждал он признания, он вовсе не желал выступать перед Юстом в роли спасителя его жизни. Когда-нибудь великий спор с Юстом будет иметь продолжение, этого достаточно.

В эти дни Тит попросил Иосифа об одной услуге. Принц радовался тому, что им достигнуто в Текоа; но он все еще продолжал испытывать неуверенность во всем, что касалось этой еврейки. Он не решался думать о дальнейшем. Что будет, когда он покинет страну? Он поручил Иосифу выведать у Береники, не поехала ли бы она в Рим.

В Текоа в заброшенном домике встретились Иосиф и Береника, оба одинаково опустошенные. Разве ее жизнь, то, что она унизила себя до римлянина, — все это не обретало смысл только в одном; в спасении храма? Ныне храм погиб, и оба они — улитки без раковин. Но они — из одного материала, и они не стыдятся друг перед другом своей наготы. Беспощадно и трезво созерцают они свое убожество. Теперь предстоит, не имея корней, создать себе новую почву, опираясь лишь на свои способности. У него — его книга и честолюбие, у нее — честолюбие и Тит. Будущее для них обоих — Рим.

Да, разумеется, она поедет в Рим.

Ее согласие очень ободрило принца. Он чувствовал себя обязанным Иосифу.

— У вас есть земельная собственность в Новом городе, мой Иосиф? — спросил он. — Вы, наверно, должны были унаследовать недвижимость и от отца? Все иерусалимские земли я отберу для легиона, который здесь оставлю как знак оккупации. Укажите мне точные цифры ваших потерь, я возмещу их из конфискованных земель.

Иосиф обрадовался этому подарку. С холодной, расчетливой деловитостью привел он в порядок свои дела в Иудее. Он покидал страну и хотел, чтобы все за ним было в порядке.

Тит целиком стер Иерусалим с лица земли, как поступили некогда победители-полководцы с городами Карфагеном и Коринфом. Он сохранил только башни Фасаила, Мариамны и Гиппика, а также часть западной стены, в доказательство того, как великолепен и как укреплен был город, побежденный его удачей.

24 октября, в день рождения своего брата Домициана, этого «фрукта», Тит устроил на кесарийской арене торжественные празднества, для которых доставил в особенном изобилии человеческий материал, состоявший из пленных евреев.

— Приди и посмотри! — сказал он Иосифу.

Иосиф пошел. Сначала через арену прошли две тысячи пятьсот участников, затем две группы евреев — одни должны были изображать защищавшихся, другие — нападавших: инсценировался штурм городской стены. Они набросились друг на друга, эти бородатые жалкие люди, они уродливо подпрыгивали, когда получали неуверенный смертельный удар. Тех, кто обнаружил трусость, гнали на бой кнутами и раскаленным железом. Против тех же, кого ничем нельзя было заставить биться со своими соплеменниками, выслали тренированных бойцов-рабов. Театральные служители в масках Гадеса, бога подземного царства, подбирали убитых, пробуя факелами, не симулируют ли они смерть. Арена была полна криков: «Слушай, Израиль, Ягве един!» Некоторые умирали, по мнению зрителей, слишком скучно. Им кричали:

— Что вы, тряпки стираете, что ли? Это щекотка, а не сражение. Живей, ты, бородач, живей, старикан! Будьте любезны, пошевеливайтесь! Не умирайте же так жалостно, вы, пачкуны!

Иосиф слышал эти восклицания. Ну да, публике было сказано, что там, в Иерусалиме, евреи умирали серьезно и прилично, и теперь она разочарована, что ей не показали этого зрелища.

Нелегко было, в конце концов, избежать однообразия. На пленных выпустили африканских львов, слонов из Индии, германских зубров. Некоторые из обреченных евреев были в праздничных одеждах, других заставили накинуть молитвенные плащи, белые, с черными каймами и голубыми кистями, и было так красиво, когда плащи краснели от крови. Многих мужчин и женщин выгнали на арену нагими, чтобы зрители могли наблюдать игру мускулов в процессе умирания. Несколько сильных, хорошо вооруженных мужчин выставили против слона. Люди, охваченные печалью и отчаянием, успели нанести животному несколько серьезных ран, пока оно, трубя и разъярившись, не растоптало их, и публика пожалела слона.

Не забыли и о юморе. Многих заставили умирать в нелепо смешных масках. У нескольких стариков одну сторону лица и головы обрили, а на другой оставили длинные волосы и белую бороду. Некоторых вынуждали бежать в одеждах из легко воспламеняющихся материй; эти одежды вспыхивали во время бега; а в двухстах метрах находился бассейн с водой, и кто успевал добежать до него, казалось, мог бы спастись. Смешно было видеть, как они задирали ноги, задыхались, бросались в воду, — даже те, кто не умел плавать. Много смеху вызвала также и лестница, приставленная к стене, которую надо было взять штурмом. Разряженные смертники должны были влезать на нее, лестница же была смазана чем-то скользким, и они падали прямо на поднятые копья.

Так в течение двух дней умирали на кесарийском стадионе иудеи, все две тысячи пятьсот, на потеху римлянам. Два дня Иосиф видел и слышал, как они умирают. Порой ему казалось, что он узнает знакомые лица, но, вероятно, это ему только казалось, так как Фронтон отобрал для этого празднества в большинстве своем безымянный народ, бедняков-крестьян и пролетариев из провинций. «И я видел это, — мог добавить впоследствии Иосиф, описывая празднество. — Мои очи видели это».

Близилось время, когда Иосифу предстояло покинуть Иудею, — и, вероятно, навсегда. Он долго колебался, повидаться ему с Марой или нет Отказал себе в этом. Обеспечил ее приличной пенсией и предоставил право жить в одном из дарованных ему Титом поместий на Изреельской равнине[160].

Евреи заметили Иосифа, когда он шел на празднество. Они ненавидели и презирали его, соблюдали семь шагов расстояния. Никто не провожал его, когда он садился на корабль, отплывавший в Италию.

Исчезла из глаз Кесарийская гавань, колоссальная статуя богини — покровительницы Рима, статуя императора Августа. Затем исчез форт Стратона, затем лиловые горы Иудеи, наконец — вершина горы Кармил[161]. Иосиф был на пути в Рим. Из Иудеи он увозил с собой только воспоминание о том, что видел, семьдесят свитков Писания и маленький ларчик с землей, выкопанной из-под иерусалимского пепла.



В конце Аппиевой дороги, там, где находилась гробница Цецилии Метеллы, возница сделал обычную остановку, и Иосиф взглянул на широко развернувшуюся перед ним картину города. Стоял прохладный мартовский день, город был залит светом. Рим, Сила, Гевура, он разросся еще мощнее с тех пор, как Иосиф уехал в Иерусалим. То, о чем он некогда только мечтал, глядя впервые с Капитолия на Рим, было теперь так близко, что стоило только протянуть руку. Император и принц просят его слова — слова и духа о духе Востока.

Иосиф горестно сжимает губы. Увы, доктор Иоханан бен Заккаи прав. То, что ему казалось тогда концом, это только начало. Слияние восточной мудрости с западной техникой — дело чрезвычайно трудное и неблагодарное.

Экипаж катился дальше; остановился у ворот. Иосиф не известил Дорион о своем приезде. Он любит Дорион, он не забыл ее, какой она впервые стояла перед ним с кошкой на руках, не забыл ее звонкий голосок маленькой девочки, который он так любил, не забыл, как она прижималась к нему своим длинным бронзовым телом — неистово, самозабвенно, покорно. Но между ними стоит теперь столько других образов, столько событий, в которых она не участвовала. Он подождет, он не станет будить в ней надежд, он посмотрит, проверит, живо ли еще между ними то неуловимое, что было когда-то.

Дом Дорион невелик, он имеет приятный, современный вид. Раб-привратник спрашивает Иосифа, что ему угодно. Иосиф называет себя; привратник низко перед ним склоняется, убегает. Иосиф остается в приемной один, лицо его мрачнеет. Все кругом украшено картинами, статуями, мозаикой, вероятно, принадлежащими Фабуллу. Зачем он здесь? Ему здесь нельзя жить.

Но вот появляется Дорион. Как и тогда, над ее крутой детской шеей легко и чисто выступает узкое лицо с крупным ртом. Она стоит и смотрит на него своими глазами цвета морской воды, и они постепенно темнеют. Ей хочется улыбнуться, но она совсем ослабела, у нее нет сил даже на улыбку. Так долго ждала она его, и теперь — благодарение богам — он здесь. Она боялась, что эта отвратительная Иудея его поглотит навсегда, и вот — благодарение богам — он вернулся. Она бледнеет, сначала вокруг рта, затем бледность разливается по всему лицу, она смотрит на него, и вот она уже идет к нему, издает короткий пронзительный крик и скользит вдоль его тела вниз, ему приходится поддержать ее. Вот она, смугло-желтая кожа этой девочки, которую он любит. Она сладостна и шелковиста, но как холодна она, эта кожа, оттого что девочка его любит.

Минуты проходят, оба не произнесли еще ни слова. Она — сладость мира. Когда она скользнула вдоль его тела, смертельно побледнев, обессилев от волнения, он почувствовал слабость в коленях. «Не сочетайся…» Перед ним — его книга, голый ландшафт с ущельем мертвых, храмовый холм, пылающий от самого основания и до верхушки. На что ему эти нелепые мозаики, эти несложные приветливые картины домашней жизни? Что ему здесь нужно? Что нужно этой женщине? Он здесь совсем чужой.

— Ты здесь совсем чужой, — говорит она.

Вот ее первые слова после года разлуки. Она держит его за плечи, она вытянула руки, она смотрит ему в лицо. Она говорит: «Ты здесь совсем чужой», — она просто констатирует это, серьезно, без жалобы. Она любит его, вот почему она знает.

Жалкие утешения, жалкая ложь не имеют смысла.

— Да, — отвечает он. — Я не могу жить здесь. Я теперь не могу жить с тобой, Дорион.

Дорион не противоречит. Она чувствует, что это уже не ее Иосиф — он иной, полный образов, которых она не знает. Но она принадлежит ему и такому, она кротка и мужественна, она завоюет его и таким, Дорион не удерживает его.

— Когда ты захочешь меня — позови, — говорит ока.

Иосиф уходит. Он чувствует себя в Риме очень чужим. Проталкиваясь через толпу, идет он по улицам, под колоннадами. Когда он видит знакомые лица, он отворачивается, ему ни с кем не хочется разговаривать. После некоторых колебаний он решается, идет к Клавдию Регину.

У издателя утомленный вид, все его мясистое лицо обвисло.

— Благословен твой приход, — осклабливается Регин. — Ну, мой пророк, как поживает ваша книга? Ваше пророчество сбылось, правда довольно своеобразно. Я думаю, вы могли бы теперь приняться за работу. Или вы хотите увильнуть?

— Я не увиливаю, — упрямо отвечают Иосиф. — Вы не знаете, как бывало иной раз трудно. Но я от себя не увиливал.

— Я встречался с вашей женой, с прекрасной египтянкой, — сказал издатель.

— Я не буду жить с Дорион, — сказал Иосиф, — пока я пишу эту книгу.

Регин поднял голову.

— Странно, — заметил он. — Тем более что причина книги — именно эта дама.

— Повод, может быть, — уклончиво ответил Иосиф.

— Если вы хотите жить у меня, мой дом к вашим услугам, — сказал издатель.

Иосиф колебался.

— Я бы хотел жить один, — сказал он, — пока я пишу книгу.

— Кажется, — сказал Клавдий Регин, — император хочет поместить вас в доме, где он сам жил раньше. Дом-то мрачноватый, его величество всегда был бережлив, вы знаете.

Иосиф поселился в этом доме. Дом был большой, темный, заброшенный. Он жил в нем с одним-единственным рабом, не следил за своей внешностью, ел только по необходимости. Он никому не дал знать, что находится в Риме. Он бродил по улицам в часы, когда они бывали наиболее пустынны, видел приготовления к триумфу. Всюду уже возводились заграждения, трибуны. На стенах, на воротах появились гигантские портреты императора Тита, изречения, прославлявшие цезарей, высмеивавшие побежденную Иудею. Чудовищно увеличенные, тупо глядели на Иосифа рожи императора и принца, пустые, грубые, искаженные; все знакомое в них исчезло, это были лица Педана.

Однажды под колоннадами Марсова поля Иосиф столкнулся с носилками сенатора Марулла. Иосиф хотел проскользнуть мимо, но сенатор заметил его.

— А вы сделали карьеру, молодой человек, — констатировал он. — Вы изменились. Да, человека создает судьба. — Он разглядывал его через свой увеличительный смарагд. — Помните, как я информировал вас насчет Рима, тогда в Большом цирке? Это было пять лет тому назад. Я тогда уже понял, что вас стоит информировать. Вы правильно учли минуту и встали на сторону тех, кто прав.

Он не отпустил его, взял с собой, стал рассказывать. Он работал сейчас над шуточной пьесой, которая пойдет в Театре Марцелла в начале триумфальной недели. Герой пьесы — еврей Захария, военнопленный, приговоренный к участию в военных играх. Роль исполнит актер Деметрий Либаний. Пленный Захария умрет в единоборстве с другим пленным. Страх еврея перед смертью, его мольбы, надежда, что, вопреки всему, его помилуют, то, как он не хочет сражаться, затем все-таки сражается, — все это богатый материал для множества смешных сцен, острот, танцев, куплетов. Не решен только вопрос относительно конца. Было бы восхитительно найти двойника Либания, — теперь такой богатый выбор, — настолько похожего, что родная мать не отличила бы его от актера, и пусть этого двойника прикончит профессиональный боец. С другой стороны, публика уже сыта по горло всеми этими распятиями и умирающими евреями. Может быть, лучше, если пленный Захария будет помилован. Его радость возвращенного к жизни — неплохая тема, и он мог бы под конец в благодарность вытащить из тайника свои сокровища и раздать их публике. Можно повернуть дело и так, что его в конце концов распинают, а потом приходит некто и снимает его с креста. «Разве не то же самое сделали вы, Иосиф Флавий?» И потом он с креста бросает в публику деньги, монеты, отчеканенные в честь победы?

Иосифу пришлось провести у сенатора весь вечер, у него и обедать. Тощий, умный хозяин интересовался множеством второстепенных деталей похода, он подробно расспрашивал Иосифа. В свою очередь, он мог тоже сообщить ряд новостей. Уже решено, что из тех представителей побежденных евреев, которые должны идти в триумфальном шествии, казнь, совершаемая обычно во время триумфа, будет приведена в исполнение только над Симоном бар Гиорой. Оба других, Иоанн Гисхальский и первосвященник Фанний, будут после триумфа проданы в рабство. Есть три покупателя: Муциан, министр Талассий и он сам. У него есть основания думать, что с его желанием посчитаются. Эта госпожа Кенида берет недешево, но он не скряга. Кого Иосиф посоветует ему купить — главнокомандующего или первосвященника?

На другой день Иосиф пересилил себя и отправился к актеру Деметрию Либанию. Он нашел его удивительно постаревшим и издерганным.

— Ах, вот и вы, — встретил его Деметрий. — Конечно, без вас не обойдутся. Я вас, собственно, давно поджидаю.

Он был полон враждебной иронии. Иосиф постепенно понял: этот человек винил себя в гибели храма. Он привел Иосифа к Поппее, в сущности, это он добился амнистии трех старцев, а разве все зло не выросло из этой амнистии? Амнистия, эдикт о Кесарии, восстание, сожжение храма — все это звенья одной цепи. И первым звеном оказался он. От него зависело тогда, сыграть еврея Апеллу или нет. Вопрос о сохранении храма или его гибели, судьбу храма Ягве отдал в руки Деметрия, и его несчастливая рука вытянула жребий гибели.

Актер встал. Он начал декламировать великое проклятие из Пятой Книги Моисея[162]. Правда, он никогда не видел и не слышал ни одного из тех истинных и ложных пророков, которые в последние десятилетия объявились в Иерусалиме, но в нем было что-то от жеста этих пророков, в его греческой речи — что-то от их напевности. Актер Либаний не отличался статностью, он был скорее маленького роста, но сейчас он высился перед Иосифом, словно сумрачное дерево.

— «Утром ты скажешь: „О, если бы пришел вечер!“, а вечером скажешь: „О, если бы наступило утро!“, от трепета сердца твоего». — Жутко, как грозные валы, изливались мрачные проклятия из его уст, однообразно, мощно, тоскливо. И так случилось! — констатировал он, по временам прерывая себя, покорно, но с неистовым удовлетворением отчаяния.

После этой встречи с Деметрием Либанием Иосиф просидел два дня совершенно один в своем большом мрачном доме. На третий день он по Эмилиеву мосту перешел на ту сторону Тибра, где жили евреи.

Пока длился поход, иудеи города Рима всевозможными способами показывали правительству свою лояльность. Они и сейчас лояльные подданные, бунтовщики сами виноваты, разумеется, но римские иудеи не боятся обнаружить и свою скорбь о разрушении святыни, не скрывают они также и своего отвращения к тому факту, что разрушению помогали евреи. Когда Иосиф вступает в городские районы на правом берегу, он наталкивается на безмерную ненависть. Тут все соблюдают семь шагов расстояния. Он проходит через пустое пространство, сквозь строй презрения.



Он направляется к дому Гая Барцаарона. Президент Агрипповой общины, желавший когда-то выдать за него свою дочь, останавливается перед ним на расстоянии семи шагов. Лицо этого хитрого жизнерадостного человека мрачно, искажено враждебностью. Гай Барцаарон вдруг делается страшно похожим на своего отца, древнего бормочущего Аарона. Иосиф теряет мужество перед этим замкнутым лицом.

— Извините, — говорит он и беспомощно вывертывает, ладони. — Это бесполезно.

Он идет назад. Шагая между шпалерами смертельных врагов, покидает он еврейский квартал, возвращается по Эмилиеву мосту.

На другом берегу, когда он загибает за угол и евреи уже не видят его, он слышит шаги кого-то, преследующего его; он соображает, что давно уже слышит за собой эти шаги. Невольно хватается он за массивный золотой письменный прибор, чтобы защищаться. В это время за ним раздается голос, ему кричат по-арамейски:

— Не пугайтесь! Не бойтесь! Это я. — Какой-то очень молодой человек, его лицо кажется Иосифу знакомым. — Я вас уже видел, — говорит юноша, — когда вы в первый раз приезжали в Рим.

— Вы… — старается вспомнить Иосиф.

— Я Корнелий, сын Гая Барцаарона.

— Чего вы хотите? — спрашивает Иосиф. — Почему вы не соблюдаете семи шагов?

Но юноша Корнелий подходит к нему.

— Простите его, — просит он, и его голос звучит сердечно, доверчиво, смело. — Другие не понимают вас, но я понимаю. Пожалуйста, верьте мне. — Он подходит к нему вплотную, смотрит в глаза. — Я читал ваш космополитический псалом, и, когда кругом начинается путаница и непонятность, я читаю его. Здесь все узко, все зажато стенами, а ваш взгляд устремлен в широкую даль. Вы большой человек в Израиле, Иосиф Флавий, вы один из пророков.

Сердце Иосифа омыла теплая волна утешения. То, что этот юноша, ничего о нем не знавший, кроме его слов, на его стороне, было для Иосифа огромной поддержкой.

— Я рад, Корнелий, — сказал он. — Я очень рад. Я привез немного земли, вырытой из-под иерусалимского пепла, привез из Иерусалима священные свитки, я их покажу тебе. Пойдем ко мне, Корнелий.

Юноша просиял.



Тем временем Тит прибыл в Италию. На Востоке к нему был предъявлен еще целый ряд разнообразнейших требований. От имени Пятого и Пятнадцатого легионов, которые собирались отправить на Нижний Дунай, на нелюбимые солдатами стоянки, капитан Педан просил его или остаться с этими легионами, или взять их с собой в Рим. Принц сразу разгадал, что кроется за наивными, хитрыми речами старого честного вояки, а именно — предложение провозгласить Тита императором вместо старика Веспасиана. Это было соблазнительно, но крайне рискованно, и он, не колеблясь, в таких же наивных шутливых словах, отклонил предложение Педана. Но Восток продолжал чествовать его как самодержца, и Тит не мог устоять перед соблазном, при освящении быка Аписа в Мемфисе, воздеть на себя диадему Египта. Эта неосторожность могла быть неправильно истолкована, и принц поспешил письменно заверить отца, что поступил так только в качестве его заместителя. Он ничего другого не предполагал, отвечал Веспасиан тоже по почте; но весьма дружелюбно держал наготове против Востока несколько десятков тысяч человек.

Вслед за этим Тит приехал — очень скоро, очень скромно, почти без свиты. Согласно старинному обычаю, вступить в Рим он мог, если хотел получить триумф, лишь в первый день шествия. Поэтому Веспасиан выехал встретить сына на Аппиеву дорогу.

— Вот и я, отец, вот и я, — чистосердечно приветствовал его Тит.

— Тебе бы не поздоровилось, мой мальчик, — сказал скрипучим голосом Веспасиан, — если бы ты вздумал еще валандаться на Востоке. — Только после этих слов он поцеловал его.

Сейчас же после обеда, в присутствии Муциана и госпожи Кениды, произошло неизбежное объяснение между отцом и сыном.

— Вы, — начала решительная Кенида, — доставляли своему отцу не одни радости, принц Тит. Мы не без тревоги узнали о вашем короновании во время празднества быка Аписа.

— Ну, я не хочу делать из быка слона, — добродушно заметил Веспасиан, — нас здесь интересует другой вопрос: было ли действительно невозможно сохранить еврейский храм?

Они смотрели друг на друга, у обоих были жесткие узкие глаза.

— Ты разве хотел, чтобы это оказалось возможным? — после некоторой паузы ответил Тит вопросом на вопрос.

Веспасиан покачал головой.

— Если карательная экспедиция в Иерусалим, — сказал он хитро и задумчиво, — действительно была превращена в поход и должна была закончиться триумфом, разрешения на который я добился от сената для нас обоих, то, пожалуй, и невозможно.

Тит побагровел.

— Это было невозможно, — сказал он коротко.

— Значит, так и скажем, — констатировал, осклабясь, император, — это было невозможно. Иначе ты пощадил бы храм, хотя бы ради своей Береники. А теперь мы дошли и до второго вопроса, который всех нас здесь интересует. Эта Береника — бабенция, заслуживающая внимания. Что ты хотел иметь ее около себя во время скучной карательной экспедиции, я могу понять. Но разве ты должен держать ее при себе и здесь, в Риме?

Тит хотел возразить. Но Веспасиан, только чуть посапывая и упорно не спуская с Тита жестких серых глаз, не дал ему ответить:

— Видишь ли, — продолжал он добродушно, товарищеским тоном, — вот моя Кенида — самая обыкновенная особа. Не правда ли, старая лохань? Без претензий, без титула. Она добывает мне уйму денег. Многое, чего мои старые глаза уже не видят, ее глаза подмечают. И все-таки Рим относится к ней хорошо, пока ему не приходится платить ей комиссионные. Она римлянка. Но эта твоя еврейка, эта принцесса, именно потому, что она так величественна, со своей походкой и всеми этими восточными фокусами… Мы — династия еще молодая, сын мой. Я первый, а ты второй, и мы не можем разрешить себе столь экстравагантной дамы. Я говорю тебе по-хорошему, но очень серьезно. Какой-нибудь Нерон мог бы себе это позволить, он из старого рода. Если же это сделаем ты или я, они рассердятся, уверяю тебя, мой мальчик. Скажи ты, Кенида, скажите вы, старый Муциан, рассердятся они или нет?.. Слышишь, рассердятся.

— Я тебе вот что скажу, отец, — начал Тит, и в его голосе появился тот же резкий, металлический звук, что и при командовании. — Я мог бы в Александрии надеть на себя венец. Легионы хотели этого. И я был к этому близок. Принцессе достаточно было сказать слово, и я бы надел его. Принцесса этого слова не сказала.

Веспасиан встал. Титу говорили, что он очень постарел, — очевидный вздор; во всяком случае, сейчас этот сабинский крестьянин казался крепче, чем когда-либо. Он подошел к сыну вплотную, и вот они стояли друг против друга, два диких сильных зверя, готовясь к прыжку. Муциан смотрел на них крайне заинтересованный, лицо его судорожно подергивалось, сухой узкий рот улыбался возбужденной улыбкой. Кенида хотела броситься между ними. Но старший пересилил себя.

— Что ж, ты мне сообщил очень интересную вещь, — сказал он. — Но сейчас ты ведь не в Александрии, а здесь, в Риме, и тебе едва ли придет в голову свергать меня, если бы даже твоя любезная подруга этого и захотела. Так вот. — Он сел, слегка крякнув, потер подагрическую руку и продолжал, взывая к благоразумию сына: — Держать ее как девку ты же не сможешь. Эта дама пожелает показываться с тобой, и она вправе: она — принцесса, гораздо более древнего рода, чем мы. Но римляне тебе этой женщины не простят, поверь мне. Ты что же, хочешь, чтобы тебя на театре высмеивали? Хочешь, чтобы во время триумфа о тебе и о ней распевали куплеты? Хочешь запретить? Будь благоразумным, мой мальчик. Дело не пройдет.

Тит старался сдержать свою злость:

— Ты с самого начала ее терпеть не мог.

— Верно, — согласился старик. — Но и она меня тоже. Если б вышло по ее, мы здесь бы не сидели. Мне достаточно было бы сострить разочка два. Но я молчу. Ты отдал этой даме свою любовь. Не возражаю. Но в Риме пусть не живет, я не согласен. Внуши ей это. Глупо было привозить ее. Можете делать что вам угодно, но из Италии пусть убирается. Так и скажи ей.

— И не подумаю, — заявил Тит. — Я хочу сохранить эту женщину.

Веспасиан посмотрел на сына; он увидел в глазах Тита что-то дикое, буйное, пугавшее Веспасиана уже в матери мальчика, в Домитилле. Он положил ему руку на плечо.

— Тебе тридцать, сын мой, — предостерегающе заметил он. — Не будь мальчишкой.

— Могу я внести предложение? — вкрадчиво сказал Муциан.

Он вышел вперед, держа палку за спиной. Тит недоверчиво глядел на его губы. Должно быть, сенатор Муциан придавал себе расслабленный вид и прикидывался дряхлым лишь для того, чтобы подчеркнуть бравость Веспасиана, и император, отлично догадываясь, что это комедия, охотно ее допускал.

— Отношения между цезарем Титом и принцессой, — так начал Муциан, — вызывают раздражение. В этом его величество, бесспорно, прав. Но лишь потому, что принцесса принадлежит к мятежному народу. Мыто знаем, что она одна из вполне лояльных наших иудейских подданных. Однако римский народный юмор не делает различия между иудеем и иудеем. Нужно было бы дать принцессе повод заявить о своей лояльности ясно и недвусмысленно. Я полагаю, для этого было бы достаточно, чтобы она смотрела на триумф из ложи.

Все обдумывали предложение Муциана. Веспасиан считал, что его хитроумный друг придумал для принцессы такую ситуацию, из которой она едва ли найдет выход. А его сын не имеет оснований отклонить предложение Муциана. Что ей делать? Если она будет присутствовать на триумфе над ее собственным народом, римляне будут над ней смеяться. Тогда Титу нельзя и помышлять о браке с ней. Кенида поняла это сразу.

— Коли женщина принадлежит мужчине, — поддержала она Муциана решительно, упрощая и анализируя его мысль, — она должна иметь мужество открыто стать на его сторону.

Все напряженно ждали, что скажет Тит. Против аргумента Кениды ему возразить было нечего. В сущности, она права, думал он. Если он празднует триумф, то может требовать, чтобы его подруга, которую он намерен сделать своей женой, смотрела на этот триумф. Объяснение с ней по данному поводу будет не из приятных. Но все же приятнее, чем разлука. Он бурчит что-то насчет того, что принцессе, конечно, нельзя этого навязывать. Остальные заявляют, что тогда и римлянам нельзя навязывать принцессу. Он обдумывает предложение со всех сторон. У нее есть ее чувства к Востоку, ее влечение к пустыне. С другой стороны, она понимает действительность. После получасовых обсуждений Тит решает: или принцесса согласится присутствовать в императорской ложе на триумфе, или пусть покидает Италию.

Он просит к себе Беренику. Он уверен, что вопрос будет выяснен в первые же пять минут. Ожидая ее в прихожей, он решает подойти ко всему возможно легче, как будто все это само собой разумеется.

Но вот появляется Береника; она одновременно и весела и серьезна, ее крупная смелая голова доверчиво склоняется к нему, ее низкий голос говорит с ним, и задуманное кажется ему вдруг невозможным. Как ему предложить этой женщине подобную бестактность? Он подбадривает себя — только без долгих приготовлений, сразу смелый прыжок, словно глубокий вздох, перед тем как броситься в очень холодную воду.

— Триумф, — говорит он, и его голос звучит довольно непринужденно, ему не приходится даже откашливаться, — триумф наконец состоится через десять дней. Я ведь увижу тебя в ложе, Никион? — Все идет очень гладко, только он говорит, ни к кому не обращаясь, не взглянув на нее: не смотрит он на нее и сейчас.

Береника бледнеет. Хорошо, что она сидит, иначе она упала бы. Этот человек срубил рощу в Текоа, затем взял Беренику силой, затем допустил, чтобы храм был сожжен. Она не говорила «нет» и тем самым говорила всякий раз «да». И она все это проглотила, потому что не могла расстаться с ним, с его широким крестьянским лицом, с его грубостью, с его детской капризной жестокостью, с его мелкими зубами. Она дышала запахом крови, запахом гари, она отреклась от пустыни — отреклась от голоса своего бога. И вот теперь этот человек приглашает ее смотреть из ложи на его триумф над Ягве. В сущности, он последователен, и это будет для римлян пикантной приправой к триумфу, если она, принцесса из рода Маккавеев, любовница победителя, окажется в числе зрителей. Но она не будет в числе зрителей. Выносимое было бы даже участвовать в триумфальном шествии в цепях как пленнице. Но добровольно сидеть в ложе победителя, в виде соуса к его жаркому, — нет.

— Благодарю тебя, — говорит она, ее голос негромок, но сейчас очень хрипл. — В день триумфа меня в Риме уже не будет, я уеду к брату.

Он поднимает взор, он видит, что ранил эту женщину в самое сердце.

Он этого не хотел. Он ничего не хотел из того, что совершил по отношению к ней. Всегда его толкали на это. И теперь — опять. Отец подтолкнул его, и он не противился. Те, другие, состоят из такого легкого, воздушного вещества, а сам ты так плотен и груб, и всегда понимаешь это слишком поздно. Как мог он допустить мысль, что она согласится смотреть на этот дурацкий триумф? Да он сам не пойдет на триумф, скажется больным. Тит, запинаясь, поспешно что-то бормочет. Но он говорит в пустоту — ее уже нет, она ушла.

Его лицо искажается безумной яростью. Мелкозубый рот извергает солдатскую ругань вслед ушедшей за ее манерное восточное жеманство. Почему она не может смотреть на триумф? Разве другие государи, например германские, не смотрели на триумфы, в которыхвели их закованных в цепи сыновей, братьев, внуков? Ему не следовало теряться, надо было держаться с ней как мужчине. Ведь было бы нетрудно обвинить ее в нелояльности, в каких-нибудь бунтовщических поступках, объявить ее военнопленной, провести ее самое в триумфальном шествии, в цепях, и затем, предельно унизив, поднять из грязи, быть с ней мягким, сильным, добрым, настоящим мужчиной. Тогда она наконец узнала бы свое место, гордячка.

Но додумывая эти мысли, он уже понимал, что все это мальчишеские фантазии. Она именно не варварка, не такая, как тот германский государь, варвар Сегест[163], — она настоящая царица, полная древней восточной мудрости и величия. Весь его гнев обратился на него самого. Рим, триумф — ему было теперь на все наплевать! Жизнь — только на Востоке, а здесь все такое убогое, загаженное. Капитолий — дерьмо в сравнении с храмом Ягве, и он, с его легкомыслием, сжег этот храм, а женщину, трижды отдавшуюся ему, трижды отпугнул своей римской грубостью, и на этот раз — отпугнул навсегда.



На следующий день Иосиф явился приветствовать принца. Тит встретил его с той шутливой и холодно сияющей вежливостью, которую Иосиф ненавидел. Возни, шутил Тит, с этим триумфом больше, чем с самим походом. Скорее бы уж он миновал, скорее бы вернуться в свой родной город, а то, по глупому обычаю, приходится сидеть здесь до самого триумфа. Разве не досадно? Он даже не может посмотреть выступления Деметрия Либания в Театре Марцелла. Он поручил Иосифу следить на репетициях, чтобы при изображении всего иудейского не было допущено ошибок.

— Теперь, — рассказывал Тит, — я взял организацию триумфа и всего с ним связанного в свои руки. Интересно, какое впечатление на вас произведет триумфальное шествие. Вы ведь, наверное, будете смотреть на него из Большого цирка?

Иосиф видел, что принц с тревогой ждет его ответа. Конечно, этим римлянам кажется само собой разумеющимся, чтобы он, историк похода, видел своими глазами и его завершение. Он сам, как это ни странно, еще ни разу не подумал о том, пойдет ли он смотреть триумф или нет. Как хорошо было бы сказать: «Нет, цезарь Тит, я не приду, я останусь дома». Такой ответ дал бы огромное удовлетворение; это был бы благородный жест, но бесцельный. И он сказал:

— Да, цезарь Тит, я буду смотреть на триумф в Большом цирке.

Тит вдруг стал совсем другим. Чисто внешняя, напускная вежливость свалилась с него, словно маска.

— Я надеюсь, еврей мой, — сказал он приветливо, дружески, — что тебя в Риме устроили хорошо и удобно. Я хочу, — сказал он сердечно, — чтобы жизнь здесь была тебе приятна. Я сам сделаю для этого все, что от меня зависит. Верь мне.

Иосиф, чтобы подготовиться к триумфу, пошел в Театр Марцелла посмотреть пьесу о военнопленном Захарии. Деметрий Либаний был великим актером. Роль пленного Захарии он исполнял с беспредельной правдивостью и жутким комизмом. В конце концов, на него надели маленькую идиотскую маску клоуна, какие нередко надевали на приговоренных, когда они выходили на арену, чтобы комизм маски тем сильнее контрастировал с трагизмом умирания. Никто не видел, как под маской пленного Захарии задыхался актер Либаний, как колотилось его сердце, как оно слабело. Но он выдержал. Его привязали к кресту. Он закричал, как того требовала роль: «Слушай, Израиль, Ягве наш бог!» — и одиннадцать клоунов плясали вокруг него в ослиных масках и передразнивали его вопль: «Яа, Яа!» Он выдержал до конца, когда было приказано снять его с креста и когда ему пришлось бросать с креста деньги. Тут он обессилел и повис мешком. Но этого никто не заметил, все считали, что так и надо по роли, и за невообразимым ликованием толпы, ловящей монеты, на актера почти перестали обращать внимание. Иосифу тоже удалось схватить несколько монет — две серебряные и несколько медных. Их выпустили в этот день: на одной стороне был отчеканен портрет императора, на другой — женщина в цепях, сидящая под пальмой, и вокруг надпись: «Побежденная Иудея». Женщина — может быть, тут постаралась госпожа Кенида — была похожа лицом на принцессу Беренику.

На другой день издатель Клавдий Регин вызвал Иосифа к себе.

— Мне поручено, — сказал он, — вручить вам этот входной жетон в Большой цирк. — Место было на скамьях знати второго разряда. — Вы получаете большой гонорар за вашу книгу, — сказал Регин.

— Кто-нибудь должен же там быть и видеть, — резко ответил Иосиф.

Регин улыбнулся своей зловещей улыбкой.

— Разумеется, — ответил он, — и я, как ваш издатель, весьма заинтересован в том, чтобы вы там были. Вы, Иосиф Флавий, окажетесь, вероятно, единственным евреем, который будет присутствовать в числе зрителей. Бросьте… — с некоторой усталостью остановил он Иосифа, готового вскипеть. — Верю, что вам будет нелегко. Я тоже, когда буду шагать в процессии вместе с чиновниками императора, потуже стяну ремни башмаков — мне тоже будет нелегко.



Утром 8 апреля Иосиф сидел на скамье Большого цирка. Новое здание вмещало триста восемьдесят три тысячи человек, и на каменных скамьях не оставалось ни одного свободного места. Иосиф находился среди знати второго разряда, на тех самых местах, о которых он так мечтал пять лет назад. С неприступным, замкнутым видом сидел он среди оживленных зрителей, его надменное лицо издали бросалось в глаза. Окружавшей его избранной публике было известно, что император поручил ему написать историю этой войны. В городе Риме книги пользовались большим уважением. Все с любопытством рассматривали человека, от которого зависело прославить или не одобрить деяния стольких людей.

Иосиф сидел спокойно, он хорошо владел собой, но в душе у него все бурлило. Перед тем он прошел через ликующий Рим, полный шума радостного ожидания. Дома и колоннады были декорированы, все помосты, выступы, деревья, арки, крыши усеяны людьми с венками на голове. И здесь, в Большом цирке, все тоже были в венках, держали на коленях и в руках цветы, чтобы бросать их победителям. Только Иосиф имел смелость сидеть без цветов.

Впереди процессии шли члены сената, шагая с некоторым трудом в своих красных башмаках на высокой подошве. Большинство из них участвовало в процессии неохотно, с внутренним предубеждением. В глубине души они презирали этих выскочек, которых теперь вынуждены были чествовать. Экспедитор и его сын захватили империю, но и на престоле они оставались мужиками, чернью, — Иосиф видел худое скептическое лицо Марулла, тонкие, усталые, жесткие черты Муциана. Невзирая на парадную одежду, Муциан держал палку за спиной, его лицо подергивалось. Был один такой день, когда чаши весов стояли на одном уровне, достаточно было Иосифу сказать, может быть, одно только слово, и чаша Муциана перетянула бы, а чаша Веспасиана поднялась.

Появились министры. Высохшему, замученному болезнями Талассию было трудно тащиться вместе с остальными, но возможность этого шествия была подготовлена им, и старик не хотел пропустить великий день своего торжества. Затем, отдельно, немного в стороне от других, шел Клавдий Регин, серьезный, непривычно прямой. Да, ему действительно было нелегко. Насторожившись, жестким, злым и трезвым взглядом смотрел он вокруг себя и портил зрителям все удовольствие: напрасно искали они на его среднем пальце знаменитую жемчужину. Ремни его башмаков были туго затянуты.

А вот и музыка, много музыки. Сегодня все оркестры играли военные песни, чаще всего марш Пятого легиона, ставший очень быстро популярным:

Пятый все умеет…
Приближались несшие взятую в Иудее добычу, ту баснословную добычу, о которой шло столько разговоров. Люди были избалованы, пресыщены зрелищами, но, когда мимо них поплыло все это золото, серебро, слоновая кость, и не отдельные вещи, а целый поток, — всякая сдержанность исчезла. Зрители вытягивали шеи, смотрели через плечи находившихся впереди, женщины издавали короткие пронзительные вскрики удивления, желания. А мимо них бесконечной струей текло золото, серебро, благородные ткани, одежды, а потом опять золото, во всех видах: монеты, слитки, всякого рода сосуды. Затем военные доспехи, оружие, боевые повязки с начальными буквами девиза маккавеев, чистые, грязные, пропитанные кровью, в корзинах, в повозках, многие тысячи. Боевые знаки, знамена с массивными еврейскими и староарамейскими буквами, некогда созданными, чтобы возносить сердца, теперь же искусно сплетенные, чтобы развлекать пресыщенных зрителей. Проплывали передвижные подмостки, на которых воспроизводились кровопролитные батальные сцены, гигантские макеты, иные в четыре этажа, так что зрители испуганно отклонялись, когда они проплывали мимо, опасаясь, что такая штука может обрушиться, убить их. Корабли, разбитые в сражениях у Яффского побережья, отнятые у противника челноки из Магдалы. И снова золото. Неудивительно, что цена на золото падает — она теперь составляет половину его довоенной стоимости.

Но вот все стихает, идут чиновники государственного казначейства, в парадных одеждах, с лавровыми ветвями, — они сопровождают главные предметы добычи. Несомые солдатами золотые столы для хлебов предложения, гигантский семисвечник, девяносто три священных храмовых сосуда, свитки закона. Несущие высоко поднимают свитки, чтобы все видели закон Ягве, отобранный у него всеблагим, величайшим Юпитером римлян.

Затем — причудливая музыка. Инструменты из храма, кимвал Первого левита, крикливые бараньи рога, предназначавшиеся для новогоднего праздника, серебряные трубы[164], возвещавшие каждый пятидесятый год, что земельная собственность снова возвращается государству. Римляне играют на этих инструментах, и эта музыка звучит как пародия, нелепая, варварская. И вдруг какого-то остряка осеняет удачная мысль: «Яа! Яа!» — кричит он, как кричат ослы. Все подхватывают этот крик под аккомпанемент священных инструментов, и оглушительный смех прокатывается по длинным рядам зрителей.

Иосиф сидит, его лицо словно из камня. Только бы выдержать. Все смотрят на тебя. Десять лет должны учиться священники, прежде чем их удостоят чести играть на этих хрупких инструментах. Пусть лицо твое будет спокойно, Иосиф, ты ведь здесь представляешь Израиль. Излей ярость гнева твоего на головы народов!

Приближается живая часть добычи, военнопленные. Из их громадной толпы были отобраны семьсот человек, на них напялили пестрые праздничные одежды, которые представляли особенно резкий контраст с их мрачными лицами и цепями. Среди них шли и священники в шапочках и голубых поясах. С интересом, с жадным любопытством разглядывают люди в цирке своих побежденных врагов. Вот они идут. Их накормили до отвала, чтобы у них не было предлога свалиться и испортить римлянам заслуженное зрелище. Но после празднества этих побежденных пошлют на принудительные работы, часть — на рудники, ступальные мельницы или очистку клоак, часть — на арену больших цирков для борьбы и травли зверями.

Люди в цирке смолкли, они только смотрят. Но вот они разразились криками, угрожающими, полными ненависти: «Хеп, хеп», «Собаки», «Сукины дети», «Вонючки», «Безбожники». Они бросают в идущих гнилую репу, дерьмо. Они плюются, хотя их плевок никак не может долететь до тех, кому он предназначен. А вот в цепях, униженные богами, идут и вожди повстанцев, некогда внушавшие страх и ужас, Симон бар Гиора и Иоанн Гисхальский. Величайшее блаженство, счастливейший день в жизни римлянина, когда перед ним вот так проходят его враги, эти побежденные гордецы, противившиеся растущему по воле богов величию римского государства.

На Симона надели венец из терниев и сухих колючек и повесили дощечку: «Симон бар Гиора, царь Иудейский». Иоанна, иудейского «главнокомандующего», одели в нелепые жестяные доспехи. Симон знал, что не успеет еще окончиться праздник, как он будет убит. Так поступили римляне с Верцингеториксом, с Югуртой[165] и многими другими, которые были казнены у подножия Капитолия, в то время как наверху победитель приносил жертву своим богам. Как ни странно, а Симон бар Гиора уже не был тем сварливым человеком, каким его знали в последнее время его люди; в нем появилось опять какое-то сияние, исходившее от него в первый период войны. Спокойно шел он в цепях рядом с закованным Иоанном Гисхальским, и они разговаривали.

— Прекрасно небо над этой страной, — сказал Симон, — но как бледно оно в сравнении с небом нашей Галилеи. Хорошо, что надо мной голубое небо, когда я иду умирать.

— Не знаю, куда я иду, — сказал Иоанн, — но мне кажется, они меня не убьют.

— Если они не убьют тебя, мой Иоанн, это для меня большое утешение, — сказал Симон. — Ибо война еще не кончена. Как странно, что мне когда-то хотелось тебя уничтожить. Пусть сейчас мне плохо, но все же хорошо, что мы начали эту войну. Она не кончена, и идущие за нами многому научились. О брат мой Иоанн, они будут меня бичевать, они проведут меня через такое место, где гнилая репа и плевки их черни долетят до меня, и они меня предадут позорной смерти — и все-таки хорошо, что мы начали эту войну. Мне жаль только, что мой труп будет валяться неприбранный. — И так как Иоанн Гисхальский молчал, он через минуту добавил: — А знаешь, Иоанн, нам следовало минную штольню «Л» провести немного правее. Тогда их башня «Ф» обрушилась бы и им некуда было бы податься.

Иоанн Гисхальский был человек сговорчивый, но в вопросах военной тактики не любил шуток и пустой болтовни. Он знал, что был прав относительно штольни «Л». Но он останется жить, а Симон умрет, и он пересилил себя и сказал:

— Да, мой Симон, нам следовало заложить штольню правее. Те, кто придет после нас, сделают все это лучше.

— Если бы мы только вовремя объединились, мой Иоанн, — сказал Симон, — мы бы с ними справились. Я видел теперь их Тита совсем близко. Хороший юноша, но не полководец.

Иосиф смотрел, как они приближались, проходили мимо него. Они шли медленно, он успел разглядеть их, и он видел вокруг Симона сияние, окружавшее его при первой их встрече в храме. И теперь он был уже не в силах сдержать себя. Он хотел зажать в горло рвущийся наружу звук, но не смог, — звук рвался из него, это был стон, полный отчаяния, придушенный и настолько ужасный, что сосед Иосифа, только что кричавший вместе со всеми: «Собаки! Сукины дети!» — умолк на полуслове, побледнел, испуганный. Иосиф не спускал глаз с обоих пленников; он страшился, что они посмотрят на него. Он был человек дерзкий, отвечавший за свои поступки, но, если бы они взглянули на него, он умер бы от стыда и унижения. Ему сдавливало грудь, он задыхался; ведь он единственный еврей, смотревший вместе с римлянами на это зрелище. Он перенес голод и нестерпимую жажду, удары бича, всевозможные унижения и бывал много раз на волосок от смерти. Но этого он не может вынести, этого никто не может вынести. Это уже нечто нечеловеческое, он наказан суровее, чем заслужил.

Оба пленника совсем близко.

Иосиф построит синагогу. Все, что у него есть, даже доходы с книги, вложит он в эту постройку. Это будет такая синагога, какой Рим еще не видел. Он отдает для ее ковчега священные иерусалимские свитки. Но евреи не примут от него синагоги. Они принимали дары от необрезанных, но от него они не примут ничего — и будут правы.

Теперь оба вождя как раз перед ним. Они его не видят. Он встает. Они не могут услышать его среди рева толпы, но он открывает уста и напутствует их исповеданием веры. Пламенно, как никогда в жизни, вырывает он из себя слова, кричит им вслед:

— Слушай, Израиль, Ягве наш бог, Ягве един!

И вдруг, словно его услышали, в процессии пленных чьи-то голоса начинают кричать, сначала несколько, затем многие, затем все:

— Слушай, Израиль, Ягве наш бог, Ягве един!

Когда звучат первые возгласы, слушатели смеются, подражают ослиному крику: «Яа, Яа!» Но затем они стихают, и некоторые начинают сомневаться, действительно ли осел тот, к кому обращают свой вопль евреи.

Иосиф, услышав крики внизу, становится спокойнее. Сейчас этот возглас, наверно, раздается во всех еврейских синагогах: «Слушай, Израиль». Разве он от этого когда-нибудь отрекался? Никогда он не отрекался. Только ради того, чтобы все это познали, делал он то, что делал. Он начнет писать свою книгу, он будет писать ее в благочестии, Ягве будет с ним. Истинного смысла книги не поймут ни римляне, ни евреи. Пройдет долгое время, прежде чем люди поймут его. Но настанет день, когда его поймут.

Кто это следует за обоими иудейскими вождями, в пышном великолепии, в блеске знаменитого восьмичастного одеяния? Первосвященник Фанний, строительный рабочий. Его отсутствующий взгляд безжизнен, тупо устремлен куда-то, тосклив, одержим. Сенатор Марулл увидел его. Особой разницы действительно не будет, купит ли он себе этого Фанния или Иоанна Гисхальского. У Иоанна вид поинтеллигентнее, с ним можно будет вести интересные разговоры, но пикантнее было бы иметь привратником первосвященника.

Шли оркестры, жертвенные животные, и, наконец, появились и центральные фигуры шествия, пышное его средоточие — триумфальная колесница. Впереди — ликторы с пучками розог, увенчанных лаврами, нотариусы, несшие разрешение на триумф, затем толпа клоунов, дерзко и добродушно пародировавших известные всем черточки в характерах триумфаторов, — скупость Веспасиана, точность Тита, его страсть к стенографированию. Затем карикатуры на побежденных, изображавшиеся актерами, любимцами публики. Среди них и Деметрий Либаний, первый актер эпохи. Он превозмог болезнь и слабость, отвращение своего сердца превозмог он. На карту было поставлено его искусство, его честолюбие: император позвал его, он взял себя в руки, он явился. Деметрий изображал еврея Апеллу, он прыгал, плясал, гладил раздвоенную бороду, тащил с собой свои молитвенные ремешки, своего невидимого бога. Он долго метался между своим искусством и жаждой спасти свою душу, ибо одним приходилось жертвовать ради другого, и, наконец, выбрал искусство. Иосиф видел, как он шел истерзанный: великий актер, несчастный человек.

Дальше следовали генералы легионов, офицеры и солдаты, заслужившие особые отличия. Восторженнее всех толпа приветствовала одного из них. Те, мимо кого проходил любимец армии, их Педан, носитель травяного венка, начинали петь задорную песенку Пятого легиона, и сердца ликовали. Да, он был плотью от их плоти, воплощенный Рим. Этому довольному, самоуверенному человеку всегда везло, уж с ним-то был Юпитер Капитолийский. Ходили смутные слухи, будто и на этот раз римляне ему обязаны победой. Что именно он совершил — об этом по некоторым причинам точнее сказать нельзя: но это было нечто великое, как видно уже из того, что он опять получил высокое отличие. Иосиф видел безобразное, голое, одноглазое лицо. Педан шагал с лукавым видом, неспешно, решительно, шумно, самодовольно, настоящий мужчина. Нет, с этой сытой пошлостью никто не мог сравниться. Этому солдату, который никогда не сомневался, не знал разлада с самим собой, принадлежала вселенная, Юпитер создал ее для него.

Что-то засверкало, приближаясь, высокое, как башня, увенчанное лаврами, влекомое четырьмя конями, — триумфальная колесница. На ней Веспасиан. Чтобы походить на Юпитера, он намазал себе лицо охрой. Широкую непокрытую мужицкую голову украшал лавровый венок, старое приземистое тело было облечено в усеянное звездами пурпурное одеяние, которое Капитолийскому Юпитеру пришлось уступить ему на этот день.

С некоторой скукой смотрел он на ликующую толпу. Все это продлится еще, по крайней мере, часа три. Одежда оказалась претяжелой, а стоять так долго на качающейся колеснице было не слишком приятно. Он пошел на все только ради своих сыновей. Основывать династию дело нелегкое. Как душно! Летом Юпитеру, наверно, жарковато, если в апреле и то потеешь в его одежде. А что стоит этот триумф — уму непостижимо. Регин дал смету на двенадцать миллионов, а обойдется, наверное, все тринадцать — четырнадцать. Право же, деньгам можно было бы найти лучшее применение, но эти жирнолобые непременно должны получить свое зрелище, ничего не попишешь. Что храма больше не существует — очень приятно. Мальчик ловко все это обделал. Если дурное полезно, его нужно совершить, а потом угрызаться. Только так можно преуспевать в жизни и перед богами. Стоящий за ним раб, который держит над его головой тяжелый золотой венец Юпитера, кричит ему на ухо установленную формулу: «Оглядывайся и не забывай, что ты человек». Ну, ну, можно надеяться, что богом он станет еще не так скоро. Он вспоминает о статуях обожествленных до него императоров. Этот триумф на недельку ускорит его превращение в бога. Колесницу встряхивает. Кряхтя, смотрит Веспасиан на солнечные часы.

Тит, который едет на второй колеснице, то и дело поглядывает на амулет, который должен предохранить его от порчи и дурного глаза, ибо рядом с колесницей едет верхом его брат Домициан, этот «фрукт». Но зависть брата не может испортить горделивую радость этого дня. Холодно сияя, стоит он на своей колеснице, вознесенный надо всем человеческим, солдат, достигший цели. Юпитер во плоти. Правда, когда он проезжает мимо императорской ложи, он на мгновенье трезвеет. Береники нет с ним, Беренику у него отняли. Кому же хочет он показаться в этом блеске, какой все это имеет смысл без Береники? Его взгляд шарит по толпе, по скамьям знати. Увидев Иосифа, он поднимает руку, приветствует его.

Колесницы триумфаторов едут дальше, вот они остановились у подножия Капитолия. Очевидцы сообщили: Симона бар Гиору бичевали, задушили. Глашатаи прокричали об этом народу. Ликование: война кончилась. Веспасиан и его сын сошли с колесниц. Принесли в жертву свинью, козла и быка — за себя и за войско, на случай, если во время похода они не угодили какому-нибудь божеству.

Тем временем войско дефилировало через Большой цирк. Шли по две когорты от каждого легиона и вся техника: катапульты и камнеметы, «Свирепый Юлий» и другие тараны. Бурным приветствием были встречены боевые знаки, золотые орлы, особенно — орел Двенадцатого, который теперь отобрали обратно у евреев, подобно тому, как были снова отбиты у германцев орлы, захваченные ими при предателе, варваре Германе[166]. Иосиф смотрел на войско, маршировавшее весело, мирно, полное сдержанной силы: орудие порядка в государстве. Но Иосиф знает и другой лик этого войска. Он знает, что все это — сплошные Педаны. Он слышал, как они кричали «хеп, хеп», он видел, как они, опьянев от крови, плясали в храме, мрамор которого исчез под трупами.

Шествие войск длилось долго. Многие, и прежде всего публика, сидевшая на скамьях знати, уходили, не дождавшись конца. Иосиф выдержал. Еще раз перед глазами его прошли легионы, которые на его глазах уничтожили город и храм.

Вечером того же дня, 8 апреля, к дежурному надзирателю Мамертинской тюрьмы[167] пришли несколько иудеев. Они предъявили бумагу с печатью. Надзиратель прочел ее и повел их в тюремный подвал, так называемую холодную баню, ибо раньше здесь был водоем. В этом заброшенном, темном подземелье окончил свои дни Симон бар Гиора. Согласно обычаю, его тело должны были в ту же ночь выбросить на Эскайлинскую свалку, но евреи принесли разрешение взять тело и распорядиться им по своему усмотрению. Этого разрешения добился Клавдий Регин. Он заплатил за него своей жемчужиной, отданной госпоже Кениде.

Итак, пришедшие взяли тело еврейского главнокомандующего, исполосованное, покрытое кровавой коркой, положили на носилки, прикрыли. Пронесли через город, сиявший огнями праздничной иллюминации. Они шли босиком. У Капенских ворот их поджидало еще несколько сот иудеев, среди них и Гай Барцаарон. Те тоже были босиком и разорвали на себе одежды. Сменяясь каждые пятьдесят шагов, понесли они тело по Аппиевой дороге и остановились у второго верстового камня. Там их ждал Клавдий Регин. Они спустились с телом в подземное еврейское кладбище Положили задушенного в гроб, насыпали под сине-черную голову земли, привезенной из Иудеи, полили благовонной водой. Потом закрыли гроб доской. На ней корявыми греческими буквами было нацарапано: «Симон бар Гиора, солдат Ягве». Затем вымыли руки и покинули подземелье.



Иосиф пришел из Большого цирка домой. Он выполнил свою задачу, не пощадил себя, досмотрел иудейскую войну до самого конца. Но теперь силы покинули его. Он свалился, впал в сон, похожий на смерть.

Он был один в большом, пустом, заброшенном доме, ни одного друга возле него, никого, кроме старого раба. Иосиф проспал двадцать часов. Затем поднялся и сел в позе скорбящего.

Из императорского дворца явился курьер с возвещающим радость лавром. Когда раб отвел его к сидевшему на полу небритому человеку, в разорванной одежде, с посыпанной пеплом головой, курьер усомнился, действительно ли это то лицо, к которому его послали. Нерешительно отдал он письмо. Оно было написано рукой Веспасиана и содержало приказ императорскому секретарю дать Иосифу возможность ознакомиться со всеми документами, которые он пожелал бы использовать для своей книги. Кроме того, император награждал его золотым кольцом знати второго разряда. В первый раз курьер, пришедший с лавром, не получил чаевых. Иосиф только расписался в получении письма. Затем он снова сел на пол, как сидел.

Пришел Корнелий. Раб не осмелился ввести его к Иосифу.

Через семь дней Иосиф встал. Спросил, что произошло за это время. Узнал про юношу Корнелия. Послал за ним.

Оба они, когда Корнелий пришел вторично, почти не разговаривали. Иосиф сказал, что ему нужен хороший, толковый секретарь. Не хочет ли Корнелий помогать ему в его работе над книгой? Корнелий просиял.

В тот же день Иосиф приступил к работе.

«Вероятно, многие авторы, — диктовал он, — сделают попытку описать войну иудеев против римлян, авторы, не присутствовавшие при событиях и основывающиеся на нелепых, противоречивых слухах. Я, Иосиф, сын Маттафия из Иерусалима, священник первой череды, очевидец событий с самого их начала, решил написать историю этой войны, какой она была в действительности, современникам — для памяти, потомкам — в предостережение».[168]


Здесь кончается первый из романов об историке Иосифе Флавии.

Лион Фейхтвангер СЫНОВЬЯ

Часть первая ПИСАТЕЛЬ

Когда писатель Иосиф Флавий узнал от своего секретаря, что император при смерти[169], ему удалось сохранить невозмутимость. Он даже принудил себя работать, как обычно. Хорошо, правда, что секретарь сидел у письменного стола, а Иосиф ходил взад и вперед позади него. Видеть перед собой нынче это спокойное, вежливо-насмешливое лицо ему было бы трудно. Но, как и всегда, он не потерял власти над собой, выдержал, только через час заявил, что на сегодня – довольно.

Однако едва Иосиф остался один, как взгляд его горячих, удлиненных глаз посветлел, он глубоко вздохнул, просиял. Веспасиан при смерти. Его император. Он произнес вслух по-арамейски несколько раз с глубоким удовлетворением:

– Он умирает, император. Теперь он умирает, мессия, владыка всего мира, мой император.

Он имел право назвать его «мой император». Они были связаны друг с другом с первой встречи, когда после падения своей последней крепости Иосиф, пленный генерал повстанческой иудейской армии, изголодавшийся и обессиленный, предстал перед римлянином Веспасианом. При воспоминании об этой встрече Иосиф сжал губы. Он тогда приветствовал в этом человеке мессию, будущего императора. Мучительное воспоминание. Может быть, в нем говорила горячка жестоких лишений, или это был только хитрый маневр, внушенный чувством самосохранения? Тщетные вопросы. События подтвердили его пророчество, бог подтвердил.

Он мысленно видел его, этого старика, лежавшего теперь при смерти, видел жестокое выражение длинных губ, крупный голый крестьянский череп, хитрые, озорные, беспощадные глаза. Любит ли он этого императора? Иосиф силится быть справедливым. Он, иудейский полководец, передался на сторону римлян, которые пошли войной на его страну. Он неустанно служил посредником между Римом и своими соплеменниками, несмотря на чудовищные поношения, которым подвергался с обеих сторон. Затем своей великой книгой об Иудейской войне он содействовал умиротворению евреев восточной части империи. И это было необходимо, ибо после разрушения Иерусалима и храма в них зародилось опасное стремление снова восстать против победителей. Вознаградил ли его умиравший сейчас человек за эти великие услуги? Он даровал Иосифу почетную одежду, годовое содержание, поместье, полосу пурпура, золотое кольцо знати второго ранга и право пожизненного пользования тем домом, в котором Веспасиан жил когда-то сам. Да, на первый взгляд кажется, что римский император Веспасиан уплатил еврейскому государственному деятелю, генералу и писателю Иосифу бен Маттафию весь свой долг до последнего сестерция. И все-таки теперь, когда Иосиф сводит счеты с умирающим, его взгляд мрачен, его худое лицо фанатика полно ненависти. Он приподнимает привешенный у пояса золотой письменный прибор – подарок наследного принца Тита, машинально постукивает им о деревянный стол. Император унижал его все вновь и вновь особенным, очень мучительным способом. Швырнул ему девушку Мару, которой сам натешился досыта, принудил его жениться на этом отбросе, хотя знал, что такая женитьба означает для Иосифа утрату иерейского сана и отлучение. Пока Иосиф был при нем, Веспасиан непрестанно мучил его грубыми, мужицкими, злыми шутками, может быть, именно потому, что Иосиф владел силами и способностями, которых Веспасиан был лишен, и император это знал. В общем, император обращался с Иосифом так же, как вел себя искони в отношении Востока высокомерный Рим. Восток был древнее, его цивилизация – старше, он имел более глубокие связи с богом. Востока боялись, – он влек к себе и внушал страх. В нем нуждались, его использовали, а в благодарность и в отместку – то благоволили к нему, то презирали.

Иосиф вспомнил свою последнюю встречу с императором. Он стиснул зубы с такой силой, что скулы его костистого, смугло-бледного лица выступили вдвое резче. Это было на торжественном приеме у Веспасиана, перед самым отъездом в его последнюю безуспешную лечебную поездку.

– Скоро мы получим новое издание вашей «Иудейской войны», доктор Иосиф? – спросил его тогда император, и многие это слышали. – Будьте на этот раз справедливее к вашим евреям, – добавил он своим хриплым скрипучим голосом. – Я разрешаю вам быть справедливым. Мы теперь можем себе это позволить.

Какова наглость! Попросту отбросить его, как продажное орудие, его книгу, как неуклюжую лесть! Лицо Иосифа покраснело, сильнее застучал он по столу письменным прибором. Он так и слышит высокомерно-добродушные интонации старика: «Я разрешаю вам быть справедливым». Хорошо, что рот, произносивший подобные слова, больше уже не найдет случая произносить их. Иосиф пытается представить себе, как мучительно искажен сейчас этот рот, может быть, он широко открыт, может быть, плотно сжат, но, во всяком случае, судорожно борется за последний вздох. Нелегко будет умирать его императору. Он так полон жизни, и ему, наверно, трудновато расставаться с этой жизнью. Да и нельзя было бы примириться, если бы ему была дарована легкая смерть.

«Я разрешаю вам быть справедливым». Хорошо, пусть книга Иосифа послужила к укреплению римского господства, удержала иудеев Востока от нового восстания. Разве это не было в высшем смысле «справедливо»? Евреи побеждены окончательно. Так изобразить их великую войну, чтобы безнадежность нового восстания стала очевидной каждому, – разве это не большая заслуга перед еврейством, чем перед римлянами? Ах, он слишком хорошо знает, какой это соблазн – отдаться национальному высокомерию. Он сам уступил этому чувству, когда вспыхнуло восстание. Но то, что он тогда понял бесполезность столь смелого и буйного начинания, растоптал в себе патриотическое пламя и последовал велениям разума, это было поистине лучшим деянием его жизни, и деянием в высшем смысле справедливым.

Кто еще, как не он, смог бы написать книгу об Иудейской войне? Он пережил эту войну и как сторонник Иерусалима, и как сторонник Рима. Он себя не щадил, он досмотрел всю войну до ее горького конца, чтобы написать свою книгу. Он не закрывал глаз, когда римляне сжигали Иерусалим и храм, дом Ягве, самое гордое здание в мире. Он видел, как его соплеменники умирали в Кесарии, в Антиохии, в Риме, как они терзали друг друга на арене, как их топили, сжигали, травили дикими зверями на потеху улюлюкающим зрителям. Он был единственным евреем, смотревшим, как входили в Рим триумфальным шествием разрушители Иерусалима и как они тащили за собой достойнейших его защитников, исполосованных бичами, жалких, обреченных на смерть. Он это вынес. Ему было предназначено записать все, как оно было, чтобы люди поняли смысл этой войны.

Можно написать ее историю смелее, яснее, независимее, нежели он написал. Он делал уступки, вычеркнул не одно резкое слово, не одно страстное исповедание, так как оно могло вызвать недовольство в Веспасиановом Риме. Но что было лучше: добиться при некоторых компромиссах хотя бы частичного успеха или сохранить верность принципам и не сделать ничего?

Какое счастье, что старик умирает и его место займет Тит, друг Иосифа, друг иудейки Береники! «Иудейка взойдет на Палатин, и тогда, – о ты, всеблагой и величайший император Веспасиан, знай, что только тогда моя «Иудейская война» окажет свое поистине «справедливое» воздействие. Иосиф бегает по комнате, заранее наслаждается успехом. Машинально хватается за густую черную треугольную бороду, которая спускается под его бритой нижней губой тугими, холеными завитками. Он мурлычет тот древний однообразный распев, на который в годы ранней юности, еще в Иерусалимском университете, его учили скандировать слова Библии. Его худощавое лицо сияет гордостью и счастьем.

Он может быть доволен достигнутым. Ему пришлось пройти через бесчисленные мытарства, судьба трепала его больше, чем кого бы то ни было, но, в сущности, каждая новая волна возносила его все выше. И теперь, в сорок два года, в полном расцвете сил, он знает точно, что он может. И это немало. Он был солдатом, был политическим деятелем; теперь он писатель, и к тому же – по призванию, он – человек, творящий мысли, которые ведут и солдата и политика. Ему передают язвительные, насмешливые отзывы его греческих коллег, они издеваются над его убогим греческим языком. Пусть издеваются. Его труд написан, мир признал этот труд. Когда он читает отрывки из своих книг, то, несмотря на плохой греческий язык, все лучшее римское общество теснится вокруг него, чтобы послушать. «К семидесяти семи обращено ухо мира, и я один из них», – слышатся ему древние высокомерные слова давно умолкшего священника. Он доволен.

Он недоволен. Его удлиненные горячие глаза мрачнеют. Он думает о тех, кто его не признает.

Прежде всего – о Юсте, своем друге-враге, о Юсте Тивериадском, который стоит на его пути как вечный укор со времени его первых попыток пробиться в жизни. Какова теперь, когда Иудея политически побеждена, задача иудейского писателя – это они оба прекрасно понимают. Победоносный Рим должен быть побежден изнутри, духовно. Показать дух иудаизма во всем его величии и мощному Риму, и этим прославленным, ненавистным грекам так, чтобы они преклонились перед ним, – вот в чем теперь миссия иудейского писателя. В ту минуту, когда Иосиф впервые взглянул с Капитолия на город Рим, он почувствовал это. К сожалению, не он один, – почувствовал и Юст. Да, этот Юст давно претворил свои ощущения в ясную мысль: «Бог теперь в Италии». Иосиф уже не помнит точно, кто именно впервые произнес эти слова: он сам или тот, другой. Но без Юста они вообще не существовали бы.

Как всегда, перед ними обоими стоит одна и та же задача: показать западному миру сущность иудаизма, его дух, столь трудный для понимания, столь часто скрытый под нелепыми на первый взгляд обычаями. Но только метод Юста гораздо жестче, прямолинейнее. Этот человек но желает понять, что без компромиссов – к римлянам и грекам не подойдешь. Когда Иосиф наконец благополучно закончил семь книг своей «Иудейской войны», Юст и тогда, среди бурного одобрения столицы, только улыбнулся убийственно дерзкой улыбкой: «Я не знаю никого, кто бы лучше умел находить трамплин для своей карьеры, чем вы», – зачеркнув этими словами труд всей жизни Иосифа. И затем этот дерзновеннейший человек, которого, если бы не Иосиф, уже и на свете-то не было бы, принялся писать заново Иосифову «Иудейскую войну», какой она виделась ему, Юсту. Пусть! Иосиф не боится. Книга будет такая же, как те несколько тощих книжонок, которые опубликовал Юст: резкая, ясная, отшлифованная и не оказывающая никакого воздействия. Его же собственная книга – хоть и на убогом греческом языке и с компромиссами – выдержала испытание. Она подействовала, будет действовать, останется.

Но довольно о Юсте. Он – далеко, в своей Александрии, и пусть там остается. Иосиф садится за письменный стол, берет рукопись Финея, своего секретаря. Как обычно, его раздражает беглый, неряшливый почерк этого субъекта. Разумеется, суть книги не в технике письма; но Иосиф привык к той тщательности, с какой обычно изготовляются свитки священных еврейских книг[170], и он сердится.

Он быстро пробегает написанное. Да, безукоризненный греческий язык у Финея, что и говорить! Иосифу не обойтись без его помощи. Иосиф живо и свободно владеет арамейским и еврейским, а вот его греческому языку недостает нюансов. Он заплатил за раба Финея очень дорого и скоро понял, что второго такого сотрудника ему не найти. Никто лучше Финея не умел угадывать, чего именно хочет Иосиф. Однако Иосиф скоро увидел также и то, что Финей, гордый своим эллинством, в глубине души презирает все еврейское. И секретарь по-своему дает это понять. Как часто, почти издеваясь, показывает он, с какой гибкостью способен проследить все оттенки мысли Иосифа и затем придать какой-нибудь фразе окончательную шлифовку, которой жаждет Иосиф. Но потом, именно тогда, когда Иосиф со всей пылкостью стремится выразить мысль или чувство в наиболее отделанной форме, Финей отказывает ему в помощи, хитрец прикидывается дураком, ищет усердно и услужливо и ничего не находит, наслаждается его бессильным барахтаньем в поисках нужного слова и в конце концов оставляет его в полном замешательстве. Несмотря на все услуги, Иосиф охотнее всего выгнал бы его из своего дома.

Но этого нельзя. Он не в состоянии отвязаться от него, так же, как и от Юста. Дорион, жена Иосифа, уже не может обходиться без этого человека, она сделала его воспитателем маленького Павла, и мальчик тоже влюблен в грека по уши.

«Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них». Все называют его счастливцем. Он – великий писатель в стране, где, после императора, чтут больше всего писателя. Но этот великий писатель теперь уже не может достичь того, чего он достиг прежде, когда только начинал и был еще не искушен. Тогда у него нашлись силы, чтобы преодолеть отчужденность между ним и Дорион. Тогда, в Александрии, они были одно: он и Дорион, жена его.

Как далеко это прошлое! Сколь многое изменилось за эти десять лет! Она – снова та же египетская гречанка, что и прежде, а он – еврей.

Но теперь, когда на престол взойдет Тит и наступит великая перемена, разве не могут вернуться времена Александрии? Дорион любит успех, Дорион не умеет отделять мужчину от его успеха. Она, наверное, еще ничего не знает о том, что скоро император умрет. Сейчас Иосиф пойдет к ней и сам сообщит о счастливой перемене. Она будет сидеть перед ним, узкая, длинная, – ее тело осталось нежным, оно не обезображено, хотя она и родила ему детей, – она закинет назад желто-бронзовую голову, чуть посапывая коротким носиком. Тонкими пальцами будет она машинально гладить своего кота Кроноса, своего любимого кота, которого Иосиф терпеть не может и которого она считает богом, как считала некогда богом благополучно околевшую кошку Иммутфру. Он пылко желает ее, представляя себе вот такой, с мелкозубым ртом, глуповато приоткрытым от удивления, задумчивую, в позе маленькой девочки. Дорион – ребенок, она сохранила способность неудержимо радоваться, словно ребенок. Видишь, как радость в ней рождается, как она растет, как начинает сначала радоваться рот, затем глаза, затем лицо, наконец, все тело. Она великолепна, когда радуется.

И все-таки он не пойдет к ней, чтобы сообщить радостную новость. Это было бы слишком дешевым торжеством, это было бы признанием того, насколько он в ней нуждается, а он должен быть с ней осторожен, он не смеет давать себе воли, у него есть желания, с которыми она не хочет считаться. Показать ей свою огромную жажду – значит показать свою подчиненность.

Все же ему стоит огромных усилий не пойти к ней. Он обладал бесчисленными женщинами, он моложав, в нем есть что-то особенное, он силен и элегантен, ему сопутствуют слава и успех, женщины бегают за ним. Но лишь с того времени, как он знает Дорион, он знает, что такое любовь и что такое желание, и все стихи «Песни песней» получают ныне свой смысл только через нее. Ее кожа благоухает, как сандаловое дерево; ее дыхание, доносящееся из выпуклого жадного рта, подобно воздуху галилейской весны. Мало существует женщин, которых он способен любить дольше, чем продолжается физическая близость с ними. От всех женщин в мире мог бы он отказаться, но он не представляет себе жизни без женщины по имени Дорион.

Они – одно целое. Она – его жена, созданная из ребра его, и она это чувствует. Чем только она не пожертвовала ради него. Сейчас же после свадьбы он был вынужден с ней расстаться, чтобы в свите наследного принца отправиться под стены Иерусалима и видеть падение города. А как мужественно она держалась, когда он наконец вернулся лишь для того, чтобы снова отослать ее! Никогда не забудет он, как она молча стояла тогда перед ним. Легко и чисто поднимались над крутой детской шеей очертания длинной, узкой головы с большим ртом. Она смотрела на него в упор глазами цвета морской воды, постепенно темневшими. Он видел ее кожу, он знал, что эта кожа сладостна, шелковиста и очень холодна. В ней была вся сладость мира – в этой его жене Дорион, которая без конца ждала его, и вот он вернулся, и она стояла перед ним и была вся – желание. Но он помнил о своей книге, этой проклятой книге, ради которой столько взял на себя, и, если бы он не стал писать ее сейчас же, она исчезла бы из его памяти навеки. Он должен был сказатьоб этом Дорион, он должен был отослать ее. А она стояла перед ним, слушала его, не удерживала, не возразила ни единого слова. Она даже не сказала ему, что, пока он был под Иерусалимом, она родила ему сына.

Теперешняя Дорион была совсем иная, чем та. За пятнадцать месяцев, что он писал свою книгу, эту благословенную, проклятую книгу, она снова превратилась в насмешливую, высокомерную Дорион былых лет, в александрийскую девушку, холодную и любопытную, начиненную легковесными образами греческих басен. Такой пришла она к нему, когда он, закончив свою книгу, снова призвал ее. Она стала несговорчивой, придирчивой. Теперь, заявила она, когда введен постыдный налог на евреев[171], она отменила свой переход в иудейство и вовсе не намерена подвергнуть маленького Павла обрезанию. Между ними разгорелся бурный спор. Он не хотел допустить, чтобы его сына воспитывали, как грека, чтобы его сын оставался вне общины избранных, верующих в единого бога. Но его брак, как брак полноправного римского гражданина с женщиной, не имеющей права римского гражданства, считался только наполовину законным. Павел подлежал опеке матери, считался египетским греком так же, как и она. Без ее согласия Иосиф не мог сделать его евреем. Было бы нетрудно добиться узаконения брака, благодаря чему мальчик тоже был бы причислен к знати второго ранга, как и отец. Сколько раз он уговаривал Дорион согласиться на это. Он все подготовит, ей придется только один раз пойти в суд. Но Дорион отказывалась. Тогда, в Александрии, она требовала, чтобы он добился права римского гражданства. Она поставила условием их брака, чтобы он совершил невозможное и в десять дней стал римским гражданином. А теперь она предпочитала остаться неполноправной гражданкой, только бы мальчик и дальше находился под ее опекой и не сделался евреем.

Павел. Иосиф горячо привязан к нему. Но Павел – сын своей матери. Его сердце обращено к греку, к рабу, которому он, Иосиф, дал свободу. Мальчик любит его, этого проклятого Финея. Когда Иосиф пытается подойти к сыну ближе, тот замыкается, становится вежливым и чужим: вероятно, он стыдится своего отца, оттого что тот – еврей. Сам он – грек, маленький Павел.

Но теперь, при Тите, все должно измениться, и разве Иосиф наконец не разрушит стены, стоящей между ним и мальчиком? Это должно ему удаться. Он поднимется еще выше, окружит себя еще большим успехом, и Дорион даст себя убедить, поможет ему. Она поймет, что теперь писатель Иосиф Флавий не может испортить будущее своего сына, даже если сделает из него еврея.

Иосиф полон надежд. Ему сорок два года, он в расцвете сил. Веспасиан умирает. Императором будет Тит, друг Иосифа. Иосиф добьется того, чего хочет, вытравит из своей жизни то, что ему мешает. Он напишет свою «Всеобщую историю еврейского народа», эту книгу, о которой он грезит, а Юст будет молчать и не найдет никаких возражений. И он, Иосиф, вернет себе Дорион и сделает своего сына евреем и гражданином вселенной, своим первым учеником и апостолом.

Иосиф развернул свиток пергамента, покрытый неряшливым почерком Финея. Финей, грек, ненавидящий евреев, стоит на его пути, его нужно убрать. Трудно будет Иосифу справляться без него. Иосиф написал «Псалом гражданина вселенной». Вполголоса бормочет он по-еврейски стихи «Псалма»:

О Ягве! Расширь мое зренье и слух,
Чтобы видеть и слышать дали твоей вселенной.
О Ягве! Расширь мое сердце,
Чтобы постичь вселенной твоей многосложность.
О Ягве! Расширь мне гортань,
Чтобы исповедать величье твоей вселенной!
Внимайте, народы! Слушайте, о племена!
«Не смейте копить, – сказал Ягве, – духа, на вас излитого,
Расточайте себя по гласу господню,
Ибо я изблюю того, кто скуп,
И кто зажимает сердце свое и богатство,
От него отвращу свой лик.
Сорвись с якоря своего, – говорит Ягве, –
Не терплю тех, кто в гавани илом зарос,
Мерзки мне те, кто гниет среди вони безделья.
Я дал человеку бедра, чтобы нести его над землей,
И ноги для бега,
Чтобы он не стоял, как дерево на своих корнях.
Ибо дерево имеет одну только пищу,
Человек же питается всем,
Что создано мною под небесами.
Дерево знает всегда лишь подобие свое,
Но у человека есть глаза, чтобы вбирать в себя чуждое ему.
И у него есть кожа, чтобы осязать и вкушать иное.
Славьте бога и расточайте себя над землями,
Славьте бога и не щадите себя над морями.
Раб тот, кто к одной земле привязал себя!
Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я, –
Имя его – вселенная».
Это хорошие стихи, они выражают именно то, что он хочет сказать. Но они написаны по-еврейски, и в существующем переводе они звучат бедно и немузыкально. Свое воздействие на мир они могут оказать, лишь когда и в греческом тексте зазвучит музыка, музыка, лившаяся со ступеней храма Ягве. Триста лет тому назад Священное писание было переведено на греческий язык; тогда над переводом работали семьдесят два богослова, которым его доверили; они работали как затворники, строго разъединенные, и все же в конце концов текст каждого дословно совпал с текстом остальных, и возникло великолепное произведение. Но таких чудес больше не происходит. Он не найдет семидесяти двух людей, которые перевели бы его псалом. Он не найдет ни одного, кроме, быть может, этого Финея, да и Финей должен был бы приложить всю свою добрую волю и все свои силы.

И все-таки псалом существует, хоть и на плохом греческом языке. Теперь, когда Тит станет императором, писатель Иосиф Флавий может себе позволить снова быть доктором Иосифом бен Маттафием. Он выразит свои чувства чище, глубже, более по-еврейски, хотя бы и на худшем греческом языке. Он откажется от Финея. Хватит с него Финея. Вопреки всему настанет час, когда все народы поймут его псалом.

Вечером этого дня император Тит Флавий Веспасиан лежал в спальне своего старомодного деревенского дома близ города Коссы. Когда он почувствовал, что его конец близок, он приказал отнести себя в полученное по наследству от бабушки этрусское имение, в котором вырос. Он любил этот крестьянский закопченный дом, который строили поколения и к которому каждое делало пристройки. Веспасиан ничего не изменил, оставил дом таким же неудобным и темным, каким тот был шестьдесят лет назад, в дни его детства. Потолок был низкий, почерневший, дверь большой комнаты без окон широко распахивалась прямо на огромный, осененный древним дубом двор, по которому разгуливала свинья с поросятами. Широкая кровать, возвышавшаяся всего на несколько ладоней над полом, была вделана в невысокую нишу. Это было каменное ложе, устланное толстым слоем шерсти, покрытое грубым деревенским холстом.

И вот теперь на эту простую спальню были устремлены взоры великого города Рима, и не только Рима, но Италии и ближних провинций, ибо весть о близкой кончине императора разнеслась словно на крыльях.

Возле императора находилось всего несколько человек: его сын Тит, лейб-медик Гекатей, адъютант Флор, камердинер, парикмахер; кроме того, Клавдий Регин, придворный ювелир, сын сицилийского вольноотпущенника и еврейки, великий финансист, с которым император охотно советовался по вопросам экономики. Веспасиан вызвал этого человека к своему смертному ложу. А своего младшего сына Домициана строго-настрого приказал не допускать.

Семь часов вечера, но сегодня 23 июня, и стемнеет еще не скоро. Император, лежавший на своей грубой кровати, казался страшно худым. Судороги и понос, мучившие его целый день, поутихли, но тем мучительнее было ощущение слабости. Он думал о том, что сейчас же после смерти сенат объявит его блаженным и причислит к сонму богов. Его длинные губы скривились усмешкой, он обратился к врачу, слегка задыхаясь, так как ему трудно было говорить:

– А что, доктор Гекатей, теперь уж ничего не попишешь, теперь я стану богом? Или вы думаете, мне придется подождать, пока стемнеет?

Все с тревогой посмотрели на доктора Гекатея, ожидая его ответа. Гекатей славился своей прямотой. Он сказал и сейчас без всяких недомолвок:

– Нет, ваше величество. Я думаю, что вам не придется ждать ночи.

Веспасиан громко засопел.

– Ну, так вот, – сказал он, – действуйте, дети мои.

Он отдал приказ, когда приблизится смертный час, одеть его, побрить, причесать. Он не придавал особого значения внешнему виду человека, но считал, что сенат и римский народ имеют право требовать от императора, чтобы он умер прилично. Тит приблизился, широкое мальчишеское лицо тридцатидевятилетнего сына было озабоченно. Он знал, как трудно будет умирающему выдержать купанье и одевание. Но Веспасиан сделал отрицающий жест:

– Нет, мой мальчик, дисциплина необходима.

Он попытался улыбнуться адъютанту Флору. Дело в том, что Флор, всегда стоявший на страже приличий, страдал от пренебрежения императора к внешним формам, от его грубого диалекта. Еще три дня назад, когда Веспасиан назвал городок Коссу, куда хотел отправиться, «Кауза», Флор не удержался, чтобы его не поправить, сказав, что город называется не Кауза, а Косса, на что император ответил адъютанту Флору:

– Да, я знаю, Флаур.

– Дисциплина необходима, – повторил он с некоторым трудом на диалекте. – Не правда ли, Флаур?

Умирающего выкупали. Иссохший старик, – грубая, морщинистая кожа, покрытые грязно-белыми волосами живот и грудь, – висел, пыхтя, на руках своих приближенных. Его вытерли, парикмахер склонился над ним с бритвой. Это был хороший парикмахер, он учился у первоклассного египетского мастера, но в качестве придворного парикмахера бедняга имел мало возможностей показать свое мастерство. Вместо прекрасного галльского мыла ему приходилось пользоваться дешевой лемносской глиной, ибо император считал мыло слишком дорогим и после купания не позволял натирать себя настоящим нардовым бальзамом[172], а требовал ужасную неаполитанскую имитацию. Сегодня парикмахеру было разрешено употреблять все самое драгоценное. Из маленькой коробочки – алебастр и оникс – подарок провинции Вифинии[173], он вынул бальзам, ту драгоценнейшую в мире мазь, которую вывозили ничтожнейшими порциями из глубин Аравии. В мире существовали только две коробочки с таким бальзамом, и обе принадлежали еврейской принцессе Беренике. Одну из них она много лет назад подарила принцу Титу, и он отдал ее сегодня в распоряжение парикмахера. Низкая крестьянская горница была полна благородного аромата, к которому временами примешивался доносившийся со двора запах свиней.

– Ну, Флаур, – сказал император, – я надеюсь, что теперь от меня хорошо воняет.

Все вспомнили, как однажды, когда Тит возмущался введенным Веспасианом недостойным налогом на отхожие места, отец поднес к его лицу сестерций, уплаченный по этому налогу, и спросил: «Ну как, по-твоему, воняет?»

Наконец умирающий был выкупан, умащен благовониями и приказал надеть на себя пурпурную парадную одежду, башмаки знати первого ранга на толстой подошве и с черными ремнями. Когда с этим было покончено, он глубоко вздохнул, велел уложить себя обратно в постель.

– Стакан ледяной воды, – приказал он. Веспасиан видел, что присутствующие колеблются. – Ведь теперь это уж не имеет значения, – обратился он к врачу. – Не правда ли, доктор Гекатей?

Доктор чистосердечно ответил:

– Это будет стоить вам не больше десяти минут жизни.

Ему принесли кубок снеговой воды. Вода закапала в его пересохший рот, она была очень сладкая. Вероятно, доктор Гекатей подмешал туда наркотическое средство, чтобы облегчить его страдания. Император слизнул шершавым языком последние капли с длинных потрескавшихся губ. Но теперь, пока он в сознании, он должен еще раз внушить ему.

– Смотрите же, поставьте меня на ноги, когда я сделаю знак пальцем. Я хочу умереть стоя. Пожалуйста, без ложной жалости. Обещайте мне. Обещайте именем Геркулеса.

Он сделал гримасу своему сыну Титу. Тот однажды заказал дорогое и подробное родословное древо их династии, возводя ее к Геркулесу. Но если Веспасиан в вопросах представительства и подчинялся своему сыну, тут он запротестовал. Его отец был податным чиновником, затем банкиром в Швейцарии, его дед держал откупную контору, прадед – контору по найму батраков. Дело обстояло именно так, а не иначе. Он решительно на этом настаивал. Геркулес тут ни при чем.

Он засопел, взглянул, прищурившись, во двор, расстилавшийся перед ним, серый и спокойный. С моря поднялся легкий вечерний ветер, было слышно, как он шумит листвою дуба. Скоро появятся звезды; вечернюю звезду, вероятно, уже видно.

Хорошо, что дело идет к концу. Пока что умирать сравнительно просто. Когда он, в угоду своему сыну Титу, взошел на триумфальную колесницу, чтобы отпраздновать победу над евреями, и должен был целый день разъезжать стоя, в тяжелых одеждах капитолийского Юпитера, это, милые мои, было куда труднее. А теперь ему придется простоять самое большее несколько минут.

Он много и без толку слонялся по свету. В Англии дрался с варварами, в Риме – с сенатом и военным кабинетом. В Иудее его ранили, в Африке забросали конским навозом, в Египте – селедочными головами. Жизнь его протекала бурно. Он был градоправителем Рима, консулом, триумфатором, но был также и экспедитором, посредником по добыванию титулов, агентом по сомнительным финансовым операциям, несколько раз терпел банкротство. Если он не сдался, то это, в сущности, заслуга вон того дуба во дворе, старого священного Марсова дуба. Этот дуб, как неоднократно рассказывали мать и бабушка, дал при его рождении невероятно пышный побег, в знак того, что он, Веспасиан, предназначен судьбой для чего-то высшего. Правда, он достаточно долго срамился, этот священный дуб. Веспасиан кряхтел, когда сначала мать, а затем его подруга, госпожа Кенида, ссылаясь на дуб, мучили его все вновь и вновь, утверждая, что он не имеет права, как ему того хотелось, довольным крестьянином спокойно осесть в этом имении. Ну да, и он, проклиная, продолжал пробиваться вперед. В конце концов дуб все же оказался прав, и его мать и бабушка, чьи закопченные восковые бюсты стоят в сенях[174], могут быть довольны.

Смеркается. Его мысли затуманиваются и путаются, наркотик начинает действовать. Чья-то жирная рука отгоняет комаров, которые все вновь пытаются опуститься на потную твердую кожу его лица. Он щурится. Это Клавдий Регин отгоняет от него комаров. Полуеврей, но неплохой человек. Сорока миллиардов не хватало, когда Веспасиан взял в свои руки финансы. Сорок миллиардов! От такой суммы не отмахнешься. И этот еврей не отмахнулся. Без него Веспасиан ее бы не добыл.

Клавдий Регин – полуеврей, человек с Востока. Веспасиан знает, что без помощи Востока он никогда не стал бы императором. Но он – римлянин, Восток наводит на него страх, он не любит его. Нужно извлечь из Востока всю возможную выгоду, но особенно якшаться с ним не следует. Как только Восток стал ему не нужен, он от него отстранился. Он не стеснялся отнимать дарованные им привилегии у целых провинций, как, например, у Греции. И этот Иосиф тоже невыносим. Все литераторы невыносимы, а еврейские – вдвойне. К сожалению, без них не обойдешься. Биографии необходимы. Легче умирать, когда знаешь, что оставишь потомству приятный запах. Хорошая книга устойчивей, чем бюст. Книга этого еврея Иосифа проживет долго. И не дорого, в конце концов. Он не истратил на этого человека и миллиона. Смехотворная цена за несколько тысячелетий посмертной славы. Если, допустим, книга просуществует две тысячи лет, то во что же обойдется один день его посмертной славы? Сейчас сочтем. Во-первых, триста шестьдесят пять помножить на две тысячи, затем миллион разделить на произведение. Если бы только не проклятый туман в голове… Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи. Нет. Не выходит. Но, во всяком случае, выгодное дельце.

У него в рукаве комар. То, что он это еще чувствует, – хороший признак. И он обязательно высчитает, во что ему обойдется один день посмертной славы. Надо бы выгнать комара. Но чтобы говорить, нужна сила, а он приберегает свои силы для приличного последнего слова. Римский император должен умереть с приличным последним словом. «Выгоните комара», конечно, неплохо, но в этом мало достоинства.

Комар улетел. Удачная у него, Веспасиана, смерть. Здесь, в старой уютной горнице, выходящей во двор, где дуб и свиньи, можно умереть легко, честь честью, респектабельно.

Его Тит – хороший сын. Пожалуй, слишком честолюбив. Если бы он за ним так зорко не следил, Тит, наверное, уже много лет, как убрал бы отца с дороги. Тит все время пытался навязать ему своего врача Валента. Может быть, он все-таки велел отравить его? Нет. Доктор Гекатей вполне надежен: это просто болезнь кишечника. Две тысячи лет посмертной славы, в общем, за один миллион сестерциев. Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи. Впрочем, он не сердился бы на Тита, если бы тот и подсыпал ему маленькую дозу яда. Шестьдесят девять лет, один месяц и семь дней – хороший возраст, таким возрастом можно довольствоваться. Сорок миллиардов долга тоже погашены. Конечно, это было бы не по-дружески, не по-сыновнему, если бы Тит дал ему яду: ведь во время их совместного правления Веспасиан почти никогда не мешал ему. Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… А ведь он всегда так легко считал в уме!

Хорошо, что он отдал приказ не допускать к себе своего сына Домициана. Ему не хотелось, чтобы тот сейчас был здесь – Домициан, «Малыш», «этот фрукт»! Веспасиан не любит его. И зачем проклятый Тит так изблудился? А теперь у него только одна дочь, и он не может отшить Малыша. Братец нужен для династии.

Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… Нужно было бы иметь здесь философа. Но философов он выгнал из Италии.[175] Есть четыре вида философов. Во-первых, те, которые молчат и философствуют про себя; они плохи и внушают подозрение, потому что молчат. Во-вторых, те, которые читают регулярные лекции; они плохи и внушают подозрение, потому что говорят. В-третьих, те, которые разъезжают с докладами; те особенно плохи и внушают подозрение, потому что говорят очень много. В-четвертых, нищенствующие философы, циники; эти самые худшие, потому что они ходят даже среди пролетариев и говорят. Несмотря на его неприязненное уважение к литературе, он всех этих типов выгнал из страны. Правда, некоторые задирающие нос аристократы заявили, что это плебейство. Ну что ж, он не салонный шаркун: он старый крестьянин. Больше всего разорялся тогда сенатор Гельвидий[176]. Дьявольски смелый тип этот Гельвидий. До самого конца не желал признавать за ним императорского титула. Такая дерзость даже импонирует. Но она неразумна, если не имеешь за собой двадцати полков. Много было злобы, когда его убрали. Однако в биографии Веспасиана эта история все равно не оставит пятна. Ведь когда он увидел, какую бурю вызвал смертный приговор, он его тотчас же отменил. Правда, лишь после того, как его сын Тит отдал распоряжение о казни, так что при всем желании весть об отмене приговора не могла не опоздать. Ловко он тут сманеврировал. В подобных вещах они с Титом всегда понимали друг друга без слов. Они честно вели себя в отношении друг друга. Большую часть радостей, доставляемых властью, он всегда уступал Титу. Зато Тит должен был брать на себя все неприятные обязанности, дабы основатель династии не сделался слишком непопулярным. Ну, популярным он все равно не стал. Когда ведешь себя разумно, трудно приобрести популярность. Но если династия продержится достаточно долго, то она может приобрести популярность, даже если будет разумна.

Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… Он никак не может высчитать. А ему еще нужно сказать Титу, чтобы тот убрал и младшего Гельвидия, и Сенециона, и Арулена[177], как бы мудро и молчаливо они ни держались, и еще целый ряд других философствующих господ из оппозиции. Теперь можно себе позволить решительные действия. Династия сидит достаточно прочно. И умирающий хитро улыбается: на его собственной биографии уже не появится ни одного пятна.

Ликвидировать этих господ необходимо. Оппозиция доставляет большое удовольствие тому, кто ее создает. Но нужно, кроме того, знать, чем ты рискуешь, и быть готовым поплатиться за это. Если бы только не было так трудно говорить. Он должен зрело обдумать: отдать ли ему остаток своего дыхания на этот совет Титу или на приличное последнее слово.

Жаль, что у Тита нет сына. Юлия, его дочь, премиленькая девушка. Белая, толстенькая, такой аппетитный кусочек, и она носит свою искусную прическу так, будто ее предок действительно Геркулес, а не владелец посреднической конторы. Настоящий крепкий тип римской женщины – это лучшее, что может быть и в обществе и в постели. И тут у старых родов есть чем похвастаться. Нельзя не признать, «фрукт» обнаружил неплохой вкус, когда с такой энергией притащил Луцию к себе в постель.

Огромного труда стоило тогда, восемь лет назад, оторвать Тита от его еврейки. Если бы его самого захотели оторвать от его Кениды, он бы тоже стал брыкаться. Но есть вещи, которых делать нельзя. Вводить такие жирные налоги и вместе с тем держать руку евреев – невозможно, мой милый. Если ты с финансами сел в лужу, нужно натравливать массы на евреев. От этого правила отступать не приходится. У Тита нередко бывает взгляд его матери, и в глазах – то странное, дикое, безответственное, то, откровенно говоря, немного безумное, что Веспасиана всегда пугало в Домитилле. К тому же, мальчик помешан на аристократизме. Он, вероятно, только потому с таким неистовством втюрился в еврейку, что она древней царской крови. Нужно надеяться, что после его смерти Тит не спутается с ней опять.

Ветер усиливается, слышно, как он шумит листвою дуба. Славный старый дуб. Он оказался прав. Стало немного свежее: благовония, которыми умащен Веспасиан, улетучились. Свиньи ушли в свой закуток. Веспасиан – старый крестьянин: настал вечер, и все дела кончены, он может спокойно умереть. До сих пор он немного боялся, как бы у него опять не заболел живот и он не обмарал свои драгоценные погребальные одежды. Но сейчас он уверен, что за те несколько минут, пока это еще протянется, с ним больше ничего не случится. Он честь честью доведет свое дело до конца. И когда в его похоронной процессии перед ним будут шествовать его отцы и праотцы, его мать и бабушка, он тоже не ударит лицом в грязь. Все, что сделано его предками – банкиром, владельцем конторы, посредником, а также трудолюбивыми землевладельцами с материнской стороны, – все это влилось в него, как реки в широкое море. Он управлял имением, он поставил его превосходно, оно процветало, оно стало огромным, оно распространилось за море, стало всем миром, – море только часть его имения, – оно охватывает Азию, Африку, Англию. Его имение называется Рим.

Уже почти стемнело. Его сын стоит на пороге широкой двери, которая ведет во двор. Он невысокий, но крепкий и статный, у него круглое, открытое лицо, короткий, круто выступающий треугольником подбородок. Веспасиан видит своего сына, он слышит, как шумит ветер в ветвях дуба, его заросшие волосами уши полны этим ветром. Издали, сквозь ветер, он слышит звуки труб, – так же они гремели, когда он в Англии или в Иудее отдавал приказ идти в атаку. У его Тита, к сожалению, нет чувства юмора, но зато в его голосе иногда слышится отзвук этих труб. Веспасиан может спокойно дать обожествить себя, спокойно войти в число богов. Если Геркулес и не был его предком, он все же может позволить себе говорить с ним, как мужчина с мужчиной. Они будут подталкивать друг друга в бок, Геркулес рассмеется и опустит свою палицу, они сядут рядышком и будут рассказывать друг другу анекдоты.

Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи… Туман в его голове вдруг рассеивается, и наступает острая ясность. Триста шестьдесят пять помножить на две тысячи – очень просто: это будет семьсот тридцать тысяч. На круг – он истратил на этого Иосифа миллион. Значит, один день посмертной славы обойдется ему меньше чем в полтора сестерция. Прямо даром!

Он испытывает легкость и полную удовлетворенность. Сейчас уже будет пора. Еще немного, еще две минуты, еще одна… Он должен выдержать. Он должен сохранить достоинство ради дуба.

Он делает рукой условный знак, слабый, едва приметный. Но они замечают, они приподнимают его. Не надо! Ему страшно больно. Он чудовищно слаб, пусть они оставят его на кровати. Но у него нет сил это сказать. Он ведь должен что-то сказать. Но что? Он же знал совершенно точно. Много дней готовился он к своему последнему слову. Они приподнимают его еще выше. Это невыносимо, но у них нет жалости.

Снаружи долетает ветер. Становится немного легче. Пусть не жалеют его. Нужна дисциплина. Он хочет умереть стоя, – так он решил.

И действительно, он стоит, или, вернее, виснет, обхватив за плечи своего сына Тита и своего советчика Клавдия Регина, которые поддерживают его. Он тяжело повисает, клонясь вперед, он жалостно пыхтит, по твердой коже его лба стекает пот, капли пота выступили на огромной лысине.

Невозможно. Зачем эти мучения? Полуеврей Клавдий Регин решается, он делает Титу знак. Они дают ему опуститься.

И вот старик, владыка мира, так долго и упорно тащивший, ругаясь и остря, этот мир на своих плечах, опускается на ложе. Огромная тяжесть сваливается с него. Он видит дуб, он ощущает ветер, ощущает, какое блаженство опускаться, не сопротивляясь. Он лежит на жестком ложе, гордый, счастливый. О, теперь ему не нужно экономить, он может расточать свое дыхание. Он может позволить себе в последнем слове достойно сообщить ловкачу Регину, какая была его, Веспасиана, самая ловкая сделка. Задыхаясь, с жуткой игривостью шепчет он ему на ухо:

– А знаете, во что мне обходится один день посмертной славы? Один сестерций, один асс и шесть с половиной унций[178]. Даром, верно? – И лишь после этого, собрав последние силы, с невероятным трудом поворачивая голову от одного к другому, отрывисто произносит: – Цезарь Тит и вы, господа, скажите сенату и римскому народу: император Веспасиан умер стоя.

Так, с ложью, лежа, он испускает дух.

На второй день после этого тщательно набальзамированное тело было перевезено в Рим, уложено на высокие носилки и выставлено в Палатинском дворце, в зале, где вдоль стен стояли восковые бюсты предков. И вот он лежал, мертвый Веспасиан, ногами к выходу, в пурпурном императорском облачении, под языком – медная монета с надписью: «Побежденная Иудея» – плата, приготовленная для лодочника в царстве мертвых[179]; на голове – венок, на пальце – перстень с печатью; перед ним – ликторы в черных одеждах с опущенными связками прутьев. И ежедневно приходили Тит, Домициан, Юлия, Луция, громко называли его всеми именами и титулами. Впрочем, официально он был еще жив, ибо сенат постановил причислить его к богам. Поэтому до сожжения он еще считался живым: ему приносили кушанья, клали перед ним документы на подпись, приходили врачи, исследовали его, публиковали бюллетени о его здоровье.

Но уже во вторую половину дня потянулось мимо его ложа бесконечное шествие, – прощаясь с императором, шли сенаторы и римский народ: сотни представителей знати первого ранга, тысячи – второго и многие сотни тысяч из двухмиллионного населения города Рима.

Никто не решался уклониться от этого; было известно, что полиция составляет списки. Явилась также и высшая знать из оппозиции с сенатором Гельвидием во главе. Император приказал умертвить его отца, так как тот смело защищал права сената как законодательного корпуса. Эти господа не были похожи на своих отцов, они не говорили, как те, много и громко, они смирялись. Но они не забывали. Настанет день, когда они смогут говорить и действовать.

Поэтому они сейчас и выказывали свои верноподданнические чувства, подходили к телу в траурных одеждах, как того требовал обычай. Они смотрели на императора: даже в смерти, с закрытыми глазами, его мощный череп казался им мужицким и грубым. Старик Гельвидий в свое время гордо протестовал, когда Веспасиан приписал себе честь восстановления разрушенного Капитолия. Они, молодые, были хитрее, они голосовали в сенате за то, чтобы мертвого парвеню причислили к богам. Пусть ему воздвигают храмы и статуи, он все равно останется мертвым. Вот он лежит, и его длинные тонкие губы не кривятся злобной усмешкой, он не может больше осыпать их грубыми шутками, к которым эти благородные, знатные господа совсем не привыкли. С ненавистью и насмешкой в сердце смотрели они на тело, скорбным почтительным жестом накрывали голову, подобно другим кричали: «О наш император Веспасиан! О ты, всеблагой, величайший император Веспасиан!»

Явился и сенатор Юний Марулл, знаменитый адвокат и красноречивый оратор, один из богатейших людей города. Он не был политическим противником умершего, но он являлся конкурентом императора в его деловых операциях, и между обоими шла скрытая, долгая, ожесточенная борьба. Когда Веспасиан увидел, что не может одолеть соперника экономически, он попытался уничтожить его политически: исключил из членов сената за то, – аргумент, шитый белыми нитками, – что тот когда-то перед публикой на арене боролся со спартанкой. Элегантный, утонченный Марулл принял это изгнание с тем же равнодушным и насмешливым жестом, как и другие мероприятия императора-мужлана. Разжалование, после того как он вкусил все наслаждения жизни, явилось для пресыщенного сноба только новым острым ощущением. Насмешливо обменял он широкую полосу пурпура и обувь высшей аристократии на одежду отречения, на волосяной плащ, страннический посох, нищенскую суму стоика и на строжайшее воздержание философа. Правда, его волосяной плащ был сшит у лучшего портного, его страннический посох инкрустирован золотом и слоновой костью, его сума – из тончайшей кожи. И его теперешний стоицизм был ему не менее к лицу, чем прежняя пышность. Никто не умел элегантнее обосновать положения стоической школы, и когда в своей роскошной библиотеке он рассуждал о философии, то все мало-мальски выдающиеся люди в городе стремились его послушать.

Юний Марулл явился и сегодня в своей одежде философа. Было явным неприличием, что он, бывший сенатор, приблизился к телу в подобном наряде, но чиновники, ведавшие церемонией, не смогли найти достаточно убедительного повода, чтобы его не допустить. Держа у бледно-голубого глаза увеличительный смарагд, он разглядывал умершего слишком обстоятельно и долго и сказал громким гнусавым голосом:

– Я хочу рассмотреть подробно нашего всеблагого, величайшего императора, прежде чем он станет богом.

Стоику разрешено многое, что сенатору, быть может, и не подобало бы.

Деметрий Либаний, придворный актер-иудей, также пробыл у тела неприлично долго. Глаза всех были устремлены на прославленного артиста, когда он проработанной поступью, искусно выражавшей достоинство, скорбь и почтительность, приблизился к носилкам. На должном расстоянии этот невысокий человек остановился, настойчиво устремил немного тусклые, серо-голубые глаза на закрытые глаза императора. У него свои счеты с Веспасианом. Последние годы были для него тяжелыми, и в этом вина умершего. Именно он лишил Либания возможности играть перед своей публикой, он принудил его уступить другим свой титул первого актера эпохи. Разве теперь не кажется уже почти сказкой, что приходилось прибегать к помощи полиции и войск, чтобы успокоить волнения, вызываемые его игрой? При новом императоре, при Тите, друге иудейской принцессы, будет иначе. Все эти бездарности – Фаворы и Латины – лишатся возможности затирать такого актера, как Деметрий Либаний.

Вот он лежит мертвый, его враг. Веспасиан не знает, какое зло причинил ему. Вероятно, не знал и при жизни. Для него дело было очень просто: массам не нравится, что наследный принц связался с еврейкой, – поэтому император показывает, что он этой связи не одобряет, евреев не любит и не дает ходу еврейскому актеру. В искусстве он ничего не смыслил, этот мужик, выскочка. Вероятно, он даже не подозревал, какое зло причинил ему, Деметрию. Да и откуда такому чурбану знать, что он натворил своей идиотской политикой! Никогда бы он не понял, что это значит: видеть, как другой калечит ту роль, которую ты сам мог бы сыграть мастерски. Задыхаешься от скорби об упущенных возможностях. Каким пришлось подвергаться опасностям, чтобы получить хоть какую-нибудь роль! Так, однажды ныне казненный старик Гельвидий, вождь антиимператорской партии в сенате, написал дерзкую пьесу «Катон» и захотел, чтобы эта вещь была сыграна в его доме, перед приглашенными им гостями. Какую борьбу пришлось выдержать ему, Деметрию, пока он решился в ней выступить! Играть в этой пьесе, враждебной существующему режиму, значило рисковать жизнью, а он не был храбрецом, да, кроме того, и роль ему мало подходила.

Спокойно, сдержанно, почтительно стоял он перед умершим, но в душе бурно с ним препирался. «Теперь ты, мертвец, не можешь больше мешать мне, теперь я опять выплыву. Я уже не молод, мне пятьдесят один год, а наша профессия изнашивает. За четыре долгих года я сыграл всего пять больших ролей, – а ведь без практики отвыкаешь, теряется контакт с публикой. Но я тренировался, соблюдал диету, и я смогу. Ты мертв, ты «бог», но я – живой актер Деметрий Либаний, и если уж на то пошло – у меня статуи будут смеяться, как однажды сказал про мою игру старик Сенека[180]. Берегись, твой сын, новый император, больше смыслит в искусстве, чем ты; он даст мне подняться. Двенадцать лет назад в похоронной процессии Поппеи я играл карикатуру на Поппею. Вот это была игра, это было мастерство! Теперь меня допустят к тебе. И я вас сыграю, ваше величество, на ваших похоронах, – я, а не Фавор. Это еще не решено, я не должен был бы говорить этого, даже думать. К сожалению, здесь нет ничего деревянного, обо что постучать. Может быть, подойти к носилкам и постучать? Нет, нельзя, да они, впрочем, и не деревянные. Но мне дадут эту роль. Теперь, когда ты умер, больше нет причин мне ее не давать. Никто не сыграет ее лучше меня, роль принадлежит мне, это ясно, все это видят. Нужно быть моим врагом, чтобы этого не видеть, а Тит мне не враг. И уж как я тебя сыграю, что я из тебя извлеку – увидишь, ты, император, ты, бог, ты, мертвец, ты, юдофоб».

Актер Деметрий Либаний созерцает умершего, накрыв голову, почтительно. Но в его глазах нет почтительности. Испытующе рассматривают они лицо императора, подстерегают в нем то, что может вызвать смех, подмечают то, чего другие не видят: признаки беспощадной скупости, резкий контраст между доморощенными повадками, расчетливостью, мужицкой грубостью и церемонной пышностью его сана. «Как долго затирал ты меня в мои лучшие годы, не давал мне развернуться. Но теперь уж мои черед. Таким, каким я тебя изображу, будешь ты жить и в памяти людей. Я определю ту маску, ту форму, в которую облечется воспоминание о тебе».

Накрыв голову, он, подобно другим подняв руку с вытянутой ладонью, приветствует умершего и вместо с другими восклицает: «О наш император Веспасиан! О ты, всеблагой, величайший император Веспасиан!»



Уже огневая сигнализация разнесла по отдаленнейшим провинциям весть о смерти императора, а с нею вместе – страх и надежду.

В Англии губернатор Агрикола выдвинул пограничные войска до самой реки Таус[181], опасаясь, чтобы смена императора не побудила северных пиктов к новым набегам на усмиренную область. На Нижнем Рейне зашевелились хатты, батавы. В провинции Африка губернатор Валерий Фест поспешно снарядил второй отряд всадников на верблюдах; он хотел своевременно показать гарматам, племенам южной пустыни, склонным к разбойничьим набегам, что они и при новом повелителе будут иметь дело с не менее бдительными властями, чем при старом. На Нижнем Дунае между вождями даков носились взад и вперед курьеры: следовало ли сейчас рискнуть и снова перейти римскую границу? На Кавказе, на Азовском море аланы поднимали голову, старались учуять, настало ли уже их время.

Весь Восток был охвачен волнением. Скупой Веспасиан отнял у провинции Греции ее привилегии, дарованные ей поклонником искусств Нероном. Новый император моложе, он вырос на греческих идеях, на греческой культуре. Он, наверное, вернет благороднейшей из народностей, входящих в состав государства, похищенные у нее права.

В Египте губернатор Тиберий Александр вызвал всех офицеров и солдат из летнего отпуска. Его резиденция Александрия – второй по величине и самый оживленный из городов населенного мира – была словно в лихорадке. Тамошние евреи, составлявшие почти половину всех жителей, богатые и могущественные, некогда показали первыми свою преданность новой династии и поддержали тогдашнего претендента на престол, Веспасиана, деньгами и влиянием. Он их за это не отблагодарил. Наоборот: введя особый постыдный налог, как бы заклеймил их и не препятствовал белобашмачникам, антисемитской партии Египта, руководимой некоторыми профессорами Александрийского университета, становиться все наглее. Теперь, надеялись евреи, когда Береника будет императрицей, белобашмачникам – крышка.

Сама провинция Иудея доставляла правительству немало забот. Генерал-губернатор Флавий Сильва был человек справедливый, но его положение становилось все труднее. Немало евреев погибло во время войны, многих продали в рабство, многие эмигрировали. Их города опустели, тогда как греческие – процветали и основывались все новые греко-сирийские поселки. Соперничество между угнетенными, озлобленными евреями и привилегированными греческими иммигрантами приводило к кровавым столкновениям. Смена императора ободрила евреев, пробудила в них надежду, что на опустошенной иерусалимской земле, где теперь единственными строениями были грозные военные бараки, голые и унылые, вскоре снова засверкают их город и их храм.

Летнее спокойствие всей Сирии было нарушено. При дворе персидского царя принцы Коммагены[182] – Магн и Каллиник, земли которых аннексировал Веспасиан, зондировали почву и выжидали. Повсюду устраивались демонстрации в честь этих принцев, и губернатору Траяну пришлось прибегнуть к решительным мерам, чтобы обеспечить порядок.

Вплоть до отдаленного Китая оказала свое действие весть о смерти старого императора. Налогами на роскошь Веспасиан чрезвычайно стеснил торговлю китайским шелком и китайской бронзой. Города на побережье Красного моря ждали, что с воцарением молодого императора для них наступит новый расцвет; желая восстановить старые связи, они отправили посольство к генералу Пан Чао, великому маршалу династии Хань.

Так отовсюду, с надеждой и страхом, люди взирали на Палатин, на нового владыку, на Тита.



Тит же на четвертый день после смерти Веспасиана сидел в своем кабинете и обсуждал с церемониймейстером и интендантом зрелищ устройство траурного празднества. Церемониал похорон императора, причисленного к богам, был неясен, и приходилось уточнять его до мельчайших подробностей, ибо Тит знал, что при малейшей оплошности сенат и народ будут осыпать его злыми насмешками. Впрочем, теперь обсудили все, и эти господа могли бы удалиться, – чего же они ждут?

В глубине души Тит знает, чего они ждут. Об одном еще не переговорили, об одной подробности, несущественной, но которой интересуется весь Рим, а именно о том, кто в шествии будет воплощать умершего. Деметрия Либания публика любит, но все-таки остается щекотливый вопрос: можно ли дать еврею сыграть роль умершего императора? Тит смотрит прямо перед собой, подняв глаза на портрет Береники. Чтобы не сердить отца, он до сих пор держал портрет в своем маленьком кабинете; теперь он перенес его в эту комнату, куда имеют доступ и официальные посетители. Удлиненное, благородное лицо иудейской принцессы смотрит на него, белеет большая прекрасная рука, портрет похож до жути, – это один из шедевров художника Фабулла. Тит, рассматривая портрет, слышит ее чуть хриплый, вибрирующий голос, видит ее царственную поступь.

– Что же касается исполнителя для роли Веспасиана, – бросает он в заключение все еще медлящим собеседникам, – то я в течение дня сообщу вам свои предложения.

И вот он наконец остается один. Он откидывается назад, закрывает глаза; широкое, круглое лицо обвисает. Через четверть часа здесь будет его брат, «этот фрукт», Домициан. Объяснение предстоит не из приятных. Тит искренне готов пойти навстречу желаниям брата; но именно то, что Домициан об этом знает, делает Малыша особенно дерзким.

Новый император открыл глаза, смотрит перед собой почти глуповатым, мечтательным взглядом, выпятив губы, словно надувшийся ребенок. Еще пять минут. Он ужасно устал. Остаться ли ему в домашнем платье, как он есть? Домициан, наверное, явится в полном параде. Что бы Тит ни сделал, брат все равно сочтет это за оскорбление. Если он примет его в императорском одеянии, тот увидит в этом вызов; если в домашней одежде – пренебрежение. Тит решил остаться, в чем был.

Офицеры охраны, стоящие у двери, со звоном берут на караул: Домициан приближается. Так и есть, он одет по всей форме. Тит встает, вежливо идет навстречу брату, который моложе его на двенадцать лет. Рассматривает его внимательно, словно постороннего. В сущности, брат выглядит лучше, чем он сам. Его лицо не такое мясистое, рост выше. Правда, его локти странно и неуклюже отставлены назад. Но, в общем, он держится хорошо, кажется сильным, юным. И только вздернутая верхняя губа, думает Тит, выдает его наглость.

– Здравствуй, Малыш! – говорит Тит и целует брата, как того требует обычай. Домициан холодно принимает поцелуй. Но его красивое лицо против воли вспыхивает. И он, конечно, потеет. Тит констатирует это с удовлетворением. Все оттого, что Малыш, несмотря на жару, облекся в такие тяжелые официальные одежды.

Не только жара угнетает Домициана. От этого разговора для него зависит больше, чем для его брата. Правда, он хорошо подготовился. Сенатор Марулл, искони не любивший старого императора и потому друживший с Домицианом, сошелся с ним после своего разжалования еще теснее, и с этим-то дьявольски умным советчиком Домициан подробно обсудил ситуацию. Дело обстоит так: старик не любил младшего, и Тит его не любит. Охотнее всего они бы от него избавились. Тит легко могбы это сделать, ему дана власть. Но он не сделает, Марулл с очевидностью доказал это Домициану. Тит, наоборот, будет предлагать ему во время их разговора всевозможные компромиссы. Ибо для Тита в династии – весь смысл его жизни, а сейчас династия держится им, Домицианом. Правда, у Тита есть дочь, Юлия, но, спи он хоть с тысячью женщин, у него больше нет надежды родить сына.

Прежде чем начать, Домициан колеблется. Ему хочется наговорить резкостей и колкостей, но он считается с правилами вежливости. Он знает также, что от волнения, когда он говорит громко, его голос срывается, а он хочет быть спокойным, тихим. Он прощает брату, произносит наконец Домициан, что тот уже сегодня не титулует его как подобает, но к этому, вероятно, надо еще привыкнуть.

Внимательно смотрит Тит на губы брата прищуренными глазами, взгляд которых словно обращен вовнутрь.

– Не объяснишь ли ты мне, какие титулы? – спрашивает он, искренне удивленный.

Он убежден, отвечает Домициан, что человек, чье тело покоится внизу, в зале, назначил его единственным наследником. Веспасиан часто с ним об этом говорил, он знает наверно, что был составлен соответствующий документ. Из страха, чтобы это завещание не обнаружилось, Тит и не допускал его к смертному одру отца. Он произносит эти слова тихо, краснея, изредка запинаясь, очень вежливым тоном.

Тит слушает его по-прежнему спокойно и внимательно; он даже делает записи, стенографирует по своей привычке некоторые фразы. Так как Домициан все еще не может договорить свою мысль, то старшин машинально сглаживает стилем воск, стирает написанное.

– Послушай-ка, Малыш, – приветливо обращается он к Домициану, когда тот наконец умолкает, – я пригласил тебя сюда, чтобы высказаться откровенно. Разве мы не можем поговорить друг с другом, как взрослые разумные люди?

Он твердо решил не поддаваться тому вздору, который только что выложил брат. Все же, против воли, покраснел и он. Эта неспособность скрывать свое волнение у них от матери.

Домициан ждал с боязливым любопытством, как отнесется Тит к его дерзкому заявлению. Он опасался, что Тит накричит на него звенящим голосом, ибо этот солдатский металлический голос всегда нервировал его и вызывал робость. Спокойствие брата ободрило его. Метод, которого ему посоветовал держаться Марулл, оказался, как видно, правильным. Поэтому, продолжал Домициан все так же вежливо, он счел своим священным долгом поставить брата в известность относительно занятой им позиции. Он готов подтвердить и при свидетелях свое мнение насчет утаенного завещания. Если Тит хочет избежать неприятностей, то пусть сделает его хотя бы соправителем.

Тит устал. К чему вся эта долгая, ненужная болтовня, когда так много дела? Министры требуют от него решений, сенат, губернаторы провинций, генералы. Церемонии траурной недели, приготовления к похоронам утомительны, отнимают время. Неужели Домициан действительно не понимает, что Тит искренне хочет с ним договориться? Ах, как охотно разделил бы он с ним власть! Но, к сожалению, работать с братом невозможно. Малыш такой неуравновешенный и зловредный, что он разрушит в три недели созданное десятью годами тяжелого труда.

Теперь глаза Домициана устремлены на портрет, на большой портрет Береники. А Тит имеет кое-какие основания, заявляет он с тем же вежливым коварством, ладить с ним. Ему будет нелегко отстоять эту даму вопреки сенату и народу. Он не желает обидеть брата, но все же считает, что он, Домициан, пользуется у римлян большей популярностью. Да будет ему позволено напомнить, что, если бы он в свое время не удержал города, они, пожалуй, сейчас не сидели бы здесь.

Тит внимательно слушает эту дикую, бредовую болтовню. Правда тут только то, что, когда десять лет назад он с Веспасианом и армией были еще на Востоке, Домициан бежал переодетый из осажденного Капитолия.[183]

– Разреши спросить, – отозвался он, и теперь в его голосе был тот металлический звон, которого так не любил Домициан, – что общего между Береникой и твоим тогдашним бегством из Капитолия?

Малыш заливается краской. Это Марулл посоветовал ему, если спор станет очень горячим, упомянуть имя Береники, задеть Тита. Вообще-то он считает, что в отношении Береники права за ним: ведь он защищает интересы Рима. Разумеется, Тит может спать со своей Береникой, сколько ему угодно. Но то, что отношения брата с еврейкой носят столь официальный характер, вызывает недовольство, а династия, именно потому, что она молодая, должна избегать скандала. Долго и многозначительно рассматривает он портрет. Затем еще вежливее и церемоннее заявляет:

– Вам не удастся сделать еврейку римской императрицей. Если вам ее и простят, то при условии, чтобы была и римская императрица. Может быть, вашу Беренику будут терпеть рядом с моей Луцией. Как видите, простейший здравый смысл требует, чтобы вы сделали меня хотя бы соправителем.

Это верно. Династия непопулярна. Береника вызовет раздражение. А с Луцией, женой Домициана, дочерью чрезвычайно популярного фельдмаршала Корбулона, можно показаться, Рим любит ее. Но зачем Титу спешить? Разве за ним не стоит армия? Если только не торопиться, то массы в конце концов проглотят все, что угодно. Однако именно потому, что это первый обоснованный довод Домициана, Тит начинает сердиться. Он смотрит на брата жестким взглядом прищуренных глаз; его круглое открытое лицо теперь очень красно.

– А уж это мое дело, – властно заявляет он. – Поверь, что я найду способы стать популярным при всех условиях.

Домициан, страдая от металлического звона его голоса, вздрагивает, робеет.

– Может быть, вы разрешите мне принять участие в похоронах отца? – спрашивает он с напускным смирением.

– Что это значит? – сердится Тит. – Конечно, ты пойдешь рядом со мной за носилками.

– Очень любезно с вашей стороны, – благодарит Домициан все с тем же напускным смирением. – А вы приказали, чтобы в шествие были включены и трофеи из триумфа над Иудеей? – заботливо осведомляется он. Этот вопрос задан неспроста: в погребальное шествие обыкновенно включается то, что напоминает о заслугах покойника; трофеи же, взятые в Иудейской войне, – это заслуга Тита, а не Веспасиана.

Тит стоял теперь у письменного стола. Он был гораздо меньше ростом, чем Домициан, но сейчас он разозлился и так презрительно посмотрел снизу вверх на Малыша, что тот не выдержал его взгляда. Тит вспомнил об умершем, который лежал внизу, в зале, одетый в пурпур триумфатора; мимо его пышного ложа проходили теперь бесконечной вереницей римляне. Что ответил бы он, что ответил бы отец «этому фрукту»? – старался себе представить Тит. И он нашел ответ:

– Мне положили на стол твои счета, – сказал он холодно, деловито. – На одном твоем имении у Альбанского озера миллион двести тысяч новых долгов. В утерянном отцовском завещании было что-нибудь и о твоих долгах?

Домициан поперхнулся. Отец всегда давал ему денег в обрез, так что пришлось бросить в самом начале недостроенными виллу и театр на Альбанском озере, роскошные здания, начатые им для Луции.

– Не поговорить ли нам наконец серьезно? – начал снова, уже другим тоном, Тит. – Я хочу мира с тобой, я хочу дружбы. У тебя будут деньги. У тебя будет возможность строиться, у тебя будет для Луции все, что ты захочешь. Но будь благоразумен. Дай мне покой.

Домициан испытывает сильный соблазн согласиться. Но он знает, что нужен Титу, на нем держится династия, Марулл уверил его, что можно выжать из брата гораздо больше.

– Не забывайте, пожалуйста, о том, – отвечает он, – что мне по праву принадлежит весь мир. Разве вы на моем месте отступились бы за горсть сестерциев?

Тит, улыбаясь, выписал чек и квитанцию.

– Словом, берешь ты деньги или не берешь? – спрашивает он.

– Разумеется, беру, – бурчит, нахмурившись. Малыш, подписывает квитанцию и прячет чек за широкую пурпурную кайму своей парадной одежды.

Тит чувствует, что обессилел. Все последние годы таилась в нем эта усталость. Он ждал власти так долго. Сколько раз он тешил себя мыслью о том, чтобы взять эту власть силой; ему было очень трудно принудить себя к ожиданию, но он был благоразумен, он переборол себя. Он надеялся, что, когда станет по праву и закону владыкой мира, его усталость исчезнет, ее смоет огромное чувство счастья. И вот это время наступило, старик лежит внизу, в зале. Но усталость не исчезла, он охвачен, как и прежде, глубоким равнодушием; этот первый шаг к желанной цели разочаровал его. Теперь во всем мире для него существует только две приманки. Одна – быть с Береникой, с Никион, связать себя с нею навеки; другая – завоевать этого человека, своего брата. Неужели Тит действительно не в силах этого добиться? Сумел же он привлечь к себе армию, сделать так, что даже трезвый, скрытный отец по-своему любил его, что Никион, несмотря на преданность своему древнему народу, простила ему разрушение храма и любит его. Неужели он бессилен перед этим мальчишкой? Для чего их мелочная, жалкая грызня?

Он встает, подходит к сидящему Домициану, обнимает его за плечи.

– Будь благоразумен, Малыш, – снова просит он. – Не нужно глупостей, которые в конце концов повредят тебе же. Не вынуждай меня быть с тобой суровым.

Он делает ему новые предложения, желая доказать искренность своих намерений. Чтобы окончательно привлечь симпатии народа к династии, он решил начать постройку роскошных общественных зданий, он будет устраивать общественные игры, каких еще не видели. Пусть Малыш, в качестве смотрителя игр и строительства утверждает планы и пожинает славу.

Домициан еще выше вздернул верхнюю губу. Он сидит прямо и неприступно. Наверно, все это западни, которые ему расставляет Тит. Он хочет окончательно привлечь симпатии народа к династии? Ага, брат понимает, как мало он популярен! Домициан нужен ему, ему нужно имя младшего брата! Он хочет возводить роскошные здания. Ага, он собирается переманить к себе лучших архитекторов, всех его Гровиев и Рабириев!

– Я хочу быть соправителем или ничем, – говорит он враждебно, упрямо.

Тит слушает его. В нем закипает гнев. Но он не должен дать ему волю. Если он вспылит, то испортит дело окончательно. Чтобы сохранить спокойствие, он повторяет про себя все, что можно сказать в оправдание брата. Ребенком его держали в ежовых рукавицах; затем, когда он едва достиг восемнадцати лет, ему вдруг пришлось стать заместителем отца в Риме, управлять половиной мира. Не удивительно, если у человека закружилась голова. Брат не лишен способностей. У него есть идеи, есть энергия. Та страстность, с которой этот восемнадцатилетний юноша заставил молодую цветущую Луцию развестись и выйти за него, импонировала. Импонировало и молодечество, хоть и ненужное, с каким он отправился тогда в армию. Неужели нет способа заставить брата почувствовать, насколько нелепо его недоверие и не нужны его происки?

Такого средства нет. Домициан ничего не чувствует.

– Ты, конечно, привлечешь к участию в траурном шествии твоего Деметрия Либания? – спрашивает он злобно.

До того Тит колебался, сделать это или нет. Теперь, раздраженный тоном брата, он, несмотря на все усилия, не в силах сдержаться:

– Да, – говорит он резко, – я позволю себе привлечь этого артиста.

– Ты знаешь, – возражает ядовито Домициан, и теперь уже его вежливости конец, его голос срывается, – что отец выбрал бы Фавора. И никого другого. И, уж конечно, не твоего еврея с его вульгарным переигрыванием.

– А твой Фавор разве скромнее? – насмешливо отзывается Тит. – Разве куплет о свиньях скромнее?

Несмотря на металлический звук его голоса, Демициан на этот раз не робеет.

– Этого следовало ждать, – ответил он, – что твоему восточному вкусу свиньи не понравятся.

Тит злится на себя, что поддался мальчишескому задору брата, что не выдержал. Он делает последнюю отчаянную попытку помириться с ним.

– Я не могу тебя сделать соправителем, – говорит он; его измученный взгляд обращен вовнутрь. – И ты знаешь причины. Все остальное я тебе дам. Женись на Юлии.

Домициан поднимает голову. Это больше, чем он ожидал. Если Тит предлагает ему жениться на Юлии вместо того, чтобы прикончить его, это не пустяк. Кто знает, надолго ли хватит у Тита терпения, не решит ли он однажды освободиться от опасного соперника, устранить его. Будь он, Домициан, на его месте, он давно бы это сделал. Если он женится на Юлии, то жизнь и право на престол ему обеспечены. Кроме того, Юлия красива. Белокурая, упитанная, с белой кожей, полная томной, пленительной лени. С минуту он колеблется. Но скоро к нему возвращается прежнее недоверие. Брат хочет, чтобы он женился на Юлии, развелся с Луцией? Ага, Тит желает иметь Луцию для себя, хочет показать, что женщина, на которой женился его брат, должна считать за честь стать его подругой. Ошибся, мой милый! На эту удочку он, Домициан, не попадется.

Он представляет себе, как будет рассказывать своим друзьям, сенатору Маруллу и адъютанту Аннию, об этом разговоре, как он прежде всего, торжествуя, расскажет о нем своей дорогой Луции. До мельчайших подробностей опишет он ей беспомощные усилия брата уговорить его и то, как он, Домициан, угадал его хитрость и отшил его. Луция будет смеяться; она хорошо смеется, и когда ему удастся ее рассмешить, от нее многого можно добиться. Он очень недоверчив, люди – дерьмо, он в этом глубоко убежден, но когда Луция смеется, он счастлив. Может быть, если она посмеется хорошо и одобрительно его рассказу, то позволит ему поцеловать шрам под своей левой грудью, прикасаться к которому она так часто ему запрещает.

– Я отдаю должное вашим добрым намерениям, брат, – заявляет он наконец очень вежливо, – но это ничего не меняет в вопросе о моих правах. Сокрытие завещания остается преступлением, его, быть может, можно простить, но нельзя искупить подобными предложениями. Я оставляю за собой свободу действий, – заканчивает он, кланяется, уходит.

Когда он затем, 30 июня, шагал за носилками отца, нельзя сказать, чтобы он испытывал недовольство. То, например, что в шествии несли столы для хлебов предложения и золотой семисвечник, взятые в качестве военной добычи в Иудейскую войну, и что таким образом восторжествовала правда и покорителем Иудеи был признан Веспасиан, а не Тит, – этого добился он, брату пришлось согласиться. Чем дольше продолжалась церемония, тем большее удовлетворение испытывал Домициан. Хорошо, что старику уже крышка. Тит прав, теперь достоинство династии можно поддержать совсем иначе. Правда, покойный отец, который полулежит там, в позе живого, на высоких носилках, опершись щекою на руку, не отличается особым достоинством, несмотря на императорские пурпурные одежды. Но процессия предков, идущих впереди, являет собой в высшей степени внушительное зрелище. Теперь у Тита и у него наконец развязаны руки. Актеры, движущиеся впереди бесконечной вереницей на конях, пешком, лежа на носилках и воплощающие предков в их масках, изображают отнюдь не владельца откупной конторы и не посредника, но полководцев, верховных судей, президентов, и их шествие завершает Геркулес, родоначальник династии. Пусть доказательства, подтверждающие таких предков, довольно сомнительны, но если их показывать массам достаточно часто, в них поверят, – он сам уже начинает в них верить.

Рядом с более крепким младшим братом Тит кажется несколько усталым. Время от времени он бормочет вместе с хорами:

– О Веспасиан, о отец мой, Веспасиан! – Но это только машинальное движение губ. Он страдает от жары, от своей вялости. Может быть, Малыш подсунул ему яд, ползучий, медленно действующий? Правда, его врач Валент это отрицает, а Валент достоин доверия. Может быть, действительно его усталость – результат бурной, беспокойной жизни. Может быть, последствие болезни, которой его заразила женщина. Может быть, не яд и не болезнь, а просто кара еврейского бога.

Девять лет прошло с тех пор, как сожгли дом этого бога. Не он – они. Он обещал Беренике пощадить храм и сделал, что мог. Если в конце концов вышло иначе, он в этом повинен не больше, чем его отец, и если он приказал нести в траурном шествии захваченную тогда храмовую утварь, то он по праву уступает умершему честь этого триумфа, но тем самым сваливает на него и всю ответственность за оскорбление еврейского бога.

Он отчетливо помнит, как отдал тогда первому центуриону Пятого легиона приказ на роковое 29 августа: «Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке, его следует энергично отбросить, однако сохраняя постройки, поскольку таковые входят в состав самого храма» – так сформулировал он свой приказ. Он застраховался. Военный суд тогда все выяснил. Первая когорта Пятого легиона получила от военного руководства выговор за то, что не предотвратила пожар. Чтобы оправдаться, он даже не нуждается в хорошем адвокате.

Правда, остается другой вопрос: смог ли бы лучший оратор и хитроумнейший адвокат, будь то сам Марулл или Гельвидий, оправдать его перед проклятым хитрым восточным богом, перед этим невидимым Ягве? Центурион Пятого легиона повторил, согласно уставу, полученный приказ. Тит видит его перед собой, этого капитана Педана, как он стоял тогда перед ним, мясистый, с голым, розовым лицом, массивными плечами, мощной шеей, с одним живым и одним стеклянным глазом. Он еще будто слышит, как капитан, повторяя приказ, произносил его своим пискливым голосом. Затем, сейчас же после того, как Педан кончил, наступила крошечная пауза. Тит и теперь хорошо помнит ощущение, испытанное им во время этой крошечной паузы, – нужно разрушить вон то белое с золотым, храм этого жуткого невидимого бога, его нужно растоптать; вот что он тогда почувствовал. Иерусалим должен погибнуть, Hierosolyma est perdita, начальные буквы этих слов, – хеп, хеп, – вот что он тогда почувствовал совершенно так же, как и его солдаты. Но что он почувствовал – это его дело. Мысли невидимы, отвечать нужно только за свои дела. Возможно, конечно, что этот хитрый Ягве придерживается другой точки зрения, он, который, несмотря на свою незримость, решительно все замечает. Может быть, он поэтому сейчас и мстит ему, насылает на него болезнь и лишает всякой радости и энергии. Может быть, умнее было бы вместо доктора Валента посоветоваться с хорошим еврейским священником. Надо это обсудить с евреем Иосифом.

Ах, если бы он мог это обсудить с Береникой! Если бы она была здесь! Ведь это ради нее он устроил огневую сигнализацию. В Иудее, наверно, давно уже известно, что старик умер. Вероятно, узнала об этом и Береника в своих уединенных иудейских имениях. Наверно, она понимает, как нужна ему, и давно отправилась в путь.

– О Веспасиан! О отец мой, Веспасиан! – произносят его губы. Но его мысли заняты Береникой. Он высчитывает, что при попутном ветре она может быть здесь уже через десять дней.

Наконец шествие достигло Форума. Останавливается перед ораторской трибуной. Тит всходит на трибуну. Он хороший оратор, надгробные речи – благодарная задача, он хорошо подготовился. На скрытой в складках рукава табличке он сделал стенографические заметки. Итак, вполне уверенный в себе, он начинает говорить даже с известным удовольствием. Однако, как ни странно, он скоро отклоняется от того, о чем хотел сказать. Он почти не упоминает об английском походе умершего и говорит очень мало о спасении государства и стабилизации народного хозяйства, но металлическим голосом командующего, в длинных фразах прославляет он взятие и разрушение Веспасианом Иерусалима, этого никем до тех пор не завоеванного города. С удивлением слушали его римляне, Домициан откровенно ухмылялся. Удивлены были и евреи: почему новый император не желал признать себя разрушителем храма? К добру это или к худу, что новый владыка словно хочет сжечь свои деяния вместе с останками прежнего императора?

На Марсовом поле был сложен огромный костер в виде пирамиды в семь все уменьшавшихся кверху этажей. Пирамида эта была покрыта затканными золотом коврами; барельефы из слоновой кости и картины прославляли деяния человека, который вот-вот станет богом. Дары, принесенные умершему сенатом и народом, были разложены на этих семи этажах: кушанья, одежда, драгоценности, оружие, утварь – все, что на том свете могло ему пригодиться или доставить удовольствие. Далеко разносились вокруг ароматы смол, курений, благовонных масел, которые должны были заглушить смрад костра.

Крыши окружающих зданий – театров, бань, галерей – были усеяны зрителями. Для тех, кто не мог принять участие в процессии, ибо расстояние между Палатином и Марсовым полем оказалось недостаточным, чтобы вместить всех, имевших на это право, были возведены четыре большие трибуны.

На одной из них отвели места для представителей семи иудейских общин Рима. К ним присоединился и Клавдий Регин. Места были очень хорошие, и иудеи рассматривали это как благоприятный знак.

Давно пора повеять более дружелюбному ветру. Правительство в свое время не заставило римских евреев нести кару за Иудейское восстание. И все-таки разрушение их государства и их храма причинило им тяжкое горе. Хотя многие семьи жили в Риме уже полтора века, они не переставали считать Иудею своей родиной и через каждые несколько лет, полные благочестивой радости, совершали паломничество на праздник пасхи в Иерусалим, к дому Ягве. Теперь они навеки утратили свою истинную родину. И, помимо того, изо дня в день им напоминали особенно унизительным образом о разрушении их святыни. Именно этот человек, тело которого проносили теперь мимо них, не пожелал подарить им те небольшие отчисления, которые они делали раньше в пользу Иерусалимского храма. Наоборот: злорадно издеваясь, отдал он приказ, чтобы все пять миллионов евреев, живших в Римском государстве, отныне вносили этот налог на культ Юпитера Капитолийского. Под страхом смертной казни им было запрещено приближаться к развалинам храма ближе, чем на десять миль; и вместе с тем в насмешливом великолепии перед ними вздымалось обновленное на их деньги святилище Капитолийской троицы[184], дом того самого Юпитера, который, по мнению римлян, победил их Ягве и поверг его во прах.

Их угнетал не только этот постыдный налог. Существовал еще вопрос об иммигрантах из Иудеи. Война вымела из Иудеи огромное множество евреев. Большие города восточных провинций, Антиохия и Александрия, поглотили сотни тысяч; но около тридцати тысяч все же добрались до столицы. В Риме были евреи, обладавшие огромным богатством и влиянием, но большинство состояло из пролетариев; они влачили жалкое существование в добровольном гетто на правом берегу Тибра, своей нищетой и обособленностью они вызывали досаду и насмешки, и новый прилив, по большей части обнищавших иммигрантов, был для старожилов нежелателен. Кроме того, множество евреев в результате войны превратилось в рабов; до сих пор большая часть человеческого материала, служившего для травли зверями и других кровавых игр на арене, состояла из иудеев. Разумеется, соотечественники старались выкупать из рабства как можно больше народу, но это требовало больших средств, и выкупленных приходилось содержать. К тому же еврейские общины Александрии и Антиохии посылали все новых делегатов, чтобы уговорить римских иудеев наконец внести большие суммы в общий комитет помощи. Правда, восточные общины делали несравненно более крупные взносы в пользу жертв войны, чем Рим. Но Рим большего дать не мог; и это постоянное напоминание о том, насколько восточные иудеи богаче и влиятельнее западных и с каким высокомерием они смотрят на своих западных соплеменников, было очень мучительно.

Но сегодня эти мысли преследовали евреев города Рима меньше, чем обычно. Веспасиан умер. На трибунах Марсова поля сидели представители их семи общин – их председатели, старейшины и ученые, и ждали, чтобы он вступил в число богов. Они возлагали немало надежд на то время, когда Веспасиан наконец станет богом, а Тит – императором. Портрет Береники открыто висел в приемной нового властителя, – очень скоро иудейская принцесса взойдет на Палатин. Она, как новая Эсфирь, спасет свой народ от унижения, которому его подвергают враги.

Семь общин не любили друг друга. Одна была более модернистична, либеральна, в состав другой входили только рабы и вольноотпущенники, в третью – только римские граждане и знатные господа, но все они, знатные и пролетарии, свободомыслящие и строго ортодоксальные, были связаны общей болью о своем погибшем государстве, общим унижением, причиняемым особым налогом на евреев и внесением в особые налоговые списки, а теперь – и общей надеждой на перемену.

Евреи сидели на трибуне тесным кружком. Гай Барцаарон, председатель наиболее многочисленной Агрипповой общины, настроен не так оптимистически, как остальные. Он много пережил и многое видел. Ягве – добрый бог и довольно терпим, но император, каждый император, очень часто присваивает себе права Ягве, и тогда евреям живется трудновато. Старик покачивает умной головой. Трудно быть одновременно хорошим иудеем и хорошим римлянином. Ему самому трудно держать на высоте свою мебельную фабрику, первую в Риме, и вместе с тем выполнять законы Ягве. Все последние годы жизни его отца, которого он очень любил, были омрачены внутренними конфликтами, связанными с этой ситуацией. И на этот раз, заявил он, все будет не так просто, как они себе представляют. Вероятно, еще много воды утечет в Тибре, пока принцесса Береника станет императрицей, а если она действительно станет ею, кто знает, насколько ей придется поступиться для этого своим иудаизмом. Примеры налицо.

Все знают, кого имеет в виду этот умный, покачивающий головой старик. Писатель Иосиф бен Маттафий служит для иудеев постоянным предметом ссор и раздражения. Этот человек, его жизнь, его книга, его многократные измены и многократные заслуги перед еврейством продолжают оставаться загадкой. Правящая Иерусалимская коллегия в свое время приговорила его к отлучению. Некоторые из римских богословов считают, что теперь, после разрушения храма, эта мера потеряла свой смысл. Но для большинства римских иудеев Иосиф все же отщепенец, и они, встречаясь с ним, соблюдают расстояние в семь шагов, как будто он прокаженный. Соблюдает его и Гай Барцаарон.

– Я думаю, – говорит финансист Клавдий Регин, и его хитрые сонные глаза под выпуклым лбом смотрят прямо и неотступно в хитрые, бегающие глаза торговца мебелью, – я думаю, теперь выяснится, что доктор Иосиф бен Маттафий не забыл того, что он еврей.

Он намеренно называет Иосифа его еврейским именем и титулом. Ему хочется использовать этот случай и хоть несколько обелить Иосифа в глазах евреев. Вероятно, этот многоопытный человек знает лучше, чем находящиеся здесь, на трибуне, обо всех противоречиях личности Иосифа и нередко дает ему это понять с присущей ему ворчливостью. Вместе с тем в глубине души Регин испытывает к нему симпатию, – он помогает ему, где может, и, будучи издателем, в значительной мере способствовал славе Иосифа.

Как только Клавдий Регин заговорил, евреи на трибуне стали внимательно прислушиваться. Правда, он всегда подчеркивает, что не принадлежит к их числу, что, к счастью, его отец-сицилиец не уступил настояниям матери-еврейки и не позволил сделать ему обрезание. Но все знают, что если у евреев есть друг, то это именно Клавдий Регин.

– Я думаю, – продолжает он, – что было бы хорошо оказать доктору Иосифу бен Маттафию поддержку, если он хочет доказать свою приверженность иудаизму.

– Какую же можно тут оказать поддержку? – протестующе ворчит Гай Барцаарон.

Но Клавдий Регин знает, что евреи на трибуне примут его слова к сведению.

Шествие приблизилось, обошло вокруг Марсова поля. Находящиеся на трибуне встали, подняли руку с вытянутой ладонью, приветствуя мертвого императора. Но тот, кого все они ждали с нетерпением, – это был не мертвый, это был живой Веспасиан, актер, их актер Деметрий Либаний, еврей. И вот он уже приближается, они издали узнают об этом по возвещающим о нем бурным взрывам смеха. Процессия шла между сенатом и группами знати второго ранга, все траурное шествие предков было повторено танцорами и актерами, но здесь маски и жесты были характернее – и порой искажены до гротеска. И вот, наконец, замыкает шествие Веспасиан. Наш Деметрий Либаний[185].

Нет, это не был Деметрий, это был действительно Веспасиан. Какая жалость, что покойник не мог сам себя увидеть, – это доставило бы ему огромнейшее удовольствие. Крупными, энергичными шагами шествовал Деметрий – Веспасиан; его рот был, может быть, чуть-чуть больше, его морщины чуть жестче, чуть шире его лоб, чуть обыденнее, вульгарнее лицо, чем у умершего – там, впереди. Но именно потому это был Веспасиан вдвойне. Перед сотнями тысяч зрителей получил наглядное воплощение контраст между достоинством и мистической природой римской императорской власти и мужицкой расчетливостью последнего ее носителя. Ликуя, приветствовали толпы своего императора, когда он шагал среди них, расточая насмешки, осыпаемый насмешками. Он доволен, говорил он народу, толпившемуся по обе стороны улицы, сегодня жаркий денек, а жара вызывает жажду, это хорошо для налога на отхожие места.

Но главный номер Деметрия Либания был еще впереди. Решится ли он на него вообще? Все вновь и вновь охватывал его страх перед собственной дерзостью. Вот он увидел на одной из трибун своего коллегу Фавора – первого актера эпохи, эту бездарность, ради которой умерший оттеснял Либания на второй план. И тут он не выдержал, – слова сами собой готовы были сорваться с губ. Грузными, решительными шагами подошел он к интенданту зрелищ, подождал, пока все кругом стихло, и, указывая на костер и пышное шествие, спросил громким скрипучим голосом:

– Скажите, вы сколько выбросили на всю эту бутафорию?

– Десять миллионов, – добросовестно ответил застигнутый врасплох интендант.

Тогда Деметрий – Веспасиан хитро ухмыльнулся всем своим грубым мужицким лицом, толкнул интенданта в бок, протянул ему руку, прищурился, предложил:

– Дайте мне сто тысяч и швырните меня в Тибр.

На мгновение все оторопели, потом прыснули со смеху – зрители по обеим сторонам улицы, сенаторы на трибунах, даже солдаты лейб-гвардии, стоявшие шпалерами, не могли удержаться от смеха. Оглушительный хохот прокатывался от одного конца поля до другого.

Но евреи на трибуне, хоть и зараженные общей веселостью, тотчас же призадумались. Либаний – великолепный актер, говорили одни, его шутка превосходна, и он может ее себе позволить. Нет, заявляли другие, иудей должен быть осторожен, это будет иметь неприятные последствия. Словом, и да и нет, – они восхищались Деметрием и восхваляли его, и они же озабоченно покачивали головами и бранились.



Процессия подошла к костру. Поднялись на пирамиду, поставили носилки на верхнюю площадку. Тит открыл покойному глаза, он и Домициан поцеловали его, они остались подле него, пока внизу в последний раз проходил гвардейский полк с трубами и рогами. Затем они спустились вниз и, отвернувшись, подожгли костер. В то мгновение, когда вспыхнуло пламя, с верхнего карниза в воздух взлетел орел.

Через несколько минут вся пирамида была охвачена огнем. Воспламенившиеся массы благовоний распространяли сильный одуряющий запах. Но зрители, невзирая на запах и жару, стремились вперед, прорывали шпалеры гвардии.

– Прощай, Веспасиан! Прощай, всеблагой, величайший! Привет тебе, бог Веспасиан! – кричали они, бросались к костру, кидали в огонь последние дары, венки, одежду, отрезанные пряди волос, драгоценности. Их охватило безумие, полунапускная, полуискренняя скорбь; они кричали, рога и трубы гремели, в воздухе еще парил орел.

Со своего места на трибуне толстый финансист Клавдий Регин смотрел из-под выпуклого лба тяжелыми сонными глазами на всю эту суету. Среди сотен тысяч людей, может быть, он один испытывал настоящую скорбь. Римский император, никому не доверявший своих радостей и забот, сделал своим поверенным именно этого полуеврея. Вероятно, никто лучше его не знал слабостей покойного, но никто не знал лучше, какой мудрой деловитостью, каким сухим, острым умом и глубоким пониманием всего человеческого был он наделен. Клавдий Регин потерял в нем друга. Быстро и с трудом заковылял он с трибуны на толстых ногах прямо в жар костра, кричал с остальными, сорвал с себя башмаки, бросил их в огонь.

Жара, вопли, безумие возрастали. Даже величавая римлянка Луция не сдержалась: она разодрала свою черную одежду, бросила лохмотья в пламя, левая грудь с маленьким шрамом под ней обнажилась.

– Прощай, император Веспасиан! Приветствую тебя, бог! – кричала она вместе с другими.

Пирамида догорела очень быстро. Рдеющие угли были залиты вином, останки Веспасиана собраны, омыты молоком, вытерты полотняною тканью, и их сложили, перемешав с благовониями и мазями, в урну. Одновременно в маленьком углублении, приготовленном в мавзолее Августа, был погребен вместе с перстнем на нем средний палец императора, который отрезали перед сожжением.



Несмотря на гнетущую жару, Иосиф работал с утра и до глубокой ночи. Речь шла не только о стилистической обработке. Он хотел теперь, после смерти Веспасиана, выявить проиудейскую направленность книги так же отчетливо и в греческой версии, как в первоначальной, арамейской.

Финей сидел за столом, молчаливый, замкнутый, Иосиф стоял за его спиной. Наверное, секретарь, убежденный грек, презирал иудейские тенденции книги и в душе издевался над ней. Но его большое бледное лицо с крупным носом оставалось услужливым, вежливым, невозмутимым. Иосиф требовал от него не меньше, чем от самого себя, и Финей без единого возражения подчинялся ему. Иосиф видел крепкий затылок грека, его поредевшие волосы, слышал глубокий, равнодушный, благозвучный голос. Вся комната, казалось, насыщена его непроницаемой насмешкой. Правда, насмешка Иосифа была лучше, глубже; его решение расстаться с этим человеком давало ему превосходство.

Так работал он, затравленный, озлобленный, почти не замечая множества трудностей, пока наконец переработка всех семи книг «Иудейской войны» не была закончена. И вот из его груди вырвался вздох облегчения. До сих пор он не позволял себе ни единой мысли о том, что не касалось его работы. Теперь он вынырнул на поверхность. Теперь он откроет глаза, теперь он посмотрит, что за эти недели произошло вокруг него.

Он бродил по городу. Было приятно после тишины и сосредоточенности последних недель ощущать простор Рима, его кипучую жизнь.

Иосиф дошел до форума, носившего имя покойного императора.[186] Белый и гордый вздымался перед ним храм Мира. По средам здесь обычно происходили публичные чтения[187]. Иосиф имел обыкновение избегать подобных собраний. Но сегодня ему захотелось послушать греческого оратора, не рассматривая каждое слово, каждый оборот как материал, могущий пригодиться для его работы. Он вошел в храм, направился в зал.

Слишком большое число литературных чтений стало сущим наказанием; те, что происходили в храме Мира, считались очень малодоступными и непопулярными, так что обычно просторный и величественный зал оставался пустым. Но сегодня Иосиф едва нашел себе место. Читал некий Дион из Прусы[188], который в последнее время, и прежде всего благодаря покровительству Тита, быстро выдвинулся, а его тема «Греки и римляне» явилась крайне актуальной. Хотя хитрый император Веспасиан и отнял у греческого Востока многие экономические и политические привилегии, однако он подсластил эту пилюлю льстивыми прославлениями греческого просвещения и культуры и почетными стипендиями, назначенными им ряду греческих художников и ученых. Увеличение налогов, связанное с отнятием привилегий, дало около пяти миллиардов, почетные же стипендии обошлись меньше, чем в четверть миллиона. Этот жест все-таки произвел на честолюбивых греков известное впечатление. А римские сенаторы-оппозиционеры, лишенные возможности оказать императору серьезное сопротивление, но постоянно старавшиеся хоть чем-нибудь его кольнуть, тем сильнее давали чувствовать «гречишкам» свое исконное древнеримское презрение. Дион, сегодняшний докладчик, любимец Тита, являлся лидером обитавших в Риме греков, и слушатели с любопытством ждали, что он скажет и что ему возразят.

Знаменитый оратор сказал мало нового, но это немногое было преподнесено слушателям в блестящей форме. Прежде всего, явно иронизируя над оппозиционерами из сената, – а их было среди слушателей немало, – он принялся восхвалять ту духовную свободу, которую дала монархия и которую греческий Восток ценил особенно высоко. Политическая свобода, доказывал он, это цинический предрассудок. Если таким колоссальным организмом, как Римская империя, будет управлять не единая воля, а целая корпорация, то государство очень скоро придет к анархии и варварству. Упорядоченное целое является предпосылкой подлинной свободы, свободы духа. Поэтому, как это ни кажется парадоксальным, духовная свобода может осуществиться лишь при единовластии. Духовная же свобода была искони альфой и омегой эллинской культуры, почему монархия и есть наиболее подходящая для греков форма правления. Римская монархия соответствует тому понятию государства, которое создавали себе лучшие представители греческого народа с времен Гомера. Это не восточная тирания, но просвещенная монархия; ее постоянно имели в виду эллинские классики, создавая свою политическую идеологию. Не удивительно поэтому, что со времен Августа начался новый расцвет греческой культуры. Теперь римская мощь и греческая духовность находятся на пути к вечному гармоническому единству.

Члены аристократической оппозиции, выделявшиеся широкой полосой пурпура на белой парадной одежде и высокой красной обувью с черными ремнями, слушали оратора с неудовольствием. Они были заранее уверены, что любимец Тита воспользуется своей темой для выпадов против них. Они продолжали упорно держаться за фикцию власти в государстве, верить в то, что власть принадлежит шестистам сенаторам, а император – только первый среди равных; чем же иным был доклад Диона, как не нападением на их точку зрения? Когда оратор кончил, они стояли все вместе, вызывающей группой. Иосиф со многими другими подошел к этой группе. Все были заинтересованы, затеют ли они дискуссию. Иосиф смеялся в душе над их утопическими притязаниями. Эти господа с высокими титулами и должностями были ничем не лучше «Мстителей Израиля», которые в свое время продолжали Иудейское восстание, когда оно уже давно было подавлено.

Но вот действительно заговорил один из более молодых сенаторов. Он не посмел напасть на монархические теории Диона, он предпочел излить свой гнев в издевательствах над эллинством. Если на Востоке постоянно возникают трения, заявил он, то это доказывает, что причина только в самомнении греков. Они хотят предписывать римлянам, что те должны делать и чего не должны, что римлянину подобает и что нет. Каковы же в действительности эти люди, почитающие себя солью земли? Правда, у них на все готовы быстрые, меткие суждения, – этого нельзя отрицать, их красноречие ошеломляет, – но они крайне неразборчивы в выборе аргументов. Их легко возбудимая фантазия мешает им отличать истину от лжи. Кроме того, долгое рабство воспитало в них льстивость, развило их комедиантские таланты. Разумеется, можно и эти особенности оценить положительно, назвать их приспособляемостью, гибкостью натуры и речи, изобретательностью, оборотистостью. Но если греки хотят серьезно столковаться с Римом, то им очень полезно увидеть себя такими, какие они есть на самом деле.

– Мы здесь, – закончил он, – конечно, считаем преимуществом хорошо говорить и писать или рисовать прекрасные картины. Но способность организовать государство и армию кажется нам ценнее. И мы не желаем, – добавил он, намекая на высокое покровительство, которым пользовался Дион при дворе, – чтобы человек, занесенный в наш город тем же ветром, что и сливы из Дамаска и фиги из Сирии, сидел за столом выше нас. То, что мы с детства дышали воздухом Авентина и питались сабинскими плодами, мы считаем преимуществом и не променяем этого ни на какие ухищрения греческого красноречия.

Несмотря на всю неуместность этой прорвавшейся римской гордости, Иосиф слушал с удовольствием, как римлянин высокомерно отделал грека. Многие собрались вокруг споривших, греки и римляне, – они тоже внимательно слушали. Оратор Дион стоял перед молодым аристократом, высокий, элегантный, очень уверенный, с любезной улыбкой на тонких губах. Казалось, он бесстрастен, но все видели, как за его высоким и крутым лбом работает упорная мысль, и ждали с интересом, чем отплатит этот греческий профессор, этот свет с Востока молодому, задорному римлянину за его дерзость.

Не успел, однако, Дион открыть рта, как другой оратор взял на себя эту задачу; у него была крупная умная голова и худая элегантная фигура. Лицо было болезненно-бледное, руки худые, несоразмерной длины. Но как только он начал говорить, публика перестала замечать его бледность, его большие худые руки, она слышала только его глубокий, благозвучный, гибкий голос. Иосиф испытал это на себе. Как ни противен был ему его секретарь Финей, он не мог не поддаться очарованию его речи. Но он не знал до сих пор, что Финей участвует в подобных дискуссиях, и слушал его внимательно, с удивлением.

То, что сказал Финей, было смело до риска.

– Совершенно неизвестно, – начал он особенно вежливым тоном, – были бы греки побеждены, если бы они направили всю свою энергию на сохранение политической свободы. Всякий, кто внимательно прочтет Исократа[189], увидит, что во все времена среди нас существовали люди, сознательно готовые пожертвовать нашей политической свободой ради сохранения свободы духовной. В этом мудрый и славный господин Дион из Прусы, безусловно, прав. Но мы не для того отказались от нашего политического господства, чтобы нас теперь третировали люди, которые не разбираются в причинах и следствиях. Мы стремились к созданию всемирной империи. Рим, по крайней мере, вчерне, создал эту универсальную империю. Все же мы не можем согласиться, чтобы наше участие отрицалось. Мы отдаем Риму то, что принадлежит Риму, – пусть признают принадлежащее нам. А наше участие – немалое. Отнимите у римской культуры ее греческие основы – и все рухнет. Цицерон немыслим без Демосфена, Вергилий – без Гомера[190]. И если Рим в области политики и хозяйства, бесспорно, предписывает мирусвои законы, то так же бесспорно несет на себе вся духовная жизнь отпечаток эллинизма. Император Веспасиан отнял у нас свободы, дарованные нам одним из прежних монархов. Мы на это не жалуемся. И мы не особенно ликовали, когда нам дали эти свободы. Как ни могуществен римский император, все же те ценности, которыми мы, греки, дорожим превыше всего, никем не могут быть нам ни даны, ни отняты. В лучшем случае он может их от нас получить. И пусть молодой человек, взирающий с высоты своих сенаторских башмаков на нас, «гречишек» в серебряных, сандалиях, пусть он знает, что мы, при всей нашей приспособляемости, ни ради кого никогда не предадим и не оклевещем в себе одного: нашей гордости быть греками. Власть – великая вещь, политика – великая вещь, но в области духа, с точки зрения систематической философии, политики – это всего-навсего полицейские, исполнительные органы единодержавного духа. Без Аристотеля, без греческой идеологии Александр был бы невозможен.[191] И что такое эта великая Римская империя, как не повторение в уменьшенном масштабе того, что первым создал Александр?

Иосиф стоял далеко позади. Финей был ему плохо виден, и Иосиф надеялся, что и тот его не видит. Голос этого человека проникал ему в душу. Финею незачем было говорить громкие слова, – достаточно было легкой модуляции голоса, и противник оказывался погребенным под целою горою сарказма. С изумлением замечал Иосиф, что даже римские аристократы, с их ледяным высокомерием, не могли противиться действию речи Финея. Они сделали вид, что уходят, но они остались, они слушали, они смотрели на большую бледную голову этого человека, из уст которого рождались окрыленные слова. Иосиф понимал всю глубину этого успеха. Финей говорил перед людьми, которые относились к нему неприязненно, он, вольноотпущенник, говорил перед высшей знатью. Вероятно, он не раз выступал при подобных же обстоятельствах; так не говорит человек, выступающий в первый раз. Почему же он ни разу не похвастался перед Иосифом своим талантом? Какая гордость со стороны этого вольноотпущенника, какой укор для Иосифа, что Финей не считал нужным хотя бы сообщить ему об этом!

Но больше всего поразило его содержание сказанного, врожденная гордость грека и уверенность в своем превосходстве. Разве он не узнавал здесь собственные мечты о превосходстве еврейства, лишь перенесенные в эллинизм? Если, как правильно говорит Финей, Великая Римская империя не что иное, как подражание однажды уже достигнутой Александром всемирной монархии, то не была ли судьба еврейства, даже поднятая на те высоты, о которых грезил Иосиф, просто неумелым оттиском в миниатюре с судьбы греков? И неужели цель жизни Иосифа – в имитации уже давно достигнутого?

Разумеется, гордость римлянина тем, что он – римлянин, смешна. Нет сомнения, что Финей выше, чем этот набитый предрассудками молодой человек, смешавший с грязью эллинизм. Финей хорошо ему ответил, но и его доводы, если к ним присмотреться, рассыпались бы в прах, как и доводы противника. Когда один считает себя выше другого лишь потому, что предки людей, в среде которых он вырос и на чьем языке говорит, совершали некогда великие деяния, то это нелепо и достойно презрения.

Дойдя до такой мысли, Иосиф испугался. Если это верно в отношении римлян и греков, то разве оно не верно и в отношении его, еврея? Быстро подытожил он достигнутое им. Хорошо, он написал «Псалом гражданина вселенной». И, понятно, его конечная цель в том, чтобы все племена мира слились в один народ, объединенный в духе. Но пока это не достигнуто, разве не следует поддерживать собственный народ хотя бы уже потому, что лишь он один стремится к этой цели?

Так пытался он подпереть сильно пошатнувшееся здание своей национальной гордости, но это ему не удалось. Он не додумал своих мыслей, не дослушал Финея. Он выскользнул из зала, быстро сбежал вниз, по высоким ступеням храма Мира, удрученный, в великом смятении, – это было почти бегство.

Но вечером того же дня, когда он пошел к Клавдию Регину, своему издателю, чтобы передать ему законченную рукопись, Иосиф, этот легкомысленный человек, уже успел похоронить в себе утренние впечатления и мысли.

Знаменитый финансист, пообедав, лежал на кушетке, небрежно и дурно одетый, и маленькими глотками пил вино; он мог пить его только подогретым, у него был слабый желудок. Поведение Тита разочаровало его, сказал он Иосифу. Император погружен в странную апатию. Он не расстается с врачом, с этим доктором Валентом. Даже когда речь идет о суммах в сорок, в пятьдесят миллионов, он и тогда рассеян, что очень странно для сына Веспасиана. Он все время откладывает свои решения. Не может он также никак решиться на серьезную защиту иудеев, хотя ему этого очень хотелось бы. Вероятно, причина в тех слухах, которые распространяет Домициан, «этот фрукт». Раньше Тит был равнодушен к уличным сплетням. Теперь он настолько их боится, что даже не решается показать свои симпатии к еврейству. Хорошо, если бы наконец приехала Береника!

Хотя Иосиф и был высокого мнения о жизненном опыте своего издателя, но внутренняя уверенность, родившаяся в нем в то мгновение, когда он впервые услышал о близкой кончине Веспасиана, была настолько сильна, что ее не могли поколебать даже слова Клавдия Регина.

Издатель развернул рукопись Иосифа.

– Прочтите начало шестой книги, – попросил Иосиф. – Главу о штурме храма.

– «Римляне, – прочел Клавдий Регин, – чтобы добыть нужное дерево для укреплений и валов, вырубили рощи в окрестностях города на девяносто стадиев в окружности. Местность, до того утопавшая в зелени рощ и садов, превратилась в пустыню. В каждом чужестранце, видевшем раньше великолепные окрестности Иерусалима, эта картина вызвала бы горестное изумление. Каждый, знакомый с этой местностью и неожиданно перенесенный сюда, не узнал бы ее, он стал бы искать город, хотя город и был перед ним».

Иосиф ждал с тревогой, что скажет Регин, он знал, что этот человек – один из лучших знатоков литературы.

– Я рад, – сказал наконец издатель, – что вы усилили проиудейскую тенденцию. Ваша книга, доктор Иосиф, бесспорно, лучшая книга о войне.

Сердце Иосифа забилось. Но Клавдий Регин еще не кончил.

– Меня интересует, – продолжал он, – что скажет Юст, когда она выйдет.



Вечером в ближайшую пятницу Иосиф направился через Эмилиев мост на правый берег Тибра, где жили евреи. Он испытывал глубокое удовлетворение. Гай Барцаарон, председатель Агрипповой общины, обдумав слова, сказанные Клавдием Регином на похоронах императора, пригласил Иосифа провести канун субботы у него в доме. Итак, Иосиф направился к воротам Трех улиц, где находился дом Гая.

С удовольствием увидел он опять знакомую столовую. Сегодня, как и тогда, пятнадцать лет назад, когда он пришел сюда впервые, комната была освещена ради наступления субботы не по римскому обычаю, а по обычаю Иудеи, – с потолка спускались серебряные лампы, обвитые гирляндами фиалок. Сегодня, как и тогда, стояла на буфете старинная столовая посуда с эмблемой Израиля – виноградной лозой. Но больше всего тронул Иосифа вид завернутых в солому ящиков-утеплителей. Так как в субботу не полагалось стряпать, то приготовленные накануне кушанья сохранялись в этих ящиках, и знакомый запах наполнял комнату.

Гай Барцаарон непринужденно пошел ему навстречу, словно виделся с ним в последний раз только вчера.

– Мир вам, доктор и господин мой Иосиф бен Маттафий, священник первой череды, – почтительно обратился он к гостю с еврейским приветствием и подвел его к средней кушетке, к почетному месту.

Сейчас же вслед за этим, – видимо, ждали только Иосифа, – он произнес над кубком иудейского вина, вина из Эшкола, субботнюю молитву. Затем благословил хлеб, преломил его, роздал, все сказали «аминь» и приступили к трапезе.

Пока за столом присутствовали женщины и дети, серьезный разговор не ладился. Но вот трапеза окончена, Иосиф, Гай и зять Гая, доктор Лициний, остались одни. Трое мужчин сидели вместе за вином, конфетами и фруктами. Хитрый старик, торговец мебелью, стал значительно менее осторожен, вел себя непринужденнее. Не будь известных событий, начал он, ему не пришла бы мысль пригласить Иосифа к себе, но ведь ничего не сбылось из того, что иудеи ждали от нового правления; наоборот, предположение, что император женится на иудейке, только усилило антисемитские настроения. Император против этого не борется, а Береника все не едет. Гай слышал, что Иосиф, в связи с окончанием переработки своей книги, будет иметь случай обстоятельно поговорить с императором. Он просит Иосифа тогда напомнить Титу, что угнетенные римские евреи ждут от него милостивого слова.

Иосиф отнюдь не обольщался относительно причин, побудивших Гая Барцаарона пойти с ним на мировую. При всем презрении, которое иудеи выказывали Иосифу, они и раньше все же неоднократно обращались к нему, когда нужно было подать жалобу или добиться при дворе какой-нибудь милости. Но та откровенность и беззастенчивость, с какой этот человек высказал свои побуждения, рассердила Иосифа. Он слушал, высоко подняв брови.

– Я сделаю, что смогу, – ответил он коротко.

Находчивый доктор Лициний заметил недовольство Иосифа.

– Я прошу уделить мне ваше внимание еще по одному вопросу, – сказал он быстро, очень любезно.

Иосиф почти против воли отметил, как сильно изменился к лучшему этот когда-то несколько аффектированный человек. Вероятно, его отшлифовала Ирина. Иосиф чуть было сам не женился на дочери богатого фабриканта мебели; она относилась к нему с пламенным обожанием во время его первого пребывания в Риме, когда он, солдат Ягве, обретший милость его, хотел идти сражаться за свою страну. Насколько иначе сложилась бы вся его жизнь, если бы его женой стала Ирина. Он, вероятно, остался бы тогда в Риме, никогда бы не командовал армией и не привел бы ее к гибели. Никогда не сидел бы он за одним столом с императором и принцем. Он жил бы теперь в Риме, богато, спокойно, был бы писателем, имел бы умеренные грехи и умеренные заслуги, пользовался бы всеобщим уважением, так же как этот доктор Лициний. Тихая, серьезная Ирина оберегала бы его от сумасбродных поступков, он совершал бы свои подвиги в воображении вместо действительности и довольствовался бы тем, что их описывал. Может быть, он даже немного завидует доктору Лицинию, но в глубине души он доволен, что именно Лициний женился на Ирине, а не он.

– Теперь уже решено окончательно, – пояснил свои слова доктор Лициний, – моя Ведийская синагога будет снесена, когда император там начнет строиться. Я слышал от стеклодува Алексия, что вы не оставили вашего намерения построить для тех семидесяти свитков торы, которые вы спасли из Иерусалимского храма, особую синагогу. Конечно, и мы собираемся возвести новую молельню на левом берегу Тибра вместо Ведийской. Так вот мое предложение: давайте строить вместе. Было бы очень хорошо, если бы эта новая синагога носила имя Иосифа.

Иосиф слушал его изумленно. Как, евреи с левого берега Тибра, самые знатные евреи Рима, действительно желают, чтобы новая синагога носила его имя? Они серьезно хотят с ним помириться? Правда, доктор Лициний хороший человек, он, в сущности, всегда сражался на одном фронте с Иосифом, он сам пишет теперь по-гречески трагедии, заимствуя для них сюжеты из Библии, и ортодоксальные богословы прощают ему эту опасную затею только оттого, что он зять Гая Барцаарона. Разумеется, было бы замечательно, если бы Иосиф стал главой аристократической римской синагоги. Но все же не следует торопиться. Может ли он, если даже даст согласие, уклониться от обрезания своего сына Павла и от того, чтобы сделать его иудеем? И не одно это; где ему взять средства для достойного взноса на постройку такой синагоги? Из славы писателя денег не выжмешь.

– Могу я подождать с ответом недели две-три? – спрашивает он нерешительно. – Но ваше предложение, – добавляет он поспешно, и в его лице и голосе появляется то сияние, которое привлекает к нему все сердца, – доставило мне огромную радость. Благодарю вас, доктор Лициний! – И он протягивает ему руку.

В эти дни, после окончания своей работы, он был счастлив. Он забыл о том, что ему предстоит еще урегулировать свои отношения с секретарем Финеем, забыл о том, что жена и сын от него отдалились. Ибо все остальное складывалось именно так, как ему хотелось. Евреи помирились с ним, и на Палатине его встречали радостно. Аудиенция была ему назначена на один из четвергов, день, оставленный императором для приема друзей и близких, и Тит к официальному приглашению собственноручно приписал, что рад возможности опять обстоятельно поговорить с Иосифом.



Теперь, окрыленный своим успехом, Иосиф был достаточно вооружен и в подходящем настроении, чтобы начать с Дорион тот разговор, на который так долго не решался.

По извилистому коридору он прошел на ее половину. Он стосковался по ней, по ее овальной голове и глазам цвета морской воды, по ее тонкому телу, звонкому детскому голосу, которым она произносила свои нежные колкости. Он оделся по-домашнему, но элегантно. Густые волосы спадали недлинными черными кудрями, узкие выразительные губы были тщательно выбриты, борода спускалась твердым строгим треугольником. Он шел легкой походкой, как в лучшие годы своей юности, он был полон мужественной нежности к Дорион и радовался, что может сообщить ей приятную новость.

Она была не одна. У нее сидели гости: несколько мужчин и дама, а ряд пустых кресел указывал на то, что недавно здесь находилось довольно большое общество. Она лежала на кушетке в одежде из легкого, как воздух, флера, ее любимый черный с зеленоватым отливом кот Кронос, которого Иосиф терпеть не мог, лежал рядом с ней.

Когда Иосиф вошел, по ее желто смуглому лицу промелькнула вспышка, в которой были и возмущение и торжество. Она протянула ему руку.

– Как жаль, что ты не пришел раньше, Иосиф! – сказала она. – Сенатор Валерий читал нам отрывки из своей «Аргонавтики»[192].

– Да, жаль! – отозвался довольно сухо Иосиф и обернулся к сенатору.

Старик Валерий сидел выпрямившись, с достойным видом. В империи осталось теперь только тридцать два семейства, принадлежавших к чистокровной аристократии, и уж если какое-нибудь из них могло доказать бесспорное происхождение от троянца Энея, то именно его семейство. «Кв. Туллий Валерий Сенецион Росций Мурена Целий С. Юлий Фронтин Силий Г. Пий Августин Л. Прокл Валент Руфин Фуск Клавдий Рутилиан»[193]. Каждое из этих имен подчеркивало его связь с людьми благороднейшей крови. Но, к сожалению, состояние сенатора Валерия не соответствовало его знатности. И сенатором его называли только из вежливости; ибо Туллий Валерий не имел даже того миллиона сестерциев, который являлся минимальным имущественным цензом для знати первого ранга. Поэтому император Веспасиан и вычеркнул Валерия из списка сенаторов. Но, смягчая эту отставку, он дал ему право пожизненно пользоваться домом, в котором прежде жил сам. Там-то, в верхнем этаже, и обитал Валерий, тогда как Иосифу были предоставлены оба нижних этажа. Разжалованный сенатор с достоинством нес бремя своей судьбы. В новых комнатах не хватало места даже на то, чтобы расставить восковые бюсты его высоких предков, и ему пришлось отправить некоторые из них на склад. Но он не жаловался. В этом доме со множеством закоулков на одной из улиц шестого квартала он и вел уединенную жизнь со своей дочерью, двадцатидвухлетней строгой, белолицей Туллией, среди реликвий, изъеденных молью парадных одежд, пропыленных дикторских связок, увядших триумфальных венков своих предков. Он отдался теперь литературной деятельности и писал большой роман в стихах об аргонавтах, с которыми, разумеется, тоже был в родстве. Но он не мог простить парвеню Веспасиану свою унизительную отставку и тайно вынашивал смелый бунтарский эпос, который должен был прославить деяния его предка Брута и был полон разжигающих республиканских сентенций. Несмотря на то что это предприятие держалось в великой тайне, весь город знал о нем, и римляне, улыбаясь, передавали друг другу замечание Веспасиана: именно для того и предоставил он старому Валерию даровую квартиру, чтобы тот мог спокойно сочинять свои гимны республике; ибо всякий, кто хоть раз услышит республиканские стихи этого надутого старого осла, уже никогда без зевоты не сможет слышать слово «республика».

Иосиф поздоровался с гостями Дорион. Туллия сидела белая и замкнутая и коротко ответила на его приветствие. И художник Фабулл, высокомерный тесть Иосифа, отвечал односложно. Тем громогласнее приветствовал Иосифа ближайший друг Дорион, полковник Анний Басс. Но его шумливая вежливость не обманула Иосифа, и он понял, что своим появлением помешал. Было ясно, что до прихода Иосифа гости дружески и оживленно беседовали; теперь же разговор лениво переходил с одной неинтересной темы на другую. Иосиф силился быть занимательным. Гости этого не оценили, скоро удалились.

Дорион охотно осталась с Иосифом вдвоем. Всегда, даже в часы слияния, он по-прежнему казался ей волнующей загадкой, ей всегда хотелось узнать, что еще взбрело на ум этому странному человеку. Разве другой молчал бы так долго о столь чреватом последствиями событии, как смерть императора? И разве найдешь другого, который, доверяя жене, не почувствовал бы потребности в подобном случае поговорить с чей?

Лениво повернулась она к нему своим нежным тонким телом, посмотрела ему прямо в лицо. Как жаль, заметила она, что он не пришел пораньше. Старик Валерий читал вовсе не из «Аргонавтики», а из «Брута»; удивительно, какие смелые выражения позволяет себе этот человек!

– Насколько я знаю его стихи, – ответил, улыбаясь, Иосиф, – они такие же потные, как и он сам.

Дело в том, что старик Валерий всегда ходил в торжественной старомодной тоге, притом надетой прямо на голое тело, как того требовал обычай триста лет назад; в семье Валериев это было законом, так как они принадлежали к столь древнему роду.

Дорион приподнялась, опираясь на локоть, широкие рукава упали назад, открывая длинные смуглые руки. Ее забавляло, когда Иосиф высмеивал ее друзей. Но сейчас она не подхватила его слов. Что с Финеем? – спросила она. За последнее время он совершенно забросил маленького Павла.

Иосиф был доволен, что она заговорила о Финее. Он решил расстаться со своим секретарем, но это нужно сделать исподволь, без громких слов и жестов, холодно, вежливо, благородно, насмешливо. Этот человек хорошо для него поработал, спору нет. Но он не отдавался работе, его отношение к ней оставалось чисто внешним. Поэтому внешней должна быть и награда – щедрой, но не сердечной.

За эти недели он отнимал у Финея очень много времени, сказал Иосиф. Но теперь с этим покончено. В общем, Финей добросовестно поработал, наградить его следует. Каково ее мнение, если он пополнит и обновит гардероб секретаря? Его одежда износилась. Одеваться, как подобает греку, стоит денег. Не займется ли она этим? Она в этом больше знает толк.

Дорион смотрит ему в лицо, приоткрыв рот, улыбаясь. Прекрасно, отвечает она, она займется этим. И хорошо, что у Финея опять будет время для мальчика. Если бы полковник Анний время от времени не заботился о воспитании Павла, он был бы совсем заброшен.

– Анний, – сказал Иосиф пренебрежительно, – Анний Басс. – И он сделал рукой движение, словно вычеркивал его.

Все в этом офицере раздражало: его смех, его шумливость, откровенность и добродушие. Этот Анний Басс был в Иудейскую войну адъютантом и несколько раз отличился. Все же Иосиф не забыл одной его антисемитской выходки и в своей книге умолчал об его храбрости. Но, к его досаде, полковник, казалось, совершенно не замечал его враждебного молчания, он обращался с Иосифом по-прежнему, с бурным дружелюбием рассказывал ему пикантные анекдоты о полковых товарищах, хлопал его по плечу. Иосифа это злило, его оскорбляло вдвойне, что Дорион, едва заходила речь о ее дружбе с офицером, не поддавалась никаким уговорам.

И сегодня она возмутилась против презрительного жеста Иосифа. Хорошо, заявила она, что не ему одному дано судить о качествах людей. Старый император, например, как видно, не разделял мнения Иосифа. Иначе он едва ли произвел бы Анния в полковники гвардии и не доверил бы ему весьма сложной задачи – быть гофмаршалом и адъютантом принца Домициана.

Это было правдой. Анний сумел найтись даже в этом трудном положении, он добился дружбы молодого принца, не теряя при том доверия старика.

При Тите полковнику будет нелегко, заметил Иосиф сухо и с некоторым злорадством. Впрочем, ему, Иосифу, это безразлично. Для него этот человек больше не существует. Война дала Аннию возможность выдвинуться, но он ее прозевал. Он держался при осаде Иерусалима не так, чтобы о его деяниях стоило хотя бы упомянуть.

Дорион улыбнулась, придвинулась к нему.

– Конечно, это только твое дело, – заметила она, – что ты считаешь достойным упоминания, что нет. Я знаю, ни один художник не может работать, не будучи в себе уверенным. Мой отец тоже не мог бы. Но уж не слишком ли ты горд, мой Иосиф?

Он слушал ее колкости. Она лежала, опираясь на локоть. Он видел ее покатый, высокий лоб, легкий чистый профиль; ее большой дерзкий рот произносил изящные колкости, но они не причиняли ему боли. Он очень любил ее.

– А ты вполне уверен, – продолжала она, – что твое суждение окончательное и твоя оценка будет последней?

– Да, – сказал Иосиф; он произнес это убежденно, без тщеславия. Он сел рядом с ней, взял ее голову в обе руки, положил к себе на колени, заговорил, глядя на нее сверху вниз: – Видишь ли, в вашей Александрии вы верите в суд мертвых. Осирис сидит на престоле, Анубис и Гор стоят у весов, их окружают сорок два судьи со страусовыми перьями на голове, с мечом в руке и судят умершего, а Гермес с птичьей головой возвещает приговор. У меня весы, и я же произношу приговор. Я не нуждаюсь ни в Осирисе, ни в сорока двух судьях.

Дорион слушает его. Кажется, этот человек сошел с ума, у него мания величия. Но его голос приятен, ласкает слух и сердце. Ее голова лежит у него на коленях, она гладит рукой своего большого длинношерстого кота Кроноса, жесткая треугольная борода Иосифа щекочет ее. Как часто за последнее время чувствовала она себя чужой Иосифу. Как часто именно в присутствии милого мужественного полковника Анния она удивлялась, как могла броситься на шею этому странному еврею, который в течение долгих месяцев, а иногда и лет, не находил для нее минуты. Но как только он опять с ней, снова смотрит на нее своими страстными, неистовыми глазами, обнимает ее своими страстными, неистовыми руками, – она любит его, она ему принадлежит.

– Я знаю, мой Гермес, – говорит она, все еще улыбаясь, перебирая тонкими подвижными пальцами его искусно заплетенную бороду, – я знаю, что тебе нужен только твой невидимый бог.

Иосиф не был склонен обсуждать с ней этот вопрос. Он крепче обнял ее, наклонился к ней, заговорил своим прекрасным покоряющим голосом. Он жестоко забросил ее в эти последние недели, это стоило ему больших усилий, но ему хотелось быть только с ней, нераздельно. А это было невозможно, пока он не закончил одной работы. Теперь она кончена. И оказалось, что это удачная работа. В четверг он вручит книгу императору. Затем, в ближайшее же время, будет читать публично отрывки из нее. Но прежде чем отдать ее Титу, он хотел бы дать ее жене. Первый экземпляр пусть получит она.

Дорион долго молчит. Ей хорошо лежать вот так, головой на его коленях, перебирать его бороду. Затем неожиданно своим звонким детским голосом она, улыбаясь, спрашивает:

– Скажи, мой Иосиф, раз теперь наш Тит стал императором, будут ли у нас наконец деньги?

Иосиф не переменил позы. Он сидит, наклонившись над нею, одной рукой поддерживает ее голову. «Деньги, – думает он, – что такое деньги!» Он находит, что на его шестьдесят тысяч сестерциев годового дохода жить можно. Дорион, видимо, другого мнения.

– Деньги! – спрашивает он, продолжая улыбаться. – Что тебе нужно? Драгоценности, новую прислугу? Тебе приходится очень экономить? Скажи мне, в чем ты нуждаешься?

– Я? – лениво и мечтательно отвечает Дорион и медленно потягивается. – Мне ничего не нужно, кроме того, может быть, чтобы мною немного интересовались. Но нам, – я разумею тебя, себя и мальчика, – нам нужна вилла, загородный дом, если уж мы не можем строиться в городе. – Она сразу поднимается, сидит по-ребячьи в несколько деревянной позе, с котом на коленях.

К этому Иосиф не был подготовлен. Правда, он знал, что мрачный дом в Риме никогда не нравился ей. Жить в том доме, в котором некогда жил сам император, было почетно; но нельзя отрицать, что дом этот старомоден, темен, затхл, в нем множество закоулков. Со времени первого успеха Иосифа Дорион мечтала о том, чтобы жить в Риме в собственном доме. Но можно было бы построить только очень скромный домик, мещанский, отнюдь не соответствующий избалованному вкусу дочери придворного живописца. Иосиф, действительно, слишком мало думал и заботился о Дорион. Иначе он предвидел бы, что изменившаяся ситуация снова воскресит ее мечты.

Она продолжала говорить. Она уже обдумала, как и где. Когда дело касалось ее прихотей, эта лентяйка могла быть весьма деятельной. Ее отец в дружбе с архитектором Гровием, любимцем Домициана. Принц затеял в своем альбанском имении роскошные постройки. Архитектор Гровий, при поддержке принцева друга – нашего Анния добьется разрешения купить там недорого участок или снять его в долгосрочную аренду. Он уже набросал план дома, – конечно, это их ни к чему не обязывает. Недорогой, скромный, как раз подходящий для писателя, но светлый и просторный. Господский дом, два флигеля для слуг – вот и все. У ее отца Фабулла давно есть идея фрески, которая удивительно подойдет для галереи загородного дома. Он мог не раз воплотить эту идею, многие его просили, но он согласился сохранить ее для дочери. Сейчас это можно осуществить. Дорион, сияя, посмотрела на Иосифа.

Он слушал ее планы с неприятным чувством. Ему этот старый дом не мешал, не мешал и темный рабочий кабинет. Стройка обойдется «дешево». Что разумеет Дорион под этим? Меньше трехсот тысяч все равно не обойдется. Придется занять, а проценты сейчас берут большие. И чего только не понадобится, когда Дорион переедет в новую виллу. Новые экипажи, новые слуги. Эти современные светлые дома требуют статуй и фресок. «Не сотвори себе кумира», сказано в Писании[194]. Как ни мало придерживается Иосиф еврейского закона, все же он ненавидит всякие изваяния, они вызывают в нем отвращение.

А Дорион продолжает болтать, счастливая. Разъясняет ему план архитектора Гровия. Она вытаскивает у него из-за пояса золотой письменный прибор, набрасывает несколькими штрихами план дома. Здесь – большая летняя столовая с видом на озеро и на море. Здесь – крытые переходы на случай дождя. Иосиф может прогуливаться в них, и пусть его невидимый бог вдохновляет его на деятельность загробного судьи. Здесь вот, – ее голос затрепетал от гордости, – будет фреска ее отца Фабулла, его лучшее произведение, которое навеки прославит ее виллу на Альбанском озере, – фреска «Упущенные возможности»: молодой человек смотрит вслед молодым женщинам, по-видимому, богиням, уходящим от него длинной вереницей; они уходят, они еще оглядываются через плечо и улыбаются ему, они очень красивы, в их улыбке легкое сожаление и очень явная насмешка, а молодой человек сидит, смотрит им вслед.

Иосиф не особенно заинтересован деталями фрески «Упущенные возможности». Дорион принесла ему большие жертвы, огромные, но она и много требовала от него – больше, чем обычно может дать человек. Если он подарит ей виллу, у него не останется денег на синагогу. Все вновь и вновь ставит она его перед подобными дилеммами. «Не сочетайся с дочерью греха…» Она – полугречанка, полуегиптянка, отпрыск именно тех двух народов, которые особенно мучили его народ. Священник Пинхас, увидев, что один из членов общины Израиля блудит с мадианитянкой, последовал за ней в ее логово и проколол обоим – и мужчине и женщине – живот. Не сочетайся. Это очень большой грех. С другой стороны, Моисей женился на мадианитянке, Соломон – на египтянке. Иосифу же, на которого возложена миссия из гражданина маленького государства стать гражданином вселенной, должно быть дозволено многое. До сих пор это удавалось: он остался иудеем – и сделался римлянином. Он сочетался с дочерью Эдома и продолжает быть Иосифом бен Маттафием.

Иосиф очнулся от своих грез и увидел женщину, ее нежное, надменное, чувственное лицо, ее гибкое тело. Он часто обижал эту женщину. Сейчас он не может отказать ей, когда речь идет о такой малости, как деньги. Он сочетался с ней, но она ему очень чужда, в ней – кровь ее праотцев, древних идолопоклонников, ее предки, мучившие и угнетавшие его предков, спят под островерхими, высокими горами с треугольными гранями, она полна нелепых суеверий, она считает книги, которые для него священны и дороже всего на свете, глупыми и презренными, а труд его жизни – пустой забавой. Только что, когда он ей рассказывал о том, что поставлен судьей над мертвыми, она его высмеяла. И все-таки она – часть его, и он – часть ее, он, иудей, и она, чужеземная женщина. Он написал «Псалом гражданина вселенной». «Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я, – имя его вселенная». И вот перед ним эта женщина, он не может сказать ей «нет», когда речь идет о деньгах.

Он схватил ее так, что кот Кронос удрал быстрыми скачками. Он откинул ее голову и сказал ей в полуоткрытые губы:

– Если я дам тебе виллу, Дорион, ты отдашь мне Павла?

Дорион рассмеялась – громко, резко, зло.

– И не подумаю, мой Иосиф, – отозвалась она, но в ее голосе была нежность.

В следующее мгновение она вырвалась, бросилась за одно из пустых кресел, на которых раньше сидели слушатели старого Валерия. Он – за ней своим упругим шагом. Он схватил ее еще крепче, еще властнее.

– Я получу свою виллу? – спросила она, защищаясь, но ее глаза уже затуманились.

Иосиф не сказал ни «да», ни «нет». Взял ее. Кругом стояли пустые стулья. Из угла смотрел кот Кронос, тихонько пофыркивая, выгнув спину.



Триста пятьдесят писцов-невольников, разделенные на семь групп, писали «Иудейскую войну» под диктовку семи специалистов. За два дня до аудиенции Клавдий Регин уже мог вручить Иосифу предназначенный для императора экземпляр. Это был прекрасный большой свиток; стержень и ручки из драгоценной старинной слоновой кости, материал – великолепнейший пергамент. Начальные буквы каждой главы были искусно разукрашены, перед текстом помещен цветной портрет автора.

Иосиф рассматривал его очень внимательно, словно это был портрет постороннего. Темная удлиненная голова, горячие глаза, густые брови, высокий, с мощными выпуклостями лоб, нос длинный, с легкой горбинкой, волосы густые, блестящей черноты, тугая борода в виде острого треугольника, бритые, тонкие, выразительные губы. «Иосиф Флавий, римский всадник», гласит подпись под портретом; но это голова доктора и господина Иосифа бен Маттафия, священника первой череды, кузена принцессы Береники, из рода Давидова. Написана книга по-гречески, но это еврейская книга. Это еврейская книга, но ее дух – это дух гражданина вселенной.

«Иосиф Флавий, римский всадник». Иосиф все еще рассматривает портрет. Евреям не положено брить виски, бороду и волосы на голове. Так сказано в Писании. А римляне выбривают все лицо. Пока их черты еще не вполне сложились, они носят бороду; но когда они находят, что их лицо определилось, они показывают его нагим. Он достаточно поработал и над собой, и над своей книгой. Он может рискнуть и ходить с нагим лицом.

Но разумно ли это – в первый раз идти к Титу без бороды? Титу нужен еврей, а не римлянин.

Иосиф разворачивает свиток. Он написал еврейскую книгу. И его еврейство не в волосах и не в бороде. Он может себе позволить идти к императору бритым.



Тит ждет его в приятном нетерпении. Уже давно испытывает он потребность видеть Иосифа; только странная вялость, сковывавшая его в последние недели, помешала ему позвать Иосифа раньше, чем тот заявил о себе.

Первые недели царствования дались Титу нелегко. Он чувствовал в себе какую-то тупость, отсутствие мужества, бодрости. Его мучило, что римский народ, вопреки всем его усилиям, враждебно замыкается от него, что массы видят в нем тирана, выскочку, эксплуататора. И вообще все шло вкривь и вкось. Раздражение против евреев, соплеменников его возлюбленной Береники, росло, а он, отравленный мучительной апатией, не мог принудить себя к решительным мерам.

Хоть бы уж скорее приезжала Береника! Ему необходим человек, перед которым можно высказаться до конца. Врач Валент пронизывает его насквозь тяжелыми и медлительными испытующими взглядами; и это мучительно приятно. Он старается, чтобы Валент бывал с ним как можно больше; он у него и сейчас. Но о главном, чего ему недостает, Тит все же не может говорить со своим врачом; Валент – римлянин, а недостает ему именно другого – Востока.

Итак, он ждет Иосифа с большим нетерпением. Иосиф знает о его уловках и о той борьбе, которыми он старался завоевать Беренику, знает о его колебаниях, предшествовавших разрушению храма, знает о его споре с невидимым еврейским богом. Размягченный, с открытым сердцем ждет он своего еврейского друга.

Он встал, увидев Иосифа, и пошел ему навстречу. Но вдруг смутился. Что за бритое лицо? Разве это его еврей Иосиф? Он замедляет шаг, разочарованный. Неужели и эта радость обманет? Он ищет в лице Иосифа знакомые черты, узнает выпуклый, мощный лоб, горячие глаза, длинный нос с легкой горбинкой, жадные изогнутые губы, узнает всего этого восточно-западного человека. Но так скоро его отчужденность исчезнуть не может. Правда, он обнимает Иосифа и целует его, как принято между друзьями; но его жесты остаются холодными, официальными.

– Я рад видеть вас, Иосиф Флавий, – говорит он. Он называет гостя его римским именем, в его голосе нет и тени той интимности, которой так ждал Иосиф.

Но Иосиф не падает духом. Он быстро учел ситуацию. Портрет Береники и эти странные, вопрошающие, страдальческие глаза Тита, императора, его друга. Что Тит не сразу освоится с его новым лицом, к этому Иосиф был готов. Надо ему дать время. Своим звучным, теплым голосом говорит он о том, как рад поднести императору переработку своего труда. Затем он представляет ему человека, несущего свиток, – своего секретаря Финея. Он многословно объясняет, каким превосходным помощником был для него этот господин. Так отплачивает он греку великодушием за его ненависть и одновременно дает императору возможность поговорить о безразличных вещах и привыкнуть к его новому лицу.

Тит обращается к секретарю с несколькими дружелюбными, ничего не значащими словами. Затем берет у него тяжелый свиток «Иудейской войны», развертывает его, видит портрет Иосифа. Долго рассматривает он портрет, переводит глаза с изображения на оригинал, его взгляд оживляется, по его мальчишескому лицу проходит усмешка.

– Тут ты еще с бородой, Иосиф, – заявляет он дружелюбно, с коротким смехом.

Иосиф, отвечая императору таким же открытым и доверчивым смехом, говорит:

– Пожалуйста, прочтите книгу, ваше величество, и скажите мне, могу ли я уже показываться бритым или мне нужно опять отращивать бороду?

– Будь уверен, что я откровенно выскажу тебе свое мнение, – отвечает Тит.

Его тон становится все более сердечным и довольным; он продолжает развертывать свиток, затем осторожно свертывает его и почти с нежностью кладет на стол. Всю его вялость как рукой сняло. Он обнимает Иосифа за плечи, что-то говорит ему, уводит его прочь от остальных, ходит с ним по просторной комнате, говорит оживленно, с облегчением, но слегка понижая голос, чтобы остальные не слышали.

Он напоминает Иосифу о долгих месяцах, проведенных под стенами умирающего от голода, гибнущего Иерусалима.

– А ты помнишь еще, мой Иосиф, как мы тогда стояли над Ущельем мертвых? Ты помнишь, о чем мы тогда говорили? – Иосифу ли не помнить! Это было то ущелье перед стенами, куда жители города обычно сбрасывали трупы, каждый день по много тысяч. Тогда был конец июля, прошло почти девять лет. Царило огромное безмолвие, вокруг них расстилалась страна – некогда столь живописная и плодородная страна, а теперь опустошенная, наполненная острой, удушливой вонью. У их ног лежало ущелье, в котором разлагались тела единоплеменников Иосифа; за ними, перед ними, рядом с ними стояли кресты, на которых были распяты единоплеменники Иосифа, весь воздух, вся обнаженная, унылая окрестность была полна хищников, ожидавших поживы. Это было очень тяжелое лето для Иосифа, очень мучительным было оно и для римлянина, несмотря на всю испытываемую им гордость и радость.

– А ты помнишь, – продолжал император, – о чем мы тогда говорили, когда я пришел к тебе, а ты лежал раненный стрелами евреев?

Иосифу ли не помнить! «Ты наш враг, мой еврей?» – спросил его тогда Тит. «Нет, принц», – ответил Иосиф. «Ты с теми, кто по ту сторону стены?» – спрашивал Тит дальше настойчиво. «Да, принц», – ответил Иосиф. Он помнит очень хорошо, каким взглядом посмотрел на него Тит, – без ненависти, но с горестной задумчивостью, ибо и Береника принадлежала к этим непонятным, ослепленным фанатикам, и никогда он ее не поймет до конца.

– А ты помнишь, ты помнишь… – продолжал спрашивать император.

Да, Иосиф помнил, и сейчас они понимали друг друга. Они стали старше. Лицо одного, теперь бритое, носило следы трудов, отпечаток нового жизненного опыта; лицо другого ожирело, казалось утомленным, полным отречения. Но сердца их раскрылись, они перенеслись в прошлое, между ними оживала прежняя глубокая близость. Иосиф прошел дальше – по своему пути на Запад; Тита влекло дальше – по пути на Восток. Иосиф надеялся, предчувствовал, что настанет день, когда он сможет говорить с этим человеком совершенно открыто о своих сокровеннейших целях, о победоносном слиянии Востока и Рима. И в этот день римский император и еврейский писатель будут одно: они будут первыми гражданами вселенной, первыми людьми грядущего тысячелетия.

– Впрочем, я должен тебе рассказать, – доверчиво продолжал Тит, – что мне однажды посоветовал отец. «Не слишком сближайся с евреями, – убеждал он меня. – Иногда, конечно, очень полезно помнить, что на свете существуют не только идеи Форума и Палатина. И невредно, если тебе еврейские женщины иногда пощекочут кожу, а еврейские пророки – душу, но поверь мне, римский строевой устав и «Руководство для политического деятеля» императора Августа – это вещи, которые пригодятся тебе в жизни больше, чем все священные книги Востока».

– И вы будете этому следовать, ваше величество? – спросил Иосиф.

– Ты же видишь, – довольно ухмыляясь, ответил Тит и взглянул на портрет Береники. Ее овальное, благородное лицо, необычайно живое, смотрело на них золотисто-карими глазами.

– Твой тесть Фабулл создал шедевр, – продолжал Тит задумчиво. – А что тут? Дерево и краска. Где ее голос? Ты помнишь, в ее голосе всегда была легкая хрипота. Сначала она мне совсем не понравилась. А где ее походка? Когда мы стояли под Иерусалимом, как часто грезил я о том, что она спустится по ступеням храма, выйдет из того, белого с золотом… Никион, Никион, моя дикая голубка, мое сияние! – произнес он с некоторым трудом по-арамейски, глядя на портрет. Это было в первый раз, что он при постороннем обращался к изображению Береники, называя ее уменьшительным именем. – Как нам будет хорошо, – продолжал он восторженно. – Конечно, трудновато отстоять нашу Никион, но мы этого добьемся.

Он был полон уверенности, это говорил солдат, которого так хорошо знал Иосиф, – короткий, упрямый подбородок, прищуренные глаза, устремленные на свою цель. А в его голосе был прежний воинственный металлический звон; Финей и Валент удивленно подняли глаза.

Они тоже успели побеседовать – секретарь Финей и лейб-медик Муций Валент, носивший золотое кольцо знати второго ранга, один из наиболее видных и могущественных людей в государстве. Он совершил переворот в медицине, этот Валент, он изобрел новый метод диагностики, он узнает характер любой болезни по глазам пациента, и его искусство доставило ему громкую славу и немало денег. Он – жесткий человек, лейб-медик Валент, реалист, в сущности, его интересуют только нажива да карьера. И он не открывает себя собеседнику. Греку Финею, которого так расхваливал еврей, он тоже ничего не скажет, он его выслушает, но ничего не даст сам, он только хочет получить то, что может ему дать другой. Однако Финей искусней в беседе, чем римлянин. Он мало рассказывает о себе, говорит с презрением о врагах Валента, ловко льстит его тщеславию; и вот он расшевелил его: самодовольно, с большой откровенностью сообщает ему Валент свои медицинские взгляды.

У обоих мужчин достаточно времени, чтобы друг друга обнюхать, ибо император продолжает беседовать с евреем. Оба констатируют это с нетерпением, завистью и злобой. Проходит целая вечность, прежде чем император и Иосиф о них вспоминают.

– Теперь мы будем видеться очень часто, Иосиф, – заканчивает император интимный разговор. Затем он выпрямляется, хлопает в ладоши, вызывая секретаря, возвещает: – Мы рады, Иосиф Флавий, что вы закончили вторую редакцию вашего большого труда. Гораций требует, чтобы книга созревала в течение девяти лет: девять лет работали вы над этим исследованием. Ваша книга – достойный памятник нашему отцу, божественному Веспасиану, это почесть для нас самих, и мы ее приветствуем. Мы хотим предоставить вам и в будущем возможность творить, посвящать ваши знания и мастерство нашим интересам и интересам империи. Разрешите мне, в знак нашей благодарности и признательности, вручить вам указ о выплате субсидии из научных фондов. – Он берет из рук секретаря указ и передает его Иосифу.

Иосиф, обычно не жадный до денег, в эту минуту очень хотел бы знать точные размеры суммы. Многое для него от этого зависит. Но пришлось сунуть указ в рукав, не поглядев на него. Он начал было благодарить императора. Тот смотрел ему прямо в лицо с едва уловимой улыбкой, затем вдруг, – решение, вероятно, возникло внезапно, и теперь его голос был лишен металла, это был голос друга, доставляющего своему другу радость, – добавил:

– Кроме того, Иосиф, я хочу, чтобы твоя книга хранилась в библиотеке храма Мира и чтоб тебе там воздвигли почетный памятник.

У Иосифа перехватило дух, быстрый румянец залил его бритое лицо. Он сделал над собой усилие, чтобы несхватиться за сердце. Даже Валент и Финей не могли скрыть своего изумления. Бюст в почетном зале храма Мира! В Риме существовало много статуй, но бюст в этом зале оставался высочайшей мечтой каждого писателя, ибо из писателей всех эпох, произведения которых имелись на греческом и латинском языках, только сто девяносто семь были признаны достойными, чтобы их книги хранились в почетном шкафу этого зала, и только семнадцать живых было среди них: одиннадцать греков и шесть римлян. Нередко, когда Иосиф проходил мимо таблиц, на которых были высечены в бронзе имена этих великих писателей, он мысленно делал завистливые и высокомерные замечания. Кто установил, что из всех живущих ныне эти одиннадцать греков и шесть римлян действительно останутся в веках? Уже триста лет лежала здесь Библия в греческом переводе, почему же на таблицах не было имен Исайи, Иеремии, Иезекииля? Разве псалмы царя Давида хуже, чем оды Пиндара?[195] Но чтобы ему самому, ему, первому чужестранцу, первому «варвару» очутиться в столь изысканном обществе, – об этом он из страха перед изменчивостью судьбы не позволял себе даже грезить в самых сокровенных думах. Словно трубы и рога зазвучали у него в голове, он чувствовал себя так, как чувствовал мальчиком, когда впервые услышал пение одетых в белое людей на ступенях храма. Ему пришло на ум древнее изречение: «Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них», – и счастье оглушило его.

Но раньше, чем он успел поблагодарить императора и друга, заливающее его блаженство омрачила забота: «Не сотвори себе кумира». Он некогда допустил, он оказался причиной того, что дворец царя Агриппы был разрушен и сожжен из-за находившихся в нем произведений искусства. И будет смертным грехом, если он сейчас допустит, чтобы в языческом храме была поставлена его собственная статуя. Многие евреи, большинство, будут втайне гордиться почестью, выпавшей на долю соотечественнику. Но официально, в синагогах и молельнях, его снова будут проклинать, и всюду, по всей империи и даже за ее границей, у евреев далекого Востока, его имя станет презренным. К этому примешивалась и другая тайная забота. Сможет ли он, если ему самому воздвигнут памятник, отказать Дорион в фресках Фабулла? И где ему взять денег на все это? Быть может, – подобные случаи бывали, – ему придется оплатить свою статую из собственных средств?

Однако эта последняя забота была очень скоро с него снята. Едва успел он пробормотать благодарность, как Тит заявил, – ради своего Друга он говорил по-арамейски, с трудом извлекая из своей памяти слова:

– Итак, я в ближайшие дни пришлю тебе скульптора Василия. Но обдумай, – прибавил он, улыбаясь, – не лучше ли все-таки, чтобы тебя изобразили с бородой?

Около сорока друзей провожали Иосифа на Палатин. Они ждали его у входа. Когда он снова вышел, сияющий, их стало уже шестьдесят. Со сверхъестественной быстротой распространился по городу слух о том, что частная аудиенция Иосифа у императора продолжалась более двух часов. Иосифа встретили шумно и радостно. Когда же он с полуискренней, полунапускной скромностью рассказал, какие почести ему оказал император, его друзья, ликуя, стали обнимать его, целовать. Всех шумнее выражал свою радость актер Деметрий Либаний. Он поднял руку с вытянутой ладонью, опустил ее, поцеловал ладонь, послал Иосифу воздушный поцелуй, накрыл голову, и так, в позе человека, поклоняющегося божеству, одновременно трогательный и смешной, повторял снова и снова:

– О ты, всеблагой и величайший еврей Иосиф!

Но он думал о том, что если император так почтил этого человека, то окажет ему, Деметрию, несравненно более высокие почести.

Друзья с триумфом проводили Иосифа домой.

– Что случилось? – спрашивали прохожие.

– Это писатель Иосиф Флавий, еврей, – отвечали им. – Он написал новую книгу. Император подарил ему миллион и ставит ему памятник. Теперь крышка! Посадят нам императрицей еврейку.



Всего через два дня скульптор Василий пригласил Иосифа к себе, чтобы подробно обсудить с ним модель его статуи. Иосиф был в великом смущении. Не отклонить ли ему эту почесть? Как относиться к древним обычаям – оставалось для него вечной мучительной проблемой. К Ягве вело несколько путей. Самому Иосифу эти обычаи не нужны, он нашел собственный путь к богу. Но для широких масс они необходимы. И теперь, когда государства уже не существует, человеку, желающему исповедовать духовные принципы иудаизма, едва ли остается иной путь, кроме древнего обычая. Терпеть вокруг себя изваяния какого бы то ни было рода – это больше чем нарушение одного из многих запретов, это отречение от духовного первопринципа, от невидимого бога.

А разве можно отказаться от этой почести? Можно. Например, заявить, что он будет чувствовать себя достойным ее, лишь когда закончит второй, более значительный труд. Но это жертва, это невероятная жертва. И даже если он решится, имеет ли он право на нее? Не повредит ли подобная жертва всему еврейству? Иосиф спросил совета у Клавдия Регина. Издатель оглядел его с головы до ног тяжелым взглядом сонных глаз: его толстые, неряшливо выбритые губы улыбались. Он знал, что сердце Иосифа жаждет этой почести; он знал, что Иосифу хочется, чтобы его уговорили. Но он доставил себе удовольствие не уговаривать его, пусть выпутывается сам. Конечно, еврейству повредит, лениво проговорил он, если Иосиф откажется. Но евреи вынесли уже так много, например, – разрушение храма; может быть, они перенесут и то, что памятник Иосифу не будет поставлен. Иосиф попросил его говорить серьезно. Иосиф совершал некоторые поступки, возразил Регин, которых сам не хотел бы совершать.

Но решать, что лучше: будут ли из трехсот шестидесяти пяти запретов Писания, вымудренных богословами, нарушены сто семьдесят восемь или сто восемьдесят один и какие из этих трехсот шестидесяти пяти запретов весят больше и на сколько унций, – решать эти вопросы скорее пристало доктору Иерусалимского храмового университета, чем занятому финансисту. В этой области Иосиф, безусловно, больший специалист, чем он, и пусть уж разрешит этот вопрос для себя сам. Впрочем, он рад сообщить ему, что «Иудейская война» в новой редакции расходится отлично. Особенно многочисленны заказчики-евреи. Вероятно, оттого, что новая редакция, ну, скажем, менее осторожна. Может быть, этот факт послужит Иосифу указанием.

Иосиф, крайне рассерженный, пошел к Гаю Барцаарону. Здесь он встретил больше понимания.

– Если вы хотите знать мое мнение, – сказал старый фабрикант мебели, – то я могу привести в пример только самого себя. Я, как вам известно, пошел на то, чтобы делать орнамент изготовляемой мною домашней обстановки в виде фигур животных, иначе мне бы не справиться с конкурентами. Несколько уважаемых богословов любезно выдали мне свидетельство о том, что в моем случае изготовление таких орнаментов – допустимый грех и даже вообще не грех. Но я прекрасно понимаю, что все эти уступки сомнительны: ведь в Писании сказано совершенно недвусмысленно: «Не сотвори себе кумира». Во всяком случае, я причинил моему старику отцу – да будет благословенна память о праведном! – уже перед самой его смертью немало горя таким либерализмом, и я иногда спрашиваю себя: может быть, кораблекрушение, во время которого погиб мой старший сын Корнелий, явилось наказанием за мои грехи? Я пытаюсь искупить мою вину. Я внес на выкуп еврейских рабов втрое больше установленной десятой доли. И все-таки меня мучит сомнение, дозволено ли, даже когда тратишь деньги на такую цель, добывать их сомнительным путем. Ваше положение, доктор Иосиф, еще менее благоприятно. Согласиться на то, чтобы сделали ваш бюст, противоречит духу вероучения. В вашем случае – ямнийские богословы едва ли найдут смягчающие обстоятельства.

– Значит, вы не советуете мне делать бюст? – спросил Иосиф.

– Нет, я, наоборот, советую вам, – медленно выговорил Гай Барцаарон, глядя перед собой, – это в интересах всех нас. Вы совершали более тяжкие грехи, и они были менее в наших интересах. Примите оказываемую вам честь. – Он вдруг посмотрел ему прямо в лицо, прибавил с неожиданной настойчивостью: – Но докажите, что вы еврей, доктор Иосиф. Сделайте наконец вашему сыну обрезание.

Гай Барцаарон рассуждает. Ему легко рассуждать. Он же знает, что у Иосифа нет юридического права принудить своего сына стать евреем без согласия Дорион. Словно угадав его мысли, Гай Барцаарон добавил:

– Если ваша жена вас любит, она не будет противиться тому, чтобы мальчик был воспитан согласно вашим желаниям.

Иосиф ничего не ответил. Безнадежно объяснять, что Дорион его любит и все же не захочет, чтобы ее сын стал евреем.

В сущности, он прав. Чем больше Иосиф бен Маттафий становится Иосифом Флавием, тем более обязан он сделать своего Павла евреем. Он согласится на статую и сызнова начнет борьбу за сына. Когда Береника будет здесь, ему, может быть, даже удастся добиться устранения юридических препятствий и Павел сможет стать евреем и без согласия Дорион.



Пока что приехала не принцесса Береника, а губернатор провинции Иудея, Флавий Сильва. Он привез с собой конспект книги о евреях, которую собирался написать, и докладную записку для императора. Теперь, когда Беренику ждали в Рим, он считал свое присутствие в столице необходимым и радовался, что приезд принцессы так долго откладывался.

Губернатор Флавий Сильва, веселый, шумливый господин, приходился двоюродным братом полковнику Аннию Бассу и очень был с ним схож. После того как генералы Цереалий и Луцилий не справились, пост наместника в этой весьма трудной провинции доверили ему. И он решил во что бы то ни стало усмирить и латинизировать Иудею. За его шумной, веселой манерой держаться скрывалось немало упорной хитрости.

Страна была опустошена, знаменитый город Иерусалим разрушен, большая часть еврейского населения перебита или продана в рабство. Новый губернатор старался, и не без успеха, снова заселить страну. С согласия центрального правительства в Риме он расселил сотни тысяч евреев своей провинции по всей стране, облегчал иммиграцию, привлекал возможно больше неевреев-колонистов в Иудею, отстроил заново множество разрушенных иудейских городов, но теперь это были уже греко-римские поселки, основал новые города, – например, Неаполь Флавийский[196], – и быстро добился их расцвета. Через девять лет после разрушения Иерусалима он мог доложить Риму, что в его Неаполе уже сорок тысяч жителей, а население столицы, приморского города Кесарии, возросло на шестьдесят тысяч.

Флавий Сильва был человек справедливый и не чувствовал антипатии к евреям. Но он был римлянином до мозга костей, состоял в родстве с императорским домом и твердо решил насаждать римский мир и римский порядок в собственной провинции, так же как император Веспасиан насаждал их во всей империи. Он образумил своих сирийцев, когда они вообразили, что могут безнаказанно задирать евреев, но не мог допустить и того, чтобы евреи, охваченные нелепым религиозным рвением, совращали сирийцев и греков в свою веру. Рим отличался веротерпимостью, иудейская религия была разрешена законом. После многих кровопролитий Рим решил больше не принуждать еврейское население оказывать почести статуям обожествленных императоров. Даже еженедельная обязательная раздача зерна в городах Александрии и Антиохии была, в знак внимания к еврейскому населению, перенесена с субботы на пятницу. Но если евреи его провинции пытались, кроме того, отвратить греков и римлян от их исконной веры в государственных богов, это уж переходило все границы, и Флавии Сильва отнюдь не собирался терпеть враждебный государству еврейский прозелитизм.

Правда, евреи посылали к нему в его дворец все новые делегации из ученых и юристов, доказывавших в длинных речах, уснащенных многословными цитатами, что они и не думают совращать неевреев в свою веру. Однако факт оставался фактом, – множество нищенствующих философов продолжали бродить по его провинции, они произносили пламенные проповеди перед сирийцами и греками и громогласно восхваляли свое еврейское царство небесное. Когда он указал на это еврейским богословам, они объяснили ему, что эти нищенствующие философы и циники – крошечная кучка отщепенцев, называемых минеями[197], или христианами, незначительная секта с ложным, безответственным учением. Однако губернатор был не такой человек, которого можно было обмануть дешевыми уловками. Что? Как? Но ведь эти так называемые христиане ничем не отличаются от остальных евреев, они делают то же самое, учат тому же самому, признают то же Священное писание, те же праздники, говорят так же плохо по-латыни и так же капризны. В глубине души Флавий Сильва считал всех евреев варварами, а их религию – диким суеверием. Насколько он мог понять из запутанных объяснений богословов, речь шла о секте так называемых минеев, или христиан, считавших, что мессия уже появился сорок или пятьдесят лет назад, тогда как остальные евреи утверждали, что он придет только через двадцать или тридцать лет. Совершенно ясно, что обе точки зрения в равной мере – нелепые суеверия; ибо в действительности мессия появился десять лет назад в лице императора Веспасиана, и законный представитель еврейского священства, писатель Иосиф Флавий, сам признал это. Во всяком случае, губернатор провинции, ответственный за порядок в стране, не мог вдаваться в подобные хитроумные различия между минеями и остальными евреями. Поэтому Флавий Сильва продолжал обвинять еврейство в целом в прозелитизме и твердо решил бороться против этих бесчинств всеми способами.

И поэтому, вооруженный богатым материалом, собранным его помощниками, он и приехал в Рим. Он хотел, пока еще не прибыла принцесса Береника и еще не сказалось ее влияние, добиться законодательных мер против недопустимого поведения евреев. Он хотел опираться на закон, который угрожал бы рабством или смертью каждому, кто пытается отвратить приверженцев государственной религии от веры их отцов и склонить в другую веру, путем ли обрезания или погружения в воду.

Губернатор ездил по министрам и сенаторам. Он был опытным политиком и разговаривал с членами императорского кабинета совсем иначе, чем с сенаторами. Министрам он заявлял, что может водворить порядок в своей провинции лишь в том случае, если наконец императором будет издан эдикт о строгой наказуемости безбожников. Опираясь на такой эдикт, он мог бы активно защищать сторонников государственной религии от религиозного рвения евреев, не слишком угнетая последних. Сенаторам же он рассказывал, насколько усилились, особенно после смерти старого императора, незаконные действия евреев. Он шутливо заявил, что если так будет продолжаться, то скоро по всем сирийским городам Иудеи будут бегать евреи с ножами, ища, кому бы сделать обрезание. Пусть сенат наконец издаст против этого особый закон или хотя бы расширит существующие законы о телесных увечиях и кастрациях, распространив их и на обрезание неевреев.

Жизнерадостность и прямодушие губернатора всем понравились. Правда, сам Тит все еще откладывал аудиенцию, на которой Флавий Сильва должен был сообщить ему о положении в Иудее и передать свою докладную записку. Сенаторам же, и прежде всего членам оппозиции, эта мысль пришлась очень по душе, и они решили внести в законодательный орган предложение в духе высказанного губернатором. Если даже император потом и наложит свое veto, по крайней мере, будет ясно, что в вопросах государственной политики они вовсе не намерены считаться с этой еврейкой Береникой.

Впрочем, многочисленные политические заботы не мешали Флавию Сильве после лишении, испытанных в провинции, наслаждаться шумной, веселой жизнью в столице. Его можно было увидеть и на празднествах, и в аристократических виллах Антия, и на склонах Альбанской горы[198].

Его двоюродный брат Анний ввел его в салон госпожи Дорион. Анний подробно рассказывал ему о тех жертвах, на которые решилась эта прелестная женщина, чтобы уберечь сына от обрезания. Ведь только из-за этого отклонила она возможность сделаться полноправной римской гражданкой; ибо если она стала бы пользоваться правом гражданства, ее связь с Иосифом превратилась бы из полузаконного брака в законный, и тогда уже зависело бы только от Иосифа определить вероисповедание своего сына. Флавий Сильва был в восторге от стойкости Дорион и не преминул показать ей чисто по-солдатски свой энтузиазм.

Тот факт, что жена величайшего еврейского писателя с таким упорством и самоотвержением противится обрезанию сына, подтверждал мысли губернатора о том, насколько противны каждому нормальному подданному империи еврейские суеверия и насколько поэтому правильны намеченные им мероприятия. Борьба Дорион стала его собственной борьбой.

Быстро распространилась также и на правом берегу Тибра весть о приезде губернатора и о его намерении добиться новых суровых мер против побежденного еврейского народа. Оставалось одно утешение, что император его до сих пор не принял. Однако тревога и страх росли.

А Береника все не ехала.

Гай Барцаарон еще раз явился к Иосифу и просил его больше не предаваться угрызениям совести. Он должен в общих интересах пересилить себя и согласиться на статую. Доктор Лициний уговаривал его, стеклодув Алексий, даже, слегка ухмыляясь, Клавдий Регин. Деметрий Либаний пускал в ход все свое испытанное красноречие. Все они убеждали Иосифа. Но он заставил просить себя все вновь и вновь, долго колебался, пока наконец не сделал то, что решил сделать с самого начала.



Смущенный, шел он через девятый квартал, где находилась мастерская скульптора Василия. В этом районе жило большинство каменотесов. Тут были расположены одна возле другой многочисленные мастерские, в которых фабричным способом изготовлялись памятники и бюсты, необходимые для удовлетворения огромного спроса Рима и всей империи. Теперь, например, после вступления Тита на престол, одних его бюстов и статуй потребовалось до тридцати тысяч. Здесь можно было увидеть нового императора в самых разнообразных видах – триумфатором, на коне, на троне. Его голова с широким, мальчишески задумчивым лицом, с короткими, свисающими на лоб кудрями размножена в сотнях комнатных статуэток. О художественности заботились мало. В свое время были, например, изготовлены про запас четыреста статуй Веспасиана во весь рост, но теперь, после смерти императора, они только занимали место; поэтому было решено просто использовать торсы, насадив на них голову нового властителя.

Иосиф ненавидел девятый квартал. Сердито шагал он среди горячего, пыльного, шумного леса, состоявшего из гигантских и крошечных, каменных и бронзовых изображений богов, императоров, героев, философов. С отвращением проходил он мимо то серьезных, то игривых произведений прикладного искусства – зеркал, подсвечников, треножников, ваз, украшенных пьяными Силенами, танцующими нимфами, крылатыми львами, мальчиками с гусем и другими многообразными порождениями ребячливо-легкомысленной фантазии.

Наконец он увидел дом скульптора Василия. Дом был расположен в самой гуще мастерских с их шумом и суетой. Когда Иосиф переступил порог прихожей, его почти испугала внезапная тишина. Сама мастерская представляла собой большой светлый зал. В нем было расставлено несколько статуй, вероятно, древних, – Иосиф в этом ничего не смыслил. Художник Василий стоял посреди большой комнаты – маленький, неряшливый, слегка растерянный.

Он попросил Иосифа присесть, стал, тараторя, ходить вокруг него.

– Конечно, меня радует, Иосиф Флавий, – начал он, изучая его светлыми, неприятно пронизывающими глазами, – что император поручил мне эту работу. Но лучше бы он сделал это через полгода. Вы не можете себе представить, как много дела в данное время у нашего брата. В одной только нашей фирме наняли пятьсот новых рабочих. Ну, – вздохнул он, переходя наконец к делу, – подумаем, как нам сделать из вас что-нибудь очень красивое. Ты хорошенько рассмотрел господина, Критий? – обратился он к довольно неотесанному парню, вероятно, рабу или вольноотпущеннику. – Мой помощник, – объяснил он Иосифу. – Он вставит вам глаза, когда до этого дойдет. Это его специальность.

Парень тоже рассматривал Иосифа очень пристально. Иосифу казалось, что сам он – скотина на рынке или раб на аукционе.

Тем временем маленький суетливый Василий непрерывно расхаживал вокруг сидевшего в напряженной позе Иосифа, продолжая свою веселую болтовню.

– Как вы себе это представляете, Иосиф Флавий? – спросил он. – Что вы скажете, например, о группе, – вы сидите с книгой в руке, а рядом два-три ученика, поднявшие на вас глаза? Не плох был бы также и бюст на резном цоколе или колонна. Характерная у вас голова. Впрочем, я всегда представлял вас с бородой. Знаете, вы ведь тоже не римлянин, с вами я могу говорить откровенно: в сущности, они ничего не понимают в искусстве, эти римляне. Только с портретами приходится быть осторожным, в них они разбираются. К сожалению. Ну, так что вы скажете? Группа или бюст? Группу было бы легче. Скажите же хоть слово, прошу вас, – ободрял он его, так как Иосиф продолжал сердито молчать. – Расскажите мне что-нибудь из вашего прошлого, чтобы ваше лицо ожило. Я уж вижу, – обратился он к Критию, – господин хочет всю ответственность возложить на меня. Остановимся тогда на бюсте, – решил он, вздохнув. – Против этого есть кой-какие возражения, говорю вам откровенно, Иосиф Флавий. Правда, у вас превосходная голова, но с нашей точки зрения – это не голова писателя. Слишком много энергии и слишком мало созерцательности. И тебе тоже будет нелегко, друг Критий. Передать эти живые глаза – трудно. Надо вам сказать, Иосиф Флавий, что если художник довольствуется классической манерой, то есть статуей с закрытыми глазами, – он сберегает и время, и труд, и душу. Ну, да уж сделаем. Начнем-ка, Критий.

Иосифу пришлось занять место на возвышении. Василий хлопнул в ладоши, созвал нескольких учеников, затем, не обращая внимания на недовольство Иосифа, стал разбирать лицо и позу своей модели.

– Перед вами, мальчики, – приступил он к объяснениям, – господин Иосиф Флавий, как говорят, один из самых выдающихся писателей, – я сам, к сожалению, еще не удосужился прочесть его книги, – которого его величество удостоил почетного памятника в библиотеке храма Мира. Это – высокое задание, и нам нужно внимательно изучить нашу модель, прежде чем начать. На первый взгляд господин Иосиф Флавий как будто мрачен, но мы не будем этого подчеркивать: его мрачность кажется мне случайной. Глаза посажены глубоко, что уже само по себе придает лицу довольно мрачное выражение. Побольше блеску глазам, Критий! Ты видел сейчас злой огонек, блеснувший в его глазах? Это ты, пожалуйста, запомни. Философ, вероятно, заключил бы на основании тонких губ о несколько отрешенном от мира умонастроении. Но наш брат видит, что господин все же прекрасно ориентируется в мире. Мы должны обратить внимание, мальчики, на то, как энергичны губы, несмотря на всю их тонкость. Мы слегка повернем голову к плечу. Это эксперимент, это против академических правил. Но таким приемом мы сдвинем глаза к углам. Это придаст им такое выражение, словно он хочет охватить глазами весь мир. И тогда мы передадим также гордое, страстное движение, которое так пристало господину. Подлинный жест писателя, мы уже по одному этому обязаны его передать. Мы позволим себе изобразить господина без книги, да и само лицо не слишком литературно, что, между прочим, за исключением данного случая, не недостаток. Вглядитесь хорошенько в худую, костистую голову, мальчики, в этот превосходный лоб с выпуклостями над глазами, вглядитесь в выпуклости у начала волос, вот в эти бугры и впадины, в резкий рельеф лица, в его складки. Коллега Диодор подчеркнул бы каждую из этих черт. Мы этого не сделаем. Мы будем стремиться к характерности, а не к карикатурности. Нам предстоит сделать голову еврея. Господин Иосиф Флавий – еврей. Вообразите его себе с бородой, тогда это станет еще яснее. Мы должны добиться того, чтоб зритель, сам того не замечая, видел его как бы с бородой. Раскройте глаза, мальчики. Хорошенько рассмотрите голову, вот такой, какая она сейчас перед вами. Когда я сделаю с него модель, вы его уже увидите только таким, каким его видел я.

Он отослал учеников, а за ними и Крития.

– Эта подготовка несколько скучна, – обратился он опять к Иосифу. – Но я не могу начать работу, пока не уясню себе каждой детали. Это удается мне лучше всего, если я объясняю модель своим ученикам. Как же мы решим насчет пьедестала? – спросил он задумчиво. – Если бы господин Фабулл, ваш тесть, согласился расписать его, вот это было бы замечательно.

– Мне бы не хотелось затруднять господина Фабулла, – кратко отклонил его предложение Иосиф.

– Фабулл – великолепный мастер, – настаивал Василий, – и в таких работах, бесспорно, первый художник эпохи. Я охотно работаю с ним.

– Мне не хотелось бы привлекать к этому господина Фабулла, – повторил Иосиф еще тверже.

– Ну, если вы решительно отказываетесь, – вздохнул Василий, – нам придется покрыть цоколь барельефами. Я слышал, что вы были генералом. Тогда лучше всего, если мы изобразим на барельефе некоторые из ваших военных подвигов.

Иосиф собирался резко отказаться и от этого предложения, но в мастерскую, мимо низко склонившихся рабов, энергичным шагом вошла молодая дама, статная, красивая, надменная. У нее случайно выдалось два часа свободных, заявила она явно польщенному скульптору, и она хотела бы посмотреть сейчас свою статую, пока та еще не закончена. Она не очень помешает им? – прервала себя дама, сделав легкое движение головой в сторону Иосифа. Иосиф все время спрашивал себя, чьи черты напоминала ему стоявшая в мастерской огромная модель Юноны. Теперь он узнал ее, – конечно, это были черты молодой дамы, жены наследного принца, Луции Домиции Лонгины. Скульптор с присущей ему небрежностью ответил, что нет, она не помешает, ибо, само собой разумеется, он сначала закончит свое дело с господином. Потом охотно покажет ей статую.

– Но сам господин, кажется, сердится, – заметила принцесса, рассматривая Иосифа без стеснения и слегка забавляясь его неподвижным, замкнутым лицом.

Василий представил его. Ей сразу показалось, заявила Луция, что это лицо ей знакомо. Она уже несколько раз видела его. И отметила. Но что-то в его лице изменилось.

– Интересная книга эта ваша «Иудейская война»! – продолжала она, настойчиво и беззастенчиво рассматривая его. – Обычно в таких книгах страшно врут. Даже в мемуарах моего отца, фельдмаршала, кое-что кажется мне подозрительным. А от вашей книги у меня было впечатление, что вы лукавите, только когда дело касается вас самих. На это у меня есть нюх.

Лицо Иосифа утратило свою мрачность. Когда он видел Луцию на официальных приемах, она всегда казалась ему строгой, торжественной, настоящей Юноной, как на модели. Никогда не подумал бы он, что эта Юнона может держаться так непринужденно и любезно. Его досада исчезла. С подобными женщинами он чувствовал подъем и уверенность. Возможно, объяснил он ей, что в его книге кое-что звучит искусственно и малоубедительно. Но это оттого, что ему пришлось излагать свои мысли на чуждом ему языке. Теперь же, в новом издании, многое оказалось гораздо удачнее.

– Так как же, – прервал его Василии, – остановимся на барельефах?

Иосиф снова почувствовал досаду. Что из его прошлой жизни хочет воспроизвести этот навязчивый человек? Его подвиги во время Иудейской войны? Не очень-то они украсят его в глазах римлян. Может быть, его встречу с Веспасианом, эту двусмысленную, мучительную для него встречу, запятнавшую его в глазах евреев? Неужели ее следует высечь в камне?

Тем временем маленький юркий Василий, – «белочка», как назвала его Луция, – продолжал весело болтать.

– Обычно жизнь писателя дает мало материала для цоколя, – заявил он, – по у такого героя, как Иосиф, трудность, наоборот, в выборе.

Иосиф остановил его.

– Видеть свое поражение увековеченным мало радости, – сказал он. Он просит, чтобы колонна осталась гладкой, без рисунков и без барельефа. Может быть, это самомнение, но он полагает, что его собственное описание событий передает их достаточно наглядно.

– Хорошо, – согласился Василий. – Мне же будет меньше работы.

Луция слушала молча.

– А вы капризный, – улыбаясь, обратилась она к Иосифу. – Странно, после всего пережитого человек может быть еще таким щепетильным!

Затем они отправились смотреть статую-колосс. Луция пригласила Иосифа пойти с ними. Среди шума и пыли высилась гигантская Юнона, еще в значительной части своей скрытая камнем. Левая рука выступала, Василий взобрался на нее. Стоя на огромной каменной руке, он объяснял свою работу. Этакая Юнона – неблагодарная задача. Юнона остается пресной и торжественной, даже если моделью служит такая женщина, как Луция. Ему хотелось бы сделать настоящую Луцию, не официальную, не парадную.

– Какой же вы представляете себе настоящую Луцию? – спросила снизу принцесса, смеясь.

– Например, – ответил, прячась от нее, Василий, – в виде танцовщицы Фаиды[199], верхом на спине философа, в состоянии приятного опьянения. Вот это была бы интересная задача.

Рослая Луция встала на цыпочки, схватила его, стащила с руки статуи. Ей лично уважения не нужно, заявила она миролюбиво, но Малыш рассердился бы, если бы услышал столь непочтительные речи.

– Особенно теперь, – обратилась она к Иосифу, – когда здесь скоро будет ваша еврейка, ваша Береника, я должна быть тем безупречнее. Вы, евреи, причиняете нам очень много хлопот, – вздохнула она. – Впрочем, он принадлежит к приятному сорту евреев, не правда ли, белочка? – обратилась она к Василию.

Иосифа рассердило, что она говорит о нем, словно его здесь нет. Все же, когда она села в носилки, он спросил, настойчиво глядя на нее своими горячими глазами:

– Можно мне принести вам новую редакцию моей книги?

– Принесите, мой милый, – отозвалась она.

Эти слова тоже были сказаны вскользь. Но когда слуга хотел затянуть занавески, она жестом остановила его и из двинувшихся в путь носилок посмотрела на Иосифа, улыбаясь закрытым ртом, немножко насмешливо, очень призывно. Ее лоб под высокой прической, сложенной из множества локонов, был чистым и детским, выражение широко расставленных глаз над длинным крупным носом – бесстрашным и жадным. Иосиф же улыбался про себя и уже не сердился.



В неурочный час в доме Иосифа появился стеклодув Алексий, которого из всех римских евреев Иосиф считал своим лучшим другом. Когда-то, во время осады Иерусалима, Алексий остался в нем ради старика отца, не желавшего покидать родной город. Он пережил там незабываемые ужасы, вся его семья погибла жестокой смертью, его самого Иосиф в последнюю минуту вызволил из лагеря военнопленных, где содержались евреи, предназначенные для травли зверями и для военных игр. Этот многоопытный человек со своими передовыми методами производства сумел выдвинуться и в Риме. Правда, его статная полнота и свежий румянец исчезли навеки, черный блеск бороды поблек, и все, что он говорил и делал, было овеяно тихой и мудрой печалью. Иосиф чрезвычайно дорожил этим другом. Его жизнь служила примером того, как можно без особой внутренней борьбы быть одновременно и хорошим евреем, и хорошим римским подданным.

Сегодня этот обычно столь спокойный человек казался взволнованным, его тусклые, печальные глаза оживились. Два нежданных гостя появились в его доме: девушка из Иудеи, вернее, женщина, в сопровождении десятилетнего мальчика, причем обоих он раньше не знал. Это была первая жена Иосифа, Мара, со своим сыном Симоном.

Алексию женщина и мальчик очень понравились. Но Иосиф казался смущенным, недовольным. Почему эта женщина приехала именно к Алексию? – спросил он. Оттого, что она слышала уже в Иудее, будто он друг Иосифа. Зачем она оказалась в Риме, продолжал рассказывать Алексий, этого она ему не открыла, на все его вопросы она отвечала кроткой, таинственной и лукавой улыбкой. Она только попросила его пойти к доктору Иосифу бен Маттафию, священнику первой череды, другу императора, ее господину и бывшему супругу, чтобы он, хотя некогда и отверг ее, допустил пред лицо свое сына своего Симона, Яники, первенца.

В течение всех этих десяти лет Иосиф не видел ни первой жены, ни сына и мало о них думал. Он довольствовался тем, что высылал обещанную ренту. Мара жила сначала в деревне, в его имениях, затем перебралась в город, в приморский город Кесарию, чтобы маленький Симон мог поступить в школу. Мара охотнее отвезла бы его в Ямнию, этот центр иудейской учености. Но Иосиф опасался, что там его сын будет плохо принят, и поэтому пожелал, чтобы Мара жила с мальчиком в столице страны, в Кесарии, население которой состояло почти из одних греков и римлян. Евреям въезд туда был затруднен; требовались особые паспорта. Но управляющий Иосифа, Феодор бар Феодор, очень быстро добыл для Мары и для мальчика нужное разрешение. В этом городе она и прожила последние годы – тихо, покорно, не беспокоя его. Каждый год на праздник кущей она в смиренном письме сообщала ему, что они с сыном здоровы и благодарят его за доброту.

Теперь, впервые с тех пор, как он знал ее, она приняла самостоятельное решение и приехала, не спросясь его, в Рим. Он с ней развелся, он подвергся публичному бичеванию, чтобы получить этот развод. Жена, созданная из ребра его, – это Дорион; первенец его сердца – это Павел. Зачем вдруг появилась Мара? Что взбрело ей на ум? Чего она хотела? Самое лучшее – отправить ее обратно в Иудею, не повидавшись, сделав ей строгое внушение.

Он пытался вновь представить себе, как она, после объятий Веспасиана, пришла к нему, униженная, похожая на раскрашенный труп. Как она расцвела потом, когда римлянин принудил его жениться на ней! Ей было тогда четырнадцать лет, у нее было чистое, овальное лицо, низкий, детский, сияющий лоб. Смиренно звучали слова, произносимые ее полногубым, выпуклым ртом, кротко и нежно скользила она вокруг Иосифа, предупреждая его малейшее желание. И он это принимал. Мара, из которой, правда, против ее воли, плен и связь с римлянином сделали шлюху, была некогда приятна его сердцу и его телу. Но недолго. Никогда от нее не исходил тот манящий соблазн, который исходил от Дорион.

И вот она теперь здесь. Как любовница она была из тех женщин, которых забывают через три недели, но она, наверное, хорошая мать. Он находился в Александрии, когда она родила ему сына, первенца, которого он никогда не видел. Иосиф отчетливо помнит, как она ему об этом сообщила. Письмо было написано писцом, но можно было сразу узнать ее интонации:

«О Иосиф, господин мой! Ягве увидел, что не угодила тебе служанка твоя, и он благословил мое чрево и удостоил меня родить тебе сына. Он родился в субботу и весит семь литр шестьдесят пять зузов, и его крик отдавался от стен. Я назвала его Симоном, что значит «сын услышания», ибо Ягве услышал меня, когда я была тебе неугодна. Иосиф, господин мой, приветствую тебя, стань великим в лучах императорской милости, и лик господень да светит тебе.

И не ешь пальмовой капусты, ибо от этого у тебя делается давление в груди».

Это письмо шло морем из Кесарии в Александрию, а одновременно шло письмо из Александрии в Кесарию, в котором он извещал ее о разводе.

Он не хочет возвращаться к прошлому. Он любит своего сына от брака с Дорион. О, как сильно он любит его, своего сына Павла! Но его Павел не принадлежит к общине верующих, он замыкается перед Иосифом, он любит Финея, коварного лицемера, пса. Павел – греческий мальчик, надменный, полный отчужденности и презрения к своему еврейскому отцу. И вот теперь здесь – его другой, еврейский сын. Но этот сын, будучи плодом брака между священником и военнопленной, незаконнорожденный, «мамзер».

Конечно, тяжело, что у него нет законного сына-еврея. Почетный бюст в храме Мира – большая честь, которой не удостоился еще ни один еврей. Доктор Лициний предложил ему основать синагогу. Было бы хорошо, если бы спасенные свитки торы из Иерусалимского храма находились в синагоге Иосифа, а его статуя стояла бы в храме Мира! Римские евреи только тогда признают Иосифову синагогу, если у него будет сын-еврей. Тогда он сможет спать спокойно, крепко и без тревог.

В сущности, «мамзер» издавна пользовался всеми правами еврейского гражданства. Теперь, после разрушения храма, было разрешено не так уж строго придерживаться закона о незаконнорожденных. Правда, они лишены права вступать в брак. Но это всегда можно обойти. Хорошо бы иметь здесь, в Риме, еврейского сына! Хорошо бы иметь синагогу Иосифа! С другой стороны, если он допустит Мару пред лицо свое, могут сразу возникнуть тысячи неприятностей и осложнений. Если он построит свою синагогу и его статуя будет стоять в храме Мира, тогда он может спать спокойно.

– Благодарю вас за ваше известие, дорогой Алексий, – заканчивает он ход своих мыслей. – Скажите Маре, что я завтра приду.

На другой день, идя к ней, он повторял себе, что главное – не попасться врасплох, не дать выманить у себя какое-либо обещание. Он просто взглянет на обоих вот и все. Никаких обязательств он на себя не возьмет.

Когда он вошел, Мара низко перед ним склонилась. На ней была простая одежда, которую носили женщины северной Иудеи: четырехугольная, из одного куска, темно-коричневая, с красными полосами. Он услышал знакомый запах, – она все еще любила душить свои сандалии.

– О господин мой, – произнесла она, – ты пожертвовал своей бородой, но лицо твое мужественно, прекрасно и лучезарно и без бороды.

Мара была смиренна, как всегда, но полна большой уверенности, которой он раньше в ней не замечал. Своей маленькой, крепкой рукой указала она на мальчика, обняла его за плечи, подвела к Иосифу. Он увидел, что мальчик широкоплеч и хорошо сложен; овал лица – как у Мары, но решительный рот, крупный нос, удлиненные живые глаза – как у Иосифа. Иосиф возложил руку на спутанные густые волосы сына и благословил его: да уподобит его бог Ефрему и Манассии!

Мальчик рассматривал чужого господина без смущения, но отвечал односложно. Они говорили по-арамейски. Мара предложила сыну говорить по-гречески.

– Он хорошо говорит по-гречески, – заявила она с гордостью.

Но Симон упрямился: он не понимал, зачем ему говорить по-гречески, раз этот господин говорит по-арамейски.

Когда Иосиф стал расспрашивать его о путешествии, он немного оттаял. «Виктория» – хороший корабль, правда, не очень большой. Едва они только что отошли от Александрии, начался шторм, почти все заболели морской болезнью, а он – нет. На корабле был также транспорт диких зверей – для арены. Во время шторма они ужасно ревели. На корабле было еще два орудия, из-за морских разбойников. Правда, морских разбойников уже нет, но закон о том, чтобы каждый корабль шел вооруженным, не отменен. Орудиями Симон особенно интересовался. Матросы объяснили ему подробно их устройство, он даже сам смастерил маленькую модель орудия. Мара настояла на том, чтобы он показал ее Иосифу. Его не пришлось упрашивать. Лицо мальчика посветлело, когда он рассказывал о своей модели, оно стало веселей, чем не раз омрачавшееся лицо Иосифа. По-видимому, он мастер на такие вещи.

– Вот такими вещами Симон интересуется, – заметила Мара, – тут он внимателен, тут он может говорить по-гречески. Но в школе он учится неважно.

Он слишком отвлекается от учения, не слушает ее увещаний, слишком много бегает по улицам Кесарии, где от «гойских» мальчиков научается только дурному. Но когда она жаловалась на своего Симона-Яники, ее низкий голос звучал мягко, она вместе с тем гордилась своим смышленым мальчиком, который проявлял такой интерес к окружающему.

Иосиф осторожно, все время говоря, как взрослый со взрослым, пытался вызнать у мальчика, чему он научился в школе. По-видимому – немногому. Все же Иосиф был взволнован до боли, когда услышал из уст своего сына еврейские слова, древние, знакомые звуки, интонации обитателей Израиля. Мальчик защищался против жалоб матери. Зачем ему учить наизусть все эти трудные правила храмовой службы и жертвоприношений, если храм, к сожалению, разрушен? Кесарийская гавань, корабли и зернохранилища интересуют его гораздо больше, он же в этом не виноват.

Мара боялась, что Иосиф будет сердиться на мальчика за его непочтительные речи. Но Иосиф не сердился. Сам он был усердным учеником и послушно отсиживал в школе уроки. Но затем он стал солдатом, вел бурную жизнь, и это солдатское начало, по-видимому, сидело в нем глубже, чем он думал. Теперь оно возродилось в сыне. Иосиф заговорил с ним об орудиях, объяснил ему конструкцию «Большой Деборы», знаменитого орудия иудеев, которое римлянам удалось захватить только после долгих усилий и которое они с особенной гордостью, хотя оно и было наполовину разбито, везли в триумфальном шествии. Мальчик слушал его с горящими глазами. Иосиф и сам увлекся. Он дал классическое описание этой машины в своей книге, невольно перешел на греческий язык, и оказалось, что Симон-Яники отлично его понимает. Мара, довольная, слушала, как отец и сын оживленно болтают друг с другом.

Затем мальчик стал расспрашивать отца о достопримечательностях Рима, о которых он много слышал.

– Ваш Рим очень большой, – сказал Симон задумчиво, – но наша Кесария тоже не маленькая, – добавил он сейчас же с гордостью. – У нас есть губернаторский дворец и огромные статуи в гавани, и большой ипподром, и четырнадцать храмов, и большой театр, и малый театр. Вообще – мы самый большой город провинции. Мать не позволяет мне ходить на бега, но я разговаривал с чемпионом Таллом, который взял тысячу триста тридцать четыре приза. Он заработал свыше трех миллионов и разрешил мне поездить верхом на своей первой призовой лошади, Сильване. Вы когда-нибудь ездили на первой призовой лошади?

Теперь мальчик опять заговорил по-арамейски, и Иосиф нашел, что он держится свободно и приятно. «Незаконнорожденный ученый выше невежественного священника», гласит изречение богословов. Правда, едва ли это можно было применить к Симону, тем не менее Иосифу нравился его сын. Мара была счастлива, что Иосиф не сердится на мальчика за его невежество. Ведь не ее вина, если в нем нет данных, чтобы стать ученым и знатным. Она сделала все от нее зависящее. Еще во время своей беременности ела она краснорыбицу, чтобы ребенок вышел удачный.

– В сущности, это тоже помогло, – заявила она с кроткой гордостью. – Оночень буйный, бегает по улицам, ругается нехорошими словами, и мне пришлось приехать сюда, в Рим, оттого что в Кесарии я уже но могла с ним справиться. Но он сметливый, и у него ловкие руки, и люди благоволят к нему. Нет, я могу сказать без преувеличения – и мы не обсевок в поле.

– А здесь тоже говорят «обсевок в поле»? – несколько пренебрежительно осведомился Симон. – У нас, в Кесарии, говорят: «Не ударим лицом в грязь». Мне это больше нравится. Но правильно говорят только матросы, я слышал на корабле. Они говорят: «И мы не зас…»

– И всегда у него на уме нехорошие слова, – пожаловалась Мара.

– А мне нравится: зас… – настаивал Симон.

– Если уж тебе не по вкусу «обсевок», мой мальчик, – посоветовал Иосиф, – тогда ты, может быть, предпочтешь говорить: «И мы не ходим под себя».

Симон с минуту подумал.

– Не очень хорошо, – решил он. – То – лучше. Но если мать непременно настаивает, я буду говорить: «под себя». – И он обменялся с Иосифом понимающим взглядом, словно взрослый, считающийся с капризами женщины.

Иосиф спросил сына, много ли у него в Кесарии друзей. Оказалось, что он дружил с несколькими греческими мальчиками. Когда они нахальничали, он с ними дрался. У него были приятели и среди полицейских, они защищали его от озорников-мальчишек. Сначала он, видимо, хотел употребить более энергичное слово, но из мужского снисхождения к матери удержался.

Мара через некоторое время отправила мальчика на улицу – он уже и тут успел обзавестись друзьями. Когда они остались одни, Иосиф принялся рассматривать Мару. Она была более зрелой, чем раньше, впрочем, чуть-чуть толстовата, в ней чувствовалась спокойная, твердая, скромная удовлетворенность. Он же оказался несостоятельным перед своим сыном Павлом. Он, жаждавший просветить весь мир духом иудаизма, не мог вдохнуть его даже в собственного сына. И вот перед ним сидит эта женщина, легкая довольная улыбка играет вокруг ее полногубого, выпуклого рта. Ее сын не был наделен способностями, чтобы стать знатоком Писания, он несколько вульгарен, многое в нем напоминает его деда, театрального служителя Лакиша. Но все же он был настоящим иудеем, развитым, смышленым.

Тем не менее уверенность этой женщины рассердила Иосифа. Более сурово, чем он собирался вначале, спросил он ее, что ей здесь нужно и что ей от него нужно.

Его гнев не испугал ее. Она считала, ответила Мара, что Симон-Яники немного распущен. Кесария, где он гонял с греческими мальчишками, может быть, не вполне подходящее место для него, в Ямнии он был бы под лучшим присмотром. Она надеется здесь, в Риме, найти достаточно твердого воспитателя, чтобы обуздать его. Иосиф смотрел прямо перед собой, не отвечая. Но не это одно, продолжала Мара: у нее были и более серьезные основания. То, что Иосиф, ее господин, не пожелал воспитывать своего сына в Ямнии, лежало тяжелым камнем у нее на сердце все эти годы, ибо ей кажется, что она, несмотря на свою глупость, угадала истинную причину его нежелания. И вот она отправилась в Ямнию одна, взяв с собой посох странника, мех с водой и роговой сосуд для пищи, как ходили некогда паломники в Иерусалим, и, придя, стала расспрашивать ученых Ямнийского университета, нет ли какого-нибудь способа освободить ее сына Симона-Яники, который вышел таким удачным, от лежащего на нем проклятия; ведь пока он всего только «мамзер», незаконнорожденный. Она добралась до самого мудрого из всех людей, впрочем, перед самой его кончиной, до верховного богослова Иоханана бен Заккаи, да будет благословенна память о праведном. Он говорил с ней кротко и взвесил ее слова, точно они исходили не от нее, глупой телки, и посоветовал ей отправиться в Рим и сказать Иосифу, что ее прислал Иоханан бен Заккаи. Тут она принялась откладывать из тех денег, которые Иосиф по своей доброте давал ей, и как раз в тот момент, когда нужная сумма была собрана, для иудеев забрезжила заря новой жизни, ибо в Риме будет императрицей иудейская женщина. И вот Мара приехала и надеется, что Иосиф, ее господин, не гневается. Все это она сообщила кротко, непритязательно, с той же легкой, тихой, немного лукавой улыбкой.

Иосиф, услышав имя Иоханана бен Заккаи из уст этой женщины, был потрясен. Он полагал, что она приехала по собственному почину, из любопытства, желая что-то пронюхать, навязаться. А теперь оказывалось, что ее послал Иоханан бен Заккаи, его высокочтимый учитель, этот хитрец, который с благословенным сверхчеловеческим упорством трудился в своем Ямнийском университете над тем, чтобы заменить разрушенное иудейское государство учением Моисея и обрядами, установленными богословами. Этот человек верил в Иосифа до конца, когда другие давно его оплевали. И вот он, в заботе об Иосифе, находясь уже на краю могилы, послал ему эту женщину и мальчика, и они приехали именно сейчас, когда Иосиф в таком смятении из-за своей статуи.

Женщина продолжала говорить. Ее заботила тысяча вещей: следят ли за его питанием, дают ли ему достаточно редьки и листьев сладкого стручка, не кормят ли слишком острым соусом из каперсов. Это ему всегда шло во вред. Она привезла ему немного исопа и майорана, а также хорошей соли из Мертвого моря: говорят, римская соль очень плоха.

Она извлекла на свет свои скромные дары, счастливая, что может дышать одним воздухом с этим человеком, рассказывать ему о своем, об их ребенке, об этом умнейшем и храбрейшем из всех сыновей, Симоне-Яники. Иосиф слушал ее тихие речи, видел ее узкий сияющий лоб, думал о великом старце Иоханане бен Заккаи, о его трудной вере и борьбе за нее, которую он вел окольными путями. Бог не умалится, говорил он ому, если верующие придут к нему даже по запутанным тропинкам. Великим подарком было для Иосифа, что Иоханан бен Заккаи послал ему женщину и мальчика.

Мара придвинулась к нему.

– Ты гневаешься на меня, господин мой, что я приехала? – спросила она, так как он продолжал молчать.

– Ты должна была написать мне и спросить моего согласия, – возразил он. Но сейчас же милостиво добавил: – Но если уж ты здесь, пусть так и будет.



Скульптор Василий показал Иосифу тот кусок металла, из которого собирался отлить его голову. Это была коринфская бронза, тот особенно благородный металл, который образовался вот уже двести двадцать шесть лет назад, когда при разрушении города Коринфа художественные произведения из золота, серебра и меди расплавились и их потоки слились воедино, в не поддающийся повторению сплав чудесной красоты. Скульптор возлагал большие надежды на то бледное, странное сияние, которое будет исходить от головы Иосифа, сделанной из такого металла.

Закончив восковую модель, Василий работал теперь над моделью из глины. Иосиф сидел на возвышении в просторной мастерской и слушал, как этот человек говорил об очень чуждых ему вещах. Например, о бесчисленных подделках, которые пытаются навязать в Риме коллекционерам. А почему бы, в конце концов, и не надуть богатых людей, придающих больше значения древности произведения и именам полузабытых сомнительных художников, чем художественной ценности самой вещи?

– На днях, – рассказывал он, – я обедал у коллекционера Туллия. Собралось большое общество, все друзья Туллия. На столе стояло свыше трехсот серебряных кубков и другой столовой утвари, одна вещь драгоценнее и древнее другой, с почти стертой резьбой. И уверяю вас, Иосиф Флавий, что в этих художественных произведениях было так же мало подлинного, как и в друзьях. Там была, например, ваза: лев, разрывающий антилопу, а под ним – древними письменами едва различимое имя великого Мирона. Мирон умер больше пятисот лет тому назад, но если вы спросите моего доброго Крития, то он расскажет вам подробно, с какой ноги встал сегодня этот самый Мирон.

Юркий человечек болтал, а Иосиф смотрел с удивлением и тайным страхом, как под руками скульптора рождается его лицо.

К его великой досаде, оказалось, что этот неприятный человек хвалился не зря: то, что рождалось сейчас для мира, – это была поистине голова Иосифа, не менее живая, чем голова из крови и плоти, и в будущем будет трудно, даже для самого Иосифа, не видеть эту голову именно такой. Его губы, его ноздри, его лоб. И все же это была чужая и жуткая голова. Он сделал над собой усилие, он хотел ясности. Неужели эти губы отдали когда-то приказ снять с креста Юста, его друга-врага, который теперь пишет «Иудейскую войну», бессовестный? Неужели эти ноздри вдыхали гарь и вонь рушившихся стен Иерусалима и храма? Неужели за этим лбом жила твердая решимость продержаться в крепости Иотапата семижды семь дней? Да, это было его лицо и все же не его, как и те деяния были его и не его, ибо теперь он бы не совершил их или совершил бы иначе. Он смотрел на себя, живой Иосиф, – на глиняного. Многое, что тот человек, обладавший его лицом, совершил, нравилось ему, многое не нравилось, большая часть оставалась непонятной. Какой Иосиф настоящий: глиняный или живой? Какой Иосиф настоящий: совершавший те деяния или этот, сидящий здесь? И что определяет человека: то, что он есть теперь, или то, что он когда-то совершил?

Его мысль напряженно работала. И он пришел к выводу: человек, по имени Иосиф Флавий, проживавший в городе Риме в 832 году после основания города, в 3839 году после сотворения мира, не имеет ничего общего с человеком по имени Иосиф бен Маттафий, бывшим некогда генералом в Галилее. Писатель Иосиф Флавий рассматривал с чисто литературным, научным интересом то, что некогда совершил доктор Иосиф бен Маттафий, священник первой череды. Он живописал историю Иосифа бен Маттафия с тем же холодным любопытством, с каким описал бы историю царя Ирода, полную превратностей жизнь чужого, исчезнувшего человека. И когда он пришел к этому выводу, Иосиф Флавий почувствовал свое превосходство над прежним Иосифом, тем умершим, отжившим человеком!

Но вдруг блеснула ужаснувшая его мысль: что такое теперешний Иосиф по сравнению с будущим? Он взвесил все, что им сделано и что еще предстоит сделать, и почувствовал, что задыхается.

Вот он написал книгу об Иудейской войне, она нравится римлянам, римляне прославляют теперешнего Иосифа и отливают его статую из драгоценнейшего в мире металла. Одна часть его задачи лежит уже позади, легкая часть, благодарная. Но перед ним высится горой угрожающая, еще не начатая, истинная его задача, дело будущего – великая история его народа, которую он обязался написать, которую он обязался поведать западному миру. Ради этого совершил он столько грехов, причинил столько зла. А написал он, теперешний Иосиф, всего-навсего «Иудейскую войну». Начало ли это? Искупление ли его чудовищной вины? Нет. Это ничто. Он взвешивает, взвешивает, считает, отбрасывает. Его охватывает оглушающее чувство своего бессилия. Он был лжецом, когда десять лет назад провозгласил Веспасиана мессией. Он лжец теперь, считая, что призван написать эту книгу, и ради этого призвания разрешая себе грехи, которые должны раздавить человека. В нем вдруг зазвучал ясный, укоряющий голос, он уже давно не слышал его. «Ваш доктор Иосиф – негодяй», – говорит голос; этот голос принадлежит Юсту из Тивериады, другу-врагу. Он негромок, но он заглушает болтовню скульптора, наполняет всю обширную мастерскую, от него качается и тает глиняная модель, он давит ему сердце своим презрением, своей обреченностью, своим плохим арамейским выговором. Иосиф делает невероятное усилие, чтобы здесь же, перед скульптором Василием, не ударить себя в грудь и не покаяться: «Суета! Все, что я делал, суета! Я не достоин своей задачи. Я отвергнут».



Однако работа над его бюстом, почетным бюстом, подвигалась успешно. И скоро бюст был готов, – сначала пробный, из обыкновенной бронзы; нерешенным оставался только вопрос о глазах. Но помощник Критий тоже обещал к завтрашнему дню выполнить свою часть работы и приготовить глаза.

Когда Иосиф пришел на другой день в мастерскую, чтобы взглянуть на бюст в законченном виде, он застал там принцессу Луцию. Это был третий раз, что он встречал ее у Василия. Когда она услышала, зачем он здесь, она осталась.

С волнением следил Иосиф, как Критий примеряет к бронзовой модели два сверкающих овальных камня. Пугающе смотрели камни с бронзового лица. Это были уже не заурядные полудрагоценные камни, вставленные в заурядную бронзу, – это были поистине его глаза. С изумлением увидел Иосиф, что зловещий, неуклюжий Критий проник в его затаенные мысли, угадал его грехи, его страсти, его гордость, его бессилие. Он ненавидел грека Крития, и он ненавидел грека Василия за то, что они подсмотрели наготу его души. Он не мог вынести вида своего бюста и отвернулся.

Иосиф увидел, как Луция, высоко подняв брови, внимательно рассматривает бюст. И чтобы ускользнуть от своих смятенных чувств, он ухватился за мысль о ней, об ее смелом, ясном лице. «Эти римляне не знают, что такое грех. Отсюда, вероятно, их сила, их грандиозные успехи. Не тревожимые внутренними препятствиями, воздвигали они свою империю и разрушили наше царство. Разве мы не потому проиграли наше первое большое сражение, что никак не могли решиться принять бой в субботу и предпочли, чтобы нас перебили, беззащитных? Теперь я стал мудрее. Я кой-чему научился. Я знаю, что такое грех, но я совершаю его. Из моих грехов во мне вырастает сила. «Люби бога даже дурным влечением». Легко быть сильным, когда сознание не сковывает твоих влечений. Быть грешным сознательно и не спасаться под сень благочестия и смирения, – вот величайшая победа».

И он снова обратил свой взгляд на бюст. Стал рассматривать его, полный упрямого самоутверждения. Чуть повернутая к плечу бронзовая голова, смотревшая на зрителя и на мир, была вся как бы проникнута глубоким, умудренным любопытством, алчным и опасным, и Иосиф сказал «да» и этой алчности, и своим грехам. Может быть, в поблескивающих глазах было что-то отталкивающее, но эти глаза были полны силы и жизни, это были его глаза, и он был рад, что они такие, какие есть.

Все собравшиеся рассматривали бюст с глубоким вниманием: взволнованный, упрямый Иосиф, жадная до всего сильного и живого Луция, самоуверенный, скептический Василий, тихий, презирающий людей подручный Критий.

– Клянусь Геркулесом, – произнесла наконец принцесса – она пыталась говорить легким тоном, но ее голос звучал подавленно, – вы же нечестивец, Иосиф Флавий!

Удивленно обернулся к ней Иосиф, мрачный, надменный. То, что она говорила, звучало как одобрение. Но кто позволил ей читать его мысли? То, о чем он дерзал думать сам, отнюдь еще не разрешалось говорить другому. Он ничего не ответил.

– Ты превзошел себя, друг Критий, – заявил наконец Василий; даже он, против обыкновения, был изумлен. – Но я полагаю, – добавил он, и его обычный веселый тон прозвучал несколько натянуто, – что мы все-таки сделаем голову без глаз.

– Хорошо, пусть будет так, – нерешительно согласился Иосиф.

– Жаль! – заметила Луция.



Сейчас же после того, как бюст был закончен, император снова пригласил к себе Иосифа. На этот раз он был один, и Иосиф сразу увидел, что апатия первых недель исчезла. За это время массы придумали для Тита странное прозвище: они назвали его «Кит». Вероятно, они хотели выразить этим словом всю огромность его власти в сочетании с нерешительностью и медлительностью. Как бы то ни было, но сегодня он ничуть не напоминал кита. Наоборот, казалось, он в отличном настроении, очень общителен, и он не утаил от Иосифа причин происшедшей в нем перемены.

Страх, вызванный промедлением Береники, исчез. Не потому она задержала так долго свой приезд, что, как он боялся, тени его старых деяний вновь встали между ним и ею, – разрушение храма, дерзкий по-мужски обман, каким он заманил ее к себе и взял насильно. Наоборот, все разъяснилось самым благоприятным образом: ее удерживают наивные, даже трогательные побуждения. Она, глупенькая, в своем благочестии, хочет, прежде чем надолго поселиться с ним в Риме, поладить со своим богом, построить будущее счастье на жертве, – она занимается умерщвлением плоти, самоотречением и покаянием. Во славу Ягве она остриглась и дала обет приехать в Рим, только когда волосы снова отрастут. Из страха божьего, как она пишет, отказывается она от радости скорой встречи. Может быть, замечает он доверчиво и подталкивает Иосифа локтем, при этом играет роль и то, что она не хочет показаться ему с короткими волосами. Глупенькая! Как будто он будет меньше любить ее, даже если она обреется наголо. Сначала, чтобы сделать жертву еще труднее, она даже не хотела сообщить ему причину своего промедления, – она считала, что этот обет касается только ее и ее бога. Но в конце концов все-таки решила написать ему об этом. Он рад до глубины души, что все объяснилось такой ребячливой затеей.

Иосиф слушал с удивлением, недоверчиво. Он знал Беренику и знал еврейские правила и обычаи. Отказывались от вина и стригли себе волосы лишь в том случае, когда Ягве спасал человека от большой непосредственной опасности. Нет, это не могло быть настоящей причиной ее задержки, здесь было что-то другое, загадочное. Римлянина она может обмануть, но не его. Как бы то ни было, она приедет, а Тит увлечен ею так же, как тогда, в Александрии. Все это мелькает в голове Иосифа во время рассказа счастливого императора, но он не обнаруживает перед ним своих сомнений.

Император продолжает болтать, весело говорит о сюрпризе, который он ей готовит. А вот и сюрприз. Он вызвал к себе астронома Конона, чтобы принять его в присутствии Иосифа. Пусть ученый расскажет ему о новом, открытом им созвездии. Оно находится вблизи созвездия Льва, семь очень маленьких звезд, – люди с острым зрением видят от десяти до двенадцати. Далекое нежное сияние, тонкое, как волосы.

– А придумали вы название для вашего созвездия? – спросил император.

– Я хотел просить ваше величество дать ему имя, – ответил смиренно ученый.

– Назовите созвездие «Волосы Береники»![200] – приказал, улыбаясь, Тит. – Дело в том, что принцесса Береника пожертвовала свои волосы небу, – объяснил он. – Думаю, что небо приняло ее дар и сохранит его.



Весь Рим толпился у храма Мира, когда в библиотеке устанавливали бюст Иосифа, первого еврея, удостоившегося от императора этой милости. Самому Иосифу едва удалось достать двадцать пропусков, которые Дорион потребовала для своих друзей.

Рабы с трудом притащили бюст и поставили его на гладкий мраморный цоколь. Многочисленные приглашенные молча выстроились широким полукругом. Худощавая, странно поблескивающая голова Иосифа, безглазая и все же исполненная мудрого любопытства, гордо и свысока смотрела через плечо на пышную толпу.

Юний Марулл, которому Иосиф просил поручить торжественную речь, встал перед бюстом. Он говорил о писателе, о писателе-историке, он восхвалял человека, который увековечивает деяние, преходящее. Правитель преходит, и преходит дело его. Полководец умирает, и его победа забывается. Реальны ли они, эти деяния? Не изменяются ли они даже во время своего свершения? Они многосмысленны, для каждого их участника означают они нечто иное, каждый видит их со своей точки зрения. Но вот писатель берет эти события и придает им единый смысл, так что они стоят перед всеми проясненные, понятные. Могущественнее смерти – великий писатель-историк. Он владеет тайной повелевать полной, чтобы она не растеклась, но застыла навек.

Иудеи рано это поняли. Они с древних времен пытались закрепить свою историю в преданиях, которые открыл им их бог. Они, как показывает перевод их канона семьюдесятью учеными, великие историки. Поэтому кажется двойным триумфом, что император Тит не только победил иудеев, но и дал превосходному писателю, иудею Иосифу Флавию, возможность написать историю этой победы.

Если сегодня всеблагой величайший Тит принимает своего историка, первого писателя-иудея, в число тех, чьи произведения сохраняются в зале бессмертных, то эта высокая награда все же не слишком высока, ибо только благодаря книге нашего Иосифа деяния Рима в Иудее будут жить для далекого потомства.

Вот лежит в своем шкафу книга нашего друга. Она – ничто. Она только книга: пергамент, тушь, чернила. Но этот в высшей степени хрупкий материал является вместе с тем твердейшим материалом на свете, не менее прочным, чем коринфская бронза, из которой отлит бюст, ибо написанное слово – это высшее, что боги дали нам, людям.

Так говорил Юний Марулл. Затем выступил вперед император, надел на статую венок, обнял Иосифа, поцеловал его. Обширный, строгий зал наполнился бурей возгласов и рукоплесканий.

– О наш император Тит! О ты, великий писатель Иосиф Флавий! – раздавалось со всех сторон. Восклицали сенаторы в белых одеждах с полосою пурпура, в красных башмаках на толстой подошве, с черными ремнями, восклицали, несколько кисло, коллеги Иосифа, восклицали гордо и взволнованно те немногие евреи, которые были приглашены: доктор Лициний, Гай Барцаарон.

– О наш император Тит! О ты, великий писатель Иосиф Флавий! – счастливая, кричала, вместе с другими, Дорион. Ей порой удается на несколько мгновений сделать вид перед старым Валерием и Аннием Бассом, что весь этот праздник – пустяк, и разыгрывать ироническое превосходство, но ненадолго. Оба ее спутника и сами не могут противиться впечатлению, которое производит на них церемония. Итак, Дорион стоит, преисполненная гордости, ее тонкое, чистое лицо слегка покраснело, большой рот по-детски полуоткрыт. Для всех – для Анния, и Валерия, и Флавия Сильвы – Иосиф отныне перестанет быть презренным евреем, но будет великим писателем, чья почетная статуя торжественно высится здесь, в храме Мира. Дорион издевалась над ним, когда он говорил о себе как о человеке, чья власть безгранична и безоговорочна, как решение судящего мертвых. Но разве теперь о нем не сказал нечто подобное даже насмешник Марулл? Она переводит взгляд с его худощавого, красивого лица на бледный, благородный блеск бюста, и перед ней теперь новый Иосиф, вокруг него загадочное сияние, такое же, какое исходит от коринфской бронзы, его живая голова гордо и чуждо взирает поверх других, так же как и голова из бронзы. И она чувствует, как в ней возрождается ее былая неудержимая страсть к Иосифу, ее влечет к нему, как некогда в Александрии, когда она с ним соединилась.

Сам Иосиф стоит, окруженный всеми этими почестями, в скромной и достойной позе. Но за высоким, выпуклым лбом бурлят мысли. Вот он, благословенный день, день исполнения, столь долгожданный. Это – вступление Израиля через первые открывшиеся врата в почетный зал народов. Но разве его почести не добыты обманом и лестью? Вот его бюст: под темно-зеленым венком – бледное, благородное поблескивание бронзы. Но сам он сделан из плохого материала. Какой жалкой кажется ему его книга, когда он сравнивает ее с тем, что он призван создать! И даже эту жалкую книгу он смог закончить только с помощью Финея. Прошли времена, когда он, дописав книгу о Маккавеях, гордился своим греческим языком. Теперь он видит, что ему повсюду нужны подпорки и поправки. Даже сына своего Павла не удалось ему увлечь своей идеей, – как же он увлечет за собою мир? Его охватывает растерянность, он полон сознания собственного ничтожества. Он слышит праздничный, почетный шум; но сквозь этот шум, тихо и все же без усилий покрывая его, опять звучит укоряющий, презрительный голос, голос его друга-врага, обесценивая, заранее уничтожая всякое возражение: «Ваш доктор Иосиф – негодяй». Он смотрит на лица окружающих, – разве они не видят, как он жалок? Ощущение своего бессилия грозит задушить его, сейчас он упадет. Он оглядывается, ища помощи. Но нет никого, кто бы оказал ему эту помощь. Нет даже Алексия, стеклодува. Если бы он мог хоть положить руку на голову своего сына-еврея, Симона-Яники! Но нет никого.

С его бледного худого лица все еще не сходит та же скромная и гордая улыбка. Может быть, оно стало только чуть-чуть бледнее. Окружающие находят, что это человек, умеющий нести бремя своего счастья, достойный своего успеха.

Часть вторая МУЖ

После мучительной жары этого месяца сегодня, 27 августа, наконец подул прохладный ветер, и Иосиф, направляясь в носилках на Палатин, всем существом наслаждался легким, свежим воздухом. Он был счастлив. То, что Тит, даже сейчас, во время пожара, нуждается в нем, было для Иосифа большим торжеством. Ибо сегодня, на четвертый день, все еще не был затушен пожар, величайший со времен Нерона. Может быть, бедствие было на этот раз еще более жестоким. Тогда огонь разрушил лишь тесные, уродливые кварталы старого города; теперь же он добрался до красивейших районов – Марсова поля, Палатина. Сгорел дотла Пантеон, бани Агриппы, храмы Изиды и Нептуна, театр Бальба, театр Помпея[201], Народный зал, Управление военными финансами, сотни лучших частных особняков. Но, главное, был вторично разрушен Капитолий, едва отстроенный заново, этот центр римского мирового могущества.

Являлось ли это знамением богов, направленным против Кита? Враждебные толки усиливались. Особенно волновались евреи. Они сами пострадали от пожара, их лучшая синагога, Ведийская, та, что на левом берегу Тибра, была разрушена. Все же они с удовлетворением смотрели на пожар. Ведь это на их деньги, предназначенные для храма Ягве, отстроил заносчивый победитель храм Капитолийской троицы. И вот, простояв так недолго, он уничтожен вторично, этот Капитолий, один вид которого вызывал в них столь горькую злобу и страдание! Это – рука Ягве, торжествовали они, рука Ягве карает человека, который испепелил его дом и унизил его народ. В их кварталах стали повсюду появляться уличные пророки, возвещали конец света, раздавали трактаты о мессии, мстителе, принесшем меч.

Правда, сам Иосиф смотрел на вещи с другой точки зрения. Он испытывал глубокую удовлетворенность. Несмотря на то, что Тит сейчас же – и притом с несвойственной ему за последнее время энергией – принял решительные меры, рассылал повсюду пожарные и уборочные команды, прекращая всякие попытки грабежа, организовал пристанища для оставшихся без крова, он все же нашел время вызвать к себе Иосифа.

Тихо покачиваясь в носилках и предаваясь приятным мыслям, вдыхал Иосиф свежий ветер. Все складывалось по его желанию. После того как ему воздвигли бюст, Дорион стала совсем другая, она – одно с ним, как в первые, лучшие времена в Александрии. Он рад, что может исполнять ее желания, или – зачем лицемерить? – ее прихоти. Правда, это не легко. Он вторично проверил смету на постройку виллы. Несмотря на неожиданно большую сумму, подаренную ему императором, придется все же занимать, если он хочет сделать хоть сколько-нибудь приличный взнос на построение синагоги его имени и одновременно строить виллу для Дорион. Клавдий Регин, его издатель, не откажет ему в необходимых деньгах, но это послужит Регину желанным поводом для неприятных замечаний. Однако именно то, что исполнение жениных прихотей стоит ему жертв, и привлекает Иосифа. Сегодня ночью он обещал ей виллу. Он улыбается, вспоминая, как хитро она выманила у него согласие. Теперь, после пожара, деловито пояснила она, начнется новое большое строительство. Многие, жившие до того в центре, начнут строиться в окрестностях, участки вокруг Альбанского озера и строительные материалы вздорожают. Но она предвидела это и сговорилась с архитектором Гровием. Он сдержит слово, оставит для нее участок, не превысит сметы.

Иосиф знает жизнь. Он знает, что архитектор все равно выйдет за пределы сметы, знает, что обещанная вилла обойдется недешево. Но он вспоминает, как лежала Дорион подле него, положив голову ему на грудь, и тонким, совсем детским голосом уговаривала его; он и сейчас, днем, не жалеет о данном согласии. Он может себе позволить быть великодушным. Человеком умеренным его никак нельзя назвать. Он никогда не был умеренным, он всегда жаждал еще больше жизни, больше успеха, труда, наслаждений, любви, мудрости, бога. Но сейчас он добился своего, сейчас он собирает жатву.

Тит быстрыми шагами пошел ему навстречу, сердечно приветствовал его. С тех пор как императору известна причина, из-за которой откладывается приезд Береники, с тех пор как ему стало известно, что не он тому причина, он бодр, деятелен, его вялость исчезла. Пожар не может поколебать его уверенности. За счастье нужно платить жертвами, – к этой мысли он привык. Разве мудрая Береника не сделала этого добровольно, заранее? Кроме того, пожар даст ему возможность показать свою щедрость, в противоположность скупости отца. Собственно говоря, пускается он в полную откровенность с Иосифом, пожар случился очень кстати. Тит всегда имел намерение строить. Гибель старого Рима для него лишь подтверждение того, что небо одобряет его планы. Он подробно, с увлечением, рассказывает Иосифу о том новом Риме, картину которого носит в себе, – насколько величественнее будет новый Капитолий, как много прекрасного и нового он создаст на месте плохого и старого.

Но больше, чем новое строительство Рима, больше, чем все другое, занимает его, как и прежде, Береника. Доверчиво, и уж не в первый раз, расспрашивает он еврея Иосифа, своего друга, удастся ли ему разрушить стоящую между ним и ею преграду?

– Ты сам, мой Иосиф, женился на египтянке, – говорит он. – Я знаю, что многие это сочли грехом. И моим римлянам не понравится, если я женюсь на чужестранке. Скажи мне откровенно, как относитесь вы, евреи, к браку с чужестранкой? Это грех перед вашим богом?

Иосифу было приятно, что император с ним так откровенен. Терпеливо, как уже делал не раз, объяснял он ему:

– Иосиф, наш герой, чье имя я ношу, взял себе в жены египтянку, наш законодатель Моисей – мадианитянку. Царь Соломон спал со многими чужестранками, как со своими женами. И мы, евреи, почитаем и превозносим Эсфирь, супругу персидского царя Артаксеркса.

– Это утешительно, – задумчиво отозвался Тит. – Я должен тебе признаться, мой Иосиф, – добавил он, близко подойдя к нему, обняв его рукой за плечи и улыбаясь по-мальчишески смущенно, – я всегда чувствую себя перед ней маленьким мальчиком. Она – чужая и на недосягаемой высоте, даже когда я беру ее. Я хочу, чтобы она стала со мной одно, я хочу слиться с ней. Но она замыкается от меня, даже когда отдается мне. У вас, евреев, есть для этого акта дьявольски умное выражение: мужчина познает женщину. Я до сих пор не познал ее. Но, когда она теперь приедет, она, я в этом уверен, передо мной раскроется. Дело в том, что я нашел причину, почему не мог до сих пор подойти к ней ближе. Меня сковывали остатки нелепого предрассудка, мое римское высокомерие разделяло нас, как панцирь. Но за эти недели я стал мудрее. Теперь я знаю, что империя нечто большее, чем расширенная Италия. Может быть, эта катастрофа – предостережение вашего бога. Теперь предостережение уже излишне. Допускаю, я ничего не делал, мои руки были праздны, не выполняли того, к чему меня побуждали мое сердце и мой мозг. Но теперь конец праздности. Этот Флавий Сильва не внесет в сенат своего законопроекта относительно обрезания. Белобашмачники в Александрии будут укрощены. Скажи об этом своим евреям. Пусть верят в меня. Я в ближайшие же дни подробно все это обдумаю с Клавдием Регином.

Собственно говоря, Иосиф собирался после аудиенции вернуться домой. Но он с самого начала испытывал ребяческое желание показаться в парадной одежде Маре и Симону. Теперь, после милостивого приема у Тита, он уже не мог подавить в себе этого желания. Он отправился к стеклодуву Алексию.

События и внутренние и внешние подчинялись ему. Исчезло гнетущее чувство своей неполноценности, охватившее Иосифа тогда, в минуту его, казалось бы, высшего торжества. Хорошо, пусть его жизнь сложна, сложны отношения с Дорион, не просты и отношения с Марой. Но у него свой метод. Женщина, которую он любит и без которой не могут обойтись ни его сердце, ни его чувственность, отказывает ему в сыне. Ну, так он возьмет сына другой, той, которой не любит, но которая ему ни в чем не отказывает.

С устройством маленького Симона в Риме дело пошло не так гладко, как Мара себе представляла. В строго ортодоксальной школе, на правом берегу Тибра, куда мальчик поступил сначала, ему, как незаконнорожденному, как сыну презренного Иосифа, приходилось выслушивать много неприятного. Мара взяла его оттуда, отдала, по совету стеклодува Алексия, увлеченного умным мальчуганом, в более либеральную школу. Там Симон чувствует себя хорошо, ему не колют глаза тем, что он – сын Иосифа. Но его мать, которая боязливо цепляется за старые обычаи, недовольна. Ее Симон-Яники учится в этой аристократической школе сомнительным вещам. Никто не запрещает ему, даже в субботу, вместе с мальчиками-язычниками предаваться шумным уличным играм. Его ближайший друг – маленький Константин, сын отставного полковника Лукриона. Однажды оба мальчика вздумали задирать жрецов Изиды, произошел скандал, даже полиция вмешалась. Обоих видели в ресторане «Стоило под оливами». Ел ли там Симон запрещенные кушанья или нет – этого из него не вытянешь; на вопросы Мары он молчит, как каменный; но что с ним будет, если вдруг он там отведал свинины, которую вывеска ресторана восхваляет как главное свое блюдо?

Иосиф не находит в этих проделках ничего страшного. Он видел маленького Константина, приятеля Симона, буйного, грязного парнишку. Они дерутся, но привязаны друг к другу; маленький Константин даже почитает Симона после того, как тот показал его отцу, отставному полковнику, одну из своих моделей орудия и полковник пробурчал: «Недурно. Для еврейского мальчика даже удивительно!» Но воспитание Симон получает, конечно, не идеальное, в этом с Марой нельзя не согласиться, и уже пора бы попасть ему в хорошие руки. Конечно, желания Мары легче осуществимы, чем желания Дорион, и они больше совпадают с его собственными. Итак, он решился. Он предоставит Павла Дорион, а сам займется воспитанием Симона; может быть, если мальчик оправдает его надежды, Иосиф возьмет его к себе в дом. Это ему кажется удачным разрешением вопроса, оно всех удовлетворит. Даже иудеи столицы примирятся с его греческим сыном, если он предъявит им своего сына-иудея. С Дорион он о своем намерении еще не говорил. Но какие у нее могут быть возражения? Он улыбнулся расчетливо, с добродушным цинизмом. Он подарил ей виллу, она у него в долгу. Так великодушие само несет в себе награду.

Хвастливо, в своей блестящей парадной одежде, предстает он пред Марой. Мара восхищена; даже Симон, несмотря на весь свой критицизм, деловито констатирует, что Иосиф выглядит замечательно.

Собственно говоря, Иосиф предполагал сначала договориться с Дорион относительно своего плана. Но он в хорошем настроении, и ему хочется дарить радость. Мара может совсем остаться в Риме, возвещает он милостиво, мальчика он устроит у высокопоставленных друзей, позднее, может быть, даже возьмет к себе.

Обычно Мара соображает очень медленно, но сейчас, когда речь идет о ее мальчике, она понимает сразу, какую резкую перемену в ее жизнь внесет решение Иосифа. Если ее сын будет воспитываться у друзей Иосифа или даже в его доме – это значит, что ей придется с Симоном расстаться. Тогда ей, вероятно, очень редко удастся видеться с ним. Ее господин и повелитель Иосиф очень мудр. Но разве она, мать, не знает о мальчике многое из того, чего не знает Иосиф? И не забудет ли Симон добрые старинные обычаи? Все же она счастлива. Ее Симон-Яники завоевал сердце отца, он станет таким же великим человеком, как и тот, пусть даже не богословом и не мудрецом во Израиле. Она целует руку Иосифа, она велит мальчику поцеловать ему руку, она смиренна, горда, счастлива.

Иосиф решает в этот великий день, когда он согласился на постройку виллы, уладить вопрос и с закладкой синагоги. Он сообщает доктору Лицинию, что хочет участвовать в постройке новой синагоги. Лициний искренне обрадован. Тактично, чтобы не задеть Иосифа, приступает он к финансовому вопросу. Синагога Иосифа не будет особенно роскошной. Ориентировочно, – это ни к чему не обязывает, – набрасывает он смету в миллион семьсот тысяч сестерциев. Иосиф испуган. Больше двухсот тысяч он не в состоянии дать на это дело, и может ли он согласиться, чтобы при таком ничтожном взносе синагога называлась его именем? Лициний не дает ему слова вымолвить, продолжает говорить. Он предлагает Иосифу поделить расходы следующим образом: Иосиф жертвует семьдесят драгоценных свитков, спасенных им при разрушении Иерусалима, Лициний оценивает их примерно в семьсот тысяч сестерциев. Тогда Иосифу останется добавить только каких-нибудь сто пятьдесят тысяч наличными. Ведь эти свитки торы явятся существеннейшей частью нового дома божия. Если же вместилище, то есть само здание, обойдется дороже, чем предположено, то это уже дело Лициния и его друзей внести излишек.

Какое великодушное предложение, какой счастливый сегодня день! Иосиф почти не в силах скрыть свою радость, – там, в храме Мира, стоит перед глазами римлян его бюст, а перед глазами иудеев его синагога примирит с ним невидимого бога.



С гордостью, многословно, рассказывала Дорион своему отцу, придворному живописцу Фабуллу, что Иосиф наконец-то дал согласие на постройку виллы в Альбане. Массивный старик сидел очень прямо, по своему обыкновению, особенно изысканно одетый; к нему, как к живописцу-профессионалу, относились в обществе с пренебрежением, и поэтому он тем более старался иметь корректный, истинно римский вид. Когда Дорион, к которой он был страстно привязан, в свое время стала женой еврея, этот удар поразил его в самое сердце. С тех пор он сделался еще суровее и молчаливее.

И вот Дорион, оживленная, счастливая, тонким детским голосом хвасталась тем, как ловко она все устроила. Уже несколько лет назад сговорилась она с архитектором Гровием относительно необычайно дешевой цены за участок и за постройку. Нелегко было все эти годы удержать Гровия при его решении. Но ей это удалось. И даже теперь, после пожара, хотя цены растут буквально не по дням, а по часам, архитектор остается верен своему слову.

Фабулл слушал с непроницаемым видом. Вначале, сейчас же после замужества Дорион, он не испытывал по отношению к этому еврею, негодяю, псу, которому его дочь так постыдно отдалась, ничего, кроме ненависти и презрения. То, что Иосиф был к тому же писателем, еще усиливало эту ненависть; Фабулл знать не хотел о литературе, он был озлоблен тем, что Рим ценил писателей, а не художников. Однако он был великим портретистом, привыкшим читать по лицам людей; он многое прочел по лицу Иосифа о его сущности и судьбе, он не смог скрыть от себя значительность этого человека, и с годами между ними произошло как бы примиренце. Постепенно в живописце Фабулле росло даже особое, полное ненависти, восхищение. Этот Иосиф изображал в своей книге людей, ландшафты, события так живописно, словно смотрел на них взором художника; при этом он ненавидел всякую живопись. В конце концов, Иосиф стал внушать Фабуллу даже какой-то страх: этот человек, видимо, обладал магической силой. Он околдовал не только его дочь, но и старого императора и молодого. И ему просто навязали общественное признание, которого так мучительно недостает Фабуллу. Гнев его еще возрос, когда он узнал от скульптора Василия, что Иосиф отклонил его предложение – поручить Фабуллу раскраску цоколя для Иосифова бюста. Его славе этот отказ повредить не мог. Фабулл считался первым живописцем эпохи. Но вся его неразумная злоба против зятя снова проснулась при этом сообщении.

Когда дочь рассказала ему о новой удаче Иосифа и о том, что теперь его богатство позволяет ему подарить ей долгожданную виллу, злоба художника удвоилась. Сам он был человек состоятельный и отнюдь не скупой, он охотно подарил бы загородный дом своей дочери, которую любил, и не сделал этого, только желая показать си, что Иосифу, несмотря на его кажущийся блеск, не хватает самого существенного. Мысль, что ей приходится за свою любовь к этому человеку хоть чем-то платиться, давала ему некоторое удовлетворение.

С привычной молчаливостью слушал он ее длинный радостный рассказ. Он подумал, что в одном, по крайней мере, его Дорион отказала этому человеку – она не дала ему превратить своего сына Павла в еврея. Это служило ему утешением. Внук окажется таким же бесправным, как и он сам, его поведение и взгляды будут такими же строго римскими, и он будет так же проникнут греческой культурой. Однако эта мысль мало способствовала смягчению его злобы. Но когда Дорион обхватила наконец руками его торжественную голову и прошептала: «Я так рада, папочка, что ты наконец напишешь для меня «Упущенные возможности», – старик осторожно, но решительно высвободился из ее милых рук и своим очень мужественным голосом коротко заявил:

– Мне жаль, Дорион, но я для твоего еврея фресок делать не стану.

Дорион, обиженная, возмущенная, спросила с удивлением:

– Что это значит? Ты же мне обещал? Ведь уговорить Иосифа было нелегко.

– Охотно верю, – отозвался с ненавистью старик. – Вот почему я этого и не хочу. Император не так разборчив, как твой еврей, – продолжал он. – Император поручил мне расписать большой зал Новых бань[202]. Я думаю, что «Упущенные возможности» найдут там более компетентных и, уж во всяком случае, более благосклонных, зрителей, чем в загородном доме Иосифа Флавия.

– Но ты ставишь меня в смешное положение, – вскипела Дорион, – а я-то перед ним из кожи лезла! Ты еще никогда не нарушал своего слова, – упрашивала она.

– Ситуация изменилась, – возразил Фабулл. – Иосиф Флавий решительно отклонил мою работу. Когда скульптор Василий предложил, чтобы я расписал цоколь, он отказался.

Дорион замолчала, удивленная, – об этом она ничего не знала. А ее отец продолжал:

– Ты боишься оказаться в смешном положении перед ним, – заметил он иронически. – Он же ставил себя в смешное положение перед целым миром, и сколько раз… Он дал себя высечь, расхаживал в цепях раба. И если даже они поставили его бюст в библиотеке, он остается смешным, он остается замаранным. Он – собака, отброс.

Никогда еще не приходилось Дорион слышать из уст отца столь несдержанные речи. На миг она была готова признать его правоту, но сейчас, когда все это хлынуло из него, ее чувства изменились. Десять лет назад, сообщив ему о своем решении сойтись с евреем, она ждала от него жестких, насмешливых слов, но он ничего не сказал, он сжал губы так, что они вытянулись в нитку, его глаза непомерно округлились и выступили из орбит; ей было очень тяжело, и она поспешила уйти из дому, к Иосифу. Отец тогда промолчал, он продолжал молчать, и она была крайне поражена, что теперь, спустя десять лет, он вдруг заговорил.

Сперва она, обычно столь находчивая, от удивления не знала, чтоответить. Затем мысленно увидела бюст, стоявший в почетном зале, его бледное благородное поблескивание, загадочное сияние вокруг головы Иосифа, услышала праздничный шум чествования, и ее изумление обратилось в негодование.

– Я не позволю оскорблять его, – вскипела она. – Даже тебе. Он – собака? Он – отброс? Ему дана власть судить мертвых, – продолжала она своим тонким голосом. Это звучало довольно нелепо, она сама смеялась, когда Иосиф этим хвалился, но теперь она повторяла его слова, и ее глаза светились буйно, экстатично. – Он судит живых и мертвых. Ему дана власть. Он – Гермес с птичьей головой, возвещающий приговор по своей табличке.

Она была почти рада, что упреки отца, столь долго таимые и все накоплявшиеся, теперь наконец нашли выход в словах и она может против них защищаться.

А он продолжал говорить, продолжал браниться – жестко, грубо, точно конюх. Он жалел, что дал себе волю. Он любил свою дочь, любил за ее мать-египтянку, за ее художественное чутье, за ее сына, которого она воспитывала в его духе. Он знал, что с каждым словом все больше отталкивает ее от себя, и сам страдал от своих слов: совсем не в его натуре говорить так жестко и грубо. Но когда он вспоминал этого человека, негодяя, этого пса, то терял всякую власть над собой, забывался и говорил больше, чем хотел сказать. Все, что он так долго носил в себе, вырвалось наружу, грязно, низменно, вульгарно.

Лицо Дорион побледнело, как всегда, сначала вокруг губ, потом побелели и щеки. Неужели это ее отец, к которому она так привязана, ходит взад и вперед по комнате и так гадко бранится и ругается, он – величайший художник эпохи? Один раз ей уже пришлось выбирать между ним и Иосифом, и она выбрала мужа. Затем все уладилось, у нее были и муж и отец, и она так радовалась, что в доме, который ей подарил муж, с ней будет одновременно и лучшее произведение отца – трогательные и насмешливые «Упущенные возможности». И вот все кончилось дикой, грубой руганью. Но тут ничего не поможет, она тоже не в состоянии сдержать себя.

– Уходи, – вдруг прервала она его тонким, пронзительным голосом; лицо ее было теперь без кровинки, некрасивое, искаженное. – Уходи, – повторила она. – И пиши свою картину для кого хочешь, для императора или для римской черни.

Фабулл сидел, сжав рот, выкатив глаза, как десять лет назад, когда она впервые сказала ему о своей связи с евреем. И он опять молчал, как тогда. Ей очень хотелось, чтобы он сказал хоть одно слово, которое прозвучало бы как раскаяние или как извинение. Но он ничего не сказал, ничего не взял обратно. Фабулл просто сидел, может быть, чуть-чуть, совсем незаметно, он покачнулся. Его молчание кольцом ложилось вокруг нее и так сжимало, что все тело ломило. Но она тоже не взяла своих слов обратно, и когда он наконец поднялся, она не стала его удерживать. Он ушел, слегка пошатываясь, не такой прямой, как обычно.

Вот в каком состоянии была Дорион, когда Иосиф пришел к ней, чтобы сообщить о своих намерениях относительно Симона. Он выбирал пустые, безразличные слова. В глубине души он гордился своей идеей, и ему не приходило в голову, что у Дорион могут возникнуть серьезные возражения.

Пока он говорил, ее смугло-бледное лицо оставалось неподвижным. От своих друзей она знала о присутствии в Риме первой жены Иосифа: над провинциалкой посмеивались, – дескать, грех молодости, – Дорион сама посмеялась и скоро забыла об этой истории. Сейчас, пока Иосиф говорил, дело представилось ей в другом свете. Она все принесла в жертву Иосифу, а он принимал это как нечто вполне естественное и подвергал ее новым и новым унижениям. Теперь он пожелал приравнять этого ублюдка от провинциальной мещанки к ее Павлу, привести его к ней в дом. Неужели он так туп, что не понимает, чего от нее требует? Или, несмотря на все, его связывают с его первой женой более прочные нити? Ей рассказывали, что эта женщина – глупая, толстая еврейка, ничтожество; но кто знает, что приковывает к ней этого странного человека? Еврей остается евреем, еврея тянет к еврейке, как волка к волчице и кобеля к сучке. А она только вчера так горячо защищала его перед отцом, защищала зубами и ногтями; ради мужа выгнала от себя отца, единственного человека, которого она любит. И вот что он предлагает ей взамен отца, – своего байстрюка. Но она обуздала поднимавшиеся в ней злобу и горечь, не высказала ничего, она только заявила жестким, тонким голосом:

– Нет, я не согласна, чтобы ты приравнял этого мальчика к нашему Павлу.

Иосиф был обманут ее бесстрастным тоном. Вполне понятно, что не обойдется без некоторых пререканий, прежде чем она согласится. Поэтому он продолжал совершенно спокойно:

– Нашему Павлу? – возразил он. – Но в том-то и беда, что, к сожалению, Павел только твой Павел, а не наш Павел. Ты же должна понять, что я хочу наконец иметь настоящего еврейского сына. Пожалуйста, обдумай спокойно, Дорион, моя умная, добрая Дорион, справедливо ли мое требование.

Дорион все еще притворялась равнодушной.

– Не я, – сказала она злобно, но сдержанно, – не даю тебе мальчика, он сам не дается тебе; и он прав, потому что он все-таки не еврей. Тебе это удалось, ты поднялся над своим презренным народом. Зачем моему сыну опять спускаться к твоим евреям? То, что он этого не хочет, – признак здорового инстинкта. Присмотрись к нему, поговори с ним: он не хочет. Попытайся, возьми его, если можешь.

Ее спокойная издевка взорвала его. Разве не она мешала мальчику соприкасаться с еврейскими учениями и с евреями? Разве не она навязала ему этого Финея? А сейчас она смеет издеваться над ним потому, что мальчик не еврей? Он представил себе Павла, сравнил его с Симоном. Павел был строен, прекрасно сложен, у него были мягкие, приятные манеры, как у Финея. Не могло быть сомнения в том, что если поставить его рядом с Симоном, то сравнение будет не в пользу шумливого, необузданного еврейского мальчика. Но имеет ли она право высмеивать Иосифа за то, что он не смог сделать Павла своим еврейским сыном? «Я сам виноват, что она теперь так дерзка, – подумал он. – Перипут[203], эмансипированность, – худшее свойство, каким может обладать женщина, учат богословы, и больше всего предостерегают они от женщин эмансипированных». В его памяти встали строки из Библии: «и нашел я, что горше смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце ее – силки, руки ее – оковы. Угодный богу спасется от нее, а грешник уловлен будет ею».[204] Тихо, почти беззвучно, как в школьные годы, когда он заучивал их, произнес Иосиф эти слова.

– Что ты сказал? – спросила Дорион.

Но он уже успел овладеть собой. Он должен быть терпелив с ней. У женщин логика отсутствует. Бог отказал им в конструктивном мышлении. Даже еврейке и той едва доступна логика, – чего же требовать от этой гречанки?

– Тебе бы не следовало так говорить, Дорион, – ответил он спокойно. – Не ты ли сама сделала все, чтобы он стал греком, и противилась, когда я хотел хоть немного ознакомить его с иудаизмом? Я говорю не для того, чтобы упрекать тебя, но будь и ты, пожалуйста, благоразумна и не препятствуй, если я хочу иметь сына-еврея.

Однако она стояла на своем. Ее сын – грек, всем своим существом он – грек. Прививать ему еврейство – преступление. Да, она добилась, и не без труда, чтобы Павел облагородил свои врожденные способности знаниями и культурой Финея. И она гордится этим; ибо это наименьшее, что может сделать хорошая мать для такого сына.

Ее упорство рассердило Иосифа.

– А скажи мне, – спросил он насмешливо, – чего ты, самое большее, можешь добиться методами твоего Финея? Чтобы Павел, когда вырастет, стал всеобщим любимцем и таким же пустоголовым, как твой Анний и вся твоя компания?

Еще не успев договорить, он пожалел о своих словах. Но было поздно. Она встала. Она стояла теперь перед ним – тонкая, стройная, бледная. Сначала, правда, ей удалось сдержаться.

– Ты не понимаешь мальчика, – сказала она. – Все-таки он – грек, а ты еврей, как бы тщательно ты не сбривал себе бороду.

Но затем, словно она только сейчас осознала в полной мере сказанное им, ее охватила неистовая ярость. И он смеет, обрушилась она на него, попрекать ее Аннием, когда сам он так слеп и неразборчив в своем сластолюбии? Кто она, эта женщина, сына которой он так горячо отстаивает? О, она прекрасно знает кто, – ей рассказали. Мещанка из провинции, грязное ничтожество, толстая, глупая еврейка, которая даже старику Веспасиану надоела после первой же ночи. И ее-то ублюдка он намерен приравнять к ее ухоженному, воспитанному Павлу? Из-за этого ублюдка он оскорбляет ее? И откуда он знает, что этот уличный мальчишка – именно его сын, а не сын Веспасиана?

Она бранилась визгливо, злобно, вульгарно и в то же время с горечью и раскаянием вспоминала, как горячо еще вчера на этом же месте восхваляла его. Ведь она его все-таки любила. Она же показала, что готова пойти навстречу его желаниям, быть ему покорной, даже если не понимала его. Почему он совсем не хочет с ней считаться? Почему требовал так много и давал так мало? Почему вынуждал ругаться с ним низко и отвратительно? Она была очень бледна, пока бранилась, ее гнев мог с трудом устоять против ее большой любви.

Слова Дорион хлестали Иосифа, и его бритое лицо покраснело. Ему хотелось наброситься на нее, бить ее тонкое, дерзкое, хрупкое тело кулаками, письменным прибором. За ее лицом ему виделось вежливое, насмешливое лицо Финея; за ее пронзительным голосом слышался голос Финея, благозвучный, изысканный. Но несмотря на весь свой гнев, он понимал, что теперь из нее кричит наболевшая многолетняя обида. Он подумал обо всем, что она дала ему; он, казалось, чувствовал за ее словами невысказанные, затаенные мысли. Он вспомнил, как она стояла перед ним, когда он оттолкнул ее, стояла молча, даже не упомянув о сыне, об этом Павле, которого она вправе называть своим, ибо это и был ее сын, не его. Разве не вина Иосифа, что она так изменилась? Не нужно придавать ее словам слишком большого значения. Она вне себя. Эта брань, – она очень скоро в ней раскается. Он не знал, что она раскаивалась в своих словах, уже произнося их, нет, еще до того, как произнесла их.

Он подошел к ней, сел, привлек к себе, заговорил мягким, убеждающим тоном. Она права. Он – еврей, она – гречанка, и они могут сливаться воедино только в свои лучшие, счастливейшие минуты. Такова воля неба. Но именно этим и вызвано его предложение. Пусть она подумает о том, что ведь и для Иосифа это жертва – отказ от Павла. Это неправда, что он всегда только берет и ничего не хочет дать взамен. Взять хотя бы виллу, которую он разрешил ей строить, она тоже достанется ему нелегко.

Этого не следовало говорить. Она вскочила, отодвинулась от него. Жестко, холодно, голосом, спокойствие которого больше испугало и рассердило его, чем ее гнев, заявила, что знает многих мужчин, которые с радостью поднесли бы ей не только такую виллу, но и гораздо лучшую, не попрекая потом подарком. Что же касается фресок «Упущенные возможности», то он напрасно принуждал себя. Ее отец отказался писать их для Иосифа, он пишет их для императора.

Глаза Иосифа стали почти глупыми от изумления. Он не понимал причин, не понимал, в какой все это связи, он не понимал этих людей. Он безмолвствовал. Она же, вероятно, подстегиваемая воспоминанием об отце, становилась все резче, все несдержаннее.

– Отправь эту женщину, – потребовала она вдруг без всякого перехода, жестко, властно. – Женщину и ублюдка.

Иосиф взглянул на нее с глубоким изумлением. Его предположения оказались ошибочными, он теперь это видел. Он знал ее хорошо, но не до конца. В прошлом он требовал от нее так много, что теперь, как видно, даже законное требование повергало ее в ярость.

– Отправь эту женщину, – настаивала Дорион, и ее глаза стали неистовыми, побелели. Она потеряла всякую власть над собой.

Иосиф же, как всегда, когда его постигало что-нибудь неожиданное, какое-нибудь несчастье, стал холоден как лед, подавил свои чувства, призвал на помощь разум.

– Обдумай спокойно мое предложение, Дорион, – попросил он, и его голос звучал бесстрастно. – Подождем два-три дня. Что же касается виллы, то не допускай задержки, требуй, чтобы к постройке приступали как можно скорее. Я уплатил два взноса. Обдумай все хорошенько, Дорион. – Он взял ее узкую, длинную голову обеими руками, ее кожа была нежна и очень прохладна. Он поцеловал ее. Равнодушно приняла она поцелуй, и он ушел.



Иосиф потребовал от Клавдия Регина аванс под будущие работы, сто пятьдесят тысяч сестерциев. Как Иосиф и предвидел, произошел тягостный разговор. Правда, Регин дал деньги, но у него была пренеприятная манера сопровождать вручение аванса ворчливыми и ироническими замечаниями общего характера. Сегодня он был особенно резок. После смерти Веспасиана, заявил он Иосифу, наступила эпоха мотовства. Если бы старик видел, с какой легкостью Тит растрачивает капитал, который Веспасиан сколотил с таким трудом, его палец угрожающе высунулся бы из гроба.

– Веспасиан, – скрипел он, – за новую редакцию «Иудейской войны» такой суммы не выбросил бы. Госпожа Дорион пожелала иметь собственную виллу, ну конечно! Но разве все дамские капризы надо исполнять? Мне не нравится, что вы теперь строитесь. Теперь все строятся. Наш Тит всадил еще двенадцать с половиной миллионов в свой Амфитеатр[205]. Сто дней должны продолжаться игры в честь открытия. Каждый день стоит чуть не полмиллиона. У старика бы глаза на лоб полезли. С помощью Юпитера и моей он оставил после себя несколько миллиардов. Но если мы будем так продолжать, то скоро все растранжирим.

Дело не в какой-нибудь отдельной сумме. Она чувствительна, но ее можно раздобыть. Дело в жизненном уровне. После бань и Амфитеатра наши милые римляне пожелают иметь крытую галерею, после крытой галереи – храм; в банях люди моются, но стодневные игры нельзя устраивать каждый год. Вы это еще испытаете, доктор Иосиф. На себе самом. Вашей жене понадобятся для виллы десяток новых рабов, и лошади, и экипажи. Мы цены снизили, верно. Четверик пшеницы стоит теперь только пять сестерциев, и всего за четырнадцать можно купить пару приличных башмаков. Портной берет поденно только семь сестерциев, а писец довольствуется тремя с половиной за сто строк. Все это расходы, от которых вы не разоритесь, – их вы можете себе позволить. Но вы удивитесь, как вырастет ваш бюджет, когда госпожа Дорион заживет на своей вилле. Взгляните на меня: этому платью четыре года, башмакам – три. Я мог бы позволить себе новые, но не считаю разумным повышать свой жизненный уровень наобум.

Мне не нравится, доктор Иосиф, что вы засоряете себе мозги финансовыми заботами, вместо того чтобы беречь их для вашей «Истории иудеев». Я немало всадил в вас, доктор Иосиф. Я в вас всадил, – постойте, дайте сообразить, – приблизительно на две тысячи процентов больше, чем в вашего коллегу Юста из Тивериады, а жизнь в Риме всего на тридцать семь процентов дороже, чем в Александрии. Ну, что ж, – вздохнул он и выписал Иосифу аванс.



«Не я, – сказала Дорион, – не даю тебе Павла. Он сам не дается тебе. Попытайся – возьми его, если можешь». Эти слова терзали Иосифа. Ибо Дорион сказала правду, между ним и Павлом всегда существовала отчужденность. Но в чем ее причина? Допустим, дети не интересуют Иосифа, ему трудно проникать в их душу. Сам он развился рано, быстро стал взрослым и неохотно вспоминал о своей ранней юности. Лишь с годами начал он чувствовать себя свободнее, счастливее, ощутил радость роста, созревания. Но все-таки, когда он всерьез хотел этого, он умел подходить к людям, даже к очень молодым; правда, он был высокомерен и редко этого хотел. Ему хотелось бы завоевать привязанность своего сына Павла, так как он любил его. Почему он терпит неудачу именно здесь, почему не может выразить свою любовь? Строго говоря, этот мальчик – единственное существо, перед которым он испытывает неловкость. Всегда чувствовал он себя с Павлом неуверенно, не сможет он преодолеть своей отчужденности и теперь. Дорион права.

При этом он убеждался с горечью и радостью, что Павел такой сын, которого стоит любить и которым можно гордиться. Тело девятилетнего мальчика было нежным и все же крепким, его движения легки и уверенны. Голова на длинной шее была смугла, с тонкими чертами. Голова матери, но горячие глаза были отцовские, они властно пылали на узком, изящном лице.

В школе Никия, которую он посещал, у него было среди мальчиков мало друзей. Не только потому, что он не имел права носить одежду римского гражданина, – из восьмидесяти учеников Никия десятка два не имели на одежде полосы, свидетельствующей о римском гражданстве[206], – но его считали гордецом. Когда его принимали в игру, когда он участвовал в петушиных боях товарищей и приносил собственных петухов, дело нередко кончалось не только дракой, – в этом ничего особенного не было бы, – но резкими, злыми словами, которые потом долго не забывались. При этом товарищи относились к Павлу с уважением, он был храбр, этого никто не оспаривал, им даже нравилось его высокомерие, и когда его козий выезд – лучший на их улице – останавливался перед школой Никия, они даже гордились им. Это не мешало им смеяться над тем, что от него постоянно воняет конюшней; но если хочешь иметь хороший выезд, нельзя доверять уход за животными рабу, нужно самому смотреть за ними. А от козьей вони было недалеко и до обидных ругательств – насчет еврейской вони и тому подобного. Павел отлично знал, что только зависть толкает его товарищей на эту ругань, зависть к его выезду и к его отцу, но насмешки задевали его от этого не менее глубоко. Правда, он не показывал и виду – римлянин должен уметь скрывать свой гнев. Он сжимал губы и высокомерно смотрел поверх остальных. Он был не такой, как все, это и окрыляло и мучило его.

Говоря по правде, ему страстно хотелось поиграть с другими мальчиками. Когда они лепили восковых и глиняных зверей или примитивные карикатуры на преподавателей, товарищей, знакомых, он охотно присоединился бы к ним, но он был вспыльчив и знал, что дело легко может дойти до ссоры, а он не переносил, когда его называли евреем. Если они начинали его дразнить этим, он не знал, что отвечать. Так, вопреки собственному желанию, ему приходилось все больше сближаться со взрослыми. Он проводил немало времени в обществе матери, восхищался старым, чопорным, страшно аристократичным Валерием, издали робко поклонялся белой, строгой Туллии, любил болтать с шумливым, самоуверенным полковником Аннием, с которым сразу чувствуешь себя так просто, все крепче привязывался к своему учителю Финею. Время, которое он проводил с ним или занимался своими козами, было для него самым приятным.

Ему жилось хорошо. Учение давалось легко; в греческом, в истории он без труда обгонял товарищей. Как единственный сын состоятельной семьи, он имел деньги, был хорошо одет, у него были самые лучшие манеры и самый лучший выезд. Следует отметить, что в широких рукавах своей одежды он частенько припрятывал воск и мастику, чтобы лепить животных, и что опрятность его платья от этой привычки несколько страдала. Все же он, бесспорно, принадлежал к самым аристократическим и шикарным мальчикам в школе Никия. И хотя он не хотел в этом сознаться, единственное, что омрачало его жизнь, было еврейство отца. Отец его был римским всадником, великим писателем и другом императора. Павел любил его и гордился им. Но отец был евреем. Что, собственно, это значит, ему никто хорошенько объяснить не мог. Наверно, что-нибудь хорошее, иначе его отец не был бы евреем, но вместе с тем, наверно, и что-то очень плохое, иначе мать разрешила бы и ему стать евреем, а тем самым и римским всадником. Когда он задавал вопросы, его утешали тем, что вот он станет постарше, и ему все объяснят, но он отдал бы даже свой козий выезд за то только, чтобы как-нибудь выйти из этого запутанного положения.

Нередко, когда он бывал с отцом, то робко разглядывал его, стараясь сблизиться с ним. Рассматривал его руки, нагую кожу его ног, – все это было чужое, и все-таки это был его отец, и он ласково и с любопытством гладил его кожу. Отец едва замечал это или тотчас от него отодвигался, слегка удивленный. Больше всего занимала мальчика отцовская борода, искусно закрученная в кольца, треугольная, черная борода. Когда он был маленьким, он не раз пытался ею играть, дергать ее. Позднее ему сказали, что только люди Востока носят такие бороды. В самое последнее время борода исчезла. Но голое лицо отца показалось ему еще более чуждым, чем с бородой, и он иногда скучал по этой строгой, искусной бороде.

Случалось, что отец рассказывал ему еврейские предания или описывал великолепие храма. Но, хотя Иосиф все это прекрасно описывал в своих книгах, сделать эти вещи занимательными для своего сына он не мог. Сказания греческого мира, которым его учил Финей, были лучше, изысканнее. К тому же отец говорил по-гречески с ошибками, а когда Павел так произносил слова и делал такие ударения, Финей строго поправлял его. Павел вежливо слушал отца, но бывал рад, когда тот смолкал.

Однажды он прямо спросил дядю Анния: кто такие евреи и не варвары ли они? На миг дядя Анний как будто растерялся, затем с присущей ему шумной чистосердечностью объяснил мальчику, в чем тут дело. На войне евреи показали себя храбрыми солдатами, спору нет. Чтобы они, как все утверждают, поклонялись в своем храме ослу или убивали греческих мальчиков, это он считает неправдоподобным. Вообще же они напичканы суевериями. Эти суеверия толкают их, например, на то, что они каждый седьмой день недели, следовательно, седьмую часть своей жизни, бездельничают. И это не просто лень. Он сам был свидетелем того, как из-за этого суеверия они в один из седьмых дней дали себя перебить, не защищаясь. Приходится их принимать такими, какие они есть. Истинный римлянин должен уметь обходиться с любым живым существом населенного мира. Варвары? В известном смысле – да, но они принадлежат к высшему, более совершенному виду. Их никак нельзя поставить на одну доску, например, с германцами или британцами.

Павел часто и подолгу думал об этом разговоре, охотнее всего – в козьем хлеву, когда задавал козам корм. Добывание и правильное приготовление корма для коз было делом нелегким. Они были очень прихотливы, особенно Паниск, отличный холощеный козел, которым Павел гордился. Им нужно было давать сухие, полезные травы, точные, определенные порции соли и очень много свежей зелени, которую в городе не всегда достанешь. Павел резал и смешивал травы, козы теснились вокруг него, щипали корм, шумно жевали, а он предавался своим мыслям. И тут однажды его осенило. Если евреи – варвары и если его отец – еврей, то, значит, хорошо быть варваром, и тогда он должен гордиться своим происхождением от варвара. Его работа была кончена, но он не уходил из хлева. Он присел на корточки в уголке. Вокруг него шумно жевали козы, а он продолжал обдумывать свою мысль.

– Да, так-то, мой Паниск, – сказал он наконец с удовлетворением и почесал усердно жующее животное за острым маленьким ухом.

Иосиф, конечно, понимал, что мальчику из-за отца-еврея приходится выслушивать всякие неприятные замечания, но в какой мере это мучит Павла, он не догадывался, а Павел ничего ему не говорил. Даже в эти дни, когда в сознании Иосифа звучали жесткие слова Дорион, он не подозревал о том смятении, которое переживает его сын.

Как раз в это время он неожиданно встретил Павла на Марсовом поле. Мальчик правил своими козами. Иосиф обрадовался случаю. Сам он был в носилках и предложил Павлу состязаться с ним, кто скорее будет дома: мальчик со своими козами или Иосиф со своими ловкими каппадокийскими носильщиками, и был почти так же горд, как и Павел, когда тот немного обогнал его.

Он пригласил сына пройти с ним в его кабинет. Он делал это редко, и Павел почитал это за большую честь. Отец и сын болтали. Грациозный, сильный мальчик сидел перед отцом в непринужденной позе, озаренный косым лучом яркого вечернего солнца. Иосиф снова мысленно сравнивал сына Мары с сыном Дорион, и его еврейский сын показался ему топорным.

Из расспросов он узнал, что Павел теперь читает «Одиссею», как в школе, так и с Финеем, а именно, пятнадцатую песнь. Сам Иосиф ревностно изучал Гомера еще во время своего первого пребывания в Риме. И вот он добродушно, с непривычным смущением и вместе с тем с гордостью процитировал Павлу несколько стихов. Мальчик вежливо слушал. Тяжеловесно прозвучали в устах отца благородные греческие слова. Евреи – варвары. Они портят греческий язык своим произношением; конечно, раз его отец варвар, то надо гордиться, что принадлежишь к варварам, но когда отец кончил, Павел все же не мог устоять перед искушением тоже процитировать несколько стихов с тем безукоризненным выговором и той элегантной модной напевностью – не то проза, не то песнь, – как его научил Финей. Иосиф, отнюдь не обиженный, с радостью слушал прекрасные строки, столь благозвучные в устах сына. Да, уж греческий-то он знает, этот Финей. Как гордился своим греческим языком сам Иосиф, когда он писал книгу о Маккавеях! Теперь он понимает, насколько его язык был убог. Финею следовало бы перевести его «Псалом гражданина вселенной». Как жаль, что этот грек так коварен!

Мальчик продолжал цитировать: «Странствую также и я… меж людей бесприютно скитаться удел мой…»[207] Павел кончил, стихи еще реяли в воздухе. Иосиф слушал только их звучание, теперь он вдумался в их смысл и почувствовал их горечь.

– У меня плохое произношение, – сказал он вдруг, без видимой связи, это прозвучало как просьба и как извинение.

Он спрашивал себя, каким комментарием к Гомеру пользуется Финей; существовало четыре или пять очень хороших комментариев, один из них был полон антисемитских выпадов, а именно – комментарий Апиона. «Если он пользуется Анионом, – решил Иосиф, – я вышвырну его вон». Но он не осмелился спросить сына.

Тем временем Павел в тайнике своего широкого рукава машинально мял мастику, которую там припрятал.

– Что ты там возишься? – спросил Иосиф.

Мальчик, который только что был преисполнен гордости и чувства превосходства над отцом благодаря столь великолепному греческому произношению, теперь густо покраснел. Иосиф добродушно рассмеялся, он смеялся редко. Но при этом подумал: «Они его учат всему, о чем знают, что мне это ненавистно и запрещено. Если Финей пользуется комментарием Апиона, я вышвырну его».



Несколько дней спустя он вошел в комнату Павла, когда Финей давал урок. Иосиф тихонько сел и стал слушать. Финей обстоятельно разбирал стихи, подробно анализировал их, не отступая ни перед какими трудностями, умел все преподнести ребенку понятно и занимательно. Иосиф был заинтересован, – Гомер был для греков тем же, чем для иудеев Библия. Гомер состоял весь из красивых, ярких выдумок и фантазий, но эти фантазии можно было комментировать очень остроумно. Это был другой метод, но он являлся хорошей школой. Было бы забавно прощупать Гомера теми методами, которые применялись в иудейских университетах при комментировании и толковании Библии. Так он попытался бы объяснить Павлу Гомера. Жаль, что этого нельзя.

Иосиф перебирал рукописи, лежавшие на столе, улыбаясь, с интересом взрослого к детской забаве. Вдруг, небрежно перелистывая открытую книгу, – это был один из тех модных папирусных томов, которые можно было листать и которые Иосиф терпеть не мог, – то ли дело старые солидные свитки пергамента! – у него замерло сердце и мысль. Неужели? Он перелистал начало. Да, это был комментарий Апиона.

«Спокойствие! – сказал себе Иосиф. – Держать себя в руках, не показывать своего гнева в присутствии сына. Я должен его вышвырнуть. Если он осмелился на это, я не могу его больше щадить; это было бы безумием. Но интересно, хватит ли у него наглости при мне читать мальчику книгу этого пса». Иосиф с трудом следил теперь за словами Финея, его горячие глаза были затуманены гневом, он тяжело дышал. Но он был уверен, что до сих пор Финей еще не цитировал Апиона. Он молча слушал, ждал.

Смышленый Финей давно приметил, в чем дело. После своей последней работы с Иосифом он был уверен, что когда-нибудь, и даже скоро, Иосиф откажет ему в месте и куске хлеба. Однако это мало его тревожило. Потребности у него были скромные, а закон обязывал Иосифа обеспечить своему вольноотпущеннику прожиточный минимум. Правда, Финею было бы жаль, если бы у него отняли возможность влиять на мальчика, которого он полюбил. Но он отнюдь не намерен был ради этого отрекаться от своего эллинизма и своей эллинской истины.

И очень спокойно, – прошло не больше получаса с тех пор, как Иосиф вошел в комнату, – он сказал:

– Апион по этому поводу замечает. – И он берет книгу и начинает из нее цитировать.

Иосиф прерывает его.

– Вы действительно хотите ознакомить мальчика с этими комментариями? – спрашивает он. – Моего мальчика? – Его голос звучит хрипло, он понижает его, чтобы не вспылить, он говорит тихо, но в слове «моего» – целый мир негодования.

– Разве вы считаете комментарий Апиона к Гомеру плохим? – спокойно отвечает Финей вопросом на вопрос, между тем как Павел с любопытством, удивленно переводит глаза с одного на другого. – Но об этом мне незачем спорить с писателем Иосифом Флавием, – продолжает Финей любезно. – Кого вы знаете, кто нашел бы более удачные слова для похвалы писателю, чем этот Апион? Обратили вы внимание на то, что сенатор Марулл в торжественной речи перед вашим бюстом нечаянно сослался именно на слова Апиона? Я думаю, едва ли существует лучший способ объяснить нашему Павлу, – он чуть-чуть подчеркнул слово «нашему», – как высока и благородна профессия его отца.

Он снова положил книгу на стол. Иосиф невольно схватил ее, обычно он обходился очень бережно с написанным, но тут не мог сдержаться и схватил книгу так неосторожно, что попортил ее. Но он все еще говорил, понизив голос, негромко.

– И вы действительно даете читать мальчику весь тот грязный вздор, которым этот египтянин оскорбляет народ его отцов?

Говоря так, он думал: «Теперь минута настала, теперь я его вышвырну. Но я должен это сделать спокойно, без раздражения. А все-таки мне жаль, что не он переводит мой космополитический псалом. И учитель он хороший. Как жаль, что он так коварен. Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я – один из них. Но ухо моего сына мне не принадлежит. Оно принадлежит ему. И он отравляет моего мальчика, он крадет его у меня навеки, он марает его дерьмом этого прокаженного египетского пса. И я его вышвырну».

Очень большая, бледная голова Финея стала еще бескровнее. Но когда он ответил, его голос продолжал, как всегда, звучать спокойно, изысканно и холодно.

– Я не знаю, пропустил бы я в комментарии к Гомеру антисемитские места или нет, – ведь они не существенны. Но я должен сказать: через два или три года я намеревался прочесть с нашим Павлом труд Апиона «Против евреев», а также «Историю Египта» жреца Манефона. – Это были самые яростные антисемитские труды, известные эпохе.

«Спокойствие», – сказал себе Иосиф.

– Вы в школе тоже читаете комментарий Апиона? – обратился он к Павлу.

Его голос звучал сдержанно. Все же в нем был такой угрюмый гнев, что Павел поднялся и, – было это бегством или исповеданием веры, – встал рядом с Финеем.

– Да, – ответил за него Финей, так как мальчик молчал, – они и в школе Никия читают комментарий Апиона. И правильно делают. Я считал бы ошибкой, – добавил он, с бесстрастием естествоиспытателя рассматривая серыми ясными глазами бритое, страстное лицо Иосифа, – не давать мальчику произведений Манефона и Апиона. То, что эти авторы говорят о евреях, может быть, в незначительной своей части и верно, а в значительной – ложно. Я, например, считаю, разумеется, бессмыслицей допущение, чтобы вы когда-нибудь участвовали в убийстве греческого мальчика, но это мнение разделяется многими выдающимися людьми, и его нельзя просто обойти молчанием. Я не ставлю себе задачей воспитывать нашего Павла так, чтобы он, когда сможет приступить к изучению «Иудейской войны», читал это произведение без критики. Он, вероятно, вдвойне оценит ее достоинства, если будет знать и мнения других.

Судорожное спокойствие Иосифа не устояло перед этой холодной, вежливой иронией.

– Вы коварно злоупотребили моим доверием, Филей, – сказал он, – вы – негодяй, вольноотпущенник Финей, – и с подчеркнутой осторожностью положил книгу Апиона на место.

Его голос тоже оставался тихим, но в этом тихом голосе невольно прозвучала бесконечная ненависть, и лицо его исказилось. «Что за нелепость я делаю, – подумал он. – Как можно в присутствии мальчика допускать такую нелепость? Вы – негодяй, – сказал я. Это просто безумие, и не сказал ли кто-то обо мне в моем присутствии, что я негодяй? И разве Павел не смотрит на нас? Да, Павел смотрит мне в лицо. Павел слышит мой голос. Павла учили, что человек должен владеть собой и что тот, кто не владеет собой, достоин презрения, варвар. В глазах Павла я достоин презрения. Я для Павла – варвар. Теперь я сам воздвиг стену между собой и Павлом, гигантскую стену. Я – глупец. Правда, Финей – негодяй, но он единственный, кто может научить Павла понимать Гомера, и единственный, кто мог бы перевести мой псалом. И как он стоял тогда в храме Мира, после речи Диона, когда тот обращался к сенаторам! Я – глупец. Я не должен был пускаться с ним в спор».

Мальчик стоял рядом со своим учителем. Засунув одну руку в рукав, он нервно мял кусок мастики, другой схватил Финея за руку. Бледный, высоко подняв брови, смотрел он на отца, до такой степени потерявшего над собой власть.

– Вы были моим господином, Иосиф Флавий, – сказал Финей. – Я ваш вольноотпущенник и, по закону, обязан повиноваться вам и уважать вас. Кроме того, гнев не приличествует мужу, я всегда старался внушать это нашему Павлу, и я не хочу быть тем, кто действует вопреки собственным словам. Что же мне ответить вам, Иосиф Флавий? Не думаю, чтобы я злоупотребил чьим-нибудь доверием. К сожалению, вы сами никогда не говорили со мной о Павле, но госпожа Дорион не раз давала мне возможность беседовать с ней о моих педагогических методах. Она одобряла их.

На этот последний дьявольский аргумент грека Иосифу нечего было ответить. Нет, ему нельзя тягаться с Финеем. Пусть его бюст из коринфской бронзы стоит в храме Мира, пусть он написал книгу, прославленную и Востоком и Западом, но он не мог взять верх над своим вольноотпущенником, он оказался в смешном и глупом положении у себя в доме, ему не дано освободить сына, которого он любит, от лжеучений грека.

– Я ваших методов не одобряю, Финей, – сказал он наконец сухо, это было более или менее удачным отступлением, и его голос не выдал ничего из его горьких, беспомощных мыслей. – Я больше не нуждаюсь в ваших услугах ни в качестве преподавателя моего сына, ни в качестве секретаря.

Он несколько раз провел рукой по книге Аниона, улыбнулся Павлу, который стоял бледный, очень близко к своему учителю, и вышел.



На другой день явилась горничная Дорион и официально спросила от имени своей госпожи, может ли Иосиф принять ее. Иосиф ответил:

– Да, конечно, – но при этом чувствовал смущение, неуверенность.

Затем тут же явилась Дорион, холодная, вежливая. Иосиф не любил прозрачные, как воздух, платья, которые она обычно носила дома. Все же сегодня он предпочел бы увидеть ее в таком платье, а не в выходном туалете. Дорион сразу же, без обиняков, приступила к делу. Выходка Иосифа, заявила она, которую он допустил в присутствии сына, истощила ее терпение. Финей – идеальный воспитатель для мальчика, именно такой, какой Павлу настоятельно необходим. Она больше не желает жить с мужем, отнимающим у ее сына такого воспитателя. Она знает, что этого повода для суда недостаточно, однако – ее друзья разъяснили ей – тот факт, что Иосиф выписал в Рим свою бывшую наложницу и ее сына, – достаточный повод для развода. Поэтому она просит сообщить ей в течение трех дней, соглашается ли он на развод добровольно или хочет довести дело до процесса.

Иосифа охватила бессильная злоба. Он знал, что намерение Дорион не серьезно. Угрозой о разводе она просто хотела принудить его вернуть Финея. Но ни разу еще до сих пор не применяла она столь грубых приемов. Кроме того, она рассказала о нем всем своим друзьям, выставила его, в связи с этой несчастной историей, в самом неприглядном свете перед этим нахалом, перед невыносимым Аннием, перед тупым, выжившим из ума Валерием, перед всей отвратительной кликой. Притом она же сама довела его до ссоры с Финеем. Разве она, насмехаясь, не предлагала ему вернуть себе Павла? Мрачно, не прерывая, слушал он ее и, когда она кончила, после небольшой паузы, сухо ответил:

– Хорошо, я подумаю.

Еще до наступления ночи он уже раскаивался. Подумает? Вздор. Он же не намерен от нее отказываться. Что? Неужели он расстанется с Дорион и с Павлом только потому, что какой-то там Финей считает Апиона и Манефона хорошими писателями? Он же давно это знал. А что Финей занимается с Павлом не Библией и пророками, а Гомером и Апионом, можно было тоже давно сообразить. Он слишком распускается, он все чаще следует своим порывам, а не голосу разума. Нужно принимать ванны похолоднее, тогда он не так легко будет терять власть над собой. Он вел себя недостойно. Его сын, так хорошо владеющий собой, воспитанный на провозглашенных стопками принципах самообладания, не скоро простит ему.

Надо все это дело исправить.

Не долго думая, без доклада, идет он к Дорион, отворяет дверь. Она лежит на кушетке, не подкрашенная, исходит злобой и слезами, ее глаза уже не светлые и неистовые, они тусклые, – обиженные детские глаза. Он садится рядом с ней, обнимает ее за плечи, уговаривает.

Между двумя объятиями они заключают соглашение. Все остается по-старому. Он отменяет отставку Финея. Она больше не будет требовать изгнания Мары и скажет Финею, чтобы он избавил ее сына от чтения Апиона и Манефона.



Принцесса Береника только что плавала в небольшом бассейне своего афинского дворца; теперь массажист, под надзором лейб-медика, умащал ее благовониями и массировал. Когда она откидывала голову, кожа на ее шее казалась гладкой и эластичной, но когда держала голову прямо, то, несмотря на весь косметический уход, на шее намечались морщинки.

Пока вокруг нее хлопотали лейб-медик, массажист и камеристка, она болтала со своим братом, царем Агриппой. С детских лет брат и сестра были очень дружны. От него у нее не было тайн, она не стыдилась своей наготы, деловито расспрашивала его, не выглядит ли старой и дряблой. Зеленоватый, водянистый свет наполнял низкие своды купальни и гимнастического зала, в нем царила приятная прохлада.

– Следовало бы увеличить бассейн, – заметила Береника, но тон ее был рассеянный.

– Почему бы и нет? – отозвался так же рассеянно Агриппа.

Брат и сестра, самые богатые из восточных властителей, были известны всему миру своей страстью к строительству; однако сегодня ни ему, ни ей не до строительных проектов.

– Крепче разминай, крепче, – поощряла Береника македонского массажиста, теперь работавшего над ее ногой.

– Не слишком крепко, ваше высочество, – предостерег врач. – Вы этим только хуже сделаете, и вам будет больно.

Лицо Береники было действительно слегка искажено. Но все присутствующие отлично знали, что она пошла бы на удесятеренную боль, если бы только это могло хоть чуточку ускорить срастание ее ноги.

– В самом деле, никто ничего не заметил? – тревожно спрашивала она уже третий раз у брата.

– Я бы тебе сказал, Никион, – успокаивал ее Агриппа. – Разве я от тебя скрыл бы? Подтвердите, доктор, – обратился он к врачу. – Разве мы не уговорились ни при каких условиях не обманывать Никион? Она должна знать все совершенно точно, каждую деталь.

– Вы мне сегодня дали так мало повода, ваше высочество, беспокоиться за вас, – заявил врач, – что у меня действительно была возможность изучать лица и на трибуне и на улице. Никому и в голову не пришло, что у вас что-то неладное с ногой.

– Когда я в длинном платье, – соображала вслух Береника, – то теперь, вероятно, уж почти незаметно, ну, а когда нога видна?

– Я прислушивалась к разговорам, – вмешалась камеристка, – в Греции так же, как в Сирии и в Египте, все думают, что принцесса медлит со своим отъездом в Рим только из-за волос и своего обета.

Береника была мужественна, она привыкла во всех случаях справляться с трудностями сама. Но ей не терпелось слышать все новые подтверждения того, что ее нога заживет вполне. Она требовала все новых заверений. Сегодня утром ей здесь, в городе Афинах, воздвигли почетную арку; церемония, с которой она недавно возвратилась, была долгой и утомительной, – говорил губернатор провинции, афинский градоправитель, глава Академии[208], она отвечала, и все это время ей пришлось стоять. Она устала, она чувствовала, что выдержала испытание.

– Крепче разминайте, крепче, – снова сказала она. Несмотря на мнение врача, она все же считала – чем больше тренировки, чем сильнее боль, тем скорее можно добиться выздоровления.

Она одарила город действительно по-царски. Выстроила большую галерею для прогулок, роскошные бани. Сегодня вечером градоправитель еще раз явится к ней. Она знает зачем. Греция прославляет ее страстную любовь к греческой культуре. Она – единственная женщина, которой Афины воздвигли почетную арку. Теперь греки надеются, что под ее влиянием Тит вернет городу и провинции права и привилегии, дарованные им Нероном и отнятые Веспасианом. Береника готова ходатайствовать за них, она рада, что ее так уверенно считают будущей императрицей; но не без тревоги думает она о том, что сегодня вечером на аудиенции ей придется во второй раз взять себя в руки и представительствовать. Правда, речи она может слушать сидя, но когда придется отвечать, она будет вынуждена подняться и стоять довольно долго. Дисциплина. Тогда, перед самым отъездом Тита в Иерусалим, на большом прощальном банкете в Александрии, Тит говорил о римской дисциплине; он говорил с глубоким убеждением, и Береника очень любила его тогда за эти слова. Теперь ей дана возможность показать свою выдержку. До сих пор она, кажется, держалась неплохо.

Еще три недели – это крайний срок, больше откладывать отъезд в Рим нельзя.

– Справимся мы, Стратон, – обращается она к врачу в сотый раз, – за три недели?

– Ваше высочество, – в сотый раз заверяет ее врач, – вы справитесь, даже будь у вас половина вашей энергии.

Массаж кончен. С помощью камеристки врач Стратон обкладывает распухшуюсломанную ногу целебными травами и забинтовывает, затем они оставляют Беренику и ее брата одних. Она лежит на кушетке в зеленоватом свете наполненного водяными парами зала, лежит нагая, машинально поднимает и опускает больную ногу, она приучила себя тренироваться непрерывно, вопреки всем уговорам врача.

Но теперь, после того невероятного напряжения, которого от нее потребовала сегодняшняя церемония, и перед аудиенцией, которая снова утомит ее, Береникой, несмотря на все, овладевает огромная усталость. Перед братом она может дать себе волю, излить душу, пожаловаться. Она лежит обессиленная, закрывает глаза, под тонкими, подбритыми бровями лиловеют морщинистые веки. Она не видит брата, но чувствует, что он смотрит на нее, он с ней одно, этот человек, любящий ее больше всех на свете. И шепотом, по-арамейски, как в давние годы, она начинает бессвязно бормотать. Она уверена, что он понимает ее, она должна высказать то, что передумала бесконечное число раз, должна пожаловаться, обвинить бога и мир за то, что с ней случилась эта нелепость.

– О Агриппа, о брат мой, – жалуется она, – и зачем губернатору надо было устраивать эту охоту в мою честь? Если кто мне друг, так это Тиберий Александр. И почему дал он мне этого проклятого коня Саксиона? И почему со мной случилась такая бессмысленная беда? Скажи мне, брат мой, объясни. Я от этого с ума сойду. Когда старик умер, я была так уверена, что стану второй Эсфирью. Ты сам перестал звать меня Никион и всегда звал только Эсфирь. Теперь ты давно не звал меня Эсфирью. Да, я знаю, это было счастьем в несчастье, и все сделали все, что было в их силах. Счастье, что я на охоте смогла выдержать боль. Счастье, что только девять человек знают о моем падении с лошади и что они надежны, все девять. Тиберий Александр не проговорится, это не в его интересах, а остальные от нас зависят, – я знаю, – и ты им дал понять, что они получат свободу и богатство, если будут молчать до конца, и что они не укроются от тебя и будут устранены, если проболтаются. Твоя идея с обетом была тоже благословенной идеей. Ты – мой мудрый брат, и ты знаешь жизнь. Да, все сойдет благополучно, должно сойти благополучно, – повтори мне это еще раз, повторяй как можно чаще.

Но как бы часто ты мне ни говорил и я сама себе ни говорила, все равно червь сидит во мне и продолжает подтачивать меня. Благополучно не сойдет. Это – кара, и от нее нельзя уклониться. Мы хотели быть греками и хотели быть иудеями, а этого нельзя. Ягве этого не разрешает. Мы хотели слишком многого, были слишком горды. Есть только один-единственный грех, за который греческие боги карают совершенно так же, как Ягве, и это – гордыня. Мы впали в этот грех, и вот – кара.

Да, Тит любил меня, любит и сейчас. Но даже если мне посчастливится, даже если мне удастся уничтожить все внешние следы и не хромать, разве не исчезнет то неуловимое, из-за чего так прославляли мою походку? Да, повтори мне еще раз, повторяй сотни раз, что не за мою походку полюбил меня Тит. Но спроси себя сам, не всегда ли мужчину привлекает какая-нибудь нелепая мелочь, и если ее уже нет, – причем он может даже не замечать ее отсутствия, – всему очарованию конец? О Агриппа, о брат мой, все напрасно! Все, что мы делаем. Как бы хитро ты это ни придумал, все напрасно. Виной – наша гордыня, и вот – кара.

Однако три часа спустя, принимая градоправителя и магистратов города Афин, она была ослепительна и царственна, как всегда. И Афины радовались, что будущая императрица удостаивает такой благосклонности делегатов города.

Принц Домициан показывал своему другу Маруллу большие строительные работы, производившиеся им в альбанском имении. Виллу с ее бесчисленными хозяйственными постройками, театр, павильон на озере. Архитекторы Гровий и Рабирий показывали и объясняли, принца сопровождала большая свита: интендант принца, старший садовник, затем Силен, толстый, волосатый карлик, купленный принцем за большую сумму ради его нелепой, отталкивающей внешности и отпускавший злобные шутки пронзительной фистулой.

С тех пор как «фрукт» убедился, что может выжимать из Тита деньги в любом количестве, он уже не знал удержу своим расточительным прихотям. То, что он строил, не должно было уступать государственному строительству. Тем более эта вилла, которая предназначалась для Луции, а разве можно найти для Луции достаточно драгоценную рамку? Прихоти принца заставляли архитекторов и инженеров изобретать все новые сюрпризы, причудливые машины, благодаря которым стены зала по желанию раздвигались бы, потолок исчезал бы, словом, все подчинялось бы капризам Луции. В африканских пустынях, в азиатских степях и джунглях люди охотились за странными, страшными и смешными зверями, чтобы населить ими сады Луции.

Было жарко, осмотр всех утомил, Марулл обрадовался, когда он был закончен, и в маленьком сумрачном зале им подали напитки со льдом. Домициан попросил друга честно высказать свое мнение. А тот и не собирался молчать, он в меру похвалил и в меру покритиковал. Марулл понимал мрачный, величественный юмор принца, в какой бы неуклюжей форме он иногда ни проявлялся. Вначале Марулл сблизился с Домицианом из чисто внешних побуждений, – после того как Веспасиан изгнал Марулла из сената, он хотел отомстить императору дружбой с его нелюбимым сыном. Но постепенно, хотя Марулл ясно видел все недостатки принца, это чисто внешнее сближение превратилось в почти искреннюю дружбу.

Когда Малыш ему так усердно демонстрировал свои новые постройки, Марулл сразу почувствовал, что принц ждет от него чего-то большего, чем простое одобрение. Его предположения вскоре оправдались. Домициан нуждался в его помощи для осуществления оригинальной затеи. Он намеревался на открытии театра при вилле поставить фарс, в котором было бы показано завоевание македонцами восточной варварской провинции.

– Да? – насторожившись, спросил Марулл, причем его колючие светло-голубые глаза пристально рассматривали принца сквозь увеличительный смарагд. Лицо Домициана слегка покраснело, вздернутая верхняя губа растянулась в злобной улыбке. Конечно, продолжал принц, он не имеет в виду какую-нибудь заплесневелую историческую постановку, теперешняя ситуация должна и без особого подчеркивания сразу стать ясной всем.

– Если бы вы, милый Марулл, одолжили мне для спектакля, например, вашего Иоанна Гисхальского, мой братец сразу понял бы, о чем идет речь.

Марулл задумчиво постучал об пол своим элегантным странническим посохом. Он перепробовал все, что только может вкусить избалованнейший человек эпохи, и охладел ко всему. Сенсации развлекали его только в том случае, если они были очень далеки от современности. Может быть, единственный человек, к которому он чувствует привязанность, это именно Иоанн Гисхальский, его раб. Иоанн был в Иудейскую войну полководцем, после командующего войсками Симона бар Гиоры – самая значительная фигура; он побудил галилейских крестьян воевать, он предводительствовал ими. Симона бар Гиору казнили, а Иоанна Гисхальского Маруллу удалось за большие деньги и пустив в ход все свои связи приобрести для себя. Теперь Иоанн всюду сопровождал его и должен был, пользуясь своей превосходной памятью, нашептывать ему имена и характеристики всех встречных, которых сам Марулл не мог припомнить. Но Марулл был к нему привязан не ради его памяти. Он хотел, этот стоик, иметь его подле себя как постоянный символ судьбы, могущественной и неизбежной, одаренной высшим видением и непостижимой, как символ человеческого величия и человеческого падения, постоянно, насмешливо предостерегающий.

Когда принц попросил одолжить ему Иоанна для спектакля, Марулл заколебался. Все то человеческое тепло, которое в нем еще сохранилось, он отдал этому Иоанну. Сначала он относился к нему как к забаве, ждал, что Иоанн, после стольких суровых и потрясающих переживаний, будет мрачным и патетичным, полным хмурого презрения к людям. Но ничего подобного не произошло. Иоанн, несмотря на свою исключительную память, обнаружил удивительную способность – он как бы без остатка переварил свое собственное прошлое. Некогда он вложил весь свой внутренний пыл в иудейскую кампанию, посылал на смерть десятки тысяч людей, несчетное число раз сам рисковал жизнью, вершил судьбы, а затем и над ним свершилась судьба. Он шел рядом с Симоном бар Гиорой в триумфальном шествии, был подвергнут бичеванию, отдан во власть Марулла. Этим иудейская кампания для него завершилась, пафос этого похода угас. Предприятие не удалось, Иоанн взял на себя все последствия, ликвидировал его. С этими событиями покончено – точка. Начинается новая жизнь.

Только сухого, сдержанного отчета и добился Марулл от Иоанна, – ничего более интересного, как бы умно и осторожно он его ни выспрашивал. Сначала Марулл думал, что этот человек хочет его провести каким-нибудь особенно хитрым способом. Но становилось все очевиднее, что поведение Иоанна вполне искреннее. Какими бы патетическими ни казались римлянам причины войны, этот главный зачинщик поистине затеял ее не из патетических побуждений. Иоанн Гисхальский был раньше мелким галилейским помещиком. Он любил свое имение, в нем жила чисто крестьянская смекалка и практичность, он хотел продавать свое масло с прибылью, увеличивать свои владения и не мог примириться с тем, что из-за моря явились какие-то римляне и вмешиваются в его дела. Против этого нужно было что-то предпринимать, против этого нужно было бороться, если иначе нельзя, против этого нужно было идти войной. Пошли войной, Иоанн был против воли вовлечен в патетику этой войны, он поверил, как поверили сотни тысяч, что она ведется за Ягве и против Юпитера. Но война не удалась, и в глубине души этот трезвый человек был рад отбросить свой пафос. Он пришел к выводу, что войной дела не поправишь. Значит, следовало искать других методов. Во всяком случае, его ближайшей задачей было снова владеть землей и выгодно торговать маслом.

Такая точка зрения была Маруллу совершенно чужда, но именно поэтому и нравилась ему. Он по-своему полюбил этого человека. Не раз подумывал он о том, чтобы отпустить его на свободу, хотя боялся, что весьма оборотистый Иоанн найдет способ вернуться в свою Галилею и Марулл лишится его навсегда. Иоанн стал для Марулла больше, чем прихотью сноба, он относился к нему почти как к другу и очень не хотел бы потерять его.

Когда Домициан выдвинул теперь свое предложение, Марулл был охвачен противоречивыми чувствами. Выступление полководца в пародии на войну, в которой он сам участвовал, может быть, и забавная шутка, однако только в том случае, если пародируемый является победителем, а не побежденным. Иудейская война была чем угодно, но не шуткой, и недостойно теперь, десять лет спустя после победы, высмеивать эту войну. Марулл ничего не имел против, когда людям показывали их слабости в обидной, язвительной форме. Но евреи держались храбро, и если высмеивать их войну, то стрела не попадет в цель. Его еврейские друзья – Иосиф Флавий, Деметрий Либаний, даже сам Иоанн Гисхальский, несомненно, вправе воспринять эту шутку как нечто весьма неудачное, а всю затею – как пошлость и глупость.

Поэтому он пустился на вежливые увертки. Разумеется, идея принца превосходна, но достойна ли она такого торжества? Не отдает ли она слегка богемой?

Именно колебания Марулла и раззадорили Домициана. Он сделал из них только тот вывод, что его план очень дерзок. Кроме того, его соблазняла мысль заставить Марулла сделать то, чего тому не хотелось. Он сам не раз подвергался унижениям и радовался, когда мог унизить другого. Марулл от него зависел. Противник Веспасиана и друг Домициана по необходимости являлся врагом Тита, и поэтому он, Домициан, был его главной опорой. Итак, принц вежливо и злобно продолжал настаивать. Его альбанский театр должен быть достойным Луции, должен заткнуть за пояс все другие театры империи. Не беда, если в его плане есть что-то от богемы, как угодно было заметить, и, быть может, с некоторым правом, его доброму и строгому другу Маруллу. Его театр не предназначен для широких масс. Ему, Домициану, важно услышать смех Луции. Для этого ему необходим Иоанн Гисхальский.

Он упорствовал. Маруллу не оставалось ничего другого, как после некоторых колебаний согласиться. Впрочем, с одной оговоркой: Иоанн Гисхальский, мол, себе на уме. Человека можно заставить умереть, но нельзя заставить сыграть роль.



На обратном пути в Рим он сердился, что Домициан все-таки выманил у него обещание. Разве унижение бессильных евреев, которое замыслил «этот фрукт», не является гораздо менее остроумной выдумкой, чем борьба со спартанкой, после которой Веспасиан выбросил его из сената? Эти мужики, эти Флавии – вот истинные парвеню; и Домициан – не меньше, чем старик. Старику Марулл не подчинился, он его не боялся, но сейчас он чувствует, что молодой опаснее. Не следовало с ним сближаться.

Но раз уже так вышло, отступать нельзя. Разговор с Иоанном Гисхальским будет не из приятных.

Поэтому Марулл долго ходит вокруг да около, прежде чем приступить к делу. Он, как всегда, с насмешкой говорит о ценах на римские земельные участки. После большого пожара цены продолжают расти. Во всем, что касается земельных участков, у Иоанна необыкновенный нюх, он чует, какая часть Рима станет в будущем наиболее населенной, а именно – северная. Спокойно сидит он против Марулла, поглаживает усы и подкрепляет свое мнение вескими доводами. Но у него нюх не только по части земли, он чует также, что у Марулла сегодня другая забота. Он рассматривает его своими узенькими, хитрыми глазами, настораживается.

Наконец Марулл прерывает разговор о земельных участках и деловито объясняет ему, чего от него желает принц. Сам он находит эту шутку довольно плоской, заканчивает Марулл, и считает, что со стороны принца это дерзость по отношению к нему, Маруллу. Но Иоанн знает, каков «фрукт», и знает его, Марулла, положение. Вполне возможно, что другой вождь освободительной войны, будучи на месте Иоанна, предпочел бы убить себя или принца, причем, вероятно, удалось бы лишь первое. Иоанн умен и не склонен к неразумному пафосу. Поэтому-то Марулл и выложил ему все без обиняков.

– Мы знаем друг друга, Иоанн, – закончил он. – И тебе известно, что ты для меня больше, чем хороший помощник. Но чтобы ты был хорошим актером, в этом я сомневаюсь. И я считаю нелепой шуткой вынуждать тебя быть им. Мне незачем объяснять тебе, как все это отвратительно.

Пока Марулл говорит, перед Иоанном, перед его хитрым неподкупным крестьянским взором проходит все, что он пережил во время этой войны. Бои в Галилее. Ужасы осажденного Иерусалима, этой опустевшей вонючей клоаки, бывшей за несколько месяцев до того красивейшим городом мира. Яростное соперничество с Симоном бар Гиорой. Как они ссорились, он и Симон, словно петухи, связанные друг с другом за ноги, когда их, связанных вместе, уже несут резать, а они все еще задирают друг друга и клюются. Та вечеря, когда он взял последних ягнят, предназначенных для жертвоприношения, и съел их, и принудил священника обглодать кости. А теперь он должен и все это, и самого себя осмеять в фарсе, на потеху римлянам.

Внимательно смотрит он на тонкие губы Марулла, дает ему кончить. Затем, не колеблясь, заявляет:

– Хорошо, я согласен. Но я ставлю одно условие: вы наконец дадите мне свободу и сто тысяч сестерциев для покупки участка на севере. Роль-то ведь нелегкая, – добавляет он, и теперь он даже улыбается. – Деметрий Либаний взял бы, по крайней мере, двести тысяч.

Дело в том, что, когда он вызывал в своей памяти картины осажденного Иерусалима, он делал это не с душевным подъемом и не со скорбью, но с удовлетворением. Да, его душу наполняло удовлетворение, все растущее удовлетворение тем, что он пережил эти ужасы не напрасно, что они будут служить средством для его нового возвышения. И пока Марулл говорил, он уже увидел другое, а именно – себя вольноотпущенником, сидящим в римской конторе по земельным делам, где он зарабатывает деньги, чтобы приобрести в Галилее новые оливковые деревья и новые земельные участки. Ибо он родился крестьянином, и его жизнь была бы хороша, если бы он до конца прожил ее крестьянином и крестьянином умер бы в Галилее.

Марулл удивился быстрому согласию Иоанна. Он поистине недооценивал его, этого Иоанна. Он полагал, что Иоанн просто национальный герой, а теперь герой ведет себя, как разумный человек.

– Хорошо, – сказал он, – идет. Но для начала хватит и пятидесяти тысяч.



Домициан, держа в руках письмо, в котором Марулл сообщал ему о согласии Иоанна, побежал к Луции. Она занималась своим туалетом, парикмахер и камеристки трудились над ее прической, стараясь соорудить из бесчисленных локонов некую искусную башню. Домициан был радостно возбужден. Его красивое лицо покраснело, самоуверенно стоял он перед горячо любимой женой, угловато закинув за спину одну руку и держа в другой письмо. Его толстый волосатый карлик Силен неуклюже проковылял за ним; карлик старался также угловато закинуть руку за свой горб, подражая своему господину. Принц заговорил быстро и хвастливо, он не обращал внимания на то, что его голос срывается, не мешало ему и присутствие многочисленных рабов – он считал их за собак. Он думал, что веселая Луция так же будет забавляться его планом, как и он сам, он ждал от нее громкого, веселого смеха. В глубине души он надеялся, что после того, как он проявил столько изобретательности, чтобы доставить ей удовольствие, она наконец опять позволит поцеловать шрам под своей левой грудью.

– И этот еврей согласился, – закончил он торжествующе. – Я только что получил письмо от Марулла. На открытие театра должен явиться и Кит. Он не может этого не сделать, иначе он смертельно оскорбил бы тебя и меня. Представь себе его лицо, когда он все это увидит.

И он засмеялся резким, высоким, срывающимся смехом, которому карлик шумно вторил высокой, блеющей фистулой.

Луция обернулась к нему. Сначала парикмахер и камеристка продолжали работать над возведением башни из локонов, но они скоро заметили, что безобидный утренний визит принца грозит превратиться в жестокую ссору, и пугливо удалились со своими инструментами в угол. Луция так круто обернула к принцу свое страстное лицо, что наполовину возведенная прическа рассыпалась. Нет, ей отнюдь не нравится идея Домициана.

– Ты с ума сошел, – накинулась она на него. – Удивляюсь, как мог Марулл согласиться на такую нелепую, дурацкую затею.

Она подумала об еврее Иосифе и о том, что она читала у него про этого Иоанна. Ее большие, широко расставленные глаза смотрели на супруга гневно, презрительно.

Домициан не понимал, чем его план ей не понравился. Он невольно вспомнил и колебания Марулла. Марулл сказал, что это отдает богемой. Или это только более вежливая замена слова «безвкусица» и «нелепость»? Нет, его идея хороша. Луция просто не в духе. Опять все словно сговорились испортить ему удовольствие. Карлик Силен выступил вперед, его гротескное лицо выражало идиотскую надменность, он пародировал горделивый гнев Луции. Пинком ноги принц швырнул его в угол. Затем к нему тотчас же вернулась привычная вежливость. Сильно покраснев, но с любезной, почти примирительной улыбкой он сказал:

– Вы сегодня немилостивы, принцесса. Может быть, вы слышали только наполовину то, что я вам рассказывал. Кажется, ваши рабы неловко обошлись с вашей прической. Вам следовало бы, может быть, держать их строже. Теперь мы поговорим о другом, вы позволите мне позднее спокойно объяснить вам мою идею.

Но Луция, вспыльчивая и прямая, отнюдь не постеснялась унижать его и дальше перед рабами.

– Можешь не трудиться, Малыш, – сказала она резко. – Замаринуй свою пошлятину, пусть она полежит, пока найдется кто-нибудь, кому она понравится. Я не приеду в Альбан, если там будет исполняться что-нибудь из того, о чем ты говорил.

Домициан вспотел. Он вовсе не собирался отказываться от своего плана, но считал разумным принимать Луцию такой, какая она есть. Он сел, начал вежливо и непринужденно болтать о пустяках. Позвал даже карлика из его угла и предложил ему действовать дальше. Но Луция отвечала односложно и в конце концов заявила, что она сегодня не в настроении и была бы ему очень благодарна, если бы он ушел и дал слугам спокойно одеть ее. Домициану поневоле пришлось принять это за шутку, и он вежливо и с достоинством удалился.

Однако Луция знала, что, если он вбил что-нибудь себе в голову, его не легко переубедить. Она была добродушна, и она любила своего Домициана. Она решила, хотя бы и против его воли, уберечь его от скандала.

Всего несколько дней спустя, 4 сентября, при открытии больших двухнедельных игр в театре второго квартала, она нашла случай выполнить свое намерение. Луция сидела в императорской ложе. Тит казался добрым и особенно хорошо настроенным. Взгляд его уже не был таким тусклым и затуманенным, как в первые недели его правления, – нет, теперь он смотрел на нее зрячими глазами, и, когда говорил, в его голосе был легкий металлический звон, как в лучшие времена. Она никогда не одобряла происков Домициана против Тита; она любила развлечения, любила блеск, но принадлежала к слишком высокому роду, чтобы быть честолюбивой. Кроме того, она чувствовала в отношении Тита к Беренике подлинную страсть, и постоянство этой привязанности импонировало ей. Она впервые встретилась с Титом после происшедшей в нем перемены, он понравился ей, в нем действительно уже ничего не осталось от Кита, и она решила тут же пресечь в корне безвкусный и коварный план Домициана.

Тит словно угадал ее мысли. Ибо в антракте он спросил ее, как подвигаются дела с ее виллой в Альбане и скоро ли можно надеяться на открытие театра. Она посмотрела смелыми, большими, широко расставленными глазами прямо в его более тусклые, жесткие, узкие глаза и ответила, что открытие театра зависит не от окончания постройки, а скорее от того, что она разошлась с мужем во взглядах на самую постановку. И она откровенно рассказала о плане Домициана.

Тит внимательно посмотрел на нее, заметил, что это очень интересно, поблагодарил, улыбнулся. Она нравилась ему, она была истинной дочерью фельдмаршала Корбулона, который сумел прожить так достойно и весело и так достойно и бесстрашно умереть. Его удивляло, как это Домициан ухитрился завоевать ее сердце и удержать ее, он завидовал ему. Он завидовал и ей, ее самоуверенности, ее силе, ее истинно римской натуре.

На сцене спектакль продолжался. Тит смотрел сбоку на Луцию, которая сидела рядом. Она и ее род не такие, как он и его родичи, скованные тысячью оговорок и сомнений. Они сами себе судьи, к мнению света они равнодушны. Они любят жизнь, они не боятся смерти и именно поэтому могут наслаждаться жизнью. Она, по-видимому, уже забыла свой разговор с ним и была всецело поглощена происходившим на сцене. Не будь Береники, эта женщина была бы единственной, способной увлечь его. Врачи сказали ему, что он навсегда утратил способность иметь сына. Он погрузился в себя, размышлял, грезил. Он видел щеку Луции, ее локоть и руку, на которую она оперлась щекой. В нем проснулась слабая, безрассудная надежда, что, несмотря на приговор врачей, эта женщина все-таки могла бы родить ему сына.



Два дня спустя, к его удивлению, заявился Домициан. Малыш держался вежливо, почти покорно. Вероятно, решил Тит, провалившийся план спектакля и недовольство Луции сделали сегодня буйного братца таким смирным. Сам Тит сиял, он чувствовал себя бодрым, подтянутым, – предстоял приезд Береники, и то, что брат явился к нему с таким смирением, вызвало в нем еще больший подъем.

Правда, вскоре выяснилось, что принц явился не только побуждаемый сознанием своей вины. Он очень осторожно, но для Тита вполне очевидно, преследовал какую-то определенную цель. Все вновь и вновь заводил он разговор об одном законе, проведенном на днях императором через сенат и значительно усугублявшем наказание за ложные доносы, обвиняющие в оскорблении величества. Очевидно, принца весьма заботило применение и действие этого закона. Но почему – Титу сначала было неясно.

Сам он издал этот закон потому, что в Риме но умолкали голоса людей, считавших, что небо не одобряет его союз с Береникой и пожар – знак этого неодобрения. Нужно было показать массам, как он благочестив и милостив. Этот новый закон был хорошим средством. Меры против оскорбления величества были ненавистны, доносчиков презирали. Тем, что он усилил наказание за ложные доносы, он угождал массам и служил богам.

Правда, ни двор, ни судебные власти не отнеслись к этому новому закону вполне серьезно. Наказания за оскорбление величества были исключительно суровы: смерть, изгнание и в любом случае – конфискация имущества, ибо конфискованные таким образом земли и деньги составляли существенную часть доходов государственной и императорской казны. А тот, чей донос приводил к осуждению обвиняемого, получал большую долю конфискованного имущества. Тит и его министры рассчитывали на то, что из-за такого вознаграждения доносов, невзирая на новый закон, будет столько же, сколько и раньше.

Он как бы играл с Домицианом, на его замечания о новом законе давал поверхностные ответы, отклонялся от темы, оживленно болтал о том, о сем. Но Домициан все вновь и вновь искусно возвращался к эдикту против доносчиков, так что Тит спрашивал себя, все больше удивляясь, что, собственно, ему надо.

Наконец Домициан назвал одно имя – имя Юния Марулла. Он назвал его осторожно, как будто мимоходом. Все же едва оно было произнесено, как Тит сразу догадался, в чем дело. Он усмехнулся, тихо, злобно, удовлетворенно. Оказалось, что, сам того не зная, он создал себе верное оружие против наглости братца.

Дело в том, что исключение из сената оказалось для дел сенатора Марулла чрезвычайно выгодным; он компенсировал себя за свое социальное падение огромной коммерческой удачей. Пока он был сенатором, ему запрещалось делать доносы. После своего исключения он мог себе позволить обвинить того или иного из своих прежних коллег в оскорблении величества. Марулл был опытным юристом, превосходным оратором и имел полную возможность утолять свой ненасытный финансовый аппетит. Он выступил с девятью доносами, это были сочные доносы. Веспасиан, вечно озабоченный приумножением государственного и собственного имущества, не препятствовал ему, и каждый из таких процессов немало способствовал экономическому преуспеянию как самого Веспасиана, так и его врага Марулла. Только один-единственный раз, по ничтожному случаю, Веспасиан, ради поддержания своего престижа, оправдал обвиняемого; но при этом экономном императоре наказания за ложный донос были мягкие, и Марулл отделался денежным штрафом.

Когда теперь были введены более строгие меры против доносчиков, Марулл, при его догадливости, сейчас же сообразил, что император, не внося нового предложения в сенат, при некотором желании мог объявить, что закон имеет обратную силу, и применить его против Марулла. Когда он сообщил об этом Домициану, – впрочем, вскользь, как и подобало стоику, элегантно и беззаботно, – в уме всегда подозрительного и мрачного принца тотчас же возникла уверенность, что при внесении этого закона единственной целью Тита было погубить Марулла, его друга Марулла.

Принц считал себя искренним другом Марулла, хоть и не мог удержаться, чтобы иной раз его не помучить. Именно сейчас, когда рухнул план спектакля, он снова почувствовал, что есть на свете только три человека, к которым он привязан: Луция, Анний, Марулл. Если бы другой так неожиданно предал его, как это сделала сейчас Луция, он стал бы ненавидеть и преследовать его до самой смерти; ее же он любил за предательство тем сильнее. Если бы другой человек стал намекать на то, что его план нелеп, и осмелился обнаружить более тонкий вкус, чем у него, он никогда бы ему этого не простил; Марулла он любил за это тем сильнее.

Когда Марулл сказал ему об опасности, которая таится для него в новом законе, Домициан тотчас решил спасти своего друга от интриг брата. Ничего не сказав Маруллу, он отправился к Киту.

У того и в мыслях не было применить этот закон против Марулла. Но когда он заметил страхи и опасения Малыша, у него хватило хитрости не успокаивать его. Он не сказал ни слова о Марулле. Но упомянул мимоходом, что его советники еще окончательно не решили, следует или не следует придать закону обратную силу. Домициан полагал, что этого делать не следует, тогда пришлось бы тронуть весьма видных людей, которым государственная и императорская казна многим обязана; едва ли следует подогревать эти старые истории, они мало способствовали престижу династии. Довольно слабый аргумент. Домициан и сам это знал, и когда Тит небрежно возразил, что с его стороны очень любезно так оберегать популярность брата, он не смог ничего возразить и ушел недовольный, с трудом сохраняя привычную вежливость.



Сенатор Марулл стоял перед трудной проблемой – следует ли ему действительно отпустить раба Иоанна Гисхальского на волю, как он ему обещал в связи с злосчастным планом Домициана. Никто, конечно, не мог его заставить выполнить свое обещание, а умный галилеянин обладал достаточной выдержкой и не напоминал об этом. Но Иоанн не был для Марулла просто рабом, и если он хотел, чтобы узы дружбы между ними не порвались, то Марулл не мог оставить его навсегда в этом недостойном звании. Было еще кое-что. Хотя Марулл и не верил в непосредственную опасность, все же, при странных отношениях между Титом и Домицианом, Киту могло вдруг прийти в голову, воспользовавшись законом против доносчиков, погубить Марулла, и было бы досадно, если бы Иоанн попал тогда в руки первого встречного. Итак, Марулл решил отпустить своего Иоанна на волю.

Но перед тем он хотел с его помощью еще раз позабавиться. Марулл, который в последнее время страдал зубами и, следовательно, все усиливающейся мизантропией, находил, что Иосиф со времени выпавшей на его долю высокой чести нежится в особенно сытом самодовольстве, а Либаний, казалось ему, чересчур важничает. Он решил проучить этих своих двух высокомерных друзей, и так как знал, что они считают, будто именно их личности и их деятельность в Риме послужили поводом к Иудейской войне, то счел своего столь низко павшего раба Иоанна Гисхальского самым подходящим человеком для выполнения этого намерения.

Потому он пригласил к себе Иосифа и Либания, а также Клавдия Регина и несколько других друзей. Актер облегчил ему задачу. Едва только Марулл заговорил после трапезы об Иудейской войне и ее причинах, Деметрий Либаний начал, по своему обыкновению, подчеркнуто просто и тем более многозначительно рассуждать о том, как странно Ягве и рок играют людьми; можно было бы сказать вместе с поэтом: «Так ветер каплями воды играет на широких листьях». Когда он исполнял роль Апеллы, разве он не думал, что оказывает услугу всему еврейству и разве, – это может подтвердить присутствующий здесь доктор Иосиф, – именно это не ускорило решение вопроса о Кесарии и тем самым не положило начало войне? Иосиф молчал. Он не любил вспоминать об этом эпизоде. Но Марулл обратился к нему:

– Выскажитесь, Иосиф, этого хочет наш Деметрий. Неужели действительно вы оба оказались причиной войны?

– Непосредственным поводом – да, – пожал Иосиф плечами, несколько раздраженный.

– А что думаешь ты на этот счет, мой Иоанн? – вдруг обратился Марулл к галилеянину, скромно стоявшему в углу вместе с другими слугами.

Деметрий и Иосиф невольно подняли головы. Марулл отлично знал, что с тех пор, как началась Иудейская война, между Иоанном и Иосифом существовала ожесточенная вражда, актеру же галилеянин всегда был антипатичен. У национального героя должен быть вид вдохновенный, романтический, интересный. А назначение великого актера, его назначение – с помощью остроумной исторической пьесы создать обратный образ. И вот этот Иоанн осмеливался быть тем, кого Деметрий непременно хотел сыграть. Со стороны Марулла – грубая невоспитанность призывать в качестве свидетеля против таких людей, как Иосиф и Деметрий, человека, подобного Иоанну, к тому же раба.

Иоанн скромно приблизился.

– Что вам угодно? – спросил он вежливо.

– Ты слышал, – ответил Марулл, – мнение наших друзей, Иосифа Флавия и Деметрия Либания, о причинах Иудейской войны? Ты ведь тоже принимал участие в этой войне, Иоанн. Не скажешь ли ты нам, как ты на это смотришь?

– Великий актер Деметрий Либаний заявляет, – деловито начал Иоанн, – что причиной войны послужил спор из-за мест в кесарийском магистрате, но ученые богословы Ямнии утверждают, что виною – грехи Израиля, а еврейские националисты – что произвол римских губернаторов. С другой стороны, «верующие», так называемые «минеи», или «христиане», придерживаются того взгляда, что и начало войны, и ее исход зависели от процесса против некоего лжемессии. Как видите, господа, мнения расходятся.

Он умолк, задумчиво погладил короткие усы и снова скромно обвел серыми лукавыми глазами всех присутствующих.

– Вот и наш Иосиф Флавий, – любезно заметил Марулл, – приводит в своей знаменитой книге целый ряд патриотических и религиозных мотивов. Но, – ободряюще повторил он, – что думаешь именно ты, Иоанн?

– Я думаю, – сказал Иоанн и взглянул Иосифу прямо в лицо, – что, по сути дела, причины войны гораздо проще и гораздо глубже.

Иосиф решил не участвовать в недостойном споре со своим давним врагом Иоанном; все же против воли он заговорил.

– Что же это за таинственные причины? – спросил он надменно, язвительно.

– Я вам сейчас скажу, доктор Иосиф, – миролюбиво отозвался Иоанн. – Лучше бы, конечно, по-арамейски: ведь мы оба говорим по-арамейски свободнее и не раз беседовали на хорошем арамейском языке. Но это было бы невежливо, думается мне, по отношению к остальным господам. Итак, давайте говорить хоть и плохо, но но-латыни. Я сам в начале войны знал ее причины не лучше, чем вы, может быть, и не желал их знать. Во всяком случае, когда я подстрекал своих крестьян к восстанию, я, так же как и вы, чтобы поднять их настроение, твердил им тысячи раз, что это – война Ягве против Юпитера, и я в это верил. Я был, как вы пишете, одним из зачинщиков ее и вождей, участвовал в ней от начала и до конца, был неоднократно близок к смерти. И я мог бы подохнуть, даже хорошенько не узнав, из-за чего, собственно, ведется война.

– А теперь вы знаете? – спросил все с той же язвительной холодностью Иосиф.

– Да, – ответил спокойно, почти дружелюбно Иоанн Гисхальский. – После войны, находясь на службе у милостивого сенатора Марулла, я имел время все обдумать. И я понял, в чем дело.

– Да выкладывай же наконец! – ободрил его Марулл.

– Тогда, – продолжал Иоанн, – вопрос был не в Ягве и не в Юпитере: вопрос был в ценах на масло, на вино, на хлеб и на фиги. Если бы ваша храмовая аристократия в Иерусалиме, – обратился он с дружеской назидательностью к Иосифу, – не наложила таких подлых налогов на наши скудные продукты и если бы ваше правительство в Риме, – обратился он так же дружелюбно и деловито к Маруллу, – не навалило бы на нас таких гнусных пошлин и отчислений, тогда Ягве и Юпитер еще долго отлично бы друг с другом ладили. Здесь, в Риме, можно было продавать литр фалернского вина за пять с половиной сестерциев, а мы должны были отдавать наше вино за три четверти сестерция, да притом еще драли с нас полсестерция налога. Если этого не понять и не сравнить наши довоенные цены на хлеб с ценами здесь, в Италии, то о причинах войны, выражаясь, как у нас, в Галилее, нельзя знать ни хрена. Я прочел вашу книгу очень внимательно, доктор Иосиф, но Цен и экономических данных я там не нашел. Разрешите мне, простому крестьянину, сказать вам: может быть, ваша книга и художественное произведение, но когда ее прочтешь, о причинах войны не узнаешь ни на йоту больше, чем раньше. К сожалению, главное-то вы и упустили.

Регин поднялся с кубком в руке, – из-за больного желудка он пил вино подогретым, – и принялся ходить по комнате, издавая время от времени неясное ворчание, звучавшее как одобрение. Иосиф, чтобы показать свое равнодушие, невежливо жевал конфету. Лицо Либания выражало высокомерную иронию, лицо Марулла – наслаждение. Никто не говорил, все напряженно ждали, что скажет Иоанн.

– Я считаю Иудею, – продолжал тот без видимой связи, – хорошей, здоровой страной, а ее учение – высоким и замечательным, достойным того, чтобы его защищать. Я имею в виду не невидимого бога и не великие слова пророков. Это, конечно, нечто возвышенное, но скорее относится к области нашего доктора Иосифа. Для меня лучшее в нашем учении – аграрные законы, и прежде всего закон о субботнем годе.[209] Исключительное, мудрое мероприятие, и жаль только, что из-за жадности иерусалимской аристократии, его так часто саботировали, – язвительно добавил он, повернувшись к Иосифу. – Я думаю, – обратился он опять к остальным, – что этот наш субботний год будет способствовать тому, что мы перекроем Рим. Вы позволите мне, сенатор Марулл, высказать мое мужицкое мнение откровенно. «Побежденные диктуют победителям свои законы»[210], – цитируете вы, негодуя, изречение вашего Сенеки. Наш доктор Иосиф, как я слышу, хочет этого добиться с помощью духа. Это все воздушные замки. Но благодаря конкуренции нашего сельского хозяйства мы в недалеком будущем, мне кажется, сможем действительно диктовать вам законы, и весьма осязательные. Дело в том, что сельское хозяйство Италии разрушено, сенатор Марулл. Вы, из политических соображений, импортируете в Рим хлеб и, чтобы раздавать безвозмездно или по очень низким ценам, заполняете склады таким количеством зерна, что раз и навсегда сделали нерентабельным все сельское хозяйство Италии. Взамен вы специализировались на высокосортных винах. Вначале такое плановое хозяйство было неплохо, оно даже было замечательным. Но рынок стал давно уже слишком тесным для ваших вин. В Африке перепроизводство вина. Испания уже сейчас покрывает восемьдесят процентов своих потребностей продуктами собственного производства. Галлия – сорок, пол-Азии снабжаем мы, иудеи; скоро мы будем снабжать всю. Неужели вы думаете, что сможете жить спросом на вино одной Англии и обеих германских провинций? Во всех отраслях вы энергично взялись за дело. Но к этой проблеме вы не решаетесь подойти уже в течение столетия. А теперь поздно перестраивать сельское хозяйство Италии, и сделать его жизнеспособным вы тоже не можете. Не от эллинского духа, не от иудейского и не от варваров погибнет Рим, но из-за разрухи в своем сельском хозяйстве. Это я говорю вам, сенатор Марулл, я, Иоанн Гисхальский, галилейский крестьянин. Одной спекуляцией земельными участками да мировым владычеством долго не проживешь. Без разумно организованного сельского хозяйства не обойдешься. Этим я отнюдь не хочу умалить художественные достоинства вашей книги, – закончил он сухо, вежливо обращаясь к Иосифу.

– А не кажется ли вам, что ваша точка зрения немного слишком аграрна? – спросил Деметрий, так как Иосиф молчал. В его голосе прозвучала едва уловимая ирония. Но пока Иоанн говорил, у него было время так препарировать эту иронию, что в ней прозвучало все презрение идеалиста к грубому материализму человека земли.

– Мы, галилеяне, – миролюбиво заявил Иоанн, – убежденные крестьяне. Поэтому ученые господа в Иерусалиме, – улыбнулся он, – и заменили слово «дурак» словом «мужик», или «галилеянин».

Все смотрели на Иосифа, ожидая, что он возразит. Но Иосиф оставался верен своему решению и не возразил ничего. Доводы Иоанна были смешны – настоящие мужицкие доводы, доводы черепахи против орла: «цены на хлеб», «цены на вино», «цены на масло». И от этого якобы зависит политика, из-за этого происходят войны? О, он сумел бы ответить Иоанну! «Вы, пожалуй, захотите, – мог бы он ему сказать, – объяснить исход из Египта, странствование в пустыне, создание царств Иудейского и Израильского, борьбу с Вавилоном, Ассирией и Элладой тоже ценами на хлеб и вино?» Но он сделал над собой усилие и промолчал. Ему предстоят более широкие возможности изложить свою точку зрения. В своей «Всеобщей истории евреев» ему придется все время ссылаться на причины и следствия, и именно там он покажет, что судьбу пародов всегда создавала мысль, религиозная идея, духовное. «Цены, статистика… – думал он. – Я объяснил возникновение войны ходом развития целого столетия, а не несколькими случайными цифрами. Разве в исторических книгах Библии мы находим цены и статистические данные? Разве есть цены и статистические данные у Гомера? Какой он дурак, какой мужик, этот галилеянин! И чего он хочет? Ягве давно осудил его. Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них. А чье ухо открыто ему? Маруллу хочется развлечься, поэтому он и выпускает его против меня с этими цифрами. Но я отнюдь не намерен попасться на удочку этого римлянина».

Все же его против воли грызло воспоминание о том, что и Юст из Тивериады в немногих тоненьких книжечках своего исторического исследования приводил цены и статистические данные.

Тем временем Деметрий Либаний злился, что на него перестали обращать внимание. Не для того взял он на себя вину в разрушении храма, чтобы дать Иоанну возможность прочесть целый аграрно-экономический доклад. Что он воображает? Хочет пересадить сюда свою Галилею? Здесь еще, слава богу, не утрачено понимание искусства, и та интонация, с которой актер Деметрий Либаний произносит какое-нибудь слово, все еще интересует римлян больше, чем цены на масло во всех провинциях, вместе взятых.

Так как Иосиф молчал и Либанию тоже нечего было сказать, то Клавдий Регин в конце концов задумчиво проговорил своим высоким, жирным голосом:

– Жаль, что вы не писатель, Иоанн Гисхальский. При ваших взглядах вы могли бы написать весьма интересную книгу.

Две недели спустя сенатор Марулл, Клавдий Регин и раб Иоанн Гисхальский явились в Большой судебный зал Юлия[211] и предстали перед одной из камер «Суда ста»[212]. В землю воткнули копье в знак того, что разбирается имущественная тяжба: этот суд разбирал исключительно гражданские дела.

Судебная процедура совершалась весьма торжественно. Ее возглавлял сам председатель суда, один из восемнадцати верховных судей империи[213], ликторы были в полной форме, с топорами и пучками прутьев. Но странно противоречило этой торжественности то, что суд решал одновременно множество дел. Восемь камер заседали в большом зале; они были отделены друг от друга только занавесками, так что время от времени можно было сразу слышатьразбирательство нескольких дел.

Очень скоро были вызваны стороны мнимого процесса «Клавдий Регин против Юния Марулла».

Регин тронул «удлиненной» рукой, то есть маленькой палочкой, плечо Иоанна и произнес формулу: «Я считаю этого человека свободным».

Судья спросил Марулла:

– Имеете ли вы что-нибудь возразить на это?

Марулл молчал. Тогда ликтор коснулся «удлиненной» рукой плеча Иоанна и сказал:

– Этого человека считают свободным. Кто имеет возражения?

Марулл снова промолчал.

Тогда судья сказал:

– Я заявляю, что этот человек, согласно римскому праву, свободен.

Когда процедура была закончена, Марулл обратился с горькой усмешкой к Иоанну:

– Так, Иоанн, а теперь я тебе дам пятьдесят тысяч сестерциев, и когда их будет пятьсот тысяч, ты, если тебе угодно, можешь отправляться в Иудею.

Иоанн сказал:

– Дайте мне десять тысяч и отпустите меня, когда будет сто тысяч.

Клавдий Регин внимательно слушал.

Марулл подумал, что с его стороны, пожалуй, было неосторожно начать этот разговор в присутствии издателя. Но теперь ему не оставалось ничего иного, как согласиться.



После трудов, связанных с принятием власти и большим пожаром, Тит уехал на короткое время отдохнуть в сопровождении одного только врача Валента в свое имение возле Коссы.

Но отдых оказался еще короче, чем он предполагал. Уже по истечении первых дней из города прибыла весть о новом несчастье. Эпидемия, поглотившая в Египте и Сицилии столько жертв, теперь, в конце лета, достигла Рима. За вчерашний день медицинской помощью было зарегистрировано сто восемнадцать смертных случаев.

– Не вернуться ли нам в Рим, Валент? – спросил Тит своего врача и доверенного.

Валент запротестовал. Он привел немало доводов. Эпидемия разразилась очень некстати. Правда, он великий диагност, но при чуме диагносты не нужны, ее симптомы до того очевидны, что их узнает сразу и ребенок. Нет, теперь он в Риме никакой особой славы не пожнет. Город и так предпочитает египетских, еврейских и греческих врачей. А что греки и египтяне более опытны в борьбе с чумой, с этим спорить не приходится.

Лейб-медик Валент – холодный, усталый человек, реалист. Он достиг того, чего мог достигнуть, у него бесчисленные последователи, он создал новую школу. Правда, карьера далась ему нелегко. Несмотря на свои новые методы, он едва ли возвысился бы, если бы ему не удалось сделать нескольким дамам-аристократкам в критическую минуту удачный аборт. Да и потом возникали трудности; хотя он получал самые высокие гонорары в Риме, но прошло еще немало лет, пока он добился полного признания, и многие задирающие нос еврейские и греческие коллеги совершенно открыто считали его шарлатаном. Лишь после того, как Тит сделал его своим лейб-медиком, сплетни прекратились. Теперь у него были деньги и слава, и, кроме того, он был доверенным Тита, в известной степени – как бы его соправителем. Он достиг вершины.

Но тому, кто забрался очень высоко, бывает трудно на этой высоте удержаться. Разве не намечается уже некоторое нисхождение? За последние недели с Титом произошла перемена – очень лестная для доктора Валента, но для человека Валента – весьма опасная. Тит стал бодрее, самостоятельнее, грозил от него ускользнуть. А теперь еще эта эпидемия, которую некоторые личности, наверное, используют, чтобы выдвинуться на первый план.

Уже на следующий день выяснилось, что предчувствия Валента имели под собою почву. Когда приехал Клавдий Регин, император долго совещался с ним, не пригласив Валента. За этот день умерло триста сорок три человека, на следующий день – свыше четырехсот. Чума эта была несколько иного вида, чем известная до сих пор, ее признаками были не черные шишки, а сильный понос и ужасающее охлаждение кожи, а также всего тела. Еврейские и греческие врачи хвалились тем, что им удалось в некоторых случаях добиться исцеления. Они применяли также новые профилактические меры, и, как видно, с успехом. Валент был озлоблен.

Многие из состоятельных римлян, хотя они сейчас, в конце лета, только что вернулись в город из своих имений, снова покинули его. Тит, несмотря на совет врача, вернулся в город. Клавдий Регин сказал ему, что его враги истолковывают мор как новое знамение богов, и поэтому он тем более должен показать себя по отношению к римлянам добрым отцом.

В городе его ждало письмо от Береники. Она находила, что не следует праздновать их встречу, пока в Риме неистовствует чума. Она надеется, что в течение двух-трех недель эпидемия несколько утихнет, и тогда она сможет приехать. Когда до Тита дошла весть об эпидемии, его первой мыслью было именно то, что ему теперь придется еще дольше ждать Беренику. Получив письмо, он подумал было, не поехать ли ей навстречу в Грецию. Но в следующее же мгновение отверг этот план. Он был уверен в себе, был уверен в Беренике, он не хотел, чтобы его римляне считали своего императора трусом. Эпидемия – хороший повод, он даст ему возможность показать себя.

И действительно, римляне на этот раз вполне оценили его поведение; да, они даже нашли, что после приезда Кита эпидемия приутихла.



Как только слухи о поветрии дошли до ушей Дорион, она предложила Иосифу уехать из города, ибо, несмотря на присутствие императора, бежали все, кто мог себе это позволить. Вилла у Альбанского озера еще недостроена, но, на худой конец, можно жить и там, а потом – они все равно будут большую часть дня на воздухе. Иосиф нашел разумным ее намерение вместе с мальчиком уехать из зачумленного Рима. Но он ненавидел альбанскую виллу и предложил поехать в Кампанью[214]. Она настаивала, дело дошло до резкостей, и стало ясно, насколько их примирение непрочно. Наконец он заявил, что чувствует себя вне опасности в руке своего бога, и остался в Риме, а она с Павлом и Финеем уехала на виллу.

Дорион было тяжело, что она в ссоре с отцом. Она любила своего мужа горячей, чем отца, но ее отношения с отцом были ровнее; они с отцом понимали друг друга, с Иосифом – нет. Она решила, несмотря на размолвку, отправиться к отцу и еще раз попросить его исполнить ее заветное желание и расписать альбанскую виллу. Ведь он же все равно не может оставаться в зачумленном Риме.

Дорион уже отдала приказ приготовить носилки, но вдруг ей вспомнились вульгарные, недостойные слова, сказанные отцом об ее муже. Нет, она не может поехать к нему. Сама она имеет право бранить Иосифа, поносить его при посторонних, но только она одна, и больше никто, даже ее отец. Все же она попыталась преодолеть себя. Ведь любит же она отца, а между ней и Иосифом отношения становятся все хуже. Как ей жить дальше, не примирившись с отцом? Она приказала своим ногам идти, но они не шли. Не повидавшись с отцом, она уехала на виллу.

В Альбане было чудесно. Благородные очертания горы вздымались к небу, вширь и вдаль раскинулось море, прелестно было озеро, воздух легок. Постройка быстро подвигалась вперед, и Дорион с увлечением давала все новые указания. Но стены оставались пустыми; она не могла принудить себя поручить роспись другому, хотя архитектор Гровий рекомендовал ей стольких прекрасных живописцев. Она видела пустые стены, и ее мучило, что они пусты.

Иосиф остался в Риме. Он сказал правду. Он был действительно преисполнен высокомерной, фаталистической уверенности. Мор не коснется его. Но исчезла всякая надежда, что отношения между ним и Дорион наладятся. Он унижался перед ней, он отказался от своего сына Павла, разрешил ей постройку виллы. И это бесполезно, он ничего не добьется, она хочет иметь все или ничего. Он может удержать ее, лишь целиком подчинившись ее воле и отказавшись от самого себя.

В эти дни он часто ходил в Субуру, к Маре, к своему сыну Симону. Он советовал ей тоже уехать из Рима, но она привыкла в Галилее относиться к эпидемиям как фаталистка. Мара хотела остаться там, где был Иосиф; втайне она радовалась, что из-за эпидемии видела Иосифа чаще. Она теперь почти всегда носила свои плетеные надушенные сандалии; ей хотелось быть для него в праздничной готовности.

Иосиф сидел в уютной комнате, которую стеклодув Алексий предоставил в распоряжение Мары. Даже сейчас, несмотря на эпидемию, в Субуре царило такое движение, что шум проникал в комнату. Иосиф читал, иногда разговаривал с Марой или занимался со своим сыном Симоном-Яники, своим еврейским сыном. Из-за мора Симон не мог, как обычно, гонять по улицам; разве у Мары действительно не было достаточных причин считать мор небесным даром? Чтобы избежать заразы, мальчик был вынужден сидеть дома и волей-неволей занялся книгами. Иосиф принес ему «Иудейскую войну». Это была арамейская версия, первоначальная, с меньшими компромиссами, чем греческая. Симон заинтересовался книгой, он был смышленым мальчиком, и Иосиф испытывал раскаяние и горечь, когда замечал, как его маленький сын все вновь и вновь ломает себе голову над теми местами, где Иосиф из политических соображений что-нибудь пропустил или затушевал. Впрочем, в этих случаях Иосиф начинал мысленно пререкаться с Иоанном Гисхальским и Юстом из Тивериады и высмеивать их за их цифры и статистику.

Мара сидела тихая и довольная, когда Иосиф, ее господин, беседовал о своей книге с мальчиком, которого она ему родила. Верховный богослов Иоханан бен Заккаи был поистине святым человеком, его голосом говорил Ягве.

Больше всего интересовало Симона-Яники в «Иудейской войне» описание всего относящегося к оружию, в частности – к военным орудиям. Он не мог наслушаться, когда отец рассказывал об артиллерии, осадных машинах, камнеметах, таранах, катапультах и баллистах. Коренастый мальчик сидел против отца, быстрые глаза на овальном лице глядели на него внимательно, Симон неутомимо расспрашивал о каждой детали. Скоро он твердо усвоил разницу между оксиболом и петроболом[215], между прямолинейным натяжным приспособлением, эвтитоном, и угловым натяжным приспособлением, палиноном. Он знал, как строится орудие, натяжное приспособление которого проходит только раз между стяжными болтами, орудие, у которого стержень натяжного приспособления после первого оборота проходит вторично тот же путь между стяжными болтами. Он так заинтересовался всем этим, что, поборов свою лень, стал записывать самое важное и по нескольку раз прочитывал записи вслух, чтобы запомнить. И Мара радовалась за своего умного сына.

Пока тянулись эти праздные чумные недели, в голове мальчика Симона возник хитрый план. Иосиф рассказывал ему о замечательном орудии евреев – о катапульте, прозванной «Большая Дебора». По-видимому, это было гениально сконструированное орудие. Изобретателю пришла смелая мысль соединить с помощью полиспаста горизонтальный вал задней части регулятора с тетивой лука. Длина снаряда этой военной машины составляла 1,36 метра; диаметр снаряда – 0,148 метра, дальнобойность – 458,20 метра. И вот Симон решил употребить вынужденное безделье этих скучных дней, когда он был прикован к дому, на то, чтобы сконструировать модель «Большой Деборы», и притом с одним усовершенствованием, – он надумал пристроить особый рычаг, благодаря которому орудие можно было пустить в ход очень быстро и без всяких усилий. Этой моделью он хотел сделать отцу сюрприз.

Но когда он приступил к работе, то вынужден был признать, что своими двумя руками ему не обойтись, их нужно было, по крайней мере, четыре. Он доверился матери, она стала помогать ему по мере сил, но от ее усердия было мало толку; женщины не годились для таких чисто мужских дел. Вот если бы тут был его друг, его товарищ Константин.

Но тот, с тех пор как началась эпидемия, не показывался. Так как Симону было внушено, чтобы он, из опасения заразы, общался с другими людьми как можно меньше, то, вероятно, его другу Константину сделали такое же внушение. Все же теперь, когда речь шла о «Большой Деборе», Симон решил, что эти страхи преувеличены, и пустился в путь, чтобы повидать своего товарища. Матери, пытавшейся удержать его, он заявил, что должен раздобыть мягкое дерево для своей модели.

Однако в доме друга его ждала неприятность. Дело в том, что отец Константина, полковник Лукрион, находясь в действующей армии, пережил несколько пренеприятных эпидемий, его люди мерли, как мухи в холодный день, – и теперь, когда в Риме разразился мор, он очень нервничал. Средства не позволяли ему покинуть город; но, по крайней мере, в своем доме он принял все меры предосторожности. Два раза в день приносил он жертвы на маленьком домашнем алтаре, неизменно держал перед носом пропитанный уксусом платок, жег сандаловое дерево, чтобы дым уничтожал заразу, избегал всего, что могло бы разгневать богов, и строжайшим образом запретил своему сыну Константину встречаться с Симоном, чтобы тот не осквернил себя общением с евреем, с безбожником. Поэтому, когда полковник увидел Симона, он отпрянул в ужасе и гневе и стал осыпать удивленного мальчика неистовой бранью. Пусть он убирается вон, он отравляет воздух своим дыханием, и каждый, кто приблизится к нему, схватит заразу. Это все старая еврейская свинья, – он имел в виду Беренику, но этого Симон не понял, – виновата в эпидемии. Если Симон не удалится со скоростью преследуемого зайца, то он, полковник Лукрион, по всем правилам сделает из него рагу. Симон удалился, но его изумление было, пожалуй, сильнее, чем его стыд и гнев.

Ни отцу, ни матери не сказал он о странном поведении Лукриона. Дело касалось только их двоих. Но тем усерднее размышлял он о полковнике, о его ярости и его словах. Что Лукрион грубый человек, Симон знал; он и раньше не раз слышал от него антисемитские выпады. Но он не был злопамятным, Симон и сам имел обыкновение часто и крепко ругаться. Кроме того, будучи мальчиком умным и с жизненным опытом, он сообразил, что, вероятно, Лукрион разнервничался по случаю мора. Все-таки у всякого есть гордость, и не очень-то приятно, когда тебе говорят, что ты отравляешь воздух и разносишь заразу. Симон решил спросить у полковника о причинах, побудивших его к столь оскорбительным речам. Правда, он сделает это, когда эпидемия кончится и с полковником можно будет разговаривать по-человечески.

Впрочем, посещение друга, несмотря на чисто солдафонскую вспышку Лукриона, все же привело к цели. Его товарищ Константин, как порядочный мальчик и добрый друг, устыдился поведения своего отца. Еще когда старик бранил Симона, Константин, присутствовавший при этом, красный и беспомощный, делал ему за спиною отца успокаивающие знаки. Через два дня ему удалось тайком выбраться к Симону. Мара не располагала таким запасом крепких слов, как полковник Лукрион, но при виде Константина она ужаснулась но меньше, чем полковник при появлении Симона. Симон же, когда его мать хотела выгнать долгожданного друга, который наконец пришел, начал так ругаться, что чуть не превзошел полковника Лукриона, Прежде всего он несколько раз употребил выражение «Клянусь Герклом», – придуманное им сокращение «Клянусь Геркулесом». Он знал, что этим упоминанием одиозного языческого бога крайне напугает мать, и она действительно тотчас же замолчала и удалилась.

Когда они наконец остались одни, Константин, запинаясь, попытался извиниться за отца, оправдать его. Однако Симон находил сейчас несвоевременным сообщать Константину, что он за последние два дня думал о полковнике Лукрионе, он просто был рад присутствию друга, и его сейчас больше всего интересовала «Большая Дебора». Поэтому он решительно остановил Константина и стал рассказывать ему о своей модели. Константин, обрадованный, что Симон не вымещает на нем зла за поведение отца, горячо принялся за модель, и работа закипела.

Скоро Константин пришел вторично. И с тех пор, к ужасу Мары, мальчики стали бывать вместе все чаще, подстрекаемые трудностью и таинственностью своего предприятия, и в то время, как город вокруг был поглощен страхом заразы и молитвами, они мастерили «Большую Дебору».

Мару мучили сомнения, не обязана ли она сказать Иосифу об этих посещениях. Но такой неприятности она все же была не в силах причинить своему Яники. Кроме того, ее радовало, что она как бы участвует в заговоре сына. Тихо сидела она и слушала, когда Симон осторожно, обиняком расспрашивал отца о конструкции «Большой Деборы», и она с трудом могла удержаться от того, чтобы время от времени заговорщически не подмигнуть сыну.

Иосиф не замечал их секретов. Он часто приходил в Субуру, и ему нравился его еврейский сын. Это был славный, смышленый мальчик, правда, слишком приверженный ко всему чувственно-материальному. Но Иосиф не очень много о нем думал. Все вновь и вновь, болтая с ним, представлял он себе своего сына Павла, разъезжающего по альбанским холмам в экипаже, запряженном козами, – стройного, смугло-бледного, надменного. Иосиф терпеливо отвечал на вопросы своего сына Симона, смотрел на круглое, ясное, довольное лицо Мары и очень любил своего сына Павла.



Вследствие пожара и усиленного строительства живописец Фабулл был буквально завален заказами. Он работал. А когда он не работал, то ждал свою дочь, представлял себе, как она придет к нему и будет просить прощения, и это ожидание терзало замкнутого, гордого человека. Она знала, как сильно он любит ее, она тоже его любит, и она придет. Он ждал. Работал все более безудержно, чтобы не ждать.

О чуме он не думал. Ему казалось немыслимым заболеть, прежде чем он не напишет свою главную картину и не помирится с любимой дочерью. Он работал. Как всегда, одевался с присущей ему безупречной тщательностью, писал только в парадной одежде. Он работал или ждал свою дочь. Так проводил он дни и ночи. Солнце еще вставало рано и поздно садилось, он мог писать долго.

Постройка гигантского здания новых бань настолько подвинулась, что он мог начать свою большую фреску «Упущенные возможности». Долгие годы был он занят этой картиной. Он мечтал написать ее для дочери, и его глубоко огорчало, что этого не будет. Но как художник он вынужден был признать, что размеры зала, который ему теперь предстояло расписать, более благоприятствовали фреске, чем любое частное здание. С озлобленным рвением принялся он за свою задачу. «Упущенные возможности» – это будет хорошая картина. И его назовут не только первым живописцем династии Флавиев, но первым живописцем всех императоров. В Рим натащили лучшие картины, написанные шесть-семь столетий тому назад, но тот не сможет похвалиться, что видел Рим, кто не увидит его фрески.

Едва успел он установить леса и сделать первые мазки, как заболел. Болезнь бросила его на ложе, вызвала у него, столь педантично опрятного и корректного, понос и рвоту, спустя несколько часов врачи заключили, что он безнадежен. Он лежал с ввалившимися глазами, мясистые черты опали, нос заострился, лицо и руки стали синеватыми, кожа холодной, точно кожа трупа. Вокруг него дымились курения, чтобы уменьшить опасность заразы и заглушить исходившую от него вонь. Его икры сводила судорога, и, хотя сознание оставалось ясным, в ушах шумело, его одолевало головокружение, он пытался представить себе свою картину, но глаза заволакивало плотным мраком. Его мучила нестерпимая жажда, он видел и сознавал все, что вокруг него происходит. Он знал, что за каждый глоток поплатится рвотой, болями, слабостью, и для врачей, знавших его почти болезненную опрятность и корректность, самым пугающим было то, что он все же требовал пить, пить – вновь и вновь. Все вокруг стало ему безразличным: сначала его друзья, затем его картины, наконец, его дочь. Предстоящая смерть тоже стала ему безразличной, он требовал только одного – воды, воды.

Когда на третий день вечером скульптору Василию сообщили, что его друг Фабулл умер, он сказал, обращаясь к своему помощнику Критию:

– Видишь, Критий, чего стоит все это? Он хотел написать свои «Упущенные возможности» и из-за этого умер. Изводишься, рассчитываешь, берешь еще заказ и еще один. Знаешь, что хватит тех денег, которые есть у тебя. И знаешь, что создал лучшее, что мог создать. Но хочешь иметь еще больше денег, хочешь сделать еще лучше, хочешь еще большей славы, хочешь, чтобы продукция фабрики на будущий год дошла до двухсот тридцати тысяч бюстов вместо двухсот десяти тысяч. Мы – идиоты, Критий. Мне следовало купить себе маленькое красивое именьице на берегу Ионийского моря, работать, только когда захочется, – раз в четыре-пять дней, – и никого к себе не пускать, кроме нескольких хорошеньких женщин. И, может быть, тебя, в те дни, когда ты не очень упрямый. Нужно бы лежать на солнце и пить вино и время от времени читать хорошие книги. И прежде всего бежать без оглядки из этого проклятого города. Я вовсе не так тщеславен, чтобы умирать в упряжке, как этот смешной и торжественный Фабулл. Вот. Ну, а как ты распределил мой завтрашний день?

Дорион, узнав о смерти отца, потеряла сознание. С тех пор как она выгнала его из своего дома, она больше о нем ничего не слышала и предполагала, что он бежал из зачумленного города. Когда ей сказали, что он умер от эпидемии, она ощутила почти физически, как чувство вины опустилось на нее, придавило ее, тяжело, уничтожающе: это она убила его.

Когда Дорион пришла в себя после долгого обморока, в ней произошла потрясающая перемена, лицо ее стало бескровным, все в пятнах. Напрасны были усилия служанки, Павла, Финея. Она приказала отвезти себя в город. Когда ее убеждали, что труп, наверное, был сожжен тут же после смерти, она ничего не возразила, настояла на своем, вернулась в город.

Она даже не заехала домой. В том же платье, в каком была, когда получила весть о смерти, неумытая, непричесанная, отправилась она в мастерскую отца, к его врачам. Она хотела получить его пепел. Ей отвечали уклончиво. Согласно предписанию, он был сожжен вместе с другими трупами, но ей не решились сообщить об этом. Ей стали многословно объяснять, что пепел могут выдать только по специальному разрешению санитарной охраны. Она пошла к старшим врачам, добралась до Валента. Она хочет получить хотя бы пепел. Наконец ей выдали наполненную пеплом урну.

Может быть, она в глубине души и догадывалась, что это чей-то чужой пепел, но она не хотела этого знать. Это был пепел ее отца, убитого ею, которого безбожно сожгли, так что его душа, его «ка»[216], уничтожена навеки, и она дала этому совершиться.

С горстью пепла в дешевой, жалкой урне вернулась она в дом Фабулла. Ее хотели увести, так как дом, несмотря на дезинфекцию, считался все же небезопасным в отношении заразы. Но она воспротивилась. С урной сидела она в мастерской Фабулла, кругом нее стояли начатые картины, наброски «Упущенных возможностей» и другие. Она сидела на полу, говорила с урной.

Дорион была просвещенной женщиной, она понимала жизнь, но во всем, что касалось смерти и потустороннего мира, она была полна древних темных верований Египта, привитых ей матерью с самого раннего детства. Тело матери было набальзамировано согласно строгому древнему ритуалу; навеки законсервированное, лежало оно в маленьком домике, который для нее выстроил Фабулл на александрийском кладбище. Но ее отец не только погиб по ее вине, он уничтожен навеки из-за ее чудовищного невнимания Она допустила, чтобы его святое тело было варварским образом сожжено, так что он уже никогда не сможет вступить в свой дом, взойти на корабль, ожидавший его, чтобы везти в страну блаженных.

Она сидела на земле, худая, грязная, ее глаза цвета морском воды одичали, тонкими руками прижимала она к себе урну. Дорион нашла в мастерской «Книгу мертвых»[217], книгу заклинаний и магических формул, одну из тех, какие кладут вместе с набальзамированным телом, чтобы отвести опасности, угрожающие страннику в потустороннем мире. Бессмысленно глядя перед собой, произносила она дребезжащим голосом древнеегипетские заклинания.

Вдруг она умолкла, уставилась, полная ненависти и страха, прямо перед собой. Она дошла до главы о суде мертвых. И вот в ней прозвучали, вызывая ужас, таинственные слова Иосифа, надменные слова о том, что он имеет власть произносить приговор над умершими. Его слова мгновенно приобрели для нее неожиданный, ненавистный смысл. Это он, это его жажда мести навеки погубила ее отца.

На третий день он пришел. Она вскочила, издав короткий крик. С таким ужасом отпрянула от него, гнала его прочь, проклиная, с такой ненавистью, что он не осмелился остаться.

Он послал к ней врачей, сиделок. Лишь много дней спустя вернулась она домой.

Когда он, еще через много дней, пришел в ее покои, она была еще более тонкой и хрупкой, чем раньше, но тщательно одета и ухожена, как всегда; на ней было даже одно из тех прозрачных, как воздух, одеяний, которые она любила, и ее кот Кронос был подле нее. Она овладела собой, у нее были свои планы. Теперь ей оставалось совершить только две вещи. Первое – воспитать сына в духе деда; второе – отплатить еврею за то зло, которое он причинил ей и ее отцу. И то и другое требовало спокойствия и хитрости – качеств, которыми она не обладала. Теперь в этом весь смысл ее жизни, и она сумеет быть спокойной и хитрой.

Тихо и вежливо заявила она ему, что уедет в Александрию. Душа, «ка» ее отца уничтожена, но все же она хочет отвезти его пепел и поставить в предназначенный для него склеп в Александрии. Она возьмет с собой Павла, чтобы воспитывать его в Александрии. Если Иосиф разрешит ей взять с собой и Финея, она будет ему очень благодарна. С материальной стороны это даст ему облегчение, а ей это тоже не трудно, ибо средства отца после его смерти перешли к ней.

Иосиф понял давно, что ему Дорион не удержать, что жить с ней он больше не сможет. Но с тем, что признал его разум, не хотело согласиться чувство. Он просил ее, заклинал остаться в Риме. Убеждал, что ее отец хотел видеть мальчика, воспитанного как римлянин, а не как александриец. Торжественно обещал ей больше не вмешиваться в воспитание сына. Пусть только останется.

Дорион рассчитывала, что он скажет именно это. С молчаливым удовлетворением констатировала она, что может слушать его совершенно холодно, – ни в нем, ни в его голосе, ни в его глазах ничто больше не затрагивает ее чувства. Она сможет довести до конца свой план, не боясь, что былая привязанность вдруг овладеет ею.

Она решила с самого начала остаться в Риме; но хотела дорого продать свое решение, заставить Иосифа заплатить за него. Медленно, шаг за шагом, умно и осмотрительно уступала ему. Она останется в Риме, по при определенных условиях. Теперь она вернулась к своему прежнему требованию. Сдерживая свой тонкий голос, блестя холодными, светлыми, буйными глазами, заявила, что настаивает – он должен выслать из Рима эту женщину, эту провинциальную еврейку.

Иосиф вспомнил историю Авраама. «Тогда Сарра сказала Аврааму: «Прогони эту рабыню Агарь и сына ее, ибо не должен наследовать сын рабыни сей вместе с сыном моим Исааком».[218] И очень жаль было Аврааму. Но он встал рано утром и взял хлеб и мех воды и дал Агари, положил ей на плечо, и отрока дал ей, и отослал ее. И она пошла».

Иосиф дал Дорион согласие отослать Мару из Рима.



На другое утро он отправился в дом в Субуре, к Маре. Она просияла, когда увидела Иосифа; на ее круглом, ясном лице, теперь слегка пополневшем, отражалось малейшее волнение. Мальчик тоже, видимо, обрадовался. Его модель подвигается, скоро он сможет показать ее отцу. Мара озабоченно засуетилась. Она приготовила Иосифу холодную ножную ванну. Она знала, что когда он приходит пешком, то любит вымыть ноги. Она пыталась сделать так, чтобы ему было уютно, принесла скамеечку, ледяные напитки.

Иосиф все это милостиво принимал. Но пока она бегала туда и сюда, он не сводил с нее глаз. За эти десять лет она слегка расплылась, но теперь он этого не видел, вернее, видел ее такой, какой не видел за все время ее пребывания в Риме, такой, какой она была некогда в Кесарии. Его воображение стерло пухлость с ее щек – он видел ее лицо таким же чистым, продолговатым, ее лоб таким же сияющим, как тогда; видел удлиненные глаза, полногубый, выпуклый рот, все ее смиренное, юное, сладостное галилейское лицо, подчеркнутое в своей чистоте темно-коричневым четырехугольным платьем с красными полосами, какие носят на севере Нуден. И в нем проснулось желание, как в первое время, в Кесарии.

«И очень жаль было Аврааму». Он дал Дорион обещание. Теперешняя Дорион и малости ему не уступит. Он любит своего сына Павла, и он привязан к Дорион. Может быть, это несчастье для него, что он к ней привязан, но, как всегда, он не в силах от нее оторваться. Нужно взять себя в руки, нужно сказать Маре.

Он мялся, ему трудно было начать, трудно разрушить мир этого дома. Кругом свирепствовала эпидемия, но здесь, в комнате, все было безмятежно. Коренастый мальчик, Симон-Яники, его еврейский сын, сидел против него, усердно читал «Иудейскую войну», медленно, но успешно доискиваясь смысла. Мара тихо слушала, непонимающая и счастливая; и вот он должен все это разрушить.

Он сделал над собой усилие. Решительно заявил, что теперь, после того как заболел и умер его тесть, он считает неподходящим для Мары и мальчика оставаться в Риме. Симон удивленно взглянул на него.

– Как же так? – спросил он. Ведь мор до сих пор его не трогал, он не боится его. Скоро, подумал он, можно ужо будет показать отцу модель. Все эти недели трудился он над ней, неужели все пропадет даром? Где найдет он такого усердного помощника, как его друг Константин?

Мара не была умной женщиной, но когда дело касалось Иосифа, она отличалась большой чуткостью. Сегодня она с самого начала поняла, что Иосиф намерен ей что-то сообщить, – что-то неприятное, и сейчас, когда он заговорил, она очень испугалась. Сразу угадала, в чем тут дело. Она много расспрашивала про госпожу Дорион, знала, что она, Мара, для нее как бельмо на глазу. Вероятно, предложение Иосифа подсказано Дорион. Иосиф так долго терпел Мару в Риме, за последнее время ей даже казалось, что присутствие ее и мальчика служит ему поддержкой. Откуда эта внезапная забота – теперь, когда эпидемия начинает стихать? Наверное, Дорион требовала, чтобы она уехала. А когда она уедет, Дорион уж сумеет помешать ей вернуться. Ах, она это прекрасно понимала. Будь она сама на месте Дорион, она, вероятно, тоже не потерпела бы присутствия второй жены Иосифа и ее ребенка.

Все это Мара поняла в одно мгновение, и радость на ее тихом, милом лице угасла. Но она не стала приводить длинные ненужные возражения. Она приказала замолчать и мальчику и сама покорилась. В глубине души она никогда не верила в прочность теперешнего своего счастья, и именно тогда, когда Иосиф обещал ей, что воспитает мальчика у друзей, она начала сомневаться. Если Иосиф, ее господин, желает, чтобы она уехала, она, конечно, уедет. Да, он желает этого, он желает, чтобы она вернулась в Иудею.

– В Иудею? – спросил мрачно и строптиво Симон. Но мать взглянула на него с упреком, печалью и мольбой, и он умолк.

Когда она осталась с мальчиком одна, ее настроение изменилось. Она понимает Дорион: та почитает и любит своего мужа Иосифа. Но на этот раз Мара не покорилась безропотно. Если бы речь шла только о ней, тогда – конечно; но речь идет об ее мальчике. Каждому видно, как расцвел он в Риме, как город и присутствие отца способствуют его расцвету и преуспеванию. В Иудее он одичает. Неужели она должна из света вновь увести его в тень? Нет, она и не подумает.

Мара открыла свои мысли их общему другу, коренастому стеклодуву Алексию. Тот выслушал ее, не прерывая. Он был многоопытен, испытал больше горя, чем многие, потерял всех, кто ему был дорог. Теперь он привязался к этой женщине из Иудеи и к ее мальчику; вместе с веселым, смышленым Симоном в его пустынный дом вошел необычный радостный шум, Алексий не хотел, чтобы они уехали и в его доме опять все замерло. Он знал по опыту, как скоро исчезает радость. Он считал, что недостойно отпускать без борьбы эту радостную жизнь, и не понимал, как мог Иосиф отсылать их прочь.

Алексий размышлял всю ночь. На другой день ему показалось, что он нашел выход. Он женится на Маре. Он знал, конечно, почему Иосифу хотелось удалить Мару из Рима. Но если Мара станет женой другого, то чем ее присутствие может помешать Дорион?

Когда Иосиф в следующий раз пришел в дом на Субуре, чтобы обсудить с Марой подробности ее отъезда, он был неприятно удивлен, застав у них Алексия, который сообщил ему о найденном им выходе. Казалось, Иосифу план не понравился. Он знал, увы, что удовлетворить Дорион не так легко, как думает его друг Алексий. Дорион была настойчива и, наверное, не согласится с таким решением. Иосиф потеряет ее, если Мара останется в Риме. С другой стороны, он не осмеливался противоречить своему другу. Если тот хочет жениться на Маре, то какое право имеет он, Иосиф, препятствовать этому? Никто не называл имени Дорион, но все знали, что дело только в ней. Говорили и так и этак, но ни к чему не пришли.

Мара видела колебания Иосифа. Дружба Алексия, его предложение казались ей новой, нежданной удачей. Однако теперь она поняла, что если останется в Риме, то ее присутствие будет только вызывать гнев Иосифа, ее господина, и она, как жена Алексия, будет в Риме дальше от него, чем в Иудее. Но разве речь идет не о мальчике? Разве не нужно было во что бы то ни стало оставить Симона-Яники в Риме, в крепких руках? Она но находила выхода.

Алексий наконец нашел его. Если его друг, Иосиф, так озабочен здоровьем Мары, то, может быть, самое разумное Маре вернуться на время в Иудею и окончательно устроить там свои дела и дела Симона. Мальчику же действительно нечего бояться чумы, она очень редко нападает на таких молодых. Поэтому он предлагает, чтобы Мара пока что одна вернулась в Иудею, а Симон-Яники остался в его доме, так сказать, в залог.

Мара сидела немая и угасшая. У Алексия были добрые намерения, но таким образом она теряла и мужа и сына. Однако она понимала, что другого выхода нет, если она не хочет вызвать гнев Иосифа. Мара уцепилась за мысль, что решение это только «временное», и подчинилась.

Иосиф и мальчик проводили ее на корабль.[219] Путешествие продолжалось три дня, и она была очень тронута вниманием Иосифа, так как он не любил утруждать себя, а теперь к тому же был простужен.

Удивительно, как быстро она во время путешествия превратилась в прежнюю Мару. Она совершенно забыла то немногое, что знала по-гречески и по-латыни. Восхищалась своим мальчиком, который был настолько взрослее и смышленее ее. Долго и смиренно просила Иосифа заботиться о нем. Алексий – хороший человек и очень любит ее милого Симона-Яники, но как может быть сыну хорошо без отцовской любви и благословения? Пусть Иосиф два раза в неделю, ну хотя бы раз, допускает его пред лицо свое, – это он должен ей обещать. Иосиф обещал, обещал еще больше. Он был готов сдержать свое обещание, он был привязан к своему еврейскому сыну. Симон-Яники был его первенцем. Но первенцем его сердца останется все же его сын Павел.

Когда сходни были уже сняты и корабль отчалил, Мара еще успела крикнуть Иосифу: пусть сейчас же возвращается домой и пусть, ради бога, смешает ромашку, свеклу и толченый кресс со старым вином, все это выпьет и хорошенько пропотеет. И пусть непременно напишет ей с ближайшей почтой, как его простуда. В душе она упрекала себя за то, что согласилась, чтобы он проводил ее, как бы теперь он не стал более доступен заразе.

Затем корабль вышел в открытое море. Она долго стояла на корме. Иосиф и Симон исчезли быстро, берег Италии – медленно. Но она долго стояла и после того, как берег уже давно исчез.



Симон-Яники любил мать, он чувствовал себя по отношению к ней мужчиной, словно он – взрослый, а она – несовершеннолетняя. И все же в первые недели после ее отъезда он должен был честно признаться себе, что рад ее отсутствию. Ибо он был все это время чрезвычайно занят и мать ему бы мешала.

После того как эпидемия пошла на убыль и землевладельцы возвратились из поместий в город, даже официальные «Ежедневные ведомости»[220] наконец сообщили о том, что принцесса Береника через две недели прибудет в Рим. Уже император сообщил сенату о своем решении ознаменовать открытие нового, начатого его отцом Амфитеатра, самого большого в мире, стодневными играми небывалой пышности. Правда, в его извещении не упоминалось о том, что игры устраиваются в честь Береники, но все в империи знали об этом.

Город снова окунулся в прежнюю веселую жизнь, подготовка к играм вызвала всеобщее оживление. У мальчиков Симона и Константина хлопот было по горло, они не могли себе представить, чтобы без их помощи все прошло гладко. Даже работа над моделью «Большой Деборы» была забыта.

Они постоянно околачивались в конюшнях, среди тренеров, коннозаводчиков, доставлявших материал для ристалищ, сновали среди «голубых» и «зеленых»[221]. Вся империя разделилась на эти две партии. Ибо уже сто лет, – с тех пор как римляне были лишены возможности заниматься политикой и угасли их политические страсти, – весь свой пыл они перенесли на ипподром и с бешеным азартом следили за каждой победой и каждым поражением своей партии. Даже «верующие», – минеи, или христиане, как их иногда называли, – приверженцы кроткой и строгой аскетической секты, не смогли устоять против всеобщего увлечения. Например, Трифон, торговец земельными участками, последователь этой секты, земляк и друг вольноотпущенника Иоанна Гисхальского, больше интересовался теперь шансами «голубых», чем ценами на северные участки или отклонением его веры от установленных богословами толкований. Когда Иоанн удивленно спросил, разрешает ли ему вообще учение его секты присутствовать на ристалищах, этот «верующий» ответил с неожиданным либерализмом, что не следует пренебрегать удовольствиями, которые бог в милости своей дарует нам. И когда Иоанн все же продолжал качать головой, христианин Трифон сослался на Священное писание и на пророка Илию.[222] Так как Илия вознесся на небо на колеснице, то, по его мнению, искусство править лошадьми не может быть неугодно богу.

Симон был «зеленый», Константин – «голубой». «Голубым» удалось заполучить для своей главной четверки знаменитого призового жеребца Виндекса. Это было событием, перед которым отступал на задниц план даже предполагаемый брак Кита с еврейкой. Полковник Лукрион был, например, «голубым» и почти забыл о своей антипатии к восточной даме, оттого что теперь конь Виндекс будет бежать на стороне «голубых».

Обоих мальчиков ежедневно вышвыривали из конюшен, но они находили все новые предлоги, чтобы туда пробраться. Фантазия Константина скоро иссякла. Но Симон был изобретательнее. Он подкупал привратника амулетами, которые должны были принести победу наездникам данной партии и поражение противникам; он сам изготовлял эти амулеты – египетские заклинания, причудливо исцарапанные монеты с профилем Александра, маленькие волшебные колокольчики для лошадей. Ему удавалось вступать в беседу с некоторыми наездниками. Расставив ноги, стоял он с важным видом и цитировал слова, которые чемпион Талл, взявший тысячу призов, сказал ему однажды в Кесарии; с видом знатока похлопывал лошадь по шее и крупу, сравнивал ее с жеребцом Сильваном, на которой однажды ездил, а Константин стоял рядом, полный завистливого восхищения.

Константину как-то удалось добыть у одного товарища серенькую белку, случайно забредшую в город Рим, и он обещал Симону эту белку, если Симон устроит так, чтобы он хоть разок сел на Виндекса. Симон с присущим ему задором обещал. Однако существовало препятствие. Виндекс бежал на стороне «голубых», а Симон был «зеленый». Он был «зеленым» с тех пор, как чемпион Талл выказал ему внимание, и даже ради самого Виндекса не отрекся бы он от своих «зеленых» убеждений. Но, к счастью, никто не спрашивал его, к какой партии он принадлежит. В конце концов он стал вхож к «голубым» так же, как и к «зеленым», и добился того, что Авилий, лучший наездник «голубых», разрешил ему самому посидеть на Виндексе. Маленький, коренастый Симон с такой гордостью сидел на пятилетнем чистокровке, что казалось, вот-вот лопнет.

– Клянусь Герклом, – заявил он, – с таким конем можно Индию завоевать!

Сначала, однако, предстояло завоевать белку. Но когда он уже собирался попросить Авилия, чтобы тот разрешил и его другу Константину покататься разок на Виндексе, произошло несчастье, взволновавшее весь город. Авилий, наряду с Таллом, был лучшим наездником, он взял тысячу призов, тысячу и семь побед имел он за собой. Он жил в Галлии и приехал в Рим, чтобы заблаговременно начать тренировку лошадей в Большом цирке. И вот за две недели до своего выступления и перед самым концом эпидемии он вдруг заразился и умер, не успев посадить Константина на Виндекса.

После смерти их друга Авилия мальчики перестали ходить в конюшни. Тем чаще посещали они теперь казармы гладиаторов. Здесь было, пожалуй, еще оживленнее, чем у наездников. Впрочем, и доступ в помещение гладиаторов был не труден. Господа, которым была поручена организация выступления гладиаторов, вели бешеную вербовку, и всякое проявление интереса к гладиаторам было для них только желательным. Перед ними стояли сложные проблемы: для этих стодневных игр нужно было чудовищно много материала, что-то около пятнадцати тысяч человек; кроме того, большинство имен, занесенных в список участвующих, нужно было заранее пометить черным «Р», первая буква слова «Periturus», что означает «Вероятно, погибнет»; они были предназначены к тому, чтобы на арене подохнуть. Правда, из добычи, взятой десять лет назад во время Иудейской войны, еще оставалось около восьми тысяч рабов. Но не будет ли бестактным употребить такой материал для празднества, организованного в честь еврейской принцессы и к тому же будущей императрицы? Как бы то ни было, на случай если придется отказаться от этого резерва, полезно было запастись другим материалом в достаточном количестве. В большом городе всегда найдутся люди, умирающие от голода и готовые идти в гладиаторы. Правда, их несколько страшил строгий режим казарм, а также клятва, которую они должны были произнести при вербовке, в том, что они обязуются «дать себя сечь розгами, жечь огнем, убивать железом». С другой стороны, казармы славились харчами, там кормили на убой, а перспектива дважды в жизни быть центром всеобщего внимания, точно ты какой-нибудь сенатор, – первый раз на большом публичном банкете для гладиаторов, который устраивался перед их выступлением, и второй раз – на самой арене, – вознаграждала многих за страх смерти. Гладиаторы имели также успех у женщин; было известно, что некоторые дамы из высшей аристократии очень охотно проводят ночь с гладиатором, особенно передсамым выступлением, что хотя и уменьшало его шансы спасти свою жизнь, но все же имело некоторую привлекательность. Несмотря на все эти соблазны, организаторам удалось только благодаря невероятной энергии завербовать нужное число гладиаторов, и они обнаружили при этом большую изобретательность. Однажды Симон и Константин со жгучим интересом присутствовали при том, как директор школы гладиаторов демонстрировал репортеру «Ежедневных ведомостей» новый завербованный материал – все свободнорожденные. Директор прежде всего указал на одного, правда, довольно хилого, молодого человека, из хорошей семьи. Этот юноша объяснил, что поступил в гладиаторы, чтобы заработать деньги и спасти от сожжения тело своего отца, – одну из последних жертв мора, – и похоронить его согласно завещанию; должно быть, этот отец был так называемым «верующим», или христианином. Репортер рассчитывал, что столь романтическая история произведет сильное впечатление.

Большинство гладиаторов были, впрочем, обходительными парнями, и когда они не тренировались, не ели и не спали, то легко вступали в разговор с мальчиками. С важностью знатоков обсуждали Симон и Константин их технику, осматривали оружие, щупали мускулы, давали советы.

До сих пор любимой игрой римских мальчиков была игра в «англичан и солдат». Со времен последней войны[223] память, оставленная о себе дикими англичанами, еще не изгладилась в Риме, и прежде всего – их голубая варварская воинственная татуировка; к досаде матерей, мальчиков никак нельзя было отучить раскрашивать себя голубой краской и играть в «англичан». Теперь, не без инициативы Симона, эта игра была заменена игрою в гладиаторов. Мальчики кололи и рубили друг друга деревянным оружием, и по улицам разносились их пронзительные крики и завывания, когда они хором повторяли клятву гладиаторов: «Дать себя сечь розгами, жечь огнем, убивать железом». О, как жалели они о том, что еще не достигли положенного возраста, не могли принести эту клятву всерьез и стать гладиаторами.

Вся подлость состоит в том, что если тебе еще не исполнилось четырнадцати лет, то нет даже надежды попасть на скамейки Амфитеатра. Правда, Симон хвастался, что это ему удастся. Константин опять обещал ему серую белочку, если Симон ухитрится провести и его.

– Клянусь Герклом, – заверял его Симон с величественной небрежностью, – уж что-нибудь состряпаем.

Но это легкомысленное обещание стоило ему нескольких бессонных ночей. Даже днем он нередко погружался в задумчивость. Иногда, помня, что матери здесь нет и поэтому никто не будет приставать к нему с долгими, надоедливыми вопросами относительно вкушения запретной пищи, покупал он себе намазанную медом колбасу из ослятины и усаживался, маленький и коренастый, на высоких ступенях какого-нибудь храма, мечтательно уплетал колбасу и изобретал планы, как бы ему с Константином пробраться во время игр в Амфитеатр.



– А что вы скажете, Деметрий, – вдруг прервал Марулл свою работу над рукописью «Пират Лавреол», – а что, если мы сделаем пиратов беглыми рабами?

Актер Деметрий Либаний поднял голову.

– Как так? – спросил он. Его недовольство вдруг исчезло, отекшее лицо оживилось.

И для него эти недели перед играми были знаменательны. С похорон умершего императора он не выступал публично. Он хотел сберечь себя для какого-нибудь великого случая; теперь, благодаря этим стодневным играм, такой случай представился. С самого детства его сокровенной мечтой было сыграть пирата Лавреола, излюбленного злодея эпохи, героя старой народной драмы Катулла[224]. Уж много раз отказывал он себе в этой роли, чувствуя, что до нее не дорос. Теперь, после стольких испытаний, он внутренне созрел, теперь он мог вдохнуть в старый, полуугасший образ свежее дыхание, дыхание своего времени. Но работа пошла не так удачно, как он надеялся. Казалось, и у Марулла, писавшего для него пьесу, нет подъема. Они мучились уже три недели, однако дело, – они оба чувствовали это, хотя и не признавались друг другу, – не ладилось. Это был не тот Лавреол, о котором они мечтали.

И вот когда Марулл вдруг бросил среди их дебатов эту новую идею о рабах, актер почувствовал прилив новой надежды.

– Вы увидите, Деметрий, что так будет хорошо, – продолжал Марулл с воодушевлением и уверенностью. – Пересмотрим то, что нам следует сообщить в прологе, – сказал он с той деловитостью, к которой его приучила юридическая деятельность. – Если мы используем мою новую мысль – то вот: объединилась чернь, дезертиры, по большей части беглые рабы. Они уже совершили свое первое дело – захватили корабль и теперь укрылись в потаенной бухте, чтобы спокойно поделить добычу. Они довольны, они рисуют себе, как употребят эту первую пиратскую добычу. У большинства выжжено «Е» – клеймо рабов, приговоренных к принудительным работам.

– Я уже понимаю, – сказал Деметрий, – превосходно. А теперь пусть появится лоточник, у которого эти парни покупают большое количество снадобья Скрибония Ларга, чтобы свести клеимо.

– Да, – согласился Марулл, – притом они, конечно, не доверяют снадобью. Они боятся, что продавец всучит им подделку, как обычно в наши дни.

Секретарь усердно стенографировал.

– Не находите ли вы, – спросил Марулл, – что моя мысль о рабах очень удачна? Вы чувствуете, к чему я клоню?

Еще бы Либанию не чувствовать! Вот он, гвоздь, вот оно, решение. Теперь они наконец нашли горячо желанную актуальность. Уж если что актуально, так это проблема рабства. Десятилетиями стремились современные философы и юристы облегчить участь рабов. Разумеется, никто, будь то грек или римлянин, еврей, египтянин или христианин, будь то теоретик или практик-политик, и не помышлял о том, чтобы совсем упразднить рабство. Совершенно ясно, что тогда должны были бы погибнуть организованное производство, цивилизация и общественный порядок. Все же ряд современных писателей и политиков твердил о том, что необходимо смягчить зависимость рабов, – это разумнее и больше соответствует теперешним гуманным взглядам. И за последнее десятилетие они добились некоторых успехов. Например, к великому гневу консерваторов и группы «Истинных римлян», уже запрещено особым эдиктом убивать рабов без суда; либералы даже добились от сената постановления, запрещавшего владельцам просто так, по прихоти, продавать рабынь в бордель. Марулл пошел дальше; он, когда еще сидел в сенате, внес законопроект, по которому запрещалось выбрасывать на улицу отслуживших и уже непригодных рабов, обрекая их на голодную смерть; наоборот, владельцы старых, негодных рабов должны были, если тех не брали для игр на арену, давать им ежедневно кусок хлеба и два раза в месяц немного чесноку и луку. Разумеется, его проект был отвергнут, как слишком радикальный. Все же это – великая идея, и никто лучше Либания не оцепит план Марулла – со сцены, воспользовавшись образом Лавреола, снова привлечь внимание римлян к вопросу о рабстве.

– Да, – отозвался Либаний, – это выход. Теперь вы нашли его, сенатор Марулл. Продолжайте, пожалуйста. Скажите, как вы представляете себе дальнейшее развитие действия?

Марулл вдохновился, он импровизировал, импровизировал удачно:

– Наши пираты пьют. Пьют много. Под влиянием вина они болтают о своем прошлом, они перечисляют все страдания и обиды, перенесенные ими во время рабства; никто не хочет допустить, что другой страдал больше него. Они спорят, они входят в азарт. «Кто страдал больше всех? – кричат они друг другу. – Ты? – подумаешь – раскаленные щипцы! Об этом и говорить не стоит!» И они набрасываются друг на друга, дерутся кулаками, веслами, крючьями.

– Я вижу, – сказал с энтузиазмом Деметрий, – я понимаю, мне все ясно. – И его быстрое сценическое воображение дополняет идею Марулла: – Они поют куплеты, что-нибудь вроде: «Я изведал кнут, я изведал железо, я изведал огонь и ошейник, а я – я висел целый день на кресте». Он стал насвистывать и напевать куплеты.

– Да, – сказал Марулл. – Прекрасно! Что-нибудь в этом роде. И тогда являетесь вы, Лавреол, и жестоко избиваете самых буйных пиратов.

– Затем я медленно выхожу на авансцену, – усердно разрабатывал дальнейший план Деметрий, – и рассказываю, что я сам выстрадал. Как меня сначала бросили на галеру, потом в копи, потом в каменоломни, потом приставили к водокачке для бань, потом к ступальной мельнице.

– Да, – подхватил Марулл. – Но, конечно, вы, Либаний-Лавреол, не придаете всему этому особого значения. Все это вы перенесли очень легко и без особых неудобств и охотно допускаете, что любой из ваших коллег выстрадал больше, чем вы.

– Замечательно, – согласился Деметрий и уже видел себя дающим с уничтожающей простотой подобные объяснения. – Тогда они, конечно, должны провозгласить меня своим вождем, – радостно закончил он.

– Сейчас мы посмотрим, – соображал Марулл, – не запутаемся ли мы дальше с этой идеей о рабах…

И он опять, пока секретарь стенографировал, деловито пересмотрел все развитие пьесы: как знаменитый пират, старый, жирный и омещанившийся, под чужим именем живет на покое и как он, теперь выгодно женившись, занимает в своей деревне почетные должности. Тут появляется нищий, беглый раб и, чтобы окружить себя романтикой и набрать побольше денег, потихоньку рассказывает женщинам, что он великий, пропавший без вести пират Лавреол, которого полиция все еще тщетно разыскивает. Сейчас же вокруг него возникают слухи, страхи, восхищение. Этого настоящий Лавреол не в силах выдержать. Он шепчет своим друзьям, своим коллегам в магистрате, кто он такой. Но все принимают это за шутку, никто ему не верит, даже собственная жена. Над ним просто смеются. Толстяк, все более озлобленный, настаивает на том, что он и есть великий пират, в нем закипает ярость. И так как ему не верят, то в конце концов он приводит доказательства. Он созывает своих старых товарищей – рабов, сам отдается в руки полиции, суда. Он умирает на кресте, но он доказал, что он – это он. И когда остальные поют куплет: «Я изведал кнут, я изведал железо, я изведал огонь и ошейник», то он может с полным правом ответить им с креста: «А я – я вишу целый день на кресте».

С почти поглупевшим от напряжения лицом слушал Деметрий, как Марулл излагал содержание пьесы. Да, вот оно наконец, вот та пьеса, о которой он мечтал, его пьеса. Теперь из сентиментально-патетической фигуры старого пирата получилось именно то, что он хотел сыграть – символ современного Рима.

– Да, – глубоко вздохнул он, когда Марулл кончил, – это то самое. Теперь вы нашли, – вежливо поправился он. – Всей моей жизни не хватит, чтобы вас благодарить, – прибавил он с проникновенной радостью.

– А знаете, – спросил Марулл и задумчиво постучал элегантным странническим посохом по полу, – кого по-настоящему вы должны благодарить? Нашего друга – Иоанна Гисхальского. Я знаю, вы его не любите. Но поразмыслите и скажите сами, додумались бы мы без него до нашего Лавреола?

Однако Деметрий Либаний, преисполненный радости, был вовсе не склонен размышлять о сходстве судьбы Лавреола, по крайней мере, в первой ее части, с историей национального героя Иоанна Гисхальского. Он облегченно вздохнул, вздохнул несколько раз. С него свалилась огромная тяжесть, – Ягве отвратил от него лицо свое, а отсутствие вдохновения в работе за последние недели подтверждало, что бог продолжает на него гневаться. Ибо счеты между ним и Ягве еще не кончены. Уже не говоря о случае с евреем Апеллой, он ни разу до разрушения храма не исполнил своего обета совершить паломничество в Иерусалим. Правда, он всегда намеревался это выполнить и ему было чем оправдаться. Разве в Риме он не делал больше для славы еврейства, а тем самым и для славы Ягве? Разве не использовал он свое влияние и часть своего дохода на служение еврейству? Кроме того, он был подвержен морской болезни и отказывался даже от весьма соблазнительных гастролей в сравнительно близкой Греции. Разве не обязан он ради своего искусства сохранять бодрость тела и духа? Все это вполне уважительные причины. Но удовольствуется ли ими Ягве, в этом он в глубине души сомневался. Ибо если бы Ягве удовольствовался ими, то едва ли послал ему столько испытаний. Теперь тучи рассеивались. Очевидно, Ягве снова обратил к нему лицо свое, и Либаний благодарил своего бога всем существом за то, что тот послал Маруллу великолепную идею о рабах.

«Пошли нам успех, – молился он в сердце своем, – сделай так, чтоб это удалось, а я, как только сыграю Лавреола, поеду в Иудею. Поверь мне, Адонай, поеду. Я непременно поеду, хотя храма твоего ужо нет. Прими мой обет. Да не будет поздно».

Он думал об этом с таким усердием, что хотя обычно владел собой, но теперь шевелил губами, и Марулл смотрел на него с веселым изумлением.



Очень многие и очень разные люди, жившие в городе Риме, готовились к ожидавшемуся прибытию принцессы Береники.

Квинтилиан[225], один из наиболее известных ораторов и адвокатов, обладатель золотого кольца знати второго ранга, работал день и ночь над шлифовкой своих двух защитных речей, с которыми он, в качестве поверенного принцессы, выступал когда-то перед сенатом. Его побудил к обработке этих речей не какой-либо непосредственный процессуальный повод. Они давно оказали свое действие, одну речь он произнес три года назад, вторую – четыре. Но Квинтилиан в вопросах стиля был крайне щепетилен, стенографы же без его ведома опубликовали его речи в защиту принцессы Береники, и они были полны грамматических и фонетических ошибок. Если малейший неправильно употребленный предлог или не на месте поставленная запятая лишали его сна, то он буквально заболел, когда его речи вышли под его именем в столь искаженном виде. Теперь иудейская принцесса приезжает сюда, и он решил поднести ей свои две речи в такой редакции, за малейшие детали которой готов был отвечать.

Предстоящий приезд принцессы отозвался даже на жизни и ежедневных делах капитана Катвальда, или, как он себя теперь называл, Юлия Клавдия Катуальда; сын вождя одного из германских племен, он был в раннем возрасте взят в качестве заложника ко двору императора Клавдия, а когда отношения между его племенем и империей были урегулированы, принц все же остался в Риме. Ему понравилась жизнь в этом городе, его испытали и поручили ему командование отрядом германской лейб-гвардии императора. Теперь Тит отдал приказ, чтобы отряд Катуальда был прикомандирован в качестве почетной стражи к принцессе Веронике на время ее пребывания в Риме; германские солдаты считались столь же надежными, сколь и тупыми. Они не понимали местного языка, были дикарями и поэтому хорошо вымуштрованы. Но капитан Катуальд знал, что существует один сорт людей, действовавших им на нервы: это евреи. В германских лесах и болотах люди рассказывали чудовищные небылицы о восточных народах, особенно о евреях, которые якобы ненавидят белокурых людей и охотно приносят этих белокурых людей в жертву своему богу с ослиной головой. Эти измышления оказывали свое действие на германские войска, стоявшие в Риме; уже не раз, если им приходилось иметь дело с восточными народами, их охватывала паника. Когда, например, Август, основатель монархии, послал иудейскому царю Ироду в качестве почетного дара германских телохранителей, то царь очень скоро под вежливым предлогом отослал их обратно. Поэтому капитан Юлий Клавдий Катуальд и был теперь преисполнен забот и сомнений и проклинал богинь судьбы, которых называл то Парками, то Норнами[226] за то, что именно его отряду поручена столь двусмысленная задача.

Среди самих иудеев царила радость и надежда. Это проявлялось в самых различных формах. Были евреи, которые поставили своей задачей собирать деньги на выкуп государственных рабов, взятых во время Иудейской войны. Их пожертвования, особенно перед большими играми, текли обычно очень обильно. Но теперь сборщикам приходилось туго. Им заявляли все вновь и вновь, что едва ли во время игр в честь еврейской принцессы будут пользоваться для арены еврейским материалом, и им почти повсюду отказывали.

С другой стороны, сейчас, когда выяснилось, что намерения Кита серьезны и он, видимо, действительно решил возвести еврейку на престол, изменилось и поведение римлян. Многие, считавшие до сих пор евреев низшей расой, теперь вдруг стали находить, что, при ближайшем рассмотрении, евреи мало чем отличаются от них самих. Многие, до сих пор избегавшие общения со своими еврейскими соседями, искали с ними знакомства. Евреи же почувствовали, что Ягве, после стольких испытаний, наконец снова обратил лицо свое к своему народу и послал ему новую Эсфирь.

Многие из них, и, главным образом, те, кто больше других выказывал страх и раболепство, теперь весьма быстро освоились с новой ситуацией и стали заносчивы. Богословы, озабоченные этой заносчивостью, распорядились, чтобы в течение трех суббот подряд во всех синагогах империи читалась та строгая глава из книги пророка Амоса, которая начиналась словами: «Горе беспечным на Сионе, тем, что покоятся на ложах из слоновой кости и едят лучших овнов из стада и тельцов с тучного пастбища, ибо им грозит страшнейшая кара».[227] Впрочем, председатель Агрипповой общины, фабрикант мебели Гай Барцаарон, был несколько обижен, что выбрали как раз главу о «ложах из слоновой кости».



Когда корабль приближался к Остийской гавани, Береника стояла на передней палубе. Она стояла выпрямившись, ее золотисто-карие глаза смотрели на приближающуюся гавань, полные желанной уверенности. Ягве был милостив, он послал мор, чтобы дать ей, принцессе, возможность еще раз отсрочить свой приезд. Врачи и собственная энергия действительно излечили ее. Все твердили ей это. Не может быть, чтобы все лгали.

Огромные толпы встречали ее, когда она вместе с братом Агриппой вступила на сходни. Римляне, подняв руку с вытянутой ладонью, приветствовали ее стотысячеголосым приветом; сенат выслал ей навстречу большую делегацию; всюду были возведены триумфальные арки. Она проследовала между шпалерами войск; капитан Катуальд представил ей германскую лейб-гвардию, предназначенную для ее личной охраны. Как триумфатор, проехала она в Рим, к Палатину.

Тит стоял под высоким портиком, Береника поднималась по ступеням рядом с братом, улыбаясь. Вот сейчас, именно сейчас, надо было выдержать. Ради этих минут жила она долгие годы, ради них перенесла в последние месяцы невыносимые муки. Ступени были высокие. Не идет ли она слишком быстро? Или слишком медленно? Она чувствует свою больную ногу, она не должна ее чувствовать, не должна о ней думать.

На верху лестницы стоял он, на нем были знаки его сана. Она знала его лицо – это круглое, открытое, мальчишеское лицо, которое она любила, с выступающим треугольным подбородком и короткими, уложенными на лбу кудрями. Она знала в этом лице каждую легчайшую тень, знала, как эти глаза становятся жесткими, узкими и тусклыми, когда он сердится, как быстро и вяло могла отвисать эта губа, когда он бывал разочарован. Нет, она не отвисает. Правда, его глаза тусклы. Но когда они бывали совсем ясные? Они, конечно, полны ею, довольны. И вот он уже идет ей навстречу, теперь ее усилиям конец, она победила, она, несомненно, победила, ее жизнь, несомненно, имела смысл. Боль, которой она себя обрекла, нестерпимая боль души и тела, очевидно, все же имела смысл.

Да, Тит шел ей навстречу. Сначала, как того требовал обычай, обнял он и поцеловал Агриппу, затем – ее. Он сказал несколько шутливых слов о том, как быстро у нее отросли волосы; казался молодым, радостным. Зашептал ей на ухо старые ласкательные имена на своем убогом арамейском языке, как в первое время их любви:

– Никион, моя дикая голубка, мое сияние.

Повел в ее комнаты. Пока германцы, гремя, брали на караул, он спросил ее, отдохнет ли она за час настолько, что он сможет посетить ее, и простился.

За этот час Береника искупалась, приказала себя умастить благовониями. Сосредоточила все мысли на своем туалете и драгоценностях. Она не хотела думать ни о чем другом. Она примеряла драгоценность за драгоценностью, потом приказала снова все их снять и оставила только одну-единственную жемчужину. Она надушилась темп редкостными духами, тем ароматом, единственный флакончик которого остался теперь во всем населенном мире.

Тит в течение этого часа выслушивал доклады. Ему сообщили о ходе стройки, в первую очередь Новых бань, – она близилась к окончанию; доложили о подготовке к играм. Казалось, он слушал, но слышало только его ухо, он сказал рассеянно:

– Отложим это. После я решу.

Что же случилось? Ведь все эти годы он безмерно радовался, что увидит, как эта женщина восходит по ступеням; сотни раз его воображение украшало пустые ступени образом поднимающейся Береники, – и вот она приехала, но почему же все так тускло и пусто? Куда делось очарование, исходившее от нее? Разве она стала другой? Разве он стал другим? Вероятно, такова судьба каждого человека, что даже самое прекрасное свершение не может заполнить той чудовищной пустоты, которую создало ожидание. Или, может быть, человек слишком хрупкий сосуд и не в силах принять в себя чрезмерно большую радость? Или, может быть, ему пришлось ждать слишком долго, и случилось то, что бывает с очень старым, благородным вином, которое уже нельзя пить?

Затем час истек, и он был опять с Береникой. Это была та же Береника, та женщина, которую он желал так яростно, – далекая, восточная, недоступная, древней царской крови, это был ее густой, волнующий, слегка хриплый голос, это были ее глаза. Но это все-таки была не та Береника, прежний блеск исчез навсегда, это была красивая, умная, привлекательная женщина; но красивых, умных и привлекательных женщин много. Он повторял себе все, что значила для него эта женщина, но напрасно. Его радость иссякла, он испытывал огромную пустоту и разбитость.

Он ужинал с братом и сестрой, старался казаться радостным. Агриппа был весел и умен, как всегда, Береника была красива и ослепительна, она была самой желанной женщиной на свете. Но он не желал ее…

Он пил, чтобы разжечь желание.

Потом, когда снова остался с ней наедине, Тит нашел для нее прежние влюбленные слова, но, бормоча их, он в то же время мучительно сознавал, что это были лишь затасканные банальные слова. Он спал с ней. Он испытал наслаждение. Но он знал, что и другие женщины могут доставить ему такое же наслаждение.

Удивительно, как Береника, обычно столь проницательная, за весь долгий ужин не заметила, в каком состоянии Тит. Ее брат тотчас это понял, но он не мог заставить себя разрушить ее иллюзии. Поэтому ей только ночью самой пришлось догадаться об истине. И догадалась она очень нескоро. Ей не хотелось сознаваться в том, что случилось, и когда наконец пришлось сознаться, она поняла нечто новое – что есть муки более горькие, чем ее муки последних месяцев.

Когда Тит еще до полуночи ушел от нее с ласковыми, слегка влюбленными словами, оба знали, что между ними все и навсегда кончено.

Остаток ночи Береника пролежала без сна, опустошенная. Теперь, когда напряжение последних месяцев исчезло, ее охватило глубокое изнеможение, все тело ныло, казалось, она никогда уже не освободится от этого мучительного изнеможения. Горела лампа. Береника думала: «Эти коринфские лампы в ходу уже несколько десятков лет, они всем надоели, они банальны, карфагенские гораздо лучше, нужно сказать Титу, чтобы он коринфскими больше не пользовался». К этой мысли она возвращалась несколько раз. Затем ее вновь охватило чувство гнетущей усталости, нога болела нестерпимо. Она хотела принять снотворное, но ее пугала необходимость сделать усилие и позвать камеристку. Наконец она заснула.

На другое утро, довольно рано, пришел брат. Он нашел ее вполне овладевшей собой. В ней не чувствовалось и следа той судорожной напряженности, с которой она до сих пор старалась держать себя в руках. Наоборот, она была полна какого-то большого спокойствия. Но блеск исчез – то очарование, которого не отрицали даже ее враги.

Агриппа остался завтракать. Береника ела с аппетитом. Она сообщила брату о своем решении. Она хочет возможно скорее вернуться в Иудею, чтобы провести зиму в своих тамошних поместьях. Она думает, что император устроит для нее прощальное празднество. В первый раз в тот день она упомянула Тита, и Агриппа почувствовал щемящую боль, когда она назвала его «император». Вообще, продолжала она, ей хочется здесь повидаться только с двумя людьми: с ее поверенным Квинтилианом и ее летописцем Иосифом бен Маттафием. Она говорила так решительно, что было бы бессмысленно с нею спорить.

– Хочешь, я провожу тебя, Никион? – спросил Агриппа.

Но Береника, должно быть, предвидела такой вопрос.

– Это было бы, конечно, хорошо, – отозвалась она, – но мне по многим причинам кажется, что лучше для нас обоих, если ты останешься в Риме на открытие Амфитеатра.

Агриппа был мудрый, много видавший человек. Он был свидетелем того, как судьбы менялись и завершались; он видел падение отдельных людей и целых народов; ему казалось, что он знает людей, а с Береникой он был тесно связан с ее рождения. Он ко многому был готов, но все же не ждал этих холодных, спокойных рассуждений. Неужели это Никион, его сестра?

Он взял ее руку, погладил ее; она не отняла руки. Нет, это была не Никион с ее великой страстностью, для которой высшая цель никогда не была достаточно высока. Это была не та женщина, которая всего несколько недель тому назад лежала перед ним обнаженная и изливала свою неизмеримую скорбь и свои еще большие надежды. Это была чужая женщина: Береника, иудейская принцесса, властительница Халкиды и Киликии[228], одна из первых дам империи, мудрая, благоразумная и очень далекая от тех горячих грез, которыми она увлекала и его.

Осанисто сидел адвокат перед Береникой и Агриппой; взгляд его карих выпуклых глаз переходил с сестры на брата. Он был отпрыском одного из тех испанских семейств, которые поселились в Риме с начала монархии и быстро заняли почетные места в обществе и в литературе. Несмотря на короткий срок, он добился своего: речи, произнесенные им некогда по иску Береники, были теперь отшлифованы до мельчайших деталей и достойны служить эпохе примером безукоризненной прозы. В данный момент, вежливо заметил он, протягивая Беренике оба томика, она уже не нуждается в его деловых услугах; с ее приездом в Рим дело можно считать законченным. Поэтому ему остается только поблагодарить ее за то, что она доставила ему случай показать стольким людям, что такое хорошая латынь.

Он ошибается, отвечала Береника, ей теперь больше, чем когда-либо, нужна его помощь. Дело в том, что она в ближайшие дни покинет Рим.

Лишь с трудом удалось осанистому и почтенному мужу скрыть, насколько эта весть ошеломила его. Он только потому взял на себя ведение дел принцессы, этой «еврейской Венеры», как он называл ее в тесном кругу друзей, что видел здесь соблазнительную возможность блеснуть высоким ораторским искусством. Притязания Береники имели длинную историю. Именно это и соблазнило его; он славился своей способностью бросать свет на непроницаемое. Логичность латинского языка давала возможность излагать запутаннейшие обстоятельства совершенно понятно, а латинский язык и соблюдение его благородных традиций были ему дороже всего. Само дело не слишком его занимало, в сущности, тот факт, что исход предрешен, явился тем молчаливым условием, при котором он согласился взять на себя ведение дела.

Вопрос шел о том, в какой мере титул владетельной принцессы Халкиды и Киликии связан с фактическим владением, и прежде всего с взиманием налогов. По сути дела, притязания принцессы были законны. Правда, несколько десятилетий назад один из ее предшественников-властителей совершил ряд проступков, которые римский суд мог бы рассматривать как мятеж и покарать аннулированием права на взимание налогов. Но так как сенат и римский народ в свое время этого не сделали, то притязания Римской империи за давностью потеряли силу, и Береника с полным правом пользовалась этими привилегиями. С другой стороны, дело шло о больших суммах, а толкование прав было растяжимо.

Весь город считал, что раз «еврейская Венера» пользуется благосклонностью Тита, то процесс – простая формальность и должен кончиться несомненной победой Береники. И если дело так затянулось, то лишь потому, что скупой Веспасиан никак не мог решиться на формальный отказ от столь ценных прав, хотя фактически давно их лишился, ибо налоги все время текли в казну Береники. Теперь, когда власть перешла к Титу, не могло быть сомнения в том, что Рим в ближайшее время утвердит Беренику в ее правах.

Такова была ситуация, когда Квинтилиан приветствовал принцессу. Теперь, после короткой фразы Береники, ситуация эта резко изменилась. За какие-нибудь четверть минуты процесс из литературной проблемы превратился в угрожающую, политическую. С того мгновения, как Тит уже не поддерживал принцессу, стало весьма сомнительным, чтобы Рим отказался от такой крупной и легкой добычи.

Квинтилиан, стараясь сохранить непринужденность и найти подходящий ответ на столь неожиданное заявление, с судорожной поспешностью взвешивал последствия того, что Береника впала в немилость. Перед ним возникало множество вопросов. Не будет ли правительство соблазнять его предложением предать свою доверительницу? Не захочет ли, с другой стороны, император, именно потому, что он порывает их отношения, вознаградить ее за это? Он явился сюда, намереваясь просто преподнести ей, как тонкому знатоку, несколько страниц превосходной прозы. Вместо этого он оказался вдруг перед необходимостью ответственнейших решений. Выступать от лица такой доверительницы – дело сомнительное, может быть, даже опасное. Не умнее ли заявить, что он издавна лелеял мечту посвятить себя только литературе, – что, впрочем, соответствовало истине, – и так как вследствие внезапного отъезда принцессы дело грозит снова запутаться, он вынужден с искренним сожалением от него отказаться.

Квинтилиан никогда не любил евреев и относился неприязненно к влиянию «еврейской Венеры» на римскую политику. Его крайне соблазняла мысль воспользоваться случаем и с ней развязаться, но Квинтилиан был страстным стилистом. Показать, что латынь ни в чем не уступает греческому, а во многом и превосходит его, – в этом состоял для него весь смысл жизни. Ему дорога была прежде всего латынь, а потом уже Рим. И он был убежден, что человек и его стиль – тождественны, что неблагопристойность неизбежно выражается и в стиле и что если он в этом испытании поведет себя недостойно, то пострадает его латынь. Поэтому он решил поступить благородно.

В то время как Квинтилиан колебался и обдумывал решение, Береника излагала ему свои притязания и свои доводы. Она говорила поразительно логично, без всякой горячности. Логика и разум были ей необходимы. Береника, пользующаяся благосклонностью Тита, римская императрица, могла пойти на уступки. Береника же, покинутая Титом, владетельная принцесса Халкиды и Киликии, не собиралась отступать ни на йоту от своих требований. Она происходила от великих царей, которые, будучи зажаты между самыми могущественными державами мира, всегда нуждались в особенно большой государственной мудрости и способности принимать быстрые решения. Она была достойной внучкой этих царей. Перед нею новое поприще, на котором она должна себя проявить, и она проявит себя. Она заставит Тита еще не раз вспомнить о ней. Береника знала не хуже Квинтилиана, что решающее слово принадлежит императору. Она заставит его показать свое истинное лицо.

Квинтилиан был поражен остротой ее ума. Еще больше изумлялся Агриппа:

– Что ты предпочитаешь, Береника, – сказал он, когда Квинтилиан ушел; он больше не называл ее Никион, – что ты предпочитаешь: чтобы Тит отнял у тебя привилегии или оставил их тебе?

Береника взглянула на брата без улыбки; она знала, что он имеет в виду.

– Я предпочитаю открытую ненависть, – сказала она, – равнодушной справедливости.

Когда пришел Иосиф, она в последний раз дала себе волю. Ведь ее кузен был свидетелем того, как началась ее дружба с Титом, сам помогал и содействовал им. И вот она хотела, перед тем как навсегда распроститься с Римом и своими мечтами, предстать перед ним, историком эпохи, такой, какой она желала, чтобы ее увидели потомки. Но когда он пришел, она забыла о цели, ради которой позвала его. Она некогда издевалась над этим человеком за то, что он гнул спину перед римлянином, встречаясь с ним, она соблюдала семь шагов расстояния, словно он прокаженный. А чем она лучше его? Разве она сама в течение всего последнего десятилетия не делала то же самое, только с меньшим успехом? Мысли и чувства последней мучительной ночи вырвались наружу, она винилась и каялась.

– Все было ошибкой, – говорила она в порыве самообличения. – Все, что мы делали, брат и я, было ошибкой. Конечно, война не могла не кончиться неудачен, даже если бы мы и помогли, и хорошо, правильно, что мы предостерегали. Но ошибка, что мы, когда восстание все-таки вспыхнуло, не стали во главе его. Мы должны были погибнуть вместе с остальными. Мы поступили подло. И вы тоже вели себя подло, Иосиф, но вы, по крайней мере, добились успеха. А я даже успеха не добилась. Если бы мы поддержали восстание, – добавила она страстно и озлобленно, – то мы, быть может, в своей гибели увлекли бы за собой и Тита.

Иосиф слушал ее. С первых слов, с первого взгляда на нее он понял, что все то, о чем он мечтал для себя после смерти Веспасиана, рухнуло. Он шел к ней гордый, полный надежд и торжества, – великий писатель к императрице, которая к нему благоволит. И вот перед ним уже не императрица, перед ним увядающая, разочарованная женщина, и он значит больше, чем она. Ибо было так, как она сказала: он хоть добился успеха.

Тем временем она продолжала свои сетования:

– Они не могут нас понять. У них холодное сердце. Мы чувствуем то, что чувствует другой, им это не дано. Но, может быть, это дар, что они не чувствуют, и в этом причина их успеха.

В тот же день небрежным и приветливым тоном сообщила она императору, что на этот раз ей очень трудно переносить климат и праздничную суету Рима. Она чувствует себя крайне утомленной и, принося ему пожелания счастья по поводу восшествия на престол, выражает свое глубочайшее почтение и просит разрешить ей вернуться в тишину ее иудейских имений.

О, как Тит огорчился, какие он нашел пленительные и равнодушные слова, чтобы выразить свои сожаления. Он был поистине весьма вежливым господином, и надо было иметь очень тонкий слух, чтобы расслышать за его словами вздох облегчения. Впрочем, Береника, хотя и не собиралась этого делать, на той же аудиенции заговорила о своем процессе. Она полагала, что так как теперь надолго покидает Рим, то целесообразно, быть может, обсудить с ним вопрос о ее привилегиях в Халкиде и Киликии, ибо в конце концов этот вопрос придется решать ему. Еще не кончив, она уже пожалела о своих словах. Она слишком облегчила ему испытание. Он будет очень доволен столь легким способом «расплатиться» с ней. Сейчас ей не следовало этого касаться. Но слишком велика была жажда узнать, как он к этому отнесется.

Он, казалось, даже обрадовался, что они начали сразу разговор об этой тяжбе. Само собой разумеется, заявил он, пора покончить навсегда с этим нелепым недоразумением. Его министры и юристы – медлительные бюрократы. Для него это дело давно решено, и он очень благодарен ей, что она ему о нем напомнила. Разумеется, все ее требования вполне справедливы, но его отец, бог Веспасиан, как ей известно, имел свои странности и в некоторых вопросах был неподатлив. Он распорядится, чтобы дело было урегулировано в кратчайший срок.

– В кратчайший срок? – поправился он с подчеркнутым рвением. – Нет, сегодня же, сейчас мы приведем это в порядок. – И, ударив в ладоши, вызвал секретаря и отдал совершенно точный приказ.

Береника сидела, улыбаясь, улыбаясь, слушала веселые, деловитые распоряжения императора, закреплявшие за ней и ее братом столь долго оспариваемые права на миллионы. Она и ее брат, последние потомки Хасмонеев, истратили большую часть своих богатств на финансирование государственного переворота, возведшего на престол этого человека и его отца. Ее терзало то, что Тит теперь так щедро расплатился с ней. Она его любила, а он откупается от нее.

Три дня спустя Тит дал прощальный банкет в честь отъезжающей. В прекрасной речи прославлял он великую, обаятельную восточную принцессу и выражал сожаления, что она так скоро покидает его Рим, не дав ему возможности показать ей свой новый театр и игры. Береника заметила с горьким удовлетворением, что для этой речи он сделал себе предварительные стенографические записи, которые скрыл в рукаве.

Потом она уехала. Из той же Остии, куда она прибыла. Агриппа, Клавдий Регин, Квинтилиан, Гай Барцаарон, капитан Катуальд со своим отрядом германской лейб-гвардии провожали ее на корабль. Две римских военных галеры следовали за ее судном, пока берег не скрылся из виду. Еще раньше капитан Катуальд со своими германскими солдатами весело вернулся в город. Евреи оставались на берегу, пока не исчез корабль, а с ним вместе и все их надежды.

Как только корабль вышел в море, Береника удалилась к себе. Никто в Риме так и не заметил, что она повредила себе ногу.

Никогда еще император не отпускал гостя с большими почестями. Кроме того, в день отъезда Береники был опубликован эдикт, по которому за Береникой утверждалось владение Халкидой и Киликией и титул царицы. Как и прежде, в приемной императора висел ее большой портрет. Ни один человек, кроме Иосифа и Агриппы, не узнал о том, что произошло между нею и Титом. И все же, притом очень скоро, об этом узнали и город и империя. Те, кто всего несколько недель назад быстро и ревностно убедились в выдающихся качествах обитателей правого берега Тибра, теперь с еще большей быстротой и рвением вернулись к своим старым взглядам и с удвоенной грубостью давали евреям почувствовать их неполноценность. Евреи, расхаживавшие еще неделю назад с заносчивым и уверенным видом, снова стали приниженными и несчастными, и богословы приказали во всех синагогах империи три субботы кряду читать ту прекрасную главу из пророка, которая начинается словами: «Утешайте, утешайте, народ Мой».[229]

В конторах, организующих гладиаторские игры, вдруг исчезли всякие сомнения относительно того, можно ли использовать пленных, оставшихся от Иудейской войны. Плата добровольцам упала на сорок процентов. И уже решительно никто не интересовался молодым человеком из хорошей семьи, заявившим о своем желании стать гладиатором, чтобы заработать деньги на погребение отца.

Даже в лагерях военнопленных знали о положении дел. Пленные посылали душераздирающие просьбы иудейским общинам, умоляя помочь, выкупить. Господа, собиравшие пожертвования, работали теперь с большим успехом. И все-таки шансы каждого в отдельности на выкуп были ничтожны, пленных было чересчур много, а в лагерях царила атмосфера безнадежности и мрачной тревоги. Иные просили противников не щадить их так же, как и они не будут их щадить; ибо тот, кто одерживал победу над многими противниками, еще имел некоторые шансы остаться в живых. Однако все знали, что эти шансы очень невелики, что против большинства имен в списках стоит роковое «Р», и, тренируясь, люди в то же время готовились к смерти, каялись в грехах, писали завещания, молились.

После отъезда Береники Тит нередко погружался в глубокую задумчивость. Он останавливался перед ее портретом и размышлял. Он не мог понять, что же, собственно, произошло. Ведь Береника осталась той же женщиной, что и прежде. То же лицо, грудь, осанка, то же тело и душа, которые он любил на протяжении десяти лет. Как могло столь сильное чувство, самое неодолимое из испытанных им за всю его жизнь, вдруг так мгновенно исчезнуть? Может быть, это наказание бога Ягве, отнявшего у него высшее счастье? А может быть, наоборот, это милость Юпитера Капитолийского, открывшего ему глаза и указавшего его подлинную задачу? Однако второе, более утешительное, предположение все же не могло совершенно уничтожить первого, пугающего.

Как бы то ни было, разрыв с еврейкой создал Киту у римлян первый большой успех. Любовь народа, которой он так долго и тщетно добивался, пришла теперь сама собой. Он спокойно наслаждался ею. Слишком долго разрешал он себе всякие изысканные причуды, эзотерическое влечение к Востоку. Теперь он облегченно вздохнул, освободившись от дорого стоящих чувств.

Он упивался любовью своего народа. Изобретал все новые утонченные способы подогревать ее. Стал расточительным. Только теперь вкусил он в полной мере радость строительства, грандиозных приготовлений к играм. Все реже допускал к себе вечно каркающего Клавдия Регина. Без свиты, без маски, как частное лицо, гулял он по улицам, впитывал в себя то, что о нем говорили массы. Ибо когда они теперь называли его Китом, то делали это с любовью, с нежностью, и уже не было особенно большой разницы между этим прозвищем и тем, которое для пего изобрели придворные поэты и риторы: «Любовь и радость человеческого рода».

Вопреки совету своего интенданта, он не отпраздновал открытие Новых бань торжественным освящением в присутствии одной только знати, но с первого же дня дал доступ массам. Сам он явился в этот день в гигантское, великолепное заведение без охраны, как простой посетитель, среди тысяч других. Разделся среди них, с ними плавал в бассейне с теплой и в бассейне с холодной водой, вместе с ними массировался, разговаривал с соседями на диалекте – какой-то смеси сабинского и римского, говорил, к их великой радости, «Rauma» вместо «Roma», шутил с ними насчет того, сколько давать банщикам на чай. Он постоял вместе с другими в большом зале перед фресками, – правда, вместо шедевра «Упущенные возможности» там красовалась довольно банальная мифологическая мазня – «Венера, выходящая из морской пены». Как бы то ни было, эта фреска служила подходящим поводом для непристойных шуток. Его шутки были самые непристойные. Все узнали императора, но с готовностью принимали участие в игре и делали вид, что не узнают его.

И все-таки минутами его охватывала глубокая отчужденность.

Неужели это он среди гулких криков бросается вниз головой в воду? Неужели это он говорит вместо «Roma» – «Rauma» и отпускает шуточки по поводу стыдливости Венеры? Весело слоняется из зала в зал, хлопая своих римлян по животам, позволяя им трепать себя по плечу,пользуется огромной популярностью? Он спросил наконец прямо, рады ли они, что среди них Кит. В ответ раздался оглушительный хохот, бурное ликование. Но в то время, как он шумел и смеялся вместе с ними, мысленно даже стенографируя собственные слова, он почувствовал, что самое большое – это Кит смеется и шутит, но подлинного Тита здесь нет. Подлинный Тит далеко отсюда, не в Новых банях; он смотрел вслед кораблю, которого никогда не видел, на котором едет Береника и который он не смог бы догнать ка своем самом быстроходном корабле.



Деметрий Либаний принес интенданту зрелищ рукопись «Пирата Лавреола». Либаний был очень горд. Текст обозрения удался блестяще; это была действительно такая пьеса, о какой он мечтал с самого детства, и она появилась в нужный момент. Он в зените своих сил, он созрел, чтобы сыграть эту роль, которая содержит в себе всю эпоху.

С глубоким удовлетворением рассказывал он интенданту, как представляет себе постановку и интерпретацию этой вещи. Но обычно столь вежливый и легко воодушевляющийся интендант на этот раз сохранял ледяное равнодушие. Он полагает, заявил интендант, что постановка нового обозрения едва ли сейчас возможна. Нужно поискать что-нибудь актуальное, например, вроде фарса «Еврей Апелла»; при дворе, в очень влиятельных сферах, было выражено желание еще раз посмотреть этот фарс, а римская публика будет ему особенно рада именно теперь.

Деметрий Либаний широко раскрыл тусклые бледно-голубые глаза, почти поглупевшие от изумления. Не сон ли это? С интендантом ли он говорит? И сейчас действительно 833 год от основания Рима? Что плетет этот человек? Ведь Деметрий пришел к нему, чтобы сыграть пирата Лавреола! А что он сказал об «Еврее Апелле»? Как? Почему? Это шутка? Или он хочет испортить его радость напоминанием о кошмаре, пережитом пятнадцать лет назад, – страхи и сомнения, связанные с этим рискованным фарсом, который в настоящее время не может не вызвать погромы и беды?

– Император хочет увидеть «Еврея Апеллу»? – пробормотал он. И тогда с ним случилось то, чего не случалось вот уже тридцать лет: его изысканный греческий язык вдруг перешел в диалект, в тот полуарамейский диалект, из-за которого римляне издевались над обитателями правого берега Тибра.

– Еще определенных указаний пока не дано, – осторожно ответил интендант, – но я считаю в высшей степени сомнительным, чтобы захотели вернуться к «Пирату Лавреолу».

На этот раз Либаний расслышал. Это не было сном, это были слова – трезвые, сказанные вполне серьезно. Каждое слово было как удар по голове: они потрясли его до самого нутра. Шатаясь, с блуждающим взглядом, он удалился.

Он отослал домой каппадокийских носильщиков; ему хотелось идти пешком, двигаться. Он спустился с Палатина к Форуму, спотыкаясь, что-то бормоча про себя. Прохожие с удивлением смотрели ему вслед. Многие узнавали его. Некоторые шли за ним – праздношатающиеся, дети, их становилось все больше. Он их не видел. Он вдруг почувствовал смертельную усталость, охая, присел на ступени храма Мира. Так сидел он, раскачивая верхнюю часть тела, тряся головой, старый еврей. Друзья отвели его домой.

Горькие, покаянные мысли точили его. То, что произошло, не могло быть случайностью. Так долго ждал он этого свершения, и вот когда оно наступило, когда роль созрела в нем, когда текст удался и создана подходящая рамка, тут в последнюю минуту, в ту самую минуту, когда он хотел выйти на подмостки, эти подмостки рухнули у него под ногами. Это была кара Ягве.

Взгляд его серо-голубых тусклых глаз стал совершенно тупым, бледное, слегка отекшее лицо посерело, сморщилось, словно неравномерно наполненный мешок. Он терзал себя, он опустился.



Таким нашел его Иосиф. Иосифа, может быть, меньше всех коснулась перемена; то, чего он мог достигнуть, он достиг уже раньше. Когда он увидел отчаяние актера, его поразила мысль, что ведь и с ним легко могло случиться то же самое. Он вспомнил также все, что Деметрий Либаний для него сделал, когда он в первый раз приезжал в Рим. Хотя Иосиф в своей книге и не приводил цифр, все же он отлично умел считать. Он не забывал обиды, но не забывал и сделанного ему добра. И теперь, когда актер сидел перед ним, такой маленький и несчастный, когда Деметрий рассказал, что от него требуют сыграть еврея Апеллу вместо пирата Лавреола, Иосиф решил помочь своему другу, он отважился на смелый шаг. Он пошел к Луции.

Иосиф понимал женщин. С первой минуты, как он увидел Луцию, он уже знал, чем ее взять. Она была жадна до жизни, восприимчива к сильным страстям, не ведала страха. Марулл рассказал ему, что она порицала Тита за разрыв с Береникой, хотя этот разрыв и был в прямых интересах ее и Домициана. Если Иосифу удастся объяснить ей, как некрасиво поступили с актером, тогда – он был в этом уверен – она вступится за Деметрия.

Луция не скрывала радости, что видит Иосифа. Он заговорил с ней откровенно, как с хорошей, чуткой подругой. Он говорил о Беренике, рассказал о ее прошлом то, чего еще никому не рассказывал. О Тите он отозвался тепло, сожалел, что тот порвал с ней, но оправдывал его и увидел с радостью, что Луция страстно возмутилась такой чисто мужской точкой зрения. Теперь ему было легко действовать. Быстро, даже без помощи особенно выразительных слов добился он того, что она стала осуждать поход против евреев в Риме, и в особенности против актера. Было неблагородно сначала с этими людьми носиться, убаюкивать их сотнями надежд – а затем одним пинком ноги отшвырнуть прочь. Да, таково ее мнение. И она этого мнения скрывать не будет, даже перед деверем, перед Титом. Рослая, с резко очерченным носом и широко расставленными, смелыми глазами, сидела она перед Иосифом, высокая башня ее искусно завитых локонов слегка дрожала. Иосиф был убежден, что Тит серьезно отнесется к ее мнению.

Увидев Луцию, Тит просиял. Он видел ее по-новому. Правда, он уже в последние недели замечал, как она прекрасна и полна силы, но тогда он еще был зачарован еврейкой. Только теперь увидел он ее по-настоящему, как бы впервые, – ее смелое, беззаботное, чувственное лицо. Эта – умела жить. В дураках-то остался он, а Малыш оказался прав. Встреть он, подобно брату, еще в ранние годы такую женщину, то едва ли стал бы блудить во всех частях света, все пошло бы хорошо и он не потерял бы способности иметь детей. И тогда не подпал бы под чары еврейки и не шел бы мучительными окольными путями.

Но что говорит Луция?

– То, что вы сделали, недостойно вас. Если женщина вдруг перестает нравиться – это бывает, это в природе вещей, тут ничего не поделаешь. Но, по-моему, некрасиво вымещать перемену ваших вкусов на пяти миллионах людей. Мне лично, за редкими исключениями, ваши евреи не симпатичны, вероятно, еще менее симпатичны, чем вам. Но то, как вы сейчас поступаете, Тит, не годится. Если бы Малыш сделал что-нибудь подобное, я бы дала ему отставку.

– Знаете, Луция, – вдруг сказал Тит таинственно и словно под влиянием внезапного озарения, – в очаровании, исходившем от нее, не было ничего естественного, здорового. Только иноземное, проклятый Восток. Лишь сейчас увидел я ее настоящими римскими глазами. Это – старая еврейка, мои римляне правы. Я вдруг выздоровел, может быть, слишком внезапно, а в таких случаях легко хватить через край. Вероятно, вы правы. Я послежу за тем, чтобы не заходили слишком далеко.

Он взглянул на нее, она взглянула на него, и он понравился ей. По-своему она любила Домициана, но Тит был интереснее. Юпитер свидетель, это вовсе не кит, это резвый дельфин. Как он очаровательно неуравновешен, то по-военному подтянутый, то по-мальчишески игривый, то в глубоком раздумье о своей тоске по Востоку, погруженный в нее. Сегодня он беззаботно, по-детски показывал, как он рад приходу Луции. Он нашел верные слова, не навязчивые, но и не робкие. Это был не император, не брат ее мужа, это был просто мужчина, который ей нравился и которому она нравилась.

Доложили о приходе Клавдия Регина. Император не принял его, назначил аудиенцию на следующий день. Луция хотела уйти, он удержал ее, и когда они наконец расстались, они испытывали друг к другу сильное и приятное влечение. Только сейчас, казалось Титу, исцелился он вполне от еврейки, и снова в душе мелькнула нелепая суеверная надежда, что Луция могла бы, пожалуй, родить ему сына.

На следующий день он распорядился убрать портрет Береники. Теперь в Риме ничто больше не напоминало о ней, кроме созвездия вблизи Льва, – это далекое, тонкое сияние, нежное, как прядь волос, носившее ее имя.



Интендант с удовольствием отметил испуг и унижение Деметрия Либания. Так как актер нередко раздражал его своими повадками «звезды», он с радостью воспользовался случаем отплатить ему. На ближайшем своем докладе у Тита он пытался получить от него разрешение на постановку фарса «Еврей Апелла».

Но, едва приступив к делу, он сразу увидел по тому, как держался император, что ему не удастся добиться согласия так легко, как он надеялся. Он имел дело с Китом, животным неуклюжим, но опасным своими чудовищными размерами, так что охота требовала хитрости и уловок. Поэтому интендант искусно отклонился от темы, но через некоторое время снова, и на этот раз гораздо более туманно, вскользь вернулся к желанию римлян опять посмотреть «Еврея Апеллу». Он знал слабости Кита, знал, как тот дорожит одобрением масс. Он подчеркнул, что и сам не очень любит «Еврея Апеллу» и что «Лавреол» Марулла очень хорош. Но он считает своим долгом поставить императора в известность относительно того, насколько массы желают именно теперь постановки «Еврея Апеллы».

Странным отсутствующим взглядом смотрел Тит на интенданта, стоявшего перед ним в позе почтительного ожидания. Неужели отказать своему народу в том, что, по существу, так легко исполнимо? Правда, он обещал Луции. Обязался следить за тем, чтобы «не заходили слишком далеко». Кроме того, он вовсе не намерен обижать Деметрия.

Раздосадованный, сидел он перед интендантом, стенографируя на своей дощечке бессмысленные слова. Он охотно избегал решений, он любил компромиссы.

– А что, – сказал он, – если дать Либанию сыграть своего Лавреола, а еще кому-нибудь, – например, Латину или Фавору, – еврея Апеллу?

Интендант пожал плечами.

– Боюсь, – ответил он, – что тогда весь спектакль потеряет свою остроту. Римляне будут удивлены, что еврея играет не еврей. Кроме того, подобное решение оскорбило бы и Либания не меньше, чем народ, ибо он играл эту роль мастерски.

Видя, что император все еще колеблется, он пошел на уступки. Монарх не хочет оказывать недостойного давления на актера, – это вполне соответствует его кроткому характеру. Но он лично полагает, что есть средний путь. Можно было показать народу любимую и актуальную пьесу, не обижая актера. Что, если, например, предложить Либанию сыграть Апеллу сейчас, во время игр, твердо пообещав ему за это дать потом сыграть Лавреола?

Тит обдумывал предложение. Но хотя он и колебался, интендант увидел сейчас же, что Кит попался на удочку. Так оно и было. И если император медлил, то лишь из приличия. В душе он был рад компромиссу, предложенному интендантом. Так он сдержит и свое обещание, данное Луции, и не вызовет неудовольствия своих римлян.

– Хорошо, – сказал он.

Либаний проклинал свою судьбу. Все вновь и вновь ставила она его перед подобными горькими альтернативами. Когда он в тот раз, после мучительных колебаний, все же сыграл еврея Апеллу, это было, по крайней мере, событием, коснувшимся всего еврейства. То, что это принесло вред, и, может быть, даже из-за этого погибли государство и храм, не его, Либания, вина. Теперь же проблема касалась не всего еврейства, а его одного, но она угнетала его не меньше. Если он не выступит, если допустит, чтобы его на стодневных играх обошли, ему уже не выплыть никогда. Император отныне едва ли будет служить ему прикрытием. Несомненно, Тит, может быть, сам того не сознавая, хотел выместить на всех евреях разочарование, которое уготовила ему Береника. Если он теперь откажется играть еврея Апеллу, это послужит для Тита желанным предлогом навсегда его отстранить. А ему пятьдесят один год.

На самом деле ему было пятьдесят два, но он себе в этом не признавался.

В тот раз, когда он впервые играл еврея Апеллу, он запросил мнения богословов. Мнение оказалось двусмысленным, оно в конце запрещало то, что разрешило в начале. Теперь он их не запрашивал. Актер знал, что, сыграй он еврея Апеллу сейчас, богословы единодушно и без всякой казуистики объявят это смертным грехом. Богословы были люди ученые, и он почитал их. Но в данном деле они не смогли бы дать ему совет, – их принципы были недостаточно гибки.

Он советовался с Иосифом, с Клавдием Регином. Смеет ли он взять на себя ответственность сыграть еврея Апеллу и тем самым высмеять еврейство, как этого от него хотят? Смеет ли он, с другой стороны, поскольку Ягве одарил его столь выдающимся талантом, отказаться от этой роли и навсегда закрыть себе доступ на сцену? Ни Иосиф, ни Регин не могли сказать ни «да», ни «нет», они ничего не могли придумать.

В конце концов Деметрий Либаний решил за большие деньги выкупить пятерых евреев из лагеря военнопленных, предназначенных для игр, и выступить в «Еврее Апелле».



– Я не сентиментальна, но шрам под левой грудью я тебе целовать не позволю, – сказала Луция Титу, смеясь большими ровными зубами. – Ему я тоже не позволяю.

Это была ночь перед открытием Амфитеатра Флавиев, первая ночь, которую она провела с ним.

– Зачем ты возбуждаешь мою ревность, Луция? – спросил Тит. – Зачем мучаешь меня?

Она лежала сытая, крупная, нагая.

– Я тебе всегда говорила, что люблю его, – ответила она. – Но какое тебе до этого дело? Какое нам до этого дело? Не говори о нем. Ты совсем другой, мой Тит. Хорошо, что боги создали мужчин такими разными.

– Мне кажется, – сказал Тит, тоже сытый, счастливый, шепотом, таинственно, – мне кажется, теперь я очистил свою кровь от этого проклятого Востока. Через тебя, Луция. Теперь я – римлянин, Луция, и я люблю тебя.

Он был вполне счастлив, когда на другой день вошел в театр и его встретили бурным ликованием, и он знал на этот раз, что оно не организовано полицией. Он испытал большой соблазн назвать театр своим именем, однако пересилил себя, уступил всей династии честь этого грандиозного дела и назвал здание Амфитеатром Флавиев. Но для него было торжеством и знаком милости богов, что открыть этот театр дано именно ему, а не Веспасиану, так долго его строившему. Ясным и радостным взглядом обводил он гигантское здание, кишевшее людьми; он знал число зрителей – их было восемьдесят семь тысяч; три тысячи мраморных статуй терялись в массе живых людей.

Игры начались. Они начинались рано утром и продолжались до захода солнца. Для первого дня были сделаны особенно пышные приготовления, и за один этот день на арене умерло девять тысяч зверей и около четырех тысяч человек. В антрактах массам тоже давали чувствовать, что они в гостях у поистине щедрого императора. Они не только получали даром вино, мясо и хлеб, но среди них еще разбрасывали выигрышные билеты, и те, кому удавалось захватить их, получали право на земельные участки, на деньги, на рабов, а самые маленькие выигрыши давали право бесплатно провести ночь с одной из многочисленных, специально предназначенных для этой цели блудниц.

День был великолепный, не слишком жаркий и не слишком прохладный, и не еврейка сидела в ложе рядом с императором, а Луция, Луция Домиция Лонгина, римлянка, сильная, пышная, смеющаяся; массы были счастливы. На скамьях аристократии, даже в императорской ложе, царила радость по поводу того, что опасность восточного владычества миновала.

– О ты, всеблагой, величайший император Тит! – раздавалось все вновь и вновь со всех сторон. – О ты, любовь и радость рода человеческого. – И с подлинной нежностью: – О ты, наш всеблагой, величайший китенок!

Все же во время игр, – а они продолжались очень долго, – вскоре после полудня, с Титом случился один из припадков, характерных для первых недель его царствования. Он как бы ушел в себя, вяло смотрел в одну точку – и вдруг заплакал. Никто не знал отчего, едва ли знал он сам, и очень многие из восьмидесяти семи тысяч заметили это, ибо императорскую ложу было видно с большинства мест.

Впрочем, это случилось во время комической интермедии, называвшейся «Опыт Дедала». Искусные машины поднимали с арены людей с привязанными крыльями, так что казалось, будто они действительно летают. У каждого система канатов была другая, но все устроены так, что при определенных движениях, – при каких, пленные не знали, – канаты рвались. Тот, кому удавалось перелететь через всю арену, был спасен хотя бы на сегодня, но многие канаты рвались раньше, и крылатые существа разбивались насмерть. Было смешно наблюдать, как странные люди-птицы, особенно в последней части своего полета, старались достигнуть цели, но именно вследствие увеличения скорости многие падали. Организаторы возлагали на этот номер особые надежды. И он действительно произвел впечатление. Но оно пропало в значительной мере оттого, что зрители делили свое внимание между крылатыми существами и императорской ложей, с изумлением или, во всяком случае, с любопытством, спрашивая себя, что же такое приключилось с Китом. Направление полета этих человеко-птиц было, впрочем, таково, что они все время видели императорскую ложу. И, может быть, для некоторых из них все же было утешением, что человек, взявший их в плен и обрекший на смерть, плачет.

Часть третья ОТЕЦ

Госпожа Дорион проводила теперь большую часть времени на своей альбанской вилле; дом настолько отстроили, что в нем вполне можно было жить. Правда, вилла еще далеко не была закончена, ибо Дорион придумывала все новые усовершенствования. Средств у нее хватало, после отца ей досталось значительное состояние. Однако все счета за отделку виллы она посылала Иосифу. Дело было не в деньгах, но Дорион знала, что для Иосифа плата по счетам связана с жертвами, а она только и подстерегала возможность унизить его. Когда же он наконец придет и заявит, что больше платить не будет? Она готовилась к этому дню. Рисовала себе, как его надменное лицо исказится, когда ему придется сказать ей об этом. Тщательно обдумывала, что ему ответить. О, теперь он ее уже не проведет! Теперь уж не заговорит ее этот краснобай, судья мертвых, обманщик, лжеясновидец, еврей. Теперь она устоит против его чар. Память об отце – амулет, который защитит ее от всех искушений, идущих от Иосифа.

Но Иосиф не искушал ее. Он жил в Риме, она – на альбанской вилле, они виделись редко, и тогда он бывал вежлив, почти весел, но избегал всякого мало-мальски интимного разговора. Единственной радостью для нее при этих встречах был тот голодный взгляд, который он, полагая, что за ним не наблюдают, иногда бросал на своего, на их сына Павла. Но, как видно, отнюдь не считал себя побежденным. Он держал слово – оплачивал счета по постройке дома и не давал ей повода высказать все, что она так тщательно подготовила.

За эти недели Дорион изменилась. Взгляд ее глаз на узком лице стал более буйным, светлым, требовательным, ее широкий мелкозубый рот раскрывался с большей жаждой, она была красива, гибка и опасна. Но то нежное и детское, что жило в ней раньше, исчезло. А когда рассказывали анекдоты о все возраставшем антисемитизме римлян, она смеялась с такой злобной радостью, что пугала даже своих друзей.

Иосиф жил в своем темном, неудобном доме, в шестом квартале. Он ходил в Субуру к Алексию, беседовал с маленьким Симоном, не чуждался друзей. Но его не радовали ни работа, ни беседы и книги, ни женщины, ни почести, ни город Рим, ни греки и римляне, ни евреи. Ему не хотелось размышлять о боге, а то, чем был занят император, его решительно не интересовало. Может быть, ему недоставало его секретаря Финея, но он в этом себе не признавался. Что ему недостает Дорион и сына Павла, – это он знал. Он предвидел, что его жертва – изгнание Мары – будет напрасной. Но он ничуть не раскаивался; если бы Дорион сейчас снова потребовала этой жертвы, он снова принес бы ее.

Деньги на постройку виллы он давал беспрекословно, с каким-то сладострастным озлоблением. Сначала он едва проглядывал счета, потом заметил, что в каждом отдельном случае смета оказывалась превышенной. Затеи Дорион обходились все дороже. Но он молчал. Он понимал, что именно это молчание должно злить Дорион и толкать на все новые требования, которые в конце концов он все-таки не сможет удовлетворить. И все-таки он молчал.

Стройка постепенно достигла той стадии, когда оставалось доделать пустяки. Одного вопроса Дорион никак не могла решить: как быть с росписью крытой галереи, где, по первоначальному плану, должны были быть фрески «Упущенные возможности». Наконец она решилась эту галерею, некогда предназначавшуюся Иосифу, чтобы он мог там спокойно предаваться своим размышлениям, превратить в место, посвященное памяти ее отца. Она хотела поставить здесь, под бюстом Фабулла, его урну, а вдоль стен должны были тянуться картины из его жизни, как постоянное напоминание о дорогом усопшем, чье тело и душа была уничтожены коварством Иосифа.

Она долго взвешивала, кто наиболее достоин изваять бюст Фабулла и изобразить его жизнь. Она обратилась к Василию. Переутомленный скульптор сначала стал многословно отказываться. Но Дорион благодаря ее упорству и испытанному уменью нравиться мужчинам удалось переубедить его; после бесконечных разговоров он наконец со вздохом заявил, что из любви к покойному другу готов взять на себя эту задачу. Правда, лишь после того, как она намекнула, что ради увековечения памяти отца она ничего не пожалеет. Она уговорила Василия, и ей удалось добиться того, чтобы роспись галереи взял на себя очень известный и высокооплачиваемый живописец Теон.

Когда эти господа потребовали от Иосифа общий гонорар в размере почти пятидесяти тысяч сестерциев, он побледнел. Что еще придумает эта женщина, чтобы уязвить его до глубины души? Уж, наверно, Дорион затеяла все это не столько, чтобы почтить память отца, сколько, чтобы досадить ему, Иосифу. Что общего между бюстом Василия, росписью Теона и обещанием Иосифа построить для Дорион виллу? Впрочем, если бы он даже захотел, то не смог бы добыть такие деньги без содействия Клавдия Регина. Он решил поговорить с Дорион откровенно и рассудительно.

Дорион слышала от обоих художников, что Иосиф платить отказался. Когда он велел доложить о себе, Дорион насторожилась. Это будет первым блюдом на ее роскошной трапезе мщения. Она радовалась, предвкушая, как он признается в своей бедности и бессилии, в неспособности сдержать обещание.

Когда он предстал перед нею, она холодно смерила его взглядом, жадно полуоткрыв рот, слегка посапывая широким носом. Иосиф признался про себя, что даже сейчас желает ее. Она выслушала его до конца. Затем сказала, и ее голос звучал резко, но спокойно: она сразу же поняла, что сказанное им после смерти ее отца – только громкие фразы. Он отослал эту женщину не ради Дорион, а чтобы уберечь свою потаскушку от заразы, своего ублюдка, которому эпидемия не опасна, он оставил в Риме. Для нее нет ничего неожиданного в том, что он преследует своей ненавистью ее отца даже после его смерти и пытается помешать ее планам почтить его память.

Удивленный, подавленный, с тяжестью на сердце, слушал Иосиф эти полубезумные речи, полные вызова и горечи. Прошло много времени, пока они через его уши проникли в сердце. Ее терпению конец, торжествующе закончила Дорион, и теперь, ссылаясь на оскорбление, которое он ей недавно нанес, она начнет бракоразводный процесс.



Иосиф выслушал и это. Он видел Дорион, и он понял. Он ничего не ответил. Поклонился, попрощался, ушел. Она с удовлетворением констатировала, что он шел нетвердой походкой и держался не так прямо, как обычно, – шел так, как шел ее отец, когда она видела его в последний раз.

Иосиф спросил совета у Марулла. Правда, он не мог не признать, что Дорион для него навсегда потеряна. Но в его голове не укладывалась мысль, что он должен вместе с нею потерять и своего сына Павла. По еврейскому праву, вся власть принадлежала мужу. Иосиф считал бессмыслицей, что отец, желающий поднять сына до своего сословия, вынужден из-за чисто формальных соображений оставлять его в низшем.

– Мировое владычество Рима, – горячился он, – опирается на здравый человеческий разум. То, что хочет сделать по отношению ко мне эта женщина, явно идет в разрез с разумом, с понятием права. Неужели римский суд принудит меня покориться?

Сенатор Марулл рассматривал через свой увеличительный смарагд взволнованного, исстрадавшегося Иосифа. Зубы Марулла все больше расшатывались, врачи не могли ему помочь, боль усиливала его скептическое недоверие к людям и их правовым институтам.

– Меня удивляет, – возразил он Иосифу, – что такой умный человек так мало продумал сущность права. Законодательство и судопроизводство – это попытка задним числом идейно обосновать и оправдать некогда сложившиеся политические и экономические отношения. Но так как эти отношения текучи и постоянно находятся в движении, право же и закон лишены гибкости и очень медлительны, то полное соответствие права с действительностью и ее требованиями никогда не может быть достигнуто. Умный судья или умный адвокат для того и существуют, чтобы защитить человека, заслуживающего этого, от закона. – После этих поучений общего характера он перешел к данному конкретному случаю: – Ваша жена принесла вам значительное приданое? – спросил он.

– Мне об этом ничего не известно, – отозвался с некоторой горечью Иосиф. – Ее отец был не скуп, но он меня не любил. Кроме платьев, кое-каких безделушек да весьма неприятного кота, Дорион не принесла ничего. Кот за это время сдох.

– И все-таки госпожа Дорион, – заметил Марулл, – будет озлобленно требовать оставшиеся от этих платьев лохмотья, и нам придется когтями и зубами защищать их. И только после того, как она путем гражданского иска добьется возвращения своего приданого, она может подать на вас в суд нравов, а цензор – лишить вас титула. В таком случае, – и он тихонько постучал по полу элегантным посохом, – вы, конечно, никогда бы не смогли получить власти отца над вашим сыном. Но госпожа Дорион еще не у цели, – закончил он ободряюще. – К счастью, законы о разводе чрезвычайно сложны. Мы можем бесконечно затянуть процесс, на два года, на три.

Иосиф горестно уставился перед собой; какой мрачностью могло веять от его выпуклого лба! Что касается Марулла, то его этот случай интересовал больше с психологической стороны, чем с юридической. Он удивлялся тому, что Дорион даже ради такой цели, как принадлежность к знати второго ранга, не хотела пожертвовать крайней плотью сына. За ее сопротивлением он видел своих старых врагов, этих сторонников догматической веры, этих ослов из сената. Это, конечно, они поддерживали Дорион в ее неразумии. Таким образом, борьба за сына еврея Иосифа становилась показательной борьбой между закоснелой аристократией старого Рима и либералами, стремившимися внести в мировую империю подлинный космополитизм. Кто победит – предсказать было трудно. Роли распределялись крайне своеобразно. Ибо возможно, что после падения Береники либеральная династия, либеральный монарх окажутся на стороне консервативных поборников республиканской националистической традиции. Если он, Марулл, возьмется за дело Иосифа, то, бесспорно, поставит себя в опасное положение, – над его головой все еще висел угрозой закон о доносчиках. Но именно это и привлекало его в предстоящей борьбе.

Вдруг у него возникла идея:

– А что, если бы вы усыновили вашего сына, – предложил он Иосифу.

Тот удивленно поднял голову, но, искушенный в казуистике Иерусалимского университета, тотчас оценил предложение римлянина.

– Усыновление, – продолжал Марулл медленно и назидательно, – есть включение в семью нового члена путем выбора. Так как в вашем случае факта отцовства недостаточно, чтобы сделать вашего сына членом семьи, то мы восполняем эту недостачу свободным привлечением путем выбора. Понятно? Может быть, вашему еврейскому праву незнакомо понятие усыновления? – вежливо осведомился он.

Иосиф был почти обижен. Разумеется, в еврейском праве тоже существует нечто подобное. Когда Лия и Рахиль приводили своих рабынь к Иакову[230] и он потом признавал рожденных от них детей, разве это не было усыновлением? И разве Эсфирь не была приемной дочерью Мардохея?[231] А законы о женитьбе на вдове брата?[232] Еврейский юрист со знанием дела растолковал римскому юристу очень ясные, по его мнению, положения этого института:

– У нас есть чрезвычайно своеобразный закон, – пояснил Иосиф. – Когда человек умирает, не оставив после себя детей, то его брат должен жениться на вдове и назвать рожденного от нее сына именем покойного. Следовательно, здесь речь идет именно о том, чтобы будущего ребенка бездетной вдовы, родившегося от ее брака с братом покойного, рассматривать как фиктивно усыновленного им ребенка.

– Это-то очень просто, – согласился римский юрист. – Наше право сложнее. Но не самое судопроизводство. В нем два основных момента: освобождение ребенка из-под прежней опеки и отдача его под новую. Освобождение совершается троекратной мнимой продажей в рабство. Таким образом, в данном случае ваша жена должна была бы продать мальчика какому-нибудь третьему лицу, например, мне. Я отпускаю его на волю, и он опять поступает к матери. Она мне вторично продает его, я снова его отпускаю, и он опять попадает к ней. Она продает его в третий раз и тем самым наконец теряет право, при дальнейшем его освобождении, на опеку над ним, ибо, согласно Законам двенадцати таблиц[233], это право опеки теряется только после троекратной продажи. Затем начинается второй этап усыновления – принятие ребенка под опеку новым отцом. Вы, Иосиф Флавий, выступаете в мнимом процессе истцом и требуете передачи мальчика Павла под вашу опеку. Мать, в качестве ответчицы, молчит, признавая тем самым ваше требование, и Павел достается вам. Как видите, все это сравнительно просто.

– Но Дорион была бы сумасшедшей, – возразил Иосиф, – если бы согласилась на все это.

– Она была бы сумасшедшей, – отозвался Марулл с хитрой, чисто юридической улыбкой, – не согласившись. Если госпожа Дорион будет противиться тому, чтобы сын-провинциал, не имеющий гражданских прав, был причислен к знати второго ранга, мы будем оспаривать ее право воспитывать своего ребенка. Кроме того, это дает вам великолепный повод для развода.

– Но ведь Дорион, – размышлял вслух Иосиф, – все время отказывалась от права гражданства для себя и Павла и от признания нашего брака законным.

– Вы мыслите слишком примитивно и не юридически, – упрекнул его Марулл. – Ведь вам, Иосиф Флавий, только по протекции и незаконным путем удалось бы добиться права гражданства для вашей жены.

Иосиф задумался.

– Понимаю, – сказал он, хотя у него слегка шла кругом голова.

– Вот видите, – довольным тоном закончил Марулл свое наставление, – при некоторой ловкости здравый человеческий рассудок может настоять на своем даже с помощью римского права.

Пока Иосиф говорил с Маруллом, план усыновления не казался ему столь безнадежным. Но когда он остался один, у него снова возникли сомнения, и план Марулла показался ему все же слишком фантастичным. Смысл полузаконного брака в том и состоял, что дети принадлежали матери, смысл же усыновления заключался в том, чтобы внедрять в семью чужих детей, не своей крови. Эти римляне и сейчас еще полуварвары, а их закон и право создавались частично в эпоху полного варварства; но все-таки не могла же их судебная практика дойти до такого цинизма, чтобы придать закону прямо противоположный смысл.

Однако Иосиф недолго задерживался на этих мыслях. Это был замкнутый круг. Если правое могло стать неправым, то почему с помощью хитроумных толкований не превратить его снова в правое? Весь вопрос в том, удастся ли и в зале суда нравов так же ловко повернуть дело, как в покоях Марулла.



Спустя несколько дней Марулл пригласил к себе Иосифа. На этот раз он привлек также некоего Оппия Котту, ученого-юриста. Обычно для защиты какого-нибудь дела старались сочетать хорошего адвоката с хорошим законоведом, последний изобретал формальные юридические аргументы, первый обрабатывал их как оратор. Таким образом, Марулл всесторонне обсудил этот случай с Оппием Коттой. Тот считал, что враждебная сторона, конечно, будет пытаться всевозможными способами оттянуть усыновление до совершеннолетия Павла. Поэтому следовало медлить возможно дольше с разводом и спешить с усыновлением. Все зависит от того, кто сделает первый ход: госпожа Дорион или Иосиф Флавий.

Иосиф должен был признать, что Марулл своим предложением дал ему в руки хорошее оружие. Но в отношении Дорион его страсть всегда побеждала разум. Вместо того чтобы выждать и посмотреть, что предпримет Дорион, он решил сделать последнюю попытку помириться с ней. Конечно, было неразумно обращать ее внимание на тот юридический метод, которому Иосиф собирается в данном случае следовать. Конечно, Марулл будет настойчиво отговаривать его от этого свидания с Дорион. Но Иосиф не хотел, чтобы его отговаривали, он скрыл от Марулла свое намерение. Ему нужно было видеть Дорион, слышать ее голос. Он поехал в Альбан.

Белый и легкий стоял дом на холме. Привратник повел его в крытую галерею. Пахло краской. Фрески еще не были закончены, но Иосиф уже трижды видел на стене гордую, мясистую голову Фабулла. На искусно украшенном цоколе стояла урна с пеплом. Все вокруг казалось специально предназначенным для того, чтобы вызвать гнев Иосифа. С насмешкой подумал он о том, что в урне, наверно, не пепел Фабулла, а чей-то чужой, может быть, даже пепел животного.

Вот и Дорион. Когда ей доложили об Иосифе, ею овладело злорадное торжество. Теперь она может его принять. Она удивлена, начала Дорион, что видит его здесь. Разве они оба не сказали последнего слова? Нет, ответил он просяще, убеждающе. Ему пришла в голову новая мысль, он предлагает расстаться мирно, не на глазах всего Рима. Она ничего не ответила, она ждала с холодным выражением лица.

Смущенно стоял Иосиф в крытой галерее, окруженный только что написанными головами Фабулла. Здесь не могло возникнуть никакого контакта, здесь каждое слово, каждое движение становилось деревянным и неестественным. В глубине галереи был разбит тщательно ухоженный сад с каменными скамьями и сиденьями. Он охотно сел бы, но она не предложила ему. Она стояла, заставив стоять и его. Четко и стройно выступали в чистом воздухе контуры ее фигуры. Оба были словно на сцене. Он ненавидел ее, он ненавидел себя, напрасно он не посоветовался с Маруллом, напрасно пришел. Но он здесь и должен говорить.

Он готов, сказал Иосиф, согласиться на развод и выплачивать ей содержание, удовлетворять ее благоразумные требования. Он имеет в виду ренту в сорок тысяч сестерциев. Это составит две трети его доходов. Кроме того, он готов, – ему было очень трудно выговорить вслух это предложение, – также оплатить бюст, сделанный Василием, и эти вот фрески Теона. Правда, он не сможет сразу добыть нужную сумму, но относительно сроков можно договориться.

– Хорошо, – сказала Дорион, наслаждаясь выражением борьбы и унижения на его бритом, взволнованном лице.

– К тебе же у меня только одна просьба, – продолжал он. – Мои друзья советуют мне усыновить Павла. Прошу тебя дать свое принципиальное согласие. Это значительно упростит процедуру и сделает ее менее неприятной.

Дорион посмотрела на него холодными светлыми глазами. Ее губы медленно скривились. Она улыбнулась. Она засмеялась. Она расхохоталась звонким, дребезжащим, насмешливым, злым смехом, громким, долгим. Она наслаждалась предложением Иосифа и наслаждалась своим смехом. Наверно, ее смех был приятен ее отцу Фабуллу, наверно, его три головы на стенах тоже наслаждались им.

На другой день Дорион рассказала своему другу Аннию, как беспомощно и по-мальчишески вел себя Иосиф, каким жалким и ничтожным он стоял перед ней. Она была полна огромной, буйной радости и снова начала смеяться. Анний вторил ей. Смеясь, рассказал он своему кузену Флавию Сильве о нелепом предложении Иосифа усыновить Павла. Флавий Сильва сначала тоже рассмеялся. Но затем он сообразил, что евреи – ужасные фанатики и, кроме того, дьявольски хитры; когда дело коснется их суеверий, они ухитряются белое сделать черным.

Дорион рассказала о намерениях Иосифа и старому Валерию, поэту. Валерий тоже смеялся, но его смех звучал угрюмо. Ведь в наш век разложения следует ждать самого худшего. Все может случиться в такие времена, когда еврей величает себя римским всадником, а подлинные римляне, потомки Энея[234], лишенные своего сана, вынуждены подчиняться экспедитору и унижать восковые бюсты своих предков. Его не удивит, – продолжал он, – если римский суд удовлетворит требование еврея сделать обрезание римлянину. Еще старик Сенека, впрочем, дурной человек, но иногда находивший удачные формулировки и искупивший свою распутную жизнь достойной смертью[235], справедливо заметил, что побежденные евреи диктуют победившим римлянам свои законы.

Старик Валерий отнесся к сообщению Дорион настолько серьезно, что обратился к Гельвидию, вождю сенатской оппозиции, особенно строго требовавшему соблюдения принципов традиционной национальной юстиции. Гельвидий не смеялся над притязаниями Иосифа, наоборот, он разразился по поводу приходящей в упадок знати и оевреившегося сената рядом горестных сентенций, которые были приятны сердцу Валерия. Но и Гельвидий не слишком серьезно отнесся к делу. Он посоветовал старику обратиться к его юрисконсульту. Он не думает, чтобы ему пришлось самому выступать на суде в качестве адвоката по этому делу, и считает, что бракоразводный процесс Дорион будет победоносно закончен, прежде чем противник успеет продвинуть дело об усыновлении.

Однако оказалось, что целый ряд ловких и влиятельных лиц работают над тем, чтобы затянуть бракоразводный процесс. Адвокатом Иосифа выступил некий Публий Нигер. Вскоре друзьям Дорион удалось докопаться, что за Публием Нигером стоит некий Кальпурний Сальвиан, а за Кальпурнием Сальвианом – некий Клиний Макрон. Прошло долгое время, прежде чем из-за всех этих имен вынырнул Оппий Котта и канцелярия Юния Марулла. Когда друзья Дорион это обнаружили, никто уже не смеялся над притязаниями Иосифа усыновить мальчика Павла.



Модель «Большой Деборы» подвигалась, но требовала больше времени и труда, чем оба мальчика предполагали. А когда наконец она была готова, выяснилось, что ее нельзя практически использовать. Правда, ее можно было передвигать вверх и вниз под любым углом, но при выстреле она делала неопределенный своевольный поворот и не желала слушаться. Мальчики испробовали и то и се, – безуспешно. Уже товарищи, пронюхавшие об их опыте, начинали насмешливо спрашивать, не провалилась ли модель в клоаку.

Наконец оба должны были признать, что им одним не справиться, что им необходимо обратиться за советом к специалисту. Иосиф исключался, – они хотели сделать ему сюрприз, показав уже готовую модель. Оставался отец Константина, полковник Лукрион.

После первой робкой попытки оправдать отца Константин больше никогда не заговаривал с другом о грубой обиде, нанесенной полковником Симону. Но он не мог отделаться от некоторого чувства вины. Тем временем Симон не раз имел случай показать свое превосходство; ему действительно удалось протащить своего друга во время игр в Амфитеатр и заработать серую белку. И теперь Константину хотелось уладить тогдашнее глупое недоразумение. Поэтому их беспомощность перед «Большой Деборой» была ему до известной степени на руку. И вот однажды, когда Симон, после бесчисленных и тщетных попыток, уселся на деревянную подставку орудия и покорно констатировал: «Клянусь Герклом, дерьмо», – Константин собрался с духом, ударил Симона по плечу и сказал с напускной уверенностью:

– Ну, брат, пошли к моему старику.

Симон не забыл той неистовой брани, которой его некогда осыпал полковник Лукрион, и своего решения объясниться с капитаном по поводу этой оскорбительной болтовни. Он тоже только ждал подходящего случая. Поэтому, когда товарищ предложил пойти к отцу, он покосился на него, медленно поднялся, постоял, расставив ноги, подбоченясь, как делал это обычно перед тем, как принять какое-нибудь решение, и заявил после короткого раздумья:

– Идет.

Мальчики отправились к полковнику Лукриону. «Большую Дебору» они тащили на веревке, гордые интересом, который возбуждала странная машина. Симон не мог насладиться этим вниманием. Он был занят соображениями о том, как надлежит молодому человеку в его положении держаться достойнейшим образом с полковником. После отъезда Береники антисемитские настроения в Риме усилились; теперь повсюду распевали куплет с припевом: «Хеп, хеп», с которым некогда римские солдаты шли на приступ Иерусалима и храма, – первые буквы оскорбительного возгласа: «Hierosolyma est perdita» – «Иерусалим погиб». На всех углах и перекрестках раздавалось:

Что у евреев в храме?

Свинья, хеп, хеп, свинья.
Зачем же она в храме?
Она воняет, как еврей.
Хеп, хеп, Апелла, хеп.
Даже Симон, как ни был он любим в своем районе, все же испытывал на себе возрастающую ненависть к евреям. Но это не очень задевало его. Его отец Иосиф имел кольцо знати второго ранга и, наверно, даже за столом Кита был не из последних. Поэтому, когда Симона называли еврейской свиньей, он отругивался: «А ты сын живодера и старой шлюхи», или нечто в этом роде – и считал, что полностью отплатил и что инцидент исчерпан. Для него еврейская проблема сводилась к предстоящему объяснению с полковником Лукрионом, он решил выйти с честью и из этого спора.

Сам полковник Лукрион, как ни были ему противны евреи, скучал по ловкому и смышленому Симону; он, как и все, в глубине души любил этого мальчика. Что ж, этот парнишка исключение, говорил он обычно себе и другим. И все же полковник находил вполне естественным, что во время чумы грубо обошелся с мальчиком. Это было просто долгом самосохранения, ибо во время эпидемии не следует раздражать богов и он, Лукрион, не виноват, что Симон – еврей.

Когда оба мальчика явились к нему, он шумно приветствовал их.Модель увлекла сердце старого артиллериста. Очень скоро он нашел ошибку в конструкции. Он сам помогал им стругать и вырезать. Теперь можно будет испытать модель. Это было сделано на улице, перед домом Лукриона. Он сам катал пули из хлеба, собрались зрители, он командовал, как во время боя: «орудие – готовьсь» или «орудие – пли». И смотри-ка, «Большая Дебора» заработала! Они стреляли по голубям и воробьям, убили одного голубя, это было необыкновенным торжеством.

Однако ни уважение к артиллерийскому таланту полковника, ни его свирепость не могли помешать храброму Симону потребовать объяснений. Поэтому, когда пробная стрельба была окончена, он четко завершил эту первую половину их встречи, удовлетворенно заявив:

– Отлично, значит, все в порядке, – затем воинственно повернулся к Лукриону, поднял на него глаза и спросил вызывающе: – А теперь, полковник Лукрион, объясните, как это я заражаю своим дыханием воздух и почему это каждый становится прокаженным, кто ко мне приближается?

С минуту полковник растерянно смотрел на мальчика, сидевшего на деревянной подставке «Большой Деборы». Затем он вспомнил, что именно эти упреки он делал Симону во время эпидемии, и ответил, шумно расхохотавшись:

– Ну, это же ясно. Оттого что ты еврей.

– Почему это ясно? – настаивал Симон. – Разве вы видели кого-нибудь, кто заразился бы от прикосновения к еврею?

– Но ведь и чума-то вся, – назидательно и высокомерно заявил полковник, – только потому и пришла к нам, что Кит вознамерился жениться на еврейке. Если одно только намерение вызвало мор, то какая же должна наступить эпидемия при действительном соприкосновении!

Сначала Симон не знал, что ответить на подобный аргумент.

– Как же так, – продолжал он задумчиво расспрашивать, – вы считаете, что евреи вызывают небесный гнев?

– Да не ломайся, – рассердился Лукрион. – Это всем известно. Во-первых, потому что они банда пакостников и, во-вторых, потому что они придерживаются нечестивых, злобных суеверий.

– Как это мы банда пакостников? – спросил вежливо и настойчиво Симон.

Лукрион покраснел.

– Вы – лентяи, – начал он детализировать свое обвинение. – Каждый седьмой день вы лентяйничаете и нажираетесь деликатесов. К тому же вы имеете нахальство называть это бездельничанье субботой, что значит «Смерть, УБийство и ОТрава», потому что ведь это вы заразили город чумой. Кроме того, вы похотливые, похотливее самого похотливого козла. Но еще больше в вас самомнения. Поэтому вы не прикасаетесь ни к одной нееврейке.

Симон, озлобленный, сидел на своем орудии и напряженно думал.

– Я не похотлив, – сказал он наконец воинственно.

– Я и не имел в виду тебя, – уклонился полковник.

Симон соображал. Он любил обстоятельность и не мог так скоро удовлетвориться разъяснениями полковника.

– А почему суеверие? – спросил он.

– Потому что вы воздаете божеские почести ослу, – крикнул рассерженный таким притворным невежеством полковник. – Потому что вы убиваете греческих мальчиков. Потому что у вас любая свинья может быть спокойнее за свою жизнь, нежели порядочный нееврей.

– Клянусь Герклом, – сказал Симон, – что-то не замечал до сих пор.

Лукрион недоверчиво посмотрел на мальчика. Но у Симона был такой вид, что его действительно невозможно было заподозрить в притворстве.

– Может быть, они тебе пока не говорили, – заметил полковник, – потому что ты еще слишком молод. – И чтоб прекратить всякие дальнейшие возражения, добавил: – В Иудее стояло восемьдесят тысяч настоящих римских солдат. Они видели все это своими собственными, римскими глазами. Кроме того, ведь ясно: кто исповедует истинную религию – побеждает. Может быть, вы победили? Ну так, значит, у вас не религия, а суеверие. Понятно?

К сожалению, Симон сразу не мог придумать удачного ответа.

– Вы великолепный офицер, полковник Лукрион, – возразил он. – Но все-таки иудаизм – замечательная штука.

Этот разговор испортил Симону всю радость, доставленную ему орудием. Аргументы полковника уязвили его гордость. Если человек так хорошо разбирается в орудиях, то должна же быть какая-то правда и в его доводах. Он хотел было спросить своего отца. Интерес, проявленный Иосифом к «Большой Деборе», ободрил его. Два-три раза собирался он поделиться с отцом своими гнетущими сомнениями, но не мог преодолеть робости перед этим важным, серьезным господином. Он чувствовал, каким замкнутым остается Иосиф, несмотря на всю свою приветливость. Если бы Иосиф больше раскрывал перед ним ум и сердце, мальчик, наверное, решился бы заговорить с отцом; он был настолько поглощен своими мыслями, что даже посторонний заметил бы, как его гнетет тайная забота. Но Иосиф был захвачен борьбой за своего сына Павла, он ничего не заметил, он оставил своего сына Симона наедине с его тревогами.

Тот обратился наконец к Алексию. Рассказал ему, в чем полковник обвиняет евреев, и просил «под честным словом» сказать, есть ли в этих обвинениях относительно осла и убийства греческих мальчиков хоть какая-нибудь правда. Алексий в глубине души сердился на Иосифа, что тот так забросил сына. В мягких, спокойных словах он объяснил Симону, что это глупая и убогая клевета. Божества других народов легко постижимы, это божества определенной группы и каждому зримы, также и глупцам; их можно одаривать, когда они помогают, бранить и бить, когда они отказывают в помощи. Но бог Ягве незрим и понятен только тем, кто хоть немного напрягает свою мысль. Это не такой бог, которого просто наследуешь от отца. Это бог всего мира, но понятен лишь тем, кто дает себе труд понять его. Поэтому лентяи и глупцы охотно оскорбляют его почитателей. Но и среди римлян и греков многие уже признали его. Это бог для людей, взгляд которых проникает в будущее, и скоро наступят времена, когда все познают его, и тогда не будет различий между римлянами, греками, египтянами или евреями. И теперь уже совершенно не к чему делать подобные различия, и настанет время, когда будут считать глупцами тех, кто утверждает, будто один человек лучше или хуже другого, потому что он принадлежит к тому или иному народу.

Симон это обдумал, понял и решил, что, собственно, все это мог бы сообразить и Лукрион. Такой умный человек, и к тому же артиллерист, в сущности, обязан трижды высморкаться, прежде чем поверить в подобный вздор о евреях, да еще распространять его. Он решил наказать полковника за его наглое и ленивое легковерие.

Среди сокровищ, привезенных им из Иудеи, был корень, обладающий особым свойством. Этот корень он растер в порошок, а порошок потихоньку всыпал своему товарищу Константину непосредственно перед его уходом домой в завернутый рукав его верхней одежды. Он знал, что Константин, придя домой, немедленно переоденется, а его платье будет вывернуто, проветрено и тщательно убрано.

Все случилось так, как хотел Симон. Когда полковник Лукрион собрался сесть за стол, его жена начала чихать, потом он сам, потом Константин.

– Да будет нам во благо! – воскликнул полковник, ибо чихание считалось хорошей приметой.

Но хорошая примета длилась слишком долго. Пришел раб и подал кушанья, а хорошая примета все продолжалась. Полковник помахал рабу, чтобы тот опять унес кушанья и подогрел их, но раб не понял его, а потом сам стал принимать участие в хорошей примете. Кушанья остывали, а примета не прекращалась.

Измученные, они в конце концов все прикорнули, кто на стульях, кто на полу. Все еще задыхаясь, полковник без видимой связи спросил Константина:

– Ты виделся с Симоном?

Константин был не слишком хитер, но даже он понял ход мыслей отца.

– Считал ты, по крайней мере, – спросил полковник, все еще учащенно дыша, – сколько раз ты чихнул?

Дело в том, что, если число чиханий делилось на шесть, это считалось особенно хорошей приметой.

– Восемьдесят пять, – сказал Константин наугад; он не считал.

Сам полковник насчитал сто тридцать два чихания, но он был не вполне уверен и хотел получить подтверждение от Константина.

– Я тебя научу, – закричал он, – как мне портить мою хорошую примету, – схватил Константина за шиворот и высек, насколько хватило его истощенных сил.

Константин, встретив своего друга на следующий день, ничего не сказал ему о происшедшем. Но внезапно, без всякого видимого повода, выругался:

– Дерьмо, еврейская свинья, – и пребольно ткнул под ребра миролюбиво шагавшего рядом с ним товарища.

Тут Симон понял, что все вышло согласно его желанию, и в драке, завязавшейся после удара Константина, обошелся с ним снисходительно и великодушно.



В течение этих недель Иосиф не раз пытался серьезно приняться за работу по отбору огромного материала для «Всеобщей истории еврейского народа». Но ему не удавалось сосредоточиться. Мысли все время возвращались к сыну Павлу. Все вновь и вновь представлял он себе с горечью, каким уверенным он был бы в своей тяжбе, если бы Береника восседала на Палатине. Потом ему опять начинало казаться, что если его надежды на Беренику рухнули, то это даже хорошо, это значит, что провидение печется о нем. Его мечты о духовном господстве Израиля стали грубо материальными, ему понадобились суетные, аляповатые символы, как, например, его бюст в библиотеке храма Мира, – теперь со всем этим надолго покончено, и это хорошо.

Работа не двигалась с места. Новый секретарь, сириец Магон, больше мешал ему, чем помогал. Его греческий язык был безукоризнен, но лишен музыки. Фразы, которые строил с ним Иосиф, точно воспроизводили мысли, но в них недоставало той напевности, которую им придавал Иосиф на арамейском и еврейском языках. Иосиф мучительно страдал от собственного неуменья, ему недоставало Финея.

Все же в течение некоторого времени он принуждал себя к планомерной работе в определенные часы. Но настал день, когда он не выдержал. Уже много недель он не видался со своим сыном Павлом. Мысленно он рисовал себе стройного, смугло-бледного, нежного и сильного мальчика, слышал его голос. Он больше не мог отдаваться безрадостной работе. Нужно вырваться из города, подышать воздухом.

Добраться до Альбана было ближе всего по Аппиевой дороге. Но он миновал Латинские ворота и приказал провезти себя большой кусок пути по Латинской дороге. Только перед самым Ферентином велел он кучеру свернуть к Альбанскому озеру[236]. В его намерения не входило увидеться с Дорион или с Павлом, но кто мог помешать ему, по крайней мере, дышать одним воздухом с сыном?

Он прогуливался по холмистой местности. Перед ним расстилалось прелестное озеро, вдали поблескивало море, а здесь пышно высились обширные белые здания принца. Иосиф был городским жителем, красивый ландшафт мало говорил ему. Стоял уже конец лета, было довольно прохладно, скоро начнет темнеть. Он шел вперед, задумавшись, полный усталой горечи.

А вон там вилла Дорион. Если бы спросили его совета, он предложил бы построить дом выше, величественнее, с большим числом террас. Но, вероятно, Дорион лучше разбиралась в этом. Во всяком случае, он узнал это на горьком опыте, – такая простота обходилась гораздо дороже. Какое бы она сделала лицо, если бы он сейчас появился перед ней? О, он отлично знал, зачем ему еще одна проверка!

Он пошел обратно, в сторону, где его ждал экипаж. Вдруг на гребне холма появился козий выезд, хорошо ему знакомый. Он почувствовал, что только этого и ждал все время, хоть и не желал себе признаться. Ибо зачем, как не за этим, приехал он сюда, зачем бродил по этой местности в такой час, когда его сын Павел обычно выезжал на прогулку? Очень высокий в чистом воздухе, ярко озаренный светом, ехал по гребню холма Павел; он стоял выпрямившись, в маленьком экипаже, небрежно и ловко, очень серьезный. Иосиф исключительно отчетливо видел каждую деталь, каждую складку на слегка развевающейся одежде мальчика, каждый волосок на спине козла Паниска.

Сам он стоял против света на склоне. Мальчик мог его видеть, но он не должен его видеть. Если он будет стоять совсем неподвижно, легко может случиться, что Павел его не заметит. Но если он шевельнется, а тем более пойдет дальше, то Павел наверное обратит на него внимание. Иосифу стало стыдно, и он замер на месте.

Павел ехал по узкой тропинке, тянувшейся вдоль гребня. Он смотрел прямо перед собой на дорожку. Он ехал медленно, элегантно, непринужденно. Вдруг он забеспокоился, в нем появилась неловкость, поза стала неестественной. Иосиф продолжал стоять неподвижно. Поедет ли он дальше? Павел поехал дальше.

Иосиф за его спиной все еще не шевелился. По телу пробежал озноб. Его мальчик проехал мимо него. Его мальчик видел его и проехал мимо.

Вдруг выезд неожиданно повернул. Поворот был нелегок, но Павел справился с ним очень искусно. Извилистыми линиями спустился с холма, козел Паниск осторожно переставлял ноги, выезд приблизился к Иосифу. Павел переложил в левую руку маленький хлыст, опустил ее и поднял правую, вытянув ладонь и приветствуя Иосифа, словно наездник на арене во время проездки. Сердце Иосифа замерло, забилось толчками. Мальчик подъехал, остановился перед ним, слегка улыбнулся, с трудом преодолевая смущение.

Иосиф заговорил, его голос звучал глухо, слова давались ему нелегко:

– Теперь ты так хорошо правишь, что можешь выступать на арене.

– Да, мой Паниск сейчас отлично объезжен, – ответил Павел.

Когда он заметил отца, им овладело волнение, робкая радость и нежность. Обычно Иосиф не имел привычки выезжать за город и разгуливать по горам. За последнее время, с тех пор как умер дедушка Фабулл, мать и Финей отзывались об отце крайне недружелюбно, и та несдержанность, с которой Иосиф в присутствии Павла сделал выговор его любимому учителю Финею, осталась словно шип в сердце мальчика. Но когда он теперь увидел отца, в нем все же проснулось теплое чувство к нему. Его смутило, что этот человек, его отец, великий писатель и друг императора, как беглый раб, скитается по окрестности, бродит вокруг их дома в смутной надежде увидеть его. Вместе с тем он вспомнил об обиде, нанесенной матери, и об обиде, нанесенной Финею, он испытывал неловкость и досаду, и первая мысль его была – сделать вид, что он не заметил отца, просто проехать мимо. Но затем он сказал себе, что уклоняться от встречи – трусость. Не следует избегать трудностей и неприятностей, нужно идти им навстречу, – так учат принципы «прекрасного и доброго», это твердит ему Финей каждый день. И хотя он испытывал досаду на отца, но все же был горд, что тот совершил такой далекий путь только ради того, чтобы, может быть, его увидеть; больше всего он гордился тем, что отец встретился с ним как раз в ту минуту, когда он мог показать ему свое мастерство в полном блеске. Этот поворот наверху, на гребне холма, был – Геркулес свидетель – адски труден. Тут многие отступили бы, и он был рад, что в присутствии отца так ловко справился. Но, уже не доезжая до Иосифа, мальчик опять стал думать о том, как сильно рассердились бы мать и Финей, увидев его вместе с Иосифом, и решил не пускаться в долгий разговор с отцом. От небрежной элегантности, с которой он ехал по холму, не осталось и следа; теперь он стоял в своем маленьком шатком экипаже принужденно и неловко, терзаемый противоречивыми чувствами.

Иосиф обычно не отличался особой чуткостью, когда дело касалось Павла, но на этот раз он угадал мысли мальчика совершенно точно. Он охотно спросил бы, что делает мать и закончена ли вилла, но боялся тем самым коснуться собственного слабого места и сделать сына еще пугливее. Поэтому он произнес только несколько общих фраз: как приятно в это время года еще жить за городом, и как хорошо Павел может здесь совмещать учение и спорт. Павел несколько вяло возразил, что ему недостает товарищей, что он скучает здесь, в одиночестве. Необходимо соревнование, заметил он резонерским тоном.

В последних словах мальчика Иосиф услышал мысли Финея. В нем жила радость оттого, что Павел не проехал мимо него, как он вначале с замиранием сердца опасался, он еще наслаждался видом сына, радовался его развевающимся волосам, его голосу, но он уже говорил себе: «Всем этим я обязан проклятому Финею, Финей учит его самообладанию, учит не избегать трудностей. Финей посвящает его в учение стоиков. А какая цена этому учению? Пошлым и убогим кажется оно, если сравнить его с мудростью Проповедника, Когелета[237]. С Когелетом хотел бы я познакомить мальчика. Не теперь, конечно, позднее. Это дьявольски трудная книга. Когелет понимал греков, но грекам трудно понять его. Ах, Павел, мой сын, понял бы эту книгу, если бы я только имел возможность раскрыть перед ним ее смысл! Можно просто с ума сойти, оттого что даже этим коротким разговором я обязан Финею».

Иосиф понимает, что неразумно дольше затягивать свидание. Он хорошо знает принципы прекрасного и доброго[238], которым учит мальчика Финей, знает о хваленом самообладании, знает, что Павел ставит ему в упрек то, что он медлит, обнаруживает свои чувства, не может с ним расстаться. Ему следовало бы сказать: «Там, внизу, меня ждет экипаж. Желаю тебе и дальше успешно изучать Гомера и править твоим выездом. Привет матери и Финею». Он должен был бы сказать это самым легким тоном, но он не может, он просто не в силах, наоборот, он продолжает болтать какой-то праздный, ненужный вздор судорожно, на плохом, даже для него, греческом языке.

– Да, Гомер, – говорит он. – У Гомера много чепухи. Но он понимает, что такое красота и мудрость. Пусть Одиссей убивает всех женихов[239], насильников, людей действия, но он щадит поэта. Они знают, что такое писатель, греки.

Что он говорит? Какое мальчику до этого дело? Что Павел подумает о нем? И все-таки он продолжает некоторое время в том же роде. Наконец он умолкает, просто стоит перед мальчиком и смотрит на него. А между тем уже наступили сумерки, ему следовало бы в самом деле подумать о возвращении домой. Но он все-таки стоит и смотрит на сына.

Он ждет до тех пор, пока Павел сам не прекращает свидание. Уже темнеет, замечает он, ему пора домой. Тогда Иосиф наконец делает над собой усилие и говорит торопливо и довольно бессвязно:

– Да, совершенно верно, и мой экипаж ждет внизу.

Потом мальчик уезжает.

Иосиф, хотя и это тоже неправильно, продолжает стоять и смотреть ему вслед, пока тот не скрывается из виду. Затем, слегка спотыкаясь, охваченный смятением, возвращается на дорогу.



Симон, послав полковнику Лукриону столь ощутимое чихательное знаменье, считал вопрос о взаимоотношениях с полковником исчерпанным. Симон-Яники не был философом. Ему хотелось показать полковнику, а еще больше своему товарищу Константину, что одиннадцатилетний еврейский мальчик может совершенно так же маневрировать предсказаниями счастья и несчастья, как и взрослые римские прорицатели, гадающие по внутренностям и полету птиц, и что религиозные убеждения полковника, очевидно, оставляют желать многого. Понятно ли это для других, его мало трогало, может быть, ему и самому было не совсем понятно. Во всяком случае, он был уверен, что покончил с этой историей честно и по-мужски.

Константин не так легко это переварил. Его мучило, что Симон подшутил над его отцом. А снисходительность Симона в последовавшей за этим драке обидела его еще больше. Порвать с товарищем он был не в силах, но глухо и беспомощно выказывал ему свою злобу. Когда шла игра в солдат и разбойников, он присоединялся теперь не к той партии, в которой был Симон, чего раньше никогда не случалось, и если Симон шел в разбойники, то он шел в солдаты. Симона это сердило, но еще больше удивляло. Однажды он спросил Константина прямо, в чем дело и что он, ради Геркулеса, имеет против него. Константин уклонился от ответа, Симон решил, что это, вероятно, из-за серой белки. Он добродушно предложил Константину на месяц одолжить ему зверька. Но после некоторого колебания Константин мужественно отказался:

– Договор есть договор, – сказал он, белки не взял и продолжал дуться и молчать.

Однажды, когда Константин был солдатом, а Симон – разбойником, борьба приняла особенно ожесточенный характер. Вполне понятно, что «Большой Деборой» владели солдаты, а не разбойники. Но вовсе не понятно, почему солдаты должны были запеть песню с припевом «хеп, хеп»:

Что у евреев в храме?
Свинья, хеп, хеп, свинья.
Напротив, это было нахальством, так как, в конце концов, «Большую Дебору» изобрели евреи, и со стороны пользовавшихся ею было очень нехорошо петь эту песню. Поэтому возмущенный Симон считал делом чести отбить со своими разбойниками у солдат это орудие. Но первая атака была неудачной, неприятельское войско оказалось лучше. Разбойники отступили довольно далеко, чтобы с разбегу захватить «Большую Дебору» в решительной схватке. Само орудие было пущено в ход, Константин обслуживал его, он стрелял быстро, метко. Он предвидел заранее, что атака разбойников удастся и что следующий его выстрел будет последним. Он направил жерло на Симона, выстрелил, попал. Он попал очень метко, Симон, бежавший на приступ, упал и остался лежать. Сначала остальные думали, что это игра, разбойники продолжали наступать, а солдаты защищаться. Но, увидев, что Симон продолжает лежать, они вернулись и обнаружили, что снаряд, сразивший его, не из теста, а из камня. Заряжал не Константин, другие помогали ему, и теперь нельзя было даже установить, кто заложил камень в жерло, – случилось ли это по неосторожности, из любопытства или со злым умыслом. Во всяком случае, Симон лежал на земле и не шевелился; заряд попал ему в лоб, как раз над глазом. Мальчики стояли вокруг, молчаливые, пораженные, пока наконец не вмешались прохожие. Тогда мертвого мальчика отнесли в дом Алексия.

Алексий тотчас же послал за Иосифом. Когда он рассказывал ему все, что знал, Иосиф стоял совершенно спокойно, только его челюсти странно двигались, словно он что-то пережевывал. Одна мысль наполняла его, наполняла всего, вытесняя все остальные: «Я старался, чтобы другой сын мой не стал гоем; тем временем гои убили моего еврейского сына». Он думал об этом неотступно.

Алексий умолк. Иосиф ничего не сказал, он стоял среди комнаты, слегка пошатываясь.

– Разве вы не хотите видеть Яники? – спросил в конце концов Алексий хриплым, глухим голосом.

Иосиф как будто не слышал. Затем вдруг неожиданно спросил:

– Что?

И Алексий повторил враждебно:

– Разве вы не хотите видеть Яники?

После некоторой паузы Иосиф сказал, и его слова прозвучали почти робко:

– Ведь это не полагается.

Алексий изумленно поднял глаза, затем сообразил, что Иосиф, вероятно, имеет в виду запрещение, по которому священник не имеет права приближаться к трупу ближе, чем на четыре шага.

– Ах, так, – отозвался он, и в его голосе прозвучало презрение и разочарование. – Вы же можете видеть его из соседней комнаты, – продолжал он.

– Да, так можно, – нерешительно ответил Иосиф и последовал за Алексием.

Он сел в комнате, рядом с той, где лежало тело. В открытую дверь рассматривал он своего мертвого сына. Тот лежал на опрокинутой кровати. Алексий опрокинул ее, как полагалось, в знак скорби. Алексий оставил его наедине с мертвым, так Иосиф провел всю ночь.



Он размышлял в ту ночь о многом, над чем раньше никогда не задумывался, и когда наступило утро, он стал на много ночей старше. Обычно он боялся погружаться в собственные глубины, он был для этого слишком ленив. Но теперь все его глубины были разверсты, и он вынужден был туда спуститься. В эту ночь он думал не по-гречески, не по-латыни и не по-еврейски, все его мысли складывались на арамейском языке – языке его ранней юности, казавшемся ему всегда безобразным и презренным.

Он спорил сам с собой, хитроумничал, то сваливал всю вину на себя, то на судьбу, на бога, на Дорион. Его скорбь была безмерна, безмерно его раскаяние, безмерны самообличения.

Слишком мало любил он своего еврейского сына. Он обещал Маре беречь его, но оказался плохим стражем, и если она спросит его: «Где Яники, дитя мое, твой сын?» – он ничего не сможет ей ответить. Он прилепился сердцем к сыну гречанки, он гордился этим сыном своего сердца, его он берег, хранительницу же своего еврейского сына он отослал, а сам плохо хранил его; поэтому смерть его сына – заслуженная кара.

Бывал ли когда-нибудь человек столь смешон в своем самомнении? Едва Мара повернулась к нему спиной, эта презренная, дважды отосланная, как ее плохо охраняемый сын уже погиб, убитый теми гоями, которых она так боялась, но среди которых сам Иосиф ходил с небрежным высокомерием, как властелин среди ничтожеств. А теперь он сидит здесь, куча дерьма. Он, человек востоко-запада, человек, написавший космополитический псалом. Он захотел быть одновременно римлянином и евреем, гражданином вселенной. Хорош гражданин вселенной! Если гражданин вселенной тот, кто всюду дома и поэтому – нигде, то Иосиф именно таков. Он ничто. Ни римлянин, ни еврей. Ничто.

Иосиф Флавий. Великий писатель. Его бюст стоит в храме Мира. Он написал прославленную книгу. Он работает над «Всеобщей историей иудеев». «Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них». Куча дерьма.

Он рылся в глубинах своей души и не нашел ничего. Стал рыться глубже – и нашел сладострастие, еще глубже – и нашел суетность. Еще глубже – и не нашел ничего. Еще глубже – и опять нашел суетность. Тогда он устрашился в сердце своем и исполнился боязни.

Он искал прибежища в книжной мудрости. Но она не дала ему утешения. «И познал я: все, что ни делает бог, пребывает вовек; ничего не прибавить к тому и ничего не убавить. Что было, то есть и теперь, что будет, то давно уже было. И еще видел я под солнцем: место кротости, а там злоба, место правды, а там неправда. И сказал я в сердце своем: это ради сынов человеческих так учинено богом, дабы видели они, что стоят не более скотов. Потому что участь сынов человеческих и участь скотов – одна участь: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и преимущества у человека пред скотом нет, и все суета. Все идет в одно место, – все произошло из праха, и все возвратится в прах. Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли в небеса и дух скотов сходит ли вниз, в землю».[240] Так сказал человек по имени Когелет несколько столетий назад, и кто мог бы сказать лучше? На что нужен он, Иосиф Флавий, и его «Всеобщая история»?

Тот, кто это сказал, Когелет, был умный человек. Они его не любили, не любят его и теперь – ни его, ни его книгу. В течение столетий спорили они в Иерусалиме, следует ли включать его книги в число священных книг, они еще и теперь спорят в Ямнии. Он слишком умен и слишком насмешлив, этот Когелет. «Нет иного блага для человека, как есть и пить и услаждать душу свою от труда своего».[241] И вот результат, вот последний вывод того, кто больше всех изучал эту землю. Шестнадцать различных способов изучения применял он, и шестнадцать верных слов для этих шестнадцати способов нашел он, и вот результат: «все суета и затеи ветреные»[242] и «нет иного блага для человека, как есть и пить».

Затем Иосифом вновь овладевал гнев. Бог смеется над ним, бог, подобно морю, бросает его вверх и вниз, играет им, словно море кусочком пробки. Разве не он всего несколько недель назад шел к Титу – торжественно, в зените своего счастья, и внешне и внутренне все было блеск и свершение? А теперь Ягве позволил себе по отношению к нему эту нелепую шутку. Единственно, чему он научил своего сына Симона, были кой-какие сведения по орудийной технике, и, как нарочно, с помощью нелепой пародии на военную машину, которую он с такой гордостью описывал сыну, Ягве и гои погубили его.

Какое преступление совершил он, что бог наказал его этой нелепой шуткой? Он хотел привести своего греческого сына к богу. Разве это преступление?

Он встал, его дыхание прерывалось, он кощунствовал. Пусть так, на каком бы месте его ни раскрыть, слой за слоем рассыплется, обнаружится одна пустая оболочка за другой. Сверху он римлянин, но если немного поскрести, вылезет гражданин вселенной, еще немного поскрести – еврей, а если поскрести еще глубже, то сойдет и это. Но одно останется, одно нельзя соскрести, и это одно: Иосиф бен Маттафий, Иосиф Флавий, может быть, только крошечный сгусток суетности, но все же некто, некое «Я». Пусть это его позор, но еще больше его гордость. Он, например, не рассказывает о цифрах, этого он не делает, не хочет, он рассказывает только о таких людях, как он сам, только об отдельных «я». В этом утверждает он себя перед богом. Бог не имеет права так обращаться с этим «Я». Или тогда не следовало создавать его таким.

Как Иов, восставал он против бога и вызывал его на спор.[243] «Я был суетен, я был высокомерен, – каялся он перед невидимым судьей. – Я ничего не скрываю. И все же Ягве несправедливо обижает меня и несправедливо убил моего сына. Если я был суетен, разве не Ягве создал меня таким? Если я был суетен, то разве не во имя Ягве? Я хотел показать, что слуга Ягве человечнее, божественнее, чем слуга Юпитера. Вот в чем было мое тщеславие. И я защищаю его. А теперь слово за Ягве: пусть говорит».

Но после этого взрыва гнева и гордости он весь поник, вдвойне почувствовав свое ничтожество. Он понял совершенно отчетливо, что слишком мало любил своего сына Симона и был за это через него наказан. Его сердце было лениво, его чувство убого, в этом состояла его вина. Большая вина.

До сих пор все его деяния и его муки проходили сквозь него. Он встряхивался, и все исчезало, можно было начинать сызнова. На этот раз нельзя. Это никогда не исчезнет. Через все его будущее неотступно пройдет с ним образ Симона, и с ним будет его обвинение.



Иосиф провел всю ночь в комнате рядом с той, где лежало тело; Алексий не обращал на него внимания. Ночи стояли уже довольно холодные. Иосиф был измучен и, вероятно, голоден, но он об этом не думал.

Утром, позднее, к нему привели двух посетителей: полковника Лукриона и его сына Константина. Оба смущенно переминались с ноги на ногу. Они не знали, что им говорить бледному, одинокому, небритому человеку.

– Я не виноват, – сказал наконец Константин; его голос звучал хрипло и срывался, нелегко давались ему слова. – Там был камень. Я не знаю, кто положил его в жерло. Но я это еще выясню и переломаю ему кости. Клянусь Герклом, – добавил он, это выражение он перенял у своего друга Симона.

Иосиф молчал. Так, значит, они пришли, убийцы. Он силился понять слова Константина, это было нелегко. Наконец удалось. Разве он не сказал, что не виноват? Вероятно, оно так и есть, во всяком случае, он в этом убежден. Но кто без вины? Они все помогали, они все травили его еврейского сына. Наконец Иосиф открыл рот, ему удалось заговорить:

– Да, – сказал он, – конечно, ты не виноват, клянусь Герклом. – Он даже улыбнулся, правда, с чудовищным трудом.

Это посещение стоило полковнику Лукриону больших усилий. Он считал, что его присутствие здесь – благородный поступок, а Иосиф, по-видимому, недостаточно оценил это благородство. Правда, Иосиф Флавий был римским всадником и имел доступ к императору, но, в конце концов, он все же только еврей. Это явствует хотя бы из того, как он вел себя. Сидеть в соседней комнате, опрокидывать кровать – какие варварские, суеверные обычаи. Лукрион, старый солдат, любил все выкладывать начистоту, и ему хотелось высказать сейчас свое мнение. Но так как, из-за неблагоприятного стечения обстоятельств, его сын Константин убил Симона и так как, кто знает, не слушает ли умерший и не отомстит ли впоследствии, он предпочел промолчать.

Вместе с сыном подошел Лукрион поближе к телу. Полковник с самого начала предчувствовал, что дружба с евреем добром не кончится. А вот теперь этот Симон лежит мертвый на опрокинутой кровати, и виноват его Константин. На всякий случай, чтобы предотвратить месть умершего, он возьмется за Константина и хорошенько его выпорет. Закон повелевает хорошо относиться к мертвым, а к тому же еще этот мальчик – для еврея – был необычайно мил и очень смышлен. Кровать они опрокинули, эти суеверные люди, но о самом главном, наверно, позабыли. И Лукрион вытащил из кармана медную монету и положил ее Симону под язык, дабы ему было чем заплатить перевозчику мертвых, Харону.

Подавленный стыдом и раскаянием, косился Константин на тело. Какого он свалял дурака. Вероятно, его товарищ даже не знал, почему, собственно, Константин с ним рассорился. Чудесный парень был его друг Симон. Как искусно он соорудил «Большую Дебору», – это не шутка, – и под конец даже предложил ему серую белку. Если бы Константин поговорил с ним откровенно, они бы не разлучились, будь то в разбойниках, будь то в солдатах, и этот ужас не случился бы.

Так стояли они перед телом, а Иосиф сидел на полу в соседней комнате. Затем, пробыв, сколько полагается, полковник трижды поднял руку, прощаясь с умершим, как должен делать в подобном случае каждый римлянин, то же самое сделал и его сын, и они воскликнули:

– Прощай, Симон!

Затем хмуро, еле поклонившись Иосифу, Лукрион с Константином удалились.

Среди дня пришел Алексий. Этот обычно спокойный и вежливый человек продолжал относиться к Иосифу так же вызывающе, как и накануне.

– Мы с доктором Лицинием все устроили относительно погребения, – сказал он. – Завтра мы предадим его земле, возле Аппиевых ворот.

Иосиф сидел на полу, он казался опустошенным до последних глубин. Перед его глазами стояла пелена, как тогда, в пещере, когда он умирал от жажды. Он слышал агрессивный тон Алексия, понял, что тот тоже считает его не без вины. Но это его не трогало. В нем все еще звучали стихи из книги Когелета: «Всему свой час, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать насажденное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время искать и время терять; время обнимать и время удаляться от объятий; время войне и время миру. Что же за польза работающему от того, над чем он трудится?»[244] Это вспоминал, продолжая сидеть на полу, упрямый, одичавший Иосиф. Его руки и ноги, вероятно, онемели, но он не двигался.

Приходили друзья проведать его. Деметрий Либаний, Клавдий Регин, доктор Лициний. Ему прислали в ивовой корзинке траурное кушанье из чечевицы. Но хотя закон и предписывал утешать скорбящих, евреев пришло немного. Иосиф упустил время сделать умершего своим сыном, а своего другого сына он не сделал евреем. Они считали, что смерть мальчика – кара Ягве.



На другой день Симона-Яники похоронили. Лишь немногие провожали его. Среди римлян у него было много друзей, и до костра они бы, конечно, его проводили. Но то, что его не сожгут, а зароют в землю, возмущало их. Еврейская религия была разрешена, и евреям не запрещали хоронить по их ритуалу. Но все жалели мальчика, тело которого будет столь варварским образом отдано на съедение червям, и никто не хотел участвовать в таком погребении.

Поэтому процессия, сопровождавшая Симона к вечному дому его, была очень малолюдной, но привлекала всеобщее внимание. Сам Иосиф немало этому способствовал. Он шел за носилками, по иерусалимскому обычаю, небритый, в разорванном платье, до ужаса одичавший. Он топал ногами, сорвал с себя сандалии, бил себя ими. И римляне, встречавшиеся на пути, говорили:

– Это писатель Иосиф Флавий, еврей. Боги покарали его. Сначала император отослал его еврейскую принцессу, а теперь боги преисподней отняли у него сына.

И они качали головой, глядя на этого одичавшего, оборванного человека; многие смеялись, праздношатающиеся примыкали к шествию и наслаждались зрелищем скорбящего еврея.

Иосиф же громко выкрикивал свои жалобы, странные жалобы. Хоть и было разрешено преувеличивать, восхваляя умершего, но только тем, кто шел впереди носилок. Те же, кто шли сзади, должны были строго придерживаться истины, и в Иерусалиме это правило соблюдалось с удвоенной строгостью. Поэтому Иосиф восклицал:

– Горе, горе мне через моего сына Симона, моего первенца, незаконнорожденного. Он умел обходиться с оружием, с маленькими орудиями, точно римлянин, и от орудия погиб он, словно во время войны, и я научил его владеть этим орудием. Горе мне, горе через моего первенца Симона, незаконнорожденного, и где же император, которому этот мальчик, быть может, приходился братом.

Он хотел этим сказать, что осталось невыясненным, не был ли Симон сыном старика Веспасиана, так как он первый спал с военнопленной Марой. Однако видевшие мальчика знали, что между ним и Веспасианом не было не малейшего сходства, но что он во многом походил на Иосифа.

Те, кто понимал слова Иосифа, удивлялись его исступлению и самоистязанию. Римляне же смеялись все громче. Ему это было безразлично. Он кричал:

– О, горе, горе мне, только теперь вижу я, слишком поздно, что он был сыном моего сердца.

И он топал ногами и бил себя сандалиями, не обращая внимания на то, что некоторые качают головой, слыша его странные речи, а другие смеются над его нелепым поведением. Так, вероятно, смеялась Мелхола, жена Давида, над своим мужем, когда он плясал перед ковчегом Ягве; но Давид не обращал на это внимания.

На могилу мальчика Симона мало кто приходил. На третий день явился мальчик Константин и принес с собой серую белку, которую выпросил у Алексия. Очень взволнованный, с большим трудом он убил зверька, принеся его в жертву, чтобы товарищу было чем поиграть в Аиде. Он долго решал, отказаться ли ему ради своего мертвого друга от «Большой Деборы» или от белки, и наконец все же принес в жертву зверька. И вот он стоял над могилой, белка искусала и исцарапала его, руки его были залиты кровью, кровью белки и его собственной, и ему стоило больших усилий не потерять сознание. Все же он был теперь бесспорным и законным наследником «Большой Деборы».



Сам Иосиф, как того требовал закон, в течение семи дней оплакивал сына, сидя на полу, в разорванной одежде, и за эти дни он взборонил и вспахал свою душу. Потом он сел за стол и написал псалом «Я семь».

Отчего ты столь двойствен, Ягве,
Как столб путевой, у которого мальчишки, из озорства
Вырвав дощечку одну, на другой переделали надпись.
Так что теперь лишь одна доска
Указует на восток и на запад.
Почему ты людям не даровал Вавилонской башни
И смесил их языки?
И один теперь греком зовется, другой – евреем
И римлянином третий,
Хотя они созданы единым дыханием,
Из одного ребра.
У меня тяжба с тобой, Ягве,
И хороший повод для спора,
Иосиф бен Маттафий против Ягве, – так именуется тяжба.
Почему я, Иосиф, должен быть
Римлянином, или евреем, или тем и другим,
Я хочу быть Я, Иосифом быть хочу,
Таким, как я выполз из материнского лона,
Не расщепленным в народах,
Принужденным искать, от тех или от этих я родом.
И из великого моего расщепления
Кричу я тебе:
Дай мне быть Я, Ягве!
Или отбрось меня снова в пустоты пустот,
Из которых ты вырвал меня
В сияние этой земли.
В эти семь дней траура Иосиф упорно обдумывал, какой долг возложила на него смерть сына. Он не верил в случай. Ягве и судьба – это одно. Он был готов допустить, что смерть Симона – наказание, но в чем должно было состоять действенное искупление, которого от него требовал Ягве? Он верил, что все происходящее вокруг сплетено воедино. Все было одной цепью, и подобно тому, как ни одна буква Священного писания не стояла на своем месте случайно, и подобно тому, как последовательность законов и повествований, несмотря на отсутствие видимой связи, была все же глубока и полна смысла, так, должно быть, полно смысла и то, что Симон погиб как раз тогда, когда Иосиф горячее всего добивался Павла.

Смерть Симона – указание, что он должен воскресить Симона в Павле.

Мрачно, с удвоенным рвением, продолжал он борьбу за Павла. Дорион сказала неправду, будто сын уклоняется от него. Хотя Дорион и Финей и натравливали его на отца, Павел не отвернулся от него в Альбане, не проехал мимо. Только эти двое не допускают к нему сына. Если ему удастся вырвать Павла из их рук, мальчик будет принадлежать ему.

Прежде всего предстояла борьба в суде. Марулл был хорошим адвокатом. Иосиф нравился ему. Несчастье с мальчиком смыло с этого человека его высокомерие, и то, что открылось под ним, казалось любящему эксперименты римлянину интересным. Марулл считал, что острый ум обычно убивает в человеке страсть; но этот Иосиф был одновременно и умен и страстен, – редкое сочетание. И Марулл со всем пылом бросился в бой за Павла.

Он разъяснил Иосифу, как обстоит дело с его процессом. Правомочным и для решения вопроса о разводе, и для усыновления, был Суд ста. Председателем этого суда был сенатор Арулен, верховный судья империи. Он – член консервативно-республиканской оппозиции и, видимо, будет склонен отказать Иосифу в мальчике. Но именно потому, что Арулен все же политически скомпрометирован, ему приходится особенно тщательно взвешивать свои приговоры, чтобы они не подверглись исправлению со стороны государственных юристов. Все зависело от того, какой политики по отношению к иудеям будет придерживаться Тит теперь, после падения Береники. Правда, за последнее время он многое спускал их врагам, но, с другой стороны, губернатору Флавию Сильве до сих пор еще не удалось продвинуть желанный эдикт против обрезания. И царя Агриппу Тит почитал так же высоко, как и прежде, и как раз в последнее время особенно благоволил к иудею, фельдмаршалу Тиберию Александру, после того как тот, по старости лет, ушел в отставку со своего поста в Египте. Во всяком случае, ни один человек еще не мог сказать, относится ли император к иудеям враждебно, дружественно или просто безразлично, и пока это не выяснится окончательно, верховный судья Арулен поостережется вынести приговор. Старания Марулла затянуть бракоразводный процесс Арулену очень на руку.

Дорион мотивировала свое требование развода тем, что Иосиф, ей в обиду, вызвал в Рим свою бывшую жену и сожительствовал с ней, несмотря на то, что развелся с ней из-за ее ничтожности и даже заплатил за этот развод собственным унижением. Суд потребовал доказательств, и защитники Иосифа затянули дело. Наконец был все же назначен срок, когда истица и ответчик должны были в первый раз вместе предстать перед судом.

Процессом Иосифа интересовался весь город, и так как стало известно, что сенаторГельвидий, лидер оппозиции, будет выступать самолично со стороны истицы, то собралось много любопытных. Понадобился весь огромный зал Юлия, чтобы вместить всех желающих.

Иосиф явился на суд не только в сопровождении адвокатов Публия Нигера, Кальпурния Сальвиана, Клиния Макрона и Оппия Котты, но и самого Юния Марулла. Он не постеснялся облечься в одежды унижения и скорби. Может быть, он сделал это по случаю смерти своего сына. Но вернее всего хотел показать, что аргументация Дорион имеет целью обвинить его в уголовщине, а обвиняемому приличествует такая одежда. Он добился своей цели; его худощавое, скорбное лицо вызвало сочувствие к нему и возмущение против истицы.

Для сенатора Гельвидия и его сторонников процесс являлся прежде всего средством политической пропаганды. Благодаря разрыву с еврейкой Тит приобрел популярность, и он тратил громадные суммы, чтобы эту популярность еще усилить; Новые бани, стодневные игры покорили сердца римлян. Может быть, процесс даст повод посбить спесь с этой «любви и радости человеческого рода». Если бы удалось показать, что при его правлении еврей в состоянии добиться с помощью римского суда обрезания нееврея, то, может быть, «любовь и радость» превратился бы опять в Кита. Правда, на открытом заседании суда можно было лишь намекать на политические точки зрения, но сила риторики Гельвидия состояла в ее медленно развертывающемся, как бы угрожающем издали мрачном пафосе.

– Ответчик Иосиф Флавий, – развивал он свою мысль, – сначала вступил в брак, который сам считал постыдным. Он подвергся публичному бичеванию только затем, чтобы освободиться от женщины, с которой связал себя в состоянии некоего ослепления. Однако в прошлом году, когда дерзость Востока все росла и стала безмерной, этот человек Востока, по-видимому, снова впал в былое ослепление. Хотя он в долгом и счастливом браке как будто окончательно сбросил владевшие им чары, он все же призвал ту женщину в наш город, заставил ее совершить долгое путешествие через море, несчетное число раз посещал ее и тем самым публично и глубочайшим образом оскорбил ту, которая ради него бросила своего прославленного и любимого отца и с которой он прожил много достойных и благословенных лет. Она выказала беспримерное терпение. Долгое время она довольствовалась тем, что мягко уговаривала его прекратить постыдные сношения. Но он продолжал упорствовать и, снова подпав ослеплению и безнравственности Востока, продолжал беспутство, пока наконец разгневанные небеса не послали ему очевидную кару. Неужели вы, судьи и присяжные римского суда, захотите обречь эту женщину на дальнейшую жизнь с мужчиной, так грубо с ней поступившим? Неужели вы хотите обречь ее на то, чтобы ее столь удачный сын рос в доме человека, который следует нравам и обычаям, оскорбляющим чувство каждого римлянина? Пусть ответчик, как утверждают, великий писатель, – здесь дело не в сочинительстве. Сочинительству научить нельзя, искусству научить нельзя. Чему можно научить, чему учится ребенок в родительском доме – это нравственности и безнравственности, правде и кривде. А ответчик, может быть, и великий писатель, но нечестный, порочный человек. До сих пор истице удавалось почти чудом воспитывать своего сына в чистоте и подлинно римском духе. Помогите ей, судьи и присяжные, преуспевать в этом и впредь. Присудите ей то, о чем она просит, возвратите ей ее приданое, дабы она могла разлучить своего сына с этим человеком и сделать из него достойного римлянина.

Время для речей адвокатов всегда весьма ограничено, это время на водяных часах Гельвидия истекло раньше, чем он кончил свою речь. Но его слушали со страстным интересом, и когда по истечении положенного срока судья обратился к присяжным с дозволенным, но очень редко задаваемым вопросом, желают ли они, чтобы адвокат продолжал свою речь, то все воскликнули единодушно:

– Пусть говорит! Пусть Гельвидий говорит!

Потом, после краткого обеденного перерыва, выступил Марулл. Правда, в Риме знали, что Веспасиан позволил себе по отношению к Иосифу несколько грубых шуток, но подробнее история, предшествовавшая его первому браку, была неизвестна, и чтобы Иосиф, а тем более Марулл осмелились привлечь особу умершего императора к столь сомнительному делу, друзья и советчики Дорион считали невозможным. Однако Марулл осмелился. За последнее время его испорченные зубы частенько мешали ему говорить; но сегодня у него удачный день, и отчетливо, дерзко, ясно, слегка гнусавым голосом он провозгласил:

– Заявление противной стороны граничит с оскорблением величества, и тому, кто на основании этого обвинил бы сенатора Гельвидия в оскорблении величества, даже теперешние суровые меры против ложных доносов были бы не страшны. Ничего не стоит доказать, что брак римского всадника Иосифа Флавия, друга императора, брак, который эти люди назвали постыдным, состоялся согласно настоятельному и определенно выраженному желанию бога Веспасиана и что бог Веспасиан сам принял в нем участие и заменил невесте отца. Как можно называть брак, заключений отцом отечества, по-видимому, ко благу империи, постыдным и обосновывать этим иск госпожи Дорион, – доброму римлянину непонятно. Разве человек – негодяй только потому, что он выполнил желание бога Веспасиана? И если римский всадник Иосиф Флавий позднее расторг свой брак, то это произошло по причинам, одобренным его величеством императором Титом, и они лучше чем кому бы то ни было известны именно противной стороне. Господину адвокату противной стороны нужно было для обоснования своих требований больше времени, чем дозволяют водяные часы. Мне же, чтобы опровергнуть его, понадобится гораздо меньше времени. Я удовольствуюсь тем, что назову обвинения, направленные против моего доверителя, абсурдной клеветой и в доказательство передаю судье предварительный список шестисот сорока четырех свидетелей, видевших собственными глазами, как бог Веспасиан, с величавой веселостью, принимал участие в бракосочетании всадника Иосифа Флавия, видимо, одобряя его. Затем я представляю и кладу под копье список тридцати трех свидетелей, готовых подтвердить под присягой, что этот брак был заключен по настоятельному желанию бога Веспасиана.

Заявления Марулла вызвали сенсацию в переполненном зале Юлия. Верховный судья поспешил отложить дальнейший разбор дела.

Таким образом, Иосифу удалось ценою своего прошлого, ценой глубочайшего унижения отвести от себя первый удар, направленный против него Дорион и ее друзьями. За последние годы в Риме ходили относительно этой старой истории только смутные слухи, теперь она была опять у всех на устах. Однако ни Гельвидий, ни его сторонники не дали Маруллу запугать себя дерзкой угрозой. В вопросе об усыновлении смелый Гельвидий, не страшась обвинения в оскорблении величества, построил свой отвод на тех же аргументах, что и требование развода Дорион, – он поставил под сомнение добропорядочность Иосифа. Верховный судья Арулен тоже не отступил перед Маруллом. Несмотря на заявление Марулла, что выпады против человека, бюст которого поставлен императором в библиотеке храма Мира, просто абсурдны, и несмотря на то, что он защищал первый брак Иосифа на тех же основаниях, какие приводил в деле о разводе, суд решил проверить доводы Гельвидия. В Иудее следовало произвести расследование, действительно ли бог Веспасиан одобрял женитьбу Иосифа.

Напряжение росло. Разве было не опасно ворошить события, столь близко касавшиеся династии? Все взоры были боязливо устремлены на Палатин. Верховный судья Арулен с трудом убедил одного из министров упомянуть о процессе в своем докладе императору. Но Тит никак не отзывался. Ни малейшим изъявлением своей воли не вмешивался он в ход обоих процессов.



Возвращаясь верхом с официального заседания корпорации знати второго ранга в сопровождении друзей и рабов, Иосиф неожиданно встретился с губернатором Флавием Сильвой. Это происходило на Марсовом поле. Флавий Сильва был тоже на коне. Он остановил лошадь. По обыкновению, шумно и весело приветствовал он Иосифа, восхитился мускулистой головой его благородной арабской кобылы. Затянул разговор. Проводил удивленного Иосифа часть пути.

Медленно ехали они рядом. Худощавый, мрачный Иосиф в официальном плаще с пурпурной каймой был очень красив, несколько тучный Флавий Сильва проигрывал рядом с ним. Но губернатора это не огорчало. Он нашел благоприятный случай сообщить кое о чем Иосифу. До сих пор в борьбе за свое начинание он подвигался вперед крайне медленно, теперь же процессы Иосифа вдруг ускорили его дело, и он считал долгом чести довести об этом до сведения Иосифа.

Вот как обстоит дело. Сенаторы-республиканцы наконец внесут законопроект, столь необходимый Флавию Сильве для управления Иудеей; и как раз тяжбы Иосифа подтолкнули на это Гельвидия и его друзей. Уже в февральскую сессию бывший верховный судья Антистий поставит на обсуждение законопроект, совершенно ясно запрещающий обрезание нееврея, и тем самым раз навсегда положит конец дерзкому прозелитизму евреев. Гельвидий имеет точные сведения, сообщил губернатор Иосифу, что сенат примет законопроект подавляющим большинством голосов.

Иосиф старался скрыть свою угнетенность. Ради этого закона Флавий Сильва и приехал в Рим. Что ему удастся убедить своих друзей в сенате внести этот законопроект, было очень вероятно с самого начала. После падения Береники это стало бесспорным. Все же известие сразило Иосифа. Он не потерял самообладания, всеми способами старался умерить свое волнение, говорил себе, что, каково бы ни было решение сената, в первое время оно, во всяком случае, останется только чисто теоретическим пожеланием, и все будет зависеть от того, применит ли император право «вето» или нет.

Губернатор продолжал. Он гордится тем, что является инициатором законопроекта. Для него важно, чтобы евреи поняли, насколько этот закон желателен именно в их интересах. Только так можно провести в Иудее твердую границу между политикой и религией, а без такой четкой границы управлять провинцией нельзя. Он разгорячился.

– Я всячески охраняю, – заверял он Иосифа, – еврейскую религию, поскольку она дозволена. Я щажу чувства ваших единоверцев. Я энергично напомнил военным учреждениям о запрещении выставлять бюсты императора в городах с преобладающим еврейским населением. Я поощряю, насколько в моих силах, автономный еврейский суд. Я освободил Ямнийский университет, его богословов и учеников от уплаты налога. Уж если кто терпим, так это я. Но в ту минуту, когда еврейская религия превращается в политику, я становлюсь ее жесточайшим противником. Счастье для евреев, что как раз их невидимый бог и его законы – это только религия, далекая от всякой политики.

– Боюсь, господин губернатор, – сказал Иосиф, – что даже если новый закон пройдет, то вам не удастся, как вам хочется, совершенно отделить еврейскую религию, как нечто исключительно идеологическое, от реальной политики. Пожалуйста, не поймите меня превратно. Надеюсь, я достаточно показал на собственном примере, что человек может быть одновременно хорошим евреем и хорошим римлянином. И все-таки – иудаизм нечто большее, чем точка зрения, чем идеология. Дело в том, что Ягве не только бог, он и царь Израиля.

– Титул, имя, – пожал плечами Флавий Сильва. – Так же и Юпитер – владыка Рима.

– Почему император и объявил себя первым жрецом Юпитера.

Флавий Сильва улыбнулся:

– Ничто не мешает вам объявить императора первосвященником Ягве.

– Увы, это невозможно, – с сожалением сказал Иосиф.

– Знаю, – ответил Флавий Сильва. – Император должен был бы сначала подвергнуться обрезанию. Нет, – продолжал он, – вы играете словами. Я должен от вас же защищать ваш иудаизм. Это религия, ничего больше. И радуйтесь, что это так. Если бы вы были правы, я должен был бы сегодня же отдать приказ о закрытии Ямнийского университета.

Он пустил свою лошадь шагом и посмотрел Иосифу в лицо.

– Мне кажется, – сказал он неожиданно резким голосом, – что вы считаете нас глупее, чем мы есть, Иосиф Флавий. У кого нет власти, тот должен довольствоваться отвлеченной религией, довольствоваться невидимым богом. Мы позаботимся о том, чтобы кое-какие честолюбивые замыслы не прокрались в политику окольными путями религии. Мы разрешаем целый ряд чужих религии и допускаем их, поскольку они религии. Но в ту минуту, когда они вступают в конфликт с господствующей религией, они перестают ими быть. Ибо господствующая религия есть не только идеология, она – составная часть политического аппарата. Поэтому мы заботимся о том, чтобы людей, рожденных в этой религии, не отвращали от нее.

Иосиф взглянул на ехавшего рядом с ним губернатора. Его приветливое, добродушное лицо было суровым, в нем не осталось и следа веселости, – это было беспощадное лицо Рима, обрекающего на уничтожение все, в чем он усматривает малейшую угрозу своему могуществу.

Губернатор продолжал:

– Так как мы сильны, то можем спокойно допустить, чтобы желающие придерживались суеверий. Но мы не можем допустить, чтобы эти суеверия угрожали господствующей религии. Ибо она является политическим средством, оружием. Попытка отнять у римлянина его веру равносильна попытке отнять у Рима его оружие. Это государственная измена. Поэтому мы караем рожденного в римской вере, если он впадет в безбожие. Поэтому же необходимо, чтобы обрезание было запрещено. И поэтому я добился, чтобы мои друзья внесли этот законопроект в сенат.

Затем Флавий Сильва переменил тему разговора, его лицо разгладилось, и когда они прощались, это был опять прежний шумливый, сердечный боевой товарищ.



Ни одним словом не коснулись они тяжб Иосифа, но Иосиф отлично понял, что все сказанное губернатором относилось к его процессам. Несмотря на это, он не хотел признать, что противной стороной в его деле является не отдельное лицо, а Рим как таковой. Наоборот, сказанное ему Флавием Сильвой только усилило его гнев против Дорион и Финея.

Он вызвал к себе своего вольноотпущенника Финея, как имел на то право по закону. Когда грек явился, Иосиф был с ним особенно вежлив. Иосиф не мог скрыть от себя, что, несмотря на всю его ненависть к Финею, в самой глубине души он испытал даже некоторую радость, увидев опять эту крупную бледную голову. Он старался подавить в себе все, что имел против Финея, почти дружелюбно разговаривал с ним, не стыдился своего беспомощного греческого языка.

– Меньше всего, – объяснил он Финею, – я собираюсь посягать на эллинизм мальчика. Я хочу только прибавить к нему нечто новое. Не мешайте мне сделать эту попытку объединить в нашем Павле эллинизм и иудаизм. Вы воспитываете моего сына в принципах стоиков. Вы знаете нашу книгу «Когелет»? Разве нельзя попытаться сочетать Когелета с Зеноном и Хрисиппом, с Сенекой и Музонием?[245] Не закрывайте мне пути к Павлу. Вы владеете его сердцем. Оставьте мне частицу его.

Он унижался, подошел совсем близко к Финею, как проситель.

К сожалению, возразил тихо и вежливо Финей, он должен в этом деле отказать Иосифу. Он считает преступлением подвергать мальчика Павла еврейскому влиянию. Доктор Иосиф упомянул о философе Когелете. В его книге много превосходного, но много и абсурдов; и даже превосходное только повторяет сказанное задолго до него некоторыми греками. Да, он должен заявить прямо: чем больше еврейских книг читал он, состоя на службе у Иосифа, тем явственнее видел, насколько правы многочисленные греки, считающие, что иудаизм – не что иное, как собрание бессвязных суеверных представлений. Он ничего не имеет против, если образованный человек все же не свободен от кое-каких суеверий. Когда, например, госпожа Дорион время от времени высказывает взгляды, относящиеся еще к миру представлений ее египетской няньки, то это кажется ему привлекательным и прелестным. Но именно только в устах госпожи Дорион. Если же юный ум Павла будет напичкан еврейскими догматами, то, по его мнению, это отнюдь не приумножит природное обаяние, ниспосланное ему небом, а скорее привьет красивому и способному мальчику робость и мрачность, которую приходится наблюдать у очень многих обитателей правого берега Тибра.

Иосиф бегал по комнате. Как ни странно, отказ Финея меньше возмущал его, чем дерзкая болтовня о Когелете. Этот человек чувствовал ритм каждого самого незначительного греческого автора, но глубокая музыка Когелета не доходила ни до его уха, ни до его сердца. Все же Иосиф взял себя в руки, – не станет он спорить с каким-то Финеем о Когелете. Кто такой этот Финей? Убогий ум. Ведь его ограниченный эллинизм мешает ему воспринимать великое, если оно не открывается в каком-нибудь греке. Но как бы то ни было, убожество ли это или злоба, между этим человеком и его Павлом не должно быть ничего общего.

Секретарь еще не кончил говорить, а Иосиф уже остановился, слегка расставив ноги, заложив руки за спину. Деловито, после короткой паузы, он констатировал:

– Хорошо, Финей. Значит, вы не хотите мне помочь?

– В этом случае – нет, – подтвердил тот.

– Тогда я вменяю вам в обязанность, вольноотпущенник Финей, – сказал Иосиф, слегка повысив голос, – остаться здесь, в моем доме. Я попрошу вас взять из перевода Семидесяти книгу «Екклезиаст» и отметить мне те места, где греческий язык этого перевода кажется вам жестким и устарелым. Будьте добры предложить мне исправления.

Молча и вежливо склонил Финей свою крупную голову.

Через несколько дней Дорион написала Иосифу, прося его приехать к ней на виллу. Значит, на этот раз он задел ее за живое, гордячку. Как этот грек, этот пес говорил о ней! С какой нежностью, несмотря на тон превосходства.

Дорион опять приняла его в крытой галерее. Но сегодня она предложила ему сесть, и они сидели в саду, за каменным столом, и она была вежлива. Несчастье, пережитое Иосифом, смерть его сына, его неистовая, безудержная скорбь – все это дало ей глубокое, горькое удовлетворение. Значит, он проиграл свою тяжбу против богов, гордец, судья мертвых. Пускай теперь оказывает своему ублюдку загробные почести, в которых отказал ее отцу. Она знает точно, как глубоко должна была ранить Иосифа смерть его еврейского сына, после того как она навсегда отняла у него его греческого сына.

Так как она приняла его не с прежней холодной суровостью, Иосиф дал себе волю. Ну какой смысл, спрашивал он, на глазах у всех терзать друг друга? Пусть она разрешит ему сделать Павла евреем. Разве смерть его сына Симона не есть указание неба, что Павла следует сделать евреем? Он охотно будет оставлять с ней мальчика на большую часть года, – пусть они с Финеем прививают ему греческий дух; но на короткое время, на четыре, три месяца, она должна отдавать Павла ему.

Ах, вежливость Дорион была слишком поверхностна! Она уже издевается над ним. Разумеется, смерть его Симона – знак богов. Но Иосиф неверно истолковывает его. Только одно хочет показать ему небо – насколько он зазнался. Против него и против его воззрений направлено это знамение, не против нее и Павла.

Иосиф сказал:

– Как хочешь, Дорион. Я пришел не затем, чтобы спорить. Дай мне покой, Дорион. Я смертельно устал.

Дорион увидела, что он изменился, сильно постарел. Она хорошо знала эту усталость. Такую же усталость и бессилие испытывала она, когда сидела в мастерской своего умершего отца, окруженная эскизами к «Упущенным возможностям». В ее мозгу звучали древние египетские стихи[246]:

Ныне стоит предо мною смерть,
Как благоухание мирт,
Как плаванье под парусом при попутном ветре.
Ныне стоит предо мною смерть,
Как дорога под милым доящем, как возвращение мужа
на военном корабле,
Ныне стоит предо мною смерть,
Как образ родного дома
Для того, кто много лет пробыл в плену.
– Мне очень жаль, – сказала она, – что тебе пришлось столько перенести. На мою долю тоже кое-что выпало. Но повторять одно и то же не имеет смысла. Я пригласила тебя, оттого что хотела договориться с тобой. Я хотела предложить тебе нечто вполне разумное. Мне сказали, что ты строишь еврейский молитвенный дом и тебе нужны для этого деньги. У меня есть деньги. Я хочу выкупить у тебя твоего вольноотпущенника Финея.

Иосиф смотрел на ее узкое лицо. Светлые глаза были совершенно спокойны. Если это издевка, то Дорион играет свою роль мастерски. Он ушел.

Возвратившись домой, он тотчас же приказал Финею отправиться в Альбан в распоряжение Дорион.

Издатель Клавдий Регин неожиданно явился к Иосифу и осведомился о том, как подвигается его работа.

– Я сейчас не могу работать, – заявил раздраженно Иосиф.

– А я нахожу, – возразил своим жирным голосом Регин, – что работа – это единственное, что можно делать в такое время. Но, конечно, у вас нет вашего Финея, – зло добавил он.

Иосиф нашел, что его гость толст, стар, обрюзг. Он удержался от резкого ответа, уже готового сорваться с языка. Правда, он всегда сердился на Регина, но знал, что тот – один из немногих, действительно желавших ему добра.

Регин продолжал недовольно брюзжать:

– Мы на работу скуповаты. А на кое-что другое мы очень щедры. Мы делаем госпоже Дорион подарки; если она хочет заново обить стул, то мы даем на обивку кусок собственной кожи. Мы говорим себе: когда дело станет совсем дрянь, старик Регин найдет выход. И правильно. В конце концов платит он, старый дурак. А знаете ли вы, что вот этой одежде пятый год? – И он сердито указал на свое изношенное платье. – С императором тоже нельзя разговаривать, – продолжал он браниться. – Этот человек страдает просто болезненной расточительностью. Я уж даже и не знаю, как мне сбалансировать бюджет. Охотнее всего я уехал бы с Иоанном Гисхальским в Иудею и занялся бы там сельским хозяйством.

Они уныло сидели друг против друга.

– Вы знаете, – начал наконец Иосиф, – как обстоит дело с моими процессами? Правда, я парализовал своих противников, но и сам не двигаюсь с места. Мне никак не удается выцарапать мальчика. Можете вы мне что-нибудь посоветовать?

– Очень досадно, – отозвался Регин, – что Тита нельзя теперь толкнуть ни на какое решение. От него невозможно получить ни одной подписи. Империя продолжает двигаться вперед. Денежки, которые мы с Веспасианом накопили, не так-то легко растратить; но колеса катятся все медленнее и скрипят все громче. Все дело в этом. Поэтому вы и не можете выцарапать вашего Павла.

– Что-то туманно, – пожал Иосиф плечами.

– Вы туго соображаете для человека, который учился в Иерусалимском университете, – упрекнул его Клавдий Регин. – Разумеется, верховный судья Арулен с величайшим удовольствием отказал бы вам в вашем Павле. Но он боится решить не в вашу пользу и боится решить в вашу пользу. Ибо как он ни прислушивается, с Палатина не доносится ни «да», ни «нет». Ему ведь тоже нелегко, верховному судье Арулену.

– Вы думаете, – спросил Иосиф, – что мне следует сделать попытку вызвать Тита на изъявление его воли?

– Вы неверно поняли вашего ничтожного слугу и ученика, доктор и господин мой, – язвительно сказал Клавдий Регин, применяя многословную арамейскую формулу вежливости. – Я только анализировал ситуацию, никакого совета я вам не давал. А вы знаете, какова будет воля императора? Я не знаю. И ваши противники тоже не знают.

– Я не думаю, чтобы Тит был мне врагом, – сказал задумчиво Иосиф.

– А вы уверены, что он вам друг? – спросил Регин.

«У него, наверное, совесть не чиста перед евреями», раздумывал Иосиф.

– Луция теперь часто бывает в его обществе, – веско заметил своим жирным голосом Регин.

– Принцесса Луция очень ко мне расположена, – заявил Иосиф.

– Как посчастливится, смотря в каком настроении будет император, – заметил Клавдий. Регин.

– Я верю в свое счастье, – сказал Иосиф. – Я теперь имею право на счастье, – заявил он высокомерно.

Клавдий Регин насмешливо посмотрел на него тусклыми, сонными глазами.

– А вы хорошо ориентированы в бухгалтерских книгах Ягве, – съязвил он.

– Можете вы мне устроить аудиенцию? – попросил Иосиф.

– Я-то мог бы, – ворчливо проквакал Клавдий Регин, – но я теперь редко вижу императора и не думаю, чтобы для вас было выгодно, если вы получите аудиенцию именно через меня.

– Благодарю вас за совет, – сердечно отозвался Иосиф.

– Пожалуйста, не благодарите, – сердито буркнул Клавдий Регин. – Никакого совета я не давал вам. Еще раз обращаю ваше внимание на то, что подобная аудиенция может иметь крайне неприятные последствия.

В конце концов аудиенции добилась для него Луция. Ей нравилось то фанатичное упорство, с каким этот человек боролся за своего сына. Кроме того, что, вероятно, и послужило решающим моментом, – Дорион была ей в той же мере несимпатична, в какой Иосиф – приятен.

Когда император принимал Иосифа, он находился в плохом расположении духа. Он был простужен, глаза слезились, лицо отекло, он часто и подолгу сморкался. Тит встретил Иосифа отчужденно, сухо, но милостиво. Во время беседы он оживился, рассентиментальничался.

– Я слышал, – сказал он, – что тебя постигло несчастье. Я должен был бы, может быть, больше интересоваться тобой. Но, поверь, нелегко и мне. В душе я все так же привязан к тебе, мой Иосиф. Мы прошли вместе большой кусок жизненного пути, – это, вероятно, была лучшая часть. И уж, наверное, самая легкая.

Иосиф наконец заговорил о своем процессе. Марулл считал эту аудиенцию крайне опасной: император непроницаем, неуравновешен, кроме того, прихварывает и зачастую бывает в дурном настроении. Марулл знал по опыту, как легко физические страдания могут предопределять решения не в пользу просителя. Хотя Луция и подготовила императора, все же это вопрос удачи. Так как Иосиф настаивал на своем желании, то Марулл постарался облечь просьбу, с которой Иосиф хотел обратиться к императору, в наиболее подходящую форму. Поэтому Иосиф просил императора о милости дать его дело на заключение одному из государственных юристов, лучше всего Цецилию, как лицу наиболее осведомленному в вопросах семейного права. Цецилий же был близким другом и сотрудником Марулла, а заключения государственных юристов были для суда обязательны.

Тит высморкался, улыбнулся, заговорил:

– Процессы. Вы, евреи, ведете множество процессов. Значит, у тебя теперь тоже процесс. Даже, собственно, два. – Он улыбнулся шире, развеселился. – Наш друг Марулл ведет его, твой процесс. Мой отец не любил его, твоего Марулла. Малыш любит его. Я рад, что он вкладывает столько горячности в твое дело. Я слышал, у него голова полна собственных забот; над ним висит закон о ложных доносчиках. Во всяком случае, интересный человек, дьявольски умный. Может быть, он и негодяй. И уж наверное он и мой Цецилий состряпают потрясающее заключение. Ну, ладно. – И он отдал приказ поручить заключение своему юристу Цецилию.

Раньше Иосиф рассердился бы оттого, что император ни одним словом не упомянул о его книгах. Но сегодня он был просто счастлив. Неумеренно и от чистого сердца благодарил он всех, кто помог ему, – Тита, Луцию, Регина, Марулла.

Впрочем, Тит вовсе не собирался из-за этой милости, оказанной им еврею Иосифу, рисковать своей популярностью. Он хотел остаться «любовью и радостью человеческого рода». Поэтому в тот же день, когда был отдан приказ поручить заключение юристу Цецилию, он известил консула Поллиона, что в случае, если сенат примет закон против движения безбожников и обрезания, император не наложит своего «вето».



Формальности усыновления были очень длительны, но верховный судья Арулен вдруг помчался к цели во весь опор. Хотя об этом не было сказано ни слова, но все соответствующие инстанции вдруг поняли, в чем дело, – император уступил оппозиции закон об обрезании, но он хотел, чтобы на его еврея Иосифа этот закон не распространялся. Для оппозиции это было необыкновенно выгодной сделкой; предоставление мальчика Павла еврею тысячекратно окупалось отказом императора от «вето». После того как Арулену все стало ясно, он не допустил ни одной оттяжки.

Дорион бесновалась. Она не понимала, что происходит. Еще две недели назад друзья заверяли ее, что дела обстоят как нельзя лучше, а теперь – со дня на день все должно пойти прахом? Когда ее вызвали в Суд ста для продажи ее сына Павла, она кипела яростью. Потом расплакалась. Потом заявила, что больна. Но ничего не помогло. Настал день, когда она, несмотря на все, была вынуждена предстать вместе с Павлом в Юлиевом зале.

Копье было воткнуто, медь и весы приготовлены, ненавистный Марулл был тоже здесь. Ее спросили, продает ли она по обряду «меди и весов»[247] вот этого своего сына Павла Юнию Маруллу. Марулл прикоснулся к плечу мальчика маленькой палочкой – «удлиненной рукой» и принял его под свою опеку. Трижды повторялась эта недостойная процедура, трижды должна была глубоко возмущенная женщина переносить ее. Бледный, с трудом скрывая внутреннюю дрожь, стоял подле нее Павел. Он бесконечно страдал от той шумихи, которую вызвал процесс, его гордость восставала против нелепой комедии, в которой он теперь был вынужден играть главную роль.

Когда эта процедура была кончена, Иосиф выступил в качестве истца. Он заявил иск о передаче в его власть мальчика Павла. Судья спросил Дорион, имеет ли она что-нибудь против передачи мальчика Павла присутствующему здесь Иосифу Флавию. Дорион молчала. Ликтор следил по водяным часам, когда пройдет одна минута. Всю эту минуту Дорион должна была стоять и молчать. Иосиф наслаждался этим молчанием. Для него было безмерным торжеством, что Дорион стоит здесь и должна молчать, когда он требует себе своего сына; это свершилось благодаря его разуму и божьей милости. Но он не позволил себе, – и, может быть, это было его наибольшим торжеством, – взглянуть на Дорион, когда она стояла и молчала.

Затем ликтор констатировал:

– Спрошенная молчит. – И заявил: – Поэтому я поддерживаю требования истца и передаю в его власть мальчика Павла.

Иосиф коснулся плеча Павла «удлиненной рукой» и увел мальчика, который стоял со сжатыми губами, весь бледный, в свой дом в шестом квартале.

Заседание сената, на котором должен был обсуждаться законопроект о запрещении обрезания, «закон против евреев», как его называли массы, состоялось 1 февраля. Был ясный холодный день, и в предвидении того, что заседание продлится долго, решили созвать сенат с самого раннего утра, ибо его решения имели законную силу лишь в том случае, если они выносились между восходом солнца и закатом.

Было еще темно, а перед величественным зданием храма Мира, где в особо важных случаях заседал сенат, уже собралась большая толпа. Прежде всего пришли тысячи людей с правого берега Тибра. Даже те, кто до разрушения храма мало заботились о соблюдении ритуалов, теперь вдруг стали их приверженцами. Так как дом Ягве уже не существовал, то обычаи стали для еврейства тем же, чем тело для духа; исчезнут обычаи, исчезнет и иудейство. Обрезание же, плотское закрепление союза между Ягве и его народом, являлось для евреев основным признаком их национальности и их сущности. Обрезание, учил Филон[248], величайший еврейский философ эпохи, сдерживает плотское вожделение, дабы обуздать влечения человеческого сердца. Ибо как виноградной лозе, так и человеку предназначено возвысить и облагородить свою природу; обрезание же показывает готовность человека преобразовать сырец своей прирожденной воли в соответствии с высшей волей Ягве. Все, даже самые равнодушные, были согласны в том, что обрезание возвышает избранный богом народ над обыкновенными людьми. И разрушение государства и храма не казалось им таким бедствием, как намерение разрушить теперь их союз с Ягве.

Итак, в сильном волнении стояли они перед храмом Мира. Что закон пройдет, было вне сомнении; но все существование их как нации зависело от того, какие ограничения или дополнения примет сенат. Император заявил, что в принципе одобряет этот закон, а найти правильную формулировку – это уж дело «избранных отцов»[249]. Однако никто не мог предвидеть, на какой формулировке они остановятся. Отношения партий и отдельных сенаторов странно сместились и перепутались. Государственная власть стояла на этот раз на стороне традиционной, республиканской оппозиции, тогда как либеральные приверженцы монархии являлись противниками закона.

Белое и величественное, постепенно выступало в утренних сумерках окруженное колоннадами гигантское здание храма Мира. Люди, толпившиеся перед ним, кутали головы в капюшоны своих плащей, разводили на улицах и в крытых галереях костры. Становилось все холоднее. Даже статуи перед зданием были укрыты толстыми одеялами, чтобы мрамор не треснул.

В храм имели доступ только те, у кого были особые пропуска. Стали собираться сенаторы, дрожа от холода, неся в рукавах маленькие грелки с горячей водой, без носилок: согласно обычаю, они должны были прийти в сенат пешком. Иным из них слуги и полицейские с трудом прокладывали дорогу к зданию. Многих массы узнавали, их приветствовали дружескими, а иногда и ядовитыми возгласами; не всякому было легко пройти с подобающим достоинством через эту критическую зону.

Хотя внутренние залы также были полны людьми, но после шума на форуме Флавиев казалось, что в них тихо и просторно. Всюду стояли жаровни с горящим углем. Но они мало грели, тепло уходило вверх, пол оставался холодным, и сенаторы в своих высоких неудобных торжественных башмаках переминались с ноги на ногу и тосковали по центральному отоплению своих домов. Холодные, полные зловещей угрозы, стояли вокруг изваяния, висели картины, которыми Веспасиан украсил громадное, возведенное во славу ему здание, колоссальная статуя Нила с шестнадцатью гениями, обвитый змеями Лаокоон, картина, изображающая битву Александра[250], ценнейшее произведение искусства, увековечившее победу, которую Европа одержала над Азией. Ледяным блеском золота сверкали на самых видных местах трофеи великой войны Флавиев, Иудейской войны, девяносто три священных сосуда Иерусалимского храма, столы для хлебов предложения, семисвечник. Все в этих залах должно было напоминать сенаторам о том, что Веспасиан и его сын завершили победу Запада над Востоком, что на земле мир и что мир этот римский, – и что его создали Тит и его отец.

Каждый из сенаторов, прежде чем войти в зал заседания, подходил к статуе богини Мира, чтобы принести ей в дар курения и вино. В безмолвной славе своей высилась богиня Мира, но по обе стороны ее стояли статуи старого императора и Тита, дабы каждый, приносивший ей жертву, видел воочию: эти мужи были хранителями богини, без них она была бы одинока и беззащитна. Многие из сенаторов-республиканцев завидовали еврейскому вассальному царю Агриппе, старику Тиберию Александру, бывшему египетскому губернатору, и остальным четырем сенаторам-евреям, которые могли себе позволить пройти мимо изображения богини, не принося ей жертвы.

Сенаторов было шестьсот восемьдесят один. Пятьсот семьдесят семь из них имели право голоса. Еще задолго до восхода солнца почетный зал храма уже был полон «избранными отцами». И вот, в пурпурных плащах и пурпурных одеждах, освещенные трепетным светом многочисленных жаровен и еще горевших светильников, они переминались с ноги на ногу, болтали, покашливали, зябли. Строго стояли вдоль стен бюсты великих писателей и мыслителей. Все вновь выплывая из тени в свет, взирала на пышную толпу голова Иосифа, повернутая к плечу, высокая и высокомерная, худощавая, странно поблескивавшая, безглазая, полная мудрого любопытства.

Сейчас же после восхода солнца особо назначенные для этого чиновники установили число присутствующих. Оказалось, что налицо пятьсот шестнадцать сенаторов – счастливое число, ибо оно делилось на шесть. Затем дежурный консул[251] Поллион Вер приказал широко распахнуть все двери здания, подчеркивая этим гласность заседания, и открыл его предписанной формулой: «Да принесет оно римскому народу счастье и успех». Он объявил, что налицо две трети членов сената, – следовательно, собрание правомочно, и что оно открылось после восхода солнца. Он попросил начальника императорской канцелярии принять это к сведению.

В первую очередь было заслушано заявление бывшего министра финансов Квинта Педона, в котором он предлагал в дальнейшем не пользоваться для возведения построек особой машиной, изобретенной архитектором его величества Ацилием Авиолой. Квинт Педон мотивировал свое предложение. Будучи сам восхищен техническим совершенством этих машин, сберегающих труд десятков тысяч человеческих рук, он, с другой стороны, убедился на опыте, что эти машины вызывают в строительном деле опасную безработицу. Его величество повелел выдать гениальному архитектору и инженеру награду, но запретил применение этих машин на императорском строительстве. Квинт Педон ходатайствует перед сенатом о соответствующем заключении. Это дело не вызвало особого интереса. Кто-то сострил, что лучше бы вместо запрещения машин Авиолы ввести в законодательном порядке во всех общественных зданиях благодетельное изобретение инженера Сергия Ораты, а именно – центральное отопление. Предложение Педона было принято без прений. Во время скучной процедуры голосования сенаторы непринужденно болтали между собой о законе против евреев.

Наконец дошло и до него. Консул прочел «избранным отцам» текст законопроекта верховного судьи Антистия, гласивший: «Тот, кто из побуждений любострастия или с корыстной целью подвергнет кого-нибудь оскоплению, будь то свободный или раб, несет наказание, предусмотренное законом Корнелия о нанесении телесных увечий. Побуждающий к оскоплению или способствующий ему несет то же наказание». Затем консул стал опрашивать сенаторов, каждого поодиночке, в порядке древности их рода:

– Каково ваше мнение?

Все знали, что Антистий для того и придал законопроекту столь общую форму, чтобы не выступать открыто против иудейской религии, разрешенной конституцией. Но первый же из опрошенных республиканских сенаторов разоблачил подлинный смысл законопроекта, заявив, что он просил бы зачеркнуть слова: «из побуждений любострастия или с корыстной целью» – и, кроме того, уточнить понятие оскопления примерно такими словами: «кого-нибудь подвергнет оскоплению, либо увечию, или обрезанию детородного члена».

Либеральная партия знала, что бессмысленно отклонять законопроект в целом. Их лидер предложил принять его в редакции его инициатора, однако рассматривать не как самостоятельный закон, а лишь как дополнение к законам о телесном увечье, как они изложены у Лабеона[252] и Корнелия.

Из всех ораторов наибольший интерес, бесспорно, вызвал Царь Агриппа. С отъезда его сестры положение Агриппы в Риме стало весьма сложным. Правда, Тит, как и раньше, выделял его, относясь с особенной сердечностью, но избегал бывать с ним наедине и ничего не предпринимал, чтобы оградить от нападок общественного мнения, которые становились все яростнее. Со сцены, в стихах моралистов, в куплетах, распевавшихся на улицах и в кабачках, говорилось, иногда остроумно, иногда нет, о его безнравственных отношениях с сестрой, его изысканном щегольстве, его пагубном влиянии на императора, и нужно было все светское самообладание Агриппы, чтобы выдержать эти толки.

Ему было холодно, и он не любил привлекать внимание такого рода, какое ему выпало сегодня на долю. Но он был хорошим, опытным оратором, его гибкий голос без труда наполнял весь зал сената и сквозь глубокую тишину долетал до площади перед храмом. Агриппа собрал все свои силы. Он знал, что выступает не только ради себя, но и ради всех пяти миллионов иудеев империи, он – последний внук царей, правивших Иудеей в течение столетий. Он начал с комплимента докладчику. В основе законопроекта лежит глубоко этическая идея, поистине достойная великого Рима. Но, заметил он, не следует искажать благородных намерений докладчика, облегчив злонамеренным ораторам возможность своими формулировками превратить на практике моральный смысл этого закона в нетерпимость, недостойную империи. Двум великим народам Востока предписано религией обрезание – египтянам и евреям, народам, религия которых не только разрешена империей, но чьих богов империя чтит. Разве до последних дней, пока стоял храм, римский генерал-губернатор в Иудее не посылал невидимому богу Ягве очередную жертву? Неужели империя хочет принудить верующих в этого бога Ягве к нарушению законов, которым они следовали в течение тысячелетий? Закон Антистия в своей четкой редакции вызовет сочувствие всех тех, кто исполнен римского духа, но необходимо, путем как можно более ясной формулировки, избежать искажений его основного этического смысла. И он просил высокое собрание исключить из этого закона как египетских священников, которым обрезание предписывает их вера, так и евреев.

Царь Агриппа говорил тепло, но все же с большим спокойствием; пока он говорил, покашливание, шелест и шарканье озябших ног прекратились. Только с улицы доносился шум толпы, возбужденные, насмешливые возгласы противников, страстные голоса евреев.

После речи Агриппы консул Поллион продолжал опрос «избранных отцов»; но внимание сенаторов уже угасло. Большинство ограничилось чисто формальными заявлениями вроде: «Я присоединяюсь к Антистию», или «к Агриппе», или «к Корвину». В конце концов консул смог закрыть прения. С помощью своих чиновников и стенографов он констатировал, что предложено пять редакций законопроекта. Он зачитал эти редакции и дал членам сената час времени на то, чтобы еще раз зрело обдумать, к которой из версий каждый из них присоединяется.

Господа сенаторы были рады встать и поразмять ноги. Они воспользовались свободным часом, чтобы подкрепиться горячим супом или еще чем-нибудь. После возобновления заседания консул предложил авторам пяти различных версий подняться со своих скамей, а сенаторам – сгруппироваться возле того из них, с чьей редакцией они согласны. Оказалось, как можно уже было предугадать во время перерыва, что большинство «отцов-сенаторов» собралось вокруг Агриппы.

В окончательной письменной формулировке его версия звучала следующим образом: «Тот, кто подвергнет оскоплению кого-либо, будь то свободный или раб, то есть подвергнет увечию или обрезанию его детородный член, несет наказание, предусмотренное законом Корнелия онанесении увечия. Такому же наказанию подлежит побуждающий к оскоплению или способствующий ему. Закон не распространяется на египетских священников, которым их вера предписывает обрезание, а также на людей, принадлежащих к еврейской нации, которые, согласно законам своей религии, делают обрезание находящимся под их опекой сыновьям».

Председатель предложил назвать этот закон именем его инициатора – Антистия. Все выразили свое согласие. После этого он заявил, что решение сената состоялось, притом до захода солнца, и просил начальника императорской канцелярии принять это к сведению. Затем он поднялся, приветствовал собрание, подняв руку с вытянутой ладонью, и отпустил их, произнеся обычную формулу: «Я больше не задерживаю вас, господа сенаторы». Сенаторы поспешно разошлись, чтобы скорее очутиться в своих натопленных домах.

Служащие при храме еще долго были заняты проветриванием и уборкой здания. До глубокой ночи работали они при факелах и светильниках. Одиноко стояли в большом пустом зале бюсты писателей и мыслителей, и смотрела в зал голова Иосифа, худощавая, странно поблескивающая.

Текст закона и его одобрения императором были выгравированы в бронзе, и утром десятого дня, до истечения которого ни один закон не мог вступить в силу, бронзовая таблица с этим «законом Антистия», снабженная номером две тысячи двести семнадцать, помещена в государственный архив. Копии закона на греческом и латинском языках были тотчас разосланы по всем провинциям, и в каждом городе градоправитель сообщил магистратам, что пришел приказ от императора и сената. Он показал написанное каждому из присутствующих, чтобы они могли убедиться в подлинности печати, и все магистраты, включая евреев, должны были, как того требовали правила, стоя и обнажив голову, прижать к груди документ и поцеловать его. Лишь после этого он был прочитан.

Императорские министры и члены законодательного корпуса были хорошими психологами и придали закону мягкую формулировку. Все же закон Антистия заклеймил как варварство обычай, который был дорог египтянам, и хотя евреям и впредь разрешалось включать в их союз с богом рожденных в лоне еврейской нации, но они были лишены возможности распространять этот закон по всей земле, как повелели им пророки. Волнение было вызвано огромное. В Александрии, столице Востока, впервые за все существование города состоялся митинг, на котором евреи и египтяне совместно протестовали против римского закона.

Еще дальше на Восток, в Евфратской области, где жило много евреев, враждебность к Римской империи усилилась. Новый режим, говорили там, новая династия стремится подавить свободу и местные обычаи. Появился человек, утверждавший, что он император Нерон, ему будто бы удалось двенадцать лет тому назад спастись от преследований сената, и он намеревается теперь возвратиться в Италию и в Рим и вернуть своим римлянам свободу, которую у них отняли новая династия и деспотическая аристократия столицы. У этого человека нашлось немало сторонников, и при дворе парфянского царя серьезно обсуждался вопрос, не следует ли официально признать его, так что губернатору провинции Сирия пришлось выслать против него значительный контингент войск.



Одним из немногих евреев, на которого закон против обрезания не произвел никакого впечатления, был актер Деметрий Либаний. Его настолько переполняли профессиональные заботы, что остальной мир для него не существовал.

Дав себя уговорить и сыграв на стодневных играх еврея Апеллу, он сделал ошибку. Не только совесть его пострадала, но и мастерство. Хотя он стал теперь более зрелым, чем шестнадцать лет назад, все же Апелла удался ему хуже, чем тогда. Страх перед политическими последствиями этой постановки сковывал его, и он не осмеливался дать себе волю. Он играл без увлечения, не смешил и не волновал, римлянам было скучно, евреи сердились, у Деметрия хватило ума сознаться себе в том, что правы были и те и другие.

Но хуже всего было то, что интендант попытался лишить его награды, купленной этой жертвой. Он отвиливал от своего обещания дать ему наконец сыграть пирата Лавреола. С многословной, ехидной любезностью доказывал он, что в собственных интересах актера подождать с Лавреолом, пока не забудется провал Апеллы. Своими вечными шпильками, своими слащавыми речами о том, как бережно нужно относиться к славе актера, он доводил Деметрия до бешенства.

Выход нашел Марулл. Он работал над Лавреолом с любовью и не был настолько долготерпелив, чтобы мириться с тактикой затягивания, принятой Палатином. Он вызвался уговорить Домициана, чтобы тот открыл «Лавреолом» свой Альбанский театр. Деметрий колебался. Предложение было рискованное. Если он выступит с Лавреолом не в спектакле, организованном Палатином, а у Домициана, он может легко и надолго навлечь на себя немилость Тита. Видимо, такова уж его судьба: служение искусству он всегда покупал ценою опасностей. Когда он выступал в пьесе «Катон» старого бунтовщика Гельвидия, он рисковал чуть ли не головой. Но Деметрий был слишком измотан бесконечным ожиданием Лавреола. Пусть будет, что будет, он принимает предложение Марулла.

Пока Тит оказывал Деметрию предпочтение, Домициан отзывался о нем презрительно. Но когда Тит, по всей видимости, охладел к нему, Домициан тут же заявил о своей готовности открыть «театр Луции» «Лавреолом».

Деметрий, разглядывая публику, собравшуюся в Альбане, поздравил себя, что он играет для Домициана, а не для Тита. «Театр Луции» не был особенно велик, он вмещал не больше десяти тысяч зрителей, но отличался роскошной простотой в стиле современных греческих театров и очень подходил для «Лавреола», поскольку был так удачно расположен, что являлся как бы органической частью пейзажа и из него открывался чудесный вид на море и на озеро. Деметрий радовался и тому, что ему придется играть не для толпы крикливой римской черни, а для избранного общества.

Приехал император, состоялась церемония освящения. Жрецы окропили двери и алтарь кровью свиньи, барана и быка. Наконец занавес опустился, открывая сцену.

Это было 19 марта, стоял ясный день, не слишком теплый, не слишком холодный, публика была хорошо настроена, заинтересована, восприимчива. Зрители слушали внимательно и от души смеялись над первыми сценами и песенками. Но вскоре внимание стало ослабевать. Никто не смог бы объяснить почему; пьеса была отличная, из всех ролей, сыгранных Деметрием, ни одна так не подходила ему. А зрители скучали; шутки оставались бескрылыми, куплеты замораживали, почти все пропадало даром. Утомить римскую публику такой благодарною ролью, как Лавреол, было бы трудно даже бездарному актеру, а вот великому актеру Деметрию это удалось.

Марулл, стоик, воспитавший в себе неуязвимость к удачам и неудачам, сердился. Дело не в пьесе. Он знал, что написанная им едкая и элегантная комедия хороша. Знал также, что каждая театральная постановка зависит от тысячи случайностей и что если бы изменить какие-нибудь ничтожнейшие, невесомые детали, этого было бы достаточно, чтобы та же публика, теперь благонравно скучавшая, ликовала. Все это он знал и давно с этим примирился. И все-таки провал постановки и Деметрия Либания огорчили его больше, чем что-либо за многие годы. При этом Деметрий, видимо, ничего не замечал. Этот актер, обычно отвечавший на малейшее движение публики, не хотел видеть холодности своих зрителей. Он знал одно: то, что он дает, – это искусство, и если никто другой не хочет им наслаждаться, то наслаждаться им будет он один. Он не падал духом, не сдавался. Он вкладывал в игру всю свою душу, свою мужественную, боязливую, усталую, терзаемую тщеславием душу. Наконец, он дошел до сцены, когда Лавреол предъявляет суду доказательства, что это именно он; Деметрий выступил вперед, исполнил свой куплет: «Да, вот моя кожа, вот мои волосы, вот весь разбойник Лавреол». И тут он наконец увлек и эту публику, которая уже давно произнесла свой приговор и готова была бранить и пьесу, и игру, и театр; она потребовала, чтобы куплет был исполнен второй раз, и третий, и во время третьего раза слышен был громкий, искренний и звучный смех принцессы Луции. Но теперь все это было уже бесполезно.

Деметрия – Лавреола казнили. Он висел на кресте. В горестных стихах рассуждал он, умирая, о том, не лучше ли было отказаться от чести быть разбойником Лавреолом, а кончить жизнь в сельской тиши, но вместе с тем в последний раз хвастал перед товарищами тем, что мера его страданий все же превосходит их страдания. И только теперь наконец, разыгрывая все это перед публикой, сознался он в тайниках своей души, что хотя его игра – высокое искусство, но его карьере пришел конец.

Принц Домициан долго не желал признать, что открытие «театра Луции» провалилось. Ему самому спектакль не очень понравился. Но так как Луция и Марулл находили, что пьеса удалась и что Деметрий Либаний превзошел самого себя, он приписывал провал не спектаклю, а злонамеренности зрителей. Да и не удивительно, что они не дерзнули веселиться, видя скучающую рожу, которую соизволил корчить его уважаемый братец.

Они сидели в ложе все в ряд: он, Тит, Юлия и Луция. Домициан смотрел через плечо на лица остальных, видел заинтересованное, веселое лицо Луции, видел вялые черты брата. Домициан, конечно, догадывался, а может быть, и знал об отношениях между ней и Титом, но не хотел этого знать. Как ни мучило его, что Луция выбрала именно этого человека, он не позволил себе даже перед самим собою объяснить растущую в нем с каждым днем ненависть к Киту иными побуждениями, чем раньше. Теперь, видя усталое, скучающее лицо Тита, он сказал себе только, что брат, должно быть, так глубоко его ненавидит, что отравил ему даже безобидную радость по поводу открытия театра своим очевидным для всех равнодушием. Все сильнее жалила его злоба. Уже одним видом своим запрещал Тит его, Домициана, гостям веселиться, повелевал выказывать скуку, неодобрение, только потому, что они сидели в театре Домициана. И в то время, как Лавреол, вися на кресте, вызывающе предлагал своим товарищам найти человека, чьи страдания могут сравниться с его страданиями, Домициан постепенно приходил к убеждению, что во вселенной ему и его брату вместе тесно.

Непосредственно за спиной Тита сидел лейб-медик, доктор Валент. Домициан, угловато отставив локти, выпятив верхнюю губу, внимательно рассматривал бледное длинное лицо этого человека. Марулл рассказывал ему, как глубоко был оскорблен Валент тем, что во время эпидемии Тит обращался к египетским и еврейским врачам. Лицо Тита отекло, казалось болезненным, и он мало чем походил на «любовь и радость рода человеческого». Может быть, Валент со своим методом диагноза по глазам – и полезный человек. Он сумел завоевать доверие Тита и чувствует себя теперь обиженным. Марулл постоянно жалуется, что врачи не могут вылечить его зубы. Что, если бы Марулл посоветовался с Валентом и, воспользовавшись этим предлогом, обмолвился словечком о болезни Тита? Может быть, такое словечко и упало бы на благоприятную почву.



Мальчик Павел продолжал жить в доме Иосифа. Теперь этот дом казался ему еще мрачнее; с ним не было больше ни матери, ни его учителя Финея. Иосиф разрешал ему каждые две недели уезжать на Альбанское озеро, чтобы повидаться с Дорион. Однако Финей, – Иосиф поставил это условием, – не должен был в это время там присутствовать. Обычно Иосиф сам провожал мальчика в Альбан. В течение тех двух часов, когда Павел находился в доме матери, Иосиф бродил по холмистой местности, ожидая, когда наконец истекут эти два часа, а мысль об ожидавшем его отце лишала мальчика непосредственной радости свидания с матерью.

Иосиф отдал сыну Павлу всю свою душу и все свои силы. Он учился тому, что мальчик изучал в школе. Работал над усовершенствованием своего греческого произношения. Разговаривая с сыном, больше заботился о чистоте своего греческого языка, чем когда выступал перед Титом и римскими литераторами. Ел всегда вместе с Павлом. Интересовался его вкусами, увлечениями. Пытался, впрочем, без успеха и таланта, лепить фигурки из глины. Написал управляющему иудейскими имениями, прося сообщить во всех подробностях, как там питают и содержат коз, ибо иудейские козы были самыми красивыми и сильными. Козлы Нова боролись с волками, а козлы книжника Хамая побеждали медведей. Но Павел слушал эти истории с вежливым недоверием, а листья коричного дерева, присланные управляющим, будто особенно полезные для коз и прибывшие в довольно увядшем виде, он принял с вежливой благодарностью, но без особой радости.

Редкие и осторожные попытки Иосифа ввести мальчика в еврейскую богословскую науку были малоудачны. Ах, он не смел и подумать о том, чтобы изучать с ним вместе книгу Когелета, слышать из его уст знакомые еврейские слова. Павел вежливо и внимательно читал в большой книге те места из истории еврейского народа, которые ему рекомендовал отец: историю Давида и Голиафа, или Самсона, или Эсфири, или Иосифа, первого министра египетского фараона. Перевод Семидесяти читался легко, Павел быстро схватывал, у него была хорошо развитая память. Но за последние месяцы мать и Финей глубоко внедрили в него убеждение, что учение евреев – варварство. Он увлекался рассказами об Одиссее и Полифеме и противился историям о Давиде и Голиафе. Он восхищался дружбой Ниса и Эвриала[253] и подвигами Геркулеса, но был равнодушен к Давиду и Ионафану[254] и к подвигам Самсона.

Он чувствовал, как отец всеми силами своей души старается завоевать его. Иногда он гордился этим и пытался отвечать отцу на его любовь. Но безуспешно. Он всегда был высокомерным, а Финей и мать только поддерживали в нем его аристократическую гордость. Павел не мог понять, почему бы его отцу не перейти к грекам или римлянам? Почему именно ему, Павлу, хотят навязать унизительный переход к евреям? И почему мать и Финей, любившие его, не могли его уберечь от такой участи? Все более чуждым казался ему отец, все больше находил он в нем недостойных черт, и как бы чисто ни говорил Иосиф по-гречески, Павлу казалось, что он слышит в его речи ненавистный говор обитателей правого берега Тибра.

Правда, как-то раз Иосифу показалось, что он завоевал сердце сына. Тот, преодолев свою робость, однажды заговорил о том, что у него ведь был брат Симон, так почему же отец ни разу не свел его с братом, и попросил его рассказать о Симоне. Иосиф охотно согласился. Уже то, что Павел спросил о Симоне, показалось ему великой победой, и он рассказал живо и с увлечением о своем погибшем еврейском сыне. Он не знал, что Павел из зависти расспрашивает об умершем. Павел завидовал мертвому.

Филей учил его, согласно принципам стоиков, что человек может силой своего духа побеждать страдания и выносить даже самое невыносимое. Если человек уже не имел на то сил, у него оставался достойный выход, делавший его могущественнее самих богов, – в его власти было предать себя смерти. Многие великие мужи поступали так, это был достойный конец, и мысль об этом все более утешала Павла. Не раз он, когда уходил в козий хлев, чтобы замешать корм в должных пропорциях, погружался в размышления, сидя в уголке, и даже блеяние козла Паниска не могло вывести его из задумчивости. Он старался представить себе, как это будет, когда он сам себя убьет. В школе их заставляли писать сочинения об Аррии, которая, предшествуя своему супругу в смерти, протянула ему кинжал со словами: «Мой Пет, это не больно».[255] Он представлял себе, как в будущем ученики будут писать сочинения: «Павел, принужденный сделать выбор и либо стать варваром, либо умереть, предпочитает смерть. Каковы его мысли перед кончиной?» Прежде, он знал это, достать яд было нетрудно. Теперь не так-то легко. Но он мог, например, вскрыть себе вены во время купанья. Или, – и это казалось ему особенно привлекательным, – он мог купить золотой пыли и вдыхать ее. Если он продаст своих коз, то может купить много золотой пыли. А когда он будет лежать мертвым, его отец увидит, чего он добился. Каждый поймет величие подобной смерти, и, как ни тяжело будет матери и Финею, они будут с гордостью приносить жертвы его просветленному гению[256].

Ни Иосиф, ни мальчик не говорили о том, что угнетало их. Иосиф за столом цитировал Гомера, говорил о путешествиях, о книгах, о городских новостях, о школе Павла и его товарищах. Он видел, что бледное, смуглое лицо сына становится все бледнее и худее. Он видел, что ему не удается подойти к Павлу. Его победа была бесцельна. Дорион оказалась права: сопротивление шло из внутреннего мира Павла, мальчик был греком и не хотел становиться иудеем. Все, что Иосиф мог ему дать, было тому не нужно. Иосиф добился лишь того, что Павел начал хиреть. Есть животные и растения, питающиеся веществами, которые убили бы человека, но они не могут жить без этих ядовитых веществ. Так же не может жить его мальчик без Дорион и Финея.

Подолгу в бессонные ночи размышлял Иосиф о смысле, скрывавшемся за всем этим. Если он не мог добиться того, чтобы его сын, его плоть и кровь, воспринял в себя хотя бы искру его духа, что это означало? Неужели он переоценил свои силы? Неужели он, стремившийся распространить дух иудаизма во всем мире и не сумевший передать его даже собственному сыну, отвергнут богом за бессилие? Или смысл этого знамения иной? От римлян и греков он требовал смело и решительно, чтобы они отказались от того, что считали лучшей частью своих национальных особенностей, но не держался ли он сам, быть может, слишком крепко за свое иудейство? Может быть, в этом смысл знамения? Может быть, неудача, постигшая его с собственным сыном, – указание, чтобы он больше поступался своим иудаизмом?

Нет, такого смысла не могло быть. Иного пути к мировому гражданству, как через еврейское учение, не существовало. Боги Рима и Греции имеют разнообразные лица, но у всех – лица национальные, и лишь невидимый бог Ягве – бог, стоящий над отдельными народностями, он всех призывает к себе. «Мало того, что ты просветишь сынов Иакова; я поставил тебя светочем и для язычников».[257] Ягве никого не отвергал – ни греков, ни римлян, ни презренных египтян, ни арабов. Устами своих пророков он возвещал – единственный из всех богов – вечный мир между всеми народами, возвещал такую вселенную, где волки будут лежать рядом с агнцами и земля будет полна мирной мудростью, как море – водою.[258] Не было иной лестницы на вершину этой мысли, кроме иудаизма. Пока второй, более счастливый Дедал не изобрел машины, заменяющей крылья, нужно, чтобы достичь вершины горы, подняться на нее и нельзя избежать этого подъема. Но в данный момент и в этом мире гора и подъем на нее называются иудаизм.

И все же это только софистика, которой он хочет прикрыть собственный национализм. Преисполненный духом, написал он некогда свой «Псалом гражданина вселенной», но ведь нетрудно быть смелым и быть космополитом, сидя за письменным столом. Нетрудно быть космополитом, пока требуешь жертв только от других, не от самого себя.

Авраам должен был принести в жертву своего сына. Было ли то, что Иосиф переживал теперь, испытанием?

Славьте бога и расточайте себя над землями,
Славьте бога и не щадите себя над морями,
Раб тот, кто к одной стране привязал себя.
Не Сионом зовется царство, которое я вам обещал:
Имя его – вселенная.
Смелые стихи. Но стихи. А его мальчик существо из плоти и крови. В первый раз еврею Иосифу надо было доказать, что он нечто большее, чем еврей. Нетрудно возвыситься в духе над остальными и затем, когда нужно, пойти на отречение, послушно и лениво отдаться унаследованному чувству, вместо того чтобы идти за своими лучшими, мучительными, новыми убеждениями. Нет, он не будет уклоняться.

Но если он теперь уступит мальчика, то никто, даже Алексий и Лициний, не поймет его. Все следили с таким вниманием, как он борется за Павла, – это была борьба ради высоких принципов, и он победил. Если же он теперь добровольно откажется от плодов своей победы, если уступит и не сделает своего сына евреем, то в глазах всех окажется не героем, но комической фигурой или явится не примером, а только посмешищем. Евреи подумают, что он захотел своим отказом подольститься к грекам и римлянам. Греки просто сочтут его сумасшедшим. Коллеги заявят, что он хочет этим снобизмом создать рекламу для своих книг.

Он должен иметь силу следовать своему внутреннему голосу, не голосу других.

Он пересилил себя. Он сказал Павлу, что тот может возвратиться к матери и продолжать жить в Альбане. В первый раз с тех пор, как мальчик находился в его доме, – Иосиф увидел это с мучительной болью в сердце, – его лицо просияло. Он взял руку отца и горячо пожал ее.



Отказ Иосифа от сына, завоеванного столь ожесточенной борьбой, вызвал ту бурю, которую он и ожидал. Его называли то дураком, то негодяем, то тем и другим. Все это он предвидел; и все же его охватил гнев и отчаяние. Он твердил себе, что безнадежно работать над тем, чтобы иудеи и греки поняли друг друга, – такого понимания быть не может. Затем с той же пылкостью останавливал себя, – это говорит в нем мелочная обидчивость. Его собственная судьба, этот ничтожный отрезок быстротечного времени, еще ничего не доказывает. Слияние, о котором он грезит, не дело десяти – двадцати лет, оно может быть только результатом столетий.

Однако эти мысли не могли ему помочь преодолеть свою злобу. Он был почти всегда один в эти дни, не выходил из дому, никто его не навещал.

Через неделю он пошел к Клавдию Регину. Ему хотелось на ком-нибудь сорвать свою злобу на людей и на самого себя. Стоял мягкий, весенний день, но обычно столь расчетливый Регин, чувствительный к холоду, велел протопить весь свой снабженный центральным отоплением дом. Иосиф был рад. Это противоречие между проповедями Регина о бережливости и его очевидным мотовством дает ему возможность опять разжечь свой гнев. Прежде всего он вызывающим, дерзким тоном потребовал денег – крупную сумму. Деньги нужны ему, заявил он, на постройку синагоги Иосифа. Он сказал неправду. В связи с последними событиями было вообще сомнительно, примут ли от него эту синагогу. Поэтому Иосиф ожидал насмешливого возражения издателя, что при теперешнем положении дел Иосифу пристойнее было бы жертвовать на храм Юпитеру или Минерве, чем Ягве. Но Регин воздержался от всяких колкостей. Он удовольствовался коротким «ладно», сел и выписал деньги.

Потом он сказал:

– Бранитесь, Иосиф, проклинайте, облегчите себе душу. Вы поистине побитый человек.

Он сказал это без насмешки, полный искреннего сочувствия. Иосиф удивленно взглянул на него. Что разумел под этим Клавдий Регин? Финансисту было не свойственно пускаться в сентиментальные излияния по поводу такого факта, как отказ от Павла. Что он имел в виду?

– Я не понимаю вас, – сказал Иосиф зло, недоверчиво.

– Я горько упрекал себя, – сказал Регин, – что не отговорил вас от аудиенции. Я должен был предвидеть, что подобное предприятие не может не обернуться бедой. Вы действительно облегчили этому человеку решение, казавшееся ему до сих пор таким трудным. Можно было ожидать, что сын Веспасиана за одолжение, оказанное вам лично, заставит жестоко поплатиться все еврейство.

Иосиф тотчас же понял. Но он стоял растерянный и беспомощный; удар был слишком неожиданный. То, что сказал Регин, совершенно верно, и бессмысленно не признавать этого. После того как Тит даровал ему Павла, он почувствовал себя вправе даровать своим римлянам закон против обрезания.

– И он поспешил, – продолжал Регин, словно желая подчеркнуть свои слова. – Еще в тот день, когда Тит поручил Цецилию дать заключение, он уведомил консула о том, что не наложит на законопроект Антистия «вето».

Да, это было так ясно, что просто глаза резало. Все произошло в точности, как некогда в деле трех старцев. Иосиф со своей злосчастной пылкостью облегчил Риму возможность сохранить маску благородного беспристрастия. Ему оказали маленькую услугу, которой он добивался, и за это получили от всего еврейства то, чего хотели. Тогда Иосиф заставил целый народ поплатиться за свое честолюбие, теперь народ платил за его любовь к сыну.

Почему только посылались ему такие испытания? Почему все, что бы он ни предпринимал, обращалось во зло? Бесполезно об этом размышлять. Даже этот сидящий против него дьявольски умный человек ничего не может на все это сказать ему. «Ибо мои мысли не ваши мысли и ваши пути не мои пути».[259]

– Объясните мне одно, Клавдий Регин, – попросил он как будто без всякой связи, и его голос звучал хрипло. – Вы же знаете, что Ягве для меня действительно не национальный бог, но бог всей земли. Объясните же, почему меня так терзает то, что я должен отказаться от еврейства моего сына Павла.

– Вы хотите, чтобы вам все давалось даром, – просипел Регин своим обычным брюзжащим голосом. – Вы не хотите ничем платить за свои знания. Разве вы до сих пор не заметили, что голова умнеет быстрее, чем сердце? Вы думаете, что лучшие, новые убеждения так легко способны стереть старые чувства, рожденные прежним познанием? И это хорошо, – продолжал он сердито, – что за познание надо платить. Мы чтим только то, за что дорого заплатили. Теперь не много людей, стремящихся к новым познаниям, но кто раз заплатил за них, в том они сидят крепко.

– Что же мне делать? – спросил Иосиф покорно, почти беспомощно.

Регин долго молчал, затем, как всегда, лениво выговаривая слова, но с непривычной бережностью, ответил:

– Лучше всего, может быть, если бы вы, больше не думая ни о евреях, ни о греках, приступили к своей «Истории иудеев». В еврейской истории вы найдете достаточно аналогий с событиями и ситуациями вашей личной жизни. Приступите ли вы к изображению Авраама или Иосифа, Иуды Маккавея или Иова, во внутреннем понимании у вас недостатка не будет.

Иосиф почти испугался чуткости Регина. Было что-то жуткое в том, что этот полуеврей высказывал и уточнял то, о чем Иосиф едва решался подумать. Авраам, изгоняющий Агарь, Иосиф, становящийся любимцем фараона. Иуда Маккавей, ведущий свой народ на войну, Иов, все потерявший, и опять Авраам, приносящий в жертву сына. Поистине, ему предназначено пережить всю горечь событий и ситуаций Библии в новом, странно искаженном виде.

Но Регин не хотел дать ему тщеславно додумать до конца эту мысль.

– Всегда все будут вас понимать превратно, – продолжал он. – Пишите так же без компромиссов, как вы впервые в жизни поступили сейчас. Впрочем, я допускаю, что писать без компромиссов труднее, чем поступать. Но попытаться вам следовало бы. Я всадил в вас так много денег, что вправе требовать от вас подобного эксперимента.

Иосиф хорошо знал, что этот человек, несмотря на свою грубую шутливость, относится к нему благожелательнее и лучше понимает его, чем кто-либо другой. Все же он колебался.

– Я не в силах сейчас работать, – защищался он. – Мои мысли спорят друг с другом. Вы, может быть, и поймете меня, Клавдий Регин, но боюсь, что никому другому я их объяснить не смогу.

Регин сказал:

– Вы так далеко зашли, что возврата нет. Вам остается два пути: либо окончательно отбросить все, что в вас осталось еврейского, – это не так уж много, – и окончательно стать греческим писателем. Хотите жениться на девице из хорошей римской семьи? Такой брак можно бы устроить. Отнюдь не оригинальное решение, но оно бы имело свои преимущества, а я вернул бы свои деньги.

Иосиф ждал, что Регин заговорит о втором пути. Но тот ограничился одним «либо» и, кряхтя, нагнулся, чтобы завязать ремень сандалия. Поэтому после паузы Иосиф заговорил сам:

– Я не могу работать здесь, в Риме. Я ничего не вижу. Я ничего не чувствую. Мне не удалось объяснить моему сыну еврейскую историю – как же я объясню ее другим? Было время, когда я видел историю: Моисея, Давида, Исайю. Теперь что-то мне застилает глаза, я уже ничего не вижу.

Регин внимательно слушал его, но молчал. Спустя минуту Иосиф продолжал:

– Может быть, лучше поехать в Иудею?

Только теперь Регин наконец заговорил. Все еще продолжая возиться со своим ремешком, он процитировал Горация, и странно зазвучали благородные слова на его толстых губах:

Злая сдается зима, сменяясь вешней лаской ветра.
Влекут на блоках высохшие днища.[260]
– Я хочу снова увидеть Галилею, – сказал с возрастающей решительностью Иосиф, – новые греческие города и старые еврейские. Я хочу увидеть опустошенный Иерусалим. Я хочу видеть Флавия Сильву и ямнийских богословов.

– Правильно, – сказал с удовлетворением Регин. – Это и есть второй путь, который я имел в виду.

Часть четвертая НАЦИОНАЛИСТ

Робко жались побежденные иудеи в стране, дарованной им богом Ягве, где их теперь едва терпели и где всего полпоколения назад они были хозяевами. Большую часть из них убили или обратили в рабство, а имущество объявили собственностью императора. То одного, то другого все еще подозревали в причастности к восстанию, и каждого угнетала забота, как бы злонамеренный конкурент или сосед не возвели на него подобного обвинения. Многие эмигрировали. Поселки иудеев нищали, их становилось все меньше, страну все гуще населяли сирийцы, греки, римляне. Языческие города Неаполь Флавийский и Эммаус стали первыми городами страны, и в то время, как в Иерусалиме царило запустение, в новой столице, Кесарии Приморской, было множество роскошных зданий, святилищ чужеземных богов, правительственных дворцов, бань, стадионов, театров; иудеи же без особого разрешения не имели доступа ни в Иерусалим, ни в новую столицу.

Вместо священников Иерусалимского храма и аристократов, большинство которых погибло в этой войне, руководство взяли в свои руки ученые-богословы и юристы. Верховный богослов, Иоханан бен Заккаи, для того чтобы сохранить единство нации, изобрел хитроумный и смелый план: он решил заменить государство вероучением; его преемник, Гамалиил, трудился энергично и осторожно над осуществлением этого плана. Свод ритуалов, до мельчайших деталей разработанный им и его коллегией в Ямнии, связывал иудеев друг с другом крепче, чем прежнее государство.

Однако эта система вынуждала ученых все более суживать учение и пожертвовать лучшей его частью – универсализмом. «Как единоплеменник ваш пусть будет среди вас пришлец, и люби его, как самого себя»[261], – повелел Ягве устами Моисея, и устами Исайи: «Мало того, что ты просветишь сынов Иакова, я поставил тебя светочем для язычников». От этой космополитической миссии, которой они были верны ряд столетий, иудеи начали отрекаться. Уже не всей земле несли они теперь свое благовестие, но многие утверждали, что после разрушения храма обитель божия – это народ Израиля и что бог принадлежит только этому народу. Гнет римлян, и прежде всего закон об обрезании, побуждали все большее число членов ученой коллегии примыкать к этой националистической концепции. Они пропускали те места, где Писание напоминало иудеям о их всемирной миссии, и неустанно повторяли те, где возвещалось о союзе Ягве с Израилем, как со своим любимым народом. Пользуясь сводом ритуалов, они придали жизни иудеев национальную замкнутость. Они запретили им изучать наречия язычников, читать их книги, признавать их свидетельство на суде, принимать от них подарки, смешиваться с ними через половые связи. Нечистым считалось вино, которого коснулась рука неиудея, молоко, которое надоила рука иноверца. В суровом, слепом высокомерии отделяли они все более высокими стенами народ Ягве от других народов земли. Этого придерживались почти все иудейские вожди, а также сектанты – ессеи, эбиониты[262], минеи, или христиане. Например, человеку, которого минеи считали мессией, Иисусу из Назарета, некоторые из его учеников, в частности – известный Матфей[263], приписывали слова: «На путь к язычникам не ходите и в город самарянский не входите; а идите наипаче к погибшим овцам дома Израилева».[264]

И за короткое время иудеи, которые были первыми, возвестившими населенному миру, что их бог принадлежит не им одним, а всей земле, стали самыми фанатичными партикуляристами. Богословы все непреклоннее монополизировали учение, все нетерпимее запрещали всякие возражения. Правда, многие противились этому. Иудеи были искони своевольны – не единообразная масса, а народ, состоящий из множества отдельных индивидуумов и множества точек зрения. Среди них имелись традиционалисты и новаторы, фарисеи, саддукеи, ессеи, люди терпимые и нетерпимые, последователи Гиллеля, Шаммая, люди, признававшие только священников, и люди, признававшие только пророков. С исчезновением государства и храма исчезло немало сект, но расщепление внутри иудейского народа продолжалось.

Всегда существовали иудеи, жадно интересовавшиеся познаниями других людей и исследовавшие науку других народов. И теперь они не желали лишаться этого права. Некоторые вожди иудеев, во главе с великим мыслителем Филоном, в течение столетий трудились над тем, чтобы органически сочетать греческую образованность с их собственным учением: «Поселить красоту Иафета[265] в шатрах Иакова». Как, и это стало вдруг преступлением? И многие отказывались подчиниться, не хотели признавать авторитета богословов, предпочитали подвергнуться изгнанию, покинуть страну, чем отречься от греческих примесей в своих познаниях.

Но богословы не отступали от своего плана. Чтобы евреи не растворились среди других народов, учение должно было оставаться ясным, единым до последних деталей. Должен был существовать единый обряд и единый обычай, по которым можно было бы отличить иудеев от остальных. Следовало всю жизнь подчинить закону, не допускать никаких отклонений.

В вопросе о мессии существовало до сих пор множество точек зрения. Одни верили в то, что он принесет меч, другие – пальму мира. Разные люди видели мессию в разных лицах, и им не препятствовали в этом. Теперь богословы предписывали верить в одного-единственного мессию, который должен скоро прийти, вышвырнуть римлян из страны, восстановить Иерусалим и заставить все народы признать бога Израиля.

Но существовали люди, минеи, или «верующие», называвшиеся также христианами, которые утверждали, что мессия уже пришел; правда, его царство – не от мира сего, он, наоборот, пришел показать всему народу путь благодати, так чтобы не только ученые, но всякий, даже нищий духом, мог познать Ягве. Но мессии не поверили, его отвергли и в конце концов убили.

Некоторые пророчествовали об этом еще до разрушения храма, но привлекли мало последователей. Теперь они говорили: «Вот видите, священники и богословы убили мессию, поэтому Иерусалим и разрушен». И многие задумывались: «Разве они не правы? Разве действительно священники и богословы не преисполнены всезнайства и высокомерия? Иначе трудно понять, почему Ягве разрушил свой храм и отдал свой народ во власть язычников».

Дальнейшее учение минеев тоже легко находило доступ к мыслям и чувствам людей. Богословы подчиняли жизнь закону, шестистам тринадцати основным повелениям и запретам, каждое из которых распадалось на множество более мелких предписаний; согласно этим сотням маленьких, но обязательных обрядов и молитв, был распределен весь день, с утра до поздней ночи, и за каждое нарушение грозила кара на том и на этом свете. Минеи, наоборот, учили, что, конечно, хорошо жить по закону, но достаточно верить в мессию, давшего людям искупление, чтобы за лишения в этой жизни получить награду в сладостной жизни за гробом, и очень многие следовали новому, более мягкому учению.

Богословам приходилось со всем этим бороться, бороться против греческих, космополитических тенденций людей образованных, против кроткой веры нищих духом в уготованное им спасение. Они боролись с упорством и гибкостью, то мягко, то сурово, не упуская из виду своей цели – единства закона.

Они боролись успешно. Огромное большинство иудеев доверяло им, признавало их руководство, подчиняло всю свою жизнь их ритуалам и предписаниям – от первой минуты утреннего пробуждения до вечернего сна. Ели и постились, молились и проклинали, работали и отдыхали, когда им было приказано. Отрекались от любимых грез и убеждений, замыкались от неиудеев, с которыми до сих пор дружили. Друг сторонился друга, если он был неиудей, сосед – соседа, возлюбленный – возлюбленной. Они взяли на себя ярмо этих шестисот тринадцати повелений и запретов, сделали свою жизнь убогой и унылой, поддерживали себя мыслью, что они – единственный, избранный народ Ягве, и горячей надеждой на то, что скоро придет мессия во всей своей славе и подчинит слепые народы народу-боговидцу – Израилю. Они обращали свои взоры к разрушенному Иерусалиму, и этот Иерусалим, которого уже не существовало, связывал иудеев страны Израиля с иудеями, рассеянными по всей земле, теснее, чем тот же Иерусалим, в котором, белый и золотой, зримый для всех, стоял некогда храм Ягве.



Еще задолго до рассвета толпились евреи на передней палубе «Глории»; им сказали, что в это утро они увидят берега Иудеи, и они напряженно вглядывались в светлеющий Восток. Большинство набросило четырехугольные с черными полосами молитвенные плащи, затканные драгоценными пурпурными и голубыми нитями, и надело на руку и на голову молитвенные ремешки. Долго не видели они ничего, кроме клубящегося тумана. Затем мягко проступили высокие фиолетовые контуры: да, это была фиолетовая горная цепь Иудеи. И теперь можно уже было различить и зеленую вершину горы Кармил. Они заволновались, их сердца застучали громче. Воздух, веявший с берегов их страны, был иным, чем где бы то ни было, – мягче, глубже, чище, он придавал мыслям быстроту, глазам – блеск. С трепетом произнесли они благословение: «Благословен ты, Ягве, боже наш, давший нам вкусить, изведать, пережить этот день».

Тяжело далось актеру Деметрию Либанию путешествие. Он почти все время пролежал в своей каюте, позеленевший, страдая от приступов морской болезни, призывая смерть. Но теперь, когда цель была перед ним, он чувствовал, что заплатил за свое паломничество в страду Ягве не слишком дорогой ценой.

Иосиф держался в стороне от прочих, но не подчеркивал этого. Однако и он смотрел не менее пламенным взглядом вдаль, на бледное фиолетовое сияние, впивал не менее жадно легкий, волнующий воздух. О вы, ломкие очертания гор, о ты, яснейший свет, прекрасное побережье, зеленая гора Кармил, о ты, страна моя, обольстительная, волшебная страна Израиля, божья страна!

Находившиеся на корабле римляне и греки, высшие чиновники, офицеры, богатые купцы тоже постепенно собрались на палубу, чтобы смотреть на приближающийся берег. Надменно улыбаясь, поглядывали они на группу оживленно жестикулировавших иудеев, на «аборигенов».

Когда «Глория» наконец вошла в Кесарийскую гавань, на борт поднялась портовая полиция и отделила греков и римлян от иудеев. Первые могли беспрепятственно высаживаться на берег, иудеи же должны были ждать и сначала пройти через множество надоедливых формальностей. Лишь под строжайшим контролем имели они право сойти на берег – их имена записали, большинству разрешили провести в Кесарии не больше одной ночи.

Иосиф и Деметрий Либаний предъявили такие паспорта, которые должны были побудить чиновников к особой снисходительности. Однако их также не сразу выпустили из здания портовой полиции и на их жалобы отвечали только грубостями. Иосиф был во время этого путешествия одет очень просто; бороду он снова отпустил, она не была, как раньше, завита и заплетена, и он выглядел вполне евреем.

Наконец появился адъютант губернатора и принял в них участие. Он был чрезвычайно вежлив и сделал портовым чиновникам выговор за их грубость. Когда он удалился, они принялись ворчать и тем грубее третировали оставшихся иудеев.



Вечером, за столом, за которым присутствовал еще ряд высших чиновников и офицеров, губернатор держался шумно и игриво, как всегда. Для своей книги о евреях он за последние месяцы внимательно изучал сочинения Филона Александрийского, великого еврейского философа.

– Он весьма гуманен, ваш Филон, этого нельзя отрицать, – сказал губернатор, – еще гуманнее, чем наши стоики. А вы заметили, что обычно громче всего кричат о гуманности те, кто проигрывает? – Он засмеялся с присущим ему чистосердечием и похлопал Иосифа по плечу. – Он сводит, этот Филон, все ваше учение к одному золотому правилу: «Не делай другому того, чего ты не хочешь, чтобы делали тебе». Звучит неплохо. Но как вы думаете, куда привели бы меня такие правила? Если бы я не делал по отношению к вам того, что строжайше должен запретить вам делать в отношении меня, то не думаете ли вы, что завтра же у нас вспыхнуло бы второе восстание, и на этот раз – победоносное? Быть может, лет через сто тот, кто будет сидеть здесь в качестве моего преемника, и разрешит себе быть гуманным. Но если я буду гуманным, то через сто лет никакого преемника у меня вообще не будет. Впрочем, в одном пункте я проявил по отношению к вам столько гуманности, что могу серьезно поплатиться за нее перед Палатином. До сих пор еще в этой стране есть люди, участие которых в восстании выясняется только теперь. Их мы, конечно, арестовываем и конфискуем их имущество. И знаете ли вы, что богословы в Ямнии отдали приказ бойкотировать аукционы, на которых мы продаем с молотка эти конфискованные земли? Они не хотят признавать нашего права на конфискацию. Не находите ли вы, что это подрывает авторитет власти? Но я молча терплю. – Он улыбнулся хитро, многозначительно. – Благодаря бойкоту евреев мои римляне и греки могут здесь купить землю по дешевке. На месте ваших ученых я бы этого бойкота не объявлял. В данном случае они не могут пожаловаться на недостаток гуманности.

Спустя некоторое время он продолжал:

– Может быть, мы иногда действовали слишком круто, но это дало результаты. Чего мы только не сделали из вашей Иудеи, Иосиф Флавий! Мне интересно, что вы скажете как специалист. Вы, Деметрий, – обратился он к актеру, – должны прежде всего посмотреть старый Сихем. Он называется теперь Неаполь Флавийский, и через два месяца там будет закончен театр; в сентябре состоится освящение. Празднества, которые я хочу устроить по этому поводу, должны перевернуть вверх дном весь Восток, мы должны превзойтиАнтиохию[266]. Было бы замечательно, Деметрий, если бы вы решились выступить на них. Конечно, мы не Палатин, по что касается гонорара, – соблазнял он актера грубо и беззастенчиво, – вы уж остались бы довольны. А публика у нас не менее отзывчива, чем римская. Мы умеем быть благодарными. Мы страшно изголодались. Не правда ли, господа? – обратился он за поддержкой к своим чиновникам.

Деметрий дал уклончивый ответ, но губернатор не отставал от него:

– Вы оба должны поехать со мной как-нибудь в Неаполь Флавийский, – настаивал он, – и позволить мне самому показать вам мой город. Неаполь Флавийский, это я могу сказать уже сейчас, станет культурным центром не одной только Иудеи, но всей Сирии.

С бурной любезностью добивался он расположения этих двух людей.

Иосиф давно уже против воли восхищался той уверенностью, с какой римляне умели подчинять себе завоеванные страны, и первый день в Кесарии дал этому новое доказательство. Скрепя сердце ему пришлось признать и то, что Флавий Сильва как раз подходящий человек для латинизации провинции. За полтора тысячелетия их владычества иудеи сделали меньше для освоения страны, чем Сильва за восемь лет своего правления.



Иосиф начал странствовать и наблюдать. Сначала, избегая местностей, населенных преимущественно евреями, он проехал через населенную сирийцами Самарию на северо-восток, через Десятиградие – до границ Авранитиды[267]. Здесь жил Иов. Задумавшись, Иосиф машинально подбирал те круглые фиолетовые камешки, которые местное благочестивое население считало окаменевшими червями, выпавшими из язв Иова.

– Да, человече, – сказал погонщик его осла, – собирай их. Возьми с собой на память. И пусть помогут они тебе не забывать Ягве в счастье, а в несчастье – на него не роптать.

А когда Иосиф ранним утром ехал через гористую пустыню, то увидел, что местами почва покрыта теми сладкими зернистыми лишайниками, которые на далеком юге многие почитали за манну.

Он снова повернул на запад, поехал через область вассального царя Агриппы, вступил наконец на Иудейскую землю – Галилею. Здесь он достиг высочайшего взлета, здесь испытал глубочайшее унижение. Как и тогда, когда он впервые прибыл сюда в роли комиссара иерусалимского правительства, его до глубины души потрясла красота Галилеи. Богатая и плодородная, лежала она перед ним во всем разнообразии ее долин, гор, холмов, с Геннисаретским озером, двумястами городов, овеянная волшебно светлым воздухом, поистине – сад божий.

Правда, иудеев здесь стало гораздо меньше. Название этой страны означало: «край язычников»; она долго противилась господству иудеев[268], и теперь Флавий Сильва сделал все возможное, чтобы вернуть этому имени его прежнее содержание. Страна была латинизирована. Густая сеть превосходных дорог соединяла между собой ее многочисленные поселки, это были римские дороги, окаймленные статуями, посвященными Меркурию, богу торговли. Прокладка дорог все еще не была закончена, и этот тяжелый труд выполняли, главным образом, евреи, приговоренные к принудительным работам и оставшиеся от военной добычи. Губернатор, как объяснил Иосифу главный инженер, рассчитывал на следующее: иудейские общины, увидев, что пленных не очень-то балуют, тем усерднее будут собирать деньги для выкупа. Выкупные же деньги с избытком покроют расходы на строительство и содержание дорог.

Итак, пользуясь этими прекрасными дорогами, Иосиф разъезжал по стране на ослах и наемных лошадях. Он скрывал свое имя, – оно пользовалось здесь дурной славой. По этой местности проезжал он тринадцать лет назад на своем коне Стрела, впереди – знамя повстанцев с девизом Маккавеев. Здесь он вел великолепную и бессмысленную войну. Теперь все миновало – и его слава, и его унижение, от войны не осталось и следа. Разрушенные города и крепости были отстроены заново и казались еще лучше; хитроумная система орошения сделала страну еще более плодородной, чем до войны. Иосиф не отличался особой восприимчивостью к красотам ландшафта, но этот все снова очаровывал его. Это был «край язычников», Галилея, и все же еврейская страна, его страна, родина, – лучезарная, сладостная, благоуханная. Жадно вдыхал он чистый воздух, кроткий, ясный свет.

С двойственным чувством удовольствия и злобы отмечал он, как хорошо налажено управление страной. Методы латинизации были хитры и просты, и римские чиновники, с которыми он говорил, не делали из этого тайны, – правительство даровало городам с греко-римским большинством населения права колоний.[269] Благодаря связанному с этим уменьшению налогов и другим привилегиям эти общины скоро достигали большего благосостояния, чем еврейские поселки, и иудеи стали, таким образом, второстепенными гражданами в собственной стране.

И все-таки экономическое положение галилейских иудеев после поражения улучшилось. Римляне были хорошими организаторами. Но можно ли сказать, что евреи теперь более довольны? Когда Иосиф обращался к богословам и старейшинам общин, ему редко удавалось что-нибудь узнать, – большинство соблюдало семь шагов расстояния и не хотело с ним разговаривать. Однако мелкий люд, с которым он вступал в беседу, случайные знакомые, трактирщики охотно и откровенно высказывали свое мнение. Они не отрицали, что римляне управляют страной неплохо, но все же ненавидели их. Чужестранцы оставались для них непонятными. Люди, поселившиеся здесь теперь, – по большей части ветераны, которым земля предоставлялась даром, или сирийские капиталисты, покупавшие участки по дешевке, – не признавали бога и не любили говорить о религиозных вопросах. У них была техника, но не было души. Иосиф с насмешкой и торжеством вспомнил о статистических данных Иоанна Гисхальского. Новые хозяева способствовали повышению цен, более удовлетворявшему иудеев; и все-таки те предпочитали теперешним – прежних, собственных, корыстолюбивых господ.

Правда, когда они доверяли кому-нибудь и переставали сдерживаться, то начинали жаловаться на строгость духовных наставников – богословов Ямнийского университета. Их закон был суров, их суд жестоко карал за малейший промах. Людям хочется придерживаться веры отцов, но господа в Ямнии это делают дьявольски трудным. Они осложняют и жизнь и хозяйство. При этом они высокомерны, смотрят на обыкновенных людей свысока, не подпускают их к вероучению.

Иосиф убеждался, что патриотическая суровость и ученое высокомерие богословов побудило довольно многих галилеян перейти к минеям, иначе – христианам.

Он ездил по стране, и так как был историком, то собирал сведения о человеке, почитаемом минеями за мессию. Он полагал, что осведомлен обо всех, кто за последние десятилетия был привлечен к суду как лжепророк; но об Иисусе минеев он ничего не знал. По слухам, этот Иисус был распят при губернаторе Понтии Пилате. Но если он был распят, то никакой еврейский суд не мог его приговорить к этому; распятие являлось наказанием, к которому могли присуждать только римляне. Будь он осужден как лжемессия самими евреями, они же привели бы и приговор в исполнение, а именно – побили бы его камнями, как того требовал закон. Понтий Пилат действительно распял одного самаритянина, выдававшего себя за потомка Моисея, законодателя, и за мессию и заявившего, что ему принадлежат древние священные сосуды, которые его пращур зарыл на священной горе Гаризим[270]. Может быть, минеи и перенесли черты других мессий на этого человека.

На всякие случай Иосиф, историк, использовал свое пребывание в Галилее, чтобы отыскать следы этого Иисуса минеев. Он расспрашивал то тут, то там. Он расспрашивал в Назарете, где, по слухам, этот человек родился, расспрашивал на берегах Геннисаретского озера. Но и в Назарете, и на берегах Геннисаретского озера люди говорили: «Здесь ничего не известно», и в Магдале они говорили: «Здесь ничего не известно», «Здесь ничего не известно», – говорили они и в Тивериаде и в Капернауме.



В Капернауме Иосиф однажды проходил мимо харчевни, помещавшейся в полуразрушенном доме, на котором был вывешен флаг в знак того, что получено вино нового урожая. Иосиф вспомнил, как он много лет назад был в этой харчевне и говорил с галилеянами о мессии. Он вошел.

Та же низкая, закопченная, душная комната, и, как тогда, люди сидели за большим столом. Хозяин был другой, и люди были другие, но спорили они все о том же.

Они говорили тяжеловесно и неуклюже по-арамейски, слова медленно выходили из их уст, но они все же казались взволнованными. Один – остальные звали его «Сыр», – прозвище, очевидно, данное ему в насмешку, – рассказывал, что старостой общины получено новое строгое предписание от богословов из Ямнии, в субботу оно будет оглашено. В Ямнии хотят теперь вполне официально запретить варить птицу в молоке, – а это праздничное и любимое кушанье галилеян.

Люди, сидевшие в харчевне, бранились. Уже в течение ряда столетий тянется спор о том, распространяется ли запрет варить мясо в молоке и на птицу или птица, подобно рыбе, совсем другой продукт питания. Иерусалим много раз хотел запретить галилеянам есть курицу с подливкой из сливок; но как ни строго соблюдали галилейские крестьяне все другие обычаи, в этом пункте они продолжали упорствовать. Это была старая привилегия, они не хотели от нее отказываться, сколько бы их за это не обзывали глупыми деревенскими пентюхами. И неужели то, что они упрямо отстояли от посягательств Иерусалима, они теперь дадут отнять у них Ямнии? Законники ничего не хотят слышать. С тех пор как за ними не стоит ни храм, ни государственная власть, их требовательность все растет. Сыр велел хозяину сейчас же приготовить курицу в сливках.

– Две курицы, – поправился он. – Я вас тоже приглашаю, господин, – обратился он с настойчивым гостеприимством к Иосифу. – Или господин, может быть, из Ямнии? – спросил он угрожающе. – Или он заодно с законниками? И презирает нас, галилейских тупоголовых мужичков?

Иосиф поспешил возразить, что чувствует себя польщенным его приглашением, и подсел к остальным.

Те продолжали возмущаться богословами.

– История с запрещением есть курицу в молоке, – говорили они, – это только начало. Они будут запрещать все больше. Дойдет еще до того, что они запретят нам разговаривать о религии. Возлагать на человека все больше обрядов, и все более строгих, они могут; но они не хотят, чтобы народ рассуждал о Ягве. Они ревнуют своего Ягве, эти господа из Ямнии, они хотят взять на него монополию, они окружают его сплошными тайнами и отлучают нас от лица его. Они выражаются так, что их нельзя понять. Кто может, например, понять, когда они объясняют человеку гибель Иерусалима? Есть другие люди, которые объясняют это гораздо понятнее. Не правда ли, Тахлифа? – обратился он к молчаливому молодому человеку с длинными прямыми волосами.

Иосиф, заинтересованный, взглянул на молодого человека. Это был, по-видимому, один из минеев, из христиан, – сильный, жилистый, худой человек, у него было добродушное лицо, мощный кадык, мягко очерченный подбородок и большой полуоткрытый рот с испорченными зубами.

– Так скажите мне, пожалуйста, господин Тахлифа, – вежливо обратился к нему Иосиф, – почему же был разрушен Иерусалим?

Молодой человек приветливо обернулся к чужому господину и ответил:

– Он был разрушен потому, что убил пророка божия и не узнал помазанника.

Тахлифа хотел продолжать. Но тот, кого они называли Сыр, неуклюже хлопнул Иосифа по плечу и заявил:

– Да, чужой господин, если вы хотите что-нибудь знать, держитесь за нашего Тахлифу. Хорошо, когда бога и божественные вещи иной раз объясняет свой брат, а не только книжники. Ведь они так много воображают о себе, что каждый свой чих считают святым изречением мудрости. Разве не правда? – спросил он Иосифа и замахал огромными руками. – Можете вы поумнеть от того, что говорится в Ямнии?

И, дохнув на Иосифа винным перегаром, вплотную приблизил к нему лицо. Иосиф подавил желание отодвинуться и сдержанно ответил:

– Иногда мне кажется, я понимаю, иногда нет.

Пьяный успокоился. Иосиф попросил Тахлифу продолжать свое объяснение.

– Наши отцы, – деловито продолжал Тахлифа, – не узнали мессии. Он являл знамения и совершал чудеса. А богословы не хотели этого видеть, они жадничали и не хотели допустить, чтобы насчет их Ягве было возвещено всему миру. Они хотели упрятать Ягве, как ростовщик прячет свои динарии да векселя. Чтили видимый дом Ягве больше, чем невидимого бога, которому этот дом принадлежит. Поэтому-то Ягве и дал изойти из себя мессии. Но книжники все еще не хотели видеть. Тогда Ягве, чтобы видели все, разрушил храм, который опустел и потерял смысл, точно кокон куколки, Когда уже вылетела бабочка. И поэтому мы исповедуем: мессия пришел. Он дал умертвить себя, чтобы снять с нас грех, который тяготеет над нами со времен Адама, и он снова воскрес. Имя его – Иисус из Назарета.

Тут опять вмешался Сыр.

– Ясно или не ясно? – крикнул он вызывающе. – Ведь просто. Это может понять каждый и вы тоже, чужой господин. У книжников черви завелись в мозгах. Они говорят, будто верят в воскресение. Почему же тогда не мог воскреснуть мессия? Скажите, пожалуйста? – задорно обратился он к Иосифу и снова придвинулся к нему вплотную.

– Оставь господина в покое, Сыр, – старались его удержать другие. – Он же не сказал ни слова против.

– А когда его умертвили? – спросил Иосиф минея.

– Они говорят, что семижды семь лет тому назад, – ответил Тахлифа.

– Я слышал, – продолжал Иосиф, – что он провел свою юность здесь, в Галилее. Еще должен быть жив кто-нибудь из знавших его. Но я никого не нашел.

– А когда признают пророка в его отечестве? – заметил миней. – Да тут еще была война, и многие из знавших его могли умереть или уехать.

– Он был галилеянин, – сказал один из присутствующих, – и мы можем этим гордиться. А ученые не признают его именно потому, что он был галилеянин. Они не признают ничего, что из Галилеи.

– Поэтому они запрещают нам есть и птицу под соусом из сливок, – гневно сказал другой.

А какой-то старик добавил:

– Ученые не хотят допустить, что один человек может снять грех с других. Они только стараются навязывать человеку все новые и новые тяготы и запреты.

Сыр, находившийся в это время как раз по другую сторону стола, перегнулся через, него с мрачным видом и угрожающе, в упор процитировал Иосифу пословицу:

– «Если ноша чересчур тяжела, то верблюд больше не встанет».

– Увидишь, Тахлифа, – сказал кто-то минею, – скоро они запретят нам встречаться с тобой. Они и так все время уговаривают нас, чтобы мы больше не рассуждали с вами о вашем мессии и вашем учении.

Миней пожал плечами.

– Мне было бы очень жаль, братья мои и господа, – ответил он с Присущей ему мягкостью, – если бы я не смог больше встречаться с вами.

– Что? – надвинулся на него Сыр. – Так ты не хочешь с нами водиться, жалкая тварь?

– Если бы пришлось выбирать между словом помазанника, – ответил скромно, но твердо миней, – и словами книжников, я последовал бы за словом помазанника.

– Я тебе покажу, кому следовать, – напустился было на него Сыр, но остальные удержали его.

– Пожалуйста, скажите мне, господин Тахлифа, – снова обратился к нему Иосиф, – чем отличается ваше учение от учения, которое исповедуют вот они?

– Я верю в то, – отвечал Тахлифа, – что мессия своей смертью снял грех со всех нас. Так он облегчил доступ в царство небесное и тем, кто не учен, как богословы, кто нищ духом и подробно не знает закона.

– Но вы продолжаете соблюдать закон? – осведомился Иосиф.

– Наш Иисус, помазанник, – ответил Тахлифа, – пришел не нарушить закон, но исполнить. Да, мы строго соблюдаем закон.

– Значит, – спросил Сыр, снова придвигаясь к нему, – ты не станешь есть курицы в молоке, пес ты этакий, если я угощу тебя?

– Я не хочу вводить тебя в соблазн раздражения, – сказал, помолчав, с добродушной шутливостью молодой человек, и все рассмеялись.

Они медленно пили черное, густое вино. От очага шел удушливый дым, – хозяин затопил, чтобы варить кур, – и наполнял тесную комнату.

– Мы все еще ищем единства вероучения, – сказал Иосифу пожилой человек. – Но если они там, в Ямнии, будут и дальше так затруднять нам жизнь, то и я, пожалуй, еще перейду к минеям. Закон хорош, но у человека есть только два плеча для ноши, а вера минеев легка. И дело не только в молочной подливке. Хуже то, что ученые не позволяют нам покупать участки на римских аукционах. Как же нам угнаться за сирийцами, раз земля все дешевеет, а мы не имеем права покупать ее?

Иосиф вспомнил с неприятным чувством о цифрах и статистических данных Иоанна Гисхальского. Но он не успел продолжить своих расспросов, так как хозяин поставил кур на огонь и мужчины, прекратив разговоры о богословах и мессии, подошли к очагу, стали нюхать воздух, причмокивать и давать хозяину советы.



Когда Иосиф приехал в Гисхалу, он услышал, что люди говорят об Иоанне с озлоблением. Вольноотпущенник Иоанн Юний не только наплевал на бойкот аукциона, предписанный богословами, он стал без зазрения совести скупать конфискованные римлянами земли. Галилеяне видели циничный вызов в том, что человек, когда-то вовлекший в войну всю провинцию, теперь в качестве римского вольноотпущенника пользуется военной добычей римлян.

Иосиф знал, что его давний враг вернулся в Галилею. Его тянуло повидать Иоанна. Он колебался. В конце концов он решился.

Увидев его, Иоанн ухмыльнулся. Он повел его показывать свои владения. Конечно, было бы выгоднее купить земли на юге, в самой Иудее, где находились и имения Иосифа. Но Иоанн издавна привержен к Гисхале. И он приобрел обширные земли. Пока еще его владение не устроено, но почва здесь плодородная, дарит хлеб, масло, фрукты, вино. Он заранее радуется тому, каким оно станет через три года. И, кроме того, он купил его баснословно дешево. Люди здесь – дураки, им следовало уже давно перехватить у правительства лучшие участки. Бойкот земельных аукционов – идиотизм. В результате страна все больше заселяется чужестранцами. Если так будет продолжаться, то сирийцы и римляне скупят за сухой стручок всю Иудею. Нет, тут ему, Иоанну, с богословами не по пути; он свое сделал; позор, конечно, что другие не последовали его примеру. Он собирается в ближайшее время поехать в Ямнию и поговорить по душам с тамошними учеными. Эти господа – оторванные от жизни теоретики. В цифрах они ничего не смыслят. Он покосился на Иосифа и усмехнулся.

– Какой им толк, – заметил он через минуту, – натравливать и дальше массы на римлян? Их гнев останется чисто теоретическим гневом. Умнее было бы бороться с римлянами ловкой конкуренцией – экономически, а не политически. Если мы не можем с ними ужиться, ущерб от этого только нам. Ведь вся страна кишит чужеземцами, и каждый принужден считаться со своим римским, сирийским или греческим соседом.

Взять хотя бы эту историю с волами. Ученые запрещают холощение быков. Но если у тебя есть только коровы и больше никакого рабочего скота, как тут быть? До сих пор держались соседом – сирийцем или римлянином, его просили, чтобы он украл у тебя быка и вернул его волом. Сирийцы охотно оказывали это одолжение, и дело было сделано. А теперь? Меньше чем за сорок сестерциев никто у вас не украдет быка, да еще эта шваль пользуется случаем подшутить над вами и возвращает быка быком. Что тут делать? Даже жаловаться нельзя. Ведь холостить – противозаконно.

Иосиф слушал. Конечно, Иоанн прав. Но если бы он, никогда не побывав за границей, сидел вместе с богословами, в Ямнийской коллегии, он, вероятно, действовал бы так же, как и они. Вероучение необходимо оградить, вопрос в том – где ставить ограду? Вся страна уже была однажды эллинизирована[271], и иудаизму грозила серьезная опасность раствориться в эллинизме.



Иосиф двинулся на юг и наконец прибыл в Иудею. Теперь, вступив на землю, населенную по преимуществу иудеями, он стал еще сдержаннее. В прекрасном городе Тамне, например, в горах Ефремовых[272], он скромно поселился у торговца маслом, с которым управляющий его имениями имел деловые связи. Иосиф попросил своего хозяина не открывать его имени. Но скоро его стали узнавать то один, то другой, и на четвертый день к Иосифу явился глава еврейской общины с двумя помощниками, – у них было к нему дело.

Оно состояло в следующем: между греческим градоправителем Тамны и огромным иудейским большинством магистрата издавна существовала вражда. И вот когда грек-градоправитель, перед тем как прочитать документ, в котором сенат сообщал городу Тамне закон Антистия об обрезании, передал его отдельным членам магистрата для целования и оказания почестей, вспыльчивому городскому советнику Акибе показалось, что грек насмешливо улыбается, он потерял самообладание и вместо того, чтобы поцеловать документ, плюнул на него и разорвал в клочья. За оскорбление величества городского советника Акибу отправили в Кесарию, и римские судьи под председательством губернатора приговорили его к казни через распятие. Однако Акиба использовал свое право римского гражданина и обжаловал решение перед государственными юристами Рима. Теперь он ждал, когда его отправят в Рим. Евреи же города Тамны послали тем временем депутацию к Флавию Сильве, заявили, что поступок Акибы был совершен в припадке внезапного помешательства, и пытались добиться от губернатора помилования.

И вот они пришли к Иосифу и просили его употребить свое влияние в Кесарии для защиты одного из своих сограждан. Эти господа держались одновременно смущенно и нагло. Они просили и требовали. Иосиф понял из их речей, что после того горя, которое он причинил своим соплеменникам, они считают его обязанным помогать каждому иудею.

За время своего путешествия он стал смиреннее. То, что они обратились к нему, не щекотало его тщеславия, а их требовательный тон не задевал его. Он сказал только:

– Я попытаюсь что-нибудь сделать для вашего согражданина.

– Вы хотите от нас отделаться, доктор Иосиф, – сказал враждебно один из членов депутации. – Вы обращаетесь с нами, как с докучными просителями. Я вижу, вы ничего не забыли. Я боялся с самого начала, что мы покажемся вам навязчивыми, и советовал не идти к вам.

Еще год назад Иосиф надменно ответил бы ему. Теперь он промолчал. Он даже не улыбнулся наивному подозрению этого господина, считавшего, что такой человек, как Иосиф Флавий, может срывать свою злобу за враждебность всего еврейства на каком-то Акибе. Он сказал только:

– Я видел многих людей, умиравших на кресте. Мне хотелось бы облегчить участь вашего Акибы. Но мне хотелось бы облегчить участь и многих других, – а моя сила невелика.

Председатель сказал:

– Мы объяснили вам суть дела. Речь идет не только об Акибе, но и обо всех иудеях города Тамны, одного из немногих городов этой страны, оставшихся иудейскими, но которому, может быть, уже недолго оставаться иудейским. Поступайте так, как сочтете нужным, доктор Иосиф. Именно я советовал обратиться к вам и продолжаю считать, что мое предложение удачно.

Прошло больше месяца, и Иосиф наконец решился поехать в свои имения. Это были три больших поместья между городами Газарой и Эммаусом. Они охватывали горные местности, поросшие ясенем, холмы, поросшие сикоморами, равнины, поросшие пальмами.

Управляющий Феодор бар Феодор, спокойный, хитроватый старик, обрадовался Иосифу. Он приказал заколоть особенно жирного барана и предложил своему хозяину лучший кусок от хвоста. Его лукавая сдержанность напомнила Иосифу Иоанна Гисхальского.

Вместе с управляющим проезжал Иосиф верхом по своим владениям, по плоскогорьям с оливковыми рощами и виноградниками, среди финиковых пальм, по полям пшеницы, среди гранатовых, ореховых, миндальных, фиговых деревьев. Наверху лежал древний и неприступный город Газара с его фортами, которые заново отстроили римляне. Имения, казалось, были в образцовом порядке, там работали двести семьдесят рабов, среди них – много чернокожих, они имели сытый вид, их работа была отлично организована. Жаль, что при таком труде и уменье из этих плодоносных земель не удавалось извлечь больший доход.

Феодор бар Феодор объяснил своему господину, от чего это зависит. Имения принадлежали к ведомству города Газары, не имевшему колониальных прав, там налоги и подати были очень высоки. Город Эммаус, населенный почти исключительно римскими ветеранами Иудейского похода и пользовавшийся привилегиями колониального города, не хотел приписать к себе имения Иосифа. Причины этому были весьма основательны. Так, например, сосед Иосифа, капитан Подан, выйдя в отставку, взял себе земли, всюду врезавшиеся клиньями во владения Иосифа и в большей своей части расположенные гораздо ближе к городу Газаре, чем к Эммаусу. И все-таки имение капитана числилось за Эммаусом; поэтому, будучи меньше и хуже поместий Иосифа, оно давало, благодаря меньшим налогам, больший доход. Капитан Педан мог без пошлины сбывать свои продукты в Эммаус. Феодор бар Феодор должен был возить их в Газару или в Лидду, где приходилось платить огромный налог. Кроме того, большинство иудейского населения не желало покупать продукты из Иосифова имения, потому что он был отлучен в Иерусалиме, а греки и римляне Газары и Лидды этим пользовались. С двойственным чувством смотрел Иосиф на родную землю, кормившую своим маслом, туком и вином завоевателей страны.

Иосиф ехал на своем осторожно ступавшем осле рядом с управляющим, а тот продолжал повествовать о многочисленных трудностях, возникавших из-за соседства капитана Подана. Взять хотя бы вопрос о водопроводе. Продолжить прекрасный акведук из Эммауса в Газару было бы выгодно для обеих сторон. Эммаусская община сэкономила бы немало денег, а сами помещики – тем более. Но городское управление Эммауса не соглашается. Виноват капитан Педан. Этот обладатель травяного венка и любимец армии ведет себя в Эммаусе как хозяин. Его возражения против проекта о продолжении акведука носят чисто личный характер, так как он, будучи главным потребителем воды, получил бы от него наибольшую выгоду.

Иосиф ответил, что сам как-нибудь съездит к Педану. Не столько из-за дела, о котором рассказал управляющий, сколько потому, что его тянуло взглянуть на человека, рука которого подожгла храм и чьего имени он в своей книге не упомянул, ибо имя это следовало предать забвению.



Лишь на третий день пребывания в своих поместьях поехал Иосиф на хутор «Источник Иалты», где жила Мара. По словам управляющего, хутор был очень запущен, но Мара поставила себе целью привести его в цветущий вид.

Иосиф встретил Мару в винограднике, она была в рабочей одежде, широкополая шляпа защищала ее от солнца, ноги были босы и выпачканы землей. Он не предупредил ее и не знал, осведомлена ли она о его приезде. Она сидела на корточках, копая сточные канавки вокруг лоз. Когда она увидела его, она не встала, она откинула голову, ее круглое лицо под загаром побледнело, глаза расширились, и она крикнула ему голосом, сдавленным от гнева и страха:

– Ты пришел, палач господень? Ты осмелился явиться ко мне? Что тебе от меня нужно? Не подходи ко мне, презренный!

Он стоял с беспомощным видом. Что мог он ей ответить? С точки зрения здравого общечеловеческого рассудка, он был прав. Он мог бы сказать: «Разве устережешь одиннадцатилетнего мальчика? Разве можно все время водить его на помочах? Даже если бы ты осталась в Риме, ты ничего не смогла бы предотвратить». Но если он это и скажет, какой смысл? Даже перед собой не смел он оправдываться. Он знал, что виноват в смерти Симона. Правда, судья не обвинил бы его, если бы его дело разбиралось в Риме или в Зале совета Иерусалимского храма. И все-таки он был виноват. Он знал это твердо. А она, глядя на него обезумевшими карими глазами, с гневом, которого он никогда в ней не знал, заявила:

– Ты сделал меня бесплодной ветвью! Я хотела остаться около него, по ты оторвал меня от него и угасил огонь его жизни!

И Иосифу нечего было ответить.

В конце концов он все-таки заговорил. Он стоял в ярком свете солнца. Он пересилил себя. Он мягко успокаивал ее, но видел, что его слова до нее не доходят. Она не отвечала. Тогда он повернулся и ушел.

На повороте дороги он обернулся и увидел, что она смотрит ему вслед. Теперь у нее было совсем другое лицо, Иосиф не прочел на нем ни гнева, ни испуга, только огромную скорбь.



Среди рабов Иосифа был миней, который, по рассказам управляющего, хорошо умел излагать основы учения этой секты и обращал многих в свою веру. Иосиф попытался вступить с ним в беседу. Это оказалось нелегко. Хотя Иосиф все время старался не забывать, что сам некогда был рабом, он не мог говорить вполне непринужденно с этим бесправным человеком; невольно в его тоне звучало некоторое высокомерие. Отношение богословов к рабам как к неодушевленным предметам вошло у него в плоть и кровь.

Однако, когда он разговорился с этим рабом-самаритянином, натянутость скоро исчезла. Как звали этого человека раньше, Иосиф не знал; управляющий дал ему одну из кличек, распространенных среди рабов: Самуил, то есть «Послушный», и заставлял его, как и других рабов, носить колокольчик, являвшийся принадлежностью порабощенного существа, уподобленного скоту. Несмотря на всю его услужливость, у этого Самуила были манеры и вид свободного человека. Если верить его словам, то, когда жители самарийского города Эсдраэлы в начале восстания перебили иудеев, он вступился за них, был схвачен своими согражданами как участник восстания, выдан римлянам и продан в рабство. Возможно, что дело так и обстояло, но поверить в это было неприятно. На всякий случай Иосиф решил приказать управляющему обращаться с Послушным как с рабом-иудеем, то есть одеждой и жилищем приравнять к хозяину, согласно закону, гласившему: «Пусть твои раб не ест черного хлеба, когда ты ешь белый, пусть он не пьет молодого вина, когда ты пьешь старое, пусть не спит на соломе, когда ты спишь на матраце, не живет в городе, когда ты уезжаешь в деревню, и в деревне, когда ты живешь в городе». Правда, управляющий будет этим не очень доволен.

А пока Иосиф беседовал с Послушным об учении христиан. Оказалось, что этот самаритянин лучше разбирается во всем, чем Тахлифа в капернаумской харчевне. Если его и нельзя было назвать ученым-богословом, то все же он был достаточно сведущим и в Писании, и в устном предании. Поэтому Иосиф спросил его:

– Так как ты, Послушный, понимаешь вероучение богословов, скажи мне, что побудило тебя не удовольствоваться этими вероучениями, а принять веру минеев?

Послушный ответил:

– Богословы – стяжатели в духе. Они забыли слова древнего пророка о том, что Ягве бог всего мира. Они думают, что взяли его учение на откуп и одни имеют право изучать его. Поэтому-то они и возревновали, когда Иисус из Назарета назвал себя пророком господа, и поэтому они убили помазанника. Но теперь подтвердилось, что Ягве не бог священников и ученых. Почему же иначе разрушил бы он Иерусалим – их местопребывание и дом свой? На это они не знают, что ответить. Они много говорят о вине других и уверяют, что Ягве снова выстроит Иерусалим. Но это только чаяние, не ответ.

Вот он опять, этот аргумент, который Иосиф слышал еще в Галилее и который христиане считали, по-видимому, самым убедительным. Миней еще уточнил его:

– Ягве, – сказал он, – разбил сосуд, в который некогда вливалось учение – Иерусалим и храм. Невозможно сделать отсюда иной вывод, кроме того, что он хочет, чтобы учение излилось на весь мир, на невежд и на ученых, на язычников и на иудеев. Он хотел показать, что обитает всюду, где живет вера в него.

Послушный говорил низким голосом, тихо, но отчетливо и твердо. Это был сильный человек, смуглый от солнца. Когда он двигался, его колокольчик звенел.

Иосиф продолжал расспрашивать. Больше всего привлекало Послушного в учении Иисуса из Назарета – презрение к богатству и почитание бедности, скромный образ жизни, братство.

– «Люби ближнего, как самого себя»[273], говорит Писание, – продолжал он, – а богословы возвещают как золотое правило: «Не делай другому того, чего ты не хочешь, чтобы делали тебе!» Мы предъявляем к себе более высокие требования. Мы учим, что любить, как самого себя, надо но только ближнего, но и врага, и если тебя ударят по одной щеке, подставить и другую.[274] – Добродушно улыбаясь, он добавил: – Я думаю, доктор и господин мой, что рабовладельцам должно быть только приятно, если их рабы становятся христианами. Ибо христианское учение отменяет завет, который дал Ханаан – исконная страна рабов-язычников: «Любите друг друга и ненавидьте господ ваших. Любите воровство, любите надувательство и ненавидьте правду».

Иосиф ответил, что моральные принципы братства и презрения к богатству близки ему еще со времен его ессейства и упражнений в нравственности. Дни, по существу, не расходятся с положениями богословов.

– Тогда в чем же, – спросил он, – разница между учением минеев и учением остальных?

– Насколько я, человек неученый, могу понять, – смиренно ответил Послушный, – дело сводится к двум основным положениям: мы считаем, что мессия уже пришел и не следует ожидать, что Иерусалим снова возродится из камней во всем своем внешнем блеске. И мы стоим еще вот за что: познание и дела – это хорошо, но вера лучше. И вера доступна каждому, не только ученому, но и нищему духом и образованием, как, например, Послушному, слуге твоему.

Иосиф спросил:

– Не можешь ли ты рассказать мне подробнее о делах и изречениях твоего Иисуса из Назарета?

– Недалеко от города Лидды, – отозвался Послушный, – в деревне Секанья живет некий Иаков. У него есть книжечка, там записаны поучения и притчи нашего помазанника божьего, а также его жизнь и странствования по Галилее и Иудее. Этот Иаков, хоть и владел тремя большими имениями, отказался от них и стал таким же, как мы, бедняком. Он совершает чудеса, исцеляет больных и изгоняет бесов из одержимых. Сначала доктор бен Измаил очень гневался на него. Но после нескольких разговоров он изменил свое мнение. Теперь доктор бен Измаил сам ищет общества Иакова из Секаньи и часто проводит время в кругу верующих, хотя его коллегам в Ямнии это не нравится.

Иосиф решил повидать Иакова из деревни Секанья.



До войны университет в городе Лидде пользовался большим уважением. Но теперь он утратил свои привилегии, установление иудейских ритуалов и право суда перешло исключительно в руки богословов Ямнии, ибо только тамошний университет был признан римлянами. Но из-за строгости верховного богослова Гамалиила многие ученые, разгневавшись, вернулись в Лидду, и возле них образовался круг учеников, хотя последние и не могли получать там ученых званий. Постепенно город Лидда стал центром всех приверженцев греческих или минейских вероучений.

Наибольшей известностью из всех этих бунтующих богословов пользовался молодой Яннай, по прозванию Ахер – «Иной», «Отщепенец». Единственный сын, потомок древнего аристократического рода священников, он еще студентом привлек своими способностями внимание коллегии и выдержал экзамен с высшим знаком отличия. Но вскоре после этого двадцатипятилетний Яннай порвал с учением богословов, отказался от лежавшей перед ним широкой и надежной карьеры, и теперь его видели с несколькими старшими и более молодыми товарищами, они разгуливали по улицам Лидды и высмеивали словом и делом обычаи и заветы ученых. Его многосторонние познания, его элегантное красноречие, свет и тени его воззрений на бога ослепляли многих. Он написал по-гречески стихи о Страшном суде, которые издал в ограниченном количестве экземпляров, но прочитавшие их были захвачены волнующими, глубокомысленными строками. Они цитировали с почтением, страхом и восторгом мрачные, еретические строфы, в которых изображался ужас всего мира перед Страшным судом и которые рождали сомнение: «Если мессия действительно придет, кто знает, будет ли человечество иметь силу после стольких мук принять его?» Ямния вызвала молодого богослова на духовный суд, он не явился. Его стихотворение было запрещено, сам он – подвергнут отлучению. Верховный богослов доктор Гамалиил собственноручно стер его имя с доски, содержавшей списки богословов, куда он незадолго перед тем внес его, и нарек его новым именем, именем «Ахер» – «Иной», «Еретик». Но Яннай стал отныне с гордостью сам называть себя так и требовал, чтобы другие называли его этим именем, и сердца молодежи по-прежнему устремлялись к нему.

Иосиф знал об Ахере, что тот пытается сочетать простоту христианского учения, строгость богословов и красоту греческой культуры. Он прочел одну из редких копий его произведения и, как ни был чужд всякой мистике, не мог не поддаться мрачному блеску этих стихов. Из всех богословов города Лидды Иосиф первым посетил Ахера.

Доктор Яннай принял его с радостью, с интересом, слегка насмешливо. Он говорил по-гречески, медленно, но изысканно, и был, очевидно, удивлен плохим произношением Иосифа. Для своих лет он был тучноват, над маленькими глазками вздымался широкий и массивный лоб. У него были мясистые губы, плоский нос; но его движения были быстры, почти стремительны, он не мог усидеть на месте и сильно жестикулировал до странности узкими руками.

Иосиф вскоре понял, что этот молодой, страстный, красноречивый человек, будь он в Риме или Александрии, нашел бы себе немало единомышленников среди иудеев, которые охотно признали бы в нем вождя, и прямо спросил, почему же он остается в маленьком провинциальном городке, в побежденной стране, презираемый победителями, отвергнутый побежденными. Массивное лицо Ахера расплылось в медленной улыбке.

– Я ничего не хочу облегчить себе, доктор Иосиф, – сказал он. – Быть гражданином вселенной среди римлян и греков не кажется мне особой заслугой, – я хочу быть гражданином вселенной, оставаясь иудеем среди иудеев. Люди этого не любят, они этого но прощают. Но, видите ли, доктор Иосиф, я думаю, что лишь после того, как я это выдержу, я могу считать, что выполнил свою задачу.

Потом он заговорил о включении «Песни песней» и «Когелета» в канон Священного писания, целых десять лет коллегия законников в Ямнии никак не могла решить этот вопрос. Оказалось, что из всех книг Святого писания Ахер, как и Иосиф, любит больше всего «Когелета». Он говорил о том, как опошлены в греческом переводе Семидесяти благородные стихи оригинала, и цитировал то или иное место в собственном переводе на греческий. Когда они беседовали, в комнату лениво и непринужденно вошла молодая, очень красивая темно-смуглая женщина, одна из его вольноотпущенниц, как пояснил Ахер. Она с любопытством, без всякого смущения, рассматривала гостя, села на пол, томная, пышная.

– Она нам не помешает, – заметил Ахер. – Если говоришь не о самых обыденных вещах, она ничего не понимает. Она тогда просто сидит на земле, и на нее приятно смотреть. Меня, конечно, порицают и проклинают на все лады за то, что я отношусь к своей бывшей рабыне так, словно она моя жена. Но почему бы мне этого не делать? Она нравится мне больше тех женщин, за брак с которыми меня бы никто не осудил. Моя мысль работает острей и лучше, когда она тут и когда я смотрю на нее.

Он приказал принести вина и конфет. У него был красивый дом, самый красивый в Лидде, отделанный с дорого стоящей простотой, вдоль стен тянулись барельефы. Смуглая красавица прикорнула на своем ложе. Ахер продолжал говорить о «Песни песней» и «Когелете».

– Не понимаю, – иронизировал он, – почему господа в Ямнии так долго медлят с окончательным изъятием этих книг из Священного писания. Что понимают они в «Песни песней», если считают грехом, когда я, в присутствии моей смуглой Тавиты, читаю Писание? Что понимают они в «Когелете», если запрещают мне толковать по-моему сатану и Страшный суд? Даже в его теперешнем виде ученым нелегко согласовать Писание с их доморощенными правилами националистической морали.

– И все-таки, – спросил Иосиф, – вы же потратили всю вашу молодость на изучение этих богословов и их догматов?

Мясистое лицо молодого человека, живо отражавшее все его чувства, стало озлобленным и печальным.

– Да я и по сей час не развязался бы с ними. Моим учителем был доктор бен Измаил. Он пытался удержать меня, и не без оснований. Ему было больно, что я отвратил лицо свое от Ямнии. Причем это произошло из-за него. Вы знаете доктора бен Измаила? – прервал он себя. И так как Иосиф ответил отрицательно, он сказал горячо: – Большой человек. Вы должны увидеть его. Вы должны его услышать. Он единственный стоящий человек в этой стране.

Яннай вскочил, забегал по комнате.

– Мне рассказывали, – осторожно заметил Иосиф, – что доктору бен Измаилу нелегко ладить с верховным богословом доктором Гамалиилом, хотя он и женат на его сестре.

– Вам рассказывали? – насмешливо спросил, в свою очередь, Ахер, ухмыляясь всем своим массивным лицом. – Слышишь, Тавита? – И он слегка потрепал ее по плечу. – Этому господину говорят, что доктору бен Измаилу нелегко ладить с Гамалиилом.

Смуглянка, обсасывая конфетку, улыбнулась и взглянула на него. Ахер снял руку с ее плеча.

– Вас правильно информировали, доктор и господин мой, – снова обратился он насмешливо и веско к Иосифу, – ему нелегко…

– Я слышал о ссоре, – продолжал Иосиф нащупывать почву, – которая имела место между ним и верховным богословом в день очищения.

– Да, – насмешливо согласился Ахер, – это можно назвать и ссорой. – Его маленькие глазки под широким лбом уставились на Иосифа. – Бен Измаил – мудрый человек, – сказал он, – самый ученый человек в Ямнии. А верховный богослов – политик. – Удивительно, сколько ненависти и насмешки вложил Ахер в слово «политик». – Между мудрецом и политиком дело не могло обойтись без распри.

Он снова сел, он, по-видимому, старался сохранить спокойствие и начал рассказывать:

– С тех пор как доктор Гамалиил занимает свой пост, он и его коллегия все время расходятся в вопросе о том, кому надлежит устанавливать праздники и ведать календарем, – одному только верховному богослову или всей коллегии в целом. В этом году, в начале месяца тишри, дело дошло до открытого конфликта. Большинство совета, во главе с бен Измаилом, объявило, что лунные исчисления Гамалиила сомнительны. Гамалиил продолжал настаивать, определил первое тишри, день Нового года, день очищения и праздника кущей,исходя из своих оспариваемых данных, и объявил их по всей стране как обязательные. Бен Измаил – не борец. Он покорился и выполнял ритуал Нового года в установленный Гамалиилом день. Правда, и в тот день, который был намечен им самим. Но Гамалиил не соглашался на компромиссы, ему хотелось уточнить этот вопрос раз и навсегда. Он не довольствовался тем, что бен Измаил показал свою готовность праздновать день очищения десятого тишри, согласно вычислениям Гамалиила. Он хотел большего: чтобы тот день, который он сам и его друзья утвердили как десятое тишри и субботу из суббот, бен Измаил вновь сделал будничным, не священным. Он обязал его пройти в этот день часть дороги пешком и предстать перед ним в одежде странника, с посохом, котомкой и сумой. Верховный богослов хотел, чтобы бен Измаил тем самым признал перед всем народом, что его день очищения – это мнимое десятое тишри, на самом деле – согласно решению Гамалиила – обыкновенный будний день. Вся коллегия взволнованно убеждала Гамалиила не настаивать на своем требовании. Он не уступил. Он ссылался, конечно, как и всегда, на «единство учения». Израилю нужно показать, настаивал он перед коллегией дерзко и упорно, что есть только одно угодное богу толкование учения, его толкование. Бен Измаилу пригрозили отлучением и изгнанием, если он не подчинится.

Ахеру больше не сиделось на месте. Он вскочил, отер пот со лба, снова забегал по комнате.

– Все мы, – продолжал он рассказывать, – уговаривали бен Измаила, и больше всех – его жена, родная сестра верховного богослова. У нас были основания надеяться, что, если бен Измаил не подчинится, на его сторону встанет большая часть членов коллегии. Тогда, может быть, удастся сместить Гамалиила. Если бы бен Измаил и его друзья вышли из коллегии, это могло бы пресечь пагубную националистическую диктатуру верховного богослова. Бен Измаил стенал. Все его существо противилось. Мы подстрекали его, приставали к нему. Но дьявольское слово о единстве вероучения сковывало его. Он не отважился на раскол. Он покорился.

Ахер остановился перед Иосифом, он тяжело дышал, его массивное лицо было мрачно, печально.

– Как сейчас, вижу бен Измаила, – продолжал он, – когда он, запыленный, пришел в Ямнию и казался – этот сильный человек – вконец измученным, точно его легкая котомка весила центнеры. Жители Ямнии вышли из домов и стояли по сторонам дороги. Никто не говорил ни слова, все были подавлены, а бен Измаил тащился по ступеням в учебный зал, где его дожидался верховный богослов. Когда мне было пятнадцать лет, я видел, как Иерусалим сгорел и пал. Но я скорее забуду это, чем вид затравленного, печального человека с посохом и котомкой. Ради проклятого единства вероучения взял он на себя смертный грех, он стал всеобщим козлом отпущения, видно было, как его прямо придавливает гнет этой тяжести, так что ему дышать трудно. Но он все же нес его и тащил. Тогда я простился с коллегией и покинул Ямнию.

Ахеру, видимо, стало неловко за свой пафос.

– Передай мне, пожалуйста, конфеты, Тавита, – попросил он и взял конфету. – Господа в Ямнии охотно удержали бы меня, – закончил он свой рассказ. – Они пошли бы даже на то, чтобы в виде исключения и негласно разрешить мне заниматься моим Филоном и Аристотелем. Они готовы на такие компромиссы – надо только молчать о них, и если человек нашел собственную истину, то пусть она его собственностью и остается, он не должен ни в коем случае передавать ее дальше. – Он выплюнул конфету. – Единство вероучения – это единый бог, единая нация, единое толкование. Богословы Ямнии не разрешают дискутировать о книгах греков, об эманациях бога, о сатане, о святом духе. Этой сплошной централизацией и сужением до национализма они лишают учение его смысла. Этим единым толкованием они выключают из Писания весь мир и подменяют его глупым, одержимым манией величия народишком. Если Ягве – не бог всего мира, то кто же он? Один из многих богов, национальный бог. Они возвещают узость, эти господа в Ямнии, они хотят, чтобы была нация, и изгоняют бога. Они ссылаются на Иоханана бен Заккаи. Но ставлю вот эту мою Тавиту против иссохшего стручка, что Иоханан охотнее отказался бы от иудаизма, чем увидел, как он у них засыхает и костенеет. Иоханан хотел наполнить мир духом иудейства, Гамалиил изгоняет дух из иудеев. Массы не понимают, в чем здесь дело, но они чувствуют, что между Ягве и богословами – нелады. Они чувствуют, что тот Иерусалим, который богословы строят в духе, еще теснее, еще высокомернее, чем был Иерусалим из камня, ныне разрушенный. Поэтому столько людей и уходят к минеям.

Ахер наконец овладел собой.

– Я увлекся, – извинился он. – Вы, наверное, думаете: в нем говорит одна мстительность. Этот молодой человек, мол, преувеличивает, потому что его отлучили и изгнали. Может быть, я и преувеличиваю, но, думается, не очень. Довольно об этом. Кушайте, пожалуйста, пейте, смотрите на мою Тавиту. Я плохой хозяин. Мне приятнее, чтобы вы считали меня свиньей из эпикурова стада, чем патетическим ослом.[275]

Его мясистое лицо расплылось в улыбке. Но Иосиф уже не мог отделить от этого лица его печали, даже когда оно смеялось.

У Ахера Иосиф встретил и минея Иакова из деревни Секаньи, чудотворца, о котором ему рассказывал его раб Послушный. Миней Иаков был иным, чем себе представлял Иосиф, – без всякой рисовки и позы, безбородый, простой, вежливый господин; в Риме его приняли бы за банкира или адвоката. Иаков согласился прочитать Ахеру и его друзьям биографию и собрание изречений Иисуса из Назарета, записанные одним из его единоверцев.

Ахер пригласил и своих друзей – доктора бен Измаила с женой Ханной. Бен Измаил, долговязый господин, с глазами, в которых была и кротость и фанатизм, с мощным лысым лбом, говорил спокойно и мало, низким, заполняющим всю комнату голосом; несмотря на производимое им впечатление силы, он казался бесконечно уставшим. Тем живее была Ханна, молодая, красивая, пылкая, она горячо и красноречиво отстаивала веру своего мужа.

Миней Иаков вскоре приступил к чтению.

– Я намерен, – начал он в виде предисловия, – прочесть историю и изречения Иисуса Назорея[276], сына человеческого, как их записал мой друг для нашей маленькой общины в Риме со слов некоего Иоанна Марка, еврея.

И, слегка нараспев, как было принято в еврейских школах, стал читать по-гречески, но с сильным арамейским акцентом, краткое повествование о жизни Иисуса, плотника из Галилеи, одаренного чудотворной силой. Этот Иисус исцеляет прокаженных, слепым возвращает зрение, изгоняет злых духов из бесноватых. Так завоевывает он доверие простого народа. Он вступает в борьбу с надменными богословами, и намеренным пренебрежением к субботе и законам о пище вызывает их гнев. Затем он отправляется в Иерусалим и спорит с саддукеями, утверждающими, что никакого воскресения не существует, и с «Мстителями Израиля», которым он говорит, что отныне кесарево надо отдавать кесарю. Дело доходит до того, что его вызывают на суд. Великий совет приговаривает его к смерти и передает губернатору Пилату. Лишь против воли, под давлением иудеев, приказывает римлянин казнить сына человеческого, Иисус умирает на кресте, некий Иосиф из Аримафеи[277] предает его погребению, Иисус воскресает и дарует своим ученикам силу творить чудеса и проповедовать его откровение всей твари.

В рассказ были вкраплены похвалы бедности, притчи. Иосиф слушал внимательно. Этот человек с будничным лицом и будничным голосом был, видимо, сам взволнован тем, что он читал. Странно, в сущности, ведь это было простым собранием фантастических историй, какие Иосиф слышал не раз, – агитационные нападки на ученых-богословов, варьируемые на сотню ладов, и уже опровергнутые сведения о людях, выдававших себя за мессию. Учение минеев показалось Иосифу действительно предназначенным только для очень простых сердец. С удивлением увидел он, что остальные не разделяют его отношения, они, наоборот, взволнованно слушают с несколько отсутствующими, но благоговейными лицами, так, как люди слушают хорошую музыку.

– Вот благая весть[278], которую мой друг сообщил собратьям минеям в Риме, – заключил Иаков из Секаньи, скатал книжечку и сунул ее обратно в футляр.

Все долго молчали. Слышалось только шумное дыхание Ахера. Иосифу казалось, будто все ждут, чтобы он, приезжий, заговорил первым.

– Многое здесь, по-моему, прекрасно, – начал он наконец, и хотя миней Иаков и читал без всякой декламации, собственный голос прозвучал в ушах Иосифа особенно жестко и трезво. – Но что же нового в этом учении и благовестии? Разве почти все это не имеет своим источником Писание или изречения богословов?

Миней Иаков спокойно обратил к нему гладко выбритое лицо, и Иосифу показалось, будто по этому лицу скользнуло едва уловимое легкое сострадание к столь поверхностному критиканству. Но Иаков из Секаньи ничего ему не ответил. Вместо него заговорил Ахер.

– Это провозвестие, конечно, не совсем ново, – согласился он. – Но разве здесь все не проще, свободнее, мягче, чем то, что мы слышали раньше? Разве вы не чувствуете, какой волнующей сладостью веет от этого учения о непротивлении? Больше не бороться против римлян, против всего мира, отказаться от власти в этой жизни, раствориться в боге, просто верить.

Иосиф угадывал, что именно привлекает Ахера в благовестии Марка, но на него это не действовало. Он продолжал воинственно, так как его сердило, что другие, может быть, считают его тупым:

– И разве в самом жизнеописании нет ряда противоречий? Если Иисус был приговорен к смерти иудеями за кощунство над именем божьим, то почему же его тогда не побили камнями? Если же его приговорили к смерти римляне, как царя иудейского, то есть за мятеж и преступление против императора, зачем тогда понадобилось его судить иудеям? И если тысячи выходят его встречать и кричат: «Осанна»[279], – следовательно, его знает весь народ; зачем тогда понадобилось первосвященнику и его слугам предательство Иуды? Разумеется, эти возражения крайне прозаичны, если относиться к целому как к поэтическому вымыслу. Но разве вы не утверждаете, что это правда?

– Я не утверждаю, и никто из нас не утверждает, – спокойно возразил миней Иаков, – что рассказ Марка, как его записал мой друг, – правда в юридическом понимании этого слова. Однако я знаю по личному опыту, что только тогда имею в себе силу совершать исцеления, когда вся моя душа преисполнена единой веры в сына человеческого, Иисуса Назорея. – Это было сказано так просто, словно он говорил: «За этот золотой дарик[280] я могу дать вам шестьсот двенадцать сестерциев, один асс и две унции».

– Если этот рассказ, несмотря на свое неправдоподобие, все же звучит как правда, – попытался Ахер объяснить Иосифу, – то, вероятно, именно потому, что одного принципа и одной правды недостаточно, чтобы постигнуть мир. Пусть Иоанн Марк повествует о делах и учении многих мессий, которые слились в единый образ. Может быть, утверждать это, с точки зрения исторической правды, было бы неверно, но также неверно было бы говорить и о поэтическом вымысле. Здесь и то и другое объединено в чем-то третьем, большем.

Доктор бен Измаил спросил низким, кротким голосом:

– Пожалуйста, объясните мне, почему умер ваш Иисус из Назарета?

– Это произошло, – деловито пояснил Иаков из Секаньи, – чтобы освободить людей от греха Адама, от первородного греха. Ибо написано: «Помыслы сердца человеческого греховны от юности его»[281], и: «Во грехе я был рожден и в скверне зачат матерью».[282]

– Это, может быть, и верно, – вслух размышлял бед Измаил, – что козел, которого мы отсылаем в пустыню, и рыжая корова без единого пятна, которую мы приносим в жертву, являются слишком легким искуплением.

– Богословское искупление, – насмешливо бросил Ахер.

А бен Измаил закончил:

– По-видимому, это должен быть действительно живой человек.

Все, в том числе и Иосиф, вспомнили тот день очищения, когда бен Измаил с котомкой и посохом тащился вверх по ступеням учебного зала.

Миней Иаков не повышая голоса, но решительно заявил:

– Иисус Назорей принял на себя грехи всего мира, не только отдельного народа.

– Это опасное учение, – задумчиво сказала Ханна, – оно все строит на святости. Оно многое предоставляет самому человеку. Разве оно не ставит святого выше справедливого? И разве не бывает иной раз труднее справедливо жить, чем свято умереть?

– Как видно, – сухо возразил Иаков, и только очень чуткий слух уловил бы в его тоне насмешку, – вы с вашей справедливостью достигли немногого. Разве не ради справедливости умертвили вы святого? И разве не эта справедливость привела к тому, что на ваших глазах Иерусалим был разрушен?

Иосиф с досадой подумал: «И всегда эти минеи говорят о разрушении Иерусалима. Без разрушенного Иерусалима их самих не существовало бы».



Иаков вскоре удалился, он хотел вернуться в свою деревню Секанью. После его ухода Иосиф спросил бен Измаила:

– Что привлекает вас, доктор и господин мой, в учении минеев? Ибо то, чему учил этот человек, крайне убого, и все же вы слушали его с благоговением.

Бен Измаил ответил:

– Мне кажется, доктор Иосиф, что мы слишком много воображаем о себе, мне стыдно того, как мы гордимся своими познаниями. Эти люди ищут бога в простоте сердца и на прямом пути. Иногда мне кажется, что они ближе к Ягве, чем мы, с нашей сложной ученостью. И потом, эти люди держат дверь к Ягве открытой для всего мира, тогда как наши обряды все более ограничивают и затрудняют доступ к нему.

– Я, кажется, понимаю, что вы имеете в виду, – размышлял вслух Иосиф. – Но ведь действительно, как им там, в Ямнии, держать себя, после того как римляне запретили обрезание? Как быть с язычником, который хочет перейти в нашу веру? Советовать ли ому обойтись без обрезания и допустить смертный грех? Или следует совершить над ним обрезание, в результате чего римляне убьют и обращенных и обращающих? Разве не под давлением извне обряды становятся все строже и националистичнее?

– Есть люди, – сказал Ахер, – которым запрещение обрезания пришлось весьма кстати. Так, например, нельзя сказать, чтобы верховный богослов был им очень недоволен. Это послужило для него поводом сузить пределы вероучения.

– Я убеждена, – горячилась пылкая Ханна, – что он сам попросил бы римлян издать этот закон. Он боится прозелитов. Ему хочется держать их подальше. Он боится всего нового, что может влиться в учение. Пока он допустит в него новое, он выхолостит из него все, что там еще есть живого, плодотворного. Он хочет, чтобы учение стало унылым и убогим, так – кое-что. Верующие должны быть одним большим стадом, которое удобно пасти, все, как один, все бесцветные, хорошие, приглаженные, прилизанные. И он – пастырь, а коллегия – сторожевой пес, и кто не повинуется, будет уничтожен.

Бен Измаил провел длинной рукой по лысому лбу, машинально подергал брови, разглаживая их.

– Не преувеличивай, милая Ханна. Должность верховного богослова – нелегкая. У нас есть стремление растекаться по всей земле. Кто-то должен удерживать нас вместе.

– Нет, вы только послушайте его, доктор Иосиф, – жаловалась Ханна, – он еще защищает того, кто его бьет. Да, единство учения – железный обод, сдерживающий закон, но обод этот так тверд и тесен, что, сжимая, убивает в учении все живое. Вы знаете об этом дне очищения, доктор Иосиф… В этот день бен Измаилу пришлось ощутить гнет железного обода.

– Будь благоразумна, Ханна, – уговаривал ее низким голосом бен Измаил. – Нет иного средства удержать еврейство от распада, кроме строгого единообразия обычаев и действий. Каждому нужно неустанно напоминать с утра до вечера о том, что сейчас одновременно с ним пять миллионов его соплеменников молятся тому же богу. Он должен постоянно чувствовать, что он – частица этих пяти миллионов и их духа. Если же этого не будет – народ распадется и исчезнет.

– А теперь за обычаями и делами исчезли их смысл и вера, – с горечью констатировал Ахер.

– Не забудьте, – убеждал его бен Измаил, – что до сих пор Гамалиил ни разу не высказался против минеев. Они празднуют праздники вместе с нами, ходят в наши синагоги, ничто и никто не становится нечистым от их прикосновения. Всякий раз, когда коллеги Хелбо, или Иисус, или Симон Ткач поднимают в совете вопрос о том, кого можно подвести под понятие «отрекающегося от принципа», Гамалиил никогда слова не проронит, чтобы поддержать их. И если учение христиан до сих пор расценивается как «отклонение», а не «отречение от принципа», то только благодаря ему; ибо каждому известно, что речи его коллег метят исключительно в минеев. Но он не дает им говорить и не делает из их слов никаких выводов. Гамалиил не любит христиан, но у него нельзя отнять, что в вопросах догматов он мыслит либерально, может быть, даже либеральнее, чем я.

– Потому, что ничего в этом не смыслит, – констатировал Ахер.

Ханна выпрямилась.

– Я вам точно скажу, как это будет, – заявила она. – Вам, доктор Яннай, и тебе, мой бен Измаил, а доктора Иосифа я призываю в свидетели, чтобы он подтвердил мои слова, когда они исполнятся. Господа Хелбо, и Иисус, и Симон Ткач будут еще не раз вести в коллегии дискуссии о том, где начинается «отречение от принципа» и где оно кончается, и все будут знать, что мстят они в минеев, и никто не станет относиться к их словам серьезно и извлекать из них выводы. Но когда Гамалиил доделает свой обод вокруг закона, то он начнет с помощью этого обода убивать и те точки зрения, которые ему не нравятся. И тогда вдруг эти дискуссии об «отречении от принципа» окажутся чем-то большим, чем теоретическая болтовня. Я знаю своего брата, знаю его лучше, чем вы. Знаю его с тех пор, когда он был маленьким мальчиком, и я видела, как он дрался с каждым, кто не подчинялся ему. Минеев он не любит. Не знаю, что он против них предпримет. Но что-нибудь предпримет, в этом я уверена, и это будет совсем не то, чего все от него ждут.

Ханна говорила негромко, подчеркивая каждое слово.

– Все мои друзья, – ответил несколько резче бен Измаил, – радуются тому, что на свете есть минеи. Хорошо, что Ягве принадлежит не только ученым-богословам, и хорошо, что Ягве принадлежит не одним иудеям. И что благодаря учению христиан знание об этом останется в мире. Мы никогда не допустим, чтобы был внесен запрос о минеях.

– Конечно, вы будете противиться, мой милый, – ответила с мрачным «спокойствием Ханна, – вы будете противиться очень горячо и с помощью убедительных аргументов. Но когда Гамалиил снова заговорит об единстве учения, ты тоже в результате отпразднуешь день очищения второй раз.

– Никогда, – сказал бен Измаил.

В его прекрасных кротких глазах блеснул фанатизм, и его убежденное «никогда», казалось, еще долго звучало в комнате.

– Когда слышишь твой голос, – с упреком возразила Ханна мужу, но сквозь этот упрек слышалось ее восхищение и любовь, – то веришь, что ты останешься непоколебимым. Но в конце концов все будет так, как захочет Гамалиил. Этот вот, – обратилась она к Иосифу, указывая на Ахера, – слишком вспыльчив, и, кроме того, он знает слишком много, а излишек знания делает неспособным к сопротивлению. Мой брат ничего не понимает, но он знает, чего хочет, и всех их обведет вокруг пальца.

– Из семидесяти двух членов коллегии не найдется и двадцати, которые поддержат запрос относительно минеев, – спокойно сказал бен Измаил.

– Потому что его еще не поддержит сам Гамалиил, – горячилась Ханна, – потому что пока он сохраняет нейтралитет. Дайте ему показать свое настоящее лицо, и вы увидите…

Иосиф перевел взгляд с мощного лысого лба бен Измаила на выразительное лицо Ханны. В его ушах все еще звучало убежденное «никогда» бен Измаила. И все-таки ему показалось, что Ханна в своей озлобленности видит дальше, чем ее кроткий супруг.

Ханна обратилась к Иосифу:

– Существует одно средство сохранить смысл и всю сложность учения и уберечь его от вредных националистических тенденций. И вы можете нам в этом помочь, доктор Иосиф. Так помогите же нам.

Иосиф сделал вежливое лицо, но в душе ему стало неприятно. Как может он помочь этим людям? Чего они хотят от него?

Ханна продолжала:

– Римляне терпят наши школы здесь, в Лидде, но не признают авторитета нашей веры и наших постановлений. Ямния может со дня на день закрыть наши школы. Вы имеете влияние на губернатора, доктор Иосиф. Добейтесь того, чтобы Рим признал высшую школу в Лидде столь же авторитетной в религиозных вопросах, как и университет в Ямнии. Тогда деспотизм моего брата будет сломлен, для образованных евреев будут спасены греческая поэзия и мудрость, а для масс – учение минеев.

Испытанное Иосифом в первую минуту ощущение неловкости сменилось подавленностью, почти испугом. Опять ему подсовывают какие-то решения, навязывают ответственность. Он приехал в Иудею затем, чтобы набраться новых сил для своей деятельности на чужбине. А теперь Иудея требовала всех сил от него, изнемогающего.

Они долго пробыли вместе, стены уже исчезли в надвигавшихся сумерках, и лица стали неясными.

– Как было бы хорошо, – прозвучал в сумраке голос Ахера, – основать здесь, в Лидде, высшую школу, где бы спорили не о законах и обычаях, а о боге и учении. Где бы властвовали не священник и юрист, но пророк, где бы не нужна была формалистическая аргументация, где люди старались бы сочетать виденье и мышленье, где бы они исследовали смысл древних обрядов и не торговались из-за их внешней формы. Где бы ясного Филона дополняли загадочный Когелет и загадочный Нов. Мне кажется, что тогда отсюда действительно можно было бы влиять на мир в духе иудаизма и расширять смысл учения, вместо того чтобы его сужать. Это была бы такая школа, которая благовествовала бы о Ягве не как о наследии Израиля, но как о боге всего мира и которая сочетала бы иудаизм, минейство и эллинизм в некое триединство.

Мясистое печальное лицо Ахера почти утонуло во мраке, и в его речах не чувствовалось и тени той напускной иронии, которой он обычно прикрывал свой внутренний пафос. Иосиф думал о прочитанных им стихах, об этом загадочном горьком пророчестве Страшного суда. Этот пророк, этот поэт и одержимый был не таким, каким обычно бывают пророки. Он не носил одежды из грубого войлока, не питался ягодами и саранчой, наоборот, он насыщал свое жирное тело изысканными кушаньями, холил его ваннами и благовониями и держал для постели прекрасную темно-смуглую женщину. Но то, что говорило из него, было не менее бурно и пламенно, чем голос вопиющих в пустыне. Иосиф почувствовал, как пламенно этот молодой человек пытался его убедить, как жаждал он его согласия похлопотать об университете в Лидде. Он чувствовал, с каким волнением бен Измаил ждет его ответа. Было бы чудесно поработать с такими людьми! И как было бы хорошо обогатить свою ясную трезвость волнующей загадочностью этого юноши, кроткой мудростью этого более зрелого человека. Ему так и хотелось сказать: «Да, откроем здесь университет для евреев, греков и римлян, высшую школу для граждан вселенной. Я останусь здесь. Позвольте мне с вами работать».

Но он недостаточно молод. Сомнения, усталость, скорбь о покоренной стране – все это не подстегивало его, но ослабляло и угнетало. Встреться он с Ахером или бен Измаилом на несколько лет раньше, он, вероятно, дал бы свое согласие. Теперь он молчал.

Молчание его длилось недолго. Но ведь на такой настойчивый призыв можно было только ответить немедленным горячим «да», каждое колебание уже равнялось отказу. Пламенные, мечтательные слова Ахера, казалось, еще звучали в воздухе, когда все почувствовали, что Иосиф отказывается.

Бен Измаил избавил его от необходимости отвечать и прервал мучительное молчание.

– Вернитесь к действительности, Яннай, – обратился он к Ахеру.

Затем внесли свет, и они стали говорить о повседневных вещах.

Когда Иосиф приехал в имение Педана, ему сказали, что капитан отправился на ежегодную ярмарку в Эммаус. Иосифу не хотелось дольше откладывать своего посещения, и он тоже поехал в Эммаус.

В его памяти остался хорошенький маленький курорт; теперь он увидел довольно большой, шумный город. В нем Флавий Сильва поселил большую часть тех солдат-фронтовиков, которые по окончании войны вышли в отставку и не пожелали покидать страну. Целебные источники были окружены модными греческими банями, рынок и площадь перед ним – центр ярмарки – были такие же, как в любом греческом городе. Иосиф искал знаменитую колонну, напоминавшую о победе, одержанной здесь некогда Иудой Маккавеем. Но он не нашел колонны; ее заслоняла будка фокусника, заставляющего верблюда танцевать на барабане.

Иосиф приказал доложить о себе Педану. Он услышал, как тот сипло и шумно стал обсуждать с одним из своих рабов, не вышвырнуть ли ему этого еврея. В конце концов Иосифа ввели в большую неряшливую комнату. Капитан, полуголый, с интересом рассматривал его своими подмигивающим голубым живым глазом и мертвым – стеклянным, под которыми дерзко торчал нос с широкими ноздрями.

– Иосиф Флавий, – просипел он, – господин сосед, собственной персоной. До сих пор я имел удовольствие быть знакомым только с вашим управляющим. Невыносимый господин, этот ваш управляющий. Все время пристает ко мне со своим проклятым водопроводом. Я рад, что наконец познакомился и с вами. То есть мы, собственно говоря, знаем друг друга в лицо со времени войны. Но вам, должно быть, неприятно вспоминать об этом. Мне говорили, что в вашей книге, которая наделала столько шума, вы ни словом не обмолвились о капитане Педане. Ну, вам виднее. Я и Кит, мы, конечно, тоже понимаем, в чем дело. Уж как-нибудь да переживу это. Никогда не был большим любителем книг. Слово-то можно вывернуть как хочешь. Вся суть в поступках, не правда ли? Поступок остается. Откровенно говоря, приехали вы не очень кстати. Когда человеку перевалило за шестьдесят, кто знает, долго ли он еще протянет? И на этакой ярмарке хочется тоже получить свое удовольствие. Хочется полакомиться вином, девочками. Я тут приказал оставить мне одну рабыню; бессовестно дорого, но я, кажется, все-таки куплю ее. Спина у нее, доложу вам, первоклассная. Впрочем – ваша соотечественница. Садитесь, дайте-ка на вас поглядеть. А вы не очень изменились, насколько я помню ваше лицо. За это время мы оба кой-чего достигли. Я, по крайней мере, живу здесь в почете и достатке. Когда чувствуешь себя господином страны, то приятно знать, что ты и себе обязан немалым в этом господстве. Ну, а теперь расскажите, Иосиф Флавий, как вы себя чувствуете, когда смотрите опять на «то самое»?

«То самое», сказал этот человек. Можно ли представить себе более наглую насмешку! «То самое» – так солдаты называли храм, то белое и золотое, что так долго высилось перед ними, гордое и недоступное. Жажда сокрушить его, растоптать доводила их до безумия, и в конце концов красная, неуклюжая рука этого капитана Подана действительно сокрушила «то самое».

Иосиф взглянул на его руку. Широкая, красно-бурая, заросшая густыми белесыми волосами, безобразная, гнусная. Но она была живая, эта рука; она, вероятно, и сейчас еще превосходно умеет хватать и бить. Иосиф рассматривал человека, который принадлежал этой руке. Педан ходил перед ним взад и вперед, раскачиваясь, широкий, кряжистый, с голым красным лицом и белокурыми, сильно поседевшими волосами. Он был в одной нижней одежде, может быть, он только сейчас обнимал женщину. Педан, обладатель травяного венка, этого высшего знака отличия, который удавалось заслужить солдату, мог себе позволить принимать гостя в таком виде; может быть, он принял бы так и самого губернатора. Он считал себя первым человеком в своей провинции, – вероятно, он и был им. Таинственная и мрачная слава, окружавшая его со времени войны, еще больше, чем травяной венок, выделяла его среди прочих, ибо, несмотря на то, что военный суд оправдал Подана, всему миру было известно, что именно он бросил горящую головню в храм.

И вот Педан уже десять лет разгуливает по стране и нагло греется в лучах этого деяния. Как могли выносить иудеи Эммауса, Газары, Лидды это сипенье, вид этой руки, этого бритого лица? Как мог он сам, Иосиф, выносить их?

– Насколько я могу судить, капитан Педан, – сказал Иосиф, стараясь сохранить хладнокровие, – эта местность кажется мне плодородной и климат хорошим. Наши поместья, ваше и мое, видимо, процветают. Правда, мой управляющий говорит, что они могли бы процветать еще больше, если бы мы наконец разумно разрешили вопрос о водопроводе.

Знаменитый центурион Пятого легиона расхохотался оглушительно, звонко.

– Что касается этого, то ваш управляющий, вероятно, прав, Иосиф Флавий, – ответил он добродушно. – Но, видите ли, я не хочу, чтобы вопрос о водопроводе был разрешен разумно. Я от этого выиграл бы, правильно. Но ваш знаменитый управляющий выиграл бы еще больше. И, представьте себе, меня это не устраивает. – Он подмигнул Иосифу живым голубым глазом, уставился на него большим грозным стеклянным глазом – его сделал Критий, лучший из специалистов, делавших глаза для статуй. – Мне говорили, – продолжал он, – что вы кое-что понимаете в римских военных делах, Иосиф Флавий; но капитана Педана, вы, должно быть, не понимаете. Старый император Веспасиан и Кит не раз настойчиво приглашали меня вернуться в Италию. Город Верона, в котором я родился, – прекрасный город, и поселись в нем носитель травяного венка, да еще с недурным капитальцем, то, клянусь Геркулесом, он жил бы там чертовски приятно. И как вы думаете, Иосиф Флавий, знаток и историк римской армии, почему капитан Педан предпочитает оставаться в вашей вшивой Иудее и торговаться с вашим управляющим, которого он даже не может истинно по-римски отколотить по голове тростью из виноградной лозы? Вот вы стоите передо мной, вы, ученый господин, и не знаете, что ответить.

Он подошел к Иосифу и настолько приблизил к нему голое розовое лицо, что Иосиф почувствовал запах его дыхания, испарения его мясистого тела.

– Я здесь, – сказал он, – потому что хотя «то самое» и повергнуто во прах, но все же от вас сохранилось еще слишком многое. Там, в Риме, они недавно выдумали новое слово, которое называется «гуманность». Глупое слово, я не люблю его, с ним далеко не уедешь. В особенности когда дело имеешь с вами. Вас следовало растоптать еще тогда. Но они там, в Риме, носятся с их проклятой гуманностью и говорят «нет», и лепечут, что нужно различать между государством и религией и что религия разрешена. Это вы внушили им столь ядовитые мысли, ваша банда. Вы дьявольски хитры. Помните, как завывали вы от торжества, когда ваша Береника явилась в Рим, чтобы подцепить Кита на удочку? Ну, к счастью, по милости богов, это вам боком вышло. Но вы столь же упорны, как и хитры, и с вами никогда нельзя быть достаточно осторожным. И вот, видите ли, поэтому-то я здесь и остался. Дело в том, что я не за гуманность. Я за то, что если ты чего-нибудь терпеть не можешь, то его надо вырывать, выкорчевывать, истреблять, растаптывать. И чтобы вы нам опять сейчас же не сели на шею, здесь должен быть такой человек, как я. Посмотрите-ка на наш Эммаус. В нем живет множество моих товарищей из Пятого легиона, офицеры и солдаты, парни что надо. Но с такими хитрыми тихонями, как вы, им не справиться. Если бы не я, вам, может быть, удалось бы надуть их и вы построили бы совместно водопровод, так как, дескать, мы на этом сэкономим в год полмиллиона. Но что вы сэкономите на нем полтора миллиона и через десять лет опять оседлаете нас – этого мои добродушные товарищи из Пятого сами понять не в силах, их нужно сначала ткнуть носом. Ради этого-то, уважаемый Иосиф Флавий, я и сижу в этом вшивом Эммаусе, а не в моей прекрасной Вороне. Поняли? Я не люблю вас, я надеюсь, что настанет день, когда вас растопчут, и я хочу в этом участвовать.

Капитан засопел. Он произнес длинную речь, хорошую речь, и ему доставило облегчение, что он швырнул ее этому молчаливому типу в его худое, бородатое, еврейское лицо. Снизу доносился шум приехавших на ярмарку гостей. Где-то вдали раздавалась знаменитая песенка Пятого легиона:

На что наш Пятый легион?
Легионер все может:
Войну вести, белье стирать,
Престол свалить и суп сварить,
Возить навоз, царя хранить,
Детей кормить, коль есть нужда.
Должны солдаты все уметь.
И Пятый все умеет.
Иосиф знал всегда, что в этом человеке как-то воплотилась вся ненависть Исава против Иакова. Какое дело Педану до той воды, которая будет орошать его деревья и поля? Он ненавидел эту воду только потому, что она должна орошать деревья и поля евреев. Нелегко было слушать, как этот человек, сипя, выкрикивал свое гнусное торжество. Но, по крайней мере, стало ясно, какой долгий путь должен быть пройден, чтобы столковаться с людьми, подобными Педану, и понять это – весьма полезно.

– Очевидно, – сказал Иосиф, и в его словах даже не было насмешки, – пройдет еще некоторое время, пока мы столкуемся в вопросе о водопроводе.

– Очевидно, – отозвался, осклабившись, капитан Педан.



Римский часовой на холме «Красивый вид» в северной части той местности, где десять лет назад стоял Иерусалим, вдруг перестал зевать и пристально посмотрел вдаль. Да, всадник не останавливался, он приближался. Теперь было уже отчетливо видно, что его лицо – ярко выраженного еврейского типа. Может быть, предстоит развлечение, может быть, если с ним нет достаточно убедительных документов, удастся его подвергнуть осмотру и выяснить, цела ли у него крайняя плоть. Ибо, как гласила находившаяся рядом надпись по-латыни, по-гречески, по-арамейски, евреям не разрешалось вступать на территорию бывшего Иерусалима и идти дальше этого места было запрещено под страхом смерти. Иногда солдаты развлекались тем, что предоставляли людям, в которых они подозревали евреев, идти дальше и уже потом осматривали их. За эти десять лет, как удалось установить, евреи дважды действительно проникали на запретную территорию.

Тем временем всадник приближался, ему было лет под сорок, резко выраженные еврейские черты лица, одет просто. Он ехал прямо на часового. Что он – дурак? Вот он остановил лошадь и приветствовал часового. Солдат был добродушно настроен.

– Стой, человече, – сказал он, кивая головой на каменную плиту с надписью.

Тем временем из караульного барака вышли остальные. Незнакомец вытащил из кармана бумагу и протянул ее солдату.

– Позовите вашего начальника, – сказал он.

Так как на бумаге стояла печать губернатора, они позвали начальника. Прочтя бумагу, тот оказал приезжему соответствующие почести.

– Разрешите проводить вас к полковнику, Иосиф Флавии? – спросил он.

Солдаты переглянулись. Это имя было им знакомо. С тех пор как они были здесь расквартированы, еврею впервые разрешалось ступать по этой земле.

Губернатор предписывал, чтобы Иосифа пропускали повсюду, куда он захочет пройти на территории разрушенного Иерусалима, и оказывали ему всякое содействие. Начальник лагеря, полковник Геллий, хорошенько не зная, как ему быть с этим знатным и неудобным гостем, предложил дать ему в провожатые офицера; но Иосиф вежливо отказался.

И вот он брел по жаре через заброшенные пустоши, один. Когда десять лет назад ему пришлось присутствовать при том, как, согласно обычаю, часть полуразрушенного города опахали вокруг плугом, ему показалось, что плуг прошел сквозь его собственное тело. Но это запустение и заброшенность, которые он видел теперь, были еще хуже. События, происходившие здесь десять лет назад, как бы возносили человека, прежде чем низвергнуть его в бездну; теперь эта местность, расстилавшаяся перед ним, словно хотела поглотить человека своей пустынностью и безжизненностью, и никто из видевших ее уже не смог бы освободиться от обессиливающей скорби этого зрелища.

Все медленнее тащился Иосиф с холма на холм. От огромного города остались только башни Фасаила, Мариамны и Гиппика и часть западной стены, Тит приказал сохранить их в знак того, как великолепно был укреплен этот Иерусалим, который все же не устоял перед его счастливой судьбой. Все остальное было искусно и энергично сровнено с землей, в полном смысле слова, киркам, лопатам, машинам римлян пришлось немало поработать, чтобы начисто раздробить гигантские плиты храма и многочисленных дворцов. Но они выполнили свою работу добросовестно, до конца, это следовало признать. На целый фут лежал повсюду желтовато-серый пепел; тонкая пыль, проникая через одежду, набивалась в нос, рот, уши, пепел был повсюду, и над ним дрожал яркий знойный воздух. Взгляд и нога Иосифа тщетно искали хотя бы клочок земли, обыкновенной голой земли. Он не находил ничего, кроме желтовато-серой, желтовато-белой пыли. Лишь изредка пробивался сквозь нее стебелек сорняка или между осколками камней дерзко вылезало тощее фиговое деревцо.

С трудом, подавленный, шаг за шагом, нерешительно погружая ноги в эту пыль, отыскивал Иосиф дорогу. Он ли не знал свой Иерусалим; но нельзя было даже отыскать русла былых улиц; Иосиф мог ориентироваться только по холмам и долинам да по редким водохранилищам, которых солдаты не засыпали, ибо сами нуждались в них.

Он взобрался наверх, в район храма, спотыкаясь о многочисленные неровности почвы, опустив голову. Наверху он присел. Здесь некогда властвовали наместники фараонов, затем князья иебуситов[283], затем царь Давид завоевал крепость и город. Много раз стены были сровнены с землей, последний раз их разрушил Вавилон, но никогда за много тысячелетий город не представлял собой такого безнадежного пустыря, как сейчас. В потрясающей наготе вздымалась скала, на которой Авраам хотел принести в жертву Исаака. Пуп земли, откуда эта скала выросла, святая святых, куда в течение веков из года в год никто не смел вступать, кроме первосвященника в день очищения. Теперь скала снова была нагой, какой она была, вероятно, две или три тысячи лет назад, и над ней – ничего, кроме пустого синего неба, и вокруг – ничего, кроме пепла да римских солдат, охранявших эту пустыню, чтобы она пребывала пустыней во веки веков.

Стояла гнетущая жара, воздух дрожал, комары звенели. По пеплу пробежала безобразная собака, вероятно, принадлежавшая одному из солдат, она направилась к святая святых и злобно залаяла на одинокого путника.

А он сидел, полураскрыв рот, с отяжелевшим телом, весь покрытый пылью. И в нем звучали безмерные жалобы Иеремии:

«Горе, горе! Как спокойно пребывала столица, не когда многолюдная, а теперь подобная вдове, некогда владетельница народов. Непрестанно плачет она ночью, и слезы ее на ланитах у ней, никто из друзей не утешает ее.

Удались, нечистая, кричат ей, и удаляются от нее, не прикасаются к ней.

Разинули на тебя пасть свою все враги твои, свистят и скрежещут зубами, говоря: мы поглотили его.

Горе, горе! Словно тать в нощи, ворвался Ягве в собственный дом свои и разрушил его».[284]

Не каждому дано, чтобы древние стихи превратились для него в картины и стали частью его души. Но в этот час отзвучавшая жалоба пророка стала для Иосифа образом и вечным достоянием, неотделимым от его собственного существа.

Запыленный, среди бесцветного пепла, он словно съеживался и все больше уходил в себя, все глубже проникала в него пустынность этого места. Мучительно вопрошал он: почему? Почему ворвался Ягве, словно тать в нощи, в свой собственный дом? Иосиф знает, как все произошло. Он знает точно, насколько Тит желал разрушения храма и все же не желал. Поэтому ясно, что Тит был только орудием. И смешно допустить, чтобы этот капитан Подан, чтобы эта гнусная рука, поджегшая храм, были чем-то большим, чем простое орудие. Так почему же? Ответ римлян ничего не стоит, и ничего не стоит ответ ученых, и ничего – ответ минеев. Чья-то вина здесь была, это ясно: вина Рима и Иудеи, вина ученых-богословов и народа и вина, чудовищная вина, его самого. «Да и да, согрешил я, да и да, преступал я, да и да, я виновен».[285] Но где начиналась вина и где она кончалась?

Резкое завывание заставило его опомниться. На одно безумно короткое мгновение ему почудилось, что это Магрефа, стозвучный гидравлический гудок, некогда возвещавший отсюда своим ревом о начале храмового служения, слышный даже в Иерихоне. Но потом он понял, что это рога и трубы, возвещавшие конец военного дня. Они зазвенели над пустыней, последовал некоторый шум, смена часовых, слова команды. Затем стало темнеть. Иосиф пустился в обратный путь разбитый.

Полковник Геллий и его солдаты были рады, увидев, что странный гость сел на коня и уезжает.



Только теперь, повидав большую часть страны, решился Иосиф поехать в Ямнию, город, считавшийся после падения Иерусалима столицей иудеев, ибо здесь находился иудейский университет и Великий совет.

Приезд Иосифа взволновал и ученых-богословов и население. Как быть? Действительно ли еще отлучение, к которому его когда-то приговорил Иерусалим? Разумеется, было известно, что в городе Лидде он поддерживал дружеское общение с Измаилом, Ахером и минеем Иаковом. Он совершил многое, из-за чего мог бы быть судим судом богословов и отлучен от иудейской общины. Если доктор Яннай был заклеймен как «ахер», как отщепенец, то этот Иосиф бен Маттафий являлся архиотщепенцем. С другой стороны, он неоднократно и успешно выступал в Риме в защиту всего еврейства и в защиту университета. Его присутствие в Ямнии волновало и будоражило.

Верховный богослов разрешил проблему быстро и энергично. С необычной вежливостью и сердечностью пригласил он Иосифа отужинать с ним.

Иосиф испытывал тревожное и напряженное любопытство: каким окажется этот Гамалиил, которого иудеи избрали своим вождем и которого римляне вождем признали. Отец верховного богослова был вице-канцлером того национального иерусалимского правительства, которое тщетно пыталось отозвать Иосифа в бытность его комиссаром в Галилее. Впоследствии властный доктор Симон погиб ужасной смертью: фанатично настроенная чернь, которой он казался все еще недостаточным патриотом, замучила его до смерти. Гамалиил был тогда еще почти ребенком, он только что принял таинственное посвящение, которое получали то, кто предназначался в первосвященники; ибо, как отпрыск древнего знатного рода и потомок Гиллеля, величайшего из богословов, он с малолетства воспитывался для власти. Иоханану бен Заккаи удалось тогдаблагодаря энергии и хитрости получить для него у римлян пропуск и спасти его из осажденного города. Само собой разумелось, что после смерти Иоханана бен Заккаи к нему перешло председательство в Ямнийской коллегии. Слухи о деятельности нового верховного богослова, доходившие до Иосифа, были крайне противоречивы. Многие ненавидели его, немногие любили, почти все относились с уважением.

Быстрыми шагами пошел Гамалиил навстречу Иосифу, почтительно приветствовал его, обнял, поцеловал, назвал его «доктор и господин мой».

– Вы с моим отцом враждовали, – сказал он. – Я с удовольствием прочел, как по-рыцарски благородно и объективно вы отзываетесь о моем отце в вашей книге. Благодарю вас.

Иосиф был рад, что не позволил себе увлечься и написать с большей резкостью о властолюбивом докторе Симоне.

Гамалиилу было за тридцать. Иосиф удивился, как необычайно молодо он выглядит. Рослый, движения приятные, сдержанные, открытое, темно-смуглое лицо, живые, глубоко сидящие карие глаза; короткая бронзовая борода, четырехугольная, аккуратно подстриженная, не могла скрыть резко выступающего подбородка и выпуклого рта с крупными редкими зубами.

Занавес, отделявший столовую, был поднят, присутствующие сели за стол. Комнаты были большие, мебель, сервировка прямо княжеские; на стенах, на мозаике пола, на тарелках и мисках – всюду виднелась эмблема Израиля, виноградная лоза. Верховный богослов и его обстановка подходили друг к другу; Иосиф должен был признать, что Гамалиил был бы достойной фигурой и в римском сенате.

– Я слышал, – обратился Гамалиил с шутливым простодушием к Иосифу, которому он предложил почетное место на среднем застольном ложе, – что мои богословы при вашем приезде чинили вам всякие препятствия. С моими богословами иногда трудновато ладить, – вздохнул он, улыбаясь, не обращая внимания на то, что некоторые из этих господ присутствовали при разговоре. – Никто не знает этого лучше, чем человек, которому приходится быть их председателем. У них на все и в каждой ситуации найдутся готовые аргументы. Они еще докажут мне, пожалуй, – процитировал он по-гречески Аристофана, – что «сын учить отца имеет право розгой».[286]

– Объясните мне, пожалуйста, – вежливо сказал Иосиф, – мне, человеку, который за десять лет отсутствия отвык от своего отечества, каким образом вы, запрещая сочинения греков, сами цитируете греческие стихи?

– Уважаемый Иосиф Флавий, – возразил на изысканном греческом языке верховный богослов, – политика вынуждает нас постоянно сноситься с греками и римлянами. Поэтому мы не только разрешаем нашим политикам – мы вменяем им в обязанность изучать греческий язык. Правда, не всегда легко определить, кому именно дать это разрешение. Но мы не мелочны. И поэтому мы были, например, рады, что ваш друг Яннай, по прозванию Ахер, усвоил греческую культуру. Весьма вероятно, что мне в скором времени самому придется с несколькими из членов коллегии отправиться в Рим, чтобы выяснить при дворе некоторые неотложные дела, касающиеся университета. И, по-моему, было бы нежелательно, если бы мы говорили только по-арамейски. Впрочем, некоторые из моих богословов уже и сейчас прожужжали мне уши насчет того, что грех плыть в субботу по морю. Но я полагаю, что воссоздание Иудеи стоит двух или даже трех суббот, проведенных на море.

Когда по окончании трапезы Иосиф хотел удалиться вместе с остальными, верховный богослов с настойчивой вежливостью удержал его. Иосиф остался.

– Скажите мне, доктор Иосиф, – попросил его Гамалиил с той искренностью, с какой высокопоставленное лицо обращается к равному, – вам уже нажаловались по поводу моего деспотического правления? Что я еврейский Калигула, еврейский Нерон?

– Многие говорят о вашей тирании, – осторожно ответил Иосиф.

– Не разрешите ли вы мне, – отозвался верховный богослов, – после других тоже высказаться о моих деспотических принципах? Мне не хотелось бы именно перед вами предстать в ложном свете. Я знаю, что, собственно, не имею права считать вас одним из своих; если бы я следовал букве закона, то должен был бы судить вас как еретика. Но я не дурак, я вижу людей такими, какие они есть, и мне хотелось бы, вместе с греческим царем, сказать вам: «Так как ты таков, какой ты есть, то мне хотелось бы видеть тебя в наших рядах».

Он поднялся, попросив Иосифа не вставать с ложа, прислонился к косяку двери, произнес речь. Он говорил настолько просто, что сказанное им не звучало как речь оратора, но воспринималось как объяснение с глазу на глаз.

– Мои противники ставят мне в вину, – начал он, – что я отказываюсь от того универсализма, который предписывается нашим учением. Я не отказываюсь. Но я знаю, что в данное время невозможно претворить этот универсализм в жизнь. В нашем учении, есть предписания столь идеального свойства, что их можно будет выполнять, только когда появится мессия и волк будет пастись рядом с ягненком. Я внимательно изучил волка: он не обнаруживает пока никакой склонности к этому. Значит, ягненку следует быть настороже.

Я хорошо знаю Филона и знаю, что конечная цель – это наполнить весь мир духом иудаизма. Но прежде чем это можно будет осуществить, следует позаботиться о том, чтобы сберечь дух иудаизма от исчезновения, ибо ему угрожают большие опасности. Ягве сказал Исайе: «Мало того, что ты поднимешь племена Иакова и сохранишь верных сынов Израиля. Я поставил тебя светочем и для язычников, дабы ты распространял мою славу по всей земле». Я не Исайя. Я довольствуюсь малым. Для меня это не мало, мне очень трудно. «Возведите ограду вокруг закона», – учил Иоханан бен Заккаи; в этом состоит моя миссия, и я хочу возвести ограду, и помимо этой ограды я ничего не вижу и видеть не хочу. Я поставлен здесь не для того, чтобы творить мировую историю. Я не могу думать о ближайших пяти тысячелетиях. Я рад, если помогу еврейству пройти через ближайшие тридцать лет. Моя задача состоит в том, чтобы пять миллионов евреев, живущих на земле, могли и впредь почитать Ягве, как почитали до сих пор, чтобы народ Израиля сохранился, чтобы изустное предание не было искажено и было передано позднейшим поколениям таким же, каким оно было передано мне. Но не мое дело заботиться о том, чтобы Ягве господствовал во всем мире. Это уж его личное дело.

Иосиф слушал. Он силился представить себе мудрое и печальное лицо бен Измаила, большой лысый лоб, кроткие глаза фанатика. Но его заслоняло темно-смуглое энергичное лицо верховного богослова, и Иосифу не удавалось также услышать внутренним слухом низкий голос бен Измаила. Он слышал, наоборот, только звонкий голос Гамалиила, напоминавший ему голос Тита, когда тот говорил о военных делах.

– Я политик, – продолжал этот голос, – и мне это ставят в вину. Да, я такой. Я иду прямо к цели, организация коллегии интересует меня больше, чем вопрос о том, можно ли или нельзя есть яйцо, снесенное в субботу. Мне важно, чтобы силу закона получили в этом отношении не шесть или хотя бы только две точки зрения, по одна. Я хочу, чтобы было разрешено есть такое яйцо или везде – и в Риме, и в Александрии, и в Ямнии, или нигде; но не так, чтобы доктор Перахия это запрещал, а доктор бен Измаил – разрешал. К сожалению, в наших богословах это единство может воспитать только деспотизм. Когда пастух хром, гласит пословица, козы разбегаются. Я не даю своим козам разбегаться.

Я сказал бен Измаилу: я вовсе не собираюсь предписывать тебе, как ты должен веровать. Представляй себе Ягве, каким ты хочешь, веруй в сатану или веруй во всеблагого. Но свод обрядов должен быть один, здесь я не потерплю никакого разномыслия. Учение – это вино, обряды – сосуд, если в сосуде образуется трещина или даже дыра, то учение вытечет наружу и исчезнет. Я не допущу никакой бреши в сосуде. Я не дурак, чтобы предписывать человеку, как он должен веровать, но его поведение я ему предписываю. Предопределите поведение людей, и их мнения определятся сами собой.

Я убежден, что нация может быть сохранена только через единообразное поведение, только путем строгого соблюдения свода ритуалов. Евреи диаспоры[287] тотчас откололись бы, если бы они не чувствовали авторитета. Я должен сохранить за собой право авторитарного регулирования такого свода. Каждый может иметь свой индивидуальный взгляд на Ягве, но кто хочет при этом творить собственный ритуал, того я в общине не потерплю.

Лицо его вдруг преобразилось, исчез налет любезности, оно стало сильным, жестким; такие лица Иосиф видел в Риме, когда друзья его из любезных и либеральных господ внезапно превращались в римлян.

– Я выполняю завет Иоханана бен Заккаи, – продолжал верховный богослов, – и только. Я заменяю погибшее государство учением. Говорят, мой свод ритуалов националистичен. А как же иначе? Если государство нужно заменить богом Ягве, то бог Ягве должен примириться с тем, что мы защищаем его теми средствами, какими защищается государство, то есть политическими средствами, он должен мне разрешить сделать его национальным.

Мои коллеги говорят мне, что нельзя приказать отдельному человеку именно за два часа до заката солнца переживать благодать божию, да еще по предписанному тексту. Может быть, самая проникновенная молитва и должна быть чисто индивидуальной, не связанной ни с определенным временем, ни с определенной формой. И все же я предписываю всем пяти миллионам евреев молиться в один и тот же час и одними и теми же словами. Постепенно все большее число их научится не только произносить слова, но и ощущать их, и у всех будет чувство, что они народ единого бога, созданный по одному и тому же образу и подобию, исполненный одной жизнью и идущий одним путем.

Верховный богослов овладел собой, его суровость исчезла, он снова стал прежним вежливым, светским человеком. Он подошел к Иосифу совсем близко, положил ему руку на плечо, улыбнулся так, что среди бронзово-рыжей четырехугольной бороды блеснули крупные, редкие зубы.

– Извините меня, доктор Иосиф, – попросил он, – за то, что я произнес перед вами речь, словно вы мой зять, бен Измаил. Впрочем, поверьте мне, – поспешно добавил он, – что никто так не любит и не уважает этого бен Измаила, как я. И мне было не менее тяжело, чем ему, когда пришлось заставить его отречься от его дня очищения. Будь я на его месте, я был бы не в силах это сделать, признаюсь откровенно. Он достойнее меня. Как жаль, что он теоретик.

И когда Иосиф собрался уходить, он еще раз заверил его.

– Среди тех, кто толкует учение, бен Измаил в данное время самый глубокий и самый ученый. Вы должны встречаться с ним как можно чаще, доктор Иосиф. Никто не изучал нашего Филона глубже и не понял его лучше, чем бен Измаил. Даже Ахер, уже не говоря обо мне. Но у Филона есть фраза, которую я понимаю лучше, чем они оба. – Он засмеялся простодушно, искренне и процитировал: – «То, что не согласно с разумом, безобразно».



Когда Иосиф вторично пришел к верховному богослову, чтобы разделить с ним трапезу, он встретил, к своему удивлению, Иоанна Гисхальского. Значит, Иоанн действительно приехал в Ямнию, чтобы заставить опомниться этих оторванных от жизни теоретиков.

Верховный богослов улыбался.

– Я знаю, господа мои, – сказал он, – что вы тогда в Галилее друг с другом не ладили. Но с тех пор утекло немало воды в Иордане, и доктор Иосиф, наверно, успел с вами помириться. Прошу вас, говорите откровенно в его присутствии. Я, кажется, знаю, о чем вы намерены побеседовать, и я могу только пожелать, чтобы доктор Иосиф, вернувшись в Кесарию, передал губернатору этот разговор. Я не сторонник дипломатических секретов.

Тогда Иоанн Гисхальский устремился прямо к цели. Он считает, заявил он, что предложенный богословами бойкот римских земельных аукционов нелеп. Этот бойкот мыслится как протест и попытка отстоять свои права, так как правительство, уже четыре года назад заявившее, что война окончена, восстание ликвидировано и страна умиротворена, все еще продолжает выискивать участников восстания и конфисковать их земли. Такая аргументация убедительна. Но все-таки власть в руках римлян, и если даже богословы и не признают конфискации, то на практике это сводится к детски беспомощной демонстрации, последствия которой обращаются против тех же иудеев. Богословы могли бы с тем же успехом заявить, что они не признают разрушения храма. Бойкот иудеями земельных аукционов приводит лишь к тому, что римляне и греки скупают земли по еще более низким ценам. К своим многочисленным заслугам перед еврейством верховный богослов прибавит еще одну, если убедит коллегию наконец стать на почву фактов, вместо того чтобы парить в облаках отвлеченного национализма.

– По-видимому, вы правы, господин мой, Иоанн, – сказал верховный богослов, поднялся, попросил остальных не вставать, принялся по привычке ходить взад и вперед. – Но вы же знаете умственный склад моих законников. Они упрямы, как козлы. И они действительно не хотят признавать разрушения храма. Чуть ли не на каждом заседании кто-нибудь произносит длинную речь относительно того, что потеря власти является только промежуточной стадией и что было бы ошибкой легализовать это временное состояние, то есть римское господство, сужением религиозных законов. А на следующем заседании – с огромным напряжением умственных сил обсуждается вопрос о том, нужно ли и как именно регулировать жертвоприношение в Иерусалимском храме, хотя этих жертвоприношений уже не существует. А еще на следующем возникают бурные прения о разновидностях казни через побивание камнями, хотя мы лишены судебной власти. Но мои ученые-богословы находят, что если мы разрешим иудеям участвовать в аукционах, то тем самым признаем законность конфискации имений, а такое отношение являлось бы предательством Ягве и иудейского государства. Если я иногда позволяю себе мягко напомнить этим господам о том, что ведь государства-то de facto не существует, я вызываю их негодование. Для них достаточно, если оно существует de jure.

– Но ведь сирийцы и греки, – горячо заговорил Иоанн, – смеются над нами и скупают наши земли за гроши. Я говорю не о себе. Мне лично этот бойкот только выгоден, ибо я принимал участие в запрещенных аукционах, буду участвовать в них и впредь.

– Ради бога, – прервал его верховный богослов и рассмеялся, показав все свои крупные зубы, – я не должен этого слышать. Мне, разумеется, это известно. Ко мне беспрестанно поступают жалобы и требования подвергнуть вас отлучению. Но тут я становлюсь на точку зрения de jure моих богословов и отказываюсь считаться с фактом. Когда об этом заговаривают, я прикидываюсь глухим, я просто не слышу, а пока я не слышу, факта de jure не существует. – Высокий, статный, молодой, стоял он, смеясь, перед своими гостями, прислонившись к дверному косяку. – На то я и деспот, – заметил он шутливо.

– Ну, так и будьте деспотом в полной мере, – стал вновь убеждать его Иоанн Гисхальский, – чтобы спасти страну от дальнейшего опустошения, которое ей грозит из-за отвлеченных теорий ваших богословов.

– Я очень рад, – уже серьезно заметил верховный богослов, – что вы пришли и в убедительных словах разъяснили мне положение дел. Я еще не вполне продумал вашу докладную записку. Вы приводите много цифр и статистических данных, заслуживающих серьезнейшего изучения. И я благодарен вам от всего сердца, что вы дали мне так много убедительных материалов. Боюсь, правда, что пройдет немало времени, пока я добьюсь отмены. Вы знаете, как обстоятельно работает моя коллегия. Каждому хочется десять раз изложить свою точку зрения и застраховаться перед самим собой, перед всем Израилем, перед богом. Если нам повезет, то мне удастся провести отмену постановления в течение года.

Однако пророчество верховного богослова оказалось чересчур мрачным. Непредвиденное обстоятельство дало ему возможность гораздо скорее аннулировать закон, который он считал столь гибельным.

Было много разговоров о том, ради чего крестьянский вождь Иоанн Гисхальский приехал в Ямнию. Об этом услышал некий Эфраим, галилеянин, служивший во время Иудейской войны под началом у Иоанна. Он был ранен, попал в плен к римлянам, александрийские евреи выкупили его из лагеря военнопленных, откуда брали материал для гладиаторских игр. Этот Эфраим все еще продолжал придерживаться убеждений «Мстителей Израиля». Он не желал признавать владычества римлян. Предательство Иоанна, его измена идее, которую он раньше проповедовал, преисполнили Эфраима гневом. Он последовал за Иоанном в Ямнию, и однажды, вскоре после аудиенции у верховного богослова, когда Иоанн возвращался ночью домой, напал на него из-за угла и нанес два удара кинжалом в плечо. Прохожие спасли Иоанна, прежде чем Эфраим успел завершить свое дело.

Покушение крайне всех взволновало. До сих пор Флавий Сильва по поводу объявленного коллегией бойкота только ухмылялся, ибо, как он уже говорил Иосифу, этот бойкот лишь способствовал тому, что земля переходила в руки неевреев, и содействовал намеченной им латинизации страны. Но теперь ему уже нельзя игнорировать бойкот, ибо он являлся нарушением суверенитета римской власти. Таким образом, негодование, вызванное покушением Эфраима, и страх перед римлянами помогли верховному богослову провести отмену закона на кратком, но бурном заседании коллегии, состоявшемся две недели спустя после разговора с Иоанном.

Гамалиил сам посетил больного Иоанна, чтобы сообщить ему о состоявшемся решении. Галилеянин был слаб и говорил с трудом, но все же преисполнился большой радости. Он подшучивал над этим Эфраимом, ранившим его: римляне, должно быть, затратили немало денег и труда, чтобы сделать из парня хорошего борца, а теперь покушение показало, что его рука так же слаба, как и его мозги.

– И еще раз, – закончил Иоанн философически, – подтвердилось, что существует предопределение и премудрость судьбы. Без нелепого поступка Эфраима нелепый закон не был бы так скоро отменен. Откуда явствует, что в высшей степени неразумный поступок все же совершился в согласии с высшим разумом.

И пока он это говорил, вольноотпущенник Иоанн Юний думал о том, что нужно написать об этом Маруллу и что подобный ход мыслей доставит тому удовольствие.



Ученые Хелбо бар Нахум, Иисус из Гофны и Симон, по прозванию «Ткач», снова подняли в коллегии вопрос о том, какие взгляды следует отнести к категории «отречения от божественного принципа». Отречение от принципа, убийство и кровосмешение считались у иудеев тягчайшими преступлениями, но отречение от принципа было самым страшным из них. До сих пор учение минеев рассматривалось как отклонение, коллегия опасалась распространять на это учение понятие «отречения от принципа», а дискуссии на столь щекотливую тему не пользовались популярностью. Только трое: Хелбо, Иисус и Симон Ткач продолжали все снова копаться в этой проблеме. И на этот раз остальные члены коллегии предоставили им говорить, но до настоящих прений дело не дошло, никакого запроса внесено не было, никакого решения не последовало.

Иосиф, помня разговор в Лидде, воспользовался нападками трех ученых, чтобы расспросить Гамалиила о его отношении к минеям.

– Учение минеев, – сказал верховный богослов, – не имеет ничего общего с политикой. Я не принимаю его в расчет. Эти люди думают, что мы, ученые, оставляем им слишком маленький кусочек Ягве, и хотели бы по собственной мерке отхватить от него большую часть. Почему бы мне не доставить им этого удовольствия? Кроме того, к минеям идут люди, в огромном большинстве не пользующиеся никаким влиянием, мелкие крестьяне, рабы, и они не посягают на привилегию ученых – комментировать закон и устанавливать ритуал. Они занимаются догматическими вопросами, которые не имеют отношения к жизни, – мечтами. Это религия для женщин и рабов, – закончил он пренебрежительно.

Иосиф слушал его недоверчиво и удивленно.

– Вы спокойно предоставляете этим людям верить в их мессию? – спросил он. – Вы ничего не предпринимаете против их пропаганды?

– А почему я должен это делать? – спросил, в свою очередь, верховный богослов. – Однажды один из моих коллег предложил развернутый проект контрпропаганды. Согласно его плану, повсюду, где минеи проповедуют свое учение, им должны оппонировать с точки зрения разума наши странствующие проповедники. Он особенно рассчитывал на тот аргумент, что пророка минеев, Иисуса из Назарета, вообще не существовало.

– Ну и что же? – спросил с интересом Иосиф.

Верховный богослов засмеялся.

– Я, разумеется, выпроводил этого наивного господина вместе с его проектом. Разве можно выступать в народном собрании, в собрании верующих или жаждущих веры с доводами разума? То, что утверждают минеи, не имеет никакого отношения к разуму, оно по ту сторону разума, с помощью логических аргументов его нельзя ни оправдать, ни опровергнуть. Эти христиане не интересуются документальным подтверждением того, что Христос существовал. Так как они решили верить в него, то подобные доказательства им не нужны. Обратите внимание на этого человека, который теперь восстал в Сирии и заявляет, что он покойный император Нерон. Его приверженцы хотят верить, что Нерон жив, и вот он уже не мертв. Десятки тысяч следуют за ним, губернатору пришлось уже послать целый легион, чтобы с ним расправиться.

– Как странно, – размышлял Иосиф вслух, – что столько людей уклоняются от принятия вещей вполне очевидных и все же слепо верят тому, что явно не существует.

– Утверждать категорически, доктор Иосиф, – задумчиво заметил Гамалиил, – что этого Иисуса Назорея не существовало, нельзя. – И в ответ на удивленный взгляд Иосифа он нерешительно продолжал: – Вы помните процесс, который вел первосвященник Анан против лжемессии Иакова и его товарищей?

– Конечно, помню, – отвечал Иосиф. – Сам по себе этот случай малоинтересен, и я думаю, что первосвященника тогда интересовал вовсе не лжемессия; ему хотелось воспользоваться промежутком между смертью Феста и назначением нового губернатора, чтобы восстановить автономию религиозного еврейского суда.

– Было бы лучше, – сказал верховный богослов, – если бы он не пытался этого делать.

– Да, – согласился Иосиф, – его попытка не удалась, и первосвященнику пришлось дорого за нее поплатиться.

– Я имею в виду не это, – медленно, с необычной для него нерешительностью произнес верховный богослов. – Но чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь: без этого процесса мессии минеев не существовало бы.

– Вы, наверно, были еще мальчиком, – соображал Иосиф, – когда разбиралось это дело.

– Да, – отозвался верховный богослов, он продолжал говорить медленно, – но дело мне известно. Когда первосвященник посвятил меня в тайну имени божьего, он разрешил мне ознакомиться и с этими протоколами.

– Не расскажете ли вы мне обо всем этом подробнее? – попросил Иосиф. В нем проснулся интерес историка, а нерешительность обычно столь живого и уверенного Гамалиила только подстрекала его.

Верховный богослов колебался.

– Я еще ни с одним человеком не говорил об этом, – ответил он задумчиво. – Имеет ли смысл расследовать вопрос о возникновении веры минеев? Это ни к чему не приведет. – И полушутя, полусерьезно процитировал заключительные стихи из «Когелета»: – «Сверх всего этого, сын мой, прими наставление: составлять много книг – конца не будет, и много читать – утомительно для тела».[288]

Иосиф, охваченный еще большим любопытством и все же смущенный колебаниями Гамалиила, продолжал допытываться:

– Зачем цитируете вы эти стихи? Вы же знаете, что они подложные? И разве вы такого низкого мнения о науке?

– Я не хотел вас обидеть, – примирительно ответил верховный богослов. – И, вероятно, было бы лучше, если бы мы забыли об этом несчастном процессе.

– Но раз уж вы заговорили о нем… – продолжал настаивать Иосиф с возрастающим любопытством и смущением.

– Я думаю, – решился наконец Гамалиил, – что падение храма снимает с меня обязанность хранить тайну, и я имею право поднять перед вами завесу того, что происходило тогда.

– Этот Иаков», – начал он свой рассказ, – проник вместе со своими товарищами в храм – был ли среди них некий Иисус, я уже теперь не помню, – и изгнал торговцев жертвенными предметами[289]. Он сослался на то, что, согласно словам пророка[290], во время пришествия мессии в доме Ягве не должно быть ни одного торговца и что мессия – он. В подтверждение этого он назвал при всем народе тайное имя божие, произносить которое разрешено только первосвященнику, да и то в день очищения. И когда он остался цел и невредим и никакой огонь с неба не поразил его, многие убежали в страхе, многие поверили в него.

– Это я помню, – сказал Иосиф, когда верховный богослов умолк, – и первосвященник Анан приказал арестовать его и привлек к суду. Но больше я ничего не знаю. Так как это был процесс о богохульстве и так как свидетели должны были произнести там имя божие, то дело слушалось при закрытых дверях. Я знаю только конец, когда суд приговорил этого Иакова и его товарищей к смерти и их побили камнями.

Иосиф умолк и, странно взволнованный, ждал, что ему расскажет дальше верховный богослов.

Гамалиил медленно, неохотно, как бы все еще сомневаясь в своем праве разглашать то, что ему было известно, продолжал:

– Согласно протоколу, было так: когда первосвященник Анан спросил Иакова: «Действительно ли, как ты утверждаешь, ты мессия, единородный сын божий?» – то обвиняемый вместо ответа еще раз выкрикнул тайное имя божье прямо в лицо священнику. Но это и было ответом, ибо имя это означает, как мы знаем: «Я есмь!» И тогда священники и судьи испугались в сердце своем и встали, как того требовал закон при подобном богохульстве, и разодрали на себе одежды. В свидетелях не было нужды. Пророк повторил свое богохульство судьям в лицо.

Гамалиил дал Иосифу время обдумать его сообщение. Иосиф же вспомнил о том, что читал миней из деревни Секаньи в доме Ахера. Значит, все это не только праздная болтовня; как видно, правда и вымысел здесь тесно сплетены.

– Это был последний процесс против лжемессии, – продолжал верховный богослов, он говорил теперь оживленней, свободней. – За многие десятки лет это был единственный процесс в таком роде, и лучше было бы, если бы он не состоялся вовсе. А теперь сопоставьте такие данные, – предложил он Иосифу. – Некто, выдавший себя за мессию, был распят губернатором Пилатом, как царь Иудейский – это факт, и факт, что другой такой же Христос[291] был казнен нами. Имеет ли при подобных обстоятельствах смысл спорить с минеями о том, верен ли в деталях рассказ о жизни и страданиях мессии? Он не настолько точен, как донесение римского генерала, но это они знают сами. И мне кажется, для них суть не в этом. – И он деловито резюмировал: – Пусть эти христиане верят, во что хотят. Я предоставляю каждому иметь свою личную точку зрения на Ягве и на мессию, пока он не нарушает свода ритуалов. Минеи выполняют ритуал; я не знаю ни одного случая, чтобы они уклонились от этого. Успокойте же своих друзей, – закончил он, улыбаясь, – я не вижу никакого повода выступать против христиан. Пока они не трогают моего устава, я не трону их.



Иосиф рассказал в Лидде о своем разговоре с верховным богословом. При этом присутствовал и Иаков из деревни Секаньи.

Ханна нашла заверение верховного богослова вовсе не утешительным.

– Я знаю брата, – сказала она, – он искренний лицемер. Все, что он говорит, – всегда правдиво, но правдиво только на словах. Он так выбирает слова, чтобы оставить за собой свободу действия. «Кто не трогает устава, того и я не трону». Ну, а что, если он настолько сузит устав, что тронуть придется? Разве мы не знаем таких примеров? Он великодушен, он предоставляет богословам и мирянам свободу мнения, но лишь потому, что не имеет пока еще власти ее отнять. Когда он решит, что время настало, он заявит, что христиане покушались на устав, и отнимет свободу мнений.

Бен Измаил длинной рукой разгладил брови под мощным лысым лбом.

– Ах, Ханна, – сказал он, – для тебя всегда все просто! Гамалиил вовсе не лицемер, я этого не думаю. Во всех его поступках одна цель – это Израиль, и только. Он говорит: «Ягве – единственное наследие Израиля; если Израиль его потеряет, если слишком легкомысленно покажет его другим и даст похитить его у себя, что же тогда останется?» И поэтому Гамалиил ревниво стережет своего, нашего Ягве. Правда, он лишает учение его глубины. Но так он понимает свою миссию, и для этой миссии он вполне подходящий человек.

Миней Иаков сказал:

– Мне кажется, Ханна права, и я считаю, как и она: слова верховного богослова сомнительны. Мы – иудеи, мы добросовестно выполняем устав ритуалов, мы общаемся с другими и будем общаться. Но что, если к нам придет неиудей и скажет: «Я хочу перейти в вашу веру»? Можем ли мы преградить ему путь к нам, потому что римляне запретили обрезание? «Отложи свое обрезание, пока римляне не разрешат его»? Разве может верховный богослов потребовать, чтобы человека, пришедшего к нам, мы лишили благовестия? Дела важны, но не менее важна и вера. Не лучше ли допускать и язычников, не соблюдая устава ритуалов, чем исключать их? – И так как бен Измаил не отвечал, то он прибавил: – Даже нищие духом чувствуют, что недостаточно, если Ягве будет богом одной только нации. Поэтому-то они и приходят к нам. Народу нужно не богословие, ему нужна религия. Народу нужна не иудейская церковь, он ищет иудейского духа.

– Это так, – сказала Ханна.

– Да будет так, – сказал Ахер.

Но бен Измаил молчал, и Ахер стал смеяться над ним:

– От Гамалиила вы требуете столь малого, доктор и господин мой, а от нас столь многого. Если верховный богослов прав, то почему и мы не довольствуемся тем, чтобы охранять нашего Ягве? Почему мы берем на себя великий и горький труд сделать его богом всей вселенной?

– Потому, – возразил бен Измаил, – что мы менее сильны и менее хитры, чем Гамалиил, но, быть может, мудрее. Ему надлежит возводить стены, а нам – врата. Он стережет закон, чтобы в него не проникло никаких лжеучений, мы должны заботиться о том, чтобы доброе не оставалось замкнутым, но изливалось наружу и распространялось среди людей. Я не могу отказаться от Израиля, и я не могу отказаться от мира. Бог хочет того и другого.

Он говорил горячее, чем обычно, почти с болью.

Иосиф заговорил медленно, ибо мысли рождались в нем по мере того, как он произносил слова:

– Я не совсем понимаю вас, брат и господин мой. Вы говорите, что средства, применяемые верховным богословом, чтобы сохранить иудаизм, правильны. Но если иудаизм примет тот облик, который ему хочет придать Гамалиил, разве этот облик не станет только национальным, себялюбивым, враждебным миру? Вы говорите, что у нас есть некое «И». Боюсь, что если Гамалиил возьмет верх, то у нас останется только «Или»: Иудея или вселенная. И не лучше ли, до того как иудаизм станет тем, что из него может сделать Гамалиил, сказать миру «да», а Иудее – «нет»? – И он смело довел до конца эту мысль, которую все боялись довести, и произнес вслух: – Не лучше ли тогда пожертвовать нашим иудаизмом ради того, чтобы быть гражданами всего мира?

Ошеломленные, они молчали. Затем Ахер первый резко произнес:

– Нет!

И еще горячее – Ханна:

– Нет!

И «нет» сказал бен Измаил. И «нет» сказал в конце концов, правда, нерешительно, даже миней Иаков.

Через минуту Иосиф спросил:

– Почему же нет?

Бен Измаил ответил:

– Я не вижу иного пути к наднациональному, кроме иудаизма; ибо бог Израиля не есть национальный бог, подобно богам других народов, но бог невидимый, сам мировой дух, и настанет время, когда этот лишенный образа дух не будет нуждаться ни в какой форме, чтобы люди могли постигать его. Но чтобы сделать его хоть сколько-нибудь постижимым, мы должны пока придать ему известную форму, и Ягве без иудаизма пока не представим. Иначе он меньше чем через поколение исчезнет, превратится в ничто. Разве не лучше, если мы временно придадим Ягве национальные эмблемы, чем позволим исчезнуть его идее? Не в первый раз вселенская идея иудаизма вынуждена скрываться под неуклюжей национальной маской. Средства, применявшиеся, например, Ездрой и Неемией[292], чтобы сохранить иудаизм, в высшей степени сомнительны. Но их обман был священен, и их успех показывает, что бог одобрял их. Священное писание обременено многим, что служило только тактическим задачам минуты; но лишь таким способом могло быть спасено самое существенное – идея наднационального. Я считаю даже, что многое, казавшееся смешным в национализме прошлого, теперь восстает перед нами облагороженным великой идеей наднационального.

– Вы защищаете Гамалиила, – сказал Ахер, и в его словах была скорее печаль, чем упрек.

– Приходится, – сказал бен Измаил, – так как вы чересчур на него нападаете. Мы не должны уничтожать национальной традиции; вместе с телом, воплощающим идею, погибнет и сама идея. Нам кажется противоречием, что наднациональный дух может быть передан людям только в национальном обличий; тем не менее это так. Вы как историк должны меня понять, доктор Иосиф, – настойчиво обратился он к Иосифу. – Кто бы из нас ни обратился к истории наших предков, он чувствует, как оттуда к нам притекают новые силы, берущие начало вне нашей индивидуальной жизни, наших индивидуальных мнений, и эти силы больше чем национальны; ибо история иудаизма есть история борьбы, которую духовное начало непрерывно ведет с недуховным, и кто приобщается к истории иудеев, тот приобщается к самому духу. Если мы трижды в день исповедуем нашу веру в иудейского бога, то мы трижды в день исповедуем духовный принцип: ибо Ягве есть дух в себе.

Миней Иаков сказал:

– Я допускаю, что даже чистейший дух нуждается в форме. Но то, что вы говорите, доктор бен Измаил, скорее подтверждает мои слова, чем их опровергает. Разве из того, что вы говорите, не вытекает наша обязанность принимать именно тех, кто хочет приобщиться духу? Имеем ли мы право отказывать им только потому, что римляне запретили обрезание, только потому, что сделали для нас временно невозможным придать духу телесную форму? Мне казалось, что именно вы, доктор бен Измаил, должны были бы понимать тот выход, который указывает один из наших братьев, некий Павел[293].

– А какой же выход предлагает этот Павел? – спросил бен Измаил.

И миней Иаков ответил:

– Этот Павел учит: для рожденного в еврействе обрезание остается обязательным. Но если к нам хочет прийти язычник, братья мои, тогда откажитесь от обрезания.

– Опасная точка зрения, – сказал бен Измаил.

– Правильная точка зрения, – сказал Ахер.

– Точка зрения, – сказала Ханна, – из которой верховный богослов непременно сделает определенные выводы, если вы попытаетесь осуществить ее на практике.

Иосиф же, который не произвел обрезания над своим сыном, не знал, соглашаться ему с этой точкой зрения или отрицать ее. Хорошо, что существует такой Гамалиил, но хорошо и то, что существуют миней Иаков, и Ахер, и служащий звеном между ними и верховным богословом бен Измаил.

Иосиф покинул Ямнию и Лидду и отправился в Кесарию, так и не решив, ходатайствовать ему об университете в Лидде или нет.



В Кесарии Флавий Сильва встретил его шумными выражениями дружбы и долго во всех подробностях расспрашивал о впечатлении, которое на него произвела провинция Иудея. Иосиф многое хвалил, но многое и порицал. Видимо, это почти вынужденное признание больше всего обрадовало Флавия Сильву.

Губернатор был в хорошем настроении. У его коллеги в Сирии возникали все большие трудности с Лженероном. Для подавления беспорядков ему нужны были солдаты и деньги, а в Риме уже начинали удивляться тому, что он так долго не может расправиться с этим смехотворным претендентом на престол. В сожалениях Флавия Сильвы по поводу столь печальных обстоятельств было нетрудно уловить удовольствие, которое ему доставляла неудача коллеги.

Он предложил своим еврейским гостям сопровождать его в давно задуманную инспекционную поездку по Самарии. Ему прежде всего хотелось показать свой город, Неаполь Флавийский.

И можно было действительно удивляться, видя, во что превратился за несколько лет прежний захудалый самарянский городок Сихем. Губернатор наслаждался восхищением еврейских гостей, был весел, очень прост. Иосиф понял, что настала подходящая минута действовать в интересах евреев. Теперь нужно было поднять вопрос об университете в Лидде.

Будучи хорошим психологом, он отлично знал, с какой стороны за что приняться. Он мог, например, изобразить губернатору значение, которое получила бы его провинция, если бы у них был университет, где преподавались бы одновременно греческие и еврейские дисциплины. Высшая школа в Антиохии, до сих пор крупнейшая в Азии, мало интересовалась потребностями евреев и не считалась со стремлением Востока изучать иудаистское мировоззрение. Современный университет, который пошел бы навстречу этим потребностям, быстро опередил бы Антиохию и стал бы культурным центром всего Востока. Он привлек бы толпы богатых молодых людей со всего мира в эту провинцию. Аргументы подобного рода едва ли не оказали бы своего действия на губернатора.

Но когда Иосиф собрался заговорить с Флавием Сильвой об университете в Лидде, перед его умственным взором вдруг возникло энергичное загорелое лицо Гамалиила с короткой четырехугольной бородой и выступающими зубами, и он услышал властные и циничные фразы верховного богослова относительно свода ритуалов, который один только мог сохранить еврейство как целое. И когда Иосиф после этого заговорил, то, к своему крайнему удивлению, понял, что говорит не о городе Лидде и его университете, но о городе Тамне и городском советнике Акибе.

И пока он говорил, он уже досадовал на себя и бранил себя за то, что уклоняется от высокой задачи и пользуется благоприятной минутой, чтобы ходатайствовать о таком ничтожном деле, как дело Акибы.

Впрочем, он говорил без всякого подъема, и потому губернатору было нетрудно отклонить его просьбу.

– Кто позволяет себе роскошь, – заметил спокойно Флавий Сильва, – показывать свои чувства с такой несдержанностью, как ваш Акиба, тот должен быть готов поплатиться за это. Если я отпущу этого субъекта, то через полгода вы оплюете все указы правительства, а через два года разобьете мне на площадях каменные доски с указами.

Однако, обычно столь верный своим принципам, губернатор в деле Акибы скоро сдался. Причиной этой перемены был жеребец Виндекс. Жеребец должен был участвовать в бегах на открытии стадиона в Неаполе Флавийском, но при разгрузке корабля в Яффе он погиб. Весть об этом дошла до губернатора в Неаполь Флавийский вскоре после разговора с Иосифом. Губернатор был взбешен. Эта неудача лишала его главного аттракциона на праздничных играх. Он тотчас отдал приказ предать распятию тех рабов, которым была поручена выгрузка лошади; но от этого программа празднеств не обогатилась. Он должен, должен был найти нечто заменяющее жеребца Виндекса. И он возвратился к своему прежнему плану – убедить Деметрия Либания, до сих пор упорно сопротивлявшегося его настойчивым приглашениям, все же, чего бы это ни стоило, выступить в его провинции. И вот за ужином в присутствии Иосифа он снова заговорил о деле городского советника Акибы, еще раз повторил все доводы против его помилования, а затем неожиданно перешел в решительное наступление.

– Но я не хотел бы, – подбирался он к своей цели, – чтобы евреи считали меня своим врагом. Мне хотелось бы прежде всего показать вам, господа мои, насколько я ваш друг. От вас будет зависеть, Деметрий, спасти этого Акибу. Докажите мне на деле свою дружбу, и я вам докажу свою. Примите участие в моих празднествах, и я подарю вам жизнь вашего единоверца.

Либаний побледнел. Желание показать провинциалам, что такое настоящий художник, уже давно соблазняло его, но он мужественно боролся с этим соблазном. Он не хотел нарушать обета, хотел отказаться ради Ягве от своего искусства, и разве не в тысячу раз больший грех выступать на сцене в стране Израиля, да еще во время покаянного паломничества? Но это предложение опрокинуло все его доводы. Теперь речь шла уже не о нем, но о жизни другого человека, о его единоплеменнике, за которого боролся весь Израиль. Что это, указание Ягве или опять искушение сатаны? Как бы то ни было, предложение означало новую борьбу с собой.

– Может быть, мне сыграть еврея Апеллу? – с горечью спросил он.

Но только Иосиф понял всю горечь этих слов. Губернатор был несведущ в театральных делах и тотчас же, придравшись к его словам, радостно и наивно заявил:

– Все, что хотите, Деметрий. Играйте все, что вы хотите!

Однако этот ответ приблизил его к цели гораздо больше, чем он ожидал; ибо этот ответ обрушил на актера целую лавину соблазнительных планов. Губернатор предоставил ему сыграть все, что он захочет. Что, если он еще раз попытается выступить в роли Лавреола? Может быть, ему удастся обходным путем, через провинцию, добиться успеха в Риме и загладить ужасный провал в Альбане? Очевидно, это воля Ягве, чтобы он играл в стране Израиля. Разве иначе Ягве поставил бы жизнь еврея Акибы в зависимость от его выступления? Вероятно, Ягве при его посредстве хочет показать язычникам, на что способны евреи, и тем вызвать у них большее уважение и мягкость в отношении всего еврейства. Вот какие мысли и грезы беспорядочно толпились в мозгу актера, пока он наконец милостиво и величественно не заявил:

– Трудно устоять перед таким ретивым поклонником искусства, как вы, господин губернатор. Может быть, я и решусь сыграть пирата Лавреола. Знаете, я играл его для его величества и принца Домициана на открытии «театра Луции».

Сильва, конечно, ничего не знал.

– Это было бы замечательно, – воодушевился он.

– Я подумаю, – сказал Либаний, прикидываясь побежденным.

Иосифу же было стыдно, что он так и не поговорил об университете в Лидде, и он не осмелился даже в душе посмеяться над актером.



Вскоре после этого губернатор спросил у Иосифа его мнение о верховном богослове. Сам он чрезвычайно ценил Гамалиила. Вот это человек, с которым можно говорить начистоту, без обиняков. Он хитер, знает, чего хочет, всегда практичен: он заслуживает того, чтобы стать римлянином. И в том, что он этого не желает, – его единственная ошибка. Тут обнаружилось нечто, что еще усилило восхищение Иосифа передмудростью верховного богослова. Оказалось, что губернатор предложил Гамалиилу сделать его римским гражданином и добыть для него золотое кольцо знати второго ранга. Но Гамалиил вежливо и решительно отклонил это предложение и, кроме того, скрыл его от своих иудеев, иначе Иосиф узнал бы о нем от бен Измаила или Ахера. Верховный богослов поступил умно, пожелав остаться только иудеем, но еще умнее было то, что он не хотел раздражать римлян публичным отказом и даже не сказал иудеям о представившейся возможности получить римские почести. Иосиф сознался себе, что он на месте Гамалиила не устоял бы перед соблазном хотя бы рассказать о своей непреклонности.

Вопрос Флавия Сильвы об отношении Иосифа к верховному богослову имел свои основания. Гамалиилу, сообщил он, будет скоро предоставлен случай доказать свою прославленную практичность. Он, губернатор, вынужден будет поставить верховного богослова перед трудной проблемой. Надежда на то, что иудеи после закона об обрезании наконец дадут ему покой и прекратят свой несчастный прозелитизм, к сожалению, не осуществилась. Напротив, за последнее время они пытаются еще усерднее, чем раньше, совращать в свою веру сирийцев, греков и римлян; странствующие проповедники усердствуют и вызывают всеобщее возмущение. До сих пор еще не представилось юридического повода прибрать к рукам этих господ, ибо они, конечно, остерегаются предлагать своим слушателям обрезание, а еврейская религия как таковая разрешена. Но теперь ему сообщили, что нищенствующие пророки отнюдь не правоверные евреи, они принадлежат к какой-то новой сомнительной секте, последователей которой называют минеями, или христианами. Правда, они сами это яростно оспаривают и утверждают, что еврей останется евреем, фарисей он или миней, совершенно так же, как мальтийский шпиц может быть с равным правом назван собакой, как и молосский дог. Еврейские законники до сих пор занимались по этому вопросу только скучной богословской болтовней, не говоря ничего конкретного, ни «да» ни «нет». Но с него, Флавия Сильвы, хватит. И поэтому он теперь официально предложил верховному богослову и коллегии в Ямнии высказаться ясно и точно относительно того, считать ли минеев евреями или нет.

Иосиф был поражен. До сих пор Ямния была к минеям чрезвычайно терпима, хотя большинство богословов относилось к ним, по существу, весьма отрицательно. Но если Рим предложит коллегии отречься от христиан, то устоят ли богословы под этим двойным давлением и не отмежуются ли от своих опасных, враждебных государству попутчиков? Они наверняка сделают это.

Особенно потрясло Иосифа то, что слова Ханны так скоро сбылись.

Он торопливо и мучительно обдумывал, есть ли какой-нибудь путь, чтобы отклонить опасность, угрожавшую минеям. И увидел, пока губернатор еще говорил, что путь только один. У минеев было мало друзей среди членов коллегии, но их голоса все же имели вес. Они потому не могли взять верх, что за ними не было никакого признанного государством авторитета. Что, если им создать этот авторитет? Пусть признанный Римом университет в Лидде выскажется за минеев, тогда в Ямнии едва ли осмелятся подчеркнуть своим заключением о минеях, что раскол среди евреев коснулся даже идеологических руководителей.

Если можно сохранить иудейство, только сделав его национальным и отказавшись от его космополитической миссии, то следует ли вообще его сохранять? Этот вопрос, казавшийся в Лидде еще смутной, далекой теоретической проблемой, вдруг приобрел угрожающую актуальность. Высказаться за минеев – значило вызвать рассерженный Рим на репрессии. Если же отречься от минеев, то еврейский народ еще строже и еще надменнее обособится от остального мира. Вопрос о том, будет ли Иосиф ходатайствовать теперь за университет в Лидде или нет, приобрел огромное значение. Губернатор считается с ним, ситуация сейчас благоприятная, его аргументы должны звучать для такого человека, как Флавий Сильва, убедительно.

Вся та смутная жажда религии, которая жила в Иосифе, побуждала его вступиться за минеев, за бон Измаила, за Ахера. Но в нем звучал и ясный голос Гамалиила: «Что не согласно с разумом, то безобразно». Цель, парившая перед умственным взором бен Измаила и Ахера, была неразумна. Если она и достижима через тысячу лет, сейчас она является утопией, и гнаться за нею значило бы ставить под угрозу существование всего еврейства. Тот, кто признает, что мессия уже пришел, кто отказывается от надежды на восстановление храма, предает всю еврейскую традицию. Если Иосиф будет ходатайствовать за университет в Лидде, то он принимает разрушение Иерусалима и храма как нечто данное раз и навсегда и сам выключает себя из царства грядущего мессии.

Иосиф промолчал. Он не заговорил об университете в Лидде. Он не знал, что сам Гамалиил, через посредников, побудил губернатора поднять перед Ямнией вопрос о минеях.



Иосифа снова влекло на юг. Сначала он отправился в свое имение. Ему хотелось до встречи со своими друзьями в Лидде и Ямнии спокойно обдумать, что ответить им на вопрос: «Почему ты нас покинул?»

Едва он прожил в имении два дня, как прибыл нежданный гость: Юст из Тивериады.

Иосиф не видел его шесть лет. Но не было на свете человека, с которым он был бы так связан и к которому относился бы так враждебно. Он вел с ним вечный спор, объяснение, начавшееся шестнадцать лет тому назад в Риме, когда они встретились впервые, объяснение, которое не было кончено и которое составляло смысл его жизни. И всегда в этом объяснении Юст был нападающим, он преследовал Иосифа насмешкой и злобой, пронизывал ненавидящим взглядом, и Иосиф, со своей стороны, тоже ненавидел этого человека, так хорошо знавшего его слабости и так безжалостно их вскрывавшего; но жил он только для того, чтобы показать этому человеку, кто он, Иосиф; и если он дважды спас Юсту жизнь, сняв его даже один раз с креста, то это не было удовлетворительным ответом, на этом их объяснение не закончилось. Однако и Юст отнюдь не стал уступчивее, наоборот, когда все прославляли книгу об Иудейской войне, он назвал ее двусмысленной, лживой, поверхностной и принялся писать другую, чтобы ее вытеснить. Все эти годы Иосиф ждал продолжения их диалога. Но сейчас, когда этот человек внезапно перед ним предстал, он испугался, как маленький мальчик, которого неожиданно вызвал учитель и который не знает, что отвечать.

Многословно, желая скрыть свою тревогу, приветствовал он гостя, а тем временем сам всматривался, сначала украдкой, затем все смелее, в это желтое лицо. Юсту было, как и ему самому, сорок три года, и когда они шестнадцать лет тому назад впервые встретились в Риме, то были поразительно похожи друг на друга. Теперь это сходство исчезло. Лицо Юста стало жестче, суше, морщинистее, его желтизна переходила в сероватость. Он был без бороды, тщательно выбритый, голова его сидела на ужасающе тощей шее. Юст выглядел старым, истрепанным; он держался очень прямо, но было видно, какого труда ему это стоит. Тогда, после снятия с креста, пришлось ампутировать его левую руку выше локтя, и Иосиф невольно искал глазами культю.

Во время трапезы Юст был молчалив и почти не притрагивался к тем вкусным кушаньям, которые Иосиф велел подать. Он был в курсе решительно всего, что Иосиф за весь этот промежуток времени делал и переживал. Юст язвительно заметил, что Иосиф остался последовательным в своей непоследовательности и решительно пошел дальше своим извилистым путем. Очевидно, не без успеха. Окончившаяся победой борьба за его сына Павла необычайно напоминает его победоносную борьбу за трех старцев, спасенных им некогда с помощью императрицы Поппеи. Похожи и последствия. Тот же характер, очевидно, порождает те же ситуации и ту же судьбу. И Юст захихикал, – неприятная привычка, приобретенная этим раньше столь выдержанным господином лишь за последние годы.

Презрение проникает даже сквозь панцирь черепахи, и Иосифу раньше нередко казалось, что с презрением Юста он не сможет больше жить. Но теперь он спокойно выслушивал колкие речи этого желчного человека. Он видел, как трудно Юсту, несмотря на все его усилия и ловкость, обходиться за столом без левой руки; его поспешные движения производили неприятное впечатление, а сам он казался странным и жалким. В Иосифе проснулось даже какое-то теплое чувство к этому суровому, строгому и побежденному человеку, и он уже почти не ощущал оскорбительности его слов.

В данную минуту он скорее испытывал любопытство, – чего хочет от него этот человек? Наверно, Юст приехал в Иудею затем, чтобы набраться сил для своей книги. И то, что они оба в одно и то же время и по той же причине приехали на родину, казалось Иосифу важным подтверждением его собственной правоты. Ибо он считал Юста величайшим писателем эпохи, и поведение Юста служило для Иосифа масштабом для его собственной жизни.

Однако Юст за трапезой так и не обмолвился ни словом о причинах своего посещения, не заговорил о них и позднее, и оба разошлись спать. Иосиф спал плохо. Всю ночь он мысленно спорил с Юстом и находил меткие ответы на слова, которых тот, к сожалению, ему не сказал. Оскорбления, не ощущавшиеся им, пока Юст присутствовал здесь физически, терзали его теперь тем сильнее. «К семидесяти семи обращено ухо мира, и я один из них». Но ухо Юста не обращено к нему, Иосифу.

На следующий день он был уже не в силах сдерживаться и прямо спросил, может ли чем-нибудь служить Юсту. Юст заявил, что ему нужно разрешение правительства, чтобы прожить в Кесарии четыре-пять недель. Иосиф, снискавший себе своими писаниями милость сильных мира сего, может помочь менее удачливому коллеге.

Иосиф тотчас же с удовольствием согласился. Удивленно спросил он, почему секретарь царя Агриппы обращается к нему из-за таких пустяков. Выяснилось, что Юст уже не служит секретарем у Агриппы. Ему давно казалось, что он неприятен царю своей резкостью, неуступчивостью, и за последнее время Агриппа все меньше пользовался его услугами. Но Юст не хотел даром получать жалованье, и когда Береника на обратном пути из Рима прибыла в Александрию, он явился к ней, надеясь при ее содействии снова приблизиться к Агриппе. Береника приняла его очень приветливо. Но потом, – Юст уже не помнил, в какой связи, – заговорили о «Книге Эсфирь», и Юст позволил себе слегка посмеяться над Артаксерксом, назвав его слабоумным, гаремным царьком, у которого его фаворитка выманивает в постели всякие поблажки для своего племени. Видимо, Береника отнесла эту характеристику к Титу и явно рассердилась. Во всяком случае, она не скрыла своего недовольства, и Юст, гордый и огорченный, даже не заговорив о собственном деле, предпочел прямо просить Агриппу об увольнении.

Иосиф выслушал его рассказ очень сочувственно и с легким удовлетворением. Он прекрасно понимал, что Агриппа не всегда был расположен слушать злобное хихиканье этого язвительного господина. Странно, что человек, так хорошо разбиравшийся теоретически в человеческой психологии, практически так мало знает людей.

Иосифу удалось без особого труда уговорить своего друга пожить у него в поместье, пока придет разрешение из Кесарии. Он ждал, что Юст будет расспрашивать об его планах и заговорит о собственной работе. Но так как Юст молчал, он в конце концов спросил его прямо, не приехал ли он в Иудею из-за своей работы. Юст подтвердил. Иосиф, обрадованный, заметил, что и он ждет многого от воздуха этой страны, ее красок, ее людей, ее языка.

Но Юст только скривил тонкие губы. Он приехал сюда не за настроением. Он ищет материалов, сухо заявил он, цифр, статистических данных. И Иосифу было неприятно, что приезд Юста в Иудею служил как бы подтверждением правоты Иоанна Гисхальского, а не его собственной.



Иосиф и Юст беседовали с рабом Иосифа Послушным, минеем. Оба господина расспрашивали его об основах его веры. Юст – с вызывающим высокомерием. Они сидели в низеньком помещении – не то кухня, не то жилая комната. Был вечер, стояла глубокая тишина. Издалека доносился топот и блеяние возвращавшихся домой овечьих стад, где-то пели рабы – однообразно, на чужом языке. Юст и Иосиф расспрашивали Послушного, словно путешественники – человека из полудикого племени. Но Послушный не смущался и терпеливо излагал свою веру, невзирая на явно скептическое, а порой и весьма насмешливое отношение слушателей. Когда он шевелился, тихонько позвякивал его колокольчик раба. Однако, несмотря на все свое высокомерие, Юст казался заинтересованным. Он задавал все новые вопросы, многое еще хотелось узнать и Иосифу, наступала ночь, принесли светильники, а они все еще спрашивали, и Послушный неутомимо отвечал им.

Когда они наконец отпустили его, Иосиф предложил Юсту немного пройтись. Юст согласился, они вышли; ночь была теплая, и Иосиф находил, что его несговорчивый друг в необычайно размягченном настроении. Он решил использовать это настроение, чтобы побеседовать о мучивших его вопросах.

Они сели на край водоема. Смутен был свет месяца в первой четверти, плывшего по мглистому сине-черному небу, время от времени доносился сквозь ночь отрывистый крик птицы. Иосиф открыл Юсту свое сердце, свои сомнения, свою смятенность. Вот неученые, нищие духом, вдруг требуют, чтобы и им дали приобщиться к Ягве и к религии, как и образованным. Имеют ли они право это требовать? Идти ли навстречу их требованиям? С одной стороны, на него влияют терпимость бен Измаила и насмешливые нападки Ахера, с другой – подсказанные реальной политикой доводы Гамалиила. Да, Иосиф спрашивает себя иной раз вполне серьезно: может быть, вся его ученость, весь его добытый с таким трудом научный метод – это просто дым, и не обладают ли люди, подобные минею Иакову или даже этому Послушному, благодаря своей вере и своей интуиции более глубоким познанием Ягве и мира?

Юст был одет по-летнему, он был страшно худ, и обрубок его руки с сухой, сморщенной кожей безобразно торчал из-под хитона. Так сидел он на краю колодца, рядом с Иосифом, тощий, худой, озаренный неверным светом.

– Ах, Иосиф, – сказал он и захихикал, но на этот раз в его насмешке не было горечи, – не беспокойтесь об этом. Даже ваша ученость, хотя она мне и не кажется особенно глубокой, стоит большего, чем возникшее из «благочестивого видения» знание вашего раба или вашего минейского чудотворца. Не раз пытался я извлечь из этой пресловутой неиспорченной души профанов хоть какое-нибудь познание, но, несмотря на всю объективность моих исследований, интуиция профанов меня никогда ни к чему не приводила. Если нужно смастерить стол, построить деревенский дом или вылечиться от запора, можно обойтись обычным человеческим рассудком; но если я хочу иметь настоящий письменный стол, то, поверьте, я пойду к искусному столяру, и если я хочу иметь хороший дом, то я пойду к архитектору, и если у меня гангрена, то я пойду к хирургу. Не вижу, почему я должен за более глубоким познанием Ягве непременно обращаться к нищим духом, а не к специалистам, изучавшим книги Ягве. Я не могу примириться с теми, кто ополчается на интеллект и восхваляет интуицию. Ведь не с помощью же интуиции открыл Пифагор, что сумма квадратов катетов равняется квадрату гипотенузы, и, положись инженер Сергий Ората на свою интуицию, вероятно, центральное отопление никогда не было бы изобретено. Если быть рационалистом – значит предпочитать богатых духом нищим духом, то я рационалист.

Юст машинально дергал цепочку, приводившую в движение колесо водоема. Вдруг раздался такой громкий скрип, что он испуганно выпустил цепочку из рук. Потом сел поудобнее и продолжал тихим, но внятным голосом:

– Наши праотцы были немногочисленны, они странствовали в пустыне, оседлая жизнь была им неведома, они сражались с дикими зверями, с трудностями сурового климата, они убивали друг друга, у них было мало времени на исследования, им поневоле приходилось прибегать к интуиции. Но с тех пор мы размножились, мы научились жить в деревнях и городах, мы нашли методы познавать логическим путем неоспоримые факты. Теперь интуиция нам больше не нужна, у нас есть наука. И я рад, что мы живем в эпоху городов и более сложных общественных связей, меня не тянет обратно в пустыню, к временам интуиции пророков. И если в наши дни кто-нибудь выдает себя за пророка, я его считаю или шарлатаном, или дураком, и если кто-нибудь пытается противопоставить недоказуемую интуицию моим доказуемым фактам – я раздражаюсь. Я рассматриваю людей, пытающихся запретить мне мыслить, как своих врагов. Я не вижу, почему человек, обладающий рассудком, менее способен познавать бога, чем тот, кто его не имеет.

За последние недели духовное высокомерие Иосифа испытало немало щелчков; слова Юста действовали на него благотворно, ему хотелось, чтобы тот говорил еще. Он сказал:

– Вы не хотите понять, Юст, к чему стремятся эти люди. Они считают, что человек, если только он в достаточной мере углубится в себя, будет вдыхать бога, как воздух; они считают, что чрезмерное доверие к собственному знанию как бы заковывает сердце в броню, оно замыкается и уже не может принять бога, когда он приходит. Я знаю очень образованных людей, изощрившихся в методах логического исследования, которые, однако, не гнушаются учиться у минеев.

Ночь была так тиха, что резким звуком казался даже легкий хруст ветки, голубоватый мрак был еще темнее от множества смутно мерцающих насекомых.

– Эта песенка давно мне знакома, – захихикал тощий Юст. – Назад, в пустыню, прочь от цивилизации, прочь от мышления, назад, к чистому видению, – тогда вы найдете бога. Все те, кому бог отказал в способности суждения, вдохновенно проповедуют подобные вещи. Но те, кто проповедуют их и в то же время не лишены способности мыслить, из трусости становятся предателями духа, потому что они боятся собственных познаний.

Помолчав немного, Иосиф продолжал. В том состоянии двойственности, которое его сейчас особенно угнетало, ему настоятельно хотелось услышать именно мнение Юста; ибо из всех людей только его признавал он правомочным судьей.

– Недавно, – сознался он, и его голос прозвучал непривычно мягко и нерешительно, – от меня зависело сделать для минеев нечто чрезвычайно важное. Я этого не сделал. Иногда мне кажется, что это было ошибкой; иногда мне кажется, что я не должен был уклоняться от этого.

Он боязливо ждал, словно все для него зависело от ответа Юста. Но тот рассмеялся и сказал почти добродушно:

– Вы глупец, Иосиф. Что вы в данном случае уклонились, это ваш первый разумный поступок за всю жизнь.

Иосиф обрадовался, что тот оправдал его, он чувствовал себя счастливым и очень расположенным к Юсту.

Но Юст продолжал. Надменно, сурово, резко звучал его голос в теплом ночном воздухе:

– Нет, мой милый, не ждите ничего от плоскогрудой, хилой доктрины минеев. Их учение рассчитано только на слабых. Нетрудно надеяться на сладостную загробную жизнь, которую можно заслужить одной только ворон. То, что один пострадал за всех и остальные освобождены от своей доли обязательного страдания, кажется мне слишком дешевым. И насколько проста догма минеев, настолько же заносчива их мораль. И мы хотим немалого. Требование относиться без ненависти к своему ближнему – суровое требование; но все же большим напряжением воли это можно в себе воспитать. Но подставлять левую щеку, когда нас бьют по правой, – это сверхчеловечно, нечеловечно и поэтому обречено оставаться лишь отвлеченным теоретические идеалом. Нет, Иосиф, не говорите мне об удобной мудрости неделания и отречения.

– И все же вы должны согласиться, Юст, – возразил после паузы Иосиф, – что среди иудеев, не считая нескольких эллинистов, в настоящее время минеи – единственные, кто еще придерживается космополитических тенденций Писания.

– Универсализм этих людей, – пренебрежительно возразил Юст, – это дешевый товар, как и все, чему они учат. Они отдают за универсализм великие, мощные традиции иудаизма, всю его ставшую духом историю. Всемирное гражданство должно быть завоевано. Нужно сначала испытать, что такое национализм, чтобы понять, что такое космополитизм. И если выбирать между законниками и минеями, я предпочту законников. Пусть их хитроумный узкий национализм отвратителен, но они, по крайней мере, не сдаются, они борются. Они требуют, чтобы мы жили в ожидании активного, грозного мессии, приход которого, кроме того, зависит от нашего собственного поведения, могущего ускорить его или замедлить. Минеи же ограничиваются тем, что просто отказываются. Задача состоит в том, чтобы не закоснеть в национализме и вместе с тем не раствориться в бесцветной гуще человечества. Ученые этой задачи не разрешили, а минеи – еще меньше.

Он умолк. Они встали. Молча шли они сквозь ночной мрак. Когда они были уже почти около дома, Иосиф спросил своего гостя о том же, о чем спрашивал однажды, много лет назад, в Риме:

– Что должен делать в настоящее время еврейский писатель?

Но тощий уже ничего не ответил. Он только пожал плечами; странно было видеть, как поднялось левое плечо без руки, и Иосиф не был уверен, что это не жест безнадежности. Однако уже в дверях Юст, прощаясь и, может быть, вспомнив слова, сказанные им Иосифу при их первой встрече, произнес:

– Странно. С тех пор как храм разрушен, бог опять в Иудее.

Было ли это ответом?

На другой день пришло разрешение на въезд Юста в Кесарию, и Юст отбыл.

Иосиф же, в память их ночного разговора у водоема, написал в этот день «Псалом трех уподоблений».

Всем из моей породы
Ягве повелел
Быть солью земли своей.
Но как же нам солью быть,
Когда воды слишком много,
И мы можем раствориться в воде,
Навсегда уйдем в ничто,
И от нас не будет ни следа и ни вкуса,
И наше предназначение останется втуне.
– Я не хочу исчезнуть,
Я не хочу быть солью.
О, радость пламенем быть!
Оно может отдать от силы своей,
И меньше не будет, и не потухнет.
– Свет блажен, пламя блаженно,
Но неопалима лишь купина.
Даже сам Моисей, прикоснувшись к огню,
Опалил свои уста,
Стал тяжел на слова, стал заикой, –
Как же, ничтожному, мне мечтать о даре таком?
Я не могу быть огнем.
Пусть бесполезна переливчатая радуга,
Когда сквозь дождь пробивается солнце.
Радует она лишь мечтателей и детей,
И все же именно эту дугу
Ягве избрал как знак
Связи своей с преходящей плотью.
Позволь же мне этой радугой быть, Ягве,
Быстро меркнущей и родящейся снова и снопа,
Многоцветно мерцающей, но из единого света.
Мостом от твоей земли к твоему небу,
Смесью из воды и солнца,
Возникающей всякий раз,
Когда вода и солнце слились.
– Я не хочу быть солью,
Я не могу быть огнем.
Дай мне быть радугой, Ягве.
В своем поместье Иосиф начинал чувствовать себя дома. Разговор с Юстом принес ему успокоение. Он много бывал один, совершал долгие одинокие прогулки, но не замыкался от людей. Он вел спокойные беседы со своим управляющим Феодором, с Послушным, с другими слугами и служанками.

Однажды, в эту пору своих размышлений, отправился он на хутор «Источник Иалты», где жила Мара. Мара вспыхнула ярким румянцем, увидев его, но это уже не был злой и гневный румянец их первого свидания.

– Хвала тебе, Мара, – приветствовал он ее обычной арамейской формулой.

– Мир тебе, господин мой, – отозвалась она. Но затем она спросила, как и Дорион: – О чем нам еще говорить? – И так как он молчал, она добавила: – У меня много работы. Виноградники запущены, и оливки погибли. Вавилонская ослица светлой масти беременна. Она нуждается в тщательном уходе. Она стоила очень дорого.

– Позволь мне здесь сесть и смотреть на тебя, – попросил он.

И он сидел и смотрел на нее. Он вернулся в страну Израиля, чтобы обрести ясность, но его пребывание в Кесарии и в Галилее, в Самарии и в Эммаусе, в Лидде и в Ямнии вызвало только еще большее смятение. Нужное ему спокойствие, силу для работы он мог найти только здесь, в своем имении.

Он сидел на освещенной солнцем низкой каменной ограде и смотрел, как Мара работает, босая, в широкополой соломенной шляпе, защищавшей ее от солнца. Он сидел и предоставлял своим мыслям блуждать.

До начала зимних бурь и прекращения навигации он должен быть снова в Риме; так он решил. Но не мудрее ли было бы остаться и спокойно писать здесь историю Израиля? А если он будет работать в этой стране, не помешает ли ему сама страна, слишком большая близость людей и предметов, волнения еще проносящегося потока событий? Разве, чтобы писать историю, не нужно известное расстояние, даже пространственное?

Вероятно, так смотрел Вооз на Руфь[294], как он сейчас сидит и смотрит на Мару. Руфь была моавитянкой, чужеземкой, нееврейкой, но именно она, повествует Писание, стала праматерью рода Давидова. Писание не узко и не националистично. Ягве, повествует оно в другом месте, разгневался на Иону и наказал его, потому что он хотел возвещать слово божье только Израилю и отказывался распространять его среди неевреев великого города Ниневии[295]. Таково Писание. Он, Иосиф, женился на нееврейке, как Моисей – на мадианитянке. Но он не Моисей, и его брак не привел к добру.

Левират – странный обычай. Если человек умирает, не оставив своей жене сына, то его брат обязан жениться на его вдове и прижить от нее детей. Насколько же больше обязательства мужчины по отношению к женщине, чей сын погиб по его вине? Многие из ученых-богословов считают возобновление брака с разведенной женой добродетельным, похвальным поступком. Если бы здесь, на солнце, вокруг этой работавшей женщины играли его дети, какое это было бы радостное зрелище! Гамалиил – умный человек и к нему расположен; если бы Иосиф вновь женился на Маре, верховный богослов нашел бы способ узаконить их брак.

Так сидел Иосиф до вечера и не принуждал свои мысли к последовательности, но предоставлял им приходить и уходить по их желанию. Когда наступил вечер, Мара позвала своих слуг и служанок ужинать. Он ждал, не предложит ли она ему остаться. Она не предложила. Тогда он поклонился серьезно, вежливо и ушел.



В городе Лидде еще ничего не было известно о том, что губернатор хочет, как он сказал Иосифу, запросить Ямнию относительно минеев. Ни Ханна, ни Ахер, ни даже бен Измаил не приставали к Иосифу с докучными вопросами о том, говорил ли он Флавию Сильве об их университете. Однако та откровенность, которая существовала между ними и Иосифом до его поездки, исчезла. Правда, после разговора с Юстом к нему в значительной мере вернулась его уверенность; и все-таки ему было жаль, что его друзья в Лидде теперь держатся с ним, как с чужим. Наверно, несмотря на всю ее внешнюю вежливость, пылкая Ханна считает его тряпкой.

Странно вел себя Ахер. Он пригласил Иосифа к себе, они вместе поужинали – двое мужчин и прекрасная, смуглая Тавита. Ахер был сегодня менее разговорчив, чем обычно. Иосиф, смущенный этой молчаливостью, был тем оживленнее, рассказывал о губернаторе, о Неаполе Флавийском, о Либании, о городском советнике Акибе, даже о Юсте. Ахер медленно повернул к нему свое мясистое лицо, прищурил печальные, знающие глаза, сказал откровенно:

– Вы многое делали в своей жизни, много говорили и много писали, больше, чем другие. И вы, наверно, всегда стремились согласовывать ваши слова и ваши поступки. Странно, что это удавалось вам так редко.

Иосиф был изумлен этим внезапным смелым выпадом. Если бы не его разговор с Юстом, он, вероятно, ответил бы резкостью. Но сейчас он предпочел горькие слова молодого человека молчанию остальных. В отношении прошлого, может быть, он и прав. Но в отношении будущего – наверное нет. И он промолчал.

Смуглая Тавита лениво вытянулась на своем ложе, прекрасная и сонная. Ахер сказал:

– Впрочем, я перевел ваш космополитический псалом греческими стихами.

Иосиф был охвачен жгучим любопытством, он жаждал услышать, как звучат его стихи на греческом языке этого Ахера; однако он не решился просить его прочитать их. Ахер, заставив Иосифа немного подождать, прочел их сам.

– Слушайте, – сказал он, встал подле стола, оперся об него руками, опустил глаза и начал медленно и сдержанно читать на своем безупречном греческом языке.

Ему удалось передать в переводе все колебания ритма, все звуковые особенности еврейских стихов Иосифа. Так, именно так выразил бы Иосиф свои чувства, будь он рожден греком. Красота стихов захватила его, их звучание на этом чужом, ненавистном, любимом, вожделенном языке пленяло его слух и сердце. Он вскочил, обнял Ахера, поцеловал его.

– Вы должны поехать со мною в Рим, Яннай, – пылко заявил он. – Мы должны вместе работать. Мы должны вместе написать «Всеобщую историю иудеев». Вы и я. Вы не имеете права оставаться здесь. Это было бы преступлением перед самим собой, передо мной, перед Израилем, перед всем миром.

Смуглянка была разбужена громкими, горячими словами Иосифа, с любопытством взглянула она на него. Ахер сказал, ласково поглаживая ее:

– Спи, спи, моя голубка. – Иосифу же он сухо ответил: – Вы забываете, Иосиф Флавий, что я стремлюсь согласовать мою жизнь с моими поступками. Но меня радует, что перевод вам понравился.

Едва Иосиф приехал в Ямнию, как верховный богослов тотчас же вызвал его к себе. Гамалиил, видимо, знал, что Иосиф, будучи в Кесарии, не ходатайствовал об университете в Лидде.

– Мне нетрудно себе представить, – сказал Гамалиил, – что наши общие друзья приставали к вам со своей старой просьбой. Для автора космополитического псалма явилось, наверно, большим искушением противопоставить университету в Ямнии наднациональный университет.

– Так и было, – сознался Иосиф откровенно.

– Я рад, – ответил Гамалиил, – что мои доводы нашли в вас отклик. Это облегчит мне просьбу, с которой я хочу обратиться к вам.

– Я к вашим услугам, – ответил Иосиф, как полагалось.

– Вы знаете, – начал верховный богослов, решительно приступая к делу, – что Флавий Сильва требует от меня заключения по вопросу о минеях?

– Да, – ответил Иосиф.

– Я слышал, – продолжал Гамалиил, – что губернатор собирается помиловать городского советника Акибу. Этого вы добились?

– Я говорил с ним. Губернатор делает это ради Деметрия Либания.

Верховный богослов сел рядом с Иосифом, заговорил с ним, как младший друг со старшим, сердечно, откровенно:

– Есть много неразрешенных вопросов между Ямнией и правительственными чиновниками в Кесарии. Было бы хорошо, если бы у нас там был постоянный представитель. Поддерживать единение между законниками и народом требует огромного напряжения сил; а еще при этом представительствовать от имени еврейства в Риме – тут одному человеку не справиться. – И совсем мимоходом, словно разговор шел о погоде, он предложил: – Не хотите ли снять с меня бремя внешней политики, доктор Иосиф? Вы в этих вопросах опытнее, чем я, и изо всех иудеев вы пользуетесь в Риме наибольшим уважением. Я уверен, что если столь опытное лицо будет защищать наши интересы, то Рим через пять или шесть лет даст нам такие привилегии, при которых коллегия в Ямнии постепенно из религиозного центра еврейства снова станет политическим центром. Я всегда говорил с вами откровенно, доктор Иосиф, и я думаю, вы считаете меня честным человеком. Разделите со мною власть. Оставьте мне внутреннюю политику и будьте нашим посланником в Кесарии. Будьте нашим представителем в Риме. Только вы один можете быть им. – И вдруг, переходя в шутливый тон, закончил: – Вы должны это сделать хотя бы ради того, чтобы избавить моих законников от новых распрей. Если вы откажетесь, мне придется скоро самому ехать в Рим. Подумайте только, какие тут возникнут дебаты: смею ли я ехать морем в Рим и нарушить закон о субботе?

Иосиф был человеком минуты, его худощавое лицо отражало каждое душевное движение, и Гамалиилу было нетрудно заметить, как взволновало его это предложение. Множество мыслей проносилось в голове Иосифа. Пост, предложенный ему Гамалиилом, даст ему в жизни определенную опору и все же оставит достаточно времени для работы. Сладостна и дорога ему родина. Когда он сидел на низенькой ограде на хуторе «Источник Иалты», греясь в солнечных лучах, он мечтал о том, чтобы остаться в этой стране, на этой земле, по которой так долго ступали его праотцы, в этом воздухе, которым они так долго дышали. Заманчивая должность. Он мог бы служить посредником между Лиддой и Ямнией. С Гамалиилом ему легко сговориться, и с друзьями в Лидде он тоже найдет общий язык. Вот была бы чудесная жизнь: полгода в Кесарии, полгода в своем имении, с Марой. Он мог бы дать себе волю говорить но-арамейски, не чувствовать себя чужим, как в Риме. Только здесь понял он, чего ему не хватает в Риме. Когда он общается с такими людьми, как Гамалиил, как Ахер, как бен Измаил, он чувствует, что здесь его корни и что даже тяжеловесное раздумье галилейских крестьян и нелепые дискуссии богословов, их напевная речь, их смешной задор – часть его самого. Несомненно, все это придаст ему новые силы. Не гордыня ли отказаться от этой силы, опираться только на самого себя?

А что будет с его работой, с его «Историей»? Если он напишет ее здесь, не окажется ли она тенденциозной? Не ляжет ли на нее против его воли отпечаток мелких, скучных, провинциальных будней?

Гамалиил, словно угадав его мысли, продолжал:

– Вам удалось так написать историю войны, что евреи читают ее без горечи, а римляне – с радостью. Но я боюсь, – и он указал на мозаику пола, где была изображена виноградная лоза, эмблема Израиля, – что еще не настало время, когда человек сможет одновременно пить и виноградный сок, и молоко волчицы[296]. Бог наделил вас большой силой, но нужно иметь мощь древних пророков, чтобы всю жизнь переваривать и то и другое. Рим велик; когда человек живет в нем, страна Израиль кажется ему далекой и очень ничтожной. Котлы Рима доверху полны мясом, здесь же оскудело даже молоко и мед.[297]

Он встал, но не подошел к дверному косяку, чтобы произнести речь, наоборот, он остался рядом с Иосифом и принялся дружески, тепло уговаривать его, он даже положил ему руку на плечо.

– Я моложе вас и, быть может, кажусь вам навязчивым. Допускаю, до сих пор вам удавалось оставаться одновременно и римлянином и иудеем. И когда нам всем казалось, что вы уже не можете выдержать, что вы должны наконец самоопределиться, вы все еще находили возможность нести на плечах двойную ношу. Но если вы теперь сядете на корабль, чтобы ехать в Рим, я боюсь, это будет вашим последним решением, окончательным. Предпочитаете ли вы быть греческим писателем или еврейским? Должны ли будущие поколения видеть в вас историка еврейского народа или историка Палатина?

Гамалиил говорил настойчиво, убедительно, он нашел правильный тон. Иосиф чувствовал большое искушение. Эта страна влекла его к себе, влекли люди, дело, которое ему предлагали, сам этот человек, его молодость, его сила, его хитрая прямота, его молчание, его речи. Было бы замечательно работать бок о бок с ним, руководить общественными делами еврейства. Но не лучше ли, вместо того чтобы вершить малую историю евреев, писать великую историю иудеев?

Гамалиил почувствовал, что каждое лишнее слово теперь только ослабило бы впечатление от его речи. Он не настаивал на ответе.

– Обдумайте спокойно мое предложение, – закончил он. – До зимы и прекращения навигации времени достаточно.



Перед тем как официально сообщить коллегии требования Рима, верховный богослов призвал к себе тех членов коллегии, которые были за минеев, чтобы посоветоваться с ними.

Ошеломленные, сидели бей Измаил и его друзья в кабинете Гамалиила. Они сразу поняли, что если встанут на защиту минеев и их странствующих проповедников, то это вызовет новые притеснения Израиля со стороны Рима. Они смотрели друг на друга, смотрели на верховного богослова и не знали, что же делать.

В конце концов Гамалиилу пришлось самому ободрять этих растерявшихся людей. Его главная забота, сказал он, в том, чтобы не допустить раскола среди еврейства. Прежде всего, конечно, христиане должны, чтобы еще сильнее не раздражать Рим, прекратить свою пропаганду среди неевреев, ставшую особенно опасной после запрещения обрезания. Если они это сделают, то есть еще слабая надежда, что они останутся в лоне еврейства. Хотя они иной раз и высказывали точки зрения, весьма близкие к «отречению от принципа», все же большинство минеев лишь незначительно отступает от учения о Ягве. Он, Гамалиил, считает за лучшее, чтобы вожди минеев открыто и спокойно обсудили с богословами спорные вопросы. Он очень надеется, что такой диспут облегчит коллегии возможность дать заключение в том смысле, что христиане принадлежат к еврейству.

Даже те богословы, которые до сих пор считали Гамалиила, несмотря на его нейтральность, скрытым врагом минеев, должны были признать, что его предложение исключительно благородно. Ведь и сами христиане соглашались с тем, что в их учении много путаницы. Такой диспут, как предлагал Гамалиил, дал бы возможность вождям минеев, не отрекаясь от самого существенного, согласовать основы своей веры с догматами богословов. Предложение верховного богослова указывало христианам выход из трудного положения, он великодушно предоставлял решение вопроса об их дальнейшем пребывании в среде еврейства им самим. Сочувствующие минеям члены коллегии прославляли мудрость и кротость Гамалиила и поддержали его.

Доктор бен Измаил взялся передать предложение Гамалиила чудотворцу Иакову из деревни Секаньи – признанному вождю минеев в районе Лидды и Ямнии. Но случилось именно то, чего бен Измаил втайне опасался. Иаков, не задумавшись ни на минуту, тотчас отклонил предложение. Его гладко выбритое, деловитое лицо банкира чуть покраснело, он сохранил спокойствие, но это было напускное спокойствие.

– Мы не отзовем наших странствующих проповедников, – заявил он, – это было бы самым большим преступлением, поистине отречением от принципа. Ибо для нас Ягве остается не только богом Израиля, но и всего мира, и мы не можем допустить, чтобы у нас отняли право распространять его учение среди язычников, как он повелел нам, хотя Рим и запретил обрезание. Мы проповедуем наше вероучение, мы радуемся, когда его принимает все большее число людей, ибо мы знаем по опыту, что эта вера дает великое утешение и что тот, кто живет в ней, защищен от невзгод.

Спорить с богословами о своей вере мы тоже отказываемся. Мы не смогли бы этого, даже если бы захотели. Никто из нас не может взять на себя смелость говорить за другого, – только за себя. Этим мы как раз и отличаемся от богословов, что никого не хотим связывать определенными догматами. Мы не сопоставляем различные логические и теологические аргументы, мы погружаемся в жизнеописание нашего спасителя. Из его слов и из нашего сердца черпаем мы нашу веру. Мы разрешаем каждому понимать слова спасителя по-своему. Никто не связан пониманием другого. Потому-то многие из нас и называют себя «верующими», что мы не просто принимаем предписанные нам точки зрения, но каждый из нас должен извлечь свою веру из собственной груди.

У нашей веры нет границ, и мы не хотим их иметь. У нас даже нет общего имени. Мы называем себя то верующими, то бедняками, то христианами. Мы предоставляем богословам определить нашу веру; они больше доверяют своей мудрости, чем мы. Мы сами не можем точно назвать того, что связывает нас, да и не хотим этого, – мы слишком смиренны.

Мы считаем себя иудеями. Мы верим в то, во что веруют богословы, мы выполняем обряды, как нам предписывают богословы, но мы веруем в нечто большее, и мы подчиняем свою жизнь более строгим принципам. Мы веруем не только в священников, мы веруем в пророков. Мы отдаем кесарево кесарю, но мы не думаем, чтобы запрещение кесаря освободило нас от обязанности исполнять заповеди Ягве. И мы считаем, что мы не только дети иудейского бога, а бога вообще. Мы никого не хотим выманить из его границ, если ему хорошо в их тесноте, но на нас возложена задача прославить широту Ягве. Мы не против богословия, но превыше всего хотим мы религии. Мы не против иудейской церкви, но превыше всего хотим мы иудейского духа.

Разве не видите вы, доктор и господин мой бен Измаил, вы, относящийся к нам так доброжелательно, вы, столь близкий к нашей вере, разве вы не видите, что верховный богослов своим предложением только готовит нам ловушку? Нам будут задавать вопросы, на которые мы не сможем ответить ни «да», ни «нет», будет вестись протокол, и вместо заключения этот протокол передадут римлянам, в результате чего римляне объявят христианство запрещенной религией. Члены коллегии не отлучат нас, они предоставят это римлянам, так же, как они в свое время подсунули римлянам убийство мессии, и невинно умоют руки.

Если вы меня спрашиваете, доктор бен Измаил, во что я верую, то я охотно исследую свое сердце и показываю то, что в нем нахожу. Если к нам приходит честный и бесхитростный человек и просит объяснить ему нашу веру, мы будем искать день и ночь, пока не найдем правдивые и простые слова. Но я бы счел богохульством, если бы выступил в Ямнии и пререкался с богословами о деталях моей веры. Сами ли они отлучат нас или заставят римлян это сделать – я не хочу купить терпимость богословов тем, что буду возвещать одну половину правды, а другую половину утаю. Лучше пусть меня презирают и преследуют, но я буду возвещать всю правду целиком. Кто говорит полуправду, того господь изблюет из уст своих. Блаженны гонимые за всю правду.



Очень скоро доктору бен Измаилу пришлось убедиться в горькой истине, что лояльность Гамалиила только притворство. Нападение оказалось решительным и внезапным.

Существовала древняя молитва, которую с незапамятных времен все евреи были обязаны произносить трижды в день и которая со времени разрушения храма заменяла жертвоприношение, – это были восемнадцать молений. Некоторые из этих молений, относившиеся ко благу целого народа, потеряли после разрушения храма свой смысл и стали противоречить нынешнему положению дел. Их временно заменили моления из эпохи Иуды Маккавея. Но и они, хоть и взятые из времен, когда евреи были в порабощении и храмовое служение нарушено, все же мало соответствовали теперешним обстоятельствам.

И вот во время дебатов по поводу пересмотра благословений, произносившихся при преломлениихлебов, доктор Хелбо бар Нахум стал настаивать на том, чтобы тексту трех общенациональных молений была придана единая редакция, соответствующая теперешнему политическому положению. Прежде всего молитва о восстановлении Иерусалима в своей теперешней нечеткой формулировке дает повод для многих неправильных истолкований. Он слышал своими ушами, как верующие наполовину и даже совсем неверующие вкладывали в это моление свой собственный, еретический смысл. Люди, упрямо и коварно утверждавшие, что мессия давно пришел и что разрушение каменного Иерусалима – заслуженная кара и благословение, даже эти люди необдуманно произносят великую и потрясающую молитву о восстановлении Иерусалима и говорят «аминь», когда ее произносит священник. Они заявляют дерзко и просто, что здесь идет речь о восстановлении Иерусалима «в духе». Доктор Хелбо был тучный господин, с мощным мясистым подбородком и низким голосом, раскаты которого заполняли всю комнату.

– Что вы скажете на этот счет, господа богословы? – закончил он свою речь и выжидательно окинул взглядом присутствующих.

Обычно коллегия слушала безучастно дебаты об «отречении от принципа», которые все вновь затевали он, доктор Иисус и Симон Ткач. Доктор Хелбо знал, что коллегия будет стараться как можно дольше оттянуть решение щекотливого вопроса о том, считать ли минеев евреями. Но решится ли она и теперь, после запроса правительства, уклониться от прений? Он посмотрел туда, где сидели друзья минеев, – те смущенно переглядывались. Они не понимали, куда клонит доктор Хелбо. И предпочитали молчать.

Так как никто не просил слова, то встал и заговорил доктор Иисус из Гофны. Это был спокойный господин, он привык взвешивать свои слова. И ему, заявил он, кажется богохульством, когда его молитвы доходят до слуха Ягве, смешанные с молитвами отрекающихся от принципа. Собственная молитва кажется ему оскверненной, если кто-то рядом с ним произносит те же слова, злонамеренно придавая им обратный смысл. Тут не скажешь от чистого сердца «аминь» в ответ на молитву о восстановлении города, слыша рядом с собой «аминь» из уст человека, считающего разрушение города благословенным, то есть извращенный «аминь», ересь. Невольно в сердце даже самого спокойного человека закрадется гнев на богохульника, и вместо того, чтобы снискать милость своей молитвой, впадаешь в грех.

Все ждали, что теперь последует запрос. Но нет, и доктор Иисус удовольствовался одной констатацией. Неужели, спрашивали себя минеи, даже эти прения имеют целью только подогреть настроение или враги нашли момент подходящим для нанесения удара?

Они нанесли удар. Симон Ткач взял слово. Он спросил доктора и господина Хелбо, знает ли тот какое-нибудь средство, чтобы освободить богослужение от злого яда, о котором говорил он и его коллега Иисус.

Оказалось, что доктор Хелбо знает такое средство. При беглом пересмотре восемнадцати молений, десять лет тому назад, одно из молений просто выпало, не будучи ничем заменено, и, таким образом, основной ритм молитвы был нарушен. Теперь число молений не доходит до восемнадцати, а это, как известно, священное число жизни[298]. Можно было бы, наконец, предложил доктор Гельбон, восстановить первоначальное число молений, а именно – прибавить к трем молениям о воссоздании храма и нации еще одно, проклинающее тех, кто растлевает слово, кто подменяет прямой смысл молений «воссозданием в духе». Такая поправка не только вернет молитве ее первоначальный вид, но и устранит опасность, о которой говорил и он, и его коллеги, ибо такое моление еретики едва ли будут в состоянии произнести, в ответ на такое моление они едва ли смогут сказать «аминь».

Теперь бен Измаил и его друзья знали, куда он метит. Никто не назвал минеев, но было ясно, что эти трое хотели превратить восемнадцать молений в орудие борьбы, чтобы исключить христиан из синагог и из еврейства. Минеи дорожили участием в общем богослужении. Они охотно цитировали слова пророка: «Молитва лучше жертвы»[299], – древние восемнадцать молений были им так же дороги, как и остальным иудеям. Они всем сердцем любили благочестивый, безыскусный напев этих молений, во многих общинах они исполняли роль провозгласителей молитвы. Если, по предложению доктора Хелбо, будет введено еще проклятие, явно направленное против минеев, то им уже нельзя, согласно предписанию, говорить «аминь», ведь они же не могут сами просить Ягве, чтобы он их изгнал. Они должны будут удалиться из молитвенных домов.

Предложение было построено очень ловко. Если его примут, то не только навяжут минеям решение, от которого они до сих пор уклонялись, но избегнут также неприятной необходимости вынести такое заключение, которое дало бы римлянам основание для преследования минеев. Флавию Сильве можно было просто объяснить: есть очень легкий способ установить, кто еврей, а кто нет. Наше учение изложено в восемнадцати молениях. Кто произносит их вместе с нами, кто отвечает на них «аминь», тот еврей. Кто этого не делает, тот не принадлежит к еврейству. Минеям было предоставлено решить самим, могут они произносить «аминь» в ответ на проклятье еретикам или не могут.

Бен Измаил быстро понял опасность, крывшуюся в предложении доктора Хелбо. Обойти мучительное для них заключение чисто литургическим путем – это должно было показаться членам коллегии благословенным решением вопроса. Но вместо того, чтобы обдумать способы, как парировать удар, бен Измаил мучился одним: является ли изобретение этого маневра делом трех богословов или оно придумано его зятем Гамалиилом. Ему было бы больно, если бы Гамалиил оказался с ними в заговоре.

Верховный богослов быстро рассеял его сомнения. Он взял слово, заявил кратко и сухо, что выход, найденный доктором Хелбо, кажется ему справедливым и мудрым; он присоединяется к его предложению.

В крупной голове бен Измаила проносились вихрем сотни горьких мыслей – обвиняющих, возмущенных, смиренных. Лишь недавно он говорил Ханне, что никогда его друзья не примут предложения, направленного против минеев. Теперь сюда замешался запрос римлян, и никого нельзя обвинять за то, что он примкнет к дьявольски хитрому предложению Хелбо; наоборот, того, кто восстал бы против него, следовало считать врагом еврейства. Бен Измаил был настолько ошеломлен, что не находил слов для возражения трем ученым и Гамалиилу.

Вместо него выступил с возражениями один из его друзей. Молитва, заявил он, существует для того, чтобы испрашивать у бога милости для себя, а не мести для других. Предоставим Ягве самому наказывать богохульников и отщепенцев.

Из-за этих слов доктор Симон, по прозванию Ткач, встал вторично, и теперь, после поддержки верховного богослова, уверенный в своей победе, он казался еще массивнее и решительнее. Нужно, заявил он, заставить еретиков показать свое подлинное лицо, – этих двуличных людей, которые утверждают, будто они евреи, а на самом деле, словно идолопоклонники, стоят на коленях перед полубогом, который якобы снял с них бремя их грехов. Точек зрения много, одни из них лучше, другие – хуже, у Ягве обителей много, но у него нет места для тех, кто ради своей веры в полубога отрицает единственное исповедание иудейской религии: «Слушай, Израиль, Ягве – бог наш, Ягве един».

Если бы верховный богослов сейчас же перешел к голосованию, то предложение Хелбо поддержали бы шестьдесят из семидесяти членов коллегии. Но Гамалиил, как всегда, остался лояльным. Ему кажется, заключил он заседание, что некоторые из присутствующих раздражены, поэтому он предлагает перенести голосование на следующий день. Ибо не подобает принимать столь важные решения, когда человек взволнован.



Бен Измаил не спал в эту ночь. С ним были друзья, миней Иаков тоже поспешил в Ямнию из своей деревни Секаньи. Все они сидели вокруг бен Измаила, растерянные и печальные.

Миней Иаков сказал:

– Вы знаете, что мы – евреи и что мы не хотим нарушать закон. Наш мессия пришел, чтобы исполнить закон. Мы миролюбивые люди. Не отлучайте нас. Есть старое учение, и есть новое учение. Мы веруем в новое, но мы не отрицаем и старого. Если вы нас исключите, то к нам будет приходить все больше язычников и в нашу веру будет проникать все больше новое учение и все меньше оставаться от старого. Не принуждайте нас отказываться от старого учения ради нового.

Мрачная и гневная сидела Ханна среди мужчин. Она заклинала их отклонить предложение и в случае, если они окажутся в меньшинстве, выйти из коллегии. В народе у них много сторонников, пусть минеи объединятся, и можно будет дать Ямнии отпор.

Бен Измаил был в страшной тревоге. Он знал одно: если предложение будет принято, минеи постепенно отстанут от ритуалов, а если предложение не будет принято, евреи подвергнутся новым преследованиям со стороны Рима. Минеи были ему дороги, многое из их учения было близко его сердцу. Но Израиль и его целостность были ему дороже.

Он явился на заседание коллегии, не приняв никакого решения. Но тем обдуманнее подготовились противники. Они настаивали на том, чтобы сначала уточнить содержание нового моления, а не его словесную форму. Было решено, что проклятие Ягве должно призываться на две категории отрекающихся от принципа: на тех, кто не верит, что Ягве един, но верит также в мессию, служащего посредником между Ягве и человечеством и уже пришедшего, и на тех, кто считает, что может толковать закон из собственного сердца, без помощи устного предания и без посредства избранных богом провозвестников его.

Бен Измаил и его сторонники во время голосования не высказались ни «за», ни «против». Предложение было принято огромным большинством. Заседание продолжалось недолго, но бен Измаил так устал, словно тяжело потрудился физически. Он рвался в свою Лидду. В Ямнию он, наверное, уже никогда не вернется. Он выйдет из состава коллегии без ненависти, но утомленный многими ненужными речами, в Лидде он будет продолжать работать над учением, не полемизируя с богословами, без учеников, для себя, для Ханны, для своего друга Ахера.

Когда он и его друзья уже собрались уходить, доктор Симон, по прозванию Ткач, еще раз взял слово. Бен Измаил, заявил он, промолчал и воздержался от голосования. Как он, Симон, ни уважает такую кротость, все же в наши дни необходимо избегать даже видимости того, что член коллегии сочувствует богохульникам, на которых коллегия решила призвать проклятие божие. Если бы такой ученый человек, как бен Измаил, был заподозрен в сочувствии минеям, это сильно подорвало бы авторитет Ягве. Нужно прежде всего показать миллионам иудеев за границей, что в Ямнии проповедуется только одно учение. Он очень сожалеет о том, что бен Измаил промолчал, и просит коллегию найти способ загладить подобный промах.

Наступило смущенное молчание. Затем встал доктор Хелбо. И опять-таки именно он предложил выход. Ягве, заявил он, наделил бен Измаила, больше, чем других членов коллегии, даром слова, и его молитвы обладают особенной глубиной и горячностью. Поэтому следовало бы возложить на бен Измаила редактирование нового моления. Если он отредактирует его, то можно быть уверенным, что он найдет настоящие слова и, кроме того, весь мир получит документальное доказательство единодушия Ямнии и единства учения.

Хелбо говорил довольно долго. Во время его речи бен Измаил смотрел прямо перед собой, его бледное лицо словно окаменело. Только уже под конец он поднял глаза, но смотрел не на оратора, а на своего зятя, верховного богослова. Долго сидели они друг против друга, в их глазах не было угрозы, эти глаза скорей наблюдали и настойчиво вопрошали. Когда бен Измаил понял, куда клонит Хелбо, его вдруг охватило ледяное спокойствие, но в этом ледяном спокойствии вихрем проносились мысли. Он не сомневался, что последнее предложение Хелбо согласовано с верховным богословом. Однако он не испытывал, как вчера, смешанной с презрением ненависти. Козел, которого посылали в пустыню, чтобы освободиться от грехов, не освободил людей, и Иисус минеев, пожелавший быть этим козлом, быть агнцем, взявшим на себя грехи мира, тоже не освободил их, ибо почему же тогда возложил Ягве на него то, что он возложил?

Больше всех здесь присутствующих жаждет он пощадить минеев, ибо понимает всю широту и мягкость их учения. А теперь члены коллегии хотят, чтобы именно он проклял минеев и изверг их из лона еврейства.

Мучительный выбор. Ему предстоит выбрать между иудейским духом и иудейской церковью, а он понимает, что иудейский дух без этой церкви невозможен.

Он отлично знает, на чем построена вся аргументация Гамалиила: мы вынуждены пожертвовать частью истины, чтобы не пожертвовать всей истиной. Однако останется ли истина истиной, если мы отречемся от ее части? Но в одном Гамалиил прав: может ли истина сохраниться, если нет ничего, в чем бы она воплощалась?

Медленно поднимает он руку, проводит ею, все еще не спуская глаз с Гамалиила, по лысому лбу. Машинально дергает брови, разглаживая их. Дьявольски ловко придумали они это, Гамалиил и его товарищи! Если он выполнит их требование, если проклянет тех, кому желает добра, то минеи справедливо обвинят его в том, что именно он отлучил их. Если же он этого не сделает, то его отлучат другие и будут правы, ибо тогда римляне найдут новый повод для недоверия к учению и для преследований. Сделает он это или не сделает – в Израиле все равно опять произойдет раскол.

Он все еще сидит совершенно безмолвно, этот статный человек. Но его гнетет чудовищное бремя, как тогда, в день очищения, когда он после странствия, с посохом, котомкой и сумой всходил по лестницам учебного зала, испытывая безмерную тяжесть и усталость, неукротимое желание больше ни о чем не думать, упасть, забыться в обмороке. Но, как и тогда, знает он и сегодня, что не смеет дать волю своему желанию, что должен сидеть здесь, дослушать противника до конца, ответить.

Доктор Хелбо умолк. Все смотрят на бен Измаила. После бесконечного молчания Гамалиил заявляет:

– Прошу доктора и господина бен Измаила высказаться.

Бен Измаил не встает, он спокоен, по его виду не скажешь, что он не в силах встать. Но его крупная голова с лысым лбом необычайно бледна, и его глубокий голос звучит глухо и хрипло, когда он наконец отвечает:

– Я составлю это моление.



Иосиф, озлобленный до самых глубин своего существа той грубостью, с какой коллегия принудила бен Измаила предать свое дело, пошел к верховному богослову. Он испытывал жгучее раскаяние, что не поднял в Кесарии вопроса об университете в Лидде. Он решил высказать Гамалиилу все, что думает об его методах, и швырнуть ему в лицо предложенную должность. Ему претила такая политика.

Верховный богослов ни единым словом не прервал его бурной обвинительной речи.

– Вы так молоды и так пылки, – сказал он, когда Иосиф кончил, и в его голосе звучала усталость, ирония, зависть.

– Вы заявили мне, – мрачно продолжал настаивать Иосиф, – здесь, в этой самой комнате, заявили вы мне, что не тронете минеев, если они не тронут устава ритуалов.

– Они тронули его, – возразил верховный богослов. – Мне достоверно известно, что в Антиохии, в Коринфе и в Риме они, согласно учению некоего Савла, или Павла[300], утверждают, что обрезание обязательно только для тех, кто родился евреем, но не для язычников, обращенных в их веру.

Иосиф вспомнил слова Иакова-чудотворца.

– Даже если некоторые проповедники этому и учат, – возразил он неуверенно, – то разве это не временная мера, чтобы обойти запрет римлян?

– Для меня это слишком минейская точка зрения, – резко возразил верховный богослов, и его вежливое лицо стало жестким, римским. – Я не могу допустить, чтобы мотивами можно было изменить самый факт. Я не могу согласиться с тем, чтобы принятый в общину Израиля оставался необрезанным. Секта, допускающая к себе необрезанных, не может быть терпима в нашей среде. Подумайте трезво, доктор Иосиф, – убеждал он его. – Признание подобной точки зрения равносильно упразднению иудаизма. В настоящее время мы добились того, что устав ритуалов связывает даже заграничных евреев между собою так же тесно, как некогда их связывал храм. Они взирают теперь на Ямнию еще более неотступно, чем некогда смотрели на Иерусалим. Если я дам ритуалам поколебаться, то вся спайка рухнет, рухнет все. – И, приблизившись к нему, доверчиво, хитро, таинственно прибавил: – Я иду дальше. То, что римляне запретили обрезание, кажется мне знаком Ягве. Он больше не хочет принимать язычников в свой союз с нами. Он хочет сначала, чтобы мы укрепились в самих себе. Он на время закрыл список.

Иосиф мрачно продолжал повторять ему свои прежние возражения:

– Но что же останется от универсализма вероучения, если вы лишаете язычников возможности приобщаться к Ягве?

– Я должен, – возразил верховный богослов, – поставить на карту либо универсализм иудеев, либо их бытие. Неужели я вправе ради части идеи рисковать всей идеей? Я предпочитаю на время сузить иудаизм до национализма, но не дать ему вовсе исчезнуть из мира. Я должен пронести единство иудеев через ближайшие тридцать лет, самые опасные с тех пор, как Ягве заключил союз с Авраамом. Когда опасность минет, дух иудаизма может снова выявиться как дух вненациональный.

– А разве было необходимо, – с горечью спросил через минуту Иосиф, – унизить бен Измаила во второй раз, да еще так жестоко? Вы же знаете, что от подобного удара человек не оправится.

– Знаю, – согласился Гамалиил, – я не мог пощадить его. Раз операция неизбежна, нужно, чтобы она принесла пользу. Вы знаете, какой ненавистью к прозелитизму одержим Флавий Сильва. На случай, если мы совершенно явно не отмежуемся от минеев, у него, несомненно, наготове чрезвычайно суровые репрессии. В его распоряжении много способов. Он может отнять у нас привилегии, право суда, университет в Ямнии. Я вынужден нанести удар тем, кто подозревается в сочувствии минеям. Унижение бен Измаила гарантирует привилегии Ямнии.

Вероятно, Гамалиил был прав. Но Иосиф вспомнил бледное, продолговатое страдальческое лицо бен Измаила; печаль и гнев так сильно бушевали в нем, что он прижал кулаки к глазам, словно ребенок.

– Я люблю бен Измаила, – осторожно сказал через некоторое время верховный богослов. – Здесь, в этой тихой комнате, беседуя с вами, я удивляюсь, как заставил себя нанести ему смертельную обиду. Здесь я бы не смог. Гамалиил не мог бы причинить такого горя бен Измаилу, скорее он сам уехал бы из этой страны. Но Гамалиил и верховный богослов не одно и то же. Верховный богослов обязан найти в себе силу растоптать человека, если этого потребует политический разум. Я был бы преступником, если бы, желая пощадить бен Измаила, повредил интересам всего еврейства.

– У меня не хватило бы сил на такое благоразумие, – сказал уныло и с горечью Иосиф.

– Вы не хотите быть нашим представителем в Кесарии? – спросил Гамалиил, не скрывая своего разочарования.

– Я восхищаюсь последовательностью вашей политики, – возразил Иосиф, – но мне становится не по себе, когда я вспоминаю, что чуть не дал вам своего согласия.



В число восемнадцати молений, после прекрасной одиннадцатой молитвы: «Посади, как прежде, наших судей и, как некогда, князей наших», – было вставлено новое моление, начинавшееся словами: «Пусть еретики не надеются» – и кончавшееся: «Хвала тебе, Ягве, тебе, который посрамил еретиков и поразил возомнивших о себе».

Включение этого текста в ежедневную молитву имело ожидаемые последствия. Правда, многие отвратились от минеев, отреклись от новой веры и говорили «аминь», когда произносилась молитва об отлучении еретиков, веровавших в уже пришедшего мессию. Однако многие, большинство, остались верны новому вероучению. Они вышли из еврейства, решились на разрыв со своими соплеменниками. Многие эмигрировали, среди них и чудотворец Иаков из деревни Секаньи.

Последователи нового учения теперь уже решительно приступили к выполнению той миссии, которую раньше иудеи считали для себя основной: распространению веры в Ягве среди язычников. Правда, в иных минейских книгах еще попадалось старое изречение: «Не ходите по дороге язычников, не входите в города самарян, но идите только к заблудшим овцам Израиля», однако основой пропаганды стало теперь учение Савла, или Павла, утверждавшего, что благовестие Ягве и его мессии должно прежде всего служить светом и просвещением язычников. В то время как иудеи под давлением закона об обрезании все больше отказывались от пропаганды, минеи, несмотря на преследования, продолжали благовествовать о своем мессии.

И все резче отделяли себя христиане от тех, из чьей среды они выросли. Они начали отрицать устав ритуалов, который был прежде для них обязателен. И в своем провозвестии о спасителе заняли по отношению к староверческому еврейству резко враждебную позицию. Навеки откололось от старого, ставшего теперь националистическим, новое, космополитическое учение, чтобы в этой новой форме завоевать мир.



После беседы с верховным богословом Иосиф вернулся в свое имение. Там он посиживал, мирно беседовал со своим управляющим, обдумывал, не отпустить ли ему на волю раба Послушного. Через двенадцать дней отплывает корабль «Счастье», который доставит его обратно в Италию, а через четыре дня он должен быть в Кесарии.

Он поехал верхом на хутор «Источник Иалты». Он сел на маленькую каменную ограду, которую любил, но на этот раз Мары не было. Притихший, сидел он в солнечных лучах, но они уже не были такими горячими. Теперь, когда он решил уехать, он испытывал тем более сильное желание остаться в этой стране.

Если бы у него в Риме были хоть сыновья. Сыновья по духу и по плоти. Но Симон умер, а Павел для него потерян.

Много обязательств у человека перед женщиной, единственный сын которой погиб по его вине. Но не явится ли это для него наградой, а не карой? Правда, Мары сейчас здесь нет, но он видит ее перед собой, босую, в большой соломенной шляпе, видит, как она сидит, как она ходит по саду, как стоит на коленях, копает жирную черную землю.

Многие из ученых-богословов считают вторичную женитьбу на разведенной жене поступком, заслуживающим похвалы. Как стали бы смеяться в Риме, если бы он, после всего пережитого, снова приехал со своей первой женой. Правда, людям свойственно ошибаться. Но он никогда не думал, что здесь, в стране Израиля, его встретят так приветливо. Гамалиил поистине великий человек. Никто не мог бы лучше него руководить в настоящий момент евреями.

Хорошо было бы иметь сына от Мары, от этой женщины с босыми ногами, в соломенной шляпе. Ему все равно, признают ли евреи такого сына. Важно только с самого начала воспитывать его самому вместе с женщиной, у которой босые ноги.

Когда он на другой день снова приехал на хутор, Мара была тут. Она работала. Он стоял около нее и убеждал ее. Он рассказал ей о замечательном обычае левирата. Объяснил, что это не следует понимать слишком узко, что он чувствует себя в долгу перед ней, что выполнение этого долга ему желанно. Пока он говорил, она продолжала работать, не поднимала головы, так что он не знал, слушает ли она его и как относится к его словам, ибо широкополая шляпа закрывала ее и он не мог угадать выражение ее лица.

Он продолжал говорить и сказал больше, чем предполагал сказать. Он спросил ее, не поедет ли она вместе с ним в Рим и не согласится ли жить в его доме. Он добьется для нее права гражданства, и если они не смогут пожениться по еврейскому обряду, то он, во всяком случае, сделает ее своей женой по римским законам. Их сын должен носить его имя Иосиф Флавий, и пусть она решит сама – называться ли ему еще Лакиш, по ее отцу, или, по его отцу, Маттафий; и пусть он будет римлянином, но прежде всего евреем. Они вместе будут охранять его и воспитывать.

Он говорил не очень связно, хотя был опытным оратором; иногда его слова прерывались учащенным дыханием.

Мара перестала работать, она сидела на земле в ярком солнце, ослепительном, но все же не знойном, ее голова была склонена, широкополая шляпа совсем скрывала ее. Долго сидела она неподвижно, не говоря ни слова. Наконец Иосиф спросил:

– Ты слушала меня, Мара? – И так как она слегка кивнула, он подошел к ней ближе, наклонился, схватил ее огрубевшую руку и спросил: – Разве ты не хочешь показать мне своего лица, Мара?

Тогда она подняла голову, улыбнулась из-под соломенной шляпы и спросила, в свою очередь:

– А откуда ты знаешь, что это будет сын?

Но он преисполнился великой радости и воскликнул:

– Мара!

И она ответила:

– Здесь я!

И он привлек ее к себе и подвел к ограде, и они сели там в солнечных лучах.

Она же заявила серьезно и решительно:

– Но я должна сначала привести в порядок этот виноградник, потому что он одичал, и я должна подождать, пока светлошерстая вавилонская ослица разрешится от бремени и выкормит осленка. Весь хутор должна я сначала привести в порядок.

– А сколько это продлится? – спросил он.

– Я думаю, что через год я кончу, – ответила она.

– Это очень долго, – сказал Иосиф. Но тем временем уже соображал вслух: – Я все приготовлю в Риме, чтобы тебе осталось только явиться к судье и получить право гражданства.

На другой день Иосиф попытался уговорить ее все-таки поехать с ним в Рим теперь же. Но она воспротивилась. Она вложила так много материнского труда в одичавшую землю и не хотела бросить ее, пока не будет уверена, что хутор начнет процветать. Иосифу пришлось уступить.

Однако он не хотел покидать Иудею, не закрепив своего нового союза с Марой. Он спал с ней. Он хотел, чтобы его сын был зачат в Иудее.

На четвертый день, как Иосиф и решил, он покинул имение, чтобы ехать в Кесарию, а затем в Рим. Мара же положила между грудей куриное яйцо, чтобы узнать, выведется ли петух или курица.



Праздничным играм в Неаполе Флавийском, правда, не удалось затмить сирийские, но, в общем, губернатор мог быть доволен. То, что главный аттракцион, жеребец Виндекс, отпал, произвело неприятное впечатление, но «Лавреол» имел огромный успех. Гости, даже сирийцы, – а в данном случае это было главное, – не переставали хохотать, восхищаться, аплодировать.

Деметрий Либаний жаждал этого успеха, как олень воды. Однако он был достаточно умен, чтобы знать ему цену. Публика была исключительно восприимчива, но не способна к серьезной критике. В тех местах, где зрителям надо было ликовать, они хранили мертвое молчание, а там, где надлежало плакать, смеялись. Но смеялись они, по крайней мере, от всего сердца. Временами казалось, что сотрясаются даже мощные каменные ступени театра. Неужели вернулись времена, когда Деметрий Либаний «заставлял смеяться даже статуи»?

С нечистой совестью играл он Лавреола; то, что он имел успех, было незаслуженной милостью Ягве. Теперь его обязанность – остаться в этой стране. Впрочем, для этого имелись и внешние причины: губернатор, чтобы удержать его, предложил ему большие поместья и привилегии, так что, согласись он остаться в Иудее, он жил бы по-княжески.

Но он никак не мог решиться. Именно после успеха в Неаполе Флавийском его особенно жестоко терзала досада за провал в «театре Луции». Это был незаслуженный провал. Теперь он доказал, что его Лавреол имеет успех даже у наивной публики, неспособной оценить всех тонкостей. Нет, он не хочет сойти в могилу, не смыв позора своего римского провала. Пусть Ягве гневается на него, пусть новое морское путешествие принесет ему новые мучения, – он заставит римлян признать его Лавреола. Он стал искать судно, сулившее ему более спокойное путешествие. После многих колебаний он заказал наконец каюту на корабле «Арго». «Арго» был старая посудина, но широкая и поместительная. И он не пускался, как тот корабль, чье имя носил, в неизведанные странствия, наоборот, он боязливо избегал открытого моря и держал курс, все время придерживаясь берегов. Путешествие продлится долго, но актеру уже не предстоят такие страдания, как в первый раз.

Он ошибся. На третьей неделе сильный шторм отогнал корабль от берегов, рулевой уже не мог управлять им. Беспомощно носилось судно по морю, его заливали серо-белые холодные волны. Матросы посыпали пеплом главу, пассажиры взывали к своим богам, прикованные в трюме рабы-гребцы выли от страха за свою жизнь. Несмотря на все это, капитан уверял, что судно не могло отойти слишком далеко от берегов.

Деметрий Либаний лежал в своей каюте, его лицо было серым, его руки и ноги оледенели. Он чувствовал ужасающую слабость; весь вчерашний день его рвало, еда вызывала в нем отвращение; он лежал, закрыв глаза и призывая смерть. Да и как спастись? Судно обречено, говорят они, а двух лодок, конечно, не хватит. По доброй воле они не возьмут его в лодку, а он недостаточно силен, чтобы отвоевать себе место. Сначала с ним обходились с большим уважением, а теперь он для них не больше, чем кусок дерева, и они дадут ему погибнуть. Хоть бы уж скорей конец. Он стал призывать Ягве, хотел надеть молитвенный плащ и молитвенные ремешки, но слишком обессилел.

Вдруг раздался ужасный треск и снова крики с палубы. Его охватил нестерпимый страх. Еле двигаясь, пополз он на верхнюю палубу. Он не раз падал. Но на верхней палубе его не замечали и не хотели замечать, каждый был занят только собой. Его страх все возрастал. Увидев, что другие стригут себе волосы, чтобы принести их в жертву Нептуну, он попытался вырвать клочок собственных волос, прося одновременно у Ягве прощения за свое идолопоклонство.

Волны были огромные; они шли, казалось Деметрию, со всех сторон. Разве ветер изменил направление? Кто-то сказал, что судно теперь ближе к берегу; бросили лот и нашли, что вода здесь не глубока, есть опасность наскочить на мель, но на лодках можно добраться до берега. Приготовили лодки, но пока не решались спустить их. Сначала Либаний нашел опору в каком-то уголке, затем волны оторвали его, и он покатился по палубе, словно неодушевленный предмет.

«Теперь конец, – думал он. – Я не хочу обнадеживать себя, я никого не хочу призывать, ни на что не хочу надеяться. Но если ты мне в этот раз опять поможешь, Ягве, только еще в этот единственный раз, тогда я откажусь играть в Риме Лавреола, откажусь ради тебя. Нет, лучше не помогай мне, но сделай так, чтобы скорей пришел конец. Утонуть – ужасно, становится нечем дышать, а я не умею плавать. Это хорошо, что я не умею плавать, так скорее придет конец. Или, может быть, лучше вскрыть себе вены? Но у меня ужас перед кровью. И если Ягве в милосердии своем все же решил спасти меня, то я не хочу слишком поспешно действовать наперекор его воле. Умереть в открытом море – это самое страшное, у человека нет могилы. Своему злейшему врагу желают: «Чтоб ты умер в открытом море», – но богословы запретили желать этого даже язычникам. Утопленника пожирают рыбы. Сначала они съедают глаза, разве в «Персах» у Эсхила нет такого места?[301] Нет, это не оттуда, но теперь все равно, дай мне скорее умереть, Ягве… а как холодно! Может быть, один из матросов или рабов убьет меня, если я заплачу? Да и да, согрешил я. Да и да, преступал я, да и да, я виновен. «Слушай, Израиль, предвечный бог твой», – но я не должен говорить «слушай, Израиль», ибо если я думаю сам, что это час моей смерти, то я призываю ее и прошу Ягве погубить меня. Если я буду спасен, то нужно захватить с собой кусок дерева от этого корабля, чтобы мне поверили, какая ужасная была буря. Люди никогда не верят, если человек совершил героический поступок. Мне следовало бы наголо обрить голову, – пусть видят, что я принес свои волосы в жертву Нептуну, но это было бы опять оскорблением Ягве. Ни при каких обстоятельствах не должен я думать сейчас о том, что есть какая-то возможность погибнуть. Если я буду играть в Риме Лавреола, то в третьей сцене я сделаю ударение на слове «крест», а не на слове «ты». А маска должна быть на полсантиметра длиннее. Надо равномерно дышать, тогда тошнота меньше. Если я буду делать глубокие вздохи и вытягивать руки, то меня будет меньше катать по палубе. О, вот опять волна. Мы слишком просто представляли себе, я и Марулл, что значит быть пиратом. Подумать только, ведь они в такую бурю должны были еще сражаться. Скорей бы уж конец».

Едва Либаний подумал об этом, как почувствовал страшный толчок и услышал чудовищный треск. Корабль наскочил на мель. Раздались вопли. Люди спешно стали спускать лодки. Деметрий, хотя и знал, что это безнадежно, все же закричал, чтобы его захватили. Лодки отчалили без него.

На «Арго» осталось несколько десятков человек: рабы, больные, беспомощные. Волны теперь уже окончательно покрыли сильно поврежденную корму корабля. Деметрий с некоторыми другими переполз на то место, которое они считали самым безопасным, и там за что-то ухватился. Буря как будто несколько утихла, но все снова надвигались валы, перекатывались через него, грозили унести с собой; он задыхался.

Раньше, чем корабль окончательно погрузился в воду, подошли лодки с людьми. Деметрий решил, что теперь он спасен, а может быть, он этого и не подумал, его мысли путались. Разве эти приехавшие люди не Лавреол со своими пиратами? Они очень спешили, они не теряли времени на разговоры, поспешно снуя взад и вперед, тащили они все, что только можно было. На людей им было наплевать; может быть, им казалось, что эти люди не стоят того, чтобы увезти их в качестве рабов и откармливать, может быть, считали, что их опасно превращать в рабов. Люди с лодок были по-своему добродушны; то одному, то другому из потерпевших кораблекрушение отрубали они голову, чтобы он не слишком страдал. На Деметрия они не обратили никакого внимания. У прибрежного населения было в ближайшие дни немало работы. Волны прибивали к берегу всевозможные вещи. Так, например, на берег был выброшен ларец из эбенового дерева с драгоценными украшениями из слоновой кости, изображавшими туалет какого-то полубога, и с инициалами «Д.Л.». Этот ларец казался прибрежному населению чрезвычайно драгоценным; назначения его они, правда, так и не узнали и долго о нем спорили. Деметрию Либанию он служил для его грима. Прибило также и футляр с инициалами «Д.Л.», он выглядел очень ценным и возбуждал большие надежды; но когда они с жадностью открыли его, в нем не оказалось ничего, кроме увядшего венка.

Иосиф был рад, что еще застал Юста в Кесарии.

Они сидели на набережной; перед ними стоял корабль «Счастье», который должен был послезавтра увезти Иосифа в Италию. Вокруг них – шум и люди. Но Иосиф видел только тощее, резкое желто-смуглое лицо Юста.

Юст одобрил решительные действия, наконец предпринятые Гамалиилом против минеев.

– Истина, – констатировал он, – не может быть преподнесена людям без примеси лжи. Но ложь, которую богословы примешивают к правде, менее опасна, чем ложь минеев. Отказ от всемирного гражданства искажает идею иудаизма, но отречение от грядущего мессии искажает ее еще сильнее. Ибо появление мессии должно быть завоевано праведной жизнью каждого отдельного человека, так что вера в уже пришедшего мессию равносильна отречению от идеи внутреннего совершенствования. Тот, кто считает, что тысячелетнее царство уже настало, может позволить себе больше не бороться за него. Хорошо, что Гамалиил выступил против учения, побуждающего его последователей отказаться от борьбы за совершенствование.

Иосиф, глядя на него сбоку, все еще обдумывал его первые слова.

– Вы серьезно считаете, – спросил он, – что любая истина может быть передана людям, только если примешать к ней ложь? Значит, по-вашему, то, чему суждено остаться, должно состоять из истины и лжи? Вы хотите, чтобы я считал это чем-то большим, чем афоризм?

Юст обратил к нему насмешливое лицо:

– Вы слывете великим писателем, Иосиф Флавий, а в сорок три года еще не постигли элементов нашего ремесла! Вглядитесь в эту легенду о мессии минеев. То, что рассказывают минеи, полно явных противоречий; каждый беспристрастный человек должен понять, что так не могло быть, и до сих пор еще есть старожилы в Галилее и в Иерусалиме, которые должны были бы видеть то, о чем повествуют минеи, но они этого не видели. Разве это не доказывает, насколько жизнеспособнее легенда, которая людям удобна, чем неудобная для них историческая правда? Действительность – это только сырой материал, малодоступный человеческому восприятию. Она становится пригодной, лишь когда перерабатывается в легенду. Если какая-нибудь истина хочет жить, она должна быть сплавлена с ложью.

Шум вокруг них усилился. Знакомые кивали Иосифу. Он же, отвечая на их приветствия, неотступно смотрел на Юста, который сидел перед ним, тощий, неподвижный, странный своей однорукостью, неприятно хихикая по привычке последних лет. Иосиф напряженно слушал его, но не мог так быстро понять его слов и спросил, слегка озадаченный:

– Что вы сказали, Юст?

И Юст, словно ребенку, которому трудно объяснить, подчеркивая каждое слово, повторил по-арамейски, хотя до сих пор говорил по-гречески:

– Если какая-нибудь истина хочет жить, она должна быть сплавлена с ложью.

Однако Иосиф, и страстно увлеченный, и сильно разгневанный, возразил ему:

– И это говорите мне вы, Юст, вы, так зло смеявшийся над компромиссами?

Но Юст нетерпеливо возразил:

– Да вы что, притворяетесь? Вы решительно не хотите меня понять? Разве я говорю о компромиссах? Чистая, абсолютная истина невыносима, никто не обладает ею, да она и не стоит того, чтобы к ней стремиться, она нечеловечна, она не заслуживает познания. Но у каждого своя собственная правда, и каждый знает точно, в чем его правда, ибо она имеет четкие очертания и едина. И если он отклонится от этой индивидуальной правды хотя бы на йоту, он чувствует это и знает, что совершил грех. А вы нет? – спросил он вызывающе.

– К чему же, – спросил с горечью Иосиф, – возвещать какую-либо истину, если она только субъективная истина, а не Истина?

Юст покачал головой, удивляясь такому неразумию. Затем с легким нетерпением заявил:

– Истины, которые политик сегодня претворяет в дела, – это истины, которые писатель возвестил вчера или третьего дня. Разве вам это неизвестно? А истины, которые писатель возвещает сегодня, будут завтра или послезавтра претворены политиком в жизнь. Истина писателя при всех обстоятельствах чище, чем истина человека действия, политика. У человека действия, у политика тоже, даже в лучшем случае нет шансов на осуществление его концепции, его истины во всей их чистоте. Ведь его материал – это другие люди, массы, им он постоянно должен делать уступки, с ними работать. Поэтому политик работает с самым неблагодарным, недостойным материалом, – ему приходится, бедняге, сочетать свою истину не только с ложью, но и с глупостью масс. Поэтому все, что он делает, ненадежно, обречено на гибель. У писателя больше шансов. Правда, и его истина является смесью фактов окружающего мира, действительности, и его собственного непостоянного, обманчивого «я». Но эту его субъективную правду он может, по крайней мере, чистой вынести на свет, ему даже дана некоторая надежда на то, что эта истина постепенно превратится в постоянную, хотя бы в силу давности; ибо если человек действия непрерывно экспериментирует над теоретической правдой писателя, то имеется некоторая надежда, что когда-нибудь, при благоприятных обстоятельствах, действительность все же подчинится этой теории. Дела преходят, легенды остаются. А легенды создают новые дела.

Грузчики бегали взад и вперед, они грузили корабль «Счастье». Иосиф смотрел на них, но их видел лишь взор его, он был занят тем, что сказал Юст. Тот повернулся к нему лицом и продолжал не то с сожалением, не то со злостью.

– Правда, великому писателю не всегда легко оставаться верным своим истинам. По большей части – это неудобные истины, и они мешают его успеху и популярности. Популярности писатель обычно достигает лишь тогда, когда подмешивает в составные части своего познания глупость масс.

Иосиф чувствовал себя весьма неприятно. Юст же очень вежливо и теперь снова по-гречески добавил:

– Не думайте, пожалуйста, Иосиф, что я смеюсь над вами. Почему бы вам и не писать ради успеха? Тем, что вы иногда писали непристойную ложь, вы заработали себе бюст в храме Мира. Почти каждый найдет, что дело стоило того.

И еще раз лицо его изменилось, на нем проступило лукавое и смиренное выражение, и он пододвинулся к Иосифу:

– Я хочу сообщить вам один секрет, – сказал он. И среди шума Кесарийской гавани, словно они были совсем одни, этот тощий, убогий, изувеченный человек, приблизив свой рот к лицу Иосифа, сказал ему на ухо свою тайну: – Даже распространение чисто субъективного познания не может радовать человека больше, если он понял следующее: всякое познание возникает только из стремления найти доводы, оправдывающие твою индивидуальность, всякое познание – только средство сформировать твою собственную сущность, отстоять себя против целого мира. И если какое-нибудь познание не приспособлено для того, чтобы утвердить твое «я», ты будешь трудиться над ним до тех пор, пока его не приспособишь. – И, хихикая, он запел на мотив модной уличной песенки слова, вероятно, только сейчас возникшие в его уме:

Только то можешь ты усмотреть,
Что желаньям твоим угождает
И что право твое подтверждает
Тем, чем был ты, остаться и впредь.
Иосиф не решался взглянуть в глаза этого человека.

– Почему принижаете вы нашу работу, Юст? – жалобно сказал он.

– Вздор, – отрезал Юст, – я не считаю свою работу неценной.

Иосиф же, хотя его глубоко ранили слова другого, почувствовал потребность слышать такие слова все вновь и вновь. Он взглянул на корабль «Счастье»:

– Поедемте со мной в Рим, Юст, – попросил он его. – Я нуждаюсь в вас.

– Хорошо, – резко ответил Юст.

Часть пятая ГРАЖДАНИН ВСЕЛЕННОЙ

Когда Иосиф и Юст приехали в Рим, было холодно, пасмурно и ветрено. Но уже в носилках, в которых его несли домой, Иосиф почувствовал глубокую радость оттого, что он опять в Риме. Он уже не понимал, как мог всего восемь месяцев назад приветствовать Иудею, словно свою единственную родину, как мог бояться, что почувствует себя в Риме чужим. Правда, все здесь холоднее и бескрасочнее, чем в Иудее. Но ведь нельзя жить постоянно в атмосфере, которая так утомляет и волнует, как атмосфера его родины, нельзя превращать свое существование в непрерывный день покаяния и суда. Его путешествие в Иудею было большой героической интермедией. Здесь, в Риме, его будни, деятельные, трезвые, грязные. Он принадлежит Риму, он принадлежит всему миру, а не маленькой страстной провинцииИудее.

В тот же день он уговорил Юста прогуляться с ним по городу. Теперь он еще глубже вкушал свое возвращение домой. Ему хотелось приветствовать каждое здание, каждый камень. И люди, вплоть до орущих уличных торговцев, и даже храмы и статуи богов были с ним как бы одно, были частью его. Он благодарен Иудее, что она заставила его так глубоко почувствовать до какой степени он принадлежит Риму и всему миру.

Юст был молчалив. Он шел по городу, как сторонний наблюдатель; давно он здесь не был. В его Александрии больше жизни и движения. Однако новая династия, Веспасиан и Тит, сумели выразить даже во внешнем облике Рима то, что здесь – центр мира. Иосиф показывал своему молчаливому спутнику белые с золотом постройки Флавиев, словно это он возвел их, хвастал разрастанием и великолепием города. Когда они дошли до Форума, как раз выглянуло солнце, и под трибуной для ораторов можно было разглядеть время на солнечных часах, считавшихся сердцем мира; лицо Иосифа сияло, как у ребенка.

Но когда они пришли на Марсово поле, небо вновь затянуло тучами, пошел дождь вперемежку со снегом, стало холодно совсем по-зимнему, и они поспешили укрыться под новыми, восстановленными после пожара аркадами. Люди зябли в своих плащах, кашляли, плевали, носы их покраснели. Иосиф останавливал знакомых. Они неохотно вступали в разговор, старались отвечать кратко, нетерпеливо переминались с ноги на ногу, стремились уйти из этого холода. Но Иосиф затягивал беседу, расспрашивал о том и о сем, представлял им Юста. Звуки латинской речи, которые были ему так неприятны в Иудее, здесь ласкали слух, его взор радовали римские лица, римские одежды. Эти люди были ведь римскими гражданами, и он был тоже римским гражданином.

Юст был все так же молчалив, но он не смеялся над Иосифом. Теперь они шли через форум Веспасиана. Перед ними выросло величественное белое здание.

– Храм Мира? – спросил Юст, это было скорей утверждение, чем вопрос.

По поводу других новых зданий Иосиф давал обстоятельные объяснения, мимо этого ему хотелось пройти молча. Но Юст остановился. Слегка поеживаясь, стесненный отсутствием руки, он кутался в свой войлочный плащ, рассматривал здание.

– Может, зайдем? – предложил он Иосифу.

Тот подозрительно покосился на него, трепеща перед той минутой, когда Юст увидит его почетный бюст. Однако худощавое лицо Юста не выражало насмешки, только одно любопытство. Иосиф пожал плечами, они взошли по ступеням. Прошли мимо богини мира, стоявшей спокойно и кротко под защитой двух императоров, мимо пышных картин и статуй, мимо трофеев Иудейской войны, семисвечника, стола для хлебов предложения. Юст шел медленно, рассматривая все очень внимательно, дыша порывисто. Ни один из них не сказал ни слова.

Они прошли через библиотеку. Широкий и тихий открылся перед ними зал.

– Почетный зал? – спросил Юст.

Иосиф кивнул. Нередко приходилось ему при самых нелепых ситуациях стоять перед лицом людей, от которых зависела его судьба, но никогда еще не испытывал он такой мучительной неловкости, как сейчас, в ожидании той минуты, когда они подойдут к его бюсту.

Обширен и спокоен был зал, немногие посетители, решившиеся прийти в этот день, терялись в нем; в углу, съежившись от холода, прикорнул служитель. Они вошли. Остановились перед бронзовыми таблицами, на которых были выгравированы имена ста девяноста восьми, почитаемых величайшими писателями всех времен. Долго простоял Юст перед этими таблицами, бережно читал имя за именем, его губы шевелились, когда он читал. Иосиф тревожно следил за ним, он дрожал от холода и вместе с тем покрывался испариной от волнения, его сердце колотилось о ребра. Юст стоял и читал. Иосиф смотрел на него, и Юст не улыбался. И снова Иосифом овладело унизительное чувство школьника, который не выучил урока.

Наконец Юст оторвался от таблиц. Они принялись осматривать бюсты – один за другим, в том порядке, в каком они стояли вдоль стен овального зала. Дошли до бюста Иосифа. Повернутая к плечу, поблескивала эта голова из коринфской бронзы, худощавая, чуждая, безглазая и все же полная знающего любопытства, высокая и высокомерная. Живой Иосиф отнюдь не выглядел теперь высокомерно, уже давно никто не видел его таким смиренным. Зачем его бюст стоит среди всех этих бюстов? Он прокрался к славе сомнительными путями, и теперь, когда Юст рассматривал его изображение, Иосиф чувствовал себя словно вор перед обворованным.

Но Юст, после бесконечного молчания, сказал только:

– Этот Василий – большой мастер. – И когда они уходили из зала, он добавил: – Одного бюста здесь не хватает, может быть, и для вас было бы хорошо, если бы он был поставлен раньше вашего.

– Да, – сказал смиренно Иосиф, сам не постигая, как мог он допустить, чтобы его бюст поставили в этом зале раньше, чем бюст Филона.

Он спрашивал себя, что могло происходить в Юсте, пока он разглядывал его бюст. Юст не знал зависти, он был для этого слишком горд, но было бы чудом, если бы изменчивость мира не наполнила его горечью. Юст, против своего обыкновения, не высказывался и только заметил, когда они покидали храм:

– Нелегко еврею оставаться смиренным. Не нужно иметь особого дара пророчества, а лишь небольшой литературный вкус, и тогда станет ясно, что из всех, кто в наш век писал по-гречески, только трое переживут свою эпоху: еврей Филон, еврей Юст из Тивериады, еврей Иосиф Флавий.

Он не хихикал, в его голосе не было насмешки. На другой день он принес Иосифу маленькую книжку, первые двести страниц своего повествования об Иудейской войне. Этот подарок Юста был для Иосифа и признанием и поддержкой. Он просидел всю ночь напролет над рукописью. Сначала он хотел прочесть ее в один присест, но из этого ничего не вышло – острый, насыщенный стиль книги заставлял читателя продумывать каждое слово. И поэтому он читал медленно ясные, отточенные фразы Юста, уснащенные цифрами и датами, и в то время, как он читал и восхищался, он ощущал с особой болью собственную скрытую за ложным блеском беспомощность.

Все же труд Юста не подавлял его. Ему самому недоставало многого, чем обладал Юст, но и у него было многое из того, чего недоставало Юсту. У Юста был более острый ум, он шире смотрел на вещи, но то, что переживал Иосиф, сгущалось для него в картины и образы большей наглядности. Труд Юста стал для него жалом, однако это жало не ранило, а лишь подстрекало.

Своих римлян Иосиф приветствовал с радостью, но с тем большей тревогой ждал он первой встречи с римскими евреями. Вопрос о синагоге Иосифа оставался до сих пор невыясненным. После бури негодования и насмешек, вызванной его отказом от мальчика Павла, было весьма сомнительно, удастся ли доктору Лицинию осуществить свое намерение и назвать синагогу его именем. Поэтому, когда к нему явились Гай Барцаарон и доктор Лициний, он принял их с неприятным чувством.

Но вскоре выяснилось, что эти господа считали себя более виноватыми перед Иосифом, чем он перед ними. Во время обмена приветствиями жизнерадостный Гай Барцаарон испытующе скользил хитрыми глазками по лицу Иосифа, стараясь угадать его мысли, и Иосиф скоро заметил, что почетный прием, оказанный ему в Ямнии, произвел в Риме благоприятное впечатление. Красноречиво восхвалял старик, председатель Агрипповой синагоги, мудрость верховного богослова Гамалиила. После стольких бедствий иудеям в лице этого человека наконец послан великий вождь, подобный Ездре и Неемии. Сначала римские общины опасались, что председатель, столь молодой и на столь трудном посту, даст увлечь себя легкомыслию. Однако в Гамалииле сила молодости сочеталась с мудростью старика. Какой твердой рукой сдерживает он стремящихся в разные стороны иудеев! Какой искусной тактикой удалось ему вытеснить из еврейства этих минеев, чья бессмысленная пропаганда вновь восстанавливала римлян против евреев! С какой гибкостью умеет он, при всей своей строгости, согласовать теорию с требованиями действительности! И Гай Барцаарон рассказывает случай, пережитый им самим. Так как Гамалиил особенно настаивал на выполнении ритуалов, то ортодоксальные фанатики в Риме осмелились сделать новый выпад против него, Гая Барцаарона, они снова откопали старую историю о его мебели с орнаментами в виде животных и попытались свергнуть его обходным путем, через Ямнию. Но молодой мудрец Гамалиил быстро положил конец их проискам. Разумеется, лучше, чтобы первая в Риме мебельная фабрика оставалась в руках иудеев, даже и с орнаментами в виде животных, чем если во главе влиятельного цеха столяров встанет гой. Мудрый законодатель, великий политик.

Больше не было и речи о былых сомнениях, можно ли назвать новую синагогу на левом берегу Тибра именем Иосифа. Наоборот, доктор Лициний настойчиво приглашал его посмотреть, как растет прекрасное здание.

Тяжелая забота свалилась с плеч Иосифа. Судя по теперешнему положению дел, римские евреи, вероятно, не будут чинить препятствий к его новому браку с Марой.

Он пошел к Алексию. Нелегко было ему сообщить этому человеку, с которым он дружил, то, на чем они порешили с Марой. Стеклодув принял его с большим волнением, расспрашивал о мельчайших деталях жизни в Иудее, но он не решался завести речь о Маре, очевидно, боялся этого; смущен был и сам Иосиф.

Долго просидели они вместе. Когда же все об Иудее было рассказано, они заговорили о Риме. Алексий передал Иосифу слухи, распространяемые на правом берегу Тибра, среди евреев, относительно императора Тита. Иосиф уже слышал о том, что здоровье императора оставляет желать лучшего. Евреи по-своему истолковывали его все возрастающий упадок сил и шептались о том, что рука Ягве поразила разрушителя храма. Тит некогда хвастался, что Ягве является владыкой только на воде, поэтому он мог уничтожить египетского фараона лишь во время перехода через Красное море; на суше же он, Тит, с легкостью одолел бога. Чтобы наказать его за дерзость, Ягве послал одно из своих самых маленьких созданий, крошечное насекомое, чтобы погубить Тита.[302] Оно проникло через нос к нему в мозг, там живет, растет, пугает императора днем и ночью и, наконец, убьет его.

Что бы ни лежало в основе этих слухов, Иосиф был уверен в одном: разрушитель Иерусалима не был счастлив. Но и Алексий, этот мудрый, благоразумный человек, стремившийся к прекрасному и доброму, тоже ведь не был счастлив. Он любил своего отца, он любил свою жену и детей, только ради отца остался он в городе Иерусалиме, гибель которого предвидел раньше и яснее других; но сам он чудесным образом спасся, а погибли именно те, ради спасения которых он остался. Теперь он возложил все свои надежды на Мару. Иосиф не мог заставить себя рассказать ему о своем предстоящем браке.

Алексий предложил ему пройти с ним на фабрику. С обычной энергией принялся стеклодув за работу; перенес лавки под аркады Марсова поля, таким образом все здание в Субуре освободилось для мастерских. Он импортировал на кораблях кварцевый песок с реки Бел и с помощью этих материалов и своих сидонских мастеров успешно конкурировал с местными промышленниками. Теперь он изготовлял в самом Риме то роскошное художественное стекло, которое до сих пор приходилось выписывать из Египта и Финикии.

Он стал показывать Иосифу фабрику. Долго и внимательно следил Иосиф за работой гигантских плавильных печей. Он садился перед ними, смотрел на пестрое, питаемое многообразными веществами пламя. Алексий предупреждал его, что надо быть осторожным, сам он привык к этому пламени, но глаза непривычного человека с трудом выдерживают его. Однако Иосиф не мог отвести взгляда. Он видел пламя, он видел песок и соду, видел, как эти вещества плавились в чудовищной жаре, смешивались и превращались в новую массу.

И когда он так сидел, уставившись на пламя, он вдруг почувствовал, что может рассказать Алексию о Маре. И он рассказал ему, как встретился с ней и на чем они порешили.

Алексий слушал его уныло и смиренно. Его любимой мечтой было вернуться в Иудею, жениться на Маре и дожить свою старость вместе с ней в стране Израиля. Он хотел дать Маре год или два, чтобы рана после смерти сына немного затянулась, и затем снова собирался предложить ей стать его женой. Но у него было слишком много такта, вот в чем дело. С тактом далеко не уедешь. Если бы римляне были тактичны, они никогда не завоевали бы мир. Иосиф тоже не был тактичен. Поэтому он добыл себе Мару.

Алексий сидел перед ним на корточках; и хотя его плечи были опущены, он все же был широк и статен. Он опять немного оброс жирком. «Как странно, – думал Иосиф, – что этот стеклодув к старости становится похожим на отца, хотя тот, в сущности, до самой своей смерти был доволен и полон надежд, а на Алексия с ранней юности как бы упала тень от сознания скорби, живущей в мире, и бренности всего человеческого».

Впрочем, Алексий и сейчас не испытывал злобы против Иосифа. Он грузно поднялся, несколько раз поклонился Иосифу, все еще смотревшему в многоцветный огонь: его тень, то причудливо удлиненная, то укороченная трепещущим пламенем, кланялась вместе с ним, и он сказал:

– Желать вам, доктор Иосиф, «вечного блага» или «бог да благословит тебя» – излишне. Поистине вы от рождения благословенны.

Иосиф тоже поднялся, слегка потягиваясь онемевшим телом. Ему было нелегко принять слова Алексия с должным смирением и так же на них ответить. Он был исполнен гордости: Алексий прав.



Когда Иосиф пришел к Маруллу, чтобы посоветоваться относительно римского гражданства для Мары, тот был в желчном настроении. С приходом зимы он начал больше страдать от зубной боли. К тому же корабль «Арго», на котором его друг Деметрий Либаний возвращался из Иудеи, сильно запаздывал. Его немного утешала мысль, что грандиозная спекуляция на пшенице, предпринятая им вместе с Клавдием Регином, принесла исключительный доход; самое приятное при этом было, что многие республиканские сенаторы, его враги, здорово погорели. К сожалению, нельзя было долго наслаждаться этой упоительной мыслью, дух охотно все вновь и вновь вызывал образы попавшихся врагов, но плоть немощна, зубная боль быстро разъедала скудные минуты покоя и наталкивала ум на невеселые размышления, хотя бы о корабле «Арго» и его друге Деметрий Либаний.

Он подробно стал распространяться перед Иосифом относительного того, как ему не везет на друзей. Сначала его покинул Иоанн Гисхальский, только для того чтобы нарваться на это нелепое иудейское покушение, от последствий которого, как говорили Маруллу, он вряд ли вполне оправится. А теперь, по-видимому, Деметрий исчез в еще более далеком краю, чем Иоанн; «Арго» пропал без вести, и мало надежд на то, что Либаний когда-нибудь появится. Еще на обратном пути из Эфеса актер написал ему о своей радости: он сможет теперь в Риме вторично сыграть Лавреола, и у Марулла пропадал аппетит при мысли, что писавший письмо, быть может, стал уже добычей рыб, когда оно достигло адресата.

Иосиф, испытывая легкие угрызения совести, сознался самому себе, что за все эти недели почти не замечал отсутствия актера. А ведь его жизнь была тесно сплетена с жизнью Либания. Никогда без него не встретился бы он с императрицей Поппеей; кто знает, как и где, без его встречи с актером, началась бы Иудейская война, а Деметрий, в свою очередь, не поехал бы без него в Иудею и не погиб бы.

Марулл все еще продолжал говорить. Если, высказывал он вслух свои соображения, Деметрий действительно когда-нибудь вернется, то его шансы сыграть Лавреола теперь особенно высоки. Уже не говоря о тон сенсации, какую вызовет возвращение актера, считающегося погибшим, теперь, с тех пор как весь мир знает, что Тит никогда уже вполне не оправится, пьеса, находящаяся под покровительством принца Домициана, провалиться не может. Подробно расспрашивал он Иосифа о частностях постановки во Флавийском Неаполе. Его особенно интересовало, сделал ли Деметрий в третьей сцене ударение на слове «крест» пли на слове «ты». И был очень разочарован, когда Иосиф не смог ответить на этот вопрос. Теперь он этого, вероятно, никогда не узнает.

Наконец «он прекратил свои воспоминания о Деметрий, и Иосиф смог заговорить о своих собственных делах. Марулл, очевидно, забавлялся запутанностью и противоречивостью желаний Иосифа. Как же: сначала Иосиф с помощью жертв добился развода с Марой, а теперь он тратит время, деньги, нервы, жизнь на то, чтобы снова на ней жениться; ибо включение в число граждан совершеннолетней еврейки – вещь сложная и длительная. Правда, есть способ сократить процедуру и избежать вероятных трений и предстоящего скандала. Так как император, видимо, питает к нему слабость, то не обратиться ли, как в прошлый раз, прямо к нему?

Иосиф ответил с сомнением: судя по всему, что он слышал, император болен, раздражителен и доступ к нему очень труден. Марулл внимательно посмотрел на него сквозь увеличительный смарагд.

– То, что вы слышали, Иосиф, верно, – подтвердил он. – Странности его величества за время вашего отсутствия усилились. Император все чаще уходит в себя, перестает видеть и слышать, что делается вокруг. Принцесса Луция – единственная, чье присутствие он способен выносить подолгу.

И затем, к изумлению Иосифа, оказалось, что люди с правого берега Тибра не так уж далеки от истины.

– Вы знаете, – продолжал Марулл, – я из-за своих зубов вынужден иной раз советоваться с доктором Валентом. И вот он, пока ковыряется у меня во рту, рассказывает странные истории. У императора бывают продолжительные приступы бурных слез. Потом он вдруг начинает требовать, чтобы был шум. Однажды среди ночи он отправился прямо в арсенал, поднял всех на ноги, пустил в ход все фабрики. И это – среди ночи. Он пожелал, и притом немедленно, чтобы вокруг него был оглушительный шум. Удивленному Валенту он объяснил полушутя, полусерьезно, что когда козявка в его мозгу слышит шум, она пугается и оставляет его в покое. – После небольшого молчания Марулл деловито закончил: – Во всяком случае, Иосиф, вы хорошо сделаете, если позаботитесь об аудиенции возможно скорей.



– Клянусь Геркулесом, мой мальчик, – воскликнула Луция, когда Иосиф вошел к ней, – где это вы раздобыли себе такую красивую бороду?

Иосиф все еще носил бороду, как в Иудее, четырехугольную, довольно короткую, но не завитую и не заплетенную, как прежде. Луция ходила вокруг него, рассматривала со всех сторон.

– А знаете, – удивленно сказала она, – что вы гораздо лучше с бородой? Вы выглядите больше евреем, но не слишком, зато не таким лощеным, как наш Агриппа. – Ее глубокий смех, который так любил Домициан, наполнил комнату. Она уселась против Иосифа, высокая, статная, с огромной башней локонов, Иосиф казался маленьким рядом с ней. – Расскажите об Иудее, – попросила она. – Теперь, после того как мы отделались от вашей Береники, – созналась она весело, – я опять чувствую большую симпатию к вашей стране.

Иосиф начал. Он старался рассказывать как можно нагляднее и интереснее. Луция действительно заинтересовалась, пододвинулась к нему ближе, похлопывала его по руке.

– Вы хорошо умеете рассказывать, – похвалила она его. – И руки у вас тоже красивые.

Иосиф был в расцвете сил и отнюдь не презирал радостей жизни; но перед Луцией и ее избытком сил он казался себе бедняком. Вероятно, она, как и прежде, по-своему любит Домициана, вероятно, испытывает подлинную привязанность и к Титу; но весь Рим полон россказнями о том, с каким бесстыдством она выказывает свои чувства к Парису, молодому, только что входящему в моду танцору. В присутствии императора и Домициана, на глазах у десяти тысяч зрителей она позвала Париса в ложу и обняла его за плечи. Она принадлежала к роду, никогда не боявшемуся смерти, сама была бесстрашна, брала от каждого мгновения все, что оно давало. И в то время как большинство старинных семейств с ростом Рима приходило в упадок, словно отдав всю свою силу городу и империи, род Луции вырос вместе с Римом, и в ней Рим и ее род достигли своей вершины. Она была поистине воплощением этого Рима Флавиев – цветущая, ненасытная, все более жадно пожиравшая жизнь.

Когда Иосиф рассказал ей о своем проекте жениться на Маре и сделать ее полноправной римской гражданкой, она нашла это таким же забавным, как и Марулл. Однако, несмотря на явное благоволение к Иосифу, она колебалась, допустить ли его к Титу.

– Сомневаюсь, – заявила она прямо, – умно ли это будет, если я вас приведу к нему. Восток оказался ему вреден, он проник слишком глубоко ему в кровь. и когда Тит наконец его вырвал, осталась рана, которая не заживает. Император Тит не вынес Иудеи. – Она обратила к Иосифу большие, смелые, широко расставленные глаза, ее лоб под высоким сооружением из волос казался чистым и детским. – Другие, может быть, лучше вынесли бы Иудею, – сказала она медленно, задумчиво, неотступно глядя на него. Иосиф бурно схватил ее руку. – Нельзя, – сказала она и так сильно ударила по пальцам, что ему стало больно.

Не прошло и трех дней, как его вызвали на Палатин.



В передней, перед тем как он был допущен к Титу, к нему подошел лейб-медик Валент.

– Вас просят, Иосиф Флавий, – сказал он очень вежливо, – оставаться у его величества не больше двадцати минут.

Иосиф, испытывая некоторую неловкость под холодным, рассеянным, но все же испытующим взглядом врача, спросил:

– Кто просит меня?

– Некто, имеющий на это право, – сказал загадочно Валент.

Тит заметно постарел. Его круглое лицо отекло, глаза под широким лбом казались еще уже, еще более обращенными внутрь. Короткие, спадающие на морщинистый лоб кудри придавали ему вид состарившегося ребенка. Он, видимо, обрадовался встрече с Иосифом.

– Наконец-то, мой еврей, – сказал он. И попросил: – Расскажи мне о нашей Иудее!

Иосиф рассказывал. Он сообщил, что страна цветет и преуспевает. Губернатор, несмотря на некоторые неприятные черты, вполне подходящий человек; его мероприятия так согласуются с мудрыми мероприятиями Гамалиила, что римляне и евреи все же кое-как ладят между собой.

Император казался разочарованным. Не это хотелось ему услышать. Очевидно, он ждал чего-то определенного и только боялся спросить. Иосиф ломал себе голову над тем, что же хотел бы знать император, и ничего не находил. Двадцать минут, о которых ему говорил Валент, уже почти истекли. Тит на глазах становился все более вялым, он едва слушал то, что говорил Иосиф, пристально смотрел туда, где некогда висел портрет Береники.

– Ты был там? – решился он вдруг на прямой вопрос.

Взгляд Иосифа последовал за взглядом императора.

– Где «там»? – спросил он нерешительно, он думал, что император, может быть, хотел спросить, был ли он у Береники.

– В Иерусалиме, конечно, – ответил с некоторым нетерпением Тит, он понизил голос почти до шепота.

– Да, я был там, – ответил наконец Иосиф.

– Ну? – жадно спросил Тит.

– Там бараки Десятого легиона, несколько водоемов и стены башен Гиппика, Фасаила и Мариамны.

– Это мне известно, – насмешливо ответил император.

Иосиф же вспомнил о великом запустении, он не мог дольше оставаться благоразумным, он сказал, не повышая голоса, но отчеканивая каждое слово:

– Больше там ничего нет.

Тит смотрел перед собой странно ищущим, измученным взглядом. Он говорил теперь так тихо, что Иосиф с трудом понимал его.

– Мы не должны были этого делать, – сказал он. – Мы не должны были трогать «того самого». Я же обещал ей, и я всегда мечтал о том, как она восходит по ступеням. И вот она вместо тех ступеней взошла по ступеням Палатина, и это было не то. – И, словно Иосиф возражал, он подхватил с еще большим, жаром: – Повторяю тебе, мой еврей, это было не то. Потому все и пошло прахом. Ты помнишь, как в первый раз мы увидели город. Тогда из вашего храма донеслось чудовищное гудение. У меня иногда бывает теперь тоска по гудению, но то было неприятное гудение, оно не выходит у меня из головы, оно вызывает у меня головную боль. Кстати, я никак не могу припомнить, как называлась эта штука, которая гудела.

– Это была Магрефа, – сказал Иосиф, – стозвучный гидравлический гудок. – Слова императора взволновали его до глубины души; не то, что говорил этот человек, а как он говорил, его тихий, таинственный, угасший шепот.

– Совершенно верно, – сказал Тит, – Магрефа. У вашего бога Ягве могучий голос. А теперь, когда ты был в Иерусалиме, ты ничего больше не слышал? – осведомился он с интересом.

– Слышал, – отозвался нерешительно Иосиф. – Голос Ягве я слышал.

– Вот видишь, – император кивнул крупной тяжелой головой. Добавил почти радостно, словно ждал этих слов от Иосифа с самого начала. – Почему ты не сказал мне этого сразу? Кстати, – продолжал он, – ты знаешь, что капитан Педан умер? Да, – пояснил он, когда Иосиф изумленно поднял глаза, – умер внезапно, во время банкета. Он был ведь не так стар. Крепыш, я думал, он проживет еще долго. Он заслужил травяной венок, но он был злой человек. Мы не должны были этого делать, – вернулся он к своим прежним мыслям. – И я ведь совсем не хотел этого… – раздумывал он вслух. – И если бы ваш бог Ягве был справедливым богом, он не должен был бы возлагать вину на меня. Но я думаю, что он несправедливый бог, и я долго не проживу. Мой добрый Валент знает свое дело, он утешает меня и обнадеживает, но что может он сделать, если ваш бог Ягве так несправедлив?

Иосифа бросило в дрожь, когда он услышал слова этого владыки мира. Он вспомнил капитана Подана, его широкую, грубую, поросшую белесыми волосами руку, которая уже не могла теперь хватать и бить. Мимоходом подумал он также и о том, что теперь город Эммаус, вероятно, больше не будет возражать против включения в общину его имений, и радовался, что использовал благосклонность Флавия Сильвы не ради личных целей, но ради пользы евреев.

– Нет, я этого не хотел, – еще раз уверил его император. – И почему вообще ваш бог Ягве не защитил своего дома, почему допустил, чтобы в тот день именно Подан был назначен принимать приказ? Я нахожу, что ваш бог поступил некрасиво по отношению ко мне. Даже если Валент прав и я выздоровею, ваш Ягве испортил мне жизнь. Она должна была взойти по ступеням его храма, а он сделал так, что они оказались ступенями Палатина. Довольно об этом, – прервал он себя вдруг и попытался заговорить другим тоном.

Иосиф, услышав этот изменившийся тон, очнулся от своих мыслей и взглянул на водяные часы. Двадцать минут давно истекли. Но пусть тот, кто имеет на это право, делает, что ему угодно: пока что он у Тита, и он еще не сказал ни слова о собственном деле.

– Вы уже видели принцессу Луцию? – заговорил более веселым и легким тоном император. – Разве она не замечательна? Разве она – не сам Рим? Вот крепкая опора. – Он снова взглянул на то место, где некогда висел портрет. – Конечно, она не Береника, – улыбнулся он. И, снова изменив тон, серьезно, деловито, решительно констатировал: – Слушайте, Иосиф Флавий, мой историограф, правда, я заслужил доверие моих римлян, я «любовь и радость рода человеческого», но собственная моя радость, величайшая удача моей жизни меня покинула.

Затем вежливо, милостиво спросил он Иосифа, что ему угодно. Закивал, улыбнулся, рассмеялся, ударив в ладоши, вызвал секретаря, и в одну минуту дело о включении в число римских граждан Мары, дочери Лакиша, в настоящее время проживающей на хуторе «Источник Иалты», близ города Эммауса, было улажено так, как этого хотели Иосиф и Марулл.

Однако Иосиф, уходя с Палатина, едва мог отдаться своей радости по поводу удачного исхода дела. Еще долго смущали его странные речи императора.



Дни Дорион были заполнены. Она посещала вместе со своим другом Аннием Бассом все те места, где полагалось бывать светской женщине. Она продолжала постройку альбанской виллы, славившейся своей архитектурой и внутренним устройством. Дорион любила комфорт, красивые вещи доставляли ей глубокую радость, и когда она вспоминала мрачный, запущенный дом в шестом квартале, то находила, что имеет все основания почитать себя счастливой. Неплохо было также заменить, в качестве друга и защитника, неустойчивого, неуравновешенного Иосифа полковником Аннием Бассом. Теперь, наверно, осталось ждать недолго. Тит скоро освободит место для брата, и есть все основания думать, что Анний станет начальником гвардии и после Домициана самым влиятельным человеком в империи.

И все же, со времени своего развода с Иосифом, Дорион стала более нервной, раздражительной и, прежде всего, выказывала меньше благосклонности своему другу Аннию. Анний любил эту женщину и спокойно принимал ее капризы. Но ему, как человеку, любящему также порядок, было неприятно, что она до сих пор не имеет римского гражданства, и он настаивал на том, чтобы оформить их отношения. Однако Дорион все не могла решиться на выполнение тех формальностей, которые были необходимы для заключения законного брака, и под тем или иным предлогом уклонялась от исполнения его просьбы.

То, что Иосиф вернул ей сына, вывело ее из равновесия, и в течение многих месяцев не проходило дня, чтобы она не испытывала к нему бешеной ненависти и жгучей любви. Она облегченно вздохнула, когда он затем уехал в Иудею. Пусть возвращается в свою нелепую, варварскую провинцию – там ему и место. Ее отношения с Аннием стали ровнее, сердечнее, и когда он в конце лета преподнес ей свой маленький городской дворец, она приняла этот подарок и переехала на зиму в Рим.

Однажды, вскоре после возвращения Иосифа, во время выступления Диона из Прусы в храме Мира, она увидела своего бывшего мужа. Он показался ей изменившимся, более евреем и более молодым; таким стоял он некогда перед ней в Александрии, когда она увидела его в первый раз, и желание, толкнувшее ее тогда к нему, вспыхнуло в ней снова. Она заметила, что после окончания речи Иосиф пытается протиснуться к ней, но, опасаясь этой встречи, упорно уклонялась от его взгляда и не давала ему возможности заговорить с ней. С этого дня она стала вновь раздражительной по отношению к Аннию и, как только наступила весна, настояла на том, чтобы покинуть Рим и вернуться в Альбан.

В связи с ее переездом в Альбан Анний поднес ей подарок для ее гостиной. Это была фигура из коринфской бронзы, предназначенная служить подставкой для светильни, статуэтка нагого обрезанного еврея. Изящная вещичка, смелая и слегка непристойная, художественное произведение в жанре тех, которыми дамы любили украшать свои комнаты; статуэтка вышла из мастерской Терма, великого соперника Василия. Анний был очень удивлен, когда Дорион не только не поблагодарила за подарок, но принялась резко упрекать его за безвкусицу. Обычно при таких вспышках он отделывался шуткой; на этот раз он рассердился. Он заявил ей прямо в лицо, что она все еще любит Иосифа. Она ответила, что у Иосифа есть некоторые качества, которым может позавидовать любой мужчина. Действительно, она начинала смотреть на Анния глазами Иосифа; его дружба с будущим императором, его военные таланты, его уверенность в том, что он будет командовать всей армией империи, нисколько не увлекали ее, его шумная, прямодушная игривость и солдатская грубость раздражали ее. Дело дошло до неприятных взаимных характеристик. Анний несколько дней держался вдали от Дорион.

Павел не спрашивал о причинах внезапного исчезновения Анния. Сближение с сыном всегда было делом нелегким, но Дорион знала его, знала, что с тех пор, как Иосиф его вернул, он теперь не так слепо любит ее. Она, как и раньше, продолжала нежно любить сына, но ее отношение к нему было неровное, и оно колебалось в зависимости от колебаний ее чувства к Иосифу. То она без всякого видимого повода осыпала его доказательствами своей материнской любви, то, когда он нуждался в ней, замыкалась перед ним. Она сознавала свою неуравновешенность, сердилась на себя, когда бывала холодна с мальчиком, но не могла себя пересилить. Она знала также, как страдает Павел от неопределенности ее отношений с Аннием. Пережитый мальчиком процесс, внимание, которое он вызвал, сделало Павла крайне чувствительным ко всему двусмысленному. Она знала, что он, став через усыновление полноправным римским гражданином, пламенно желает этого гражданства и для матери. Она знала, как охотно он признал бы Анния своим отцом, ему нравилась его мужественность, его воинственность, и он радовался перспективе – самому как можно раньше поступить на военную службу.

Все это Дорион обдумала в те дни, когда Анний держался вдали от нее; кроме того, ей казалось, что Иосиф был бы удовлетворен, если бы между нею и Аннием произошел окончательный разрыв. Она написала Аннию коротенькое шутливое письмецо, которое он при желании мог принять за извинение.

Когда он снова приехал в Альбан, подсвечник стоял в ее гостиной.



Отказ Иосифа от Павла произвел в мальчике глубокий переворот. До сих пор у него для всего на свете существовало одно бесспорное мерило: мнение его учителя Финея. Поступок отца доказал, что Финей был несправедлив по отношению к этому человеку. Мальчик продолжал почитать своего учителя, но он больше не был для него великим верховным оракулом.

И теперь ему было неприятно, что благороднейшее поведение его отца не встречало должной оценки со стороны матери и Финея. Ничего унизительного не было бы, например, в том, чтобы изредка с ним встречаться.

Поэтому он был радостно удивлен, когда однажды за столом Дорион в присутствии Финея прямо спросила его, не хочется ли ему повидаться с отцом. Обычно столь владевший собой Финей положил обратно на тарелку кусок, который только что поднес ко рту, его большая, бледная голова побледнела еще сильнее; Дорион ему не сообщила о своем решении. Павел переводил глаза с матери на учителя, оба ждали его ответа.

– Я охотно поеду к отцу, – ответил он.

Смущенно, не без радостного волнения вошел он в дом в шестом квартале, где так долго чувствовал себя пленником. Он решил держаться с Иосифом по-мужски, сердечно, как Анний, но отец, когда они встретились, был уже не тем, каким он его знал, это был чужой господин с незнакомой бородой.

Иосиф, видимо, обрадовался, когда приехал его Павел, но радость эта была очень спокойной, вовсе не бурной. Разговор не клеился. Иосиф осведомился об успехах Павла в управлении козьим выездом, об его козле Паниске. Но в настоящий момент Павел больше интересовался другим спортом, а именно – сложными видами игры в мяч. В игре с кожаным мячом – это можно сказать, не хвастая, – он уже сделал большие успехи, скоро он решится приступить к игре со стеклянным мячом. Это возможно только после долгой тренировки, ибо стеклянные мячи стоят дорого, и промах обходится в целое состояние. Игру в мяч издавна любил и Иосиф, он сам был большим мастером этого дела, и некоторое время отец и сын оживленно беседовали. Но скоро разговор снова иссяк, и Павел машинально потянулся к своему рукаву, где еще недавно лежала глина для лепки фигурок. Несколько недель назад, в день своего рождения, он дал себе клятву отвыкнуть от этой детской привычки.

Иосиф смотрел на стройного, аристократического мальчика, своего сына, он нравился ему, и он был очень к нему расположен. Но неужели его действительно когда-то волновал до мозга костей тот факт, что он не может найти пути к сердцу этого мальчика?

Павел же ломал себе голову над тем, как показать отцу, что он считает его тогдашнее поведение благороднейшим. Однако Иосиф ни одним словом не коснулся прошлого, – это было очень тактично, но ничуть не облегчило мальчику его намерения. Никто не учил Павла быть ласковым, наоборот, Финей внушал ему, что мужчина должен скрывать свои чувства. В конце концов он сказал, запинаясь:

– Не дашь ли ты мне ту книгу с рассказами о силаче Самсоне? Я охотно перечел бы ее еще раз.

Иосиф взглянул на него слегка удивленно. Но сказал только:

– Конечно, я ее дам тебе, – и не заметил, какого труда стоило мальчику преодолеть себя и попросить у него книгу.

В общем, эта встреча с отцом разочаровала Павла; все же ему было приятно, когда Дорион настояла на вторичном посещении. Таким образом, вошло в обычай, что он каждую неделю ездил в гости к Иосифу. Но они не сближались. Сдержанного мальчика влекло к отцу, Иосиф очень к нему благоволил, был очень дружелюбен, но окончательной, подлинной близости между ними не возникало.

В одно из своих посещений Павел спросил отца, как уже однажды спрашивал, о своем покойном брате Симоне. Покойный брат занимал его мысли. Вопрос взволновал Иосифа. Но этот человек, столь ярко живописавший людей и сражения Иудейской войны, не сумел оживить образ своего еврейского сына. Он рассказывал многое, но не рассказал ему, как Симону удалось протащить своего друга Константина на арену и тем добыть себе белочку, не рассказал о любви Симона к коню Сильвану и о его усилиях изготовить модель «Большой Деборы», не рассказал о его пристрастии ругаться «клянусь Герклом». Наоборот, он тщательно выписывал бледный идеализированный образ Симона-Яники, который Павлу не очень понравился. И мальчик больше не спрашивал о покойном брате.



Когда Павел приходил к Иосифу, его порой сопровождала Дорион. Предлогом служило ее знакомство с Валерием. Разумеется, она заходила не к Иосифу, а к старому ворчливому сенатору. Валерий жил в верхнем этаже, и его раб, согласно обычаю, спускал со стороны фасада подъемную корзину, чтобы знатная посетительница не утруждала себя восхождением по лестнице. Однако Дорион заявила, что раб старика Валерия такая старая развалина, что она боится довериться ему, и пользовалась лестницей.

Но она никогда не встречала своего бывшего мужа Иосифа. Павел же, когда его мать бывала у старика Валерия, нередко заходил за ней наверх. Разжалованный сенатор участвовал в спекуляции пшеницей против Марулла и Клавдия Регина, стоившей стольких денег многим членам республиканской партии и поглотившей остатки состояния Валерия. Теперь в его доме оставалась только самая необходимая утварь, обстановка сводилась, главным образом, к наставленным повсюду восковым бюстам предков, пропыленным дикторским пучкам, изъеденным молью парадным одеждам, истлевшим триумфаторским венкам; весь его персонал состоял из одного старого, дряхлого раба.

Сам Валерий стал теперь еще чопорнее и суше. Вместе с бедностью росла его важность. Как и прежде, он отказывался носить изнеживающую нижнюю одежду, введенную в обиход три столетия тому назад, и придерживался грубого простого одеяния своих предков. Его нисколько не тревожило, что за свои консервативные убеждения приходилось платиться простудами, мучившими его большую часть года. От своих многочисленных пышных имен, однако, он отказался. С тех пор как благодаря послаблениям правительства чернь все чаще присваивала себе имена старинных родов, он, единственный живой потомок Энея, считал для себя неподобающим носить больше двух имен; из своих двадцати одного имени он вычеркнул девятнадцать и назывался просто Валерий Туллий.

Дорион была для него желанной гостьей. Он сочувствовал тому, что она восстала против его мерзкого соседа, Иосифа Флавия – выскочки из варварской провинции Иудеи, которому покровительствовала эта проститутка Фортуна. Он с удовольствием видел у себя стройного, гордого Павла, которого Дорион вырвала из рук евреев и отдала римлянам. Но эта радость по поводу посещений Дорион и мальчика не делала его обходительней; даже в их присутствии он был все такой же важный, язвительный, неразговорчивый. Его дочь, белокожая, черноволосая Туллия, едва ли была словоохотливее его. Дорион приходилось дорого платить за свои попытки увидеть Иосифа.

Однако Павел чувствовал себя хорошо в суровой атмосфере Валериева дома. Так как связь между ним и матерью и между ним и Финеем уже не была столь тесной и крепкой, как раньше, и так как сближение с отцом подвигалось туго, то Павел очень ценил всякое проявление симпатии к себе и вскоре, несмотря на молчаливость старика, почувствовал, что тот привязался к нему. Его гордости льстило, что Валерий видит в нем подрастающего римлянина, и когда старик время от времени называл его и Туллию своими детьми, – это было для Павла праздником.

«Девочке» Туллии было как-никак двадцать два года, но кто-нибудь со стороны скорее принял бы ее за внучку, чем за дочь Валерия. Ее длинная голова по-детски чопорно возвышалась над хрупкой шеей и узкими покатыми плечами, а белое лицо под высокой, очень черной искусной прической казалось необычайно нежным. Иосиф, столь же мало любивший своих соседей из верхнего этажа, как и они его, и охотно подшучивавший над ними, как-то сказал Маруллу, что Туллия в свои двадцать два года уже старая дева, и когда Марулл возразил, что находит в строгой, чопорной грации девушки известную прелесть, Иосиф с видом бонвивана процитировал Овидия: только та целомудренна, которую никто не желает. Однако Марулл не мог с этим согласиться. Он находил, да и не он один, что Туллия хоть и застенчива, но отнюдь не пресна, и считал ее высокомерие только маской, скрывающей робость. И где было ей, вынужденной упрямым, сварливым отцом вести замкнутую жизнь, развить в себе светские таланты?

Как раз в это время происходил ремонт храма богини Рима. Династия Флавиев усердно поддерживала культ этой богини, и Тит поручил именно скульптору Василию отлить новую бронзовую статую богини. Ворча, подчинился перегруженный работой скульптор требованию императора и никому не показывал своего произведения до тех пор, пока храм не был заново освящен. Тогда, к всеобщему недоумению, вдруг оказалось, что богиня имеет совсем другой вид, чем раньше. Теперь на цоколе стояла не та мощная героиня, которую привыкли видеть, но тонкая, строгая девичья фигура с трогательным, серьезным и детским лицом, и атрибуты ее власти – венец, рог изобилия, копье и щит – лишь служили контрастом, подчеркивающим строгую нежность ее фигуры и лица. Своевольный модернизм статуи вызвал в художественных кругах Рима ожесточенные споры. Финей тоже поспешил со своим воспитанником посмотреть статую.

Ему, давнишнему почитателю Василия, новое произведение особенно понравилось, и он с увлечением принялся объяснять Павлу достоинства статуи. Павел долго стоял перед бронзовым изображением, внимательно рассматривал его, захваченный, но не сказал ни слова. Финей находил, что черты богини необычайно живы, наверное, это портрет, оно даже напоминает ему чье-то лицо. Долго старался он припомнить – чье, но напрасно.

– Ну конечно, – вспомнил он наконец, – это же наша Туллия. – Но тут до сих пор молчавший Павел вдруг оживился. Решительно покачал он узкой смуглой головой.

– Нет, это не наша Туллия, – заявил он, – это не наша Туллия, – продолжал он настаивать, когда Финей стал указывать ему на сходствоотдельных черт.

При следующем посещении Валерия Дорион была очень удивлена, когда ее Павел, воспользовавшись одной из многочисленных пауз, внезапно, по-мальчишески, брякнул, обращаясь к Туллии:

– Нет, а все-таки он сделал вас непохожей…

Сначала Дорион не поняла, что он хотел сказать: но Туллия поняла сейчас же, и ее узкое нежное лицо слегка порозовело.

– Что это значит, Павел, – укоризненно заметила Дорион. – Кто сделал нашу Туллию непохожей?

– Скульптор Василий, конечно, – ответил Павел, немного смущенный своей выходкой, и с важностью знатока заявил: – Все говорят, что богиня Рима похожа на Туллию. Не правда ли, Финей, и вы это сказали. Но только неверно, она совсем не похожа.

В глубине души сенатору льстило, что его дочь избрали моделью для богини Рима, но – «оно и лучше», – проворчал он теперь, между тем как Туллия сидела белая, строгая и недоступно высокомерная. Дорион с едва заметной улыбкой выговаривала мальчику:

– Вечно ты что-нибудь придумаешь, Павел. – И, обращаясь к Валерию, добавила извиняющимся тоном: – Павел воображает, что если он внук художника Фабулла, то он прирожденный знаток искусства.

Когда Дорион уже собралась уходить, Павел еще решительнее поборол свою робость. Невольно покраснев, бурно дыша, он спросил Туллию, не приедет ли она как-нибудь в Альбан посмотреть его козий выезд. Дорион была приятно удивлена тем, что обычно столь замкнутый мальчик, несмотря на пропыленную музейную атмосферу этого дома, все же держался так смело, а когда он к тому же предложил Туллии поиграть с ним в Альбане в мяч, она поддержала его:

– Он и вправду неплохой игрок. И вы найдете в нем серьезного противника, Туллия.

Девушка ответила, что она играла в мяч только в детстве, когда у них еще было имение в Кампанье, с тех пор она многое перезабыла.

– Достаточно взглянуть на вас, – порывисто сказал Павел, – и сразу видишь, что вы прирожденный чемпион. Вот сыграете раза два, и я вам спокойно доверю мои стеклянные мячи.

– Мы не смогли бы возместить их тебе, Павел, – ответила девушка, и от улыбки, с которой она говорила о своей бедности, она казалась еще более гордой.

Павел ходил теперь часто в храм богини Рима, хотя ему было не по пути, а жрецы и сторожа радовались благочестию молодого почитателя.

Впрочем, Туллии действительно удалось вырваться из дома в шестом квартале и поехать в Альбан. Во время игры в мяч она несколько оттаяла и оказалась довольно искусной партнершей. Однако Павел и в четвертый раз все еще предпочитал играть кожаными мячами и беречь стеклянные.



Отцу он ничего не сказал о своей новой дружбе. Иосиф открыл ее благодаря случайности. Однажды, когда мальчик в одиночестве дожидался его, Иосиф, вернувшись, застал Павла увлеченным, как в былые дни, лепкой какой-то глиняной фигурки. В Иосифе жило до сих пор глубокое отвращение ко всякого рода изваяниям, и его сердило, что Павел опять принялся за старое.

– Что это ты делаешь? – спросил он и взял наполовину готовую фигурку в руки.

– Я хотел сделать богиню, – ответил с некоторым смущением Павел.

Иосифу было неприятно, что сын в его доме лепит изображения богов. Но он скрыл свое недовольство и спокойно спросил:

– Какую богиню?

Павел не умел лгать. Весь пунцовый, он пояснил:

– Это богиня Рима. Собственно, не богиня, это твоя соседка, Валерия Туллия.

Иосиф удивился, он продолжал расспрашивать, и Павел рассказал с некоторой нерешительностью, но честно, про Туллию, богиню Рима и игру в мяч.

Иосиф, конечно, понимал, что эта дружба между его маленьким сыном и Туллией не что иное, как одно из тех мальчишеских увлечений, которые он сам нередко испытывал в возрасте Павла. Все же ему было неприятно, что его сын влюбился именно в эту пресную, старозаветно-римскую Туллию. По-видимому, преклонение художника Фабулла перед всем по-римски суровым, традиционным передалось и мальчику. Это сердило Иосифа. Ему хотелось, чтобы из его сына вышло нечто большее, чем римлянин. Впервые усомнился он, правильно ли поступил, возвратив его Дорион.

Он горячо принялся за Павла. Сразу же, поспешно, настойчиво, стал он бороться за него. Но он опоздал. Слова, которые так недавно осчастливили бы мальчика, теперь оставались для него пустым звуком. Не всегда удавалось Иосифу сдержать свой гнев против греко-римского воспитания Павла. Стена между отцом и сыном не исчезала.

Однажды, когда Павел был у Иосифа, в комнату вошел Юст; он думал, что Иосиф один. Он оглядел мальчика, но без любопытства. Это Павлу понравилось. После его процесса большинство людей, узнав, кто он, упорно и нагло рассматривали его. Юст же сидел перед ним худой и строгий, мало обращая на него внимания, вел непринужденную беседу с его отцом, часто возражал ему спокойно и, по-видимому, со знанием дела. Этот однорукий человек с неуступчивыми взглядами производил на Павла все более сильное впечатление, и он был поражен, узнав из разговора, что Юст еврей. Но когда он узнал, что Юст висел на кресте и был снят с него живым, он забыл всю свою стоическую выдержку. С мальчишеской настойчивостью стал выспрашивать его, слушал, разинув рот, его рассказы.

Да, этот еврей Юст с его изысканным греческим языком, этот искатель приключений, не придававший никакого значения своему героизму, но говоривший о нем с сухой иронией, уже с первой встречи пленил сердце мальчика. Павел едва мог оторваться от его худощавых черт, от пустого рукава, и когда наконец позднее, чем обычно, собрался уходить, он взволнованно осведомился, застанет ли он в следующий раз Юста у отца.

Иосиф был удивлен, что его сын сразу раскрылся перед незнакомым человеком. Ему было приятно, что мальчику так импонирует еврей, и его уязвляло, что этим евреем был именно Юст. Когда Павел стал подробно расспрашивать, кто и что этот Юст, Иосиф чуть не поддался искушению рассказать о его отрицательных чертах. Но он переборол себя и заявил, что, по его убеждению, этот человек – величайший из современных писателей. Его немного покоробило, что Павел принял это без всяких возражений и даже не вспомнил о бюсте Иосифа в храме Мира.

С противоречивыми чувствами замечал он, как его сына все сильнее влечет к однорукому. Насколько с ним Павел был молчалив, настолько же охотно болтал с Юстом. Римская Туллия была, по-видимому, вытеснена из сердца и воображения Павла евреем Юстом. Иосиф находил, что это хорошо, и все-таки это уязвляло его. Но больше всего его раздражало, что Юст только-только допускал пылкую любовь Павла. Он прекрасно видел, как обстоит дело: именно Павел домогался дружбы Юста, а Юст скорее отстранял его, чем поощрял; все же, вопреки здравому смыслу, в нем росла уверенность, что Юст – корыстный соперник и отнимает у него сына. Затаив злое чувство, он стал выспрашивать Павла, не восстанавливает ли его Юст против отца. Оказалось, что Юст никогда плохого слова не сказал о нем, но это не утешило Иосифа. Разве чуткий мальчик не поймет без слов, какого мнения Юст об Иосифе? Разве может вообще тот, кто почитает Юста, уважать Иосифа?

Однажды он прямо и злобно завел разговор о Павле.

– Нравится вам мой Павел? – спросил он.

– Ничего, нравится… – ответил простодушно Юст.

– Вы, вероятно, находите его очень непохожим на меня? – продолжал допытываться Иосиф.

Юст пожал плечами, возразил шутливо:

– «Не уподобляйтесь отцам вашим», сказано в Писании.[303]

– Слова, мало беспокоящие того, у кого нет сына, – заметил Иосиф.

– Едва ли, – отозвался Юст задумчиво, – я поставил бы своему сыну в вину, что он не похож на меня. Современное поколение, – продолжал он, как всегда, обобщая, – имеет мало оснований подражать своим отцам. Они затеяли эту чудовищно нелепую войну и были – по заслугам – жестоко разбиты. Можете ли вы требовать, чтобы ваш сын держался за своего еврейского отца, а не за свое греческое наследие? Очень хорошо, – продолжал он почти с теплотой, – что вы предоставили его самому себе и не старались насильно выправить его.

Иосиф помолчал. Затем, тихо и мрачно, сказал:

– Я жалею, что был тогда слишком мягок.

Юст удивленно взглянул на него.

– Но подумайте, – возразил он с непривычной мягкостью, – чему может в наше время научиться еврейский сын у своего отца, как не делать обратное тому, что делал отец, и верить в обратное тому, во что верил отец? Отцы восстали против Рима. Сыновья больше не верят в действие. Они не доверяют ему. Они начинают следовать минеям и их учению о неделании и отречении.

– Я вспоминаю одну ночь, – сказал Иосиф с иронией, – и один разговор у водоема, когда некий Юст отзывался весьма насмешливо о неделании и отречении.

– Разве я когда-нибудь говорил, – горячо запротестовал Юст, – что правы те, кто верит в неделание и отречение? Никогда я этого не говорил и сейчас не собираюсь. Я не защищаю сыновей. Они из того же гнилого дерева, что и старики. У отцов не было доверия к собственным силам, они чувствовали себя, каждый в отдельности, слабыми, поэтому они создали себе костыль, изобрели учение о нации, вообразили, что сила и величие нации поддерживают отдельного человека. Чтобы подпирать собственную слабость, сыновья создали себе другой костыль, они воображают, что им может помочь какой-то мессия, умерший за них на кресте. Вера в нацию, вера в мессию – и то и другое ошибка, результат собственной слабости.

– Все это мудрые абстракции, – насмехался Иосиф, – и они утешали бы меня, не имей я сына. Но у меня есть сын, и он грек, а не еврей, и ваши обобщения мне не помогут. – И он мрачно закончил: – Вы великий писатель, Юст из Тивериады, гораздо больший, чем я. Моему греческому языку вы можете помочь и, может быть, моей философии; но с моей сущностью и моей жизнью, с ее действительностью, я, к сожалению, должен справиться сам.



Иосиф бросил Юсту эти горькие слова не только из-за своего сына Павла. В нем говорила досада на то, что новая книга не удается. Присутствие Юста скоро перестало подстегивать и подгонять его, теперь оно служило ему укором, как и прежде. С какой стороны он ни подходил к своей «Всеобщей истории», дело не ладилось, в его фразах, как и в нем самом, не было подъема, и работа все меньше радовала его.

Юст, наоборот, говорил о том, что последнее путешествие в Иудею и в Рим исцелило его от давних обид, укрепило индивидуалистическую гордость и веру в назначение писателя. Он снова убедился в том, насколько люди зависят от колебания цифр, от тех политических и экономических соотношений, которые называются судьбой; но лишь тогда возникает другая картина жизни, когда отдельный человек воспримет сердцем своим эти сухие цифры и даты и оплодотворит их своими соками. Над этой истинной картиной жизни он теперь работает, и, видимо, с радостью и успехом.

Иосиф это видел, и зависть грызла его. С волнением просил он своего врага показать ему, что тот сделал со времени своего приезда в Рим. Юст минуту колебался, одно короткое мгновение, затем дал ему свою рукопись. За эти несколько недель он написал именно те пятьдесят страниц об осаде Иерусалима, которые были впоследствии признаны знатоками лучшей прозой века.

Иосиф читал. Как ясно и отчетливо было здесь изложено то, что происходило в стенах и за стенами Иерусалима, мнимые и истинные побуждения евреев и римлян, весь клубок экономических, социальных, религиозных, военных интересов, верований и суеверий, политики и богоискательства, честолюбия, любви и ненависти. То, о чем Иосиф на трехстах страницах дал только смутное представление, было здесь, на пятидесяти, изложено ясно и четко. Иосиф читал, и сердце его радовалось, что человек мог так написать. Иосиф читал, и сердце его терзалось, что это написал другой, а не он.

Он вернул Юсту рукопись. Он сказал:

– Это лучшее, что вы когда-либо написали. Это лучшее, что написано в наше время. Теперь, раз и навсегда, о войне сказано все.

Его голос звучал хрипло, однако он заставил себя сказать правду.

Когда он остался один, он взвесил все. Его жизнь была полна превратностей. Он был не только писателем, но государственным деятелем и солдатом. Владыки мира почитали его, прекраснейшие женщины Рима любили его. Он написал великую книгу, его бюст стоит в храме Мира. Но то, что он тщетно пытался сказать своей трудной жизнью и своей толстой книгой, сказано Юстом на каких-нибудь пятидесяти страницах. И мальчик Павел, за которого он так долго и с такими жертвами боролся, сам открыл свое сердце Юсту.

Он ощущал в себе глубокую пустоту. После того как он прочел написанное тем, другим, ему казалось бесцельным самому работать дальше.

Иосиф написал Маре. Просил ее, заклинал приехать поскорее. Ее присутствие, думал он, даст ему новые силы для работы. Но он знал, что Мара не отступит от своего решения и не покинет хутора «Источник Иалты» до тех пор, пока не доведет там свою работу до конца.



Прошли зима и весна, но Дорион не удалось ни разу повидать Иосифа.

Настал день, когда она узнала о его плане вызвать к себе Мару, сделать ее римской гражданкой, снова на ней жениться.

Рассказал ей об этом Марулл. Пока Марулл был здесь, ей удавалось сохранять самообладание, улыбаясь, болтать о пустяках. Но потом, когда она осталась одна, эта весть обрушилась на нее всей своей тяжестью, она задыхалась, голова ее мучительно болела, с искаженным лицом лежала она ничком на диване.

Что Мара благодаря Иосифу станет полноправной римской гражданкой, тогда как сама она еще не была ею, казалось Дорион неслыханным унижением. Она забыла, что когда-то противилась тому, чтобы узаконить свой брак с Иосифом, и что теперь для римского гражданства ей достаточно сказать Аннию Бассу одно слово. Но она не хотела стать римлянкой благодаря Аннию, она хотела стать ею благодаря Иосифу, – она, а не та, другая. Что разделяло их теперь, с тех пор как он отослал ее мальчика? Хорошо, она ждала, чтобы он сделал первый шаг, а он считал, что его жертвы вполне достаточно. Ее точка зрения была правильной, но заслуживали внимания и его аргументы. Все это – недоразумение. Еще не хватало, чтобы она, Дорион, оказалась не в силах вытеснить эту провинциальную еврейку!

Но когда спустя два часа пришел Анний, она забыла о своем намерении вернуть Иосифа, и в ней кипела только ярость. На этот раз она начала всячески поносить Иосифа перед изумленным Аннием. Она не кричала, не шумела, как Анний, она говорила тихо и небрежно, но так злобно высмеивала своего бывшего мужа, как этого никогда бы не сделать Аннию. Она знала жизнь Иосифа и его самого до последних деталей, и из этого интимного знания извлекла те черточки и эпизоды, которые казались ей подходящими, чтобы выставить его в смешном или отвратительном свете и все это выложить Аннию. Тот смеялся, смеялся все сильнее, смеялся оглушительно. Но постепенно беспредельная ненависть, которой веяло от нее, несмотря на всю элегантность ее выражений, оттолкнула его.

– Пожалуйста, пусть только Павел не знает об этом, – вот все, что он сказал после ее вспышки.

Но этой вспышкой ярость Дорион и кончилась, и в ней не осталось ничего, кроме решения вернуть Иосифа. Когда Павел в следующий раз отправился к отцу, она слегка сдавленным голосом поручила ему пригласить Иосифа осмотреть дом в Альбане, который был теперь наконец готов.

Два дня спустя Иосиф поехал в Альбан. Его не занимала ни прекрасная, волнистая, сияющая в весеннем воздухе местность, ни отлогие холмы, ни прелестное озеро, ни сверкающее вдали море, ни красивые виллы на склонах и вдоль берегов озера. Он приехал без всякого плана, он ничего не хотел от Дорион, но он был неуверен в себе, не знал, как подействует на него сейчас ее вид, ее речи, он был взволнован и полон тревоги.

На этот раз она ждала его у ворот имения. От радости, что она снова его видит, ее лицо сияло. Она протянула ему обе руки, привела его в дом, была, как в давние времена, ребячлива и остра. С любезным вниманием отметила она каждую перемену, происшедшую в нем, наговорила ему тысячу милых дерзостей, пыталась покорить его всеми способами, какие были в ее власти. Даже выгнала из комнаты кота Кроноса, когда ей показалось, что он раздражает Иосифа.

Она очень понравилась Иосифу, он вполне оценил всю ее прелесть. Но и только. Не без страха подверг он себя этому последнему испытанию; но он скоро и с радостью понял – испытание выдержано. Он исцелен отныне и навсегда от этой страсти, которая его так часто унижала и заставляла действовать против его воли и против его предназначения. Он мог быть дружен с этой женщиной, если она этого хотела, но никогда больше не поставит он ради нее на карту свою жизнь или свою работу. Он чувствовал в себе уверенность и спокойно наслаждался своей победой.

Даже с Финеем встретился он спокойно. Финей ожидал от Иосифа всяких колкостей, касающихся их прошлых отношений. Но Иосиф не говорил никаких колкостей, он не разрешил себе никаких проявлений дешевого торжества, он даже добродушно подшучивал над той борьбой не на жизнь, а на смерть, которая некогда велась между ними. Это спокойствие Иосифа раздражало Финея, действовало ему на нервы, его чувство превосходства исчезло, его крупная голова еще больше побледнела, мускулы лица напряглись. Дорион же чувствовала, что эта уравновешенность в речах и поведении Иосифа унижает ее более глубоко, чем могла бы унизить любая насмешка.

Когда Павел и Финей удалились, она сделала последнюю попытку. Она рассказала Иосифу о том, как упорно настаивает Анний на том, чтобы она вышла за него замуж; однако он, Иосиф, был до некоторой степени прав, Анний слишком шумлив и часто действует ей на нервы, для очень многого, что ей дорого, у него нет внутреннего слуха. Она предала своего солдата и надеялась, что теперь Иосиф предложит ей выпроводить Анния и снова сойтись с ним.

Однако Иосиф не предложил ничего подобного. Больше того, он выказал к будущему Дорион спокойный интерес, заявил, что Анний, в качестве ближайшего друга принца, вероятно, получит со временем верховное командование армией и что Дорион должна хорошенько подумать, прежде чем отказываться из-за пустяков от подобных перспектив.

Когда Иосиф ушел, Дорион была бледна от ярости, ей казалось, что ее сердце не выдержит. Она вновь поставила на стол статуэтку обрезанного еврея, которую убрала перед приходом Иосифа, и когда Анний в следующее свое посещение просил назначить срок свадьбы, она больше не возражала.



В начале этого лета внешние обстоятельства Иосифа складывались неплохо. Он был здоров, Клавдий Регин не скупился, так что можно было выплатить долги, связанные с разводом; его литературная слава, после того как ему был поставлен бюст, стала неоспоримой, вражда евреев к нему заметно ослабела с тех пор, как стало известно, какой почет ему оказал Гамалиил. И все же то радостное чувство, которое он испытал при возвращении в Рим, давно исчезло. Он страдал от своей неспособности работать; ему всю жизнь не хватало времени, а теперь время тянулось слишком медленно.

Он проводил долгие часы в мастерских Алексия. И сам стеклодув, и его мастера вводили его во все топкости своего искусства, показывали ему, как вырезывать из застывшей стеклянной массы фигурки, как окрашивать массу всякими хитроумными и сложными методами, как делать из неподатливого хрупкого материала тончайшие нити, при помощи которых соединяют золотые пластинки. Но не эти тонкости привлекали Иосифа, ему больше всего нравилось сидеть часами, глядя в плавильную печь, где из песка и соды возникало новое вещество, стекло; легчайшее изменение в дозировке делало состав этой массы более или менее благородным, и даже самый большой знаток дела не мог заранее с полной уверенностью предсказать результат. Иосиф наблюдал также подолгу изготовление простых стеклянных сосудов. Его интересовало, как рабочие выдувают незатейливые маленькие и большие сосуды, узкие или пузатые, с помощью длинных трубок, выдувая из них горячую массу на железную пластинку под таким углом, чтобы масса принимала ту или иную форму. Все вновь дивился он тому, что достаточно было одной капли воды, чтобы отделить стекло от трубки. Он смотрел, как двое рабочих, каждый со своей трубкой, соединяли выдутые детали: один – горлышко сосуда, другой – его нижнюю часть, – и он размышлял о том, что в каждом отдельном случае непременно должны сочетаться искусство и удача, чтобы возникла даже простейшая вещь. Ибо и у опытного работника могло случиться, что вследствие какого-нибудь непредвиденного обстоятельства в сосуде появлялось отверстие или выемка, которая лишала его всякой цены, или он лопался с опасностью для жизни рабочего еще во время выдувания.

Алексий давно заметил, что Иосиф уже не тот человек, который не нуждается в пожелании счастья. Он часто наблюдал за ним, присаживался рядом, толстый, унылый и молчаливый. Ему было очень жаль, что даже этот единственный известный ему счастливец, очевидно, уже не счастлив.

Иосиф же сидел и смотрел, как рождаются стеклянные фигурки; как желанная форма иногда удавалась, иногда нет, – лукавая, коварная игра, зависящая от искусства отдельного человека, но и не только от этого искусства, так же как и жизнь. Ибо чья жизнь не состояла из сочетания собственного существа с тем, другим, неизведанным, как бы ни называли то, другое, – экономическими отношениями, судьбой пли Ягве. И кто из людей не подобен материалу, из которого выдувались эти формы, кто не состоит сам из смешения многих случайных частей, которые неотделимо слиты друг с другом, но в определенный день начинают действовать каждая порознь. Разве сам он, Иосиф, не состоит из высокого и очень низменного, из мелкой жажды славы и наслаждения и из чистой любви к добру и красоте, из слизи и кала – из божественного дыхания и учения, из истории своих отцов и собственных страстей, из частицы Моисея и частицы Корея[304], из частицы Когелета и даже из частицы Педана? И в то время, как пламя, многообразное и многоцветное, взмывало и падало, отбрасывая причудливые тени, Иосиф думал о бесчисленных картинах, из которых состояла его жизнь, о запустении Иерусалима, о бюсте в храме Мира, о друге-враге Юсте, о сыне Павле, о книге, над которой ему предназначено работать и которую он, вероятно, никогда не закончит.

Иосиф вздохнул с облегчением, когда Юст покинул Рим, чтобы вернуться в Александрию и там завершить свою работу.

Корабль, который увез Юста, привез Иосифу ответ Мары. Она писала, что родила ему ребенка, девочку, и что ее зовут Иалта. Она приедет с ребенком в Рим, но, наверное, не раньше конца осени, с одним из последних судов.



В эти дни Иосиф написал «Псалом о стеклодуве».

Подобны уродливой, бесформенной массе
В трубке стеклодува
Мы, и из нас не знает никто,
Чем он станет.
Выдох стеклодува делает из нас:
Порою малое, игрушечно милое,
Порою приятное взгляду, порою отвратное,
Порою большое и емкое, удобное к употреблению,
Порою же грубое и неуклюжее.
Так созидается наша судьба,
Мир чисел и дат вокруг нас.
Но не всегда стеклодуву
Форма бывает
Покорна. Часто масса
Выдувается так, что она
Лопается, обжигая лицо стеклодува.
Значит, есть граница
У мира чисел и дат,
Над ними есть
Неисследимое – великий разум,
Имя которому: Ягве.
Высокий пример, когда внезапно
Из песка, из неприглядной смеси,
Расчисленный, но никогда
Не подчиненный расчету,
Взблеснет многоцветный великий блеск,
Радуя мастера и каждого зрителя.
Но чем же был прежде
Великий блеск?
Крупинкой песка, ничтожной
Частичкой массы, тупой, неприглядной.
Собой не гордись потому,
Все блестящее. Помни о том,
Чем ты было, – крупицей песка
И больше ничем, и никто
Предвидеть не мог того блеска, который
Из нее возблистал, и никто не предвидел
Из нее воссиявшую милость.
И потому, во-вторых, пусть ни одна из песчинок
На теряет надежды. Именно ей,
Может быть, суждено
Когда-нибудь проблистать.
И потому, в-третьих, гордым не будь,
Мастер. Он дует и дует вновь
В сырую массу через трубку.
По зависит не от него,
Удастся ли форма ему:
У одного – отчего, он не знает – испорчено
Пузырями стекло, и напрасен
Был его груд. Но для другого
Светится – отчего, он не знает – милость; круглится
Прекрасно, как и хотел он, шар,
И стекло у него благородно
Мерцает и светится изнутри.


В конце августа Иосиф уехал на несколько дней в Кампанью, чтобы спастись от невыносимой городской жары, но в это время его известили, что постройка синагоги его имени значительно подвинулась и что туда можно перенести вывезенные из Иерусалима свитки торы.

Иосиф вернулся в Рим. Вместе с доктором Лицинием осмотрел молельню. Высокий белый четырехугольник здания гармонировал с окружающими домами и все же производил странное впечатление; дома вокруг него теснились друг к другу, ибо земля здесь была очень дорога, а здание строящейся синагоги гордо стояло среди пустого пространства, наискосок от улицы, ибо оно было так повернуто, чтобы молящиеся стояли лицом к востоку, к Иерусалиму.

Архитектор Зенон водил гостей. Подземный сводчатый зал, у восточной стены которого стоял большой шкаф, предназначенный для семидесяти свитков, был прохладен, сквозь многочисленные люки падал свет, подвал казался спокойным и в то же время полным тайны.

Спустя три дня торжественная процессия – Иосиф и знатнейшие римские иудеи перенесли свитки торы в новое место их хранения. Свитки были завернуты в драгоценные вышитые ткани, украшены золотыми венцами, но сами они были растерзаны, запачканы кровью, истоптаны сапогами солдат, грабивших синагоги горящего Иерусалима. Иосиф вспомнил, как он спасал их из синагоги александрийских паломников. Он снова видел, как шел тогда через весь город с золотым письменным прибором у пояса, держа в каждой руке по свитку, сопровождаемый истерзанными, спотыкающимися евреями, несшими вместо балок креста, на которых они должны были умереть, свитки Священного писания. Он снова видел и слышал солдат, высмеивавших эту странную процессию. Теперь никто не смеялся над шествием почтенных господ, несших свитки в выстроенный им, Иосифом, дом. Наоборот, впереди процессии и замыкая ее шли императорские чиновники, солдаты лейб-гвардии в парадной форме составляли охрану и почетный караул, и прохожие, мимо которых шла процессия, кланялись, приветствовали ее, оказывали почести чужому божеству. И все же Иосиф испытывал неприятное ощущение беззащитности и был рад, когда свитки наконец оказались в прохладном сумеречном зале, где они должны были отныне храниться.

Сам Иосиф, когда остальные ушли, остался здесь один со свитками. Он сидел перед большим простым шкафом, перед белым, затканным бледными золотыми буквами занавесом, смутно напоминавшим завесу Иерусалимского храма. Он знал, что в одном из поврежденных пергаментов было вырезано два куска в форме человеческих ступней, – какой-то солдат вырезал себе стельки для сапог, на месте вырезов были повреждены строки: «Пришельца не притесняй и не угнетай его; ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской».

Иосиф вдруг почувствовал как бы физическое родство с этими свитками. Здесь, в этом шкафу, были собраны его отцы и праотцы, все они жили лишь для того, чтобы влиться в него. Он был смыслом и исполнением их жизней, истории которых лежали здесь, в шкафу.

«Египетские цари считали, что они могут победить смерть, если замкнут свои набальзамированные тела в огромные остроконечные горы с треугольными гранями. Нет, они не владели тайной, эти мертвецы, – мы владеем ею. Несколькими буквами, магией слов побеждаем мы смерть. В эти несколько маленьких свитков уложили мы жизнь Иудеи, так что она не угаснет вовеки. Царство Израиль могло погибнуть, и царство Иудея, и второе царство Иудея[305], и храм; но дух свитков нерушим».

Он вел беседу со свитками, замкнутыми в шкафу. Вырез в одном из свитков, в этом окровавленном свитке, зиял, словно огромный рот, говоривший с ним. И все они открывали рты, эти свитки, и говорили с ним. Сумрачные своды вокруг него были полны какими-то формами, они росли, ширились, уже не видно было стен. Израиль был вокруг него – бесчисленный, как песок морской, бесконечный в пространстве, бесконечный во времени.

Сказанное ему однажды Клавдием Регином об историях и ситуациях Библии, пережитых им, Иосифом, стало вдруг для него из слов реальностью. Он беседовал с невидимо присутствующими в зале, со своими давно умершими отцами, дядями и двоюродными братьями. Слушал их поучения. Спорил с ними. Шутливо грозил тем, кто, радея о своем народе, слишком много брал на себя, – Пинхасу, Ездре и Неемии. Качая головой, мудро беседовал он с умным Мардохеем о смысле и бессмыслице национализма. Он знал всегда, что величие и история нации умножает только силу того, кто сам силен от природы, но что слабому она помочь не может. Если слабый хочет опереться на свою нацию, она оказывается обманчивой опорой, а неразумное чванство ее силой – только лишает его понимания собственной слабости. Кто слаб сам, пусть не надеется, что может помочь себе, цепляясь за других. Каждому предъявляется счет, каждый должен платить за себя, сила укрепляет лишь сильного, слабого она окончательно сбрасывает вниз. Мудрый Мардохей одобрительно кивал слегка трясущейся головой, – он ведь всегда говорил, что не следовало после падения Амана убивать столько врагов еврейства, да их, между нами, было вовсе не так много, как указал составитель «Книги Эсфирь». А в глубине, исчезая в сумраке, стояла гигантская фигура Исайи и кивала.

Иосиф слушал, спрашивал, отвечал и спорил с большим воодушевлением. Нет, никто не мог написать историю еврейства лучше, чем он, носивший в себе все ее «за» и «против». Как сын своей отчизны, он был сердцем с евреями, как гражданин вселенной, он стоял разумом выше их, и никто лучше его не знал границ, за которыми приверженность к отчизне становится нелепой крайностью.

Он встал, подошел к шкафу, поднес пальцы к губам, прикоснулся к белому, затканному бледными золотыми буквами занавесу, низко склонился перед ним. И когда он так стоял, он чувствовал все бремя своей задачи, но вместе с тем – огромное желание работать и доверие к самому себе.

Окрыленный, полный видений, покинул он зал со свитками торы, чтобы вступить на тот путь, который видел перед собой до его последнего поворота.

Жирные пальцы Клавдия Регина хозяйничали среди бумаг, вытаскивали таблицы, его хриплый голос объяснял их. Вопрос, о котором он докладывал принцу Домициану, был очень сложен. Речь шла опять об отрезках, остававшихся при распределении земли между военными колониями и присвоенных, без всяких прав на то, распределяющими землю чиновниками или частными лицами. Этот обычай был освящен десятилетиями, и правительство терпело его. Однако Веспасиан уже принял меры к тому, чтобы конфисковать эту незаконно присвоенную собственность и таким образом получить земли стоимостью в двести шестьдесят миллионов. Предполагалось, что конфискации будут подлежать земли, захваченные после 9 июня 821 года от основания Рима – дня смерти императора Нерона. Но уже его кабинет склонялся к тому, чтобы отодвинуть этот срок еще дальше, а именно – до 13 октября 807 года, дня смерти императора Клавдия. Таким образом, ценности, подлежащие конфискации, достигли бы значительных размеров. Вопрос заключался лишь в том, не создаст ли себе новая династия в результате такого отчуждения слишком много политических врагов. Теперь Регин предлагал назначить еще более далекий срок, а именно – 24 января 794 года, день смерти императора Гая. С помощью многочисленных, хитро и осторожно составленных таблиц он старался доказать Домициану, что политический вред этой меры будет незначителен в сравнении с его экономическими преимуществами.

Домициан слушал его, крепко прижав вздернутую верхнюю губу к нижней, что придавало его лицу выражение напряженного внимания. Он терпеть не мог Клавдия Регина, но, несомненно, лучшего знатока в экономических вопросах не сыщешь. Не прошло и десяти минут, как Домициан решил последовать его совету и в этом деле.

Приняв решение, он почти не слушал дальнейший доклад, и его мысли отвлеклись в сторону. Как противно, в сущности, что приходится тратить столько времени с людьми, подобными Регину. Но они необходимы для управления, его отец это хорошо знал, почему и связался с полуевреем, и он, Домициан, имел теперь все основания выработать себе определенный план на тот период времени, когда сам станет императором. Сведения о здоровье его брата, которые он получает окольным путем, через Марулла, доказывают, что подготовиться уже давно пора.

Он улыбается, вспоминая, как меньше полугода назад тщательно разработал проект бежать из столицы, в которой его удерживала подозрительность Тита, в Галлию или Германию и заставить тамошний военный корпус провозгласить его императором. Теперь он может покончить с подобными фантастическими проектами, престол ему обеспечен. Впрочем, удивительно, что с тех пор, как у него появилась эта уверенность, детали, которые раньше ему казались скучными, вызывают в нем серьезный интерес. Вместе с растущей уверенностью, что он будет императором, в нем просыпается унаследованная от отца любовь к организации, и когда он выслушивает доклады Анния Басса о военных делах, доклады Марулла о делах политических, даже когда говорит с противным Регином об экономических вопросах, он яростно спорит по поводу каждой частности их сложных выкладок.

Чтобы мыслить последовательно, ему нужны спокойствие и сосредоточенность. Нередко он запирается на целые часы; он знает, его противники сплетничают, будто он проводит эти часы, накалывая мух на булавки. Пусть болтают. Пусть распространяют самые нелепые слухи о его жажде власти, его беззастенчивой развращенности. Ему известно, что в кругах республиканской знати ходит по рукам его письмо, в котором он, еще будучи пятнадцатилетним мальчиком и получая от отца весьма скудное содержание, предложил сенатору Пальфурию Суре провести с ним ночь и требовал за это пятьсот сестерциев, позорно маленькую сумму. Конечно, Пальфурий Сура – болван, что дал выкрасть у себя это письмо, но еще большие болваны те, кто наслаждается его чтением. Совершенно безразлично – подлинное это письмо или фальшивка, оно становится с каждым днем поддельное, и недалек тот день, когда оно окончательно станет подделкой.

Можно сколотить сто сорок три миллиона, заявляет Клавдий Регин, если отодвинуть, как он предлагает, предельный срок до 24 января 794 года. Тит, вероятно, отказался бы от этой суммы во имя своей популярности. Он, Домициан, и не подумает. Сто сорок три миллиона – большие деньги. Пока он был вынужден требовать денег от отца и брата, он, услышав такую цифру, вероятно, только пожал бы плечами. Но теперь ему предстоит самому иметь с ней дело, и его отношение к ней меняется. Когда он будет у власти, ему понадобится много денег, он развернет большое строительство. Для Луции. Луция – единственный человек, мнением которого он дорожит. Правда, купить ее нельзя. Нельзя даже купить ее смех. Она смеется, когда хочет.

– Круг лиц, которых это коснется, – говорил Регин, – вовсе не так велик, как могло бы показаться. Их…

Домициан заставляет себя не думать о танцоре Парисе и о тех пяти-шести мужчинах, с которыми, по мнению Рима, спит Луция. Однако вовсе изгнать эти мысли ему не удается. «Париса переоценивают, – мелькает у него в голове. – Это происходит оттого, что слишком немногие знают, что хорошо и что плохо. Еврея Иосифа тоже переоценивают. Его книга не плоха, вероятно, она даже хороша, но глупо так раздувать ее значение. Я терпеть его не могу. Он еще менее симпатичен, чем Регин. Эти восточные люди фальшивы. Их не ухватишь, в них есть что-то скользкое, а Иосиф еще опаснее, чем еврейка, из-за которой Тит гибнет».

Он выпрямляется, сидит очень прямой, угловато отставив назад локти. «Да, – думает он, – Титу крышка. Счастье для него, если он скоро станет богом. Этого процесса затягивать не следует. Нужно, чтобы Марулл опять поговорил с Валентом».

– Следовало бы, – говорит в это время Регин, – по случаю передела обложить провинции Египет и Сирию новыми земельными налогами; давно пора.

«Мне уже давно было пора, – подумал Домициан, – наконец свести счеты с Титом. Иначе он улизнул бы к богам, не дав посчитаться с ним. Правда, дольше пяти лет он не протянул бы и без меня; но то, что он благодаря мне уберется на пять лет раньше, – это удачно. Одно только: он не знает, что ему приходится убираться благодаря мне, и я не должен показывать виду. А то еще вцепится. Нет, эта история с Юлией была единственным решением вопроса. Сначала отказаться от брака с ней, а потом переспать с ней и без брака, – это была удачная идея, и это должно сразить его. Прежде всего потому, что она этого не хотела, и если бы не мои упорство и сила, я бы ничего не добился. При этом она красива, бела, мясиста, и с ней приятно. Я бы дал несколько миллионов за то, чтобы узнать, как он к этому относится, господин брат мой. Он, наверно, не выдал бы ее за этого скучного. Сабина, если бы ничего не замечал. А его ледяное молчание только доказывает, как у него пухнет печенка от этой истории».

А что, по мнению римлян, у самого Домициана еще не так должна была пухнуть печенка из-за отношений Тита с Луцией, он знать не хотел, и он этого не знал.

«Мне придется немало выслушать речей, – продолжал он размышлять, – какой он был хороший правитель и какой я хороший правитель. Даже этот Иосиф, из предосторожности, несколько раз похвалил меня в своей книге. Конечно, все сплошная фальшь и подхалимство. Он подлиза, этот Иосиф, и вообще недостойно интересоваться тем, что о вас пишет какой-то еврей. Все же приятнее, что он отозвался обо мне неплохо. Когда Тит сделается богом, от него ничего не останется, кроме неуклюжей и довольно обшарпанной триумфальной арки и того, что написал о нем этот еврей. Я мог бы, собственно говоря, поставить ему и более приличную триумфальную арку, когда он станет богом. А эдакого типа, как тот еврей, раздражать не следует, чтобы он не написал плохого. Но я терпеть его не могу. Не понимаю, что в нем находит Луция.

Она любит книги; мемуары ее отца хороши – немного сухи, но очень ясны. В общем, мне кажется, что проза нашей эпохи лучше стихов. Мои собственные стихи тоже немногого стоят, мой роман в стихах об истории Капитолия – это просто юношеский вздор. Но моя проза недурна. Во всяком случае, когда я писал свою «Похвалу плеши», мне это доставило огромное удовольствие. И, уж конечно, лучше, чтоб я сам смеялся над своими жидкими волосами, чем другие.

Но я рад, что теперь мне больше не нужно сочинять стихи. Кто лишен возможности действовать, пусть ищет прибежища в стихах. Литература – хорошее препровождение времени для того, кто пишет, – всегда, а иногда и для тех, кто читает; когда я дорвусь, я буду широко покровительствовать литературе, – это стоит недорого. Литературное состязание, даже если его обставить первоклассно, не стоит и сотой доли того, во что обходятся приличные бега. Разумеется, литература дает и меньшую популярность. Но зато больше чести. Если от тех ста пятидесяти миллионов, которые я выжму из отчужденных земель, я уделю только три процента на литературные состязания и премии, то я просто буду купаться в почестях, и никакое тявканье по поводу отчуждения меня не проймет.

При императоре Домициане, милые мои, литературная жизнь будет выглядеть иначе, чем теперь. Я должен сделать так, чтобы на литературных состязаниях было не меньше азарта, чем на бегах. Но вот вопрос: кого в наше время назначить судьей? Все сволочь! Дрянь! Они не знают, что хорошо и что плохо. Их в одну минуту можно довести до того, что они назовут черным только что казавшееся им золотым. Не стоит быть их императором. Когда имеешь дело с цифрами этого противного Регина, по крайней мере, знаешь, с чем имеешь дело. Следовало бы думать, что литература, стихи – выше всей этой грязи. Но когда эти люди прикасаются к оливковому венку, он становится таким же замаранным, как и деньги.

Шутить старик умел. Но лучшие шутки, самые умные, самые тонкие, он упустил. Пакостное поколение. Людей нужно оскорблять и унижать, унижать как можно больше, – тогда, может быть, испытаешь чувство, что ты сам велик».

Регин молчал уже несколько минут. Домициан вздрогнул, опомнился.

– Благодарю вас, Регин, за ваш доклад, – сказал он. – Когда настанет время, я последую вашему совету.

Регин удалился в хорошем настроении. Домициан – негодяй. У него мерзкая, развращенная душа. Но от отца он унаследовал талант организатора и расчетливость. Клавдий Регин чувствовал, что он оживает, он предвидел возможность снова претворить в жизнь свой чисто спортивный интерес к упорядочению государственных финансов.



В конце лета, когда жара спала, Тит внезапно ожил. 2 сентября было объявлено, что император, уже довольно давно не показывавшийся, будет присутствовать четвертого числа на открытии больших игр в Амфитеатре.

Рим радовался. Разговоры о болезни Тита тревожили город. Домициана не любили, и страх перед плохим преемником усилил любовь к правящему императору. Кроме того, город был полон слухами о Лженероне, с которыми никак не могли покончить. Каждую неделю появлялись новые прокламации, в которых самозванец, внук Августа, потомок Юлия Цезаря и богини Венеры, как он называл себя, возвещал, что ему удалось избежать козней предательского сената и что в ближайшее Бремя он ворвется в страну с востока, держа в руке молнию, чтобы уничтожить выскочек Флавиев. Вот уже почти год, как этот Нерон держал под угрозой азиатские провинции, открыто поддерживаемый мощными соседями римлян – парфянами. Уже ходили слухи о новой Парфянской войне, и хорошо, что Тит наконец снова покажется своему народу.

Десятки тысяч присутствовали на торжественном жертвоприношении, которым император открыл игры. Ввели белого быка, уже верховный жрец занес нож, Тит уже приготовился собрать кровь в сосуд, чтобы излить ее перед алтарем. В это мгновение, перед самым ударом, бык вырвался и с веревкой на ноге и шее врезался в кричащую толпу. Поднялась паника,многие уверяли потом, что они слыхали гром в ясном небе. Тит сделал вид, что дурной знак не испугал его. Правда, его широкое вялое мальчишеское лицо, за последние дни слегка порозовевшее, опять побледнело, узкие глаза, мутные и воспаленные, почти совсем исчезли под веками. Но он стоял спокойно и ждал, пока бык был пойман и жертвоприношение закончено. Затем, как и было возвещено, он торжественно проследовал в Амфитеатр.

Правда, там он сидел, изнемогая в своем огромном кресле, и ему стоило огромных усилий достойно благодарить массы за приветственные клики. Вид величественного здания, празднично настроенных зрителей, людей и животных, умиравших на арене в его честь и ради его развлечения, не доставляли ему никакой радости. В нем жило смутное предчувствие того, что он в последний раз сидит здесь и наслаждается дорого купленной любовью масс. Неудача с жертвоприношением пугала его. Его огорчало, что до сих пор не удавалось вытравить в народе воспоминание о Нероне, хотя и Тит, и его предшественники все четырнадцать лет со дня падения императора Нерона старались уничтожить возведенный им здания и все оставшиеся после него видимые следы. Лишь с трудом выдержал Тит те четыре часа, которые он, согласно обычаю, должен был просидеть в Амфитеатре. Ему хотелось прочь из Рима, ему хотелось сейчас же после игр уехать в свое имение возле Коссы, он заранее предвкушал деревенскую тишину этого примитивного поместья, которое он оставил в том виде, в каком его получили отец и дед. Тит облегченно вздохнул, когда четыре часа наконец истекли и он сел в экипаж.

Но едва Рим остался позади, как он почувствовал сильную тошноту. Он так мечтал о той минуте, когда уже не нужна будет полная достоинства осанка, к которой он принуждал себя в течение этих четырех часов. Но и сейчас он не мог отдаться своей слабости. Его душили спазмы, трясла бешеная лихорадка. Врач Валент послал в Рим курьера, вызывая дочь императора Юлию, Домициана, Луцию.

И вот в старомодном деревенском доме, в нише, на широкой кровати, подымавшейся всего на несколько ладоней над полом, на кровати, на которой умер его отец, теперь лежал император Тит. Целую неделю лежал он здесь и еще два дня, и он не знал, что лежит здесь.

Иногда он беседовал с Нероном. Правда, не вполне было ясно, с каким именно Нероном, – с юношей, неловким и застенчивым, с мужем, красивым и обаятельным, или с рано состарившимся человеком, жирным и капризным, как увядшая женщина. Титу очень хотелось выяснить, с каким, в сущности, Нероном и о чем он с ним говорит. Но это было трудно, ибо у Нерона была золотая голова, как у Колосса[306], и блеск этой головы все затемнял. Был ли это вообще подлинный Нерон? Ведь Тит сам отдал приказ заменить голову Колосса головою своего отца, а теперь у Нерона, несмотря на это, собственная голова. Невероятная дерзость, и она пугала Тита. Но как же отрубить такую мощную голову, когда она из золота и человек, которому она принадлежит, и без того уже мертв? Он обратился к Британнику, товарищу его детских игр, с которым он рос. К счастью, тот за долгое время, истекшее с его смерти, не изменился. Но и Британник ничего не мог ему сказать, и хотя их теперь было двое, им не удавалось отрубить Нерону его золотую голову. Наоборот, Нерон все время открывал рот и говорил: «Я, Клавдий Нерон, внук Августа, ворвусь с востока, держа в руке молнию».

Вдруг Тит понял, почему нельзя отрубить голову, – из-за стеклянного глаза. Но если у этого человека стеклянный глаз, то, значит, это уже не Нерон. Тит думал, думал и никак не мог припомнить, кто этот человек со стеклянным глазом. Речь шла об отдаче приказа, это он помнил хорошо, и приказ был опасен. Правда, Тит долго и хитро перестраивал текст, его ни в чем нельзя упрекнуть, но все же приказ оставался двусмысленным, и тот, со стеклянным глазом, прекрасно это понял, – он повел дерзким носом с широкими ноздрями и подмигнул императору. «Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке», – читал он, и теперь это был опять Нерон. Стеклянный глаз прекрасно гармонировал с золотой головой, весь человек производил впечатление чего-то порочного, но утонченно аристократического. Вздор. У него не было никакой золотой головы, у него было бритое красное лицо, и вид вульгарный, – конечно, это не Нерон, ибо выглядели вульгарно они сами, Флавии, тогда как Нерон, даже в самом грязном распутстве своем, оставался аристократом, потомком великого Юлия и Венеры.

Если этот парень неправильно понял приказ, то все пойдет навыворот, тогда будут стрелять и новые дорогие постройки на Капитолии опять обвалятся. Он уже дочел до конца, сейчас он повернет. Тит должен отменить опасный приказ, немедленно, ведь через минуту будет поздно. Он и хотел бы это сделать, но не может; оттого так давит под ложечкой. А женщина уже восходит по ступеням храма. Это Священная дорога, а она – настоятельница весталок, и Тит провожает ее, ибо, как император, принял сан верховного жреца. Он слегка отстает, он хочет видеть, как она идет, нет, она не идет, она выступает, она «шествует»; чтобы определить ее походку, нет другого выражения, кроме гомеровского. Он не должен больше оставаться позади, должен идти рядом с ней, церемониал требует этого, и дело с приказом тоже необходимо уладить. Иначе они будут стрелять. Вероятно, они начнут стрелять, когда она будет на ступенях Капитолия, и тогда они прострелят ей ногу, а должен ли он позволить прострелить ее или нет? Его желание увидеть ногу весталки жжет его все сильнее, он должен видеть ее от ступни до бедра, он должен гладить ее, сжимать, разминать, давить. Пусть они стреляют, он рад увидеть, как будут простреливать ногу. Чего же они ждут? Да, конечно, они ждут этого субъекта, безымянного, с золотой головой и стеклянным глазом. Тот все еще стоит с его приказом в руках. Но вот он уже повертывается, сейчас будет уже поздно, и тогда он будет стрелять, – это капитан Педан.

Тит смеется, его лицо светлеет. Педан. Разумеется, как это ему не пришло сразу в голову? Всего сорок три года, а память уже ослабевает. Он стенографирует это имя в воздухе. Педан, капитан Педан из Пятого легиона. Он стенографирует несколько раз, чтобы удержать в памяти. Педан из Пятого легиона, обладатель травяного венка.

Тем временем женщина все еще шествует. Теперь она подобрала свои длинные одежды затворницы, словно танцовщица, и он видит всю ее ногу, до самого бедра, обнаженную. Зрелище приятное и в высшей степени непристойное. Кто бы подумал, что у весталки такая молодая и красивая нога танцовщицы?

Теперь он в святая святых храма. Но где те статуя Юпитера? Разве Капитолийский Юпитер тоже не имеет образа? Разве правы те, кто утверждает, что в святая святых ничего нет? Это было бы несчастьем. Тогда нельзя было бы приносить жертвы. Никакой жертвы и не приносят. Белый бык вырывается. Дурной знак. Но он не должен подавать виду, что это тревожит его. Ему ужасно скверно, однако он должен присутствовать здесь, поддерживать дисциплину и ждать.

Нет, вот что-то стоит в святая святых. В нем стоит нога, конечно, нога женщины, шествующая, великолепная, подлая нога, которая расстроила ему ум. Это невероятное преступление, что нога стоит в целле[307] Капитолийского Юпитера. Ее нужно убрать, он должен растоптать ее, раздробить на куски, сровнять с землею. Это нужно убрать, «вон то» – ногу. Хеп, хеп, это нужно выбросить.

Вдруг за его спиной появляется отец; конфиденциально, скрипучим голосом дает он ему совет. Это очень просто. Нужно только разрубить ногу, тогда голова Нерона упадет сама собой. Старик, конечно, прав, как всегда. Каждый согласится с тем, что легче перерезать жилы человеческой ноги, чем металлическую голову. Он кивает отцу, заносит меч.

Он вскакивает. В него врезается что-то острое, болезненное и вместе с тем благотворное. Его тело растирают снегом, жгучий мороз успокаивает жар, обуздывает бред.

Он узнает место, где находится, – имение возле Коссы. Он улыбается. Сюда он стремился. Все произошло именно так, как он хотел. Он выдержал, он открыл игры, его римляне были довольны. «О ты, любовь и радость рода человеческого!» – кричали они ему, и их нежные интонации еще звучат в его ушах. «О ты, всеблагой, величайший китенок!» А теперь он в своем имении, и он выдержал испытание. Он даст себе две недели отдыха, три недели, во время которых ничего не будет делать и ни о чем не будет думать. А затем, когда, отдохнувши, возвратится в Рим, он снова пересмотрит проект о налогах, который ему предложил Клавдий Регин, и займется подготовкой войны против парфян.

Вот и Малыш. Малыш смирился, Титу удалось сделать его тихим и покорным. Правда, это стоило денег. Если сравнить имение под Коссой со строительством Домициана в Альбане, то недешево обошелся ему братец. И нельзя сказать, чтоб он стал совсем ручным. Эта история с Юлией, – он, конечно, хотел только ему напакостить. Но пакость вышла убогая, удивительно, что Малыш не придумал ничего лучшего; во всяком случае, этой проделкой он здорово промахнулся. Тит не особенно обижен. Если Малышу нравится его Юлия, пусть они развлекаются на здоровье. Правда, белая, мясистая Юлия несколько привередлива, и очень сомнительно, чтобы ей нравился Домициан. Как бы то ни было, проделка, которой Малыш хотел «показать ему», вышла грубой и бездарной. И что это за «месть»? Луция, Луцию Тит отбил у него, выхватил из-под носа, и хотя Юлия его собственная плоть и кровь, никто не может всерьез сравнивать ее с Луцией. Кроме того, Юлия, видимо, не хотела, а Луция хотела, и Тит смеется, он смеется высоким и тонким голосом – хи-хи, – смеется над убогой, бессильной местью брата.

Мысль о том, что он, может быть, лежит здесь потому, что этого захотел Домициан, не приходит ему в голову.

Наоборот, он устремляет свой взгляд, – головы он повернуть не может, только глаза, – на Луцию. Вот она, Луция, думает он. Если бы он встретился с нею раньше, его жизнь сложилась бы иначе. Но хорошо и так. Римляне любят его, династия сидит крепко, никакой Нерон ему теперь не страшен. Вот он лежит и потеет. Это здоровый пот, его болезнь – кризис, и вместе с потом Восток окончательно выйдет из его крови. В будущем уже никакая еврейка не введет его в соблазн.

Но почему, собственно, они все здесь: Малыш, Юлия и Луция? Ага, из-за его болезни. Он был, должно быть, очень болен. Но теперь все прошло. Какое разочарование для Малыша. И Тит улыбается ему весело, насмешливо, всем лицом своим чуть ли не прося прощения за то, что он не стал богом.

Одного здесь нет. Одному должен он сказать, что теперь выздоровел и вместе с потом изгнал Восток из своей крови. Именно этот один должен узнать, это важно, и как можно скорее, еще до своего возвращения в Рим он скажет ему об этом. Он посылает курьера в Рим, в дом в шестом квартале, чтобы доставили Иосифа Флавия.

Но вскоре после этого, еще задолго до приезда Иосифа, императора схватил новый приступ лихорадки, хуже прежнего. Домициан обратился к доктору Валенту. Тот посмотрел на него холодным, испытующим взглядом и сказал:

– Я сделаю его величеству снежную ванну. Если обойдется благополучно, больной еще раз придет в сознание. Но мало надежды, что он переживет сегодняшний день.

– Вы думаете, – спросил деловито Домициан, – что император Тит Флавий четырнадцатого сентября станет богом?

– Думаю, что да, – отозвался врач и под вопросительным взглядом принца продолжал: – Я в этом уверен, – и прибавил, – ваше величество.



Когда лихорадка становилась угрожающей, врачи обычно сажали пациента в снеговую ванну. Правильно назначить время пребывания больного в такой ванне было очень трудно, и это служило пробным камнем для искусства врача. Нередко снеговые ванны спасали пациента от верной смерти; но бывало много случаев, когда пациенты в снеговой ванне умирали.

В выложенном камнем погребе дома возле Коссы снег держался долго и не таял. Под наблюдением врача Валента тяжелое пылавшее тело императора глубоко зарыли в снег. Дамы, Луция и Юлия, – Домициан уехал, – стояли, поеживаясь, в погребе, узкое окно и снег распространяли бледный свет, дамы смотрели с отвращением и напряженным вниманием, как императора зарывают.

Тит пришел в себя. Он очень волновался, что Иосифа все еще нет. Кожа посинела; он стискивал зубы, чтобы они не стучали. Ему влили в рот приготовленный Валентом напиток, который должен был подстегнуть его угасающие силы. Он молчал, молчали и обе женщины, было мрачно и холодно. Сначала ушла Юлия, затем ушла и Луция. Когда явился Иосиф, он никого не застал возле императора, только Валента.

Тит отослал врача. Иосиф стоял один перед умирающим, лежавшим в снегу, с окоченевшими членами. Иосиф еще раз низко склонился перед ним и повторил приветствие:

– Я здесь.

Но что-то в нем произнесло: «Нет мудрости, кроме мудрости Когелета: у человека нет преимущества перед скотом. Как те умирают, так умирают и эти, и все суета сует».

Тит казался бесконечно слабым, он дрожал от холода и боли, но, может быть, под влиянием напитка находился в полном сознании. Унаследованная и воспитанная в нем римская выдержка была достаточно сильна, чтобы победить страх твари в минуту умирания. Правда, он не стремился умереть стоя, как отец. Но и он хотел, чтобы в последние минуты не было ничего низменного, и он хотел, чтобы как раз этот человек с Востока был при его смерти и свидетельствовал: римский император Тит умер достойно. С трудом разжал он синеватые губы, но его голос был довольно внятен, в нем даже зазвучали остатки той звонкой повелительности, которую Иосиф часто слышал под стенами Иерусалима; и он заговорил:

– Я вызвал тебя сюда, Иосиф Флавий, чтобы ты это записал. Я тебе поставил бюст, – запомни для потомства то, что я тебе скажу. Я старался быть радостью и любовью рода человеческого, я был всеблагим, величайшим китенком, и в тот день, когда мне не удавалось сделать никакого добра, я говорил: этот день потерян. Но не это должен ты записать. Я умертвил многих людей, и это было правильно, я не раскаиваюсь. Но одно только было нехорошо. Запиши это, мой еврей, ты, великий летописец: император Тит не раскаивался ни в каких деяниях своей жизни, кроме одного. Ты слышишь меня? Запиши это, мой еврей, мой историк.

Так как Тит умолк, то Иосиф спросил:

– В каком деянии, мой император?

Но Тит вместо ответа с обращенным внутрь угасающим взглядом спросил:

– Почему Иерусалим был разрушен?

Тогда Иосиф ощутил ледяной ужас в сердце своем, и он стоял неподвижно и не знал, что ему говорить. Император же продолжал и просил его:

– Ты не хочешь ответить мне, мой еврей? Так долго ждал я ответа, и никто не мог дать мне его – только ты, и если ты не ответишь мне сейчас, то будет слишком поздно.

Тогда Иосиф, собрав все свои силы, овладел собой и ответил, и это была правда:

– Я не знаю.

Но Тит, зарытый в снег, жалобно продолжал:

– Я вижу, ты не хочешь мне сказать. У вас, евреев, хорошая память. Вы, как ваш бог, мстительны, вы не прощаете причиненное вам зло и не забываете ничего до самого конца. – И, как дитя, он продолжал жаловаться и ныть: – Я никогда не был тебе врагом, мой еврей, и не мстил тебе за то, что эта женщина мне причинила. Я оставался твоим другом, даже когда она ушла. Но ты не хочешь ответить мне.

Иосиф был глубоко потрясен бредом умирающего. На пороге самой смерти пытался тот солгать ему и себе, внушить, что женщина, которую он прогнал, покинула его по доброй воле, и он говорил это, чтобы получить ответ на вопрос, почему разрушен город Иерусалим, который он сам разрушил. Ужас перед бренностью человеческого разума охватил Иосифа с такой силой, что он забыл о холоде и темноте жалкого погреба и о страшном одиночестве этого умирающего. Значит, евреи с правого берега Тибра были правы: Ягве послал императору мушку в мозг, она жужжала там, никакой шум арсенала не мог успокоить ее. Тит был только орудием, не больше, чем красная волосатая рука капитана Педана. Теперь он ссылался на то, что был лишь орудием, но тогда, когда он действовал, он не хотел в этом признаться. Он слишком много взял на себя. Он знал, что дело шло о соединении Востока и Запада, но он повернул обратно на полпути, и вместо того, чтобы привлечь к себе Восток, он его разрушил и стал опять тем римлянином, каким был с самого начала, только римлянином, ничем иным, убогим завоевателем, жалким человеком действия, глупцом, знавшим о тщете действия и неспособным от него отступиться. Теперь он получил возмездие. Вот он лежит, и у него лицо его отца, лицо старого крестьянина, – но старик мирился с этим и был этим горд, этот же стыдится. Владыка мира, император, римлянин, неудавшийся гражданин вселенной, и он же – кучка дерьма, человек, который умирает так же, как скот.

И когда человек в снегу еще раз пошевелил синеватыми губами, – Иосиф уже ничего не мог разобрать, но он знал, что Тит повторил свой вопрос и настаивает на его ответе, – его сразило глубочайшее убожество этого вопроса и удручающее сознание ничтожности его самого и всякой твари. Он был почти не в силах выносить вид умирающего, приходилось делать усилие, чтобы не броситься вон, чтобы не бежать от вопрошавшего, и он вздохнул с облегчением, когда вошел врач Валент.

– Сегодня, – сказал Валент, – я, нарушая все приличия, решаюсь помешать вам уже через четверть часа. – Он приблизился к человеку в снегу. – Император Тит Флавий скончался, – констатировал он деловито.



Тем временем Домициан спешно возвращался в Рим верхом, без свиты. Наступала ночь. Скудно светил месяц, и было очень темно. Домициан не щадил своего коня. Теперь, когда минута настала, он не хотел верить, что власть, которой он так долго и страстно жаждал, действительно попадет в его руки, и он рисовал себе все, что могло еще встать между ним и исполнением его желания. А вдруг этот Валент предаст его и расскажет Титу о разговорах с Маруллом? Тит слабый человек и одержим нелепым желанием во что бы то ни стало сохранить престол за династией. Но если даже он забыл Юлию и все предшествующее, он не настолько одержим, чтобы стерпеть подобное предательство и не послать к нему и к Маруллу палача.

Вздор. И без всякого врача видно, что Тит умирает, будь снеговая ванна или не будь ее. Даже если Валент ошибся и Тит проживет еще один день, если он даже проживет целую неделю, против Домициана он бессилен. Домициан сейчас же, как только возвратится в Рим, просто станет во главе гвардии, – все подготовлено. А с помощью гвардии, что бы ни случилось, он продержится, пока Тит не умрет.

Но он уже умер, он уже стал богом, его нет среди живых, Домициан чувствует это в глубине души. Он умер, тот, другой, его брат. Никогда больше не услышит он неприятного звона его повелительного голоса, не услышит его спокойных, насмешливых увещаний. Конец. Это хорошо и для Луции. Она, наверное, обрадуется. Домициан скачет во весь опор в темноте, краснеет. Она должна обрадоваться.

Как странно, что женщина, подобная Луции, не презирает Тита, глупца и труса. О чем он на прощание еще разговаривал с этим евреем? Ему нужна популярность и после смерти, ему нужен историк, он умирает для историка, так же как для него жил. Ему нужны искусственные подпорки, вот в чем дело, ему недостаточно самого себя. А все же было бы интересно знать, о чем он говорил с евреем. Не об Юлии? Жаль, что он сам, Домициан, не заговорил сегодня об этом. А теперь – конец, и он больше никогда не узнает, почувствовал ли его брат, что они – квиты? Откроет ли еврей то, что ему доверил Тит?

Ему самому, когда он будет умирать, не понадобится ни еврей, ни историк. Он в себе уверен. Единственное, чего ему недоставало, это обеспеченной, законной власти. Теперь, когда она у него есть, ему не нужны никакие историки. Не велеть ли ему умертвить Иосифа? Этот человек знает многое, чего лучше не знать. Но Луция будет недовольна, если этого человека не окажется в живых. У кого есть власть, тому достаточно знать, что он может уступать своим желаниям; уступать в действительности вовсе не нужно. Пусть этот Иосиф живет.

Домициан въехал в Рим. Он направился, – хотя была глубокая ночь, – в палатинские казармы лейб-гвардии. Потребовал к себе командира. Сообщил испуганному офицеру, что император скончался. Приказал объявить тревогу. Еще не очнувшись от первого сна, люди собирались во дворах. Им сообщили о том, что Тит умер; первое распоряжение нового императора – выдать всем награду, по восемьсот сестерциев каждому. Тот же приказ был прочитан в других казармах города. Офицеры и солдаты приносили присягу императору Флавию Домициану. Гремя оружием, довольные, приветствовали они нового владыку и охотно остались всю ночь на карауле.

По всем улицам города мчались курьеры. Улицы ожили; факелы, патрули; дома светились. Многие сенаторы, не дожидаясь вызова консулов, поспешно и взволнованно направились в зал Юлия. Они нашли здание занятым войсками; войсками были также заняты все стратегические пункты города. Каждому сенатору сообщалось, что император Домициан ждет его немедленно в библиотеке Палатина. Господа сенаторы были неприятно поражены, увидев, что каждого из них сопровождает отряд солдат, – отнюдь не в виде оскорбления, скорее как почетная стража. С неприятным чувством они отмечали, что войска находятся во всех важных общественных зданиях и что Палатин охраняется, как крепость.

По едва освещенным коридорам, по которым озабоченно сновали офицеры, растерянные слуги провели этих господ в библиотеку. Подавленные, стояли небольшими кучками «избранные отцы», поднятые со своих постелей, многие – едва успев одеться. Они сомневались в подлинности этого известия о смерти, но ни один не доверял другому, они осмеливались только шептаться о том, что всех волновало, вслух же велись немногословные разговоры о пустяках, о том, что, в сущности, пора бы начать топить, и тому подобное. Наконец, встреченный дежурными офицерами, оказавшими ему почести как императору, появился Домициан. Угловато отставив локти, тщательно одетый, но без внешних знаков власти, кроме знаков сенаторского достоинства, но также и без знаков траура, расхаживал он между отдельными группами, изысканно вежливый, даже притворно робкий и смиренный. Было неясно, чего он, собственно, хочет. Не могло быть сомнения в том, что ему присягнут, незачем было для этого вызывать войска. Но господ сенаторов мучили сомнения, утвердит ли он привилегии каждого в отдельности; прежде всего боялись друзья Тита, что он понизит их в должности и сократит их доходы. И вообще – как будет держать себя этот новый владыка, как отнесется к памяти брата? Чего он хочет? Радоваться ли им тому, что они удостоены столь благословенного императора, или тому, что утратили столь благословенного императора? Все, конечно, знали, как Малыш ненавидел и презирал своего брата. Но не пожелает ли он, чтобы повысить уважение к династии, причислить брата, как и отца, к сонму богов? Эта неизвестность настолько удручала сенаторов, что они не решались теперь называть Домициана Малышом даже мысленно или признать, что у него начинает расти брюшко и что его угловатая манера держаться только подчеркивает его брюшко.

Домициан, спокойный под защитой своей гвардии, скоро почувствовал, сколь многое он может себе позволить в отношении сената. И он начал забавляться неуверенностью господ сенаторов. Он вспомнил ту ночь 20 декабря, когда Веспасиан и Тит стояли в Иудее, а в Риме сторонники Вителлия и Веспасиана боролись друг с другом за власть. Тогда он, его дядя Сабин и сенаторы, приверженцы Веспасиана, были осаждены на Капитолии, Капитолий взят приступом. Сабин и большинство убиты, а сам он, переодетый жрецом Изиды, спасся только с большим трудом. И вот он вспоминал о страхе, пережитом в ту ночь, и ему доставляло удовольствие наслаждаться теперь страхом Титовых друзей, усиливать его мрачными шутками.

– Не кажется ли вам, Элиан, – спрашивал он одного, – что моего умершего брата следует причислить к сонму богов, так же как и моего отца? – Но когда Элиан торопливо и стремительно сказал «да», он посмотрел на него озабоченно и возразил почти покорно: – Не думаете ли вы, что заслуги государя следует взвешивать весьма тщательно, прежде чем оказывать ему такую честь? Как вы думаете, мой Рутилий? – обратился он к другому. А когда растерянный сенатор Рутилий не знал, что ответить, Домициан удивился вежливо, но с явным неодобрением: – Как странно, что даже вы, мой Рутилий, такой близкий друг покойного, не подумали сами о том, чтобы оказать ему эту честь.

Несчастный Рутилий что-то забормотал, а Домициан уже заговаривал с третьим.

Все вздохнули облегченно, когда новый владыка ушел. Они должны были ждать восхода солнца, – только тогда начнется заседание. И какое нужно вынести решение? Малышу доставляло удовольствие держать их в неизвестности. До утра еще далеко, они озябли и переутомлены, многим негде было присесть. Некоторые садились на пол или даже ложились, чтобы немного вздремнуть.

Наконец появился Анний Басс и сообщил: император ожидает, что сенат окажет его брату те же почести, какие были оказаны его отцу. Теперь, по крайней мере, было известно, какой линии держаться, и можно подремать до начала заседания. Но эта ночь надолго останется у всех в памяти.



Тем временем Домициан заперся в своем рабочем кабинете с карликом Силеном. Карлик, одетый в негнущийся, тяжелый красный шелк, прикорнул в углу. «Пусть думают, что я насаживаю мух на булавки», – подумал Домициан с мрачным удовлетворением, щелкнул языком, стал ходить по комнате. Карлик передразнил его, щелкнул языком, заходил по комнате.

Домициан отдал приказ, чтобы в эту ночь к нему не допускали никого, кроме Луции и Иосифа Флавия. Он не хотел услышать о смерти Тита и о том, что сам стал императором, ни от кого, кроме этих двух людей. Возле дома Иосифа он поставил курьера, который должен был тотчас же по возвращении Иосифа привести его на Палатин, и Домициан держал пари с самим собой, кто первый принесет ему желанную весть, – Луция или Иосиф. Если Луция – это будет хороший знак, если Иосиф – плохой.

За час до рассвета пришла Луция.

– Он умер, – сказала она. – Нелегкая у него была смерть.

– Я император, – сказал Домициан. – Я император, Луция. – Он засмеялся, его голос сорвался, при ней он давал себе волю.

– Мы император, – закукарекал карлик.

Домициан наслаждался своим торжеством.

– Это то, к чему я стремился еще с того времени, когда удерживал Капитолий против Вителлия. Путь был очень крут, я прошел его без извилин, прямо вверх, как стрела. Я прошел его ради тебя, Луция. Я сделал тебя императрицей, как обещал.

Луция села; последние часы Тита, ночное путешествие в Рим утомили ее, она чувствовала большую усталость. Она смотрела на бегающего по комнате Домициана, зевала:

– Тебе нужно больше заниматься спортом, Малыш, – сказала она. – Клянусь Геркулесом, у тебя растет брюшко.

– Ты не понимаешь, что значит быть императором, Луция, – сказал Домициан. – Ты бы видела, как они ползали передо мной.

– Для меня не новость, что в Риме осталось мало настоящих мужчин, – сказала Луция; в ее словах прозвучала покоробившая его компетентность.

– В сенате их не много, – согласился Домициан с удовлетворением и с досадой.

– А я теперь пойду спать, – сказала Луция, – очень устала.

– Побудь еще немного, – попросил Домициан. – До восхода солнца они не могут причислить Тита к сонму богов, а меня возвести на императорский престол. Я хочу позвать сюда еще кой-кого – пусть попляшут.

– Это меня не интересует, – сказала Луция.

– Но это же очень забавно, – заметил Домициан, – останься, моя Луция, – просил, настаивал он.

Он вызвал к себе из библиотеки некоторых сенаторов. Не сгибая ног, угловато откинув локти, выставив брюшко, разыгрывал он любезного хозяина, переходя от одного озабоченного судьбой своих привилегий сенатора к другому. Заводил беседу на литературные темы.

– Читали вы мой этюд о лысине, Элиан? – спросил он.

Сенатор посмотрел на покрытую редкими волосами голову нового владыки; он смутно вспомнил об этом этюде, он назывался «Похвала плеши», был написан в модном юмористическом стиле, и трудно было понять, что в нем серьезно, что шутка.

– Да, ваше величество, – ответил он неуверенно, он уже предчувствовал, что Домициан опять посадит его в лужу.

– Ваше мнение? – спросил с коварной любезностью император.

– Я нахожу ваш этюд великолепным, – решился наконец восторженно ответить Элиан. – Одновременно веселый и глубокомысленный. Я и плакал и смеялся над ним до слез.

– А по-моему, он никуда не годится, – сухо констатировал Домициан. – Мне стыдно в век Силия Италика, в век Стация[308] писать подобный вздор. Как вы относитесь к Силию Италику, Вар? – обратился он с вопросом к ближайшему сенатору.

– Это величайший римский писатель, – ответил с подъемом сенатор Вар.

– Но скучен, – заметил Домициан и посмотрел на сенатора задумчиво, чистосердечно, с сожалением, – очень скучен. Так и несет скукой. Мое произведение «Похвала плеши», по крайней мере, занимательно. А вы что предпочитаете, Рутилий? – приставал он снова к любимцу Тита. Рутилий попытался спрятать свои беспомощные птичьи глаза от пристальных глаз Домициана.

– Ну, ну, ну, – настаивал карлик.

– Я предпочитаю Силия Италика, – решился наконец заявить с кривой лукавой улыбкой Рутилий.

– Вот каковы наши сенаторы, – сказал Домициан и прищелкнул языком. – Даже такую скуку, как Силия Италика, они предпочитают моим шуткам.

Он обернулся, он думал, что говорит с Луцией. Но за ним стоял только карлик, Луция ушла.

– Светает, – сказал император подавленным сенаторам, – и вам пора искать нового вождя для сената и римского народа. Трудный день для вас. Трудный день и для меня, так как мне придется решить, чьи привилегии я поддержу, чьи нет. Да просветят боги меня и вас, избранные отцы, – отпустил он их.



Перед самым рассветом явился Иосиф. Домициан узнал от Луции, что этот человек был последним, с которым говорил его брат. Вероятно, этот еврей был и единственным, кто знал, действительно ли его проделка с Юлией, эта оплата старого счета, была известна Титу и насколько она задела его.

– Вы ведь, кажется, живете в шестом квартале, – качал император, – на улице Гранатов?

– Я почитаю себя счастливым, – ответил Иосиф, – что милостью императора Тита мне был оставлен дом, назначенный мне богом Веспасианом.

– Известно ли вам, что я родился в этом доме? – спросил Домициан.

– Конечно, ваше величество, – ответил Иосиф.

– И вы охотно работаете в этом доме? – продолжал расспрашивать Домициан. – И ваша работа вам там удается?

– Я очень люблю этот дом, – ответил Иосиф, – и работаю в нем охотно. А хороша ли моя работа, об этом судить не мне.

– Я жалею, – сказал Домициан и странно бесшумными шагами подошел к Иосифу очень близко на своих негнущихся ногах, – что мне приходится вас выселять. Но этот дом, в котором мой отец, бог Веспасиан, прожил так долго и из которого исходило так много счастья для империи, я хочу посвятить богам и сделать там национальный музей его памяти.

Иосиф ничего не ответил. Он знал о том влиянии, которое имел Марулл на Домициана, знал также о влиянии Анния Басса, знал, как капризен Домициан, знал, что и сам теперь под угрозой. Но он не испытывал страха, он чувствовал странную уверенность. Тщеславие, торжество, поражение, боль, наслаждение, ярость, печаль, Дорион, Павел, Юст – все это было уже позади, а перед ним была только его работа. Все происходившее до сих пор в его жизни пригодилось для его работы, и оно приобретало смысл, только когда он связывал его со своей работой. Ягве, он в этом уверен, прострет над ним свою руку, дабы с ним не случилось ничего, что могло бы угрожать этой работе.

Поэтому он ждал со спокойным любопытством, чего от него потребует Домициан.

– Вы имели счастье, – сказал тот наконец, – присутствовать при смерти и преображении моего брата, императора Тита. Чего потребовал мой брат от вас напоследок? – Домициан старался говорить спокойно, но он не мог совладать с собою, его лицо покраснело, голос сорвался.

– Император Тит, – сообщил Иосиф, – хотел дать мне поручение. – Домициан смотрел ему в рот почти со страхом. – Он просил меня, – продолжал Иосиф, – записать для потомства, что сожалеет об одном-единственном поступке своей жизни.

– О каком? – спросил Домициан.

«Ага, – подумал он, – история с Юлией все же достигла цели. Он, наверно, сказал ему о своем сожалении, что не отправил меня на тот свет». И, открыв рот, Домициан ждал, что ответит Иосиф.

– Он уже был не в силах сказать мне, о каком.

Вот все, что мог сообщить ему Иосиф.

Домициан облегченно вздохнул. Но уже в следующее мгновение он почувствовал разочарование. Значит, он так никогда и не узнает, какое впечатление произвела на Тита история с Юлией. «Разумеется, – подумал он, – Тит сказал ему, а этот хитрец не хочет мне это открыть». Вслух же он заявил:

– Среди нас не много людей, которые могли пожалеть только об одном своем поступке. Мой брат был добродетельный человек. Мой брат, – продолжал он с легкой зловещей улыбкой, – был, кроме того, счастливый человек. – И с двусмысленной, опасной откровенностью пояснил: – Он умер на вершине своей славы. Умри он позднее, кто знает, удержал ли бы он славу, а он придавал ей очень большое значение. Те, кто дал ему слишком рано умереть, – заключил он, и его наглая, мрачная усмешка стала резче, – сделали это ради его блага.

Когда он с этими словами отпустил Иосифа, солнце уже взошло и римский сенат приступил к тому, чтобы возвести Тита в сонм богов, а Домициана – на императорский престол.



Три дня спустя, 1 тишри, то есть в первый день нового 3842 года по еврейскому летоисчислению, Иосиф стоял в синагоге, носившей его имя. Бараний рог, резко, пронзительно и безобразно призывавший к покаянию, потряс его до глубины существа, взрыл его душу. Это было благое потрясение, оно словно вспахало его душу для приятия посева. Когда он во второй половине дня подошел к берегу реки Тибр, чтобы, согласно предписанию, стряхнуть с себя грехи в реку и дать текучей воде унести их в море и там утопить, он чувствовал себя действительно очищенным.

Первого тишри Ягве бросает жребии, но только десятого, в великий день очищения, в субботу из суббот, закрепляет он их; этот срок он дал мужам своего народа, чтобы они могли покаянием отвратить от себя суд. Более других обладали в те времена евреи даром покаяния; они прошли через большие грехи и большие несчастья, они знали, что вина и несчастье – не конец, но лишь возможный путь к новому началу. Иосиф в особенности, этот «вечно изменчивый», мог стряхнуть с себя прошлое, как воду – гладкая кожа, и подобно тому, как новорожденный наследует от отцов и праотцев их сущность, но не их судьбу, мог он теперь, в начале своего нового большого труда, начать новое существование так, чтобы прошлое не обременяло его. Для него не пропало то, что было в нем полезного, а что было дурного – он зачеркнул.

Десятого тишри стоял он, как и другие, в своей синагоге в простой белой одежде, в той льняной одежде, в которой он после смерти будет положен в гроб, ибо человек должен в этот день предстать перед лицом Ягве, как бы готовый к смерти.

Коллегия в Ямнии приказала, чтобы великая жертва, приносившаяся, когда храм был цел, в день очищения, теперь была заменена описанием этого жертвоприношения. Левит Иувал бен Иувал, один из немногих певцов и музыкантов храма, спасшихся при разрушении Иерусалима, был приглашен кантором в синагогу Иосифа. И вот он пел, чередуясь с общиной, о храмовой службе. Он хорошо знал старинные мелодии, и в соответствующих местах, рассказывая о покаянии в грехах или о том, сколько раз первосвященник кропил жертвенной кровью, он вводил в свой рассказ дикий, монотонный напев, сохраненный левитами с тех древних времен, когда иудеи еще странствовали в пустыне.

«Хвала глазу, – пел он, – видевшему двадцать четыре тысячи священников, утварь храма, великолепие службы; когда наше ухо теперь слышит об этом, наша душа печалится. Хвала глазу, видевшему первосвященника, когда он выходил из святая святых, примиренный, в тишине, возвещая, что красная нить греха отмыта добела милостью Ягве. Хвала глазу, видевшему его в эту минуту; когда наше ухо слышит об этом, наша душа печалится.

Ибо мы, – пел он дальше, – мы, ах, благодаря чрезмерности наших грехов, лишены искупления. Отдана осквернителям наша страна, чужестранцы стали ее главой, – мы – ступнями. Без пророков идем мы на ощупь, подобно слепым, без предсказаний. И никакое новое очищение не ждет нас. Нет у нас больше первосвященника, приносящего за нас жертву, нет козла отпущения, чтобы отнести наш грех в пустыню».

И он говорил и пел о подробностях этой великой жертвы искупления. О том, как первосвященник за семь дней воздерживался от всякого соприкосновения с миром, направив все свои помыслы лишь на свое святое служение. Как он проводил ночь перед великим днем очищения без сна и пищи, занятый чтением и слушанием Писания. Как он затем утром, в белых одеждах, сверкая храмовыми драгоценностями, шел на восточную сторону переднего двора, где, охраняемые священниками, стояли оба козла, совершенно схожие друг с другом ростом и сложением и на которых каждый в Израиле тратил часть одного динария. Как он затем вынимал из урны золотые жребии и решал, какой из двух козлов должен быть отдан Ягве, а какой – пустыне. Как он затем, возложив руки на голову козла, каялся перед всеми в грехах, совершенных им, его семьей, его родом, всем Израилем, и возлагал их затем на голову козла и привязывал грехи в образе красной нити к его рогу и отсылал прочь, чтобы он унес их в пустыню. Как он в заключение входил в святая святых и призывал Ягве его настоящим высочайшим, страшным именем, которое больше никто и никогда не смел произносить, и как весь народ, когда это имя исходило из уст первосвященника, падал ниц.

Так рассказывал и пел левит Иувал бен Иувал. Иосиф все это пережил, о чем он пел, всю службу, – ведь некогда и он стоял во время этой службы на ступенях храма в первой череде, и если чьи-нибудь глаза были блаженны оттого, что все это видели, то это были его глаза, и если у кого душа была печальной, слушая теперь об этом, так это его душа. Кроме того, он видел ближе, чем кто-либо из живых, как храм и его святая святых были разрушены и его священники убиты. Он видел, наконец, единственный среди иудеев, это место уже во всем его запустении, сровненное с землей. Он видел ныне утраченное, он пережил утрату, и он выдержал лицезрение утраты. Но когда он теперь услышал повествование об утраченном, он не выдержал. Его сердце замерло, остановилось, глаза, видевшие пожар и падение храма, померкли, уши, слышавшие треск и грохот горевшего храма, не могли слушать описания храмового служения, и гражданин вселенной, Иосиф Флавий, под пенье левита об утраченном величии его народа, рухнул наземь и лежал без сознания, в простои белой одежде, в которой его когда-нибудь похоронят.



После того как император выселил его из его дома, Иосиф жил в квартале Общедоступных купален, не слишком аристократической южной части города, в маленьком домике, зажатом между двумя высокими доходными домами. Он жил здесь среди деятельных, шумных людей, очень уединенно. Юст уехал, Павел, вероятно, по настоянию матери, больше не приходил. Иосиф был чаще всего один, он работал, ждал Мару. Ему работалось неплохо в новой квартире; ведь такому, как он, все равно, где стоит его письменный стол.

А потом приехала Мара с ребенком.

Решительно, не тратя слов попусту, взяла она ведение дома в свои руки, и через две недели все было налажено так, словно она жила здесь всегда.

Проходили недели, проходили месяцы. Люди мало интересовались Иосифом, он мало интересовался людьми, он работал и был в согласии со своей судьбой.

Однажды ему пришла охота увидеть снова свое прежнее жилище, которое Домициан, так как оно было долго жилищем его отца, бога Веспасиана, и он сам родился в нем, приказал переделать в храм, посвященный роду Флавиев. Иосиф собрался и пошел в шестой квартал.

С любопытством и легкой, слегка насмешливой неловкостью смотрел он на дом, где столько пережил. Фасад мало изменился, его простой стиль хотели, видимо, сохранить. Иосиф вошел. Ему навстречу повеяло сладким, приторным запахом курений. Близился вечер, скоро храм закроют и сейчас в нем очень мало народу. Перегородки, потолок и пол были удалены, и образовалось высокое, просторное помещение. Но этот сумрак, так долго огорчавший Дорион, остался, вероятно, потому, что его нашли подходящим для храма, и Иосифу понадобилось некоторое время, прежде чем он, перейдя со светлой улицы в полумрак, смог что-нибудь разглядеть. Но потом он увидел.

В трех больших нишах стояли изображения богов, которым этот дом был посвящен. В средней нише – богиня Рима, на этот раз в своем традиционном образе, мощная, героическая. Справа – грузный, в военных доспехах, Веспасиан; голова медузы на его нагруднике странно контрастировала с его кряжистой фигурой и хитрым крестьянским лицом. Левая ниша, место, где раньше стоял письменный стол Иосифа, была превращена в часовню Тита. Статуя нового бога, смелая и своеобразная скульптура, заполняла всю нишу. Тит сидел верхом на орле. Повернув налево и вверх клюв, птица вытянула мохнатые когти, распростерла крылья; ее окутывало пышное оперение. Бог Тит сидел на ней, его ноги были наполовину скрыты оперением, его коренастое тело сливалось с телом птицы.

Иосиф был поражен. Эта голова была головой Тита, которую он хорошо знал: круглое лицо, короткий, резко выступающий треугольный подбородок, локоны на лбу. Это были его узкие, обращенные внутрь глаза, столь часто искавшие его глаз. И все же эта голова, смотревшая на Иосифа, едва возвышаясь над головой птицы, была другая. Справедлива ненависть Писания ко всяким статуям, и прав был художник Василий, когда он перед тем, как сделать модель головы Иосифа, предупреждал своих учеников: «Хорошенько рассмотрите голову, которая сейчас перед вами; когда я сделаю с нее модель, вы ее уже увидите только такой, какой ее видел я».

Проклятая статуя. Отталкивающая и в то же время манящая, высилась она перед ним. Так, страшась и соблазняясь, вероятно, стояли некогда его предки перед изображением медного змия или золотого быка[309], которого их пророки в насмешку называли тельцом. Он попытался вызвать в своей памяти лицо живого Тита, с которым он так часто бывал вместе. Но это уже не удавалось ему. Насмешливо-торжествующая голова бога Тита, летящего на Олимп верхом на орле, уже вытесняла головуподлинного Тита – Тита, стоявшего над пропастью с трупами, Тита на Палатине, Тита в снеговой ванне.

Но Иосиф не хотел признать себя побежденным. Он сделал над собой усилие. Попытался заговорить с этим человеком, как делал часто.

– Не странно ли, император Тит, – спросил он медную голову, – что на том месте, где я писал книгу о ваших деяниях, вы теперь стоите сами, и ближе ли вы теперь к решению проблемы, почему разрушен Иерусалим?

Но на этом беседа и кончилась; он испугался собственной дерзости. Робко, словно остальные могли услышать его мысли, оглянулся он вокруг. Все разошлись, он был один с богом Титом. Хрупкий, незначительный, стоял он перед массивной статуей, смотрел на ее голову, и голова смотрела на него, насмешливая, медная, немая. Нет, для этого Тита гибель Иерусалима, конечно, больше не была загадкой. Иерусалим восстал, и Рим уничтожил его; ведь в этом миссия Рима – править миром, защищать покорных, поражать дерзких. Так, вероятно, гласил ответ бога, сидевшего на птице. Ибо этот Тит был не тот, который задавал Иосифу робким шепотом вопросы и который позволил Иосифу убедить себя в том, что Рим не мир, что нужно сначала объединить Рим, Грецию, Иудею. Нет, этот Тит опроверг его: Рим – это мир. Медная немота умершего возвещала об этой правде громче, чем мог бы возвещать звенящий, повелительный голос живого. Рим поглотил мир и переварил его, мощь Рима и его телесность смеялись над пустыми, нелепыми притязаниями духа. Он, Иосиф, стремился обрести весь мир, но был глупцом и обманутым, – он обрел только Рим.

Он хотел уйти, но не мог оторваться от медного облика Тита, сидевшего верхом на птице. Это был поистине бог; никогда не могло лицо смертного выразить такую гордость и силу. Напрасно возмущалось все существо Иосифа против чудовищной дерзости статуи. Юст был прав: искусная смесь правды и лжи сильнее действительности. И перед этим проклятым, лживым, гротескным и волшебным образом бледнел образ жалкого человека, которого он так хорошо знал, и превращался даже для него, Иосифа, в далекого римского императора.

Разбитый вернулся он домой и был рад, когда вокруг вместо молчаливого, наполненного благовониями храма был снова шум, люди и запахи этой части города.



Однажды в квартале, где он жил, внимание было возбуждено появлением двух императорских курьеров с возвещающим радость лавром на жезлах. Они торжественно направились к дому Иосифа, вошли в него и, в то время как перед домом собралась несметная толпа, передали ему, по древнему обычаю, приглашение императора присутствовать на четвертый день от сегодняшнего, в пятый час после восхода солнца на торжестве, когда император будет передавать городу триумфальную арку, воздвигнутую им в честь бога Тита.

Иосиф испугался. Но он тотчас же склонился, как того требовал обычай, и ответил:

– Я слышу, благодарю и повинуюсь.

Он ни с кем не говорил об этом событии, и никто не говорил с ним о нем. Но он был уверен, что все знают. Тот способ, каким ему было передано приглашение, доказывал, что Палатин заинтересован в том, чтобы весь город узнал об этом. Очевидно, там собирались позабавиться его участием в церемонии.

Злобно следили евреи за ростом нового монумента, которым Домициан хотел заменить старую, облупленную арку в Большом цирке. Новая триумфальная арка была воздвигнута на высокой части Священной дороги, против Капитолия, в центре города, и предназначалась для того, чтобы запечатлеть навек память о поражении евреев, нанесенном Титом. В течение тех месяцев, пока арка строилась, евреи избегали Священной дороги, главной артерии движения через Форум, и предпочитали делать крюк, только бы не проходить мимо этого памятника их позора. Значит, через три дня ему, Иосифу, придется вслед за владыками Рима пройти под аркой и склониться перед богом и победителем Титом. Домициан долго не вспоминал о нем, по этому случаю он соизволил вспомнить и теперь радуется тому, а с ним попутно весь город, как Иосиф склонит выю под иго.

Когда дело касалось исполнения какого-нибудь из его злых и насмешливых капризов, император обычно подготовлял все очень тщательно. Вслед за курьерами в тот же день к Иосифу явился лейб-медик, доктор Валент. Поговорили о том, о сем, и попутно Валент заметил, что рад видеть Иосифа в столь добром здоровье; императору также будет приятно убедиться самому при освящении триумфальной арки, что Иосиф здоров. Нетрудно было расслышать в его словах предостережение.

Иосиф и без посещения врача едва ли уклонился бы под предлогом нездоровья. Даже если бы он лежал при смерти, он собрал бы последние силы и участвовал бы в этом шествии. Еще не успели курьеры кончить свою речь, как ему стало ясно, что он должен во что бы то ни стало принять приглашение и пройти вместе с другими, склонив голову, под аркой. Если он не пожелает, если он воспротивится, то выкажет лишь тот ложный патриотизм, который мешает понять, что политическая миссия Иудеи кончена и что никто от подобного отказа не выиграет, кроме последователей «Мстителей Израиля», тех безумцев, которые вновь зашевелились при вступлении на престол Домициана. Помимо этого, Иосиф, воспротивившись или хотя бы уклонившись, повредил бы собственному положению. Сейчас он, великий писатель, еще пользуется славой при дворе и в мире. Но Домициан не любит его, многие только и ждут, как бы отделаться от неудобного талантливого конкурента, и Иосиф был бы глупцом, если бы сам дал им все шансы в руки. Его путь ясно предначертан. Через четыре дня от сегодняшнего он, как того желает император, примет участие в торжественном шествии.

Иосиф мало работал в этот день и плохо спал ночью.

Но если в первый день возложенная на него задача показалась ему тяжкой, то на следующий день он нашел ее невыносимой. Он решил поститься, как обычно, когда ему предстояло трудное испытание. Он прочел у Ливия описание того, как пленные проходят под игом: втыкали в землю два копья, сверху клали третье, так низко, что пленник, проходивший под ним, должен был склониться до земли. Пройти под игом казалось для римлян самым позорным, чему можно подвергнуть человека, и те редкие случаи, когда римлянам пришлось пройти под игом, жгли память теперешних завоевателей мира, как клеймо глубочайшего позора. Но он не римлянин, а перед разумом, перед богом, «честь» человека мерится другой мерой, чем на римском Форуме.

Хорошо рассуждать, сидя здесь, за письменным столом. Но когда он послезавтра будет стоять перед триумфальной аркой, перед игом позора, ему придется до боли стиснуть зубы. Он знал по опыту, что ему легче переносить испытания, если он заранее мысленно переживет всю их горечь, и он рисовал себе яркими красками картину своего унижения – свист и смех римлян, ненависть и бешеное презрение евреев. Ибо среди евреев найдутся очень немногие, которые его поймут, и даже эти немногие, как мудрые политики, не станут защищать его.

Он сидел перед своим письменным столом неподвижно. Он не чувствовал голода, – гораздо острее, почти физически, мучили его картины того, как он будет ненавидим и презираем. Он знал его, это ледяное презрение своих евреев, а презрение проникает даже сквозь панцирь черепахи.

Тогда, после войны, он был единственным евреем, смотревшим на триумф Тита. Он видел, как мимо него прошли вожди восстания: Симон бар Гиора, Иоанн Гисхальский, связанные, обреченные на смерть, один в венке из крапивы и сухих прутьев, другой – в шутовских жестяных доспехах. Он хорошо помнил гнетущий, сдавивший ему горло страх, как бы они не взглянули на него. Он пережил много тяжелого – голод и нестерпимую жажду, бичевание, все виды унижения и не раз стоял перед лицом смерти. Но вот это – худшее из пережитого им; оно выше человеческих сил. Неужели ему еще раз суждено этому подвергнуться?

Тогда у него была надежная внутренняя опора: он был историком, он должен видеть, он должен присутствовать, это его долг – видеть. Разве теперь его основания менее убедительны? Нет, наоборот: его убежденность еще крепче. Общее благо и его собственное требуют, чтобы он покорился. Разум требует этого, а он существует для того, чтобы служить разуму. Если он не покорится, он утратит смысл всей своей жизни, предаст все то, что до сих пор сделал, написал, пережил.

Он проводит ладонью по воздуху, отстраняет все сомнения. Его решение твердо, это правильное решение, единственно возможное. А теперь он больше не будет думать об этой мучительной истории. Он вынимает свою рукопись. Работает.

Полчаса, целых тридцать минут это удается ему. Потом, как он ни противится, перед ним возникают манящие картины того, что будет, если он откажется, если ослушается приказа императора, не покорится, останется стоять в стороне, мрачно и гордо. «Это было бы сладостно и великолепно, – думает он. – Я вздохнул бы полной грудью, как тогда, когда я ехал во главе повстанцев на коне Стрела, за знаменем Маккавеев. Какое блаженство пережить это еще раз! Что бы потом ни случилось – подобное счастье стоит того. И навсегда осталась бы тогда в истории евреев повесть об Иосифе бен Маттафии, мученике, а историку Иосифу Флавию это не повредило бы. Даже сам Домициан, если он и велит меня казнить, не сможет не восхищаться мной. А среди евреев даже те, кто не одобрит моего поступка, – Алексий, Гай Барцаарон, Гамалиил, – будут вспоминать обо мне с глубоким уважением». Правда, на одну долю секунды перед ним возникает смугло-желтое, худое, суровое лицо, отнюдь не выражающее уважения, но он быстро отстраняет его от себя. Тем больше думает он о Финее. «Как будет смущен этот человек, услышав о моем подвиге, он скажет несколько уклончивых слов, но он не сможет не уважать мой стоицизм. А Павел, – мертвый отец заслужит ту преданность, которой так и не мог завоевать живой.

И разве это уж так бесспорно, что если я повинуюсь внутреннему чувству и не уроню своего достоинства, то это повлечет за собой дурные последствия? Если я ослушаюсь императора, разве это не произведет впечатления и на римлян? Они издеваются над евреями, над их трусостью, над их подхалимством, над отсутствием собственного достоинства. Если я не склонюсь, разве я не покажу римлянам величаво и наглядно: можно бить евреев, можно их уничтожать, но сломить их нельзя. Две вещи славят историки всех стран и народов – успех и собственное достоинство. Хрестоматии полны успешных и достойных деяний: о разумных поступках говорится мало, и разум еще не прославлялся ни одним историком».

Но уже в то время, когда он это думает, ему становится стыдно. Он не хочет быть тщеславным, не хочет строить ложные близорукие теории. Он не хочет быть героем из хрестоматий.

Вторую ночь он тоже проводит без сна. Под утро он читает Филона. «Все, что против разума, – читает он, – безобразно, разум, – читает он, – логос, первородный сын божий».

– Совершенно верно, – говорит он громко, – но разве не написано: «Возлюби бога твоего всеми добрыми и всеми дурными твоими влечениями»?

Он вызывает своих друзей – Юста, Гамалиила, бен Измаила, Ахера. Мысленно спорит он с ними, спрашивает и отвечает.

– В наше бедственное время, – начинает своим ясным, любезным голосом верховный богослов Гамалиил, – легче, чем в другие эпохи, поддаться дурному влечению, глупому патриотическому инстинкту. Поэтому я не виню никого, кто дает волю своему патриотизму, не повинуется римскому императору и отстаивает свое еврейство. Но разве некий Иосиф бен Маттафий не обязан больше других противиться этому побуждению?

Гамалиил молчит, но едва он умолк, как его враг Ахер подхватывает его слова и говорит, шумно дыша:

– Разве упомянутый доктор Иосиф в течение долгой и не всегда легкой жизни не пришел к выводу, что не Ягве – защитник государства Иудеи, но логос, великий разум?

И как только Ахер кончает, жестко и четко, как всегда, добавляет Юст:

– Генерал, трехгрошовый государственный деятель может соблазниться и сделать красивый патриотический жест: вы, Иосиф, писатель.

И все их слова заключает глубокий, звучный голос бен Измаила:

– Если вы, мой доктор Иосиф, решаетесь на красивое и дешевое неподчинение, то вы отрицаете принцип. Вы предаете идею, ради которой взяли на себя и потребовали от других столько невыносимого.

– Я еще не настолько стар, – защищается Иосиф, – чтобы следовать только разуму. Не стоит жить, если следовать только разуму.

– Вам все же сорок пять лет, – заявляет вежливо и насмешливо Ахер, – вы достаточно долго служили богу своими дурными влечениями.

И Юст снова поддерживает его:

– Что касается достоинства и тому подобных роскошеств, то вы, коллега Иосиф, столько их вкусили в вашей жизни, что хватило бы на Мафусаилов век. – И он неприятно хихикает.

– Я сейчас единственный, – возражает Иосиф, – кто может показать римлянам, что и у еврея есть чувство собственного достоинства.

– А что вы выиграете, – спрашивает вежливо Гамалиил, – если вы это римлянам покажете? «Мстители Израиля» примут вашу демонстрацию за сигнал к новому восстанию. Разве вы считаете, что подобное восстание теперь более осмысленно, более целесообразно, чем пятнадцать лет назад?

И нетерпеливый Юст резко констатирует:

– Своим красивым жестом вы, вероятно, доставите себе полчаса глубочайшего удовлетворения и будете казаться себе великим человеком. Но десяткам тысяч придется платиться за это получасовое счастье писателя Иосифа смертью или целой жизнью, полной несчастий.

Так спорил Иосиф со своими друзьями. Но надолго заглушить их голоса ему не удавалось. И снова день тянулся бесконечно. Хоть бы уж скорей конец! Он вынесет это унижение, как вынес многое. И как бы долго ни продолжалась церемония, каким бы далеким окольным путем они ни шли от Палатина к арке, больше часа они не смогут тащить его за собой, а пройти под аркой – это ничтожная доля минуты; но теперь ждать завтрашнего утра – это вечность.

И как он говорил вечером: «О, скорее бы утро!» – так он говорил этому утру: «О, скорее бы вечер!»

Когда наконец подкрался вечер этого упорного, свинцового дня, он уже не мог молча носить в себе свою муку, он пошел к Маре. Говорил с ней.

Она сидела молча, с ребенком на коленях, а он ходил по комнате, и вся его накопившаяся боль изливалась наружу. Он подыскивал самые простые слова, бесхитростные, арамейские, но слов стало много, и он никак не мог кончить. Он сказал ей, чего от него требуют, и почему он это должен выполнить, и почему все в нем против этого возмущается.

– Те, кому я должен сказать «да» и перед кем я должен склониться, – негодовал он, – это те люди, которые сожгли храм и искромсали двадцать четыре тысячи священников. И весь холм вместе с храмом был охвачен пламенем, и все высоты были полны крестов, и под землею, в потаенных ходах, люди убивали друг друга из-за куска заплесневелого хлеба. Тот, перед кем я должен склониться, сын того человека, того распутного старика, который лишил тебя девственности и который, чтобы насмеяться над нами обоими, устроил нашу первую нелепую свадьбу. Неужели я должен спустя тринадцать лет еще раз почтительно сказать всему этому «да»? Бог хочет, чтобы я это сделал, разум требует этого. Но вся кровь ударяет мне в голову, когда я думаю о том, что должен пройти под аркой, что я должен проглотить это, и я почти задыхаюсь, я не в силах этого сделать. И римляне будут издеваться надо мной, и евреи возненавидят меня. Разум хорош и прекрасен, и за него когда-нибудь получишь награду, через пятьсот лет. Разум – первородный сын бога, но бог награждает за него лишь тогда, когда ты уже мертв, а пока ты жив, за него получаешь только пинки и дерьмо.

Он ходил по комнате перед Марой, худой и сгорбленный, его одежда волочилась за ним, глаза на осунувшемся лице были большие, мутные и лихорадочные, поседевшие вьющиеся волосы и борода беспорядочно торчали, и голос был таким же потускневшим, как и его лицо.

Мара сидела молча, она следила за ним глазами, пока он ходил по комнате. Ей было теперь двадцать семь лет, она была немного толстовата, но упруга, полная сил и отнюдь не увядшая. Правда, робкое лунное сияние ее первой юности исчезло. Она многое пережила, видела жизнь и смерть, ликование и отчаяние, старцев и детей, Иудею и мир. И этого доктора и господина Иосифа бен Маттафия видела она, когда от него исходило великое сияние и цветение. Целый народ воспринял это сияние, был через него вознесен и осчастливлен. До сих пор сотни тысяч считают его великим евреем и великим человеком, в Иудее перед ним склоняются, он священник первой череды, избранник божий и вместе с тем римский всадник, сотрапезник трех императоров, и его бюст стоит в почетном зале. И вот он бегает перед нею по комнате, такой жалкий, и выкрикивает свою муку, как затравленный зверь. Бог послал ему более тяжкие испытания, чем другим. Она не все понимает, что он говорит, но она понимает, что он очень несчастлив. Она всегда его любила, теперь она знает, что любила, даже когда ей казалось, что она ненавидит, и сейчас все ее тело наполняет сладостная, мучительная жалость. Пламенно желает она, чтобы ее доктор и господин Иосиф сиял, как прежде, вознесенный над другими, как был вознесен Саул над всеми другими в Израиле. Она чувствует вместе с ним, как благородно и прекрасно было бы ослушаться римского императора, врага иудеев, преступника, пса. Но если она и не находит настоящих слов, она отлично знает, в чем дело, понимает, что богу угодно, чтобы он отказался от сияющего подвига и принял на себя ярмо унижения.

Этот мужчина, ее муж, продолжает говорить, и его голос, некогда полный такого очарования и убедительности, пуст и ржав.

– Что мне делать, Мара? – спрашивает он. – Если я покорюсь и поступлю разумно, то окажусь как бы предателем своего народа и сотни тысяч будут ненавидеть и презирать меня. Если я не покорюсь, я буду предателем истинного Израиля, предателем бога и самого себя. Дай мне совет, Мара.

Он замолчал, сел на пол, закрыл глаза, обессиленный. Мара сказала:

– Трудно, должно быть, лизать руку гордецам, целовать прах их ног, и я, Мара, не смогла бы этого. Было бы хорошо и сердцу моему радостно, если бы ты сказал «нет» и плюнул бы римскому императору его же насмешкой в лицо; ибо он сын человека, опозорившего меня и лежавшего со мной на своем ложе разврата. Но ты мудр, а я, Мара, не мудра, и когда ты говоришь: «Моя воля хочет этого, но мой разум запрещает», то тебе должно быть одинаково трудно и подчиниться и не подчиниться, ибо твоя воля сильна, о господин, и твой разум очень велик. Я, Мара, жена твоя, слышала тебя, и я горда, что ты говорил со мной. Но я ничего не могу тебе сказать, – только то, что твое бремя гнетет мое сердце, как если бы это бремя было моим. Иди направо, возлюбленный господин мой, или иди налево: ты останешься господином моим и возлюбленным.

Иосиф слушал ее, и ему стало стыдно. Он высказал ей все, что угнетало его. Об одном лишь он умолчал: о том, что, подчиняясь, он боится лица только одного человека, своего сына Павла, и что, не подчиняясь, он боится лица только одного человека, своего друга Юста.

На следующее утро Иосиф встал очень рано. Он искупался, умастил свое тело и надушил его благовониями, парикмахер причесал ему бороду и волосы. Он тщательно оделся, – парадная одежда знати второго ранга с полосою пурпура, золотое кольцо, красный плащ. Так пошел он на Палатин, где должна была строиться процессия.

Церемониймейстер указал ему его место в процессии. Медленно стала она спускаться по Палатину и поднялась на маленькую возвышенность, ведшую к триумфальной арке. Повсюду были люди. Тесной толпою стояли они в подъездах, на крышах домов, висели, цепляясь с опасностью для жизни за колонны, за выступы. Иосиф был бледен, но держался непринужденно и с достоинством; короткая еврейская борода казалась странной при римской парадной одежде. Золотой письменный прибор, подаренный ему Титом, висел у пояса.

Он высоко держит голову, смотрит прямо перед собой. Видит целое море голов, новые волны при каждом шаге. Он не может различить ни одного лица, но ему кажется вновь и вновь, что он видит лицо своего сына Павла, его узкую, смугло-бледную голову на длинной шее, его страстные, горячие глаза, глаза Иосифа, теперь потемневшие от гнева из-за унижения, которому подвергает его отец, потемневшие от презрения. Все будут презирать Иосифа: сенаторы-республиканцы, Финей, Дорион и, может быть, несмотря на весь свой разум, даже Марулл. Но больше всех его будет презирать его сын Павел.

Процессия уже дошла до триумфальной арки. Леса сняты; гордая и белая, изгибается арка из паросского мрамора, не очень высокая, но благородной формы, украшенная барельефами из мастерской скульптора Василия. Василий, как всегда, охал и ругался по поводу недостойной и антихудожественной спешки, к которой его принуждал монарх; но все же его работа, как видно, удалась. Во всяком случае, Рим вот уже несколько недель говорит о его барельефах, и Иосиф знает давно, что они изображают: триумфальное шествие Тита, трофеи Иудейской войны, храмовую утварь; может быть, этот насмешник Василий даже изобразил на барельефах голову Иосифа.

Медленно поднимается процессия на небольшой холм. Перед Иосифом мерцает арка. Она достаточно высока, чтобы под ней можно было пройти с поднятой головой, но Иосифу кажется, что она так же низка, как иго поражения и позора: два копья, воткнутые в землю, третье сверху, так низко, что нужно нагнуться до самой земли. Он должен нагнуться. Снова должен он праздновать поражение своих иудеев, склониться перед победителем, отречься от своего народа. И если даже его унижение поможет этому народу, кто это увидит? Но то, что он отрекается от него, видят все, все эти десятки тысяч кругом на крышах, и его сын тоже видит.

Иосиф шагает в процессии, шаг за шагом. Он шагает по твердым плитам красивой формы, отполированным, по ним легко идти, дорога не длинна; до арки осталось, вероятно, не больше пятидесяти шагов. Трудные это будут пятьдесят шагов. Но он их пройдет, он склонится. Таково его решение, он со всех сторон обдумывал его в течение истекших трех страшных дней, – такова его миссия, и он взял ее на себя. Теперь он осуществляет ее, он идет для того, чтобы унизиться и отречься от своего народа.

Приятная погода, не жаркая, но Иосиф весь в поту, он очень бледен, все его тело словно опустошено. Он думал, что самое трудное – это ожидание. Он ошибся. Сколько шагов еще осталось? Сорок пять. Нет, теперь сорок. Поднять ногу, – разве у него свинец в подошвах? И он поднимает ногу. Он сжимает челюсти, скрипит зубами. Этого нельзя, окружающие могут услышать.

Вдруг в его воображении возникает человек по имени Валаам, великий волшебник и пророк среди язычников, который хотел проклясть народ Израиля, но Ягве перевернул слова в устах его так, что он должен был благословить этот народ. «Я – Валаам наоборот, – думает он. – Я иду, желая сделать добро моему народу, а всем кажется, что я предаю его». Чтобы легче было идти, он цепляется за стихи, за древние строки, которые Писание вложило в уста Валаама, за их ритм.

«Как прокляну я (шаг). Не проклинает его бог (шаг). И как изреку зло (шаг). Не изрекает зла господь (шаг). Вот с вершины скал вижу народ (шаг). Он живет отдельно (шаг) и между народами не числится (шаг). Кто исчислит песок Иакова (шаг) и множество Израиля (шаг). Как прекрасны шатры твои, Иаков (шаг), жилища твои, Израиль (шаг). Благословляющий тебя благословен (шаг). И проклинающий тебя проклят (шаг). Я вижу его (шаг), но он придет не сейчас (шаг). Я увидел его (шаг), но он далеко (шаг). Восходит звезда от Иакова».[310]

Теперь осталось, самое большее, двадцать шагов.

И вдруг, – это, конечно, указание сверху, – вокруг него образуется пустота, и в тесной процессии он идет совсем один. Ноги, до самых бедер, мертвенно-тяжелы; сейчас, как бы сильно он ни хотел этого, он уже не сможет поднять ногу. Но он поднимает ее. Его лицо при этом остается совсем спокойным; правда, он стискивает зубы с такой силой, что на щеках выступают желваки. И он поднимает ногу еще раз и еще раз, перед ним пустое пространство, и пустое пространство позади него.

Однако нет. За ним на небольшом расстоянии, передразнивай каждое его движение, идет карлик императора, толстый, волосатый, злобный, нелепый Силен.

Иосиф знает, все эти тысячи людей смотрят теперь только на него, ждут с насмешливым нетерпением, как он склонит шею под иго. Через мгновение поднимется пронзительный чудовищный свист и понесется по всему Риму. Точно ураган издевательства и смеха. «Как он согнулся! Как низко и по-рабски он согнулся! Какие пакостники и трусливые псы эти евреи! Какой трусливый пес этот еврей Иосиф!» И у ста тысяч евреев в Риме, а через две недели – у пяти миллионов евреев во всем мире исказятся лица, и все они будут проклинать его: «Как этот негодяй, Иосиф бен Маттафий, снова осквернил иудаизм и все еврейство! Какой негодяй и трусливый пес этот Иосиф бен Маттафий». И все, евреи и римляне, будут хихикать, издеваться, проклинать: «Хо, Иосиф, этот пес, хо, Иосиф, этот негодяй!»

Перед ним латинские буквы надписи на арке, скромная надпись вместо прежней, роскошной: «Сенат и народ римский – богу Титу, сыну бога Веспасиана». Он читает латинские слова, но одновременно возникает мысль по-арамейски: «Если бы можно было теперь остановиться, повернуть обратно. Как счастливы были те, кто некогда поднял оружие против Рима и убил Цестия Галла и его легион. Безумны были они и счастливы. Блаженны нищие духом, блаженны неразумные. Как счастлив был я сам, когда скакал по Галилее во главе повстанцев на своем коне Стрела. О моя сила, о моя радость, о моя молодость, и ведь я еще не стар».

Теперь его отделяет от арки только несколько шагов. Он уже видит на внутренних стенах ненавистные изваяния, оба прославленные барельефа, с одной стороны – взятая из храма утварь, очень высоко, с другой – Тит на триумфальной колеснице. Уже за аркой открывается Капитолийский храм на другом конце Священной дороги, вновь воздвигнутый в честь Юпитера на деньги побежденных евреев; Рим торжествует победу над Иудеей.

В это мгновение он замечает на трибуне, перед узким зданием «Новой монеты», лицо своего сына Павла. Оно тут же исчезает в потоке других лиц, но Иосиф видел его вполне отчетливо, смугло-белое, узкое, почти прозрачное и при этом искаженное ненавистью и презрением. Он видел и то, что рот Павла, против обыкновения, широко открыт. Да, так и есть, его сын Павел кричит вместе с остальными. Нет, не то, что остальные. Они ликуют: «О ты, всеблагой, величайший император и бог Тит!» Его же сын Павел, – Иосиф знает это наверное, – кричит: «Мой отец негодяй, мой отец пес!» И его лицо искажено и ужасно.

Иосиф стоит перед аркой. На мгновение крики кругом стихают; и процессия, и тысячи зрителей застыли в ожидании. Иосифа охватывает непреодолимое желание остановиться, повернуть обратно, ударить письменным прибором по отвратительной роже карлика: «Бог потребовал, – говорит в нем что-то в это бесконечно долгое мгновение, – чтобы Авраам принес в жертву своего сына. Принести своего сына в жертву можно. Но совершать такие поступки, чтобы лицо собственного сына исказилось, как исказилось лицо Павла, – это превосходит человеческие силы, этого нельзя требовать ни от одного отца».

«Нет, – говорит что-то в нем, – я этого не могу. Все мое тело горит, передо мной огонь, и за мною вода, и я больше не пойду вперед, я сейчас поверну обратно.

Вздор, откуда я знаю, что Павел кричал? Он кричал потому, что кричали все остальные, и каждое лицо искажается от крика. Я внушаю это себе, потому что ищу оправдания, потому что мне хочется повернуть обратно. Замечательно было бы повернуть обратно. Исцелением и прохладой было бы это; сладостно и почетно было бы это».

«Преступным неразумием было бы это, – резко отвечает он себе. – Нелегко быть разумным, и за это не получаешь награды. Но разум – первородный сын божий, и я привержен ему».

И вот гражданин вселенной, Иосиф бен Маттафий, прозванный Иосифом Флавием, зная, что он навсегда растоптал уважение римлян и евреев и навсегда растоптал любовь своего сына Павла, взял свое сердце обеими руками, собрал всю свою волю и сделал последний шаг. Низко, как того требовал обычай, склонил он покрытую голову, поднес руку к бородатому еврейскому рту, послал изображению обожествленного Тита воздушный поцелуй и прошел под сводами арки, – над ним и по обе стороны его были видны торжествующая богиня Рима, триумфальная колесница императора, опозоренные пленные евреи.

А за ним шел карлик Силен и передразнивал каждое его движение.



Здесь кончается второй из трех романов об историке Иосифе Флавии.

Лион Фейхтвангер НАСТАНЕТ ДЕНЬ

Книга первая ДОМИЦИАН

1

Нет, то, что Иосиф здесь написал, едва ли можно будет оставить. Снова перечитывает он строки, в которых повествует о Сауле, царе древней Иудеи, о том, как Саул, хотя его и предупреждали, что он умрет и погубит своих сторонников, все же решительно пошел в бой.[311] «Саул это сделал, – писал Иосиф, – и тем показал, что стремящийся к вечной славе так и должен действовать». Но им так действовать нельзя. И именно сейчас ему этого писать не следует. Ведь его соотечественники, в первые же десятилетия после гибели их государства и разрушения храма, и без того склонны затеять новую нелепую военную авантюру. Тайный союз «Ревнителей грядущего дня» приобретает все больше единомышленников и все большее влияние. Иосиф не имеет права своей книгой еще подстегивать их тщетную храбрость. И, как ни влечет его мрачное мужество царя Саула, он обязан подчиняться голосу разума, а не чувств и не имеет права выставлять этого царя в глазах своих евреев героем, достойным подражания.

Иосиф Флавий, римский всадник, великий писатель, чей бюст установлен в библиотеке храма Мира, вернее – доктор Иосиф бен Маттафий, иерусалимский священник первой череды, отшвыривает стиль, бегает по кабинету и, наконец, забивается в угол. И вот он сидит в полумраке, масляная лампа освещает только письменный стол, несколько книг на нем и свитков да золотой письменный прибор, некогда подаренный ему покойным императором Титом. Вздрагивая от озноба, ибо огонь любого очага бессилен перед сырым холодом первых декабрьских ночей, смотрит Иосиф отсутствующим взглядом на матовый блеск прибора.

Как странно, что именно он написал эти пламенные строки о бессмысленной храбрости Саула. Или и у самого Иосифа сердце опять не выдержало? Или оно, это пятидесятилетнее сердце, все еще никак не хочет угомониться и ограничить себя той полной глубокого покоя созерцательностью, которая одна должна звучать в его будущей великой книге?

Как писатель он теперь все реже теряет власть над своим пером или своим стилем. Он все-таки добился того бесстрастия, без которого невозможно создать его великий труд, его «Всеобщую историю иудейского народа». Он отрекся от суеты, он уже не тоскует о былой бурной жизни. Сам он некогда пылко ринулся в великую войну своего народа, участвовал в ней и на стороне евреев, и на стороне римлян, в роли политика и в роли солдата. Глубже, чем почти все его современники, понимал он особенности этой войны. Пережил великие события, находясь среди приближенных первого и второго императоров из династии Флавиев, был лицом действующим и лицом страдающим, римлянином, евреем, гражданином вселенной. В конце концов он написал классическую историю этой Иудейской войны. Его прославляли, как очень немногих, поносили и унижали, тоже как очень немногих. Теперь он устал и от успехов и от поражений, пылкая деятельность кажется ему пустой, он понял, что его задача и его сила – в созерцании. Он предназначен богом и людьми не для того, чтобы творить историю, а чтобы внести ясность в историю его народа и сберечь ее, исследовать ее смысл, показать ее деятелей – как пример и предостережение. Вот для чего он предназначен, и он доволен.

Доволен ли? Возвышенные и безрассудные слова о царе Сауле доказывают, что нет. Ему почти пятьдесят, но желанного бесстрастия он все еще не обрел.

А ведь чего он не делал, стараясь достичь его! Никаким стремлениям к внешнему успеху не давал отвлечь себя от своего труда. Никакие сведения о нем самом за эти четыре года не проникали в публику. Веспасиан и Тит относились к нему дружелюбно, но теперь он пальцем не пошевельнул, чтобы приблизиться к императору, к недоверчивому Домициану. Нет, в Иосифе последних лет, ведущем тихую, уединенную жизнь, ничего не осталось от прежнего Иосифа, пылкого, деятельного.

Написанные им строки об угрюмой отваге царя Саула захватывают, и «Ревнители грядущего дня»[312] прочли бы их с восторгом. Но увы, именно этого им делать нельзя. Им следует растить в себе не восторженность, а благоразумие, лукавое долготерпение. Они должны покориться и во второй раз уже не поднимать столь безрассудно оружие против Рима.

Почему именно сегодня из-под его пера вылились эти возвышенные и проклятые строки о царе Сауле? Иосиф знал почему, еще когда писал их; не хотел знать, но сейчас уже не может скрывать свое знание от самого себя. И все потому, что вчера он встретил Павла, своего шестнадцатилетнего сына от разведенной жены. Иосиф не пожелал заметить этой встречи, не захотел себе признаться, что молодой человек, проехавший мимо него верхом, – это его Павел. Он приказал себе не оборачиваться, не смотреть мальчику вслед, но сердце его дрогнуло, и он понял: это Павел.

С уст сидящего в полумраке человека срывается тихий стон. Как он в свое время боролся за своего сына Павла, полуеврея, сына гречанки, какое тяжелое бремя вины взял на свои плечи ради него. А мальчик уничтожил в себе все, что Иосиф с такой благоговейной настойчивостью старался вложить в него, и теперь сын испытывает к нему, отцу-еврею, только презрение. Иосиф вспоминает о том страшном часе, когда ему пришлось пройти под игом победителей, под аркою Тита, он вспоминает, как перед ним тогда, на какую-то долю секунды, мелькнуло лицо его сына Павла. Среди многих тысяч злобно-насмешливых лиц, замеченных им в тот мрачный час, оно одно навсегда запомнилось ему, словно врезалось в сердце, – смугло-бледное, худощавое, враждебное лицо его сына. И только воспоминание об этом лице, только потребность защитить себя от этого лица водила его пером, когда он писал те строки о еврейском царе Сауле.

Ведь как легко, увы, пойти в бой, даже на верную гибель, как это легко в сравнении с тем, что тогда взял на себя Иосиф. Разве не сгораешь со стыда, не разрывается сердце, если приходится выказывать восхищение перед дерзким победителем только потому, что подобное самоуничижение – единственная услуга, какую ты еще в силах оказать своему народу?

Позднее, через сто, через тысячу лет, это поймут. Однако нынче, 9 кислева[313], в 3847 году от сотворения мира, для него слабое утешение, что когда-нибудь какие-то далекие потомки будут восхищаться им. Его слух не улавливает отзвука будущей славы, в его душе живо только воспоминание о вопле сотен тысяч глоток: «Негодяй, предатель, пес!» – и надо всем беззвучный и все же заглушающий их голос его сына Павла: «Мой отец, этот негодяй, мой отец, этот пес».

Именно потому, что Иосиф хотел защититься от этого голоса, он и написал о мрачной отваге Саула. Писать эти строки было сладостно и возвышало душу. И было сладостно, и возвышало душу бездумно отдаваться увлекающему тебя мужеству. Но адски трудно и тягостно оставаться глухим, противиться искушению, ничего не слышать, кроме спокойного, вовсе не увлекающего голоса разума.

Бот он сидит, еще не старый человек, в сумеречной комнате, где свет от масляной лампы озаряет только письменный стол, и этого человека переполняют несвершенные деяния, которых он жаждет. А столь превозносимые им спокойствие и тишина здесь, среди шумного, блистательного Рима, буквально не вмещающего такого обилия деяний, это спокойствие и эта тишина – искусственные, судорожные, они – обман. Все в нем изболелось и истомилось от жадного честолюбия и потребности действовать. Вызвать подъем, страсть к действию – это уже немало. Так рассказать историю царя Саула, чтобы молодежь всего народа восторженно приветствовала Иосифа и вдохновенно пошла бы на смерть, как тогда, когда он, еще молодой и неразумный, захватил ее своей книгой о Маккавеях, – это немало. Так написать историю Саула и Давида, и царей, и князей Маккавейских, чья кровь течет и в его жилах, так написать ее, чтобы его сын Павел почувствовал: мой отец мужчина и герой, – это уже немало. А одобрение собственного разума, восхищение потомков, грядущих поколений – все это пустой звук.

Он не смеет допускать этих мыслей. Он должен отогнать видения, которые подстерегают его здесь, в темноте. Иосиф хлопает в ладоши, вызывая слугу, приказывает: «Огня! Огня!» Пусть зажгут все лампы и свечи. С облегчением чувствует, как в освещенной комнате он снова становится самим собой. Теперь он может следовать голосу разума, своего истинного водителя.

Иосиф снова садится за письменный стол, заставляет себя сосредоточиться. «Чтобы не показалось, будто я намеренно восхваляю царя Саула больше, чем подобает, я продолжаю рассказ о его деяниях». И он продолжал, рассказывал точно, деловито, сдержанно.

Он проработал около часа, когда слуга доложил ему, что пришел какой-то незнакомец и настаивает, чтобы его впустили, – некий доктор Юст из Тивериады.



За последние годы Иосиф редко виделся со своим главным литературным противником и ни разу не оставался с ним с глазу на глаз. То, что Юст явился к нему в столь неурочный час, не предвещало ничего хорошего.

Когда Юст вошел в комнату, внося с собой сырость и холод ночи, оказалось, что его лицо стало еще более суровым, сухим и морщинистым, чем оно жило в памяти Иосифа. Старообразная, поблекшая голова словно едва держалась на невероятно тощей шее. Хотя Иосиф с глубоким волнением ждал, что ему скажет Юст, он машинально бросил взгляд на обрубок его левой руки, которую пришлось отнять еще в те времена, когда Иосиф снял его с креста. Тем самым он как бы снял с креста сурового критика, проникавшего беспощадно зорким взглядом в каждый подгнивший закоулок его души, человека, которого Иосиф всегда боялся, но без которого не мог бы обойтись.

– Что вам угодно, мой Юст? – спросил он сразу после первых же приветствий.

– Мне хотелось бы дать вам очень важный совет, – ответил Юст. – Будьте в ближайшие недели внимательнее к тому, что вы говорите и кому говорите. Постарайтесь также припомнить, не наговорили ли вы за последнее время чего-нибудь такого, что люди неблагожелательные могут истолковать не в вашу пользу; и подумайте, как бы обезвредить подобные толки. Среди приближенных императора у вас есть недоброжелатели, а вы, говорят, иногда принимаете у себя людей сомнительной благонадежности.

– Разве нельзя видеться с людьми, – возразил Иосиф, – если они имеют римское гражданство и никогда не были на подозрении у начальства?

– Нет, почему же, можно, – отозвался Юст, скривив тонкие губы, – но в мирные времена. А сейчас нужно получше смотреть, с кем говоришь, и думать не только о том, обвиняли его когда-нибудь или нет, но и о том, не обвинят ли впредь.

– Вы считаете, что мир на Востоке… – Иосиф не договорил.

– Я полагаю, что миру на Востоке еще раз наступил конец, – отозвался Юст. – Даки перешли Дунай и вторглись в пределы империи.[314] Весть эта идет с Палатина.

Иосиф встал. Ему стоило большого труда скрыть от гостя, как сильно взволновала его эта весть. Новая война, угрожавшая Риму, могла иметь для него и для Иудеи непредвиденные последствия. Если восточные легионы будут втянуты в борьбу, если допустить возможность вторжения парфян, – разве тогда и «Ревнители грядущего дня» не нанесут удара? Не рискнут поднять восстание, заведомо обреченное на провал?

А он всего какой-нибудь час назад прославлял царя Саула, человека, который, предвидя верную гибель, все-таки пошел в бой? Он, Иосиф, в свои пятьдесят лет еще больший глупец и преступник, чем был в тридцать.

– Ну что мы можем сделать, мой Юст? – сказал он, уже не скрывая глубокой тревоги, хриплым от волнения голосом.

– Слушайте, Иосиф, вы это знаете лучше меня, – ответил Юст и насмешливо продолжал: – «Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них». Ваш голос должен быть услышан. Вы должны составить манифест и в нем совершенно ясно предостеречь от всяких необдуманных шагов. И чем проще, тем лучше. Это-то вы можете. Вы знаете, как надо говорить с простым человеком, вы умеете произносить звонкие и дешевые фразы.

Его резкий голос звучал особенно неприятно, тонкие губы кривились. Потом Иосиф опять услышал то язвительное хихикание, которое так его раздражало.

Все же он не отступил перед иронией Юста.

– По-вашему, можно словами укротить столь сильное чувство? – спросил он. – Да мне самому хотелось бы в Иудею, – невольно вырвалось у него, – хотелось бы участвовать в этом восстании, чем бы оно ни кончилось, быть убитым в этом восстании.

– Охотно верю, – насмешливо отозвался Юст, – ведь это на вас похоже. Когда тебя бьет сильнейший, ты просто отвечаешь на удары, пока его не разозлишь и он тебя не убьет. Но если у «Ревнителей» есть хоть какое-то оправдание – у вас нет никакого. Вы недостаточно глупы. – И так как Иосиф смотрел перед собой неподвижным, беспомощным, угрюмым взглядом, Юст добавил: – Напишите манифест! Вам многое надо искупить.

Когда Юст ушел, Иосиф сел за стол, чтобы выполнить его совет. Нужно куда больше мужества, писал он, чтобы побороть себя и отказаться от восстания, чем поднять его. Пусть даже начнется война на Востоке – для нас, иудеев, пока важно одно: строить и дальше государство закона и обычаев и посвятить все наши силы лишь этой задаче. Мы должны положиться на бога и избрать своим вожатым разум, а они позаботятся о том, чтобы этому государству закона и обычаев – этому Иерусалиму в духе – стало возможным обрести зримые формы и фундамент, воплотиться в Иерусалим из камня. Но день еще не настал. Начатые же не вовремя военные действия могут лишь отодвинуть этот день, которому мы все спешим навстречу.

Он писал. Он старался проникнуться восхищением перед разумом, старался до тех пор, пока вода разума не обрела вкус вина, а истины, которые он возвещал, не стали казаться не только заботами рассудка, но и заботами сердца. Дважды приходил слуга менять свечи и подливать масла в лампы, прежде чем Иосиф остался доволен черновым наброском.



На следующий вечер у Иосифа собралось четверо гостей: фабрикант мебели Гай Барцаарон, председатель Агрипповой общины,представитель римского еврейства – уравновешенный, благоразумный человек, чье имя пользовалось доброй славой и в Иудее. Затем Иоанн Гисхальский, некогда один из вождей Иудейской войны, человек хитрый и отважный. Теперь он обосновался в Риме, торговал земельными участками, вел дела по всей империи; но в Иудее еще и сейчас «Ревнители дня» живо помнили его деятельность во время войны. Третьим был Юст из Тивериады. И, наконец, Клавдий Регин, министр финансов, рожденный матерью-еврейкой, никогда не скрывавший своего сочувствия евреям, издатель Иосифа, не раз выручавший его в трудные минуты.

При теперешнем одержимом подозрительностью императоре Домициане люди вынуждены были придавать своим встречам самый безобидный характер, иначе их тут же обвинили бы в заговоре, ибо у министра полиции Норбана соглядатаи были почти в каждом доме. Поэтому за ужином велись самые случайные разговоры о событиях дня. Конечно, говорили о войне.

– В сущности, – заметил Иоанн Гисхальский, и на его смуглом благожелательном лице появилась довольная, немного двусмысленная ухмылка, – в сущности, для Флавиев наш император недостаточно воинствен.

Клавдий Регин повернулся к нему, он небрежно возлежал за столом, глаза с опухшими веками под выпуклым лбом смотрели сонно и насмешливо. Он знал, что без него императору не обойтись, и мог поэтому время от времени позволить себе раздраженно-шутливую откровенность. Он и сегодня не пожелал считаться с присутствием слуг, подававших кушанья.

– Да, – ответил он Иоанну Гисхальскому, – воинственности у нашего DDD нет. – «DDD» называли императора по трем начальным буквам его имени и титула: Dominus ac Deus Domitianus – владыка и бог Домициан. – Но, к сожалению, он считает, что триумфальное одеяние Юпитера[315] ему весьма к лицу, а такой костюм дороговат. Дешевле чем за двенадцать миллионов я не могу устроить триумф, и это, разумеется, не считая расходов на войну.

Наконец ужин был окончен, теперь Иосиф мог отпустить слуг и поговорить о деле. Первым высказался Гай Барцаарон. Едва ли, пояснил этот жизнерадостный господин с хитрыми глазами, им, римским евреям, предстоящая война угрожает непосредственно. Но, разумеется, в такое трудное время надо сидеть смирно и ничем не привлекать к себе внимания. Он уже отдал распоряжение, чтобы в его Агрипповой общине служили особые молебствия о здравии императора и о даровании победы его орлам, и, разумеется, остальные синагоги последуют этому примеру.

Его речь показалась всем туманной и никого не удовлетворила. Барцаарон мог бы выступить так в союзе мебельщиков, где был председателем, или в крайнем случае перед членами совета общины; но когда он говорил здесь, перед ними, не было никакого смысла закрывать глаза на опасность.

Поэтому Иоанн Гисхальский покачал крупной смуглой головой. К сожалению, возразил он с добродушной иронией, не все еврейство так послушно и благоразумно, как дисциплинированные члены Агрипповой общины. Существуют, например, далеко не безызвестные уважаемому Гаю Барцаарону «Ревнители грядущего дня».

А эти «Ревнители», поддержал его в своей обычной сухой манере Юст, могли бы, увы, сослаться на многое, сказанное верховным богословом Гамалиилом, главой университета и коллегии в Ямнии, признанным вождем всего еврейства. При всей своей умеренности, продолжал Юст, Гамалиил, чтобы «Ревнители» не выбили у него оружие из рук, вынужден неустанно поддерживать надежду на скорое воссоздание Иудейского государства и храма и порой даже прибегать к весьма сильным выражениям.

– Сейчас фанатики вспомнят об этом. И верховному богослову будет нелегко, – заключил он.

– Не надо обольщаться, господа, – как бы подытожил все сказанное с присущей ему бесцеремонностью Иоанн Гисхальский. – Конечно, «Ревнители» нанесут удар, можно не сомневаться.

В сущности, присутствующие ничего нового для себя не узнали; однако, услышав трезвые слова Иоанна, они слегка вздрогнули. Иосиф окинул внимательным взглядом этого самого Иоанна, его не крупное, но кряжистое и сильное тело, смуглое добродушное лицо с короткой бородкой клином, приплюснутый нос, серые хитрые глаза. Да, Иоанн настоящий галилейский крестьянин, он знает свою Иудею изнутри, среди зачинщиков и вождей Иудейской войны он был самым популярным, и, как ни чужд Иосифу весь его образ действий, он не может отрицать, что у этого человека любовь к отчизне рождается из самых недр его существа.

– Нам здесь, в Риме, – пояснил Иоанн Гисхальский ту решительность, с какой он высказался, – даже трудно себе представить, как война на Востоке должна взбудоражить население Иудеи. Мы здесь, так сказать, на собственной шкуре чувствуем силу Римской империи, эта сила везде вокруг нас, ощущение этой силы вошло в нашу плоть и кровь и парализует всякую мысль о сопротивлении. Но если бы я, – продолжал он размышлять вслух, и на лице его появилось выражение задумчивости, сосредоточенности и какой-то тоскливой жажды, – если бы я сидел не здесь, в Риме, а в Иудее и там услышал бы о какой-то военной неудаче римлян, я бы за себя не поручился. Я, конечно, знаю с математической точностью, что такая неудача ничего бы не изменила в конечном исходе войны: я ведь на своей шкуре узнал, к чему приводит подобное восстание. Да и годы не те. А все-таки и меня тянет нанести удар. Говорю вам: «Ревнители» не утерпят.

Слова Иоанна затронули других за живое.

– А что мы можем сделать, чтобы отрезвить их? – наконец прервал молчание Юст. Он говорил с холодной, почти недопустимой резкостью; но серьезность его побуждений и неподкупность оценок придавали вес его словам, а то, что он участвовал в Иудейской войне и ради Иерусалима висел на кресте, доказывало, что не трусость заставляет его столь презрительно отвергнуть новое военное выступление.

– Пожалуй, можно было бы, – осторожно предложил Гай Барцаарон, – поговорить с императором об отмене подушной подати. Ему надо бы объяснить, что в столь тревожное время следует щадить чувства еврейского населения. Может быть, тут за нас замолвит словечко наш Клавдий Регин.

Дело в том, что из всех антиеврейских мер особенное недовольство вызывала именно подушная подать: не только то, что двойную драхму[316], которую некогда каждый еврей вносил в пользу Иерусалимского храма, римляне теперь отбирали на храм Юпитера Капитолийского, воспринималось как издевательство и напоминало о поражении, – оскорбительным было и само составление списков облагаемых евреев, и опубликование этих списков, и взимание налога, которое всегда сопровождалось грубостями и унижениями.

– В наше время, господа, – ответил, помолчав, Клавдий Регин, – чтобы выказать вам свое сочувствие, требуется известное мужество. Однако я, может быть, все же набрался бы смелости и похлопотал бы у императора о деле, что предложил сейчас наш Гай Барцаарон. Но не думаете ли вы, что DDD, если он решится отказаться от двойной драхмы, потребует за это какое-нибудь чудовищное возмещение? В лучшем случае такое возмещение оказалось бы налогом, менее оскорбительным для ваших чувств, но тем более чувствительным для вашего кошелька. Я не знаю, Гай Барцаарон, что вы предпочтете: вашу мебельную фабрику или освобождение евреев от налога? Что до меня, то я предпочел бы стерпеть некоторые обиды, но сберечь свои деньги. У богатого еврея, даже если он обижен, остается известная доля власти и влияния, а бедный еврей, если его и не обижают, – все-таки ничто.

И банальные назидания Клавдия Регина, и невыполнимые проекты Гая Барцаарона Юст словно отстранил легким движением руки.

– Мы можем сделать безнадежно мало, – сказал он. – Мы можем только произносить слова, и больше ничего. Это весьма убого, я знаю. Но если слова рассчитаны очень умно, они все-таки окажут некоторое действие. Я рекомендовал доктору Иосифу написать манифест.

Все посмотрели на Иосифа. Иосиф молчал, он не пошевельнулся: он ощутил таившуюся в речах Юста язвительную иронию.

– И вы составили такое послание? – наконец спросил Иоанн, обращаясь к Иосифу.

Иосиф извлек рукопись из своего рукава и стал читать.

– Что ж, манифест впечатляющий, – сказал Юст, когда Иосиф кончил, и, кроме Иосифа, никто не расслышал насмешки в замечании Юста.

– На «Ревнителей» оно впечатления не произведет, – сказал Иоанн.

– Да, их ничто не удержит, – согласился Юст, – а единомышленники верховного богослова в увещаниях не нуждаются. Но есть люди, стоящие между этими двумя лагерями, есть колеблющиеся, и те, может быть, поддадутся нашему влиянию, так как мы живем здесь, в Риме, и лучше способны оценить положение. Некоторое действие этот манифест все же произведет, – настойчиво заключил он. Юст говорил с каким-то раздражением, словно старался убедить не только других, но и самого себя. Затем точно увял и уныло добавил: – И потом, что-то мы должны сделать, хотя бы ради нас самих. Разве вы не изведетесь, если будете сидеть в сторонке и смотреть, как другие спешат навстречу своей гибели?

Юсту вспомнилось, как он тогда, перед войной и в самом ее начале, тщетно предостерегал своих соотечественников. И в этот раз предостережения будут тщетны, он знал заранее. И если пройдет еще двадцать лет, и повторится то же самое, и он опять решится предостерегать, это будет только гласом вопиющего в пустыне, он был в этом глубоко убежден.

– Я считаю, – настаивал он, – что нам следует поставить свои подписи под этим обращением и подумать, кому еще предложить его для подписи.

Скорбная горячность этого обычно столь сдержанного человека захватила и других. Правда, мебельщик Гай Барцаарон смущенно промямлил:

– Мне кажется, дело не в количестве подписей, а в том, чтобы подписи были авторитетными для молодежи в Иудее. Какой, например, толк, если под манифестом будет стоять подпись старого мебельщика?

– Может быть, толк и небольшой, – отозвался Юст, и досада едва сквозила в его тоне. – Но для того, чтобы остальным подписавшимся ничто не угрожало, на документе должны быть подписи лиц, стоящих вне подозрений.

– Это верно, – согласился Клавдий Регин и совсем загнал в тупик испуганного Барцаарона. – Людям нашего министра полиции Норбана везде мерещатся подвохи, и если к ним в руки попадет манифест, они заявят, что подписавшие знали о какой-то подозрительной возне в Иудее; чем меньше сомнений будут вызывать подписи под манифестом, тем меньше будет опасность для каждого в отдельности.

– Перестаньте упираться, Барцаарон, – заметил Иоанн Гисхальский и погладил бородку. – Подписать вам все-таки придется.

Затем стали обсуждать, как доставить воззвание в Иудею. Сейчас, зимой, с нею не было регулярного сообщения по морю; существовали и другие опасности. Документ можно было доверить только очень надежному человеку.

– Право, не знаю, – возразил снова Гай Барцаарон, – стоит ли выгода, которую мы в лучшем случае получим от этого послания, того огромного риска, которому мы подвергнем себя и свою общину. Кто бы сейчас, зимою, когда так трудно путешествовать, ни поехал в Иудею, он должен будет привести важные причины, иначе чиновники непременно в чем-нибудь заподозрят его.

– Вы все об одном, мой Гай Барцаарон, – не отставал от него хитрец Иоанн Гисхальский. – А я вот знаю человека, у которого есть весьма важные причины, чтобы ехать сейчас в Иудею, причины эти будут понятны и римским чиновникам. Война, безусловно, вызовет в Иудее падение цен на землю. Значит, неплохо, что среди нас есть торговец землей, а именно я. У моей фирмы там большие участки. И она, уверенная в быстрой победе легионов, пожелает воспользоваться конъюнктурой и округлить свои владения. Разве это не основательная причина? Я пошлю в Иудею своего агента Гориона, он толковый малый. Доверьте мне послание. Оно будет в надежных руках.

Присутствующие начали подписываться. В конце концов и Гай Барцаарон неуверенно поставил свою подпись под Иосифовым манифестом.

А через три дня они с удивлением узнали, что не Горион отбыл в Иудею, а сам Иоанн Гисхальский.



Иосиф поднялся по лестнице в комнаты, в которых жила Мара с детьми. Лестница была тесная, неудобная, весь его дом был тесный, неудобный, полный закоулков. Еще тогда, когда Домициан выселил его из красивого здания, предоставленного ему для жилья прежним императором, все дивились, почему столь уважаемый писатель выбрал себе такой невзрачный, старомодный домишко в отнюдь не аристократическом квартале Общественных купален. С тех пор как Мара с маленькой Иалтой приехала к нему и родила ему двух сыновей, дом действительно стал тесен; однако Иосиф, упорствовавший в какой-то непомерной скромности, ограничился тем, что надстроил один этаж. Так и стоял этот дом, тесный, узкий, ветхий, перед ним – несколько лавчонок, где торговали всякой вонючей дрянью, – жилище, отнюдь не подобающее человеку его ранга и с его именем.

Мара, при всей своей скромности, с самого начала чувствовала себя в этом доме неуютно. Ей хотелось видеть над собой широкое небо; уже одно то, что приходилось жить в большом городе, между каменных стен, было противно ее природе. А здесь, в душной каменной коробке, в низкой комнате под закопченным потолком, ей становилось особенно тоскливо. Будь ее воля – они давно вернулись бы в Иудею, в одно из поместий Иосифа.

Сегодня был пятый день, как пришло известие о вторжении даков. Теперь Иосиф много бывал с Марой, они часто садились вместе за стол, он подолгу с ней беседовал. Но о предстоящей войне на границе речь не заходила. Вероятно, Мара даже не подозревала, какое неожиданное влияние могли оказать на Иудею события на Дунае. Однако она, знавшая характер Иосифа до мельчайших черточек, не могла не чувствовать, что его гложет тайная тревога, скрываемая под маской невозмутимости.

Когда он теперь поднялся к ней, то сам удивился, ради чего так долго старался скрывать от нее эту тревогу. Ведь она – единственный человек, перед которым он может без стыда предстать в истинном своем виде. Когда другая женщина потребовала от него отослать Мару, Мара покорилась. Когда он ее опять позвал, она к нему вернулась. Если Мара нужна ему, она всегда тут, если мешает ему, она умеет стать незаметной. Ей он все может открыть – свои сомнения, свою гордыню, свою слабость.

Иосиф откинул занавес и вошел к ней. Низенькая комнатка была битком набита всевозможными вещами, даже с потолка, как принято в провинциальных городках Иудеи, свисали корзины с провизией и бельем. Мару окружали дети – девочка Иалта и оба мальчугана – Маттафий и Даниил.

Иосиф охотно предоставил воспитание дочери и сыновей Маре, он не умел обращаться с детьми. Но и сегодня, как обычно, он смотрел, растроганный и удивленный, на Маттафия, на своего третьего сына, – в сущности, старшего, ибо Симон был мертв, а Павел – для отца больше чем мертв. С этим сыном, Маттафием, Иосиф связывал новые надежды и желанья. В мальчике отчетливо были видны черты отца, отчетливо и черты матери, но их сочетание дало нечто совершенно новое, многообещающее, и Иосиф надеялся, что в этом сыне Маттафии он завершит себя, сын достигнет того, чего сам Иосиф не смог достичь: он будет иудеем и вместе – греком, гражданином вселенной.

И вот Мара сидела перед ним. С помощью рабыни она шила какую-то одежду и что-то рассказывала детям. Иосиф сделал ей знак, чтобы она не прерывала своего рассказа. Она продолжала болтать, и Иосиф понял, что это – благочестивая, но глуповатая сказка. Мара говорила о реке, чью речь понимают только те, в ком живет страх божий; и река дает им советы, что они должны делать и чего не должны. Река эта – красивая, и течет она по красивой земле, по ее родной земле Израиля, и настанет время, когда она туда с детьми поедет, и если дети будут вести себя хорошо, река заговорит с ними тоже и будет давать им советы.

Пока Мара рассказывала, Иосиф рассматривал ее. В свои тридцать два года она несколько располнела и слегка увяла. От лунного сияния ее первой молодости не осталось и следа, и сейчас ей уже не грозит опасность, что какой-нибудь римлянин дерзко потребует, чтобы она пришла к нему на ложе, как некогда потребовал старик Веспасиан. Но для Иосифа она была все такой же, овал ее лица по-прежнему казался ему нежным и ясным, низкий лоб – блистательным.

Когда он вошел, Мара просияла. Все последние дни его что-то угнетало, она чуяла это и ждала, чтобы он открыл ей причину. Обычно он говорил с ней по-гречески, но когда чувствовал ее особенно близкой и дело было важное, он говорил по-арамейски, на языке их родины. Отослав детей, Мара с волнением ждала, на каком языке он сейчас обратится к ней.

Оказывается – по-арамейски. Он выглядит уже не так, как раньше. Лицо покрылось морщинами, борода не подвита тщательно и не уложена, – словом, это пятидесятилетний мужчина, видно, что он немало пережил. И ей он немало принес страданий, забыть этого окончательно она так и не смогла. Но, несмотря на все, от него и теперь исходит то же сияние, как в былые годы, и ее сердце переполнено гордостью оттого, что он говорит с ней.

А он говорит о встрече с Юстом и остальными, о своей тревоге, как бы не вспыхнуло восстание. Он раскрывается перед ней весь, и только во время этого разговора ему становится вполне ясно, сколь многое подняла со дна души новая опасность, угрожающая Иудее. Позади была бурная жизнь, вершины и пропасти, он надеялся, что наконец обрел покой, наконец сможет погрузиться в свои книги, что начинается тихий вечер ого жизни. А вместо этого накатывают валы новых горестей и испытаний. Восстание в Иудее, хоть оно и бессмысленно, все-таки вспыхнет, Иосиф будет против него бороться, и ему опять придется принять позор и поношение, так как он подавит свои чувства во имя разума.

Эту песню Мара уже слышала от него и раньше. Но если раньше она целиком оправдывала его, ибо он был мудр, а она не мудра, то сейчас ее сердце восставало против него. Если он испытывает те же чувства, что и другие, – то почему же поступает иначе? И не лучше ли было бы для всех них, если бы он был менее мудр? Разумеется, он очень великий человек, доктор и господин Иосиф, ее муж, и она гордится им, но порой, вот и теперь опять, ей кажется, что стало намного бы лучше, не будь он так велик.

– Твое бремя гнетет меня, как мое собственное, – сказала она, ее спина как-то бессильно сгорбилась, и Мара добавила: – Земля Израиля, бедная моя земля Израиля.

«Земля Израиля», – произнесла она по-арамейски. Иосиф понял ее и позавидовал ей. Несмотря на свое всемирное гражданство, он расколот надвое. Она же цельна и едина. Она срослась с почвой Иудеи, она – часть Иудеи, ее место – под небом Иудеи, среди живущего там народа, и Иосиф почувствовал, что если она, пусть и кротко, по своему обыкновению, но не раз звала его вернуться туда, то она была права, и он не прав, отказывая ей в этом.

Он вспомнил многочисленные искусные аргументы, построенные им, чтобы оправдать свой отказ. В Иудее, заявил он, слишком большая близость событий будет затуманивать его зоркость, страсти других увлекут его, он не сможет там работать над своим исследованием с той объективностью, в которой заключен основной залог успеха. И все-таки оба понимали, что это только отговорка. И все причины, якобы удерживающие его в Риме, тоже отговорки. В Иудее он, может быть, написал бы свою книгу лучше, чем здесь, она стала бы, в хорошем смысле слова, более иудейской. Может быть, Мара и в том права, что для детей было бы лучше расти в поместье, на вольном воздухе, а не в тесных улицах города Рима. Последнее, впрочем, весьма сомнительно: если его маленькому Маттафию предстоит сделаться таким, как Иосиф задумал, то мальчику следует оставаться в Риме.

Во всяком случае, Иосиф упорствовал и был глух к тихим просьбам Мары. Пусть он избрал уединенную жизнь, но он хочет, чтобы вокруг него кипел город Рим, от этого он не намерен отказываться. В провинции ему было бы тесно; в Риме, если он даже сидит запершись, его утешает мысль, что достаточно сделать сто шагов, и он окажется на Капитолии, там, где бьется сердце мира.

Но в самой глубине души он испытывал неловкость, даже какое-то чувство вины за то, что держит Мару здесь, в Риме.

– Бедная земля Израиля, – подхватил он вздох Мары и закончил: – Зима эта будет полна тревог.



За ужином, перед своей женой Дорион и пасынком Павлом, Анний Басс, военный министр Домициана, давал себе волю. При этих двух он может говорить откровенно, а присутствие учителя Павла, грека Финея, – это не помеха. Ведь Финей – вольноотпущенник и в счет не идет. Конечно, и отношения Анния с женой и пасынком, как ни велика его близость с ними, не оставались безоблачными. У него бывало такое ощущение, словно Дорион, несмотря на его головокружительную карьеру, считает его посредственностью и, несмотря на свою ненависть, все же мечтает вернуться к своему Иосифу Флавию, к этому мерзкому еврейскому интеллигенту. Совершенно ясно и то, что она не слишком привязана к мальчику, которого родила от Анния, к маленькому Юнию, а вот Павлом, своим сыном от Иосифа, восхищается и балует его. Впрочем, Анний и сам невольно поддавался обаянию Павла.

Да, он любит Дорион и любит Павла. И хотя они, наверное, менее привязаны к нему, чем он к ним, все же это единственные люди, перед кем он может выложить все свои заботы, рассказать о подтачивающих его неприятностях, неизбежных на службе у скрытного человеконенавистника Домициана. Вместе с тем Анний искренне привязался к Домициану, он почитал его, и DDD, хоть и не был прирожденным солдатом, все же кое-что смыслил в делах армии. Но недоверчивость императора не имела границ, и его советникам приходилось нередко отзывать полезных людей с должности, где они были на месте, и заменять их менее полезными, которые отличились только тем, что не внушали императору недоверия.

Вот и сейчас, говорил Анний, Дакийский поход с самого начала осложнился мрачными подозрениями Домициана. Кажется – естественнее всего было доверить верховное командование Фронтину[317], который так искусно заложил и возвел линии укреплений на нижнем Дунае. Однако император опасался, что Фронтин вообразит, будто он незаменим, и возгордится. Поэтому ему пришла в голову несчастная мысль поручить командование противнику Фронтина, генералу Фуску, этому сорвиголове.

Дорион, как видно, не слишком интересовали эти детали, ее светло-зеленые глаза смотрели с отсутствующим выражением то на Анния, то прямо перед собой. Да и Финей, фанатичный грек, которому все трудности, возникавшие перед римским государственным управлением, должны были бы доставлять тайное удовольствие, казался равнодушным. Но тем более был заинтересован Павел. Ему исполнилось шестнадцать лет, и еще но прошло года с тех пор, как он впервые торжественно надел тогу взрослого гражданина.[318] Матери очень хотелось, чтобы он в сопровождении учителя начал посещать один из греческих университетов.[319] Однако сам Павел старался подавить в себе те греческие влияния, которые были ему привиты обоими; он жаждал быть римлянином, и только римлянином. Поэтому он сблизился с одним из друзей Анния, полковником Юлианом, превосходным солдатом, проводившим в Риме свой отпуск. Юлиан занялся мальчиком и познакомил его с военной наукой; все же осенью ему пришлось возвратиться в Иудею, в свой легион, в Десятый. Павел все бы отдал, только бы сопровождать его, да и отчиму, который сам был солдатом по призванию, доставило бы большую радость, если бы Павел стал настоящим офицером. Но тут воспротивилась Дорион. И Финей, по своему обыкновению, тихо и благородно и потому особенно убедительно, разъяснял Павлу, каким грубым сделает его солдатская жизнь в глухой провинции, если он до того не проникнется греческим духом; и Павлу пришлось в конце концов покориться. Теперь, однако, благодаря дакийской смуте его надежды возродились. Возможность научиться ремеслу офицера во время войны представляется слишком редко, и упускать такой случай никак нельзя.

Поэтому он с увлечением слушал рассказ Анния о трудностях предстоящего похода. На Дунае, разумеется, нужен полководец крупного масштаба, именно Фронтин, а никак не Фуск, этот тупица и сорвиголова. Теперь дакийцы уже не варвары, их царь Диурпан[320] настоящий стратег, тут он себя еще покажет, а все наши силы там – какие-то три легиона, их не хватит, чтобы удержать границу протяженностью почти в тысячу километров, а суровая зима в этом году еще затрудняет оборону, ибо она дает нападающему врагу возможность перебрасывать по льду Дуная все новые подкрепления. Кроме того, дакийский царь Диурпан – ловкий политик, нити его интриг протянулись по всему Востоку, он имеет все шансы добиться даже интервенции парфян. При всех обстоятельствах надо быть готовыми к тому, что отдельные восточные провинции, которые едва терпят господство Рима, зашевелятся, например, Сирия и особенно Иудея, так до конца и не замиренная.

Едва Анний все это разъяснил, как равнодушие Дорион исчезло. Она давно ничего не слышала об Иосифе, человеке, который больше всех определил ее судьбу. Ведь восстание в Иудее – такое событие, которое заставит и его снова выйти на свет из безвестности.

Вихрем проносились воспоминания о пережитом вместе с ним. Как он принял бичевание ради того, чтобы развестись со своей первой женой, этой нелепой еврейкой, и жениться на Дорион, как они погрузились в свою любовь, утонули в ней там, в скромном домике, подаренном им Титом, как вспыхнула между ними вражда, как Дорион боролась с ним за своего сына, вот этого самого Павла, каким был Иосиф в пору его торжества, когда ему поставили бюст в храме Мира и Рим, ликуя, приветствовал его, – все пережитое, вместе с ее неистовой ненавистью и неистовой любовью, стало неотъемлемой частью ее самой.

Едва Анний заговорил об Иудее, перестал прикидываться равнодушным и Финей, его крупный бледный лоб покраснел. Будет великолепно, если в Иудее начнутся волнения и ее наконец усмирят, эту варварскую страну. Пусть суеверные евреи еще разок почувствуют, что такое римский кулак. Пусть прежде всего один почувствует – этот Иосиф Флавий, его бывший господин. Финей презирает этого Иосифа Флавия, он все в нем презирает – его дурацкую борьбу за Павла, его великодушие и его смирение, его дешевые успехи, его убогий греческий язык, все, все. Как было бы чудесно, если бы этому Иосифу Флавию, – он мысленно называл его римским именем, – еще разок показали, как ничтожна его Иудея, дали бы почувствовать, каково быть рабом.

Лихорадочные мысли Финея и Дорион были прерваны голосом Павла:

– Тогда кое для кого возникнут кое-какие трудности.

Простые слова, но голос, который их произнес, был настолько переполнен ненавистью и торжеством, что Дорион испугалась и даже Анний Басс удивленно посмотрел на пасынка. Он тоже терпеть не мог Иосифа Флавия; простодушному, шумливому солдату этот еврей казался тихоней и пронырой. Если он, римский офицер, сражавшийся с евреями в открытом бою, принимался порой ругать Иосифа и смеяться над ним – ому это было дозволено. И даже Финею, вольноотпущеннику Иосифа. Но он не мог позволить этого двум другим – ни женщине, которая была когда-то женой этого еврея, ни его сыну. Анний восставал против этого не только из солдатской порядочности, он догадывался, что слишком пылкая ненависть Дорион к Иосифу основана на смятенности ее чувств. Она, правда, не раз говорила о нем несправедливые, порой даже непристойные слова, но иногда ее глаза подозрительно затуманивались. Аннию хотелось бы, чтобы его жена и пасынок внутренне совсем освободились от власти этого сомнительного человека, не испытывали бы к нему ни любви, ни ненависти.

А Павел тем временем продолжал изливать свою ненависть: если бы Иудея взбунтовалась, это было бы превосходно, наконец-то ее усмирили бы. А как было бы замечательно поехать туда, принять участие в карательной экспедиции, под руководством Юлиана, столь опытного наставника. Какой это был бы удар для отца, для еврея.

– Вы должны меня отпустить в Иудею! – вырвалось наконец у Павла.

Дорион повернула к нему длинную узкую голову, и ее глаза цвета морской воды, блестевшие над тупым носом, задумчиво остановились на нем.

– В Иудею? Тебя в Иудею? – спросила она.

В ее голосе звучало неодобрение, но Павел чувствовал, что она тоже ненавидит еврея, его отца.

– Да, – продолжал он, и взгляд его светлых глаз выдержал испытующий взгляд матери, – я должен поехать в Иудею, раз там началось. Я должен очиститься. – Как загадочно прозвучали они, эти страстные, отрывистые слова «я должен очиститься»; однако даже простодушный солдат Анний понял их скрытый смысл. Павел стыдился своего отца, у него была потребность как-то искупить свое рождение от этого отца.

Хватит! Анний больше не желал слышать их ужасные разговоры, он вмешался:

– Мне не нравится, когда ты говоришь такие вещи, – упрекнул он Павла.

Павел почувствовал, что зашел слишком далеко, но продолжал, хотя и в более умеренных выражениях:

– Полковнику Юлиану просто будет непонятно, – сказал он, – если я, при теперешних обстоятельствах, не поеду в Иудею. Мне не хотелось бы потерять дружбу полковника Юлиана.

Дорион сидела, тонкая и хрупкая, в небрежной и все же строгой позе, ее несколько крупный рот, дерзко выступавший на высокомерном лице, чуть улыбался загадочной улыбкой. Несмотря на то что Анния раздражала ее улыбка, он чувствовал, как сильно любит эту женщину, любит навсегда. Дорион же посмотрела на учителя своего сына и спросила:

– А что думаете вы, Финей?

Этот обычно столь спокойный, элегантный человек с трудом скрывал свое волнение. Он нервно сгибал и разгибал длинные пальцы тонких болезненно-бледных рук, даже ноги его в греческих башмаках беспокойно дергались. Его терзали противоречивые чувства. С одной стороны, ему было больно при мысли, что он окончательно потеряет Павла. Он так любил красивого, одаренного мальчика, так горячо старался привить ему свой эллинизм. Правда, Финей видел, что Павел понемногу ускользает от него, но ему, Финею, будет очень тяжело, если тот окончательно и навсегда станет римлянином, а когда он вступит в римский гарнизон, этого не избежать. С другой стороны, для него было большим утешением представлять себе, как больно ранен будет Иосиф, узнав, что его родной сын, его Павел принимает участие в борьбе против его народа на стороне римлян. Своим глубоким, благозвучным голосом Финей сказал:

– Мне было бы очень тяжело, если бы наш Павел отправился в Иудею, но, должен признаться, в этом случае я бы понял его.

– И я понимаю его, – заявила госпожа Дорион и добавила: – Боюсь, сын мой Павел, что не смогу долго отказывать тебе в этом.

Путешествие в Иудею, в такое время года, было делом нешуточным, даже опасным. Павел готовился усердно и обстоятельно. Он был по-юношески счастлив; в нем не осталось и следа резкости, страстности, столь часто пугавших его близких. Совершенно стерлись и те еврейские взгляды и черты, которые старался ему привить отец. Исчез и эллинский дух, которым так жаждали пропитать его душу мать и учитель. Победила среда, где он жил, время, в котором он жил: сын еврея и гречанки окончательно стал римлянином.



Деревянной, неуклюжей походкой прогуливался император мимо клеток зверинца в своем Альбанском имении. Дворец должен был служить только летней резиденцией, но Домициан нередко приезжал сюда и в холодное время года. Он любил это поместье больше всех своих владений, и если, еще принцем, начал строить здесь обширный и роскошный дворец, не имея на то достаточно средств, то теперь, завершая строительство, старался сделать все как можно роскошнее. Без конца тянулся искусно спланированный парк, всюду вырастали беседки и павильоны.

Нескладный, в войлочном плаще с капюшоном и меховых туфлях, вышагивал, словно журавль, долговязый император вдоль клеток, а позади него – карлик Силен, весь волосатый, толстый, недоросток. День был сырой и холодный, с озера поднимался туман, обычно столь красочный пейзаж казался бесцветным, даже листья на оливах утратили свой блеск. Время от времени император останавливался перед одной из клеток и смотрел на зверя отсутствующим взглядом.

Он был рад, что решился оставить Палатин и уехать сюда. Ему нравился этот по-зимнему мглистый ландшафт. Вчера были получены подробные депеши с дунайской границы, вторжение даков имело худшие последствия, чем он предполагал, – теперь уже нельзя было называть это пограничными инцидентами, разгоралась настоящая война.

Он прижал вздернутую верхнюю губу к нижней. Видимо, ему теперь самому придется участвовать в походе. Приятного мало. Он не любит торопливых путешествий без удобств, не любит долго сидеть на коне, а сейчас, зимой, все это будет особенно утомительно. Нет, по натуре он не солдат, он не такой, как его брат Тит и отец Веспасиан. Они были только солдатами, фельдфебелями, выросшими до гигантских размеров. В ушах его все еще гремит металлический голос Тита, и по лицу Домициана пробегает гримаса отвращения. Нет, он не жаждет блистательных побед, которые потом ни к чему не ведут. Он стремится к прочным и надежным результатам. Кое-где он и достиг надежных результатов – в Германии, в Британии.[321] Он – венец рода Флавиев. И он согласился принять от сената титул «владыка к бог Домициан» лишь потому, что титул этот заслужен.

Он остановился перед клеткой волчицы. На редкость красивое, сильное животное! Император любил эту волчицу, любил в ней постоянное беспокойство, причуды хищника, силу и хитрость, он любил эту волчицу как символ города Рима и империи. Вытянувшись, угловато отставив назад локти, выпятив живот, стоял он перед клеткой.

– Владыка и бог, император Флавий Домициан Германии, – произнес он вполголоса свое имя и титул, а за его спиной карлик, стоя в той же позе, повторял его слова перед клеткой волчицы.

Пусть его отец и брат одерживали более блистательные победы. Дело не в блистательных победах, а только в конечных результатах любой войны. Есть полководцы, которые умеют выигрывать лишь сражения, а не войны. То, что он, вместе со своим осмотрительным строителем крепостей Фронтином, сделал в Германии – возвел вал для защиты от германских варваров, – в этом нет блеска, но это стоит десяти блестящих и бесперспективных побед. Фельдфебели Веспасиан и Тит никогда бы не смогли оценить идеи этого Фронтина и, уж конечно, не осуществили бы их.

Жаль, что нельзя взять с собой Фронтина на Дунай и сделать его верховным главнокомандующим. Это противоречило бы его, Домициана, принципам. Нельзя никого слишком возвышать, нельзя давать повод к высокомерию. Боги не любят высокомерия. Бог Домициан не любит высокомерия.

Конечно, очень жаль, что пятнадцатый армейский корпус уничтожен, но это имеет и свою хорошую сторону. Если вдуматься, это даже счастье, что история с даками приняла такой оборот и вызвала настоящую войну. Ибо эта война начинается как раз вовремя, она кое-кому заткнет рот, без этого так скоро болтунов бы не унять. Эта война наконец даст ему, императору, желанный повод принять и во внутренней политике некоторые непопулярные меры, а без войны их пришлось бы отложить еще на годы. Теперь, под предлогом войны он может заставить своих строптивых сенаторов пойти на уступки, на которые они ни за что не согласились бы в мирное время.

Он решительно отворачивается от клетки, перед которой все еще стоит. Нет, он не поддастся соблазну, не будет мечтать, фантазия слишком легко увлекает его. В вопросах управления он методичен до педантизма. Его потянуло к письменному столу. Надо кое-что записать, привести в порядок.

– Носилки! – бросает он через плечо, и карлик визгливо подхватывает его распоряжение и передает дальше:

– Носилки!

Император возвращается во дворец. Расстояние немалое. Сначала дорога идет между олив, посаженных террасами, затем через платановую аллею, затем – мимо теплиц, клумб, крытых галерей, павильонов, беседок, гротов, водоемов и водометов всякого рода. Парк велик и красив. Император его очень любит, но сегодня ему не до парка.

– Быстрей! – властно подгоняет он носильщиков, Домициану не терпится поскорее сесть за письменный стол.

Наконец он добирается до своего кабинета, приказывает его не беспокоить, запирает дверь, и вот он один. Он злобно усмехается, вспоминает все дурацкие сплетни по поводу того, что он якобы вытворяет, когда проводит в уединении целые дни. Он будто бы насаживает мух на булавки, отрезает лапки лягушкам и тому подобное.

Император принимается за работу, аккуратно, пункт за пунктом записывает он все, что намерен выжать из сената под предлогом войны. Прежде всего он наконец-то осуществит свой давно лелеемый план, – заставит облечь его пожизненно властью цензора: ведь цензура – это и верховный надзор над государственными расходами, правом и нравами, и контроль над сенатом, а также полномочия исключать из этой корпорации неугодных ему лиц. До сих пор он брал на себя эти обязанности только каждый второй год. Сейчас, в начале войны, которая неизвестно сколько продлится, сенаторы едва ли откажут ему в упрочении его власти. Он уважает обычаи, он, конечно, и не думает изменять конституцию, предусматривающую разделение власти между императором и сенатом. Он не намерен упразднять это мудрое деление: он только хочет сам контролировать корпорацию-соправительницу.

Война дает и желанную возможность внести больше строгости в законы о добрых нравах. Нелепые, высокомерные, строптивые аристократы из его сената опять будут издеваться над тем, что он запрещает другим малейший проступок, себе же разрешает любой каприз, любой «порок». Болваны! На него возложена судьбою миссия защищать железной рукой римскую дисциплину и римские нравы; но откуда ему, богу, знать людские пороки, чтобы за них карать, если сам он время от времени не будет сходить к людям, подобно Юпитеру?

Тщательно формулирует он намеченные предписания и законы, нумерует, уточняет, добросовестно подыскивает обоснования для каждой статьи.

Затем переходит к самой приятной части своей работы – к составлению списка; список этот невелик, но чреват последствиями.

В сенате сидят примерно девяносто господ, которые не скрывают, что они его враги. Они смотрят на него свысока, эти господа, возводящие свой род к временам основания Рима и еще дальше – к разрушению Трои. Они обзывают его выскочкой. Если его прадед держал откупную контору[322], дед тоже еще не был ничем знаменит, они воображают, что и он, Домициан, не способен понять, в чем истинная сущность римлянина. Но он им покажет, кто истинный римлянин, – правнук мелкого банкира или потомки троянских героев.

Имена этих девяти десятков ему известны. Девяносто – большое число, столько он не сможет внести в свой список, к сожалению, – лишь немногих из этих неприятных господ удастся устранить за время его отсутствия. Нет, он будет осторожен, он враг всякой поспешности. Но кое-кого – семерых, шестерых, ну, скажем, хотя бы пятерых все же можно будет внести, а мысль о том, что, когда он вернется, они уже не будут больше мозолить ему глаза, согреет ему сердце вдали от Рима.

И все-таки он записал – пока, предварительно – целый ряд имен. Потом принялся вычеркивать. Эта задача оказалась не из легких, и порой, выбрасывая чье-нибудь ненавистной имя, он горестно вздыхал. Но он – добросовестный правитель, он хочет, чтобы в его окончательных оценках им руководили не симпатия и антипатия, а только государственные соображения. Тщательно обдумывает он, насколько опасен тот или другой сенатор, чье устранение привлечет больше внимания и чье конфискованное имущество принесет больше пользы казне. И только если чаши весов стоят ровно, решает его личная антипатия.

Так он обдумывает одно имя за другим. С огорчением вычеркивает из списка Гельвидия. Жаль, но нельзя, пока что приходится его щадить, этого Гельвидия Младшего. Гельвидия Старшего убрал еще старик Веспасиан. Но придет час, – нужно надеяться, он не за горами, – когда следом за папашей можно будет отправить и сынка. Жаль также, что император не может сохранить в своем списке Элия, у которого он некогда отнял супругу, Луцию, ставшую теперь его императрицей. Этот Элий имел обыкновение называть его не иначе, как «Фузан», из-за того, что у него, Домициана, начинает расти живот, и еще из-за того, что он не всегда чисто выговаривает букву «П». Ладно, пусть Элий еще некоторое время зовет его «Фузаном», но и для него настанет час, когда ему будет уже не до острот.

В конце концов в списке остаются пять имен. Но теперь императору кажется, что и этих пяти слишком много. Он удовольствуется и четырьмя, да еще посоветуется с Норбаном, своим министром полиции, когда будет решать, кого все-таки отправить в Аид.

Так, он выполнил свой урок, он свободен. Домициан встал, потянулся, направился к двери, отпер ее. Он проработал все обеденное время, его не осмелились побеспокоить. Теперь он голоден. Он вызвал сюда, в Альбанское именье, чуть не весь двор и половину сенаторов, почти всех, кому был другом или врагом; прежде чем покинуть столицу, он хотел здесь, в Альбане, привести в порядок дела империи. Устроить себе развлечение? Пригласить кого-нибудь из них к столу? Он вспомнил о множестве людей, которые прибывают сюда непрерывным потоком, представил себе, как их терзает мучительная неизвестность, – что же решит на их счет бог Домициан. Он улыбнулся многозначительной злой улыбкой. Нет, пусть остаются в своей компании, лучше предоставить их самим себе. Пусть подождут весь день, ночь, потом, может быть, еще день и даже еще ночь, – ведь бог Домициан будет медленно обдумывать свои решения и отнюдь не намерен спешить.

Может быть, в Альбанскую резиденцию уже прибыла и Луция, Луция Домиция, императрица. Мысль о Луции согнала улыбку с лица Домициана. Долго был он для нее всего лишь мужчиной Домицианом, затем пришлось и перед ней показать себя владыкой и богом Домицианом, – он устранил ее любимца Париса и за нарушение супружеской верности заставил сенат сослать ее на остров Пандатарию.[323] Три недели назад он очень кстати дал указание своему сенату и народу, чтобы они осаждали его просьбами вернуть их обожаемую императрицу. И он позволил им смягчить его сердце, вернул Луцию. Иначе ему пришлось бы отправиться в поход, не повидав ее. Интересно, здесь ли она? Если путешествие прошло без помех – она уже должна быть здесь. Он не хотел показать, как ему важно знать о ее прибытии, и отдал приказ его не беспокоить, ни о чьем приезде недокладывать. Но сердце подсказывает, что она приехала. Спросить? Пригласить ее отобедать с ним? Нет, он останется владыкой, останется богом Домицианом, и он делает над собой усилие, не спрашивает о ней.

Он обедает один, торопливо, рассеянно, глотает наспех куски, запивает вином. Быстро заканчивает одинокую трапезу. А чем заняться теперь? Что ему сделать, чтобы изгнать мысли о Луции?

Домициан вызывает скульптора Василия, которому сенат поручил сделать гигантскую статую императора. Скульптор давно просил посмотреть его работу.

Молча разглядывал он модель. Он был изображен на коне, со знаками императорской власти.[324] Скульптор Василий сделал добротного, героического, царственного всадника. Императору нечего было возразить против этой вещи, но и удовольствия она ему не доставила.

У всадника были, правда, его, Домициановы, черты, но это император вообще, не император Домициан в частности.

– Занятно, – проговорил он наконец, но таким тоном, который не скрывал его разочарования.

Маленький, подвижной скульптор Василий, все время внимательно следивший за лицом императора, отозвался:

– Значит, вы недовольны, ваше величество? Я тоже. Конь и корпус всадника поглощают слишком много пространства, остается мало места для головы, для лица, для духа. – И так как император безмолвствовал, продолжал: – Очень жаль, что сенат поручил мне изобразить ваше величество именно верхом. Если ваше величество разрешит, я предложу господам сенаторам другое. У меня есть замысел, который мне кажется крайне привлекательным. Мне рисуется колоссальная статуя бога Марса, но у него черты лица вашего величества. Конечно, я имею в виду не обычное изображение Марса в шлеме – шлем отнял бы у меня слишком большую часть вашего львиного лба. Мне же рисуется отдыхающий Марс. Ваше величество разрешит показать модель? – И так как император кивнул, он приказал принести другую модель.

На ней скульптор изобразил человека мощного телосложения, но сидящего в спокойной позе. Оружие отложено в сторону, правая нога небрежно выдвинута вперед, колено левой приподнято, он небрежно обхватил его руками. У ног его вытянулся волк, дятел дерзко уселся на лежащий сбоку щит.[325] Модель явно представляла собой только первую попытку, но голова была уже вылеплена, и эта голова, это чело – оно Домициану понравилось. В очертании лба было в самом деле что-то львиное, как и сказал скульптор, напоминавшее лоб великого Александра[326]. А прическа – короткие кудри – придавала лицу сходство с некоторыми, широко известными, изображениями Геркулеса, мнимого предка Флавиев. Это сходство непременно разозлит некоторых господ сенаторов. Резко выступает нос с горбинкой. Раздувающиеся ноздри, приоткрытый рот так и дышат отвагой, властностью и страстью.

– Представьте себе, ваше величество, – объясняет художник, ободренный тем, что его замысел явно понравился императору, – какое впечатление должна производить статуя, когда она будет завершена. Если вы разрешите мне выполнить мой проект, ваше величество, эта статуя будет даже больше богом Домицианом, чем богом Марсом. Здесь главное внимание зрителя привлечет не традиционный шлем и не мощное тело, здесь каждая деталь рассчитана так, чтобы направить все внимание на лицо, ведь именно выражение лица и возносит бога над человеческой мерой. Это лицо должно показать всей земле, что означает титул – владыка и бог.

Император молчал, но своими выпуклыми близорукими глазами рассматривал модель с явно возраставшим благоволением. Да, удачная будет статуя. Марс и Домициан как бы сливаются в один образ. Даже волосы, которые он слегка отпустил на щеках, даже этот намек на бакенбарды, вполне подходят для бога Марса. А грозно сдвинутые брови, гордый и вызывающий взгляд, мощный затылок – все это обычные черты Марса, и вместе с тем по этим чертам каждый легко узнает Домициана. Да еще решительный подбородок, единственное, что у Веспасиана было хорошего, и единственное, что, к счастью, Домициан от него унаследовал. Он прав, скульптор Василий. В этом Марсе каждый увидит смысл титула, который Домициан позволил дать себе, титула владыки и бога. Он, Домициан, хочет быть подобен спокойному Марсу, он такой и есть: именно в своем спокойствии он угрюм, богоподобен, опасен. Таким его ненавидят римские аристократы, таким его любит народ, любят солдаты, и то, чего не мог добиться Веспасиан, несмотря на всю свою общительность, и не мог добиться Тит, несмотря на металлический звон в голосе, – а именно, популярности, ее Домициан добился своим угрюмым величием.

– Интересно, очень интересно, – заметил он на этот раз уже одобрительным тоном и добавил: – Вот это вы сделали неплохо, мой Василий.



Теперь у него впереди долгий вечер, и император не знает, чем ему заняться до того, как он ляжет спать. Когда он представляет себе лица людей, приглашенных им сюда, в Альбанское имение, то, хотя их очень много, он не находит никого, чье общество было бы ему желанно. Одной-единственной жаждет он; но позвать ее мешает гордость. Поэтому лучше уж он проведет вечер один, – более приятного общества, чем свое собственное, Домициан не находит.

Император приказывает зажечь все светильники в большом зале для празднеств. Вызывает и механиков, обслуживающих хитроумные машины, благодаря которым стены зала могут быть, по желанию, раздвинуты, а потолок убран вовсе, так что над головой открывается небо. В свое время все это было задумано им как сюрприз для Луции. Она не оценила его по достоинству. Многие его подарки она не ценила по достоинству.

В сопровождении одного лишь карлика Силена входит император в просторный, сияющий огнями зал. В своем воображении Домициан рисует себе толпы гостей. Он садится, принимает небрежную позу, невольно подражая статуе Марса, и представляет себе, как его гости в многочисленных покоях дворца сидят, лежат, ждут, полные страха и тревоги. Для забавы он заставляет уменьшать и увеличивать зал, убирать и опускать потолок. Затем некоторое время ходит взад и вперед, приказывает погасить большую часть светильников, так что видны только отдельные, слабо освещенные части зала. И снова шагает по огромному покою, за ним скользит его гигантская тень и крошечная фигурка карлика.

Приехала Луция или нет?

И тут же – ведь он еще бодр и готов работать дальше – Домициан вызывает к себе своего министра полиции Норбана.

Норбан уже лежал в постели. Когда Домициан вызывал к себе министров в неурочное время, большинство из них, в смущении, не знало, в каком виде им следует являться. С одной стороны, император не желал ждать, с другой – считал оскорбительным для своего сана, если явившийся по его зову не был одет с величайшей тщательностью. Однако Норбан знал, насколько он необходим своему владыке и насколько благосклонность императора неизменна, поэтому он просто набросил поверх сорочки парадную одежду и этим ограничился. Норбан был невысок, но статен; от его крепко сбитого тела еще веяло теплом постели, когда он явился к императору. Мощная квадратная голова, сидевшая на еще более мощных, угловатых плечах, была непричесана, энергичный подбородок небрит и казался от этого еще грубее, а локоны очень густых черных как смоль волос, хотя и жирно смазанные, все же не лежали на лбу, как того требовала мода, а беспорядочно и нелепо свисали на топорное лицо. Однако император простил своему министру полиции эту небрежность, может быть, он ее даже не заметил. Напротив, сразу же доверительно обратился к нему. Рослый человек обхватил рукою плечи низенького, стал с ним ходить по сумеречному залу, заговорил вполголоса, намеками.

Заговорил о том, что войной и отсутствием императора можно воспользоваться и слегка прочесать сенат. Еще раз, теперь уже вместе с Норбаном, просмотрел имена своих врагов. О каждом он был хорошо осведомлен, и память у него была отличная, но в крупной голове Норбана хранилось гораздо больше фактов, предположений, доказательств и доводов «за» и «против», Император продолжал ходить с ним взад и вперед деревянной походкой, тяжело опираясь на него, все так же обнимая его за плечи. Выслушивал, вставлял вопросы, высказывал сомнения. Он, не задумываясь, раскрывал перед Норбаном свои мысли и чувства, ибо питал к нему глубокое доверие, доверие, возникшее из тайников души.

Норбан, конечно, тоже упомянул Элия, первого мужа императрицы Луции, он-то и прозвал Домициана «Фузан», – Домициану так хотелось оставить его в списке. Этот Элий был жизнерадостным человеком. Он любил Луцию, вероятно, любит и теперь, любил также и многие другие приятные дары судьбы: свои титулы и почести, свои деньги, свою привлекательность и веселый нрав, благодаря которым у него всюду появлялись друзья. Но превыше всего любил он свое остроумие и охотно выставлял его напоказ. Уже при первых Флавиях у Элия из-за его острот бывали неприятности. При Домициане, отнявшем у него Луцию, ему тем более угрожала опасность и надо было бы вести себя с особой осторожностью и держать язык за зубами. Он же развязно объявлял, что знает в точности болезнь, от которой ему суждено умереть, и болезнь эта – меткая острота. Вот и сегодня Норбан рассказал императору о некоторых новых непочтительных остротах Элия. Передавая последнюю, он, однако, вдруг осекся.

– Ну, продолжай! – сказал император; Норбан колебался. – Продолжай же! – потребовал император.

Домициан побагровел, стал осыпать бранью своего министра, кричал, грозил. В конце концов Норбан сдался. Это была тонкая и вместе с тем непристойная острота насчет той части тела Луции, которая, так сказать, породнила Элия с императором. Домициан побелел.

– У вас слишком длинный язык, министр полиции Норбан, – наконец проговорил он с трудом. – Жаль, но ваш язык вас погубит.

– Вы же сами мне приказали говорить, ваше величество, – отозвался Норбан.

– Все равно, – возразил император и вдруг визгливо закричал: – Ты таких слов и повторять-то не смел, собака!

Однако Норбан был не слишком напуган. Император тоже скоро успокоился, и они продолжали деловито обсуждать кандидатов из списка. Как опасался и сам Домициан, за его отсутствие едва ли можно будет ликвидировать больше четырех врагов государства; увеличить их число – дело рискованное. Да и вообще Норбан был не вполне согласен со списком императора и упрямо настаивал на том, что надо отложить ликвидацию еще одного сенатора, внесенного в этот список. В конце концов императору пришлось вычеркнуть два имени из пяти, зато Норбан согласился включить еще одно, так что все-таки осталось четыре. К этим четырем именам Домициан мог наконец добавить букву М.

Это многозначительное «М» было первой буквой имени некоего Мессалина, а Мессалин слыл самой темной личностью в городе Риме. Так как он состоял в родстве с поэтом Катуллом[327] и принадлежал к одному из древнейших родов, все ожидали, что он примкнет к сенатской оппозиции. Вместо этого он стал на сторону императора. Мессалин был богат, и, обвиняя кого-либо в оскорблении величества – даже своих друзей и родственников, он делал это не ради выгоды: у него была страсть губить людей. И хотя Мессалин был слеп, никто лучше его не мог выследить тайные слабости людей, превратить простодушную болтовню в зловредные речи и безобидные поступки в преступные действия.

Если слепой Мессалин пускался по чьему-нибудь следу – человек этот считался погибшим; обвиненный им был заранее обречен. Шестьсот членов входило в состав сената, и в этом Риме императора Домициана они стали толстокожими, ибо знали, что тот, кто хочет отстоять себя, должен иметь весьма выносливую совесть. Но когда произносилось имя Мессалина, даже эти прожженные господа кривили губы. Коварный слепец требовал, чтобы ему не напоминали о его слепоте, он научился находить дорогу в сенат без проводника, один пробирался между скамьями на свое место, словно видел его. Каждый мог предъявить счет опасному и злобному слепцу; у одного он погубил родственника, у второго – друга, и всем хотелось, чтобы он на что-нибудь наткнулся и вспомнил о своей слепоте. Но никто не решался дать волю этому желанию, все уступали ему дорогу и убирали препятствия с его пути.

Итак, император наконец поставил после четырех имен букву «М».

С этим делом было покончено, и Норбан считал, что DDD мог бы, собственно говоря, спокойно отпустить его спать. Но император продолжал его удерживать, и Норбан догадывался почему: DDD очень хотелось услышать что-нибудь относительно Луции, уж очень хотелось узнать, что поделывала Луция на острове Пандатарии, куда ее сослали. Но тут император сам все испортил. Не надо было вначале так кричать на Норбана. А теперь Норбан будет настороже, он больше не даст обвинить себя в оскорблении величества. Он в достойной форме научит своего императора владеть собой.

Домициан же действительно сгорал от желания расспросить Норбана. Но как ни мало было у него тайн от этого человека, раз дело касалось Луции, он испытывал стыд и был не в силах задать ему вопрос о жене. Норбан, со своей стороны, продолжал назло ему упорно молчать.

И так как император не отпускал его, то вместо разговора о Луции Норбан принялся пересказывать ему всякие светские сплетни и мелкие политические новости. Упомянул и о подозрительном оживлении в доме писателя Иосифа Флавия, замеченном после того, как начались беспорядки на Востоке, он даже может показать копию составленного Иосифом манифеста.

– Интересно, – отозвался Домициан, – очень интересно. Наш Иосиф! Знаменитый историк! Человек, описавший и сохранивший для потомства нашу Иудейскую войну, человек, обладающий правом раздавать славу и позор. Чтобы прославить деяния моего божественного отца и моего божественного брата, он нашел очень много выразительных слов, обо мне же он упомянул весьма скупо. Значит, он теперь стал писать двусмысленные манифесты? Так-так!

И он приказал Норбану продолжать слежку за этим человеком, но пока его не трогать. Вероятно, Домициан до отъезда еще сам займется этим евреем Иосифом; ему давно уже хочется еще разок с ним побеседовать.



Луция, императрица, действительно прибыла под вечер в Альбанское именье. Она ожидала, что Домициан выйдет ей навстречу, чтобы приветствовать ее. Но она ошиблась, и это не столько рассердило ее, сколько показалось забавным.

Сейчас, пока шло совещание между Домицианом и Норбаном и ее имя все время вертелось у них на языке, хоть и не было названо, Луция ужинала в интимном кругу. Не все приглашенные рискнули явиться. Хотя Домициан и вернул Луцию, но еще неизвестно, как он отнесется к тем, кто сядет за ее стол. От грозных сюрпризов никто не застрахован; сколько раз бывало, что император, решив кого-нибудь окончательно погубить, перед тем выказывал обреченному особенную благосклонность.

Но те, кто ужинал у императрицы, притворялись веселыми, да и сама Луция была в отличном настроении. Невзгоды изгнания как будто не оставили на ней никаких следов. Молодая, статная, пышущая здоровьем, сидела она за столом, широко расставленные глаза под детски чистым лбом смеялись, все ее смелое, ясное лицо сияло. Ничуть не смущаясь, говорила она о Пандатарии, острове изгнания. Домициан, вероятно, потому назначил ей этот остров, чтобы ее пугали тени высокопоставленных изгнанниц, которых туда ссылали до нее, – тени Агриппины, Нероновой Октавии, Августовой Юлии.[328] Но тут он просчитался. Когда она думала об этой Юлии, она думала не о ее смерти, а о ее дружбе с Силаном и Овидием и о тех наслаждениях, из-за которых она, в сущности, и погибла.

Она во всех подробностях рассказала о своем пребывании на острове. Там было семнадцать ссыльных, а местных уроженцев около пятисот. Конечно, приходилось во многом себе отказывать, и потом, очень надоедало видеть все тех же людей. Скоро они знали друг друга до последних черточек. Совместная жизнь на голой скале, когда кругом только бескрайнее море, повергла некоторых в меланхолию, они становились раздражительными, возникали трения; временами между ссыльными разгоралась такая ненависть, что они, как пауки в банке, готовы были сожрать друг друга. Но в этой жизни была и хорошая сторона, – по крайней мере, не мелькают вокруг, как в Риме, бесчисленные лица, не надо быть все время на людях, живешь предоставленная самой себе. Она лично в этих беседах с самой собой сделала немало интересных наблюдений. Кроме того, бывали и сильные переживания, о которых в Риме и понятия не имеют, например, волнение, когда каждые шесть недель приходит корабль с почтой и газетами из Рима и со всякой всячиной, заказанной оттуда. В общем, закончила она, неплохое было время, а так как сама Луция была весела и полна жизни, то ей охотно поверили.

Оставался вопрос, как пойдет теперь ее жизнь в Риме и как сложатся ее отношения с императором. Об этом говорили без стеснения; особенно откровенно высказывались Клавдий Регин, сенатор Юний Марулл и бывший муж Луции Элий, которого она, не задумываясь, пригласила на этот ужин. Завтра же, заявил Элий, Луции станет совершенно ясно, чего ей в будущем ждать от Фузана. Если он сразу пожелает увидеться с ней с глазу на глаз, это плохой знак, значит, он намерен объясняться. Но вероятнее всего Фузан так же боится объяснений, как боялся их в свое время он, Элий, и потому постарается разговор оттянуть. Да, он, Элий, готов держать пари, что император завтра же пожелает обедать в кругу семьи, так как сначала захочет увидеться с Луцией на людях.

Что касается Луции, то она, видимо, не испытывала страха перед предстоящим объяснением с императором. Без робости называла она Домициана его прозвищами и в присутствии всех заявила Клавдию Регину:

– Вы должны потом уделить мне пять минут наедине, мой Регин, и посоветовать, что мне следует потребовать от Фузана, прежде чем с ним помириться. Если он, как мне говорили, действительно потолстел, пусть платит больше.

Как и большинство его гостей, Домициан плохо спал в эту ночь. Он все еще не осведомился, здесь ли Луция, но внутренний голос уверенно подсказывал ему, что она здесь и они опять спят под одной крышей.

Он раскаивался в том, что обидел Норбана. Если бы не это, он уже наверняка знал бы, чем Луция занималась на острове Пандатарии, куда была сослана. Она видела там немногих мужчин, и трудно себе представить, чтобы хоть один из них заслужил ее благосклонность. Правда, поручиться за нее никак нельзя, она способна на все. Может быть, она все-таки спала с кем-нибудь из этих мужчин, даже с рыбаком или просто с кем-нибудь из того сброда, который жил на острове. Но узнать правду он мог только от Норбана и сам же так глупо зажал ему рот.

И если бы даже он знал все, что происходило на Пандатарии, знал бы каждую минуту ее жизни, это едва ли повлияло бы на него. Волнуясь и ощущая неловкость и желание, ожидал он предстоявшего завтра объяснения с Луцией, оттачивал фразы, которыми хотел сразить ее, – он, великодушный Домициан, бог, – ее, грешницу, милостиво им прощенную. Но он знает заранее, что, какие бы фразы для нее ни приготовить, она только улыбнется, а в конце концов расхохочется своим звонким загадочным смехом и ответит что-нибудь вроде: «Ну, иди сюда, иди, Фузан, будет тебе!» – и что бы он ни говорил, что бы ни делал, ему никак не удастся внушить ей страх. Уж такая у нее натура. И если другие – его дерзкие аристократы, – может быть, именно из-за своей принадлежности к древнейшим родам, стали как-то уж слишком слабонервными и хилыми, в ней, в Луции, действительно еще живут здоровье и сила старых патрициев. Он ненавидел эту ее гордую силу, но Луция была ему нужна, он скучал по ней в ее отсутствие. Напрасно он уверял себя, что Луция – воплощение богини Рима и только поэтому нужна ему, только поэтому он и любит ее. Домициану была необходима просто Луция, женщина Луция, и только. И он чувствовал, что не сможет отправиться в поход, пока не поцелует маленький шрам под ее левой грудью; если она ему разрешит – это будет для него подарком. Ах, ей ничего нельзя приказать, она только смеется; среди всех известных ему живых людей она одна не боится смерти. Она любит жизнь, берет от каждого мгновенья все, что оно может дать, но именно потому ей и незнаком страх смерти.



На следующее утро, чуть свет, Домициан созвал своих министров на тайное совещание кабинета. Пять человек собралось в Гермесовом зале, они не выспались и предпочли бы еще полежать в постели, но если и случалось, что император заставлял ждать себя бесконечно долго – горе тому министру, кто осмеливался быть неточным.

Анний Басс, с присущей ему шумной откровенностью, выложил Клавдию Регину свои опасения по поводу предстоящего похода; он, видимо, хотел, чтобы Регин поддержал его перед императором. С одной стороны, говорил Анний, DDD считает, что скаредность недостойна бога, так что содержание двора и особенно постройки обходятся даже в его отсутствие очень дорого, с другой, – и это перешло к нему от отца, – он требует, чтобы при любых обстоятельствах избегали ненужных, расходов. А такое урезывание скажется прежде всего на ведении войны. И Анний боится, что генералам, командующим на Дунайском фронте, не будет предоставлено достаточно войск и военных материалов, и верховный главнокомандующий Фуск будет стараться – здесь-то и кроется главная опасность – восполнить нехватку вооруженных сил и боевых средств храбростью сражающихся.

– Да, вести государственное хозяйство не простое дело, – вздыхая, ответил Регин, – уж мне-то, Анний, незачем это объяснять. Вот я вчера получил стихи, посвященные мне придворным поэтом Стацием[329]… – Ухмыляясь всем своим мясистым, кое-как выбритым лицом и иронически щурясь сонными глазами с набухшими веками, он извлек рукопись из рукава парадного платья; держа драгоценное стихотворение в толстых пальцах, Регин громким жирным голосом прочел: «Тебе одному доверены управление священными сокровищами императора, богатства, созданные всеми народами, доходы, поступающие со всех концов земли. Все, что таится, сверкая, в недрах Далматинских кряжей, все, что неизменно приносит жатва ливийских пажитей, все, что растет на землях, удобренных нильским илом, все жемчуга, что извлекают на свет ныряльщики Восточного моря, и слоновая кость, добытая охотниками Индии, – все это доверено лишь твоему попечению. Бдителен ты и зорок и с уверенной быстротой исчисляешь то, в чем ежедневно нуждаются под нашим небом армии государства, пропитание города, храмы, водопроводы, поддержание гигантской сети улиц. Ты знаешь цену и вес до последней унции, тебе ведомы сплавы металлов, которые превращаются в огне в образы богов, в образы императора, в римские монеты». Это обо мне здесь говорится, – усмехаясь, пояснил Клавдий Регин, и действительно было немного смешно, что этому небрежному, скептическому и не жадному до почестей господину посвящены такие пышные стихи.

Гофмаршал Криспин нервно шагал по маленькой комнате. Молодой элегантный египтянин был, несмотря на ранний час, одет очень тщательно, он, видимо, тратил уйму времени на свой туалет, и от него, как всегда, несло благовониями, словно от погребального шествия какого-нибудь вельможи.[330] Министр полиции Норбан с явным неодобрением следил за ним спокойным зорким взглядом. Норбан терпеть не мог молодого щеголя, он чувствовал, что тот наверняка издевается над его неуклюжестью, и все-таки Криспин – один из тех немногих, кто для Норбана недосягаем. Правда, министру полиции известны кое-какие неблаговидные проделки, с помощью которых этот мот Криспин добывает деньги. Однако император питает необъяснимое пристрастие к молодому египтянину. Он видит в этом человеке, изведавшем все утонченные пороки своей Александрии, зеркало элегантности и хорошего тона. Домициан, в роли стража строго римских традиций, презирал подобные ухищрения, но Домициан-мужчина весьма интересовался ими.

Криспин, все еще продолжая ходить по комнате, заметил:

– Вероятно, опять будем обсуждать новые, более строгие законы в защиту нравственности. DDD изо всех сил старается превратить наш Рим в Спарту.

Никто не ответил. Зачем в тысячный раз пережевывать одно и то же?

– А может быть, – заметил, неудержимо зевая, Марулл, который сегодня не выспался, – он собрал нас опять из-за какой-нибудь камбалы или омара?

Это был намек на злобную шутку, которую недавно позволил себе император[331], когда он, подняв среди ночи своих министров, вызвал их в Альбан, чтобы опросить, каким способом приготовить необычайно большую камбалу, которую ему поднесли.

Глаза всеведущего Норбана, в досье у которого были точно отмечены поступки и высказывания каждого из них, продолжали следить за бегающим по комнате Криспином; глаза эти были карие, коричневатыми были и белки, и своей спокойной пристальностью они напоминали глаза сторожевого пса, готового к прыжку.

– Вы опять что-то выведали о моих делах? – наконец спросил египтянин, которого этот упорный взгляд выводил из равновесия.

– Да, – скромно ответил Норбан. – Ваш друг Меттий умер.

Криспин сразу остановился и обратил к Норбану длинное, худое лицо, тонкое и порочное. Оно выражало и ожидание, и радость, и озабоченность. Старик Меттий был весьма богат, и Криспин преследовал его, хитроумно сочетая изъявления дружбы с угрозами, пока старец наконец не завещал ему весьма значительные суммы.

– Ваша дружба пошла ему не впрок, мой Криспин, – продолжал министр полиции; теперь к его словам прислушивались и остальные. – Меттий вскрыл себе вены. Впрочем, непосредственно перед этим он завещал все свое состояние, – Норбан чуть подчеркнул слово «все», – нашему возлюбленному владыке и богу Домициану.

Криспину удалось сохранить на лице спокойствие.

– Вы всегда приносите радостные вести, мой Норбан, – вежливо отозвался он.

Если уж не ему достался жирный кусок, то лучше пусть этот кусок получит император, чем кто-нибудь другой. Хотя Домициан и позволял себе с ними злые шутки, пятеро мужчин, собравшихся в маленьком зале, все же искренне были преданны ему. DDD, несмотря на свои мрачные причуды, умел производить впечатление не только на массы, но и на тех, с кем допускал известную близость.

Клавдий Регин сначала слушал с легкой гримасой. Затем он снова обмяк и сидел в кресле, развалясь, раскисший, сонный.

– Им-то легко, – сказал он вполголоса Юнию Маруллу, кивая на трех остальных министров, – они молоды. Зато, Марулл, только у нас с вами есть преимущество, которого не было пока что ни у кого из друзей императора, – наш возраст: ведь и вам и мне уже за пятьдесят.

Тем временем Норбан остановил Криспина в каком-то углу. Спокойно, слегка угрожающим тоном, понизив грубый голос, чтобы другие не слышали его слов, он сказал:

– У меня есть для вас еще одна приятная новость: на Палатинских играх[332] будут присутствовать весталки, так что вы сможете увидеть вашу Корнелию.

Смугловатое лицо Криспина стало почти глупым, настолько он растерялся. Он несколько раз говорил о весталке Корнелии нагло и похотливо, но только в кругу ближайших друзей, ибо император требовал самого строгого уважения к его сану верховного жреца и не терпел ни малейшей непочтительности к своим весталкам. Сейчас Криспин точно вспомнил те слова: «Будь эта Корнелия хоть с головы до пят зашита в свое белое одеяние, я все равно буду с ней спать», – хвастливо заявлял он. Но какими дьявольскими путями дошло это опять до проклятущего Норбана?

Наконец министров попросили в рабочий кабинет императора. Домициан сидел у письменного стола на высоком кресле, облаченный в подобающий только ему наряд императора, и даже обут он был в неудобные башмаки на высокой подошве, хотя его ноги заслонял стол. Он желал быть богом во всем и с почти жреческой величавостью ответил гордым кивком на подобающий богу церемониал смиренных приветствий.

Тем резче противоречила этой манере держаться та деловитость, с какой он повел совещание. Хоть и проникнутый сознанием своей божественности, он трезво проверял своим человеческим рассудком аргументы и возражения, приводимые его министрами.

Обсуждался в первую очередь проект закона, по которому верховный надзор за нравами и сенатом навсегда передавался в веденье императора, а права корпорации-соправительницы сводились к пустым формальностям, и, следовательно, единодержавие становилось реальностью. Каждый аргумент, обосновывающий это предложение, разработали до мельчайших стилистических тонкостей. Потом занялись вопросом о том, как сочетать основные требования войны и мирной жизни. Тут надо было, с одной стороны, предоставить в распоряжение военного инженера Фронтина большие суммы, чтобы он мог продолжать возведение вала для защиты от германских варваров, с другой – найти деньги для раздачи наград и повышения жалованья частям армии, отправляющимся на фронт. Вместе с тем нельзя было просто-напросто приостановить крупное строительство, начатое в Риме и в провинциях. Это могло повредить престижу императора. На чем же можно было сберечь деньги? Где и на что еще повысить налоги, не слишком обременяя подданных? Затем было решено, какие меры следует принять против неспокойных провинций, какие привилегии нужно им предоставить и какие отнять. Подробно обсудили, допустимо ли несколько смягчить предписания, ограничивающие разбивку новых виноградников за счет пашен. Нельзя, чтобы эта необходимая реформа стала уж слишком непопулярной. В заключение особенно долго остановились на давно задуманных законах в защиту нравственности: распоряжениях, сдерживающих все возраставшее стремление женщин к эмансипации, установлениях, ограничивающих роскошь в одежде, предписаниях, допускавших более строгий контроль над зрелищами. И опять советникам Домициана пришлось признать, что, когда он говорил о своей миссии верховного жреца – самыми суровыми мерами восстановить староримскую дисциплину и традиции, – это не было с его стороны лицемерием. И если он безрассудно отдавался собственным страстям и желаниям, то вместе с тем был глубоко проникнут верой в свою миссию – вернуть народ на путь добродетели и к религиозным истокам древних традиций. Римская дисциплина и римская мощь едины, одна не может существовать без другой, строгая добродетель – основа империи. Неподвижно и царственно сидел он за своим столом, вершил Дела – и казался говорящей статуей. От него как бы исходила глубокая убежденность в своей миссии, и хотя министры слышали эти откровения бога Домициана уже не раз, им становилось жутко от его одержимости.

Но, впрочем, они деловито обсудили все вопросы под деловитым руководством императора и без всяких обид друг на друга. Домициан сумел слить себя и своих советников в единый организм, думавший единым мозгом. Собрание затянулось, все мечтали об отдыхе, но император не разрешал ни себе, ни своим советникам никакого перерыва.

И даже когда он наконец отпустил выбившихся из сил министров, Норбана он все-таки задержал. Правда, он поступил бы разумнее, дав себе немного передохнуть. Ведь впереди предстоял еще нелегкий семейный ужин. Знаток людей, Элий оказался прав: император решил сначала увидеться с Луцией в кругу семьи, а уже потом должно было последовать то объяснение с глазу на глаз, которого он так желал и так боялся. Именно из-за этого объяснения Домициан и решил предварительно побеседовать со своим министром полиции. Ведь только Норбан мог дать материал против Луции, такой материал, который пригодился бы императору для решительного разговора. Однако Норбан был молчалив и сегодня, а у Домициана и сегодня вопрос не шел с языка. Он ждал, чтобы Норбан заговорил сам. Это низость, что тот не дает по собственному почину сведений своему государю. И все-таки Норбан упрямился и молчал.

Император со вздохом отказался от надежды что-либо узнать о Луции. Но поскольку Норбан был здесь, начал выспрашивать его о Юлии. Его отношение к племяннице было двойственным и изменчивым. В свое время Тит, его брат, предложил ему в жены свою дочь Юлию, но Домициан, стремившийся тогда стать соправителем брата, решил, что от него хотят слишком дешево откупиться. Потом, отчасти из ненависти к брату, отчасти потому, что его привлекало полное ленивой прелести пышное тело Юлии, он уговорами и силой добился ее покорности. После того как Тит выдал Юлию за их двоюродного брата Сабина, даже именно поэтому, Домициан продолжал скандальную связь с ней. Теперь Тит мертв, Домициану незачем больше его бесить, но он успел привыкнуть к светловолосой, белокожей, медлительной Юлии. Она, видимо, полюбила его, а он искал в этой любви прибежища, когда его особенно терзал гнев на неприступную гордость Луции. И в зависимости от того, как с ним обращалась Луция, менялось и его отношение к Юлии.

И вот Юлия забеременела. Несколько времени тому назад он запретил ей спать с ее мужем Сабином, его двоюродным братом, и она клялась, что ребенок – от Домициана, не от Сабина; Домициан-мужчина очень хотел бы этому верить, но император Домициан недоверчив. Или, может быть, император Домициан тоже верит, ведь его, бога, не надуешь, но недоверчив Домициан-человек? Говорить об этих своих сомнениях с Норбаном он не стеснялся. Луция родила ему ребенка, но тот умер в двухлетнем возрасте, и лейб-медик Валент считает, что на потомство от Луции надеяться нечего. Вот если бы Юлия родила ему ребенка – это было бы замечательно. Но кто скажет, действительно ли плод, который она носит, – его дитя? Никогда он не будет вполне в этом уверен; ведь если даже у ребенка обнаружится фамильное сходство с Флавиями, оно может быть унаследовано и от нее самой, и от него, и от Сабина. Кто рассеет его сомнения?

Норбан не только был глубоко предан своему государю, он был ему искренним другом. И как он обрадовался бы, если бы у Домициана родился сын, которому тот завещал бы престол.

– У меня надежные люди в доме принца Сабина, – заявил Норбан, – люди зоркие. Они следят не за принцессой Юлией, а за принцем Сабином. И мои люди решительно утверждают, что между принцем и принцессой отношения чисто родственные, а не супружеские.

Император устремил взгляд слегка выкаченных глаз, мутных и неподвижных, на министра полиции.

– Тебе хочется утешить владыку и бога Домициана, Норбан, – ответил он, – оттого что ты друг Домициану-мужчине.

Норбан многозначительно пожал широкими плечами:

– Я только передаю то, что мне сообщают верные люди.

– Во всяком случае, досадно, что Сабин, этот заносчивый дуралей, существует, – размышлял вслух Домициан. – Дурак он по натуре, а вот в том, что он так занесся, виноват Тит. Уверяю тебя, Норбан, мой брат Тит был в глубине души сентиментален, несмотря на металлический звон в голосе. Он этого Сабина набаловал из семейной чувствительности. То, что он выдал за него Юлию, – просто идиотизм.

– Мне не подобает критиковать бога Тита, – ответил Норбан.

– А я тебе говорю, – нетерпеливо возразил император, – что он частенько вел себя как идиот, этот самый бог Тит. Высокомерие Сабина действительно невыносимо. Оно уже почти граничит с государственной изменой.

– Он упорно держится в стороне от политики, – вставил министр полиции почти с сожалением.

– В том-то и дело, – сказал Домициан. – Зато он строит из себя Мецената[333] всяких снобов-интеллигентов, которые, конечно, настроены оппозиционно.

– Можно ли считать это государственной изменой? – задумчиво спросил Норбан. – Боюсь, этого недостаточно.

– Он нарядил своих слуг в белые ливреи, а это – привилегия императорского дома, – продолжал Домициан.

– Тоже недостаточно, – настаивал Норбан. – Потом он белую ливрею отменил, как вы ему приказали. Нет, всего этого недостаточно, – заключил он. – Но положитесь же на вашего Норбана, мой владыка и бог, – уговаривал он Домициана. – Против принца Сабина непременно возникнет какое-нибудь обвинение, уж такой он человек. А как только дойдет до этого, может быть, уже к вашему возвращению из похода, мой владыка и бог, – я вам сейчас же доложу.



Вечером император сначала поужинал один, он ел торопливо и много, ибо хотел быть сытым, чтобы за семейным ужином еда не отвлекала его от наблюдений за остальными. А остальные тем временем собрались в малом парадном зале Минервы. Здесь были: Луция, оба кузена императора – Сабин и Клемент с женами – Юлией и Домитиллой, а также два мальчика-близнеца – сыновья Клемента.

Караульные звякнули копьями об пол, Домициан вошел. Увидел Луцию, ее обращенное к нему смелое, ясное, смеющееся лицо, веселое, слегка насмешливое. О нет, пребывание на пустынном острове не укротило ее, не изменило. Он был рад, что они не вдвоем.

Своим деревянным тяжелым шагом подошел он к ней и поцеловал, – как должен был, следуя церемониалу, поцеловать каждого из присутствующих. Поцелуй был коротким и формальным, его губы едва коснулись ее щеки. Однако она почувствовала, как под его парадной одеждой забилось сердце. А он отдал бы целую провинцию, только бы узнать, спала она с кем-нибудь там, на своем острове, или нет. Почему он не расспросил Норбана? Неужели он боится его ответа?

Его охватило неистовое, едва укротимое желание увидеть шрам под ее левой грудью, нежно провести по нему пальцем. Да, он поистине великий властитель, истинный римлянин, если может, испытывая столь яростное желание, все же обуздать себя и явить окружающим лик, полный спокойствия.

Итак, он обнимает своего двоюродного брата Сабина и целует его, как предписывает обычай. Препротивный мужчина этот Сабин, и глуп, и мнит о себе. Но на своего министра полиции Домициан может положиться. Настанет день, когда он уже не будет вынужден касаться своей щекой щеки Сабина.

Он повернулся к Юлии. Ее беременность еще не была заметна, но все присутствующие о ней уже знали. Наверное, слышала и Луция и тоже начнет теперь гадать, от кого ребенок: от Фузана или от дуралея Сабина? Когда император направился к Юлии, угловато отставив назад локти, слегка втянув живот, все лицо его пылало; но это еще ничего не доказывало, он краснел часто от всякого пустяка. Большие, широко раскрытые серо-голубые глаза Юлии были вопрошающе устремлены на него. За последние месяцы ей меньше пришлось страдать от его капризов, но ее ясный и трезвый ум подсказывал, что, как только он снова сойдется с Луцией, все будет по-прежнему. И вот Юлия стоит перед ним, эта истинная дочь Флавиев, крупная, земная. Но не кажется ли она несколько вульгарной рядом с Луцией? Домициан поцеловал ее, ее тонкая белая кожа, которая еще на днях так нравилась ему, потеряла для него всякую прелесть.

Затем он обнял и приветствовал поцелуем своего младшего двоюродного брата Клемента, ленивого тихоню, как он называл его, издеваясь. Ибо Клемент не интересовался политикой, в нем не было ни капли честолюбия, его сквозившая во всем ласковая небрежность раздражала императора, считавшего себя блюстителем истинно римских нравов. Большую часть времени Клемент проводил в деревне, с женой Домитиллой и близнецами. Там он изучал ханжеские догматы одной еврейской секты, а именно – нелепое учение минеев, или христиан, которые ожидали всяческого блаженства в загробной жизни, ибо считали, что жизнь земная не стоит трудов. Домициан находил эти догматы отвратительными, расслабляющими, бабьими, глупыми и совершенно недостойными римлянина. Нет, свидетель Геркулес, он и Клемента терпеть не может. Но кое в чем Клемент имеет перед ним преимущество, а в одном Домициан просто завидует ему: у него два сына-близнеца, четырехлетние принцы Констант и Петрон, львята, как Домициан любил называть этих послушных, ласковых и крепких мальчуганов. Династия должна быть продолжена, – он этого горячо желает, – ни Сабин, ни Клемент для престола не годятся, кого произведет на свет Юлия – еще неизвестно, поэтому близнецы пока все, на что Домициан может рассчитывать, и в душе он лелеет мысль усыновить их. Только из-за них мирится он с присутствием кузена Клемента. Впрочем, Клемент на неприязнь отвечал неприязнью и с явным усилием перенес объятие и поцелуй Домициана.

Особенно злила и забавляла императора жена кузена, Домитилла; она была последней, кого он приветствовал поцелуем. Домитилла была дочерью его покойной сестры и унаследовала некоторые характерные черты Флавиев – белокурые волосы, крутой подбородок. Но она была щуплая, во всех смыслах щуплая, и вдобавок скупая на слова. Правда, светлые глаза Домитиллы выдавали ее пылкие, даже фанатические чувства. К Домициану она относилась с презрением, называла его не иначе, как «этот», считая даже прозвище «Фузан» слишком для него лестным; он казался ей воплощенным принципом зла, и чтобы об этом догадаться, императору не нужен был его Норбан. Конечно, это она и поддерживала в своем слабовольном супруге пассивную враждебность и упорство его тихого и кроткого сопротивления. Конечно, это она вовлекла его в подозрительную еврейскую секту. Целуя сейчас Домитиллу, император обнял ее крепче, чем остальных. Она была ему совершенно не нужна, но именно для того, чтобы позлить ее, он не ограничился обычным официальным поцелуем, а долго и сердечно сжимал ее в объятиях.

За столом он был разговорчив и явно пребывал в отличном настроении. Правда, не отказал себе в удовольствии, как обычно, подразнить кузенов Сабина и Клемента, а также Домитиллу. Но не обиделся, когда Луция стала насмешливо хвалить его за умеренность и с одобрением признала, что живот у него вырос не намного. Юлии он с притворной озабоченностью посоветовал, чтобы она в своем положении соблюдала осторожность, – такое-то блюдо ела, а такое-то нет. Но больше всего шутил он с близнецами. Ласково гладил их по светлым мягким волосам, называл «мои львята». Принцы охотно принимали эти знаки внимания, видимо, они тоже любили дядю.

– Народ, солдаты и дети любят меня, – с удовольствием отметил император. – Все, у кого здоровые инстинкты, меня любят.

– Разве у меня нездоровые инстинкты? – спросила Луция.

А Юлия ласково и непринужденно осведомилась:

– Значит ли это, что вы нашего бога Домициана не любите, моя Луция, или любите, несмотря на нездоровые инстинкты?

Но вот ужин окончен, все разошлись; Домициан почувствовал себя лучше вооруженным для объяснения с Луцией. Однако, когда они остались одни, он никак не мог начать. Луция это поняла, и на лице ее появилась широкая улыбка. Она сама начала разговор и благодаря этому все время направляла его.

– Я, собственно, должна была бы поблагодаритьвас за ссылку, – сказала Луция. – Когда я узнала, что местом изгнания вы предназначили мне даже не Сицилию, а пустынный остров Пандатарию, я, признаюсь, рассердилась и боялась, что там будет очень скучно. Но эта ссылка была таким переживанием, что жаль было бы не изведать его. Общаясь с десятком таких же ссыльных, как и я, и с местным пролетарским населением, я убедилась, что для внутренней жизни гораздо полезнее находиться на таком вот пустынном острове, чем в Альбанском поместье или на Палатине.

«А я все-таки спрошу Норбана, – злобно подумал Домициан, – спала ли она там с кем-нибудь и с кем именно».

– Когда вы соблаговолили вернуть меня, – продолжала Луция, – я почти жалела об этом. Но я вовсе не отрицаю, что теперь, когда я вернулась, мне после пустынной Пандатарии очень нравится здесь, в Альбанском имении.

– Мне следовало применить закон о прелюбодеянии во всей строгости, – заметил, побагровев, Домициан. – Я должен был бы уничтожить вас, Луция.

– Вы капризны, мой владыка и бог, – ответила Луция, все так же улыбаясь. – Сначала вы зовете меня обратно, а потом говорите грубости. А не считаете ли вы, что несколько примитивно в любом случае прибегать к таким кровавым решениям? – Луция подошла к нему вплотную – она была выше Домициана – и слегка погладила его редеющие волосы. – Это дурной вкус, Фузан, – сказала она, – и не свидетельствует о благородстве крови. Впрочем, я ведь смерти не боюсь. Полагаю, вам это известно. И если бы мне теперь пришлось умереть – смерть не слишком высокая плата за то, что я получила от жизни.

Да, от жизни она умела взять все, что можно, Домициан должен это признать. И смерти она действительно не боится, он в этом удостоверился. И в том, что она извлекла нечто ценное даже из своего изгнания, он тоже не сомневался. Нет, ее нельзя укротить, невозможно стать ее господином. Он возмущался все вновь и вновь той дерзостью, с какой она отстаивала свою правоту, и всякий раз эта дерзость сызнова покоряла его.

Он пытался найти в себе силы, чтобы устоять против нее. Ведь в отсутствие Луции он убедился, что ее можно заменить. Разве Юлия не стала ему больше чем наложницей? Разве он не ждет от Юлии ребенка? Разве и в его жизни не было всяких событий, пока Луция отсутствовала?

– Я тоже кое-чего достиг, когда тебя не было, Луция, – сказал он злобно. – Рим стал более римским, Рим стал более могущественным, сильным, и теперь в Риме больше дисциплины.

Но Луция просто рассмеялась в ответ.

– Не смейся, Луция! – остановил он ее, это были и просьба и приказ. – Это правда. – И добавил мягче, почти умоляюще: – Я ведь и ради тебя это делал, я для тебя старался, Луция.

Луция сидела молча и смотрела на него. Она замечала в нем все мелочное и смешное, но видела также его силу и способность властвовать. Одно она понимала: если у кого-нибудь в руках сосредоточена такая чудовищная полнота власти, как у ее Домициана, нужно быть очень большим человеком, чтобы не злоупотреблять ею. Будничной трезвости рассудка она от него не могла требовать, да и не требовала. Временами даже любила его за то, что он так одержим уверенностью, будто его рукою действует и его устами говорит бог. Ей казалось достойным презрения то, что он не может себя пересилить и убить ее, вместе с тем в изгнании Луция не раз тосковала по нем. Сейчас она смотрела на него задумчиво, затуманенным взглядом: она радовалась, что будет спать с ним. И все же Луция сознавала ясно: нужно не медля потребовать от него все, что она задумала, и заранее добиться согласия. Потом, после, будет уже поздно, и ей придется вести с ним борьбу целые годы. Она четко определила для себя то, что должна от него потребовать, и благоразумный Клавдий Регин ее одобрил.

– Вам следовало бы наконец передать мне монополию на производство кирпича, – сказала она вместо ответа.

Домициан был разочарован.

– Я говорю вам о Риме и о любви, а вы отвечаете мне словом «деньги», – жалобно отозвался он.

– А я в изгнании поняла, – продолжала она, – какая важная вещь деньги. Даже на моем пустынном острове я могла бы деньгами многое облегчить и себе и другим. Нехорошо было с вашей стороны накладывать арест на мои доходы. Ну как, Фузан, получу я монополию на кирпич? – спросила она.

А он думал о шраме под ее грудью и был полон гнева и желания.

– Молчи! – властно приказал он.

– И не подумаю! Я говорю о монополии на производство кирпича, – продолжала она настаивать. – И ты ничего не добьешься, пока не скажешь «да». И не воображай, что сломил меня своей Пандатарией. Ты, наверно, думал, что я буду все время вспоминать судьбу Октавии или Юлии, жены Августа…

Тут он покраснел, так как добивался именно этого.

– Но ты ошибся. И если ты меня опять туда сошлешь, я все равно другой не стану, и так же, как я с весельем вспоминала о той Юлии, так и другая изгнанница на этом острове будет вспоминать обо мне скорее с завистью, чем со страхом.

Слушая эти намеки, Домициан убедился вводной мере, как бессилен он перед этой женщиной. Он искал слов, желая возразить ей. Но не успел их найти, ибо она возобновила свой бурный натиск и опять стала требовать:

– Думаешь, тебе одному нужен блеск? Если уж ты хочешь строить больше, чем твои предшественники, то и я хочу что-то от этого получать. Ну как, отдашь ты мне монополию на кирпич?

Пришлось все-таки уступить, и в ту ночь он даже ни разу не пожалел об этом.



Решения, одобренные императорским кабинетом министров, чтобы стать законами, подлежали еще утверждению сената. А потому – все эти решения были изложены в виде четырех законопроектов, и всего через несколько дней после заседания кабинета был созван сенат, чтобы их обсудить.

И вот, не выспавшись, избранные отцы собрались в белом величественном, огромном зале храма Мира, где они должны были совещаться. Одни сидели, другие стояли; было еще очень рано, заседание полагалось открыть точно с восходом солнца, ибо сенат имел право заседать только между восходом и закатом, а для того, чтобы обсудить четыре законопроекта и принять решения, следовало не терять времени.

День был очень холодный, жаровни с углем не могли нагреть просторного зала. Сенаторы ждали, переминаясь с ноги на ногу, в своих пурпурных плащах и отороченных пурпуром туниках, озаренные мерцающим светом множества светильников и жаровен с углем, болтали, откашливались, поеживались, разминали ноги, обутые в неудобные парадные башмаки на высокой подошве, пытались отогреть руки грелками с горячей водой, которые они прятали в широких рукавах парадной одежды.

Большинство чувствовало себя дьявольски униженными тем, что им приходится теперь испытывать еще и все эти мелкие неудобства только ради того, чтобы на торжественном заседании утвердить законы, которые навсегда лишали их власти и подчиняли произволу этого Домициана, этого беспредельно наглого правнука мелкого конторского служащего. Но даже самые храбрые не решились уклониться.

То там, то здесь недовольные разговаривали вполголоса.

– Нет, все это стыд и позор, – вдруг не выдержал сенатор Гельвидий – тощий, долговязый, морщинистый старик, и хотел было покинуть зал.

Публию Корнелию[334] с трудом удалось удержать его.

– Я вполне понимаю, мой Гельвидий, – сказал он, все еще держа его за рукав, – что вы не хотите иметь никакого дела с подобным сенатом. При таком императоре нам всем хотелось бы сорвать с туники пурпурную кайму. Но чего вы достигнете, если сделаете красивый жест и уйдете отсюда? Император сочтет это за дерзкое упрямство, и рано или поздно вас ждет расплата. Та робкая, приниженная жизнь, которую мы вынуждены вести, это не жизнь, и сколь многие из нас предпочли бы ослепительную и величественную смерть. Но демонстративное мученичество бессмысленно. Сохраните благоразумие, мой Гельвидий. Важно, чтобы те, кто любит свободу, уцелели в такое время. Важно, чтобы они остались жить, даже если их жизнь и убога. – Корнелий был гораздо моложе Гельвидия, он был одним из самых молодых сенаторов, но, несмотря на молодость, на лице его залегли глубокие, угрюмые морщины. «Это он должен бы уговаривать меня, – думал Корнелий, мягко оттесняя Гельвидия на его место, – а не я его. Правда, мне легче, чем ему. Я живу для того, чтобы записывать все происходящее при нынешнем тиране. Если бы я постоянно не повторял себе этого, то, вероятно, тоже не имел бы сил выносить такую жизнь».

Наконец, за несколько минут до восхода солнца, прибыл Домициан. Двери здания распахнули настежь, чтобы заседание могло считаться публичным, и весь народ увидел императора, блистающего на своем возвышении. Облаченный в пурпур и золото, торжественно восседал он, готовый сохранять до конца ту же величественную позу. Он желал, чтобы те четыре закона, которые подлежали сегодня рассмотрению, его законы, были обсуждены и утверждены со всей возможной помпой.

Самый важный из этих законопроектов, дававший императору пожизненную цензуру и право исключать сенаторов из состава сената, стоял в повестке дня третьим. Необходимость такого закона была обоснована сенатором Юнием Маруллом, чье имя он и должен был носить. У этого элегантного старика выдался сегодня удачный денек, он чувствовал себя помолодевшим. Марулл, который с такой страстью задолго подготовлял себе всякие острые ощущения, теперь наслаждался предстоящей местью своим пуритански настроенным коллегам за враждебную иронию, с какой они нередко нападали на него, на этого «легкомысленного, утонченного сластолюбца». Сидя в торжественных позах и снедаемые гневом, эти республиканцы-консерваторы вынуждены были выслушивать, как их коллега Марулл, прославленный адвокат, с напускной деловитостью разъясняет им, что в целях устойчивости государственного управления сенату просто необходимо передать императору пожизненную цензуру и что если право верховного контроля не будет признано за владыкой и богом Домицианом – это грозит подорвать самое существование империи.

Сенатор Приск слушал, засунув руки в длинные рукава одежды. Своими глубоко сидящими маленькими глазками глядел он на разглагольствующего Марулла, прищурившись, закинув круглую, совершенно лысую голову. О, он говорил убедительно, этот Марулл, очень убедительно, защищая в высшей степени постыдное дело. Как охотно Приск, и сам обладавший даром слова, возразил бы Маруллу, а возразить можно было очень многое и очень метко, он сделал бы это с блеском. И все-таки сенатор Приск вынужден молчать, при императоре Домициане он обречен молчать. Ему оставалось единственное жалкое утешение: после заседания он вернется домой и все, что хотел бы высказать, запишет. А потом, когда-нибудь позднее, при удобном случае, он осторожно прочтет это шепотом в кругу надежных друзей, и если чтение пройдет удачно, как будто случайно подсунет свою рукопись Маруллу. Жалкое возмездие!

Сенатор Гельвидий, сын того Гельвидия, которого казнил отец нынешнего императора, скрипел зубами и кусал губы, вынужденный слушать позорные, но элегантные фразы Марулла. Наконец он был уже не в силах сдерживаться. Он забыл предостережения Корнелия, поднялся – высокий, тощий, морщинистый старик, и зычным голосом крикнул Маруллу:

– Это наглость! Это наглая ложь!

Марулл остановился на полуслове, устремил светлые серо-голубые глаза на прервавшего его Гельвидия, даже поднес к глазу увеличительный смарагд. Сам император, багровея, медленно повернул голову к подавшему реплику. Однако Корнелий уже успел одернуть Гельвидия, тот снова сел и больше не говорил ничего.

Когда Марулл кончил, перешли к прениям. Председательствующий консул выкликал имя каждого сенатора в порядке старшинства и спрашивал:

– Ваше мнение?

И не один охотно ответил бы: «Этот закон погубит империю и весь мир», – но ни один не дал такого ответа. Наоборот, каждый послушно заявлял: «Я согласен с Юнием Маруллом», – и разве только тон, каким это говорилось, выдавал стыд, горечь, негодование.

Во время перерыва, после голосования третьего законопроекта, Гельвидий сказал Корнелию:

– Если нашим пращурам было дано время от времени наслаждаться свободой в самой полной мере, то теперь мы терпим рабство в самой полной мере.

При обсуждении четвертого, последнего, вопроса – проекта более строгих законов о нравах, император сам взял слово. Когда дело касалось дисциплины и традиций, он просто не мог не выступать. И на этот раз он нашел достойные, решительные, очень римские выражения, чтобы еще раз сказать о своей убежденности в глубочайшей связи между дисциплиной и мощью. Нравственность, утверждал он, – это основа государства, поведение гражданина определяет его образ мыслей, и, принуждая человека вести себя достойно и нравственно, влияешь и на его душу, на его взгляды. Дисциплина и нравственность – условия существования всякого государственного строя, повиновение граждан – основа империи. Даже оппозиционно настроенные сенаторы вынуждены были признать, что потомок мелкого чиновника говорит с достоинством, как истинный император.

Вдоль стен овального зала строгой шеренгой стояли изображения великих писателей и мыслителей, среди них – и бюст Иосифа Флавия, еврея, – этот бюст приказал поставить здесь император Тит. Слегка повернутая к плечу, высоко поднятая и надменная, худая и странно поблескивающая, безглазая и полная мудрой любознательности, присутствовала голова Иосифа на этом собрании сенаторов.

Десять дней спустя четыре медных таблицы, которые должны были навеки сберечь точный текст новых законов, были, как требовал обычай, сданы на хранение в государственный архив, и, таким образом, эти четыре закона вступили в силу. Начиная с этого дня император цезарь Домициан Август Германик получил пожизненное право по своему усмотрению исключать из сената его членов.



В невзрачный дом Иосифа, к великому удивлению соседей, явился императорский курьер. Он вручил Иосифу приглашение быть на следующий день на Палатине.

Сам Иосиф скорее удивился, чем испугался. За последние годы император лишь изредка удосуживался мимоходом бросить ему несколько слов. Не странно ли, что сейчас, перед своим отъездом, среди множества неотложных дел, Домициан все же пригласил его к себе. Быть может, это приглашение, или, вернее, приказ связан с событиями в Иудее? Все же Иосиф старался, на пути к Палатину, подавить в себе всякий страх. Бог не допустит, чтобы с ним случилась беда до того, как он закончит свой великий труд, свою «Всеобщую историю иудейского народа».

Когда Иосифа проводили к Домициану, он увидел, что на императоре поверх доспехов надет пурпурный плащ: сейчас же после разговора со своим евреем он намеревался принять депутацию сенаторов и генералов. И вот он стоял, прислонившись к колонне; жезл, знак императорской власти, лежал рядом, на столике. Комната была небольшой; тем величественнее казалась фигура императора. Иосиф отлично знал Домициана еще в те времена, когда тот был ничтожеством и лодырем и брат называл его но иначе, как «этот фрукт». Однако сейчас в сознании Иосифа против его воли образ этого человека слился с многочисленными скульптурными портретами, стоявшими вокруг; и теперь перед Иосифом был уже не «этот фрукт», но сам державный Рим.

Император был очень благосклонен.

– Подойдите поближе, мой Иосиф, – сказал он. – Нет, еще ближе, подойдите совсем близко! – Потом стал разглядывать его своими большими близорукими глазами. – О вас давно уже ничего не слышно, Иосиф, – начал он. – Вы что-то совсем притихли. Вы все время живете в Риме? Занимаетесь только вашей литературой? А над чем вы сейчас трудитесь? Продолжаете писать историю нашего времени? – И, не дав Иосифу ответить, добавил с легкой злорадной усмешкой: – А вы опишете, какое действие оказали на вашу Иудею мои меры?

Император сказал все, что хотел, но рот его остался приоткрытым, как у большинства его статуй. Спокойно и задумчиво смотрел Иосиф ему прямо в глаза. Он знал, с каким презрением относились к этому человеку отец и брат, и Домициан знал, что Иосиф это знает. У него, у Домициана, круто выступающий вперед подбородок, как у отца. Юношей он производил гораздо более внушительное впечатление, чем отец и брат, но сейчас достаточно приглядеться повнимательнее, чтобы увидеть, как мало в нем сохранилось сходства с его статуями. Если отнять у него атрибуты власти, если представить его себе не облеченным властью, а просто голым мужчиной, что тогда останется? Если за ним не будет стоять Рим, гигантский, мощный, то Домициан окажется обыкновенным человеком средних лет, толстогубым, с тощими ногами, преждевременным брюшком и преждевременной лысиной. Просто Фузаном. И все же он был императором Домицианом Германиком, и доспехи, пурпур и жезл оживали только благодаря ему.

– Я работаю над подробной историей моего народа, – с бесстрастной вежливостью ответил Иосиф.

Когда бы он с императором ни встретился, тот обращался к нему все с тем же вопросом и Иосиф давал тот же ответ.

– Иудейского народа? – мягко и с затаенным коварством спросил Домициан и этим задел Иосифа глубже, чем мог ожидать. И продолжал, снова не дав Иосифу ответить: – Возможно, что последние события окажут влияние и на вашу Иудею. Как вы думаете?

– Император Домициан прозревает суть событий глубже, чем я, – отозвался Иосиф.

– Событий – может быть, но людей – едва ли, – ответил император, играя жезлом. – Вы – трудный народ, и вряд ли хоть один римлянин может похвастаться, что знает вас. Мой губернатор Помпеи Лонгин толковый человек и неплохой психолог, он сообщает мне обо всем регулярно, добросовестно и обстоятельно. И все-таки, – согласись, что это так, еврей, – ты понимаешь больше, чем он, и знаешь лучше, как обстоят дела в Иудее.

Легкий страх закрался в душу Иосифа несмотря на то, что он напряг всю свою волю.

– Да, Иудею трудно разгадать, – ограничился он осторожным ответом. Тогда Домициан улыбнулся медленной, многозначительной и злой улыбкой, которую собеседник должен был заметить непременно.

– Почему вы так скрытничаете перед вашим императором, Иосиф? – спросил он. – Вам, очевидно, известны некоторые события, происходящие в моей провинции Иудее, о которых мой губернатор ничего не знает. Иначе вы едва ли написали бы некое послание. Сказать вам, что это за послание? Процитировать из него отдельные места?

– Раз вы знаете это послание, ваше величество, – ответил Иосиф, – значит, вам известно и то, что в нем содержатся лишь призывы к осторожности. А призывать к осторожности людей, которые могут быть неосторожны, это, по-моему, в интересах империи и императора.

– Может быть, так, – задумчиво сказал император, все еще играя жезлом, – а может быть, и не так. Во всяком случае, ты, – и его пухлые губы насмешливо скривились, – как видно, считаешь нужным, чтобы среди этих мятежников в Иудее опять восстал какой-нибудь пророк и объявил полководца из дома Флавиев мессией. Разве вам, евреям, кажется, что Флавии все еще сидят на престоле недостаточно прочно?

Крупное багровое лицо императора стало теперь явно враждебным. Покраснел и Иосиф. Значит, Домициан считал, что в тот давний решительный час, когда Иосиф приветствовал Веспасиана как мессию, это был заранее подстроенный обман? Значит, он считал Иосифа продажным, предателем? Но сейчас нельзя об этом думать, ведь речь идет о более важном и неотложном.

– Мы полагали, что действуем в интересах империи и императора, – повторил он настойчиво, уклончиво.

– И немножко в интересах ваших евреев, мой еврей, и в ваших собственных? – спросил Домициан. – Разве нет? Иначе вы прямо обратились бы к моим чиновникам и генералам, предупредили бы их, предостерегли. Ведь в подобных случаях вы очень легко находите этих господ. Но я вполне представляю себе, что за этим кроется. Вам хотелось все это сгладить, смягчить, спасти виновных от наказания. – Он слегка ударял жезлом по столику. – Вы ловкие заговорщики и интриганы, это известно. – Голос у него сорвался. Лицо налилось кровью. Но он взял себя в руки и докончил начатую мысль. – Та быстрота, – сказал он вкрадчиво и злобно, – с какой ты тогда включился в игру моего отца, свидетельствует о большом искусстве.

Иосиф был потрясен тем, что Домициан опять вернулся к тому моменту, когда он приветствовал Веспасиана как мессию. Тот эпизод он замуровал в своей памяти и неохотно о нем вспоминал. Насколько он тогда действительно верил? Насколько приказал себе верить? Иосиф отчетливо увидел, как он стоит перед Веспасианом, захваченный в плен, закованный в цепи, вероятно, обреченный на распятие. Словно заклинанием вызвал он в душе свое тогдашнее смятение и память о том, как что-то поднялось внутри и у него вырвались пророческие слова, в которых он приветствовал Веспасиана как мессию. Все увидел он вновь до малейших подробностей, увидел императора, разглядывавшего его светло-голубыми, пытливыми мужицкими глазами, видел наследного принца Тита, стенографировавшего их разговор, Кениду, подругу Веспасиана, подозрительную, враждебную. Нет, он как будто верил тогда в свои слова. А может быть – все-таки разыграл комедию, чтобы спасти свою жизнь?

Как бы глубоко он ни заглядывал в себя, он и сейчас не смог бы сказать, где в том, что он тогда возвестил, кончалась правда и начинался вымысел. И разве вымысел это не та же правда, только более высокая? Взять хотя бы рассказ минеев о мессии, умершем на кресте. Он, историк Иосиф Флавий, видит все нити этой легенды, он может всю ее распутать, показать, из каких разрозненных черт минеи создали образ своего мессии. Но чего он этим достигнет? Что останется у него в руках? Только крохи мертвого знания! И не является ли этот выдуманный, пригрезившийся мессия правдой более высокой, чем его фактическая, всего лишь историческая правда? По той же причине никто никогда не сможет сказать с уверенностью, в какой мере образ мессии, возникший в тот миг у него в душе, образ мессии Веспасиана, ставший впоследствии реальностью, в какой степени этот пригрезившийся ему мессия был для него с самого начала реальностью. Он и сам не смог бы этого сказать, а уж тем менее император Домициан, который сейчас сидит перед ним и с издевкой смотрит на него.

– Что ты в конце концов имеешь против меня, мой еврей? – продолжал свои вопросы император Домициан тем же высоким, кротким голосом. – Моему отцу и моему брату ты служил хорошо, что же ты думаешь, я плачу хуже? Считаешь меня скрягой? Этого я еще ни от кого не слыхал. Я в самом деле плачу щедро, Иосиф Флавий, и за доброе и за худое, учтите это при своем историческом исследовании.

Иосиф слегка побледнел, но продолжал спокойно смотреть императору в лицо. Одетый в золото и пурпур, тот деревянным шагом подошел к Иосифу вплотную. Казалось, к Иосифу приближается пышная движущаяся статуя. Затем этот золотой и пурпурный человек дружелюбно, доверчиво обхватил рукой плечи Иосифа и вкрадчиво стал уговаривать его:

– Если б ты действительно хотел оказать мне услугу, мой Иосиф, сейчас тебе представляется удобный случай. Поезжай в Иудею! Возьмись руководить восстанием, как ты руководил им двадцать лет назад. Риму суждено властвовать над миром, ты знаешь это не хуже меня. Противиться предопределению бесполезно. Помоги же судьбе! Помоги нам, чтобы мы могли ударить в нужное время, как ты помог нам тогда. Помоги в нужную минуту, как ты тогда в нужную минуту узнал своего мессию. – Во вкрадчивом тоне, каким это было сказано, слышалась дьявольская издевка.

Иосиф, безмерно униженный, почти автоматически ответил вопросом:

– Вы желаете, чтобы Иудея восстала?

– Да, желаю, – вполголоса отозвался император, очень деловито, все еще обнимая Иосифа за плечи. – Желаю этого и в интересах твоих евреев. Ты ведь знаешь, они глупцы и в конце концов все-таки восстанут, как бы настойчиво их ни отговаривали благоразумные. Поэтому для всех будет лучше, если они восстанут поскорее. Лучше, если мы прикончим сейчас пятьсот вожаков, чем позднее не только пятьсот вожаков, но и сто тысяч их последователей. Я хочу, чтобы в Иудее наступило спокойствие, – заключил он жестко и резко.

– Разве спокойствие можно купить только такой большой кровью? – спросил Иосиф вполголоса, с тоской.

Но тут Домициан отстранился от него.

– Я вижу, ты меня не любишь, – заявил он. – Вижу, что ты не хочешь оказать мне услугу. Ты хочешь записывать всякие старые истории, чтобы умножить славу твоего народа, но ради моей славы не хочешь и пальцем пошевельнуть. – Домициан опять сидел перед ним, взмахивая жезлом. – А ведь ты очень дерзок, еврей, знаешь ты это? Воображаешь, что, если тебе дано право распределять славу и позор, ты можешь многое себе позволить? Но кто тебе сказал, что мне так уж важно мнение потомков? Берегись, мой еврей! Не загордись от того, что я так часто был к тебе великодушен. Рим могуществен и может позволить себе большое великодушие. Но помни, мы следим за тобой.

Иосиф был не из-пугливых, и все же, когда его несли в носилках домой, он дрожал всем телом и во рту у него пересохло. Не только в предвидении беды, на которую его мог обречь Домициан, но еще и потому, что император пробудил в нем воспоминание о двусмысленном приветствии, с которым он некогда обратился к Веспасиану. Тогда, в страшную минуту, грозившую ему смертью, было ли то, что он возвестил, искренне или это был дерзкий и рискованный обман? Он этого не знал и никогда не узнает, а то, что пророчество его исполнилось, ведь еще ничего не доказывает. С другой стороны, ничего не доказывает и то, что Домициан нагло и без обиняков назвал его обманщиком. И все же уверенность его исчезла, и если страх, что полицейские Норбана вот-вот придут и заберут его, скоро рассеялся, – теперь, после разговора с императором, ему понадобятся недели и месяцы, чтобы снова подавить воспоминания о той первой встрече с Веспасианом. Лишь очень медленно пришло успокоение, и он нескоро смог возвратиться к своей работе.



На другой день после встречи с Иосифом Домициан приказал отпереть храм Януса – в знак того, что империя снова ведет войну. Со скрежетом распахнулись тяжелые двери, открыв изображение двуликого бога, бога войны, бога сомнений: начало известно, но исхода не знает никто.

Впрочем, римляне пока отнеслись к этой войне не слишком серьезно. С искренним воодушевлением стояли они шеренгами вдоль улиц, по которым гарцевал император, уезжая из города на войну. Он знал, что римляне ждут от него зрелища, смутно жил в нем образ всадника, модель которого показывал скульптор Василий, и он хорошо сидел на коне.

Но в душе Домициан был рад, что скоро скроется с их глаз и сможет пересесть в свои носилки.

2

Во время войны было трудно получать точные сведения с дакийского театра военных действий. Только в начале весны сообщения стали поступать чаще, хотя и были противоречивыми. В начале апреля в Риме была получена депеша: император подробно излагал своему сенату, как до сих пор протекал поход. Ему удалось, говорилось в этом сообщении, вместе со своим полководцем Фуском окончательно изгнать дакийских варваров с римской территории. Их государь Диурпан запросил перемирия. Но император не дал согласия на перемирие, напротив, чтобы отомстить за дерзкое вторжение во владения римлян, он поручил Фуску продвинуться на территорию врага. Поэтому Фуск с четырьмя легионами переправился через Дунай и вторгся в землю даков. Сам же император, после того как римляне достигли таких успехов, возвращается в Рим.

Еще более непонятными были вести, приходившие в эту зиму из Иудеи. Власти уверяли, что там началась «смута», но губернатор Помпеи Лонгин быстро положил ей конец своей столь испытанной властной рукой. У евреев, а также у Клавдия Регина сложилось впечатление, будто в Кесарии, столице провинции Иудеи, стараются сделать вид, что все это пустяки.

Тем с большим волнением ждали вестей римские евреи, когда торговец земельными участками Иоанн Гисхальский вернулся из Иудеи. И вот они опять, как раньше, в тот тревожный вечер, сидят в доме у Иосифа, и Иоанн рассказывает. В Иудее все произошло именно так, как они опасались. Никакие предостережения не помогли, «Ревнителей дня» нельзя было удержать. Они увлекли за собой и значительную часть населения, и многие, прежде всего в Галилее, надели повязку с боевым лозунгом «Настанет день!». Но очень быстро выяснилось, что день еще отнюдь не настал, и за несколькими победами, одержанными в самом начале, последовал жестокий ответный удар; губернатор наконец получил повод, которого давно искал, чтобы принять решительные меры, и напустил своих легионеров даже на ту часть населения, которая ни в чем не участвовала.

– Вот как, господа! Дошли до того, что стручками питались, – мрачно заключил он словами, которыми в Иудее обычно определяют крайнюю нужду.

Потом перешел к подробностям. Рассказал о бойне и грабежах, сожженных синагогах, о тысячах распятых на кресте, о десятках тысяч проданных в рабство.

– Та задача, господа, – закончил он, – которую мы себе поставили, была все равно заранее обречена на провал. Вы не представляете, господа, как мучительно все время совать другому под нос трезвые возражения, когда на самом деле ты ему всем сердцем сочувствуешь и тебе хочется его обнять. Эти «Ревнители» – замечательные парни, вернее – были замечательными парнями.

Состоятельные, сытые, тщательно одетые господа, сидевшие в кабинете Иосифа, молча слушали взволнованного рассказчика и его горькие сетования. Они смотрели в пространство, но их взгляд был устремлен внутрь, и они видели, что все, о чем он говорил, ими однажды уже было пережито. Самым тяжелым в этом новом поражении было то, что из первого восстания, которое было подавлено, Иудея не извлекла, видимо, никаких уроков, что молодое поколение с тем же отважным, благородным и преступным безрассудством ринулось навстречу гибели, как и пятнадцать лет назад.

Наконец мебельщик Гай Барцаарон с присущей ему осторожностью выразил те опасения, которые испытывал каждый.

– В Иудее, – сказал он, – все кончено. Я спрашиваю себя, что ждет нас здесь.

Иоанн подергал узловатой мужицкой рукой свою бородку клином.

– Я всю дорогу дивился, – как это мне удалось вернуться домой целым и невредимым. Впрочем, – мрачно добавил он, – меня прямо-таки вынуждали зарабатывать деньги. Чтобы не привлекать к себе внимания, приходилось время от времени заниматься делами, а земли так сами и плыли в руки. Вы бы видели, что творилось на аукционах, на которых продавались конфискованные или выморочные участки. Как это было смешно и страшно! Когда я об этом вспоминаю, вспоминаю о происходившем в Иудее, мне кажется непостижимым, что я теперь спокойно сижу в своей конторе и занимаюсь делами.

– И я, – подхватил Гай Барцаарон, – просыпаюсь каждый день с одним и тем же ощущением: так дальше не может продолжаться. Сегодня они накинутся на нас. Но факт остается фактом: мы живы, мы крутимся и суетимся, как раньше.

– При этом на Палатине известно, – хмуро проговорил Иосиф, – что автор того манифеста – я, и император туманно и коварно угрожал мне. Почему меня не допрашивают? Почему не допрашивают никого из нас?

Все посмотрели на Клавдия Регина, словно именно от него ждали разъяснения. Министр пожал плечами.

– Император приказал, – отозвался он, – дожидаться его возвращения. Хорошо это или плохо – никто не знает, – вероятно, и сам DDD тоже.

Они уставились перед собой. Надо было ждать все унылое утро и весь унылый день, всю унылую неделю и весь унылый месяц.



Вскоре после этой встречи Иоанн снова явился к Иосифу. Иосиф удивился такому гостю. Было время, когда они двое свирепо боролись друг с другом; потом их отношения постепенно смягчились, хотя дружескими так и не стали.

– Я хотел бы дать вам один совет, доктор Иосиф, – сказал Иоанн. – Как вы знаете, я интересуюсь земельными участками и, когда был в Иудее, воспользовался случаем, чтобы слегка сунуть нос и в ваше хозяйство. Доход с ваших владений под Газарой очень отстает от среднего дохода с таких же поместий. Это происходит потому, что ваши земли находятся в чисто иудейском районе и иудеи бойкотируют вашу продукцию, так как не могут простить вам вашего поведения во время Великой войны. Я говорю все, как есть, это известно каждому, кто этим делом занимается. Ваш управляющий – неплохой хозяин, но уж если он, бедняга, начнет ныть и причитать, что все так запутано, то и не кончит никогда. Он мне подсчитал, сколько мог бы получать дохода с ваших земель, если бы они находились в местности, где живут разумные люди.

– Но ведь они находятся не там, – хмуро отозвался Иосиф.

– Разве нельзя помочь делу? – возразил Иоанн, и на его смуглом, хитром лице появилась широкая насмешливая улыбка, даже приплюснутый нос наморщился. – К сожалению, как я уже говорил вам, в Иудее после восстания осталось много свободной земли. Взять хотя бы имение Беэр Симлай. Оно расположено поблизости от Кесарии, недалеко от самаритянской границы, стало быть, в районе со смешанным населением. Скот не так хорош, как в ваших имениях под Газарой, зато земля превосходная. Она дает масло и вино, финики, пшеницу, гранаты, орехи, миндаль, смокву. Второй раз такой товар нелегко найти даже по теперешним временам, и ваш управляющий затянул бы великий галлель, если бы ему дали в руки имение Беэр Симлай. Я закрепил за собой право преимущественной покупки. И я предлагаю вам это имение, мои Иосиф. Не упускайте его. До следующего еврейского восстания такого случая не представится.

Это была правда. Когда в свое время Веспасиан, а потом Тит предлагали ему земли в Иудее, он сделал неудачный выбор. Он действительно обосновался в осином гнезде, и то, что ему предлагал Иоанн – отказаться от земли под Газарой и переселиться в места со смешанным населением, – было всего правильнее. Но почему Иоанн предлагает имение Беэр Симлай именно ему? Спекулянты земельными участками в Риме сейчас, когда смута прекратилась, с особым рвением занялись Иудеей, и, разумеется, нашлись бы тысячи желающих приобрести поместья в этом районе со смешанным населением. По какой же причине Иоанн, который так часто враждовал с Иосифом, хочет оказать ему эту дружескую услугу?

– Почему вы предлагаете именно мне это предоходное имение? – спросил Иосиф напрямик, и в его вопросе чувствовалась прежняя неприязнь.

Иоанн посмотрел ему в глаза с притворным простодушием.

– Для евреев, которые не пользуются особым покровительством, кесарийские власти делают приобретение недвижимости в местностях со смешанным населением почти невозможным. Если тамошние земли попадут в руки язычников, то за какой-нибудь год из многих округов еврейское население совершенно исчезнет. И каждый, кто сохранил в себе хоть частицу от духа иудейства, должен с этим бороться. Вы, мой Иосиф, римский всадник, вы связаны с Палатином, вам власти в Кесарии едва ли будут чинить препятствия. Поэтому лучше уж я раздобуду поместье Беэр Симлай для вас, чем, например, для полковника Севера.

– И другой причины нет? – спросил с тем же недоверием Иосиф.

Иоанн добродушно рассмеялся.

– Есть, – откровенно признался он. – Больше я не буду играть с вами в прятки. Я намерен честно заключить с вами мир и хочу это доказать дружеской услугой. Иной раз вы бывали несправедливы ко мне, иной раз – як вам. Но головы наши седеют, мы становимся ближе друг другу, а времена теперь такие, что людям, между которыми столько общего, лучше протянуть друг другу руку. – И так как Иосиф молчал, Иоанн попытался ему объяснить свою мысль: – Мы сидим в одном челноке, прошли через одни испытания. У меня единственная мечта – вернуться в Иудею, стать там крестьянином и выращивать маслины. И я мог бы это сделать. Но я удерживаю себя, я торчу здесь, в Риме, зарабатываю до ужаса много денег и не знаю, куда их девать, а сердце мое разрывается от тоски по Иудее. Я только потому туда не уезжаю, что там не смог бы совладать с собой и снова принялся бы возмущать народ против римлян, а это безнадежно и преступно. И с вами происходит в точности то же самое, мой Иосиф. Мы оба понимаем, что действовать уже слишком поздно или еще слишком рано. Мы оба испытываем ту же несчастную любовь к Иудее и к разуму, и разум нам обоим доставляет страдание. Многое в вас не нравится мне, и многое во мне, вероятно, не нравится вам, и все-таки я считаю, что между нами большое сходство.

Писатель Иосиф задумчиво разглядывал лицо крестьянина Иоанна. Когда-то они яростно боролись друг с другом. Иоанн видел в нем предателя, а он в Иоанне – дурака. Позднее, когда война давным-давно кончилась, Иосиф презирал Иоанна и считал идиотом за то, что тот объяснял войну ценами на масло и на вино, а Иоанн считал Иосифа идиотом за то, что Иосиф видит ее причину лишь во вражде Ягве с Юпитером. Теперь и глупец-писатель и умница-крестьянин понимали, что правы и неправы были оба и что причиной войны между иудеями и римлянами послужили как цены на масло и вино, так и вражда между Ягве и Юпитером.

– Вы правы, – согласился Иосиф.

– Конечно, прав, – горячо подтвердил Иоанн и, уверенный в своей правоте, добавил: – Впрочем, и на этот раз дело не дошло бы до восстания, если бы привилегированные сирийские и римские землевладельцы так гнусно не сбивали цены на продукты местного иудейского населения. Без этого «Ревнителям» не удалось бы поднять в стране восстание. Но мы не хотим разжигать этот давний спор, – прервал он себя. – Лучше пожмите мне руку и поблагодарите меня. Если я предлагаю вам имение Беэр Симлай, то действительно оказываю вам дружескую услугу.

Иосиф улыбнулся той грубоватой манере, с какой Иоанн предлагал ему свою дружбу.

– Вот увидите, – продолжал Иоанн, – сколько вопросов разрешатся сами собой, когда вы станете владельцем Беэр Симлая. Конечно, невелика радость ехать в Газару, чтобы евреи там косились на вас. А когда вы обоснуетесь в Беэр Симлае, у вас перед самим собой будет оправдание, чтобы время от времени ездить в Иудею. Только не оставайтесь в Иудее, не давайте соблазнить себя! Не делайте этого, ради господа бога! Ведь искушение пуститься в опасные предприятия для нас слишком велико. Но ездить туда каждые два года, особенно когда есть внутреннее оправдание, и там отдохнуть от двух лет вынужденного благоразумия, – уверяю вас, Иосиф, это хорошо.

Иосиф схватил узловатую руку Иоанна.

– Благодарю вас, Иоанн, – сказал он, и в его голосе было то сияние, которое некогда привлекало к молодому Иосифу людские сердца. – Дайте мне два дня на размышления, – попросил он.

– Ладно, – согласился Иоанн. – А потом я пришлю к вам моего честного Гориона, он обсудит с вами все подробности. И напишите сейчас же вашему управляющему Феодору. Горион, конечно, попытается что-нибудь выговорить и в нашу пользу: это справедливо, и вам обойдется недорого. Но я позабочусь о том, чтобы неподходящей цены он вам не назначал. А если бы даже и так, все равно деньги останутся у нас, евреев.

Иосиф отправился к Маре.

– Послушай, Мара, жена моя, – сказал он, – я должен кое-что сообщить тебе. – И добавил: – Я продаю свое имение в Иудее.

Мара стала мертвенно-бледной.

– Пожалуйста, не пугайся, милая, – попросил он. – Вместо него я куплю другое, недалеко от Кесарии.

– Ты отказываешься от нашего имения, которое находится среди евреев, – спросила она, – и покупаешь другое, среди язычников?

– Выслушай меня внимательно, – продолжал Иосиф. – Я никогда не хотел возвращаться в Иудею и никогда не кривил душой, приводя этому причины. Но была еще одна, более глубокая причина. Я не хотел жить между Лиддой и Газарой. Жить в Риме, жить на чужбине, конечно, плохо. Но еще хуже жить чужаком на родине. Жить под Газарой, где евреи смотрят на тебя как на римлянина, – я бы этого не вынес.

– Значит, мы все-таки вернемся в Иудею? – спросила Мара, просияв.

– Не сейчас и не через год, – ответил Иосиф. – Но когда я закончу свой труд – мы вернемся.



Иоанн привез Иосифу книгу, которая этой зимой, во время восстания, была анонимно выпущена в Иудее.

– Может быть, книга вам покажется несколько примитивной, мой Иосиф, – заметил он, – но мне она нравится, вероятно, оттого, что я и сам – человек примитивный. Все в Иудее были страшно увлечены этим героическим романом. С тех пор как вышла ваша книга о Маккавеях, доктор Иосиф, ни одно сочинение не пользовалось в Иудее таким успехом.

Иосиф прочел книгу. Фабула казалась невероятной, почти ребяческой, и к искусству эта вещь имела мало отношения. Однако и его она взволновала, и его воспламенил фанатизм «Книги Юдифь». Ах, как он завидовал анонимному поэту! Ведь он писал не ради славы, вернее всего и не ради самого произведения, он просто дал излиться своей ненависти к угнетателям. «Убивайте врагов, где бы вы с ними ни встретились»[335], – возвещал он. «Поступайте, как поступила Юдифь. Хитрость, отвага, коварство, жестокость – хороши все средства! Отрубите ему голову, мордастому язычнику: этим вы послужите богу. Следуйте законам богословов и обрушьтесь на врагов. Кто служит богу, с тем и справедливость. Вы победите».

Вероятно, он был очень молод, этот человек, написавший «Книгу Юдифь», должно быть, он был религиозен и наивен, его жизни и смерти можно только позавидовать, – погиб-то он наверняка. Наверняка он не остался сидеть дома, а вместе с другими бил врагов и умер с верой на устах и в сердце. Если бы смотреть на жизнь так же просто и доверчиво, как он! Нет ничего выше, чем народ Израиля. Его мужи храбры, его женщины прекрасны, Юдифь – прекраснейшая из женщин на этой земле, она ни на миг не ведает сомнений, – так же, как и сам автор, – и даже маршал Великого царя забывает о войне, увидев эту женщину. Вообще автора этой книги никогда не грызли сомнения. Все для него нерушимо, как утес, и он твердо знает, что хорошо и что плохо. В чем состоит благочестие? Надо соблюдать законы богословов. А героизм? Идешь и сносишь врагу голову. Любой шаг в любом положении предписан заранее.

И все-таки – какая захватывающая книга! Когда эта женщина, эта Юдифь возвращается, торжествующая, неся отрубленную голову и полог, снятый с постели, – никто этого не сможет забыть. О, благословенная уверенность поэта: «Горе народам, восстающим против рода моего.[336] Вседержитель отметит им в день суда, он пошлет в плоть их пламя и червей, и они будут выть от боли веки вечные».

Да, только такому и писать книги. А Иосифу это не так просто. В седую старину существовала у его народа героиня Наиль[337], которая загнала спящему врагу кол ввисок. Эта Иаиль и древние бурные и величественные песнопения поэтессы Деборы и навеяли, без сомнения, образ Юдифи. Он, Иосиф, тоже рассказывал в своем историческом труде об этой Иаили.[338] Как он старался сохранять благоразумие и душевную трезвость, как укрощал себя, чтобы подавить воодушевление! А хоть бы раз дать себе волю, как этот молодой поэт! Все вновь и вновь перечитывает он небольшую книжечку, и она зажигает пожар в его крови. Восстание провалилось, но эта книжечка останется жить.

Через несколько дней он встретил Юста. Юст тоже прочел книгу о Юдифи. Какая примитивная стряпня! Народ, которого может увлечь эта нелепая сказка, заслуживает своих «Ревнителей грядущего дня», заслуживает своих римлян, и такого губернатора Лонгина, и такого Домициана. До чего же добропорядочный автор! Как стыдлива его Юдифь, даже переспать не может с этим ужасным Олоферном. Автор уберег ее от этого, она достигает цели раньше. С какой справедливой последовательностью Ягве у этого автора вознаграждает добро и карает зло. Вы только представьте себе, мой Иосиф, как бы повел себя на месте Олоферна реальный римский губернатор или даже реальный римский фельдфебель! Является к нему такая Юдифь в сопровождении прислужницы, которая несет за ней кушанья, приготовленные, разумеется, в строгом согласии с предписаниями наших богословов, чтобы она и в лагере врагов, боже упаси, не съела чего-нибудь запретного. Ее сейчас же пропускают к фельдмаршалу, – а как же иначе, ведь она такая красавица. А других красивых женщин фельдмаршалу предложить не могут – он вынужден ждать прихода красивой еврейки. И едва она появляется, он не только сразу же забывает начисто про войну, он напивается, в точности как было предусмотрено, и не прикасается к столь же благочестивой, сколь и прекрасной еврейке. Он просто-напросто ложится и дает ей отрубить ему голову. После чего все легионы тут же удирают. Увы, такими наши «Ревнители» представляют себе римлян, такой они представляют себе жизнь.

Этими словами, полными высокомерия и горечи, отозвался Юст о «Книге Юдифь». Иосиф не мог не признать, что его критика точно обнаружила все слабые моста в книге. Но именно в этих слабостях крылась ее сила, они не портят книгу, по-прежнему вставал перед Иосифом образ Юдифи во всем ее величии и благородстве, когда она приносит своим голову Олоферна: «Вот голова Олоферна[339], вождя ассирийского войска, и вот полог его, под которым он лежал в опьянении!»

И Иосиф чувствовал, что он должен как бы смыть с книги и с мертвого автора насмешку Юста, и он взял книгу и отнес ее Маре, жене своей.

Мара принялась читать. Глаза ее засверкали, она выпрямилась, вдруг стала совсем молодой. И она произнесла вслух слова из песни Юдифи: «Не от юношей пал сильный их[340], не сыны великанов сразили его, погубила его Юдифь, дочь Мерарии, красотой лица своего погубила его». Ах, как жалела Мара, что она в Риме, а не в Иудее!

Упростив сюжет книги, она рассказала детям историю Юдифи. Потом дети затеяли игру. Иалта была Юдифью, Маттафий Олоферном, Иалта вытащила из какой-то корзины капустный кочан и торжествующе пропищала: «Смотрите, вот голова Олоферна, ассирийского военачальника!»

Иосиф видел, как они играют, и спрашивал себя, прав ли он, ибо сам раздул кощунственное пламя, хотя и самым невинным способом. Потом он улыбнулся: воодушевление Мары согрело и его.



А евреи города Рима переживали мрачные дни и мрачные недели. Ибо император путешествовал медленно, император не давал больше никаких указаний, император заставлял евреев ждать.

Никаких новых чрезвычайных мер против евреев города Рима пока не предпринималось. Только изданные до сих пор законы, ограничивающие их права, стали применяться с большей строгостью. Например, подушная подать, которой облагались только иудеи, стала взиматься с придирчивым педантизмом. Каждый еврей должен был самолично являться к квестору и вносить две драхмы, предназначавшиеся раньше для Иерусалимского храма, – теперь же правительство, ради издевки, определило эти деньги на содержание храма Юпитера Капитолийского.

Но в остальном будничная жизнь евреев не изменилась: по-прежнему следовали они своим обычаям и совершали богослужения. По слухам, кое-где в провинции население пыталось, воспользовавшись неблагоприятным для евреев настроением, учинить погромы. Но власти тут же вмешались.

И вот наконец император прибыл в Рим. Стоял ясный, не слишком знойный июньский день, и вместе с гвардейцами, любившими своего щедрого полководца, сенат и народ приветствовали возвратившегося владыку, которого в этом походе его войска провозгласили императором в четырнадцатый раз. Для Рима лето начиналось ясно и празднично. Повсюду ликованье, яркий солнечный свет, огромный город, казавшийся столь часто мрачным, ожесточенным, злобным, теперь был светел, добродушен, весел.

Но над иудеями как бы нависла туча. Несмотря на угнетавшую их память о разрушении храма, они могли, вот уже несколько десятилетий, жить в относительной безопасности, если бы не эти ужасные «Ревнители грядущего дня», которые своим нелепым фанатизмом вновь и вновь навлекали на все еврейство беду. Самим «Ревнителям» пришлось жестоко поплатиться. А что ждет их, ни в чем не повинных евреев города Рима?

Однако с римскими евреями ничего не случилось, все по-прежнему было спокойно.

– Император никогда слова не скажет ни за, ни против вас, – сообщил Клавдий Регин своим еврейским друзьям.

– Да, император никогда против вас слова не скажет, – успокаивал их Юний Марулл.

Но Иоанн Гисхальский заявил:

– А я чувствую, я носом чую – что-то назревает. В душе Домициана что-то назревает. Конечно, мой Регин, конечно, мой Марулл, Домициан не говорит о евреях; может быть, он и сам еще не знает, какие именно планы в нем зреют. Но я, Иоханан бен Леви, крестьянин из Гисхалы, который чует заранее, что в этом году зима придет раньше, чем обычно, – я знаю.

Тот же корабль, прибывший из Иудеи, привез и письма Павла Финею и Дорион. Многословно, с наивным восторгом расписывал юный офицер, как губернатор Лонгин, не жалея сил, очищает страну. С увлечением рассказывал он о множестве мелких карательных экспедиций, предпринимавшихся против разрозненных групп «Ревнителей».

Финей и Дорион дали прочесть друг другу его письма. Оба искренне радовались тому, что наконец-то евреи наказаны за свою дерзость, но оба были встревожены: они не понимали, как может утонченный, стройный, элегантный Павел – их Павел – с явным удовольствием описывать во всех подробностях эти неизбежные на войне мерзости и почему он так легко приспособился к солдатской жизни.

– Он не считает евреев за людей, – жаловалась Дорион, – он видит в них каких-то зловредных животных, которые годятся только как мишени на охотничьих состязаниях. Он находит жизнь в Иудее «забавной», вы заметили это слово, Финей? Он даже написал его по-гречески.

– Значит, мои уроки хоть на что-то пригодились, – мрачно отозвался Финей. – Нет, его письма меня не радуют.

Крупная болезненно-бледная голова Финея поникла, словно была слишком тяжела для тощего тела; горестно сидел он, не двигаясь, бессильно опустив тонкие, чересчур длинные руки.

– Надолго удержать его здесь мы все равно не смогли бы, – сказала Дорион, стараясь говорить спокойно. – Он и так ускользнул бы от нас. Все-таки лучше, если он станет настоящим римлянином, а не настоящим евреем. И утешительно, что для Иосифа это будет еще большим ударом, чем для нас. – Ее певучий голос стал твердым, ведь она заговорила о муже, ненавистном и любимом. – Его Иудея погибла окончательно, и его сын помог ее растоптать.

Дорион вдруг оживилась, она торжествовала. Финей поднял голову.

– Разве Иудея погибла? И вы считаете, Дорион, что для Иосифа было неожиданностью, когда «Ревнителей грядущего дня» так скоро разбили? Неужели вы считаете, что «Ревнители» и Иудея – одно и то же в его глазах?

– Письмо Павла причинило мне боль, сознаюсь, – сказала Дорион. – Не отнимайте же у меня утешения, что Иосиф ранен еще больнее. Судьба Иудеи должна ранить его мучительнее, чем нас – письма Павла.

Она почти боязливо взглянула на него своими глазами цвета морской воды.

– Вы слишком умны, госпожа Дорион, – ответил Финей низким звучным голосом, – чтобы тешить себя иллюзиями. И вы отлично знаете, что Иудея Иосифа не имеет ничего общего с реальной провинцией Иудеей. До того, как хозяйничают сейчас в этой реальной Иудее наш Павел и его товарищи, Иосифу едва ли есть дело. Поверьте мне, его Иудея – это нечто абстрактное, недосягаемое для огня и меча. Он безумец, как и все евреи. Только вчера я опять беседовал с капитаном Бэбием, который участвовал в сражении под Себастой[341]. Он подтвердил то же, что рассказывали уже многие до него: Бэбий видел собственными глазами, как евреи в разгаре сражения бросали оружие. Это кажется невероятным, и сами очевидцы долго не могли этому поверить: дело складывалось для евреев совсем не плохо, напротив, у них было преимущество, еще немного – и победа была бы за ними. Но они бросили оружие – потому, что их богословы запретили им сражаться в субботу, а суббота как раз наступила. Они просто-напросто дали себя перебить. Это сумасшедшие. И вы еще хотите, чтобы нынешние события в Иудее их задевали! А ведь Иосиф Флавий – их глашатай, их писатель.

– То, о чем вы говорите, Финей, – ответила Дорион, – вся эта битва при Себасте – единственный случай. Сам Иосиф рассказывал мне об этом, он побледнел от гнева при одном воспоминании. Но ничего подобного больше не происходило, это история, это изжито.

– Может быть, – согласился Финей, – теперь они сражаются и в субботний день. Но остались они все такими же сумасшедшими, только проявляется это по-иному. Взгляните на евреев хотя бы здесь, в Риме. Многие из них преуспели, они богаты, они причислены к знати, среди них найдется тысяч десять честолюбцев, которые жаждут признания римского общества. Но они не могут продвинуться дальше, не могут подняться по общественной лестнице, потому что они евреи, потому что, несмотря на всю терпимость наших законов, они в глазах общества покрыты бесчестьем. Почему, Зевс свидетель, эти богатые евреи не могут пойти и отречься от своего еврейства? Ведь достаточно принести жертву статуе какого-нибудь императора из рода Флавиев или другого божества, – и самое тяжкое препятствие устранено с их пути. А известно ли вам, сколько из восьмидесяти тысяч римских евреев это сделали? Мне это было любопытно, и я постарался установить точную цифру. Хотите знать, Дорион, число отрекшихся от своего иудейства? Их семнадцать. Семнадцать человек из восьмидесяти тысяч! – Финей поднялся; длинный, тощий, в светло-голубой одежде, стоял он перед ней, закинув крупную бледную голову и многозначительно подняв длинную тонкую руку. – И вы полагаете, госпожа Дорион, что людей такого склада удастся поколебать, если убить несколько тысяч из их числа? Вы полагаете, что можно ранить сердце и подорвать жизненную силу нашего Иосифа, если напустить Павла и его легион на «Ревнителей грядущего дня»?

– Вы сказали «нашего Иосифа», – подхватила Дорион, – и вы правы. Он наш Иосиф. Он связан с нами той ненавистью, которой мы ненавидим его. И жизнь казалась бы беднее, не будь у нас этой ненависти. – Дорион наконец овладела собой. – Только зачем вы все это мне говорите? – продолжала она. – Почему так ясно и беспощадно даете понять, что мы никакими средствами не можем его задеть?

Тощая спина Финея выпрямилась еще больше, он привстал на носки серебряных башмаков, снова опустился, в его голосе прозвенела едва сдерживаемая ликующая ненависть.

– Теперь я нашел настоящее средство, единственное, – сказал он.

– Средство взять верх над Иосифом и его евреями? – спросила Дорион; ее узкое, хрупкое тело подалось навстречу Финею, высокий, тонкий голос от волнения звучал пронзительно. – И какое же это средство?

Финей сначала насладился ее нетерпением. Затем, с притворной сухостью, возвестил:

– Надо вырвать с корнем их бога. Надо уничтожить Ягве.

Дорион глубоко задумалась, разочарованная, сказала:

– Все это слова.

А Финей, будто не слыша ее замечания, продолжал:

– И существует верный путь, чтобы этого достичь. Послушайте меня, госпожа Дорион. Римляне разрушили государство евреев, их армию, их полицию, храм, правосудие, их суверенитет; но на религию покоренных, на их «культурную жизнь» они в своей высокомерной терпимости не посягнули. Важнее всего то, что евреям оставили маленький университет, это гнездо называется Ямния, и, по просьбе евреев, римляне даровали этому университету кое-какие невинные привилегии. В религиозных делах Ямнийской коллегии принадлежит верховная власть, а стало быть – и призрачное право вершить правосудие. Теперь слушайте дальше, моя Дорион. Будь паши римляне истинными государственными деятелями, какими они себя воображают, они с самого начала раскусили бы, в чем тут дело с этой коллегией в Ямнии, и сейчас же растоптали бы этот невинный университетик. Если бы не было никакой Ямнии, то и никакого Ягве не было бы и никаких еврейских мятежников, тогда пришел бы конец и нашему Иосифу с его иудейским духом, его книгами и его невыносимой гордыней.

Дорион ответила задумчиво, насмешливо, но ее насмешка звучала так, словно она готова была согласиться с любым опровержением:

– Вы так рассуждаете, мой Финей, словно души евреев вам известны не хуже, чем улицы города Рима. Не объясните ли вы подробнее, почему именно эта Ямния имеет для них такое значение?

– Охотно. – И Финей начал поучать ее с торжествующей невозмутимостью: – Я никогда не стал бы говорить так уверенно о моем плане сломить Иосифа и его евреев, если бы предварительно не проверил, в чем суть дела с этой Ямнией. Я расспрашивал сведущих лиц, чиновников и офицеров из администрации и из оккупационных войск в Иудее, прежде всего, конечно, губернатора Сальвидия, и тщательно сопоставлял мнения этих людей. Дело обстоит так: этот нелепый университет не обладает никакой властью, да и не ищет ее. Это действительно всего-навсего нелепая школка для подготовки богословов. Но во всей провинции не найдется ни одного еврея, который бы не делал взносов, точно установленных в соответствии с его средствами, на этот университет, и ни одного, кто бы не подчинялся его решениям. И обратите внимание – все это добровольно. Они повинуются государственной власти, но лишь по необходимости, а вот власти своей Ямнии они повинуются добровольно. Они приходят со своими тяжбами – не только религиозными, но и гражданскими – не в императорские суды, а к богословам Ямнии и подчиняются их решениям и приговорам. Бывали случаи, когда богословы приговаривали обвиняемого к смерти, мне со всей очевидностью доказали, что такие случаи бывали нередко. Разумеется, эти приговоры не имеют законной силы, они носили чисто академический характер и являлись заключениями теоретическими, ни для кого не обязательными. Но вы знаете, что сделали евреи, приговоренные таким способом к смерти? Они умерли. Действительно умерли. Мне об этом рассказывал губернатор Сальвидий, а Невий, верховный судья, подтвердил, и капитан Опитер тоже. Как эти евреи умерли – сами ли они себя прикончили или их прикончили, – этого я установить не смог. Но ясно одно: достаточно им было отдаться под защиту римлян, и они могли бы преотлично жить дальше в назидание всем. Но они предпочли умереть.

Дорион молчала. Словно застыв, сидела она, неподвижная, смуглая, узкая, как фигуры на древних суровых и угловатых египетских портретах.

– Уверяю вас, Дорион, – продолжал Финей, – университет в Ямнии – это крепость евреев, надежная крепость, она неприступнее, чем был Иерусалим и храм; наверное, это самая неприступная твердыня на свете, и взять ее невидимые стены труднее, чем самые хитроумные ворота, построенные нашим Фронтином. Господа римляне этого не знают, губернатор Лонгин не знает, император не знает. А я, Финей, знаю, – оттого что я ненавижу Иосифа и его евреев. Маленький дурацкий университетик в Ямнии, семьдесят один богослов – вот центр провинции Иудеи! Отсюда правят евреями, а вовсе не из губернаторского дворца в Кесарии. И если нашего Павла еще трижды пошлют против евреев и если перебьют сто тысяч «Ревнителей грядущего дня», все будет бесполезно. Иудея остается жить, она живет в этом университете!

Дорион слушала с волнением. Ее дерзко выступавший на нежном надменном лице большой рот был полуоткрыт, придавая ей почти глупое выражение, мелкие зубы белели, глаза не отрывались от губ Финея.

– Значит, вы уверены, – медленно заговорила она, подводя итог, обдумывая каждое слово, – что центром еврейского сопротивления, так сказать, душой еврейства, является университет в Ямнии? – Госпожа Дорион была на вид очень хрупкой; но сейчас она взвешивала его слова, ее узкая каштановая голова и желтоватое лицо с выступающими надбровными дугами, тупым, слегка приплюснутым носом и приоткрытыми губами – все в ней казалось жестким, недобрым, даже опасным. – И сразить и обезвредить еврейство и Иосифа можно только тогда, когда будет разрушен университет в Ямнии, – закончила она свою мысль.

Глубоким, звучным голосом Финей согласился с нею и, стараясь скрыть мстительное и радостное волнение, подтвердил сухим, бесстрастным тоном:

– Разрушен, истреблен, уничтожен, растоптан, раздавлен, сровнен с землей.

– Благодарю вас, – сказала Дорион.



Университет в Ямнии, который в Риме до тех пор и по названию-то знали немногие, вдруг стал излюбленной темой разговоров, и люди яростно спорили, действительно ли центром непокорной провинции Иудеи является Ямния.

И побежали среди евреев смутные слухи о невыразимой, надвигавшейся на них беде. То, что, видимо, задумал Рим, было страшнее всего, что могли себе вообразить самые боязливые, изо всех мыслимых ужасов это было самое ужасное. До сих пор враги нападали на тела евреев, на их землю, их добро и имущество, на их государство. Они разрушили царство Израиля, они разрушили царство Иуды и храм Соломона. Веспасиан разрушил второе царство[342], а Тит – храм Маккавеев и Ирода. Планы, которые вынашивает третий Флавий, идут глубже, они направлены против самой души иудейства, против Книги, против Учения. Ибо носителями и хранителями Учения были богословы. Только коллегия в Ямнии не дает ему испариться и вернуться на небо, откуда оно пришло. Учение давало внутреннюю спаянность, и если угроза была направлена против коллегии в Ямнии, – тем самым ставились под угрозу душа и смысл иудаизма.

Однако до сих пор всегда находились великие и разумные мужи, которым удавалось спасти учение. Поэтому и сейчас все взоры устремились на человека, возглавлявшего коллегию и университет в Ямнии, на Гамалиила, верховного богослова. Верховный богослов был посланцем Ягве на земле, главою евреев не только в провинции Иудее, но и во всем мире. Стоявшие перед ним задачи были трудны и многообразны. Он должен был представлять перед римлянами свой народ и учение, сводить к единству разноречивые мнения богословов, должен был, не обладая внешними признаками власти, оберегать еврейские законы перед лицом масс. Его положение требовало энергии, такта, быстрых решений.

Гамалиил, рожденный и воспитанный для роли властителя, в очень молодых годах принял на себя наследственный сан и достоинство некоронованного царя Израильского; теперь ему как раз минуло сорок. Он оправдал возложенные на него надежды в борьбе с губернаторами Сильвой, Сальвидием, Лонгином. Мудро лавируя, он уберег корабль учения и от тех, кто старался ввести его в гавань космополитического мессианизма. Уверенно и четко отсек он Закон от идеологии эллинства – с одной стороны и от верований минеев – с другой. Гамалиил достиг цели, только рисовавшейся Иоханану бен Заккаи, основателю коллегии в Ямнии: он укрепил единство иудеев законами об обрядах, в которых не допускал ни сомнений, ни колебаний. Власть погибшего государства он заменил властью обычаев и учения. Верховного богослова Гамалиила многие ненавидели, иные любили, и все уважали.

Он сразу понял, что судьба Ямнии, а тем самым и всего еврейства, будет решена не губернатором в Кесарии, но самим императором в Риме. Уже много лет лелеял Гамалиил план поехать в Рим и выступить перед императором в защиту своего народа. Но обрядовые законы запрещали путешествовать в субботу, и он, страж этого закона, не мог пуститься в путешествие, которое принудило бы его плыть по морю в субботний день. Он подумывал о том, чтобы поставить перед своей коллегией вопрос – не будет ли ему разрешено теперь, когда учению и всему еврейству угрожает опасность, все же преступить закон о субботе, как это допускается во время сражения. Однако богословы примутся, как обычно, спорить на этот счет, и спор затянется на несколько лет. А дело было срочное, и верховный богослов, не боясь вызвать их ропот, все решил единовластно, приказал некоторым из этих господ сопровождать его, и вот всемером – число священное – они отплыли в Рим.

Торжественным и пышным было его прибытие в Рим. Иоанн Гисхальский отыскал для него дворец. Здесь когда-то иудейский царь Агриппа и принцесса Береника принимали приветствия римской знати. И здесь теперь остановился верховный богослов.

Из этого дома в Риме он правил теперь всеми евреями земного круга. Гамалиил не выставлял напоказ ни себя, ни своих целей. Он не давал блестящих празднеств, был приветлив без высокомерия. И все же он выглядел величественно, даже царственно, и сейчас, когда он находился в Риме, вдруг стало ясно, что еврейство, хоть и лишенное политической силы, все-таки оказывает воздействие на жизнь всего мира. Министры, сенаторы, художники, писатели искали встреч с Гамалиилом.

Но Домициан молчал. Верховный богослов доложил о себе, как полагалось на Палатине, и просил гофмаршала Криспина дать ему возможность выразить императору верноподданнические чувства евреев и их сокрушение по поводу безумия тех, кто дерзнул восстать против его гарнизона.

– Вот как? Он действительно этого хочет? – спросил император и усмехнулся.

Однако ответа не дал, не вспоминал и потом о верховном богослове и ни со своими доверенными советниками, ни с Луцией или с Юлией, ни с кем-либо еще не обмолвился больше ни словом ни о Гамалииле, ни о коллегии в Ямнии.

Тем более интересовались присутствием верховного богослова принц Флавий Клемент и его жена Домитилла.

Дело в том, что среди минеев города Рима, все чаще называвших себя теперь христианами, приезд Гамалиила вызвал большое волнение. Где бы этот человек ни появился, пояснил Иаков из Секании, вождь минеев, своему покровителю принцу, где бы Гамалиил ни появился, христианам и их учению начинает грозить опасность. Он хитростью принудил их проклясть в молитве самих себя, и хотя они очень хотели остаться евреями, изгнал их из общины и таким образом расколол еврейство на последователей старого и нового учения.

Принц Клемент внимательно слушал. Он был на два года старше императора, но казался моложе; волевого подбородка Флавиев у пего не было, а приветливое лицо, бледно-голубые глаза и белокурые волосы придавали ему юношеский вид. Домициан любил высмеивать его и уверял, что он ленив духом. А на самом деле Клемент просто соображал медленнее других. Вот и сегодня он хотел, чтобы ему снова объяснили, в чем же, собственно, разница между старым иудейским учением и учением христиан, и хотя он спрашивал уже в третий или четвертый раз, Иаков из Секании терпеливо принялся ему объяснять.

– Гамалиил будет утверждать, – сказал он, – что мы не евреи, если верим, будто мессия уже явился, ибо такая вера есть «отречение от принципа». Но главная причина не в этом. Главная причина кроется в его желании сузить учение, сделать убогим и скудным, чтобы его можно было легко охватить одним взглядом. Он желает, чтобы верующие были как единое большое стадо, которое ему легко обозреть. Поэтому-то он и хочет запереть учение в стойло, в свой закон об обрядах. – Глядя на этого скромного бритого человека, скорее похожего на банкира или юриста, трудно было поверить, что его занимали почти исключительно вопросы религии. – Мы и сами вовсе не отрицаем этого закона, – продолжал он. – Мы протестуем только против утверждений верховного богослова, будто вся истина содержится в этом законе. А ведь там лишь половина истины, если же половина выдает себя за всю истину, то она хуже лжи. Каждый подлинный слуга Ягве считает своим священным долгом проповедовать дух Ягве среди всех народов, а не среди одних евреев. Но об этом Гамалиил умалчивает; и не только умалчивает, он борется против этого. Когда несколько лет назад ваш двоюродный брат Тит запретил производить обрезание над неевреями, мы были поставлены перед вопросом: от чего нам следует отказаться – от внешнего признака принадлежности к еврейству, от обрезания, или же от мировой миссии еврейства, от распространения его вероучения? Верховный богослов высказался за обрезание, за свой закон об обрядах, за национализм. Мы же, христиане, предпочитаем отказаться от обрезания, но хотим, чтобы весь мир приобщился к Ягве. Верховный богослов отлично знает, что, по сути дела, мы – лучшие из евреев, ибо бог вдохнул в него острый ум и силу познания. Но так как он встал на сторону зла, он ненавидит нас и натравливает на нас римлян. Гамалиил уверяет, что причиной постоянных раздоров между Римом и евреями – наша страсть обращать людей в свою веру.

– Но ведь вы действительно стараетесь проповедовать ваше учение на всех углах и перекрестках, – задумчиво возразил принц Клемент.

– Да, верно, – согласился Иаков. – Так как верховный богослов из духовной скупости хочет, чтобы Ягве принадлежал только ему и его евреям, мы не можем допустить, чтобы изнемогли от духовной жажды те, кто ищет истины. Разве смею я сказать, например, вам, принц Клемент: нет, вы не можете приобщиться к Ягве, мессия умер не за вас? Имею ли я право скрыть от вас истину только потому, что императорский закон запрещает вам обрезание?

Иаков из Секании говорил хорошо, убежденность придавала жар его словам, хоть он их произносил очень спокойно, и Домитилла не отрывала взгляда своих серо-голубых, жестковатых и все же фанатичных глаз от его губ. Однако она была из рода Флавиев, а потому недоверчива.

– Почему же, – спросила она, – если вы владеете истинным Ягве, евреи идут за верховным богословом, а не за вами?

– Нет, и среди евреев все больше людей начинают понимать, где правда, – возразил Иаков, – они замечают, что богословы стремятся недозволенным образом неразрывно соединить Ягве с государством. А Ягве разрушил государство, допустил поражение евреев и во время последнего восстания, и это свидетельствует, что государство ему неугодно, и среди евреев все растет число тех, кто не закрывает глаза на это свидетельство, растет число евреев, присоединяющихся к нам. Они больше не хотят государства, они хотят иметь только побольше бога. И они отвергают хитроумные и лицемерные рассуждения богословов, которыми те пытаются воскресить государство в законе об обрядах. Ибо этот закон – всего-навсего искусное прикрытие, а за ним стоит все то же старое государство, подчиненное священникам.

Домитилла, хотя и не противилась захватившей ее силе убеждения, с какой говорил Иаков, однако тотчас поспешила из мира абстракций перейти к близкой действительности, к сегодняшнему Риму. Она раскрыла тонкие губы и деловито подытожила:

– Значит, вы считаете верховного богослова своим злейшим врагом?

– Да, – ответил Иаков. – Так же точно враждуют между собой истина и ложь. Наш Ягве – Ягве пророков, он бог всего мира. Его Ягве – бог судей и царей, битв и завоеваний, это тень Ваала, которая всегда продолжала жить в Иудее.[343] Гамалиил – человек умный, и он ловко спрятал своего Ваала. Но он служит Ваалу и ненавидит нас, ведь слуги Ваала неизменно преследовали слуг Ягве.

– И вы полагаете, – педантично настаивала Домитилла, упорно не желая покидать область конкретных фактов, – что верховный богослов воспользуется своим пребыванием здесь, в Риме, и постарается вам навредить?

– Конечно, постарается, – ответил Иаков. – Он будет спасать свой университет в Линии и свой закон об обрядах и приложит все усилия, чтобы император перенес свои подозрения на нас, христиан. Таким способом он действовал всегда. Изображал себя и своих евреев невинными агнцами; а бунтовщики – это мы. Мы проповедуем свою веру, мы хотим отвлечь римлян от Юпитера, пусть его заменит Ягве. В Кесарии он не раз добивался своего у губернатора, прибегая к такого рода доводам; почему бы ему не испробовать тот же способ и с самим императором?

– Я знаю его, – отозвалась Домитилла, – знаю «этого». – Даже теперь она тоже назвала дядю, императора, «этот». – Я знаю «этого», – сказала худая, белокурая, жесткая и фанатичная молодая женщина. – Конечно, он будет защищать Юпитера, своего Юпитера, Юпитера, как он его понимает. И, конечно, он таит злые замыслы против Ягве. Перед тем, как нанести удар, он привык медлить, вероятно, он не делает различия между вами и евреями, и ему все равно, поразит ли удар верховного богослова и его Ямнию или вас. Но руку он уже занес и наверняка ударит. Все дело в том, на кого сейчас направлено его внимание.

Клемент внимательно слушал свою жену, как добросовестный, но медленно соображающий ученик.

– Если я тебя правильно понял, – сказал он, словно размышляя вслух, – то нам следовало бы, раз мы хотим спасти нашего Иакова и его учение, привлечь внимание DDD к университету в Линии. Надо, чтобы он нанес удар по верховному богослову и но университету.

Бледно-голубые глаза принца потемнели от волнения. Домитилла также ожидала, что ответит Иаков.

Но тот не хотел, чтобы его упрекнули, будто он затаил в душе жажду мщения. Если он идет против Гамалиила, то не из ревности, а лишь потому, что не видит иного способа спасти свою собственную веру.

– Я не питаю ненависти к верховному богослову, – произнес он спокойно и задумчиво. – Мы ни к кому не питаем ненависти. И если к нам относятся враждебно, то не потому, что мы враждебны. Мы вызываем вражду уже тем, что существуем.

– Так согласны вы или нет, что лучшее средство спасти вас – это запрещение университета в Ямнии и его деятельности? – настаивала Домитилла.

– К сожалению, это, вероятно, лучшее средство, – все так же задумчиво ответил Иаков.



Единственный доступный для Домитиллы путь к тому, чтобы заставить «этого» наложить запрет, вел через Юлию.

А в отношениях между Юлией и Домицианом произошли перемены. Сначала все сложилось так, как Юлия и опасалась: после возвращения Луции DDD стал с племянницей очень холоден. Он был весь полон Луцией, а на Юлию бросал иронические, даже ненавидящие взгляды. Когда она перед его отъездом на войну пришла к нему попрощаться, он, несмотря на спокойный характер Юлии, своими язвительными замечаниями довел ее до бешенства. Женщина с таким умом, как у нее, издевался Домициан, не способна постигнуть подлинное величие, и, наверное, она, несмотря на его запрещение, все-таки спала с этой хромой задницей, с Сабином, она носит под сердцем ребенка от Сабина и пусть не воображает, что Домициан когда-нибудь усыновит ее балбеса. Но Юлия действительно не спала с Сабином, не могло быть сомнения и в том, что ребенка она ждет от Домициана, и его злобное недоверие оскорбляло ее тем сильнее, что ей бывало отнюдь не легко, когда муж терзался возле нее, беспомощный и униженный. Для этой обычно столь спокойной дамы было крайне тягостно все время, пока отсутствовал император, жить рядом с укоризненно молчавшим Сабином, она день и ночь мучилась тем, что не в силах рассеять нелепые подозрения DDD, и, когда незадолго до возвращения Домициана наконец родила мертвого ребенка, она приписала это тем волнениям, которым ее подвергал император своей низкой подозрительностью и человеконенавистничеством.

И вот, по возвращении из дакийского похода, Домициан увидел совсем другую Юлию. Она была уже не такой пышнотелой, ее белое, спокойно-надменное лицо казалось менее вялым, более одухотворенным. С другой стороны, и Луция встретила его не так, как он ожидал. Она не желала признавать в нем овеянного славой победителя, и он никак не мог ей внушить, что дакийская война, которая все еще тянулась, оказалась для римлян успешной. Его раздражала ее манера весело и снисходительно посмеиваться над ним; раздражало, что она догадывается почти обо всех его маленьких слабостях; что она столь многое, чем он гордится, ничуть в нем не ценит; что благодаря привилегиям, которые она так хитро у него выманила, ее кирпичные заводы приносят большие деньги, в то время как его казна опустошена войной. Поэтому Домициан иначе, более приветливо стал поглядывать на Юлию. Теперь он верил, что ребенка она родила от него, верил, что его несправедливые упреки послужили причиной смерти ребенка, и он снова желал ее; и оттого, что опечаленная и ожесточившаяся женщина не шла ему навстречу с былой ленивой ласковостью, еще более разгорались его желания.

Домитилла знала, что ее невестка и кузина Юлия снова пользуется благосклонностью императора. Иаков не раз внушал Домитилле, что если хочешь добиться победы правого дела, то нужно быть кроткой, как голубь, и мудрой, как змий.[344] Она решила представить Юлии это дело с университетом в Ямнии так, чтобы Юлия приняла его близко к сердцу.

И ей удалось осторожно связать создание университета с завистью Домициана к Титу. Отец Юлии, Тит, захватил и разрушил Иерусалим, он был победителем Иудеи. Но с его славой «этот» не мог примириться. Он непременно желал доказать себе, Риму и миру, что Тит все же не справился со своей задачей, не победил Иудею, и ему, Домициану, осталось еще сделать немало – до конца подавить мятежную провинцию. И если Домициан, например, допускает, чтобы этот дурацкий верховный богослов Гамалиил здесь, в Риме, так важничал и задавался, то лишь из желания еще раз доказать всему городу, что евреи по-прежнему остаются определенной политической силой, что Тит не сломил их и покончить с ними – задача, предназначенная богами ему, Домициану.

Вот какие мысли мудрая Домитилла внушала Юлии, и когда Юлия оставалась потом одна, то продолжала разматывать их нить в том направлении, в каком хотелось Домитилле. Совершенно ясно, что DDD только по злобе, только чтобы умалить память ее отца Тита, разрешает главному еврейскому попу столь дерзко разгуливать по улицам Рима. И то, что Домитилла подняла вопрос о запрещении университета в Ямнии, совсем неплохо. После всех обид, нанесенных ей DDD, она, Юлия, имела право на ощутимую милость. Она потребует, чтобы впредь он оставил те ловкие интриги, которые плел, желая опозорить память ее отца Тита. Пусть наложит запрет на Ямнию. И Домитилле удалось то, чего она добивалась, – сама того не ведая, Юлия стала защитницей минеев.

Когда Домициан в следующий раз пригласил ее к себе, она особенно тщательно занялась своей наружностью. Над белым лицом семью рядами локонов, перевитых драгоценными каменьями, вздымались, подобно башне, ее чудесные пшеничного цвета волосы. Она чуть тронула краской свой энергичный чувственный рот – рот Флавиев, – чтобы он стал еще алее. Десятки раз проверяла она, как лежит каждая складка ее голубой одежды. Долго советовалась со своими служанками, какие из бесчисленных духов ей выбрать.

В пышном наряде явилась Юлия к Домициану. Он был хорошо настроен, приветлив. Она избегала, как обычно за последнее время, всяких фамильярностей; взамен она принялась рассказывать ему светские сплетни, как бы между прочим упомянула и о еврейском верховном жреце. Она находит его поведение здесь, в Риме, просто скандальным, он держится точно независимый государь. Считает свой дурацкий университет, – наверное, что-нибудь вроде сельской школы, где учат всяким суевериям, – центром земли, а так как среди римских снобов любое мнение тем скорее находит приверженцев, чем оно сумасброднее, то если никто этого еврейского попа не остановит, дело кончится тем, что молодые римляне еще будут ездить в Ямнию учиться.

Все это Юлия выложила со скрытой иронией. Но недоверчивый Домициан сейчас же заподозрил, что за ее спиной стоят его ненавистные кузены. И он ответил с кривой усмешкой:

– Итак, вы хотели бы, кузина Юлия, чтобы я показал этому еврейскому жрецу, кто здесь хозяин?

– Ну да, – ответила Юлия как можно равнодушнее, – мне кажется, это было бы полезно, а меня позабавило бы.

– Рад слышать, племянница Юлия, – ответил с подчеркнутой вежливостью Домициан, – что вы так заботитесь о престиже дома Флавиев, – вы и, вероятно, ваши родственники. – Потом сухо закончил: – Благодарю вас.

Однако Юлия не отступилась от своего намерения. Когда он принялся расстегивать ей платье и распускать с таким искусством воздвигнутую прическу, она снова завела разговор об университете в Ямнии и потребовала заверений и обещаний. Домициан стал ее вышучивать. Она же, хоть и называла его «Фузаном», продолжала настаивать, окаменела в его объятиях и не спешила уступить, но полушутя-полусерьезно настаивала, чтобы он сначала обещал исполнить ее просьбу. Однако он пустил в ход силу, и она, покоренная именно этой грубостью, уступила и подчинилась его властным рукам.

Она уходила от него, получив лишь несколько часов наслаждения. Но в деле Домитиллы и минеев она не добилась ничего. Император ни единым словом не выдал, как он намерен поступить с университетом в Ямнии.



Советники Домициана тоже считали, что пора в это дело внести ясность. Вопрос о том, когда примет император верховного богослова и примет ли вообще, относился к компетенции гофмаршала Криспина. А тот, как египтянин, с детства питал глубокую неприязнь ко всему еврейскому. Он доложил императору просьбу верховного богослова об аудиенции, это была его обязанность. Но он был очень доволен, что из-за упорного молчания DDD положение Гамалиила в Риме становилось все более смешным и шатким.

В конце концов друзья евреев попытались поставить дело Гамалиила на рассмотрение кабинета. При обсуждении какого-то религиозного вопроса, касавшегося одной из восточных провинций, Марулл заявил, что ему кажется вполне уместным выяснить сейчас и вопрос об университете в Ямнии. Клавдий Регин подхватил это предложение с обычным сонным мужеством. Разве вообще поднят вопрос об университете в Ямнии? – удивился он. А если бы даже такой вопрос и возник, то не служит ли на него ответом то обстоятельство, что император разрешает так долго жить в Риме верховному иудейскому жрецу и не вызывает его к себе на суд? Несмотря на его столь продолжительное пребывание здесь, против университета ничего не предпринимается, и это может быть истолковано только как проявление терпимости, даже как новое подтверждение прав университета на существование. Другое решение немыслимо, оно было бы возможно, только если бы Рим захотел покончить со своей исконной политикой в области культуры. Свобода вероисповедания – один из столпов, на которых покоится Римская империя; посягательство на такое религиозное учреждение, как школа в Ямнии, было бы, конечно, воспринято всеми покоренными народами как угроза для всех центров их культа. Закрытие университета в Ямнии явилось бы опасным прецедентом и вызвало бы ненужные волнения.

Клавдий Регин весьма искусно надергал фраз из официальной доктрины императора и апеллировал к Домициану, как к хранителю римских традиций. При этом он украдкой следил за лицом императора. Но тот несколько секунд смотрел на него своими выпуклыми близорукими глазами молча, задумчиво и рассеянно, потом медленно повернул голову к другим господам. Однако Регин, наблюдавший его много лет, понял, что его слова произвели на DDD некоторое впечатление. Так оно и было. Домициан подумал про себя, что в доводах Регина есть смысл. Но они пришлись совсем некстати. Ибо он хотел принять решение совершенно независимо от каких-либо подсказок, хотел сохранить свободу действий, – пусть вопрос останется открытым. И вот он сидел, ничего не говоря, ждал, когда кто-нибудь из его советников возразит Регину.

Нет, он лично не может согласиться, начал Криспин, сюсюкая и пришепетывая (так говорили по-гречески снобы в университетах Коринфа и Александрии, и этот выговор считался аристократическим), – он никак не может согласиться с тем, будто бы государь своим молчанием что-либо подтвердил. И раньше случалось, что не только посланцев, даже царей варварских народов заставляли месяцами ждать аудиенции. Когда египтянин, дав волю своей ненависти, назвал евреев варварами, все подняли головы и украдкой взглянули на императора. Но тот был неподвижен.

Министр полиции Норбан поспешил на помощь Криспину.

– Уже сам по себе приезд в Рим еврейского верховного жреца, которого никто не звал, – это навязчивость и дерзость, – заявил Норбан. – Если у него есть какая-нибудь просьба или жалоба – пусть соблаговолит обратиться к императорскому губернатору в Кесарии. Мои люди в один голос сообщают мне, что с тех пор, как в Рим прибыл из Ямнии верховный жрец, евреи очень обнаглели. Закрытие университета было бы хорошим способом умерить их дерзость.

Норбан старался, чтобы его широкое угловатое лицо с модными нелепыми завитками свисающих на лоб жестких иссиня-черных волос оставалось бесстрастным, а интонации – деловито-сдержанными. Но шитые белыми нитками возражения министра полиции, как видно, не могли в глазах императора лишить силы доводы Регина. Домициан сидел молча, насупившись, ждал. Ждал более удачных опровержений, которые вернули бы ему возможность свободно решать самому. И тут на помощь ему пришел советник, от которого он меньше всего мог этого ожидать, – Анний Басс. Госпожа Дорион терпеливо и искусно вдалбливала в голову простодушного солдата доводы, отточенные специально для того, чтобы оказать действие на Домициана; она повторяла их до тех пор, пока Анний не стал считать их своими собственными. Конечно, обстоятельно разъяснял он, согласно старинной римской государственной мудрости и традиции, следует щадить культурную жизнь завоеванных стран и оставлять побежденным народам их богов и их религию. Но евреи сами лишили себя такой привилегии. Преследуя свои коварные цели, они отняли у великодушного победителя возможность отделить их религию от их политики, ибо всю свою религию до самых сокровенных ее глубин онипропитали политикой. Даже если с ними обращаться иначе, чем с остальными покоренными народами, – те поймут это и не будут делать ложных выводов. Ведь евреи искони стремились быть избранным народом и сами враждебно исключили себя из мирного круга автономных в своей культуре наций, входящих в состав империи. Их бог Ягве тоже не такой, как боги других народов, он не настоящий бог, у него нет изображений, нельзя поставить его статую в римском храме, как ставят статуи других богов. Он лишен образа, это всего-навсего строптивый дух еврейской национальной политики. И если цель Рима – действительно подчинить себе евреев, то едва ли допустимо щадить их бога Ягве и его университет в Ямнии. Ибо Ягве – это просто-напросто синоним государственной измены.

Столь глубокомысленные речи от простого солдата Анния Басса советники императора не привыкли слышать. Марулл и Регин улыбались; они догадывались, в чем тут дело, – за этими рассуждениями явно стояла госпожа Дорион. Однако император слушал военного министра с удовольствием. Кто бы все эти рассуждения ни придумал, они казались ему убедительным ответом на слова Регина и возвращали ему, императору, свободу решений.

Хватит разговоров про верховного богослова и университет. Одним движением руки он зачеркнул всю эту тему и заговорил о другом.

На следующий вечер Домициан ужинал лишь в обществе Юпитера, Юноны и Минервы.[345] Манекен, облаченный в одежды Юпитера, в искусно сделанной восковой маске, изображавшей лицо этого бога, возлежал на застольном ложе, а на высоких позолоченных стульях сидели манекены в масках обеих богинь. В этом обществе и ужинал Домициан. Слуги в белых сандалиях подавали и уносили кушанья; они служили усердно и неслышно, опасаясь помешать разговору Домициана с его божественными гостями.

Домициан решил посоветоваться с ними, как ему быть в трудном споре с чужим богом Ягве. Ибо разделились не только голоса его советников, но и голоса, звучавшие в его собственной душе. Ему хотелось и разрушить высшую школу в Ямнии, и властной рукой защитить ее. Он никак не мог принять решение.

С Митрой или Изидой можно поладить; им можно воздвигнуть статуи, известно немало способов их умилостивить, если оскорбишь их почитателей; но как быть с этим богом Ягве, когда у него нет образа, нет лика, когда он лишен вещественности, подобен несущим лихорадку болотным испарениям и их блуждающим огонькам: их нельзя схватить, их можешь познать только по вредоносному действию.

Анний Басс как-то рассказывал ему, что дом этого Ягве, белый с золотом храм, «то самое», как называли его римские солдаты, одним своим видом угнетал души осаждающих, вызывал в них болезнь. Он тогда их чуть с ума не свел. Тит всю жизнь боялся мести бога Ягве, ибо оскорбил его, разрушил его дом. И последнее, что он сделал, он попросил прощения за эту обиду у еврея Иосифа.

Он, Домициан, не ведает страха, но он верховный жрец, он представляет на земле Юпитера Капитолийского, он почитает всех богов, и он избегает затевать ссору с чужим богом и его верховным жрецом. Он будет обращаться осторожно с этим богословом. Ведь евреи хитры. Подобно тому как отряды римлян идут на штурм «черепахой»[346], спрятавшись под кровлей из щитов, так же прячутся и евреи под покровом своего невидимого бога.

Но, может быть, это все обман? Может быть, его совсем не существует, их невидимого бога?

Собственные боги должны ему помочь, дать совет. Поэтому-то он и облекся в торжественные одежды и пригласил их в гости, поэтому вкушает с ними пищу, поэтому на золотых тарелках перед ними лежат окутанные паром куски свинины, баранины и телятины.

Он старается быть достойным таких гостей, тянется вверх, силится придать своему лицу такое же выражение, как на его статуях: голова с львиным лбом чуть откинута назад, брови угрожающе сдвинуты, ноздри слегка раздуваются, рот полуоткрыт – и вот он погружает взгляд в глаза божественных сотрапезников, ожидая, что они просветят его, дадут совет.

Так как Юпитер молчит и Юнона тоже не подает голоса, он обращается к Минерве, своей любимой богине. Вот она перед ним. Он избавил ее от дешевой идеализации, от миловидности, которую скульпторы придавали ее изображению, и вернул ей совиные очи[347], которые были у нее искони; их вставил Критий, великий мастер. Да, для него, Домициана, она – совоокая Минерва. Он чувствует в ней зверя, как чувствует зверя в себе, – мощную первобытную силу. Своими большими, близорукими глазами навыкате смотрит он не отрываясь в большие, круглые совиные глаза богини. Он ощущает глубокую связь с ней. И он обращается к ней; вслух, не смущаясь растерянных слуг, которые стараются не слышать и все же вынуждены слышать, он заговаривает с ней. Он пытается придать своему резкому голосу мягкость, называет богиню всякими хвалебными и ласкательными именами – греческими, латинскими, всеми, какие ему только приходят на ум.

Покровительница града сего, говорит он ей, Хранительница ключей, Защитница, маленькая любимая Воительница, что всегда в первом ряду, моя Непокорная, Побеждающая, Захватчица добычи, Изобретательница звучных флейт[348], Помощница, Премудрая, Прозорливица, Искусница.

И – удивительное дело! – она наконец снисходит и отвечает ему. Этот Ягве, говорит она, лукавый бог, восточный бог, он ужасный хитрец. Он желает обмануть тебя, римлянина, со своим университетом в Ямнии. Он хочет вовлечь тебя в кощунство, чтобы получить повод покарать и погубить тебя. Ибо он мстителен, и так как твой брат уже у подземных богов, он примется за тебя и задаст тебе. Держись спокойно, не поддавайся соблазну, наберись терпения.

Домициан усмехается своей долгой, мрачной усмешкой. Нет, богу Ягве не провести бога Домициана. Он и не подумает упразднить этот дурацкий университет в Ямнии. Но открывать свои планы верховному богослову он тоже не будет. Если бог Ягве требует от него, Домициана, терпения, то он, император Домициан, потребует терпения от его верховного жреца. Пусть этот Гамалиил покорчится от страха. Пусть растает, раскиснет от одного ожидания.

Весело, полный благодарности, прощается Домициан со своими богами.



И верховный богослов ждал.

Скоро ясной погоде конец, скоро наступит зима, и путешествие по морю станет невозможным. Если верховный богослов хочет вернуться в свою Иудею, пора собираться в дорогу.

Он не собирается в дорогу. Ему все равно, что его продолжительное пребывание в Риме производит уже странное, даже неприятное впечатление. Ни одним словом не обмолвился он о том, как его мучит молчание императора, дерзкое пренебрежение, которое тот выказывает всему еврейскому народу в его лице. Гамалиил по-прежнему окружен свитой, держится величественно и любезно.

Обычай требовал, чтобы Иосиф нанес верховному богослову визит. Иоанн Гисхальский старался уговорить его; но Иосиф все не шел. В Иудее он был свидетелем тех жестокостей, к которым иногда вынуждал Гамалиила его сан верховного жреца всего еврейства, и какие бы оправдания для этой суровости ни находил рассудок Иосифа, его сердце не принимало ее.

Невзирая на обиду, Гамалиил пригласил его к себе.

За те шесть лет, что Иосиф его не видел, верховный богослов очень постарел. В его коротко подстриженной квадратной рыжеватой бороде, скорее подчеркивавшей, чем скрывавшей рот и подбородок, уже блестели серебряные нити, и когда этот статный и крепкий господин полагал, что за ним не наблюдают, его плечи опускались, карие глаза в глубоких глазницах теряли свой блеск, а выступающий вперед подбородок – свою решительность.

Как будто за это время ничего не произошло, Гамалиил начал разговор с того, на чем он закончился шесть лет назад.

– Какая жалость, – сказал он, – что вы тогда отказались от моего предложения представлять нашу внешнюю политику в Кесарии и в Риме. Среди нас есть много людей, обладающих недюжинным умом, но мало таких, которые могли бы помочь человеку, обреченному руководить политикой евреев. Я очень одинок, Иосиф.

– А я считаю, что поступил тогда правильно, – ответил Иосиф. – Дело, которое вы хотели поручить мне, требовало и жесткости и гибкости. У меня нет ни того, ни другого.

Гамалиил и на этот раз держался с ним вполне доверительно. Ни словом не дал он Иосифу понять, что за ото время тот во многом утратил уважение соплеменников. Наоборот, он говорил с ним, как с равноправным вождем еврейства. Он обхаживал Иосифа, казалось даже, будто он считает своим долгом отчитаться перед ним в своей политике.

Верховный богослов пытался доказать, что тот жестокий удар, которым он тогда отсек минеев от иудеев, был оправдай всем дальнейшим ходом событий.

– В чем мы нуждались, – пояснил он, – так это в ясности. И теперь она у нас есть. Теперь установлен единственный, помимо веры в Ягве, конечно, критерий, по которому мы решаем – наш этот человек или нет, еврей он или нет. И этот критерий – вера в то, что мессия явится только в будущем. Тот, кто верит, что он уже явился, кто, таким образом, отказывается от надежды на возрождение Израиля, кто отказывается от восстановления Иерусалима и храма, – такой человек нам совершенно чужд. Откровенно признаюсь вам, Иосиф, я уверен, что страдания, которыми нас поразил господь, пошли на благо. Испытания помогают нам отличать тех, кто достаточно силен, чтобы сохранить надежду, от мягкотелых, от тех, кто готов отречься от себя, потому что их распятый мессия якобы принес себя в жертву. Пусть минеи с их сладостным и соблазнительным Евангелием вербуют новых сторонников. Я не жалею о примыкающих к ним, они никогда не были настоящими евреями! Ягве минеев, этого так называемого всемирного Ягве, теперь спасать незачем, мы должны от него отказаться, нам не нужен бог, который ускользает, как только хочешь его ухватить, за него удержаться. А с помощью закона и обычаев мы спасем хотя бы Ягве Израиля.

Ах, Иосиф уже слышал эту песню. Он уже сотни раз убеждался на опыте, что если человек хочет заниматься политикой, ему приходится подмешивать к своей истине немало лжи.

– Тому, кто идею не только возвещает, – сказал верховный богослов, – тому, кто за нее идет в бой, приходится кое-чем в ней и поступаться. Человеку, который пишет, нужны лишь голова да пальцы; а тот, кто послан в мир действия, нуждается и в крепких кулаках.

Нет, сказал себе Иосиф, я был прав, удалившись от мирской суеты и предпочтя ей созерцание.

– А нашу Ямнию мы должны спасти! – решительно перешел к делу верховный богослов. – Пусть о моей политике думают что угодно: Ямнию мы спасти должны! Если бы не семьдесят один богослов, которые сидят там, в Ямнии, еврейству пришел бы конец, Ягве исчез бы из мира. Не кощунство ли это? – обратился он к самому себе, испугавшись, что так широко распахнул свою душу перед Иосифом. – Но я верю, что каждый еврей в сердце своем думает так же, – успокоил он себя.

Иосиф смотрел в открытое, смуглое энергичное лицо этого человека. Успех служил Гамалиилу оправданием. Благодаря несокрушимой воле к действию ему удалось, с помощью смехотворно маленького университета, удержать Ягве в Иудее. Верховный богослов заменил Иерусалим своей Ямнией, храм – школой, синедрион – коллегией. Теперь существовало новое убежище, и, только уничтожив Ямнию, можно было уничтожить еврейство.

Гамалиил заговорил теперь совсем другим тоном, словно вел случайный, ни к чему не обязывающий разговор:

– Перед вами, Иосиф, я спокойно могу называть вещи своими именами. Конечно, и университет и коллегия в такой же мере учреждения политические, как и религиозные. Мы даже считаем необходимым, чтобы вероучение пропиталось политикой. Толкуя учение, мы просто не принимаем во внимание тот факт, что храм разрушен и нашего государства больше не существует. Мы ведем дебаты о каждой частности богослужения в храме так же усердно, как и о каждой частности повседневной жизни, и отводим им такое же место. Мы дискутируем с одинаковым жаром и о вопросах судопроизводства, которое у нас отнято, и о ритуальных правилах, которые нам разрешено устанавливать. Первые занимают в нашей учебной программе даже больше места, чем вторые. И пусть римляне попробуют указать нам, где кончается теория и начинается практика судопроизводства, где богословие переходит в политику! Да, мы занимаемся только богословием. Но когда кто-нибудь предпочитает вместо императорского суда обратиться в высшую школу в Ямнии – разве это не его личное дело? Разве не наша обязанность дать разъяснения, если он хочет узнать, как подойти к его случаю, оставаясь на почве нашего учения? И если он подчиняется нашему приговору, что ж, разве мы должны разубеждать его? Не в нашей власти ни принудить его, ни запретить ему. Может быть, даже вероятно, он делает это, чтобы успокоить свою совесть. Нам это неизвестно, его побуждений мы не знаем. Они нас не касаются, и наши решения никогда не имеют ничего общего с судебными постановлениями римского сената и народа. Мы остаемся в границах нашего ведомства – богословия, учения, ритуала.

Его полные губы, обрамленные квадратной бородой, раздвинулись в хитрой улыбке и обнажили крупные редкие зубы.

Однако эта улыбка тут же исчезла, он вскочил, глаза его засверкали:

– Ну скажите сами, доктор Иосиф, – воскликнул он, и голос его ожил, – скажите сами, разве это не великолепно, разве не чудо, что народ, целый народ так небывало дисциплинирован? Что рядом с судом, установленным чужеземной властью, которой этот народ вынужден покоряться, он создает суд добровольный и покоряется ему по влечению сердца? Что, кроме высоких налогов, которые из него выжимает император, он платит добровольные налоги, чтобы императором для него по-прежнему был его бог? Разве такая самодисциплина не единственное в своем роде, великое и удивительное явление? Я нахожу, что наш еврейский народ, его неудержимое стремление не исчезнуть, не дать себя победить – это самое возвышенное и удивительное, что мы видим на нашей оскудевшей и померкшей земле.

Иосиф почувствовал все воодушевление этого человека, оно захватывало, но то, что Иосиф мог возразить ему, не теряло своей силы. Да, там было сделано великое дело, с удивительной проницательностью и неодолимой энергией был создан сосуд, чтобы удержать растекающийся дух. Но именно поэтому дух оказался теперь запертым в этом сосуде, его стеснили, сузили, чем-то в нем пожертвовали, а то, чем пожертвовали, было Иосифу слишком дорого.

– Итак, римляне, – снова продолжал Гамалиил легким и веселым тоном, – конечно, чуют, какое опасное и мятежное начало таит в себе этот наш университет в Ямнии. Однако, – и теперь лицо Гамалиила выражало лишь веселое лукавство, – им никак не удается нащупать, где именно кроется опасность. Римляне способны постигать мир лишь постольку, поскольку его удается втиснуть в юридические формулы; иного рода духовность им недоступна, по сути своей – они варвары. Но достигнутое нами совершенно невозможно втиснуть в какую-либо юридическую формулу. Мы во всем покорны, мы услужливы, мы себя не компрометируем, сами подавили свое восстание. Словом, если не извращать римское право и римскую традицию, то наш университет неуязвим. А разве сам император Домициан не считает, что боги предназначили его быть хранителем римского права и римской традиции?

Однако нельзя забывать о наших врагах, их много, и они могущественны. Это принцы Сабин и Клемент и все их приверженцы, это военный министр Анний Басс и ваша бывшая супруга Дорион, это весь минейский сброд. Все эти враги настоятельно просят императора наложить на нас запрет, и он охотнее всего уступил бы их просьбам. Значит, единственное, что оберегает нас от гибели, – это благоговение императора перед традицией, перед римскими принципами. И он колеблется между своим… правосознанием, что ли, и неприязнью к нам, раздутой нашими врагами, он не решается, ждет, просто не желает нас выслушать, не допускает нас к себе. С его точки зрения, это лучшее, что он может делать. Таким способом он избегает решения, ему ненавистного, то есть закрытия университета в Ямнии, а вместе с тем, заставляя меня ждать здесь аудиенции, ослабляет наш престиж, делает Ягве и еврейство посмешищем, разрушает нашу Ямнию исподволь.

Иосиф вынужден был признать, что трудно изобразить положение яснее, чем это сделал верховный богослов.

А тот задумчиво продолжал:

– Я бы уж знал, как взяться за этого императора. Я бы постарался ухватиться за его поклонение традициям, за его религиозность. Ибо, как ни странно, для этого человека религия существует; иначе многого, что он делает или чего не делает, не объяснишь; пусть это религия очень темная, очень языческая, он наверняка верит во всяких Ваалов, но это все же религия, и с этой религии надо и начинать. Следовало бы пойти на хитрость, следовало бы для него сделать Ягве Ваалом, неуклюжим, опасным кумиром, божеством, как он его понимает, – страшным и угрожающим. А может быть, это тоже кощунство? Не звучат ли такие слова богохульством, когда их произносит верховный жрец Ягве? Но в наше время он больше чем когда-либо должен быть политиком. Любое средство годится, если благодаря ему народ Израиля вынесет третий переход через пустыню[349] и не погибнет. А народ этот должен жить! Ибо идея, ибо Ягве не может жить без своего народа!

Тут Иосиф испугался в сердце своем, последняя фраза Гамалиила была действительно кощунством и богохульством, именно потому, что ее произнес верховный богослов. Вот на какие опасные вершины политика заносила человека, не желавшего ничего, кроме бога и служения богу.

– Да, уж я бы знал, как взяться за императора, – продолжал Гамалиил. – Но вся беда в том, что он не допускает меня к себе. Признаюсь вам, – вдруг гневно воскликнул он, – порой я горю от нетерпения и ожидания! И не ради себя – я не тщеславен и умею переносить обиды. Но дело ведь идет не обо мне, а об Израиле. Наша встреча должна состояться. Однако наши друзья, несмотря на всю их ловкость и добрую волю, на этот раз бессильны. Регину это не удается, Маруллу не удается. Иоанну Гисхальскому не удается. Есть только один человек, которому, может быть, это удалось бы, и этот человек – вы, Иосиф. Помогите нам!

После такого призыва Иосиф молчал, обуреваемый противоречивыми чувствами. Трудно было уклониться от настойчивой просьбы верховного богослова. Решительная политика этого человека, отрекшегося от бога всей земли, чтобы послужить богу Израиля, столь же сильно отталкивала Иосифа, сколь и привлекала. Гамалиил требовал от него действий, требовал активности, предприимчивости, то есть как раз всего, чего Иосиф за последние годы так тщательно избегал. Тот, кто хочет действовать, должен идти на компромисс; кто хочет действовать, должен заставить свою совесть молчать. Верховный богослов для того и предназначен, чтобы совершать деяния, в этом его задача, у него есть на то и ум и власть. Его же, Иосифа, сила только в созерцании, его дело – представить себе историю своего народа и осмыслить ее; а когда он начинал действовать сам, он оказывался обманщиком и пустозвоном.

То, что он, Иосиф, думает, говорит, пишет, даст возможность людям в далекие грядущие времена увидеть теперешние события такими, какими он, Иосиф, хотел их видеть, и это, быть может, определит деяния потомков. А то, что говорит и думает Гамалиил, тут же становится историей, становится сегодня и завтра судьбою людей. Иосифа разрывали противоположные стремления. Стены, в которых он так искусно замкнулся, чтобы сберечь свой покой, рухнули. И он обещал верховному богослову исполнить его просьбу.



Когда Иосиф попросил аудиенции у Луции, она приняла его на следующий же день.

Луция разглядывала его с нескрываемым интересом.

– Должно быть, мы около двух лет не виделись с вами, – сказала она. – Но когда я сейчас смотрю на вас, мне кажется, прошло целых пять. Я ли так изменилась за время ссылки, или вы стали другим? И я разочарована, мой Иосиф, – продолжала она непринужденно. – Вы постарели. И на нечестивца вы больше не похожи.

Улыбка пробежала по лицу Иосифа, изборожденному морщинами; значит, она еще помнит возглас, вырвавшийся у нее при виде его незавершенного бюста: «Вы же нечестивец».

– Ну, чем вы заняты? – снова заговорила Луция. – О вас уже давно ничего не слышно. Мне кажется, вас что-то печалит. – И она с явным сочувствием продолжала его разглядывать. – Но то, что делают с вами, евреями, действительно низость. Это отвратительное мелкое мучительство. Когда моя родственница Фаустина не выспится, она колет иголкой в руку или в спину служанку, которая завивает ее. Так может поступать Фаустина, но не Римская империя в отношении целого народа. Как всегда, мне жаль, что вы угнетены. За последние годы мне тоже пришлось пережить немало тяжелого. Но я ни в чем не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. Жизнь была бы слишком однообразна без смены добра и зла.

Иосифа несколько обидело, что Луция нашла его столь изменившимся. Ему вспомнился первый разговор, который он вел когда-то со знатной римской дамой, разговор с Поппеей, женой Нерона. Каким собранным был он тогда, как жаждал победы, как уверен был в ней. И сейчас в нем пробудилось что-то от прежнего Иосифа, его душевные силы напряглись.

– Охотно верю, императрица Луция, что вы приемлете и злое и доброе, – ответил он живо и, не смущаясь, пристально посмотрел ей в глаза с тем же дерзким восхищением, с каким смотрел тогда в глаза Поппее.

Луция рассмеялась своим щедрым, полнозвучным смехом.

– Скажите мне, пожалуйста, – откровенно спросила она, – почему, собственно, вы захотели меня повидать? Ведь не для того же вы пришли, чтобы нанести мне визит вежливости? Правда, вы сейчас на меня так смотрели – ну просто бесстыдно, в вашем взгляде было что-то от бюста нечестивца Иосифа, и можно было подумать, будто вы в самом деле явились только из любопытства, чтобы посмотреть, похорошела я в изгнании или нет. Впрочем, я недавно в храме Мира опять рассматривала ваш бюст, – замечательная вещь; но все-таки это не портрет, ведь глаза отсутствуют. Когда Критий хотел их вставить, не надо было возражать. А теперь скажите поскорее, как вы находите мою новую прическу? Вот все крик поднимут!

Ее волосы были уложены рядами локонов, она отказалась от обычного сооружения в виде башни, которое предписывала мода.

Подвижность и живость этой женщины влили бодрость в Иосифа. Да, она стояла выше рока, ни доброе, ни злое не могло повлиять на нее, она пышет жизнью, изгнание придало ей еще больше жизненных сил.

– Вы правы, императрица Луция, – сказал он. – Меня действительно угнетает горе моих евреев, и я пришел просить для них вашего благоволения. За последнее десятилетие нам со многим пришлось примириться; но мы считаем милостью нашего бога, что он так нас испытывает. У нас есть мудрая и поэтическая легенда о некоем человеке по имени Иов, которого бог наказует, ибо хочет выделить среди прочих, навести на мысль, что живет в нем тайный грех, которого сам человек иначе бы не познал, а среди остальных лишь немногие сочли бы за грех.

– Какой же это грех? – спросила Луция.

– Высокомерие духа, – ответил Иосиф.

– Грех, гм, – задумчиво произнесла Луция. – Я тоже не раз подвергалась испытаниям, но из-за этого не начинала размышлять о своих грехах. Есть ли во мне высокомерие духа – не знаю. Говоря по правде, едва ли. Но поменяться характером я бы ни с кем не хотела, я довольна тем, какой есть. А вообще-то мне кажется, мои Иосиф, что вы гораздо высокомернее меня.

– Писатель Иосиф Флавий, – ответил Иосиф, – надеюсь, не слишком высокомерен. Еврей Иосиф Бен Маттафий – да. Но одно дело – высокомерие отдельного человека, а другое – духовная гордость целого народа. Это не грех, если мы, евреи, гордимся своим Ягве и своей духовной жизнью. Я полагаю, что мир не может без нас обойтись. Мы миру необходимы. Мы соль земли.

Спокойная убежденность Иосифа развеселила Луцию.

– А какой народ не считает себя избранным? – возразила она, смеясь. – Так считают греки, египтяне, евреи. Только мы, римляне, ничего о себе не воображаем. Быть солью земли мы спокойно предоставляем другим, мы довольствуемся тем, что захватываем эту соль и господствуем над другими.

Однако Иосиф не улыбнулся, как она ожидала, он стал серьезен.

– Если бы это было так! – горячо ответил он. – Если бы вы удовольствовались этим! Дело обстоит иначе. Вы хотите большего, чем господствовать над нами. Против вашей власти восстают только глупцы. Так накажите их с какой хотите суровостью, мы жаловаться не будем. Но вы посягаете на нашу душу. Ради этого я и пришел к вам, императрица Луция. Попросите императора, чтобы он этого не делал! Оставьте нам нашу душу! Оставьте нам нашего бога! Оставьте нам нашу Книгу, наше Учение! Каждому народу Рим до сих пор оставлял его бога. Почему же он хочет отнять нашего?

Брови Луции над широко расставленными глазами удивленно поднялись.

– Кто хочет отнять у вас вашего бога и ваше учение? – спросила она недоверчиво.

– Очень многие хотят, – ответил Иосиф. – И прежде всего ваша кузина, принцесса Юлия, Наш университет в Ямнии, которому Веспасиан даровал привилегии, хотят закрыть. Это маленькая богословская школа, религиозный центр, и больше ничего. Помогите нам, Луция! – закончил он настойчиво, сердечно, не называя ее титула. – Мы, право же, не ищем ничего другого, кроме свободы в духе, свободы, которая Риму ничего не стоит и не направлена против Римского государства. Но как раз ее-то некоторые люди и не желают нам оставить. Из ненависти. Они мешают нам проникнуть к императору, ибо опасаются, что мы императора убедим. Вот уже несколько месяцев, как императора удерживают от встречи с нашим верховным жрецом.

– Ах, это тот верховный жрец, о котором так много говорят, – заметила Луция с легким презрением.

– Мы все предпочли бы, чтобы о нем говорили поменьше, – отозвался Иосиф.

– И, значит, вам очень важно, чтобы император его принял? – спросила Луция.

– Если бы вам удалось этого добиться, – ответил Иосиф, – вы бы оказали моему народу огромную услугу, и он сохранил бы ее в своей памяти с горячей благодарностью, как и любое оказанное ему благодеяние.

– Выразили вы все это элегантно и учтиво, мой Иосиф, – рассмеялась Луция, – но на меня такие доводы не действуют. Мне в высшей степени наплевать, какого мнения будут обо мне после моей смерти. Я не очень-то верю в жизнь под землей, в Аиде или еще там где-нибудь. Боюсь, что, когда меня сожгут, я уже едва ли буду ощущать вашу благодарность. – Она задумалась. – Впрочем, не знаю, смогу ли я вам помочь, даже если бы и захотела. Император сейчас несговорчив, – призналась она, – и не очень ко мне благоволит. Мы часто ссоримся. Я стою ему много денег. – И с дружеской откровенностью принялась рассказывать: – Знаете ли вы, что я становлюсь все жаднее до денег? По-моему, жизнь – великолепная вещь, но именно из-за этого, чем ближе подходит старость, тем больше мне хочется иметь. Мне нужны картины, статуи, все новые и новые драгоценности, толпы рабов, я желаю наслаждаться зрелищами, празднествами, не считаясь с расходами. За последнее время я адски много трачу. Впрочем, в деньгах вы, евреи, знаете толк, этого у вас не отнимешь. Например, Регин (он, правда, только наполовину ваш) или этот мебельщик, Гай Барцаарон, или еще один, с которым мне иногда приходится иметь дело, Иоанн Гисхальский, занятный, хитрый и отчаянный человек, – все они делают деньги, много денег и притом – без труда. Иоанну даже удалось сбить цены, которые я установила. Вот видите, я способна отдавать должное вашим заслугам, вы мне во многом симпатичны. – Лицо ее стало серьезным. – Значит, вы говорите, Юлия хочет закрыть ваш университет?

– Да, Юлия, – подтвердил Иосиф; он назвал Юлию, ибо считал это полезным.

– Она в последнее время в большой чести у Фузана, – задумчиво сказала Луция. – Меня он будто вовсе не замечает. Что за человек ваш верховный жрец? – осведомилась она. – Он святой или он правитель?

– И то и другое, – ответил Иосиф.

– Гм, тогда он человек выдающийся, – отозвалась Луция. – Но как мне уломать Фузана?

– Может быть, вам самой захочется повидать нашего верховного богослова? – решился подсказать Иосиф. – Тогда его сначала должен был бы принять император. Ведь не может же верховный богослов засвидетельствовать свое почтение вам, императрица Луция, если до того не выразит свое глубокое уважение богу Домициану.

– Вам следовало бы, в самом деле, быть при дворе, – улыбнулась Луция. – И вы считаете действительно важным, чтобы я открыла вашему верховному богослову доступ на Палатин?

– Я был уверен, что вы поможете нам, моя Луция, – ответил Иосиф.



За те дни, что Домициан не виделся с Луцией, он вновь и вновь повторял себе все, в чем ее можно было обвинить. Она унижала его, издевалась над ним. И отнюдь не исключено, что она опять спит с кем-нибудь другим. Он не раз лелеял мысль о том, чтобы, согласно только что введенному им более строгому закону о прелюбодеяниях, вторично осудить ее или даже просто без суда и следствия сослать либо казнить. Но потом перед ним опять возникало ее смелое, гордое лицо, с чистым детским лбом и крупным носом, он слышал ее смех. Ах, Луцию не запугать, как сенаторов! Убить ее можно, запугать – нет. И если он отдаст приказ ее убить, то больнее накажет себя, чем ее; ведь она потом уже не будет страдать, а он будет.

Домициан был рад, что хоть Юлия, после некоторого сопротивления, снова допустила его к себе. Видимо, он все же оказался неправ, она любила его, и плод, который она перед тем носила под сердцем, был его ребенком. Но его злило, что, несмотря на обвинения, собранные Норбаном и Мессалиной против мужа Юлии Сабина, этого, по мнению обоих, все еще было недостаточно, чтобы убрать Сабина; могли возникнуть нежелательные для императора кривотолки. А может быть, он и примирился бы с такими толками. Юлия этого стоит. Он, бесспорно, недооценивал ее. Она вовсе не глупа; например, недавно по поводу напыщенной и скучной поэмы придворного стихотворца Стация она сделала весьма милое и насмешливое замечание, – лучше и сам Домициан не смог бы сказать. И наружность ее нравилась ему все больше – теперь, когда она была не так полна. Пусть Василий вылепит ее, в третий раз. Юлия красивая женщина, настоящая римлянка, из рода Флавиев, она заслуживает любви. Она может заменить ему Луцию.

Никогда она не заменит ему Луции. Он понял это в ту же минуту, когда Луция к нему вошла. Весь его гнев против Луции как рукой сняло. Его поразило, какая она рослая и статная, несмотря на простую, невысокую прическу. А Юлия вдруг показалась ему нелепой. Неужели ему могло прийти в голову ради нее устранить Сабина, пренебречь своими обязанностями властителя и своей популярностью! Неужели он мог так долго выносить близость Юлии, ее по-детски надутые губы, ее чувствительность к малейшей мнимой обиде, ее вялое безразличие, ее нытье! А вот его Луция, отважная, гордая, все понимающая, – вот это римлянка, эта женщина ему под стать.

Луция же с обычной беззаботностью прежде всего заявила, что лысина у него увеличилась чуть-чуть, а живот совсем не вырос. Потом сразу устремилась к цели.

– Я пришла, – заявила она, – чтобы дать вам один совет. Здесь с некоторых пор находится главный жрец евреев, верховный богослов Гамалиил, утвержденный вами в этом звании. Вы держитесь с этим человеком не так, как следовало бы. Если вы хотите закрыть его университет, то я считаю, что вы, император Домициан Германик, должны набраться мужества и сказать об этом ему в глаза. Но вы и не допускаете его к себе, и не отсылаете из Рима, не говорите ни «да», ни «нет» и действуете методами, напоминающими времена, когда вас еще называли «Малыш» и «Фрукт». Я думала, что эти времена прошли. Я думала, что вы стали мужчиной, с тех пор как умер Тит и вы сделались императором. И я жалею об этом рецидиве.

Домициан усмехнулся.

– Вы что – не выспались, Луция? – спросил он. – Или огорчены невыгодной сделкой? Может быть, просчитались при поставках кирпича?

– Скажите, вы повидаетесь с верховным богословом? – продолжала настаивать Луция.

– Вас что-то очень интересует этот человек, – заметил Домициан, и его усмешка стала злой и угрюмой.

– Тогда я повидаюсь с ним сама, – решительно заявила Луция, подчеркнув слово «сама». – Конечно, если я приму его, это всем бросится в глаза. Да и верховный богослов, вероятно, найдет неподобающим явиться ко мне до того, как он будет принят вами.

– Это дело гофмаршала Криспина, – отозвался Домициан.

– Берегитесь, Фузан, – сказала Луция. – Не виляйте! И не делайте попыток покончить с этим неприятным делом так, как вы покончили с некоторыми другими! Не отправляйте этого человека из Рима, пока вы не выслушаете его! Не избегайте встречи с ним. То, что вы меня сослали, не пошло мне во вред. Но если вы будете вести себя с верховным богословом недостойно – смотрите, как бы я сама себя не сослала.



Когда Луция ушла, император сказал себе, что ведь она со всеми своими грубостями ломилась в открытую дверь. Если он и хотел немножко проучить этот строптивый еврейский сброд, продержав его в страхе и неизвестности, то все же он, призванный быть защитником богов всех подвластных народов, на самом деле никогда серьезно не помышлял о том, чтобы лишить верховного богослова и его соплеменников религиозного центра. Однако и сейчас, после посещения Луции, Домициан никак не мог заставить себя принять Гамалиила и успокоить евреев, он продолжал хранить молчание, вынуждая их ждать, ничего не предпринимал.

Единственный, на ком сказались последствия этого вмешательства Луции, был гофмаршал Криспин. Когда он на другое утро после посещения Луции, как всегда надушенный и расфранченный, явился на Палатин, император спросил его:

– Скажи-ка, любезный, кого ты, собственно, разумеешь под словом «варвары»?

– Варвары? – переспросил, опешив, Криспин, и нерешительно закончил: – Ну, это люди, которым чужда римская и греческая цивилизация.

– Гм… – пробурчал Домициан, – а разве евреи в моем городе Риме не говорят по-гречески? А разве евреи в Александрии не говорят по-гречески? Как же так? – вдруг взорвался он, побагровев. – Значит, евреи больше варвары, чем, скажем, твои египтяне? И почему этот верховный богослов должен ждать аудиенции дольше, чем твой жрец Изиды Манефон? И ты воображаешь, негодяй этакий, что если ты тратишь пять талантов в год на духи, так ты цивилизованнее моего историографа Иосифа?

Криспин отпрянул; его стройное тело под белой парадной одеждой затряслось в ознобе, смазливое, наглое, порочное лицо, бронзовое от притираний, позеленело.

– Итак, я должен назначить верховному богослову время для аудиенции?

– Ничего ты не должен, – заорал на него Домициан срывающимся голосом. – Ты должен убраться отсюда! Подумать должен!

Ошарашенный гофмаршал поспешно удалился, не зная, чем объяснить внезапный гнев императора, не зная, что же ему делать.

А верховный богослов все ждал, а Домициан все медлил, и положение оставалось прежним.

И вот на восьмой день после того, как Луция потребовала у императора объяснений, на Палатин прибыл курьер с пером, возвещающим несчастье; он привез депеши с дакийского театра военных действий.

Запершись в своем кабинете, Домициан изучал полученные сообщения. Его маршал Фуск потерпел жестокое поражение. Он дал дакийскому царю Диурпану заманить себя в глубь дакийской территории и там с подавляющей частью своей армии погиб. Двадцать первый легион, «Рапакс»[350], был почти весь уничтожен.

Домициан машинально взял футляр, в который была вложена депеша, извещавшая о несчастии, поднял его, снова положил перед собой. Часть доставленных в нем бумаг была разбросана по столу, часть разлетелась по полу. Домициан с отсутствующим видом сгреб некоторые из них, скомкал, потом снова расправил и аккуратно положил на место. За этого Фуска, который дал себя разбить, ответственность несет только он, Домициан. Ведь это он доверил ему верховное командование, вопреки советам Фронтина и Анния Басса, предупреждавших его, что Фуск безрассудный смельчак и сорвиголова. Но он, Домициан, настоял на своем. Он считал, что отвага Фуска стоит осмотрительности Басса и Фронтина. Поражение в Дакии – это его, Домициана, вина.

И все-таки его расчет был правильным. Постоянным выжиданием тоже не достигнешь цели. Легионы были испытанные, хорошо вооруженные, риск мог бы привести к победе. Это низость со стороны судьбы, допустившей, чтобы война закончилась так неудачно.

Виноват ли тут случай? Или это злая каверза, подстроенная именно ему? Вдруг лицо Домициана словно окаменело, стало почти глупым. Нет, неудача там, на Востоке, – не случайность, это акт мести, это месть бога, месть Ягве. Нельзя было заставлять верховного жреца этого бога ждать так долго. На Востоке он могуществен, бог Ягве, и он, назло римскому императору, подсказал Диурпану его подлую и хитрую стратегию.

Сейчас остается одно: отступление, поспешное отступление. Он, Домициан, не так глуп, чтобы продолжать борьбу с богом Ягве. И спор с этим богом, который он затеял без всякой охоты, нужно как можно скорее и решительнее раз и навсегда прекратить! Он примет верховного богослова. Он скажет ему: пусть берет себе свой дурацкий университет в Ямнии и радуется!

Когда на другое утро явился Криспин, император спросил его с коварной любезностью:

– Ну что ж, вызвал ты ко мне верховного богослова и его приближенных?

– Я же не знал… – растерянно проговорил Криспин, – я не хотел… ваше решение…

– Как это ты не знал? Не хотел? – резко прервал его император. – Хочу я, этого тебе недостаточно? Клянусь Геркулесом, ну и болвана же я взял себе в министры!

– Итак, я вызову верховного богослова на завтра, – осторожно предложил Криспин.

– На завтра?! – воскликнул император в бешенстве. – Разве я успею придумать до завтра, как мне загладить ту обиду, которую ты из-за своей глупости нанес верховному жрецу и его богу? Вызывай верховного богослова на пятый день, – грубо приказал он гофмаршалу. – И в Альбан!

– В Альбан? – удивленно переспросил Криспин.

Официальные приемы иностранных послов происходили обычно на Палатине; то, что император приглашает еврейских господ в Альбанское поместье, противоречило всем обычаям.

– В Альбан? – еще раз осведомился Криспин, думая, что ослышался.

– Да, в Альбан, – подтвердил император. – Куда же еще?

Сам он выехал в Альбанское поместье на другой же день. Как унизительно, что он все-таки вынужден принять верховного богослова и его евреев, и они, конечно, усмотрят в этом признание его поражения! Он должен найти способ сбить с них спесь и отравить им радость по случаю спасения университета. Но действовать надо осторожно: ведь выяснилось, что этот их непонятный незримый бог Ягве адски мстителен.

Со своими министрами Домициан, к сожалению, на этот счет не может посоветоваться. Для немудрящего солдата Анния Басса, для пустозвона Криспина, для Норбана, привыкшего переть напролом, дело это слишком тонкое и сложное. Марулл и Регин скорее бы поняли, о чем речь, но они на стороне евреев. Нет, советоваться он может только с самим собой.

Деревянным шагом спускается он в альбанские сады. Долго стоит перед клеткой пантеры, красавец зверь, сощурившись, смотрит на него желтыми, сонными, коварными глазами. Однако воображение императора остается бесплодным. Его презренье к людям, порой подсказывающее ему в подобных случаях отличные идеи, на этот раз бессильно. Он не находит ничего, чем мог бы ранить евреев, не подвергая при этом себя заслуженному мщению их бога.

И тогда Домициан вызвал в Альбан Мессалина. Вместе с ним прогуливался по обширному, искусно распланированному парку. Он притворялся, будто крайне озабочен, как бы слепец не оступился, но наблюдал не без удовольствия, как тот порой спотыкается и как старательно это скрывает. Карлик Силен, шествуя сзади, передразнивал исполненные достоинства движения Мессалина, которым тот силился придать естественность.

Домициан повел своего гостя в подземное помещение, нечто вроде подвала; обширный дворец, над строительством которого работали вот уже десять лет, все еще не был закончен, и император не знал, для чего предназначили архитекторы этот недостроенный заброшенный подвал. В него вело несколько неотесанных ступеней, земляной пол был неровный, в углу белела куча песка. В подвале царил сырой полумрак, казавшийся отвратительным после парка, где воздух был полон особой прозрачной свежести, которая ощущается только поздней осенью.

Домициан прогнал карлика, подвел Мессалина к подобию ступеньки и предложил ему сесть. Сам он опустился на корточки на земляном полу. И вот оба сидели в этой затхлой, темной дыре, император и его слепой советник, и император просил помочь ему в трудной борьбе против Ягве. Да, перед этим слепцом, еще более мрачным человеконенавистником, чем он сам, Домициан может выложить все. И он без обиняков рассказывает о пожирающем его бешенстве. Он вынужден оставить евреям их университет, вынужден принять верховного богослова, от этого, к сожалению, нельзя уклониться. Но что можно сделать, чтобы испортить верховному богослову радость по поводу сохранения его университета и вместе с тем не навлечь на себя месть еврейского бога?

Мессалин сидит на ступеньке, как обычно, подставив ухо говорящему. В сумраке можно уловить лишь смутные очертания предметов, и его статная фигура кажется еще крупнее. Император наконец замолчал, но Мессалин по-прежнему сидит неподвижно, не размыкая губ. Домициан встает. Неслышными шагами, чтобы даже легким шорохом не спугнуть раздумье своего советника, принимается он ходить по неровному земляному полу подвала. Здесь бегают всякие твари – мокрицы, саламандры.

Спустя некоторое время Мессалин начинает излагать свои мысли вслух.

– Нам не так легко, – начинает он, и голос этого тяжелого, мрачного человека кажется неожиданно звонким, дружелюбным и вкрадчивым, – понять суеверные представления евреев и их раздоры между собой. Насколько мне известно, наиболее яростных противников университета в Ямнии нужно искать не среди нас, римлян, а среди самих евреев. Это последователи одной еврейской секты, люди, которые видят своего бога в некоем распятом рабе, Иисусе; их называют минеями, или христианами, об этих людях вы, наверное, слышали, мой владыка и бог. Различие между суеверием так называемых христиан и суеверием остальных евреев, насколько я могпонять из их путаных рассуждений, состоит в следующем: одни – христиане – считают, что их спаситель, – они называют его на своем языке мессией, – уже пришел в образе того самого распятого раба, почитаемого ими за бога. Другие утверждают, что обещанный их богом спаситель еще только должен прийти. Нас эти споры мало интересуют, но, без сомнения, они и являются причиной враждебного отношения христиан к университету в Ямнии. Из всего этого можно заключить, что надежда на грядущее пришествие мессии является основой вероучения богословов в Ямнии. Утверждают, будто Ямния обладает и политическим влиянием. Если это верно, то и ее политика окажется связанной с учением о спасителе, который еще только должен прийти.

Вскоре после того, как слепец заговорил, Домициан остановился, он слушал очень внимательно, потом снова сел.

– Если я тебя правильно понял, мой Мессалин, – сказал он задумчиво, – то именно этот спаситель, этот мессия и дерзнет оспаривать у меня мою провинцию Иудею?

– Именно это я и имел в виду, мой владыка и бог Домициан, – раздался в ответ звонкий и вежливый голос слепца. – И никакой бог не сможет тебя упрекнуть, если ты будешь сопротивляться и защищать свою провинцию от этого мессии.

– Интересно, очень интересно, – согласился император. – И если бы можно было нанести удар такому мессии, – размышлял он вслух, – тем самым был бы нанесен удар и верховному богослову, и притом – безнаказанно. По-моему, ты напал на удачную мысль, мой догадливый Мессалин. – И так как Мессалину больше нечего было прибавить, Домициан продолжал: – Спаситель, мессия… Может быть, тут нам помог бы кое-что узнать еврей Иосиф, он когда-то провозгласил моего отца мессией, хотя я не знаю, не было ли все это подстроено заранее. Конечно, будет нелегко выжать что-нибудь из этого еврея насчет их тайного учения, – они ведь упрямы. И все-таки я чую в твоем совете кое-что очень ценное, мой Мессалин! Будешь и дальше помогать мне на этом пути?

– Если в этом мессии должно быть и незримое начало, – отозвался Мессалин, – такое же, как в самом боге Ягве, тогда, боюсь, я не смогу тебе помочь, император Домициан. Тогда мы идем по неверному пути, ибо это был бы уже не земной претендент и Ягве имел бы право защищать его, а с тобой бороться. Если же мессия окажется существом из плоти и крови, вполне уловимым, тогда у нас есть права над ним, тогда мы его отыщем, обезвредим и университет в Ямнии, и того, кто стоит за ним.

– Тише, тише, – испуганно остановил его Домициан, – не так громко, Мессалин! Думай, но не произноси вслух, – именно оттого, что ты, может быть, прав! Во всяком случае, я тебе благодарен, – продолжал он обрадованно. – И, пожалуйста, подумай, сможем ли мы как-нибудь выследить этого мессию. Пусть тебя поскорее осенит удачная мысль, мой Мессалин! Не забудь, что эта история не дает мне покоя, я спать не могу, пока с ней не будет покончено!

Мессалин вернулся в Рим, но уже на третий день появился снова.

– Что-нибудь выяснил? – спросил Домициан.

– Я бы не осмелился предстать перед лицом владыки и бога Домициана, – отвечал Мессалин, – с пустой головой и пустыми речами. Я все разузнал. В том мессии, который должен восстановить Иерусалимский храм и еврейское государство и отнять у римского императора Иудею, нет ничего призрачного, он – из плоти и крови и полиции вполне можно его выследить. Кроме того, у него есть определенная примета. По воззрениям евреев, мессия, имеющий право притязать на еврейский престол, должен происходить из рода некоего Давида, древнего иудейского царя. Только такой человек может, согласно мнению богословов в Ямнии, да и всех евреев, стать их царем и мессией. Распятый еврейский раб, которому минеи поклоняются как богу, тоже, как утверждают, потомок этого древнего иудейского царя. И мне сообщили, что существуют еще потомки. Правда, точного числа назвать не могли. Их очень немного, и они принадлежат к самым разным сословиям, говорят, среди них может быть и рыбак, и плотник, и священник, и знатный господин. Во всяком случае, всех их нужно выследить и задержать, тем самым мы подорвем и теперешнее политическое влияние университета в Ямнии.

– Все это очень ценно, мой Мессалин, – одобрил его Домициан, – это важные сведения. Значит, ты считаешь, что достаточно было бы заполучить в руки потомков того еврейского царя, зажать им рот, и с университетом в Ямнии будет покончено, а может быть, – добавил он боязливо и жадно, – и с Невидимым, стоящим за ним?

– Я считал бы очень своевременным, – отозвался слепец своим вкрадчивым ясным голосом, – обезвредить этих людей. Тогда политическая напряженность в провинции Иудее наверняка ослабела бы.

– И вы полагаете, Мессалин мой, что было бы нетрудно нащупать тех людей, которые, согласно упомянутому вами неписаному закону, могут притязать на еврейский престол?

– Ну, не так уж легко, – задумчиво ответил Мессалин. – Ведь это тайная часть учения, она нигде не записана. И списков Давидовых потомков не существует, – усмехнулся он. – К тому же евреи сами не очень-то интересуются этими потомками, и сами они не то что скрывают свое предназначение, но не выставляют его напоказ. Ведь в них, в этих людях, есть и немало смешного. Да, все они, так сказать, призваны, но избранник в конце-то концов только один, да и то он лишь отец или далекий предок очень позднего потомка.

– Благодарю вас, мой Мессалин, – сказал император. – Я поручу Норбану и губернатору Помпею Лонгину заняться розысками. Но так как, по вашим словам, дело это нелегкое, было бы хорошо, если бы вы, Мессалин, сами приняли в нем участие и постарались выяснить, кто же входит в эту категорию мессий.

– Я всегда в распоряжении моего императора, – ответил слепец.

Члены еврейской депутации отправились в Альбанское поместье в двух экипажах; с ними был также Иосиф, которого император пригласил в Альбан вместе с верховным богословом и его свитой.

В первом экипаже сидели Гамалиил и Иосиф, а также богословы бен Измаил и Хелкия, представители более умеренного и терпимого направления в Ямнии. На Гамалииле была римская праздничная одежда. Хотя обычно он, невзирая на бороду, очень походил на римлянина, сегодня его римская внешность выглядела маскарадной. Он уже не казался тем многоопытным политическим деятелем, каким его знали Рим и Иудея, а скорее одним из тех погруженных в себя евреев-фанатиков, которые не видят окружающей действительности и заняты только Ягве, богом, живущим в их сердце. И верховный богослов во время этой поездки тоже искал бога внутри себя, заклинал его, был весь полон одной горячей молитвой: «Господи! Пошли мне в разговоре с этим римлянином нужные слова! Господи, дай мне успешно защитить дело твоего народа! Господи, не ради себя молю и не ради нас, а ради будущих поколений – даруй силу мне и моим словам!»

Но если ехавшие в первом экипаже хранили молчание, тем оживленнее шла беседа во втором. Здесь ораторствовали представители самого крайнего направления в учении Ямнии – богословы Хелбо и Симон, по прозванию Ткач. В гневных словах давали они выход угрызениям, терзавшим их из-за того, что, несмотря на их протесты, поездка к императору состоялась именно сегодня, в канун субботы. Очень легко могло случиться, что обратный путь затянется до глубокой ночи, то есть уже начнется суббота, а путешествовать в субботу запрещено законом. Стало быть, с самого начала успех предприятия поставлен-де под угрозу, так как есть опасность, что закон Моисея будет нарушен. Следовало сообщить императору, что депутация может явиться к нему лишь через два дня, таково их мнение. Но Гамалиил действовал самовластно, он злоупотребил своей властью и принудил их сесть в повозку, да еще приказал заменить привычную еврейскую одежду римской, парадной, предписанной в таких случаях. И вот они вели горячий теологический спор о том, который из трехсот шестидесяти пяти запретов был этой поездкой нарушен и каким из двухсот сорока восьми повелений они были вынуждены пренебречь. Кроме того, верховный богослов Гамалиил взял с собой к императору этого еретика Иосифа бен Маттафия, предавшего Израиль Эдому. Поэтому им, богословам строгого направления, при данных обстоятельствах особенно необходимо сохранять твердость и не допустить, чтобы во время аудиенции Гамалиил поддался своей опасной склонности к компромиссам и опошлил принципы Ямнии.

Верховный богослов, удивленный уже тем, что его пригласили не на Палатин, а в Альбан, был еще больше изумлен приемом, который им оказали. Ему немало рассказывали о сложном и пышном церемониале императорских аудиенций. Однако здесь, в Альбане, его и его свиту не проводили ни в прихожую, ни в приемную, их повели через обширный парк, по изогнутым мостам и мостикам, мимо декоративных прудов, изящно подстриженных деревьев, цветочных клумб.

Стояла поздняя осень, погода была неустойчивая, по густо-синему небу плыли тяжелые белые облака. От долгого сидения в повозках у господ богословов затекли ноги. Одна дорожка сменялась другой, а они все брели, тяжело ступая, поднимались на террасы и спускались с них, взбирались по длинным извилистым лестницам.

Наконец они увидели императора. Его окружали несколько приближенных. Иосиф узнал министра полиции Норбана, военного министра Анния Басса и друга императора сенатора Мессалина. На Домициане был легкий серый плащ, от свежего воздуха лицо стало краснее обычного, он, видимо, был в хорошем настроении.

– А-а… вот и ученые из Ямнии, – оживленно сказал он своим высоким голосом. – Я не хотел, господин богослов, дольше откладывать наше знакомство, – обратился он к Гамалиилу. – Я не хотел ждать еще два часа, пока будет закончен осмотр моего нового строительства. Правда, вы должны мне разрешить во время нашей беседы заниматься моими собственными делами. Вот мои архитекторы Гровий и Ларина, – он жестом представил их, – имена эти вам, вероятно, известны. А теперь, пока мы будем болтать, я продолжу осмотр. Сначала взглянем на малый летний театр, который я строю для императрицы.

Пришлось опять пуститься в путь. Иудейские господа, ошеломленные таким странным приемом, неловко заковыляли дальше. Они совершенно не вписывались в такую обстановку и чувствовали это. А император, ступая тяжелым деревянным шагом, беседовал через плечо с верховным богословом:

– Сейчас много толкуют о вашем университете в Ямнии. Жалуются, что это очаг мятежа. Я был бы вам признателен, господин богослов, если бы вы меня на этот счет просветили.

Верховный богослов был человек гибкий, он умел найтись в любом положении. И вот, стараясь держаться на полшага позади императора, он ответил:

– Не могу понять, как тихая научная работа в Ямнии могла вызвать такие толки. Единственная наша задача – разъяснять древние наставления нашего бога, приводить их в согласие с условиями новой жизни общины, чисто религиозной, стоящей вне политики, и устанавливать правила для такой жизни, где люди отдавали бы кесарю – кесарево, а нашему богу Ягве – божье. Наша руководящая идея такова: законы, по которым мы управляем, – это законы религии. Это основное положение раз и навсегда устраняет все споры о юридической компетенции и любой конфликт с совестью.

Император и его спутники дошли до строительной площадки. Фундамент домашнего театра уже был заложен; император остановился и принялся рассматривать его; неизвестно, слышал ли он слова верховного богослова и понял ли их. Пока он, во всяком случае, на них не ответил и обратился к своим архитекторам:

– Вид на озеро, который открывается позади сцены, еще красивее, чем я ожидал, – заметил он, – и все-таки, может быть, следовало, как я предлагал вначале, сделать сцену чуть пошире, хотя бы метра на два. – И вдруг сразу, без перехода, обернулся к верховному богослову: – А не остаются ли все эти красивые речи чистой теорией? Разве ваше учение по самой сути своей не враждебно государству? Разве ваш бог вместе с тем и не ваш царь? А если так, его законы сразу же упраздняют законы римского сената и народа. Разве вожаки вашего презренного мятежа не ссылались на вас и ваше учение?

– Если бы мы сделали сцену шире, – возразил архитектор Ларина, – то здание потеряло бы вид ларца для драгоценностей, какой владыка и бог Домициан повелел придать этому театру императрицы.

А верховный богослов сказал:

– Мы приговорили к отлучению тех, кто участвовал в мятеже.

Император же заявил:

– Я хочу взглянуть на здание сбоку. Мне все еще кажется, что вы ошибаетесь, Ларина.

Пока переходили на ту сторону площадки, Анний Басс со своей обычной шумной игривостью поддразнивал гостей:

– Да, уважаемые господа, вы отлучили мятежников, верно, но лишь после того, как мятеж был подавлен, а мятежники убиты.

Император продолжал разглядывать стройку.

– Вы правы, мой Ларина, – решил он, – а я ошибался. Театр потерял бы свой смысл, будь сцена пошире.

Доктор Хелкия вежливо возразил Аннию Бассу:

– Пришлось приговорить мятежников к отлучению уже после того, как они были убиты, иначе нельзя было поступить. Ведь оглашение и все прочие формальности, как их ни ускоряй, отнимают по меньшей мере шесть недель.

– Так, – сказал император, – а теперь покажите мне беседку.

Все снова не торопясь двинулись дальше и вскоре очутились перед небольшим, со всех сторон открытым павильоном.

– Вы представляете себе, господин богослов, – любезно обратился император к Гамалиилу, указывая на стройно вздымавшиеся колонны, – как это будет красиво, когда мы все закончим? Разве павильон не кажется кружевным – такой он легкий и тонкий? Вы представляете себе, как он будет выделяться на жарком синем летнем небе? Клянусь Геркулесом, мой Гровий, вы это отлично сделали. Да, так как же обстоит дело с вашим мессией? – вдруг, словно вспомнив, решительно обратился он к Гамалиилу. – Мне рассказывали, будто вы возвещаете какое-то двусмысленное учение насчет вашего мессии, который должен прийти, он будто бы станет вашим царем и восстановит ваше государство. Если слова еще не потеряли своего смысла, то понять это можно только так: назначение вашего мессии – отнять у меня мою провинцию Иудею.

Когда император неожиданно заговорил о мессии, богословы вздрогнули. Домициан говорил по-гречески из вежливости к восточным гостям, и все же некоторые из них с трудом понимали его. Однако последние фразы и их коварный смысл дошли до всех. И вот богословы стояли перед ним, бородатые, беспомощные, растерянные, и вид у них был довольно несчастный в этой непривычной обстановке. А рядом с их нескладными фигурами легкая беседка особенно изящно возносилась к небу.

Однако верховный богослов не терял самообладания. Приход мессии, заявил он, – пророчество, имеющее всеобщее значение и с политикой никак не связанное. Мессия есть раскрытие божества по ту сторону всяких реальных представлений, он относится к миру чистой духовности. Императору будет всего понятнее, если он его представит себе наподобие Платоновых идей. Есть, правда, люди, которые связывают с мессией вполне конкретные представления. Эти люди называют себя минеями, или христианами, последнее наименование идет от греческого перевода слова «мессия». Из этого пророчества они делают практические выводы и чтят воплощенного в некоей личности мессию.

– Мы же, – заявил он твердо и с достоинством, – мы, университет и коллегия в Ямнии, извергли из нашей среды этих людей, ибо они еретики. С верующими в такого мессию у нас нет ничего общего.

– А жаль, – заметил Домициан, – что мне редко придется пользоваться этой беседкой. Именно летом у меня отнимает очень много времени дурацкое представительство и приходится чуть не каждый день давать парадные обеды. Но беседка в своем роде чудо. – Затем обратился к верховному богослову и очень мягко сказал: – Ну, тут вы немножко приврали, господин богослов. Я осведомлен лучше, чем вы думаете. Ведь верующие в мессию, о которых вы упоминали, то есть ваши христиане, утверждают, что мессия уже умер; их распятый бог едва ли сможет отнять у меня провинцию Иудею, и в этом отношении христиане совершенно неопасны. А ваш мессия, поскольку вы его только ожидаете, остается на подозрении.

Богословы явно растерялись. Но ведь пророчество о мессии, попытался возразить Гамалиил, относится к очень далекому будущему. В том царстве, которое он должен основать[351], все оружие перекуют на орудия мирного труда, и лев, волк и медведь будут пастись вместе с ягненком.

– Видите, ваше величество, – закончил он, – здесь речь идет о религиозной утопии, не имеющей ничего общего с реальной политикой.

Доктор Хелкия поддержал Гамалиила.

– Твердо установлено только одно, – сказал он, – мессия придет. Но когда он явится и какова будет его деятельность – каждому предоставляется воображать на свой лад.

Когда еще говорил Гамалиил, кое-кто из богословов начал перешептываться. Они, видимо, считали греховным и недопустимым, чтобы из уст призванного исходило столь двусмысленное толкование важнейшей части их вероучения, почти отрицание ее. Едва доктор Хелкия кончил, как доктор Хелбо стал поправлять и его, и, главным образом, верховного богослова. Своим низким, прерывистым голосом, беспомощно, на плохом греческом языке, он заявил:

– Может быть, в будущем, может быть, скоро, может, так, а может, иначе – но настанет день. Настанет день, – повторил он резко, угрожающе и устремил старые, пылающие гневом глаза сначала на верховного богослова, потом снова на императора.

Наступило неловкое молчание.

– Занятно, – произнес Домициан, – очень занятно. – Он уселся на ступеньках беседки, неуклюже закинул ногу за ногу, стал покачивать носком: было приятно ходить здесь не в парадной обуви на высокой подошве, а в удобной, похожей на сандалии. – На этот счет мне хотелось бы узнать побольше, – продолжал он. И, обернувшись к верховному богослову и погрозив ему пальцем, все еще очень мягко сказал: – Вот видите, а вы утверждаете, будто ваш мессия – это утопия, Платонова идея! – Затем, снова обратившись к резкому старику Хелбо, продолжал: – Вы говорите – настанет день. Какой же это день? Объясните, пожалуйста. «Будет некогда день, и погибнет священная Троя[352]», – процитировал он Гомера. – Что вы разумеете под Троей, господин богослов? Рим? – спросил он наконец в упор.

Богословы стояли теперь уже не кучкой, а врозь. Римляне смотрели на них, ждали ответа. Император же, не воспользовавшись их смятением, прервал тягостное молчание и с необычной для него игривостью заговорил снова:

– Вероятно, многие из вас представляют себе этого мессию не чисто духовной сущностью, а существом из плоти и крови. Вот, например, Иосиф Флавий в свое время объявил мессией моего отца, бога Веспасиана. Но вы, Иосиф Флавий, – он посмотрел на Иосифа в упор, мягко, насмешливо и угрожающе, – едва ли могли приписать моему отцу намерение настолько укротить волков и львов, чтобы они паслись вместе с ягнятами. Ну, да ладно, – обратился он опять к богословам, – римский всадник Иосиф прежде всего солдат, писатель, государственный деятель и только потом богослов и пророк; оставим его толкование. Вы же, господа ученые, вы – призванные истолкователи еврейской веры, вы – доверенные Ягве. И я прошу вас дать мне ясный и недвусмысленный ответ: кто или что такое ваш мессия? Я прошу у вас объяснений, таких же ясных и четких, каких требую от моих чиновников в их докладах.

– В Писании сказано, – начал доктор Хелбо, – а именно, у нашего пророка Исайи: «От Сиона выйдет закон и слово господне из Иерусалима.[353] И будет он судить народы и обличит многие племена».

Гневно и угрожающе вырвались эти слова из его широкого рта. Однако его торопливо прервал доктор Хелкия:

– Да нет же! Нет же, мой брат и господин, – это лишь половина правды, ее истинный смысл открывается только из дальнейших слов, ибо у того же Исайи сказано: «Мало того, что ты будешь рабом моим[354] для восстановления колен Иаковлевых. Но я сделаю тебя светом народов, чтобы спасение мое простерлось до концов земли».

– Не извращайте Писания, – упорствовал доктор Хелбо, – не подчеркивайте второстепенного! Разве не сказано у пророка Михея: «И будет он судить многие народы, и обличит многие племена в дальних странах»?[355]

Но тут заупрямился и доктор Хелкия:

– Это вы искажаете Писание, и притом уже вторично, ибо опускаете то, что Михей говорит дальше: «И каждый будет сидеть под своею виноградною лозою и под своею смоковницею без страха».

Теперь, однако, на помощь доктору Хелбо ринулся его единомышленник, доктор Симон, по прозванию Ткач.

– А как же понять слова о Гоге и Магоге[356], которых мессия сначала должен сразить? – вызывающе спросил он.

И все они пустились в спор. Они забыли, что находятся в Альбане, в присутствии императора, – они были в Ямнии, в университетском зале, с греческого они перешли на арамейский, их голоса сливались, гневные, распаленные. Император и его свита слушали молча, не показывая вида, как их это забавляет.

– Должен признаться, ума я не набрался, – заявил наконец император.

Мессалин же сказал своим вкрадчивым голосом:

– Осмелюсь попытаться разъяснить этим господам, чего, собственно, хочет от них наш владыка и бог. Его величество желает, господа богословы, узнать от вас, как от самых сведущих лиц, следующее: существуют ли сейчас люди из плоти и крови, люди, носящие определенное имя, рожденные в таком-то году и проживающие в таком-то месте, которые притязали бы на то, чтобы их признали мессией? Мне как-то говорили, что существует одно основное условие для того, чтобы вы признали эти притязания: ожидаемый вами мессия должен быть отпрыском от корня вашего царя Давида. Скажите, меня верно осведомили или нет?

– Да, – живо подхватил император, – это занятно. Значит, круг лиц, из среды которых должен появиться мессия, строго ограничен? Следует ли их искать только среди потомков вашего царя Давида? Прошу ответить мне точно, – обратился он к верховному богослову.

Гамалиил ответил:

– Это и так и не так. Наше Священное писание нередко пользуется поэтическими оборотами. Если тот или другой из наших пророков заявляет, что к нам придет мессия из рода Давидова, то они преднамеренно выражаются туманно и их следует понимать иносказательно. Весь мир представлений, окружающих мессию, поэтичен. Этот мир, – закончил он, улыбаясь, по-светски любезно, – имеет очень мало общего с той реальностью, которую можно было бы уловить с помощью документов и списков.

Доктор бен Измаил обратил благородное, цвета слоновой кости, морщинистое лицо к императору, его старые, усталые, запавшие глаза устремились прямо на Домициана, и он заявил:

– Да, речь идет о реальности более высокого порядка. Если кто говорит лишь об одном каком-нибудь качестве мессии, это в лучшем случае часть истины, а тем самым нечто ложное. Ибо учение о мессии есть истина многообразная, ее нельзя постичь одним рассудком, ее можно только почувствовать, узреть. И только пророку она зрима. Достоверно одно: мессия, который должен прийти, будет связью между богом и миром. Он будет послан не только к народу Израиля, но ко всему миру, ко всем его народам.

Тут доктор Хелбо, неистовый ревнитель, грубо заявил:

– Нет, это неверно, и вы, доктор бен Измаил, знаете, что это не так. Откровение о мессии касалось и частностей, – обратился он к Мессалину, – указаны столь ясные признаки, что их замалчивать нельзя, и даже вам, римлянам, они понятны. Мессия будет из дома и рода Давидова. Это истина, и вас осведомили правильно, господин мой.

– Благодарю вас, – отозвался Мессалин.

– Однако то, что вы, Иосиф Флавий, возвестили моему отцу, с этим не совпадает, – любезно заметил император. – Ибо, насколько я осведомлен о нашей родословной, она восходит к Гераклу, а не к этому Давиду.

Среди римлян пробежал смешок, совсем безобидный, и верховный богослов вздохнул с облегчением. Несмотря на унижение, облегченно вздохнул и сам Иосиф, радуясь, что опасность, угрожавшая Ямнии и учению, как будто миновала.

– Слыша эти разноречивые мнения уважаемых господ богословов, – сказал он в свою защиту, – владыка и бог Домициан может убедиться, что свидетельства о мессии темны, и главную роль здесь играет чувство. То чувство, что я испытывал, вознося хвалу владыке и богу Веспасиану, было искренним, события это подтвердили, и я горжусь своим провозвестием.

У доктора Хелбо вырвалось глухое гневное ворчание. Разве не богохульство уже одно то, что этот Иосиф бен Маттафий, все же еврей, величает императора язычников владыкой и богом? А теперь он вдвойне кощунствует, называя умершего императора Веспасиана – врага Ягве – мессией в присутствии богословов из Ямнии. Доктор Хелбо искал слова уничтожающие и в то же время способные вместить его усердие в вере. Однако ни Аннию Бассу, ни Норбану, ни Мессалину не понравилось, что разговор коснулся столь давних, забытых событий. Им было важно принудить богословов к таким уточнениям, которые можно было бы использовать для практических мер.

– Во всяком случае, следует считать установленным одно, – подвел итог Анний Басс, – любой среди евреев считает, что все происходящие из рода Давидова входят в число людей, из среды которых должен явиться истинный мессия.

– Так оно и есть, – согласился угрюмый доктор Хелбо.

– Что ж, – заявил явно довольный министр полиции Норбан, – теперь у нас есть, по крайней мере, нечто определенное, осязаемое, уловимое.

– А такие потомки Давида существуют? – сейчас же подхватил своим вкрадчивым голосом слепой Мессалин. – Известны они? Много их? И где их найти?

Кроме Иосифа и Гамалиила, никто из присутствующих евреев, должно быть, не знал о тайной деятельности сенатора Мессалина. И все-таки богословы вздрогнули. Они почувствовали опасную подоплеку его кроткого вопроса, поняли, что сейчас наступила самая опасная минута этого чреватого роковыми последствиями разговора, опаснейшая минута этой сомнительной поездки в Рим. Что отвечать? Выдать ли тайну имен этих потомков Давида и их головы злонамеренным язычникам и их императору? Нельзя сказать, чтобы их особенно почитали, тех, на которых ныне перст народа указывает, да и то без полной уверенности, как на потомков Давида; но уже много поколений прошло и многие были призваны. И все-таки потомки Давида были священны, ибо среди них находился избранник или праотец избранника. И надежда на этого избранника была самой светлой стороной учения. Да, великий свет погас бы навеки, если бы богословы легкомысленно пожертвовали потомками Давидовыми, а тем самым возможностью появления мессии, надежда на появление мессии была как бы овеяна тайною, окутана влекущей изначальной святостью; если вместе с родом Давидовым эта святость, эта таинственность исчезнет из жизни, то учение утратит свои глубочайшие чары.

Так что же делать? Уклониться от ответа на коварный кроткий вопрос слепца, скрыть имена, но тогда император наверняка обрушит свой гнев на университет в Ямнии. Значит, выдать потомков Давида?

Ветер усилился. Он проносился порывами и раздувал парадные одежды. Блестели темно-зеленые листья самшита и тисовых деревьев, серебрились оливы, снизу посверкивало в лучах солнца, слегка волнуясь, озеро. Но никто на все это не обращал внимания. Император сидел на ступеньках беседки, остальные стояли вокруг. Все смотрели на верховного богослова, ответ был теперь за ним, а что он ответит? Даже архитекторы Гровий и Ларина забыли свою досаду на то, что показ их достижений испорчен присутствием этого варварского посольства. Что же ответит главный жрец евреев?

Однако он не успел ответить, как раздался надтреснутый и грубый голос доктора Хелбо. Разве этот Иосиф бен Маттафий не совершил только что новый грех кощунства и поэтому не обрек сам себя на гибель?

– Происходящие из рода Давидова призваны, – сказал доктор Хелбо, – но лишь немногие избраны. Вот вам, например, Иосиф бен Маттафий, бывший священник первой череды, ныне же отлученный еретик. Разве может такой человек быть избранником? И все-таки он из рода Давидова, правда, только со стороны бабки. Во всяком случае, его отец при мне хвалился этим.

– Интересно, – произнес император, – интересно.

Все взгляды устремились на Иосифа. Вокруг него образовалась пустота; в точности так же было и тогда, когда его приговорили к отлучению и каждый держался от него не ближе чем на семь шагов. А он стоял, охваченный странным безучастием, словно речь шла вовсе не о нем, парадная одежда с узкой полосою пурпура, прижатая ветром, облегала худое тело, отсутствующим взором смотрел он на свою руку с золотым перстнем – знаком принадлежности к знати второго разряда. Его душа была охвачена паническим страхом. «Из рода Давидова, – думал он про себя. – Так оно, вероятно, и есть. Царского рода и по отцу и по матери, из рода Давидова и из рода Хасмонеев. И это обрушилось на меня сейчас в наказание за то, что я тогда провозгласил римлянина мессией».

Тем временем верховный богослов все же нашелся, что ответить. С присущей ему высокомерной светскостью он заявил:

– Когда народ указывает на того или другого человека как на потомка Давида, это всего лишь суеверие толпы и не имеет под собой никакой почвы. Очень часто суеверие выдвигает весьма ничтожных людей, какого-нибудь рыбака, плотника. Разве отпрыск Давида мог бы пасть так низко?

Но его поправил человек, от которого никто этого не мог ожидать.

– Иногда от ничтожных людей исходит великое сияние, – раздался кроткий голос старика богослова бен Измаила.

– Ну-ка, дай посмотреть на тебя, Иосиф мой, – улыбнулся Домициан, – исходит от тебя сияние или нет! – Он встал, подошел к еврею вплотную. – Во всяком случае, эта история с вашим мессией остается загадочной и подозрительной, – решил он, и его слова прозвучали как завершающий вывод.

Тут верховный богослов вспомнил все свои предположения о религиозности и богобоязненности императора и решил, что пора перейти в наступление.

– Я прошу ваше величество, – начал он, – не считать этот вопрос подозрительным. Учение о мессии таинственно, но разве боги многих народов не окутаны таинственностью? – Он стоял теперь лицом к лицу с императором, его голос звучал ясно, мужественно, громко, грозно. – Не годится человеку, – продолжал он, – проникать слишком глубоко в тайны божества. Может быть, именно за это наш бог так тяжело покарал нас.

Лицо императора чуть передернулось, почти неприметно, но Гамалиил заметил это. На большее он и не рассчитывал; если бы он продолжал угрожать императору, он только бы ослабил впечатление. И он ограничился смутным намеком, он даже сделал вид, будто вовсе и не предостерегал императора, а только оправдывался, и продолжал уже не так громко:

– Наш бог Ягве – не легкий, веселый бог, трудно служить ему, он очень обидчив.

Угроза верховного богослова вызвала в душе императора смятение именно своей неопределенностью и многозначительностью, металлические ноты в голосе Гамалиила мучительно напомнили голос брата Тита, а последний намек на обидчивость Ягве чрезвычайно встревожил. Чего ему нужно, думал он, этому еврейскому попу? Я и не собираюсь закрывать его университет. Их Ягве было бы только на руку, если бы я что-нибудь против него предпринял и дал бы ему повод причинить мне вред. Нет, я буду осторожен.

– Я слышал, – начал он, словно с разбега, – что вы опасались, как бы не закрыли ваш университет. Откуда вам пришла на ум такая чепуха? Как вы можете верить столь нелепой болтовне? – Домициан резко выпрямился, величественный и блистательный стоял он под резкими порывами ветра. – Рим защищает богов тех народов, которые отдаются под его защиту, – торжественно заявил он. И продолжал дружелюбно: – Не бойтесь, я дам вам письменное распоряжение моему губернатору Лонгину, оно успокоит все ваши тревоги. – Легким, плавным движением он положил руку на плечо верховного богослова. – Нельзя, господин богослов, сразу же падать духом и отчаиваться, – сказал он с любезной иронией, – в то время как вами правит Домициан, которого сенат и народ римский называют своим владыкой и богом. И, пожалуй, надо больше доверять своим собственным богам. – Затем, обратившись к Иосифу с небрежным и величественным жестом, он добавил: – Вы довольны мной, Иосиф Флавий, историограф моего дома?



На следующей неделе, невзирая на опасное для мореплавателей время года, верховный богослов и его свита отплыли в Иудею. Иосиф и Клавдий Регин провожали их на корабль.

Гамалиил и тут в очень сердечных и почтительных словах выразил Иосифу свою благодарность за то, что тот устроил ему аудиенцию у императора.

– Вы опять оказали великую услугу делу Израиля, – заявил он. – Боюсь только, как бы в конце концов за наши привилегии расплачиваться не пришлось вам. Но так как до сих пор Домициан не сделал никаких выводов из необдуманных слов нашего доктора Хелбо, то будем надеяться, что он не сделает их и впредь.

Иосиф не ответил. Клавдий Регин озабоченно покачал головой и заметил:

– Домициан – медлительный бог.

Затем богословы взошли на корабль, радуясь, что у них в руках столь милостивое письмо императора. Все сердца были переполнены благодарностью к Иосифу. Только богословы Хелбо и Симон Ткач продолжали гневаться на него.



Вскоре сенатор Мессалин пригласил Иосифа к себе. Император оказал сенатору честь откушать у него и желал, чтобы Иосиф прочитал ему из рукописи своего исторического труда главу о еврейском царе Давиде.

Тогда Иосиф понял, что прав был Клавдий Регин, и медлительный бог Домициан не отказался от мысли принять меры против него, а только отсрочил их. И в сердце своем испугался. Вместе с тем он решил, что если господь действительно избрал его и он должен пожертвовать собой за Ямнию, то нужно не роптать, а, напротив, – пойти на эту жертву со смирением и гордостью.

Домициан лениво развалился на диване, а Мессалин открыл Иосифу, что императора интересуют некоторые стороны иудаизма, но так как богословы из Ямнии уже уехали, то он хотел бы получить разъяснения от Иосифа, лучшего знатока в этой области.

– Да, – лениво и благосклонно кивнул император, – с вашей стороны было бы очень любезно, мой Иосиф, если бы вы просветили нас.

Иосиф, обращаясь к одному Мессалину, спросил:

– Прикажете считать этот разговор допросом?

– Что за выражения, мой Иосиф, – улыбаясь, упрекнул его со своей кушетки император.

А слепец еще раз любезно подчеркнул:

– Это только разговор на исторические темы. Владыку и бога Домициана, например, интересует, что вы, человек с Востока, думаете о судьбе Цезариона, сына Юлия Цезаря и Клеопатры.[357]

– Да, – поспешил согласиться император, – интересует. Цезарь его, как видно, любил, этого своего сына, – пояснил он, – если предназначил для роли властителя и посредника между Востоком и Западом. И, должно быть, Цезарион, когда вырос, оказался очень одаренным молодым человеком.

– О чем же вы хотите знать мое мнение? – смущенно спросил Иосиф.

Мессалин наклонился вперед, устремил на лицо Иосифа слепые глаза, словно видел ими, и спросил с расстановкой, очень четко:

– Считаете ли вы, что Август был прав, устранив Цезариона?

Иосиф наконец понял, чего от него добиваются. Перед тем как уничтожить потомков Давида, Домициан решил заставить одну из жертв еще и подтвердить, что он прав. И он осторожно ответил:

– Юлий Цезарь, наверное, представил бы суду истории веские и убедительные доводы для того, чтобы поступок Августа был осужден. И Август, со своей стороны, наверное, мог бы привести не менее основательные доводы, оправдывающие его поступок.

Домициан коротко рассмеялся. На лице слепца тоже мелькнула улыбка, и он сказал:

– Хороший ответ. Но сейчас нас интересует не мнение Цезаря и не мнение Августа, а только ваше собственное, Иосиф Флавий. – И медленно повторил, подчеркивая каждое слово: – Как вы считаете – прав был Август, устранив претендента на престол – Цезариона?

И он с нетерпением наклонил ухо к Иосифу.

Иосиф кусал себе губы. Бесстыдно и открыто говорил этот человек о самой сути их замысла – о том, чтобы устранить нежелательных претендентов, устранить его, Иосифа. Иосиф был человек находчивый, он мог бы и дальше уклоняться от ответов, избегая дешевых ловушек; но его гордость восставала против этого.

– Август поступил правильно, – заявил он смело и прямо, – устранив Цезариона. Дальнейшие его успехи подтвердили это.

– Благодарю вас, – ответил Мессалин, как он отвечал в суде, когда противник вынужден был признать, что слепец прав. – А теперь расскажите нам о своем царе Давиде, – весело продолжал он, – чьим потомкам предназначено стать некогда властителями.

– Да, – поддержал его Домициан. – Почитайте нам, что вы там написали об этом вашем предке! Для этого наш Мессалин и пригласил вас сюда!

В сердце своем Иосиф больше любил загадочного, буйного Саула, чем Давида, в судьбе которого столь многое так легко и счастливо складывалось, и он знал, что главы о Давиде – не самые удачные в его труде. Но сегодня, когда он читал, тема захватила его, и он читал хорошо. Он испытывал удовлетворение, повествуя римскому императору о великом иудейском царе, который был мощным владыкой и победителем народов. Иосиф читал хорошо, а Домициан хорошо слушал. Он понимал кое-что в истории, знал толк в литературе, его интересовал Иосиф, его интересовал Давид, он увлекся, и все это отражалось на его лице.

Один раз он прервал Иосифа:

– Наверное, он царствовал довольно давно, этот Давид? – спросил Домициан.

– Примерно в эпоху Троянской войны[358], – пояснил Иосиф и с гордостью добавил: – Наша история уходит в глубокую древность.

– А наша, римская, начинается только с бегства Энея из горящей Трои[359], – миролюбиво согласился император. – Значит, уже тогда у вас на престоле сидел этот великий царь. Но читайте дальше, мой Иосиф!

Иосиф продолжал читать, и когда он так читал римскому императору, ему начало казаться, что он и сам немножко похож на того Давида, который играл на арфе царю Саулу[360] с разбитой душой. Читал он долго, но когда хотел остановиться, император потребовал, чтобы он продолжал.

Наконец Иосиф смолк, и Домициан сделал несколько очень здравых замечаний:

– Он, видимо, владел техникой государственного управления, ваш Давид, – хоть я и никак не одобряю его приступы великодушия. Например, он явно вел себя безрассудно, когда пощадил, и даже дважды, Саула, хотя тот был у него в руках. Это послужило для него уроком, и потом он уже действовал умнее. Но прежде всего в одном, кажется мне, он поступил правильно и по-царски: он покарал убийцу государя, хотя тот и убил его противника и, следовательно, действовал в его интересах.

Да, рассказ об этой мере Давида, казнившего человека, который убил Саула, казалось, оплодотворил воображение императора, и Иосиф с невольным содроганием почувствовал, как хитроумно и ловко Домициан сумел извлечь из столь давних событий пользу для себя.

– Император Нерон, – обратился он к Мессалину, – был, конечно, врагом нашего рода, хорошо, что он умер. И все-таки я не понимаю, как мог сенат оставить его убийцу Эпафродита безнаказанным.[361] Тот, кто поднял руку на цезаря, не может остаться в живых. А ведь он и сейчас еще ходит по земле, этот Эпафродит? И живет в Риме? И разгуливает среди людей, как воплощенный призыв к цареубийству? Не понимаю, как может сенат терпеть это так долго!

Мессалин своим приветливым голосом стал извиняться за своих коллег:

– Многое из того, что делают и чего не делают избранные отцы, для меня непостижимо, мой владыка и бог. Однако в случае с Эпафродитом я укажу моим коллегам на пример древнего иудейского царя, и, надеюсь, не безуспешно.

На Иосифа повеяло чем-то угрюмым и скорбным. Он относился к Эпафродиту доброжелательно; это был хороший человек, он любил искусства и науку, покровительствовал им, Иосиф не раз приятно проводил с ним время. И вот сейчас он невольно навлек на него гибель.

Вскоре Мессалин под каким-то предлогом оставил Иосифа наедине с императором. Домициан приподнялся на своей кушетке и, улыбаясь Иосифу, доверительно, словно приглашая и его быть откровенным, сказал:

– А теперь, мой Иосиф, признайтесь чистосердечно: этот неуклюжий человек, один из ваших богословов, правильно утверждал, что вы – из рода и дома Давидова? Ведь это, как говорят и ваши ученые, скорее вопрос чувства, интуиции, чем документальных доказательств. Такой ход мыслей и я могу понять. Если я, например, сам верю в то, что я потомок Геркулеса, значит, я и есть потомок Геркулеса. Вы, наверное, уже поняли, мой Иосиф Флавий, к чему я веду. Дело вот в чем: хотите ли вы, чтобы вас считали отпрыском царя Давида, или не хотите? Все зависит от вас, отдаю решение в ваши руки. Мы ведь сейчас составляем списки. Мы вносим в них тех, кого следует считать потомками великого царя, чью деятельность вы так превосходно описали. По некоторым техническим причинам, относящимся к управлению империей, мое правительство считает подобный список желательным. Так как же насчет вас, мой Иосиф? Вы пылко преданны своему народу. Вы гордитесь им, его древностью, великими достижениями его цивилизации. Вы исповедуете свою веру. Я верю Иосифу, исповедующему свою веру. Что бы вы ни сказали, я поверю вам и приму как правду. Если вы скажете мне: «Я отпрыск дома Давидова», – значит, так оно и есть. Вы скажете – «нет», и ваше имя не появится в списке. – Домициан встал, подошел к Иосифу вплотную. Улыбаясь, почти оскалясь, с жуткой доверительностью спросил его: – Ну, как, мой еврей? Ведь все государи состоят в родстве между собой. Что ж, ты мой родственник? Ты потомок Давида?

Чувства и мысли Иосифа были словно подхвачены бурей. Когда простонародье уверяло, что тот или другой человек происходит из рода Давидова, это была пустая болтовня, ее не стоило и проверять. Да и сам он никогда не поднимал шума вокруг своего предполагаемого происхождения. Поэтому сейчас было бы бессмысленно выставлять напоказ свою храбрость и признаваться: да, я из рода Давидова. Никому такое признание не принесло бы пользы, и единственное, чего бы он добился, – это собственной гибели. Почему же тогда какая-то мощная сила побуждает его сказать «да»? Потому,что этот император язычников, как ни странно, все же прав? Он, Иосиф, знает чувством, то есть глубоким внутренним знанием, что он действительно принадлежит к избранникам, к потомкам рода Давидова. Император язычников хочет его унизить, склонить к отречению от лучшего, что в нем есть. И если он поддастся соблазну, если отречется от великого своего предка Давида, император будет презирать не только его, он будет презирать целый народ, и по праву. То, что происходит сейчас между ним и Домицианом, – это одна из многих битв в войне, которую его народ ведет против Рима за своего Ягве. Но где же правильный путь? Чего ждет от него божество? Если он отречется от своей «призванности», это будет трусостью. Но не будет ли духовным высокомерием, если он, вопреки разуму, последует в своем признании смутному голосу чувства?

Он стоял перед императором безмолвный, тощий. Худое лицо ничем не выдавало его растерянности; жгучие глаза под высоким, смелым и выпуклым лбом были устремлены на императора, задумчивые, зоркие и словно незрячие, и Домициан лишь с трудом выдерживал их взгляд.

– Я уж вижу, – сказал император, – ты не хочешь отвечать ни «да», ни «нет». Это мне понятно. Но если так, милый мой, есть и третий ход. Ты провозгласил моего отца, бога Веспасиана, мессией. Если ты был прав, что-то от мессии должно быть и во мне самом? Поэтому я спрашиваю тебя: являюсь я сыном и наследником мессии? Подумай хорошенько, прежде чем ответить. Если я наследник мессии, то все, что народ болтает о потомках Давида, – пустые разговоры, только и всего, тогда никакая опасность от этих потомков нам не грозит и не стоит моим чиновникам заводить всякие списки. Итак, не уклоняйся от ответа, мой еврей. Спаси своих потомков Давида и себя самого. Скажи эти слова. Скажи мне: «Ты мессия», – и пади ниц, и преклонись передо мною, как ты преклонился перед моим отцом.

Иосиф смертельно побледнел. Ведь он все это уже пережил. Только вот когда? Когда и как? Пережил в духе. Так рассказано об этом в преданиях о чистом и о павшем ангеле и еще в писаниях минеев[362], где искуситель, клеветник диавол, призывает мессию отречься от своей сущности и преклониться перед ним, обещая за это все великолепие мира. Странно, как отражаются в его собственной судьбе легенды и предания его народа. Он настолько проникся прошлым своего народа, что сам перевоплощается в образы этого прошлого. И если он сейчас подчинится римскому императору, этому искусителю, и почтит его, как тот требует, он отречется от самого себя, своего дома, своего народа, своего бога.

Он все еще пристально смотрел на императора; его взгляд не изменился, в жгучих глазах осталась та же глубокая задумчивость, та же зоркая слепота. Но лицо императора изменилось. Домициан улыбался, усмехался с отвратительным, вызывающим ужас дружелюбием. Лицо его побагровело, близорукие глаза подмигивали Иосифу с притворной, лживой, завлекающей приветливостью; рука нелепо раскачивалась в воздухе взад-вперед, словно он куда-то зазывал Иосифа. Без сомнения, император, владыка и диавол Домициан, Dominus ac Diabolus Domitianus, хотел установить с ним взаимопонимание, такое взаимопонимание, какое, по его мнению, существовало между Иосифом и покойным отцом императора Веспасианом.

Несмотря на все его внешнее спокойствие, мысли Иосифа затуманились. Он не смог бы даже сказать с уверенностью, действительно ли Домициан произнес вслух последние слова о том, что Иосиф должен пасть ниц и преклониться перед ним или это было только воспоминанием о падшем ангеле из древних преданий и о диаволе минеев. Как бы то ни было, искушение, которому его подверг Домициан, продолжалось очень недолго. И вот уже император снова стал всего только императором, угловато отставив назад локти, властно стоял он перед Иосифом и официальным тоном заявил:

– Благодарю вас за интересное чтение, всадник Иосиф Флавий. Что касается вопроса, который я вам задал – являетесь ли вы потомком описанного вами царя Давида, – то можете спокойно обдумать свой ответ. Жду вас в ближайшие дни на своем утреннем приеме. Тогда я спрошу вас еще раз. Но где же наш любезный хозяин? – Он хлопнул в ладоши и повторил вбежавшим слугам: – Где же наш Мессалин? Позовите сюда Мессалина. Мы хотим видеть его, я и мой еврей Иосиф Флавий.



В эти дни Иосиф написал «Псалом мужеству».

Славлю того, кто в битве бесстрашен и тверд.
Коней ураган,
Звон железа, свист стрел,
Взмахи топоров и мечей все ближе,
Они уже над ним.
Но он не отступит.
Видит смерть и, как богатырь, – тверд.
Это мужество. Но оно не больше,
Чем у того, кто по праву зовет себя мужем.
Быть храбрым в бою не так уж трудно,
От войны к войне переходит храбрость.
Разве ждешь,
Что именно в тебя метит смерть!
Никогда ты крепче не верил,
Что проживешь еще долгие годы,
Чем верил в бою.
Выше должна быть храбрость того,
Кто уходит к варварам, в глухие края,
Чтоб их исследовать,
Или же кто ведет корабль в пустынное море
Все дальше, дальше,
Чтоб разведать, нет ли новых земель
И новой суши.
Но как меркнет месяц на восходе солнца,
Так тускнеет слава и этих людей
Перед славой того,
Кто сражается за незримое.
Его хотят принудить:
Скажи одно слово, оно же бесплотное, невесомое,
Прозвучав, оно улетучится,
Уже не слышно его, его уже нет;
Но он того слова не скажет.
Или, напротив, он жаждет
Произнести другое, ясное,
Хоть знает – за него ждет смерть.
Наград оно не сулит,
Только гибель,
Он это знает, и все же
Произносит его.
Когда ты жизнью рискуешь
Ради золота, ради власти,
Тебе известна расплата,
Ты видишь ее, осязаешь,
И можешь взвесить.
А тут одно слово?
И я говорю:
Слава мужу, идущему на смерть,
Ради слова, что уста ему жжет.
И я говорю:
Слава говорящему то, что есть.
И я говорю:
Слава тому, кого не принудишь
Сказать то, чего нет.
Избирает он тягчайшую участь.
В свете трезвого дня видит он
Смерть – и манит ее и зовет: «Иди!»
Ради бесплотного слова
Готов он на смерть,
Уклоняясь от слова, если оно ложь,
Исповедуя его, если оно – правда.
Слава тому
Кто ради слова на гибель идет.
Ибо мужеству этому бог
Говорит – да будет!


В один из ближайших дней Иосиф, выполняя приказ императора, велел отнести себя по Священной улице на Палатин в часы утреннего приема.

При входе во дворец его, как и всех посетителей, обыскали – нет ли при нем оружия, затем впустили в первый вестибюль: там находилось уже несколько сот человек, стража выкликала имена, чиновники гофмаршала Криспина записывали их, одних отправляли ни с чем, других допускали в приемную. В приемной толпились посетители. От одного к другому спешили церемониймейстеры и, по указанию Криспина, уточняли списки.

На Иосифа все обратили внимание. Он видел, что и Криспин встревожен его приходом, и с легкой улыбкой отметил про себя, что тот после некоторого колебания внес его не в список привилегированных посетителей – приближенных первого допуска, а лишь в общий список знати второго разряда. По пути сюда Иосиф был полон мужества и твердил себе, что чем скорее пройдут мучительные минуты встречи с Домицианом, тем лучше; а теперь был рад, что попал только во второй список, и ему, может быть, так и удастся уйти незамеченным, ничего не сказав.

Наконец раздался возглас: «Владыка и бог Домициан пробудился!» – и двери, ведущие в спальню императора, раскрылись. Все видели Домициана, он полусидел на своем широком ложе, гвардейские офицеры в полном вооружении стояли справа и слева. Глашатаи стали вызывать посетителей по первому списку, и те один за другим проследовали в опочивальню. Находившиеся в приемной жадно следили, как император приветствует каждого из них. Большинству он только протягивал руку для поцелуя, лишь немногих обнимал, согласно обычаю. Было ясно, что не может он изо дня в день целовать всех подряд: ведь уже не говоря об опасности заражения, многие были ему просто противны. Все же ни одни император до него не показывал так откровенно, сколь тягостна эта обязанность; то, что именно Домициан, ревностный страж обычаев, все чаще уклонялся от этого доброго обычая, вызывало раздражение многих и обижало.

Очень скоро император сделал перерыв. Не считаясь с толпой ожидавших приема, он бесцеремонно зевал, потягивался, нетерпеливо рассматривал собравшихся, потом кивнул Криспину, пробежал глазами списки. Потом вдруг оживился. Хлопнув в ладоши, подозвал к себе карлика Силена, что-то шепнул ему. Карлик, переваливаясь, отправился в приемную, все взгляды последовали за ним; тот шел прямо к Иосифу. Среди полной тишины карлик глубоко склонился перед ним, сказал:

– Владыка и бог Домициан приказывает вам подойти к его ложу, всадник Иосиф Флавий.

Иосиф, на глазах у всего сборища, проследовал в опочивальню. Император заставил его сесть на край ложа, что считалось высоким отличием, сегодня никто, кроме него, не был им удостоен. Домициан обнял Иосифа и поцеловал его, но не с отвращением, а неторопливо и серьезно, как того требовал обычай.

Однако в ту минуту, когда он прижался щекой к щеке Иосифа, он прошептал:

– А ты потомок Давида, мой Иосиф?

Иосиф же ответил:

– Ты сказал это сам, император Домициан.

Император разжал объятия.

– Вы смелый человек, Иосиф Флавий, – заявил он.

Потом карлик Силен, который все слышал, проводил Иосифа обратно в приемную, еще ниже склонился перед ним и сказал:

– Прощайте, Иосиф Флавий, потомок Давида!

Император же велел закрыть двери опочивальни, прием был окончен.



Еще несколько дней спустя в официальных ведомостях появилось следующее сообщение: император ознакомился с историческим трудом, над которым сейчас работает писатель Иосиф Флавий. Оказалось, что книга не способствует благу Римской империи. Таким образом, упомянутый Иосиф Флавий не оправдал надежд, которые возлагались на него в связи с его первым трудом «Иудейская война». Поэтому владыка и бог Домициан повелел изъять из почетного зала храма Мира бюст писателя Иосифа Флавия.

И этот бюст, где Иосиф, слегка повернув голову, смотрит через плечо и лицо у него худое и смелое, – был удален из храма Мира. Его передали скульптору Василию, чтобы тот употребил драгоценный металл – это была коринфская бронза, уникальный сплав, возникший при сожжении города Коринфа[363], когда слились воедино металлы многих статуй, – чтобы тот употребил его для бюста сенатора Мессалина, выполнить который ему поручил император.

3

– Вы оговорились или я ослышался? – спросил Регин Марулла и так резко повернул мясистую голову, что, несмотря на все свое мастерство, парикмахер-раб чуть не порезал его.

– Ни то, ни другое, – ответил Марулл. – Обвинение против весталки Корнелии будет возбуждено, это решено твердо. Курьер из Полы[364] доставил вчера предписание. Видимо, DDD придает этому делу большое значение. Иначе он не стал бы посылать приказ с дороги, а подождал бы, пока доедет до Рима.

Регин что-то пробурчал, тяжелый взгляд его сонных глаз под нависшим лбом казался еще задумчивее, чем обычно, и не успел парикмахер закончить свое дело, как он нетерпеливо кивнул ему, чтобы тот ушел.

Однако, оставшись с другом наедине, он ничего не сказал. Он только медленно покачал головой и пожал плечами. Да и незачем было говорить, Марулл и так понимал его, и ему весь этот случай казался невероятным. Разве с DDD недостаточно той бури, которая поднялась, когда он из шести весталок[365] отдал под суд тех двух, сестер Окулат? Ведь настроение сейчас и так весьма неважное после отнюдь не блестящего Сарматского похода.[366] И зачем, клянусь Геркулесом, DDD понадобилось вытаскивать на свет обветшалые жестокие законы и обвинять весталку Корнелию в нарушении целомудрия?

Юний Марулл, посасывая ноющие зубы, внимательно и спокойно оглядел зоркими серо-голубыми глазами пыхтящего друга. Он в точности угадал его мысли.

– Да, – отозвался он, – настроение неважное, тут вы правы. Для толпы результаты Сарматского похода выглядят не блестяще, хотя успех все же достигнут, и вполне солидный. Но, может быть, именно поэтому. Ведь наши дорогие сенаторы непременно все вывернут наизнанку и обратят победу в поражение. Весталка Корнелия в родстве и свойстве с доброй половиною знати. Может быть, Фузан воображает, что эти господа будут осторожнее, если он не побоится обвинить даже самое Корнелию?

– Бедная Корнелия! – произнес вместо ответа Регин.

Оба они представили себе эту Корнелию – нежное и веселое лицо двадцативосьмилетней весталки под копной почти черных волос, представили себе, как она улыбается, сидя в своей почетной ложе в цирке, или как она, с пятью другими весталками, поднимается во главе процессии к храму Юпитера, – высокая, стройная, девственная, приветливая и бесстрастная, жрица, девушка, знатная дама.

– Надо признаться, – заметил наконец Марулл, – что после мятежа Сатурнина[367] он считает себя вправе бороться против своих врагов любыми средствами, лишь бы они вели к цели.

– Во-первых, они не ведут к цели, – возразил Регин, – во-вторых, я не думаю, чтобы этот процесс был направлен против сената. DDD знает не хуже нас, что для этого существуют менее опасные пути. Нет, дорогой мой, его побуждения и проще и глубже. Он просто-напросто недоволен исходом войны и хочет иным способом доказать свое божественное предназначение. Я уже слышу, как он изрекает пышные фразы: «Благодаря таким образцам строгих нравов и благочестия сияние Домицианова века достигнет далей грядущего». Боюсь, – заключил Регин со вздохом, – что иногда он сам верит своей болтовне.

Некоторое время оба сидели молча. Затем Регин спросил:

– А известно, кто должен оказаться сообщником несчастной Корнелии?

– Вообще-то неизвестно, однако Норбану известно. Я полагаю – Криспин, он как-то замешан в эту историю.

– Наш Криспин? – недоверчиво спросил Регин.

– Ну, это всего лишь предположение, – поспешно отозвался Марулл. – Норбан, конечно, никому не обмолвился ни словом, у меня нет никаких оснований, кроме перехваченных мною взглядов и случайных жестов.

– Ваши предположения, – заметил Регин, задумчиво проводя языком по губам, – имеют ту особенность, что они осуществляются, а Норбан весьма изобретателен, когда кого-нибудь возненавидит. Было бы ужасно жаль, если бы Корнелия, это прелестное создание, погибла только потому, что Норбан приревновал ее к египтянину.

Марулл, отчасти потому, что не разрешал себе никакой сентиментальности, отчасти по старой привычке, заговорил с напускной фривольностью.

– Жаль, – сказал он. – Как это мы сами не догадались, что Корнелия не только весталка, но и женщина. Все же, клянусь Геркулесом, когда она всходила на Капитолий, в тяжелой старомодной белой одежде и со старомодною прической, то даже такой прожженный материалист, как я, не думал о том, что у нее под платьем. А ведь я как раз охотник до таких вот запретных святынь. Однажды, в самую бурную пору моей жизни, я спал с дельфийской Пифией[368]. Она была не очень красива и уже не так молода, удовольствие ни в какой мере не стоило той опасности, которой я себя подвергал; но разожгла меня именно святость. Такую девушку, как эта Корнелия, не следовало упускать, чтобы она досталась пакостнику вроде Криспина.

Но Клавдий Регин, обычно в подобных вопросах отнюдь не щепетильный, сегодня не отвечал ему в этом тоне. Кряхтя, он наклонился, чтобы затянуть ослабевший ремешок на башмаке, и сказал:

– Да, трудно оставаться другом такого человека, как DDD.

– Надо быть с ним терпеливее, – отозвался Марулл. – У него много врагов. Сейчас ему сорок два, – прикидывая что-то, продолжал он, стараясь встретиться своими зоркими глазами с сонными глазами друга. – Но боюсь, что мы, пожалуй, переживем его.

Регин испугался. То, что сейчас сказал Марулл, было так верно и полно такой отчаянной смелости, что даже среди самых близких друзей этого не следовало произносить вслух. Но раз уж Марулл зашел так далеко, не захотел себя сдерживать и Регин.

– Неограниченная власть, – сказал он, стараясь приглушить свой жирный высокий голос, – уже сама но себе болезнь, болезнь, которая быстро может подточить жизнь даже здорового и сильного человека.

– Да, – согласился Марулл, тоже переходя на шепот, – дух человека должен иметь очень крепкие опоры, иначе они треснут под бременем такой неограниченной власти. И DDD еще удивительно долго держался. Только после заговора Сатурнина он стал таким… – Марулл поискал слово, – таким странным.

– При этом, – отозвался Регин, – как раз в этой истории он очень счастливо отделался.

– Вспомните Цезаря и его счастье, – назидательно заметил Марулл. – Столько счастья никто не выдержит.

– Цезарю минуло пятьдесят шесть, – задумчиво проговорил Регин, – когда счастье изменило ему.

– Жаль DDD, – довольно загадочно изрек Марулл.

А Регин добавил:

– И жаль Корнелию.

– Он не посмеет, – вдруг вырвалось у сенатора Гельвидия. Говорили о предполагаемом усилении северо-восточных гарнизонов после заключения мира, и неожиданный возглас вспыльчивого Гельвидия не имел к этому решительно никакого отношения. Однако все отлично поняли, на что он намекал. Ведь даже когда разговор шел о совсем другом, их мысли возвращались все вновь и вновь к тому позору, которому император намеревался подвергнуть весталку Корнелию, а тем самым и всю старинную знать.

Сколько насилий уже совершал над ними Домициан, над этими четырьмя мужчинами и двумя женщинами, собравшимися у Гельвидия. Тут были Гратилла, сестра, и Фанния, жена Цепиона, которого он казнил. И все они были друзьями и близкими принца Сабина, Элия и остальных девяти сенаторов, которых умертвили вместе с Цепионом за участие в неудавшемся государственном перевороте, задуманном Сатурнином. Но если император казнил этих людей, если бы даже предпринял что-нибудь против собравшихся здесь – такие насильственные действия, с его точки зрения, имели бы смысл и цель. Преследование же Корнелии – это только свирепая, лишенная всякого смысла прихоть. Если император, если похотливый козел Домициан посягает на нашу Корнелию, нашу чистую, сладостную Корнелию, подобное бесстыдство немыслимо даже себе представить. Где бы она ни появилась – возникало чувство, что мир еще не погиб, раз существует она, Корнелия. И ее, ее-то и выхватил среди остальных весталок этот изверг!

Именно символичность этого дела глубоко потрясла находившихся в доме Гельвидия четырех мужчин и двух женщин. Слова тут были не нужны. Если Домициан, это двуногое воплощение порока, с помощью лжесвидетелей обвинит поистине благородную девушку Корнелию в нарушении целомудрия и позорно казнит ее – это будет наглядный образ всей нагло усмехающейся испорченности Рима. Ничто на свете не могло отпугнуть императора. Под его властью само благородство извращалось, становясь низостью.

– Он не посмеет, – утешали они себя с первого же дня, когда слухи дошли до них. Но сколько было таких же случаев, когда они утешали себя теми же словами. Как только заходила речь о новом постыдном намерении императора, они уверяли, скрежеща зубами: у него не хватит наглости, сенат и народ не допустят. Однако, – и в особенности после неудавшегося восстания Сатурнина, – у него, оказывается, на все хватало наглости, а сенат и народ все допускали. Смутно жили в них воспоминания обо всех их поражениях, но они не позволяли этим воспоминаниям всплывать на поверхность. «Он не посмеет». В этих словах, которые вырвались у сенатора Гельвидия с такой яростью и такой уверенностью, была выражена единственная надежда этих людей.

Но тут заговорил самый младший из них, сенатор Публий Корнелий:

– Он посмеет, – сказал Корнелий, – а мы промолчим. Стерпим и промолчим. И будем правы, ибо в такие времена это единственное, что нам остается.

– А я не хочу молчать и нельзя молчать, – возразила Фанния.

Она сидела среди них, старая-престарая, с темным, как земля, отважным и угрюмым лицом и бросала гневные взгляды на Публия Корнелия. Он был близким родственником весталки, находившейся под угрозой, ее судьба касалась его ближе, чем остальных, и он уже почти жалел о своих словах. Перед единомышленниками он мог себе позволить такие речи, но не перед этой старухой Фаннией. Она была дочерью того самого Пета[369], который при Нероне поплатился жизнью за то, что мужественно признал себя республиканцем, она была вдовою Цепиона, которого, после поражения Сатурнина, Домициан приказал казнить. И всякий раз, когда говорила Фанния, Корнелием овладевали сомнения, – быть может, в молчании, к которому он призывал, усиленно ссылаясь на доводы разума, нет ничего героического, быть может, в демонстративном мученичестве Фаннии куда больше доблести.

Медленно повертывал он свое молодое, но уже изборожденное морщинами лицо от одного к другому. Только уравновешенный Дециан[370] ответил ему быстрым взглядом, втайне соглашаясь с ним. Итак, Корнелий без особых надежд на успех попытался объяснить, почему он считает любую демонстрацию в деле весталки Корнелии вредной. Народ любит и почитает Корнелию. В суде над нею, а тем более в ее казни народ не увидит, как того, наверное, хотелось бы Домициану, строгого служения богам, а просто бесчеловечность и кощунство. Если же мы будем возражать от имени сенатской партии, мы только низведем все дело из сферы общечеловеческой в сферу политики.

Дециан поддержал его.

– Боюсь, – сказал он, – что наш Корнелий прав. Мы бессильны, нам остается только одно – молчать. – Однако он произнес эти слова не как обычно, деловито и сдержанно, но с такой болью и безнадежностью, что остальные в смятенье подняли головы.

Дело в том, что первым весть о Корнелии получил Дециан. Эту весть принесла вольноотпущенная Корнелии, некая Мелитта. Девушка сбивчиво сообщила ему, что на празднике Доброй Богини[371] в доме Волузии, жены консула, случилась страшная беда, но что именно произошло, Дециан так и не мог уловить из путаного рассказа Мелитты; ясно было одно: Мелитта тут замешана, а Корнелии угрожает серьезная опасность. А ведь этот сдержанный, уже немолодой сенатор Дециан любил весталку Корнелию и как будто убедился в том, что и ее улыбка становится ярче и ласковее, когда она видит его. Любовь эта была тихая, ненавязчивая, почти безнадежная. Приблизиться к Корнелии было очень трудно, почти невозможно, а когда ей разрешат покинуть храм Весты, он будет уже стариком. То, что она обратилась за помощью к нему, его глубоко взволновало. Мелитта, именем своей госпожи и подруги, заклинала его увезти ее, Мелитту, из Рима, спрятать так, чтобы ее нельзя было найти. Он сделал все, что было в его силах, поручил надежным людям в потайности переправить вольноотпущенницу в его сицилийское поместье, и она жила теперь там, скрываясь, и, вероятно, в ее лице исчезла главная свидетельница, на которую могли бы сослаться враги Корнелии. Однако если Домициан действительно решил погубить Корнелию, то одним свидетелем больше или меньше – это дела не изменит, тут едва ли будет решать правосудие, а только ненависть и произвол. И в то время, как говорил Корнелий, Дециан испытывал это чувство беспомощности и бессилия с удвоенной остротой, и в его словах ясно прозвучало горе.

На Фаннию не действовало ни горе Дециана, ни благоразумие Публия Корнелия. На ее темном, как земля, лице застыло выражение суровости и боли.

– Мы не имеем права молчать, – настаивала она, и голос ее был полнозвучным, несмотря на дряхлость ее облика. – Это было бы позором и преступлением!

«Ну, это все еще изречения для хрестоматии, – подумал, раздражаясь, Публий Корнелий, – старуха непременно желает продолжить героические традиции их рода. А в моем сочинении[372] она будет самое большее эпизодической фигурой, истории она не делает». Все же, несмотря на свою трезвую оценку, он не мог не восхищаться этой женщиной, которая так выделялась среди современников своим безрассудным героизмом, и жалел о собственном благоразумии.

Гратилла, сестра убитого Цепиона, спокойная, несколько располневшая аристократическая дама, поддержала невестку.

– Благоразумие, – иронизировала она, – осторожность, политика, все это очень хорошо. Но как может человек, если у него в груди бьется сердце, без конца терпеть все мерзости этого Домициана – и не противиться? Я просто женщина, я ничего в политике не смыслю, я не знаю, что такое честолюбие. Но у меня прямо желчь разливается, когда я подумаю о том, кем нас будут считать наши потомки, наши сыновья и внуки, если мы безропотно миримся с этим господством лжи и насилия?

– Когда будет готова ваша биография Пета, мой Приск? – снова заговорила Фанния. – Когда она выйдет в свет? Мне доставляет глубокое удовлетворение мысль о том, что хоть один заговорил, хоть один не прячет своего гнева.

Когда она обратилась к Приску, он высоко поднял совершенно лысую голову, обвел взглядом всех присутствующих, увидел, что все на него смотрят и с нетерпением ждут от него ответа. Приск считался крупнейшим юристом империи, он прославился тем, что тщательно взвешивал все «за» и «против». Поэтому он не мог не признавать заслуг Домициана в управлении государством, но не менее отчетливо видел произвол и безответственность этого режима единоличной власти, а также многочисленные и явные правонарушения. Однако о своих наблюдениях он мог говорить только в кругу тех, кому доверял, от всех остальных он вынужден был их таить, если не хотел навлечь на свою голову обвинение в оскорблении величества. Для себя лично он теперь нашел выход. Он молчал и все же не молчал. Он изливал свой гнев в историческом исследовании, в котором описывал жизнь славного Тразеи Пета, отца Фаннии. Его пленяла возможность рассказать о жизни этого республиканца, которого Нерон казнил за свободомыслие, а легенда сказочно преобразила, – с особой конкретностью, стерев все легендарные черты, и так показать эту жизнь, чтобы Тразея Пет и без мистического ореола предстал перед людьми великим человеком, достойным высочайшего почитания. Фанния могла для этого исследования дать ему очень много материала, множество точных, до сих пор неизвестных деталей.

Однако этот почти завершенный труд предназначался только для самого автора и для людей, которым он доверял, прежде всего – для Фаннии. Опубликовать его при домициановском режиме – значило рисковать не только своим положением и состоянием, но и самой жизнью. И если сейчас Фанния заявила, что он, Приск, будто бы не молчит, что он не таит свой гнев, то она, мягко выражаясь, пересолила, это было явное недоразумение. Ибо на самом деле он, в известном смысле, добивался как раз обратного – затаить свой гнев, запереть книгу в ларь; его единственным желанием и целью было облегчить себе душу. От обнародования книги он не ждал ничего хорошего. Это был бы только демонстративный жест, и прав, трижды прав Публий Корнелий – такими вызывающими жестами ничего не достигнешь, они не в силах изменить положение вещей, да и как вообще литературе бороться с властью?

Вот каково было мнение Приска. Но тут он увидел, что взоры всех с ожиданием устремлены на него, он увидел строгое, требовательное лицо Фаннии и понял, что все будут считать его трусом, если он уклонится, а у него не хватало храбрости прослыть трусом. И хотя рассудок твердил ему: «Что ты делаешь, глупец?» – его уста произнесли решительно и резко:

– Нет, я не буду таить своего гнева. – И не успел он произнести эти слова, как уже пожалел о них.

«Зачем он хочет подражать Пету?» – с тревогой спросил себя Дециан; а Публий Корнелий подумал: «Он тоже глупец и герой!» – а вслух сказал:

– Мужчина должен уметь пересилить себя, мужчина должен перетерпеть эти времена молча, чтобы их пережить.

Древнее, темное, как земля, изборожденное морщинами лицо Фаннии казалось маской, выражающей иронию и негодование.

– Бедная Корнелия, – заявила она и вызывающим тоном обратилась к Публию Корнелию: – У вас хватит смелости хоть на то, чтобы присоединиться к нам, когда мы посетим вашего дядю Лентула?

Старик отец Корнелии уже давно удалился от света и тихо жил в своем сабинском имении; такой общий визит был бы демонстрацией против императора.

– Боюсь, – спокойно ответил Публий Корнелий, но обращая внимания на оскорбительный тон Фаннии, – что мы будем для дяди не слишком желанными гостями. Он в горе, и видеть людей для него – не большая радость.

– Значит, вы не поедете? – спросила Фанния.

– Я поеду, – ответил с деловитой вежливостью Публий Корнелий.

«Бедняга Приск вынужден опубликовать жизнеописание, – подумал он, – а я вынужден участвовать в нелепом посещении только потому, что так требует эта героическая дура. У нас – собственное достоинство, а у Домициана – армия и чернь. Какое мрачное бессилие!»



Когда Домициан вернулся, еще стояла зима. Он удовольствовался тем, что принес лавровую ветвь в дар Юпитеру Капитолийскому, от пышных публичных почестей он отказался. В сенате на этот счет ходили злые остроты. Марулл и Регин считали, что сейчас Домициану приходится нелегко. Если бы он справил триумф, смеялись бы над тем, как ловко он умеет поражениям придать вид победы; если он от триумфа отказывается, начнут смеяться над тем, что поражение, видно, велико, раз даже он сам признает его.

Будучи хорошим знатоком народа, Домициан вместо триумфа для себя назначил щедрую раздачу подарков, с тем чтобы покрыть их стоимость из своей доли сарматской добычи. Каждый постоянный житель Рима считал себя вправе получить подарок. В таких случаях император выказывал большую щедрость, его не смущало, если раздача поглощала не один миллион. А в данном случае он еще мог этим подчеркнуть, какой огромной была сарматская добыча.

И вот он восседал на престоле в колонном зале Минуция[373], в головах – его любимая богиня Минерва, вокруг – высшие чиновники, писцы, офицеры. Гигантскими толпами валил народ; каждый по очереди получал жетон из глины, жести, бронзы, а если его номер оказывался счастливым, – то даже из серебра или золота. Этими номерами обозначались весьма ценные подарки. И какое начиналось ликование, когда кому-нибудь доставался такой жетон! Как искренне воздавал такой счастливец хвалу владыке и богу Домициану за то, что он дарит счастье Риму и своему народу. Не только счастливец превозносил императора, но и его друзья и родственники, – все были счастливы, ибо каждый надеялся, что если не сегодня, то в следующий раз и ему, быть может, сверкнет золотой жетон. Так раздача подарков стала для Домициана еще более блистательным триумфом, чем самое пышное шествие.

А сам он, император, восседал на престоле у ног своей мудрой советчицы Минервы. За эти семь лет он очень потолстел, лицо у него стало красное и отекшее. Он сидел – неподвижный, богоподобный, наслаждался ликованием своего народа. Те, кому достались золотые жетоны, получали право облобызать ему руку. Он протягивал ее, не глядя; но никто не усматривал в этом обидной гордыни, люди и так были в полном восторге. Скрежеща зубами, сенаторы поневоле признавали: народ, или, как они его называли, чернь, любит своего владыку и бога Домициана.

На следующий день праздник раздачи подарков завершился представлением на арене Флавиев – в Колоссеуме, в самом большом цирке мира, построенном еще братом Домициана. В публику швыряли монеты; с помощью искусных механизмов над ареною пролетали веселые крылатые гении и разбрасывали над толпой подарочные жетоны, под конец появилась сама богиня щедрости, Либералитас, и стала сыпать из рога изобилия дары – это были подписанные императором дарственные грамоты на имения, привилегии, доходные должности. Беспредельным было ликование, и его нисколько не омрачило то, что в толчее задавили и растоптали немало женщин и детей.



Вечером того же дня Домициан устроил праздничный пир для сенаторов и своих друзей. Он удостоил многих ласковою беседой, однако его приветливые слова были для многих отравлены человеконенавистническими остротами. Так, верховному судье Аперу, двоюродному брату неудачливого мятежника, поверженного генерала Сатурнина, Домициан сообщил высоким, резким голосом о той радости, с какой массы встретили его щедрые подарки. Это стечение народа, сказал он, явилось, пожалуй, еще более достойным внимания зрелищем, чем в тот раз, когда на форуме по его приказу была выставлена голова казненного бунтовщика Сатурнина. Потом снова заговорил о своей баснословной удаче, которая, после поражения Сатурнина, даже начала входить в поговорку. Ведь тогда столь тщательно подготовленный государственный переворот сорвался в конце концов из-за погоды: внезапная оттепель помешала войскам варваров, которых Сатурнин сумел привлечь на свою сторону, перейти реку по льду и оказать мятежному генералу обещанную помощь. Да, констатировал Домициан, он может сравнивать свое счастье со счастьем великого Юлия Цезаря. Правда, и этот счастливец Цезарь в конце концов пал от кинжалов своих врагов.

– Нам, государям, – небрежно бросил он кучке словно окаменевших друзей, – нелегко. А если мы успеваем отправить на тот свет наших врагов своевременно, пока они еще не нанесли удар, нас обвиняют, будто их преступные намерения – только предлог, чтобы их устранить. И в заговоры против нас люди начинают верить только тогда, когда нас уже благополучно прикончат. Как ваше мнение на этот счет, мой Приск? А ваше, мой Гельвидий?

Ни одним словом не обмолвился он пока о своих намерениях в отношении весталки Корнелии. Еще трудно было сделать какие-либо выводы из того факта, что по возвращении одной из первых его мер было наказание некоего маленького человека именно за преступление против религии.

Один вольноотпущенник, по имени Лид, в пьяном виде справил нужду в одну из тех небольших, похожих на колодцы шахт, какие обычно выкапывались, чтобы зарыть в них молнию. Каждую молнию, ударившую в какое-либо общественное место и в нем умершую, следовало предать погребению, как умершего человека, чтобы избежать еще более грозных последствий. Поэтому там, куда она ударила, выкапывали яму, жрец приносил в жертву – от трех живых царств природы – человеческие волосы, живых рыбешек и лук, затем на дне ямы складывали подобие гробницы, а над гробницей оставляли нечто вроде квадратной открытой шахты и делали надпись: «Здесь погребена молния». Такая старая могила молнии, еще со времен императора Тиберия, находилась у Латинских ворот, на этом священном месте Лид и справил нужду. Император, бывший но своему сану и верховным жрецом, отдал его под суд. Лид был приговорен к бичеванию и конфискации имущества; вода и огонь Италии были ему запрещены.[374]



Спустя несколько дней Домициан созвал в своей Альбанской резиденции совет высших жрецов – Коллегию пятнадцати. Приглашения, как всегда, рассылались в величайшей тайне. Однако об этом узнали решительно все, – вероятно, такова была воля императора, и когда пятнадцать жрецов отправились в Альбан, весь Рим выстроился вдоль дороги.

Ибо эти высшие жрецы показывались нечасто, и люди взирали на них с робостью и любопытством. А жрец Юпитера был для римлян самой удивительной, самой старомодной фигурой, видеть его удавалось крайне редко. В тех особых случаях, когда он покидал свое обиталище, впереди шел ликтор и возвещал, чтобы каждый отложил свою работу, ибо приближается жрец Юпитера; всюду, где он появлялся, его обязаны были встречать праздничным бездельем и священным благоговением, он не должен был видеть ни одного работающего человека. А также ни одного вооруженного и ни одного закованного в цепи. Трудной и святой была вся его жизнь. Едва проснувшись, он облачался в полный жреческий наряд и снимать его имел право, лишь укладываясь спать. А состоял этот наряд из плотной шерстяной тоги, которую должна была соткать жрецу его жена, на голову надевалась островерхая валяная шляпа с кистью на верхушке и обвитая оливковой ветвью и шерстяной ниткой. Никогда, даже в собственном доме, не имел он права снимать этот знак своего высокого сана; полагалось, чтобы на жреце не было ни одного узла, ни одной завязки, одежда держалась на пряжках, и даже кольцо с печатью он должен был носить рассеченное. Он постоянно держал в руке маленький жезл, чтобы отстранять людей, ибо был выше всех человеческих прикосновений.

И вот народ теснился, чтобы поглядеть на пего и на других членов Коллегии пятнадцати. Люди волновались и переговаривались. Все знали, о чем пойдет речь на Коллегии, – будет решаться судьба Корнелии, весталки, любимицы римлян.

Когда собиралась Коллегия пятнадцати, всем становилось не по себе: во всех случаях преступлений против религии только от членов Коллегии зависело признать обвиняемого виновным или невиновным. Им не надо было допрашивать ни его самого, ни свидетелей, жрецы отвечали только перед богами. Обвиняемый, попав к ним в руки, был совершенно беззащитен. Правда, им надлежало решить вопрос лишь о виновности; меру наказания устанавливал сенат. Но так как опротестовать решение Коллегии сенат не мог, а законы совершенно ясно предписывали и формы наказания, на долю сената оставалась неблагодарная задача отдавать приказ о выполнении вынесенного Коллегией приговора.

Вечером римляне, перепуганные и взбудораженные, передавали друг другу на ухо решение Коллегии пятнадцати: весталка Корнелия признана виновной в нарушении целомудрия.

За это преступление – нарушение целомудрия весталкой – варварский обычай предков установил варварскую кару. Виновную должны были приволочь на ивовой плетенке к Коллинским воротам[375] и там бичевать, затем ее живой замуровывали в темнице и, оставив немного пищи и светильник, покидали, обрекая на медленную смерть.

До правления Домициана вот уже сто тридцать лет ни одной весталке не предъявлялось обвинение в нарушении целомудрия. Домициан первый вновь поднял такого рода дело против сестер Окулат; однако даже он не допустил, чтобы исполнили приговор, он смягчил его, предоставив сестрам самим избрать себе смерть.

Что он сделает теперь? Что будет со всеми любимой и почитаемой Корнелией? Неужели он осмелится?



Вечером, после того как господа жрецы из Судебной коллегии удалились, в обширном Альбанском дворце остались только император и гофмаршал Криспин.

Криспин сидел, ссутулившись, в своем кабинете, праздный, терзаемый нестерпимой тревогой. DDD весь этот день не допускал его к себе, и теперь Криспин в страхе ждал, когда же император его вызовет. Обычно столь элегантный Криспин имел весьма жалкий вид. Куда делось его аристократическое надменное бесстрастие, та пресыщенность, которая придавала его тонкому лицу, худому и удлиненному, подчеркнутое высокомерие? Теперь это лицо было расстроенным и нервным, на нем был написан только страх.

Снова и снова возвращался он к случившемуся, не понимал его, не понимал самого себя. Какой злой дух внушил ему мысль пробраться переодетым на мистерии Доброй Богини? Ведь даже малый ребенок мог бы сказать, что при Домициане, несмотря на всю их дружбу, такая штука не пройдет. Любой порок простил бы ему император, но только не кощунство. При этом Криспин даже не помышлял об оскорблении богов, он только потому пробрался на праздник Доброй Богини, что не видел иного способа приблизиться к Корнелии. Так же поступил некогда и Клодий[376], знаменитый щеголь времен Юлия Цезаря, чтобы приблизиться к жене Цезаря, доступ к которой был очень затруднен. Клодию все сошло с рук. Но тогда была либеральная эпоха. К сожалению, наш DDD не понимает шуток, когда речь идет о религии.

Однако какие же можно найти против него, Криспина, улики? Никто его не видел, когда он в женском платье крался на праздник Доброй Богини, на котором не имеет права присутствовать ни один мужчина. Только Мелитта могла бы дать показания, эта вольноотпущенница, которая была с ним в сговоре. Но она исчезла, а сама Корнелия имеет все основания молчать. Нет, против него нет никаких улик. Или все-таки есть? У Норбана сотни глаз, а если дело касается его, Криспина, то их зоркость еще обостряется ненавистью.

Криспин надеялся, что возврат императора как-то прояснит его положение. Но ничто не прояснилось, DDD обошелся с ним ласково и непринужденно, как обычно. Однако он знал своего DDD, понимал, что это еще ничего не доказывает, ужасная тяжесть угнетала его по-прежнему. Ему все время чудилось, что земля вот-вот разверзнется и поглотит его. Красивое лицо Криспина осунулось, он должен был держать себя в руках, чтобы вдруг не замолчать среди разговора, не уйти в себя. Самое вкусное кушанье, самая модная женщина, самый хорошенький мальчик – все потеряло для него свою прелесть. Он не смотрел на одежды, которые ему приготовлял камердинер; парикмахер мог перепутать духи – он бы и этого не заметил. Друзья уже не были друзьями, и когда он по ночам лежал без сна, ему представало ужасное виденье – всегда одно и то же: он видел себя, его тащат на Бычий рынок в присутствии десятка тысяч зрителей, забивают в колоду и секут кнутами до смерти, как того требует закон. И, удивительное дело, у каждого из десяти тысяч зрителей было его лицо, – даже у чиновника, распоряжавшегося казнью, даже у палача было его лицо, – и все они говорили его голосом. Он слышал самого себя – это больше всего пугало его, – слышал, как он сам на своем элегантном греческом языке, пришепетывая, отпускает колючие шуточки по поводу невыносимых, смертельных мук, причиняемых этой жестокой пыткой медленногоумирания.

Сегодня в Альбане весь долгий день, пока совещалась Коллегия пятнадцати, ощущение предстоящей гибели становилось все более гнетущим, словно надвигалась гора и медленно на него оседала, чтобы в конце концов раздавить его; это ощущение было настолько реальным, что он временами начинал задыхаться. Он бродил по бесконечным коридорам и переходам дворца, по громадному парку, по цветникам и теплицам, между клетками зверей, но ничего не видел; если бы его спросили, где он побывал, он не смог бы ответить.

Затем наступила ночь, и он тайком следил, как уезжали члены Коллегии. Прежний Криспин, какие-то остатки его, с озорной иронией отметил, как эти господа, садясь в экипажи, старались, чтобы их нелепые белые войлочные шляпы не слетели с головы. Но одновременно новый Криспин, которому угрожала смерть, думал: «К какому же они пришли решению?»

И вот он сидел, ссутулившись, в своем кабинете, охваченный бессильным гневом, сознавая, что от пустого произвола этих по-дурацки наряженных типов зависит приговорить его к позорной, мученической смерти, – его, прославленного Криспина, всемогущего министра императора. Сделали они это? Осмелились ли? Руки у него стали как у мертвеца, в голове вертелась одна мысль: «Приговорил он меня? Осмелился ли? Приговорил он меня? Осмелился ли?»

Наконец его позвали к Домициану. Камердинеру, прислуживавшему ему, он велел подать парадную одежду и башмаки на высокой подошве, он отдавал приказания резким и нетерпеливым тоном, но голос его не слушался, и когда он, следуя за слугами со светильниками, зашагал по длинным коридорам, колени у него дрожали. Он старался смотреть на свою угловато двигавшуюся тень, желая отвлечься, позабыть свой страх и предстать перед императором со спокойным лицом. Даже в мыслях Криспин больше не называл его DDD, а только «император».

Император лежал на широком диване, мясистый, вялый, утомленный. Он протянул вошедшему руку, и Криспин поцеловал эту руку осторожно, чтобы не запачкать ее губной помадой.

– Утомительный день был сегодня, – сказал Домициан, позевывая. – Да, – продолжал он, – нам пришлось признать ее виновной. Для меня это удар. Столица и империя были в запущенном состоянии, когда я принял власть. Это одичавший сад, выпалываешь, выпалываешь и видишь, как растут все новые сорняки. Отчего ты так молчалив, мой Криспин? Скажи мне что-нибудь утешительное! Владыка и бог Домициан жаждет сегодня услышать слова утешения от своих друзей.

Криспин не знал, как понять эти речи. Если Корнелию осудили, то лишь из-за того, что произошло на празднике Доброй Богини, а тогда, значит, он, Криспин, – соучастник преступления. Чего же хочет император? Может быть, это одна из его жестоких шуток?

– Я вижу, – продолжал Домициан, – у тебя язык отнялся. Это мне понятно. Со времен Цицерона ни одну весталку больше не казнили. А при мне, – подумай, сначала сестер Окулат, а теперь эту. Нет, боги не помогают мне в моем трудном деле.

Криспин спросил с усилием, и собственный голос показался ему чужим:

– Что ж, есть доказательства?

Император улыбнулся; это была долгая, многозначительная улыбка, и, увидев ее, Криспин понял, что погиб.

– Доказательства? – переспросил Домициан, пожал плечами и слегка протянул к Криспину руки, ладонями вверх. – Что ты хочешь, мой Криспин? Наш Норбан собрал ряд фактов, – косвенные улики, как они называются у юристов, решающие косвенные улики. Но что такое доказательства? Если бы допросили Корнелию и тех мужчину и женщину, которых Норбан обвиняет в соучастии, то эти трое обвиняемых, наверно, привели бы столько же контрдоводов и не менее решающих. Что такое доказательства? – Он выпрямился, наклонился к Криспину, который сидел неподвижно, словно оледенев, и доверительно сказал прямо в лицо: – Существует одно-единственное доказательство. Оно перевешивает все, что Норбан мог бы сказать о Корнелии, и все, что Корнелия и ее соучастники могли бы привести в свое оправдание. И господа жрецы из моей Коллегии сочли эту улику достаточной. Дело в том, что я – тебе-то я могу сказать прямо, мой Криспин, – я недоволен результатами Сарматского похода. Боги не благословили моего оружия. А почему? Именно поэтому! – Он вскочил. – Потому, что город Рим погряз в грехах и распутстве. Когда Норбан сообщил мне о том, что произошло на празднике Доброй Богини, у меня открылись глаза. Я понял, почему Сарматский поход не принес той жатвы, на которую я надеялся. А что ты думаешь на этот счет, мой Криспин? Скажи честно, выложи все до конца: разве это не решающая улика?

– Да, – пробормотал Криспин; когда поднялся император, он тоже вскочил, и стоял теперь, слегка покачиваясь, его колени дрожали, худое, красивое, смуглое лицо позеленело под слоем румян. – Да, да, – бормотал он запинаясь, уже не в силах держать себя в руках, – но кто же, смею спросить, кто эти соучастники?

– А это уже другой вопрос, – ответил император хитро, но все тем же тоном дружеской искренности. – Речь, конечно, идет о том, что произошло на празднике Доброй Богини. Да это ты сам, наверное, знаешь, – заметил он словно мимоходом, как нечто само собой разумеющееся, и Криспин опять почувствовал дрожь ужаса, когда император бросил ему: «Да это ты сам, наверное, знаешь». – То, что натворил этот негодяй, опозоривший праздник, – продолжал император, – в сущности, только невероятно глупое подражание проделке Клодия во времена Юлия Цезаря. И потому я до сих пор не могу поверить рассказу Норбана, как бы ни были серьезны имеющиеся у него основания. Мне просто не верится, что в нашем Риме, в моем Риме, кому-нибудь могла взбрести в голову такая дурацкая затея. Не понимаю. Мужчины той эпохи могли простить Клодию, но моя Коллегия жрецов, мой сенат, – это должен был сказать себе каждый, у кого есть хоть капля ума, – я и мои судьи, мы такие преступления не прощаем.

Однако тут Криспин лишился сил, ноги у него подкосились, и он опустился на пол перед императором.

– Я не виноват, мой владыка и бог Домициан, – заскулил он, стоя на коленях; и повторял без конца, воя, ноя: – Я не виноват.

– Так, так, так, – отозвался император. – Значит, Норбан ошибся. Или он клеветник. Так, так, так. Занятно. Это занятно. – И вдруг, заметив, что Криспин, лобызая полу его халата, измазал ее краской с губ и щек, Домициан побагровел и разразился бранью: – И еще загадил мне платье своими подлыми губами, ты, проказа, ты, сын суки и пьяного ломового! – Он перевел дух, отошел от Криспина, продолжавшего лежать на полу, забегал по комнате, злобно забормотал себе под нос: – Вот благодарность тех, кого я вытащил из грязи. Моя Корнелия! Они готовы испакостить самое лучшее, что у нас есть. Они оскверняют наших дочерей. А ты, верно, не знал, – боги тебе дали пустое яйцо вместо головы, – что весталки – это мои дочери, дочери верховного жреца. Ты даже не понимаешь, египетский выродок, что ты натворил. Ты порвал мою связь с богами, ты, падаль, ты, трижды проклятый. Уже не раз ты восстанавливал против меня богов. – И тут этот медлительный мститель излил все, что в течение семи лет таил в своем сердце. – И это ты, зараза, отброс, жалкий шут, втянул меня в спор с богом Ягве тогда, семь лет назад! Только ты виноват в том, что я заставил верховного богослова так долго ждать! Разве не твое дело было указать мне, что следует его принять? А теперь ты испохабил мою весталку, ты, шакал, ты, египтянин!

Криспин забился в угол. Император, покряхтывая, двинулся на него, мясистый, грузный. Криспин прижался к стене, император пнул его ногой. Но эта босая нога в сандалии не была сильна, пинок не причинил боли. Все же Криспин вскрикнул, и страх его был непритворным. Вздернутая верхняя губа императора изогнулась еще презрительнее.

– Ни капельки мужества нет у этого шакала, – бросил он и отошел от Кристина.

Потом неожиданно опять вернулся, наклонился к скулившему министру и совсем тихо, шепотом, приблизив губы к самому его уху, спросил:

– Ну и как? Хоть получил удовольствие? Какая она была, эта девственница Корнелия? Очень было сладко? Вкусно? В самом деле у этих святых девственниц другой вкус, чем у остальных? Говори! Говори! – И так как Криспин лепетал: «Я же не знаю, я же…» – император снова выпрямился. – Ну ладно, конечно, – сказал он свысока, надменно, – Норбан тебя оклеветал, ты ни в чем не повинен, бедняга, ничего не знаешь. Ты мне уже все сказал. Ладно. – И вдруг, отвернувшись, бросил ему через плечо: – Можешь идти. Останешься в своей комнате. И советую принять ванну. Ты весь обмарался, трус.

– Подари мне жизнь, мой владыка и бог Домициан! – вдруг снова завыл египтянин. – Подари мне жизнь, и я отблагодарю тебя, как еще никто и никогда не благодарил.

– Такая куча навоза! – сказал Домициан, не глядя на него, с отвращением, с беспредельным высокомерием. – Смотри не вздумай сам себя прикончить, слышишь? – приказал он еще. – Да ты все равно на это не способен.

Криспин был уже в дверях, Домициан, снова обретя все свое величие, заявил:

– Что касается твоей жизни, это зависит не от меня. После того как выскажется Коллегия, будет решать сенат.

Но в то время, как император тоном судьи произносил эти бездонно иронические слова, вдруг появился карлик Силен, вероятно прятавшийся до сих пор в углу, и, встав позади императора, начал повторять его жесты. И когда Криспин в те немногие дни, которые ему еще осталось жить, представлял себе Домициана, то в мыслях своих уже не мог отделить карлика Силена от императора. Ибо это был последний раз, когда министру Криспину было дано лицезреть Домициана, и те торжественно-насмешливые слова оказались последними, которые он услышал из его уст.



Келья Корнелии была вторая налево от входа. Как и во всех шести кельях, обстановка в ней была очень простая: только занавес отделял ее от большого зала, в конце которого находилась трапезная. Уже несколько недель тому назад замещавший императора жрец Юпитера сообщил ей, что она отрешена от обязанностей и не имеет права выходить из кельи. Из-за плотно задернутого занавеса она слышала, что обычная жизнь продолжается. Правила служения Весте были определены вплоть до ничтожнейших мелочей: как принести воду в кувшинах, которые никогда не должны были касаться земли и поэтому дно у них делали заостренным, как выливать эту священную воду, как поддерживать девственный огонь, – каждый шаг и жест в этом простом старинном святилище был предписан заранее. Поэтому Корнелия знала любой миг протекавшего мимо нее дня, ей было известно, кто из ее подруг сейчас несет стражу, кто совершит жертвоприношение, кто испечет священный хлеб. Она знала, что после ее исключения всех трех весталок, вступивших в святилище позже нее, повысили в ранге. Скоро, как только император вернется, двадцать девочек, – все моложе десяти лет, и у всех родители из древнейших родов, – будут представлены в качестве кандидаток, и одну изберут на место шестой весталки, взамен выбывшей Корнелии. Вступление в святилище Весты было одной из высочайших почестей, которыми могли награждать боги и империя. Девушки из самых древних родов добивались этой почести, вокруг той, на кого падет жребий, шла ревнивая борьба. Придется ли еще Корнелии узнать, кто заменил ее?

Но кто бы ни была эта новая, Корнелия заранее завидовала той жизни, которую будет вести она и которую раньше вела сама Корнелия, – эта жизнь была прекрасна. Ровно двадцать лет провела Корнелия в святилище; это были однообразные, строго размеренные годы, где были расписаны каждый день, час, минута. И все же – какими чудесно-волнующими были дни этой жизни; они текли тихо, равномерно и все же были непохожи друг на друга. Она чувствовала себя подобной реке – так плавно все шло, так все было направлено, налажено, подчинено высшему закону.

Тихое, благочестивое веселье, которое народ читал на лице Корнелии, когда по большим праздникам весталки шли вместе с процессией, это тихое, благочестивое веселье, за которое ее предпочитали остальным пяти весталкам и она стала любимицей всего города, отнюдь не было маской. С первого же дня, когда ее восьмилетней девочкой привели в храм Весты, она почувствовала себя здесь как дома. Подавленности, порой как будто угнетавшей других девочек в сумраке святого храма, она не испытала ни разу. И не ощутила никакого страха во время пышной торжественной церемонии, когда ее отец Лентул передал ее верховному жрецу – им был тогда Веспасиан – и она с детским усердием повторяла за хитро и приветливо улыбавшимся стариком формулу обета, который давала богине и империи, – сохранить душу чистой и тело непорочным. Затем в течение десяти лет ее наставницей была ласковая и серьезная Юния, старшая весталка. Обязанности, возложенные на нее, были нетрудны, но их оказалось очень много, ибо если государство хотело избежать гнева богини, то не следовало упускать даже самой ничтожной мелочи. Все же десять лет – долгий срок, и можно было настолько все изучить, что каждое движение становилось естественным, как вдох и выдох. К тому же Корнелия училась усердно; ей нравился нехитрый смысл, скрывавшийся в нехитрых обрядах. Девушки учились наполнять кувшины с заостренным дном, следить за пламенем в очаге и, следуя строгим правилам, поддерживать его, учились плести венки, чтобы на празднике Весты украшать ими ослов светло-серой масти, которых приводили мельники, учились приготовлять освященное тесто, охранявшее женщин от беды и болезней. Все эти обязанности были легки, но их следовало исполнять с достоинством и с грацией, ибо многие обряды совершались на глазах у всего народа. Когда девственницы, посвятившие себя Весте, поднимались на Капитолий, когда они занимали свои почетные места в театре или в цирке, всегда десятки тысяч людей смотрели сперва на императора, а потом сразу же на них.

Корнелия любила обряды, и ей было приятно показываться на людях. Она умела, как никто, служить богине с благоговейным и веселым видом, словно и не ведая, что на нее устремлены сотни тысяч глаз. В душе же испытывала глубокую радость оттого, что глаза эти устремлены на нее и что она, Корнелия, никого не разочарует. Сознание того, что она – центральная фигура прекрасного, священного и веселого зрелища, наполняло ее радостью, а мысль о том, что она совершает обряды собранно и строго, как того требует благо государства, согревала ей душу.

Они, эти шесть девственниц, посвященных Весте, как бы воплощали в себе простую торжественность и непорочное достоинство древнего римского дома, они были хранительницами очага, их защите был доверен палладий[377] и важнейшие документы государства. Непорочность и бдительность стали для Корнелии естественными свойствами ее существа.

Весталки носили многие почетные титулы. Ей, Корнелии, дороже всего был титул Amata, Любимица, и она считала, что носит его по праву. Она чувствовала себя любимой не одним каким-нибудь человеком, но богами, сенатом и народом Рима. Конечно, между шестью девушками, постоянно жившими вместе, не обходилось без вспышек ревности; но даже в кругу сестер весталок она была самой любимой.

Разве что одна Тертуллия будет чуть-чуть злорадствовать из-за случившейся с Корнелией беды. Тертуллия ее всегда терпеть не могла. Как она злилась, например, когда на Капитолийских играх ей, Корнелии, выпал жребий об руку с императором подняться по ступеням, ведущим к статуе Юпитера. И как раз эта церемония не доставила ей особой радости. Конечно, Домициан выглядел необычайно величественно и она почувствовала, что рядом с императором она особенно выделяется своей строгой и веселой грацией. И все-таки у нее не было радостно на сердце, и этот день оказался одним из немногих, когда она почувствовала, что ей не по себе; смятением, «омраченностью» назвала она в душе такое состояние. Рука человека, рядом с которым она всходила по ступеням, рука императора, верховного жреца, ее «отца», была холодной и влажной, и когда она вложила в нее свою, она ощутила страх и отвращение, – как на празднике Доброй Богини.

Да, это было предчувствием, предостережением, а не случайностью; всегда у нее вызывало эту «омраченность» все, что связано с праздником Доброй Богини. Для других весталок праздник Доброй Богини был вершиной года, Корнелия же всякий раз, когда приближался этот праздник, скорей боялась его, чем радовалась.

Праздник справляли ежегодно, зимой. Хозяйкой, принимающей гостей, бывала обычно супруга высшего должностного лица в государстве – консула: ему приходилось на два дня отдавать в распоряжение жены весь дом, сам же он не имел права переступать его порог, ибо консулу, как и любому мужчине, вход в этот дом был воспрещен под страхом смертной казни. На празднике произносились древние изречения, совершались странные жертвоприношения, исполнялись загадочные, волнующие обряды, и все – под руководством весталок. К концу ее ученичества, незадолго до того, как ей должно было исполниться восемнадцать лет, наставница Корнелии Юния открыла ей смысл и значение этих обрядов и обычаев. Оказалось, что Добрая Богиня – близкая родственница Вакха, она была богиней семейной плодовитости, и подобно тому как атрибутом Вакха служило вино, ей подобала виноградная лоза; однако ее напиток, хоть это и было вино, все же назывался иначе, а именно – «Молоко Доброй Богини». Это молоко Доброй Богини было символом домашней плодовитости и чистых, но оттого не менее сладостных любовных утех. Все это открывалось посвящаемой, и ей становились понятными таинственные, волнующие обычаи мистерий Доброй Богини. Дом первой матроны империи, в котором она принимала гостей, украшался виноградными лозами; и несмотря на то, что это происходило в середине зимы, виноград был в изобилии, он выращивался в теплицах; старинными кувшинами с заостренным дном черпали весталки молоко Доброй Богини – вино, и все женщины украшали себя виноградными листьями. Они обнимали друг друга и целовались, сперва строго и чопорно, как того требовал церемониал, они исполняли священные танцы, где каждое движение было предписано заранее. Но постепенно, когда наступал второй час празднества, женщины сплетались все более страстно, поцелуи и объятия волновали все сильнее, молоко богини лилось все более щедро. И по мере того, как шло время, праздник становился все необузданнее. Однако зимняя ночь была долгой, и когда перед рассветом весталки покидали этот дом, он был полон женщин, которые лежали по всем углам и закоулкам по две, а иногда и по три и уже не узнавали тех, кто с ними заговаривал.

Теперь, в своей одинокой келье, Корнелия пыталась восстановить в точности порядок событий, которые произошли во время последнего праздника богини и перевернули всю ее жизнь.

Мелитта, ее вольноотпущенная, доложила ей, что какая-то женщина ожидает ее в будуаре хозяйки дома, Волузии. «Какая женщина?» – спросила тогда Корнелия. «Необычная женщина, – ответила Мелитта, – она хочет поговорить о необычном деле и попросить необычной помощи». При этом Мелитта улыбалась особенной многозначительной улыбкой. Говоря по правде, именно из-за этой улыбки она теперь сидит одна в своей келье, отрешенная от служения богине. Итак, она направилась в будуар Волузии, ступая не со всегдашней своей невесомостью, ибо вкусила молока Доброй Богини, но все же легко. Ее белая одежда во время пляски разорвалась, видны были ноги, и она помнила, как старалась на ходу свести упорно расходившиеся края ткани.

Почему-то, идя в будуар Волузии, она вспомнила о сенаторе Дециане, об этом сдержанном, спокойном человеке, который всегда приветствовал ее так почтительно и даже больше чем почтительно. А между тем, что было общего у этого человека с празднеством и с мистериями Доброй Богини?

Женщина, ожидавшая ее в будуаре Волузии, понравилась ей. Она была высока и стройна, смугло-оливковая, с многоопытным взглядом и многоопытными губами; Корнелия это поняла, когда та приветствовала ее поцелуем Доброй Богини, и тотчас сознание у нее «омрачилось» сильнее, и опять возникло то особое ощущение страха, с которым для нее всегда был связан праздник Доброй Богини.

– Это большая дерзость с моей стороны, – сказала женщина, – но я вынуждена просить вас, именно вас, госпожа моя и Любимица Корнелия, посвятить меня подробнее в мистерии Доброй Богини. Я просто не смогу больше спать, если не узнаю об этих мистериях побольше.

– Знакомы ли мы, госпожа моя? – обратилась к ней, в свою очередь, с вопросом Корнелия.

– И да и нет, – ответила незнакомка, схватила Корнелию за руку, обняла и стала гладить, как было принято на празднестве Доброй Богини. И, очутившись в объятиях, Корнелия вдруг заметила, что грудь у незнакомки совсем плоская.

Весталка была наивна, в ее воображении жили образы древних времен, когда земной круг еще населяли боги и легендарные существа, и она сначала решила, что это уцелевшая амазонка.[378] Поздно, слишком поздно поняла она весь ужас происшедшего в действительности. Все они, конечно, слышали про Клодия, который когда-то, во времена великого Юлия Цезаря, переодевшись арфисткой, пробрался на праздник Доброй Богини. Но это случилось в стародавние времена, столь же неправдоподобные, как век богов и полубогов. И чтобы такая же история могла повториться сегодня, в реальном и осязаемом современном Риме, невозможно было себе представить.

И когда это все же произошло, она словно оцепенела. И не могла стряхнуть оцепенения. До сих пор она не знала точно, что именно случилось, это было и реально и вместе с тем нереально, она все еще не могла понять происшедшее, но она ощущала, продолжала ощущать его каждый день, каждый час. Это не были образы или картины, накопившиеся в ней в результате совершившегося, а скорее чувства, волнения, смутная, мучительная, пугающая неразбериха – отталкивание, отвращение и крошечная капля любопытства, смешанные и перепутавшиеся.

Ее изнасиловали, в этом сомневаться не приходилось. Может быть, ей следовало закричать. Но если бы она закричала – все бы узнали, что праздник Доброй Богини осквернен, а столь зловещее предзнаменование могло стать источником великой беды для похода и империи. И лучше, что она защищалась молча, упорно, задыхаясь. Она защищалась изо всех сил, а она была сильная. Но все время чувствовала себя словно оглушенной этим чудовищным, немыслимым кощунством. Мешала ей также тяжелая старинная одежда. Когда все уже кончилось, ее сейчас же и больше всего испугало то, что священное одеяние на ней было осквернено следами преступления, осквернено в самом буквальном смысле слова, так же, как и ее кожа.

Ей казалось, что злодеяние продолжалось целую вечность, а на самом деле все произошло очень быстро. О внешних последствиях она в ту ночь еще совсем не думала. Заметили остальные ее отсутствие и потом ее смятение или нет – это ее не заботило. Лишь на другой день, когда явилась Мелитта и заклинала Корнелию ради собственного блага спасти ее, Корнелия поняла опасность, ей угрожавшую. Она послала с Мелиттой письмо Дециану. Результатов она не знала. Осталось только воспоминание о кратком и вечном объятии той «женщины» и несколько беспорядочных фраз Мелитты. Больше никто не говорил с ней о событиях той ночи и об их последствиях. И верховный жрец Юпитера также не объяснил ей, почему заточает ее за занавесом кельи.

Что с ней теперь будет? Как и все весталки, она всегда думала о далеком будущем только так: после кончины воздвигнут каменную статую с надписью: «Чистейшей, стыдливейшей, целомудреннейшей, неусыпно бодрствовавшей девственнице Пульхре Корнелии Коссе». А теперь ей придется спуститься в подземелье возле Ворот у холма; ибо когда она во время процессии вложила руку в руку владыки и бога Домициана, она почувствовала, что он ее не любит, и он, конечно, не допустит, чтобы она, как те милые и любимые сестры Окулаты, сама выбрала себе смерть. Ее, скорее всего, замуруют, оставят кувшин воды и немного пищи, над ее темницей, в которой она будет подыхать жалкой смертью, расстелют ивовую плетенку, и случайные прохожие будут со страхом и отвращением обходить ее могилу.

И все же она не нарушила своих обетов. Ведь того, что случилось, она не хотела, ее принудили, она неповинна. А может быть, ничего и не произошло, Корнелия не знает, может быть, все это она вообразила в своем «омрачении». Быть может, если она предложит суду жрецов подвергнуть ее испытанию, оно ей удастся, как некогда удалось весталке Тукции[379], и она сможет зачерпнуть решетом воду в Тибре и принести ее жрецам.

Нет, все это фантазии. Беда произошла в действительности, ее не допустят до испытания, сама Судьба ополчилась против нее, Судьба захотела этой беды, никто не спросит о ее намерениях, и ее замуруют в темнице.

Вдруг кто-то приподнял занавес, чья-то рука просунула в келью поднос с кушаньями и кувшин молока. Корнелия узнала заботливую руку, это была рука Постумии. Кушанья были приготовлены с любовью, ее любимые кушанья, их заботливо прикрыли крышками, чтобы они не остыли. Другие весталки любили ее, жалели. «Amata», «Любимица» – она носила этот титул по праву.

Нет, не воздадут ей жреческих почестей на Аттической улице, не поставят почетного памятника, ее имя будет стерто со всех камней и со всех бумаг. И все же остальные будут о ней вспоминать, часто, с любовью, даже ненависть Тертуллии окажется бессильной. Они будут вспоминать о ней, замешивая священное тесто, и первого марта, обновляя огонь богини[380]; как бы ей хотелось дожить до этого первого марта! И, перешептываясь, они назовут ее имя, робко, тайком, с нежностью, когда будут черпать воду и потом освящать ее и когда будет сменяться стража у очага Весты.

Эта мысль немножко успокоила Корнелию, и она с удовольствием ела вкусные кушанья. Потом она заснула, и на ее молодое лицо легло то выражение серьезного и радостного покоя, которое снискало ей любовное почитание народа.



В первое время после Сарматского похода император мало бывал в Риме, он почти постоянно находился в своем Альбанском поместье. И если раньше он охотнее всего простаивал перед клетками зверей, то теперь предпочитал бродить по тому огромному участку парка, из которого его главный садовник-топиарий Феликс совершенно изгнал первобытную природу, превратив его в своего рода гигантский ковер. Клумбам, живым изгородям, аллеям были приданы очертания геометрических фигур. Изящные и чопорные, стояли самшиты и тисы, подстриженные в виде конусов и пирамид, высились сухощавые и прямые кипарисы, из всевозможных цветов и растений были составлены имена, фигуры, даже целые маленькие картины. Дорожки были тщательно посыпаны гравием, а оставшуюся незасаженной большую часть парка замостили. Тут были водоемы и фонтаны, всевозможные уютные уголки для отдыха, круглые скамьи, искусственные гроты и руины, беседки, сложенные из камней пни, был даже лабиринт. Голубели пруды с лебедями и цаплями, на широких белых мраморных лестницах распускали хвосты павлины. Галереи с фресками там и сям пересекали сад. Террасы и лестницы связывали между собой отдельные части этого гигантского парка, раскинувшегося на холмах, деревянные и каменные мосты, изгибаясь, перекидывались через ручьи, и весь парк полого спускался к озеру. Все здесь было изящно, манерно, чопорно, торжественно, декоративно, пышно.

Когда Домициан прогуливался по своему саду, его восхищала мысль о том, что можно до такой степени изменить и укротить все живое, ввести его в предначертанные человеком границы. И если его топиарию Феликсу удалось совершать такие чудесные превращения с живыми цветущими растениями, то неужели ему, римскому императору, не удастся изменить людей согласно своей воле, ему, новому Прометею[381], вылепить их в соответствии с его волей и опытом?

Вот каким размышлениям предавался император, бродя по своим садам в Альбане. С ним был его карлик, в некотором отдалении следовал главный садовник, а еще подальше – рабы с носилками, на случай, если император устанет. Прогулка продолжалась долгие часы. Довольный, рассматривал он беседки, гроты, всю эту измельченную, вымуштрованную природу. Время от времени он ощупывал вьющиеся растения: плющ, лианы, вьющиеся розы, вынужденные расти так, как им приказывал человек. Потом подзывал главного садовника, требовал объяснить ему то-то и то-то, радовался, слушая описания того, как можно принудить даже высокие, мощные деревья принимать облик, который предписывает упорядочивающий человеческий разум.

Но охотнее всего он задерживался в оранжереях. Все там нравилось ему: искусственная зрелость, искусственная жара, хитроумное стекло, улавливающее солнечные лучи. С задумчивым удовлетворением узнавал он, что можно таким образом заставить деревья и кусты зимою приносить те плоды, которые обычно созревают только летом. В этом был некий успокоительный для него символ. В одной теплице он приказал поставить ложе, и однажды он лежал на нем и подремывал, когда к нему пришла Луция.

Отношение к ней императора снова стало угрожающим, в нем таились такие бездны, что она бы не удивилась, если бы Фузан вдруг решился нанести ей второй, смертельный удар.

Началась эта перемена с того времени, когда он приказал казнить принца Сабина. Так как Домициан чувствовал себя виноватым перед Юлией, он долго щадил Сабина, хотя Норбан за много лет успел собрать против принца достаточно улик, чтобы провести через сенат смертный приговор. Но лишь после того, как участие Сабина в путче Сатурнина было неопровержимо доказано – в руки Норбановых агентов попало письмо, где этот безрассудный и высокомерный принц соглашался на предложение генерала стать императором вместо Домициана, – Домициан решился прикончить его. И тут Луция допустила грубую ошибку. Она не могла поверить, что Сабин сделал такую глупость, она все объяснила чистым произволом Домициана и упрекнула его в том, что он устранил кузена, ревнуя к нему Юлию. Это было с ее стороны явной несправедливостью, и потому он надолго получил преимущество перед ней.

Но по-настоящему опасными стали их отношения только после роковой кончины Юлии. А случилось это так: после смерти Сабина Юлия снова забеременела, причем, судя по срокам, всякое сомнение в отцовстве Домициана исключалось. Домициан намеревался ребенка усыновить и поэтому не хотел, чтобы тот родился на свет незаконным. Он предложил Юлии вступить в новый брак. Юлия же, которой и в первом браке немало пришлось вытерпеть от ревности Домициана, отказалась. Домициан хотел навязать ей мужа по своему выбору. Она воспротивилась. Императором овладел приступ ярости. До сих пор он терпел возражения только от одного-единственного человека – Луции. Он не собирался мириться с тем, чтобы и Юлия, пользуясь своей беременностью, стала зазнаваться, словно вторая Луция. Скорее он откажется от сына. После двух бешеных объяснений он заставил Юлию вытравить плод. От этой операции Юлия и умерла.

Домициана мучила эта смерть, так как он был в ней повинен. Но он ни за что не хотел, чтобы это заметили, особенно Луция, и однажды спросил ее с иронией:

– Ну как, моя Луция, вы довольны, что отделались от Юлии?

Императрица всегда терпеть не могла Юлию и держалась с ней, хоть и непринужденно, но слегка насмешливо и высокомерно. Однако смерть Юлии возмутила ее, женщина в ней восстала против мужского произвола Домициана, а его дурацкий вопрос окончательно вывел ее из себя. Она не пыталась скрыть свои чувства, ее ясное, крупное лицо выразило негодование, и она сказала:

– Твоя любовь, Фузан, как видно, не идет на пользу тем, кого она постигает.

Если в деле Сабина он простил Луции ее обвинения, оттого что они были нелепы и несправедливы, то замечание насчет Юлии ранило его тем глубже, что это была правда. Враждебность, таившаяся с самого начала в его отношении к Луции, обострилась, и с тех пор в его объятиях было столько же гнева, сколько желания. А Луции это нравилось. Домициана же грызло сознание, что он не в силах от нее оторваться; когда он бывал с нею, то казался самому себе ничтожеством; стараясь обуздать себя, брал ее в объятия все реже и и конце концов все-таки свел свои встречи с ней к тем случаям, когда им приходилось показываться вместе публично. Свидания становились все более формальными, настороженными, оба постоянно были начеку. И вот прошло уже немало времени, больше месяца, как Дуция совсем не видела императора.

Поэтому было большой смелостью проникнуть к нему без доклада, и не очень-то легко она миновала многочисленных караульных и камергеров, а теперь с тревожным напряжением ждала, как он будет держаться с ней.

– Вы здесь, моя Луция? – приветствовал он ее, и она уже по его голосу заметила, что он удивлен скорее приятно, чем неприятно.

Так оно и было. Если Домициан за последние месяцы избегал объяснений с нею, то лишь из боязни, что она будет выкладывать ему истины, которые он не был склонен выслушивать. На этот раз он догадался, что она явилась из-за Корнелии, – они состояли в родстве, и Луция очень любила девушку, как и все римляне, – а в деле Корнелии он чувствовал себя уверенно; возможность объясниться с Луцией по этому поводу даже радовала его.

И действительно, после первых же фраз она заговорила о Корнелии. Не обращая внимания на сидевшего в углу Силена, она заговорила с Домицианом об этой истории с весталкой и даже слегка польстила ему: но ей надо было спасти Корнелию.

– Я допускаю, – начала она, – что вы хотите припугнуть сенат, показать, что как бы в империи кого-нибудь ни любили и ни почитали, вас это не остановит. Кроме того, ваша цель, вероятно, показать сенату, что вы, кто бы перед вами ни был, остаетесь строгим блюстителем римских традиций. Но вы слишком умны и, конечно, понимаете сами, что в этом деле ставка и выигрыш несоизмеримы. Даже в лучшем случае вы выиграете меньше, чем потеряете в любом случае. Пощадите Корнелию!

Домициан осклабился.

– Занятно вы себе это представляете, – сказал он, – занятно. Но вы разгорячены, моя Луция, боюсь, что пребывание в теплице вам вредно. Разрешите предложить вам прогуляться по саду?

Они вошли в платановую аллею и были теперь совершенно одни, император резким движением разогнал всех окружающих.

– Я знаю, что в Риме именно так и толкуют о моих намерениях, – бросил он мимоходом, – но уж вам, моя Луция, не следовало бы повторять этот вздор. Ведь дело яснее ясного. Речь идет о религии, о нравственности – и только. Я отношусь к своему сану верховного жреца очень серьезно. Святыня Весты, ее очаг вверены моей охране. Я могу простить, когда дело касается моего собственного очага, – он взглянул на Луцию с вежливой, и злобной улыбкой, – но я никак не могу этого сделать, если встает вопрос о чистоте очага, воплощающего в себе непорочность целого.

Домициан хотел было свернуть на боковую дорожку, но Луция предпочла пойти обратно по платановой аллее, и он послушно за ней последовал.

– А вы не замечаете, – спросила она, – что ваши поступки… ну, скажем… противоречивы? Человек, ведущий такой образ жизни, – говорят, что совсем недавно вы забавлялись с несколькими женщинами сразу, да еще в присутствии слепого Мессалина, и что вы дразнили и изводили слепца, требуя от него, чтобы он угадывал, с которою и как… Так вот, человек, который ведет такую жизнь, производит довольно странное впечатление, если берет на себя роль судьи над весталкой Корнелией.

– А я еще раз советую вам, дорогая Луция, – мягко отозвался Домициан, – не прислушивайтесь к гнусным сплетням моих сенаторов. Уж вам-то лучше всех известно, что следует различать между Домицианом – частным лицом, который в редкие свободные часы предается удовольствиям, и владыкой и богом Домицианом, цензором, поставленным богами, чтобы судить нравы, образ жизни и традиции империи. Не я преследую Корнелию, у меня нет к ней ни любви, ни ненависти, я к ней совершенно равнодушен. Ее преследует государственная религия, империя, Рим, чистый огонь которых она должна была охранять. Вы обязаны это понять, моя Луция, и вы, я уверен, понимаете. Судьбою и богами установлены определенные различия. Не все, у кого не растет борода и есть женское лоно, одинаковы: женщина, пользующаяся правом римского гражданства, mater families, и тем более весталка, – это нечто совсем другое, чем все прочие женщины на свете. Прочие могут делать все, что им угодно, могут блудить, как мухи на солнце, могут уступать кому и когда угодно. Они живут только нижней половиною тела. Но римская гражданка и в особенности весталка живут только верхней своей половиной. Не следует стирать различия, путать меры и мешать веса. Пусть Домициана как частное лицо мерят хоть тою же мерой, что и любого каппадокийского носильщика; но я запрещаю, я протестую против того, чтобы мое времяпрепровождение в свободные часы бросали на одну чашу весов с деяниями бога Домициана.

Они все же углубились в боковую дорожку.

– Благодарю вас, – ответила Луция, – за то, что вы просветили меня и наставили. Удивляет меня только одно: почему вы не разрешаете римским гражданкам того, что разрешаете себе? Почему бы и римской гражданке не делать различия между ее времяпрепровождением в свободные часы и деяниями, совершаемыми в качестве римской гражданки? Почему бы и ей не разрешить себе раздвоения, как раздваиваетесь вы, и жить то как римская гражданка – одной верхней половиною тела, то как самка – одной нижней?

Но Домициан не уступал.

– Пойми же меня, моя Луция, – продолжал он молящим тоном. – Ведь только сознание своего долга, живущее в государстве, в верховном жреце, выносит Корнелии приговор, только оно. В этом обществе, в этой аристократии, растленной множеством дурных правителей, я хочу снова пробудить дух строгости, простоты, чувство долга, которые были у наших предков. Вернуть народ в лоно религии, семьи, к добродетелям, скрепляющим настоящее и будущее. И с большим правом, чем об эпохе Августа, скажут об эпохе Домициана:

Не бесчестит семьи любодеяние.
Добрый нрав и закон – цепь для распутников.
Матери родовым сходством детей горды.
За виной кара следует.
Своим резким, высоким голосом он с некоторым пафосом цитировал Горация[382].

Но тут Луция уже не выдержала и разразилась своим грудным, звучным смехом.

– Извини, – проговорила она. – Я верю, что у тебя самые добрые намерения. Но право же, эти стихи звучат смешно в устах человека, который был любовником Юлии и поныне остается мужем Луции. – И так как Домициан густо покраснел, она продолжала: – Я не хочу тебя обижать, клянусь Геркулесом, я пришла сюда не для того. Но неужели ты воображаешь, что можно всякими административными мерами повысить нравственность римлян? И что наш нынешний Рим, нашу современность, эпоху Домициана – все это можно вернуть вспять и превратить в другую эпоху, по твоему желанию? Тогда тебе пришлось бы перерыть весь Рим и запретить три четверти того, что в нем принято. Ты что же – хочешь убрать проституток, закрыть театры, запретить комедии о супругах-рогачах? Хочешь, чтобы соскребли с фресок в домах любовные похождения богов? Ты воображаешь, что, замуровав Корнелию, действительно чего-то достигнешь? Я не знаю, в чем ты можешь ее обвинить; но знаю твердо – в одном мизинце моей кузины Корнелии больше непорочности, чем в тебе и во мне, вместе взятых. Когда Корнелии не станет, народ почувствует, что такое истинная непорочность. А когда он видит тебя, какие бы строгие законы ты ни издавал, боюсь, он этого не чувствует.

– Не думаю, чтобы ты была права, – отозвался он, стараясь подавить злобу и говорить сдержанно. – Но будь что будет, а я хочу проучить твоих сенаторов и показать им, что их знатность дает не только привилегии, но и накладывает определенные обязанности. Допустим, я разрешаю себе те или иные удовольствия; но человек, настолько мне близкий, как ты, должен бы знать, что император Домициан отказывает себе в тысяче наслаждений, разжигающих кровь, и берет на себя вместо того тысячекратное бремя. Ты думаешь – шутка этот Сарматский поход? Тебя даже здесь знобит, под римским солнцем; а побыла бы ты у сарматов, тогда узнала бы, что такое стужа. И ты бы поглядела на варваров, с которыми нам пришлось воевать. Бывало, увидишь трупы этих негодяев на поле боя или посмотришь на пленных, так мороз по коже подирает, и тогда понимаешь, какой ты подвергался опасности. Нужно иметь поистине мужественное сердце, чтобы смотреть, как на тебя мчится десять тысяч этих полулюдей со своими дьявольскими стрелами. Неужели ты думаешь, любовь моя, что я охотнее не оставался бы с тобой в постели, вместо того чтобы ехать на оскальзывающейся лошади по сарматским обледенелым полям сражений? И если я требователен к себе, то буду требователен и к своим сенаторам. – Домициан остановился, – под изящно подстриженными деревьями он казался очень рослым, – и произнес целую речь: – Эти господа распустились. Вся их служба государству состоит в том, что они по жребию распределяют между собой провинции и дочиста их обирают. Но долго я с этим мириться не буду. Тот, кто принадлежит к знати первого ранга, не имеет права растрачивать свои силы на любовные похождения или на бабьи мечты и раздумья о суевериях минеев и им подобных, он должен беречь свои силы для государства. Человеку доступно лишь одно: или служить государству, или предаваться своим страстям. Только бог вроде меня может сочетать и то и другое. В обществе, которое будет вести себя так, как наша знать, в конце концов не останется ни чиновников, ни солдат, а одни только сластолюбцы. Империя погибнет, если ее знать будет разлагаться и дальше.

На смелом, ясном лице Луции появилось то выражение насмешки, против которого он был бессилен.

– И, значит, ради этого ты погубишь Корнелию? – спросила она.

– И ради этого тоже, – ответил он, но уже более миролюбиво.

Мягко и властно увлек он ее прочь из освещенной части сада в один из гротов, в его тень, подальше от ясного света весеннего дня.

– Я хочу кое-что сказать тебе, Луция, – заговорил он доверительно, почти шепотом. – Эти восточные боги, этот Ягве и бог минеев, ненавидят меня. Они опасны, и если я вовремя не приму мер, они меня погубят. Но чтобы устоять против них, мне нужна поддержка всех наших богов. Я не могу допустить, чтобы Веста сделалась мне врагом. Не имею права оставить безнаказанным ни одно преступление против нее. И если я хочу в нынешнем году отпраздновать Юбилейные игры[383], это может совершиться только в чистом Риме. И я не остановлюсь на полпути. Господа сенаторы, чьи мнения ты так охотно передаешь мне, в первые годы моегоцарствования говорили, что я – строгий император. После того как я покарал участников заговора Сатурнина, они стали говорить, что я жесток. А если они доживут до поздних лет моего царствования, им долго придется искать подходящее слово, чтобы выразить свое мнение обо мне. Но это не заставит меня свернуть с моего пути. Я обдумал каждый шаг. Худую траву из поля вон. Сенаторы будут тщательно проверены. Я вытопчу восточное распутство. Кое-кто жестоко поплатится за свое заигрывание с восточными суевериями. В моем лице Юпитер обрел верного слугу.

Все это он говорил вполголоса, но от него исходила такая сила решимости, такая загадочная и властная вера в свое предназначение, что он нисколько не казался Луции смешным. Она поспешила выйти из грота на свет, и ему поневоле пришлось за ней последовать.

– Ну ладно, Фузан, ладно! – сказала она, слегка проводя крупной рукой по его все более редеющим волосам, и тоном, в котором звучали и уважение и ирония, добавила: – Во многом ты, может быть, даже и прав. Но все-таки в том, что ты задумал сделать с Корнелией, ты определенно не прав. Корнелия – первая любимица всей империи. Народ, который тебя любит, будет любить тебя гораздо меньше, если ты действительно прикажешь исполнить приговор над ней. Не делай этого! Ты за это поплатишься.

Она машинально попыталась разрыхлить башмаком еще по-зимнему твердую землю, это ей не удалось. По ее телу пробежала легкая дрожь. Лечь живой в эту землю, а сверху тебя накроют ивовой плетенкой!

Домициан улыбался своей угрюмой, надменной улыбкой.

– Не бойтесь, моя Луция, – сказал он. – Мой народ меня не разлюбит. Давайте биться об заклад? Разрешите мне вам напомнить о нашем разговоре, если я окажусь прав?



Сенаторы с большой неохотой собрались на заседание, где им предстояло вынести приговор Корнелии и ее сообщнику Криспину, ибо Коллегия пятнадцати признала обоих виновными. Им претила необходимость подтвердить своим авторитетом это сомнительное решение и ту варварскую кару, на которой, видимо, настаивал император. Однако Домициан довел до их сведения, что будет присутствовать на заседании, и это недвусмысленное предупреждение заставило сенаторов явиться почти в полном составе.

Весьма недовольным казался и народ. Возле курии[384], где должно было происходить заседание, собралась большая толпа, и даже императора не встречали, как обычно, почтительными приветственными возгласами, вокруг него слышался лишь взволнованный шепот или воцарялась враждебная тишина.

С самого начала заседания сенат вел себя слишком вольно. Первым взял слово Гельвидий. Он должен сделать избранным отцам некое сообщение, сказал Гельвидий, оно в корне изменит весь подход к тому делу, ради обсуждения которого они здесь собрались. Нет больше нужды выносить приговор гофмаршалу Криспину, министру императора. Получены точные сведения о том, что он не стал дожидаться приговора сената и умер, вскрыв себе вены.

Председательствующему консулу не удалось соблюсти порядок в ведении заседания. Сенаторы повскакали с мест, все что-то говорили, кричали, перебивали друг друга. Лучшего повода, чтобы уклониться от поставленной перед ними тягостной задачи, нельзя было придумать. Единственный свидетель, который мог бы показать против Корнелии, исчез, вердикт жреческого суда терял смысл, как же тут вынести приговор? Лишь с большим трудом удалось консулу восстановить порядок.

Мессалин попытался найти выход. Он был опытный оратор, он стал доказывать, что более ясное признание своей вины, чем это самоубийство, трудно себе представить, и именно после того, как один из виновных уклонился от кары, необходимо, чтобы смягчить гнев богини, еще строже наказать соответчицу перед лицом Рима и мира. Однако его речь не подействовала. Тревога только усилилась. С улицы, – двери были, согласно закону, раскрыты, чтобы народ мог следить за обсуждением, – с улицы доносились голоса спорящих и взволнованные крики толпы; и в стенах сената, и на улице люди горячо доказывали, что если кто и оскорбил богиню, так это Криспин, который сейчас таким сравнительно благополучным и угодным императору способом покончил с жизнью.

А в курии тем временем Мессалину отвечал Гельвидий. Совершенно непонятно, заявил он, каким образом Коллегия пятнадцати, арестовав Криспина, не установила более строгого надзора за ним, чтобы помешать самоубийству. Испуганные столь смелыми словами, сенаторы смотрели на императора. А тот сидел, побагровев, и в ярости сосал нижнюю губу; он злился на своих дерзких сенаторов и на самого себя, он хотел пощадить Криспина и облегчить ему самоубийство, по, как с ним бывало нередко в подобных случаях, он, скрытничая даже с самим собой, давал недостаточно ясные указания. А Гельвидий сделал вывод: «Теперь, – заявил он, – после столь загадочной смерти Криспина, сенату остается только возвратить дело весталки Корнелии в Коллегию пятнадцати для пересмотра».

Затем слово взял Приск, и после горькой и гневной речи Гельвидия деловитость и конкретность знаменитого юриста показалась вдвое убедительнее. Этот случай, рассуждал он своим высоким, резким и четким голосом, не имеет прецедентов. Дело было передано на рассмотрение сенату, поскольку обвинялся гофмаршал Криспин и его сотоварищи, и совершенно неправильно было бы теперь вдруг отрывать от целого вопрос о весталке Корнелии. Для этого понадобилось бы новое следствие и новые предписания от жреческого суда. А вообще он вынужден признаться, что, несмотря на свое уважение к приговору жрецов, он явился на это заседание с глубокими сомнениями. Его, человека, благоговейно взирающего на деяния божества и видящего высокий смысл и взаимосвязь во всем, что происходит, с самого начала смущало одно тягостное противоречие. Если бы какая-либо из весталок действительно совершила грех и тем самым навлекла гнев богов на сенат, народ и на императора, то как же тогда объяснить, рассуждал он с коварной последовательностью, что владыка и бог Домициан смог одержать столь блистательные победы в Сарматской кампании?

Этот ход как будто опирался на неуязвимую достоверность фактов, и вместе с тем трудно было представить себе более злобную и жестокую издевку над Домицианом, – каждый римлянин это понимал и радовался ей, и сам Приск с величайшим удовлетворением сообщил зычным, трубным голосом свои соображения сенаторам, а потом выкрикнул их на весь мир. Домициан услышал их, понял все, его сердце на миг перестало биться, но теперь самому Приску предстояла горькая расплата за его сладостную месть; ибо с этой минуты императору стало ясно, что скоро, очень скоро он отправит и Приска следом за Сабином, Элием и другими, осмелившимися над ним посмеяться.

Выступил Мессалин, он пытался опровергать Приска и вернуть в обычную колею разбушевавшийся сенат. Неужели, начал Мессалин, он вынужден напоминать высокому собранию, которое так ревностно защищает свои права, что оно стоит перед созданием опасного прецедента, намереваясь вмешаться в компетенцию не менее высокой и вполне самостоятельной корпорации? Конституция не дает сенату права рассматривать основания, по которым господа жрецы могут выносить свои приговоры. Сената эти основания ни в какой мере не касаются, хитроумные, формально юридические возражения, подобные тем, которые только что привел уважаемый сенатор Приск, может быть, и имели бы вес по отношению к светским судьям, но они пусты и лишены содержания, если дело касается Коллегии пятнадцати, ибо она выносит свои решения, следуя воле богов и под их водительством. Решение Коллегии пятнадцати принимается навечно, оно не подлежит кассации, а сенаторам остается только на его основе вынести приговор.

С величайшей неохотой приступил сенат к рассмотрению этого ненавистного ему дела. Было заслушано несколько предложений, имевших целью снять с сената ответственность. В результате приговор был сформулирован так искусно, что вся ответственность действительно легла на императора. Приговор гласил, что весталка Корнелия подлежит такому же наказанию, как в свое время сестры Окулаты. Они же, хоть и были приговорены к предписываемой законом казни – к замурованию, однако императору сразу же была подана просьба о смягчении их участи, и фактически именно Домициан назначил им род смерти. Итак, сенат благодаря своему двусмысленному решению не сам приговорил Корнелию к жестокой каре, – он свалил ответственность за способ казни на императора.

Напуганные собственной смелостью, смотрели сенаторы на Домициана. Как того требовал закон, председательствующий консул спросил, одобряет ли император, в качестве верховного судьи и жреца, этот приговор и велит ли привести его в исполнение. Все с тревожным ожиданием глядели на крупное багровое лицо императора. Норбан, сидевший позади него и несколько ниже, повернулся к нему, готовый на лету поймать его ответ; но ему и не пришлось этот ответ сообщать сенату. Все увидели, как тяжелая багроволицая голова кивнула в знак согласия, еще до того, как Норбан обратился к нему с вопросом.

Итак, консул объявил приговор, государь его утвердил, писцы записали, палач приготовился к казни.

До сих пор народные массы любили императора. Даже кровавая суровость, с какой он наказал участников заговора Сатурнина, встретила понимание. Но казнь Корнелии понимания не встретила. Римляне роптали. Норбан попытался вмешаться, однако римляне не давали заткнуть себе рот, они бранились и роптали все громче.

Рассказывали трогательные подробности казни Корнелии. Когда она спускалась но ступенькам в свою могилу, ее платье за что-то зацепилось. Один из палачей, приводивший приговор в исполнение, хотел было ей помочь отцепить его; но она оттолкнула его руку с таким омерзением, что каждому должно было стать ясно, до какой степени ее чистое существо страшилось любого прикосновения мужчины. Этот рассказ настолько запечатлелся в сердцах людей, что две недели спустя, когда во время постановки «Гекубы» Еврипида[385] прозвучал стих: «Она старалась умереть достойно», – публика разразилась бурными демонстративными аплодисментами. Впрочем, прошел слух, что друзья – называли даже имя самой Луции – успели сунуть Корнелии пузырек с ядом, и ее чистота и достоинство произвели на стражу такое впечатление, что они не решились этот яд у нее отобрать. Кроме того, оказалось, что Криспин перед смертью отправил многим друзьям письма, в которых утверждал, что умирает невиновным. Копии этих писем читались по всей стране. Уже ни один человек не верил в вину Корнелии, а императора считали бесноватым и безрассудным тираном.

День ото дня становилось все яснее, что Луция была права и за казнь Корнелии императору придется заплатить своей популярностью. До сих пор народные массы относились к оппозиционным сенаторам вполне равнодушно и даже враждебно. Теперь народ сочувственно приветствовал госпожу Фаннию и госпожу Гратиллу, где бы они ни появлялись. Была поставлена пьеса «Парис и Энона»[386], полная намеков на отношения императора с Луцией и Юлией, и спектакль имел неслыханный успех. На улице с сенатором Приском заговаривали совершенно незнакомые люди и высказывали пожелание, чтобы он опубликовал свою речь, произнесенную в сенате в защиту Корнелии.

Правда, пойти так далеко Приск не решался. Однако он выполнил то, что обещал старой Фаннии, – больше не таить своего гнева и распространить «Жизнеописание Пета». Он вручил свой труд Фаннии, для которой и писал его, и согласился, чтобы она ознакомила с этой книжечкой других. Вскоре копии с нее ходили по рукам во всем государстве.

А в этой книжечке была описана красиво и ясно жизнь республиканца Пета. Как этот человек, воспитанный в строгом староримском духе, когда тирания Нерона стала уже нестерпимой, отказался посещать заседания сената, чтобы выразить свое отношение к ней. И хотя он молчал, молчал, молчал, но все его существо вместе с тем выражало глубокое недовольство порядками в государстве. Как Нерон в конце концов обвинил его и приказал казнить. И как он хладнокровно, даже радуясь, что ему уже не придется больше жить в этом опустившемся Риме, вскрыл себе вены и умер, сохраняя мужество стоика. С тех пор прошло двадцать семь лет. В своей биографии Пета Приск не сказал худого слова про Домициана, он ограничился обстоятельным и точным изображением жизни своего героя, используя данные, которые получил от Фаннии, дочери Пета. И все же именно благодаря этой деловитости его труд стал единственным в своем роде чудовищным обвинением против Домициана, и так именно его и поняли, с таким ощущением и читали.

Если до сих пор такие дерзкие выпады совершались лишь отдельными лицами, то затем весь сенат в целом поднялся на открытую борьбу против императора. Толчком послужил случай с губернатором Лигарием.

Этому Лигарию, одному из своих любимцев, Домициан поручил управление провинцией Испанией, и тот употребил власть на то, чтобы беззастенчиво грабить страну. И вот в Рим прибыли представители этой провинции с жалобой сенату на бесчестного губернатора. Раньше, когда уважение к Домициану еще не было подорвано казнью Корнелии, сенат едва ли допустил бы такой процесс против любимца императора. Но теперь, когда сенат чувствовал, что с каждым днем его сила растет, он не только вынудил у императора согласие на этот процесс, но предал его самой широкой гласности.

Выступить в защиту провинции Испании сенат поручил Гельвидию. Тот пустил в ход свое неистовое красноречие, сенат выслушал его и согласился почти со всеми приведенными им доказательствами. До мельчайших подробностей были вскрыты все вымогательства, которыми занимался в несчастной Испании Лигарий, друг и любимец императора. С тайным торжеством слушал сенат, как Лигария уличают и позорят. Когда расследование было закончено, то стало совершенно ясно, что сенат, собравшись через две недели на очередное заседание, приговорит любимца императора не только к возмещению награбленных денег и земель, но, помимо того, к конфискации имущества и к изгнанию.

Этот выпад был направлен уже прямо против Домициана, – а ведь всего несколько месяцев тому назад никто бы и помыслить об этом не смел. Правда, в государственном архиве лежали таблицы с текстом закона, предоставлявшим императору такие права, которые до сих пор, с самого основания города Рима, еще не были сосредоточены в руках одного человека, но Домициан понимал, что этой полнотою власти воспользоваться не смеет. Наоборот, уже два поколения сенаторов не решались оказывать такое сопротивление государю, как нынешний состав сената.

Император находился в Альбане, он лежал, вытянувшись, на ложе, которое приказал поставить себе в теплице. Он обдумывал все, что произошло, и спрашивал себя, как могло это произойти. Уж не слишком ли он занесся? И Луция права? Нет, она не права. Нужно только найти силы, чтобы сдержать себя и не обрушить удар преждевременно, нужно набраться сил и выждать. А это он умеет. Он ждать научился. От убогой юности до высоты престола пришлось пройти долгий путь!

Многого можно добиться выдержкой. Многие растения можно заставить принять ту форму, которую им навязывают. А то, что не подчиняется, отсекают прочь, вырывают с корнем. В данный момент приходится себя сдержать, но настанет день, когда он сможет вырвать сорную траву с корнем. Он знает, что действует в согласии с божеством! И в конце концов Луция окажется неправой.

Почему в Риме не хотят признать, что у него не было иного выхода, как приговорить Корнелию к смерти? Он понимает, что вина многих казненных им не была установлена вполне бесспорно. Но Корнелия-то действительно виновна! Почему именно в ее вину люди не хотят поверить? Нужно найти способ сделать вину Корнелии доказанной, очевидной и для его по-дурацки недоверчивых подданных.

Домициан вызвал к себе Норбана. Разве тот не упоминал о некоей Мелитте, вольноотпущеннице, будто бы знавшей о событиях на празднике Доброй Богини? Где она, эта Мелитта? На что он годен, его министр полиции, если он дал этой Мелитте ускользнуть и не задержал ее, – ведь она же могла понадобиться. Император то осыпал Норбана неистовой грязной бранью, то льстил ему и умолял добыть исчезнувшую Мелитту, чтобы подвергнуть пытке и заставить во всем сознаться.

Однако Норбан так же невозмутимо слушал мольбы императора, как и его брань. Министр стоял перед ним, кряжистый, спокойный, мощная голова покоилась на угловатых плечах, нелепо свисал на низкий лоб завиток черных волос, глаза Норбана, коричневатые глаза верного, но не совсем прирученного пса, смотрели на императора проницательно, услужливо, чуть высокомерно.

– Владыке и богу Домициану известно, что он может положиться на своего Норбана. Совершившая кощунство Корнелия, в наказание за вполне доказанную вину, лежит, обреченная забвению, под плетенкой из ивовых прутьев. Я дам вам в руки средство, мой владыка и бог, чтобы убедить в этой вине и глупую чернь.



Вскоре после этого Дециану, жившему очень уединенно в своем имении близ города Байи, доложили о неожиданном посетителе – сенаторе Мессалине. Дециан растерянно спрашивал себя, что нужно от него этому зловещему человеку, хотя в глубине души уже догадался, едва слуга назвал имя Мессалина: человек этот искал Мелитту.

И слепец действительно вскоре заговорил о весталке Корнелии.

– Какая жалость, – сказал Дециан, – что эту женщину погубили!

Весьма неосторожные слова, но он не мог молчать, он чувствовал потребность высказать свою скорбь об утраченной Корнелии.

– А разве не было бы еще горше, если бы она умерла без вины?

Вот оно! Вот ради чего и приехал сюда этот негодяй! Дециан решил ни за что не выдавать мертвую Корнелию; но в ту же самую минуту, когда он давал про себя этот обет, он уже чувствовал, что его нарушит.

Мессалин заговорил о том, что DDD стоило больших усилий согласиться на исполнение столь сурового приговора. А теперь некоторые упрямые республиканцы коварно уверяют, что давшаяся императору с таким трудом суровость напрасна и смерть Корнелии лишена смысла. Они распространяют слухи, будто Корнелия погибла безвинно, и, таким образом, подрывают значение этого поучительно-сурового приговора, цель которого – способствовать укреплению нравственности и религии. Каждый искренний друг империи не может не испытывать скорби, слыша столь безбожные и безрассудные разговоры.

Дециан знал, что рискует жизнью. И все-таки он на мгновение забыл о своем страхе и стал рассматривать слепца с любопытством и ужасом. Вот, значит, как подобные люди ухитряются с помощью изворотливой, лживой, дьявольской логики превращать собственные преступления в дела благочестия. Может быть, даже, они обманывают самих себя; по крайней мере, тот человек, от чьего имени явился Мессалин, считал все, что тут было насочинено, чистой правдой.

– Когда-то, – храбро ответил Дециан, – от Корнелии исходило то сияние, каким боги одаряют очень немногих, и поэтому, – заключил он с вежливой многозначительностью, – трудно будет оправдать ее смерть.

– Есть один человек, – отозвался Мессалин, – который в этом деле мог бы оказать помощь богу Домициану. И этот человек – вы, мой Дециан. – Словно видя притворное удивление и негодование собеседника и считая излишними все его возражения, Мессалин остановил его легким движением руки и продолжал: – Нам известно, где именно находится вольноотпущенница Мелитта. Однако мы не желаем, чтобы вокруг дела Корнелии поднимали лишний шум, и только поэтому не хотим захватить ее силой. Самое разумное с вашей стороны было бы выдать нам Мелитту. Тогда вы уберегли бы себя от больших огорчений, Мелитту от допроса под пыткой, а нас от ненужного шума. Мне кажется, это было бы также в духе нашей умершей Корнелии.

Дециан резко побледнел, он был рад, что хоть этой бледности слепец не мог увидеть.

– Не понимаю, что вам угодно, – сдержанно ответил он.

Мессалин сделал легкий вежливый, отрицающий жест.

– Вы же не такой твердолобый глупец, как некоторые ваши друзья, – возразил он. – DDD ценит вас, как человека мудрого и многоопытного. Мы понимаем, вам хотелось бы защитить Корнелию. Но что вам даст дальнейшее сопротивление? Вы думаете, что сможете заставить DDD посмертно восстановить ее честь? Вы столько раз доказывали свою мудрость, докажите ее еще раз! Выдайте нам Мелитту, убедите ее быть благоразумной, вы на этом выиграете довольно много. Я не хочу обманывать вас: обвинение в том, что вы участвовали в сокрытии преступления Корнелии, все равно будет выдвинуто, даже если вы и выдадите нам Мелитту. Но каким бы ни было решение сената, я могу обещать вам, что вы отделаетесь просто недолгой ссылкой. Не давайте мне сейчас окончательного ответа, мой Дециан! Обдумайте хорошенько то, что я сказал вам! И вы придете к выводу, я в этом уверен, что другого разумного выхода не существует. Постарайтесь спасти Мелитту от пытки, а себя – от смерти и сегодня же отправьте всю свою движимость за пределы Италии на те два-три года, которые вам придется пробыть в изгнании! Могу вам обещать, что Норбан будет смотреть на это сквозь пальцы. Поверьте мне, я советую вам по-дружески!

Когда Мессалин удалился, Дециан сказал себе, что, вероятно, и императору, и его советникам нет никакого дела до погибшей Корнелии, – для них важно вернуть Домициану утраченную популярность. Ясно было и то, что сенат уже не сможет рассчитывать на поддержку широких масс, если ему придется снова отказаться от позиций, которые он за последнее время отвоевал в своей борьбе с императором. Это Дециан знал точно. Имеет ли он право помочь императору и снова обессилить сенат только ради того, чтобы спасти свою жизнь?

Он не имеет на это права. Но если он пожертвует собой, какая от этого будет польза? Он может сделать так, что Мелитта исчезнет окончательно. А какие меры примут тогда Мессалин и Норбан? Они его схватят, они пытками вырвут у него признание, как и почему он спрятал Мелитту. Нет, это ничего не даст. Победу над сенатом, которую император в конечном счете все-таки одержит, жертва Дециана лишь отсрочит на две-три недели, но отвратить не сможет.

Дециан сообщил Мессалину, где находится Мелитта.

Дециану приказали молчать, он не имел права выезжать из своего поместья, за ним следили. Мелитта была сейчас же арестована.



Домициан многозначительно улыбался, довольный.

«У меня надежные друзья», – сказал он Мессалину. «У меня надежные друзья», – сказал он Норбану, а в тесном кругу своих министров, куда входили теперь только Регин, Марулл, Анний Басс и Норбан, он заявил:

– Пусть это пока остается между нами. Мы еще не возбуждаем дела против Дециана. Пусть господа сенаторы спокойно продолжают действовать. Сначала посмотрим, в чем еще они будут обвинять Лигария и нас. – Его улыбка стала шире. – Пусть враги империи идут все решительнее навстречу своей гибели! Мы можем подождать!

Итак, господа из сенатской оппозиции и понятия не имели о происшедшем – о том, что император обладал теперь возможностью положить конец упорным толкам о невиновности весталки, когда ему заблагорассудится. Наоборот, все они – Гельвидий, Приск и прочие участники сенатской оппозиции воображали, будто им удалось уже восстановить республику и действительно оттеснить императора на указанное ему конституцией место, будто он всего только первый среди равных, а они и в самом деле первейшие из его подданных. Старик Гельвидий расхаживал с сияющим видом, его морщинистое лицо помолодело от гордости, рожденной этой победой. Он чувствовал себя великим республиканцем, защитником правого дела, он отомстил Лигарию и императору за угнетение испанцев, он сиял от самодовольства, а с ним и другие вожди сенатской партии, Приск и его единомышленники, семья казненного Пета – Фанния, Гратилла. Послезавтра сенат должен вынести приговор Лигарию, кровопийце Испанской провинции. Некоторым сенаторам хотелось бы, чтобы, наказывая Лигария, ограничились конфискацией имущества и ссылкой; но они, вожди оппозиции, не будут столь скромны и умеренны. Для преступного любимца тирана они потребуют смертного приговора, и они своего добьются.

Министры Марулл и Регин, конечно, знали обо всех этих разговорах. Это были пожилые люди, они много кое-чего повидали, у них на глазах неожиданная смерть постигала друзей и знакомых, и порой, когда этого никак не удавалось избежать, такая внезапная смерть приходила не без их содействия. И они устали, по характеру они были скорее добродушны, чем злы, они были миролюбивы, и им становилось немного жаль старика Гельвидия, когда он теперь так слепо и безрассудно стремился навстречу своей смерти. В конце концов спасти этого человека было невозможно, но почему бы ему еще не пожить на свете несколько лишних лет или хотя бы месяцев? Они были человечны, им хотелось удержать его – пусть не спешит так навстречу гибели.

Ничего удивительного, что эти два господина, чей либерализм был известен и противникам, считавшим его просто ленью, – иногда вели с этими противниками более или менее откровенные разговоры, правда – чисто отвлеченного характера. Марулл и Регин стали и сейчас искать случая для такой откровенной беседы. Накануне того дня, когда сенат должен был вынести приговор по делу Лигария, вышло так, что им все же удалось объясниться с Гельвидием, Приском и Корнелием.

– Вы помогли вашей Испании прийти к победе, мой Гельвидий, – заметил Марулл, – и свалить Лигария. Это очень много, и вас можно поздравить. Но чего вы хотите еще? Если бы человек, подобный нашему Корнелию, действовал столь по-юношески пылко, это было бы понятно. Но когда кто-нибудь так ведет себя в вашем возрасте, это противоестественно.

А Регин с присущим ему добродушием добавил:

– Зачем вы так кровожадны? Вы же знаете не хуже нас, что DDD может, самое большее, утвердить решение о конфискации имущества и ссылке, но не смертный приговор. Такое требование было бы просто комедией. Зачем вам это нужно? Вы только скомпрометируете вашу победу.

– Я хочу показать римскому сенату и народу, что нынешний режим без зазрения совести поручает важнейшие должности в государстве преступникам, – мрачно ответил Гельвидий.

– Милый Гельвидий, – отозвался Регин, – а не слишком ли это сомнительное обобщение? Ведь и при безраздельной власти сената время от времени какого-нибудь губернатора да судили за денежные махинации, Мы еще в школе кое-что на этот счет учили. У меня сохранилось в памяти несколько речей по такому же поводу[387], и без этих образцов вы не смогли бы даже произнести вашу превосходную обвинительную речь против Лигария.

– А если вы хотите быть честным, – подхватил Марулл, – то должны допустить, что как раз при нашем владыке и боге Домициане управление провинциями значительно улучшилось. Согласен, Испании достался плохой правитель. Но ведь у империи в конце концов тридцать девять провинций, и с незапамятных времен ни при одном государе оттуда не поступало так мало жалоб, как при DDD. Нет, мой Гельвидий, то, что вы намерены сделать, это требование смертной казни, – не имеет никакого отношения к реальной политике, ваша цель уже не борьба со злоупотреблениями, а просто демонстрация против режима как такового.

Затем снова вмешался Регин:

– Отговорите вашего друга, мой Приск, и вы, мой Корнелий. Он никому не окажет услуги, внеся такое предложение, – ни вам, ни нам, ни самому себе. Оно может привести только к беде.

Он говорил особенно спокойно, почти добродушно. Все же и Приск и Корнелий уловили в его тоне предостережение.

Но Гельвидий этого не расслышал; опьяненный своим успехом, он разглагольствовал еще более высокомерно.

– Конечно, – сердито ответил он, – я борюсь не с Лигарием как таковым; мне все равно, будет ли он сослан или казнен. Я борюсь, – и вы это отлично знаете, – против того, чтобы один-единственный человек воплощал в себе Рим, я борюсь за суверенитет сенатского правосудия. Борюсь за свободу Рима. – Это были опасные слова, даже теперь, и Корнелий попытался перевести разговор на другое.

– Вы уже произносите речь, мой Гельвидий, – заметил он, – вы отклонились от нашей темы.

Однако Регин успокоил его легким движением руки.

– Ничего, – сказал он, улыбаясь. Он не хотел, чтобы его самого лишили возможности тоже добавить несколько слов к разговору о свободе, о которой сенаторы с таким удовольствием несли всякую чушь. – «Свобода», – повторил он сказанное Гельвидием слово и своим высоким жирным голосом заключил: – Свобода – сенаторский предрассудок. Сенаторы хотят, чтобы воплощением Рима был не один-единственный человек, а двести семейств, представленных в сенате, вот это сенаторы и называют свободой. Предположим, они достигнут своей цели на все сто процентов. И добьются для сената большей власти, чем ее имел император. Но что, клянусь Геркулесом, они при этом выиграют? В чем будет она состоять, их свобода? В диком хаосе, в беспорядочных действиях враждующих между собой семейств, которые будут спорить, договариваться и надувать друг друга, борясь за провинции, привилегии и монополии еще упорнее, чем сейчас. Если вы прислушаетесь к голосу разума, а не чувства, вы должны будете признать, что такая свобода для всего государства вреднее, чем прозорливое правление одного человека, которое вы стремитесь опорочить с помощью весьма удобного слова «деспотия».

Гельвидий хотел возразить, но Приск удержал его, у него самого было слишком много возражений.

– Вот вы пренебрежительно отзывались о «чувстве», – начал он, и его резкий, ясный голос сейчас особенно отличался от высокого жирного голоса Регина. – Но вы забываете, вы не хотите понять, как может угнетать людей ощущение произвола одного-единственного человека. Сознание, что мои поступки подлежат суду и совести тщательно и по заслугам избранной корпорации, – это как свежий воздух, а чувство, что ты зависишь от произвола одного человека, – это как удушье.

Не мог уже себя сдерживать и Корнелий и своим низким, угрожающим голосом многозначительно добавил:

– Свобода – не предрассудок, Регин. Свобода есть нечто очень определенное, осязаемое. Если я вынужден сначала обдумать, могу ли я сказать то, что должен сказать, – то жизнь моя сужается, я становлюсь беднее, я в конце концов уже не могу размышлять независимо, я невольно заставляю себя все чаще думать лишь так, как «дозволено», я погибаю, я ограничиваю себя тысячей убогих оговорок и опасений, и вместо того, чтобы беспрепятственно смотреть вперед, вдаль и ввысь, мой мозг заплывает жиром. В рабстве человек только дышит: жить можно лишь в свободе.

Теперь и Гельвидий уже не хотел больше ждать.

– Император, – начал он, – старается изо всех сил снова внедрить в жизнь римлян дисциплину и добродетель. Он неистовствует, назначая наказания, которые не применялись уже в течение полутора веков. А чего он достиг? Когда правил сенат, в Риме было больше добродетели, нравственности, дисциплины, чем теперь.

Приск добавил:

– И больше справедливости.

Корнелий же уточнил, как бы подведя итог:

– И больше счастья.

– Все это, господа, одни слова, – добродушно отозвался Регин, – только красивые слова. Счастье? Вы требуете от правительства, чтобы оно сделало людей счастливыми? Этим вы только доказываете, что сами править страной не способны. Вы требуете от правительства морали? Добродетели? Справедливости? Согласен, однако наши пожелания гораздо скромнее. Мы, Марулл и я, считаем правительство хорошим, если ему удается устранить из жизни как можно больше причин, способных вызвать несчастья: голод, чуму, войны, слишком неравное распределение благ. И если мне надо выбрать между тем или иным режимом, оценить, какой лучше, то плевал я на его название, мне в высшей степени безразлично, называют ли его свободой или деспотизмом, я задаю один единственный вопрос: какой режим гарантирует лучшее планирование, лучший порядок, лучшее управление, лучшее хозяйствование. Требовать от правительства большего, требовать от него справедливости и счастья – это все равно что требовать от козла молока. Дайте населению любой страны хлеба и зрелищ, дайте немного мяса и вина, дайте судей и сборщиков налогов, которые не брали бы слишком-больших взяток, и не до пускайте, чтобы привилегированные сословия слишком жирели, и все остальное: справедливость, дисциплина и счастье – придет само собой. Будьте искренни: ведь вы знаете не хуже меня, что при Домициане на душу населения приходится больше хлеба, больше часов сна и больше удовольствий, чем это было бы возможно при правлении сената. Неужели вы думаете, что сто миллионов жителей империи согласятся отдать этот хлеб, сон и эти удовольствия ради вашей «свободы»? Среди этой сотни миллионов даже и полумиллиона не наберется, которые желали бы другой формы правления.

Все жаждали возразить ему. Однако Маруллу надоели бесплодные рассуждения, и он заявил, как бы подытоживая сказанное:

– Во всяком случае, я советую вам одно, мой Гельвидий: радуйтесь своей победе над Лигарием, но не бросайте вызова богам.

– Мне кажется, это мудрый совет, – добавил сдержанно и добродушно, но все же очень настойчиво Клавдий Регин.

Все три сенатора были искренне возмущены цинизмом обоих министров, но, хорошо зная их, понимали, что предостережение сделано от души. Поэтому Приск и Корнелий все же стали уговаривать старика Гельвидия – пусть умерит свой пыл и удовольствуется ссылкой Лигария. Это и так неизмеримо больше того, на что можно было надеяться еще полгода назад. Настроение масс изменилось, императора не следует слишком раздражать, ведь в конце концов за ним стоит армия, а сенат продвинулся вперед в своей борьбе быстро, смело и чрезвычайно успешно, теперь следует перевести дух. Однако Гельвидий просто помешался на своих планах. Он рассказывал о них стольким людям, что теперь уже никак нельзя было удовольствоваться только ссылкой Лигария; он будет требовать для него смертной казни – его гордость не позволяет ему отступить. Он твердо решил осуществить свое намерение.

Так он и поступил. Предостережение советников Домициана только усилило его упорство, и он выступал горячее, резче, увлеченнее, чем когда-либо. Даже Корнелий и Приск забыли свои возражения, слушая его. Это была великая речь. Старые республиканцы затаили дыхание, их глаза блестели, голова кружилась от счастья, когда Гельвидий, все наращивая мощь своих обвинений, требовал для Лигария самой суровой меры наказания, предусмотренной законом, – смерти, смерти и еще раз смерти.

Уже много лет назад, с тех пор как на престол вступил Домициан, голос сенатской оппозиции совершенно умолк. И вот в последние месяцы он вдруг прозвучал снова, оппозиция одерживала победу за победой, и теперь один из ее участников дерзнул потребовать смертного приговора для друга и любимца императора. Неужели вернулись дни свободы? Речь Гельвидия и это требование были самой большой победой оппозиции.

Но и последней победой.

Это выяснилось тотчас, как только обвиняемый стал отвечать обвинителю. До сих пор Лигарий вел себя тихо и смирно, как и подобает человеку, которого с полным основанием обвинили в столь тяжелом проступке. Ожидали, что после этой речи и этого требования он будет раздавлен окончательно и примется униженно умолять сенат о смягчении его участи. Но требование Гельвидия, казалось, ничуть его не сокрушило, напротив, когда Гельвидий заявил, что настаивает на смертной казни, Лигарий просиял, как будто только того и ждал. Из первых же его слов стала ясна его полная уверенность в том, что никогда ему не придется подвергнуться этой каре – присоединится ли сенат к мнению Гельвидия или нет. С первого же слова его речь звучала не как защита, а как обвинение.

Его вина, заявил Лигарий, известна Риму и миру, он в ней сознался, он выразил готовность раскаяться и понести то наказание, которое на него наложит сенат. Но он всеми силами возражает и протестует против таких требований, какие высказал сенатор Гельвидий. Он, Лигарий, все еще сенатор, имеет ранг консула. И, как сенатор и консул, должен защитить достоинство сената, ибо этому достоинству наносится ущерб, когда выступают с совершенно безрассудным требованием крайних мер, как только что выступил Гельвидий. В этом сказывается уже не справедливое возмущение виновным, а единственно и исключительно личная ненависть и преступная враждебность, неистовая, бессмысленная. Однако никаких оснований для вражды между ним и Гельвидием нет. Но кто же тогда тот человек, тот единственный человек, против которого только и может быть направлена подобная наглость? Вне всякого сомнения, – против той высокой особы, которой такая низменная враждебность не должна бы коснуться даже отдаленно, – против владыки и бога Домициана. В императора и только в императора хотел попасть Гельвидий, метя в него, Лигария. Требование смертной казни – это дерзкий вызов, это преступление против императора, поэтому он, Лигарий, обращается к избранным отцам, которые все еще являются его коллегами, с просьбой не оставлять безнаказанной наглость Гельвидия, но защитить достоинство сената и уважение к империи и обвинить Гельвидия в оскорблении величества.

Было совершенно ясно, что Лигарий не осмелился бы все это сказать, не будь он уверен, что советники императора не выдадут его. И было ясно, что Домициан нашел средство, чтобы с новой силой выступить против сената. Во всяком случае, Домициан решил не допускать больше никаких вызовов со стороны сенаторов; должно быть, он отыскал и способ повлиять на настроение народных масс. Как обычно, было сочтено неразумным заходить в своей дерзости еще дальше, – лучше поостеречься. Поэтому требование Гельвидия было почти единогласно отклонено. Сенаторы не поддержали даже предложения о конфискации имущества и ссылке. В конце концов Лигария, друга и любимца государя, приговорили только к возмещению тех убытков, которые он противозаконно нанес Испании.

А вскоре выяснилось, что сенаторы правильно поняли речь Лигария и император располагает доказательствами, с помощью которых он может вернуть себе любовь народных масс и вновь повергнуть сенат в прежнее бессилие.

Всего несколько дней спустя после приговора Лигарию в сенат поступила жалоба на Дециана. Его обвиняли в том, что он пытался скрыть преступление казненной весталки Корнелии.

На разборе дела в сенате присутствовал сам император. Дециан не явился. Вместо него его защитник заявил:

– Сенатор Дециан отказывается от защиты. Я здесь присутствую скорее в качестве курьера, чем адвоката. Сенатор Дециан просил сообщить избранным отцам, что он признает себя виновным в том преступлении, в котором его обвиняют.

Было внесено одно-единственное предложение: преступника казнить, а память его предать позору. Никто не возразил. Тогда вмешался сам Домициан. Он попросил избранных отцов выказать мягкость к сознавшемуся и раскаявшемуся преступнику. Поэтому сенат ограничился изгнанием Дециана и конфискацией его поместий в Италии.

Удаляясь, император погрозил пальцем группе сенаторов, собравшихся вокруг Гельвидия и Приска, улыбнулся и сказал снисходительным тоном:

– Видите, господа, вот ваш друг Дециан и снял с меня некоторые обвинения.

Народ был ошеломлен, узнав, что Дециан, столь почитаемый за свою справедливость, дал показания в поддержку императора и против Корнелии. Свидетельствовала против нее и Мелитта, ее подруга и вольноотпущенница. Отсюда следовало, что люди были несправедливы к Домициану. И негодование против него быстро сменилось прежним энтузиазмом. Римляне укоряли друг друга за легковерие и кляли вслух весталку Корнелию, которая из-за своей похотливости чуть было не лишила империю и доброго, великого императора поддержки богов. Хвалили Домициана за то, что он, не считаясь с происхождением виновной, так решительно ее покарал и отомстил за богиню. Как трудно, наверное, было доброму императору пересилить себя и отдать под суд самое Корнелию и этим приговором навлечь на себя общую ненависть! Какой у нас великий император! В результате на казни Корнелии Домициан сэкономил новую раздачу подарков.



Домициан долго сдерживал себя, зато теперь в полной мере наслаждался своей местью. Быстро последовали один за другим несколько процессов, и в конце концов были снесены головы тем представителям аристократической партии, покуситься на которых не дерзали прежде ни его отец и брат, ни он сам.

Первыми, кому он приказал предъявить обвинение, были сенаторы Гельвидий и Приск и госпожи Фанния и Гратилла. Их обвинили в оскорблении величества. Это обвинение было бесстыдной и лживой стряпней. Прощупали всю жизнь обвиняемых, и все, что они делали и чего не делали, было изображено как оскорбление императора. Каждую безобидную остроту, которую кто-нибудь из них себе позволил, до тех пор вертели и выворачивали наизнанку, пока она не превращалась в акт государственной измены. Осторожному Приску, из страха перед такой опасностью прожившему долгие годы в сельском уединении, как раз эту осторожность вменили в преступление: для императора-де оскорбительно, что человек столь деятельный и одаренный именно при Домициане уклоняется от государственной службы. И, разумеется, его биография Пета была признана гимном мятежу и славословием мятежнику, а тем самым – и замаскированным оскорблением императора. Обвинители хладнокровно и безнаказанно осыпали обвиняемых подлыми поношениями. А сенат не осмеливался протестовать. Курия, в которой он заседал, была оцеплена императорской гвардией. Впервые с основания города Рима правящая корпорация была вынуждена принимать решения под угрозой оружия.

Два эпизода из этого процесса особенно крепко засели в памяти римлян. Допрашивали Фаннию. Обвинитель заявил, что, согласно слухам, Приск написал свою подстрекательскую биографию Пета по ее, Фаннии, желанию и что она первая распространяла это сочинение; он спросил ее, правда ли это. Все знали, что, сказав «да», она лишится всего своего состояния. Но она ответила «да». А давала ли она, продолжал допрос обвинитель, также и материалы для его книги? Все знали, что, если она вторично ответит «да», ее в лучшем случае вышлют из Рима, может быть, даже убьют. «Да», – ответила Фанния. А ее золовка Гратилла знала об этом? – последовал вопрос. «Нет», – ответила Фанния. Этими тремя простыми, бесстрашными и презрительными словами, этими двумя «да» и одним «нет» и ограничивались показания Фаннии, но они запомнились сенату и жителям Рима крепче, чемпревосходная речь обвинителя.

Второй эпизод был такой: Гельвидий, знавший, что он погиб, воспользовался последней представившейся ему возможностью обратиться к римлянам и произнес мрачную, сильную и грозную речь, направленную против императора, обещая ему, что он не уйдет от мести Рима и богов. Его слушали в безмолвии. Однако слепой Мессалин поднялся с места и уверенным шагом, словно зрячий, направился между скамьями к Гельвидию, чтобы собственноручно расправиться с хулителем. Но тут (со слепцом это случилось впервые) остальные стали тащить его за одежду, кричать: «Этот человек во сто раз лучше тебя!» – и осыпать бранью, так что он в конце концов упал.

Все же эти взрывы негодования не помешали избранным отцам приговорить Гельвидия и Приска к смерти, Фаннию и Гратиллу к ссылке, а книгу Приска – к сожжению.

Два дня спустя был воздвигнут костер для сожжения книги, в которой ожидавший казни Приск описывал жизнь казненного Пета. Сожжение состоялось поздним вечером. Вспыхнувшее пламя сначала казалось бледным – было еще светло, но потом, по мере того как наступала ночь, оно становилось все ярче, и все громче звучали крики черни, толпившейся вокруг костра. Приску была предоставлена возможность увидеть сожжение своей книги. И он ею воспользовался. Совершенно неподвижна была его круглая лысая голова, глубоко посаженные маленькие глазки уставились на огонь, пожиравший его труд. Для сожжения были отобраны экземпляры, написанные на пергаменте, – старухе Фаннии самый драгоценный материал не казался слишком дорогим для этой книги, а пергамент горел медленно и неохотно, он противился уничтожению. Приск был человек хладнокровный и деловой, он нередко посмеивался над метафорами и сравнениями своего друга Гельвидия, но сейчас эта груда пепла вызывала и в нем самом множество патетических мыслей и образов. Огонь просветляет, огонь очищает, огонь вечен, огонь соединяет богов и людей и, в известном смысле, делает человека могущественнее божества. Может быть, именно благодаря этому огню написанная им биография Пета переживет правление Домициана и тех деспотов, которые, возможно, придут после него; а может быть, больше не будет уже ни одного деспота…

Это был последний огонь, который видел Приск, это был его последний вечер и последняя ночь. В эту же ночь морщинистый, пылкий Гельвидий поплатился за то удовлетворение, которое он испытал, когда требовал смертной казни для Лигария и швырнул императору в лицо всю свою ненависть и презрение. В Аид он последует за своим отцом, и его, как и отца, толкнут туда насильно. А Домициан мог сказать себе, что теперь старик Веспасиан будет им доволен.

Неделю спустя отправились в ссылку и осужденные женщины. Назначенный им край оказался варварским и диким. Располневшей, по-дамски ленивой Гратилле, привыкшей, чтобы только за туалетом ей помогали три служанки, будет очень нелегко, когда она поселится теперь одна со старухой Фаннией в маленьком, неблагоустроенном домике на холодном, неприютном побережье Северо-Восточного моря. Правда, Фанния взяла с собой в ссылку прославляющее ее покойного отца сочинение Приска, которое и послужило причиной изгнания. Правда, когда обе женщины, покидая город, направились к Латинским воротам, вдоль их пути стояло много народу, но от этого их мертвые мужья не ожили, и Поит не стал от этого Тибром.

На их пути стоял и сенатор Корнелий, писатель. Он не желал участвовать в вынесении смертного приговора своим друзьям и не явился на заседание сената. Это было большой смелостью. Впрочем, не такой уж большой, ибо, конечно, он все предусмотрел и вызвал к своему ложу трех врачей, а те подтвердили, что у него воспаление легких. И сейчас этот рассудительный муж долго сомневался, следует ли ему замешаться в толпу, которая будет приветствовать изгнанниц, когда они в последний раз пройдут мимо. Но он поборол свой страх, отважился пойти, и вот он стоял на обочине дороги, упрекая себя за излишнюю смелость, и ждал, а когда показались женщины, вытянул правую руку, прощаясь с ними надолго, может быть, навсегда. В сердце же своем он думал: «Как все это нелепо и бесцельно! Бедные, неразумные друзья! Зачем вы не хотели дождаться, пока наступит более благоприятная минута, чтобы свалить императора? Тогда после его смерти вы могли бы сказать гораздо резче и яснее, чем сейчас, обо всем, в чем он виновен. Бедные, неразумные, мертвые друзья, не захотевшие понять, что эти времена требуют от нас одного: выжить! Неразумные героические изгнанницы, бедняги! Вам остается одна надежда – что я, менее неразумный, когда-нибудь смогу воздвигнуть вам памятник!»

После того как Домициан очистил город от людей, которые были врагами его и божества, он приступил к устройству Юбилейных игр. С основания города Рима прошло восемьсот сорок девять лет, и нужно было очень дерзко обойтись с хронологическими вычислениями, чтобы доказать, будто завершилось еще одно столетие. Однако Домициан был человек дерзкий, и он это вычислил.

Глашатаи созвали народ. Коллегия пятнадцати повелела раздать средства, с помощью которых каждый мог очиститься, – факелы, смолу и серу. А народ, в свою очередь, приносил Коллегии жрецов первенцев от своего скота и начатки урожая со своих полей для жертвоприношений богам. Император сам совершил на Марсовом поле жертвоприношение Юпитеру и Минерве, в его присутствии женщины из старинных семейств молились Юноне; Земле принесли в жертву живую форель, хоры юношей и девушек распевали гимны, а император посвятил Вулкану земельный участок, чтобы тот в дальнейшем охранял город от огня.

В эту ночь император спал с Луцией.

– Ты помнишь, – спросил он, – что ты предсказывала мне, когда казнили весталку? Ну, моя Луция, кто же оказался прав?

Домициан был переполнен торжеством после своей победы над сенатом; она подтвердила, что он правильно понимает свои задачи жреца и государя и действует в согласии с богами. Это вдохновляло его, окрыляло, он был счастлив.

Он и раньше работал с удовольствием, а теперь стал относиться к своей работе и своим обязанностям еще серьезнее. Раньше этот порывистый, неутомимый человек, несмотря на все трудности пути, любил каждый год пересекать из конца в конец свое гигантское государство: то он посещал Британию, то отправлялся на Нижний Дунай. Теперь он проводил почти все время, советуясь с министрами или за письменным столом.

Он выбрал себе для кабинета маленькую комнатку; чтобы собраться, ему необходимо было чувствовать себя среди тесных, обступающих его стен. В уединении своей замкнутой комнаты ему удавалось совершенно погрузиться в себя. Иногда в минуты такой собранности он ощущал прямо-таки физически, что является сердцем и мозгом того мощного и в высшей степени живого организма, который так неопределенно и отвлеченно называют Римской империей. В нем, только в нем одном, оживала эта Римская империя. Реки этой империи – Эбро, По, Рейн, Дунай, Нил, Евфрат, Тигр – были его, императора, артериями, горные хребты – Альпы, Пиренеи, Атлас, Гем[388] – его костями, миллионы отдельных людей – порами, через которые дышала его собственная жизнь. Эта в миллионы раз приумноженная жизнь поистине делала его богом, поднимала превыше всякой человеческой меры.

Но для того, чтобы мощное чувство жизни не растекалось, он должен был еще строже и педантичнее вводить все и вся в русло. Он с жестоким упорством осуществлял свою программу. Победа, одержанная над непокорным сенатом, была только первым этапом пути, который он себе четко наметил. Теперь, когда он убедился в поддержке своих богов, он мог приступить к труднейшей части этого пути. Теперь он мог поставить себе задачу – покончить с теми подспудными происками, которыми чуждый, злобный и грозный бог Ягве ему постоянно угрожал.

Не то чтобы он самолично намеревался напасть на Ягве. Отнюдь нет, – ему, защитнику религии, это совсем не подобало. Пусть доктрины Ягве продолжают жить, но только для народа Ягве. Если же эти доктрины переступают положенные им границы, если они начинают отравлять своим ядом его, Домициановых, римлян, то его прямая обязанность – защищаться, выжечь эти доктрины из сердца римлян.

Он совещался со своими министрами. Совместно с Регином, Маруллом, Аннием Бассом и Норбаном он выработал план, как вытеснить Восток из Рима, заставить его убраться в свои пределы.

В первую очередь шла речь об устранении Иакова из Секаньи, чудотворца. Иаков считался главою римских христиан. Весь город ему сочувствовал. Ему был открыт свободный доступ в дом принца Клемента. Многие сенаторы интересовались им и его идеями, и это был один из видов пока что безопасного протеста против императора. Народ смотрел на чудотворца с робким почтением. Семнадцать человек собственными глазами видели, как парализованная Паулина, вольноотпущенница, после того как он возложил ей на голову руку, пробормотав при этом несколько слов по-арамейски, встала и пошла. Правда, Паулина в тот же день скончалась; но исцеление это не перестало быть чудом, и человек, совершивший такое чудо, заслуживал великого почитания. Во всяком случае, и император, и его министр полиции почли за лучшее, чтобы Иаков из Секаньи в их городе Риме больше чудес не творил.

Но как можно помешать человеку творить чудеса?

Существует, весьма недвусмысленно заявил Норбан, одно вполне радикальное средство.

Молча принялись все обдумывать это радикальное средство. Наконец Регин заявил, что, наверное, в случае с чудотворцем применять это радикальное средство не очень уместно. Если им воспользоваться, то могут подумать, что сторонники государственной религии боятся бога, которому поклоняется чудотворец. А это не только не отрезвит его сторонников, но укрепит их суеверие.

Быть может, следует, предложил Марулл, вызвать чудотворца ко двору, пусть совершит свои чудеса перед императором. Тогда можно было бы его проконтролировать и разоблачить.

– А откуда вы знаете, – возразил Басс, – что чудо ему не удастся?

Однако, император решительно заявил:

– Я бы не хотел брать под сомнение силу бога Ягве. Мне бы только не хотелось, чтобы чудотворец совращал римлян в «свою веру.

Марулл, нисколько не обиженный этим замечанием императора, сказал, что сначала следовало бы уточнить, в каких пределах проповедь иудейского вероисповедания разрешена и где уже начинается вербовка сторонников, а тем самым и преступление.

– Если бы владыка и бог поведал нам свое мнение на этот счет, – сказал он, – для всех нас это было бы милостью!

Император любил всякие формально-юридические разграничения, и Марулл рассчитывал на то, что DDD приятно будет изложить свои взгляды на это дело.

Домициан действительно воспользовался случаем.

– Иудаизм, – начал он свои разъяснения, – был и остается религией разрешенной. Правда, я не забываю, что эта религия отрицает некий основной принцип, связывающий между собой все остальные народности империи, а именно – принцип проявления божества в императоре. Остальные народы, например, приверженцы Изиды и Митры, а равно и поклоняющиеся варварским богам германцы и бритты, согласны в том, что изображению римского императора и знакам его достоинства подобают божеские почести, одни только евреи не желают признавать это совершенно ясное учение. Конечно, Рим, со своей терпимостью, отнюдь не намерен насильно заставить признать правоту этого взгляда какой-то жалкий, упрямый народ, чье убожество подтвердилось его бесславными поражениями. – После такого предисловия Домициан не мог удержаться и не провозгласить еще раз свои любимые теории; словно выступая в сенате, он заговорил приподнятым тоном: – Рим не запрещает ничьих взглядов. Рим оставляет каждому его веру, даже если это не вера, а суеверие. Каждый может молиться своему богу, как бы облик этого бога ни был странен. И пусть у каждого народа остаются свои обычаи, лишь бы только они не мешали ему быть нам послушным, – декламировал Домициан; а Регин, так же как и Марулл, посмеиваясь про себя, заметил, что он даже заговорил стихами! – Но здесь, – продолжал Домициан, – именно здесь и проходит граница. Этого Рим не может разрешить, чтобы бог чужого народа вмешивался в дела римской государственной религии. И римский верховный жрец не может допустить, чтобы люди Востока осмеливались пропагандировать свои суеверия, склонять к ним римлян. Вы спросили, мой Марулл, в какой мере допускается иудейская религия. Я отвечаю: исповедовать эту веру и выполнять ее обряды разрешается совершенно беспрепятственно всем тем, кто имел несчастье родиться в этом народе и в этой вере. Но не дозволено распространять это суеверие ни словом, ни тем более делом. Тот, кто намерен обратить другого в иудаизм с помощью слов или обрезания, оскорбляет величие Рима и императора.

– Сформулировано совершенно ясно, – сказал Марулл.

Однако Клавдий Регин осторожно заметил:

– Если мы официально встанем на такую точку зрения, не упрекнут ли нас тогда опять в том, что мы боимся этого Ягве и убедительности его учения?

– Осторожность не есть страх, – сердито сказал Норбан. – Если я запираю дверь моего дома – это не страх, а разумная осторожность.

Однако простодушный солдат Басс храбро заявил:

– А я лично боюсь этой религии, она заразительна. Я побывал в Иудее. Испытал, какой страх распространяет вокруг себя бог Ягве и его учение. Мои солдаты очень боялись «того самого» – Иерусалимского храма, он сковывал их. Нехорошо для армии, если допустят до нее проповедников этого учения.

Столь откровенное признание подействовало угнетающе.

– Не нравятся мне такие слова, мой Анний, – заявил Домициан. – Но как бы то ни было, я не желаю, чтобы учение Ягве распространялось, я хочу от него защитить моих римлян и проповедовать его запрещаю. Я сказал все.

– Так как же мы поступим с нашим чудодеем? – решительно и деловито вернулся Норбан к исходной точке разговора.

– Если я правильно понял владыку и бога Домициана, – отозвался Марулл с легкой улыбкой, – то пусть этот чудотворец и дальше совершает свои чудеса, но только среди евреев – в Иудее, а не в Риме.

– Благодарю вас, мой Марулл, – ответил император. – Мне кажется, это правильный путь.

Однако прямодушный Анний заворчал:

– Провинция эта недалеко, у многих римлян там дела, много судов ходят в Иудею. Я был бы спокойнее, если бы этого человека отправили подальше. Почему бы не выслать его за пределы империи? Пусть вытворяет свои чудеса перед скифами или парфянами, только не перед римскими подданными.

Все одобрили слова скромного солдата. Однако Домициан не хотел ограничивать дебаты судьбой Иакова из Секаньи. Господа советники должны знать, что акции против чудотворца – только первый шаг на пути к гораздо более важным действиям. И он заявил:

– Во избежание недоразумений, я уточню еще раз: есть три сорта евреев. Во-первых, те, кто, будучи евреями по рождению, ограничиваются тем, что выполняют требования своей религии. Они могут спокойно делать это, их преследовать не будут. Во-вторых, такие, которые занимаются пропагандой своего учения и совращают иноплеменников в свою веру. Им запрещается пребывание и в Италии, и в любой провинции империи, они имеют право жить только в Иудее, но и там они должны находиться под надзором полиции. И есть еще третья категория евреев, – продолжал он медленно, смакуя каждое слово, – и они, по-моему, хуже всех. – Он смолк, насладился ожиданием своих советников и наконец пояснил: – Я имею в виду тех, кто по рождению принадлежит к государственной религии, но лотом от нее отрекается, предается богу евреев и ставит под сомнение божественность императора.

– Такое деление вносит необходимую ясность, – сухо заметил Марулл.

А практичный Норбан сейчас же сделал свои выводы:

– Итак, нам, вероятно, придется прежде всего выслать Иакова-чудотворца, – сказал он, – во-вторых, предъявить обвинение сенатору Глабриону.

Остальные удивленно подняли головы. Сенатор Глабрион был миролюбивый человек, которого никак нельзя было упрекнуть во враждебном отношении к режиму; то, что он увлекался экзотической философией, и прежде всего именно христианским учением, большинство его коллег считало просто милым чудачеством. Басс попытался смягчить удар:

– Может быть, следует сначала отдать под суд несколько маленьких людей из народа, предавшихся еврейской ложной вере, – предложил он, – это послужило бы предостережением остальным.

– А я простых людей не стал бы преследовать, – задумчиво возразил Марулл. – Это только повредит престижу императора в глазах народных масс.

Домициан же с обычной злобной улыбкой решил:

– Глабрион достаточно мал.

– Итак, я буду собирать материал против сенатора Глабриона, ввиду его отречения от государственной религии, – сказал Норбан.

– Хорошо! – согласился Домициан и добавил почти скучающим тоном: – Собирайте сначала материал против Глабриона!

Всем было ясно, что означает это «сначала». Оно имело очень дальний прицел; мишенью был кузен императора, принц Клемент.



Если Сабин не мог устоять перед искушением и принял участие в заговоре Сатурнина, то принц Клемент был лишен всякого политического честолюбия. Он жил большую часть года вдали от Рима в своем этрусском поместье, неподалеку от городка Коссы, в старомодном деревенском доме, старейшем владении Флавиев.

Даже Норбан, отнюдь не считавшийся другом Клемента, мог доложить императору только о том, что принц по целым дням занимается восточной философией. Однако учение евреев и минеев рассчитано на внутренний мир маленьких людей, оно проповедует непротивление злу, лепечет о каком-то царстве, которое не от мира сего, почему со стороны Клемента и не приходится ожидать никаких опасных политических действий.

Домициан нашел, что такого рода заключение вполне естественно для его министра полиции; сам же он, цензор Домициан, должен оценить сущность и поведение этого Клемента совсем по-иному. Даже если кто-нибудь из знати второго ранга или какой-нибудь незаметный сенатор начинал сочувствовать христианскому мировоззрению, это уже было предосудительно, ибо христиане призывали отвратить свой взор от мира сего, бездействие же не подобает мужу из старинного римского рода. А уж если принц Клемент, кузен императора и после него первый человек в империи, мудрой политической или военной деятельности предпочитал это суеверие и уклонялся от своих гражданских обязанностей – столь преступная леность служила пагубным примером для других. Как может он, властитель, воспитать своих сенаторов полезными слугами государства, если его собственный кузен от такого служения уклоняется?

Враждебность императора к Клементу вызывалась не только общими соображениями религиозного и национального характера. Гораздо сильнее было чувство личной обиды: этот ленивый, ни к чему не пригодный негодяй Клемент не желает признавать его, Домициана, божественность и гениальность. Не то чтобы Клемент начисто отрицал эту божественность, – он даже был готов приносить жертвы перед изображением императора, как того требовал закон; но Домициан постоянно ощущал сквозь замкнутую и небрежную вежливость принца все его неуважение. Домициану было все равно, когда, например, Домитилла, жена Клемента, смотрела на него буйным и сухим взглядом своих сверкающих глаз, это скорее забавляло его, чем сердило. Но пренебрежение Клемента его оскорбляло. Вероятно, прежде всего потому, что ведь этот Клемент был отцом «львят» – принцев Константа и Петрова. Близнецам минуло теперь по одиннадцати лет, и чем взрослее они становились, тем больше нравились Домициану. После смерти Юлии в нем крепло решение их усыновить. Мешал только, Клемент. Все в этом увальне раздражало Домициана, он не уставал попрекать кузена за его ленивый, вялый-характер, находил для неге все новые обидные выражения, обзывал неженкой, лежебокой, лодырем, тряпкой, рохлей, негодным, глупым, косным, небрежным, беспечным, слабым, дряблым, пустым, нерадивым, бездарным. Но именно от его равнодушия отскакивала любая брань императора. Когда император приглашал его к себе, Клемент являлся, вежливо выслушивал упреки, обещал исправиться, уезжал в свое поместье, и все оставалось по-прежнему. Домициан скорее простил бы отцу своих «львят» заговор против его жизни, но этого пассивного сопротивления он вынести не мог.

Клемент же гораздо меньше интересовался императором, чем тот – Клементом. Принц не был выдающимся мыслителем. В свои сорок лет он казался очень молодым, нежная кожа и бледно-голубые глаза под пепельными волосами еще усиливали впечатление чего-то мальчишеского, недоразвитого. Но хотя принц и был медлителен в своих умозаключениях, поверхностным его нельзя было назвать. Если уж он что-нибудь понял, то до тех пор вертел, перевертывал и рассматривал со всех сторон эту мысль, пока она не проникала в глубины его души и не срасталась с его существом.

В учении христиан его сильнее всего поразили загадочные прорицания Сивилл.[389] Боги, говорилось в этих глубокомысленных стихах, почитаемые ныне за богов, на самом деле только духи усопших древних царей и героев. Однако господству давно умерших приходит конец. Рим тоже поклоняется таким мертвецам, поэтому и Рим падет. На смену его царствованию придет царство мессии. Еще рука Рима сильна, сильно каждое сухожилие и каждая кость, но сердце этого мощного тела отмирает, каменеет и уже не может вдохнуть в его члены дыхание жизни. Хоть это и мощное существо, но от него веет глубокой скорбью. От его дыхания цепенеет весь мир, в этом мире больше нет ни покоя, ни радости, утоление желаний уже не утоляет, глубокая тоска о чем-то ином наполняет все живое.

Вот какого рода мысли и чувства занимали простую душу принца. По натуре он был приветлив, даже весел. Но то, что происходило на Палатине и в сенате, он видел глазами Сивиллы, оно казалось ему бессмысленным и мертвым; мертвое лежало грузом на всем мире, подавляло жизнь и счастье. А сознание того, что сам он составляет часть этого мертвого груза, настраивало его меланхолически. Все больше проникался он идеями чудотворца Иакова и Сивиллиных прорицаний, все труднее было ему нести бремя представительства и выполнять свои обязанности при дворе и в Риме, все сильнее жаждал он навсегда покончить с Палатином и жить тихо и незаметно в деревенском поместье с Домитиллой и детьми, со своими книгами и восточной верой.

Вот как обстояло дело с внутренней жизнью принца Клемента, когда Домициан[390], осмелев после своей победы над сенатом, наконец решился положить конец широкому проникновению бога Ягве в его царство.

Прежде всего от Клемента оторвали его друга и учителя Иакова из Секаньи. Принц Клемент был свидетелем того, как многие его друзья и знакомые отправлялись в ссылку, но он никогда не видел, чтобы человек с таким спокойным упованием принял приговор о ссылке; а ведь жизнь в глухом местечке в провинции Иудее, которое он отныне не имел права покинуть, будет нелегкой. Иаков окажется там единственным христианином среди язычников и иудеев, ненавидимый и теми и другими; его ждет крайняя бедность, так как у него отнимут все имущество и запретят друзьям посещать его и делать подарки. Но он все переносил без протеста, пошел навстречу нужде и изгнанию, точно его ждало радостное будущее.

Затем последовали процесс и казнь сенатора Глабриона, и хотя Клемент и Домитилла мало интересовались римскими делами, они не могли не признать, что теперь опасность угрожает непосредственно им самим. Домитилла говорила об этом Клементу с присущей ей сухой ясностью. Сама она до сих пор считала себя сильной в вере, однако сейчас, когда ей недоставало присутствия и поучений Иакова, она не желала мириться с судьбой без возражений и решила всеми силами бороться против надвигающихся грозных событий. Тем более удивилась она, когда натолкнулась на решительное сопротивление Клемента. В нем ссылка Иакова и казнь Глабриона вызвали какую-то упрямую готовность к мученичеству. Не то чтобы он стал высокомерен – он не считал себя призванным собственной рукой стяжать венец мученика и демонстративным поведением навлечь на себя месть императора. Он охотнее жил бы, как прежде, императору не переча, добровольно покоряясь ему, но вместе с тем твердо решил не пытаться спастись теми путями, которые ему предлагала Домитилла. Что бы ни случилось – он не будет уклоняться от судьбы, предназначенной ему божеством.

Поэтому он стал ждать. Он знал, что решения DDD созревают весьма медленно и что ему, быть может, предстоит ждать очень долго. Но случилось так, что не божество послало ему мученический венок, как он хотел, но сам он накликал на себя беду в разговоре с писателем Квинтилианом.

Произошло это так. Домициан хотел, чтобы его будущие приемные сыновья получили римское воспитание, и для этого назначил их учителем Квинтилиана, прославленного оратора и первого стилиста эпохи. Квинтилиан получил указание оберегать мальчиков от всего, что не подобает будущим владыкам Римской империи, но, с другой стороны, избегать столкновений с родителями. И как ни противоречивы были эти указания, Квинтилиану, представительному, вежливому, очень достойному; гибкому и все же решительному человеку, удавалось их выполнить. Между родителями мальчиков и их воспитателем происходила очень вежливая, очень благородная и молчаливая борьба, и хотя Квинтилиан в прямом смысле слова не встал между родителями и детьми, ему все же удавалось осторожно и незаметно внести некоторую отчужденность в отношения мальчиков к отцу и матери.

Клемент не раз пытался поговорить откровенно с воспитателем своих детей. Однако он никак не мог состязаться с этим многоопытным оратором и стилистом; и во время одного из их-объяснений случилось так, что он невольно дал себя увлечь и произнес неосторожные слова, которые дали наконец императору повод для обвинения.

Квинтилиан заявил, что его задача – преподавать детям не столько истинное, сколько полезное. Хороший наставник, утверждал он, имеет бесспорное право питать своих учеников ложными утверждениями, если это ведет к благородной, то есть к латинской или римской, цели.

– Выступая перед судом, – сказал он, – я никогда не испытывал колебаний, допуская сомнительные утверждения, если не видел иного способа склонить судью к доброму делу.

– А вы всегда знаете точно, – не удержался от вопроса Клемент, – что такое доброе дело?

– В нашем случае я знаю это очень точно, – ответил Квинтилиан. – Я считаю добрым и правильным всякое утверждение, помогающее воспитать в принцах Константе и Петрове властителей из рода Флавиев. Доброе дело, которому я служу, – это укрепление и владычество династии Флавиев.

– Вашей уверенности можно только позавидовать, – отозвался Клемент. – Доброе дело, – задумчиво продолжал он, – как много людей вкладывают в это понятие совершенно разное содержание. Я, например, знаю твердо: царство Флавиев наверняка погибнет, и так же твердо знаю я, что есть другое царство, которое пребудет вовек.

Услышав эту в высшей степени не римскую мысль, да еще высказанную на неряшливой латыни, Квинтилиан ничего не ответил. Клемент же тотчас спросил себя, зачем он ее высказал, – это было совершенно излишнее признание, одна из тех бесполезных демонстраций, которые Иаков-чудотворец и Домитилла строго осуждали. Ибо говорить о божестве и об истине имеет смысл только перед теми, кто может воспринять эту истину.

С чувством раскаяния поведал он Домитилле о происшедшем. Она испугалась. Как настойчиво внушал им Иаков, уходя в ссылку, чтобы они не добивались мученичества, пусть только будут мудры, как змеи, и стараются пережить господство «этого», антихриста. Но о наставлениях Иакова она ничего не сказала, не услышал он от нее и жалоб; тем сильнее потрясли Клемента немногие, полные покорности слова, которые произнесли узкие, губы любимой жены.

Он искренне раскаивался в своем необдуманном признании. Но если из-за его неосторожных высказываний его судьба свершится скорее, – а так оно, вероятно, и будет, – в глубине души он этому рад. Клемент все больше уставал от неистовой и мерзкой суеты вокруг него и без сожалений ушел бы из этого пустого и пошлого мира. Он был скромен по природе и не считал себя призванным, но если бы его все же избрало божество для свидетельства о себе, то «ленивая, праздная жизнь» Клемента все же обрела бы больше смысла и сильнее светила бы в будущее, чем неутомимая, деятельная жизнь DDD. Эта мысль вызывала у него улыбку. Ожидание будущего решения DDD все больше сменялось в нем радостью и надеждой, и если сердце Домитиллы сжималось от страха, Клемент ждал с возвышенным бесстрастием.

Примерно через две недели после того разговора с Квинтилианом в имение под Коссой явился курьер и привез письмо, в котором Домициан с подчеркнутым дружелюбием просил Клемента поскорее прибыть на Палатин для доверительного разговора. Домитилла побелела, она растерянно уставилась перед собой светлыми глазами, узкий рот не был, как обычно, решительно сжат, губы пересохли и приоткрылись. Клемент знал совершенно точно, о чем она думает. Подобные интимные разговоры с императором редко кончались добром, и с Сабином DDD имел особенно продолжительную и любезную беседу, перед тем как убить его.

Клемент очень жалел, что Домитилла ничуть не разделяет переполняющей его спокойной радости. Ясное, нежное лицо этого сорокалетнего человека казалось еще моложе; когда он прощался с женою, в нем была почти веселая собранность. Он поцеловал близнецов в чистые лбы, погладил их мягкие волосы. «Мои львята», – подумал он, – значит, даже Домициан его чему-то научил.

Домициан принял кузена в халате. Он поджидал его с нетерпением, предвкушая много приятных минут от этой беседы. Он любил подобные разговоры. Предположения Клемента и Домитиллы оправдались: после преступных высказываний кузена Домициан почувствовал, что и перед собой, и перед богами, и перед целым Римом он теперь вправе очистить атмосферу вокруг мальчиков, его будущих наследников, и потому решился умертвить Клемента, а Домитиллу отправить в ссылку. Но раньше он желал объясниться с кузеном. И так как часы, когда он объяснялся с теми, кого обрек на смерть, бывали для него самыми приятными часами его жизни, он позволил себе вполне насладиться встречей и принял Клемента очень тепло.

Прежде всего он стал расспрашивать гостя, как у него дела в поместье, как приспособились к переменам, связанным с его новым законом об ограничении виноградарства. Затем вернулся к своим обычным жалобам на то, что Клемент проводит так много времени у себя в имении и таким образом уклоняется от обязанностей, лежащих на римском принце. Еще раз напомнил о его «лености» и перечислил свои собственные занятия. Пять дней назад он присутствовал на открытии новой дороги, широкой проезжей дороги между Синуессой и Путеолами. В нее было вложено немало труда и пота, в эту Виа Домициана, зато теперь она наконец готова и будет облегчать жизнь многим миллионам людей отныне и вовеки.

– Поздравляю вас, – ответил Клемент. – Но, – продолжал он без всякой иронии, – не думаете ли вы, что было бы лучше проложить миллионам более легкий и быстрый путь к богу, чем в Путеолы?

Постепенно багровея, Домициан злыми глазами рассматривал кузена. Он уже готов был сразить его криком и молнией гнева, однако вспомнил, что остался в халате, именно желая не походить на Юпитера, а выглядеть по-человечески. Да и у Клемента, наверное, и в уме не было посмеяться над ним, эти слова ему подсказали его обычная тупость и глупость. Поэтому Домициан пересилил себя. Ведь он вовсе не ставил себе целью сломить сопротивление кузена; ему хотелось одного: пусть Клемент признает, что Домициан нрав. Ибо если император раньше гордился тем, что ему одному дано познание некоторых вещей, и считал эту исключительность особым отличием и милостью богов, теперь его угнетало всеобщее непонимание, которое он видел вокруг себя. Неужели невозможно приобщить и других к этому свету? Неужели невозможно переубедить хотя бы Клемента? Итак, Домициан пересилил себя и на дерзкий вопрос кузена ответил только:

– Бросьте ваши глупые шутки, Клемент! – и заговорил о другом. Удобно расположившись на диване – не то полулежа, не то полусидя, он начал: – Мне докладывали, что эти восточные философы, которыми вы в последнее время увлекаетесь, эти еврейские, вернее, христианские учителя мудрости, обращаются, главным образом, к черни; они стараются помочь униженному и обездоленному, их учение предназначено для широких масс, для нищих духом, для миллионов. Это верно?

– В известном смысле – да, – ответил Клемент. – Может быть, именно потому меня и привлекает их учение.

Император подавил свой гнев, вызванный столь неуместным замечанием, и, не поднимаясь, продолжал:

– Да, я устранил кое-кого из моих сенаторов, публика любит перечислять их имена. Но их, по существу, немного, всего около тридцати, больше тридцати не наберется, и если меня винят в гибели очень многих, то дело тут не в числе имен, а в древности рода, это она придает списку моих «жертв» такую значительность. С другой стороны, никто не станет отрицать, что огромную часть из состояния этих «жертв» я употребил на то, чтобы сотням тысяч, даже миллионам жилось гораздо лучше. С помощью этих денег я смягчил или даже совсем уничтожил голод, заразные болезни, нужду и лишения. – Он продолжал, пристально рассматривая свои руки: – Если бы не мой режим – сотни тысяч людей, а может быть, и миллионы уже умерли бы, а другие сотни тысяч просто не появились бы на свет без моих мер, которые оказались возможными лишь после ликвидации тех тридцати.

– Ну и?.. – спросил Клемент.

– Ну и запомните это хорошенько, мой Клемент! – ответил император. – Вам, ставящим себе целью счастье низших сословий, счастье масс, вам следовало бы понимать и мою деятельность, следовало бы почитать меня и любить. А вы что делаете?

– Может быть, – приветливо, почти смиренно отозвался Клемент, – может быть, мы понимаем жизнь и счастье несколько иначе, чем вы, мой Домициан. Мы понимаем их как стремление к божеству, как полную надежды подготовку к переходу в иной мир.

Тут, однако, спокойствию Домициана пришел конец.

– Иной мир! – язвительно отозвался он. – Аид.

Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый,
– процитировал он слова Ахилла у Гомера.[391] – Аид, иной мир, – горячился он все больше. – Вот за это я вас и порицаю. Вы не имеете мужества посмотреть жизни в лицо, идти вместе с жизнью, вы болтаете об ином мире, вы жметесь и мнетесь, вы удираете. Вы не верите ни в себя, ни в кого другого, не верите в прочность созданного людьми. Какая трусость, какое убожество, когда отпрыск дома Флавиев сомневается в прочности династии Флавиев! А она не погибнет, говорю тебе! – И тут он принял царственную позу, несмотря на халат, угловато отставил назад локти и своим высоким, резким голосом проверещал Клементу в лицо стихи:

Нет, не весь я умру! Лучшая часть моя
Избежит похорон.[392]
Если уж поэт имел право это сказать про себя, насколько же больше права на такие слова имеет император из династии Флавиев! Нет, то, что не избежит похорон, что обречено гибели, ибо никогда не существовало по-настоящему, – так это царство твоего невидимого мессии. Вы поселяетесь в обителях снов, вы еще при жизни становитесь тенями. Рим – это жизнь, а ваше христианство – это смерть!

Неожиданно, с тем же мягким, шутливым дружелюбием, с каким он держался во все время беседы, Клемент вдруг заметил:

– Значит, ты хочешь отправить меня в христианство?

Этот спокойный, веселый и, как Домициану показалось, издевательский вопрос окончательно вывел его из себя. Он стоял перед Клементом, густо побагровев, яростно посасывая верхнюю губу. Но он еще раз сделал над собой усилие и, почти добродушно увещевая его, сказал:

– Мне хочется, чтобы ты понял: я обрекаю тебя на смерть по заслугам.

– Если твои боги существуют, – отозвался с тем же несокрушимым, неприступным и шутливым спокойствием Клемент, – то ты по справедливости обрекаешь меня на смерть. – И после очень короткой паузы, теперь уже с тихим покоряющим самообладанием, добавил: – А в общем, ты оказываешь мне услугу.

Уже когда Клемента давно не было на свете, Домициан нередко задумывался над этими словами, действительно ли Клемент верил в то, что говорил, или это была только поза?

Книга вторая ИОСИФ

1

Повозок было три. В первой сидела Мара, пятнадцатилетняя Иалта, тринадцатилетний Даниил и один из рабов, во второй – четырнадцатилетний Маттафий с двумя рабами и большою частью багажа, в третьей – остальной багаж и отпущенница Мары Ярматия. Иосиф ехал верхом подле Мариной повозки, а замыкал поезд конюх Иосифа. Время от времени Маттафий брал лошадь конюха, уступая ему свое место в повозке.

Был славный осенний день, очень свежий, с моря тянул ветерок, несколько облаков ослепительно белели на яркой, светлой синеве неба. Иосиф был весел и оживлен. Тогда, девять лет назад, купив поместье Беэр Симлай, он обещал Маре вернуться в Иудею, как только завершит свой труд. Теперь как будто срок пришел, «Всеобщая история» завершена. Но хорошо, что он нашел «компромиссное решение» и сможет остаться в Риме на зиму. Мара, Иалта и Даниил пусть едут вперед, а он с Маттафием присоединится к ним весною. Радостно ждет он этой зимы – зимы наедине с сыном, с Маттафием.

Он любит Мару, искренне любит ее, но они вместе уже двадцать пять лет (не считая коротких перерывов), и за эти годы нрав у нее сделался тяжелее, хотя он без возражений признает, что и сам не раз взваливал ей на плечи невыносимую тяжесть. Очень долгий понадобился срок, чтобы рассеялось слепое поклонение, привязывавшее ее к мужу, и в прежние времена Иосиф часто желал, чтобы она научилась судить самостоятельнее – обо всем, и о нем тоже. Но теперь, когда его желание сбылось, когда она с материнскою снисходительностью принимает и терпит его слабости, не скрывая, однако, что знает их все наперечет, – теперь он порою предпочел бы, чтобы все было, как раньше. Ибо порой ее осуждение, каким бы осторожным оно ни было, больно его задевает. Настойчивость этого осуждения – вот что ему неприятно; в глубине души он убежден, что она права, хотя его изощренная диалектика без труда опровергает ее правоту.

И прежде всего она была права, когда все эти последние годы мягко, но неотступно настаивала на том, что в конце концов надо расстаться с Римом. С тех пор как император распорядился убрать его бюст из храма Мира, друзья снова и снова заклинали его бежать из этого страшного Рима, прочь с глаз императора, Мессалина, Норбана. Иоанн Гисхальский приводил ему сотни разумных доводов, перед которыми аргументы Иосифа уже не могли устоять, – не то что перед словами Мары, а когда затем последовали новые репрессии, даже Юст ему заявил, что оставаться теперь – это скорее позерство, чем мужество. Один раз Иосиф и правда съездил в Иудею; он внимательно осмотрел свое новое поместье Беэр Симлай, убедился, что под безупречным надзором его старого Феодора бар Феодора дело подвигается, во всяком случае, не хуже, чем оно могло бы подвигаться под присмотром самого хозяина, и с этим убеждением вернулся в Рим.

Теперь он доволен тем, как все сложилось, доволен, что эти тяжелые годы он прожил в Риме, в стороне от событий и вместе с тем в самой их гуще. Теперь его труд завершен, и предлог, которым он оправдывал перед самим собою и перед Марой свое пребывание в Риме, предлог, что вдали от Иудеи работа удастся лучше, отпал, приспел срок выполнить обещание. Но он просто не решался сразу же сесть на корабль, чтобы похоронить себя в Иудее. И вот найдено «компромиссное решение», новый предлог, чтобы остаться в Риме хотя бы еще ненадолго. Если он хочет, чтобы «Всеобщая история» оказала свое действие, лицемерно убеждая он себя и Мару, его присутствие при выходе книги в свет важно, почти необходимо: это его долг хотя бы перед Клавдием Регином, который положил столько любви, терпения и денег на то, чтобы он смог выполнить свою работу. Шаткий довод. Мара усмехнулась разочарованно и чуть-чуть горько, и Иосиф пережил несколько неприятных минут, когда предлагал, чтобы она ехала вперед, а они с Маттафием приедут позже, весною. Но теперь эти неприятные минуты позади. Уже шестой день они в дороге, завтра, самое позднее послезавтра будут в Брундизии[393], корабль выйдет в море и повезет Мару с детьми в Иудею, а потом настанет зима, и вплоть до весны ему не придется думать о переезде в Беэр Симлай.

Ветер румянит щеки Иосифа и разглаживает морщины на лбу. Сегодня никто бы не поверил, что ему далеко за пятьдесят. Он не выдерживает медлительной поступи упряжных коней и скачет вперед.

Звонко бьют копыта о мощенную плитняком дорогу. Да; в этом ему не откажешь, императору Домициану, – никто из его предшественников не содержал в таком порядке Аппиеву дорогу. Бесконечной вереницей тянутся в обе стороны повозки, носилки и всадники. Одних он обгоняет, другие движутся ему навстречу. Он протискивается между повозкой и носилками, и какой-то возница кричит:

– Эй, ты, потише! Или, может, за тобой полиция гонится?

И Иосиф весело откликается:

– Нет, просто я тороплюсь к своей девчонке!

И все смеются.

Он останавливает коня на пригорке, повозки далеко позади, он ждет. Появляется его мальчик, Маттафий, он снова не мог усидеть в повозке, он мчится галопом, весело погоняя смирного и невидного конька. Иосиф радуется, глядя на своего мальчика. Вот он уже совсем близко – крупный, высокий, в свои четырнадцать лет он почти догнал самого Иосифа. У его Маттафия такое же худое, костистое лицо, длинный, с легкой горбинкою нос, густые, иссиня-черные волосы. Щеки разрумянились, короткие волосы перебирает ветер, в горячих глазах светится наслаждение стремительной скачкой. Как он похож на него и как не похож в одно и то же время! В нем нет и следа той необузданности чувств, которая приносила Иосифу столько радостей и столько мук; зато он многое унаследовал от благодушной, приветливой натуры матери, от ее детскости, которую она сохраняет и по сей день. И приветливаяоткрытость у него тоже от матери – он легко сходится с людьми, без малейшей, однако, назойливости. Нет, красивым его не назовешь, думает Иосиф, пока Маттафий скачет к нему, обдуваемый ветром, без шапки; по правде сказать, ни одну черту его лица не назовешь красивой, и все же как он обаятелен, как ясно отражается во всем его облике открытая, мальчишеская откровенность чувств, как в каждом движении сквозит безыскусственное и полное жизни изящество! Он уже юноша и тем не менее еще совсем ребенок, ничего удивительного, что дружелюбные взгляды тянутся к нему отовсюду. Иосиф завидует детской натуре сына и любит ее в нем. Сам он не знал детства, в десять лет он был рассудительным и взрослым.

Маттафий останавливается рядом с отцом на пригорке.

– Знаешь, – говорит он, и его голос звучит неожиданно низко и по-мужски на этих пунцовых губах, – просто невыносимо, повозка ползет, как черепаха. Вот будет замечательно, когда мы поедем назад, ты и я, вдвоем!

– Хотелось бы мне знать, – отвечает Иосиф, – что ты скажешь, когда увидишь корабль: наверно, пожалеешь, что не плывешь вместе с матерью.

– Нет, что ты! – пылко протестует мальчик. – Мне не хочется проходить обучение в Иудее – ни военное, ни гражданское.

Видя оживленное лицо сына, Иосиф радовался, что решил оставить его в Риме. Молодость, ожидание, тысячи надежд светились в горячих глазах мальчика.

– Не говоря уже, разумеется, о придворном? – добавил Иосиф.

Необдуманные слова; он увидел это по силе впечатления, которое они произвели на мальчика. Обучение в армии, при гражданских властях или при дворе, – этот путь должен был пройти каждый мальчик из аристократической семьи. Однако обучение при дворе было доступно далеко не каждому, оно расценивалось как знак высокого отличия, и требовались крепкие связи на Палатине, чтобы прошение о приеме не встретило отказа.

– А это в самом деле возможно, ты не шутишь? – в свою очередь спросил Маттафий, и все лицо его про сияло жадным блеском. – И ты мне позволишь? Ты сделаешь так, что меня примут?

– Не увлекайся, – поспешил Иосиф взять обратно свое необдуманное слово. – Я еще не решил окончательно и пока ничего не могу тебе сказать. Будь доволен, мой мальчик, что остаешься еще на одну зиму в Риме, Или, может, ты недоволен? Тебе этого мало?

– Конечно, нет! – торопливо и чистосердечно возразил Маттафий. «Но только, – подумал он, и глаза его широко раскрылись при этой радостной мысли, – какое ото было бы торжество и что сказала бы Цецилия, если бы меня взяли ко двору!»

Иосифу недолго пришлось допытываться у сына, при чем тут эта Цецилия. Она была сестрой одного из школьных товарищей его Маттафия и однажды, в пылу спора, предсказала ему, что он окончит свои дни мелочным торговцем на правом берегу Тибра – там, где ютится еврейская беднота. Это был первый случай, когда его еврейство причинило Маттафию боль. Иосиф отдал мальчика в школу, где других евреев не было, и случалось, что товарищи потешались над ним и его еврейством. Сам Иосиф мальчишкой вряд ли смог бы проглотить и забыть такие обиды. Он бы раздумывал над ними месяцы, годы, он бы возненавидел тех, кто над ним издевался. Маттафия глумление школьников скорее, видимо, изумляло, чем ранило, он не принимал его близко к сердцу, он дрался с ними и с ними веселился, а в общем, недурно ладил с товарищами. Только фраза, сказанная этой маленькой Цецилией, засела у него в памяти. Но, по сути дела, Иосиф очень доволен. По сути дела, он доволен, что его мальчик честолюбив.

Повозка поравнялась с всадниками. Некоторое время Иосиф едет рядом с Марой. Он полон нежности к жене, он любит и остальных своих детей – Иалту и Даниила. Как же это вышло, что он ощущает теперь такую глубокую привязанность к сыну Маттафию, более сильную, чем ко всем остальным? Еще год назад он почти не вмешивался в воспитание подростка. Теперь он сам не понимает, как это было возможно. Теперь в нем шевелится ревность, когда он вспоминает, что так надолго отдал мальчика матери, сердце переполняется при мысли, что эту зиму он проведет с ним наедине. Как это выходит, что один из детей вдруг становится тебе настолько дороже остальных? В былые дни господь благословил его Симоном, Мариным первенцем, но он упустил это благословение, безрассудно расточил милость господню. Тогда господь покарал его и проклял Павлом. Ныне он снова благословляет его – Маттафием, и на этот раз он не расточит господней милости. Этот мальчик, Маттафий, станет его свершением, его Цезарионом, безупречным сочетанием эллинства и еврейства. Ему не повезло с Павлом, но на этот раз ему повезет.



Они прибыли в Брундизий через два дня. Корабль «Феликс» был готов к отплытию – завтра рано утром он выйдет в море. Еще раз, в двадцатый раз, Иосиф говорит с Марою обо всем, что надо помнить и решить. Рекомендательные письма к губернатору в Цезарее он ей уже передал, свиток с ценными наставлениями Иоанна Гисхальского, над которыми ей предстоит еще раз поразмыслить вместе с управителем Феодором, – тоже. Главное – чтобы она помогла Феодору сделать из Даниила хорошего хозяина. Даниил был спокойным мальчиком, не слишком глупым и не слишком умным, он с нетерпением ждал переезда в Иудею, в поместье Беэр Симлай; когда Иосиф сам приедет в Беэр Симлай весною, он найдет там хорошего помощника. Но ни единого слова не было сказано в этот последний день о том, что касалось лишь их двоих, что привязывало Иосифа к Маре. Они так много пережили вместе – и хорошего и дурного; Мара не владела тем глубоким знанием людей, которым был одарен Иосиф, и не могла следовать его философии, но она знала его лучше, чем кто-либо другой в целом свете, и он это понимал, понимал, что она любит его женской и материнской любовью, которая видит все его слабости, исподволь с ним борется и мирится с ними.

Мальчик Маттафий сразу же облазил весь корабль. Славное судно, надежное и вместительное, но, по его мнению, слишком тихоходное. Он горячо объясняет это отцу и брату Даниилу; он очень надеется, что, когда весною они с отцом тоже отправятся в путь, у них будет корабль побыстрее, чем этот «Феликс». Мчаться вперед под ветром на всех парусах на стройном, узком, невероятно быстром судне – он думает об этом с восторгом, его глаза сияют.

На другой день «Феликс» уходил. Иосиф и Маттафий стояли на набережной, а Мара с детьми стояла у борта. По-прежнему дул приятный бодрящий ветерок, но-прежнему в небе хлопотливо бежали маленькие белые облака. Вокруг, на судне и на набережной, было шумно и оживленно. Потом бортовые перила стали медленно поворачиваться, удаляясь от берега, и с ними – лица Мары и детей. Иосиф стоял на набережной, он смотрел, пристально всматривался в эти три лица у борта, его взгляд впитывал их черты, и он думал, обо всем хорошем, что пережил за многие годы своего союза с Марой. С корабля донесся ее голос.

– Приезжай весною с первым же судном! – кричит она по-арамейски, и слова ее уносит ветер, они тонут в гомоне толпы.

Но вот корабль уже далеко от набережной и, вопреки неблагоприятному суждению о нем Маттафия, быстро уходит с попутным ветром.

Иосиф смотрел ему вслед до тех пор, пока лица у борта не слились и глаз уже не улавливал ничего, кроме скользящего по воде контура, и все его мысли в это время были с Марою и полны нежности к ней. Но затем, едва только он отвернулся, как вместе с очертаниями судна словно бы исчезла и она сама; в мыслях у Иосифа была лишь радостная зима в Риме, которая ждала его, – зима вдвоем, с сыном Маттафием.

Весел и приятен был их обратный путь. Иосиф и его сын ехали быстро, конюх на дрянной наемной кляче остался далеко позади. Иосифу было легко и покойно, он не ощущал своих лет. Он болтал с мальчиком, и быстро, светло прилетали и улетали думы.

Как он любит его, этого Маттафия, теперь и в самом деле своего старшего! Да, ведь Симон мертв, а Павел еще более недосягаем, чем мертвый. Иосифа пробирает дрожь при мысли, что Мара едет в ту землю, где живет Павел, теперь враг, злейший враг – злее на придумаешь.

Но у него есть его Маттафий, всю зиму Маттафий будет рядом с ним. Как сильно отличается открытая натура его Маттафия от его собственной, если говорить честно! Откровенность Маттафия словно отмыкает людей, завоевывает сердца; напротив, он, Иосиф, никогда не умел соблюсти меру и, изливая душу перед посторонним, иной раз убеждался, что этот посторонний отшатывается от него, неприятно задетый такою несдержанностью.

Как же все-таки вышло, что вся любовь Иосифа разом обратилась на него – на Маттафия? Все эти годы мальчик прожил бок о бок с ним, а он, Иосиф, собственно, его и не видел! Теперь он видит его, и он понимает, что Маттафий далеко не так одарен, как Павел или даже как Симон. Почему теперь, когда его план вырастить Павла продолжателем и свершителем своего дела позорно и жестоко провалился, почему он верит, что ему должно повезти с этим мальчиком, с Маттафием, и все свои надежды, всю любовь отдает ему?

Почему? Вот и Маттафий тоже все время задает этот вопрос, и очень часто ни один смертный не в силах на него ответить. Иосифу приходится тогда отделываться неопределенными, уклончивыми словами или же прямо признаваться: «Не знаю», – и, слыша этот ответ, Маттафий испытывает то же чувство, что когда-то так часто испытывал сам Иосиф в высшей школе в Иерусалиме. Там, если поднималась проблема, вызывавшая между учеными споры в течение десятков, а то и сотен лет, как часто тогда – и именно в тот миг, когда острота и сложность дискуссии достигали предела, – Иосиф должен был довольствоваться ответом: «Кашья». А это означало: проблема, нерешенная проблема, окончательных выводов нет, разъяснению не подлежит.

Они добрались до Рима быстрее, чем ожидали. Когда Иосиф принял ванну, перевалило далеко за полдень, но до заката оставалось еще два часа, ужинать было рано. Его отсутствие длилось совсем немного, и все же Иосифу казалось, будто он вернулся из далекого путешествия, и он решил до вечерней трапезы прогуляться по городу.

Довольный, брел он по оживленным улицам светлого, сверкающего под ярким солнцем города. После многих часов в седле приятно было как следует размять ноги. На душе было легко и привольно, уже много лет не знал он этого чувства. Его труд завершен, ни один долг больше не тяготеет над ним, и женщина с тихим, невысказанным упреком на устах больше его не ждет. Он был другим человеком, годы не ложились бременем на его плечи, ему чудилось, будто он оброс новой кожей и в груди у него новое сердце. Иными путями, чем все последние годы, шли его мысли. Иными глазами глядел он на этот в конечном счете столь близкий ему Рим.

Много лет прожил он в Риме, всякий день, всякий час его окружали эти дома, улицы, храмы, а он ни разу прежде не замечал, как поразительно все изменилось здесь с той поры, когда он увидел город впервые. Это было при Нероне, вскоре после пожара. Рим не мог тогда похвастаться ни такой четкой планировкой, ни такой чистотой, он был неряшливее, но зато свободнее, многообразнее, веселее. Он стал теперь более римским, чем в ту пору, Флавии, и в особенности этот Домициан, сделали его более римским. Теперь в нем было больше дисциплины. Ларьки торговцев уже не загромождали добрую половину улицы, носильщики и разносчики приставали к прохожим не так назойливо, меньше стала опасность споткнуться о лохань с помоями или попасть под душ из нечистот, льющийся откуда-нибудь с верхнего этажа. Дух Норбана, дух министра полиции, владычествовал над городом. Большой и сильный высился Рим, дерзко и ослепительно сверкали его здания, могучая рука сочетала воедино старину и модерн, город выставлял напоказ свое богатство и власть над целым миром. Но выставлял напоказ не с обаятельной хвастливостью неряшливого, вольнодумного нероновского Рима, а холодно и угрожающе. Рим – это значило: порядок и власть, но порядок только ради порядка, власть только ради власти, власть неодухотворенная, бессмысленная власть.

Иосиф в точности помнил те мысли и чувства, с которыми он глядел впервые на этот город Рим. Он хотел его завоевать, одолеть его хитростью. И в каком-то отношении это ему удалось; правда, потом обнаружилось, что победа его с самого начала была скрытым поражением. Теперь позиции стали яснее. Этот домициановский Рим был жестче, обнаженнее Рима Веспасиана и Тита, в нем не осталось ничего от жизнерадостных повадок того Рима, который некогда завоевал молодой Иосиф. Теперь его труднее завоевать, тому, кто пожелает одолеть его, потребуется больше сил, но зато теперь он так откровенно выставляет напоказ свою мощь, что труднее и обмануться в размерах стоящей перед тобою задачи.

И вдруг Иосиф понял, что, как прежде, как в дни молодости, он полон безмерного честолюбия, жгучего желания покорить этот город. Быть может, поэтому он так упорно противился мысли оставить Рим. Кто знает: быть может, это щекочущая охота к борьбе удерживала его в Риме. Ибо только здесь можно довести борьбу до конца. То была борьба с владыкой города Рима – с Домицианом.

Нет, он еще далеко не исчерпан, их спор. И если император так долго безмолвствует, то вовсе не потому, что он забыл об Иосифе, он просто отодвинул срок великого состязания. Но теперь оно близилось, надвигалось, и если не император, то он, Иосиф, сам назначит день. Он чувствовал, что выбрал время удачно: он завершил свой труд, «Всеобщая история» написана, и это его камень в праще, камень, которым маленький Иосиф свалит гиганта Домициана.[394] И он чувствует в себе новые силы, они приливают к нему от сына, он обретает новую юность в юности своего Маттафия.

Он так погружен в свои думы, что уже ничего не слышит и не видит вокруг. Смех и веселая болтовня, доносящиеся из небольшого мраморного строения, возвращают его к действительности, и вот он уже больше не распаленный честолюбием воин, но обыкновенный прохожий: закончив многолетний труд, радуясь, что сброшено с плеч тяжелое бремя, он бредет по городу, который любит и который, несмотря ни на что, стал его родиной. Он тоже усмехается, прислушиваясь к смеху и веселому говору, вырывающимся из-за стен небольшого мраморного строения. В Риме четыреста таких общественных уборных. Каждое сиденье снабжено великолепной спинкой и подлокотниками из дерева или мрамора, и римляне сидят друг подле друга и непринужденно болтают, облегчаясь. В комфорте они знают толк, ничего не скажешь. Устроились весьма удобно. Иосиф слушает благодушную болтовню испражняющихся в этом красивом белом строении, и насмешливая, горькая улыбка у него на губах обозначается резче. Комфорт у них есть, изобилие тоже, власть тоже. Все внешнее есть у них, все, что не затрагивает сути вещей.

Да, Рим – это порядок и бездушная власть, Иудея – это бог, это раскрытие божества, это осмысление власти. Одно не может существовать без другого, одно дополняет другое. Но в нем, в Иосифе, они сливаются воедино – Рим и Иудея, власть и дух. Он избран для того, чтобы их примирить.

Ну, а пока хватит об этом. Сейчас он не хочет об этом думать. Долгий, тяжкий труд остался позади; он хочет отдохнуть.

Прогулка по городу его утомила. Какой он большой, этот город! Если идти пешком, до дому еще добрый час. Иосиф взял носилки. Опустил занавески, отгородился от пестрой толчеи улицы, которая так настойчиво на него наседала. Развалился в полумраке носилок, приятно утомленный, – не борец, но просто утомленный, проголодавшийся человек, который завершил большую и хорошо удавшуюся работу и теперь, в отличном настроении, нагуляв волчий аппетит, примется за ужин вместе с любимым своим сыном.

– Поздравляю вас, доктор Иосиф, – сказал Клавдий Регин и пожал ему руку. Это случалось нечасто: обычно он только вяло касался толстыми пальцами руки собеседника. – Это действительно всеобщая история, – продолжал он. – Я многое из нее узнал, хотя и прежде не был полным профаном в вашей истории. Вы написали превосходную книгу, и мы сделаем все возможное, чтобы мир ее узнал.

В устах Регина, всегда такого сдержанного и насмешливого, эта похвала звучала необычайно сердечно и решительно.

С живостью говорил он о том, что нужно предпринять, чтобы успешно выпустить книгу в свет. Техническая сторона дела – производство и сбыт – это в конечном счете вопрос денег, а Клавдий Регин не был скрягой. Но там, где техническая сторона кончалась, все сразу становилось сомнительным и неясным. Например, как быть с портретом автора, который, по заведенному обычаю, должен быть предпослан книге.

– Я но хочу делать вам комплименты, мой дорогой Иосиф, – заметил Клавдий Регин, – но сейчас вы с виду совсем как я, а я – самый настоящий старый еврей. Мне ваш нынешний вид нравится, но боюсь, что публика будет иного мнения. Что, если мы немного прикрасим портрет? Если мы попросту изобразим элегантного, безбородого Иосифа прежних дней, чуть-чуть постаревшего, разумеется? Мой портретист Дакон делает такие вещи бесподобно. Кстати сказать, было бы совсем недурно, если бы вы и в жизни больше разыгрывали роль светского человека и меньше – кабинетного ученого, повернувшегося к миру спиной. Если бы вы, например, снова предоставили цирюльнику соскоблить с ваших щек щетину, вреда от этого не было бы никакого.

Иосиф слушал бесцеремонные, пошловатые речи Регина без всякого неудовольствия, потому что различал за ними искреннее уважение, да и Регин знал, что говорит. Последнее время удача снова во всем сопутствовала Иосифу. Заинтересованность Регина почти наверняка обеспечивала «Всеобщей истории» внешний успех, а Иосиф жаждал такого успеха. Время, когда он равнодушно встретил весть о том, что его бюст выброшен из храма Мира, – это время миновало.

Иосиф воспользовался благодушием Регина, чтобы завести речь еще об одном деле, которое его теперь занимало, – об учении Маттафия. Было очень опрометчиво с его стороны подать мальчику надежду на обучение при дворе, но так уж случилось, и помочь ему не мог никто, кроме Клавдия Регина.

Иосиф объяснил Регину ситуацию. Уже больше года назад Маттафий отпраздновал бар-мицва[395] – свое вступление в еврейское общество, теперь наконец ему пришло время облачиться в мужскую тогу и стать римлянином и римским гражданином. При этом принято было объявлять, какую карьеру избирает молодой человек. Иосиф хотел, чтобы его мальчику была открыта возможность пройти курс обучения не только в армии или при гражданских чиновниках, но и при дворе, он хотел этого и ради сына, и ради себя самого. И это желание побудило Иосифа рассказать Регину, в чьей дружбе он не сомневался, больше того, что требовалось обстоятельствами.

– Я чувствую, – объяснял он, – что привязан к моему Маттафию сильнее, чем к остальным детям. Он должен стать моим свершением, моим Цезарионом, идеальным сочетанием эллинства и еврейства. С Павлом у меня ничего не вышло. – Впервые он сознался в этом вслух и так откровенно. – Он слишком многое унаследовал от язычества, мой грек Павел, он восстал против моего плана. Маттафий же – мой сын с головы до пят, он еврей, и он послушен.

Регин сидел, понурив тяжелую голову с мясистыми, плохо выбритыми щеками, так что его сонные глаза под выпуклым лбом не были видны. Но слушал он внимательно.

– Вашим свершением? – подхватил он и с дружелюбной иронией продолжал: – Но какой именно Иосиф должен и намерен достигнуть своего свершения в этом мальчике Маттафий – кабинетный ученый или же солдат и политик? Он честолюбив, ваш Маттафий? – И, не дожидаясь ответа, заключил: – Приведите мальчика ко мне на этих днях. Я хочу на него поглядеть. Тогда и решим, смогу ли я дать вам добрый совет.

Несколько дней спустя Иосиф с Маттафием стояли у ворот виллы Регина, куда их пригласил министр. Гостей встретил секретарь. Регина неожиданно вызвали к императору, но он рассчитывал, что не заставит Иосифа ждать слишком долго.

– Кстати, вот это, видимо, вас заинтересует, – говорит с подчеркнутой вежливостью секретарь и показывает Иосифу портрет, только что выполненный художником Даконом для «Всеобщей истории».

Сияющими глазами, немного испуганно и вместе с тем зачарованно, смотрит Иосиф на портрет. Но с еще большим любопытством глядит на портрет мальчик. Смуглая, продолговатая голова, горящие глаза, густые брови, высокий, изрезанный частыми морщинами лоб, длинный, с легкой горбинкой нос, густые, иссиня-черные волосы, тонкие, со вздернутыми уголками губы, – неужели это нагое, гордое, аристократическое лицо – лицо его отца?

– Если бы я не знал заранее, – говорит он, и голос, стекающий с его пунцовых губ, так глубок и по-мужски низок, так взволнован, что секретарь отрывает взгляд от портрета, – если бы я не знал заранее, я бы не мог сказать, ты ли это, отец. Так вот каким ты можешь быть, если хочешь.

– Мы все должны, пожалуй, представать перед миром не совсем такими, какие мы на самом деле, – отвечает Иосиф, пытаясь отделаться шуткой, но чувствует себя неловко. Честолюбивая страстность, с которой мальчик идеализировал отца, почти пугала его. Тем не менее он решил теперь действительно последовать совету Регина и сбрить бороду.

Секретарь предложил им погулять в парке, пока не вернется Регин. Это был широко раскинувшийся сад, еще держалась теплая, ясная осенняя погода, прогулка была приятной. Свежий воздух бодрил; в обществе сына Иосиф оживлялся и молодел: он мог говорить с Маттафием, как со взрослым и в то же время – как с ребенком. Что за глаза у мальчика! Как жизнерадостно сияют они под широким, прекрасно вылепленным лбом! Счастливые, юные глаза, они не видели ничего из тех ужасов, которыми полны его глаза, они не видели, как горел храм. Доля еврейских страданий, доставшаяся Маттафию, ограничивается безобидной насмешкой одной маленькой девочки.

Они подошли и павлиньему садку. С детским восторгом рассматривал Маттафий великолепных птиц. Появился сторож и, видя интерес, с которым мальчик глядит на его павлинов, стал обстоятельно рассказывать гостям хозяина о своих питомцах. В первый год их было семь, пять происходили от знаменитого выводка Дидима, двух доставили прямо из Индии. Сейчас неудачное время – птицы потеряли шлейф. Только в конце февраля, когда они затокуют, можно будет полюбоваться на них в полном блеске.

Сторож рассказывал, а Маттафий слушал и не мог наслушаться. Он оживленно беседовал со сторожем, спросил, как его зовут. Оказалось, что родом он с Крита и зовется Амфионом; мальчик нетерпеливо задавал все новые и новые вопросы. Маттафий погладил одного павлина по лазоревой, сверкающей грудке; павлин смирно стерпел ласку; видя это, стал доверчивее и сторож и рассказал, как трудно ходить за этими тварями. Они надменные, властные и ненасытные. И все-таки он без памяти любит своих птиц. Ему удалось заставить нескольких птиц разом распустить хвост. Маттафий восхищенно следил за игрою красок. «Словно цветы на лужайке!» – воскликнул он, тысячи глаз напомнили ему звездное небо, он захлопал в ладоши. Но тут павлины перепугались, дружно, все, как один, свернули свое пышное великолепие и с противным, скрипучим криком бросились врассыпную.

Иосиф сидел на скамье и рассеянно прислушивался, погруженный в тихие, недобрые размышления. «Павлин, – думал он, – вот уж истинно римская птица – великолепная, крикливая, властная, нетерпимая, тщеславная, глупая и ненасытная. Внешность, видимость – в этом все для них, для римлян».

Что его Маттафий так живо заинтересовался павлиньим садком, Иосифа не тревожило. Ведь он еще мальчик, полный любопытства ко всему новому, что попадается ему на глаза, и насколько мало занимают его отвлеченные проблемы, настолько же остро волнует все предметное, живое. С удовлетворением и гордостью видел отец, как хорошо понимают друг друга его сын и павлиний сторож. Он чуть посмеивался над горячностью мальчика. Поглядеть на него со стороны – кажется, уже взрослый, но это только кажется, на самом деле он еще совсем мальчишка.

И еще: чуть усмехнувшись, Иосиф отмечает про себя, с каким невинным рвением старается Маттафий расположить к себе столь далекого от него человека, как этот сторож. Всерьез тщеславным он не был, но знал о впечатлении, какое производит на людей, и бессознательно старался всякий раз убедиться в этом снова.

Наконец вразвалку подошел Клавдий Регин, дела на Палатине задержали его ненадолго, и теперь, перед обедом, он хотел размять затекшие в носилках ноги. Он был хорошо настроен, и скоро стало ясно, что мальчик ему нравится. Он снова заговорил о труде Иосифа, о «Всеобщей истории», и спросил Маттафия, что он может сказать об этой великой книге отца. Своим низким мужским голосом, скромно и чистосердечно Маттафий объяснил, что читатель он довольно скверный: он очень долго просидел над «Всеобщей историей», но за живое его затронули лишь изображенные Иосифом события последнего времени. Вероятно, он еще слишком невежествен, чтобы постигнуть разумом дела, давно минувшие. Эти слова, произнесенные с милой, располагающей улыбкой, прозвучали как извинение, но в то же время мальчик и не пытался скрыть, что не принимает близко к сердцу этот свой недостаток. И так всегда: то, что говорил Маттафий, было вполне заурядным – ни особенно блестящим, ни особенно тупым, – но неизменно воспринималось как что-то незаурядное благодаря естественности и обаянию, с которыми он выражал свою мысль.

Иосиф пришел к Регину, чтобы исхлопотать мальчику место при дворе, он одобрял планы своего сына, его честолюбие. К тому, чем были предки Иосифа – ученые, жрецы, писатели, интеллигенты, – к тому, чем был он сам, мальчик не способен, и это Иосиф понимает. И пусть он принял решение не стеснять ни в чем лишь созерцательное начало своей натуры, пусть беспощадно подавлял в себе волю к действию, так часто в нем пробуждавшуюся, – почему бы теперь не предоставить мальчику все средства и возможности беспрепятственно утолить эту жажду деятельности? Так говорил он себе, и это было справедливо и разумно. И все-таки теперь, когда он услышал, как плоско и бойко судит мальчик о «Всеобщей истории», как он признается, что не в состоянии оценить труд отца, ему стало грустно. Впрочем, он быстро утешился, заметив, как понравился мальчик Клавдию Регину. И тут же со своего рода наивной расчетливостью сказал себе, что именно естественность, свежесть и неиспорченность его сына произведут впечатление на Палатине.

Они пошли к столу. У Регина был знаменитый повар-александриец, Маттафий ел с завидным аппетитом, сам Регин ворчал, что вынужден сидеть на строгой диете. За столом много говорили, беседа была веселая, благодушная, и Иосиф радовался, видя, как быстро покорил его сын даже старого, колючего и чудаковатого Регина.

После еды Регин начал без обиняков:

– Совершенно ясно, мой милый Иосиф, что ваш Маттафий должен пройти обучение на Палатине. Нужно только подумать, кому мы отдадим его в пажи.

Смуглое, разгоряченное лицо мальчика вспыхнуло от радости. Но радость Иосифа, хотя его желание исполнилось, была омрачена мыслью, что теперь, когда Маттафий, на правах молодого друга, войдет в дом и в свиту какого-нибудь знатного господина, он, Иосиф, сразу же снова его потеряет – после столь немногих дней, проведенных вдвоем.

Регин в своей обычной деловой манере уже продолжал:

– Я бы, пожалуй, взял его к себе, ему было бы здесь совсем не так плохо, а выучиться всякой всячине он бы мог и в моем доме. Император поручает мне много тонких и примечательных дел, и ваш Маттафий быстро убедился бы, что на Палатине нередко самый короткий путь – это окольный. Но, по совести говоря, я уже ни на что не годный старый хрыч. Или, может, ты другого мнения, мой мальчик? Что скажешь?

– Не знаю, – отвечал Маттафий, широко улыбаясь. – Все это так неожиданно… если вы разрешите мне говорить откровенно. Я уверен, мы бы с вами отлично поладили, а дом и парк у вас просто замечательные… особенно павлины.

– Что ж, – заметил Клавдий Регин, – это, конечно, немаловажно, но решающего значения не имеет. Вторая кандидатура – Марулл, – продолжал он задумчиво. – У него ваш сын мог бы выучиться кое-каким полезным вещам, в которых я и сам слаб, например – хорошим манерам. Но вообще-то Марулл такой же точно старый хрыч, как и я, и такой же плохой римлянин. Наш кандидат должен быть Приближенным первого доступа, – размышлял он вслух, – не очень старым и не антисемитом. Три качества, которые не так легко совмещаются в одном человеке.

Маттафий спокойно слушал, как обсуждают его будущее, живой взгляд мальчика доверчиво перебегал с одного из собеседников на другого.

– Когда он у вас должен надеть мужскую тогу? – неожиданно спросил Регин.

– Мы могли бы подождать месяца два-три, – ответил Иосиф, – ему еще нет пятнадцати.

– Он выглядит старше своих лет, – сказал Регин одобрительно. – Видите ли, – пояснил он, – есть у меня одна мысль, но тут нужно время, нужно прощупать почву, кое-что подготовить, не гнать сломя голову.

– Что вы имеете в виду? – нетерпеливо спросил Иосиф, и Маттафий, хранивший благовоспитанное молчание, тоже напряженно впился глазами в губы Регина.

– Пожалуй, можно было бы уговорить императрицу принять его в свой штат, – равнодушно проговорил Регин своим высоким, жирным голосом.

– Это невозможно! – ужаснулся Иосиф.

– Невозможного не бывает, – наставительно возразил Регин и погрузился в угрюмое молчание. Но ненадолго; потом оживился снова. – У Луции он бы выучился всему на свете, – продолжал он. – Не только манерам и придворному этикету, но и науке разбираться в людях, в политике и еще одному, чего теперь не сыщешь нигде, кроме как у Луции, – искусству быть настоящим римлянином. Не говоря уже об умении вести дела. Поверьте, мой дорогой Иосиф, эта женщина со своими кирпичными заводами заткнула за пояс меня, старика.

– Императрица! – восторженно воскликнул Маттафий. – Вы правда думаете, что это возможно, господин мой Клавдий Регин?

– Не хочу тебя обнадеживать, – ответил Регин, – но ничего невозможного в этом не вижу.

Иосиф смотрел на сияющее лицо Маттафия. Так, верно, сиял и он сам, давным-давно, почти целое поколение назад, когда ему объявили, что императрица Поппея его ждет. Его охватило что-то похожее на страх, но он тут же встряхнулся, прогнал это чувство. «Эта девочка, Цецилия, – подумал он, – как бы там ни было, а она ошиблась. Мой Маттафий не кончит правым берегом Тибра».



Вопреки всем усилиям Регина, «Всеобщая история» настоящего успеха не имела. Большинство еврейских читателей находило книгу слишком холодной. Они ожидали восторженного, вдохновенного рассказа о своем великом прошлом; вместо этого перед ними лежало сочинение, целью своею ставившее убедить греков и римлян, чтобы они соблаговолили принять евреев в круг цивилизованных народов с великим прошлым. К чему это? Разве они, евреи, не обладают историей, куда более древней и гордой, чем эти язычники? Им ли, избранному народу божию, смиренно просить о том, чтобы их не причисляли к варварам?

Однако римляне и греки тоже встретили труд Иосифа без всякого энтузиазма. Многие, правда, находили книгу интересной, но высказать свое мнение вслух не решались. Император приказал убрать бюст писателя Иосифа из храма Мира, и, стало быть, увлекаться этим писателем было неблагоразумно.

Лишь одна категория читателей осмеливалась громко и открыто хвалить книгу, – люди, на чье одобрение Иосиф рассчитывал всего меньше: это были минеи, или христиане. Они привыкли, что если какой-нибудь автор о них и упоминает, то либо с насмешкою, либо с бранью. Тем сильнее были они изумлены, убедившись, что этот Иосиф не только их не хулит, но даже с уважением излагает жизнь и суждения некоторых предшественников их мессии. Они увидели в книге Иосифа мирское дополнение к священной истории их спасителя.

Человек, чьего приговора Иосиф ждал с величайшим страхом и нетерпением, молчал. Юст молчал. Наконец Иосиф позвал его в гости. Юст не пришел. И тогда Иосиф отправился к нему сам.

– За тридцать лет, что мы знаем друг друга, – сказал Юст, – вы не изменились, и я не изменился. Зачем же вы меня беспокоите? Ведь вы знаете заранее все, что я скажу о вашей книге.

Но Иосиф не уступал. Он почти желал этой боли, которую причинит ему собеседник, он настаивал до тех пор, пока Юст не высказался.

– Ваша книга равнодушна и нерешительна, она тепла, как и все, что вы делали и делаете, – объявил в заключение Юст, и Иосиф услышал тот неприятный нервический смешок, который всегда так его раздражал. – Скажите, пожалуйста, чего, собственно, вы добивались вашею книгой?

– Я хотел, – ответил Иосиф, – чтобы евреи наконец выучились глядеть на свою историю беспристрастными глазами.

– В таком случае, – обрушился на него Юст, – вы должны были писать гораздо холоднее. Но для этого у вас не хватило мужества. Вы боялись суждения еврейской массы.

– Я хотел далее, – озлобленно защищался Иосиф, – внушить грекам и римлянам восхищение перед великой историей нашего народа.

– В таком случае, – не замедлил безжалостно объявить Юст, – вам бы следовало писать горячее, гораздо более воодушевленно. Но на это вы не отважились, вы боялись суждения знатоков. Да, я сказал верно, – заключил он, – ваша книга не горяча и не холодна, это теплая книга[396], это плохая книга. – Мрачное упорство, написанное на лице Иосифа, подхлестнуло его, и он без обиняков и недомолвок выложил все свои возражения и упреки. – Никто лучше вас не знает, что нравственной или безнравственной может быть цель той или иной политики, но никоим образом не средства. Средства могут быть только полезными или вредными для достижения цели. Но вы произвольно смешиваете меры и веса, вы прикладываете мерку нравственности к политическим событиям, хотя совершенно ясно представляете себе, что это пустая, дешевая, банальная увертка, и ничего больше! Вы совершенно ясно себе представляете, что лишь отдельная личность подлежит моральной оценке, но группа, масса, народ – никогда! Армия не может быть храброй – она состоит из храбрецов и из трусов, вы это пережили, вы знаете это, но признать не хотите. Народ не может быть тупым или святым, он состоит из тупых и смышленых, святых и подонков, вы знаете это, вы это пережили, но признать не хотите. Вы все время смешиваете веса – ради дешевого эффекта, из мелочной осмотрительности. Вы написали не историческое сочинение, а книгу назиданий для дураков. Да только и это вам не удалось: вы захотели угодить и нашим и вашим и потому не отважились даже на демагогию, в которой вы так искушены.

Иосиф слушал и больше не защищался. Как бы безудержно ни преувеличивал Юст, этот друг-враг, в его нападках была доля истины. Одно, во всяком случае, неоспоримо: книга, в которую он вложил столько лет жизни, не удалась. Он заставил себя остаться холодным пред историей своего народа, смотреть в ее лик разумно и здраво, и тем самым изгнал жизнь из этих событий. Все полуправда и, стало быть, полная ложь. Перечитывая теперь свою книгу, он убеждается, что все в ней изуродовано, искажено. Скованные чувства мстят за себя, они восстают вновь, с удвоенной силой, читатель Иосиф не верит ни единому слову Иосифа-писателя. Он допустил коренную ошибку. Он писал, подчиняясь только велениям разума, часто вопреки чувству, – и вот обширные части книги безжизненны, начисто обесценены; ибо живое слово рождается к жизни лишь там, где чувство и разум едины.

Все это Иосиф видел с жестокою ясностью, все это говорил себе сам – прямо и без обиняков. Но потом он расстался со своей книгой «Всеобщая история иудейского народа» – раз и навсегда. Удачно или неудачно, он дал то, что смог, он выполнил свой долг, он боролся, работал, во многом отказывал себе, теперь он отложил завершенный труд в сторону и, освободившись от него, будет жить дальше для себя. Портрет, помещенный Регином в начале книги, показал ему, до чего он состарился. У него не так уж много времени впереди. Он не желает растратить остаток сил на пустые мечтания. Пусть философствует Юст – Иосиф хочет жить.

И тысячи желаний и порывов поднялись в нем, а он-то думал, что они давно мертвы. И он радовался, что они не мертвы. Он радовался тому, что еще испытывает вожделение, снова испытывает вожделение к действию, к женщинам, к успеху.

Он радовался тому, что он в Риме, а не в Иудее. Он снял бороду, и миру открылось нагое лицо прежнего Иосифа. Черты стали тверже, резче, но лицо казалось моложе, чем во все эти последние годы.

Теперь, хотя Мара с детьми уехала, старый дом в квартале Общественных купален вдруг сделался для него слишком убог и тесен. Он навестил Иоанна Гисхальского и попросил присмотреть для него элегантный, в современном вкусе дом, который он мог бы нанять. Завязалась долгая беседа. Иоанн внимательно прочел «Всеобщую историю» и говорил о книге с интересом и пониманием. Иосиф знал, конечно, что Иоанн – судья отнюдь не беспристрастный. За плечами у него была бурная жизнь, так же как у самого Иосифа, по сути дела, он потерпел безнадежное крушение и потому склонен видеть историю еврейского народа в том же свете, что Иосиф, и так же не доверять любому энтузиазму. И все-таки похвала Иоанна была приятна и даже утешительна после непримиримых слов Юста.

Иосиф заговорил живее, охотнее: теперь, когда они остались в Риме вдвоем с Маттафием, он раскрывался гораздо легче, чем прежде. Рассказал Иоанну, какое будущее готовит своему Маттафию. Иоанн отнесся к его надеждам скептически.

– Не стану спорить, – сказал он, – времена пока такие, что еврей еще может потешить свое честолюбие. Вы достигли очень многого, Иосиф, можете без стеснения в этом признаться, Гай Барцаарон многого достиг, я достиг кое-чего. Но мне кажется более разумным не выставлять наших достижений напоказ, не мозолить другим глаза нашими деньгами, властью, влиянием. Это вызывает только зависть, а для зависти мы недостаточно сильны, мы слишком разобщены для зависти.

Когда Иосиф делился с Иоанном своими сомнениями и надеждами, его лицо светилось радостью, теперь оно помрачнело. Иоанн заметил это и, не настаивая на своем, добавил только:

– Так или иначе, но если вы хотите чего-то достигнуть для вашего Маттафия, вам надо отказаться от мысли уехать весной в Иудею. Я, разумеется, – закончил он любезно, – был бы рад узнать, что вы остаетесь в Риме еще на какой-то срок.

Иосиф подумал, что Иоанн хороший друг и что оба его соображения справедливы. Если он найдет Маттафию друга и покровителя на Палатине, тогда, конечно, придется прожить в Риме подольше; да и переезжать в новый дом нет никакого смысла, если он думает остаться только до весны. А в душе он был рад отложить свою поездку в Иудею, свое возвращение в Иудею, и тут годился любой предлог; ибо, как ни странно, ему казалось, будто, возвращаясь в Иудею окончательно, он отрекается от всего, для чего еще потребна хоть капля молодости, будто этим возвращением он сам, и уже навсегда, объявит себя стариком. Да и другое предостережение его друга Иоанна – что, дескать, неразумно домогаться внешнего блеска и почестей, – тоже, вероятно, справедливо; но Иосиф помнил, как сияло лицо мальчика, и теперь уже просто не мог предложить Маттафию отказаться от прежнего плана – ни Маттафию, ни самому себе.

Новый дом нашелся быстро, и Иосиф принялся его обставлять. Маттафий с увлечением помогал отцу, у него были тысячи разных предложений. Теперь Иосифа часто можно было встретить в городе, он искал общения с людьми. Раньше, бывало, он целыми месяцами сидел взаперти, один-одинешенек, а теперь чуть ли не ежедневно показывался в кружке Марулла или Регина. Благожелательно, чуть насмешливо и чуть-чуть озабоченно следили друзья Иосифа за его превращением. А Маттафий любил его и восхищался им еще больше прежнего.

Иосиф пересказал Клавдию Регину опасения Иоанна. Иоанн человек умный, ответил Регин, но он уже не в состоянии толком судить ни о новых временах, ни о еврейской молодежи, которая не видела, как горел храм, для которой храм и государство – не более чем историческое воспоминание, легенда. Он сам, Регин, в известном смысле пример тому, что даже предельно зримая власть не всегда доводит еврея до беды. Пример Иосифу не понравился, ни при каких условиях не хотел бы он, чтобы его Маттафий ушел от еврейства так далеко, как Клавдий Регин. Тем не менее он охотно позволил утвердить себя в прежнем намерении и жадно выслушал Регина, который сообщил, что советовался с несколькими доброжелателями на Палатине, и хотя сперва все были не на шутку озадачены дерзостью их затеи – сделать еврейского мальчика пажом императрицы, но в конце концов приходили к мысли, что необычность этой затеи сама по себе не может служить препятствием к ее осуществлению. Поэтому, продолжал Регин, пора приступать к делу. Регин посоветовал Иосифу отпраздновать совершеннолетие Маттафия публично, на римский лад, хоть это и не принято среди евреев, и, – чтобы заранее заткнуть рот всем острословам, – пригласить императрицу, которая по-прежнему к нему расположена. «Со стороны Иосифа – преступное легкомыслие так мало использовать расположение Луции, которое она неоднократно и неизменно подтверждала. Но теперь ему представляется прекрасная возможность наверстать упущенное, пусть преподнесет императрице свою новую книгу и, словно бы заодно, пригласит ее на праздник к Маттафию. На худой конец, он получит отказ, но, право же, ему случалось проглатывать обиды и погорше.

Это звучало убедительно, более того, предложение Регина соблазняло Иосифа. Ему было под шестьдесят, давно минуло то далекое время, когда он, весь словно туго натянутая струна, шел на прием к императрице Поппее, и, однако, входя теперь со своею книгою в руке в покои Луции, он ощущал такое волнение, какого не знал уже много лет.

Клавдий Регин искусно подготовил почву, он сообщил Луции о преображении Иосифа. И все же она была изумлена, увидев его выбритое, помолодевшее лицо.

– Смотрите-ка, – сказала она, – бюст исчез, зато сам оригинал превратился в бюст. Рада видеть это, мой Иосиф. – Радость явственно отражалась на ее лице, безмятежном, свежем, хотя первая молодость была уже позади. – Рада, что книга появилась в свет и что снова появился прежний Иосиф. Я освободила для вас целое утро. Пора нам хоть раз наговориться всласть.

Иосифа восхитил этот теплый прием. В глубине души он, правда, чуть посмеивался над самим собой, говорил себе, что и старея остается тем же дураком, каким был в молодые годы, но все-таки сердце переполнилось восторгом, почти как тогда, перед императрицей Поппеей.

– Что мне в вас нравится, – начала Луция одобрительно, – так это то, что при всей вашей философии, при всем артистизме вы по самой сути своей авантюрист.

Нельзя сказать, чтобы похвалапришлась Иосифу по душе. Но Луция сразу же истолковала свои слова в таком смысле, который не мог ему не польстить. Одно дело, объяснила она, если авантюристом становится человек, который вышел из ничтожества и, стало быть, мало что теряет. Но если человек, смолоду богатый и надежно защищенный от любых превратностей, избирает для себя жизнь, полную приключений, это свидетельствует о живой и беспокойной душе. Такими авантюристами по зову души, а не в силу внешних обстоятельств были Александр и Цезарь. Что-то от авантюризма такого рода она ощущает и в себе самой, и существует тайное родство между этими аристократическими авантюристами всех времен.

Потом она попросила Иосифа почитать ей что-нибудь из его книги, и он согласился без церемоний. Он прочел ей историю Иаили, Иезавели, Гофолии.[397] Еще он прочел ей истории о необузданных, гордых и честолюбивых женщинах, которые окружали Ирода и от одной из которых происходил он, Иосиф.[398]

Замечания Луции изумили Иосифа. Для него люди, которых он изображал, не были реальными фигурами, они действовали на сцене, возведенной его руками, они были приукрашены и приподняты, были неосязаемыми фантомами. А Луция воспринимает его героев так, словно они расхаживают среди нас, созданные из плоти и крови, и это было для Иосифа совершенно неожиданным и встревожило его. Но в то же время он был восхищен, – будто некий бог в миниатюре, он сотворил, оказывается, целый мир. Они с Луцией отлично понимали друг друга.

Ему не пришлось преодолевать робость, чтобы перейти к делу. Он рассказал о своем сыне Маттафии, о том, что в ближайшее время ему предстоит облачиться в мужскую тогу.

– Я слыхала, что он славный мальчик, – сказала Луция.

– Он замечательный мальчик! – с жаром заявил Иосиф.

– Что за гордый отец! – отозвалась Луция с улыбкой.

Он пригласил ее на праздник, который собирается дать по этому случаю. Лицо императрицы, живо отражавшее все ее чувства, слегка затуманилось.

– Право же, я не антисемитка, – сказала она, – но не покажется ли несколько странным, что именно вы справляете этот праздник так демонстративно? Я не то, что Фузан, и не так уж хорошо разбираюсь в происхождении наших обычаев, но разве праздник совершеннолетия – не религиозная церемония прежде всего? Мне не кажется, что римский дух и служение римским богам – всегда одно и то же. Но я почти уверена, что к этой церемонии все же причастны и наши боги. Я никак не хочу вмешиваться в ваши отношения с единоплеменниками и все же боюсь, что евреи не слишком обрадуются, если вы поднимете вокруг этого столько шума. Я не отказываюсь от приглашения, – поспешно добавила она, заметив, что Иосиф, слушая ее, помрачнел, – но по-дружески прошу вас все как следует взвесить, прежде чем решать окончательно.

Опасения Луции были совершенно того же свойства, какие высказывал Иоанн, и это поразило Иосифа. Однако решимость его осталась непоколебленной. Справив бар-мицва, он ввел сына в еврейскую общину, так почему теперь подобным же образом не ввести его в римскую, к которой он в конце-то концов уже принадлежит? С блеском справить обе церемонии представлялось ему символически многозначительным, а если это дает повод к превратным толкованиям – что ж, ему давно пора убедиться, что всякое его действие или бездействие толкуется превратно. Вдобавок он уже дал слово Маттафию, с наивным упоением ждет мальчик этого дня, Иосиф просто не в силах так жестоко его разочаровать.

Он отвечал уклончиво, поблагодарил Луцию за совет, обещал еще раз все обдумать, но в душе уже решился, твердо и бесповоротно. Дома, то ли шутя, то ли всерьез, он сказал Маттафию:

– Если бы тебя спросили, римлянин ты или еврей, что бы ты ответил?

Маттафий засмеялся своим низким, грудным смехом:

– Я бы сказал: «Не задавай таких глупых вопросов. Я Маттафий Флавий, сын Иосифа Флавия».

Ответ по душе Иосифу. Сомнения друзей бледнеют, исчезают из его памяти. Почему он, Иосиф, должен выказать меньше мужества, чем старик Клавдий Регин, который не видит никакой опасности в том, чтобы послать мальчика на Палатин?

День праздника был назначен. Маттафий не чуял под собою земли, он словно витал в облаках. Он пригласил девочку Цецилию. Она ответила одною из своих обычных колкостей. Он сообщил ей, что на его празднике будет императрица. Цецилия побелела.

Иосифу приходилось остерегаться всего, что могло быть истолковано как поклонение римскому божеству, как идолопоклонство, и потому он оказался вынужден во многом отойти от обычного церемониала. В его доме не было алтаря домашних богов[399], а Маттафий, в отличие от римских мальчиков, не носил на шее золотого амулета[400], который он мог бы возложить на этот алтарь, и праздничный обряд в самом доме ограничился лишь тем, что Маттафий сменил детскую тогу с каймой на мужскую, сплошь белую. Новый строгий наряд замечательно к нему шел, его юное и вместе с тем уже мужественное лицо над этой простою, чистой одеждой было разом и серьезно, и безоглядно счастливо.

Потом Иосиф в сопровождении огромной толпы друзей, с императрицею во главе, повел юношу на Форум, к южному склону Капитолийского холма, в Архив, чтобы торжественно внести его имя в списки полноправных граждан. Отныне и впредь он будет зваться Маттафий Иосиф Флавий. Императрица надела ему на палец золотое кольцо – знак его принадлежности к знати второго ранга.

Потом, меж тем как нееврейские гости Иосифа отправились к нему домой, где была приготовлена праздничная трапеза, сам Иосиф, Маттафий и еврейские гости исполнили действие, которое не одну неделю было предметом разговоров не только в Риме, но и во всей империи. Обычай требовал, чтобы новый гражданин посетил храм Юности[401], принес в дар богине монету и совершил жертвоприношение. Вместо этого еврей Маттафий явился с отцом и друзьями в надлежащую канцелярию казначейства, попросил включить себя в постыдный еврейский список и уплатил двойную драхму, которую евреи прежде вносили в сокровищницу Ягве, а теперь, после разрушения храма, обязаны были платить Юпитеру Капитолийскому. Так позорный, по мысли победителей, взнос налога был превращен Иосифом в праздничный обряд, и это заставило многих евреев простить ему вызывающую демонстративность, с какою он объявил своего мальчика римлянином.

Императрице понравилась отвага Иосифа. Сын Иосифа ей тоже понравился. Она видела, с каким княжеским достоинством держался он в тот гордый час, когда она надела ему на палец кольцо знати второго ранга; теперь, за пиршественным столом, она услышала, что с тою же простотой и тем же достоинством он прошел через унизительную процедуру занесения в еврейские списки. Мальчик сидел с нею рядом. Его глаза были устремлены на нее с мальчишеским обожанием, однако обычная непринужденность не изменила ему и тут. Луция говорила с ним. Он знал, конечно, как идет к нему белая тога, он чувствовал на себе взоры всех собравшихся и все же оставался оживленным и непосредственным – как всегда.

Клавдий Регин предупредил Луцию, что Иосиф будет просить ее принять сына к себе на службу. Каждый видел, что мальчик нравится императрице, и, следовательно, Иосиф мог быть спокоен, что не встретит отказа. Однако он изложил свою просьбу без той уверенности, какая была ему свойственна в иных случаях, да и Луция выразила свое согласие удивительно сдержанным тоном, и какое-то непривычное замешательство было и в душе ее и в лице.

Сердце Иосифа таяло от счастья. Он возвысил любимого сына до того положения, о каком мечтал для него. Но у него был чуткий слух, и даже в самый разгар ликования в ушах его продолжали звучать предостерегающие голоса друзей.



С этих пор Маттафий был причислен к свите императрицы и большую часть времени проводил на Палатине. Все сложилось так, как и предвидел Иосиф: юный еврейский адъютант Луции, обаятельный в своей безмятежной серьезности и юной мужественности, именно на Палатине производил впечатление чего-то небывалого. О нем много говорили, многие искали его дружбы, женщины старались его ободрить. А он сохранял непринужденность и простоту, все происходящее казалось ему лишь естественным и, пожалуй, не так уж много для него значило; но окажись он меньше на виду, будь окружен меньшим вниманием – он ощутил бы это, и ощутил болезненно.

То, что Маттафий принадлежал теперь к свите императрицы, приблизило к ней и самого Иосифа. Их пути скрещивались уже не раз, но никогда еще не видел он Луцию так отчетливо, ясно и полно. Щедрое изобилие всего ее существа, ее безмятежная и смелая открытость, римская ясность и жизнерадостность, от нее исходившие, ее зрелая женская красота производили теперь на Иосифа впечатление несравненно более глубокое, чем когда-либо прежде. Ведь не за горами и старость, но, изумленно признается он себе, с тех далеких дней, когда он томился страстью к Дорион, ни разу близость женщины не волновала его так, как эти нынешние встречи с Луцией. Иосиф не скрывал своего волнения, и Луция принимала это без неудовольствия. Многое из того, что говорилось между ними, было теперь многозначно, они перебрасывались недомолвками, и многозначны были их взгляды и их прикосновения. Он вкладывал глубокий и скрытый смысл в эту дружбу. Если Луция влечет его с такою силой, если и он, в свою очередь, ей небезразличен, – разве это не символ? Разве это не образ тайной дружбы меж победителем и побежденным? Однажды, не сдержавшись, он осторожно поделился с Луцией своими мыслями. Но она расхохоталась ему прямо в лицо и ответила:

– Вы просто хотите спать со мною, мой милый, а всякие мудреные объяснения придумываете только потому, что сами понимаете, какая это, в сущности, наглость.

Легко и радостно текла в ту пору жизнь Иосифа. Он наслаждался своей судьбой – великими (так думал он) ее дарами. Он виделся с Луцией ежедневно, все лучше понимали они друг друга, прощали друг другу слабости и радовались достоинствам друг друга. Что же касается сияющего, обожаемого сына Иосифа, то все желания его исполнялись. Ясный и чистый проходил он по утопающему в грехах и бесчинствах Палатину, все любили его, ни зависть, ни вражда не смели его коснуться. Да, божество возлюбило Иосифа. И доказало свою любовь, даровав ему столько радостей именно теперь, пока он не переступил еще порога старости и сохраняет еще силу, чтобы от них вкусить.

В Риме много говорили об Иосифе и его сыне, слишком много, по мнению евреев. И вот они прислали к Иосифу депутацию – господ Иоанна Гисхальского и Гая Барцаарона. С тревогой просили они Иосифа подумать о том, что его счастье, блеск его успеха, столь открыто выставляемые напоказ, вызовут еще большую зависть и вражду к еврейству в целом. А ведь ненависть и притеснения и без того растут по всей империи.

– Если еврей счастлив, – предупреждал Иоанн Гисхальский снова, – пусть прячет свое счастье в четырех стенах и не выносит его на улицу.

Но Иосиф замкнулся в своем упорстве. Просто-напросто сын его Маттафий сияет изнутри, а свет, как известно, светит во тьме, и мгла не обымет его.[402] Прятать любимого сына? Это ему и в голову не приходило! Он был без ума от своего прекрасного, обаятельного сына и его успеха.

И он пропустил мимо ушей слова посланцев общины и продолжал наслаждаться выпавшей ему судьбой. Он ловил счастье, где хотел и сколько хотел. И лишь одно омрачало эту радость: его книгу, «Всеобщую историю», по-прежнему окружало молчание.

А тут вдобавок появилась в свет книга под названием «Иудейская война». […книга под названием «Иудейская война». – Как в точности назывался несохранившийся труд Юста об Иудейской войне, неизвестно.

«Если он чувствовал угрозу…» – «Иудейские древности», XVI, 11, 8 (цитата не вполне точна).] Как и его труд, она была выпущена Клавдием Регином, а написана Юстом из Тивериады, проработавшим над нею не один десяток лет.

Книга Иосифа об Иудейской войне стяжала самый громкий успех среди прозаических сочинений своей эпохи. Вся читающая публика империи прочла эту «Иудейскую войну» – и даже не столько ради изображенных в ней событий, сколько ради мастерства самого изображения, Веспасиан и Тит одобрили книгу и высоко оценили труд ее автора, и теперь, не прожив и человеческого века, она уже отмечена печатью образцового творенья. И было неслыханной дерзостью со стороны Юста опубликовать книгу на ту же самую тему.

Много лет назад Иосиф прочел часть этого сочинения: и он сам, и собственная работа показались ему ничтожными и убогими в сравнении с Юстом и его книгой. Со страхом, да, именно со страхом читал он теперь завершенный труд друга-врага. Юст педантично избегал высоких слов и любого внешнего эффекта. Его изложение отличалось строжайшей, кристальной объективностью. Ни о какой полемике с книгой Иосифа он и не помышлял. Однако он упоминал о деятельности Иосифа во время войны, о его поступках и распоряжениях на посту комиссара в Галилее, одним словом, – о деятельности Иосифа-политика и солдата. Он только излагал факты, он воздерживался от каких бы то ни было оценок. Но в этом нагом изложении, и как раз вследствие его наготы, Иосиф представал стопроцентным оппортунистом, жалким, тщеславным мальчишкой, губителем того дела, которое взялся защищать.

Иосиф читал. В свое время он построил радужно-пеструю легенду о собственной деятельности в Галилее, он искусно рассказал эту легенду в своей книге и в конце концов сам в нее поверил; и вместе с книгой легенда о его личности была постепенно признана исторической истиной. Теперь в книге Юста стареющий Иосиф увидел войну, какою она была доподлинно, увидел себя самого, каким он был; и еще увидел он книгу, которую когда-то так хотел написать, – но только Юст написал эту книгу, не он.

Он увидел все это. Но он не желает этого видеть, не смеет видеть, если только хочет продолжать жить.

В напряженной тревоге ждал он, что будет дальше, что станут говорить люди о труде Юста. Громкого шума вокруг книги Юста люди не подняли. Правда, некоторые сумели оценить ее по достоинству, и это были те, чье суждение Иосиф искренне уважал, но их было очень немного. И все же Иосифу приходилось признать, что в глазах этих немногих работа Юста затмила его собственное сочинение. Ему пришлось признать, что для тех немногих этот Юст, опорочивший его деятельность, был судьею праведным, неподкупным и неопровержимым.

Иосиф старался забыть горький вкус этого признания. Он говорил себе, что избалован успехом, как, вероятно, ни один из современных ему писателей, что мнение немногих ничего не значит в сравнении с его славой, такой прочной, несмотря ни на что. Но все было тщетно, горький привкус не исчезал. Наоборот, он стал еще горше. Иосиф был другом и любимцем императрицы, он доставил возлюбленному своему сыну положение, о котором мечтал и мальчик, и он сам, стоило ему пожелать – и он снова вышел в первые ряды, снова оказался в центре внимания. Но горький привкус отравлял ему всю радость этих удач.

Он твердил себе, что сделался старым ворчуном, что не способен больше замечать ничего, кроме неприятностей. Потом сказал себе, что всему причиной разнузданная, завистливая критика Юста, он не смог ей противостоять, и она разрушила его веру в себя и в свою работу. Он снова положил перед собой «Всеобщую историю», прочитал несколько глав – лучшие главы – и угрюмо, упрямо сказал себе, что обвинения Юста – вздор.

Но факт оставался фактом: «Всеобщая история», на которую он положил столько труда, настоящего успеха не имела, вопреки всем усилиям Регина. Иосиф хорошо знает всю случайность внешнего успеха и неуспеха, но именно теперь ему нужно подтверждение извне, именно теперь ему нужен литературный успех. Все его прочие достижения сейчас не имеют цены. Единственно, что могло бы ему помочь, – это отклик на «Всеобщую историю», громкий отклик, который заглушит голос Юста. Он должен получить подтверждение, и не когда-нибудь, а теперь – хотя бы ради любимого сына, чтобы помочь ему двинуться дальше.

Тоном озлобленного упрека спрашивал он у Регина, чем объяснить, что успех «Всеобщей истории» остается таким тихим, незаметным. Регин без особой охоты отвечал, что главная помеха здесь – отношение императора к его книге. Люди сведущие и компетентные не решаются выразить какое бы то ни было мнение о работе Иосифа, покуда неизвестно, как судит о ней император. Даже если бы DDD обнаружил свое неудовольствие – даже это было бы удачей: тогда, по крайней мере, на их стороне оказалась бы оппозиция. А DDD, коварный, как всегда, молчит, он не высказывается отрицательно, он вообще не высказывается. Регин попытался нарушить это враждебное молчание. Он спросил Фузана, может ли Иосиф преподнести ему свою работу. Но Фузан пропустил вопрос мимо ушей, как только он один и умеет, и не ответил ни «да», ни «нет».

Мрачно и раздраженно слушал Иосиф Регина. Снова всплыли мысли, с которыми он вернулся в Рим, отправив Мару в Иудею. Тогда он радовался предстоящей борьбе с Домицианом, борьбе с Римом. Он ощущал в себе новые, молодые силы, и в завершенной книге он надеялся обрести новое оружие. Но император уклонился от борьбы. Он просто не принял вызова.

Регин продолжал, и, слушая его, Иосиф лишь убеждался в правоте своей догадки. DDD, рассказывал Регин, словно забыл, как произносится имя «Иосиф». И это неспроста. Он, без сомнения, слышал о новой дружбе Иосифа с Луцией, о дерзком вызове, с каким Иосиф внес сына в еврейский список, и о новом еврейском паже императрицы. И если за всем тем DDD не склонен применить силу и попросту уничтожить Иосифа, стало быть, с его точки зрения, эта тактика наиболее умна. Ибо его молчание, молчание DDD, ширит молчание вокруг книги, которое в конце концов должно ее задушить.

Иосиф раздумывал, что можно сделать, чтобы нарушить это коварное молчание, чтобы выманить императора, выманить врага из засады, заставить его принять вызов. Обыкновенно при появлении в свет новой книги автор выступал перед широкой публикой с чтениями. Иосиф не хотел следовать обычаю: внутренняя атмосфера, в которой создавалась «Всеобщая история», еще не развеялась, а Иосиф, писавший «Всеобщую историю», презирал публику. Этому Иосифу было абсолютно безразлично, что думает или говорит о его книге Домициан. Но перед Клавдием Регином сидел совсем другой Иосиф.

– А что, если устроить чтение… если мне прочитать что-нибудь из «Всеобщей истории»?

Регин удивленно поднял брови. Если Иосиф после столь долгого молчания снова появится перед публикой, это вызовет настоящую сенсацию. Пожалуй, такое чтение – единственное средство расшевелить императора, если только это вообще возможно. Но хотя план Иосифа и соблазнял Регина, он не скрыл от собеседника, что его затея чревата опасностью, и немалой. Заставлять императора высказаться – дело рискованное. Однако Иосиф, видя, что Регин не отказывает ему в поддержке, уже загорелся своим планом. Как актер, жаждущий роли, он приводил Регину и самому себе все мыслимые доводы в пользу нового предприятия. Читает он совсем не дурно, легкий восточный акцент в его греческом выговоре скорее нравится слушателям, чем раздражает их, а теперь, когда он так давно не появлялся перед аудиторией, его выступление привлечет интерес всего Рима. И, наконец, преодолевая неловкость, он признался Регину, старинному другу, в тайном желании, которое родилось в нем вместе с первой мыслью об этом чтении:

– И потом, какою радостью было бы для меня блеснуть перед мальчиком, перед Маттафием.

Наивное тщеславие влюбленного отца покорило Регина.

– Все равно это адски опасная затея, – сказал он. – Но уж если вы, старый вы мальчишка, решили рискнуть, я не покину вас.

Иосиф с чрезвычайною тщательностью готовился к чтению. Долго обдумывал он с друзьями, где лучше выступить. Регин, Марулл и горячее всех Луция обсуждали этот вопрос так, словно речь шла о деле государственной важности. Выступить в доме самого Иосифа, перед узким кружком избранных? Или перед более широкой публикой, в доме Марулла или Регина? Или, может быть, даже на Палатине, в большом зале дома Луции?

Нет, подождите, у Луции есть одна идея. Что, если Иосиф будет читать в храме Мира?

В храме Мира? В том самом здании, откуда император приказал выбросить его бюст? Но это же чудовищный вызов! Огромный зал останется пуст – никто не дерзнет принять участие в столь опасной затее! И не исключена возможность, что император прикажет арестовать Иосифа еще до выступления.

Но Луция говорит:

– Так мы далеко не уйдем. Куда ни повернись, каждый раз на пути одна и та же преграда – DDD. Я не намерена дольше это терпеть. Он надеется измотать нас своей тактикой. Он надеется убить нашего Иосифа своим молчанием. Но это ему не удастся! Я хочу выяснить положение. Я пойду к нему.

Когда Луция велела доложить о своем приходе, Домициан сразу почувствовал, что предстоит разговор о еврее или о его сыне.

В последние месяцы он редко виделся с Луцией. Почти всегда он бывал скверно настроен; тело его становилось все более грузным и дряблым; он спал со многими женщинами, не получая ни с одной настоящего удовольствия. Ему регулярно доносили обо всем, что происходило у Луции. Подозрительно, злобно он размышлял: теперь, стало быть, она приняла ко двору молодого еврея, сына этого опасного субъекта, этого Иосифа. Иосиф стареет, он, видно, хочет, чтобы его заменил сын.

Император принимает Луцию учтиво, с холодной, иронической любезностью. Довольно долго беседа идет о незначащих предметах. Луция глядит на толстого, лысого, стареющего мужчину; ему не намного больше, чем ей, но он стар, а она молода. И вдруг ей кажется, что он совсем чужой, что прежняя власть ее над ним потеряна, и она спрашивает себя, не лучше ли отказаться от своего плана и ни словом не упоминать об Иосифе. Но потом врожденная отвага берет верх над осторожностью.

В последнее время, начинает она, устремляясь к намеченной цели, ей часто приходится слышать о гонениях на евреев в провинциях и о каверзах, которые им строят в самом Риме. У нее, как ему известно, есть друзья-евреи, и потому вопрос этот ей небезразличен. Да и самому императору, по ее мнению, тоже следовало бы заняться этими делами.

– Однажды вы объяснили мне, господин мой Домициан, – напоминает она ему, – что между вами и восточным богом идет борьба. На вашем месте я бы десять раз подумала и примерилась, прежде чем решиться на какой бы то ни было шаг в этой борьбе. Сама я, как вам известно, – усмехнулась она, – довольно равнодушна к религиозным обязанностям, но я добрая римлянка и верю в богов. Я не слишком стараюсь выразить им свое почитание, это верно, зато решительно избегаю всего, что может их разгневать. Ныне, вместе с ростом империи, выросло и число ее богов. Мне кажется, господин мой Домициан, мы с вами совершенно единодушны в том отношении, что вы, как цензор, призваны охранять всех богов империи. Я не знаю, насколько полно вы осведомлены об этом трудном боге Ягве, которого считаете своим врагом. Он трудный бог, и для вас было бы, видимо, полезно получить возможно более точные сведения о его природе и нраве.

– Вы хотите напомнить нам о нашем еврее Иосифе, моя Луция? – спросил Домициан с подчеркнуто учтивой улыбкой, и его близорукие, чуть выпученные глаза впились в ясное, крупное лицо императрицы.

– Да, – ответила она без околичностей. – Иосиф выпустил новую книгу, он писал ее много лет, и, на мой взгляд, это книга, которую нам, римлянам, следует прочитать с величайшим вниманием. Если вы прочтете эту книгу, господин мой Домициан, вы будете гораздо лучше осведомлены о нраве вашего врага, бога Ягве.

– А помните ли вы, моя Луция, – возразил все с тою же подчеркнутой учтивостью император, – что я уже читал часть этой книги и сразу вслед за тем распорядился убрать бюст нашего Иосифа из храма Мира?

– Отлично помню, – отвечала Луция. – Я еще тогда спрашивала себя, не слишком ли опрометчиво и поспешно нанесена эта тяжелая обида большому писателю, имеющему заслуги перед Римом. Теперь, прочтя его книгу, я в этом твердо убеждена. Советую вам, владыка и бог Домициан, прочтите эту книгу. Все дальнейшие шаги будут зависеть от вашего благосклонного суждения.

– Ну, смелей, Луция, договаривай до конца, – сказал император. Его улыбка сменилась ядовитой усмешкой, но говорил он тихо и еще более учтивым тоном, чем прежде. – Чего бы ты хотела? Что я должен сделать?

Да, сегодня ее власть над ним невелика, Луция это чувствует. И снова, на какой-то очень краткий миг, появляется мысль: не отступить ли? Но в конце концов она делает еще одну попытку, обращаясь к иному средству, испытанному своему средству. Она подходит к нему вплотную и ерошит остатки волос, которые все редеют и редеют.

– По меньшей мере двадцать семь волосков вылезло с тех пор, как я в последний раз считала, – замечает Луция. – Есть очень простой способ, – продолжает она без всякого перехода, – загладить обиду, которую ты причинил этому писателю, а может быть, и его богу, и вместе с тем получить из надежного источника верные сведения об этом боге, о Ягве. Почему бы тебе, например, не посетить чтение, которое, если ты разрешишь, собирается устроить наш Иосиф?

– Занятно, – сказал Домициан, – очень занятно. Значит, мой Иосиф, наш Иосиф, твой Иосиф хочет читать отрывки из новой книги? И она тебе очень нравится, эта новая книга? Ты находишь, что она в самом деле очень хороша?

– Если бы не твое молчание, – отвечала она с уверенностью, – весь свет кричал бы, что она написана вторым Ливнем. Его так называли еще при Веспасиане и Тите, когда вышла первая книга. И только теперь, когда ты велел пустить в переплавку его бюст, люди стали осторожнее.

Император поморщился.

– Да, – сказал он, – отец охотно с ним беседовал, и Тит любил его и ценил. Быть может, в этом есть и твоя заслуга – в том, что Тит любил и ценил его. А теперь ты хочешь наставить на путь истины и меня – чтобы я оказал честь новой книге твоего любимца. Так позволь сообщить тебе, если ты не знаешь, что с некоторыми частями этой книги я уже знаком. Они не скучны, но и не любопытны. И остальные части несколько растянуты, ни горячи, ни холодны – это мне говорили люди, не питающие, поверь, никакой злобы к твоему Иосифу.

Но Луция не уступала:

– А все-таки хорошо бы, если бы вы сами послушали и составили собственное мнение. Честное слово, вам ничуть не повредит узнать побольше про этого Ягве.

Это звучит предостережением, и еле заметная тревога вкрадывается в душу Домициана. Он внимательно смотрит в открытое, смелое лицо императрицы – она не дает себе труда скрывать свою досаду или симпатию.

– Вы действительно принимаете горячее участие в своем любимце, моя Луция, – сказал он. – Более преданной защитницы ему не найти.

В язвительности его слов звучали недоверие и ревность, и Луция это уловила. Ах, вот оно что, Фузан думает, будто она спит с Иосифом. Она представила себе, как бы это выглядело. Потом улыбнулась. Потом посмотрела на Домициана и, уже не таясь, рассмеялась.

И тут он почувствовал облегчение. При всей своей подозрительности он никогда по-настоящему не верил в связь между Луцией и этим евреем. Она была истой римлянкой, хотя и на свой, особый лад, и этот бог Ягве и его народ ни при каких условиях не могли не казаться ей чуждыми и в чем-то смешными.

– Не угодно ли вам остаться отобедать со мною, моя Луция? – спросил он. – И тогда мы подумаем еще, как нам быть с вашим Иосифом.



В Риме любили публичные чтения. Считалось бесспорным, что живое слово проникает глубже и остается в памяти дольше, чем писаное, что оно полнее выражает личность автора. Но в последние годы такие чтения захлестнули Рим, в какой-то степени приелись слушателям, и автору обычно бывало нелегко собрать полный зал: в ход пускались все мыслимые предлоги и отговорки, чтобы уклониться от участия в подобного рода затеях. Однако выступление Иосифа было событием, которое привлекло весь город. В «Государственных ведомостях» было объявлено, что чтение почтит своим присутствием император. Издалека собирались люди, чтобы послушать Иосифа. Их манила не только сенсация: теперь, когда император обещанием прийти дал понять, что все претензии к этому автору впредь утрачивают силу, многие – римляне, греки и евреи – были рады открыто засвидетельствовать свою любовь к писателю и его книге.

Иосиф готовился к чтению с такою тщательностью, с какою не готовился еще ни к одному событию в своей жизни. Десять раз отбирал он главы – отбирал и отбрасывал, снова отбирал и снова отбрасывал. Нельзя было упустить из виду ни литературные, ни чисто политические соображения. Дерзость и робость сменяли друг друга. Он советовался с друзьями, читал им выбранные места – для пробы, как новичок.

И своей внешности уделял он немалое внимание. Словно актер или молодой хлыщ, он обдумывал наряд и прическу, решал, украсить ли перстнем или оставить без украшений руку, которая будет держать манускрипт. Он принимал лекарства и укрепляющие отвары, чтобы голос стал сильнее и гибче. Он и сам не знал, перед кем он больше хочет блеснуть – перед императором, перед Луцией, перед римлянами и греками, перед писателями, своими друзьями и соперниками, перед евреями, перед Юстом или перед Маттафием.

Зато потом, когда срок пришел, он почувствовал себя в форме, ощутил уверенность в своих силах. Его парикмахер и косметист Луции долго хлопотали над его головой. Иосиф выглядел мужественно и внушительно, взор его, обращенный к слушателям, был горяч и вместе с тем спокоен. Здесь собрались все, кто пользовался в Риме влиянием и авторитетом, – друзья императора, ибо, разумеется, они не посмели не явиться туда, где присутствовал их государь, его враги, ибо в их глазах согласие императора посетить выступление писателя, назначенное в том самом храме, откуда он приказал выбросить бюст этого писателя, было равносильно признанию своего поражения. Иосиф видел их всех, видел и узнавал: Луцию, к которой испытывал глубочайшую признательность, императора, могущественного своего врага, юного, сияющего Маттафия, которого он любил, писателей, с нетерпением ждавших любой оплошности, которую он может допустить. Он видел перед собой это море светлых и мрачных лиц, он чувствовал себя уверенно, он радовался, предвкушая, как все они склонятся пред ним, пред его работой, пред его верой.

Сперва он прочел несколько глав из ранней истории своего народа – самые горячие и гордые главы, какие смог отыскать. Читал он хорошо, а то, что он читал, должно было увлечь непредубежденную публику. Едва ли его слушателей можно назвать предубежденными, но отозваться на прочитанное они не решаются. Все догадываются, что любой отклик – одобрительный или осуждающий – может обернуться бедою, они знают, что люди Норбана и Мессалина не дремлют, их слух и зрение прикованы к рукам и губам слушателей. Даже клакеры Регина получили приказ молчать и не шевелиться, пока не подаст знака сам император.

А Домициан не подавал никакого знака. Он сидел, выпрямившись, в императорском облачении, хотя и не в полном параде, угловато отставив назад локти, сидел, источая гнетущую важность. Своими выпуклыми, чуть близорукими глазами смотрел он то на Иосифа, то прямо перед собой; время от времени он жмурился или покашливал, он слушал вежливо, но вполне могло быть и так, что за вежливостью скрывается скука.

Поведение Домициана возмущало императрицу. Выступление Иосифа для нее все равно, что собственное дело, и DDD это знает. Она напряженно ждала, останется ли реакция императора неизмененной и во второй половине чтения. Иосиф хотел закончить несколькими главами из шестнадцатой книги своего труда, – в возвышенной и глубоко драматической манере там излагалась история семьи Ирода. Жаль только, что он сможет прочитать лишь завязку и начало этой истории – о странных, запутанных отношениях иудейского царя и его сыновей, о том, как их очернили перед отцом, этих сыновей, и как он приказал заключить их под стражу и предать суду. А чем кончилось дело – как Ирод без всякой пощады казнил этих своих сыновей, – он, к сожалению, прочитать не сможет: прочти это Иосиф, и слушатели с болью вспомнили бы, как DDD велел казнить принцев Сабина и Клемента. Луции было жаль, что Иосифу приходится опустить самое лучшее – конец рассказа и особенно удавшуюся ему оценку царя Ирода.

Однако и события, предшествовавшие казни, изложены с подлинной силой, Иосиф читает замечательно, видно, что минувшее, о котором он читает, вновь волнует его самого, и Луция радуется, замечая, с каким сочувствием его слушают. Но поведение императора и выражение его лица неизменны. И тут Луция не выдерживает, она не желает дольше хранить придворно-льстивое, благовоспитанное молчание. Когда Иосиф заканчивает особенно патетическим и вместе с тем чрезвычайно сдержанным абзацем, она рукоплещет и своим громким, звонким голосом кричит слова одобрения. Некоторые к ней присоединяются, не жалеют ладоней и клакеры Регина. Однако большая часть зала оглядывается на императора, и так как он нем и неподвижен, они тоже немы и неподвижны.

Иосиф слышал рукоплескания, он видел лицо императрицы и любимое, восхищенное, счастливое лицо своего сына Маттафия. Но он видел и холодное, застывшее, неприязненное лицо Домициана, врага. Он знал: главная и единственная его задача – заставить эту неподвижную маску шевельнуться. Он понимал: этот человек, враг, решил продолжить свою тактику молчания, он не даст шевельнуться ни единому мускулу на своем лице и тем навеки похоронит его, Иосифа, работу. И тут безмерная ярость охватила его, он молча поклялся: «А все же я расшевелю ее, эту маску!»

И он не остановился там, где хотел прежде, – он читает дальше. Сперва в замешательстве, а потом с нарастающим возбуждением, слагавшимся из испуга перед таким безумием, восхищения перед такой отвагой и отчаянной тревоги в предчувствии грозной развязки, слушали Луция, Марулл, Регин – все, кто знали книгу Иосифа, слушали, как он читает дальше. Выразительно, в изящно отточенных фразах, со спокойствием, полным ожесточения и вызова, повествовал он о том, как иудейский царь Ирод предал своих сыновей суду и без всякой пощады казнил.

Читая, он отчетливо сознавал, какая безумная дерзость – в присутствии нескольких тысяч слушателей бросить в лицо императору этот рассказ. За намеки, куда менее рискованные, философ Дион был предан суду, а сенатор Приск казнен. Но, напоминая себе об этом, Иосиф сохранял полную сосредоточенность, тон его оставался внушительным и сдержанным. С глубоким удовлетворением он увидел, как застывшие черты наконец дрогнули. Да, он добился своего: лицо императора покраснело, он с силою втянул верхнюю губу, глаза мрачно заблестели. Иосиф воодушевился, блаженное, упоительное чувство вознесло его к самому небу, и сознание, что, быть может, еще миг, один только миг – и он стремительно и страшно низвергнется в бездну, делало это чувство тем более сладостным. И он все читал, читал великолепную психологическую характеристику Ирода, мораль, которую он присовокупил к своему повествованию. Быть может, он заплатит жизнью за то, что сейчас читает. Но высказать эти слова, эту свою веру в глаза римскому императору, в глаза врагу – это стоит жизни.

Все отчетливее сознавал он, читая, что параллель между его Иродом и Домицианом ясна и безошибочна. Да, среди нескольких тысяч затаивших дыхание слушателей не было решительно никого, кто бы в этот миг не думал о принцах Сабине и Клементе. Но именно потому и читал Иосиф дальше: «Если он чувствовал угрозу с их стороны, вполне достаточной мерой предосторожности было бы заключить их под стражу или изгнать из страны, чтобы не страшиться внезапного нападения или прямого насилия. Но убить их из ненависти, уступая единственно лишь чувству, – это ли не тираническое свирепство? Правда, царь долго откладывал исполнение своего плана, то есть самое казнь, но это скорее отягощает его вину, нежели оправдывает его. Ведь если кто совершит жестокий поступок в первом приступе гнева – нет спору, это ужасно, но хотя бы объяснимо. Когда же человек решается на такое зверство лишь по зрелом размышлении, после долгих колебаний, это не свидетельствует ни о чем ином, кроме дикости и кровожадности».

Иосиф закончил, он умолк, от собственной смелости у него перехватило дыхание. В огромном зале стояла такая тишина, что слышно было шуршание свитка, который он машинально принялся свертывать. А потом в гулкой тишине прозвучал резкий, дребезжащий смех. Он даже не был злым, этот смех, и, однако, все испугались, точно в зал вошла смерть. Да, Домициан смеялся, он смеялся едко, не слишком громко и не слишком долго, и своим высоким голосом, тоже не слишком громко, вымолвил в широкую, глубокую тишину:

– Занятно, очень занятно.

Но этот смех отнял у Иосифа последние остатки благоразумия. Все равно ведь теперь ничего не поправишь, это чтение последнее в его жизни, так почему бы не показать собравшемуся здесь Риму, как встречают гибель на величественный, еврейский лад?

– А в заключение, – крикнул он в мертвое молчанье зала, – я прочту вам, мой владыка и бог Домициан, и вам, мои высокочтимые гости, оду, передающую смысл этой книги, настроение духа, в котором она создавалась, и то мироощущение, которым пронизана вся история еврейского народа. Стихи отнюдь не совершенные, они звучат коряво на языке, который для автора не родной, но я надеюсь, что ясность их содержания от этого не пострадала.

И он произнес стихи из «Псалма мужеству», он возгласил:

И я говорю:
Слава мужу, идущему на смерть
Ради слова, что уста ему жжет…
И я говорю:
Слава тому, кого не принудишь
Сказать то, чего нет.
Оцепенев, слушали тысячи этого еврея, который осмелился объявить в лицо Риму и его императору, что он их не признает. Оцепенев, глядели они на своего императора – неподвижного, внимательно слушавшего. Неподвижно сидели они, когда Иосиф произнес последние слова, с полминуты все собрание оставалось недвижимым, недвижим был бледный как полотно Иосиф, недвижим был император на своем возвышении.

Потом, все в той же беспредельной тишине, раздался голос Домициана:

– Ну, что скажешь ты, Силен, мой дурак? Мне кажется, ты можешь со знанием дела судить об этой оде.

И Силен, как всегда, подражая манере императора, угловато отставив назад локти, ответил:

– Занятно то, что здесь сказал этот человек, очень занятная точка зрения.

Потом, все еще среди глубочайшей тишины, Домициан повернулся к императрице:

– Вы говорили мне, что если я побываю на чтении нашего еврея Иосифа, то услышу много поучительного. Вы были правы. – И заключил: – Вы уходите, моя Луция?

Но Луция голосом, в котором не было обычной непринужденности, сказала:

– Нет, мой владыка и бог Домициан, я еще останусь.

Тогда император церемонно попрощался и, сопровождаемый своим шутом, пошел к выходу сквозь ряды безмолвных, склонившихся до земли слушателей.



Зал быстро опустел. Остались лишь близкие друзья. Но вскоре ушли и они. Сперва Гай Барцаарон, потом Марулл, потом Иоанн Гисхальский. Подле Иосифа были теперь только Луция, Клавдий Регин и Маттафий.

Полнота и напряжение воли, которые потребовались Иосифу, чтобы выстоять в этот час, еще не иссякли; он нашел в себе силу спокойно, даже с легкой усмешкой сказать друзьям:

– А все-таки хорошо, что мы устроили чтение.

Регин бросил взгляд на пустой цоколь, где прежде стоял бюст Иосифа.

– Едва ли вам поставят здесь новый бюст, – заметил он, – но читать книгу теперь будут, это уж верно.

– Какой был великий час! – наивно воскликнул Маттафий. – А что люди тебя толком не поняли, так это ничего не значит. Мне кажется, на таких чтениях, – произнес он не по годам наставительно, – может иметь успех только что-нибудь сенсационное, дешевое…

– Ну, сенсации было вполне достаточно, – отозвался Клавдий Регин.

– Я умею ценить храбрость, – не выдержала Луция, – но я все-таки не понимаю, что это на вас нашло, мой милый Иосиф? Как это вы вдруг решились один-одинешенек броситься в атаку на всю Римскую империю?

– И сам не знаю, что за муха меня укусила, – сказал Иосиф. Искусственное напряжение исчезло, он устало опустился на скамью, он сразу постарел – труды косметиста пропали даром. – Я сошел с ума, – сказал он, пытаясь объяснить случившееся. – Когда я увидел, что он и теперь намерен промолчать, увидел, как все они трусят и никто, госпожа моя Луция, не смеет поддержать вас, но все только смотрят на него, когда увидел на его лице насмешку и враждебность – я просто потерял голову. С самого начала это была безумная дерзость – еще когда я впервые подумал об этом выступлении, еще когда я просил вас его пригласить, госпожа моя Луция. Вы могли не знать, друзья мои, какое это безумие, но я-то обязан был знать. У меня были с ним столкновения, и я должен был знать, что ничем другим дело кончиться не может. Я не имел права устраивать это чтение. Но все-таки устроил. И бессильная ярость свела меня с ума.

– Чего вы все хотите, не понимаю! – недовольно сказал Маттафий своим юным, глубоким, невинным голосом. – Римский император пришел к Иосифу Флавию – да это поразительная, навеки памятная победа, по-моему! Ты говоришь, отец, что он твой противник. Тем грандиознее эта победа! Подумать только, император со своими ста миллионами римлян считает одного – одного! – человека, Иосифа бен Маттафия, врагом и, чтобы одолеть его, должен подняться сам, собственной особой. Но Иосиф бен Маттафий не страшится императора и говорит ему правду. По-моему, это великая победа.

Трое взрослых, почти растроганные, усмехнулись про себя над неловкою попыткой мальчика утешить отца. Клавдий Регин и Луция обсуждали, на этот раз не без тревоги, какое решение примет теперь Домициан. Но заранее предвидеть никто ничего не мог, можно было только ждать. Бесполезны были бы и любые меры предосторожности. Вздумай Иосиф, например, уехать из Рима, это только увеличило бы опасность.

В глубине души Иосиф отлично сознавал, что корень его поступка – такое же точно безрассудство, какое десять лет назад толкнуло «Ревнителей дня» на их бессмысленный мятеж. Но что разрешено им, мальчишкам, двадцатилетним, ему, пятидесятивосьмилетнему, никак не разрешено. И все-таки это было славное поражение, поражение, наполняющее сердце побежденного гордою, высокою болью, стократ более прекрасное, нежели та пошлая победа разума, которая в последние годы сделала таким холодным и нищим его сердце. Он не был сломлен, напротив, он былгорд своим поражением, и само ожидание грядущих событий дарило ему счастье.

К тому же первые плоды его безрассудства оказались сплошь радостными. Маттафий смотрел на него с безграничным восхищением и любовью, какие только и мог внушить ему столь громкий успех отца. Луция, правда, бранила его, но к словам осуждения примешивалось почти что нежное сочувствие его пятидесятивосьмилетнему и все еще так молодо горевшему сердцу. А евреи – и теперь уже евреи всей империи – превозносили его до небес. Опасения немногих осторожных утонули в волне неслыханной популярности. Иосиф, который посреди многотысячной толпы бросил в лицо императору, ненавистнику евреев, правду Ягве, стал теперь самым дерзким бунтарем своего времени. Клавдий Регин был прав: вскорости у «Всеобщей истории» было еще больше читателей, чем когда-то у «Иудейской войны».



Первым, для кого обернулось бедою это достопамятное чтение, был не сам Иосиф, а Маттафий. Не считая лишь очень немногих близких друзей Иосифа, знать города Рима закрыла перед ним свои двери, и Маттафий ощутил это гораздо больнее, чем отец.

Как быстро померкло его сияние в домах большого света, Маттафию пришлось убедиться при ближайшей же встрече с девочкой Цецилией. В последние месяцы Цецилия смотрела на него с уважением, которое раз от разу заметно возрастало; о правом береге Тибра и о будущем участье Маттафия в мелочной торговле уже не было и речи. Тем тяжелее оказалась теперь внезапная перемена. Цецилия читала Гомера, и учитель литературы рассказал ей про Апиона, великого египетско-еврейского толкователя Гомера.[403] Разговор коснулся тогда и знаменитых книг Апиона против евреев, и некоторые из самых гнусных и злобных нападок Апиона Цецилия усвоила и запомнила. Краснея, с усердием выкладывала она свои новые познания перед Маттафием, она издевалась над его принадлежностью к дикому, грязному, чудовищно суеверному племени.

Маттафий рассказал Иосифу об их разговоре, и эта глупая история задела его неожиданно глубоко. Он не только огорчился, лишний раз убеждаясь, что его отчаянная выходка нанесла вред карьере сына, – гораздо больше растревожило его то, что он снова сталкивается с Апионом. С яростью вспоминал он о споре с Финеем, учителем Павла, когда без всякого толка и смысла осыпал его грубейшею бранью из-за этого Апиона. Теперь, когда Маттафий повторил ему слова девочки Цецилии, ненависть внезапно воскресила в его памяти этого мертвого Апиона. Много, много лет прошло с тех пор, как он видел его воочию, он был тогда еще совсем молод, а Апион был ректором университета в Александрии. Отчетливо, словно все происходило только сегодня утром, вспоминал Иосиф этого человека, – как он стоял чванный, надутый, важный, в белых башмаках – отличительный признак александрийских антисемитов. Снова и снова на протяжении своей пестрой жизни сталкивался Иосиф с Апионом, все враги евреев черпали яд из этого отравленного колодца. Образ фатоватого, подлого, самовлюбленного и в высшей степени удачливого противника, который наполнил целый мир своей дурацкой и злобной бранью, стал для Иосифа символом всего антисемитизма, более того – символом всей торжествующей глупости в мире, а для него, как и для Сократа, глупость была синонимом зла.

В своем новом, красивом, светлом доме он ходил взад-вперед по кабинету и спорил с Апионом, противником, чей язык был так гибок, а череп так пуст. Как несхож этот Иосиф, который ныне, одержимый богом своим, готовится к новой работе, как несхож он с тем, другим, автором «Всеобщей истории». Быть может, тогда цель его была выше, но то была цель, досягаемая лишь через веру в разум, какою владел Юст и подобные Юсту. Иосиф дерзко переоценил свои возможности, преследуя эту цель. Он взялся за чужое дело, и потому все вышло неверно, фальшиво. Но теперь он узнал самого себя, теперь он мудр, теперь он выеденного яйца не даст за эту возвышенную цель. Он возвращается на путь, с которого свернул когда-то. Многие годы потерял он даром, но еще не все потеряно. Он снова молод вместе со своим Маттафием.

С облегчением ощущал он, как спадает с плеч тяжкое бремя ответственности, бремя критической недоверчивости, гнетущая обязанность пропускать всякое чувство сквозь фильтр разума. Он думал о Юсте, и – удивительно! – в нем не осталось теперь и следа от грызущего сознания собственной неполноценности, от любовной ненависти к тому, кто выше тебя. Отныне он не станет оглядываться ни на каких судей, ни на какие грядущие поколения. Он даст себе волю. Он будет писать так, как требует душа, необъективно, с пристрастьем и с гневом, со всею яростью, какой заслуживают его противники, их высокомерие, их пошлость, их глупость. Он рассчитается с ним, с этим мертвым Апионом, с его предшественниками и последователями, изливавшими свое дешевое остроумие на высокое, святое и для них непостижимое, – на Ягве и его народ.

И он сел за стол и написал книгу «Против Апиона, или О древней культуре евреев». И какая это была радость – свободным сердцем, сбросив тесную броню научности, петь хвалу своему народу! Ни разу в жизни не испытывал Иосиф большего наслаждения, чем в эти две недели, когда он, единым дыханием, написал пять тысяч строк новой своей книги. Он видел их перед собою – белобашмачников, антисемитов, этих огречившихся египтян, Манефонов и Апионов. Важные и надутые, стояли они перед ним, а он крушил их и громил, – их самих и их доводы, – расточал их в прах, и они исчезли без следа! Слова захлестывали его, он едва мог сладить с их потоком, и, записывая, одну за другой, эти блестящие главы, он думал о египетской гречанке Дорион и ее сыне Павле – их обоих похитили у него Апион и Манефон. Он ядовито высмеивал этих гречишек, пигмеев, которые не имеют власти ни над чем иным, кроме милых, легких, зыбких, элегантных, изысканных слов. И он противопоставлял им истинных греков, великих греков, таких, как Платон и Пифагор, которые знали евреев и ценили их, а в противном случае разве включили бы они в свою философию элементы еврейского вероучения?

Сокрушив, таким образом, своих противников, Иосиф поверх всех этих «нет» водрузил огромное, страстное, сияющее «да». Ни малейших следов не осталось от его всемирного гражданства. Всему, что он с таким трудом подавлял во время работы над «Всеобщей историей», всей безмерно гордой любови своей к своему народу, он дал теперь излиться в этой книге. В пылких словах превозносил он благородство своего народа. Задолго до того, как греки еще только появились на свет, у пего уже была своя мудрость, своя литература, свои законы, своя история. За тысячу лет до Гомера и Троянской войны у него уже был свой великий законодатель.[404] Ни один народ не чтит божество чище, чем еврейский народ, ни один народ не питает столь глубокой любви к нравственности, ни один не владеет столь богатою литературой. Из десятков тысяч наших книг мы составили канон[405], только двадцать две отобрали мы из этих тысяч, тысяч и тысяч, и эти двадцать две книги мы соединили в одну. Но зато в какую книгу! В Книгу книг! И мы – народ этой Книги. О, как мы любим ее, как читаем, как толкуем! Эта Книга – все содержание нашей жизни, это наша душа и наше государство. Наш бог являет себя не в зримом обличий – он открывается в духе, в этой Книге.

Он закончил «Апиона» меньше чем за две недели. А затем, после порыва воодушевления, после буйного хмеля работы, вдруг отрезвел. Его охватил страх: удалось ли ему облечь свой энтузиазм в такую форму, чтобы он передался другим, увлек читателя. Снова всплыла мысль о Юсте, ведя за собою холодящее предчувствие: как-то будет выглядеть его «Апион» рядом с Юстовой «Иудейской войной»?

Нерешительно и настороженно понес Иосиф свою книгу Клавдию Регину. Регин и не пытался скрыть своего скептического отношения к труду, завершенному с такою быстротой. Не поднимаясь с дивана, он лениво попросил Иосифа почитать ему вслух. Он лежал, полузакрыв глаза, недоверчивый, и скоро прервал чтеца насмешливым замечанием:

– Нашему Юсту эта книга едва ли понравится.

Иосиф и сам думал так же, и ему стоило немалого труда продолжать чтение. Но постепенно снова накатил хмель, круживший ему голову во время работы над книгой, и вот уже Регин открыл глаза, вот он уже сел, выпрямился и, наконец, послушав с полчаса, выхватил свиток из рук Иосифа.

– Вы читаете слишком медленно, дайте-ка я сам, – сказал он, и Иосиф сидел молча, а Регин молча, жадно читал, а потом проговорил: – Мои писцы завтра же сядут за работу. – И с необычным для него оживлением добавил: – Будь у евреев свои Олимпийские игры, вот бы вам где прочесть эту книгу, как некогда Геродот читал грекам в Олимпии свою «Историю».[406]

Таких восторженных слов Клавдий Регин не произносил уже много лет.

И то чувство, которое испытал Регин, испытывали все. Луция, увлеченная жаром и страстностью книги, объявила:

– Я не знаю, все ли у вас соответствует истине, мой Иосиф, но звучит это истиной.

Маттафий был в восторге. Теперь у него было в руках оружие, в котором он так нуждался, чтобы выстоять против девочки Цецилии и ее Апиона. Теперь он знал, почему так гордится своим народом, своей семьей, своим отцом. Весь свет, друзья и враги, были захвачены этой книгой, такого успеха Иосиф еще не зная никогда. Теперь уже никаких сомнений не оставалось, что Иосиф Флавий – первый писатель эпохи.

Выпадали, правда, часы, когда этот успех казался Иосифу пошлым, плоским. Он избегал встреч с Юстом, но временами, когда оставался один, особенно ночью, он вступал в спор с Юстом. Он слышал его насмешки, он пробовал защищаться, он ссылался на восторги других. Что проку? Он изменил своему предназначению. Он знал: прав Юст и не правы те, что превозносят его, Иосифа. И он ощущал усталость – усталость от успехов и усталость от поражений.

Но такие часы выпадали нечасто. Он жаждал успеха так долго, и теперь он наслаждался своим успехом. Он ликовал оттого, что евреи, так долго не признававшие и поносившие его, теперь должны увидеть его в подлинном свете, убедиться, что он самый действенный их защитник. Он ликовал оттого, что заставил своих врагов среди греков и римлян почувствовать силу этой книги. Наконец, долгожданная слава была для него еще одним, и очень отрадным, средством утвердить себя в глазах Луции и – прежде всего – в глазах Маттафия.



Мара тоже прочла «Апиона». В простых, наивных словах писала она об этом Иосифу, полная восхищения. Эта книга, которую она понимает от начала до конца, эта книга ей по сердцу. Потом, без всякого перехода, она сообщала о поместье Беэр Симлай. Управитель Феодор бар Феодор – человек разумный и преданный, обучение Даниила идет успешно: у него и способности, и тяга к работе на земле. Все чувствуют себя хорошо, хотя здесь, в Самарии, неподалеку от Кесарии, они живут среди язычников, и соседство нескольких евреев нисколько дела не облегчает: на все, что принадлежит Иосифу, евреи смотрят косо, главным образом – из-за льгот, которыми он пользуется по милости язычников. Но, может, теперь, после «Апиона», все изменится к лучшему. К их дочери Иалте сватается один молодой человек; Маре он очень нравится. Он получил в Ямнии докторскую степень, но ничуть не возгордился, а просто и усердно продолжает заниматься своим ремеслом – он серебряных дел мастер. Правда, работает он все больше на язычников, и она опасается, не помеха ли это к браку. Впрочем, на дворе уже весна, скоро Иосиф отправится в путь, а приедет – все решит сам. И для Даниила будет полезен отцовский глаз, да и для Маттафия, конечно, лучше не оставаться в Риме слишком долго. Кстати, на «Феликсе» кормили обильно, но пища была нездоровая. Иосифу надо быть осторожным, чтобы не попортить желудок.

Иосиф читал и видел перед собой Мару, и грудь его наполнялась теплым, нежным чувством. Но об отъезде в Иудею он и не думал. Теперь больше, чем когда-либо, его место было здесь, в Риме. Именно теперь, после «Апиона». Он чувствовал себя счастливым, и счастье пришло как раз вовремя – в то время, когда он еще может радоваться ему, когда у него есть еще силы радоваться. А Рим – подобающее обрамление, единственно достойное обрамление для этого счастья. Он чувствует себя призванным отныне писать только так, как велит сердце, он избран стать великим хвалителем и заступником своего народа. Но заступником и хвалителем он может быть только здесь – во вражеской столице.

И потом – оставить Маттафия одного? Увезти его из Рима, оторвать от службы у Луции он не может – это разбило бы все радужные мечты мальчика, разбило бы сердце мальчика. Нет, об этом и думать нечего! И о том, чтобы самому расстаться с сыном, тоже нечего думать. Самое дорогое, что есть у него, – это сияние, исходящее от Маттафия, любовь и восхищение сына. О, как он любит его, этого сына! Как праотец Иаков любил своего сына Иосифа – кощунственно, преступно, – так любит он Маттафия. И если Иаков подарил своему сыну пышное облачение[407], навлекшее на него ненависть и беду, – он, Иосиф, его понимает. Он бы поступил точно так же, чтобы украсить своего Маттафия всей красою земли. И в конце концов он был совершенно прав, окружив своего Маттафия блеском Палатина, – тут нечего и сомневаться. Чье сердце не откроется навстречу этому мальчику? Палатин еще слишком ничтожен для него. Одеяние все еще недостаточно пышно. Впрочем, после «Апиона» даже Иоанн Гисхальский умолк, сомнения его отпали.

Правда, опасность отнюдь не миновала – опасность, которую он накликал сам своею дерзостью перед Домицианом. Но Иосиф об этом не тревожится. Даже если Домициан вздумает расправиться с автором «Иудейской войны», «Всеобщей истории», «Апиона», даже если покусится на его жизнь – что из того? Такою смертью Иосиф лишь принесет новое свидетельство в пользу Ягве и его народа, скрепит нерушимою печатью свой труд и утвердит бессмертие за собою самим и своими книгами.

Иосиф ходил по Риму счастливый, сияющий – будто старший брат своего Маттафия. Каждый день он бывал на Палатине, у Луции. Все более необходимой становилась для него эта женщина. Дружеская привязанность, которую он к ней испытывал, была смешана с желанием, и потому временами он, красноречивый, сбивался и умолкал. Они не говорили о своих отношениях: ясная, открытая Луция была так же мало расположена облекать в слова то, что их связывало, как и красноречивый Иосиф. Именно это отягощенное многими и смутными чувствами молчание было самым дорогим и самым чарующим в их дружбе.

Да, давно позабытые чувства и мысли пробуждались в нем, когда он бывал подле нее, мысли и чувства тех далеких лет, когда еще совсем молодым он удалился в пустыню, чтобы жить только для бога и для истины. И ему чудилось, будто бог вменит ему в заслугу, если он воздержится от Луции, будто ему прибудет сил, если он воздержится от Луции.

Однажды, когда они так сидели вместе, Луция с улыбкою, странно дрожавшею на губах, сказала:

– А что, если бы он узнал, мой милый Иосиф?

– Он взбесился бы, – отвечал Иосиф, – взбесился, и промолчал, и предал бы меня мучительной смерти. Но разве это мука – принять смерть из-за вас?

– Ах, – рассмеялась Луция, – вы думаете про Фузана. А я думала не о нем. Я думала о Маттафии. – И, внезапно посерьезнев, задумчиво глядя на него своими широко расставленными глазами, она сказала: – А вы знаете, Иосиф, что мы обманываем его, вашего сына Маттафия?

Да, случилось так, что мальчик Маттафии, подобно неисчислимому множеству других мальчиков и мужчин, влюбился в Луцию. Ее открытость, ее веселость, щедрость жизненных сил, ненасытность, с какою она давала и брала, ослепляли его. Быть таким, как она, – вот высшее, чего может достигнуть смертный! Она часто подшучивала над ним, безобидно и ласково, и это привязывало мальчика еще сильнее. Но она говорила с ним и всерьез, она прислушивалась к его словам. Он был горячо благодарен ей за то, что по его совету она завела павлиньи садки на своей вилле у Аппиевой дороги и в поместье близ Бай и поставила сторожами тех, кого указал ему его приятель Амфион, павлиний сторож у Регина. Он не знал, как назвать ту слепую нежность, что привязывала его к Луции. Назвать ее любовью, хотя бы даже только в мыслях, – но ведь это кощунство! И он испугался, ощутив, как в нем вздымается нечто, чему не было иного имени, кроме желания. Желать ее было такой же безумной дерзостью, как если бы римский юноша возжелал богиню Венеру.

Но все это не мешало ему временами почти завидовать отцу, замечая, как глядит на него Луция и как дозволено Иосифу глядеть на императрицу. Ни тот, ни другая, правда, не выставляли свою дружбу напоказ, но и не особенно заботились о том, чтобы ее скрыть. Маттафий запрещал себе всякую непочтительную мысль об отце или об императрице, но дерзкие сомнения не исчезали. Он старался их обуздать, пуще прежнего любуясь и восхищаясь отцом. Где в целом свете сыщется другой такой человек, который единственно лишь словом своим зажигает сердца людей всех стран, всех состояний, всех вкусов, простых галилейских крестьян зажигает точно так же, как утонченных, порочных греков и эту великую, гордую женщину – императрицу?

А ей, Луции, он служил с удвоенным усердием – именно из-за своих недоверчивых мыслей о ней и об отце, которые, впрочем, посещали его нечасто и которые он тут же гнал прочь.

2

Итак, он уехал, и она даже не очень об этом жалела. Разумеется, в душе осталась какая-то пустота, но, придирчиво проверяя свои чувства, она не жалела, что он уехал.

Надежды, которые она возлагала на своего Павла, не оправдались. Он вырос пошлым и заурядным. Все труды Финея и ее собственные пошли прахом. Он высокомерен, ее Павел, но это не эстетствующее высокомерие ее отца, великого художника Фабулла, и не яростное, нервное высокомерие Иосифа, и не колючее, властное высокомерие, присущее ей самой. Нет, спесь ее сына Павла – не что иное, как тупая, безмозглая, грубая национальная спесь римлян, спесивое сознание своей принадлежности к тем, кто кровью и железом поработили мир.

Размеренно и плавно покачиваются носилки на плечах вышколенных носильщиков-каппадокийцев.[408] Дорион возвращается от второго мильного камня[409] на Аппиевой дороге – до этого места проводила она своего сына. Да, носилки движутся почти без толчков: ей даны привилегии, и перед носилками бежит раб, высоко поднимая красновато-коричневый щит с золотым венком, и на коричневых занавесках носилок тоже золотой венок – знак того, что они принадлежат императорскому министру и все обязаны уступать им дорогу. Но мысли госпожи Дорион не становятся приятнее от мягкого хода носилок.

Итак, Павел возвращается в Иудею. Он уже кое-чего достиг, показал себя хорошим солдатом, служит адъютантом у губернатора Фалькона, к его мнению прислушиваются; отчим Павла, Анний, ее супруг, остался особенно доволен пасынком в этот его приезд. Он сделает карьеру. Он отличится в ближайшей кампании, а со временем – раз он так этого хочет и раз у него есть энергия – будет губернатором Иудеи и покажет евреям, что такое настоящий римлянин. И совсем не исключено, что исполнится его заветная мечта и что в один прекрасный день он будет командовать войсками империи, как теперь Анний. Он очень римский, и время очень римское, и император очень римский, и Анний любит отличного офицера Павла; почему бы в конце концов ему и не стать преемником Анния?

А что будет, когда он достигнет всего этого? Он возомнит себя взошедшим на вершину жизни. И будет верить, что и она, Дорион, тоже безоговорочно удовлетворена тем, чего он достиг. Ах, как мало он ее знает, ее сын Павел!

Она с гневом вспоминает о злобных и вульгарных антисемитских выходках, от которых ее когда-то царственно невозмутимый Павел не мог удержаться даже за столом. Его сбивчивые и глупые речи были ей вдвойне противны потому, что незадолго до приезда сына она прочла «Апиона». Сперва она колебалась, читать ли ей эту книгу, но о ней говорил весь свет, и она прочла. И она испытала то же, что весь свет, ибо, читая, услышала голос Иосифа, этот голос, не умолкая, звучал в ее ушах, и нередко ей чудилось, будто книга обращена только к ней одной. Она читала, и жгучая злоба переполняла ее, и жгучий стыд, и – почему бы не признаться самой себе? – что-то от прежних чувств пробуждалось в ней, от прежних и властных чувств к человеку, который говорил с нею из этой книги так пылко и так буйно.

Она много раз думала дать книгу Павлу. Снова и снова будет она укорять себя за то, что так этого и не сделала. Но сейчас она рада, что не сделала. Ибо вполне вероятно, что и на «Апиона» он не сумел бы отозваться ничем иным, кроме пошлой, злобной болтовни, а ей было бы больно и тяжело его слушать.

Жизнь полна неожиданностей. Быть может, теперь, после того как она так жестоко разочаровалась в Павле, тем больше радости принесет ей Юний, второй ее сын. Впрочем, пока на то не похоже. Пока похоже на то, что он будет весь в отца, в Анния, будет честным, шумливым, самоуверенным, очень римским молодым господином и хорошо поладит со своим временем. Нередко она отказывается это признать, находит самые разнообразные качества в своем Юнии. Но теперь, возвращаясь в носилках от второго мильного камня на Аппиевой дороге, она и здесь видит лишь мрак и безнадежность.

Снаружи сквозь опущенные занавески носилок врывается шум города Рима. Они расступаются перед ее носилками, граждане великого города, они дают ей дорогу и оказывают должные почести. Конечно, ей завидуют. Ведь она тоже взошла на вершину, она, дочь художника, которого снедало неутолимое и неутоленное честолюбие. Он был бы доволен, если бы узнал, чего ей удалось достигнуть. У нее есть муж, надежный, любящий, – Анний Басс, военный министр, вот уже много лет пользующийся неизменным благоволением императора. У нее двое… как это говорят?.. Ах да, двое цветущих сыновей, оба удались на славу. Она принадлежит к знати первого ранга, и ее сыновья – по всем доступным человеку расчетам – со временем займут высшие посты в империи. Чего же еще она хочет?

Она хочет многого, и если днем ей удается отогнать дурные мысли, то ночи ее полны горечи. Где она, где тоненькая Дорион минувших дней, с легким, чистым профилем, с нежным и надменным лицом? Теперь, когда она смотрится в зеркало, на нее глядит сухое, брюзгливое, безрадостное лицо стареющей женщины, и не велико утешение, что ее бравый Анний не желает этого замечать и привязан к ней точно так же, как прежде. Пятый десяток ей идет, старость не за горами, но что взяла она от жизни? А ведь могла бы взять так много! Она испоганила свою жизнь, легкомысленно пропустила ее сквозь пальцы. Сама, со злым умыслом, оторвала себя от единственного на земле мужчины, которому она принадлежала. И если жизнь ее сына пуста, пошла и низменна, виновата она и, главным образом, – из-за этого разрыва. Да, останься она с тем мужчиной – и Павел, верно, оправдал бы надежды, которые подавал вначале.

За последнее время – хотелось ей этого или не хотелось – она много слышала о своем бывшем муже. Где бы она ни появилась, в ушах ее звучало его имя. Она услышала об отъезде Мары и детей Иосифа и пожала плечами. Она слышала о «Всеобщей истории» и прочла ее, и пожала плечами, и отложила книгу, и она слышала, что другие поступали точно так же. Это доставило ей какое-то удовлетворение. Он был хорошим писателем, пока был полон страсти, пока был вместе с нею и хотел ее, но когда она бросила его, он исписался. Потом она услышала, что он доставил сыну место на Палатине, в свите Луции, и она пожала плечами. Он всегда был карьеристом, этот Иосиф, а так как на литературном поприще ему больше не везет, он думает пробиться с помощью интриг. Пусть его! Она была рада, что может задернуть его образ пеленой легкого презрения и равнодушия. И снова она услышала о нем. Она услышала, что он намерен устроить чтение, и – как это ни странно – в храме Мира, и что на чтении будет присутствовать император. Она уже совсем было решилась пойти, но потом рассудила, что в зале станут шушукаться и перешептываться и Аннию будет неприятно, а она теперь, право, не так уж интересуется Иосифом, чтобы огорчать мужа ради удовольствия полюбоваться, как будет пыжиться и важничать этот человек. И она пожала плечами и не пошла в храм Мира.

Но потом она услышала совсем другое и горько раскаивалась, что не была на чтении. Нет, он и не помышлял о карьере, читая перед публикой в храме Мира, – этого уж никто не может отрицать; величественное, верно, было зрелище, когда в присутствии трех тысяч слушателей он бросил в лицо императору свою правду и свои обвинения. Нет, он не трус, совсем не трус. Конечно, ее Анний тоже не трус, и Павел тоже. Ни тот, ни другой в битве не дрогнут. Но храбрость Иосифа совсем другого рода, куда более заманчивая и привлекательная. Чуть-чуть показная, пожалуй, но тем не менее величественная. Если бы не это странное, показное, бесстыдное и величественное мужество, он бы, наверное, в свое время не принял и бичевания – ради нее, Дорион. Едва заметный румянец проступает на ее смуглых щеках, когда она думает об этом.

Она не хочет больше об этом думать, она не хочет больше быть одна, она хочет отвлечься, хочет видеть людей. Дорион останавливает носилки и велит поднять занавеси. И сразу пестрая толчея города обступает ее со всех сторон: масса лиц, многие приветствуют ее, время от времени она останавливает носилки и заговаривает с одним, с другим… Ей удается заглушить дурные мысли.

Но, вернувшись домой, она застает гостя, который вынуждает ее опять, еще пытливее, чем раньше, обратиться к прошлому, к Иосифу. Ее ждет Финей, грек Финей, учитель ее Павла, враг Иосифа.

Он стоял совсем спокойно, когда вошла Дорион: большая, неестественно бледная голова неподвижна на тощих плечах, тонкие, длинные руки совершенно спокойны. Но Дорион знала, ценою какого самопреодоления куплено это спокойствие. Финей был привязан к Павлу. Хотя он без толку растратил много лучших лет жизни на то, чтобы сделать из своего любимого, царственного Павла настоящего грека, хотя юноша выскользнул у него из рук и стал тем, к чему грек Финей питал глубокое отвращение, стал настоящим римлянином, – все же Финей по-прежнему был к нему привязан. Когда два года тому назад Павел был в Риме, Финей горяча старался снова завоевать его, восстановить добрые отношения со своим любимым учеником. Но Павел не поддавался, он держал себя сухо, чопорно, с равнодушной приветливостью, и у Дорион щемило сердце, когда она видела, как достойно, без дешевой иронии, как истинно по-гречески принимает это Финей. С каким же боязливым нетерпением должен был Финей ждать Павла в этот его приезд, ждать, когда Павел позовет его или придет к нему сам. Но Павел еще с прошлого раза был сыт неприятными беседами, он приехал и уехал, так и не показавшись своему учителю.

И вот Финей стоял, ожидая с жгучим нетерпением, что она расскажет ему о Павле. Однако нетерпения своего ни в чем не проявлял – непринужденно беседовал, вежливо говорил о равных пустяках.

Дорион понимала и разделяла его горечь. При всей внешней сдержанности их отношений они были очень близки, он знал о ее запутанных, противоречивых чувствах к Иосифу, их объединяло разочарование в Павле, отдалившемся, огрубевшем, отчужденном, и Финей был, вероятно, единственным, кто ясно сознавал, как мало удовлетворена Дорион и своею собственной блестящей жизнью, и своим блестящим сыном.

Она заговорила о Павле сама, не дожидаясь вопроса. Рассказала о своих беседах с ним, объективно, без всяких оценок, не жаловалась, никого не упрекала. Но, закончив, прибавила:

– А виноват во всем Иосиф, – и хотя выражение ее лица и голос оставались спокойны, в глазах цвета морской воды вспыхнула неукротимая ярость.

– Может быть, так, – отвечал Финей, – а может быть, и нет. Я не понимаю Иосифа Флавия – ни его самого, ни его поступков, он мне чужд, непонятен и непостижим, как дикий зверь. Иногда я как будто улавливаю его побуждения, но потом всякий раз оказывается, что все следует объяснять и понимать совсем но-иному. Вот, например, недавно мы восхищались мужеством, с каким этот человек бросил в лицо императору свои дерзкие и бунтовщические убеждения. Конечно, то, что он сказал и сделал и как он это сделал, представлялось нам смехотворным и противным разуму, но мужества, звучавшего в его нелепом поведении, мы не могли не признать. А теперь выясняется, что нашему Иосифу для его геройской выходки вовсе и не требовалось той храбрости, которую мы записали ему в заслугу.

Глаза цвета морской воды впились в лицо Финея.

– Пожалуйста, продолжайте, – попросила Дорион.

– Ему не требовалось особого мужества, – объяснил своим глубоким, отлично поставленным голосом Финей, – по той причине, что он был уверен в очень сальной поддержке с тыла, в поддержке самой могущественной заступницы на всем Палатине.

– Вы разочаровываете меня, мой Финей, – заметила Дорион. – Сперва вы держите себя так, словно собираетесь рассказать какую-то совершенно неожиданную новость, а потом многозначительно сообщаете мне, что Луция питает слабость к евреям и в особенности к Иосифу. Кого это может удивить? И каким образом это обесценивает мужество нашего Иосифа? Дружеское слово нашей императрицы – слабый заслон против известных опасностей.

– Дружеское слово, пожалуй, и не заслон, – сказал Финей, – но сознание, что первая дама империи, женщина, без которой император жить не может, отдаст всю себя, чтобы защитить его, героя, от любой опасности…

Теперь Дорион побледнела.

– Вы не из тех болтунов, мой Финей, которые безответственно разносят сплетни Палатина. Вы, конечно, располагаете неоспоримыми доказательствами, если даете ход столь опасным слухам.

– Я не даю хода слухам, – мягко поправил ее Финей, – я просто вам рассказываю, госпожа Дорион. А что до неоспоримых доказательств… – Он усмехнулся и начал пространное объяснение. – Как вам известно, госпожа Дорион, я не согласен с очень многим из того, что изволит говорить и делать наш владыка и бог Домициан. Более того – ведь я всегда говорил с вами без всяких недомолвок, – по понятиям Норбана, я враг государства, я хочу гораздо более широкой автономии для Греции, я подрываю основы империи, вы и Анний Басс не должны бы, собственно, терпеть меня в своем доме, и в один прекрасный день я получу по заслугам, это уж верно. Удивительно, почему император еще не казнил меня или, по крайней мере, не сослал к самой границе, как моего большого друга Диона из Прусы…

– Вы слишком многословны, – нетерпеливо проговорила Дорион, – и отступаете от темы.

– Да, я слишком многословен, – подтвердил Финей, нисколько не обидевшись, – все мы, греки, такие, мы радуемся удачному слову. Но от темы я не отступаю. Некоторым из недовольных сенаторов мой образ мыслей известен достаточно хорошо, они знают, что я враг нынешнего режима, а потому высказываются вполне откровенно в моем присутствии и не стараются выставить меня за дверь, когда ведут слишком вольные речи о делах на Палатине. И вот о чем рассказывал сенатор Прокул в кругу близких друзей. Ему трижды довелось наблюдать беседу еврея Иосифа с императрицей, когда госпожа Луция и еврей были уверены, что их никто не видит. Он заметил лишь особого рода взгляды, наклоны головы, легкие движения – и только, но он убежден (и убежден неопровержимее, чем если бы собственными глазами видел их рядом в постели), что госпожу Луцию с этим человеком связывает не просто расположение к талантливому писателю. Разумеется, для нас с вами не тайна, чего стоит сам сенатор Прокул, он твердолобый республиканец и по-римски ограничен, но в одном ему не откажешь: в житейских делах он отличный психолог – дар, присущий многим римлянам. Вот и все, госпожа Дорион, а теперь скажите еще раз, что я говорил не на тему.

Дорион бледнела все сильнее. Она никогда не ревновала к Маре, не ревновала ни к одной из многих женщин, с которыми спал Иосиф. Но связь между Луцией и Иосифом, которую, как видно, обнаружил сенатор Прокул… эта весть встревожила ее до глубины души. Ее собственная жизненная сила всегда была чем-то искусственным, Дорион приходилось собирать ее по крохам изо всех уголков своего существа. Теперь она уже до конца истратила отмеренную ей долю этой силы, она была старой женщиной, но Анний все еще видел в ней прежнюю Дорион, и потому она до сих пор могла убедить себя, что и Иосиф, думая о ней, думает о прежней Дорион. Но Луция была тем, чем хотелось быть Дорион, – самою жизнью, буйною, бьющею ключом. Луция, хотя она и создана совсем на другой лад, – это совершенная Дорион, лучшая, более юная. И потом, Луция красивее, Луция живее, Луция императрица. Если то, что обнаружил сенатор Прокул, правда, тогда Луция вытеснит последнюю тень Дорион из сердца Иосифа. Тогда в Иосифе не останется ничего от Дорион.

Но это неправда! Все это не больше, чем выдумки недовольного сенатора, упрямого республиканца, ненависть заставляет его делать из мухи слона, и ненависть Финея тоже добавляет свое.

Ну, а если бы даже и правда, что из того? Разве она все еще любит Иосифа?

Конечно, любит. И всегда любила. И была дурой, что ушла от него. А теперь вместо Иосифа у нее Анний. А Иосиф, хитроумный, сын удачи, променял ее на Луцию. Нет, он даже и не хитроумен, он и не хотел этого, он хотел только ее, Дорион, а она сама вынудила его искать замену, сама загнала его в объятия Луции.

Но нет. Она этого не потерпит. Этому не бывать. Она и не подумает смиренно отступить в сторонку. Она ему испортит всю игру.

– А Домициан? – спрашивает она вдруг.

Финей взглянул на Дорион в упор, злобный, хитрый, ненавидящий, доверительный огонек сверкнул в его глазах. Он хотел, чтобы она задала этот вопрос. Ни на йоту не отступил он от темы и вел свою речь с большим искусством: надо было подвести ее к этому вопросу, план должен был возникнуть в ее голове. Как тогда, с университетом в Ямнии, он снова отыскал у противника слабое, уязвимое место; приходится, правда, идти окольными путями, зато место очень уязвимое, и есть все основания надеяться, что на этот раз он наконец нанесет Иосифу, ненавистному, смертельную рану.

И он отвечает:

– Да, Домициан… В том-то все и дело: как допускает это Домициан?

Так же медленно, как Финей, Дорион проговорила своим тонким, ровным голосом:

– Он очень подозрителен. Он часто видит даже то, чего на самом деле нет. Как же он мог не раскрыть то, что есть?

Но Финей возразил:

– Кто способен заглянуть в душу императора? Он еще более непроницаем, чем еврей Иосиф.

– Удивительно, – задумчиво продолжала Дорион, – что он оставил Иосифа безнаказанным после этого чтения. Может быть, тут существует какая-то связь. Может быть, DDD что-то знает и просто не хочет принимать к сведению.

И Финей осторожно предложил:

– Вероятно, можно было бы заставить императора принять к сведению, что его супруга находится в скандально близких отношениях с евреем Иосифом.

Но Дорион, – и теперь в ее глазах цвета морской воды сверкали такие же едва заметные злые огоньки, как у Финея, – ответила:

– Как бы там ни было, благодарю вас, мой Финей. В вашем многословном сообщении вы не так далеко уклонились от темы, как мне показалось вначале.



С этого времени ходившие по Риму слухи о связи императрицы с евреем зазвучали громче, и вскоре их можно было уже услышать на каждом перекрестке.

Норбан, помня, как разгневался император, когда он пересказал ему остроту Элия, спросил у Мессалина совета, докладывать ли DDD об этих толках.

– Луция в Байах, – вслух рассуждал Мессалин, – еврей Иосиф провел в Байах несколько недель. Я не вижу никаких оснований скрывать это от DDD.

– DDD удивится, зачем ему об этом докладывают. И в самом деле, что странного, если еврей Иосиф хочет быть поблизости от своего сына, в Байах? DDD сочтет нелепым, что у кого-то по этому поводу могут возникнуть предосудительные мысли.

– Да, это нелепо, – подтвердил своим мягким голосом слепой. – И все-таки, пожалуй, было бы уместно осведомить DDD, что императрица покровительствует еврею и его сыну и что это вызывает всеобщее недовольство.

– Вполне уместно, – согласился Норбан, – но только дело уж очень щекотливое. Может быть, вы возьмете его на себя, Мессалин? Вы бы оказали услугу всей Римской империи.

– Пусть DDD обо всем узнает сам, – предложил Мессалин. – И мне кажется, друг мой Норбан, это входит в круг ваших обязанностей устроить дело так, чтобы DDD обо всем узнал сам.

– Если даже он и придет сам к такой мысли, – не сдавался Норбан, – Луции стоит только засмеяться, и эта мысль исчезнет, но зато останется в высшей степени опасное озлобление против человека, натолкнувшего его на эту мысль.

– Нехорошо, – поучительным тоном заметил Мессалин, – что владыка и бог Домициан так сильно и глубоко привязан к женщине. И все-таки, друг мой Норбан, вам придется, пожалуй, рискнуть и внушить ему помянутую нами мысль. Как-никак, а это входит в круг ваших обязанностей, и вы окажете важную услугу государству.

Норбан долго раздумывал над этим разговором. Он любил императора, он был ему предан, он считал его величайшим из римлян, и он ненавидел Луцию – по многим причинам. Он чувствовал безошибочно, что она из другого теста, чем он, что она выше, благороднее, и приветливое равнодушие, с которым она при случае над ним подтрунивала, жестоко его озлобляло. Насколько было бы лучше, если бы она ненавидела его и старалась восстановить против него DDD! И потом, его задевало, что женщина, которую владыка и бог Домициан удостоил своей любви, по всей видимости, недостаточно ценит эту любовь. Он был искрение убежден, что ее влияние приносит вред императору и империи. То, что она возится с евреем, унижает DDD, подрывает его авторитет, и вдобавок, уж не спит ли она в самом деле с этим евреем? От Луции вполне можно этого ожидать.

Но как тут поступить ему, Норбану? Мессалину легко советовать: «Внушите императору, натолкните императора…» Как прикажете это сделать? Как поставить императора перед необходимостью предпринять наконец решительные действия против еврея и собственной супруги?

Однажды, меж тем как он терзался этими думами, он обнаружил, разбирая корреспонденцию, секретное донесение губернатора Иудеи Фалькона с отчетом о положении в провинции. В донесении, между прочим, сообщалось, что губернатор нашел в своем архиве список так называемых «отпрысков царя Давида». В свое время его предшественники получали в Риме строгий наказ держать этих людей под особым надзором, но в последние годы, по-видимому, дело это предано забвению. Все же он вновь произвел розыски и установил, что в Иудее из потомков древнего царя ныне остались в живых только двое – некий Иаков и некий Михаил. В последнее время вокруг обоих (к слову говоря, оба называют себя не иудеями, а христианами, или минеями) опять поднялась подозрительная возня. Поэтому он распорядился арестовать обоих и, считая полезным, чтобы они хоть какой-то срок побыли за пределами страны, доставить морем в Италию: пусть на Палатине займутся ими повнимательнее и решат их судьбу.

Так называемые «отпрыски Давида» Иаков и Михаил находились, стало быть, на пути в Рим.

Читая донесение губернатора Фалькона, Норбан все время отчетливо видел изящный летний павильон в альбанском парке и перед ним неуклюжие фигуры богословов из Ямнии; и вдруг он сообразил, что ведь еврей Иосиф – тоже так называемый отпрыск Давида, и, следовательно, по верованиям иудеев, и он сам, и его сын Маттафий могут притязать на господство над миром. И сразу же в совершенно ином, гораздо более опасном свете открылся министру полиции «Псалом мужеству», который Иосиф с небывалою дерзостью прочитал, обращаясь прямо к императору; равным образом и дружба Иосифа и его сына с Луцией сразу приобрела совсем иное, гораздо более угрожающее значение. Это было объявлением войны императору и империи. Широкое, квадратное лицо Норбана расплылось в улыбке, открывшей его крупные, здоровые, желтые зубы. Он нашел средство, как, не подвергая опасности себя самого, указать своему владыке на опасность, которою чреваты отношения Иосифа и Луции. Если напомнить ему о еврейских предрассудках, связанных с потомками Давида и мессией, мысли императора, бесспорно, примут то же направление, что и его собственные. Стоит лишь назвать или, лучше, показать ему обоих «отпрысков», Иакова и Михаила, и DDD непременно вспомнит, что то же звание носят Иосиф и его сын, а потом, осторожный, подозрительный, он непременно задумается, и глубоко задумается, о еврее Иосифе, о его сыне и об отношениях их обоих к Луции.

Он послал в Альбан гонца с запросом, соблаговолит ли владыка и бог Домициан допустить его в ближайшие дни пред свое лицо.

Владыка и бог Домициан снова проводил большую часть времени в Альбане, в полном одиночестве. Стояло раннее лето, погода была прекрасная, но императора ничто не радовало. Он праздно лежал в своих оранжереях, стоял перед клетками своего зверинца, но не замечал ни плодов, поспевших раньше срока благодаря искусству садовника, ни пантеры, которая сонно щурилась на него из угла клетки. Он пытался заставить себя работать, но мысли разбегались. Он звал своих советников и прислушивался к их речам краем уха, а потом и вовсе переставал слушать. Он звал женщин и отпускал их, даже не притронувшись к ним.

Он не забыл дерзости еврея Иосифа и, разумеется, вовсе не собирался простить ему его преступление. Но наказание нужно как следует обдумать. Ибо то, что еврей открыто и громогласно объявил войну ему, его миру и его богам, – этот чудовищный поступок он совершил, не только следуя порыву собственного сердца, но и как посланец своего бога. И то, что Луция уговорила его прийти на чтение, случилось не просто по злой ее воле, нет, за плечами императрицы, вероятно, неведомо для нее самой, стоял его заклятый враг – бог Ягве. Императора удивляет и озадачивает, – даже вне всякого личного интереса к Луции, – как удалось Ягве привлечь эту женщину на свою сторону и отвратить ее от Юпитера, которому она принадлежит в силу самого своего рождения. Он необыкновенно хитрый бог, этот Ягве, и Домициан должен с величайшею осмотрительностью рассчитать каждый свой шаг.

Он заранее отметает всякое подозрение, что Луцию и еврея может связывать постель. Если бы тут была замешана плотская похоть, оба старались бы скрыть свои отношения. А вместо этого еврей, – несомненно, ослепленный своим богом, – перед всем Римом и с одобрения императрицы бросил ему вызов.

Проще всего, разумеется, было бы стереть в порошок всех: еврея Иосифа, его приплод – мальчишку Маттафия и Луцию вместе с ними. Но Домициан, ксожалению, слишком хорошо знает, что это простое средство действует совсем не так радикально, как можно было бы надеяться. Слишком многие отравлены ядом еврейского сумасбродства, и смерть нескольких отравленных остальных не пугает, напротив, делает их еще более жадными к яду. Суеверие, если за него умирают, приобретает не горечь, но сладость.

Как ему искоренить восточное безумие? Всякое средство сгодилось бы – лукавство, любовь, угрозы. Но где найти хоть какое-нибудь средство? Он не находит никакого!

Он собирается с мыслями, идет в домашнее святилище, он просит совета у своей богини, богини ясности, у Минервы. Он льстит ей, угрожает ей, снова льстит. Погружается в нее. Большими, выпуклыми, близорукими глазами он впивается в большие, круглые, совиные очи богини. Она не поддается, она не отвечает, безмолвно и мрачно смотрит она на него своими глазами хищной птицы. Но он молит снова, собирает все силы, заклинает ее. И наконец добивается своего, она отверзает уста, она говорит.

– О мой Домициан, – произносит она, – мой брат, мой самый любимый, моя забота, зачем ты заставляешь меня говорить? Ведь я должна сказать то, чего не хотела бы сказать ни за что, и сердце в груди у меня разрывается от боли. Но Юпитер и Судьба запрещают мне молчать. Итак, внемли и мужайся. Я должна покинуть тебя, я не могу больше давать тебе советы, мое подобие здесь, в твоем домашнем святилище, будет впредь пустою и мертвою оболочкой. О, как мне тяжко, Домициан, мой любимый. Но я должна быть вдали от тебя отныне, мне не дозволено больше заботиться о тебе.

У Домициана ослабели ноги, перехватило дыханье, все тело покрылось холодным потом, он прислонился к стене, чтобы не упасть. Он твердил себе, что это не был голос его Минервы; его враг, бог Ягве, вещал из ее статуи – коварно, вероломно, чтобы запугать его. Это был сон наяву, наваждение вроде тех, что так часты в земле Ягве, – ему рассказывал о них его солдат Линий Басс. Но утешения не помогали, бледный, холодный страх не проходил.

Его ненависть к людям и подозрительность усилились. Он приказал своему гофмаршалу и своему префекту гвардии обставить доступ к нему всеми возможными препятствиями и еще строже обыскивать любого, кто входит во дворец. Он поручил своим архитекторам облицевать жилые покои и приемные залы на Палатине и в Альбанском имении металлическими зеркалами, чтобы отовсюду, где бы он ни стоял, прогуливался или лежал, видеть всякого, кто приближается к нему.

Так проводил император свои дни в Альбане, когда его навестил министр полиции. Он был рад увидеть Норбана. Он был рад вырваться из мира своих снов в мир фактов. С любопытством и благосклонностью, даже с некоторой нежностью глядел он в верное, грубое и хитрое лицо своего Норбана и, по обыкновению, испытал удовольствие, увидев, как модные завитки иссиня-черных, густых волос небрежно и нелепо падают на лоб, венчающий это топорное лицо.

– Ну, а теперь, – усаживаясь поудобнее, обратился он к министру, – я хочу услышать во всех подробностях, что нового в Риме.

И Норбан исполнил желание своего господина, он сделал обстоятельный доклад о последних событиях в городе и в империи, и его твердый, сильный голос действительно развеивал пустые фантазии императора и возвращал его к трезвой реальности.

– А какие вести из Бай? – спросил император, помолчав.

Норбан заранее решил как можно меньше говорить о Луции, Иосифе и Маттафии, – пусть император нащупает связи сам.

– Из Бай? – переспросил он осторожно. – Императрица, насколько мне известно, чувствует себя хорошо. Охотно занимается спортом, плавает, хотя лето еще только началось, устраивает гребные состязания в заливе. Вокруг нее много людей, самых разнообразных людей, она интересуется книгами. – Он сделал коротенькую паузу, потом все-таки не смог удержаться и добавил: – Вот, например, еврей Иосиф читал ей вслух из своей новой книги. Мои люди доносят, что это пылкая защита еврейских суеверий, – впрочем, без малейшего нарушения дозволенных границ.

– Да, – откликнулся император. – Это сильная и очень патриотическая книга. Когда мой еврей Иосиф выступает так открыто, он мне больше по душе, чем когда проповедует свою римско-греко-иудейскую премудрую мешанину. А вообще, – размышлял он, точь-в-точь как раньше сам Норбан, – нет ничего удивительного, если мой еврей Иосиф проводит время в Байах, – ведь императрица взяла его сына к себе в свиту. – И так как Норбан молчал, он добавил: – Я слышал, что она очень довольна этим юным сыном Иосифа.

Норбан охотно высказал бы все, что думает об Иосифе и его юном сыне, но он решил не делать этого и остался верен прежнему решению. Он промолчал.

– А что еще? – спросил Домициан.

– Да, собственно, все, – отвечал Норбан. – Разве что вот… Я бы мог предложить владыке и богу Домициану маленькое развлечение. Ваше величество, вероятно, помнит, как во время одной забавной встречи с еврейскими богословами мы выяснили, что евреи видят в потомках некоего царя Давида кандидатов на вселенский престол. В ту пору мы составили список таких претендентов.

– Помню, – кивнул император.

– Ну, так вот, – продолжал Норбан, – губернатор Фалькон сообщает мне, что в его провинции Иудее осталось только двое этих «отпрысков Давида». В последние месяцы вокруг обоих началась подозрительная возня. Тогда Фалькон отправил их в Рим, чтобы мы здесь решили их судьбу. Вот я и хотел спросить владыку и бога Домициана, может быть, он пожелает позабавиться и взглянуть на обоих претендентов. Речь идет о некоем Иакове и некоем Михаиле.

Предложение Норбана, – именно так, как он рассчитывал и предвидел, – пробудило в душе Домициана бесчисленные думы, надежды и страхи, которые только того и ждали, чтобы их кто-нибудь пробудил. Домициан и в самом деле забыл, что страшный и презренный еврей Иосиф и его сын были в глазах известной группы людей потомством царя и, следовательно, ровнею ему, императору. Но теперь, когда Норбан освежил в его памяти ту примечательную беседу с богословами и выводы, которые были из нее сделаны, мысль, что этот Иосиф и его сын действительно претенденты, соперники, всплыла вновь с необыкновенною живостью. Как ни смешны притязания этих людей, они все же существуют и все же опасны. И совершенно очевидно, что потомки Давида именно теперь считают наиболее своевременным снова заявить свои притязания. Этими притязаниями, смысл которых ему открылся во время доклада Норбана, этим мнимым своим происхождением от древнего восточного царя – вот чем пленил Иосиф воображение Луции, вот как он добился того, что она взяла к себе на службу его юного и нелепого сынка. И по той же причине, кичась правами царского отпрыска, он осмелился бросить ему в лицо свои стихи о мужестве. Значит, он, Домициан, был прав, чувствуя за всем этим своего великого врага – бога Ягве.

Раздумья императора не продолжались, впрочем, и пяти секунд. Правда, лицо его краснеет, как всегда, когда он бывает встревожен и растерян, но ничто в его поведении не выдает этой тревоги.

– Дельное предложение, – объявляет он весело. – Хорошо, покажите мне этих людей. И поскорее.



На следующей же неделе потомки Давида Иаков и Михаил были доставлены в Альбан.

Фельдфебель императорской гвардии ввел их в небольшой, роскошно убранный зал. Там они и остались ждать – коренастые, крепко сбитые, неуклюжие, посреди всего этого великолепия. То были люди крестьянской наружности, в длинной галилейской одежде из грубой ткани, большие бороды обрамляли их спокойные лица, Михаилу было с виду лет сорок восемь, Иакову – сорок четыре. Они говорили мало; непривычная обстановка внушала им, по-видимому, чувство неловкости, но не страха.

Деревянною походкой вошел император в сопровождении Норбана и еще нескольких господ, а также переводчика: оба «отпрыска» говорили только по-арамейски. Когда появился император, они что-то произнесли на своем тарабарском наречии. Домициан спросил, что они сказали; переводчик объяснил, что это приветствие. «Почтительное приветствие?» – осведомился Домициан. Переводчик чуть смущенно ответил, что это приветствие, с каким обыкновенно обращается равный к равному.

– Гм, гм, – пробормотал император.

Он обошел их кругом. Обыкновенные люди, крестьяне, грубого сложения, с крестьянскими лицами; и запах от них шел мужицкий, хотя, уж конечно, их вымыли, прежде чем допустить к нему.

Своим высоким, резким голосом Домициан спросил:

– Так, значит, вы из рода Давида, вашего царя?

– Да, – отвечал Михаил бесхитростно, а Иаков пояснил:

– Мы в родстве с мессией, мы его правнучатные племянники.

Выслушав переводчика, Домициан непонимающе уставился на них выпуклыми близорукими глазами.

– Что они имеют в виду, эти люди? – повернулся он к Норбану. – Если они в родстве с мессией по нисходящей линии, то, очевидно, принимают за истину, что мессия уже давно пришел. Спросите их! – приказал он переводчику.

– Что это значит, что вы правнучатные племянники мессии? – спросил переводчик.

Михаил терпеливо пояснил:

– Мессия звался Иошуа бен Иосиф, он умер на кресте ради спасения человеческого рода. Он был Сын человеческий. У него был брат по имени Иуда. От этого брата мы и происходим.

– Вы все понимаете, господа? – обратился Домициан к своей свите. – Мне это не вполне ясно. Спросите их, – приказал он, – наступило ли уже в таком случае царство мессии.

– И да и нет, – ответил Иаков. – Иошуа бен Иосиф умер на кресте, но воскрес, и это начало царства мессии. Но он воскреснет еще раз и только тогда явится во всей своей славе судить живых и мертвых и воздать каждому по делам его.

– Занятно, – сказал император, – очень занятно. А когда это будет?

– Это будет в конце времен, в день Страшного суда, – объяснил Михаил.

– Дата не слишком точная, – заметил император, – но, мне кажется, он хочет сказать, что это дело еще не завтрашнего дня. А кто будет править в царстве мессии? – продолжал он свои расспросы.

– Мессия, конечно, – ответил Иаков.

– Какой мессия, – спросил император, – мертвый?

– Воскресший, разумеется, – откликнулся Михаил.

– И он будет назначать губернаторов? – спрашивал Домициан. – Наместников? А кого он пригласит на эти должности? Без сомнения, своих родственников, в первую очередь. Скажите мне, что же это все-таки будет за царство?

– Насчет губернаторов мы ничего не знаем, – отклонил Иаков вопрос императора, но Михаил продолжал упорно:

– Это будет не земное, а небесное царство.

– Дурацкие фантазеры, – сказал император. – С ними невозможно разговаривать. Так, стало быть, вы из рода Давида? – пожелал он удостовериться еще раз.

– Да, из рода Давида, – подтвердил Иаков.

– Сколько вы платите налога? – спросил император.

– У нас маленький хутор, всего тридцать девять плетров[410], – дал точную справку Михаил. – На доходы с этой земли мы и живем. Мы возделываем ее с помощью двух рабов и одной батрачки. Твой мытарь оценил все имение в девять тысяч денариев.

– Невелики прибытки для потомков великого царя и претендентов на царства и провинции, – рассуждал Домициан. – Покажите-ка мне ваши руки, – приказал он вдруг. Они показали, Домициан внимательно их осмотрел – заскорузлые, мозолистые мужицкие руки. – Накормить их досыта, – объявил император свое решение, – и отправить обратно, но только на самом обыкновенном судне: смотрите – не избалуйте мне их.

Когда они ушли, он сказал Норбану:

– Что за нелепый народ эти евреи – видеть претендентов на престол в таких вот людишках! Не правда ли, оба были ужасно смешны в своей простодушной гордыне…

– Да, эти были смешны, – ответил Норбан, делая ударение на слове «эти».

Домициан густо покраснел, потом побледнел, потом снова покраснел. Ибо Норбан был прав: эти двое были смешны, но другие потомки Давида, Иосиф и его сын, отнюдь не смешны, и страх перед Иосифом и его богом Ягве вновь проснулся в душе императора.

До этих пор свидание с потомками Давида оказывало именно такое воздействие, какое предвидел Норбан. Но тут мысли императора приняли направление, отнюдь не желательное для министра полиции. Как всегда подозрительный, Домициан вдруг сказал себе, что Норбан, быть может – и скорее всего так оно и есть! – умышленно вызвал в нем эти опасения. Потому-то, видимо, Норбан с самого начала придавал столько значения этим потомкам Давида из Иудеи, хотя, конечно, так же точно, как он сам, с первого взгляда убедился, до чего они безвредны.

С другой стороны, Норбан, очевидно, с самого начала распознал, насколько опасен Иосиф, и, обратив внимание императора на опасность, он лишь выполнил свой долг преданного слуги, и, кстати говоря, выполнил с таким тактом, какого он, Домициан, не ожидал от этого неуклюжего человека. И все-таки трудно смириться с тем, что Норбан так безошибочно угадал его думы; подданный дерзнул предписать думам бога Домициана их ход и движение – да это граничит с мятежом! Он чересчур близко подпустил к себе этого Норбана. Теперь на свете есть человек, который знает его слишком хорошо. Вот какого рода чувства волнуют императора; это еще не мысли, – он не дает своему замешательству зайти столь далеко и принять отчетливую форму, – но он не в силах сдержать себя, и его взгляд, испытующе останавливаясь на лице министра полиции, выражает недоверие, чуть ли не страх. Впрочем, это длится лишь какую-то долю секунды; ибо лицо, на которое он смотрит, – энергичное, надежное, жестокое, – морда верного пса, – как раз такое, какое должно быть у его министра полиции.

Норбан доставил ему приятную забаву, привезя сюда потомков Давида, дал ему случай сделать утешительные наблюдения. Он признателен своему министру полиции и даже высказывает ему свою признательность, но отпускает его быстро, почти внезапно.

Он размышляет наедине с самим собой. Что делает его борьбу против Ягве такой невероятно трудной, так это полное одиночество в этой борьбе, – по сути дела, он никому не может довериться до конца. Норбан предан ему, но он слишком груб душой, чтобы до конца постигнуть нечто столь сложное и бездонное, как вражда этого невидимого, неосязаемого Ягве; да к тому же император и не позволит Норбану заглянуть в свое сердце еще глубже. Марулл и Реши, пожалуй, смогли бы понять, за что идет борьба. Но даже если бы он – ценою немалых усилий – сумел объяснить им все, что толку? Оба – старики, вялые, терпимые, снисходительные, совсем не борцы, каких требует эта борьба, борьба не на жизнь, а на смерть. Хорошим борцом был бы Анний Басс, но он, разумеется, слишком простодушен для столь хитрого и увертливого врага. Остается Мессалин. Этот достаточно умен, чтобы понять, кто враг и где он скрывается, достаточно мужествен и силен; и верен. Но память о той неприятной минуте, когда ему пришлось признать, что Норбан видит его насквозь, не покидает Домициана. Он обратится к Мессалину, однако лишь тогда, когда надежда найти выход без чужой помощи изменит ему окончательно.

Нет, он все-таки найдет выход. Он сидит за письменным столом, он достал навощенные таблички. Он мрачно раздумывает. Он пытается сосредоточиться. Напрасные усилия. Мысли разбегаются. Правда, острие стиля что-то чертит на воске таблички, но это не буквы и не слова – только круги да круги механически выводит его рука. И он со страхом замечает, что это глаза Минервы; вот что выводит его рука – большие, круглые, совиные глаза, теперь пустые, потухшие, безучастные.

И вдруг он чувствует: угроза, так часто над ним сгущавшаяся, угроза гибели от рук заговорщиков, которую так часто предрекают ему его противники, – уже более не бесплотная абстракция, какою для цветущего человека его лет бывает смерть, ожидаемая в отдаленном будущем, но нечто осязаемое, конкретное, близкое. Страха он не испытывает. Однако его покинуло ощущение совершенной безопасности, наполнявшее его до сих пор, пока он знал, что находится под покровом и охраною своей богини. Смерть, столь далекая прежде, стала близкой, она требует внимания и раздумий.

Когда ему придется вознестись к богам, когда он исчезнет с лица этой земли, – он, эта плоть и эти кости человека по имени Домициан, – что станет тогда с его идеей, что станет с идеей Рима, которую он постиг глубже и отчетливее, чем его предшественники? Кому предназначено, когда его уже не будет, оберегать и нести дальше Эту идею?

Идея Рима, как понимает ее он, Домициан, неотделима от господства Флавиев. В самой глубине души, втайне даже от самого себя, он все еще надеялся на потомство от Луции. Но цепляться за эту призрачную надежду и впредь, когда гроза уже собралась над его головой, было бы безумием. Долой надежду, прочь ее!! Жалко, что он испугался дерзкого злословия своих недоброжелателей и не дал появиться на свет своему ребенку, которого носила Юлия. Как это было бы замечательно, если бы он мог назначить своим преемником сына, зачатого от его семени.

Но это невозможно. Судьба династии Флавиев зависит теперь от двух мальчиков, близнецов Константа и Петрова. По крайней мере, мальчики – чистокровные Флавии и по отцовской и по материнской линии. И хорошо, что он пресек вредные влияния, которые могли бы испортить их обоих, что он казнил Клемента и сослал Домитиллу на Балеарские острова. Теперь его «львята» в надежных руках, они растут под присмотром истинного римлянина Квинтилиана и отторгнуты от бога Ягве.

Впрочем, совсем отторгнуть их от Ягве ему не удалось. На эти жаркие месяцы Луция взяла мальчиков к себе, в Байи, она не хотела, чтобы близнецы, потрясенные участью родителей, оставались в опустевшем доме, в доме убитого отца и сосланной матери, и он, Домициан, согласился с нею. Как мог он согласиться? Разумеется, это снова коварная уловка бога Ягве, это он внушил Луции желание принять участие в сыновьях казненного Клемента. Как знать, не замешан ли тут и наш Иосиф, посланец Ягве. Уму непостижимо, как он не разгадал всего этого с самого начала! Правда, он двоюродный дядя этих мальчиков, он испытывает к ним родственную привязанность, он не хотел быть с ними чересчур строг – для него была важна, для него важна и теперь любовь близнецов. Но прежде всего – надо быть откровенным с самим собой! – он не хотел выглядеть слишком черствым и жестоким в глазах Луции.

Теперь он положит этому конец. И он уже знает как. Он осуществит свое давнее намерение усыновить близнецов. Он призовет их к своему двору, и тем самым они будут спасены от мглы, разливаемой Иосифом и его сыном Маттафием. Тогда он сделает все от него зависящее, чтобы оставить идее Рима новых защитников, если сам, покинутый Минервой, будет вынужден уйти из этого мира.

Нахмуренное лицо светлеет, он улыбается. Удачная находка. Когда он усыновит мальчиков, у него появится совершенно естественный повод призвать к себе и Луцию. А когда Луция будет здесь, рядом, многое станет яснее. Несмотря ни на что, несмотря на ослепление, которым поразил ее Ягве, она всегда его понимала, потому что она римлянка. Он, римлянин, будет говорить с римлянкой, он ощущает в себе силы отвоевать Луцию у врага.

Он улыбается. И, оставшись без защиты Минервы, он не признает себя побежденным. Нет худа без добра. Если бы опасность, которой грозит ему Ягве, не встала вновь с такой очевидностью, он откладывал бы усыновление еще и еще. А так, этим скорым усыновлением он достигает двух целей разом. Он не только опять оградит щитом будущее своей идеи Рима, но и, по всей вероятности, отобьет у этого Ягве его недавно приобретенную союзницу – Луцию. Луция римлянка с головы до ног, Луция любит его – это бесспорно, – хотя и на свой гордый, строптивый лад. Бог Ягве затмил ее рассудок. Но ему, богу Домициану, удастся рассеять зловещий туман, которым окутал ее восточный бог, и она снова будет видеть так же ясно, как он сам.

Не откладывая, Домициан берется за работу, делает необходимые приготовления. И в тот же день пишет подробное письмо Луции. Он не диктует, он пишет собственной рукой, старается придать каждой фразе как можно более теплое, личное звучание. Ради продолжения династии, писал он, и поскольку теперь уже едва ли он может ждать потомства от нее, Луции, он счел своим долгом усыновить детей Флавия Клемента, отца которых, к сожалению, вынужден был казнить. Близнецы дороги его сердцу, и он с удовольствием отмечает, что, по-видимому, и ей они небезразличны. Поэтому он надеется, что она одобрит это решение. Он медлил с ним непозволительно долго, зато тем скорее намерен теперь его исполнить. Одновременно с этим письмом он посылает указание Квинтилиану прибыть вместе с мальчиками к нему в Альбан. Он полагает целесообразным сразу же после усыновления облачить мальчиков в мужскую тогу, невзирая на их слишком юный возраст. Обе церемонии – усыновление и совершеннолетие – он желает справить с подобающей торжественностью. Пусть римляне твердо усвоят, что он прививает династии новые, свежие побеги. И для него было бы большою радостью, если бы она согласилась поднять значение намечаемого акта своим присутствием.



Когда близнецы со своим наставником Квинтилианом приехали к Луции в Байи, они были в смятении и растерянности. Смерть отца, ссылка матери замкнули их открытые от природы лица, и Квинтилиану потребовалось немало бережной осмотрительности, чтобы провести их через это трудное время без тяжелых душевных травм. Теперь, у Луции, они стали понемногу успокаиваться, их робость исчезала. Перед отъездом на Балеарские острова Домитилла взяла с Луции слово, что она позаботится о ее сыновьях и постарается ослабить латинское влияние Квинтилиана. Луция обращалась с обоими мальчиками так, словно они были совсем взрослые, она была с ними деликатна, предупредительна, но не выказывала свое сочувствие слишком явно. Мало-помалу корка льда растаяла, и они снова сделались доверчивы и юны, как раньше, как всегда.

Главным образом, в этом была заслуга Маттафия. Между ним и обоими принцами быстро завязалась славная мальчишеская дружба. Близнецы были приятного, легкого нрава, сияние юной мужественности, исходившее от Маттафия, производило на них особенно сильное впечатление, они без всякой зависти признавали его превосходство. Рядом с ним они могли быть беззаботны и даже счастливы, как в прежние времена, вопреки страшным событиям, которые им пришлось пережить, могли забыть об интригах и борьбе, кипевших вокруг. С мальчишеским задором играли они в разные игры, боролись, дурачились.

Насмешки, которые вызывало еврейское происхождение их друга Маттафия, на мальчиков не производили никакого впечатления. Через родителей они познакомились с образом мыслей минеев и были неуязвимы для антисемитских нашептываний. Их отец принял смерть за свои симпатии к иудаизму, и защищать Маттафия было для них делом чести; они привязались к нему искренне и пылко.

Маттафию не просто нравились его новые товарищи – то, что оба принца, ближайшие родственники императора, так горячо ему преданны, возвышало его в собственных глазах. Однажды он услышал, как Цецилия спрашивала о нем у недавно купленного раба-египтянина и тот ответил:

– Все три принца ушли ловить рыбу.

И от гордости у него словно крылья выросли за спиною.

Квинтилиана раздражала эта дружба. Он с самого начала сомневался, разумно ли отпускать принцев в Байи к императрице. Нет слов, характер у нее в высокой степени римский, и, однако, почти все, что бы она ни делала, читала или говорила, его беспокоило, ему было не по себе при мысли, что его воспитанники так долго дышат воздухом ее двора. А теперь они еще связались с этим молодым евреем. Квинтилиан, всегда стремившийся судить беспристрастно, отдавал Маттафию должное: в его поведении не было ничего, что грешило бы против римского духа. Поэтому он не ставил императора в известность о дружеской связи его воспитанников с сыном Иосифа и ограничивался лишь сдержанными предостережениями, которые, не оскорбляя Маттафия, в то же самое время не могли не быть поняты его, Квинтилиана, воспитанниками.

Так между ним, с одной стороны, и Луцией и Маттафием – с другой шла упорная борьба за души близнецов. Она была бесшумной, незримой, глубинной, эта борьба. И лишь однажды вырвалась на поверхность, обнаружилась, стала явной.

Детское завлечение павлиньим садком, который Луция позволила Маттафию устроить у себя в поместье, передалось и его друзьям. Ежедневно навещали они втроем загон с павлинами, знали каждую птицу, часто приносили какую-нибудь из них к подъезду главного дома и любовались, как она, стоя на красивых, широких ступенях сияющего белизной здания, распускала хвост, словно веер, несущий прохладу залитому солнцем дворцу.

Как-то раз, когда у Луции гостил сенатор Осторий, знаменитый гурман, ему подали паштет из павлиньего мяса, – в отсутствие императрицы и мальчиков дворецкий с поваром заставили несчастного сторожа выдать им шесть драгоценных, обожаемых птиц. Мальчики были вне себя от гнева. Квинтилиан пытался умерить их раздражение, свести его к разумным пределам. Наслаждение для вкуса, утверждал он, ничуть не ниже наслаждения для взора, а так громко выражать свою скорбь из-за каких-то зарезанных птиц, как это делают Маттафий и мальчики, – не по-римски, это восточная сентиментальность. Мальчики примолкли, но потом, в присутствии Луции и Иосифа, снова завели разговор о случившемся. Иосиф выразил изумление, как может римлянин без опаски употреблять в пищу мясо павлина, – ведь это священная птица богини Юноны. Нельзя путать внутреннее содержание вещи, идею вещи с самою вещью, объявил Квинтилиан, это свидетельствует о слабости чувства реального. Все равно как если бы мы стали почитать святыней бумагу – ради высоких мыслей, которые на ней записаны. Подобное отождествление совершенно чуждо римскому здравому смыслу. Великий оратор и превосходный стилист, Квинтилиан взял в споре верх над Иосифом прежде всего потому, что его противник был лишен возможности изъясняться на родном языке: он должен был отстаивать свои доводы на языке выученном, усвоенном искусственно.

После этого происшествия Квинтилиан задумался не на шутку: быть может, в конце концов он просто обязан просить императора изъять его воспитанников из-под опасного для них влияния молодого еврейского господина; и он вздохнул облегченно, получив письмо императора с приказом прибыть на Палатин вместе с принцами, которых он, император, намерен усыновить.

И Луции решение Домициана усыновить близнецов доставило больше радости, чем огорчения. Разумеется, ей было грустно думать, что отныне мальчикам придется жить в жестокой и холодной атмосфере Палатина, постоянно разделяя общество изломанного и по-римски непреклонного Домициана. Но в то же время она была искренне рада за мальчиков, что DDD пожелал наконец осуществить свое намерение и решил вознести их так высоко.

А потом, совершенно разлучить близнецов с нею и Маттафием едва ли удастся даже на Палатине, – она и впредь будет делать все возможное, чтобы защитить близнецов от деревянной латинщины Квинтилиана. К тому же, надо надеяться, у нее будет хорошая помощница. Ибо, коль скоро Домициан назначает детей Домитиллы своими преемниками, он, вероятно, согласится вернуть из ссылки их мать. Луция отнюдь не любила Домитиллу, наоборот, холодный жар, озлобленность Домитиллы были ей неприятны. Но Луции чужд присущий Риму Флавиев дух формального правосудия, ей не по душе запреты, ограничивающие свободу мнений, и она была возмущена учиненным над Домитиллою насилием. В чем, собственно, состоит ее преступление? Она увлекалась философией христиан – вот и все. Следовательно, она была изгнана единственно лишь по прихоти императора, одной из его самовластных, внезапных прихотей. DDD должен вернуть Домитиллу, просто должен, она, Луция, склонит его к этому.

Она ощущала в себе силу уговорить, убедить его. Луция была на редкость честна по натуре и не умела притворяться. Ей ничего не удавалось добиться от DDD, когда она испытывала к нему неприязнь. Если же, напротив, ее тянуло к Фузану и она могла, не кривя душою, обнаружить перед ним свое чувство, тогда власть ее над ним была безгранична. В последнее время она враждебно замкнулась, его долгое молчание мало-помалу внушило ей страх, что, со своей обычной медлительностью и коварством, он готовит удар по Иосифу и Маттафию. Его письмо успокоило ее. Сказать по правде, характер Домициана всегда ей импонировал, его свирепая непреклонность, его невероятная гордыня, его извращенная, безрассудная, безудержная энергия – все это влекло ее с самого начала. К тому же она твердо знала, что он любит ее, по сути дела – только ее. Вот почему письмо согрело ей сердце, она радостно ждала встречи.

Оживленно готовилась она к поездке в Альбан. Полная радости предстоящего боя рисовала себе объяснение с Фузаном. Она непременно доведет до конца то, что задумала. Она хочет, чтобы путь к ней и к Маттафию и впредь оставался открытым для близнецов, она хочет, чтобы Домитилла вернулась из ссылки.

Первые три дня их новой совместной жизни с DDD прошли в торжественных церемониях усыновления. Это были, в первую очередь, религиозные торжества, и всякий мог видеть, как растроган и захвачен ими император. Семья была для него священным понятием, алтарь его домашних богов, очаг с неугасимым огнем в атрии[411] были для него не пустыми символами, но чем-то живым, и теперь, готовясь привести пред лицо богов своей семьи два юных существа, которые будут чтить их и в грядущие годы, он испытывал глубочайшее волнение, – ведь боги живы лишь почитанием своих верных. И сам он в некий день станет одним из богов своего дома, и, лишь утверждая почитание своего домашнего алтаря, утверждает он собственную долговечность. Да, это празднество было для него жизненно важным, чрез него он вступал в новое, живое соприкосновение со своими божественными предками. Древние слова священного обряда были для него полны глубокого смысла, и не пустую юридическую формальность, а нечто существенное, осязаемое исполнял он, принимая мальчиков под отцовскую опеку и нарекая их новыми именами – Веспасиан и Домициан. Этим актом он изменял их природу, наново преображал их сущность. Он и они несут теперь ответственность и обязательства друг перед другом, они скованы неразрывными узами.

С первого взгляда он понял, что Луция приехала к нему с открытым сердцем. Но, педантичный, как всегда, он отложил разговор, который должен был выяснить их отношения. Теперь, в эти дни торжеств, его мысли и чувства были поглощены важными, исполненными величайшего, символического значения действиями, но оставлявшими времени ни на что иное. То были счастливые, возвышенные дни, обретенные сыновья – «львята» – радовали его душу, и лишь одно в них внушало ему тревогу: слишком горячая привязанность к самому юному из адъютантов императрицы, к Маттафию Флавию.

Потом, когда официальные празднества окончились и бесчисленные гости разъехались, Домициан устроил обед в семейном кругу. Кроме близнецов и их наставника, за столом были только Луция и Маттафий.

Император полагал, разумеется, что самым правильным было бы расторгнуть связь между его новыми сыновьями и молодым евреем немедленно и бесповоротно. Почему он так не поступил, почему, напротив, включил Маттафия в этот тесный, избранный круг – он не мог бы точно объяснить. Самому себе он говорил, что хочет основательно прощупать сына Иосифа; ибо с первого же взгляда он убедился, что мальчик источает яркий свет и неотразимые чары и что, стало быть, изгладить его образ в сердцах близнецов не так-то просто. Тому, кто поставил себе целью этого достигнуть, нужно сперва как следует изучить молодого еврея. И затем – но своим дальнейшим соображениям он не позволил вылиться в отчетливую форму – он позвал Маттафия еще и потому, что не хотел с самого начала озлоблять Луцию и мальчиков. Однако прежде всего то была военная хитрость. Он хотел усыпить бдительность Маттафия и скрывающегося за его спиной бога Ягве. Ибо одно совершенно ясно. Кто поставил именно этого, наделенного таким неотразимым обаянием юношу на пути тех двоих, которых он, верховный жрец Рима, назначил будущими властителями империи? Конечно, коварный бог Ягве!

Маттафия трапеза за столом Домициана исполнила величайшим счастьем. Он твердо помнил слова матери, которые она часто повторяла, восхваляя Иосифа: «Твой отец – сотрапезник трех императоров». А теперь сотрапезник трех императоров – он, Маттафий, он, которому девочка Цецилия сказала, что его место на правом берегу Тибра и что он кончит лотком мелочного торговца.

От счастья Маттафий сиял еще ослепительнее, чем всегда. Он внушал симпатию самым существом своим, своим оживленным лицом, каждым своим движением; его юный и вместе с тем такой мужественный голос пленял всех, стоило ему только раскрыть рот. Император обращался к нему чаще, чем к остальным. Но противоречивы были мысли и чувства Домициана, когда он беседовал с юным любимцем Луции. Обаятельная непринужденность мальчика нравилась ему, он смотрел на Маттафия с таким же удовольствием, с каким разглядывал бы неуклюжего и потешного дикого зверька у себя в зверинце. И так как он был чутким наблюдателем, от него не укрылась горячая привязанность Маттафия к Луции, и он испытывал чрезвычайно острое – несмотря на всю его очевидную смехотворность – чувство торжества оттого, что именно он, Домициан, спит с этой Луцией, а не юный и прекрасный посланец бога Ягве.

Квинтилиан постарался продемонстрировать перед императором латинскую образованность своих воспитанников. Молодые принцы держались неплохо, но особых способностей не обнаружили. В ответах Маттафия тоже не было ничего замечательного, зато манера его речи была скромна и приятна, и он убедительно показал, что насквозь проникнут римскою образованностью.

– Умный сын умного отца, – признал Домициан, меж тем как близнецы даже за столом не скрывали, что видят в Маттафии высшую, щедро одаренную натуру, и это только подтвердило мрачную догадку императора. Итак, страх его оправдан: чуждый бог Ягве с тонким коварством воспользовался этим Маттафием, чтобы, подобно червю, угнездиться в душах мальчиков.

Наконец обед кончился, и Луция осталась с императором наедине. Они были в его кабинете, который Домициан приказал облицевать металлическими зеркалами. Она видела это новшество в первый раз.

– Что у тебя за чудовищные зеркала? – спросила она.

– Это для того, чтобы у меня были глаза и на затылке, – ответил император. – У меня много врагов. – Он помолчал, потом заговорил снова: – Но теперь мне больше нечего опасаться. Что бы со мною ни приключилось – все равно останутся «львята». Я рад, что усыновил мальчиков. Нужна была решимость, чтобы расстаться с надеждой иметь от тебя детей. Но мне легче на душе с тех пор, как я знаю, что мой очаг не погаснет.

– Ты прав, – понимающе сказала Луция. – Но, – устремилась она прямо к цели, – что меня смущает, так это мысль о Домитилле. Я не люблю эту сухую, напыщенную особу, но в конце-то концов обоих твоих «львят» родила она. Мне неприятно вспоминать, что она прозябает на бесплодном островке посреди Балеарского моря, а ты между тем собираешься вырастить ее сыновей властителями Рима.

Недоверчивость Домициана мигом пробудилась. Ага, она хочет приобрести союзницу, чтобы легче перетянуть близнецов на свою сторону! Он с удовольствием ответил бы ей резкостью, но она была так хороша и желанна, и он сдержался.

– Я попытаюсь, моя Луция, – начал он, – объяснить вам причины, по которым должен был удалить Домитиллу. Я не питаю к ней никакой вражды. Клемент и Сабин были мне ненавистны, я находил их лень, их косность, все их поведение неримским, омерзительным. Другое дело Домитилла. Она женщина, никто не требует от нее, чтобы она служила государству, и, кроме того, в ней есть какая-то жесткость, крепость, и это мне скорее по вкусу. К несчастью, в ее упрямой голове засели минейские суеверия. Само по себе совершенно безразлично, во что верит или во что не верит Флавия Домитилла, и я мог бы смотреть на это сквозь пальцы. Но встает вопрос о близнецах. Этих мальчиков должен воспитывать наставник, которого я им назначил, и никто более. Я не желаю, чтобы Домитилла оставалась вблизи от них. Я не желаю, чтобы твердые, ясные принципы, которые мой Квинтилиан внушает мальчикам, расшатывались и затемнялись нелепыми, бабьими, суеверными россказнями о распятом боге. Все в этом учении, которому, к несчастью, следует Домитилла, – его отрешенность от мира, его отвращение к действительности, его равнодушие к государству, – все в нем опасно для таких юных существ.

Луция решила начать бой и сразу бросилась в атаку. С открытой угрозой обратив к императору смелое, ясное лицо, она спросила:

– А если мальчики общаются со мной, это, по-вашему, тоже опасно?

Император медлил с ответом. Ему следовало сказать «да», его долгом перед Юпитером и перед Римом было сказать «да». Но придвинувшееся к нему лицо женщины, которую он любил, путало его мысли, он колебался. Он хотел скрыться от ее лица, он отвел глаза, но в зеркальных стенах вокруг снова и снова встречало его лицо Луции. Видя его замешательство, она продолжала:

– Откровенно говоря, ваш Квинтилиан – страшный педант. Пусть мальчиков хоть иногда обдувает свежим ветром, мне кажется, это им совершенно необходимо.

Домициан наконец приготовил ответ.

– Разумеется, – сказал он галантно, – я ничего не имею против того, чтобы и мои «львята» наслаждались вашим обществом, моя Луция. Но я бы не хотел, чтобы их отравлял своими взглядами ваш Маттафий или же – в особенности! – еврей Иосиф своею сентиментальною болтовней насчет того, что, дескать, есть паштет из павлиньего мяса – богохульство.

Значит, гордому римлянину Квинтилиану не хватило достоинства промолчать, он должен был немедленно донести на Маттафия и его отца, словно последний соглядатай Норбана! Луция в ярости. Но слова DDD она принимает как уступку: но крайней мере, с нею самой близнецам не будет запрещено видеться.

– С твоей стороны очень любезно, – признала она, – что ты хотя бы мне не предписываешь, с кем я могу встречаться, а с кем нет. – Она не стала больше задерживаться на этой щекотливой теме; она подошла к нему вплотную, провела рукою по его редким волосам и сказала: – Должна сделать тебе комплимент, Фузан. Ты ничего не потерял оттого, что я долго тебя не видела, наоборот, ты гораздо симпатичнее, чем мне казалось издали.

Домициан жаждал ее прикосновения; он должен был сделать усилие, чтобы дыхание его не стало тяжелым и частым. «Она мне льстит, – подумал он, – она заискивает, я должен остаться тверд, я не дам себя уговорить».

– Благодарю вас, – ответил он чопорно.

Луция оставила его в покое, с прежней деловитостью она принялась рассуждать вслух:

– Неужели нет никакого иного средства уберечь мальчиков от этого учения? А что, если эта крайняя мера будет постоянно приковывать внимание близнецов к вине их матери, то есть как раз к тому, от чего их следует оберегать? И, кроме всего прочего, разве не покажется странным и столице и империи, что близнецов возносят на такую высоту, а мать по-прежнему держат на Балеарских островах? Разве это не нанесет ущерба престижу ваших «львят»? И не разовьет криводушия в самих мальчиках, которых вы, бесспорно, хотите видеть честными и прямыми?

– Я никогда не подозревал, – злобно сказал император, – что Домитилла имеет в вашем лице такого преданного друга.

– Домитилла мне совершенно безразлична! – раздраженно повторила Луция. Но тут же снова овладела собой, изменила повадку и тон. – Ведь я только ради тебя же самого советую помиловать Домитиллу, Фузан. Ведь и в прошлый раз вы заставили долго себя упрашивать, а потом все-таки вернули меня из ссылки, – пошутила она. – И разве вы в этом раскаиваетесь? Не унижайте себя самого, – попросила Луция. – Вы усыновили мальчиков, и это замечательно. Но если вы не дополните эту милость возвращением Домитиллы, вы лишите ее всякого эффекта. Никто лучше меня не знает, как часто и как жестоко заблуждаются люди на ваш счет. Берегитесь, как бы мысль о матери не заставила истолковать превратно благодеяния, оказанные детям. Верните Домитиллу!

Домициан уклонился от ответа. Своими близорукими глазами он осмотрел ее с головы до ног и сказал:

– Вам очень к лицу, моя Луция, когда вы горячитесь, заступаясь за кого-нибудь.

Но Луция не сдавалась.

– Неужели вы не понимаете, что я горячусь из-за вас? – сказала она негромко, настойчиво и нежно. Снова она была совсем рядом, обняв его за плечи, она попросила: – Пожалуйста, верните ее.

– Я подумаю, – недовольно вывернулся Домициан. – Обещаю вам тщательно все обдумать вместе с Квинтилианом.

– С этим педантом? – негодующе отмела Луция великого стилиста. – Обдумайте со мной! – потребовала она. – Только не здесь! Здесь, среди ваших чудовищных зеркал, думать совершенно невозможно. Приходите ко мне. Поспите со мною ночь и все обдумаете.

И она вышла, не дав ему времени ответить.

Пусть ждет понапрасну, решил он. Он не пойдет. Она требует платы за то, что пускает его к себе в постель. Нет, детка моя, ничего не выйдет! Он тихонько насвистывает популярную в городе песенку:

И плешивому красотка не откажет нипочем,
Если он красотке деньги сыплет щедрою рукой.
Норбан хотел было запретить эту песенку, но он не позволил. Нет, не пойдет он к Луции.

Полчаса спустя он лежал с нею рядом.

Но даже в постели она не смогла добиться от него безоговорочного обещания. Только если Домитилла откажется от каких бы то ни было попыток вмешиваться в воспитание мальчиков, только тогда он вернет ее; в этом Луция может быть уверена.

А вообще, лежа рядом с Домицианом, Луция испытывала такое чувство, словно изменяет Иосифу, – хотя или, может быть, как раз потому, что она воздерживалась от близости с Иосифом. Что это, влияние еврея? Так вот что такое «грех», о котором она столько слыхала! Она почти радовалась: теперь ей открылось и это, прежде непостижимое, – совесть, грех.



Когда Луция возвратилась в Байи, император заперся у себя в кабинете. Он хочет понять, что он отстоял и чем поступился.

Они теперь под его опекой и защитой, его новые сыновья, которым предстоит продолжить его род и сохранить для будущего его идею Рима. Но полностью от яда Ягве он их еще не обезопасил. Напрасно дал он Луции обещание вернуть Домитиллу, он не должен был этого делать. Хорошо еще, что он не совсем потерял голову и выговорил себе отсрочку. Он сдержит обещание, он, верховный жрец и хранитель клятв, верен своему слову.Но прежде пусть Домитилла выдержит испытание. Пусть прежде докажет, что хранит спокойствие и блюдет порядок, что не вмешивается в воспитание его «львят». А для этого надобно время.

Луция требовала платы, он уплатил ей за ее ласки, это было малодушно, непристойно.

И плешивому красотка не откажет нипочем,
Если он красотке деньги сыплет щедрою рукой, —
яростно насвистывает он. И, однако, вне всякого сомнения – она любит его! Когда он думает о том, каким жаром наполняют его ласки Луции, все остальные женщины кажутся ему бездарными шлюхами. А Луция кипит жизнью, она – палящая, жгучая, она – женщина под стать ему, богу, и она любит его.

Но даже такая, какая она есть, римлянка с головы до пят, она не сумела уберечь себя в целости и неприкосновенности. Капелька яду этого Ягве бродит и в ее крови. Хоть она и посмеивается почти надо всем, что нашептывают ей Иосиф и его сын, остаться совершенно глухою к их речам она не смогла. Да, Ягве, этот хитрый, коварный, мстительный бог, подобрал себе таких посланцев, что лучше и не придумаешь! Этот мальчишка Маттафий!.. Домициан вызвал в памяти его образ, его горячие, быстрые и все же такие ясные и невинные глаза, услышал его юный, глубокий голос. Будь он, Домициан, мальчиком, он бы и сам попался на удочку этого Маттафия. Так что же сказать о близнецах!..

А впрочем, ни разу с тех пор, как они поселились в его доме, ни разу не заговорили они с ним о Маттафий. Но Домициан полон недоверия: вероятно, Луция внушила им, чтобы они пока даже имени Маттафия не упоминали. Ну, понятно, она рассчитывает восстановить прежнюю связь между его «львятами» и своим евреем, как только сама окажется снова вблизи принцев.

Луция очень к нему привязана, к этому своему адъютанту Маттафию Флавию. Едва ли в этой привязанности есть что-нибудь от нечистой страсти – император следил зорко. Просто Луцию притягивает блеск мальчика, она чувствует к нему нежность матери, старшей сестры.

Ну, а что связывает ее с Иосифом? Какой вздор! Иосиф давно выдохся, отцвел, он на пороге старости. Смешно, бессмысленно, невозможно себе представить, чтобы Луция, римская императрица, из объятий Домициана бросилась в объятия старого еврея! Между Луцией и этим Иосифом нет ничего, кроме чуть сентиментальной, отдающей снобизмом дружбы образованной дамы со знаменитым писателем.

Там взяла верх воздержность, обоюдная воздержность. А вот он, Домициан, выстоять не смог – алчность, плотская похоть предали его в руки Луции. Он позволил своей жене, императрице, римлянке, шлюхе выманить у него обещание вернуть Домитиллу. Он повинен перед своими новыми сыновьями, он не выполнил своего долга перед Юпитером и богами своего дома.

Он должен загладить свою вину. Он должен уничтожить врага и его отродье – Иосифа, который дерзнул насмеяться над ним, швырнул ему в лицо стихи о мужестве, и этого Маттафия, Давидова отпрыска, притязающего на вселенское царство, осененного покровом восточного бога.

Правда, с того дня, как мальчик обедал за его столом, задача представляется ему еще труднее. Он должен убрать мальчика с пути, но как это сделать, не навлекая на себя ответный удар восточного бога?

В эту пору императора посетил Мессалин, единственный, кто у него остался, единственный, чей слух и разум по-прежнему открыты для его, Домициана, забот и готовы их вместить.

Был первый по-настоящему жаркий день. Дул южный ветер, в воздухе стоял зной; изгнать его без остатка не удавалось даже из затемненных, искусственно охлаждавшихся покоев, где Домициан принимал Мессалина. Сквозь окна вливались густые ароматы сада, журчал фонтан, его шум ровно и ласково сопровождал беседу.

Император вспоминал о своем свидании с отпрысками Давида; тоном добродушной иронии рассказывал он подробности этого свидания.

– Нет, – заключил он, – не делают особой чести евреям их претенденты. Например, можешь ты себе представить, чтобы какой-нибудь старый, уже весь иссохший писатель, вроде нашего Иосифа, оказался хорош в роли мессии? Человек, который и говорить-то по-гречески чисто не умеет?

В тихое журчанье фонтана вплелся мягкий голос слепого:

– Но, по слухам, у этого Иосифа есть сын, красивой наружности, хорошо воспитанный и образованный.

Император испугался: значит, те же самые тревожные мысли, что у него самого, немедленно всплывают и у другого – стоит лишь завести речь на эту тему.

– Да, он смазливый мальчик, этот Маттафий, – согласился он неуверенно.

Со страхом он ждал ответа Мессалина. На какое-то краткое время – ему оно показалось долгим – в покоях был слышен только ровный шум падающих струек. Потом наконец, как всегда церемонно, тщательно взвешивая каждое слово, Мессалин сказал:

– Небеса лишили меня зрения. Но у владыки и бога Домициана острый взор, и он в силах судить, хватит ли этому мальчику Маттафию обаяния, чтобы, – коль скоро он в самом деле потомок Давида, – посягнуть на спокойствие и безопасность провинции Иудеи.

– Ты говоришь о вещах, – промолвил император, и резкий его голос понизился настолько, что почти утонул в плеске фонтана, – касаться которых небезопасно. – Он открыл рот, потом проглотил слюну, наконец решился и поведал слепому свою тайну. – У меня с богом Ягве заключено своего рода перемирие, – прошептал он. – Я не хочу вмешиваться в его решения. Я не хочу его озлоблять. – И громче, почти величественно добавил: – А потому да будет неприкосновенен всякий, кто избран богом Ягве и угоден ему.

Ну, вот он и высказался; сердце колотилось так неистово, что он боялся, как бы Мессалин не услыхал – даже сквозь шум фонтана. Понял ли его Мессалин? Он страшился этого, и он этого хотел. Он жадно ждал ответа слепого.

И ответ последовал.

– Мысли владыки и бога Домициана, – промолвил Мессалин почтительно и вместе с тем чрезвычайно сдержанно, – столь возвышенны, что смертный не может постичь их до конца, – смертный может только догадываться. Мы видим лишь Иосифа Флавия и Маттафия Флавия, людей из плоти и крови. Бог Домициан распознает то, что стоит за ними.

Домициан был раздосадован, когда Норбан прочел его мысли: то, что его понимает Мессалин, доставило ему удовольствие. В конце концов слепой почти равен ему по духу. Как тонко облек он в слова его затаенные чувствования. Да, постижения слепого близко подходят к тому, что для него, Домициана, действительность – высокая, сокрытая от остальных.

– Ты очень мудр, мой Мессалин, – объявил он, и голос его звучит теперь громко и облегченно, – и ты мой друг. Собственно говоря, ты мой единственный друг. Может быть, это потому, что ты очень мудрый. Все обстоит именно так, как ты сказал. К сожалению, противники мои – не люди, мой противник – бог. Если бы только бог не стоял у них за плечами, я бы просто сдул их, как пылинку. Раз ты все так хорошо понял, мой Мессалин, ты, конечно, понимаешь меня и теперь. Подумай, как следует подумай и дай мне совет.

И снова – на сей раз уже долгое время – в покое слышится только шум фонтана. Тревожно ждет император, тревожно, но с надеждой. Он уверен, что добрый и верный друг найдет для него какой-нибудь выход. И Мессалин начал. Очень осторожно он уточнил:

– Это потомок Давида и потому твой противник. Но ты щадишь его и не питаешь к нему ненависти потому, что Давидов отпрыск находится под покровом бога Ягве, а ты не хочешь вступать в столкновение с этим богом Ягве. Верно ли я уловил мудрую мысль моего владыки и бога?

– Верно, – ответил Домициан.

– А что, если, – продолжал Мессалин, – что, если Давидов отпрыск посягнет на безопасность императора или же империи? Намерен ли ты, император Домициан, щадить его и тогда – только потому, что он потомок Давида?

Император выслушал эти слова с напряженным вниманием.

– Ты думаешь, тогда я мог бы его покарать? – спросил он.

– Преступление, состоящее в том, что он потомок Давида, ты карать не можешь, – отвечал Мессалин, – ибо это преступление бога Ягве, а с ним бороться ты не желаешь. Но любое иное преступление Иосифа или Маттафия ты мог бы покарать, ибо то было бы уже преступлением человека и не имело бы никакого касательства к твоей борьбе с богом Ягве. Это мнение обыкновенного смертного, – добавил он почтительно. – Воля бога Домициана судить, заслуживает оно внимания или же не заслуживает.

– Мой долг перед Ягве, – хрипло подвел итог Домициан, – не покушаться на жизнь и благополучие его Давидовых отпрысков. Но мой долг перед Юпитером – карать тех, кто нарушает его или мой закон. Ты очень умен, мой Мессалин. Ты высказал то, о чем я уже думал сам.

Слепой наклонил голову и вытянул шею, чтобы не проронить ни звука из императорской речи. Почти сладострастное возбуждение охватило его. Мастерская работа! Можно быть слепым и все-таки видеть совершенно отчетливо, какой затвор надо открыть, чтобы вырвался на волю великий поток. Домициан вобрал, впитал его слова. Теперь великий поток бед обрушится на многих, а он, в своей тьме, будет радоваться, сознавая, что все это – дело его рук.

– Я благодарю владыку и бога Домициана, – сказал он благоговейно, – за то, что он дал мне заглянуть в глубину и многообразие своей мудрой, стройной и неустанно движущейся мысли.

– Ты не только мудрый, ты и верный человек, мой Мессалин, – ответил Домициан. – Ты достоин быть орудием моей мысли.

И, сама благосклонность, он отпустил слепого.

Вечером, когда сделалось прохладнее, император долго стоял перед клетками в своем зверинце. Хорошо, если бы мальчик Маттафий провинился! Хорошо, если бы у него, Домициана, нашелся повод покарать мальчика! Хорошо, если бы мальчика не было больше на этом свете! Воспоминание о грудном, низком голосе мальчика мучило императора сильнее, чем воспоминание о звеневшем металлом голосе брата – Тита.

Это был бы тяжелый удар для еврея Иосифа, если бы он потерял своего щедро одаренного сына. Он помчится к Луции, он будет выть и стонать. Император Домициан представляет себе, как будет выть и стонать еврей Иосиф. Приятная картина! Хорошо, что умелые руки уже плетут сеть для этого красивого, воспитанного мальчика Маттафия, Давидова отпрыска!

Император заметил, что звери томятся от зноя, и приказал принести им воды.



Случилось вскорости после этого, что Луция дала своему адъютанту Маттафию поручение, которое его очень обрадовало.

Город Массилия[412], чьей покровительницей была Луция, поднес ей редкой красоты и тончайшей работы коралловое украшение, и императрица хотела послать городу достойный ответный дар. Маттафию предстояло вручить этот дар и заодно исполнить еще несколько мелких поручений, какие обыкновенно возлагают лишь на близких, доверенных людей. Старик Хармид, глазной врач императрицы, по глубокой своей старости боялся поездки в Байи, и Маттафий должен был убедить его все же пуститься в путь. Потом он должен был раздобыть для Луции какие-то косметические средства, которые лишь в Массилии делали так, как того желала императрица. И, наконец, она дала ему письмо, чтобы через верного человека в Массилии он отправил его дальше, за Балеарское море.

Маттафий был счастлив и полон сознания собственной значительности. Больше всего его радовало, что путь лежит через море и что помчит его в Массилию личная яхта императрицы «Голубая чайка». Так как поручение было спешное и не терпело отлагательств, Маттафию пришлось попрощаться с отцом заочно, письмом, – чтобы его слишком долгое пребывание в Банях не вызывало кривотолков, Иосиф вернулся в Рим. Ответ отца пришел как раз перед выходом яхты в море. Иосиф просил Маттафия поискать в Массилии как можно более верную копию «Океанографии» Пифея Массильского[413], которая обычно встречалась лишь в испорченных списках.

Итак, увидеть отца он уже не мог, но зато счастливая случайность позволила ему попрощаться с девочкой Цецилией. Маттафий давно не виделся с Цецилией. Разыскивать ее специально ему было бы неловко перед самим собой, и все же он часто бродил по тем местам, где мог бы с нею встретиться; то же самое, впрочем, делала и она. Как бы то ни было, но оба просияли, когда накануне его отъезда они наконец столкнулись лицом к лицу.

Цецилия держалась резко и чуть насмешливо – как всегда.

– Так, значит, вы получили почетное поручение, мой милый Маттафий, – сказала она, – вы должны доставить госпоже Луции духи. Но мне кажется, ее личный парикмахер выполнил бы это поручение нисколько не хуже, а может быть, даже и лучше.

Маттафий ласково взглянул в миловидное лицо девочки и сказал спокойно:

– Зачем вы говорите такой вздор, Цецилия? Вы же отлично знаете, что я еду в Массилию не только за духами.

– Я была бы немало изумлена, – воинственно настаивала Цецилия, – если бы дело и впрямь касалось чего-то более важного. Вы кое-чему научились от ваших павлинов и поднимаете страшный шум всякий раз, как представляется возможность покрасоваться.

Все с тем же спокойствием Маттафий отвечал:

– Неужели мне надо хвастаться перед вами, Цецилия? Надо бахвалиться перед вами тем, что пользуюсь благоволением императрицы? – Он подошел ближе к девочке; настойчиво глядя ей в лицо своими юными, глубокими, невинными глазами, он сказал: – Будь я полным ничтожеством, каким вы любите меня выставить, – разве вы сами проводили бы со мною время так часто? Поговорим серьезно, Цецилия. Дела в Массилии, пусть даже самые незначительные, разлучат нас надолго. Позвольте же мне увезти с собою образ той Цецилии, какою она бывает в свои лучшие часы. – И, подойдя совсем вплотную, приглушив свой низкий голос, он дал наконец волю горячему, бьющему через край чувству: – Ты прекрасна, Цецилия! Какое чудное у тебя лицо, когда его не искажают злоба и насмешка!

Цецилия разыграла недоверие.

– Это все одни слова, – сказала она кокетливо. – По-настоящему ты любишь только ее, императрицу.

– Ее невозможно не любить! – возразил Маттафий. – Но это не имеет никакого отношения к нам двоим. Я уважаю императрицу, я люблю ее, как люблю отца. То есть, – честно поправился он, – не совсем так же. Но наподобие этого. А тебя, Цецилия…

– Знаю, знаю, – ревниво и безрассудно перебила его Цецилия, – меня ты не уважаешь. Надо мной ты смеешься. Я маленькая глупая девчонка. Вы, евреи, все такие гордые и надменные. Гордость нищих!

– Оставим сейчас в покое евреев и римлян, – попросил Маттафий.

Он взял ее руку, белую, детскую ручку; он поцеловал руку, поцеловал открытое плечо. Она отбивалась, но он не унимался, он был много выше ее, он обнял ее, почти оторвал ее от земли, она пыталась вырваться, но потом вдруг сразу обессилела и вернула ему поцелуй.

– Не уезжай, Маттафий! – взмолилась она слабым, глухим голосом. – Пусть кто-нибудь другой поедет за этими духами! Пошли другого еврея!

– Ах, Цецилия! – только и смог ответить он и обнял ее еще крепче, еще жаднее. Сперва она не сопротивлялась, потом, внезапно разняла его руки.

– Потом, когда вернешься… – пообещала она. И потребовала: – Возвращайся скорее!

Вскоре после этого Мессалин снова просил доложить о себе в Альбане. Он передал императору копию письма.

Письмо гласило:

«Луция – своей любезной Домитилле.

Вы скоро узнаете, моя дорогая, о счастье, которое выпало на долю Вашим замечательным сыновьям. Но, быть может, радость Ваша будет омрачена мыслью, что домом для мальчиков отныне станут лишь Палатин и Альбан. Пишу Вам, чтобы избавить Вас от этой заботы. В свое время я обещала Вам уберечь мальчиков от чрезмерного латинского влияния, и я сделаю все от меня зависящее, чтобы суровый воздух Палатина не иссушил их сердец. Впрочем, дорогая Домитилла, я надеюсь – и не без оснований, – что после усыновления мальчиков Вы вскорости сможете вернуться и сами. Прошу Вас только об одном: откажитесь от каких бы то ни было попыток воздействовать с Вашего острова на судьбу детей. Лучше соблюдайте полное спокойствие, дорогая, не тревожьтесь о Ваших сыновьях, хотя они и зовутся теперь Веспасианом и Домицианом.

Верьте Вашей Луции и прощайте».

Император прочел письмо медленно, внимательно. Нестерпимая ярость охватила его. И не потому бушевал в нем гнев, что Луция завязывает отношения с Домитиллой у него за спиною, – ничего другого он и не ждал и, может быть, даже хотел этого. Но та фраза о «сердцах, которые иссушает суровый воздух Палатина», – вот что возмутило его до глубины души! И это осмелилась написать Луция – Луция, которая его знает. Осмелилась написать после всех ночей, которые она с ним провела.

Он перечитал письмо несколько раз.

– Прочел ли владыка и бог Домициан послание? – спросил наконец своим мягким, спокойным голосом слепой.

В холодном бешенстве, не отвечая, император спросил, в свою очередь:

– Зачем ты принес мне эту пакость? Хочешь очернить Луцию в моих глазах? Осмелишься уверять меня, что слова на этой вонючей бумажонке – слова моей Луции?

– Я принес вашему величеству эту копию, – проговорил своим ровным голосом Мессалин, – не для того, чтобы навлечь подозрения на лицо, которое написало или могло бы написать оригинал. Но ваше величество недавно удостоило меня некой беседы, и из нее я осмелился заключить, что владыка и бог Домициан в какой-то мере интересуется нарочным, принявшим поручение доставить тайком подлинник этого письма адресату.

Домициан стремительно шагнул к Мессалину и посмотрел ему в лицо таким настойчиво-вопрошающим взглядом, словно слепой мог увидеть этот взгляд. От радостного предчувствия захватило дух.

– Кто этот малый? – спросил он и услышал ответ Мессалина:

– Младший адъютант императрицы, Маттафий Флавий.

Домициан задышал шумно, с облегчением. И все же постарался не выдать своего глубокого, счастливого, позорного удовлетворения.

– Что вы сделали с оригиналом? – деловито спросил он Мессалина.

– Оригинал, – доложил слепой, – был у нас в руках всего полчаса – ровно столько, чтобы снять точную копию. Потом мы снова подложили его юному Маттафию, так что тот ничего не заметил. Письмо, как и было задумано, отправилось по назначению с яхтою «Голубая чайка», теперь оно, видимо, на пути к Балеарским островам, а может быть, уже и прибыло туда.

Домициан – и на сей раз голос его дрогнул – спросил:

– А этот Маттафий? Если я верно осведомлен, императрица послала его в Массилию. Где же он теперь, этот Маттафий?

– Юного Маттафия Флавия, – сообщил Мессалин, – ее величество осчастливили множеством мелких поручений. Он должен разыскать для нее какие-то косметические средства, должен найти прославленного глазного врача Хармида и, если окажется возможным, привезти его с собою, – у него много всяких дел в Массилии. Я полагал, что дела императрицы требуют величайшей осмотрительности и добросовестности, и принял меры к тому, чтобы Маттафий Флавий задержался в Массилии подольше.

– Занятно, мой Мессалин, очень занятно, – сказал император каким-то отсутствующим, как показалось Мессалину, тоном, – Массилия… – продолжал он задумчиво, точно обращаясь к самому себе, и все тем же отсутствующим тоном произнес краткое, не имеющее прямого отношения к разговору слово о городе Массилии. – Занятная колония, пытливому юноше там есть что поглядеть, не мудрено, если он и задержится подольше. Мой добрый город Массилия, он насадил дух эллинства в Галлии. Два прекрасных храма – Артемиды Эфесской и Аполлона Дельфийского. Подлинный остров чистого эллинства посреди варварского мира. К тому же, если память мне не изменяет, там сохранились занятные старинные обычаи.

Так он болтал и болтал без всякой цели, а Мессалин молча слушал. Он знал наверное, что императору и не нужно никакого ответа, что императору нужно только скрыть свои мысли и что, конечно, не достопримечательными обычаями города Массилии заняты его мысли.

И правда, мысли императора, пока он произносил свое краткое слово о Массилии, были далеко от этого города. «Луция, – думал он, – Луция… Я стольким ради нее поступился, я согрешил перед Юпитером и перед моими новыми сыновьями, я обещал ей вернуть эту Домитиллу, и вот как она мне отплачивает за все. Палатин и близость ко мне иссушает сердца – вот что она написала». И вдруг, совершенно неожиданно он оборвал себя и принялся тихонько насвистывать, очень фальшиво и немелодично, но изумленный Мессалин все-таки узнал мелодию – это была популярная песенка из нового фарса:

И плешивому красотка не откажет нипочем,
Если он красотке деньги сыплет щедрою рукой.
По-прежнему Мессалин не собирался нарушать ход мыслей императора, но Домициан вдруг очнулся от задумчивости. Он забылся, он дал себе волю. Хорошо еще, что слепом не может ничего прочесть по его лицу. Он взял себя в руки и, как ни в чем не бывало, словно не было ни отступления о Массилии, ни долгой паузы, спросил, возвращаясь к сути дела:

– Ты совершенно уверен в этих сведениях?

– У меня нет глаз, и я ничего не вижу, – отвечал Мессалин, – но, насколько может быть уверен слепой, я в них уверен.

Конечно, этот Мессалин понимает, как поразил он его, Домициана, своим сообщением; хоть он и слеп, он видит глубоко в сердце императора, глубже и опаснее, чем Норбан, но удивительное дело – к нему император не испытывает никакой ненависти, не чувствует себя униженным его проницательностью. Наоборот, он ему благодарен, он ему искренне благодарен, и даже не скрывает этого.

– Прекрасно сработано, – говорит он, – благодарю тебя.

Радости Мессалина нет предела. Он удаляется. Домициан, в одиночестве, раздумывает над тем, что услышал. Удивительное дело – он не ощущает в себе настоящей злобы против Луции, напротив, он почти благодарен ей за то, что она сделала. Ведь теперь уже невозможно установить, вмешивалась или не вмешивалась Домитилла в жизнь его «львят», а он обещал отменить приговор об изгнании лишь в том случае, если будет представлено неопровержимое доказательство ее благонамеренности. Из письма с полной очевидностью явствует, что и сама Луция, покровительствуя Домитилле, все же считает ее способной оказывать на мальчиков нежелательное ему, императору и цензору, воздействие. Но тем самым он освобожден от своего обещания – перед Луцией, перед самим собой, перед богами. Что же касается самой Луции, он не забудет ей ее умыслов, он только не станет пока расследовать и выяснять обстоятельства дела. Луция – это Луция: она, если угодно, вообще не несет никакой ответственности за свои поступки. Более того, сознание, что он ее помиловал, что у него всегда, в любой момент будут наготове улики против нее, доставляло ему какую-то радость. Нет, он ей не скажет того, что знает о ней. Он скроет все у себя в сердце. Никто не должен знать, как он, бог, был обманут этими троими – Луцией, Домитиллой и мальчишкой Маттафием, – обманут и предан, он, такой милосердный, такой великодушный. Достаточно и того, что слепой знает. Он питает к слепому глубокую симпатию. По сути вещей, Луция и слепой – единственные люди, которые ему дороги. Пусть же Луция и дальше тешит себя ложною, беспочвенною, наивною радостью, воображая, будто провела Домициана; на самом деле он проведет ее. И пусть слепой, преданнейший из слуг, которому он многим обязан, греется в своей ночи утешительной мыслью, что разделяет тайну с властителем мира.

Но как быть с двумя остальными – с Домитиллой и с юношей, который взял на себя тайком переправить письмо на Балеарские острова? Они должны исчезнуть с лица земли, это бесспорно, но возмездие пусть приступит к ним украдкою, из мрака, дабы ни одна душа не проникла в истинную связь событий.

Домитилла. Ссыльная. Его отец Веспасиан однажды позволил уговорить себя и скрепя сердце вернул из ссылки одного ссыльного; то был Гельвидий Старший, отец. Но Веспасиану, всегда такому везучему и дальновидному, повезло и тут: весть о помиловании уже не застала Гельвидия в живых. Вот и он, Домициан, еще раз докажет свое везение и свою дальновидность. Он помилует Домитиллу, он во всеуслышание объявит об этом Луции и целому миру. Ну, а если бедная Домитилла уже не узнает о своем счастье – что ж поделаешь, он тут ни при чем.

И юного Маттафия тоже постигнет злая судьба, ни в коем случае не кара. Правда, Иосифу он, быть может, объяснит, что вынудило его расправиться с мальчиком: бог Ягве и его служитель не должны думать, будто он поднял руку на мальчика без всяких оснований, только из вражды к Ягве. Но никто, кроме еврея Иосифа, Мессалина и его самого, не узнает истинной связи событий. Несчастный случай, который унес красивого пажа императрицы, – вот чем останется это для всех остальных.



Нептуналии[414] не были празднеством первостепенной важности. Только государь, который так благоговейно чтил традиции, как Домициан, был способен, не щадя сил и трудов, сменить ради этого праздника прохладу своей летней резиденции на знойную духоту города.

Три дня справлял император священные обряды. Потом, на четвертый, он пригласил Иосифа на Палатин.

Словно громом поразило Иосифа приглашение императора. Если так много времени потребовалось ему, чтобы приготовить свою месть за то чтение – какою же страшной будет эта месть! Тяжелый час ждет Иосифа, все свое мужество должен он теперь собрать, изо всех уголков души. Бывали времена, когда он жаждал гибели, когда он страстно желал собственной смертью засвидетельствовать нерушимость своего дела. Но оказаться повергнутым в самом расцвете счастья – эта мысль приводила его в трепет.

Впрочем, император встретил его с невозмутимым спокойствием, он не обнаружил ни гнева, ни той жуткой приветливости, которой все, кто его знали, боялись куда больше, чем ярости и бешенства. На этот раз он казался настроенным благодушно и несколько рассеянно.

– Ну, как ваш Маттафий? – спросил он спустя несколько времени.

Иосиф сообщил, что владычица и богиня Луция отправила мальчика в Массилию.

– Верно, – вспомнил император, – на яхте «Голубая чайка». Массилия… Красивый город… – И он снова принялся описывать достопримечательности Массилии и лишь с трудом сдержал себя, чтобы не пуститься в беспредметные разглагольствования, как недавно перед Мессалином. – Во всяком случае, мой Иосиф, – поймал он наконец прерванную мысль, – я рад, что вашему Маттафию представилась возможность повидать свет. И поручения, которые дала ему императрица, не слишком его обременят. Он должен купить ей духи и косметические средства и еще должен заманить на яхту врача Хармида. Важные поручения.

Иосиф не понимал, почему властелин мира так подробно осведомлен обо всех мелких обязанностях, возложенных на его Маттафия.

– Удивительно, с каким вниманием следит взор вашего величества за моим Маттафием, – пошутил он. – Это великая милость.

– Вы видели его перед отъездом? – спросил император.

– Нет, – ответил Иосиф.

– Вообще-то он должен был проехать через Рим и сесть на корабль в Остии[415], – заметил Домициан. – Но императрица, как видно, считала свои дела в Массилии совершенно неотложными. Кстати, она очень привязана к вашему Маттафию, я сам тому свидетель. Он, действительно, славный мальчик, с приятными манерами, он мне понравился. Должно быть, это у нас семейное, что мы, Флавии, и вы… что мы все вновь и вновь оказываемся так тесно связанными друг с другом.

И в самом деле, поразительно, до чего тесно связаны Флавии с Иосифом и его родом. Но он не знал, как должно ему понимать речи императора, не находил, что ответить, сердце его сжималось.

– Ты, конечно, очень любишь своего сына Маттафия? – продолжал император.

Иосиф коротко подтвердил:

– Да, я люблю его. – И добавил: – Я думаю, теперь он уже снова в море, на возвратном пути в Италию. Я жду не дождусь, когда увижу его снова.

– Какая удача, – медленно проговорил император и своими выпуклыми глазами мечтательно взглянул в лицо Иосифу, – что мы как раз теперь справляли Нептуналии и что я сам принял участие в празднестве. Мы сделали, таким образом, все от нас зависящее, чтобы Нептун даровал ему счастливый путь домой.

Иосиф решил, что император шутит, и уже готов был усмехнуться, но император смотрел таким серьезным, почти мрачным взглядом, что смешок застрял у него в горле.

Впрочем, за столом император снова держал себя непринужденно и приветливо. Он заговорил о книге Иосифа «Против Апиона». Эта книга показывает, что Иосиф наконец расстался со своей лживой, напыщенной космополитской беспристрастностью по отношению к собственному народу.

– Разумеется, – пояснил император, – все ваши доводы в пользу евреев так же бездоказательны и субъективны, как и все, что пишут против тех же самых евреев ваши ненавистные греки и египтяне. И все-таки поздравляю вас с этой книгой. Ваши прежние идеи слияния народов и всемирного гражданства – не что иное, как бессмыслица, мираж. Я, император Домициан, предпочитаю здоровый национализм.

Хотя высокомерно-снисходительные замечания императора звучали скорее издевкой, чем похвалой, они обрадовали Иосифа. Он с облегчением вздохнул, когда император заговорил о книгах, оставив в покое его сына.

Император продолжал разговор о литературе и после обеда. Лениво развалясь на диване, он изрекал свои мнения. Иосиф напряженно ждал. Чего, собственно, хочет от него император? Он говорил себе: коль скоро ты прождал столько времени, так уж, верно, сможешь подождать еще час, – но смятение все росло и росло. И тут наконец совсем неожиданно Домициан попросил, чтобы Иосиф еще раз прочел ему свою оду о мужестве.

Иосиф помертвел от страха. Сомнений не оставалось: император позвал его, чтобы отомстить за ту дерзость.

– Вы ведь понимаете, мой Иосиф, – пояснил император, – тогда я просто не ждал, что вы будете читать стихи. К тому же стихи несколько необычные, и с первого раза я не все понял. Вот почему я был бы вам признателен, если бы вы дали мне возможность услышать их еще раз.

Но все в Иосифе восстает против этого требования. Как бы ни замышлял поступить с ним этот римлянин, он, Иосиф, не хочет сейчас повторять свои стихи о мужестве. Он их не чувствует сегодня, сегодня они кажутся ему чужими, и вообще недостойно и подло играть шутовскую роль, которую навязывает ему теперь этот злой человек.

И он ответил:

– Ваше величество так явно показали мне тогда, что вам не нравится моя ода о мужестве. Зачем же снова тревожить слух вашего величества?

Но Домициан не уступал. Он твердо решил еще раз услышать наглые слова из уст этого раба Ягве; ведь то было объявление войны, вызов, брошенный богом Ягве владыке и богу Домициану, – ему надо было вспомнить текст дословно.

Нетерпеливо, упрямо он приказал:

– Прочти мне стихи!

Иосифу не оставалось ничего иного, как повиноваться. Он прочитал стихи – с яростью, но без всякого воодушевления, с неверием в сердце; теперь это были одни слова, пустые, лишенные содержания.

И я говорю:
Слава мужу, идущему на смерть
Ради слова, что уста ему жжет…
И я говорю:
Слава тому, кого не принудишь
Сказать то, чего нет.
Он видел устремленный на него взгляд императора, испытующий, задумчивый, злой; он хотел уклониться от этого взгляда и тогда увидел собственное лицо в зеркальной облицовке стен, повсюду видел он собственное лицо и лицо императора, глаза императора и свой рот, то раскрытый, то сомкнутый. И он показался себе комедиантом на подмостках, и комедиантством показался ему его «Псалом мужеству». К чему возглашать истину перед миром, который не желает ее слушать? Тысячелетиями люди возглашают миру истину, и ничего в нем не изменили, и только накликали беды на себя самих.

Домициан слушал до конца с неослабным вниманием. Потом проговорил мечтательно:

– Благо человеку, который возглашает истину. Как так: благо ему? Боги открывают истину только в мистериях[416], значит, им не угодно, чтобы истина возглашалась всегда и всем подряд. То, о чем ты вещаешь в своих стихах, мой любезный, звучит вполне мило и занятно, но если вдуматься поглубже, так это бессмысленная чушь. – Он окинул Иосифа пристальным взглядом, словно зверя в одной из своих клеток. – Странно, – проговорил он и покачал головой, – как могут прийти человеку такие вздорные идеи. – И он еще и еще раз медленно покачал головой. И вдруг: – Стало быть, ты любишь своего Маттафия? – вернулся император к прежнему разговору.

«Псалом мужеству»… Маттафий… Чудовищный страх стиснул сердце Иосифа.

– Да, люблю, – вымолвил он с усилием.

– И, конечно, надеешься вознести его высоко? – расспрашивал Домициан. – Полон честолюбивых надежд? Хочешь сделать из него большого, очень большого человека?

Иосиф отвечал осторожно:

– Я знаю, что недостоин милостей, которыми осыпали меня владыка и бог Домициан и его предшественники. Но жизнь бросает меня то вверх, то вниз. И сына мне бы хотелось от этого уберечь. Что бы мне хотелось оставить в наследство сыну – так это безопасность.

И он не лгал. Ибо мечты о блеске и славе, которыми он окутывал своего сына Маттафия, отлетели в эту жестокую минуту, и он хотел вернуть мальчика сейчас, немедленно, и немедленно увезти его прочь из Рима – в Иудею, где безопасность и мир. И он возопил в душе к богу своему, да ниспошлет он ему силы в этот тяжкий миг, чтобы найти верные слова и спасти сына.

– Занятно, очень занятно, – продолжал между тем Домициан. – Вот, стало быть, о чем ты мечтаешь для своего Маттафия – о покое и безопасности. Но неужели ты думаешь, что учение при дворе – наивернейший путь к такой цели?

Иосифа поразило в самое сердце, что враг так безошибочно открыл его слабое место, его преступление. Да, ведь именно в том он и согрешил, что наставил сына на этот опасный путь. Он мучительно искал ответа.

– Императрице понравился мой мальчик, – нашелся он наконец. – Мог ли я сказать «нет», когда госпожа Луция предложила мне отдать сына к пей на службу? Я бы никогда не отважился на такую непочтительность.

Но Домициан, нащупав однажды слабое место своего врага – прислужника Ягве, уже не разжимал когтей.

– Если бы ты сам этого не хотел, – объявил он и укоряюще поднял палец, а в зеркальной обшивке стен поднялось множество пальцев, – ты бы нашел подобающие извинения. Но ты честолюбивый отец, – настаивал он, – признайся, будь откровенен.

– Конечно, каждый отец честолюбив, – согласился Иосиф и ощутил в себе слабость и пустоту.

– Вот видишь, – удовлетворенно сказал Домициан и запустил когти поглубже в рану. – Ты мне как-то говорил, что ты из рода Давида. Коль скоро ты сам признаешься в отцовском честолюбии, неужели тебе никогда не приходила мысль, что именно он, твой сын, мог бы оказаться избранником, вашим мессией?

У Иосифа побелели губя, пересохло в горле.

– Нет, – отвечал он, – об этом я не думал.

Объяснение с евреем представлялось сперва Домициану трудной задачей, задачей, которую он берет на себя лишь ради того, чтобы оправдаться перед Ягве. Но теперь, когда он видел лицо Иосифа, это худое, измученное лицо, – теперь тягостного бремени уже не было и в помине, наоборот, императора охватило огромное, дикое, свирепое желание увидеть, что станет делать этот человек, как поведет себя, как изменится в лице, какие слова он произнесет, когда узнает, что случилось с его сыном. Глаза императора жаждали это увидеть, его уши жаждали услышать вопль раненого врага, ненавистного врага, который бросил свои дерзкие речи прямо ему в лицо и полюбился его Луции.

И вот осторожно, вдумчиво, с удвоенной вкрадчивостью и коварством, взвешивая каждое слово, он продолжал:

– Если ты никогда не внушал своему сыну мысль, что он может оказаться избранником вашего Ягве, ты, видно, каким-либо иным образом разжег в нем честолюбие, или же он тебя неверно понял, или же, наконец, ваш бог с самого начала наградил его очень честолюбивым сердцем.

Иосиф с мучительным волнением следил за словами императора.

– Видно, я очень глуп, – сказал он, – или, по крайней мере, сегодня туго соображаю, но я не могу понять, что имеет в виду ваше величество.

Все с тою же неумолимою вкрадчивостью Домициан заметил:

– Во всяком случае, хорошо, что именно покоя и безопасности просишь ты у небес для своего Маттафия.

Боль сдавила сердце и голос Иосифа, он взмолился:

– Я был бы бесконечно благодарен вашему величеству, если бы вы говорили с испуганным отцом такими словами, которые он способен понять.

– Ты очень нетерпелив, – упрекнул его Домициан, – ты настолько нетерпелив, что нарушаешь приличия, к каким обязывает тебя беседа с августейшим другом. Но я привык прощать, и, может быть, чаще других пользовался плодами моей снисходительности ты, пусть же будет так и на сей раз. Слушай, неугомонный! Вот в чем дело: твой Маттафий пустился в одно крайне честолюбивое предприятие. Я полагаю, я надеюсь, я вижу по твоему лицу, я убежден, наконец, что ты об этом ничего не знал. Рад за тебя. Ибо предприятие было очень опасное, и ему не повезло, твоему сыну. К сожалению, оно было не просто опасным, но и преступным.

– Сжальтесь! – молил Иосиф чуть слышно, в смертной муке. – Сжальтесь надо мною, владыка мой и бог Домициан! Что с моим Маттафием? Скажите мне! Умоляю вас!

Домициан следил за ним с тем серьезным, деловитым любопытством, с каким разглядывал зверей у себя в зверинце и растения у себя в оранжереях.

– Он выполнил в Массилии поручения императрицы – как ему и было наказано, – сказал император, – хорошо выполнил, даже слишком хорошо.

– А теперь он где? – спросил Иосиф не дыша. – Он уехал из Массилии?

– Он сел на корабль, – ответил император.

– А когда он вернется? – настаивал Иосиф. – Когда я снова его увижу? – И так как император только улыбнулся медленной, мягкой, сожалеющей улыбкой, Иосиф забыл о всякой почтительности, лишь чудовищный, бессмысленный страх говорил в нем. – Значит, он не вернется? – спросил он, не сводя с императора застывшего взора, и подступил к Домициану почти вплотную, так что даже коснулся императорского одеяния.

Домициан, который всегда брезгливо избегал чужих прикосновений, видя в них самую дерзкую и гнусную непочтительность, мягко отстранил его.

– Ведь у тебя есть еще дети, – сказал он, – не правда ли? Вот теперь и докажи, мой еврей, что твои стихи о мужестве – не пустой звук.

– У меня был только один сын, и его больше нет, – сказал Иосиф и с бессмысленным упорством повторил: – Значит, он не вернется?

Он так заикался, что едва можно было разобрать слова, но император все же разобрал, и наслаждением было для него видеть этого растоптанного противника.

– С ним приключилась беда, – сообщил он дружелюбным, сочувствующим тоном. – Он упал. Они стали играть с каким-то юнгой – состязались, кто скорее взберется на мачту, так мне помнится, – и он упал. А отходить его не смогли. Он сломал себе шею.

Иосиф стоял неподвижно, глаза его все с тем же напряжением были прикованы к губам императора. Император ждал вопля, но вопля не последовало, вместо этого лицо Иосифа внезапно обмякло, и он как-то странно зажевал губами, размыкая и снова смыкая челюсти, будто пытался заговорить и не мог вымолвить ни слова.

А Домициан упивался своим триумфом. Перед ним стоял человек, которого сразили боги, все боги, даже его собственный, даже его Ягве. А стало быть, он, Домициан, действовал правильно, он выиграл великую битву против бога Ягве – его же собственным оружием, хитростью, и вместе с тем безукоризненно честно, так что этот бог ни в чем не может его упрекнуть или же повредить ему. Доверительно и очень отчетливо, наслаждаясь каждым своим словом, он продолжал:

– Ты должен знать правду, мой Иосиф. Несчастье, которое приключилось с твоим сыном, – не случайность. Это наказание. Но я не злопамятен: теперь, когда его больше нет, я прощаю ему все. А потому пусть не узнает никто, что он умер в искупление своей вины. Пусть все думают, будто с ним приключилось несчастье, с твоим красивым и юным сыном Маттафием Флавием. И чтобы окончательно убедиться в моей благосклонности – слушай дальше: пусть похоронят его так, словно он и в самом деле был избранником, – как принца пусть похоронят его, словно в Риме правил ваш царь Давид.

Но убедиться, какое впечатление окажет на противника его гордыня и его великодушие, императору не довелось. Ибо Иосиф, по всей очевидности, уже не услыхал его кротких и возвышенных слов. Пустым, бессмысленным взглядом упирался он в императора, губы его все жевали, а потом внезапно мешком осел на пол.

Домициан, однако, еще не кончил своих речей, а удержать их про себя не мог, и так как сказать что бы то ни было Иосифу внемлющему было уже невозможно, он сказал обеспамятевшему.

– Твои богословы, – сказал он, – говорили мне, что день настанет. Но на моем и на твоем веку, мой Иосиф, он уже, наверное, не настанет, этот день.



Однажды вечером, вскоре после этого свидания с императором, короткий, мрачный и торжественный поезд прибыл к дому Иосифа. Он привез останки Маттафия Флавия, который погиб на службе императрице, по несчастной случайности сорвавшись с мачты на борту яхты «Голубая чайка». Искусство бальзамирования достигло высокого совершенства в городе Риме, и Домициан призвал лучших мастеров этого искусства. С помощью притираний, благовонных снадобий и, разумеется, грима они достигли того, что тело, привезенное в дом Иосифа, казалось красивым и почти вовсе не пострадавшим. Юная, с тщательно причесанными черными блестящими волосами, покоилась костистая голова – такая же, как прежде, и все же изменившаяся, ибо жизнь ей давали одни глаза, и глаза эти были теперь закрыты. И если красивая голова его мальчика, когда Иосиф в последний раз видел Маттафия живым, сидела на совсем еще детской шее, то теперь адамово яблоко выступало резче и мужественнее.

Иосиф собственной рукой опрокинул мебель в комнате сына[417] и сам положил на погребальное ложе вернувшегося домой Маттафия. Там он и сидел при скудном свете одной-единственной лампы, а на перевернутой кровати лежал мальчик.

В счастии Иосиф сделался человеком беспечным, человеком, который, испытывая страх перед собственными глубинами, не хочет объясняться с самим собой. Теперь же все его глубины раскрылись настежь, сокрытое и сокровенное взывало к нему оттуда, и никаким уверткам уже не было места. Когда умер его сын Симон-Яники, он колебался меж противоположными чувствами – в нем говорили и скорбь, и раскаяние, исамообличение, но вместе с тем и самооправдание, и возмущение против бога и против мира. А теперь, у трупа его сына Маттафия, лишь одно чувство владело им – отвращение и ненависть к самому себе.

Он не испытывал ненависти к императору. Император просто-напросто устранил юношу, в котором видел нежелательного претендента, на то было его императорское право. Он даже действовал с известной деликатностью. Ведь труп мог бы и исчезнуть, император мог отдать его морю и рыбам, и, рисуя себе, как носился бы по не ведающим покоя волнам его мертвый сын, Иосиф леденел от ужаса. Но император был снисходителен, он отдал мертвого сына отцу, он даже красиво убрал его для отца и начинил благовониями, снисходительный и бесконечно милосердный император. Нет, только одному человеку причитается ныне вся ненависть и все отвращение, и этот человек он сам, Иосиф бен Маттафий, Иосиф Флавий, дурак и хвастун, постаревший, но так и не набравшийся ума и толкнувший своего сына на путь к смерти. Теперь, у трупа Маттафия, внутреннее крушение Иосифа было куда опустошительнее, чем в те далекие дни, после гибели Симона-Яники. На этот раз ничего нельзя было исказить и вывернуть наизнанку, на этот раз всему причиною был он один. Если бы из чистой спеси, из духовного высокомерия он не признал своей принадлежности к роду Давида, Маттафий был бы жив. Если бы из одной лишь дурацкой отцовской гордыни он не оставил его подле себя, а отпустил с Марой в Иудею, Маттафий был бы жив. Если бы из пустейшего, суетного тщеславия он не отдал его на службу к Луции, Маттафий был бы жив. Его честолюбие, его суетность – вот что сгубило Маттафия.

Он был чудовищно, безумно самонадеян. Цезариона, того Цезариона, какого не смог сделать из своего сына великий Цезарь, задумал сделать из своего Маттафия он – жалкая обезьяна, силящаяся уподобиться великому человеку. Что бы он в своей жизни ни затевал, все делалось из тщеславия, из суетности. Из суетности приехал он молодым человеком в Рим, из суетности разыграл пророка и предрек Веспасиану власть над империей, из суетности взял на себя роль историографа Флавиев, из духовного высокомерия признал себя потомком Давида. Из суетности написал лживую, напыщенную беспристрастную «Всеобщую историю», из суетности – эффектно-пылкую апологию «Против Апиона». А теперь из суетности погубил своего сына Маттафия.

Как некогда любил Иаков мальчика Иосифа, так любил он мальчика Маттафия – слепой и глупой отцовской любовью. И как некогда Иаков подарил мальчику Иосифу блестящее облачение и тем пробудил у братьев зависть к нему, так и он облек своего Маттафия в блеск, чреватый возмездием. И как некогда возвестили Иакову[418]: «Растерзан, растерзан твой сын Иосиф», – так и ему сообщил враг: «Твой любимый сын погиб». Но на праотце Иакове не было никакой иной вины, кроме слепой и глупой его любви, а он, Иосиф бен Маттафий, загажен грехом с головы до пят. И если тот мальчик, Иосиф, был все-таки жив, хоть и брошен один в пустыне, на дне глубокого колодца, его Маттафий лежит здесь перед ним – мертвый, восковой и загримированный, адамово яблоко четко выступает на шее, и ни единое дыхание жизни не колеблет его, и ни единой надежды нет.

Ночь миновала, короткая летняя ночь, а вместе с утром пришли бесчисленные посетители, чтобы в последний раз приветствовать мертвого Маттафия Флавия. Было известно, что император принял близко к сердцу этот несчастный случай, унесший любимца его Луции, по городу ходили романтические рассказы о жизни мальчика и его кончине, много говорили о его красоте и блеске. И вот бесконечной вереницею потянулись люди через комнату с перевернутою кроватью, на которой лежал мертвый Маттафий. Сочувствующие, любопытные, честолюбивые. Они пришли, не упуская ни малейшей возможности угодить императору, они пришли, чтобы поглядеть на труп, чтобы выразить свою скорбь, чтобы высказать свое участие. Весь Рим прошествовал мимо мертвого тела. Но Иосифа никто не видел: он заперся в самой дальней из комнат своего дома и сидел на полу, поджав ноги, босой, небритый, в разорванных одеждах.

Пришли Марулл и Клавдий Регин, пришел древний старец Гай Барцаарон и думал о том, что скоро вот так же будет лежать и он, пришел сенатор Мессалин и с выражением учтивого сочувствия долго стоял у трупа, и никто не мог угадать, что у него в душе, пришел и павлиний сторож Амфион и зарыдал в голос, и пришла девочка Цецилия. Она тоже дала себе волю, и слезы залили ее лицо, всегда такое светлое и спокойное, и она раскаивалась, что так глупо мучила Маттафия и что сопротивлялась в тот день, и что отложила все до его возвращения.

Пришли и оба принца, Констант и Петрон, или, вернее, Веспасиан и Домициан, как звались они теперь. Они стояли у трупа, сосредоточенные и строгие, рядом со своим наставником Квинтилианом. Их пропустили вперед, однако позади ждала неисчислимая толпа, улица была запружена людьми, которые хотели взглянуть на мертвого. Но близнецы не торопились, и даже когда Квинтилиан в отменно учтивых словах напомнил им, что пора идти, они не двинулись с места. Не отрываясь смотрели они на мертвое лицо любимого друга. Они привыкли к смерти, несмотря на юные годы они знали многих расставшихся с жизнью, и мало кому из этих ушедших довелось мирно умереть в собственной постели. Кровавая кончина постигла их отца, кровавая кончина постигла их деда и дядю, и как бы покойно и мирно ни лежал на этой опрокинутой кровати их друг Маттафий, они догадывались, – а в глубине души твердо знали, – что и его сразила рука, хорошо известная им обоим. Вот о чем думали они, стоя подле перевернутой кровати, они не плакали, они казались очень зрелыми и взрослыми, и если не считать упорства, с каким они воспротивились намерению их увести, Квинтилиану не в чем было упрекнуть своих воспитанников. Только под конец, перед самым уходом, младший не смог удержаться от ребяческой и достойной осуждения выходки. Из рукава своей тоги он достал павлинье перо и вложил в руку мертвому, чтобы в подземном царстве ему было на что порадоваться.



Беда, постигшая Иосифа, испугала евреев города Рима, но чуть заметное чувство удовлетворения примешивалось к их испугу. То, что теперь сокрушило Иосифа, было заслуженной карой Ягве. Они предупреждали: нехорошо рваться вверх так дерзко и похваляться так неумеренно, как этот Иосиф. Да, они были многим ему обязаны, но он же причинил им и великий вред, он был двусмысленным, опасным человеком, он был для них чужим и зловеще-непонятным, и они смиренно славили справедливого бога, который так предостерег его и грозною десницей вернул в надлежащие пределы.

Они выказывали скорбь и участие, они послали ему, как то предписано законом, поминальное блюдо чечевицы в ивовой корзине. Они приходили утешить его, но он отказывался выйти, и они были довольны: ведь не что иное, как собственное высокомерие, мешает ему принять их утешительные слова. И в этом тоже была кара Ягве.

Весь этот день, когда Рим нескончаемой чередою проходил мимо мертвого тела его сына, Иосиф оставался взаперти и не виделся ни с кем – ни с евреями, ни с римлянами. День был очень длинный, и он с нетерпением ждал ночи, чтобы снова остаться с мальчиком наедине. Но к вечеру явился человек, с которым он не мог не увидеться, – главный императорский вестник, чиновник высшего ранга, – и потребовал свидания с Иосифом именем императора.

Владыка и бог Домициан желал удостоить Маттафия Флавия, который погиб во время путешествия по делам императрицы, самого почетного погребения. Он желал сложить ему погребальный костер, словно умерший принадлежал к его собственной, императорской, фамилии.

Сколь ни привычно было императорскому посланцу излагать в подобающих словах решения своего господина, на сей раз это оказалось для него нелегким делом – до такой степени изумил его вид этого Иосифа Флавия. Он видел его несколько дней назад, когда император вызвал Иосифа на Палатин. Тогда это был человек в расцвете сил, блестящий, выглядевший вполне достойно в залах и покоях императорской резиденции. А теперь перед ним стоял неопрятный, небритый, оборванный старый еврей.

Да, Иосиф стоял перед ним, постаревший и опустившийся, и тоже не находил слов. Ибо надвое раздирались его мысли. То, что учинял теперь над ним враг, было самым наглым, самым подлым глумлением, какое только можно себе представить. Но вместе с тем он ясно сознавал, что именно такое пышное погребение и подобало его Маттафию, любившему пышность и блеск, и что его возлюбленный сын не простил бы ему, если бы он отверг эту почесть. И он долго молчал, а когда чиновник наконец почтительно осведомился, что передать императору, он отвечал в уклончивых выражениях, которые не были ни согласием, ни отказом. Вестник оторопел. Что же это за человек?! У него хватает дерзости колебаться, когда владыка и бог Домициан уготовляет ему почесть, какой не оказывал еще никому. Но именно оттого, что император пожелал удостоить Иосифа неслыханной почести, придворный не решился настаивать и отправился назад, полный тревоги и страхов, как бы император, раздосадованный непонятным поведением этого человека, не выместил досаду на нем, на вестнике.

А Иосиф, оставшись один, не находил верного пути. Голоса, звучавшие в его душе, были противоречивы. То он решался принять предложение императора. Потом говорил себе, что этим согласием он признает правоту римлянина и отречется от собственной правоты. Потом снова видел мертвое лицо своего мальчика, и ему чудилось, будто Маттафий жаждет этого огромного, почетного пламени, которое перед очами всего мира озарит его последний образ. Он не находил решения.

На другой день он допустил к себе самых близких друзей – Клавдия Регина и Иоанна Гисхальского. Он сидел на полу, поджав ноги, нечесаный, босой, в разорванной одежде, помрачившийся в уме и сокрушенный духом, и подле него сидели друзья. Если за ночь до того он был Иаковом, горюющим о своем любимом сыне, то теперь был он Иовом, которого пришли утешить друзья. Но хорошо, что все их утешение сводилось к практическому совету, – сочувствия, бесстыжей жалости он бы, наверно, не вынес.

Итак, обсуждалась только эта одна, чисто внешняя, задача, которую предстояло решить еще сегодня, – вопрос о погребении. Что делать Иосифу? Если он примет предложение императора, он нарушит один из главнейших законов, установленных богословами. Со времени патриархов, со времен Авраама, Исаака и Иакова, погребенных в пещере Махпела[419], евреям воспрещено было уходить к отцам своим иначе, как через землю, и Иосифу казалось, что он бросит вызов собственному народу, разрешив предать сына огненному погребению. Если же он похоронит его по еврейскому обычаю и отвергнет костер, не навлечет ли он этим на себя гнев императора, и не только на себя одного?

Заговорил Клавдий Регин, сторонник трезвой реальности.

– Мертвый мертв, – сказал он, – и жгут его или зарывают, ему все равно. Огонь ли, земля ли – и то и другое печалит и радует его так же мало, как павлинье перышко, которое всунул ему в руку юный, хорошенький принц. Я не могу себе представить, что у его души есть глаза, чтобы увидеть, или кожа, чтобы почувствовать, каким способом его погребают. Что же касается остальных ваших сомнений, так это одни сантименты. Я не еврей. Может быть, именно поэтому я и могу безошибочно судить, в чем выгоды для вашего народа и в чем невыгоды. Позвольте же вас предупредить, что этот ваш народ дорого заплатит – или уж, во всяком случае, упустит большую прибыль, – если вы пожелаете считаться со своими предрассудками и своей глупостью. Если же вы дадите себе труд задуматься об истинных интересах еврейства, то они требуют от вас принять предложение DDD. Блеск этого костра озарит все еврейство, а оно последнее время погружено во мглу, и такой блеск ему необходим.

– Да, необходим, – подтвердил Иоанн Гисхальский, устремляя на Иосифа хитрый взгляд своих серых глаз. – А что до ваших прочих сомнений, доктор Иосиф, я человек неученый, не как вы, и не знаю, чувствует умерший что-нибудь или же ничего не чувствует. Не могу сказать ни «да», ни «нет». Но если только вашему Маттафию, там где он сейчас, дано что-нибудь чувствовать, конечно, ему было бы приятно, если бы огонь, в котором сгорит его тело, обогрел все еврейство. И потом, я думаю, – и глаза его засветились еще лукавее и дружелюбнее, – что он и вообще порадовался бы блеску такого громадного пламени. Ведь он любил блеск.

Иосиф был растроган тем, что сказали оба гостя. Блеск, который предлагает ему император, будет на пользу еврейству, и он ничем не почтит память сына лучше, нежели этим блеском. И, однако, все его существо восставало против Домицианова костра. В конце концов его Маттафий – не римлянин, он потому только и погиб, что римлянина хотели сделать из него люди.

И тут дерзкая мысль пришла ему в голову. Император желает почтить мертвого, стало быть, он чувствует себя виновным. Но коль скоро он в самом деле желает почтить мертвого, пусть сделает это не на собственный лад, а по обычаям самого мертвого. Маттафий должен лечь в иудейскую землю, как подобает каждому иудею, и все же пусть не будет погребение лишено того блеска, который император ему уготовил. Иосиф сам отвезет мертвого сына в Иудею – пусть император даст ему для этого средства. Пусть предоставит в его распоряжение одно из своих быстроходных судов, либурну, узкий военный корабль с отборными гребцами. Иосиф отвезет сына в Иудею и там похоронит.

Так сказал он друзьям. Они взглянули на него, и взглянули друг на друга, и не ответили ни слова.

Тогда снова заговорил Иосиф, и в голосе его звучали ярость и вызов:

– Вам, мой дорогой Клавдий Регин, удобнее всякого другого передать императору мое требование. Хотите вы это сделать?

– Нет, не хочу, – ответил Клавдий Регин, – поручение не слишком приятное. – И так как Иосиф, казалось, готов был вспыхнуть и что-то возразить, прибавил: – Но все-таки я это сделаю. Я уже много раз в жизни брал на себя по дружбе неприятные поручения. А вы никогда не были удобным другом, доктор Иосиф, – проворчал он.



Военный корабль «Мститель» принадлежал к быстроходным парусникам первого класса. Гребцы сидели в три ряда, судно было остроносое и низкое, легкое и стремительное – один удар весел посылал его вперед на два корпуса. Девяносто четыре таких корабля насчитывал императорский флот. «Мститель» был не из самых больших: водоизмещение – сто десять тонн, длина – сорок четыре метра, осадка – сто семьдесят сантиметров. Сто девяносто два раба составляли команду гребцов.

Со всей возможною быстротой, но вместе с тем заботливо и тщательно было приготовлено все необходимое для перевозки мертвого тела, на борт взяли даже бальзамировщика. Но его услуги не понадобились: погода благоприятствовала, дул свежий попутный ветер, ночи были прохладны. Тело держали на верхней палубе, днем закрывая от солнца тентом.

Иосиф сидел у трупа один. Лучше всего ему бывало ночами. Дул ветер, судно летело быстро, Иосифа знобило от холода. Небо было глубокое, с узким серпом народившегося месяца, вода была черная, и на ней слабо мерцали какие-то полосы. Иосиф сидел у трупа, и, как ветер, как волны, набегали и уходили мысли.

Это было бегство, и его противник – умный противник – дал ему свое самое быстроходное судно, чтобы он бежал побыстрее. Позорно, трижды позорно бежит он из города Рима, в чьи стены вступил впервые более тридцати лет назад – так дерзко, с твердой уверенностью в победе. Он прожил в Риме полжизни, полжизни боролся и все снова и снова верил, что уж на сей-то раз твердо держит победу в руках. И вот – конец. Самое постыдное поражение и бегство. Бежит, удирает, улепетывает, уносит ноги, поспешно, позорно, на судне, которое с учтивой и презрительной готовностью предоставил ему враг. А рядом с ним лежит то, что он спас из этой битвы, длившейся полжизни: мертвый мальчик. Мертвого сына вынес он из битвы, это цена и награда жизни, полной гордыни, самопреодоления, страданий, унижения и ложного блеска.

Как оно летит, это судно с насмешливым названием «Мститель», доброе судно, быстрое судно, как танцует на волнах! «Мститель». Вот, стало быть, и несет Маттафия быстроходное судно, на каком он мечтал уплыть в Иудею, – быстроходнее и великолепнее, чем мог он когда-нибудь желать. Почестями был взыскан его мальчик, высокими почестями, и в жизни и в смерти. Высокую почесть оказал ему его друг, император. Для него, для Маттафия, сгибаются и разгибаются эти гребцы, прикованные к своим скамьям, – вперед-назад, вперед-назад, без конца; для него отбивает такт офицер[420]; для него наполняются ветром умело прилаженные паруса, для него мчится корабль по черной воде, лучший корабль римского императора, блестящее достижение кораблестроительного искусства.

Почему все это? Кто может объяснить? И Маттафий задавал всегда тот же вопрос: почему? Своим низким, любимым голосом, совсем еще по-детски задавал он этот вопрос, и невольно Иосиф подражает низкому, любимому голосу, и в ночь, в свист ветра бросает он вопрос голосом Маттафия:

– Почему?

Есть ли какой-нибудь ответ? Только один – ответ богословов, который звучал, когда встречалась по-настоящему сложная проблема. Так и сяк рассуждали спорящие, и говорили без умолку, и испытывали и отвергали доводы, а потом, когда с величайшею жадностью ожидали решения, выслушивали приговор: проблема остается открытой, сложная, нерешенная, неразрешимая проблема – кашья.

Кашья.

И все-таки – нет, неверно! И все-таки ответ существует. Жил несколько сот лет назад человек, который нашел ответ, и потому не выносят они имени этого человека, и потому отказывались включить его книгу в канон Священного писания. Его ответ не гласит «кашья». Его ответ ясен и недвусмыслен, это правильный ответ. Всякий раз, как Иосиф поистине в смятении, он наталкивается в глубине собственной души на ответ этого древнего мудреца, проповедника, Когелета[421]; некогда запал он в глубину его души, там он и ныне, и это правильный ответ.

«И познал я[422]: все, что ни делает бог, пребывает вовек. Ничего не прибавишь к тому и ничего не убавишь. Что было, то есть и теперь, и что будет, то давно уже было. И еще видел я под солнцем: место кротости, а там злоба, и место правды, а там неправда. И сказал я в сердце своем: ото ради сынов человеческих так учинено богом, дабы видели они, что стоят не более скотов. Потому что участь сынов человеческих и участь скотов – одна участь. Как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и преимущества у человека пред скотом нет, и все суета. Все идет в одно место: все произошло из праха, и все возвратится в прах. Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли в небеса и дух скотов сходит ли вниз, в землю?»

Так чувствовал и сам он, так излилось это из глубин его собственной души, с тою же убежденностью, с какою, должно быть, в давние времена – у Когелета, так постиг он это, сидя у трупа своего сына Симона-Яники. А потом, позже, он захотел забыть, он взбунтовался против своего постижения и – забыл. Но теперь Ягве напомнил ему сурово, язвительно, жестоко и наказал его, нерадивого ученика. Теперь он может записать это в своем сердце, должен записать, десять раз, двадцать раз, как повелевает ему великий учитель. «Все суета и затеи ветреные».[423] Записывай, Иосиф бен Маттафий, пиши своею кровью, десять раз пиши, двадцать раз, ты, не пожелавший это признать, ты, пожелавший исправить Когелета. Ты пришел и вознамерился опровергнуть древнего мудреца твоими делами и твоими книгами – твоей «Иудейской войной», и твоей «Всеобщей историей», и твоим «Апионом». А теперь ты сидишь на палубе, подобрав под себя ноги, на палубе судна, плывущего под быстрым ветром по ночному морю, и везешь с собою все, что у тебя осталось, – твоего мертвого сына. Ветер, ветер, затеи ветреные!

Узкий серп месяца поднялся выше, слабым, бледным сиянием светилось худое, подкрашенное гримом лицо Маттафия.

И что ему сказать Маре, когда теперь, во второй раз, он должен будет предстать перед нею и возвестить: «Сын, которого ты мне доверила, мертв»?

Чуть слышно, едва размыкая губы, в ночной ветер шепчет он свои жалобы:

– Горе тебе, мой сын Маттафий, мой благословенный, мой повергнутый, мой любимец. Великий блеск окружал моего сына, и был он угоден в очах всех людей, и все люди любили его, язычники и избранники господни. Но я наполнил его суетностью и в конце концов погубил его – из суетности. Горе, горе мне и тебе, мой прекрасный, любимый, добрый, блестящий, благословенный, повергнутый сын Маттафий! Я дал тебе пышное одеяние, как Иаков Иосифу, и отправил тебя навстречу беде, как Иаков – своего сына Иосифа, которого он любил слишком большою, необузданною, суетною любовью. Горе, горе мне и тебе, мой любимый сын!

И он думал о стихах, которые он сочинил, – «Псалом гражданина вселенной», «Псалом «Я есмь», «Псалом о стеклодуве», «Псалом мужеству». И пустыми казались ему его стихи, и лишь одно казалось ему полным смысла – мудрость Когелета.

Но что пользы ему от этого знания? Пользы никакой, его боль не слабеет. И он воет, и вой его вливается в свист ветра и покрывает свист ветра.

Офицерам, матросам и гребцам этот человек, который везет за море труп, внушает зловещие предчувствия. Пакостное дело поручил им император. Они боятся, что еврей ненавистен богам, они боятся, как бы боги но наслали беду на их доброе судно. И они радуются, когда вдали возникает берег Иудеи.



Когда Луция узнала о смерти своего любимца Маттафия, она постаралась остаться холодной и спокойной, постаралась отогнать подозрение, которое тотчас же в ней поднялось. Сперва она решила немедленно ехать в Рим. Но она знала безудержность Иосифа: ничего не проверив и не взвесив, он, разумеется, увидит в случившемся вероломное убийство, а она не хотела заразиться неистовством его чувств. Она хотела сохранить трезвость разума и, прежде чем начать действовать, составить справедливое суждение. Она написала Иосифу письмо, полное скорби, сочувствия, дружбы и утешения.

Но гонец, которому наказано было доставить послание императрицы, вернулся с известием, что Иосиф повез труп мальчика в Иудею и корабль уже вышел в море.

Луцию нисколько не задело, что этот человек в своем несчастье, – которое как-никак было и ее несчастьем, – не обратился к ней, не позволил ей разделить с ним горе, более того, не нашел для нее ни единого слова. Но он сразу сделался ей чужд, этот человек, который отдается порыву так безраздельно, не знает ни границы, ни меры ж в горе своем столь же эгоистичен, сколь и в счастье. Она уже не понимала, как могла допустить этого безудержного так близко. Их близость могла бы еще долго цвести, не осыпаясь, но теперь он все разрушил своим молчаливым отъездом в Иудею. Обреченный он человек, злосчастный в своей стремительности; его неистовство и его понятия о грехе притягивают беду. Она была почти рада, что он расторг, разорвал их отношения.

Совершил ли Домициан преступление? Она не решалась ответить на этот вопрос. Она была в Байях, он в Риме, она не хотела его видеть, пока не избавится от своих сомнений, она не хотела сказать ему ни единого необдуманного слова, чтобы не лишить себя возможности твердо убедиться, виновен он или же невиновен. Если только он виновен, она отомстит за Маттафия.

Она получила от Домициана дружески сдержанное письмо. Домитилла, извещал он ее, уже долгое время не смущает покоя юных принцев. И потому, к своей радости, он в силах теперь исполнить желание Луции. Он поручил губернатору Восточной Испании объявить Домитилле о помиловании. Вскорости Луция сможет вновь приветствовать свою подругу в Риме.

Луция облегченно вздохнула. Она радовалась, что сгоряча не обвинила Фузана в убийстве Маттафия.

Две недели спустя секретарь, во время утреннего доклада о последних новостях, сообщил ей, что принцесса Домитилла погибла самым прискорбным образом. На своем острове она проповедовала Евангелие некоего распятого Христа – в согласии со взглядами минеев, одной из иудейских сект. В основном ее проповедь была обращена к аборигенам острова, а это полудикие иберийцы, чьи обиталища напоминают скорее звериные норы, нежели человеческие жилища. Однажды, когда она со своей служанкой возвращалась из какого-то иберийского поселения, шайка разбойного сброда подкараулила обеих женщин, напала на них, ограбила и убила, Это случилось, когда губернатор Восточной Испании уже отправил нарочного, чтобы известить ссыльную принцессу о помиловании. Император приказал: из племени, к которому принадлежат убийцы, каждого десятого распять на кресте.

Когда Луция услышала эту новость, ее ясное, смелое лицо потемнело; две глубокие поперечные морщины разрезали ее детский лоб, щеки пошли пятнами от гнева. Она прервала секретаря на полуслове. Без отлагательств отдала распоряжение готовиться к отъезду.

Она еще не знала, что будет делать. Знала только, что бросит прямо в лицо Домициану всю свою ярость. Как бы часто она им ни возмущалась, в ней всегда было что-то похожее на уважение к его бешеной, суровой натуре, никогда не угасала до конца любовь, которую некогда зажгло в Луции то неповторимое, что чувствовалось в нем, – его гордость, его сила, его одержимость. Теперь же она видела в нем одно лишь зло, только хищного зверя. Несомненно, это он убил Домитиллу, потому что обещал ей помилование, несомненно, это его неумолимые когти настигли мальчика – юного, сияющего, невинного. О да, у него снова найдется много высоких и гордых слов в свое оправдание! Но на этот раз он не одурманит ее своими речами. Он расправился с мальчиком за то доброе, что в нем было, просто за то, что мальчик был таким, каким он был, а может, только за то, что он, мальчик, полюбился ей, Луции. И Домитиллу он убил только для того, чтобы сделать больно ей, Луции, – так злой ребенок ломает игрушку, которая доставляет радость другому. Она выскажет ему все прямо в лицо; а если не выскажет, то подавится невыговоренным словом. Всю свою ярость, все свое отвращение бросит она ему в лицо.

Без отлагательств она выезжает в Рим.



Во время разговора с Иосифом Домициан испытывал чувство глубокого удовлетворения. И позже, когда Иосиф отверг его замысел устроить мальчику пышное погребение, он только усмехнулся. Дерзость Иосифа его не обидела; она лишь подтвердила, что он действительно ударил противника в самое уязвимое место. А когда затем Клавдий Регин передал ему дерзкую просьбу Иосифа, это было, пожалуй, вершиною его триумфа. Ибо теперь, сверх всего прочего, он мог проявить свое великодушие и показать, что не против бога Ягве были направлены его действия. Преступление мальчика Маттафия императору Домициану пришлось покарать; любимцу бога Ягве он оказывает высочайшие почести. И он усмехнулся многозначительной, радостной и недоброй усмешкой, когда узнал, что из всех быстроходных кораблей императорского флота к выходу в море готов именно «Мститель», что «Мститель» доставит Иосифа и его мертвого сына в Иудею. Плыви, Иосиф, мой еврей, уплывай на моем славном, быстром судне. Попутного ветра тебе и твоему сыну, плыви, уплывай! Каталина бежал, скрылся, исчез.[424]

Но чем дальше убегал враг, чем дальше от Рима была либурна «Мститель», уносившая на своей палубе мертвого и живого, тем быстрее угасала радость императора. Он сделался непривычно вял, инертен. Даже короткий переезд в Альбан вызывал в нем отвращение, он оставался в жарком Риме.

Мало-помалу возвращались прежние сомнения. Конечно, он поступил правильно, убрав с дороги Маттафия Флавия, – мальчик совершил государственную измену, и он, император, не только имел право, но был обязан его казнить. Но его противник, бог Ягве, – хитроумный, коварный бог. Человеческий ум против него бессилен. Он все равно сочтет себя оскорбленным тем, что римлянин похитил его Давидова отпрыска, его избранника. У Домициана много сильных доводов в свою защиту. Но захочет ли враждебный бог их принять? А ведь каждый знает, какой мстительный этот бог Ягве, и какой грозный, и как внезапно разит его рука.

В чем может упрекнуть его этот бог Ягве? Любимец Ягве, посланец Ягве – Иосиф – в присутствии целого Рима нагло бросил ему в лицо свою гнусную оду о мужестве. Тот же эмиссар Ягве завязал дружеские отношения с Луцией и тем провокационно заставил ее придать в глазах людей особую значительность ему самому и его миссии. Но не желание отомстить этим двоим побудило его, Домициана, убрать с дороги Маттафия. Он не хотел наносить удар этим двоим. То, что ему все же пришлось нанести им удар, – обыкновенная случайность, одна из тех, какими сопровождается исполнение священного долга, к сожалению, возложенного на него богами. Нет, он не питал злобы ни к Иосифу, ни к Луции; скорее напротив, он испытывал прямо-таки дружеские чувства к обоим. Это не он принес им несчастье – это сделали боги, а он, их друг, он искренне желал их утешить.

Однако затаенное чувство вины не покидает его, и, по своему обыкновению, он пытается переложить эту вину на кого-нибудь другого. С чего все началось? С того, что Норбан представил ему двух потомков Давида. Он сделал это с определенною целью. Император не знал, какие намерения преследовал Норбан, но одно было совершенно неоспоримо: Норбан намеренно вложил ему в руки первое звено цепи, последним звеном которой оказалась смерть мальчика Маттафия. Так что если и есть тут чья-то вина, так это вина Норбана.

Правда, доводить свою мысль до конца или делать из нее выводы Домициан остерегался. Когда он сидел, склонившись над навощенною табличкой, и думал о своем министре полиции, на табличке ни разу не появлялись буквы или слова, а неизменно только круги и завитки, и эти круги и завитки отвечали мыслям императора. Но когда он говорил о Норбане – с другими или же с самим собой, – то неизменно повторял: мой Норбан – вернейший из верных.



Незадолго до того, как Луция прибыла во дворец, Домициан заперся у себя в кабинете, приказав, чтобы его не беспокоили. Но Луция так настоятельно требовала допустить ее к императору немедленно, что гофмаршал Ксанфий в конце концов о ней доложил. Он ждал со страхом, что император вспыхнет гневом, но тот остался спокоен и, по-видимому, даже обрадовался встрече с супругой.

Конечно, Домициан опасался, что Луция догадается об истинных обстоятельствах гибели Маттафия и смерти Домитиллы. Но его Норбан еще раз доказал свою преданность, он поработал на славу: наготове были безупречные свидетельские показания, подтверждающие как несчастную случайность, которая стоила Маттафию жизни, так равно и убийство Домитиллы иберийскими троглодитами. И если Домициан мог оправдать себя в глазах людей, тем легче было оправдаться в собственных глазах. Маттафий, бесспорно, повинен в государственной измене, а убрать Домитиллу – в особенности после того изменнического письма – было необходимо, если он в самом деле печется о душах мальчиков.

И все же, едва только к нему ворвалась Луция, рослая, взбешенная, негодующая не только всею душой, но даже каждой складкой своей одежды, вся его уверенность исчезла без следа. Всякий раз ощущал он свое бессилие перед этой женщиной, вот и сегодня вся непоколебимость заранее припасенных доводов растаяла, как воск. Но эта слабость длилась лишь какую-то долю мгновения. В следующий миг он уже снова был прежним Домицианом, и в мягких, учтивых словах выражал свою скорбь, сетуя на судьбу, отнявшую у него и у нее двух друзей. Но Луция не дала ему договорить.

– У этой судьбы, – мрачно сказала она, – есть имя. Ее зовут Домициан. Не надо, не лгите, молчите! Вы не у себя в сенате. Не пытайтесь оправдываться! Оправданий не существует. Я вам не верю – ни единой вашей фразе, ни единому слову, ни единому дыханию. Самому себе вы еще можете врать, мне – нет! А на сей раз вы не в силах одурачить даже самого себя. Вы поступили как трус, подлый и низкий трус! Мальчик понравился вам – но именно за это вы его и убили! Потому что даже вы видели, как он невинен и сколько в нем чистоты, и потому что вы не в силах терпеть ничего чистого рядом с собою! Это была мелкая ревность, и ничего больше. А Домитилла! Ведь вы сами говорили, что она не сделала вам ничего дурного. Какая же у вас грязная душа! Не подходите ко мне, не прикасайтесь! Я самой себе противна, когда думаю о том, что лежала рядом с вами в постели.

Домициан покорно отступил назад, оперся о письменный стол; капельки пота выступили на лбу.

– Однако это доставляло вам удовольствие, Луция, – ухмыльнулся он. – Или я ошибаюсь? По крайней мере, у меня довольно часто складывалось впечатление, что это занятие вам по сердцу.

Но красноречивое лицо Луции выражало бесконечное омерзение, и ухмылка медленно сползла с побагровевших щек Домициана; на миг он даже сделался мертвенно-бледен. Потом – не без труда – снова растянул губы в улыбке.

– Как видно, мальчик и в самом деле был вам очень близок, – подумал он вслух с учтивой, многозначительной иронией. – И, во всяком случае, занятно, очень занятно было услышать то, что вы мне открыли касательно истории наших отношений.

– Да, – отвечала Луция уже гораздо спокойнее, и благодаря этому спокойствию еще больше презрения звучало теперь в ее словах, – да, она очень любопытна, история наших отношений. Но теперь ей конец. Ради вас я бросила мужа, я любила вас. Десять раз, сто раз вы делали такие вещи, от которых вся душа во мне переворачивалась, и всякий раз я давала убедить себя, что я не права. Но теперь – кончено, Фузан, – и это «Фузан» звучало уже не шуткою, а злою издевкой. – Теперь – кончено, – повторила она с особенным ударением на слове «теперь». – Вы часто заговаривали мне зубы, вы упорны, я знаю, и нелегко отказываетесь от своих планов. Но советую вам привыкнуть к мысли, что между нами все кончено. Мои решения приходят внезапно, но я от них не отступаюсь, вам это известно. Мои слова невозможно понять превратно, не то что ваши. Я даю вам отставку, Домициан. Вы мне противны. Я не хочу вас больше знать!



Когда Луция вышла, чуть смущенная, деланно ироническая ухмылка, за которою Домициан пытался скрыть свой гнев, еще оставалась некоторое время на покрасневшем лице императора. Его близорукие глаза смотрят вслед ушедшей, отзвук ее слов еще звенит в его ушах. Потом уголки губ медленно опускаются, он машинально насвистывает мелодию той песенки:

И плешивому красотка не откажет нипочем,
Если он красотке деньги сыплет щедрою рукой.
Он садится за письменный стол, берет золотую палочку для письма и начинает царапать на вощеной табличке круги и завитки, завитки и круги.

– Гм, гм, – произносит он негромко, – занятно, очень занятно.

Стало быть, она его презирает. Многие говорили, что презирают его, но то были пустые слова, бессильные жесты; немыслимо, чтобы смертный презирал его, владыку и бога Домициана. В целом свете Луция единственная, чье презрение для него – не пустое слово.

На миг он осознал во всей полноте и ясности: итак, она ушла, разрезала то, что их связывало. Этот разрез причинял боль, холод лезвия проникал глубоко в душу. Но потом он встряхнулся, отогнал слабость, подумал о том, что решение ее бесповоротно и что, стало быть, нет никакого смысла оплакивать это безвозвратно ушедшее. Оставалось лишь одно – сделать выводы.

Луция отреклась от него, отказалась от его покровительства и защиты. Она больше не жена ему, она враг, изменница. Она хотела заставить его вернуть Домитиллу, хотя, разумеется, никто тверже ее не был уверен, что эта Домитилла постарается оказать пагубное влияние на его сыновей. Уже одно это было государственной изменой. А потом, вдобавок, она принялась плести интригу, пыталась обмануть его, обморочить лицемерным послушанием Домитиллы, чтобы той вблизи было проще и легче отвратить его сыновей от государственной религии. Очевидная измена. Луция – преступница, и он должен метнуть свою огненную стрелу.

Он остался в Риме.

И Луция осталась в Риме, хотя август в том году выдался необычайно жаркий. Может быть, она потому не возвращалась назад в Байи, что потеряла вкус к дому и саду, полным воспоминаний о Маттафии.

Принцы Веспасиан и Домициан нанесли ей визит в сопровождении своего наставника Квинтилиана. События последнего времени дали ему отличный повод тверже внушить мальчикам стоический образ мыслей. «Неомраченным храни в несчастьях дух».[425] Впрочем, ему уже давно не приходилось делать внушения своим воспитанникам, они сохраняли спокойствие, они не жаловались, лица их были замкнуты и суровы. Они были скорее сыновья Домитиллы, чем Клемента, они были истинные Флавии. Еще так короток путь, который они прошли, но весь усеян мертвыми. Теперь им заменял отца человек, который их настоящего отца и, вероятно, их друга отправил в преисподнюю, а мать – в ссылку, в изгнание. Они должны жить бок о бок с этим человеком и только украдкой, только намеком могут поведать друг другу то, что лежит у них на сердце. Человек, назвавший их своими сыновьями, был самым могущественным на свете, их самих в будущем ждала безграничная власть и могущество. Но пока они были безвластнее рабов в рудниках: ведь рабы могут говорить, о чем хотят, могут жаловаться, мен; тем как они, сыновья императора, ходят во мраке, который глубже мрака рудников и каменоломен, а издевательский блеск вокруг них – лишь скверная маскировка этого мрака, и даже во сне они не могут снять личину, которую им приказано носить.

Они узнали, что Луция снова в Риме, это было для них радостью и утешением. Но когда они встретились с нею в первый раз, присутствие Квинтилиана сковало их по рукам и ногам. Луция испугалась, увидев, как сильно переменились мальчики. До чего же быстро переменились они здесь, на Палатине! Все здесь переменилось, а может быть, это она сама видела все до сих пор в ложном свете. Она толком не знала, что сказать мальчикам, все трое с трудом подбирали слова, находчивому Квинтилиану часто приходилось заполнять мучительные паузы. Наконец Луция не выдержала.

– Подойдите ко мне, – сказала она, – не старайтесь быть взрослыми! Ты будь снова Константом, а ты Петроном, и поплачьте по Маттафию и по вашей матери.

И они обняли ее, и уже больше не обращали внимания на Квинтилиана, и предались сладким и горестным воспоминаниям о Маттафии и невнятным речам гнева.

После этого свидания Квинтилиан охотнее всего вообще запретил бы своим воспитанникам встречаться с императрицей. Но мальчики заупрямились. А Домициан, медлительный, как всегда, еще не решил, когда лучше метнуть в Луцию свою молнию, и потому не хотел доводить дело до открытого разрыва; было решено, что принцы будут посещать Луцию раз в шесть дней.

Глухая и опасная текла жизнь на Палатине, а тяжкий зной этого лета делал ее еще тяжелее, еще невыносимее.

И город тоже чувствовал, что облака сгущаются над Домицианом, римляне много говорили об участившихся в последнее время дурных знамениях. Однажды – грозы в том месяце гремели не умолкая – молния ударила в спальню Домициана, в другой раз буря сорвала с его триумфальной колонны мраморную доску с высеченной на ней надписью. Недовольные среди сенаторов позаботились о том, чтобы поднять вокруг этих знамений побольше шума; многие почитаемые астрологи заявляли, что император не доживет до следующей весны.

Молнию, которая ударила в его спальню, Домициан по всем правилам предал погребению, как того требовал обычай. Надпись с триумфальной колонны он приказал высечь на цоколе, так что впредь никакая буря уже не могла ее снести. Одного предсказателя Норбан арестовал; под пыткою он сознался, что один из сенаторов-оппозиционеров подбил его злоупотребить своим искусством и возвестить ложь. Сенатор был сослан, предсказатель – казнен.

Злые предзнаменования не уменьшили преданности масс императору. Они чувствовали себя уверенно под его рукою. Его сдержанная внешняя политика-уже приносила свои плоды. Разорительные войны ради престижа больше не подрывали благосостояния страны, губернаторы грабили свои провинции сравнительно скромно и с опаскою. К тому же народ помнил пышные празднества, которые устраивал Домициан, и его щедрые раздачи. Но если массы были довольны его правлением; тем сильнее ненавидела его высшая аристократия и прослойка крупных богачей. Они горевали об утраченной свободе, возмущались деспотическим произволом, и были люди, у которых темнело в глазах, когда они видели ненавистное, надменное лицо императора.

В числе этих людей был и старый сенатор Кореллий. С тридцати одного года он страдал подагрой. Строгая воздержанность какое-то время облегчала его страдания, но в последние годы недуг овладел всем телом, искривил его и изуродовал; Кореллий испытывал невыносимые боли. Он был стоиком, был известен как человек мужественный, и друзья не могли понять, почему он не положит конец своим мукам.

– Знаете, – объяснил он однажды шепотом своему ближайшему другу Секунду, – знаете, почему я преодолеваю себя и терплю это ужасное существование? Я дал себе клятву пережить этого пса Домициана!

Домициан только посмеивался над дурными знамениями. Их ложно толкуют, они ничего не значат, достаточно открыть глаза, чтобы увидеть, как счастливо его правление, как растет благополучие и довольство народа. Но чувство реального у императора было слишком остро, чтобы не замечать, что за всем тем и ненависть вокруг растет и растет. И вместе с нею росли его человеконенавистничество и его страх.

Он страшно одинок, он кругом предан и продан. Вот и его Минерва ушла от него, и, наконец, даже Луция его предала. Кто же, собственно, еще остался?

Одно за другим он вызывает в памяти лица друзей – самых близких, самых доверенных. Марулл и Регин. Но они немощные старики, и вдобавок он не знает, насколько твердо можно на них положиться теперь, после смерти Маттафия. Потом – Анний Басс. Этот не так стар. И вполне надежен. Но он простой солдат, тупица, он бесполезен в запутанных делах, требующих особо тонкого понимания. Если даже Луция, несмотря на все его неимоверные усилия, так и не смогла его понять, куда уж этому солдафону!.. Далее – Норбан. Но он очень глубоко заглянул в душу своего владыки и бога Домициана, глубже, чем дозволено человеку, слишком глубоко. К тому же именно Норбан вложил ему в руку первое звено этой опасной цепи. Норбан – вернейший из верных, но между ним и Норбаном тоже все кончено.

Остается, по сути вещей, один-единственный: Мессалин. Какая удача, что боги послали Мессалину слепоту! Мертвым глазам Мессалина владыка ибог Домициан может показывать свой лик без боязни, без стыда. Слепцу Мессалину дозволено знать то, чего никто иной знать не должен. Есть на свете, по крайней мере, один человек, которому Домициан может сказать все, не опасаясь, что позже будет об этом сожалеть.

Домициан сидел, запершись в своем кабинете, но он был не один – с ним, вокруг него были его человеконенавистничество и его страх. Отчего все это? Отчего он так одинок? Отчего эта ненависть вокруг него? Его народ счастлив, Рим велик и могуществен, могущественнее и счастливее, чем когда-либо. Отчего же эта ненависть?

Существует лишь одна причина – вражда бога Ягве. Он отверг примирение, этот бог. Как ни умно остерегался он, император, а все-таки бог Ягве со своим восточным, адвокатским умом уж наверное отыскал в событиях, связанных с мальчиком Маттафием, нечто такое, что дает ему законное преимущество против римского императора. Да, конечно, месть бога Ягве – вот что лишило его покоя.

Но неужели нет никаких средств утишить ярость бога?

Средство есть. Он принесет в жертву богу человека, который подстроил убийство мальчика Маттафия, человека, который вложил ему в руки первое звено цепи, своего министра полиции Норбана. Это великая жертва, ибо Норбан – вернейший из верных.

Он склонился над табличкою для письма. Но на этот раз не круги и завитки появляются на ней, на ней появляются имена. Ибо если уж он посылает Норбана в подземное царство, он отправит его в этот мрачный путь не одного: он пошлет и других вместе с ним.

Острие стиля медленно вдавливается в воск, аккуратно, одно под другим, ставит император имя за именем. Вот некий Сальвий, который дерзнул справить годовщину смерти своего дяди – императора Отона, врага Флавиев.[426] С наслаждением вдавливает стиль Домициана в воск имя Сальвия. Вот писатель Дидим: свою прославленную историю Малой Азии он пересыпал намеками, которые не понравились императору. Он ставит имя в список и – в скобках – помечает: «Издателя и писцов – тоже». Затем – и это имя он пишет очень быстро – следует Норбан. Он добавляет еще нескольких, совсем бесцветных. Затем, после очень краткого колебания, приписывает имя Нервы. Правда, этот господин уже в летах, – ему около семидесяти, – и к тому же сдержан, осторожен, его ни в чем не упрекнешь, но как раз потому, что он такой спокойный и рассудительный, вокруг него сплачивается оппозиция. Домициан перечитывает имя, оно вполне на месте в этом списке. И лишь затем медленно, тщательно, замысловато-хитрыми буквами выводит он имя Луции. Потом, чтобы не это имя стояло последним, он заключает список несколькими незначительными лицами.

Он с головой ушел в свою работу. Теперь, когда все собраны воедино, он вздыхает облегченно, поднимает глаза, у него такое чувство, словно одержана важная победа. Он встает, потягивается, усмехается, и со всех сторон в зеркальной облицовке кабинета Домициан отвечает ему усмешкой. Если восточный бог отыскал законный повод выступить против него, то теперь римский император вырвал этот предлог из рук бога Ягве. Он приносит ему в жертву своего Норбана. Теперь бог должен быть доволен, теперь он должен оставить его в покое.

Под вечер Домициан обедал с обоими принцами. Они были совсем одни – Квинтилиан отправился к кому-то из друзей, на чтение. Все последнее время император даже с мальчиками был угрюм и раздражителен, но сегодня, за этою трапезой, их дядя и отец, владыка и бог Домициан выказывал доброе расположение духа. Он весело беседовал с обоими. Они и не догадываются, сколь многим ему обязаны, как много он сделал для того, чтобы облегчить бремя власти, которая их ожидает.

Лица мальчиков были хмуры. Но сегодня он не желал замечать их хмурости и их уныния. Верно, в эти недели они потеряли мать, но какая же тощая, сухая, бессильная, полубезумная была эта мать и какого великого, могущественного, царственного, божественного отца нашли они в нем, расстилающем под ноги им свою славу и свое богатство! Нечего сидеть с такими мрачными лицами, – и он старается подбодрить своих юных и не в меру молчаливых сотрапезников. Он всегда был склонен к грубому шутовству, разом и зловещему и привлекательному. Он делает над собой усилие, он становится подчеркнуто приветлив, он говорит с ними, как с детьми и вместе с тем как со взрослыми, теперь им легче проявить учтивость и поддержать беседу, и вот они уже отвечают на его шутки вежливой улыбкой.

Нет, он никак не был богом в тот вечер, он держался совсем по-человечески, по-дружески. Он осведомился об их увлечениях. Принц Домициан рассказал, между прочим, о павлиньем садке в Байях, сперва он говорил с большим увлечением, но, поймавши взгляд брата, вспомнил, как и тот, о Маттафии, стал скупее на слова и скоро совсем умолк. Однако император, казалось, ничего не заметил; он сделал пометку на своей табличке для письма, а потом принялся рассказывать о собственных маленьких пристрастиях и слабостях.

– Люблю, – доверительно говорил он им, – ошеломлять людей неожиданностью, и доброю и дурною, – безразлично. Люблю медленные решения и молниеносно следующие за ними действия. Ради такого сюрприза порою позволяю себе не щадить ни времени, ни трудов.

Мальчик Веспасиан сказал:

– И ваши сюрпризы всегда удаются вам, владыка мой и отец?

– Обычно да, – ответил Домициан.

Мальчик Домициан сказал:

– Вы говорите так, владыка мой и отец, словно готовите какой-то новый сюрприз.

– Может быть, и готовлю, – весело и охотно отозвался император.

Оба мальчика подняли глаза, в их взорах были страх, ненависть и любопытство, в то же время им, видимо, льстило, что владыка мира говорит с ними совсем запросто.

– Вот видите, – продолжал император, наслаждаясь выражением напряженного ожидания на их юных лицах, – вы изумлены, что ваш отец без обиняков рассказывает вам о сюрпризах, которые он готовит. А ведь то, что я задумал, напрашивается само собой. Когда дело будет сделано, все найдут, что его-то и следовало исполнить в первую очередь. И все-таки оно явится наподобие дельфина, который вдруг выскакивает из морской глади!

Тут старший из двух, Веспасиан, в приливе мрачного озорства, спросил:

– А люди погибнут от вашего сюрприза, владыка мой и отец?

Изумленный такой дерзостью, Домициан посмотрел на него подозрительно. Потом засмеялся, – разве не он сам вызвал этот дерзкий вопрос своими доверительными речами? – и полушутя объявил:

– Если мы, боги, шутим, тому, с кем мы шутим, иной раз приходится несладко.

Когда Домициан отпустил их, они сказали друг другу: «Он готовит новую бойню, палач…» – «Сюрприз и вместе с тем само собою напрашивается…» – «Кого же еще он может убить?..» – «Нас самих? Но это и не сюрприз, и не напрашивается само собою…»

Домициан удалился в свою спальню; теперь он часто уходил к себе сразу после обеда; императорские покои остались в распоряжении мальчиков. Но император прямо-таки подбивал их разгадать его сюрприз, разве не так? Они сгорали от любопытства – кто будет следующей его жертвой? Они были Флавии, они были энергичны, мстительны и отчаянно дерзки.

Они пошли к кабинету императора. Вход охранялся капитаном и двумя солдатами.

– Пропустите нас, – попросил принц Веспасиан. – Мы хотим устроить императору сюрприз, мы заключили с ним пари. Если император проиграет, он только посмеется. А если пари выиграем мы, капитан Корвин, мы не забудем, что это вы нас пропустили. Так что вы-то в любом случае выигрываете, капитан Корвин.

Капитан колебался. Караульная служба во дворце всегда была ему не по душе: что ни сделай, куда ни повернись – все опасно. Офицеры гвардии часто острили: «Кому заступать в караул у императора, пусть сперва принесет жертву подземным богам».[427] Если он не даст мальчишкам войти, это может кончиться плохо, пропустит их – тоже может кончиться плохо. Он их не пропускает.

Мальчики были Флавии, сыновья Домитиллы. Полученный отпор только прибавил им настойчивости. Они пошли к спальне императора.

Вход охранялся капитаном и двумя солдатами.

– Пропустите нас, – попросил принц Домициан. – Мы хотим устроить императору сюрприз, мы заключили с ним пари. Если император проиграет, он только посмеется. А если пари выиграем мы, капитан Сервий, мы не забудем, что это вы нас пропустили. Так что вы-то в любом случае выигрываете, капитан Сервий.

Капитан колебался. Если он не даст мальчикам войти, это может кончиться плохо. Он их пропускает.

Домициан лежал на спине, полуоткрыв рот; он спал. Он дышал медленно, равномерно, лицо с очень красными, морщинистыми веками в густой сети жилок выглядело чуть глуповатым, резко выпячивался живот… Одна рука бессильно и безжизненно вытянулась вдоль тела, другую он закинул за голову. Мальчики приблизились на цыпочках. Если он проснется, они скажут все как есть: «Мы хотели разгадать ваш секрет, владыка наш и отец Домициан».

Принц Веспасиан осторожно запустил пальцы под подушку. Он нашел табличку, они с братом прочли имена.

– Запомнил? – прошептал принц Веспасиан.

– Не все, только самые главные, – ответил принц Домициан.

Спящий шевельнулся, тихий всхрап вырвался из полуоткрытого рта.

– Назад! – прошептал Веспасиан.

Они снова сунули табличку под подушку и крадучись двинулись к двери. Офицер облегченно вздохнул, увидев, что они выходят.

– Мне думается, вы устроили свою судьбу, капитан Сервий, – сказал принц Домициан; он сказал это благосклонно, но с неумолимою твердостью, как подобает принцу.

– Ты заметил? – спросил Веспасиан. – Внизу он приписал: «Принцам павлинов». Нас он не думал убивать, нам он хотел подарить павлинов.

И все-таки они решили, что один из них немедленно разыщет Луцию. Веспасиан взял это на себя. Он нашел ее, все рассказал. Она обняла его, поцеловала, горячо поблагодарила. И то был самый высокий час его жизни.



Еще до заката солнца Норбан был у Луции. Он был почти возмущен тем, как настоятельно и тайно вызвала его Луция. Что это еще за важные новости, которые она собирается ему сообщить? Наверно, какие-нибудь дурацкие любовные интриги.

Луция без обиняков рассказала ему о случившемся. Большой, нескладный человек слушал, не шевелясь; в продолжение всего рассказа он не сводил с нее своих карих глаз – злых и преданных, как у цепного пса. Он и после не отвел глаз, он молчал, – видимо, раздумывал, – он ей не верил.

Потом вместо всякого ответа он спросил – в упор, почти грубо:

– У вас было столкновение с владыкой и богом Домицианом?

– Да, – ответила она.

– А у меня не было, – сказал Норбан, и в вызывающем его тоне отчетливо звучало недоверие. – Я говорю с вами откровенно, госпожа моя Луция, – продолжал он. – У вас есть причины относиться ко мне враждебно, у императора – нет.

– Но, может, вы слишком много о нем знаете? – предположила Луция.

– Это вполне вероятно, – подумал Норбан вслух. – Но ведь допустимы и многие другие варианты. Могло, например, случиться так, что принц Веспасиан, поддавшись юношеским фантазиям, усмотрел в гибели своего товарища Маттафия и своей матери не роковое стечение обстоятельств, а злой умысел императора?

– Да, не исключено, – в свою очередь, согласилась Луция, – что Веспасиан пришел ко мне именно поэтому и что он солгал. Но, но всей видимости, он не лжет. В глубине души, мой Норбан, вы знаете не хуже меня, что Веспасиан говорит правду, что на табличке написано и ваше имя и мое и что и вы, и я, и мальчик одинаково верно догадываемся, как это следует понимать.

– Охотнее всего я свернул бы ему шею, этому не в меру любопытному Веспасиану, – вдруг проворчал Норбан.

Модные локоны в нелепом беспорядке спадали на низкий лоб над грубым лицом; он выглядел несчастным – злой и верный пес, чей мир разбился вдребезги. При всем своем гневе, горе и озабоченности Луции едва сдержала улыбку, видя неуклюжую ярость злого пса.

– Крепко же вы привязаны к Фузану, – сказала она. – Вы, стало быть, только оттого так растеряны, что он и вам отказывает в доверии?

– Я храню верность, – с ожесточением объявил Норбан. – Но владыка и бог Домициан прав. Владыка и бог Домициан всегда прав. Даже если он хочет меня убрать, у владыки и бога, бесспорно, есть на то свои основания, и он прав. А с этим Веспасианом мы еще рассчитаемся! – бешено пригрозил он.

Но Луция вернула его к действительности:

– Не говорите глупостей, мой Норбан. Взгляните на вещи трезво, как они того заслуживают. Вы мне отнюдь не симпатизируете, да и я солгала бы, если бы стала вас уверять, будто испытываю к вам симпатию. Просто-напросто общая опасность делает нас союзниками. Мы должны опередить DDD, и нам надо торопиться. Всех имен в списке мальчики не запомнили, но некоторые Веспасиан назвал. Вот они. Свяжитесь с теми из этих господ, которые могут быть вам полезны. Я позабочусь, чтобы Домициан провел эту ночь у меня. Об остальном позаботьтесь вы!

Норбан посмотрел на нее долгим и напряженным взглядом своих карих глаз, настороженных, но вместе с тем тупых.

– Я знаю, – сказала Луция, – о чем вы думаете. Вы спрашиваете себя, не пойти ли вам прямо к императору и не донести ли ему о том, что я вам сейчас предложила. Это было бы неразумно, мой Норбан. Собственную казнь вы этим, правда, отсрочили бы, но – и только, не более. Ибо тогда вы будете знать об императоре еще больше, и чем сильнее это будет его мучить, тем настоятельнее будет необходимость вас убрать. Разве я не права?

– Правы, – согласился Норбан. – Ух, этот наглый проныра принц! – проворчал он, не в силах успокоиться.

– Вы бы предпочли ничего не знать и погибнуть, чем теперь, узнав, опередить императора, правда? – с любопытством спросила Луция.

– Да, – горестно подтвердил Норбан. – Мне очень тяжело, – сказал он, искренне сокрушенный. – А вы уверены, – спросил он под конец, снова дерзко и напрямик, – что уговорите императора провести с вами ночь после этой ссоры?

Вопрос не рассердил Луцию, скорее – позабавил.

– Уверена, – сказала она.



«Мой владыка и бог, Домициан, Фузан, DDD, не знаю, какой враждебный бог внушил мне такие дерзкие и глупые слова, которые я бросила вам тогда. Наверное, это Сириус, Звездный Пес, навел на меня слепоту.[428] Но я знаю снисходительность и великодушие императора Домициана. Подумайте и вспомните о той нашей ночи на судне, когда мы плыли в Афины. Подумайте и вспомните о той ночи, когда вы оказали милосердие и вернули меня из ссылки. Простите меня! Придите ко мне и собственными устами скажите, что прощаете меня! Приходите сегодня ночью! Я ладу вас. И потом, если вы придете, я уступлю вам строительный материал для вашей виллы в Селинунте[429] за полцены. Ваша Луция».



Прочтя это письмо, Домициан ухмыльнулся. Подумал о своем списке. Подумал о Мессалине, с которым будет завтра обсуждать этот список. Но вспомнил и обе ночи, о которых писала ему Луция.

Домициану бывало приятно, когда те, кого ему предстояло казнить, убеждались, что эта казнь – справедливое наказание, необходимая мера. Он был рад, что Луция признает свою неправоту. В самом деле, как она могла его не любить, коль скоро он удостоил ее своей благосклонности?! Но в сути вещей это ничего не меняло. Преступление Луции не стало меньше от того, что государственная изменница Луция – вдобавок еще и женщина, которая его любит. Он был по-прежнему тверд в своем намерении, он даже не подумал о том, чтобы вычеркнуть ее имя из списка.

Но приглашение он все же примет. Она замечательная женщина. Когда он вспоминает о шраме под ее левой грудью, у него слабеют колени. Боги благосклонны к Домициану, если дают ему еще раз поцеловать этот шрам. Она изобильная женщина, женщина ему под стать и под силу. Жаль, что она государственная изменница и уже никогда больше не сможет написать ему такое письмо.

Итак, император пришел к Луции и спал с нею. После объятий его крупная голова тяжело лежала на ее плече. Но Луция не убирала руку. При тусклом свете масляной лампы она разглядывала спящую голову, под чертами одутловатого, обмякшего, усталого лица искала то, что увидела впервые еще тогда, когда все называли его «Фруктом» и он был настоящим никудышником, в которого никто не верил, никто, кроме нее. А теперь она не чувствовала к нему ни любви, ни ненависти, она не жалела о своем решении, но ничего не осталось в ней и от той жестокой радости, которую она испытала, поставив Норбана на службу себе и своей мести. Она ждала, и сердце ее, словно руку, придавленную спящею головой, томила тяжесть.

Наконец явился Норбан и его люди. Но проникнуть в спальню бесшумно, как они рассчитывали, им не удалось: Домициан, со своей неизменною подозрительностью, захватил с собою двух офицеров, которые встали на часах у входа. Поэтому, когда заговорщики появились в дверях, Домициан сел в постели.

– Норбан! – позвал он. – В чем дело?

Норбан надеялся захватить своего владыку во сне. Услышав его зов, он сметался и замер у двери.

Император уже совсем проснулся, он увидел людей за спиной у Норбана, увидел оружие, увидел лицо Норбана и его замешательство. Все понял. Вскочил с ложа, нагой, как был, попытался прорваться к выходу, бросился на людей, заслонявших ему дорогу, пронзительно закричал, призывая на помощь. Кто-то сделал выпад мечом, но промахнулся. Император отбивался, боролся, не умолкая кричал.

– Луция, ты, сука, помоги же мне! – крикнул он срывающимся голосом и обернулся к ложу.

Луция стояла на коленях, нагая по пояс, и тяжелым, печальным, напряженным взором следила за человеком, который пытался спасти свою жизнь.

– Это тебе за Маттафия, – сказала она, и голос ее звучал удивительно спокойно и обыденно.

И тут он понял, что это бог Ягве поднялся на него, и перестал сопротивляться.



Еще до света весь город знал об убийстве императора.

Первым движением Анния Басса, после того как он оправился от овладевшего им чудовищного и неистового страха, было провозгласить государями приемных сыновей убитого, принцев Веспасиана и Домициана. Офицеры и солдаты гарнизона были преданны Домициану, и с их помощью Анний мог бы заставить сенат признать новых императоров. Но у него не хватило бесцеремонности и проворства, чтобы представить сенату «своих» принцев, не сговорившись предварительно с Маруллом и Регином.

Когда же он наконец снесся и связался с обоими, было уже слишком поздно. Старый Нерва, глава сенатской оппозиции, которого Домициан включил в свой список, был извещен Норбаном о событиях еще до того, как они совершились, и немедленно созвал сенат. Если покушение окажется неудачным, сказал он себе, он вознесет богам благодарственную молитву за спасение императора, а если все сойдет удачно, он позволит своим друзьям выбрать себя преемником Домициана. И вот, едва рассвело, господа избранные отцы собрались, и к тому часу, как Марулл и Регин появились наконец в сенате, – Анний меж тем поднимал по тревоге гарнизон, – уже было внесено предложение память об умершем предать проклятию.

Едва представ перед коллегами, Марулл с возмущением приготовился возражать, но ему и еще нескольким верным Домициану сенаторам не дали сказать ни слова. Все наперебой, взахлеб поносили низвергнутого владыку. В неистовой спешке они принимали одно решение за другим, чтобы растоптать и опорочить самое имя Домициана. Они постановили, что по всей империи изображения его будут сброшены с цоколя, а доски с надписями в его честь разбиты или пущены в переплавку. А под конец Маруллу и его сторонникам пришлось стать свидетелями такого зрелища, какого никогда еще от основания города не являл собою римский сенат. В упоении вновь обретенною властью, полные черных воспоминаний о позоре, который они так долго терпели, о своих заседаниях, когда они сами, собравшись здесь же, приговаривали к смерти своих лучших, своих вождей, – сенаторы созвали мастеровых и рабов, чтобы немедленно и зримо предать проклятию его память. Мало того – они сами приняли участие в этой работе. Собственными руками желали они истребить, стереть в прах наглого деспота. Неловкие в своих башмаках на толстой подошве, в своих пышных одеяниях, они хватали ломы, топоры и секиры, взбирались по лестницам и осыпали ударами бюсты и медальоны ненавистного врага. С наслаждением швыряли наземь статуи с надменным лицом умершего, дробили и корежили каменные и металлические руки и ноги, под дикие вопли сложили в вестибюле курии какое-то подобие костра и бросили в него изуродованные до неузнаваемости скульптуры.

Покончив таким образом с деспотией, с правлением одного, они заменили его режимом свободы – правлением шестидесяти самых влиятельных сенаторов – и выбрали императором Нерву.

У этого пожилого господина, человека высокообразованного, большого знатока права и искусного оратора, благожелательного, либерального, гуманного, выдался бурный день, бурная ночь и еще полдня, такие же бурные. Все последние месяцы его мучила тревога, как бы Домициан не расправился с ним, несмотря на всю его осторожность. Вместо этого он, на семидесятом году, не только пережил сорокапятилетнего императора, но и захватил его престол. Теперь, после треволнений и неожиданностей этих полутора суток, он – как и следовало ожидать – был совершенно обессилен, и радость от того, что он может отправиться домой, принять ванну, позавтракать, лечь в постель, была почти столь же велика, как и радость власти над целым миром.

Но вкусить желанного покоя так скоро ему не пришлось. Едва он добрался до дому, как во главе большого отряда войск и в сопровождении Марулла и Регина появился Анний. Анний негодовал на собственную медлительность и слабодушие, – ведь приемным сыновьям его почитаемого владыки и бога это тугодумие стоило власти над миром, принадлежавшей им по праву. Он хотел спасти то, что еще можно было спасти. Он вломился к Нерве и произнес бессвязную речь, полную угроз; армия не потерпит, заявил он, чтобы Флавиев, покорителей Германии, Британии, Иудеи и Дакии, мошеннически лишили престола. Новый император был человеком благородных, сдержанных правил; громкий, грубый говор Анния нестерпимо его раздражал, и потом, многое в этой неуместной болтовне не выдерживало никакой критики с юридической точки зрения. Но он очень устал, он чувствовал себя не в форме, и, наконец, у того было тридцать тысяч солдат, а у него за спиною – всего пятьсот сенаторов. И он предпочел до поры, до времени закрыть глаза на неподобающее поведение грубого генерала; он вежливо обернулся к двум остальным «гостям», которых знал за людей обходительных, и любезно осведомился:

– А вам что угодно, господа?

Оба господина, реалисты до мозга костей, хотя и не сомневались, что гарнизон столицы на их стороне, однако далеко не были уверены, останутся ли верны Флавиям армии в провинциях. С другой стороны, безобразное поведение сенаторов глубоко их возмутило. Вид этих немолодых людей, – то, как они в своих башмаках на толстой подошве и отороченных пурпуром одеждах, с трудом нащупывая ногой ступеньки, взбирались по лестницам, чтобы ударить в мраморное или бронзовое лицо человека, чью живую руку, всего только три дня назад, наперебой рвались облобызать, – этот вид вызвал у обоих омерзение, тошноту. Теперь они, в свою очередь, желали устроить демонстрацию.

Новый император, начали они, юрист, не так ли? Пусть же он обратит острие закона против тех, кто предательски умертвил прежнего императора. Они вели беседу по всем правилам хорошего тона, они отнюдь не подчеркивали через каждое слово, – как грубиян-генерал, – что, дескать, за нашей спиною стоит армия. Они требовали немногого, они требовали лишь одного: наказания виновных. Но этого они требовали безоговорочно и в кратчайший срок, тут они были непреклонны. И Нерве пришлось – и то было первым решением, первым действием нового государя, в принципе человека справедливого, достойного и даже благожелательного – без прекословии выдать им головою зачинщика, Норбана – того, кому он был обязан своим престолом.

Сделав эту вынужденную уступку, Нерва понял; что должен, ни минуты не медля, принять необходимые меры предосторожности. Нет, ему еще нельзя опустить на подушку свою усталую, старую голову, если только он не хочет подвергать эту старую голову опасности оказаться в конце концов снесенной с плеч, на которых она сидит до сих пор. Прежде чем вернуться в спальню, нужно еще написать письмо. И старый император (каждая косточка у него ноет от усталости) диктует письмо. Он предлагает своему молодому другу генералу Траяну, главнокомандующему армиями на германской границе, разделить с ним власть. И лишь затем ложится в постель.

А Марулл и Регин отправились к Луции. Они хотели спасти Луцию, и они хотели наказать ее.

– Я не стану обсуждать с вами мотивы ваших действий, владычица моя и богиня Луция, – начал Регин, – но было бы тактичнее и, пожалуй, умнее, если бы вы обратились не к Норбану, а к кому-нибудь еще, например, к нам.

– Я верю, что вы мне настоящие друзья, вы, мой Регин, и вы, мой Марулл, – ответила Луция. – Но скажите по совести, если бы вам пришлось выбирать между Домицианом и мною, кого спасти – его или меня, – разве вы решили бы в мою пользу?

– Быть может, нашелся бы какой-то выход, – предположил Марулл.

– Нет, не нашелся бы. – В голосе Луции была усталость. – Моим естественным союзником оказался Норбан.

– Во всяком случае, – заключил Регин, – оба хорошеньких мальчика по вашей вине лишились престола, а вы, моя дорогая Луция, подставили под удар себя и свои кирпичные заводы.

– На вашем месте, дорогая Луция, – сказал Марулл, – я бы все же осведомлял о своих планах таких старых, добрых друзей, как мы, – настолько своевременно, чтобы, с одной стороны, ответными действиями они уже не могли повредить вам, а с другой – к примеру говоря – могли бы принести пользу юным принцам.

Луция задумалась. Потом сказала рассудительно:

– Да, тут вы правы.

– Жаль его, – сказал Регин, помолчав. – Люди часто бывали к нему несправедливы.

– Если вы метите в меня, – отозвалась Луция, – если хотите потребовать, чтобы я с вами согласилась, вы требуете слишком многого. Такой объективности не найдет в себе ни одна женщина, после того как на жизнь ее покушались и она была на волосок от гибели. И еще вспомните, пожалуйста, о моем Маттафии!

– И все-таки к нему часто бывали несправедливы, – упрямо повторил Регин.

– Оставимте приговор историкам и поэтам, – сказал Марулл примирительно. – Займемтесь-ка лучше вашим ближайшим будущим, Луция. У нас есть основания предполагать, что вам грозит опасность. Наш Анний Басс и его солдаты не очень-то к вам расположены.

– Вы уполномочены передать мне их требования? – вызывающе спросила Луция. – За вашей спиной стоит армия? – продолжала она насмешливо.

– Да, за нашей спиной стоит армия, это верно, – мягко и терпеливо отвечал Регин, – но то, с чем мы пришли, вовсе не требования, а только советы.

– Что же вам угодно? – спросила Луция.

– Мы бы хотели, – четко определил Регин, – чтобы над телом Домициана был справлен погребальный обряд – достойным образом, в согласии с обычаем. Сенат предал проклятию его имя и память о нем, это вам известно. Публичные похороны могут привести к беспорядкам. А потому мы предлагаем: сложите Домициану костер как можно скорее, если не в самом Риме, то хотя бы поблизости, скажем – в вашем Тибурском парке.[430]

Луция не испытывала больше ненависти к мертвому, но похороны всегда вызывали в ней отвращение, и это отвращение, как в зеркале, изобразилось на ее живом лице.

– Как страшно вы умеете ненавидеть! – сказал Марулл.

Но тут лицо ее разгладилось.

– Я не ненавижу Фузана, – сказала она внезапно изменившимся, очень усталым голосом; в этот миг она выглядела старухой.

– Мне кажется, – сказал Марулл, – было бы во вкусе DDD, если бы погребение ему устроили именно вы. Вспомните, что он, именно он сам желал похоронить Маттафия!

– И было бы разумно, – добавил Регин, – если бы именно вы исполнили погребальные обряды. Тогда, надо полагать, сразу умолкли бы слухи, будто вы каким-то образом замешаны в преступлении предателя Норбана.

– Предатель Норбан, – задумчиво повторила Луция. – У DDD не было человека более преданного.

– Но ведь и вы тоже, дорогая Луция, конечно, относились к нему без всякой ненависти, – пошутил Марулл, сделав выразительное ударение на слове «вы».

– Хорошо, – уступила Луция, – я его похороню.

Оказалось, однако, что останков Домициана на Палатине нет. Тело тайно унесла, невзирая на опасность, старая кормилица императора – Филлида.

Они отправились в дом Филлиды, простой деревенский дом в предместье Рима. Да, мертвое тело было там. Филлида – невероятной толщины старуха – не пожалела денег: труп был уже омыт, умащен, надушен благовониями, наряжен и убран, самые дорогие косметисты, должно быть, потрудились над ним. Филлида сидела у погребального ложа, по ее обвислым щекам бежали слезы.

Мертвый Домициан был исполнен спокойствия и достоинства. Ничего не осталось от хвастливого величия, которое ему случалось судорожно разыгрывать при жизни и которым нередко бывал отмечен его облик. Брови, обыкновенно с угрозою сдвинутые, больше не хмурились, опущенные веки скрыли близорукие глаза, так угрюмо и жестоко смотревшие прежде, и ничто, кроме решительного подбородка, не напоминало теперь о бившей через край энергии его лица. Лавровый венок покрывал облысевший череп, другие знаки власти старуха, к своему горю, раздобыть не смогла. Но мертвый казался красивым и мужественным, и Марулл с Регином нашли, что DDD выглядит теперь царственнее, чем во многих, столь многих случаях, когда он изо всех сил старался быть владыкою и богом.

Старуха уже сложила дрова для костра. Она сказала, что не даст Луции, убийце, присутствовать при сожжении. Оба господина снова отправились к Луции; они предлагали силой перевезти труп из дома Филлиды в Тибур, в поместье императрицы. Но Луция не согласилась. В глубине души она была рада поводу отказаться от демонстративного жеста, к которому ее принуждали Марулл и Регин. Она уже снова была прежней Луцией. Она любила Домициана, он делал ей добро и делал ей зло, и она отвечала ему добром и злом, – счеты сведены, мертвый не вправе чего бы то ни было от нее требовать. Последствий своего поступка, Анния и его солдат она не боялась.

Итак, лишь Марулл, Регин и Филлида видели, как легло на погребальный костер тело последнего императора из династии Флавиев. Они открыли мертвому глаза, поцеловали его, потом, отвернув лица, разожгли костер. Благовония, которыми был напитан труп, разливали сильный аромат.

– Прощай, Домициан, – кричали они, – прощай, владыка и бог Домициан!

А Филлида выла, и голосила, и рвала на себе одежды, и раздирала ногтями свою жирную плоть.

Марулл и Регин смотрели, как догорает костер. Вероятно, никто – даже Луция – не знал лучше, чем они, слабостей умершего, но и достоинств его никто не знал лучше.

Потом, когда костер догорел, Филлида залила тлеющие угли вином, собрала кости, смочила их молоком, вытерла льняною тканью и, смешав с душистыми мазями, положила в урну. Ночью, благодаря заступничеству Марулла и Регина, ее тайно пропустили в фамильное святилище Флавиев. Там погребла она прах Домициана – смешала с прахом Юлии, которую тоже выкормила своею грудью; ибо негодующая старуха считала, что не Луции место рядом с Домицианом, но что четою и парою ее орлу Домициану была и остается ее голубка Юлия.



На следующий день старый, скрюченный подагрою сенатор Кореллий, который до сих пор мужественно терпел невыносимые муки, вскрыл себе вены в присутствии своего друга Секунда. Он достиг цели, он увидел смерть проклятого деспота и возрожденную свободу. День настал. Он умер счастливый.

День настал. В своем рабочем кабинете сидел сенатор Корнелий, историк, и передумывал все случившееся. Резкие складки на мрачном, землистого цвета лице залегли еще глубже – то было лицо старика, хотя ему только недавно перевалило за сорок. Он вспоминал мертвых друзей – Сенециона, Гельвидия, Арулена; полный скорби, думал он о том, как часто и как тщетно призывал их к благоразумию. Да, в этом было все: выказывать благоразумие, выказывать терпение и таить злобу в сердце, пока не придет срок выпустить ее на волю. И срок настал. Пережить эру ужаса – вот что было главное. И он, Корнелий, ее пережил.

Благоразумие – отличное качество, но счастья оно не дает. Сенатор Корнелий не был счастлив. Он вспоминал лица своих друзей, ушедших из жизни, лица женщин, ушедших в ссылку. Непреклонные лица, и вместе с тем лица людей, которые смирились. Они были героями, а он – только человеком и писателем. Они были только героями, а он – человеком и писателем.

Он был историком. События следовало оценить с исторической точки зрения. Для времен основания государства, для времен республики были необходимы герои, для следующих веков, для империи требовались благоразумные люди. Основать государство мог только героизм. Утвердить его и охранить мог только разум. И все-таки хорошо, что они жили на свете – Гельвидий, и Сенецион, и Арулен. Герои нужны любой эпохе – чтобы сберечь героизм для тех времен, которые не смогут существовать без героизма. И он радовался, что ему предстоит облечь в слова накопившуюся ненависть к тирану и полную любви, полную скорби память о друзьях. Он привел в порядок многочисленные заметки и зарисовки, которые прежде делал для себя одного, и принялся набрасывать введение – общую картину эпохи, которую должна была изобразить его книга. В мощных, сумрачных фразах, громоздившихся будто каменные глыбы, живописал он ужасы и преступления Палатина и находил для героизма своих друзей слова широкие и светлые, как небо раннего лета.

3

В этот свежий день, в самом начале весны, когда Иосиф с Иоанном Гисхальским шли по плантации шелковицы, никто бы не дал им – ни тому, ни другому – их лет. Семь десятков посеребрили сединой бороду Иосифа и измяли его худое лицо, но теперь, под ветром, оно посвежело, и глаза смотрели оживленно. И если усы Иоанна стали совсем белые, то и на его смуглом, хитром и почти не тронутом временем лице играл румянец, а лукавые глаза смотрели совсем молодо.

Иосиф третий день гостил у Иоанна в Гисхале. Иоанн знал, что его гость довольно равнодушен к сельскому хозяйству, но не мог сдержать своей мужицкой гордости и, хоть сам над собою посмеивался, снова потащил Иосифа по всему обширному образцовому имению, а Иосиф должен был смотреть и восхищаться его замечательными давильными прессами, его винными погребами, его гумнами, в особенности же его посадками тутовых деревьев и его шелковыми мануфактурами.

Он смотрел и восхищался машинально, мысли его были далеко, он вкушал ту радость, которая охватила его, когда он вновь очутился в Галилее.

Вот уже почти двенадцать лет, как он жил в Иудее, вдали от Рима, нового и очень чуждого ему Рима солдатского императора Траяна. Нет, он нисколько не жалел об этом милитаристском, дисциплинированном, безукоризненно организованном и очень холодном Риме, Рим отвернулся от него, он был так же не способен найти общий язык с трезвым, практичным, светски безучастным римским обществом, как это общество – с ним.

Но и в Иудее он не обжился, не освоился. Иногда, правда, он пытался уговорить себя и своих друзей, что ему хорошо в тишине его поместья Беэр Симлай. Достаточно долго был он одиночкою, исключением, теперь, в старости, он не ищет ничего лучшего, как раствориться во всеобщем. И все-таки, если быть совсем откровенным, в глубине души он чувствует себя неуютно в этой своей тишине.

Имение Беэр Симлай, которое он когда-то купил по совету Иоанна, процветало. Но в нем, в Иосифе, там никто не нуждался: его сын Даниил, теперь уже двадцатипятилетний молодой человек, вырос под присмотром старого Феодора в способного и увлеченного своим делом хозяина, и присутствие Иосифа было скорее помехою, нежели подмогой. И вообще благополучие имения – насколько в силах предвидеть человек – казалось обеспеченным: вся окрестность Кесарии, столицы провинции, находилась под особым покровительством римских властей. Правда, земли эти были заселены, главным образом, сирийцами и выслужившими свой срок римскими солдатами, а немногочисленные евреи смотрели на Иосифа исподлобья и без конца злословили насчет расположения, которым он пользуется у римлян даже при новом императоре Траяне. Мара предпочла бы жить в «настоящей» Иудее, чем здесь, среди «язычников», и Даниил страдал от недоверия и насмешек еврейских соседей. Вместе с тем жене и сыну процветание поместья доставляло немало радости, конечно, гораздо больше, чем ему самому.

Мара встретила весть о гибели Маттафия спокойнее, чем он ожидал; она не прокляла мужа, не разразилась неистовыми укорами. Но узы, связывавшие их, распались. Внутренне она отреклась от него – от убийцы двух ее сыновей, не избранника божия видит она в нем теперь, но поверженного, – беда ползет по его следам! Впрочем, она так отдалилась от мужа, что уже и не говорит, не спорит с ним об этом. Они спокойно живут бок о бок – в дружеском отчуждении.

И отношения с сыном, с Даниилом, сложились не так, как следовало бы. Дело не только в том, что Даниила угнетает дурное мнение еврейских соседей об его отце, – до мозга костей он сын своей матери, он унаследовал ее уравновешенность, ее вежливую сдержанность. Он безупречный сын, но робеет перед своим безудержным и непонятным отцом, и все попытки Иосифа завоевать его доверие терпят неудачу.

Так и живет Иосиф – в полном одиночестве посреди размеренной и деятельной жизни своего поместья. Он пишет, проводит много времени над своими книгами. Иногда навещает друзей: например, едет в Ямнию, к верховному богослову, или, как теперь, – в Гисхалу, к Иоанну. У него много друзей в этой стране, – после «Апиона» он пользуется уважением большинства евреев. Но уважение лишено теплоты – прежнего двурушничества ему не забывают. Он живет в Иудее чужеземцем среди собственного народа.

В последнее время им овладела странная непоседливость. Повинна в ней, как ему кажется, шаткость политического положения. Ибо большой восточный поход, который готовит воинственный император Траян[431], чреват новыми опасностями и для Иудеи. Но на самом деле то, что гонит Иосифа прочь из мира и тишины его поместья Беэр Симлай, сидит в нем самом. Как во времена его юности, в далекие времена, когда он писал:

Сорвись с якоря своего, – говорит Ягве, —
Не терплю тех, кто в гавани илом зарос,
Мерзки мне те, кто гниет среди вони безделья.
Я дал человеку бедра, чтобы нести его над землей,
И ноги для бега,
Чтобы он не стоял, как дерево на своих корнях.
Он не выдерживает в своем Беэр Симлае. Он пускается в путь, без всякой определенной цели странствует он по Иудее – туда-сюда; только в канун праздника пасхи, то есть не раньше, чем через три недели, намерен он вернуться в свое поместье.

И вот он гостит у Иоанна. Иоанн переехал в Иудею гораздо позже, чем Иосиф. Иоанн не изменил прежнему решению и расстался с Римом и с делами в Риме лишь тогда, когда твердо уверился в собственном умении владеть своим пламенным сердцем патриота. И верно, все пять лет, что он живет в Иудее, он мужественно противится искушению помочь «Ревнителям дня». Эти годы он посвятил заботам о том, чтобы заново – богато и пышно – отстроить свой родной город, древний горный городок Гисхалу, который был разрушен сперва в Великую иудейскую войну, а потом, еще раз, во время восстания «Ревнителей». А самое главное – он сделал из своего имения под Гисхалой образцовое хозяйство.

Они обходят поместье, два старика, и Иоанн показывает другу свои нововведения на тутовых, масличных и виноградных плантациях. Светит яркое, молодое и ласковое солнышко первых весенних дней, оба радуются его лучам. Но если не хочешь озябнуть, надо двигаться поживее. Они идут быстрым шагом, Иосиф немного сутулясь, Иоанн – он ростом пониже – совсем прямой. Иоанн болтает без умолку. Он видит, что Иосиф его не слушает, но ему и не нужен внимательный слушатель, он просто радуется тому, что сделано и достигнуто, хочет выговорить свою радость и сам посмеивается над своею старческой болтливостью. Все же ему хочется вовлечь Иосифа в настоящий спор; с шутливой запальчивостью он начинает:

– Вы сами видите, дорогой мой Иосиф, моя недвижимость в хорошем состоянии, это то, что люди называют образцовым хозяйством. И, однако, это образцовое хозяйство не приносит мне никакого дохода, наоборот, я несу убытки, и если я не сбываю его с рук, так только потому, что оно доставляет мне удовольствие. Мне доставляет удовольствие производить отличное вино, отличное масло, отличный шелк. А теперь, прошу вас, продолжим наше рассуждение: если уж я, со всеми особыми льготами, которые мне предоставляют римские власти, не могу выжать из хозяйства никакой прибыли, как прикажете кормиться трудом своих рук обыкновенному крестьянину? Новые налоги и пошлины, которыми облагает восточные провинции министр финансов Траяна, попросту губят мелкого крестьянина. А ожидаемого результата, конечно, нет, потому что италийское вино даже и при таких условиях не становится лучше[432] и спрос на него не возрастает. Не знаю, как в других местах, а у нас в Иудее все это ведет лишь к одному – к росту беспорядков в стране.

– К росту беспорядков? – переспросил Иосиф, теперь он был само внимание.

Иоанн искоса поглядел на него.

– Судя по моей Галилее, – сказал он и улыбнулся скорее удовлетворенно, чем злорадно, – нигде в Иудее крестьяне не могут быть особенно довольны новыми эдиктами. Нет сомнения, что «Ревнители дня» повсюду поднимают голову. Возможно даже, что именно в этом и состоит главная цель, которую римляне преследуют своей странной финансовой политикой. Я вполне себе представляю, что до того, как Траян начнет Восточную кампанию, некоторые военные захотят навести порядок здесь, в Иудее, точнее говоря – то, что они называют порядком. А для этого есть ли средство лучше, чем спровоцировать восстание и, подавляя его, раз и навсегда покончить со всеми не вполне надежными элементами? Впрочем, дело не только в финансовой политике римлян, – продолжал он. – Да, хоть я по-прежнему стою на том, – он улыбнулся, дойдя до предмета их вечного спора с Иосифом, – что при разумных ценах на вино и на масло не былобы ни Иудейской войны, ни второго восстания, я все-таки охотно с вами соглашусь, что в наших иудейских войнах дерутся не только за цены на масло, но и за Ягве. И то и другое должно стать проблемой – не только рынок, но и Ягве. А иначе настоящего накала не возникает.

– Значит, вы считаете, – спросил Иосиф, – что и Ягве теперь опять проблема?

– Тут, доктор Иосиф, – отвечал Иоанн, – слово за вами, не за мною. Но если вы желаете знать мнение обыкновенного помещика, который смотрит на своего Ягве не как богослов, а просто как человек, не лишенный здравого смысла, охотно вам отвечу. Идея Иоханана бен Заккаи заменить утраченное государство и утраченный храм Ямнией была превосходна, – в ту пору, после катастрофы, другого способа сохранить единство нации не было. Обряд и Закон действительно заменили тогда государство. Но постепенно, по мере того как подрастало новое поколение, не знавшее государства и храма, смысл обряда утрачивался, и сегодня Закон – это груда формул, обряд душит смысл, Иудея задыхается под властью книжников – пустое слово не может надолго заменить бога. Чтобы обрести значение и жизнь, богу нужна своя страна. Вот что и делает сегодня Ягве проблемой, понимаете? Истинно новую жизнь Ягве сможет обрести только тогда, когда Иудея из временного пристанища для его евреев снова сделается страною его евреев. Ягве нужно тело. Его тело – этот край, его жизнь – эти масличные рощи, виноградники, горы, озера, Иордан и море, и пока Ягве и эта страна оторваны друг от друга – оба мертвы. Не сердитесь, что я ударился в поэзию. Ведь простой старик помещик не может, конечно, выражать свои мысли так же ясно, как вы.

Иосифу было что возразить против такого языческого представления о божестве, но он промолчал. Не возражая Иоанну, он сделал вывод:

– Стало быть, если обе проблемы, Ягве и рынок, настоятельно требуют разрешения, вы находите, что и внешние и внутренние условия для восстания уже сложились? Вы считаете, что «Ревнители грядущего дня» с полным правом могут сказать: «День настал»? Правильно я вас понимаю?

– Какой вы еще молодой в ваши семьдесят лет, – отозвался Иоанн, – и какой горячий! Но так просто вы меня в угол не загоните. Разумеется, пока оба эти вопроса – Ягве и состояние рынка – не заострятся до предела, восстание невозможно. Это я действительно сказал. Но я не говорил, будто эти факторы – единственно необходимые предпосылки восстания. Если хотите знать мое мнение, то первое и важнейшее условие заключается в том, чтобы военные шансы такого восстания были не слишком плохи.

– Тогда все, что вы сказали, остается чистейшей теорией, – отозвался Иосиф разочарованно.

– Вы опять хотите загнать меня в угол, – шутливо упрекнул его Иоанн. – Можем ли мы сегодня предвидеть, каковы будут военные шансы «Ревнителей», когда этот Траян действительно начнет свою Восточную кампанию?

Тут Иосиф потерял терпение.

– Так вы осуждаете планы «Ревнителей дня», – спросил он, – да или нет?

– Я не занимаюсь политикой, – вывернулся Иоанн. – Как вы знаете, прежде чем покинуть Рим, я основательно покопался в своих чувствах и, только твердо уверившись, что мое сердце уже не сможет сыграть со мною никаких шуток, позволил себе вернуться в Иудею.

В раздраженном молчании Иосиф шагал рядом с Иоанном. Потом Иоанн заговорил снова:

– Впрочем, мое смирение – не препятствие для кое-каких мечтаний. Предположим, к примеру, что «Ревнители» не так благоразумны, как мы с вами, и что даже при совсем ничтожных шансах они все-таки поднимают свое восстание. Могли бы вы представить себе большее счастье для нас обоих, чем увлечься их порывом? Вы только вообразите, как бы мы ожили и помолодели, мы, ветхие старики, которым нечего больше ждать от жизни! Я не люблю громких слов, но погибнуть на таком взлете – более замечательной кончины я не могу для себя придумать!

Иосифа поразило, что его собеседник столь беззастенчиво высказывает подобные чувства.

– Вы страшно эгоистичны, Иоанн, – сказал он. – Ведь это недопустимо, это просто неприлично в нашем возрасте вести себя так по-мальчишески безрассудно!

– А вы стали настоящим сухарем, – укоризненно покачал головой Иоанн. – Вы разучились понимать шутки. Конечно же, я только шутил. Но раз вы хотите судить совершенно трезво и быть до конца справедливым, согласитесь: если мечта о восстании согревает мне сердце, так это не один эгоизм. Вероятно, новое выступление «Ревнителей» провалится так же быстро, как прежние. И все равно – бессмысленным оно не будет. Я думаю сейчас о проблеме Ягве. Восстание было бы предупреждением: не забывайте об Иудее, поглощенные обрядом и словом, не забывайте о стране. И это предупреждение необходимо. Человек забывает ужасающе быстро! Было бы совсем неплохо, если бы нашим евреям снова напомнили об их стране – о том, что это их страна. А в противном случае боюсь, как бы ученые окончательно не погубили Ягве, а Иудея не задохнулась в Ямнии.

– Скажите мне, – настаивал Иосиф, – военные приготовления уже начались? Вы знаете что-нибудь определенное о планах «Ревнителей»?

Иоанн поглядел на Иосифа с доверительной, лукавой и бесцеремонной усмешкой, молодившей его лицо.

– Может быть, и знаю кое-что, а может, и нет. Ничего определенного я знать не хочу, потому что в политику не вмешиваюсь. А все мои излияния – досужая болтовня. Так, видно, изливает душу перед другом всякий старик, когда снова приходит весна, и он пригрелся на солнышке, и у него развязался язык.

Но теперь Иосиф отвернулся, не на шутку раздраженный, и не сказал больше ни слова. Тогда Иоанн подтолкнул его локтем и промолвил с хитринкой в голосе:

– Но если даже я ничего не знаю, я достаточно хорошо знаю своих людей и кое-какие вещи угадываю чутьем, как угадываю погоду. А потому, мой дорогой Иосиф, примите один маленький совет. Если вы собираетесь путешествовать по Иудее именно теперь, то отправляйтесь сперва в Кесарию, и пусть вам в губернаторском дворце выправят надежный документ, который мог бы удостоверить вашу личность при любых обстоятельствах. Я это только так… на всякий случай…

Назавтра Иосиф распрощался с Гисхалой. Иоанн проводил его далеко, и когда Иосиф, пустив коня вскачь, через некоторое время оглянулся, Иоанн все стоял на дороге и глядел ему вслед.



В Кесарии, куда Иосиф, следуя совету Иоанна, приехал за новым пропуском, он нанес визит губернатору. С тою подчеркнутой и отстраняющей учтивостью, какая была свойственна почти всем доверенным лицам императора Траяна, Лузий Квиет пригласил всадника Иосифа Флавия к ужину.

Сидя в окружении высших военных и гражданских властей провинции, Иосиф чувствовал себя здесь бесконечно чужим и одиноким. Вопреки нарочитой любезности господ собравшихся, он снова, уже в который раз, ощутил, что они принимают его далеко не безоговорочно. Он не принадлежал к их числу. Конечно, благодаря своему прошлому и своим привилегиям он был связан с ними теснее, чем кто-либо иной; но в конечном счете он оставался для них платным агентом – не более.

Говорили о надвигающихся событиях. По всей вероятности, если Восточная кампания действительно начнется, по всей Сирии, Иудее и Месопотамии вспыхнут волнения. Иоанн был прав. Господа за столом у губернатора почти не скрывали, что такое восстание было бы им наруку. Оно дало бы желанный повод основательно прочистить эту Иудею – территорию, где будут накапливаться войска и пройдут линии коммуникаций, – прежде чем армии выступят к отдаленным границам Востока.

Как расспрашивают самого сведущего эксперта, так снова и снова спрашивали Иосифа, можно ли предполагать, что «Ревнители дня» все же воздержатся от восстания, сознавая его безнадежность. Иосиф разъяснял, что подавляющее большинство еврейского населения настроено совершенно лояльно и что «Ревнители» мыслят достаточно здраво, чтобы не начинать восстания, не имеющего никаких видов на успех. Губернатор Квиет слушал внимательно, но, как показалось Иосифу, без всякого доверия.

Впрочем, и Иосиф говорил без присущей ему силы убеждения. Напротив, он был необычно рассеян. Дело в том, что с первой же секунды, едва переступив порог губернаторского дома, он высматривал повсюду одно лицо – лицо Павла Басса, человека, который лучше всех знал военную обстановку в провинции Иудее: губернаторы менялись, но полковник Павел оставался; собственно говоря, правителем Иудеи был он, и если губернатор давал прием, гости ожидали увидеть и Павла. А с другой стороны, разумеется, исключено, чтобы Павел появился здесь, зная, что встретит отца. И все же, как это ни глупо, отец не перестает искать его глазами.

На следующее утро Иосиф отправился в правительственное здание за паспортом. Чувство отчуждения и враждебности захлестнуло его, когда он вошел во дворец – холодный, белый, роскошный, несокрушимый и грозный, символ Траянова Рима.

Ведомство, в которое ему надлежало обратиться, размещалось в левом крыле здания. Когда, быстро уладив дело, он, с новым паспортом за пазухой, пересекал большой зал, чтобы выйти через главные двери, в эти двери вошел какой-то офицер. Офицер, стройный господин с бледным, худощавым лицом, элегантный, подтянутый, свернул направо. Никто не мог бы сказать, заметил ли он, отвечая на приветствие часовых, подходившего слева человека. И никто не мог бы сказать, узнал ли Иосиф этого офицера. Но когда Иосиф вышел, он выглядел дряхлым и разбитым, на площади перед дворцом, такой просторной и такой пустой, не хватало воздуха для старика, жадно хватавшего ртом воздух, и тот, кто его увидел, подивился бы, что столь незначительное дело, как получение паспорта, до такой степени изнурило его и обессилило.

В свою очередь, офицер свернувший в правую половину здания, был еще бледнее обычного, и его узкие губы были сжаты еще плотнее. Но затем, у порога канцелярии, лицо офицера приняло прежнее выражение. Да, Павел Басс, или, как его звали раньше, Павел Флавий, казался теперь скорее довольным, чем озабоченным. Так оно и было. Ему пришла в голову идея, одна идея, которую он уже давно искал и не мог найти.

В тот же день он говорил с губернатором Лузием Квиетом.



До кануна пасхи взял себе отпуск Иосиф, расставшись с поместьем Беэр Симлай, с женою и сыном, до этого срока он свободный человек, может бродить по стране, куда бы ни повел его ветер и собственное сердце.

На горах была еще зима, но в долинах весна уже началась. Иосиф странствовал без устали – то на муле, то на коне, а то и пешком. Он вспоминал те дни, когда впервые путешествовал по Галилее, знакомясь с ее обитателями. Вот и теперь ему бывало отраднее всего, пока он оставался никому не известным пришельцем, и если его окликали по имени, он задерживался ненадолго.

Но вместе с тем он разыскивал старых товарищей и людей, чей нрав и взгляды его интересовали. С этой целью приехал он и в Бене-Берак к доктору Акавье.[433]

Иосиф довольно часто встречался с Акавьей; при полном несходстве их характеров и образа мыслей оба охотно проводили время друг с другом. Бесспорно, наряду с Гамалиилом Акавья самый значительный среди ученых. Так же, как Гамалиилу, ему лишь немного за пятьдесят. Но меж тем как Гамалиилу с первых дней жизни все достается само собой, Акавья выбился из низов, он был пастухом, свои знания и свое место в коллегии богословов в Ямнии ему пришлось завоевывать тяжким трудом и утверждать свое учение вопреки сотням препятствий. Учение, которое с диким и слепым упорством, но одновременно и с хитроумною, изощреннейшею методичностью отгораживает все еврейское от всего нееврейского, узколобое, фанатичное учение, которое противоречит всему, что Иосиф пережил в свои славные годы и возвещал в своих прославленных книгах. И все-таки даже Иосиф не мог не поддаться чарам, исходившим от доктора Акавьи.

Он пробыл в Бене-Бераке день, и другой, и третий. Потом пришел срок уезжать, если только он хотел вернуться к празднику пасхи в свое поместье. Но когда он стал прощаться, Акавья удержал его.

– Как это так, доктор Иосиф, – сказал он, – разве вы не хотите провести со мною пасхальный вечер?

Иосиф изумленно посмотрел на него, как бы спрашивая, не шутит ли Акавья. Большая голова Акавьи сидела на громоздком и мощном теле. Сквозь тускло-серебряную бороду свежо и розово просвечивали щеки, волосы низко сбегали на широкий, могучий, изрезанный морщинами лоб. Густые брови чуть заметно шевелились над карими глазами. Страстный, суровый огонь мерцал в этих глазах, заставляя забывать о приплюснутом носе. Впрочем, сегодня, в то мгновение, когда Акавья предлагал Иосифу провести пасхальный вечер с ним, в его глазах, всегда таких диких и буйных, вспыхивали лукавые искорки.

В самом деле, поразительно, что пылкий националист Акавья приглашает его, Иосифа, соглашателя, который всю свою жизнь старался примирить евреев, греков и христиан, приглашает его к себе на пасхальную трапезу – великий праздник национальных воспоминаний. Это и вызов и честь. На какую-то долю секунды Иосиф так ошеломлен, что не знает, как ему быть. Обычай требует, чтобы Иосиф, глава дома, провел этот вечер в своем поместье, в кругу своей семьи и своих рабов, чтобы он прочел им агаду[434] – рассказ об избавлении евреев из египетской неволи. Но Иосиф говорит себе: жена и сын не будут слишком огорчены его отсутствием, скорее они порадуются, что Иосиф, «предатель», именно в этот святой вечер гостит у Акавьи, почтеннейшего из почтенных, в котором еврейские патриоты видят главного своего вождя. После первого изумления Иосиф почувствовал глубокую радость.

– Благодарю вас, доктор Акавья, – сказал он, – я принимаю ваше лестное приглашение, я остаюсь.

И они взглянули друг на друга и усмехнулись друг другу в лицо понимающей, воинственной и дружескою усмешкой.

В вечер рассказа о прошлом, в вечер агады, Иосиф занял почетное место – справа от хозяина – в доме доктора Акавьи в Бене-Бераке. Счастливое изумление, охватившее Иосифа, когда Акавья пригласил его к пасхальной трапезе, не рассеялось – оно стало еще сильнее. Он словно витал над землей, этот вечер казался ему вершиной почета, вершиною более высокою, нежели тот час, когда в Риме император Тит увенчал лаврами его бюст, поставленный, по приказу Тита, в библиотеке храма Мира.

Ведь если вечер агады, столь недавно учрежденный, уже сегодня празднуется с такою теплотой и таким усердием не только евреями земли Израилевой, но и по всему миру, это в первую очередь заслуга доктора Акавьи[435]: он установил «чин» этого вечера, его «седер»[436], он создал большую часть по-детски трогательных, печальных, отмеченных могучею верой, и надеждой, и гневом молитв и обрядов этого вечера, которые именно теперь, в пору угнетения, с такою силой пробуждали в каждой еврейской душе память о жестоком бедствии и чудесном избавлении.

Из дорогого серебряного троедонного блюда, где лежали всевозможные кушанья[437] – наивные и впечатляющие символы рабства и освобождения, Акавья взял лепешки из неквашеного теста, напоминавшие о поспешности, с какою евреи некогда покидали враждебную страну.[438] Акавья разломил лепешки и показал гостям.

– Вот хлеб нищеты, – сказал он, – который отцы наши ели в Египте. Придите все голодные и вкушайте от него. Придите все обремененные нуждой и празднуйте с нами праздник пасхи. Нынешний год – здесь, следующий – в Иерусалиме. Нынешний год – рабы, следующий – свободные.

Повсюду на земле в этот миг повторяли евреи бесхитростные и убежденные слова Акавьи, и повсюду – чувствовал Иосиф – звуки их возвышали сердца. Да, этот год – последний год угнетения, на следующий мы справим пасху в новом, чудом восставшем из руин Иерусалиме.

А Акавья продолжал; в чеканных простых и трогательных формулах излагал он историю избавления. Он с волнением следил за собственным рассказом, знакомым ему в мельчайших подробностях, он исполнял свою же заповедь: «Каждого еврея в этот вечер пусть осенит такое чувство, словно он сам избавился от рабства египетского».

Иосиф прислушивался к голосу Акавьи. Голос был низкий, грубый, лишенный всякой мелодичности, но его пылкая, властная убежденность покоряла Иосифа. Все за столом пьянели от слов Акавьи, точно от вина. Иные из гостей, как и сам Иосиф, еще видели собственными глазами блеск великого пасхального празднества в Иерусалимском храме, но не от боли сжимались их сердца в эту годину оскудения и гнета, вспоминая о паломниках, вспоминая о великолепии священников, – наоборот, гневные намеки на сегодняшний день, заключавшиеся в скромных и глубоко трогательных обрядах, делали еще хмельнее их гордость своим народом и своим всемогущим богом.

Иосиф думал о недавнем вечере в доме губернатора в Кесарии, об этих здравомыслящих офицерах и чиновниках, – уверенные в своей силе, исполненные холодного, сугубо реалистического высокомерия, они с презрением взирали на варваров-идеалистов, которые все снова и снова бросались в безнадежную битву за свою страну и своего бога. Нет, стократ скорее он на стороне этих, побежденных, чем тех – победителей!

А побежденные продолжали опьяняться воспоминаниями о былых своих победах и предвкушением грядущих. Они приготовили кубок пророку Илии, величайшему патриоту прошедших времен.[439] Он непременно явится в эту праздничную ночь, предтеча мессии, посланец Ягве-мстителя, он явится и найдет чашу приветствия уже налитой до краев! Сомнений не было.

И они пели стихи из великого галлеля – буйный, ликующий псалом, который восхваляет исход из Египта и мощь еврейского бога, сотворившего этот исход. «Море увидело его и побежало, – пели они, – Иордан обратился вспять. Горы прыгали, как овны, и холмы, как агнцы. Что с тобою, море, отчего ты побежало? И с тобой, Иордан, отчего обратился ты вспять?» Воображение уже рисовало им, как их бог Ягве истребляет и этих римлян. Воды сомкнутся над императором Траяном и его легионами и поглотят их, как некогда поглотили волны Чермного моря египетского царя – со всадником, и с конем, и с колесницами. Аллилуйя!

Обряды были исполнены, молитвы допеты. Спустилась ночь, и гости стали прощаться. Иосиф тоже хотел уйти, но Акавья все удерживал его, пока наконец они не остались впятером – Акавья, Иосиф и еще трое.

Искусство Акавьи состояло в том, что с помощью виртуозно разработанной методики он словами Писания мог объяснить все происходящее на земле. Писание все провидело, все, что было, и все, что будет, и кто умеет правильно толковать Писание, у того в руках ключ, открывающий смысл всех событий мировой истории. Между тем, что случилось тогда в Египте и что совершается теперь, при императоре Траяне, нет никакой разницы, и вполне понятно, если именно нынче евреи справляют пасху с таким гневным ликованием. Священный хмель и неистовство сегодняшнего вечера – не что иное, как предвосхищение яростного празднества победы над Римом.

Теперь уже Акавья обращался прямо к Иосифу, без околичностей бросил ему вызов. Моисей, а потом пророк Илия не чинились с богом[440], они просто заставили его выполнить их волю и явить чудеса. А значит, этого бог и хотел. Он хотел, чтобы его заставили. Он ждал, чтобы ему помогли. Кто заявляет, что время еще не пришло, для того оно не придет никогда! Нет, нужно верить, фанатически верить, что мессия, мессия во плоти, придет завтра! Еще нынешней ночью явится пророк Илия, предтеча, и осушит свои кубок! Кто в это верит, кто верит в это так же твердо, как в таблицу умножения, тот заставляет бога послать мессию завтра же!

Акавья любил держать себя как человек из народа. Перед Иосифом сидел исполинского сложения крестьянин, непоколебимый в своей вере, пересыпавший свою речь крепкими, вульгарными словечками. В конце концов он грубо набросился на Иосифа.

– Если все будут поступать, как вы – сложат руки да покорно согнут спины, – мы прождем до той поры, покуда у нас трава изо рта не вырастет, а мессия так и не придет!

Язвительно и угрожающе слетали слова с его губ; резким движением он смахнул со своей тускло-серебряной бороды крошки неквашеного хлеба. Утонченный и хрупкий аристократ, сидел перед ним Иосиф; он не обиделся, не хотел портить себе этот великий вечер. Он отложил свой ответ и с головою погрузился в радость, зажигаясь фанатической верой остальных.

Ибо все безудержнее отдавались они своим прекрасным грезам. Впрочем, только ли грезам? Нет, это было нечто гораздо большее, это были планы – развернутые, далеко идущие. Когда речь зашла о ближайших семи неделях – о неделях искупления, неделях между пасхой и пятидесятницей[441], самый младший из оставшихся за столом, юный и красивый доктор Элеазар, окинул всех блаженным взором и спросил:

– Где, о отцы мои, мои учители и друзья, где встретим мы этот праздник пятидесятницы?

Доктор Тарфон, чуть заметно кивнув головой в сторону Иосифа, бросил неосторожному Элеазару осуждающий взгляд. Но Акавья, словно сам только что не осыпал гостя грубостями, заметил:

– Друзья мои, неужели вы хоть сколько-нибудь опасаетесь человека, который написал «Апиона»?

Вопрос юного доктора Элеазара испугал Иосифа; разум подсказывал ему, что он должен восстать против отчаянного и совершенно безнадежного выступления, которое эти люди, по-видимому, назначают уже на ближайшие недели. Но сладостен был его испуг, а когда затем он услышал слова доверия из уст Акавьи, огромное счастье всколыхнулось в нем. Все живее поднимались старые соблазны в душе семидесятилетнего Иосифа, вместе с остальными он утопал в их святом опьянении. Теперь и он был твердо убежден, что еще этою ночью придет пророк Илия и осушит свой кубок.

Никогда прежде не наслаждался он так остро и полно этой «ночью попечения», когда господь принимает Израиля, свой народ, под особую свою защиту. Точно так же, как остальные, он с верою внимал диким и мудрым речам неуклюжего волшебника Акавьи, так же, как остальные, забывался в бессвязных и великолепных фантазиях о гибели врагов и возрождении Иерусалима.

Так, вместе с остальными, просидел он всю ночь. И вместе с остальными огорчился, когда пришли ученики и напомнили докторам, что время молитвы настало. Ибо наступило утро.

Два дня спустя, когда они были одни, Иосиф, откинув стеснение, спросил Акавью:

– Почему вы пригласили меня остаться на пасхальную вечерю?

Огромный Акавья сидел, спокойно скрестив ноги, уронив правую руку на колено, левой рукой облокотившись на спинку стула и подпирая голову. Вдумчиво глядел он небольшими карими глазами в худое лицо Иосифа. Потом хладнокровно сказал – прямо ему в лицо:

– Мне просто хотелось поглядеть поближе, какие бывают предатели.

Иосиф отпрянул перед этим неожиданным оскорблением. Акавья удовлетворенно отметил, какое действие произвели его слова.

– Я всегда старался, – продолжал он, – внушить моим ученикам уважение к старости. Но и за всем тем, не теряя уважения к седой голове, я повторяю: вы предатель. Я признаю, что своими заслугами вы потом во многом возместили нанесенный вами ущерб. Сегодня вы предаете в первую очередь самого себя, собственную душу.

Акавья сидел громоздкий, неотесанный; сдержанность, которую он старался сохранить, делала особенно заметным его мужицкий выговор.

– То, что вы сказали, доктор Акавья, – отозвался Иосиф (не сознавая этого, он говорил с особою вежливостью и с особым произношением человека, некогда получившего почетное докторское звание в Иерусалиме), – то, что вы сказали, звучит слишком общо. Не будете ли вы так любезны разъяснить мне свою мысль подробнее.

Акавья засопел, подул в ладони, крепко потер их, словно готовясь поднять тяжелый груз. Потом сказал:

– Ягве назначил вам биться за его дело, за Израиля. Но вы, как только борьба потребовала труда и мужества, бросили ее. Вы улизнули в литературу и понесли космополитический вздор. Потом вам это надоело, и вы вернулись на поле боя. Но борьба и на сей раз пришлась вам не по нутру, и вы снова сбежали – назад, к своей удобной и ни к чему не обязывающей писанине. Человек из народа, вроде меня, называет это предательством. Я говорю все напрямик, хотя и сейчас не теряю уважения к седой голове.

– Мне кажется, ваши обвинения по-прежнему слишком общи, – возразил Иосиф еще вежливее. – Быть может, правда, одна лишь моя старость повинна в том, что я не в силах усмотреть за ними ничего определенного.

– Что ж, – отвечал Акавья, – попытаюсь перевести свои нехитрые соображения на ваш ученый арамейский. Вы отлично видите, доктор Иосиф, чего требуют день и час. Но вы не хотите видеть. Вы предпочитаете закрыть глаза и «бороться» за некий идеал, хотя вам отлично известно, что он недостижим. Вы бежите от трудностей достижимого в покойные мечтания о недосягаемом идеале. Вы предаете сегодняшний и завтрашний день ради туманного будущего. Вы предаете мессию из плоти и крови, который, может быть, уже среди нас, ради призрачного, духовного мессии. Вы приносите еврейское государство в жертву космополитской утопии.

Ученые слова с натугою сходили с уст тяжелого, грубого человека.

– Чего вы, собственно, добиваетесь, говоря мне все эти неприятные вещи? – спросил Иосиф очень спокойно.

Спокойствие Иосифа произвело впечатление на Акавью, но вместе с тем и разозлило его.

– Мы не знаем, как к вам относиться, – с яростью проговорил он наконец, пропуская между пальцами пряди тускло-серебряной бороды. – Которую из ваших книг принимать в расчет? «Иудейскую войну»? «Всеобщую историю»? Или «Апиона»? Великий писатель, – загремел он, – должен, по крайней мере, уметь выражаться настолько ясно, чтобы народ его понимал. Я хоть и не великий писатель, – закончил он грубо, – а меня народ понимает.

– Я вас не понимаю, доктор Акавья, – мягко отозвался Иосиф, делая легкое ударение на слове «я». – Не понимаю, почему вы поддерживаете «Ревнителей дня». Вы знаете, что при нынешнем императоре Траяне число легионов возросло, что восточные легионы пополнены, что военные дороги и военное снабжение в таком образцовом порядке, какого еще никогда не бывало. Кто седлает льва, должен уметь на нем ездить. Вам как мужу Совета, известно, что ездить верхом на льве вы не сможете. Зачем же вы разжигаете мятеж? Вы говорите: День настанет? Прекрасно! Но судить, пришел он или нет, дано вам. И если вы подымете народ не вовремя, разве не погубите вы тогда День, разве не возложите тяжкую вину на себя самого?

– Бог, который велел мне оседлать льва, – сказал Акавья, – научит меня и ездить на нем. – Потом, сообразив, что эта звонкая фраза годится для народного собрания, но не для писателя Иосифа бен Маттафия, он снизошел до того, что позволил собеседнику глубже заглянуть в его мысли. – Не разум, – сказал он яростно, – может решить, настал ли День, но только инстинкт. Разум – ничто против бога, так было всегда и повсюду. Я говорю это не потому, что сумел избегнуть соблазнов разума. Я знаю радость логики и учености. Я изучал Писание и Закон всеми методами и ломал себе голову над философией язычников. Но выучил и усвоил я лишь одно: если дело принимает серьезный оборот, помочь может только вера в бога Израилева, который превыше всякого разума, а не логика и не вера в неизменную последовательность причин и следствий. Я верю в Моисея и пророков, а не в Траяна и его легионы. Я хочу быть наготове, когда настанет перелом, когда настанет День. А День настает, истинно говорю вам – День настает! Законы и обычаи хороши и угодны богу, но они остаются праздною болтовней, если не служат приготовлением к независимому государству с полицией, с солдатами, с собственным правосудием. Нам может помочь только восстановление храма, настоящего храма, из камня и золота, и восстановление настоящего Иерусалима, города из кирпича и дерева, с неприступными стенами. И массы это понимают, доктор и господин мой. Нужно быть очень искушенным в греческой мудрости, чтобы этого не понимать.

Бессмысленно было бы выступать с доводами разума против фанатизма этого человека. Не то чтобы Акавье не доставало разума. Напротив, разумом он был, по-видимому, не слабее самого Иосифа. Просто-напросто вера Акавьи была достаточно сильна, чтобы одолеть его разум.

Сознание этой бессмысленности сковало Иосифу язык. А вслед за тем он и вовсе почувствовал себя карликом. Ибо вслед за тем Акавья встал, горою надвинулся на него, доверительно наклонил к нему свою огромную голову; маленькие глаза под широким, морщинистым лбом и густыми, косматыми бровями, смотревшие хитро и вместе одержимо, придвинулись совсем близко к его глазам. Грубый голос зазвучал приглушенно и таинственно:

– Знаете, почему я так горячо поддерживал Гамалиила, когда он включил «Песнь песней» в число священных книг? Потому что «Песнь песней» – это иносказание, это перекликаются жених-бог и невеста-Израиль. Но если Ягве – жених, он должен бороться за свою невесту Израиля, он должен платить. Какой трудной и горькой службой заставил он Иакова заплатить за невесту![442] Бог должен завоевать свою невесту, он должен заслужить свой народ. Ягве возложил на Израиля тяжелую миссию, и Израиль ее выполнит. Но Ягве тоже обязан выполнить договор, он обязан вернуть Израилю его силу, его государство. И не когда-нибудь, а в ближайшем будущем, теперь же! Вы, Иосиф бен Маттафий, хотите слишком облегчить богу его обязательства. Вы хотите отдать Израиля за бесценок. Я не так благороден. Я мужик и потому недоверчив. Я требую уплаты, коль скоро часть моей работы выполнена. Я требую у Ягве, – поймите меня правильно: не прошу, а требую, – чтобы он вернул Израилю его государство и его храм.

Иосиф ужаснулся дикой страстности, с какой этот человек излагал свои дерзкие и хитрые требования; было очевидно, что он до мозга костей проникнут верою в их справедливость.

– Вы творите Ягве по своему подобию, – проговорил Иосиф негромко, озадаченно.

– Да, – признал Акавья откровенно, вызывающе. – Почему бы мне не творить его по моему подобию, ежели он сотворил меня по своему? – Но, сразу же возвращаясь из мистических сфер на землю: – Не бойтесь, – утешил он Иосифа; он улыбнулся и вдруг, несмотря на огромную, тусклого серебра бороду, показался очень молодым. – Я твердо обещал верховному богослову, – выдал он свой секрет, – не способствовать никаким мятежным вылазкам евреев, до тех пор пока Эдом, пока римляне не совершат нового злодеяния. – Улыбка стала хитрой и придала ему неожиданное сходство с Иоанном Гисхальским. – Правда, – продолжал он, – я с легким сердцем мог дать Гамалиилу такое обещание. Потому что римляне не заставят себя долго ждать, я в этом уверен. Римская мудрость – глупая мудрость, мудрость близорукая, без бога и без благодати. Римляне совершат злодеяние, я и «Ревнители» будем свободны от своего слова, и бог поможет нам, а не римлянам.



Встревоженный этим разговором, Иосиф отправился в Ямнию, чтобы обсудить с верховным богословом политическую ситуацию.

Гамалиил не только не завидовал Акавье, но, с мудрою осмотрительностью, делал все возможное, чтобы возвысить его авторитет. Ибо Гамалиил не смог бы удержать власть над евреями, если бы не имел на своей стороне пылкого бунтовщика Акавью. Когда Гамалиил учил: «Терпите, покоряйтесь римлянам!» – то Акавья добавлял: «Но лишь на краткий срок, а потом вы подыметесь и вцепитесь в глотку наглому врагу!» И каждый был доволен: верховный богослов – потому что народ не вынес бы бесконечного, изматывающего нервы ожидания, которого Гамалиил от него требовал, если бы не утешитель Акавья; Акавья – потому что рассудок его страшился авантюры, которой жаждало его сердце, и в глубине души он был рад, что осторожности Гамалиила все вновь и вновь предотвращает ее и откладывает. И оба, терпимый, светский Гамалиил и фанатичный, неотесанный Акавья, при всем их несходстве любили, уважали и чтили друг друга.

Вскоре же после начала беседы Иосиф должен был признать, что верховный богослов гораздо лучше осведомлен о политическом положении страны, чем он, Иосиф, хотя он только что побывал у губернатора и у Акавьи.

– Император Траян, – объяснил Гамалиил Иосифу, – не питает никакой вражды к евреям. Но его гигантской военной машине, чтобы гладко и без потерь прийти в действие, нужна еврейская земля как плацдарм. Поэтому евреи для него помеха, для него и для его губернатора Лузия Квиета. Впрочем, и губернатор сам по себе не враг евреям, он дорожит благополучием провинции и охотно воздержался бы от слишком крутых и опасных мер. К несчастью, в его ближайшем окружении есть человек, который именно о таких мерах и мечтает. А теперь, судя по достоверным данным, этот человек ловко использовал патриотические боевые настроения, которые рождены подготовкой к Восточному походу, и внушил губернатору свой взгляд на вещи.

Иосифу стоило немалого труда с полным вниманием следить за словами Гамалиила. Он знал: если верховный богослов говорит об этом опасном человеке из окружения губернатора лишь намеками, он просто щадит чувства Иосифа. Ибо этот опасный человек, чье имя лучше не называть, – не кто иной, как Павел Басс, его сын.

А Гамалиил рассказывал дальше, и Иосиф слушал, несмотря на бурю в сердце. И видит бог, сообщения верховного богослова этого заслуживали. Тот, «Безыменный», предложил поистине дьявольскую идею, губернатор – хотя и не слишком охотно – дал свое согласие, и теперь ждали только одобрения Рима, чтобы привести пагубный план в действие. Заключался же он в следующем: чтобы вернее отделить ненадежные элементы от надежных, предполагалось вновь ввести в провинции Иудее подушную подать.

Подушная подать. Две драхмы. Среди всех притеснений, какие придумали римляне, самое позорное. Если они действительно возобновят этот чрезвычайный налог, отмененный справедливым императором Первой, это будет сигналом к восстанию, которого хочет Рим, но которого хотят, к сожалению, и «Ревнители дня». Вероятно, Акавья тоже слышал о предполагаемом возобновлении подати, и, вероятно, это и есть «злодеяние», на которое он намекал.

Оцепенев, слушал Иосиф Гамалиила. Всегда такого быстрого и живого, его сковала оцепенением мысль, что не иной кто-либо, а именно Безыменный, именно его Павел избран божеством для того, чтобы навести новую беду на Иудею. О, какой же ты несчастный, Иосиф! Как вновь и вновь исходят несчастия от всего, что ты создавал, – от твоих сыновей, от твоих книг! Так сидел он неподвижный, словно одурманенный.

Пока наконец до сознания его не дошло, что Гамалиил уже давно замолчал. Он несмело поднял глаза. Тот ответил на его взгляд, и Иосиф понял, что Гамалиил отлично знает все, что происходит в нем в эту минуту.

– Спасибо, – сказал Иосиф.

– Если Кесария введет подушную подать, – продолжал Гамалиил, словно этого немого диалога и не было, – Акавья будет свободен от обещания, которое он мне дал. Возможно, впрочем, что он сохранит спокойствие. Он знает не хуже меня, что «злодеяние» Кесарии никакого реального преимущества против Рима Иудее не даст. У него сильный ум. Вопрос только в том, выстоит ли этот сильный ум против его еще более сильного сердца.

Он хмуро посмотрел прямо перед собой. Прежде он всегда казался Иосифу молодым. Теперь старый Иосиф увидел, что и Гамалиил уже немолод: темно-рыжая борода почти совсем поседела, выпуклые глаза потускнели, фигура и лицо потеряли свою внушительную подтянутость.

Вдруг верховный богослов выпрямился, и перед Иосифом снова был прежний Гамалиил.

– Я хочу просить вас об одной услуге, Иосиф, – сказал он тоном сердечным и вместе с тем властным. – Поезжайте на север. Поговорите еще раз с Иоанном Гисхальским. Если мне не удастся укротить Акавью, может быть, вам повезет – вы удержите Иоанна, тогда хоть север останется спокойным. Вы с ним дружны, он прислушивается к вашим словам. У него же такой ясный ум. Уговорите его внять совету разума.

– Хорошо, – ответил Иосиф. – Я побываю в Гисхале еще раз.

Со дня отъезда из поместья Беэр Симлай Иосиф не знал покоя. Теперь его тревога стала еще сильнее. Поспешно двинулся он в дорогу и продолжал свое путешествие все поспешнее. При этом он выбрал не кратчайший путь, а бороздил страну вдоль и поперек. Так он еще раз проехал большую часть Иудеи и Самарии, торопливо, словно боясь что-то пропустить, словно то, чего он сейчас не увидит и не вберет в себя еще раз, ему уже не увидеть никогда больше.

В Самарии он узнал, что губернатор издал эдикт, предписывающий вновь обложить подушной податью еврейское население провинции. И уже на следующий день, рассказывали Иосифу в маленьком селении Эсдраэла, начались серьезные волнения в Верхней Галилее. Никаких точных сведений ему сообщить не могли. Известно было только, что в нескольких галилейских городах и деревнях со смешанным населением евреи напали на римлян, греков и сирийцев. Римские вооруженные силы уже выступили из Кесарии, чтобы восстановить спокойствие. Вождем восстания молва называла Иоанна Гисхальского.

На этом, но всей очевидности, миссия Иосифа, в силу новых обстоятельств, заканчивалась, никакие дела на севере его больше не ждали. Самым разумным было бы, не медля ни часа, возвращаться в Беэр Симлай и там наблюдать за порядком, за Марой, за Даниилом.

Но, втолковывая себе это, он уже знал, что не поступит так, как велит разум. К страху, с которым он слушал вести о событиях в Галилее, с самого начала примешивалась великая сладость. С гордостью и стыдом он убеждался, что чувствует себя легко, свободно, счастливо. Он убеждался, что все последние годы в Иудее он жил только ожиданием этой минуты. Теперь эти годы получили смысл и оправдание. Потому что, если бы это известие застало его в Риме – потеряв свою свежесть, вдали от происходившего, – он бы пропустил, прозевал важнейшее событие своей жизни.

Как, он хочет вмешаться в восстание?! Но это же безумие, чистейшее безумие! Сначала будет несколько побед, полных блаженства и восторга, а за ними последует жестокое и окончательное поражение. Римляне достигнут своего – все, что еще остается у евреев от зрелой мужественности, от юности, от воли к борьбе, они растопчут и утопят в крови. Преступно и глупо прикладывать к этому руки.

Так, собравши все силы разума, он прогнал хмель, которым опьянила его весть о поднявшейся Галилее. Но – лишь на недолгие мгновения.

Ночью, на убогой постели, которую маленькое селение смогло ему предложить, хмель взял над ним полную власть, и защититься было уже нечем, и он сладострастно отдался опасному своему счастью. Он чувствовал себя так же, как в дни первой войны против римлян, когда, еще совсем молодым, командовал галилейскими отрядами, – он словно парил высоко в небе. Ах, еще раз испытать это жгучее веселье, с каким они шли тогда в битву! Это полное слияние друг с другом! Эту тысячу жизней в одной, несущейся неистовым потоком, ибо еще сегодня, быть может, она оборвется! Это великое упоение, в котором смешались благочестие, жажда насилия, страх, уверенность в себе и радость, без границ!

Он ворочался с боку на бок на своей постели. Стискивал зубы, бранил себя. Ну, не сходи же снова с ума на пороге могилы, Иосиф! Если молодой человек уступает подобному безумию, это еще может быть угодно богу, это может быть возвышенно. Но когда это делает старик вроде него самого, в таком пьяном старике нет ничего возвышенного, он просто смешон – и только.

Нет, он не смешон. Если спустя столько лет, после стольких испытаний голос в его сердце все еще звучит с такой силой, значит, голос этот не лжет! И если это голос безумия, – значит, безумие его от бога! Акавья прав. Кто дерзнет утверждать, будто Ягве – это логика и сухой рассудок? Рассудок ли вещал устами пророков? Или что иное? И если вам угодно с бесстыдным педантизмом называть это «иное» безумием, да будет оно благословенно, это безумие!

И старый Иосиф блаженно окунулся в безумие. Да, Иоанн Гисхальский прав, и Акавья прав, и «Книга Юдифь» тоже, и книга Иосифа бен Маттафия «Против Апиона», а верховный богослов не прав а не права «Всеобщая история» Иосифа Флавия.

Решившись наконец уступить безумию, он в ту же ночь покинул Эсдраэлу, чтобы пробиться на север, к Иоанну Гисхальскому.

Он нашел погонщика мулов, который доставил его в селение Атабир, лежавшее на склоне горы того же названия. Ехать дальше погонщик боялся. И жители селения тоже не советовали двигаться дальше. Потому что здесь начинался район военных действий.

И вот, запасшись провизией, Иосиф продолжал свой путь в одиночестве. Он избегал столбовых дорог, выбирая пустынные, затерянные пастушьи тропы в ущельях и на высотах гор. Здесь он сражался когда-то, возводил укрепления; он хорошо знал эти места. Бесшумно, осторожно, со строго обдуманной поспешностью шагал он по тропе.

Занимается сияющий весенний день. Зима в этом году затянулась, на горах Верхней Галилеи еще лежит снег, он щедро питает ручьи, ручьи полны и весело шумят. Воздух живительно чист, дали прозрачны и близки. Иосиф взбирается все выше, он скликает свои воспоминания, и они послушны его зову; каждая вершинка, каждая долина ему хорошо знакомы.

Впереди нависал гребень горы. Отсюда ему должен открыться вид на озеро, на его озеро, Тивериадское озеро, Генисаретское озеро. А вот оно уже и сверкнуло внизу. Крохотные точечки скользили по его глади; память Иосифа превратила их в красно-коричневые паруса рыбачьих челнов.

Он перебрался через гребень и стал искать расщелину, в которой мог бы укрыться. Нашел. Присел на корточки. Беспокойство, которое мучило его все последнее время, наконец исчезло. Он мог передохнуть. Он устроился поудобнее, разложил свои припасы – фрукты, немного мяса, хлеб, – поел, выпил вина.

Дул легкий, веселый ветерок. Иосиф расправил плечи. Овеянная волшебно светлым воздухом, перед ним, под его ногами, истинным садом божиим расстилалась Галилея – плодоносная, многоликая, со своими долинами, холмами, горами, со своим Генисаретским озером, рекою Иорданом и морским побережьем, со своими двумя сотнями городов. Чего Иосиф не видел, то он угадывал, то знала его память.

Он впивал в себя этот вид. Красновато-серыми были скалы, ярко-зелеными – рожковые деревья, серебряными – оливы, черными – кипарисы, а земля была коричневая. На равнине крестьяне – крошечные фигурки – опускались на корточки и нюхали землю, стараясь угадать погоду. Прекрасная, богатая, яркая, плодоносная страна. Теперь, весною, даже пустыни ее были покрыты серо-зелеными и фиолетовыми цветами.

Но стране не дают плодоносить. Может быть, онаслишком тучна и обильна. Может быть, прав был тот, прежний Иоанн Гисхальский, и в конце концов именно цены на масло и на вино – источник бесконечной войны, которая бушует над этой страной. Как бы там ни было, но удобрена она кровью. Может быть, так угодно божеству – чтобы кровью удобрялась земля Галилеи.

Иосиф отдыхал в своей расщелине. Вся его подавленность, весь душевный разлад ушли, исчезли. Мысли набегали и отступали, как волны, и ему было хорошо.

Им, евреям, отдал бог эту землю, текущую молоком и медом. И еще больше отдал им бог. «Не Сионом зовется царство, которое вам обещал я, имя его – вселенная».

Но господство над миром – вещь ненадежная, далекая. Ах, если бы хоть издали увидеть ее, страну его надежды, страну мессии, справедливости, разума!.. Но: «Ты можешь прождать до той поры, покуда трава изо рта не вырастет». Иосиф засмеялся, вспоминая грубые слова Акавьи. Великолепный человек этот Акавья!

И снова он глядит, наслаждается видом. Галилея… все-таки что-то ему осталось. Так много пришлось бросить в пути – из того, что держали его руки, лелеяли надежды, хранила вера, но Галилею он уже не бросит, он вцепился в нее, его пальцы не разжать.

Разум желал он проповедовать людям, возвестить царство разума и мессии. Слишком дорого обходится такое пророчество, мой любезный. Слишком многими лишениями платит тот, кто берется играть такую роль. Но сладостно и почетно проповедовать величие своего народа, своей нации и ничего больше. Такое пророчество питает и тело и душу. Оно приносит и славу, и внутреннее умиротворение.

Снизу издалека долетел шум. Иосиф знал, что там, невидимая его глазу, бежит дорога. Шум был похож на топот копыт. Невольно он забился поглубже в расщелину, которая его укрывала.

А собственно, зачем он здесь? Что ему нужно здесь, в Галилее, в гуще мятежа, в гуще войны – ему, старику? Он только себя погубит, а помочь – никому не поможет.

Какой вздор! Точно он когда-нибудь хотел кому-то помочь! Вот до каких лет должен был он дожить, чтобы понять, что никогда не хотел помочь другому, но всегда – лишь самому себе. Он хотел быть «Я», всегда только «Я», и из всего, что он думал, писал или же говорил самому себе, единственною правдой был псалом «Я есмь»:

Я хочу быть Я, Иосифом быть хочу,
Таким, как я выполз из материнского лона,
Не расщепленным в народах,
Принужденным искать, от тех или от этих мой род.
Юст – тот на самом деле хотел помочь другим, помочь далеким поколениям. Бедный, великий, рыцарственный Юст! Не вовремя появился ты на свет, не вовремя трудился, предтеча, провозвестник несвоевременной истины. Озлобленно и несчастливо прожил ты свою жизнь, озлобленным и несчастливым умер, твой труд забыт. Вот оно, воздаяние праведнику.

Мессианские чаяния должны существовать, спору нет, без них невозможно жить. И должны быть люди, возвещающие истинного мессию, – мессию не Акавьи, а Юста. Эти люди – избранники, но избраны они для несчастья.

Я, Иосиф бен Маттафий, испытал это на себе. Подлинное мессианство, вся истина целиком открывались мне – и я был несчастен. Лишь отрекаясь от них, я вздыхал свободнее. А согласие с самим собою и счастье я узнал только однажды, когда поступил вопреки разуму. Славное и прекрасное время, когда я весь отдался своему порыву и писал книгу «Против Апиона» – самую глупую и самую лучшую из всего, что я написал. И, может быть, несмотря ни на что, самую угодную богу. Ибо кто решится судить, какой порыв, какое побуждение хорошо и какое дурно? И если даже было оно дурно, разве не гласит Писание: «Служи богу и дурным побуждением твоим»?

Он шире расправил плечи. Он чувствовал себя легко и бодро, легким было его дыхание, он был снова молод. Глупая, счастливая улыбка играла на его старых губах. Набраться мудрости настолько, чтобы забыть о мудрости, – без малого семьдесят лет ушло на это. Благословен ты, господи, боже наш, что дал мне дожить до нынешнего дня и снова даешь мне дышать сладким, чистым воздухом Галилеи и диким, пряным чадом войны.

В глубине души он знал, что это счастье будет недолгим, что впереди у него лишь несколько дней, а может, и несколько часов или даже всего несколько жалких минут. Жалких? Нет, несравненно прекрасных и счастливых!



Он снова двинулся в путь, начал спускаться. Он слышал шум и теперь удвоил осторожность. Он избегал широких троп, сгибался, если чувствовал, что может оказаться на виду, беззвучно ставил ногу. Но однажды он ступил неловко. Вниз покатился камень и упал так неудачно, что услышали на дороге. А по дороге ехали римские конники, они остановились и начали обыскивать склон горы.

Зрение Иосифа уже не было таким острым, как его слух; он долго не мог понять, что это за люди обыскивают склон, – свои или римляне. Потом они подошли ближе, и он увидел, что это римляне.

На мгновение дикий страх захлестнул Иосифа и смыл, унес всю его силу. Долгий путь прошел он сегодня, вверх, вниз, по крутым тропам, и вдруг от всей этой новой бодрости не осталось и следа. Опять он был стариком, сердце, которое до сих пор билось так легко, лежало в груди тяжелым, ноющим комом, ноги отказывались его держать, он опустился на землю.

Но мало-помалу слабость прошла, и к нему вернулось прежнее чувство огромного внутреннего покоя, и даже сверкнула радость: наконец-то он у цели. Ему бы погибнуть еще тогда – в первую войну, в расцвете молодых лет, в Галилее, а он увернулся от гибели и прожил на редкость бурную жизнь, и на свет появились его дети и книги, хорошие и плохие, и иные еще живут, а иные развеялись прахом, и он был источником и причиною многого зла, но также и толики добра, а теперь, с таким опозданием, ему выпадает случай наверстать непростительно упущенное тогда – умереть на войне, в Галилее.

И вот он сидит в легком, прозрачном воздухе и смотрит на людей, которые приближаются к нему, слабый телом, но свободный от страха и полный ожидания.

Солдаты подошли вплотную и увидели старого еврея. Они глядели на него с нерешительностью, а он на них – с любопытством.

– Пароль, еврей! – потребовал наконец старший.

– Я не знаю пароля, – ответил Иосиф.

– Зачем ты сюда забрался? – спросили солдаты.

– У меня много друзей в Галилее, – сказал Иосиф, – я тревожился за них и хотел их разыскать.

– И потому ты пробираешься тайными тропами, а не идешь по императорской столбовой дороге? – спросили они.

А он ответил:

– Я думал, что императорская столбовая дорога полна императорскими солдатами. Так что старому человеку лучше держаться окольных путей.

Солдаты засмеялись.

– Это ты хитро придумал, – сказал старший, – но теперь тебе, верно, придется сделать крюк побольше прежнего. А вообще-то кто ты такой? Ведь ты не крестьянин и не галилеянин.

– Я Иосиф Флавий, римский всадник, – ответил Иосиф и показал свое золотое кольцо; он заговорил по-латыни, меж тем как до сих пор разговор шел по-арамейски.

– Вон оно что! – засмеялись солдаты. – Ты принадлежишь к знати второго ранга? Ну конечно, таким мы всегда и представляли себе римского всадника!

– Что ж, теперь вы видите, – сказал Иосиф дружелюбно, – что действительность иногда выглядит не так, как мы о ней думаем. Кстати, у меня с собой надежный документ.

И он протянул им удостоверение, которое ему выдали в Кесарии в канцелярии наместника.

Солдаты недолго рассматривали его документ.

– Этот клочок папируса нам не указ, – сказали они. – Здесь имеет силу только одна подпись – Павла Басса.

Иосиф задумчиво поглядел вдаль и промолвил:

– Вашего Павла Басса я отлично знаю, и он меня отлично знает.

Солдаты громко захохотали над этим евреем, над этим старым шутником, который хочет выдать себя за друга их командующего Павла Басса.

– Тогда почему же твой друг сам не сообщил тебе о предписании, которое он издал? Всякого еврея и вообще обрезанца, задержанного на дорогах Галилеи, если он не местный и не знает пароля, считать лазутчиком. Ты еврей? Ты обрезан?

– Да, – сказал старик.

Старший помолчал, потом медленно пожал плечами, это было почти как извинение.

– Та-а-ак! – сказал он. – Ты вроде бы человек толковый и, конечно, понимаешь, что если мы с тобой не церемонимся, так это не по злой воле, а по долгу службы.

– Скажи спасибо своему другу Павлу Бассу, – прибавил кто-то.

Иосиф внимательно оглядел солдат, одного за другим.

– Я бы охотно сказал, – ответил он спокойно, – и вы бы хорошо сделали, если бы дали мне такую возможность. Потому что я в самом деле римский всадник и в самом деле хорошо знаю вашего Павла Басса.

Его голос, взгляд, спокойствие, с каким он держался, произвели на солдат впечатление. И потом, он не был похож на лазутчика, – едва ли на эту роль могли выбрать такого старого еврея с такой приметной внешностью. Но приказ есть приказ. К тому же они опаздывали: разведывательный рейд отнял больше времени, чем предполагалось вначале. Если они свяжутся с этим типом, то прибудут на место еще позже и получат головомойку по всем правилам: а прикончить его – дело вполне законное.

Но солдаты были неплохие ребята. Они принадлежали к числу тех, кто уже давно служит в этих краях, нередко имели дело с евреями и видели в них не только врагов.

– Предписание гласит: будьте гуманны постольку, поскольку это не противоречит военным нуждам, – вслух подумал один.

– Война есть война, – откликнулся другой.

– Послушай, ты, – предложил старший Иосифу, – нам нужно в Табару, и времени у нас в обрез, но мы попробуем взять тебя с собой. Галопом мы не поскачем, но и шагом ехать не будем. Мы уж и так опаздываем. Это как в цирке. Кое-кто остается жив. Мы даем тебе шанс на выигрыш. Мы привяжем тебя к лошади, и ежели ты выдержишь – стало быть, молодец. Ну, как, дельное предложение?

– По-моему, дельное, – отозвался тот, кто говорил первым, – и в духе приказа. Скажи сам, еврей, – потребовал он у Иосифа.

Иосиф посмотрел на него долгим, задумчивым взглядом.

– Ты прав, сынок, – сказал он. – Именно в духе приказа.

Они обыскали его. У него было несколько монет, остатки припасов, документ из канцелярии в Кесарии и на пальце золотое кольцо дворянства второго ранга.

– Это могут украсть, – решили они и все отобрали.

Потом они спустились на дорогу и привязали Иосифа к одному из коней. Конника звали Филиппом, он был добродушный малый.

– Я не буду слишком гнать, старина, – пообещал он и дал Иосифу вина, чтобы тот подкрепился.

Потом они тронулись.

Дул ветер, воздух был свежий и пряный, рысь не слишком скорая, и в первые минуты казалось вполне возможным, что старик выдержит. Его старые ноги бежали, он дышал равномерно, и они говорили:

– Смотри, главное – не сдавайся.

Но потом он стал задыхаться, потом споткнулся и упал. Платье его было разорвано, руки и лицо в крови; впрочем, это были только ссадины, ничего серьезного. Скоро он поднялся и побежал дальше. Потом снова упал, на этот раз тяжелее, но изранил опять только руки и лицо. Филипп остановился, еще раз дал своему пленнику напиться и позволил ему минутку передохнуть. Но потом Иосиф упал в третий раз, и на этот раз конь поволок его за собой. Несмотря на весну, толстый слой пыли уже покрывал дорогу, и это обернулось удачей для Иосифа, но были, разумеется, и камни, и когда Филипп наконец остановился, старый еврей был весь в крови, глаза его закрылись, из груди вырывался противный, надсадный хрип. Филипп что-то крикнул остальным, и они собрались вокруг Иосифа.

– Как с ним быть теперь? – говорили они. – Дело ясное, ты проиграл. Прикончим его? – размышляли они. – Или бросим так? Прикончить тебя, еврей, или так бросить? – обратились они к нему самому. – Мы точно держались предписания, – объяснил еще раз старший, оправдываясь.

Иосиф слышал их, но не понимал. Они говорили по-латыни, но он, полиглот, понимал теперь только язык своей земли; и потом, он не мог произнести ни звука.

– На мой взгляд, – предложил наконец кто-то из них, – оставим его здесь одного. Пакостей он уже никаких не натворит.

Так они и сделали. Они подняли его и положили у обочины под какой-то желтый куст, лицом в тень. И ускакали.

А происходило все это на высоком плато, глухом и скудном, поросшем лишь редкими кустами, но теперь, весною, желтые цветы осыпали кустарник. Иосиф лежал в ясном и нежном солнечном свете и затуманивающимися чувствами впитывал обрызганную желтизной пустыню и это ласковое, веселое солнце.

Тот самый Иосиф, который приехал в Рим, чтобы Рим и весь мир пронизать духом иудаизма,

Иосиф, который приветствовал полководца Веспасиана именем мессии,

Иосиф, который женился на Маре, наложнице Веспасиана, а потом на египетской гречанке Дорион,

Иосиф, который возглавлял силы евреев в Галилее, а позже из лагеря римлян вместе с победителями глядел, как горели Иерусалим и храм,

Иосиф, который был свидетелем триумфа Тита и склонил выю под иго в проеме его триумфальной арки,

Иосиф, который написал воинственную книгу о Маккавеях, и льстиво-примиренческую «Иудейскую войну», и космополитски вялую «Всеобщую историю», и пламенно патриотического «Апиона»,

Иосиф, который тщетно боролся за своего сына Павла и был виновником гибели своего сына Симона и своего сына Маттафия,

Иосиф, который ел за столом трех императоров, и за столом принцессы Береники, и верховного богослова Гамалиила, и буйного Акавьи,

Иосиф, который постиг мудрость еврейских писаний, мудрость богословов, мудрость греков и римлян и который неизменно возвращался к последнему выводу Когелета, что все на свете суета, и тем не менее никогда не следовал ему в своих поступках,

Этот Иосиф бен Маттафий, священник первой череды, известный миру под именем Иосифа Флавия, лежал теперь, умирая, на откосе у дороги, лицо и белая борода замараны кровью, пылью, слюной и конским навозом. Все пустое, обрызганное желтизной нагорье вокруг и ясное небо вверху принадлежали теперь ему одному, горы, долины, далекое озеро, чистый окоем с одинокими коршунами существовали только ради него и были лишь обрамлением для его души. Вся страна была полна его угасающей жизнью, и он был одно со страной. Страна принимала его, и ее он искал. Когда-то он искал целого мира, но обрел лишь свою страну; ибо слишком рано искал он целого мира. День настал. Другой день, не тот, о котором он грезил прежде, но он был доволен.



Прошло несколько недель; от Иосифа не было никаких вестей, и тогда Мара обратилась к губернатору в Кесарии и к верховному богослову в Ямнии.

Римские власти всполошились не на шутку: ведь речь шла о человеке, принадлежавшем к знати второго ранга, о человеке, которого знали в Риме и при дворе. Испуганный Гамалиил тоже делал все, чтобы найти Иосифа. Было обещано высокое вознаграждение тому, кто доставит его живым или мертвым. Но выяснить удалось только одно, – что в последний раз его видели в Эсдраэле. Дальше все следы терялись. Нелегко было разыскать пропавшего на земле, которую посетила война, ибо тысячами и тысячами трупов усеивало восстание эту землю.

Миновал месяц. Наступила пятидесятница, та пятидесятница, о которой грезили за столом у доктора Акавьи, и кровавой была эта пятидесятница для Иудеи. И наступил жаркий месяц таммуз[443], и годовщина дня, когда началась осада Иерусалима, и наступил месяц аб, и годовщина дня, когда сгорели Иерусалим и храм. А следы Иосифа бен Маттафия, которого римляне называли Иосифом Флавием, так и не были найдены. И пришлось признать его исчезнувшим без вести, и Гамалиилу пришлось расстаться с надеждой достойно похоронить крупнейшего из писателей, какой был у еврейства в этом столетии.

И тогда богословы решили: «Как сказано о Моисее, учителе нашем: «И никто не знает места погребения его даже до сего дня»…[444] « И все согласились, что единственный памятник, который суждено иметь Иосифу, – это его труды.

Лион Фейхтвангер БЕЗОБРАЗНАЯ ГЕРЦОГИНЯ МАРГАРИТА МАУЛЬТАШ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Между городом Инсбруком и монастырем Вильтеном, на широком ровном поле, стояли палатки и флагштоки, были построены трибуны, отгорожены ипподромы для турниров и иных спортивных забав дворянства. Многим тысячам людей приготовили здесь место и простор для развлечений. Уже второй год стояли эти шатры на Вильтенских полях в ожидании пышной торжественной свадьбы, которую собирался справить Генрих, герцог Каринтский, граф Тирольский, король Богемский. Монастырская братия следила за тем, чтобы ветер не сорвал палатки, чтобы арена не заросла травой, трибуны не подгнили. Однако празднество все откладывалось, второй проект женитьбы, видимо, рухнул так же, как и первый. Инсбрукские жители и вильтенские монахи ухмылялись, горы равнодушно смотрели вниз. Жены инсбрукцев гуляли среди дорогих расшитых полотен, дети ловили друг друга, бегая по трибунам, парочки находили в палатках желанное убежище.

Стареющий король Генрих — вся Европа добродушно и без насмешки оставила за ним королевский титул, хотя он давно уже лишился своего королевства Богемия и ныне владел только графством Тироль и герцогством Каринтия, — недовольный ехал верхом между палатками. Он откушал в аббатстве Вильтен; легкий завтрак состоял из форелей с имбирной подливкой, кур в миндальном молоке, десерта и конфет. Но они там, в Вильтене, ничего не смыслят в подлинно изысканной кухне: тонкости нет. Аббат — разумный добрый настоятель и неплохой дипломат, а в кулинарных нюансах ничего не смыслит. Во всяком случае, ему, королю, завтрак показался невкусным, и если после еды его настроение обычно повышалось, сейчас он еще больше впал в уныние. До Инсбрука было недалеко, и он ехал без доспехов. Узкая модная одежда стесняла его; что говорить, он толстеет с каждым месяцем. Но он человек светский; великолепно сидит на своем породистом разубранном коне, и не в меру длинные широкие рукава нисколько ему не мешают.

Повеял легкий ветер, погнал хлопья снега, вздул полотняные стенки шатров, забил, захлопал ими. Небольшая свита отстала, король ехал один, лениво. Он сердито оглядел широко раскинувшееся поле с возведенными для празднества сооружениями. Его чисто выбритые щеки висели, дряблые и жирные, рот был выпячен, большой, безобразный, с толстой нижней губой. Светлые водянистые глаза рассерженно скользили по полотняному городку, по трибунам, по ограде арены. Он, конечно, человек сговорчивый. Но и его долготерпение имеет границы. Иоганн, Люксембуржец, опять надул его: во второй раз посулил невесту, обо всем торжественно договорился и снова оставил ни с чем.

Король сопел, тяжело дыша коротким плоским носом, дыхание густыми облачками пара повисало в холодном и мглистом снежном воздухе. Говоря по правде, он на Иоганна, на Люксембуржца, не сердится; Генрих вообще не умеет сердиться. Иоганн с позором выгнал его из Богемии, так что от его королевства остался один только титул; но потом Генрих легко помирился с этим элегантным любезным человеком, когда тот предложил ему денежную компенсацию и руку своей пригожей молодой сестры Марии. И даже тогда, когда Люксембуржец обещания не выполнил и не склонил сестру на брак, Генрих не стал ломаться и изъявил готовность удовольствоваться другой невестой, тоже предложенной ему Люксембуржцем, его двоюродной сестрой, Беатрисой Брабантской. Но вот и та не едет, это уже слишком. День святого Варфоломея, в который она должна была прибыть, давно прошел, а любезная брабантская кузина Иоганна не приехала, красивые шатры на Вильтенском поле ждали напрасно. Люксембуржец, наверно, опять как-нибудь ловко вывернется. Но на этот раз король Генрих уж не даст столь легко уговорить себя. Даже долготерпению многострадального христианского короля есть мера и предел.

Он сердито взмахнул хлыстом, изукрашенным драгоценными каменьями. Он помнил очень хорошо свое последнее свидание с Иоганном в мае, они тогда обо всем договорились. Люксембуржец, надо отдать ему должное, явился тогда в сказочно изысканной одежде. На нем, как и на всех господах его свиты, было платье особого покроя, который только что входил в моду в Каталонии и Бургундии и оставался еще неизвестным в Германии: платье это, донельзя узкое, прилегающее вплотную — двое слуг с трудом могли напялить его на Иоганна, — было сшито из многоцветной ткани, с отделкой в шахматную клетку и широченными рукавами, почти до колен. Сам он, король-Генрих, придавал особое значение модной одежде; однако Люксембуржец, спору нет, перещеголял его. Богемско-люксембургские господа и причесаны-то уже по новой моде: борода и волосы длинные — и когда только они успели отрастить их — вместо бритого лица и коротко остриженных волос, как было в обычае при дворе с тех пор, как он себя помнит. Ему импонировало и казалось прямо удивительным, с какой легкостью и уверенностью Люксембуржец, чуть ли не в одну ночь, освоился с новой модой. Поэтому Генрих, полный тайного восхищения, беседовал с Иоганном только о модах, да еще о женщинах, лошадях, спорте; политику же и неотложные деловые вопросы, связанные с его браком, предоставил своим советникам. Члены его свиты — осмотрительный, преданный аббат Вильтенский, начитанный, речистый аббат Иоанн Виктрингский, осанистый бургграф Фолькмар, любезные и умные господа фон Вилландерс, фон Шенна — действительно разбираются в этих нудных и неприятных денежных делах гораздо лучше, чем он, и гораздо надежнее передать разработку предварительного проекта в их верные искусные руки. Поэтому он и ограничился светским разговором, и, когда король Иоганн принялся восхвалять преимущества парижских и бургундских дам, с которыми охотно пускался в похождения, Генрих противопоставил им дебелые прелести тиролек, очень, очень хорошо ему известные, причем круг его наблюдений все расширялся. В конце концов его любезный секретарь аббат Иоанн Виктрингский положил перед ним готовый проект договора, процитировал латинский стих «Дело бы так обрело окончанье благое», заверил, что все теперь улажено и в порядке; король наверняка получит в день святого Варфоломея невесту и тридцать тысяч марок веронским серебром. И что же, вместо этого разъезжай вот по полю, предназначенному для празднества. Тут и палатки, и флагштоки, и площадь для турниров, однако нет ни невесты, ни денег.

У самой дороги король заметил мальчугана. Тот не слышал топота приближавшейся лошади; он деловито присел на корточки в углу одной из палаток, приподнял платье и, тужась, справлял нужду. Король, увидев такое осквернение своей свадебной территории, хлестнул мальчика. Но как только тот заревел, Генрих пожалел его, бросил ему монету.

Нет, так продолжаться не может. Эти палатки, которые стоят и ждут, унизительны для его величества. Пора покончить с Люксембуржцем и его ветреными планами. В Инсбруке он встретился с Австрийцем, с герцогом, с хромым Альбрехтом. С ним заключит он соглашение — пусть Австриец раздобудет ему невесту. Разве на Люксембуржце свет клином сошелся? Подумаешь! То, чего не может или не хочет сделать Люксембуржец, сделает Габсбург.

Генрих не привык слишком долго предаваться досаде. Едва он принял решение, как разрядил свой гнев в холодный, бодрый, божий воздух. Совсем иными, веселыми глазами посматривал он вокруг себя на праздничные сооружения. Смейтесь на здоровье! Все это скоро пригодится. Он выпрямился, стал насвистывать задорную песенку, пришпорил коня, так что господам из свиты пришлось догонять его.



Проезжая верхом через обширный полотняный городок, пятеро господ, составлявших ближайшую свиту Генриха, обменивались шутливыми намеками насчет задержавшейся свадьбы короля. Все пятеро были гораздо смышленее своего господина, они, по мере сил, доили его — особенно свирепый бургграф Фолькмар, — выжимали из него все новые лены и откупа. При всем том, они по-своему любили этого полнокровного, покладистого государя: щедрый, набожный, охотник до пиров и спорта, веселый собутыльник, любитель женщин; преданный новшествам моды и всяческим удовольствиям, он не был лишен фантазии, легко увлекался любой затеей, хотя обычно очень скоро остывал. В эпоху, когда политика зависела целиком от личности государя, такой человек не мог надеяться на особенно блестящие перспективы, а со времени богемского эпизода он был из большой европейской политики навсегда исключен. И если сам об этом не догадывался, то тем более твердо знали это господа приближенные. Они знали: не он хитрит в политике, а с ним хитрят политики.

С этой точки зрения они оценивали и его брачные планы, и эти пустовавшие палатки имели для них совсем иной, чем для доброго короля, глубоко иронический смысл.

Кормило Римской империи держали в своих руках три государя: удалой, блестящий, изменчивый Иоганн Люксембургский и Богемский; неуверенный, нерешительный тяжелодум Людвиг Виттельсбах; цепкий, дальновидный Альбрехт Габсбургский, в котором паралич развил особую жесткость, так что он стал руководителем своих братьев, деливших с ним власть. Все три государя были равны по могуществу, все трое тянулись к власти над империей и всем христианским миром, все трое были начеку, подстерегали друг друга; зарились на страну в горах, на Каринтию и Тироль, где сидел Генрих, стареющий вдовец, без наследников мужского пола. Вот она, возможность, и притом единственная, значительно расширить свою власть и владения. Эта горная страна, богатая, плодородная, прославленная, простиралась от бургундских границ до Адрии, от баварского плоскогорья до Ломбардии, служила мостом между австрийскими и швабскими владениями Габсбургов, между Германией и Италией: это был ключ к Римской империи. Добиться расположения ее господина, этого добродушного стареющего прожигателя жизни, стать его наследником казалось каждому из трех государей вполне достижимым. Его тоска по настоящему законному наследнику после многочисленных внебрачных сыновей и двух законных дочерей играла немалую роль в их расчетах, и они завлекали его соблазнительными брачными планами.

Пятеро приближенных — три рыцаря в доспехах и оба аббата в дорожной одежде весьма светского покроя, про себя улыбались при мысли о том, как старается король Генрих скрыть от самого себя истинную подоплеку всех этих проектов. Он делал вид, будто и Люксембург, и Виттельсбах, и Габсбург лишь из княжеской любви и верности и просто по дружбе хлопочут о подыскании ему невесты. Наиболее откровенно повел себя Люксембуржец: обещал Генриху свою красавицу сестру, юную Марию, и двадцать тысяч марок веронским серебром, требуя взамен брака одной из дочерей Генриха с одним из мелких люксембургских князьков. Он раззадорил сластолюбивого старого вдовца портретами Марии, а сам этой блистательной утонченной принцессе даже словечком не обмолвился. Вполне понятно, что юная и прелестная люксембургская принцесса, дочь императора, всеми силами противилась браку со старым потасканным кутилой. Она якобы дала обет вечной девственности — мужчины ухмылялись, намекая на этот обет, — что, однако, не помешало ей спустя несколько месяцев выйти за короля Франции.

Вероятней всего Иоганн знал заранее, что никогда ему не уговорить сестру стать женой Генриха, и он просто водил за нос старого короля, который заранее наивно радовался будущему статному наследнику. И уж не оставалось никаких сомнений в том, что при втором сватовстве, к Беатрисе Брабантской, Иоганн вел в отношении старого короля бесчестную игру. Обещанием еще гораздо более богатого приданого он ловко выманил у Генриха договор, по которому малолетняя дочь Генриха, Маргарита, должна была стать женой одного из младших сыновей Иоганна, и в случае, если Генрих скончается без мужского потомства, унаследовать его земли. Таким образом, он получал возможность после смерти старого государя и при отсутствии наследника-сына наложить руку на Каринтию, Герц и Тироль. Тщательно проверив многочисленные любовные похождения Генриха, он установил, что быстро отцветший король за последние четыре-пять лет больше не имел детей ни от одной из своих возлюбленных. Однако даже врач, даже самый опытный прожигатель жизни не мог тут предсказать ничего наверняка. Чем дольше Люксембуржец оттягивал женитьбу короля, тем проблематичнее становились расчеты на мужское потомство и тем более крепла его собственная надежда заполучить через своего маленького сына страну в горах, а тем самым и Римскую империю.

Господа приближенные видели насквозь все эти хитрости, они отлично понимали, что в них-то и сокрыта главная причина, оттого так унылы и пусты праздничные шатры. И если любезная брабантская кузина Люксембуржца, дочь сира Лувенского и Гэсбекского, племянница покойного императора Генриха Седьмого, колебалась, на том будто бы основании, что она-де единственная опора родителей и что ей вовсе не улыбается менять свою прекрасную Фландрию на чужую, загадочную страну в горах, — то Люксембуржец, видно, и не настаивал.

В глубине души господа приближенные относились к самому плану женитьбы, представлявшему собой основу всей политики альпийских стран, неприязненно и предубежденно. Правда, бургграф Фолькмар, выглядевший особенно грузным и свирепым в своих грозных доспехах, заявил скрипучим голосом, что пусть Люксембург, пусть Габсбург, — все едино, только бы уж невеста поскорее очутилась в постели короля; из-за этого супружества, которое все оттягивается, и его величество, а через него и его советники и вельможи становятся всеобщим посмешищем, от Сицилии до северных границ. Все же это замечание прозвучало несколько натянуто и неискренне, так что и хитрый молчаливый Тэген фон Вилландерс и Якоб фон Шенна, младший из советников короля, изысканный, худощавый, к усталой скептической физиономии которого не шли рыцарские латы, — оба выразили на лице сомнение. Король Генрих так приятно ничего не смыслил в финансах, он целиком предоставил управление страной своим советникам, а когда те, при сдаче отчетов, жаловались на непосильные труды и накладные расходы, он рассыпался в благодарностях и, несмотря на всегда пустую кассу, не скупился на раздачу ленов, привилегий и откупов. При нем жилось легко и удобно, жирели и угодья и сундуки. Если теперь — вздыхали эти господа — в их уютное болото заберется чужак, то наживаться, как ни вертись, будет уж не так легко.

Искренне довольны были оба прелата, хитрый тощий аббат Вильтенский и речистый, обходительный Иоанн Виктрингский. «Поучительно и приятно видеть деянья великих», — процитировал последний античного классика, и оба про себя, с чисто спортивным интересом, наслаждались дипломатическими ходами Люксембуржца. Их дело маленькое: Генрих, Люксембург или Габсбург — они из каждого сумеют выжать то, что им нужно для любезных их сердцу гостеприимных и жирных аббатств. Поэтому они ожидали с почти бесстрастным любопытством исхода борьбы между Альбрехтом Австрийским и Иоганном Богемским и снисходительно посматривали на толстую, благочестивую, жизнерадостную пешку, какой являлся в игре этих трех могущественных немцев король Генрих.

Господа приближенные догнали короля, который теперь сидел выпрямившись, увидели, что лицо его посветлело, угадали его решение во что бы то ни стало раздобыть себе невесту через Габсбурга. Конечно, так или иначе, а этой истории должен же когда-нибудь прийти конец. Ладно, будем ориентироваться на Габсбурга.

Но когда шатры два-три месяца спустя действительно наполнились свадебными гостями, невестой оказалась совсем другая Беатриса, та, которую предложил Альбрехт Австрийский, — Беатриса Савойская; однако и тут не обошлось без Иоганна Люксембуржца. Иоганн Люксембургский сватал, он же подписал и гарантировал брачный договор, Иоганн Люксембургский выплачивал приданое — обещал по крайней мере выплатить, — а его младший сын Иоганн был объявлен женихом Маргариты Каринтской и наследником страны в горах.

Двенадцатилетняя Маргарита, принцесса Каринтии и Тироля, отбыла из своего родового замка под Мераном в Инсбрук, чтобы сочетаться браком с десятилетним принцем Иоганном Богемским. Ее отец, король Генрих, предложил ей ехать ближайшей дорогой через Яуфенский перевал. Но она предпочла сделать огромный крюк, избрав путь на Боцен и Бриксен, так как хотела насладиться приветствиями многолюдных поселков, расположенных на этой дороге.

Она путешествовала с большой свитой. Мужчины медленно следовали верхом; разукрашенные фургоны дам скрипели, подпрыгивая по горным дорогам вверх, вниз, в них жестоко трясло. Многие дамы предпочитали мулов, хотя это было, собственно, не принято, или же ненадолго пересаживались на седла к мужчинам.

Маленькая принцесса ехала в запряженных лошадьми носилках с гофмейстериной, некоей фрау фон Лодрон, и камер-фрейлиной Гильдегардой фон Ротенбург, сухопарым, невзрачным, чрезмерно услужливым созданием. Обе дамы то и дело вздыхали и жаловались на пыль, на скверную дорогу, на вонь от лошадей, на непрерывную тряску; но принцесса переносила все тяготы пути без малейшей жалобы.

Молча и серьезно сидела она, разряженная, торжественная. Ее стан был так затянут, что она задыхалась; рукава из тяжелого зеленого атласа, преувеличенно модные, свисали до полу. Нарочный привез ей из Фландрии драгоценную сетку для волос новейшего фасона, их только что начинали носить. В вырезе лифа сверкало тяжелое ожерелье, на пальцах — крупные перстни. Так сидела она, с серьезным лицом, потея под грузом пышных украшений, между кислыми ноющими женщинами.

Она казалась старше своих двенадцати лет. На коренастом теле с короткими конечностями сидела большая уродливая голова. Правда, лоб был ясный, чистый, и глаза — умные, живые, испытующие, проницательные; но под маленьким приплюснутым носом рот по-обезьяньи выдавался вперед, с огромными челюстями и словно вздутой нижней губой. Волосы медного цвета были жесткие, прямые, без блеска, кожа — известково-серая, тусклая, дряблая.

Так ехала девочка из Каринтии по стране, под сияющим сентябрьским небом. Всюду, куда она приезжала, ее приветствовали рожки и трубы, звонили колокола, развевались флаги. В Бриксене епископ и его капитул присоединились к свите наследницы их сюзерена. Именитые аристократы-феодалы встречали ее на границах своих ленных владений. У городской черты ее ожидали с праздничным приветствием местные власти.

На звучной латыни, твердо и совсем по-взрослому отвечала Маргарита приветствовавшим ее верноподданным. Почтительно глазел на нее народ, склонялся перед ней, как перед святыней, поднимал детей, чтобы они видели свою будущую государыню.

Но когда она отъезжала, люди переглядывались, ухмылялись. «Рот-то вывернутый! Чисто у обезьяны!» — издевались те женщины, которые сами были тощи и невзрачны; красивые жалели ее: «Бедняжка! До чего она безобразна!»

Так ехала девочка по стране, известково-серая, одутловатая, серьезная, обвешанная украшениями, точно идол.

В большом шатре полотняного городка перед Вильтеном пестрели красками роскошные гобелены и ковры, торжественно шуршали знамена, важно высились гербы Люксембурга, Каринтии, Крайны, Герца, Тироля. Десятилетний принц Иоганн стоя ожидал свою невесту, с которой должен был сочетаться браком; худой, не по летам высокий мальчик; его узкое удлиненное лицо было довольно красиво, но глубоко сидевшие глазки словно притаились, злые, маленькие. Смущенно ерзал он в стеснявшем его узком модном платье, под тяжестью мучительно сдавливавших грудь декоративных лат, надетых впервые ради торжества. Потея, странно неуверенный, прятался он среди пятнадцати богемских и люксембургских рыцарей, составлявших его свиту.

Трубы, склоняющиеся знамена. Принцесса появилась. Архиепископ Ольмюцский выступил вперед, в звучной искусной речи приветствовал ее от имени принца. И вот дети стали друг перед другом, нарядный мальчик в декоративных латах и обвешанная украшениями девочка. Испытующе разглядывали они друг друга. Неприязненно щуря злые глазки, застенчиво и злобно поглядывал Иоганн на свою безобразную невесту; холодно, почти презрительно, смотрела Маргарита на длинного, как жердь, неуверенного жениха. Затем церемонно, нерешительно они протянули друг другу руки.

Явились отцы. Восхищенно смотрела Маргарита на громадного лучезарного короля Иоганна. Какой мужчина! И тут Люксембуржец, который был весьма искусным дипломатом, превозмог себя. Не отпрянул. Высоко поднял он сильными руками безобразную девочку, приносившую его сыну в приданое Каринтию, Крайну, Тироль, Герц, и на глазах у всех поцеловал ее, дрожавшую, изнемогающую от счастья, в толстые, по-обезьяньи выпяченные губы. Стареющий король Генрих был обрадован и растроган, его светлые глаза казались еще водянистее, чем обычно. Мясистой, слегка дрожащей рукой кутилы пожал он покрытую холодным потом бессильную, костлявую руку своего маленького зятя, заговорил с ним как со взрослым. И вот зазвенели рога, загремели литавры, пир начался. Пурпуром и золотом сверкал шатер, в котором дети вкушали праздничную трапезу. Три стола гнулись под тяжестью обильных свадебных блюд. Епископства Триент и Бриксен одолжили свое чудесное столовое белье, города Боцен, Меран, Штерцин, Инсбрук, Галль — роскошную посуду. Тяжело и пышно висели над головой брачной пары штандарты с неуклюжими геральдическими зверями. На своих высоких и тяжелых, разубранных боевых конях, предшествуемые музыкантами, знатнейшие вельможи Богемии, Каринтии, Тироля подвозили яства для княжеской четы детей. После каждой смены рыцари подавали воду, полотенца, наливали вино, нарезали кушания. Торжественно, под золотом и пурпуром, со старческими лицами восседали дети за столом.

Добрый король Генрих таял от счастья. Он проследовал к молодой своей супруге, робкой, худосочной, вечно зябнувшей Беатрисе Савойской, председательствовавшей за столом придворных дам, ласково похлопал ее по руке, выпил за ее здоровье. Снова не спеша подошел к Люксембуржцу, первому рыцарю, галантнейшему кавалеру всего христианского мира. Хорошо сидеть с ним бок о бок, чувствовать себя на равной ноге. Люксембуржец не то что всегда рассудительный пресный Баварец, король Людвиг, у которого только и разговору, что о политике да о войне. А этот — свой брат, он такой же, как и сам Генрих. Ведь он, Генрих, немало блуждал и блудил по своим замкам Ценоберг, Гриз, Триент, а также по замкам своих вассалов, и их дамам бывало лестно и приятно доказывать государю свою преданность. И во время путешествий не уклонялся он ни от каких похождений, любил, чтобы городской магистрат торжественно пригласил его посетить местный веселый дом. Но этот Иоганн — ей-богу, клянусь девятихвостым чертом — превзошел даже его. Не оставалось ни одного города от испанской границы до глубин Венгрии, от Сицилии до Швеции, где бы тот не показал себя. По улицам, ночью, крался, он, переодетый, похотливый, как кот, заводил интрижки с женами горожан, дрался с оскорбленными любовниками. Вся Европа говорила о его необыкновенных, дерзких, блестящих, упоительных похождениях. В блаженном настроении захмелевший Генрих придвинулся к Люксембуржцу; он был искренне ему предан, без всякой зависти. Разумеется, Генрих постарше, позрелее, но, в общем, он узнавал в этом Иоганне отражение себя, видел как бы своего младшего брата. В беспечном неведении он считал, что и мир видит Иоганна таким, каким тот представляется ему самому.

Он выпил залпом вино, с затуманенными глазами, похрюкивая, фамильярно толкнул в бок Люксембуржца, забормотал ему на ухо непристойности. Умный, блистательный Иоганн ласково выслушивал простодушную старческую болтовню короля, не давая заметить ни одним движением, что считает его старым болваном. Оба короля шептались, обняв друг друга за плечи, рассказывали фривольности, фыркали.

Остальные мужчины тоже оживились, их лица покраснели. Богемцы, люксембуржцы, тирольцы плохо или же вовсе не понимали друг друга. Это служило поводом для множества шуток. Громче всего раздавался дребезжащий смех обоих побочных братьев короля, Генриха фон Эшенло и Альбрехта фон Камиан.

Девочка Маргарита поглядывала удивленными умными глазами на своих веселых дядей. Ее статс-дамы, фрау фон Лодрон, фрейлейн фон Ротенбург, жеманно просили мужчин не рассказывать так громко столь рискованные анекдоты при детях. Обе увядающие придворные дамы выпили сладкого вина, на их щеках выступили пятна, они улыбались кисло-сладко, возбужденно.

За дамским столом сидела и младшая сестра Маргариты, болезненная калека Адельгейда. Нелюдимая девочка гораздо охотнее осталась бы у монахинь в монастыре Фрауенхимзее. Но Маргарита настояла, чтобы сестра присутствовала на свадьбе. И вот она сидела среди праздничного гула, хохочущих рыцарей, среди знамен и парадных блюд, внучка мощных завоевателей страны, дряблая, горбатая, больная, очень похожая на придворных шутов и карликов, которые кривлялись перед нею, отпуская унылые, грубые шутки. Кроткая Беатриса Савойская, ее мачеха, улыбалась ей, гладила ее руку.

Мрачный, неподвижный, стесненный парадной одеждой, сидел маленький принц Иоганн, жених, на почетном месте. Дети едва успели обменяться несколькими словами. Он искоса посматривал на сидевшую рядом с ним невесту, такую уверенную в себе, без тени робости. Чтобы как-нибудь преодолеть свое смущение, он ел много и торопливо, без разбору, пил пряное вино. В конце концов его затошнило; он насупился, старался удержаться, но потом не вытерпел. Архиепископу Ольмюцскому пришлось его вывести. Гости кругом посмеивались, добродушно, весело шутили. Маргарита смотрела прямо перед собой, холодно, презрительно.

Когда принц вернулся, он был уже без доспехов, ему стало легче. С хмурым и упрямым лицом принялся он за фисташки, фиги, пряники, лекарственные леденцы, конфеты. Это путешествие, эта безобразная гордая девчонка — его невеста, пир, отец и этот старый толстяк, который стал его тестем, — все было ему глубоко противно. Хотелось очутиться в грязной богемской деревушке, возле замка его матери, хотелось гонять с деревенскими мальчишками, всякими Вячеславами, Богуславами, Прокопами. Он был рослый, сильный и трусливый. Он безжалостно тузил и кусал товарищей своих игр. Когда они защищались, он еще кое-как мирился с этим. Но если ему грозило поражение, он вдруг становился королевским сыном, негодовал, жаловался, требовал суровых наказаний. Он воспитывался у матери, Елизаветы Богемской, которая принесла Люксембуржцу королевство. Это была истеричная дама, неистово влюбленная в своего лучезарного супруга, отчаянно ревновавшая его к бесчисленным любовницам. Особенно яростно ненавиделаона вдову покойного короля Рудольфа, королеву из Граца, непристойная связь которой с Иоганном вызвала гражданскую войну и обнищание. В атмосфере этих внезапно сменяющихся чувств, то восторженной преданности своему супругу, то бурной ненависти и проклятий, воспитала она и маленького Иоганна. Они с отцом едва понимали друг друга: отец не говорил по-чешски, а сын — по-французски; приходилось изъясняться по-немецки, а этим языком оба владели плохо. Да мальчик и редко виделся с отцом — лишь на недолгий срок шумливых празднеств в периоды бурных возвратов короля в это королевство, которого он терпеть не мог, из которого лишь выжимал деньги, предпочитая ему свой Люксембург, свои живописные прирейнские земли. Тогда мать, по капризу, заставляла мальчика разыгрывать в отношении отца то ненависть, то любовь. Отсюда в ребенке рано развились скрытность, мстительность, упрямство, застенчивость.

Солнечная нагорная страна Тироль, где все было омыто таким ясным, ярким светом, не нравилась ему. Он тосковал по своей облачной туманной Богемии. Он жмурился, он чувствовал, что сыт. Вино возбудило его, хотелось действовать, приказывать, терзать.

Юный паж, стоявший за его стулом, полил ему на руки из золотого кувшина. Иоганн прикрикнул на него, пусть будет поосторожнее, он обливает ему рукава. Паж вспыхнул, его пухлые губы дрогнули, он хотел возразить, пересилил себя, промолчал.

Маргарита повернула голову, скользнула взглядом быстрых глаз по лицу пажа. Мальчик был года на три-четыре старше Иоганна, стройный, открытое загорелое лицо с крупным носом и маленьким пухлым ртом, длинные волнистые каштановые волосы.

— Как зовут пажа, ваша милость? — сказала она своим теплым звучным голосом.

Иоганн подозрительно покосился на нее.

— Крэтиен де Лаферт, — отозвался он ворчливо.

Крэтиен был вот уже год как приставлен к нему отцом в качестве старшего товарища игр, он должен был оказывать принцу придворные услуги и обучать его французским и бургундским аристократическим манерам.

— Дайте мне вон тех конфет, Крэтиен! — медленно, спокойно сказала Маргарита и посмотрела на него.

Крэтиен услужливо подал ей вазу со сластями. Взяв конфету, она, словно так и надо, разломила ее на три части, оставила одну себе, другую протянула Иоганну, третью смущенному Крэтиену.

Мужчины за своим столом отметили этот эпизод и принялись подшучивать над стремлением детей подражать галантностям взрослых. Постепенно шутки становились злыми. Издевались над исключительным безобразием невесты. «Бедный мальчик! — сказал один из богемцев. — Дорого ему обойдутся его страны». — «По мне уж лучше завоевывать мечом, чем так», — сказал другой. «Чтобы такое рыло показалось заманчивым, — заметил третий, — оно должно быть густо смазано». Тирольские бароны сначала сдерживались, но в конце концов нехотя присоединились к насмешкам и они. Девочка Маргарита посмотрела в их сторону. Слышать их она никак не могла, все же ее большие серьезные глаза казались такими всезнающими, что мужчины, смущенные, смолкли.

Среди них сидел и Якоб фон Шенна, самый младший из советников и доверенных короля Генриха. Он не раз гостил в замках короля. Девочка Маргарита часто видалась с ним. Он был единственный, кого она любила, кому доверяла. Он не говорил с ней тем тоном дурацкой снисходительности и напускной ребячливости, каким с ней обычно говорили взрослые, глубоко возмущая ее. Он обращался с ней, словно она большая.

Он видел, как она, разряженная, торжественно сидит за столом, видел маленького грубого богемского принца, с которым у нее не могло быть ничего общего, видел, как она пыталась завязать знакомство с пажем Крэтиеном. Он слышал тупоумные издевательства над ее бедным телом. Тогда он встал, поплелся к ее столу, остановился перед ней, сутулясь, в присущей ему небрежной позе, вежливо глядя на нее серыми, благожелательными, очень старыми глазами, завел с ней непринужденную серьезную беседу. О том, как блестяще выглядит ее тесть, богемский король, о том, что все его труды не оставили на нем никакого следа, что предполагаемое пребывание короля в Южном Тироле ей, Маргарите, очевидно, тоже причинит немало хлопот, ибо король, вероятно, займет своей свитой и войском все ее замки. И о том, каких денег будет стоить возможный Ломбардский поход. Маленький Иоганн косился на них, пораженный разумными ответами Маргариты.

Вскоре после этого трапеза кончилась. Маргарита, перед тем как удалиться, имела еще небольшую куртуазную беседу со своим будущим супругом. Она спросила его, нравится ли ему Тироль, двор ее отца; рад ли он предстоящему турниру; пожелала ему поскорее освоиться. Мальчик отвечал неумело, глупо, с выражением какой-то упрямой тупости на почти красивом лице. Когда она уходила, паж Крэтиен встретил ее у выхода, откинул перед ней полы шатра. Она поблагодарила спокойно, холодно, далекая, царственная.

Затем она приказала отнести себя в свой шатер; она все же ужасно устала. Ее фрейлины раздели ее, усердно болтая, хихикая, пересуживая отдельные эпизоды, отдельных участников пира. Она уже лежала в постели, а женщины все трещали. Наконец они удалились. Ее тело было освобождено от тесной парадной одежды, и она с облегчением вытянулась. Теперь она крепко заснет. Она это заслужила. Собой она была довольна. Держалась хорошо, совершенно как взрослая, очень царственно, ничем перед люксембургскими и богемскими господами себя не осрамила. Этот Иоганн, конечно, не бог весть какая находка.

— Ну, ваш принц не бог весть какая находка, — хихикая, заметила за стеной, с трудом сдерживая грубый голос, прибиравшая после пира служанка.

— Сравнить с вашей принцессой, — насмешливо огрызнулся слуга богемец, который помогал служанке и за ней приударял, — так он сущий ангелок. А уж она-то! Рыло! Зубы! У нас такую сейчас же после рождения утопили бы, как кошчонку.

А король Генрих тем временем расплачивался за свадьбу. Свадьба вышла на славу. Понятно, что она и обошлась недешево, но он не скупердяй. С щедрой готовностью предложили ему приближенные эти огромные суммы, с щедрой готовностью отблагодарил он их за любезность широкой раздачей в залог деревень, поместий, налогов и других доходных статей. Почему бы не предоставить милейшему бургграфу Фолькмару Визиаун и Мэлтерн? Он дал ему в придачу еще и Раттенберг. И аббат Вильтенский, которому приходилось столь долго оберегать праздничный полотняный городок, вполне заслуженно получил озеро между Иглсом и Биллем. А уж раз так, то пришлось подарить чем-нибудь и монастырь Виктринг; награди он одних только вильтенцев, его добрый секретарь Иоанн имел бы полное право обидеться. Поэтому хутора и повинности получил и Виктринг. «Большего счастья нет, чем радовать друга подарком», — процитировал древнего классика речистый аббат.

Люксембуржец присутствовал при том, как король Генрих беззаботно, бесшабашно, милостиво и весело, сильно под хмельком, подмахивал эти дарственные и откупные грамоты. Он и сам человек щедрый, но на такое нахальство его бароны не решились бы. Не мешает наложить узду на старого весельчака. А то раздарит всю страну, да еще спасибо скажет, что взяли, а мальчик в конце концов останется при одной невесте, только и радости. Бледная кроткая Беатриса, молодая жена короля Генриха, тоже смотрела с испугом на то, как ее повелитель швыряется богатыми поместьями. Дома ее приучили хозяйничать скаредно, с оглядкой; а этак, пожалуй, скоро сорочки служанок позаложить придется. И она решила прибрать финансы к рукам; в ее бледном, робком лице вдруг появилась какая-то ожесточенность.

На ближайшие дни был объявлен турнир. По этому случаю многим молодым дворянам предстояло посвящение в рыцари. Маргарита не преминула ходатайствовать перед мальчиком-супругом, чтобы он посвятил в рыцари и своего пажа — Крэтиена де Лаферт. Глаза Иоганна стали еще меньше, упрямее: он что-то проворчал. Маргарита настойчивее повторила свое пожелание. Принц Иоганн злобно буркнул, что не намерен. Изо всех сил ткнул он пажа в бок костлявым кулачком.

— Вот ему посвящение! — насмешливо бросил он, иронически скривив длинное лицо.

— Бесконечно благодарен вашему высочеству за милость, — сказал Крэтиен принцессе, весь побагровев, — но раз он не желает…

— Я, я желаю! — пылко сказала Маргарита своим звучным низким голосом. Она побежала к отцу, к королю Иоганну. Смеясь, они дали согласие. Крэтиен поблагодарил принцессу, охваченный самыми противоречивыми чувствами. Уж и так товарищи отпускали грубые шутки насчет его зазнобушки.

В назначенный день состоялся блестящий турнир, которого Тироль ждал много лет. Праздник вышел на славу. Четырех рыцарей закололи, семерых смертельно ранили. Все находили, что давно уж не было так весело.

Король Иоганн тоже принял участие в побоище. Но так как до его сведения дошло, что из страха победить его, короля, противники частенько бились с ним только для виду, он выехал с гербом некоего Шильтгарта фон Рехберга. Между жителями альпийских стран и чужеземцами уже не раз вспыхивала ревнивая вражда; к тому же тирольские, каринтские господа опасались, как бы влияние люксембуржцев на доброго короля Генриха не стало угрожать их благоденствию. Таким образом, за веселой игрой таилась весьма серьезная ожесточенная ревность, и если тот или другой противник разбивался, зрители испытывали удовольствие. И вот случайно, или потому что кто-то выдал Иоганна, скрывавшегося под чужим гербом, — но он скоро оказался вовлеченным в поединок с самым грузным и лютейшим из всех тирольских рыцарей, со свирепым бургграфом Фолькмаром. С беспощадной яростью схватились они, и в конце концов король, проведший перед тем бурную ночь, был сбит с коня, извалян в грязи, едва не затоптан, и когда его извлекли из свалки, оказалось, что он сильно помят и исцарапан. Ему пришлось выкупить у бургграфа своего коня за шестьдесят марок веронским серебром. Но король затаил злобу на то, что его победил именно этот неуклюжий, жадный, противный человек, он шутливо и с достоинством, невзирая на хромоту и досаду, любезно и красноречиво, как знаток, восхвалял подготовку и высокое искусство тирольских спортивных забав.

Вечером король Генрих сидел усталый в своей палатке. Радость от веселого праздника была уже омрачена; посыпались счета за счетами. Мясники из Боцена требовали денег, очень много следовало уплатить инсбрукским горожанам; добрый и ученый аббат Мариенбергский не знал куда деться от кредиторов, которых мог бы без труда удовлетворить, верни ему король хоть часть своего долга. Генрих был бы рад платить да платить, но кассы опустели. Правда, король Иоганн остался ему должен сорок тысяч марок — сумму обещанного приданого; этой огромной суммы хватило бы на то, чтобы покрыть с лихвой все обязательства. Однако неудобно же напоминать королю! А тем более сегодня. Он чувствовал по себе, как эти вещи способны испортить праздник.

Так пребывал он в великом затруднении. Тогда его придворные привели к нему трех людей, тщедушных, подобных теням. Они были очень молчаливы, очень смиренны, очень невзрачны. У них были юркие глаза, которые умели, однако, выражать величайшую преданность. Эти трое были очень похожи друг на друга. Королю казалось, что где-то он видел их, но не мог вспомнить, где и как. Что вполне естественно: они ведь такие маленькие, такие ничтожные. Они усердно кланялись, говорили тихими голосами. Это были: мессере Артезе из Флоренции, — у него на откупу было право чеканить монету в Меране, — и его два брата. Эти господа были и на сей раз готовы услужить столь милостивому христианскому королю своим ничтожным капитальцем. При одном только маленьком условии: пусть его величество предоставит им доходы с соляных копей в Галле. С этих славных маленьких копей.

Король Генрих отшатнулся. Соляные копи в Галле! Главный источник государственных доходов! Дорого же станет ему свадьба дочери! Даже его беззаботные советники и те, услышав о таком условии, призадумались. В конце концов отправили для переговоров его молодую жену, которая добилась того, что копи были сданы только на два года. Флорентийцы усиленно кланялись. Отсчитали деньги, взяли документы. Ускользнули — серые, подобные теням, невзрачные, очень похожие друг на друга.

Господину фон Шенна Маргарита сказала:

— Вы верите, что Крэтиен де Лаферт мог дурно говорить обо мне? Скажите честно, господин фон Шенна, верите вы, что и он смеется вместе с другими над тем, что я безобразна?

Якоб фон Шенна собственными ушами слышал, как юноша Крэтиен, над которым товарищи издевались, называя его рыцарем самой безобразной дамы всего христианского мира, сначала крепился, затем не выдержал и превзошел товарищей в глумлениях над Маргаритой. Якоб фон Шенна увидел большие выразительные глаза девочки, устремленные на него с настойчивым вопросом.

— Не знаю, принцесса Маргарита, — ответил он. — Я недостаточно знаю молодого Крэтиена. Но считаю маловероятным, чтобы он дурно говорил о вас. — И он положил свою большую тонкую бессильную руку ей на голову, словно ребенку, и она охотно допустила на сей раз, что он обходится с ней как с ребенком.



В замке Ценоберг король Иоганн торговался с тирольскими баронами. Как опекун своего малолетнего сына, он уже сейчас требовал присяги на случай смерти Генриха. В принципе эти господа были согласны, но желали получить взамен подтверждение своих привилегий, гарантию, что Люксембуржец не посадит на ответственные места иноземцев. Помимо того, каждый завуалированно или прямо хотел получить деньги, земельные угодья, торговые монополии, пошлины.

На обещания и гарантии Иоганн не скупился. Он готов был ставить свою подпись и печать на чем угодно. В Богемии он набрался опыта: знал, что в конечном счете все это — вопрос власти. Добудет он денег и солдат, так посадит на шею этим наглым горцам наместниками французов, бургундцев, прирейнцев. Не добудет ни капитала, ни армии, что ж, придется, с помощью божьей, сдержать обещание. А пока что его нотариусы писали до мозолей на пальцах: «Мы, Иоганн, божьей милостью, король богемский и польский, маркграф Моравский, граф Люксембургский, сим заявляем и доводим до всеобщего сведения и письменно подтверждаем за надлежащей печатью…» С деньгами Иоганн был поосторожнее. Он хоть давал понять этим жадным, ненасытно торгующимся господам, что видит их насквозь. А в конце концов по-рыцарски щедро и презрительно швырял им требуемое. Деньги чистоганом — нет, их у него не водилось, но долгосрочные векселя — да! Пришлось и доброму королю Генриху с грустью убедиться в том, что не скоро он получит свои сорок тысяч марок веронским серебром. Добродушно, фамильярно, удалым жестом обнял его Люксембуржец за плечи, отдал ему, не задумываясь, судебные доходы Куфштейна и Китцбюгеля, — их он получил от своего зятя, герцога Нижней Баварии, которому заложил взамен что-то другое, — надавал обещаний на весну, похвалил его длинные модные башмаки, а также красивую, ядреную особу, с которой танцевал Генрих. Ну, разве после этого заговоришь о финансах!

Вечером король Иоганн играл в кости с каринтскими и тирольскими баронами. Он ставил чудовищные суммы. В конце концов никто уже не мог противостоять ему, кроме бургграфа Фолькмара, с его бычьей шеей. Люксембуржец ненавидел этого грузного, грубого человека, посрамившего его во время турнира. Он так повысил ставку, что даже король Генрих затаил дыхание. Проиграл. Заявил небрежно, через плечо, что проигрыш за ним. Бургграф что-то прорычал, стал угрожать. Иоганн отпарировал, сверкнув гибкой ядовитой остротой.



Как ни странно, но, хотя в Богемии и начались волнения, Иоганн туда не вернулся. Страна облегченно вздохнула. Она содрогалась, когда он приезжал. Его пребывание всегда было кратким, и стремился он к одному: выжимать деньги. Хорошо, что он не едет.

Да, он остался в Тироле. Направился во владения епископа Триентского. Праздно сидел там, светлый государь, первый среди рыцарей христианского мира, что-то подстерегая, словно поблескивая сквозь загадочный туман; ни один человек не знал, что у него на уме.

Епископу Генриху Триентскому гость этот был весьма в тягость. До какой степени можно потворствовать ему, не рискуя раздражить папу или императора? И всегда вокруг этого богемского короля какой-то смутительный полумрак. Куда ни приедет — начинается бешеная сумятица. Курьеры всех европейских дворов гоняются за ним и не находят, ибо король редко остается подолгу на одном месте: так и носит его по свету, точно текучую воду. И неизвестно куда, как, зачем. Ах, ну что бы ему, проклятому, вернуться в свою страну! Так нет, пусть она пропадает! Ее вот он не любит, эту хмурую, туманную страну. И уж конечно, предпочитает ей более солнечный запад, Рейн, свое графство Люксембург, Париж.

Епископ, крупный, плотный человек, с резко очерченным смуглым итальянским лицом, сидел, озабоченный, в своем замке Бонконсиль, изливался другу, аббату Виктрингскому, ласковому, рассудительному. Оба духовных отца изрядно бранили Иоганна. Язычник он! Иеровоам! Безжалостно облагает поборами свои церкви и монастыри! Не остановился даже перед могилой Альберта Святого, приказал обшарить и ее в поисках сокровищ! Осквернитель церквей! Ирод! «Время придет, — из нашего праха мститель восстанет!» — процитировал ученый аббат древнего классика.

Да, это за много лет самый опасный, самый обременительный гость. Помазанник божий, но, — епископ заявил напрямик, — негодяй и преступник. Если бы не корона, его бы уже сто раз повесили. Нечисто играет. Аббат подтвердил: он только что опять сплутовал в Инсбруке. Самый неисправный должник и отчаянный мот нашего века. А тут еще эта предосудительная близость с обеими богемскими королевами. Правильно сделали два года назад в Праге. Он затеял тогда большой турнир, начались грандиозные приготовления, дома на рыночной площади были снесены, чтобы очистить место для палаток и трибун, а затем вместо двух тысяч приглашенных, вместо императора, короля, князей, вельмож явились только семь паршивых подозрительных рыцарей и один генуэзский банкир.

К сожалению, в данное время с ним так не поступишь. Вот в чем беда. Его слава и репутация изменчивы, как луна. Еще совсем недавно его чурались, точно прокаженного, а нынче уж превозносят как героя, как светоч христианского мира, и даже его нищей, ограбленной Богемией овладело ослепление, когда он возвратился после своих блистательных побед.

Настойчиво предостерегал аббат епископа, чтобы тот ни в коем случае не связывался с Люксембуржцем. Вся его политика в конечном счете бесцельная потеха. «Прохладные волны, блистая, мерцая, путника манят, доверчиво бросишься в них, — коварно затянут на дно», — процитировал он. Благодушно, с присущим поклоннику литературы пристрастием к анализу, разбирал он Люксембуржца и его поведение: Иоганн, при всей своей утонченной рыцарственности, не довольствуется тем, чтобы отыскивать в лесной чаще великанов и закованных в броню людей. Он предпочитает гораздо более пестрые приключения в мире политики. Не успех влечет его, влечет опасная жажда беспорядка, хаоса. Где бы в оголтелой Европе ни начиналась свара — вражда ли между императором и папой, или между королем и претендентом на корону, между Францией и Англией, между ломбардскими городами, между маврами и кастильцами, — нигде без Люксембуржца не обойдется. Затевать союзы и соглашения, сватать, устанавливать связи и разрывать их, вести войну и заключать мир, быть всегда в гуще свалки, наживать врагов, друзей, захватывать солдат, страны, отдавать их…

— Только не деньги, — вздохнул епископ.

Аббат закончил, любуясь изяществом своего красноречия: от этого гениального прожектера не укроется ни одна отдаленнейшая возможность, он покушается на весь Запад, протягивает руку ко всему, захватывает, роняет. В то время как его Богемия хиреет, он заглатывает все новые привилегии, страны, города, разбросанные за всеми рубежами, чудовищно раздувается. Степенный ласковый аббат выпрямился, заговорил, словно с церковной кафедры:

— Но как бы этот господин Иоганн ни носился по свету, смеющийся, расфранченный, всегда без денег, всюду нарушая клятвы, всюду чаруя пылкой победоносной любезностью, — все же и ему положен предел. Его деяния не принесут плодов, они безумны, в них нет бога. Иногда Богемец представляется мне куклой, призраком. «Мера есть в каждой вещи, положена им граница», — процитировал он древнего писателя.

Епископ тоже так думал. Но до тех пор может пройти еще немало времени. Пока, во всяком случае, бог не положил предела Богемцу, и он, бедный епископ, заполучил его на свою шею. Речистый аббат не знал, что еще прибавить, и оба прелата молча стали смотреть в окно на красноватую тучную землю, на смелые очертания коричневато-фиолетовых гор, отягощенных плодами, созревавшими в садах и виноградниках.



Нет, пока Богемцу не был положен предел. Напротив: Иоганн сидел в солнечном Триенте весело и крепко, развалясь, потягиваясь. Предоставлял мягким ветрам южной осени играть его длинными волосами и красивой пышной бородой. Любезничал с тирольскими дамами — немками и итальянками. По всей Ломбардии разносилась весть, по богатым, могущественным городам, по замкам непомерно гордых баронов: Иоганн Богемский здесь, король Иоганн, сын Генриха Седьмого, римского императора, Иоганн, рыцарь из рыцарей Запада, звезда Гибеллинов. Бургундские, богемские, рейнские рыцари и военачальники в эту чудесную благословенную осень перевалили со своими отрядами через Бреннер. Из Мюнхена недоверчиво косился на все это император Людвиг. В Авиньоне забеспокоился папа Иоанн XXII. И снова весь Запад взирал на лучезарного, непостижимого причудника.

Главари партий и дворяне из долины По наперебой старались привлечь его на свою сторону, засылали к нему послов, подарки. От Мастино делла Скала и его брата, властителей Вероны, пришли две великолепные арабские лошади. Но Брешия предложила ему через своего викария Фредерико дель Кастельбарко не только коней, она предложила ему себя в пожизненное владение. Альдригетто из Лицианы приказал выдать четыре тысячи марок веронским серебром казначею Иоганна, просил короля, под защитой которого находились Тоскана и Ломбардия, отдать ему в ленное владение брешианское побережье озера Гарда. Очутился здесь вдруг и мессере Артезе из Флоренции, банкир, серый, невзрачный, подобный тени, с двумя братьями, очень на него похожими, и с очень большими деньгами.

И тогда, без особых предупреждений, втихомолку, Иоганн тронулся в путь. Его сопровождали лишь несколько тысяч всадников. Но все — великолепно вооруженные, отборные воины. Сверкая, прошумела светлая рать по сытой, зрелой горной стране. Стояла сладостная, сочная, солнечная осень. Огромные грозди, тугие плоды. С фиолетовых смугловатых гор серебристый стальной поток изливался на Ломбардскую равнину. Словно невеста стлалась она под ноги пришельцам. Бергамо, Павия, Кремона отдались ему без единого взмаха меча. Знамена, колокола; представители власти на коленях подносят ключи от городов. Славные бароны смиренно умоляют о подтверждении их ленных прав. Новара, Верчелли, Модена, Реджио заняты его рыцарями. Торжественный въезд. С балконов пестрых домов разряженные женщины смотрят во все глаза на победителя, который не в трудах, поту и пыли завоевывает эту огромную обильную страну, но празднично, словно танцуя. Император, крайне встревоженный, отправляет особых послов, сначала бургграфа Нюрнбергского, затем графа Нейфенского выяснить, чего, собственно, ищет Богемец в Италии. Иоганн невинно ответствует: он-де не замышляет никакого зла против Людвига, то, что он берет, он берет для империи; он желал бы только посетить могилы своих родителей, римского императора Генриха Седьмого, чья могила в Пизе, и матери, чья могила в Генуе, и, если возможно, перевезти их останки на родину. В то время как на рождество все колокола в Мюнхене молчали под папским интердиктом, а император Людвиг в дворцовой часовне, воздев обнаженный меч, как защитник всего христианского мира, перед небольшой свитой, читал рождественские евангелия, состоялся блистательный въезд Иоганна в Брешию. Прибыл ли он ради императора? Или папы? Или же только ради самого себя? Никто этого не знает. Знает ли он сам? Он называет себя наследником императора, миротворцем. Гонзаги в Мантуе, Висконти в Милане склоняются перед ним. Все Ломбардское королевство само падает ему в руки, как плод, сорванный с ветки.

Его резиденция — на обоих берегах реки По; ни один римский император не держал столь пышного двора. Он заставляет присягать себе все страны — от Адриатики до Лигурии, улыбается непроницаемо, сыто, загадочно. Был ли у него твердый план, когда он спускался на равнину? Ныне он могущественный властитель христианского мира. Владеет землями вверх и вниз по Рей ну, и в большей части самой Франции ему принадлежат и земля и власть. Владеет Богемией, Моравией, Силезией, забрался в глубь Польши. Владеет Нижней Баварией через дочь, Каринтией, Крайной и Тиролем — через сына. Охватил, словно тисками, Виттельсбаха, окружил кольцом Габсбурга. Владеет теперь богатым, пленительным королевством верхней Италии. Потягивается. Дышит полной грудью. Устраивает празднества. Привлекает к своему двору красивейших женщин. Временами — невзрачный, подобный тени, появляется вместе с братьями и флорентинец мессере Артезе, ждет на почтительном расстоянии, скромно, усердно кланяется.



Девочка Маргарита росла в замках Ценоберг, Гриз, Тироль. Училась охотно и много. Расспрашивала рассудительного речистого и ласкового аббата Иоанна Виктрингского обо всем, что видела и слышала: почему, как. У аббатис Штамского и Зонненбергского монастырей училась теологии. Пышность, торжественная стройность литургии вызывали в ней восхищение. Она бегло говорила и писала по-латыни и по-итальянски. Пламенно интересовалась вопросами политики и экономики. Внимательно слушала лекции ученого аббата по истории и, в то время как другие, скучая, посмеивались над его отвлеченными политическими теориями, она, бывало, не наслушается его. Обстоятельно знакомилась через многочисленных иноземных гостей отца с жизнью других стран и дворов. Услышав, что Людвиг фон Виттельсбах, Баварец, избранный римским императором — четвертый носящий это имя, — не говорит по-латыни, она насмешливо фыркнула.

Она много путешествовала по стране. В экипаже и в носилках, запряженных лошадьми. Вверх и вниз по горным ущельям, по уступам, мимо плодовых садов. Проезжала, глядя вокруг внимательными, умными глазами, через красочные города Меран, Боцен. Разглядывала горожан, их каменные дома, ратушу, рынок, стены, позорный столб, постоялые дворы, бани, трупы казненных перед городскими воротами. Внезапно, властно входила в крестьянские хижины, в шалаши виноградарей.

Добродушный король Генрих мало интересовался ею. Пусть делает что ей вздумается. Иногда с нежностью осведомлялся, достаточно ли у нее платьев, не нужны ли ей еще украшения, лошади, слуги. Самое большее, спрашивал ее мнение о новом фландрском поваре или о том, идет ли ему только что сшитый генуэзский плащ. Он был поглощен вопросами моды, пожертвованиями в монастыри, пирами, приемами, турнирами, женщинами. Правда, когда она беседовала с его секретарем, рассудительным аббатом Виктрингским, он посматривал на нее растроганно, говорил Беатрисе, ее мачехе, говорил своим гостям:

— Милая девочка! Что за умница!

От монахинь Маргарита научилась петь, и было удивительно, как из-под этого приплюснутого широкого носа, из этого по-обезьяньи выпяченного рта может литься такой красивый, теплый, выразительный голос. Принцесса Маргарита обычно не стеснялась выказать свои познания и говорила не робея, но она почти никогда не пела при посторонних. Вечерами, под плодовыми деревьями, пела она свои песни, замысловатые — из Италии, из Прованса, и простые, немецкие, как их пел вокруг нее народ. И даже когда она бывала одна, она вдруг обрывала пенье. Ведь ее могли услышать гномы. Гномы жили во всех пещерах. Они пили и ели, играли и танцевали с людьми. Но незримо. Только владетельный государь может их увидеть, если он по праву господствует над страной, где они в данное время пребывают. Ее отец видел гномов, а также бриксенский епископ, в чьи владения они иногда заходили. Якоб фон Шенна рассказывал ей подробно о гномах. Они пишут письма, у них есть государство, законы и правитель, они исповедуют католическую веру, тайно проникают в жилища человека, благосклонны к нему. Они носят при себе драгоценные камни, с помощью которых могут становиться невидимыми. Она спросила господина фон Шенна, зачем они делают себя невидимыми. Господин фон Шенна уклонился от ответа. Случайно, от служанки, узнала она причину. Оттого, что они стыдятся своего безобразия. Ее бледное лицо стало мертвенно-белым. Она судорожно глотнула.

Тщательно и заботливо холила она свое тело. Каждый день принимала паровую ванну, мылась настоем из отрубей, французским мылом. Она завертывала зубной порошок в настриг бараньей шерсти перед тем, как чистить свои большие, косо торчащие вперед зубы. Она втирала в кожу масло из винного камня, пользовалась румянами из бразильского дерева и белилами из растертых в порошок почек цикламена. На ночь надевала восковую маску, чтобы улучшить нечистый цвет кожи. Педантично, не щадя себя, подчинялась она всем новейшим прихотям моды.

Но когда она замечала, что любую ядреную чумазую крестьянку мужчины охотнее провожают взглядом, чем ее, она сразу переставала думать обо всем этом, набрасывалась с лихорадочным усердием на ученье и политику. В сотый раз взвешивала и сравнивала власть, возможности, сферу влияния Габсбургов, Виттельсбахов, Люксембургов, ибо Габсбурги, Люксембурга, Виттельсбахи не были для нее отвлеченными политическими понятиями. Люди, носившие эти имена, их знамена, их страны, геральдические звери на их гербах, их горы, реки, церкви слагались для нее в цельные и многозначительные образы. Альбрехт Габсбургский был, например, чертовски умен, энергичен, озлоблен, но он хромал. С ним хромали и его земли, Дунай, город Вена, лапа его геральдического льва. Король Иоганн, Люксембуржец, не только галантный, видавший виды, светский человек: Тоскана и Ломбардия — это его ноги, Рейн и Эльба — его артерии, солнечный Люксембург — его сердце. А Баварию она не могла себе представить без длинного задумчивого носа императора Людвига и без его громадных, странно мертвенных голубых глаз. Когда эти три государя, выслеживая, подкрадывались друг к другу, договаривались, воевали, в их лице воевал и насмехался над собой весь мир, а в облаках геральдические звери их знамен вели между собой жестокую мистическую борьбу.

Своего супруга — принца Иоганна — она видала не очень часто. Рослый и долговязый, он казался все же не по летам отсталым. Его худое, почти красивое лицо становилось все грубее, тупее, а из-за маленьких глубоко сидящих глазок — все злей. Он ненавидел книги, едва умел писать. Любил физические упражнения. Дрался с мальчиками, с сыновьями слуг, предпочитал их своим товарищам из дворян, охотился, ездил верхом. Ставил птицам силки, был искусен в соколиной охоте, ловил дичь капканами. Мучил животных. Над крестьянами шутил злые шутки. Один крестьянский парень, не знавший принца в лицо, поколотил его. Был пойман, посажен в колодки, бит плетьми. Принц жадно смотрел на это, подзадоривал палачей.

Маргариту он высмеивал за ее нелепую поповскую ученость, при случае вырывал у нее ее рукописи, трепал прическу. Она терпела. Необходимо ведь, чтобы ее мужем был Люксембуржец. С его неотесанностью приходилось мириться. Но в ее сердце безмолвно росли гнев и презрение. И Крэтиен де Лаферт, адъютант и паж принца, желал своему молодому господину провалиться на самое дно преисподней. Маргарита видела стройного юношу крайне редко. Мало обращала на него внимания. Ласковый, речистый скептик аббат Виктрингский, который все пересуживал, иной раз дразнил ее этим юношей. Она, против обыкновения, резко парировала его намеки.

Охотнее всего бывала она в обществе Якоба фон Шенна. Этот еще молодой, худощавый, сутулый человек, с тонким, старообразным лицом неизменно бывал рад встрече с ней. Девочке минуло четырнадцать лет, ему было около тридцати. Но между ним и ею существовала какая-то радовавшая обоих связь. То, что он делал и говорил, казалось, выношено ею. Его внутренний мир был ей родным. Между нею и другими людьми царил холод. Они смеялись над ней, смотрели на нее с отвращением, в лучшем случае — с жалостью, так как она была безобразна. Но она была принцессой, и они делали это тайком. Однако она отлично видела и впотьмах: о, у нее были зоркие глаза, и она знала, как люди к ней относятся. От фон Шенна к ней шло душевное тепло и дружелюбие, его большие мягкие руки, его умные благожелательные серые глаза, все его существо выражало уважение к ней, сердечность, чувство товарищества.

Якоб фон Шенна был богаче и могущественнее своих братьев Эстлейна и Петермана. Ему принадлежало семь крепких замков, обширные виноградники, доходы с десяти судебных округов, привилегии, пошлины и деньги. Обычно он говорил о своих владениях пренебрежительно и с некоторой иронией. Но был привязан к ним, ласково гладил листву своих лоз и озаренные солнцем камни своих замков. Ведь это были его лозы, его замки. Пусть собственность и вес в обществе, сами по себе, презренны; но, увы, люди, как правило, отравляют жизнь тому, кто этих двух вещей не имеет. Частенько говорил он девочке о том, как бессовестно грабят тирольские и каринтские дворяне доброго короля Генриха. К сожалению, ему тоже приходится в этом участвовать, иначе его долю просто захватит другой, менее достойный. Поэтому грабил и он, скептически, с хладнокровной жалостью, сердечно сочувствуя ощипанному королевскому величеству.

В этой нагорной стране его замки были красивые и содержались лучше прочих. Замки остальных дворян строились только с расчетом на прочность и безопасность; внутри же были неуютны, комнаты — тесные, сырые, темные, душные, всюду воняло конюшней. Его же замки, и прежде всего любимые резиденции — Шенна и Рункельштейн — были светлы и полны солнца. Их строили итальянские архитекторы: покои были полны красивых вещей, ковров, пышной утвари. В то время как в замках других баронов стены были кое-как выбелены и, самое большее, в часовнях — украшены изображениями святых, его залы немецкие и итальянские мастера расписали фресками. Даже наружные стены замков фон Шенна покрывала живопись. Яркий и светлый шагал там рыцарь со львом, Тристан плыл на своем корабле, развертывались приключения Гареля из Цветущей долины.

Господин фон Шенна весьма любил стихи, в которых повествовалось об этих преданиях. Маргарите они были чужды. Она понимала красоту латинских стихов, которые речистый аббат Виктрингский любил цитировать, понимала Горация, «Энеиду». Там был смысл, закон, благородство, строгая связь. Эти же немецкие стихи казались ей дичью, не лучше дурацких выдумок ее придворных карликов и шутов. Разве достойно серьезного человека рассказывать в витиеватых выражениях о том, чего никогда не было и не будет? Господин фон Шенна пытался объяснить ей, что эти люди, Тристан, Парциваль и Кримгильда, оживали и становились действительностью для каждого, кто о них читал и проникался ими. Но Маргарита не хотела их признать. Эти истории продолжали оставаться для нее причудливыми, отталкивающими измышлениями; она не могла постичь, как умный, серьезный человек может восхищаться подобным враньем и вздором.



Императора крайне тревожили быстрые успехи Иоганна в Италии. Да и старший Габсбург, хромой, умный, озлобленный Альбрехт, тоже смотрел со все растущей, скрежещущей злобой на то, как возникало из небытия сияющее ломбардское королевство Иоганна. Что это? Неужели легкомысленный ветрогон Люксембуржец дерзким ходом оттеснит от власти их, серьезных, уравновешенных государей, возвысится над ними? И они перемигивались, медлительный тяжелодум Баварец и цепкий, озлобленный Габсбург. Они всегда ненавидели друг друга. Но коль скоро третий вознамерился их обогнать, они объединились против него. Украдкой встретились они — Людвиг, высокий, длинноносый, с массивной шеей и выкаченными голубыми глазами, и Альбрехт, хромой, с поджатым ртом. Обнюхали друг друга, кивнули, сговорились.

Порешили, что южное королевство должно быть у Люксембуржца отнято. В случае смерти короля Генриха Каринтия отойдет к Габсбургам, Тироль — к Виттельсбахам. Император Людвиг, с той же торжественностью, с какой год назад закрепил право наследовать Каринтию за Люксембургами, теперь обещал ее Габсбургам. Что касается Ломбардии, то они условились совместно напасть на Люксембуржца. Император предложил своим пфальцским кузенам потревожить Иоганна в его рейнских владениях, призвал к тому же своего зятя из Мейссена и своих сыновей — Людвига Бранденбуржца и Стефана. Герцог австрийский с королями венгерским и польским должны были напасть на Моравию.

Тем временем Люксембуржец царственно правил Тосканой в разгар ее весны. Он пригласил к себе сыновей, старшего, Карла, младшего, Иоганна. Иоганну не захотелось ехать. Маргарита вызвалась заменить его. Она ехала с небольшой свитой, предводителем которой был Крэтиен де Лаферт, навстречу ломбардскому марту. По берегам насыщенных блеском озер, по склонам, серебрившимся оливками, мимо тенистых апельсинных и лимонных рощ. Всюду поля нарциссов. Легкое розовое цветенье миндаля. Пестрые, шумные города, дворцы, быстрые, голосистые люди. Поблизости от города, служившего резиденцией епископу Аквилейскому, почетным фогтом которого был ее отец, открылось море — покачивались отважные корабли, манила даль, бесконечная, сулящая необычное…

Лучезарный триумф Иоганна. Его празднества под открытым небом, радостные, сказочные. Разодетые, цветущие, недоступно гордые женщины. Она чувствовала, что очень одинока и убога, держалась в стороне от молодых женщин, показывалась лишь в обществе старух, лишенных привлекательности. Но и эти, видимо, ее презирали, в лучшем случае — жалели. Правда, теперь они увяли и иссохли, но некогда цвели и они. Она же в пору своего расцвета — обделена, лишена всякой прелести. Под этим небом еще меньшую цену имело то, что она благороднейшей крови, умна и учена. Под этим небом было видно только одно, только это: что она безобразна.

Но она не была малодушна, не пряталась, глотала всю горечь подобных открытий. Появлялась за столом, в ложе на турнирах, на танцах. Замечала, как при виде прекрасного Крэтиена, следовавшего за ней, губы женщин приоткрываются, взгляд становится ярким, зовущим; как этот взгляд затем пренебрежительно, насмешливо скользит по ней самой, по обезьяньему выпяченному рту, по дряблой противной коже. Но она не отвращала свое лицо от подобной насмешки. В ее взоре, встречавшем насмешливые взгляды, был холод и такое всезнание, что нередко люди смущенно, почти пристыженные, опускали глаза.

В Брешии Маргарита впервые встретилась с принцем Карлом, старшим сыном Иоганна. Шестнадцатилетний юноша казался совсем взрослым. В Богемии он уже не раз самостоятельно решал вопросы управления; он владел собой, хорошо держался. Пусть блеск отца не ослепляет его, внушала ему мать. Спокойными карими глазами Карл посмотрел на Маргариту, увидел, что она безобразна и умна. С ней можно было говорить. И вот, в то время как Иоганн во дворце сеньории танцевал в первой паре с красавицей Джудиттой дель Кастельбарко и горели праздничные свечи — столь огромные, что их едва могли поднять три человека, — среди музыки, знамен, серебряных рыцарей, подобострастных подданных, оба подростка, сын короля и невестка короля, беседовали трезво и деловито о влиянии ломбардских событий на суверенитет епископа Триентского, о трудностях финансового положения.

До июня продолжалась праздничная власть Иоганна над Италией. Невзирая на все свое критическое отношение к нему, Маргарита не могла не подпасть действию театральности и блеска этого сплошного триумфального шествия. Затем вести из Германии и Богемии стали настолько угрожающими, что Иоганн, оставив заместителем своего сына Карла, вдруг отбыл, бросился в Богемию. А за его спиной немедленно рухнула и его бутафорская власть над Италией. Широко раскрыв испуганные глаза, смотрела Маргарита на то, как ломбардские рыцари, едва король уехал, словно очнулись от хмеля, объединились, стакнулись с Робертом Апулейским и, несмотря на храброе и искусное сопротивление принца Карла, в две-три недели выгнали Люксембургов из страны. Разбитые, опозоренные, унылые, потные, бежали серебряные рыцари из Ломбардии, в которой кипело знойное лето. Иоганн, уже во время катастрофы, наспех и отчаянно торгуясь, ухитрился еще заложить некоторым немецким дворянам итальянские города, которых он давно лишился. Но этого хватило, чтобы покрыть лишь малую часть тех чудовищных сумм, которые ему стоил тосканский поход. И еще много лет спустя, в Париже, в Праге, в Трире, где ему приходилось жить, появлялся, подобно тени, невзрачный мессере Артезе со своими двумя братьями и, усердно кланяясь, предъявлял закладные и векселя, эти единственные остатки ломбардского королевства.

Как ни странно, но итальянская авантюра Иоганна именно из-за своей неудачи приобрела в глазах Маргариты особую яркость и значение. Теперь эта авантюра кончена и завершена, теперь она стала былью, стала историей. Даже стихи господина фон Шенна, его неправдоподобные легенды казались Маргарите уже более реальными, живыми. Деяния короля Иоганна в Ломбардии напоминали эти небылицы. И все же это было действительностью. Маргарита видела все собственными глазами.

Главное — сохранить ясность мысли. Если смотреть на дело спокойно и трезво, то Иоганн потерпел крушение из-за недостатка денег. Деньги, правда, не все; тем не менее сила их огромна. Жаль, что ее отец понимает это столь же мало, как и ее свекор. Она часто беседовала об этом с Иоанном Виктрингским. Вот папа совсем другое дело. Иоанн XXII, этот древний старец в обличий карлика, сидел в своем дворце в Авиньоне и копил деньги. Копил монеты, слитки, серебро, золото, векселя, закладные. Ох, и следил же он, не спуская глаз, чтобы каждый аккуратно вносил десятину и сборы. Едва какой-нибудь епископ опоздает, как папа сейчас же грозит ему отлучением. Бедный епископ Генрих Триентский! Что дала ему ревностная борьба в защиту законного папы! Он не смог уплатить те шестьсот сорок дукатов, которые с него требовал Авиньон, и папа метнул в него молнию отлучения! А как искусно папа умел распределять высшие церковные должности! Каждый новый епископ обязан был внести в курию все свойдоходы за целый год. Если же какой-нибудь епископ умирал, то папа не сажал на его место нового прелата, нет, он назначал кого-нибудь из уже имевших епископство, так что со смертью каждого епископа освобождался ряд папских ленов. Поэтому среди высших иерархов происходило постоянное перемещение: они приходили и уходили, точно на постоялом дворе. А святой престол собирал жирные аннаты. «Оборот! Оборот! Оборот!» — твердил папа и его кассиры. Да, папа Иоанн знал в этом толк. Не мудрено, ведь он был родом из Кагора, города банкиров и биржевиков. Большая часть западноевропейского золота текла в его кассы. Папа был влюблен в деньги; он не в силах был заставить себя опять пустить их в дело. А мог бы с их помощью снова завоевать Рим и Италию. Однако он слишком любил деньги, не способен был с ними расстаться. Он сидел в своем Авиньоне, этот древний старец, точно гном над сокровищами, разглаживал векселя и закладные, перебирал золото, и оно струилось между его высохшими гномьими пальцами.

Но если умному, энергичному папе вредила в политике его жадность, то дипломатия императора, а также Люксембуржца и Каринтийца страдала от их финансового легкомыслия. Внимательно слушала Маргарита, когда аббат объяснял ей, сколь крепко построил ее дед, Мейнгард, свое денежное хозяйство. Горестно, нахмурив лоб, следила она за тем, как у ее добродушного отца доходы растекались между пальцев и он, чтобы спасти от гибели один заклад, всегда жертвовал более крупными и ценными.

Ее мачеха, бледная робкая Беатриса Савойская, тоже страдала при виде безрассудной и расточительной финансовой политики короля Генриха. Практичные родители приучили ее к бережливому ведению хозяйства, и хотя она робко и скромно держалась в тени, но в конце концов не стерпела и стала пилить его за мотовство. Она была болезненна. С унылой и слезливой покорностью король Генрих убеждался, что ему и от нее нечего ждать наследника. Она же не теряла надежды. Экономила, копила, заставляла мужа дарить ей право сбора налогов и пошлин, ценой упорной борьбы добилась даже того, что, после выплаты долга мессере Артезе из Флоренции, доход с соляных копей в Галле был передан ей. Постепенно стала черствой, жадной, скупой, и все для сына, которого больше никто уже не ждал кроме нее.

Она нередко советовалась с Маргаритой, как поправить то тут, то там расстроенные финансы. Хотя Маргарита и сочувствовала таким попыткам, но мачеха вызывала в ней отвращение. Какая она бесцветная, какая не царственная, пропыленная и высохшая, несмотря на свою молодость! Маргарита не хотела сознаться самой себе, что не в этом главная причина ее неприязни к мачехе. Та относилась к ней кротко и ласково, чувствовала родственность их судеб. У нее нет сына, а падчерица, бедняжка, так безобразна! Обеих, в их женской сущности, бог обидел и обделил. Но Маргарита не хотела сблизиться с ней, не отвечала на пожатие ласковой руки. Ведь Беатриса стояла между нею и властью. А что оставалось ей, уроду, кроме надежды на власть? Если Беатриса все же родит сына, исчезнет и последнее.

Король Генрих принимал опеку жены с улыбкой и добродушной воркотней. Только в одном он не терпел никакого вмешательства, да Беатриса на это никогда и не отважилась бы: его щедрость по отношению к многочисленным нравившимся ему женщинам и к их детям не имела границ.

Так же как он лелеял своих незаконных братьев Альбрехта, Камиана и Генриха фон Эшенло, окружал их почетом и щедро одаривал титулами и землями, так же растил он по своим замкам и поместьям собственных внебрачных детей. Он был слишком добродушен, чтобы упрекать Беатрису. Все же приятно было сознавать: не его вина, что у него нет наследника; просто невезенье, несчастная звезда. И старый прожигатель жизни с гордостью и удовлетворением проходил через белокурую и темноволосую толпу своих ребят. Он растроганно ласкал их: «У этой мои глаза! А у того мой нос!» О большом мальчике: «У него точь-в-точь моя походка! Он будет брать призы на турнирах!» Крошечного малыша, который еще и на человека-то не был похож, он подбрасывал, восклицая: «Ну вылитый я!» И он баловал детей, дарил им игрушки, сласти, а также луга, леса, замки.

Маргарита относилась дружелюбно к своим побочным братьям и сестрам. Больше всего любила она почти взрослого Альбрехта, король Генрих посвятил его в рыцари и отдал в лен суд в Андрионе. Этот белокурый юноша унаследовал добродушие отца, к тому же в его манере держаться была какая-то крепкая, жизнерадостная уверенность, мягкая, ровная веселость. И никогда ни тени насмешки над Маргаритой. Сам он не чувствовал никакого влечения к книгам и теориям и искренне восхищался ее разумностью и ученостью. Она была благодарна ему за то, что он уважал ее, невзирая на безобразие.

Женщин, с которыми она встречалась, — все новые, где бы отец ни находился, — Маргарита рассматривала очень внимательно. Это были женщины всех сословий, всех темпераментов, немки и итальянки; одни, легко шурша, будто проскальзывали по коридорам, другие проходили, ступая тяжело и лениво; словно звонкие колокольчики смеялись одни, другие говорили низкими тягучими голосами; но все, встретившись с принцессой, робели, смущались, точно замыкаясь в какой-то черствой неприязненной жалости. Ах, если б иметь право жить, как они, так же легко и небрежно! Ей это не было позволено, она безобразна и она — принцесса. Она должна быть строга к себе. Она не имеет права прошуршать, словно ящерица, она должна идти своей крутой и трудной дорогой, прямо и не останавливаясь, словно разубранное вьючное животное, тяжело нагруженное драгоценностями и сокровищами, предназначенными какому-то могущественному владыке.

Она много размышляла над этим. Говорила с аббатом Виктрингским. Или ее безобразие — кара божья? Чего хочет бог от нее? Аббат процитировал Ансельма: «Быстрей мимолетного часа меняется облик предметов: ничтожной и тленной земной красы не держись». Увидев, что подобное утешение не действует, он спросил ее, предпочла ли бы она родиться в ничтожестве, дочерью крестьянина, но нравиться мужчинам. «Нет, — поспешила она ответить, — нет! Нет! Не это!» Но, оставшись одна, она воскликнула: «Да, да, да! Лучше целый день навоз возить и быть красивой, чем жить в замке, но с таким ртом, с такими зубами, с такой кожей!»

Она говорила с настоятельницей монастыря Фрауенхимзее. Маргарита приехала туда навестить свою болезненную младшую сестру, калеку Адельгейду. И вот Маргарита сидела с утонченной, увядшей, кроткой аббатисой на крошечном островке.

— Моя мать не была красавицей, — сказала девочка, — но она не была и безобразной.

Старуха положила маленькую легкую руку на ее медно-рыжие жесткие волосы.

— Я не стану говорить о боге и о потустороннем мире, — сказала она, улыбаясь, — где не наружность имеет цену. Но как быстро и здесь, на земле, покрывается морщинами самое гладкое лицо! Еще пятнадцать, ну еще двадцать лет ты сохранила бы его! Я теперь очень довольна, — закончила она, — что никогда не была красива.

Обе женщины смотрели в белесую даль широкого озера, неярко светило солнце, кричали чайки.

В следующем году вдруг слегла ее мачеха Беатриса и не встала. Она никогда не была крепкой женщиной, а теперь разочарование от того, что у нее нет детей, еще больше подорвало ее силы. Уже причастившись, она все-таки успела сказать мужу, чтобы он непременно высек своего придворного портного и выгнал его в шею. Тот обычно утаивает слишком большую часть дорогих тканей, предназначенных для гардероба короля. Да, и еще пусть Генрих закажет себе новый кожаный чехол для парадных доспехов. Затем она предала душу богу, умерла.

Иоганн и Маргарита стали теперь бесспорными наследниками страны в горах, ибо никто не подозревал о тайном соглашении между Габсбургами и Виттельсбахами. Даже мальчик Иоганн воодушевился, узнав, что он наследный принц. Он перечислял свои будущие титулы: герцог Каринтии, Герца, Крайны, граф Тирольский, фогт епископств Хур, Бриксен, Триент, Гурк, Аквилейя. Рисовал себе удивительные старинные церемонии восшествия на престол в Каринтии, они очень привлекали его. Как государь в крестьянской одежде приходит и сгоняет свободного крестьянина с камня, на котором тот сидит. Как он, стоя на камне, размахивает мечом по всем направлениям. Как пьет из крестьянской шляпы свежую воду. И мальчик Иоганн казался себе очень важной особой.

Маргарита, взволнованная смертью мачехи и чувствуя, что от сердца у нее отлегло, так как она теперь бесспорная наследница, как-то встретила Крэтиена де Лаферт. Она заговорила с ним сердечнее, теплее, чем обычно. Она хотела бы — о как сильно! — услышать от него хоть одно ласковое человеческое слово. Он же церемонно склонялся перед ней, отвечал почтительно, как своей государыне.

После смерти супруги добрый король Генрих стал еще набожнее. Правда, он пил и ел еще обильнее, держал еще больше женщин. Но зато и молился больше, чем раньше, часто исповедовался, всегда казался угнетенным и еще щедрее жертвовал на монастыри и церкви.



В Хурском епископстве находились земли некоего Петера фон Флавон, вассала епископа Хурского. Господин фон Флавон пал еще в молодые годы во время одного из итальянских походов короля Генриха. После него осталась вдова, лет тридцати, и три дочери. Вопрос о том должны ли оставленные им поместья наследоваться только по мужской линии, или же и по женской, оказался спорным. Епископ Хурский и его капитул вознамерились отобрать поместья. Госпожа фон Флавон со своими несовершеннолетними детьми пришла искать защиты у короля Генриха. Опустилась перед ним на колени, плакала. Ее добрый молодой храбрый муж! Ведь и погиб-то он, служа королю Генриху! А теперь этот насильник епископ Хурский намерен отнять у нее ее вдовье достояние, повергнуть в нужду и нищету бедных сирот! Три хорошенькие дочки в черных платьях, розовощекие и аппетитные, стояли на коленях рядом с ней, всхлипывали. Добрый король Генрих был очень растроган.

Написал епископу Хурскому. Горячо защищал права госпожи фон Флавон. Епископ написал короткий и обиженный ответ. Не отступил ни на пядь от своих притязаний. Вдова же, которую тем временем гостеприимно приютили в замке Ценоберг, нравилась королю со дня на день все больше. А с епископом дело дошло до резких споров, даже до вражды и насильственных действий. В конце концов король добился для госпожи фон Флавон только очень невыгодного соглашения.

Тем временем дама стала официальной подругой короля. Было бы неудобно ограничиться убогими подачками. Неужели эти бедняжки, чей отец отдал свою жизнь за него, должны расти точно мелкопоместные барышни? Нет, король Генрих не такой скупердяй. Он предоставил им владения Тауферс и Вельтурнс. Правда, из-за этого пришлось поторговаться с епископом Бриксенским, который объявил свои притязания на эти освободившиеся лены. Но король Генрих уперся. В конце концов выплатил епископу деньгами; даме оставили оба поместья.

Она и ее дочери держались крайне вызывающе. Под защитой короля дама чувствовала себя в безопасности. Это была красивая женщина с очень белой кожей, очень белокурая, крепкая и кругленькая. Она любила посмеяться и неизменно бывала на танцах и турнирах. В ее замках не умолкал праздничный гомон. Она вечно суетилась, во все вмешивалась, с важным видом болтала самый бессмысленный вздор, всюду вносила путаницу. Вдруг ей взбрело в голову перевезти тело супруга в часовню замка Тауферс. Из года в год настойчиво добивалась она своей цели, в конце концов поехала в Ломбардию. Похороненного там на скорую руку покойника отрыли, бросили тело, как было принято, в кипящую воду, чтобы мясо отошло от костей, отправили кости в Тауферс, и там торжественно, под громкий плач и причитания дам фон Флавон, похоронили. Не было, однако, уверенности, что это подлинные останки господина фон Флавон.

Три девочки росли, почти не получая воспитания, своевольные и очень избалованные. Они то и дело дрались, из-за каждого пустяка между ними вспыхивали ссоры, иногда презлые. Всякий раз, когда приезжал добрый король, ему приходилось успокаивать их, мирить. Они не слушались матери и, объединившись, нередко бунтовали против нее. Мать жаловалась королю на дочерей, а те — на мать. Затем они так же ни с того ни с сего мирились, шумливо хвастались своей дружной семьей. Девочки носились по своим огромным поместьям, мешали служащим, мучили крестьян, изводили людей и животных.

Все три были очень хорошенькие, белые, гладкие, розовые, пышные. Но самой красивой была средняя, Агнесса фон Флавон: выше ростом, чем сестры, волосы темнее и более блестящие, лицо удлиненное, не такое круглое, нос не такой кукольный, маленький, и очертание губ смелее. Все три сестры отличались крайним тщеславием. Агнесса, при всей своей молодости — она была лишь года на два старше принцессы Маргариты, — считалась бесспорно самой красивой дамой между Эчем и Инном. На всех турнирах рыцари сражались в ее честь: она раздавала призы. Если кто-нибудь принимался славить красоту итальянских дам, немецкие рыцари единодушно восклицали: «Агнесса фон Флавон!» И итальянцы вынуждены были умолкнуть. Мать, прибывшая в Триент по каким-то делам, взяла ее с собой во дворец епископа, и вот толпа, ожидавшая перед дворцом, закричала с воодушевлением: «Ангел сошел на землю! Благослови нас, прекрасный ангел!»

Агнесса знала о своей красоте. Ей казалось вполне естественным, что король, рыцари, народ исполняют каждую ее прихоть. Она считала себя госпожой Тироля.

Король Генрих из добродушного такта старался не допускать встреч между красивыми сестрами и его дочерью Маргаритой. Правда, иной раз этого не удавалось избежать. Агнесса, хоть и соблюдала все требования учтивости, относилась к Маргарите с каким-то насмешливым снисхождением, нестерпимо раздражавшим принцессу. Однажды, когда обе девушки были одни, а при них только Крэтиен де Лаферт, и обе уже в течение получаса обменивались колкостями, Агнесса вдруг сказала, прощаясь:

— Проводите меня, господин Крэтиен!

— Господин Крэтиен останется здесь! — сказала Маргарита необычно сухо и жестко. Но когда Агнесса, пожав плечами, с насмешливой и злой улыбкой вышла, поспешила добавить: — Идите, Крэтиен, идите! — Растерянный, смущенный, последовал молодой человек за девицей фон Флавон. Принцесса же, оставшись одна, изменилась в лице, она тяжело дышала, фыркала.

Маргарита сидела однажды с господином фон Шенна над украшенной рисунками рукописью стихов. Бланшфлер была похожа на Агнессу, господин фон Шенна и принцесса рассматривали яркую миниатюру.

— Да, — сказал господин фон Шенна спустя мгновенье, — она похожа на Агнессу.

— Она удивительно красива, — сказала Маргарита сдавленным, словно угасшим голосом.

— Но у фрейлейн фон Флавон глаза гораздо глупее, — заметил господин фон Шенна.

— Давайте читать дальше! — сказала Маргарита, и ее голос зазвучал, как прежде, низко, выразительно и тепло.



Король Генрих начал стареть очень рано, дряхлел на глазах. Его руки дрожали, он часто терял дар речи, лепетал. Тоскливый страх перед наказанием на том свете охватывал его. Сколько раз видел он на церковных порталах, на картинах изображение Страшного суда, разверстой преисподней, гнусных чертей, усмехавшихся среди серных паров. Все это теперь придвинулось, пугало своей близостью. Он удвоил благочестивые пожертвования, богато одарил Мариенберг, Штамс, Ротенбух, Бенедиктенбайерн. Но это могло так же мало успокоить его, как утешительные заверения аббата Виктрингского. Для умерщвления плоти он приказал поставить в часовне Ценоберга погребальные носилки и пролежал на них целую долгую зимнюю ночь. Но тут ему явились люди, которых он ограбил, замучил, убил, хоть он и был человеком добродушным, но их все же оказалось слишком много. Затем женщины, с которыми он блудил; их лица улыбались, но когда они отвертывались, видно было, что их спины до самых внутренностей изъедены гнойными червями. Вся часовня наполнилась мерзкими бесами, тянувшими к нему когти. Он стал кричать. Но сам же отдал приказ накрепко запереть часовню и запретил кому-либо находиться поблизости, чтобы остаться до утра наедине со своими грехами и своим раскаянием. Наконец ему стало невтерпеж. Он полез — страх придал ему ловкости — вверх по стене, выпрыгнул в окно. Заполз, стуча зубами, покрытый холодным потом, в свою постель.

С этого дня он начал хиреть. Часто разговаривал с самим собой, кашлял глухо и беспомощно. Маргарита много бывала с ним, но относилась к отцу довольно безучастно. Итак, он умрет. Жаловаться ему не на что, он взял от жизни все, что было можно. Он охотно окружал себя своими детьми, особенно самыми маленькими. Бродил среди этого крошечного народца, среди лепечущих, семенящих на кривых ножках, падающих малышей, там утирал сопливый носишко, тут успокаивал задыхающегося от отчаянного рева розового карапуза. Он брал детей на руки, садился рядом с ними на пол, вздыхая, рассказывал им о своих денежных затруднениях, о церковном покаянии, о высокой политике, а они сосредоточенно и бессмысленно слушали.

Наступил апрель. Небо было лазоревое, воздух полон пыльцы с цветущих миндальных и персиковых деревьев. И тут король почувствовал, что близок его конец. Он приказал отнести себя в часовню святого Панкратия. Кроткая голубая дева Мария ободряюще улыбалась ему. Пестрое цветное окно часовни приветливо светилось в ярком солнце. Возле него, тараща глазенки, стояли маленькие дети и кроткий ласковый аббат Виктрингский. Здесь настигло его последнее кровоизлияние и задушило.

Тело выпотрошили, набальзамировали. Сердце и внутренности надлежало похоронить в замке Тироль, — остальное же, позднее, с большими почестями, в княжеском склепе монастыря святого Иоанна, в Штамсе.

Епископ Бриксенский, получив весть о кончине короля Генриха, тотчас отбыл в замок Тироль и, путешествуя даже ночью, услышал на дороге топот многих ног. Он спросил своих людей, не видят ли они чего-нибудь. Они тоже слышали шум, однако ничего не обнаружили. Когда же епископ попристальнее всмотрелся в ночной мрак, он увидел, что это гномы, которые густой толпой поспешно уходили на север. Но так как на пальцах у них были надеты их драгоценные камни, видеть гномов мог только он. Епископ остановил одного и спросил. Тот ответил, что так как добрый король Генрих умер, то они больше не чувствуют себя в безопасности и вынуждены покинуть страну.

В тот же день выехали нарочные, чтобы нести весть о кончине короля во все концы страны. Один — через горы на итальянскую равнину и в Верону. Обрадовались братья делла Скала. Теперь начнется смута в горах! Можно будет опять протянуть руку к северу, отхватить себе кусок. Другой поскакал в Вену. Там вечно зябнущий хромой герцог Альбрехт сидел у камина, небритый, тощий, хворый. Он насторожился, послал за братом, вызвал секретарей, стал диктовать им, забывал поесть, погруженный в планы и работу. Третий поскакал в Мюнхен, к императору Людвигу. Тот посмотрел на курьера большими простодушными глазами, голубевшими над длинным носом, и тут же не замедлил в обстоятельной и достойной речи излить свою скорбь по поводу кончины горячо любимого дяди, а сам, тяжело ворочая мыслями, обдумывал, под каким предлогом всего легче отнять у своей маленькой кузины ее земли.

Маргарита рассматривала себя в зеркало. На обрамлявшей стекло оправе из слоновой кости был вырезан рельеф, изображавший взятие замка богини любви. Ну да, на богиню любви она, Маргарита, ни лицом, ни телом не похожа. Но зато она — герцогиня Каринтская и графиня Тирольская. Так вот, значит, какие бывают герцогини. Она разглядывала себя с горькой усмешкой. Ну-ка, посмотрим! Глаза и лоб еще куда ни шло. Самое худшее — рот, вывернутые обезьяньи губы. Что ж, зато у нее Каринтия. Вялые свисающие щеки — куда это годится! Но разве за них не вознаграждает графство Тироль? А серое с пятнами лицо? Положите на весы Триент, Бриксен, Хур, Фриуль. Разве оно тогда не станет ровным и чистым? Иоганн, ее супруг, ужасно заважничал. Теперь он государь и властитель. Он в столь приподнятом настроении, что стал почти любезен. Маргарита разглядывала его. В сущности, красивый мальчик. Удлиненное, властное лицо, прекрасные волосы. И глаза его казались ей теперь выразительней, смелее. Он же думал: «Она не красавица, но прекрасны страны, которые она принесла мне». Он сказал ей: «Что, Гретль?» И сердечно поцеловал в безобразные губы. Больше того, он заявил, что ей следует как-нибудь поехать с ним на соколиную охоту.

Затем дети уселись рядом и принялись очень серьезно обсуждать свои первые государственные мероприятия. Положение складывалось нелегкое. Ладить с баронами будет трудновато, те, наверно, попытаются использовать осложнения, связанные с переменой правителя. Мальчик Иоганн напустил на себя важность. Он приберет их к рукам. Он укрощал самых диких коней. Прежде всего необходимо вызвать отца, короля Иоганна; он, вероятно, еще в Париже на турнире, у своего шурина, французского короля. Затем надо отправить послов к императору, к герцогам австрийским. Дети вызвали к себе аббата Виктрингского, возложили на него эту миссию, торжественно и все же с притворной небрежностью проставили свои имена под верительной грамотой: Иоганн, божьей милостью граф Тирольский и Маргарита, Dei gratia Carinthiae dux, Tyrolis et Goritiae comes et ecclesiarum Aquilensis Tridentinae et Brixensis advocata[445].

Но когда аббат Виктрингский вручил грамоту по назначению, большинство этих стран было его доверителями уже утеряно. В Линце император с хромым Габсбургом обсуждал меры к осуществлению договора, по которому страна в горах должна была быть поделена между Габсбургом и Виттельсбахом. Неуклюжий, грузный Баварец старался все забрать себе, не желал выпустить из цепких пальцев ни одной, самой маленькой деревушки. Неотступно, упорно торговался хромой герцог, не скупился на резкости, не уступал. Они сидели, поглощенные картами и списками, смотрели на вздувшийся Дунай, шел дождь, оба навалились на жирный кусок, каждый тащил его к себе. После яростной торговли, они, наконец, столковались: Каринтия, Крайна, Южный Тироль — Австрийцу, Северный Тироль — Баварцу. В это время прибыл аббат Виктрингский с письмами и поручениями от обоих детей. Очень вежливо приняли его оба государя. Внимательно прочли письма. С неуловимой иронией заговорил Австриец относительно того, как, мол, смерть его дяди, достойного и высокородного государя, старшего в семье и их общего отца, мучительно ранит его сердце. Как он сочувствует своей маленькой кузине и ее юному супругу. Но Крайна теперь его собственность. Каринтию же даровала ему щедрость императора, войска уже выступили, чтобы занять ее. Если он чем-нибудь иным может помочь или оказать услугу своей маленькой кузине, он охотно это сделает. В том же роде высказался и сам император, прямодушно глядя на аббата большими голубыми глазами. Только речь его была более звучна и торжественна, оттого что он был императором. К сожалению, дети со своими просьбами опоздали: он все решил со своими любезными австрийскими дядями. Однако он еще милостиво подумает.

Дети в замке Тироль, увидев, как плохи их дела, гнали гонца за гонцом в Париж к отцу и опекуну, королю Иоганну. Но тот был тяжело ранен на турнире. Он лежал разбитый, почти ослепший, обвязанный и забинтованный, и смог послать в Тироль только бессильное утешение, советуя детям не отчаиваться; как только здоровье позволит ему, он приедет сам и защитит и их и их земли. Видно, это злой рок, что вот он вынужден беспомощно лежать в постели, а между тем император и Габсбург делят между собой те богатые страны, которые он закрепил за своим домом, идя долгим путем искусной дипломатии. Но Иоганн был по натуре игроком и фаталистом, и его не сразило даже это несчастье. Он привык к внезапным переменам и, несмотря на свое немощное и жалкое состояние, все же легкомысленно острил насчет женщин и стран, теперь от него ускользнувших, и ждал с хладнокровием игрока счастливого поворота судьбы.



Тем временем Каринтия и Крайна были без боя заняты Габсбургами. Города воздавали им почести, ленная грамота императора повсюду торжественно прочитывалась. Феодальные бароны и чиновники признали совершившийся факт, принесли присягу новым властителям. Знатнейшие дворяне, во главе с величественным Конрадом фон Ауффенштейном, наместником покойного короля, наградившего его и богатейшим состоянием и всяческим доверием, играли при этом весьма двусмысленную роль. Население примирилось с изменой детям, после того как герцог Отто Австрийский, представлявший своего брата, неукоснительно выполнил патриархальный церемониал, принятый в Каринтии при восшествии на престол государя, тот самый церемониал, которому так радовался наперед маленький Иоганн: он надел крестьянское платье, приказал нарочно посаженному для этого крестьянину встать с камня, выпил воду из крестьянской шляпы и проделал еще ряд подобных же старинных церемоний. Впрочем, герцог Отто, щеголеватый, утонченный молодой человек, казался себе в крестьянском платье очень смешным, он и его приближенные еще долго потом острили. Но населению эта верность старинным обычаям чрезвычайно понравилась, оно было растрогано и решительно стало на сторону нового государя.

Маргарита никогда не была натурой патетической. Она вовсе не ждала, что Каринтия, из верности законному царствующему дому, вдруг пылко поднимется на ее защиту. Все же та оскорбительная легкость, с какой люди, словно так и надо, отрекались от права и переходили на сторону силы, попутно стараясь урвать кое-что и для себя, наполняла ее сердце отвращением и гневом. Поэтому она не возражала, когда герцог Иоганн, яростно топая ногами, срывающимся голосом приказал разрушить Ауффенштейн возле Матреи, родовой замок изменника, каринтского наместника. Рассудительный господин фон Шенна находил, правда, что благоразумнее было бы просто отобрать его.

Но если Каринтия была потеряна, то события в Тироле складывались для детей весьма благоприятно. Тирольские бароны имели от Люксембуржца решительные гарантии того, что на высокие посты в стране не будут посажены чужеземцы; во всяком случае, с детьми легче столковаться, чем с Виттельсбахом, который был в денежных делах чрезвычайно прижимист. Итак, тирольские рыцари перемигнулись, поняли друг друга, решили соблюсти традиционную тирольскую верность, стоять за свою законную государыню; они готовили вооруженное сопротивление, поддерживали в стране благомыслие.

Таким образом, старший брат герцога Иоганна, маркграф Карл, которого король Иоганн пока послал в Тироль вместо себя, нашел графство готовым к обороне, и, после короткой, чрезвычайно решительной, суровой и беспощадной войны, трем подросткам удалось удержать страну в горах. Маленький герцог Иоганн обнаружил в этой войне упорную отчаянную храбрость, которая произвела на Маргариту известное впечатление.

Тем временем встал с одра болезни и король Иоганн. Правда, его глаз уже нельзя было спасти. Вместо внешнего мира он видел теперь только слабое мерцание и знал, что скоро не будет видеть и его. От этого в нем появилась какая-то усталость, склонность к философии и миролюбию. Устал от борьбы и Габсбург, хромой Альбрехт. Он видел, что, кроме Каринтии, ему пока ничего не добыть, что, продолжая войну, он в конце концов сражается за интересы императора, а тот, чуть дошло до платы, в этот раз, как и всегда, без всяких объяснений, высокомерно и подло прикрыл свою скаредность императорским титулом. Поэтому Альбрехт скоро столковался с Иоганном, признал Люксембургов законными властителями Тироля, в ответ на что Иоганн признал власть Габсбургов в Каринтии, но, разумеется, он потребовал также материальной компенсации: десять тысяч марок веронским серебром.

Увлеченный договорами, он предложил сделку и императору: Бранденбург в обмен на Тироль. Людвиг, у которого была особая страсть ко всяким сделкам, тотчас согласился, и оба государя принялись весьма горячо обсуждать детали этого проекта. Но тут верность тирольцев своей государыне вспыхнула ярким пламенем — при господстве Виттельсбахов бароны были бы материально весьма ущемлены; дело дошло до резких заявлений, и народ так заволновался, что король Иоганн был вынужден торжественно заявить, будто никогда и не помышлял об обмене. Его сын и наместник, маркграф Карл, счел положение настолько сложным, что потребовал от отца священнейшей клятвы не выменивать и не продавать Тироль. И тот, пожимая плечами, с любезной улыбкой обещал.

Впрочем, молодые супруги отнюдь не собирались выполнять обязательства, данные Иоганном касательно Каринтии. Маргарита в самых резких выражениях высказала свое негодование по поводу того, как подло опекун продал ее интересы; она и ее молодой муж продолжали полностью поддерживать свои притязания на Каринтию и Крайну. Юный герцог Иоганн воспользовался этим для совершения патетической, пышной церемонии. Он собрал тирольских дворян и потребовал, чтобы они, став живописной группой, с обнаженными мечами, поклялись на кресте, что до тех пор не будут знать ни отдыха ни срока, пока Каринтия не окажется снова в его и Маргаритиных руках.

Слепой король Иоганн нашел, что его сын — маленький осел. Ибо единственным результатом этой пылкой декларации было то, что Австрия не уплатила ему десяти тысяч марок веронским серебром. Каринтия фактически осталась у австрийцев, напыщенные тирольские бароны, несмотря на клятву, вложили меч в ножны, а в покоях короля Иоганна снова появился, усердно кланяясь, невзрачный, подобный тени, мессере Артезе из Флоренции.

Герцог Иоганн вырос, возмужал. Лицо его оставалось скрытным, злым, но тело утратило свою деревянность, оно уже не было таким тощим и долговязым, оно приобрело крепость, статность, не слишком ловкое, но уверенное. Он был хорошим охотником, мастером соколиной охоты, показал личную храбрость в бою. Он нравился Маргарите. Можно было найти мужчин красивее, умнее, обаятельнее. Но во время трудной борьбы за Тироль он вел себя не плохо, он уже не мальчик, он очень рано стал мужчиной, и он был ее мужем. Он избегал ее. Что ж, верно, Иоганн робок от природы; разговорчив, доверчив он бывал только со своими охотниками; приходилось его завоевывать. Она старалась постоянно попадаться ему на глаза. Тщетно: пренебрежительно проходил он мимо.

Она заполняла свой день сотней разнообразнейших дел, нарядами, представительством, политикой, наукой. Но ее мысли все вновь и вновь возвращались к нему. Отчего ей не удается подойти к нему? Ее ночи были полны им. Почти навязчиво искала она его общества. Находила всевозможные предлоги, как только он бывал у себя, проникать к нему. А он вечно спешил, ворчливо уклонялся от всякой сердечности. Она никогда не объясняла это нежеланием, ни минуты не сердилась на него. Винила только себя, свою неловкость.

Ей необходимо было кому-нибудь открыться, попросить совета. Но у кого? Ее придворные дамы черствы и глупы, добродушный аббат Виктрингский начнет сыпать сентенциями и назидательными цитатами. После бессонной ночи она обратилась к фон Шенна.

Он сидел перед ней сутулый, долговязый, закинув ногу за ногу, опершись слегка увядшим лицом на крупную руку. Между легкими колоннами лоджии открывался вид на далекие горы, на яркоцветную, обильную, залитую солнцем страну. Вдоль стен лоджии шагал очень пестрый, слишком тонкий Тристан, стояла Изольда, выпрямившись, подняв отстраняющим движением руку. У ног Маргариты распластал перья ручной павлин. На Маргарите было сиреневое шелковое платье, волосы отливали медью в ярком свете дня, хотя этот же свет особенно грубо и беспощадно подчеркивал ее безобразие, — она говорила запинаясь, недомолвками. Заранее обдумала она все, что хотела спросить; и все-таки обычное красноречие изменило ей, она ограничилась намеками. В конце концов Иоганн все же ее муж. Кто-нибудь должен ему об этом напомнить. А самой ей неудобно.

Она посмотрела на господина фон Шенна. Но тот сидел молча, щурился от солнечного света, не отвечал. Еще неувереннее она продолжала. Ведь бывало же раньше, что княжеская чета, повенчанная в детстве, позднее еще раз торжественно справляла свое вступление в брак. Иоганн так любит церемонии. Считает ли господин фон Шенна уместным, чтобы она предложила Иоганну такое празднество.

Господин фон Шенна немного повременил с ответом. В солнечной тишине кричал павлин, снизу, из виноградников, очень издалека доносились крики играющих детей. Господин фон Шенна знал, что молодой герцог с другими женщинами вовсе не робок и не глуп. Наконец он заговорил медленно, с особой бережностью. Поскольку он знает своеволие молодого герцога, он думает, что тот едва ли будет склонен поступать по чужой указке. Может быть, представится случай навести его на эту мысль так незаметно, что он примет ее за собственную. Но надо быть очень, очень осторожным. И выжидать.

Затем, обрадовавшись, что можно переменить тему, указал на всадника, медленно подъезжавшего к замку под палящим солнцем: «А вот и Берхтольд!»

Поклонившись герцогине с глубокой почтительностью, Берхтольд фон Гуфидаун приблизился. Этот статный рыцарь — смугловатое смелое лицо, голубые глаза при темных волосах — был лучшим другом Якоба фон Шенна. Господин фон Шенна говаривал: «Хоть он и вдвое глупее меня, но в десять раз порядочнее». Маргарита очень благоволила к этому решительному, прямому, глубоко преданному ей человеку.

Господин фон Шенна приказал подать вино и фрукты. День клонился к вечеру, мирно текла беседа. Вдруг, во время паузы, Маргарита спросила:

— Скажите, господин Гуфидаун, ведь вы имеете дело со столькими людьми: каково мнение народа обо мне?

Честный Гуфидаун, застигнутый врасплох, смущенно пробормотал, что народ любит и чтит ее, как подобает. Но покрылся испариной под ясным, серьезным взглядом девушки. Шенна поспешил на выручку. Всем известен ее ум и находчивость и то, что она спасла страну от Габсбурга и Виттельсбаха.

Маргарита отлично чувствовала, что осторожность, которую ей рекомендовал Шенна, очень уместна, — больше, чем он мог при его воспитанности сказать. Но она не желала в этом сознаться. Она просто была не в силах бездействовать и дальше, смотреть, как Иоганн пренебрегает ею. Хорошо, пусть ее лицо безобразно, в фигуре нет ни благородства, ни прелести. Но она здорова, славного рода, она хочет, она способна и имеет право зачинать и рожать княжеских детей. Мужчины дураки, они ждут, чтобы их подтолкнули; наверно так оно и есть. Мальчик сам не догадается, его надо натолкнуть.

Она спросила, с трудом сдерживая волнение и словно мимоходом, когда и где Иоганн считал бы наиболее желательным отпраздновать их вступление в брак. Монастырь Вильтен, город Инсбрук ждут этого. Он осмотрел ее с головы до ног, яростной насмешкой исказилось его лицо, глаза стали крошечными. Еще и праздновать? Он же на ней женился! Напраздновались. Он и не подумает вторично справлять свадьбу. Пусть потрудится подождать, оставит его в покое. Он кричал. Голос срывался. Он иронически хмыкнул, стал хохотать. С ее жестких медных волос его взгляд скользнул вдоль ее короткого, неуклюжего тела вниз до самых ног. Он напоминал коварную обезьянку. Маргарита судорожно глотнула. Она отвернулась, ушла.

Оставшись одна, она предалась неистовой ярости. Сам-то он кто? И похож на злую безобразную дворняжку. Не будь он герцогом, кто бы на него позарился? А герцогом она его сделала. И вот теперь — кто поможет ей? — она должна сносить это столь дерзкое издевательство. Для того ли она герцогиня? Когда еще женщину так постыдно отвергали и оскорбляли? Она исцарапала себе грудь, бедное безобразное лицо. Металась, визжала, выла, стонала так, что прибежали перепуганные фрейлины.

На другой день Маргарита словно оделась корой льда. Бросилась в политику. Маркграф Карл, старший брат Иоганна, уехал на Рейн. Истинным регентом был умно руководивший герцогом Иоганном епископ Триентский, бывший канцлер маркграфа в Брюнне, человек энергичный, сметливый, искренне преданный Люксембургам. Теперь Маргарита стала вмешиваться во все мелочи, вежливо, но с непоколебимой настойчивостью заставила епископа посвятить ее во все подробности управления государством.

С герцогом Иоганном она избрала тон ледяной официальности, называла его «господин герцог» и положенными титулами. Она привлекала его к решению всех политических вопросов, но, сохраняя изысканную вежливость, вновь и вновь выставляла перед тирольскими баронами глупым, вздорным мальчишкой. Испрашивая его согласия, она ловко умела свести это к простой формальности, причем он, невзирая на свой гнев и раздражение, ни в чем не мог обвинить ее, когда она спокойно удивлялась и недоумевала.

Финансы страны были в лучшем состоянии, чем при короле Генрихе, но еще отнюдь не в порядке. Приходилось осторожно лавировать, изворачиваться. Герцог Иоганн, наскучив этой кропотливой возней, призвал всемогущего мессере Артезе из Флоренции, он знал его еще по делам отца. Могущественный банкир, невзрачный, подобный тени, бесконечно услужливый, вдруг появился в замке Тироль. Разумеется, он с огромным удовольствием выручит. Взамен он потребовал совсем ничтожной услуги: отдать ему в виде залога только что открытые серебряные рудники.

Герцог Иоганн был готов дать немедленное согласие. Маргарита с расчетливой дальновидностью возражала лишь вскользь, не уговаривала, предоставила ему окончательно запутаться. Лишь когда план был разработан до мельчайших подробностей, она решительнейшим образом запротестовала. Иоганн вскипел, его жилы вздулись, точно змеи.

— Итальянец получит рудники! — завизжал он.

Маргарита, трепеща от торжества:

— Он их не получит!

Герцог в ярости. Что? Он обещал банкиру право на серебро и не сможет выполнить обещания? И только потому, что эта ведьма, эта отвратительная уродина, потаскуха, не желает? Он получит их! Он получит их, — и он бросился на нее, дал ей пощечину, вцепился в нее зубами.

Она, счастливая тем, что удар попал так метко, ликовала, и ее звучный голос вплетался в его визг:

— Он их не получит! Никогда не получит! Никогда!

Задыхаясь, обессилев от пожирающей его злобы, он выпустил ее.

Маргарита отправила нарочных к маркграфу. Оторвавшись от важных дел, рассерженный, вернулся он в Тироль, чтобы рассудить дело. Ясно, Маргарита права: конечно же нельзя отдать флорентийцу серебряные рудники. Маргарита тактично вмешалась, избавила супруга от явного поражения. Но когда они остались одни, старший брат так разнес герцога, что у того кровь закипела от ярости.

Трезвый, практичный маркграф не мог не оценить государственную мудрость своей невестки. Из Богемии и Люксембурга слухи о ее дипломатическом искусстве распространились и по европейским дворам. Правда, официальные переговоры велись с герцогом Иоганном: но во всех государственных канцеляриях было известно, что на самом деле нагорной страной правит единолично безобразная молодая герцогиня.



Вскоре после кончины короля Генриха умерла как-то вдруг и госпожа фон Флавон, владелица Тауферса и Вельтурнса. Гуляя однажды в обществе младшей дочери и собирая с радостными возгласами альпийские цветы, красивая полнотелая дама сорвалась с откоса и убилась насмерть. Дочери, среди всеобщего соболезнования, пышно похоронили ее рядом с сомнительными останками Петера фон Флавон, привезенными ею из Италии. Теперь, после смерти их покровителя короля Генриха, епископ Хурский возобновил свои былые притязания на их западные владения, а епископ Бриксенский требовал, и не без оснований, возврата замков и поместий Тауферс и Вельтурнс.

Три молодые дамы, белокурые, прелестные и беспомощные, долго вели переговоры с финансовыми советниками епископа. Многие пытались за них вступиться. Но против законных требований могущественных епископств бороться было трудно. В конце концов дело перешло в последнюю инстанцию — к герцогу.

Агнесса фон Флавон явилась в замок Тироль, преклонила колена перед молодым герцогом. С мальчишеской важностью стоял он перед коленопреклоненной, на его удлиненном узком лице губы были серьезно сжаты. Его властолюбию льстило, что это хрупкое создание в своей черной одежде, прекрасное и скорбящее, покорно распростерто перед ним, взирает на него снизу вверх манящими, темно-голубыми глазами. Так и должно быть.

Так повелел сам бог. Пусть та, другая, безобразная, лает на него. А эта вот, нежная, прелестная, красивейшая женщина страны, склонилась перед ним, смотрит на него смиренным, преданным, полным доверия взглядом. Он обошелся с ней весьма милостиво.

Агнесса засвидетельствовала свое почтение и герцогине. Маргарита мужественно устояла перед искушением унизить красавицу. Была с ней очень милостива. Тепло выразила свое соболезнование по поводу смерти госпожи фон Флавон. Ведь ее отец, король Генрих, относился всегда особенно благожелательно к их семейству, добавила она с непроницаемым лицом. Да, очень жаль, что, как она слышала, юридическая сторона дела складывается не в пользу барышень. Она лично готова, конечно, в любую минуту оказать им поддержку из своих собственных средств.

Агнесса заранее решила не раздражать Маргариту. Но при этой загадочной, вдвойне оскорбительной насмешке она не выдержала. Как? Девушка с таким лицом и такой пастью осмеливается подпускать ей шпильки? Да будь та хоть римской императрицей, а Агнесса — холопкой, она возмутилась бы. Она посмотрела на Маргариту долгим, пренебрежительным взглядом. Сказала затем, что обстоятельства складываются, по ее мнению, вовсе не так уж плохо. По крайней мере господин герцог был к ней очень милостив и утешил ее. Маргарита довольно сухо закончила:

— Ну да, будет заслушано мнение сведущих лиц и все говорящее в пользу сестер будет милостиво принято во внимание.

Перед тем, как покинуть замок, Агнесса встретила Крэтиена де Лаферт, который выразил ей в надлежащих словах свое соболезнование. Агнесса выслушала его серьезно и поблагодарила с достоинством. Он просил разрешения сопровождать ее на обратном пути домой. Она и тут соблюдала приличествующей ее положению меланхоличный тон, хотя время от времени, невзирая на достойную скорбность, позволяла себе лукавую кокетливую шутку и чрезвычайно смутила молодого человека столь внезапной сменой настроений.

Положение Крэтиена при тирольском дворе стало нелегким. Пока принц Иоганн был мальчиком, обязанности Крэтиена не вызывали сомнений. В качестве услужливого товарища ему надлежало незаметно исправлять и сглаживать многочисленные нарушения своевольным маленьким принцем придворных манер и обычаев. Король Иоганн был убежден, что более тактичного адъютанта для его невоспитанного сына, чемэтот красивый, выдержанный, скромный юноша, трудно найти. Однако сам принц Иоганн никогда не испытывал особого влечения к красивому прямодушному товарищу. Он то и дело обижал его, дразнил, унижал, подстерегая своими маленькими волчьими глазками, не возмутится ли этот юноша и не подаст ли повод прогнать его.

Крэтиен, младший отпрыск обедневшей дворянской французской семьи, вынужден был искать счастья при дворе. Но сидеть лучшие годы своей жизни в Тироле, без всяких надежд, не имело никакого смысла. В походах короля Иоганна Крэтиен сражался доблестно и храбро. Однако случая особенно отличиться ему не представилось. Что ему делать у злобного молодого герцога, который постоянно его унижал, во всяком случае — не благоволил к нему? Он лелеял мысль вернуться ко двору короля Иоганна, или уехать во Францию, или, еще лучше, к королю Кастильскому. В битвах с маврами можно добыть и деньги и славу.

Маргарита в течение долгого времени не выказывала особого благоволения к молодому рыцарю. Лишь когда она убедилась, что все пути к герцогу Иоганну для нее закрыты, начала она опять завлекать Крэтиена. Возлагала на него небольшие, но деликатные дипломатические поручения, задавала ему невинные вопросы, подчеркивая их значительность особой интонацией. Он был очень сдержан, полон сомнений, не хотел понимать. Большая удача — заслужить благосклонность столь высокопоставленной особы; но счастье это было обоюдоострым. Ведь немыслимо же ломать копья за столь безобразную женщину. Правда, никто не осмелится, как прежде, смеяться над ним в лицо. Однако все в нем возмущалось при одной мысли о насмешливых улыбках и грязных намеках за его спиной. Вместе с тем до него доходили слухи о том, с каким уважением отзываются при всех дворах о дальновидности и разуме герцогини. Ему льстило, что дама, пользующаяся подобной репутацией, избрала именно его. Она импонировала ему, он был ей благодарен, уже не избегал ее. Он стал отвечать ей в том же тоне, его глаза затуманивались при виде ее, его голос, когда он говорил с ней, звучал глухо.

Однажды, только что вернувшись после довольно продолжительного отсутствия, он просил доложить о себе герцогине. Ее не оказалось в покоях, сухопарая фрейлина фон Ротенбург повела его в отдаленную часть вечереющего сада. Из-за купы деревьев доносилось пение. Фрейлина приложила палец к губам, сделала ему знак остановиться, молчать. Теплый звучный голос пел простую песенку, ликуя парил над землей, рыдая нисходил в пропасти страдания, скорбел, благодарил, постигал все заблужденья. Молодым человеком овладело такое же чувство, как в церкви, в большой праздник. Он снял шапку. «Герцогиня?» — прошептал он, не веря. Но она уже шла к ним по аллее. Она прочла на его выразительном лице глубокое взволнованное изумление. Медленно протянула ему руку. Он склонился над ней.



Тем временем разбор вопроса о наследстве госпожи фон Флавон дошел до той стадии, когда откладывать его решение стало уже невозможно. Все юридические и политические основания были за то, чтобы отдать освободившиеся лены епископам, оказавшим немалые услуги дому Люксембургов. Однако советники отыскали множество сомнительных оснований в пользу дам фон Флавон. Дело в том, что Агнесса побывала у каждого из них, пустила в ход хитрость, печаль, очарование молодости, беспомощность, и до тех пор уговаривала их, пока совсем не опутала. Иоганн самовольно решил — оставить поместья барышням. Но Маргарита возражала — упорно, веско, так что спорить было трудно. В конце концов порешили на следующем: замок и поместье Вельтурнс оставить сестрам, западные владения вернуть Хуру, Тауферс — Бриксену, однако с условием, чтобы епископ Бриксенский мог передавать его в ленное владение только лицу, предложенному замком Тироль.

Сестрам, уже поделившим было между собой огромные владения, пришлось удовольствоваться одним Вельтурнсом. Они были крикливы, упрямы, несговорчивы. В замке Вельтурнс не смолкали злобные распри. Как ни странно, приятные голоса дам становились во время ссор необыкновенно визгливыми и резкими, как у павлинов. Впрочем, в обществе сестры всегда прикидывались очень дружными, ходили обнявшись, прелестные, улыбающиеся, подобные цветам.

Кандидатом на освободившийся Тауферс Маргарита предложила Крэтиена де Лаферта. Герцог возмущенно запротестовал. Как? Посадить в это тучное поместье голодранца, лицемера, который как будто и воды не замутит, а сам, дорвавшись до власти, нападет на тебя из-за угла. Однако Маргарита настаивала. Герцог Каринтский и граф Тирольский не может позволить себе быть скупым. Не может так долго пользоваться услугами человека, а потом поступить как скряга и выжига. Если Крэтиен без награды и благодарности уйдет теперь к другому двору, она сама будет опозорена столь низкой скаредностью! Когда же Иоганн продолжал упираться, она пригрозила ему призвать для окончательного решения маркграфа Карла, и герцог, ворча, наконец согласился.

Маргарита лично сообщила Крэтиену об этом решении:

— Епископ Бриксенский отдает вам в лен замок и округ Тауферс. Покажите себя на деле, господин фон Тауферс! Ваш успех будет мне гордостью, а ваша неудача — позором.

Худое загорелое лицо Крэтиена покраснело до корней непокорных волос. Медленно опустился он на одно колено. Он уже не видел ни по-обезьяньи выпяченного рта, ни серой отвисшей кожи.

— Герцогиня! — пролепетал он. — Всемилостивейшая, дорогая герцогиня! — И он вложил необычную горячность в общепринятую формулу: «Pour toi mon ame, pour toi ma vie!»[446]



В угрюмом прадедовском замке Тирольского ландесгауптмана Фолькмара фон Бургшталь с десяток наиболее влиятельных баронов сидели за вином. Редко звал к себе гостей этот грузный человек, а если и звал, то так грубо, что это звучало как приказ. Зал, в котором они сидели, был душный и низкий, стены голы, пол едва прикрыт сукном. Консервативный хозяин презирал такие новшества, как оконное стекло. Молодой жизнерадостный Альберт фон Андрион, незаконный брат Маргариты, смеялся над тем, что сейчас, в холодное время года, оконные отверстия просто-напросто забиты досками. Точно сидишь в погребе. Все закоптело от камина, свечей и смолистых факелов. Да такой зал и не натопишь! Бароны недовольно ерзали на скамьях: с одного бока поджариваешься, с другого мерзнешь. Нервный господин фон Шенна покашливал, сопел, у него разболелась голова в этой неприютной душной пещере, где так противно воняло остывшим навозом конюшен. Но кушанья — дичь и рыба — были приготовлены отменно и подавались целыми грудами, и вино, спору нет, было превосходное. Присутствующие знали хозяина, им было ясно, что он позвал их не из гостеприимства. Но он был груб и скуп на слова: не рекомендовалось спрашивать его, пока он сам не заговорит. Итак, гости пили, болтали о пустяках, ждали.

Наконец несколькими сварливыми, отрывистыми замечаниями Фолькмар навел разговор на политику. Угрюмо вытянул из собеседников то, что хотел. Да, Люксембургами недовольны. Первый, заявивший об этом совершенно отчетливо, был граф фон Ротенбург. Маленький кряжистый человечек — грубое, красное лицо, черная щетинистая борода — пришел в азарт, стучал кулаком по столу, выкрикивал угрозы. Разве за то, что он отказался уплатить некоторые подати, они не разрушили его замок Лаймбург? Отличный замок под Кальтерном, который строили его отец, дед, прадед. А пожелал этого молодой герцог, коварный волчонок. Приказ же отдал епископ Триентский, этот мрачный богемец, заладивший одно: «Авторитет! Покорность!» Пусть взяли бы в залог часть его пашен, виноградников, ну деревню. Но — только чтобы разозлить его — разрушить целый замок, хорошо укрепленный, из мощных камней, в своей, не во вражеской стране, это же дурость, прямо язычники какие-то. И госпожа Маргарита не одобрила этого, маленькая герцогиня. А все потому, что она — законная государыня и чувствует заодно со своей страной. Но эти чужаки — богемцы, Люксембурги, что они могут чувствовать? Деньги хотят они выжать из Тироля, и больше ничего, так же, как Люксембуржец выжимает их из Богемии. И он, Генрих фон Ротенбург, утверждает, что в тот раз король Иоганн все-таки собирался отдать Тироль в обмен на Бранденбург, сколько он теперь ни клянись в обратном.

Молча внимали остальные опасным речам. Взвешивая каждое слово, начал тогда холеный осторожный Тэген фон Вилландерс. Формально Люксембурга все-таки блюдут договор и чужеземцев на важнейшие посты в стране не сажают. Ведь нельзя же отрицать, что ландесгауптман — господин фон Фолькмар, а ландсгофмейстер — господин фон Ротенбург. Разве нет? Выхоленный, бритый, несколько старомодный барон посмотрел на обоих так серьезно, что они не поняли: издевается он, что ли, и чего он, собственно, хочет?

Маленького Ротенбурга взорвало. Уважаемый барон верно считает его дураком? Ландсгофмейстер! Ландесгауптман! Нынче самый глупый крестьянин уже давно раскусил, что все это только титулы, а кто управляет на самом деле? Плосконосый епископ Николай Триентский, богемец, не говорящий ни слова по-тирольски.

Честный Берхтольд фон Гуфидаун смотрел на все это, обливаясь потом, высоко и смущенно подняв брови. Его мужественные голубые глаза неодобрительно поглядывали на строптивых, непокорных баронов. Не подобает вести такие речи против помазанных богом государей. Молодому Альберту фон Андрион тоже стало неловко. Правда, Люксембурги устроили и ему неприятность, весьма чувствительно урезав доходы, назначенные королем Генрихом своим многочисленным внебрачным детям. Однако юный Альберт был малый бесхитростный и добродушный, к бунтарским идеям отнюдь не склонный, он глубоко почитал свою сестричку, герцогиню. Но ведь никакого подстрекательства и не было: речи господина фон Бургшталь не содержали в себе ничего конкретного, а речи умного господина Вилландерса — и того менее; неуместные угрозы выкрикивал, в сущности, только маленький Ротенбург, но он был сильно пьян. И все же эта история как-то неуловимо попахивала бунтом.

Осторожный Тэген фон Вилландерс снова вытянул щупальца. Да, у них у всех верное чувство: законная династия, выросшая на родной земле и в родном воздухе, предназначена самим богом властвовать над Тиролем. Тут он замолчал. Маленький пылкий буйнобородый Ротенбург подхватил его мысль. Пусть Люксембурга правят там, куда их посадил бог или черт: в Люксембурге; а если богемцы позволят, так и в Богемии. А что они сидят и правят в Тироле — это дело рук человеческих, не божьих, и это — ошибка. От них самих, от дворян, зависело после смерти Генриха впустить в страну Габсбурга, Виттельсбаха, Люксембурга. Ясно, что Тиролем может править только тот, кого захотят сами тирольцы. Бог так расположил в этой стране горы, долы и ущелья, что чужак не может овладеть ею силой. Они верны, они за Маргариту. Но с Люксембургом они связаны не соизволеньем божьим, а лишь договором. Герцог Иоганн и другие богемцы плохо выполняли свою часть договора. Поэтому он как бы расторгнут, потерял силу.

Бароны смотрели на его губы, тяжело дышали. Ясно. Бунт. Никаких сомнений.

Как же это сделать, стал нащупывать почву господин фон Вилландерс, как отделить Маргариту и священный долг верноподданства от Люксембургов?

Шенна, глядя перед собой, намеками выразил свою мысль: особенно счастливой герцогиню назвать нельзя, насколько он знает. Наследника ни ей, ни стране от герцога Иоганна ждать не приходится, насколько ему известно. И нужно думать, дело не в ней. При этом он, улыбаясь, кивнул головой на живое подтверждение плодовитости ее отца, короля Генриха, на Альберта фон Андрион, который сидел среди них румяный, свежий, смеющийся, польщенный.

Господин фон Вилландерс подытожил: ничего не сказано, не решено. Можно себе представить и лучшее, более национальное правительство, чем иноземцы Люксембурги. Все остаются непоколебимо верны богом данной герцогине Маргарите. Может быть, уместно спросить об ее мнении и желаниях. Он полагает, что самый подходящий человек для этого — господин Альберт фон Андрион.

Все шумно согласились. Молчал только честный Берхтольд фон Гуфидаун, терзаемый сомнениями. Юноша Альберт, сначала колебавшийся, но сильно охмелевший и польщенный уговорами остальных, в конце концов согласился довести до сведения сестры мнение этих господ и осведомиться об ее отношении.



Маргарита теперь полюбила бывать одна. Часто улыбалась тихой, сытой, непонятной для ее придворных дам улыбкой. На узком цоколе ее скудной любви фантазия воздвигла чудесную грезу — маленького, невоспитанного, скрытного мальчика, каким был в действительности ее супруг, она превратила в мощного тирана, который ее не понимал и из темных глубин своей властолюбивой души терзал ее. Молодого Крэтиена она украсила всеми добродетелями тела и души. Он был и Эриком, и Парцифалем, и Тристаном, и Ланцелотом, и рыцарем со львом. Все светлые подвиги, когда-либо совершенные героями в истории и в поэзии, — это он совершил их или мог совершить.

Счастье и милость, что небо обошлось с ней так строго и отказало в банальной прелести лица и тела. У женщин, женщин повседневности, окружавших ее, были мужья, возлюбленные, они удовлетворяли с ними глухое звериное сладострастие в душных спальнях или за кустами. Ее любовь чиста и возвышенна, грязное, земное ей с первой же минуты заказано, для нее закрыто. Ее любовь, светлая, иная, парила над мелкими, убогими, душными желаньицами и отвратительным телесным блудом других. Сладостно быть такой строгой и чистой перед собой и людьми. Сладостно не участвовать в скотских, грязных сплетениях людской плоти.

Она стала болезненно чувствительна ко всему шумному, громоздкому, телесному, к грязи. Ей претило чужое прикосновение, запахи людей доставляли страдание.

Стоял март. Из Италии мягкими теплыми порывами дул ветер, будивший тоску в крови. Вершины гор стояли в снегу, но подножья склонов уже покрылись нежными хлопьями распускающихся миндальных и персиковых деревьев. Она смотрела из лоджии замка фон Шенна на холмистый яркоцветный пейзаж. Над нею шагали пестрые, слишком тонкие Ланцелот и Джиневра, ехал по морю Тристан, Дидона бросалась в пламя. Теперь Маргарита была подобна им. Стихи, так долго казавшиеся ей пустыми, лишенными смысла, словно раскрылись, и ей было дано вкусить от их темной, блаженной полноты.

Приветствую тебя, высокий строгий рок! Приветствую тебя, безобразие! Приветствую, княжеский венец и скипетр!

Почти благодарна была она своему суровому тирану-супругу, ибо через его суровость обрела любимого. Сладостный друг! Он прозревал ее сущность. Он знал, что эта серая, дряблая, пористая кожа, этот ужасный рот, эти мертвые волосы — только внешняя оболочка, а что под ней она нежна и полна прелести.

Маргарита редко видела его, почти никогда с ним не говорила, никогда между ними не было произнесено таких слов, которые нельзя было бы сказать во всеуслышание.

Все же она ни на миг не сомневалась в том, что он ее любит. Маргарита не забыла его преданный горячий взгляд, когда она пела и затем вышла к нему из обвитой виноградом беседки, и его голос, и как он млел перед ней, когда она сообщила, что дает ему в лен поместье Тауферс. Правда, это была иная любовь, чем та, пошлая, которую она видела вокруг себя, с поцелуями, слащавыми будничными словами и всякими ужимками. Через этот взгляд, через его томность он принадлежал ей, Маргарите, совсем иначе, гораздо полнее, чем обычно кавалер принадлежит своей даме, как бы он ни был влюблен. Пусть остальные телесно владеют своими любовниками. Это дешево стоит и обыденно, как еда и питье. Ей, герцогине, подобает иная любовь, более высокая и суровая. Вероятно, легко все вновь пробуждать и подогревать низменную любовь через внешнюю прелесть, через наслаждения звериной темной похоти. Ей же приходилось все вновь бороться со своей внешностью, все вновь отвоевывать любовь своего друга у его отвращения к ее безобразию.

Блаженна горечь такой борьбы! Она благодарила бога и деву Марию за столь сложную, суровую, поистине царственную любовь.

Она не уставала наделять образ Крэтиена все новым сиянием и блеском. Крэтиен не был честолюбцем. Она была честолюбива за него. Его блеск оттого не открывается другим, что она удерживает Крэтиена в Тироле, а здесь не представляется случая. Она, Маргарита, виновата в том, что в глазах света он остается ничтожным, не имеет случая возвыситься. Она его должница, ее долг предоставить ему этот случай.

Тем временем Крэтиен вступил во владение поместьем Тауферс. Теперь ему принадлежали деревни Луттах, Занд, Кематен, Невесталь, Рейнталь. Все это при дамах Флавон пришло в некоторый упадок. Он радовался возможности поднять благосостояние своих владений.

Ему доставляло огромную безудержную радость, после долгих лет при дворе, чувствовать, что он снова сам себе господин. Бессодержательно, пестро и несносно было время, проведенное у герцога Иоганна. Обязательные церемонии, постоянные щелчки по самолюбию, необходимость молчать в ответ на обиды, глубокие поклоны, коленопреклонения, сменяющиеся наглым зубоскальством исподтишка, гнусный торг на турнирах, блестящая и все же нищенская жизнь, вечный страх перед кредиторами. Он поднимал худое загорелое лицо с крупным носом и волнистыми длинными волосами, дышал этим воздухом, его воздухом. Он разъезжал по деревням, крестьяне благожелательно, полные почтения, смотрели на своего стройного, ловкого, уверенного господина. Женщины и девушки таращились на него благоговейно, точно в церкви.

При тирольском дворе он дольше не выдержал бы. Он охотно и с легкой душой уехал бы на своем коне искать приключений. Теперь все вышло по-другому, и он чувствовал себя отлично. Жажда деятельности вполне удовлетворялась перспективой поднять хозяйство в своем имении. Конечно, он будет ездить и ко двору, участвовать в военных походах, появляться на турнирах. Но тащиться в Африку, воевать с маврами или рубиться с турками и сарацинами из-за гроба господня, нет уж, спасибо! Пока он не чувствует к этому ни малейшей охоты. Мужественный и довольный, разъезжал он по своей земле и наслаждался своей молодой властью.

Однажды его посетила герцогиня. Он был глубоко и смиренно ей предан. У него и в мыслях не было смешивать свои мимолетные и очень реальные отношения к той или иной женщине со своими чувствами к ней. Маргарита была для него образом, в создании которого немалую роль играли представления, полученные им от певцов и шпильманов. Эти отношения были для него чем-то поэтическим и воздушным, правда, они принесли чрезвычайно удачный и осязаемый плод — дарованный ему Тауферский лен, — но с остальной действительностью никак, даже отдаленнейшим образом, не соприкасались. Юноша и не подозревал, как он дорог Маргарите, какую роль играет в ее жизни.

Он принял герцогиню радостно, с преданной сердечностью. В его голосе было то многозначительное томное смущение, которое вызывало в ней трепет. Правда, его речи были банальны и трезвы. Он рассказывал ей об изменениях, которые задумал произвести в своих поместьях, о более рациональных методах земледелия, о том, чтобы не давать спуску крестьянам. Она вдруг прервала его и, указывая на глетчеры, одинокие, ясные и презрительно-далекие, врезавшиеся зубцами в светло-синее небо, спросила:

— Вам никогда не хочется, Крэтиен, очутиться на одном из этих глетчеров?

Крэтиен посмотрел на нее растерянно и глуповато. Он сказал, и теперь его голос звучал очень ясно, в нем уже не было никакой тайны:

— Нет, для чего же? — И заговорил опять о том, как хороши и плодородны подножья этих гор.

Через несколько дней явилась Агнесса фон Флавон. Она бывала уже не раз у Крэтиена в замке Тауферс. То и дело находились какие-то мелочи, о которых еще надо было договориться; Крэтиен тоже довольно искусно находил все новые вопросы, требовавшие разъяснений и личных переговоров. Агнесса была белокура, трогательна, беспомощна и всякий раз сызнова прощалась с замком и горами, окидывая их печальным взглядом.

Тем временем старшая сестра, Мария фон Флавон, вышла замуж за какого-то баварского рыцаря и предоставила замок Вельтурнс обеим младшим сестрам. Но баварцу надо было выплатить немалое приданое: на поместье Вельтурнс и так было много долгов. Агнесса, невинно глядя на Крэтиена большими голубыми глазами, попросила совета. Крэтиен приехал в Вельтурнс, увидел, с какой небрежной, элегантной расточительностью хозяйничают сестры, порекомендовал кое в чем сократить расходы; это было очень практично, но превращало барское поместье просто в доходную крестьянскую усадьбу. Агнесса завидовала сестре. Ей-то хорошо, она теперь выбралась из нищеты. Правда, баварец груб, неотесан, да и нелегко менять прекрасный Тироль на слащавую баварскую равнину. Но в конце концов и ей самой, вероятно, ничего другого не останется. Ее лицо, нежное и смелое, с выразительными глазами, было повернуто к стройному загорелому Крэтиену, а он стоял перед ней глуповато и смущенно.

Заговор против Люксембургов созрел. Фолькмар фон Бургшталь, Тэген фон Вилландерс, Якоб фон Шенна, посеяв семена недовольства, неприметно отступили в тень. На переднем плане оказался теперь маленький пылкий Генрих фон Ротенбург и, наполовину против воли, веселый, добродушный Альберт фон Андрион, брат Маргариты. Сама Маргарита с лихорадочным и страстным рвением сплетала нити заговора. Наконец-то она увидела возможность поставить Крэтиена туда, где ему надлежало быть, дать ему возможность совершать великие дела, выполнить по отношению к нему свой долг.

Бароны колебались посвятить Крэтиена в заговор и тем более дать ему в нем ответственное место. Он был нездешний, чужак, довереннейший паж герцога Иоганна. Маргарита вынуждена была сослаться на то, как низко желчный Иоганн всегда обращался с ним и как Крэтиену больше всех приходилось страдать от издевательских выходок ее супруга-тирана.

Сам Крэтиен был немало изумлен, когда Маргарита заговорила с ним об этом плане. Разумеется, он был настолько рыцарь, чтобы сейчас же принять участие в освобождении дамы из рук ее притеснителей — тем более, что он столь глубоко ее чтил и был стольким ей обязан. Но особенного воодушевления он не выказал. Он был занят трудами по имению, лучше, если бы все это произошло попозже. Помимо обязательного, но в данный момент несколько обременительного исполнения рыцарского долга, он видел в этом одну выгоду, и то довольно скудную. Этим способом он мог упрочить свое положение среди местного дворянства: господин фон Тауферс-Лаферт, принявший участие в тирольском, чисто местном заговоре, едва ли мог по-прежнему считаться чужаком.

Маргарита, пылая нетерпением, мутила, подстрекала, подливала масла в огонь, высматривала и оценивала своими умными живыми глазами все благоприятные возможности. Сумела устроить так, что вместе с Альбертом фон Андрион и Генрихом фон Ротенбург во главе заговора оказался и Крэтиен.

Тем временем в замок Вельтурнс приехал некий Джулио из Падуи, — невзрачный, неповоротливый, неразговорчивый, вечно улыбающийся господин, казавшийся полуидиотом. Однако дядей его был капитан Падуи, а ему самому принадлежали богатейшие земли на побережье озера Комо. Агнессе он был по-собачьи предан, и Крэтиен вдруг испугался, что она решится последовать за ним в Ломбардию, как последовала год назад ее сестра за баварцем. Когда он думал об этом, его замок Тауферс, его деревни и долины казались ему вдруг потерявшими цену, померкшими.

Но с Агнессой, вероятно, нельзя вести себя как с другими женщинами. Ее нельзя просто взять. Она такая хрупкая. В объятиях она может умереть от страха. Бережно заговорил он с ней. Если ей неприятно жить в обремененном долгами Вельтурнсе, то не хочет ли она поселиться с ним в Тауферсе.

О, как она умела прикидываться удивленной! Она приказала своим глазам затуманиться, губам застенчиво улыбнуться, сделала рукой движение, отстраняющее и в то же время смущенно зовущее, пролепетала отрывочные слова, в которых был и испуг и обещание.

Он красивый юноша, спору нет, не то что эти неотесанные тирольские бароны. Смелое, худое лицо с крупным носом, небольшой полный рот. Должно быть приятно перебирать его волнистые длинные каштановые волосы. Да и Тауферс — богатое поместье. Но в конце концов ее волосы, глаза, ее драгоценная хрупкость и прелесть стоят — гром и молния! — десяти таких имений. Когда она вспоминала, как итальянцы пожирали взглядом ее белокурую красоту, как бледнели при одном лишь взгляде на нее, то говорила себе, что могла бы найти в Ломбардии и не такого еще рыцаря и побогаче. Царить в Милане на положении супруги какого-нибудь Висконти или какого-нибудь Скала в Вероне, среди шумного восхищения этих блистательных городов, явилось бы триумфом гораздо более славным, чем состоять при тирольском дворе на ролях супруги господина Тауферс-Лаферт.

Крэтиен видел, что она колеблется, медлит с ответом. Он почувствовал, что должен придать себе больше веса, значительности. И он посвятил ее в план заговора против Люксембургов.

Агнесса слушала с загадочной, глупой, странно довольной улыбкой. Она вдруг поняла, что гораздо большее торжество стать супругой Крэтиена, чем Мастино делла Скала или Висконти в Милане. Победа ли — вырвать этого человека из рук безобразной герцогини, мордастой, вислокожей? Да, да! Победа! Она вдруг поняла, что давно ждет этой победы, всеми способами приманивает ее. Единый поток увлекает ее и безобразную, они качаются на одних качелях. Правда, та уродина, но на ее безобразных волосах покоится герцогская корона, глаза на ее безобразном лице горят дьявольским умом и жгучей энергией. Победить ее, герцогиню, гораздо труднее, чем иную красавицу. Ненависть между Агнессой и той была чем-то очень живым, главным стимулом и в ее жизни и в жизни той. Как та боролась за любимого человека! Она ограбила ее, Агнессу, и ограбленное отдала ему, искусно нагромождала события, чтобы поставить его на их вершину и возвеличить. А вот ей, Агнессе, которая была нищей, чье единственное достояние — красота, оказалось достаточно поманить его пальцем, и он тотчас спрыгнул с высокого пьедестала, возведенного той с таким трудом, и упал к ее, Агнессы, ногам. Она испила до дна блаженство этого сознания, она преисполнилась им, она плавала в нем. Нет, она останется в Тироле, померится силами с герцогиней, которую ненавидит, отнимет у нее больше, чем этого человека. Как упоительно взмыть на качелях в столь блаженную высоту и увидеть соперницу далеко внизу, уничтоженную.

Крэтиен вступил в опасную борьбу с Люксембургами так, словно это был турнир. Он был счастлив, что заручился взаимностью Агнессы. Ни на миг не пришло ему в голову, что, связавшись с ней, он оскорбит герцогиню. Маргарита — это одно, Агнесса — другое, его отношения с той, его чувство к этой совсем разного порядка. Он спешил со свадьбой, так как события назревали. Агнесса поддерживала его в этом; ей доставляла острое наслаждение мысль, что именно ее мужу Маргарита будет обязана своим освобождением.

Герцог Иоганн и маркграф Карл во главе большей части богемо-люксембургских войск собирались в конце недели покинуть страну на несколько месяцев, чтобы помочь отцу в польской войне. Агнесса спросила Крэтиена, когда и как сообщат они герцогине об их женитьбе. Крэтиен собирался было пригласить Маргариту на свадьбу. Под настойчивым, невинно-насмешливым взглядом темно-голубых глаз барышни фон Флавон он вдруг заколебался. Сначала решил известить Маргариту, ушедшую с головой в подготовку мятежа, после свадьбы, затем — подождать до последнего совещания с нею. Но, когда они вместе обсуждали последние детали заговора, ему показалось, что следует сообщить ей о своей женитьбе лишь тогда, когда люксембургские управители, сборщики податей и войска будут изгнаны и она окажется единственной госпожой своей страны. Впрочем, когда он прощался с нею, чтобы снова увидеться уже после благополучно завершившегося государственного переворота, в его голосе была та же томная многозначительность, которая давала ей столько счастья в высшие минуты ее привязанности.

Вскоре после ухода Крэтиена перед Маргаритой предстал в полном вооружении герцог Иоганн, чтобы в свою очередь проститься с герцогиней. Маркграф Карл выступил уже раньше с основной массой люксембургской гвардии. Холодно, презрительно слушала Маргарита язвительные речи Иоганна. В заключение он сказал со злобой:

— Воображаю, что здесь начнется, когда вы будете править без меня. На примере Тауферса видно, каковы результаты, когда действуют вразрез с моими распоряжениями.

— Тауферса? — не удержалась она от вопроса.

— Ну да, Агнесса хоть так, да вернула себе замок. Можно было ей просто оставить его. — Маргарита дальше не спрашивала. Она вдруг все поняла. Пока герцог был здесь, она держала себя в руках. Она не упала в обморок, голос не изменил ей, ее взгляд спокойно и насмешливо выдержал взгляд его маленьких, злых, подстерегающих глаз.



Когда она осталась одна, взрыв ее гнева был ужасен. Кто еще бывал так обманут, как она! Томным голосом говорил он с ней, выразительным, бесконечно преданным взглядом смотрел на нее, каждым жестом выказывал глубокое понимание. Он внушил ей уверенность, что сквозь безобразную оболочку прозревает строгую, суровую красоту ее внутреннего мира. Притворялся, что вместе с ней отрекается ее отречением, вместе с ней одерживает мучительные победы, вместе с ней уходит из уютных долин будничных радостей на холодные, одинокие, исступленно-строгие высоты. И тут же предал ее ради красивой пустой личины. Кто знает, может быть, они сейчас вместе смеются над ней?

Хитро он все подстроил, ничего не скажешь! Заставил дьявольски дорого заплатить себе за комедиантство, за восторженные гримасы, за притворную преданность. Такой ценой, как поместье Тауферс, можно было купить шутов, певцов, скоморохов, шпильманов всего государства. А теперь он еще милостиво разрешил ей поставить его во главе заговора против Люксембургов. Вероятно, надеялся, что станет бургграфом, ландесгауптманом, фактическим регентом Тироля. И потому до сих пор скрывал от нее свой брак с Агнессой. Удайся переворот, и власть очутилась бы в его руках. Тогда бы ему уже незачем было страшиться ее гнева. Мог бы хозяйничать в стране как избавитель от иноземцев, даже против ее воли.

Как он и та женщина, вероятно, издевались над ней, глупой, безобразной герцогиней, над дурой, поверившей, что подарками да утонченными переживаниями можно заставить забыть о своем безобразии! Как будто для мужчины самая лучезарная душа может значить больше, чем выпяченный рот и отвислые щеки. Она неистовствовала. Она кипела яростью на самое себя. В один миг рухнуло столь искусно возведенное здание мечты, в котором она спасалась. О, как лживы были все эти фантазии относительно ее суровой высокой миссии, эти благословения, какими она награждала свое безобразие! Смешна была она, просто смешна, разряженная в модные платья и выспренние чувства, она, которую бог отверг, наделив ее отталкивающей наружностью, и над которой вдвойне насмеялся, дав ей при этом столь высокий сан.

И она еще смотрела сверху вниз со своей кристально чистой высоты на Агнессу, на эту маленькую, яркую, глупую бабочку! А теперь сама лежала в дерме, где ей и место, отвратительное насекомое, а Агнесса улыбалась с голубой высоты узкими, алыми, ах, столь изящно изогнутыми губами.

Ненавидит она Агнессу? Нет, ненависти она к ней не чувствует. Ведь иной та и быть не может. Хорошо красоте улыбаться — почему бы и нет, — высокомерно взирая на безобразие. Но он, Крэтиен! Какая ложь! Как он смотрел на нее, обратив к ней смелое, смуглое, открытое лицо, с молитвенной собачьей преданностью в глазах! Как трепетал его голос волнением и теплом! И как мог человек с таким открытым, честным лицом так лгать! И господь допустил это, и земля не разверзлась! Пес! Обманщик! Гнусный лжец!

В своей ярости она выкрикивала все проклятья, все ругательства, самые непотребные, какие знала, бессмысленные, случайно услышанные, громоздила их друг на друга. Долго бушевала Маргарита, пока без сил не упала на ковер. И вот лежала, раскинув неуклюжие набеленные руки, неспособная шевельнуться, охрипшая, среди рассыпавшихся прядями жестких медных волос.

Когда она наконец поднялась, она была другая. Принялась за дела, словно замороженная, с холодной неукротимой энергией, ясно сознавая, чего она хочет. Диктовала, сама писала письма, слала курьеров. Писала еще, еще подписывала, еще слала курьеров. Так продолжалось два дня. Потом она погрузилась в бездействие, столь же глубокое, сколь перед тем была напряжена ее деятельность. Никого не принимала. Волоча ноги, бродила по своим покоям. Часами смотрела в окно, и ее губы приоткрывались странно-похотливой, грозной улыбкой. Ждала. Не ела. Не говорила. Ждала.

Не успели маркграф Карл и герцог Иоганн доехать до границы, как их нагнал нарочный с письмом от епископа Николая Триентского, который был слепо предан Люксембургам. Епископ извещал, что получил-де из самых различных мест анонимные предостережения. В стране беспокойно. По слухам, во главе заговора стоят Крэтиен фон Тауферс, Генрих фон Ротенбург, Альберт фон Андрион. Он настойчиво советует герцогу и его брату немедленно идти с войсками обратно.

Люксембурги вернулись ускоренным маршем. Поймали Альберта фон Андриона и Крэтиена фон Тауферс в потаенном месте, где те скрывались. Восстание потерпело неудачу, еще не успев начаться. Мятежные бароны уползли обратно в свои замки; никто из них будто бы ничего не знал и не ведал о недовольстве правлением Люксембургов, а тем более о предполагавшемся вооруженном восстании. Подлинные зачинщики — Бургшталь, Вилландерс, Шенна — вели себя с самого начала достаточно разумно и остались в тени. Точно снег от солнца, растаяли бунтовщики перед люксембургскими войсками. Генриху фон Ротенбургу удалось было скрыться, но добрые друзья, стараясь обелить себя, его выдали.

После того как восстание удалось подавить так скоро и легко, маркграф Карл решил, что ему незачем дольше задерживаться в Тироле. Он порекомендовал своему брату и епископу Триентскому рядовых участников не преследовать, но зато беспощадно покарать вожаков. Оставил усиленную охрану в замке Тироль и в важнейших крепостях, с остатком войск двинулся на помощь отцу в Польшу.



В замке Зонненбург под Инсбруком сидел епископ Николай Триентский, угрюмо, сосредоточенно слушал протокол, который читал секретарь герцога Иоганна. Сам Иоганн стоял опершись о стол, смотрел со злой, торжествующей полуулыбкой на сидевшего перед ним насупленного прелата.

Да, теперь ясно, что епископ был прав. Он считал это политически неправильным, а если ничего не выйдет, так и просто вредным. Но он, Иоганн, настоял, смело пренебрег всеми этими соображениями. Ну и пусть это брат герцогини! Ну и пусть в нем кровь законно правящей династии! Он государственный изменник, бунтовщик, нарушивший присягу! И он приказал пытать Альберта фон Андриона.

Ему этот белокурый красивый весельчак всегда был противен. Ах, значит и тот всегда ненавидел герцога, вместе с Маргаритой строил козни против него. Только раньше он оставался неуловим. Теперь можно, благодарение богу, его изобличить, обезвредить.

Герцог сам присутствовал при допросе с пристрастием. Первые пытки Альберт перенес, упорствуя, молча. Привязав к его ногам свинцовые гири, они подтягивали его за связанные на спине руки. Вверх, вниз, опять вверх. Его бело-розовая кожа покраснела, покрылась испариной. Но он молчал. Вынес он также и завинчивание в тиски больших пальцев. Он заскрипел зубами, брызнула кровь, он изверг рвоту. Но своих тайн он не изверг. Только когда его тело стали щипать раскаленными щипцами и щекотать под мышками горящими головнями, он, наконец, соблаговолил стать разговорчивее.

И вот показания. Хорошие, ценные показания. Правда, епископ считал, что Ротенбург отъявленный болван, а Крэтиен и Альберт — просто глупые мальчишки, за всем этим должны крыться более умные головы, но до них пока, несмотря на показания, добраться не удалось. Во всяком случае теперь значится черным по белому: бунтовщики поставили Маргариту в известность о своих планах, герцогиня — участница заговора.

Нахмуренный епископ язвительно спросил, разве Иоганн когда-нибудь в этом сомневался. Тот ответил: нет, но он рад, что теперь есть доказательства: он этим протоколом отхлещет Маргариту по роже. Епископ спросил, уверен ли он, что таким способом род Люксембургов укрепит свою власть?

Перед отъездом в замок Тироль Иоганн вынес приговор главарям восстания. Альберт, изувеченный пыткой, угасающий, был лишен своих ленов; после того как вильтенские монахи его немного подлечат, он будет отправлен в пожизненное заключение в Богемию. Приземистого Генриха фон Ротенбург Иоганн велел привести к себе в лохмотьях, стал таскать его, связанного, с кляпом во рту, за бороду, бил по щекам, заявил задыхающемуся, выкатившему глаза барону, что и два других его замка будут разрушены, сожжены, сровнены с землей. Самого Ротенбурга доставили в Люксембург, в темницу. Крэтиена он увез с собой в замок Тироль.

Герцог нашел Маргариту вовсе не в таком отчаянии и унынии, как он ожидал. Охваченная странной, смертельной усталостью, притаилась она в углу. Иоганну казалось, словно это змея, которая нажралась, и вот недвижима, и не ведает больше ни надежды, ни страха в своей оцепеневшей апатичной сытости. Бегая взад и вперед, он бряцал оружием перед нею, по-мальчишески важничая в своих доспехах, выкрикивал угрозы, непристойную брань. Пусть не воображает, что ей удастся бежать, все выходы охраняются тройным караулом — рвы, ворота, стены. Она не выйдет из своей комнаты многие месяцы: он еще подумает, кому может быть разрешен доступ к ней. Однако все его громкие слова не возымели должного действия. Маргарита слушала с ленивым, тупым любопытством, никак ее не заденешь за живое, бить ее, плевать на нее, как он сначала рисовал себе, не приведет ни к чему. Он сверкал на нее маленькими волчьими глазками. Но замечал, что вся его ярость и крики кажутся ненатуральными, не достигают цели. Обманутый в своих надеждах, он в конце концов удалился.

Она долго лежала одна. Какой опустошенной чувствовала она себя, словно все из нее вынули. Был пасмурный, сырой день. Ее знобило. Хотела приказать, чтобы затопили. Позвонила. Никто не явился. Она дотащилась до двери. Двое вооруженных людей выступили ей навстречу, молча выставили копья.

Надвигались блеклые сумерки. В комнату проскользнул человек, поставил на стол большую горящую свечу, странно беззвучно положил рядом со свечой что-то завернутое и свиток и так же безмолвно исчез.

Маргариту зазнобило сильнее, сощурясь, смотрела она на миганье свечи. С трудом дотащилась до нее, попыталась отогреть застывшие руки у маленького огонька. Свиток содержал несколько глав из священного писания. От завернутого предмета исходил приторный запах тления. Странно привлеченная к нему, почти против воли потянула она уголок прикрывавшего его платка. Платок съехал. Нити, каштановые нити. Нет, это человеческие волосы. Длинные, каштановые. Под ними лоб. Отрубленная голова. В ужасе отпрянула она. Голова Крэтиена уставилась на нее остекленевшими глазами. Голова лежала перед нею, крупный нос торчал из-под платка, рот и подбородок были еще прикрыты.

Горло у нее пересохло. Порывисто дыша, вся в холодной испарине, забилась она в угол, захрипела. Вперилась в эту голову, которую мигание свечи искажало трепетно, прихотливо, уродливо. Закрыла глаза. Красноватая, плясала перед нею ночь.

Что-то принудило ее снова впериться в голову. Хорошо, если бы умерла эта свеча и ее сумасшедшее трепетанье. Надо потушить. Но у нее не хватило сил. Разве она боится? Нет, она не боится. Ведь она герцогиня. А что, если за ней следят в дверную щель? Она встает: держа голову прямо и неподвижно, вся одеревенев, словно на ходулях идет к столу, опрокидывает свечу. Падает на пол.

Долго лежит неподвижно. Ощущает почти с радостью только холод, больше ничего. Затем ночь вновь начинает плясать и дергаться. И отрубленная голова тоже дергается. Становится бесконечно длинной и узкой. Худые щеки поблескивают ядовитыми желтовато-синими отсветами, и каждый из грязных черноватых волосков на подбородке хочет уколоть ее. Мертвые глаза во мраке открываются и закрываются. Они совсем лишены выражения, словно у мертвого животного. О, если бы настал день! Лучше было не убивать свечи. Ночь лежит на Маргарите словно тяжелое, душное одеяло. В этой ночи лежишь точно в гробу, а мертвый Крэтиен открывает и закрывает безжизненные глаза.

Он безобразен. Самое безобразие, но живое не так безобразно, как мертвое.

Нет, то, что он хотел обмануть ее, не пошло ему впрок. Красивая теперь тоже немного от него получит. Мужем без головы не похвастаешься.

В своей гибели он увлек и других. Бедный Альберт! Милый, добродушный, ласковый брат. Он был такой безобидный, такой хороший товарищ. Наверно, он и участвовал только, чтобы не нарушать компании. Теперь он нищ и наг, искалечен и в темнице. Резвый, веселый юноша.

Но Крэтиен был все-таки иной. Смелое, худое, смуглое лицо. Она больше не будет бояться мертвой головы. Она долго, пристально станет рассматривать ее, и Крэтиен будет принадлежать ей, не красавице. День, когда же наступит день, чтобы она могла видеть мертвого друга! В своих глупых стихах господин фон Шенна постоянно воспевает волшебство ночи, ведь ночь принадлежит любви, и проклинает день, — пусть никогда не приходит. Вздор. Ее время — это день. Вставай, день! Подари мне мертвого друга, который мне принадлежит, день!

Все же, когда в комнату заполз день и вокруг мертвой головы забрезжил первый серый свет, она лежала, трясясь от озноба, с закрытыми глазами, в бреду.



После двух месяцев строгого надзора ей разрешили поехать на несколько дней в монастырь Фрауенхимзее к больной сестре Адельгейде. Калека была так же нелюдима и замкнута, как всегда.

Все силы Маргариты, казалось, истощились. Она ела, пила, ходила. Как и монахини, преклоняла колена в монастырской церкви, здоровалась в ответ на поклоны, говорила в ответ на обращенные к ней слова. Она была молода и стара, как мир. Она была гораздо старше и многоопытнее увядшей кроткой аббатисы, знала гораздо тверже, что все — суета сует и погоня за ветром.

Приехал проведать ее и ласковый аббат Виктрингский. Он никогда особенно не был сторонником Люксембургов, короля Иоганна считал вольнодумцем и безбожником — оттого-то бог и покарал его слепотой, — и он был рад, что Маргарита против них восстала. По своему обыкновению, он говорил много, сыпал цитатами; но она продолжала бытьмолчаливой.

Долгие часы просиживала она с аббатисой на берегу крошечного островка, смотрела в даль белесого светлого озера. Вода лениво хлюпала в камышах, светило тихое, блеклое солнце, далеко-далеко лежал рыбак в неуклюжей старинной лодке. Аббатиса внимательно смотрела на Маргариту, гладила ее толстые, теперь уже не набеленные руки.

— Молодая герцогиня! — сказала она однажды увядшим, кротким, умудренным голосом. — Молодая герцогиня!

— Молодая? — спросила Маргарита так устало, что в ответе не прозвучало даже горечи. — Молодая? Вы в десять раз моложе меня, предостойная госпожа.

Аббатиса сказала:

— Дерево ведь не умирает, даже когда стоит зимой без листьев. — И сказала еще: — Нет ничего мучительнее, но и ничего блаженнее, чем после оцепенения возвратиться к жизни. — И она сказала также: — Вы бы спели с монахинями, молодая герцогиня.

Когда Маргарита возвращалась в замок Тироль, Людвиг Баварский послал отряд пышной императорской охраны проводить ее до границ ее страны. Во главе великолепного поезда ехали знатнейшие придворные, впереди них развевалось знамя с виттельсбахским львом. Феодальные бароны и представители власти торжественно выстраивались по пути ее следования.

Герцогиня машинально благодарила их, без обычной величественной уверенности. Поникшая, равнодушная, она была слишком утомлена, чтобы задуматься над тем, чем вызваны со стороны императора такие почести.

Да, у Виттельсбаха были, конечно, для этого основания. Ему только что в пренеприятной форме напомнили о том, как неудобно для него господство Люксембургов в Тироле. Его план покончить с ломбардскими недоразумениями путем военного похода был расстроен епископом Триентским, который хладнокровно и напрямик запретил его войскам проход через свои владения. Это недовольство императора было ловко использовано тирольскими феодальными баронами. Все эти Бургштали, Вилландерсы, Шенна, которые во время первого заговора против Люксембургов ловко оставались в тени, отнюдь не отказались от своих намерений. Неудавшийся переворот научил их тому, что необходимо заручиться поддержкой какой-нибудь сильной державы. Чего же естественнее, как не обратиться к врагу Люксембургов, к Виттельсбаху? При подготовке предыдущего переворота участие Маргариты отнюдь не содействовало успеху. Было не вполне ясно, какова конкретная причина, из-за которой сорвалось восстание. Но достоверно одно: странный каприз, заставивший герцогиню поставить во главе Крэтиена де Лаферт, спутал и порвал столь хитро сплетенные нити. Во всяком случае, благоразумнее на этот раз действовать через голову Маргариты и привлечь ее только в последнюю минуту. Отделаться от герцога Иоганна при всех условиях будет для нее избавлением.

Итак, в строжайшей тайности, императору было послано письмо. В нем бароны рассказывали о том, что озлобленность против Люксембургов растет и что все крайне сожалеют о несостоявшемся итальянском походе императора, который сорвался из-за упрямого сопротивления епископа Триентского. Императора запрашивали, пока условно, согласился ли бы он женить своего сына, маркграфа Бранденбургского, на герцогине Тирольской. Жадный до земель Виттельсбах, прельщенный перспективой приобрести Тироль, ответил тоже условно, что обсудит это со своим сыном, маркграфом: пока Люксембурга сидят в стране, все эти планы — пустая мечта.

Этот ответ вполне удовлетворил тирольских баронов. Они понимали, что осторожный Виттельсбах не мог сказать большего. Хотя его ответ и был замаскирован, но, по сути дела, содержал явственное «да». Пышный конвой, предоставленный теперь герцогине, уже сам по себе являлся достаточным ответом. Разрушение Ротенбурговых замков, пытка, которой подвергли Альберта, сына доброго короля Генриха, казнь Крэтиена фон Тауферс — все это лишило Люксембургов последних симпатий.

Бароны продолжали подливать масла в огонь, подстрекать, все еще ничего не сообщая Маргарите.



Агнесса фон Флавон окаменела, узнав о провале восстания. Она сейчас же поняла связь между событиями. Так, значит, вот каким разящим, грозным ударом ответила на удар Безобразная. Агнесса, оцепенев от ужаса, в зверином страхе за свою жизнь, затаилась в себе, обдумывала побег.

Когда она увидела, что против нее лично ничего не предпринимается, она постепенно очнулась от испуга, стала поглядывать по сторонам. Увидев, какие строгие меры приняты против Маргариты, смутилась. Неужели та была настолько неловка, что в конце концов все обратилось против нее же? Не может быть. Для этого она слишком умна. Вероятно, так случилось по ее воле. Агнесса перестала понимать врага. Ее ненависть росла вместе со страхом. Та наверняка замышляет еще более жестокий удар, чтобы насладиться полным уничтожением Агнессы.

Однако ничего не произошло. Никто ею не интересовался. Понятно, что ее, жены позорно казненного, все сторонятся. Почему же не конфискуют ее владения? Она не могла вынести этой тишины и равнодушия вокруг. А тут еще страх, что все это — только подготовка к ее полной гибели. Она решила поехать в замок Тироль.

На городских воротах Мерана она увидела посаженную на кол голову своего мужа, Крэтиена фон Тауферс. Он уставился на нее, желто-синий. Теплый ветерок беззаботно трепал длинные свалявшиеся пряди его волнистых каштановых волос, на лице сидели мухи. Она отпрянула. Потом ее запряженные лошадьми носилки, закачавшись, проплыли под головой казненного в городе Меран. Что это, дурное предзнаменование? Ей некогда было предаваться сентиментальности. Она должна была подготовиться к встрече с герцогом Иоганном. Нелегкая задача на этот раз. Однажды она ведь уже лежала у его ног в траурном платье. Повторения приедаются. Да и обстоятельства сейчас против нее.

Иоганн действительно принял ее насмешливо, раздраженно. Ядовито спросил, нет ли при ней оружия. Ему теперь не мешает быть осторожным. Большими, печальными, полными упрека глазами смотрела она на него. Горько заплакала оттого, что великодушный молодой герцог, который столь милостиво обошелся с ней, теперь имеет основания сомневаться в ней. Заверила его, что и не подозревала о коварных планах мужа, о его государственной измене. Хорошо, что он умер; ибо тот, кто может так подло предать своего государя, не задумается предать и свою жену. С невинным коварством призналась, что никогда Крэтиена не любила, а вышла за него, только чтобы сохранить Тауферс и остаться вблизи от герцога. Иоганн слушал с недоверием, польщенный. Она подошла к нему, чтобы он услышал аромат ее плоти. Он прорычал, что не верит ни одному ее слову. Но он не сражается с женщинами, она может пока оставить себе Тауферс. Затем презрительно, грубо и похотливо похлопал ее, терпеливо и выжидающе склоненную, по шее, бесцеремонно отвернулся, бросил ей, что на днях приедет в Тауферс посмотреть, не затевают ли они там снова бунт; но приедет один, — он ведь не боится. При этом он громко и недвусмысленно расхохотался, неучтиво покинул ее, ускакал на охоту.



Тем временем заговор дворян созрел. Предполагалось в отсутствие Иоганна занять замок Тироль. Скрывать все это дольше от Маргариты было уже нельзя. Следовало также получить ее согласие на брак с Виттельсбахом. Господин фон Шенна взялся переговорить с герцогиней.

Он сидел перед ней, худощавый, небрежный, сутулясь, говорил вялым, ломким голосом обо всяких пустяках. Скользил по ней взглядом старых умных глаз. Он был единственный, кто догадывался о скрытом смысле происшедшего. Проронил осторожно, как бы мимоходом, что пусть она не пугается, если в ближайшие дни замок будет занят новым гарнизоном, усиленным. Если даже она услышит крики, шум, звон оружия, пусть только не выходит из своей комнаты. Ей лично ничто не угрожает. Он замолчал, выжидая. Она словно не слышала. Тогда он снова заговорил, стараясь выведать, неужели она так и не спросит, что все это значит. Нет, она не спросила.

Он переменил тему. Заговорил об Агнессе. От каждого несчастья ее внешность только выигрывает. Вот и сейчас, когда она опять явилась в замок, каждый мог убедиться, что черное ей больше всего к лицу. Маргарита насторожилась, умный Шенна понял: вот сейчас ее безразличие уже только маска. Он перешел на другое, затем опять вернулся к тому же. Да теперь Агнесса, верно, надолго приедет сюда гостить; в этом отношении герцог Иоганн похож на доброго короля Генриха. Маргарита стремительно выпрямилась. Ведь до сих пор Шенна всегда вел себя как друг. Это правда? Она — в роли пленницы, а та в роли госпожи? Здесь, дышать одним воздухом с ней, в тех же стенах… Это невозможно. Пусть, ради Христа, скажет ей всю правду.

Шенна ответил просто: да, Иоганн пригласил Агнессу фон Флавон; и поскольку он, Шенна, эту даму знает, она, вероятно, примет приглашение. Так как Маргарита закрыла глаза и ее лицо исказилось, он стал утешать ее: ведь не все средства исчерпаны, и тут же рассказал об их планах. Она покачала головой, не захотела слушать.

Спешно вызвала к себе герцога Иоганна. Это правда? Он действительно собирается это сделать? Она вся пылала. Он позволит себе устроить в ее замке непотребный дом? Он: да собирается. Да, позволит себе. Он видел, что наконец нашел способ ранить ее, уколоть, нарушить ее оцепенение, извести, измучить. Оглядел ее маленькими, горящими ненавистью, волчьими глазками, заорал на нее. Каково нахальство! Уж не собирается ли она запретить ему эту женщину? Она! С таким рылом! Маргарита судорожно глотнула, но ответила спокойно. Она просит его подумать, что будут говорить в народе, что скажут при других дворах, если он здесь, в замке ее отца, который она ему принесла в приданое, будет держать ее как пленницу, а ту — как госпожу. Она хочет лишь напомнить ему, что ведь именно муж его любовницы возглавил заговор, та была с ним заодно, может быть, даже находилась в числе зачинщиков: не могла же она так скоро забыть позорную смерть своего мужа! Пусть он остерегается! Иоганн злобно засмеялся: нечего лезть к нему с такими штучками. Она просто ревнивая дура. Хвастливо прибавил:

— А что, если именно Агнесса предостерегла его, разрушила ее интриги?

— Да ведь это же я… предостерегла тебя! — крикнула она. — Я! Я!

На миг ему стало жутко: он увидел ее снова такой, как тогда, когда она лежала перед ним, словно сытая змея, почувствовал, что унижен, уличен в хвастовстве. Но самоуверенность сейчас же вернулась к нему. Нет, ясно, что это хитрое и наглое вранье, которым она хочет смутить его.

— Лови в такие западни своих тирольских мужиков, не меня! — сказал он с напускной презрительной сухостью. И продолжал, взвинчивая себя: — Ага, наконец-то зацепило! Задело за живое? Красавицу вон из дому? Как нож острый, что она здесь? Ну, так тем вернее она приедет! Тем скорее останется! Кататься верхом поеду с ней! На охоту поеду с ней. В Меран, Боцен, Триент поеду с ней! Я тебя проучу, жаба! Урод! Гадина! Гнусная тварь!

Он ушел, она осталась сидеть в оцепенелой решимости. Так просто и честно говорила она с ним, еще раз широко распахнула дверь, которая вела к ней. Не будь он глух и мерзок, он должен был бы услышать. Он выбрал сам.

На другой день снова явился фон Шенна. Дал ей на подпись короткое письмо к императору, под защиту которого она отдавалась, одобряя решение своих баронов. Не колеблясь, она подписала. Шенна сообщил ей кратко, деловито, что завтра, в то время как Иоганн уедет на охоту, замок займут войска баронов, и Иоганна обратно не впустят. Когда он, вернувшись, потребует, чтобы открыли ворота, она сама может ему это сообщить. Будет сделано все, чтобы избежать беззакония, его пальцем не тронут. Но никто во всем графстве не даст ему убежища. Если Иоганн после этого покинет страну, закончил Шенна, улыбаясь, никто ему в том препятствовать не будет. Впрочем, добавил он ласково и преданно, на этот раз заранее приняты все меры. Даже если его предупредят, неудача исключена. Он взял подписанное письмо, поклонился и вышел своей неуклюжей, неровной походкой, волоча ноги.



На другой день, в пятницу, Иоганн с небольшой свитой уехал на охоту. Погода — было начало ноября — стояла с утра ясная и солнечная, но вскоре упал туман и подул сырой, резкий ветер. Герцог был в скверном расположении духа, сказанное Маргаритой об Агнессе было ведь не так легко переварить. А тут еще его любимец, красивый серо-белый норвежский сокол, спугнутый какой-то более крупной хищной птицей, улетел. Герцог пререкался с сокольничим, визжал, шумел.

Итак, он рано прекратил охоту, вернулся к вечеру домой. Подъемный мост оказался поднятым, ворота на запоре. Иоганн затрубил в рог. Вышел караульный, сказал, что не получил приказа впускать рыцаря. Герцог побагровел, непотребными словами излаял караульного. Между зубцами одной из башен вдруг появилась Маргарита, крикнула своим звучным глубоким голосом, пусть принц фон Люксембург перестанет орать, здесь для него нет места, пусть поищет себе другое пристанище. Хотя бы в Тауферсе. Иоганн нацелился. Она исчезла раньше, чем долетела стрела.

И вот он стоял в охотничьем платье перед запертыми воротами, взбешенный и смешной. Приближенные перешептывались. Дул холодный ветер, полил дождь. Подошло несколько его богемцев из замка, они рассказали, испуганные, подавленные, что несметное число отлично вооруженных тирольцев заняло замок, вышвырнуло их вон.

Герцог, осыпая богемцев непристойной бранью за трусость, еще постоял немного перед поднятым мостом. Из замка доносились раскаты хохота, насмешливые стишки:

Кто стучит у ворот? Кто дрожит на ветру?
Челядинец? Еврей? Попрошайка ли тут?
Нет, смотри-ка, властитель Тирольский!
С проклятиями отправился, наконец, Иоганн в Ценоберг. То же самое. В Грейфенштейн. То же самое. Время близилось к полуночи. Он был смертельно утомлен, разбит, охрип от крика и ругани. Дрожащий, жалкий, был вынужден ночевать под открытым небом.

Забрезжил тусклый рассвет. Герцог сел на коня, грязный, невыспавшийся, все тело ломило, в желудке было пусто. При нем осталось только шестеро его людей, остальные потихоньку разбежались.

Дождь лил не переставая. Приближенные сказали ему, что народ вполне одобряет случившееся, смеется, ликует, празднует, потешается. А те стихи жужжали у него в ушах, точно докучливые насекомые:

Челядинец? Еврей? Попрошайка ли тут?
Нет, смотри-ка, властитель Тирольский!
Окольными тропами пробрался он в замки некоторых дворян, которые были ему особенно многим обязаны: оказалось — хозяев нет дома, кастеляны не получили распоряжения, ворота на запоре. При нем осталось только четверо его людей.

Бесцельно скитался он по виноградникам, по лесам. Дождь, дождь. Ему казалось, что его преследуют, окружили. В бою он не ведал страха; теперь же что-то мерзкое подползало к сердцу. Не желает он, чтобы его затравил и прикончил, как бешеную собаку, крестьянин или вонючий горожанин. Он подался выше, в горы. Наконец доехал до уединенного замка Тэгена фон Вилландерса. Хитрый, осторожный барон, который хотел, по возможности, не рвать и с Люксембургами, принял его. Однако он решился приютить Иоганна только на очень короткий срок и в большой тайне. Иоганн прожил эти несколько дней под именем некоего рыцаря Эккхарда, никому не показываясь. Но и здесь обрывки тех стишков звенели у него в ушах: «…Челядинец ли тут? Нет, смотри-ка, властитель Тирольский!»

Он удалился ночью, колени подкашивались от усталости, только двое слуг сопровождали его. Он все еще был в охотничьем платье. Грязный, потный, вонючий, на измученном, загнанном коне, который был уже не в силах нести его по болотистым глухим тропам, тайком, скитался герцог по своей стране. Хоть бы проклятый дождь перестал! Он продал имевшиеся при нем ценности. Оружие, рог, наконец коня!

В лихорадке, обессилев, уже совсем один, добрался он наконец до владений патриарха Аквилейского. Явился во Фриуль во дворец патриарха. Слуги загоготали, заржали, когда этот обовшивевший, оборванный человек стал уверять, что он герцог Каринтский, граф Тирольский, внук римского императора. Патриарх, враг тирольских феодалов, обласканный Люксембургами, почтительно принял его, заключил в объятия. Лишь постепенно, спустя немало дней стал приходить в себя измученный, расстроенный государь. Скрежеща зубами, принялся строить коварные планы, источал яд, метал проклятья и угрозы стране, из которой его выгнала жена.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В Мюнхене император Людвиг беседовал со своим сыном, маркграфом Бранденбургским: он обнял его за плечи, ходил с ним по комнате. Ласково убеждал его, хмурого, недовольного. Бранденбуржец, несмотря на то что ему было всего двадцать пять лет, имел очень мужественный вид. Белокурые усики, суровые, голубовато-серые колючие глаза, загорелое худое лицо, могучая шея Виттельсбахов: рослый, жилистый. Хотя грузный массивный император был все же гораздо выше его. Сквозь цветные стекла струился блеклый свет снежного дня. Когда они ходили вот так по комнате и император обнимал плечи сына, чудилось, будто он тащит его куда-то, нерешительного, упирающегося.

Нет, нет! Он не может, и конец. Он просто не в силах принудить себя жениться на герцогине Маргарите. В течение пяти лет он был женат на Елизавете, принцессе датской. Очень скромное создание, щупловата, да. Она умерла, упокой, господи, ее душу. Теперь бы ему два-три года пожить без жены. Заниматься в Бранденбурге государственными делами, улучшить обработку полей, жизнь городов, одолеть вендов. Но жениться на Маргарите Тирольской, которая столь странным способом выгнала своего мужа? На этой экстравагантной особе? Нет уж, спасибо! Он всегда готов услужить своему отцу-императору. Но жениться на Маргарите — нет!

Император устремил на сына огромные, неподвижные голубые глаза. Упорство сына не удивило его, не встревожило. Жениться на этой тирольке мало радости. На месте сына он бы тоже противился. Но он знал, что его Людвиг послушный сын, разумный государь, понимающий, что брак — одно из самых действенных орудий политики. Подобного случая второй раз не дождешься. Получат Виттельсбахи Тироль, и круг их владений сомкнется. Они будут владыками от Северного моря до Адрии. Он отлично понимал, что Людвигу хотелось пожить несколько лет вдовцом, вздохнуть. Но на то он и князь и Виттельсбах. Такого удовольствия он не может себе позволить.

Маркграф, насупленный, продолжал досадливо приводить все новые доводы. Помимо того, что при мысли об этой Маргарите и обо всем, что ее окружает, его с души воротит, папа наверняка не согласится расторгнуть брак тирольки и Люксембуржца. Весь христианский мир поднимет крик, если он женится на чужой жене.

Император невозмутимо ответил, что ему всю жизнь пришлось нести бремя отлучения и интердикта: надо с этим примириться и сыну. К сожалению, Виттельсбахам легко ничего не дается.

Маркграф в самом раздраженном состоянии духа выскользнул из-под руки отца, прислонился к столу, машинально стал поглаживать маленькие усики. Елизавета Датская была, конечно, не Елена Прекрасная, государь не может искать красивой внешности, это он знает. «Но Маргарита! Эта ужасная фигура!» — «Каринтия!» — сказал император. «Эти выпяченные губы!» — «Тироль!» — сказал император. «Эти отвислые щеки! Косые, торчащие зубы». — «Триент! Бриксен!» — сказал император.

Тем временем тирольские бароны, которым было поручено вести переговоры, проезжали через Мюнхен. Пышное посольство, во главе — первые аристократы страны: Бургшталь, Вилландерс, Шенна, Эккхард фон Тростберг. Они не спешили, уверенные в успехе, осматривали благодушно, одобрительно светлый, живописный город, при Людвиге столь быстро разросшийся, новую уютную резиденцию, которую он себе строил. Эти Виттельсбахи распорядительные, основательные люди. Нужно только всеми способами себя обеспечить, чтобы они не надули. Так тирольцы и сделали. Заставили Виттельсбахов подтвердить все их права, грамоты, привилегии. Хватали, рвали, тянули к себе. Выторговали себе право veto и контроля над всеми мероприятиями правительства. Рассерженный, доведенный до отчаяния Бранденбуржец наконец запротестовал: на что ему власть, которая повсюду стеснена, зажата, связана? Простодушно, открыто посмотрел император ему в глаза: «Сначала надень плащ! Окажется длинен, сможешь обрезать».

После сретения, в середине зимы, под сияющим голубым небом, следовал, звеня и блистая, великолепный поезд Виттельсбахов по ослепительно белым горам в замок Тироль. Скрипел снег, звякало оружие, сбруя; золото и серебро позванивали. Мягко двигался в смягчающем звуки снежном воздухе бесконечный пестрый поезд, лошади, мулы, носилки, люди. Император в превосходном настроении, его сын Людвиг, маркграф, Бранденбуржец, сердитый, колеблющийся, но уже наполовину плененный величественной, обильной страной, его брат Стефан; господин Конрад фон Тек, богатый швабский дворянин, ближайший друг Бранденбуржца, мрачный, фанатичный, неистовый труженик, безоговорочно преданный Виттельсбахам. Тирольские бароны, бесчисленные баварские, швабские, фландрские, бранденбургские аристократы. Епископы Фрейзинский, Регенсбургский, Аугсбургский. Два великих теолога, привлеченных императором ко двору, — Вильгельм Оккам и Марсилий Падуанский.

В течение всего путешествия император держал при своей особе, главным образом, этих двух духовных лиц. Получив весть о предполагаемом бракосочетании Бранденбуржца с Маргаритой, вся Европа была скандализована. Не только оттого, что Маргарита была женой другого. Но она, через свою бабушку Елизавету, состояла с Бранденбуржцем в третьей степени родства. Папа и не помышлял о том, чтобы освободить герцогиню от прежних брачных уз, напротив, он сразу же стал грозить отлучением и интердиктом. С глубокой тревогой и страхом отнеслось население к этой угрозе. Однако император вовсе не намерен был отступить перед курией. В противовес папе он выдвинул своих теологов. Сам император особенной образованностью не отличался, он даже не говорил по-латыни, но относился ко всякой учености с глубоким, беспредельным почтением. Он искренне жалел о том, что его баварцы так тупы и глупы, так мало способны к наукам. Ах, его придворные великие ученые Вильгельм Оккам и Марсилий Падуанский встречали во всем мире понимание и интерес, но только не в его Баварии!

Он был благочестив, помнил о совести, искренне уважал своих теологов, верил им, их осведомленности в делах божьих. Итак, уставившись на теологов своими огромными голубыми глазами, он обратился к ним с вопросом, считают ли они возражения папы правильными. Марсилий и Вильгельм дали заключение в том смысле, что брак Маргариты с Иоганном Люксембургским, вследствие непригодности супруга, никогда фактически не имел места, поэтому как бы и не существует, не действителен, ввиду этого епископ Фрейзингский Людвиг фон Хамштейн, по настоятельной просьбе императора, заявил о своей готовности развести Маргариту с Иоганном. По этой-то причине баварские епископы и отправились по ту сторону Альп. Их миссия представлялась им крайне рискованной, а они сами себе — крайне значительными и отважными. Они сосредоточенно хмурились, потели.

Бранденбуржец ехал рядом с Конрадом фон Тек. Он все больше заинтересовывался этой страной, особенностями ее управления. Страстно увлеченный экономикой, он не видел ни красот пейзажа, ни своеобразия людей, сухим, ясным голосом говорил только о землях, годных для запашки, о заселении, о торговых путях, делении на округа, методах обложения. Бранденбург или Тироль — все было для него только территорией, где надо укреплять хозяйство. Здесь же он видел повсюду развал, запустение. Он возьмет все это в руки твердо, толково, разумно.

Господин фон Шенна ехал рядом с Вильгельмом Оккамом. Перед ними — дорога шла в гору — возвышалась грузная спина и мощный затылок императора. Они говорили о Людвиге. Теолог, человек бывалый, с горячностью превозносил возвышенные интересы государя, его уважение к образованности, радующую сердце архитектуру города Мюнхена, основание Эттальского рыцарского ордена наподобие Вольфрамова ордена Парциваля. Более проницательному господину фон Шенна все это импонировало гораздо меньше — он видел в Виттельсбахе по преимуществу современный тип правителя. Император любит города больше, чем замки, купца больше, чем солдата, договоры больше, чем сражения, он больше ценит пользу, чем рыцарственность. Разумеется, у него еще бывают приступы романтизма, но это только традиция, а не выражение его подлинной сущности. Король Иоганн, Люксембург, при всем своем непостоянстве, гораздо консервативнее. Это рыцарь старого склада, искатель приключений. Император, наоборот, гораздо больше похож на горожанина, он — человек сегодняшний, купец. Поэтому Люксембург захватит больше, но удержит меньше, и, в конечном счете, всегда восторжествует император, ибо он сын своего века. Теолог слушал задумчиво и неодобрительно эти рассуждения, умные, меткие и облеченные в литературную форму. Перед собой оба видели широкую грузную спину Виттельсбаха, оба думали о том, чего не высказал ни один: этот всегда будет действовать, сообразуясь с собственной выгодой, и только с ней; всегда будет смотреть простодушным открытым взором на мир, на других людей, всегда будет искренне и убежденно отождествлять справедливость, мораль, волю божью с собственной, личной пользой.

Переночевали в Штерцине, на другой день, дыша ясным и резким, бодрящим холодом высот, стали взбираться на Яуффенский перевал. Уж перевалили через хребет, уж начали спускаться. Вдруг лошадь епископа Фрейзингского, испугавшись чего-то, метнулась в сторону, скинула всадника через голову, епископ упал очень неудачно, ударился о скалу, убился насмерть. И вот он лежал, этот куцый подвижной человечек, на мерзлом снегу под веселым ясным небом. Невзирая на кандидата папы, занял он епископский престол во Фрейзинге, против воли папы собирался нарушить святое таинство брака; а теперь вот он лежит желтый, оцепенелый, мертвый. Пестрый, шумный, позванивающий поезд остановился. «Суд божий!» — зашептали со всех сторон; охваченные ужасом, стояли рыцари вокруг тела. Умершего закатали в одеяла, вслед за поездом понесли на носилках в Меран. Бесшумно прибыл маленький тщеславный человечек в город, где намеревался совершить самый дерзкий и рискованный поступок своей жизни. Епископы Аугсбурга и Регенсбурга, напуганные, отказались исполнить просьбу императора и расторгнуть первый брак Маргариты.

Все же, когда император прибыл в замок Тироль, хорошее расположение духа возобладало в нем надо всем. Авиньон далеко, пусть себе Бенедикт мечет в него бессильные проклятия. Это все слова, а у него земля. Какой государь христианского мира может сравняться с ним в могуществе? Он соединил обе Баварии, ему принадлежит Бранденбург, он имеет бесспорное право наследовать Голландию, Фрисландию, Зеландию, Геннегау. А теперь еще эта горная страна, прекрасная, древняя, богатая, славная страна. За ней лежит растерзанная, обессилевшая Италия. Сейчас, когда он властвует над вершинами Альп, Италия все равно что у него в руках. Чудесный замок Тироль! Добрый, крепкий замок Тироль!

Удивленно прислушивались в прихожей приближенные, как император в своих покоях пел ясным, звонким голосом. «Он поет, как царь Давид перед ковчегом!» — сказал епископ Аугсбургский. Император же, оставаясь в тот день один, не раз смотрел на белую, светлую страну, хлопал себя по ляжкам, затягивал веселые задорные песенки, которые пелись в харчевнях его баварских деревень.



Два дня спустя император сам совершил бракосочетание маркграфа Людвига с герцогиней Маргаритой. К превеликой досаде Тироля и всей Европы. А на следующий день в городе Меране даровал новобрачным в ленное владение Каринтию и Тироль. Он был в императорском облачении. Конрад фон Тек держал имперский меч, Арнольд фон Массенгаузен — скипетр, господин фон Краус — державу. Маргарита была роскошно убрана, осыпана драгоценными каменьями, вокруг ее стана топорщилась тяжелая одежда, герцогиня смотрела перед собой неподвижным, словно остановившимся взглядом.



В венском дворце Альбрехт хромой и Иоганн Богемский вели долгую беседу. Захват Виттельсбахом Тироля снова сблизил и примирил между собой Люксембурга и Габсбурга. Император — вот бессовестный — не только украл Тироль, он дал сыну в ленное владение и Каринтию, в которой утвердился Габсбург и которой сам император помог ему овладеть. Оба государя были возмущены и поражены не столько дерзостью Виттельсбаха, сколько его глупостью.

Альбрехт принял все меры, чтобы обеспечить за собой свою Каринтию. Хромец все же теперь проделал сложную и для него особенно затруднительную церемонию восшествия на каринтский престол; но ему было важно укрепить свою популярность.

У слепого Люксембурга фантазия была более пылкой, и он строил планы более отважные. Этот Тироль, этот завиднейший плод, который сорвал для себя неуклюжий, тупой Виттельсбах, таил в себе червя. Хромой Альбрехт, небрежный в одежде и прическе, смотрел с интересом и невольным восхищением на слепого короля, который сидел перед ним — элегантный, прямой, очень холеный, и тонко, осторожно намекал на свои смелые, фантастические планы. Нет, немного радости даст императору эта новая страна. Он, Иоганн, по сути дела, человек сговорчивый. До сих пор он шел Людвигу навстречу, когда надо было, когда этого требовала выгода, но относился к нему без ненависти или пристрастия. Отныне он будет другим. Отвращение и гнев вызывала в нем столь грубая дрянная проделка, столь самонадеянная, лицемерная жадность и наглость. В нем пылала злоба рыцаря и авантюриста против мещанина.

Новый папа Климент Шестой — не теоретик как покойный Бенедикт, нет, это светский, блестящий князь и политик, он связан тесной дружбой с ним и его сыном Карлом. Он наставник и ближайший доверенный его Карла.

Женитьба Бранденбуржца повсюду вызвала недовольство против императора. Если теперь новый папа прикажет со всех церковных кафедр возвестить, что на императора налагается отлучение и интердикт, такая анафема будет принята отнюдь не как политическое мероприятие, она встретит во всем христианском мире одобрение и сочувствие. Курфюрсты, города, народ не подчинятся Виттельсбаху, они уже отказались ему повиноваться. Когда же его сын Карл при поддержке Авиньона станет римским королем, он, Иоганн, создаст непобедимую лигу против Людвига.

Альбрехт машинально потирал небритое лицо, внимательно слушал собеседника. Эти планы были обоснованнее, чем обычные планы Люксембуржца, но они означали нападение, неизбежную борьбу. Он, Альбрехт, не намерен впутываться во все это. Он уже не молод; он умудрен опытом и извлекает меч из ножен только в крайних случаях.

Так сидели они вместе, эти два могущественных государя, власть которых распространялась над большей половиной средней Европы. Слепой понукал хромого, но добился от него только оборонительного союза.

Затем, когда разговор был окончен, Иоганн потянулся, встал, собираясь идти, слепой стал ощупью пробираться вдоль стены, но двери не нашел. Альбрехт, правда, мог сказать ему, где она, однако хромой не в силах был помочь бредущему ощупью. Тут оба принялись долго и чистосердечно смеяться, пока наконец кто-то из свиты не открыл дверь снаружи.



Тяжкие бедствия обрушились на страну в горах, кара господня за то, что герцогиня так грубо осквернила таинство брака. «Казни египетские!» — кричали приверженцы папы по всей Европе. «Казни египетские!» — бледнея, говорил народ, вздыхал, бил себя в грудь, постился.

Чтобы вторично покарать людей за грехи, прежде всего разверзлись хляби небесные, второй потоп.

«Горе нам! Водолей проливает дождь девкальонов!» — процитировал аббат Виктрингский древнего латинского автора. Точно все реки Европы разлились по стране, вода сносила деревья, посевы, села, людей. Инн мчал на своих волнах мосты, башни, дома, низменность Эч уподобилась озеру, из Неймаркта в поместья за Трамином ездили на лодках.

В том же году быстро следовавшие друг за другом жестокие пожары уничтожили дотла Меран, Инсбрук, Неймаркт.

Но самое страшное и грозное, отчего народ оцепенел, были гигантские тучи саранчи, налетевшие летом на страну. Они двигались с востока.

Сожрав все дотла в Венгрии, Польше, Богемии, Моравии, Австрии, Баварии, Ломбардии, опустилась саранча над цветущим Тиролем.

Солнца не было видно, так густо летела она. Летела днем и ночью, и все же, чтобы пролететь вдоль Эча, ей понадобилось двадцать семь дней.

Испуганный народ таскал в процессиях изображения святых, молился, простирал руки к небу. Кальтернский священник заставил суд присяжных по всей форме произвести приговор над саранчой, с церковной кафедры объявил ей отлучение. Это были гигантские твари, их зубы сверкали, как драгоценные камни, так что женщины украшали ими свои одежды. Рои, опустошавшие местность по берегам реки Инн, были замечательны в двух отношениях: вожаки в сопровождении небольшой свиты опережали рой на день пути и искали местности, пригодные для всего роя; саранча снималась с места отрядами, с чисто военной дисциплиной. Она съедала листву кустов и деревьев, и всякую зелень, стебли трав, рожь, просо — все дотла. Земля стала черной и серой и как бы лишенной соков, когда саранча наконец улетела.



Герцогиня Маргарита ехала через Арльские горы. В Санкт-Антоне среди глазеющей толпы стояла с матерью девочка лет одиннадцати-двенадцати. Когда поезд следовал мимо них, она озабоченно воскликнула:

— Мама! Мама! А которая же милостивая госпожа герцогиня — та, длинная, тощая или вон та губастая?

Мать, грубоватая, добродушная молодая женщина, осклабилась, покраснела, дала девочке подзатыльник.

— Заткнись, дрянь!

Люди кругом смеялись, девочка заревела, словечко подхватили. Оно облетело всю страну, пошло дальше, и скоро весь христианский мир звал безобразную герцогиню не иначе, как Губастая. Маргарита узнала об этом, приняла прозвище с какой-то молчаливой и горькой готовностью. Как ей назвать свой новый замок? Брунек? Нейграфенберг? Она назвала его «Замок Маульташ»[447].



Маркграф Людвиг сидел со своим другом герцогом Конрадом фон Тек над счетами и взысканиями. Молодцеватый маркграф трезво и деловито сопоставлял трезвые, ясные цифры и факты; герцог фон Тек, постарше его, кряжистый, бравый, внимательно слушал. Он был в доспехах, сидел неподвижно, тогда как маркграф, при всей своей деловитости, не мог не стучать кулаком по столу, по шуршащим бумагам.

Его энергичное, худое лицо — жесткие голубые глаза без блеска, смугловатая обветренная кожа, белокурые волосы, подстриженные не по моде, белокурые усы — было сердито и очень взволнованно. Он всегда считал тирольских баронов коварными обманщиками и грабителями. Но что они и при его правлении дерзают на такой наглый и явный обман, спокойно, словно так и надо, кладут себе в карман даже не половину — девять десятых его доходов, и в отчетах не стараются свои жульничества затушевать, это уж такой предел жадности, какого он не ожидал. Притом бароны преловко себя обезопасили. За подобные злоупотребления им была гарантирована амнистия, и контролировать их могли только местные уроженцы, а так как все это одна шайка, то такой контроль оставался делом чисто формальным.

Кряжистый, безбородый, бравый Конрад фон Тек дал маркграфу договорить. Затем он сказал:

— Проучить! Договоры, амнистии — вздор! Прикажи схватить одного из них! Пусть другие требуют, протестуют! Когда они увидят, что все это ни к чему, живо ручными станут!

С полуулыбкой маркграф протянул другу какую-то бумагу: приказ об аресте Фолькмара фон Бургшталь. Приказ еще не был подписан.

— Мой отец наверняка бы этого не сделал, — сказал он. — Все это может черт знает к чему привести. Тыл у меня не защищен.

Конрад фон Тек взглянул на него тупыми карими глазами, сказал скрипучим голосом:

— Ну так защити.

Людвиг ответил ему понимающим взглядом, позвонил, приказал:

— Госпожу герцогиню.

До прихода герцогини оба молчали. У Людвига не было тайн перед другом: тот отлично знал, каковы отношения между ним и Маргаритой. А отношения были таковы, что постепенно, из недоверия и антипатии выросло спокойное, благожелательное чувство товарищества. Маргарита была умна, не навязчива, не выказывала и не требовала сентиментальности. Именно этого и нужно было Виттельсбаху. А ей были приятны его прямота и трезвость — единственные черты в мужчине, которые в те годы не раздражали ее. К ее странному оцепенению и замкнутости он постепенно привык, так же как к ее безобразию, и если в разговоре с Конрадом называл ее иногда, как и вся страна, «Губастая», то без всякого презрительного оттенка.

Она пришла не скоро. Ибо никогда не появлялась иначе, как в полном герцогском великолепии. И сейчас на ней было платье из тяжелой коричневой материи, обильно затканной золотом, накрашенное и набеленное лицо казалось неподвижным, как маска, руки тоже были набелены. Маркграф положил перед ней документы, кратко указал, насколько, в первую очередь, бесспорен материал, обличающий Фолькмара фон Бургшталь. Перед Маргаритой возник тупой, грузный облик Фолькмара, неприкрытая звериная алчность его лица. Своей корявой рукой он крушил все, что мог, в борьбе с Люксембургами он выставил вперед молодого Ротенбурга, веселого безобидного Альберта, а сам трусливо и подло забился в угол в своем затхлом, промозглом замке. Но ее лицо под слоем белил сохраняло свою неподвижность и невыразительность.

— Арестуйте его! — сказала она.

Даже неповоротливый Конрад фон Тек удивленно поднял глаза.

— Вы смелая дама, герцогиня! — сказал он.

— Если это ваш совет, Маргарита, — сказал Бранденбуржец, — то вашим землякам придется смириться, так как я последую ему. — Он попросил ее подписать приказ об аресте. Она подписала.

Бургграфа Фолькмара арестовали, судили. Такая расправа с крупнейшим аристократом страны вызвала страшный шум. Бароны, дрожавшие каждый за себя, объединились: на юге мутил народ епископ Николай Триентский, на западе — епископ Хурский. Но Конрад фон Тек, которому поручено было вести дело, не отступал ни на пядь. Обвинение, конфискация имущества, допрос, пытка. До приговора дело не дошло. Бургграф умер раньше, в темнице, скоропостижно. Страна возроптала, пыталась восстать, не посмела, покорилась, смолчала.

Маргарита сидела за туалетным столиком, когда пришла весть о внезапной смерти Фолькмара. Фрейлейн Ротенбург, как раз причесывавшая ей волосы, зашмыгала носом, задрожала, уронила гребень.

— Продолжай же! — сказала Маргарита, и ее низкий певучий голос прозвучал бесстрастно, не дрогнув.



Герцогиня смотрела из лоджии замка Шенна на залитый солнцем пейзаж. Якоб фон Шенна сидел против нее. Над их головами на стене шагали пестрые рыцари.

Как приятно было слушать усталый разумный голос Шенна. Его ясная простая речь, лишенная всякой напыщенности, была для нее словно теплая ванна. Маркграф делал попытки привлечь его к себе на службу. Однако господин фон Шенна предоставил дипломатические посты, золотые почетные цепи своим братьям Петерману и Эстлейну, сам он всегда готов помочь советом, но должности не примет.

Он коснулся, как это бывало нередко, особы маркграфа.

— Нет, — заметил он, указывая на фигуры рыцарей, изображенные на стене, — с этими вот у него ничего нет общего. Если он видит лес, он думает не о чудовищах, которые могут в нем скрываться, и не о даме, которую стережет великан и которую следовало бы освободить. Он высчитывает, какова ценность леса, стоит ли переправить его в соседний город, чтобы украсить улицы новыми зданиями. Гномов маркграф никогда не видел, да они и не вернутся, пока он правит. И короля Иоганна ему никогда не перещеголять. Он нисколько не стремится быть восемнадцать или двадцать раз в год победителем на турнирах, иметь самые модные доспехи, ездить возможно чаще в Париж. Зато уже постарается, чтобы его имя как можно реже упоминалось в письмах мессере Артезе из Флоренции, чтобы купцы в безопасности могли вести свои обозы по дорогам и чтобы в городах сидели честные и добросовестные чиновники.

Шенна не отступал от своей излюбленной темы. Старые времена миновали. Рыцарство и рыцарские обычаи стали дешевкой, бутафорией. Уже нельзя просто взять да и пуститься странствовать по свету, круша все мечом направо и налево, — сейчас же явится полиция. Приключениями теперь, в это бескрасочное время, не добудешь ни богатства, ни славы. Может быть, раньше и лучше было, ярче, честнее. Но жизнь стала более сложной. Место замка занял город, место отдельной властной личности — организация. И если странствующий рыцарь хочет получить ужин и ночлег, с него — о боже праведный — требуют платы. Не ему принадлежит будущее, а горожанину, не оружию, но товару, деньгам. С каким бы блеском такие господа, как король Иоганн, ни разъезжали по земле, то, что они делают, непрочно. Прочна мелкая, медленная, осторожная, расчетливая деятельность городов; пусть они строят по мелочам, пусть они строят боязливо, но они пристраивают ячейку к ячейке, кладут камень на камень, неутомимо.

Маргарита горячо верила в правоту этих утверждений. Разве она сама не испытала — глубоко и грозно — всего этого на себе? Что любовь, что приключения! Все это только выматывает, лишает сил, ранит, опустошает. Мысли, и раньше приходившие ей в голову, пустили теперь более глубокие корни, стали конкретнее, вошли в плоть и кровь. Ее безобразие — дар, это веха, с помощью которой бог указывал ей верную дорогу. Рыцарство, приключения — тлен и пена. Ее дело создавать для будущего. Города, ремесла и торговлю, хорошие дороги, порядок и закон. Ее дело не празднества, поездки и любовь, ее дело — трезвая, спокойная политика.

Маркграфу эти ее взгляды были очень по душе. Она постигала до конца, знала, чувствовала, как он узок и педантичен. Но она ценила его деловитость и добросовестность, сжилась с этими чертами, как с чем-то родным, чего трудно было лишиться. Супруги много бывали вместе, ели вместе, спали вместе. Работали вместе. Между ними царило доброе согласие. Их мысли сплетались. Маргарита давала первый толчок, но так незаметно, что нельзя было отличить, кто ведущий и кто ведомый. Нередко, в разговорах с Конрадом, маркграф говорил, признавая ее достоинства: «Да, моя жена, Губастая!» Но при всем том замкнутость Маргариты не исчезала, эту скорлупу пробить было невозможно, их отношения не выходили за пределы теплой и искренней любезности.

На второй год своего бракаМаргарита забеременела. Это сделало ее мягче, в ее певучем низком голосе зазвучали более сердечные нотки, но ее оцепенелость и отчужденность так и не исчезли. Она оставалась свободной от страстных неудержимых желаний, уравновешенной, без особенно сильных чувств. Она увидела, что ребенок, девочка, не была ни красивой, ни безобразной. У нее был суровый, угловатый лоб отца и, слава богу, его, не ее, рот. Герцогиня ходила за ребенком с материнской заботливостью, добросовестно, но без сердечной теплоты.



Папа взял молодого маркграфа Карла Люксембургского под руку, стал ходить с ним по уютной комнате, горячо уговаривая. За окнами, над белым городом Авиньоном пылало яркое горячее солнце. В папском дворце стоял приятный полумрак, было не слишком жарко. Климент Шестой — очень представительный — смуглое, энергичное лицо, контуры которого подчеркивались голубоватыми тенями от бритья, — испытывал особенно нежное, отеческое чувство к молодому человеку, своему понятливому воспитаннику. Карл предсказал Клименту тиару, а Климент ему корону римского императора.

И вот предстояло сбыться последнему предсказанию. Этот Виттельсбах, этот косолапый медведь, всегда слишком жадно хватает добычу. Последним, чересчур большим куском, Тиролем, он и подавится. Как бы недоверчиво и неприязненно курфюрсты, города Римской империи ни замыкались перед контролем курии, — зловоние, исходившее от тирольских дел, так било всем в нос, что держать сторону этого захватчика, Людвига Баварского, они, конечно, не могли. Да, теперь он приполз, этот Виттельсбах. Смиренно повизгивает перед папским престолом, признал длинный список своих преступлений, обещает покорность. Климент улыбнулся, крепче сжал плечи своего молодого ученика. Баварец опоздал. Уже он, Климент, в торжественном заседании консистории предал его церковному отлучению, уже предложил коллегии курфюрстов приступить к избранию нового государя. Если любезный его сердцу ученик. Карл Люксембургский, поедет завтра на Рейн, в Рензе, на выборы, он может быть уверен: папой сделано все, пущены в ход благословения и проклятья, чтобы оправдалось предсказание относительно императорского венца.

И несколько дней спустя курфюрсты действительно отдали большинство голосов Люксембуржцу. Из пяти государей, голосовавших за него, первый был его отец, второй — дядя, третий — епископ без епископства и земель, четвертого и пятого купили за немалую сумму золотом.

После того как председатель коллегии епископ Балдуин Трирский сообщил результаты избрания, отец обнял Карла, курфюрсты поздравили. Он тут же послал курьера к папе. Оставшись один, этот длинный тощий человек расправил плечи, облегченно вздохнул. Избран германским королем, скоро будет римским императором. Он не такой, как отец, этот слепой, этот рыцарь. Он не стремится блистать, не расшвыряет все им захваченное. Он будет брать, беречь, владеть. Но он и не такой, как Баварец, тяжелодум, педант, мещанин. Замок и город, войско и управление, вот что нужно. Не только нахватать земель — какой толк? Пропахать их, вымесить. Церковь, искусство, наука, градостроение. Собирать, копить, выхаживать. Все собирать и все выхаживать: страны, города, титулы, замки, ученых, реликвии, произведения искусства. Разве он тщеславен? Разве он жаден? Нет, такова до конца продуманная, до конца постигнутая обязанность государя. Тощий жилистый маркграф сел за письменный стол. Наметил основные линии, набросал схему, канон своего правления. Расположил согласно научной классификации добродетели, требования, планы. Распределил по графам: один, два, три. Работал много часов подряд, до глубокой ночи.

Перечел свои записи. Не таится ли за всем этим все же немного тщеславия? Он благочестив, а тщеславие — грех, и придется его искупать. Он страстно коллекционировал реликвии: шипы из венца Христова, одежду, черепа, руки святых. Из Павии ему предложили останки святого Витта. Но за святого просили слишком дорого. Так вот, в виде искупления, он приобретет эти останки, несмотря на слишком высокую цену.



Перед Маргаритой стоял маленький, жирный, судорожно жестикулирующий человечек, держался очень смиренно, тараторил гортанным хриплым голосом. Назвался Менделем Гиршем. Был евреем. Во время преследования со стороны членов «Кожаной рукавицы» бежал из Баварии в Регенсбург, где горожане взяли его под свою защиту. Он принадлежал к одной из тех ста двадцати семи общин, в которых были тогда перебиты почти все евреи, и, в числе немногих, уцелел. Он получил охранное письмо от императора и, из осторожности, заручился таким же письмом от противника императора, короля Карла.

Никогда еще герцогиня не видела вблизи живого еврея. Внимательно, с чувством некоторого отвращения, рассматривала она толстого человечка в коричневом кафтане и остроконечной шляпе, который суетливо егозил перед ней, торопливо лопотал что-то гортанным голосом, брызгал слюной, смешно жестикулировал. Так вот, значит, они какие, эти люди, которые оскверняли причастие, зверски мучили невинных детей, этот проклятый богом род, убивший бога. Она не раз слышала об этих странных, страшных людях, еще недавно, по случаю последнего еврейского погрома, подробно беседовала о них с аббатом Иоанном Виктрингским. Аббат и не одобрял и не порицал преследований. Он считал, что в отношении этого гонимого народа сбывается древнее проклятие, которое тот собственными устами произнес над собой: «Кровь его на нас и на детях наших!» Аббат пожал плечами, процитировал древнего классика: «О, я злосчастный! Многое страшно мне, многопреступному».

Маргарита нашла такое решение вопроса несколько упрощенным. Человек, подстрекающий к гонению на евреев, может быть, и действует из усердия и желания послужить делу божьему. Может быть. Но что такие дела очень выгодны, это тоже вне сомнения. Можно ли найти более верное средство отделаться от еврея-кредитора, чем убить его? И почему, если уничтожение евреев — дело полезное и допустимое, самые мудрые светские и духовные властители защищают их? Законы Фридриха Второго Гогенштауфена, буллы Иннокентия Четвертого свидетельствуют о совершенно иной точке зрения, чем у ее доброго аббата. А теперешний папа Климент — пусть он ее враг, но он дьявольски умен, — почему он так заступается за них и оберегает своими буллами и строгими законами?

Она смотрела на человечка, все еще юлившего перед ней. Он рассказывал о своих злоключениях. Как его соплеменников загоняли в молитвенные дома и там сжигали, иных совали в мешки с камнями и безжалостно топили в Рейне, как их калечили, терзали, душили, женщин насиловали на глазах у связанных мужчин, как из окон пылавших домов, словно флаги, вывешивали насаженных на копья детей. Он рассказывал, жестикулируя, захлебываясь, со множеством сочных подробностей, его красочная гортанная речь лилась без удержу, слова обгоняли друг друга, он улыбался, виновато, укоризненно, смиренно, пересыпал свой рассказ шутливыми прибаутками, призывал бога, нервно перебирал пегую бороду, покачивал головой. Герцогиня молча слушала его; в углу, сутулясь, сидел фон Шенна, внимательно созерцал маленького, неистового, чудного человечка. Мендель Гирш просил разрешения поселиться в Боцене. Он направлялся было к своим единоверцам в Ливорно. Но, увидев расцветающие тирольские города и деревни, решил, что здесь поле деятельности лучше, новее. Транзитная торговля, милостивейшая госпожа герцогиня! — восклицал он. Транзитная торговля! Ярмарки! Рынки! Здесь проходят большие дороги из Ломбардии в Германию, из славянских стран в романские. Чем Триент, Боцен, Рива, Галль, Инсбрук, Штерцинг, Меран хуже Аугсбурга, Страсбурга? Вот уже и епископы Бриксенский и Триентский склонны взять евреев под свою защиту и дать им привилегии. С милостивого разрешения герцогини он здесь быстро поднимет торговлю. В страну потекут деньги, много денег, большие деньги. Он располагает капиталом в каком угодно размере. Обслуживает по гораздо более сходной цене, чем эти господа из Венеции и Флоренции. Он будет экспортировать вино, масло, лес; ввозить шелк, меха, мечи, испанскую шерсть, драгоценности, мавританские золотые изделия; с славянского востока — шкуры и прежде всего рабов. Что, рабов здесь не нужно? Довольно своих крепостных крестьян? Нет так нет. Но стекло ведь нужно, сицилийское стекло, — у него превосходные связи. И крашеное сукно тоже нужно. И имбирь, перец, пряности. Он уже добудет, только бы ему не мешали.

Маргарита сказала, что обдумает его просьбу. Когда он ушел, она стала совещаться с Шенна. Тому планы еврея очень понравились. Разумеется, надо впустить его, постараться удержать. В этом голос времени, это внесет оживление в страну. Правда, на турнире господин Мендель Гирш едва ли произвел бы особенно выгодное впечатление, баронам да и бюргерам он не понравился бы. Но именно из-за гнилого высокомерия этих ленивых людей и следует пустить им за шиворот вот такое живое, неугомонное создание.

Итак, еврей Мендель Гирш приехал в Боцен. Вокруг него кишели сыновья, дочери, невестки, зятья, внуки; среди этих родичей — три грудных младенца и древняя, едва лопочущая бабка. Все это мельтешило по боценским улицам, быстроногое, болтливое, с глазами как миндалины, рассматривало разноцветные нарядные дома, стены, ворота, площади, людей, оценивало, судило, рядило, быстро и громко тараторило и жестикулировало.

Нельзя сказать, что боценские горожане приняли еврея Менделя Гирша с восторгом. Даже пристанище ему дали только после строгого внушения маркграфа, который, подобно его отцу императору, ценил евреев и покровительствовал им, считая, что они способствуют развитию городов. Но и после этого еврея встречали до последней степени грубо и недоверчиво, звали домой детей, когда он проходил по улице, отряхивали рукав, если прикасались к нему, выкрикивали ему вслед ругательства и насмешки, забрасывали комьями грязи. А толстый, юркий человечек притворялся, что ничего не видит и не слышит, обчищался, когда его пачкали, улыбаясь, перебирал пегую бороду. Когда дело заходило слишком далеко, покачивал головой: «Ну, ну!» Он всегда оставался смиренным, если его прогоняли — возвращался. Купил себе дом, еще один, еще. На его имя приходили товары, лежали грудами, незнакомые, красивые — в таком изобилии, в каком их никогда не видели в этих местах, и не очень дорого. Он покупал, что ему предлагали, оценивал очень быстро, уверенно, всегда имел при себе деньги, платил чистоганом. Местные купцы косились на него, горожане привыкали к еврею, правда — еще поругивали, но скорее по привычке, беззлобно.

Когда Мендель Гирш получал особенно красивые новые товары, сукна, меха, драгоценные каменья, он приносил их прежде всего герцогине и господину фон Шенна. Оба охотно беседовали с этим поездившим по свету человеком, хорошо знавшим дороги, товары, людей, условия жизни и судившим о них с совсем иной, непривычной точки зрения. Если в серьезном разговоре с ним собеседник пускал в ход громкие слова, еврей строил огорченное лицо; к рыцарским обычаям, турнирам, знаменам и подобной мишуре он относился с добродушной, презрительной усмешкой, которая Шенна нравилась и казалась забавной. Он говорил:

— Зачем постоянно бряцать оружием и лезть на стену? Немножко терпимости, и все обойдется. — Его повергал в трепет один вид копий, мечей, доспехов. Однажды, когда его позвали к герцогине, он не явился, оттого что на улицах толклось много военного люда.

— Он трус, — сказала Маргарита.

— Конечно, — ответил господин фон Шенна. — Мечом он самое большее может ранить самого себя. Но он расхаживает один и без оружия среди людей, ненавидящих его, и все его доспехи — охранное письмо маркграфа.

Маргарита узнала, что каждый вечер он читает свои мудреные древнееврейские книги, обучает по ним своих детей. Она слышала о его странных обычаях, о его молитвенном плаще, молитвенных ремешках, особой пище. Она стала расспрашивать его подробнее. Он вежливо, но решительно уклонился от ответа. Это Маргарите понравилось. Он был безобразный, особенный. Он не очень-то подпускал к себе. Она была уродиной, он — евреем.

Постепенно в стране появились и другие евреи. В Инсбруке, Галле, Мера не, Бриксене, Триенте, Роверето. У всех были многочисленные дети с миндалевидными глазами. Около двадцати семейств. В страну притекали деньги, города разрослись, стали богаче, улицы лучше, появились новые иноземные ткани, фрукты, пряности, товары. Страна в горах зажила богаче, шире.

Всю неделю евреи с утра до поздней ночи не знали устали. Никакое дело не казалось им слишком мелким, они могли ждать любого покупателя часами, неутомимо. Они принимали все унижения, сгибали спину, не пытались защищаться, когда их пинали ногами, плевали на них. Но в пятницу вечером они запирались в своих домах, и в течение всей субботы никто не имел к ним доступа; исключения не делались ни для знатнейшего вельможи, ни для выгоднейшей сделки. Народ стоял перед их запертыми дверями, угрожая: «Вот они занимаются дьявольским волшебством, колдуют. Творят черные богомерзкие дела». Однако евреи презирали угрозы, держали двери и окна на запоре.

В такие дни Мендель Гирш зажигал множество праздничных свечей, коричневый кафтан и островерхую шляпу сменял на пышную одежду из старинных тканей и великолепную шапку, его жена, его дочери и невестки тоже рядились в роскошные платья. Он пел резким гортанным голосом псалмы и молитвы, и его дети пели с ним. Он расхаживал и посиживал в своих комнатах, ел всласть и пил всласть, не мог нарадоваться на своих детей и на свое богатство. Прочитывал отрывок из писания, искусно комментировал его, открывал в нем связь с очередными событиями. Дом сверкал праздничным убранством, благоухал драгоценными маслами. Он возлагал руку на головы своих детей, благословлял их, да уподобятся Менассе и Ефраиму. Величественно расхаживал по дому, перебирал бороду, раскачивался, говорил: «В субботу все дети Израиля — княжеские дети».

Маркграф сказал Маргарите:

— Хорошо, что евреям дали поселиться в стране. Они приносят деньги, оживление, заражают своим примером других. Но все же недаром народ слышать не может их запаха. Живет себе такой Мендель Гирш. Не знает ни церкви, ни религии. Хуже язычника или любой скотины.

Господин фон Тек сказал своим скрипучим голосом:

— Самое отвратительное, что у такого человека нет ни на грош достоинства! Как он пресмыкается, как по-собачьи ползает! Клоп, вшивец!

Маргарита молчала. «Гирш — еврей, — думала она, — а я — уродина».

Слепой король Иоганн сидел в низкой, убогой деревенской горнице, его парикмахер причесывал ему волосы и бороду. Накануне-день был нестерпимо зноен, но теперь с северо-запада подул свежий ветер. Было около четырех часов утра, солнце еще не взошло, небо светлело. При короле находилось двое его офицеров в полном вооружении, камердинер и адъютант, двое пажей. Люксембуржец, несмотря на свои шестьдесят лет и слепоту, придавал огромное значение безукоризненному вооружению и одежде. Камердинер и пажи натерли его белую упругую кожу благовониями, бережно надели на него рубашку, платье, серебряные доспехи.

Король проспал всего несколько часов, но был свеж и в превосходном настроении. Они видели перед собой большую рощу, за ней стояли англичане. Итак, сегодня наконец-то произойдет сражение. Не простая стычка, — нет, жаркая, большая битва. Англичанин все поставил на карту.

Сейчас этот элегантный слепой, чисто вымытый, с ног до головы вооруженный, дышит воздухом летнего утра, позабыв о тех тайных приступах меланхолии, которые теперь, после жизни, растекшейся как вода, разлетевшейся как дым, нередко тревожат его по ночам. Словно животное, после долгой зимовки в стойле почуявшее весну, жадно впивает он запах боя, которым все полно вокруг.

Он вышел на крыльцо, позавтракал, пошутил со своими приближенными. Тянуло чистым душистым ветерком. Вот-вот взойдет солнце. Его отец был римским императором, властителем всего христианского мира. Он, Иоганн, воюет теперь в роли французского наемника; ему, собственно говоря, совершенно незачем было ввязываться в великую ссору между Англией и Францией, он сделал это из одного лишь воинственного пыла. К тому же он растратил деньги, которые Франция дала ему на вербовку войск, ни в чем, ну ни в чем ему не было удачи. Пусть. Теперь это уже не имеет значения, теперь он будет сражаться. Он доволен.

Ему подали ломти белого хлеба, масло, мед, сбитень. Вокруг жужжали пчелы. Он поглаживал мягкие волосы пажей.

Деньги для наемников он спустил. Он улыбнулся. Если его сын Карл станет нынче германским королем, то немало будет этим обязан растраченным деньгам. Знать этого Карл не должен. Вероятно, догадывается, но знать не должен. Он такой щепетильный. Не беда. Иоганн любит Францию, он оказал Франции немало добрых услуг, вот и сегодня он чувствует, что возместит деньги сторицей. Он встряхнулся, стал потягиваться, спросил, взошло ли солнце.

Сели на коней, пустились в путь. Дорога вела через большую рощу, за ней, на широкой пыльной равнине, стоял неприятель. Забрала еще не были опущены, пели птицы, ветки гладили лицо, пахло листвой. Хорошо жить, хорошо проезжать утром через лес, за которым стоит враг.

Ага, вот и птицы смолкли. Лязг, крики, гомон, топот и гром копыт, звонкие трубы, пыль, много пыли. Они на опушке. Король и его приближенные остановились. «Как идет бой?» — спросил он с возбуждением страстного игрока. Приближенным пришлось описывать ему все перипетии сражения. Он командовал, бросал на поле битвы все новые полки, туда, сюда. Но поневоле стратегия слепого оставалась теорией, офицеры, не тратя слов, исправляли его приказания или не следовали им вовсе. На поле боя густым слоем лежала пыль, садилась, серая, плотная, на стебли, траву, колосья, на лошадей, доспехи. Сражение перешло в бесчисленные озлобленные стычки отдельных групп. Тогда старый рыцарь не выдержал. Чуял ли он, что его приказы остаются пустым звуком, что их почтительно выслушивают и пренебрежительно пропускают мимо ушей? Но он вдруг привстал в стременах, его добрый гнедой конь взвился, заржал, и, одновременно с этим ржанием, король издал звонкий крик радости, ринулся в бой. Офицеры пытались остановить его, пажи, пылая, увлекали его вперед. Так, несмотря на все препятствия, достиг он самой гущи боя: сбруя его коня, дорогие доспехи витязя привлекли врагов. Он был окружен, отбит, снова окружен. Особенно два шотландских рыцаря, младшие сыновья, голодранцы, соблазнились его украшениями и великолепным панцирем. Старый слепой рыцарь говорил, кричал, смеялся, рубил вокруг себя. Его офицеры остались где-то позади, пажи не отступали от него ни на шаг. Он то и дело обращался шутя, злобно, пламенно, цинично к одному из них, белокурому изысканному Иогану, своему любимцу. Того уже зарубили, он был мертв, а слепой король продолжал обращаться к нему. Наконец раненый конь сбросил седока, придавил. Враги ринулись на него, сорвали шлем и забрало, раскроили череп. И вот он лежал в пыли, неподвижный и жалкий, самый живой человек и государь своей эпохи, его окровавленная холеная борода была растрепана и слиплась, оборванцы-рыцари тащили с груди серебряный панцирь, перстень никак не снимался с окоченелой руки, судорожно вцепившейся в пыль, тогда они отрубили весь палец. Бой передвинулся дальше, и французы, за которых без цели и смысла сражался слепой, были разбиты и рассеяны.

Мертвый король остался один. Большие блестящие трупные мухи садились на его лицо.



Карлу Люксембургскому, германскому королю, тоже раненному в этой битве, удалось спастись. Английский король, любивший с гордостью подчеркивать, что он по-рыцарски ведет войну, отправил ему тело отца с почетной охраной. И вот Карл стоял перед обезображенными останками. Отца он никогда не любил. Старый мот, носившийся причудливыми зигзагами по свету, так безумно и самоуверенно игравший своими коронами, вместо того чтобы беречь и укреплять их, сильно подорвал оставленное сыну наследство. Все же ему достались права, титулы, земли, захваченные где и как придется. Карл не будет расшвыривать их, не будет с излишней самонадеянностью пытаться непременно все удержать; он начнет объединять их по кускам, округлять. Радеть о сути дела, а не о внешнем блеске. Вот он лежит, король Иоганн, его отец. Он был рыцарем, — первым рыцарем всего христианского мира; он блистал ярким блеском, а теперь от него осталась лишь кучка изуродованной, гниющей плоти. Он бесплодно жил и бесплодно умер. Насмехался над церковью, священниками, святыми, но не покорил мира под пяту свою, не завоевал ни неба, ни земли. «Спи с миром, отец! Я буду иным, чем ты».

Король Карл приказал вынуть сердце, отделить в кипящей воде мясо от костей. Перевез кости в родной Люксембург, торжественно похоронил рядом с самыми священными реликвиями. Затем, ввиду того, что Аахен запер свои ворота, короновался в Бонне, как германский король, в Праге — как богемский. Император Людвиг считал, что теперь, после поражения французов, настало время отправить Карлу решительную ноту протеста. Торжественно предложил он отступиться от своих притязаний и подчиниться ему, сильнейшему. Карл ответил в том же духе, его сила, дескать, опирается не на войска, но на величайшего союзника: бога.

Прежде всего, однако, он стал подыскивать земных союзников. Завел сношения с Венгрией, с хромым Альбрехтом. За Карла были право, титул, церковь, религия, симпатии; за Людвига — могущество. Границы их стран соприкасались; но оба были рассудительны и осторожны, избегали вызвать именно здесь войну. Изобретательный, предприимчивый Карл чуял, что слабое место Виттельсбаха совсем в другом месте: в Тироле.

Здесь епископы Триентский и Хурский, ненавидевшие маркграфа Людвига, неустанно мутили и интриговали. Феодальные бароны, возмущенные грубостью и расчетливостью Виттельсбахов, только и ждали случая вернуть Люксембургов. На угрожающее им соседство императора Людвига взирали с глухой тревогой и такие крупные ломбардские властители, как Карара, Висконти, делла Скала, Гонзага.

Слали королю Карлу курьеров. Курьеров все более спешных. В его-де распоряжении епископские войска, ломбардские наемники, контингенты баронов. Карл решился. Положение создалось особенно благоприятное. Маркграф Людвиг сражался далеко на севере, в Пруссии. Пусть добывает славу в борьбе с язычниками. Во всяком случае, сейчас в Тироле не было ни войска, ни государя.

В Карле вдруг как бы проснулся авантюризм отца. Он отбыл тайком, в сопровождении лишь трех доверенных лиц, все четверо — переодетые купцами, с ломбардскими документами. Путешествовал в жестокий мороз, по занесенным снегом горным тропам. Неожиданно объявился в Триенте. Торжественная служба в соборе. Карл в императорском облачении. Правда, императорские регалии — скипетр, меч, держава — были, к сожалению, только имитациями; оригиналы тщательно охранялись Виттельсбахом. Колокола, ладан. «Gloria in excelsis»[448], — пел епископ Николай голосом фанатика, пели мальчики. Карл принял парад: войск епископа Николая, итальянских городов, епископа Хурского, патриарха Аквилейского, множества южнотирольских баронов его брата Иоганна, жаждавшего мести. Он тронулся в путь с огромными силами, взял Боцен, взял Меран. Внезапно обложил железным кольцом замок Тироль.

Маргарите приходилось надеяться только на себя. Маркграф и Конрад фон Тек были далеко, в Пруссии. Мелкие военачальники колебались, растерянные, вместо ответа на вопрос: возможно ли удержать замок, ссылались на волю божию, возлагали всю тяжесть решения на Маргариту. Все теснее и крепче сжималось кольцо осаждающих.

Маргарита была угрюмо спокойна. Ее супруг, маленький коварный волчонок, некогда стоял перед этими запертыми воротами, и она не впустила его. Теперь он явился с несметной пешей и конной ратью, во всей грозной пышности войны, чтобы насильственно проникнуть сюда. Когда ее жизнь была разрушена, она с трудом собрала обломки, снова создала себе семью, восстановила некоторый строй и порядок в своей жизни и в жизни страны. Ничего завидного, прекрасного, блистательного, убогое ущербное существование, тут заплата, там прореха, там нехватка и отречение. Но это было все же свое, завоеванное, спасенное из грязи и ничтожества, это была ее, обнесенная оградой, неотъемлемая собственность. И вот, во второй раз является это отродье и пытается вырвать у нее принадлежащее ей. О, она покажет и лицемерному смиреннику Карлу, и Иоганну, злобному хитрому волку!

Она знала: главное — продержаться первые дни. В ее распоряжении находилось небольшое, но надежное войско. Она сама организовала оборону. Она не была труслива, ни минуты не колебалась — все видели это — подвергнуть себя опасности. Ее воля, ее заражающая рассудительная энергия передались войску. Первые атаки были отбиты решительно и без особых потерь; среди солдат замка царило своеобразное мрачно-шутливое настроение; маркграфиня вызывала искреннее почитание и восхищение. «Наша Губастая!» — говорили солдаты.

Среди офицеров был один баварец, молодой, безобразный альбинос, Конрад фон Фрауенберг. Из-за его отталкивающего, дерзкого, раздражительного нрава остальные сторонились его. Но именно поэтому обратила на него внимание Маргарита. Она назначила его командующим обороной, сумела поладить с ним, хотя другие видели в нем одно только мрачное самомнение; она нашла, что он решителен и смел в словах и поступках. А он грубым, сиплым голосом, нагло и отрывисто похваливал ее распоряжения, ее энергию.

Со дня на день раздражение осаждавших росло. Было ясно, что страну можно взять или сразу, с налета, или никак. А тут они засели перед этой неожиданной преградой, осаждали женщину, безобразную, презренную герцогиню Маульташ, не подвигались ни на шаг. Карл злился на непредвиденное препятствие, поджимал губы, давился злобой. Неужели возможно, чтобы его превосходно вооруженное войско отступило перед этими стенами? Откуда брала эта женщина, это посмешище, эта Губастая свою силу? Он был глубоко встревожен, молился, пытал свою совесть. В Триенте ему показали палец святого Николая. Он собирался приобрести эту драгоценную реликвию — одна рука святого у него уже имелась, — но палец не уступали, и Карл, не в силах противиться искушению, вдруг решительно извлек нож, отхватил от пальца один сустав, унес с собой. Может быть, святой рассердился, может быть, он отвращает удачу от его знамен и отдает врагу? Карл отослал косточку обратно с покаянным письмом.

Но все было тщетно, его раскаяние запоздало. Маркграф был уже близко. Если принять бой, то грозит великая опасность отрезать себе путь в Италию. Карл отступил от замка Тироль. Затаив ярость, повернул восвояси, на юг. Скрежетал зубами Иоганн, негодовали итальянские бароны. По пути Карл предавал страну грабежу, пожарам, опустошению. Меран стал пеплом, Боцен стал пеплом, по всей провинции Эч поля были опустошены, виноградные лозы срезаны, дома разрушены.

Тем временем маркграф, звеня оружием, въехал в замок Тироль. Обнял Маргариту бурно, искренне. Никогда не был он так сердечен. Она, она одна спасла Тироль.

— Наша Маульташ! — повторял маркграф Конраду фон Тек, похлопывая ее по плечу: — Наша Маульташ!

Конрад фон Тек воспользовался случаем, чтобы окончательно унизить и обессилить местное дворянство. От Маргариты не укрылась вся обдуманная беспощадность его мер. Но она предоставила ему свободу действий, не воспротивилась ни одним словом. С тех пор как она спасла для Виттельсбаха Тироль, она чувствовала сердечную близость со своим супругом. Она чувствовала свое единство со страной, ей, для ее собственного физического равновесия, было необходимо, чтобы страна управлялась по принципам Виттельсбахов: дворянство было согнуто в бараний рог, города и бюргеры возвышены. Медленно выпрямлялась она вместе со страной, освобожденной от ига баронов.

Она сидела в своем замке Маульташ. Зарывалась, вкапывалась в страну. Теперь у нее было трое детей, две девочки и мальчик, Мейнгард. Она добросовестно растила их, но близости между матерью и детьми не было. Страна стала ее плотью и кровью. Реки, долины, города, замки стали частью ее существа. Ветер гор был ее дыханием, реки — ее артериями.

Однажды в полуденный час пошла она гулять одна по берегу Пассейера, легла под скалой отдохнуть, задремала. Вдруг ее разбудил чуть слышный тонкий голосок: «Здравствуйте, госпожа герцогиня!» — Она вздрогнула, увидела в расщелине скалы крошечное, волосатое, бородатое существо, которое быстро, со смешными ужимками несколько раз доверчиво поклонилось ей, исчезло. Гном! В страну вернулись гномы! Гномы, которые приходили только туда, где они чувствовали себя в безопасности, являлись только законному государю, и она увидела их. Теперь она подлинно стала властительницей страны в горах.



Отказавшись от осады замка Тироль, король Карл скоро совсем покинул эту страну. Со многими реликвиями, но без особой добычи. На обратном пути он не преминул натравить на Бранденбуржца графа Герца; по примеру отца роздал князьям и дворянам многие тирольские города и поместья, которые не принадлежали ему, возбуждая, таким образом, все большее недовольство против Виттельсбаха.

Однако, вернувшись в Германию, он благодаря неожиданному обороту в борьбе за империю скоро был вознагражден с лихвой за неудачу в Тироле. Во время медвежьей охоты под своей столицей Мюнхеном скоропостижно скончался император Людвиг Виттельсбах. Смерть от удара сразила этого полнокровного человека, он упал с коня, старая крестьянка закрыла ему огромные простодушные голубые глаза, монахи тайком увезли тело, чтобы, несмотря на отлучение и интердикт, достойно и благоговейно предать его земле.

И вот главного врага Карла Богемского, который владел столькими странами и которому было привержено столько городов, не стало. Святые все-таки подсобили. Теперь, на переломе столетия, он, Карл, стал бесспорным германским королем, без соперников.

Он устал от борьбы с Виттельсбахами, они от борьбы с ним. Хромой Альбрехт явился посредником между ними. Карл, равно как и его брат Иоганн, отказались от своих притязаний на Тироль и Каринтию, отдали маркграфу их в лен, обещали примирить с ним курию. Виттельсбахи в свою очередь признали Карла германским королем, присягнули ему, выдали имперские регалии.

О, эти регалии! Карл мучительно тосковал по ним. Много было у него ценных реликвий, но не было именно этих существеннейших эмблем власти, которой он обладал. Ему казалось, что и сам он и его достоинство — наги и голы, пока у него нет регалий и он вынужден довольствоваться подделкой. Теперь он торжественно перевез драгоценные, сладостные его сердцу предметы в пражскую сокровищницу. Среди них имелось священное копье, гвоздь от креста Христова, а также рука святой Анны. Но, прежде всего, старинный скипетр, держава из светлого бледного золота, зубчатая корона, меч, дарованный ангелом Карлу Великому для борьбы с язычниками. В пражском соборе король освятил регалии. Затем сам отнес их в подземную сокровищницу. И теперь они лежали там среди побелевших костей мучеников, среди драгоценных камней, среди редких книг и изображений, актов и договоров, среди священных копий, шипов от венца Христова, щепок от креста Христова. Сухопарый король стоял перед всем этим, улыбался узкими губами, поглаживал узкой костлявой рукою зубцы короны, державу странно неправильной, отнюдь не круглой формы, затупевший, ржавый меч Карла Великого, первого императора, носившего это имя.



Агнесса фон Тауферс-Флавон редко приезжала в свои тирольские имения. Младшая сестра тем временем тоже вышла замуж за некоего господина дель Кастельбарко, игравшего весьма подозрительную политическую роль, так как он ухитрялся ловко балансировать между епископом Триентским, некоторыми итальянскими правителями и тирольским двором, и владел притом богатыми поместьями и привилегиями. Агнесса много путешествовала, часто гостила у старшей сестры, в Баварии, у младшей, в Италии. После того как тирольцы прогнали герцога Иоганна, ее больше не трогали; во всех вопросах, которые могли вызвать спор между ней и администрацией маркграфа, ее доверенные, подчиняясь ее благоразумным указаниям, спешили уступить, не допуская до осложнений. При дворе она бывала не чаще, чем требовали приличия, чтобы не показаться навязчивой.

Она была теперь красива волнующей, самоуверенной, почти грозной красотой. В Италии мужчины бросали к ее ногам города и княжества, убивали друг друга. Даже неотесанные баварцы щелкали языком, хлопали себя по ляжкам, восклицая: «Для такой ничего не пожалеешь!», совершали ради нее безумства. Она же проходила среди всего этого поклонения, поединков, самоубийств с легкой, загадочной усмешкой.

И хотя редко бывала при тирольском дворе, однако при всяком удобном случае жгуче интересовалась тирольскими делами. Жадно внимала, полуоткрыв губы, повествованиям о деятельности Маргариты. Обо всем расспрашивала. Требовала, чтобы ей рассказывали вновь и вновь о мероприятиях против дворянства, о защите городов и евреев, обороне замка от Люксембургов — о каждой ничтожной черточке Маргаритиной жизни. Сама же никогда не вмешивалась ни единым словом, а тем более поступком. Если требовалось ее мнение, она уклонялась, говорила что-нибудь незначительное, улыбалась.

Очень охотно показывалась она народу. Держалась надменно, не отвечала на поклоны. Никогда не делала пожертвований на благотворительные цели в селах или городах, и с крестьянами на ее землях управляющие обращались жестоко. Все же народ охотно смотрел на нее. Люди выстраивались по сторонам дороги, когда она проезжала, восхищались ею, встречали приветственными кликами, всячески выражали свою любовь.

Нередко посещал ее мессере Артезе из Флоренции. Агнесса жила очень расточительно, постоянно нуждалась в помощи невзрачного, усердно отвешивавшего поклоны флорентийского банкира, уже имевшего закладные на все ее имения. Мессере Артезе рассказывал ей немало о тирольском дворе. Он злобно отзывался о маркграфе и о Губастой. Правда, маркграф постоянно испытывал нужду в деньгах, ибо его войны поглощали огромные средства. Но он занимал всегда только у своих баварцев и швабов, боязливо избегая содействия доброго, услужливого мессере Артезе; он даже выкупил с немалыми жертвами закладные, еще оставшиеся у флорентийца. Да и те насильственные способы, какими наместник маркграфа Конрад фон Тек раздобывал добро и деньги, все эти конфискации и казни были молчаливому, деликатному флорентийцу не по душе. Зарабатывать деньги — разумеется; деньги, если они не краденые, — от бога. Не щадить неаккуратных должников, забирать просроченные заклады — бесспорно. Но все это надо делать благопристойно, вежливо, соблюдая принятые формы. Тюрьма, голову прочь — фи, так не поступают, это неприлично.

Но больше всего озлобило мессере Артезе то, что ему предпочли еврея Менделя Гирша. Как? Ему, тихому, скромному, образованному католику и доброму христианину, предпочли вонючего, картавого, нахального, навязчивого, вертлявого еврея, предназначенного прямо черту в пекло? Разве недостаточно и того, что этот проклятый богом народ, который замучил и распял возлюбленного нашего господа и спасителя, отравляет воздух германских и итальянских городов? Этой мерзкой герцогине Маульташ еще понадобилось бросить им на съедение страну в горах, чтобы они заползли в нее как черви и всюду угнездились, так что их теперь не вытравишь? И вот они засели там, гнусные гады, везде поспевают первые, навязывают каждому свои деньги, да еще осмеливаются — зараза несчастная — брать меньшие проценты, чем он, высокочтимый, почтенный, принятый у всех государей и баронов, флорентинец. От таких мыслей лицо этого обычно столь мягкого, вежливого, сдержанного человека искажалось уродливой гримасой беспредельной ярости.

Агнесса молча слушала его. Она слушала все, заносила в свою память, бережно хранила, была с мессере Артезе необычно любезна. Тот вдруг спохватывался, усиленно извинялся, ускользал во тьму.



После соглашения с королем Карлом никто уже не пытался оспаривать у Маргариты и маркграфа их права на владение Тиролем. Когда скончался его отец, император, Людвиг был вовлечен в целый ряд сложных и запутанных споров с братьями о наследстве. В конце концов сговорились на том, что из этого наследства он фактически получает Верхнюю Баварию, а от маркграфства Бранденбургского — только титул и сан курфюрста. Освобожденный от забот о Бранденбурге, он отдался целиком управлению Тиролем: его владения простирались от Герца до Бургундии и от Ломбардии до Дуная. Он именовался маркграфом Бранденбургским и Лаузицским, святой Римской империи оберкамерарием, пфальцграфом Рейнским, герцогом Баварским и Каринтским, графом Тироля и Герца, фогтом епископств Аглейского, Триентского, Бриксенского.

Маргарита жила с ним в согласии, относилась сердечно, почти по-матерински. Теперь она была твердо уверена, что бог лишил ее всякой женской прелести, чтобы она вложила все силы своей женственности в управление страной. И сознание этого принесло ей удовлетворение. Она была спокойна, как в безветрие водная поверхность. В ее решениях чувствовалась глубокая и честная последовательность. Женщина и правительница слились в одно. Ее советы и поступки никогда не бывали рассудочны, двусмысленны. Они вырастали из теплого, честного материнства, следовали не букве, не правилу, но всегда имели внутренний благотворный смысл.

На долю ей выпало трудное правление, каменистый путь. Все новые войны: с Люксембуржцем, с епископом, с ломбардскими городами, с мятежными баронами. Столь заботливо созданное все вновь и вновь разрушалось, шло прахом. Вдобавок — землетрясения, наводнения, пожары, чума, саранча, расшатанные постоянными военными расходами финансы. Нелегко было при таких превратностях судьбы сделать страну цветущей. Но мощная, дышавшая надеждой и надежду рождавшая женственность Маргариты изливалась в страну, поднимала ее, давала ей все новые силы для роста и развития. Она залечивала раны этой страны, отменяла налоги в городах, пострадавших от войн и пожаров, заставляла строптивых баронов, несмотря на их ропот, выплачивать хоть часть причитавшихся с них налогов. И все это делалось с какой-то естественной закономерностью, без насилия и шума.

Если ей предстояло решать особенно сложные финансовые вопросы, она спрашивала совета у Менделя Гирша. Тот мгновенно являлся в своем коричневом кафтане, толстый, вертлявый, услужливый, выслушивал Маргариту, качал головой, улыбался, заявлял, что это-де очень просто, картавя, многословно предлагал неожиданное решение. Маленький, затравленный, повсюду гонимый человечек был глубоко благодарен герцогине за ее благожелательность, это давало ему относительно безопасное существование и кров над головой. Он любил ее, чутко старался проникнуть в ее душу, напрягал для нее всю свою изобретательность.

Ибо нелегко было правителям Тироля держаться на поверхности при том хаосе, который царил в экономике страны. Правда, произволу феодалов был положен известный предел, прекращены и дела со зловредным мессере Артезе. Зато маркграф, не задумываясь, брал необходимые огромные суммы у своих швабов и баварцев. А они, стремясь обеспечить себя, беззастенчиво вымогали закладные и обязательства, загребали все больше и больше, так что в конце концов маркграф ничего не выигрывал. Напротив: если раньше все соки из страны высасывали тирольцы, то теперь за ее счет откармливались чужаки, баварцы и швабы. Они сидели на всех крупных должностях, жадный насильник Конрад фон Тек загреб чудовищные богатства, Гадмар фон Дюрренберг захватил соляную монополию в Галле, несколько мюнхенцев — Якоб Фрейман, Гримоальд Дрекслер и другие бюргеры — рудники в Ландеке. Главнейшие пошлины и подати тоже были отданы в аренду баварцам, швабам, австрийцам. Тут маркграф никого не слушал. Своим баварцам и швабам он доверял, а они пользовались этим. Все же Менделю Гиршу удавалось, под прикрытием Маргариты и оставаясь в тени, вносить в договоры кой-какие пункты, хоть отчасти защищавшие маркграфа от произвола баварцев.

Маргарита продолжала не доверять баварским друзьям своего супруга. Только с одним сблизилась она, с тем офицером, который помог ей некогда отстоять замок Тироль во время осады Люксембургов, с белобрысым, толстым, красноглазым Конрадом фон Фрауенберг. Ведь он был так безобразен, так нелюбим, так одинок. Она чувствовала, что судьбы их родственны, обращалась с ним доверчивее, чем с остальными, выделяла его. Этот скрипучий, неприветливый человек вдруг быстро пошел в гору, получил поместья. Она добилась даже того, что его назначили ландсгофмейстером.

И еще одного добилась она: издала уложение законов и учредила в стране порядок. Она установила твердые пошлины, еще больше ограничила произвол и судебные полномочия баронов, усилила центральную власть, укрепила положение горожан, торговлю, ремесла. Расцвели пестрые и яркие города, стали расти, шириться, богатеть. Отныне уже не замки баронов определяли судьбы страны, тон задавали магистраты, горделивые городские ярмарки. Оживились даже маленькие местечки: Брунек, Глурнс, Клаузен, Арко, Ала, Раттенберг, Китцбюгель, Линц. От крупных бирж и рынков, от Триента, Боцена, Ривы, Бриксена дороги и коммерции разветвлялись по всей земле. Посеянное Менделем Гиршем взошло обильно и пышно.

Герцогиня любила свои пестрые, шумные города. Эти красивые оживленные поселки были созданы ею. Что мужчины! Что любовь! Разве можно было струиться, цвести, разветвляться, жить богаче, чем она? Разве эти приливы и отливы, это живое, целеустремленное движение не составляли часть ее самой? Она отдавалась вся, врастала в страну. Могла ли страна этого не чувствовать, могла ли не ответить на такую любовь, не принять ее в свое лоно? Да! Да! Да! В городах дома смотрели на нее живыми глазами, полными понимания, камни дорог звучали иначе под копытами ее лошадей. Ледяной покров растаял, отдаваясь стране, она растворялась во всем этом, была удовлетворена, счастлива.



В теплый вечер Якоб фон Шенна и Берхтольд фон Гуфидаун ехали не спеша по расчищенной тропинке в замок Шенна. Они держали путь из Мерана, где герцогиня, в добавление к Большому совету, торжественно даровала еще Малый, значительно расширив права бюргерства. Это был дар большой ценности, ради него герцогиня пожертвовала немалой долей своего влияния и большой суммой денег. Народ, как и подобало, почтительно благодарил, оглашал воздух приветственными кликами, с уважением называл ее «наша Маульташ».

Всадникам пришлось спешиться, пропустить небольшойэлегантный поезд. Оба очень вежливо поклонились. В носилках сидела Агнесса фон Флавон. Вокруг теснился народ: «Как она прекрасна! Чисто ангел божий!» Народ приветствовал ее, эти клики, восторженные, неудержимые, звучали совсем иначе, чем до того, во время церемонии в честь герцогини.

Господин фон Шенна насвистывал итальянскую песенку. Берхтольд фон Гуфидаун был задумчив: глаза, голубевшие на мужественном смуглом лице, смотрели перед собой напряженным, невидящим взглядом. Он не отличался сообразительностью.

Перед самым городом они настигли маленькую труппу канатных плясунов, показывавших свою ловкость небольшой кучке народа. Огненно-рыжий скоморох вывел большую обезьяну. Меланхолично и неуклюже сидела она внутри обруча, ловила яблоко. Затем выступила девушка, плясала, жонглировала мячами. Потом очередь снова была за обезьяной. Ее одели в голубой шелк, нацепили на голову золотую фольгу. И вот она сидела перед зрителями, длиннорукая, неуклюжая, очень нелепая, грустная, злая, скалила желтые зубы, торчавшие из пасти с мощно выпяченными челюстями. Публика с минуту смотрела на нее. Затем вдруг, со всех сторон, грянул хохот, ржанье, сотрясавшие грудную клетку и все кишки, люди хлопали себя по ляжкам, орали без конца, бездыханно: «Губастая! Это же герцогиня! Губастая!»

Всадники продолжали путь. Берхтольд досадливо насвистывал сквозь зубы. Навстречу им шла сборщица винограда, босая, смуглая, хорошенькая. Она поклонилась, смиренно улыбаясь. Берхтольд не взглянул на нее. Шенна бросил ей несколько шутливых слов. Но его веселость казалась не совсем искренней. Скоро приуныл и он; молча, как и Берхтольд, продолжал путь, сутулясь в седле, с кислой презрительной гримасой на длинном увядшем лице.



В Ала, во время переговоров братьев Аццо и Маркабруна из Лиццано с членом триентского капитула, господин Аццо, старший брат, не кончив фразы, вдруг пошатнулся; лицо его стало желтым, затем сине-черным, он упал. Под мышками, в паху, на бедрах появились шишки, черные, гнойные, величиной с яйцо. Он хрипел, не приходил в сознание, через несколько часов умер. Триентинец в ужасе, нахлестывая коня, помчался обратно в родной город. Значит, вот она, чума. Значит, она проникла и в страну среди гор. Что в Вероне четверо-пятеро уже умерли, видимо, правда. И вот черная смерть пробралась в горы. Помилуй всех нас, господи!

Чума пришла с востока. Сначала она свирепствовала на морском побережье, затем проникла в глубь страны. В несколько дней убивала она, иногда в несколько часов. В Неаполе, в Монпелье погибли две трети жителей. В Марселе умер епископ со всем капитулом, все монахи-проповедники и минориты. Целые местности совершенно обезлюдели. Никем не управляемые, носились по морю большие многовесельные суда с товарами, весь их экипаж вымер. Особенно свирепствовала чума в Авиньоне. Падали наземь сраженные кардиналы, гной из раздавленных бубонов пачкал их пышные облачения. Папа заперся в самых дальних покоях, никого не допускал к себе, поддерживал целый день большой огонь, жег на нем очищающие воздух травы и курения. В Праге, в подземной сокровищнице, среди золота, редкостей, реликвий сидел Карл, король германский, он наложил на себя пост, молился.

Грозно разразилась эпидемия в тирольских долинах. В Виптале уцелела только треть населения, в многолюдном Мариенбергском монастыре — только настоятель Визо, священник Рудольф, один послушник и брат Госвин, летописец. В иных долинах из шести человек выживал один. Так как чумой заражались через дыханье, одежду и утварь, то каждый, исполненный вражды и недоверия, избегал своих близких, друг — своего друга, невеста — возлюбленного, дети — родителей. Люди умирали без причастия, в городах многие дома со всей обстановкой стояли пустые, и никто не решался в них войти; в церквах не служили обеден, дела в суде не разбирались. Врачи говорили разное, но в конце концов не находили иной причины, кроме того, что такова, дескать, воля божья. Оказать помощь они не могли. Люди, обезумев от ужаса, кастрировали себя, бичевали, женщины объединялись в общины сестер. И вот потянулись процессии флагеллантов, кликуш, пророков. Другие нажирались до отвала, предавались излишествам, пировали, распутничали. Окровавленные, изможденные флагелланты встречались с шествиями пьяных, пестро разряженных карнавальных масок.

Из трех детей Маргариты в живых остался только сын Мейнгард, обе девочки умерли. Они лежали отвратительно вздувшиеся, с громадными черными опухолями. Маргарита думала: «Теперь они так же безобразны, как и я».

Ей было некогда размышлять об этом. Она работала, бесстрашно бывала повсюду, полная ясности и спокойствия. Среди чудовищного смятения выполнялись только немногие ее приказания, да и то неудовлетворительно; все же она держала страну в большем подчинении и порядке, чем это при всеобщем развале удавалось другим правителям. И как только чума стала затихать, Маргарита тотчас натянула поводья, стараясь приноровить управление к новой, более просторной после убыли населения, но расшатавшейся жизни. Решительно воспротивилась расхищению многочисленных поместий, оставшихся без владельцев, причем сумела, воспользовавшись случаем, приобрести задешево, но вполне пристойным образом немало угодий и богатств.

Мессере Артезе был чрезвычайно занят, для него это было горячее время. Повсюду в мире дома и недвижимости, права и привилегии доставались наследникам, не знавшим, что с ними делать. Он скупал, загребал. Однако в Тироле ему оказали сопротивление. Тут были запрещения, стеснявшие его, права двора, чиновников, суровые параграфы закона. В замке Тауферс, в присутствии Агнессы, он дал себе волю, разбушевался. Во всем виноват этот еврей, этот хитрый Мендель Гирш! Еврей мешал ему, мешал его сделкам доброго христианского финансиста. Это он, лишь бы вставить ему палки в колеса, измыслил всевозможные наглые, дьявольски хитрые оговорки и ограничения.

Агнесса дала флорентийцу излиться, молча слушала, смотрела на него неотступно глубокими синими глазами. Затем бесстрастным, волнующим голосом принялась рассказывать. Она побывала на Рейне. Там во многих городах евреев переловили и сожгли. Ибо чуму вызвали евреи, они отравили колодцы. Она знает наверно. В Цофинене нашли яд. В Базеле она сама была свидетельницей того, как евреев загнали в деревянное здание на рейнском острове и там сожгли. Они страшно кричали, вонь еще долго стояла в воздухе! И правильно сделали, что их сожгли. Они, треклятые, действительные виновники чумы. Правда, хромой Альбрехт Австрийский, епископ Майнцский и герцогиня Маульташ защищают своих евреев. И Агнесса добавила медленно, равнодушно, все еще не сводя глаз с флорентийца: «Вероятно, у этих господ имеются для того веские основания».

Мессере Артезе слушал, ничего не возражал. Уехал, не закончив дел, обратно в свою Флоренцию.

И вот из Италии медленно пополз по долинам Тироля, распространяясь все дальше, сначала только липкий слух, затем постепенно сложилась твердая уверенность: это евреи напустили чуму. И пока евреев не выгонят из страны, чума не прекратится. Угроза росла. Травля. Нападения.

Тем временем евреи носились туда, сюда, занимались делами. Много было дел, крупных дел, голова шла кругом. Маленький Мендель Гирш суетился, жестикулировал, гортанно кудахтал, его многочисленные дети с глазами как миндалины, тоже суетились, даже древняя лопочущая бабка ожила, спрашивала с усилием, едва ворочая языком: «Ну, как дела?» Дела шли превосходно, благодарение богу. Чума убывает, не сглазить бы. Забот пропасть, надо торговать, покупать, посредничать, заключать сделки. Скоро уже можно будет, даст бог, открыть в Боцене первую большую ярмарку. Милостивая госпожа герцогиня, — бог да хранит ее! — не может шагу ступить без Менделя.

А между тем оно подползало, страшное, оскаленное, бессмысленное, все черней. Евреи знали, что это. Так же было двенадцать лет назад, перед свирепой резней, устроенной «Кожаной рукавицей». Теперь оно надвигалось с юго-запада. Тщетно папа, многоопытный, мудрый, добрый Климент, пытался бороться с этим и лично и с помощью булл, — указывая, что ведь евреи сами пострадали от чумы не меньше других: как же они могли быть ее виновниками? Причиной преследований евреев были не якобы отравленные ими колодцы, а принадлежавший им капитал и расписки их должников. Евреев грабили и убивали в Бургундии, на Рейне, в Голландии, в Ломбардии, в Польше. В двенадцати, в двадцати, в ста, в двухстах общинах. Тирольские евреи выжидали. Постились, молились. Делать крупные подарки тирольским властям не имело смысла. Что герцогиня по мере сил защитит их, в этом можно было не сомневаться. Маркграф тоже благоволит к ним, как и его отец, способствовавший процветанию городов и торговли и всегда простиравший над ними свою ограждающую руку. Но оказалось, что от неистовствующей черни, почуявшей кровь и золото, не в силах защитить ни император, ни папа, ни палач. Можно было только ждать, молиться, заниматься своими делами.

И затем вдруг события разразились в тот же день в Риве, Роверето, Триенте, Боцене. В Риве евреев утопили в озере, в Роверето их заставили, под рев и рык толпы, прыгать с высокой скалы, в Триенте их сожгли. В Боцене больше увлекались грабежом, убийства происходили неорганизованно. Их совершали как попало, и от семьи Менделя осталась в живых только бабка, одна из невесток и один малыш.

В Мюнхене маркграфу не удалось защитить своих евреев; в Галле и Инсбруке он решительно встал между ними и разнузданной чернью. Он был за право и справедливость. Так как мертвым он уже не в силах был помочь, то хоть отбил добычу у убийц, им мало чем пришлось поживиться. А баварские и швабские господа стали теперь взыскивать в пользу маркграфа то, что убийцы остались должны убитым, и притом гораздо беспощаднее, чем это сделали бы сами евреи. В конце концов вмешался и Карл. Он хотел получить с маркграфа, как и со всех других правителей, чьи евреи были перебиты, свою долю их имущества. Началась отчаянная торговля.

Услышав о насилиях, Маргарита, охваченная зловещим ужасом, поспешила в Боцен. Прибыла среди ночи. Увидела в неверном свете факелов зверски разрушенный дом: маленькие, заставленные всяким скарбом, комнатенки стояли теперь нагие, разграбленные, загаженные. Увидела трупы сыновей, дочерей, зятьев, невесток, многочисленной, некогда кишевшей здесь детворы с глазами как миндалины; одни были зверски искромсаны и изувечены, другие — с такими малозаметными ранами, что сразу и не увидишь. Быстрые, подвижные, они лежали теперь очень тихо, очень тихо лежал и Мендель Гирш. На нем был молитвенный плащ, вокруг лба и руки обвились молитвенные ремешки; ран не было заметно; при свете факелов чудилось, что он улыбается смиренно, многозначительно, ласково, мягко, умно. Что он вот-вот качнет головой, проговорит, картавя: «Ничего страшного, все очень просто. И люди вовсе не так плохи, они забиты, да и слишком туго соображают. Нужно объяснить им все по-хорошему». Но он ничего не говорил, не картавил, не жестикулировал, лежал совсем тихо. Он желал добра, себе, конечно, в первую очередь, но и ей и ее Тиролю, он был человек разумный и дельный, мог принести большую пользу стране и ее возлюбленным городам. А вот его убили глупо, бессмысленно, по-скотски. За что же, собственно? В упор, сурово и настойчиво подступила она к одному из стоявших вокруг с вопросом. «Да ведь это он напустил чуму!» — ответил тот смущенно, тупо, упрямо.

Тихонько пищал в углу уцелевший младенец, почему-то разряженная женщина пыталась укачать его, пела резким, надтреснутым голосом, бабка лопотала.

Маргарита приблизилась, протянула руку, чтобы погладить ребенка. Она чувствовала себя усталой, несчастной. При свете факелов увидела она свою руку, — большая, уродливая, кожа желтая; она забыла набелить ее.



В Мюнхене, в одном из обширных покоев нового дворца, — его заложил еще отец, а сын продолжал достраивать, — стояла, под холодно устремленным на нее взглядом маркграфа Людвига, баронесса фон Тауферс, Агнесса фон Флавон. Она просила разрешения продать некоторые из принадлежащих ей поместий. Покупатель — местный уроженец. Однако за всем этим таился мессере Артезе. Агнесса была маркграфу несимпатична; он слышал немало об ее беспорядочном цыганском хозяйстве; его худое, смугловатое лицо с белокурыми усами оставалось замкнутым, серые колючие глаза смотрели подозрительно.

Агнесса чувствовала его враждебность, но нисколько не казалась обиженной. Она ходила мимо него скользящей походкой, смотрела глубокими темно-голубыми глазами, улыбалась узким ртом, алевшим на белом лице, очень оживленная, очень — дама, без преувеличенной любезности. Осторожно, искусно пыталась она растопить лед, чуть-чуть посмеивалась над тем, какой он злой бирюк.

Он посмотрел на нее внимательнее. Все-таки к ней несправедливы. Его друзья требуют от женщины, чтобы она день и ночь не вылезала из хозяйства, ходила по пятам за слугами, надзирала за кухней и бельевой. А эта женщина — лакомый кусок, бесспорно. Хрупкая, холеная, грациозная, и все же мускулистая, полная сил. Он простился с ней любезнее, чем поздоровался. Сказал, чтобы она вторично явилась к нему.

Долго смотрел ей вслед. Вздохнул. Подумал о Маргарите. Та была снова беременна. Да, красавицей ее не назовешь! Если сравнить с этой — даже страшно становится. Умна она, это верно, наша Маульташ. Люди уважают ее. Но не любят. А когда они видят эту, они восторженно ее приветствуют.

Вот и обе девочки умерли. В народе говорили: кара божья. Винят его, конечно. Оттого, что папа римский предпочитал видеть Тироль под своим любимчиком Карлом, его, Людвига, брак считался осквернением таинства, его дети — бастардами. И в том, что не звонили колокола, и в пожарах, наводнениях, саранче, чумной эпидемии тоже винили его.

Болваны! Ослы толстокожие! Тупицы! Разве такое удовольствие — быть мужем Губастой? Давно уже не обращает он внимание на ее наружность. Сегодня эта наружность снова поразила его. С такой женой он стал посмешищем всей Европы. Ведь он — государь и властитель, самый могущественный человек в Германии. От его ласки расцветали города; и плодоносные земли от его гнева засыхали. Все это далось ему нелегко. Пришлось работать день и ночь, действительно на совесть. Не знать иного страха, кроме страха божия. Исполнять свой долг, суровый и трудный, изо дня в день. А к чему все это! На посмешище всей Европы.

Внизу Агнесса садилась в носилки. Кругом стояла толпа, обнажив головы, восторгаясь. Будь Агнесса на месте Губастой, люди не говорили бы «кара божья» даже при саранче и чуме.

Не взглянула ли она наверх? Словно пойманный школьник, он быстро отвернулся.



Несколько недель спустя Маргарита родила мертвого ребенка. Маркграф помрачнел, стал холодней. Нет благословенья его браку. Теперь вся надежда на единственного сына, Мейнгарда, безобидного, толстого юношу, малоодаренного, болезненного, который, казалось, нисколько не походил на своего дедушку Людвига, а скорее на деда с материнской стороны, на доброго короля Генриха.

Уже по истечении недели Маргарита снова принялась за дела. Она работала с той же добросовестностью и усердием, что и раньше. Но охота пропала, города уже не были для нее возлюбленными. Маленький ласковый еврей, так искусно вливавший в них жизнь, был убит, дети, которых она родила, умерли. Разбивалось все, к чему бы она ни прикоснулась. Ничто не слушалось ее, не расцветало. Маркграф? Добросовестный, черствый человек. Ее сын? Толстоватая, глуповатая посредственность. Что ей остается?

Все ближе становился ей теперь Конрад фон Фрауенберг. Этот безобразный офицер, с красными глазами и белобрысой головой был предпоследним из шести сыновей Траутзама фон Фрауенберга, довольно незначительного баварского рыцаря, отличившегося когда-то в одном из сражений за императора Людвига. Благодаря этому Конрад попал еще мальчиком в пажи к баварскому двору, затем в свиту маркграфа в Тироле, где получил чин младшего офицера, но долго оставался в тени. Его безобразие и ворчливый, озлобленный тон отпугивали людей. Ничто не сулило повышения безвестному солдату, но его дерзкая отважная решимость во время осады замка Тироль вдруг выдвинула его.

Всю ту мечтательность, которая еще оставалась у Маргариты, всю ее тоску по красочности, пестроте, приключениям, все остатки того, что господин фон Шенна называл «былые дни», сосредоточила она на грубом, некрасивом Фрауенберге. Этот альбинос, с его большой жабьей пастью, скрипучим голосом, короткими грубыми руками, рисовался ее воображению каким-то заколдованным принцем. То же, что и у нее: под неуклюжей оболочкой наверное кроется утонченная и чуткая душа. Поневоле будешь груб и суров в такой шкуре. Бедный, одинокий, непонятый! Она относилась к нему особенно по-дружески, почти по-матерински.

Суровая, неприкаянная молодость сделала Фрауенберга холодным, черствым хитрецом. Он знал, что безобразен, и считал в порядке вещей, что все отталкивают его. Будь он наверху, он тоже топтал бы остальных. Он не верил ни во что на свете. Деньги, власть, собственность, похоть — вот цель всех людей, корыстолюбие, властолюбие, любострастие — единственные мотивы их поступков. Не существует ни наград, ни наказаний, ни справедливости, ни добродетели. Все это вздор. Люди делятся только на ловкачей и разинь, в жизни может только повезти или не повезти. Он придерживался одного мнения с песенкой, в которой говорилось, что только семь удовольствий достойны хвалы и желаний: первое — жрать, второе — пить, третье — облегчаться от съеденного, четвертое — от выпитого, пятое — лежать с женщиной, шестое — купаться, но седьмое, самое лучшее — это спать.

Когда герцогиня подарила его своим вниманием, он ни на миг не усомнился в том, что ее интерес не что иное, как порыв чувственности. Не было, впрочем, ничего удивительного, что выбор урода пал на урода. Он уже было смирился: он рассуждал трезво, деловито, давно сказал себе, что, как пятый сын в семье, да еще с таким лицом, не имеет никаких надежд выдвинуться, но всегда с хитрой, беспощадной зоркостью держался настороже, готовый к прыжку. И вот перед ним открылась блестящая возможность. Ему повезло, как утопленнику, безобразная потаскушка вдруг воспылала к нему страстью. Он это использует.

Перед слугой он дал себе волю, неистово ликовал, расточая непристойные похвалы Губастой и ее похоти. Вопреки обычной скупости, налил парню отдельную кружку пива. При свече, один на один с ним, пропьянствовал всю ночь, горланя песенку о семи самых желанных радостях. Уж он выжмет из этой Маульташ все, что ему заблагорассудится. Затем блаженно растянулся на постели, намереваясь заснуть. Да, спать — самая приятная вещь на свете. Он чувствовал, как ноет от усталости все его тело. Похрустел суставами. Широко разинул пасть. Поворочался, сладострастно зевая, заснул.

Он шел своей дорогой хитро и осмотрительно, однако никогда ничем не смущаясь. Он чувствовал, что маркграф не любит его. И старался не попадаться ему на глаза. Старался вообще быть незаметным. Но как только Маргарита оставалась одна, он с дерзкой бесцеремонностью ловил мгновение, вымогал замки, поместья, судебные доходы, стал, наконец, ландсгофмейстером. Никто, и прежде всего он сам, не предсказал бы ему такой карьеры. Прожорливо, нагло ухмыляясь, загребал он все, что попадалось под руку. Достигнув положения ландсгофмейстера, оставался тем же мелким офицеришкой. Никого и ничего не уважал, ни во что не верил, кроме силы, денег, похоти.

А Маргарита, как и раньше, обращала все свои мечты к альбиносу. Его отталкивающая внешность делала его отмеченным, роднила с ней. В этом корявом, толстомясом, отвратительном чурбане должна быть душа. Он ничем не поощрял ее мечтаний; самое большее — пошлой фамильярной усмешкой дурного тона. Она не замечала его убожества или принимала его опустошенность за горькое смирение, за нарочитую немоту, стыдливо затаившую все нежное и благородное.

Озабоченно наблюдал господин фон Шенна за тем, как Маргарита, в сущности без особых причин, скорее по какой-то инерции, отходит все дальше от маркграфа и, почти против воли, все больше сближается с Фрауенбергом. Это претило ему. Его оскорбляло, что, будучи столь взыскательной, Маргарита, наряду с ним самим, избрала своим доверенным именно этого человека. Что между ними общего? Как могла она сочетать его изысканный рафинированный скептицизм с грубой низкопробной пустотой и цинизмом баварца? Самолюбие фон Шенна было задето тем, что Маргарита делит свое доверие между ним и этим человеком.

В общем же, господин фон Шенна процветал. Чума пощадила его. Он получил наследство, использовал, кроме того, время после чумы для округления и благоустройства своих великолепных поместий. В своих замках он вел жизнь утонченную и уютную, среди картин, книг, красивых вещей и павлинов; как и раньше не хотел заняться службой, радостным, задумчивым взором озирал свои огромные плодовые сады, пашни, виноградники, с каждым днем становился все мягче, мудрее, покоился в себе, словно зреющий, тщательно оберегаемый плод. Аббат Иоанн Виктрингский, теперь секретарь герцога Альбрехта, очень постаревший, трясущийся, мог цитировать применительно к фон Шенна чуть ли не всего Горация.

С высоты этого покоя и мира он охотно помог бы Маргарите. Он пытался снова укрепить близость между Маргаритой и маркграфом. Благоприятствовало этим попыткам и то, что гнет отлучения, тяготевший над браком Маргариты, стал за последнее время легче.

Дело в том, что Иоганну Люксембуржцу уже давно надоело, будучи на деле холостым, оставаться в глазах церкви женатым человеком. Благодаря мудрой политике его брата, короля Карла, положение его значительно улучшилось, и Иоганн надеялся окончательно укрепить его при помощи удачного брака. Но для этого надо было сначала по всем правилам развестись с Маргаритой. Он попросил ее о свидании. Он хотел бы совместно с ней найти формулу, которая была бы для обоих приемлема и никого не унижала бы. Их интересы совпадают. Что ж, это было верно, и Маргарита выразила готовность принять его.

Так герцог Иоганн появился в замке Тироль в роли гостя. На этот раз ворота широко распахнулись перед ним. Барабаны, трубы, почести. Длинное лицо Иоганна было все таким же мальчишеским. Без всякого смущения смотрел он на Маргариту своими маленькими, глубоко сидящими глазками. Заговорил в тоне мрачной шутливости, дружеской иронии. И вот они сидели вместе, придумывали основания для развода, усердно вертели их так и сяк, кроили, пригоняли. Наконец, довольные, столковались. Герцог Иоганн женился-де на Маргарите, состоящей с ним в четвертой степени родства, не ведая об этом родстве. Как оба ни старались честно осуществить свой брак на деле, это им не удалось, оттого, конечно, что Иоганн был заколдован. А между тем Иоганн вполне способен вступить в брак с другой женщиной и желает продолжить свой высокий род, а посему просит папу объявить его брак с Маргаритой недействительным. Папа, будучи другом богемских Люксембургов, бесспорно не откажет в удовлетворении этой просьбы. Окончив переговоры, Иоганн позавтракал у Маргариты. Оба были в хорошем расположении духа.

— А вы нисколько не постарели, волчонок, — сказала Маргарита.

— А вы, герцогиня Маульташ, особа хоть куда, — сказал Иоганн. Каждый смотрел свысока и на собеседника и на ситуацию; все отлично устроилось. На такой основе их взаимоотношения были даже приятны. Простились они дружелюбно, со свирепой фамильярностью заговорщиков.



После смерти обеих дочерей Маргариты вопрос о престолонаследии оказался примерно в том же положении, как некогда при добром короле Генрихе. Единственным наследником являлся мальчик Мейнгард; он был слаб здоровьем, а его сестры умерли в раннем детстве. Поэтому могущественные немецкие государи снова поглядывали на Тироль, тянулись к нему жадными руками. Люксембурги были заняты округлением своих земель на Рейне и на Молдаве, что мешало им принять участие в борьбе за страну в горах. Зато Виттельсбах и Габсбург, опиравшиеся на бесспорность и законность своих прав, караулили, не спускали с нее глаз.

Габсбург, хромой Альбрехт, выращивал семена грандиозного плана. Сам он, правда, едва ли мог надеяться увидеть его плоды. Но озлобленный и умудренный болезнью хромец давно уже трудился не ради завтрашнего дня, а ради далекого будущего. Ему оставалось либо заполучить Тироль, этот путь на Запад, этот мост к швабским владениям, либо вовсе отказаться от мечты о великодержавии.

Прежде всего попытался он привлечь на свою сторону владетельных епископов. Триент и Хур имели зуб против Виттельсбахов; они были склонны предаться Габсбургу, который их ласкал. Так же щедр и приветлив был Альбрехт по отношению ко всем влиятельным тирольским дворянам. Он пожаловал господам фон Шенна, фогтам фон Мач и Фрауенбергу титулы, чины и должности, не требовавшие особых трудов и приносившие большие доходы.

Всеми способами старался он завоевать дружбу и доверие самого маркграфа. При нападении на него Люксембурга он не ударил на него с фланга, он даже взялся быть между ними посредником. Вскоре дело дошло до того, что хромой Альбрехт выдал одну из своих дочерей за малорослого безобидного толстяка Мейнгарда, наследника тирольского престола. Кроме того, Альбрехт, обычно столь расчетливый, без отказа кредитовал вечно стесненного маркграфа и ставил его тем самым в еще большую зависимость от себя.

Затем вдруг, когда Людвигу вновь понадобилась значительная сумма, финансовые советники австрийца заявили, что, к сожалению, на этот раз деньги дать невозможно. Их кассы опустели; мало того, они, к своему прискорбию, вынуждены взыскать с него ранее одолженные суммы. Маркграф, пораженный, в гневном смущении, хотел сразить их взглядами, словами. Но сдержался, прикусил губу, молча ушел.

Собирался лично обратиться к Альбрехту. Но не позволила гордость. При втором свидании габсбургские финансовые советники невинно заявили тирольским, что нашли превосходный и дешевый способ расплаты. Пусть маркграф, в виде заклада под прежние и новые суммы, передаст Австрии на несколько лет управление Верхней Баварией. С помощью сбережений, полученных от объединенного и более дешевого управления, Альбрехту в короткий срок удастся выжать из Верхней Баварии долг маркграфа.

Когда советники передали маркграфу это предложение, он побледнел, окинул их жестким колючим взглядом голубых глаз. Нет, они не улыбаются! У них трезвые, сосредоточенные чиновничьи лица. Он судорожно глотнул, сказал, что подумает. Кивнул, отпустил их.

Остался один, сидел тяжело поникнув, склонив массивную шею. Это требование — просто бесстыдство. Но ведь Альбрехт умен, дружески расположен к нему и, верно, не хотел его обидеть. Дело, видимо, все-таки в том, что иначе денег не раздобудешь. Уступить доходы; но доходы ведь не страна. Все же, если старший в роде Виттельсбахов вынужден передать управление своими наследственными землями Габсбургу, — это, несмотря на гарантии, суровое, очень суровое, почти невыносимое испытание.

Но когда он излагал подробности этого предложения в своем совете, то говорил спокойно, по существу, словно в нем ничего особенного нет. Зло следил за лицами, не осмелятся ли его советники выдать затаенную злорадную усмешку. Ах, будь жив его друг Конрад фон Тек! С тем такое недоверие было бы излишним. И все легче было бы вынести. Однако — без сентиментальностей! Он в двух словах изложил суть дела. Своего мнения не высказал. Попросил советников высказаться.

Первым заговорил Фрауенберг. Он понимал, конечно, как и остальные, что австрийское предложение — чистейшее вымогательство. Ему лично решительно никакого дела не было ни до Людвига, ни до Альбрехта, ни до Баварии, Тироля, Австрии. Габсбург богаче и умнее; вероятно, он поэтому возьмет верх. А так как он, кроме того, почетными должностями и громадными суммами купил Фрауенберга, то Фрауенбергу следовало бы склонить Людвига на это предложение. Но если он, Фрауенберг, начнет уговаривать его, то Людвиг, который и без того терпеть его не может, что-то заподозрит. По сути же дела, хочет маркграф или не хочет, ему все равно ничего не остается, как подписать, скрежеща зубами, унизительное соглашение. Так что он, Конрад Фрауенберг, может спокойно позволить себе шутовской жест, без ущерба для Габсбурга разыграть баварца-патриота и усердно отговаривать своего государя от наглого, унизительного австрийского плана.

Маргарита встретила предложение Габсбурга восторженно. Денег будет вдоволь, и можно будет наконец, наконец-то разделаться с гнетущими обязательствами, оставшимися еще со времен доброго короля Генриха. Как расцветут, сбросив это бремя, ее возлюбленные города! Бавария всегда была для нее только придатком. Она охотно откажется от нее ради денег. Шенна и Мендель Гирш научили ее понимать силу денег. Что толку в большом теле, если в нем недостаточно крови? Теперь у страны появится кровь, теперь страна выздоровеет. Ее добрая страна! Ее цветущие, любезные сердцу города!

Мрачно слушал маркграф. Вот и видно, что она никогда его не понимала. Он — баварец, Виттельсбах, сын императора, привык властвовать над миром, привык мыслить не иначе, как целыми государствами; она же тиролька; у нее мысли кончаются там, где кончаются ее горы. Они дотягиваются только до равнины, не дальше. Она дочь графа Тирольского, мелкого князька, ограниченная, расчетливая, просто лавочница. Он же — первенец римского императора, властный, с мировым охватом, отвечающий только перед собой и богом. Нет, их разделяет нечто большее, чем ее безобразие.

Заговорил изысканный фон Шенна. В это мгновение Людвиг ненавидел его. Этот, конечно, одного мнения с Маргаритой, ведь он тоже тиролец, не баварец. Наладить финансы обеих стран, говорил Шенна, из собственного кармана, к сожалению, невозможно. Поэтому очень хорошо отдать ненадолго благородного скакуна Баварию подкормиться на конюшню к дружески расположенному Габсбургу. Зато удастся получить овес, необходимый для доброго коня Тироля. И потом — разве есть еще выход?

Да, разве есть еще выход? Вот то-то и оно. Возражать совершенно бесполезно, как бы доводы ни были убедительны. Унижение приходилось проглотить. Маркграф опустил голову, толстая апоплексическая шея побагровела. Поблагодарил членов совета грубо, отрывисто. Сказал, что примет сказанное ими во внимание. Все знали заранее, как он решит.



Крепко рассерженный выехал Людвиг из замка Тироль и верхом, с небольшой свитой направился к северу, в Мюнхен, чтобы перед тем как отдать Баварию Габсбургам, обсудить там ряд последних, уже второстепенных вопросов.

Унылый октябрьский день. Моросит мелкий, тоскливый, нудный дождь. Что видишь от жизни? Ты правишь, ты могущественный государь. Но ведь большая часть того, что делаешь, — все эти торжественные церемонии, манифесты, выходы к народу тебе претят, они только угнетают душу. И вот теперь предстоит уступить управление своим родовым наследием Габсбургу, делать при этом любезное лицо, еще сказать, пожалуй: «Бог да воздаст тебе сторицей!» Он заскрипел зубами. Увидел устремленные на него огромные, тускло-голубые глаза отца. Что сказал бы он теперь!

Там, дома, все радуются. Этот противный Шенна, семи пядей во лбу, всех высмеивающий, с его наглой, нудной улыбкой. Фрауенберг, бесстыдный баран, нагло блеющий о достоинстве Виттельсбахов, об обязанностях Виттельсбахов в отношении Баварии, а в душе злорадствующий! Ведь он, поганый раб, отлично знает, что Виттельсбаху придется пойти на уступки. Для Губастой, не думающей ни о чем, кроме своего Тироля, Бавария только товар, которым можно торговать, и она охотно вышвырнет его, лишь бы ей получить побольше гульденов и веронских марок. Уродина, делающая его посмешищем всего христианского мира! До чего она ему омерзительна! Как она сидела и жадно прислушивалась к сиплому голосу этого Фрауенберга, этого альбиноса, ублюдка! Его жена! Его герцогиня! Фу, Губастая!

В самом деле, ну скажите во имя Христа, что хорошего видел он в жизни? Не следует ли ему, по дороге в Мюнхен, до того, как он выпьет горькую чашу, сделать нечто, гораздо менее горькое? Что, если он завернет в Тауферс, убедится собственными глазами, как там идут дела? Времени это возьмет немного, кроме того, чем дольше он отсрочит предстоящее ему, тем лучше.

В Тауферсе Агнесса была вовсе не столь удивлена, как он ожидал. Правда, когда привратник доложил ей, что едет маркграф со своей свитой, она глубоко вздохнула, потянулась, сыто улыбаясь очень красными губами. Но приняла своего государя с равнодушной учтивостью, казалась вовсе не такой уж польщенной. Да и обед, предложенный ему, и сервировка — все достаточно тонкое и изысканное, — были очень далеки от той хвастливой роскоши, за которую ее осуждали и с которой она принимала и менее знатных гостей, хотя бы мелких итальянских баронов.

Людвиг смотрел на нее. Горели свечи, в камине рдел небольшой огонь — благовонное дерево. Слуги разносили фрукты и конфеты. Пленительная особа, клянусь смертью и страстями господними! Не удивительно, что на ее счет столько сплетничают. Но подступиться к ней нелегко. Тон, в котором она вела разговор с ним, был холодноват, чуть насмешлив: не очень-то она подпускает к себе. Маркграф, серьезный, неловкий, сделал несколько беспомощных попыток сказать ей комплимент. Она посмотрела на него спокойно, не понимая. Нет, просто недотрога какая-то.

Тем неожиданнее была для него на другой день бесстрастно изложенная Агнессой просьба разрешить ей присоединиться к маркграфу для путешествия в Мюнхен. Она хотела бы проведать сестру, да и кроме того, у нее есть дела в Баварии.

Маркграф нерешительно, растерянно молчал. Просьба показалась ему неуместной. Пойдут разговоры. А он серьезный, уравновешенный человек, да и не по возрасту ему такие авантюры; он отнюдь не желает, чтобы про него распускали сплетни. Но не мог же он отказать даме, — как-никак она была ею, — к тому же гостеприимно встретившей его, в таком ничтожном одолжении. Ворчливо, неуклюже, грубовато он заявил, что очень рад.

Во время путешествия она вела себя благонравно, сдержанно, скромно, пребывала почти все время в своих носилках, не показывалась. Но в уединении, скрытая занавесками, она упивалась, насыщалась своим торжеством. А та, соперница, сидела в замке Тироль, именовала себя маркграфиней Бранденбургской, герцогиней Баварской, графиней Тирольской. У нее был почтенный, достойный супруг. Она нарожала ему детей. Внедрилась в него, внедрила его в себя. А вот сейчас она, Агнесса фон Флавон, разъезжает с маркграфом по наследственным владениям этой соперницы.

Высокомерно и словно принуждая себя, устраивал Людвиг в Мюнхене свои неприятные дела. Тотчас по прибытии Агнесса, вежливо, но сдержанно поблагодарив его, простилась. Теперь бы он охотно иной раз озарил свои унылые вечера блеском ее присутствия. В первый раз она отказалась, во второй прибыла. Он привык к ней. Она уехала за город, повидать сестру. Он медлил с отъездом, чтобы она могла к нему присоединиться.

Когда Агнесса следовала обратно среди лучезарных красок поздней осени, она больше не уединялась в своих носилках. Блистательная, ехала она на разубранном коне бок о бок с маркграфом, высокомерно закинув голову.



Деньги потекли в страну. Громадные ссуды, полученные за Баварию. Промышленность ожила. Рудники, соляные копи. Строились дороги, торговые сношения были облегчены, упорядочены. Города росли, ширились, горожане расхаживали спесивые, чванные. Их дома становились выше, украшались изысканной мебелью, произведениями искусства, утварью. Стены, башни, ратуши, церкви росли. Птица, пряное вино стали ежедневным явлением на уставленном красивой посудой столе горожанина. И нарядней, чем жены мелких дворян, расхаживали теперь горожанки — шелка, пышные ленты, драгоценности, высоченный чепец, шлейф.

С каких же пор началась эта счастливая перемена? С тех пор как маркграф сошелся с красавицей Агнессой фон Флавон. Агнесса фон Флавон, красавица, благословенная! Наверно, это ей пришла в голову счастливая мысль избавиться от Баварии, направить все силы и деньги в Тироль. Пошли, господи, все свои милости нашей красавице Агнессе фон Флавон! Сразу видно, что она избранница. Сразу видно, что ее небесную красоту освещает благословение матери божьей. А уродина, та меченая. Гнев божий на ней. Прокляты все деяния ее. Дети ее перемерли. Чума, пожары, наводнения, саранча — всюду, где ни приложит она свою руку. Все советы и дела ее обречены проклятию. Разве не она виновница этой связи с Баварией, явившейся источником стольких бед! Разве не она призвала жестоких жадных баварских баронов, высасывающих все из страны? Души не чает в этом Фрауенберге, мерзком ублюдке. Сделала его ландсгофмейстером. Счастье, что маркграф отвернулся от нее. Наконец увидел, где правда. Вот когда настали счастливые времена. Бог да благословит нашу дорогую прекрасную Агнессу фон Флавон!

На людей, ждавших ее вдоль дороги, Агнесса смотрела так же, как на дома и деревья, приветственные клики были ей необходимы, как необходимы украшения. Она улыбалась. Шествовала среди глазеющего, восхищенного населения, не глядя ни вправо, ни влево, закинув голову с тонкими, смелыми, гордыми губами. А народ ликовал.



Маргарита, далекая супругу, далекая сыну, была подавлена, погружена в себя. Могла думать только об одном: об Агнессе и ее победах. Видела Шенна, видела Фрауенберга. Видела, как города вздохнули свободнее, стали шириться, расти. Ее посев, ее дело. Из нее все вынули, она опустела и обнищала. В том, что дано каждой женщине, ей отказано. Но цель была достигнута. Хоть это единственное ее утешение пребудет.

Тем прозорливее был Шенна. Видел, как народ приписывает красавице все, что сделала безобразная, и от этого прозрения, от этого мучительного пробуждения хотел ее уберечь. Видел и то, что Людвиг все больше запутывается в сетях Тауферса. Еще боролся, задыхаясь, беспомощный, словно оглушенный, впервые познавший подобное безумие. Еще казалось все это приключением, имеющим конец, предел. Но скоро, через какие-нибудь две-три недели, пожалуй, уже будет поздно, он свяжет себя добровольно и неразрывно.

Шенна хотел вернуть его Маргарите. Хотел вернуть Маргарите расположение народа. Нельзя, чтобы Маргарита утратила и это последнее.

Прежде всего надо добиться, чтобы с нее было снято дурацкое отлучение. Клеймо церковного отлучения отпугивает от нее народ, отпугивает от нее супруга. Ибо хотя ее брак с Иоганном и был теперь расторгнут по всей форме и она уже не являлась в глазах церкви нарушительницей супружеской верности, но вместе с тем ее брачная жизнь с Людвигом отнюдь не была папой санкционирована. Для церкви ее супружество продолжало оставаться преступным сожительством, а ее сын, кронпринц Мейнгард — бастардом. По-прежнему церковь считала ее и ее мужа отлученными, страну — находящейся под интердиктом. Правда, маркграф не раз посылал в Авиньон, предлагая любую компенсацию, какую бы папа ни потребовал; однако папа, подстрекаемый императором Карлом, оставался непреклонен.

Но Климент умер, его преемник, Иннокентий Шестой, находился под большим влиянием Габсбурга. В прямых интересах самого Альбрехта, чтобы его дочь была женой признанного церковью законного наследника Тироля, а не бастарда. Шенна принялся за дело с непривычной для него настойчивостью. Ездил от Людвига к Альбрехту, от Альбрехта к Маргарите. Из Мюнхена в Вену, из Вены в Тироль.

Альбрехт ставил условия. Он сеет для будущего. Его дочь через брак с Мейнгардом получит право на страну в горах. Но Мейнгард — Виттельсбах. Ведь и Виттельсбахи могут, при известных обстоятельствах, притязать на Тироль. Эта беспокойная страна, как показал опыт, в конце концов всегда оставалась за тем, в ком народ видел законного властителя. Хотя Маульташ и нелюбима, все же народ с какой-то религиозной непреложностью чтит в ней единственную законную наследницу старого графа Тирольского. Она одна имеет право располагать страной; кому передаст, на стороне того и будет народ. Альбрехт ничего не требовал от Людвига Виттельсбаха; но он требовал от Маргариты духовного завещания. В случае если она, ее супруг Людвиг, ее сын Мейнгард умрут без прямых наследников, Тироль должен перейти к герцогам Австрийским. Чистая формальность, чистая формальность, заверял он фон Шенна. Да и то на самый невероятный, нежелательный случай. Но уж такой он, Альбрехт, педант. Он требует непременно Маргаритиной подписи. В обмен он обязуется добиться от папы снятия отлучения и интердикта с Людвига и Маргариты.

Шенна счел это предложение весьма выгодным. Он лично всегда предпочитал веселых обходительных австрийцев грубым, свирепым баварцам.



Маргарита сидела над завещанием, одна; был поздний вечер. Итак, она должна завещать страну Габсбургам. Ну да, она принесла ее в приданое сначала Люксембургу, затем Виттельсбаху: почему же не Габсбургу? Хромой Альбрехт бесспорно самый разумный и дельный из германских государей. А его сын Рудольф энергичен, умен. Дельные люди эти Габсбурги. Вероятно, они и Тиролем будут править толково. В их руках уже Австрия, Каринтия, Крайна, часть Швабии, Герц, управление Верхней Баварией. И Тиролем они будут править не хуже.

Тироль! Ее Тироль! Только что ей удалось оторвать его от Баварии. А теперь он должен стать всего лишь седьмой страной при шести других. Страной, управляемой чужеземными государями. Ее Тироль.

Не горячиться. Все это гаданья о далеком будущем. Пока ведь ее сын еще жив. Правда, он не так умен и отважен, как Рудольф, как остальные сыновья Альбрехта. Допустим даже, что он несколько ограниченный юноша. Но он ее сын. Правнук графа Мейнгарда. Какое, собственно, дело тем, чужим, до Тироля? Будь ее сын хоть совершенным идиотом: он тиролец.

Тише, тише. Никто же не хочет ему зла. Ведь это на случай, если он не оставит наследников… Умный, злобный Альбрехт, хромец, заглядывает очень далеко вперед. В сущности, странно, почему требуют именно ее подписи? Ее муж — маркграф, сын императора, Виттельсбах; но умный Альбрехт требует именно ее подписи, не его.

Интересно, что думает на этот счет Людвиг. Ведь он тоже не промах. Он в хороших отношениях с Габсбургом. Как это его не спросили?

Разве умный Альбрехт уже знает точно, насколько тот от нее отдалился? Раньше Людвиг, наверно, обсудил бы это с нею. Теперь он уехал. В Баварию. С Агнессой. Она смотрит перед собой, ее широкий безобразный рот кривится печалью, не очень горькой. А почему бы Людвигу и не получить удовольствие с Агнессой фон Флавон? Она очень красива. Он уже не так молод. Наработался. Теперь вот отделался от Баварии. Пустьнемного передохнет. Она очень красива. Почему бы ему и не получить удовольствие?

Она поднялась, тяжело, слегка охая. Еще раз перечла завещание. Оно было длинное и обстоятельное: «Божиею милостью мы, Маргарита, маркграфиня Бравденбургская, герцогиня Баварская и графиня Тирольская, посылаем всем христианам, кои письмо сие узрят, прочтут или услышат, ныне и в будущем, наш привет и нижеследующее оповещение. Ежели случится — да не допустит сего господь по великой милости своей, — чтобы мы и высокородный государь, любезный нашему сердцу супруг наш маркграф Людвиг Бранденбургский скончались, не оставив законных наследников, а также любезный сын наш, герцог Мейнгард, скончался — чего да не допустит бог — без прямых законных наследников, то все вышеупомянутые герцогства и графства, земли и владенья, а также замок Тироль и все другие замки, монастыри, крепости, города, рынки, села и люди да отойдут как законное наследство и собственность любезным нашим дядям, герцогам австрийским».

Маргарита неловко выпустила из рук свиток, так что он, шурша, свернулся на столе. Она вышла из комнаты. Тяжело шаркая, пошла в обход, который привыкла совершать каждую ночь перед сном. В своих пышных одеждах, свисающих странно безжизненными складками, одиноко тащилась безобразная женщина по залам, жилым покоям и коридорам, и неуклюжая тень свечи опережала ее.

Она дошла до прядильни. Тяжеловесная дверь открылась почти бесшумно. Девушки уже кончили работу, в комнате было также несколько слуг. Все толпились возле молодой приземистой служанки, которая смущенно и весело посмеивалась. А вокруг нее — визг, возня, смех. Как? Она в самом деле не понимает? Тогда она единственная в Тироле без смекалки. Итак, еще раз. Мария-горе — мерзка и безобразна; куда она ни ступит, все гибнет, засыхает. А Мария-золото — сияет небесной красотой. Чего ни коснется, все расцветает, где ни ступит — звенит золото. Итак, кто же Мария-золото? А… Агн… Наконец лицо девушки расплылось, просияло. Агнесса фон Флавон? Конечно. А Мария-горе? Ах! Безмерное изумление. Теперь и девушка трясется от неудержимого смеха.

Среди визга и ржания никто не заметил герцогини. Безмолвно стояла она со свечой, скрытая тенью двери. Медленно притворила дверь. Потащилась по коридорам. Назад к документу. Развернулся свиток. «Божией милостью мы, Маргарита, маркграфиня…» Пергамент зашуршал. Она обмакнула перо, старательно, не спеша подписала.



Хромой Альбрехт сидел в своем венском замке, закутанный в халат и одеяла. Рядом, на столе, среди других бумаг, лежало и завещание Маргариты. При Альбрехте находился его сын Рудольф, епископ Хурский и древний старик аббат Иоанн Виктрингский. Престарелого герцога уже отсоборовали; он знал, что через несколько часов жизнь его угаснет. Сидел в кресле, зяб, несмотря на одеяла и чрезмерно натопленную комнату, чувствовал с почти блаженной болью, что жизнь медленно уходит от него. Однако взгляд его был, как обычно, ясен, спокоен, даже как-то горестно весел.

Рудольф осведомился в третий раз, не вызвать ли остальных братьев. Белокурые волосы, энергичное загорелое лицо, с невысоким угловатым лбом, орлиным носом и выдающейся нижней губой, было серьезно, самоуверенно, без тени слащавости. Хромой в третий раз отклонил предложение. Мальчики заняты делом, его смерть не должна мешать им.

Он тихо дышал, здоровая рука разжималась, сжималась, разжималась. Он прожил хорошую жизнь, поскольку человеческая жизнь может быть хорошей; она была усердием и трудом. Она была успехом. Он работал на себя и работал для своих стран. Он был в мире с собой, он был в мире с людьми, он был в мире с богом.

Его сын Рудольф получит хорошее наследство. Какая удача и милость божия, что Альбрехту еще дано увидеть воочию документ, закрепляющий за ним Тироль. Теперь его владения сомкнулись, от Швабии до Венгрии едины габсбургские земли. Под скипетром добрых христианских государей, в порядке и благоденствии. Сыновья его — разумные твердые люди. И совершенно незачем затруднять их своей смертью.

Итак, он отбывает, последний из трех. Люксембург, Иоганн, умер нелепой смертью, дурацкой рыцарской смертью в бою, который не имел к нему никакого отношения. Баварец Людвиг умер нечаянной смертью, попусту, на охоте, среди шатких, неустроенных дел, смертью невыразительной, без лица, без твердой линии, смертью столь же бессмысленной и ничего не говорящей, как и вся его жизнь. Он, Альбрехт, никогда не именовался римским императором, никогда не стремился к римской короне, не владел ею и не желал ее. Но если хорошенько взвесить — тут он улыбнулся кроткой, хитрой усмешкой, — то могущественнейшим из трех был всегда он, был на деле верховным судьей христианского мира, и всегда все делалось так, как он желал.

А сейчас он страшно устал. Хотел окликнуть Рудольфа, но раздалось только легкое хрипение. Тот быстро обернулся. Здоровой рукой умирающий поискал ощупью руку сына. Не дотянувшись, рука упала. И голова тяжело поникла на грудь.

Рудольф стоял рядом с ним, мужественный, твердый. Теперь он глава Габсбургов, могущественнейший из немецких государей. Епископ Хурский молился. Древний старик аббат Виктрингский водил высохшей коричневой рукой по Маргаритиному завещанию: «Создан памятник мной, он вековечнее меди», — пробормотал он цитату из древнего классика. Затем, шаркая, подошел к Альбрехту. Увидел, что тот мертв. Сделал над собой усилие, вытянулся, покачнулся, выпрямился. Придал своему голосу всю возможную твердость. Несколько раз его голос срывался, наконец он возвестил: «Defunctus est Albertus de Habsburg, imperator Romanus»[449].

Епископ и Рудольф переглянулись: никогда умерший не носил этого титула, никогда не домогался его. Старец повторил с усилием, покачиваясь, торжественно: «Скончался Альбрехт Габсбург, римский император». Затем сразу ушел в себя, прошаркал к столу, перекрестился, забормотал.



Маленькая часовня святой Маргариты при мюнхенском дворце набита до отказа высокими сановниками. Снаружи — ясная бледно-бронзовая осень. Внутри — латы светской знати, пышные мантии духовных лиц; они стоят, притиснутые друг к другу. Герцоги австрийские, Рудольф, Леопольд, Фридрих, их канцлеры и маршалы, Иоганн фон Плацгейм, Пильгрим, Штрейн, баварские и тирольские рыцари, маршалы, бургграфы, обер-егермейстеры, ландсгофмейстеры маркграфа, братья Шенна, Фрауенберг, Конрад Куммерсбрук, Дипольд Гэл. Фиолетовые и пурпурные одежды князей церкви. Епископы Зальцбургский, Регенсбургский, Вюрцбургский, Аугсбургский, деканы, пробсты, настоятели соборов. Тирольские священники Тейзендорф, Пибер. Знамена епископов, светских государей. Ладан. Снаружи — сдерживаемый войсками народ. Во всех окнах, на озаренных солнцем осенних деревьях, на всех стенах и выступах — народ.

В часовне Людвиг и Маргарита стоят на коленях перед папскими комиссарами, епископом Павлом Фрейзингским и аббатом Петром Санкт-Лампрехтским. Вчера их брак был официально расторгнут и им было предписано отныне жить врозь. Сегодня епископ торжественно зачитал папский эдикт об очищении: «Поелику Людвиг Баварский, первенец Людвига Баварского, именовавшего себя римским императором, выполнил все, что папа от него потребовал, и сам лично признал все свои прегрешения против церкви, он, епископ Павел и аббат Петр, в качестве папских комиссаров, даруют означенному государю и государыне Маргарите, невзирая на их слишком близкое родство, разрешение снова вступить друг с другом в брак и признают законным уже рожденного ими раньше принца Мейнгарда. Снимают с Людвига и Маргариты всякое клеймо порока и позора, возвращают им право владеть привилегиями, ленами, поместьями. Снова принимают их в лоно церкви. Освобождают их земли от интердикта».

И вот в Баварии и Тироле, по всей стране открылись двери церквей, которые были заперты в течение многих десятилетий. Колокола, столь долго молчавшие, закачались, зазвучали. Народ, изголодавшийся по религиозным восторгам, потек в церковь. Мужчины и женщины, которые выросли, не зная, что такое церковная служба и колокольный звон, впервые слушали обедню, с восторженным изумлением уносились на волнах благочестивых и сладкозвучных, упоительных и пышных молений триединому богу.



— Больше я не желаю иметь никаких дел с Габсбургами! — раздраженно рявкнул грубым офицерским голосом Стефан, герцог Нижне-Баварский, и швырнул на стол звякнувшую железную перчатку. Он встал, забегал по комнате. Его холодные глаза смотрели из-под угловатого лба недоверчиво и злобно на брата, на маркграфа, который продолжал сидеть, устало склонив над столом голову, отчего напрягшаяся шея казалась еще массивнее. В большом зале мюнхенского дворца, несмотря на все усилия натопить его, было довольно холодно, за окнами падала хлопьями какая-то мерзкая смесь дождя и снега.

— Значит, нет, — сказал маркграф с усилием, подавленно. — Тогда я прикажу, господин брат, изготовить другой документ, как мы условились.

Герцог Стефан поджал губы под торчащими, густыми коричневато-черными усами. Он подошел к брату, объяснил свою резкость:

— Сколько раз мы в этих неприятных вопросах о наследстве в конце концов столковывались. Мы никогда не обманывали друг друга. Каждый из нас ясно и твердо отстаивал свои интересы, без лишних слов и недомолвок, и никогда один другого не уговаривал. Каждому из нас шестерых просто сердце жгло, оттого что, вот, приходится дробить и рвать на куски наши земли и умалять род Виттельсбахов. Но иного способа, иного выхода не было, и мы считали излишним без толку трепать на этот счет языком. Но, господин брат, — и он угрожающе повысил голос, который стал скрипучим, — но то, что вы, старший в роде, допустили, чтобы тирольское завещание было составлено в пользу Габсбургов, понуждает меня говорить. Это дело самих тирольцев, знаю, и меня не касается. Я никогда и не вмешивался в ваши дела. Все же это завещание слишком уязвляет меня, отравляет кровь, я не могу молчать.

Маркграф не ответил. Взгляд его жестких колючих глаз был тупо устремлен куда-то. Он казался гораздо старше брата, хотя разница лет была между ними невелика. И так как Людвиг, обычно столь вспыльчивый и не остававшийся в долгу у собеседника, продолжая сидеть согнувшись и тупо молчать, герцог Стефан сказал немного мягче:

— Вы, может быть, скажете, что это дело вашей жены, не ваше; или что снятие отлучения и интердикта — хорошая плата за сомнительный кусок бумаги, и вы будете правы; но я бы все-таки не допустил этого на вашем месте, и никто из братьев тоже, и отец тоже, будь он жив.

Маркграф продолжал молчать, все так же странно угасший. Растерянность этого обычно сурового и вспыльчивого человека смутила Стефана. Он сказал, почти извиняясь: — Я понимаю, нелегко иметь женой Губастую, а ландсгофмейстером — Фрауенберга.

Когда маркграф остался один, им овладел приступ такого глухого, бессильного, беспомощного гнева, какого он еще никогда не испытывал. Что это?

Он у себя в своем замке, а его младший брат Стефан, это ничтожество, эта посредственность, этот мерзавец, со своей паршивой Нижней Баварией, разносит его словно мальчишку? И он — но как это могло случиться, — он спокойно все это выслушивает? Так, значит, вот уже до чего дошло? Значит, он настолько обессилел?

Стефан был прав, в этом все дело. Габсбурги правили все вместе, предоставив руководство умному Рудольфу. Он был их главой, они представляли собой одно целое, управляли всей массой своих земель единообразно. А род Виттельсбахов расщеплен и разорван, растерзан на шесть кусков. И он допустил до этого, он, старший. И не только это. Он допустил, чтобы Габсбурги взяли перевес. Началось с еврейского погрома. Это была первая ошибка. Защити он своих евреев, как сделал хромой Альбрехт, никогда его кошелек не был бы так пуст и дыряв. Никогда не пришлось бы ему отдать свою Баварию австрийским финансистам. А теперь их много в стране, и они засели крепко, контролируют, хозяйничают как заблагорассудится и везде — под, рядом, над голубым виттельсбахским львом — красный лев, габсбургский. Он чувствовал, что на него устремлены огромные, неподвижные глаза отца. Он задыхался. Брат прав.

Не думать об этом. Ошибка совершена. Евреи мертвы, оставшихся в живых никакими обещаниями не заманишь обратно. Денег нет. В стране разорение, и ею правит Габсбург.

Вздор! Дело вовсе не в этом. И никто его за это не упрекал. Дело в завещании. В завещании, которое составила его жена, уродина, Маульташ. Вот за что надо было держаться, вот чего не отдавать. Он рад был даже перед самим собой свалить всю вину на нее. Как это брат сказал? Нелегко иметь женой Губастую. Нет, видит бог, нелегко. Он стал разжигать в себе глухую ярость против этой женщины. Она во всем виновата, и в этом договоре с Габсбургами. Она, уродина, Губастая, с ее дурацким любовником, с Фрауенбергом, ублюдком, жабой. Они погубили его Баварию. Сделали его посмешищем всей Европы. О, у него уже тогда было верное предчувствие, когда отец бегал вместе с ним по комнате, а он упирался и не хотел жениться на этой особе. Людвиг уставился перед собой. Сопел, рычал, стонал.

Пошел к Агнессе. Она лежала на кушетке, перед нею стоял сокольничий. На ее руке была перчатка, она играла с только что приобретенным соколом. Она сразу заметила, что маркграф жаждет поговорить. Но она заставила его ждать. Возилась с птицей, учила ее и не думала отсылать сокольничего.

Наконец Людвиг проговорил сквозь зубы, что сегодня у него нет времени для соколиной охоты и спорта. О, господин маркграф в дурном расположении? Его рассердили? Ей весьма жаль… Герцог Стефан? Вот не ожидала! Ведь герцог очень обходительный господин. Он говорил о завещании маркграфини? И о баварско-габсбургском соглашении? Об этом нет? И об этом тоже, правда, вскользь?

Если бы она догадалась, наконец, отослать этого дурака с его соколом! Но она и не думает. Неужели ей все равно, что Стефан позволил себе подобную вещь? И неужели ей все равно, что он от брата пришел прямо к ней? Птица расправила крылья, сложила их. Агнесса гладила сокола, называла ласкательными именами. Все ее существо было полно огромного тайного торжества. Наконец! Неужели? Неужели минута настала? И дом ее соперницы, возведенный с такими трудами, наконец рухнет?

Значит, о баварско-габсбургском договоре говорил герцог Стефан? Ну, она в политике ведь ничего не смыслит. Но, говоря по чести, она всегда дивилась. Как такой могущественный, мудрый государь отдает управление страной другому! Она сказала это будто мимоходом, снимая и надевая на птицу колпачок. Сейчас же снова заспорила с сокольничим о том, сколько времени придется морить сокола голодом. А в душе безмолвно ликовала: выжать из Тироля все до капли и отвести эти соки в Баварию, куда-нибудь. Сделать так, чтобы все созданное ее соперницей погибло.

Людвиг сидел подавленный, злой. Дурак он. Даже дети и те понимали в чем дело. Ни в коем случае не должен был он уступать управление Баварией. Если бы даже пришлось отдать в залог мессере Артезе все свои города и доходы. Завещание Маргариты — ну, тут уж ничего не поделаешь. Но срок договора об управлении истекает через несколько месяцев; он откажется возобновить его. Будь что будет.

Агнесса лежала на кушетке, не обращая на него внимания. Сокольничий все еще не уходил. Если б она была одна, он ринулся бы на нее, стал трясти: «Слушай, не смей издеваться надо мной! Я откажусь от договора! Я вышвырну габсбургских чиновников! Не издевайся надо мной, шлюха!» И он схватил бы ее так, что она забыла бы и об издевках и о соколе. Но сокольничий с глупым почтительным лицом был тут, а Агнесса даже не смотрела на герцога.



Конрад фон Фрауенберг вел переговоры с советниками епископа Бриксенского. За последнее время епископство попало в полную зависимость от маркграфа. Конрад всячески давал это почувствовать. Сидел довольный перед потеющими посланцами, рассматривал их маленькими красноватыми глазками, визгливо дразнил, со смаком, не спеша. В конце концов с презрительной, жестокой ненавистью бросил этим нищим блюдолизам какие-то крохи. Его секретарь, невзрачный клирик, молча, с робкой добросовестностью вел протокол.

Когда советники отбыли, Фрауенберг поручил секретарю написать ряд писем служащим его собственных поместий. Без конца приходится внушать этим господам и пережевывать одно и то же. Нельзя же — чтоб их побрал сатана треххвостый — быть такими слюнтяями. Только и знают, что скащивают подати, только и делают, что отсрочивают барщину да повинности. И потом эта дурацкая чувствительность, как только дойдет до наказаний. Приговаривают вора всего-навсего к позорному столбу и тюрьме — оттого что его-де нужда заставила! Вздор! Всех нужда заставляет! Руку отрубить подлецу, как делалось всегда. Щадить браконьера оттого, что у него семья? И у его дичи тоже семья; разве вор пощадил ее? Пусть об этой новомодной гуманности в его поместьях и думать забудут. Фрауенберг диктовал, сипел, тихий секретарь записывал.

Оставшись один, безобразный человек откинул белесые волосы, потянулся, лег на диван, похрустел суставами, зевнул лениво, смачно. Мир отлично устроен, уж он-то понимает в этом толк. И сам он, черт побери, немалого добился. Маркграф все время в отъезде, у своей Агнессы или еще где-нибудь. Почему бы и нет? Почему бы ему не предпочесть Губастой красавицу Агнессу? Правда, на него, Фрауенберга, ложится немалая работа, когда маркграфа нет: Губастая и Тироль. Много работы, адова работа. Но доходная, ничего не скажешь. Да и Людвиг как нельзя больше идет ему навстречу. Избавляет от всяких объяснений.

Он внимательно посмотрел на свои толстые красные мясистые руки. Очевидно, он раньше недооценивал собственные мужские достоинства. Нужно только самому в них уверовать, тогда поверят и бабы. Теперь любая прибежит, стоит ему поманить. Он потягивается, свистит, ухмыляется. Лениво поднимается, достает тушь, чернила, пергамент: средство скоротать досуг, когда не спишь. Сегодня его особенно тянет к этому. Шенна считает его тупицей. Полагает, что Фрауенберг не способен ценить красоту. Шенна не дурак, но если он думает, будто он один смыслит в том, что вкусно и округло, приятно и гладко на ощупь, то он ошибается, хлыщ эдакий, кривляка! Фрауенберг развертывает пергамент. О, он знает толк в красоте. Он насвистывает любимую песенку — о семи радостях жизни. И приступает к работе. Его широкая пасть блаженно растягивается, он прищелкивает, причмокивает, урчит, взвизгивает, рыгает. Набрасывает контур, водит кистью, аккуратно размалевывает. Женская одежда, груди, лицо. Углублен в работу.

Поднимает голову. За его спиной стоит Маргарита. Ее безобразное лицо искажено особенно по-дурацки. Ясно, что она узнала: никакого смысла скрывать, отказываться. Он нагло смотрит на нее, кривит широкий рот, небрежно сипит:

— Амулет.

— Амулет? Вот это? Этот вылизанный портрет некоей особы?

А он, наивно, дерзко: да, конечно. У него с ней споры о границах, Маргарита знает. Кроме того — надо иметь в виду ее явно зловредное политическое влияние на маркграфа.

Она не сводит с него мрачных, смелых, выразительных глаз. Он выдерживает холодно, равнодушно. Пусть отдаст ей рисунок, говорит она наконец.

— Почему бы и нет? — пискливо спрашивает он. Амулет не из благочестивых. Над ним можно поворожить, подчинить своей воле, своим желаниям. Вероятно, пожелания герцогини по адресу этой особы столь же мало приятны, как и его собственные. Он осклабился, подал ей портрет с глубоким преувеличенно низким поклоном.

Оставшись одна, Маргарита долго рассматривает набросок, изучает. Волосы сделаны золотом, глаза таращатся — два глупых голубых пятна на беспомощной мазне лица. Набеленными пальцами вытаскивает Маргарита из волос шпильку. Медленно, тщательно нацелившись, тычет в голубые пятна. Но пергамент крепок, она буравит сильней, медленно пробуравливает их насквозь. Пергамент хрустит. И вот вместо глаз на нем два маленьких отверстия с надорванными краями.



Маркграф встал, разговор не продолжался и десяти минут. Обсуждались только дела, вопросы и ответы были исполнены ледяной деловитости.

— Остается еще Тауферс, — сказала Маргарита.

— Отложим, — уклонился маркграф.

— Вот уже почти год, как вопрос все откладывается, — сказала Маргарита. — Надо его наконец разрешить.

— Итак, чего же вы желаете? — враждебно спросил маркграф.

Вопрос о Тауферсе состоял в том, что между Агнессой фон Тауферс и Фрауенбергом возник спор о границах. Агнесса пряталась за Бриксенское аббатство, давшее лен ей, а не Фрауенбергу. По сути дела прав был Фрауенберг, формально — она. Одно слово маркграфа — и Бриксен откажется от своих возражений, а Агнесса потеряет поместья. Советники епископа полагали, что это не входит в планы Людвига, а потому осмеливались упорно возражать против доводов Фрауенберга.

Маргарита, крайне раздраженная, принялась опровергать доводы епископства. Маркграф не менее угрюмо и упрямо перечислял политические мотивы, по которым он, в данный момент, не считал возможным раздражать епископа. Они мерились силами, угрюмые, непреклонные.

Несмотря на возрастающую отчужденность, они до сих пор еще никогда по-настоящему не ссорились. Ни единым словом еще не затронул маркграф вопроса о завещании, ни единым словом — ее отношений с Фрауенбергом. Она тоже ни разу не произнесла в его присутствии имени Агнессы. Теперь они горячились, препирались, угрожающе, настойчиво, раздраженнее, чем это маловажное дело заслуживало. В ярости стояли друг против друга. Спокойное мужественное лицо маркграфа озверело, исказилось. Она отвечала с напускным спокойствием, колко, насмешливо.

В конце концов, уже не владея собой, он бросил ей с едкой, насмешливой злобой:

— Да ведь все это только ради твоей обезьяны, ради Фрауенберга.

Она посерела, чуть не задохнулась, с ненавистью посмотрела на него. Затем выговорила хрипло:

— Да, да, да! Я не допущу, чтобы закон попирался из-за твоей шлюхи.

Он судорожно сжимает руку, иначе он ударит ее. Браниться не в его характере. Но теперь он обрушивается на нее:

— Ведьма! Уродина! Вонючая! Сидишь со своей обезьяной и выдумываешь гадости! Разве мало мне стыда иметь такую жену, богом меченную! Так ты еще имя мое хочешь опозорить? За мужчинами гоняешься, эдакая-то? Что ж, парочка недурна. Губастая да обезьяна. — Он вдруг смолк и двинулся к ней с таким диким лицом и вздувшимися жилами на лбу, что она метнулась за стол. — Не позволю! — кричал он. — Я убью его! Не желаю быть посмешищем!

Тем временем Фрауенберг сидел в замке Тауферс. Щурился, поглядывая красноватыми глазами на Агнессу.

— Уж мы столкуемся, — визгливо заявил он. — Вы богаты, и я не беден. Неужели вы не можете обойтись без придворной жизни? Я могу. Для меня это только предлог, чтобы видеть вас. — Красной толстой рукой он ласкал ее белую тонкую руку. Агнесса улыбалась. Вот это мужчина, в нем сила, воля, голая прямолинейность. — Мир глуп, — просипел он. — Еще глупее, чем думаешь. — Он сидел перед ней, разевая широкую пасть на голом красном лице, кряжистый, крепкий, наглый, безобразный. — Мне думается, среди всех только мы с вами тут разумные люди. — И его жесткие куцые жадные пальцы скользнули вверх по ее руке.

Впрочем, он не помышлял ни о малейших уступках в их тяжбе.



Теперь Агнесса расхаживала с легкой, порхающей в уголках губ улыбкой. Упивалась своей победой над Маргаритой, захлебывалась, всячески смаковала ее. Все крепче привязывала к себе маркграфа, спокойно, неприметно. Высасывала его, вползала в него, завладевала им.

Он был бережлив и трезв, отнюдь не склонен к мотовству. Она требовала от него небрежным тоном таких трат, которые раньше он обдумывал бы целые годы. При малейшем его возражении она сейчас же умолкала, не настаивала. Но у нее была манера отворачиваться с ироническим, едва уловимым, презрительным изумлением, которое действовало на него сильнее, чем могли подействовать слезы, просьбы, брань. Так она постепенно скрутила этого решительного, осторожного человека, втянула его в мотовство, роскошь, подточила, разрушила то, что Маргарита создавала десятилетиями.

Вдруг появился снова и мессере Артезе. Повсюду оказывался он одновременно, в десяти местах, с тремя братьями, очень похожими на него, невзрачный, утонченно вежливый. Не успели оглянуться, как в его руках снова очутились пошлины, соляные копи, рудники. На ледяное презрение Маргариты он отвечал усердными поклонами. С величайшей готовностью освободил графа от задолженности Габсбургам.

Теперь Людвиг, при желании, мог отказаться от баварского соглашения. Правда, сумма, заплаченная им флорентинцу, была втрое больше требуемой австрийцами. Подобный тени, так же как он появлялся, мессере Артезе исчез.

Посетил замок Тауферс. Кто, видя этого маленького вежливого человечка, поверил бы, чтобы он мог некогда так неистовствовать перед Агнессой? Друг против друга сидели они, Агнесса и он. Обменивались легкой улыбкой понимания. О да, прекрасная страна, обильная, благословенная страна. Вино, плоды, хлеб. Цветущие, благоустроенные, работящие города. Он рвал к себе добычу, она толкала. Толкая, она метила в герцогиню, в уродину. Им же руководила даже не столько жажда наживы, сколько желание подорвать, разворотить здание, построенное врагом, погубить дело поверженного, убитого еврея. Она била по герцогине, он терзал мертвого врага.

Как сыр в масле катался Конрад фон Фрауенберг, его голое широкоротое лицо отливало розовым блеском. Он лежал, развалясь на диване, в маленьком элегантном зале замка Тауферс, Агнесса сидела напротив. В комнату упали лучи солнца, он прищурился, лениво потянулся, зевнул, похрустел суставами. Агнесса требовала, льстила, угрожала, молила; пусть провожает ее в Триент. Он ответил, что и не подумает. Пусть маркграф валяет дурака. Она отвернулась с тем легким, едва уловимым, презрительным удивлением, которым могла всего добиться от маркграфа. Фрауенберг расхохотался звонко, грубо, очень довольный. Перевернулся на другой бок. Так как она упорно дулась, он начал зевать. Потянулся, мирно, вкусно заснул, громко всхрапывая. Через час проснулся: вечерело, она все еще продолжала сидеть в противоположном углу, обиженная. Он лениво поднялся, подошел к ней, сгреб ее, грубо, игриво, притянул рядом с собой на диван. Она не противилась.

Он обращался с ней как вздумается. Заставлял точно собаку выпрашивать ласку. Морочил ей голову обещаниями, которые, конечно, не выполнял. Прогнать его? Невозможно. Он рассмеется. Да и смешно было бы. Разве найдешь еще такого урода? Такого наглеца? С такой хваткой? Нет такого.

Она потянулась под его грубыми ласками, искоса поглядела на него. Увидела сытое, хитрое, мясистое, осклабленное лицо. Как он безобразен! Как он силен и вульгарен! Ее охватило любопытство. Неужели нет ничего, что могло бы вызвать на этой наглой, самоуверенной роже робость и страх?

Она принялась натравливать на него маркграфа. Незаметно, шутками. Семя упало на хорошую, давно подготовленную почву. Оно пустило побеги, стало расти. Как это выразился герцог Стефан? Нелегко при такой жене да иметь еще такого ландсгофмейстера, как Фрауенберг! Пора с этим кончать. Людвиг сыт по горло. Посмешище всей Европы. И он покончит с этим. В Мюнхене. Одним махом. Сначала покончит с габсбургским свинством. А потом и с Фрауенбергом, с этим негодяем, ублюдком!



— Посмотри-ка на меня хорошенько, — сказал Фрауенберг Маргарите, хорохорясь, с шутовски подчеркнутой важностью. — Посмотри на меня хорошенько. Может быть, уже недолго придется тебе любоваться мной. — Так как Маргарита удивленно подняла глаза, он продолжал пищать: — Я, конечно, не красавец мужчина, но другого такого не сыскать. Кто интересуется мной, хорошо сделает, если повнимательнее рассмотрит меня, чтобы запомнить. Скоро не на что будет смотреть. Против меня что-то затевают. Маркграф смотрит на меня, точно копьями прокалывает. К сожалению, в копьях недостатка не будет. Он назначил меня сопровождать его в Мюнхен. Там легче будет это сделать. Гуфидаун, этот добрый честный юноша, который меня терпеть не может, и Куммерсбрук проболтались. Смотри на меня хорошенько, Маргарита, а когда меня не будет, напивайся и будешь видеть меня во сне. Можешь заупокойных служб не заказывать! Ты славная баба, герцогиня Маульташ, — засмеялся он и хлопнул ее по плечу. Он стал насвистывать любимую песенку о семи радостях, подмигнул ей, заковылял прочь, широко расставляя ноги.

Маргарита не отозвалась ни словом. Она продолжала сидеть перед массивным столом, в светло-зеленом камчатном платье под жестким слоем румян и белил. Перед ней лежали грудой акты и документы. Комната давила своей мрачностью, в ушах еще звенела песенка, которую насвистывал Фрауенберг.

Да, он, должно быть, прав. В мире только и есть что те семь радостей, о которых поется в песне.

Она никогда не отступала. Когда она в первый раз была разбита, повержена в прах, она не отступила. Из грязи и праха воздвигала новое — страну, города, пестрые, шумные, многолюдные города, ее творение. А теперь эту кровь, которой она с такими трудами питала их, хотят отвести прочь; в Баварию, еще куда-нибудь; бессмысленно растратить ради шлюхи. Маркграф ей ничего не сказал, но слухи просачивались к ней отовсюду. Договор с Габсбургами он расторгнет. Ее города, ее Тироль будет опустошен, ободран, высосан, загажен.

Мало того. Еще и другое. Фрауенберг. Урод, одинокий. Ее Фрауенберг. Которого она приблизила к себе. Быть может, он дурной, низкий негодяй. Но он ее. Из всех людей только он. И его хотят у нее отнять. О, она ведь не забыла, как муж кричал во время их последнего разговора: «Я убью его! Я не дам делать из себя посмешище!» Она до сих пор слышит его голос, хриплый от ненависти, видит его обезумевший взгляд. Да, Конрада чутье не обмануло, запахло убийством. Если он уедет в Мюнхен, он не вернется.

Ее иссохшая дряхлая фрейлина Ротенбург вошла в зал, кашлянула; здесь итальянский торговец из Палермо, которого Маргарита вызвала. Герцогиня рада была отвлечься, приказала позвать его. Он появился перед ней, толстяк, оливковое лицо, живые карие глаза. Товару у него было немало. Пестрые птицы, тонкие шелковистые шали и ткани, драгоценные каменья, редкостные благовония, иноземные сласти. Он и его приказчик ловкими вкрадчивыми движениями разложили перед нею товары. Она засматривалась то на одно, то на другое. Спрашивала, рассеянно слушала объяснения, говорила сама оживленнее обычного. А это что? Флакончик, маленькая амфора из матового полудрагоценного камня, прекрасной формы, закупоренная, запечатанная. — Это? О, госпожа герцогиня — знаток, у госпожи герцогини безошибочный вкус. Это действительно большая редкость. Из цельного камня, а какое благородство формы, округлых линий! Большой мастер делал, о да! И пусть соблаговолит обратить внимание на высеченные здесь изображения. Вот император Гогенштауфен, Фридрих Второй, а здесь еврейский царь Соломон, а тут царица Савская, а на четвертой стороне султан Баобдил, великий и жестокий владыка берберов. И содержание флакончика тоже большая редкость: особая жидкость, безуханная, бесцветная, безвкусная; если кто проглотит хоть одну каплю, не проживет и часу, погаснет как фитиль без масла. Драгоценный, благородный флакончик.

Герцогиня накупила много и без разбору, против обыкновения не торгуясь. Шали, пряности, особенно украшения, две пестрых птицы, приобрела также и флакончик.

Затем села за стол. Стала есть. Ела совсем одна, в роскошной одежде. Роскошна была и сервировка, пышные яства, золотые миски, тарелки. В соседней комнате играла музыка. Слуги, пажи, поварята бегали и суетились. Она ела богатырски. Фрауенберг прав. Это одна из семи радостей жизни. Кругом лежали грудой купленные ею вещи, украшения, шали, среди них и флакончик. Набеленными руками подносила она ко рту пищу: горячее, рыбу, жареное, восхитительные иноземные сласти, приобретенные ею сегодня. Она глотала куски, вливала в себя вино. Наступили сумерки, зажглись огромные тяжелые свечи. Она ела, одна, грузная, грандиозная, окаменевшая. Ела.

Вот оно, черным по белому. Маркграф не осмелился явиться лично. Послал нарочного с коротким вежливым письмом, в котором просил ее подписи.

Она сейчас же вызвала к себе фон Шенна. Перед ним она дала себе волю, излила свой гнев. Договор с Габсбургами действительно подлежит расторжению. Разрушен и уничтожен искусный чудесный канал, который нес ее городам жизненные соки и процветание. И от нее еще требуют подписи! Почва под ее ногами оседает, как песок. Дело ее жизни погибло, ускользает, как струящаяся вода, которую не удержать. Всему конец, все уничтожено, так глупо, бессмысленно.

Молча слушал Шенна, его увядшее лицо странно сморщилось. Ее горе, ее отчаяние затрагивали его глубже, чем он готов был сознаться. Бедная женщина! Бедная герцогиня Маульташ! Будь твой рот на палец уже и мышцы твоих щек более упруги, жила бы ты мирно, счастливо, а Тироль и Римская империя имели бы совсем другой вид, чем теперь. Он боролся с собой. Нелепая сентиментальность!

Когда он наконец заговорил, то был снова совершенно спокоен. Высоким, усталым, надтреснутым голосом заявил он, что, отказываясь от подписи, она ничего не выиграет; формально ее подписи и не требуется, маркграфу она нужна только для престижа. Если же она подпишет, то ее хоть не смогут устранить при ликвидации соглашения.

Маргарита молчала, и, когда он увидел, как она сидит пригорюнившись, кряжистая, широкая, потерянная, потухшая, его сердце снова сжалось. Он сказал, что готов помочь чем только может! Он — тиролец; его тоже задевает за живое мысль о том, что просвещенный, деятельный, возделанный Тироль должен быть отдан в жертву сонным, тупым, грубым баварцам. Он подстегнул себя, решиться было трудно; но не следует, право же, иметь столь чувствительное сердце. Затем он встал, заявил — и в самой торжественности его тона звучала легкая ирония: если она почтет это желательным, он готов, чтобы кое-что спасти, взять на себя управление страной в горах и обязанности бургграфа. Она пожала его длинную, высохшую, вялую руку толстой набеленной рукой.

Затем явился Фрауенберг. Он пришел проститься. Звеня доспехами, стоял он перед ней, из-под блестящего шлема ухмылялось его розовое, голое, наглое жабье лицо. Ему остается одно — исчезнуть во мраке, в безвестности, где бы маркграф не смог найти его, ибо умирать у него нет ни малейшей охоты. И вот он по пути выберет минуту и исчезнет. Он мужчина, и эти толчки — вверх-вниз — не слишком его огорчают. Баба она хорошая и доставила ему больше приятности, чем иная с кукольным ротиком. А уж интереснее с ней было во всяком случае. Итак, с богом.

Она сказала, что он дал ей когда-то амулет против известной особы. Она хочет его отблагодарить. И протянула ему матовый флакончик. Жидкость в нем безуханна и безвкусна; кто ее попробует, окажется тотчас в аду или в раю. Прежде чем исчезнуть во мраке, в безызвестности, пусть поразмыслит об этом.

Он схватил флакончик, осклабился, она-де чертова баба. Так безуханна, безвкусна? Гм, есть о чем поразмыслить.

Маргарита же поспешно: она ничего не сказала. Так ее клятвенно заверил сицилианец. И раз ее друг полагает, что они больше не увидятся, она ему дарит флакончик. Пусть делает как знает, она же ничего не сказала.

Он, чудовищно громоздкий в своих доспехах, сипло пропищал из груды железа, что премного ей благодарен. Действительно, чертова баба. Он с трудом поднял железную руку, похлопал Маргариту: «Наша Губастая»… Шагая с трудом, удалился, железный, гремящий, осклабясь жабьим ртом. Засвистал свою песенку.



Снизу донеслись звуки рогов и труб, возвещая отъезд. Маркграф не простился с ней. Подойти и взглянуть в окно. Однако тело не повиновалось ей. Она привалилась к столу, мертвенно-бледная, серая, накрашенный труп.

Среди золотисто-коричневых сентябрьских просторов ехали на конях маркграф и его свита. Некоторое время дорога вела вдоль белесого широкого озера Химзее. Дул свежий ветер, горы, одетые густой серо-голубой дымкой, постепенно отступали.

Людвиг был в превосходном расположении. На нем был легкий темный панцирь, шлем он отдал пажу, ветер приятно овевал коротко остриженную голову. Он чувствовал себя очень молодым, его жесткие серо-голубые глаза блестели ярче обычного на смугловатом мужественном лице. Он отлично сделал, что решился вышвырнуть этих австрийцев. Теперь он подлинный властитель своей страны. Прочь красного габсбургского льва с голубого виттельсбахского знамени! Он радовался, что посадит теперь всюду своих чиновников, начисто со всем этим покончит.

Да, покончит. Обдумал он и вопрос о Фрауенберге. Сегодня же ночью он за него возьмется, рассчитается с ним по-рыцарски, с оружием в руках. В исходе он не сомневался. Тогда воздух очистится, можно будет дышать. С Маргаритой он едва ли увидится; пусть сидит в своем замке Тироль, он будет жить в Мюнхене, Инсбруке, Боцене и оттуда править страной по своему усмотрению. Согласится она — хорошо, не согласится — тоже хорошо. Агнесса больше не найдет причин отворачиваться от него, молчаливо и дерзко пожимая плечами, — а это его очень задевает. Сознание, что он покончил теперь с этой тупой скованностью и знает совершенно точно, чего хочет, подхлестывало его, такой веселости и легкости он не знал уже многие годы. Он шутил с Берхтольдом фон Гуфидаун, со своим верным Куммерсбруком. Да, даже на Фрауенберга Людвиг смотрит с мрачным благодушием. Вот он едет, развалясь в седле, дородный, розовый, в блестящих доспехах, гнусит что-то, хитро и благодушно щурится красноватыми глазками на залитый солнцем радостный мир, а ведь он все равно что мертв. Маркграф подозвал его, поехал рядом. Фрауенберг принялся рассказывать непристойные анекдоты, делал дерзкие намеки. Людвиг звучно хохотал, отвечая ему в тон, они беседовали цинично и грубо, по-солдатски, и превосходно развлекались.

Очень рано стали полдничать. Ели под открытым небом, обильно пили, прилегли ненадолго отдохнуть. Затем снова выпили, сели на лошадей. Людвиг надел теперь шлем, он хотел так ехать до Мюнхена. Фрауенберг держался поблизости от маркграфа, который прямо-таки искал его общества. Тронулись в путь. Всадники ехали по равнине, горы уходили позади в туман, равнина была широкая, скучная, разве где мелькнет на солнце кровля затерявшегося невзрачного рыцарского жилья, хутор, убогая деревушка. Пришпорили коней, к вечеру они будут в Мюнхене.

Разговор между маркграфом и Фрауенбергом стал прерываться, умолк. Людвиг испытывал странную усталость, дышал с трудом, легкий панцирь давил. Или он неумеренно выпил? Справа от дороги показалась деревня, дома были какие-то округлые, грязновато-белесые, несмотря на яркое солнце, они смешно громоздились друг на друга.

Кто-то сказал: «Эта деревня называется Цорнединг», — чей же это голос? Гуфидауна или Куммерсбрука?

Вдруг маркграф стал хвататься рукой за шлем, за панцирь, пополз боком с лошади, полуотстегнутый шлем свалился с головы. Быстро подъехавший Куммерсбрук и паж подхватили маркграфа. Шлем окончательно скатился в пыль, лицо помертвело, нижняя челюсть отвалилась. Массивная шея умершего уже не казалась страшной, а только тупой и толстой. Они стали оттирать его, шепча молитвы. Среди подавленности и смятения приближенных раздался звонкий, благодушный, наглый голос Фрауенберга.

— Странный случай. В открытом поле, поблизости от Мюнхена. Совсем как отец.

Берхтольд фон Гуфидаун смерил его мрачным, угрожающим взглядом. Фрауенберг, дерзко прищурившись, выдержал этот взгляд, просипел:

— Вам что-нибудь угодно? — Гуфидаун медленно отвернулся, не ответил.

Тело положили в часовне святой Маргариты при мюнхенском дворце. Горело множество свечей. Ульрих фон Абенсберг, Гиппольт фон Штейн и пятеро других баронов держали почетный караул. Среди них и Фрауенберг. Но он скоро стал зевать, удалился. Вытянулся на кровати, засвистал песенку, похрустел суставами, рыгнул, причмокнул, мирно захрапел.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Герцог Стефан, находившийся в Ландсгуте, своей резиденции, только что распорядился, кому из приближенных сопровождать его в Мюнхен. Он собирался приветствовать своего старшего брата, маркграфа, который принял благостное решение наконец выгнать Габсбургов из страны. Герцог Стефан очень гордился тем, что ведь, в сущности, именно он натолкнул брата на такое решение. Он высоко поднял голову с короткими густыми каштановыми усами; наверно, это его энергичные речи оказали на Людвига такое действие. Теперь он поедет в Мюнхен и посмотрит, нельзя ли создать между Виттельсбахами тесный союз. А если он и Людвиг твердо решат, то почему бы — чума и сатана хвостатый — им не водворить мир среди Виттельсбахов, спаять их между собой, как спаяны Габсбурги? Ведь и те, конечно, наскакивают друг на друга, как петухи, когда обсуждают свои дела без посторонних; зато, когда они представительствуют, они стоят друг за друга как один, и когда они говорят друг с другом, то их речи — мед. Хорошо, что Людвиг наконец заставил себя решиться. Что касается его самого, Стефана, то он не успокоится до тех пор, пока растерзанный род Виттельсбахов снова не станет единым.

Принесли доспехи, начали снаряжать его в дорогу. Но тут из Мюнхена прибыл нарочный, доложил о смерти маркграфа. Герцог Стефан оцепенел, полуоткрыв рот, странно растопырив пальцы. Затем раздраженно рявкнул, приказал своим людям выйти, забегал, полуодетый, по комнате, делал повелительные жесты, его лицо непрерывно менялось, то грозно хмурилось, то разглаживалось, короткие густые усы вздергивались вместе с верхней губой.

Перед ним мелькали возможности — самые разнообразные, ослепительные. Мейнгард — почти мальчик, болезненный, глуповатый, добродушный, к тому же страстно преданный Стефанову сыну, Фридриху.

Да, судьба Виттельсбахов теперь в его, Стефана, руках. Соединить обе Баварии. Заставить помириться бунтующих братьев — Голландца, Бранденбуржца, Пфальцских правителей. Должны же они понять, должны же покориться. Что они, каждый в отдельности — Людвиг, Альбрехт, Вильгельм, Рупрехт? Ничто; но род Виттельсбахов — это много, это все. От него, Стефана, изойдет добрая сила, его вера, его честная, благочестивая, бескорыстная воля перельется в них, они поддадутся его уговорам.

Он тяжело опустился на стул, лицо утратило напускную солдатскую молодцеватость, плечи поникли. Ах, ничего из этого не выйдет! Мучительная, лживая надежда. Не такому, как он, этого добиться. Правда, случай особенно благоприятный; но такое бремя ему не по силам. Его отец, император, даром что крепче его, а и тот был тяжелодум, поэтому и оставил свое дело недоделанным; так какже ему, более слабому, склеить раздробленное, изувеченное?

Его брат умер в пути. Дурной знак. Людвига он никогда особенно не любил, ни разу по душам не поговорил с ним. Все шестеро братьев никогда не пытались сблизиться, каждый недоверчиво стерег другого, как бы тот не урвал слишком большой кусок отцовского наследства. Но Людвиг был порядочный человек, и ему жилось нелегко: он женился на Губастой, принес династии тяжелую жертву. И вот теперь он умер, в расцвете сил. Ореол вокруг Виттельсбахов померк, их блеск угасал.

Стефан вспомнил слышанное им некогда чтение папской буллы, в которой папа возвещал об отлучении от церкви его отца: «Да поразит это проклятие его сыновей: изгнанные из жилищ своих, да попадут в руки врагов своих и да погибнут». Он был тогда еще мальчиком и смысла этих торжественных грозных, патетических слов так и не понял, но они обдали его ознобом, запомнились навеки. Не везло с тех пор Виттельсбахам. Их владения распались. Братья грызлись друг с другом. На северо-западе фландрскими провинциями правила императрица-мать, совместно с Вильгельмом, самым одаренным из братьев. Между матерью и сыном вспыхнула вражда. Вильгельм разбил войска матери в кровавом морском сражении при устье Мааса, она бежала к своему зятю, английскому королю. То была надменная дама, меланхоличного нрава, чуждая своим детям; да, в ее присутствии приходилось подтягиваться, сыновья всегда чувствовали себя при ней неловко. Теперь ее уже нет, она умерла, устав от гордости, забот и горя, а Вильгельм, самый умный, одаренный и любезный из братьев, впал в буйное помешательство, заболев от вражды с матерью, заболев от чужой страны. Нет, Виттельсбахам не повезло; проклятие, — если не слова его, то их горький смысл, — осуществлялось. Стефан уставился перед собой. Смерть брата давала ему возможность, обязывала захватить Тироль, удержать в своих руках южные земли. Он посмотрел на свои руки; они лежали тяжело, вяло, бессильно: да разве можно такими руками?..

Вздор. Просто он выпил за завтраком слишком много пряного вина, вот и все. Это оно тяжелит кровь, туманит мысли. Разве у него не превосходные виды на будущее? Юноша Мейнгард слаб, им легко управлять. Его-то уж, черт побери, Стефан сумеет подчинить себе. Он выпрямился, над сжатыми губами стояли торчком короткие, густые, каштановые усы. Он спаяет Виттельсбахов в одно целое и возвеличит их.

Он приказал подать доспехи. Теперь ему тем более необходимо ехать в Мюнхен. Снова рявкнул по-солдатски. Вызвал к себе сына, Фридриха.

Принц Фридрих уже слышал о смерти маркграфа. Его прямо разрывало от планов, от прилива энергии. Мейнгард поклонялся ему с юношеским восхищением. Благодаря Мейнгарду Фридрих теперь могущественнее отца. Это статный и стройный молодой человек, его широкий, угловатый, упрямый лоб низко зарос темными волосами. С раннего возраста он относился презрительно ко всем окружающим. Он считал себя единственным достойным внуком императора. Скрежеща зубами, видел он, как мельчает и дробится достояние Виттельсбахов. Высокомерно восставал против слов и дел своего отца, не обладавшего достаточно крепкими мышцами и хваткой, чтобы обуздать породистого, нервного и строптивого коня, каким был род Виттельсбахов. О, у него, принца Фридриха, достаточно силы и чутья, он укротит его.

Так, стройный, гордый, полный вражды и тайного презрения, предстал он перед отцом. Герцог Стефан считал этого своего сына удачливее и одареннее, чем был сам, видел в нем свое завершение, любил даже его порывистость, горячность, надменность. Но он не мог сдерживать себя, когда мальчик бунтовал против него слишком дерзко; между ними все вновь и вновь происходили бурные стычки.

Стефан кратко, рявкая по-солдатски, объявил сыну, что маркграф Людвиг внезапно скончался, он едет на похороны в Мюнхен и думает пробыть там недели полторы. Фридрих же пусть остается пока здесь, в Ландсгуте, возьмет на себя дела и хранение государственной печати, а в случае более важных вопросов шлет к нему в Мюнхен курьеров. Фридрих задумался. Еще никогда не получал он от отца таких полномочий: что таится за этим? Он смерил Стефана недоверчивым взглядом. А-а-а! Герцог едет в Мюнхен один, он опасается влияния Фридриха на Мейнгарда, хочет его отстранить.

Сын закинул голову, скользнул живыми карими глазами по лицу отца, надменно заявил, что и не подумает оставить своего друга одного в его горе и, разумеется, тоже поедет в Мюнхен. В комнате находилось еще двое-трое приближенных и один из пажей. Герцог Стефан, вскипев, спросил хриплым голосом, не спятил ли его сын. Кругом все стояли пораженные, ждали, что будет. Фридрих, насторожившись, ответил: разумеется, он в своем уме. Всякий порядочный рыцарь и дворянин поймет его, с ним согласится. Герцог, звеня доспехами, угрожающе приблизился к нему. Юноша сначала не двинулся с места, затем вдруг повернулся и выскользнул из комнаты. Вскочил на коня — никто не посмел удержать его — понесся прочь, на юг, к Мюнхену.

Герцог рассмеялся, сначала с досадой, затем довольный. Приближенные, радуясь такому обороту дела, тоже стали смеяться.

«Вот бесенок, этот Фридрих!» — сказал герцог. «Вот бесенок, наш сиятельный принц!» — вторили приближенные.

Но затем мало-помалу Стефан снова стал хмуриться. Собственный сын не слушается его. Как же он приберет к рукам всю буйную семью Виттельсбахов?

Он сел на лошадь. С большой свитой грузно поскакал по той же дороге, по которой умчался Фридрих.



Юноше Мейнгарду сообщил о смерти отца обер-егермейстер фон Куммерсбрук. Он приступил к делу очень осторожно, издалека. Напрасный труд: восемнадцатилетний юноша никак не мог взять в толк, к чему он ведет, и фон Куммерсбруку пришлось в конце концов заявить напрямик: маркграф скончался.

Мейнгард растерянно посмотрел на него широко раскрытыми глазами, весть эта, казалось, медленно ворочалась в его добродушной крупной голове, он даже вспотел. Он был не в силах представить себе, какие последствия может иметь это событие и к чему оно обязывает. Теперь он стал герцогом. Вероятно, это очень утомительно, будут всякие сложности, много работы. Он чувствовал бы себя гораздо лучше на положении какого-нибудь мелкого сельского барона. Вероятно, очень печально и для страны и для всех, что его отец умер. Ведь он был дельный и энергичный, мать же, как ему объяснил его друг, принц Фридрих, беспутная, гадкая женщина. Боже милостивый! В сущности, ни отцу, ни матери всегда было не до него. Эта смерть не трогала его, она была ему тягостна, требовала усилий, размышлений.

Он вытащил из кармана маленького грызуна, которого обычно таскал при себе, небольшого длиннохвостого зверька — это был сурок, которого он терпеливо выдрессировал, так что тот знал свое имя Петер, шел на свист хозяина, вместе с ним ел, спал; юноша уставился на сурка озадаченным, огорченным взглядом, погладил его.

Очень не скоро освободился он от тупой растерянности и смущения и то лишь когда увидел, что с ним теперь куда больше носятся, чем прежде. На лицах всех придворных, от генералов и высших чинов до последнего лакея, была написана теперь особая преданность, бережность, угодливость. Когда он мало-помалу это уразумел, ему стало доставлять удовольствие вновь и вновь играть этими чувствами, усиливать их. Он отдавал приказания, самые противоречивые, без толку и с удовольствием наблюдал потом, с каким усердием они выполнялись; заставлял людей бросаться туда, сюда, наслаждаясь тем, что с их лиц так и не сходит выражение покорной и слепой готовности.

Только одному человеку его новый высокий сан, по-видимому, ничуть не импонировал, это — Фрауенбергу. Всякий раз, как Мейнгард встречал этого дородного человека, он испытывал неприятное чувство; его жирное голое лицо с жабьей пастью, его белесые волосы, красноватые глаза словно таили в себе угрозу, юношу пугал и игривый тон альбиноса. Фрауенберг и теперь подошел к нему, снисходительно прищурился, по-отечески проговорил своим писклявым голосом:

— Что, молодой герцог? Небось трудновато? Только не терять головы! Уж как-нибудь справимся. — Мясистой, страшной рукой взял он пухлую наивную руку юноши, подмигнул ему отнюдь не почтительно, не смиренно, а скорее с каким-то шутовским, насмешливым превосходством, повернулся, ушел, насвистывая свою любимую песенку.

Но вот прискакал Фридрих, потный, взволнованный, полный воодушевления. Тотчас же проник в покои молодого герцога. Двоюродные братья обнялись, Мейнгард в присутствии друга почувствовал облегчение, Фридрих рассказал ему историю с отцом, Мейнгард восхитился. Статный темноволосый принц, обуреваемый энергией и честолюбием молодости, закусил удила и увлек белокурого, толстого, податливого Мейнгарда, а тот, восторженно глядя на него голубыми, простодушными, круглыми глазами, почитал себя счастливым иметь столь замечательного друга. Мейнгард разоткровенничался, поведал и о неприятном снисходительном тоне Фрауенберга. Фридрих вскипел, затопал ногами. Заявил, что этого так не оставит. Велел его позвать. Бросил ему через плечо, свысока, что здесь, в Мюнхене, герцог не нуждается в его услугах и предлагает ему встретить и сопровождать вдовствующую герцогиню, которая, без сомнения, уже выехала в Баварию. Фрауенберг поглядел на обоих молодых людей спокойно, дерзко, улыбаясь с добродушной иронией, сказал, что охотно участвовал бы в подготовке к похоронам всегда столь милостивого к нему маркграфа, но крайне польщен возложенным на него поручением сопровождать не менее милостивую к нему герцогиню. Он надеется, добавил Фрауенберг с отеческой заботливостью, что молодые господа справятся здесь, в Мюнхене, и без него. Прищурившись, посмотрел на одного, на другого, вышел.

Фридрих прибыл с весьма определенной политической программой и старался, прежде чем им могут помешать другие — отец, герцогиня, Габсбург, — вдолбить ее своему кузену. Он был отнюдь не согласен с исконным виттельсбаховским методом правления, при котором бюргерство выдвигалось в противовес дворянству и города поддерживались за счет замков. Эта нерешительная, осторожная политика, достойная торговцев и лавочников, считавшая нерыцаря полноценным человеком и уважавшая его, глубоко претила ему. Мир держится — это было для него непреложно — христианским рыцарством и государем, не ведающим иных ограничений, кроме созданных им самим законов рыцарственности. Но у теперешних государей нет гордости, у них что ни шаг, то уступка, компромисс, они умаляют, а не возвеличивают свою власть. Надо укрепить дворянство, согнуть всех ниже стоящих в бараний рог, сделать их лишь подножьем государева престола. Что деньги? Что торговля? Что города? Надо смахнуть пыль со старинных светлых законов рыцарства, опереть на них страну и государство.

Юный Мейнгард мечтательно внимал пылким речам друга. Тот наконец перешел к практическим предложениям. Мейнгард должен осуществить эти идеи в своих странах. Есть еще в Баварии бароны старой закалки, всю свою жизнь с должным презрением третировавшие бюргерскую мразь. Пусть Мейнгард вместе с ним и группой аристократов создаст общество любителей охоты и турниров на основе строгого устава старинных рыцарских объединений, вроде рыцарей Круглого стола и подобных им клубов высшей знати. Однако этот союз отнюдь не должен иметь целью одни спортивные забавы, от него должно ждать обновления всей нации. И прежде всего, он должен взять в свои руки управление государством, вместо кабинета министров, состоящего из высохших богословов и чиновников.

От всей души дал Мейнгард свое согласие. Он боялся бремени правления; теперь он освобождался от него и был счастлив, что все так хорошо складывается, что государственными вопросами можно заниматься в обществе любящих спорт сотоварищей и рыцарей, под руководством его гениального друга Фридриха.

Они уселись, составили список баронов, которых следовало принять в союз. Ульрих фон Абенсберг, Ульрих фон Лабер, Гиппольт фон Штейн — эти прежде всего. Затем Гэгенрайн, Фрейберг, Пинценауэ, еще Траутзам фон Фрауенгофен, Ганс фон Гуммпенберг, Отто фон Максльрайн. Некоторые имена вызывали сомнение, требовали долгого и подробного обсуждения. Молодой герцог вытащил из кармана своего сурка; большеголовый зверек сидел на столе, водил хвостом, внимательно следил за пишущими. Юноши работали с таким увлечением, что головы у них пылали.

Когда вечером приехал герцог Стефан, правительство Баварии было почти составлено. Фридрих настоятельно убеждал кузена, чтобы тот вел себя как можно осторожнее с герцогом Стефаном. Поэтому Мейнгард в разговоре с дядей был замкнут, упрям. Герцог хотел получить от Мейнгарда согласие по ряду принципиальных вопросов относительно границ, пошлин. Мейнгард уклонился, заявил, по совету Фридриха, что подождет, пока отец будет предан земле. Герцог Стефан слишком хорошо понимал, что за этим сопротивлением кроется Фридрих. Бесился, радовался.

Затем приехала Маргарита, и в тот же день очень торжественно прибыл герцог Рудольф Австрийский. Маркграфа похоронили с неимоверной пышностью. И Агнесса фон Флавон еще раз убедилась, что черный цвет идет ей больше всех других цветов. От катафалка, от вдовы маркграфини, от пфальцграфов Рейнских, от герцогов Австрийских и обеих Баварии взгляды присутствующих то и дело обращались к ней.

Молодого герцога Мейнгарда теребили то Маргарита Тирольская, то герцог Стефан Нижне-Баварский, то герцог Рудольф Австрийский все они требовали указов, договоров, подписей. Но добродушный, податливый юноша, под влиянием Фридриха, оставался тверд. На третий день после похорон маркграфа был основан Артуров Круг — союз баварских рыцарей. Его возглавляли Мейнгард и Фридрих, господа фон Абенсберг, фон Лабер, фон Штейн. Членами были пятьдесят два верхне— и нижнебаварских барона. Своей матери и герцогам, требовавшим от него решений, Мейнгард заявил, что связан рыцарской клятвой и не может ничего ни сказать, ни сделать, не спросив своих друзей и доверенных участников Артурова Круга. Ошеломленные, смотрели на него Стефан, Маргарита, Рудольф. Что это за дворянская клика, забравшая юношу в свои руки? Недоверчиво обнюхивали они друг друга. Только Стефан сразу почуял, в чем дело. «Вот бесенок!» — кипел он, недовольный.

Ульрих фон Абенсберг был женат на старшей сестре Агнессы фон Флавон. Через него Фридрих познакомился с Агнессой. Сразу же влюбился: Агнесса отнеслась благосклонно к молодому стройному, пылкому принцу. Она взялась быть патронессой над Артуровым Кругом. Присутствовала при освещении знамени, которое было ее цветов. Она сказала Фридриху:

— Вашей политике, принц Фридрих, нельзя не сочувствовать от всей души.

А он, когда знамя склонилось перед ней, произнес с пламенной искренностью соответствующую формулу: «Pour toi mon ame, pour toi ma vie». Она расхаживала среди звенящих доспехами рыцарей, для каждого находилось у нее любезное словечко. Ее удлиненные голубые глаза часто и сочувственно останавливались на статном темноволосом Фридрихе, ее узкие смелые губы улыбались Абенсбергу, длинными белыми пальцами гладила она сурка герцога Мейнгарда. Все были осчастливлены и воодушевлены.



— Разрешите доложить вашей светлости, — сказал Фрауенберг Маргарите, — о том, как умер маркграф?

Маргарита стала очень толста. Вялая кожа висела безобразными складками вокруг по-обезьяньи выпяченного рта. Верхняя часть лица была покрыта морщинами и бородавками, которых белила и румяна уже не могли скрыть.

— Да, — сказал Фрауенберг и осклабился, — редко видел я маркграфа в таком веселом расположении, как в тот день, когда мы выехали. Мы выпили, он и я. Я все время держался подле него. Он съехал с коня боком. Лицо не очень исказилось. Как странно, что удар настиг его под Мюнхеном. Совсем как папашу.

Маргарита ничего не ответила. Взгляд ее обычно столь выразительных глаз был неподвижен и пуст.

— Ну, ну, герцогиня Маульташ, — продолжал Конрад визгливо, — справляться с Мейнгардом нам будет нетрудно. Немножко пуглив, но, в общем, хороший малый. Сейчас его подзуживает этот нижнебаварец, этот чернявый Фридрих, порядочный дуралей. Выждать надо! Поцелуй я все-таки заслужил, — осклабился он. Но когда она почувствовала дыхание его широкого рта, она, задрожав, отпрянула. — Ну не надо, — сказал он благодушно.

Вместе с герцогом Рудольфом Австрийским в Мюнхен приехал и древний старик аббат Виктрингский. Он совсем одряхлел, выдохся, весь трясся, по временам бормотал что-то невнятное, глаза были почти всегда закрыты. Он погладил Маргариту, его кожа была еще суше, чем ее, сказал:

— Милая моя девочка.

Позднее она попросила его к себе. Рассказала ему про матовый флакончик, про свой разговор с Фрауенбергом, слово в слово. И не исповедь — и больше, чем исповедь. Он сидел перед ней, съежившийся, угасший, она не была уверена — понял ли он. Да это и все равно: важно было высказаться перед живым существом. Однако, когда она кончила, он процитировал древнего классика: «Страшного много на свете, страшнее нет сердца людского».

Агнесса старалась избегать Фрауенберга, была холодна с ним, насмешлива. Он спросил ее благодушно:

— Вы в дурном расположении, графиня? Мое лицо вам разонравилось? — Затем похлопал ее по плечу, осклабился, пропищал: — Ты же дура, Агнесса. Связалась с мальчишками, с хлыщами. Думаешь, старая лодка течет. Ты настоящая дурочка, милая Агнесса. — Он погладил ее, стал навязчивее. Но так как она отстранилась, добродушно рассмеялся, вытянулся на диване, отвернулся, шумно зевнул.



Герцог Рудольф Габсбург жадно схватил документы, которые ему торжественно и многозначительно поднес его канцлер, умный епископ Хурский. Герцог углубился в них, перечел по нескольку раз; обычно такой спокойный, сдержанный, — лихорадочно взволновался. Он разгладил бумаги. Стал сосредоточенно слушать объяснения, которые давал ему епископ, обладавший необычайно широкими юридическими познаниями. Канцлер говорил о том, какое исключительное государственно-правовое значение имеют эти неожиданно найденные документы. Рудольф перечел их еще раз. Торжественно и благоговейно поцеловал пергамент, опустился на колени, стал молиться. В порыве пылкой благодарности пожал обе руки епископу, который сохранял полнейшую серьезность.

Герцог Рудольф унаследовал от отца суровую деловитость, ясное понимание действительного и возможного. Он знал, что род Габсбургов еще недостаточно силен, чтобы нести обязательства, налагаемые императорской короной, не терпя при этом существеннейшего ущерба. Блюсти императорское достоинство — значило бы зря расходовать силы, терять жизненные соки. И Виттельсбахи и Люксембурги пережили это на собственном опыте. Оставалось одно: пока благоразумно отказаться от наружного блеска, но так укреплять свои силы изнутри, чтобы со временем императорская корона сама собой досталась Габсбургу как сильнейшему. Вот политика, которой покойный Альбрехт следовал с таким успехом.

Если смотреть на дело ясно и трезво, то для Рудольфа иного пути нет. Со всей силой принуждал он себя не выходить за эти пределы. Но он не обладал выдержкой отца, хромца, который довольствовался сознанием своей реальной силы. Рудольфу была нестерпима мысль, что над ним сидит еще кто-то, его сюзерен, именующий себя, и по праву, римским императором. А что он такое, этот Карл, этот смиренник, тощий, со впалыми щеками, с грязной курчавой бородой? Он, Рудольф, подобно ему владел многими землями, подобно ему основывал университеты, построил соборы, дворцы, университет в Вене, грандиозный собор. Тот просто воспользовался благоприятным моментом, чтобы закрепить за собой корону; было бы нелепо теперь расточать силу и могущество ради чисто внешнего престижа. Но все же никакие доводы разума не помогали, сознание превосходства Карла продолжало жечь, резать, колоть, мучить Рудольфа.

Он был слишком горд, чтобы дать канцлеру подметить свои терзания. Но умный епископ угадал их, стал обдумывать, взвешивать, как найти лекарство, которое успокоило бы лихорадку его государя.

И вот однажды вечером его осенило. Аббат Иоанн Виктрингский, с которым он охотно видался, только что пожелал ему спокойной ночи. Аббат, как обычно, заперся, чтобы продолжать хронику мировой истории, над которой работал с давних времен. Он относился к своей работе чрезвычайно добросовестно, держал рукопись под замком, от всех таил. Так как за последнее время древний старик уже не мог писать, он привлек к делу одного монаха, которому и диктовал. Монаху пришлось дать священную клятву в том, что он не выдаст ни одного слова из того, что пишет. Во всех спорных случаях запрашивали аббата. И записанное в его хронике неизменно считалось непреложной истиной, как евангелие.

И вот, когда аббат удалился, канцлер сказал себе: «То, что аббат пишет, считается историей, есть история. И все-таки — это только бумага. Все запечатленное, права, привилегии — это бумага. Вместе с тем они признаются всеми, на них можно опираться. Как подумаешь, так весь мир стоит на бумаге. У Карла Богемского — умные ученые теологи, они возвели вокруг его короны целую стену из бумажных привилегий. А разве мы, в Вене, глупее и менее учены, чем они там, в Праге?»

Он пошел к аббату. Напомнил ему о смерти герцога Альбрехта. И как аббат тогда возгласил: «Defunctus est Albertus de Habsburg, imperator Romanus». Эти слова, сказал канцлер, продолжают гореть в сердце герцога Рудольфа; как неугасимый огонь в часовнях горят они, день и ночь горят. А древний старик слушал, его взгляд казался угасшим. Канцлер продолжал говорить осторожно, намеками. Старик что-то бормотал.

И вдруг появились те самые документы. Ученый аббат нашел их, перерывая архивы дворца. Запыленные, забытые, лежали в углу драгоценнейшие пергаментные свитки. Непостижимо.

Ведь они, как объяснял канцлер герцогу, нечто гораздо большее, чем исторический курьез. Громадное, живое значение имели они, у них была сила поставить Габсбурга на новый, мощный, высокий пьедестал, рядом с римским императором.

С лихорадочным волнением изучал Рудольф документы. Всего пять грамот. Они были подписаны римскими императорами — Фридрихом Первым, Генрихом Четвертым, восходили к эпохам Цезаря и Нерона. Они утверждали, что дом Габсбургов должен быть выделен среди всех прочих германских владетельных родов; освобождали его от обременительных обязанностей, наделяли особыми правами, делали Габсбурга первым, старшим и надежнейшим имперским князем.

Рудольф медленно, задумчиво поднял глаза, посмотрел на канцлера. Серьезно, невозмутимо, открыто ответил тот на его взгляд. Тогда Рудольф взял со стола документы, прижал их к своей груди, твердо изъявил готовность принять на себя почести и обязательства, которые бог через эти бумаги на него возлагает.

С огромным воодушевлением возвестил он всему христианскому миру о находке грамот, дарующих ему высшие прерогативы. Торжественные посольства к папе, к императору, ко всем дворам. Торжественные служения во всех церквах габсбургских стран. Рудольф, проникшись сознанием своего величия, приказал комнату, где родился он, глава Габсбургов, которому всевышний дал снова извлечь на свет божий эти грамоты, превратить в часовню.

В канцеляриях германских государей появилось немало растерянных физиономий. Юристы Богемца, Бранденбуржца, графов Пфальцских съезжались, обсуждали событие в осторожных выражениях, переглядывались, у всех на уста просилось одно слово, но никто не решался произнести его вслух.

Наконец слово было сказано, его привез из Италии Виллани, составитель хроник, это было ясное и недвусмысленное заключение специально запрошенного Петрарки. И оно гласило: грамоты, подтверждающие особые привилегии дома Габсбургов, — подлог, грубая подделка! Никто, однако, не решался сослаться на заключение чужеземца.

С глубоким недовольством следил император Карл за действиями Габсбурга. Ему чуть не опостылели его драгоценные регалии, когда выяснилось, что у соперника есть такие грамоты. Крайне сомнительной казалась ему подлинность этих бумаг, особенно подозрительны были, несмотря на их безукоризненную латынь, свидетельства Цезаря и Нерона. Однако и после заключения Петрарки он продолжал колебаться, не осмеливался, даже наедине с собой, признать документы подложными.

А герцог Рудольф сидел над своими драгоценными документами, без конца перечитывал их, изучал, старался запечатлеть в своем сердце каждый завиток почерка, каждую шероховатость бумаги. Канцлер и аббат Иоанн наблюдали за ним. Многозначительно, удовлетворенно отмечали, что герцог все больше проникается своими новыми правами, делает их своим символом веры.



Маргарита, вернувшись в Тироль, продолжала находиться в том же состоянии опустошенности и пугающего оцепенения. Больше не интересовалась государственными делами. Все распоряжения посылала с нарочными на подпись молодому герцогу в Мюнхен; они залеживались там неделями, месяцами. Советники управляли на собственный страх и риск, действовали нерешительно, применяли полумеры; ибо ни один из них не знал: кто же в конце концов захватит власть, Виттельсбах, Габсбург, герцогиня, мюнхенский союз Артуров Круг? Самые важные вопросы откладывались, оставались неразрешенными.

Маргарита была до конца опустошена. С такими неимоверными трудностями поднялась она, была сброшена в грязь, снова поднялась. И вот все оказалось пустыми словами, глупыми, лживыми, наглыми; чистота, добродетель, сила, порядок, смысл и цель — такие же пустые слова, как рыцарственность, благородство. Фрауенберг прав: в мире существуют только те семь радостей, о которых гнусит непристойная песенка, — больше ничего.

С какой-то почти педантичной алчностью принялась безобразная стареющая женщина заново строить в соответствии с этим свою жизнь. Ее столы гнулись под тяжестью яств, часами просиживала она за трапезой, в ее кухнях состязались бургундские, сицилийские, богемские повара. Из больших кубков пила она густые, жаркие вина. Все хотела она иметь, всего вкусить. Моллюсков, редкую рыбу, птицу, дичь, приготовленную все новыми способами — вареную, жареную, печеную, в миндальном молоке, в пряном вине. Ненасытно требовала она, чтобы ей доставляли разнообразные лакомства, жадно, боясь что-нибудь не заметить, упустить. Она рано ложилась спать, поздно вставала, спала по многу часов и днем. Ибо спать — это самое лучшее. От Фрауенберга она переняла привычку потягиваться, шумно зевать, хрустеть суставами. И вот она лежала, храпя, эта толстая стареющая женщина, безобразная до ужаса. Ее жесткие медные волосы висели прямыми космами. На лицо она надевала маску из теста, замешанного на ослином молоке и порошке из растертых корней цикламена, ибо это сохраняет кожу молодой.

Фрауенберг был доволен переменой в герцогине. Да, Губастая — баба разумная, она поняла, что его мировоззрение самое правильное. Он одобрительно похлопывал ее по плечу. Взял на себя организацию ее удовольствий.

Странные слухи ходили по городу Мерану, по долине Пассейер. Чтобы облегчить ночные свидания, под угловым окном замка Тироль будто бы подвешена железная корзина, которая может быть спущена во двор и поднята с посетителями. В тюремной башне будто бы гниют фавориты, ставшие для герцогини обременительными. Люди брезгливо морщились, когда заходила речь о привилегиях долины Пассейер, о ее шинках, о жителях, освобожденных от налогов, о получивших право охотиться и рубить лес.

Герцогиня перебралась дальше на юг. Ее маленький охотничий домик сиял белизной; внизу, в золотистой мгле полуденного солнца, лежало сине-черное большое озеро. К нему среди гранатовых зарослей вели полуразрушенные каменные ступени. В большой, пестрой, празднично разукрашенной лодке скользила Безобразная по черно-синей воде; под килем, вспыхивая, играли рыбки, весла равномерно вздымали пену. Она лежала на палубе, а из трюма доносилась музыка.

На ее пути встал юноша Альдригетто Кальдонаццо. Горячий, необузданный семнадцатилетний мальчик: изжелта-белое страстное лицо, короткий нос, быстрые большие темные глаза — встретился он с ней впервые в Вероне, затем в Виченце, где Кан Гранде Младший, могущественнейший тиран Ломбардии, устроил ей торжественный прием. Юный барон Альдригетто, носитель славного имени Кастельбарко, единственный уцелел в жестоких и кровопролитных схватках, в которых участвовало это семейство. Сам он уже не раз яростно сражался. Теперь большая часть его крепостей и поместий была в руках его врагов: он бежал ко двору знаменитого веронца, почти грозно потребовал от него помощи, продолжения борьбы. Он был последним потомком очень древнего рода. Бесконечно избалованный, неудержимо отдавался каждому порыву. Женщины любили его пылкое мальчишеское изжелта-белое лицо.

Он увидел Маргариту. Увидел, как она бок о бок с могущественным делла Скала под звон колоколов поднимается по ступеням его дворца, между рядами почтительно склонившихся вооруженных людей и знамен, накрашенная как неподвижная маска, в роскошной, осыпанной золотом и каменьями парадной одежде, сказочно безобразная. Он ощутил на себе ее долгий, странно безжизненный взгляд. Он, разумеется, слышал, как и все, смутные, чудовищные легенды, которые ходили на ее счет: о том, как она, ненасытная, прогнала первого мужа, отравила второго, как, в своей безграничной алчности, заживо похоронила бесчисленных любовников. «Германская Мессалина» прозвали ее в Италии. Ему польстило, что она взглянула на него. Его привлекала ее власть, с помощью которой ему, может быть, удастся уничтожить своих врагов. Его привлекала окружавшая ее опасная слава. Он был молод, поздний потомок древнего рода. Его привлекало ее безобразие.

Два летних месяца прожила герцогиня с мальчиком Альдригетто на берегу обширного озера. Стояла гнетущая жара, они проводили и ночи на воздухе. Маргарита приказала раскинуть шатры на маленьком полуострове юго-восточного берега, среди развалин древ неримских вилл, под старыми оливковыми деревьями. Они лежали в гамаках, прикрытые сетками от москитов. Черно-синее, свинцовое, лежало перед ними озеро.

И случилась необъяснимая вещь: необузданный, изжелта-белый мальчик полюбил Безобразную. Он был красив, строен, изжелта-бел, как разбитые статуи, стоявшие то тут, то там под оливковыми деревьями. Она была похожа на большого могущественного, неподвижного, чарующего и безобразного идола. Что перед нею молодые, стройные, горячие девушки, которые начинали учащенно дышать, когда он приближался к ним? Гусыни, пустые, глупые, ничтожные, все как одна. Герцогиня же была совсем особенная, неповторимая, полная древней мудрости, властительница страны в горах, замкнутая в своей загадочной, мощной и одинокой неповторимости. Она стала средоточием всех его юношеских грез. То, что теперь привязывало его к ней, уже давно не было ни честолюбием, ни расчетом, ни любопытством. Когда он начинал мечтать при ней о том великом государстве, которое некогда создаст, слив воедино все владения между По и Дунаем, а она затем медленно повертывала к нему свой печальный, неподвижный, несказанно безобразный лик, он иногда останавливался на полуслове, смолкал. Что-то в этом лице хватало его за сердце, повергало в дрожь, привязывало к ней загадочно, неотрывно. Так проводили они вместе знойные полдни: герцогиня — грузное, грустное, древнее легендарное животное угасших эпох, покрытая шрамами бесчисленных битв, уставшая от бесконечных переживаний, и мальчик — стройный, гибкий, как пальма, последний отпрыск необузданных завоевателей, с горячими глазами, темнеющими на белом лице, устремленными в будущее, которое для нее стало уже прошедшим.

Она разрезала гранат. Сок цвета крови стекал по ее набеленным пальцам. Она клала зерна, прозрачные, как стекло, в огромный безобразный рот, жевала их неровными большими и сильными зубами. «Как странно, — думала она, — этот мальчик смотрит, как я ем, и ему не противно. Он, пожалуй, в самом деле привязан ко мне без корысти. Я постарела, опустошена, иссякла, и вот явился человек, который любит меня!» Она вспомнила о Крэтиене де Лаферт, провела неуклюжей рукой по блестящим черным волосам Альдригетто. Порывисто закинув голову, мальчик укусил ее руку. Затем рассмеялся беззлобно. Серебрились оливки, в полуденной дымке мерцали тихие дремотно-блаженные берега озера.

А в то время как герцогиня находилась в Италии, в Тироле слухи о ней становились все ядовитее и гнуснее. Она-де, ведьма, высасывает по ночам кровь из мужчин, она может находиться одновременно в двух местах: когда она была в Вероне, в Трамине видели женщину, которая неслась по воздуху на темно-рыжем коне. Все чаще приходилось властям наказывать плетьми непочтительно отзывавшихся о герцогине.

Маргарита, вялая и ленивая, проводила время, лежа на берегу озера. Казалось, часы, дни, месяцы остановили свое течение. Когда лодка плыла под деревьями, озеро внезапно мертвело, пробегающие тени пугливым ознобом нарушали теплую сумеречную дремоту. Итак, мальчик Альдригетто любит ее. Он строен, красив, взгляд женщин увлажняется желанием, когда они встречают его, а он любит ее; но она слишком опустошена и обессилена, чтобы радоваться. Вспомнила Фрауенберга: спать — лучше всего. У нее было только одно усталое желание: всегда жить вот так, в этой сумеречной знойной дремоте, безвольно, тихо испаряться, как вода на солнце.



Тем временем Мюнхенский дворянский союз, баварский Артуров Круг окончательно сорганизовался. С пышным церемониалом праздновалось основание союза, прием и посвящение в рыцари отдельных его членов, освящение знамени, возведение Агнессы фон Флавон в сан королевы союза. Затем большой турнир, банкеты, многолюдные облавы на зверей.

Молодым, необузданным дворянам статуты принца Фридриха пришлись как нельзя более по душе. Они — живы, они — молоды, они — весь мир! В них кипело неудержимое властолюбие, била через край потребность крушить все вокруг, кричать, бесноваться, устраивать неугомонный веселый шум. Наполнить мир своей молодостью, которой некуда было излиться, своей бесцельной, бесполезной энергией, своей жаждой что-нибудь натворить, сделать. А теперь принц Фридрих дал этому смутному властному стремлению красивое, звучное имя, в нем было подобие смысла, идеи, идеала. Молодые, самоуверенные, драчливые бароны вдруг почувствовали себя носителями особой миссии. На их стороне бог, право, власть: они были счастливы.

Где еще пили и жрали так неистово, как при мюнхенском дворе? Где охоты были грандиознее? Где бывало на турнирах столько убитых, столько праздничного шума? Объедки, достававшиеся шутам и карликам, которые ползали между ногами гостей, были обильнее, чем стол иного мелкого государя. Молодые бароны пылали таким задором, что иногда набрасывались на совершенно чужих людей: «Есть ли женщина достойнее Агнессы фон Флавон?» — и когда спрошенный отвечал, что этой дамы не знает, его вызывали на поединок и убивали. Чтобы ночью, после охоты, при свете пожара, пировать под открытым небом, они поджигали крестьянские деревни и целые рощи.

Они находили придворные танцы слишком изощренными и сложными. Вместо флейты застонала волынка, вместо арфы запищала губная гармоника. Носились в грубых крестьянских хороводах, отплясывали ридеванц, хоппельдей и другие неуклюжие танцы, при этом подпевали, хлопая себя по ляжкам, непристойные стишки. Косолапо вертелись, точно медведи, подбрасывая женщин так, что у тех юбки взлетали на голову, среди оглушительного хохота валили их весьма непочтительно наземь. Играли в кости бессмысленно, с азартом, просаживали деревни, замки, поместья, иной раз снова получали их обратно в виде дара, иной раз убивали партнера. А среди гульбища, спотыкаясь, бродили пьяные, извергали из себя вино. Орали грубые, циничные песни, на ночных улицах Мюнхена хор пьяных голосов ревел, верещал, гнусил песенку Фрауенберга о семи радостях.

А молодой герцог Мейнгард расхаживал среди всего этого, толстый, добродушный, глуповатый, но довольный и гордый, чувствуя себя центром замечательного праздничного веселья, которое устраивалось в его честь. Каждому благосклонно улыбался, говорил, что сегодня опять все вышло особенно удачно. Влюбленно поглядывал снизу вверх на статного темноволосого принца Фридриха. Гладил своего сурка Петера, говорил внимательно смотревшему на него зверьку, что ему очень хорошо, что управлять государством вещь легкая и простая, гораздо приятнее, чем он предполагал.

Агнесса небрежно и благосклонно принимала восторги и кипучие чувства окружавшей ее шумной и многочисленной молодежи. Она стала замечать, что кожа у нее то там, то здесь становится или слишком суха или отвисает, что возле губ или около глаз появилась крошечная дряблая складочка, а на голове выцвел волосок, что ее движения стали чуть ленивее, тяжеловеснее, словно налились жиром. Тем необходимее ей было пламенное восхищение этих молодых людей, как доказательство ее обаяния, она нуждалась в их шумном поклонении, она плавала в нем, она блаженно купалась в безграничном обожании принца Фридриха.

Однако принц Баварии и Ландсгута за всеми этими развлечениями не забыл и о своих политических планах. Он не замечал шума и грубости, он видел власть; он не замечал распущенности и грязи, он видел господство и блеск. Вместе с руководителями Артурова Круга Абенсбергом, Лабером, Гиппольтом фон Штейн забрал он руководство всеми государственными делами. Молодой герцог предоставил им захватить все, что они хотели: его власть, прерогативы, печать, весь круг его обязанностей. Государством правили за столом, во время охоты. Надменно, между двумя кубками вина, отнимали они у городов их привилегии, крестьян обкладывали бессмысленно тяжелой барщиной. Старинный запрет, лишавший крестьянина права есть дичь и рыбу и предоставлявший это право только господину, был восстановлен во всей строгости. Двор Мейнгарда, развлечения и пиры Круга обходились чрезвычайно дорого. Государственное имущество расточалось, пошлины, подати, доходы с городов тратились уже не на общественные нужды, а на нужды Артурова Круга. Налоги были повышены. Дичь вредила полям, ее было видимо-невидимо, а крестьянина, пытавшегося как-нибудь защититься от нее, затравливали насмерть. Некоторые члены Круга нападали даже на транспорты купцов; сначала к этому относились как к шалости, затем стали смотреть как на желанное средство обогащения. Ввиду того что проезжие дороги стали небезопасны, торговля и ремесла приходили в упадок.

Города роптали, крестьянство стонало. Тирольские бароны стояли у границ, герцог Стефан Габсбургский еще пока ничего не предпринимал, но брови его грозно хмурились. Порой в Артуровом Круге появлялся на положении гостя Фрауенберг; в члены его не приглашали. Но он нисколько не обижался, шутил, подзадоривал молодежь: нельзя отрицать, он умел расшевелить этих господ. Герцог Стефан послал сыну резкое письмо, заявляя, что если тот немедленно не возвратится в Ландсгут, то потеряет нижнебаварское наследство. Принц Фридрих не ответил, заковал посланца в кандалы.

Несмотря на то что Габсбург зондировал почву умнее и бесшумнее, потерпел в Мюнхене неудачу и он. Герцог Рудольф заключил с венгерским королем союз против императора Карла. В конфиденциальном письме к Мейнгарду он предложил ему также вступить в этот союз, ибо император — прирожденный враг Виттельсбахов. Но принц Фридрих, в своей надменности признававший только политику престижа, не считал ни одного из имперских князей равным Виттельсбахам, кроме римского императора, и не находил возможным вступать в союз с обыкновенными территориальными правителями, тем более — с наглым Габсбургом. Нет, Виттельсбахи, как бы ни противоречили этому политические и экономические интересы, должны все же, по чисто идеальным мотивам, гордо и благородно поддерживать единственного равного им немца — римского императора.

Во время трапезы конфиденциальное письмо Габсбурга — первого, старшего, надежнейшего имперского государя было нацеплено на горб одного из разряженных придворных шутов. От гостя к гостю бегал пестрый карлик, неустанно и низко кланяясь, показывал висевшее на его горбу секретное послание австрийца, в котором тот осмеливался злобно поносить императора. Затем Фридрих от имени Мейнгарда отослал изодранное, загаженное письмо, сопроводив его высокопарным посланием императору в Прагу, как равный равному.



К полуострову на юго-восточном берегу озера подплыла лодка с древним стариком аббатом Иоанном Виктрингским. Он прибыл в сопровождении двух монахов и вез в запертом ларце свою хронику, «Книгу достоверных событий», которую считал наконец завершенной.

Старец теперь окончательно высох и стал очень мудр. Столько перевидел он, всех людей и все события сопровождал прекрасными стихами, все взвесил и вот запечатлел в своей хронике. Что бы еще ни случилось, оно может быть лишь вариантом того, что им уже описано. К тому же он узнал, что некий Джованни Виллани из Флоренции, итальянец, работает над столь же пространной и основательной хроникой. Хотя аббат стоял уже выше житейских тщеславных тревог и волнений, все же он крайне огорчился, услышав, что мужи, весьма умные и сведущие, отзываются о труде итальянца с большой похвалой. Славолюбивый иноземец подошел к своей задаче совсем иначе, чем аббат: он стремился к сенсационно прикрашенным ярким описаниям, рассчитанным на сильный эффект, тогда как добросовестный ученый-аббат усердно сглаживал, оттачивал, старательно устанавливал даты и факты, не забывая о высоком назначении своего труда в целом. Теперь он наконец решился поставить последнюю точку. Он продиктовал брату-секретарю: «Предоставляю другим лучше изобразить грядущие события и заканчиваю здесь свои записи, кои старался вести хорошо и достойным истории образом…» Он что-то пробормотал, захихикал, положил сухую руку на плечо монаха, с ложным, напускным смирением продиктовал последнюю фразу: «Если же не столь удачна работа моя, то да простится мне то, ибо предпринята она была во славу святой и нераздельной Троицы, которой хвала, честь и слава и поклонение во веки веков. Аминь».

И вот старец сидел в тени олив и тысячелетних развалин, он поднес герцогине свой труд, надеясь встретить со стороны своей внимательной ученицы заслуженную оценку. Маргарита лежала в гамаке, лила в свой большой рот охлажденный апельсиновый сок; ленивый, стройный, белый юноша Альдригетто небрежно вышучивал беззубого старца.

Когда наступил вечер и стало свежее, Маргарита попросила брата-секретаря почитать ей хронику. Низким, ровным, выразительным голосом продекламировал монах посвящение и предисловие аббата. Приводя многочисленные цитаты, аббатговорил о том, как жизнь и действительность становятся историей, как от жизни и бытия ничего не сохраняется, кроме истории, и как история является последней целью всякого действия и его дальнейшей первоосновой. Что остается от великих мужей, кроме памяти о них, подобной тому аромату, который оставляют у наших берегов нагруженные яблоками суда, когда сами эти суда давно уже отплыли к иным берегам? В этом смысле стал он затем развертывать картину последних ста двадцати лет, картину краткости человеческой жизни, изменчивости природы, непостоянства счастья, обманчивости и ненадежности земной славы.

Маргарита думала: «Все это я знаю, но это больше не ранит меня. Моя жизненная программа позади». Однако, по мере того как монах низким, ровным голосом продолжал развертывать перед ней многообразные повествования, по мере того как пестрые, наивные, хитрые, дерзкие, кроткие, возвышенные и ничтожные повествования эти сменяли друг друга, все — в одинаковой мере остуженные, тщательно уложенные, одно как другое наплывая, одно как другое уходя, это постепенно захватило и ее, и она сама погрузилась в красочный поток времени. Мейнгард, великий граф Тирольский, сильный, хитрый, решительный: она была частью его. Эти земли, столь долго разъединенные — она сделала все возможное, чтобы их снова спаять. Эти города, вначале — маленькие, жалкие поселки! Она сделала, что было в силах, чтобы они стали большими и цветущими.

А теперь она выключена из этого текучего потока, она как стоячая гнилая вода. Ее жизнь на полуострове показалась ей вдруг безмерно нелепой. Эти оливковые деревья, эти древние развалины, эта апельсиновая роща, разве все это не глупая, претенциозная декорация? Как можно было так погрузиться в мертвое, одурманивающее, одинокое лето, когда там, в ее стране, происходили дикие, тревожные, разрушительные события, когда германские государи дрались вокруг ее бедного, улыбающегося, глупого сына? А чем она была занята? Мальчиком Альдригетто, красивым юным мальчиком.

Весь следующий день Маргарита читала «Книгу достоверных событий». Старец сиял, выпил, против обыкновения, вина, пролив большую часть дрожащими руками, тряс головой. Затем она послала нарочного в Виченцу, к Кан Гранде: ей необходимо с ним поговорить.

Улыбаясь загадочной доброй улыбкой, простилась с мальчиком, провела рукой по черным блестящим волосам, погладила изжелта-белое страстное лицо. Обещала дня через три вернуться. Мальчик лениво принимал ее ласки, затем вдруг, мучительно шутя, сжал сильными пальцами кисть ее руки, улыбаясь, выпустил.

В Виченце ее беседа с господином делла Скала продолжалась недолго. Умный энергичный итальянец симпатизировал герцогине, с ней можно было говорить кратко и по существу. Она заявила, что эпизод с мальчиком Альдригетто кончен: у ней останутся о нем дружеские, теплые воспоминания. А так как она хотела бы их и сохранить такими, то очень просит, пусть он позаботится, чтобы юноша исчез. Кан Гранде внимательно и понимающе посмотрел на нее карими выпуклыми глазами, блестевшими на энергичном мясистом лице, вежливо поклонился.



После одурманивающего летнего зноя Маргарита почувствовала, что ее овевает свежий воздух родных гор. Ее приветствовали без подъема. Страна страдала. Мюнхенское правительство Артурова Круга, послушное капризам Агнессы, производило над Тиролем эксперименты, повергшие страну в тяжелый недуг. Города приходили в запустение, крестьянин, разоряясь, роптал:

«От Губастой мы совсем пропадем. Она высосет нашу кровь. Теперь, когда маркграф умер, ясно, что все хорошее было от него, а плохое — от нее». Маргарита твердой рукой сразу натянула поводья. Искоренила самые жестокие злоупотребления. Приостановила исполнение приказов, шедших из Мюнхена. Народ облегченно вздохнул: «А, наконец-то Агнесса фон Флавон вступилась! Благословенная, красавица! Наш ангел, наша спасительница!»

В лоджии замка фон Шенна Маргарита сидела с хозяином замка. Вдоль стены шагали пестрые рыцари, Гарель из цветущей долины, Рыцарь со львом.

— Как хорошо, что вы проснулись! — сказал господин фон Шенна.

Высились горы, светлые и приветливые, набегали друг на друга каменными волнами. Веял свежий ветер, фрукты и виноград висели почти созревшие, озаренные солнцем.

— Отчего вы меня не разбудили раньше? — сказала Маргарита.

— Вы должны были одна пройти через это лето, герцогиня Маргарита, — сказал Шенна.

Фрауенберг просипел:

— Как жаль, что вы так скоро поставили точку, герцогиня Маульташ. Какой красивый мальчик, золотисто-белый, южанин. И так беспредельно предан вам. Такие не каждый день попадаются. А что здесь? Труд, дерьмо, навоз. Уж дали бы этим мюнхенским паршивцам добеситься. Они задохнулись бы от собственного буйства.

Несмотря на трудности путешествия в снежном январе, герцогиня Маргарита все же поехала в Мюнхен, чтобы ознакомиться на месте с хозяйничаньем баварского Артурова Круга. Недоверчиво, сухо, официально была она встречена в столице. Мейнгард, когда она взялась за него как следует и потребовала объяснений, стал мямлить, глупо улыбаясь, заявил, что правит совместно со своими приятелями рыцарями, бормотал что-то насчет «бабьего правления», наконец, став в позу, продекламировал слышанное им от Фридриха об аристократических принципах, которые-де должны восторжествовать над современной властью черни и мелких чиновников. Имела она разговор и с ландсгутским принцем. Стройный, надменный, вежливый, он заявил, что, насколько ему известно, герцог Мейнгард совершеннолетний. Его воля, кому он доверит государственную печать! Ее материнские советы, разумеется, всегда будут выслушаны со вниманием. Дальше этого дело так и не пошло.

Всюду наталкивалась она на Агнессу. Ее цвета, ее привычки, ее капризы, вкусы, склонности определяли лицо двора, характер управления страной.

Агнесса нанесла герцогине визит, как того требовал этикет. Стройная, скромная, сидела она перед безобразной, неуклюжей, накрашенной, разряженной Маргаритой. С вежливой улыбкой, полной самоуверенного торжества, смотрели ее глубокие голубые глаза в пронзительные, грозные глаза другой. В камине пылал яркий огонь, аромат горящего сандалового дерева наполнял большой сумрачный покой.

— Вы теперь постоянно живете в Баварии, графиня Агнесса? — спросила Маргарита.

— Вовсе нет, герцогиня, — отозвалась Агнесса, и ее голос зазвучал особенно резко в сравнении с теплым низким голосом Маргариты. — Я предполагаю в ближайшие дни вернуться в Тауферс. В присутствии моем там, правда, нет необходимости. У меня дельные служащие; да и господин фон Фрауенберг так любезен, что взялся управлять моими имениями.

Молча и внимательно посматривала герцогиня на Агнессу. Та слегка пополнела; но ее кожа осталась совершенно гладкой; она сидела перед Маргаритой такая легкая и упругая; шея, нежная, без морщин, стройно выступала из темного платья. Поклонение всей этой молодежи для нее, видимо, лучший источник молодости, чем ванны и румяна. Так уверенно и победоносно сидела она тут, что даже ироническая усмешка вокруг ее губ почти исчезла.

— Вы стали в последнее время много заниматься политикой? — спросила Маргарита.

— Нет, сударыня, — ответила Агнесса, которая вдруг насторожилась. — Господин герцог и принц Фридрих иногда спрашивают мое мнение. И я не могу тогда не высказать его, да и почему бы не высказать? Но это только мнение глупой женщины, ни на что другое не претендующее. — Она говорила необычайно любезным тоном.

— Я считаю, что ваши мнения не всегда бывают правильны, графиня Агнесса, — сказала Маргарита. — Говоря по чести, я убеждена, что они иногда даже вредят стране. Я хочу вам кое-что предложить, — продолжала она весело, почти шутливо. — А что, если бы вы впредь высказывали их только относительно Баварии?

Агнесса ответила очень оживленно и с той же легкой сердечной шутливостью, что и Маргарита:

— Вы мой сюзерен, герцогиня. Но разве и герцог Мейнгард не мой сюзерен? Что делать, если герцог непременно хочет знать мое мнение о тирольских делах? С какой бы радостью ни стремилась я исполнить каждое желание вашей светлости, все же смею ли я уклониться, если он требует, чтобы я высказала свои безусловно глупые взгляды? И потом, ведь достаточно одного вашего дуновения, и моей глупой болтовни как не бывало.

Обе дамы смотрели друг на друга, обе улыбались. Победоносное выражение вокруг губ и в глазах красавицы стало чуть-чуть уловимее. Заговорили о другом. О различных изменениях в здании мюнхенского дворца, о сетках для волос, мода на которые завезена из Праги. На крашеных медных волосах Маргариты, сухих и жестких, была надета тяжелая золотая сетка. Агнесса небрежно провела рукой по своим густым лучистым волосам: она никак не может привыкнуть к этой новой моде.



Император Карл жил в Нюрнберге с большой пышностью. Постоянные пиры, турниры; принимал членов городского совета, иноземных художников, ученых. Вел с ними долгие, спокойные, интересные разговоры. Здесь, в провинции, отдыхал от государственных дел. Участвовал в больших карнавальных празднествах, которые этот богатый город устраивал в честь его римского императорского величества.

Борода императора, торчавшая тупым клином, начинала седеть, кожа на худом лице стала серой, морщинистой. Но глаза над слегка приплюснутым носом оживленно поблескивали, длинное костлявое тело сохранило подвижность, уверенность.

Император был доволен. Он дождался, пока власть в его руках окончательно не окрепнет. Лишь тогда произвел на свет ребенка. Бог благословил его предусмотрительную воздержанность: родился сын, тяжелый, здоровый мальчик, которому можно было оставить империю. Осчастливленный отец пожертвовал в Аахен слиток золота весом с ребенка; затем опустился на колени посреди своих реликвий и возвестил мощам:

— У меня, Карла Четвертого, римского императора есть сын и наследник. Вы, дорогие, уважаемые святые, вы, великомученики! Молитесь за Венцеля, моего сына!

Довольный, сидел он теперь в Нюрнберге, радовался общению со своими поэтами и зодчими, толковал со своим канцлером, многоопытным, знающим людей и жизнь богословом, беседовал легко и свободно о вещах божественных и человеческих, умножал свою коллекцию реликвий и иных драгоценностей, развлекался катаньем на санях, маскарадами, турнирами.

И вот в эти дни неомраченного веселья откуда ни возьмись — безобразная герцогиня. Император и его приближенные крайне изумились. С тех пор как Карл осаждал ее в замке Тироль, отношения между ним и Маргаритой были весьма прохладные и официальные. Ее приезд, писал его канцлер своему другу, архиепископу Магдебургскому, одно из пятнадцати чудесных знамений перед Страшным судом. Затем пространно издевался над этой германской Мессалиной, этой современной Кримгильдой, заявившейся ко двору, после того как она всю жизнь, из-за личной любви и ненависти, повергала в горе и нищету свою страну и свой народ. Описывал, как она сидела в ложе на турнире рядом с красавицей принцессой Гогенлоэ, неуклюжая, вся в бородавках, точно жаба, и разжиревшая, как пивовар.

Добродушно настроенный император принял свою бывшую невестку благосклонно и чуть-чуть насмешливо. Да, оба когда-то были молоды. В те времена он был занят ликвидацией итальянской авантюры своего отца, и они не раз беседовали по душам. Умная она государыня, но ей, очевидно, недостает чувства меры. Ненасытно стремилась всего отведать, поэтому все и растеряла. Он же мудро сумел обуздать свой темперамент, стал римским императором, у него сын, которому он может теперь оставить в наследство крепко слаженное государство. А она бродит по свету, между тем как слабый, незадачливый мальчишка, игрушка в руках всякого, кто умеет за него взяться, расшвыривает ее земли. Брата Карла, Иоганна, она когда-то с насмешкой и позором выгнала из замка Тироль, и пришлось потом перед курией повернуть дело так, будто от ее брака с Иоганном не могло родиться здорового наследника. Император все же не отказал себе в удовольствии и представил ей статного красивого Иоганнова сына. У кого же теперь наследник лучше — у нее или у Иоганна?

Все это прошло и быльем поросло. Маргарита молча приняла насмешку и унижение с тем деловитым спокойствием, которому она, быть может, научилась у Менделя Гирша, с тем равнодушием, с каким человек терпит все предварительные формальности, лишь бы добиться своей цели. Затем она стала жаловаться. Жаловалась на бессмысленные злодеяния рыцарей Артурова Круга. Император слушал: он чувствовал в душе злорадную, почти мальчишескую, озорную насмешку. Он заверил ее в своем сочувствии, но подчеркнул, что как раз сейчас, после многих лет напряженных государственных трудов, разрешил себе небольшой отдых. Ведь все это в конце концов личное дело Виттельсбахов. Тем не менее по возвращении в Прагу он готов благосклонно рассмотреть ее жалобу. Не удалось Маргарите ничего добиться и при вторичном нажиме на императора; напрасно она унижалась. Очевидно, Карл твердо решил издали наблюдать внутреннее ослабление рода Виттельсбахов, сохраняя при этом бесстрастный нейтралитет.

А в общем, стареющий император держался в отношении герцогини с шутливой, почти пародийной галантностью, которая раньше чрезвычайно раздражала бы Маргариту. Ему доставляло особое острое удовольствие подчеркивать шумное веселье своих каникул и празднеств, свое счастье, свои успехи — перед этой окончательно одуревшей, потерпевшей крушение честолюбицей. Почти добродушно подшучивал он со своим канцлером над «уродиной». Не ведая смущения, вся покрытая драгоценностями, как идол, она повсюду показывалась рядом с императором. Народ удивленно глазел на нее. А она видела перед собой только свою цель: Тироль, города. Изгнать Агнессу, вырвать страну из ее рук. Так переполнена была она этой мыслью, что ни на миг не заподозрила, чем является для двора и города, а именно — шутовским венцом этого карнавала.



Разговор с герцогиней чрезвычайно ободрил Агнессу. Герцогиня предложила ей соглашение, готова отказаться от дальнейшей борьбы. Косвенно признала себя побежденной.

Агнесса понимала, что, сам по себе, Артуров Круг не в состоянии удержать надолго власть в своих руках. Города, вся знать, не вошедшая в него, ненавидела его. На границах караулил Габсбург, грозил Виттельсбах. Если с юга двинется еще герцогиня, то глупо будет и пытаться без союзника удержать страну.

Но принц Фридрих не хотел и слышать об этом. Стройный, темноволосый, упрямо твердил он громкие фразы о своем праве и непобедимости своего меча. Он очень понравился Агнессе. Но она невольно вспомнила Фрауенберга, как тот умел без слов, одной глумливой зловещей усмешкой превращать весь этот мальчишеский пыл в пустое марево. Она вздохнула, вздох был легкий и ленивый, погладила принца по темным волосам, осторожно стала уговаривать его помириться с отцом, с герцогом Стефаном, уверяла, что Виттельсбахи должны сомкнуть ряды для борьбы с Габсбургом, с Губастой. Словно ужаленный, обернулся принц, упрямо закинул голову, глубоко оскорбленный тем, что она считает его способным пойти на примирение. Агнесса молчала, улыбаясь смело изогнутыми губами, продолжала гладить его волосы.

Две-три недели спустя Стефан Нижне-Баварский заключил на Рей не союз с пфальцграфами Рупрехтом старшим и младшим, с городским советом, бюргерами Мюнхена и одиннадцати других баварских городов, а также с двадцатью двумя баварскими баронами против тех, кто называл себя рыцарями Артурова Круга и стал между герцогом Мейнгардом и его землями и подданными. Они отказались признать министров, которые захватили власть и прерогативы Мейнгарда, весь круг его обязанностей, объявили государственную печать Артурова Круга недействительной, изданные им законы и распоряжения — не имеющими силы. Союзники обязались вызволить молодого герцога из того позорного положения, в которое его вовлекли, обязались воздействовать на него, чтобы он правильнее понял свою власть государя и разумнее ею пользовался.

Рыцари Артурова Круга разразились бешеными угрозами, схватили нескольких мюнхенских граждан в качестве заложников, заявили, что повесят бунтовщиков за ноги, как шелудивых псов. Тем временем в некоторых городах Оберланда войска Круга были обезоружены и взяты в плен, чиновники, взимавшие налоги, избиты. Мюнхенские члены Круга выместили свою злобу на заложниках, жестоко измывались над ними, заставили лизать доски пола, двоих повесили. Тем не менее отряды Круга таяли с каждым днем, а на севере герцог Стефан стягивал войска. Однако строптивые бароны и не помышляли о том, чтобы добровольно распустить свой союз. В главном зале мюнхенского дворца торжественно поклялись они, скрестив мечи, хранить единство и сопротивляться до конца. Герцог Мейнгард присутствовал при этой сцене, смущенно переминаясь с ноги на ногу, торжественный, глуповатый, лишний, потихоньку гладил своего сурка Петера, пылко кричал вместе с остальными, когда они клялись, что не подчинятся никогда, никогда, никогда.

И вот началась для молодого герцога беспорядочная, бродячая жизнь, смысл которой он понимал лишь очень смутно. Его таскали по замкам рыцарей Артурова Круга. Он побывал в замке Лабер, Принценау, Максльрайн, Абенсберг. Молодые люди охотились, пьянствовали. Совершали время от времени набег на замок какого-нибудь непокорного барона. Захватили замок Вэрт, два укрепленных замка обер-егермейстера фон Куммерсбрука, доверенного покойного маркграфа. Мероприятия, которые герцог скреплял своей подписью, становились все более дикими и бессмысленными. Базарное село, побор с которого оказался меньше ожидаемого, было буквально сровнено с землей, Куммерсбрук, державшийся нейтрально, был казнен без суда. Эти действия побудили все нейтральное дворянство перейти на сторону противника.

Мейнгард был не слишком вынослив и мало приспособлен к этим поспешным, полным опасностей переездам. В то время как другие бражничали, он сидел грустный и апатичный, иногда так и засыпал сидя. Его путешествия все более походили на бегство. У рыцарей Артурова Круга уже не оставалось на юге ни одного города, ни одного замка. Их все больше оттесняли к Дунаю, где стояли их самые укрепленные замки. Они все еще выпускали надменные указы и грозили бунтовщикам жесточайшими карами. Они бежали в Нейбург, затем в область верного им епископа Эйхштетского. Войска герцога Стефана заняли всю Верхнюю Баварию, наконец осадили Мейнгарда и его последних приверженцев в замке Фейхтванген, в долине Альтмюльталь. Епископ Эйхштетский, переодетый, решил пробиться вместе с герцогом Мейнгардом. Молодой герцог с увлечением согласился; его очень забавляло это переодевание, но о смысле всего происходящего он не догадывался. Однако уже в Фобурге крестьяне их узнали, задержали, отправили к герцогу Стефану в Ингольштадт.

Замок Фейхтванген пал. Принц Фридрих и последние из рыцарей Артурова Круга попали в плен.

И вот во дворце Ингольштадта герцог Стефан и принц Фридрих стояли лицом к лицу. В присутствии Агнессы фон Флавон-Тауферс. Герцог, в доспехах, бушевал: разрушены города и села, перебиты люди, расточены деньги! Все — по вине глупого мальчишки! По-солдатски рявкнул он из-под густых усов, торчавших на бронзовом лице. Стройный юноша стоял перед ним, в его глазах горел дикий упрямый огонь, раненая рука была на перевязи, лицо посерело.

— Каяться будешь в церкви, при всем народе покоришься! — гремел отец. Юноша только злобно смеялся. — В самой вонючей тюрьме сгною! — бесился герцог.

Агнесса скользила от одного к другому.

— Повязку надо сменить, — озабоченно сказала она, осторожно занялась рукой Фридриха.

— Эти врачи! — сердился герцог. — Все до одного шарлатаны! — Сам побежал за врачом и перевязочным материалом. — Проклятый бесенок! — бранился он.

С трудом, отчаянно препираясь, причем посредницей между ними служила Агнесса, пришли они наконец к соглашению. Из-за каждого рыцаря Артурова Круга, из-за помилованья или той или иной меры наказания все сызнова начинался ожесточенный спор, вспышки гнева, крик, брань. Два раза герцог Стефан посылал сказать палачу, чтобы тот был наготове. Наконец кое-как сговорились. Мейнгарду был назначен в качестве постоянной резиденции Мюнхен, печать по-прежнему оставалась у принца Фридриха, но каждый его приказ должен был заверяться или нижнебаварским или пфальцским советом. Посредничество между Мюнхеном и Ландсгут — Ингольштадтом взяла на себя Агнесса.

Герцог Мейнгард улыбался кротко и благодарно. После стольких бурных дней был рад отдохнуть. Поглаживал своего сурка.



Маргарита совещалась со своими министрами. Присутствовали — фогт Ульрих фон Мач, священник Генрих Тирольский, комтур Тевтонского ордена в Боцене граф Эгон фон Тюбинген, Якоб фон Шенна, Берхтольд фон Гуфидаун, Конрад фон Фрауенберг.

Что теперь делать, после того как герцог Стефан захватил в Верхней Баварии власть и влияние!

С Виттельсбахом можно поладить. Примириться с тем, что не Бавария будет управляться из Тироля, но Тироль из Баварии. Но так как фактический регент, герцог Стефан, сидит не в Мюнхене, а в Ингольштадте или в Ландсгуте, центр управления оказывался уже не так близко к Тиролю, централизация и объединение этим затруднялись, и стране в горах предоставлялась известная автономия.

Однако можно было также против герцога Стефана призвать Габсбурга. Последний только и ждет этого. Правда, зависимости в какой-то форме и тогда не избежать. Но по крайней мере будет обеспечена крепкая, устойчивая власть.

Тягуче, лениво перебрасывались сидевшие аргументами за и против. С глухим раздражением слушала Маргарита. Неужели никому не приходит в голову самое простое решение? Разве они так мало в нее верят? Она взглянула на Шенна, на Гуфидауна. Они смотрели перед собой усталым, пустым взглядом.

Как ни странно, но предложение, которого она ждала, внес именно Фрауенберг. Осклабясь широкой улыбкой, он заявил; раз молодой герцог действительно так беспомощен и нуждается в том, чтобы им руководили, то почему не доверить этого руководства его естественному опекуну, матери, герцогине, которая и в гораздо более трудные минуты умела оставаться истинной правительницей? К чему еще договариваться с Виттельсбахами? Нужно только увезти Мейнгарда в Тироль. Если уж всем этим баварским господам удавалось таскать его по всяким своим мерзким захолустным норам, так неужели, с помощью бога или черта, не удастся заполучить его в Тироль, где ему и быть надлежит? А когда он окажется в своей стране, тогда и Баварией править можно будет из Тироля. Герцог Стефан еще подумает, прежде чем со своих берегов Дуная пуститься в военную авантюру против страны в горах. И тогда еще останется в резерве Габсбург как естественный союзник. На самый крайний случай можно будет, за определенную компенсацию, официально отказаться от Верхней Баварии, ограничиться автономным Тиролем.

Да, автономный Тироль. Таков был и план Маргариты. Бавария только как придаток, в крайнем случае можно обойтись и без нее. Но Тироль — тирольцам!

Прежде всего предстояло изъять Мейнгарда из-под влияния герцога Стефана, переправить его из Мюнхена на родину. С самого своего вступления на престол молодой герцог не был в родной стране. Вполне естественно, что народ желал наконец его увидеть.

По предложению Шенна и Гуфидауна, в Боцене было созвано многолюдное совещание представителей страны. Явились белокурые коренастые люди с короткими широкими носами и ленивым хитрым взглядом, явились тощие, чернобородые, загорелые, с орлиным профилем и живыми проницательными глазами. Явились три наместника страны в горах — собственно Тироля, долины Эч и долины Инна, явились гофмейстеры, фогты и бургграфы. Явились бароны, крупные и мелкие, представители городов и округов. Всего их собралось сто пятьдесят три человека. Они совещались на пестрой веселой рыночной площади Боцена два дня подряд, два сияющих темно-голубых дня, в конце лета. Разбирались в трудностях, обсуждали их не спеша, тяжелодумно, осторожно, говорили жесткими, скрипучими, гортанными голосами. Хитро и честно посматривали друг другу в глаза, движения были медлительны, угловаты, простодушны, полами тяжелых кафтанов отирали они с лица пот. Горы стояли красно-бурые и лиловые, совеем наверху — белые.

Они решили написать молодому герцогу письмо. Под этим письмом от баронов подписались семеро: Ульрих фон Мач-старший, Шенна, Тростбург, Генрих фон Кальтерн-Ротенбург, Гуфидаун, Фрауенберг, Боч фон Боцен; четыре города скрепили его своей печатью: Боцен, Меран, Галль, Инсбрук — от имени всех остальных.

Письмо гласило: «Возлюбленный господин наш! Доводим до сведения вашей милости, что мы, собравшись вместе в Боцене, согласились просить вас, чтобы вы, ради чести и пользы вашей, а также и всей страны, вернулись к нам, ибо мы давно желаем видеть вас, как оно и следует: вы наш возлюбленный и законный государь. Также будет вам у нас больше цены и уважения и не напустят на вас порчи, как в Баварии, о чем доводилось слышать, да и страна ваша и люди ее будут избавлены от иноземного зла. У нас здесь в горах, бог милостив, все идет честно и ладно, как в счастливые времена при вашем батюшке; и в стране и на ее границах — мир. Милостивый господин наш! Просим вас доверять нам, мы желаем вам добра. Верьте нам, мы готовы отдать за вас добро свое и кровь свою, а иным прочим не доверяйте!»

Фрауенберг отвез письмо в Мюнхен. Он явился в сопровождении пышной свиты, вручил письмо на торжественной аудиенции. Не рассчитывал, впрочем, на успех, был уверен, что придется прибегнуть к другим способам.

За столом принц Фридрих рассказал, что его дорогой герцог и любезный кузен Мейнгард получил из провинции Тироль весьма курьезный документ, который он перед благородными рыцарями еще не огласил. Письмо было прочитано. Сначала присутствующие ухмылялись, затем стали прыскать со смеху. Сотрясались от все более громкого, неудержимого хохота. Улыбалась Агнесса, смеялись придворные дамы, гоготали, сгибаясь пополам, мужчины, блеяли лакеи, свистел Мейнгардов сурок Петер, визжали пажи.

— Уж эти тирольцы! — восклицали люди, задыхаясь от смеха.

— Да, таковы наши тирольцы! — сказал Фрауенберг, спокойный, розовый, жирный, и прищурил красноватые глаза.



— А вы тоже находите столь смешным письмо от ваших подданных, господин герцог? — спросил Фрауенберг. Хотя его миссия с передачей письма окончилась, он все же остался в Мюнхене и много бывал с Мейнгардом.

В присутствии этого толстяка с жабьей пастью и голым розовым лицом молодой герцог всегда испытывал неприятное чувство, его грубая игривость пугала юношу. Но уйти у него не хватало духу; этот грузный, смеющийся визгун импонировал ему; он говорил совсем иначе, чем все прочие, непочтительно, уверенно, называл вещи своими именами. Он внушал чувство какой-то особой, даже приятной беспомощности, желание подчиниться его воле. Полный неизменного, смешанного со страхом любопытства ходил кроткий, толстоватый, глуповатый герцог вокруг альбиноса.

В сущности, письмо тирольцев отнюдь не показалось Мейнгарду смешным, напротив, оно было мило его слуху и его сердцу; и лишь потому, что остальные так оглушительно хохотали и нашли его глупым и наглым, смеялся и он. То, что этот Фрауенберг, этот взрослый, разумный человек, так серьезно относится к письму тирольцев, было для затравленного, обманутого герцога утешением и большой радостью. От этого доверчивого письма на него повеяло чем-то простым, спокойным. На несколько минут ему почудилось, что нет ни Мюнхена, ни утомительного рыцарского церемониала, ни Артурова Круга, ни Виттельсбаха. Как хорошо, должно быть, лежать на горном лугу среди тучных коров и ничего не слышать, кроме легкого ветерка и мягкого посапывания животных, щиплющих траву.

Перед ним стоял Фрауенберг, прищурясь. Мейнгарда потянуло подойти ближе.

— Как меня радует, — сказал он и поднял на него свои простодушные, круглые глаза, — что вы не считаете письмо моих тирольцев глупым.

— Глупым? — горячо возразил Фрауенберг. — Там каждое слово на месте, каждая буква бьет в цель! Те, кто смеялся над ним, сами дураки! Ведь иначе я не подписался бы под ним. А я и сегодня и в любую минуту готов опять подписаться под ним обеими руками!

Мейнгард сделал еще один неуверенный шаг к толстяку.

— Я так устал, так замаялся, — пожаловался он. — И Фридрих уже не смотрит на меня ласково, как прежде. Сначала я думал, что править очень легко. А теперь — один тянет туда, другой сюда, все хотят прибрать меня к рукам.

Альбинос положил ему на плечо свою толстую страшную руку, просипел:

— Эй, мальчуган, не поддавайся, мальчуган!

Мейнгард задрожал под рукой этого жирного человека, хотел выскользнуть из-под нее, но прильнул покрепче.

— У вас есть друзья, молодой герцог, — продолжал Фрауенберг, честно глядя ему в глаза, осклабясь.

На следующий день Фрауенберг сказал:

— Почему, собственно, вы остаетесь здесь, молодой герцог? Раз письмо ваших тирольцев вам пришлось по сердцу, так последуйте ему!

Они совершали прогулку верхом, было раннее утро, внизу, между многочисленными каменистыми островками, шумел Изар, зеленый и свежий, большой плот осторожно плыл под шум и крики сплавщиков. Лошади пошли медленнее, Мейнгард сидел на своем буланом вялый, толстый, поникший.

— Этого же нельзя, — сказал он, — я же не могу этого сделать.

— Почему не можете? — настаивал Фрауенберг. Он подъехал совсем близко, как ребенку приподнял ему подбородок. — Кто хозяин — вы или герцог Стефан?

— Да, кто здесь хозяин, — повторил Мейнгард, но в его голосе звучал не задор, а унылая задумчивость. Все его доверие к альбиносу исчезло, ему было грустно оттого, что внизу, кипя, несется Изар, он боялся Фрауенберга, чуть не попросил в тот же день Фридриха, чтобы тот отослал его.

На следующее утро альбинос и не заикался о своем предложении покинуть Баварию. Он лежал с Мейнгардом в траве под созревающими плодами. Пел свою песенку о семи радостях, с отеческим добродушием сочно комментировал ее. Подобное мировоззрение было молодому герцогу очень по душе, он гладил своего сурка, благодушествовал. Фрауенберг потянулся, похрустел суставами, зевнул, богатырски захрапел. Да, спать — это лучшее. Странно привлеченный, но все же с потемневшими испуганными глазами созерцал Мейнгард беспечно храпевшего толстяка.

Агнесса сказала:

— Вы очень задержались в Мюнхене, господин Фрауенберг. Вы же занимаете в Тироле такие важные должности. Разве вы там не нужны?

Фрауенберг осклабился, так ощупал ее своими красноватыми глазами, что она учащенно задышала, просипел:

— Я, разумеется, здесь только ради вас, графиня Агнесса.

Они встретились, он лежал на ее диване, стояла гнетущая жара, воздух в комнате был сперт и необыкновенно душен. Она гладила его одутловатую розовую кожу.

— Что же, — улыбнулась она, — разве я не избрала благую часть? По-моему, я себя неплохо обеспечила.

Он осклабился:

— Увидим, курочка, увидим.

Она называет это обеспечением, подумал Фрауенберг. Вот он действительно себя обеспечил. Если ему удастся увезти мальчишку в Тироль, он будет держать в руках мать через сына, а сына через мать. В сущности, фактический регент Тироля он. Да, да, каким хочешь будь уродом, а чего только не добьешься, если иметь хоть каплю смекалки, да при деловитости, да при удаче.

Все с той же спокойной, ободряющей фамильярностью продолжал он подзадоривать юношу. Соблазнял, поддразнивал, подгонял. Властно забирал его в свои короткие красные руки. В Тироль! Пора Мейнгарду в Тироль, пора показаться своему графству. Значит, бегство? — нерешительно мямлил Мейнгард. Ах бросьте! Какое бегство! Не нужно только поднимать много шума вокруг этой поездки. Однажды они просто отправятся в путь, Мейнгард, он, двое-трое слуг. Без особых разговоров. В Тироле и Баварии и без того слишком много болтают. Это осложняет самые простые вещи. В конце недели принц Фридрих укатит в Ингольштадт к отцу. Тогда выедут и они. В другую сторону, на юг, в Тироль. Пусть сурок Петер снова увидит родные горы.



— Мой сын приезжает, Шенна! — сказала Маргарита, и ее темные выразительные глаза ожили. Прибыл курьер от Фрауенберга с вестью, что он везет Мейнгарда.

— Как вы рады, госпожа герцогиня! — сказал длинный Шенна, наклонился, ласково посмотрел на нее серыми, очень старыми глазами. — Я уже не надеялся, что вы когда-нибудь еще будете так радоваться.

Маргарита не слушала.

— Я знаю, — сказала она, — он не одарен. В стране найдутся тысячи более одаренных. Но это мой сын. Он создан из земли нашей родины. Он одно с ее воздухом, ее горами. Поверьте мне, Шенна, этот увидит гномов.

Да, Маргарита снова подняла разодранное, спущенное знамя былой надежды. Всю свою волю, всю силу жизни вложила она в это ожидание сына. Неуклюжими, набеленными руками гладила портрет кроткого, толстого, глуповатого юноши.

Слуга впереди, слуга позади — так ехали быстрой рысью Мейнгард и Фрауенберг на юг. Шел дождь, ухабистая дорога местами вела через густой лес, местами надолго исчезала в топи. Нелегко было в темную мокрую ночь держаться верного направления; при таком дожде о факелах нечего было и думать.

Рыцари были без доспехов. От влажного платья шел пар, кожаные колеты издавали резкий запах. Ехали молча; порой, когда они проезжали через ночное селение, лаяла собака.

В деревне Ленгрис сделали привал. Через несколько часов Фрауенберг заторопился дальше. Но Мейнгард почувствовал усталость и уныние, не столько от долгого пути, сколько от пережитых волнений. Самая трудная часть дороги еще впереди; ибо всего разумнее было, минуя людные местности, пробираться в Тироль через дикий Рис. Итак, следуя желанию Мейнгарда, Фрауенберг решил заночевать на постоялом дворе деревни Ленгрис.

Фрауенберг и Мейнгард улеглись в темной узкой комнате на сенниках. Каморка была низкая, печь дымила, а не грела, в воздухе стояла вонь, через оконное отверстие в комнату хлестали дождь и ветер. Фрауенберг громко храпел; в углу что-то грызла крыса. У Мейнгарда все тело ныло от усталости, но он лежал без сна, кожа чесалась, веки жгло. Он чувствовал себя несчастным, замученным, вдруг перестал понимать, зачем едет в Тироль; охотнее всего возвратился бы он в Мюнхен. Мейнгард боялся встречи с матерью; она такая толстая, уродливая, властная. Он покосился на альбиноса, тот лежал грузной грудой, спокойно спал, сопел, храпел. Мейнгард боялся его, но Фрауенберг — единственный, кто способен помочь. Он нерешительно глотнул выдохшегося пива из грубой кружки, стоявшей возле него, стал следить за мухой, которая ползала по лицу Фрауенберга: но она, очевидно, тому не мешала. В конце концов юноша тихонько позвал:

— Господин фон Фрауенберг!

Альбинос сразу же проснулся, проскрипел своим бесцеремонным голосом:

— Что такое?

— Ничего, — виновато сказал юноша. — Только жутко мне… Я не могу спать.

— В таком случае едем дальше, — решил Фрауенберг и сразу вскочил.

— Нет, нет, — просил Мейнгард. — Мне только хочется немного поговорить с вами. Я тогда, наверно, успокоюсь.

— Глупый мальчишка, — проворчал Фрауенберг.

— Что мой отец больше любил, Тироль или Баварию? — спросил Мейнгард.

Фрауенберг сощурился.

— Сначала, вероятно, Тироль, а потом Баварию, — сказал он.

— А потом он умер? — спросил молодой герцог.

— Да, — ответил Фрауенберг, — потом он умер.

Когда Мейнгард, проспав несколько часов тяжелым сном, очнулся, оказалось, что сурок Петер исчез. Молодой герцог и слуги принялись искать. Фрауенберг ворчал на задержку. В конце концов зверька нашли мертвого в соломе, на которой спал Фрауенберг; вероятно, сурок ускользнул от хозяина, а Фрауенберг своей тяжестью придавил его. Мейнгард горестно уставился на него. Он совершенно пал духом. Его словно парализовала бессильная гнетущая печаль. С тупым, беззащитным ужасом смотрел он, как альбинос взял у него из рук трупик смешного зверька, которого Мейнгард так любил, поднял за задние лапки, насвистывая, зашвырнул в угол.

— А теперь на коней! — бросил он.

Они поехали дальше вверх по реке. Долина все сужалась, становилась извилистее; едва заметная узкая дорога изгибалась вслед за бесконечными поворотами бурной зеленовато-белой реки. Кругом густой лес, мокнущие деревья. Внизу — пенная, мутно-зеленая, разорванная бесчисленными каменистыми островками, шумливая и быстрая поверхность реки, между верхушками елей — печальное, грязно-серое небо. Отвесные скалы подступали иногда так близко, что пощади пугались, и лишь с большим трудом удавалось их заставить идти дальше.

Затем дорога разделилась, они погрузились в густой, бесконечный бор. Ехали вдоль многошумной, бурливой реки, которая, все более сужаясь, упорно пробиралась через темный лес. Кругом царила тишина, беспредельное одиночество. Лил дождь, неустанно, безнадежно, даже свист Фрауенберга в этом мокром сером унынии утратил свою бодрость, стал затихать, смолк.

Наконец долину реки, по которой они до сих пор ехали, перерезал высокий горный хребет. Они очутились в подобии амфитеатра, образованного полукругом из гигантских беспредельно-нагих беловато-коричневых скалистых стен. За ними был Тироль. В этой горной долине они заночевали. Фрауенберг и слуги кое-как устроились под открытым небом. Крошечная полуразвалившаяся хижина, на которую они наткнулись, была предоставлена герцогу в виде убежища от дождя.

И вот, скрючившись, в этой хижине полусидел, полулежал юноша Мейнгард, герцог Баварский, маркграф Бранденбургский, пфальцграф Рейнский, граф Тирольский. Он подсматривал, прислушивался, не видят ли его, спят ли остальные. Когда он решил, что наконец один, он перестал сдерживаться. Ему было страшно, он чувствовал себя разбитым, беспредельно несчастным. Медленно выкатывались слезы из его простодушных круглых глаз, текли по толстым глупым щекам. Он плакал оттого, что Фрауенберг придавил его сурка Петера, он плакал оттого, что так высоки скалистые стены, через которые завтра ему предстоит перебираться.



Агнесса была поражена той искусной и дерзкой простотой, с какой Фрауенберг похитил герцога. Он импонировал ей; ну и ловкач, ничего не скажешь. С неохотой, без всякой надежды на успех, приняла она меры, чтобы помешать осуществлению его плана. Лучше было бы предоставить все Фридриху: но тот в Ингольштадте. Она сама вынуждена организовать погоню.

Она разослала к границам гонцов, небольшие вооруженные отряды. Надо было действовать незаметно, не привлекая внимания; нельзя показывать, что герцога силой не пускают в его графство Тироль.

Когда они оставили позади маленький охотничий домик в Карвенделе, Фрауенберг решил, что они уже вне опасности. Но за несколько часов до удобного перевала к Аахенскому озеру им повстречался обоз торговца лесом, скупавшего его в этой местности и как-то высеченного плетьми за то, что он не согласился на сделку, которую ему хотел насильно навязать альбинос. Сначала Фрауенберг вознамерился напасть на лесоторговца и отделаться от него; но один из шести слуг, сопровождавших транспорт, мог пробиться, и тогда герцог оказался бы в еще большей опасности. Поэтому Фрауенберг решил лесоторговца не трогать и, невзирая на предостережения знавших дорогу слуг, попытаться вместо легкого Плумзерского перевала преодолеть трудный и необычный путь через Ламзенский перевал, на Швац или Фрейндсберг.

Оставили лошадей почти у самой скалистой стены, свернули в боковую долину. Ручей, прорывший эту долину, тек по отлогому руслу, часто совсем исчезал, уходил под землю. Знавший дорогу слуга шел впереди. Они встретили ивовые заросли, торфяное болото. Дождь все продолжался. Вдруг долина неожиданно расширилась. Они увидели необычный для этой местности клен. Несколько. Целую рощу. Неподвижно стояли под дождем могучие старые клены. Лишь смутно виднелись сквозь их листву и завесу дождя гигантские белые скалистые стены, беспощадно замыкавшие долину, и они были так высоки, что сквозь ветки деревьев нельзя было даже рассмотреть их вершин. Ни ветерка, только слышно было, как дождь тихо и равномерно стекает с листьев старых суровых мертвенно-серых деревьев.

Мейнгард был не в силах идти дальше. Под непрерывно льющимся дождем устроили привал, взялись за припасы. Мейнгард не мог есть. Ему было страшно оттого, что не видно верха скалистых стен. Никогда не подняться ему на такую высоту, не перебраться на ту сторону; они были заперты в этой долине, под этими жуткими, похожими на трупы деревьями, точно на краю света.

Стали подниматься. Вначале подъем был не труден. Шли медленно, следуя извилинам небольшого горного ручья. Слуги — впереди, отыскивая наиболее удобную тропу. Мейнгарду уже приходилось делать трудные переходы, но сейчас он был точно парализован. Ноги стали как чурбаны, он потел от слабости, дышал с трудом. Он скользил по мокрым камням, Фрауенберг поддерживал его, но юноша вздрагивал при каждом прикосновении. Чем выше всползали они, тем презрительнее, насмешливее вперялась в него скалистая стена, тем казалась выше, непреодолимее.

Отцветшие альпийские розы, ползучий кустарник, снег. Слуги ровным шагом шли впереди. Неуверенно, скользя, задыхаясь, приостанавливаясь, следовал за ними герцог. Вдруг один из слуг замедлил шаг, насторожился, взглянул на Фрауенберга. Тот уже услышал, но его голое лицо не дрогнуло. Видно, лесоторговец все же поднял тревогу.

— Люди или пасущееся стадо, — сказал он равнодушно. Заторопился вперед. Ускорили шаг и слуги.

Мейнгард надеялся на отдых. Он рассердился, что об этом и не думают. Затем он впал в какое-то тупое забытье, предоставил толстяку волочить его дальше. Достаточно было на миг остановиться, чтобы передохнуть, как тотчас охватывал леденящий холод. Снег становился глубже, молодой герцог при каждом шаге неловко проваливался.

Фрауенберг обдумывал положение с режущей ясностью. Не будь снега, его все-таки удалось бы перетащить. Но так — с этим нюней невозможно перебраться через перевал. Кроме того, Мейнгард начинал упираться. Он становился все тяжелее, все ленивее.

Слуги ушли далеко вперед. Фрауенберг остановился.

— Что, молодой герцог, устали? — просипел он.

Мейнгард, совсем обессиленный, опустился в снег, задыхаясь. Фрауенберг насвистывал свою песенку. Его мысль напряженно работала. Значит, не выгорело. С этим он уже примирился. А что дальше? Снова отдать Мейнгарда Виттельсбахам, а те, после неудачного побега, заберут его в руки еще крепче? Хорошо было бы через Мейнгарда влиять на герцогиню.Но это не выгорело. Тогда лучше иметь дело с одной Губастой, а для навязчивого контроля Виттельсбахов исчезнет раз и навсегда всякий предлог.

Он все еще продолжал насвистывать. Глотнул вина из своей фляжки. Протянул и Мейнгарду.

— Нужно скорее идти дальше, молодой герцог, — сказал он. Подал ему руку, помогая подняться.

— Я не могу, — жаловался Мейнгард, с трудом вставая, — да и не хочу, — добавил он упрямо.

— Так? — осклабился Фрауенберг. — Что ж, нет так нет, мальчик. — Он просипел это так же добродушно, как и всегда; но что-то в его голосе заставило Мейнгарда поднять глаза. Альбинос уже нисколько не щурился, он посмотрел зорко, пристально — сначала вслед слугам, ушедшим далеко вперед, затем на юношу. Простодушные круглые глаза Мейнгарда остекленели от ужаса, его горло издало только легкий хрипящий звук. Короткими, толстыми детскими руками вцепился он в ветки альпийской розы, зарылся ногами в снег. Фрауенберг, спокойно осклабясь, сказал: — Ну-ка, отправляйся, молодой герцог! — медленно оторвал красными мясистыми руками оцепеневшие пальцы юноши от скалы, поднял его, занес над пропастью, просипел: — До свиданьица, мальчик! — разжал руки. Тело несколько раз ударилось о скалы, упало неглубоко, осталось лежать.

Фрауенберг резким повелительным свистом созвал слуг, безмолвно показал вниз. Они спустились, тело было сильно изуродовано, в жирном мягком затылке зияли две раны. Стали ждать преследователей. Это были два офицера и несколько слуг. Фрауенберг заявил, что они с молодым герцогом хотели наловить сурков, и герцог сорвался. Грузно стоял он перед офицерами в своем резко пахнущем колете, щурил красноватые глаза. Мокрый снег падал хлопьями на труп. Поднялся небольшой холодный ветер. Все сняли шлемы, стояли молча в снегу вокруг изувеченного тела.



По залам и переходам замка Тироль, пошатываясь, брела женщина, бормотала, выла, падала, снова вставала, снова брела. Слишком крупная бесформенная нижняя челюсть отвисла, волосы свалялись, — отвратительного цвета тусклой меди, местами — желтовато-седые. Простыня, какое-то подобие ночной сорочки, развевалась вокруг коренастого разбухшего тела, вокруг вялых больших грудей, волочилась по полу. Слуги приняли эту воющую, спотыкающуюся, бормочущую женщину за пьяную, не сразу узнали герцогиню.

Нарочный с вестью о смерти прибыл рано утром. Маргарита получила ее в постели. Она встала, не слишком поспешно прошла мимо растерянных, перепуганных горничных и пажей, завыв, глядя словно ослепшим взором, волоча за собой простыню.

Шенна привел ее обратно. И вот она сидела в своей спальне, вперяясь в пространство, перебирая обрывки каких-то мыслей.

Сколько на ее пути мертвецов! Голова Крэтиена де Лаферт, яд, безвкусный, безуханный, от которого умер маркграф, ее дочери с большими черными лопнувшими чумными бубонами, еврей Мендель Гирш в молитвенном плаще, улыбающийся мальчик Альдригетто, Мейнгард. Это оттого, что она так безобразна, вот за ней и ходит смерть, вот и смотрят на нее из всех углов пустые костяные черепа.

Она сидела неподвижно. Наступил полдень. Наступил вечер. Иссохшая фрейлина фон Ротенбург спросила, не пожелает ли она обедать, не пожелает ли одеться. Она же была неподвижна. Сколько на ее пути мертвецов. Оттого, что она так безобразна.

Тем временем Фрауенберг сопровождал тело Мейнгарда через Миттенвальд в Тироль. Он ухмылялся. Таким образом он хоть набьет руку по части перевозки своих мертвых сюзеренов.

Подавленная, встретила страна своего государя. На торжественном съезде просила она его приехать. И он приехал, — вот так. Под дождем и снегом стояли люди вдоль дороги, по которой, покачиваясь, следовал поезд. Звон колоколов, духовенство в облачении, рыцари, судьи, чиновники, все с обнаженными головами. А мимо них плыл гроб, вверх по склону горы Цирль, вниз, в Инсбрук, вверх, на Бреннер, вниз через Яуфенский перевал, Пассейер. Народ, крестясь и глядя вслед поезду, медленно перебирал в голове тяжелые, унылые мысли. То был последний граф Тирольский. Не повезло стране с этой Маульташ. Первого мужа прогнала, второй умер загадочной смертью, умер и сын, так и не увидев родины. К тому же войны, бунты, наводнения, пожары, чума. Нет, плохо жилось Тиролю при герцогине Маульташ.

У ворот замка герцогиня, оцепенев, поджидала поезд. Резко оттеняло черное платье белила, которыми было покрыто ее лицо. И вот она шла через двор замка, рядом с носилками, одна. Падал снег. За гробом, в доспехах, грузной тушей шагал Фрауенберг.



В Мюнхене весть о смерти Мейнгарда всех поразила. Здесь никто не верил в несчастный случай, вопрос был только в том, действовал ли Фрауенберг по собственному почину или выполняя поручение герцогини; однако никто не отважился высказать вслух это подозрение. Только жадный до сенсаций флорентийский историк Джованни Виллани, соперник честного Иоанна Виктрингского, оказавшийся в это время в Мюнхене для каких-то архивных изысканий, утверждал, что насильственное устранение молодого герцога — факт. Он тщательно перечислял, по степени их убедительности, все причины, которые могли и должны были повести к подобному злодеянью, написал об этом в своей хронике элегантную, красноречивую главу и читал ее всем, кому было не лень слушать.

Стефан, Фридрих, Агнесса были в ярости и смятении. Мысль о столь простой, цинично грубой развязке и в голову никому не приходила. Впервые, с тех пор как Агнесса и Фридрих встретились, напали они друг на друга. Он должен был отправить Фрауенберга обратно. Он не имел права покидать Мюнхен, пока тот был здесь, говорила Агнесса. А он говорил, что она должна была получше смотреть за Мейнгардом; достаточно уехать на один день, как все идет вверх дном, ни на кого положиться нельзя. С несчастным видом стоял между ними герцог Стефан. Он предчувствовал это, судьба не благосклонна к нему, не дано ему снова возвеличить в христианском мире род Виттельсбахов. Когда они устали спорить, они решили пока сосредоточить все свое внимание на том, чтобы сохранить Баварию; оголить границы и продвинуться в Тироль — для этого они не имели достаточной военной силы. Напротив, пусть Агнесса едет в Тироль и там позондирует почву.

С очень скромной свитой прибыла она в замок Тироль. Маргарита в тот же день приняла ее. Агнесса сидела перед ней розовая, гладкая, молодая, белокурая, в очень скромном черном платье; герцогиня была ярко набелена, руки и бесформенная шея блистали драгоценными каменьями, она была разряжена в атлас и парчу. Очень любезно со стороны Агнессы, сказала она несколько сухо и церемонно, что та не побоялась трудностей зимнего путешествия и приехала отдать последний долг ее сыну. Агнесса ответила, обратив на герцогиню ласковый и простодушный взгляд, что это ее долг, после всех милостей, оказанных ей тирольским домом. К тому же она была особенно близка с умершим. У нее нет слов, чтобы выразить герцогине, как она была убита, получив ужасную весть. Маргарита, бесцеремонно уставившись на нее белым, широким, властным, накрашенным, словно маска, лицом, спросила, хочет ли она видеть герцога. Агнесса, несколько неуверенно, ибо боялась покойников, согласилась. Обе женщины направились в часовню, тяжело тащились парчовые складки одной, другая шла легко, закинув голову. Молодой герцог лежал на роскошном катафалке, густо клубился ладан, рыцари в серебряных доспехах несли караул. Герцогиня кивнула, тяжелую крышку приподняли, под ней белело его миролюбивое толстое лицо, изувеченное и искаженное. Труп уже тронулся, — несмотря на бальзамы и ароматические травы, из-под блестящего металла исходило зловоние. Агнесса покачнулась, побледнела. Маргарита увела ее.

Когда обе дамы снова сидели у камина, Маргарита сказала небрежным тоном:

— Теперь наш последний разговор в Мюнхене потерял свой смысл, графиня Агнесса. Мой сын опять у меня, не в Мюнхене.

Агнесса сбитая с толку легкостью тона своей собеседницы и не зная, куда та клонит, ничего не ответила; смотрела на нее выжидая.

А герцогиня продолжала все с той же пугающей светской легкостью:

— Вы вышли замуж за Крэтиена де Лаферт, и он умер. Вы хотели подчинить Баварии мои любимые города — они чуть не погибли. Вы сошлись с маркграфом, он тоже умер. Вы сделались поверенной моего сына, и вот он тоже мертв. Не считаете ли вы, что после всего этого явиться ко мне сюда, в Тироль, несколько смело? — Все это она говорила как бы вскользь, улыбаясь безобразным, по-обезьяньи выпяченным ртом, ее накрашенное лицо, напоминавшее лицо трупа, было искажено напускной приветливостью, она даже слегка наклонилась и, чего еще никогда не делала, с коварной ласковостью положила руку на локоть Агнессы. Та сидела бледная, оцепенев.

— Я не знаю, чего вы хотите, — пролепетала она.

— Очень мило с вашей стороны, — продолжала Маргарита, — что вы сами приехали. Иначе мне пришлось бы пригласить вас; уж поверьте, мое приглашение было бы таким, что вы бы приехали.

— Я отказываюсь вас понимать, — сказала побелевшими губами Агнесса.

— Да, — вдруг прервала разговор Маргарита и поднялась. — До похорон герцога — вы моя гостья. Придется уж потерпеть, приготовления потребуют времени.

— Я, собственно, хотела до похорон пожить в Тауферсе, — проговорила Агнесса; она совсем оробела и увяла, ее голос срывался.

— Ни в коем случае, — горячо запротестовала герцогиня. — Вы останетесь здесь. Разве вы и ваши близкие уже много раз не гостили в Тироле? И не вздумайте уехать, — заключила она, провожая Агнессу до двери. — Путешествие могло бы оказаться слишком неприятным. — Слуга проводил Агнессу в ее комнату. Вооруженная охрана у дверей взяла на караул, когда графиня переступила порог.

Маргарита, оставшись одна, забегала по комнате, ее шаг был какой-то окрыленный — он напоминал неуклюжий танец.

Как жаль, что та просто отдалась ей в руки. Было бы хорошо и сладостно сначала с трудом заманить ее сюда, долго месить тесто, прежде чем съесть пирог. Но уж таковы они, эти гладколицые. Красивы и глупы.

Маргарита вышла на воздух одна. Она бродила по засыпанным снегом виноградникам, лазала по уступам. Села в снег. Погрузила руки в него, в мягкий, холодный, сжимала его в комья, роняла, снова сжимала.

Унизить ее, растоптать, растерзать, раздавить, расплющить, чтобы ничего не осталось, кроме презренного комочка падали! Упиться ее страхом, ее тоской, ее страданьем, пока красота Агнессы не будет повержена, как повержен сын герцогини, смердящий там, в часовне.

Когда некоторое время спустя иссохшая фрейлина фон Ротенбург пошла разыскивать свою госпожу, она услышала то, чего не слышала уже много лет. Герцогиня пела. Своим низким, теплым, выразительным голосом она пела. Сидя в снегу — пела, и песня широко и полнозвучно лилась из ее безобразного горла.



Герцогиня прежде всего вызвала к себе фон Шенна. Уточнила. Падение Мейнгарда со скалы безусловно произошло по вине графини фон Флавон-Тауферс. Она не согласна замять это преступление. Собирается, наоборот, покарать за него с примерной строгостью. Шенна, глубоко встревоженный, стал настойчиво отговаривать ее. Ведь народ столь же искренне, сколь и незаслуженно любит Агнессу. Посягать на нее опасно. Можно урезать ее владения, власть, влияние, но решиться на большее — противоречило бы государственному разуму.

Маргарита раздраженно, нервно возразила, что отлично знает, насколько сама непопулярна. Хуже ведь не будет. Значит, она ничем не рискует.

— Нет, рискуете! — с необычной для него резкостью возразил Шенна. Она всем рискует. Рискует вызвать восстание, которое будет на руку Виттельсбахам.

Маргарита вскипела, потом заявила: ни за что не желает она больше делить власть и правление с этой особой. Лучше отречься от престола. Она смотрела перед собой воспаленным взглядом, не доступная никаким разумным доводам. Шенна взволнованно ходил по комнате большими неровными шагами. Если она все-таки настаивает, посоветовал он через минуту, досадливо и смешно наморщившись, тогда пусть, во имя божье, хоть созовет верховный суд. Только пусть, ради господа, ничего не предпринимает против Агнессы без законного рыцарского суда.

Она вызвала к себе Фрауенберга и несколько наиболее влиятельных аристократов. С ужасающей ясностью сразу поняла: все они против нее, все на стороне Агнессы. Но, за немногими исключениями, все готовы продать свое настоящее мнение. Они отнеслись к обвинению, выдвинутому Маргаритой против Агнессы, как к прихоти. Хорошо, они согласны поддержать эту прихоть, но считают, что Маргарита должна щедро оплатить их готовность.

Все требовали, все вымогали. У Маргариты сжималось сердце, она стискивала зубы. Они стояли перед ней, ее верноподданные, снедаемые патриотическими сомнениями. А под этим таилась усмешка: не заплатишь — не получишь.

Бароны сговорились, уравняли свои притязания. Фрауенберг передал герцогине их общие требования. Они были ничем не прикрыты, бесстыдны. Пусть Маргарита образует новый кабинет министров. При условии, чтобы в него вошли Фрауенберг, Шенна, Берхтольд фон Гуфидаун, господин фон Мач, ландесгауптман и комтур Тевтонского ордена Эгон фон Тюбинген, Генрих фон Кальтурн-Ротенбург, Диппольд Гэль, Ганс фон Фрейндсберг. Эти господа, которые соглашались быть судьями в процессе графини фон Флавон, хотели затем взять в свои руки всю юридическую и административную власть в стране. Маргарита должна была дать обязательство без их согласия не совершать никаких правительственных действий, не назначать и не смещать чиновников, ни с какими иноземными государствами не заключать соглашений и союзов. Не имела она также права сменять министров: если, ввиду смерти или почему-либо, член кабинета выбывал, то заменить его могла не герцогиня, а кабинет.

Маргарита сидела над документом с требованиями баронов одна. Она хмурила лоб так сильно, что краска отваливалась кусками. Подписать вот это значило пожертвовать городами, швырнуть страну наглым баронам, чтобы они вонзили в нее жадные клыки, отгрызли себе по жирному куску. Подписать вот это значило: дать Тиролю распасться на ряд мелких дворянских вотчин, постыдно погубить дело, в которое ее предки и она сама вот уже столетие вкладывали деньги, нервы, жизнь.

Вдруг перед ее мысленным взором возникло маленькое бородатое создание, которое ей однажды предстало среди скал возле замка Маульташ. Оно усиленно кланялось, серьезно смотрело на нее древними глазами, говорило.

Усилием воли отогнала она гнома. Погибай, страна, погибайте, города! Согнись, выя! Смирись перед дерзостью вассалов! Так должно быть. Счеты должны быть сведены между той и ею. Бессмысленно теперь уклоняться от требований баронов и щадить ту. Она все равно будет разрушать и дальше дело Маргариты, подтачивать его, губить. Красавица — это червь, грызущий страну, все зло — от ее наглой, похотливой красоты. С ней нужно покончить, ее надо уничтожить, убрать со света, стереть с лица земли. Страна в горах не обретет покоя, пока эта женщина жива.

Обнажая свое сердце перед богом, она могла с чистой совестью сказать: да, бывали часы, дни, недели, когда в ней не жило ни одной мелкой, тщеславной мысли, только чистая глубокая воля к тому, чтобы склониться перед судьбой, следовать до конца своему долгу. Но та, тщеславная, пустая, вновь и вновь играючи разбивала все, стоившее Маргарите таких трудов, унижений, жертв, та, не имеющая и представления о муках и тягостях созидания. Разве это справедливо? Разве справедливо, чтобы пустое, глупое, дурное, пошлое, только потому, что оно прикрыто гладкой личиной, всем распоряжалось, все собой заполняло, не оставляя ни уголка для вдохновения, для выстраданной мудрости? Этого бог желать не мог. Это нужно низвергнуть. С какой-то блаженной мучительной судорогой она чувствовала, что судьбы их с красавицей нераздельны, что она обречена довести все до конца. Нельзя ни откладывать, ни прятаться, ни прикрываться маской, нельзя пугаться огромной ставки, искать компромиссов. Это надо довести до конца.

Пришел Фрауенберг за ответом. Ее рука неуклюже лежала на документе, содержавшем требования баронов. Она подняла глаза, взглянула на Фрауенберга, сказала спокойно, не повышая голоса:

— Мерзавцы! Вымогатели!

Фрауенберг ответил равнодушно, игриво:

— Да, герцогиня Маульташ, дешево мы не берем!

Она подписала.

Агнесса, оставшись одна, села, охваченная страшной слабостью. Боже милостивый, что она натворила? Сама с любезной улыбкой отдалась в руки врагу. Где у нее голова была? Пусть смерть Мейнгарда — удар и испытание для Безобразной, но это еще больший удар для нее самой, Агнессы. После устранения Мейнгарда и своего смелого, неожиданного отказа от Баварии герцогиня осталась победительницей. Агнесса теперь не понимала, как могла она, при таком положении, сама побежать в дом своей противницы и увенчать ее победу?

Она сидела совсем одна, одинокая и потерянная. В комнате было едва натоплено, Агнесса зябла. Действительно ли это холод? В нее заползало чувство, до сих пор ею не изведанное, оно сжимало горло, не давало дышать. Всегда была она дерзка и самоуверенна, всегда чувствовала себя хозяйкой положения, командовала мужчинами, как ей заблагорассудится. Теперь она совершенно беспомощна: эта женщина может сделать с ней все, что захочет. Страх и холод томили ее. Ее глубокие глаза уже не блестели обычной смелостью, они погасли и остекленели, ее гибкая спина сгорбилась, кожа на белых руках съежилась, гладкое лицо покрылось сетью мелких, сухих, застывших морщинок.

Так просидела она до вечера. Но вечером принесли свет, разожгли в камине огонь, поставили на стол кушанья. Она попыталась взять себя в руки, поела, согрелась, ожила. Пустяки! Ясно, что это и было целью Безобразной — унизить ее, запугать, заставить пресмыкаться. Маргарита, конечно, не отважится ни на что серьезное. Разве вся страна не за Агнессу? Сама-то Маргарита уродина, вот и хочет, чтобы Агнесса оказалась трусихой. Нет, она и не подумает доставить герцогине это удовольствие. Она выпрямилась, взгляд стал снова небрежным и дерзким, как всегда. Она поела с аппетитом, потребовала второй порции, шутила с лакеями. Спала крепко, спокойно, долго.

Когда на другой день к ней явился Фрауенберг, он нашел ее в отличном расположении духа, она лакомилась конфетами, наигрывала на лютне фривольный куплет. Она принялась издеваться над старомодной обстановкой комнаты. Фрауенберг осклабился: конечно, так модно и комфортабельно, как она. Безобразная не умеет устраиваться. Он погладил ее, прищурившись, заявил отеческим тоном, что ведь он же предупреждал, чтобы она не связывалась с этими молокососами, что это кончится плохо. Она спросила непринужденно, уж не с поручением ли он от Безобразной. Но ее ведь не запугаешь. Что, собственно, они затевают? Сколько это еще будет тянуться? Альбинос просипел, что ее, вероятно, будет судить верховный суд. Агнесса заявила: пусть поторопятся, в этом замке Тироль такая скука. Она просит также, чтобы прислали ее горничную и портниху, она хочет предстать на суде в соответствующем платье. Он ответил, что все ее приказания будут исполнены. Оставшись одна, Агнесса снова принялась за конфеты, стала бренчать на лютне.



Заседание верховного и тайного судилища, которое должно было вынести приговор Агнессе, герцогиня постаралась обставить с торжественной пышностью. Три покоя, прилегавших к залу суда, охранялись вооруженной стражей, чтобы обеспечить тайну. Девять членов суда сидели молча, в темных одеждах, на самой Маргарите пышно блистали знаки ее власти.

Агнесса была в простом светло-алом платье, подходившем скорее для приема или небольшого празднества. Держалась небрежно, уверенно. Она была убеждена, что Безобразная не осмелится покуситься на нее и торжественная пышность суда имеет целью только запугать ее. Все это делается лишь затем, чтобы ее, красавицу, унизить перед уродом. Нет, она отнюдь не намерена доставить им это удовольствие.

Домовый священник при замке Тироль, исполнявший обязанности секретаря, зачитал обвинительный акт. Графиня фон Флавон-Тауферс искони стремилась оказывать на Мейнгарда губительное и вредное для страны влияние. Когда молодой герцог вознамерился вернуться в Тироль и таким образом от нее ускользнул, — доброе же его согласие с подданными грозило разрушить все ее планы, — она попыталась завладеть им силой, в результате чего молодой герцог и погиб.

Агнесса сказала, что ее удивляет, как столь могущественные и мудрые господа могут так враждебно истолковывать самые простые и ясные факты. Да, она жила в доброй и сердечной дружбе с молодым государем, ей дарил свою дружбу и доверие еще его отец. Иногда она, в меру своего ничтожного женского разума, давала тот или иной совет, по чистой совести, как верноподданная и добрая христианка, государю и его землям на пользу и процветание. Когда герцог Мейнгард уехал в Тироль, а герцог Стефан нежданно возвестил о своем прибытии в Мюнхен, она послала нарочных с письмом вслед Мейнгарду, советуя ему, при данных обстоятельствах, возвратиться в Мюнхен. К несчастью, ее нарочные уже не застали герцога в живых. Все это совершенно бесспорно и ясно. Она — великая грешница, закончила Агнесса, улыбаясь; но в ее отношении к герцогу Мейнгарду, по ее скромному женскому разумению, не было ни одного слова, ни одного легчайшего помысла, в которых она не могла бы безбоязненно признаться людям и богу.

Она давала показания сидя, небрежно, своим обычным резким и безапелляционным тоном. Молодая, гладколицая, ясная, доверчиво сидела она в скромном светло-алом платье перед сумрачными, одетыми в черное судьями.

Маргарита сказала, что еще в Мюнхене предложила графине фон Флавон не вмешиваться в тирольские дела; но графиня осталась при своем. Агнесса возразила, что, видно, госпожа герцогиня тогда не так поняла ее. Священник замка Тироль зачел данные под присягой показания посланных графиней офицеров о том, что они от нее самой получили приказание доставить герцога в Мюнхен силой. Все посмотрели на Фрауенберга, который мог, конечно, подтвердить это показание. Он безучастно смотрел перед собой. Агнесса заявила, что показания офицеров, если они действительно давали их, чистейшая клевета. Фрауенберг осклабился.

Герцогиня сидела неподвижно, очень напряженная, черное парчовое платье стояло вокруг нее не сгибаясь, золотом сверкали знаки герцогского достоинства. Среди молчания, неожиданно, ни на кого не глядя, Маргарита вдруг открыла рот, заговорила: ровным голосом выложила все, беспощадно, голо, без всяких прикрас. Где бы она ни трудилась для страны, в горах, на Эче и на Инне, от итальянских озер и до Изара, всюду попадалась ей на пути эта графиня фон Флавон и всюду мешала ей. Герцогиня говорила медленно, не повышая голоса. Она говорила о городах, о своих мероприятиях и о том, как графиня фон Флавон им противодействовала. Она говорила о своей борьбе за улучшение финансов и о том, как эта графиня фон Флавон снова призвала в горы итальянского банкира мессере Артезе, которого Маргарита прогнала. Она говорила о тирольской автономии и о том, как эта графиня фон Флавон всякий раз старалась посадить Тиролю на шею баварца, кровопийцу. Говорила об Артуровом Круге, об Ингольштадте и Ландсгуте. Медленно выходили из ее безобразного широкого рта простые, трезвые слова. Они падали равномерно, монотонно, словно тяжелый песок, они струились неудержимо, засыпали элегантную лучезарную Агнессу так, что та наконец стала казаться поблекшей, жалкой, потухшей. Когда герцогиня кончила, воцарилась тишина, слышно было, как потрескивают в камине поленья, судьи сидели мрачные, серые, ссутулясь.

Агнесса заявила, что никогда не стремилась влиять на дела. Если ее спрашивали, она отвечала, и то нехотя, что никому не навязывала своих советов. Она почувствовала, что ее слова не попадают в цель и никого не могут убедить. И вдруг она встала перед ними — веселая, свободная, легкая, гордая, обвела взором мужчин, одного, другого, сказала: если за ней и есть грех, то один: тот, что она существует на свете. Но такой уж ее создал бог. Пока жизнь в ней не погаснет, она не может помешать людям смотреть ей вслед, восхищаться ею.

Все взглянули на нее, даже быстрое перо священника перестало скользить по бумаге. Усталыми серыми глазами обвел ее Шенна с головы до ног, напряженно уставился в ее голубые глаза тощий, справедливый Эгон фон Тюбинген, сопел и вздыхал честный добродушный Берхтольд фон Гуфидаун, щурил красноватые глаза Фрауенберг. Эти ее слова — Агнесса почувствовала — не пропали даром. Она извлекла из себя какую-то часть своего существа, подняла ее обеими руками, протянула мужчинам, гордясь ею перед лицом своего врага. Нате! Смотрите! Вот какая я! Она наслаждалась произведенным впечатлением, облегченно дышала, наслаждалась.

Но тут она заметила, что и Безобразная на нее смотрит: голубые глаза красавицы погрузились в карие глаза уродины. И Агнесса увидела, что Маргарита улыбается. Да, белое накрашенное лицо герцогини прорезала легкая улыбка, и улыбка эта не была притворной, она была искренней. Тут Агнесса поняла, что та приняла меры, что ее победа заранее отравлена, что она погибла. Она вдруг начала дрожать, ее лицо померкло, ноги подкосились, ей пришлось сесть.



В комнату приговоренной без предупреждения внезапно вошла герцогиня. Агнесса выслушала приговор с большой выдержкой, легко, непринужденно. Оставшись одна, она снова повторяла себе, что Безобразная не осмелится идти дальше. Но когда она вспомнила легкую, загадочную улыбку Маргариты, от желудка вверх снова пополз тот тоскливый холодок, которого она никогда раньше не испытывала. При появлении герцогини она решительно взяла себя в руки, вежливо поднялась, не слишком поспешно предложила ей сесть.

Маргарита сказала:

— Вы намекали, графиня, на то, что между мной и вами есть что-то, кроме законной строгости государыни к подданной, которая не покоряется и вредит своей стране. Поймите же, что я ничем иным, кроме государыни, быть не могу, ибо во мне говорит оскорбленная страна, мои чувства — это чувства страны. — Она сказала это уверенно, с большой убежденностью, свысока.

Агнесса слушала внимательно, вежливо. Она не понимала, чего та хочет. Поняла только одно: «А! ей что-то нужно от меня. Ей хочется откровенного разговора со мной. Хочется оправдаться. Как слабы ее позиции. Она чувствует, что побеждена, и пытается надуть меня. Только бы не попасться в ловушку. Говорить нет. Что бы она ни обещала, говорить нет».

Маргарита видела, что та не понимает. Она попыталась подойти с другой стороны. Устало, чуть нетерпеливым и все же примирительным тоном она сказала:

— Вы одерживали победы, графиня. Вполне признаю. Наслаждайтесь ими и впредь. Мое честолюбие и мои интересы устремлены на совсем иное, постарайтесь мне поверить. Я хочу иметь гарантию, что вы впредь Тиролю вредить не будете. Признайтесь при свидетелях и удостоверьте своей подписью, что ваша деятельность была во вред моей стране. Поклянитесь на евангелии, что вы отныне будете воздерживаться от всякой политической деятельности. Тогда я отменю смертный приговор. Ваши лены вернутся в мою казну. Вы получите свободу и покинете Тироль.

Так вот она, ловушка. Агнесса про себя издевалась над Маргаритой. Никогда не осмелится она убить меня. И считает меня такой дурой, что я еще буду потакать ее трусости.

Она сказала:

— Такого документа я не могу подписать. Я существую, я живу на свете — вот вся моя политическая деятельность. Заставьте меня клясться, в чем хотите. Но вы ничего не можете поделать, да и я тоже, если мужчина, когда он смотрит на меня, поступает по-моему, а не по-вашему. — Она мерила Маргариту взглядом с головы до ног, не отводила взоров, ее голубые глаза скользили по ней презрительно и насмешливо. Они насмехались над безобразным, по-обезьяньи выпяченным ртом, дряблыми щеками, свисающим складками чудовищным подбородком, над всем ее неуклюжим кряжистым телом. Они проникали сквозь краску, насмешливо ощупывали сухую, бородавчатую, шелушащуюся кожу.

Герцогиня, оскорбленная сильнее, чем когда-либо, с трудом подавила поднявшуюся в ней беспредельную горечь. Она сказала, и ее насмешка прозвучала неискренне:

— Предоставьте уж мне, графиня, судить о том, нужно мне вас уничтожить или нет. Кажется, вы переоцениваете себя. С меня достаточно, если вы подпишете заявление.

Как вяло и бессильно прозвучал ее ответ! Она сама это почувствовала. Радостно, с упоением почувствовала это и Агнесса. Теперь она уверилась, что никогда та не решится привести приговор в исполнение. В чем-нибудь с ней согласиться? В чем-нибудь ей уступить? Да что она, дура, что ли?

— Мне искренне жаль, что я не могу исполнить ваше желание, — сказала она, смакуя лицемерные интонации слащавого, дерзкого сожаления.

Герцогиня поднялась. Ее решение было твердо: уничтожить эту особу! Страна требует этого. Бог хочет. Сжить ее со свету. Пусть исчезнет с лица земли. Дышать нечем, земля горит под ногами, пока та дышит, пока та ходит по земле. Тяжело дотащилась до дверей, словно больное, раненое, безобразное и грустное животное. Легкой поступью, вежливо проводила ее Агнесса.

Министры настойчиво просили Маргариту, чтобы она помиловала графиню. После процесса та не осмелится интриговать против Тироля. Пока внутренние дела Тироля в таком беспорядке, герцогине ни в коем случае не следует предпринимать что-нибудь решительное против Агнессы. Министры озаботились также, чтобы ни малейший слух обо всей истории — об аресте графини, процессе, приговоре — не разнесся по стране.

Шенна доказывал Маргарите, что никогда народ не поверит, будто Агнесса способна совершить дурное, что, посягнув на графиню, она вызовет только взрыв бешеной фанатической ненависти к себе. Ни приговор, ни заключение кабинета не в силах помешать толкам об убийстве, о безвинно пролитой крови. Каждая туча, каждая гроза, каждый падеж скота будут истолкованы как кара господня, ниспосланная за вину герцогини. Настойчиво глядя на нее умными серыми глазами, упрашивал он, заклинал не торопиться, отложить все по крайней мере до похорон Мейнгарда.

Она спокойно ответила:

— Нельзя, Шенна. Счеты должны быть сведены, Шенна.

Фрауенберг сидел один и пил. Была ночь. В углу храпел слуга. Он пихнул его ногой, приказал помешать поленья в очаге. Дал ему вина. Насвистывая, тихонько напевал. Обдумывал. Логика! Логика! Настоит герцогиня на своем, будет Агнесса обвинена в государственной измене или казнена, тогда не избежать восстания, и еще большой вопрос, удастся ли баронам, при данных обстоятельствах, удержать власть. Не исполнить желание Губастой, так она, с ее упрямством, то и дело будет к нему возвращаться, никогда не даст спокойно насладиться достигнутым. Как же быть? Логика! Логика! Он думал. Пил. Думал. Просиял. Осклабился. Дал слуге вина. Что-то просипел. Заснул.

На другой день пошел к Агнессе. Нашел ее очень оживленной, довольной его приходом. Она сказала, что не может теперь жаловаться на скуку. Гостей у нее хоть отбавляй. Сегодня он, вчера Безобразная. Да, соврал он, — Маргарита, конечно, ничего ему не сказала, — он уже слышал, дамы отлично поладили. Она посмотрела на него с легким недоверием. Он сощурился, начал издеваться над Маргаритой. Он принес с собой сладкой настойки. Она выпила. Она лежала на диване, белая стройная шея вздрагивала от смеха. Он ухаживал за ней. Она была очень весела, в приподнятом настроении. Принесенная им настойка была действительно какая-то особенная. Агнесса быстро пьянела. А он ее перехитрил, этот Фрауенберг, из-под носа выкрал Мейнгарда. Что ж, она на него не в обиде. Он настоящий мужчина, единственный, который ей импонировал.

Она лежала на диване, приятно ослабевшая.

Какие низкие комнаты в этом замке Тироль! Потолок опускается. Все ниже. Подопри же потолок, Конрад! Ведь так задохнуться можно. Потолок уже душит ее. Она неудержимо хохочет. Или это предсмертный хрип?

Фрауенберг смотрел на нее, прищурясь, ждал. Следил за ней с вниманием знатока. Кивнул, увидев, как она перекатилась на бок, затем снова на спину, как она смеялась, ловила ртом воздух, хрипела: потом лицо ее исказилось, она замахала руками, боком съехала с дивана.

Не спеша он позвал ее горничных. Известил остальных членов кабинета о том, что спор с герцогиней о помиловании графини фон Флавон потерял смысл, так как графиня, вероятно в связи с перенесенными волнениями, только что скончалась от удара.



Маргарита, узнав о смерти Агнессы, почувствовала глухую, расслабляющую пустоту. До того она вся была полна одной мыслью: Агнесса. Теперь все это исчезло, осталась только пустая оболочка.

Медленно, из всех уголков сознания собирала она силы, стараясь опомниться. Разве не должна она была чувствовать себя теперь свободно, легко, окрыленно, радостно, раз погубительница ее страны умерла и ничем уже не угрожает стране? Ничуть не бывало: все больше росла в ней глухая, бессмысленная ярость. Она хотела видеть врага поверженным. Побежденная, торжественно ведомая на смерть, должна была Агнесса признать: «Я жалкое, ничтожное, отверженное создание, а ты — государыня, высокая, недосягаемая, богом избранная». Не смерть ее была важна, было важно именно это признание. А теперь Маргариту нагло и издевательски обокрали, обманули, лишив ненависти, мести, победы, — ненавистный враг похищен, достиг того берега, который недоступен для Маргариты. И вот она нагло, грубо, беззастенчиво обманута, а та улетела прочь, легкая, улыбающаяся, непобедимая.

Маргарита неистовствовала. Для чего теперь все ее жертвы? Для чего она швырнула хищным баронам свою страну, загубила дело своих предков и свое, постыдно покорилась жадности и наглости? А та ускользнула, насмешливая, улыбающаяся.

Она осыпала Фрауенберга непристойной бранью. Толстяк стоял перед ней, расставив ноги, спокойный, бесстрастный. Об его голое розовое лицо проклятия разбивались, как водяные брызги.

Она созвала совет министров. Обычно столь владевшая своим голосом, герцогиня теперь, едва сдерживаясь, потребовала хрипло, отрывисто, заикаясь, чтобы немедленно были обнародованы материалы процесса и приговор и чтобы умершая была зарыта как собака. Если не сделать этого, в ее внезапной смерти обвинят герцогиню. Министры единодушно, решительно воспротивились. Большинство из них, как и вся страна, считали ее виновницей загадочной неожиданной смерти Агнессы. Они были искренне возмущены кощунственным безбожным требованием герцогини изобразить убийство из-за угла ненавистной соперницы как справедливый патриотический акт. Теперь, задним числом, они даже сочли собственные вымогательства морально вполне оправданными: ясно, что мало любых гарантий, когда имеешь дело с такой неистовой и преступной женщиной. Вообще же они испытывали большое облегчение от того, что конфликт разрешился столь неожиданно, и были отнюдь не склонны допускать какие-либо новые осложнения. Визгливо, отчетливо, беспощадно резюмировал Фрауенберг их мнение: «Чего, собственно, желает госпожа герцогиня? Бог сам взялся наказать преступницу. Теперь погубительница мертва, устранена с дороги. Ведь большего герцогиня и не желала, не могла желать. Ненавидеть и за гробом — это не по-христиански. И народ нельзя винить, если он теперь взбунтуется». А фон Мач добавил: «Да, конечно, в народе позволяют себе отзываться о герцогине непочтительно. По его сведениям, в некоторых местах, в связи со смертью графини, произошли беспорядки. Но так как они, министры, все как один стоят за герцогиню, то такие бунты легко будет усмирить. Уже многих бунтарей схватили, их подвергнут публичному наказанию плетьми, тогда остальные попридержат язык. Если же позорить умершую, то возмущение станет всеобщим, и он тогда ни за что не ручается. С трудом подбирая слова, изложил свою точку зрения честный Гуфидаун, который после долгой внутренней борьбы наконец решил, что герцогиня не повинна в смерти Агнессы. Преступница умерла. Чем, более дорогим, чем жизнь, можно перед земными судьями заплатить за свою вину? Порочить память о покойнице — недостойно такой благородной и возвышенной женщины, как герцогиня. Он смущенно сел: он выступал редко. Все выразили свое одобрение.

Герцогиня посмотрела на Шенна. Тот нервно скреб костлявыми пальцами стол, молчал.

Маргарита упорствовала. Лихорадочно, сбивчиво бормотала она, что не отступит, этого требует ее престиж, она настаивает.

Но министры не сдавались. Они ссылались на соглашение, они наконец показали зубы, заявили, что никогда не дадут согласия на поругание покойницы. Маргарита кричала о бунте, неповиновении. Министры возразили, что спокойно принимают этот упрек. Их совесть говорит им, что это неповиновение — в интересах страны и самой герцогини; и они уверены, что их защита покойницы будет одобрена всем христианским миром. Маргарите пришлось покориться.

Она кипела бессильным гневом. О эти министры, эти негодяи, трусы! Как они рады, что не нужно приводить в исполнение приговор! Как бесстыдно они надули ее! Выторговали у нее страну, а потом с недостойными увертками уклоняются от выполнения договора. Мерзавцы! Жулики! Вымогатели! Ей пришло в голову обратиться с просьбой о помощи за границу. Но Виттельсбахи — присяжные защитники Агнессы, а Габсбург слишком умен, чтобы выступлением против умершей заранее подорвать свою популярность.

Она сделала отчаянную беспомощную попытку победить покойницу. В последнюю минуту она назначила похороны Мейнгарда на тот же час, что и похороны Агнессы. Кто поедет в Тауферс хоронить Агнессу, тот не сможет быть на похоронах герцога. Настойчиво, исступленно призывала она страну сделать выбор между нею и покойницей.

Молча, упрямо глядя перед собой, сидела она, одичавшая в замке Тироль, ждала, кто придет к ней, кто к Агнессе. В глубине души она знала так же хорошо, как и все, что Агнесса своей смертью одержала над ней победу и уже недостижима ни для какой силы и ни для какой хитрости.



Члены кабинета обсуждали, кто из них будет на похоронах молодого герцога, кто поедет в Тауферс. Предоставили каждому и решать самому и нести ответственность за решение. Большинство намеревалось отправиться на похороны графини фон Флавон. Ведь их руки не повинны в ее крови. Отчего же этого не показать? Фрауенберг, Эгон фон Тюбинген и честный, неповоротливый Гуфидаун решили остаться в замке Тироль.

Поздно сидел в тот вечер Якоб фон Шенна. Но он не читал развернутый свиток. Он ходил по комнате своим неровным, негибким шагом. Сначала он намеревался сказаться больным и не быть ни в Тауферсе, ни в замке. Политическая сторона дела не трогала его, мнения и чувства черни не интересовали, он был слишком нечестолюбив, чтобы считаться с ними. Но вражда между этими женщинами издавна его волновала; еще глубже задевала она его теперь, когда борьба шла между живой и мертвой. Маргарита потребовала от него помощи; впервые он отказал ей. Он не хочет быть втянутым в эту борьбу, не хочет становиться на чью-либо сторону. Не хочет.

Однако, может быть, он единственный, кто прозревает подоплеку этой борьбы. Маргарита, государыня, права. Агнесса была вредна, счастье для Тироля, что она умерла. Но кто готовился нанести удар — Маргарита-государыня или Маргарита-женщина? Пришлось ли Агнессе умереть оттого, что она приносила вред стране, или оттого, что была красива? Трудно решить. Верно только одно: Агнесса была самой красивой женщиной от По до Дуная. Он — уже стареющий человек. Может быть, поэтому он колеблется.

Все же он не хочет распускаться, не хочет признать себя старым. Нехорошо поступила герцогиня. Пусть он принял ее ужасный рот, ее отвислые щеки, все ее горькое безобразие. Но ее ненависти к умершей он не принимает. Простое честное чувство восстает против этого. Надо стать на сторону красоты. Он поедет в Тауферс.



Из Пустерталя через Бруннек словно поток лился в долину Тауферс. Никогда не видели эти горы столько людей. С трудом пробирались они сквозь глубокий снег, протоптали целую дорогу. Ночевали на морозе под ясным звездным небом. Скоро здесь вырос целый палаточный городок. Надвигались все новые тысячи, женщины, дети — трудности и опасности зимы не пугали их. В снежном воздухе звучали проклятия Маргарите, ведьме, меченой. Гнусно, предательски убила эта дьяволица кроткую милую Агнессу. Вот она лежит в Тауферской часовне чисто ангел божий: восковая, красивая, как святая в церкви. Бесконечной вереницей проходили мимо нее люди самого разного положения, возраста, облика — бароны, крестьяне, горожане, но все благоговейно-взволнованные, сострадающие, все полные яростного, непримиримого негодования против герцогини.

А между тем в часовне замка одиноко лежал Мейнгард, последний граф Тирольский. При нем остались только офицеры и дворцовые служащие, которые обязаны были остаться.

Едва роняя слова, в ледяной замкнутости проходила Маргарита среди их шепота, стараясь не видеть пустых мест, отдавала, словно из-под ледяной коры, последние распоряжения. Разве господина фон Шенна нет? Нет, он до сих пор не приехал. После полудня: все еще нет? Нет, господина фон Шенна не было. Она послала нарочного в замок Шенна. Господин фон Шенна уехал. В Тауферс.

Шенна тоже…

Резкий запах разложения, исходивший от тела Мейнгарда, неудержимо просачивался сквозь благовония и курения. В часовне люди задыхались от него, несшие караул офицеры вынуждены были каждый час сменяться.

В третьем часу пополуночи Маргарита отправилась в часовню. Молча села подле своего разлагающегося сына, — запах разложения не мог изгнать ее отсюда. Караул сменился, второй раз, третий, а она все еще сидела рядом с покойником, не шевелилась.

Значит, Шенна тоже…

Она стала призывать врага, умершую, призывала ее повелительно. Та явилась. Маргарита препиралась с ней. Та улыбалась, молчала. Герцогиня поставила ей на вид все, в чем та нагрешила — бессмысленно, тщеславно, дерзко играя своей ничтожной, гладкой, бесстыдно сладострастной красотой. Здесь, в этой часовне, где лежали останки графов тирольских, некогда подчинивших себе и спаявших воедино могущественную, богатую, славную страну в горах, ставила она той на вид все, что та разрушила, погубила, опозорила. А та скользила взад и вперед, легкая, недостижимая, тление отступало перед ней, она улыбалась, скользила, молчала.

Шенна тоже…

Та победила. Права была Маргарита, но победила та. Маргарита ее уничтожила, а она победила. Была уничтожена, мертва, но победила. Все ушли к ней. Шенна тоже…

Затем на другой день заклубился ладан, запели погребальные хоры, гроб опустился, и каменные плиты, тяжело сомкнувшись, закрыли склеп. Но церемония не рождала внутреннегоотклика. Песнопенья не расцветали в сердцах, торжественные жесты оставались холодными, немногочисленные свидетели погребения стояли неподвижно, смущенно, зябли.

В полотняном городе возле Тауферса шел великий поминальный пир. У высоких костров люди грелись, на них жарили и варили. Резкие границы между сословиями стерлись. И крестьяне, которым обычно употребление рыбы и дичи было строжайше запрещено законом, ели их вместо репы и кислой капусты. Городские жители угощали их колбасой и жареной свининой. На бодрящем морозце люди с грустной растроганностью предались неудержимому разгулу тризны, жранью и пьянству. Блаженно захмелев, поминали с преувеличенным восторгом ангелоподобную красоту, кротость, доброту покойной графини фон Флавон; посылали злобные проклятия Губастой, чертовой ведьме, убийце. И мертвая Агнесса осталась жить в представлении народа, окруженная праздничным хмелем уже навеки недоступного благоухающего жареного мяса и обильного вина.

Одиноко справляла Маргарита пышные поминки в замке Тироль. Сидела в негнущемся платье, накрашенная, одна, под знаменами, военными значками, штандартами, за столом с парадными блюдами, сверкающими золотом и драгоценными каменьями. Ухмыляющийся Фрауенберг, Гуфидаун и Эгон фон Тюбинген брали у пажей и поваров кушанья, торжественно несли их к столу. Маргарита сидела прямо, неподвижно. Блюда подавались чудовищно обильные, их уносили нетронутыми. Так справляла она поминки в течение трех часов.



Секретарю Фрауенберга, тихому, смиренному клирику, пришлось немало поработать. Министры с откровенным бесстыдством воспользовались выжатым из герцогини договором, принялись делить между собой страну. Так и сыпались дарственные грамоты, высочайшие милости, привилегии. Правление баварского Артурова Круга было верхом скромности по сравнению с грандиозным грабежом, узаконенным кабинетом герцогини…

Фрауенберг, осклабясь, загреб себе наследство, оставшееся после Агнессы, к тому же замок и поместье Пергин и замок Пенеде, восточнее Ривы; Генрих фон Кальтер-Ротенбург — крепость Кагно на горе Нонсберг и деревню того же имени; Ганс фон Фрейндсберг — крепость и поместье Штрасберг под Штерцингом. Все, что могли, захватили и братья фон Мач. Они потребовали себе Наудерс, город и округ Глурнс, пробство Эйерс, замок Юфаль в устье Шнальской долины.

Бертхольд фон Гуфидаун и комтур Тевтонского ордена Эгон фон Тюбинген неодобрительно смотрели на это и, презрев насмешливые улыбки остальных по случаю такой наивности, не замарали рук грабежом.

Шенна огорченно качал головой, видя жадность своих сотоварищей. В конце концов сказал себе: лучше я, чем другой. Грустя, но ловко захватил поместье Рейнек, затем еще крепость и округ Эппан и, вконец расстроенный столь великой слабостью и жадностью, еще Лугано, возле Кавалезе.

Маргарита, застывшая и молчаливая, подписывала все, что ей давали. За тридцать дней она раздарила и заложила добрую половину своей страны.



Через высоты Кримлер-Тауерн, невзирая на отчаянный январский мороз, перебирались пятеро мужчин. Они проваливались в снежные ямы, вылезали из них, ранили лицо и руки о лед и камни. Из ущелий, с обманчивых снежных полей стократно, беззвучно, на каждого дышала смерть. Два медведя издали следовали за ними, временами подкрадывались, принюхивались. Так пробивались путники вперед три дня, пока наконец возле деревни Преттау не набрели на первое человеческое жилье.

То были Рудольф, герцог Австрийский, господин фон Раппах, его гофмейстер, господин фон Лассберг, его камерарий, и двое слуг.

Габсбург, находившийся в это время в Штейермарке, в Юденбурге, получил с нарочным депешу от своего канцлера, который был в Швабии у тирольской границы. Епископ Иоанн Хурский доносил о тирольских делах и о неурядицах, возникших в связи со смертью Мейнгарда, и советовал герцогу, столь же настойчиво, как и почтительно, возможно скорее прибыть в Тироль.

Рудольф недолго думал. Виттельсбахи, вероятно, грызутся теперь из-за оставленного Мейнгардом баварского наследства, и им не до Тироля. Да, канцлер прав, главное — сейчас же, как можно скорее, минуя Баварию, кратчайшими путями добраться туда и явиться к Маргарите. Вернуться в Вену? Прихватить войска? Нет, прямиком из Юденбурга поехал он верхом в Радштадт, в Пинцгау, потом, не слушая никаких уговоров, сейчас, зимой отказаться от перехода через Тауерн, решительно пустился в путь, рискуя жизнью, перебрался через перевал, спустился в Преттау, в Аренталь. В Тауферсе, никем не узнанный, смешался с потоком расходившейся после похорон толпы. Услышал о новом министерстве, о его неслыханных полномочиях и грабежах, добрался до Бруннека. Двадцатого января, на четырнадцатый день единоличного правления Маргариты, появился в Боцене.

И вот он здесь. Страна, его страна, за обладание которой и он и его отец боролись десятилетиями, эта страна теперь в руках обнаглевших баронов, со дня на день разрывающих ее на все более мелкие куски. Он был совсем один; все его войско состояло из двух офицеров и двух солдат. Правда, уезжая из Австрии, он отдал приказ стянуть войска к тирольской границе. Но пока эти мероприятия осуществятся, страна в горах может быть уже поделена. Он хорошо понимал, в каком опасном положении находится. Вполне возможно, что разнузданные, одичавшие бароны не отступят и перед его священной особой, захватят его в свои руки — хотя, конечно, очень ненадолго, — попытаются выжать из него всевозможные гарантии и обещания. Но, как всегда, он не мог ждать. Он горел желанием выполнить свою миссию, был полон веры в самого себя. Все зависит от того, как он лично поведет себя.

Фрауенберг приказал доложить о себе герцогу. Явился как представитель министерства. Стоял перед герцогом насторожившись, выжидая. Тот был очень холоден, сдержан, Фрауенберг стал зондировать почву. Прищурившись, доверчиво посмотрел на герцога, сказал игриво: кабинет готов признать завещание Маргариты в пользу Габсбургов, при условии, что Рудольф гарантирует министрам, по крайней мере на двенадцать лет, неприкосновенность их прав и привилегий.

Рудольф смотрел на стоявшего перед ним дородного, грузного человека, он был ему очень противен. А тот лукаво подмигнул с видом заговорщика, словно один продувной торгаш другому при заключении выгодной и не очень чистой сделки. Габсбург высокомерно ответил. В Тироле, очевидно, царят странные нравы и понятия. В габсбургских землях ни один человек, дорожащий своей головой, вероятно, не осмелился бы делать своему государю подобные предложения. Насколько ему известно, германские государи отвечают только перед богом и перед императором, а Габсбург, на основании особых привилегий его дома, не ответствен даже перед ним. Фрауенберг спокойно смотрел на него, ожидая, когда за этим общим введением теоретического характера последуют и частные, практические выводы. Герцог холодно закончил, что готов проверить, насколько привилегии баронов основаны на праве. Альбинос разинул свой жабий рот, просипел нагло, уверенно, весело: ну, тогда они, вероятно, столкуются. Он надеется, что при проверке герцог проявит великодушие. Ведь и в Тироле всегда царило великодушие и никогда не подвергались сомнению найденные столь поздно и при столь необычайных обстоятельствах доказательства особых привилегий Габсбургского дома.

Но тут произошло нечто странное. Медленно, спокойно поднял молодой герцог узкую, крепкую, костлявую руку. Смугловатой оборотной стороной ладони ударил по жирному голому, розовому лицу собеседника два раза, справа и слева.

Фрауенберг стоял неподвижно. Его побитое лицо не выражало никакой обиды, только безмерное изумление. Красноватые глаза без ресниц смотрели не отрываясь на герцога, на его низкий, угловатый, энергичный лоб, орлиный нос, отвисшую нижнюю губу, на выступающий подбородок. Альбинос заморгал, заморгал сильнее, вздернул, словно извиняясь, плечи, поклонился, вышел.

Рудольф, оставшись один, глубоко вздохнул, улыбнулся, развел руками, рассмеялся.

Фрауенберг сказал себе: «Его можно было бы устранить. Но это не сойдет так гладко, как в те разы, и потом он, наверно, принял меры и за ним стоят другие. Умнее с ним не связываться. Жалко, конечно, что теперь уже не похозяйничаешь. Но когда у малого эдакий затылок и эдакий подбородок!.. Что ж, добра я накопил и так немало. Кто бы поверил, что я сделаю такую карьеру? Теперь только бы побольше удержать. К чему эта вечная жадность? Я не осел. Когда риск слишком велик, я знаю меру. Во всяком случае — жаль. Но при таком орлином носе…»

Он принялся насвистывать свою любимую песенку, шумно зевнул, похрустел суставами, заснул.



Молодой, твердый, подтянутый, но не без почтительности, стоял герцог перед Маргаритой. Приветствовал оцепеневшую, замкнувшуюся женщину, выразил ей и словесно соболезнование по поводу ее утраты. Затем вежливо, однако решительно перешел к делу. При всех дворах славится она как правительница твердая и мудрая. Тем удивительнее, что за немногие дни ее единоличной власти дела в стране пошли так неудачно. Горе, которое причинила ей смерть сына, столь скоро последовавшего за отцом, вероятно, помешало ей использовать свои богатые дарования. Однако сейчас стране в горах нужна больше чем когда-либо твердая рука. На границе грозит Бавария, ломбардцы, в случае нападения Виттельсбахов, тоже не будут сидеть сложа руки, внутри страны правит одна лишь алчность баронов. Он предлагает Маргарите взвесить, не сочтет ли она за благо то доверие, которым было продиктовано ее завещание в пользу Австрийского дома, осуществить уже сейчас и уступить ему управление Тиролем.

Недвижно сидела старая грузная женщина перед молодым герцогом. Широкий выпяченный рот не дрогнул, массивные изукрашенные руки лежали словно мертвые на тяжелой черной парче ее платья.

Рудольф устремил на нее жесткие и ясные серые глаза, подождал, заговорил снова. Он не хочет соблазнять ее туманными обещаниями. До сих пор правление Габсбургов всегда было справедливым, твердым, решительным. Тироль не будет иметь никаких преимуществ перед другими габсбургскими землями; но за одно герцог ручается — как государь государыне, — ее страной будут управлять так же: твердо, справедливо, толково. Что касается лично ее, то ее жизнь будет более богатой и блестящей, чем при баронах.

Маргарита все еще молчала, смотрела перед собой пустым затравленным взглядом. Рудольф закончил: он не торопит ее. Пусть она решит этот вопрос наедине с собой и с богом. Он просит ее только о доверии к нему и пусть обдумает его слова без предвзятости.

Маргарита сказала хриплым голосом:

— Обдумывать нечего. Я вам доверяю. Я вполне признаю правильность ваших мыслей.

Она встала, спокойным, странно безжизненным движением вывернула набеленные руки ладонями наружу, опустила их, словно уронив. Все выронила она: Тироль, ее города, творение ее предков, Альберта, Мейнгарда — сильного, неистового, творение Генриха и ее творение. Теперь она осталась нищей и голой.

Рудольф отнюдь не имел склонности ни к сентиментальности, ни тем более — к патетике; но и он был странно и глубоко растроган, когда Безобразная стояла вот так перед ним, все утратив, смирившись, устав от величия и рока. Он опустился на одно колено, заявил, что считает эту страну леном, полученным от нее, что всегда будет только ее правителем.



Во все концы мчались курьеры с письмами и приказами герцогини. В них Маргарита объявляла, что, в силу особых обстоятельств, а также слабости, присущей ее полу, она не в состоянии править своей страной так, как того требует благо государства, не может надлежащим образом защитить и его жителей и себя. Поэтому, следуя совету своих министров и представителей народа, передоверяет она свои достойные и благородные графства Тироль и Герц, а также земли и местности по Эчу, долину Инн с замком Тироль и с ними вместе все замки, монастыри, города, долины, горы, лены, хутора, фогтства, округи, налоги, сборы, подати, угодья, рощи, луга, виноградники, пашни, озера, текучие воды, рыбные пруды, заповедники, словом, все свое отцовское наследие — своим любезным двоюродным братьям и ближайшим родственникам, герцогам австрийским. И она торжественно повелевает всем своим прелатам, аббатам и всему духовенству, а также бургграфам, фогтам и всем чиновникам в Тироле и других ее странах, и всему населению принести присягу ныне и навеки герцогам австрийским как своим законным правителям и государям.

И вскоре все без сопротивления принесли требуемую присягу верности и покорности. Третьего февраля присягал Боцен, пятого — Меран, девятого — Штерцин, десятого — Инсбрук. Однако не все бароны покорились столь благоразумно как Фрауенберг. Они попытались оказать довольно безуспешное сопротивление, завели сношения с Виттельсбахами, пытались поднять Север против Габсбургов. Когда Рудольф прибыл в Галль, чтобы принять присягу города, дело дошло до открытого восстания, жизнь самого герцога оказалась в опасности. Но галльские жители дали наемникам баронов отпор, город Инсбрук послал Габсбургу помощь, выяснилось, что города решили во что бы то ни стало поддержать его против своевластия баронов и стакнувшихся с баварскими чиновниками аристократов. Несколько дней спустя Рудольф мог с гордостью сообщить своему другу, венецианскому дожу, Лоренцо Чельзи: «Мирным путем, без особого сопротивления, удалось нам вступить во владение горной страной, обещанное нам наследие отца нашего. Лица благородного звания и смерды присягнули нам и признали своим государем. Все дороги и переходы из Германии в Италию находятся, милостию божиею, в наших руках».

Маргарита с щепетильной добросовестностью занялась кропотливой и сложной передачей управления. Она допускала к себе только самых необходимых посетителей, говорила с ними только о деле. Собралась затем со своей иссохшей фрейлиной фон Ротенбург и двумя лакеями незаметно покинуть страну. Но Рудольф не хотел допустить, чтобы она отбыла бесшумно, без всякой торжественности. Он отдал приказ, чтобы отъезжающей государыне были оказаны все высшие почести. До границ ее владений ее провожали бароны, до городских ворот — духовенство и светские власти. Однако запряженные лошадьми носилки герцогини оставались закрытыми, лишь смутно можно было разглядеть между занавесками ее словно окаменелую фигуру, проплывавшую мимо. С любопытством и страхом вглядывался народ, ничего не видел. Вот она уезжает больная, отверженная, эта погубительница, ведьма, убийца, сладострастница, ненасытная, безобразная, губастая. Ей вслед полетели нелепые жестокие причудливые легенды. Не раздается ли в ее замках зловещий лязг и дребезг забытого оружия? Не постукивают ли в казематах и темницах кости убитых ею? Люди избегали мест, где она любила бывать, там нечисто. Детей пугали: не будете слушаться, вас заберет Губастая. Скот не хотел щипать пышную густую траву на горных пастбищах над замком Маульташ.

Когда она миновала Инсбрук и сидела в своих носилках, мрачно задумавшись, она услышала тонкий, тихий голосок: «Счастливый путь, госпожа герцогиня». Она испуганно вздрогнула, спросила иссохшую фрейлину фон Ротенбург: «Кто тут?» Но та ничего не слышала. Маргарита раздвинула занавески. И она увидела два крошечных бородатых создания. Они семенили по краю дороги, смотрели на герцогиню древними, серьезными глазами, стащив с себя грязновато-коричневые старомодные колпаки, почтительно кланялись много раз. Тогда Маргариту покинуло оцепенение, ее плечи опустились, толстая безобразная женщина тяжело поникла.

Она доехала до Химского округа у баварской границы. Здесь был выставлен почетный караул, салютовавший копьями. Склоненные знамена, музыка. Но занавески не открылись, носилки, покачиваясь, миновали границу, двинулись в сторону Баварии. Как только герцогиня скрылась из виду, пограничная стража, следуя приказу, спустила тяжелые красивые стяги графини Тирольской, неспешно позевывая, насвистывая, подняла вместо них новые, скромные, чистенькие флаги с красным габсбургским львом.



Медленно гребла сильная служанка в тяжелой, неуклюжей лодке, плывшей от островка Фрауенинзель по озеру Химзее. Был полдень, очень жаркий, озеро лежало неподвижно, белесое, широкое, тихое. Оба сидевших в лодке духовных отца, канцлер епископ Иоанн Хурский и аббат Виктрингский, древний старец, были в дурном расположении духа. Флорентийский составитель хроники Джованни Виллани, соперник аббата, распространял сенсационные слухи, будто Маргарита, герцогиня Баварская, маркграфиня Бранденбургская, графиня Тирольская, живет со времени своего отречения в ужасающей нужде — Габсбург будто бы заставляет ее голодать, терпеть всякие лишения. И вот эти господа ездили по поручению герцога Рудольфа в Фрауенхимзее, где теперь жила Маргарита, чтобы убедить ее поселиться в Вене или где она захочет и жить там с подобающим ей двором. Разве Габсбург не отдал ей богатейшие доходы четырех поместий — Гриса возле Боцена, Штейна на Риттене, Амраса, Санкт-Мартина около Цирля, доходы с крепостей Шрассберг, Пассейер, с города Штерцинга, к тому же еще годовую ренту в шестьсот фунтов веронским серебром? Таким образом, двор герцогини мог бы поспорить с двором любого германского государя. Но ни вежливые, разумные доводы епископа, ни латинские цитаты аббата и его примеры из истории не могли ее соблазнить.

— Она умерла для жизни, — жаловался епископ по латыни. — Ей все равно, будет мир в Тироле или война. Я рассказываю ей о том, как ворвались Виттельсбахи, о свирепых грабежах в Иннской долине. А она слушает, словно речь идет о погоде.

Озеро лежало неподвижное, белесо поблескивая, равномерно опускались весла. Древний старец молчал.

— При этом ее доходы накапливаются, — снова начал канцлер. — Ей аккуратно пересылают их, не пропадает ни один пфенниг. Золото копится в ее замках. Она должна быть бессчетно богата. Клянусь Геркулесом! — заключил он раздраженно, — этот итальянец — бессовестный клеветник и хулитель, бездарный пасквилянт!

Иссохшего старца обрадовала столь уничтожающая характеристика соперника.

— Справедливо выразилось твое преосвященство, — сказал он с трудом, шамкая. — Кто же сомневался в том, что он презренный, низкий болтун!

На берегу маленького островка, неряшливо одетая и густо набеленная, среди ползучих растений и очень пестрых полевых цветов, сидела герцогиня, глядя вслед лодке. Было совсем тихо, роились комары, сонным голосом кричала водяная птица. Горячий неподвижный воздух был насыщен запахом рыбы, сетей, водорослей. Лодка двигалась очень медленно, зашла за выступ другого острова покрупнее, скрылась.

Из низенького, желто-серого рыбачьего домика вышла иссохшая фрейлина, позвала герцогиню обедать. Маргарита встала, лениво потянулась, направилась к дому, тяжело волоча ноги. Рот был по-обезьяньи выпячен, огромные бесформенные щеки свисали мешками, белила уже не скрывали бородавок. Тихая, смиренная фрейлина распахнула перед ней корявую дверь. Навстречу вырвался чад жареной рыбы. Маргарита с удовольствием потянула носом, вошла в дом.

Лион Фейхтвангер Лже-Нерон

Что было, то и будет; и что делалось,  то и будет делаться,  и нет ничего нового под солнцем.  Бывает нечто, о чем говорят: "смотри,  вот это новое";  но это было уже в веках,  бывших прежде нас.  Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

Экклезиаст, 1, 9-11


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ВОЗВЫШЕНИЕ.

1. ДВА ПОЛИТИКА

   В этот день - шестого марта - прохожие долго провожали глазами  носилки сенатора   Варрона,   направлявшегося   во   дворец   губернатора   Сирии, императорской римской провинции. Два дня  тому  назад  новому  губернатору Цейону торжественно вручены были знаки его достоинства - топоры  и  связки прутьев; замечено было, что сенатор Варрон, самый могущественный человек в провинции, не присутствовал на церемонии. И теперь, когда он отправился  с запоздалым визитом к  губернатору,  вся  Антиохия  толковала  о  том,  как уживается Варрон с новым сановником.

   Была ясная весна, довольно холодная, с гор дул  свежий  ветер.  Носилки повернули на длинную нарядную улицу - главную улицу города. Сенатор Варрон с легкой улыбкой на полных губах отметил опытным глазом, что перед многими правительственными зданиями и крупными фирмами усердствующие  чиновники  и горожане  уже  выставили  бюсты  нового  губернатора.  Из   своих   быстро проплывавших носилок он  оглядывал  эти  бюсты.  На  судорожно  вздернутых плечах сидела маленькая, сухая, костлявая голова. Сколько же лет прошло  с тех пор, как он  видел  в  последний  раз  эту  голову?  Двенадцать,  нет, тринадцать.  Тогда  он  полон  был  благожелательного  презрения  к   этой физиономии. Тогда у него, Варрона, было место под солнцем. Император Нерон баловал его, а этот Цейон,  который  не  сумел  стать  другом  императора, несмотря на свой высокий род и пышный титул,  не  пользовался  влиянием  и пребывал в постоянном страхе, как бы по капризу  императора  не  впасть  в немилость. Теперь гениальный  Нерон  гниет  в  земле.  На  его  месте,  на Палатине, сидит император Тит, чиновники  и  военные  с  узким  кругозором правят империей,  а  плюгавенький,  всеми  презираемый  Цейон  старательно делает карьеру, предопределенную его рождением. Теперь Цейон - губернатор, представитель  Римской  империи  -  владеет  и  правит  богатой,  огромной провинцией Сирией, где сам он, Варрон, живет на положении  частного  лица. Частного лица, ибо его давно уже исключили из  списка  сенаторов,  и  если люди вокруг него кричат: "Да здравствует сенатор Варрон, сиятельный!" - то это простая вежливость.

   Тем не менее, разглядывая бюсты нового  губернатора,  Варрон  и  теперь испытывал  то  же  легкое,  почти  добродушное  пренебрежение,  какое  он, ровесник, чувствовал к Цейону еще мальчиком.  Люций  Цейон  происходил  из богатой древней семьи и  не  лишен  был  способностей.  Но  старая  глупая история набрасывала тень на  его  род.  Один  из  Цейонов,  прадед  Люция, семьдесят один год тому назад, в битве против некоего  Арминия,  одним  из первых бросил оружие, и у Люция с юности было такое чувство, точно на  нем лежит  долг  смыть  это  пятно  с  имени  своей  семьи.  Этот  худосочный, бескровный мальчик уже в десять - двенадцать лет  силился  придать  своему лицу и осанке важность и  достоинство  и,  несмотря  на  свою  хилость,  с судорожной  заносчивостью  тянулся   за   другими.   Но   это   вымученное молодечество лишь давало повод товарищам потешаться над  ним  с  особенным злорадством. Какое это прозвище они  дали  ему  в  школе?  Сенатор  Варрон сдвинул брови, напряженно старался вспомнить, но слово никак не  приходило на язык.

   Не совсем  просто  будет  после  долгих  лет,  при  столь  изменившейся обстановке  встретиться  с   милейшим   Цейоном.   Отношения   Варрона   с правительством провинции Сирии были чрезвычайно сложны.  В  губернаторском дворце его, римлянина  Варрона,  издавна  считали  опаснейшим  противником нынешнего римского режима в Сирии. Как еще сложатся отношения при  Цейоне, который не  забыл  жалостливого  и  вместе  с  тем  враждебного  презрения Варрона, разумеется, прежнего.

   - Да здравствует сенатор Варрон,  сиятельный!  -  раздавалось  со  всех сторон.

Варрон велел пошире раздвинуть  занавески  носилок  и  выпрямился, чтобы его мясистое загорелое лицо, с высоким лбом, крупным орлиным носом и полными губами, было лучше видно толпе. Он упивался всеобщим  поклонением. Он  чувствовал  свое  превосходство  над  новым  представителем   империи. Добиться положения здесь, в Антиохии, - это побольше, чем быть любимцем  в Риме на Палатине. В нынешнем Риме, в Риме Флавиев, Тита,  нужны  деньги  и родовитое имя, ничего больше. Здесь, в Антиохии, среди этой  недоверчивой, возбужденной, смешанной толпы -  греков,  сирийцев,  евреев  -  надо  было постоянно  проявлять  себя  делами,  личными  качествами,  снова  и  снова завоевывать доверие впечатлительного населения. Этот  Восток  был  опасен, именно поэтому любил его Варрон. Он добился своего - создал себе положение в Сирии. Теперь он может стать лицом  к  лицу  с  представителем  римского императора как сила весьма реальная, хотя и не опирающаяся на  договоры  и привилегии.

   Вот и  дворец  губернатора.  В  вестибюле  между  консульскими  знаками отличия и связками прутьев -  символами  власти  нового  правителя  -  уже выставлены были лари с восковыми изображениями его предков; одно  из  них, изображение прадеда, посрамившего  свой  род,  было  прикрыто.  Губернатор Цейон, по-видимому,  не  посмел  отплатить  Варрону  за  то,  что  тот  не присутствовал  на  церемонии  вступления  в  должность.  Он  сам  вышел  в переполненный людьми зал. На глазах у всех обнял он и  облобызал  Варрона; маленький, тщедушный человечек при этом несколько смешно повис на  статном сенаторе; все слышали,  как  губернатор  своим  тонким  скрипучим  голосом сказал, что рад видеть товарища своей юности в столь  цветущем  состоянии. Затем он с приветливым видом пригласил Варрона к себе в кабинет.

   Уселись друг против друга. Губернатор Цейон, тощий, маленький, держался очень прямо в широком восточном кресле,  занимая  лишь  половину  сиденья, потирал ногтями одной руки ладонь другой и  вежливо-испытующе  смотрел  на Варрона.

   "В этой вшивой Антиохии, - думал он, -  старину  Варрона,  по-видимому, еще считают важной особой. Но что он такое? Бывший  человек.  Опальный.  В Риме ни одна душа о нем не думает. Когда называют его имя, римляне  смутно припоминают: "А, Варрон, это не тот ли, которого император Веспасиан после какого-то скандала вычеркнул из списка сенаторов? Он, говорят, нажил много денег в Сирии". Деньги-то он нажил и по всем данным пользуется влиянием  у властителей по ту сторону границы. Но велика ли честь? Какое  падение  для римлянина, который некогда сидел  в  сенате,  -  слоняться  по  игрушечным дворам этих туземных вождей, этих жрецов и шейхов, с их жалкими княжескими титулами. Ну, да мы уж и  там  о  нем  порадеем!  Мой  предшественник  был слишком нерешителен, иначе этот авантюрист Варрон  не  расселся  бы  здесь предо мною, так нагло скрестив ноги".

   А Варрон сидел на диване, поджав ноги на восточный лад, в ленивой позе, с добродушным, почти сердечным выражением лица. Он отлично  понимал  мысли собеседника. Он знал, что тот смотрит на  него  свысока  и  вместе  с  тем боится его. Это  доставляло  ему  злобное  удовлетворение.  Да,  здесь  он обосновался и позволяет себе, против воли нынешних  властителей,  Флавиев, продолжать политику соглашения с Востоком,  начатую  императором  Нероном. Его  отстранили.  Веспасиан  под  каким-то  позорным,  смешным   предлогом исключил его из списка сенаторов. Но они  ничего  этим  не  добились.  Он, Варрон, просто продолжал свою старую политику соглашения, сидя не в  Риме, а здесь, в своих  сирийских  владениях.  Новым  хозяевам,  с  их  жесткими римскими милитаристическими приемами, не удалось справиться с ним.  Мелкие царьки, правители городов и  духовные  владыки  государств,  расположенных между Римской империей и Парфянским царством, видят представителя Рима  не в губернаторе Антиохии, а в нем, Варроне. На него перенесли  они  почет  и любовь, которыми  пользовался  на  Востоке  низложенный  император  Нерон. Власть,  завоеванная  Варроном,  была  властью  невидимой,  но  прочной  и устойчивой. Правительство римской провинции Сирии охотно отделалось бы  от Варрона, но, хоть он и был для них бельмом на глазу, они нуждались  в  его помощи и посредничестве, иначе Риму пришлось бы вести нескончаемые  мелкие войны с пограничными государствами.

   Варрон улыбался про себя, глядя, как неестественно прямо сидит Цейон  в одеянии с пурпурной каймой -  знаком  губернаторского  достоинства.  Новым подданным этот  представитель  Рима  покажется,  может  быть,  властным  и могущественным; но он, Варрон, читает неуверенность на этом бледном  лице, покрытом красными  лихорадочными  пятнами.  Он  заметил,  с  каким  трудом давалась  Цейону  его  выдержка,  заметил,  что,  хотя  ему  еще  не  было пятидесяти лет, он казался стариком, изнуренным вечными усилиями  тянуться вверх, искупить позор несчастного прадеда. Варрон испытывал почти  веселое сострадание при виде этого лица. "Бедный Цейон, - думал он, -  бедный  мой школьный товарищ! Птица ты невысокого полета, и со мной тебе не так  легко будет справиться". Цейон же думал: "Что ему, этому Варрону! Живет  в  свое удовольствие на этом гнилом Востоке, а наш брат из кожи лезет  вон,  чтобы сохранить целостность империи".

   Пока  эти  мысли  мелькали  у  обоих,  Варрон  уже  вел  непринужденный разговор. Он рад, многословно распространялся Варрон, за Цейона,  которому достался столь доходный пост, это почет и  удача.  Жаль  только,  что  его назначили как раз в эту адски трудную провинцию. Сирия может свалить  даже очень крепкого человека.

   - В сущности, - закончил он и  улыбнулся  легкой  фамильярной  улыбкой, точно похлопал по плечу своего собеседника, - в сущности, я рад, что  я  - частное лицо, а вы губернатор.

   "Он, значит, не забыл, - подумал Цейон с удовлетворением, - он  помнит, что его выкинули из сената".

   - Я слышал, - сказал он весело, - что  вы  и  здесь  даром  времени  не теряли.

   - Ну, конечно, - добродушно откликнулся Варрон. - Не так уж  мы  стары, чтобы сидеть сложа руки. Если не заниматься слегка политикой, не насаждать культуру, то куда же девать свой досуг? Да и ни для кого не тайна, что мое сердце принадлежит Востоку. - И он прибавил задумчиво, почти озабоченно: - Вам, Цейон, римлянину с ног до головы, этот  запутанный,  сложный  Восток, должно быть, придется очень не по  вкусу.  Если  не  чувствовать  глубокой связи с ним... - Он пожал плечами, не докончив фразы.

   Сидя прямо и неподвижно, Цейон опять потер ногтями  одной  руки  ладонь другой. Красные пятна на бледных костлявых щеках  разгорелись,  он  искоса посмотрел на Варрона, заговорил сухим скрипучим голосом.

   - Укрепить границы, - сказал он, - распространить дух  Рима  вплоть  до самого Евфрата и не  пропускать  ничего  чужого  с  того  берега.  Если  у человека перед глазами такая ясная задача, как у меня,  то,  мне  кажется, внутренняя связь с людьми и  вещами  придет  сама  собой.  -  И,  стараясь смягчить резкость тона, он почти непринужденно прибавил: - Мне так  жалко, мой Варрон, что придется отказаться от  вашей  поддержки  при  романизации нашего Востока.

   - Как так? - удивился Варрон. - Разве для человека, за которым не стоит армия, я мало сделал в этой области?

   -  Бесспорно,  -   вежливо   согласился   губернатор.   -   Вы   сильно способствовали насаждению в  этой  провинции  греко-римского  духа.  Но  и восточное начало вы протащили сюда, к сожалению, в  большей  степени,  чем любой римлянин до вас.

   - Это верно, - с удовольствием подтвердил Варрон.

   - И, видите ли, дорогой мой, - продолжал Цейон, - этого  мы  опасаемся. Этого мы не любим. И, конечно, - прибавил он не без злости, - вы пришли бы в столкновение с собственной совестью, попроси я у вас совета в  некоторых случаях. В самом деле, можно ли при наших вечных распрях с Востоком  ждать хорошего совета в подлинно римском духе от человека, который  является  не только римским гражданином, но одновременно подданным парфянского  царя  и царства эдесского?

   "Он хорошо подготовился, - отметил про себя Варрон, - он хорошо  изучил материалы обо мне. Это все тот же  старый  добрый  приятель.  Пожалуй,  он именно потому и стремился в Сирию, а не в какую-нибудь  другую  провинцию, что здесь сижу я".

   Заканчивая последнюю фразу, Цейон вытянулся еще больше.  Варрон  окинул его взглядом. "Я легко с ним справлюсь, - с радостью подумал он. - Он  был и всегда будет ничтожеством. Именно вот такие ничтожества иногда, в  своем наигранном молодечестве, позволяют себе  увлечься  и  пойти  на  внезапные насильственные действия, чреватые неожиданными последствиями". И  тут  ему вдруг пришло на ум прозвище, которое он напрасно  старался  вспомнить  все время. Дергунчик! Конечно, Дергунчик! Вот как они прозвали в школе Цейона! Так назывались продававшиеся на сатурналиях деревянные куклы с  подвижными руками и ногами; с помощью рычажка их можно было, потехи ради, вывести  из первоначального положения - на корточках - и заставить вытянуться, а затем снова присесть. И прозвали так Цейона именно в насмешку над  его  потугами казаться выше, чем он был на самом деле.

   Варрон  развеселился,  вспомнив  прозвище  Цейона.  Он  переменил  тему разговора. Стал подробно расспрашивать губернатора о  его  частной  жизни, настроении. Как оказалось, Цейон опасался, что ему не так уж  легко  будет вжиться в этот некультурный мир восточного  города.  Предместье  Антиохии, Дафне, где были расположены  виллы  большинства  аристократов  и  богачей, местность,  известная  всему  миру  своей  бесстыдной  роскошью,  была  не особенно  приятным  соседством  для  римского  чиновника,  исповедовавшего взгляды стоиков.

   Собственно говоря, первый визит бывшего сенатора губернатору Сирии  уже достаточно затянулся. Однако Цейон задержал Варрона и  снова  заговорил  о политических делах.

   - Скажите, мой Варрон, - спросил он, - неужели вы  и  теперь,  когда  в здании правительства сидит не чужак, а я,  будете  чинить  затруднения  по поводу налога, предназначенного на проведение смотра эдесских войск?

   Дело было в том, что расходы по содержанию римского гарнизона в  городе Эдессе, столице одноименного  формально  независимого  государства  по  ту сторону Евфрата, согласно договору, должна была покрывать сама Эдесса.  Но римский губернатор  взимал  сверх  того  в  Сирии  специальный  налог  для проведения ежегодной проверки  состояния  войск  по  ту  сторону  границы. Фискальные органы Антиохии стояли на той точке  зрения,  что  Варрон,  как гражданин римской провинции Сирии,  обязан  платить  этот  "инспекционный" налог; Варрон же считал, что он  уже  платит  его  в  качестве  подданного Эдессы и что это было бы двойным обложением. Важны  были  не  шесть  тысяч сестерций,  которые  не  имели   значения   ни   для   Варрона,   ни   для правительственной казны, - важен был принцип. Правителей в Антиохии злило, что этот знатный барин, который был в  опале  у  Рима  и  все  же  обладал правами римского гражданина, оборачивался, по своему произволу, то римским подданным, то подданным одного из месопотамских княжеств.  Поэтому  вокруг налога между правительством Сирии и Варроном шел  длительный,  вежливый  и ожесточенный спор.

   И вот сейчас Варрон снова приводит старые доводы, известные губернатору уже  по  документам:  такое  двойное  обложение   не   только   юридически недопустимо, оно и политически опасно, оно  подчеркнуло  бы  двусмысленный характер тамошнего гарнизона, его враждебность Эдессе.

   Губернатор терпеливо выслушал пространные рассуждения.

   - Все это прекрасно,  -  сказал  он,  наконец,  по-товарищески  убеждая собеседника. - Но теперь, когда в этом доме сидит  друг,  я  бы  на  вашем месте все же серьезно поразмыслил, не отказаться ли  от  месопотамского  и парфянского  подданства.  Быть  может,  у  вас  явились  бы  тогда   шансы восстановить свое прежнее положение в Риме.

   Варрон напряженно слушал. То, что этот человечек сразу же,  при  первой встрече, обнаружил такую настойчивость, что-нибудь да значило.

   - Что вы хотите сказать? - спросил он  прямо.  -  Значит  ли  это,  что существует намерение включить меня в список сената?

   Губернатор сообразил,  что  несколько  преждевременно  пошел  навстречу Варрону, и поспешил отступить, приняв официально сухой тон.

   - Я, во всяком случае, - ответил он, - упомянул об этом на Палатине,  и у меня создалось впечатление, что это не  было  встречено  неблагосклонно. Впрочем, твердых обещаний, - поторопился он прибавить, - я, конечно, взять на себя не могу. Но я предлагаю серьезно взвесить мои слова.

   Варрон с трудом скрыл  свое  ликование.  Они,  значит,  убедились,  эти Флавии, эти выскочки, всем ненавистные, что без него им на Востоке  далеко не уйти. Они хотят снова включить его в список сената. Очень любезно с  их стороны. Но на  этот  неуклюжий  маневр  такой  человек,  как  Варрон,  не попадется. Если они заполучат  его  в  Рим,  то  через  три  месяца  снова выставят из сената, но на этот раз будут  умнее,  они  разделаются  с  ним окончательно. Сенатор в Риме! Что за дешевая приманка!  И  ради  этого  он должен отказаться от всего, что он с таким трудом здесь построил, от  всех своих стремлений слить воедино  Восток  и  Запад  и  должен  содействовать скудоумной политике новых хозяев, которые хотят  перенести  центр  тяжести империи на Запад и воздвигнуть стену между  собой  и  Востоком?  Благодарю покорно,  господа.  Я  предпочитаю  оставаться  "двоюродным  братом"  царя Эдесского.  Я  буду  лучше  "другом  великого   царя   Парфянского",   чем "сиятельным господином" в Риме.

   Он выразил губернатору благодарность за хлопоты в Риме по его делу.

   - Я надеюсь, - промолвил Цейон уже иным, более теплым тоном, -  что  на этом пути мы быстро сговоримся.

   - Я также надеюсь, - сказал Варрон, но теперь он говорил так сухо,  что слова его прозвучали как отказ.

   Тогда Цейон счел уместным коснуться и другой стороны вопроса.

   - Нам просто необходимо, - заявил он, -  положить  конец  этому  спору. Подумайте, мой Варрон, как неприятно было бы, если бы мне пришлось в  один прекрасный день принять против вас меры.

   - Да, мой Цейон, - ответил  Варрон,  прикрывая  сугубо  вежливым  тоном насмешку над такой пустой угрозой, - это было бы неприятно для нас  обоих. Ибо при том значении, какое приписывают  в  месопотамских  государствах  - справедливо или несправедливо - моей скромной особе, такие  меры  вряд  ли удалось бы провести без дорогостоящей военной  экспедиции.  А  что  бы  вы выиграли? Престиж. Но,  насколько  я  знаю  обитателей  Палатина,  они  не особенно склонны платить деньгами за престиж.

   Он встал, вплотную подошел к губернатору, фамильярно положил  ему  руку на плечо.

   - Или прикажете рассматривать ваши слова как ультиматум? - спросил он с вызывающей улыбкой, в которой угадывалось: "Дергунчик!" Ибо раз Цейон  так настойчиво домогался его возвращения в  Рим,  Варрон  мог  себе  разрешить видеть в нем уже не представителя Рима и определенной идеи, а  всего  лишь Дергунчика, школьного товарища.

   Со временем выяснится, что это была ошибка и что  Варрон  не  мог  себе этого позволить.  Но  пока  губернатор  Цейон  удовольствовался  тем,  что незаметным  движением  освободился  от  столь  интимного  прикосновения  и вежливо  возразил:  его  слова  надо  рассматривать  лишь  как   дружеское предложение,  отнюдь  не  как  ультиматум.  Обменявшись  еще   несколькими незначительными любезными фразами, они, наконец, распрощались.

   Варрон вышел из здания правительства легкими, твердыми шагами,  отослал носилки и слуг, пошел пешком домой  через  прекрасные  улицы  Антиохии.  В последние годы он порой уже ощущал себя человеком не первой молодости;  но в эту минуту он чувствовал себя юношески бодро.  Его  враги,  эти  Флавии, оказали ему большую услугу, навязав ему на шею этого Цейона. Он радовался, что трезвый, милитаристский, узкий в своем  патриотизме  Рим  сегодняшнего дня, столь ему ненавистный, сейчас встал перед ним именно в  лице  Цейона. Это будет веселая борьба, думал он, мой добрый,  старый  Дергунчик!  И  он заранее чувствовал себя победителем.


2. ГОРОД ЭДЕССА

   Белый, сверкающий и пышный лежал на своих холмах город Эдесса,  столица одноименного княжества, самое северное из крупных  поселений  Месопотамии. Издали Эдесса, с ее храмами и колоннадами, с ее цирками, театрами, банями, гимнастическими школами, казалась греческим городом. Но  внутри,  в  самом городе, очень  редко  попадались  греческие  надписи,  редко  слышна  была греческая  речь.  Население  ее  являло  собой  пеструю  смесь   сирийцев, вавилонян, армян, евреев, персов, арабов, а греко-римского в ней только  и было, что архитектура.

   К югу от Эдессы  тянулась  степь.  Но  самый  город,  богатый  водой  и цветущий, лежал на реке Скирте, и ветры с гор, расположенных на границе  с Арменией, придавали воздуху Эдессы свежесть и чистоту.

   Эдесса лежала на перекрестке многих дорог. Это был богатый город. Через него проходила индийская и аравийская торговля пряностями и  благовониями, равно и большая часть  торговли  жемчугом  и  ценными  шелковыми  тканями. Эдесса  славилась  своими  прекрасными  постройками.  Издалека   приезжали иностранцы,  чтобы  посмотреть  на  древний  храм  Тараты  с  почерневшими бронзовыми изображениями богини и ее своеобразных  приапических  символов, на храм Митры, на университет, но прежде  всего  на  Лабиринт,  громадный, высеченный в скале грот на левом берегу  реки  Скирта,  с  сотнями  узких, извилистых, бесконечно разветвленных ходов, галерей, пещер и лестниц.

   Основание города Эдессы теряется в седой древности.

   Сначала он назывался Осроэна - город львов. Здесь господствовали хетты, ассирийцы, вавилоняне, армяне, македононяне. Напоследок, триста  лет  тому назад, вторглись арабы, которые держались до сих пор.  Теперь  Эдесса  как одно из маленьких буферных государств между Римской империей и  Парфянским царством была под постоянной угрозой.  Но  вместе  с  тем  город  извлекал большую выгоду из своего нейтралитета; он с прибылью  продавал  товары  во время частых войн между обоими крупными  государствами  -  то  одному,  то другому из них.

   Арабские князья Эдессы, всегда оставаясь в душе арабами,  по  мере  сил поощряли арамейскую культуру, которая на этой части земного шара считалась самой  высокой.  Эдесский  университет,  бесспорно,   пользовался   лучшей репутацией во всем Междуречье и порой мог соперничать даже с высшей школой в Антиохии.

   Город хранил в своих стенах много святынь и почитал  многих  богов.  Во главе их стояла богиня Тарата, которая называлась также  "богиней  Сирии", ей был посвящен городской  пруд  с  его  красными  рыбами.  Наряду  с  ней почитался бог Лабир, полубык, божество Лабиринта, и другие старинные  боги Ассура, бог-лев на горе,великий Ваал и Небу. Далее, иранский  бог  Митра, арабские звездные боги - Ауму, Азис и Дузарис, а также греческие и римские божества. Ягве, бог  евреев,  тоже  имел  последователей  в  Эдессе,  даже рожденный им сын по имени Христос,  что  значит  "помазанный",  уже  нашел здесь приверженцев.

   Много  десятков  тысяч  человек  жили  в  прекрасном  городе  белых   и коричневых: арабские князья и их советники, греческие и сирийские купцы  и землевладельцы,  иранские  астрологи,  еврейские  ремесленники  и  ученые, офицеры и солдаты римского гарнизона. Почти всегда  через  город  тянулись караваны бедуинов. Среди всех этих народностей еще  кишела  пестрая  смесь многочисленных рабов. Все  эти  люди,  белые,  черные,  коричневые,  с  их скотом, верблюдами, овцами, козами и собаками, жили, дышали,  двигались  в тесной близости друг с другом, говорили на многих языках, на  разные  лады почитали множество богов,  вместе  ели,  пили,  спали,  совершали  сделки, заключали браки, ссорились и мирились; ни один не мог бы жить без другого, каждый был, в сущности, рад, что рядом живет другой, и все гордились своим городом Эдессой, лучшим, прекраснейшим в мире.

   Повелителем Эдессы был царь Маллук, пятый царь того же имени; канцлером его - Шарбиль, верховный жрец Тараты; комендантом римского  гарнизона  был полковник Фронтон. Но подлинным властителем Эдессы был сенатор Варрон.


3. ГОРШЕЧНИК ТЕРЕНЦИЙ

   Среди  многих  предприятий,  основанных   Варроном   в   Эдессе,   была керамическая фабрика, которую он устроил для  одного  из  своих  клиентов, горшечника Теренция, на Красной улице.  То,  что  этот  Теренций  все  еще назывался  клиентом  Варрона,  объяснялось,  конечно,  лишь   преданностью Теренция, ибо он давно уже был человеком с  независимым  положением  и  не нуждался ни в чьей защите. Он даже достиг уже звания  старшины  горшечного цеха Эдессы.

   Надо сказать, что фабрика его отнюдь не была крупнейшей в городе и  сам он не отличался особенным знанием дела. Работой в мастерских ведала скорее его жена, а коммерческой стороной дела - киликийский раб по  имени  Кнопс. Сам Теренций редко  появлялся  на  фабрике,  зато  его  часто  можно  было встретить на улице или  в  трактире.  Как  старшине  горшечного  цеха  ему приходилось повсюду бывать и разговаривать со  многими  людьми.  По  делам своего ремесла он являлся для переговоров то в магистрат, то к  советникам царя  Маллука,  то  ему  приходилось  представлять  цех  на   какой-нибудь городской церемонии, то устраивать какое-либо цеховое празднество.

   Это был человек  лет  сорока  с  небольшим,  с  рыжеватыми  волосами  и блекло-розовой кожей, широколицый, с  толстой  нижней  губой,  близорукими серыми глазами, несколько грузный, но в общем представительный,  настоящий римлянин с виду. Горшечный цех гордился своим старшиной. Не только потому, что старшина был уроженцем города Рима, но главным образом потому,  что  у него была такая важная и значительная осанка и что  он,  как  человек,  не лишенный некоторых умственных интересов, отличался красноречием. По-латыни он говорил  с  звучным  римским  акцентом,  свободно  владел  греческим  и арамейским, хотя ему не легко давался трудный звук "th", играющий  большую роль в обоих языках.  Некоторые,  правда,  находили,  что  Теренций  любит разглагольствовать, и в самом деле, однажды дав волю  безудержному  потоку своей речи, он останавливался с трудом. Но впечатление он производил - это было  бесспорно.  Он  умел,  приосанившись,  непринужденно  беседовать   с высокими особами; его лицо принимало даже порой  выражение  высокомерия  и недовольства, приводившее в смущение собеседников. Как представитель  цеха он умел показать товар лицом. Если горшечный цех выделялся на празднествах ремесленников и в особенности отличался на большом  мартовском  празднике, то это была его заслуга. Пригодилось Теренцию и полученное им образование. Он знал наизусть длинные отрывки из греческих и римских классиков, щеголял цитатами,  интересовался  театром,   и   ежегодные   игрища   горшечников, руководство которыми лежало на нем, привлекали много народу.  Все,  кто  в Эдессе   имел   отношение   к   горшечному   ремеслу,    гордились    этим представительным старшиной. Даже ученики,  хотя  на  их  долю  доставалось немало  колотушек  в   мастерских   Теренция,   предпочитали   его   более мягкосердечным хозяевам.

   Значение Теренция усиливалось еще тем, что в  его  личной  судьбе  было что-то невыясненное, какая-то тайна. В Эдессу он  явился  одиннадцать  лет тому назад, ободранный,  жалкий,  обросший  рыжеватой  бородой.  Никто  бы тогда, глядя на него, не  удивился,  если  бы  он,  как  гласит  греческая поговорка о ремесленниках, "утирал нос  локтем".  Никто  не  угадал  бы  в тогдашнем Теренций будущего старосту горшечного цеха... Люди, знавшие Рим, рассказывали,  что  мастерские  Теренция  пользовались  в   Риме   хорошей репутацией, что у него покупал даже императорский двор! Это  звучало  так, как будто у Теренция были какие-то  таинственные  личные  связи  с  двором Нерона.

   Сам Теренций и его близкие, жена Кайя и  раб  Кнопс,  хранили  молчание относительно его римского прошлого. Разве  только  в  минуты  приподнятого настроения,  после  какой-нибудь  блестящей  речи  или  удачного  цехового празднества, Теренций намекал на то, каким  ничтожным  кажется  ему  такой успех, если вспомнить о  временах,  когда  он  был  вхож  в  императорскую резиденцию. Но чего-нибудь более определенного,  чем  туманный  намек,  из него вытянуть не удавалось.

   Но вот что произошло на самом деле с горшечником Теренцием в Риме.

   Его отец был еще рабом в семье Варрона. Старый Варрон отпустил на  волю этого  искусного  мастера  и  устроил   ему   горшечную   мастерскую.   Но Теренций-сын проявлял мало любви к горшечному  ремеслу,  он  интересовался более высокими материями  -  театром  и  политикой.  Когда  он  говорил  о государственных делах или об  искусстве,  друзья  превозносили  его  ум  и глубокий взгляд на вещи, находя,  что  он  слишком  хорош  для  горшечного мастера. Таким образом, Теренций еще при  жизни  отца  мало  интересовался делами мастерской, а после его смерти  и  вовсе  забросил  ее.  Мастерская быстро захирела. Так как состояние Теренция  улетучилось,  то  его  друзья утратили  свое  былое  почтение  к  нему,  и   мало   осталось   охотников расхваливать, а тем более снабжать деньгами за все  его  искусные  речи  и длинные цитаты. Не удивительно, что у Теренция,  который  в  двадцать  два года выглядел сытым, крепким и ничем особенно не выдающимся  человеком,  в тридцать лет было рыхлое, недовольное, едва ли не  одухотворенное  горечью лицо.

   И тут обнаружилось нечто  поразительное.  Как  известно,  у  императора Нерона долго было худое лицо, что особенно подчеркивалось обрамлявшей  его рыжеватой бородой; но с годами Нерон разжирел, и в  двадцать  восемь  лет, когда он приказал сбрить себе бороду, все  заметили,  как  изменилось  это оголившееся лицо, - оно стало рыхлым, почти всегда выражало  пресыщение  и недовольство. И вот однажды, когда Теренций вместе с другими клиентами, по заведенному обычаю, пришел  засвидетельствовать  свое  почтение  сенатору, Варрон с изумлением отметил, что мрачный  горшечник  как  две  капли  воды похож на разжиревшего, брюзгливого императора.  Совершенно  так  же  Нерон сдвигал брови над близорукими глазами, именно  так  он  выпячивал  толстую нижнюю  губу.  Сенатора  Варрона  осенила  счастливая  мысль.  Приходилось придумывать все новые и новые развлечения  для  требовательного  Нерона  - сенатор приказал горшечнику явиться на Палатин. Он  задумал  показать  его императору.

   Теренций  при  этом  подвергался  большому  риску.  Если  бы  император оказался не  в  духе,  его  двойник  мог  бы  дорого  поплатиться  за  эту удивительную игру природы.

   Однако эксперимент удался. Правда, опасаясь, как бы другие не заметили, что облик императора существует в мире  дважды,  Нерон  приказал  Теренцию изменить прическу и оставаться на Палатине, скрываясь от посторонних глаз, до тех пор, пока  у  него  не  отрастет  борода.  Но  в  общем  императора позабавило это редкое сходство. Он даже вызвал горшечника во второй раз, а затем еще и еще. На Палатине ему снова сбрили  бороду,  парикмахер  Нерона привел в порядок его прическу, и император забавлялся, заставляя  Теренция подражать своей походке, жестам, интонациям.

   Он поправлял его, если что-нибудь казалось ему неверным. Несколько  раз он приказывал привести свою любимую обезьяну, чтобы и  она  участвовала  в игре, и когда горшечник и обезьяна повторяли его движения,  зал  оглашался смехом императора.

   Теренция эти встречи с Нероном глубоко  взволновали.  Теперь  он  часто улыбался хитрой, блаженной  улыбкой.  Он  всегда  знал,  что  злой  каприз судьбы, не дававшей ему вопреки его дарованиям высоко подняться, не  может длиться вечно. Он часто думал о сне, который приснился его  матери,  когда она носила его, Теренция, в своем чреве. Ей снилось, что она взбирается на высокую гору. Это был трудный путь, она чувствовала  приближение  болей  и хотела  лечь.  Но  какой-то  голос  приказал  ей:  "Подымайся  выше".  Она повиновалась, но вскоре, обессилев,  опять  захотела  прилечь,  тут  снова прозвучал голос, и только у самой вершины ей позволено было  родить  сына. Прорицатель толковал этот сон  так,  что  дитя,  которое  она  носила  под сердцем, подымется очень высоко. Вот почему  ему  дали  претенциозное  имя Максимус.

   На Палатине ему строго-настрого, под угрозой смерти, наказали молчать о встречах с императором. Несмотря на  это,  раб  Кнопс,  видимо,  о  чем-то догадывался или даже что-то знал; его, должно  быть,  удивляли  не  только таинственные и продолжительные  отлучки  хозяина,  но  и  заказы,  которые Палатин внезапно стал делать маленькой, захудалой фабричке.  Что  касается решительной и умной жены Теренция Кайи, то от  нее  совершенно  невозможно было сохранить все это в тайне. По ее настоянию он посвятил ее в  то,  что произошло с ним на Палатине. Но даже с  нею  он  говорил  об  этом  редко, неохотно, таинственно и никогда не открывал ей всего до конца. Ни разу  он не сказал ей и лишь изредка признавался в этом самому себе, что  вызовы  в резиденцию  императора  были  ему  приятны.  Напротив,  когда  она  горько жаловалась на оскорбление его  человеческого  достоинства  этой  сволочью, которая сидит там,  наверху,  он  как  бы  подтверждал  ее  слова  мрачным молчанием. На самом же деле игра на Палатине  все  более  становилась  для него потребностью. Сходство с императором делало его счастливым, в глубине души он все более срастался со своей ролью.

   Но вдруг наступил крутой поворот. В тот злосчастный день, когда гвардия взбунтовалась, император впал в тяжелую прострацию, и приближенные,  желая его развлечь, позвали на Палатин горшечника  Теренция.  Парикмахер  побрил его и причесал на обычный манер,  но  император  внезапно  решил  оставить дворец и переселиться в Сервильянский парк. О горшечнике Теренции, который ждал в одном из помещений для прислуги, не вспомнила  ни  одна  душа;  его оставили в опустевшем дворце. Поздно ночью испуганный человек,  о  котором никто не позаботился, крадучись, покинул  резиденцию  императора  и  решил пробираться домой. Улицы опустели, никто не смел выйти из  дому,  опасаясь попасть в беду. Вдруг вблизи раздался звон оружия.  Теренции  спрятался  в тень, но слишком поздно, он был схвачен вооруженными людьми, отрядом войск сената, которые подстерегали бежавшего Нерона. Со слезами уверял  он,  что он не император  Нерон,  а  горшечник  Теренции.  Но  солдаты  не  верили; разгневанные трусливым поведением человека, которому они  столько  времени оказывали почести как божеству, они издевались  над  ним  и  чуть-чуть  не убили его. Лишь с трудом  он  упросил  их  отвести  его  домой.  Там  Кайя удостоверила, что трепещущий, полумертвый от страха человек - ее муж.

   Кайе эти аудиенции на Палатине всегда внушали страх.  Теперь,  опасаясь преследования любимцев Нерона со стороны сената,  она  убедила  смертельно напуганного Теренция немедленно бежать. На рассвете они прокрались к  дому Варрона, своего покровителя. Сенатор,  сказали  им,  еще  ночью  бежал  из города на Восток. Они в страхе последовали за  ним,  догнали  его,  и  все вместе перебрались через восточную границу.

   Ныне все это было далеко позади. Теренции и Кайя жили спокойно, не  без достатка, в этом белом и красочном городе Эдессе. Кайя гордилась тем,  что она тогда так энергично снарядила в  путь  своего  Теренция  и  увезла  из опасного Рима. Она,  конечно,  чувствовала  себя  не  очень  хорошо  среди варваров. Бурнусы и грязно-белые платья этого  обезьяньего  народа,  часто попадавшиеся  темно-коричневые  лица  не  нравились   ей,   еда   казалась невкусной. Кайя находила, что сирийцы и греки - обманщики, арабы  и  евреи дурно пахнут и суеверны, персы -  сумасшедшие.  Никогда  она  не  научится странному говору этих  варваров,  быстрой  болтовне  сирийцев,  небному  и гортанному лепету арабов, никогда не привыкнет ко всему этому  варварскому миру, к цветнокожим, к священным рыбам, к алтарю Тараты и ее  непристойным символам, к обезьянам и верблюдам, к жуткой степи,  которая  без  конца  и края тянется на юг.

   Теренции же, напротив, быстро и хорошо сжился с Востоком.  О  делах  он заботился еще меньше, чем в Риме, делами занимались Кайя и раб Кнопс.  Сам он расхаживал по городу с таинственным  и  значительным  видом,  устраивал празднества своего цеха, рассуждал о политике. Здесь не обращали  внимания на нечеткое произношение звука "th", здесь у  Теренция  была  благодарная, внимательная аудитория. Правда, в присутствии  Кайи  он  бранил  проклятый Восток, но когда она видела, как важно он шествовал  по  холмистым  улицам Эдессы, как его со всех сторон приветствовали, ей казалось, что,  несмотря на свой высокомерный, недовольный вид, он чувствует  себя,  точно  рыба  в священном пруду богини Тараты; и его хорошее  самочувствие  заставляло  ее забывать, как ей самой скучно и неприятно здесь на Востоке.

   Однако за ворчливостью Теренция крылось больше  подлинного  озлобления, чем она предполагала. Теренции чувствовал, что стареет,  а  его  дарования все еще не оценены по заслугам. Что за  радость  -  играть  роль  великого человека   здесь,   среди   варваров,    перед    несколькими    грязными, необразованными ремесленниками! Ах, пора его цветения была там, в Риме!  С жгучей тоской думал он о часах, проведенных  на  Палатине.  Особенно  один случай рисовался ему, чем дальше, тем все чаще.  Однажды  император  Нерон ради потехи заставил горшечника Теренция  прочесть  вместо  себя  послание сенату. И вот горшечник Теренции стоит перед  сенаторами  в  императорской пурпурной мантии и читает послание императора безмолвным людям,  застывшим в смирении и покорности. Теперь, в Эдессе, это выступление  перед  сенатом казалось ему вершиной всей его жизни. Он  забыл,  как  жалко  трепетал  от страха, по крайней мере в начале своей речи, забыл, как у него подгибались колени, сосало под ложечкой, в животе поднялись колики. Он помнил  только, что во время речи уверенность его росла и крепла.  Он  видел  перед  собой благоговейные лица сенаторов, все приняли его за подлинного Нерона. Да так оно и было: он действительно был тогда Нероном.

   Трудно ему было  хранить  в  тайне  это  огромное  переживание,  но  он превозмог себя, он не доверил его даже Кайе. Не только потому,  что  такая болтливость грозила смертью, но прежде всего потому, что он боялся, как бы эта великая минута не утратила своего блеска, не потускнела, расскажи он о ней такому прозаическому человеку, как его жена. Кайя, конечно, увидела бы в его повести только наглую шутку,  которую  император  позволил  себе  по отношению к своему сенату, и опасность для самого Теренция, жалкого орудия этой шутки. Она увидела бы  в  нем  лишь  подражавшую  Нерону  обезьяну  и никогда не поняла бы, что в  тот  час,  перед  сенатом  он  был  подлинным Нероном. Поэтому он не  поддался  искушению,  ничего  не  рассказал  Кайе, стоически хранил молчание.

   Молчал он и в Эдессе. Но порой его слишком мучила тоска по  утраченному счастью. Тогда он уединялся и  вновь  разыгрывал  свое  выступление  перед сенатом. Он очень любил Лабиринт - громадный грот, высеченный в скале,  на берегу Скирта, с  бесчисленными  извилистыми  ходами,  с  хаосом  лестниц, галерей, пещер. Три тысячи таких пещер, по слухам, насчитывал Лабиринт,  и в самой последней, самой недоступной жил в древние времена безобразный сын бога-быка  Лабира,  тоже  наполовину  бог,  наполовину   бык,   питавшийся мальчиками и девочками, которых он насильно отбирал у народа. Впоследствии эти громадные подземелья служили гробницей для древних царей, и еще теперь жили там их тени. Тайна и ужас окружали Лабиринт, и тот, кто  неосторожно, не зная сложной системы ходов, осмеливался проникнуть слишком глубоко, мог не найти  дороги  обратно  и  погибнуть.  Теренций  любил  это  место,  он спускался вниз все глубже, величием и тайной  веяло  из  этой  глубины,  и постепенно он начал разбираться  в  хаосе  переходов  лучше,  чем  другие. Здесь, где бродили тени древних великих царей, он осмеливался  снова  быть Нероном - держал речь перед невидимым сенатом, и  когда  его  слова  глухо отдавались в пустоте, он чувствовал близость богов.

   Однажды играющие дети дерзнули углубиться  в  пещеру  дальше  обычного. Изнутри, из глубины, они услышали звуки глухого голоса и в ужасе  побежали обратно. С любопытством и страхом ждали они у входа. Но когда они  увидели вышедшего из пещеры горшечника Теренция,  напряженное  боязливое  ожидание разрядилось смехом, они стали передразнивать его, подражать его  величавой осанке, его важной походке, бежали за ним, потешались,  стараясь  говорить глубоким басом. В тот день Теренций, охваченный стыдом и отвращением,  так сильно почувствовал пустоту и безнадежность своей  теперешней  жизни,  что ему захотелось снова бежать в пещеру и там умереть.

   После этого происшествия он решил навсегда забыть Палатин. С  удвоенным усердием учил он наизусть классиков,  с  ожесточенной  энергией  занимался делами цеха и добился того, что воспоминание о Риме  возвращалось  к  нему все реже.


4. ДЕРГУНЧИК ВЫПРЯМЛЯЕТСЯ

   В конце апреля, во  время  обычной  инспекционной  поездки,  губернатор Цейон решил отправиться в Эдессу и сделать  смотр  римскому  гарнизону,  с пребыванием которого  городу  приходилось  мириться  в  силу  "договора  о дружбе", заключенного с римским императором.

   За короткий период пребывания на  посту  губернатора  Цейон  еще  более укрепился в своих взглядах на  Восток.  С  этим  Востоком,  говорили  ему, нельзя справиться, если держаться традиционной жесткой римской линии;  эта страна, мягкая и скользкая, как угорь,  увертывается  от  всякого  грубого прикосновения. Это верно, что добрые римляне  -  Помпей,  Красс  и  многие другие - сломали себе зубы на этом мягком Востоке. Но римские методы  были слишком прямолинейны только для тогдашнего времени; теперь, имея у себя  в тылу замиренную провинцию Сирию и семь легионов, можно было позволить себе показать римский кулак проклятой восточной сволочи.

   - Любопытно знать, мой  Цейон,  -  сказал  ему,  скептически  улыбаясь, император Тит на  прощальной  аудиенции  на  Палатине,  -  как  вы  теперь справитесь с нашим милым Востоком?

   Цейон выпрямился.

   - Клянусь Юпитером, ваше величество, Цейон справится.

   Город Эдесса встретил наместника императора корректно и с почетом. Царь Маллук  прислал  подарки:  ковры,  жемчуга,  отборных  рабов   и   рабынь. Маленький, неестественно прямой Цейон принимал приветствия от властей.  На своем  жестком   греческом   языке   произносил   он   скрипучим   голосом предписываемые этикетом вежливые ответы.

   Варрон, снова удалившийся вскоре после  визита  к  губернатору  в  свои владения под Эдессой, с удовольствием предвкушал новую  встречу  со  своим старым другом-врагом; но ни на официальных приемах,  ни  во  время  смотра войск не представилось случая для новой беседы. Лишь на третий день  после пиршества, данного  Цейоном  в  честь  виднейших  граждан  Эдессы,  поздно вечером они улучили часок для разговора наедине.

   И вот они сидят во  флигеле  дворца,  предоставленного  в  распоряжение губернатора  царем  Маллуком,  -  в  маленькой,  по-арабски   обставленной комнате, с прекрасными коврами,  статуями  диковинных  звездных  богов,  с орнаментами  и  надписями  на  чужеземных  языках.   Тяжелые   благоухания наполняли  комнату.  Варрон  вполне  соответствовал  этой  обстановке,  но маленький, напряженно вытянувшийся губернатор, с его  подчеркнуто  римской внешностью, производил здесь странное, почти смешное впечатление, ему было явно не по себе. Варрон, как бы утешая его, сказал, что к Антиохии  трудно привыкнуть, но это только вначале, мало-помалу начинаешь любить Восток. Он перечислил преимущества Востока, его Востока: легкость жизни, пышность ее. Он вспомнил о резком выпаде губернатора против  Дафне,  предместья  города Антиохии.

   - Согласен, - защищал он свой город, -  наша  Дафне  беззастенчива.  Но разве не великолепно именно это царственное бесстыдство,  с  которым  люди здесь обнаруживают свои естественные инстинкты и гордятся ими?

   Цейон ничего  не  ответил.  Он  явно  страдал  от  тяжелых  благовоний, наполнявших комнату, и  распорядился  раздвинуть  ковры,  впустить  свежий воздух. Теперь Варрон слегка поеживался от холода, Цейон  же  почувствовал себя бодрее.

   - Было бы все же неплохо для вас, мой  Варрон,  -  сказал  он  наконец, прервав молчание, - оторваться от вашей Дафне и хотя бы на короткое  время вернуться в Рим.

   - Я обстоятельно и  серьезно  обдумаю  ваше  предложение,  -  улыбаясь, ответил Варрон. - Это, между прочим, один из тех ответов,  -  прибавил  он весело, - которые вам здесь, на Востоке, придется часто слышать.

   Красные пятна на лице губернатора обозначились  резче,  шутка  Варрона, по-видимому, его рассердила. Он вытянулся, заметно было, что он  внутренне напрягается для прыжка, и сухо сказал:

   - Вы знаете, мой Варрон, что завтра я возвращаюсь в Антиохию. Я был  бы вам обязан, если бы вы уладили вопрос об уплате налога, пока я еще  здесь, в Эдессе.

   - То есть сегодня вечером? - с улыбкой спросил Варрон.

   - Да, - деловым тоном сказал губернатор.

   Варрон, сидевший на восточный манер, принял еще более ленивую позу.

   - Этот вопрос, - сказал он добродушно, - обсуждается на  все  лады  уже столько лет! Да и не такое уж значение имеют эти спорные шесть  тысяч  для казны императорской провинции Сирии.

   - Я тем не менее был бы вам обязан, - твердо настаивал Цейон, - если бы вы теперь же приняли решение.

   Варрон покачал своей массивной головой,  несколько  раз  смерил  Цейона испытующим взглядом своих удлиненных карих глаз. Кто это сидит перед  ним? Дергунчик, его школьный товарищ?  Или  римский  губернатор,  представитель теперешнего узконационалистического режима, враг Востока? В тоне  светской беседы он ответил:

   - Под угрозой разгневать вас, моего доброжелателя и друга, я  вынужден, однако, отказаться от немедленного решения. На этом Востоке, - прибавил он успокоительно и шутливо, - я стал наполовину восточным человеком, то  есть стопроцентным медлителем.

   Но Цейон деревянно, упрямо настаивал:

   - И все же мне приходится просить  вас  ответить  по-римски  ясно,  без проволочек. Я велел еще раз доложить мне это дело, я сам изучил документы. Все, что можно сказать по этому поводу, уже десятки раз сказано. Я  заявил моим подчиненным, что не вернусь  в  Антиохию  без  вашего  окончательного ответа.

   Варрон слегка побледнел. Это уже  говорил  не  Дергунчик,  это  говорил новый Рим. Оба все еще сидели. Цейон, маленький,  неподвижный,  выпрямился на низком арабском кресле.

   - А что бы вы сделали, мой Цейон, - спросил Варрон, все  еще  дружески, почти с улыбкой, - если бы я сказал "нет"?

   Губернатор поджал губы, затем, по-военному отрубая слова, но  негромко, ответил:

   - Мне пришлось бы тогда привлечь вас к суду.

   На какую-то долю секунды чувство безмерного удивления заглушило  досаду Варрона. Но он тотчас взял себя в руки и приказал себе не  терять  головы, мыслить логически. "Вот оно что, подумал он. Значит, все же не Рим говорит здесь, а Дергунчик. Случилось именно то, чего я  опасался  в  свою  первую встречу с Цейоном в Антиохии. Дергунчик, это  ничтожество,  позволил  себе увлечься и сделал глупость. Он зашел дальше, чем сам  того  хотел.  Теперь ему уже трудно отступить. Он и в самом деле вызовет меня в суд, а  если  я не приду, пошлет за мной солдат. Это было бы безумием,  но  Дергунчик  это сделает. Так люди пускаются в самые несуразные авантюры. Но я не  последую за ним по этому пути. Я не потеряю головы. Рассудок повелевает уступить. Я уступаю. На этот раз".

   - Если уж вам, моему другу и доброжелателю, - покорно, с налетом иронии произнес Варрон, - это кажется важным, то я пошлю  вам  эти  шесть  тысяч. Прикажите, пожалуйста, приготовить расписку.

   Поговорили еще несколько минут о посторонних вещах, затем пожелали друг другу спокойной ночи и расстались.

   За эти шесть тысяч ты заплатишь проценты, Дергунчик, или кто бы ты  там ни был, решил про себя Варрон. Он приказал нести себя домой  по  холмистым улицам Эдессы.


5. ВАРРОН ОБДУМЫВАЕТ ПЛАН

   Назавтра рано утром, он послал губернатору  шесть  тысяч  сестерций.  С нетерпением ждал он возвращения посланца. Цейон и в самом деле взял  шесть тысяч сестерций, посланец принес  расписку.  Варрон  жадно,  с  непонятным удовлетворением осматривал документ. Громко, со зловещей  усмешкой  прочел он   текст:   "Л.Цейон,   губернатор   императорской   провинции    Сирии, подтверждает,  что  получил   от   Л.Т.Варрона   шесть   тысяч   сестерций инспекционного налога". Затем еще в постели,  очень  возбужденный,  Варрон продиктовал секретарю письмо, в котором приносил жалобу римскому сенату на несправедливое двойное обложение. Раньше, чем высохла подпись,  он  послал этот протест в Рим со специальным посланцем.

   Покончив с этим делом, он велел впустить толпу клиентов, которые  ждали разрешения присутствовать при его  вставании.  Он  размахивал  перед  ними распиской Цейона, давал ее прочесть то одному, то другому, сам прочитал ее вслух.

   - Новый губернатор, - смеялся он, -  это,  доложу  я  вам,  фигура!  Он послал бы за мной солдат, если бы я не заплатил.

   Варрон  испытующе  смотрел  на  лица  своих  людей:   как   кто   будет реагировать. Люди стояли смущенные, не зная, чего от них  ждут.  Некоторые неестественно, принужденно смеялись,  другие  выказывали  возмущение,  все были подавлены. Варрон ходил между ними, похлопывал по плечу то одного, то другого, говорил, глядя в упор на каждого:

   - Новый губернатор - с ним шутки плохи.

   И он вглядывался в лица своих приближенных.

   Он уже собирался отпустить их, как вдруг его взгляд упал  на  человека, которого он до  сих  пор  не  замечал.  Человек  этот  стоял  с  замкнутым выражением лица, высокомерно подняв брови над близорукими серыми  глазами, слегка скривив рот, скорее удивленно, чем  возмущенно.  Опять,  как  в  то утро, четырнадцать лет тому назад, Варрона  изумило  горделиво-недовольное лицо с блекло-розовой кожей и рыжеватыми волосами. Да, именно так выглядел император Нерон, его император, когда он замыкался в себе. Именно  так  он воспринял бы рассказ об этом оскорблении, если бы  он  еще  жил,  если  бы Варрон  мог  ему  рассказать.  Вот  с  таким  же  капризным  и  вызывающим выражением он выпячивал вперед толстую нижнюю губу: делайте, что хотите, - меня ведь это не касается...

   Варрон вспомнил,  как  Нерон  забавлялся  обезьяньим  искусством  этого человека, как заставлял прыгать его вместе со своей  обезьяной.  И  Варрон усмехнулся про себя. Но еще прежде, чем внутренняя усмешка  отразилась  на его лице, он стер ее, и на какую-то долю секунды его живое лицо окаменело, точно маска.

   В это мгновение ему привиделось многое.

   Затем он снова повернулся к своим клиентам. Незаметно он втянул  теперь в беседу человека с близорукими серыми глазами. Начал  выказывать  к  нему интерес.  Усиленный  интерес.  Наконец,  развернул  перед  этим  маленьким горшечным мастером, жившим его милостями, все чары своего обаяния, которые он обычно пускал в ход лишь перед восточными царями, жрецами да еще  разве перед женщинами.

   Он хитро выведал у него  все  самое  сокровенное.  Он  так  растормошил польщенного Теренция, что тот заговорил с ним, как с равным, стал излагать ему  свои  взгляды  на  жизнь,  политику,   искусство.   Сердце   Теренция принадлежало театру. Он заговорил об артисте Иоанне  из  Патмоса,  который давно уже ушел со сцены и тихо жил в  Эдессе  в  качестве  частного  лица. Теренций много лет тому назад видел Иоанна в Антиохии в роли  Эдипа.  Его, Теренция, откровенно заявил он, разочаровало столь прославленное искусство этого человека. Теренций сам занимался литературой и  театром,  как,  быть может, известно  его  покровителю,  сенатору;  он  помнит  наизусть  целые страницы из классиков, он много думал об Эдипе и,  например,  о  том,  как нужно произносить большую речь Эдипа,  начинающуюся  словами:  "Что  здесь свершилось,  было  справедливо,  в  противном  ты  меня  не  убедишь".  Он разболтался вовсю, но вдруг спохватился, испугавшись своей смелости, -  он боялся увидеть если не издевку, то,  по  крайней  мере,  усмешку  на  лице сенатора. Однако ничего  подобного  не  случилось.  Варрон  слушал  его  с совершенно серьезным видом, затем пригласил в ближайшие  дни  пообедать  с ним и подробно изложить ему  свои  идеи  и  прежде  всего  свое  мнение  о правильном чтении упомянутых стихов Эдипа.


   Теренций, почти удрученный таким счастьем,  испытывал  в  то  же  время некоторое беспокойство. Его не  удивляло,  что  им  интересуются,  он  был образованным человеком,  с  самостоятельным  кругозором,  с  значительными идеями. Но когда с ним разговаривал человек такого сана, как сенатор,  его против воли охватывали почтительность, преданность, легкий страх. Ведь,  в конце концов, его отец был еще рабом  в  семье  Варрона.  И  когда  теперь Варрон пригласил Теренция в ближайшие дни  пообедать  с  ним  и  подробнееизложить ему свои взгляды, к его восторгу примешивалась захватывающая  дух боязнь, почти как в те времена, когда император Нерон требовал его к себе.


   Варрон, отпустив своих клиентов, еще раз достал  расписку  в  получении шести тысяч сестерций налога,  взял  ее  в  руки  и,  держа  на  некотором отдалении от глаз - он становился дальнозорким, - стал ее изучать буква за буквой. На обратной стороне листка  он  провел  черту  и,  разделив  таким образом лист на две графы, надписал очень мелко: "Прибыль", "Убыток", и  в графу "Прибыль" занес: "Некая идея". Затем он  открыл  в  стене  тщательно замаскированную дверцу и из тайника достал ларец. Ларец был небольшой,  но очень ценный, работы Мирона, с изображением  подвигов  аргонавтов.  Варрон повсюду  возил  этот  ларец  с  собой.  Он  отпер  его,   достал   бумаги, находившиеся в нем, нежно погладил их.  Здесь  было  весьма  доверительное письмо к нему Нерона и стихи,  посвященные  ему  императором,  здесь  было письмо покойного царя парфянского, Вологеза, в котором  повелитель  парфян благодарил Варрона и выражал свое  восхищение  той  мудростью,  с  которой Варрон способствовал окончанию войны между Римом  и  парфянами.  Здесь  же было  несколько  секретных  строк,  набросанных  фельдмаршалом   Корбулом, который вел эту войну на стороне римлян  и,  несмотря  на  победу,  кончил плачевно. И многое другое было в ларце. К этим документам, очень для  него дорогим, Варрон, улыбаясь, присоединил расписку  Дергунчика;  затем  запер ларец и снова его спрятал.


   Теренций между тем вернулся в свой дом на Красной  улице.  Он  старался скрыть от Кайи и раба Кнопса как свой восторг, так и  свою  подавленность. Удовольствовался тем, что рассказал им обоим с хорошо  разыгранным  гордым безразличием, как был  поражен  Варрон  его  политической  и  литературной осведомленностью; сенатор  даже  пригласил  его  пообедать  с  ним,  чтобы подробнее поговорить на эти темы. Кайя, суровая, сухая и  прозаичная,  как всегда, сказала, что следует быть осторожным: как бы Теренций тут не попал впросак. Она слышала, что между Варроном и губернатором возникла ссора,  и такому маленькому человеку, как ее Теренций, надо держаться от всего этого возможно дальше. Теренций с досадой слушал, как собственная жена  называет его маленьким человеком.


   Конечно, она была неправа. Обед у Варрона прошел очень приятно. Сенатор с интересом слушал политические  рассуждения  своего  клиента,  велел  ему прочесть стихи Эдипа, как  тонкий  ценитель  похвалил  чтеца,  и  Теренций расстался с ним, весьма удовлетворенный.


6. ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЕ ТЕРЕНЦИЯ

   Между тем в городе Эдессе все упорнее распространялись слухи о том, что из дворца римского правительства в Антиохии повеял новый, злой ветер.  То, что Варрона, этого виднейшего гражданина Эдесского  государства,  вынудили платить двойные налоги, возбуждало опасения и досаду. Во  что  превратится торговля Эдессы с провинцией Сирией, если такое  двойное  обложение  будет возведено в принцип? Граждане Эдессы рассказывали друг другу, будто  новый губернатор намерен усилить римские гарнизоны  в  Эдессе,  Самосате,  Каре, Пальмире  и  таким  образом  еще  более  ослабить  суверенитет   маленьких государств Месопотамии, с которыми и без того не очень-то церемонились.

   При таких обстоятельствах вольноотпущенникам и другим  агентам  Варрона не  приходилось  особенно  утруждать  себя,  чтобы  натолкнуть   население Междуречья  на   горькие   сопоставления   между   нынешним   властителем, императором  Титом,  его  чиновниками,  и  добрым,  все  еще  оплакиваемым Нероном. Как этот блаженной памяти император благоволил к Востоку! Как  он способствовал всякого рода мероприятиям и льготам, культурным  и  торговым отношениям между Месопотамией и Сирией! Это был настоящий император, и его любили уже  ради  той  пышности,  которая  окружала  его,  его  министров, генералов, губернаторов. Роскошь его игрищ, тот факт, что  он  собственной особой перед всем народом выступал на  сцене,  -  всем  этим  он  завоевал огромные симпатии здесь, в Междуречье.  Все,  даже  население  Парфянского царства, пришли в восхищение, когда он пообещал,  что  в  один  прекрасный день покажет свое искусство и  Востоку.  В  нем  поистине  видели  второго Александра, пришедшего не для того, чтобы поработить Восток, а  для  того, чтобы слить Восток с Западом. Новые же властители, Флавии, с самого начала не скрывали, что жители Востока были для них варварами,  годными  лишь  на то, чтобы всеми способами их эксплуатировать. То, что им теперь послали  в Сирию  этого  отталкивающего  Цейона,  опять-таки  доказывает  злую   волю римского правительства. Снова оживало сожаление об исчезнувшем императоре.

   -  Да,  если  бы  жив  был  Нерон!  -  мечтательно  вздыхали  горожане, собиравшиеся на закате солнца у колодцев, а вечером в тавернах.  Пока  эти слухи и толки распространялись между Евфратом  и  Тигром,  сенатор  Варрон вторично пригласил Теренция на обед. На этот раз они были одни. Варрон был молчалив, погружен в свои мысли, чем-то занят. Он  обращался  с  Теренцием очень  почтительно,  словно  с  начальником,  прерывал  беседу   длинными, гнетущими  паузами.  Хотя  Теренций  понимал  толк  в  торжественности   и чувствовал себя польщенным, все  же  он  не  мог  избавиться  от  ощущения подавленности.

   После  обеда,  за  вином,  Варрон   сказал   внезапно   с   осторожной, хитро-конфиденциальной улыбкой:

   - Я вижу, вы все еще предпочитаете вашу смесь всякому другому вину.

   Он велел приготовить ту смесь, которую  изобрел  император  Нерон:  эта смесь и ее название были одними из немногих пережитков  эпохи  императора, не тронутых преемниками после его свержения; напиток этот знал  каждый,  в том числе, конечно, и Теренций. Он широко  раскрыл  глаза,  он  ничего  не понимал. Странные слова могущественного сенатора и дружеский тон,  которым они были произнесены, привели его в  смятение,  граничащее  с  одурью.  Но Варрон продолжал с ноткой смирения в голосе:

   - Быть может, я разрешаю себе слишком большую интимность, но я  должен, наконец, высказать то,  что  уже  несколько  недель  меня  и  подавляет  и воодушевляет и что, наконец, стало для меня очевидным: я знаю, кто  тогда, после мнимой смерти императора Нерона, бежал ко мне, под мою защиту.

   Для того, чтобы понять скрытый смысл этих неожиданных слов,  нужен  был человек быстрого, острого ума, а таким  человеком  горшечник  Теренций  не был. Но слова Варрона задели самое глубокое, самое затаенное в  его  душе: жгучее честолюбие, тоску по прошлым дням его величия на Палатине.  Поэтому слова  Варрона  мгновенно  воскресили  в   душе   Теренция   насильственно подавляемые воспоминания о его величественном выступлении  перед  сенатом, сразу вспыхнула безумная надежда, что  эти  знаменательные  времена  могут вернуться. Поэтому он понял темные слова сенатора гораздо быстрее, чем тот этого ожидал; он воспринял их всеми фибрами своей души и впитал в себя  до последней капли их отрадный смысл. Кто-то разгадал его, кто-то понял: тот, в ком было так много от плоти и крови Нерона,  должен  действительно  быть Нероном.

   Еще переполненный до краев невиданным блаженством этой минуты,  он  уже чувствовал, однако, как в нем просыпается  вся  его  врожденная  хитрость, подсказывавшая ему, что лучше  притвориться  и  лишь  в  последнюю  минуту открыть свое подлинное "я". Поэтому он продолжал  прикидываться  дурачком, сказал, что не понимает, куда клонит его  великий  покровитель,  и  зашел, наконец, так далеко, что Варрон уже испугался, как  бы  не  сорвалась  его затея. Сенатор сделал еще последнюю попытку. Он смиренно просит извинения, сказал он, за то, что нарушил дистанцию между собой и своим гостем.  Может быть, император думает, что рано еще предстать  перед  римлянами  во  всем своем блеске? Может  быть,  он  хочет  навсегда  отвернуться  от  мира,  в наказание за то,  что  мир  посмел  не  узнать  его?  Он,  Варрон,  просит прощения, если слишком смело приподнял завесу над тайной.

   Но  теперь  испугался  Теренций:  если   упустить   момент,   то   этот единственный случай навсегда от него  ускользнет.  Он  мгновенно  перестал прикидываться, улыбнулся мальчишески, добродушно, хитро, как иногда  -  он это видал, - улыбался  император  Нерон.  Он  подошел  походкой  Нерона  к сенатору, жестом Нерона похлопал  его  по  плечу  и  сказал  неповторимым, спокойно-высокомерным тоном Нерона:

   - Почему бы, мой Варрон, мне тебя не простить?

   Варрон, надо сказать, знал, что подлинный Нерон никогда не поступил  бы так в подобной  ситуации.  Он  скорее  привел  бы  какую-нибудь  греческую цитату,  сопровождая  ее  отрицательным,  как   бы   зачеркивающим   слова собеседника жестом. Но внешность  этого  человека  была  так  поразительно похожа на внешность императора, покойный Нерон, его голос, его  интонация, его походка  вдруг  с  такой  силой  ожили  в  этой  комнате,  что  Варрон испугался, ему стало не по себе: быть может, его идея слишком уж хороша  и слишком велики ее последствия? Он взял себя в руки и сказал:

   - Да, дорогой Теренций, вот оно, значит, как.

   И остаток вечера он уже снова был важным  вельможей  и  разговаривал  с Теренцием, как со своим клиентом - снисходительно, деловито.

   Но горшечник Теренций увидел то, что увидел, и услышал то, что услышал. Он так был уверен в своей удаче, что внезапная  перемена  в  обращении  со стороны Варрона не могла ослабить охватившего его чувства счастья.


7. ВАРРОН РЕШАЕТСЯ СЫГРАТЬ ШУТКУ

   Дойдя до этого предела,  Варрон  нашел,  что  пора  серьезно  взвесить, следует ли приводить в исполнение задуманный план. Прежде всего  следовало хорошенько продумать, какие шансы на успех были у его Нерона.

   Шансы у него были. Народ никогда  не  верил,  что  Нерон  действительно убит. Не может быть, рассуждали в народе, император  Нерон  слишком  умен, чтобы ему не удалось ускользнуть от противников. В особенности на  Востоке твердо верили, что Нерон скрывается, с тем чтобы в  один  прекрасный  день снова предстать во всем своем  блеске  и  величии.  Если  теперь,  в  этой благоприятной обстановке, появится человек с внешностью Нерона, а  за  ним будет стоять Варрон, который так хорошо знает душу покойного императора, - если этот человек появится на независимой территории, где он будет  трудно досягаем для Рима, то такой Нерон, безусловно, сможет продержаться долго и наделать немало хлопот губернатору пограничной провинции,  а  может  быть, даже и самому Палатану.

   Уже  светало,  а  Варрон  все  еще  размышлял.  Он  лежал  в   постели, потягивался, улыбался, закрывал глаза.

   Если Нерон появится по  ту  сторону  Евфрата,  что  сможет  предпринять против него Дергунчик?  Конечно,  Нерон  будет  достаточно  осторожен,  он постарается возможно реже показываться в пределах Сирии. Он только  посеет беспокойство в этой  провинции,  затем  вовремя  вернется  на  независимую территорию, где встретит тайную, а может быть, и открытую  поддержку.  Что может сделать против него Антиохия? Послать войска  на  чужую  территорию? Даже Дергунчик еще семь раз подумает, прежде чем на это  решится.  В  свое время ожесточенно торговались за каждого римского и  парфянского  солдата, имеющего право показаться  на  территории  этих  буферных  государств.  От Евфрата до Тигра недалеко. Если Рим пошлет войска  через  Евфрат,  то  они подвергнутся опасности встретить войска, идущие с той стороны Тигра.

   Варрон устал. Он босиком подошел к  стене  с  потайным  ящиком,  достал ларец, вынул из него тот самый документ. Бархатным голосом прочел в  сотый раз: "Л.Цейон, губернаторимператорской провинции Сирии, подтверждает, что получил от Л.Т.Варрона шесть тысяч сестерций  инспекционного  налога".  Он погладил документ, улыбнулся, положил  его  обратно,  спрятал  ларец,  лег снова в постель.

   Позволить себе эту шутку? Это хорошая шутка, глубокая,  многообещающая, но чертовски опасная. Это и не шутка вовсе. Разве дело  в  этой  расписке? Или в Дергунчике? Дело даже не в нем, Варроне.  Дело  в  Востоке,  в  этом великолепном, безнравственном, мудром,  хаотическом  Востоке,  который  не должен попасть под сапог грубых, узколобых фельдфебелей с Палатина.

   Варрон стал вспоминать те времена, когда он приехал впервые в  Сирию  в качестве молодого офицера, служившего в армии фельдмаршала  Корбулона.  Он тогда  постоянно  находился  среди  лиц,  близко  стоявших  к  знаменитому полководцу. Корбулон в общем был ограниченным человеком, он не обладал  ни верным инстинктом, ни острым разумом; но он был глубоко  убежден  в  своих дарованиях, он умел приказывать, - как  никто  другой,  владел  искусством естественной властности в  обращении  с  людьми.  Варрон  многому  у  него научился. В остальном он  быстро  раскусил  этого  Корбулона.  Понял,  что завоевать его легче всего можно безграничным восхищением его особой. И  он его завоевал. Вскоре дело дошло  до  того,  что  он,  желторотый  новичок, подсказывал знаменитому опытному полководцу свои идеи и  фактически  делал политику в Сирии. Тогда-то родилась  его  страсть  к  Востоку,  его  жажда властвовать  в  этой  стране.  Для   него   было   огромным   наслаждением разговаривать с этими восточными  царями,  жрецами,  коммерсантами  на  их цветистом  медлительном  языке,  перекрывать  их  хитрость   еще   большей хитростью и, в конце концов, достигать своей цели. В сущности,  со  времен Корбулона в этих странах всегда властвовал он, Варрон.

   Варрон  вытянулся  в  своей  постели,  потом  свернулся  калачиком.  Он вспомнил, как одиннадцать лет тому назад Флавии попытались  избавиться  от него. Под тем предлогом, что однажды в публичном доме, за большим  цирком, он по пьяному  капризу  нарядил  девку  в  пурпур  и  высокие  сенаторские башмаки, император Веспасиан объявил его недостойным более принадлежать  к числу сенаторов. Этот неуклюже-насмешливый предлог придумал, потехи  ради, всегда склонный к тяжеловесным шуткам мужиковатый Веспасиан. Надо сказать, что Флавиям, покойному Веспасиану и  его  сыну  Титу,  во  всяком  случае, пришлось  заплатить  за  эту  шутку.  Они  убедились,  эти  господа,   что изобретательный человек порой, сидя в Эдессе, может натворить больше  бед, чем живя в самом Риме. А теперь они послали сюда этого дурака  Дергунчика, чтобы он разрушил весь тонкий механизм его, Варрона,  восточной  политики. Ну, что ж! Дергунчик за это тоже поплатится.  Когда  его,  Варрона,  Нерон будет признан в Месопотамии, Дергунчик увидит, что было бы, пожалуй, умнее не вымогать у старого Варрона эти шесть тысяч. Он убедится, что на Востоке "римской дисциплиной" и "нажимом" не возьмешь и  что  лучше  следовать  за старым Варроном по пути соглашения.

   В какие, однако, дебри он пускается? Разве дело  в  Дергунчике?  Не  по Дергунчику, а по всему этому наглому новому тупому Риму он хочет  ударить, вызвав призрак старого Нерона, памяти которого не выносит этот Рим.

   Внезапно всплыло в его памяти лицо Теренция. О нем Варрон, как  это  ни странно, все это время не думал. Ему вспомнилось, как этот субъект подошел к   нему,   преобразившись,   походкой   Нерона   и    сказал    ему    со спокойно-высокомерной интонацией Нерона:

   - Почему бы мне, мой Варрон, не простить тебя?

   И вдруг его снова охватило ощущение жути, как в ту минуту, когда в лице этого жалкого простолюдина перед ним внезапно  воскрес  Нерон.  Потом  ему пришло в голову, что Нерон, конечно, и сам позабавился бы шуткой,  которую он хочет сыграть с его врагом Титом, подсунув миру нового Нерона. И  страх Варрона рассеялся.

   Он  потянулся  последний  раз,  довольный   собой.   Приказал   позвать секретаря, распорядился договориться о свидании между ним, Варроном, царем Маллуком и верховным жрецом Шарбилем.


8. ВОСТОЧНЫЙ ЦАРЬ

   Царь  Маллук  принял  Варрона  и  верховного  жреца  Шарбиля  в   своем просторном, убранном по-арабски покое, где он охотнее всего держал  совет. Стены были увешаны коврами, журчал фонтан, все сидели на  низких  диванах. Подвижному Варрону, как и  юркому  старому  жрецу  Шарбилю,  нелегко  было сохранять полную достоинства, спокойную  позу.  Но  они  знали,  что  царь Маллук больше всего любил, по обычаю своего народа, сидеть на полу, поджав ноги, прислушиваясь к медлительному лепету  фонтана,  соблюдая  еще  более длительные глубокомысленные паузы между вопросами и ответами. Уже в третий раз слуга откинул ковер, выкликая время, а к сути  разговора  все  еще  не подошли.

   - Жалко, - сказал верховный жрец  Шарбиль,  -  что  Парфянское  царство ослаблено дворцовыми распрями. Пока часть войск  короля  Артабана  связана войной с претендентом на  трон,  до  тех  пор  Рим  будет  заставлять  нас чувствовать, что за нами уже не стоит великая держава, на которую мы могли бы опереться.

   Варрон внимательно посмотрел на царя Маллука. Этот красивый  человек  с мягкими карими глазами,  горбатым  мясистым  носом  и  тщательно  завитой, заплетенной в косички бородой сидел  неподвижно,  как  изваяние,  высокий, несколько полный, и нельзя было  понять,  воспринял  ли  он  вообще  слова жреца. Не грезит ли он, как это часто с ним бывает? Уже три  столетия  эти арабские князья владычествовали над городом Эдессой, они  были  знакомы  с греко-римской и парфянской культурой, но сердце царя Маллука -  это  знали все - осталось арабским. Он не любил заниматься  государственными  делами, чуть побольше любил свою армию, еще больше - своих жен, еще больше - своих коней, но просторы пустыни он предпочитал всему. Иногда он выезжал  верхом на коне, с немногочисленной свитой, на юг, в пустыню. В глубине  души  это был бедуин из тех сросшихся со  своими  конями  племен,  которым  казалось оскорбительным сеять хлеб или сажать деревья, строить себе хижины или  еще как-нибудь иначе оседать на одном  месте;  ибо  тот,  кто  ставит  себя  в зависимость от таких удобств, должен, чтобы не лишиться  их,  терпеть  над собой господина, а следовательно, утратить свою свободу. Но  свобода  есть высшее достояние араба, и так как  свобода  -  только  в  одиночестве,  то родина свободного араба - пустыня.

   Стало быть, кто может знать, не  думал  ли  царь  Маллук,  который  так неподвижно сидел  с  тускло  поблескивавшим  в  волосах  царским  налобным обручем, - не думал ли царь Маллук о своей пустыне или  о  своих  женах  и конях,  вместо  того  чтобы  думать  о  политических  проблемах,  которыми старались  его  заинтересовать  Варрон  и  верховный  жрец   Шарбиль?   Но оказалось, что он хорошо слышал сказанное. После приличествующей паузы  он открыл рот, очень красный рот, выделявшийся на искусно заплетенной  черной бороде, и сказал своим прекрасным глубоким голосом:

   - Это бог Дузарис посылает стрелы раздора против  Востока.  Вот  почему рознь царит в доме парфян, и вот почему принц Пакор не хочет подчиняться и не признает своего царя Артабана.

   Довольный, что Маллук слушает, Варрон рискнул продвинуться дальше.

   - Быть может, - сказал он, - кое-кто жалеет, что и западные  звезды  не стоят под знаком раздора. Иные, пожалуй, сочтут полезным, если и в Римской империи восстанет некто и скажет, что  он  не  признает  притязаний  Тита, сидящего теперь на Палатине.

   Ничто не шевельнулось на смуглом лице под  царским  обручем.  Верховный жрец Шарбиль, напротив, быстро повернул к Варрону свою  древнюю  костлявую хитрую голову, показывая  этим,  что  он  очень  заинтересован.  Но  и  он промолчал.  Несмотря  на  это  молчание,  Варрон  прекрасно  понимал,  что происходит в умах обоих. Оба ненавидят Рим, оба были бы рады, если  бы  на пути императора встали затруднения. Маллук, араб, страстный друг  свободы, несмотря на маску равнодушия, тяжело страдал от зависимости, в которую все больше вовлекает  его  Рим.  Шарбиль,  хитрый,  насмешливый  сириец,  жрец древнего культурного народа, презирает молодых  варваров  Запада,  которые стремятся наложить на его страну свою наглую, грубую руку. Поэтому  Варрон может себе позволить продвинуться еще на шаг вперед: предложение  его  для обоих должно быть, как дождь для истомленной засухой степи.

   - Может даже статься, - сказал  он,  -  что  есть  уже  некто,  имеющий подобные притязания. Может статься, звезды уже определили, чтобы тот,  кто имеет эти притязания, вскоре объявился.

   Выжидательно посмотрел он на Шарбиля, в  уверенности,  что  умный  жрец хорошо его поймет, даже если он ничего больше не  прибавит  к  сказанному. Шарбиль, сириец, арамеец всей душой, должен страстно тосковать по  Нерону, который с таким уважением поощрял  древнюю  туземную  сирийскую  культуру, старейшую в мире. К тому же Шарбиль алчен, а дерзкие посягательства римлян на сокровища его храма разрывают ему сердце.

   Но  Шарбиль,  по-видимому,  не  был  склонен  отвечать.   Остроконечная жреческая шапка  как  будто  срослась  с  желтым,  сухим,  как  пергамент, морщинистым лбом, черная, крашеная, треугольная борода как-то  безжизненно свисала вокруг  сухих  губ,  открывавших  позолоченные  зубы.  Он  моргнул несколько раз морщинистыми веками. Наконец,  после  мучительного  молчания покачал головой, вытянул вперед шею и проскрипел высоким, злым  старческим голосом:

   - А если человек, который собирается заявить свои притязания, обманщик?

   Прежде чем Варрон мог ответить, царь Маллук  приказал  -  слуга  в  это мгновение в четвертый раз выкликнул час - принести  вино  и  сладости;  он считал, очевидно, неприличным все время беседовать только о политике. Пока гости церемонно прикладывались к вину и лакомствам, он заговорил об охоте. Покончив с этой темой, он так же внезапно возобновил политическую беседу.

   - Может ли сказать мне  Варрон,  мой  двоюродный  брат  и  господин,  - спросил он, - какие будут последствия, если человек,  имеющий  притязания, не обманщик?

   - На этот счет, - сказал сенатор, - преданный слуга Варрон может  столь же точно, сколь и смиренно, дать ответ вашему  величеству.  Тогда  бы  все эдикты, изданные Римом после мнимой  смерти  императора  Нерона,  потеряли свою силу и были бы действительны только те договоры, которые существовали до того, как император Нерон скрылся и исчез.

   Тут восточный царь  и  восточный  первосвященник  молча  уставились  на римлянина таким  долгим  и  пристальным  взглядом,  что  Варрону,  хотя  и привычному к обычаям Востока, стало не по себе.

   - Маленький  господин,  которого  Рим  послал  в  Антиохию,  -  сказал, наконец, Шарбиль своим пронзительным  старческим  голосом,  -  упрям,  как горный козел. Он, по всей вероятности, не потерпит соперника  палатинского владыки, будь то подлинный император или обманщик.

   Больше он не сказал ни слова, и царю Маллуку тоже нечего было добавить. Но Варрон знал, что ему незачем разъяснять этим людям, какие  преимущества для Эдессы представит выступление римского претендента, кто бы он ни  был, если только  он  сумеет  хоть  некоторое  время  продержаться.  От  такого претендента можно было в награду за признание его потребовать всякого рода привилегий;  от  Рима  можно  потребовать  еще  более  высокой  платы   за непризнание его. Так как эти заманчивые возможности были совершенно  ясны, то было излишне о них толковать.

   Снова заговорили о борьбе  за  трон  в  Парфянском  царстве.  Из  обоих претендентов наиболее сильный и одаренный  -  Артабан.  Он  преодолел  все препятствия и утвердился на  западе  Парфянского  царства,  там,  где  оно граничит с Месопотамией. Было бы безумием поддерживать  другого,  далекого Пакора, хотя, быть может, на  его  стороне  несколько  больше  законности, больше "врожденного величия".

   Очень важно для Эдессы, кого из двух парфянских  претендентов  признает римское правительство. Срок торговых договоров Рима с Парфянским  царством истекает, и губернатору Антиохии придется в ближайшем  будущем  решить,  с кем вести переговоры об их возобновлении, с Пакором или с  Артабаном.  Для Эдессы  будет  неприятно,  если  Рим  признает  Пакора,  а  не   Артабана, могущественного и любимого восточного  соседа  Эдессы.  Об  этих  вопросах говорили в осторожных,  цветистых  выражениях,  пока  слуга  не  возвестил наступления пятого часа. Тогда царь Маллук  подал  знак,  что  он  считает аудиенцию законченной.

   Прежде  чем  Варрон  ушел,  первосвященник  Шарбиль  в  кратких  словах резюмировал свое мнение, которое, по-видимому, было и мнением царя:

   - Если Рим признает нашего  Артабана,  то  мы  не  будем  иметь  причин усомниться в законности его Тита. Если же Рим станет на сторону  Пакора  и против нашего Артабана, то для Эдессы было бы большой  радостью,  если  бы неожиданно вынырнул император Нерон.

   Он высказывался в такой, для Востока непривычной, форме - кратко,  ясно и точно - только потому, что он был очень стар и времени у него оставалось немного.


9. БЕСПРИСТРАСТНЫЙ СОВЕТ

   Тотчас же после этой  беседы  Варрон  покинул  город  Эдессу.  Вторично Теренция он к себе не позвал.

   Варрон вернулся в Антиохию. Он  повез  с  собой  ларец  с  документами, которые были ему дороги. Но если по ту сторону Евфрата он показывал  всему свету расписку об уплате налога, то в Антиохии  он  как  будто  совершенно забыл об унижении, которому подверг его  Дергунчик.  Он  не  занимался  ни делами, ни политикой, а с головой  окунулся  в  распутную  жизнь  большого города. Он проводил время в элегантном предместье Дафне, где  в  роскошных виллах жили самые  дорогие  проститутки  Азии,  в  том  самом  уголке,  по которому обыватели городов всего мира тосковали в своих нечистых снах.

   Дочь Варрона, белолицая строгая Марция, стыдилась своего отца, которого любила и которым восхищалась.

   В  редкие  свои  встречи  с  Цейоном  сенатор  прикидывался  безобидным человеком, старым школьным товарищем, сожалевшим,  что  его  друг  одержим идеей - не щадя сил, исполнять свои обременительные обязанности, между тем как  он,  Варрон,  широко  наслаждается  жизнью,  пока  еще  не  наступила старость. Казалось, он не сердится на  Цейона  за  историю  со  взысканием налога. Варрон сам рассказал ему, что послал жалобу в Рим. Он  сделал  это потому,  непринужденно  объяснил  он,  что  иначе  утратил  бы  весь  свой авторитет у восточных людей; но на этом он и успокоился. Борьба  за  шесть тысяч сестерций недостойна человека, у которого за спиной  пятьдесят  один год, который многое упустил и у которого еще есть кое-что впереди.

   Цейон не очень доверял такой наивности. Он и сам порой раскаивался, что зашел так далеко; но он говорил себе, что если не  теперь,  то  позже  все равно пришлось бы показать этому погрязшему в  восточном  болоте  Варрону, что такое римский губернатор. И все-таки он не мог избавиться  от  чувства неловкости перед школьным товарищем. Ему доносили, что Варрон, несмотря на свою развратную жизнь, находит время заключать крупные сделки и, пользуясь конъюнктурой, с выгодой продавать большие участки своих сирийских  земель. Цейон не мог отказать в  тайном  восхищении  Варрону,  который  так  щедро расточал свою силу в бессмысленно-пустых наслаждениях и в то же время  так осмотрительно вел свои запутанные дела. Этот человек был опасен.

   Ему казалось разумным задобрить Варрона. Такого неустойчивого  человека нужно брать и кнутом и пряником. И Цейон решил загладить свою строгость  в истории с налогом и выказать сенатору особое доверие. Он пригласил к  себе Варрона.

   Варрон явился. Цейон превозмог себя.  Растолковал  собеседнику  причины своего поведения в деле с налогом. Если бы речь шла только о них двоих,  о нем и Варроне, пояснил Цейон,  и  видно  было,  как  тяжело  ему  об  этом говорить, он, разумеется, уступил бы. Но  на  карте  стоял  престиж  Рима, перед которым престиж отдельного лица отходит на задний план.

   - Это вы должны понять, мой Варрон, - сказал он. - Хотя вы и "друг царя парфянского", - кисло пошутил он в заключение.

   Варрон и не думал этого понимать. Он дружелюбно,  выжидательно  смотрел на Цейона. Так как тот сидел очень близко, дальнозоркий  Варрон  несколько отодвинул тяжелое кресло, чтобы ясно видеть его лицо. Втайне он  надеялся, что Цейон сделает ему предложение,  скажет  ему,  что  передумал  и  хочет вернуть ему шесть тысяч сестерций. Варрон  хорошо  знал,  как  фантастично затеянное им предприятие, и если бы Цейон протянул ему руку, он взял бы ее и отказался от своего плана. Он ждал. Но Цейон  считал,  что  дальше  идти незачем.  По  существу,  то,  что  он  сказал,  было  извинением,  и  если губернатор, поставленный Римской империей, извиняется  перед  сомнительным авантюристом Варроном, то этого более, чем достаточно. Он тоже ждал.  Еще  секунду  и еще одну. И так как Варрон молчал и так  как  он  сам  молчал,  то  в  эти секунды решилась судьба обоих - и не только их одних.

   Цейон с  педантичностью  бюрократа  решил  все-таки  довести  до  конца намеченную  линию  поведения  -  дать  Варрону  "доказательство  доверия", которым он хотел его завоевать.

   - Вы, мой Варрон, - начал он, - предложили мне  как  добрый  друг  свой компетентный совет в делах Востока. Могу ли я теперь воспользоваться вашим предложением?

   Варрон, приятно удивленный, ответил:

   - Всем сердцем к вашим услугам.

   - Договор с парфянами, - начал губернатор излагать занимавшее его дело, - истекает. С кем из двух претендентов вести  переговоры?  Кого  признать? Пакора или Артабана? В наших интересах, очевидно, действовать  так,  чтобы распри между претендентами на трон возможно дольше  ослабляли  парфян.  Но оттягивать возобновление договора больше  нельзя.  В  чью  пользу  принять решение? - И он снова сделал попытку перейти на  легкий  тон,  прибавив  с принужденной шутливостью: - Кто тот царь, чьим "другом" являетесь вы,  мой Варрон?

   Варрон в глубине души был глубоко обрадован. Именно  в  этом  деле  ему хотелось повлиять на Цейона. Для того-то он и приехал  в  Антиохию,  чтобы Цейон обратился к нему с этим вопросом, и если бы Цейон медлил еще неделю, то ему, Варрону,  волей-неволей  пришлось  бы  самому  начать  разговор  о политике. Обстоятельства складывались как нельзя лучше.

   Он поспешно взвесил еще раз все за и против. Если бы  Цейон  высказался за Артабана, то по ту сторону Евфрата - в этом его  эдесские  друзья  были правы - никто не  был  бы  заинтересован  в  поддержке  человека,  который назвался бы Нероном. И тогда горшечник снова станет горшечником,  а  Цейон по-прежнему будет императорским губернатором, под чьим  началом  находятся семь легионов армии и важнейшая провинция империи;  никогда  он  более  не превратится в Дергунчика. Таким образом, Варрону необходимо было  побудить губернатора признать Пакора, а не Артабана. Не раз  он  тщательно  излагал самому себе доводы, с помощью которых он приведет Цейона к  этому  выбору. Но теперь он принял смелое  решение  отказаться  от  всей  этой  заботливо построенной аргументации. За две секунды  ожидания  и  молчания  он  понял своего старого товарища детства, Цейона, лучше, чем когда бы то  ни  было. Он понял, как сильно  ненавидит  его  Цейон,  понял,  как  глубоко  он  не доверяет ему. Цейон сделает как раз противоположное тому,  что  посоветует Варрон. Варрон посоветует ему признать Артабана и отвергнуть Пакора.

   Так он и сделал.

   До сих пор Цейон колебался, принять ли ему решение  в  пользу  Артабана или Пакора. Много  было  оснований  высказаться  за  одного,  много  -  за другого.

   Он видел массивное лицо Варрона, его полный, чувственный рот,  огромный дерзкий лоб, наглую позу. Он ненавидел этого человека, и -  он  готов  был поклясться Юпитером - человек этот ненавидел  его.  Пакор?  Артабан?  Этот человек посоветовал выбрать Артабана. Этот человек заявил, что его  "друг" - Артабан. Цейон примет решение в пользу Пакора.


10. НАДО ЗАПАСАТЬСЯ ТЕРПЕНИЕМ

   Горшечника  Теренция  так  и  подмывало  рассказать  Кайе  о  беседе  с Варроном, доказать ей,  назвавшей  его  маленьким  человеком,  что  другие отнюдь не считают его маленьким.  Но  он  знал,  что  было  бы  рискованно слишком рано обнаружить свое торжество. И Теренций поборол себя, продолжал вести прежний образ жизни, занимаясь только делами цеха.

   Но Кайя видела своего Теренция насквозь. Хотя он и расхаживал по городу с  достойным  и  озабоченным  видом,  прикидываясь,  будто  всецело  занят будничными делами, но она по едва  уловимым  признакам  замечала,  что  он поглощен чем-то другим и очень важным. Что-то произошло. Наблюдая, как  он задумывался, когда полагал, что его никто не видит, как порой  мечтательно и блаженно вздыхал, как он метался во сне, как его лицо то расцветало,  то мрачнело, она вспоминала пору, когда его вызывали на Палатин.

   Впрочем, это  возбужденное  состояние  Теренция  продолжалось  недолго. Правда, в Эдессе и в  других  местах  Междуречья  все  чаще  вспоминали  о счастливых временах императора Нерона. Вздыхали  и  кряхтели,  жалуясь  на чрезмерные тяготы,  которые  взваливает  на  население  Месопотамии  новый губернатор, и все чаще многозначительно шушукались о том, что  дальше  так продолжаться не может, что всему этому скоро придет конец,  что  император Нерон еще жив и вскоре снова появится во  всей  своей  славе  и  освободит народы Междуречья. Теренций жадно  впитывал  в  себя  эти  слухи,  но  они нисколько не уменьшали муки ожидания. Проходили недели и месяцы, а  Варрон не подавал признаков жизни.

   Сенатор же полагал попросту, что Теренция надо "выдержать". После  того как этот человек клюнул на приманку,  следовало  дать  ему  потрепыхаться, чтобы он не слишком зазнался. И  Варрон  пребывал  вдали,  в  Антиохии,  - важным барином, далеким, как небо, от горшечника Теренция, недоступным для него. Сенатор Варрон не подавал никакой вести горшечнику Теренцию.

   Это  было  нелегкое  время  для  Теренция.  Часто  он  сомневался,   не приснилось ли ему все? На самом ли деле  великий  сенатор  Варрон  однажды заговорил с ним, как равный с равным, чуть ли не смиренно, как с подлинным императором Нероном? Ему до смерти хотелось обсудить  это  происшествие  с Кайей. Но что она скажет? Что все  это  ему  померещилось  или,  в  лучшем случае, что Варрон затевает с ним новую, жестокую и унизительную  игру.  А именно этого Теренций не хотел слышать, ибо он не мог бы жить больше, будь это так.

   Вот почему он, как умел, старался скрыть свое замешательство от  ясных, пытливых глаз жены. Он все с большей и большей жадностью  искал  признаков того, что не один только Варрон признал в нем императора Нерона.  Но  этих признаков не было, и ему с каждым днем становилось все труднее  оставаться старшиной  цеха  Теренцием  -   представительным,   обремененным   делами, самоуверенным, каким он был еще несколько недель тому назад.

   Одну только внешнюю уступку сделал он  своим  мечтам.  Император  Нерон иногда, чтобы лучше видеть, подносил смарагд к  своим  близоруким  глазам, обычно к левому. Теренций купил себе смарагд. Было нелегко скрыть от Кайи, что он  взял  из  кассы  сумму,  необходимую  для  этой  покупки,  и  это, действительно, не вполне удалось ему. Самый смарагд он, разумеется, никому не показывал. Уединяясь, он разглядывал его, подносил то к  левому,  то  к правому глазу, радовался его зеленому блеску.

   Когда и это уже не помогало, он бежал со своими сомнениями в  Лабиринт. Там, во мраке потаенной пещеры, он прислушивался к самому себе,  пока  его внутренний голос, его "Даймонион" не заговорит с ним и не уверит его,  что он - Нерон и что весь мир признает его.

   Но покамест мир его не признавал, а Варрон продолжал  молчать.  Наконец Теренций потерял терпение и написал ему письмо  -  письмо  клиента  своему патрону. Теренций сообщал о делах своей керамической фабрики, своего цеха, о мелких событиях в городе Эдессе. Но к концу - это был единственный намек на их беседу, который позволил себе Теренций, - он вплел  туманную  фразу: если будет угодно богам, то ему, возможно, уже не придется докучать своему покровителю подобными мелочами, потому что боги  вернут  ему  его  прежний образ, о чем он иногда мечтает. Он перечел письмо и  нашел  его  неглупым. Теперь Варрону придется высказаться. Если он  намерен  продолжать  начатую игру, он даст ответ на таинственную фразу; а если не намерен -  он  примет ее за одну из тех многозначительных цветистых фраз, какие любит Восток,  и пройдет мимо нее. И тогда Теренцию  снова  придется  погрузиться  в  будни эдесской жизни. Но это невозможно. Варрон поймет, ответит.

   Нестерпимо медленно тянулись дни. Много писем  приходило  из  Антиохии, некоторые - на адрес Теренция, но от  Варрона  письма  не  было.  Теренций определил себе крайний срок получения ответа. Сначала - шесть дней,  затем - десять, затем - двадцать. Снова  и  снова  говорил  он  себе,  что  надо запастись терпением. Он цитировал,  чтобы  не  прийти  в  отчаяние,  стихи классиков о терпении. Он читал их перед Кнопсом, своим рабом, которого  не так стеснялся, как жены. Однажды он сказал  Кнопсу,  что  скоро  предстоит перемена - такие вещи он говорил ему нередко, и, гневно, страстно цепляясь за свою надежду, с мрачным лицом,  прищурив  близорукие  глаза,  произнес, скорее для самого себя, чем для Кнопса, начало гомеровского стиха:  "Будет некогда день..." И так как Кнопс смотрел на него с изумлением, он  не  мог удержаться, вынул из кармана смарагд, еще пристальнее взглянул на Кнопса и многозначительно повторил: "Будет некогда день..."

   Раб Кнопс отступил перед искрящимся зеленым огнем, но он был умен и  не спросил ничего; однако он с  любопытством  отметил  странный  жест  своего господина и его слова и долго о них раздумывал.

   Имя Кнопс означало "дикий зверь", а также "дикарь". Кнопс любил,  чтобы это слово выговаривали как следует, с  долгим  греческим  "о".  Кнопс  был строен, выглядел значительно моложе своих лет. Он попал в  семью  Теренция малым ребенком, неисправный должник  отдал  его  отцу  Теренция  в  уплату долга. Кнопс родился в Киликии и чувствовал себя,  как  рыба  в  воде,  на своем Востоке. Это был хитрый, льстивый человек  с  быстрыми  глазами.  Он завидовал Теренцию, для которого он был лишь  покорным  младшим  товарищем детских игр, и в то же время восхищался  им.  Он  восхищался  его  барским деспотизмом, его слепой верой в себя, но вместе с тем он ненавидел его  за эти западные качества. Он, Кнопс, управлял всем  предприятием  на  Красной улице, и если фабрика Теренция в Эдессе стала так быстро  преуспевать,  то этим ее владелец обязан был ему, Кнопсу. Вероятно, он сумел,  несмотря  на бдительное око Кайи, отложить кругленькую сумму для себя,  но  его  работу нельзя было оплатить деньгами.  Собственно  говоря,  по  обычаю,  Теренцию давно следовало дать ему вольную; многие удивлялись, почему Кнопс, раз его хозяин не давал ему заслуженной свободы, давно не взял ее сам. Например, в момент гибели Нерона, когда Теренцию пришлось бежать, ловкий, умный  Кнопс легко мог бы уйти, не опасаясь преследования со стороны своего  господина, ибо тот имел все основания не подавать признаков жизни. Если Кнопс и тогда и позднее продолжал у него оставаться,  то  причиной  тому  была  какая-то суеверная надежда, что его господин поднимется высоко и тогда  преданность Кнопса оплатится с лихвой.

   И вот, когда Теренций с тихой гневной уверенностью продекламировал стих Гомера  "Будет  некогда  день",  раб  отнюдь  не  счел  эти  слова  пустой болтовней. Напротив, он тотчас же поставил их  в  связь  со  слухами,  что император Нерон жив. О предстоящей перемене Теренций толковал  ему  уже  в Риме, в пору своих таинственных отлучек; к этому он присовокупил,  однако, обещание, что как только эта перемена наступит, он  даст  Кнопсу  вольную. Рассчитывая на эту перемену,  он  терпеливо  ждал,  и  теперь  его  сердце согревалось надеждой, что, наконец, этот день и в самом деле  наступит,  и тогда исполнится его заветная мечта: он поселится где-нибудь  на  Востоке, откроет собственное дело, обведет  вокруг  пальца  своих  друзей  и  будет распускать о них злые сплетни и наглые остроты.

   Вечером этого дня Кнопс  пошел  к  одному  из  этих  друзей,  к  самому близкому - горшечному мастеру Гориону. У него он обычно  проводил  большую часть своего досуга. Горион был коренной житель Востока, тучный, с круглой головой  и  маленькими  хитрыми  глазками.  Он  много   болтал,   усиленно жестикулируя, как и Кнопс. Но, в отличие от Кнопса, он не  вкладывал  свою энергию в работу, а заполнял день  тем,  что  жадно  ловил  всякие  слухи, подолгу просиживал  с  деловым  видом  у  своих  многочисленных  знакомых, бранился и сплетничал. Он был хитер, легковерен и принимал близко к сердцу разные политические перемены, происходившие в его городе. Каждую  из  этих перемен он  встречал  с  неизменным  восторгом  -  тем  быстрее  наступало разочарование, и он с тоской вспоминал, как хорошо было раньше.

   Отцы и праотцы Гориона с незапамятных времен жили в  этой  стране,  они были  свидетелями  смены  вавилонских,  ассирийских,  греческих,  римских, иранских, арабских правителей. Новых владык они принимали, как солнце, или как град, или как наводнение. Вздыхали и терпели. Цепляясь за свою  землю, ели, пили, рожали детей, почитали  богиню  Тарату  и  ее  рыб  и  работали столько, сколько было необходимо, чтобы прожить и дать завоевателю то, что ему удавалось выжать из них побоями и пытками. Чужие  князья  и  правители исчезли, а семья Гориона оставалась. Остался и он. Теперь  он  бранился  и терпел, как бранились и терпели они.

   Вот с этим Горионом Кнопс искренне подружился: ему отчасти льстило, что Горион, свободный человек, так охотно с  ним  разговаривает,  а  с  другой стороны, он был уверен, что стоит выше Гориона по знанию  дела,  пониманию жизни и уму. С  видом  знатока  разглядывал  Кнопс  двенадцатилетнюю  дочь Гориона, маленькую Иалту: он заставил Гориона обещать ему, что тот  отдаст ему Иалту в жены, когда наступит великая перемена и  Кнопс  уже  не  будет рабом. Сегодня, убежденный, что этот день скоро придет, он вслух  смаковал все подробности воображаемой первой ночи с маленькой  Иалтой.  Но  Горион, отец Иалты, лукаво и как бы угрожающе поднял  вверх  палец  и  лишний  раз напомнил Кнопсу, рабу из Киликии, старую  поговорку:  "Кария,  Киликия,  и Каппадокия - три "К", от которых тошнит, - тому свидетель  Зевс".  На  это Кнопс, оскорбленный в  своем  патриотизме,  с  необычным  для  него  жаром ответил, что, по вкусу это Гориону или не по вкусу, он, Кнопс, будет спать с его Иалтой. Этого Горион стерпеть не мог, он сказал, посмеиваясь:

   - Посмотрите-ка на этого Кнопса из Киликии, на  это  "К",  от  которого тошнит!

   В довершение обиды он произнес имя "Кнопс" с беглым,  кратким  "о".  Но Кнопс, веря в звезду своего господина, еще более  рассвирепел  и  ответил, что будет спать не только с дочерью Гориона  -  Иалтой,  но  и  с  богиней Гориона - Таратой. Это  последнее  неслыханное  оскорбление,  которое  раб нанес его любимому божеству, до  того  вывело  из  себя  Гориона,  что  он плеснул в лицо Кнопсу полную чарку вина: убыток, впрочем, был невелик, так как вино уж порядком скисло.

   Горион ждал, что Кнопс  ответит  потоком  отборнейших  ругательств,  но ничего подобного не случилось. Напротив, раб спокойно вытер  лицо  и  тихо сказал:

   - Берегись, Горион. Может случиться, что "К",  от  которого  тошнит,  в один прекрасный день окажется другом могущественного господина.

    Он произнес эти слова так серьезно и  спокойно,  что  горшечник  Горион онемел.

   И когда Кнопс в течение вечера несколько раз повторил, что, быть может, перемена наступит скоро, Горион уже выслушивал эти  слова  не  как  пустую похвальбу, а долго еще перебирал и взвешивал их в уме.


11. ИНОГДА ИЗВИЛИСТЫЙ ПУТЬ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПРЯМЫМ

   Если Варрон заставил Теренция "трепыхаться", то и самому  ему  пришлось поупражняться в терпении. Продолжая свою бурную жизнь в предместье  Дафне, он с растущим  напряжением  ждал,  когда,  наконец,  Цейон  выскажется  за Пакора. Но Цейон медлил с окончательным выбором.

   Варрон решил его пришпорить. Он  везде  и  всюду  распространялся,  как важно для Рима установить  регулярные  сношения  с  парфянами  и  признать Артабана: он знал, что  речи  эти  будут  переданы  Цейону.  Варрон  часто доставал из заветного ларца расписку об  уплате  инспекционного  налога  и показывал ее всем и каждому в Антиохии, отпуская злые  остроты  по  поводу произвола и мании величия губернатора.

   Но больше всего он старался, живя  в  Дафне,  городе  вилл,  пустить  в обращение новое имя Цейона,  веселое  прозвище  своего  старого  школьного товарища: "Дергунчик". Это прозвище понравилось насмешливым сирийцам,  оно быстро получило непристойный привкус, распространилось с  быстротой  ветра по всему Востоку, и имя "Цейон" было вытеснено кличкой "Дергунчик".  Когда правительство неуклюжим приказом запретило  употребление  этого  прозвища, народное остроумие заменило его прозрачными синонимами - и в тавернах,  на улицах пели куплеты с паузами, которые не могли быть заполнены ничем иным, кроме слова "Дергунчик". Повсюду десятками  тысяч  продавались  деревянные куклы с подвижными руками и ногами, куклы, которые  с  помощью  маленького рычажка можно было вывести из их первоначального положения - на корточках, вытянуть во весь рост, а затем снова сдвинуть. Эти куклы находили огромный сбыт. Варрон не побоялся на одном из своих празднеств раздать гостям такие куклы. Теперь Цейону уже придется высказаться за Пакора.

   Губернатор был взбешен до последней  степени:  его  школьное  прозвище, давно забытое в Риме, воскресло на Востоке, жалило и терзало  его,  как  в детстве. Он глубоко страдал еще и оттого, что своим эдиктом  сам  усугубил зло. Приближенные не советовали ему издавать этот  приказ,  убеждали  его, что коварный, остроумный Восток найдет тысячи путей обойти запрет.  Он  не хотел этому верить. И вот результаты налицо: он  сам  только  содействовал своему поражению.

   Когда он встретился с Варроном, его первым побуждением было оправдаться по поводу эдикта, объяснить, что он действовал не из пустого тщеславия.

   Если бы люди, сказал он, хотели задеть  нелепым  прозвищем  только  его лично, он не обратил бы внимания - пусть  себе  тешатся.  Но  эта  наглая, крамольная восточная сволочь ухватилась за оскорбительное словечко,  чтобы поиздеваться над всей империей. Дело тут в престиже Рима, вот  почему  ему приходится воевать с этой сворой, не отступая ни перед чем.

   Варрон выслушал его вежливо, с участием. Он сознается, сказал  он,  что смотрит на такие меры с сомнением: ими Цейон здесь, на Востоке, ничего  не добьется.  Население  Антиохии  давало  прозвища  всем  своим  правителям, актерам, атлетам, оно считало это своей привилегией, и до сих пор  на  эту привилегию никто не посягал. Лучше пусть собаки лают, чем  кусаются.  Если ему  позволено  будет  дать  совет  Цейону,  то,  по  его   мнению,   надо соответствующим  обращением  с  народом  добиться  того,  чтобы   прозвище постепенно утратило свой злой смысл и приобрело оттенок  нежности.  Варрон несколько   отступил,   чтобы   лучше   рассмотреть   собеседника   своими дальнозоркими глазами, и, смакуя  это  слово,  выговорил  его  со  вкусом, два-три раза, пока оно не стало таять во рту: "Дергунчик", "Дергунчик".

   Цейон сидел хмурый, поглаживал  кончиками  пальцев  одной  руки  ладонь другой; на секунду  он  устремил  свой  жесткий  взгляд  на  Варрона.  Он, конечно, знал, что прозвище пустил в ход не кто иной,  как  Варрон.  Глупо было  с  его  стороны  объясняться  с  этим  человеком,  у  которого   был сознательный умысел сыграть с ним эту плоскую  шутку.  Варрон  видел,  что происходило в Цейоне.  Он  торжествовал.  Дергунчик  откажет  в  признании Артабану. Цейон сам накличет на себя свой рок - воскресит старого Нерона.

   Он сделал смелую вылазку. Озабоченно спросил, не принял  ли  уже  Цейон решение,  кого  признать  из  двух  парфянских  претендентов.   Настойчиво повторил свой совет принять решение в пользу Артабана.

   Ведь  он  уже  однажды  дал  случай  Варрону,  холодно  ответил  Цейон, высказать свое мнение. Он, Цейон, зрело обдумал  доводы  друга.  Он  ценит осведомленность Варрона в этом вопросе, но существуют и  другие  эксперты, весьма испытанные, которые придерживаются противоположного мнения.  Он  не сомневается в доброй воле Варрона, но может статься, что в нем, против его воли, говорит не римлянин, а "друг царя" - царя Артабана,  прибавил  он  с легкой  насмешкой.  Решение,  которое  ему,  Цейону,  приходится  принять, чревато важными  последствиями,  и  действует  он  не  от  себя,  а  несет ответственность перед императором, с важностью закончил он.

   Варрон притворился удивленным,  удрученным.  С  торжеством  покинул  он дворец.

   Через три дня губернатор официально объявил,  что  ведет  переговоры  о возобновлении соглашения с Пакором, царем парфянским.


12. ТЕРЕНЦИЙ ПЕРЕВОПЛОЩАЕТСЯ ВТОРИЧНО

   Срок, который назначил себе Теренций, прежде чем отказаться  от  всякой надежды, миновал. Но горшечник не отказался от надежды. Прошла неделя, еще неделя. Наконец весть от Варрона была получена.

   Это было длинное письмо. Боязливо, с напряженным вниманием пробежал его Теренций. Варрон писал не сам, он поручил секретарю составить  ответ.  Тот подробно, трезво  обсуждал  каждую  из  деловых  подробностей,  затронутых Теренцием, и у Теренция упало сердце. Но вот,  в  самом  конце,  была  еще приписка - уже рукой самого Варрона. Он надеется,  гласила  приписка,  что боги вскоре согласятся на перевоплощение, о котором пишет Теренций.

   Чувство  блаженства  и  гордости  охватило  Теренция.  Но  он  научился терпению, научился владеть собой. На этот раз  он  уже  ни  перед  кем  не выдавал себя, сдерживался даже в присутствии раба  Кнопса.  Но  с  письмом Варрона он не разлучался, он всегда носил его при себе. Иногда,  когда  он бывал один, он доставал письмо и прочитывал последнюю фразу еще и еще раз, много раз.  Иногда  он  бежал  со  своим  счастьем  в  безлюдные  закоулки Лабиринта. Там, в одной из потаенных мрачных пещер,  никем  не  видимый  - разве только летучими мышами, - он вытягивался  во  весь  рост,  простирал вперед руки, улыбался глупо, блаженно и подражал - как это он сделал перед сенатором Варроном - походке, жестам и голосу императора.

   По всей территории Римской империи были в свое время, по указу  сената, собраны и все до последнего  уничтожены  памятники  и  бюсты  презренного, умершего позорной смертью императора  Нерона.  Но  за  пределами  империи, главным образом в Междуречье, сохранилось множество этих бюстов и  статуй. Сенатор Варрон, живя в Эдессе, приобретал их  в  большом  количестве.  Они стояли и лежали в одном из его имений вблизи города, в  большом  сарае  на запущенном дворе, под охраной подростка-раба, полуидиота, ни на что другое не годного. Многие изваяния были повреждены.

   В один прекрасный день Теренций очутился  в  этом  имении  Варрона.  Он зашел сюда как случайный прохожий, как праздношатающийся. Подросток-сторож без опаски впустил представительного римлянина,  так  уверенно  державшего себя. Теренций расхаживал  между  грудами  обломков,  хранивших  отпечаток внешности и внутреннего облика Нерона. Здесь в сотнях поз лежал,  сидел  и стоял покойный император. Все то же широкое лицо с близорукими  глазами  и толстой выпяченной губой; то с высокомерно скучающим видом возвышалось оно над представительным, несколько тучным телом полулежавшего императора;  то величественно поднималось над латами, украшенными  медузой;  на  некоторых статуях оно было обрамлено тщательно завитой  бородой.  Иногда  скульпторы вставляли в голову глаза - серые блестящие глаза  из  самоцветных  камней. Некоторые бюсты были раскрашены, художник  изображал  блекло-розовую  кожу императора, его рыжеватые волосы и очень красные губы. Теренций расхаживал между  бюстами  и  статуями.  Он   оглядывал   их   все,   перед   многими останавливался,  вбирал  их  в  себя,   всасывал,   напитывал   ими   свои воспоминания, чувствовал себя настолько связанным  с  ними,  что  в  конце концов не знал уже сам, его ли это изображения или того, другого. Особенно долго он стоял перед одним восковым бюстом. Он достал  свой  смарагд.  Да, это был он, Нерон-Теренций, это было его лицо четырнадцать лет тому назад. Теренций стоял перед  бюстом,  вбирал  в  себя  его  облик  до  мельчайших подробностей, пристально вглядывался в него своими близорукими глазами. Он сдвинул брови и наморщил лоб, подняв голову и несколько склонив ее  набок, выпятив нижнюю губу и подбородок, сжав рот, с  недовольным,  нетерпеливым, подчеркнуто гордым выражением. Так он стоял долго.

   Молодой  сторож,  между  тем,  притаился  в  уголке  двора.  Оттуда  он боязливо, с  любопытством  следил  за  чужим  господином  и  его  странным поведением.  Когда  Теренций  остановился  перед  восковым  бюстом,   лицо подростка вдруг исказилось, он с еще большим страхом забился в свой  угол. А когда наконец чужой господин оторвался от бюста, пошел дальше,  едва  не шатаясь после продолжительного,  пристального  созерцания,  мальчик  вдруг подбежал к нему и пал перед ним ниц, прижавшись  к  земле  лбом,  как  это обычно делали восточные люди в присутствии богов или царя.

   Теренций торопливо удалился, испуганный, но в глубине души  счастливый. Вот,  значит,  до  чего  дошло!  Даже  бессловесные,  духовно  убогие  уже постигают, кто он и к чему призван небесами.  Чувство  огромного  восторга захватывало дыхание, почти душило  его.  Как  пьяный,  шел  он  вперед  по незнакомой  местности,  все  дальше  и  дальше,  до  той  черты,  где  она переходила в степь. Он остановился на маленьком возвышении. Высоко  поднял плечи, ленивым, подчеркнуто надменным жестом Нерона уронил  руки  и  почти насмешливо произнес словагреческого трагика: "Теперь  остановись,  земля. Когда ты несла на себе более великого смертного?"

   После этого ему уже невмоготу было смотреть на будничное лицо Кайи  или Кнопса. Он все чаще скрывался в  свой  Лабиринт.  Прислушивался  к  своему Даймониону. И голос громко возвещал ему: "Приветствую тебя, цезарь.  Выше. Все выше. К звездам, цезарь".


13. ПЕРЕОДЕТЫЙ ГОСУДАРЬ

   Тем временем в Эдессе все чаще говорили о Нероне: как хорошо  было  под его властью, и не спасся ли он в самом деле, не явится  ли  он  в  близком будущем. Когда же стало известно, что Дергунчик признал  царем  парфян  не Артабана, а Пакора, тоска по мертвому императору, недовольство Титом и его наместником усилились. Признанный Римом Пакор повелевал далеко на  востоке Парфянского  царства,  а  области,  пограничные  с  Эдессой,  повиновались Артабану. Если между Римом и Артабаном начнутся военные действия,  то  они раньше всего должны разыграться в Эдесской области.  Население  Эдессы  не хотело войны. Мало разве  было  того,  что  Рим  неумеренными  налогами  и поборами сокращал доходы? Для кого добывались с таким трудом масло,  вино, злаки? Для иноземцев, для наглого западного завоевателя, для Рима. Ах, был бы здесь добрый император Нерон! При  жизни  Нерона  с  Римом  легко  было договариваться, с Римом велась торговля, и обе стороны извлекали из  этого выгоду - и Рим и Эдесса. Нерон позволял  почитать  старых  богов  Востока: Тарату, всадника Митру, арабских  звездных  богов.  Почему  теперь  Юпитер Капитолийский и богиня Рима получили больший вес, чем Митра и богиня Сирии - Тарата? Что это за бог, который требует от измученных людей  все  больше труда, все больше налогов? Рыбы богини Тараты выказывают  гораздо  меньшую алчность, чем орел Юпитера. Солдаты римского гарнизона чувствовали на себе сумрачные взгляды горожан. "Рабы Дергунчика" - обзывали их в  насмешку  за их спиной. И если ночью кто-нибудь из них шел один по улицам  Эдессы,  ему становилось не по себе. Забавные  раздвижные  деревянные  куклы  громадных размеров  сжигались  на  площадях  под  улюлюканье  толпы.  И  все  громче говорилось, что недолго уж править Дергунчику, что император Нерон жив, он в Эдессе, он скоро явится и сокрушит Дергунчика.

   Теперь многие жалели об отсутствии сенатора Варрона: от него можно было бы услышать умное слово о Риме, о политическом положении.  Но  Варрон,  ко всеобщей досаде,  оставался  в  Антиохии,  был  недоступен,  погрузился  в веселую жизнь города вилл - Дафне. Надо  было  обладать  уж  очень  тонким нюхом, чтобы за всякого рода толками, возникшими в эту пору в Месопотамии, распознать руку сенатора Варрона.

   Если Варрон оставался невидимым, то всюду давал  о  себе  знать  другой римлянин, окруженный какой-то тайной. В храм богини  Тараты  через  гонца, который отказался отвечать  на  расспросы,  был  доставлен  чек  на  очень крупную сумму как дар императора Нерона в  благодарность  за  спасение  от большой опасности. А весьма чувствительному к женской красоте царю Маллуку таинственный гонец передал в качестве почетного дара  того  же  невидимого Нерона  двух  прекрасных  девственниц-рабынь.  Король  и  верховный   жрец колебались, принять ли эти дары. Но так как сумма  была  очень  велика,  а девушки очень красивы, то дары в конце концов были приняты.

   Царь Маллук и первосвященник Шарбиль, говоря  о  политике,  употребляли даже с глазу на глаз  только  цветистые,  осторожные  выражения.  В  таких двусмысленных выражениях они обсуждали и появление  без  вести  пропавшего императора.

   - Хорошо бы знать, - сказал царь, - что думает в глубине души  об  этом императоре некий римлянин и прочна ли  почва,  на  которую  опираются  его мысли.

   - Некий римлянин, - ответил верховный жрец, - тратит силы своего сердца и своего тела, развлекаясь в веселых домах одного западного города.

   - Боги сделали его дальновидным, - возразил  царь,  -  и,  конечно,  он может даже из веселого дома на Западе обозревать наш Восток.

   - Возможно, - ответил верховный жрец. - Но если послать к  нему  гонца, то гонца могут схватить и заставить проболтаться. Молчалива только земля.

   - Эдесса стара, - решил царь, -  и  переживет  еще  многие  царства,  а терпение - вещь хорошая.

   - Я  сам  стар,  -  недовольно  пробормотал  сквозь  позолоченные  зубы верховный жрец, - и я не сделан из камня и земли, как Эдесса.

   Была ли фантазия населения возбуждена таинственными  дарами  императора Нерона или какими-нибудь другими знаками, но слухи о  том,  что  Нерон  не умер, становились все более настойчивыми и все  определеннее  указывалось, что император пребывает в Эдессе.

   Горшечник Теренций жадно ловил эти  слухи,  но  не  обнаруживал  своего нетерпения. Теперь, когда он полон был веры, ему нетрудно было  потерпеть. Безошибочный инстинкт подсказывал ему, что лучше держаться пока в  тени  и дать созреть событиям, самому в них не вмешиваться.

   Но и без его участия многое делалось, чтобы подготовить его возвышение. Все теснее становился круг, внутри которого можно было искать  императора, он все яснее смыкался вокруг  Красной  улицы.  Все  громче  говорили,  что горшечник Теренций не тот, за кого он себя выдает.

   Знакомые Теренция при встрече с  ним  приветствовали  его  с  некоторым страхом. Посторонние люди показывали его друг  другу  на  улицах,  за  его спиной начинали шептаться, и если ему случалось  неожиданно  взглянуть  на встречного прохожего, он подмечал в его лице смущение и благоговение. Он с радостью в этом убеждался, но по-прежнему продолжал вести  себя  так,  как будто ничего не замечает. И  непринужденно  стал  в  центре  того  ореола, который вокруг него ткался. Если кто-нибудь делал попытку выведать у  него его тайну, он удивленно поднимал брови и молча поблескивал на  собеседника своими близорукими глазами.

   Раб Кнопс также купался в лучах тайного благоговения и страха, которыми был окружен его господин. Его друг если и подшучивал теперь  над  ним,  то очень смиренно, и когда однажды его губы произнесли имя Кнопса с  коротким "о", привычным для эдесского диалекта,  вместо  желательного  долгого,  он очень быстро поправился. Кнопс радовался, что, наконец,  и  в  самом  деле приближается день, которого он так долго ждал, -  ведь  на  эту  карту  он поставил свою жизнь. Он был умен и поэтому предвидел,  какая  будет  взята тактика: будут утверждать,  что  Нерон  во  время  последней  таинственной встречи с горшечником Теренцием в Палатинском дворце незаметно обменялся с ним ролями. Но именно потому, что  Кнопс  это  понял,  он  сумел  показать своему господину то лицо, которое тот желал видеть. Он не  изменил  своего поведения. Хитрый Кнопс держался  с  императором,  как  и  до  сих  пор  - фамильярно,  преданно,  покорно,  дерзко,  как   незаменимый   управляющий фабрикой, но, пожалуй, он стал на волос более покорен  и  на  волос  менее дерзок.

   Впрочем,  из-за  такого  поведения  Кнопса  постепенно   изменилось   и поведение  самого  Теренция,  вопреки  его  намерениям,  против  воли.  Он старался и теперь скрывать то особенное, что было в его  судьбе,  но  так, чтобы все видели: он сам не хочет этого особенного  обнаруживать.  Он  уже был не горшечник Теренций,  а  таинственная  личность,  которой  нравилось играть роль горшечника Теренция.

   Все окружающие принимали участие в этой игре горшечника Теренция,  лишь один человек не делал этого: Кайя. Она решила  поставить  мужа  на  место, пробрать его за смешную манию величия.

   Еще несколько недель тому назад  для  ее  Теренция  было  удовольствием долго и обстоятельно мыться в одной из общественных бань.  Там  он  обычно встречался с приятелями и в солидных речах излагал им свои политические  и литературные взгляды. В последнее время он отказался от  этой  привычки  и предпочитал мыться в тесной,  неудобной  ванной  комнате  своего  дома  на Красной улице, без посторонней помощи. Там, наедине, погружаясь в приятную теплую воду, он предавался своим мечтам, ораторствовал, пел, декламировал, а  затем,  голый  или  в   купальном   халате,   упражнялся   в   усвоении величественных жестов, которые ему понадобятся в будущем. В таком виде - в купальном халате, со смарагдом у глаза, с гордо выпяченным  подбородком  и нижней губой - застала его однажды Кайя в наполненной паром комнате,  куда она вошла с твердым решением выполнить свое намерение.  Она  стояла  перед ним, сухая, воплощение прозы, оба они целиком  заполняли  тесную  комнату. Она объявила ему в упор, какая велась игра:  сказала,  что  люди,  которые ведут эту игру, поступают так отнюдь не ради золотистых волос и серых глаз Теренция, а ради своих темных и опасных целей; что ему  придется  снова  и весьма недостойным образом работать на других; что эти другие, без всякого сомнения,  предадут  его,  если  дело  провалится.  А  может  ли  дело  не провалиться, если горшечник из Эдессы пойдет против Римской империи?

   Теренций отвернулся, купальный халат, который был на нем, упал на  пол. Голый, спиной к Кайе, сидел он на краю ванны,  плескаясь  ногами  в  воде. Молчал. Кайя увещевала мужа. Напоминала ему о той жуткой ночи,  когда  его готовность путаться в чужие дела чуть не стоила ему жизни. Напомнила  ему, в каком плачевном виде, обливаясь потом, вернулся  он  домой  после  своей последней отлучки в Палатинский дворец. Он не проронил ни слова.  Так  как она не умолкала, он, посвистывая, начал одеваться.


14. ДВА АКТЕРА

   В убогой комнатке полуразрушенного дома,  в  южном  предместье  Эдессы, сидел над рукописью Иоанн  из  Патмоса,  тот  самый,  который,  по  мнению горшечника Теренция, неправильно толковал образ Эдипа. Была глубокая ночь, вся улица давно погрузилась во  мрак,  только  в  комнате  Иоанна  горела, мигая, лампа.

   Иоанн в течение вечера прочел весь манускрипт. Принес  этот  манускрипт сын   Иоанна,   подросток   Алексей,   которому   сунул   его   один    из единоверцев-христиан.  Это  был  греческий  перевод  трагедии,  наделавшей несколько лет тому назад много шуму; автором ее был, как говорили, великий поэт-философ Сенека, и посвящена она была несказанно печальной, вызывавшей всеобщее сострадание судьбе  Октавии,  первой  жены  Нерона,  сосланной  и убитой тираном. Иоанн в свое время читал эту вещь в латинском оригинале, и она сильно его взволновала. Давно уже, со времени своего  присоединения  к христианам, он считал грехом интересоваться светскими  книгами.  Но  когда мальчик  принес  ему  сегодня  греческий  вариант  трагедии,  он  не   мог удержаться от искушения  заглянуть  в  него.  Он  хотел  только  пробежать манускрипт, не читая его, и в самом деле,  сделав  над  собой  усилие,  он вскоре  отложил  его  в  сторону.  Но  затем,  вечером,   стараясь   снова настроиться на благочестивый лад, он  раскрыл  одну  из  пророческих  книг Сивиллы, которые он и его братья по вере считали божественными.  Но  книга Сивиллы во многих  местах  таинственно  намекала  на  Нерона,  антихриста, царство которого послужит преддверием  к  светопреставлению  и  последнему суду, и эти мрачные  прорицания  не  только  не  отвлекли  его  мыслей  от "Октавии", а напротив  -  вернули  их  к  ней.  Поэтому  он  снова  достал "Октавию", хотя это и было предосудительно, и вот,  несмотря  на  глубокую полночь, он все еще, против воли, читал прекрасные, сильные стихи.

   Кто не знал всех перипетий судьбы Иоанна, тот меньше  всего  ожидал  бы встретить знаменитого актера в такой обстановке, в городе Эдессе,  в  этой голой комнате. Дело  было  в  том,  что  великий  художник  Иоанн  не  мог довольствоваться одним лишь искусством. Он видел много горя и страданий  в городах Малой Азии, и не меньше  искусства  волновал  его  вопрос:  откуда происходит страдание и как устранить его? Он был  еврей  по  рождению,  но ответ еврейских ученых на этот вопрос так же мало  удовлетворял  его,  как ответ   греческих   философов   и   учителей-стоиков.   Он   все   сильнее симпатизировал вероучению  возникшей  как  раз  в  ту  пору  секты  -  так называемых христиан. Их учение о блаженстве бедности и отречении от земной жизни во имя жизни потусторонней, их туманные  пророчества  о  предстоящей гибели мира, о загробной жизни и о последнем суде, мрачная страстность  их сивиллианских и апокалиптических книг - все это сладостно волновало его  и в то же время пугало. Он начинал верить, проверял себя, сомневался,  верил сильнее, отрицал,  снова  верил.  После  долгой  борьбы  он  отказался  от почестей и богатства, которые давало ему искусство, и несколько  последних лет прожил в Эдессе, на краю цивилизованного мира, в добровольной бедности и унижении.

   Его новая вера требовала от него еще  большей  жертвы  -  отречения  от своего искусства. Греческие драмы  показывали  человека  в  его  борьбе  с божеством и роком, они прославляли эту борьбу,  их  герои  кичились:  "Нет ничего могущественнее  человека".  Можно  ли  было,  приняв  благую  весть смирения, в то же время служить идеям  этих  надменных  греческих  поэтов? Иоанн вынужден был, стиснув зубы, признать, что это невозможно, что  правы были его единоверцы, при всей своей терпимости осуждавшие его профессию. И вот он отказался не только от блеска и денег, которые приносил ему  театр, но и от самого искусства. Но драмы греков, в  особенности  драмы  Софокла, слишком глубоко проникли ему в кровь,  чтобы  он  мог  совершенно  с  ними расстаться. Самые любимые из своих книг он взял  с  собой  в  добровольное изгнание. И они стояли тут, эти ценные свитки, в своих роскошных футлярах, странно выделяясь в этой убогой комнате. И как ни  упрекал  себя  страстно Иоанн, он снова и снова доставал их, радовал свой  глаз,  свое  ухо,  свое сердце великолепием их стихов.

   В  эту  ночь  он  сидел  в  своей  бедной  комнате,   склонившись   над манускриптом "Октавии". Чадный масляный светильник, треща,  выхватывал  из тени то одну, то другую часть его  лица.  Он  перестал  следить  за  своей внешностью, но крупное, изрытое морщинами лицо, с тяжелым  лбом,  мрачными глазами, большим широким носом, взлохмаченной курчавой бородой, отпущенной в эти годы отрешенности от всего мирского, обратило бы  на  себя  внимание среди тысяч других лиц. С горящими глазами  читал  он  при  скудном  свете коптилки.

   И вдруг  случилось  нечто.  Вдруг  бог  послал  Иоанну  мысль,  которая заставила его  вскочить  с  места.  Бросив  манускрипт,  он  начал  бегать большими шагами по жалкой комнате. То, что его мальчик принес к нему в дом это  произведение,  то,  что  пророчества  Сивиллы  заставили  его   снова вернуться к чтению "Октавии", - все это было знамением свыше. Никогда  еще не читал он такого страстного обвинения против Нерона, как  "Октавия".  Не случайно книга эта попала в его дом как раз теперь, когда люди  уверовали, что этот антихрист Нерон, это ужасное чудовище  еще  не  умерло,  что  оно вскоре снова явится миру и зальет его кровью и грязью. Богу угодно,  чтобы он, Иоанн, свидетельствовал против Нерона.  Сыграть  или  продекламировать это произведение - значит не только потешить свою гордость, согрешить, это значит сотворить нечто, угодное господу.

   Он бегал взад и вперед по мрачной,  убогой  комнате.  Его  сын  Алексей проснулся и заспанными испуганными глазами уставился на отца. Отец шевелил губами. Он прислушивался к зазвучавшим  в  его  душе  стихам  "Октавии"  и сделал  первую  сдержанную  попытку  произнести  их   вслух.   Звуки-слова рождались как бы сами собой. Стихи несли его на своих волнах - то  мудрые, мерные, вдумчивые слова Сенеки, то дикие, жестокие, безмерно  гордые  речи Нерона, то полные ужаса - Поппеи, гневные - Агриппины,  сострадательные  - хора. Его стремление свидетельствовать в пользу своего бога, его ненависть к  тирану  Нерону,  его  необоримая  жажда  наконец-то,  наконец-то  снова опьяниться своим искусством - все это слилось воедино, вылилось  в  стихи. Да, "Октавию" он без угрызений совести осмелится  прочесть  публично.  Так угодно богу.

   Он объявил,  что  будет  декламировать  в  эдесском  Одеоне  "Октавию", греческий текст.

   Узнав об этом, весь город пришел в возбуждение. Великий актер Иоанн, не выступавший долгие годы, будет декламировать здесь,  в  Эдессе,  и  притом нечто до такой степени злободневное, как "Октавия".

   Красивое здание Одеона было переполнено  взбудораженной  толпой,  когда Иоанн вышел на  подиум.  Здесь  были  офицеры  римского  гарнизона  и  все эдесские  друзья  римлян.  Но  лояльные  сторонники  императора   Тита   с беспокойством и неодобрением заметили, что  среди  слушателей  было  много известных врагов Флавиев - клиенты Варрона, с его управляющим Ленеусом  во главе, даже известный всем Теренций и ряд его друзей из цеха горшечников.

   Иоанн сбрил  бороду  и  оделся  по-праздничному,  как  это  предписывал обычай. Странное впечатление  производило  это  оливкового  цвета  лицо  с могучим лбом и темными миндалевидными глазами над белой одеждой, спадавшей волнистыми складками. Он читал наизусть. Своим мрачным,  глубоким,  гибким голосом произносил он страстные, обличительные стихи трагедии "Октавия", в которых  изображались  ужасающие  деяния  императора  Нерона.  Голос   его принимал то оттенок  нежности,  то  кристальной  твердости,  он  передавал малейшие нюансы ненависти, сострадания, гордости, жестокости, страха. Люди по  эту  сторону  Евфрата,  не  привыкшие  к  большому   искусству,   были благодарной аудиторией. Иоанн из Патмоса  привел  в  восторг  даже  врагов "Октавии". Безмолвен был громадный зал во время чтения. Лишь изредка можно было услышать чье-нибудь сдавленное, напряженное дыхание, люди возбужденно смотрели в рот говорившему или опускали в самозабвении  голову  на  грудь. Когда он кончил - для большинства слишком скоро,  -  они  пришли  в  себя, глубоко вздохнули. Грянула чудовищная буря рукоплесканий.

   - Привет тебе, Иоанн из Патмоса, прекрасный, великий артист! -  неслось со всех скамей.

   Но неожиданно этот хор  прорезали  другие  возгласы,  все  громче,  все явственнее. Те, кто  с  ликованием  приветствовал  актера,  встревожились. Сначала им показалось, что они ослышались. Но мало-помалу они поняли,  что не ошиблись: да, в самом деле, здесь, среди этих лояльных, преданных  Риму и его императору Титу политических деятелей,  военных,  землевладельцев  и коммерсантов Эдессы,  несколько  сот,  а  потом  и  более  тысячи  человек осмелились выразить мнение улицы, восклицая:

   - Привет тебе, прекрасный, великий император Нерон!

   Впоследствии никто не мог  сказать,  как  произошла  эта  демонстрация, которая,  без  сомнения,  была  неприятна  большей  части  публики.  Дело, вероятно,  обстояло  так:  толпа  была  взволнована  искусством   великого артиста, чувства людей искали выхода, стремились  вылиться  наружу,  людям захотелось кричать. И так как возгласы в честь артиста постепенно стихали, а возгласы "Привет  тебе,  великий,  прекрасный  Нерон!"  становились  все неистовее, то все больше людей поддавалось порыву, присоединялось к общему хору.

   Никто уже не смотрел на подиум. Все  смотрели  -  одни  -  восторженно, широко  раскрыв  рот,  другие  -  с  удивлением,  третьи  -  колеблясь   и беспомощно, некоторые - со страхом и неудовольствием - на того человека, к которому явно относились эти возгласы, - человека, просто одетого, скромно занимавшего одно из самых незаметных мест. И все  люди  в  большом  здании вдруг увидели яснее, чем могла бы разъяснить самая лучшая речь, что здесь, среди них, сидел некто с лицом и манерами императора Нерона. Ибо тот,  кто здесь сидел, и в самом деле был уже  не  горшечник  Теренций,  а  человек, который, подчиняясь неудовлетворенной потребности, тренируясь в уединении, впитал в себя дух исчезнувшего императора, без  остатка  перевоплотился  в Нерона. Спокойно сидел он здесь,  с  рассеянной,  почти  детской  улыбкой, несколько пресыщенный, но в гордой, царственной позе.  Все  оглушительней, все неистовее звучали клики приветствия императору. Он медленно  встал  со своего места, словно его это не касалось, словно весь  этот  шум  никакого отношения к нему не  имел.  Но  перед  ним  -  как  бы  самопроизвольно  - образовалось  пустое  пространство,   он   прошел   между   двумя   рядами благоговейно расступившихся людей, с  высоко  поднятой  головой,  гордо  и безучастно улыбаясь. Многим из присутствовавших здесь римских офицеров  не раз  приходилось  слышать  эти  клики,  самим  приветствовать  императора, собственными глазами видеть подлинного Нерона. Их точно громом поразил вид этого человека, казалось, еще минута, и  они  воздадут  ему  установленные обычаем почести.

   Позади Теренция - на некотором расстоянии - шло несколько  его  друзей. Он повернул к ним голову: он хотел, очевидно, что-то сказать им.  Во  всем большом здании стало необычайно тихо. Но Теренций, как будто он  ранее  не слышал приветствий, а теперь не замечал тишины, непринужденно сказал через плечо своим друзьям, все еще с едва заметной усмешкой:

   - В сущности, Нерону следовало бы, потехи ради, самому продекламировать эту "Октавию".

   И тихо, точно вскользь, прибавил:

   - Какой артист снова явился бы миру!

   Ведь весь свет знал,  что  для  императора  Нерона  важнее  было  слыть великим актером, чем великим  правителем,  что  император  Нерон  умер  со словами; "Какой великий артист погибает!" Когда  теперь  этот  человек,  с походкой императора, повернул голову жестом императора  и  сказал:  "Какой артист снова явился бы миру!" - да еще голосом Нерона, по всей толпе в три тысячи человек пробежал трепет, и даже  инициаторы  демонстрации  на  одну минуту поверили, что император Нерон собственной особой покидает театр.


15. СОЛДАТ - И К ТОМУ ЖЕ ХРАБРЫЙ

   Полковник  Фронтон,  комендант  римского  гарнизона  в  Эдессе,  будучи человеком осторожным, не пошел в Одеон на чтение  "Октавии",  ссылаясь  на нездоровье. Его офицеры тотчас же после спектакля сообщили ему  об  овации Нерону-Теренцию, с любопытством ожидая, что он  скажет  по  этому  поводу, какие  отдаст  распоряжения.  Но  Фронтон  разочаровал  их.  Он  задал  им несколько вопросов, вежливо поблагодарил и отпустил.

   Оставшись один, он сел за письменный стол, стал размышлять.  Неподвижно сидел он, легко  опираясь  головой  на  руку,  статный  сорокавосьмилетний человек, с широким  лбом  под  коротко  остриженными,  отливающими  сталью волосами. Как быть? Не дожидаясь приказа из Антиохии, решительно выступить против этого "Нерона" и сыграть  роль  своего  рода  спасителя  отечества? Перейти на сторону Нерона и стать маленьким цезарем?  Будь,  например,  на его месте какой-нибудь Варрон, какие бы тут разыгрались дела!  Фронтон  не менее ясно, чем Варрон, видит открывающиеся возможности. Но так как он  не Варрон, а Фронтон, то события не  разыграются.  Он  ограничится  тем,  что пошлет этим идиотам  в  Антиохию  корректный  доклад,  запросит,  как  ему действовать, будет выжидать.

   Выжидать. Это, к сожалению, стало девизом его жизни. Полковник  Фронтон считался одним из самых одаренных офицеров своей армии. Некоторые  разделы "Учебника военного искусства", написанного им, приобрели известность среди специалистов. Но, несмотря  на  то,  что  он  участвовал  в  парфянской  и иудейской войнах, ему никогда не привелось претворить свою теорию в жизнь. Если представлялась интересная тактическая или стратегическая задача,  тут как тут оказывались всякие глупцы, бравые посредственные офицеры. Его  же, Фронтона, держали в отдалении, то ли по злой воле  военного  командования, то ли по прихоти коварного случая. "Кабинетным полководцем"  прозвали  его товарищи.  Для   Флавиев,   которые   сами   были   всего   лишь   бравыми посредственными офицерами, его теории были слишком смелы и современны. Они послали его не на Запад  или  на  Север,  где  для  деятельности  военного теоретика и  практика  был  большой  простор,  а  сплавили  его  сюда,  на периферию, в один из тупиков Востока.

   Не то чтобы восточная жизнь пришлась не по душе Фронтону. Он приехал  в эти края еще в ранней  молодости.  Запутанность,  глубина,  необузданность Востока, нерасчетливость его жизни, его древняя культура с  самого  начала пленили Фронтона. Он всей душой откликнулся на идеи нероновской  политики, он воодушевлен был перспективой органического слияния  Востока  с  Римской империей. Но когда Нерон погиб, а новые властители  резко  повернули  курс римской политики, он не решился встать на путь, которого требовали от него его политические убеждения, и расстаться со службой. Фронтон любил Восток, он убежден был, что только нероновская политика  способствовала  здоровому росту Рима, а убогая, бескрылая политика новых владык,  их  ориентация  на Запад была для Рима пагубна. Но, с другой  стороны,  за  ним  был  большой служебный стаж, и у него не хватало духу отказаться от прав, которые  стаж этот давал, от всей своей карьеры, от перспективы получить хороший участок земли и большую пенсию, прослужив еще восемнадцать лет. Таким образом,  он похоронил свои мечты о красочной  жизни,  о  слиянии  Востока  с  Западом, глубоко замуровал в себе свои идеи, подчинился новым правителям.

   А они его не любили и не особенно  щедро  отблагодарили.  Он  домогался места командующего гарнизоном в  Самосате  -  доходный  пост  в  приятном, крупном городе  с  высокой  культурой.  Но  туда  послали  неуча  капитана Требона, а его назначили в Эдессу, в этот полудикий  город  на  периферии, конечно,   под   почетным   предлогом,   что   здесь   нужны    недюжинные дипломатические способности. Это было верно.  Но  верно  было  и  то,  что служебный путь здесь был усеян шипами, что пост Фронтона  был  сопряжен  с большой ответственностью, с неблагодарной работой и не  сулил  успеха.  От Эдессы вверх путей не было.

   Фронтон, очень умный человек, глубоко запрятал жгучую обиду на Флавиев, замариновавших  его  здесь.  Но  сегодня,  в  уединении  своего  кабинета, услышав, что "Нерон" снова всплыл на поверхность,  он,  несмотря  на  весь свой ум, рассудительность и тренировку,  искусал  себе  до  крови  губы  и втихомолку скрежетал зубами.

   Нет,  теперь  уж  нет  смысла  чего-либо  домогаться.  Появление  этого "Нерона" уже не принесет ему  никакой  пользы.  Все  давно  решено.  Когда явились новые правители, у него была свобода выбора, но  он  принес  тогда Веспасиану присягу  в  верности  и,  следовательно,  раз  навсегда  выбрал благоразумие, подчинение, право на пенсию. Выбор  правильный.  Лишь  очень редко Фронтоном овладевает сожаление  и  почти  никогда  -  раскаяние.  Но сегодня, после нелепых событий в Одеоне, его грызет раскаяние. Быть может, все же Варрон оказался более умным? Он сразу провел грань  между  собой  и новыми хозяевами, не побоялся впасть в немилость у Палатина и  с  тех  пор ведет свою собственную политику.

   Хотя у Фронтона нет ни малейшего намека на какое-нибудь доказательство, он уверен, что за этим Нероном-Теренцием тоже скрывается  Варрон.  С  того момента, как он впервые услышал о появлении Нерона, он почувствовал за ним Варрона. Он знает сенатора с юных  лет.  Они  вместе  прибыли  на  Восток, вместе мечтали о новых великих переживаниях, которые даст им  эта  страна. Теперь они во враждебных  лагерях.  Он,  Фронтон,  представляет  в  Эдессе трезвую милитаристскую политику  Флавиев,  Варрон  тысячами  тайных  путей продолжает  смелую,  сложную  политику  Нерона.  Фронтон  завидует  ему  и восхищается его дерзостью, его страстностью, его энергией, хотя  рассудком его не оправдывает. В официальных отношениях с  Варроном  он  обнаруживает сдержанность, с какой и  подобает  относиться  офицеру  Флавиев  к  такому двусмысленному человеку. Но при всяком  удобном  случае  он  дает  Варрону почувствовать, что по-прежнему питает к нему  глубочайший  интерес.  Кроме того, он не может отказать  себе  в  том,  чтобы  по-своему  -  сдержанно, благовоспитанно, но очень явно - ухаживать  за  дочерью  Варрона,  строгой белолицей Марцией. Он не знает и не хочет знать, до какой степени этот его интерес к Марции существует сам по себе и насколько  он  служит  для  него только предлогом быть поближе к Варрону.  Для  него  ясно,  что  Варрон  - человек, самый близкий ему, Фронтону, на всем свете.  Он  одержимый,  этот Варрон, и добром не кончит. Если  его  смелость  оправдает  себя,  то  для Фронтона это будет осуждением, вечным упреком, ядом для его старости.  Тем не менее, в глубине души он - друг Варрона. Он ждет  результатов  политики Варрона, ждет неизбежной плачевной развязки  с  напряженным  интересом,  к которому, неизвестно почему, примешиваются тоска и страх.

   Быть может, появление "Нерона" будет способствовать этой развязке?  Он, Фронтон, мог бы тоже способствовать ей, ускорить ее или замедлить. Было бы соблазнительно показать это тому или другому - Дергунчику или Варрону.  Но нет, он ничего не предпримет против Варрона. Варрон - приятный человек, он любит Варрона. Он предоставит судьбе доказать, что ведь в  конечном  счете прав был он, Фронтон, и неправ сенатор.

   Итак, он воздержится от выступления против "Нерона".

   Но не рискованно ли это - бездействовать? Не упрекнут ли его за  это  в Антиохии или Риме? Нет. Наказуемого деяния горшечник Теренций не совершил. Его  ли  вина,  что  другим  померещилось,  будто  они   видят   покойного императора? Кроме того, он, как и его патрон, не только римский подданный, но и гражданин Эдессы. Надо иметь точные, неопровержимые улики, прежде чем принимать против него меры. С злой  усмешкой  Фронтон  вспоминает  "наказ" флавианских  императоров,  их  напутствие  уезжающим  офицерам:  в  случае сомнения лучше воздержаться, чем сделать ложный шаг.

   Он, следовательно, воздержится. Пошлет рапорт в  Антиохию  и  затребует оттуда указаний. Интересно, какие инструкции дадут ему эти  идиоты.  Он-то знает, как справиться с этим "Нероном" и  теми,  кто  за  ним  скрывается. Насилия ни при каких обстоятельствах в ход пускать нельзя.  Раз  население Эдессы убеждено в том, что Нерон жив, следовало бы попробовать потихоньку, осторожно подкопаться под это убеждение и вырвать его с корнем, иначе  оно будет снова и снова оживать. Но после того, как в Антиохии  в  целом  ряде случаев игнорировали его осторожные советы,  у  него  нет  охоты  наводить Дергунчика на путь истинный. Он, напротив, ограничится рапортом и  не  без злорадства будет наблюдать, как умный, хитрый Варрон обводит вокруг пальца неуклюжего Цейона с его деревянными военными методами.

   На этом Фронтон обрывает свои размышления. Он зовет секретаря, начинает диктовать донесение в Антиохию.

   В эту минуту ему приносят срочное письмо от верховного  жреца  Шарбиля. Шарбиль настоятельно просит его о немедленном свидании.

   Фронтон, взволнованный, отправляется в дом жреца.  Старец  в  цветистых словах заговаривает с ним о неприятном положении, в  которое  попал  город Эдесса вследствие события в Одеоне. Город теперь подобен мулу,  который  в тумане и облаках ищет пути на горной тропе: один ложный шаг - и мул погиб. Если предположить, что этот человек действительно император Нерон,  -  как осмелится город отказать в благоговейном приеме такому высокому гостю?  Но если этот человек -  дурак  или  мошенник,  не  следует  ли  царю  Маллуку немедленно заключить его под стражу, как уголовного преступника?

   Фронтон слушал вежливо и терпеливо. Его умные глаза под  широким  лбом, обрамленным седеющими волосами,  смотрят  на  позолоченные  зубы  Шарбиля. Фронтон привык к методам Востока, он в  течение  многих  лет  с  интересом тонкого ценителя наблюдал все ухищрения, увертки,  трюки  царя  Маллука  и верховного жреца; он уверен, что Варрон уговорился с ним и  что  овация  в Одеоне была устроена не без их тайного содействия. Он  поэтому  напряженно ждет, куда клонит  старец.  Сперва  он  отвечает  в  таких  же  запутанных выражениях, как и Шарбиль, что ему, рядовому римскому офицеру, не подобает высказывать мнение или даже давать совет в таком щекотливом положении.

   - Мой большой друг слишком скромен,  -  сказал  Шарбиль.  -  Что-нибудь предпринять надо. Медлить - хорошо, но если медлить слишком долго, то вещи портятся, как перезрелые плоды. Царь Маллук боится,  что  если  ничего  не предпримет, то навлечет на себя таким бездействием  неудовольствие  своего могущественного  союзника,  губернатора  Антиохии.  Он   поэтому   намерен удостовериться, кто же этот человек, которого столь  многие  принимают  за императора. Конечно, это будет сделано весьма осторожно. Он поставит перед его домом вооруженных людей; впоследствии, когда  положение  станет  более ясным, этих вооруженных людей можно будет рассматривать в  зависимости  от обстоятельств - как почетную стражу или тюремный караул. Другими  словами, царь Маллук намерен покамест взять этого человека под своего рода почетный арест. Но он не хочет делать этого без согласия Фронтона,  дабы  никто  не мог  впоследствии,  в  Антиохии  или  Риме,  истолковать  этот   шаг   как оскорбление  величества,  если   этот   человек   действительно   окажется императором Нероном.

   Фронтон  изумлен.  Предложение  Шарбиля  звучит  совершенно   искренне, необычайно честно и корректно. Не  ошибся  ли  Фронтон?  Неужели  за  этим Теренцием не скрывается ни Варрон, ни царь Маллук? Неужели все это в целом попросту шутка дурака или безумца, страдающего манией величия?  Но  против такого  предположения  говорит  то,  что   события   назревали   медленно, планомерно, в них чувствовалась целеустремленность. Фронтон, как он ни был хитер, не мог понять, что же на самом деле  задумал  верховный  жрец.  Как всегда, поведение Маллука избавляло его от всякой ответственности: Фронтон похвалил мудрость и верность союзникам, проявленные великим царем  Эдессы. Потом,  задумчиво  покачивая  головой,  он  отправился   домой   диктовать донесение.

   Но не успел он продиктовать  еще  несколько  строк,  как  пришло  новое спешное письмо от верховного жреца. В словах, выражавших большое  смущение и  озабоченность,  Шарбиль  сообщал,  что  люди,  которым  было  приказано удостовериться в личности того человека, уже не нашли его,  он  скрылся  в храм богини  Тараты,  намереваясь  использовать  право  убежища,  даруемое богиней.

   Фронтон  свистнул  сквозь  зубы.  Храм  Тараты  был  всеми   признанным убежищем. Эдесские власти не могли вторгнуться в  это  убежище,  это  было невозможно и для римлян - иначе им пришлось бы  восстановить  против  себя весь Восток. Теперь ему стало ясно, почему Шарбиль так срочно вызвал его к себе. Верховный  жрец  хотел  помешать  ему.  Фронтону,  арестовать  этого человека, он своевременно укрыл его  в  убежище  богини,  охраняя  его  от римлян. Но все это жрец сделал так, чтобы из Рима не могли предъявить  ему никаких претензий. Разговор с Фронтоном должен был создать ему алиби. Царь Маллук выказал намерение арестовать этого человека, хотя это и не было его обязанностью, и представить его в распоряжение  римского  губернатора.  Но раз Теренций или кто бы он ни был бежал, раз  он  ищет  покровительства  у богини Тараты, то он,  Шарбиль,  и  его  господин,  царь  Маллук,  в  этом неповинны.

   Фронтон  улыбнулся,  разгадав  эту   восточную   хитрость.   Теперь   в Месопотамии  начнется  изрядная  кутерьма.  Дергунчику  придется   здорово подергаться, подумал он на хорошем латинском языке.

   То же самое на хорошем арамейском  языке  незадолго  до  этого  подумал верховный жрец Шарбиль.


16. ГОСТЬ БОГИНИ ТАРАТЫ

   И вот  Теренций  очутился  в  храме  Тараты,  в  самом  сердце  его,  в святилище, где помещались древнее  изображение  богини,  ее  алтарь  и  ее непристойные символы. Со дня овации в театре он  испытывал  страх,  и  ему пришло в голову скрыться в Лабиринте до тех пор, пока не появится Варрон и не внесет ясность в ход событий. Но когда к нему явился человек  в  одежде торговца,  намеренно  плохо  скрывавшей  жреца  Тараты,  и  предложил  ему немедленно  отправиться  в  убежище  богини,  он  последовал  за  ним  без колебаний, слепо, со вздохом облегчения, он чувствовал, что  он  теперь  в хороших, могущественных руках.

   Он ожидал, что верховный жрец встретит его как  гостя  богини,  заверит его в ее покровительстве, устроит ему достойный прием. Но ничего подобного не случилось. Его оставили в одиночестве, в тесной,  неуютной  каморке,  в полной неизвестности. Шарбиль точно так же, как и Варрон, считал  полезным затянуть дело, чтобы сделать Теренция возможно более покладистым.

   Пришла ночь, для Теренция - ночь отнюдь не из приятных.

   Храм Тараты был велик. Провести ночь в притворе было бы не так  обидно. Там была какая-то своя жизнь - маленький пруд с рыбами богини и  множество белых голубей, посвященных ей. В самом храме тоже было еще  терпимо,  хотя легко представить себе более уютное помещение, чем этот колоссальный зал с его  древними,  исчерна-зелеными,  кверху  суживающимися   колоннами.   Но Теренций не знал, простирается ли право убежища,  дарованное  богиней,  на весь храм или же только  на  "святилище"  с  его  алтарем  и  изображением богини. А в этом "святилище", куда сквозь узкое  отверстие  проникал  лишь скудный свет луны и звезд, было тесно и жутко, и Теренцию  все  мерещились какие-то страшные лица. Он улегся на верхней ступени  алтаря,  стараясь  в страхе дотянуться одной рукой до  самого  алтаря;  ему  неясно  помнилось, будто тот, кто ищет убежища у богини, должен уцепиться рукой за ее  алтарь или за ее изображение. По обе стороны алтаря  тянулись  в  неверном  свете месяца  символы  богини,  колоссальные  каменные  изображения  фаллоса.  У изголовья Теренция, в нише над  алтарем,  поднималась  древняя  диковинная статуя Тараты, цвета темной бронзы. На богине была каменная корона,  остро торчали ее голые груди, нижняя часть тела  переходила  в  рыбий  хвост.  В одной руке она держала прялку, в другой - бубен. Ее узкое, древнее  и  все же молодое лицо с закрытыми глазами улыбалось гостю нежно, двусмысленно  и жестоко.

   Среди ночи Теренций  стал  зябнуть.  Чувство  уверенности,  которое  он ощутил при появлении посланца Тараты,  покинуло  его.  Долго  ли  еще  ему придется ждать здесь, в этом недостойном положении? Почему  первосвященник не является, наконец, приветствовать его? Куда девался Варрон? Почему  его оставляют в полной неизвестности и одиночестве, если хотят, чтобы  он  был императором? И в безопасности ли он здесь вообще? А что если его  завлекли в ловушку? Страх его рос, им овладевал гнев на людей,  которые  соблазнили его этой авантюрой, заманили его сюда, и ему  очень  хотелось,  чтобы,  по крайней мере, Кайя или раб Кнопс были с ним.

   Он пытался найти опору в своей вере в себя. Он принял образ Нерона,  он был императором - один, высоко над всеми и всем. Так подобает  императору. Он  недосягаем,  он  -  повелитель  мира.  Снаружи  доносилось  воркованье священных белых голубей, которых что-то потревожило,  в  отверстие  мерцал лунный свет, и богиня улыбалась своей таинственной  и  злой  улыбкой.  Это позор для всего Запада, что ему, императору, пришлось искать защиты у этой двусмысленной богини, под сенью ее непристойных символов. Но он тотчас  же раскаялся в этих  мыслях,  которые  могли  быть  истолкованы  Таратой  как поношение ее: ведь он теперь в ее руках.

   Как он ненавидел этого актера Иоанна из Патмоса!  Именно  тот  поставил его в это положение своим нелепым чтением "Октавии", не говоря уже о  том, что он, Теренций, если бы  только  захотел,  был  бы  куда  более  великим артистом, чем этот грязный христианин. Вспомнить только, какого Эдипа  дал этот Иоанн: все, с начала и до  конца,  было  фальшиво  и  без  подлинного подъема. Сам Иоанн, если он действительно что-нибудь понимает в искусстве, понял бы, что под оболочкой Теренция скрывается нечто большее. Толпа, с ее здоровым  инстинктом,  тотчас  же  это  поняла.  Только  снобы,  несколько наемников Тита и подкупленные им ставленники не хотят  этого  понимать.  И из-за них он должен здесь скрываться.

   Но теперь уже недолго терпеть, скоро он сможет раздавить их всех,  всех своих  противников.  Он  перебирал  в  уме  имена   тех,   кто   руководил сторонниками Тита в Эдессе. Конечно, сюда же он отнес  людей,  которых  он лично, по тем  или  иным  мотивам,  невзлюбил,  с  которыми  у  него  были столкновения - конкурентов, товарищей по цеху, подозреваемых  в  том,  что они недостаточно почтительны к нему. В конце концов,  получилась  довольно внушительная шеренга. Он спрашивал себя, должен ли он отнести сюда и  Кайю с ее дерзкими сомнениями. Но он не додумал эту мысль до конца и ни на  что не решился. Вместо этого он начал со всеми  подробностями  рисовать  себе, как он со  вкусом,  не  спеша,  будет  мстить  тем,  кого  считает  своими открытыми врагами.

   Его все сильнее знобило. Он поднялся, начал ходить взад  и  вперед,  не сходя с верхней ступени, вдоль алтаря - так, чтобы можно  было  тотчас  же коснуться  его,  если  бы  сюда  ворвались   солдаты   Фронтона.   Слабый, сладковатый и противный запах поднимался из желоба под алтарем, в  который стекала кровь приносимых в жертву  Тарате  животных.  Эту  ночь  он  будет помнить долго. Ночь, когда он пришел с  Палатина,  после  того,  как  туда вторглись солдаты сената, и нынешняя ночь - это два самых ужасных перевала в его жизни.

   Но придет же ей конец,  этой  ночи.  Наступит  день  -  "Будет  некогда день..." Ведь уже ясно,  что  сон,  приснившийся  его  матери,  истолкован правильно. Он уже проделал большую часть подъема, это был самый  крутой  и трудный отрезок пути; а как только наступит день, как только он  избавится от этого проклятого мерцающего  света,  все  поймут,  кто  он.  Он  стоял, недовольно выпятив нижнюю губу, в  позе  императора.  Он  достал  смарагд, поднес его к глазу и критически, дерзко рассматривал  изображение  Тараты. Оно ему не нравится, весь ее храм ему не нравится. Он будет строить иначе, когда придет время. Он возведет грандиозные, монументальные здания. Вместо его колоссальной статуи, которой они в Риме отбили голову,  он  воздвигнет новую, еще более колоссальную. Свое изображение,  громадных  размеров,  он высечет в горе,  как  это  делали  старые властелины.  А  Лабиринт,  свой Лабиринт, он сделает гробницей, своим мавзолеем, восьмым чудом света.

   Но богиня смотрела на него сверху вниз с нежной и злой улыбкой,  и  ему стало страшно своего собственного величия.

   Кроме того, он ощутил потребность опорожнить  мочевой  пузырь.  Сделать это в самом святилище он не смел. Как знать, быть может, это будет сочтено за оскорбление богини, и он лишится  права  убежища,  осквернив  храм?  Но потребность мучила его все сильнее. Наконец,  он  протиснулся  за  алтарь. Здесь он справил свою надобность, но вместе с  чувством  освобождения  его охватил невыразимый страх.

   К утру, очень усталый, он глубже закутался в свой плащ и вытянулся -  с твердым решением заснуть - на верхней ступени, тесно прижавшись к  алтарю. Он еще раз потянул носом - не  остался  ли  еще  запах  после  отправления естественной надобности,  стал  читать  про  себя,  чтобы  заснуть,  текст "Эдипа" и наконец действительно заснул.

   Проснулся он разбитым и окоченевшим. Но было уже тепло. В святилище  он увидел людей - и испугался. Но  это  были  не  римляне,  а  молодые  жрецы Тараты, приносившие ей утреннюю жертву, козленка.  Забившись  в  угол,  он боязливо следил за ними - не обнаружат ли они следы содеянного им. Но  они исполняли  свои  обязанности,  не  обращая  на  него  внимания.   Закончив жертвоприношение, они облили алтарь струями воды, чтобы  очистить  его,  и теперь всякая опасность для него исчезла.

   День  проходил.  В  святилище  появлялись  и  другие   жрецы.   Они   с любопытством смотрели на человека, который искал убежища в алтаре  богини. Никто не сказал  ему  ни  слова.  Теренций  снова  принял  то  равнодушное выражение, которое он усвоил в последнее время.

   Он с облегчением вздохнул, когда наконец пришел верховный жрец Шарбиль. Ведь какое-нибудь решение он ему принес - будь то плохое или хорошее.

   Шарбиль решил, что молодец уже достаточно обмяк.  Он  явился  в  полном параде приветствовать гостя своей богини; золотая жреческая митра с острым концом увенчивала его древний птичий лик. Высоко подняв  руки  с  плоскими кистями,  он   почтительно   приветствовал   того,   кто   находился   под покровительством  Тараты.  Так  же   почтительно   Теренций   ответил   на приветствие.

   Затем верховный жрец заверил пришельца,  что  он  находится  здесь  под охраной божества. Теренций не подал виду, каким облегчением для него  были эти слова, он  поблагодарил  вежливо,  равнодушно.  Шарбиль  после  целого потока цветистых слов спросил:

   - Смею ли просить тебя, гость богини Тараты, назвать свое имя ее жрецу?

   К удовольствию Теренция, он говорил по-арамейски. Чужой  язык  послужил для него предлогом ответить медленно, уклончиво.

   - Богине мое имя известно, - сказал он.

   -  Не  император  ли  ты  Нерон,  о  господин?   -   спросил   напрямик первосвященник.

   Это  было  невежливо  и,  пожалуй,  недипломатично.  Но  первосвященник Шарбиль был очень стар, у него было мало времени впереди, кроме  того,  он был любопытен. Однако Теренций остерегся дать неразумный ответ.

   - Я тот человек, - сказал он, - каким меня сделали боги.

   В глубине души он был крайне доволен, что не ему пришлось выдавать себя за Нерона, а другие сделали его Нероном. Шарбиль же  подумал:  "Это  умный человек. Он заслуживает права быть Нероном".


17. ДЕРГУНЧИК И ВОСТОК

   Когда губернатору Цейону доложили, что  в  Месопотамии  многие  считают некоего горшечника Теренция умершим императором  Нероном,  он,  удивленный таким вздором, покачал головой и рассмеялся. Как можно было  попасться  на такой неуклюжий обман? На этом примере можно было еще раз  видеть,  какими варварами были люди по ту сторону Евфрата.

   Когда затем полковник Фронтон сообщил, что горшечник Теренций  бежал  в храм Тараты,  откуда  римляне  не  смогут  его  заполучить  без  нарушения договоров и без серьезного для себя риска, его все еще  скорее  забавляла, чем беспокоила эта история.  Он  удивился,  что  его  советники  отнеслись серьезно к этому комическому инциденту. Вежливо,  слегка  иронически  и  с изрядной долей  надменности  писал  он  правительству  царя  Маллука,  что просит, по  возможности,  оказать  помощь  его  наместнику  Фронтону  -  в соответствии с  договорами  -  при  аресте  римского  подданного  Теренция Максимуса.   Он   слышал,   что   вышеназванный   Теренций   прибегнул   к покровительству  богини  Тараты.  Если  бы  на  его  территории   человек, преследуемый властями Эдессы, искал убежища в римском храме, то он, Цейон, постарался бы взять молодца измором или выкурить его; он не сомневается  в успехе. Он был бы обязан эдесским правителям, если бы они возможно  скорее урегулировали это дело.

   Большинство советников царя Маллука были арабы, они  почитали  арабские божества - светила Ауму, Азис и Дузарис, а не сирийскую богиню Тарату. Тем не  менее,  читая  письмо  губернатора,  они  насупились,   выражая   этим неудовольствие по поводу непочтительного тона, в котором римлянин  говорил о любимой богине сирийцев.

   Маллук и Шарбиль сидели в тихом, увешанном коврами рабочем покое. Слова их чередовались с длинными паузами, плескался фонтан.

   - Этот западный человек, -  сказал  своим  глубоким  спокойным  голосом царь, - по-видимому, не очень-то боится твоей богини Тараты, жрец Шарбиль?

   - На Западе, - возразил Шарбиль, - много родилось и погибло империй,  а богиня Тарата три тысячи лет простирает руку над своим прудом, и  ее  рыбы плавают так же, как и три тысячи лет тому назад.

   - Ты, значит, не собираешься брать измором того  человека  в  храме?  - спросил царь, и в его равнодушном голосе  слышалась  легкая  насмешка  над римлянином.

   - Я далек от того, - с благородным негодованием ответил жрец,  -  чтобы нанести такое оскорбление богине. Она достаточно богата,  чтобы  пропитать бежавшего к ее алтарю.

   На Востоке люди не торопятся. Прошло две недели, прежде чем царь Маллук ответил на письмо римского губернатора. В  своем  послании  он  в  длинных поэтических фразах распространялся о том, как велика Римская империя и как велика богиня Тарата. Он,  царь  Маллук,  пламенно  желает  служить  своим римским друзьям, но тверда, как горные скалы, его верность клятве, а ведь, возложив, милостью неба, корону на свою голову,  он  поклялся  чтить  всех богов страны. Поэтому ему не осталось ничего иного,  как  передать  письмо губернатора верховному жрецу Тараты, ответ которого он прилагает.  Шарбиль со своей стороны  разъяснил:  глубоко,  как  море,  благоговение  эдесской страны перед богиней Таратой. Как ни стремится он, Шарбиль, служить  своим могущественным  друзьям  на  Западе,  для   него   совершенно   невозможно прикоснуться  к  гостю  богини,  нашедшему  убежище  в  ее  храме.   Такое осквернение своей святыни она покарала бы страшной карой - огнем и  водой, молнией, мечом и мором, она покарала бы не только Эдессу, но и всю  Сирию. Этого не  приходится  разъяснять  такому  мудрому  человеку,  как  римский наместник.

   Прочитав цветистые письма царя и верховного  жреца  варваров,  Цейон  с неудовольствием швырнул их на стол. Если этим восточным людям понадобилось две  недели,  чтобы  состряпать  свои  послания,  то  ему  для  ответа  не понадобится и часа. Он в повелительном тоне предложил  Шарбилю,  господину над храмом Тараты, немедленно  прибыть  в  Антиохию,  чтобы  ликвидировать конфликт.

   - Эти римляне, - сказал жрец Шарбиль, беседуя с царем Маллуком в  покое с  фонтаном,  -  мало  понимают  свойства  живого  существа.  Зачем   лисе отправляться в пещеру льва и к тому же еще немедленно?

   Через две недели  он  написал  в  Антиохию,  что  как  ни  почетно  для недостойного Шарбиля приглашение западного господина, он, к сожалению,  не может его принять. Сейчас как раз та пора, когда священные  рыбы  в  пруде богини Тараты мечут икру. Для верховного  жреца  нет  никакой  возможности покинуть территорию богини в столь значительный момент, не разгневав ее  и не накликав несчастья на всю страну.

   До сих пор Цейон смеялся над  дешевым  провинциальным  фарсом,  который разыгрывал там этот мелкий римский мошенник, этот горшечник,  бывший  раб. Теперь он пришел в ярость от этого насмешливого и  упорного  сопротивления эдесских князьков.

   - Действовать решительно, - мысленно сказал он, скрежеща зубами,  когда получил отрицательный ответ от Шарбиля. - Послать солдат в  Эдессу,  шесть тысяч, восемь тысяч. Тогда мы поглядим, куда денется богиня  Тарата  с  ее рыбами и прочей дрянью.

   Тем не менее, он многому уже научился за  время  пребывания  своего  на Востоке  и  поэтому  быстро  справился  с  припадком  гнева.  Нельзя  было рисковать занятием Месопотамии и войной с Артабаном только для того, чтобы завладеть этим смехотворным Теренцием.  Против  змеиной  изворотливости  и цветистого лукавства восточных  негодяев  можно  было  действовать  только окольными дипломатическими путями.  Он  начал  понимать,  что  выступление Теренция, пожалуй, нечто большее, чем трюк мошенника;  за  ним,  возможно, стоят  более  могущественные  силы,  какие-нибудь  парфянские   сановники. Пожалуй, Варрон не был неправ, советуя признать Артабана. Жалко,  что  он, Цейон, был с ним несколько резок. Как ни трудно выносить  поведение  этого человека, он теперь охотно посоветовался бы с ним. Он  обрадовался,  когда сенатор, наконец, снова показался в губернаторском  дворце:  Варрон  давно уже не подавал о себе вести, по-видимому, обиженный тем, что  вопреки  его совету, признан был Пакор.

   - Хорошенькие дела творятся в нашей Эдессе, - весело сказал  губернатор в легком светском тоне. - Вы осведомлены, мой Варрон?

   -  Да,  -  ответил  Варрон,  -  мой  управляющий  Ленеус  прислал   мне обстоятельный доклад.

   - Вот он, ваш Восток, - с деланным добродушием проворчал Цейон.

   - Ведь я же сразу сказал вам, - спокойно, но не без оттенка серьезности в голосе, заметил Варрон, - следовало стать на сторону Артабана.

   - Вы и в самом деле думаете, - спросил губернатор,  но  теперь  он  уже оставил  свой  легкий  тон  и  сидел  неестественно  прямо,  -  что  между претендентом Артабаном и этим мошенником существует какая-нибудь связь?

   - Ведь это же ясно, как день.  -  Варрон  пожал  плечами.  -  Правители Эдессы не могут мирно ужиться с вами  после  тяжелого  удара,  который  вы нанесли им, признав Пакора. Без попустительства эдесских властей история с Лже-Нероном не могла бы зайти так далеко.

   - Какой интерес эдесским властям, - опять  спросил  Цейон,  -  помогать этому мелкому мошеннику?

   - Эдесские власти, - спокойно объяснил ему Варрон, -  заинтересованы  в претенденте Теренции точно в такой же мере, в какой  вы  заинтересованы  в претенденте  Пакоре.  Хотят   создать   для   вас   неудобное   положение. По-видимому, это удалось.

   Цейон намеревался спокойно выслушать Варрона, попросить у него  совета, как римлянин у римлянина, и на этот раз  обдумать  его  совет  без  всякой задней мысли и, по возможности, последовать этому совету. Но он ничего  не мог с собой поделать - в нем поднималось все более острое раздражение  при виде своего собеседника, который сидел против него в такой удобной позе, с видом превосходства, скрестив ноги, высказывая вещи, которые, к сожалению, были настолько же верны, насколько неприятны. "Конечно, надо было стать на сторону Артабана, - думал Цейон. - Ведь на  этом  проклятом  Востоке  надо всегда идти самыми извилистыми путями, самыми кривыми. Прямой,  порядочный человек, вроде меня, не может здесь преуспевать. Вокруг тебя дремучий лес, и если ты своим добрым римским мечом расчистишь себе дорогу, то,  глядишь, опять оказываешься перед новой чащей, и позади тебя вырос новый лес. Ясно, что на такой почве Варрон, этот негодяй, этот стареющий бездельник, скорее добьется успеха.  Кроме  того,  у  него  было  достаточно  времени,  чтобы акклиматизироваться".

   - Впрочем, - сказал Варрон, - царю Маллуку и первосвященнику Шарбилю  в самом деле не легко было бы выступить против человека в храме Тараты, даже если бы на то была их добрая воля. Все население  по  ту  сторону  Евфрата убеждено, что человек этот - император Нерон.

   - Так доносят и мне, - недовольно признался Цейон. - Но я не могу  себе этого представить. Ну да, эти восточные люди суеверны. Несмотря на внешнюю хитрость и лукавство, они  неописуемо  тупы,  их  можно  убедить  в  самых нелепых вещах. Они питаются баснями и сказками. Ничего удивительного,  что народ с такими свойствами, несмотря на всю  свою  многочисленность,  легко дает себя обуздать разумному меньшинству,  вроде  нас,  римлян.  Но,  -  с возмущением сказал он, - такую чепуху, как воскресение  Нерона,  они  ведь проглотить не могут. Большинство людей в Эдессе  умеют  читать  и  писать. Неужели вы думаете, что они поддадутся на такой грубый трюк?

   Варрон задумчиво покачал массивной головой.

   - Этот Теренции, -  сказал  он,  -  между  прочим,  это  один  из  моих клиентов, - сочинил очень правдоподобную историю. Он утверждает, будто  бы вместо императора был убит мой Теренции, о котором известно было,  что  он весьма схож с Нероном;  он  говорит,  что  человек,  который  впоследствии выдавал себя за Теренция, - подлинный Нерон. Все  это  звучит  не  так  уж невероятно. Я хочу сказать, здесь, на Востоке, в пяти  тысячах  километров от Рима.

   Но Цейон не мог успокоиться.

   - Свихнулись, что ли, эти люди? Клянусь Геркулесом, я не понимаю, какой интерес был тогда горшечнику Теренцию выдавать себя за императора  и  дать себя убить вместо него?

   - Здесь, на Востоке, - дружески объяснил ему Варрон, - еще  не  усвоили того, что римская верность отошла в область предания. Ведь вы сами  только что сказали, мой Цейон, что  здесь  мы  окружены  варварами.  Эти  варвары совершенно серьезно верят, что римлянин, если придется,  умрет  за  своего императора.

   Цейон подавил чувство неудовольствия - преодолел соблазн "дернуться"  и резко поставить Варрона на место.

   - Ваши афоризмы хороши, мой Варрон, - признал он и даже  заставил  себя улыбнуться. - Но скажите мне на чистом латинском языке: есть  какие-нибудь шансы на успех у этого шарлатана? Могу ли  я  рассчитывать,  что  все  это рухнет само собой или мне следует вмешаться в это дело?

   Варрон серьезно взглянул на губернатора, медленно провел кончиком языка по губам, от одного уголка к другому.

   - Есть ли шансы у моего Теренция? - повторил он задумчиво. - Видите ли, дорогой Цейон, - сказал он поучительно, - людям в Эдессе живется плохо, им приходится платить большие налоги, они могут лишь выиграть от  переворота. Если явится человек, который пообещает упразднить налоги,  по  ту  сторону Евфрата он везде встретит доверие. А если к тому же за ним стоят и  ловкие люди, которые оказывают ему содействие, он может продержаться долго.

   - Значит, вы полагаете, - спросил Цейон, - что за этим мошенником стоит Артабан?

   Варрон выразительно пожал плечами.

   - Не знаю, - ответил он и спокойно посмотрел губернатору прямо в лицо.

   У Цейона в первый раз за все время мелькнуло легкое подозрение, нет  ли между тем наглецом Теренцием и этим Варроном какой-то связи,  он  вспомнил некоторые очень темные и осторожные, теперь ясные для  него  намеки  своих подчиненных. Но он тотчас же прогнал эту догадку. Ведь ему было  известно, он сам это видел, что Варрон все  это  время  жил  здесь,  в  Антиохии,  с головой окунувшись в распутную жизнь Дафне. Он не имел никакой возможности отсюда  руководить  таким  сложным  предприятием.  И,  наконец,  Варрон  - римлянин.  До  чего  же  у  него  самого  разыгралась  фантазия  на   этом сумасшедшем Востоке! Нет, нельзя давать себе волю, нельзя  слишком  далеко заходить в своей неприязни к Варрону.

   - Дело не так просто,  мой  Цейон,  -  тихо  сказал  Варрон.  -  Нельзя недооценивать  силу  слухов,  силу  легенды.  Легенда  по  своей   природе расценивается выше, чем правда. С помощью слова  можно  вдохнуть  жизнь  в любую легенду. Не говоря уже о такой трогательной истории, как  рассказ  о верности и  самопожертвовании  горшечника  Теренция,  отдавшего  жизнь  за своего императора. Вспомните, мой Цейон, - прибавил он серьезно, - как я с самого начала вас предостерегал. И я повторяю: вы не знаете  Востока,  вам многому еще придется здесь удивляться.

   Цейон не мог более спокойно сидеть в  своем  кресле.  Он  встал,  начал ходить по комнате. История с самозванцем все больше его тревожила.  Варрон - римлянин. Когда на карте стоят интересы Рима, он не откажет в помощи.

   - Вы, мой Варрон, - сказал он, - были близким  другом  Нерона  и  также знаете горшечника Теренция, вашего клиента. Вы именно тот человек, который призван внести ясность в  это  неприятное  дело.  Если  вы  отправитесь  в Эдессу, взглянете на этого  молодца  и  затем  четко,  перед  всем  миром, разъясните, что тут происходит,  клянусь  Геркулесом,  этому  фарсу  будет положен конец.

   Варрон в глубине души обрадовался. Вот, значит, до  какой  точки  дошел Дергунчик, он уж даже обращается с просьбой  к  нему,  Варрону.  Вслух  он сказал:

   - Это не так просто. Здесь, на  Востоке,  чем  дело  яснее,  тем  более тонкие и сложные приемы приходится применять, чтобы люди  поверили  в  его правоту.

   Цейон спросил несколько нетерпеливо:

   - Ну и что же, употребите вы эти тонкости, сложные приемы? Если  я  вас уполномочу?

   -  Очень  любезно  с  вашей  стороны,  -  возразил  Варрон.  -  Но   вы представляете себе все более легким, чем оно есть.  Не  примите  это,  мой Цейон, за нежелание пойти вам навстречу. Если бы вы ко мне  обратились  до того, как слух этот пустил корни, я мог бы вам  поручиться,  что  легко  и быстро его заглушу. Но вашей политикой вы все  чрезвычайно  усложнили.  Не говоря уж об этом, именно мне неудобно вмешаться в это дело теперь,  когда эдесские власти уже заняли определенную позицию. Вспомните,  что  сами  вы недавно говорили мне о душевном конфликте,  угрожающем  человеку,  который одновременно является римским гражданином, подданным  парфянского  царя  и гражданином Эдессы.

   "Не надо было его просить, - подумал Цейон. - Он упивается тем,  что  я его прошу".

   Но он не вскипел, он пересилил себя, продолжал тоном просьбы:

   - Не кичитесь своей правотой. Я согласен, что совет ваш был  справедлив и что надо было последовать ему. Но не будьте злопамятны. Ведь  мы  оба  - римляне, мой Варрон. Мы находимся здесь, чтобы  защищать  империю  по  эту сторону Евфрата.

   - Послушайте, мой Цейон, - сказал Варрон напрямик. -  Я  предлагаю  вам сделку. Вы признаете, что неправильно  потребовали  с  меня  инспекционный налог, вы вернете мне шесть тысяч сестерций. А я ликвидирую историю с этим мнимым Нероном, хотя вы ее порядочно запутали. Что вы на это скажете?

   Он сидел в своем кресле, в удобной позе, говорил дружелюбно,  спокойно, но в глубине души был напряжен до крайности. Варрон был  страстный  игрок, он вложил всю душу в игру, которую  затеял.  Но  он  не  утратил  сознания действительности и не скрывал от себя, что  за  этим  маленьким  человеком стоит Рим, вся империя, с ее  могущественной  организацией,  с  ее  веками накопленным искусством государственного управления, с ее армией, и что он, Варрон, который всему этому может противопоставить  лишь  своего  дрянного Теренция, погибнет, если серьезно ввяжется в эту борьбу. Он  достиг  того, чего хотел, - он проучил Цейона. В глубине души он хотел, чтобы Цейон  дал ему предлог к отступлению. Если Цейон отдаст ему шесть тысяч сестерций, он действительно ликвидирует все это дело и вернет  Теренция  в  небытие,  из которого извлек его.

   Губернатор, услышав  предложение  Варрона,  круто  остановился  посреди комнаты. Тихо и с горечью сказал он сквозь зубы:

   - Вы вымогатель.

   - Вы любите крепкие слова, мой Цейон, -  возразил  все  еще  дружелюбно Варрон. - Думаете ли вы, что я послал бы вам тогда, в  Эдессе,  эти  шесть тысяч, если бы вы - скажем так - не насели на меня? Теперь  я  наседаю  на вас, мой Цейон.

   Слова Варрона звучали так, как будто речь шла  исключительно  о  личном конфликте между ним и Цейоном. И все же именно в ту минуту,  когда  Варрон произносил эти слова, у губернатора  возникла  смутная  мысль,  что  здесь лицом к лицу стоят совершенно другие силы, чем он и его школьный  товарищ. Ему представилось, что политика покойного Нерона была продолжением старого извечного процесса, который не может оборваться по слову  губернатора  или даже императора или армии. Он  начал  понимать,  что  здесь  действительно многое  переплетается,  незаметно,  неуловимо,   что   признание   Пакора, востребование шести тысяч сестерций, выступление Лже-Нерона, а может быть, и еще многое другое, о чем ему не было известно, что  все  эти  на  первый взгляд независящие друг от друга вещи глубоко и неразрывно  спаялись,  что он и Варрон, которые стоят друг перед другом,  на  первый  взгляд  вольные принять то или иное решение, сами бьются  в  этой  сети,  гонимые  силами, которые им неизвестны.

   Он вдруг показался  себе  странно  беспомощным  -  чиновником,  который неожиданно поставлен  перед  неразрешимо  трудной  задачей  и  который  не находит в  прошлом  подходящего  прецедента.  Как  ему  поступить  -  ему, привыкшему держаться испытанных образцов и точных инструкций?

   - Не могу же я отменить приказ, - сказал он, пожимая плечами, - который я же издал как официальное лицо. От этого пострадает престиж империи.

   И как только он нашел это словечко - "престиж империи", он почувствовал себя более уверенно. Это уже было нечто, за что можно ухватиться.

   - Престиж империи, - задумчиво повторил Варрон, - не  кажется  ли  вам, что престиж империи еще больше пострадает от истории с Лже-Нероном, чем от возврата шести тысяч? На этом Востоке трудно предвидеть, чьему престижу  в конечном счете послужит данная мера.

   К сожалению, Варрон был прав. Поэтому Цейон прошел мимо его  возражений и лишь констатировал:

   - Значит, вы не хотите мне помочь?

   - Хочу, - ответил Варрон, - если вы поможете мне.

   Он это сказал без злобы. Он не радовался тому, что заставил  Дергунчика так ясно обнаружить свое бессилие. Напротив,  опасные  стороны  его  затеи вырисовывались перед ним все  яснее,  все  грознее,  и  громадная  Римская империя, как исполин, встала за маленьким  Цейоном.  Он  сделал  последнюю попытку и принялся спокойно уговаривать сумрачного Цейона:

   - Подумайте еще раз, мой Цейон. Не говорите  сразу  "нет".  Прошу  вас, подумайте.

   На какую-то долю секунды Цейон заколебался: не будет ли  в  самом  деле умнее согласиться на предложение Варрона? Он  предвидел,  что  без  помощи этого человека Лже-Нерон наделает ему много хлопот и осложнений. Но  перед глазами его встал прикрытый ларец  с  восковым  изображением  опозорившего свой род прадеда. Всякий другой имел бы право пойти на уступку, он, Цейон, - нет. Это ожесточило его, но  не  на  самого  себя  он  озлобился,  а  на Варрона. Чувство сумрачной  нерешительности  сменилось  безмерной  яростью против человека, который расселся тут в непринужденной и  дерзкой  позе  и еще словно находит удовольствие в этой беспутной, отвратительной восточной неразберихе. Он выпрямился, стал римлянином, наместником императора.

   - Я, конечно, не могу вас заставить, - ответил он самым сухим,  ржавым, чиновничьим тоном, на какой был способен. И  тут  же  резким,  срывающимся голосом закричал:

   - Я заменяю тут императора! Я не заключаю сделок с его подданными!

   Варрон не радовался гневу губернатора,  как  прежде  не  радовался  его беспомощности. Как бы подводя итог разговору, он сказал - и в  его  голосе прозвучало скорее самоотречение, чем ирония:

   - К сожалению, вы были правы, мой Цейон, в тот раз,  когда  мы  впервые здесь встретились. Мы и в самом деле не можем сотрудничать друг с  другом.

   И ушел.

   Вечером того же дня Цейон понял, какую тяжкую ошибку  он  совершил.  Он припоминал слова Варрона, его лицо, его позу, его интонации, и  вдруг  ему до боли стало ясно, что за самозванцем Нероном стоял не кто иной, как этот его старинный недруг. Он, Цейон,  опять  поступил  неправильно:  следовало либо пойти на условия Варрона, либо применить по отношению к нему силу.

   Он тотчас же отдал приказ взять Варрона под стражу. Но тот был  уже  на пути в Эдессу.


18. ИГРА ВАРРОНА ШИРИТСЯ

   Свою дочь Марцию Варрон повез с собой. Белолицая, строгая Марция любила своего отца, но в  Эдессу  она  ехала  неохотно.  В  Антиохии  еще  слегка чувствовался Рим, Эдесса же была глубоким Востоком. Однако отец приказал - и она повиновалась.

   За  Варроном  следовал  большой  обоз.  За  последнее  время   сенатор, поскольку это было возможно, распродал свои владения  на  римско-сирийской территории и все, что мог, переслал за границу. Теперь он увозил  с  собой остатки своего имущества. Сам он с Марцией  и  немногочисленной  свитой  с большой поспешностью ехал впереди. Вскоре они прибыли в Апамею,  последний пункт  на  рубеже  римских  владений.  Переехали  через  Евфратский  мост, взобрались  на  низкий  холм,  гребень   которого   служил   границей,   и остановились на этом холме, уже за пределами римской территории.

   Здесь, наверху, на границе, Варрон дождался своего обоза. Он  остановил коня, когда обоз переезжал через мост. У ног его извивалась  желтая  река; медленно проходил огромный поезд - люди, животные, повозки с кладью.

   Итак, этот маленький холм, задумчиво сказал себе Варрон, одна из вершин его жизни. Он многое оставил на  римской  территории  -  виллы,  поместья, людей, коней, вещи, деньги. Там ценностей на добрых  пятнадцать  миллионов сестерций, в две с половиной тысячи раз  больше,  чем  сумма  пресловутого налога. И не только это оставалось на другом берегу. Он оставил  там  весь западный мир, все римское, что было в нем, Варроне, римскую цивилизацию  и греческое образование.

   Но Варрон ни о чем не жалел. Его обращение  к  Цейону,  его  вторичное, настойчивое предложение - это  была  уже  последняя  уступка,  которую  он сделал разуму. То, что Цейон не уступил,  было  указанием  судьбы.  Теперь Варрон перешел мост, теперь он с головой бросается в игру.

   На этом маленьком холме, возле Апамеи, он задержался,  глядя,  как  его люди и вещи покидают римскую территорию. Ларец с  документами  он  взял  с собой. Он остановил носильщика, достал расписку. На оборотной  стороне,  в графе  "убыток"  он  вписал:  "Пятнадцать  миллионов  сестерций  и   целая цивилизация".

   Он проделал недолгий путь в Эдессу в  хорошем  настроении,  чувствуя  в себе кипучую энергию. Куда он ни приезжал, повсюду сбегались  люди,  бурно его приветствуя. То обстоятельство, что в храме Тараты скрывался  человек, которого большинство населения считало императором Нероном,  повергло  всю область в нетерпеливое и смутное ожидание грядущих великих событий.  Когда Варрон вступил в Эдессу, его  встретили,  как  долгожданного  владыку.  На улицах густыми толпами стояли люди, сирийцы, персы, арабы, евреи, греки, и с ликованием его приветствовали, как будто сам император  Нерон  прибыл  в любимый город Эдессу.

   Варрон хорошо знал изменчивость  Востока  и  не  переоценивал  значения этого приема. Он знал, что впереди еще длинный, трудный путь. Прежде всего надо было привлечь на свою сторону царя Маллука  и  Шарбиля.  Он  знал  их обоих; они хитры и упрямы и, несомненно, заставят дорого заплатить за свою помощь. Он был убежден, что царь и верховный жрец так же нетерпеливо ждали этой встречи, как и он. Тем не менее царь Маллук  только  спустя  три  дня пригласил его в свой дворец.

   Началась одна из тех медлительных,  бесконечных  бесед,  которые  любил царь и которые так портили нервы людям Запада. Однотонно журчал фонтан,  и уже дважды слуга откидывал висевший у входа  ковер  и  выкликал  время,  а собеседники все еще не подошли к тому, что так заполняло их умы.

   Наконец Варрон начал:

   - Когда в последний раз я удостоился явиться перед очи эдесского  царя, мы говорили об одном человеке, который заявил большую претензию. Тогда ты, верховный жрец, Шарбиль, сказал: "Если Рим  выскажется  за  Пакора  против нашего Артабана, то для Эдессы  будет  большой  радостью,  если  император Нерон окажется в живых". И вот Рим высказался за Пакора.

   Так как оба собеседника молчали, он прибавил:

   - В Антиохии сложилось такое впечатление, что и  вы  уже  тем  временем зашли очень далеко. - Он хотел намекнуть обоим, что они уже связаны.

    Но царь Маллук тихо повернул к человеку  Запада  свое  смуглое  лицо  с выпуклыми глазами.

   - Значит, - возразил он, - в Антиохии неглубоко проникли в смысл  наших слов. Путешествие из Эдессы в Антиохию - прогулка на целый день, да и то в хорошую погоду и для хорошего гонца. Может случиться,  что  за  то  время, пока путешествуешь из Эдессы в Антиохию, положение изменится.

   Шарбиль дал более точное истолкование словам царя:

   - Мы были далеки от того, чтобы окончательно принять решение. Кто знает богов Востока, тот должен понять, что  верховный  жрец  богини  Тараты  не может покинуть ее пруда в то время, когда священные рыбы мечут икру.

   И, полный достойного неодобрения, он пояснил:

   - Богине Тарате безразлично, кто именно ищет убежища в  ее  храме.  Она простирает над ним свою руку, будь это горшечник  Теренций  или  император Нерон. Мы не спрашивали, кто этот человек, мы этого не знаем.  Именно  ты, Варрон - ведь ты был настоящим другом императора Нерона, - можешь нам  это сказать.

   - Серьезно ли вы желаете, - нащупывал почву Варрон, - знать,  кто  этот человек?

   - Наше желание, - возразил Шарбиль,  -  знать,  какого  ты,  о  Варрон, мнения об этом человеке.

   Варрон сказал:

   - Если вы хотите, я сообщу вам признак, по которому можно  судить,  кто он. Между мной и императором Нероном есть тайны, которых  никто  не  может знать, кроме императора  и  меня.  Если  этот  человек  знает  их,  то  он император. Хотите испытать его?

   Верховный жрец взглянул на царя и предоставил ему отвечать.

   - Многое может доказать слово, - сказал царь, - но оно не может убедить окончательно. Окончательно убедить может только действие.

   Варрон, разумеется, тотчас понял, куда клонили  эти  люди.  Не  мнимого Нерона, а его самого они  хотели  связать  навсегда  чем-то  большим,  чем слово. Но он с деланной наивностью притворился, будто не понимает царя,  и изобразил на лице своем вопрос. Нетерпеливый Шарбиль тотчас же пояснил:

   - Важно, чтобы ты, о Варрон, доказал свою  веру  в  этого  человека  не только на словах.

   Варрон был готов к тому, что от  него  потребуют  многого;  и  все-таки теперь, когда ему предстояло выслушать  их  требования,  он  устрашился  и попробовал отдалить неприятную минуту.

   Варрон знает, возразил он обидчиво, что восточный  человек  требует  от западного много доказательств, прежде чем  ему  поверить.  Но  Варрон  как будто доказал, что он заслужил почетное имя "двоюродного  брата  эдесского царя".

   Ни Маллук, ни Шарбиль не ответили. Наступило  бесконечное  молчание.  И Варрон раскаивался, что он сам обрек себя на ожидание, ибо  эти  восточные люди умели ждать лучше, дольше, спокойнее, и молчание удручало его больше, чем их.

   - Если я признаю  этого  человека  императором  Нероном,  -  сказал  он наконец, потеряв терпение, - то Тит и его губернатор  конфискуют  все  мои имения на римской территории. Разве это недостаточное доказательство?    Шарбиль ответил с легкой усмешкой.

   - Пожалуй, имения твои конфискуют. Но тебя в Антиохии не  любят.  Может быть, и без этого нового Нерона нашли бы предлог сократить твои богатства. Чтобы убедить нас, тебе пришлось бы  найти  более  сильные  доказательства своей веры.

   Теперь, наконец, заговорил царь. Своим глубоким, спокойным  голосом  он сказал:

   -  Да,   тебе   придется   подтвердить   свою   веру   более   сильными доказательствами.

   Варрон  побледнел;  он  все  время  предчувствовал,  куда  они  клонят, потому-то он и медлил.

   - Какие же еще более сильные доказательства? - спросил он растерянно.

   Слуга откинул ковер, выкликнул час. Царь велел принести сладости, начал вежливо расспрашивать Варрона о его жизни в Антиохии. Мучительно однотонно журчала вода.

   Наконец Шарбиль сказал:

   - Ты мог бы, например, доказать свою веру, отдав  свою  дочь  Марцию  в жены Нерону.

   Когда верховный жрец процедил эти слова сквозь свои позолоченные  зубы, Варрон в глубине души весь затрепетал. То, что измыслили  эти  двое,  было венцом восточной хитрости и показывало, как  хорошо  они  его  знали.  Они ударили по самому чувствительному месту. Он  всей  душой  был  привязан  к своей красивой, светлой, строгой  дочери  Марции.  Все,  что  было  в  нем римского, воплотилось в этом его ребенке. Даже в мгновения,  когда  Марция его презирала, она любила его и восхищалась  им.  Марция  гордилась  своим римским происхождением и высокомерно избегала общения  с  людьми  Востока. Стало быть, то, чего требовали от него эти  двое,  действительно  было  бы "доказательством"! Ибо, если  этот  Нерон  -  мошенник,  то  царь  и  жрец вынужденным браком его дочери не только связали  бы  Варрона  вернее,  чем всяким другим залогом,  но  к  тому  же  унизили  бы  его  гордую  Марцию, римлянку, принудив ее лечь в одну постель с мошенником и рабом.

   Подчинится ли Марция, если он сделает ей подобное предложение?  А  если подчинится, не вырвет ли она из своего сердца всю любовь, которую питает к отцу?

   Он понял, что его шутка становится дорогостоящей.

   Он еще раз обдумал возможность - отказаться от всей затеи. Что, если он вернется в Антиохию и скажет Цейону:

   - Я видел этого парня. Это, в самом деле, дурак и обманщик,  как  мы  и полагали с самого начала, и если хотите, мой Цейон,  я  публично  об  этом заявлю.

   Цейон примет его с распростертыми  объятиями,  на  Палатине  его  также поблагодарят. Дергунчик поймет, кто такой Варрон, и поостережется вторично требовать от него уплаты инспекционного  налога  или  чего-нибудь  в  этом роде.

   Но разве дело в Дергунчике или в нем самом? Речь идет об идее Нерона, о его, Варрона, идее, о продолжении дела Великого Александра,  речь  идет  о Востоке, о слиянии его с Грецией и Римом. Может ли он бросить то, что едва лишь начал?

   Он поклонился царю Маллуку и верховному жрецу и сказал:

   - Если император Нерон удостоит своим выбором дочь  Варрона,  никто  не будет радоваться более, чем Варрон.


19. РОМАНТИКА И ПРАВО НА ПЕНСИЮ

   Следующий, кого сенатор хотел прощупать относительно своего Нерона, был комендант римского гарнизона полковник Фронтон. Варрон мог рассчитывать на успех своего начинания лишь в том случае, если бы ему  удалось  заручиться нейтралитетом Фронтона, в тайном благожелательстве которого  он,  впрочем, не сомневался. Он ценил Фронтона. Он считал его самым способным офицером и самым лучшим политиком  в  Месопотамии  и  чувствовал,  что  их  связывают воспитание и образ мыслей. Поэтому он старался встретиться с ним,  как  бы по случайному, а на деле тщательно подготовленному поводу.

   Дважды в неделю представители высшего общества  Эдессы  встречались  на вилле фабриканта ковров Ниттайи, где проводили  время,  развлекаясь  очень модной тогда игрой в мяч. Варрон знал, что и полковник Фронтон  часто  там бывает. Он обрадовался, когда увидел его  там  уже  при  втором  посещении Ниттайи. Варрон был неплохой игрок, Фронтон - очень хороший. В  зале,  где гости переодевались для игры - играли в коротких  туниках,  -  он  спросил полковника, не  угодно  ли  ему  сыграть  с  ним  один  на  один.  Фронтон согласился с видимым удовольствием.

   - Легким мячом или тяжелым? - спросил он.

   - Самым тяжелым, - предложил Варрон.

   - Как вам угодно, - с улыбкой ответил Фронтон.

   Они решили сыграть обычные одиннадцать туров. После  каждого  тура  они устраивали   довольно   продолжительный   перерыв,   во   время   которого каппадокийские рабы обтирали  их;  затем  игроки  бросали  жребий  -  кому начинать следующий тур.

   - Человек из храма Тараты, - начал во время первого перерыва  Варрон  с непринужденной искренностью, - задает  нам  обоим  не  одну  загадку,  мой Фронтон.

   Они сидели на каменной скамье, под лучами солнца, каппадокийские  рабы, без сомнения, не понимавшие латыни, осушали их пот и  натирали  мазями.  У ног их лежал тяжелый мяч.

   - Мне - нет, - возразил хорошо настроенный Фронтон, толкая  мяч  ногами то в одну, то в другую сторону, между собой и Варроном, - для меня человек из храма Тараты - не загадка. Я  получаю  директивы  из  Антиохии,  и  мне незачем задумываться. Таково преимущество солдата.

   Варрон так же весело ответил:

   -  Преимущество,  за  которое   иногда   приходится   дорого   платить. Предположим, что наш достойный царь Маллук станет на сторону  бежавшего  в храм человека и извлечет  его  из  убежища.  Тогда  вам  придется  сделать попытку завладеть им. С трудом верится, чтобы наш Маллук спокойно  на  это взирал.

   - Вы полагаете? - спросил Фронтон; он сидел, полузакрыв глаза, все  еще механически толкая мяч то в одну, то в другую сторону. - А не  кажется  ли вам, что достаточно будет одного энергичного слова Рима, чтобы  образумить Маллука?

   - Я полагаю, - сказал Варрон, -  что  если  наш  Маллук,  вообще  очень кроткий человек, действительно решится признать этого  горшечника,  то  он предварительно удостоверится, какие силы за ним стоят. Быть может, за  ним скрываются кое-какие силы.

   - Парфянские? - спросил Фронтон.

   Варрон пожал плечами.

   - Силы, - сдержанно повторил он.

   Они сыграли второй тур. В следующем перерыве Фронтон сказал:

   - Не могу себе представить, чтобы  человек  в  здравом  уме  и  твердой памяти мог стать на сторону этого горшечника, хотя бы его  и  поддерживали какие-то силы. Может ли в самом деле кто-нибудь,  если  он  не  свихнулся, предположить,  что  имеются  хотя  бы  малейшие  шансы  помочь  горшечнику Теренцию устоять против Рима на долгий срок? Разве такая попытка, на какие бы силы она ни опиралась, не будет простым безумием?

   Он посмотрел на Варрона искоса, с  дружеской  озабоченностью,  умным  и понимающим  взглядом.  Они  сидели  рядом  на  солнце,  с  мячами  у  ног, наслаждаясь отдыхом после напряжения игры,  глубоко  дыша.  Каппадокийские рабы массировали  их  такими  движениями,  будто  месили  тесто.  Красивая сферистерия - двор для игры,  искусно  разделенный  на  площадки,  -  была залита солнцем. Доносились глухие удары падающих мячей  и  тихие  возгласы игроков.

   - Где кончается осторожность, - задумчиво  возразил  Варрон,  -  и  где начинается трусость? Где кончается храбрость и где начинается безумие? Это интересная тема, она заслуживает того, чтобы два  таких  мужа,  как  мы  с вами, занялись ею. Вы разрешали мне иногда,  мой  Фронтон,  заглядывать  в ваши мысли. Я знаю поэтому, что вы мечтаете о мудрой, приятной старости за письменным столом, о солидном участке земли и  высокой  пенсии;  однако  я знаю  и  то,  что  вы  понимаете  прелесть  непредвиденного,   красочного, авантюрного или как вам это угодно будет назвать. Поэтому вы поймете, что, вопреки всему, и царь Маллук и пресловутые "силы" могут поддаться  обаянию авантюрного начала и против всякой логики признать в "человеке  из  храма" императора Нерона. Разрешите мне, мой Фронтон, попытаться  мысленно  стать на ваше место и в качестве Фронтона рассудить, как следовало  бы  в  таком случае поступить командующему римским гарнизоном, чтобы действия его  были разумными.

   - Слушаю вас, - откликнулся, улыбаясь, Фронтон - нога  его  в  белой  с желтым  сандалии  по-прежнему  играла  мячом,  Варрон   стал   перечислять возможности:

   - Вы могли бы, во-первых, поступить, как бравый солдат, и, не  думая  о себе, попросту попытаться силой взять Теренция. Но чем бы  это  кончилось? Царь Маллук, однажды признав "Нерона", не потерпел бы насилия над  ним,  и вам, при всех ваших военных талантах, не удалось бы с вашими пятью сотнями сломить его десятитысячное войско. Вы  героически  погибли  бы  -  образец доблести, герой из школьной хрестоматии. Дергунчик, со своей  стороны,  не счел бы для себя  возможным  оставить  безнаказанной  гибель  гарнизона  в Эдессе и вынужден был бы "действовать решительно". Парфянский царь Артабан опять-таки не мог бы равнодушно взирать  на  римские  войска,  переходящие через Евфрат, и, возможно, ему удалось бы под видом великой оборонительной войны избавиться  от  своего  соперника  Пакора  и  объединить  парфян.  В результате, следовательно, была бы новая война с парфянами.

   - Допускаю,  -  ответил  Фронтон.  -  Но  все  эти  соображения  должны обсуждаться министрами в Риме или  наместниками  в  Антиохии.  Я  же,  мой Варрон, солдат. И как солдату мне в изложенном  вами  случае  осталось  бы лишь умереть героической смертью. Но пока давайте играть дальше.

   Он встряхнул кубок с костяшками, опрокинул его.

   - Вам начинать, мой Варрон, - сказал он.

   - На этот раз вы  здорово  меня  обработали,  -  признался  Фронтон  по окончании седьмого тура.

   Варрон улыбнулся и поблагодарил его. Фронтон выиграл пять туров.  Он  - всего два.

   - Разрешите мне теперь, - сказал он, отдышавшись, - вообразить себя  на месте царя Маллука. Эдесса, несомненно, по крайней мере,  не  меньше,  чем Рим, заинтересована  в  том,  чтобы  избежать  вооруженного  столкновения. Поэтому царь Маллук постарался  бы,  вероятно,  предоставить  командующему гарнизоном все возможности без какого бы то  ни  было  прегрешения  против дисциплины соблюсти строгую корректность и в то же время не выступить.

   - Крепче, крепче, - подбодрял Фронтон каппадокийца, который  массировал его, и, повернувшись к Варрону, спросил: - Это все предположения?

   - Само собой, - поспешно заверил  Варрон  своего  партнера.  -  Я  лишь теоретически задаюсь вопросом, как  бы  следовало  поступить  командующему римским гарнизоном в том случае, если бы царь Маллук или кто-нибудь другой совершили бы последнюю попытку восстановить на  Востоке  политику  Нерона. Следовало ли бы ему ценой  своей  жизни  заранее  обречь  эту попытку  на неудачу, исполнить свой "долг",  умереть  героической  смертью  и  втянуть империю в войну; либо, - Варрон чуть улыбнулся, - держаться "наказа",  без сомнения хорошо усвоенного Фронтоном,  офицером  императора  Флавия  -  "в случае сомнения лучше воздержаться, чем сделать ложный шаг" - и, повинуясь наказу, уберечь империю от войны с парфянами.

   Фронтон дружелюбно разглядывал разгорячившегося Варрона.

   - Как глубоко принимаете вы  к  сердцу  этот  теоретический  вопрос,  - сказал он.

   - Такого теоретика, как вы, это удивляет? - ответил Варрон. - По-моему, это очень интересная проблема. Кто достойнее: тот ли, кто в таких условиях готов героически, в ущерб делу, умереть, или тот, кто  не  героически,  но корректно, не слишком сопротивляясь,  подчиняется  необходимости  соблюсти нейтралитет?

   Фронтон легким дружеским жестом положил руку на плечо Варрону.

   - Право же, мой Варрон, напрасно вы тратите столько душевной энергии на разрешение подобных теоретических вопросов, - сказал он тепло.  -  Но  так как, по вашим словам, вы уже однажды заглянули в меня,  то  разрешите  мне перед  вами  еще  больше  раскрыться.  Я  всегда  стремился  вести   жизнь красочную, интересную  и  все  же  на  пятьдесят  один  процент  сохранять обеспеченное положение и право на пенсию. Право на  пенсию  у  меня  есть. Если бы боги сверх того  даровали  мне  нечто  красочное,  непредвиденное, "авантюрное", не затронув этот пятьдесят один процент, я принял  бы  такой дар, как нежданную милость.

   Варрон с усилием скрывал волнение.

   - Довольно, - приказал он рабу, и тот быстро, неслышно  отошел.  Варрон пожал руку Фронтону.

   - Благодарю вас за доверие, мой Фронтон, - сказал он сердечно.  -  Этот разговор мы вот уже двенадцать лет  ведем  мысленно.  Я  рад,  что  мысли, наконец, вылились в слова.

   Фронтон отнял свою руку. С любезной  улыбкой,  предостерегающе,  поднял палец.

   - Не забудьте, мой Варрон, все это - теоретически.

   Он бросил кости.

   - Опять вам начинать. Но, берегитесь, этот тур я все же у вас выиграю.


20. ВАРРОН ИСПЫТЫВАЕТ СВОЮ КУКЛУ

   Теренций  жил  в  доме  верховного  жреца,  который  убедил  его,   что покровительство  богини  распространяется  на  весь  район  храма.  В  его распоряжении  были  два  прекрасных  покоя,  лучшие,  чем  полагались   бы горшечнику Теренцию, и худшие, чем приличествовали бы  императору  Нерону. Здесь, стало быть,  обитал  тот  самый  человек,  на  которого  постепенно устремлялись  взоры  всего  Междуречья.  Теренций   старался   по-прежнему сохранять равнодушный и в то же время  значительный  и  таинственный  вид. Нельзя сказать, чтобы это было легко,  ибо  он  постоянно  чувствовал  над собой чужой глаз, хотя и оставался большей частью в одиночестве.

   Иногда к нему приходил Кнопс и докладывал обо  всем,  что  творится  за пределами храма и  в  его  окрестностях.  Ловкий  Кнопс  делал  это  очень искусно. Он не давал Теренцию почувствовать, что понимает,  какую  большую услугу он оказывает ему, излагал все новости в тоне легкой  болтовни  так, точно он был заранее уверен, что все это давно известно его господину.  От Кнопса Теренций узнал и о приезде Варрона. Он полагал, что сенатор  тотчас же посетит его. Но Варрон и на этот раз считал,  что  молодчика  надо  как следует "выдержать", сделать его мягче воска, чтобы он не возгордился и не выскользнул из рук. Он не забыл смущения, в которое его повергло внезапное поразительное превращение Теренция в Нерона; да и  разумная  осторожность, выказанная  горшечником  в  эти  долгие  недели  ожидания,   призывала   к бдительности. И Варрон снова заставил его "потрепыхаться",  чем  на  самом деле добился того, что Теренций потерял спокойствие и уверенность.

   Но когда Варрон, наконец, пришел к нему, он застал спокойного и ровного человека. Сенатор держал себя с Теренцием не как патрон с клиентом,  но  и не как подданный с  императором.  Он,  впрочем,  подозревал,  что  в  доме Шарбиля  самые  стены  имеют  уши,   и   поэтому   остерегался   проронить какое-нибудь неосторожное слово.

   - Богиня Тарата, - начал Варрон, оглядывая покой, -  неплохо  принимает своих гостей. У нас в "Золотом доме" было  больше  комфорта,  но  и  здесь можно  хорошо  себя  чувствовать  даже  человеку,  привыкшему  к   большим удобствам.

   - Не дано богами человеку,  -  процитировал  в  ответ  Теренций  одного греческого трагика, - лучшего пути показать  свое  достоинство,  чем  путь терпения.

   Варрон улыбкой выразил свое одобрение скользкому, как угорь, горшечнику и его искусству давать ответы, которые можно толковать как угодно.

   - Терпение? - откликнулся он. - Теперь уже очень многие верят тому,  на что однажды был сделан намек в моем доме, а именно, что  вы  не  горшечник Теренций, а некто другой.

   Теренций открыто посмотрел ему в глаза.

   - Возможно, что я этим  другим  уже  стал,  -  ответил  он  спокойно  и значительно.

   - Вы, стало  быть,  были  раньше  горшечником  Теренцием?  -  установил Варрон.

   - В течение некоторого времени, - ответило это "создание", как про себя называл его Варрон, - мне угодно было быть горшечником Теренцием.

   Варрон с легкой иронией произнес:

   - Вы неплохо освоились с ним.

   - Есть князья, - возразил Теренций, - которым нравится быть актерами. А разве не верно, что не так важно на самом деле быть чем бы то ни было, как важно, чтобы другие этому верили? Не так ли, мой Варрон? -  и  впервые  он назвал его по имени, как равный равного, не прибавляя титула.

   Варрон  же  улыбнулся  про  себя:  "Недолго  тебе  фамильярничать,  мой Теренций". Вслух он сказал:

   - Многие теперь думают, что император Нерон жив и находится  в  Эдессе. Кое-кто, конечно, оспаривает это, кое-кто смеется над этим.  Вот,  скажем, наш Иоанн из Патмоса, актер, знаток  своего  дела,  с  чем  вы,  вероятно, согласитесь. Он полагает, что играй он Нерона в  трагедии  "Октавия"  так, как некоторые играют его в городе Эдессе, ему никто не поверил бы.

   Горшечник Теренций не мог при этих словах Варрона сдержать легкой дрожи в лице. Придет день, и он покажет этому Иоанну, кто из них лучший Нерон, а пока он спасся от Варрона бегством в метафизику.

   - Боги, - сказал он, - в мириадах единиц  создают  живые  существа,  но иногда им хочется какое-нибудь человеческое лицо сотворить в единственном, неповторимом экземпляре.

   - А вы не заблуждаетесь? -  возразил  Варрон.  -  Не  дерзко  ли  такое утверждение? Если  существует,  допустим,  человек  с  неповторимым  лицом императора  Нерона,  то  не  существует  ли  также  средство   безошибочно распознать: может быть, все-таки человек этот  -  не  подлинный  император Нерон?

   И видя, что Теренций теряет спокойствие, он продолжал:

   - Может быть, нет такого средства?

   - Возможно, что есть, - нерешительно ответило "создание".

   - Во всяком случае, эдесские власти, - сказал Варрон, -  полагают,  что такое средство существует. Если некто хочет быть императором, то - считают эдесские власти -  ему  должны  быть  известны  тайны,  в  которые,  кроме сенатора Варрона, никто не посвящен.

   Теренций молчал, беспокойство его росло.

   - Вам кажется  такой  взгляд  ошибочным?  -  насмешливо  подбодрил  его Варрон.

   - Мне кажется, что такой взгляд правилен, - согласилось "создание".

   - Ну вот, видите, - весело сказал Варрон. - Что это мы все стоим?  -  И он пригласил Теренция сесть, так как они все время несколько  торжественно стояли.

   Сели.

   - Вы помните, например, - благодушно  приступил  Варрон  к  неприятному экзамену, - как однажды в мае месяце, что-то около 818 года  по  основании Рима, император Нерон посетил  публичный  дом  "Павлин",  что  за  Большим цирком? Император окружен был друзьями, среди которых находился и  сенатор Варрон.

   Блекло-розовое лицо Теренция чуть покраснело. Какая низость со  стороны Варрона упомянуть именно об этом эпизоде! Дело было вот в  чем.  Во  время визита,  о  котором  шла  речь,  пострадала  некая  знатная  дама   Люция, разыгрался скандал и император вдруг  решил,  что  ему  не  пристало  быть участником такого приключения. Последовали разъяснения, будто тот субъект, которого некоторым  угодно  было  принять  за  императора,  был  случайный уличный прохожий, компания просто подцепила его  на  улице  и  потащила  с собой в притон. Прохожий этот был опознан в лице горшечника Теренция.  Его вызвали  в  суд  и  приговорили  к  денежному  штрафу,  который   каким-то неизвестным был возвращен ему с лихвой. На суде  Теренций  узнал  о  таких подробностях этого дела,  которые  вряд  ли  кому-нибудь  еще  могли  быть известны. Используя знакомство Теренция с этими деталями как подтверждение его тождества с императором, Варрон оказывал Теренцию в  известном  смысле большую услугу. Но Теренций видел в этом не великодушие, а только  иронию. Он вспоминал об этом эпизоде редко и всегда с неприятным  чувством.  Он  с удовольствием  возвращался  в   своих   мыслях   к   истории с чтением императорского послания перед сенатом, но не к этой сцене в суде, где ему, как клиенту, пришлось взять  на  себя  грязные  поступки,  от  которых  не слишком щепетильный император  по  какому-то  внезапному  капризу  пожелал отречься.

   - Да, я помню этот эпизод в "Павлине", - ответил он неохотно.

   - А помните вы, - продолжал Варрон все в том  же  ровном  тоне,  -  что сказал император Нерон, когда эта дама Люция стояла голая на окне, а Аэлий собирался сбросить ее вниз?

   Об этом Теренций не знал, об этом на суде не упоминалось. Возможно и  в самом деле, что знали это только  несколько  друзей,  в  обществе  которых император Нерон забавлялся тогда  в  "Павлине".  Возможно,  что  некоторых теперь  и  в  живых  нет,  а  другие  ничего  уж  не  помнят.  И  Теренций почувствовал тем большее смущение, что, как  оказалось,  Варрон  предложил ему этот вопрос вовсе не из коварства, это была честная проверка.

   Как бы там ни было, но он должен был  отвечать.  Он  потянулся,  принял позу Нерона, проникся - так ему казалось - духом императора, взял смарагд, стал Нероном и ответил голосом Нерона:

   - "Оставь, мой Аэлий.  За  окно  можно  выбрасывать  фельдмаршалов  или царей, но никак не голых баб". - Так или  приблизительно  так  должен  был ответить тогда император Нерон.

   Варрон улыбнулся. Он впервые увидел в руках у Теренция смарагд. Смарагд Нерона был как будто меньше, но тщательнее и  искуснее  отшлифован.  Кроме того,  подлинный  Нерон  никогда  не  пытался  бы  блистать  остроумием  в публичном доме. Наоборот, когда Аэлий хотел выбросить из окна знатную даму Люцию,  он,  пьяный,  как  большинство  тех,  кто  был   с   ним,   зевая, заплетающимся языком, довольно бессмысленно сказал:

   - Пожалуйста, мой Аэлий, делай все, что хочешь. Угощайся, мой славный.

   Варрона забавляло и тешило, что Теренций ни в одном  положении  не  мог представить себе Нерона в будничном виде. Он полагал, что император даже в публичном доме должен вести  себя  по-императорски  и  говорить  только  о фельдмаршалах и королях.

   Теренций еще чувствовал некоторую уверенность, пока  сенатор  заставлял его отвечать ему. Но едва  договорив  последние  слова,  он  непроизвольно опустил смарагд, который он жестом Нерона подносил к глазам. Он снова стал горшечником Теренцием  и,  устремив  на  Варрона  напряженно  прищуренный, внимательный взгляд, старался по лицу его  понять,  правильно  ли  отгадал ответ Нерона. Но Варрон лишь улыбнулся. Он так никогда и не  открыл  этому "созданию", попало ли оно в цель, а если промахнулось,  то  насколько.  Он поднялся и сказал, и это было скорее приказом, чем просьбой:

   - Если император Нерон думает снова взять власть, то пусть  делает  это сейчас.

   Когда Варрон ушел, Теренций вздохнул полной грудью.  Не  думая  о  том, следят за ним или нет, он принял  позу  Нерона,  вынул  смарагд,  походкой Нерона прошелся несколько раз по комнате, голосом  Нерона  говорил  сам  с собой, шатался от счастья.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВЕРШИНА.

1. О ВЛАСТИ

   После аудиенции у царя Маллука Варрону стало ясно,  что  покуда  он  не склонит дочь свою Марцию на брак с "созданием", ему нечего и  помышлять  о серьезном успехе своей затеи. Со  дня  на  день,  вот  уже  целую  неделю, откладывал он неприятный разговор. Наконец он решился и приступил к делу.

   Белолицая, тонкая, строгая сидела перед ним Марция. Он завел разговор о том, о другом, ходил вокруг да около. Внезапно взял себя в руки.

   - Здесь появился человек, - начал он, - которого все Междуречье считает императором Нероном. Ты по всей вероятности слышала о нем. Он просит твоей руки.

   Марция не спускала глаз с его губ. Она  поняла  не  сразу.  И  вдруг  - поняла. Поняла, что отец спокойно, точно речь идет о приглашении на  ужин, предлагает ей спуститься на последнюю ступень унижения. Страх и отвращение охватили ее с такой силой, что на мгновение остановилось сердце. Но она не упала. Она сидела прямо; только побледнела и ухватилась  крепче  за  ручки кресла. Варрон давно умолк, а она все еще не проронила ни звука.  Она  все еще не спускала глаз с его губ,  точно  ждала,  что  с  них  сорвутся  еще какие-то  слова.  Варрон  взглянул  на  нее,  с  трудом  скрывая  гнетущее напряжение.

   - Этот  человек  и  в  самом  деле  император  Нерон?  -  спросила  она непривычно сухим голосом.

   - Ты знаешь его под именем горшечника Теренция, - ответил не без усилия Варрон.

   Марция сжала губы, рот ее стал тонким и острым.

   - Если  я  не  ошибаюсь,  -  сказала  она,  -  то  это  один  из  твоих вольноотпущенников. Не его ли отец был тот раб, который в Риме чинил у нас водопровод и отхожие места?

   Она думала: "Почему они не отдали меня в  весталки,  как  хотела  этого мать? Я жила бы теперь в уединении  и  почете  в  этом  чудесном  доме  на Священной дороге. На игрищах я сидела бы на почетном месте в императорской ложе. На празднестве девятого июня я поднималась бы на Капитолий  рядом  с императором, чтимая всем  народом.  И  он,  отец,  не  захотел  этого.  Он приберег меня, чтобы  продать,  чтобы  получше  обстряпать  свои  грязные, темные дела".

   Варрон думал: "Ее мать никогда меня не любила, потому что я женился  на ней по расчету, и она всегда была мне безразлична.  Мне  наперекор  хотела она сделать девочку весталкой и начинила ей голову всякой дребеденью.  Мне следовало подумать о Марции, когда она  была  ребенком.  Но  у  меня  было слишком мало времени. Девушке с такими понятиями должно быть очень  тяжело лечь в постель с этим "созданием". Как у нее остекленели  глаза!  То,  что она переживает сейчас, нелепо, но это  реальность,  с  которой  приходится считаться".

   Вслух он сказал:

   - Я знаю, ты  считаешь  мое  предложение  безнравственным,  недостойным римлянина. Но в Сирии нельзя жить так, как  в  Риме.  Ты  скажешь:  "Тогда незачем жить в Сирии". Но, во-первых, я вынужден жить здесь, а  во-вторых, я сделал бы это все равно, будь даже ворота Рима для меня открыты.  Уверяю тебя, моя Марция, стоит поступиться частицей своего  "достоинства",  чтобы получить взамен то, что дает человеку Восток. Я попросту не  мог  бы  жить вне Востока. Мне скучно на  Западе.  И,  говоря  честно,  мне  не  хочется отказываться от влияния и власти, которые я - так  уже  сложилось  -  могу иметь только на Востоке.

   Марция  сидела  против  него  неподвижная,  тонкая.  Как  он  старается одурачить меня, подумала она с ненавистью. Он хочет быть честным. Он хочет продать меня этому отродью и  прикрывает  свои  низкие  замыслы  вычурными фразами.

   - Ты предлагаешь мне стать женой горшечника Теренция? -  повторила  она иронически, с холодной деловитостью.

   Враждебное спокойствие дочери злило Варрона больше, чем сделали бы  это слезы, заклинания, взрывы отчаяния.

   "Прекрасно, - думал он. - Парень этот из  низов.  Но  от  матери  ее  я получил очень мало удовольствия, хотя она и была сенаторской дочкой. Пусть бы радовалась, что избавится от своей проклятой девственности.  Когда  она ляжет в постель с мужчиной и он мало-мальски оправдает себя, не все ли  ей равно будет, чей он сын".

   Вслух он сказал:

   - Мы, Нерон и я, всадили  в  эту  Месопотамию  изрядный  кусок  Рима  - солдат, деньги, время, нервы, жизнь. Я не желаю  бросить  все  это  только потому, что медные лбы,  сидящие  на  Палатине,  не  видят  ничего,  кроме стратегии, не видят тех хозяйственных и культурных  возможностей,  которые открываются по эту сторону Евфрата.  Так  как  они  лишены  фантазии,  они утверждают, что слияние Рима с Востоком невозможно. А  ведь  стоит  только открыть  глаза,  и  уже  сегодня   можно   убедиться,   какие   прямо-таки великолепные люди и города  рождаются  от  этого  слияния.  Я,  во  всяком случае, не отступаюсь от своего Востока. Я всадил в него деньги и время, и я имею право требовать жертв и от Других.

   Марция все эти годы надеялась, что отец ее  будет  реабилитирован,  они вернутся в Рим и снова смогут вести широкую,  достойную  их  жизнь.  Всего несколько  дней  назад,  когда  Варрон  вынужден  был   покинуть   римскую территорию с поспешностью,  напоминавшей  бегство,  надежда  эта  рухнула. Марции пришлось отказаться от своей мечты,  удовольствоваться  куда  более жалким уделом. Полковник Фронтон выражал ей свои чувства  с  присущей  ему сдержанностью. По рангу и положению он был  для  дочери  сенатора  слишком незначителен.  Но  его  хорошие  манеры,   широкий,   умный   лоб,   низко остриженные, седеющие, стального оттенка волосы были привлекательны. Кроме того, он был римлянином, римлянином  по  воспитанию  и  культуре,  человек среди этих восточных полулюдей, полу животных. Она  решила  поощрить  его, дать ему понять, что согласна выйти за него  замуж.  Она  вела  бы  с  ним серенькую, но по крайней мере пристойную жизнь. И вот отец даже  этого  не хочет ей оставить, а  предлагает  ей  взамен  пойти  на  такую  чудовищную низость. Всю  ее  строгость,  возвышенные  чувства,  целомудрие  он  хочет швырнуть к ногам этого отродья, этого раба, сына чистильщика выгребных ям.

Она молчала. Белое лицо ее было точно маска отвращения.

   - Как бы там ни было, - продолжал Варрон, пожав  плечами,  -  для  меня этот человек - подлинный Нерон. Он должен им быть. Я по многим причинам не могу отступать. Но он Нерон лишь постольку, поскольку я в него верю. А то, что я в него верю, я должен доказать.

   - И для доказательства понадобилась я,  -  насмешливо  и  неестественно спокойно закончила его мысль Марция. - Я  должна  расплачиваться  за  твою политику.

   Варрон подумал: многие действительно расплачиваются. Когда я  в  первый раз лег с этой - как ее звали? - ей было четырнадцать лет,  этой  девчонке из Фракии, - она до того была потрясена, что так  на  всю  жизнь  осталась какой-то забитой. А я ведь, в сущности, был с ней нежен. Четыре  тысячи  я заплатил за нее, а она после первой ночи только  на  то  и  годилась,  что посуду мыть. Разве  я  циничен?  Ведь  я  люблю  свою  Марцию.  Она  очень чувствительна, и я должен быть терпелив с  ней.  Думаю,  что  лучше  всего говорить правду. Она поймет меня. Это будет самое  простое  и  надежное  - сказать ей все, как есть.

   Он сказал:

   - Люди не хотят, чтобы у власти стоял одаренный человек. Они не  терпят одаренных. Они терпят только бездарность.  Они  довели  Нерона  до  гибели потому, что он был одарен, у меня потому же отняли власть. А теперь, когда я во второй раз добился власти, они хотят во второй раз отнять ее у  меня. Но я не отдам ее. Второй раз я этого не допущу. Я поставлю на карту  себя, тебя и все на свете.

   Варрон рассчитал  правильно.  Марция  очнулась  от  своего  враждебного оцепенения. Она уловила нотку честности в его словах. В ее чувстве к  отцу всегда переплеталось восхищение с  неприязнью;  она  снова  поддалась  его обаянию.

   Он сидел, по-восточному скрестив ноги, точно  желая  небрежностью  позы ослабить пафос своих слов.

   - Рим - это сила, Рим - это  власть.  А  что  такое  власть?  Прилежный чиновник Тит, который велит именовать себя императором,  вообразил,  будто обладает властью потому, что  в  его  распоряжении  гигантская  военная  и административная машина.  Я  ему  не  завидую.  Что  у  него  есть:  палка фельдфебеля, пучок прутьев и топор. Это власть?

   Он обращался уже не к дочери, он говорил для самого  себя.  Можно  было проследить, как мысли зарождались в нем, становились словами.  Он  говорил тихо, но вдохновенно, ясные, твердые, логичные латинские  фразы  текли  из его уст, как греческие стихи.

   - Власть, - мечтательно говорил  он,  -  это  нечто  более  хитроумное. Власть -  это  идея,  которая,  вылетев  из  головы,  становится  деянием, побеждает тупую действительность. Подавляющее большинство людей мирится  с существующими фактами. Они говорят: раз это так  -  значит  так  и  должно быть. Это великая косность, великий порок людей. Меня самое  существование факта еще не примиряет с ним. Почему все должно быть так,  как  оно  есть? Нерон умер? Факт этот глупый, бессмысленный, он нарушает разумный порядок. Он противоречит моему восприятию мира. Я этого факта не признаю. Я восстаю против этой нелепой  действительности,  объявляю  ей  войну.  Я  воскрешаю Нерона. Восток - это одно, говорят они, а Рим -  это  другое,  у  них  нет общего пути, и поэтому нужно отказаться либо от Востока, либо от Запада. Я не отказываюсь ни от того, ни от другого. Мне это  даже  не  пришло  бы  в голову. Я не подчиняюсь  такой  плоской  логике.  Не  подчиняться  глупой, бездушной действительности, не ограничивать себя ею,  поставить  на  карту всего себя в  борьбе  с  этой  действительностью  и  с  роком  -  вот  это по-римски. Поставить то, что должно было бы быть, против того, что есть, и игру  эту  выиграть  -  вот  единственная  форма  власти,  которой   стоит добиваться.

   Марция не спускала глаз с его губ, легкий румянец покрыл ее  щеки.  Она забыла, что всего несколько минут тому назад  считала  его  громкие  слова лишь мишурой, которой он прикрывает свои мелкие интересы.

   Он умолк, поднял голову, очнулся от задумчивости.  Посмотрел  на  дочь. Подошел к ней, едва касаясь, положил  ей,  сидевшей  перед  ним,  руку  на плечо.

   - Верь мне, моя Марция, я знаю, что значит  предложить  такой  женщине, как ты, лечь в постель с этим "созданием".

   Он  сказал  "создание",  он   употребил   это   двусмысленное,   полное пренебрежения слово, и Марция поняла, что он  намеренно  предоставляет  ей толковать это слово, как она хочет: то ли это создание богов, то ли - его, Варрона. И она горда была отцом, вложившим в это слово двойной смысл.

   - Но я вместе с тем знаю, - продолжал он, - что ты  поймешь,  почему  я предлагаю тебе это.

   Марция посмотрела на отца, у нее были такие же глаза,  как  у  него,  - карие, одновременно холодные и страстные. Она была рассудительной девушкой и понимала, что опасная игра, развернувшаяся  вокруг  Лже-Нерона,  недолго может длиться и конец ее будет, вероятно,  ужасен.  Но  страсть  отца  уже захватила ее, в смелом полете фантазии она уже видела  себя  на  Палатине, уже не рабу, а императору предстояло ей отдаться, и ей уже стоило усилий и сожаления  оторваться   от   дерзкой   мечты   и   вернуться   к   трезвой рассудительности.

   - Рим, - возразила она, - стал  великим  потому,  что  он  всегда  ясно сознавал то, что есть.

   Но Варрон не согласился с этим.

   - Это только полуистина, - сказал он горячо. - Ясно сознавать  то,  что есть, но не мириться с этим - вот что сделало Рим великим! Рим - это  были десять  тысяч  человек,  а  мир  -  пятьдесят   миллионов.   Такова   была действительность. Но Рим не признал этой  действительности.  Рим  захотел, чтобы мир стал римским, и мир стал римским.

   Марция поднялась.

   - Можно мне идти, мой отец? - спросила она.

   Варрон вплотную подошел к ней, взял ее светлую голову в мясистые  руки, мягко отогнул назад и сам откинул голову, чтобы лучше видеть лицо Марции.

   - Если ты захочешь, Марция, ты вступишь на Палатин, - пообещал он ей.

   Марция взглянула на отца. В глазах у нее было много  понимания  и  мало веры. Все существо ее восставало против игры, которую навязывал  ей  отец. Но она видела уже не только отвратительную сторону  этой  игры,  но  и  ее величие. И не лучше ли любая  судьба,  чем  прозябание  в  этом  восточном провинциальном городе?

   Варрон безошибочно угадывал все, что в ней происходило. Он  по-прежнему держал в руках ее голову. Так стояли они несколько минут,  оглядывая  друг друга, отлично зная друг друга, и Марция с болью  ощутила  в  эту  секунду все, что смешалось в ее чувствах к отцу: любовь, ненависть, очарованность, презрение и восхищение.

   Варрон после этого разговора почувствовал себя совершенно разбитым, как после тяжелой физической работы. Он знал, что нащупал верный путь.  Но  он знал, и то, что  еще  немало  труда  придется  потратить,  прежде  чем  он окончательно сломит Марцию.

   На той же неделе он говорил с ней еще трижды.

   И, наконец, он  смог  сообщить  Шарбилю:  на  основании  неопровержимых доказательств  он  убедился,  что  гость  богини  Тараты  -  действительно император Нерон, которого  считали  умершим.  Он  просит  царя  Маллука  и верховного  жреца  в  ближайшее  новолуние  почтить   своим   присутствием бракосочетание его дочери Марции с императором.


2. РИМСКАЯ ВЕРНОСТЬ

   Ближайшим результатом этого  сообщения  было  то,  что  верховный  жрец Шарбиль явился к полковнику Фронтону.

   Доверительно сообщил он римскому командиру: вполне  надежные  свидетели показывают, что человек, бежавший в храм Тараты, - действительно император Нерон, которого считали умершим. Фронтон вежливо и уклончиво ответил,  что признание или непризнание императора - вопрос, подлежащий ведению царей  и верховных  жрецов,  губернаторов  и  сенаторов,  но  никак  не  мелкого  и недостойного офицера. Шарбиль, однако, заверил Фронтона, что он отнюдь  не хочет докучать ему назойливыми советами. Лишь по дружбе  и  лояльности  он хотел бы обратить внимание Фронтона на то, что царь Маллук, следуя  голосу совести, видит себя  вынужденным  сохранить  верность  человеку,  которого упомянутые свидетели  признают  императором  Нероном,  ибо  он  императору Нерону в этой верности присягал.

   Полковник Фронтон поднял на Шарбиля умные глаза. Царь  Маллук,  ответил он медленно и веско, связан также присягой и договором и с ныне правящим в Риме императором  Титом.  Подумав,  Шарбиль  возразил:  он  понимает,  что человек, долго и по  праву  носивший  корону,  остается  в  глазах  многих осиянным ореолом царского  величия.  Но  не  теряет  ли  силу  позднейшая, ошибочно данная присяга перед присягой более ранней? Как бы там  ни  было, прибавил он задумчиво, стезя, по которой шествуют его царь  Маллук  и  его друг Фронтон, очень узка.

   Фронтон ничего не  сказал.  Он  знал  обычаи  Востока.  Правда,  он  не чувствовал себя таким мастером в искусстве достойного, изматывающего нервы молчания, как царь Маллук, но он с радостью установил, что по крайней мере старого Шарбиля он в этом  искусстве  превосходит.  Старый,  любопытный  и нетерпеливый Шарбиль уже через десять минут сдался и сказал:

   - Так как мой западный друг так хорошо умеет молчать, то буду  говорить я. А имею я вот что сказать. Царь Маллук - друг Тита, обладающего в глазах многих ореолом царского величия. Царь Маллук не нападает на Тита, пока тот не нападает на него. Конечно, если кто-либо посягнет на императора Нерона, то он тем самым посягнет и на царя Маллука, а против обидчика царь  Маллук вынужден будет защищаться.

   Фронтон улыбнулся про себя. Вот она,  значит,  та  мягкая,  но  сильная рука, о которой говорил Варрон. Это была искусная рука, он давно  ждал  ее прикосновения, оно не было ему неприятно.  В  цветистых,  как  полагалось, выражениях он ответил, что  твердо  надеется  на  мудрость  царя  Маллука, которая позволит им обоим  беспрепятственно  пройти  по  упомянутой  узкой стезе.

   На следующий день царь Маллук торжественно вывел императора  Нерона  из храма Тараты и проводил его в свой дворец. Свершив это, он  разослал  трех гонцов: одного - в Рим, в сенат, другого  -  в  Антиохию,  к  губернатору, третьего - к парфянскому царю Артабану,  в  Селевкию,  с  сообщением,  что великий император Нерон по счастливому велению  богов  жив.  Император,  в качестве его, царя Маллука, гостя, пребывает в городе  Эдессе.  Вскоре  он предпримет путешествие в  Рим,  чтобы  снова  взять  в  свои  руки  бразды правления.

   В день, когда происходило переселение гостя Тараты  в  царский  дворец, полковник Фронтон не разрешил  отпуска  ни  одному  из  своих  офицеров  и солдат. Гарнизону строго было приказано избегать трений с народом и ни под каким предлогом не приближаться к горшечнику Теренцию. На этот день  и  на два последующих назначены были усиленные  учения,  офицеры  и  солдаты  не имели свободной минуты.

   Полковника Фронтона  не  любили,  но  очень  уважали.  Он  был  римским аристократом, его отряд - пять рот Четырнадцатого легиона - состоял  почти исключительно  из  неотесанных  далматинцев:  он   был   "господином",   а далматинцы  -  "людьми".  Служба  была  тяжелой,  но  они  шли   на   это. Прослужившие тридцать лет получали участок земли и  горсть  денег,  тяжело заработанную землю, тяжело заработанные деньги, но хорошую землю и хорошие деньги. Цепь, которой Рим привязывал своих солдат, состояла из  дисциплины - на одном  конце  и  права  на  пенсию  -  на  другом.  Кто  не  соблюдал дисциплины, тот не получал земли и денег. Это знали солдаты.

   И люди Фронтона безупречно  соблюдали  дисциплину.  Но,  разумеется,  и среди них не  обошлось  без  разговоров  о  новом  императоре.  Солдатская традиция требовала сохранять  верность  тому  императору,  который  больше других позволял рассчитывать, что он удовлетворит справедливые  притязания солдата на  обеспеченную  старость.  Так  толковала  вся  армия  клятву  в "римской верности", которую она давала сенату и народу Рима, так толковали ее и солдаты Фронтона. С другой  стороны,  вступление  на  престол  нового императора всегда сулило большие выгоды. Новый  император  обычно  покупал себе послушание солдат щедрыми наградами. В  смысле  обеспечения  старости императоры из рода Флавиев не обманули надежд солдат, но при вступлении на престол они здорово скаредничали с  наградами.  Император  Нерон  славился щедростью. Если  гость  царя  Маллука  докажет  своей  щедростью,  что  он действительно император Нерон, а в дальнейшем представит достаточно верные гарантии в вопросе о пенсиях, то солдаты готовы на многое смотреть  сквозь пальцы. И они решили выждать, а выжидая, не нарушать дисциплины.

   Конечно, нашлись и мечтатели.  Так,  например,  к  полковнику  Фронтону явился некий молодой офицер по имени Тестимус. Вытянувшись по-военному,  в струнку, он решительно, но вместе с  тем  скромно  заявил  полковнику:  он готов, если полковник разрешит, положить конец скандальной истории с  этим мошенником Теренцием. Он, Тестимус, довел  свое  умение  драться  коротким сирийским мечом до необычайной виртуозности. Он может  послезавтра,  когда раб Теренций, как объявлено, отправится в храм Аполлона, заколоть  его  на пороге храма.

   Лейтенант Тестимус всего несколько недель как прибыл в гарнизон. Он еще не обзавелся знакомством; как обычно, должен  был  пройти  какой-то  срок, пока однополчане и  знать  города  Эдессы  прощупают  вновь  прибывшего  и допустят его в свой круг. Фронтону этот  юноша  с  первого  мгновения  был неприятен. Оказывается, первое впечатление не обмануло  его:  парень  этот был из тех примитивных патриотов - людей  действия,  которые  всегда  были опасны для существования государства и общества.  Покушение  на  Теренция, как выход из создавшегося положения,  -  это  была  мысль,  которая  могла прийти  в  голову  именно  такому  примитивному  патриоту.  С  устранением Теренция рухнула бы вся эта бунтарская затея, пошел бы  прахом  весь  план Варрона и тем самым была бы пресечена самая попытка возврата  к  восточной политике. Радикальное решение вопроса, что и говорить! Но дело заключалось не только в том, что жаль было с самого начала свести на  нет  возможность возобновления восточной политики, - за предлагаемое Тестимусом радикальное решение вопроса пришлось  бы  чертовски  дорого  заплатить.  Ибо  вряд  ли население города Эдессы отнеслось бы спокойно к  смерти  любимого  Нерона, несомненно, оно отомстило бы за эту  смерть  римскому  гарнизону,  перебив весь  гарнизон  до  последнего  человека.  Последствия  такого   шага   не поддавались учету. Карательная экспедиция против Эдессы, возможность новой парфянской войны - все это в  случае  покушения  на  Теренция  становилось угрожающе близкой и осязательной опасностью.

   Самое простое для Фронтона было бы запретить патриоту Тестимусу  -  как своему подчиненному - осуществление предложенного им плана. Но если  Цейон узнает об этом запрещении, не посеет  ли  это  в  нем  недоверие  к  нему, Фронтону?  Нет,  надо,  видимо,  постараться  как-то   умнее   обезвредить лейтенанта и его идею.

   И Фронтон прежде всего спросил патриота Тестимуса, отдает  ли  Тестимус себе отчет в том,  что  его  гибель  при  этом  покушении  неминуема.  Да, Тестимус отдавал себе в этом отчет. Фронтон спросил его далее, понимает ли он, что ему придется погибнуть безымянно, без чести  для  своего  имени  и рода, ибо ни при каких обстоятельствах римская армия  не  смеет  запятнать себя подобным предательским убийством: это повлекло бы  за  собой  опасные последствия.  Но  непоколебимый  патриот  Тестимус  учел   также   и   это обстоятельство. Он полагает, что умереть за отечество, даже  безымянно,  - сладостно и почетно.

   Таким  образом,  полковнику  Фронтону  не  оставалось  иного   средства оградить цивилизацию от опасностей новой парфянской войны,  как  отбросить сентиментальности и пойти на хитрость, которой ему хотелось избежать. Ради этого он и  задал  Тестимусу  эти  несколько  вопросов.  Сухо  пояснил  он патриоту Тестимусу, что снимает с себя всякую  ответственность;  с  другой стороны, лейтенант получает  полную  свободу  действий  при  том  условии, разумеется, что никто не узнает о его намерениях и что труп его  не  будет опознан. Тестимус ответил служебным: "Слушаюсь!" - поблагодарил полковника за разрешение умереть столь славной и достойной смертью и удалился.

   В тот же день сенатор Варрон получил  письмо  без  подписи,  в  котором сообщалось, что послезавтра на пороге храма Аполлона на императора  Нерона будет совершено покушение.

   Таким образом, умение  владеть  коротким  сирийским  мечом  не  помогло патриоту Тестимусу. Он и  замахнуться  не  успел  по-настоящему,  как  был схвачен, повален  наземь  и  растоптан  беснующейся  толпой.  Сверх  того, счастливая звезда  определила,  чтобы  император  Нерон  получил  каким-то непонятным образом царапину. Его бурно приветствовали, и  после  покушения уже не осталось ни одного человека в Эдессе, который  не  был  бы  глубоко убежден, что Теренций - действительно Нерон; кто, в  самом  деле,  был  бы заинтересован в его устранении, если бы это было не так?..

   В крепости, где находились римские солдаты, все, разумеется, знали, что неизвестный, покушавшийся на Теренция, был этот дурак,  патриот  Тестимус; большинство, кроме того, не сомневалось, что и власти города  Эдессы  были осведомлены о покушении. Ожидали, что царь Маллук вышлет войско либо,  еще вероятнее, натравит на римский гарнизон возбужденное население  Эдессы.  В казарме царили страх, ярость, ожесточение, отчаяние. Офицеры и солдаты  не сомневались, что придется умереть позорной смертью, раньше  чем  подоспеет помощь из римской Сирии и задолго до получения пенсии.

   Но ни войска царя Маллука, ни чернь так и не показались вблизи  казарм. Вместо них в казармы явился гонец  в  белой  мантии  императорского  дома. Гонец доставил в казармы  большую  сумму  денег  и  послание.  В  послании значилось, что деньги эти император Нерон, беря снова власть в свои  руки, предназначает для награждения своих войск в Эдессе. Его величество  отнюдь не собирается возлагать ответственность за проступок какого-то безумца  на весь гарнизон. Солдаты облегченно вздохнули, возликовали. Фронтон узнал  в этой умной тактике друга своего Варрона. Но по-прежнему действовал  только строго корректно. Заявил, что он не может распределить денег, не  запросив предварительно указаний из Антиохии.

   Великодушие императора Нерона произвело  на  гарнизон,  особенно  после перенесенного страха, огромное впечатление. Кто был истинным  императором, которому они обязаны были хранить верность, - строгий, мелочно-расчетливый Тит в Риме или милостивый и щедрый повелитель, который находится здесь,  в Эдессе? Поставить вопрос - значит ответить на него.

   На следующий день у казармы появился офицер - посланец  Нерона.  Стража после краткого колебания впустила  его.  Офицер  обратился  к  солдатам  и офицерам с речью, роздал деньги. Вошел Фронтон, с виду очень рассерженный. Приказал арестовать стражу, впустившую офицера. Солдаты  медлили.  Фронтон сам задержал стражу. Посланец Нерона  призвал  войска  следовать  за  ним, скомандовал:

   - Стройся! Равняйся! Шагом марш!

   Большинство солдат построились, пошли за офицером. Фронтон стал у ворот с занесенным клинком, преграждал им путь. Солдаты бережно отстранили  его. Те,  кто  проходил  близко,  слышали  якобы,  как  он  предостерегающе,  с отеческой тревогой говорил:

   - Дети, дети.

   Полковник Фронтон послал об этом, как  и  обо  всем  прочем,  рапорт  в Антиохию. Он долго и с любовью отшлифовывал свои сообщения,  и  они  вышли очень  пластичными,  сжатыми,  четкими,  с  легким  налетом   иронии,   но безупречно корректными. Приводя веские основания, он разъяснял, почему  он действовал так, а не иначе.  Деловито  разбирал  вопрос  о  том,  как  ему следовало поступить, когда взбунтовались солдаты: броситься ли на меч  или сохранить жизнь для отечества. Описывал свое искушение вмешаться,  умереть смертью героя и скольких усилий стоило ему устоять против этого искушения, действуя согласно "наказу" Флавиев: в случае сомнений лучше  воздержаться, чем совершить неправильный шаг.


3. СОМНЕНИЯ И ШАНСЫ ФРОНТОНА

   События, которые привели  к  бескровному  обезвреживанию  римских  войск, совершились очень быстро. Все было уже кончено,  когда  полковник  Фронтон получил наконец ключ к полному пониманию событий: ему  стало  известно  об обручении Марции с рабом Теренцием. Он  ясно  увидел  все,  до  последнего звена. Он понял, что Маллук и Шарбиль  решились  на  признание  императора лишь после того, как связали Варрона этой железной цепью  с  Нероном  и  с собой.

   Варрону стоило, вероятно, немалых усилий пойти на это унижение, так  же как Марции - подчиниться отцу. Фронтон задумался. То, что Варрон  поставил на карту не только свое положение и состояние, но и дочь  и  самого  себя, показывало, насколько он верит в удачу своей затеи. Неужели его Нерон и  в самом деле может  иметь  успех?  Фронтон  вспомнил  слова,  сказанные  ему недавно Варроном  в  сферистерии,  на  вилле  фабриканта  ковров  Ниттайи. Вопреки всей его рассудительности, в  нем  проснулась  давно  похороненная надежда:  а  вдруг  выступление  этого  Нерона  откроет  ему   возможность претворить в жизнь свои теории?..

   Если  первая  мысль  его  была  о  последствиях,  которые  может  иметь предстоящий брак Марции для дела его жизни, для его карьеры, то вторая его мысль была о самой Марции.

   Полковник Фронтон любил анализировать.  Он  был  крайним  себялюбцем  и человеком холодного расчета.  Его  первая  цель  состояла  в  том,  чтобы, отслужив срок, на склоне дней своих, живя  беспечно  и  спокойно  работая, закончить свой "Учебник военного искусства". Второе  желание  его  было  - проверить на практике изложенные в этом "Учебнике" теории.  И,  отводя  им только третье место, за гранью творческой работы, он разрешал себе  личные чувства.

   Среди этих чувств, утех стола и  постели,  смены  впечатлений,  которую давали  интересные  путешествия,  радостей,  связанных  с   искусством   и литературой, он выше всего ставил свое влечение к Марции. Он был избалован женщинами, восточные женщины нравились ему. Но  души  своей  он  почти  не отдавал им. Он с удовольствием брал их, но сам им не отдавался. С  Марцией дело  обстояло  иначе.  Если  бы  он  не  боялся  патетических  слов,   он предположил бы, что любит ее. Он говорил себе: в  Марции  его  привлекает, вероятно, то, что она совершенно непохожа на женщин Востока. На протяжении многих сотен километров она была  единственной  истой  римлянкой;  правда, если бы он увидел ее в Риме или в другом месте - в римском окружении, чары ее, вероятно,  быстро  рассеялись  бы.  Но  эти  рассудочные  оговорки  не помогали,  Фронтону.  Ее  присутствие  его   волновало.   Не   менее   чем стратегическими  проблемами,  он  занят  был  мыслью  о   тех   маленьких, изысканных, весьма личного характера знаках внимания, которые  он  мог  бы оказать Марции. Он знал Марцию и решил действовать без поспешности. Он был терпелив по природе, а на Востоке эта черта его особенно развилась. Он был уверен, что она - римлянка с ног до головы, судьбой  отца  поставленная  в необходимость жить среди восточных людей, - когда-нибудь  достанется  ему. Но как это произойдет, было ему неясно. Он очень  боялся  женитьбы,  мысль быть связанным с другим человеком была  ему  неприятна.  Однако,  если  бы иного средства получить ее не представилось, он готов был решиться даже на брак.

   Оттого, что отец укладывал теперь Марцию в постель  к  этому  Теренцию, положение резко менялось. На пользу Фронтону или во вред  ему?  Несомненно строгая чистота Марции, черты  весталки  в  ней  играли  немалую  роль  во влечении Фронтона, и  мысль,  что  другой  насладится  ее  девственностью, мучила его. Но разве лишение это не вознаграждалось  тем,  что  для  него. Фронтона, отпадала опасность брака? И разве  не  повышались  его  шансы  у Марции благодаря браку с этим Нероном? Фронтон был высокомерен,  он знал, что и Марция высокомерна. Он был "господином", а этот  Теренций  в  лучшем случае  принадлежал  к  категории  "людей".  И  если  бы  даже   произошло невероятное и  Марция  день-другой  или  ночь-другую  принимала  бы  этого молодца за императора, то для Фронтона все же  не  было  сомнений,  что  в конце концов из поединка с этим Теренцием выйдет победителем он.

   Между  тем  положение  полковника  в  Эдессе  становилось   все   более своеобразным. К Нерону перешла еще некоторая часть  гарнизона.  Фронтон  с двадцатью солдатами оставался один в огромной казарме. Так во  главе  двух десятков солдат, с достоинством, не лишенным  комизма,  представлял  он  в центре мятежной Месопотамии Римскую империю Флавиев.  Он  продолжал  вести прежний  образ  жизни,  показывался  при  дворе,  гулял,  выезжал  верхом, охотился в окрестностях города. Он, как  и  эдесские  власти,  поддерживал видимость мира и  добрососедских  отношений  между  Римом  и  Эдессой.  Но ситуация была в высшей  степени  неприятной,  он  чувствовал  свою  полную изолированность и тосковал по дружеской беседе.

   Он очень обрадовался, когда опять, "случайно", встретился с Варроном  у фабриканта ковров Ниттайи.

   - Вы не находите,  мой  Фронтон,  что  события,  которые  разыгрываются здесь, очень интересны? - начал Варрон.

   - Интересны? Возможно, - откликнулся Фронтон. - В настоящее время очень почетно представлять в вашей Эдессе власть Флавиев, но  приятного  в  этом мало. Мои двадцать солдат - очень храбрый народ, истые римляне - это видно из того, что они остались последними, - но и они осаждают  меня  просьбами сделать попытку пробиться к римской границе.

   Варрон сидел в непринужденной позе на скамье, где они отдыхали от игры; он задумчиво водил носком светло-желтой сандалии вдоль черты, которой была обведена площадка для игр.

   - Я у вас в долгу, мой Фронтон, - сказал он. - Если вы  настаиваете  на таком отступлении, я предоставлю вам возможность совершить  его  и  сделаю его героическим и блестящим. Мы приготовим на вашем пути почти  неодолимые препятствия. Пока вы доберетесь до границы, из ваших двадцати солдат падут три, пять, или восемь, или сколько  вы  пожелаете,  а  сами  вы  будете  легко ранены. Ваше героическое отступление по вражеской  территории  не  уступит знаменитому "отступлению десяти тысяч". Вы вступите в Антиохию, как второй Ксенофонт, вас встретят с огромными почестями, и вы сможете потом написать чрезвычайно интересные и увлекательные воспоминания.

   - Не сомневаюсь, -  ответил  Фронтон,  -  что  вы  сумели  бы  все  это великолепно обставить. Не сомневаюсь и в том, что я в полной  невредимости прибыл бы в Антиохию и спас бы себя и свое право на  пенсию.  Но  разве  я оставался бы здесь, если меня ничто не интересовало бы, кроме все того  же пятидесяти одного процента уверенности?

   - Значит ли это, что вы хотите остаться с нами? - спросил Варрон, и ему лишь с трудом удалось скрыть свою радость. И так как  Фронтон  молчал,  он прибавил чуть иронически, но с искренней озабоченностью.

   - Если вы тоскуете по "авантюрному", то мы здесь с удовольствием утолим вашу тоску. Однако, как бы мне ни хотелось удержать вас, я все  же  должен вас  предостеречь.  Трудно  предвидеть  исход   событий,   которые   здесь развернутся. Во всяком случае, многое рухнет и многое будет унесено бурным потоком. Не могу вам поручиться, что поток этот не унесет и ваше право  на пенсию. Боюсь, что, если вы затянете свое пребывание здесь, Дергунчик  все же навострит уши, и тогда плакал ваш пятьдесят один процент.

   Фронтона тронула такая откровенность и сердечность сенатора.

   - Вы напрасно недооцениваете мое литературное дарование, -  ответил  он весело. - Я считаюсь  хорошим  стилистом,  а  для  того,  чтобы  оправдать занятую  мной  позицию,  совершенно   достаточно   искусной   литературной обработки моих рапортов. До сих пор Дергунчик вычитывал из моих  донесений лишь то, что я хотел, чтобы он вычитал, и сочувственно  относился  к  моим аргументам. Больше того: он официально приказал мне не бросать  меча,  как это сделал его предок, а  превозмочь  себя  и  стойко  держаться  на  моем трагикомическом посту.

   Варрон схватил руку Фронтона, пожал ее.

   - Нелегко мне было, - сказал он, и в голосе его прозвучало то  обаяние, которое пленило уже стольких людей, - по советовать вам вернуться  в  Рим. Для меня ваше решение остаться ценней любой победы.  Я  рад  приобрести  в вашем лице друга. Мои шансы на успех невелики.  Но,  если  бы  невероятное случилось, а порой оно случается, я  надеюсь  доказать  вам,  что  я  друг неплохой.

   В этот вечер Варрон достал из заветного ларца расписку на  шесть  тысяч сестерций и на оборотной стороне, в графе "Прибыль", записал: "Один друг".


4. ТЕРЕНЦИЙ ОСВАИВАЕТСЯ

   Варрон не в силах  был  сам  сообщить  "созданию",  которое  после  его разговора с Марцией стало ему особенно противным, о счастье,  которое  он, Варрон, волей-неволей сам  уготовил  ему.  Так  как  кое-кто  уже  знал  о предполагаемой свадьбе, то Варрон предоставил случаю решить, как и от кого Теренций об этом узнает.

   И,  конечно,  не  кто  другой,  как  Кнопс,  принес  Теренцию  весть  о предстоящем возвышении.

   Произошло это так. Теренций, хотя и жил пока во дворце царя Маллука, но жил там инкогнито, ибо Маллук и слышать не  хотел  о  том,  чтобы  открыто признать его, пока брак Теренция с дочерью Варрона не станет  фактом.  Сам же Теренций мудро остерегался выказывать нетерпение.  До  сих  пор  Кнопс, хитро подмигивая, поддерживал игру в этот двойной маскарад. Он делал  вид, что принимает своего господина - по-видимому, так хотелось пока Теренцию - не за человека, называющего себя Нероном, а за прежнего мастера горшечного цеха, который хотя и был Нероном, но желал пока сохранить маску  Теренция. Теперь же, по мнению Кнопса, наступил момент, когда  из  этих  двух  личин внешней не следовало больше замечать.

   - Я в большом затруднении, - начал он на свой  смиренно-наглый  лад,  - как мне к вам обращаться, господин  мой.  Жители  Эдессы  утверждают,  что горшечника Теренция, хозяина раба Кнопса, не существует  более.  И  больше того, говорят, будто великому  императору  Нерону  угодно  было  на  время прикрыться личиной Теренция, как Зевс иногда принимает образ  быка.  Между нами: я, ваш покорный раб, давно уж понял, по тому, как мало вы смыслили в керамическом деле, что вы, должно  быть,  император  Нерон.  Но  долго  ли вашему величеству угодно будет изображать горшечника, этого мне  никто  не мог сказать; и только с той минуты, как я узнал о вашем  решении  взять  в жены дочь сенатора Варрона, я смею думать, что вы и в самом деле сочли  за благо сбросить с себя чужую личину, решиться даже на брак.

   Теренцию стоило больших усилий скрыть волнение, в которое повергли  его слова Кнопса. Бурное, взбаламученное море чувств могуче  всколыхнуло  его, высоко подбросив на своих волнах. Упоение собственным  величием  наполнило его блаженством. Он был возмущен Варроном, который не  удостоил  его  даже словом о своих планах в отношении его, Теренция. Зато он почувствовал, как тесно связан с Кнопсом, который оказался глашатаем самой судьбы, принесшим великую власть. И он рад был, что всегда верил этому человеку.

   Кнопс между тем продолжал говорить. Говорил он о себе. Как двусмысленно его собственное положение! Пока существовал горшечник Теренций, он, Кнопс, был просто его рабом. Теперь же, когда Теренций перестал быть Теренцием  и принимает свой прежний облик императора, что он, Кнопс будет  представлять собой? Он как бы повисает в воздухе.  Несомненно,  он  уже  не  раб:  если Теренций не существует, значит, у него, Кнопса, нет господина. Кто же он в действительности? Он смеет  думать,  что  известные  слова  о  предстоящей перемене, которая и  для  него  будет  счастливой,  слова,  оброненные  на фабрике на Красной улице, сказаны были не  горшечником  Теренцием,  а  его величеством императором Нероном.

   Теренций вполуха слушал бойкую  болтовню  Кнопса.  Ясное  дело,  парень заслуживает воли, хотя  бы  только  за  сегодняшнюю  весть.  Кнопс  должен остаться при нем, он не прогонит Кнопса. Это принесло бы несчастье.  Кнопс нужен ему. Как бы вскользь он величественно бросил:

   - Разумеется, ты получишь волю с того дня, как я женюсь на Марции.

   Но он не очень следил за собой  и  сказал  это  не  голосом  императора Нерона, а хвастливым тоном горшечника Теренция.

   Когда Кнопс ушел, Теренций весь отдался наполнявшему его  восторгу.  Он рисовал  себе  картины  торжественного  бракосочетания  его  с  одной   из знатнейших дам Рима, с Марцией. Рисовал себе церемонию на главной  площади Эдессы, где находились алтарь Тараты, бронзовое изображение  богини  и  ее символы - каменные изображения фаллоса. Варрон, великий  Варрон,  сенатор, чьей вещью он, Теренций, был, которому  он  принадлежал,  как  собака  или корова, этот Варрон отдавал ему свою дочь, - больше того, он предлагал ему совокупиться с ней. Он рисовал  себе,  как  он  проведет  ночь  с  дочерью Варрона. И тут  его  радость  чуть  заметно  омрачилась.  Нерона  называли "Мужем". "Нерон" означало "Муж". Он же, Теренций,  никогда  не  чувствовал себя в постели с женщиной сильным, превратности  его  судьбы,  напряжение, которого требовало от него воображаемое величие, сравнительно рано  лишили его мужской силы. Он пытался возбудить себя картинами, в  которых  рисовал себе дочь Варрона нагой в полной его власти. Но его волновало лишь то, что Марция - знатная  римлянка,  ничего  больше.  Думая  о  брачной  ночи,  он испытывал неуверенность. Он  надеялся  только,  что  чувство  собственного величия в решающую минуту вдохнет в него силу.

   Хотя весть была и очень радостна, но он не потерял головы.  По-прежнему не обнаруживал никакого нетерпения. Жил  отшельником.  Работал.  Осторожно извлекал из  книг  и  из  разговоров  с  людьми,  с  которыми  приходил  в соприкосновение,  бесчисленные  подробности  жизни  Нерона,   упражнениями старался довести свой почерк, в особенности подпись, до полного сходства с нероновской. К нему  приставили  одного  греческого  и  одного  латинского секретаря, одного греческого и одного латинского чтеца; С ними он заучивал наизусть тех классиков, которых любил Нерон,  старался  в  присутствии  их декламировать стихи Нерона в стиле Нерона. Так заполнял он свое время.

   Он  был  осторожен  и  строго  воздерживался  от   всяких   официальных выступлений. Но вот в организации свадебной церемонии он  с  удовольствием принял бы участие: тут, как  и  во  всех  вопросах  парадных  выходов,  он чувствовал себя специалистом. Но когда он намекнул об  этом  окружающим  и предложил маршрут свадебного шествия, люди смутились. Оказалось, что  весь порядок церемонии уже разработан и утвержден. Он испуганно  отступил.  Рад был уж и тому, что портные, явившиеся к  нему  для  изготовления  парадных одеяний, приняли во внимание его робкие советы.

   Посетителей он  допускал  к  себе  редко.  Но  когда  Кайя  потребовала свидания с ним, он велел впустить ее.

   Он лежал на софе, с ног до головы - Нерон, и слушал чтеца.

   - Что  тебе  нужно,  добрая  женщина?  -  милостиво  спросил  он,  явно развеселившись.

   - Вышли этого человека, - потребовала Кайя.

   Она стояла  перед  ним,  большая,  решительная,  глубоко  дыша,  слегка приоткрыв рот с красивыми крупными зубами. Нерон обратился к чтецу:

   - Продолжай, мой славный.

   Чтец поднял свиток, снова начал читать.

   - Вышли этого человека, - настаивала Кайя.

   - Ах,  наша  милая  Кайя  все  еще  здесь?  -  сказал,  полузабавляясь, полускучая, Нерон. - Скажи же наконец, что тебе нужно, милая?

   - Послушай меня, образумься,  -  настойчиво  умоляла  его  Кайя.  -  Ты погубишь всех нас и прежде всего самого себя. Ослеп ты, что ли?  Прекрати, бога ради, эту комедию  и  не  превращай  себя  в  посмешище  перед  этими варварами.

   Чтец отошел в уголок; со страхом, с любопытством смотрел он на женщину, которая  говорила  с  Нероном,  потрясенная,  видимо,  до  глубины   души, отчаиваясь, борясь, заклиная.

   - Я и прекратил  комедию,  -  зевая,  сказал  Нерон.  -  А  к  чему  ты продолжаешь играть ее, моя славная? Когда пьеса  кончена,  актеры  снимают маски. Но играла ты хорошо, молодцом держалась. Ты имеешь право на ренту и получаешь ее. Полторы тысячи в месяц. Запиши это, мой милый, - приказал он чтецу.

   - Слушай, Теренций, - заклинала его Кайя, - опомнись. Подумай, что ты с собой делаешь? На этот раз ты так дешево не отделаешься, как  в  ту  ночь, когда ты прибежал с Палатина. И разве недостаточно тебе  страха,  которого ты тогда набрался? Тебе хочется второй раз это пережить? Но ведь ты  этого не вынесешь. Дважды боги не простят такой дерзости.

   Она подошла к нему почти вплотную, она тормошила его, она старалась его разбудить.

   - Пойдем домой, Теренций. Там мы подумаем, как быть дальше.

   Слова  женщины,  помимо  его  воли,  встревожили  его.  Он  оборонялся, досадовал на нее, досадовал на себя,  зачем  он  велел  впустить  ее,  ему хотелось ее ударить. Но он остался императором. Спокойно отстранил он  ее, поднес к глазу смарагд, с интересом стал ее  рассматривать,  словно  перед ним был какой-то редкий зверь.

   - Она помешалась на своей роли, - решил он.  -  Мне  рассказывали,  как иногда актеры тоже вот так сходят с ума, слишком вжившись в роль Эдипа или Аякса. Можешь идти, моя славная, - обратился он кротко к женщине.  -  Будь покойна. Тебя не оставят.

   И он похлопал ее по плечу. Кайя при его прикосновении  начала  дрожать, громко запричитала, не сказала больше ни слова, удалилась.

   На следующий день Варрон посетил наконец  "создание".  Теренций  слегка оробел, но виду, конечно, не подал. Сначала все  шло  хорошо.  Варрон  был весь - придворный, весь - к услугам его величества. Смиренно  поблагодарил императора за то, что император удостоил его дочь  Марцию  великой  чести, тем самым возвысив его,  Варрона,  до  себя;  тут  же  изложил  императору программу свадебных торжеств, почтительно испросил  его  согласия  на  эту церемонию, к обсуждению которой он Теренция не допускал.

   Вскользь давал он ему указания, как держать себя, чтобы как можно более походить на подлинного императора. Он намерен был советы эти  бросить  как бы мимоходом, не подчеркивая, но не мог удержаться, чтобы не вложить в них легкую иронию и презрение. И Теренций был уязвлен, даже сквозь свою маску. Варрон сказал ему:

   - К сожалению своему, я вижу, что ваше величество  прибегает  теперь  к смарагду гораздо чаще, чем раньше. Ваша близорукость, стало быть, с годами усилилась,  тогда  как  обычно  она  с   возрастом   ослабевает.   Правда, близорукость имеет свои преимущества: яснее видишь вблизи мелкие предметы. Вопрос лишь в том, - добавил он задумчиво, -  не  следует  ли  предпочесть дальнозоркость, свойственную нам, простым смертным...

   Надменный Варрон не рассчитывал, что его прежний раб  уловит  в  словах его издевку. Но презрение проникает и сквозь панцирь черепахи. На Теренций же  не  только  не  было  панциря,  но,  напротив,  у  него   была   очень чувствительная кожа. Он опустил руку со смарагдом, доставлявшим ему  много удовольствия  и  нередко  выводившим  его  из  затруднительных  положений, сердито и беспомощно сдвинул брови и на протяжении всего разговора ни разу более не поднес любимого смарагда к глазам.


5. СВАДЬБА НЕРОНА

   Решившись выйти замуж за этого червяка, как  Марция  мысленно  называла Теренция, она заковала себя  в  двойную  броню,  чтобы  ни  перед  кем  не обнаружить страха, сомнений, отвращения и тайного вожделения.

   Как хотелось ей поговорить с полковником Фронтоном! С тех  пор  как  ей пришлось, следуя за отцом, бежать из Антиохии, отказаться от своей  мечты, решиться на поощрение  домогательств  Фронтона,  ее  мысли  часто  кружили вокруг этого элегантного офицера, с головы до пят  -  римлянина:  с  какой естественной сдержанностью выказывал он ей свое поклонение! Ночью, лежа  в постели, она представляла себе, как бы это  было,  если  бы  она  принесла этому человеку свое столь долго  оберегаемое  тело  -  огромный  дар.  Она лежала бы с закрытыми глазами, сопротивляясь и сдерживая себя, холодная  и пылающая, вся - страсть и строгость. Но именно потому, что она  так  много думала о Фронтоне, именно потому, что страсть ее была направлена на  него, она теперь не могла заставить себя поговорить  с  ним  откровенно,  как  с другом, о том ужасе, который предстоял ей; теперь Фронтон был и  меньше  и больше, чем друг.

   Так, ни с кем не делясь, носила она в себе свои  вожделения  и  страхи. Мать воспитала в ней брезгливость и отвращение ко всему плотскому.  Марция была предназначена оберегать священный огонь Весты, готовилась к  жизни  в чистом, строгом доме весталок на Священной дороге. Она должна была высоко, подобно орлу, парить над низменными людьми и низменными страстями.  Варрон помешал этому. Мать ненавидела его за это вдвойне  и  в  дочери  взрастила отвращение к разнузданной жизни отца. Мать предсказывала, а Марция верила, что подобная жизнь отца к добру не приведет, и  когда  Варрона  с  позором вычеркнули из списка сената, Марция решила еще  строже  держаться  прямого пути, предначертанного ей матерью;  теперь,  как  ей  казалось,  она  была обязана оберегать честь своего великого, прославленного рода.

   И вот судьба, вопреки всему,  толкнула  ее  на  путь  отца.  Перед  ней открылась участь, двусмысленная, как участь отца: она  должна  была  стать женой человека, который был одновременно и императором и рабом. Ее  больше всего приводило в смятение то, что она отнюдь не чувствовала отвращения  к этой участи. Наоборот: точно так же, как разнузданность  отца  вызывала  в ней не только ненависть, но и зависть и восхищение, будущее, открывавшееся перед Марцией, несмотря на всю свою гнусность, влекло ее к себе неудержимо и таинственно.

   Обычай страны не разрешал, чтобы жених и невеста посещали  друг  друга. Марция старалась по памяти восстановить лицо и фигуру  Теренция,  которого она, несомненно, иногда встречала; ей это не удавалось. Но она никогда  не забудет массивного, своевольного лица императора Нерона -  в  годы  своего детства, когда император был еще жив, ей часто приходилось видеть его. Она стояла  перед  статуями  императора,  которым  теперь  вновь   воздавались почести,  и  представляла  себе,  как  этот  каменный  император  оживает, обвивает ее рукой, как он сбрасывает тогу, как они тело  к  телу  лежат  в постели, как он прижимается бедрами к ее бедрам, - и ее охватывал ужас, от которого останавливалось сердце, и желание, опалявшее ее, как огонь.

   Но это не  был  император  Нерон,  это  был  горшечник  Теренций,  раб, существо низменное, нечистой  крови,  это  был  отброс,  и  ей  предстояло смешать свою кровь с его кровью. Она была в полном смятении.

   Но она умела владеть собой, и внешне - раз решившись на это - она  была лишь невестой императора, и только. усердно выполняла  она  многочисленные обрядности, налагаемые римской традицией на обрученных.

   В канун дня свадьбы, как только  начало  темнеть,  она  терпеливо  дала облачить себя в желто-красно-огненное  одеяние  невесты;  свою  девическую одежду вместе с игрушками она посвятила, как предписывал обычай,  домашним богам.

   Она плохо спала эту ночь. Мечты о Фронтоне перемежались  с  боязливыми, жадными грезами, навеянными статуями императора. Желание ощутить  близость человека, называвшего себя Нероном, вырастало в страсть, от которой горело все тело.

   Но когда ранним утром он явился за  ней,  чтобы  повести  ее  к  венцу, окруженный пышностью и великолепием, в пурпуре, с колесницами  и  огромной свитой, она была разочарована. Он сиял,  он  был  императором  в  речах  и движениях.  Однако  чары,  державшие  ее  в  оцепенении   перед   статуями императора,  не  приходили.  Она  не  чувствовала  ни  благоговения  перед носителем высшей власти, ни  превосходства  над  рабом,  ни  вожделения  к мужчине. Никаких чувств не было. Была пустота. Человек, подавший ей  руку, был никто - не  император  и  не  раб,  оболочка  без  содержания.  Некто. Подставное  лицо.  Драгоценнейшую  минуту  своей  жизни  она  разделит   с безликим, с безымянным.

   Сверкая великолепием, поехали они по улицам города  к  главной  площади Эдессы. Десятки тысяч людей, стоявшие на площади, затаили  дыхание,  когда император  и  Марция  появились  перед  алтарем  Тараты.  На  Марции  было традиционное   подвенечное   одеяние,   очень   длинная   белая    туника, перехваченная шерстяным поясом с искусно  вывязанным  геркулесовым  узлом, который полагается распутать жениху; поверх туники -  подвенечная  мантия, тоже традиционного, желто-красно-огненного  цвета.  Желто-красно-огненными были  и  высокая  обувь  и  фата.  На  волосах  Марции,  разделенных,  как предписывал обычай, на шесть локонов,  покоилась  тяжелая,  величественная зубчатая корона, под которой ее тонкое лицо казалось еще  более  нежным  и строгим.

   Священнослужители, заколовшие жертвенное  животное  и  осмотревшие  его внутренности, доложили, что божеству этот брак  угоден.  Брачный  контракт был подписан. Невеста произнесла формулу:

   - Так как ты именуешься Клавдий Нерон, то пусть я именуюсь Клавдия.

   Теренций ответил:

   - Я, Клавдий Нерон, даю согласие, чтобы ты именовалась Клавдия.

   Подружка вложила  правую  руку  жениха  в  правую  руку  невесты.  Пока приносились в жертву плоды полей, бракосочетавшиеся с  покрытыми  головами сидели на двух креслах, над которыми, соединяя их, была распростерта шкура жертвенной овцы, заколотой сегодня на рассвете. Затем  они  обошли,  читая молитвы, алтарь, оставив его по правую руку от себя; впереди шел мальчик и бросал фимиам в огонь алтаря.

   После пиршества, происходившего в  доме  Варрона,  свадебная  процессия направилась во дворец царя Маллука, где жил жених. Кругом народ кричал:

   - Таласса! Таласса!

   С древнейших времен никто по-настоящему не понимал, что это  значит,  и теперь тоже никто не знал  этого,  но  как  тогда,  так  и  теперь  каждый подразумевал под этим словом  что-то  весьма  определенное,  непристойное. Свита императора бросала народу орехи, а так как  это  был  император,  то орехи были золоченые. Впереди Марции шел мальчик с факелом из  боярышника. Когда шествие приблизилось к дому  жениха,  толпа  бросилась  к  факелу  и разломила его на бесчисленное количество кусков; люди  дрались  за  каждую лучинку, ибо тому, кто  обладал  частичкой  факела  невесты,  боги  дарили долгую жизнь, - какое же долголетие сулил факел невесты императора!

   Шафера подняли  Марцию  и  перенесли  ее  через  порог.  В  покое  была приготовлена широкая брачная кровать. Сбоку от нее  присел  высеченный  из камня   шуточный   приапический    бог    Мутун    Тутунус,    покровитель бракосочетающихся. Шафера посадили Марцию ему на колени,  прислонив  ее  к могучему фаллосу.

   И вот она сидит на этом непристойном камне. Свадебная свита  наконец-то удалилась, она - наедине с этим человеком. Что теперь будет? Весь день  он держал себя ровно, спокойно, не без достоинства, никак  не  вдохновляя  на чувства, которые должна была бы  рождать  близость  высочайшей  особы,  но никак не вызывая также насмешки или презрения. Вот  он  стоит  перед  нею, "Муж-Нерон", ее Нерон, ее муж. Он и в самом деле  походил  на  те  статуи. Неужели камень сейчас действительно превратится в плоть и совершит  то,  о чем она мечтала?

   Для горшечника Теренция это был великий, но  очень  утомительный  день. Сенатор Варрон своевременно передал ему записку с перечнем всего того, что ему,  Теренцию,  полагалось  в  течение  этого  дня  проделать.  Теренций, натренировавшийся в заучивании  наизусть  классиков,  с  легкостью  усвоил содержание  записки  и  действительно  держал  себя   в   высшей   степени по-императорски. Но насладиться своим величием он, изнуренный непрерывными усилиями, был уже, разумеется, не в  состоянии.  И  вот  он  сидит  здесь, наедине с этой бледной, надменной сенаторской дочкой, которая имеет  право требовать и ждет от него, чтобы он за нее взялся.

   Конечно, великая честь, что она и все остальные ждут от него этого.  Да и правду сказать, хотя он предпочел бы что-нибудь подороднее,  пожирнее  - сегодня утром его невеста  показалась  ему  лакомым  кусочком,  прямо-таки красивой. Однако сейчас, после бесконечных церемоний, он чертовски  устал, право, он совершенно измучен и охотнее всего лег бы один. А к  тому  же  в записке Варрона изложены были всевозможные правила поведения, но все - для дня, и ни одного - для ночи. С чего начать? Развязать  искусно  запутанный геркулесов узел, которым был завязан ее пояс, или сперва самому раздеться?

   Ну, ладно. Вперед. Кто взобрался на такую высоту, тот сумеет справиться с девчонкой. Чтобы распалить себя, он старался вызвать в воображении самые сладострастные образы. Но возбуждения не было. Марция  сидела  неподвижно. Он стал рассматривать свои руки. Он очень следил за ними, они были белы  и хорошо пахли. Прошло уже какое-то время в полном  молчании.  Что-то  нужно было сделать.

   - Да, моя Марция, - сказал он и подошел к ней. Но не  походкой  Нерона. Зачем? Теперь нужно беречь силы для  другого.  Осторожно  снял  он  с  нее подвенечную мантию. Он не бросил драгоценную ткань  на  пол,  а  аккуратно развесил ее на стуле, по-хозяйски. Затем нерешительно снял с головы Марции венец и попытался с легким вздохом развязать  сильно  запутанный  узел  на поясе. Марция, не шевелясь, позволяла делать с собой все,  что  он  хотел. Если он касался нечаянно ее лба или руки, он чувствовал холодное, как лед, тело.

   На ней оставалась одна туника. Он подумал, что до сих пор вел  себя  не слишком победоносно, и решил показать себя мужчиной. Он  стал  возиться  с завязками на ее тунике и, так как они не поддавались,  рванул  и  разорвал тунику  донизу.  Марция  осталась  нагая:  холодная,  тонкая,   белая,   с остроконечными грудями. Он схватил ее, она была нетяжела, без усилия понес на кровать. Она лежала, сдавленно дыша.

   - Погаси свет, - попросила она.

   Он разделся, лег рядом. Он чувствовал, что она по-прежнему холодна, это злило его. Он грубо обхватил ее.  Она  задрожала,  тихо  вздохнула.  "Если женщина  так  холодна,  ей  нечего  ждать,  что  мужчина  распалится".  Он надеялся, что, если как следует  разозлиться,  дело  пойдет  легче.  И  он разозлился, потому что она молчала, потому что она не помогала ему. Крепче сжал ее.

   - Скажи: "Рыжая бородушка", - потребовал он;  так  называла  императора Акта, его первая подруга, и так называл его народ. Теренцию говорили,  что император любил, когда его так называли.

   Она молчала. Он больно стиснул ее. Она коротко вскрикнула.

   "Нежная она, эта куколка", - подумал он  с  раздражением,  обхватил  ее плотнее, ущипнул.

   - Нет, - сказала она, - нет.

   Он сразу, точно ждал этого слова, отпустил ее.

   "Если  она  не  хочет,  -  подумал  он  обиженно,  -  Нерон  не  станет навязываться".

   Он отвернулся от нее, довольный собой. Весь день он  держал  себя,  как истый император, он заслужил покой и сон. Он поудобней пристроил  подушку, спросил себя, пожелать ли Марции спокойной ночи или сделать  вид,  что  он обижен. Добродушно - в сущности, он  и  был  добродушным  человеком  -  он пробормотал  "спокойной  ночи",  произнеся  эти  слова  по-гречески:  так, казалось ему, будет благородней и, кроме того, в словах этих не было "th". Очень скоро он уснул. Спустя несколько минут раздался легкий храп.

   Марция лежала застывшая, опустошенная,  разочарованная.  Ее  возмущало, что человек этот осмелился так грубо наброситься на нее, и  еще  больше  - что он отвернулся. Высокомерно говорила  она  себе,  что  именно  сила  ее превосходства указала рабу его место. Она должна гордиться,  что  помешала этому животному сделать с ней то, что он хотел.  Но  гордость  эта  быстро испарилась. Она обоняла его запах, слышала его дыхание.

   - Рыжая бородушка, - произнесла она тихо, сердясь на себя, что не сразу повиновалась ему.

   Она надавливала на места, где он ущипнул ее. Было больно. Завтра  здесь будут синяки, это все, что ей останется от ее брачной ночи. Разочарование, то возбуждая, то леденя ее, доставляло ей почти физическую боль.

   Он лежал, спал, слегка похрапывал.

   Всю ночь она так и не согрелась. Чуть только забрезжило  утро,  встала. Босая,  узким  девичьим  шагом  прошла  она  через  комнату.  Она  увидела подвенечную мантию, аккуратно развешенную на стуле. "И вот этот хочет быть Нероном!" - подумала она.


6. ХИТРОСТЬ

   Получив донесение Фронтона о событиях в Эдессе, Цейон был  взбешен,  но едва ли не более  того  испуган.  Такой  жгучей  была,  значит,  ненависть Варрона к нему, что собственную любимую  дочь  он  отдал  в  жены  рабу  и мошеннику, лишь бы нанести вред ему, Цейону. Цейон теперь ясно  видел  то, что  всегда  подозревал:  противником  Рима  был  не  внешний   враг,   не какой-нибудь Пакор или  Артабан;  подлинный  враг  Рима  гнездился  внутри империи и звался Люций Теренций Варрон. Это он виноват в том,  что  Восток никак не придет в равновесие. Значит, глубокая неприязнь Цейона к  Варрону диктовалась здоровым инстинктом.

   Снова и глубже прежнего понял он:  то,  что  происходило  между  ним  и Варроном, было серьезнее, чем личный конфликт. Он, Цейон, - это новый Рим; Рим,  полный  сознания  своей   ответственности,   трезвый,   расчетливый, благоразумный; Варрон же - воплощение необузданного  прошлого.  Страстный, может   быть,   гениальный,   он   отличался   той   распущенностью,   той безответственностью,  которые  во  времена  Нерона  исключали  возможность разумного управления империей и были чреваты многочисленными опасностями.

   Он читал ясные, корректные рапорты  полковника  Фронтона.  Слепой  гнев вскипал в нем. "Выступить, - думал он в бешенстве. - Десять тысяч  человек двинуть через Евфрат. Выловить Варрона, этого лицемера,  этого  предателя. Попрошайку, царя Маллука, низложить, верховного жреца Шарбиля  подвергнуть суровой каре. Варрону отрубить голову, а негодяя раба распять на  кресте!" Он чуть ли не сожалел, что Фронтон сохраняет такое благоразумие. Возможно, он даже предпочел бы, чтобы гарнизон в Эдессе был вырублен  до  последнего солдата, тогда у него, Цейона, был бы предлог вмешаться.

   Его советникам стоило  больших  усилий  удержать  его  от  опрометчивых шагов.  Ему  пришлось  согласиться,  что  военная  экспедиция   в   Эдессу невозможна. Такая экспедиция лишь дала  бы  Артабану  желанный  повод  под видом оборонительной войны против Рима положить конец внутренней распре  в Парфянском царстве, перейти Тигр и двинуться на Рим. Палатин ставил себе в величайшую заслугу то, что он восстановил мир и поддерживал его. Император Тит любил называть себя миротворцем.  Губернатор,  который  не  только  не сумел  избежать  войны  с  парфянами,  но  даже  сам   спровоцировал   ее, несомненно, навлек бы на себя немилость. Нет, Цейон вынужден  ограничиться посылкой  Эдессе  нескольких  нот,   не   способных   оказать   какое-либо воздействие. Вынужден, сложа руки, наблюдать, как Варрон  раскидывает  все шире и шире сеть своих интриг, издевается над ним, Цейоном.  Он  задыхался от ярости, красные пятна на щеках горели ярче. В губернаторском  дворце  в Антиохии все ходили, словно пришибленные.

   Ежедневно собирался военный совет. Губернатор просил,  заклинал,  ругал своих советников. Так дальше продолжаться не может. Советники ломали  себе головы. Надо было найти выход. Советники, сидевшие во дворце правительства Сирии, были матерые дипломаты. Они нашли этот выход.

   Разумеется, сам Рим не может предпринять никакой военной экспедиции.  А если сослаться на  старые  договоры  и  предложить  одному  из  вассальных государств провести полицейскую акцию для поимки преступников? Обратиться, например, к  соседу  Эдессы,  коммагенскому  царю  Филиппу,  и  настойчиво попросить его,  не  стесняясь  средствами,  поймать  и  выдать  Варрона  и Теренция? Если Коммагена выступит - а способы принудить Филиппа имеются, - то  это  будет  достаточной  маскировкой.  Парфянам  можно  представить  в качестве виновника царя Филиппа: ему, мол, поручили  провести  полицейскую меру, а он по недоразумению превысил свои полномочия.

   Цейон,  жадно  ловивший  каждую  возможность  действовать,  вздохнул  с облегчением.  В  тот  же  день   он   отправил   послание   царю   Филиппу Коммагенскому.


7. РАССУДОК И СТРАСТЬ

   Когда Варрон узнал об этом, им овладела усталость,  подавленность.  Его мучило сознание, что он, пятидесятилетний стареющий человек, в угоду своим страстям  позволил  себе  увлечься  этой  нелепой,  дорогостоящей  затеей. Конечно, это больше, чем простая забава, - дело идет об идее Александра, о слиянии Азии с Европой. Но ведь он, Варрон,  встал  на  защиту  этой  идеи исключительно потому, что она послужила для него предлогом дать волю своей страсти к игре, своему алчному стремлению к власти и наслаждениям.

   Долго сидел он так, чувствуя себя  старым,  изношенным.  Лишь  медленно возвращались к нему его ясное мышление и энергия. Да, план,  сочиненный  в Антиохии, - не посылать собственных войск, а действовать через  Коммагену, - придуман ловко. Парфянский царь Артабан еще выступил бы, пожалуй, против римлян, но с туземными сирийскими войсками он драться не будет. Если  дело дойдет до вооруженного конфликта  между  Коммагеной  и  Эдессой,  то  ему, Варрону, вместе с его Нероном, неоткуда ждать помощи - они погибли.

   Все  зависит  от  того,  дойдет  ли  дело  до  вооруженного  конфликта. Следовательно, все зависит от царя Филиппа Ком маге некого. Исполнит ли он требование Цейона и неизбежно ли это?

   Варрон представил себя на месте Филиппа. Филиппу было лет за  тридцать. Высокообразованный, отпрыск греческих и персидских царей, он был под этими небесами самым ревностным поборником развития наук и искусств. Нерон любил коммагенских князей и предпочитал их всем другим. Нынешние наместники Рима держали их в черном теле. Еще старый неотесанный Веспасиан терпеть не  мог утонченно-культурного, эстетствующего царя  Филиппа,  а  Тит  находил  его "насквозь восточным". Филипп был слишком умен, чтобы защищаться; наоборот, на каждую новую придирку он отвечал новыми изъявлениями вежливости.  Но  в душе Филипп - в этом Варрон не сомневался - ненавидел неотесанных,  грубых солдат, какими римляне проявляли себя в отношении его. Несомненно,  сердце его принадлежало человеку, которого  звали  Нерон,  кто  бы  ни  был  этот человек. Но Коммагена находится по ту сторону, на римском берегу  Евфрата: в Самосате, столице Коммагены, стоит сильный римский гарнизон, и если царь Филипп проявит строптивость, римляне  не  задумаются  напасть  на  него  и занять его страну. Ему придется, очевидно, волей-неволей выполнить желание Цейона просто потому, что другого выхода нет.

   Друзья молодого царя говорили о  нем,  что  он  соединяет  в  себе  все хорошие качества персов,  греков  и  сирийцев:  персидскую  религиозность, греческую образованность, сирийскую ловкость. Враги обвиняли  его  в  том, что  он  соединяет  в  себе  все  дурные  качества  этих   трех   народов: расплывчатость персов, мягкотелость  греков,  коварство  сирийцев.  Варрон всего два раза лично сталкивался с молодым царем. Они явно симпатизировали друг  другу.  Теперь  судьба  его  была  в  руках  Филиппа.  Варрон  решил отправиться в Самосату, столицу Коммагены.

   В тот же день он снарядился в путь.

   Для царя Филиппа  это  была  радостная  и  в  то  же  время  неприятная неожиданность. Варрон, несомненно, слышал  о  требовании  Антиохии  выдать его, почему же он сам отдает себя в его руки? Что он задумал? Но оба  были хорошо воспитаны.  Пока  возлежали  за  столом,  ни  Варрон,  ни  царь  не обнаружили того, что их занимало. Вели оживленную беседу  об  искусстве  и литературе и лишь втайне Филипп спрашивал себя, не следует ли при всей его симпатии к  Варрону  попросту  поставить  у  дверей  стражу  и  завтра  же отправить Варрона в Антиохию?

   После трапезы Варрон заговорил без околичностей:

   - Вы не находите, о мой царь, что с моей  стороны  было  очень  любезно избавить вас от необходимости похода и самому отдаться вам в руки?

   Царь Филипп не сдерживал более своего волнения. Он встал. Он был высок, хрупок, с безвольным подбородком. Он прошелся несколько раз взад и  вперед неловким, неровным шагом, затем остановился  перед  Варроном,  старательно всмотрелся большими близорукими глазами в его лицо и сказал:

   - Я, конечно, удивлен,  мой  Варрон.  Мне  незачем  говорить  вам,  как неприятно мне поручение губернатора. Но такому знатоку  Востока,  как  вы, больше чем кому бы то ни было понятно, что я вынужден его выполнить.

   - Разумеется, вы должны его выполнить, -  признал  Варрон,  -  мы,  мой Нерон и я, имеем мало шансов продержаться. Даже в том случае, если Артабан предоставит в наше распоряжение двадцать - тридцать тысяч  солдат,  -  что еще тоже неизвестно, - победителем, в конце концов, в  меру  человеческого предвидения, останется Рим. Рассудок, стало быть,  повелевает,  чтобы  вы, царь Филипп, выполнили поручение губернатора. Помимо  всего  прочего,  это даст вам множество выгод. Эдесса будет наказана, территория ее  разделена, и, возможно, если вы  с  успехом  проведете  карательную  экспедицию,  вам отойдет значительная ее часть.

   Долговязый, тощий царь Филипп  беспомощно  смотрел  вниз,  на  спокойно говорившего Варрона. Все обстояло именно так, как говорил Варрон.  Он  сам не мог бы лучше изложить причин, побудивших его  против  воли  подчиниться требованию Рима. Он был смущен и  разочарован.  Втайне  он  надеялся,  что Варрон укрепит в нем не готовность  подчиниться  Риму,  а,  наоборот,  его внутренний протест против этого.

   Но Варрон еще не кончил. Вкрадчиво, после продолжительного молчания, он начал снова:

   - Конечно, в Эдессе, во всей Месопотамии и при  дворе  великого  короля Артабана все будут удивлены, что царь Филипп  выдал  императора  Нерона  и меня римскому узурпатору. Скажут: если уж маленькая  Эдесса  не  побоялась вступиться за Нерона, то уж, конечно, более сильной Коммагене следовало бы рискнуть. Возможно, что  Артабан  лишь  выжидает,  пока  еще  какое-нибудь месопотамское государство признает Нерона, и  тогда  он  тоже  примкнет  к нему. Но  какое  дело,  в  конце  концов,  царю  Коммагены  до  нескольких миллионов негодующих сирийских патриотов, если  он  может  присоединить  к своему царству добрый кусок Эдессы?

   Царь Филипп, как ни странно, не без удовольствия слушал, как издевается Варрон над его нерешительностью. Филипп любил блеск и  богатство,  у  него была  страсть  к  строительству,  его  манила  перспектива  построить   на сокровища, которые даст ему военная добыча в Эдессе, дворцы, бани, театры, новый город. А с другой стороны,  был  огромный  соблазн:  воспользоваться случаем и взбунтоваться  против  этих  заносчивых,  неотесанных,  кичливых насильников с Запада, которые по каждому поводу так  грубо  и  глупо  давали чувствовать свою силу. Нелегко было выступить против дружественной Эдессы. Нелегко было именно ему, царю Сирии, выдать палачу человека,  на  которого возлагало надежды все сирийское Междуречье. Варрон продолжал:

   - Полагаю, о мой царь,  я  доказал  вам,  что  отдаю  должное  мотивам, которые руководят вами, и что не буду на вас в обиде, если вы  подчинитесь голосу рассудка. Но так как то, что вы - смею надеяться, скрепя сердце,  - выдадите меня Дергунчику, дело решенное и так как я нисколько  не  сержусь на вас за это, то позвольте мне предложить вам смелый вопрос.

   - Пожалуйста, спрашивайте, - сказал царь Филипп.

   Длинный и тонкий, он сидел под большой  статуей  Минервы,  которая,  по тогдашней моде, тоже была длинной и тонкой.

   - Вы, стало быть, выкажете покорность Риму, - сказал Варрон,  -  и  Рим вас за это вознаградит и расширит  вашу  территорию.  Но  пройдет  немного времени, и  Рим  снова  предъявит  вам  какое-нибудь  требование,  которое опять-таки не очень будет вам по сердцу. Из  тех  же  соображений,  что  и теперь, вы опять  уступите,  и  тогда  Рим  в  третий  раз  потребует  еще большего, и, наконец, придет день, когда вам станет невмоготу,  и  в  этот последний раз вы  волей-неволей  откажетесь.  Иначе  вы  вынуждены  будете отдать столько, что уж больше нечего будет отдавать. Другими  словами,  не кажется ли вам, мой царь, что в один прекрасный день Рим, несмотря на ваше добродетельное поведение, найдет предлог захватить Коммагену?

   Лицо  Филиппа,  крупное  лицо  мыслителя,  было  бледно,   рот   слегка приоткрыт. Филипп серьезно смотрел  в  глаза  Варрону,  умный,  печальный, поздний и усталый отпрыск великих царей. Он молчал, но  все  его  существо выражало мрачное, горькое "да".

   Варрон наслаждался его молчанием. Затем он сказал:

   - Благодарю вас за ваш ответ. Эдесса меньше Коммагены. Царь  Маллук  не слишком   культурен,   а   Шарбиль   -   поп,   начиненный   фанатическими предрассудками. Но в их сирийских головах  достаточно  здравого  понимания действительности, и когда губернатор Сирии предложил им выдать нас, они, я полагаю, не хуже нас с вами понимали, чего требует разум. Я не знаю, что в конце концов побудило их отклонить требование Рима. Может быть,  следующий довод: если мы всегда будем уступать, то сто процентов за то,  что  Рим  в конечном  счете  проглотит  нас.  Если  же  мы  теперь,   пользуясь   этим великолепным, соблазнительным предлогом, дадим отпор  Риму,  тогда  против нас  только  девяносто  процентов.  Лучше  теперь   десять   шансов,   чем впоследствии ни одного. Вы, конечно, молоды, мой царь. Если бы вашу страну и аннексировали, то вам бы оставили ваш царский титул и часть доходов.  Вы поселились бы в Риме, заняли бы место в сенате, при дворе  вашем  были  бы поэты, артисты, женщины. Вы  избавились  бы  от  многих  неприятностей,  с которыми связано управление страной, и Рим  так  далек  от  Самосаты,  что проклятья  восточных  богов  и  людей  доносились  бы  до  вас  лишь,  как отдаленный шум моря. Жить  в Риме,  в  качестве  высокопоставленного,  но частного лица - в этом много привлекательного. Никто не знает этого  лучше меня. Вам, вероятно, небезызвестно, что до недавних пор у  меня  были  все возможности вести в Риме ту жизнь, которую я вам только что нарисовал.  Вы удивлены, что я все же объявил себя сторонником моего Нерона. До конца я и сам этого не понимаю. Мы, люди старшего поколения,  не  так  высоко  ценим разум, как вы, молодые. А может быть, мы понимаем его иначе, так что порой и  самая  блестящая  жизнь  теряет  в  наших  глазах  ценность,  если  нам приходится отказаться от некоторых абстрактных идей.

   Царь Филипп все так  же  неподвижно  сидел  под  статуей  Минервы.  Его бледное, крупное лицо казалось почти тупым, так внимательно он слушал.

   - Прошу вас, продолжайте, мой Варрон,  -  попросил  он,  когда  сенатор умолк.

   - Я кончил, - ответил Варрон. - Пожалуй, только еще вот что. Разве  это не глупая ирония  судьбы,  что  победа  нашего  Нерона  зависит  от  того, продержимся ли мы первые несколько недель, не нападет  ли  на  нас  в  эти первые недели Рим! Если нашему императору удастся удержать власть  четыре, даже три  недели,  пока,  как  сказано,  царь  Артабан  признает  его,  то царствование Нерона обеспечено на долгие годы.  Если  он  хоть  раз  будет иметь подлинный успех, если, к примеру сказать, за него вступится Артабан, если хоть раз Восток ясно увидит: Нерон жив, Нерон здесь, Нерон царствует, то одно его имя, одно его  существование  будет  уже  означать  постоянную угрозу для Рима, даже если  Нерон  временами  и  будет  лишен  возможности опираться на  сильное  войско.  В  этих  случаях  он  спокойно  сможет  на несколько  месяцев  укрыться  в  степи,  а  затем,  как  только  положение улучшится, снова появиться на горизонте. У Рима большая армия, но  у  Рима все-таки нет такого количества солдат, чтобы обшарить в погоне за  Нероном весь Восток. Риму пришлось бы начать  новую  войну  с  парфянами,  но  при существующем положении вещей он не сделает этого ни  при  каких  условиях. Одна Эдесса - этого мало. Но если Эдесса  вместе  с  Коммагеной  поддержит Нерона, то тогда он прочно сидит в седле, может скакать куда угодно.

   Царь Филипп не спускал глаз с его губ. Да, этот человек принял для себя решение, и очень соблазнительное, но ему, Филиппу, не хватает  для  такого решения мужества. Этот Варрон, прекрасно сознавая, что именно сдерживает и парализует его самого, глубже заглянул в свое "я", чем он, Филипп, и в тех тайниках, где уже не  правит  разум,  почерпнул  силы,  чтобы  разум  этот победить. Царь Филипп завидовал Варрону и восхищался им. В конечном счете, не умнее ли действительно сохранить порядочность? В этом Варрон прав: если он, Филипп, неизменно будет выказывать римлянам покорность, то его мнимому суверенитету в  Коммагене  несомненно  скоро  придет  конец,  если  же  он воспротивится, то у него будет хотя бы один шанс - пусть  слабый  -  конец этот предотвратить.

   - Я поговорю с моим капитаном Требоном, милый Варрон, -  сказал  Филипп почти весело, так как решение было принято. - И прошу вас,  не  будьте  на меня в обиде, - он улыбнулся открыто, широко, - если я на некоторое  время еще поставлю у ваших дверей стражу.

   Аудиенция была окончена.


8. ЕЩЕ ОДИН РИМСКИЙ ОФИЦЕР

   Капитан Требон начал службу рекрутом. Теперь он был  кадровым  офицером Четырнадцатого легиона. Среди солдат Востока он слыл самым  популярным.  И друзья и недруги его знали  о  подвигах,  совершенных  им  в  армянскую  и иудейскую войны. На службе в высшей степени суровый и грубый, этот плотный человек, с круглой головой на могучей шее и каштановой  шевелюрой,  держал себя вне службы с солдатами запросто, вместе с ними пьянствовал и  шатался по притонам. Его крепкие  остроты  пользовались  широкой  славой.  Он  был любимцем армии, и население восхищалось им и бурно встречало его,  где  бы он ни появлялся.

   В губернаторском дворце в Антиохии и в высших военных сферах  Рима  его популярность,  конечно,  была  известна.  Император  Веспасиан,   ценивший народный юмор, хотел присвоить Требону  благородное  звание,  но  так  как некоторые знатные господа, которым Требон  казался  уж  очень  вульгарным, выражали свои сомнения на  этот  счет,  Веспасиан  воздержался  от  этого. Низкого происхождения и не возведенный в звание всадника, капитан  не  мог получить  чина  выше  того,  какой  имел.  Как   ни   потешался   он   над аристократическими господчиками и  как  часто  ни  подчеркивал,  насколько любовь армии ему дороже нашивок  полковника  или  генерала,  его  уязвляло все-таки, что высокие господа не допускают его в свой круг.

   Он был честолюбив и имел  много  отличий.  За  героические  подвиги  он получил пурпурный флажок и наплечную пряжку, он завоевал для себя и своего коня Победителя нагрудную перевязь первой  степени.  Но  у  него  не  было "Стенного венка" - Золотой короны, которая  полагалась  тому,  кто  первый поднимется на стену осажденного города;  Капитан  Требон  считал,  что  он заслужил это отличие дважды. Он  лишь  презрительно  пожимал  плечами  или смеялся громким, жирным  смехом,  говоря  о  подлых  спекулянтах,  которые отказали ему в заслуженной награде и сунули ее другим. И все же заноза эта засела глубоко.

   По чину и положению полковник Фронтон  в  Эдессе  и  капитан  Требон  в Самосате занимали  одинаковые  посты.  Но  антиохийские  власти  прекрасно знали, почему они поставили во главе пятисот солдат в  Эдессе  изысканного аристократа Фронтона, а гарнизоны четырех городов Коммагены  в  количестве двух тысяч солдат подчинили капитану Требону. В Эдессе нужно было обладать дипломатическими  способностями,  задачи  римского  командира   были   там чрезвычайно деликатны. Назначением же Требона в Самосату  достигались  две цели: во-первых, этим унижался нелюбимый царь Филипп, которому в  качестве представителя Рима посылался плебей, во-вторых, любимому капитану Требону, о котором полагали, что он звезд с неба не хватает, предоставлялось теплое местечко, где на дела управления от него не  требовалось  никаких  усилий, так как там все делалось, можно сказать, само собой. Добились этим военные власти лишь недовольства обоих офицеров; ибо точно  так  же,  как  Фронтон стремился  в  большой,  высококультурный  город  Самосату,   честолюбивому Требону хотелось на деликатный ответственный пост - в Эдессу.

   Он возмещал  нанесенный  его  честолюбию  ущерб  тем,  что  бессовестно эксплуатировал население Коммагены. Он открыто показывал, что  считает  не Филиппа, а себя властителем Коммагены. Умножал свои богатства  всюду,  где только мог. С вульгарным, зверским лицом,  жирный,  сверкающий,  увешанный сотней орденов,  в  униформе  из  самой  дорогой  ткани,  бряцая  оружием, сверкавшим до такой  степени,  какая  только  допускалась  регламентом,  - шествовал он, хорохорясь, по красивым улицам Самосаты. Содержал  княжеский двор, имел большие конюшни, неистово охотился за женщинами и дичью по всей стране.

   В сущности царь Филипп был доволен  тем,  что  римляне  из  всех  своих многочисленных офицеров послали к  нему  именно  этого.  Правда,  отпрыску персидских и греческих богов и царей  противно  было  прикосновение  этого человека. Тем не менее, когда тот жирными пальцами фамильярно  дергал  его за полу или обнимал его волосатой рукой, он  не  отталкивал  капитана.  Он видел  Требона  насквозь:  это  был  игрок,  искатель   приключений,   раб собственных низменных страстей, да  еще  ущемленный  в  своем  честолюбии. Легко было представить себе случай, когда такой человек мог пригодиться.

   И вот случай такой представился. Тотчас же после разговора  с  Варроном царь велел позвать к себе капитана.

   Требон явился. Он был в прекрасном расположении духа. Широкий, тяжелый, сидел он среди изящной мебели.

   - Итак, царь Филипп, - начал он своим гулким,  пустым  голосом,  -  сын моей матери радуется предстоящей прогулке в Эдессу. О, теперь вы  увидите, наконец, какой затейник ваш Требон!  В  гареме  царя  Маллука  вы  найдете красивейших женщин из всех женщин, живущих между Коринфом и Сузами. О, там мы позабавимся на старости лет! У вас всегда - две, у  меня  -  одна.  Но, молодой царь, лицо у вас почему-то, как скисшее  молоко.  Говорю  вам,  мы этого Нерона вместе с царем Маллуком и его Шарбилем прикончим в два счета. А Варрон уже у нас в руках.

   Он рассмеялся своим жирным смехом.

   Филипп ничем не обнаружил, как  резали  ему  ухо  плоские,  фамильярные шутки этого человека и далматинский диалект, на котором они произносились.

   - Мне,  конечно,  делает  честь,  -  ответил  он  спокойно  на  чистом, бесцветном латинском языке, изысканность которого  всегда  была  предметом зависти Требона, - что Рим именно мне доверил это дело. Но в этом почетном кубке есть несколько капель горечи. И первая из них: никакого удовольствия я не испытываю от мысли, что мне придется  выступить  против  моего  друга Маллука.

   Требон широко усмехнулся.

   - Я вас понимаю, молодой царь, - ответил он. - Вы опасаетесь, вероятно, что затем придет ваша  очередь  и  мы  проглотим  и  вас  вместе  с  вашим царством. Напрасно. Если вы будете молодцом, то капитан Требон замолвит за вас словечко. А к Требону прислушиваются даже на Палатине.

   - Благодарю вас за хорошее мнение обо мне, - улыбнулся Филипп. - Теперь капля вторая, - продолжал он, -  у  меня  возникли  сомнения  юридического порядка. По договору с Римом я обязан оказывать помощь  императору  и  его наместникам в проведении полицейских мер по  отношению  к  его  подданным, находящимся на моей территории.  Но  с  каких  пор  Эдесса  входит  в  мои владения?

   - Эти-то тонкости тревожат вас, молодой царь? - ответил капитан. - Я не юрист. Но не сомневаюсь,  что  наши  юристы  уж  найдут  лазейку,  которая выведет вас из  неловкого  положения.  Мы,  к  примеру  сказать,  попросту подарим вам часть Эдессы. И она станет вашей территорией. Я  похлопочу  на этот счет.

   Он дернул царя за полу, рассмеялся, ордена и цепи,  навешанные  на  его груди и плечах, зазвенели.

   Филипп поднялся; длинный и тонкий, стоял он под статуей Минервы.

   - А теперь третья капля - самая горькая, - сказал он своим бесстрастным голосом. - Император Нерон - последний  отпрыск  рода  Юлия  Цезаря,  я  - последний  отпрыск  рода  Александра.  Возможно,  что  вам  такие   мотивы покажутся сентиментальными.  Но  если  этот  человек  из  Эдессы  окажется действительно  императором  Нероном,  то  мне,   как   внуку   Александра, представляется неблаговидным выдать палачу внука Цезаря.  А  разве  вы,  в конце концов, уверены, что человек  этот  не  Нерон?  Видите  ли,  сенатор Варрон  прибыл  сюда  специально   для   подтверждения   того,   что   это действительно Нерон. Только для этой цели он добровольно явился ко мне.

   "Как он умеет себя держать, этот мальчик! - думал  Требон.  -  С  каким изяществом он втолковал мне, кто он такой. Легко,  конечно,  держать  себя по-царски,  когда  с  самой  юности  другой  муштры  не  знаешь.  Если  бы скомандовать ему: "Выпад вправо, копье слева над головой", - хорошо бы  он выглядел". - Вслух он сказал:

   - Уверен ли я? В чем можно быть уверенным в этом дрянном мире? Но  если император Тит, высший начальник римской армии, приказывает не считать этого человека из Эдессы Нероном, значит, он не Нерон.

   Царь Филипп, мечтательно разглядывая  свои  длинные  пальцы,  размышлял вслух:

   - Я допускаю, что этот высший начальник - хороший солдат, а Нерон,  как говорят, не был хорошим солдатом. Но Нерон не был и скаредой, а эти  новые - хорошие солдаты, но щедростью не отличаются. Армия, как известно,  любит Нерона. Когда легионы увидят Нерона, они, возможно, предпочтут драться  за него, а не против него. Сам я был ребенком, когда видел Нерона. Но  еще  и сейчас, стоит мне увидеть его статую, как у меня от благоговения  начинают дрожать колени. У меня такое чувство, словно я навлеку проклятья богов  на себя и свою страну, ежели подниму  руку  на  великого  императора  Нерона, друга Востока.

   Капитан Требон внимательно слушал, ни разу не растянув широкого  рта  в улыбку. Он ответил уклончиво, как Фронтон Шарбилю:

   - Взвешивать эти соображения приличествует царю, а не капитану.

   - Меня удивляет, - вежливо  ответил  царь  Филипп,  -  что  мой  Требон ссылается на  свой  чин.  В  других  случаях  капитан  Требон  и  думал  и действовал совсем не как капитан, а как один из князей Коммагены. И, между прочим, разве это не яркое доказательство неблагодарности  некоторых  лиц, что мой Требон не имеет более высокого чина,  чем  чин  капитана?  Хороший солдат может претендовать на хорошее  вознаграждение.  Это  -  его  право. Возможно, что это было бы  действительно  по-солдатски,  в  высшем  смысле этого слова, драться за Нерона, умеющего быть благодарным и щедрым,  а  не за некоторых других.

   Требону стало не по себе. Куда клонит этот  человек?  Как  понять,  что всегда такой податливый Филипп вдруг обнаглел и  заупрямился?  Филипп  был человек без подбородка, слабохарактерная личность, но - лиса. И Варрон был тоже лисой. Очевидно, у хитрецов этих  есть  свои  соображения,  если  они решили  не  выполнять  приказа  Цейона.  Над  этим  стоило  призадуматься. Выполнение приказа не очень-то почетно для Филиппа, но  зато  принесло  бы ему большую выгоду. Может быть, Нерон предлагает ему большую?  Или  Филипп заручился обещаниями парфян?

   Требон не любил неясностей. Грубо, напрямик спросил он:

   -  Что  все  это  означает,  молодой  царь?  Значит  ли  это,  что   вы отказываетесь подчиниться приказу Рима?

   Филипп улыбнулся. Длинноногий, неловкий, подошел он к Требону.

   - Да что вы,  мой  Требон?  Царь  Филипп  не  подчиняется?  Конечно,  я подчиняюсь. Варрон уже в наших руках. А через две недели, если  Маллук  до тех пор не выдаст самозванца, мы пошлем в Эдессу войска.

   - То-то же, - проквакал Требон, но с трудом скрыл свое смущение; он  не понимал, подшутил над ним царь, или... Что же ему, собственно, нужно было? Радоваться ли Требону, что все идет гладко, или сожалеть об этом?

   Его недоумению суждено было еще усилиться.  Когда  он  стал  прощаться, молодой царь снова завел свои двусмысленные речи:

   - Итак, в нашем распоряжении еще целых две недели.  Две  недели  -  это большой срок. Поразмыслите за эти две недели: не Нерон  ли  все-таки  этот человек из Эдессы, тот самый Нерон, который умеет отблагодарить за  услугу и под чьей властью такой офицер, как Требон, вряд  ли  торчал  бы  в  чине капитана.


9. ВОЙНА НА ВОСТОКЕ

   Эти слова не прошли мимо ушей Требона. Он стал размышлять.

   Перед ним  было  несколько  соблазнительных  возможностей.  Он  мог  бы написать о двусмысленных речах царя Филиппа в Антиохию.  Там  против  царя Коммагены собирали уличающий материал как предлог для того, чтобы  в  один прекрасный день захватить его страну. Требону было бы вменено  в  заслугу, если бы он умножил этот материал.

   Но что за  польза  ему  от  этого?  Звания  патриция  нынешнее  римское правительство ему все равно не даст, а то, что оно может дать,  у  него  и без того есть.

   Если же он станет на сторону этого Нерона, - он, любимец армии, капитан Требон! - то за такую поддержку можно потребовать любую цену - этот хитрый туземный царь совершенно  прав.  Его  возведут  в  сан  сенатора,  сделают генералом, а может быть, главнокомандующим. А если дело  провалится,  если Нерон продержаться не сможет, для него, Требона, всегда  останется  выход: заблаговременно,  вместе  со  своими  людьми,  перебраться  через  Тигр  и скрыться  у  парфян.  Те,  конечно,  во  всякое  время  найдут  применение знаменитому военачальнику, да  еще  приведшему  с  собой  несколько  тысяч вымуштрованных римских солдат.

   Обычно, когда  речь  заходила  о  полковнике  Фронтоне,  Требон  только пожимал плечами. Но поведение Фронтона, который все это время сидел один в большой Эдесской крепости, интриговало его. Требон находил такое поведение странным, не солдатским. Теперь он задался вопросом, не высматривает ли  и Фронтон возможность, как бы сделать карьеру при этом Нероне.

   Требон нетерпеливо засопел. Как поступить? Служба в  армии  Тита  стала скучной. При этих мелочных,  расчетливых  правителях  нечего  и  думать  о хорошей войне. Другое дело - служба у Нерона. Там предстояли бои - бальзам для сердца солдата. Рискованно, что и говорить, переметнуться  на  сторону этого Нерона. Но жизнь, полная риска, - разве не в этом призвание солдата? Он  всегда  усмехался  про  себя,  когда  вколачивал  рекрутам  в   головы многочисленные предписания об  осторожности  в  бою,  которые  в  "Наказе" Флавиев занимали особенно большое место.

   Когда  он  впервые  услышал  о  появлении  этого  Нерона,  он  отпустил несколько сочных шуточек по его  адресу.  Но,  видимо,  он  поторопился  - теперь все выглядело иначе. Варрон, Филипп и он, Требон, - это  три  лисы. Почему бы трем лисицам, поскольку дело идет о  такой  жирной  добыче,  как высшие посты при императоре Нероне, не расправиться  со  старой,  дряхлой, потерявшей зубы волчицей -  Римом?  А  какая  будет  потеха,  когда  потом заявится  к  ним  этот  благородный  полковник  Фронтон!  Поздно,  дорогой полковник. Нельзя одной задницей сидеть и у Нерона и у Тита.

   Не через две недели, а уже на третий день капитан Требон явился к  царю Филиппу.  Губернатор  Цейон  прислал  ему  точные  инструкции.  Инструкция поясняла: при всех условиях следует поддержать фиктивную версию, будто  бы царь Коммагенский уполномочен только на полицейские  меры.  Рим  не  хочет давать парфянам повода для каких-либо обвинений: если  бы  дело  дошло  до конфликта, он, губернатор Цейон, хочет  иметь  возможность  доказать,  что царь Филипп превысил полномочия и действовал самовольно. Стало быть,  ему, Требону, надлежит  побудить  царя  Филиппа  обрушиться  самым  беспощадным образом на  Эдессу,  но  при  этом  устроить  все  так,  чтобы,  в  случае надобности, всю  ответственность  можно  было  свалить  на  царя.  Длинное послание, в котором Цейон излагал свой  коварный  план,  Требон  принес  с собой. Он не показал его царю, но  несколько  раз  вытаскивал,  читал  про себя, усмехался, приводил из него отдельные фразы, давая возможность  царю Филиппу ясно уловить двусмысленное  содержание  письма.  Царь  никогда  не считал, что политика римлян  отличается  высокой  нравственностью,  но  он обрадовался вероломству Цейона: оно служило лишним оправданием задуманного дела.

   Поговорили о том,  о  сем.  Внезапно  капитан  Требон  подошел,  тяжело ступая, к царю Филиппу,  дернул  его  за  полу  и  простодушно  проквакал, заглядывая ему прямо в глаза:

   - А теперь, молодой царь, давайте поговорим начистоту,  как  мужчина  с мужчиной. Скажите мне по секрету: этот человек из Эдессы  -  действительно великий, щедрый, милостивый император Нерон? Так это или не так?

   Царь Филипп, не шелохнувшись, стерпел пахнувшее ему в  лицо  неприятное дыхание капитана, открыто взглянул карими глазами в его серо-голубые глаза и сказал с веселым спокойствием:

   - Мое чутье и свидетельство Варрона говорят за то, что это так.

   Требон  отступил  на  шаг  и,  как  в  свое  время  Фронтон,  заявил  с достоинством:

   - Я всего лишь простой капитан. В таком  темном  деле  царь  и  сенатор разбираются, несомненно, лучше, чем скромный офицер.

   Но тут же перешел на фамильярный тон, стал широко  улыбаться,  наконец, шумно расхохотался, хлопнул себя по ляжкам, заорал:

   - Вот это потеха, так потеха!  С  помощью  нашего  Нерона  мы  прогоним Дергунчика. Превосходно.

   И снова стал официален:

   - Итак, молодой царь, приказание генерал-губернатора будет, разумеется, выполнено мной и вами. Карательная экспедиция в Эдессу будет осуществлена. Надеюсь, что боевые силы будут достаточно внушительны. Со  своей  стороны, предоставляю вам для моральной поддержки триста человек солдат.  Остальное - дело ваше. Ответственность несете вы.

   Он сощурил светлые, почти лишенные ресниц глаза.

   Между тем Варрон содержался под почетным арестом, а царю Маллуку Филипп Коммагенский отправил послание, в котором вежливо, но определенно требовал выдачи  человека,  называвшего  себя  Нероном.  В   серьезных   выражениях советовал он другу своему и брату Маллуку  подчиниться,  пока  не  поздно, справедливому   требованию   римского   губернатора.   Кончалось    письмо ультиматумом: если  в  течение  двух  недель  не  последует  выдача  этого человека, он, Филипп Коммагенский, вынужден  будет,  к  своему  сожалению, согласно договору с римским императором поддержать требование  губернатора посылкой войск в Эдессу.

   Копия этого письма отправлена была в Антиохию.  В  приписке  значилось, что сенатор Варрон находится уже в  руках  царя  Коммагенского.  Последний надеется заполучить в скором времени и второго преступника. Как только это произойдет,  он  тотчас  же  доставит  обоих  губернатору,  согласно  его, губернатора, желанию.

   Самое письмо царь Филипп, чтобы придать ему  больший  вес,  отправил  в Эдессу со своим двоюродным братом, молодым принцем  Селевком.  Принц  этот имел с царем Маллуком и верховным жрецом Шарбилем продолжительную  беседу, в которой устно комментировал содержание письма. Беседа  велась  так,  как восточным князьям подобает беседовать, - под журчание фонтана, достойно  и доверительно. Принц рассказывал,  как  почетен  арест,  под  которым  царь Филипп содержит сенатора Варрона.  Какие  интересные  беседы  царь  Филипп ежедневно  ведет  с  Варроном.  Как   мало   римлян   примет   участие   в предполагаемой экспедиции в Эдессу - всего только триста человек. Принц не скрывал  своих  опасений  насчет  туземных  войск  Коммагены:  коммагенцы, приученные к тому, что в случае военных действий сражаются главным образом римляне, вряд ли будут с большим воодушевлением драться  против  Эдессы  и против императора Нерона. Лично принц того мнения, что  если  эти  войска, перейдя Евфрат, встретят, скажем, у девятого столба, где отходит дорога на Батне, сильного и боеспособного неприятеля, - они  скорее  всего  повернут назад и предоставят трем сотням  римлян  самим  заканчивать  битву.  Между прочим, сказал принц, сам капитан Требон не очень твердо уверен в том, что человек, который выдает себя за императора, - мошенник; и  если  император докажет свою подлинность настоящими императорскими наградами, то  вряд  ли Требон останется  глух  к  такого  рода  доказательствам.  Царь  Коммагены приветствует своего врага и друга, царя эдесского, и  вызывает  его,  если тот действительно не желает подчиниться требованию  римского  губернатора, на честный бой.

   Несколько дней спустя у девятого столба на дороге из Самосаты в Эдессу, там, где отходит дорога на Батне, встретились персидские купцы  с  купцами арабскими. Как  персидские,  так  и  арабские  купцы  поразительно  хорошо разбирались в военных вопросах. Они долго обсуждали, что было бы, если  бы на этом участке разыгралось сражение между войском коммагенским и  войском эдесским. Они подробно рассматривали возможности каждой  фазы  сражения  и пришли к выводу, что сражение это окончилось бы поражением Коммагены.

   Эти понимающие дело купцы оказались хорошими  пророками.  Когда  спустя три недели сражение, которого они опасались, произошло, оно  действительно окончилось поражением коммагенцев.

   Триста римлян, участвовавших в этом сражении, сначала вообще  не  могли понять, что, собственно, происходит. Капитан Требон был того  мнения,  что солдат при всех обстоятельствах должен уметь  с  достоинством  умереть  за своего начальника, и считал поэтому правильным ни о чем больше  солдат  не осведомлять. Таким образом, римские солдаты  никак  не  могли  постигнуть, почему их коммагенские союзники делают  столь  странные  маневры;  римляне никогда не видывали таких несуразных битв,  и  у  них  полегло-таки  около сотни человек, прежде чем остальные поняли, в чем тут дело,  и  сдались  в плен.

   С  бурным  ликованием  вошла  победоносная  армия  Эдессы  в  Самосату. Разоружила тамошний римский гарнизон, освободила Варрона, посадила  вместо него под почетный арест царя Филиппа.

   Убито было в сражении у девятого столба римских солдат девяносто  семь, коммагенских - шестнадцать, эдесских - двенадцать.

   Между тем эта победа  Нерона  при  первом  столкновении  его  с  врагом толковалась во  всей  пограничной  полосе  как  счастливый  знак.  Римские гарнизоны  в  Карре,  Батне,  даже  в  Пальмире  разоружились,  не  оказав сопротивления, либо перешли к Нерону. Многие юридически  свободные,  а  на деле зависимые от Рима города примкнули теперь к  восставшему  из  мертвых Нерону и  посылали  римскому  сенату  поздравления  с  чудесным  спасением великого императора.


10. НАГРАДА ЗА ДОЛГОТЕРПЕНИЕ

   Полковник Фронтон очень скоро и с удовольствием убедился, что  надежды, которые он возлагал на  замужество  Марции,  оправдали  себя.  От  прежних знакомых горшечника Теренция до него дошли кое-какие  вполне  определенные слухи; они дали ему право на граничащее с уверенностью предположение,  что Теренций в некотором пункте, - важном как для  Марции,  так  и  для  него, Фронтона, - безусловно не Нерон. Если Фронтон проявит достаточно выдержки, если он выждет подходящей минуты, то, полагал  он,  такое  терпение  будет вознаграждено.

   Он бывал у Марции так часто, как только можно было, однако ни  разу  не проявил навязчивости, держа себя чрезвычайно благовоспитанно, по-римски, и обнаруживал свои чувства лишь  маленькими  изысканными  знаками  внимания, никогда не высказывая этих чувств словами.

   Марцию  снедало  разочарование,  принесенное  ей  брачной  ночью.   Она избегала объяснения, которого искал отец; остатки ее веры в отца  угасали. Было безумием надеяться,  что  такой  человек,  как  раб  Теренций,  может вступить в Палатинский дворец. Неспособный  оправдать  имя  Нерона,  он  в такой же мере не в состоянии придать смысл императорскому титулу,  который на него навесили. Она не узнает могущества и славы, как не  узнала  любви. Ее  предали,  ей  суждено  всю  жизнь  прозябать  на  этом  Востоке.   Все настойчивее, все тесней кружились ее мысли и  грезы  вокруг  единственного римлянина, находившегося  вблизи,  -  вокруг  Фронтона.  То,  что  Фронтон оставался верен Титу и вместе с тем не  уезжал  из  Эдессы,  наполняло  ее гордостью; она понимала, что он делает это ради нее,  и  чувствовала  себя близкой ему. Сходство характеров и судьбы связывало  их.  Он  тоже  жил  в одиночестве, в огромной, пустой цитадели, как и  она  была  одинока  среди просторных владений Варрона. В том, что этот изящный офицер  с  красивыми, седыми,  отливающими   сталью   волосами,   один   среди   пятимиллионного враждебного  населения  представляет  римскую  армию,  она  видела  скорее великое, чем смешное.

   Она боролась с собой, не знала, довериться ли Фронтону. Он  видел,  что она борется, наблюдал ее, ни о чем не спрашивал, ждал.  Наконец  ей  стало невмоготу больше.

   - Как вы терпите, мой Фронтон, - вырвалось у нее, - эту фальшь вокруг - в вещах и в людях, этот наглый пустой блеск? Вы  единственный  среди  нас, кто сохранил достоинство  и  не  продался  окончательно  этому  распутному Востоку. Почему вы не возвращаетесь в Антиохию или Рим, чтобы  после  всей этой  бессмыслицы,  этой  нечисти  получить  возможность   дышать   чистым воздухом?

   Фронтон  посмотрел  на  нее.  Увидел  стройное,  тонкое  тело,   нервно дрожавшее под одеянием  императрицы.  Увидел  удлиненные,  горячие,  карие глаза, глаза Варрона, блестевшие на белом лице. Ее строгий  римский  нрав, ее облик весталки и то, что она была дочерью такого отца, и ее необычайная судьба - все это пленяло его. Он тянулся к ней. Терпение, только терпение, дождаться подходящей минуты.  "Надо  выждать,  -  думал  он,  -  пока  она заговорит о своем Нероне. А пока - держать себя в руках. Только когда  она начнет рассказывать о Нероне, можно пойти дальше.  Но  тогда  можно  будет пойти очень далеко".

   - Я не нахожу, моя Марция, что здесь все сплошь мишура, - ответил он. - Идея, за которую борется ваш отец, еще недавно, каких-нибудь  четырнадцать лет тому назад, была весьма  реальной,  нисколько  не  утопичной.  Правда, теперь  не  в  почете  гуманность  и  космополитизм,  теперь  на  Палатине исповедуют узкий  национализм,  отвратительное  ханжество,  обожествляется голая  военная  сила;  но  этот  ограниченный  национализм  не  становится приемлемее оттого, что его провозглашают на Палатине, а наш  космополитизм нисколько не страдает  оттого,  что  только  в  Самосате  можно  быть  его открытым сторонником. Я не знаю, удастся ли вашему отцу тем опасным путем, который он избрал для этого, осуществить свою идею. Откровенно  говоря,  я не верю в это. Но если вы ставите ему в вину неразборчивость в  средствах, которыми он пользуется для проведения своей идеи, то тут вы несправедливы, моя Марция. Когда-нибудь его идея восторжествует, это безусловно;  но  так же  безусловно  и  то,  что  людям,  которые  будут  содействовать   этому торжеству, придется пользоваться такими же пошлыми и грязными  средствами, какими теперь пользуется ваш отец.

   Спокойствие, с которым Фронтон говорил, благородство, с которым он брал под защиту ее отца, хорошая и чистая римская латынь,  умное,  мужественное лицо и седая, отливающая сталью, голова - все это очень нравилось  Марции. Она почувствовала, как близок ей этот человек. Она не сомневалась, что  он остался в Эдессе только ради нее. Но ей хотелось услышать это из его уст.

   - То, что вы говорите, благородно и великодушно. Но это не ответ на мой вопрос. Почему вы остаетесь здесь? Почему вы не уезжаете в Рим?

   Фронтон знал, что именно хотелось бы ей услышать. Он знал: он  нравится ей и она ему очень нравилась. "Главное не сказать теперь слишком много,  - думал он. - Не слишком много, но и не слишком мало.  Впрочем,  я  даже  не солгу, если скажу, что остался в Эдессе ради  нее.  В  данную  минуту  это безусловно верно".

   - Почему я не отправляюсь в Рим?  -  повторил  он  ее  вопрос,  искусно разыгрывая нерешительность.  -  Отвечу  вам  честно,  моя  Марция.  Судьба захотела, чтобы ваш отец и я находились во враждебных лагерях. Но я уважаю вашего отца, и я ему друг. Возможно, что я смогу ему помочь, если дело его потерпит крах. - Тепло, но сдержанно он продолжал: - Вероятно, что я смогу помочь и вам. Я ни для себя, ни для вас не вижу смысла в том, чтобы  найти мученический конец здесь, в Междуречье. Я подготовил себе  возможность,  в случае нужды, вернуться на римскую территорию. Вы поедете тогда  со  мной, моя Марция? Теперь вы знаете, почему я до сих пор здесь,  -  закончил  он, чуть улыбнувшись; слова его прозвучали почти как извинение.

   Он напряженно ждал. Теперь, наконец,  она  должна  заговорить  о  своем Нероне, о том, как она несчастна. Если она это сделает, уже сегодня  ночью я буду спать с ней.

   Марция сказала:

   - Для меня большое утешение, что вы остаетесь здесь, мой Фронтон.  Быть может, признание мое и унизительно, но постоянно  чувствовать  себя  одной среди говорящих животных - это невыносимо. Не думайте обо мне плохо, но  я не могу больше молчать. Вы не можете себе представить, что  это  значит  - жить с человеком такого низкого происхождения. Этот Нерон... - и она стала рассказывать об его "th" и о том, как он развесил на стуле ее  подвенечную мантию.

   Когда она очнулась от первых объятий, она с  удивлением  услышала,  что этот благородный, благопристойный Фронтон, этот римлянин, теперь, когда он овладел ею, стал говорить обо всем, что касалось любви и пола,  с  крайним цинизмом, не боясь самых вульгарных выражений. И еще более удивило ее, что она, предназначенная в весталки, не очень сердилась на него за это.

   Он же думал: "Умно было с моей стороны запастись терпением. Мужественно и  порядочно,  что  я  не  пренебрег  своим  чувством  и  остался   здесь. Удивительный этот мир, этот Восток.  Мужество  и  порядочность  здесь  еще вознаграждаются".


11. ИСКУШЕНИЕ ФРОНТОНА

   Умиротворенная любовью Фронтона,  Марция  перестала  возмущаться  своей судьбой. Она дружелюбно разговаривала с  отцом,  вместе  с  ним  обсуждала шансы на успех их общей затеи. Какая-то стыдливость мешала ей  произносить в его присутствии имя Фронтона, а когда отец упоминал о нем, она  молчала. Улеглась и ненависть ее к Теренцию. Он стал  ей  чужим,  безразличным,  ей теперь  нетрудно  было,  когда  он   обращался   к   ней,   отвечать   ему дружески-спокойно и вежливо.

   Был даже такой день, когда она посочувствовала ему. Он пожелал показать ей свое любимое местечко в Эдессе - Лабиринт - и предложил ей пойти с  ним туда. Она спустилась с ним  в  сопровождении  нескольких  факельщиков.  Он повел ее в очень отдаленную пещеру, людям велел подождать у входа, так что свет факелов лишь  слабо  проникал  туда.  Они  остались  одни  в  мрачном подземелье, летали вспугнутые летучие мыши, в полумраке  она  видела  лишь неясные очертания его лица, но голос Нерона говорил ей о плане перестроить этот Лабиринт в гробницу для них  обоих.  Мрачное  великолепие  этой  идеи произвело на нее впечатление. В  первый  раз  она  почувствовала  в  своем супруге человека, имевшего какое-то отношение к имени, которое он носил.

   С этого дня он не вызывал в ней неприязни. Если раньше  ее  оскорбляло, что он не приближался к ней как  муж,  то  теперь  она  была  ему  за  это благодарна. Но больше всего она была ему благодарна за то, что он послужил предлогом для ее сближения с Фронтоном.

   Фронтон, со своей стороны, любил Марцию и считал, что он  счастлив,  но счастье это не заполняло его целиком. Он питал пристрастие  к  политике  и военному делу, был азартным  наблюдателем  удивительных,  захватывающих  и уродливых действий людей, и битва у девятого столба дороги из  Самосаты  в Эдессу крайне интересовала его как специалиста. Хотя Марция, встревоженная опасностью, которой он без нужды подвергал себя, пыталась удержать его, он все же отправился в Самосату.

   Варрон, разумеется, слышал об отношениях между Фронтоном и его дочерью, он был доволен, что Марция  нашла  себе  подходящего  друга.  Его  вдвойне радовало, что это был его друг - Фронтон. Варрон с искренней  сердечностью приветствовал Фронтона в Самосате.

   - Вас не удивляет, мой Фронтон, - подошел он к интересовавшей их  обоих теме, - та быстрота, с которой наш Нерон возвращает себе  прежнюю  власть? Небеса явно покровительствуют ему. Он на лету завоевывает сердца.

   - Это верно, - согласился Фронтон. - И меня очень интересует: как долго это будет длиться? Сколько времени достаточно казаться императором,  чтобы быть им?

   - Целый век, - убежденно ответил Варрон. - Когда речь  идет  о  власти, скажите,  где  кончается  видимость  и  начинается  сущность?   Совершенно безразлично, откуда властитель  черпает  свет,  излучаемый  им.  Вовсе  не всегда хорошо, когда свет этот исходит от него самого. Иногда лучше,  если он умеет извне осветить себя с нужной стороны. А это Нерон умеет сейчас не хуже, чем двадцать лет назад.

   -  Вы  хотите  сказать,  -  пояснил  Фронтон,  -  что  он  понятлив  и, следовательно, пригоден?

   - Он всегда был понятлив, - двусмысленно ответил Варрон.

   Фронтон признал:

   - Во всяком случае, те,  кто  стоят  за  ним,  отличаются  смелостью  и ловкостью. Они заслуживают удачи, которая пока не изменяет им.

   Варрон от души обрадовался похвальному слову из уст знатока. Он подошел к Фронтону, протянул ему руку и сказал не без сердечности:

   - Почему же вы не переходите на сторону этого Нерона?

   Отправляясь в Самосату, Фронтон надеялся, что ему предложат перейти  на сторону Нерона. Его подмывало даже спровоцировать  такое  предложение,  он ожидал его с веселым и слегка  боязливым  любопытством,  твердо  решившись отклонить его. Теперь же, когда он услышал  слова  Варрона,  они  поразили его, как нечто совершенно неожиданное. Его  решения  как  не  бывало,  он, всегда такой рассудительный и уверенный в себе человек, заколебался,  впал в смятение.

   Вот перед ним то, к чему он всю жизнь стремился: материал,  на  котором можно проверить свои теории на практике. Ему нужны были римские солдаты  и противник, ему нужна  была  война  или,  по  меньшей  мере,  одно  большое сражение. Здесь все это было. Сенатор - умный,  смелый,  обаятельный,  его друг и отец его подруги, - предлагал ему все это. Правда, он предлагал ему не римских солдат, а лишь "вспомогательные войска",  как  их  презрительно называли в армии, части, составленные из варваров,  с  примесью  небольших отрядов римлян. Но поработать и с этим материалом было большим искушением. Полковника Фронтона  можно  было  обвинить  в  чем  угодно,  только  не  в трусости. Но он был римский солдат, и некоторые принципы римского  солдата вошли в его плоть и кровь. Он был надменен, как все  римские  офицеры.  Он любил Восток, но варвар оставался для  него  варваром,  и  вести  варваров против римлян, хотя бы варвары эти совершали полезное для империи дело,  а римляне - вредное, было недостойно. Как римский солдат, он  усвоил  также, что излишней опасности следует избегать. Солдат в  походе,  если  даже  не предвидится нападения, разбивает укрепленный лагерь и укрывается за валом. Солдату нужна уверенность в завтрашнем дне, право на пенсию и обеспеченную старость необходимо ему, как воздух.

   И вот полковник Фронтон стоит, охваченный колебаниями, борется с  самим собой. Перед ним невероятный соблазн - организовать  армию,  преобразовать ее,  заново  сформировать,  повести  в  бой,  больше  ему  в  жизни  такая возможность, конечно, не представится. Но, чтобы получить эту армию,  надо пожертвовать обеспеченностью, созданной трудом всей жизни.  Вперед  влекло его страстное желание наконец-то проверить свои теории, оправдать их перед всем миром, назад  отбрасывал  стихийный  инстинкт,  стремление  сохранить завоеванные права.

   Варрон видел, какая буря поднялась в  душе  его  собеседника.  То,  что Фронтон так боролся с собой, придавало еще большую  ценность  его  дружбе. Настойчиво уговаривал он его:

   - Вы отлично знаете наши шансы и степень нашего риска.  Мы  располагаем сейчас армией в тридцать пять тысяч человек, из  них  пять  тысяч  римлян. Материал этот вам хорошо знаком. Он не  из  лучших,  хотя  в  него  входят контингента из вашего Четырнадцатого и из Пятого, но в общем материал этот не плох. Три тысячи кавалеристов нашего Филиппа  -  это  отборные  войска. Возьмите на себя верховное командование этой армией, мой  Фронтон.  Лучших шансов даже у Веспасиана не было, когда он начал войну с Вителлием. А  имя Веспасиана не имело ведь такой притягательной силы, как имя Нерона.

   Фронтон уклонился от прямого ответа.

   - Чего вы хотите от меня? - возразил он. - Я - "кабинетный"  офицер,  я далеко не популярен.

   -  Разумеется,  вы  слишком  умны,  -  ответил  Варрон,  -  чтобы  быть популярным. Но с меня достаточно,  если  будет  популярен  мой  император. Полководец мне нужен не популярный, а понимающий свое  дело.  Возьмите  на себя командование, мой Фронтон. Мы оба любим наш Восток. Вы  -  не  меньше меня. Пойдемте вместе, полковник Фронтон. Скажите: да.

   С лица Варрона на Фронтона смотрели глаза Марции.  Если  он  откажется, Варрону не останется ничего иного, как  предложить  командование  Требону, любимцу армии. Неужели же самому отдать в руки человека,  которого  он  не выносит, столь горячо желанный пост? Искушение терзало его. Еще  мгновение - и он протянул бы руку Варрону и сказал бы: да, да, да. Но  точно  путами связали  его  глубоко  укоренившийся  страх  перед  возможностью  лишиться обеспеченности, солдатское обостренное чутье к опасности.  Он  скрылся  за своим валом.

   - Благодарю вас, мой Варрон, - ответил он. - Не сочтите это  за  пустые слова, если я скажу вам, что ваше доверие служит для меня  доказательством высокой оценки моей личности и что мне очень тяжело отказаться  от  вашего предложения. Но, видите ли, я - так уж оно есть - солдат.  Мне  нужны  мои пятьдесят один процент уверенности в завтрашнем дне. Я люблю и уважаю вас, ваша политика и ваше мужество увлекают меня. Но я не принесу вам в  жертву моей уверенности. Большего, чем доброжелательный  нейтралитет,  я  обещать вам не могу.

   - Очень жаль, мой Фронтон, - сказал Варрон угасшим голосом, - что вы не присоединяетесь к нам.

   - Да, жаль, - ответил Фронтон.

   Они сидели в одном из прекрасных покоев царского дворца в Самосате. Оба были несколько вялы, утомлены и глядели прямо перед собой.

   - Вы нанесете визит царю Филиппу?  -  спросил  спустя  несколько  минут Варрон, с огромным усилием меняя тему разговора.

   - При всем желании я не мог бы этого сделать, - ответил Фронтон. - Я  - римский офицер, и к мятежнику могу относиться только как к врагу. Я явился сюда, чтобы договориться с капитаном Требоном.  О  нашей  с  вами  встрече никто не должен знать. Я не имел права вас видеть, мой Варрон.

   - Боюсь, -  печально  сказал  Варрон,  -  что,  несмотря  на  всю  вашу находчивость, вам придется,  поскольку  вы  к  нам  не  примкнули,  вскоре вернуться в Антиохию.

   Фронтон оживился.

   - И не подумаю, - ответил он.  -  Мои  симпатии  к  вашему  делу  будут подсказывать мне все новые и новые доводы  в  пользу  моего  пребывания  в Эдессе. Пока сохранится хотя бы искорка надежды на торжество вашего  дела, я вас не покину. Я вам друг, Варрон. Верьте мне, прошу вас.

   - Спасибо, - откликнулся Варрон.

   Оба перевидали на своем веку много людей и много судеб  и  привыкли  не верить словам - ни чужим, ни даже собственным, но на этот раз и  Варрон  и Фронтон почувствовали, что оба они искренни.

   - Кому же мне поручить командование, если вы отказываетесь принять его? - размышлял вслух Варрон.

   - Требону, разумеется, - сделав над собой усилие, посоветовал  Фронтон. - Малый этот мне, пожалуй, еще противнее, чем вам.  Кроме  того,  он  меня терпеть не может. И, конечно, получив власть, постарается насолить мне. Но при создавшемся  положении  он  -  наиболее  подходящая  кандидатура.  Как офицер, как политик и как друг,  я  советую  вам предложить  командование Требону.


12. РОДСТВЕННЫЕ ДУШИ

   Несколько дней спустя после этого разговора Нерон с  большой  пышностью переехал из Эдессы в  Самосату.  Он  освободил  царя  Филиппа  из-под  его почетного ареста, обнял,  его,  назвал  братом.  Затем,  после  длительной беседы с Варроном, приказал первым вызвать к себе Требона.

   Популярный капитан провел несколько неприятных дней. Появление Фронтона в  Самосате  было  совершенно  некстати.  Что  нужно  было   здесь   этому изнеженному жеребцу? Он, Требон, своими руками сотворил императора Нерона, а теперь этот Фронтон, - потому  только,  что  он  родился  второразрядным аристократом и носит чин полковника, - выхватит у него из-под носа  жирный кусок? Последние несколько дней с их  ожиданием  перемен  и  новых  бурных событий сделали сухую  гарнизонную  службу  окончательно  невыносимой  для Требона. Вновь, как в юности, испытывает он  необузданную  жажду  больших, опасных приключений. С орлами Нерона мечтает он пройти далеко на Восток, а может быть, и на Запад,  если  прикажет  Нерон,  стремящийся  проделать  в обратном направлении путь Александра. Но он не пойдет на это дело  в  роли младшего офицера, он хочет, чтобы его поставили на подобающую  высоту,  он хочет быть первым, вождем. Он знает, что все это не несбыточные мечты, что единственный соперник, который может быть опасен, - это  Фронтон.  Правда, его несколько успокоило  посещение  Фронтона;  тот,  видимо,  считал  себя офицером Тита, и только. Но это может быть уловкой. Ведь он, Требон,  тоже еще не открыл своих карт. Как только Фронтон ушел от него,  он  на  минуту подумал - сейчас же открыто  перейти  на  сторону  Нерона  и  без  дальних проволочек взять да арестовать  этого  белоручку,  этого  полковника,  как врага императора, как лазутчика,  подосланного  узурпатором  Титом.  Но  в следующую минуту  снова  побеждает  дисциплина,  невольная  почтительность капитана к образованному, властному  начальнику;  Требон  не  отваживается действовать против Фронтона так грубо и прямолинейно.

   То, что Нерон приказал вызвать Требона к себе первым, польстило,  после пережитых сомнений и тревог, его  самолюбию.  Он  понял,  что  ему  готовы предоставить  то,  на  что  он  вправе  претендовать.  Неуверенность   его мгновенно обратилась в высокомерие и наглость.  Прекрасно,  он  поладит  с человеком из Эдессы. Но он знает себе цену и даст понять этому Нерону, что он, знаменитый капитан Требон, - великий воин, а  тот,  несмотря  на  весь свой пурпур, всего лишь раб Теренций.

   И он явился во всем блеске своих многочисленных знаков отличия,  шумный и великолепный. Нерон сидел в кресле, когда Требон со звоном  и  бряцанием вошел в покой. Кресло было, как всякое другое, а Нерон, несмотря на  очень широкую  пурпурную  кайму  на  своей  императорской  мантии,  одет  был  с подчеркнутой скромностью, и все-таки это был он  -  спокойный,  надменный, слегка скучающий, он произвел на вошедшего с такой помпой Требона в высшей степени величественное впечатление. Хотя кресло было и очень обыкновенным, но он не сидел в нем, он восседал, словно на троне, и Требон  был  глубоко поражен видом  этого  человека  и  его  манерой  держаться.  Императорские почести, которые воздал ему Требон, не  были  пустым  жестом.  Выросший  в казарме и в лагерях, капитан  был  поражен  уверенностью,  с  какой  носил сидящий в кресле человек атрибуты власти, - и, солдат до мозга костей,  он автоматически  повиновался  этой  повелевающей  силе.  При  всем  том  он, конечно, сознавал, что человек этот не подлинный Нерон, но как раз то, что он им не был и все же с таким императорским видом  сидел  в  этом  кресле, импонировало ему. Восседавший, словно на  троне,  человек  вызывал  в  нем солдатскую  готовность  повиноваться,  восхищение   и   какое-то   чувство воровского сговора,  сообщничества,  добровольного  подчинения  разбойника своему атаману.

   Восседавший на троне тотчас  же  учуял,  что  явился  истинный  друг  и почитатель. Горшечник Теренций, будучи маленьким человеком, всегда тянулся к вышестоящим, но свободно, по-свойски чувствовал себя только с равными. И он мгновенно почувствовал  к  капитану  Требону  влечение  простолюдина  к простолюдину. Этот Нерон, этот император, которого чернь всюду встречала с ликованием, ощутил  что-то  родственное  в  любимце  армии,  в  популярном капитане Требоне. Он был благодарен Варрону за то,  что  Варрон  остановил свой  выбор  именно  на  этом   человеке,   предназначив   его   на   пост главнокомандующего.

   Требон решил было  держать  себя  с  Теренцием  запанибрата,  дать  ему понять, что, соглашаясь поддержать его, он оказывает ему благодеяние. Но в том-то и суть, что человек, сидевший напротив  него  и  время  от  времени свысока и со скучающим видом взглядывавший на него сквозь свой смарагд, не был горшечник Теренций. И когда этот человек объявил ему,  что  производит его в генералы и вручает ему  высшее  командование  над  своими  войсками, Требон почувствовал себя вознесенным на  такую  высоту,  так  незаслуженно облагодетельствованным, точно  подлинный  Нерон,  во  всемогуществе  своей власти, вверяет ему свои армии. Глубокой, блаженной преданностью наполняло его сознание, что  он  призван  завоевать  для  этого  человека  власть  и положить эту власть к его ногам. Фигура властелина, сидевшего в  кресле  и свысока, с несколько скучающим видом оглядывавшего  его,  Требона,  сквозь свой смарагд, так незабываемо запечатлелась в его душе,  как  самые  яркие образы и переживания его юности.

   Минуты, когда он приводил к присяге этому Нерону своих солдат, приказав им заменить изображения  Тита  на  знаменах  и  под  орлами  изображениями Нерона, стали самыми знаменательными в его жизни. Хотя ему как  верховному командующему не было в том нужды, но он дал  обет  богам:  не  щадя  жизни первым взобраться на стену первого  города,  который  он  будет  брать,  и водрузить боевое знамя с изображением Нерона, снискав себе за это  награду - "Стенной венец".


13. БОЛЬШАЯ ПОЛИТИКА

   Стража у входа в Библиотечный зал, служивший  Нерону  залом  совещаний, торжественно взяла на караул и пропустила Кнопса. Кнопс, бывший раб,  ныне - государственный секретарь, увидел, к своему  огорчению,  что  он  явился первым. Это проклятое усердие въелось ему в плоть и кровь  со  времен  его рабства. Остальные - знатные господа - не торопились.

   Юркий, подвижной, он не мог  усидеть  на  месте.  Он  стал  осматривать шкафы, где хранились книги и свитки, ощупывал  ценное  дерево,  металл  на статуях.  Машинально  оценивал  и   то   и   другое.   Досада   постепенно улетучивалась. Он чувствовал себя здесь,  во  дворце  Филиппа,  как  дома. Разве у него нет всех оснований быть довольным?

   О, он высоко взлетел, раб Кнопс. Он расточал самому себе похвалы за то, что так упорно верил в возвышение Теренция и  не  уходил  от  него.  Он  и впредь его не покинет. Он искренне любит своего Нерона, хотя бы уже за то, что Нерон дал ему возможность развернуться. И  еще:  он  считает  Теренция глупым и любит его из чувства собственного превосходства.

   Он, Кнопс, - голова, и  притом  мытая  в  семи  водах.  Человек,  менее хитрый, знай он так много, как Кнопс, отправился бы в Антиохию  и  дал  бы показания против Нерона-Теренция. За это губернатор Цейон даровал  бы  ему вольную и назначил в награду солидную сумму. Человек, менее хитрый, сказал бы себе, что лучше быть скромным вольноотпущенником под властью Тита,  чем государственным секретарем при Нероне. В глубине души Кнопс  убежден,  что безрассудно смелая авантюра, в которую  пустился  мастер  горшечного  цеха Теренций, дерзнувший объявить себя римским императором,  не  может  хорошо кончиться. Но так как Кнопс - голова, он метит еще  этажом  выше.  Тот  же внутренний голос, который удерживал его около Теренция даже в те  времена, когда дела обстояли очень плачевно, говорит ему, что его Нерон  поднимется гораздо выше и что из него можно будет выжать еще  гораздо  больше.  Но  в сокровенных глубинах  своего  сознания  Кнопс  всегда  начеку,  он  всегда настороже. У него отличный нюх. Он сразу учует приближение конца и  сумеет заблаговременно унести ноги.

   Он расхаживает по красивому залу, вынимает  из  шкафов  то  свиток,  то книгу,  чувствует  себя  хорошо.  Он  думает  о  своем  приятеле  Горионе, ухмыляется добродушно и с сознанием  превосходства.  Этому-то  он  показал себя! Поговорку о трех "К" он опроверг  основательно.  Но  он  по-прежнему расположен к Гориону. За высокую мзду он переписал на его имя  фабрику  на Красной улице и предоставил ему еще и  другие  источники  дохода.  Малютке Иалте исполнилось четырнадцать лет, она в расцвете своей юности. Возможно, он на ней и в самом деле женится, как обещал Гориону. Он так высоко  стоит теперь, что может себе это позволить. Во всяком случае, если он как-нибудь улучит свободный часок, он переспит с девчонкой. Старик Горион  и  за  это должен быть ему благодарен.

   Приятные эти размышления прервал приход капитана  Требона.  На  Требоне было одеяние с пурпурной полосой  и  красные  башмаки  сенатора  с  черным ремнем. Он явно чувствовал себя  еще  неловко  в  новом  облачении.  Кнопс называл его про себя вороной  в  павлиньих  перьях.  Требон  чувствовал  в Кнопсе скрытое пренебрежение  к  себе.  Этот  нахал  с  первого  мгновения одновременно и отталкивал и привлекал его. Он решил установить  с  Кнопсом приятельские отношения, так как тот, видимо, имел влияние  на  императора. При этом, однако, Требон решил быть постоянно начеку.

   Сверкая великолепием своих одежд,  Требон  широко  расселся  в  кресле, Кнопс, худой и юркий, бегал взад и вперед. Третьего дня вечером они вместе здорово пьянствовали и  распутничали  в  таверне  "Большой  журавль".  Они прекрасно спелись там. В ожидании прихода остальных Кнопс расписывал,  как они с Требоном, взяв Антиохию,  перевернут  вверх  дном  аристократическое предместье  -  Дафне.  Требон  с  удовольствием  представлял  себе,  какие забавные  шутки  они  будут  откалывать,  измываясь  над  Цейоном  и   его схваченными  приверженцами;  Кнопс  умелым   штрихом   дополнял   картины, нарисованные разнузданным воображением капитана.

   - Вы действительно голова, мой Кнопс, - признавал Требон  и  раскатисто смеялся громким жирным смехом.

   Однако он коротко произносил  звук  "о",  и  это  отравило  Кнопсу  все удовольствие от комплимента.

   В эту минуту вошли царь Филипп и  Варрон.  Легкая  неприязнь  Кнопса  к Требону быстро исчезла - он  почувствовал  себя  заодно  с  Требоном  и  в оппозиции к вошедшим. За несколько дней эти четыре человека,  приближенные Нерона, успели разделиться на две партии. С одной стороны, знатные господа - сенатор Варрон и царь Филипп: они были представителями  той  либеральной космополитически настроенной аристократии, которая всегда была сторонницей Нерона.  Требон  же  и  Кнопс  мнили  себя  представителями  народа,   тех миллионов, которые и прежде и теперь рукоплескали императору за  то,  что, при всем своем блеске и императорском величии, он не гнушался их;  за  то, что при всем его великолепии, бесстыдстве,  комедиантстве,  при  всей  его преступности, пышности он не брезгал спускаться к  толпе  и  показывал  ей свое искусство; за то, что он, беспощадно посылая на казнь  тысячи  людей, предпочитал казнить родовитых и  знатных,  а  не  простой  народ;  за  то, наконец, что он был последний из дома великого Юлия Цезаря.

   Царь Филипп и  Варрон  были  одеты  просто  и  скромно,  и  это  шло  к благородному стилю Библиотечного зала. Сам Кнопс также подчеркивал в своей одежде сдержанность. Ему было  досадно,  что  Требон  так  безвкусно,  как выскочка, вырядился; но именно поэтому, из протеста, он чувствовал себя  в союзе с ним.

   Вошел Теренций. Несколько развинченной походкой  скучающего  Нерона  он подошел к ожидавшим, на ходу, пренебрегая этикетом, обнял каждого,  открыл заседание, предложил приступить без излишних церемоний, к делу. Он  быстро и великолепно  научился  всюду  держать  себя  как  первый,  с  корректной пресыщенностью человека, привыкшего  всегда  и  всюду  первенствовать.  Но Варрон и Кнопс очень хорошо знали, что их  Нерон  жаждет  поклонения,  как иссохшее поле дождя. Варрона позабавило, как Нерон пригласил его  доложить о положении вещей - дружески-вежливо, но  с  легкой  ноткой  властности  в голосе. Однако нельзя было не признать - Теренций нашел правильный тон.

   Варрон начал свой доклад. Пока все идет хорошо.  Кассы  полны.  Большие доходы приносят императорские  домены,  князья  Месопотамии  не  скупятся. Торговля, правда, страдает - римские таможенные  чиновники  строят  всякие каверзы. Кое-кто из крупных купцов подумывает уже  вернуть  транспорты  со своими товарами.

   Нерон  слушал  вежливо,  но  почти  безучастно:  именно  так,  по   его сведениям, выслушивал  доклады  своих  министров  Нерон.  Подперев  голову рукой, он сказал небрежно:

   - Благодарю вас,  мой  Варрон.  Каких  же  путей  вы  рекомендуете  нам держаться в нашей политике на ближайшие недели?

   Варрон ответил:

   - До тех пор пока великий царь Артабан не окажет нам  помощи  людьми  и деньгами, мне кажется, что правильно будет избегать всякой провокации, как во внешней, так и во внутренней политике. Пока мы не подадим повода, Цейон не осмелится пойти против нас. Поэтому  я  настоятельно  рекомендовал  бы, чтобы наша армия ограничилась удержанием  уже  завоеванных  городов  и  не предпринимала, в  опьянении  достигнутыми  успехами,  новых  походов.  Что касается нашей  внутренней  политики,  то  я  рекомендую  не  сеять  более беспокойства среди населения. С тех пор как  император  Нерон  вновь  взял власть в свои руки, произошло немало случаев нарушений закона. Противников императора  истязали,  убивали,  разоряли  их  имущество.  Пусть   прошлое остается прошлым, но в будущем не следует  по  произволу  расправляться  с врагами императора, их надо предавать суду. Нерон всегда  был  милостив  и справедлив, он останется таким и впредь.

   Последние слова Варрона относились, очевидно, главным образом к Кнопсу.

   В упоении первыми победами Кнопс люто разделался с  личными  врагами  и конкурентами - одних подверг  пыткам,  других  казнил  и  у  очень  многих конфисковал имущество. Как человек неглупый, он и сам понимал, что слишком далеко зашел, и решил на будущее быть умеренней. Но  он  не  желал,  чтобы умеренность эту ему диктовал Варрон, и он ответил сенатору довольно резко. Сперва он пустился в принципиальные рассуждения о  власти;  ее  захвате  и утверждении.  Вернейшее  средство  удержать   власть   -   это   натравить благонамеренную часть населения  на  злонамеренные  элементы.  Сторонников императора следует поддерживать всеми средствами, а  врагов  -  беспощадно истреблять.

   - Да, - заявил он, - я много врагов раздавил и горжусь  этим,  несмотря на возражения блистательного сенатора Варрона. В  случае  надобности  я  и впредь не откажусь от террора. Показывая народу  императорскую  власть  во всем ее могуществе, мы отвлекаем  народ  от  тех  низменных  хозяйственных интересов, о которых упоминал блистательный сенатор.

   На лице царя Филиппа появилась гримаса страдания,  точно  слова  Кнопса причиняли ему физическую боль. Он сказал:

   - Здесь, на Востоке, мало недругов у императора и они  так  слабы,  что нет надобности запугивать их террором. Мне кажется,  что  лучшим  способом укрепления власти императора Нерона в этой части  света  будет  дальнейшее развитие и распространение его идеи, идеи слияния Востока и Запада.

   Говоря, царь Филипп ни разу не взглянул на Кнопса. Высоко подняв брови, он смотрел в пространство с невероятной надменностью.

   Требон, которого очень обидели слова Варрона о необходимости  держаться новой линии в области военной политики, взглянул на царя Филиппа  наглыми, почти лишенными ресниц глазами.

   - Я присоединяюсь к мнению государственного секретаря, - проквакал  он. - Я считаю,  что  выжидать  -  это  далеко  не  лучший  способ  укрепления императорской власти. Власть - значит наступление. Власть -  значит  брать города, убивать, грабить. Фасции - пук прутьев и секира - означают власть. Ворвемся в Римскую Сирию, захватим Антиохию. Если  мы  не  будем  медлить, если продвинемся вперед, если завтра же  начнем  поход,  мы,  может  быть, победим. И тогда вы увидите, милостивые государи, как быстро добрый старый царь Артабан забудет свои колебания и окажет нам поддержку.

   Он говорил тем  голосом,  который  -  это  показал  опыт  -  производил впечатление на его солдат. Его  доспехи  и  знаки  отличия  звенели,  лицо излучало  силу  и  самоуверенность.  Физиономия  и  поза  Кнопса  выражали восторженное одобрение, даже Нерон слушал Требона с  явным  удовольствием. Но  знатные  господа  -  Варрон  и  царь  Филипп  -  сидели  с  совершенно безучастным видом, Варрон рылся в бумагах, Филипп разглядывал свои длинные пальцы. Наступило тягостное молчание.

   Нерон понял, что должен вмешаться. Самая суть дела его  мало  занимала. Вся эта правительственная суета не интересовала его, ему важна была только внешность. Верный инстинкт подсказал ему,  как  в  данном  случае  следует поступить. Он должен был сказать что-нибудь  значительное,  не  становясь, однако, ни на ту, ни на другую сторону. И  вот,  невзирая  на  присутствие Варрона, он медленно поднес к глазу смарагд и оглянул всех  четырех  своих советников одного за другим.

   - Вы все правы, дорогие  и  верные  друзья,  -  разрешил  он,  наконец, тягостную паузу и  процитировал  Еврипида:  -  "Вовремя  проявить  силу  и вовремя - справедливость - вот в чем достоинство властителя..."

   Правда, пока он говорил, он уже сожалел о том, что  именно  эти  строки пришли ему на память, - тут четыре раза повторялось "th".  Но  зато  слова эти служили хорошим отправным пунктом для дальнейшей его речи.

   - Вы, мой Требон, - продолжал Нерон, - и вы, мой Кнопс, в нужную минуту проявили силу. Если же сенатор Варрон и царь  Филипп,  со  своей  стороны, утверждают,  что  теперь  своевременно   будет   проявить   милосердие   и справедливость, то и они правы. Я благодарю вас всех.

   В таком же роде, вероятно, выступил бы и подлинный Нерон. Тот,  однажды высказавшись  за  ту  или  иную  линию  в  политике,  предоставлял   своим советникам самим сговариваться и довольствовался тем, что  натравливал  их друг на друга, извлекая выгоду из их разногласий. У него всегда  все  были правы. Так же точно  поступал  теперь  и  Теренций,  причем  делал  это  с импонирующей уверенностью.

   Варрон, поддерживаемый царем Филиппом, детально изложил план дальнейших действий. Император, советовал он, пусть пока останется в  качестве  гостя царя Филиппа в своей теперешней резиденции - Самосате. Требон ни под каким видом не должен поддаваться соблазну похода против  Римской  Сирии  -  его задача состоит в организации армии и удержании  нынешних  границ.  Он  же, Варрон, находясь в Эдессе, постарается возможно скорее  довести  до  конца переговоры с Артабаном. Кнопсу он предлагает, в контакте с ним,  Варроном, и с верховным жрецом Шарбилем, взять на себя управление финансами.

   Кнопс и Требон с досадой  увидели  неприкрытое  стремление  благородных господ оттеснить их на задний план. Нерон придал лицу  обычное,  скучающее выражение; он, видимо, не все слышал, что говорилось.

   - Очень хорошо, мой Варрон. Великолепно. Прикажите прислать мне  бумаги на подпись. На нашем сегодняшнем заседании, - сказал он в заключение, - мы сильно продвинулись вперед. Мы выработали план действий, - он оживился.  - Держитесь, дорогие и преданные мои, этого плана. Мы постараемся, поскольку возможно будет, проявлять одновременно и силу и справедливость. Если же не удастся одновременно, то вперемежку: раз - справедливость и раз - силу.  Я надеюсь, что разногласий, в какой момент нужно  будет  проявить  одно  или другое, не возникнет. Если бы, однако, они возникали, то боги помогут  мне решить, что в тот или другой момент является правильным.

   С этими словами он отпустил своих советников. Всех  четырех  смутило  и встревожило искусство, с которым  сей  Нерон  признал  всех  и  правыми  и неправыми.


14. КАК ФАБРИКУЮТСЯ ИМПЕРАТОРЫ

   Умный  парфянский  царь  Артабан  медлил   признать   Нерона.   Искусно пользовался он в своих письмах цветистыми  восточными  выражениями,  чтобы избегнуть какого бы то ни было точного заявления. Агенты Маллука и Варрона сидели  в  прихожих  парфянских  министров.  Но  самое  крайнее,  на   что согласился Артабан, была посылка каравана с почетными подарками, коврами и пряностями с двусмысленным адресом: для человека,  который  называет  себя императором Нероном! Это можно  было  толковать  и  как  признание  и  как непризнание. Но для дела Нерона было крайне важно, чтобы царь окончательно решился. Если он не выступит немедленно в пользу Нерона и в  военном  и  в финансовом отношении, то держаться дольше не  будет  возможности.  Правда, весь Восток с облегчением вздохнул,  увидев  снова  орлов  императора,  но подняться, взлететь эти орлы смогут только  в  том  случае,  если  Артабан будет их кормить.

   Агенты Варрона, подгоняемые им, работали лихорадочно. И  тем  не  менее парфянские министры были по-прежнему тяжелы на  подъем,  обстоятельны,  до отчаяния  медлительны.   Наконец   через   два   месяца   Варрон   получил вразумительный ответ. "Царь царей, - сообщал ему великий канцлер и  маршал Артабана, - готов дать своему другу, императору Римскому,  тридцать  тысяч человек  вспомогательных  войск,  в  том  числе  шесть  тысяч  панцирников отборного войска. Он предоставляет  ему  также  заем  в  двести  миллионов сестерций. Но лишь при том условии, если  император  Нерон  будет  признан населением не только Междуречья, но  и  Римской  Сирии.  Если  достаточное число укрепленных городов на территории Римской  империи,  по  ту  сторону Евфрата, перейдут на сторону Нерона, и настолько, что он крепко  будет  их держать в руках, Артабан пошлет ему деньги и войска".

   Когда Варрон в первый раз пробежал письмо, в котором сообщалось об этих условиях царя, он просиял; он  нашел  их  умеренными,  разумными.  Но  чем больше о них думал, тем труднее ему казалось их осуществить.  Можно  было, конечно, как предлагал безрассудно смелый Требон,  вторгнуться  в  Римскую Сирию и взять несколько городов. Но это было бы безумием. В ответ на такую провокацию  Цейон,  с  одобрения  Палатина,  может  с  полным   основанием продвинуться за Евфрат с двумя или даже тремя легионами и разбить наголову Нерона, не рискуя вызвать  войну  с  Парфянским  государством.  Ведь  если римляне будут спровоцированы и выступят не как нападающие, а как защитники своей страны, Артабан не в состоянии будет  объединить  своих  парфян  для войны  против  них.  Нет,  это  не  так  просто,  как  представляет   себе какой-нибудь Требон. Надо, чтобы римские города  сами  собой,  добровольно перешли к Нерону. И таков, очевидно, смысл условия,  поставленного  хитрым Артабаном.

   И вот несколько пограничных римских  городов  подверглись  обработке  с помощью денег. Они были хорошо подготовлены. Не находилось только удобного предлога  отпасть  от  правительства  Антиохии,  а  Цейон  был  достаточно осторожен, чтобы  не  дать  им  такой  предлог.  Варрон  искал,  искал  до изнурения.  Как  подтолкнуть  эти  города?  Как   заставить   их   сделать решительный шаг, взбунтоваться  против  римского  императора?  Всю  страну между Евфратом и Тигром,  и  Коммаген  в  придачу,  Варрон  должен  суметь преподнести своему Нерону. Неужели всему этому  великолепному  предприятию рухнуть из-за ничтожной до смешного задачи - побудить к переходу несколько пограничных римских городов? Он искал, проводил бессонные  ночи,  мучился. Проходило драгоценное время. Он не находил выхода.

   Явился Кнопс. Его юркие глаза скользнули  по  несколько  измятому  лицу сенатора. Наслаждался ли он его беспомощностью? Во всяком  случае,  он  не дал этого заметить.

   - Условия парфян кажутся умеренными, но они жестки, - сказал он деловым тоном.

   - Правильно, молодой человек, - насмешливо отозвался Варрон.

   - Надо подумать, - констатировал Кнопс.

   - Ну, что ж, подумайте, - возразил Варрон.

   - Я уже сделал это, - ответил Кнопс. - У меня есть идея.

   - Я слушаю, - вежливо и устало сказал Варрон и  улыбнулся  скептически, безнадежно.

   Недолго эта скептическая  улыбка  оставалась  на  его  губах.  То,  что измыслил этот сумасшедший парень Кнопс, было подло и дерзко, но  при  всей своей  фантастичности  логично  и  обещало  успех.  Эти  плебеи   обладают плодотворной  фантазией,  отметил  про  себя  Варрон,  с   отвращением   и удивлением слушая расходившегося Кнопса.

   План Кнопса был таков: чтобы побудить окраинное население Римской Сирии отложиться  от  правительства  Цейона  и  перейти  на  сторону   законного императора Нерона, нужен был только внешний, каждому понятный предлог, ибо психологически население было к этому  подготовлено.  Следовательно,  дело сводится к тому,  чтобы  сделать  для  всех  ясным  и  очевидным  один  из фактически существовавших предлогов,  а  это  не  так  уж  трудно.  Разве, например, бог, называвший себя Христом, не насчитывал на сирийской границе многочисленных   последователей,   так   называемых   христиан,    которые фанатически ненавидели законного императора Нерона? Разве эти христиане из одной лишь преступной ненависти и фанатизма не  подожгли  шестнадцать  лет тому назад город Рим? По всей вероятности, они и теперь носятся  с  такими же  дерзкими   планами,   которые   поддерживает   правительство   Цейона, стремящегося расправиться с верным Нерону населением Сирии. Тот, кто знает психологию  этих  христиан,  кто  имеет  представление   о   ненависти   и мстительных планах узурпатора Тита и его чиновников, может легко понять, в каком направлении эти христиане и те, кто  их  подстрекает,  разрабатывают свои преступные планы. Например, весьма вероятно, что эти  фанатики  могут преступным образом открыть или как-нибудь иначе повредить один  из  шлюзов реки Евфрата или его канала с целью затопить и разрушить  какой-нибудь  из окраинных римско-сирийских городов, тайно  уже  признавших  Нерона.  Можно почти с полной уверенностью утверждать,  что  в  том  случае,  если  такое преступление действительно будет совершено, все пограничное население, как один человек, восстанет против правительства Антиохии. Разве это не так? И Нерон мог бы тогда,  опираясь  на  туземное  население,  по  крайней  мере несколько месяцев держаться в перешедших на его сторону окраинных городах. Условия Артабана были бы выполнены, и мы получили бы  обещанные  войска  и обещанные деньги.

   Варрон неподвижно уставился на Кнопса,  который  непринужденно  болтал, будто речь шла о подготовке увеселительной прогулки. Парень был прав.  То, что он изложил, было действительно идеей, находкой! Да, план  этот  в  его ошеломляющей простоте был так же  великолепен,  как  и  гнусен.  Он  сулил успех. Он должен был вызвать в народе требуемые сопоставления. Варрону  не нужно было это долго растолковывать.

   До сих пор еще не удалось установить истинных виновников  поджога  Рима шестнадцать лет тому назад. Варрон, имея на то веские данные, предполагал, что  это  сделали  спекулянты  земельными  участками.  Враждебная   Нерону республиканская аристократическая партия утверждала,  что  устроил  поджог сам Нерон исключительно из страсти чинить зло  и  из  желания  насладиться грандиозным зрелищем. Мнение народа разделилось. Многие считали виновником пожара Нерона; но даже у них  размах  самого  преступления  вызвал  скорее восхищение Нероном, чем ненависть к нему.  Большинство  населения  думало, однако,  что  Рим  действительно   подожгли   христиане,   которых   Нерон впоследствии  привлек  к  суду,  потому  что  нужно  же  было  кого-нибудь обвинить. Если теперь благодаря преступным образом  вызванному  наводнению погибнет один из римско-сирийских городов, народ,  как  бы  там  ни  было, сразу свяжет это с Нероном. Будут говорить, что это деяние  в  нероновском духе; вера, что Нерон жив, Нерон здесь, превратится в убеждение. Без труда можно  будет   внушить   черни,   которой   чужда   всякая   логика,   что фанатики-христиане, подстрекаемые чиновниками Тита, преступно, как в  свое время они это сделали  с  поджогом  Рима,  устроили  наводнение.  Конечно, допустить, чтобы Цейон из одной ненависти к сирийцам пошел  на  разрушение города на своей же территории, было  совершеннейшим  абсурдом.  Но  именно потому, что это был абсурд, версия имела  шансы  показаться  вероятной.  И народ будет рукоплескать Нерону, когда  он  вторично  обвинит  христиан  в преступлении и раздавит их.

   "Гнусный план, - признал в глубине души Варрон, - но план, обдуманный с большим знанием дела, рассчитанный на психологию черни. Какой плодотворной фантазией обладают плебеи!" - подумал он еще раз. Вслух он сказал:

   - А не чересчур ли это грубо состряпано, милейший Кнопс?

   - Конечно, чересчур, мой Варрон, - ответил Кнопс.

   Варрон слегка вздрогнул - даже этот вот позволяет себе  в  разговоре  с ним фамильярное обращение "мой Варрон".

   Кнопс между тем продолжал:

   - Но в том-то и вся суть, что мы чересчур грубо  это  преподнесем.  Чем грубее ложь, тем скорее в нее поверят, - заключил он убежденно.

   Варрон втайне согласился с ним.

   - А где, мой Кнопс, - спросил он, и это "мой  Кнопс"  наполнило  Кнопса огромной гордостью, -  можно  было  бы  успешнее  всего  такое  наводнение устроить?

   - Где вам угодно, - с готовностью ответил Кнопс. - Повсюду есть каналы, шлюзы и плотины, повсюду есть друзья Нерона,  чиновники  Тита,  христиане, части Четырнадцатого легиона, повсюду сирийские  святыни,  гибель  которых особенно ожесточит население, повсюду колеса и рычаги,  регулирующие  воды Евфрата и его каналов, повсюду энтузиазм, повсюду неумение здраво  мыслить и повсюду есть плечи и руки, которые как угодно повернут колеса  и  рычаги плотин. Возьмите Бирту или Апамею, Европос  или  Дагусу.  Каждый  из  этих городов,  если  часть  его   погибнет   под   вызванным   злоумышленниками наводнением,  возмутится  против  преступников.  И  кто  бы  после  такого наводнения ни появился, кто бы, - разумеется,  вовремя,  -  ни  возник  на горизонте, будет встречен как  спаситель.  А  если  этот  спаситель  будет называть себя императором Нероном... - Он  не  закончил,  удовольствовался лишь сдержанной, самоуверенной, хитрой улыбочкой.

   Остальным советникам императора план Кнопса, как и  Варрону,  сразу  же понравился. Больше всего  радовался  предстоящему  наводнению  на  Евфрате Требон. У царя Филиппа, правда, когда  он  услышал  об  этом  плане,  лицо омрачилось. А царь Маллук нашел вдруг,  что  он  слишком  долго  занимался государственными делами и что он может себе позволить  совершить  одно  из своих обычных путешествий в глубь пустыни; без шума, незаметно тронулся он в сопровождении немногочисленной свиты в путь, где  ждало  его  уединение. Больше  всего  колебался  верховный  жрец  Шарбиль.  Он  питал  достаточно обоснованное подозрение,  что  пресловутые  христиане  изберут  для  своих преступных целей один из храмов  богини  Тараты;  они  даже,  по-видимому, наметили себе древнюю святыню города Апамеи. Совесть  Шарбиля  заговорила. Храм Тараты в Апамее воздвигнут был у древнейшего пруда с рыбами богини, у большой, давно ответвившейся от Евфрата заводи. Поэтому он расположен  был очень глубоко и любое наводнение затопило бы его так, что невозможно  было бы его спасти. Можно ли оставить на произвол судьбы такой ценный храм,  не оградив его от опасности? Но Шарбиль сказал себе: если заглянуть вдаль, то богине все это может пойти только на пользу,  ибо  при  Нероне  ее  совсем иначе будут почитать, чем при Тите. Шарбиль был, кроме того,  любопытен  и очень стар и никогда в жизни он  не  переживал  еще  такого  зрелища,  как затопление храма Тараты. К тому же, и это, пожалуй, было главным  толчком, ему нашептывал один голос,  который  он  старался  не  допускать  даже  до сознания: пожалуй, если любимая святыня в Апамее будет надолго выведена из строя, то к его храму в Эдессе увеличится поток  паломников.  Издавна  уже верховному жрецу Шарбилю приписывали дар  пророчества.  И  вот  теперь  он принялся по движению священных рыб и по внутренностям жертвенных  животных предсказывать  жестокие,  темные  времена,  события  с  какими-то  темными высокими водами, которые нанесут его богине Тарате глубокое оскорбление...

   Тем временем Требон и Кнопс рьяно взялись за выполнение  плана.  Требон подготовлял его техническую часть, Кнопс - психологическую: голос  народа! Требон, едва ли не так же, как и сам Кнопс, был горд тем,  что  в  момент, когда эти благородные господа зашли в тупик и не находили  выхода,  именно Кнопс предложил свою спасительную идею. День и ночь мечтал капитан о  том, как он первым поднимется  на  стены  утопающего  под  разлившимися  водами Евфрата города и добудет себе "Стенной венец" - отличие, которого ему  как раз не хватает.

   Императору делали обо всем этом предприятии лишь туманные намеки, вроде того, что популярность его сразу очень сильно поднимется, что в  ближайшем будущем предстоит счастливый поворот событий. Достаточно  будет  заставить его вовремя показаться в утопающем городе. Если  он  ни  о  чем  не  будет знать,  то  тем  выразительнее  будет  его   возмущение   низостью   этого преступления.


15. ВЕЛИКОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

   Территория  города  Апамеи  расположена  была  по  обоим  берегам  реки Евфрата. На правом берегу, по пологому  склону  холма,  поднималась  более новая часть города, увенчанная  цитаделью.  На  левом  берегу,  низменном, разместился старый город. Здесь был тот  самый  старинный  пруд  с  рыбами Тараты, который сыграл роль в решении Шарбиля;  это  был  ответвленный  от Евфрата солено-пресный водоем, к  нему  примыкал  древний  святейший  храм богини. Старый и новый город соединялись мостом. Население старого  города состояло исключительно из сирийцев; в новом городе, Селевкин,  большинство населения было тоже сирийское; защиту города нес сильный римский гарнизон.

   Несколько выше Апамеи от Евфрата отходил  "Канал  Горбата",  снабжавший водой всю округу. Воды реки и канала исстари  регулировались  плотинами  и шлюзами,  построенными,  по  преданию,  легендарной  царицей  Семирамидой; теперь они назывались  "Плотинами  Горбата"  и  слыли  техническим  чудом. Опытные сторожа обслуживали хитрый и вместе с тем очень  простой  механизм этих плотин. Никто не запомнил, чтобы здесь когда-либо случались более или менее серьезные повреждения.

   Тем ужаснее потрясены были жители старого города Апамеи, когда  в  одну апрельскую ночь Евфрат внезапно вломился в их улицы и жилища и затопил все мгновенно и неотвратимо. Раньше,  чем  можно  было  поверить  в  это,  вся территория старого города была сплошным желтым,  тихо  плещущимся  озером. Ответвленный с незапамятных времен солено-пресный водоем с  рыбами  Тараты соединился с общим потоком, от которого его  некогда  отделили,  священные рыбы уплыли, вся нижняя часть храма исчезла  под  клокочущими  водами.  По озеру,  которое  было  раньше  городом   Апамеей,   плыли   между   наспех сколоченными лодками домашняя утварь, скот, течением  уже  уносило  первые трупы. Жутко поднимались над тихо плещущей водой крики потрясенных  людей, рев и мычание скота. Сшитые из бараньих шкур плоты с нагими и  полуодетыми людьми плыли по улицам, по которым еще вчера двигались  носилки,  повозки, всадники.

   Никто не постигал, как могла так внезапно разразиться катастрофа.  Лишь через несколько часов где-то на берегу по нижнему  течению  Евфрата  нашли одного из сторожей "Плотины Горбата", связанного и с кляпом во рту.  Когда полумертвого от муки и ужаса человека развязали, он рассказал: один из его помощников вместе с кучкой неизвестных внезапно напали на него,  повалили, связали и бросили в реку; что  было  дальше,  он  не  знает,  это  чудо  и огромная милость богов, что его живым прибило к берегу и  что  он  спасся. Имя помощника, напавшего на него, а затем, очевидно, по безумию ли или  по злому умыслу открывшего плотину. - Симай. Он христианин.

   Так же быстро, как за несколько часов до того разлились воды Евфрата по низменной части Апамеи, в высоко расположенной Селевкии разнеслась  весть, что потоп этот - деяние преступных рук. Уже и христианин Симай  признался, что его нанял для этой цели правительственный  писарь  Аристон.  Население города охватила бешеная злоба. Еще до полудня стало определенно  известно, что  христиане,  эти   подонки   человечества,   подкупленные   преступным правительством узурпатора Тита, взялись разрушить святыню богини Тараты  и ее прекрасный город, так как сирийцы помышляли отказаться  от  повиновения Титу и вернуться к своему законному императору Нерону.

   О том, что христиане - бунтари,  знал  весь  свет.  Они  не  признавали собственности и семьи, от них можно было ждать  любого  злодеяния.  Жители Апамеи обрушились на них, врывались в их дома, убивали, громили их  убогий скарб.

   Римские солдаты явно сочувствовали населению.  Всеми  силами  старались они помочь тем, кому угрожала опасность.  Перевозили  людей  на  лодках  и плотах на правый, высокий берег, спасали, что можно было  спасти,  из  сил выбивались, чтобы восстановить мост, сорванный в первые минуты наводнения. Солдаты, которым пришлось остаться в крепости - крепость  охраняла  правый берег реки, - стояли на сторожевых башнях и  бастионах  и  с  любопытством глазели на потоп. Вчера еще их крепость находилась на берегу реки, сегодня она  стояла  на  берегу  широкого  озера.  Диковинно  распростерлось   это желтоватое озеро под голубым небом с белыми набухшими весенними  облаками. Причудливо торчали из воды верхушки домов. На крышах в важной и комической позе застыли на одной ноге цапли, между желтыми  водами  и  светлым  небом носились с криком стаи водяных птиц. По  озеру,  в  котором  утонул  город Апамея, хлопотливо сновало между крышами все больше и больше лодок, сшитых из   бараньих   шкур,   плотов,   переполненных   спасающими,   грабящими, отчаявшимися и всяким сбродом. Необычайное зрелище представлял собою  храм Тараты. Солдатам видно было святилище,  с  которого  сорвана  была  крыша. Непристойные символы богини, высокие каменные  изображения  фаллоса  почти доверху покрыты были водой, торчали только самые кончики  их.  Гигантскому бронзовому уродливому изваянию самой богини,  стоявшему  в  полунише,  над алтарем, вода доходила уже выше голых грудей, из воды  поднималась  только голова с короной, да одна рука, держащая веретено. Тут  же  плавали  куски дерева и всякая священная утварь. Призрачно и грозно  высилась  над  водой голова богини, и когда кто-то из солдат сострил насчет ее рыбьего  хвоста, который мог бы ей теперь пригодиться, никто не посмел рассмеяться.

   Но кто это плывет сюда, вон оттуда  -  с  севера,  на  больших  лодках? Римское оружие, римские доспехи - это свои! Да, наконец-то они,  части  их Четырнадцатого легиона, которые стояли в Эдессе и Самосате. Вот и сам он - общий любимец, великий капитан Требой со своими людьми. Тысячу раз солдаты из гарнизона  Апамеи  спрашивали  себя  с  любопытством,  с  надеждой,  со страхом: явится ли он? Скоро ли он явится? Дерзнет ли? И что делать,  если он явится? Вступить с ним в бой? Или открыть ему ворота?

   И вот он здесь. Он явился вместе с  великим  потопом.  Как  быстро  они проплыли это огромное расстояние! Его саперы  сразу  же  присоединяются  к саперам из гарнизона, вместе с ними принимаются за  восстановление  моста. Понтоны  погружаются  в  поток,  всплывают,  появляются   веревки,   мешки связываются, тросы опускаются в воду, натягиваются, тянут,  подымают.  Тут же, смеясь, жестикулируя, стоит  Требон,  приказывает,  ругается,  кричит, подгоняет. Мост - единственный подступ к цитадели.

   Как будто  все  готово.  Мост  стал  длиннее,  он  изгибается,  плывет, шатается, но держится. И вот толстый, молодцеватый и наглый,  он,  капитан Требон, любимец армии, герой, первым вступает на мост: массивный, тяжелый, обвешанный оружием, верхом на коне Победителе.

   Он   скачет   без   всякого    прикрытия    впереди    всех.    Никаких предосторожностей. Небрежно висит сбоку его щит. Из орудий можно  было  бы без труда разнести в куски его и весь его отряд. Беззащитный капитан пошел бы, конечно, ко дну. Теперь уж и орудий не надо, теперь достаточно  стрел, а скоро уж и дротиков довольно будет, чтобы расправиться с  ним.  Спокойно скачет он по гремящим бревнам над  желтыми  водами,  на  его  панцире,  на перевязях его коня сверкают под светлым весенним небом знаки отличия.

   Вот они уж на этом конце моста, перед  большими  крепостными  воротами, преграждающими дальнейший путь. Что делать? Есть еще минута - последняя, - еще можно принять решение.  Забросать,  как  предписывает  устав,  "врага" камнями, этими огромными плитами,  которые  всегда  находятся  под  рукой? Вылить  на  него  кипящую  смолу,  которая  всегда  наготове?   Начальник, беспомощный, нерешительный,  вместо  того,  чтобы  отдать  четкий  приказ, оглядывается  на  солдат.  Те  бурно  требуют:  открыть  ворота,  впустить великого капитана!

   Но это не входит в планы Требона. Он не желает просто пройти в  ворота. Он хочет завоевать город, подняться на его стены. Стоящие на бастионе люди широко раскрывают глаза. Требон приказывает своим  солдатам  поднять  щиты над головами и сдвинуть их, образовать "черепаху".  Это  адски  трудно  на шатающемся мосту, это  фокус,  мои  милые.  А  теперь  -  клянусь  адом  и Геркулесом, он вскакивает, - кто бы поверил! -  на  щиты  крайнего  звена, такой тяжелый человек,  в  таком  тяжелом  снаряжении.  Кряхтя,  неуклюже, широко расставляя  ноги,  шагает  он  по  громыхающим  щитам.  Ему  подают лестницу. Он приставляет ее к стене. Начинает взбираться.

   Наверху солдаты в полной растерянности  окружили  молодого  начальника.Несколько человек взялись за тяжелую каменную плиту,  собираются  сбросить ее.  Но,  глядя  на  товарищей,  которые  машут  руками,  что-то   кричат, рукоплещут великому капитану, они не решаются. Это и впрямь  захватывающее зрелище - восхождение капитана на  стену.  Ступенька  за  ступенькой.  Все шатается - мост,  солдаты  со  своими  щитами,  вся  "черепаха",  шатается лестница, - но капитан не падает, он сохраняет равновесие. Смеясь, кряхтя, взбирается он на стену. Бросает боевой клич Четырнадцатого легиона:

   - Марс и Четырнадцатый!

   Взбирается.

   Кладет руку на край стены. Вскидывает туда всего себя. Стоит.

   - Вот и мы, ребята, -  говорит  он  на  славном,  родном,  далматинском диалекте, раскатисто гремит его знаменитый жирный смех.


16. ПЕВЕЦ ВЕЛИКОГО ПОТОПА

   Под вечер прибыл сам император,  встреченный  восторженными  и  бурными криками войск и населения. Наскоро приведя себя в  порядок,  он  вместе  с Варроном, Требоном и Кнопсом поднялся на башню цитадели. Башня состояла из восьми суживающихся  кверху  этажей,  каждый  этаж  обведен  был  каменной стеной. С последнего этажа император окинул взглядом погружающуюся в  воду старую  часть  города.  Советники  растолковали   ему   всю   чудовищность содеянного здесь зла  и  преступления,  указали  местонахождение  наиболее важных зданий, доложили, какие спасательные меры приняты.

   Через  некоторое  время  император  отпустил  свою   свиту.   Советники собрались на площадке этажом ниже.  Император  пожелал  остаться  один  на вершине  башни.  Он  надеется,  пояснил  он,  что  вид  утопающего  города вдохновит его и он, может быть, дополнит свой роман в стихах "Четыре века" песней о великом потопе, потопе, от которого спасся один только Девкалион.

   Так одиноко стоял он на вершине  башни.  На  площадках  остальных  семи этажей теснились его придворные и солдаты; у подножия  башни  толпился  со страхом и любопытством народ, а с лодок и плотов, плывших по мутным водам, проглотившим старый город, многие тысячи  глаз  благоговейно  и  неотрывно смотрели на вершину башни, где стоял он. А он упивался жутким и  волнующим зрелищем утопающего города.

   Никто  не  осведомил  его,  как  в   действительности   произошло   это наводнение; но его внутренний голос, его  Даймонион,  безошибочно  говорил ему, что эти воды раскованы были  не  случайно,  а  в  его  честь.  Высоко вздымалась его грудь. Тот день, в римском сенате, который до сих  пор  был вершиной его жизни, отошел в тень перед  сегодняшним,  еще  более  великим днем... Ради императора гибнет этот город, а чернь вокруг, теснясь  у  ног императора,  робко,  благоговейно  приветствует  его,  как   спасителя   и избавителя. Сверх ожидания, исполнился сон  его  матери,  исполнились  его собственные сны.

   Он начал декламировать стихи из эпопеи  о  великом  потопе.  Он  хорошо заучил эти стихи Нерона, они стали его собственными. Перед лицом  гибнущей Апамеи он декламирует и поет их, стихи о Медном веке, который  по  велению Зевса погружается в воды. Он бросает стихи в светлую  даль,  в  вечереющее сумрачное небо, он декламирует под крики водяных птиц, ударяя  в  такт  по струнам воображаемой цитры.

   Народ у подножия башни, на плотах и лодках, не отрывает от  него  глаз. Народы Востока всегда надеялись, что император покажет свое  искусство  не только римлянам, коринфянам, афинянам, но и им. И вот час этот настал.  Их император стоит во всем своем величии над утопающим городом, он  -  певец, спаситель, он прислушивается к  голосу  своего  гения  и  являет  им  свой светлый лик. Зачарованные, благоговея, обращают они к нему свои взоры.

   Он же, овеваемый вечерним ветром, глядя  на  широко  разлившиеся  воды, декламирует и поет под аккомпанемент  воображаемой  цитры.  Пока  знакомые стихи слетают с его губ, он предается мечтам. Он чудесно восстановит  этот гибнущий город, назовет его Нероний. Разве в свое время он не отстроил Рим со сказочной быстротой и с необычайным великолепием?  Всю  эту  страну  он покроет чудесными зданиями и произведениями искусства.  Он  прикажет,  как рисовалось ему в ту ночь в храме  Тараты,  высечь  на  скалах  Эдессы,  по примеру восточных царей, во всем великолепии свое изображение, чтобы  его, Нерона, лик был навеки запечатлен на склонах гор. Мечтая, он,  однако,  не мог удержаться, чтобы, по старой привычке, не подсчитать  самым  подробным образом, во что примерно должно обойтись такое  колоссальное  изображение, высеченное в скале. В глубине души он пожалел, что  тут  не  было  Кнопса, который немедленно бы составил ему точный расчет. Против воли вспомнил  он о дорогой статуе  Митры,  которую  ковровый  фабрикант  Ниттайи  отказался взять, так как стоимость ее превысила предварительную смету.

   Но по лицу Нерона нельзя было заметить, что в голове его  роятся  такие недостойные  мысли.  Наоборот,  он  продолжал  петь  и  декламировать  под вечереющем небом, один  на  высокой  башне  -  вдохновляющее  зрелище  для народных толп. И вдохновение вернулось к нему, и  он  стал  благословенным Девкалионом, который один пережил  великий  потоп  и  призван  был  богами творить людей из камня и вновь заселить пустынный мир.

   На площадке, под ним, Варрон сказал царю Филиппу:

   - Я видел подлинного Нерона, как он стоял на башне Мецената и  впитывал в себя зрелище пылающего Рима.

   Царь Филипп сказал:

   - Он потрясающе подлинен. Мне самому иногда кажется, что это он и есть.

   Варрон сказал:

   - Подлинный Нерон, впрочем, поднялся на  башню  Мецената  вовсе  не  из эстетических  побуждений,  а  чтобы  представить  себе  размеры  пожара  и соответственно этому правильно организовать спасательные  меры.  Подлинный Нерон никогда и не помышлял о поджоге Рима. Удивительное дело: из-за того, что существует ошибочная уверенность, будто подлинный  Нерон  поджег  Рим, нужно в честь этого поддельного Нерона потопить город Апамею! Иначе мир не признает подлинным нашего поддельного Нерона.

   - Да, - согласился царь Филипп, - такие  извилистые,  невероятные  пути должен избирать разумный, стремящийся к  добру  человек,  если  он  желает торжества разума.

   И почти физическая боль охватила обоих от отвращения и досады,  которые вызывала в них мысль  о  суетности  человеческой  природы  и  о  хрупкости человеческого разума.

   Человек на вершине башни продрог. К тому же поездка была  утомительной. Долго стоит он уже  здесь  и  смотрит  на  желтую  пучину,  глаза  у  него разболелись. Он давно уже не Девкалион, и ему даже трудно сохранить  жесты Нерона: в глубине души он стал горшечником Теренцием.  Он  слегка  дрожит: ему становится вдруг страшно собственного величия. Глядя на  погружающуюся в воду Апамею, он думает:

   "Какие огромные богатства гибнут здесь  -  десять  миллионов,  двадцать миллионов! Сколько хлеба, и сыра, и вина  можно  было  бы  купить  на  эти деньги, сколько глины и бронзы для статуй! И все это ради меня!  Мой  отец прав был, что назвал меня этим гордым и смешным именем Максимус.  Но  если бы он предвидел все это, он, наверное, испугался бы и дал мне другое  имя. Ибо хорошо это кончиться не может".


17. НЕДЕЛЯ НОЖА И КИНЖАЛА

   Страшное  преступление,  которое  совершили   христиане,   подкупленные императором Титом, вызвало волну возмущения во  всей  Сирии,  Гарнизон  за гарнизоном  срывал  со  своих  знамен  изображения  Тита  и   заменял   их изображением Нерона. Большая часть Четырнадцатого легиона  и  значительные контингента Пятого,  Шестого,  Двенадцатого  перешли  на  сторону  Нерона. Туземное население метало громы и молнии против Тита, Дергунчика и  прочей преступной шайки. Правительство с трудом подавляло беспорядки, вспыхнувшие в различных городах и в некоторых районах самой Антиохии. Пока нечего было и думать о выступлении против расположенных по берегу  Евфрата  крепостей, которые перешли к Теренцию, - тем более, что и армия была ненадежна.

   Варрон с полным правом мог сообщить великому царю Артабану,  что  Нерон прочно держит в своих руках почти четвертую часть императорской  провинции Сирии, с крупными городами и фортами. Согласно данному  обещанию,  Артабан послал войско и деньги другу своему, императору Нерону.

   Кнопс гордился, что идея, породившая этот грандиозный успех, созрела  в его голове. Он полагал, что имеет право претендовать,  чтобы  и  в  других вопросах прислушивались к его советам, а не к советам благородных  господ, Варрона и Филиппа. На ближайшем заседании кабинета  он  внес  предложение: чтобы укрепить достигнутые успехи, императору  следовало  бы  прервать  на время политику  милосердия  и  разрешить  ему  и  Требону  учинить  неделю быстрого и сурового суда.

   - Необходимо позволить тем приверженцам  императора,  верность  которых вне всяких сомнений, расправиться со своими злейшими врагами, - заявил  он в заключение. - Я предлагаю поручить мне и генералу  Требону  организовать для этой цели своего рода добровольную полицию. Подготовительные меры  уже проведены, мы  заручились  вполне  надежными  списками.  С  помощью  таких полицейских отрядов мы хотели  бы,  если  император  соизволит  дать  свое согласие, одним махом уничтожить опаснейших из его врагов.

   Варрон и царь Филипп недовольно смотрели перед собой.

   - Почему, - шепнул царь Филипп Варрону, - этот человек говорит - "одним махом", а не "одним ударом"?

   - Потому  что  безошибочный  инстинкт  подсказывает  ему  всегда  более безобразное слово и более вульгарное.

   Требон  между  тем  бурно  поддержал  предложение   Кнопса.   Император улыбнулся милостиво и рассеянно, ему нравилось мрачное,  лихое  и  грозное выражение: "Неделя ножа и кинжала". Кроме того, он был  благодарен  Кнопсу за гордые переживания той ночи - на башне Апамеи.

   - Неделя ножа и кинжала, - мечтательно сказал он, глядя в пространство.

   Варрон и царь  Филипп  молчали,  не  было  никакой  надежды  преодолеть упрямство этого сброда. Кто призывает на помощь чернь,  должен  делать  ей уступки.

   Император подписал документы, которые Кнопс и Требон  представили  ему. Кнопс - в Эдессе, Требон - в  Самосате,  образовав  небольшие  отряды  под названием "Мстители Нерона", обрушились на своих врагов. Они  легко  могли любого, кто был им не по душе, заклеймить как врага императора,  участника бунтарской секты. Во всех городах на  Евфрате,  в  Коммагене  и  в  Эдессе "Мстители Нерона" врывались по ночам в жилища неугодных им людей, убивали, громили, бросали в тюрьмы, истязали, насиловали, забирали добычу и уводили в рабство.

   Христиан - жителей Междуречья - Кнопс не  позволял  убивать  в  большом числе. Он приберегал их для агитационных целей. Он хотел устроить большой, внушительный суд с христианами в качестве обвиняемых. На суде  он  намерен был доказать, что узурпатор Тит и его чиновники заключили  против  добрых, честных  сирийцев  заговор,  непревзойденный  по  своей  подлости,   чтобы отомстить им  за  верность  законному  их  господину,  императору  Нерону. Кнопсу, упоенному своим могуществом,  захотелось  приберечь  и  Иоанна  из Патмоса. Артист был ему глубоко антипатичен. Не нужно  было  презрительных высказываний Иоанна о Теренции, чтобы  восстановить  против  него  Кнопса. Кнопса раздражало все в Иоанне - его голос, его лицо, его христианство. Он хотел заполучить его в свои руки, играть им, измываться над  ним.  Он  дал задание одному из отрядов  "Мстителей  Нерона"  во  что  бы  то  ни  стало доставить к нему этого человека целым и невредимым.

   Ночной порой посланцы Кнопса ворвались в жилище Иоанна. С самим жилищем и его содержимым они могли делать что угодно, только Иоанна велено было им доставить живым. Они стащили его и сына его Алексея с  постелей  и  молча, деловито, мастерски принялись громить все, что было в доме.  Иоанн  следил за ними с каким-то  надменным  интересом.  Они  взялись  за  его  книги  и рукописи. Это его грех, что он не мог расстаться с  мирскими,  с  суетными предметами, что он любил языческих классиков,  вместо  того  чтобы  думать только о  слове  господнем;  и  то,  что  он  вынужден  теперь  беспомощно наблюдать, как эти животные уничтожают книги, - только  заслуженная  кара. Сжав губы, смотрел  он,  как  они  рвут  в  клочья  драгоценные  свитки  и пергаменты. Вот в эту минуту в их грубых кулаках находятся свитки и  драмы Софокла, любимейшие  книги  из  всей  его  библиотеки.  Хороший  пергамент оказывает сопротивление, не дается, его нельзя изорвать так, как  им  того хочется. Они топчут его, справляют над ним  свою  нужду.  До  этой  минуты Иоанн стоял спокойно, но теперь, когда он вынужден был молча смотреть, как они надругались над этими свитками,  этими  творениями,  полными  высокой, звучащей сквозь века мысли,  он  не  смог  сдержать  тяжкого  стона.  Юный Алексей, несмотря на смирение и покорность  перед  божьей  волей,  которым учил его отец, услышав его стон, не  совладал  с  собой.  Он  бросился  на разбойников и варваров и молча, ожесточенно стал бить их слабыми кулаками. "Мстители Нерона", довольные, что по крайней мере  с  этим  они  могут  не церемониться, убили его. И вот он лежит распростертый  среди  искромсанных книг. Иоанн закричал, завыл, страшно, дико. Но они помнили приказ Кнопса и не нанесли Иоанну ни одного удара. Они даже не велели  ему  замолчать,  не заткнули ему кляпом рта. Они лишь крепко держали его, чтобы  он  не  мешал им, и потешались,  глядя  на  его  бессильные  слезы,  сквозь  которые  он вынужден был смотреть, как они молча и  проворно  заканчивают  свое  дело. Затем, согласно приказу, они доставили Кнопсу Иоанна целым и невредимым.

   Все это происходило в Эдессе в дни "Недели меча и кинжала". Царь Маллук все еще путешествовал вдали от своей столицы. Глубоко дыша, он наслаждался в пустыне свободой, которую на родине старались  отнять  у  него  западные люди. С незнакомыми спутниками, сам  никому  не  знакомый,  он  раскидывал лагерь под яркими высокими звездами и, сидя у колодца, наслаждаясь покоем, рассказывал  случайным  спутникам  сложную   глубокомысленную   сказку   о человеке, который был горшечником, но  по  велению  звездных  богов  Ауму, Азиза и Дузариса стал на время повелителем мира.


18. СМИРЕНИЕ И ГОРДОСТЬ

   Преступные  христиане,  приведенные  к  претору,   представляли   собой довольно значительную  кучку  людей,  в  большей  своей  части  маленьких, невзрачных, простых. Их специально обрабатывали  для  процесса,  истязали, всячески запугивали. Они и в самом деле дрожали. Но  только  телом.  Душой они уповали на своего бога. Их священники и старейшины убедили их, что бог явил им особую милость, сделав их мучениками. Многим действительно удалось сохранить стойкость и в смирении и уповании  на  бога  неизменно  отрицать свою вину. Были, конечно, и такие, которые кричали  и  молили  о  милости, готовые признаться во всем, что от них требовали. Впрочем, в этом не  было надобности.  Некоторые  губернаторские  чиновники,  во  главе  с   писарем Аристом, и другие лица, застигнутые на  месте  преступления,  со  мздой  в суме,  заранее  зная,  что  им  будет  оказано  снисхождение,  давно  дали требуемые  показания.  Заговор  был  таким  образом  вскрыт  во  всех  его разветвлениях.

   Кнопс с  удовольствием  предвкушал  свое  выступление  на  суде.  Секта христиан, вместо могучего существа избравшая богом  несчастного  распятого человека, издавна представлялась ему в высшей степени смешной, он от  всей души презирал ее. Рожденный  рабом,  он  испытывал  огромное  благоговение перед  силой,  могуществом,  и  ему  казалось  идиотизмом  прославлять   и обожествлять бедного и угнетенного человека. От природы острый, иронически злой ум Кнопса всегда стяжал ему большой успех, когда Кнопс избирал  своим объектом Христа. Кнопс отлично  знал  душу  черни.  Он  был  убежден,  что изобразить христиан  как  лицемерно  кроткую,  а  по  существу  преступную братию, которая с удовольствием потопила бы  весь  мир,  совсем  нетрудно. Больше всего Кнопса радовало, что он разделается с Иоанном. Но прежде  чем раздавить его, он хочет хорошенько позабавиться: только поиграв с ним, как кошка с мышью, он прикончит его.

   Он позаботился о том, чтобы допрос Иоанна происходил в его присутствии. В этот день ворота судебного зала были широко раскрыты и площадь перед ним черна была от народа, которому хотелось услышать,  как  знаменитый  артист будет держать  ответ  перед  претором  и  Кнопсом  за  содеянное  страшное преступление.

   Но говорить начал Кнопс. Он обратился к Иоанну с присущей  ему  ехидной вежливостью:

   - Так, мой Иоанн, а теперь скажите мне, зачем, в сущности,  вы  и  ваши люди устроили наводнение - потопили храм Тараты?

   - Совершенно о том же я хотел  спросить  у  вас,  Кнопс,  -  с  мрачным удовольствием ответил Иоанн. - Зачем в самом деле мне или  кому-нибудь  из нас нужно было бы учинять подобное идиотство,  которое  только  на  пользу тебе и тебе подобным и твоему так называемому императору Нерону?

   - Ну, дорогой мой Иоанн, - кротко, чуть ли не весело возразил Кнопс,  - на это могло быть очень много причин. Вы  могли,  например,  сделать  это, чтобы лишить богиню Тарату ее храма, изгнать ее  из  страны  и  тем  самым оставить сирийский народ без покровительницы. Вы могли также предположить, что такое разрушение, такой преступный акт ненависти послужит сигналом для всех вредных элементов в стране и они, как те воды, которые вы разнуздали, ринутся на законного императора Нерона. Возможно также, что вы это сделали просто из ненависти  к  цивилизации,  собственности,  порядку,  семье,  из ненависти ко всем богам, кроме вашего распятого.

   Слова Кнопса  произвели  впечатление.  Иоанн  решил  говорить  на  суде возможно меньше. Но он видел, что его единоверцы, обвиненные вместе с ним, ждут его ответа, видел, что толпа слушателей не отрывает глаз от его  губ. Он должен был ответить.

   - Мы не осуждаем чужих взглядов, - начал он спокойно и  с  достоинством поучать своего противника  и  свою  аудиторию,  -  даже  если  считаем  их ошибочными.  Придет  пора,  и  бог  наш  без  нашего   участия   искоренит неправильные вероучения. Мы также не противники  цивилизации.  Но  что  мы действительно ненавидим, это роскошь, обжорство, неумеренность. По-нашему, цивилизация - это чувство меры, цивилизация - это  жизнь  по  божественным законам. Мы никого не хотим лишать его бога.  Да  сохранит  каждый  своего бога, а нам оставит нашего.

   - Скажи-ка, на милость, - ответил с коварной любезностью Кнопс,  -  вы, значит, вовсе не враги собственности. Однако все же некий Иоанн  отказался от собственности, роздал ее, выбросил вон.

   - Этого я тебе объяснять не стану, Кнопс, - презрительно сказал  Иоанн. - Этого ты не поймешь своим мозгом раба.

   Кнопс не потерял спокойствия.

   - А я-то думал, - сказал он с благодушным удивлением, - что  вы  стоите за бедных и угнетенных.

   - Так оно и есть, - ответил Иоанн. - Но есть и среди бедняков  и  рабов такие, которых мы презираем. Это те бедняки, которые хотят разбогатеть,  и те рабы, которые алчут власти. Наш бог и учитель имел в виду как раз такую гадину, как ты, когда учил нас: "И раб да останется рабом".

   Но Кнопс не опустил глаз, а, наоборот, после секундной заминки  ответил вежливо-ехидным, кротким голосом, который, однако, всем был слышен:

   - Я бы на твоем месте, Иоанн, не подчеркивал с такой надменностью,  что небо, разделив мир на верх и низ, на господ и рабов, тем  самым  проявляет свою волю и отмечает избранников. Ибо, если внешнее благополучие  является знаком благоволения небес, то ты, Иоанн, к числу избранников уж, наверное, не принадлежишь. Где сын твой Алексей,  Иоанн?  И  в  каком  виде  ты  сам предстаешь здесь?

   Жгучий яд и глубочайшее торжество были в  этом  вопросе,  произнесенном тихим голосом.

   Слушатели стояли,  затаив  дыхание.  В  душе  Иоанна  все  заклокотало. Наклонив  огромную  голову  с  оливковым  лицом,  заросшим   всклокоченной бородой, он метнулся к Кнопсу, сверкнул на  него  мрачными  миндалевидными глазами, широкая грудь его вздымалась и опускалась. Но он сдержал себя.

   - Бедняга, - сказал он. - Это твои трофеи. Да, ты убил его, моего сына, невинного отрока. И это - твое доказательство того, что мы открыли  шлюзы? Бедняга! Однажды загорелся  Рим.  И  некий  Нерон  тоже  не  нашел  ничего лучшего,  как  обвинить   в   поджоге   моих   братьев.   И   единственным доказательством их виновности было то, что Нерон велел казнить их. Где  он теперь, этот Нерон? Он погиб самой жалкой смертью.

   Иоанн, идя на суд, решил молчать. Но тут он поддался своему порыву.  Не думая о логической последовательности своих мыслей, беспорядочно бросал он в лицо этим судьям, этому  Кнопсу,  этой  толпе  слушателей  все,  что  он перечувствовал и передумал.

   - Берегитесь, - обратился он к судьям, - вы все, пришедшие сюда  судить нас именем жалкой тени Нерона, который, по  крайней  мере,  был  подлинным императором. Не судите да не судимы будете. Ибо предстоит еще великий суд. Мир, - обратился он снова к Кнопсу, - в  котором  судьями  являются  такие существа, как ты и твой господин, печальная копия великого изверга,  такой мир должен погибнуть. Он придет скоро, он  скоро  придет,  последний  суд, страшный суд! Тогда предстанут перед судьями те, кто действительно  открыл шлюзы  жестоким  водам,  а  те,  кто  теперь  принижен  и  угнетен,  будут свидетельствовать на суде. Ты же, Кнопс, и  тебе  подобные  будете  стоять жалкие и трепещущие во всей наготе, в какой вы родились.  Бедные,  бедные, гонимые и осужденные будете вы стоять, ты, и твой Теренций, и твой Требон.

   Он говорил, не повышая  голоса.  Он  не  бранился,  но  в  его  гибком, тренированном  голосе  так  живо   проступало   презрение,   смешанное   с брезгливостью сострадание, на изборожденном морщинами лице  его  так  ярко написаны были эти чувства,  что  все  -  судьи,  обвиняемые,  слушатели  - устремили на Кнопса взгляды, полные физически ощутимого ужаса и неприязни.

   Кнопс,  представший  во  всем  своем  ничтожестве  и  наготе,  не   мог сдержаться: вся его важность, все его взятое напрокат великолепие  слетело с него. Побагровев, срывающимся голосом он стал  орать  и  сквернословить, как в кабаке:

   - Собака, падаль, попрошайка, ублюдок! Ты думаешь, мы испугались твоего жалкого бога, этого распятого? Ты скоро явишься  перед  ним,  разбойник  и лгун, перед ним и перед его страшным судом. Ты думаешь, наверно, что  тебя ждет райское блаженство? Скоро, очень скоро ты увидишь твой рай,  узнаешь, чем он пахнет и каков он на вкус! Каждую пядь его сумеешь измерить.  Велик он не будет. Один локоть в ширину и три локтя в  длину,  не  больше  и  не меньше того, что займет твоя проклятая  туша  на  свалке,  где  ты  будешь смердеть на всю округу.

   Он долго еще ругался, не в силах остановиться.

   Толпа почтительно расступилась перед ним, когда  он  покинул  судилище, никто не произнес слова осуждения вослед ему, наоборот,  некоторые  громко приветствовали его:

   - Да здравствует Кнопс, наш добрый, наш великий судья!

   И все же он в бессильной ярости чувствовал, что уход  его  из  судилища отнюдь нельзя назвать победоносным.


19. СОПЕРНИКИ

   Само собой разумеется, что Иоанн вместе с  остальными  обвиняемыми  был приговорен к смерти.

   Ожесточенный своей неудачей на суде, Кнопс изыскивал  такую  казнь  для ненавистного Иоанна, унизительней которой еще  свет  не  знал.  Кнопс  был "голова" и быстро нашел требуемое.  На  цирковых  игрищах,  которые  Кнопс устраивал в честь победы императора над его врагами, Иоанн, в соответствии со  своей  профессией,  даст  последнее,  великое   представление.   Будет изображен потоп, которым Зевс уничтожил поколение Медного века. Осужденные христиане, по  плану  Кнопса,  будут  представлять  обреченное  на  смерть поколение, арена медленно наполнится водой, а  христиане  самым  настоящим образом захлебнутся и пойдут ко дну во  главе  с  Иоанном,  привязанным  к скале,  беззащитным,  так,  чтобы  все   видели,   как   он   корчится   и захлебывается.

   К сожалению, план этот  встретил  возражения.  На  заседании,  где  под председательством  императора  обсуждалась  участь   осужденных,   господа аристократы,   Варрон   и   царь   Филипп,    решительно    воспротивились надругательству над артистом. Они заявили, что  казнить  подобным  образом столь великого артиста,  как  Иоанн,  значит  посеять  недовольство  среди населения.

   - Я нахожу это предложение столь же неудачным, сколь  и  безвкусным,  - кратко сформулировал свое мнение Варрон. - Иоанн уже на процессе  произвел впечатление на массы. Если же мы предадим его такой грубой казни, то народ и после смерти Иоанна будет любить и оплакивать его, а нас  будет  считать варварами.

   А царь Филипп, с присущим ему спокойствием, обратился непосредственно к Кнопсу и наставительно сказал ему:

   -  Вы  не  услугу  оказываете,  а  только  вредите   императору   такой неприкрытой ненавистью к Иоанну.

   Кнопс, когда речь заходила об Иоанне, утрачивал свою  рассудительность. Гневный, оскорбленный, он  заявил,  что  нельзя  всякими  гуманистическими бреднями сводить на нет успех Апамеи. Требон бурно поддержал  его.  Варрон холодно заметил, что "Неделя ножа и кинжала" кончилась, а  сейчас  полезно было бы показать, что снова наступила пора  милосердия  и  справедливости. Кнопс резко возразил, что в данном случае сила и справедливость совпадают: пощадить  артиста  -  значит  не  милосердие  проявить,   а   слабость   и несправедливость. Многословно, бесконечно повторяясь, приводил он  все  те же доводы. Все смотрели на Нерона.

   Он был в нерешительности. Он ненавидел Иоанна и готов был  примкнуть  к Кнопсу и Требону. С другой стороны, он был чувствителен к возвышенному,  и возражения  аристократической  части  его   совета   произвели   на   него впечатление. Подобно Варрону и Филиппу, он считал варварством так  позорно казнить великого артиста; он соглашался с ними, что артист не должен  быть судим  по  законам,  обязательным  для  рядовых  людей.  Ему  хотелось   и натешиться над ненавистным Иоанном и  вместе  с  тем  показать  Варрону  и Филиппу, что он - из тех, кто даже во враге уважает служителя искусства.

   Но был ли  действительно  Иоанн  великим  артистом?  Вот  в  чем  суть. Сомнение  это  можно  было   использовать   как   довод   против   позиции аристократов. И он начал хулить искусство Иоанна, доказывать, как бездарно исполнение Иоанном большого монолога Эдипа, который начинается словами:

   Что было здесь, то было справедливо,
   И никогда меня в противном ты не убедишь.
   Подробно разбирал он и другие роли Иоанна, показывая его  неспособность возвыситься до истинного пафоса. Но в вопросах искусства  царь  Филипп  не терпел лицеприятия. Он  видел  в  Иоанне  величайшего  актера  Востока,  а возможно, и всего мира. Он  возразил  императору,  твердо  отстаивая  свое мнение. Совет министров грозил превратиться, к досаде Кнопса и Требона,  в диспут по вопросам эстетики.

   Однако Варрон, отлично знавший своего  Теренция,  привел  новый  довод. Если император, сказал он, велит так позорно утопить Иоанна,  то  Цейон  и обитатели Палатина скажут несомненно, что он это сделал  исключительно  из зависти и актерской  ревности.  Теренций,  правда,  тотчас  же  запальчиво ответил, что обитатели Палатина - варвары и мнение их  его  совершенно  не интересует; тем не менее видно было, как задели его слова Варрона, и Кнопс встревожился. Вся эта затея с Иоанном оказалась неудачной: и император,  и все остальные, разумеется, уже невольно  вспомнили  о  попытке  подлинного Нерона сжить со свету мать,  организовав  с  этой  целью  кораблекрушение. Черт, с этим проклятым Иоанном Кнопсу вообще не  везет.  Но  прежде  всего нужно отвести удар Варрона. И, чтобы положить конец  спору,  Кнопс  извлек наиболее ядовитое оружие: он напомнил, что Иоанн обвиняется в  оскорблении величества. Сам-то он, сказал о себе  Кнопс,  скромно  вступая  в  спор  о мастерстве  Иоанна,  мало  смыслит  в  вопросах  искусства.  Все   же   он осмеливается утверждать, что  Иоанн  не  обладает  истинным  призванием  к искусству. Ведь этот проклятый  богами  человек  издевается,  по-видимому, искренне  над  императором.  Он  ведь  говорил,  что  горшечник   Теренций одинаково бездарен и как артист и как император. Его Нерон жалок.

   Иоанн был неправ. В ту же  минуту  подтвердилось,  что  Нерон  Теренция отнюдь не жалок, что он подлинен до мозга костей. Теренцию удалось сделать рукой жест, точно он  что-то  стер,  милостиво-добродушно,  очень  свысока улыбнуться и даже, как будто  его  забавлял  этот  чудак  Иоанн,  помотать головой. Затем он спокойно попросил своих советников несколько  потерпеть. Он хочет вынести решение о судьбе Иоанна лишь после того, как  боги  через его, императора, внутренний  голос,  его  Даймонион,  заговорят  с  ним  и подадут ему совет.

   Варрон и Филипп были, однако, уверены, что стрела Кнопса попала в  цель и что совет богов совпадает с его предложением.


20. ОТКРОВЕНИЕ ИОАННА

   Иоанн между тем  сидел  в  своей  камере,  изолированный  от  остальных осужденных, исполненный горя и отчаяния.

   Он вспоминал свое поведение на суде и осуждал себя.  Все  это  не  было угодно богу: и то, как он  держал  себя  перед  претором,  и  то,  как  он расправился с этим жалким Кнопсом. Он, Иоанн, не уподобился тем  пророкам, которые, проникшись духом своего бога, гневно изобличали людей и взывали к покаянию. Нет, он "играл", он играл пророка, он был актером,  может  быть, актером божеским, но, в  сущности,  ничем  не  лучше  этого  горшечника... Подобно тому, как тот играет императора, он играл пророка. В чем  разница? Оба комедианты. Каждый "играет", каждый кого-то  изображает,  вместо  того чтобы быть попросту таким, каким сотворил  его  господь,  -  ничтожеством, которому приличествует смирение, а не гордыня.

   Суета сует. Царство антихриста. Антихрист принял крайне опасный  облик, облик актера, спекулирующего на  глупости  мира.  Раб  играет  императора, плохой актер - плохого актера, а мир верит этому  комедианту,  копирующему другого комедианта,  рукоплещет  ему,  открывает  в  его  честь  шлюзы,  и страшные воды поглощают храм, города, самое человечество. Какой триумвират мерзости: этот горшечник, копирующий, как обезьяна, императора, по  правую руку от него - жирный, страдающий манией величия  фельдфебель,  полевую  - маленький, продувной, разъедаемый тщеславием мошенник, черпающий всю  свою силу в убеждении, что  люди  еще  глупее,  чем  думает  самый  закоренелый скептик! И самое безобразное: перед этим трехглавым цербером мир в экстазе склоняется в прах.

   Почему  бог  создал  мир  таким  жалким?   Может   быть,   из   желания позабавиться, как этот сенатор Варрон забавляет себя своим Лже-Нероном? Но мы - печальное, беззащитное орудие этой забавы. Частичка этого балагана  - я, Иоанн, и Алексей, сын мой. О Алексей, юный, нежный, робкий  и  все-таки сильный Алексей! Он растоптан, он брошен на свалку, как  падаль,  и  кровь его выпущена из него, как прокисшее вино. Что есть человек?

   Иоанн сидел, согнувшись, в своей  камере,  сотрясаемый  муками  Иова  и сомнениями Экклезиаста, но он не гордился этим, он не рядился в  актерскую мантию из отрепьев их одежд. Иоанн не казался себе  лучше  других  оттого, что он больше страдает и глубже сознает свою муку. Чем ты  отличаешься  от других? У тебя нет ничего такого, что возвышало бы тебя, ничего, чем бы ты обладал один,  будь  то  твои  страдания,  или  твои  сомнения,  или  твое тщеславие. Даже лицо человека принадлежит не ему  одному,  как  доказывает пример этого проклятого императора и его обезьяны, горшечника Теренция.

   Мы, как муравьи или как пчелы, неотличимы друг от  друга,  мы  обречены трудиться, не зная, для чего. Они - пчелы или муравьи - с  усердием  тащат всякую всячину, крохи отбросов или же мед из цветов, и не знают, для чего; над ними властвует таинственный закон. Закон этот гонит их повсюду, играет ими, заставляет каждого вечно нести свое бремя. Каждое из этих  существ  - ничто само по себе, оно лишь жалкая частица целого, обреченная на  гибель, если отделить ее от ей подобных, обреченная на деятельность, смысл которой ей недоступен, если она  остается  в  пределах  целого.  "Иди  к  муравью, ленивец", - говорит пророк. Для чего? Если ты  будешь,  как  муравей,  что пользы от того?  Добро  увядает  и  гибнет.  Зло  же  живет  вечно.  Нерон бессмертен.

   Иоанн углубился в свои думы. Он спросил своего бога:

   - Почему мир отдан во власть язычникам и дуракам?

   И он испугался, ибо ему  было  откровение.  Он  услышал  голос  господа своего. Таинственным был ответ его бога.

   - Мир, - сказал он ему, - стареет,  молодость  его  миновала.  Я  решил обновить его. Близится смена времен.

   Иоанн погрузился в таинство этого ответа. Его  посещали  страшные  сны, видения конца состарившегося мира и видения смены  времен.  О,  тропы  его века стали узкими, печальными и трудными! Но самое страшное, пожалуй,  это был переход из его века в следующий,  ибо  переход  этот  и  был  страшным судом.

   Он все глубже окунался  в  эти  жуткие  видения  страшного  суда  и  до нестерпимой боли наслаждался их ужасом. Никто, говорил он себе, не мог  бы и секунды прожить больше, знай он, что его ждет. Только  домашний  скот  и дикие звери могут ликовать,  ибо  их  минует  суд.  Если  даже  мне  будет даровано помилование, что мне в том, раз я обречен пройти  через  терзания этого несказанно мучительного страшного суда? Несчастное поколение все мы, богом покинутое поколение, где царствует антихрист и его обезьяна.


21. СУЕТА СУЕТ

   В  сны  эти  ворвалось  нечто  весьма  реальное  -  долговязый,  тощий, закутанный в серое человек.

   - Вставайте, Иоанн из Патмоса, - сказал закутанный, - ступайте за мной.

   - Вы посланы, чтобы прикончить меня? - спросил Иоанн. -  Почему  же  вы так вежливы?

   И вдруг, в яростной злобе, он закричал:

   - Да не тяни ты! Кончай уж разом!

   - Я не палач, - сказал долговязый  человек  и  задумчиво,  с  некоторым смущением посмотрел на свои длинные пальцы. - Я хочу вывести  вас  отсюда, мой Иоанн: все готово - лошади, бумаги, а также люди, которые доставят вас в надежное место.

   Иоанн взглянул на долговязого человека  с  двойственным  чувством.  Что это, шутка? А если он правду говорит, если он действительно явился,  чтобы спасти ему жизнь, соглашаться или воспротивиться? Что бы ни ожидало его на том свете, самые страшные муки лучше суетности и ничтожества  этого  мира. Мрачный, порывистый, всегда алчущий  новых,  сильных  переживаний,  Иоанн, несмотря на чудовищный страх перед последним  судом,  ждал  его  с  жгучим любопытством. И разве сам бог и судьба не  призывали  его  кончить  земное существование и предстать  перед  страшным  судом?  Иоанн  хотел  ответить искусителю отказом, хотел с насмешкой указать ему на дверь.

   Но внезапно его осенила новая мысль. Разве случайно сейчас же вслед  за страшными и великолепными видениями минувшей ночи  бог  послал  ему  этого странного, с ног  до  головы  закутанного  незнакомца?  Не  было  ли  это, наоборот, знамением? Это было знамение. Это была божья воля,  повелевающая ему жить, запечатлеть неповторимые видения  этой  ночи  и,  странствуя  по свету, возвещать о них. Разве не было в каждом пророке частицы от  актера? Его, Иоанна, бог  сотворил  актером,  наделив  его  частицей  от  пророка. Наступил час, когда пророческое в нем должно проявить себя.  Иоанн  познал свое призвание.

   Он поднялся с нар, подошел к незнакомцу.

   - Вы смахиваете на аристократа, - сказал он. - Кто вы? Кто вас  послал? Кто заинтересован в том, чтобы с риском для  жизни  вырвать  меня  из  рук этого сброда?

   - Зачем вам знать это? - спросил незнакомец, и в  его  длинном  бледном лице что-то дрогнуло. - Разве недостаточно вам того, что есть  некто,  кто хочет спасти вас? Разве вы не можете представить себе,  что  даже  в  этом одичавшем, озверелом мире существует несколько человек, которые  не  могут примириться  с  тем,  чтобы  скотина,  подобная  Кнопсу,  в  угоду   черни прикончила на арене Иоанна из Патмоса?

   И тихим голосом, так  просто,  что  это  сразу  же  убедило  артиста  в искренности пришельца, он сказал:

   - Я с этим примириться не могу.

   Иоанн снова сидел на нарах.

   - Это в самом деле необычайно, - сказал он изумленно, больше для  себя, чем для незнакомца. - Я всегда думал, что я единственный,  кто  так  слепо любит искусство. Вам следует знать, дорогой мой, - продолжал он, - что нет никаких оснований гордиться фанатической любовью к искусству. Верьте  мне, у меня немало опыта  в  этом.  Это  -  дьявольски  порочное,  греховное  и тщеславное свойство, надо стараться избавиться от него. Это  болезнь.  Кто страдает ею, тот заклеймен.

   Он умолк. Затем продолжал уже доверчиво:

   - Вы ставите меня перед неприятным выбором, незнакомец. Быть может, бог позвал меня на суд свой и я совершу грех,  если  попытаюсь  уклониться  от суда. Возможно также, что богу угодно сохранить мне жизнь, чтобы я боролся против этого зверя, против антихриста. Мне были разные  видения,  и,  быть может, стоит описать их и рассказать о них миру, да не сойдут они со  мной в могилу. Кто  может  знать?  На  всякий  случай  вы,  незнакомец,  будьте осмотрительны и не чтите меня как артиста. Возможно, что  ваше  поклонение мне ничуть не милее поклонения той черни, которая ползает на  брюхе  перед горшечником, перед обезьяной  Нерона,  который  устроил  это  смехотворное наводнение в этом смехотворном городе, чтобы продекламировать дилетантские стихи подлинного Нерона.

   Незнакомец облегченно вздохнул.

   - Простите  меня,  что  я  недостаточно  внимательно  слежу  за  вашими словами, - сказал он. - Я понял лишь, что вы решили  жить;  это  наполняет меня радостью, которая вытесняет всякую мысль. Вы  сняли  с  меня  большое бремя.

   Он помедлил. Затем продолжал:

   - Разрешите мне высказать просьбу. То, что я для вас делаю,  не  вполне безопасно. Исполнение моей просьбы означает для меня очень много, для  вас же это будет нетрудно.

   - Говорите, - сказал  Иоанн.  Губы  его  искривила  надменная,  горькая усмешка. Человек этот действует,  значит,  не  из  любви  к  искусству,  а предлагает ему  спасение  ради  какой-то  личной  выгоды,  его  безвольный подбородок с первого мгновения не понравился Иоанну.

   Но Иоанн ошибся.

   - Вам придется, - робко и почтительно сказал  незнакомец,  -  чтобы  не навлечь на себя подозрений, прожить некоторое время вдали  от  людей.  Кто знает, когда мы  сможем  снова  услышать  голос  вдохновеннейшего  артиста греческой сцены! Не будет ли это нескромно с моей стороны, если я  попрошу вас прочесть известный монолог из "Эдипа"?

   Улыбка  исчезла  с  лица  Иоанна,  сменившись  выражением  мучительного разлада, страшной боли.

   - Так любите вы мое  искусство?  -  сказал  он,  потрясенный.  -  Вы  - безнадежный дурак.

   - Называйте меня дураком, блаженным, чем хотите,  -  упрямо,  настаивал царь Филипп, - но продекламируйте мне эти стихи.

   И Иоанн совершил величайший в  своей  жизни  грех,  поддался  искушению самой суетной из своих страстей. Он прочитал не стихи из "Эдипа", а описал видения минувшей ночи, видения своего  горя,  сомнений,  раздавленности  и своего покаяния и тем самым обесценил в  глазах  бога  свое  горе,  смерть своего сына и свое собственное страдание.

   И он скрылся в ночь, в пустыню, для новой борьбы.


22. ИТОГ

   Кнопс рвал  и  метал,  узнав  о  бегстве  Иоанна.  Он  подозревал,  что кто-нибудь из двоих - Варрон или царь Филипп - замешан в этом деле,  но  к ним он подступиться не смел. Тем сладострастней мстил он за бегство Иоанна остальным  христианам.  Для  осуществления  задуманного   им   зрелища   - наводнения - он использовал  лучших  техников  и  лучшие  машины.  Зрители игрищ,  устроенных  в  честь  торжества  справедливого  дела  Нерона   над преступными планами узурпатора Тита,  были  довольны;  с  любопытством,  с каким дети, ликуя и цепенея, наблюдают, как топят щенят, смотрела толпа на тонущих  христиан.  Представление  затянулось  до  глубокой  ночи.   Чтобы осветить арену, часть преступников вываляли в  смоле,  облепили  паклей  и зажгли, превратив их в живые факелы.  Этот  последний,  оригинальный  трюк ошеломил зрителей чуть ли не сильнее, чем самый  спектакль,  живые  факелы произвели впечатление не только на Междуречье, но и на всю Римскую империю и жили  в  памяти  человечества  гораздо  дольше,  чем  значительно  более серьезные события, связанные с именами настоящего и поддельного Нерона.

   Восемьсот человек, погибших  на  этом  представлении,  -  не  такое  уж большое число. Но в общем итоге во имя идеи Варрона, во имя его борьбы  за шесть тысяч сестерций налога или, если угодно, во  имя  его  идеи  слияния Востока  и  Запада  погибли  уже  многие   тысячи   человеческих   жизней; неисчислимые бедствия обрушились на Сирию и Междуречье  раньше,  чем  игре Варрона  пришел  конец.  Еще  очень  многим  людям  суждено  было  за  это погибнуть, не одно несчастье должно было еще постигнуть эти страны.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПОД ГОРУ.

1. РАЗУМ И ВОЕННОЕ СЧАСТЬЕ

   Губернатор Цейон читал и выслушивал донесения о том, что происходило по ту сторону Евфрата, и удивление его было так велико, что  почти  заглушало гнев. Мыслимо ли? Или Минерва, богиня разума,  совершенно  отступилась  от мира, предоставила его  самому  себе?  Неужели  такой  нелепый  фарс,  как наводнение в Апамее, мог заставить взбунтоваться целую провинцию?  Неужели нашлись люди, способные поверить, что он, Цейон, затопил святилище "богини Сирии" ради того,  чтобы  отомстить  двум-трем  жалким  туземцам?  Нашлись головы, которые можно было околпачить басней, что это "сигнал"?  Сообщения с границы говорили: да, именно так. Донесения из Месопотамии убеждали его: метод  Варрона  -  правильный  метод.  Чем  увереннее  делаешь  ставку  на человеческую глупость, тем больше шансов на успех.

  Это открытие глубоко поразило его, тем глубже, что  он  понял:  средств для успешной борьбы с этим фарсом в его распоряжении нет. Послать войска в Месопотамию нельзя, не рискуя вызвать войну  с  парфянами.  А  вступить  в переговоры с Артабаном о выдаче  Лже-Нерона  опять-таки  нельзя,  так  как Артабан ведь им, Цейоном, не признан. Договариваться можно лишь с Пакором, но Пакор недостаточно силен, чтобы разбить Нерона. Это  был  заколдованный круг, из которого не было выхода.

   Робко проходил теперь Цейон мимо ларца с восковым  изображением  своего предка - предка, который так позорно дал одолеть себя варварам. Губернатор стал осмотрителен. Лишь изредка проглядывал в нем прежний  Дергунчик.  Его приближенным уже не  приходилось  жаловаться,  что  он  действует  слишком опрометчиво, подчиняясь порыву. Напротив, если прежде он принимал  слишком поспешные решения, то теперь его лишь с  трудом  можно  было  побудить  на какой-нибудь  шаг.  Он  уже  не  осмеливался  пальцем   пошевельнуть,   не заручившись предварительно согласием Палатина. Его курьеры отправлялись за море, мчались в Рим. Но Рим давал бессодержательные директивы,  означавшие не решение, а отсрочку решения. Пусть Цейон, приказывал  Рим,  ограничится обороной, пока самозванец тревожит лишь границы Сирии, а не самую столицу. По секрету ему сообщали, что император  все  больше  впадает  в  состояние апатии и что решений, подписей от него добиться очень  трудно.  При  таких обстоятельствах нельзя рисковать серьезной  распрей  с  парфянами,  а  тем более войной.

   Эта политика была разумна, но  и  недостойна.  Он,  Цейон,  командующий армией из семи корпусов, вынужден сидеть, сложа  руки,  и  наблюдать,  как дураки и обманщики во главе полчищ варваров нападают на его города, грабят их, срывают орлы и знамена римского императора, растаптывают их,  заменяют шутовскими штандартами мошенника. Порой Цейон почти  задыхался  от  гнева, так велика была разница между тем, что ему приходилось делать, и тем,  что он порывался начать, и случалось, он не мог вынести этой двойственности, в нем просыпался прежний Цейон. Однажды  он  вскочил  среди  ночи  и  вызвал своего секретаря. Маленький, тощий, в ночном белье стоял  он  с  судорожно вздернутыми плечами,  вытянув  сухую,  костлявую  голову  с  лихорадочными пятнами на бледном лице;  тонким,  скрипучим  голосом  диктовал  секретарю приказы: Пятому, Шестому, Десятому легионам выступить,  сосредоточиться  в Лариссе, у Суры, перейти Евфрат. Но  раньше  еще,  чем  эти  приказы  были заготовлены, разум победил, и Цейон отменил их.

   Скрежеща зубами, он говорил себе, что Минерва - строгая богиня, что она требует от верующих в нее терпения и терпения. Разум не  в  почете.  Массы венчают успехом неразумного, а разумного  осмеивают,  как  труса.  А  ведь немного надо  мужества,  чтобы  ринуться  в  бой;  но  терпеливо  выносить насмешки и оскорбления, выжидать, пока придет время,  и,  наконец,  пожать позднюю жатву, - для этого нужна храбрость, нужна железная выдержка.  Ему, Цейону, придется теперь  поучиться  самообладанию,  пройти  горькую  школу мудрости. Ибо вряд ли Лже-Нерон легко даст себя устранить. Он все  прочнее водворяется на границах Сирии. Одна за другой переходят к  нему  маленькие крепости на Евфрате.

   Офицеры Цейона роптали.  Непрерывная  партизанская  война  на  границах раздражала их до бешенства. Это было просто смешно: сложа  руки  смотреть, как горсть бандитов беспрепятственно ведет свою игру, посягая  на  мировую державу. Многие открыто говорили, что если так будет продолжаться, то  они предпочтут перейти на сторону претендента Нерона, кто бы он ни был.

   То, что Цейон, очевидно, не осмеливался  перейти  Евфрат,  еще  сильнее разжигало дерзость нероновского фельдмаршала Требона. В  конце  концов  он стал даже готовиться к нападению  на  крепость  Суру,  господствующую  над средним течением Евфрата, стянул войска на  правом  берегу,  к  северу  от Суры,  велел  возвести  укрепления  на  левом  берегу,  подвез  тараны   и катапульты, приступил к регулярной осаде крепости.

   Генерал Ауфид,  командир  южного  участка,  может  быть,  и  хотел  бы, повинуясь досадным указаниям из Антиохии, ограничиться обороной.  Но  если наглый противник наступает тебе на ноги, можно ли не  ответить?  Можно  ли спокойно взирать, как вокруг выравниваются возвышения, строятся укрепления и валы, подвозятся осадные машины  и  материалы  для  постройки  плавучего моста, если чувствуешь себя достаточно крепким  для  того,  чтобы  хорошей атакой положить конец всей этой чертовщине? Не  обязан  ли  добросовестный офицер своевременно помешать приготовлениям к осаде, пока можно  еще  дать отпор врагу относительно небольшими  силами?  Если  генерал  Ауфид  так  и поступит, следует ли это назвать наступлением или это еще оборона?

   Генерал Ауфид назвал это обороной, неожиданно перешел с многочисленными силами Евфрат, уничтожил укрепления и машины Требона, продвинулся до  реки Белихус. Здесь стояли, на другом берегу реки, парфянские латники, отборные войска, половина кавалерийского  полка.  Подобно  римлянам  и  по  тем  же основаниям  парфяне  также  получили  приказ  ограничиться  обороной.  Они поэтому не нападали, но стояли мощной железной стеной.

   Полковника Фронтона  мучило  любопытство  профессионала,  ему  хотелось взглянуть  на  приготовления   Требона   к   осаде.   Пользуясь   странным нейтралитетом, который все еще соблюдала Эдесса по отношению к его  особе, он получил при поддержке Варрона пропуск.

   Как раз в то утро, когда Ауфид предпринял свою атаку, Фронтон под видом любознательного путешественника верхом объезжал окрестности Суры. На одном из возвышений к западу от Белихуса он присоединился  к  маленькому  отряду войск Требона. Это были части из  эдесского  гарнизона  под  командованием некоего лейтенанта Люция. Отряд  был  отброшен  сюда  в  результате  атаки Ауфида.

   Полковник Фронтон придержал коня, остановился на маленьком  возвышении, наблюдал, смотрел. Долина под ним лежала в тумане, атака Ауфида,  действия его войск и войск неприятеля превратили всю местность  в  сплошное  облако пыли, в котором двигались бесформенные людские массы. Но  у  Фронтона  был зоркий глаз, и он видел отчетливо все.  Он  видел,  что  нападение  Ауфида создало  положение,  описанное  им  в   "Учебнике   военного   искусства", определенное тактическое положение, которое давало возможность армии Б,  в данном случае Требону, отрезать противника А, в данном случае  Ауфида,  от его базы, в данном случае - от крепости Суры. При удаче крепость, лишенная своих лучших сил, приводилась такой атакой в  состояние,  когда  ее  легко можно  было  взять  штурмом.  Бездарный  Требон,  разумеется,  не   изучал "Учебника", не понял этой великолепной возможности и не использовал ее.

   У Фронтона забилось сердце. Тут был случай на  ярком  примере  доказать правильность одной из смелых новейших теорий его "Учебника"  -  противники называли их дерзкими. Войска Ауфида еще стояли на  этом  берегу  Белихуса. Дальше они не двинутся. На парфян они не нападут. Они достигли своей цели, разрушили укрепления и машины, они вернутся в Суру с некоторой добычей,  в полном порядке, удовлетворенные. Теперь надо  их  атаковать,  несмотря  на ничтожные, до смешного ничтожные силы,  надо  броситься  на  них  с  тыла, одновременно  основной  массой  обрушиться  с  обоих   флангов.   Это   та возможность, которой он всю жизнь жаждал, второй раз она не дастся  ему  в руки. В его распоряжении еще десять минут. Ибо через десять,  может  быть, даже через пять минут Ауфид даст  сигнал  к  "медленному  отступлению",  и тогда уже будет слишком поздно.

   Фронтон сидел на коне, не шевелясь, со  спокойным  лицом,  хотя  каждый нерв его дрожал от напряжения. "Спокойствие, Фронтон, - приказал он  себе. - Не будь безумцем. Фронтон. Тебе минуло сорок восемь, и ты всю свою жизнь не изменял разуму. Не изменяй ему и на этот раз.  Не  изменяй  ему  только пять или десять минут. Тогда искушение пройдет. Не рискуй  годами  хорошей жизни, которые у тебя впереди, своей прекрасной старостью.  Не  бросай  на ветер всего, что с трудом добыто, вырвано у судьбы  за  эти  сорок  восемь лет".

   Было без семнадцати минут одиннадцать, когда Фронтон говорил  себе  эти слова. Без пятнадцати одиннадцать он обратился к молодому офицеру, который командовал отрядом:

   - У вас хорошее зрение, лейтенант Люций? Можете вы  разглядеть  в  этой пыли, что происходит?

   Полковника Фронтона не любили, но чрезвычайно уважали, и лицо  молодого офицера, когда к нему обратился великий стратег, запылало румянцем.

   - У меня хорошее зрение, полковник Фронтон, - ответил он.

   - Видите вы вот это? А это? А это? - И он с молниеносной быстротой,  но вместе с тем с величайшей точностью очертил  ситуацию.  Фронтон  напал  на неглупого человека, лейтенант Люций понял его. Он понял,  как  неповторима эта возможность, он смотрел в рот полковника, возбужденный, счастливый.

   - Хотите вы доверить мне ваших людей, лейтенант Люций? -  спросил  его, наконец, полковник, и в тоне  его  вопроса  было  столько  повелительного, гипнотизирующего, что Люций без колебания ответил официальной формулой:

   - Слушаюсь.

   - Скачите к генералу Требону, - снова приказал Фронтон, - обрисуйте ему положение.  Предложите  ему   обрушиться   всеми   силами,   которыми   он располагает, на оба фланга. Если  вы  сумеете  ему  объяснить,  что  здесь происходит, то мы - вы и я - изменим положение империи на много лет.

   Лейтенант был весь внимание и повиновение.

   - Слушаю, полковник Фронтон, - ответил он. - Марс и Нерон! -  выкрикнул он пароль этого дня и галопом умчался прочь.

   Все шло так, как излагал Фронтон в своем "Учебнике".  Было  и  в  самом деле более чем смело с  такими  незначительными  силами  броситься  в  тыл неприятелю.  Но,  как  сказано  было  в  "Учебнике",  сил  этих  оказалось достаточно,  чтобы  задержать  неприятеля  на  десять  минут,  от  которых зависело все дело. Люций был умен и энергичен, Требон - офицер  с  большим опытом, быстрый на решения.  Он  в  одно  мгновение  поборол  ненависть  и недоверие к Фронтону и успел вовремя отдать необходимые приказания.

   Потери нероновских  войск  в  этом  решающем  сражении  были  ничтожны. Серьезные потери понес только тот небольшой  отряд,  с  которым  полковник Фронтон  предпринял  тыловую  атаку.  Сам  Фронтон  до  последней   минуты оставался невредим. Лишь в тот момент, когда победа нероновских войск была уже решена, его поразила стрела.

   Он упал, застонал, попытался переменить положение, его вырвало кровью и содержимым желудка. Врачи пожимали плечами. Переносить его  уже  не  имело смысла.

   Вокруг него ползали муравьи. Напрягая зрение, он пытался проследить  за их движениями. Он завидовал муравьям. Ненавидел их. У него  не  было  даже силы раздавить их. Они будут ползать, Нерон-Теренций будет сидеть на своем троне, Дергунчик будет злиться и  дергаться.  Он,  Фронтон,  не  будет  ни ползать, ни сидеть, ни злиться. Он только вытянется - и умрет.

   Он победил. Найденное  им  решение  глубоко  интересной  проблемы  было проверено, оказалось правильным,  его  метод  навсегда  сохранит  название "тактики Фронтона". И что же? Чем он заплатил за  эту  "победу"?  Мечта  о спокойной, мудрой  старости  развеяна,  его  "Учебник"  никогда  не  будет закончен, тысяча или на худой конец  двести  -  триста  приятных  ночей  с Марцией канули в вечность, многое другое  кануло  в  вечность.  Но  Нерону удастся  продержаться  несколько  дольше,  а  в  военных  академиях  будут говорить о "тактике Фронтона".

   Он был  глупцом.  Сорок  восемь  лет!  Он  мог  прожить  еще  тридцать. Проклятый Восток! Какое ему, Фронтону, дело  до  Нерона  и  Суры?  Ему  не следовало заражаться бессмысленной энергией глупцов,  окружавших  его.  Он усмехнулся, в этой усмешке был юмор отчаяния.  Флавии,  значит,  правильно утверждали в своем "Наказе": в случае  сомнения  лучше  воздержаться,  чем сделать ложный шаг.

   Его снова вырвало, он заметался,  застонал.  Последние  слова,  которые удалось  уловить  вернувшемуся  лейтенанту  Люцию  в  предсмертном  лепете стонавшего, плевавшего кровью Фронтона, были:

   - Правильно или неправильно... Все гной и дерьмо...

   Когда Варрон узнал о победе под Сурой и о смерти Фронтона, его  бросило в жар и холод. Значит, и Фронтон, холодный, расчетливый  Фронтон,  перешел на его сторону. Перешел на его сторону и умер. Это была издевка  судьбы  - подарить ему друга и вместе с ним важную пограничную крепость Суру,  но  в тот же момент отнять этого друга, единственного, который понимал его.

   Он думал о том, как много прошло времени, прежде чем разговор,  который он мысленно вел с Фронтоном многие годы, вылился  в  слова,  произнесенные вслух. Он думал о том, как сдержанно, намеками выказывал ему  свою  дружбу Фронтон, как много понадобилось времени  -  это  время  длилось  до  самой смерти Фронтона, - пока его  дружба  претворилась  в  действие.  Ясно,  до мельчайших  подробностей,  видел  он  перед  собой  человека   с   седыми, отливающими сталью волосами,  видел,  как  он  машинально  передвигал  мяч ногой, обутой в светло-желтую сандалию, в  сферистерии  фабриканта  ковров Ниттайи, как он задумчиво прислушивался к его, Варрона,  словам,  улыбался ему. Так живо чувствовал Варрон присутствие друга, что  он,  дальнозоркий, невольно откинулся назад, чтобы лучше видеть Фронтона. И с  ним  произошло то,  что  бывало  с  ним  очень  редко:  он  почувствовал  раскаяние. Он раскаивался, что не  насладился  этой  дружбой.  Ему  было  жалко  каждого упущенного часа, который он мог бы провести с покойным.

   Не он один потерял друга. Что будет с Марцией теперь, когда Фронтона не стало?

   Раньше, чем он собрался к дочери, к нему явилась испуганная служанка. С императрицей творится что-то неладное. Девушка не знала, что  делать.  Она не смела доверить то, что видела и слышала, никому, кроме самого  Варрона. Дело в том, что с Марцией, когда она узнала о смерти полковника  Фронтона, приключился  припадок,  она  стала  истерически   смеяться,   пронзительно вскрикивать,  это  продолжалось  долго.  Когда  припадок   кончился,   она заперлась, и вот уже несколько часов она сидит, ничего не ест, не отвечает на вопросы. Но служанка слышала, как она разговаривает сама с собой.

   - Что же, - спросил Варрон, когда  девушка  запнулась,  -  что  же  она говорит?

   - Вот в этом-то и дело, - колеблясь, ответила  девушка.  -  Я  не  смею никого впускать в соседнюю комнату. Она говорит такие странные вещи.

   - Что же? - нетерпеливо настаивал Варрон.

   Девушка отвернулась.

   - Это... это неприлично, я не все понимаю, и  трудно  даже  представить себе, чтобы императрица говорила такие непристойности.

   Варрон пошел сам узнать, в чем дело. И действительно,  сквозь  запертую дверь доносились слова, непристойные слова. Циничные, грубые, ласкательные имена. Это были имена, которыми покойный  называл  Марцию  в  часы  любви. Марция обменивалась  словами  ласки  со  своим  умершим  другом,  покойный говорил с ней, как он привык, и она отвечала по-своему.

   Отцу не удалось проникнуть к Марции. В конце концов  пришлось  взломать дверь. Марция была в оцепенении,  она  потеряла  рассудок,  и  когда  отец попытался приблизиться к ней, она начала истерически кричать.

   Варрон, таким образом, остался один, как перст.

   Он страдал. Но если бы боги позволили ему снова обрести друга и дочь  с условием отказаться от Суры, он удержал бы Суру и отказался бы от дочери и друга. С тех пор как корабли были сожжены, он, очертя  голову,  ринулся  в борьбу. Он поставил на карту свои деньги и  имущество,  достоинство,  имя, принадлежность к западной цивилизации, свою дочь и своего  друга  и  готов был, если придется,  пожертвовать  еще  большим:  ногой,  рукой,  глазами, жизнью.

   Вернувшись с  похорон  Фронтона,  он  достал  из  ларца  с  документами расписку о взносе шести тысяч сестерций.  В  графу  "Убыток"  он  записал: "Марция сошла с ума. Фронтон погиб", в графу "Прибыль": "Завоевана Сура".


2. НЕВЕРУЮЩАЯ

   После завоевания Суры оба берега Евфрата и все Междуречье, от армянской границы и  до  самой  арабской,  формально  признали  римским  императором варроновского Нерона.

   Среди всеобщего ликования голоса скептиков раздавались редко.  Но  была женщина, которую и самая блестящая победа не могла бы заставить  поверить, что боги будут долго еще покровительствовать мнимому императору.  То  была женщина, с которой жил Нерон, пока ему  угодно  было  оставаться  в  шкуре горшечника Теренция: Кайя.

   Кайя, со времени последней своей встречи  с  Теренцием,  точно  забитое животное, жила  в  полном  уединении,  растерянная,  впавшая  в  отчаяние. Всеобщее торжество, мнимая милость богов выгнали ее из норы, в которую она забилась, ибо она  была  уверена,  что  это  кажущееся  счастье  -  начало катастрофы.

   Она явилась в дом сенатора Варрона. Ему не было неприятно ее посещение. Теперь, когда господство его Нерона было закреплено, по  крайней  мере  на несколько месяцев, у него оставалось  достаточно  досуга,  чтобы  заняться внутренним положением, теми опасностями, которые  крылись  в  природе  его "создания". Угар победы мог завлечь "создание" в  такую  бездну  глупости, что оно возмутилось бы против своего "создателя", - такая  возможность  не была исключена, На этот случай не  мешало  обезопасить  себя,  подготовить путы, которыми в случае  надобности  можно  было  бы  связать  "создание". Поэтому Варрон принял Кайю.

   Женщина производила впечатление обезумевшей, одичавшей.

   - Что вам нужно от моего Теренция? - набросилась  она  на  сенатора.  - Мало вам того, что вы тогда в Риме сбили  его  с  толку?  Зачем  вы  снова втягиваете его в свою игру?

   Варрон спокойно выслушал ее.

   - О ком ты, собственно, говоришь, добрая женщина? - спросил  он.  -  Об императоре Нероне? Знаешь ли, что по закону тебя  следовало  бы  за  такие слова подвергнуть бичеванию и казнить?

   - Убейте меня, - крикнула Кайя, - пусть глаза мои не видят, что вы  тут натворили!

   Сенатор был удивлен.

   - Ты не веришь, - спросил он, - что он - император Нерон?

   Кайя взглянула на него с ненавистью, прохрипела:

   - Не напускайте туману. Меня вы не одурачите!

   - Послушай-ка, милая Кайя, - серьезно и настойчиво  сказал  сенатор.  - Ведь тебя и твоего Теренция я знаю с давних пор, и я лучше, чем кто-нибудь другой, знал и императора Нерона. И вот, - он подчеркивал каждое слово,  - Теренцию известны такие вещи, которых, кроме  императора  Нерона  и  меня, никто знать не мог.

   - Значит, все-таки кто-то третий знал о них, - упрямо ответила Кайя.  - А Теренций подслушал их и подхватил. Да не говорите же вы со мной,  как  с какой-нибудь идиоткой! Ведь быть того не может, чтобы такой  человек,  как вы, дал обвести себя вокруг пальца.

   - А разве не может быть, - терпеливо продолжал уговаривать ее Варрон, - что человек, который вернулся тогда из Палатинского дворца,  был  в  самом деле император?

   - Этому вы и сами не верите, - резко ответила Кайя. - Ведь он  спал  со мной и до того и после того, и это был тот же  самый  человек.  Точно  так поворачивал меня Теренций, когда кое-чего от  меня  хотел,  -  это  бывало довольно-таки редко, - и точно так щипал меня за правую грудь. Откуда  мог знать император Нерон, как это проделывал мой Теренций? Объясните мне это, пожалуйста. И чтобы я больше не  давала  ему  белья  с  зелеными  пятнами, сказал он мне в ночь смерти Нерона. Трудно  поверить,  чтобы  император  в последнюю ночь на Палатине именно об этом разговаривал с  ним.  А  как  он грубо бранился за то, что я положила слишком  мало  чесноку  в  жаркое  из козьей ноги, и что, мол, это уже в четвертый раз  за  месяц,  -  настоящий Нерон не мог бы так ругаться, да и знать об этом не мог.

   - Это не лишено  некоторого  смысла,  -  признал  Варрон  после  хорошо разыгранного размышления. - Об этом и в самом деле надо подумать. Покамест оставайся у меня в доме. Мне придется еще часто об этом говорить с тобой.

   Кайя сказала:

   - Обещайте мне, что  с  ним  не  случится  ничего  плохого,  когда  все кончится. Однажды вы оказали ему покровительство. Этого я не забуду.  Если вы дадите мне такое обещание, я останусь у вас в доме и буду  делать  все, что вы найдете нужным.

   Варрон обещал. Он был доволен, что может приютить у  себя  эту  женщину как  свидетельницу,  которая  пригодится  ему,  если  "создание"  в   один прекрасный день взбунтуется.


3. ДВА ПРИЯТЕЛЯ

   Был еще один человек, которого,  как  это  ни  странно,  именно  в  тот момент,  когда  всеобщее  ликование  достигло  наивысшего  предела,  стали одолевать сомнения насчет судьбы Нерона. Это был Кнопс. Он знал жизнь, его чутье подсказывало ему, когда вещи или люди  начинали  загнивать.  Тот  же инстинкт, который так долго заставлял его верить в счастливую  звезду  его господина, теперь говорил,  что  вершина  достигнута,  что  Теренций,  как перезрелый плод, начинает попахивать гнилью.

   То, что горшечник Теренций вот уже несколько  месяцев  был  для  целого края императором Нероном и держал в страхе обширную территорию  вплоть  до резиденции Тита, само по себе было достаточно фантастично и  противоречило здравому смыслу. Он, Кнопс, вправе похвалить себя, что  вовремя  счел  это невозможное возможным и на эту карту поставил свою жизнь. Но теперь телега взобралась на гору, а когда она перевалит через вершину, не  покатится  ли она слишком быстро под гору, не перевернется ли? Умному человеку  надлежит своевременно высадиться и вместе со своей добычей  укрыться  в  безопасном убежище. Он вспоминал о тех, которые,  по  древнему  сказанию,  доверились своему счастью, зазнались и были настигнуты жестокой карой, - о Ниобее,  о Поликрате.

   Но беда была в том, что Кнопс  отведал  сладость  власти,  власть  была приятна на вкус, трудно было от нее отказаться. Он уже разнюхал опасность, но у него не хватало сил отступить. Ведь может он позволить себе подождать еще немного, совсем немного. Он  поставил  себе  срок.  Как  только  Нерон завоюет Антиохию, столицу Сирии, он, Кнопс, тотчас же даст ходу.

   Пока надо было понадежней спрятать возможно  большую  долю  завоеванной добычи. Через третьих лиц он перевел деньги и  ценные  вещи  в  безопасное место. Затем он принял решение насчет девочки Иалты.  Все  произошло  так, как он и  предвидел.  Он  взял  Иалту  к  себе,  стал  спать  с  ней.  Она понравилась ему. Она не жеманничала. Ей, очевидно, было приятно то, что он делал с ней, и она  этого  не  скрывала.  Она  стонала,  учащенно  дышала, вскрикивала. Красивой ее нельзя было назвать, - Иалта была даже,  пожалуй, грубовата, но она нравилась ему. Ему хотелось выказать  великодушие.  Отец Иалты, его друг Горион, не осмелился и пикнуть, когда Кнопс стал  с  видом знатока распространяться о прелестях Иалты, он лишь смущенно улыбнулся.  А Кнопс благосклонно похлопал его по плечу и покровительственно сказал:

   - Ну, старик, теперь ты увидишь, что за  человек  Кнопс.  Я  женюсь  на твоей Иалте.

   Горшечника Гориона охватил блаженный испуг. Конечно, ему было  досадно, что слова Кнопса оправдались и он действительно спал с его дочерью. Но  за эту досаду он был с избытком вознагражден выгодами  и  почестями,  которые принесла ему связь Кнопса с Иалтой. И  если  Кнопс  еще  женится  на  этой вшивой девчонке,  то  это  поднимет  горшечника  Гориона  на  недосягаемую высоту.

   В  глубине  души  Кнопс  гордился  скромностью,  которую  он   проявил, обручившись с Иалтой, и надеялся, что такая неприхотливость  зачтется  ему богами. Не следовало  пренебрегать  и  тем,  что  связь  с  простолюдинкой вызовет еще большую симпатию к нему со стороны черни, среди которой он уже и без того был популярен благодаря своему проворному, острому языку.

   Один только человек не одобрил этого обручения. Капитан Требон, хотя  и ценил хитроумие Кнопса, хотя и был  заодно  с  ним,  в  особенности  когда вспоминал о знатных господах, но в глубине души всегда завидовал ему и его способности к живой, острой шутке. Требон  ничего  не  боялся:  иногда,  в пьяном виде, он осмеливался даже приводить пословицу о "трех К, от которых тошнит".  Намерение  Кнопса  жениться  на   безродной,   вшивой   девчонке тщеславный  Требон,  который  чванился  своими   отличиями   и   титулами, воспринимал как упрек самому себе и как позор для всего двора  Нерона.  Он решил высказать свое мнение Кнопсу.

   Они сидели в своем любимом кабачке "Большой  журавль".  Низкая  комната пропахла дешевым салом, чесноком  и  едким  дымом  от  очага.  За  грубыми столами  густо  сидели  мелкие  торговцы,  ремесленники,   невольники,   а полуголый хозяин с деловым видом бегал от одного к другому; Кнопс был одет просто. Но Требон даже здесь носил одежду хоть и поскромнее,  чем  обычно, но все же украшенную пурпуром и всякими металлическими побрякушками. Кнопс пил, пил и Требон.

   Не понимает он, злобно сказал Требон,  как  человек,  подобный  Кнопсу, может опуститься так низко. Не далека та пора, когда они вступят в  Рим  и смогут выбрать любую из дочерей высшей аристократии. Тут найдется не  один лакомый кусок. Когда к белому и нежному женскому мясцу, которое столетиями для тебя выращивали и холили, будут еще приложены деньги и знатное имя, то все это будет совсем по-особому горячить кровь,  это  вознаградит  за  все тяготы  жизни.  Совершенно  не  к  чему  портить  себе  такие   заманчивые возможности, как это собирается сделать Кнопс. А может быть, Кнопс  просто хочет сам себя некоторым образом кастрировать, подобно  сирийским  жрецам? Говоря кратко, между мужчинами: обручение Кнопса для его друзей -  большое огорчение и даже обида.

   Кнопс бросил на Требона быстрый злой взгляд.

   Если женщина в постели удовлетворяет требованиям такого бывалого парня, как он, ответил Кнопс, то ей не нужны деньги и знатное имя,  -  он  и  без того со своим делом справится. Он не знает, кто из них более  требователен в известных положениях, - он, Кнопс, или его друг Требон. Но одного он  не терпит: когда вмешиваются в его отношения с женщинами.  Если  ему  что  по вкусу, он не станет считаться  со  вкусами  других.  Он  женится,  на  ком захочет. Если, впрочем, ему придет охота спутаться с аристократкой, то  он сделает это, невзирая на брак с простолюдинкой.

   Кнопс пил, Требон пил, и они  смотрели  друг  на  друга  пристально,  с вызовом, как враги, как друзья, как сообщники.

   Но постепенно взгляды их утрачивали злобное выражение.  Слишком  многое их соединяло: происхождение, общность их судьбы с судьбой  Нерона.  Требон пил, Кнопс пил. Требон еще немного поворчал, но вскоре умолк. Они обнимали друг друга, горланили песни, спали с одними и теми же  женщинами,  держали себя друг с другом по-приятельски и смертельно друг друга ненавидели.


4. КАКОЙ ВЕЛИКИЙ АРТИСТ...

   "Какой великий артист погибает!" -  будто  бы  сказал,  умирая,  Нерон. "Какой великий артист  живет  во  мне!"  -  говорил  Нерон-Теренций  своим приближенным, делая вид, что находит  полное  счастье  в  обладании  своим императорским титулом и своим талантом. Но, несмотря на все  свои  успехи, он не был вполне счастлив. Лишь тогда, когда  он  выступал  перед  толпой, ораторствовал,  Теренций  обретал  уверенность  в  себе,  чувствовал  себя "императором до самой сердцевины",  как  он  уверял  себя  словами  одного классика. Но перед отдельными лицами, перед Марцией, перед Варроном, перед царем Филиппом, он все еще чувствовал  себя  иногда  угнетаемым  сознанием своей безродности. Он рад был, что умер, по крайней мере. Фронтон;  ибо  в присутствии Фронтона его временами  подавляло  сознание  чудовищности  его собственных дерзаний.

   Больше  всего  пугала  его  одна  встреча,  которая  рано  или   поздно предстояла ему,  -  встреча  с  его  союзником  Артабаном,  великим  царем Парфянским. Он, разумеется, говорил всем и самому  себе,  что  всей  душой радуется этой встрече и глубоко сожалеет, что Артабан, втянутый  в  данное время в трудную борьбу со  своим  соперником  Пакором  и  удерживаемый  на рубежах крайнего востока своей страны, все откладывает эту встречу. Но  на самом деле для Нерона-Теренция эта отсрочка была  облегчением.  В  глубине души этот человек, чувствительный ко всякому  внешнему  блеску,  испытывал страх перед "ореолом", перед врожденным достоинством великого  царя,  царя царей, перед светом, который он излучал: в виде символа, впереди него даже несли всюду, где он ни появлялся, огонь. Теренций-Нерон боялся, как  бы  в блеске этом не обнаружилось его собственное темное, низкое  происхождение, как бы он не предстал перед миром во всей своей наготе.

    Однажды он отвел в сторону своего опаснейшего друга Варрона. Он схватил его за полу, как это  делал  обычно  Требон,  и  таинственно,  вполголоса, сказал ему:

   - Знаете ли, мой Варрон, странный был со мной случай. Я сошел недавно в Лабиринт, чтобы обдумать, как построить там свою гробницу. Мне  захотелось остаться одному, и я отослал факельщиков.  Было  темно,  и  тут-то  оно  и произошло.

   Он приблизил свою голову к голове Варрона,  еще  более  понизил  голос, придал ему еще больше таинственности.

   - Пещера, - шепнул он, - осветилась. Свет исходил от моей  головы,  это был мой "ореол", в пещере стало совершенно светло.

   Он не смел взглянуть на Варрона. Что  делать,  если  Варрон  улыбнется? Ничего другого не остается Теренцию, как убить его или самого себя. Однако Варрон не улыбался. В душе Варрон содрогнулся.

   Но император Нерон был сыт и счастлив. Его внешнее  счастье  уже  давно обратилось у него в привычку, и так как оно уж немного прискучило ему,  то это пресыщение сделало его еще более похожим  на  Нерона.  Однако  теперь, когда Варрон без улыбки выслушал его рассказ о случае  в  пещере,  чувство счастья проникло в самые скрытые тайники его души.

   Да, Нерон грелся в лучах милости богов. Аполлон оделил его более щедро, чем остальных смертных. Марс даровал ему непобедимость в сражениях и друга - Требона, Минерва дала ему добрый совет и друга - Варрона, Гермес  одарил хитростью и другом - Кнопсом.

   Порой, правда, донесения его советников были не особенно  благоприятны. Они, например, рассказывали ему, что  некоторые  речи  Иоанна  из  Патмоса проникали  в  народ  из  пустыни,   куда   скрылся   этот   проклятый,   и восстанавливали  массы  против  императора.  Толпа  тосковала  по  Иоанну, называла его без всякой иронии "святым артистом", ибо император, святой  и артист - это были три высшие формы,  в  которых  толпа  представляла  себе своих любимцев. Поэтому странные пророчества Иоанна об Антихристе и Звере, который явится или уже явился, чтобы поглотить  мир,  возбуждали  народ  и сеяли смятение. Но Нерон смеялся  в  ответ,  он  смеялся  над  Иоанном  из Патмоса, произносившим эти речи, и над его богом - Христом.

   Он смеялся и над тем, что все в большем  количестве  появлялись  списки трагедии "Октавия", в которой ужасы царствования Нерона изображены были  в столь патетических стихах и которая послужила поводом для  первой  овации, устроенной Теренцию. Все эти хулители не могли причинить ему вреда. С  тех пор как Варрон не посмел улыбнуться, Нерон сам уверовал  в  свой  "ореол". Когда Кнопс приказал предать  публичному  сожжению  экземпляры  "Октавии", которыми ему удалось завладеть, и некоторые другие пасквили, Нерон  нашел, что слишком много чести оказано жалким потугам его недругов, и,  уверенный в своем "ореоле", он разрешил себе императорскую шутку.

   Он торжественно пригласил своих друзей и придворных на вечер декламации и сам прочел им творение своих противников - "Октавию".

   Он не собирался искажать "Октавию" карикатурным исполнением.  Это  было бы слишком дешево. Но он задумал приправить свою декламацию  легкой,  чуть заметной иронией, из  "Октавии"  в  его  передаче  должно  было  струиться высокое духовное веселье.

   В этом тоне он и начал декламацию.  Но  в  нем  сидел  слишком  хороший актер, и он не смог выдержать этот тон. Против  воли  он  вложил  в  стихи "Октавии" все свое подвижное, изменчивое, как у Протея, существо.  И  если обычно Теренций перевоплощался в надменно-пресыщенного Нерона,  то  теперь сияющий, мягко-повелительный  Нерон-Теренций  перевоплотился  в  мрачного, преступного насильника, страдающего от собственных  своих  злых  страстей. Серьезно, гневно, убежденно предсказал себе Нерон-Теренций, устами хора, в качестве свидетеля собственных злодеяний, свой гибельный конец.

   С изумлением и легким  испугом  слушала  его  блестящая  аудитория.  Ни намека не было на ту возвышенную веселость, которой ждал Нерон  от  своего выступления. Хотя Требон изо всех сил старался как можно чаще  разражаться своим знаменитым жирным смехом,  хотя  Кнопс  пытался  поднять  настроение острыми словечками, веселье, которое  силилась  выказать  публика,  носило какой-то судорожный характер  и  на  маленькое  блестящее  собрание  легла мрачная тень.

   Нерон чувствовал, что не достиг  желанного  эффекта.  Тем  развязнее  и надменнее держал он себя по окончании декламации. Говорил о том, что он  в этом году приступит  к  работе  над  новым  произведением,  гораздо  более обширным, чем его поэма о "Четырех веках". Всю римскую историю он  намерен изобразить в двухстах больших песнях. Кнопс,  пытаясь  разогреть  публику, позволил себе маленькую шутку.

   - Когда римский народ, -  сказал  он,  -  заполучит  двести  песен  его величества, ему придется столько читать, что у него уже не хватит  времени для труда, для завоевания остального мира, и римская история кончится  как раз вследствие того, что она воспета императором.

   Но смеяться никто не решался, ибо сам Нерон не  смеялся.  Он  не  метал грома и молний, он даже не обнаружил признаков гнева, он просто  пропустил мимо ушей слова Кнопса, но Кнопс почувствовал, что сделал ошибку.

   Насколько опасную ошибку, ему суждено было узнать лишь гораздо позднее, ибо Теренций - и это следовало знать Кнопсу - точно вел свои счета и  имел хорошую память.

   Нерон отпустил гостей. Остался один в пышном концертном зале. Слуги, не зная,  что  император  еще  здесь,  пришли  тушить  огни.  Они  с  испугом разбежались, увидев его мрачное лицо. Но он позвал их и велел делать  свое дело. Они погасили свечи.

   И вот император Нерон сидит один, в полной темноте, на подмостках  -  в белом одеянии актера, с венком на голове, страдальчески и  гневно  выпятив нижнюю губу. Он чувствовал себя непонятым и очень одиноким. Какой ему толк в обладании "ореолом", какой ему толк в том, что от него исходит сияние  и из головы его, точно рога, растут лучи? Глупый  мир  хоть  и  признал  его великим императором, но не понял, что он был чем-то еще большим -  великим артистом.


5. КЛАВДИЯ АКТА

   В эту пору распространилась весть, что Клавдия  Акта,  подруга  Нерона, после долгого отсутствия собирается посетить свою  сирийскую  родину.  Это известие заставило насторожиться Сирию и Междуречье, ибо Клавдия Акта была одной из популярнейших в империи личностей.

   Она родилась невольницей, детство у нее было тяжелое. Ее хозяин намерен был сделать из нее акробатку, ей пришлось пройти  через  суровую  школу  - ругань, побои, голод. Когда ей минуло девять лет, красивую гибкую  девочку купил императорский двор. Нерон, сам еще юноша, увидел Акту, когда ей было пятнадцать лет, и страсть, с первого мгновения  связавшая  обоих,  устояла перед всеми бурями его жизни и царствования.

   Акта была несколько выше среднего  роста,  нежного  и  в  то  же  время крепкого сложения. У нее была матово-белая, прозрачная  кожа.  Под  чистым лбом - густые черные разлетающиеся брови и зеленовато-карие глаза, светлые и жадные, с острым взглядом. Большой, благородного рисунка  рот  изгибался над своевольным  подбородком.  Нерон  воспел  Акту  в  изящных  стихах,  и некоторые из них стали популярными, в особенности два  стихотворения,  где он славил в Акте сочетание ребенка и женщины, целомудрия и страсти.

   Порой, в кругу друзей Нерона, она  показывала  искусство,  которому  ее учили в детстве. Это было нечто среднее между  акробатикой,  пантомимой  и танцем. На лице ее лежала обычно какая-то  тень  печали  -  след  сурового детства, но когда она танцевала теперь,  не  чувствуя  над  собой  угрозы, свободно  отдаваясь  движениям,  печаль  эта  исчезала.  Тогда  она  снова становилась ребенком, которым ей запрещено было быть в  ранней  юности,  и детская наивность ее искусства заставляла забывать об утонченной, с  таким трудом и страданиями приобретенной технике. Особенно известна была одна из ее маленьких пантомим, пустячок, детская  игра.  Она  изображала  ребенка, запускающего нечто  вроде  юлы  на  маленьком  шнурке,  радующегося  своей ловкости и еще больше - своей  неловкости.  Она  вращала  юлу  на  шнурке, высоко подбрасывала ее, ловила, серьезная, нежная, глубоко  погруженная  в игру,  сердито  смеясь  неудаче,  счастливая  удачей.  Играя,  она  не  то приговаривала, не то напевала своим тонким голоском: "Кружись, моя юла,  - рада ли ты, когда я кружу тебя, - я рада". Все население обширной  империи напевало эти  глупые  детские  стихи,  даже  люди,  не  знавшие  ни  слова по-гречески. Стихи Гомера - и то не были так популярны.

   Акта была любимицей города Рима,  любимицей  империи.  Видя  императора рядом  с  очаровательной,  серьезной,  веселой   девушкой,   которую   он, по-видимому,  любил  так  же  сильно,  как  и  она  его,   толпа,   ликуя, приветствовала его и не хотела верить ужасам, о которых рассказывали враги Нерона. Акта первая  стала  называть  его  старым  родовым  именем  "Рыжая бородушка" ["Огенобарб" - прозвище Домициев, к  роду  которых  принадлежал Нерон]. Массы подхватили это  ласкательное  имя.  Клавдия  Акта,  молодая, воздушно-легкая, прошла через кровь и грязь, которыми господство над миром наполнило Палатин, и мрачные события  царствования  казались  невероятными рядом с сиянием, которое она излучала.

   При этом она ничуть не старалась выставлять себя  безупречной.  Она  не скрывала, что была любопытна, и проявляла откровенный интерес к сплетням - не только к тем, которые занимали Рим, но и Александрию  и  Антиохию.  Она была порой зла на язык и ради красного словца могла  уничтожить  человека. Когда она сидела на  игрищах  в  императорской  ложе,  она  увлекалась  и, вопреки приличиям, громко кричала вместе с толпой, с  жадным  любопытством высовывалась из ложи, чтобы лучше видеть, как умирают люди и  животные.  И толпа ликовала, ибо она, Клавдия Акта, была, как сама толпа.  Она  была  и капризна, как чернь, и не скрывала своих капризов. Случалось, что в цирке, когда кругом все бурно требовали помилования гладиатору или  борцу.  Акта, со своим чистым лбом и детской улыбкой на устах, вытягивала руку, повернув книзу большой палец, неся смерть побежденному.

   Она отлично вела денежные счета, эта юная девушка, и гордилась этим. Ее интендантам  опасно  было   попадаться   в   просчетах.   Она   занималась строительством большого размаха, владела поместьями, великолепными виллами в Путеоли, в Велетре, содержала двор. Но Акта откладывала  гораздо  больше денег, чем тратила. Она использовала  подходящий  момент,  чтобы  добиться передачи на ее имя доходнейших кирпичных заводов, и,  где  просьбами,  где нажимом, достигла того, что большая часть общественных зданий  возводилась из материалов, поставляемых ее заводами,  и,  конечно,  уже  не  по  самым дешевым ценам.

   Но Рим и мир все прощали  Акте.  Все  хорошее,  что  делалось  Нероном, исходило от нее, все злое, что совершалось в его  царствование,  творилось помимо ее воли. Она мила и весела, пел Нерон, она умное, пленительное дитя богини Ромы. И такой видел ее мир.

   Акта  была  храбра  и  в  своей  страсти   настойчива.   Когда   Нерон, преследуемый сенатом, погиб, она потребовала у  новых  властителей  выдачи его тела. Она не убоялась для достижения своей цели  вызвать  чуть  ли  не восстание, хотя это грозило ей  смертельной  опасностью.  Отказать  ей  не посмели. В тот момент, когда кругом, по приказу сената, уничтожались бюсты Нерона, колонны с его портретами и другие изображения, она с  великолепной смелостью публично сложила в своем  поместье  на  Аппиевой  дороге  костер императору, своему возлюбленному. Костер в семь  этажей,  как  и  подобало императору;  с  верхнего  этажа  она  пустила  ввысь  орла,  который  унес бессмертного усопшего к его семье - богам. А урну с прахом она  похоронила в своем парке и воздвигла над ней мавзолей.

   Полгода она соблюдала траур.  Затем  возобновила  свою  прежнюю  жизнь, спокойная, веселая, точно дитя. Ее друзья находили, что искусство ее стало еще более легким, воздушным. Публично она никогда не выступала, но знатоки заявляли, что и теперь еще, в тридцать  два  года,  через  тринадцать  лет после смерти Нерона, она была первой в искусстве пантомимы. Народ все  еще радостно приветствовал ее всюду, где  она  ни  появлялась,  и  флавианские императоры не смели лишить ее привилегий, отличий, почестей.

   И вот Акта Клавдия  прибыла  в  Сирию,  чтобы  снова  повидать  родину, которой она не посещала со времени своего сурового детства.


6. ЦЕЙОН ПЕРЕД ЛИЦОМ НЕПРЕДВИДЕННОГО

   Для губернатора Цейона ее посещение было некстати. Клавдию Акту он  уже в Риме ощущал как нечто стеснительное, некое враждебное начало,  существо, совершенно противоположное его собственной натуре.

   Простота, с  которой  она  всегда  достигала  всего,  чего  хотела,  ее благословенная легкость казались ему насмешкой неба  над  его  собственным суровым трудом. С тех пор, как распространилась весть о  ее  прибытии,  на улицах Антиохии снова стали распевать глупую песенку о юле, которая уже  и в Риме злила  Цейона.  Ее  пели  все  -  его  рабы  и  чиновники,  уличные мальчишки, римляне, сирийцы, греки. Для Цейона она звучала  насмешкой.  Он сам был юлой, которую кружили, а эта  глупая  дерзкая  песенка  требовала, чтобы он еще радовался этому.

   Он охотно забыл бы о приезде Клавдии Акты. Но это  было  невозможно.  С Палатина  ему  дали  понять, что  надо  использовать  пребывание  Акты  в Антиохии, чтобы склонить  Акту  выступить  главной  свидетельницей  против самозванца Теренция. Как этого добиться? Возможно, что  женщина,  любившая подлинного Нерона, будет содействовать раскрытию  обмана.  Но  кто  поймет душу девушки, сочинившей нелепую песенку о юле?

   Акта тотчас же откликнулась на приглашение Цейона. Принятая с  почетом, стояла она в его рабочем кабинете, оглядывая быстрыми любопытными  глазами комнату,  обставленную  с  несколько  пресной  пышностью,  смеялась  своим знаменитым непринужденным, веселым смехом. Цейон вежливо задал ей вопросы, какие  полагались  в  таких  случаях:  давно  ли  она  не  видела  родины, понравилась ли ей теперь Антиохия,  долго  ли  она  собирается  оставаться здесь. Она дружески отвечала, улыбаясь, поглядывала на него  и  под  конец сказала с еще более широкой улыбкой:

   - А теперь, мой Цейон, спросите же меня о том,  что  вас  угнетает  все время с первой минуты моего приезда.

   Губернатор, несколько озадаченный ее беспечным тоном, но вместе  с  тем ощущая некоторое облегчение, сначала сделал вид, что не  понимает,  о  чем речь. Затем признался, что обеспокоен мыслью о ее дальнейших намерениях  - собирается  ли  она  переехать  через  границу  и  встретиться  ли  с  так называемым Нероном, ведь приглашение она, по всей вероятности, получила.

   - Конечно,  -  сказала  Акта,  с  серьезным  видом  кивнув  головой.  - Представьте себе, мой Цейон, - продолжала она, - я и  сама  еще  не  знаю, приму ли приглашение. Любопытно мне, надо признаться, взглянуть  на  этого человека, и я почти уверена, что встречусь с ним.

   Но легкий, беспечный тон, каким были сказаны эти слова, подействовал на Цейона хуже, чем если бы она решительно заявила о своем намерении стать на сторону противника: в этом случае можно было бы угрожать, - пожалуй,  даже наложить запрет. Но приказывать такому воздушному и  неуловимому  существу было бы смешно.

   - Я не советую вам ехать в Междуречье, моя Акта, - сказал он,  наконец, довольно холодно. - Уже самый тот факт, что вы посетите самозванца,  будет истолкован нашими противниками как доказательство вашей  веры  в  то,  что Нерон жив; скажут, что вы считаете этого человека  Нероном.  Не  будет  ли нелояльным по отношению к императору Титу, если вы дадите повод  к  такому предположению? Ведь никто не знает лучше вас, что Нерон умер.

   Против воли он напряженно выпрямился, этот  сухой,  пожилой  офицер,  и Акта поняла, почему его прозвали Дергунчиком. Она встала,  прислонилась  к дивану.  Но  когда  неподвижно  сидевший  Цейон  хотел  подняться  -  было неприлично сидеть в присутствии дамы, - она легко и  энергично  нажала  на его плечо, заставив его снова опуститься в кресло, посмотрела  маленькому, измятому человечку в лицо, на котором  все  сильнее  выступали  чахоточные пятна, и сказала, улыбаясь:

   - Вы забываете, мой Цейон, что я любопытна. Если пять  миллионов  людей думают, что этот человек - Нерон, неужели подруга Нерона  не  имеет  права взглянуть на него?

   - Нет, - проскрипел Цейон. - Не думаю, - прибавил он вежливее, -  перед богом, перед императором, перед сенатом и римским народом она,  я  считаю, не имеет этого права.

   Он сидел прямо, поглаживая пальцами одной руки ладонь другой.

   Акта опустилась на диван. Она не то  чтобы  уселась  -  она  не  любила сидеть, - а так протянула ноги, что скорее лежала.

   - Императора и сената  я  никогда  не  боялась.  Народ  вряд  ли  имеет что-нибудь против того, чтобы я взглянула на  так  называемого  Нерона,  - пожалуй, даже желает этого, а боги уже наверняка ничего не  имеют  против. Остается, значит, в  крайнем  случае  спросить:  как  посмотрит  на  такое посещение губернатор Цейон? И что вы, в самом деле, сделаете,  мой  Цейон, если я решусь на это?

   - Я и сам еще точно не знаю, - деревянным голосом сказал губернатор.  - Возможно, что я этому воспрепятствую.

   - Силой? - спросила Акта, широко улыбаясь.

   - Если бы я решил помешать вам в этом,  то  в  случае  надобности  -  и силой.

   Акта расхохоталась своим, известным всему Риму, сердечным смехом.

   - Вы - храбрый человек, - сказала она. - Но  разрешите  мне  продолжить этот разговор  в  другой  раз.  Сейчас  я  должна  на  два  часа  прилечь. Императрица Поппея возила с собой, отправляясь в путь, целое стадо  ослиц, чтобы по ночам мыть лицо  их  молоком.  Для  меня  достаточно  двух  часов послеобеденного сна. Но уж это непременно. Как-никак, а мне  уже  тридцать два. Итак, до свидания, мой Цейон.

   Вечером того же  дня  губернатор  нанес  ей  ответный  визит.  Молодая, уверенная в себе, сидела она против  изнуренного,  подавленного  человека. Если бы он петушился, как утром, она бы просто посмеялась над ним.

   Но очарование, исходившее от  Акты,  коснулось  даже  его,  он  начинал понимать ее нрав. Он решил до конца довериться этой женщине и, вместо того чтобы донимать ее бессмысленными намеками на применение  силы,  откровенно поведать ей угнетающую его тяжелую заботу.

   Осторожно, чтобы не задеть  ее  или  память  покойного  императора,  он разъяснил  ей,  что  политика  Нерона  была  великолепна,  но   неразумна. Стремиться включить запутанный, капризный Восток в  стройную,  размеренную систему империи было утопией. Рим не мог взять  от  Востока  и  переварить больше того, что уже проглотил. И даже если политика  Флавиев  на  Востоке неправильна, существуют ли в  настоящий  момент  хоть  малейшие  шансы  на проведение в жизнь идей  Нерона?  Если  попытка  энергичной,  экспансивной политики на Востоке провалилась уже тогда, когда ее осуществляли в  центре империи, имея в своем распоряжении весь государственный аппарат, можно  ли довести ее до конца теперь, действуя отсюда,  с  периферии,  и  располагая лишь ничтожными средствами? Нет,  это  было  бы  безнадежно,  даже  в  том случае, если бы за этим проектом стоял не жалкий раб, а  человек  большого калибра. Из этого могли бы родиться лишь неисчислимые бедствия.

   - Я взываю к вашему разуму, моя Акта, - сказал губернатор с непривычной живостью, - к вашему всем известному здравому смыслу. На  опьянении  можно строить ослепительную политику, но лишь  на  короткое  время.  Нерон,  без сомнения, был более блестящим, если хотите, более крупным  человеком,  чем старый, по-крестьянски расчетливый Веспасиан. Но Нерон  оставил  на  сорок миллиардов долгу,  а  у  Веспасиана  оказалось  на  семнадцать  миллиардов накоплений. Теперь, когда, после долгого периода тяжелых усилий. Восток до некоторой степени опять замирен, вернуться сызнова к  политике  Нерона,  - такая затея может на несколько месяцев повредить  противникам  Нерона,  но тот, кто проводит в данное время  нероновскую  политику,  в  конце  концов неизбежно проиграет.

   И угрюмо, погрузившись в себя, он признался:

   - Я сам в одном маленьком деле поддался  личной  страсти,  вместо  того чтобы уступить разуму, и боюсь, что это  маленькое  отклонение  от  прямой линии - одна из причин бессмысленной месопотамской  затеи.  Позвольте  мне предостеречь вас, моя Акта, и позвольте надеяться, что  вы  исполните  мою просьбу. Наша эпоха склонна к опьянению. В опьянении большой  соблазн.  Но одно из двух: либо привести к гибели римскую цивилизацию, либо вернуться к разуму окончательно и всем, а опьянению отвести уголок в частной жизни и в искусстве. В политике места ему нет.

   Акта слушала безмолвно и серьезно. Может быть, человек этот и прав.  Но ей-то какое дело? Разве она собирается заниматься политикой? Она  попросту хочет видеть этого  удивительного  Нерона,  увидев  его,  она  решит,  что делать. Разве она не имеет права на личную жизнь? Политика, здравый  смысл - отлично, превосходно. Но если время от времени не позволить себе  минуты опьянения, то весь этот здравый  смысл  гроша  ломаного  не  стоит.  Когда задаешься вопросом, что же в конце концов было стоящего в твоей жизни,  то оказывается, что именно часок-другой опьянения. Но нет смысла втолковывать такую истину этому нищему, обиженному судьбой человеку: он никогда  ее  не поймет.

   Она любила Нерона. Нерон обанкротился. Многие  говорят,  что  содеянное им,  вся  его  жизнь  -  безумие,  и  мнение  этих  благоразумных  жестоко подтверждено событиями. Но  разве  не  это  самое  безумие,  не  романтика императорского могущества, богоподобия, власти - разве  не  это  создавало ореол, привлекавший к нему сердца? Разум можно уважать,  но  любить  можно лишь другое, вот это сияние, "опьянение", как выразился жалкий Цейон. Ради этого опьянения любил ее Нерон. Ради этого  опьянения  она  и  сейчас  еще любит его. Правильна или ошибочна его политика, вся его жизнь, он был, без сомнения, большой человек, достойный любви. Все в нем было достойно  любви - его богоподобие, тщеславие, жестокость,  блеск,  улыбка,  его  капризные чувственные  губы,  его  серые  глаза,  то  слегка  скучающие,  то   бурно восторженные, его гладкая, белая кожа. Как она любила его за  нетерпеливую жадность, которая заставляла его  внезапно  прерывать  пир  или  заседание сената, потому что ему внезапно, сейчас, сию же минуту хотелось ее ласк. А неумеренность его планов,  их  размах,  дерзкое  презрение  к  трудностям, неразумность его проектов - как она любила его за все это!

   Акта не была ханжой и  после  смерти  Нерона  не  разыгрывала  из  себя весталки. Среди мужчин, принадлежавших к кругу ее близких друзей, был один поэт, по имени Италик. Он писал стихи,  крепкие,  чистые,  широкие,  точно высеченные из мрамора. Он любил Акту гораздо ровнее, постояннее Нерона, он лучше понимал ее. У него было много похвальных качеств - ум,  образование, поэтический талант, даже юмор. Он  был  хорошим  сотрапезником  и  хорошим любовником, и она не без удовольствия сознавала, что этот опытный,  обычно такой спокойный человек, один из первых среди поэтов эпохи, а быть  может, и первый, любил ее  до  беспамятства.  Вероятно,  многим  непонятно  было, почему она не отвечала на эту любовь более горячо. А это было так  просто: живой поэт не мог победить мертвого Нерона.  Когда  она  думала  о  глазах Нерона, о том, как они заволакивались дымкой гнева или желания, о том, как жестоко стискивали ее его белые руки, о голосе, который  от  металлических раскатов опускался до детски-нежного шепота; когда  она  приходила  в  его мавзолей и старалась вызвать перед глазами образ Нерона,  хотя  Нерон  вот уже тринадцать лет был пеплом, тогда всякий другой рядом с ним  становился бледной тенью, просто чем-то смешным. И теперь, хотя она чувствовала почти сострадание к Цейону, этому бедняге, убогому  адвокату  разума,  ее  вдруг властно захватило воспоминание о покойном - именно после  протеста  Цейона против опьянения. Желание видеть  того  человека,  которого  столь  многие принимали за Нерона, вырастало в неодолимое  искушение,  в  нечто  гораздо большее, чем любопытство. Если в нем будет хоть что-нибудь от Нерона, хотя бы частица той неописуемой смеси величия, безумия, императорского блеска и мальчишества, - как она будет счастлива!

   - Может быть, это Нерон, - сказала она. Она говорила как бы  про  себя, мечтательно, с той чуть заметной,  самодовольной,  непонятной  улыбкой,  с которой она некогда обрекала на смерть борца или гладиатора, взиравшего на нее с мольбой о пощаде.

   - Не бойтесь, мой Цейон, - продолжала она, улыбаясь шире,  так  как  ее собеседник  испугался  и  побледнел  перед  этим  откровенным  проявлением безрассудства и злой воли. - Я  никому  не  буду  "мстить",  ни  Титу,  ни кому-либо из сенаторов, насмерть затравивших моего друга и императора; и я знаю, что Нерон умер, я видела его  труп  и  черную  дыру  на  шее,  через которую ушла его кровь, его жизнь. Я сожгла прах Нерона, и урна  с  пеплом стоит в моем парке, на Аппиевой дороге. Но, может быть,  я  полюблю  того, кто называет себя теперь Нероном, - и тогда он будет Нерон.

   Она произносила эту бессмыслицу ясным, спокойным голосом. Она  смотрела на Цейона ясным, отнюдь не помутившимся взглядом. Но Цейона охватил  страх и трепет перед этим миром, где повсюду царило безумие и где не было  места разуму. Он располагал семью римскими легионами, но он с ужасом понял,  что совершенно бессилен. Что могли сделать его солдаты против  улыбки,  против сумасбродных капризов этой женщины?  На  недели,  на  месяцы  отдана  была судьба его провинции в руки этой блудницы, этого ребенка.

   Он ничего не мог сделать против нее.  Она  была,  как  река  Евфрат,  - равнодушна и полна  неожиданностей,  никто  не  мог  предвидеть,  что  она принесет - благословение или проклятие. Бессмысленно было возмущаться  ею. Оставалось сложить руки и ждать, что она предпримет.

   И он в самом деле  не  почувствовал  гнева  против  Акты,  узнав  через несколько дней о ее отъезде в Междуречье.


7. КРУЖИСЬ, ЮЛА!

   Они стояли друг против друга - Акта и Варрон.  Они  не  виделись  почти тринадцать  лет.  Он  смотрел  на   ее   нежное,   привлекательное   лицо; чувствовалось, что она  стала  опытнее  и  чуть-чуть  смиреннее.  В  былые времена Акта часто испытывала ревность к Варрону,  интимнейшему  другу  ее возлюбленного; изрядную долю чувств и времени  возлюбленного  отнял  он  у нее. Но сейчас, когда она увидела знакомые черты - крепкое мясистое  лицо, умные глаза, хорошей  лепки  лоб,  -  она  поняла,  как  много  общего  их соединяло. Никто не знал императора лучше их, никто не любил его  сильнее, чем Варрон и она. С такой силой пронзило ее воспоминание о  Нероне,  таким осязательно  близким  стал  вдруг  его  образ,  что  она  побледнела.  Она испугалась и  того,  что  Варрон  так  постарел.  На  самом  деле  он  был удивительно моложав для своих пятидесяти лет, но она хранила  в  себе  его прежний образ, и ей сразу бросились в глаза новые морщины, которых  другие не замечали.

   - Вот мы и свиделись, мой Варрон, - сказала она, и на  ее  живом  лице, отражавшем  малейшие  изгибы  чувства,  можно   было   прочесть   радость, удивление, смирение.

   Варрон же думал: "Почему я не любил ее?  У  меня  был  зоркий,  опытный глаз. Разве я не видел, как она красива? Повинуясь разуму, я запретил себе любить ее. Люблю ли я ее  теперь?  Еще  несколько  месяцев  тому  назад  я отказался бы ради нее от всей этой смешной игры, стал  бы  домогаться  ее, завоевал бы ее и жил с ней год, два, а может быть, и лет пять. Теперь  эта дурацкая игра отняла у меня всю силу. Я опустошен, выжат, я - старик".

   Но на его лице, в его словах нельзя было уловить и следа этих мыслей.

   - Дайте-ка я посмотрю на вас, - сказал он. -  Зубы  у  вас,  право  же, выросли и выглядят умнее. - Они с Нероном часто подтрунивали над  мелкими, ровными зубами Акты, и Варрон полушутя уверял, что такие  зубки  бывают  у глупеньких девочек.

   - Подросли ли мои зубы, я не  знаю,  -  сказала  Акта.  -  Но  умнее  я действительно стала. Это уж наверняка. А вы, мой Варрон?

   Она  попыталась  улыбнуться,  но  это  ей  не  удалось.  Ее   волновало воспоминание о том времени, когда  они  втроем  -  Нерон,  Варрон,  она  - подтрунивали друг над другом и ссорились, часто в шутку, порой - всерьез.

   Она рассердилась на собственную сентиментальность.

   - Расскажите, - сказала она живо, - что вы такое тут затеяли? Чего ради вы сочинили эту историю с Нероном? Чего вы ждете от нее?  Растолкуйте  мне все это хорошенько. Вы ведь знаете, что я ужасно любопытна.

   Она полулежала на софе, закинув  за  голову  обнаженную  руку,  голубая ткань ее одежды падала широкими складками. Лоб был открыт, черные, тонкие, не очень густые волосы, вопреки моде, локонами спускались на затылок.

   Варрон стал рассказывать. Он не скрыл, что  непосредственной  причиной, вызвавшей к жизни всю его  затею,  явилась  его  антипатия  к  Цейону.  Он говорил легко, ровно. И все же в его словах сквозила та  энергия,  которую он вкладывал в дело, и та  вера  в  свою  идею,  которая  крылась  за  его предприятием. Он говорил о жертвах, принесенных ради этой затеи,  о  своей дочери Марции, о своем друге Фронтоне, о деньгах, времени, нервах,  жизни, вложенных им в дело, и о том, что он ни в чем не раскаивается.

   Акта вдумчиво слушала.

   - Мотивов много, - сказала она. - Но,  к  сожалению,  все  это  мотивы, подсказанные страстью.

   - К сожалению? - отозвался Варрон. - Вы думаете, к сожалению? -  И  они дружески и в то же время  испытующе  взглянули  друг  на  друга,  стараясь разгадать, в какой мере они связаны прошлым, разделены настоящим.

   -  В  Антиохии  мне  убедительно  доказали,  -  сказала  Акта,  -   что предприятие ваше глупо и  безнадежно.  Люди,  растолковавшие  мне  это,  - серенькие, неприятные люди, но разум - за них.

   - Разум. - Варрон пожал плечами, и на лице его появилось выражение того победного легкомыслия, которым он всегда  завоевывал  людей.  -  "Кружись, юла", - смеясь, напомнил он Акте о ее песенке. - Что такое  разум?  Всякий считает разумным то, что служит к утверждению его собственной сущности,  а то, что противоречит ей, он отрицает. Я создал этого  Нерона,  потому  что без Нерона, без его дела жизнь для меня теряет свою  прелесть.  Вы  любили Нерона по-своему, по-женски.  Акта,  и  любите  его  и  по  сию  пору;  вы похоронили его и чтите его память. Я люблю его на свой  лад:  я  продолжаю его дело. Разве это не разумно?

   - Ах, Варрон, - сказала Акта, - я часто вас ненавидела. Но я знаю,  как вы любили "Рыжую бородушку" и как он любил вас.

   - Я люблю его по-прежнему. Акта, - сказал Варрон.

   Они посмотрели друг на друга понимающим, радостным, серьезным взглядом.


8. БЕЗУМИЕ

   Варрон  с  радостным  изумлением  убедился,  что  приезд  Акты   вызвал счастливую перемену в его дочери. Марция, которая  после  смерти  Фронтона почти помешалась и точно съежилась, замкнувшись в непроницаемую  оболочку, вдруг посетила его и заговорила о Клавдии Акте. К удивлению  Варрона,  она не отступала от этой темы. Ей хотелось побольше услышать об Акте, узнать о ней тысячу подробностей. Наконец, она выразила мнение, что  такой  гостье, как Акта, нельзя не устроить почетной встречи, и так как поездка по  вновь завоеванным городам еще на некоторое время задержит  императора  вдали  от его резиденций, Эдессы и Самосаты,  то  ей,  Марции,  следовало  бы  самой принять важную и желанную гостью. Удивленный Варрон колебался,  высказался против. Не понимал, что  заставило  Марцию  тянуться  к  Акте.  Но  Марция настаивала, пришлось ей уступить.

   Марция видела в Акте и ее судьбе отражение своей собственной участи.  У этой Клавдии Акты умер подлинный  Нерон,  и  вот  она  приехала  сюда,  на Восток, смирившись, готовая довольствоваться Лже-Нероном. Ведь  и  у  нее, Марции, подлинный Нерон умер, ибо Нерон и Фронтон слились для нее воедино, так что вместе с Фронтоном ушел от нее и Нерон. У них обеих, у  Акты  и  у Марции, осталась только оболочка Нерона.

   Акта, со своей стороны, интересовалась Марцией. В Риме и  Антиохии  шли всякого рода сплетни  о  Марции,  аристократке,  которой  выпала  на  долю странная судьба - стать женой невольника, разыгрывавшего роль  императора. Даже слухи о мужском бессилии этого человека проникли за  море  -  и  даже слухи об отношениях Марции с полковником Фронтоном.  Акта  с  любопытством ждала встречи с Марцией.

   С обеими женами подлинного Нерона  она  сумела  поладить  -  сначала  с Октавией, потом с Поппеей. То великолепное  бесстыдство,  с  которым  Акта удерживалась на поверхности, живя  с  Нероном,  веря  в  его  постоянство, дружески относясь к его супругам - и пережив их обеих, - очень помогло  ей завоевать симпатии толпы. Толпа любила ее за смелость ее страсти и  за  ее презрение к знакам внешнего достоинства: радовалась спокойствию, с которым она предпочла быть и оставаться подругой Нерона, хотя она могла бы, захоти она  этого,  стать  римской  императрицей.  И  вот  теперь  Акта  явилась" взглянуть на супругу нового  Нерона,  решив  установить  с  ней  такие  же хорошие отношения, как с женами подлинного Нерона.

   Акта повела  себя  непринужденно.  В  несколько  судорожной  любезности Марции, в ее величавой осанке  она  сразу  почувствовала  всю  степень  ее опустошенности, оцепенения, душевного расстройства. Она с первого  взгляда поняла, что нелегко будет снискать  дружбу  Марции;  но  трудность  задачи привлекала ее, и она стала  выказывать  Марции  еще  большую  сердечность. Весело и  доверчиво  расспрашивала  ее  об  интимных  вещах,  как  женщина женщину, но  без  навязчивости;  она  постепенно  отогревала  ее.  Марция, правда, смотрела на Акту свысока, как на рабыню по рождению. Но разве  муж ее не стал из раба императором, и если в самом императоре  сидел  раб,  то почему бы его подруге не быть  рабыней?  К  тому  же  она  видела  в  Акте естественную союзницу; ибо не приходится ли Акте,  подобно  самой  Марции, отрицать подлинного Нерона ради этого несчастного горшечника? Марции  было явно приятно разговаривать с Актой. Вскоре они сблизились друг  с  другом, вскоре Акта могла  уже  говорить  о  Нероне,  об  обоих  Неронах,  с  чуть заметной, грациозной и легкой иронией, так что неясно было, говорит ли она о подлинном Нероне или о самозванце.

   До сих пор Марция откровенно говорила о своем  Нероне  только  с  самой собой и с Фронтоном. Но осторожные, легкие шутки Акты все больше согревали ее, и она уже не боялась говорить о  своем  позоре  с  подругой  -  сперва сдержанно, потом все откровеннее. Тихо, горько, доверчиво смеялась она над удивительной судьбой, которую послали ей боги. Понизив голос, со  странной улыбкой на гордых губах, искривленных мукой, она говорила Акте о свойствах Нерона - свойствах подлинного Нерона, о которых она  знала  от  других,  и свойствах Нерона-Теренция, в которых она убедилась на личном опыте.

   Акта внимательно и участливо слушала. Она не старалась отличить  правду от вымысла. Но, слушая речи подруги,  она  с  особым  упорством  думала  о настоящем Нероне, своем друге и императоре, и, как ни странно,  его  облик благодаря речам этой полупомешанной изменил свои очертания. Она спрашивала себя, не прокрались ли в образ ее возлюбленного,  который  она  хранила  в своей душе, черты других  мужчин,  как  в  образ  Нерона,  созданный  этой безумной? Не перенесла ли она, не переносит ли сейчас на  своего  мертвого возлюбленного все то, что казалось  ей  прекрасным  и  достойным  любви  в других мужчинах, и не оставалась ли  она  слепа  к  таким  его  качествам, которые в других отталкивали ее? Не то  чтобы  она  теперь  меньше  любила своего мертвого Нерона, но она лучше, яснее судила о нем.

   Марция, со своей стороны, говоря с  Актой  об  императоре,  все  больше думала о Фронтоне. Все сильнее к  воспоминанию  об  умершем  Нероне  и  об умершем Фронтоне примешивалось представление о живом Теренции, она уже  не в состоянии была отделять один  от  другого  эти  три  образа.  Доверчиво, таинственно и сладострастно рассказывала она удивленной Акте  о  том,  что Нерон  любил  употреблять  в  постели  непристойные  слова.  Она  говорила "Нерон", а думала "Фронтон", То,  что  Нерон,  невольник  по  рождению,  в минуты упоения имел право говорить непристойные вещи  и  даже  не  мог  не говорить их, делало для нее Фронтона еще милее. То, что Нерон-Теренции был императором, делало императором Фронтона,  живой  и  мертвый  сливались  в одно.

   В Марции, как и в Акте, вырастал образ достойного  любви  мужчины,  обе они украшали его прекрасными чертами многих мужчин,  и  обе  они  называли этот свой образ "Нероном".

   И образ этот глубоко сблизил  окоченевшую,  душевно  больную  Марцию  и умную, очень трезвую Акту.  Марция,  как  бы  догадавшись  обо  всем,  что пережила и передумала подруга, сказала как-то:

   - И в самом деле неправда, что Нерон умер. Он жив. Если вы  хотите  его по-настоящему почувствовать, то не  надо  слишком  глубоко  заглядывать  в нашего Нерона. Но я знаю место, где вы можете найти подлинного Нерона,  то есть, я хочу сказать, его тень, его "идею".

   И Акта сразу поняла, что Марция употребила слово  "идея",  которое  она выговаривала с таинственной и лукавой улыбкой, в платоновском смысле,  что она подразумевала неизгладимый идеальный образ  Нерона,  который  они  обе носили в своей душе.

   - Где же, моя  Марция,  -  спросила  она,  глубоко  тронутая  странными словами подруги, - где же я найду его, этого подлинного Нерона?

   Марция с многозначительным и загадочным видом, приложив палец к  губам, шепнула ей:

   - В Лабиринте, дорогая. Он скрывается в Лабиринте. Если вы очень сильно о нем думаете, если вы всей душой призываете его, то он  приходит  на  ваш зов, он с вами, он называет вас  теми  ужасными,  непристойными  и  милыми сердцу именами, которыми он любил называть нас, когда еще был  жив,  среди нас. Хотите ли, дорогая сестра, спуститься как-нибудь со мною в  Лабиринт, чтобы увидеть и услышать его? - спросила она настойчиво, жадно.

   И Акта,  увлеченная  этой  навязчивой  идеей  подруги,  ответила,  тоже понизив голос:

   - Да, дорогая, ведите меня туда.


9. ДВОЕ РАЗОЧАРОВАННЫХ

   Государственный секретарь Кнопс в своей Эдессе и генерал Требон в своей Самосате  с  приятным  нетерпением  ждали  приезда  Акты.  Оба  они  умели обращаться с женщинами, оба были уверены в своей мужской силе,  и  оба  на опыте проверили ее неотразимое действие. Спать с  женщиной,  чары  которой были известны всему миру, казалось им обоим целью, достойной  того,  чтобы потрудиться.

   Кнопс, который чувствовал себя в Эдессе наместником императора,  первый нанес ей  визит.  Он  сразу  попытался  пустить  в  ход  наглое,  циничное остроумие, которым  он,  еще  будучи  невольником,  так  часто  завоевывал женщин. Но Акта сохраняла холодно-любезный тон. Она  разглядывала  хищника Кнопса с любопытством, но явно без всякой теплоты. Кнопс, раздраженный  ее сдержанностью, выставлял напоказ свои заслуги. Блеснул  перед  ней  своими политическими  талантами.  Цинично  намекнул,  что  именно  в  его  голове родилась идея потопления Апамеи, замысел, который решил победу Нерона.

   Но упоминание об этом событии, казалось, лишь  опечалило  Акту.  Ибо  в свое время Нерон мало горевал о том, что его называли  виновником  пожара, несмотря на непричастность  его  к  этому  событию.  Ее  же  этот  глупый, изобретенный врагами Нерона навет очень огорчал; ей  неприятно  было,  что потопление Апамеи, измышленное этим мелким хитрецом, снова воскресило  тот слух. Она кивнула Кнопсу, все такая же безучастная, любезная.

   - Нужна изрядная порция дерзости, -  сказала  она  задумчиво,  -  чтобы разнуздать такую стихию. Кто строит все свои расчеты  на  глупости  черни, тот бьет наверняка, тому минутный успех обеспечен.  Мне  только  любопытно было бы знать, как долго толпа позволит дурачить себя, и  удастся  ли  вам сыграть на  этом  до  конца.  А  теперь  позвольте  поблагодарить  вас  за занимательную беседу, - сказала она в заключение. - Настал час, который  я посвящаю отдыху. - И она вежливо,  решительно  попрощалась  с  ним.  Кнопс очутился за дверью, уязвленный в своем мужском тщеславии, и  мало  утешила его мысль, что, по существу, Акта не что иное, как претенциозная стареющая восточная женщина.

   Требон не остановился  перед  поездкой  из  Самосаты  в  Эдессу,  чтобы приветствовать Клавдию Акту. Конечно,  он  вошел,  звеня  и  гремя  своими знаками отличия; он было взял  еще  более  победный  тон,  чем  Кнопс.  Он бахвалился своими талантами,  в  оглушительно  громких  и  недвусмысленных словах восхищался красотой Акты, смеялся своим знаменитым  жирным  смехом, угощал собеседницу своими лучшими остротами. Акта  с  интересом  наблюдала этот шумный феномен, подобного она никогда не видела. Она  пощупала  знаки отличия Требона, заставила  его  рассказать  историю  о  "Стенном  венце", весело провела с ним полчаса. Считая себя уже у цели, он вдруг с довольным видом схватил ее за плечи своей крепкой, покрытой рыжеватым пухом рукой.

   - Ну, малютка, а ведь неплохо было бы нам вдвоем...

   Она отшатнулась, даже без возмущения, но с таким безмерным  удивлением, что он, в свою очередь, отчаялся в успехе.

   Вечером, сидя в своем кабачке, Кнопс и Требон делились впечатлениями от встречи с Актой. Впечатления эти, однако, успели сильно измениться. Теперь оба они находили, что Акта делала им авансы; но для такой,  несколько  уже потрепанной дамы она  слишком  претенциозна,  и  претензии  ее  отнюдь  не соответствуют ожидаемому удовольствию. У них, занятых людей, попросту  нет достаточно времени для этакой жеманной козы.

   Они говорили, не щадя своих голосовых связок.  Люди,  сидевшие  вокруг, почтительно  прислушивались  к  речам  этих  высокопоставленных  господ  и деловито разносили их слова по городу.


10. ВОСКРЕСШИЙ ИЗ МЕРТВЫХ

   Теренций, узнав, что Клавдия Акта приехала в Месопотамию  повидаться  с ним, отнюдь не ускорил объезда вновь завоеванных городов. Он боялся  этого "нового"  свидания  с   Актой.   Правда,   желание   Акты   посетить   его свидетельствовало о ее доброй воле. Тем не менее он  ожидал  этой  "новой" встречи с тем же чувством, с каким  в  свое  время  ждал  брачной  ночи  с Марцией. Акта знала Нерона лучше, чем кто-либо на свете. Нерон означает  - "муж", "мужественный", и Акте было известно, что Нерон  носил  это  имя  с честью.

   Но, утешал он себя, разве он не Нерон? Разве он  не  стал  Нероном  "до самой сердцевины", так, что все побуждения Теренция неизбежно  становились побуждениями Нерона? Если на мужеские чувства Теренция Акта не  действует, то в худшем  случае  это  только  доказывает,  что  Нерон  потерял  к  ней влечение. Этот вывод вернул ему бодрость.

   Он счел уместным не самому отправиться в Эдессу, а  пригласить  Акту  к себе в Самосату. Акта была изумлена. Разве  подлинный  Нерон  поступил  бы так? Вероятно, нет. Но трудно было заранее предвидеть его поступки. Нельзя было с уверенностью сказать, что он сделал бы вот это и не сделал бы того. Одно мгновение она колебалась - ехать ли ей  в  Самосату.  Она  рассказала Марции о приглашении императора, не скрывая своих сомнений. Марция сказала ей доверчиво:

   - Не поехать ли мне с вами, дорогая сестра?

   Так как  Акта  промолчала,  она  не  настаивала.  Но  лишь  убедительно попросила:

   - Возвращайтесь поскорее. Я покажу вам Лабиринт.

   О Лабиринте она не говорила с тех пор, как впервые о нем упомянула.

   Итак, Акта одна уехала в Самосату. Она ждала встречи  с  императором  в мучительно-счастливом напряжении, которого не испытывала уже долгие  годы. В  то  утро,  когда  ее  предупредили,  что  император  посетит  ее,   она возбужденно ходила по своим комнатам, нарядившись как  бы  для  подлинного Нерона, взбудораженная ожиданием. В сотый раз  старалась  она  представить себе, что сделал бы настоящий Нерон, если бы  снова  свиделся  с  ней  при таких обстоятельствах, после столь долгой разлуки. Он рассмеялся бы  тихо, добродушно, по-мальчишески, он подошел бы к ней близко, близко, потянул бы носом, обнюхивая ее, приблизил бы свои серые близорукие глаза к самому  ее лицу, пристально взглянул бы на нее и только затем крепко обхватил  бы  ее своими милыми  мясистыми  руками,  рассмеялся,  засиял,  бросил  несколько торопливых греческих слов. Затем он замолчал бы, сопя, учащенно дыша, взял бы обе ее руки, крепко пожал и сказал бы на простом латинском языке:

   - Здравствуй, Акта. Здравствуй, маленькая Акта.

   Да, так именно он сказал бы, хотя он и был не больше ее самой ростом.

   Клики перед домом, слова команды и звон оружия. Шаги вверх по лестнице. Не чужие шаги. Дверь распахнулась, портьера отброшена. Входит незнакомец.

   Нет, не незнакомец: в комнату входит Нерон. Это его лицо,  его  широкий лоб, его рыжеватые волосы, его серые  прищуренные  близорукие  глаза,  его толстая, детская, капризно оттопыренная нижняя губа. Он  идет  к  ней,  он смеется добродушно, по-мальчишески, он подходит близко, близко, пристально смотрит на нее, хватает ее белыми мясистыми руками, сияет.  И  вот  звучит голос Нерона, он бросает несколько торопливых греческих слов. Его  ли  это голос? И как странно он произносит "th".

   Нет, только не критиковать, не хулить, не сомневаться. Она хочет, чтобы это был его голос. Это его голос. И вот этот голос произносит  на  простом латинском языке:

   - Здравствуй, Акта, здравствуй, дорогая моя Акта.

   Красивое удлиненное лицо Акты побелело, как будто  она  превратилась  в одну из своих статуй. Безвольно, почти  бессильно  принимала  эта,  обычно такая сдержанная, женщина юношески-бурные ласки  незнакомца.  Возможно  ли это? Она видела дыру на шее Нерона, через которую вытекла его  кровь,  его жизнь,  -  она  помогала  обряжать  его  труп,  она  поцеловала  его,  она присутствовала при том,  как  его  положили  на  костер  и  сожгли,  пепел торжественно хранился в мавзолее ее парка  в  Риме.  И  вот  этот  человек здесь,  его  близорукие  глаза,   его   дерзкие,   детские,   чувственные, царственные губы. Все было толще, массивнее,  пышнее,  на  тринадцать  лет старше, но это было его лицо, его облик. Могли ли  боги  вторично  создать тот же образ? Она, конечно, знала о шутке, которую сыграл  тогда  Нерон  с горшечником Теренцием, и в  обострившем  все  ее  чувства  напряжении  она замечала не  только  неправильное  произношение  "th",  но  и  все  другие малейшие  отступления  от  облика  Нерона.  И  все  же  она  почувствовала сильнейший страх, счастливый и отчаянный. Комната была полна  Нероном,  ее возлюбленным, так именно касались ее руки  Нерона,  так  проникало  в  нее дыхание Нерона. Но если это так, то принадлежит ли  ей  умерший?  Испуг  и блаженство привели ее в такое смятение, что она почти лишилась чувств.

   Она приказала себе проснуться. Она сказала себе, что тело, лицо,  маска могут повториться. Но если она хорошенько присмотрится,  то  заметит,  что движения, походка этого человека - иные,  что  его  натура  отличается  от натуры покойного. Но она не хочет этого слышать - по  крайней  мере  пока. Она  тихо  высвободилась  из  объятий  незнакомца.  Нежным  голосом,   еще беззвучным от возбуждения, спросила:

   - А где же ты был все это время? Почему ты не позвал меня?

   Теренций подготовился к подобным вопросам и  составил  ответы  в  стиле Нерона. Но этот человек, актер до глубины души, вложил все, что в нем было нероновского, в минуту приветствия, и так в эту минуту израсходовался, что теперь был совершенно пуст. Правда, он владел достаточно хорошей техникой, чтобы в своих ответах не сбиться  с  правильного  тона,  но  воодушевление ушло. Акта пришла в себя. Акта увидела  перед  собой  смешного  маленького комедианта. Она смотрела на него с таким же чувством, как на свою  любимую птичку, из которой велела сделать чучело и которая стояла  в  ее  комнате, жалкая и немая. Очарование было нарушено, она стыдилась великой, блаженной и полной отчаяния минуты, пережитой ею.  И  все  же  она  была  благодарна Теренцию  за  эту  минуту  и  не  дала  ему  заметить   своего   страшного разочарования.

   В  общем,  эта  первая  встреча  прошла  так,  что  даже  для   тонкого наблюдателя она могла бы сойти за свидание между подлинным Нероном  и  его подругой. Но Акта была рада, что недолго оставалась  в  присутствии  этого человека. После встречи она чувствовала себя усталой  и  легла  отдохнуть, как всегда. Она приучила себя даже после  волнений  спать  эти  два  часа; спала она и сегодня. Но через ее  сны  прошел  какой-то  дикий  искаженный образ Нерона, и проснулась она более утомленной, чем легла.

   В этот день Акта впервые почувствовала себя стареющей.

   Она снова ощущала руки Нерона на своих плечах, кожа ее холодела от  его дыхания, ее слух, ее сердце  полны  были  голосом  Нерона.  Чьим  голосом? Истинного или поддельного Нерона? Не все ли равно, какое  имя  носил  этот человек? Не достаточно ли было того, что он существовал? Разве это не было неожиданной, невообразимо великой милостью богов? Она готова была  принять этого человека - кто бы он ни был - за Нерона, все видя, все слыша. И если порой она сердцем отшатывалась от него, потому  что  он  был  грубее,  чем живший в ее памяти образ, если она мысленно смеялась над собой за то,  что поддалась его игре, - тело ее тосковало по нем.

   Вечером того дня, когда произошла их встреча, Нерон дал  в  честь  Акты пир. Некоторое время он не чувствовал подъема, но потом вдруг снова  обрел вдохновенную минуту великого актера.  Осчастливленная  этой  минутой,  она ждала, что он, подлинный Нерон, неожиданно грубым окриком вышлет гостей  и жадно на нее набросится. Но он разочаровал ее. Пробыв на  пиру  положенное этикетом время, он церемонно попрощался и удалился.

   То же самое произошло на следующий и на третий  день.  Тогда  она  сама сказала ему с естественным бесстыдством любящей женщины:

   - Когда же ты проведешь со мной ночь, Рыжая бородушка?

   Он ждал этого вопроса и заранее подготовил ответ. Он сказал, смеясь:

   - Не следует пытаться вырвать у богов  слишком  много  счастья.  Я  дал обет, что буду воздержан и лишь тогда лягу с тобой, когда завоюю Антиохию.

   Она с болью почувствовала, до какой степени это чужой человек, до какой степени он не похож на Нерона.

   Она решила отправиться в Эдессу, а затем в Антиохию и Рим. Но  как  это ни странно, ей оказалось трудно расстаться с этим человеком. Она  осталась - на день, и еще на день, и еще на неделю.


11. ЛАБИРИНТ

   Нерон, как он ни был  примитивен  и  поглощен  собой,  тонко  улавливал чувства окружающих, поскольку они касались его.  Он  понял,  как  обстояло дело с Актой и в каком свете он  представлялся  ей.  Его  прельщала  мысль высоко подняться в ее глазах. От него не укрылось,  что  Акту,  на  первый взгляд такую расчетливую и трезвую, он сильнее всего волновал тогда, когда погружался перед ней в свои романтические фантазии. Однажды  он  предложил ей посетить вместе с ним то место в Междуречье, которое ему дороже  всего, - эдесский Лабиринт.

   Акта была глубоко удивлена. Когда Марция говорила с  ней  о  Лабиринте, она не думала, что это связано с Нероном-Теренцием, и сочла  слова  Марции за бред полупомешанной; тем не менее эти слова наполнили ее любопытством и страхом.  Когда  же  Нерон  упомянул  о  Лабиринте,  ее   опять   охватило возбуждение, и самое слово "Лабиринт", так гордо и таинственно сошедшее  с уст Нерона, показалось ей загадочным и страшным.

   В сопровождении Нерона она поехала в Эдессу. Она не  хотела  утаить  от Марции, что Нерон предложил ей посетить Лабиринт, но Марция,  по-видимому, ничуть  не  сочла  для  себя  обидным,  что  не  она,  а  император  будет сопровождать Акту. Нерон же ничего не имел против того, чтобы Марция пошла вместе с ними.

   Таким образом, они втроем покинули город, перешли через  реку  Скирт  и отправились в Лабиринт. Они были просто одеты и без свиты; Нерон не хотел, чтобы народ видел, как они входят в Лабиринт. С одним  только  факельщиком они проникли в огромную, погруженную  во  мрак  пещеру,  с  ее  хаотически перепутанными  ходами.  Нерон  прекрасно  ориентировался  здесь.  Он   шел впереди, не обращая внимания  на  факельщика,  довольно  быстро,  так  что Марция и Акта с трудом следовали за ним по  извилистым,  неровным  тропам. Наконец Нерон приказал факельщику остановиться и ждать их возвращения.

   - Не бойтесь, - сказал он женщинам, велел Марции  взять  его  за  руку, подать другую руку Акте и пошел дальше по темному коридору.

   Акта была смела, она не раз доказывала это, и все-таки ей  было  не  по себе, когда  она  с  трудом,  неуверенно  шла  в  темноте  с  этими  двумя полубезумными людьми по тесным, низким, пахнувшим  плесенью  ходам,  то  и дело наклоняясь, чтобы не удариться головой.  Она  ничего  не  видела,  но время от времени слышала короткий противный писк.

   - Это летучие мыши, - сказал Нерон. - Я приручил некоторых  из  них;  у них интересные лица. Не бойтесь, между прочим, моя Акта, они не  цепляются за волосы. Это нелепое суеверие. Мир, к сожалению, полон нелепых суеверий. - Он вздохнул, слегка рассмеялся. - Вот, - сказал он с удовлетворением,  - теперь мы пришли на мое любимое место. Тут несколько ступенек вниз,  почти лестница.

   Марция и Акта, ощупью и с трудом подвигаясь, пошли на  его  голос.  Все сильнее захватывало дух от затхлого воздуха  и  почти  осязаемого  густого мрака.

   - Вот мы и пришли, - донесся из темноты голос Нерона. - Садитесь, прошу вас, - сказал он вежливо, будто принимая гостей  в  своем  дворце.  Марция выпустила руку Акты. Акте хотелось  остаться  возле  нее,  чувствовать  ее близость, теплоту ее тела,  но  она  уже  не  находила  Марции  и  боялась кликнуть ее в присутствии Нерона. Она присела на корточки.

   - Вы видите меня, моя Акта? - спросил немного  погодя  Нерон;  судя  по голосу, он был где-то слева, наискось, довольно далеко;  пещера,  куда  он привел их, была, вероятно, просторна.

   - Нет, - с удивлением откликнулась Акта, - как я могу вас видеть?  Ведь здесь темно.

   - Разве темно? - отозвался Нерон. - Ну так я буду вам светить, -  гордо возвестил он.

   - Теперь-то вы видите меня? - продолжал он со злым торжеством и  легкой угрозой в голосе.

   Так как Акта молчала, Марция ответила за нее.

   - Конечно, она тебя видит.

   - Пусть скажет сама, - настаивал Нерон.

   - Да, конечно, я вижу, - смущенно сказала Акта.

   - Вы видите, как я подымаю руку? - спросил Нерон.

   - Вижу, - ответила Акта.

   - Вы расположены шутить, - рассмеялся Нерон. - Я вовсе не поднял  руки. Но это место располагает к шуткам. Здесь очень уютно, не  правда  ли?  Да, здесь я хорошо себя чувствую, и именно здесь хочу остаться на веки вечные. Это то место, которое больше всего  мне  приличествует.  Здесь  реют  тени великих древних царей Востока, здесь их погребли, здесь  они  хотели  быть погребенными, и когда у меня появляется желание быть среди равных, я иду и беседую с древними царями и богами.

   Акта не ответила. Ее  подавленность  росла.  Это  был  явно  помешанный человек, и в своем безумии он мог на нее наброситься, принести ее в жертву какому-нибудь богу, своему гению или кому-нибудь  еще,  Лабиру,  например, божеству Лабиринта. И все-таки в его  голосе,  даже  в  его  словах,  была притягательная сила. Ибо так мог говорить и подлинный Нерон.

   Немного погодя снова раздался голосНерона.

   - Теперь мы вернемся  обратно,  -  сказал  он,  и  Акта  с  облегчением вздохнула. Но он прибавил весело: - На обратном пути я не буду  вести  вас за руку. Я предпочитаю светить вам.

   Акта  испугалась.  Она  поднялась  и  стала  ощупью  пробираться  вдоль неровных стен. Голос Нерона уже  доносился  очень  издалека  и  с  высоты; Нерон, видимо, уже вышел из глубокой пещеры. Весело  болтая,  он  довольно быстро двигался вперед; вот его голос уже перестал доноситься. Но  теперь, по крайней мере, возле Акты была Марция.

   - Давайте вместе пробираться вперед,  -  сказала  Марция  ободряюще.  - Разве здесь не хорошо?

   - Да, да, - сказала Акта и  поспешно  взяла  руку  Марции.  Она  смутно вспоминала рассказы о людях, которые заблудились  в  Лабиринте,  не  могли найти дороги назад и умерли ужасной голодной смертью. Она крепче  схватила Марцию за руку. Но вскоре Марции потребовались обе руки,  чтобы  ощупывать стены, и через несколько секунд Акта потеряла ее.  Она  звала  ее,  Марция отвечала, но и ее голос скоро затих.

   Акта осталась одна в Лабиринте. Ощупью шла она, то  вперед,  то  назад. Попала в длинный, довольно ровный ход.  Вспомнила  совершенно  точно,  что прошла здесь сейчас же после того,  как  Нерон-Теренций  велел  факельщику остановиться. Подбадривала себя: вот уже скоро из темноты вынырнет  факел. Но нигде не было ни проблеска света, а голоса Нерона и  Марции  совершенно замолкли.

   Нет смысла идти дальше. Память обманула  ее,  она,  Акта,  окончательно заблудилась. Остается только ждать, пока за ней придут.

   Она присела  на  корточки  в  темноте.  Надо  запастись  терпением.  Ей придется прождать час, а может быть,  и  два  и  три.  Быть  может.  Рыжая бородушка хочет отомстить ей за то, что он перед ней спасовал. Акта  знала мир и людей, она знала, что сильнее всего ненавидишь того,  перед  кем  ты спасовал. Говорят, что в Лабиринте три тысячи пещер. Зачем она согласилась на эту безумную затею - спуститься сюда с двумя сумасшедшими? Ведь  обычно она так рассудительна. Зачем она вообще  сюда  приехала?  Разумеется,  был какой-то смысл в том, что она сюда приехала, но теперь  она  этого  смысла уже не находит. Она так же мало разбирается  в  самой  себе,  как  в  этом проклятом Лабиринте.

   Немного  логики.  Пожалуйста,  Акта.  Не  впадать   в   панику.   Зачем понадобилось бы этому человеку оставить тебя здесь, в этом мраке?  И  если бы ему пришла в голову такая сумасшедшая мысль, разве Варрон и  другие  не вправили бы ему мозги? Ведь большой вред был бы для дела Нерона,  если  бы Акта, приехавшая для свидания с ним, исчезла.

   Вдруг она с испугом схватилась  за  волосы.  Не  запуталась  ли  в  них летучая мышь? Глупости. В последней, самой темной  пещере  живет  божество Лабиринта, полубык Лабир. Он заставлял эдесский народ посылать в  Лабиринт юношей, он питался их кровью. Давно ли она сидит здесь?

   - Рыжая бородушка, - крикнула  она  внезапно,  и  в  ее  голосе  звучал сильный страх, - где ты? Помоги же мне.

   - Вы все еще здесь. Акта? - спросил он вежливо и удивленно. Он  говорил в темноте так легко, как будто бы держал перед глазами  смарагд  и  сквозь него рассматривал Акту.

   - Почему же вы не следуете за мною? Но, может быть, вы и  правы:  нимб, излучаемый  императором,  слишком  хорош,  чтобы   пользоваться   им   для осветительных целей. Я пошлю вам факельщика.

   Явился факел, явился свет, и наконец они  выбрались  из  Лабиринта.  Но Акта долго помнила страх, испытанный ею там. Зато она теперь вспоминала об увлекательной стороне этого переживания. Нерон в Лабиринте, Нерон, который сначала напугал и взволновал ее, а потом явился в роли  избавителя  -  это подлинный покойный Нерон.  Подлинный  покойный  Нерон  чувствовал  себя  в Лабиринте не хуже, чем в своем мавзолее, в парке  Акты,  в  Риме.  И  Акта теперь уже не сомневалась, что была права, отправившись в Междуречье.


12. ПРАХ НЕРОНА

   Она жила уже почти месяц в Эдессе.  Друзья  Нерона  находили,  что  она превосходно поступила, приехав сюда, но если она какой-нибудь  решительной демонстрацией не подтвердит подлинности  Нерона,  то  ее  приезд  принесет больше вреда, чем выгоды. Они находили, что  для  Акты  существует  только один способ выступить в пользу Нерона.

   Естественно было, что они возложили на Варрона задачу склонить  Акту  к такому выступлению.

   - Я с радостью вижу,  очаровательная  Акта,  -  сказал  он,  -  что  вы проводите много времени с нашим Нероном. Поняли ли вы наконец, как я дошел до нелепого плана снова пробудить к жизни Нерона?

   Акта слушала его с выражением внимательного ребенка,  она  задумчиво  и одобрительно кивнула в ответ на его слова.

   - Если наш Нерон, - продолжал сенатор, - минутами умеет даже  вас,  моя Акта, перенести в прошлое, то не сумеет ли он перенести в  это  прошлое  и Рим, который несравненно грубее вас?

   - Времена, - выразила опасение Акта, - стали суровее,  трезвее.  Теперь нужны  сильнодействующие  средства,  чтобы  вызвать  подъем.  Быть  может, слепота, в которую повергает нас Нерон, исходит не от него, а  заложена  в нас самих. А тогда наше предприятие бессмысленно, безнадежно.

   Она сказала - "наше предприятие", это было для Варрона высшим триумфом.

   - Помните ли вы еще, Акта, - спросил он, и это была скорее просьба, чем вопрос, - как вся жизнь озарялась верой  в  Нерона?  Помните  ли  вы,  как подавлен, оглушен был мир, когда умер Нерон? Не казалось ли, что мир сразу стал голым, бледным, бескрасочным? Люди на Палатине хотели украсть у меня, у вас нашего Нерона. Не чудесно ли было бы показать им, что они бессильны? Они разбили вдребезги его статуи, соскребли его имя со всех надписей, даже на исполинскую статую его в Риме, вместо хорошей головы  Нерона,  насадили крестьянски-рассудительную голову старого Веспасиана. Не чудесно  ли  было бы доказать им, что все это было ни к чему? Надо признать, в немногие годы они достигли многого. В немногие годы  они  стерли  с  лица  земли  всякую фантастику, взлет, размах, все,  что  делало  жизнь  достойной  жизни.  Но теперь  вместе  с  Нероном  все  это  снова  вернулось.  Неужели  это   не захватывает вас, Акта? Боги помогли нам преодолеть первую,  самую  трудную часть пути. Идемте с нами, Акта. Мы завоюем Антиохию, Александрию, Коринф, Палатин.

   - Вы грезите, - сказала Акта, но в тоне ее не было протеста.  Она  сама грезила вместе с ним, она говорила приглушенным голосом, точно в полусне.

   - Хорошо бы, - продолжала она тем же мечтательным тоном, - снова жить с Нероном на Палатине. Но не бывать этому. Не надо  поддаваться  чарам,  как делаете  это  вы,  мой  Варрон.  Когда  чары  спадают...  -  она  умолкла, погруженная в свои мысли.

   - Когда чары спадают?  -  спросил  Варрон,  глядя  на  нее,  сам  почти завороженный мудрой печалью, исходившей от нее.

   - Когда чары спадают... - повторила она, все еще не заканчивая фразы.

   - Что же, что же тогда? - торопил Варрон, не в  силах  отвести  от  нее глаз.

   -  Тогда...  вместо  юной  красавицы  видишь  перед  собой  старуху,  - закончила Акта своим ясным голосом, спокойно улыбаясь.

   И с присущей ей логикой, она твердо и трезво разъяснила  ему,  в  каком свете ей представляется его Нерон.

   - Вы сделали правильный выбор, - сказала  она.  -  Ваш  Нерон  способен ввести в обман. Ему удалось обмануть даже меня. Вы знаете, как любит  меня Италик. Он, поэт и мужчина, обычно такой разумный человек, от любви ко мне превращается в смешного ребенка, и я не была бы женщиной, если бы  это  не нравилось мне. Но я должна вам признаться:  ваш  Нерон,  когда  я  впервые увидела его, за полминуты достиг  большего,  чем  мой  Италик  -  усилиями нескольких лет. Однако - и в этом слабая  сторона  вашего  расчета  -  ваш Нерон может обмануть только на одну минуту, да и то надо хотеть  поддаться этому обману. Он насквозь искусственен, это шутка  богов,  которые  потехи ради создали нечто вроде восковой фигуры, способной говорить и  двигаться, но он остается тенью, он лишен настоящей человеческой  души.  Он  даже  не умеет спать с женщиной, он не "Нерон", не мужчина,  производительная  сила отсутствует в нем. Одушевленнее всего он в своем  Лабиринте.  Он  призрак, такими я представляю себе мертвых в Гадесе, он - ничто. Сердце разрывается от  таких  переживаний:  видишь  перед  собою  мужественный,  царственный, величавый образ, такой родной, точно сбылась сказка, а внутри  -  пустота, ничто. Я пугаюсь самой себя, своих собственных движений, походки,  голоса, когда вижу эту тень - Нерона.

   Варрон понимал ее и, прежде чем высказать свою просьбу,  он  уже  знал, что Акта откажет ему.

   - Когда я вижу ваше живое лицо. Акта, - все же начал он снова, -  я  не могу поверить, что вы так трезвы, как пытаетесь себя представить.  Если  я позволил себе увлечься, поддайтесь  увлечению  и  вы.  Не  будьте  слишком благоразумны. Останьтесь в нашей ладье, Акта. Разве не чудесно  мчаться  в ней? И если вы будете с нами, эта ладья не разобьется.

   - Я хочу сделать вам признание, Варрон, - возразила Акта. - Вы  знаете, что я любила Нерона. Так сильно, что всякий другой бледнеет  рядом  с  его тенью. Ваш Нерон был первый, кто сызнова зажег все то, что погасло во  мне со смерти Рыжей бородушки. Я не  выношу  вашего  Нерона.  Я  схожу  с  ума оттого, что мне снова и снова приходится переживать одно  и  то  же.  Этот призрак как будто одет плотью, но только прикоснись к нему, - и дух тотчас же улетучивается из него. Я не выношу этого.  Я  не  люблю  опьянения:  вы ошибаетесь. Я ни в коем случае не люблю опьянения, которого надо достигать такими средствами. Я здесь не останусь.

   И, видя его глубокое разочарование, она продолжала, изменив тон, в одно и то же время расчетливо, шутливо и серьезно:

   - Я не хочу оставить вас на произвол судьбы, Варрон. Мне хочется помочь вам. Вы знаете, я богатая женщина, я люблю богатство, а если  я  предприму что-нибудь для вашего Нерона, то предвижу лишь  единственный  практический результат. Тит конфискует мои прекрасные земли и мои  кирпичные  заводы  в Италии. И все же: если я могу оказать услугу  вашему  делу,  если  я  могу сделать нечто во имя Нерона, скажите мне, что  я  должна  сделать.  Я  это сделаю.

   Вот теперь было бы кстати заговорить о  той  просьбе,  с  какой  хотели обратиться к ней сторонники Нерона. Ведь она сама дала ему к этому  повод. Но тот самый Варрон, который без  малейших  колебаний  посылал  на  смерть тысячи людей; который принес в жертву своей игре родную  дочь;  который  с сожалением, но без раскаяния видел, как умирает его друг Фронтон;  который часто рисковал собственной жизнью ради менее значительных  целей,  -  этот Варрон не мог сказать в лицо Клавдии  Акте,  чего  он  от  нее  хотел.  Он зажегся от соприкосновения с ней. Он теперь сам не понимал,  как  мог  он, пока был еще молод, - из одного лишь благоразумия, только чтобы не портить отношений  с  императором,  -  запретить  себе  видеть  ее   красоту,   ее неповторимое своеобразие, насладиться им. А теперь этот сразу  постаревший человек увидел - и раскаялся. Он, Варрон, который так долго  принимал  всю свою жизнь такой, как она есть, который не хотел бы вернуть обратно ничего из того, что было сделано, и не хотел бы сделать ничего из того,  от  чего он  отказался,  теперь,  за  короткий  промежуток,   вторично   чувствовал раскаяние. Он раскаивался, что в свое время - как ни посмотрел бы  на  это Нерон - не употребил всех усилий, чтобы  завоевать  эту  женщину,  Клавдию Акту. Он почувствовал огромное искушение забыть на время  свое  смешное  и великолепное предприятие, стать не  чем  иным,  как  прежним  Варроном,  и отдаться радости встречи с изумительным существом, которое по воле  судьбы оказалось на его пути.

   И поэтому, вместо того чтобы воспользоваться случаем и изложить ей свою просьбу, он сказал без всякой связи с предыдущим:

   - А вы помните еще, моя Акта, как мы пускали цветных китайских рыбок  в новый пруд Золотого дома?

   И  он  почувствовал  себя  молодым,  как   в   свои   лучшие   времена, легкомысленным и глубоким, злым и уверенным в  своем  очаровании,  готовым дорогой ценой заплатить за свою радость, ибо он хорошо  знал,  что  жизнью можно вполне насладиться лишь тогда, когда ты не расчетлив. Он  чувствовал глубокую близость к Клавдии Акте, близость, которой он  никогда  ранее  не ощущал. В сущности, казалось ему, их в  комнате  трое:  умерший  подлинный Нерон был с ними, в своем лучшем образе, не мешая им, и это соткало  между ними тремя глубокую, более чем дружескую связь.

   Но Акта не поддалась этой игре. Она,  напротив,  повторила  резко  и  с намеренной сухостью:

   - Скажите же, что я могу сделать для вашего Нерона?

   Тогда Варрон овладел собой и сообщил ей, в чем именно он и  его  друзья видели единственную важную услугу, которую Акта могла бы оказать их делу.

   Они рассуждали так: если Нерон жив, то в урне, которую Акта  хранила  в мавзолее своего парка, в Риме, был прах какого-то неизвестного. Если  Акта убеждена, что Нерон жив, то хранить  эту  урну  смешно.  Если  Акта  хочет показать миру, что она верит в живого Нерона, надо,  чтобы  она  разрушила памятник и рассеяла прах по  ветру.  Варрон  излагал  ей  свою  просьбу  в намеренно сухих словах. Прозрачная кожа на лице Акты  побелела,  казалось, она светится. Но голос Акты был чист и спокоен, как всегда,  когда  она  в тон Варрону сухо подытожила:

   - Вы требуете, чтобы я рассеяла по  ветру  все,  что  еще  осталось  от истинного Нерона, чтобы доказать мою веру в вашего фальшивого Нерона?

   - Да, - деловым тоном сказал  Варрон.  Но,  еще  прежде  чем  это  "да" отзвучало, он устыдился того, что предлагал, и с  обычно  не  свойственной ему неуклюжестью прибавил: - Речь идет о деле Нерона, это,  верьте,  стоит горсти пепла.

   Зеленовато-карие глаза Акты долго смотрели на сенатора,  друга  Нерона, ее плечи чуть-чуть опустились, ее изогнутые губы задрожали.

   - То, что вы говорите, - возразила она с  чуть  заметной  насмешкой,  - конечно, очень благоразумно. Но, пожалуй, лучше бы вам этого не говорить.

   Наступило неловкое молчание, сразу ощутилось все то, что разделяло Акту и Варрона.

   Акту охватило  негодование.  Тщетно  говорила  она  себе,  рассуждая  с присущим ей здравым смыслом: если Варрон хочет продолжать  дело  Нерона  и править миром в его духе, может ли его остановить какая-то урна? Ведь  для него и в самом деле там нет ничего, кроме горсти пепла. Но в глубине  души она знала, что это его не оправдывает и что он не прав перед ней  и  перед Нероном. Если его соображения правильны для него, они неправильны для нее, Акты. У нее другая логика. То, что она тогда, без колебаний, с риском  для жизни, спасла  мертвое  тело  Нерона  от  поношения  и  похоронила  его  с императорскими почестями, - это был величайший, разумнейший поступок  всей ее жизни. Что значит - действовать разумно? Действовать разумно  -  значит действовать так, как свойственно природе данного человека. Пиетет -  может быть, пустое слово для Варрона, но не для нее. Для нее развеять  по  ветру прах Нерона было равносильно тому, чтобы вылить в пустоту свою собственную кровь. Гречанка, отдавшая жизнь за то, чтобы похоронить тело своего брата, не была просто театральным образом. Она жила  не  только  милостью  поэта. Акта никогда не допустит, даже знай она, что  от  этого  зависит  изгнание Флавиев из Рима, разрушить гробницу в ее парке, гробницу, где жил  усопший Нерон. Останки ее возлюбленного, ее императора, были лучшим ее достоянием, без них она не могла бы жить.

   - С прахом я не расстанусь, - сказала она  тихо,  твердо,  зло.  -  Это невозможно.

   Варрон замолчал.  Он  понял,  что  никакая  сила  на  земле  не  сломит сопротивления Акты. Он простился, ушел.

   Акта между тем со всей  поспешностью  подготовляла  свой  отъезд.  Если прежде она вся горела жаждой близости с Нероном-Теренцием, то  теперь  она уже не могла дышать одним воздухом с ним. Одно воспоминание о его коже,  о его запахе уже раздражало ее до тошноты.


13. СОЗДАНИЕ ПОДНИМАЕТСЯ НА СВОЕГО СОЗДАТЕЛЯ

   Намерение Клавдии Акты вернуться в  Антиохию  и  Рим  ошеломило  друзей Нерона. Требон и Кнопс настаивали на том, чтобы устранить  ее,  уничтожить раньше, чем она вернется в Рим и сможет там распространять  сказку,  будто бы Нерон вовсе не Нерон. Даже самим себе они  не  признавались,  что  рады были найти предлог отомстить женщине за ущемленное мужское самолюбие.

   Теренций благосклонно выслушивал предложения  своих  приближенных.  Его злило, что Акта одним своим  появлением  покорила  массы  Месопотамии,  он завидовал ее популярности. Он хорошо знал, что  были  моменты,  когда  она принимала его за Нерона. Возможно, говорил он себе, он и мог бы  завоевать ее, если бы не спасовал как мужчина. Он не прощает ей того, что  сила  его как мужчины и актера оказалась недостаточной, он не забывал,  что  она  не хотела увидеть его "ореол", блеск царского величия, исходивший от  него  в Лабиринте. Приятно было бы стереть эту блудницу с лица земли, а если  того же требуют государственные интересы, то это -  удачное  совпадение.  Легче всего было бы, конечно, убить Акту из-за угла. Но это казалось ему слишком грубым, упрощенным. Его месть должна быть изощренней, изящнее. Он вспомнил об искусно "сделанном" кораблекрушении, посредством которого Нерон убрал с пути свою мать. Теренций мечтал устроить "несчастный случай", в результате которого  Акта  была  бы  изувечена:  или  лицо  ее   было   бы   навсегда обезображено, или походка утратила бы свою грациозность. Конечно, все  это надо  организовать  так  утонченно-искусно,  чтобы  даже  сама   Акта   не заподозрила ничего, кроме злого случая.

   Акта тем временем закончила приготовления к отъезду. Но так как  у  нее было мягкое сердце, она  не  хотела  покинуть  Эдессу,  не  простившись  с человеком, который после долгих лет пустоты снова  вызвал  в  ней  расцвет большого чувства. Она посетила Нерона.

   Нерон в этот момент возился со своими дрессированными летучими  мышами, для которых был устроен специальный грот. Прощальный визит  Акты  был  для него неприятной  неожиданностью.  Если  бы  она  пыталась  уехать  тайком, крадучись, это более соответствовало бы его планам. Он уже принял на  этот случай меры, и она не ушла бы живой из его рук. То, что теперь она  стояла перед ним такая спокойная, веселая, не укладывалось в его представлении  о мире, смущало его, и он еще сильнее ненавидел ее за то, что живая Акта  не совпадала с тем образом, который он создал себе.

   Он заставил ее некоторое время ждать, затем принял ее, но не во дворце, а в  гроте,  в  полумраке.  Призраками  реяли  летучие  мыши  или  висели, уцепившись за потолок, за выступы. Это были животные разнообразных  пород: они свисали отовсюду, уродливые, с человеческими руками, огромными  ушами, отталкивающими  собачьими  и  обезьяньими  мордами,   мохнатыми   тельцами разнообразнейших цветов. Нерон  предполагал,  что  эта  жуткая  обстановка смутит Акту. Но Акта была скорее удивлена. Поэтому Теренцию не удалось  на этой  прощальной  аудиенции  быть  Нероном.   Он,   правда,   многословно, полуиронически выражал свою печаль по поводу того,  что  Акта  так  быстро покидает его, приводил цитаты из классиков, не хуже,  чем  это  сделал  бы подлинный Нерон. Но в общем он сам чувствовал, что он не в ударе. Акта  же находила его убогим, она не понимала, как мог этот  человек  возбуждать  в ней такие большие чувства.

   Она  уже  собиралась  уходить,  когда  на   Нерона   наконец   снизошло вдохновение и он овладел  собой.  Да,  на  него  снизошел  дух  подлинного Нерона. Он почувствовал себя императором, который прощается  с  человеком, некогда ему близким, близким еще и теперь. Но он, император, хочет,  чтобы их  разлучила  смерть,  о  чем  друг  его  еще  не  подозревает.  Темно  и таинственно заговорил он о своих летучих мышах. Говорил о  том,  как  души убитых Одиссеем женихов, подобно летучим мышам, следуют в подземный мир за предводителем мертвых Гермесом. Процитировал Гомера:

   ...Как мыши летучие в недре глубокой пещеры,
   Цепью к стенам прикрепленные, - если одна, оторвавшись,
   Свалится наземь с утеса, - визжат, в беспорядке порхая;
   Так, завизжав, полетели за Эрмием тени...
   Глубокомысленно  и  таинственно  шутил:  кто,  мол,  из  умерших  общих знакомых скрывается теперь в этих уродливых животных, - вот в этом, в том? Он смотрел на Акту своими близорукими  глазами,  злым  и  в  то  же  время печальным, нежным взглядом,  точно  навсегда  с  ней  прощаясь.  Он  играл Нерона, знающего, что его мать Агриппина, что его жена  Октавия  готовятся предпринять путешествие, из которого они никогда не вернутся. Он любил эту Агриппину, эту Октавию, он любил и эту Акту, потому что она была для  него уже мертва, потому что он смаковал это ощущение - разговаривать с умершей, которая думает, что она еще жива.  Он  мог  быть  особенно  нежен  с  этой покойницей,  зная  то,  чего  не  знала  она,  исполненный  злого  чувства превосходства. Он был особенно нежен с Актой.

   Акта   испугалась.   Сначала   этот   человек,   игравший   со   своими дрессированными летучими мышами и кормивший их из своих рук, показался  ей смешным. Теперь он был ей страшен. О, она знала этого  Нерона.  Знала  его ужасающую, бездонную  жестокость.  Знала  страсть  Нерона  к  такого  рода дьявольской игре. Да, теперь она понимала, каким образом этот человек  мог так глубоко взволновать ее. Она видела маленькую, презрительную,  ласковую и злую складку вокруг его губ. В Теренций,  игравшем  со  своими  летучими мышами, она узнала Нерона, игравшего с мертвецами, которых  он  посылал  в подземный мир. Она узнала Нерона, она поняла, что она приговорена. На  нее дохнуло холодным дыханием подземного царства, и она удалилась с  ужасом  в душе.

   Ни Нерон, ни Требон, ни Кнопс ни слова  не  сказали  Варрону  или  царю Филиппу о своих замыслах относительно  Акты.  Нерон  хорошо  понимал,  что Варрон и царь Филипп сделают все, чтобы помешать выполнению его  плана.  И все-таки, против воли Нерона, они об этом  узнали,  и  очень  скоро  после ухода Акты от императора Варрон настойчиво попросил у него аудиенции.    - Я слышал, к моему сожалению, - сказал  Варрон,  -  что  Клавдия  Акта хочет нас покинуть.

   - Да, мой Варрон, - любезно сказал Нерон, - нам не удалось ее  удержать - ни вам, ни мне.

   - Раз нельзя ее удержать,  -  сказал  Варрон,  -  надо  по  возможности облегчить такой прекрасной, очаровательной даме путешествие в Рим.

   - Да, - отозвался Нерон, - это надо сделать.

   - Я хочу предоставить в ее распоряжение один из моих дорожных экипажей, - сказал Варрон как бы мимоходом, - и почетную стражу в сто человек.

   - К сожалению, вы опоздали, мой Варрон, - сказал  император,  -  я  сам предоставил ей дорожный экипаж и охрану.

   Сенатор чуть-чуть побледнел.

   - Я буду крайне обязан вашему величеству, - сказал он, - если мне будет дарована привилегия оказать Клавдии Акте эту маленькую услугу. Я у  нее  в долгу с прежних времен, и, кроме того, ведь ваше величество, - прибавил он с несколько лукавой фамильярностью, - всю неделю находились в  интимнейшей близости с нашей Актой.

   Намек разозлил Теренция, но он не дал заметить своей досады.

   - Нет, мой Варрон, - улыбнулся он и даже потрепал Варрона по плечу,  на что до сих пор никогда не отваживался, - ничего не  выйдет.  В  оставшийся короткий срок мы хотим оказать нашей Акте еще эту последнюю услугу.

   Слова его, несмотря на любезный  тон,  прозвучали  так  угрожающе,  что Варрон, боясь раздразнить его,  не  решился  уклониться  от  прикосновения этого человека, как оно ни было ему противно.

   - Не настаивайте на этом, - сказал он тоном убедительной просьбы. - Это может плохо кончиться, - прибавил он, - если Акту не будут сопровождать на границу безусловно надежные люди.  Дорога  в  последнее  время  не  совсем безопасна.

   - А моих людей вы не считаете надежными, Варрон? - спросил император.

   - Я считаю моих людей более надежными, - возразил Варрон.

   - Вы очень смелы, мой друг, - сказал  Нерон,  делая  вид,  что  на  его царственное лицо набегает тень маленького мрачного облака.  -  Неужели  вы думаете, что такие доводы сделают меня благосклоннее к вашей просьбе?

   Варрон сдержался.

   - Подумайте о том, - еще раз попросил он, - какой клевете дал бы  повод несчастный случай с нашей Актой, если бы он приключился с ней  в  пути.  К каким неожиданным последствиям это привело бы. Весь мир скажет,  что  Акта узнала в нашем Нероне не его величество императора, а  некоего  горшечника Теренция. Это было бы  колоссальным  торжеством  для  Цейона  и  людей  на Палатине. С нашей Актой ничего  приключиться  не  должно,  -  заклинал  он императора.

   - Вот потому-то я и даю ей для охраны моих людей, - с дружеской улыбкой сказал Нерон.

   Но теперь Варрон потерял самообладание. Он подошел близко  к  Нерону  и сказал ему прямо в лицо:

   - Плохо это кончится, если Акта поедет с твоими  людьми,  плохо  и  для тебя - этому не бывать.

   Он говорил  тихо,  но  таким  решительным,  даже  яростным  тоном,  что Теренций испугался. Но Теренций не  хотел  замечать,  что  он  сейчас  для Варрона Теренций, а не Нерон. Он возразил:

   - Как ты этому помешаешь?

   - Чем допустить, - сказал Варрон, - чтобы  Акта  попала  в  руки  твоей сволочи, я уж лучше заставлю ее  сказать,  кто  ты  такой.  И  некая  Кайя скажет, кто ты такой, да и сам Варрон это скажет.

   Теренций побледнел. Но он продолжал оставаться Нероном и сохранил  свой легкий тон, тон императора, который поддразнивает своего друга.

   - Варрон очень волнуется, - улыбнулся он, - из-за этой малютки.  Я  еще никогда не видел его в таком волнении. Кто мог бы подумать, что наш Варрон способен еще так влюбляться. Я прощаю влюбленному  его  выходку.  Но  твою просьбу я, как ни жаль, на этот раз исполнить не могу, - закончил он не то насмешливо, не то с сожалением. - Не ты, а я дам охрану Акте.

   Теренций ожидал, что Варрон взбесится, раскричится, он ожидал взрыва. К этому он был готов, этот бой надо было в один прекрасный  день  выдержать. Он этого и боялся и хотел. Он всей  душой  ненавидел  Акту  и  всей  душой ненавидел Варрона и знал, что эта ненависть даст ему силу одержать верх  в споре с Варроном, остаться Нероном.

   Но Варрон не вспылил. Варрон не впал в бешенство. Напротив, с его  лица исчезли  последние  следы  гнева.  Он  несколько  отступил,   чтобы   ему, дальнозоркому, лучше разглядеть собеседника, его рот сложился в невероятно высокомерную, добродушно-презрительную усмешку, и, не повышая голоса,  но, уверенный в действии своих слов и в повиновении "создания", он бросил ему:

   - Куш, Теренций.

   И ушел.

   Теренций смотрел вслед Варрону, весь оцепенев, неподвижный, бледный,  с искаженным лицом. Затем, очень скоро, он решительно вычеркнул из  сознания эти чудовищные слова. Этого не было. Этого он не слышал. Если бы это было, если бы он это слышал, его месть была  бы  страшна,  превзошла  бы  всякое воображение, он публично подверг бы невиданным пыткам Варрона, Акту,  Кайю и потом велел бы их казнить. Но он не мог этого сделать.  Пока  еще  -  не мог. А следовательно, он не слышал слов Варрона, их не было.


   Клавдия Акта поехала  с  охраной,  которую  предоставил  ей  Варрон,  и благополучно вернулась в Антиохию, в Рим.


14. ОРЕОЛ

   Отъезд Акты,  казалось,  не  задел  императора.  Нерон  становился  все неуязвимее под броней веры в  свой  божественный  ореол,  в  свое  царское величие.

   Он окружил себя великолепием, как это сделал бы настоящий Нерон. Деньги были. Их  доставляли  завоеванные  сирийские  города.  Имущество  общин  и отдельных  лиц,  скомпрометированных  в  качестве   сторонников   Тита   и противников Нерона, подвергалось конфискации. Артабан, царь Филипп, другие цари, верховные жрецы, шейхи Междуречья и Аравии давали деньги  в  большом количестве. Нерон мог предаться своей страсти  -  возведению  колоссальных построек. Он восстановил  потопленную  Апамею,  великолепно  отстроил  ее, назвал ее Неронией. Выстроил там стадион,  театр,  храм  своему  гению;  и богине Тарате он отстроил новый пышный храм.

   Вместе с тем он приступил к осуществлению своей заветной мечты.  Скала, которая высилась над Эдессой, по его замыслу, должна была  превратиться  в гигантский барельеф, который, по образцу  восточных  памятников,  сохранит для  вечности  черты   императора.   Обожествленных   императоров   обычно изображали уносящимися в небеса на орле. Он, Нерон, дал  скульптору  более смелый мотив.  Он  хотел  унестись  верхом  на  летучей  мыши  и  требовал реалистического  изображения:  не  приукрашивать  его   собственных   черт; уродливую, жуткую морду и обезьяньи когти животного, на котором  он  будет изображен сидящим верхом,  передать  во  всем  их  голом  безобразии;  все увеличить до исполинских размеров.

   Советники императора покачивали головой,  находя  этот  символ  слишком смелым. Правда, большая часть населения верила, что летучая мышь  приносит счастье, но многие связывали с ней понятие о подземном царстве, о смерти.

   Нерон смеялся над этими опасениями. Что - смерть, что - подземный  мир? Предрассудок, бессмыслица. Разве он  не  был,  говоря  словами  известного классика, "императором до самой сердцевины"? То, что он думал, то, что  он чувствовал, - это  были  императорские,  божественные  идеи,  и  если  его Даймонион приказывал ему избрать мотив с летучей мышью, то перед этим  его внутренним голосом все возражения были только смешны.

   Он был смел до безумия, как Нерон в годы своего расцвета. Он приказал - на что до сих пор не отваживался ни один римский император, -  по  примеру великого царя парфянского,  нести  впереди  себя  огонь,  символ  царского величия. Затем он велел отчеканить золотую монету,  на  которой  его  лицо было изображено двойной линией, - смелый намек на то, что он дважды Нерон, умерший и воскресший,  как  бог  Озирис.  С  трудом  уговорили  императора министры отсрочить выпуск этой монеты, они  боялись,  что  двойной  Нерон, изображенный на ней, даст насмешливым сирийцам повод к злым шуткам. Но сам Нерон любил эту монету с двойным профилем и часто ею любовался.

   Как прежний Нерон публично выступал в греческих городах,  так  и  новый выступал в театрах Самосаты, Лариссы, Эдессы и сиял от удовольствия, когда судья присуждал ему венок. Толпа ликовала,  толпа  была  счастлива  видеть своего императора на сцене, а он, окрыленный  ее  энтузиазмом  и  чувством своего величия, превосходил самого себя.

   Он теперь искал общества своего опасного друга-врага,  Варрона.  Варрон не улыбнулся, когда он доверил ему тайну  пещеры.  Варрон  был  ошеломлен. Варрон знал, что он, Нерон, обладает "ореолом".  Нерон  заигрывал  с  ним, искал новых и новых подтверждений того, что этот человек в него верит.  Он старался вызвать в нем раздражение, кольнуть  его,  чтобы  уловить  в  его словах, в его поведении что-нибудь, напоминавшее  о  мятеже,  какой-нибудь намек на прошлое.

   Но Варрон оставался смиренным, оставался царедворцем, который  счастлив тем, что его величество допускает его перед свои светлые очи. Слова  "куш, Теренций" не были произнесены. Нерон  нередко  нуждался  в  инструкциях  и указаниях по части того, как вести себя в тех  или  иных  случаях.  Варрон давал ему скромные советы. Нерон следовал им; но  как  раз  в  присутствии Варрона он им не следовал.

   Нерон становился все более дерзким в своих намеках.

   Однажды сенатор нашел его погруженным в  созерцание  золотой  монеты  с двойным профилем.

   - Скажите откровенно, - вызывающе спросил Нерон, - вы не находите  этот рисунок слишком претенциозным?

   - Это гордый, смелый символ, - возразил с непроницаемым  видом  Варрон, переводя взгляд с головы в натуре на две головы на золоте.

   Но Нерон-Теренций ответил мечтательно, самодовольно:

   - Да, мой Варрон, надо спуститься к летучим мышам, чтобы отважиться  на такую мудрую смелость.


15. БОГ НА ЛЕТУЧЕЙ МЫШИ

   Каким прочным ни казалось господство Нерона, внутреннее сопротивление в стране нарастало. В подвластных Нерону областях  жилось  нехорошо.  Внешне царил, правда, порядок, но он достигался террором и лишениями.

   На главных площадях городов поставлены были железные и каменные  доски, где   в   пышной   широковещательной   форме   перечислялись   привилегии, предоставленные Нероном вновь покоренным областям и городам. Но  пока  это были пустые юридические формулы. Пока присутствие нового  императора  было сопряжено  для  маленьких  стран  Междуречья  с  тяготами,  гораздо  более чувствительными, чем прежние налоги. Князья старались взвалить эти  тяготы на плечи арендаторов и предпринимателей. Те, в свою очередь, на крестьян и ремесленников, которые опять-таки нажимали на рабов;  таким  образом,  все ощущали это новое бремя.

   Не повезло и  торговле.  Рим  чинил  всякие  затруднения  на  сирийской границе. Караваны, возившие китайские  шелка,  арабские  пряности,  жемчуг Красного моря, товары Индии  в  Римскую  империю  и  выменивавшие  на  них римские  продукты,  искали  других   путей.   Главные   источники   дохода Месопотамии иссякали.

   Все ждали, что вместе с Нероном придет  процветание,  изобилие,  ждали, что, когда страна избавится от римских пошлин  и  налогов,  каждому  будет пирог вместо  хлеба,  вино  вместо  воды.  Но  никаких  пирогов  не  было, напротив, даже хлеба стало не хватать, а в вино приходилось подливать  все больше воды. Конечно, тот, кто непосредственно имел дело с Нероном  и  его приближенными, тот жирел, у того прибавлялось денег и  спеси.  Таких  было немало: его чиновники и поставщики, его солдаты и полиция, те, кто  строил для него и его приближенных замки, дома и дороги, те, кто шил мундиры  для его армии и ковал для нее оружие. Немало их было, не меньше, чем  один  из десяти. Но пирог и жаркое, которые они ели,  которые  ел  каждый  десятый, были вырваны изо рта у других, у девяти из десятка.

   Ропот недовольных не умолкал. Мрачные пророчества  Иоанна  из  Патмоса, святого  актера,  который  по-прежнему  скрывался  в  пустыне,  все  более тревожили массу. Теперь уже никто не хотел  верить,  что  Апамею  затопили действительно христиане.  Отъезд  Клавдии  Акты,  любимицы  народа,  также возбуждал сомнения насчет Нерона. Люди, ограбленные Кнопсом и Требоном или как-нибудь иначе обойденные, униженные, ненавидели и  сеяли  ненависть.  У убитых были друзья и сторонники, которые не забывали и не молчали.    К тому же начались нескончаемые трения между  офицерами  и  чиновниками Требона и туземными сановниками и военными. С давних пор  римские  офицеры смотрели сверху вниз  на  своих  восточных  товарищей,  восточные  солдаты назывались   "вспомогательными   войсками";   римляне    и    теперь    со снисходительным пренебрежением относились к туземным генералам.  Филипп  и Маллук возмущались манией  величия  Нерона,  произволом  и  наглостью  его приближенных. Ведь в  конечном  счете  именно  они  дали  власть  римскому императору  и  помогали  ему  держаться  на  поверхности.  Они  с   гневом убеждались,  что  потеряли  всякую  власть  над  обманщиками,  дураками  и разбойниками, которых они вынуждены были призвать  на  помощь  для  охраны своего суверенитета и своих  старых  владений.  Поддерживая  Нерона  перед внешним миром, они внутри вели медленную, подспудную,  подлинно  восточную войну против Нерона, войну на  истощение.  Варрон  старался  по  мере  сил сгладить противоречия; но это плохо удавалось ему, вражда между восточными офицерами и западными чиновниками продолжала возрастать.

   Нерон Теренций не хотел замечать всех  этих  трудностей.  Он  опьянялся звучанием слов "империя, власть, армия, народ, Восток"; но,  по  существу, вопросы политики и хозяйства были ему безразличны и интересовали его  лишь постольку, поскольку служили предлогом для звонкой риторики. Императорская власть, роль  предводителя  означали  для  него  блеск,  стечение  народа, парады, возведение построек, празднества, "ореол" и прежде всего  -  речи, речи. Когда же дело касалось политических  и  экономических  вопросов,  он снисходительно кивал  головой  и  укрывался  за  броней  своего  "царского величия" в убеждении, что если бы  ему  действительно  угрожали  серьезные трудности, то его внутренний голос подсказал бы ему правильный путь.

   Серьезно он относился только к одному: к охране  своего  императорского величия. Он возобновил и  усилил  законы  против  оскорбления  величества, упраздненные Флавиями.  Его  сенат  вынужден  был  судить  за  этого  рода преступления с  такой  строгостью,  как,  бывало,  во  времена  Тиберия  и Калигулы. Были изданы суровые декреты. Никто, кроме  императора,  не  смел пользоваться смарагдом, чтобы лучше видеть.  Запрещено  было  браниться  и рыгать  перед  изображением  императора.  Малейшая  провинность   в   этом отношении, даже нечаянная, каралась. Доносы процветали.

   За оскорбление величества,  в  конце  концов  был  осужден  и  ковровый фабрикант Ниттайи. Он давал много денег на  спортивные  цели,  устроил  на своей вилле тот красивый двор для игр, где в свое время встречались иногда Варрон и полковник Фронтон, покровительствовал искусству. Но однажды он не к  месту  проявил  бережливость:  из-за  превышения  первоначальной  сметы отказался взять на фабрике на Красной улице заказанную  им  статую  Митры. Теперь против него  было  выдвинуто  обвинение:  он  будто  бы,  собираясь отправлять естественную нужду, не снимал с пальца перстня, в который  была вделана камея с изображением головы Нерона. Сенат присудил его  к  ссылке. Император удовольствовался тем, что конфисковал  его  имущество.  Нерон  и Кнопс посмеивались. Теперь торговец коврами Ниттайи уже не мог  притеснять честных горшечников в тех случаях, когда заказ не  укладывался  в  скудную сумму, которой он предполагал отделаться.

   Распространение  слухов  о  мужском  бессилии  Нерона  император  также толковал как  оскорбление  величества.  Так  как  эти  слухи  нельзя  было заглушить запретами, он пытался действовать другими путями.  На  глазах  у всех к нему в спальню приводили по  его  приказанию  женщин  -  знатных  и простолюдинок; а затем через несколько дней эти  женщины  исчезали.  Всюду шепотом, на  ухо  рассказывали,  что  боги,  завидуя  счастью  Нерона,  не позволяли ему наслаждаться утехами любви и умерщвляли  каждую  женщину,  к которой он прикасался. Когда небо вернуло ему власть, император  надеялся, что это проклятие будет с него снято, но теперь оказывается, что  оно  все еще в силе. Поэтому император решил окончательно отказаться от женщин.  По той же причине - не желая,  чтобы  проклятие  это  поразило  его  подругу, Клавдию Акту, - он расстался с ней и, несмотря на свою любовь, отослал  из своей империи. Были люди, которые этому верили.

   Нерон чувствовал себя в безопасности, счастливым, и ему  казалось,  что власть его упрочена на вечные  времена.  Он  принимал  парады,  солдаты  с ликованием встречали его. На Евфрате поднялся точно из-под земли его город Нерония, в городах подвластных ему областей  повсюду  вырастали  белые,  в золоте здания. Его окружал "ореол", впереди  него  несли  огонь.  Не  было никого, кто усомнился бы в том, что в Лабиринте становилось светло,  когда он туда спускался; он отправлялся в свой искусственный грот, кормил  своих летучих мышей, в  которых  жили  души  людей,  посланных  им  в  подземное царство, вел с ними разговоры. Он созерцал, сытый  и  счастливый,  золотую монету с двойным контуром своего лица. Он все теснее  срастался  со  своим выдуманным "ореолом".

   А  на  реке  Скирт,  над  городом  Эдессой,  с  каждым  днем  все  выше поднималось на скале его изображение: Нерон верхом на летучей мыши. Зеваки толпились вокруг и глазели на рабочих и на гигантский барельеф. Императору это изображение казалось прекраснее, чем  статуя  всадника  Митры.  Народу оно, быть может, внушало страх, а  быть  может,  казалось  смешным.  Этого никто не знал: ибо никто не осмеливался говорить об изображении императора - из страха перед шпионами Кнопса и Требона.

   Работа  подвигалась  вперед.  Уже  можно  было  назначить  день,  когда барельеф будет открыт и освящен: 21 мая.


16. РАДИКАЛЬНОЕ РЕШЕНИЕ

   Кнопс теперь часто встречался со своим тестем, горшечником Горионом:  у него он  выведывал,  что  думают  массы  о  Нероне.  Грубая  фамильярность Гориона, все возраставшая, уже сама по себе была для  Кнопса  мерилом,  по которому он мог судить о недовольстве императором в народе.

   Вскоре дело дойдет до  того,  что  тесть  его  дерзнет  даже  вспомнить бесстыдную пословицу о трех К, от которых тошнит; мысленно Горион,  должно быть, уже давно повторяет ее.

   Нет, Кнопс не закрывал глаз на  ежедневно  возраставшие  трудности.  Не было ли его решение -  ждать,  пока  Нерон  завоюет  Антиохию,  -  слишком смелым? Не умнее ли было бы заранее, уже  сейчас,  соскочить  с  колесницы Нерона?

   Но была одна вещь, которая удерживала его. Его девочка, его  жена,  его маленькая упругая аппетитная Иалта, была беременна. То, что у  него  будет законный, свободно рожденный, богатый сын - хитрый, сильный Клавдий Кнопс, перед которым будут открыты все пути, наполняло его сумасшедшей  радостью. Он грубо ласкал Иалту, мать этого  будущего  Клавдия  Кнопса,  окружал  ее лейб-медиками,  банщицами,  прислужницами,  отчаянно  бранился,  если  она требовала огурцов или других солений и отказывалась есть сладкие  полезные пироги из миндаля и полбы, которые должны были сообщить их  будущему  сыну приятную внешность. Нет, он не смеет удирать.  Его  долг  перед  маленьким Кнопсом - проявить выдержку. Он должен сделать последнее отчаянное  усилие и  оградить  своего  сыночка  золотой  стеной  от  опасностей  жизни.   Из конфискованного имущества торговца коврами Ниттайи он взял  львиную  долю, но тут предстоял улов  еще  пожирнее.  Был  там  некто  Гиркан,  откупщик, скряга, который отказался пожертвовать, как от него ожидали, крупную сумму на  храм,  посвященный  гению  Нерона.  Разве   этот   отказ   не   служил доказательствомтого, что деньги богача Гиркана лежали не в том  мешке,  в каком им следовало лежать? Его, Кнопса, дело было  перевести  их  в  более достойные руки, в маленькие любимые  ручонки  его  будущего  сына  Клавдия Кнопса.

   Нет, пока это не сделано, он не имеет права покидать  Нерона.  Но  если оставаться при Нероне, то  надо  срочно  принимать  меры  против  мятежных настроений,  которые  растут  с  угрожающей   быстротой.   Все   остальные беспомощны, у них нет фантазии. Они и  не  видят  размеров  приближающейся опасности и не находят средств для борьбы с ней. От него, Кнопса,  зависит найти настоящее средство. Один за другим рождались у него в голове проекты - много разнообразных проектов. В конце концов он  остановился  на  одном, который давал возможность сразу поймать двух зайцев - спасти своего Нерона и добыть желанный улов для Клавдия Кнопса.

   Он рассматривал свой проект со всех сторон. Проект был хороший, смелый, радикальный. Конечно, Кнопсу становилось не по себе, когда он вспоминал  о Варроне и  царе  Филиппе.  У  них,  конечно,  опять  будут  тысячи  всяких возражений. С Варроном у него и без того постоянные трения. С тем  большим энтузиазмом встретит его план Требон. Жаль, конечно, что ему волей-неволей придется посвятить в дело Требона и привлечь его  к  осуществлению  плана. Кнопс  ревновал  к  нему  Нерона,  он  завидовал   популярности,   которой пользовался Требон; кроме  того,  он  страдал  от  своего  раболепства,  и уверенно-повелительный  тон  Требона  вызывал  в  нем   зависть.   Но   он сомневался,  сможет  ли  без  помощи  Требона  привлечь  на  свою  сторону Теренция, а главное - ему нужен был для проведения  его  замысла  твердый, опытный в военном деле человек, который  умел  бы  приказывать,  требовать соблюдения дисциплины и который не боялся бы крови.

   С Требоном не трудно было сговориться. Последний  давно  уже  мечтал  о повторении "недели меча и кинжала". Они вдвоем отправились к Нерону.

   Кнопс начал свою речь с того, что, по  сути  дела,  народ,  дескать,  и теперь еще любит Нерона  так  же,  как  в  момент  его  воскресения.  Если существует видимость недовольства, то в этом  виновата  маленькая  горстка завистников и хулителей. Это люди, которые после  возвышения  Нерона  были оттерты в сторону, или же те, кто сначала с энтузиазмом его  встретил,  но затем был обманут в своей  безмерной  алчности.  Таких  подстрекателей  не очень много, но у них посты, влияние, голос, деньги. Если их устранить, то воздух  очистится.   После   неудачного   опыта   с   процессом   христиан рекомендуется на этот раз действовать быстро и покончить с противниками  и хулителями без канительного  судебного  разбирательства,  сразу,  в  одну, заранее назначенную ночь.  Юридическая  допустимость  такого  сокращенного судопроизводства не подлежит сомнению. Император - верховный  судья,  и  в качестве  такового  он  вправе,  однажды   убедившись   в   справедливости обвинения,  без  всяких  проволочек  осудить  обвиняемых  и  приказать  их казнить. Если будет на то его милость, он  может  задним  числом  изложить свои мотивы сенату. Действуя энергично, вскрывая  без  промедления  нарыв, можно добиться того, что недовольство в стране за ночь, буквально за  одну ночь, будет в корне пресечено. А ужас этой ночи благодетельно повлияет  на тех недовольных, которые уцелеют, заставит призадуматься всех, кому придет охота распространять глупые, клеветнические измышления о режиме.

   Живо и точно излагал Кнопс свой проект. При этом он переводил с  Нерона на Требона дружески-лукавый взгляд своих блестящих,  быстрых  карих  глаз. Проект, очевидно, забавлял его самого, и он ожидал, что  и  другим  проект доставит удовольствие. Так бывало еще в те времена, когда они с  Теренцием работали на Красной улице: они развивали  планы,  как  надуть  компаньона; обычно планы эти бывали весьма удачны.

   Все трое смотрели друг на  друга  -  Теренций,  Требон,  Кнопс.  И  еще прежде, чем Кнопс закончил свою речь, всем  трем  было  ясно,  что  проект превосходен, что он достоин автора наводнения в Апамее. Молча сидели  они, даже шумный Требон затих, он только чуть-чуть подмигивал Теренцию,  и  все трое, глубоко удовлетворенные, думали одно и то же: "Утопить в  крови  всю эту сволочь". А Нерон формулировал эту мысль еще точнее: "Передавить всех, передавить, как мух".

   Вслух он сказал:

   - Благодарю тебя, мой Кнопс. Я передам твой совет богам; посмотрим, что скажет мне мой внутренний голос.

   Однако оба, и Кнопс и Требон, знали,  что  этот  внутренний  голос  уже сказал свое слово и оно как раз  совпадает  с  их  собственным  внутренним голосом: мысленно каждый из них уже думал о своем списке.


17. ТРИ РУКИ

   И в самом деле, в ту же ночь  голос  богов  говорил  с  Нероном,  а  на следующий день они опять собрались втроем, чтобы продумать детали плана. С тех пор как они взяли власть, значительное число их врагов уже умерло.  Но ведь им троим было вместе 134 года, немало неприятного повстречалось им на пути, у них была хорошая память, за 134  года  они  нажили  много  врагов. Можно было еще собрать богатую  жатву.  К  тем,  кого  они  сильнее  всего ненавидели, они, разумеется, не могли и  не  смели  подступиться.  Хорошо, например, было бы взять Иоанна из Патмоса  за  глотку,  посылавшую  в  мир наглые пророчества. Чудесно бы сжать  пальцы  вокруг  тонкой,  гордой  шеи Клавдии  Акты,  этой  девки,  этой  проклятой,  и  замечательно  было   бы посмотреть, как хрипит Варрон, этот высокомерный аристократ,  который  так вежлив и так глубоко, всей душой их презирает.  Да  и  достойного  Маллука было бы приятно хватить по башке; интересно бы поглядеть  также,  сохранит ли - протягивая ноги, находясь при последнем  издыхании,  -  свои  хорошие манеры тонко воспитанный, происходящий от древних царей  Филипп.  Но  боги завистливы, самого лучшего они не разрешают человеку.

   Но все же боги разрешили им многое. Все трое сидели за красивым столом, выточенным из дерева ценной породы, перед каждым лежали грифель и восковые дощечки,  а  перед  Кнопсом,  кроме  того,  были  чернила  и  бумага.  Они записывали, вытирали написанное, размышляли. Время от времени один из  них бросал какое-нибудь имя, другие улыбались, они уже отметили у себя  то  же имя; Кнопс заносил его в окончательный список. Иногда кто-нибудь из  троих возражал, тогда соответствующее имя временно вычеркивалось;  окончательное решение будет принято потом.  Но  возражения  были  редки,  список  Кнопса заполнялся. Они не торопились, эти  трое,  имена  назывались  медленно,  с паузами; когда то или иное имя вносилось  в  окончательный  список,  Нерон предпосылал ему цитату из какого-нибудь классика, чаще  всего  из  Софокла или Еврипида.

   Последние, истинные мотивы - личные, из-за которых имена и вносились  в список, упоминались редко; охотнее приводились  какие-нибудь  политические доводы. Требон, например, предложил лейтенанта Люция. Он  терпеть  не  мог этого человека, обнаружившего такую быстроту и решимость  во  время  битвы при Суре; терпеть не мог за то, что тот был очень элегантен, происходил из старинного рода, и за то, что он оплакивал Фронтона, и за то, что  женщины строили ему глазки. Ах, был бы жив сам Фронтон, с каким  бы  удовольствием Требон донес на него и предложил включить полковника в список!  Как  жаль, что этот надменный Фронтон уже умер, этот хвастун,  который,  умирая,  все еще претендовал на то, что именно он выиграл битву при Суре, между тем как победителем  был  Требон;  и  вот   Требону,   к   сожалению,   приходится довольствоваться Люцием. Обвинения, которые он  выдвигал  против  Люция  - ведь о настоящих причинах ему пришлось умолчать,  -  звучали  не  особенно убедительно. Люций, говорил он, распространяет злые слухи,  заявляет,  что Нерон - друг черни и всякого аристократа преследует ненавистью.  Кнопс  не находил  ни  одного  веского  соображения  в  пользу  расправы  с  молодым блестящим офицером, который пользовался всеобщей любовью, ему было  как-то неловко. Но если он не выдаст Требону Люция, то Требон начнет злобствовать против него, Кнопса, и отводить его кандидатов. Он поэтому  внес  Люция  в список, а Нерон процитировал: "Смерть положит верный конец всякой борьбе".

   Кнопс,  в  свою  очередь,  не  встретил  затруднений,  когда  предложил включить в список откупщика Гиркана. Разумеется, он ни слова не  сказал  о том, что, по его мнению, деньги Гиркана  найдут  себе  лучшее  применение, находясь в руках его будущего малютки, Клавдия Кнопса, чем в сундуках  его нынешнего владельца; он лишь упомянул  об  отказе  откупщика  пожертвовать крупную сумму на храм, посвященный гению императора, и о том,  что  вообще Гиркан саботировал финансовые мероприятия  правительства.  Но  этого  было совершенно достаточно. Нерон и Требон довольно безучастно кивнули, и Нерон процитировал Софокла: "Боги ненавидят  дерзкое  высокомерие".  И  вот  имя Гиркана уже стоит в списке, написанное быстрым, опрятным почерком  Кнопса, и сердце Кнопса исполнено радости.

   Они писали на своих восковых дощечках медленно, вдумчиво, точно играя в сложную игру, и когда какое-нибудь имя вносилось в  окончательный  список, на пергамент, - они для  порядка  стирали  его  со  своих  дощечек,  чтобы освободить  место  для   нового.   Писала   мясистая,   белая,   пахнувшая благовонными маслами и водами рука  Нерона,  писала  узкая,  костлявая,  с тупыми ногтями рука Кнопса, писала огромная,  покрытая  рыжеватым  пушком, красная лапа Требона. Они вписали много имен, большей  частью  арамейских, но также и римских,  греческих,  арабских,  парфянских,  еврейских,  имена мужчин и женщин, очень молодых и очень старых. В список уже занесено  было около трехсот имен.

   Это  было  продолжительное  заседание,   приятное,   но   утомительное. Приходилось усердно скрести во всех уголках своей памяти, чтобы никого  не забыть. Пока легко  можно  было  заполучить  любого,  а  впоследствии  это потребовало бы гораздо больших усилий. Поэтому они, не жалея  сил,  ломали себе  голову,  искали,  рылись,  высматривали,  находили.  Наконец,  упало последнее имя. С удовольствием слушал Нерон, как перо скрипело по  бумаге, он мечтательно процитировал: "Не родиться - вот наилучшая участь".  А  про себя он думал: "Передавить всех, как мух, передавить".

   - Готово? - спросил Кнопс.

   - Готово, - откликнулся Требон.

   - Готово, - подтвердил Нерон.

   Во всех трех голосах прозвучало легкое сожаление. Кнопс начал считать.

   - Триста семнадцать, - заявил он.

   Нерон поднялся, чтобы закрыть заседание.

   - Триста семнадцать ложных  друзей,  -  сумрачно  сказал  он,  печально посмотрел на Кнопса и Требона и со вздохом взял список.

   Когда Кнопс и Требон ушли, он стал  изучать  список.  Это  были  четыре пергаментных свитка. Пергамент - не особенно  благородный,  а  имена  были разбросаны в беспорядке, некоторые всажены туда, где еще оставалось место, - вверху, внизу, на полях, но все были написаны разборчиво. Нерон вспомнил о той мучительной ночи в храме Тараты, когда он старался скоротать тяжелые минуты, думая о своих недругах и мысленно уничтожая  их.  Он  с  нежностью погладил пергамент,  посмотрел  на  него  удовлетворенным  и  мечтательным взглядом, улыбнулся полными губами. Затем он тщательно,  почерком  Нерона, поставил на отдельных листах номера - первый, второй, третий, четвертый  - и на каждом надписал: "Список осужденных". Потом взял список номер первый, поискал свободное местечко  и  очень  тщательно  вывел:  "Читал,  взвесил, осудил". Но ему показалось, что это еще недостаточно сильное слово,  и  на следующих списках  он  написал:  "Читал,  взвесил,  приговорил".  Подписал каждый из четырех списков:  "Нерон-Клавдий,  Цезарь  Август".  Скатал  все четыре пергамента - один в другой - и сунул в рукав.

    В этот день он обедал наедине с Варроном. После обеда Варрон  заговорил о политических и экономических трудностях.  Он  выработал  подробный  план преодоления этих трудностей. В первую очередь предложил повысить жалованье чиновникам и ввести мораторий для экспортеров. Император слушал с большим, чем обычно, вниманием, он, казалось, был в хорошем настроении.

   - Вы очень прилежны, мой Варрон, - сказал он, - и  вы,  конечно,  самый умный из моих государственных  деятелей.  Но  в  конечном  счете  успех  в политике  создается  не  умом,  а  интуицией,  и  последнее,  самое  ясное понимание боги даруют только  своим  избранникам,  носителям  царственного "ореола".

   Варрон  ответил  на  это  изречение  императора   глубоким   церемонным поклоном.

   - И все-таки, - возразил он сухо и вежливо, - я  считаю  нужным  прежде всего повысить жалованье чиновникам и назначить мораторий для экспортеров.

   - Да, да, - ответил с несколько скучающим видом Нерон. -  Вы,  конечно, очень умно все это придумали. Но верьте мне,  мой  Варрон,  в  решительную минуту полезны  только  такие  решения  и  действия,  которые  исходят  от носителя "ореола". Быть может, - заключил он туманно и глубокомысленно,  - опытные люди придут  в  ужас  от  беспощадности  и  прямолинейности  таких действий и решений, но в конечном счете весь народ поймет их величие, люди воспримут их как судьбу, ниспосланную богами, да это и в самом деле так.

    Варрон почтительно слушал.

   - Я, следовательно, могу, - спросил он с деловым видом, вместо  всякого возражения, - представить документы  о  моратории  и  повышении  жалованья чиновникам?

   Нерон не рассердился на своего собеседника за то, что  тот  так  дерзко прошел мимо его изречения.

   "Дай только время, мой милый, - думал он. - Кое-кому уже не понадобится твой мораторий и твое повышение жалованья". И он  с  удовольствием  ощутил через ткань одежды прикосновение драгоценного свитка.

   Позднее он отправился в искусственный  грот,  к  своим  летучим  мышам. Велел прикрепить факел к стене, отослал факельщика, остался один со своими животными.  Они  слетались  к  нему,  потревоженные,  с  легкими  птичьими вскрикиваниями, в ожидании кормежки. Но он  лишь  вытащил  свой  свиток  и прочел отвратительным мохнатым тварям заголовок: "Список осужденных  номер один" - и затем перечень  имен.  Так  как  Кнопс  записывал  имена  в  той последовательности, в какой они назывались, то  эта  в  случайном  порядке составленная сводка при медленном чтении вслух иногда производила странный звуковой эффект. Это нравилось Нерону. Он повторял отдельные имена,  играл ими, смаковал их, произносил их полным голосом. Со вкусом  продекламировал свои любимые гомеровские стихи: "Как мыши летучие, скалы покинув, трепещут крылами, жмутся друг к другу - так души нисходят в подземное царство".  Он посулил своим животным: "Вашего полку прибудет, друзья мои". И все время у него кружились в голове слова: "Передавить всех, как мух,  передавить".  И порой  -  почти  одновременно:  "Благо  государства  -  проклятые  гнусные заговорщики - верховный судья". При звуке этих последних слов - "верховный судья" - он особенно воспламенялся и уже слышал,  как  он  произносит  эти слова перед своим  сенатом  и  доказывает  в  большой  речи  необходимость кровавой ночи.


18. ИМПЕРАТОР И ЕГО ДРУГ

   Кнопс также не переставал думать о списке. Он уже видел  мысленно  ночь расправы, и к его глубокому удовлетворению примешивалось маленькое чувство неловкости: он плохо переносил вид крови. Но ему  доставляло  удовольствие представлять себе изумление на лицах людей, которых  внезапно  разбудят  и стащат с постели.

   От мыслей о списке Кнопс никак не мог отделаться. Он лежал возле  своей Иалты, с удовольствием осязал ее округляющийся живот. Конечно, он вспомнит еще парочку имен, которые не мешало бы занести в список, -  но  будет  уже поздно. Жаль, что нельзя вписать туда Варрона и Филиппа. На  бедрах  своей Иалты написал он: "Варрон", написал: "Филипп". Он  рассмеялся,  когда  она сердито запретила ему щекотать ее.

   На другое утро он спозаранку отправился во дворец Нерона. Император был еще в постели, но тотчас же принял его. Он,  по-видимому,  был  в  хорошем настроении. Он блаженно потягивался, когда вошел Кнопс.

   - Это была у тебя превосходная идея, насчет списка, - сказал  Нерон  и, достав драгоценную бумагу  из-под  подушки,  стал  развертывать  листы.  - Триста семнадцать, - размышлял он вслух,  сдвигая  брови  над  близорукими глазами. - Мало и много. - Он стал просматривать список.

   Но в эту минуту, когда он лежал и читал список, он вдруг перестал  быть Нероном. Его лицо невольно приняло  расчетливое,  хозяйское  выражение:  с таким лицом он,  бывало,  проверял  счета,  в  которых  Кнопс  подытоживал задолженность заказчика или сумму взносов поставщику. Да, на какую-то долю секунды  Нерон  внезапно  превратился  в  мелочного  горшечника  Теренция, который проверяет своего раба, - не собирается ли тот надуть его.

   Он почувствовал, что "божественный ореол"  изменил  ему,  и  испугался. Быстро, искоса взглянул на Кнопса - не заметил ли тот?

   Кнопс стоял,  как  всегда,  почтительно-благоговейно,  и  на  его  лице Теренций не уловил ни малейшей перемены. Но где-то в  глубине  сознания  у него мелькнула мысль: а что делается у Кнопса в душе?  Кнопс  знал  о  нем очень много. Слишком много. Нехорошо, когда человек слишком много знает  о своем ближнем. Разве, например,  не  Кнопс  позволил  себе  наглую  шутку: римский, мол, народ, занявшись чтением стихов своего императора, не сможет - потому что некогда будет - работать.  Только  человек,  который  слишком много знает, может позволить себе такую шутку. Испуг императора по  поводу ненадежности его "ореола" внезапно превратился в возмущение  ненадежностью Кнопса.

   Разумеется, на лице Нерона нельзя было прочесть  этих  мыслей.  "Ореол" давно уже вернулся, перед Кнопсом снова был сытый, довольный Нерон.

   - Триста семнадцать, - повторял он, довольный,  углубившись  в  список, точно созерцая его. - Хороший список, но кое-кого мы,  наверное,  упустили из виду. Что и говорить, - пошутил он, указывая на листы, густо исписанные даже по краям, - мы  хорошо  использовали  бумагу.  Немного  тут  осталось места, посмотри-ка. Трудно вписать хотя бы еще одно имя. Вот тут свободное местечко и еще вот тут. Сюда бы можно вписать  еще  два  имени.  И  притом коротенькие - иначе их и не прочтешь. Но тогда  уже  список  действительно будет заполнен. Дай-ка подумать. - Он задумался, прикусив нижнюю  губу.  - Нашел, - сказал он весело. - Мой внутренний голос шепнул мне  на  ухо  эти два коротеньких имени. Он редко говорит в присутствии посторонних,  но  на этот раз он заговорил. Тебе, конечно, хотелось бы знать, - прибавил  он  с лукавым видом, который встревожил Кнопса, - что это за имена. Но я тебе не скажу, а сам-то ты, конечно, не догадаешься.

   Листы лежали перед ним на одеяле, он потянулся блаженно, весело. Кнопсу стало не по себе.

   - Дай мне чернила и перо, - приказал император.

   Услужливо, несмотря на то, что ему было  не  по  себе,  исполнил  Кнопс требование императора. Нерон поудобнее устроился в постели, поднял  колени под одеялом, чтобы использовать их в качестве пюпитра, и снова приказал:

   - Достань-ка мне дощечку и подержи, чтобы я мог писать.

   И он вписал два имени.

   Но он так держал перо и бумагу, что Кнопс не мог разобрать самих  слов, он видел только движения его руки и пальцев. Это  действительно  были  два коротеньких имени. Когда он  вписывал  первое  имя,  Кнопсу  удалось  лишь уловить, что император писал его греческими буквами. Что касается второго, написанного по-латыни, он ясно видел, что оно начинается буквой  "К".  Еще прежде, чем император дописал его до конца, догадка Кнопса превратилась  в уверенность: это второе имя было "Кайя".

   Вздыхая, Нерон снова взял свитки, свернул их в тонкую трубочку,  вложил одну в другую, сунул себе под подушку. Снова  вытянулся  и,  удобно  лежа, долго и витиевато болтал о  том,  каких  многочисленных  и  тяжелых  жертв требует "ореол" от своего носителя.

   Кнопс  благоговейно  слушал.  Но  пока  он  стоял  в  смиренной   позе, прислушиваясь к словам Теренция, в его душе  беспорядочно,  с  невероятной быстротой вставали и снова исчезали тысячи образов, мыслей. "Конечно,  это Кайя, - думал он. - То, что он болтает о жертвах, может относиться  только к Кайе. Совершенно ясно, что он написал "Кайя". Но ведь это бессмыслица  - губить ее.  Ведь  именно  при  теперешнем  положении  Варрон  не  может  и помышлять о том, чтобы натравить на него Кайю. Чистое безумие, что  он  ее губит. Это только повредит ему. Она,  быть  может,  единственный  человек, который любит его, если не считать меня, дурака, который, несмотря  ни  на что, тоже к нему привязан". Так думал он; но сквозь  эти  мысли  и  где-то глубоко под ними  вставал  мучительный  вопрос:  а  второе  имя,  то,  что написано раньше?

   - Величайший дар, - говорил между  тем  Нерон,  -  которым  боги  могут одарить смертного, - это "ореол". Но вместе с тем это и  тягчайшее  бремя. Жертвы, жертвы. "Ореол" требует жертв.

   "Это все еще относится к Кайе, - думал Кнопс. - Каким вздором  начинена эта мясистая голова, но что же все-таки это  за  имя,  второе,  греческое? Если он по своей глупости внес Кайю в список, то кто же  другой?"  И  хотя Кнопс в глубине души уже знал,  что  это  за  имя,  он  старался  мысленно представить себе белую мясистую руку императора и  восстановить  в  памяти все ее движения в то время, как она писала. И он видел движения этой руки. Видел, как эта рука написала букву "Каппа", вертикальный штрих и две косых балки,  видел  и  угадал  простое  строение  буквы  "Ни",  пузатую,  точно беременную "Омегу", замысловатый зигзаг "Пси". Как ни странно,  но  он  не очень испугался, когда это всплыло в его  сознании.  "Это  не  может  быть "Кнопс", - думал он. - Совершенно непонятно,  зачем  ему  вносить  меня  в список. Ведь именно я сделал из него то, чем он стал,  и  если  существует человек, который может помочь ему продержаться, так это - я". Но в  то  же время ему вспомнилась маленькая шутка, которую он,  Кнопс,  позволил  себе после чтения "Октавии", чтобы подогреть настроение, глупая шутка о римском народе, который, читая поэмы императора, не сможет работать за отсутствием времени; уже тогда он почувствовал, что совершена ошибка. Вдруг ему  стало ясно, как день,  как  тяжела  была  эта  ошибка,  и  четко  встала  в  его воображении рука писавшего: три  шеста  "Каппы",  простое  строение  "Ни", пузатая,  точно  беременная  "Омега",   замысловатый   зигзаг   "Пси".   С болезненной четкостью увидел он перед  собой  написанное  почерком  Нерона слово "Кнопс".

   Нерон, со своей стороны, говоря  о  "жертвах,  жертвах",  действительно думал о Кайе и о том, что в сущности жалко уничтожать ее. "Что  она  любит меня, - думал он, - не подлежит сомнению. А что она слепа  и  глупа  и  не видит дальше своего носа, в этом она неповинна. Но и я в  этом  неповинен. Может быть,  и  глупо,  что  я  приговариваю  ее  к  смерти,  может  быть, когда-нибудь я в этом раскаюсь. Но нет, это не глупо. Она не видит, что  я Нерон. Она этого не понимает. Она оскорбляет мой "ореол". Не ее это  вина, но и не моя вина в том, что, к сожалению, я вынужден ее убрать. Меня ничто не может  связывать  с  женщиной,  которая  оскорбляет  мой  "ореол".  Кто оскорбляет мой "ореол", тому не жить на свете. И если эта  проклятая  Акта покамест от меня ускользнула, то, по крайней мере, Кайя здесь.  Передавить всех, как мух, передавить. В сущности, жалко мне  и  эту  муху  -  Кнопса. Преданный и забавный человек. Как почтительно он стоит предо мной. Предан, как собака, и притом хитер. Но он позволил себе гнусную шутку, и  боги  не хотят, чтобы человек, позволивший себе такую  шутку,  оставался  в  живых. Кроме того, он очень много знает. Он знает о  теперешнем  Нероне  столько, сколько теперешний Нерон знает о Нероне - обитателе Палатина. Это  слишком много. Но все-таки мне его  жалко.  Надо  в  него  хорошенько  вглядеться. Вскоре я увижу его только в образе летучей мыши. Передавить всех, как мух, передавить".

   Между тем перед глазами Кнопса танцевало маленькое, но четкое и грозное словечко: "Кнопс". "Конечно, вписано имя "Кнопс", - думал он. -  Но  зачем он его написал? Скверная получилась шутка - я сам попал  в  список,  который сам же изобрел. Как же это вышло? Чепуха. На кой мне черт  знать  причины? Передо мной теперь единственная задача - выбраться из этого списка".

   "Самое простое - не дать ему ничего заметить - и уйти, исчезнуть.  Ушел - и поминай как звали. Прежде, чем он успеет дать приказ  Требону,  я  уже улетучусь. Как только я выберусь из Эдессы, я дам знать Иалте,  чтобы  она отправилась вслед за мною с маленьким Клавдием Кнопсом. А Гориона взять  с собой? Это лишнее бремя. Но если дела пойдут плохо, для маленького Клавдия Кнопса будет полезно, если хотя бы Горион  будет  с  ним.  Дела,  конечно, пойдут неплохо, но страховка не помешает. Что за чушь,  почему  Горион  не выходит у меня из головы? У меня, клянусь  Геркулесом,  есть  теперь  дела поважнее. "Кара, Киликия и Каппадокия - три К, от которых тошнит". Нет, не следовало бы брать с собой Гориона".

   "Чушь. Просто немыслимо, чтобы он меня убрал.  Нерон  не  убьет  своего Кнопса. Он слишком его любит. Было бы идиотизмом поддаться панике  и  дать тягу. И ведь деньги здесь. Не могу же я бросить на произвол судьбы  деньги маленького Кнопса. Это было бы преступлением. Только не терять головы. Кто у кого в руках? Нерон у Кнопса или Кнопс у Нерона? Странно, что я даже и в мыслях всегда называл его Нероном. Он замечательный  человек,  даже  когда шутит злые шутки. А я разве не  позволяю  себе  злых  шуток?  Не  будь  он большим человеком, я бы теперь, конечно, не называл его мысленно  Нероном. Я его люблю, а раз я его люблю, я смогу его переубедить. И я это сделаю".

   - Говорил я тебе, - произнесла массивная голова, лежавшая на подушке, - что уже решено, когда назначить эту ночь? На пятнадцатое мая.

   "Ночь на пятнадцатое мая, - думал Кнопс. - Еще четыре дня, но я не могу ждать четыре дня. Я должен решить сейчас, сию же минуту, что делать".

   "Самое  умное  -  просто  говорить  правду.  Иногда   правда   приносит наибольшую выгоду. Надо показать ему, что я действительно люблю его.  Надо заставить его понять, что ему нечего  бояться,  если  он  оставит  меня  в живых, и, наоборот, много придется ему бояться, если он потеряет  меня.  Я буду говорить с ним совершенно искренне".

   В фамильярной, лукавой и раболепной позе стоял он перед Нероном.

   - Итак, в ночь на пятнадцатое мая, - начал он задумчиво,  -  произойдет великая проверка. - Естественно, что при такой проверке император  захочет основательно прощупать людей, даже близко к  нему  стоящих,  какого-нибудь Требона или его самого, Кнопса, - так сказать, устроить над  ними  суд.  - Он, Кнопс, проверил себя, не было ли хоть когда-нибудь и хотя бы  в  самой сокровенной  его  глубине   какой-нибудь   мыслишки,   которая   была   бы прегрешением против императорского "ореола". Он, Кнопс, не мог  открыть  в себе ничего такого. Но ведь он - простой  смертный,  мысли  его  неуклюжи, взгляд, которым он смотрит в  собственную  душу,  недостаточно  зорок,  не обладает  той  остротой,  какая  присуща  благословенному  богами  взгляду императора. Он убедительно просит Нерона сказать ему, не открыл ли Нерон в нем таких вещей, которые не выдерживают последнего испытания.

   Кроткая,  коварная  улыбка  мелькнула  на  пышных  губах  Теренция.  На мясистом лице установилось веселое выражение -  весело  было  чувствовать, что под подушкой лежит список. Теренций самодовольно  поглаживал  холеными пальцами одеяло. Сильнее обычного прищурил близорукие глаза,  но  внезапно поднял веки и брови, посмотрел на Кнопса неожиданно  открытым  взглядом  и сказал тихим, самодовольным, грозным голосом:

   - Ты знаешь слишком много, мой Кнопс. Одному лишь императору полагается знать так много.

   Кнопс был уверен, что император включил в список именно его имя; однако сейчас, когда Нерон так прямо и без околичностей сказал об этом, его точно громом  поразило.  Но  он  все  же  силился  не  побледнеть,  не  утратить способности логически мыслить. Хуже всего было то, что  названная  Нероном причина не зависела от воли Кнопса и не была заложена в нем  самом  -  она связана была только с характером их отношений, которые не от него зависели и не могли быть изменены. И  все  же  он  нашел  возражение,  быть  может, единственное, которое могло парализовать выдвинутый Нероном аргумент.

   - Разве нельзя, - спросил он смиренно, - выжечь знание любовью?

   Императора, по-видимому, тронул этот ответ. Массивное лицо  на  подушке стало задумчивым.

   - Может быть, и можно, - произнесли полные губы. - Вопрос лишь  в  том, стоит ли императору решать задачу: что больше - любовь  знающего  или  его знания? Проще было бы для императора "выжечь"  человека,  который  слишком много знает.

   Ему  доставляло  глубокое  наслаждение  играть  с  человеком,   который позволил себе ту дерзкую шутку. Но Кнопс видел,  что  его  довод  все-таки даром не пропал.

   - Разве императору не нужен друг? - настойчиво продолжал он наседать на Теренция. - Разве друг, который верно служил императору еще  тогда,  когда императору приходилось скрываться, не дороже нового?

   - Не спрашивай слишком много, - самодовольно осадил его  Нерон,  смакуя ревнивый намек Кнопса на Требона.

   - Слушай, - сказал он вдруг возбужденно, приподнявшись  на  постели.  - Мне пришла в голову одна мысль.  Я  задам  тебе  вопрос.  Даю  тебе  право ответить три раза. Если ты  в  третий  раз  не  дашь  правильного  ответа, значит, ты не выдержал испытания и стоишь не больше, чем летучая мышь.

   - Спрашивай, мой господин и император, - смиренно попросил Кнопс.

   Нерон снова лег. Сделал вид, что зевает, и вдруг в упор спросил:

   - Кто я такой?

   Кнопс с минуту размышлял.

   - Ты - мой друг и повелитель, - ответил он громко, убежденно.

   - Плохой ответ, - зевнул Нерон, - так может ответить любой. От  тебя  я жду лучшего.

   - Ты - император Нерон-Клавдий Цезарь Август, - на этот раз  неуверенно ответил Кнопс. Это был уже второй из трех предоставленных ему ответов.

   - Еще хуже, - презрительно сказал Нерон. - Это  знает  всякий.  Дешево, как мелкая монета.

   Этим он,  быть  может,  бессознательно  навел  Кнопса  на  след.  Кнопс вспомнил о золотой монете  с  двойным  изображением  и  на  этот  раз  без колебаний, с бьющимся сердцем, но  с  уверенностью  в  успехе  дал  третий ответ:

   - Ты - мой император Нерон-Клавдий-Теренций.

   Еще не кончив, он испугался дерзости того, что  сказал.  Но  голова  на подушке улыбнулась, и по этой улыбке Кнопс  увидел,  что  дал  именно  тот ответ, которого ждал от него Нерон-Теренций.

   И в самом деле Нерон хоть и молчал, но улыбался  все  более  довольной, веселой улыбкой.

   "Кнопс, действительно, знает очень много, - признал он. - Кнопс  понял, что родиться Нероном - это немало, но еще  больше  -  самому  из  Теренция сделаться Нероном". Он потянулся, сказал:

   - Подойди-ка поближе, Кнопс. Ты молодец.

   В Кнопсе все радовалось и ликовало. Это была труднейшая задача из всех, перед которыми ставила его судьба, и он решил ее превосходно.  Теперь  уже он наверняка завладеет уловом: деньги старого откупщика  Гиркана  уже  все равно что в руках маленького Клавдия Кнопса.

   Он подошел к постели Нерона, с сердцем, полным преданности императору и господину.

   - Ты любишь меня больше, чем Требона? - сказал он настойчиво. - Его  ты не внес в список, - заметил он с гордостью. - Он не стоит этого. Скажи, ты любишь меня больше?

   Нерон вместо ответа похлопал его по руке. Затем ударил в ладоши:

   - Эй, кто там, позвать Требона!

   Лениво вытащил он из-под подушки список и  зачеркнул  имя  Кнопса  так, чтобы тот видел. Затем - все в присутствии Кнопса - принял  ванну,  весело болтая о всякой всячине.

   Когда явился Требон, он выслал всех, кроме Кнопса.

   - Вот список, мой Требон, - сказал  он.  -  Здесь  триста  девятнадцать имен, но одно зачеркнуто. Зачеркнутое не в счет. Остается, значит,  триста восемнадцать. Теперь ничего больше не прибавлять и не вычеркивать. С теми, кто включен в список, поступить, как  мы  договорились.  Срок  -  ночь  на пятнадцатое мая.

   Он зевнул, повернулся на бок,  и  оба  осторожно  удалились,  чтобы  не потревожить его.


19. В НОЧЬ НА ПЯТНАДЦАТОЕ МАЯ

   Ночь на пятнадцатое мая была теплая, почти душная, и "мстители Нерона", которым было поручено ликвидировать  людей,  внесенных  в  проскрипционный список,  порядком  потели.  Но  они  выполнили  свою  работу  по-военному, добросовестно.

   Кайя, когда ее схватили, не поняла, что  происходит.  Она  думала,  что пришел тот день, которого она все время  с  трепетом  ждала,  день,  когда обман раскроется, а Теренций и  его  друзья,  стало  быть,  и  она,  будут схвачены. Она плакала оттого, что в этот тяжкий час ей не суждено быть  со своим Теренцием.

   - Не губите моего Теренция, не губите моего доброго, глупого  Теренция! - так кричала она, так она думала, чувствовала, когда ее убивали.

   А в общем, в эту ночь на пятнадцатое мая все произошло  так,  как  было предусмотрено.  Из  трехсот  восемнадцати  человек,  внесенных  в  список, ускользнуло   только   четырнадцать,   и    произошло    одно-единственное недоразумение. Спутали горшечника Алкаса, человека, попавшего в список  за то, что однажды на празднестве  горшечного  цеха  он  грубо  раскритиковал распоряжения руководителя игрищ Теренция, с музыкантом, носившим такое  же имя. Это была ошибка, столь же роковая для музыканта, сколь благодетельная для  горшечника.  Взятому  по  недоразумению  Алкасу  не  помогли  никакие уверения, что он - Алкас-музыкант. Люди Требона действовали, как  им  было приказано, и ликвидировали Алкаса. Нерон, когда  ему  рассказали  об  этом недоразумении, громко расхохотался.  Он  вспомнил  поэта  Цинну,  которого после убийства Цезаря умертвили вместо Корнелия Цинны. Неудачливость поэта вошла в поговорку:  десять  лет  работал  он  над  маленькой  стихотворной новеллой "Смирна" и был убит по недоразумению как раз в тот момент,  когда довел свое произведение до полной неудобопонятности. Вспомнив о нем, Нерон рассмеялся, пришел в хорошее настроение и даровал жизнь горшечнику Алкасу.

   Варрон, когда "мстители  Нерона"  пришли  за  Кайей,  напрасно  пытался воспротивиться их намерению. Он набросился на них возмущенный, властный, - ведь он умел повелевать. Напрасно. Поднятый с постели, наспех одевшись, он в гневе отправился к Теренцию. Но попасть  к  нему  не  удалось.  Вежливо, решительно разъяснили ему дежурные  камергеры  и  офицеры,  что  император работает над речью, которую он завтра произнесет в своем сенате, и что  он дал строгий приказ не впускать никого - кто бы ни добивался  аудиенции.  С трудом сохраняя выдержку, Варрон вынужден был удалиться.

   Сначала он рассердился на себя -  как  мог  он  так  плохо  следить  за "созданием", как мог он допустить, чтобы Теренций попал в  руки  Кнопса  и Требона. Потом им овладел бешеный гнев на Теренция. Всем  существом  своим рвался он покончить с "созданием". Но по грубой иронии судьбы все, чем  он владел, было связано с "созданием", и, покончив с ним, он  покончил  бы  с собой.

   Много часов просидел он в одиночестве, думал, размышлял, спорил с самим собой. Но гнев его все ослабевал, переходя в ощущение пустоты и  бессилия. Варрон достал  из  ларца  расписку  об  уплате  шести  тысяч  сестерций  и уставился неподвижным взглядом в графу "убыток". Он потерял  очень  много: достоинство, принадлежность к  западной  цивилизации,  друга  Фронтона,  в сущности - и дочь  Марцию,  большую  часть  своего  состояния,  почти  все иллюзии. По существу, единственное, что оставалось, был он сам.

   Царь Маллук, услышав о резне, встал,  приказал  одеть  себя,  прошел  в покой с фонтаном. Там он опустился на корточки; спокойно,  с  достоинством сидел он среди ковров. Но в душе он слышал вопли избиваемых, не  могли  их заглушить ни  ковры,  ни  плеск  фонтана.  Еще  была  ночь,  когда  пришел верховный жрец Шарбиль  и  молча  уселся  рядом  с  ним.  К  утру  Шарбиль осторожно сказал, что если кто-нибудь прибегает к таким средствам, как эта кровавая ночь, значит, он сам махнул на себя рукой. Шарбиль умолчал о том, какой, собственно, вывод следовало сделать из его  слов:  надо  бы  выдать человека,  который  сам  в  себе  отчаялся.  Маллук  очень  хорошо   понял недоговоренное. Но он сохранял достоинство; даже в мыслях своих  не  хотел он взвешивать того, что предлагал ему верховный жрец. Так,  молча,  сидели они, пока не настало утро. Когда Шарбиль, ничего не  добившись,  удалился, тоска Маллука усилилась. У него была богатая фантазия; сказка, которую  он в оазисе рассказывал неведомым людям, сказка о  горшечнике,  который  стал императором,  полна  была  причудливых  эпизодов;  но   такого   мрачного, кровавого эпизода он не предвидел. Долго сидел он, погруженный  в  тяжелые грезы. Он тосковал по своей пустыне, но в такую минуту он не мог  покинуть страну. Ему очень хотелось сесть на коня, но в это утро он боялся смотреть в лицо жителям Эдессы. Наконец, он со вздохом отправился в свой гарем.

   Когда царь Филипп услышал о кровавой  бане,  его  охватило  отвращение, доходившее почти до тошноты. Он бросился в библиотеку, к своим  книгам.  В произведениях  поэтов  и  философов  были  прекрасные  стихи,  возвышенные изречения,  слова,  звучавшие  глубоко  и   красиво:   "Восток,   глубина, красочность, гуманность, мудрость, фантазия, свобода", - но слова и  стихи не утешили его. В действительности ко  всем  этим  понятиям  примешивалась грязь и кровь. Гордые утешительные слова поэтов были только  покровом,  за которым скрывались кровь,  грязь,  горе.  Слишком  тонким  покровом:  взор мудрого проникал сквозь него.


20. РАЗМЫШЛЕНИЕ О ВЛАСТИ

   Нерон созвал свой сенат - и в  ту  минуту,  когда  он  в  большой  речи обосновывал перед ним необходимость проскрипций, он, пожалуй,  ощущал  еще большее блаженство, чем на башне Апамейской крепости, когда  он  с  высоты воспевал и созерцал гибнущий город, или когда в Риме впервые прочел  перед сенатом послание императора.

   Он говорил о тяжелых обязательствах, которые налагает власть на  своего носителя.

   - Какой внутренней борьбы, - воскликнул он, - стоило мне убить стольких людей, в том числе  и  таких,  которые  мне  были  друзьями  и  более  чем друзьями! Но я думал о величии  империи,  я  совладал  со  своим  сердцем, принес жертву, стер с лица земли заговорщиков. - Он  зажигался,  опьянялся собственными словами, он верил в них, верил в свои страдания и  в  величие своей жертвы, с бешенством обрушивался на преступников, на  представителей узурпатора Тита, на секту бандитов-христиан. Он говорил  с  пеной  у  рта, впадал в исступление, выворачивал себя наизнанку. Он метал громы и молнии, бесился, умолял, проливал слезы, бил себя  в  грудь,  заклинал  богов.  Он закончил:

   - Я не несу ответственности ни перед кем - лишь  перед  небом  и  своим внутренним  голосом.  Но  я  слишком  почитаю  вас,  отцы-сенаторы,  чтобы уклониться от вашего суда. Вы знаете, что именно  произошло,  вы  слышали, почему оно произошло. Судите. И если я не прав, повелите мне умереть.

   Конечно,  ему  не  повелели  умереть,   а   устроили   благодарственное празднество богам в  честь  спасения  императора  и  империи  от  огромной опасности.

   Кровавая ночь возымела на сенат и  на  народ  именно  то  действие,  на которое заранее рассчитывали Кнопс и Требон. Деяние Нерона,  мгновенное  и страшное, вызвало ужас, благоговение, удивление. "Одним махом",  -  сказал Кнопс, характеризуя свои и Нерона действия, и слова "одним  махом"  играли отныне большую роль в словаре населения Сирии.

   Оправившись от первого испуга, толпа еще больше стала любить и почитать Нерона за его энергию и мрачное великолепие, она забывала растущую  нужду, ослепленная величием своего императора.  Только  теперь  поняла  она,  что хотел сказать Нерон мрачным символом всадника  на  летучей  мыши.  Летучая мышь - отвратительное  исчадие  ночи  -  это  было  единственное  средство передвижения, при помощи которого власть могла вознестись к небу.

   Толпа это почувствовала и одобрила, и, когда двадцать  первого  мая,  в положенный срок, состоялось освящение барельефа на скале, она с ликованием приветствовала,  полная  благоговейного  трепета,  того  человека,   черты которого на вечные времена были  запечатлены  на  скале  в  исполинском  и весьма реалистическом виде.

   Во всем мире кровавая ночь  вызвала  негодование.  Но  оно  длилось  не долго.

   Император Тит в своем дворце на Палатине  вначале  не  осуждал  Нерона. Хотя его называли и сам он себя называл  "радостью  человечества",  но  он знал, что невозможно дать людям счастье без применения насилия. Он  сам  в качестве полководца участвовал в двух войнах,  подготовил  государственный переворот, приведший к власти его отца, посылал на казнь многих людей и не слишком высоко ценил человеческую жизнь. И все же, когда  он  просматривал  список убитых, лицо его исказила гримаса отвращения. Он  нашел  имя  Кайи,  нашел имена других, которые были убиты  только  из  личного  тщеславия  и  жажды мести, обуревавших авторов списка. То, что этот мелкий негодяй и его сброд натворили в Междуречье, было лишь в ничтожной части политикой,  в  большей же своей части - взрывом злобного безумия. Император Тит тихо, с  глубоким отвращением, произнес:

   - Мелкая рыбешка - и так воняет!

   Секретарь Тита передал эти слова дальше. И  с  тех  пор,  если  человек мелкого пошиба получает в руки власть над широкими массами и  сеет  вокруг себя зло, обычно говорят:

   - Мелкая рыбешка - и так воняет!


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПАДЕНИЕ.

1. НАГЛАЯ ПЕСЕНКА

   Однако не в этой кровавой ночи усматривают современники начало  падения Нерона-Теренция, а в явлении куда более  незначительном,  даже  совершенно неприметном - в маленькой песенке. "Боги сразили мужа  Максимуса-Теренция, называвшего себя Нероном, его же собственным орудием, - пишет  историк.  - Искусство его, заключавшееся в декламации и пении, вознесло  его,  но  пал он, споткнувшись о маленькую песенку".

   Кто сочинил эту песенку и кто спел ее в  первый раз,  неизвестно.  Она появилась как-то вдруг, дерзкая  песня,  каких  на  Востоке  было  тысячи, меланхолические,  насмешливые,  арамейские  строфы.  Свойственная   песням жителей пустыни монотонность мелодии, или, точнее, напева, придавала  этой песне особую наглость и насмешливость. Слова ее были такие:

   Горшечник изготовил штучку,
   Здоровеннейшую штучку,
   Пошла та штучка в ход.
   Малютка Акта к нам явилась,
   На штучку сразу же воззрилась,
   Но штучка в ход нейдет!
   Горшечнику бы жить с горшками
   И с кувшинами,
   А не с царями.
   Горшечнику, коль невдомек,
   Какой его шесток,
   Его проучат, дайте срок,
   Кто мал, а кто высок.
   А потому, горшечник мой,
   Ты подожми-ка хвостик свой,
   Нагрянет император твой,
   Ты только пискнешь.
   И тут конец тебе придет,
   И прахом штучка вся пойдет.
   И ты повиснешь.
   Под аккомпанемент цитры и барабана она звучала особенно эффектно, но  и без аккомпанемента она легко запоминалась.  Ее  мелодия  была  изыскана  и вместе с  тем  проста,  нечто  вроде  рабского  напева,  но  с  крохотными циничными, двусмысленными паузами, например, перед "штучкой".  И  затем  - конец. Конец как-то так меланхолически и нагло повисал в воздухе, что  все то печальное, жалкое, обреченное  на  гибель,  что  скрывалось  во  взятом напрокат императорском великолепии, сразу проступало наружу и так ощутимо, как этого не могли бы сделать самые убедительные доказательства.

   Требон мог запретить пересуды  о  событиях  пятнадцатого  мая,  он  мог жестоко расправляться с людьми за всякие словесные  поношения  императора, но не мог же он запретить, например, эту крохотную, нахальную паузу  перед "штучкой" или помешать тому, чтобы песня  эта  меньше  чем  в  две  недели завоевала всю страну. Все, и  говорившие  и  не  говорившие  по-арамейски, знали слова этой песенки. Стоило лишь промурлыкать два-три такта, и каждый уже знал, что хочет сказать собеседник, злобно, жестоко ухмылялся и  думал свою думу.

   Популярность этой песенки объяснялась тем, что положение в Междуречье и в той части Сирии, которая управлялась Нероном, становилось все хуже. Ночь на пятнадцатое мая укрепила, правда, престиж  существовавшего  режима,  но хозяйственного положения страны она не улучшила.  Хлеба  стало  меньше,  а сладости и вовсе исчезли. Вдобавок росло озлобление, вызываемое произволом ставленников Нерона, насилиями Требона, Кнопса и их помощников, милостями, которыми осыпал император  небольшую  клику  приближенных  за  счет  всего населения. Песня о горшечнике нашла отклик в ушах и сердцах всего  народа. Ее пели на улицах больших городов:  Самосаты,  Эдессы,  Пальмиры,  Апамеи, Лариссы. Пели ее лодочники, бороздившие реки Евфрат и Тигр, пели крестьяне и рабы, которые пахали, сеяли и снимали урожай, пели  ремесленники  и  те, кто работал на  мануфактурах  у  предпринимателей,  прачки  у  колодцев  и играющие на улицах дети, пели бедуины в пустыне и те, которые подстерегали эти караваны, чтобы напасть на них и разграбить.

   Это была маленькая песенка, песенка о горшечнике, но что-то в ней  было такое, что она не на шутку подтачивала  устои  нероновского  царствования. Правда, императора восторженно встречали, где бы он ни появлялся.  Но  кто внимательно прислушивался, тот мог уловить сквозь  возгласы:  "О  ты,  наш добрый, наш великий император Нерон", - нахальные стишки:

   Горшечнику бы жить с горшками
   И с кувшинами,
   А не с царями.
   И конец, так печально, так смешно, так жалко и так  злобно  повисший  в воздухе:

   И ты повиснешь...

2. ЗАНАВЕШЕННЫЙ ЛАРЬ

   Губернатор Цейон музыкальностью не отличался. Однако в ожидании  гонца, который должен был доставить ему с только что прибывшего корабля почту  из Рима, он напевал без слов песенку о горшечнике. Обутый в котурны сенатора, в тяжелой, украшенной пурпурными полосами мантии, он  сидел,  напряженный, прямой, за  письменным  столом  и  мурлыкал  про  себя  нахальную,  глупую песенку.

   Цейон  был  неузнаваем.  Подавленность,  летаргия   последних   месяцев исчезли. Получив сообщение о событиях  пятнадцатого  мая,  он  впервые  за долгое время дернулся и выпрямился. Как и князья Востока,  он  усмотрел  в кровавой ночи акт отчаяния, на который способен лишь человек,  чувствующий приближение конца.

   Правда, с этих пор прошло уже довольно  много  времени,  а  в  пределах царствования мнимого Нерона все еще ничего  не  изменилось.  Больше  того, Нерон-Теренций одержал даже еще какие-то частичные победы в Сирии.  И  все же Цейон был уверен, что закат  Теренция  наступил  и  что  наивный  текст песенки о горшечнике вполне подтверждается теми  сведениями  о  внутреннем положении в Междуречье, которые он получал через своих агентов.

   Цейон стал мудр, он остерегался проявлять слишком большой оптимизм.  Он не думал, что власть Теренция быстро и сама собой  рухнет.  Он  знал,  что Требон со своей прекрасно вооруженной, дисциплинированной армией еще долго мог держаться в Междуречье. Но власть мошенника Теренция была  поколеблена изнутри, и сам он созрел для падения, нужен был лишь внешний толчок, чтобы все это рухнуло.

   И толчок этот близок. Цейон ждет почты из Рима, он не сомневается,  что она принесет ему ответ,  разрешающий  все  вопросы.  Время  подавленности, бездейственного выжидания событий миновало. Цейон почистил свою армию,  он испытал  каждого  офицера  и  солдата,  выкинул  всех,  кого  можно   было заподозрить в сочувствии движению так  называемого  Нерона.  Полгода  тому назад легионы Цейона представляли собой  скандальное  зрелище,  теперь  же опасность того, что среди офицеров найдутся элементы,  которые  польстятся на обещания Варрона или Требона, устранена полностью.

   Но где же гонец? Собственно, ему давно бы пора быть здесь.  Цейон  стал перебирать  деловые  записи,  но  читать  не  смог.  Если  бы  в   военном министерстве вняли его доводам и решились отозвать  Четырнадцатый  легион, который больше других заражен нероновским движением, а взамен послали  ему Девятый, тогда все  обстояло  бы  прекрасно,  тогда  ему  нечего  было  бы бояться, пусть бы даже дело дошло до войны с парфянами.

   И тут конец тебе придет,
   И штучка прахом вся пойдет,
   И ты повиснешь.
   Цейон оборвал мелодию, как бы повисшую в воздухе.

   Гонец.  Наконец-то.  Распечатывая  письмо  императора,  Цейон  не   мог удержать дрожи в пальцах. Он пробежал длинное послание. Налоговые вопросы, административные мероприятия, указания по поводу культа бога Митры. А  где же о главном? Вот, оно здесь: "Что касается ваших предложений, мой  Цейон, относительно  замены  нашего  Четырнадцатого легиона  Девятым,  то  мы,   обсудив, одобрили это и отдали соответствующий приказ".

   Цейон письма до конца не дочитал. Девятый, он получит  Девятый  легион! Какое признание проделанной им  работы,  какая  награда  за  нее!  Военная сторона его  губернаторской  деятельности  его  всегда  привлекала  больше всего. О, чего только он не сделает, имея  в  своем  распоряжении  Девятый легион, этот чудесный материал! В голове Цейона зарождаются тысячи планов. Он бодр, как в  свои  лучшие  годы.  Пусть  сколько  угодно  называют  его Дергунчиком - и здесь, в Антиохии, и всюду на Востоке. За последние месяцы прозвище это приобрело другой смысл, и сейчас, пожалуй,  дело  близится  к тому, чего ему в свое время иронически пожелал Варрон,  -  чтобы  имя  это произносилось не  с  издевательским  оттенком,  а  доброжелательно,  почти ласково.

   Не терять ни минуты. Порадоваться можно будет после.  Цейон  перебирает полученную корреспонденцию. Вот письмо друга его Паэтуса,  который  обычно держит его в курсе римских дел. Если на то, чтобы  друзья  его  в  военном министерстве провели замену Четырнадцатого легиона  Девятым,  понадобилось столько времени,  писал  Паэтус,  то  виновата  в  этом  лишь  злополучная нерешительность  императора.  Но  недалеко  то   время,   когда   подобные препятствия отпадут.  Император  -  сведения  эти  он,  Паэтус,  почерпнул непосредственно у доктора  Валенсия,  лейб-медика,  -  нынешнего  года  не переживет. Цейон прерывисто вздохнул, лицо его покрылось пятнами. Как  это просто сказано, несколько небрежно начертанных слов:  "Нынешнего  года  не переживет", - словно: "Сердечный привет".  А  между  тем  ведь  это  нечто грандиозное,  ошеломляющее,  милостивейший  дар  богов!  Если  только  Тит действительно умрет, а его место на престоле  займет  молодой,  энергичный Домициан, тогда  песенка  о  горшечнике  станет  реальностью,  тогда  делу горшечника - крышка; Цейон,  под  прикрытием  Палатина,  перейдет  Евфрат, вытащит всех этих молодчиков, распнет их на кресте.

   Надо бы, в сущности, сесть  за  письменный  стол.  Цейон  поработает  с удовольствием, добросовестно, теперь, после письма императора,  дел  целая куча. Но он не в состоянии  теперь  работать.  Ему  хочется  движения,  он должен переварить свою удачу.

   Он пересек зал. Вот и  завернутый  ларь  с  восковым  изображением  его предка. Нет, сегодня он не старается незаметно  проскользнуть  мимо  этого ларя. Он даже замедляет шаг, он выпячивает грудь  и,  проходя  мимо  ларя, кивает ему, улыбается.  Он  победит,  он  уничтожит  этого  проходимца.  А победив, он испросит себе награду, - в присутствии императора и сената  он снимет с ларя покрывало.


3. ДОБРОДЕТЕЛЬНЫЙ ОТЕЦ

   Пока правительство Тита  бездеятельно  взирало  на  возвышение  Нерона, никто не осмеливался громко заговаривать о  своих  сомнениях  в  тождестве этого Нерона с подлинным. Но как только распространилась  весть  о  походе Девятого в Сирию, языки мгновенно развязались. Даже те, кто до  этой  поры верил в Нерона, стали сомневаться в своем бравом императоре.

   Так как правительство упорно замалчивало события по ту сторону  границы и препятствовало распространению правильных сведений, то возникали  слухи, которые,  передаваясь  тайно  из   уст   в   уста,   вырастали   в   нечто фантастическое. Причудливо сплетались предсказания святого артиста  Иоанна из Патмоса со слухами о вооружениях в Сирии и  о  предстоящей  карательной экспедиции, которую готовит губернатор Цейон. Трехглавым псом ада  называл Иоанн триумвират Теренций, Требон, Кнопс,  прозвище  это  стало  народным. Геракл, говорили в народе, пустился в  путь,  чтобы  изловить  трехглавого пса. Деятельность  противников  Нерона  усилилась,  надписи  на  стенах  - насмешливые, негодующие - умножились, песенка о горшечнике была у всех  на устах и у всех в сердце.

   Но в городах стояли войска Нерона. Они маршировали по улицам,  крепкие, сытые, прекрасно вооруженные, нечего было и думать о том, чтобы  крестьяне и   горожане,   как   бы   много    их    ни    было,    неорганизованные, недисциплинированные, могли бы вступить в борьбу с такой армией.  И  жизнь текла по-старому. Чужестранец,  попав  в  Самосату  или  Эдессу,  вряд  ли заметил бы признаки  внутренней  неурядицы  в  стране,  наоборот,  у  него создалось бы впечатление, что народ доволен властью Нерона и счастлив.

   Туземные князья и знать в своих  официальных  выступлениях  по-прежнему изъявляли радость по поводу пребывания в их  странах  высокого  гостя.  Но князья эти и знатные господа плохо спали и  не  скрывали  своей  досады  в беседах с Варроном. Они знали, что среди  народов,  населяющих  их  земли, растет глухое недовольство, они видели, что запасы хлеба, вина, сластей  и денег  иссякают,  а  тирания  Теренция,  Требона,  Кнопса  угнетает  людей сильней, чем раньше их угнетал большой, далекий Рим.

   Из советников Нерона Кнопс яснее  других  чувствовал,  как  пошатнулись основы нероновского трона.  Он  замечал  это  прежде  всего  по  поведению ближайших к нему людей. Тесть его, Горион, дерзнул  даже  затянуть  в  его присутствии своим грубым, малоприятным голосом песенку о горшечнике,  хотя она задевала его самого как владельца фабрики на Красной улице и как тестя Кнопса.

   Кнопс, однако, пропускал мимо ушей эти наглые  выходки.  Он  знал,  что такое сильное  средство,  как  проскрипционные  списки,  подействует  лишь ненадолго, и решил сразу же после кровавой ночи скрыться,  он  хотел  лишь поместить  в  надежное  место  деньги  Гиркана,  точнее,  деньги  будущего маленького Клавдия Кнопса. Но именно эти деньги,  этот  чудесный,  желтый, огненный металл, задерживали его. Правда, откупщик налогов Гиркан был убит в ночь на пятнадцатое мая, но миллионы  его  оказались  совсем  не  такими доступными, как думал Кнопс. Они вложены были в многочисленные, более  или менее  разветвленные  предприятия,  состояли  из  долгов,   из   различных претензий, частью переведены были, во избежание налогов,  за  границу  или просто хорошенько припрятаны. Помимо  этого,  Варрон  не  спускал  глаз  с Кнопса, а Варрон был неприятный противник, противник, с которым не войдешь ни в какие соглашения. Кнопсу  пришлось  прибегнуть  к  тысяче  ухищрений, чтобы переправить золото Гиркана  к  себе  в  мешок.  Это  затягивало  его отъезд. Он ясно отдавал себе отчет в  надвигающейся  опасности  и  томился отсутствием спокойствия и уверенности. Он был не из храброго  десятка,  он знал, что если запоздает, его ждет ужасная, мучительная смерть;  когда  он слышал заключительные слова песенки о  горшечнике:  "И  ты  повиснешь",  - страх заползал ему в душу, страх  царапал  ему  каждый  нерв.  Но  он  был хорошим, добросовестным отцом, он не мог бросить на произвол судьбы деньги своего сыночка, он стиснул зубы и остался.


4. ПОГИБШИЙ ТОВАРИЩ

   Фельдмаршал  Требон  расхаживал,  как   всегда,   шумный,   в   хорошем настроении. Со стотысячной, хорошо организованной  армией  нечего  бояться того,  что  знатные  господа  называют  "психологическими  затруднениями". Требон по-простецки высмеивал господ и их нелепые выдумки. Не пугало его и превосходство сил у Цейона. Втайне, правда, ему становилось не по себе при мысли о теоретической подготовленности офицеров Цейона, окончивших военные академии. С этой точки зрения гибель Фронтона и убийство лейтенанта  Люция явились большим уроном, и фельдмаршал Требон, когда  выдавалось  свободное время,  проводил  час-другой  за  нелегким  чтением   "Учебника   военного искусства".

   Устранение лейтенанта Люция дало себя неприятно почувствовать еще  и  с другой стороны.  Убийство  храброго  и  заслуженного  лейтенанта,  который столько сделал для победы Нерона, вызвало недовольство в армии. Офицеры  и солдаты попросту отказывались верить, что товарищ их  Люций  изменил  делу императора, за которое он боролся, не щадя жизни. Кто  мог  быть  за  себя спокоен, если этого Люция столь  гнусно,  без  суда,  уничтожили?  Солдаты ругались, агитировали и  решили,  что  мимо  этого  факта  насилия  пройти нельзя.

   Армия послала депутацию к фельдмаршалу Требону с вопросом, знал  ли  он об убийстве Люция, дал ли он на него свое согласие и в чем провинился этот их товарищ и каковы  доказательства  его  вины;  если  же  убийство  Люция совершено было без ведома Требона, то что фельдмаршал намерен  предпринять для того, чтобы виновники убийства понесли наказание?

   На мгновение у Требона мелькнула мысль, не задержать  ли  депутацию,  а затем предать ее военному суду. Но он чувствовал  душу  солдата  и  быстро сообразил, что лучше не защищать убийство  Люция.  Солдата  нельзя  лишить возможности иметь свои объекты любви  и  ненависти.  Лейтенант  Люций  был любимцем  армии,  следовательно,  он  был  невиновен  и  убийство  его   - преступление. Он, Требон, совершил промах, внеся Люция  в  проскрипционные списки, и вынужден теперь считаться с неприятными последствиями этого.  Он заявил, что убийство лейтенанта осуждает, и обещал добиться удовлетворения требований армии.

   Он пошел к Нерону. Тот, когда Требон явился, лежал  на  софе,  ленивый, хмурый. Правда, слушая донесения своих советников о вооружениях Цейона, он как будто совершенно не реагировал на них,  пропускал  их  мимо  ушей,  но когда он оставался один, он мрачнел, массивное лицо  его  темнело,  нижняя губа выпячивалась с выражением еще большего неудовольствия, чем обычно.

   Песенка о горшечнике угнетала его. Евреи, как ему рассказывали,  верят, якобы бог в отместку за разрушение  храма  посадил  Титу  в  голову  муху, которая, не переставая, мучает его, - в этом, мол, и  заключается  болезнь Тита. Песнь о горшечнике жужжала в ушах Нерона, как эта самая муха в мозгу у  Тита.  Нерон  не  мог  избавиться  от  этой  песни,  она  терзала  его, подтачивала его "ореол".

   Он обрадовался приходу Требона, это отвлекло его.

   - Боги не говорят со мной сегодня, - сказал он, - мой внутренний  голос молчит. На случай такого дня не худо бы иметь субъекта,  вроде  горшечника Теренция, который в свое время, бывало, развлекал меня. Но на худой  конец и ты хорош.

   Требон не знал, как ему истолковать приветствие императора - как добрый знак или  дурной;  человек  поистине  не  робкого  десятка,  он  испытывал какое-то замешательство.  Нерон  по-прежнему  был  для  него  императором, богом. Потребовать от него то, что он, Требон, собирался потребовать, было по меньшей мере смело.

   - Мои солдаты, - начал  он,  -  беспощаднее  прежнего  расправляются  с населением за известную бесстыдную песенку. В одной Самосате  мы  схватили триста двадцать четыре человека и отдали под суд. Но теперь народ  изобрел новый фортель. Они поют нелепую "Песню о юле", песню  этой  девки  Клавдии Акты, но на новые слова.

   - Что за новые слова? - спросил Нерон.

   - Очень глупые слова, - неохотно  ответил  Требон.  -  Я  не  хотел  бы повторять их.

   - Прочти мне текст, - приказал Нерон, не повышая голоса.

   И Требон прочел. Текст гласил:

   Юла уже не кружится, горшечник,
   Рад ли ты, что она уже не кружится?
   Рад ли ты, что всему конец?
   Я рада...
   Нерон внимательно слушал.

   - Слова действительно очень глупые, - подтвердил он.

   - Может быть, запретить эту песню? - спросил Требон ретиво.

   - Песню о юле ты запретить не можешь, - деловито возразил  Нерон,  -  в Риме посмеялись бы над этим. Неумно было уже и запрещение той бессовестной песенки. Нельзя отдать под суд песню.

   - Да, это затруднительно, - угрюмо согласился Требон.  -  Они  напевают мелодию без слов. Когда хватаешь поющих, они заявляют, что, мол, это не та мелодия, и никто не может доказать, что они лгут.

   - Действительно, нелегко, должно быть, преследовать песню, -  размышлял вслух Нерон. - У песни - лицо, похожее на тысячи других, и никогда  нельзя знать, попал ли ты в подлинное лицо или только в похожее.

   - Я, значит, не буду больше преследовать за песню,  -  смиренно  сказал Требон.

   - Вздор! - возмутился Нерон. - Ты обязан за нее  преследовать.  Каленым железом нужно выжечь ее. Но ты не способен на это.

   Требон покорно проглотил пилюлю.

   - Твой слуга Требон, о великий император, - сказал он, - верен тебе, но он  прямолинеен  и  неуклюж.  Оказалось,  к  сожалению,  что  он  поступил несправедливо, предложив в свое время проставить в известном  списке  одно имя.

   Нерон сдвинул брови.

   - Как так несправедливо? - сказал он. - Я одобрил списки. Тем самым все в них стало справедливо.

   Требон   отступил,   испуганный.   Но   он   обещал   своим    солдатам удовлетворение, и он должен быть настойчив. Через некоторое время он  стал опять осторожно пробираться вперед.

   - Армия любила Люция, - сказал он. - И сейчас еще любит.

   - Люция? - повторил Нерон. - Кто это - Люций?

   - Это тот самый, о котором я  говорю,  -  ответил  Требон,  и  так  как император не разгневался, он собрался с духом и скороговоркой продолжал:

   - Армия - рука императора. Когда руке больно,  когда,  скажем,  на  ней царапина, не следует разве императору приложить к больной руке мазь?

   "Если Нерон вспылит, - подумал Требон, - если он рассердится, я не буду настаивать. Мне жаль моих солдат, но я передам их военному суду".

   Нерон не рассердился. Нерон рассмеялся. Требон поэтому продолжал:

   - Император давно не оказывал чести своим солдатам - он давно не держал им  речи.  Армия  жаждет  слова  императора.  Ласковое  слово   императора удваивает мощь армии.

   - Что же случилось с твоим Люцием? - милостиво спросил Нерон.

   Перед Требоном была труднейшая часть его задачи.

   - Было бы хорошо, - осторожно начал он, - если бы  император  рассказал своим солдатам об их собрате Люции,  если  бы  император  разъяснил  своей армии, что считает этого Люция хорошим офицером и сожалеет,  что  его  нет более в живых.

   Нерон оглядывал сквозь свой смарагд Требона с ног до головы.

   - Гм, - сказал он, - я, стало быть, должен хоронить  твоих  покойников. Ты знаешь, Требон, что ты наглец?

   Но  слова  эти  прозвучали  не  очень  грозно.   Нерон   погрузился   в размышления, и Требон знал, что в эти минуты принимаются решения,  которые могут весьма существенно повлиять на его, Требона, популярность  в  армии. Он внимательно следил за лицом императора, напряженно ожидая слов, которые слетят с  уст  его.  Вот  уста  эти  разомкнулись,  сию  минуту  император заговорит, ответит ему. Требон слушал, весь превратившись в  ожидание.  Но то, что слетало с этих уст, не было ответом ему: Нерон вполголоса  напевал маленькую, проклятую наглую песенку о горшечнике. Требон был немузыкален и часто путал мелодии. Но на этот раз он не мог перепутать, это, несомненно, была знаменитая песенка, и сердце у Требона сжалось от испуга.

   Император же, внезапно оборвав песню, улыбнулся и сказал:

   - В сущности, такая задача, как оплакивание смерти храброго солдата, не лишена прелести, и я полагаю, что подобная траурная речь  будет  достойным вкладом в собрание моих сочинений.

   И снова, видимо, уже работая над формой своей речи, он машинально,  без слов, замурлыкал песенку о горшечнике. Требон удалился, скорее угнетенный, чем осчастливленный.

   И вот Нерон созывает в свой личный  маленький  театр  цвет  офицерства. Прежде всего он показывает офицерам героическую оперу, в  которой  великий Александр в состоянии опьянения  убивает  Клита,  человека,  спасшего  ему жизнь.  После  этого  символического  зрелища  Нерон  в  большой,  местами трогательной, местами патетической речи  произнес  извинение  за  убийство лейтенанта Люция. В сильных словах он славил  мужество  и  военный  талант лейтенанта. Но затем  он  заговорил  о  дисциплине,  напомнил,  что  время военное, что ведется тяжелая  борьба  с  узурпатором  Титом,  а  на  войне дисциплина -  первое  требование.  Люций  же  неоднократно  в  присутствии заслуживающих доверия свидетелей,  как  римлян,  так  и  местных  жителей, произносил заговорщические речи, распространил глупые и лживые сведения  о якобы низком происхождении императора и его расположении  к  людям  низкой крови. Свидетельские показания, скрепленные присягой, налицо. Протоколы, в которые они занесены, в любую минуту  к  услугам  фельдмаршала  Требона  и других генералов. Возможно, что глупые мятежные речи лейтенанта были  лишь мальчишеской болтовней,  и  в  мирное  время  такие  речи  можно  было  бы извинить. Но не в военное. Он, император, проверил дело, взвесил все  "за" и "против" и осудил лейтенанта. Нелегко было вынести такой  приговор,  ибо император любил молодого офицера, как  сына.  Но  как  Брут  осудил  своих сыновей,  так  и  ему,  Нерону,  пришлось  подчиниться  велению  богов   и приговорить к смерти  лейтенанта.  Наряду  со  многими  другими  это  была тяжелая жертва, принесенная императором для  блага  государства  и  армии. Может быть, одна из самых тяжелых. Но император надеется: своими  будущими подвигами армия докажет, что кровь лейтенанта  пролита  не  напрасно,  что кровь эта напитает новыми соками дисциплину солдата.

   Он был в ударе: вовремя  благозвучно  всхлипывал,  где  нужно  было,  - гремел и воспламенялся собственными словами.  Этот  удивительный  человек, Нерон - Теренций, был и в самом  деле  искренне  опечален  смертью  своего храброго солдата. Но  офицеры,  заполнявшие  зал  театра,  слушали  его  с каким-то чувством  неловкости,  скорее  встревоженные,  чем  растроганные. Многие втайне спрашивали себя, не было ли бы умнее и достойнее  стоять  по ту сторону Евфрата, в рядах собратьев, против которых, вероятно,  придется в ближайшее время биться, чем воевать под  знаменем  этого  комедианта.  И офицер,  сформулировавший  при  выходе  из  дворца  впечатление  от   речи императора в словах: "Две оперы подряд -  это  уже  слишком",  -  выразил, вероятно, мнение большинства.

   Сам Требон, который слушал эту речь из императорской ложи,  должен  был бы, в сущности, радоваться, ибо, убедив Нерона извиниться перед армией, он разрешил свою трудную  задачу.  Но  он  чувствовал  скорее  смущение,  чем удовлетворение. Сквозь высокопарные слова императора  ему  слышалось,  как Нерон мурлычет песенку о горшечнике, песенка заглушала красивые  слова,  и Нерон был уже не Нероном, а всего лишь Теренцием.


5. ДЕЙСТВОВАТЬ И НЕ ОТЧАИВАТЬСЯ

   Варрон не присутствовал на этом спектакле. Это  было  оскорбительно  и, следовательно, неумно, но он не в силах был превозмочь своего отвращения к Кнопсу и  Требону.  Когда-то  он  слишком  сильно  презирал  обоих,  чтобы ненавидеть. Теперь же в нем из чувства собственной беспомощности вырастала и крепла злобная враждебность к ним.

   Он не мог сказать, что идея с проскрипционными списками была неудачной, но его отталкивала глупая, низменная форма ее осуществления. Варрон не был сентиментален,  но  он  отделял  личные  чувства  от  политики.  Смешивать политику с личной местью - это, по  его  мнению,  было  в  такой  же  мере дилетантством, как и безвкусицей. Расправа с такими  людьми,  как  Кайя  и лейтенант Люций, была, с его точки зрения, не столько даже  преступлением, сколько просто идиотством.

   Он,  Варрон,  стал  игрушкой  в  руках  собственных  ставленников,  что совершенно недопустимо, людей этих необходимо обезвредить.

   Это было не так просто. Способный на любое насилие, Требон  пользовался популярностью,  Кнопс  был  бессовестен,  изобретателен,   хитер.   Варрон обзавелся агентами, чтобы собирать против Кнопса и  Требона  обличительный материал.  Агенты  составляли  акты,  в  которых  на  основании  отдельных многочисленных данных доказывалось,  что  Кнопс  и  Требон  злоупотребляли властью во имя личной мести и наживы. Варрон сам не  лишен  был  присущего римлянам здорового корыстолюбия, он не знал жалости  к  эксплуатируемым  и угнетенным и сам, не задумываясь, содрал в свое время десять шкур с  целой провинции. Но то, что он, Варрон, совершал с изяществом и быстротой, Кнопс и Требон делали грубыми, неуклюжими  руками.  Варрон  искренне,  убежденно отвергал методы Требона и Кнопса.

   Чтобы подготовить падение Кнопса и Требона, требовались время  и  труд. Чрезвычайно сложное дело администрирования поглощало много сил. Надо  было измышлять все новые и новые средства для борьбы с растущим среди населения недовольством, надо было изыскивать все новые и новые  денежные  источники для неотложного увеличения армии. И Варрон работал, работал много, работал со страстью. Неутомимым, почти неистовым трудом он пытался как бы отогнать от себя мрачное чувство безнадежности, нередко сжимавшее ему горло.

   Когда не помогала работа, он спасался в своем последнем  убежище  -  он шел к Марции. Марция, с тех  пор  как  Клавдия  Акта  побывала  в  Эдессе, перестала бояться отца, не чуждалась, как прежде, и  это  сближение  между ней и отцом продолжалось и после отъезда Акты. Марция принимала его, когда он приходил к ней, и иногда даже сама отправлялась к нему. Он  проводил  с ней долгие часы, она сидела, а он ходил по комнате из угла в угол,  говоря о вещах, волновавших его. Он предавался вслух размышлениям о том, как  это дерзко и глупо, когда отдельная  личность  предполагает  изменить  течение мировой истории. Разве действия человека, даже самого могущественного,  не предписываются на девять десятых обстоятельствам? Он, Варрон,  не  больше, чем его Нерон, был волен в своих  действиях.  В  том,  что  план  его  так удался, виноват не  государственный  ум  его,  Варрона,  а  "конъюнктура", счастливое стечение обстоятельств, от него не зависящих. Где вообще искать решающие факторы политического  успеха?  В  большинстве  случаев  их  надо искать очень далеко, в сфере,  которую  действующее  лицо,  запутавшись  в нитях данного политического процесса, не в  состоянии  познать.  Каким  же образом можно оказывать влияние на ход больших  политических  событий?  От чего  зависит,  например,  будущее  его  затеи,  судьба   Нерона   и   его собственная?  Ведь  не  от  настроений  же  народов  Междуречья  и  не  от вооружений Цейона! Так могут думать только  близорукие  люди,  не  видящие дальше своего носа. Наступит ли смерть Тита сегодня или через год,  выйдет ли Артабан победителем из  тяжелых  боев,  которые  он  ведет  на  крайнем Востоке, или потерпит поражение - от этих обстоятельств зависит судьба его и его Нерона, а это вещи, ход которых вряд ли кто-нибудь может затормозить или ускорить, рассчитать и учесть. Он, Варрон, сделал все возможное, чтобы повернуть ход событий себе на пользу, и  впредь  сделает  для  этого,  что будет в его силах. Но то, что  он  в  состоянии  бросить  на  чашу  весов, ничтожно, и он был бы дураком, если бы думал, что это имеет значение.

   Такие и подобные мысли высказывал он перед молчаливо сидевшей  Марцией. Глаза ее следили за ним, шагавшим из угла в угол, но он не  знал,  слушает ли она его, а если слушает, то понимает ли. Однажды, когда он  излагал  ей ряд подобных мыслей, она сказала ему:

   - Ты бы  поговорил  об  этом  с  нашим  Фронтоном.  Он  умен  и  хорошо разбирается в этих вещах.

   - С Фронтоном? - переспросил Варрон растерянно.

   - Да, с Фронтоном, - ответила Марция просто.

   - Где же я его найду? - осторожно спросил Варрон.

   - Нужно, конечно, -  задумчиво  ответила  она,  -  обладать  настоящими глазами, чтобы видеть его. Многие не узнают его, принимают его за  Нерона. Если бы ты, дорогой отец, отдал меня  в  весталки,  я  бы  его,  наверное, всегда могла видеть.

   Она сказала это, однако, улыбаясь и без горечи или  укора.  Потрясенный Варрон не нашелся, что ответить, и вскоре ушел.

   Некоторое время он избегал бесед с Марцией.  Но  ему  не  хватало  этих бесед, как ни безответны были ее речи, и он посещал Марцию так часто,  как мог. Он стремился успокоить себя собственными рассуждениями.

   - Просто удивительно, - говорил он, например, - как много мы успели  за такое короткое время. Мы создали  сильную,  боеспособную  армию,  мы  даже туземные войска, прививая им римскую дисциплину,  переработали  в  хороший материал, мы укрепили союз с Артабаном, превратив его в  надежное  тыловое прикрытие. Города выглядят по-новому, в них больше порядка,  в  управлении ими нет прежней расхлябанности, оно по-настоящему хорошо организовано.

   Мы научили римлян и греков, живущих здесь, смотреть  на  людей  Востока иными глазами, чем до сих пор, лучше обращаться с ними.  Еще  никогда  под этими  небесами  отношения  между  Западом  и   Востоком   не   были   так дружественны, как теперь. Было бы очень горько,  если  бы  все  это  снова рухнуло, и это не рухнет. Недовольство, охватившее страну, идет на  убыль. Дай только прогнать этот сброд, этих Кнопсов, Требонов и прочих.  То,  что мы здесь делаем, хорошо и разумно, и наши действия увенчаются успехом.

   На этот раз Марция, видимо, слушала  его,  ее  красивое,  светлое  лицо улыбалось, и улыбка эта,  как  казалось  ему,  была  улыбкой  понимания  и сочувствия. Но когда он кончил, Марция ничего не сказала. Очень  тихо  она что-то напевала. Если он не ошибался, это была песенка о горшечнике.


6. РОКОВАЯ ВАННА

   Четвертого сентября  император  Тит,  как  он  это  делал  каждый  год, отправился в свое поместье под Козой. Уже во время короткого  переезда  он жаловался на удручающую дурноту, прибыв же на место, он тотчас же  слег  и уже больше не поднимался. Тринадцатого сентября лейб-медик Валенсии  ввиду угрожающе поднявшейся температуры прописал императору  снеговую  ванну.  В этой  ванне,  в  присутствии  лишь  лейб-медика  и  иудея  Иосифа  Флавия, император Тит скончался.

   Многие говорили,  что  лейб-медик  Валенсии,  назначая  роковую  ванну, действовал против предписаний своей науки, так как он был подкуплен  неким лицом, заинтересованным во вступлении на престол нового  императора.  Была ли доля  правды  в  этом  слухе,  сказать  трудно.  Доктор  Валенсии  слыл ученейшим врачом империи; определить, какова должна быть продолжительность снеговой ванны, очень трудно; здесь легко мог  допустить  ошибку  и  самый лучший врач. Как бы там ни было, но император Тит, приняв снеговую  ванну, умер. С означенного четырнадцатого сентября он был  богом,  а  императором стал брат его Домициан.

   Весть  об  этом  событии  пронеслась  по  всему  миру.  С  невероятной, непостижимой быстротой перелетела она море и проникла в Сирию, в Антиохию.

   Когда явился гонец с зловещим знаком - пером  на  своем  жезле,  Цейон, прежде  чем  гонец  открыл  рот,  уже  знал,  что  за  весть  он   принес. Непроизвольно вздернул он  плечи,  весь  вытянулся,  с  головы  до  пят  - Дергунчик. Нетерпеливо, властно кивнул он гонцу, чтобы тот удалился. И вот один - он целиком отдается своему невероятному счастью.

   Ему чуть-чуть неловко, лояльному чиновнику  Люцию  Цейону,  что  он  не испытывает ни малейшего огорчения по поводу смерти Тита - своего господина и императора, которому он присягал в верности. Но тут ничего не поделаешь. Он чувствует лишь огромную радость. Миротворцем называл себя  Тит.  Мир  - великое дело, но если за мир нужно платить - теперь, когда императора  нет в живых, Цейон может позволить себе подобные мысли - такой мерой трусости, поношений, смирения, то мир  этот  губит,  отравляет  все  вокруг.  Теперь химере этой конец. Минерва,  богиня  разума,  снова  берет  Землю  в  свои сильные, спокойные руки,  в  этой  части  света  он,  Цейон,  -  наместник Минервы, и дело свое он сделает хорошо.  Армия  его  стоит  наготове,  она сильна, боеспособна, и теперь он, спаситель, с помощью армии восстановит в этой части света подлинный мир.

   Он  улыбнулся.  Он  представил  себе  гладкое,   мясистое,   иронически улыбающееся лицо Варрона. Да, теперь улыбается он,  Цейон,  а  не  Варрон. Столько месяцев казалось, что верх берет  этот  беспутный  человек,  но  в конце концов победил все-таки он, Цейон, а с ним - долг, дисциплина,  Рим, разум.

   В Междуречье весть о вступлении на престол Домициана породила  зловещие слухи.  Говорили,  что  Цейон   собирается   перейти   Евфрат   во   главе двухсоттысячной  хорошо   обученной   армии,   жестоко   покарать   города Месопотамии,  называли  даже  дату,  когда  это  произойдет,  говорили  об ультиматуме, срок которого истекает десятого октября.

   Если раньше деяния Нерона - потопление Апамеи, преследования  христиан, проскрипционные списки - "одним махом" завоевали ему поклонение черни,  то теперь, когда власть его как будто пошатнулась, те  же  деяния  обратились против него, вызывали сугубое презрение и  ненависть  к  нему.  Нерон  был Нероном, пока в него верили. С той минуты, как возникли сомнения, он  стал Теренцием. То, что было возвышенно и благородно, пока это совершал  Нерон, стало отвратительно и низко, раз это сделал Теренций. И больше того.  Если до сих пор деяния его доказывали, что он был Нероном  -  только  император способен с таким бессердечием совершать возвышенные поступки, - то  теперь те же деяния доказывали, что это мог быть только Теренций, только  человек дна мог унизиться до таких лютых жестокостей.

   По  улицам  Самосаты,  Эдессы  тянулись  потоки  демонстрантов,   улица оглушительно,  вразброд  и  хором  пела  песнь  о  горшечнике.   Вспыхнули беспорядки. Требон без лишних церемоний объявил осадное положение, железом и кровью восстановил авторитет Нерона. Но он не мог помешать  тому,  чтобы на территории Сирии, захваченной Нероном, многие римские гарнизоны перешли на сторону Домициана. Солдаты убивали верных Нерону офицеров, срывали  его изображения  со  знамен  и  посылали  депутации  к  Цейону  с  изъявлением раскаяния, покорности, послушания.


7. "СОЗДАНИЕ" ВЫХОДИТ ИЗ-ПОД ОПЕКИ

   Нерон возлежал за трапезой, когда ему доставили депешу с  извещением  о смерти Тита. Хотя его окружало множество людей, ему на этот раз не удалось сохранить  равнодушие.  Он  изорвал  депешу  в  клочья,  опрокинул   стол, расшвырял кубки, грубо разогнал гостей.

   Но наутро он уже  обрел  свое  прежнее  спокойствие,  и,  когда  ему  в последующие дни докладывали о политическом положении, он слушал с  обычным выражением пресыщенности, скуки. Однажды, когда Требон доложил ему, что  в одной из  воинских  частей,  которая  оказалась  ненадежной,  он,  Требон, приказал казнить каждого десятого, Нерон кивнул массивной головой и сказал кротко, со смаком:

   - Это ты хорошо сделал,  мой  Требон.  Поступай  так  и  в  дальнейшем. Передавить, передавить всех, как мух.

   Ему доложили о Суре, которая снова перешла в руки  Флавиев.  Он  принял этот факт с полным самообладанием. Но на следующий день он велел вызвать к себе известную  особу  Люде,  слывшую  в  Сирии  лучшей  специалисткой  по составлению ядов, и потребовал у нее быстро  и  безболезненно  действующий яд. Она доставила  ему  отраву  в  золотой  капсюле,  но  капсюля  ему  не понравилась,  пришлось  долго  искать  такую,  какая   отвечала   бы   его требованиям.

   Все чаще, оставаясь  один,  он  предавался  мрачным  предчувствиям.  Он декламировал строфы из  Гомера,  в  которых  мертвый  Ахилл  оплакивает  в подземном царстве участь усопших:

   Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
   Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный,
   Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый.
   Он погружался в бесконечное раздумье. С чего, в сущности, начались  все его несчастья? Долго искать ответа на  этот  вопрос  не  приходилось.  Он, Нерон, сам навлек на себя свои беды. Он даже точно знал минуту, мгновение, когда  это  произошло:  когда  он  взял  перо  в  руки,  чтобы  вписать  в проскрипционный список имя Кайи.  Список  был  отличный.  Он,  Нерон,  сам испортил его своей огромной ошибкой, он прогневил богов и навлек  на  себя роковую их кару. До мелочей вспоминал он это злосчастное мгновение: как он подтянул колени, как  Кнопс  подложил  ему  дощечку,  чтобы  удобнее  было писать,  как  он  водил  пером.  Не  боги  водили  его  рукой  тогда.   Не божественный голос нашептал ему это имя, глупая, бездарная  рука  Теренция вписала его.

   Теперь,  когда  злые  силы  все  теснее  обступали  его,  он  с  особой болезненностью ощущал, какое давящее одиночество окружает его с  тех  пор, как Кайи не стало. Уж одно ее существование давало ему уверенность в  том, что есть последнее убежище, куда он может спастись в  случае  краха,  и  в этой уверенности он черпал свое величие. С той минуты, как  Кайя  сошла  в подземное царство, Нерон сразу стал  Теренцием;  но  Теренцием  без  Кайи, бедным, беззащитным рабом, который зарвался.

   Горшечнику коль невдомек,
   Каков его шесток,
   Его проучат, дайте срок.
   Кайя была, как шерстяная фуфайка зимой: царапает, но греет. Как это  ни смешно, но волшебная уверенность, которая давала ему возможность  с  таким спокойствием вести императорское  существование,  исходила  от  неласковой близости Кайи. И он сам, дурак, столкнул Кайю вниз, в царство  теней,  сам нарушил чары.

   Он отправился к своим летучим мышам.  Боязливо  изучал  их  безобразные морды. Которая из мышей - Кайя? Он пытался гладить их, но они отлетали  от него с противным писком. Они ненавидели его. Кайя рассказала им, что он  в глупости своей совершил, и они теперь его ненавидели. Кайя не  успокоится, пока не заставит его самого сойти к ней, к ней, с кем он нерушимо  связан. Во вскриках летучих мышей ему слышался пронзительный вой, с которым  фурии у Эсхила гонятся за Орестом: "Лови, лови,  лови,  держи",  -  и  короткий, отрывистый, резкий писк животных терзал ему нервы.

   Он очень жалел себя. Во всем все-таки виновата Кайя. Она  не  верила  в него. Если бы она верила, он никогда бы не совершил этого  безумия,  этого преступления - он никогда бы не убил ее. Почему она не верила в него? Быть может,  потому,  что  он   оказался   несостоятельным   как   мужчина.   А несостоятельным он был потому, что сила нужна была ему для его искусства и для его народа. Он был жертвой своего искусства и своего человеколюбия.

   Жертва, да, да, он жертва, и с исторической точки зрения также.  Не  он оказался несостоятельным, другие  были  несостоятельны.  Ему  было  богами предначертано блистать, произносить  речи,  излучать  "ореол".  Давать  же народу хлеб, вино, деньги - не его это дело, это дело его советников.  Они оказались несостоятельны, он совершал, он давал  то,  что  полагалось  ему совершать и давать по его сану.

   Одно он сделал неправильно, и за это  теперь  платится:  не  надо  было вносить имя Кайи в список.

   Порой, особенно по ночам, когда он лежал  в  постели,  его  посещали  в высшей степени неимператорские картины и мысли. Его отец  был  добродушный человек, он скорее баловал его, чем держал в строгости. Но  одну  вещь  он ему решительно запрещал. На склад, где были выставлены статуи для продажи, маленькому  Теренцию  запрещалось  ходить  одному,  без   взрослых.   Отец опасался, как бы мальчик не разбил чего-нибудь. Застав ребенка  одного  на складе, отец, при всей своей ласковости и нежности,порол его.  Маленькому же Теренцию ужасно нравилось проникать  в  запретное  помещение;  глиняные изображения вызывали в нем любопытство, ему хотелось поближе и без  помехи исследовать их свойства. Он ощупывал их, постукивал по ним, чтобы услышать приятный шум, издаваемый статуями, их голоса. Часто  он  фантазировал  при этом. Несомненно, у каждой статуи был свой  собственный  голос,  и  статуи мужчин звучали не так, как статуи женщин. К сожалению, они стояли  рядами; ряд статуй Митры, ряд статуй Тараты; поэтому нельзя было  обстукать  Митру сейчас же вслед за Таратой, чтобы сравнить, как звучат эти статуи,  рядом. И вот однажды, незаметно прокравшись на склад, маленький Теренций собрался с духом, схватил одну из статуй Тараты и попытался перетащить ее к  статуе Митры. Фигуры были довольно тяжелые, и мальчик пыхтел вовсю.  Он  был  уже почти у цели, как вдруг, в последнюю минуту, Тарата выскользнула у него из рук, упала, ее высоко поднятая  рука  с  барабаном  отломилась.  Маленький Теренций страшно испугался. Сию минуту придет отец, накажет  его,  изобьет его до смерти за то, что он испортил статую. На него  напал  дикий  страх, все внутри у него обмякло, он заранее ощущал побои, которые  его  ожидали; было гораздо больнее, чем могло быть на самом деле.

   Так и теперь, в  видениях,  посещавших  его  в  минуты  забытья,  Нерон предчувствовал грядущее несчастье,  он  видел,  как  врывается  во  дворец толпа, видел, как люди бросаются на него, бьют, топчут ногами насмерть.  И он боялся ночи, боялся больше всего тех нескольких минут забытья,  которые предшествовали сну.

   Часто он уже не в состоянии был отличить,  кто  он:  Теренций,  который дожидался часа, когда он примет свой подлинный облик - облик  Нерона,  или Нерон, который жаждет  вернуться  к  своему  подлинному  облику  -  облику Теренция под крылышком Кайи. Две шкуры  были  у  него  -  которая  из  них настоящая?

   Маленький, пустяковый случай разрешил этот вопрос. Случай этот заставил его действовать по собственному почину, без помощи совета со  стороны,  он заставил заговорить его подлинный внутренний голос, голос Теренция, и тот, кто в данном случае действовал, был не Нерон.

   А случилось  вот  что.  Прохожие  по-прежнему  почтительно  взирали  на гигантский барельеф, изображавший императора на  летучей  мыши,  и  слегка содрогались от неприятного чувства. Однажды несколько молодых людей  стали громко   поносить   памятник.   Никем   не   останавливаемая,   поощряемая сочувственным молчанием окружающих и удовлетворением, написанным на лицах, молодежь все больше и больше смелела.  Наконец,  кто-то  бросил  камень  в скульптуру, за первым камнем полетел второй, третий,  множество.  Большого вреда камни эти нанести барельефу не могли. Но вот кто-то уже  с  ломом  в руках начал взбираться на самый памятник. Человек взмахнул  ломом,  ударил по носу императора, отколол  кусок  носа.  За  первым  смельчаком  полезли другие, все больше, больше, люди  с  яростью  и  сладострастием  принялись разрушать барельеф. Значительных результатов они не добились.  Камень  был крепкий, вскоре явились солдаты Требона и положили конец этому бесчинству.    Во многих городах еще раньше  происходили  демонстрации  гораздо  более серьезного свойства, и император никак не реагировал на них. Но, узнав  об этой ребяческой выходке, он сразу потерял всякое  самообладание.  Он  весь съежился,  заплакал,  безудержно   завыл   в   присутствии   растерявшихся секретарей, камергеров, лакеев.

   Наконец,  все  еще  бурно  всхлипывая,  он  выслал  всех,   лег,   стал прислушиваться к своему внутреннему голосу. Голос говорил:

   - Беги. Улепетывай. Улепетывай. Вон из Эдессы. Уноси ноги. Удирай.  Это последний знак. Беги. Улепетывай.

   Но голос его говорил тоном Кайи и ее словами, а он лежал,  окаменев,  и слушал, как Кайя неласково ему твердила:

   - Беги. Улепетывай. Уноси ноги. Удирай.

   Он долго лежал так,  исполненный  страха.  Наконец  с  большим  усилием приподнялся. Сел. Размышлял. Хлопнул в ладоши, позвал слуг, велел прислать ему Кнопса. В ожидании Кнопса ходил по комнате тяжелыми шагами, что-то бормоча  про себя, глубоко погруженный в свои мысли, порой прислушиваясь, точно они уже пришли, враги, чтобы схватить его. Наконец явился Кнопс. И тотчас же,  без предисловия,  без  мотивировки,  Нерон  предложил   ему   бежать,   тайно, переодетыми, немедленно, этой  же  ночью,  в  Ктесифон,  к  великому  царю Артабану.

   Кнопс слушал сбивчивые  речи  Нерона  молча,  внимательно;  но  комната завертелась у него перед глазами, весь мир завертелся. В глубине  души  он давно знал, что из  любви  к  сыну  он  упустил  время,  и  теперь,  после вступления на престол Домициана, он  уже  не  сможет  соскочить  с  бешено несущейся под гору колесницы Нерона. Но то, что Нерон, пребывающий  всегда в блаженной  уверенности  сумасшедшего,  сам  признал,  что  всему  конец, поразило его как громом.

   Нерон между тем  забрасывал  его  массой  панических  слов,  настойчиво предлагая бежать вместе.

   - Бежим, - говорил он. - Давай  улепетывать.  Надо  улетучиться,  чтобы духу нашего здесь не было. Надо удирать.

   Кнопс слушал его вполуха, он презирал этого глупого  человека.  Бежать. Какая бессмыслица. До Артабана далеко, а как только Нерон покинет  Эдессу, всюду немедленно вспыхнет открытый мятеж,  и  ему  ни  в  коем  случае  не добраться живым до юго-восточной границы. Здесь, в Эдессе, у него есть  по крайней мере его сильная надежная гвардия.

   Мозг Кнопса, пока Нерон говорил, машинально продолжал  четко  работать. Один из принципов, на которых Кнопс строил свое  благополучие,  состоял  в убеждении, что из глупости ближнего можно всегда извлечь выгоду. В чем  же состоит выгода, которую в данном  случае  он  может  извлечь  из  глупости Теренция? Остро, осторожно размышлял он. Вот  уже  план  возник,  вот  уже выход найден. Хорошо. Он согласится на предложение Теренция,  он  бежит  с ним. Но не к Артабану. Не только потому, что  далекий  путь  в  Парфянское царство, который лежит через  мятежное  Междуречье,  полон  опасностей,  - пусть даже удастся ему добраться до Ктесифона, что ждет  его  там?  Жалкое существование человека павшего, человека,  которого  терпят.  Ибо  большая часть  его  имущества  находится  на  территории   Рима   и   Месопотамии, недосягаемой для  него  из  пределов  парфянских  границ.  Нет,  уж  лучше отважиться на смелый шаг, но сулящий лучшие виды.  Он  не  поведет  Нерона через Тигр к Артабану, а переправит гораздо  более  коротким  путем  через Евфрат в Рим и выдаст римским властям. Тогда у него  будет  хоть  какая-то надежда на помилование.

   Все это он в одно мгновение, слушая Нерона,  рассчитал.  Глаза  Нерона, когда он кончил говорить, с тревогой уставились на рот Кнопса, Нерон  явно почувствовал облегчение, когда Кнопс, после нескольких  секунд  колебания, сказал "да". Он сказал лишь "да"; с быстротой  и  решительностью  опытного человека он взял выполнение плана в свои руки. Он сейчас  же  заявил,  что раздобудет широкий простой плащ и капюшон, чтобы укутать императора с  ног до головы, за четверть часа до полуночи зайдет за  императором  и  устроит так, чтобы у юго-восточных ворот их дожидалось несколько надежных слуг.

   При других обстоятельствах  Нерон,  обычно  очень  чуткий,  пожалуй,  и заметил  бы,  что  Кнопс,  при  всей  решительности  его   тона,   чего-то недоговаривает, что в словах его сквозит  легкое  смущение.  Но  одержимый паникой, он не учуял того, что задумал Кнопс. А может быть,  он  не  хотел этого учуять, не хотел - поскольку Кайи на свете не было - потерять еще  и этого стариннейшего друга. Он  цеплялся  за  него.  Он  поблагодарил  его, обрадованный.


8. ТЕРЕНЦИЙ ПОКАЗЫВАЕТ СВОЕ НУТРО

   Незадолго до полуночи Кнопс, как было условлено,  зашел  за  Теренцием; укутанные  в  темные  плащи,  они  направились  к  юго-восточным  воротам, довольно далеко расположенным. На улицах было почти  пусто,  лишь  изредка показывались патрули, и Нерон жался, прячась от них, к стенам домов.

   Светила луна, дома были залиты неверным молочным светом,  на  пустынной площади,  которую  им  пришлось  пересечь,   спали   собаки;   когда   они приблизились, псы зашевелились, заворчали. Нерон почувствовал страх:  ведь его светилом было солнце, не луна.

   Гулкие шаги. Кто это там, в конце улицы? Разве в  городе  еще  остались солдаты? Напрасно уговаривал его Кнопс, что на гвардию  можно  положиться. Нерон, охваченный паникой, не слышал его слов. Им овладел такой же  страх, как тогда, когда он бежал с Палатина. Если вооруженные люди его увидят, он погиб.

   Вот они на бедной  уличке,  в  кварталах  христиан,  около  маленького, запущенного, как будто нежилого домика. Нерон прижимается к  двери,  дверь поддается. Кнопс хочет его удержать. Нерон вырывается,  оставляет  плащ  в руках Кнопса, вбегает  в  дом,  захлопывает  дверь,  всей  своей  тяжестью наваливается на нее; вот большой деревянный засов, он задвигает его.  Так. Здесь по крайней мере темно, хотя бы  на  короткое  время  он  укрылся  от солдат. Он доволен, что избавился от этого проклятого лунного света. Рад и тому, что он избавился  от  Кнопса.  Он  забивается  в  угол,  в  желанную темноту, туда, в самый густой мрак. Застывает с бьющимся сердцем.

   С улицы слышен звон оружия. Возможно, что солдаты  ведут  переговоры  с Кнопсом. Долго, целую вечность, стоят они  около  дома.  Наконец  шаги  их удаляются.

   Так. Теперь можно перевести дыхание. Тишина. Но нет. Кто-то  возится  у двери. Дом  запущенный,  разваливающийся,  деревянный  засов  не  выдержит напора. Нет, он не поддается, тот человек напрасно  тратит  усилия.  Может быть, это Кнопс. Вот он тихонько окликает Теренция. Да, это голос  Кнопса. Впустить Кнопса? Нет, Кнопс слишком смел. Из-за него он, Нерон, чуть  было не  столкнулся  с  вооруженными  людьми,  -  тогда  все  погибло  бы!   Он загадывает. Если Кнопс откроет дверь, он доверится ему, если же нет, Нерон один пустится в путь к царю Артабану. Снаружи  все  еще  доносятся  тихие, настойчивые призывы. Долго.  Наконец  они  стихают.  Все  решилось.  Нерон остается один.

   Он притаился в своем углу. Он доволен. Но постепенно - это была одна из первых осенних ночей - ему становится холодно. Он встает,  разводит  руки, снова сводит их, но трещит пол, и он пугается. В углу  что-то  прошуршало. Возможно - крыса. Он снова забивается в свой закуток, растирает  застывшие колени, клянет Кнопса за то, что тот взял его плащ.  Кайя  никогда  бы  не забрала у него плащ. Ах, если бы Кайя была с ним.

   Что это еще за Кайя? Зачем ему Кайя? Ведь он Нерон. Или - нет? Ведь это он тогда читал перед сенатом послание императора, ведь это он воспевал  на башне Апамейской цитадели потоп, ведь это он  оправдывал  в  большой  речи проскрипционные списки. Или ему все это приснилось?

   Верно то, что он был одно время  Нероном  и  одно  время  -  Теренцием. Отчетливо, ясно вставали в памяти картины того,  как  он  произносил  речи перед своим сенатом, перед своими войсками, перед цехом  горшечников,  как он  величаво  и  блистательно  шествовал  перед  своим  народом,  как   он подписывал правительственные указы и  торговал  статуями  Митры.  Все  это было. Но этого больше нет. Кто же он теперь? Не Теренций и не Нерон.

   Он ложится на пол, скрючивается, подтягивает колени.  Теперь  он  будет спать. Он считает до ста,  до  пятисот.  Машинально  произносит  заученные наизусть стихи. И внезапно он оказывается  мальчуганом,  который  украдкой забрался на склад статуй, он разбил статую  Тараты,  и  оттуда,  из  ночи, сейчас придет отец, а когда дело касается статуи,  отец  не  помнит  себя, отец убьет его.

   Нет, в этом холоде и на этом твердом полу не уснешь. Только  застываешь весь. Можно получить ревматизм, насморк, воспаление  легких.  Но  на  этом дело и кончится - умереть достойной смертью от этого нельзя. Он снова стал растирать тело. Неожиданно ощутил под руками что-то твердое,  многогранное - капсюлю с ядом. Выпить? Конечно, надо выпить. Но кто знает, достойная ли это смерть? Он понюхал жидкость - ничем не пахло. Он  слышал,  что  людей, принимающих яд, рвет, что они  умирают  некрасиво,  корчась  в  судорогах, среди собственной блевотины. И он не выпил яда, он сидел в закутке и  ждал своей судьбы.

   И судьба его явилась. Опять у двери завозилась чья-то рука, на этот раз более умелая. То, что не удалось Кнопсу, несмотря на долгие старания, этой руке удалось тотчас же. Дверь отворилась. Послышались шаги.

   Тот, кто вошел, был здесь, видимо, у  себя  дома.  Шаги  были  сильные, уверенные. Человек сразу же принялся высекать огонь.  Теренций  забился  в самый дальний угол, затаил дыхание, чтобы не  выдать  своего  присутствия. Брызнули искры, вспыхнуло пламя. Теренций смотрел, полумертвый от  страха. Он увидел мужчину в широком желтовато-белом валяном  плаще,  какие  носили бедуины. Затем он разглядел часть лица,  лица,  изборожденного  морщинами. Сердце его замерло. Он узнал его, не увидев еще даже всего лица. Это  было лицо человека, которого он теперь меньше всего хотел  бы  встретить,  лицо Иоанна из Патмоса.

   Ибо Иоанн вернулся. Ему долго пришлось довольствоваться тем, что  голос его доносился сюда лишь из далекой пустыни,  теперь  же  час  его  настал. Царство антихриста рушится, и он,  Иоанн,  явился  нанести  ему  последний удар.

   Теренций не отрываясь смотрит из своего угла на темное, оливковое лицо. Оно еще сильнее заросло бородой, миндалевидные глаза еще грознее  светятся из-под  косматых  бровей.   Несказанный   страх   захлестывает   Теренция, нечеловеческий ужас, до мозга костей он пронизан страхом.

   И вот Иоанн замечает его. На мгновение он  застывает,  съеживается.  Но затем  спокойно  всматривается.  Он  видит  мужчину,   Теренция,   Нерона, обезьяну, антихриста,  двуногое  олицетворение  лжи,  воплощение  зла.  Он выпрямляется.  Его  изрытое  резкими  складками  бородатое  лицо   кажется человеку, забившемуся в угол, огромным, гигантским. Но он не  в  состоянии отвернуться от этого лица, он не может не смотреть  в  горящие  глаза  под косматыми бровями, хотя он трижды обмирает, заглядывая в них.

   Иоанн встает. Он не маленького роста, но отнюдь не великан. Теренцию же он представляется гигантом. Вот он поднимает ногу, огромную ногу  гиганта, он приближается к нему, приближается мучительно медленно; от шага до  шага проходит целая вечность.

   Да, Иоанн наслаждается каждым своим движением. Он  отдан,  стало  быть, ему в руки, нежданно-негаданно, этот антихрист, его  личный  враг  и  враг человечества, убивший его сына. Иоанн испытывает огромное  желание  убить, задушить, отомстить врагу. И медленно, чтобы не расплескать этого желания, ступает он шаг за шагом.

   Но наконец он все-таки проходит это длинное, это короткое, это чудесное расстояние и останавливается перед своим врагом. Тот, скорчившись, сидит в своем углу, его мясистое лицо, по которому градом катится пот,  неподвижно обращено к  Иоанну,  бледное,  обрюзгшее,  окаменевшее  от  страха.  Иоанн подымает руки, большие кисти рук, смуглые, сильные.  Чудесно  будет  сжать ими глотку врага. Иоанн взглядом примеривается к жирной шее.  Всему  злому сожмет он глотку, сжав вот эту шею, и он заранее смакует  прикосновение  к шее Теренция.

   Теренций между тем трижды умирает от страха в эти бесконечные  секунды. Внутренности его обмякли, он не может удержать содержимого своего желудка, он не замечает этого, он уже осязает  руки  на  своей  шее,  со  страшным, смешанным чувством боли и желания. Да, желания, ибо он уже  призывает  это трижды - мысленно - пережитое удушье, он  не  может  больше  вынести  муки ожидания, он всей душой молит о конце. Ну вот, вот,  уже...  Эти  смуглые, огромные руки отделяет уж от его шеи ничтожное расстояние, вот в следующее мгновение они стиснут ее.

   И вдруг неожиданно из горла его выдавливается звук. Голос, который, как казалось Теренцию, окаменел, вырывается наружу. Это не обычный,  красивый, тренированный голос Нерона, это жалкий, запинающийся, невнятный голос,  и, помимо воли Теренция и, пожалуй, помимо  его  сознания,  голос  произносит слова, бормочет:

   - Я ведь только горшечник Теренций.

   Иоанн слышит это жалкое бормотание и  останавливается.  Постигает.  Так это - антихрист? Это существо? Да  здесь  ничего  нет,  кроме  несчастной, трепещущей плоти. Он благодарит бога за то, что бог вовремя ниспослал  ему прозрение. Выбросить это на свалку - что за подвиг,  что  за  победа?  Эта работа для живодера, а не для пророка, для святого артиста.

   Он  постиг.  А  теперь  он  почувствовал  и  запах.  Он  опустил  руки, отвернулся, сел на корточки перед очагом. Взглянул на  Теренция.  То,  что лежало в этом углу, этот нуль, этот жалкий общипанный воробей, он,  Иоанн, принимал за великого  злодея,  а  мир  принимал  за  орла.  Иоанн  замотал огромной головой. Губы его под  спутанными  усами  искривила  усмешка.  Он рассмеялся. Негромко, глубоким, почти добродушным  смехом,  -  так  велико было его презрение.

   Теренций в страхе своем не понял. Это лицо было не только лицом Иоанна. Оно соединяло в себе все черты людей, которые когда-либо внушали ему страх - отца, Кайи, Нерона, Варрона. Безмерное удивление охватило его, когда это лицо отодвинулось, стало меньше, удалилось. Лица этого давно уже  не  было над Теренцием, а Теренций все смотрел на него, ничего не понимая,  не  мог отвести глаз.

   Прошло бесконечно много времени, прежде чем он решился  пошевельнуться. Лицо, видимо, оставило его в покое, оно не застилает ему больше света,  он может выйти на волю  из  темницы,  из  царства  теней.  Он  поднялся,  ему казалось, что он придавлен каменной глыбой, он стоял,  шатаясь,  удивляясь тому, что стоит. Он потащился к двери, с трудом волоча  ноги,  не  отрывая глаз от лица страшного человека. Самое ужасное  было  -  как  пройти  мимо него? Но ему удалось, он прокрался, втянув голову в плечи,  все  еще  видя смерть перед глазами. И вдруг он рванулся и побежал, гонимый страхом,  что вот сейчас, сейчас кулак Иоанна опустится ему на  голову,  или  еще  хуже, Иоанн схватит его сзади за шею, задушит.

   Но ничего не случилось. Ни кулака, ни удушья,  ни  удара.  Только  смех слышен был, смех Иоанна, глубокий, презрительный,  негромкий.  И  Теренций был безмерно удивлен, когда очутился за  дверью,  целый  и  невредимый,  с застрявшим в ушах смехом Иоанна.


9. ГОЛОС НАРОДА

   Стремительное бегство Нерона из Эдессы нанесло делу его  больший  вред, чем  могло  бы  принести  самое  ужасное  поражение.  Сторонникам   Нерона казалось, что над ними насмеялись, что их  нагло  обманули.  Энтузиазм  их обратился в ярость. Они срывали статуи Нерона с  постаментов,  швыряли  их наземь, разбивали вдребезги. Многотысячная толпа  двинулась  к  скалам  на берегу реки Скирт разрушать  каменного  всадника  на  летучей  мыши.  Злые шутки,  разгульный  смех  сопровождали  этот  акт  уничтожения,  а   когда рухнувшие плиты погребли под собой несколько человек, это скорее увеличило веселье, чем остановило его. Разрушение  барельефа  вылилось  в  настоящую оргию.  Люди  обнимали  друг  друга,  праздновали  освобождение   от   ига чужеземного деспота, пели, ликовали, напивались допьяна.

   Позже, без всякого уговора, точно по чьей-то команде, толпа ринулась  к дому Кнопса. Так же "одним махом",  как  популярность  его  возникла,  она внезапно исчезла, и народ уже видел в нем злого духа Нерона и его дела.

   Увидя собиравшуюся  перед  домом  возбужденную,  грозную  толпу,  Кнопс послал гонца к другу своему Требону просить у него помощи. Но раньше,  чем помощь подоспела, толпа смяла стражу, охранявшую вход в  дом.  Кнопс  счел правильным  показаться  ворвавшимся  людям.  Он  принял  их,  по-простецки подшучивая, стараясь их облагоразумить, удержать. В душе  он  трепетал  от страха. Он еще ночью хотел бежать, сейчас же после того, как не удался его ход с выдачей Теренция; но Иалта, которая была уже на сносях,  чувствовала себя очень плохо, и врачи ни в коем случае не советовали пускаться в путь; Кнопс медлил, и вот как раз в ту минуту,  когда  уж  собрались  в  дорогу, нагрянула эта чернь и  помешала  укрыться  в  безопасное  место,  уйти  на заслуженный покой. Он вел переговоры с толпой, с благодушным  безразличием смотрел на начинавшийся грабеж,  раздавал  вино.  Спокойно,  прямо-таки  с довольным видом, похаживал он среди непрошеных гостей. Но на душе  у  него был мрак. Ах, на друга  его  Требона  положиться  нельзя.  Тот,  вероятно, совсем не прочь, чтобы толпа вот так, добродушно, под шутки  и  прибаутки, разорвала Кнопса на куски. Кнопс несправедлив  к  другу.  Он  слышит  звон оружия, видит солдат, полицию. Нет, к сожалению, Кнопс справедлив к другу. Это полиция не Требона,  это  сомнительная  помощь, - это солдаты царя Маллука. Правда, они вызволили его из рук толпы  и  поставили  около  него охрану, но лишь затем, чтобы самим овладеть им и взять его под стражу.

   Кнопс правильно рассудил. Требон не торопился посылать ему подмогу;  он бы не возражал, если бы помощь пришла очень поздно или совсем  поздно.  Но то, что в дело вмешались люди Маллука, резко  меняло  положение.  Это  уже чересчур. Если туземные солдаты осмелятся поднять руку на людей Нерона, то куда это приведет? То, что с чернью будет  канитель,  можно  было  заранее предвидеть. Но чернь хлопнешь по башке - и все  опять  спокойно.  Если  же солдаты, если чиновники Маллука начнут бунтовать, то  это  уже  нетерпимо, это надо немедленно  пресечь.  Он  забыл,  что  сам  довел  до  этого,  он чувствовал полную  солидарность  с  Кнопсом.  В  гневе,  бряцая  и  звеня, отправился он требовать ответа у царя Маллука.

   У Маллука он встретил и верховного жреца Шарбиля. Шарбиль уже несколько раз за последние недели,  когда  власть  Нерона  начала  явно  колебаться, разъяснял царю, и не только намеками, но и в недвусмысленных  словах,  что пора бы предложить Цейону обмен - выдать ему Нерона,  а  за  это  получить гарантию сохранения "статус  кво".  Но  у  Маллука,  араба,  были  твердые взгляды на святость гостеприимства, и он теперь с таким же достоинством  и неподвижностью пропускал мимо ушей слова  своего  жреца,  как  в  ночь  на пятнадцатое мая слушал - не слыша - его намеки. В последние дни,  впрочем, стало казаться, что порядочность его будет вознаграждена и в  политическом отношении. Были получены достоверные вести с крайнего Востока о  том,  что Артабан одержал решительную победу над своим противником  Пакором.  А  как только  великий  царь  парфянский  получит  возможность  перебросить  на  свою западную границу достаточное  количество  войск,  римские  генералы,  даже после вступления на престол Домициана, трижды подумают, прежде чем перейти со своей армией Евфрат. Следовательно, они хорошо сделали,  что  сохраняли верность  Нерону  и  не  предприняли  никаких  поспешных  шагов.  И   вот, бессмысленное бегство Нерона сразу  разрушило  все  надежды.  После  такой стихийной вспышки народного гнева Нерона нельзя было ни на  минуту  больше оставлять в пределах Междуречья.

   Кое-что, впрочем, можно было извлечь и из этой вспышки народного гнева. То, что гнев этот прежде всего обратился против  Кнопса,  дало  Маллуку  и Шарбилю желанную возможность задержать этого человека. Он был теперь в  их руках, и это было хорошо. Ибо если Артабан одержит на крайнем Востоке - на что  теперь  есть  виды  -  окончательную  победу,   то   Рим   при   всех обстоятельствах,  прежде  чем  пойти   походом   через   Евфрат,   поведет переговоры,  и  тогда,  чтобы  доказать  свою  добрую  волю,  можно  будет предложить Риму на худой конец нероновского канцлера. Так как дело  шло  о презренном рабе, то царь Маллук, как  ни  нерушимы  были  его  взгляды  на гостеприимство, не возражал.

   Все эти вопросы царь и жрец  как  раз  обсуждали,  когда  со  звоном  и бряцанием вошел Требон. После трусливого бегства мошенника  Теренция  царь Маллук и жрец Шарбиль чувствовали себя с его ставленниками очень  уверенно и поэтому с еще большей неподвижностью и важностью,  чем  обычно,  приняли шумливого, разгневанного фельдмаршала.

   На жалобу Требона Шарбиль ответил,  что  офицер,  арестовавший  Кнопса, действовал не самочинно, а с ведома и по поручению правительства. Понятно, что население Эдессы взбунтовалось против алчности и произвола Кнопса, что оно не пожелало больше терпеть издевательств  после  того,  как  император Нерон бегством своим обрек своих чиновников на произвол судьбы.

   Только теперь понял Требон, в какой степени его  собственное  положение становилось угрожающим после бегства Нерона. Он был человеком горячим,  но в то же время и  в  достаточной  мере  солдатом,  чтобы  мгновенно  учесть военные шансы. И тут он понял, что в уличном бою  с  населением  Эдессы  и войсками Маллука у него нет никаких видов на победу.

   - Если вы так думаете, - вызывающе ответил он жрецу, в  душе,  впрочем, готовый на  уступки,  -  то  вы  в  конце  концов  и  меня  можете  велеть арестовать.

   Старец промолчал и, как показалось Требону, усмехнувшись, повернул свою птичью голову к Маллуку. Царь же в первый раз с тех пор, как вошел Требон, открыл рот и сказал:

   - Не бойся, капитан. Мы тебя не арестуем.

   Он произнес это глубоким голосом, спокойно, без  насмешки.  Но  Требону показалось, что его ударили по голове. Больше всего потрясло его, что царь не назвал его "маршалом", а сказал "капитан". Проще и  лучше  нельзя  было поставить вещи обратно на свои места. В ту  же  минуту,  как  царь  Маллук назвал его капитаном, Требон сразу превратился из всесильного фельдмаршала в рядового провинциального офицера, точно так  же,  как  император  Нерон, бежав, сразу стал снова рабом, каким и был по рождению; Маллук же  родился царем. Требон не дерзнул возмутиться, он чуть было  даже  не  поблагодарил царя. Он смолчал.

   После короткой паузы Шарбиль дал разъяснение  к  словам  Маллука.  Царь Эдессы, пояснил он, предоставляет  капитану  Требону  возможность  стянуть свои войска в цитадель и дает ему на это три часа сроку. Царь не хотел бы, чтобы Требона постигла та же участь, что и Кнопса. Поэтому  пусть  капитан использует предоставленный ему срок.

   Согнувшись, подавленный, сбитый с толку,  кляня  и  подчиняясь,  Требон удалился.


10. ПРОЩАНИЕ С ЭДЕССОЙ

   Единственный человек в Эдессе, не усмотревший в  бегстве  Нерона  краха его режима, был Варрон. Успехи Артабана на крайнем Востоке вновь  разожгли его почти угасшие надежды, и Варрон никак не хотел  признать  того  факта, что идиотская выходка "создания" уничтожила все те  преимущества,  которые давала делу Нерону победа Артабана. Наоборот, он считал выгодным временное исчезновение Нерона, так как попутно навсегда сбрасывались со счетов Кнопс и Требон.

   Он и не думал принимать всерьез  мятеж  в  Эдессе.  Как  только  победа Артабана станет  общеизвестным  фактом,  можно  будет  без  всякого  труда убедить население, будто  Нерон  вовсе  не  бежал,  а  лишь  отправился  к великому царю Артабану, чтобы обсудить с  ним,  как  использовать  крупную победу на Востоке для нанесения такого же решительного удара на Западе. Размышляя вслух, он шагал взад и вперед перед молча  сидевшей  Марцией. Он подошел к ней вплотную, взял в руки ее светлую голову, бережно  отогнул ее назад, сам откинул голову, чтобы лучше видеть.

   - Ты не напрасно отдала себя "созданию", - уверял он ее, - сбудется все же то, что я пообещал тебе: ты вступишь на Палатин.

   Приспособляясь к изменившемуся положению,  он  мысленно  уже  переносил центр тяжести своего предприятия из Эдессы в Ктесифон, столицу Артабана, и оттуда, из Ктесифона, оно представлялось  ему  в  новом  свете,  принимало огромные масштабы, расцветало.

   Да, излагал он Марции свои  планы,  он  покинет  теперь  эту  нищенскую Эдессу и перенесет свою резиденцию в Ктесифон. Не потому, что он чувствует себя в Эдессе в опасности, как какой-нибудь Кнопс или Требон; дело в  том, что ему теперь нужно, наконец, связаться лично с Артабаном. В сущности,  - упущение, что он не устроил уж давно  встречи  с  Артабаном,  чтобы  лично обсудить с ним ряд вопросов. Ведешь переговоры с послами, с министрами,  а о личности самого царя имеешь самое смутное представление, не знаешь  даже черт его лица. Варрон хочет видеть царя Артабана. Он рассчитывает  открыть царю глаза на многое и дать ему несколько полезных советов.

   Что касается "создания", то оно, вероятно, блуждает где-нибудь в степи. Более точных сведений пока  получить  не  удалось,  но  такой  малый,  как Теренций, не пропадет, он для этого слишком ничтожен; о таком  ничтожестве даже боги забывают, а Варрон слишком уверен в своей звезде, чтобы хоть  на минуту допустить возможность гибели "создания". Несомненно, наш  Теренций, поскитавшись по свету, очутится целым  и  невредимым  при  дворе  великого царя. Хорошо будет, если Варрон сможет его там встретить лично и несколько серьезнее заняться им.

   Да, бегство Нерона, нагнавшее панику на  всех  его  приверженцев,  его, Варрона, лишь подстегнуло. Он немедленно  принялся  за  подготовку  своего переселения ко двору великого царя. Он  не  хотел,  чтобы  отъезд  его  из Эдессы мог быть истолкован как бегство. Он явился к  царю  Маллуку,  желая перед тем, как покинуть Эдессу, открыто и спокойно поговорить с ним.

   Это было смело. Как  оптимистически  ни  смотрел  Варрон  на  все  свое предприятие в целом, он видел опасности, кроющиеся в  отдельных  моментах. Возможно, что царь Маллук захочет задержать его как объект для обмена  при переговорах с Римом. Но с этой опасностью Варрон считаться не мог.  Он  не мог появиться при дворе Артабана как беглец.  Он  должен  был  оставить  в Эдессе ясную ситуацию.

   И вот они снова сидят втроем - Маллук, Шарбиль, он - в покое с журчащим фонтаном. Говорят, как полагается, о безразличном, и ни Варрон, ни они  не упоминают о том, что  их  больше  всего  тревожит,  -  о  бегстве  Нерона. Наконец, выждав полагающийся срок, Варрон начал:

   - Я прошу моего двоюродного брата и великого царя дать мне отпуск.  То, что император удалился, заставляет также  и  меня  покинуть  на  некоторое время Эдессу.

   Долгое  было  молчание.  Шарбиль  смотрел  на  царя,  ждал,  пока   тот заговорит. Царь наконец сказал, и  это  прозвучало  скорее  печально,  чем иронически:

   - Ты называешь это - "удалился", брат мой?

   А Шарбиль прибавил высоким, злым старческим голосом:

   - Нам было  бы  желательно,  чтобы  это  "удаление"  произошло  не  так стремительно и чтобы мы, так долго  предоставлявшие  императору  охрану  и гостеприимство, заблаговременно были оповещены о его намерениях. Не мешает принять меры предосторожности, чтобы в будущем нас  не  застигли  врасплох внезапные решения западных людей.

   И хитрая высохшая голова Шарбиля грозно придвинулась к Варрону.

   Варрон не отступил.

   - Значит ли это, - спросил он, - что вы хотите  меня  задержать?  -  Он медленно перевел взгляд на царя.

   Тот грустно и с едва уловимой насмешкой ответил:

   - Ты ошибаешься, западный человек и гость мой.

   И Шарбиль, которому явно хотелось услышать другие слова,  вынужден  был пояснить:

   - Ты плохо знаешь великого царя. То, что я тебе сказал, да не означает, что мы хотим задержать тебя. Наоборот, да будет  это  извинением,  что  мы недостаточно противимся желанию нашего гостя покинуть нас. Ибо я  не  хочу скрыть от тебя: мы даже несколько рады твоему  отъезду.  После  того,  как Нерон "удалился", как ты это называешь, великому царю  не  легко  было  бы поручиться, что в будущем сон твой будет спокоен. Мы далеки от того, чтобы сравнивать тебя с такими мутными звездами, как  Кнопс  или  Требон.  Но  у толпы глаз неразборчив, все западные люди представляются ей на одно  лицо. Никогда бы царь не прогнал тебя от своего очага; но так как ты сам выразил желание уйти, он не удерживает тебя.

   - Нет, я не удерживаю тебя, -  произнес  тихо,  серьезно,  едва  ли  не грустно, глубоким голосом царь Маллук.

   Варрону после слов Маллука стало ясно, что его затея с Нероном с  точки зрения властителей Эдессы самым жалким образом рухнула и что они  были  бы правы, если бы силой задержали его, его, втянувшего их в эту авантюру. Они же отпускали его на все четыре стороны да еще просили у него извинения  за то, что  были  недостаточно  вежливы.  Где  еще  можно  было  найти  такое великодушие, как не здесь, на этом непостижимом  Востоке?  Варрон  не  был сентиментален, но это его тронуло, и он поклонился глубоко  и  благодарно, скрестив по восточному обычаю на груди руки.

   После долгого молчания Шарбиль начал снова:

   - Куда же, о мой Варрон, ты пойдешь? Не много есть дорог, открытых  для тебя.

   - Так как мой  император  Нерон  находится  на  пути  к  великому  царю Артабану, - ответил Варрон, - то и я считаю правильным направить свой путь на Восток.

   - А разве он на этом пути? - насмешливо  спросил  верховный  жрец;  его желтый и сухой, как пергамент, лоб  сморщился  больше  обычного,  крашеная треугольная  черная  борода  безжизненно  свисала  вокруг  сухих   губ   и позолоченных зубов. А царь Маллук сказал:

   - Ты поступаешь мудро, отправляясь на Восток. Для тебя, да и для  меня, пожалуй, лучше, если император Домициан обратится к Артабану, а не к нам с требованием выдать тебя; ибо резиденция великого царя  расположена  дальше от Антиохии, чем моя, и завеса, за которой он может  спрятать  тебя,  гуще моей. Я предоставлю в твое распоряжение слуг и охрану, которые  в  целости доставят тебя ко двору великого царя.  Быть  может,  твоя  дорога  не  так безопасна, как ты предполагаешь.

   Слушая царя, Варрон испытал чувство, которого давно уже не знал,  нечто вроде благоговения. Как величественно и достойно обставлял этот  восточный царь расставание с ним, расставание, к которому Варрон стремился из  таких прозаических  расчетов.  Люди  Востока  были  лучше  римлян,   человечнее, культурнее. Варрон отступил на шаг и в упор взглянул на царя и  жреца,  на тихое лицо Маллука, с  кроткими  выпуклыми  глазами  и  горбатым  мясистым носом,  и  на  изрытое  морщинами  лицо   Шарбиля,   точно   сросшееся   с остроконечной шапкой священнослужителя.

   - Я благодарю тебя, о мой брат и великий царь, -  сказал  он  искренне, сердечно, - и тебя, верховный жрец, что вы не сердитесь на меня за совет в деле Нерона.

   Маллук посмотрел на него таким же прямым и открытым взглядом и сказал:

   - Я не сержусь на тебя.

   И почтительно, простирая обе руки с плоско вытянутыми  книзу  ладонями, царь и Шарбиль  поклонились  своему  гостю,  западному  человеку,  который покидал их и, быть может, навсегда.

   Варрон же, взяв ларец с документами и свою дочь Марцию,  направился  на юго-восток, ко двору царя Артабана.


11. ВЕЛИКИЙ ЦАРЬ

   Дальше Ктесифона, западной столицы  парфян,  Варрона  не  пустили;  ему предложили дожидаться в Ктесифоне, пока великий царь, после  победоносного завершения войны, вернется в свою резиденцию.

   И Варрон стал дожидаться. Сидел в кабинетах министров, говорил о  своем Нероне, показывал известное послание покойного парфянского царя,  великого Вологеза, в котором тот благодарил Варрона  за  умное  содействие  в  деле окончания войны между Римом и парфянами. Министры, однако, при всей  своей вежливости далеко не так серьезно расценивали дело Варрона, как он на  это рассчитывал.  Только  мало-помалу  он  понял,  что  его  затея,  если   ее рассматривать отсюда, из  Ктесифона,  выглядит  куда  более  мизерной.  Он привык к толчее народов в Риме; но  в  Ктесифоне  мир  открывался  гораздо шире, парфяне сносились с народами, имена которых Варрон  даже  не  всегда знал или никогда не выговорил бы, если бы и знал.  Послы  скифов,  аланов, даже послы Китая дожидались возможности предстать перед  великим  царем  и изложить ему свои нужды. Варрон понял, что даже подлинный Рим не  был  для двора Артабана центром мира, не говоря уж об искусственном Риме Нерона. Он чувствовал себя порой незначительной фигурой, провинциалом, и  его  планы, связанные с Ктесифоном, казались ему безнадежными.

   Но когда царь прибыл, Варрон неожиданно быстро получил аудиенцию.

   Церемония была внушительной. Часть огромного тронного  зала  отделялась занавесом.  Вдоль  стен  выстроена  была   царская   гвардия,   царедворцы образовали большой полукруг. Раздался голос:

   - Его величество царь царей воссел на трон.

   Занавес раздвинулся, великий царь явился миру. Он восседал на  золотом, сверкающем драгоценными  камнями  троне,  окруженный  священнослужителями; рядом горел священный огонь. Тяжело и неподвижно  лежали  складки  царской мантии. Корона, спускавшаяся с  потолка  на  толстых  шнурах,  висела  над головой царя. Лицо царя больше чем наполовину скрывала  огромная,  искусно заплетенная борода, посыпанная золотой пылью.

   Сановники, когда голос возгласил, что царь воссел на  трон,  пали  ниц, прикасаясь лбом к земле; опустился на колено и  Варрон.  Он  передал  свое прошение. Артабан милостиво велел  прочесть  его  вслух  и  ответить,  что обдумает его содержание. Занавес сдвинулся, и золотое  видение  восточного величества скрылось раньше, чем Варрон услышал его  голос.  Аудиенция  как будто кончилась.

   Но это было не так. Варрон, разочарованный тем, что царь не обратился к нему лично хотя бы с несколькими словами, был приятно поражен,  когда  ему сообщили: его величество даст ему тотчас же вторую, личную аудиенцию.

   Царедворцы и гвардия удалились. Варрон остался один в огромном зале.

   Неожиданно из-за занавеса вышел небольшого роста человек. У  него  была круглая голова, его  безбородое  лицо  под  очень  черными  волосами  было поразительно белым. Только по мантии Варрон узнал царя.

   А тот вместе с короной  и  бородой  сбросил  с  себя  царское  величие, позабыл  о  церемониале  и  превратился   в   человека   с   приятными   и обходительными манерами. Без долгих слов он перешел к делу,  заговорил  об "эксперименте", как он назвал затею Нерона. Его греческий язык хромал, ему приходилось часто искать подходящее слово, и все же он выражал все оттенки своей мысли.  В  неудаче  "эксперимента"  повинна  была,  по  его  мнению, ненадежность "ореола" Нерона.

   - Этот "ореол", - пояснил он с легкой иронией, -  иногда,  по-видимому, перестает выполнять свое назначение. Мой главный маг, правда,  утверждает, что это невозможно. Но он ошибается, как показывает пример вашего Нерона. Когда Нерон  решался  на  эту  кровавую  ночь  или  на  свое бегство, несомненно, "ореол" бездействовал. Вам, мой Варрон, как  опытному государственному мужу, надо было позаботиться о том, чтобы  в  те  минуты, когда "ореол" Нерона изменял ему, Нерон не принимал никаких решений.

   Варрону не очень-то приятно было слушать эти оригинальные  политические и  теологические  изыскания;  он  чувствовал  за  ними  скрытую   насмешку человека, сознающего свое превосходство. С досадой увидел  он,  что  царь, как ни далек он был от нероновских  событий,  понял  главную  ошибку  его, Варрона, которую сам он никак не хотел признать.  Из-за  мелочной,  личной ненависти к Требону и Кнопсу он упустил из виду главное: перестал  следить за "созданием", за переменами, совершавшимися в  нем,  за  движениями  его души.  В  непонятном  ослеплении  он  забыл  о  том,  что,  даже  лишенный собственных мыслей и собственной  индивидуальности,  человек  в  ту  самую минуту, когда его наделяют властью,  приобретает  сущность  и  содержание. Функция властвования меняет нутро носителя власти. Власть,  кредит,  слава создают индивидуальность и лицо тому, кого природа  лишила  этих  свойств. Это ему, Варрону, следовало знать, это ему следовало сказать себе.  Но  он не знал этого или не захотел с этим посчитаться. Как ни дружелюбны и мягки речи  царя  Артабана,  его  витиеватые  богословские  рассуждения  -   они показывают,  что  Артабан  ясно  понял  его,   Варрона,   ошибку   и   его непростительное упущение.

   А он-то тщеславно и заносчиво думал, что здесь, при  парфянском  дворе, только и ждут его поучений! Этого-то царя собирался он  наставлять,  царя, который видел людей и политическую действительность куда более остро,  чем он, Варрон, ему-то он намеревался "на  многое  открыть  глаза",  преподать "несколько полезных советов"!

   Но Варрон был по крайней мере человеком, который не упорствует, если он в чем-либо ошибется. Бессмысленно было бы прятать свои ошибки за  туманной болтовней, за глупыми оправданиями. И он прямо, мужественно,  без  попытки обелить себя признал:

   - Вы правы, ваше величество. Вы осудили меня справедливо.

   Артабану,  видимо,  понравилось  это  деловое  признание.  Он   оставил неприятную тему и ласково спросил Варрона:

   - Так, мой милый Варрон, а теперь  скажите,  каковы,  по-вашему,  шансы Нерона в настоящий момент, после того, как он улепетнул из Эдессы.

   Он сказал "улепетнул", он употребил это  простонародное  слово,  и  оно странно  прозвучало  на  его  ломаном  греческом  языке.  Это  "улепетнул" окончательно уничтожило Варрона. До какого идиотского положения  он  довел себя!  Вот  он  сидит,  самонадеянный,  как  снег  на  голову  свалившийся римлянин, и хочет что-то внушить этому прекрасно  разбирающемуся  во  всем царю парфянскому: вашему, мол, царству угрожает серьезная опасность,  если вы не пойдете  на  огромные  материальные  и  человеческие  жертвы,  чтобы поддержать Нерона. Как сказать об этом? Это попросту  глупо  и  совершенно безнадежно. Но - "здесь Родос, здесь прыгай".

   Варрон превозмог себя и сказал Артабану кое-что из того, что подготовил и что было  изложено  в  объемистых  докладных  записках,  написанных  для парфянского двора.

   Нерон и его Рим, в противоположность Флавиям,  из  понятных  внешних  и внутренних  побуждений,  будут  честно  соблюдать  договор  о   дружбе   с парфянами. Нерон знает, что только в союзе с парфянами можно действительно отстоять цивилизацию от нашествия северных варваров.

   Варрон говорил без всякого  подъема,  ему  неприятно  было  произносить перед царем Артабаном такие дешевые фразы.

   Артабан, впрочем, очень скоро прервал его болтовню вежливым,  но  очень определенным жестом.

   -Мой милый Варрон, - сказал он, -  мне  небезызвестны  все  эти  общие места. Небезызвестно мне и все то, что говорит против  проекта  всадить  в ваше предприятие  новые  войска  и  деньги  после  ошибок  вашего  Нерона, совершенных из-за порчи "ореола". Одно мне неясно: что может  сегодня  еще говорить за то, чтобы я поддержал вашу затею? Об этом мне  бы  и  хотелось услышать от вас, как от представителя Нерона.

   Перед  такой  трезвой  постановкой  вопроса  Варрон  почувствовал  себя школьником, не выучившим урока, и деликатность, с которой царь указывал на его ошибку, не облегчала ему ответа. Здесь могли помочь только  честность, деловитость. Сухо и без прикрас признал он, что после того, как  император бежал, он, Варрон,  отказался  от  своего  первоначального  мнения,  будто власть Нерона можно распространить до самого Палатина. Но он полагает  еще и сегодня, что вполне возможно спаять все мелкие царства  между  Тигром  и Евфратом,  прихватив  вдобавок  значительную  территорию  по  ту   сторону Евфрата, в одно  большое  буферное  государство  под  властью  императора, который с престижем имени "Нерон" соединяет сердечную преданность великому царю Артабану.

   - Да, - ответил Артабан, - совершенно так же и я смотрю на  создавшееся положение. В лучшем случае  это  означало  бы  для  меня  некоторое усиление  нашего влияния в Месопотамии. А это  значит,  -  заключил  он,  вежливостью  тона смягчая резкий вывод, - и вы сами это признаете, что, взяв на себя  жертвы и риск, связанные с активной поддержкой вашего Нерона, я  добьюсь  выгоды, которая ни в каком разумном соотношении с огромными затратами  на  нее  не находится.

   Варрон не ответил. Что можно  было  ответить  на  это  заключение?  Оно правильно. Он, Варрон, проиграл игру. Он конченый человек.

   - Вернуться мне, стало быть, в Эдессу? - спросил он,  и  его  померкшее лицо представляло странный контраст с логичностью этого вывода.

   - Не разыгрывайте предо мной героя, - почти с досадой ответил  царь.  - Вы ведь отлично знаете, что для вас  вернуться  в  Эдессу  -  значит  быть выданным Риму и погибнуть. Само собой разумеется, что  мне  приятно  иметь при своем дворе человека, который заслужил  благодарность  моего  великого предшественника Вологеза и который признал меня, когда я был  еще  слаб  и незначителен. Вы и ваш Нерон дороги мне как  гости.  Но,  к  сожалению,  я должен заранее ограничить это гостеприимство. Если оно будет грозить  миру моего государства, я вынужден буду его нарушить.

   - А разве такая возможность  мыслима?  -  несколько  оторопело  спросил Варрон.

   - Да, весьма даже мыслима, - серьезно ответил Артабан. - Если  Домициан будет умен, он предложит  мне  выгодные  торговые  договоры  и  не  станет сопротивляться разумному разрешению военных вопросов в Междуречье. Если он при этом поставит условием, чтобы я отступился от вас и вашего  Нерона,  я не сочту себя вправе это условие отклонить. Нельзя ставить под угрозу  мир двухсот миллионов из-за благополучия одного лица. Такой человек, как Люций Теренций Варрон, должен это понять.

   Да, Варрон это понимал. Рассуждения великого царя Артабана были так  же прямолинейны и ясны, как неровен его греческий язык. И все же этот  умный, порядочный и гуманный царь, по мнению Варрона, требовал  от  него  слишком многого. Он не только хотел его выдать, он хотел, чтобы Варрон сам признал необходимость этого.

   Перед  молчаливой  Марцией   Варрон   пытался   разобраться   в   своих впечатлениях.

   - Мне остается, - сказал он, печально и  иронически  улыбаясь,  -  одна надежда: что Дергунчик наделает глупостей и  вынудит  тем  самым  Артабана снова вступиться за дело нашего Нерона. Но, к  сожалению,  я  сам  многому научил Дергунчика, много дури из него выбил.

   И Варрон оглянулся на прошлое, вспомнил,  как  он  затевал  свое  дело, "эксперимент", и осудил себя за  то,  что  увлекся  западными  масштабами, вместо того чтобы придерживаться восточных. Он,  например,  всегда  думал, что он дальновиднее всех, на самом  же  деле  он  как  истый  ограниченный римлянин не умел видеть дальше пределов империи. В  сущности,  он  проявил себя таким же националистом, как и все прочие,  надменным  и  уверенным  в том, что Рим осчастливит  мир,  если  займется  его  устройством.  Теперь, слишком поздно, он понял, как велик мир и как мал Рим.

   И вот уже в  этом  неисправимом  жизнелюбце  вновь  воскресает  радость созерцания, радость игры.

   - Сколько ни познавай, никогда всего не познаешь, - заключил  он.  -  Я проучил  Дергунчика,  теперь  он  учит  меня.  Когда  мы  ссылали  в  Риме какого-нибудь писателя, как Мусона или Диона из Прузы, слово "ссылка" было для меня пустым звуком. А теперь, став по воле  Дергунчика  эмигрантом,  я начинаю понимать, что центр мира находится вовсе не там, где  ты  родился, что в мире столько же центров, сколько людей.


12. БЕГЛЕЦ

   Нерон-Теренций - один из этих центров  мира  -  между  тем  уходил  все дальше и дальше. Он тронулся в путь еще в ночь встречи  с  Иоанном  и  уже углубился далеко в степь. Весь день он отсиживался по закуткам,  следующую ночь шел опять, все время на  юго-восток,  и  третью  ночь  тоже.  Он  был доволен, что он один. Одиночество  пустыни  помогало  ему  восстанавливать свой жестоко пострадавший  "ореол".  На  третий  день  он  сильно  мучился голодом и жаждой; но в этот третий день его "ореол" был вполне  воссоздан, так что Теренций чувствовал себя словно облеченным  в  броню.  Он  говорил себе,  что  только  свет,  излучаемый  им,   помешал   неистовому   Иоанну дотронуться до него и что судьба, конечно, не даст ему, Нерону, погибнуть. И действительно  на  следующий  день  его,  очень  изнуренного,  подобрали бедуины.

   Это были неласковые люди. Когда он сказал, что  направляется  ко  двору царя царей, они недоверчиво спросили, что ему  там  нужно,  и,  услышав  в ответ вычурные и темные речи, решили, что это проходимец, бежавший раб или что-либо в этом роде, и дали ему самую унизительную и тяжелую  работу.  Но он, в сознании могущества своего "ореола", не удостоил их даже возражений, попросту  повернулся  спиной,  отошел  на  несколько  шагов  и  присел  на корточки. Они стали его бить, он  продолжал  упорствовать  в  протестующем молчании. В конце концов, спокойствие и величие, с каким он сносил побои и бедствия, сыпавшиеся на него, произвели впечатление на  бедуинов.  Правда, когда у него вырвалось признание, что он император Нерон, они лишь  слегка и презрительно  усмехнулись.  Но  втайне,  сравнив  его  лицо  с  головой, вычеканенной  на  монетах,  испугались,  не  совершили  ли   они   большой оплошности. Они продали своего неудобного пленника соседнему племени.

   Нерон отнесся к этому безразлично. Испытания, постигшие его, как раз  и доказывали,  что   боги   признают   его   притязания.   Чтобы   полностью восчувствовать, что есть император, чтобы до конца быть Нероном, он должен был пройти и через падение Нерона, познать не только вершины его  славы  и блеск его. И поэтому все то зло, что обрушилось на  него,  он  принимал  с такой же готовностью, как и хорошее. Без внутреннего  протеста  примирился он с тем, что и второе племя бедуинов  обращалось  с  ним  не  лучше,  чем первое. Но  и  на  новых  его  хозяев  стало  постепенно  действовать  его молчаливое упорство, они склонялись к мысли, что это скорее  безумец,  чем мошенник, и так как душевнобольные одновременно считались у них и  святыми и достойными презрения, то над Теренцием в одно и то же время и потешались и почитали его. Неспокойно им было  с  этим  человеком,  болтающим  всякий диковинный и высокопарный вздор, и они рады были при случае развязаться  с ним, точнее, они бросили его в пустыне.

   И началось долгое, мучительное странствование Нерона по пустыне.  Много раз он был на грани полного  истощения,  но  именно  это  тяжкое  скитание завершило его окончательное превращение в Нерона. Он испивал чашу  крайних лишений и уничижения и утверждался  в  вере,  что  он  "до  мозга  костей" наиболее совершенный представитель человечества - император.

   После многих тяжелых и смешных приключений он попал в  подземный  город Гома, расположенный в пустыне. В ту пору там находились одни женщины, дети и старики; мужчины выехали на ежегодный  разбой.  В  Гоме  Нерону  неплохо жилось. И здесь несовершеннолетние и женщины  не  знали,  считать  ли  его проходимцем, дурачком или попавшим в беду высоким  господином.  Но  он  им нравился. Этот человек, молчаливо сидящий в  пещере,  излучал  царственное спокойствие, кротость и величие. Дети,  женщины  и  старики  собирались  и разглядывали  его  с  боязливым  любопытством.  Иногда,  когда  его  очень просили, он начинал рассказывать. Он рассказывал великолепно,  как  лучшие сказочники. Жители города Гомы слушали своего удивительного гостя и охотно давали ему приют - пока вернутся мужчины и решат его дальнейшую судьбу.

   Но еще до того, как вернулись мужчины,  явились  посланцы  царя  царей. Решив, что с признанием Нерона  все  остается  пока  по-прежнему,  Артабан разослал своих лучших соглядатаев и агентов,  чтобы  разыскать  пропавшего без вести, и им удалось то, что не удалось людям Варрона, - они напали  на след скрывшегося Нерона. И они явились сюда и, к большому удивлению города Гомы,  бросились  ниц  перед   чужестранцем   и,   касаясь   лбом   земли, приветствовали его, как повелителя западного мира.

   Самого Нерона нисколько не поразил приход посланцев великого царя и то, что они, распростершись в прахе, приветствуют  его.  Один  и  в  нужде  он покинул Эдессу. В блеске и великолепии, окруженный  императорской  свитой, он вступит в Ктесифон. Так ему подобало, и ничего достойного  удивления  в этом не было. Все было к лучшему в этом мире, и все, что с  ним,  Нероном, произошло, полно сокровенного  смысла.  Боги  хотели,  чтобы  миру  явился новый, до этой поры скрытый от мира Нерон, законченный, совершенный Нерон, и поэтому случилось то, что случилось. Теперь круг замкнут. Его душа,  как полагается душе императора, защищена броней от искусов как блеска,  так  и лишений. Он в ладу со своей судьбой, он понял ее  смысл,  ничто  более  не может вывести его из уверенного равновесия.

   Снисходительно  и  с  величайшим  спокойствием  позволил  он  посланцам Артабана облачить себя в пышные  одеяния  и  торжественно  препроводить  в Ктесифон. На всем длинном пути ему оказывались величайшие  почести.  Народ чувствовал дыхание царственности, исходившее от этого  человека,  который, гордо замкнувшись в себе, со скучающим и важным видом следовал в Ктесифон. Без числа падали перед ним ниц люди, касаясь лбом земли, как  перед  самым великим царем.

   Даже Варрон был поражен,  увидев  своего  Нерона.  После  внутренних  и внешних потрясений последних месяцев Нерон этот похудел, лицо его потеряло округлость, в рыжеватые волосы вплелись первые белые нити,  а  вокруг  губ часто витала мягкая,  усталая,  божественно  гордая  улыбка.  Трудно  было устоять перед этой улыбкой. Легким безумием веяло от этого  человека,  оно окружало его, как панцирь, сотканный  из  воздуха.  Это  не  было  прежнее "создание", и Варрон стал сомневаться, удастся ли ему при всем  напряжении воли и при всей  его,  Варрона,  хитрости  опять  приручить  этого  нового Теренция.

   Нерон говорил меньше, медленнее,  более  мудро.  Очень  редко  подносил смарагд к глазам. Он не был более любопытен; он увидел все, что мог видеть человек, и ему незачем было особенно  присматриваться,  чтобы  кого-нибудь или  что-нибудь  распознать.  Гордость  его   не   была   такой   злобной, неприступность приобрела оттенок благожелательности. Его, измерившего  все высоты и глубины, ничто больше не удивляло, ничто не могло уязвить.

   Теперь его нисколько не пугала и встреча с царем царей, от  которой  он прежде уклонялся, как от некоей угрозы.

   Правда, когда он очутился в тронном зале, его  "ореол"  стал  чуть-чуть меркнуть. Покрывавшие стены зала фрески с  изображением  подвигов  древних персидских царей сделаны были - этого Нерон не мог не признать в  душе,  - несмотря на огромные размеры, с таким изысканным вкусом и  так  по-царски, как ему не приходилось еще до сих пор видеть. И сильнее еще,  чем  росписи на стенах, поразил его купол  зала  с  гигантской  выложенной  из  мозаики фигурой всадника - Митры, поражающего злого демона. Нерон  увяз  под  этим куполом, и с грызущим чувством сознания собственного ничтожества  вспомнил он о статуях  Митры,  которые  были  специальностью  фабрики  керамических изделий на Красной улице.

   Затем  началась  та  обстоятельная,  великолепная  церемония,   которая предназначена была для  внушения  всем  и  каждому  мысли,  что  восточный властелин - нечто единственное, божественное. Занавес раздвинулся,  корона реяла, торжественно стояли  священнослужители  в  золотых  своих  бородах, пламя "ореола" светилось, ниц пали сверкающие царедворцы.  Нерону  нелегко было устоять среди повалившихся наземь сановников, и в ушах у него  словно издалека зазвучала песенка:

   Горшечнику бы жить с горшками
   И с кувшинами,
   А не с царями.
   Но когда Артабан  снизошел  до  него  и  собственными  устами  произнес несколько слов в ответ на приветствие своего друга, западного  императора, угасло все ослепительное великолепие, перед которым даже  Нерону  пришлось опустить глаза. Нет, человек с таким будничным,  негибким,  сухим  голосом лишен был величия. С чувством глубокого удовлетворения увидел  Нерон,  что на этой земле он был единственным, кто обладал подлинным "ореолом".


13. СПРАВЕДЛИВОСТЬ - ФУНДАМЕНТ ГОСУДАРСТВА

   Цейон сиял. Теренций и Варрон бежали,  Филипп  и  Маллук  "готовы  были начать переговоры", это значило, что они в туманных, цветистых  выражениях заявляли о своих верноподданнических чувствах Риму. Оставался, правда, еще победоносный Артабан. Но Цейон превозмог себя,  он  намерен  был  отменить свое прежнее решение и  признать  Артабана.  Опираясь  на  свое  блестящее войско, Цейон надеялся за это признание выжать из  великого  царя  многое, между прочим также и выдачу Варрона и Теренция. Его  радовала  возможность извлечь этих молодчиков из их  последнего  убежища.  Но  он  укротил  свое нетерпение, чтобы предварительно по  возможности  укрепить  позиции.  Лишь тогда он начнет переговоры с Артабаном, когда тот  будет  знать,  что  он, Цейон,  облечен  полномочиями  в  случае  необходимости  выступить  против парфян. Со счастливым, мальчишеским нетерпением ждал он депеши из Рима.

   Депеша была иного содержания, чем предполагал Цейон. Правда,  император Домициан предписывал ему держать  армию  в  боевой  готовности  на  случай нападения на Месопотамию. Но: "дальнейших заданий, - значилось в депеше, - мы для вас не предусмотрели. Более того, мы приказываем вам: приведя армию в боевую готовность, передать знаки власти - топоры  и  прутья - новому губернатору, которого мы назначим для управления нашей провинцией  Сирией. После передачи знаков власти мы ждем вас в Рим".

   Дергунчик в буквальном смысле слова лишился чувств. Был сверкающе-яркий весенний день, для него  же  свет  померк.  Если  за  последние  несколько месяцев он помолодел на пять лет, то в эти несколько минут он постарел  на десять. Безумные планы сменяли один другой. Он, этот сухой, добросовестный чиновник, подумал было - это длилось несколько мгновений, - не перейти  ли самому на сторону мятежников, к Варрону и Нерону. Но, думая  об  этом,  он уже знал, что все это пустой бред,  и  некоторое  время  сидел  совершенно опустошенный. "Вертись, юла". Новый повелитель поведет армию,  его  армию, которую он, Цейон, так великолепно вымуштровал, через Евфрат и с  триумфом - обратно в Антиохию. Он же,  Цейон,  будет  прозябать  в  Риме  со  своим завернутым в покрывало ларем, стареющий, никчемный  человек,  и  все,  что останется от него на Востоке, - это веселые остроты на его счет и прозвище Дергунчик.

   Жизнь Цейона потеряла смысл. Но он был добросовестный  чиновник,  и  он по-прежнему исполнял свой долг и свои обязанности.  Уже  спустя  несколько недель прибыл новый губернатор. Это был Руф Атил, молодой еще  человек,  с бесстрастным лицом,  очень  спокойный  по  характеру,  безупречных  манер. Деловито и холодно  признал  он  заслуги  Цейона  в  организации  армии  и попросил Цейона не торопиться с передачей ему знаков власти - фасций, пока он, Руф Атил, не войдет обстоятельно и без поспешности в дела управления.

   Это были мучительные недели. Цейон еще сидел в своем дворце, облеченный регалиями. Но директивы императора  и  сената  посылались  другому,  более молодому, невидному, подлинному властителю, и  весь  свет  знал,  что  он, Цейон, отставлен. Он оказался не на высоте положения, он  был  повинен  во всей этой великой кутерьме, и  ему  на  смену  пришлось  послать  другого, который должен выпрямить то, что он, Цейон, искривил  и  испортил.  Он  же должен  пока   по-прежнему   представительствовать,   устраивать   приемы, подписывать приказы.

   Всей душой призывал он день, когда он ступит на корабль, когда очутится на море и не будет видеть больше эти насмешливые восточные лица. Но он был воспитан в учении стоиков, он плотно сжимал губы и исполнял свой долг. Руф Атил покровительственно сообщал  в  Рим,  что  они  с  Дергунчиком  ладят; Дергунчик - добропорядочный служака.

   Однажды все-таки добропорядочный служака неожиданно изменил  своей  так бережно хранимой корректности. И без видимой причины. Руф Атил осведомился лишь, как лучше всего, не  вызывая  дипломатических  осложнений,  сообщить Варрону о  решении  сената.  Цейон  покраснел  и,  с  трудом  сдерживаясь, спросил, можно ли ему знать, о чем в данном случае идет речь. Конечно, ему можно знать, ответил Руф Атил и рассказал, о чем  шла  речь.  Сенат  вынес решение по поводу жалобы Варрона на неправильно  взысканный  инспекционный налог. Сенат постановил: жалоба справедлива, двойное  обложение  доказано, казна обязана вернуть Варрону неправильно взысканные с него  сестерции.  В Риме придают большое значение тому, продолжал Атил, чтобы Варрону  вручены были по всей форме как это решение сената, так и обвинение его, Варрона, в государственной измене.

   И тут случилось невиданное. Цейон, стоик, о котором  рассказывали,  что он не один  удар  судьбы  принял  с  достойным  удивления  самообладанием, несколько раз глотнул воздух,  провел,  глубоко  взволнованный,  кончиками пальцев одной руки по ладони  другой,  и  когда  Атил,  желая  помочь  ему овладеть собой,  заговорил  о  чем-то  безразличном,  Цейон  вдруг  встал, выпалил "Извините!" - и бросился вон из комнаты.

   Руф  Атил  покачал  головой.  Значит,  было  какое-то  зерно  правды  в разговорах  о  том,  что  Восток  самого  трезвого  чиновника  доводит  до расстройства нервов и лишает рассудка.


14. РЕАЛЬНАЯ ПОЛИТИКА

   Еще  до  церемонии  передачи  регалий  Руф  Атил  начал  переговоры   с Артабаном. Сомнения  в  законности  притязаний  Артабана,  писал  он  ему, устранены его победой, показывающей волю богов, и  Рим  в  принципе  готов возобновить с ним, Артабаном, как  с  признанным  повелителем  Парфянского царства, традиционный договор о дружбе. Предварительно, однако, необходимо ликвидировать разногласия, которые в последнее время возникли между обеими державами. Рим  -  признанием  Пакора,  Артабан  -  признанием  самозванца Теренция нарушили взаимную дружбу. Новый губернатор надеется, что  Артабан так же энергично постарается избавиться от этого самозванца,  как  Рим  от претендента на парфянский престол Пакора. Он просит поэтому великого  царя отказать мошеннику в праве убежища, которым  тот  злоупотребил,  и  выдать его, а также бывшего сенатора Варрона дружественному Риму.

   Артабан ответил уклончиво. Он готов, мол, рассмотреть вопрос  о  выдаче Риму человека, которого многие признают законным императором, но пусть Рим сначала даст обязательство ни под каким видом не мстить дружественным ему, Артабану, князьям и властителям Месопотамии, которые, следуя его  примеру, признали Нерона.

   На основе этой переписки начался длительный торг. Руф Атил заявил,  что готов снять всякую кару с месопотамских  князей,  но  за  это  он  требует полномочий на усиление римских гарнизонов в означенных княжествах. В ответ на это Артабан потребовал гарантий  для  своих  стратегических  позиций  в Междуречье. Обе стороны знали, что  ни  одна  из  них  не  допустит  срыва переговоров, каждая сторона всячески старалась перехитрить другую, ни одна на этот счет не обманывалась, и обе умели выжидать.  Проходили  недели  за неделями, прежде чем вырисовалась окончательная форма договора. Но наконец форма эта была выработана, и оставалось лишь определить день для обмена грамотами.

   Когда переговоры стали приближаться к концу, Артабан  попросил  к  себе Варрона. Варрон знал - царь предупредил его  заранее,  -  что  Артабан  не станет подвергать себя опасности войны с Римом ради спасения его, Варрона, и Нерона; Варрон знал, конечно, о переговорах с Римом  и  о  том,  что  их завершение означает его, Варрона, выдачу. Поэтому он был готов к худшему и принял для себя решение. Он любил жизнь и не очень заботился о  сохранении "достоинства"; тем не менее, если договор будет подписан, ему не  остается ничего другого, как проглотить  золотые  пилюльки  или  вскрыть  вены.  Он понимал и одобрял позицию великого царя; все же, переступая  теперь  порог покоя, где ждал его царь, он видел в его лице лишь судью, палача, врага, и тяжкое ощущение дурноты подступило к горлу этого  в  общем  не  трусливого человека; ноги у него подкашивались.

   Царь изложил с присущей ему деловитостью историю переговоров,  протянул Варрону проект соглашения, попросил спокойно прочесть документ  и  сказать свое мнение о нем.

   И Варрон стал читать - и увидел. Он  увидел,  что  соглашение,  которое детально регулировало  военные,  политические  и  хозяйственные  отношения между  обоими  государствами,  составлено  было   двумя   государственными деятелями, убежденными, что  договоренность  предпочтительнее  войны;  они готовы были ради этой договоренности пойти на большее, чем были вынуждены, и выгадать меньше, чем они могли бы выгадать. Это было умное  и  достойное соглашение, дальновидное, не слишком прямолинейное и не слишком гибкое, на основе его  между  Римом  и  Парфянским  царством  можно  было  установить длительный мир. Конечно, в этом  разумном  договоре  был  также  и  пункт, гласивший, что великий царь обязуется  выдать  римским  властям  Максимуса Теренция и Теренция Варрона.

   Манускрипт договора был объемист, со многими приложениями. Варрон читал долго, царь молча сидел рядом и не мешал ему. Варрон брал листы,  один  за другим, его карие удлиненные глаза внимательно пробегали по строчкам слева направо, а затем быстро назад - справа налево, от строчки к  строчке.  Так сидел он в непринужденной позе, скрестив ноги, и читал. Он  читал,  хорошо усваивая каждую подробность. Это удивляло его;  ибо  попутно  он  думал  о многом. "Вот, значит, мой смертный приговор, - думал он, например. - Это очень разумно обоснованный приговор,  и  было  бы  бессмысленно  возражать против него. Проглотить мне золотые пилюльки или вскрыть  вены?  Сердце  у меня очень сильно бьется. Замечает ли это  царь?  Надо  попытаться  дышать ровно и спокойно, чтобы ему не было слышно, как оно  бьется.  Какой  смысл показывать ему, что я взволнован, - это бы только повредило мне. А почему, в сущности, я взволнован? Ведь я все это предвидел".

   Такие и подобные мысли мелькали у него в голове,  но  он  умел  владеть собой, и ему удалось ответить царю деловым тоном:

   - Этот договор - самый умный из  тех,  которые  когда-либо  заключались между римлянами и парфянами.

   - Да, - сказал Артабан, - было бы безумием и преступлением, если  бы  я сорвал его.

   - Верно. Это было бы безумием и преступлением.

   Артабан взглянул на него своими выпуклыми задумчивыми глазами и сказал:

   - Вы нравитесь мне, Варрон, и  в  свое  время  вы  немало  сделали  для установления мирных отношений между римлянами и парфянами.  Мне  очень  не хотелось бы выдавать вас.

   "Куда он клонит, - подумал Варрон. - Хочет он подсластить мне  смертный приговор? Он не из тех, кто болтает зря. Лучше  всего  промолчать".  И  он ограничился тем, что пожал плечами.

   Наступило короткое молчание. Затем Артабан медленно заговорил снова:

   - Вы показывали мне как-то послание, мой Варрон, в котором мой  великий предшественник Вологез выражает вам благодарность за старания восстановить мирные отношения между Римом и нашим Парфянским царством. Мне хотелось  бы присоединить это письмо к  своему  архиву.  Я  предлагаю  вам  сделку:  вы предоставите мне это письмо, а я, прежде чем подписать  договор,  дам  вам возможность покинуть мой двор и направиться  на  восточную  окраину  моего царства.

   Варрон был человеком  быстрой  сметки.  Но  на  этот  раз,  хотя  он  и внимательно слушал, он не понял или боялся понять; все  в  нем  плясало  - кровь, мысли, чувства. Наконец - прошло каких-нибудь две секунды, как царь умолк, ему же это показалось вечностью -  он  понял.  Он  был  уже,  можно сказать, мертв, и вдруг пришел  человек  и  сказал:  "Встань  и  живи",  - человек, обладавший властью говорить такие слова.

   Обладает он этой властью? Не раздумает ли  он?  Не  переменит  ли  свое решение? Вера и сомнения то высоко подбрасывали Варрона, то швыряли его  в глубины, как волны корму и нос корабля в бурю.

   На этот раз ему не удалось совладать со  своим  голосом,  и  он  сказал неуверенно, запинаясь:

   - Простите, ваше величество, но я не вполне понял вас.  Если  я  покину ваш  двор  и  направлю  свои  стопы  на  Восток,  как  вы  милостиво   мне предлагаете, разве это будет больше, чем короткая отсрочка?

   И он сделал робкую попытку пошутить.

   - Вы переоцениваете нас, западных людей. Мы очень обстоятельны и  очень мстительны. Я не думаю, чтобы Рим, если вы подпишете эту бумагу, оставил в покое вас и меня, покуда я буду видеть солнце.

   С едва заметной улыбкой повелитель  Востока  ответил  на  своем  плохом греческом языке:

   - Вы ошибаетесь, мой Варрон. Я знаю  вас,  западных  людей.  Но  вы  не знаете моей  восточной  окраины.  На  границах  моего  царства,  там,  где начинается Индия, есть пилигримы  и  монахи;  лишенные  потребностей,  они странствуют, избрав своей участью бродяжничество. У людей этих нет  имени, они приходят и уходят, один похожий на другого. Если вы станете  одним  из этих людей, вас никто никогда не выследит, будь  то  искуснейший  западный агент.

   В Варроне все заходило ходуном. Он слышал о людях,  о  которых  говорил царь Артабан. Они были одеты в желтые, цвета охры, плащи, ходили  босиком, в руках носили сделанные из скорлупы чужеземного  плода  большие  чаши,  в которые собирали подаяния, разную снедь. Еще не успело в  Варроне  улечься волнение от  внезапного  поворота  его  судьбы,  еще  весь  он  дрожал  от ликования "Я не  умру",  как  уже  в  нем  вспыхнуло  отвращение  к  этому нищенскому  существованию.  Но  тут   же   шевельнулось   и   любопытство: испробовать и такую жизнь! Разве не в этом заключался смысл этих последних недель, что ему дано было обогатиться новыми познаниями, что ему дано было увидеть мир в ином свете? Если его занесет теперь еще глубже на Восток, то это будет только логично. Он так долго жил в самом водовороте  жизни,  так долго "действовал"! Если судьба перебрасывает его теперь на другой  берег, к "созерцающим", то у него нет основания жаловаться, он может быть  только благодарен за это. Конечно, он и не помышляет покончить  счеты  с  жизнью, как эти люди в желтом. Он растворится в их массе не как  человек,  стоящий по ту сторону желаний и стремлений, а как человек, полный этих  желаний  и стремлений. Если так подойти к делу, то предстоящая  ему  жизнь  вовсе  не отталкивающая, она соблазнительна. Стоять на  другом  берегу.  Не  по  эту сторону - по ту. Не наверху - внизу. Ему это  пойдет  на  пользу  -  стать одним из тех, кого он не знает, одним из массы, которую  он  всегда  видел лишь сверху.

   Артабан между тем продолжал:

   - Среди этих бездомных вы встретите не только людей из низов. Наоборот, есть среди них и такие, которые до того, как они избрали -  добровольно  - бродяжничество, имели над головой крышу, порой, может быть,  золотую,  там есть бывшие префекты, князья,  полководцы,  наши  донесения  говорят,  что бывали там и цари.

   В Варроне, слушавшем царя Артабана, шевельнулось и другое чувство, даже не вылившееся пока в мысль. Он еще не стар, ему  немало  крутых  поворотов пришлось совершить на своем жизненном пути. Жизнь на Востоке, которую  ему предлагал великий царь Артабан, не будет последней ее  фазой.  Несомненно, Варрон из "бродяжничества" снова вынырнет на поверхность, вернется  в  мир "действующих" и будет действовать в соответствии со своими  наклонностями, больше и лучше познав мир, чем до сих пор.

   Царь же, так как Варрон молчал, неправильно истолковал его  молчание  и стал опасаться, не принял ли Варрон каких-либо  мрачных  решений,  которые могли бы лечь бременем на его, Артабана, совесть.  И  тоном,  которому  он хотел придать легкость, но в котором  на  самом  деле  сквозила  известная напряженность, он продолжал:

   - Я слышал, да мне и самому приходилось быть свидетелем таких  случаев, что римляне в вашем  теперешнем  положении  легко  пренебрегают  жизнью  и избирают добровольную смерть. Я был бы огорчен и разочарован, если  бы  вы поступили подобным образом. Я плохо знаю, как представляет  себе  римлянин потусторонний мир. Что касается меня лично, то я в  этом  смысле  настроен скептически и склонен опасаться, что это - черное ничто.

   И как человек, который хочет отговорить собеседника от невыгодного дела и посоветовать ему лучшее,  Артабан  стал  убеждать  Варрона,  улыбаясь  и слегка вздыхая, совсем не по-царски.

   - Для меня было бы удобнее всего предоставить вам действовать по учению ваших стоиков, позволить вам умереть. Но вы заслужили лучшего,  и  вы  мне нравитесь. Будьте благоразумны, мой Варрон.

   Варрон насторожился. До чего же это забавно! Царь не только  предлагает ему возможность избегнуть смерти, он еще упрашивает его этой  возможностью воспользоваться. Разве не обернулось все так, без его,  Варрона,  участия, словно он сделает царю одолжение, если  останется  жить?  Забавность  этой шутки благосклонной фортуны развеселила и окрылила  его.  Но  он  старался скрыть свое состояние от царя, он хотел до конца  насладиться  создавшимся положением. Произошло  так,  как  он  хотел.  Артабан,  помолчав  немного, продолжал интимным тоном, с чуть ли не лукавой улыбкой:

   -   Существуют,   к тому же,   очень   различные   виды   бродяжничества. Бродяжничать под покровом царского благоволения, бродяжничать и  в  то  же время чуть-чуть греться в лучах "ореола" - это,  например,  очень  удобный вид бродяжничества.

   Варрону приходилось сдерживать себя, чтобы не закричать от счастья,  не излить свою неистовую  радость  в  ликующих  возгласах,  не  бить  себя  в восторге по ляжкам. Он добился  того,  что  этот  царь,  повелитель  всего Востока,  не  только  настойчиво  уговаривал  его  принять  свой  дар,  но собирался еще еретически  облегчить  ему  обязательную  жреческую  миссию, связанную  с  бродяжничеством.  К   Варрону   вернулась   его   всегдашняя самоуверенность,  и  он  спросил  с  наигранной  нерешительностью  и   так фамильярно, как вряд ли за несколько последних  лет  кто-либо  осмеливался говорить с великим царем:

   - А есть разве средства осведомить власти вашего величества на  крайнем Востоке о том, что на меня, как вы говорите, падают лучи вашего "ореола"?

   И Артабан,  довольный,  что  его  собеседник  переменил,  видимо,  свое решение, с живостью ответил:

   - Разумеется, я  поставлю  в  известность  наиболее  высокопоставленных сановников моей пограничной провинции на тот счет, что некий нищенствующий монах с Запада не простой монах, а покровительствуемый великим царем.

   И только теперь Варрон решился великодушно принять то, что  за  час  до того казалось ему несбыточным счастьем, и он скромно, но  тоном  человека, исполняющего просьбу, проговорил:

   - Я не смею противоречить желанию вашего величества.

   Артабан же с той тихой, обаятельной вежливостью, которая  снискала  ему любовь его народа, сказал сердечно:

   - Благодарю вас за то, что вы решились принять мое предложение.  А  мне всегда доставит радость взглянуть на письмо,  с  которым  великий  Вологез обратился к вам и которое вы любезно предоставили  мне.  Гостеприимство  - приятный для меня долг, вдвойне приятный по отношению к вам, и  мне  очень не хотелось нарушить его. Но скажите сами, мой Варрон, мог ли бы я, поведи вы себя неразумно, соблюсти  законы  гостеприимства,  которые  бы  в  этом случае угрожали столь высокому делу, как сохранение мира?

   И  Варрон,  внутренне  ликуя,  счастливый  таким  исходом,  великодушно подтвердил:

   - И на Западе и на Востоке может быть на этот счет  одно  лишь  мнение: было бы преступно при таких условиях  блюсти  гостеприимство.  Я  восхищен милосердной мудростью вашего величества, нашедшей выход.

   Царь не старался скрыть свое удовлетворение.

   - Да, - весело заключил  он,  -  это  очень  приятно,  что  мы  все  же изловчились и нашли способ, как соединить законы политической  мудрости  с законами гостеприимства.

   Он сказал: "изловчились", и это народное выражение  странно  прозвучало на его ломаном греческом языке. Варрон же ласково и  радостно  рассмеялся; еще немного - и он похлопал бы царя по плечу.


15. ВАРРОН БЕЖИТ НА ВОСТОК

   На следующий день после беседы с царем Варрону доставлен был с нарочным приговор сената по поводу его жалобы на двойное обложение. Тот же нарочный одновременно принес ему запечатанный мешок с  шестью  тысячами  сестерций, шестьюдесятью золотыми  монетами.  Варрон,  глубоко  обрадованный,  прочел приговор, распечатал мешок,  набрал  пригоршню  золота,  пропустил  монеты между пальцев. Потом он спросил у нарочного, не  возьмет  ли  тот  письмо, чтобы на обратном пути через Антиохию доставить его Цейону, и дал  ему  на чай весь мешок с шестьюдесятью золотыми монетами.

   И вот он пишет свое последнее письмо на Запад.

"Разве мы с вами,  мой  Цейон,  не  поступили  оба,  несмотря  на  наши пятьдесят лет, как незрелые юнцы? Игра кончена. Это была глупая  игра,  мы оба проиграли. Выиграли другие.

   Я  исчезаю  навсегда,  мой  Цейон,  и  вы  избавляетесь  от   человека, придумавшего прозвище Дергунчик. Но я солгал бы, впрочем, если бы  сказал, что раскаиваюсь; да, и сейчас  еще,  накануне  исчезновения,  я  улыбаюсь, вспоминая вас и ваше прозвище.

   Наша игра стоила мне дорого. В приложении к  этому  письму  вы  найдете точный подсчет, сколько именно. Вы видите: это почти все, чем я владел.  Я ничего не оставляю здесь, кроме моей дочери. В том состоянии, до  которого я довел ее, она представляет  собой  малоприятную  даму.  Но  Востока  она никогда не любила, и я очень прошу вас, мой Цейон, принять в ней участие и доставить ее в Италию. Сделав это, вы  очень  бы  утешили  меня.  В  конце концов игра наша велась вокруг этих шести тысяч сестерций, и формально  вы проиграли.

   Я никогда не питал к вам ненависти, мой Люций, и думаю, что  в  глубине души и вы относитесь  ко  мне  неплохо.  Примите  же  последнюю  улыбку  и искренние пожелания от вашего Варрона".

     К письму он приложил  расписку  на  шесть  тысяч  сестерций  со  счетом прибыли и убытка на оборотной стороне. Последней статьей в графе  "Убыток" значилось: "Варрон исчез".

   И он стал готовиться к уходу в бродяжничество.

   В последний раз  он  открыл  душу  перед  западным  человеком  -  перед Марцией. Он сказал Марции, белолицей и прямой, что она будет  пользоваться у Артабана добрым и верным покровительством. Если же она  хочет  вернуться на Запад в Рим, она сможет сделать и это; деньги  ей  обеспечены,  к  ней, вероятно, явятся, ее позовут и  отвезут.  Затем  он  передал  ей  ларец  с документами - содержание всей его жизни.

   - По всей видимости, - продолжал он, - игра моя окончательно проиграна. Повинен в этом бедный дурачок Теренций, который единственный раз  в  жизни захотел действовать самостоятельно и, конечно, натворил глупостей. Но я не сержусь на него, и, если тебе придется говорить с ним  до  того,  как  они доставят его в Антиохию, передай ему, что Варрон ему  кланяется  и  желает легкой смерти. Если тебе кто-нибудь скажет, что я затеял все из-за ссоры с Дергунчиком, промолчи. Но я надеюсь, ты понимаешь, что  это  вздор.  Я  не такой уж идеалист, но если бы мной  не  руководила  идея,  я  не  стал  бы действовать. Полусознательно, полубессознательно я был  слугой  идеи.  Все равно: не я - другой явился бы и совершил попытку  восстановления  царства Нерона. Если бы я не  сфабриковал  этого  Нерона,  другой  сфабриковал  бы другого Нерона: может быть, более  корыстный  фабрикант  более  бездарного Нерона.

   В сущности,  -  сказал  в  заключение  этот  легкомысленный  человек  и оптимист, - хотя исход дела в мою пользу не говорит, я действовал  все  же правильно и разумно. Идея устранения различий  между  Западом  и  Востоком выросла и окрепла во всем мире, и в этом росте ее есть и моя лепта. Вполне логично, что я теперь окончательно растворюсь в Востоке.  Я  не  жалею  об этом.

   Марцию, молча слушавшую отца, охватил хаос мыслей и  воспоминаний.  То, что отец погружается в это нелепо пестрое  море  Востока,  последовательно завершает его беспутную, безрассудную  жизнь.  Ее,  Марции,  бессмысленное одиночество - такая же логическая развязка ее жизни.  Так  должна  кончить жизнь женщина, которую  готовили  сначала  в  весталки,  потом  в  супруги какого-нибудь претора, консула, губернатора и которая вместо этого провела краткие годы своей молодости среди полулюдей, полуживотных Востока и стала женой импотента, мошенника и раба. До этого пункта она мыслила еще  четко. А дальше в мыслях и чувствах  Марции  начинался  хаос,  запутанный  клубок представлений о жизни  и  смерти,  весталке  и  продажной  девке,  Нероне, Теренций  и  Фронтоне,  и  все  эти  обрывки  образов,  мыслей  и   чувств перемешивались непристойными словами, которые  Фронтон  любил  говорить  в минуты страсти. К концу этого монолога Марция улыбнулась  своей  странной, безумной улыбкой и что-то тихо  запела.  Варрон  кончил,  а  она  все  еще продолжала напевать. Варрону показалось, что на мотив песенки о горшечнике она пела свои, какие-то непонятные слова. Слова эти,  монотонный  напев  и образ загадочно улыбающейся Марции - было то последнее, что Варрон унес  с собой в бродяжничество.

   Несколько дней спустя царь Артабан облачился в свою тяжелую  сверкающую царскую мантию, нацепил золотую бороду, уселся за занавесом на трон, велел подвесить над головой  у  себя  корону  и  обменялся  с  послами  римского губернатора текстом договора, в котором изложены  были  условия  продления дружеских отношений между его царством и Римской империей.

   Цейон, еще не дочитав  до  конца  письма  Варрона,  решил  просьбу  его исполнить. Но это легче было  решить,  чем  сделать.  Марция  отказывалась ступить на корабль, если ей не  разрешат  взять  с  собой  урну  с  прахом Фронтона. Урна же эта была установлена в  Эдессе  и  свято  чтилась.  Царь Маллук не хотел выдавать  прах  гостя,  которому  он  чем-то  был  обязан. Шарбилю пришлось многократно обращать внимание царя на то, как сильно царь эдесский компрометирует себя, отстаивая прах Фронтона; наконец Маллук  дал согласие на выдачу его. И вот Цейон и Марция сели  на  корабль.  Руф  Атил хотел было вежливо проводить на  корабль  эту  необычную  пару,  но  Цейон поблагодарил и отказался.

   Едва он прибыл в Рим, как император вызвал его на аудиенцию. Свидетелей на этой аудиенции не было, но известно, что молодой  император  любил  зло поиздеваться над беззащитными партнерами. Надо полагать, что эта аудиенция была  не  из  приятных  для  губернатора,  у  которого   оказалась   столь несчастливая рука. Те, кто  видел  Цейона,  когда  он  вышел  из  рабочего кабинета императора, где он  очень  долго  пробыл,  рассказывали,  что  он шатался, как пьяный.

   О  дальнейшей  судьбе  Люция  Цейона,  консула  и   генерал-губернатора императорской  провинции  Сирии,  и  Марции  Теренций,  супруги   Теренция Максимуса, некоторое время называвшего себя Нерон-Клавдий  Цезарь  Август, ничего неизвестно.


16. ЗАВИСТЬ БОГОВ

   За всю свою жизнь у Нерона-Теренция не было лучшего  периода,  чем  это его  сорок  пятое  лето.  Великий  царь  парфянский  предоставил   в   его распоряжение  прекрасный  замок  на  берегу  одного  из  каналов  Евфрата, расположенного в часе езды от Ктесифона. К его услугам  был  также  пышный двор - казначеи,  виночерпии,  стольники,  слуги  всякого  рода,  и  Нерон затратил много труда, чтобы  соединить  воедино  греко-римский  придворный церемониал с парфянским.

   То, что он потерял свое царство, угнетало его. Но  это  было  делом  не его, а Варрона и Артабана - вернуть ему царство.  Если  он  завоевал  его, когда Артабан поглощен был тяжелыми боями с соперником своим  Пакором,  то вернуть его теперь, когда Артабан победил, было вдвойне легче.

   Правда, ему не хватало иногда его  прежних  советников,  но  он  быстро примирился с этим. Кнопс спасовал в ту ночь, когда они покинули Эдессу,  а Требон начал в нем, Нероне, сомневаться - это  Нерон  отлично  чувствовал. Впрочем, и без них можно обойтись. Варрон в первое время пребывания Нерона под Ктесифоном изредка его  посещал;  несколько  последних  недель  он  не показывается. Нерона это беспокоило, но он не расспрашивал.  В  Эдессе  он нуждался в услугах такого государственного мужа, как Варрон, здесь  же,  в Ктесифоне, его обслуживает более могущественная особа, сам  великий  царь. Раз  в  месяц  повелитель  Востока  и   повелитель   Запада   обменивались официальными визитами государственногозначения.

   В общем Нерон был доволен, что его теперь вместо прежних его советников посещает царедворец Вардан. Он бывает у него примерно раз в две  недели  и по поручению великого царя кратко докладывает  ему,  Нерону,  о  положении дел. Нерон не любил разговоров о реальных вещах, и ему было  приятно,  что больше его вопросами политики не утруждали.

   В веселой и мирной атмосфере этого  лета  для  Нерона-Теренция  созрела неожиданная  радость.  Его  постоянно  грызла  досада,  что  греческое   и арамейское "th" звучит у него недостаточно чисто. Десятки лет он добивался безупречного произношения этого проклятого "th", иногда оно ему удавалось, но чаще всего получалось не так, как следует, и никогда он  не  владел  им так же свободно, как всеми остальными звуками в обоих языках.  Если  могли возникнуть сомнения  в  его  подлинности,  то  исключительно  из-за  этого неподатливого "th". И вот, наконец, в это лето  он  овладел  этим  звуком. Надо было только приложить язык к зубам,  и  вот  уж  "th"  шелестел,  как предписывало правило, колеблясь между звуками т, с и в. Теперь можно  было отдохнуть  на  словах,  которые  он  раньше,  бывало,  старался  избегать, например на слове, означавшем по-гречески "море" и "смерть"  -  thalata  и thanatos, thalata, thalata - много раз  повторял  он,  смакуя  эти  дивные звуки. Десять  тысяч  воинов  Ксенофонта,  вернувшись  из  сердца  Азии  и увидевшие после полных  опасностей  скитаний  родные  берега,  восклицали, вероятно, с меньшим энтузиазмом, чем он:

   - Thalata, thalata!

   Чудесное лето близилось к концу. И  вот  однажды  царедворец  Вардан  в докладе своем сделал как бы мимоходом некое сообщение, способное  нарушить покой императора. Римляне, сказал  он,  угрожают  великому  царю  Артабану войной, если он не перестанет навязывать им императора,  которого  они  не желают. Царедворец  Вардан  долго  думал,  пока  нашел  эту  формулировку, рассчитанную на то, что Нерон начнет расспрашивать о подробностях.  Вардан намерен был в осторожных словах намекнуть Нерону,  чтобы  тот  скрылся  из Ктесифона. Артабан хотел оттянуть выдачу его и  полагал,  что  если  Нерон скроется, ему, Артабану, удастся на некоторое  время  удержать  римлян  от решительных шагов. Человеческие отношения  непостоянны.  Очень  скоро  они могут сложиться так, что наличие под руками такого Нерона окажется  весьма кстати. Но царь не  хотел  нарушать  буквы  договора.  Он  строго-настрого наказал своему царедворцу, чтобы тот ни в коем случае не говорил о бегстве прямо. Наоборот, царедворцу Вардану предложено было выражаться  туманно  и деликатно, так, чтобы Нерон сам сделал вывод, что нужно бежать.

   Вардан был для такого задания человеком подходящим. Он выбирал  мягкие, туманные, почтительные выражения, но всякий, кто захотел бы  проникнуть  в тайный смысл этих слов, почуял бы, что  положение  становится  угрожающим. Нерон понял, конечно, что Рим нажимает на Артабана  и  Артабан  предлагает ему,  Нерону,  бежать.  Но  он  не  пожелал  серьезно  отнестись  к   этой неожиданности. Пусть Артабан ломает себе голову  над  тем,  как  выйти  из затруднительного положения. У Нерона одна лишь обязанность - излучать свой "ореол", остальное его не касается. Это была дерзость со стороны  великого царя - намекнуть на то,  что  Нерону  надо  исчезнуть.  Нерон  даже  и  не помышляет о том, чтобы уступать прихотям царя.

   Он мирно уснул в эту ночь. Во сне ему было видение. С лугов  подземного царства поднялась  и  стала  приближаться  человеческая  фигура;  крепкая, решительная,  шла  она  по  призрачным,  бледным,  туманным  лугам,  и   с умилением, с нетерпением, с любопытством и радостью всматривавшийся в  нее Нерон узнал свою Кайю. Она заговорила с ним так, как говорила всегда.

   - Не делай глупостей, идиот! - прикрикнула она на него своим  въедливым голосом. - Стоит на минуту оставить тебя одного, и ты сейчас же  натворишь чепухи. Но теперь хватит. Вставай, дурень, и чтобы духу  твоего  здесь  не было! Время не ждет.

   - Беги, улепетывай, - сказала она еще, как в свое время говорила ему  в Риме и позже в Эдессе.

   Говоря, она  постепенно  обращалась  в  тень;  было  удивительно,  было страшно занятно смотреть, как эта крепкая, пышнотелая  женщина  становится призраком, но призраком плотным, дородным, объемистым, с сочным и  грубым, въедливым будничным голосом, повторяющим:

   - Беги, улепетывай.

   Но тихо-тихо, издевательски и  грозно  сопровождали  этот  голос  звуки струнных инструментов и барабаны, и на самом деле Кайя говорила стихами:

   И тут конец тебе придет,
   Он штучку вовсе оторвет,
   И ты повиснешь.
   Нерона не встревожило это видение, скорее развеселило. Она,  значит  не превратилась в летучую мышь, а осталась его славной, прежней Кайей, и худа ей не было оттого, что он  послал  ее  в  царство  теней.  Это  обрадовало Нерона, и он не рассердился на Кайю за то, что она по-прежнему считает его маленьким  человеком.  Ума  в   подземном   царстве,   видно,   людям   не прибавляется. А предостережения Кайи его только  рассмешили.  Еще  столько было не сделано из того, что боги определили ему  совершить;  бесчисленное количество  непроизнесенных  речей,  неисполненных  ролей,   непостроенных зданий ждали своего воплощения. Боги ни за что не  допустят,  чтобы  погиб человек, которого они избрали для выполнения такой  многообразной  миссии. Слова его Кайи "Беги, улепетывай" были попросту смешны.

   Песнь о горшечнике, вернувшаяся вместе с Кайей, была не столь  забавна. В последнее время  эта  муха  оставила  его  в  покое;  досадно,  что  она вернулась. Он вступил с песней в жестокий спор, он издевался над  ней:  "И тут конец тебе придет", - какая ерунда... Много лет тому  назад  ему  тоже говорили, что мол, поздно уж  теперь  усваивать  произношение  "th";  если ребенком не усвоить, то никогда не произнести как следует этот звук. Ну, и что же? Выучился он произносить этот звук или нет? И, злорадствуя, звучно, чисто и красиво, он бросил в ночь: thalala, thalata.

   На этот раз царедворец Вардан очень сократил  промежуток  между  своими посещениями, он был у Нерона уже на  следующее  утро.  Снова  заговорил  о войне, которой римляне угрожают его господину  и  царю,  если  царь  будет упорствовать  в  своем   признании   Нерона.   Вардан   говорил   вежливо, почтительно, но настойчивей вчерашнего. Нерон же не слышал того,  чего  не хотел слышать.

   Еще через несколько дней явился посланный великого царя и  торжественно пригласил Нерона во дворец Артабана, где царь  в  присутствии  двора  имел сделать Нерону некоторые сообщения.

   Это встревожило Нерона  больше,  чем  донесения  царедворца  Вардана  и предостережения Кайи. Ему вдруг стала ясна игра Артабана. Угроза  войны  с Римом - это  лишь  предлог.  На  самом  деле  великий  царь  просто  хочет избавиться от него, Нерона, опасаясь, как бы "ореол" Нерона не затмил  его собственное жалкое парфянское величие. Возможно, что Артабан предложит ему переселиться в более отдаленную резиденцию, в Сузу  или  еще  куда-нибудь; возможно, он собирается сократить его двор или даже сплавить его,  Нерона, в  один  из  своих  замков  на  крайнем  Востоке,  где  он  будет  окружен цветнокожими вместо цивилизованных людей. Когда какой-нибудь царь начинает завидовать "ореолу" другого, от него можно всего ожидать.

   Нерон стал думать, как помешать Артабану осуществить свое намерение. Он нашел  способ.  Аудиенция  произойдет  в  присутствии  всего   двора.   Он произнесет перед всеми этими блестящими сановниками речь, которая заставит Артабана отказаться от своих низких планов, он напомнит повелителю  парфян в сдержанных и тем не менее сильных словах о долге гостеприимства.

   Он тотчас же принялся за разработку речи. Вернуть задумавшего злое дело царя на путь,  который  предписывал  великий  долг  гуманности.  Это  была трудная, но возвышенная задача, которую мог  разрешить  только  Нерон.  Он работал пылко. Писал, декламировал,  отшлифовывал,  запоминал,  исправлял. "Речь о гостеприимстве" превратилась в мастерское творение.  Если  бы  он, Нерон, решил устранить противника и тот  произнес  бы  такую  речь,  Нерон привлек бы этого противника к себе на грудь, обнял бы его и, растроганный, попросил бы у него прощения и дружбы. В уединении своего парка,  в  пустом парадном зале он  репетировал  речь.  Речь  становилась  все  округленней, звучней, значительней, трогательней. Он чувствовал почти  благодарность  к Артабану за то, что тот дал ему повод для этой речи.

   И вот он стоит в тронном зале  в  Ктесифоне  в  состоянии  праздничного возбуждения, но все же нервничая больше обычного. Древние персидские  цари на фризе, опоясавшем зал, всадник Митра на мозаике  купола  будут  слушать сегодня его мастерскую речь.

   Занавес раздвинулся, корона повисла над  головой  великого  царя.  Речь Артабана была короткой.

   -  Снова  возникли,  -  сказал  он,  -  сомнения  в  подлинности  мужа, воззвавшего к его, Артабана, гостеприимству. Уже и  раньше  были  моменты, которые давали пищу этим сомнениям. Боги не только допустили,  чтобы  муж, называвший себя Нероном, потерпел поражение,  он,  кроме  того,  бесславно удалился  из  Эдессы,  своей  резиденции.  Эти  аргументы,  однако,   были опровергнуты свидетельством Варрона, мужа, который в свое  время  завоевал доверие и дружбу великого Вологеза. Теперь же Варрон исчез, быть может, из огорчения, что он ошибся в личности мнимого Нерона, а  вместе  с  Варроном исчезла  и  вера  в  подлинность  этого  Нерона.  Западные  люди  заявляют решительно и единодушно, что они никогда не признают  этого  Нерона  своим императором, и даже грозят ему, великому царю, войной, если он по-прежнему будет покровительствовать самозванцу. Из всех этих  соображений  он  видит себя вынужденным препроводить человека, который называет себя Нероном,  на границу своего царства. Дальнейшее он должен предоставить богам. Если этот человек действительно Нерон, боги явят тому доказательство.

   Когда Нерон услышал первые слова Артабана,  он  обрадовался,  что  речь Артабана  так  суха  и  прозаична,  -  отличный  фон  для   его,   Нерона, выступления. То, что он приготовил, не является ответом  на  доводы  царя: его речь трактует лишь вопросы этики и гуманности.  Это  и  был  в  первую голову вопрос гуманности - может ли царь отказать в  защите  ему,  который нуждается в защите. Но Артабан, видимо, был глух к таким вещам. Он говорил исключительно о политике, об  этой  ничтожной  политике,  вопросы  которой Нерон всегда предоставлял решать своим советникам, об этой низшего порядка дисциплине, которой царям не пристало обременять себя.

   И вдруг - и сердце у Нерона замерло - ему пришло в голову: может  быть, и в самом деле выдача его Риму всего лишь  вопрос  политики,  может  быть, Артабан живет в мире реальном, а он, Нерон, в  мире  грез.  Он  тотчас  же отмахнулся от этой мысли. Нет, нет, этого не могло быть, это  не  так,  не может быть, чтобы они говорили на разных языках. В конце концов,  Артабан, рожденный царем, повелитель Востока, обладает "ореолом", он  не  может  не понять его, Нерона.

   А если все-таки он не поймет его? Нет, Нерон не должен  такими  мыслями сбивать себя с толку. Поддавшись таким сомнениям, он может испортить  свою речь. Он попросту не будет  прислушиваться  больше  к  тому,  что  говорит Артабан, ко всем этим "итак", и "следовательно", и "так  как",  и  "потому что". Тут сплошная  логика,  противный,  сухой  рассудок,  он  же,  Нерон, обратится к сердцам своей аудитории.

   Он старался не слушать. Но против воли ухо воспринимало слова Артабана, и они проникали  в  мозг.  Несколько  реальных  прозаических  доводов  ему все-таки следовало вплести в свою речь. Дион из Прузы, Квинтилиан, все они пользовались прозаическими тезисами,  облекая  их  в  блестки  ораторского искусства. Он досадовал, что не сделал этого. Стараясь не  показать  виду, он следил за лицами сановников. Царедворцы внимательно слушали речь  царя, явно сочувствуя ему. Эти лица ему,  Нерону,  предстоит  преобразить  своей речью. Удастся ли ему?

   Внезапно, точно озаренный молнией, он понял  свое  положение.  Все  эти царедворцы - сплошь недруги, а великий царь Артабан - исконный его враг, и слова его - отравленные стрелы. Он же, Нерон, чистый и незлобивый,  пришел в стан врагов,  пришел  без  панциря,  и  теперь  он  погиб.  Он  сидел  и внимательно слушал, но сердце его неистово билось, и руки взмокли от пота.

   Но тут царь кончил свою речь, слово было за Нероном.

   "Я не знаю, - так строил он мысленно свою речь, - как обратиться мне  к тебе, блистательный. Сказать ли мне: из праха смиренно возносится  к  тебе мой голос, о сын богов? Или я смею еще сказать: склони ко мне ухо твое,  о брат мой?"

   Это было хорошее вступление, и он отлично заучил  смущенную  улыбку,  с которой следовало произнести  эти  первые  фразы.  В  эффекте  можно  быть уверенным, нужно только сосредоточиться, и сейчас он начнет.

   - Я не знаю, - произнес он. Но что это? Кто сказал эти слова?  Он?  Его ли это горло, из которого выходит хриплый шепот, затерявшийся  в  огромном тронном зале раньше, чем его услышал ближайший сосед? Он откашлялся, начал вторично, охваченный паническим страхом.

   - Я не знаю, - сказал он. Но это было  еще  хуже,  чем  в  первый  раз, сплошное нечленораздельное урчание. Артабан затих на своем троне,  слушая, вежливо ожидая. Царедворцы переглядывались, встревоженные. В третий раз он начал:

   - Я не знаю. - Ни одного  внятного  звука  не  было,  одно  безобразное кудахтанье.


   Он стоял, как человек, вокруг которого все рушится. В сердце и в голове звучала  приготовленная  несравненная  речь.  Он  знал,  если  бы  он  мог произнести ее, все эти враждебные лица вокруг засветились бы, сердце этого холодного, занятого политикой царя, сердца всех парфян  устремились  бы  к нему, весь народ парфянский взялся бы за оружие, чтобы  защитить  его.  За все сорок пять лет его жизни всего два раза голос изменил  ему,  и  именно сегодняшний день, именно этот решающий час избрали  боги,  чтобы  наказать его хрипотой, погубить его. В одно мгновение  он  из  римского  императора превратился в последнего, самого жалкого и смешного из смертных.

   Он стоял, облаченный в  царские  одежды.  Но  под  этими  одеждами  был бедный, преследуемый римскими властями, дрожащий всем телом Теренций. И на лице человека на троне и на лицах священнослужителей и сановников он читал то, что, как надоедливое насекомое, жужжало у него в голове:

   Горшечнику бы жить с горшками
   И с кувшинами,
   А не с царями...

17. ТРЕХГЛАВЫЙ ПЕС

   Артабан вырядил  поезд,  который  по  его  приказу  доставил  Нерона  к границе, чрезвычайно пышно, точно ехал какой-нибудь князь, а не пленник  в сопровождении  конвоя.  Граница,  где  он  был  передан  римским  властям, расположена была на небольшой возвышенности,  и  отсюда,  с  предпоследней вершины  своего  существования,  пока  римские   чиновники   писали   акт, подтверждающий сдачу его им на руки, он смотрел  на  расстилавшийся  внизу Евфрат, который недавно еще был его рекой, и на город, который меньше, чем год тому назад, восторженно встречал его.

   Губернатор Руф Атил не был жесток, но он считал необходимым глубочайшим образом унизить Теренция, чтобы никому не могло  прийти  в  голову:  а  не Нерон ли это все-таки? Поэтому с Теренция тотчас же и  на  глазах  у  всех сорвали пышные одежды, надели ему кандалы на руки и на ноги, повели его  в грязных  отрепьях  самой  длинной  дорогой  по  улицам   города,   который забрасывал его насмешками и грязью, провожал плевками, и бросили, наконец, в подвалы крепости.

   В этот день Теренций был еще  довольно  представителен  с  виду,  между пятнами грязи просвечивала еще его блекло-розовая кожа. Широкое лицо  пока еще было гладким и более  или  менее  тщательно  выбритым,  многочисленные тумаки и щипки еще не испортили тщательно завитых и припомаженных  лучшими маслами, зачесанных на лоб локонов. Все происшедшее  повергло  его  прежде всего в безмерное изумление и испуг. Дыра, в  которую  его  бросили,  была сырая, темная, кишмя кишела крысами. И все же он уснул после этого полного волнений дня, и, несомненно, эту первую ночь в неволе он провел лучше той, когда убили Нерона, или той, когда он лежал в храме Тараты, или той, когда он очутился в доме Иоанна.

   Наутро  к  нему  присоединили  второго  пленника,  также  в   отрепьях, оборванного, худого, в рубцах и кровоподтеках -  Кнопса.  Маллук  наконец, после долгих переговоров, выдал его, но его путь до  римской  границы  был менее  приятен,  чем  путь  Теренция.  Конвоиры  со  злым  умыслом  близко подпускали толпу, и Кнопс прибыл на римскую границу в сильно  растерзанном виде. Его держали на скудном пайке, он страдал от голода, ныли  раны;  все же он не был особенно подавлен. Еще до того, как его увезли из Эдессы,  он узнал из надежных источников, что Иалта  благополучно  бежала  из  города. Правда, это было все, что ему удалось узнать. Иалте давно  уже  полагалось родить, но он не получил весточки  об  этом.  Самое  важное,  однако,  она успела скрыться от этой сволочи. Маленький Клавдий Кнопс, наверное,  давно уже увидел свет, и живется ему, безусловно, неплохо. Папаша Горион  знает, куда Кнопс рассовал свои деньги, а Горион не  из  тех  людей,  которые  не сумели бы эти деньги выудить. Голодным и холодным его сыночек, конечно, не будет, он будет защищен хорошим панцирем из золота. Его маленький  Клавдий Кнопс пойдет в него, он поднимется  высоко,  выше  креста,  который  будет последней вершиной его, Кнопса, жизни; сын  его  наплодит  новых  Кнопсов, людей его породы, хитрых, изворотливых, настойчивых, способных строить  на глупости других свое благополучие. Кнопс не был храбрецом, он трепетал  от страха перед тем, что ему предстояло. Но сознание, что все совершенное  им и все предстоящие страдания - все это для блага его маленького  наследника и  сына,  следовательно  -  для  цели  благородной,  придавало  ему  силы, поддерживало в нем живость и склонность к быстрым злым остротам.

   В полумраке подземелья он узнал своего бывшего господина  и  императора раньше, чем тот его. Он дотащился в своих цепях до Теренция, оглядел  его, ощупал, насколько позволяли цепи, установил:

   - Ну, Рыжая бородушка, с вами дело еще не так плохо.  На  вас,  видимо, еще кое-что осталось. Телом вы пока еще не очень сдали. Но, боюсь, надолго вам свои приятные формы сохранить не удастся. Много вам еще всякой всячины предстоит. И в конце  концов  ваши  объемистые  телеса  вам  дорого  будут стоить. Привяжут ли вас к кресту или пригвоздят - жирному труднее  висеть, чем сухопарому. Жирному больше достается. Правда, у жирного нервы крепче.

   Он ткнул Теренция в живот своими цепями. Он питал ужасную злобу к этому человеку, которому  так  неслыханно  повезло  и  который  своим  идиотским бегством погубил и себя и своих товарищей.

   Теренций не ответил. Он страдал, правда, от голода, но  еще  больше  от отсутствия ванны  и  парикмахера.  Однако  "ореол"  его  не  покинул.  Он, Теренций, высоко взлетел после первого своего падения, из пещер подземного города в пустыне он был снова вознесен на прежнюю высоту, переживет  он  и это падение. Грубая  реальность  близкого  конца,  глянувшая  на  него  из резких, пискливых слов Кнопса, тотчас же преобразилась в  его  сознании  в нечто более высокое. Он видел себя пригвожденным к кресту  не  как  низкий предатель родины, а  как  герой  трагедии,  герой,  которого  сама  судьба избрала своим врагом. И речи Кнопса не могли уязвить его.

   Еще через день в подземелье ввели третьего  гостя.  Но  капитан  Требон вошел  иначе,  чем  Кнопс,  -  он  вошел  незакованный,  статный,  чистый, упитанный и по-прежнему полный жесткого юмора. Он  держал  в  своих  руках Эдесскую цитадель до последней минуты. В сущности, он должен был бы, когда его взяли в плен, броситься на меч. Но капитан Требон считал,  что  он  не раз доказал свою храбрость и что, хотя  офицер  должен  быть  героем,  это отнюдь не обязывает его исповедовать глупый стоицизм. Он и не  помышлял  о том, чтобы в угоду злому гению подохнуть  раньше  положенного  срока.  Ему приходилось видеть в своей жизни удивительнейшие капризы судьбы, сражения, когда, казалось, все неизбежно  шло  к  гибели  и  вдруг  чудесный  оборот событий в последнюю минуту приносил спасение. Тот не настоящий солдат, кто не верит в свое счастье; без этой веры ни один солдат не пошел бы в бой.

   В данную минуту, однако, он был здесь,  в  темнице,  и  коротал  время, оглушительно хохоча над своими  товарищами  по  несчастью.  Они  лежали  в цепях, жалкие, униженные, он же, любимец армии, даже в неволе  не  потерял своей популярности, и обращение с ним было соответствующее.  И  правильно. Те двое, рабы, выродки, заслуживают, чтобы их распяли на кресте. Он  же  - вольнорожденный, у него,  любимца  армии,  капитана  Требона,  есть  свой дух-покровитель, и народ  и  армия  попросту  не  потерпят,  чтобы  с  ним расправились.

   Сумерки  подземелья  наполнились  громовыми   раскатами   его   голоса, телесность  капитана  оживляла  этот  призрачный  полумрак,  его   сильное дыхание, его запах побеждали близость потустороннего мира.  Капитан  гонял крыс и радушно, по-простецки, шутил со стражниками, переговариваясь с ними через стены. И потом снова, громко, немузыкально, жирным своим голосом пел песенку о горшечнике, с силой в такт ударяя Нерона по плечу или по  ляжкам или тыча его в живот. Подобно всему народу, и он, Требон, обманут был этим поддельным императором, и,  как  весь  народ,  он  мстил  теперь  за  свое легковерие ему, разоблаченному, свергнутому.

   И Кнопсу он старался отплатить за то, что столько времени вынужден  был относиться к нему, как к равному.  У  Кнопса  же  от  присутствия  бывшего собутыльника настроение поднялось. Хотя обращение с Требоном  было  лучше, хотя Требон мог безнаказанно дразнить и мучить его, Кнопса,  Кнопс  теперь даже в большей степени, чем раньше, чувствовал  свое  превосходство.  Куда этому чванливому дураку Требону до  него,  он,  Кнопс,  видит  вещи  в  их настоящем свете. Они оба погибнут. Он и Требон. Но от Требона,  когда  его распнут, ничего не останется, а он, Кнопс, будет жить  в  своем  маленьком сыночке. Значит, чья взяла?

   Разумеется, умнее было бы  чувства  эти  скрыть.  Но  Требон  уж  очень большой наглец. Кнопс должен сбить с него  спесь.  И  вот  однажды,  когда Требон со всей присущей ему наглостью взялся за него, Кнопс не вытерпел.

   -  Не  заблуждайся,  старина,   -   начал   он   язвительно.   -   Твою фельдмаршальскую  тушу  точно  так  же  выбросят  на  свалку,  как  и  мою канцлерскую, и одни и те же псы сожрут наше мясо и обгложут наши кости. Но тогда-то и обнаружится, кто из нас был умнее, - ты, который советовал  мне дожидаться сенаторских дочек, приготовленных нам в Риме,  или  я,  который уже сделал моей Иалте сына. От тебя, капитан Требон, ничего не  останется. Я же кое-что оставлю на земле: удачного сына с крепким телом - от  матери, хорошей головой - от отца и вдобавок с кучей золота.

   Требон сидел на своих нарах, слушал, соображал, ухмылялся. Он припомнил совершенно  точно,  что  Кнопса  арестовали,  когда  Иалта  его   еще   не разрешилась от бремени. Требон знал практику Востока, знал, что на Востоке арестованных лишают всякой возможности общения с внешним миром. И поэтому, помолчав, он коварно, со злобной  мягкостью  спросил  Кнопса,  есть  ли  у Кнопса хорошие вести от Иалты и их отпрыска.  Кнопс  промолчал,  и  Требон понял, что у Кнопса никаких сведений нет. И он развязно и нагло  стал  над ним издеваться.

   - Да, да, наш Кнопс - это голова. Тебе, наверное, боги во сне  открыли, что вылезло из чрева твоей Иалты? Или ты по яйцу можешь сказать, петух это будет или курица? Они разве тебе не  сказали,  что  Иалта  твоя  ощенилась девчонкой, жалкой, маленькой крысой, унаследовавшей комплекцию отца?

   Кнопс был убежден, что капитан просто-напросто нагло врет.  И  все-таки слова капитана оказали свое разрушительное действие. Всякий раз,  когда  у Кнопса возникала мысль, что Иалта может родить ему девочку, он отгонял эту мысль от себя. Он раскаивался в своей слабости, в  том,  что  заговорил  с Требоном. Держать язык за зубами. Не показывать этому подлому псу, как  он уязвлен. Но он не в силах был сдержать  себя;  робко,  умоляюще  прозвучал вопрос:

   - Тебе что-нибудь точно известно, Требон? Ты  действительно  что-нибудь знаешь? Скажи же, прошу тебя, Требон.

   Требон злорадствовал. Он рассказывал стражникам о надеждах и  опасениях Кнопса, и день и ночь гремели под тюремными сводами  его  соленые  остроты насчет потомства Кнопса.

   Теренций почти не замечал присутствия остальных. Когда его оставляли  в покое, он опускался в своем углу на корточки, насколько позволяли цепи,  и погружался в себя. Однажды, к удивлению Кнопса и Требона, он сказал  очень вежливо:

   - Вы оказали бы мне услугу, если бы не так шумели.

   Он по-прежнему страдал от голода и еще больше от грязи; это,  очевидно, входило в ту роль, которую определила ему  судьба.  Но  уж  безусловно  не входила в эту роль тоска по Кайе, мучившая его день ото  дня  сильней.  О, как он хотел бы, чтобы Кайя пришла к нему ночью, во сне,  как  он  был  бы благодарен ей за ее  сердитые  увещания  и  окрики!  Он  горевал  по  ней, призывал ее мысленно, чтобы она накормила, искупала бы его.

   Проходили день за днем, не принося заключенным ничего нового.  Наконец, в свете факелов в камеру вошел  человек,  которому  суждено  было  целиком заполнить собой последние дни заключенных, даже во сне не давая их слуху и зрению отдохнуть  от  себя,  -  капитан  Квадратус.  На  этого  Квадратуса губернатор Атил, который хотел  превратить  закат  Лже-Нерона  в  занятное зрелище для толпы, возложил осуществление казни.

    Квадратус был невысокого роста, но широк в плечах и очень мускулист.

   Телом он был неимоверно  волосат,  на  черепе  же  красовалась  лысина, обведенная, словно венком, кустиками черных волос;  несколько  причудливое впечатление производила эта голова на короткой шее и с носом,  как  утиный клюв.

   - Привет тебе, о милосердный, о великий император Нерон, - представился капитан Квадратус Теренцию.

   Он сказал это бесцветным, флегматичным голосом, но  при  этом  с  такой силой шлепнул Теренция по заду, что Теренций со стоном отскочил. Кнопса  и Требона капитан Квадратус приветствовал подобным же образом. По  сравнению с его коварной, сухой игривостью шутки  Кнопса  были  детской  забавой,  а Требон рядом с благодушным соперником живо утратил свою резвость.

   Капитан Квадратус пожелал прежде всего получить представление,  как  он выразился, о физических возможностях своих "пансионеров", и с  этой  целью он  заставил  их   проделать   гимнастические   упражнения.   Кнопс   живо повиновался, прыгал и приседал по команде Квадратуса. Нерон же, в сознании величия своего "ореола", и Требон,  в  сознании  своей  силы,  не  слушали команды  и  упорно  оказывали   пассивное   сопротивление.   Флегматичного Квадратуса это  радовало.  У  него  были  время  и  средства  сломить  это сопротивление. И он сломил. Сначала -  Теренция,  потом  -  Требона.  Кожа Нерона очень скоро потеряла свою гладкость, лицо заросло  мохнатой,  бурой бородой, и прозвище Рыжая бородушка теперь  никак  не  подходило  к  нему. Требон тоже быстро утерял свой мужественно-статный вид, и рыжие  волосики, пушком покрывавшие его  тело,  приобрели  грязный,  желтовато-белый  цвет. Вскоре все трое весили меньше, чем раньше двое из них.

   Натешившись в свое удовольствие  над  заключенными,  капитан  Квадратус принялся подготовлять зрелище для толпы, о котором говорил губернатор.

   Однажды все трое выведены были  во  двор,  где  их  дожидались  люди  с досками, рубанками и пилами.

   - Вот, господин фельдмаршал, - сказал Квадратус, - ты и отпрыгал свое.

   - Вы же, милейший секретарь, - обратился он к Кнопсу, -  снова  сможете показать свой не раз испытанный дар зажигать массы. А вы, ваше величество, - обратился капитан к Теренцию, и голос его был  все  так  же  раздражающе медлителен и сух,  -  будете,  несомненно,  мне  благодарны.  Вы  получите особенно выгодную возможность показать вашему народу свое искусство.

   И люди принялись пилить и строгать, они изготовили деревянный воротник, сделанный на троих, так что затылками они почти соприкасались, лица же  их смотрели в разные стороны. Затем  все  трое  пленников  были  посажены  на тачку, прикованы к ней, на шеи им надели этот большой деревянный воротник, туловища скрывала как бы коробка из дерева и гипса, так что над деревянным воротником возвышалась лишь трехликая голова. Обшивка  имела  форму  торса сидящей собаки; стенки  этой  коробки  до  тех  пор  обивали  и  оклеивали собачьими шкурами, пока все вместе не приняло вида фантастического и в  то же время реального гигантского трехликого пса.

   На эту счастливую идею Квадратуса натолкнули  слова  о  трехглавом  псе ада, как назвал Иоанн из Патмоса на процессе христиан триумвират Теренция, Требона и Кнопса.

   Кто бы ни увидел этих троих людей, замурованных в доски и гипс,  всякий тотчас же понимал, что именно имелось здесь в виду. Стражники хлопали себя по ляжкам, весь город шумно радовался,  а  капитана  Квадратуса,  которому пришла в голову эта блестящая идея, бурно чествовали.

   "Трехглавый пес ада" пропутешествовал по всей стране -  император,  его маршал и его канцлер - на своей тачке. Капитан Квадратус избрал не  прямой путь, а возил свою тачку с востока на запад, с севера  на  юг,  через  всю провинцию. За двадцать лет, со времени  пышного  проезда  армянского  царя Тиридата, который в  сопровождении  многих  царей  Востока  направлялся  с визитом к римскому императору, Сирия не видела более интересного  зрелища, чем этот  "трехглавый  пес".  Огромные  толпы  шли  за  тачкой,  это  была невероятная потеха, многие не довольствовались одной встречей с трехглавым и следовали за ним в соседнее, даже в соседнее с соседним селение.

   Прибытие трехглавого превращалось повсюду в народный  праздник.  Города предлагали свои стадионы, цирки, самые большие площади для этого  зрелища. И действительно, было на что смотреть.

   Трехглавый пес капитана  Квадратуса  очень  отличался  от  того,  каким рисовал его себе Иоанн из Патмоса, - он был  гораздо  потешней  и  гораздо страшней. Три лица, которые смотрели с туловища пса на  толпу,  были  лица стариков, грязные, сморщенные, жалкие, обрамленные  щетинистыми  бородами, при этом настолько затравленные,  злые  и  озверевшие,  что  многие,  хотя трехглавый  был  прикован   и   окружен   стражниками,   не   отваживались приблизиться; дети испуганно цеплялись за платья матерей, женщины падали в истерике.

   Разумеется, тот, кто подходил близко, не жалел об этом. Можно  было  не только изучать эти лица, можно было дергать их за бороды, бить  по  щекам. Капитан Квадратус позаботился о том,  чтобы  зрелище  не  надоедало  своим однообразием. Он приказал просверлить в обшивке отверстия,  и  кто  хотел, мог велеть трехглавому "дать лапку". Да и  лаять  должен  был  трехглавый, когда ему приказывали. Если он не повиновался, стражники пиками кололи его через отверстия.

   -  Гав-гав!  -  кричала  толпа.  -  Полай,  Рыжая   бородушка,   полай, фельдмаршал, дай лапку, водяных дел мастер. - Так называли Кнопса в память наводнения в Апамее.

   Нерон почти все время молчал,  его  серые  воспаленные  глаза  были  по большей части закрыты, от него было мало толку. Самым потешным был капитан Требон. Он обменивался крепкими словечками со своим соперником и конвоиром Квадратусом. Главной мишенью для его насмешек служили голос капитана и его утиный клюв - нос. Человек с таким трухлявым,  сонным  голосом,  издевался Требон, никогда в жизни не сможет  пользоваться  настоящим  авторитетом  у солдат, да и у женщин; ибо по голосу можно судить и еще кое  о  чем.  Если вблизи находились дети, Требон советовал им оседлать утиный нос Квадратуса и покататься на нем верхом. Особенно возбуждался Требон, когда ему, потехи ради, давали выпить. Тогда он принимался горланить,  выкрикивал  ужасающие непристойности, предлагал женщинам попробовать  повозиться  с  трехглавым, если у них хватит смелости и достатков. Вокруг стояли визг и хохот.

   Кнопс больше интересовался детьми.  Он  оглядывал  их  своими  быстрыми глазками, очень пристально, главным образом - маленьких, и с такой  жадной нежностью, что матери с испугом уносили их. Он, по-видимому,  не  сердился на детей, даже когда  они  его  дразнили,  дергали  за  бороду,  щипали  и колотили его своими маленькими ручками по лицу.  Однажды  все-таки,  когда какая-то женщина поднесла к его лицу своего смуглого трехлетнего мальчика, чтобы тот положил ему в рот пирожок, он неожиданно укусил мальчику руку.

   Долгие часы, почти по целым дням,  торчали  эти  трое  в  их  уродливом скоморошьем одеянии из дерева и гипса, скованные друг с другом.  Если  они чуть-чуть опускали напряженно вытянутые головы, деревянный воротник  давил на шею. Веревки, цепи, дощато-гипсовая обшивка вокруг их тел вынуждали  их к неподвижности и больно оттягивали назад голову, шею и плечи.

   Для зрителей это была единая голова, поднимающаяся над собачьим торсом. Но у головы этой было три лица, она думала тремя мозгами и сидела на  трех телах. Три сообщника составляли одно целое с того  самого  мгновения,  как они увидели друг друга, с этого мгновения они были в одно и то же время  и друзьями и недругами. Теперь же они были связаны тесней, чем  кто-либо  на свете, в постоянном соприкосновении, настолько  сросшиеся,  что  каждый  с содроганием ощущал естественные отправления остальных, и  они  стали  друг другу невыносимы.

   Один и тот же воздух вдыхали шесть ноздрей,  одно  и  то  же  проходило перед их шестью глазами, один и тот же шум слушали их шесть ушей. Их  мозг неизбежно думал об одном и том же. "Долго ли это будет тянуться?" - думали они, и: "Когда наконец мы будем в  Антиохии?"  и:  "Проклятые  скоты!"  Но наряду с этим у каждого были свои мысли: "О мой сыночек", -  думал  Кнопс, "О моя Кайя", - думал Теренций, "О мой дух-покровитель  и  моя  счастливая звезда", - думал Требон.

   Они лаяли и давали лапки, они проклинали мир и самих себя, они  плакали в бессильной ярости и утешали себя, они ненавидели друг друга,  скрежетали от ненависти зубами, и все же каждый из них чувствовал,  что  нет  в  мире существ  более  близких  ему,  чем  те  двое,  с  которыми  его  соединяют внутреннее родство,  счастье,  взлет,  преступление,  падение  и  грядущая гибель.

   Но все это они чувствовали лишь в первые дни. Затем впали  в  апатию  и только уколами, тумаками  и  подзатыльниками  можно  было  вызвать  в  них проявление признаков жизни.

   Они перестали даже ненавидеть  друг  друга.  Они  ждали  лишь ночи, которая освободила бы их от цепей.

   Много недель подряд длилось это  странствие  по  Сирии.  День  за  днем Нерона и его сообщников высмеивали, оплевывали,  забрасывали  грязью.  Они уже не чувствовали этого. Они не видели более злорадных и ненавидящих  лиц в толпе, едва ли замечали  они  даже  лицо  капитана  Квадратуса.  Они  не слышали более криков и визгов сотен зрителей, вряд ли даже доходил  до  их слуха их собственный лай. Единственное, что они  иногда  еще  воспринимали своим сознанием, была мелодия песенки о горшечнике, эта простая и  все  же изысканная мелодия с ее крохотными, наглыми, циничными паузами, и  однажды даже сам немузыкальный капитан Требон,  когда  ему  скомандовали  залаять, вместо этого машинально загорланил хрипло: "И ты повиснешь".


18. И ОНИ СЛУЖИЛИ РАЗУМУ

   В Антиохии всех троих подкормили,  чтобы  на  казни  они  не  выглядели слишком жалкими. Понадобились две недели, пока они не пришли в себя.

   На рассвете дня казни их подвергли в зале суда бичеванию, как водилось, под издевательства зрителей. Нерона обули  в  императорские  котурны,  его лохмотья  вымазали  на  том  месте,  где  полагалось  быть   императорской пурпурной полосе, кровью из  его  ран,  на  спину  ему  повесили  доску  с надписью: "Клавдий-Нерон Цезарь Август"; вместо смарагда вставили  в  глаз кусок стекла, вместо короны надели на голову ночной горшок и в таком  виде усадили на высокий стул. Кнопсу, о тоске которого по  сыночку  все  знали, стражники втиснули в руки соломенную  куклу  и  посадили  его  в  ногах  у Нерона. Требону же пришили к голой груди жестяные бляхи, изображавшие  его знаки отличия, и тоже посадили - по другую сторону -  в  ногах  у  Нерона. Когда все было устроено, стражники стали кричать:

   - Привет тебе, о милосердный, о великий император Нерон!  -  Они  очень веселились.

   Место, где производилось распятие, расположено было  в  северной  части города, довольно далеко от  зала  суда;  это  был  голый  холм,  служивший свалкой; назывался он Лисья гора. Их повели по богатейшей, главной  улице, с ее колоннадами. Улица была унизана народом; люди стояли на всех крышах и выступах домов, стремясь увидеть Нерона и его сообщников, как, истерзанные бичеванием и издевательствами, вымазанные кровью, они тащили на Лисью гору доски, предназначенные для крестов.

   Был ясный день начала октября, не жаркий, но все трое жестоко  страдали от жары и жажды. Хорошему ходоку до Лисьей горы был добрый  час  пути;  те же, кто должен был тащить на себе свои кресты, шли три  часа.  Кнопс  упал еще в черте города, вслед за ним через короткое время  упал  Теренций;  их подняли ударами и  пинками  и  погнали  дальше.  Толпа  вокруг  ревела  от восторга и пела песенку о горшечнике.

   В этот час, когда "созданье" совершало свой последний путь, Варрон  был под далекими восточными небесами. Было девять часов утра, но там,  где  он находился, был уже полдень. Он присел отдохнуть на краю пыльной дороги,  в тени дерева, и принялся за еду. Обед его состоял из чаши риса с  небольшим количеством жесткого бараньего мяса. Он ел с  аппетитом.  Он  доволен  был своей жизнью. Он увидел немало нового, и еще много нового  ему  предстояло пережить. Дорога, на краю которой он сидел, была оживленной, и  он  никуда не торопился. Он не спеша поел и долго еще отдыхал. Прохожие  говорили  на чужом, трудном языке, он улавливал лишь обрывки слов и мало из  слышанного понимал. Все же  звуки  эти  давали  ему  материал  для  размышлений.  Его привыкший к методическому мышлению ум систематизировал слова, размещал  их по категориям. Он думал о том, как с чужим звучанием слова меняется и само понятие, и ни одной своей мыслью не возвращался он в этот час к  прошлому, в этот самый час, когда в Антиохии  под  его  "экспериментом"  подводилась итоговая черта.

   Но если бы он и знал, если бы он и задумался над тем,  что  вот  в  эти минуты  его  Нерона  распинают  на  кресте,  он   в   крайнем   случае   с удовлетворением констатировал бы, что судьба заставляет  менее  ценного  и менее виновного расплачиваться за проигрыш более ценного и более виновного человека и, следовательно, судьба эта справедлива в высшем смысле слова.

   С глубоким волнением, отнюдь без иронии игрока, вспоминал в этот час  о Теренции и царь Филипп в своей Самосате. Угнетенный, бродил он по красивым залам своей библиотеки: его обуревали смятенные мысли и чувства... Ему  не следовало поддаваться на уговоры Варрона. Он, Филипп, не рожден  бунтарем. Он не знает, плохо или хорошо то, что  случилось;  иной  конец  во  всяком случае постиг эту затею,  чем  он,  Филипп,  ожидал.  Несмотря  на  усилия Артабана,  губернатор  Руф   Атил   еще   больше   ограничил   суверенитет Коммагенского царства. Может быть, это  и  хорошо  было.  В  глубине  души Филипп  призывал  день,  когда  грубый,  рожденный  для   господства   Рим окончательно лишит его короны, и он сможет свободно отдаться своим  мыслям и грезам, своим постройкам и книгам.

   И царь Маллук думал  в  этот  час  о  Теренции.  Ему  признание  Нерона принесло больше пользы. Верховный жрец Шарбиль  проявил  себя  в  нелегких переговорах с Римом стойким и гибким государственным мужем, и  Эдесса  при успешном  содействии  Артабана  вышла  из  перестройки  Месопотамии  более сильной и независимой, чем прежде. Маллук слушал лепет фонтана и  думал  о том, какой прекрасный, умиротворяющий конец получила сказка о  горшечнике, которого звездные боги на время сделали императором. Эдесса расширяла свои владения, а этот  Теренции  окончил  земное  существование,  не  обременив совести царя нарушением святости гостеприимства.

   Между тем Нерон и его  сообщники  продолжали  свой  тернистый  путь.  У выхода из города, там, где начинался подъем на Лисью гору, стояли  женщины и протягивали всем троим сосуды с болеутоляющим,  наркотическим  напитком. Тот, кто поил осужденных этим питьем, должен был по закону заявить о своем намерении и во всеуслышание назвать себя. Женщины сказали:

   - Этот напиток мы подаем вам от имени Марции, дочери Теренция Варрона.

   Наконец они взошли на Лисью гору. Во весь холм, от подножия до вершины, голова к голове, стояла  густая  толпа.  Капитан  Квадратус  долго  думал, пригвоздить ли троих к крестам или привязать. Если пригвоздить, то мученья будут сильнее, но короче:  заражение  крови  приближало  смерть.  Если  же человека привязывали к кресту, то случалось, что он жил и два и  три  дня. Квадратус решил, в конце концов, привязать  своих  "пансионеров".  Солдаты сорвали с них отрепья, прикрывавшие их тела, привязали их раскинутые  руки к поперечным  доскам,  а  доски  прибили  к  вертикальному  столбу.  Жадно вытягивали  шеи  тысячи  людей,  с  щекочущим  чувством,  боясь   что-либо упустить; они разразились невероятными криками, когда наконец  Нерон,  его канцлер  и  его  фельдмаршал  аккуратно  повисли  на  своих  крестах,  как предсказывала песенка о горшечнике. Солдаты же по обычаю разыграли в кости платье  осужденных,  и  многие  из  толпы  обступили   выигравших,   чтобы выторговать остатки одежды Нерона, - одни из страсти к коллекционированию, другие - потехи  ради  или  из  суеверия,  а  может  быть,  и  из  чувства благоговения: вдруг распятый и в самом деле былимператором Нероном -  кто мог знать?

   И вот все трое висят. С Лисьей горы открывался красивый  вид.  Распятые видели у ног своих реку Оронтес с ее островами, многочисленные  колоннады, памятники, виллы и сады прекрасной Антиохии, в которую они еще так недавно надеялись вступить триумфаторами. Теперь только Требон вспоминал  об  этой надежде; он и на кресте не потерял ее. Между тем как Нерон  и  Кнопс  едва реагировали на насмешки, которыми осыпали их солдаты и  толпа,  Требон  не давал спуску своему сопернику,  капитану  Квадратусу,  обмениваясь  с  ним едкими репликами. В Требоне жила могучая воля  к  жизни,  он  попросту  не хотел верить, что должен  умереть.  Он  считал  хорошим  знаком,  что  его привязали, а не  пригвоздили:  ему  оставался  больший  срок.  Насмешливая надпись, которую они вывели на его столбе - "фельдмаршал Требон", - его не задевала: он еще оправдает эту надпись; а  жестяные  медали,  которые  они пришили ему на грудь, жгли и зудели меньше, когда он думал о том, что он и в третий раз заслужит "Стенной венец". Нет, они его не  одолеют.  Вися  на кресте, он вытягивал шею  и  устремлял  взгляд  к  подножию  Лисьей  горы, высматривая, не спешит ли наконец вестник с приказом снять  по  требованию армии с креста любимого капитана.

   Солнце поднялось. Наркотический  напиток  действовал  слабо,  и  вскоре после того, как их повесили, все трое почувствовали  то  оцепенение  и  те судороги в теле, которые им  были  очень  знакомы  со  времени,  когда  им пришлось изображать трехглавого. С невероятной быстротой росли их мучения. Первым закрыл глаза  и  уронил  голову  набок  Нерон,  затем  -  Кнопс,  и последним  -  Требон.  Так  висели  они  с  белыми,  пересохшими   губами, отваливающимися челюстями, вымазанные  кровью,  в  апатии.  Мухи  облепили беззащитных. Ноги посинели, все тело зудело невыносимо,  мускулы  и  нервы сводило судорогами, мозг плясал. От жажды вспухли небо и  язык.  Время  от времени они теряли сознание, но лишь ненадолго.

   В толпе заключались пари, кто из троих первым испустит дух  и  подохнут ли они еще до захода солнца. Большинство полагало, что Теренций и Кнопс не переживут и дня; не то, конечно, здоровяк Требон. То  тот,  то  другой  из толпы то и дело пытались вызвать их на какую-нибудь  реплику.  Требон  еще иногда откликался, остальные же к всеобщей досаде оставались немы.

   Солнце поднялось, и солнце стало спускаться, а трое висели, привязанные веревками, уронив набок головы с отваливающимися челюстями, становясь  все недвижнее. Когда же солнце приблизилось к  горизонту,  по  телам  распятых вновь пробежал трепет, вновь затеплилась жизнь  в  их  костенеющих  телах. Опытный капитан Квадратус ожидал этого. Чтобы усилить  процесс  оживления, он велел протянуть распятым надетую на длинный шест, пропитанную  водой  с вином губку. Солдаты подносили губку сначала ко рту, чтобы  висельник  мог пососать прохладной влаги, затем вытирали ему этой губкой лицо.

   Нерон пососал губку, голова  его  дернулась.  Эта  голова  объята  была пламенем. Под действием живительной  губки  он  понял,  что  означает  это пламя. Пройти сквозь него, сохраняя ясное сознание, - в этом состояла  его последняя высокая задача.

   Увидев, как жадно Теренций сосет  влажную  губку,  солдаты  отняли  ее, поднесли снова, отняли опять. Для них это была забава, для Нерона  же  это было падением от восторга к муке - новым взлетом, новым  падением.  Он  не должен забывать о своей задаче. Он должен пройти сквозь пламя,  он  должен проглотить солнце. Они хотят помешать ему, но он все-таки добьется своего. Солнце опустилось уже очень низко. Он уже проглотил большую часть его, как подобало Нерону. Если они еще раз поднесут ему губку, то он справится,  он проглотит все солнце.

   Но они не поднесли ему губки.

   - Губку, - хотел он сказать. И - "я - император". - Он открыл  рот.  Но слова выговорились другие, и он был  доволен,  что  они  другие:  ибо  эти другие слова он очень любил, это были его любимые  слова.  Он  думал,  что произносит их очень громко, но стоявшие внизу ничего, кроме слабого стона, не услышали. Надо было очень близко поднести ухо  к  губам  Нерона,  чтобы услышать эти слова. Но если бы кто-нибудь  поднес  ухо  к  его  губам,  он услышал бы два слова, которые очень красиво  выговаривал  Нерон,  почти  в экстазе.  Это  были  слова  "thanatos"  и  "thalata"  -  греческие  слова, обозначавшие "смерть" и "море", и так как мечта и ее осуществление слились для него воедино, то, вероятно, и  оба  слова  спаялись  в  одно  понятие. "Thanatos", - вздыхал он, и - "thalata", - и так хорошо выучил он заданный урок, что даже в предсмертные часы "th" звучало по всем правилам.

   Столь же, сколь тих был Нерон, стал шумлив капитан Требон, когда ему ко рту поднесли влажную губку. К общей радости,  он  сызнова  во  весь  голос начал проклинать все и вся, он ругал зрителей, солдат,  своих  сообщников, висевших рядом на крестах. Стражники находили, что это настоящий  молодец, слава его в армии вполне им заслужена. Теперь уж наверняка можно  сказать, что он продержится дольше всех, что он переживет ночь,  и  кто  утверждает обратное, тот может отправляться восвояси, тот проиграл пари.

   Больше всего досталось от Требона его сопернику Квадратусу.

   - Солдаты, - крикнул он стражникам, - если вам придется  взбираться  на стены осажденного города и этот Квадратус подаст вам команду своим ржавым, как старое мельничное колесо, голосом, вы же  с  места  не  сдвинетесь  от хохота, верно, а?

   Квадратус же еще суше, чем всегда, ответил:

   - Валяй, валяй, старина Требон!  Выпусти  побольше  желчи,  прежде  чем подохнуть, чтобы собакам не было горько, когда они на свалке  будут  жрать твои внутренности.

   Требон напряг волю. С большим усилием он собрал всю  слюну,  какую  мог насосать в своем высохшем рту, нацелился и ловко, метко плюнул  Квадратусу на самую середину лысины. Толпа взвыла от восторга, забила в ладоши.  Даже солдаты смеялись, глядя, как Квадратус вытирает слюну с лысины.  Квадратус сам был доволен, что Требон оживил зрелище казни, он понимал  шутку,  даже если ее пустили на его счет.

   Он не обозлился на Требона.

   Среди  общего  веселья,  однако,  крупная  голова  Требона   неожиданно поникла, Требон замолк, застыл недвижимый.

   Квадратус был разочарован. Неужели тот кончился?  Он  велел  пощекотать Требона копьем. Требон не шевелился. Он приказал сломать ему  ноги;  ничто не помогало - Требон и в самом  деле  испустил  дух.  Популярный  капитан, который так могуче, не зная никаких  преград,  шагал  по  земле,  оказался слабее чахлого Кнопса и вялого Нерона и обманул тех, кто  держал  за  него пари. Квадратус о смерти своего соперника сожалел по многим  соображениям. Прежде всего Квадратус, несмотря ни на  что,  питал  к  нему  товарищеские чувства и высоко ценил  его,  а  кроме  того,  он  ждал  от  казни  своего соперника более длительного наслаждения.

   Наступила ночь. На небе стоял лишь  узкий  серп  луны,  и  тот  был  на закате. Капитан Квадратус приказал зажечь факелы. Его удручало, что Требон обманул его ожидания. Может быть, удастся  раззадорить  Кнопса,  чтобы  он отколол одно из своих знаменитых словечек. Он велел поднести  еще  раз  ко рту Кнопса губку.

   Но и  Кнопс  спасовал,  и  Кнопс  замолк.  Правда,  в  голове  его  еще копошились всякие мысли, но вряд ли мысли эти  доставили  бы  удовольствие Квадратусу и другим, если бы Кнопс даже произнес их во всеуслышание.  "Уже ночь, - думал Кнопс, - а я все еще не  умер.  Просто  гнусно,  какая  сила сопротивления в таком слабом теле. Но это и хорошо. Мой маленький  Клавдий Кнопс будет сильным мужчиной. Где ты, сыночек мой,  и  существуешь  ли  ты вообще? Ах, если бы я мог увидеть тебя, я тотчас же умер бы с миром".

   И вдруг его охватила ненависть, гнев против Требона,  который  отнял  у него твердую веру  в  существование  сына  и  наследника.  С  неимоверными усилиями он пытался повернуть облепленную мухами голову в ту сторону,  где висел Требон, чтобы излить на  него  свою  ярость,  свое  негодование.  Но шейные его мускулы были слишком слабы, язык, зубы и губы не  повиновались, только землисто-зеленое лицо его, поросшее страшной щетиной, несколько раз жадно дрогнуло.

   Неужели это конец, неужели бессильный гнев против Требона  -  последняя вспышка его, Кнопса, сознания? Внезапно ночь огласилась зовом, не громким, но очень ясным и внятным:

   - Мир тебе, Кнопс. Умри с миром. У  тебя  родился  сын,  который  будет помнить о тебе, здоровый, живой.

   Лицо Кнопса больше не дрогнуло, и никто не знал, достиг ли  этот  голос его сознания:  ибо,  когда  капитан  Квадратус  велел  сломать  ему  ноги, оказалось, что и он мертв. Но  если  существовал  в  мире  голос,  который способен был проникнуть напоследок в его сердце и  сознание,  то  это  был только этот голос, голос Иоанна с Патмоса.

   Да, Иоанн с Патмоса покинул Эдессу и прибыл в  Антиохию,  чтобы  видеть смерть Теренция и его сообщников; и вон он сидит на вершине  Лисьей  горы, прямо на земле, и смотрит на кресты. Весь  день  он  просидел  здесь,  все слышал и все видел. Многие узнавали его и заговаривали с ним, но он никому не отвечал. Он молчал все  эти  долгие  часы;  только  Кнопсу  он  крикнул несколько лживых утешительных слов.

   Была, стало быть, ночь, и, так как пари насчет того, кто умрет  первым, а кто последним, решились, большинство зрителей разошлось. Факелы угасали, луна закатилась. Квадратус  и  стражники  расположились  прямо  на  земле, бражничали, играли в кости и тупо смотрели, как умирает Теренций.

   Иоанн, глядя, как бьется на кресте Теренций, как он  призывает  смерть, испытывал одновременно и  радость  и  сострадание.  Стало  холодно,  Иоанн продрог, но он плотнее завернулся в плащ, съежился, но не ушел.  Он  хотел видеть конец этого жалкого Теренция, он хотел впитать в себя  картину  его смерти, не упустив ничего. Он чувствовал,  что  это  поможет  постичь  ему мучительный, глубочайший вопрос: откуда исходит страдание и  зло  и  зачем существует оно в мире? Если он хочет  запечатлеть  откровение,  полученное им, благую весть, услышанную им, он должен неотступно смотреть  на  смерть этого Теренция.

   Ясно  увидел  он  себя  человеком  "Века  пятой  печати",  проклятым  и благословенным, обреченным жить и быть мертвецом в одно и то же  время,  и пятая печать, до сих пор закрытая для него, раскрылась ему. И  эта  жалкая обезьяна Нерона, - гласило откровение, - она также служила конечной победе разума.

   И  открылся  Иоанну  смысл  загадочного  и  жуткого  завета   иудейских учителей: "Да послужишь ты господу и дурными твоими помыслами".

   Без тьмы не было бы понятия о свете. Для того чтобы свет осознал  себя, он должен иметь перед собою свою противоположность - тьму.

   Теренций жил  еще  всю  ночь.  Только  когда  забрезжил  рассвет,  умер Максимус Теренций, бывший для многих  миллионов  людей  много  лет  подряд императором Нероном.

   За известную плату разрешалось приобрести тела казненных  и  похоронить их. По некоторым источникам, труп Теренция был якобы выкуплен за известную сумму у римских властей, снят с креста, обмыт и сожжен. Урна же отправлена в Рим.

   Достоверно известно, что Клавдия Акта  в  своем  поместье  на  Аппиевой дороге, в Риме, где стояла урна с прахом Нерона, установила  вторую  урну, которую  хранила  с  почетом  до  конца  своей  жизни,  -  урну  с  прахом неизвестного, без надписи.


   Сведения о Лже-Нероне можно найти у  Тацита,  Светония,  Диона  Кассия, Зонары и Ксифилина, кроме того, в Апокалипсисе Иоанна и в четвертой  книге Сивиллы.

Лион Фейхтвангер Испанская баллада

Посвящается Марте и Хильде

Часть первая

Король воспылал любовью к еврейке, прозванной Фермоза, Красавица, и забыл свою жену.

Альфонсо Мудрый[450], «Cronica general» (около 1270 года)
И отправился в Толедо
Дон Альфонсо с королевой,
Со своей красивой, юной
Королевой. Но известно,
Что любовь сбивает с толку,
Ослепляет. И влюбился
Он в прекрасную еврейку
По прозванию Фермоза.
Да, звалась она Прекрасной,
И недаром. И вот с ней-то
Позабыл король Альфонсо
Королеву.

Глава первая

Прошло восемьдесят лет после смерти пророка Магомета, и созданное мусульманами государство стало мировой державой, протянувшейся от границ Индии через Азию и Африку вдоль южного берега Средиземного моря до Атлантического океана. На восьмидесятом году своего победного шествия мусульмане переправились через узкий западный пролив Средиземного моря в «Андалус», в Испанию, разорили государство, основанное триста лет тому назад христианами-вестготами, и в своем мощном движении вперед заполонили весь полуостров до самых Пиренеев[451].

Новые властители принесли с собой высокую культуру и превратили Испанию в самую прекрасную, благоустроенную и населенную страну в Европе.

По планам, разработанным опытными зодчими и дальновидным строительным ведомством, создавались большие великолепные города, каких эта часть света не знала со времен римлян. Кордова, резиденция испанского халифа, была признанной столицей западного мира.

Мусульмане возродили пришедшее в упадок сельское хозяйство и, создав мудрую систему орошения, добились небывалых урожаев. Они усовершенствовали горное дело, применив новую, высокоразвитую технику. Их ткачи славились своими драгоценными коврами и тонкими сукнами, их столяры и ваятели — искусной деревянной резьбой, их скорняки — выделкой всякого рода мехов. Их кузнецы с непревзойденным мастерством изготовляли все нужное для мирного обихода и для военных целей. Мечи, шпаги, кинжалы, выкованные их мастерами, были острее и красивее, чем у немусульманских народов, доспехи — крепче, орудия — дальнобойнее, об их тайном оружии[452] весь христианский мир говорил с опаской. Они придумали еще и другое: грозное, смертоносное взрывчатое соединение — так называемый жидкий огонь.

Их корабли под управлением испытанных математиков и астрономов ходили быстро и уверенно, и испанские мусульмане могли вести широкую торговлю и насыщать свои рынки товарами исламской мировой державы.

Искусства и науки никогда раньше не знали такого расцвета под небом Испании. В убранстве домов, отделанных на особый, величественный лад, роскошь сочеталась с изяществом. Искусно построенная система образования с широкой сетью школ давала каждому возможность получить знания. В городе Кордове было три тысячи школ, в каждом крупном городе был свой университет, такие богатые библиотеки мир знал только в эпоху расцвета эллинской Александрии. Философы расширили пределы Корана, перевели и истолковали творения знаменитых греческих мудрецов, по-своему переосмыслив их. Пестрое, яркое искусство сказочников открыло доселе неведомые просторы фантазии. Талантливые писатели довели до совершенства богатый и звучный арабский язык, и теперь на нем можно было передать тончайшие оттенки чувства.

К покоренным мусульмане были милостивы. Для своих христиан они перевели на арабский язык Евангелие[453]. Многочисленным евреям, бесправным при христианах-вестготах, они дали гражданские права. Да, под властью ислама испанским евреям жилось так привольно и хорошо, как не жилось никогда после крушения их собственного царства[454]. Евреи поставляли халифам министров и врачей, основывали мануфактуры, вели широкую торговлю, посылали свои корабли во все семь морей. Не забывая своей еврейской письменности, они разрабатывали философские системы на арабском языке, переводили Аристотеля и сочетали его учение с учением их собственной Великой Книги и с доктринами прославленной арабской мудрости[455]. Они создали свободную, смелую критику Библии[456]. Они возродили еврейскую поэзию.

Больше трех столетий длилось такое процветание. Затем налетела грозная буря и разметала все.

Когда мусульмане покорили полуостров, разбитые части вестготов-христиан укрылись в северной гористой части Испании, они основали в этих малодоступных местах небольшие независимые графства и из поколения в поколение продолжали вести войну с мусульманами, разбойничью войну, герилью. Долгое время они сражались одни. Но затем папа римский объявил крестовый поход, знаменитые проповедники в пламенных речах призывали верующих изгнать мусульман из земель, отнятых у последователей Христа. И тогда отовсюду стали собираться крестоносцы, пришли они и к воинственным потомкам прежних христианских властителей Испании. Почти четыре столетия ждали эти последние вестготы, и вот, наконец, они устремились на юг. Изнеженные, утонченные мусульмане не могли устоять против их дикого натиска. Спустя несколько десятилетий христиане отвоевали всю северную половину полуострова до реки Тахо.

Мусульмане, все сильнее теснимые христианскими войсками, обратились за помощью к своим африканским единоверцам, диким, фанатически преданным исламу воинам, в их числе и к тем, что жили в огромной южной пустыне — Сахаре. Африканские мусульмане остановили продвижение христиан. Но они изгнали также и образованных, свободомыслящих мусульманских правителей, до тех пор царствовавших в Андалусии. Им была чужда веротерпимость. Африканский халиф Юсуф захватил власть и над Андалусией. Чтоб очистить страну от неверия, он призвал представителей иудейства в свою ставку в Лусену и сказал им так: «Во имя милосердного бога. Пророк обещал вашим отцам веротерпимости в землях, подвластных правоверным, но при одном условии, которое начертано в древних книгах. Если ваш мессия не явится в течение полтысячелетия, вы — на это дали согласие ваши отцы — признаете Магомета величайшим пророком среди пророков, затмившим ваших избранников божьих. Пятьсот лет истекло. Итак, выполняйте договор, признайте пророка, перейдите в ислам! Или покиньте мою Андалусию!»

Многие евреи ушли из Андалусии, хотя им и не было разрешено брать с собой имущество; большинство ушло в северную Испанию, ибо для восстановления разоренного войной края христиане, вновь воцарившиеся там, нуждались в евреях, в их превосходной хозяйственной сметке, в их прилежании к ремеслам, в их разнообразных знаниях. Они предоставили евреям гражданские права, отнятые у тех отцами теперешних властителей Испании, и, кроме того, даровали многие привилегии.

Но были и такие евреи, что остались в мусульманской Испании и признали Аллаха, Они рассчитывали спасти таким путем свое состояние, а позднее, при более благоприятных обстоятельствах, переселиться на чужбину и снова перейти в прежнюю веру. Но жизнь на родине была сладостна, жизнь в прекрасной стране Андалусии была сладостна, они медлили с переселением. А когда после смерти халифа Юсуфа воцарился менее суровый государь, они мало-помалу и совсем перестали думать о переселении. Правда, всем неверным по-прежнему запрещалось жить в Андалусии, но в доказательство своей приверженности к исламу достаточно было показываться время от времени в мечети и пять раз в день произносить: «Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его». Отрекшиеся от веры отцов евреи могли тайно соблюдать свои обряды, и в очищенной от евреев Андалусии были скрытые еврейские молитвенные дома.

Но они, эти тайные евреи, знали: их тайна известна очень многим и, если вспыхнет новая война, ересь их станет явной. Они знали: если вспыхнет новая священная война, они погибли. И когда они, как предписывал им их закон, ежедневно молились о сохранении мира, молитву эту творили не только их уста.

Опустившись на ступени разрушенного фонтана во внутреннем дворе, Ибрагим почувствовал, как он устал. Уже целый час он бродит по этому обветшалому дому.

А ведь ему действительно нельзя терять время. Вот уже десять дней, как он в Толедо, советники короля вправе требовать от него ответа — берет он на себя обязанности главного откупщика налогов или нет.

Купец Ибрагим из мусульманского Севильского королевства[457] уже не раз вел дела с христианскими правителями Испании, но за такое грандиозное предприятие он еще никогда не брался. В течение многих лет финансы Кастильского королевства были в плохом состоянии, а после того, как король Альфонсо — с тех пор прошло уже пятнадцать месяцев — предпринял свой легкомысленный поход против Севильи и потерпел поражение, его казна пришла в полный упадок. Дону Альфонсо нужны были деньги, много денег, и немедленно.

Севильский купец Ибрагим был богат. У него были корабли, поместья и кредит во многих городах ислама и в торговых центрах Италии и Фландрии. Но в это кастильское предприятие, если он за него возьмется, придется вложить весь свой капитал, и даже самый дальновидный человек не может предвидеть — преодолеет ли Кастилия ту разруху, которая надвинется на неё в ближайшие годы.

Король Альфонсо, со своей стороны, предлагал взамен огромные блага. Ибрагиму отдавали на откуп налоги и пошлины, а также доходы с горных рудников, и он был уверен, что раздобудь он нужные деньги, и он выговорит себе еще более благоприятные условия — в его ведении окажутся все доходы королевства. Правда, с тех пор, как христиане отвоевали страну у мусульман, торговля и ремесла пришли в упадок; но Кастилия — самое большое из испанских государств — страна плодородная, в её недрах скрыты большие богатства, и Ибрагим верил, что сумеет снова поднять этот край на прежнюю высоту.

Но руководить таким огромным делом издалека нельзя: придется на месте следить за его выполнением, придется покинуть мусульманскую Севилью и переселиться сюда, в христианский Толедо.

Ему сейчас уже пятьдесят пять лет. Он достиг всего, чего желал. Человеку в его возрасте и столь преуспевшему не следует даже помышлять о таком сомнительном предприятии.

Ибрагим сидел, подперев голову, на разрушенных ступенях давно иссякшего фонтана, и вдруг он ясно почувствовал: даже если бы он наперед знал, какое это неверное предприятие, он все равно переселился бы в Толедо, сюда, в этот дом.

Его манил сюда именно этот жалкий, обветшалый дом.

Давние, необычные узы связывали его с этим домом. Он, Ибрагим, крупный делец в гордой Севилье, друг и советчик эмира, еще в юности признал пророка Магомета. Но родился он не мусульманином, а евреем, и этот дом, кастильо де Кастро[458], принадлежал все время, пока мусульмане царили в Толедо, его отцам и дедам, роду Ибн Эзра. Но когда — тому теперь уже сто лет — король Альфонсо, шестой этого имени, отнял город у мусульман[459], бароны де Кастро захватили дом Ибн Эзра. Много раз бывал Ибрагим в Толедо, каждый раз с вожделением смотрел он на мрачные наружные стены замка. Теперь, когда король изгнал баронов де Кастро из Толедо и отнял у них этот дом[460], он, Ибрагим, может, наконец, войти внутрь и решить, следует ли ему вернуть себе то, что издавна принадлежало его отцам и дедам.

Зорко вглядываясь во все жадными глазами, неторопливым шагом прошел он по многим лестницам и по многим залам, покоям, коридорам, дворам. Пустое, некрасивое здание, скорее крепость, а не дворец. Снаружи, верно, здание выглядело так же и тогда, когда в нем жили отцы и деды Ибрагима — Ибн Эзры. Но внутри они, конечно, обставили дом удобно, согласно арабскому обиходу, а дворы превратили в тенистые сады. Очень заманчиво восстановить дом отцов и сделать из неуклюжего, пришедшего в упадок кастильо де Кастро красивый, изящный кастильо Ибн Эзра.

Что за безумные планы! В Севилье он король среди купечества и желанный гость при дворе эмира наряду с поэтами, художниками, учеными из всех арабских стран. Там ему дышится так привольно, и его любимым детям — дочери Рехии и сыну Ахмету — тоже. Ведь это же грех и безумие — даже мысленно, в шутку, променять благородную, утонченную Севилью на варварский Толедо!

Нет, это не безумие и, уж конечно, не грех. Род Ибн Эзра, самый гордый из всех иудейских родов полуострова, за последние сто лет не раз подвергался превратностям судьбы. Гонения, которые претерпели евреи после вторжения мавра в Андалусию, коснулись и Ибрагима, тогда еще мальчика, в ту пору его звали Иегуда Ибн Эзра. Семья Ибн Эзра, как и остальные евреи Севильского королевства, бежала в северную, христианскую Испанию. А он, подросток, выполняя волю семьи, остался и принял ислам; с ним дружил сын эмира Абдулла, и родители надеялись, что так им удастся спасти часть своих богатств. Когда Абдулла вступил на престол, он вернул Ибрагиму его состояние. Эмир знал, что его друг в душе привержен старой вере, и другие тоже знали, но смотрели на это сквозь пальцы. Теперь же назревала новая война христиан против правоверных[461], а во время священной войны эмир Абдулла не сможет защитить еретика Ибрагима. Ему придется бежать в христианскую Испанию, как бежали его отцы, нищим, бросив все нажитое. Не разумнее ли в таком случае уже сейчас, пока он богат и знатен, по доброй воле переселиться в Толедо?

Ведь если он захочет, он и здесь, в Толедо, будет пользоваться тем же почетом, что и в Севилье. Стоило ему только намекнуть, и ему сейчас же посулили должность Ибн Шошана, умершего три года назад еврея — министра финансов. Без всякого сомнения, здесь, в Толедо, он сможет получить любую должность, даже если открыто вернется к иудейской вере.

Сквозь щелку в стене подсматривал во двор управитель. Вот уже два часа, как чужеземец здесь; чего ради смотрит он на эти ветхие стены? Вот он сидит, этот неверный, словно он здесь дома, словно хочет остаться здесь навсегда. Челядь чужеземца, дожидавшаяся его в наружном дворе, рассказала, что в Севилье у него пятнадцать породистых коней и восемьдесят слуг, из них тридцать черные. Да, неверные живут богато и широко. Но хоть прошлый раз король, наш государь, и потерпел поражение, придет пора, и милостью Святой Девы и Сант-Яго[462] мы их побьем, побьем неверных и заберем их сокровища.

А чужеземец все еще не уходил. Да, севильский купец Ибрагим сидел и думал свою думу. Еще ни разу не приходилось ему принимать такое ответственное решение. Ведь тогда, когда мавры вторглись в Андалусию и он принял закон Магомета, ему шел всего тринадцатый год, он не отвечал ни перед богом, ни перед людьми, за него решила семья. Теперь он должен выбирать сам.

Севилья сияла в зените славы, великолепия, зрелости. Но, как говорит его старый друг Муса, это была уже перезрелость; солнце западного ислама перешагнуло зенит, оно склонялось к закату. Здесь, в христианской Испании, в Кастилии, подъем только начинается. Все здесь еще в первобытном состоянии. Они разрушили то, что создал ислам, и кое-как зачинили. Сельское хозяйство оскудело, землю обрабатывают по старинке, ремесла в упадке. Государство обезлюдело, а те, кто остался, привыкли к ратному делу, не к мирному труду. Он, Ибрагим, призовет сюда людей, которые умеют работать, которые умеют добыть то, что лежит без всякой пользы в земле.

Вдохнуть жизнь и дыхание в опустившуюся, разоренную Кастилию будет нелегко. Но это-то как раз и заманчиво.

Правда, потребуется немало времени, потребуются долгие, ничем не потревоженные мирные годы.

И вдруг он почувствовал: то был божий глас, его он услышал уже тогда, пятнадцать месяцев назад, когда дон Альфонсо после поражения просил эмира Севильского о перемирии. Воинственный Альфонсо шел на многие уступки: соглашался отдать некоторые области, щедро возместить военные убытки, но пойти на то, чтобы перемирие длилось восемь лет, как того требовал эмир, король никак не хотел. А он, Ибрагим, убеждал и уговаривал эмира настаивать на этом требовании и лучше постепенно уступать в другом, удовлетвориться меньшими земельными приобретениями и не столь щедрым денежным возмещением. И, в конце концов, он добился своего, и перемирие на восемь долгих благодетельных лет было подписано и скреплено печатью. Да, это сам бог понуждал и вразумлял его тогда: «Борись за мир! Не отступай, борись за мир!»

И тот же внутренний голос привел его сюда, в Толедо. Если начнется новая священная война — а она обязательно начнется, — задиристый дон Альфонсо почувствует большое искушение нарушить перемирие с Севильей. Но он, Ибрагим, будет тут и будет удерживать короля хитростью, угрозами и доводами рассудка, и если ему не удастся отговорить короля, он все-таки оттянет войну.

А для евреев, для его евреев, это будет благословением, ибо, когда вспыхнет война, он, Ибрагим, будет заседать в королевском совете. На евреев на первых, как это и раньше бывало, обрушатся крестоносцы, но он прострет руку и защитит их.

Потому что он им брат.

Севильский купец Ибрагим не лгал, когда называл себя приверженцем ислама. Он чтил Аллаха и его пророка, он любил арабскую литературу и науку. Обычаи мусульман были ему близки и привычны, он автоматически совершал пять раз в день предписанные омовения, пять раз падал ниц, лицом к Мекке, творя молитву, и, когда ему приходилось принимать серьезное решение или начинать крупное дело, он от всего сердца призывал Аллаха и произносил первую суру Корана[463]. Но когда в субботу севильские евреи собирались в подвальных покоях его дома, в его тайной молельне, чтобы воздать хвалу богу Израиля и читать Великую Книгу, на сердце ему нисходило радостное спокойствие. Он знал — сейчас он исповедует свою заветную веру, и это исповедание самой истинной истины очищало его от полуистин всей недели.

Горьким, блаженным желанием вернуться в Толедо зажег его сердце Адонай[464], древний бог его отцов.

Однажды, в ту пору, когда на андалусских евреев обрушилось великое бедствие, один из семьи Ибн Эзра, его дядя Иегуда Ибн Эзра, уже оказал своему народу отсюда, из Кастилии, большую помощь. Этот Иегуда, военачальник царствовавшего тогда Альфонсо, Альфонсо VII[465], отстоял пограничную крепость Калатраву от мусульман и дал возможность тысячам, десяткам тысяч гонимых евреев спастись, укрывшись в её стенах. Теперь для того же бог избрал его, бывшего купца Ибрагима.

Он возвратится сюда, в отчий дом. Быстрая яркая фантазия нарисовала ему, каким станет этот дом. Уже снова бил фонтан, уже молча и таинственно расцветал двор, в отвыкших от людей покоях кипела жизнь, нога ступала по пушистым коврам, а не по каменному негостеприимному полу, вдоль стен гирляндами вились изречения, еврейские и арабские, стихи из Великой Книги и мусульманских поэтов, и повсюду струилась прохладная, умеряющая жару вода, и под её ритмичное журчание текли грезы и мысли.

Вот каким станет этот дом, и он войдет в него тем, кто он действительно есть: Иегудой Ибн Эзра.

Сами собой приходили на ум божественные изречения, призванные украсить его дом, стихи из Великой Книги его отцов, которая отныне заменит ему Коран. «Потому что горы сдвинутся и холмы поколеблются, но милость моя не отступит от тебя и завет мира моего будет непоколебим».

Бездумная, блаженная улыбка осветила его лицо. Внутренним оком видел он гордый стих божьего завета, черными, голубыми и золотыми письменами вьющийся вдоль карниза, украшая его спальню; вечером, прежде чем заснуть, он запечатлеет этот стих в своем сердце, а утром, когда проснется, обратит к нему свой взор.

Он поднялся, потянулся. Да, он переедет на житье сюда, в Толедо, в старый, заново отделанный дом своих отцов, он вдохнет новую жизнь в бедную, нищую Кастилию, он поможет сохранить мир и даст приют гонимому Израилю.

Манрике де Лара, первый министр, изложил дону Альфонсо содержание договора с севильским купцом Ибрагимом; теперь его оставалось только подписать. Королева присутствовала при докладе. В христианской Испании супруга государя с давних пор была соправительницей мужа и пользовалась привилегией принимать участие в государственных делах.

Три документа, в которых на арабском языке были изложены соглашения, лежали на столе. Договоры были составлены обстоятельно, и дон Манрике не спеша разъяснял их пункт за пунктом.

Король слушал рассеянно. Донье Леонор и первому министру пришлось долго убеждать дона Альфонсо, прежде чем он согласился взять на королевскую службу этого неверного. Кто, как не Ибрагим, был повинен в том, что тогда, пятнадцать месяцев назад, пришлось подписать такой тяжелый мирный договор?

Ox, уж этот мирный договор! Приближенные убедили его, что договор благоприятен. Правда, ему не пришлось, как он опасался, уступить эмиру крепость Аларкос[466], дорогой ему город, который он отвоевал у врагов в первый поход и присоединил к своему королевству, да и контрибуция не была бессовестно высокой. Но восемь лет перемирия! Молодой, горячий король, всем сердцем солдат, не мог успокоиться: ведь восемь бесконечно долгих лет неверные будут хвалиться своей победой. И с человеком, вынудившим его подписать такой постыдный мир, он должен заключить второй чреватый последствиями договор! Должен все время терпеть его присутствие и выслушивать его сомнительные предложения! С другой стороны, ему казались убедительными доводы, которые приводили умная королева и его испытанный друг Манрике: с тех пор как умер Ибн Шошан, его добрый богатый иудей, стало гораздо труднее вытягивать деньги из крупных торговцев и банкиров всего света, и только этот самый Ибрагим из Севильи мог помочь ему в его затруднительном денежном положении.

Рассеянно слушая Манрике, он задумчиво смотрел на донью Леонор.

Она была не частой гостьей в королевской резиденции Толедо. Донья Леонор родилась в герцогстве Аквитания, в благородном краю на юге Франции. Она привыкла к изящным придворным манерам, и нравы Толедо, хотя город уже сто лет принадлежал королям Кастилии, казались ей все еще грубыми, как в военном лагере. Она понимала, что дон Альфонсо должен почти все время проводить в своей столице, вблизи от извечного врага, но сама все же предпочитала держать двор в Бургосе, в северной Кастилии, вблизи от родины.

Альфонсо отлично знал, хотя никто ему ничего не говорил, почему донья Леонор на этот раз приехала в Толедо. Конечно же, она тут по просьбе дона Манрике. Его министр и добрый друг, должно быть, думает, что без её помощи он не убедит короля назначить неверного своим канцлером. Но он, Альфонсо, очень быстро понял, что это неизбежно, и сам, без уговоров доньи Леонор, дал бы согласие. Однако он был доволен, что так долго противился; его радовало, что донья Леонор тут.

Как тщательно она нарядилась. А ведь дело шло всего только о докладе старого друга Манрике. Она всегда старается быть очаровательной женщиной и вместе с тем королевой. Это казалось ему немножко смешным, но в то же время нравилось. Еще почти девочкой — ей шёл пятнадцатый год — покинула она двор своего отца, Генриха Английского[467], и стала его невестой. Но все эти годы, проведенные в его бедной, суровой Кастилии, где из-за вечной войны было не до куртуазных ухищрений, она оставалась верна духу своей родины — пристрастию к утонченно-галантным манерам.

Хотя ей было уже двадцать девять лет, она все еще выглядела совсем девочкой в своем тяжелом, роскошном наряде. Несмотря на небольшой рост, она казалась статной. Золотой обруч сдерживал её густые светлые волосы. Высокий лоб был благородно очерчен. Несколько холодный и, пожалуй, испытующий взгляд больших и умных зеленых глаз смягчала тихая, неопределенная улыбка, придававшая её спокойному лицу теплоту и приветливость.

Пусть её смеется над ним его милая донья Леонор. Бог наградил его разумом, он не хуже жены и её отца, английского короля, понимает, что в наши дни хозяйство страны не менее важно, чем военная мощь. Но ничего не поделаешь, хитроумные окольные пути, хоть они и вернее, чем меч, ведут к цели, для него слишком медленны и нестерпимо скучны. Он солдат, а не математик, солдат и еще раз солдат. И это хорошо, особенно в такое время, когда господь бог повелел христианским государям неустанно воевать с неверными.

Донья Леонор тоже отдалась своим мыслям. Лицо её любимого Альфонсо говорило ей, какие чувства борются в нём: он понимает и покоряется, но он злится и хочет сбросить с себя ярмо. Он не государственный муж; никто не знал этого лучше, чем она, дочь короля и королевы, за смелой, хитрой политикой которых уже несколько десятилетий, затаив дыхание, следил весь мир[468]. Он очень умен, когда захочет, но его буйный нрав все время сокрушает стену разума. И вот за эту озорную необузданность она и любит его.

— Ты видишь, государь, и ты, донья Леонор, тоже, — закончил дон Манрике, он не отказывается ни от одного из своих условий. Но зато он и предлагает гораздо больше, чем может дать кто-либо другой.

Дон Альфонсо сердито сказал:

— И кастильо он тоже забирает! Как альбороке! Словом альбороке называли подарок, который, согласно правилам вежливости, было принято делать при заключении договора.

— Нет, государь, — ответил дон Манрике. — Прости, я позабыл тебе сказать: он не хочет получить кастильо в подарок. Он хочет его купить. За тысячу золотых мараведи[469].

Это была невероятная сумма, старые развалины не стоили и половины. Такая щедрость приличествовала знатному вельможе; но со стороны севильского купца Ибрагима это, пожалуй, даже дерзость! Альфонсо встал, принялся шагать из угла в угол.

Донья Леонор следила за ним. Этому Ибрагиму придется немало потрудиться, чтобы угодить её Альфонсо. Ничего не поделаешь, он рыцарь, кастильский рыцарь. Какой он красивый — настоящий мужчина, и, несмотря на свои тридцать лет, еще совсем юноша! Леонор провела часть своего детства в замке Донфрон; там стояла большая деревянная статуя молодого, грозного святого Георгия, могучего охранителя замка, и смелое, решительное, худощавое лицо её Альфонсо каждый раз напоминало ей лик святого. Все в муже нравилось ей: золотисто-рыжие волосы, короткая окладистая борода, выбритая вокруг губ, так что резко выступал узкий рот. Но больше всего нравились ей его серые, живые глаза, которые в минуты возбуждения светлели и вспыхивали недобрым огнем. Вот и сейчас тоже они такие.

— Он просит только об одной милости, — продолжал дон Манрике. — Он просит о разрешении предстать пред очи твоего величества и от тебя лично получить документы и подпись. Эмир посвятил его в рыцари, и он ревниво оберегает свое достоинство, — пояснил Манрике. — Вспомни, дон Альфонсо, что у неверных купец пользуется тем же почетом, что и воин, ведь сам их пророк был купцом.

Альфонсо засмеялся, вдруг придя в хорошее настроение; когда он смеялся, лицо его по-мальчишески сияло.

— Уж не прикажешь ли ты мне разговаривать с ним по-еврейски? — весело крикнул он.

— Он хорошо владеет латынью, — деловито ответил Манрике. — Да и по-кастильски[470] он говорит неплохо.

Дон Альфонсо опять совершенно неожиданно стал серьезным.

— Я ничего не имею против еврейского альхакима[471], — сказал он, — но назначить еврея моим эскривано майор[472]… вы должны понять, что это мне претит.

Дон Манрике снова повторил то, что уже не раз излагал королю в течение последних недель:

— Мы целое столетие вынуждены были вести войну и покорять, у нас не было времени для хозяйственных забот. У мусульман это время было. Если мы хотим сравняться с ними, нам нужен изворотливый ум евреев, их красноречие, их деловые связи. Для христианских государей было счастьем, когда андалусские мусульмане изгнали своих евреев. У твоего арагонского дяди есть свой дон Хосе Ибн Эзра, а у наваррского короля свой Бен Серах.

— И у моего отца есть свой Аарон из Линкольна, — добавила донья Леонор. Отец сажает его время от времени в тюрьму, но потом опять выпускает и награждает землями и почестями.

А дон Манрике закончил:

— Дела Кастилии шли бы лучше, если бы наш еврей Ибн Шошан не умер.

Дон Альфонсо помрачнел. Напоминание об Ибн Шошане рассердило его. Ведь он уже четыре года тому назад хотел предпринять против эмира Севильи поход, который окончился так неудачно, да только старый Ибн Шошан удерживал его. Теперь его место, по-видимому, займет этот самый Ибрагим из Севильи — так хотят донья Леонор и Манрике — и будет удерживать его, дона Альфонсо, от скоропалительных решений. Возможно, именно из-за этого, а не из-за хозяйственных дел они так настойчиво уговаривают его призвать еврея. Они считают его, Альфонсо, слишком необузданным, слишком воинственным, они не верят, что у него хватит хитрости и того жалкого терпения, которое в эту торгашескую эпоху необходимо иметь королю.

— Ко всему прочему они еще и написаны по-арабски! — сказал он сердито и развернул договоры. — Я даже не могу прочитать хорошенько то, что должен подписать.

Дон Манрике угадал его мысли: король хочет оттянуть подписание договора.

— Если ты повелишь, государь, — с готовностью ответил он, — я прикажу изготовить латинские договоры.

— Хорошо, — сказал Альфонсо. — И до среды не зови сюда твоего еврея.

Аудиенция, во время которой должна была произойти церемония подписания договора, состоялась в небольшом зале. Донья Леонор пожелала присутствовать на приеме, ей хотелось посмотреть на еврея.

Дон Манрике был при регалиях; на золотой цепи висел нагрудный знак, присвоенный фамильярес, тайным советникам короля, — пластина с гербом Кастилии, с тремя башнями, символом страны укрепленных замков. Донья Леонор тоже была в параде. Зато Альфонсо оделся по-домашнему, совсем не так, как того требовала церемония подписания государственного акта; он был в колете[473] с широкими, свободными рукавами и в удобных башмаках.

Все ожидали, что Ибрагим, представ перед его величеством, преклонит, согласно обычаю, одно колено. Но пока он не подданный короля, а вельможа мусульманской мировой державы. И одет он согласно обычаю мусульманской Испании: поверх всего на нем тяжелая синяя мантия, которую носили сановные мусульмане,отправляясь в сопровождении личной свиты ко двору христианских государей. Ибрагим ограничился низким поклоном донье Леонор, дону Альфонсо и дону Манрике.

Королева заговорила первой.

— Да будет мир с тобой, Ибрагим из Севильи, — сказала она по-арабски. Образованные люди полуострова даже в христианских королевствах, кроме латыни, знали и арабский.

Долг вежливости требовал, чтобы и Альфонсо обратился к гостю на арабском языке. Так он и собирался. Но заносчивость купца, не пожелавшего преклонить колено, побудила его обратиться к нему по-латыни.

— Salve, domine Ibrahim[474], — сердито буркнул он слова приветствия.

Дон Манрике в нескольких общих фразах пояснил, с какой целью приглашен купец Ибрагим. Донья Леонор, знатная дама до кончиков ногтей, со спокойной, церемонной улыбкой рассматривала меж тем гостя. Он казался выше своего роста, так как носил башмаки на высоких каблуках и, несмотря на непринужденность манер, держался очень прямо. Матовое, смуглое лицо, обрамленное короткой окладистой бородой, спокойные миндалевидные глаза, умные, чуть высокомерные. На плечи накинута ловко сшитая синяя мантия знатного чужестранца. Донья Леонор с завистью рассматривала дорогую ткань; в христианских королевствах трудно достать такой товар. Но когда этот еврей будет у них на службе, он, конечно, раздобудет ей такую же ткань и те чудодейственные благовония, о которых она много слышала.

Король сидел на скамье, своего рода походной кровати; он сидел, вернее, полулежал, в подчеркнуто небрежной позе.

— Я надеюсь, — сказал он после того, как Манрике кончил свою речь, — что ты в срок доставишь двадцать тысяч золотых мараведи, которые обязуешься выплатить как задаток.

— Двадцать тысяч золотых мараведи большие деньги, — ответил Ибрагим, — а пять месяцев малое время. Но деньги будут у тебя в срок, государь, если, конечно, полномочия, которые предоставляются мне договором, не останутся на пергаменте.

— Твои сомнения понятны, Ибрагим из Севильи, — сказал король. Обусловленные тобою полномочия просто неслыханны. Мои вельможи объяснили мне, что ты хочешь наложить руку на все, что даровано мне божьей милостью, — на подати, на доходы казны, на мои пошлины, на мои железные рудники и соляные копи. Мне сдается, ты ненасытный человек, Ибрагим из Севильи.

Купец ответил спокойно:

— Насытить меня нелегко, ибо я должен насытить тебя, государь. А ты изголодался. Я уплачу вперед двадцать тысяч золотых мараведи. Но еще вопрос, какие деньги, из которых мне причитаются небольшие проценты, я смогу выручить. Твои гранды и рикос-омбрес[475] своевольные и грубые господа. Не посетуй на купца, государыня, — обратился он с глубоким поклоном к донье Леонор и заговорил по-арабски, — если при тебе, луноликой, я говорю о таких низменных и скучных делах. Но дон Альфонсо не сдавался:

— Я считал бы вполне достаточным, если бы ты удовольствовался званием альхакима, как мой еврей Ибн Шошан. Добрый был еврей, и я очень сожалею о нем.

— Для меня большая честь, государь, — ответил Ибрагим, — что ты доверяешь мне наследие этого умного и удачливого человека. Но если ты хочешь, чтобы я служил тебе, как я сам того горячо желаю, мне нельзя удовольствоваться полномочиями, которые были даны благородному Ибн Шошану, — да уготовает Аллах ему все радости рая!

Но король продолжал свою речь, словно не слышал возражений Ибрагима, и теперь он перешел на родной язык, на вульгарную латынь, на кастильский:

— Но твое требование быть моим хранителем печати я считаю, мягко говоря, неприличным.

— Я не соберу тебе подати, государь, если буду только твоим альхакимом, спокойно ответил купец, медленно, с трудом выговаривая кастильские слова. — Я должен был обусловить, чтоб ты сделал меня своим эскривано. Если я не буду распоряжаться твоей печатью, гранды не послушаются меня.

— Ты говоришь смиренным голосом и слова выбираешь смиренные, как это и подобает, — ответил дон Альфонсо. — Но ты меня не обманешь. Ты выдвигаешь очень дерзкое требование, я бы сказал, что ты, — и он употребил весьма крепкое слово вульгарной латыни, — нагл.

Манрике поспешил объяснить:

— Король находит, что ты знаешь себе цену.

— Да, именно это хотел сказать король, — приветливо и на очень хорошем латинском языке подтвердила своим звонким голосом донья Леонор.

Купец опять низко склонился сперва перед доньей Леонор, затем перед Альфонсо.

— Я знаю себе цену, — сказал он, — и знаю цену королевским налогам. Не поймите меня превратно ни ты, государыня, ни ты, великий и гордый король, ни ты, благородный дон Манрике. Бог благословил прекрасную землю Кастилии многими сокровищами и безграничными возможностями. Но войны, которые пришлось вести тебе, государь, и твоим предкам, не оставляли вам досуга, чтобы использовать это божье благословение. Теперь, государь, ты решил даровать своей стране восемь мирных лет. Сколько богатств можно извлечь за эти восемь лет из недр твоих гор, из плодородных земель, из рек! Я знаю людей, которые могут обучить твоих подданных, как сделать поля урожайнее и умножить стада. Я вижу железо в недрах твоих гор, неиссякаемые залежи бесценного железа! Я вижу медь, ляпис-лазурь, ртуть, серебро, и я найду умелые руки, достану искусных рудокопов, кузнецов, литейщиков. Я призову сведущих людей из стран ислама, и тогда, государь, твои оружейные мастерские не уступят мастерским Севильи и Кордовы. А потом, у нас есть такой материал, о котором вы в ваших северных краях едва ли слыхали, — его называют бумага, и писать на нем сподручнее, чем на пергаменте, и если только знать секрет его изготовления, он обойдется в пятнадцать раз дешевле, нежели пергамент, а на берегах твоего Тахо есть все, что требуется для изготовления этого материала. И тогда, о государь и государыня, наука, философия и поэзия станут в ваших землях еще глубже и богаче.

Он говорил вдохновенно, с убеждением, он переводил свои блестящие, вкрадчивые глаза с короля на донью Леонор, а они с интересом, даже с легким волнением внимали красноречивому еврею. Дона Альфонсо слова Ибрагима немножко смешили, он не доверял им: добро приобретается не трудом и потом, оно завоевывается мечом. Но у дона Альфонсо было богатое воображение, он видел процветание и сокровища, которые обещал ему Ибрагим. Широкая радостная улыбка озарила его лицо, он опять стал совсем молодым, и донья Леонор почувствовала, какой он для неё желанный.

И дон Альфонсо заговорил и признал:

— Ты складно говоришь, Ибрагим из Севильи, и, может статься, выполнишь часть того, что обещаешь. Сдается мне, что ты умный, сведущий в делах человек.

Но, словно раскаиваясь, что поддался на такие торгашеские речи и одобрил их, он вдруг сразу изменил тон, сказал, поддразнивая, с издевкой:

— Я слышал, ты дорого заплатил за мой кастильо, бывший кастильо де Кастро. Верно, у тебя большая семья, раз тебе понадобился такой огромный дом?

— У меня есть сын и дочь, — ответил купец. — Но я люблю, чтобы со мной жили друзья, чтобы было с кем посоветоваться и побеседовать. Кроме того, многие обращаются ко мне за помощью, а богу угодно, чтобы мы призревали нуждающихся в крове.

— Не дешево стоит тебе быть верным слугой твоего бога, — сказал король. Я предпочёл бы даром отдать тебе в пожизненное владение кастильо в качестве альбороке.

— Этот дом не всегда назывался кастильо де Кастро, — вежливо ответил купец. — Раньше он назывался каср[476] Ибн Эзра, и потому мне так хочется приобрести его. Твои советчики, государь, я полагаю, сообщили тебе, что хоть у меня и арабское имя, но принадлежу я к роду Ибн Эзра, а мы, Ибн Эзра, не любим жить в домах, которые принадлежат не нам. Не дерзость побудила меня, государь, — продолжал он, и теперь его голос звучал доверчиво, почтительно и дружелюбно, — испросить у тебя другое альбороке.

Донья Леонор с удивлением спросила:

— Другое альбороке?

— Господин эскривано майор попросил разрешения ежедневно брать для своего стола ягненка из королевских поместий, — объяснил дон Манрике. — И это разрешение было ему дано.

— Мне потому дорога эта привилегия, — сказал Ибрагим, обращаясь к королю, — что твой дед, августейший император Альфонсо, оказал ту же милость моему дяде. Когда я перееду в Толедо и поступлю к тебе на службу, я открыто, перед лицом всего света вернусь к вере своих отцов, откажусь от имени Ибрагим и снова стану зваться Иегуда Ибн Эзра, как тот мой дядя, что удержал для твоего деда крепость Калатраву[477]. Да будет мне разрешено, государь и государыня, сказать безрассудно откровенное слово. Если бы я мог вернуться к вере отцов в Севилье, я не оставил бы своей прекрасной родины.

— Нас радует, что ты оценил нашу терпимость, — сказала донья Леонор. А дон Альфонсо спросил без всяких обиняков:

— А ты не думаешь, что тебе встретятся трудности, когда ты захочешь покинуть Севилью?

— Когда я ликвидирую там свои дела, — ответил Иегуда, — я, разумеется, понесу убытки. Других трудностей я не боюсь. По великой своей милости бог не отвратил от меня сердце эмира. Он человек высокого и свободного ума, и если бы это зависело только от него, я мог бы открыто исповедовать веру моих отцов и в Севилье. Эмир поймет мои побуждения и не станет чинить мне препятствия.

Альфонсо рассматривал купца, стоявшего перед ним в вежливо-почтительной позе и говорившего с такой дерзкой откровенностью. Он казался королю умным как бес, но не менее опасным. Если он изменяет своему другу эмиру, сохранит ли он верность ему, чужому, христианину? Иегуда, словно угадав его мысли, сказал почти весело:

— Раз я покину Севилью, вернуться туда мне уже, разумеется, будет невозможно. Ты видишь, государь, я в твоих руках и вынужден быть тебе верным слугой.

Дон Альфонсо коротко, почти грубо буркнул:

— Ну, давай на подпись.

Прежде он ставил свое имя по-латыни: Alfonsus rex Castiliae[478], или Ego rex[479], последнее время он все чаще писал на языке своего народа, на вульгарной латыни, на романском, на кастильском.

— Ты, надеюсь, удовлетворишься, если я поставлю только Io el rey[480]? — насмешливо спросил он. Иегуда шутливо ответил:

— Я удовлетворюсь, государь, даже если ты поставишь только свои инициалы, сделаешь один росчерк пера.

Дон Манрике подал дону Альфонсо перо. Король подписал все три документа, быстро, с упрямым, замкнутым лицом, словно решившись на неприятный, но неизбежный шаг. Иегуда следил за ним. Он был доволен достигнутым, с радостным нетерпением ожидал предстоящего. Он был благодарен судьбе, своему богу Аллаху и своему богу Адонаю. Он чувствовал, как умирает в нем мусульманин, и неожиданно в памяти его всплыла благодарственная молитва, которую его еще ребенком учили повторять каждый раз, когда он познавал нечто новое: «Слава тебе, Адонай, боже наш, давший мне дожить до сего дня, прожить и пережить его».

Затем он тоже подписал документы и подал их королю почтительно, но с чуть приметным лукавым ожиданием. И верно, Альфонсо очень удивился, когда посмотрел на подпись, он поднял брови и наморщил лоб — буквы были непривычные.

— Что это значит? — воскликнул он. — Это же не арабский язык!

— Государь, я позволил себе, — вежливо заметил Иегуда, — поставить свою подпись по-еврейски. — И он почтительно пояснил: — Мой дядя, которому твой августейший дед соизволил даровать княжеский титул, всегда подписывался только по-еврейски: «Иегуда Ибн Эзра га-наси, князь».

Альфонсо пожал плечами и повернулся к донье Леонор; он явно считал аудиенцию оконченной.

Меж тем Иегуда сказал:

— Прошу еще об одной милости — о перчатке. Перчатка символизировала важное поручение, которое рыцарь давал рыцарю; после удачно выполненного поручения перчатка возвращалась владельцу.

Альфонсо счел, что за этот час скушал достаточно дерзостей, и уже хотел резко ответить, но удержался, заметив предостерегающий взгляд доньи Леонор. Он сказал:

— Ну хорошо, будь по-твоему.

И теперь Иегуда опустился на одно колено. И Альфонсо дал ему перчатку.

Но затем, словно стыдясь содеянного и желая свести свою связь с евреем к тому, чем она была в действительности, к торговому договору, сказал:

— Так, а теперь поскорей раздобудь мне обещанные двадцать тысяч мараведи.

Но донья Леонор испытующе, с чуть приметным озорством в больших зеленых глазах посмотрела на Иегуду и сказала своим звонким голосом:

— Мы рады, что узнали тебя, дон эскривано.

Раньше чем покинуть город Толедо и уехать в Севилью для завершения всех своих тамошних дел, Иегуда посетил дона Эфраима бар Абба, старейшину еврейской общины — альхамы.

Дон Эфраим был сухонький старичок лет 60-ти, невзрачный с виду и скромно одетый; глядя на него, никто бы не предположил, что у него в руках такая власть. Ибо старейшина толедской еврейской общины был своего рода монархом. Еврейская община, альхама, пользовалась собственной юрисдикцией, никакие власти не могли вмешиваться в её дела, она была подвластна только своему парнасу[481] дону Эфраиму и еще королю.

Дон Эфраим, тщедушный и зябкий, сидел в комнате, заставленной мебелью, заваленной книгами. Несмотря на теплую погоду, он сидел перед жаровней, закутавшись в шубу. Дон Эфраим был хорошо осведомлен о событиях в королевском замке и уже знал, что гость из Севильи согласился стать откупщиком налогов и преемником альхакима Ибн Шошана, хотя назначение купца Ибрагима должно было стать известным только после его окончательного переезда в Толедо. Дону Эфраиму тоже предлагали откуп налогов и должность Ибн Шошана, но ему это дело показалось слишком неверным, а пост альхакима слишком блестящим, и, значит, опасным. Он был посвящен в историю жизни купца Ибрагима, он знал, что тот тайно исповедует иудейство, и понимал внутренние и внешние причины, побудившие его переселиться в Кастилию. Эфраим не раз вел крупные дела вместе с Ибрагимом, не раз и против Ибрагима, и ему было не по душе, что теперь этот сомнительный сын рода Ибн Эзра избрал для своих операций Толедо.

Дон Эфраим сидел, потирая ладонь одной руки пальцами другой, и ждал, что ему скажет гость. Дон Иегуда вел разговор по-еврейски. На изысканном еврейском языке он сейчас же сообщил Эфраиму, что взял на откуп все доходы королевской казны в Толедо и в Кастилии.

— Ты, как я слышал, отказался от предложения стать откупщиком налогов, сказал он приветливо.

— Да, — ответил дон Эфраим, — я взвесил, подсчитал и отказался. Я отказался также от предложения унаследовать должность нашего альхакима Ибн Шошана — да будет благословенна память праведника! Эта должность кажется мне слишком блестящей для скромного человека.

— Я согласился, — просто сказал дон Иегуда. Дон Эфраим встал и отвесил глубокий поклон.

— Твой слуга желает тебе счастья, дон альхаким, — сказал он, и так как Иегуда только молча улыбнулся, он продолжал: — Или тебя можно уже назвать дон альхаким майор?

— Его величество король, — сказал дон Иегуда, с трудом сдерживая свою радость, — соизволил оказать мне великую честь, сделав одним из своих фамильярес. Да, дон Эфраим, я буду одним из четырех тайных советников, буду заседать в курии. Буду управлять делами короля, нашего государя, в качестве его эскривано майор.

Дон Эфраим слушал его со смешанным чувством восхищения и антипатии, радости и недовольства. Он думал: «Как дорого, верно, заплатил за такие почести этот безумец и азартный игрок!» — и еще: «Куда приведет его, глупца, подобное честолюбие?» — и: «Да хранит нас всемогущий и да не даст этому человеку навлечь бедствия на народ Израилев!»

Дон Эфраим был очень состоятелен. О невероятном богатстве купца Ибрагима из Севильи ходило много рассказов, но дон Эфраим втайне считал, что сам он едва ли беднее этого вероотступника и гордеца. Он, Эфраим, скрывает свое богатство и старается не привлекать к себе внимания. А Ибрагим из Севильи, как истый Ибн Эзра, любит, чтобы говорили о его пышной жизни. Да, много дел может натворить в Толедо этот одаренный, ненадежный и опасный человек, когда, бросив вызов богу, дерзко подымется на такую недосягаемую высоту.

Эфраим осторожно заметил:

— Альхама жила очень согласно с Ибн Шошаном.

— Ты боишься, дон Эфраим? — приветливо спросил дон Иегуда. — Не бойся! Я далек от мысли вмешиваться в дела толедской общины, а тем более притеснять ее. Я ведь сам стану одним из её сынов. Для того чтобы сказать тебе это, я и пришел сюда. Ты знаешь, в душе я всегда считал веру сынов Агари[482] лишь наполовину истинным ростком нашей древней веры. Как только я займу здесь мой пост, я сейчас же вернусь в лоно Авраамово[483] и перед лицом всего мира назовусь именем моих отцов и дедов: Иегудой Ибн Эзра.

Дон Эфраим постарался изобразить на своем лице радостное удивление, но тревога его еще возросла. И он сам, и его альхама не должны привлекать к себе внимание. В такое время, когда угрожает новый крестовый поход, который, несомненно, приведет к новым гонениям на евреев, вдвойне необходимо помнить мудрое правило и жить притаившись. А тут этот Ибрагим из Севильи привлечет своим переходом в иудейство внимание всего света на толедских евреев! Испокон веков все Ибн Эзры любили похвальбу. Хвастались, как ярмарочные фигляры. До сих пор они хоть довольствовались Сарагосой, Логроньо, Тулузой; в его, Эфраима, городе, в Толедо, их не было. А теперь этот вот навязался ему на шею, самый гордый и опасный из всех!

Набожный и очень умный, Эфраим не хотел быть несправедливым. Ибн Эзры с их пышностью и честолюбием были чужды его душе, но их род — это он всегда признавал — самый славный род Сфарaда, испанского Израиля[484], из их семьи вышли ученые, поэты, воины, купцы, дипломаты, имена которых известны во всем мусульманском и христианском мире, — краса и гордость иудейства. А главное, в годины бедствий они великодушно помогали своему народу, они выкупили тысячи евреев из языческой неволи и тысячам предоставили убежище здесь в Сфараде и в Провансе. И тот Ибн Эзра, который сидит сейчас перед ним, богато одарен богом. В трудное время стал он первым купцом в Севилье, но как бы этот человек с его честолюбием и преступно дерзкой заносчивостью не принес Израилю бедствия вместо благословения!

Все это обдумал дон Эфраим за те несколько секунд, что прошли после слов дона Иегуды. Сейчас же вслед за тем он почтительно сказал:

— Для нас большая честь, что ты приходишь к нам. Бог послал толедской альхаме в нужное время нужного человека, чтоб управлять ею. Позволь мне возложить на твои плечи еще одно бремя и передать тебе мои обязанности.

Про себя он подумал: «О всемогущий боже, не карай слишком жестоко народ Израиля. Ты обратил сердце этого мешумада, этого вероотступника, и теперь он возвращается к нам. Не допусти, чтобы и здесь, в твоем Толедо, он чванился своей роскошью и возносился, и не допусти, чтобы он умножил зависть и ненависть других народов к Израилю!»

Дон Иегуда меж тем ответил:

— Нет, дон Эфраим. Никто лучше тебя не может править альхамой. Но для меня будет большой честью, если вы призовете меня в одну из суббот для чтения недельной главы из торы[485], как это делают все добрые евреи. И позволь мне уже сегодня немного облегчить судьбу ваших бедняков. Позволь мне передать тебе свою небольшую лепту — скажем, пятьсот золотых мараведи.

Никогда еще толедская община не получала столь щедрого дара, и такая дерзкая, глупая, показная, греховная заносчивость испугала и возмутила дона Эфраима. Нет, если этот человек будет поражать Толедо своим великолепием, он, Эфраим, не сможет дольше оставаться парнасом альхамы.

— Подумай хорошенько, дон Иегуда, — попросил он. — Альхама не должна и не захочет удовольствоваться Эфраимом, когда в Толедо будет Иегуда Ибн Эзра.

— Не смейся надо мной, — спокойно ответил Иегуда. — Никто лучше тебя не знает, что альхама не захочет, чтоб ею управлял человек, который сорок лет исповедовал веру сынов Агари и пять раз на день молился Аллаху. Ты сам не захочешь, чтобы старейшиной толедской общины был мешумад. Признайся, что это так.

И снова Эфраим почувствовал неприязнь и восхищение. Он сам ни словом не обмолвился о пятне, которое лежало на Иегуде. А этот человек говорит о нем с бесстыдной откровенностью, даже с гордостью, с проклятой гордостью всех Ибн Эзра.

— Не приличествует мне судить тебя, — сказал он.

— Подумай и о том, господин мой и учитель Эфраим, — сказал дон Иегуда и посмотрел ему прямо в лицо, — что сыны Агари после того первого страшного унижения никогда не обижали меня. Мало того, они омывали тело мое теплой розовой водой и питали меня туком своей страны. Устои их жизни полюбились мне. И хоть сердце мое и возмущается, но многие их обычаи приросли ко мне, как вторая кожа. Может статься, что я, если мне надо будет принять важное решение, от всего сердца призову по старой привычке Аллаха и произнесу первые стихи Корана. Признайся, дон Эфраим, если бы это дошло до твоего слуха, разве у тебя не явилось бы искушение отлучить меня, предать анафеме?

Дону Эфраиму было обидно, что Иегуда опять угадал его мысли. Несомненно, этот человек, несмотря на свое возвышенное решение, богохульник и вольнодумен, и на мгновение Эфраиму действительно показалось соблазнительным возгласить с альмеморы, места в синагоге, откуда читаются все извещения, возгласить под звуки шофара, бараньего рога, что Иегуда отлучен. Но это были пустые мечты; с таким же успехом мог бы он отлучить от синагоги великого халифа или короля, государя Кастилии.

— Ни один род не сделал так много для Израиля, как семья Ибн Эзра, вежливо уклонился он от ответа. — Всем известно, что твой отец предназначил тебя быть отщепенцем еще раньше, чем тебе исполнилось тринадцать лет[486].

— Ты читал послание, в котором наш господин и учитель Моисей бен Маймун[487] защищает тех, кто по принуждению признал пророка Магомета? — спросил Иегуда.

— Я простой человек и не вмешиваюсь в споры раввинов, — опять уклонился от ответа Эфраим.

— Верь мне, дон Эфраим, — тепло сказал Иегуда, — не было дня, чтоб я не вспоминал Писания. В подвальных покоях моего севильского дома я устроил синагогу, и в большие праздники мы собирались там, десять мужей, и молились, как то предписано законом. И когда я перееду сюда, я все равно позабочусь, чтобы моя синагога в Севилье продолжала существовать. Эмир Абдулла великодушен и друг мне: он закроет глаза.

— Когда ты намерен переселиться в Толедо? — осведомился дон Эфраим.

— Думаю, через три месяца, — ответил Иегуда.

— Хоть дом мой и скромен, могу я просить тебя быть моим гостем? — спросил Эфраим.

— Благодарю Тебя, — ответил Иегуда. — Я уже позаботился о пристанище. Я приобрел у короля, нашего государя, кастильо де Кастро. Я перестрою его для меня, моих детей, моих друзей и слуг.

Дон Эфраим не мог скрыть глубокий испуг.

— Бароны де Кастро самые мстительные из всех рикос-омбрес, — предостерег он. — Когда король отобрал у них дом, они разразились страшными угрозами. Они сочтут величайшим надругательством, если там будет жить иудей. Подумай над этим, дон Иегуда. Бароны де Кастро очень могущественны, у них много приверженцев. Они воздвигнут пол королевства на тебя… и на весь парод Израилев.

— Благодарю тебя за предостережение, дон Эфраим, — сказал Иегуда. Всемогущий даровал мне бесстрашное сердце.

Глава вторая

Ибн Омар, управитель и секретарь дона Иегуды, снабженный королевской грамотой, прибыл в Толедо. С ним приехали мусульманские зодчие, художники и мастера. В кастильо де Кастро закипела работа. Быстрота и расточительность, с которой шла перестройка, вызвали много толков в городе. Затем из Севильи прибыла всякая челядь, а вслед за ней появилось множество повозок с обстановкой и утварью да еще тридцать мулов и двенадцать лошадей. Все новые, самые разнообразные слухи возникали о чужеземце, прибытия которого ожидали в Толедо.

И вот он прибыл. С дочерью Ракель, сыном Аласаром и близким другом-лекарем Мусой Ибн Даудом.

Иегуда любил своих детей и беспокоился, как свыкнутся они, выросшие в изнеженной Севилье, с суровой жизнью в Толедо.

Деятельному четырнадцатилетнему Аласару, конечно, понравится грубый, рыцарский быт; но как будет чувствовать себя Рехия, его любимица Ракель?

Ласково, с нежной заботой смотрел он на едущую рядом с ним дочь. Как это было в обычае, она переоделась для путешествия в мужскую одежду. Её можно было принять за юношу, в седле она сидела немножко нескладно, угловато, по-детски, но смело. Пышные черные волосы с трудом умещались под шапочкой. Большими серо-голубыми глазами внимательно вглядывалась она в людей и дома города, который отныне должен был стать её родиной.

Иегуда знал: она приложит все старания, чтобы Толедо стал ей родиной. Вернувшись домой, он сейчас же объяснил дочери, что гонит его из Севильи. Он говорил с ней, семнадцатилетней девушкой, так откровенно, словно она была одного с ним возраста и столь же опытна, как и он. Он чувствовал — его Ракель, хоть временами она бывала очень ребячлива, сердцем понимает его. Она его дочь, она — это стало особенно ясно из их разговора — подлинная Ибн Эзра, смелая, умная, откликающаяся на все новое, с открытым сердцем и богатой фантазией.

Но будет ли ей по себе здесь, у этих христиан и воинов? Что, если она затоскует в холодном, суровом Толедо по своей Севилье? Там её все любили. Не только её сверстницы-подруги, но и приближенные эмира, сведущие, умные дипломаты, поэты, художники радовались непосредственным, неожиданным вопросам и замечаниям этой девушки, еще почти девочки.

Как бы то ни было, теперь они в Толедо, а в Толедо — кастильо де Кастро, и отныне замок принадлежит им и станет зваться кастильо Ибн Эзра.

Иегуда был приятно удивлен, увидев, что сделали в такой короткий срок из негостеприимного дома его испытанные помощники. Каменный пол, на котором прежде гулко отдавался каждый шаг, был устлан мягкими, пушистыми коврами. Вдоль стен шли диваны с удобными валиками и подушками. Красные и лазорево-золотые фризы окаймляли стены покоев; арабские и еврейские надписи, свивавшиеся в причудливые орнаменты, привлекали взор. Умело продуманная система труб питала небольшие фонтаны, дававшие прохладу. Обширный покой был отведен под книги Иегуды: по столам лежали книги, открытые на страницах, украшенных пестрыми, искусно исполненными инициалами и заставками.

А вот и патио, тот двор, где он тогда принял свое великое решение, вот фонтан, на краю которого он тогда сидел. Как раз так он себе все и воображал: подымаются и падают струи, безмолвно и равномерно; под густой, темной листвой деревьев безмолвие еще ощутимей, но сквозь листву сверкают насыщенно-желтые апельсины и матово-желтые лимоны. Деревья искусно подрезаны, пестрые цветы на клумбах умело подобраны, и повсюду тихо струится вода.

Донья Ракель вместе с остальными осматривала новый дом, широко открыв глаза, внимательно, молча, но в душе она была довольна. Потом она пошла в те два покоя, что были отведены ей. Сняла тесное, неудобное мужское платье. Захотела смыть пот и дорожную пыль.

Около её опочивальни находилась ванная. В выложенном кафелем полу был глубокий бассейн, снабженный трубами для теплой и холодной воды. Донья Ракель купалась, а её кормилица Саад и приставленная к ней девушка Фатима прислуживали ей. Она наслаждалась теплой водой и рассеянно слушала болтовню кормилицы и служанки.

Потом перестала слушать и отдалась потоку своих мыслей.

Все здесь как в Севилье, даже ванна, в которой она лежит, такая же. Вот только она уже не Рехия, она донья Ракель.

В пути её отвлекали все новые впечатления, и она так и не осознала до конца, что это значит. Теперь, уже на месте, отдохнувшая, спокойно лежа в ванне, она вдруг со всей силой ощутила перемену. Будь она еще в Севилье, она побежала бы к своей подруге Лейле и все бы ей рассказала. Лейла — глупышка, она ничего не понимает и не может помочь, но она её подруга. Здесь у неё нет подруг, здесь все чужие и всё чужое. Здесь нет мечети Асхар; крик муэдзина с минарета мечети, призывающий к омовению и молитве, звучал резко, как всякий крик, но она привыкла к нему с детства. И здесь нет хатиба[488], чтобы объяснить ей темное место из Корана; здесь мало с кем может она болтать на своем милом, привычном арабском языке; ей придется говорить на грубом смешном наречье, и окружать её будут люди с грубыми голосами и манерами, с суровыми мыслями кастильцы, христиане, варвары.

Она была счастлива в светлой, чудесной Севилье, её отец принадлежал к первым вельможам государства, и все её любили уже по одному тому, что она дочь такого отца. Что ждет её здесь? Поймут ли эти христиане, какой большой человек её отец? И понравятся ли им она сама, её нрав и манеры? Что, если христианам она покажется такой же чуждой и смешной, какими ей кажутся они?

А потом еще и то, другое, большое и новое: теперь она для всего света еврейка.

Она выросла в мусульманской вере. Но когда она была еще совсем маленькой, вскоре после смерти матери — ей было лет пять, не больше, — отец отвел её в сторону и шепотом серьезно сказал, что она принадлежит к роду Ибн Эзра, и что это должно стать для неё самым заветным, великим и тайным, и что об этом нельзя говорить никому. Потом, когда она подросла, отец признался, что он хоть мусульманин, но в то же время иудей, и говорил с ней о вероучении и обычаях евреев. Но он не приказывал ей исполнять иудейские обряды. И когда она его просто спросила, во что ей верить и чему следовать, он ласково ответил, что принуждать её не хочет; пусть сама решает, когда вырастет, возьмет ли она на себя великий, но небезопасный подвиг тайно исповедовать иудейство.

То, что отец предоставил выбор ей самой, преисполнило её гордостью.

Однажды она не смогла удержаться и против собственной воли призналась своей подружке Лейле, что она принадлежит к роду Ибн Эзра. Но Лейла, как это ни странно, ответила: «Я знаю», — и, помолчав, прибавила:

«Бедная ты моя».

Ракель никогда больше не говорила с Лейлой о своей тайне. Но когда они виделись в последний раз, Лейла, заливаясь слезами, пролепетала: «Я наперед знала, что так случится».

Откровенное глупое сожаление Лейлы еще тогда побудило Ракель ближе узнать, кто же такие эти евреи, к которым принадлежат отец и она. Мусульмане называли их «народом Великой Книги», значит, прежде всего надо было прочитать эту книгу.

Она попросила Мусу Ибн Дауда, дядю Мусу, который жил в доме её отца и был очень ученым и знал много языков, заниматься с ней еврейским. Наука давалась ей легко, и скоро она могла уже читать Великую Книгу.

С самого раннего детства её влекло к дяде Мусе, но только в часы занятий она как следует узнала его. Этот ближайший друг их семьи, длинный, худой человек, был старше её отца; иногда он казался совсем древним, а потом опять удивительно молодым. Костлявое лицо с мясистым крючковатым носом освещали большие, прекрасные глаза, взгляд которых проникал человеку в душу. Он много пережил; отец говорил, что за свои огромные знания и свободу духа он заплатил великим страданием. Но Муса не говорил об этом. Зато он рассказывал иногда девочке Ракель о далеких землях и необычных людях, и эти рассказы были куда занимательнее сказок и историй, которые Ракель любила читать и слушать, потому что её друг и дядя, Муса, сидел тут, рядом с ней, и он сам все это видел и пережил.

Муса был мусульманином и строго соблюдал все обряды. Но в вере он был слаб и не скрывал, что сомневается во всем, кроме науки. Раз, когда он читал с ней пророка Исайю, он сказал:

— Это был великий поэт, пожалуй, более великий, чем пророк Магомет и пророк христиан.

Такие речи смущали. Дозволено ли ей, доброй мусульманке, читать Великую Книгу евреев? Как и все мусульмане, она ежедневно произносила первую суру Корана, а там в последнем, седьмом стихе верные просят Аллаха отвратить их от пути тех, на кого он гневается, её друг, хатиб из мечети Асхар, объяснил ей, что под прогневившими Аллаха подразумеваются евреи: наслав на них бедствия, Аллах ясно показал, что они лишены его милости. А что, если чтение Великой Книги приведет её на ложный путь? Она собралась с духом и спросила Мусу. Он посмотрел на неё долгим и ласковым взглядом и сказал, что на них, на Ибн Эзров, Аллах, совершенно очевидно, не прогневался.

Это показалось Ракели убедительным. Всякому должно быть ясно, что Аллах милостив к её отцу. Он дал ему не только мудрость и доброе сердце, он одарил его всякими благами и высокими почестями.

Ракель любила отца. В нем для неё были воплощены все герои тех ярких, причудливых сказок и историй, которые она слушала с таким удовольствием, добрые правители, умные визири, мудрые лекари, придворные и волшебники, а также все пылающие любовью юноши, перед которыми не могут устоять женщины. И, кроме того, отец носил в сердце своем великую опасную тайну — он был из рода Ибн Эзра.

Глубоко в душу запали ей те непонятные, сказанные шепотом слова, в которых отец открыл ей, ребенку, что он принадлежит к роду Ибн Эзра. Но потом другие, более значительные слова заслонили прежние. По возвращении из своего далекого путешествия в северный Сфарад, в христианскую Испанию, отец, оставшись с ней наедине, шепотом, как и в тот раз, поведал ей, какие опасности грозят здесь, в Севилье, тайным евреям, если на полуострове вспыхнет священная война; а потом в тоне сказочника, пожалуй, даже шутливо, он добавил:

«А теперь, верные Аллаху, начинается история о третьем брате, который, расставшись со спокойным сиянием дня, углубился в тускло-золотистый сумрак пещеры». Понятливая Ракель сейчас же подхватила и задала вопрос в тоне слушателей сказки: «И что же случилось с третьим братом?» — «Чтоб узнать это, я углублюсь в сумрак пещеры», — ответил отец и, пока говорил, не спускал с неё любовного испытующего взгляда. Он подождал, пока она разберется в том, что он ей поведал; потом опять заговорил: «Когда ты была ребенком, дочка, я сказал тебе, что наступит день и тебе придется сделать выбор. День наступил. Я не убеждаю тебя следовать за мной и не отговариваю. Здесь много мужчин, молодых, умных, образованных, превосходных, которые с радостью возьмут тебя в жены. Если ты хочешь, я выдам тебя за одного из них, и приданое, которое ты принесешь, не посрамит нас. Подумай хорошенько, и через неделю я спрошу, что ты решила». Но она не колеблясь ответила: «Не окажешь ли ты мне милость, отец, и не спросишь ли свою дочь уже сейчас?» — «Хорошо, я спрашиваю тебя сейчас», ответил отец, и она сказала: «Что решил мой отец, не может быть плохо, и как решил он, так решаю и я».

Она почувствовала большую нежность, когда поняла, как тесно связана с ним, и его лицо тоже осветилось радостью.

Потом он рассказал ей о многотрудной жизни еврейского народа. Испокон веков жили они в опасности, и теперь тоже им угрожают и мусульмане и христиане, и это — великое испытание, посланное богом своему народу, народу-избраннику. А среди этого возлюбленного богом, веками испытанного народа был избран один род: Ибн Эзра. И вот бог призвал его, одного из рода Ибн Эзра. Он услышал глас божий и ответил: «Вот я!» И если до сего дня он жил где-то с краю еврейского мира, то теперь он должен собраться и переселиться в самую гущу еврейства.

То, что отец дал ей заглянуть ему в душу, что он доверился ей так же, как она доверилась ему, окончательно спаяло их воедино.

И вот, приехав на место их предназначения, отдыхая в ванне, она снова мысленно слышала все его слова. Правда, эти слова прерывались безутешным плачем её подружки Лейлы. Но Лейла глупая девочка, она ничего не знает и не понимает, и Ракель была благодарна судьбе, сделавшей её Ибн Эзра, и она была счастлива и полна ожидания.

Она очнулась от грез и снова услышала болтовню своей милой, глупой старухи кормилицы Саад и хлопотливой Фатимы. Обе бегали то туда, то сюда, из ванной комнаты в опочивальню и обратно, и никак не могли освоиться в новых покоях. Это рассмешило Ракель, ей захотелось подурачиться, как в детстве.

Она поднялась. Провела взглядом по своему телу до ступней ног. Значит, эта обнаженная, смуглая девочка, покрытая брызгами, уже не Рехия, это донья Ракель Ибн Эзра. И, громко смеясь, она спросила старуху:

— Что, я теперь уже не та? Ты видишь, что я не та? Ну, скажи скорей! — И так как старуха не сразу поняла, она стала приставать к ней, смеясь и требуя ответа. — Ведь теперь я кастилька, толедка, еврейка!

Озадаченная кормилица визгливо затараторила:

— Не греши, Рехия, зеница ока моего, доченька моя. Ты правоверная, ты ведь веруешь в Аллаха и его пророка.

Ракель, задумчиво улыбаясь, сказала:

— Клянусь бородой пророка, кормилица: я не знаю, верую ли я в пророка Магомета здесь, в Толедо. Старуха отшатнулась в испуге.

— Да хранит Аллах твой язык, Рехия, дочь моя, — сказала она. — Этим шутить негоже. Но Ракель не унималась:

— Изволь сейчас же назвать меня Ракель! Изволь сейчас же назвать меня Ракель! — И она крикнула: — Ракель! Ракель! Повтори!

И со всего размаху опустилась в воду, обдав старуху брызгами.

Дон Альфонсо принял Иегуду сейчас же, как только тот явился во дворец.

— Ну, как, в чем ты успел, мой эскривано? — спросил он с холодной любезностью.

Иегуда дал подробный отчет. Его репозитарии, законоведы, заняты пересмотром и уточнением списка налогов и податей; через несколько недель у него будут точные цифры. В Кастилию приглашены из мусульманских земель, а также из Прованса, Италии, даже из Англии сто тридцать сведущих людей, они наладят сельское хозяйство, горное дело, ремесла, улучшат сеть дорог. Иегуда приводил отдельные подробности, цифры; он говорил свободно, по памяти.

Король, казалось, слушал рассеянно. Однако, когда Иегуда кончил, он заметил:

— Разве у нас не было речи о новом большом конном заводе? В твоем докладе я о нем ничего не слышу. Кроме того, ты обещал мне золотых дел мастеров, чтобы можно было чеканить свою золотую монету. Для этого ты что-нибудь предпринял?

В своей обширной докладной записке Иегуда один-единственный раз обмолвился об улучшении коннозаводства, один-единственный раз — о монетном дворе. Его поразила хорошая память дона Альфонсо.

— С Божьей и с твоей, государь, помощью, — ответил он, — может быть, и удастся наверстать за сто месяцев упущенное за сто лет. То, что сделано за эти три месяца, кажется мне неплохим началом.

— Кое-что сделано, — согласился король. — Но я не мастер дожидаться. Я тебе откровенно говорю, дон Иегуда, мне сдается, что ты принесешь мне больше вреда, чем пользы. Раньше мои бароны хоть и неохотно и с оговорками, а все же вносили свою лепту на военные нужды, и это, как мне говорят, составляло главный доход казны. Теперь, когда ты стал моим эскривано, они ссылаются на долгие годы нудного мира и ничего не вносят.

Иегуду рассердило, что король как должное принял все, что удалось сделать, да еще выдумывает какие-то упреки. Он жалел, что донья Леонор возвратилась в Бургос; при этой любезной даме, все освещающей своим присутствием, разговор принял бы более приятный оборот. Но он подавил недовольство и ответил с почтительной иронией:

— В этом отношении твои гранды похожи на твоих непривилегированных подданных. Как только дело коснется платежей, все они стараются найти отговорку. Но соображения, которые приводят твои бароны, шатки, и мои законоведы без труда могут их опровергнуть убедительными доводами. Вскоре я буду тебя смиренно просить подписать увещевательное послание к твоим рикос-омбрес, опирающимся на эти доводы.

Хотя наглость и спесь грандов и возмущали короля, все же его злило, что еврей неуважительно о них отзывается. Его злило, что еврей ему нужен. Он не сдавался:

— Ты навязал мне эти чертовы восемь лет перемирия. Вот теперь мне и приходится изворачиваться и прибегать к разным торгашеским уловкам и отпискам.

Иегуда сдержался.

— Твои советники, — ответил он, — согласились тогда, что долгий мир выгоден не только эмиру Севильи, но и тебе. Земледелие и промыслы в запустении. Твои бароны угнетают горожан и землепашцев. Тебе нужно несколько мирных лет, чтоб изменить это.

— Да, — с горечью сказал Альфонсо, — мне придется смотреть, как другие воюют с неверными, а ты в это время будешь действовать и делать дела.

— Не о делах речь, государь, — все так же терпеливо постарался втолковать своему повелителю Иегуда. — Твои гранды стали заносчивы, потому что ты не мог обойтись без них во время войны; сейчас им надо внушить, что ты король.

Альфонсо подошел вплотную к Иегуде и посмотрел ему прямо в лицо своими серыми, вдруг посветлевшими глазами.

— Какие обходные пути придумал ты, мой хитрый дон эскривано, — спросил он, — чтобы взять твои деньги сторицею с моих баронов?

Иегуда не отступил.

— Я располагаю большим кредитом, государь, — сказал он, — а значит, располагаю и временем. Поэтому я могу одолжить твоему величеству большие суммы и не боюсь, если мне придется долго ждать, пока они будут возмещены. На этих соображениях и построены мои расчеты: мы потребуем с твоих грандов, чтоб они в принципе признали твое право взимать налоги, по скорой уплаты мы не потребуем. Мы будем все снова и снова отодвигать платежи. Зато мы потребуем с них ответных уступок, которые будут им не дорого стоить. Мы потребуем, чтобы они предоставили своим городам и селам фуэрос[489], привилегии, которые дадут этим поселениям известную независимость. Мы добьёмся, что все больше и больше городов и сёл будут подвластны только тебе и не будут подчинены твоим баронам. Горожане охотнее и в более точные сроки, чем твои гранды, будут платить подати, и подати более высокие. В трудолюбии крестьян и в приверженности к ремеслам и торговле горожан твоя сила, государь. Увеличь их права — и сила твоих строптивых грандов уменьшится.

Альфонсо был слишком умен и не мог не согласиться, что только таким путем можно сломить упорство его бессовестных баронов. В других христианских королевствах Испании — в Арагоне, Наварре, Леоне — тоже пытались оказывать поддержку горожанам и землепашцам против грандов. Только делалось это очень робко. Короли сами принадлежали к грандам, не к простолюдинам, они были рыцарями и даже себесамим не хотели признаться, что объединяются с чернью против грандов, и никто еще не посмел откровенно, без обиняков предложить такое дону Альфонсо. А чужеземец, понятия не имеющий, что такое рыцарь и дворянин, посмел. Он высказал в здравых словах то здравое, что надо было сделать. Альфонсо был ему благодарен и ненавидел его.

— Ах ты, великий хитрец, — с насмешкой сказал он, — неужели ты серьезно думаешь, что предписаниями и болтовней можно заставить Нуньесов или Ареносов отказаться от городов и сел? Мои бароны — рыцари, а не торгаши и не законники.

Иегуда снова проглотил обиду.

— Твои господа рыцари, — ответил он, — научатся понимать, что право, закон и договор столь же сильны и действительны, как их замки и мечи. Я уверен, что с твоей доброй помощью, государь, я смогу их этому научить.

Король не хотел поддаваться впечатлению, которое оказывали на него спокойствие и уверенность дона Иегуды Он упрямо настаивал:

— В конце концов они, может быть, и предоставят свободу торговли какому-нибудь паршивому городишке, но податей мне они платить не станут, это я наперед говорю. И они правы. Во время мира они не обязаны платить налоги. Когда они поставили меня королем, я дал на том клятву и скрепил её подписью и печатью. Io el Rey. А теперь по твоей милости многие годы не будет войны. Вот на что они ссылаются и на чем крепко стоят.

— Прости, государь, что я защищаю короля против короля, — с невозмутимым спокойствием сказал дон Иегуда — Твои бароны не правы, их довод несостоятелен. Войны — я надеюсь на это всей душой — не будет восемь лет, но потом, если ты сам не станешь другим, опять будет война. А оказывать тебе военную помощь гранды обязаны. Мне, как твоему эскривано, надлежит заблаговременно позаботиться о твоей войне, то есть уже сейчас начать накапливать для неё деньги. Было бы неразумно думать, что можно спешно наскрести нужные суммы, когда уже начнется война. Мы установим только небольшой ежегодный сбор, и пока только с твоих городов. Им мы предоставим некоторые льготы, и они охотно окажут военную помощь. Твои бароны не захотят быть менее рыцарственными и отказать тебе в том, в чем не отказывают горожане.

Дон Иегуда подождал, пока Альфонсо обдумает его слова. Затем снова заговорил, уверенный в победе:

— Кроме того, государь, проявив сам поистине рыцарское великодушие, ты принудишь твоих грандов согласиться на небольшой дополнительный взнос.

— Что ты там еще придумал? — недоверчиво спросил дон Альфонсо.

— С того несчастливого похода в руках севильского эмира все еще осталось очень много пленников, — пояснил Иегуда. — Твои бароны нехотя выполняют обязательство выкупать пленников.

Дон Альфонсо покраснел. Закон и обычай требовали, чтобы вассал выручал своего виллана, барон — своего вассала, если те попадали в плен, будучи у них на службе. Бароны признавали, что это их долг, но на этот раз выполняли его особенно неохотно. Они обвиняли короля в печальном исходе сражения, вызванном излишней поспешностью. Дон Альфонсо с радостью заявил бы:

«Я беру на себя выкуп всех пленников, скареды вы!» Только сумма нужна огромная, он не может себе позволить такой красивый жест.

Но тут Иегуда Ибн Эзра сказал:

— Осмелюсь предложить тебе, государь, дать выкуп за пленников из средств твоей казны. А от грандов, которые поймут, что это им выгодно, мы потребуем взамен только одно: признать в принципе, что они обязаны уже сейчас платить военные налоги.

— А казна выдержит? — вскользь спросил дон Альфонсо.

— Это уж моя забота, государь, — так же вскользь сказал Иегуда.

Лицо дона Альфонсо просияло.

— Замечательный план, — признал он. Он подошел вплотную к своему эскривано и дотронулся до его нагрудной пластины. — Ты знаешь свое дело, дон Иегуда, признал он.

Но сейчас же чувство радостной благодарности омрачилось сознанием, что он принимает все новые и новые одолжения от умного и неприятного ему торгаша.

— Жалко, что мы не можем таким же образом пристыдить баронов де Кастро и их друзей, — сердито сказал он и прибавил: — С баронами де Кастро ты втравил меня в скверную историю.

Такое искажение фактов возмутило Иегуду. Вражда между королем и баронами де Кастро началась еще с детских лет, она обострилась, когда дон Альфонсо отнял у них их толедский замок. А теперь король хотел взвалить всю ответственность за эту вражду на него.

— Я знаю, — ответил он, — бароны де Кастро ставят тебе в вину, что обрезанный пес оскверняет их замок. Но тебе, государь, небезынтересно также, что они уже много лет поносят тебя.

Дон Альфонсо проглотил это, ничего не возразив.

— Ну хорошо, — сказал он, пожимая плечами, — попробуй пустить в ход свои уловочки и ужимочки. Но мои гранды народ неуступчивый, в этом ты скоро убедишься, и с де Кастро нам еще будет немало хлопот.

— Что ты одобрил мой план, государь, — это большая милость, — ответил Иегуда.

Он опустился на одно колено и поцеловал королю руку — крепкую мужскую руку, усеянную крошечными рыжими волосками, но протянута эта рука была вяло и неохотно.

На следующий день в кастильо Ибн Эзра явился дон Манрике де Лара, первый министр короля, чтоб засвидетельствовать свое почтение новому эскривано; министра сопровождал его сын Гарсеран, близкий друг короля.

Дон Манрике, вероятно хорошо осведомленный о вчерашней аудиенции, сказал:

— Меня поразило, что ты предложил королю взаймы такую огромную сумму для выкупа пленников. — И он шутливо предостерег: — Смотри, не опасно ли иметь своим должником могущественного короля?

Дон Иегуда отвечал односложно. Обида на короля за его высокомерие и недоверчивость еще не прошла. Иегуда, правда, знал, что здесь, на варварском севере, уважают только воина, о людях же, которые заботятся о благосостоянии страны, говорят с глупым пренебрежением, но он не думал, что ему так трудно будет к этому привыкнуть.

Дон Манрике угадал его мысли и, словно желая оправдать грубость короля, заметил, что нельзя обижаться на молодого задорного государя, когда он предпочитает разрубать трудности мечом, а не разрешать их переговорами. Ведь дон Альфонсо с малолетства жил в военном лагере, он чувствует себя дома скорее на поле брани, чем за столом, где ведутся переговоры. Но, перебил сам себя дон Манрике, он пришел не для того, чтобы говорить о делах, а для того, чтоб приветствовать дона Иегуду в Толедо, и он попросил показать ему и его сыну дом, о чудесах которого наслышан весь город.

Иегуда охотно исполнил его желание. Они прошли мимо безмолвно склонявшихся перед ними слуг по устланным коврами покоям, по переходам и лестницам. Дон Манрике хвалил с толком, дон Гарсеран — с наивным восхищением.

В саду они встретились с детьми дона Иегуды.

— Дон Манрике де Лара, первый советник нашего государя, — представил Иегуда, — и его достойный сын, рыцарь дон Гарсеран.

Ракель с детским любопытством глядела на гостей. Без всякого смущения приняла она участие в разговоре. Но её латинский язык ещё хромал, хоть она занималась очень прилежно, и, смеясь над собственными ошибками, она попросила гостей перейти на арабский.

Завязался оживлённый разговор. И отец, и сын хвалили остроумие и прелесть доньи Ракель в галантных выражениях, которые на арабском звучали особенно церемонно. Донья Ракель смеялась, гости смеялись тоже.

14-летний, совсем не застенчивый Аласар расспрашивал дона Гарсерана про лошадей и рыцарское искусство. Молодой гранд не мог не поддаться обаянию непосредственного, живого мальчика и охотно отвечал на его вопросы. Дон Манрике по-дружески посоветовал Иегуде отдать сына в пажи в какую-нибудь родовитую семью. Дон Иегуда ответил, что сам уже думал о том же; он промолчал о своей тайной надежде, что мальчика возьмет в услужение король.

Остальные гранды, и прежде всего друзья семьи де Лара, не отстали от дона Манрике и почтили нового эскривано майор своим посещением.

Особенно охотно приходили молодые господа. Им нравилось общество доньи Ракель. Девушки из дворянских семей появлялись только на больших придворных или церковных праздниках, они никогда не выходили одни, с ними можно было вести только общие, пустые разговоры. Беседы с дочерью министра-еврея вносили приятное разнообразие; она хотя и не охранялась так строго, все же была в известной мере дама. Они говорили ей длинные преувеличенные комплименты, как того требовало куртуазное обхождение. Ракель приветливо выслушивала и в душе смеялась над их влюбленной болтовней. Но порой она догадывалась, что за галантностью кроется грубость и желание; и тогда она робела и замыкалась.

Знакомство с христианскими рыцарями было ей приятно уже потому, что, разговаривая с ними, она упражнялась в здешнем языке: в официальной латыни, принятой при дворе и в обществе, и в вульгарной будничной латыни — в кастильском.

Новые знакомые предлагали свои услуги, когда ей хотелось посмотреть город.

Она сидела в носилках, по одну сторону ехал верхом дон Гарсеран де Лара или дон Эстебан Ильян, по другую — её брат дон Аласар. Кормилица Саад сопровождала ее, тоже в носилках. Скороходы расчищали путь, черные слуги замыкали шествие. Так следовали они по городу Толедо.

За те сто лет, что город находился в руках христиан, он утратил великолепие и роскошь времен ислама, он был меньше Севильи, но все же в городе и за его степями жило значительно больше ста тысяч человек, верно, около двухсот тысяч; значит, Толедо был больше других городов христианской Испании, а также больше Парижа и гораздо больше Лондона.

В эту воинственную эпоху все крупные города были крепостями, даже веселая Севилья. В Толедо же каждый квартал был еще отдельно обнесен стенами с башнями, а многие дома дворян тоже представляли собой крепости. Укреплены были все ворота, укреплены все церкви и мосты, ведшие от подножия мрачной большой крепостной горы через реку Тахо в окрестности. А внутри городских стен на тесном пространстве дома жались друг к другу, ползли вверх по склону, ползли вниз по склону; ступенчатые улицы, темные и узкие, часто очень крутые, казались донье Ракель опасными ущельями — повсюду выступы, закоулки, стены и опять тяжелые, окованные железом огромные ворота.

Большие прочные здания стояли почти неизмененными еще со времен ислама и только кое-как поддерживались. Донья Ракель про себя думала, что дома были гораздо красивее, когда о них заботились мусульмане. Зато ей очень нравилась пестрая суетливая толпа, с утра дотемна заполнявшая город, особенно главную площадь Сокодовер, по-видимому, в старину бывшую рыночной. Шумели люди, ржали лошади, кричали ослы, все пёрли друг на друга, толкались, сбивались в кучу, образовывали заторы, на улицах валялся мусор. Но Ракель почти не жалела о прекрасном порядке, царившем в Севилье, — так нравилась ей кипучая толедская жизнь.

Она обратила внимание, как робки и сдержанны здесь мусульманские женщины. Все они ходили под густой чадрой. В Севилье женщины из простонародья во время работы или когда шли на рынок откидывали мешавшую им чадру, а в домах просвещенных вельмож только замужние дамы носили вуаль — очень тонкую, дорогую, скорее украшение, а не покров. Здесь же, несомненно, для того чтобы скрыться от взоров неверных, все мусульманские женщины носили длинную густую чадру, носили постоянно.

Молодые гранды, гордившиеся своим городом, рассказали донье Ракель историю Толедо. В четвертый день творения бог создал солнце и поставил его прямо над Толедо, поэтому их город старше остальной земли. Город древен, тому есть много доказательств. Им владели еще карфагеняне, затем шестьсот лет — римляне, триста лет — готы-христиане, четыреста лет — арабы. Теперь уже сто лет, со времени славного короля Альфонсо, им опять владеют христиане и будут владеть до Страшного суда.

Эпоху величия и расцвета, рассказывали молодые гранды, город пережил во время господства христианских, вестготских властителей, потомками коих являются они, рыцари[490]. В ту пору Толедо был самым богатым, самым великолепным городом на свете. Король Афанагильд дал в приданое своей дочери Брунгильде сокровища стоимостью в три тысячи раз тысячу золотых мараведи. У короля Реккареда был стол иудейского царя Соломона, выточенный из гигантского цельного изумруда и вделанный в золото, а еще у короля Реккареда было волшебное зеркало, в которое можно увидать весь мир. Все это похитили, разорили и уничтожили мусульмане, неверные собаки, варвары.

Особенно гордились молодые рыцари своими церквами.

С робким любопытством смотрела Ракель на эти тяжелые здания, настоящие крепости. Ракель представляла себе, какие они, верно, были красивые, когда в них еще помещались мечети[491], когда их окружали деревья, фонтаны, колоннады, медресе. Теперь все было голо и мрачно.

Во дворе церкви св. Леокадии она нашла колодец, край которого был красиво выложен камнем с арабской надписью. Гордясь тем, что знает старинные куфические письмена[492], Ракель водила пальцем от буквы к букве, вырезанным в камне и уже наполовину стертым, и читала: «Во имя всемилосердного бога, халиф Абдуррахман, победитель, — да продлит бог его дни! — повелел соорудить этот колодец в мечети города Толейтола[493] — да хранит его бог — в 17-ю неделю 323 года». Значит, прошло уже двести пятьдесят лет.

— Это было очень давно, — сказал дон Эстебан Ильян, сопровождавший ее, и засмеялся.

Молодые гранды не раз предлагали показать ей церковь внутри. В Севилье много говорили об этих «церквах» — прекрасных старых мечетях, превращенных северными варварами в мерзостные капища идолопоклонников. Ракель очень тянуло посмотреть такую церковь, но в то же время она чувствовала какой-то страх и каждый раз находила вежливый предлог для отказа. В конце концов она преодолела свою робость и в сопровождении дона Гарсерана и дона Эстебана вошла в церковь св. Мартина.

В полумраке горели свечи. Стоял запах ладана. А вот и то издревле запретное, что она хотела увидеть и чего боялась: изображения, идольские изображения. Западные магометане, правда, свободно толковали тот или иной запрет пророка, смотрели сквозь пальцы, когда правоверные пили вино и женщины не закрывали лица, но они крепко держались предписания пророка — не создавать изображения Аллаха, а также всего живущего — человека или зверя; разрешалось только чуть наметить форму растения или плода. А здесь всюду стояли люди, сделанные из камня или дерева, другие люди и звери, плоские и цветные, были нарисованы на деревянных досках. Так вот они, идолы, противные Аллаху и его пророку!

Тот, кому бог по великой милости своей дал разум, чувство и нравственные устои, будь он еврей или мусульманин, должен гнушаться таких изображений. И действительно, они отвратительны, необычно застывшие и все же живые, странно неправдоподобные, полумертвые трупы, словно уснувшая рыба на рынке. Эти варвары в своей гордыне хотят уподобиться Аллаху, они создают людей по образу и подобию его и преклоняют, глупцы, колени перед каменными и деревянными истуканами, ими же созданными, и дают им нюхать ладан. Но в день Страшного суда Аллах призовет тех, кто творил этих идолов, и повелит им вдунуть в истуканов жизнь, а если они не смогут, навеки ввергнет их в геенну огненную.

И все же Ракель влекло к ним. Её пьянила мысль, что таким образом можно удержать человека, преходящую плоть, мимолетное выражение лица, движение, которое исчезает, едва возникнув. Сознание, что это доступно смертному человеку, наполняло её гордостью и одновременно ужасом.

Сопровождавшие её гранды с глубоким благоговением и усердием объясняли ей изображения. Вот деревянный человек в плаще и с гусем. Это — святой Мартин[494], которому посвящена здешняя церковь. Он был воином и сражался против вражьих полчищ, вооруженный только крестом. Раз, когда было очень холодно, он отдал свой плащ бедняку, и с неба ему на плечи упал новый плащ. В другой раз, когда император не встал при виде его, загорелся трон, и императору волей-неволей пришлось почтить святого. Все это можно видеть — это нарисовано на досках. У доньи Ракель кружилась голова — не иначе как этот человек был дервишем.

На другой картине изображена была мусульманская девушка с корзиной, полной роз, а перед девушкой в смущении стоял мавр царственного вида и в царском одеянии. Дон Гарсеран со скрытой язвительностью рассказал, что это принцесса Касильда и её отец, король Толедо — Аль Менон. Касильда, тайно воспитанная своей кормилицей в христианской вере, бесстрашно носила пищу христианским пленникам, умиравшим от голода в подземельях её отца. Король узнал об этом от доносчика и неожиданно предстал перед дочерью. Он строго спросил, что у неё в корзине. Там лежал хлеб, но она ответила: «Розы». В гневе поднял он крышку — и что же? Хлеб превратился в розы. Это не удивило Ракель. О том же говорили и арабские сказки.

— А-а, понимаю, — сказала она, — Касильда была колдунья.

Дон Гарсеран строго поправил ее:

— Она была святая.

Дон Эстебан Ильян поведал ей, что в эфес его шпаги вделана косточка святого Ильдефонсо и эта реликвия дважды спасала ему жизнь в бою. «Сколько колдунов у этих христиан», — подумала донья Ракель и весело рассказала об одном очень верном средстве: надо, чтобы в день битвы паломник, воротившийся из Мекки, лучше всего — дервиш, плюнул тебе в утреннее питье.

— Многие наши воины прибегают к этому средству, — заявила она.

Все новое, что Ракель видела, слышала и переживала в Толедо, поразительно быстро заслонило мусульманское прошлое. Ей уже трудно было точно представить себе лицо своей подружки Лейлы или пронзительный, будоражащий крик муэдзина из мечети Асхар, призывающего верных к молитве. Но она старалась ничего не забывать, читала по-арабски и упражнялась в изящной, но трудной арабской каллиграфии, И хотя она чувствовала себя еврейкой, она продолжала соблюдать мусульманские обряды, совершала предписанные омовения и читала молитвы. Отец не препятствовал ей.

Постоянное присутствие кормилицы Саад напоминало ей прошлое. Вечером, когда кормилица помогала ей раздеваться, они болтали о том, что видели, и сравнивали здешнюю жизнь с севильской.

— Не очень-то дружи с неверными, моя козочка, — увещевала кормилица. — Они все срамники, Рехия, и будут гореть в аду, они это знают, вот и заносятся перед другими здесь, на земле. А султанша их самая заносчивая. Эта неверная живет почти все время далеко от гарема своего мужа, султана Альфонсо, в северном городе, о котором рассказывают, будто он такой же холодный и гордый, как она.

Да, неверные заносчивы, в этом кормилица права. Донья Ракель еще ни разу не видела короля. И даже её отец — а ведь он один из его советников — видит его не часто.

От своего управителя и секретаря Ибн Омара, наладившего хорошую осведомительную службу, дон Иегуда узнал, как враждебно относятся к нему кастильские гранды. С тех пор как умер хитроумный Ибн Шошан, они расширили свои привилегии, а после поражения дона Альфонсо присвоили себе новые права и преимущества. Их возмущало, что опять появился иудей, на этот раз еще более хитрый и алчный, чем прежний, который хочет отобрать все, что они завоевали. Они ругались, злословили, строили козни. Иегуда с невозмутимым лицом выслушал доклад. Он приказал Ибн Омару распространить слух, будто новый эскривано защищает угнетенный народ против грабителей — баронов и хочет повысить благосостояние горожан и землепашцев.

Возглавлял недовольных доном Иегудой архиепископ Толедский, воинственный дон Мартин де Кардона, близкий друг короля. С тех пор как христиане снова отвоевали Кастилию, церковь вела ожесточенную борьбу против еврейских общин. Евреи не вносили, как прочее население, церковную десятину, они выплачивали подати непосредственно королю. Не помогли ни папские эдикты, ни постановления коллегии кардиналов. Архиепископ Мартин был в ярости, ибо предвидел, что с назначением хитрого Ибн Эзры евреи станут еще упорнее в своем наглом стремлении не подчиняться требованиям церкви. Он не гнушался никакими средствами в борьбе против нового эскривано.

Тем более странно было, что вскоре после переезда Иегуды к нему, в кастильо Ибн Эзра, явился, и при этом с явно дружественными намерениями, секретарь архиепископа, каноник дон Родриго, духовник короля.

Скромный, вежливый дон Родриго был большим любителем книг. Он говорил, читал и писал по-латыни и по-арабски, читал и по-еврейски. Ему нравилось беседовать с Иегудой, но еще больше с ученым другом Иегуды — Мусой Ибн Даудом.

Покои Мусы были удобно обставлены. Старику дважды пришлось жить в нужде и в изгнании, и он доказал, что может безропотно сносить нищету. Именно поэтому он очень ценил удобства. Не без некоторой добродушной гордости показал он канонику множество труб тщательно разработанной системы отопления и войлочный настил на стенах, который смачивался при помощи хитро придуманного искусного устройства и обеспечивал приятную прохладу в жаркие дни. Многочисленные книги, принадлежащие Мусе, были удобно размещены, его любимый большой налой — хорошо освещен. Красивая полукруглая галерея, выходившая в сад, казалось, звала к спокойному созерцанию.

Жадный до знаний каноник не мог наглядеться на библиотеку Иегуды и Мусы. Его восхищало разнообразие книг по всем отраслям знания, их изящная каллиграфия, инициалы и пестрые заставки, мастерски сделанные, разукрашенные футляры для свитков, нарядные и в то же время прочные переплеты книг. Но особенно поразил его материал, на котором было написано большинство книг, тот материал, о котором христианский мир знал только понаслышке: бумага.

Увы, им, ученым христианского государства, приходится писать на пергаменте, на коже животных, что требует значительно больше труда, да и материал это очень дорогой и редкий. Писцам часто приходится пользоваться уже исписанным пергаментом, чтобы изложить свои мысли, приходится с большим трудом счищать и сцарапывать то, что с большим трудом было написано их предшественниками, и кто может поручиться, что сегодняшний писец с самыми благими намерениями не уничтожит возвышенную мудрость своего предшественника, чтобы сохранить для потомства собственные, возможно очень наивные, мысли.

Дон Иегуда объяснил канонику, как изготовляется бумага. На мельницах перемалывают беловатый растительный материал, называемый хлопком, в кашицу, которая затем вычерпывается и высушивается; всё в целом обходится совсем недорого. Лучшая, крупнозернистая бумага изготовляется в Хативе и называется хатви. Дон Родриго с нежностью подержал в руках написанную на хатви книгу, наивно удивляясь, что такое огромное духовное богатство вмещается в таком малом объеме и весе. Иегуда рассказал, что начал подготовлять устройство бумажных мануфактур и в Толедо — воды здесь достаточно, почва для нужных растений подходящая. Дон Родриго был в восторге. Иегуда обещал уже сейчас достать ему бумаги.

Затем дон Родриго и старый Муса сидели одни в круглой галерее и вели неспешную беседу. Дон Родриго говорил, что и в христианских странах наслышаны об учености Мусы, особенно об историческом труде, над которым он работает, наслышаны также и о том, что он претерпел великие преследования. Муса поблагодарил, вежливо склонив голову. Худой и длинный, он удобно сидел в мягких подушках, слегка нагнувшись вперед, большие кроткие глаза светились спокойствием и мудростью. Он не был многословен, но во всем, что он говорил, чувствовались обширные знания, богатый опыт, глубокая мысль. Его слова звучали по-новому, увлекательно, иногда, правда, возбуждали тревогу.

Многое могло тревожить в кастильо Ибн Эзра. В числе надписей, сверкавших на фризе, встречались и еврейские. Их было не легко прочитать среди замысловатых завитушек орнамента. Но каноник, гордясь своим знанием еврейского языка, разобрал, что они взяты из Священного писания, из книги Экклезиаста, или Проповедника. Да, подтвердил Муса, это так, и он взял указку и показал канонику, как сплетались в фразы слова, то теряясь среди запутанных арабесок, то снова появляясь, показал, прочитал и перевел на латинский язык. Стих гласил: «Участь сынов человеческих и участь животных — одна. Как те умирают, так умирают и эти, и одна душа у всех, и нет у человека преимущества перед скотом, потому что всё суета! Все идет в одно место: все произошло из праха и все возвращается в прах. Кто знает: душа сынов человеческих восходит ли вверх и душа животных сходит ли вниз, в землю?» Дон Родриго следил глазами за еврейскими письменами на стене, видел и слышал, что Муса переводит правильно. Но ведь эти слова, которые он помнил по переводу святого Иеронима, звучали как будто иначе? В устах мудрого и кроткого Мусы даже слово Божие как будто слегка отдает запахом серы?

Как бы там ни было, но человек, пекущийся о библиотеке кастильо Ибн Эзра, притягивал каноника, пожалуй, еще сильней, чем сама превосходная библиотека. Когда он глядел на спокойно сидевшего в подушках Мусу, ему казалось, что время не властно над ним, так же как и над мудростью. Иной раз пятидесятилетнему дону Родриго казалось, что Муса одного с ним возраста, иной раз — что он древен, как мир. Блеск спокойных, чуть насмешливых глаз и привораживал и смущал его, и все же с этим человеком ему говорилось легче, чем с большинством не мудрствующих лукаво христиан.

Он рассказывал Мусе про академию, которой руководил. Разумеется, его скромная школа не может равняться с мусульманскими, но все же через неё Запад узнаёт арабскую, а также и языческую мудрость древних.

— Поверь мне, высокомудрый Муса, — горячо говорил он, — сердце мое вместительно. Я даже заказал перевод Корана на латинский. Кроме того, у меня в академии занимаются и неверные — евреи и мусульмане. Если ты позволишь, я приведу к тебе кого-нибудь из своих учеников, чтоб он тоже удостоился беседы с тобой.

— Да, высокочтимый дон Родриго, приведи мне твоих учеников, — приветливо ответил Муса. — Но посоветуй им быть осторожными. И сам будь осторожен! — И он указал на изречение, украшавшее стену, — странно, опять оно было взято из Священного писания, на этот раз из Пятой Книги Моисеевой: «Проклят, кто слепого сбивает с пути!»

Когда дон Родриго распрощался наконец с хозяином дома, гораздо позже, чем предполагал — а он действительно просидел неприлично долго, — он шутливо сказал:

— Мне следовало бы сердиться на тебя, дон Иегуда. По твоей вине я чуть не преступил десятой заповеди[495]. Я, правда, не пожелал ни твоего дома, ни твоего осла, ни твоих слуг и служанок, но боюсь, что я пожелал твои книги.

Старейшина общины, дон Эфраим, пришел к Иегуде, чтобы поговорить с ним о делах альхамы.

— Как и следовало ожидать, — начал он, — твоя слава и блеск принесли благословение общине, но вместе с тем и новые бедствия. Твое высокое положение разожгло зависть нашего ненавистника архиепископа, этого нечестивца, этого Исава[496]. Дон Мартин извлек на свет божий запыленный пергамент — постановление коллегии кардиналов, согласно которому они уже шесть лет назад требовали, чтобы не только сыны Эдома[497], но и дети Авраамовы выплачивали десятину церкви. Тогда благородный альхаким Ибн Шошан — да будет благословенна его память! отразил нападение тонзурованных[498]. Но теперь нечестивец решил, что пришел его час. Его послание к альхаме полно угроз.

Дон Иегуда знал, что в требовании десятины дело было не только в деньгах. Победа церкви ставила под угрозу основную привилегию евреев — тогда они уже не будут непосредственно подчинены королю, тогда между ними и королем протиснется архиепископ. И дон Иегуда в душе должен был признать: дон Эфраим опасается не зря — на этот раз архиепископ, пожалуй, может добиться своего. Дон Мартин близкий друг короля, уж конечно, он нашептывает ему, что надо искупить грех назначения на такую высокую должность еврея Ибн Эзры, принудив еврейскую общину выплачивать десятину церкви.

Но вслух Иегуда не высказал своих сомнений.

— На этот раз нечестивцу, так же как и раньше, не удастся его замысел, сказал он. — Кроме того, ведь все налоги в моем ведении. Дозволь мне ответить на послание архиепископа.

Это совсем не входило в планы дона Эфраима, он не хотел уступать ни одного из своих дел Иегуде.

— Да не помыслю я возложить на твои плечи новые бремена, господин мой и учитель Иегуда. Но я хотел бы смиренно поговорить с тобой от имени альхамы о другом. Роскошь твоего дома, изобилие, которым благословил тебя господь, милость короля, которую господь обратил на тебя, для всех завистников израильского народа как сучок в глазу и вечная заноза в черном сердце архиепископа. Поэтому я снова внушил альхаме как можно меньше привлекать к себе внимание и не раздражать злодеев богатством. Будь милостив, не раздражай и ты их, дон Иегуда.

— Я понимаю твои опасения, господин мой и учитель дон Эфраим, — ответил Иегуда, — но не разделяю их. Мой опыт учит, что сила внушает страх. Если я проявлю слабость или скаредность, архиепископ осмелеет и ополчится на меня и на вас.

В ближайшую субботу дон Иегуда пошел в синагогу.

Он был поражен, какой бедной и голой выглядит внутри даже эта главная святыня испанского еврейства. Дон Эфраим и здесь не допускал роскоши. Правда, когда открывался ковчег, где хранится тора, кивот завета, оттуда сияли и блестели священные эмблемы, которыми были украшены свитки Писания, дорогие тканые покровы, золотые, сверкающие драгоценными камнями пластины и венцы.

Дон Иегуда был позван читать недельную главу Библии. Там говорилось, как языческий пророк Валаам хотел призвать проклятие на народ Израилев. Но богу угодно было, чтобы он благословил избранный народ, и языческий пророк возгласил: «Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль! Расстилаются они, как долины, как сады при реке, как алойные дерева, насажденные Иеговой, как кедры при водах… ты пожираешь народы язычников, твоих врагов, ты сокрушаешь кости твоих преследователей».

Иегуда читал стихи монотонно, нараспев, по древнему чину, он читал с трудом, его акцент, верно, казался некоторым странным, даже чуточку смешным. Но никто не смеялся. Нет, толедские евреи, и мужчины и женщины, почтительно слушали, волнение дона Иегуды захватило и их. Этот человек, по воле судьбы еще в отрочестве ставший мешумадом, сам, своей охотой, со смирением в сердце вернулся в лоно Авраамово, и, получив власть, он поможет, чтобы благословение божие, о котором он читал, исполнилось и на них.

Теперь, когда Ракель могла открыто исповедовать иудейскую веру, ей стало труднее, чем раньше, чувствовать себя еврейкой. Она часто читала Великую Книгу, она часами сидела, задумавшись, отдаваясь страстным грезам о деяниях отцов, царей и пророков. То сильное, возвышенное, глубоко благочестивое, о чем там говорилось, и то слабое, мелкое, глубоко порочное, о чем не было утаено, оживало в её воображении, и она была горда и счастлива, что родилась от таких праотцев.

Но среди живых евреев, окружавших её здесь, в Толедо, она не чувствовала себя своей, хотя твердо, честно решила, что принадлежит к ним.

Чтобы лучше узнать свой народ, она часто ходила в еврейский город, в иудерию[499].

Туда её обычно сопровождал дон Вениамин бар Абба, молодой родственник старейшины альхамы. Его привел в кастильо Ибн Эзра каноник дон Родриго; Вениамин был его питомцем, ученым переводчиком при академии.

Он отличался острым умом и обладал глубокими знаниями, хотя ему шел всего двадцать третий год; в нем было что-то мальчишеское, лукавое, озорное, что привлекало донью Ракель. Скоро между ними установились хорошие, товарищеские отношения. Они охотно потешались над тем, что другим вряд ли показалось бы смешным, и многие вопросы, которые донья Ракель не задала бы отцу и даже дяде Мусе, она задавала своему другу Вениамину.

Он тоже чистосердечно рассказывал ей о своем самом сокровенном. Например, о том, что ему совсем не по душе его родственник, дон Эфраим, парнас; для него он слишком хитер, и не будь он, Вениамин, так беден, он не выдержал бы в доме Эфраима и одного дня. У доньи Ракель никогда еще не было бедного друга. Она смотрела на него с удивлением и любопытством.

Вениамин исполнял еврейские обряды, но только чтобы угодить дону Эфраиму, сам он не придавал им значения. Зато он восхищался арабской мудростью и охотно говорил о великих древних умолкших народах, особенно о греках — об ионийцах, как он их называл; одного из этих ионийцев, некоего Аристотеля, он считал равным учителю Моисею. При всем том он гордился, что принадлежит к евреям, ибо они библейский народ, через тысячелетия пронесший неизменной Библию.

Вениамин был спутником доньи Ракель по иудерии, еврейскому городу. В самом Толедо жило свыше двадцати тысяч евреев и еще пять тысяч вне стен города, и хотя никакой закон им этого не предписывал, большинство селилось в своем собственном квартале, также огражденном стенами с крепкими воротами.

Евреи с незапамятных времен осели в Толедо, рассказывал Вениамин; само название города произошло от еврейского слова толедот — ряд поколений. Первые евреи, пришедшие сюда, были посланы царем Соломоном, чтобы собрать дань с варваров. Почти все время жилось здесь евреям неплохо. Но при христианах-вестготах им пришлось претерпеть страшное гонение. Яростнее других преследовал их некий Юлиан, свой, выходец из их же народа, переметнувшийся к христианам и возведенный ими в архиепископы. Он издавал все более суровые указы против своих бывших братьев, а под конец добился закона, по которому тот, кто не примет крещения, будет продан в рабство. Тогда евреи призвали из-за моря мавров и помогли им покорить страну. Мавры поставили в городах еврейские гарнизоны под началом еврейских полководцев.

— Представь себе, донья Ракель, — говорил Вениамин, — что получилось: гонимые вдруг стали господами, а бывшие гонители — рабами.

Вдохновенно говорил Вениамин о книгах, созданных во время господства ислама сефардскими евреями — поэтами и учеными. Он читал ей наизусть пылкие стихи Соломона Ибн Габироля[500] и Иегуды Галеви[501]. Он рассказывал о трудах Авраама бар Хия по математике, астрономии, философии.

— Все, что создано великого здесь, в стране Сефард, в чем бы оно ни проявилось — в мысли человека или в камне, создано при помощи евреев, убежденно сказал он.

Однажды Ракель поведала ему о смущении, в которое повергли её идолы в церкви св. Мартина. Он слушал. Нерешительно мялся. Затем с лукавой улыбкой вытащил книжицу и тайком показал ей. В книжке — он назвал её своей записной книжкой — были рисунки, изображения людей. Иногда они были злыми и насмешливыми, порой человеческие лица превращались в звериные морды. Донья Ракель была поражена, испугана, заинтересована. Какое неслыханное богохульство!

В книжке дона Вениамина были не только отвлеченные рисунки человека вообще, вроде тех идольских изображений, что донья Ракель видела в церкви, в его рисунках можно было узнать определенных людей. Мало того, он задумал стать равным богу, он дерзновенно, по собственной воле изменял их; он искажал их душу. И земля не разверзнется и не поглотит нечестивца? А вдруг и сама она, Ракель, — соучастница нечестивого деяния, раз она глядит на эти рисунки? Но она не могла совладать с собой и глядела. Вот изображение животного, как будто лисы, но это совсем не лиса, с хитрой мордочки смотрят кроткие глаза дона Эфраима. И Ракель, несмотря на все свои сомнения и страхи, рассмеялась.

Ближе всего был ей Вениамин, когда он рассказывал разные истории, чудесные случаи, приключившиеся с великими иудейскими мужами в Толедо.

Вот хотя бы историю рабби Ханана бен Рабуа. Он соорудил замечательные водяные часы. Они состояли из двух водоемов, двух цистерн, устроенных с таким искусным расчетом, что одна медленно наполнялась водой, по мере того как прибавлялась луна, а другая опустошалась, и наоборот, по мере того как луна шла на ущерб, так что по ним можно было прочитать день месяца и даже час дня. Завистники обвинили рабби Ханана в колдовстве. «Знание всегда кажется подозрительным», — заявил не по годам рассудительный дон Вениамин. И алькальд заключил рабби Ханана в темницу. Цистерны меж тем уже не наполнялись водой, как полагается. Тогда подумали, что рабби испортил, до того как его заключили в темницу, искусно изготовленные водяные часы, над которыми он трудился трижды семь лет, и решили заставить его починить часы. Но он испортил их окончательно. Тогда его сожгли.

— Башня, в которой он сидел, стоит и поныне, — закончил дон Вениамин. — И цистерны ты еще можешь увидеть в Уэрта-дель-Рей, в запущенном увеселительном замке Галиана.

Вечером Ракель рассказала кормилице Саад про бедного многоискусного ученого рабби Ханана, который умер за свое искусство и науку, замученный злыми людьми. Она образно рассказывала о водяных часах, и о темнице, и о сожжении раввина. А кормилица Саад сказала:

— Здесь, в Толедо, люди злые. Хорошо бы, Рехия, козочка моя, вернуться в Севилью, да хранит её Аллах!

Глава третья

Братья Фернан и Гутьере де Кастро не ограничились пустыми угрозами против того, кто посадил в их кастильо обрезанного. Они вторглись с оружием в руках во владения дона Альфонсо, раз даже вошли в город Куэнку. Они нападали на горожан, находящихся в пути, и уводили их как пленников в свои замки. Они отнимали у кастильских крестьян скот. Захватив добычу, они уходили к себе в Альбаррасин — в неприступные горы.

Дон Альфонсо рвал и метал. С тех пор как он себя помнил, он ненавидел всех де Кастро. В трехлетнем возрасте он стал королем, и один из семьи де Кастро правил от его имени, он строго и плохо обращался с мальчиком, и Альфонсо возликовал, когда наконец Манрике де Лара свалил баронов де Кастро. Но де Кастро были по-прежнему могущественны в своем графстве, и среди грандов Кастилии у них насчитывалось много приверженцев.

Последние наглые насилия братьев де Кастро довели Альфонсо до бешенства. Так продолжаться не может. Он вторгнется в их замки и разорит их, он обреет обоих братьев наголо и заточит в монастырь; нет, он отрубит им головы.

Втайне он знал, что такой набег неизбежно приведет к опасной ссоре с его дядей, королем Арагонским.

Дело в том, что уже с давних пор Арагон, так же как и Кастилия, претендовал на сюзеренные права над графством де Кастро, над гористым Альбаррасином, расположенным между Кастилией и Арагоном. Однако после смерти последнего владетельного графа его сыновья, Фернан и Гутьере де Кастро, отказались признать над собой чье-либо главенство. Если теперь он, Альфонсо, вторгнется в их страну, они обратятся за помощью к Арагону, и его дядя Альфонсо-Раймундес, король Арагона, не упустит случая принять их к себе в вассалы и взять под свою защиту против него, Альфонсо. А это означает войну с Арагоном.

Но Альфонсо отгонял эти опасения еще до того, как они успевали оформиться в мысли. Он выступит против графов де Кастро! Он призовет Иегуду. Пусть достает ему нужные деньги!

Весело шел Иегуда в королевский замок. Он не знал, зачем понадобился дону Альфонсо, которого давно не видел, и радовался, что может ему доложить о своих успехах; больше того: у него в руках было вещественное доказательство одного из этих успехов, доказательство совсем небольшое по размерам, но оно, несомненно, обрадует и развеселит дона Альфонсо.

Он стоял перед королем и докладывал. Несколько рикос-омбрес, чтобы быть точным — девять, затянувшие уплату податей, подписали и скрепили печатью свое заявление о том, что в случае дальнейшей просрочки они отказываются в пользу короля от своих притязаний на определенные города. Дальше Иегуда доложил, что налажено одиннадцать новых образцовых хозяйств, что неподалеку от Талаверы приступлено к пробному разведению шелковичных червей, открыты новые большие мануфактуры здесь, в Толедо, а также в Бургосе, Авиле, Сеговии, Вальядолиде.

А затем он преподнес свой большой сюрприз.

— Государь, ты выражал недовольство по поводу того, что я не призвал в страну золотых дел мастеров и чеканщиков монеты, — сказал он. — Дозволь мне сегодня почтительно передать тебе первое изделие твоих мастеров.

И с гордой улыбкой передал он дону Альфонсо то, что принес с собой.

Король взял, посмотрел и просиял. До сих пор в христианских государствах полуострова были в обращении только арабские золотые монеты. Сейчас он держал в руке первую золотую монету христианской Испании, кастильскую монету[502]. Блестя, выделялся красновато-желтый его, короля, профиль, и сразу можно было узнать, что это именно он, а вокруг шла латинская надпись:

«Альфонсус, милостию божией король Кастилии». На другой стороне монеты был изображен покровитель Испании апостол Иаков, Сант-Яго, верхом на коне с поднятым мечом, такой, каким он не раз являлся в небесах христианским воинствам, помогая им крушить неверных.

Жадно, с детской радостью рассматривал и щупал дон Альфонсо прекрасную монету. Итак, отныне его лицо, вычеканенное на добром, полноценном золоте, узнают во всех христианских странах и в странах ислама, и всем оно будет напоминать, что у Кастилии надежные хранители — Сант-Яго и он, дон Альфонсо.

— Это ты замечательно сделал, дон Иегуда, — похвалил он, и его светлое лицо и светлые глаза сияли такой радостью, что Иегуда забыл, как несправедлив был к нему этот человек.

Но затем изображение воинственного Сант-Яго напомнило королю о его намерениях и о том, ради чего он призвал своего эскривано; весело, без всякого перехода, он сказал:

— Раз у нас есть деньги, я могу выступить против братьев де Кастро. Как ты думаешь, хватит нам на поход шести тысяч золотых мараведи?

Радость дона Иегуды сразу померкла, он объяснил, что бароны де Кастро, конечно, обратятся за помощью к королю Арагона и что король Альфонсо-Раймундес признает их своими вассалами.

— Твой августейший дядя нападет на тебя, — настойчиво убеждал Иегуда. — У него наготове значительные силы, которые он собрал для похода в Прованс, и казна его полна. Вот увидишь, дон Альфонсо, ты окажешься вовлеченным в войну с Арагоном при крайне неблагоприятных для тебя обстоятельствах.

Дон Альфонсо и слышать ничего не хотел.

— А ну тебя с твоими пустыми отговорками! —прервал он Иегуду. — Против де Кастро хватит двух сотен хороших копий, я постиг искусство быстрых нападений, все сведется к стремительному набегу, и только. Если я завладею Альбаррасином или хотя бы только Санта-Марией[503], мой слабодушный дядя ограничится тем, что будет грозить мне из Арагона и не выступит. Раздобудь мне 6000 золотых мараведи, дон Иегуда! — настаивал он.

Иегуда знал: то, в чем король хотел убедить его и себя, — напрасные надежды. Дон Альфонсо-Раймундес, при всем своем миролюбии, пойдет войной на дона Альфонсо, если у него будет для этого удобный повод.

Дело в том, что дон Альфонсо-Раймундес питал глубокую неприязнь к своему племяннику Альфопсо, и не без основания. Кастилия, ссылаясь на стародавние грамоты, притязала на сюзеренные права над Арагоном. Эти сюзеренные права были вопросом чистого престижа. Так, например, очень могущественный английский король, будучи властелином многих франкских земель, признавал своим сюзереном короля Франции, хотя тот владел значительно меньшей частью Франции, чем он сам[504]. В сущности, старому арагонскому королю Альфонсо Раймундесу было довольно безразлично, будет ли у него немножко больше или немножко меньше престижа. Но в своем неистовом племяннике он видел воплощение пустого, отжившего рыцарского идеала, и его бесило, что многие, даже его собственный сын, держались за такое далекое от реальной жизни рыцарство и благоговели перед доном Альфонсо, как перед героем. Поэтому он заявил, что требование дона Альфонсо признать его сюзеренные права потеряло всякий смысл. Между тем Альфонсо при каждом удобном случае возобновлял свои притязания и хвалился, что наступит день, когда дерзкий арагонец преклонит перед ним колено, как перед своим законным сюзереном.

Значит, если Альфонсо действительно предпримет поход, Арагон обязательно вступит в войну, и дон Иегуда обдумывал, как бы это поосторожнее втолковать королю. Но Альфонсо предвидел все возражения Иегуды, он не хотел их знать и опередил своего эскривано.

— В сущности, во всем виноват ты, — гневно крикнул он, — нечего было лезть в дом баронов де Кастро!

За эти трудные месяцы дон Иегуда приобрел второе лицо — маску вежливого смирения. Но он не мог совладать со своим голосом: в минуты волнения он заикался и шепелявил. Так было и теперь, когда он ответил:

— Поход против де Кастро, государь, обойдется не в шесть тысяч золотых мараведи, а в двести тысяч. Благоволи поверить мне — Арагон ни в коем случае не допустит, чтобы ты выступил против де Кастро.

Он решил привести королю последний неопровержимый довод.

— Тебе известно, что альхакимом при арагонском дворе мой родич дон Хосе Ибн Эзра. Он посвящен в планы короля. Уже не раз твой августейший дядя хотел оказать вооруженную поддержку баронам де Кастро. Мы с братом вступили в переписку и советовались друг с другом, и дону Хосе удалось удержать своего короля. Однако он предостерегал меня. Арагон связан с баронами де Кастро обязательством вступиться за них в случае твоего нападения.

Гладкий лоб дона Альфонсо прорезала глубокая морщина.

— Я вижу, ты и твой любезный братец усердно ведете переговоры за моей спиной, — сказал он.

— Я бы уже давно сообщил тебе о предостережении дона Хосе, — возразил Иегуда, — но ты не соизволил допустить меня пред свое лицо.

Король широкими шагами ходил из угла в угол. Дон Иегуда продолжал ему втолковывать:

— Я понимаю, что тебе, государь, не терпится наказать дерзких баронов. И мне — не прогневайся на мои смиренные слова — тоже не терпится. Но будь милостив, соизволь подождать еще немного. Если спокойно взвесить, нанесенный братьями де Кастро ущерб не так уж велик.

— Мои подданные томятся у них в подземельях! — крикнул Альфонсо.

— Прикажи, и я выкуплю пленников, — предложил Иегуда. — Это мелкий люд. Весь вопрос в двух-трех сотнях мараведи.

— Замолчи! — накинулся на него Альфонсо. — Король не выкупает своих подданных у вассала! Но тебе этого не понять, торгаш!

Иегуда побледнел. Спор шел именно о том, являются ли бароны де Кастро вассалами дона Альфонсо. Но что поделаешь, эти гордецы считают грабеж и убийство единственным приличествующим им способом примирять споры. Охотнее всего он сказал бы: «Начинай свой поход, дурень ты рыцарь. Шесть тысяч золотых мараведи я тебе, так и быть, выброшу!» Но если дело дойдет до войны с Арагоном, всем его планам конец. Он должен воспрепятствовать этому походу.

— А если, — начал он, — мы найдем способ освободить пленников, не нанося ущерба твоему королевскому достоинству? Если мы добьемся, чтобы бароны де Кастро выдали пленников Арагону? Дозволь мне начать переговоры. Может быть, если тебе угодно будет дать согласие, я сам отправлюсь в Сарагосу, чтобы посовещаться с доном Хосе. Прошу тебя, государь, обещай мне одно: ты не начнешь военных действий против де Кастро, пока не соблаговолишь еще раз поговорить об этом со мной.

— Ты много на себя берешь! — проворчал Альфонсо. Но он понял все безрассудство своих намерений.

К сожалению, еврей прав.

Он взял золотую монету, внимательно осмотрел ее, взвесил на ладони. Просветлел.

— Я ничего не обещаю, — сказал он. — Но я подумаю над тем, что ты сказал.

Иегуда понял, что большего ему не добиться. Он простился и уехал в Арагон.

Каноник Родриго и в отсутствие Иегуды часто захаживал в кастильо Ибн Эзра. Ему нравилось общество старого Мусы.

Они сидели в небольшой галерее, глядели в безмолвный сад, слушали тихий, всегда равномерный, всегда изменчивый говор водных струй и вели неспешные беседы. Вдоль карниза тянулся красно-лазоревый, блестящий золотом фриз с мудрыми изречениями. Кудрявые буквы нового арабского письма, вплетенные одна в другую, обвитые цветочным орнаментом, переходящие в арабески, пестрой своей сетью, словно ковром, покрывали стены. Среди причудливых завитков выделялись староарабские, куфические, геометрические письмена и массивные еврейские, складывались в изречения, терялись, переходили в другие, снова появлялись, странно волнующие, смущающие.

Родриго отыскивал в зарослях орнамента и арабесок еврейское изречение, которое еще в тот раз, когда он пришел сюда впервые, перевел ему Муса: «Участь сынов человеческих и участь животных — одна… и одна душа у всех… Кто знает: душа сынов человеческих восходит ли вверх и душа животных сходит ли вниз, в землю?»

Уже в тот раз каноника тревожило, что этот стих в чтении Мусы звучит иначе, чем в привычном ему латинском переводе. Теперь он, наконец, решился обсудить это с Мусой. Но тот приветливо предостерег его:

— Не следует заниматься такими опасными рассуждениями, мой высокочтимый друг. Тебе известно, что, когда Иероним переводил Библию[505], он был вдохновлен святым духом, значит, слова, которыми бог обменялся с Моисеем, на латинском языке не менее божественны, чем еврейские. Не стремись к слишком большой мудрости, высокочтимый дон Родриго. Пес сомнения спит чутко. Он может проснуться и облаять твое убеждение, и тогда ты погиб. И так уже многие твои собратья из других христианских стран называют наш Толедо городом черной магии, а наши кудрявые арабские и еврейские письмена представляются им сатанинскими каракулями. Смотри, как бы не объявили тебя еретиком, если ты будешь так любопытствовать.

И все же дон Родриго не мог отвести свои кроткие глаза от смущающих надписей. Но еще больше, чем надписи, тревожил каноника человек, по желанию которого они были выбраны. Старый Муса — это дон Родриго понял очень скоро, был безбожником до мозга костей. Он не верил даже в своего Аллаха и Магомета, и все же этот язычник был добрым, терпимым, кротким. А сверх всего и прежде всего — настоящим ученым. Он, Родриго, изучил все, что могла дать христианская наука, тривиум и квадривиум[506] — грамматику, диалектику и риторику, арифметику, музыку, геометрию и астрономию и, кроме того, все дозволенные арабские знания и всю христианскую премудрость; но Муса знал гораздо больше, он знал все, над всем размышлял, и одним из прекраснейших даров божьих была беседа с этим безбожником.

— Еретиком — меня? — с ласковой грустью ответил дон Родриго на предостережение старого ученого. — Боюсь, что еретик ты, мой милый, мудрый Муса. И боюсь, что не только еретик, но настоящий язычник, не верящий даже в истины собственной веры.

— Ты этого боишься? — спросил старый, уродливый мудрец и устремил проницательный взгляд своих умных глаз на кроткое лицо дона Родриго.

— Я боюсь этого потому, что я тебе друг, и потому, что мне будет жаль, если ты будешь гореть в геенне огненной, — ответил тот.

— А разве я не буду гореть в геенне огненной уже по одному тому, что я мусульманин? — осведомился Муса.

— Не обязательно, милый Муса, — наставительно сказал Родриго. — И уж во всяком случае, не на таком жарком огне.

Помолчав немного, Муса задумчиво высказал предосудительную мысль:

— Я не делаю особого различия между тремя пророками, в этом ты, пожалуй, прав. Я одинаково чту Моисея, Христа и Магомета.

— Мне такое даже слушать негоже, — сказал каноник и немножко отодвинулся. — Я должен был бы принять против тебя меры.

Муса вежливо заметил:

— В таком случае считай, что я ничего не сказал.

Во время таких бесед Муса иногда вставал, подходил к своему налою и, разговаривая, чертил круги и арабески. Родриго с завистью и укоризной смотрел, как он зря расходует драгоценную бумагу.

Каноник охотно читал Мусе отрывки из своей хроники, чтобы получить от него дополнительные или более точные сведения. В его хронике много говорилось об умерших святых. Они часто побивали неверных, сражаясь в воздухе на стороне христиан; и реликвии, взятые в бой, тоже не раз приносили победу христианам. Муса заметил, что эти святые останки не раз также были свидетелями поражения христиан; но высказал он свою мысль спокойно и деловито и счел вполне понятным, что Родриго об этом не упоминает. Вообще же он вникал в то, что читал ему каноник, и укреплял в нем веру в значительность его труда.

Когда же Муса читал дону Родриго свое собственное сочинение «Историю ислама в Испании», бедному счастливцу дону Родриго казалось безнадежно примитивным то, что писал он сам. Его бросало в жар и в холод, когда он слушал этот своеобразный, смелый исторический труд. «Государства, — говорилось там, установлены не богом, их порождают естественные силы жизни. Объединяться в общество необходимо людям для сохранения рода человеческого и культуры, государственная власть необходима, чтобы люди не уничтожили друг друга, ибо они от природы злы. Сила, связующая государство в единое целое, — это внутренняя волевая, историческая и кровная связь. Государствам, народам, культурам, как и всему созданному, отведен от природы определенный срок жизни; как и отдельные существа, они проходят через пять возрастов: возникновение, восход, расцвет, закат, уничтожение. Цивилизация неизбежно переходит в изнеженность, свобода в скептицизм, и государства, народности, культуры сменяют друг друга согласно строгим, извечным, раз навсегда установленным законам, все постоянно непостоянно, как летучие пески пустыни».

— Если я тебя верно понял, мой друг Муса, — заметил как-то в связи с таким чтением дон Родриго, — ты вообще не веришь в бога, ты веришь только в кадар[507], в судьбу.

— Бог есть судьба, — возразил Муса. — Это сумма знаний, вытекающая и из Великой Книги евреев, и из Корана.

Он поднял глаза, а за ним и Родриго проследил взглядом за вьющимся по фризу стихом, в котором Соломон возвещает: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное; время убивать и время врачевать… время сетовать и время плясать… время любить и время ненавидеть; время войне и время миру. Что пользы работающему от того, над чем он трудится?» Убедившись, что каноник прочел эти слова, Муса продолжал:

— А в восемьдесят первой суре Корана, где сказано о конце мира, пророк говорит: «То, что я возвещаю, — предостережение миру для тех, которые хотят идти путем правым. Но вы не можете этого хотеть, если этого не хочет бог всемогущий». Видишь, мой высокочтимый друг, и Соломон и Магомет приходят к одному: бог и судьба одно и то же, или, на языке философии: бог сумма всех случайностей.

Такие слова приводили дона Родриго в смятение, и он решал не посещать больше кастильо Ибн Эзра. Но проходило два дня, и он снова сидел в галерее под смущающими дух надписями. Иногда он даже приводил с собой учеников, чаще всего молодого Вениамина.

Случалось, в полукруглую галерею приходила и донья Ракель и слушала под тихий плеск водомета неспешную беседу ученых мужей.

Однажды, вспомнив благодаря присутствию Вениамина о рабби Ханане бен Рабуа, она спросила каноника, что тот знает об ученом и о его машине для измерения времени; у неё из головы не выходил рассказ дона Вениамина о том, как преследовали ученого раввина, и как ему пришлось разрушить то, что он создал, и как его потом пытали и сожгли. Дон Родриго не хотел верить, что ученых подвергали за их знания мучениям, он не включил в свою хронику историю раввина Ханана.

— Я осматривал цистерны в Галиане, — сказал он, — это самые обычные цистерны; не думаю, чтобы они когда-то служили для измерения времени. Да я и вообще не верю, что рабби Ханана пытали и замучили. Документальных данных я не нашел.

Молодой дон Вениамин, обидевшись, что каноник не придает веры его рассказу о рабби Ханане, горячо, хоть и почтительно, возразил:

— Но выдающимся ученым он был, с этим ты не можешь не согласиться, высокочтимый дон Родриго. Он не только изготовил прекрасную астролябию, он также перевел труды Галена на арабский и латинский языки и таким образом сохранил медицинскую науку древних греков для нашего времени.

Дон Родриго промолчал, но зато стал рассказывать о великих целителях поры раннего христианства. Так, во времена Галена жили святые Косьма и Дамиан, между прочим, арабы по происхождению, которые врачевали не менее чудесно, чем он. Завистники донесли, что они христиане. Их приговорили к смерти и бросили в море: явились ангелы и спасли их. Их бросили в огонь: огонь не жег их. Их хотели побить камнями: камни повернули вспять и побили гонителей. И после смерти они совершали чудесные исцеления. Так, у одного человека была гангрена бедра. Он помолился перед образом обоих святых. Затем впал в глубокий сон, и ему привиделось, что святые отрезали ему больную ногу и заменили ногой мертвого араба. И действительно, когда он проснулся, у него была новая, здоровая нога, а мертвый араб тоже нашелся, тот, чью ногу святые приделали больному.

— Конечно, они были великими волшебниками, — признала донья Ракель. А Муса сказал:

— Великие мусульманские врачи исцеляли при жизни. Кроме того, я знаю многих христиан, которые в случае серьезных заболеваний охотно обращаются за советом к еврейским или мусульманским врачам.

Дон Родриго, на этот раз настроенный менее миролюбиво, чем обычно, ответил:

— Мы, христиане, учим, что смирение — добродетель.

— Согласен, учить вы учите, мой высокочтимый друг, — приветливо подтвердил Муса. Дон Родриго рассмеялся.

— Не обижайся, — сказал он, — доведись мне захворать, я почту себя счастливым, если ты будешь меня лечить, о мудрый Муса.

Дон Вениамин втихомолку рисовал что-то в своей записной книжке. Он показал донье Ракель, что он набросал: на дереве сидел ворон, и у ворона было лицо Мусы. Это был, несомненно, портрет, а значит, двойной грех. Но портрет веселый, дружелюбный, и Ракели понравился и рисунок, и тот, кто его сделал.

Король ничего не предпринимал против братьев де Кастро, и сторонники их осмелели. Как в свое время жители Бургоса защищали национального героя Сида Кампеадора[508] от Альфонсо Шестого, так и теперь мятежные бароны защищали братьев де Кастро от Восьмого:

«Какие бы это были прекрасные вассалы, будь у них хороший король!» Когда король требовал недоимки, Нуньесы и Аренасы смеялись: «Милости просим, дон Альфонсо, приходи и выручай свои деньги, так же как ты выручаешь своих подданных из замков баронов де Кастро».

Дон Альфонсо рвал и метал. Если он не хочет, чтоб все его бароны восстали, он не может дольше терпеть самоуправства братьев де Кастро.

Король созвал своих ближних грандов на совет. Пришли дон Манрике де Лара с сыном Гарсераном, архиепископ дон Мартин де Кардона с каноником доном Родриго; эскривано майор дон Иегуда был еще в Арагоне.

Перед друзьями дон Альфонсо дал волю своей бессильной злобе. Де Кастро наносят ему оскорбление за оскорблением, а его эскривано ведет переговоры со скользким королем Альфонсо Раймундесом и хочет разрешить рыцарский спор на совете торгашей. А ведь виноват в этой чертовой ссоре он, еврей, — чего он влез в дом де Кастро?

— Кажется, так бы его оттуда и выставил, — упрямо закончил дон Альфонсо.

Дон Манрике постарался его успокоить.

— Будь справедлив, государь. Еврей заслужил свой кастильо. Он выполнил больше, чем обещал. Гранды платят налоги в мирное время. Семнадцать городов, раньше принадлежавших грандам, ныне подвластны тебе. Сколько-то твоих подданных, правда, взяты в плен баронами де Кастро, зато освобождено из севильского плена много сотен твоих рыцарей и солдат.

Архиепископ дон Мартин, круглолицый, краснощекий, с проседью, грубоватый и веселый, заспорил. Вид у него был воинственный — скорее рыцарь, чем духовный пастырь. Одеяние, указывающее на его сан, не скрывало лат; здесь, в Толедо, в такой близости от мусульман, это все равно что в непрестанном крестовом походе, считал он.

— Ты не пожалел похвал для твоего еврея, благородный дон Манрике, — сказал он своим зычным голосом. — Не спорю, этот новый Ибн Эзра умудрился выжать из страны сотни тысяч золотых мараведи и при этом некоторую толику уделил и королю, нашему государю, но зато он нанес тем больший ущерб святой церкви. Не закрывайте глаза на это, господа! Толедские евреи были наглыми уже во времена готов, наших отцов, а после того, как ты, государь, изволил так вознесли Иегуду, бесстыдство альхамы стало нетерпимо. Их cтaрейшина Эфраим бар Абба не только отказывайся платить причитающуюся мне десятину, — при этом он, к сожалению, может ссылаться на тебя, государь, — мало того, он дерзает с вызывающей наглостью возглашать в синагоге пророчество Иакова: «Не оскудеет князь от Иуды и вождь от чресл его». А ведь я доказал ему на основании творений отцов церкви, что это самое пророчество Иакова имело силу только до прихода мессии и потеряло всякую цену после появления Спасителя. Но только нам, христианам, дано проникнуть в сокровенный внутренний смысл Писания. Евреи подобны неразумным скотам и цепляются за букву.

— Может быть, не следует так строго судить толедскую альхаму, — мягко высказал свое мнение каноник. — Когда во время оно слепцы и грешники — высокомерные иерусалимские евреи — поставили господа нашего Иисуса Христа перед судилищем, толедская еврейская община отправила к первосвященнику Каиафе[509] послов и предостерегла его, чтобы он не распинал Спасителя. Это удостоверено древними книгами.

Архиепископ кинул на дона Родриго немилостивый взгляд, но подавил возражение. Между ним и его секретарем существовала необычная связь. Архиепископ был набожен и не лукавил сам с собой, он сознавал, что боевой темперамент иногда побуждает его к словам и делам, не приличествующим примасу Испании[510], преемнику святых Евгения и Ильдефонсо[511], и, дабы искупить грехи, в которые его мог ввергнуть воинственный нрав, он сам наложил на себя послушание: постоянное присутствие кроткого, как ягненок, дона Родриго на тот случай, если на Страшном суде ему поставят в вину, что подчас воин преобладал в нем над пастырем.

Итак, вместо того чтоб возразить дону Родриго, он обратился к королю:

— В свое время, когда ты, подчиняясь необходимости и твоим советникам, призвал еврея, я тебя предостерегал, дон Альфонсо, и предсказывал: настанет день, и ты пожалеешь об этом. Святейший собор не без основания запретил христианским королям приближать к себе неверных[512].

Дон Манрике возразил:

— Короли Англии и Наварры, а также короли Леона, Португалии и Арагона тоже сохранили своих министров-иудеев вопреки постановлению Латеранского собора. Они удовольствовались тем, что выразили святому отцу свое сожаление. Так же поступил и король, наш государь. Кроме того, он мог сослаться на пример своих августейших отцов и дедов. У Альфонсо Шестого было два министра-еврея, у Седьмого, испанского императора, — пять. Я не представляю себе, чтобы Кастилия могла выстроить столько церквей для своих святых и столько крепостей против мусульман без помощи евреев.

— Дозволь мне, досточтимый отец, — заметил каноник, — напомнить тебе еще нашего друга, достопочтенного епископа Вальядолидского. Он тоже никак не мог получить причитающейся ему подати и вынужден был поручить это дело нашему Иегуде.

На этот раз дон Мартин не мог сдержать гнев в груди.

— Ты преисполнен добродетелей, дон Родриго, — проворчал он, — ты почти святой, и потому я терплю тебя. Но позволь со всем смирением сказать тебе: иногда твои кротость и долготерпение просто бессовестны.

Король не слушал их препирательств. Он думал о своем и, наконец, высказал то, что его занимало:

— Уже не раз задавал я себе вопрос, почему бог дает неверным такую силу, а нам отказывает в ней. Я думаю так: они прокляты им на веки веков, вот потому-то он в своей великой милости наделил их на краткое время земной их жизни умом, красноречием и даром приумножать сокровища.

Все несколько смущенно молчали. Их удивляло то, что король так чистосердечно высказывает свои заветные мысли, делать ему это, собственно, не подобало. Но король имеет право с королевской беззаботностью высказывать то, что лежит у него на сердце.

Молодой дон Гарсеран вернулся к предмету обсуждения.

— Вот что ты мог бы сделать, государь, — предложил он. — Если уж ты не выступаешь против семьи де Кастро, то поставь войско на их границу. Введи гарнизон в город Куэнку.

— Совет хорош, — громогласно одобрил архиепископ. — Поставь гарнизон в Куэнку, и не маленький, чтобы братьям де Кастро неповадно было нападать на твоих подданных.

Дон Альфонсо уже и сам думал об этом. Но ему было приятно, что эту меру предложили другие.

— Да, так я и сделаю, — заявил он. — Против этого даже наш еврей не может ничего возразить, — с мрачной веселостью добавил он.

Дон Манрике считал, что достаточно трех отрядов для защиты Куэнки от баронов де Кастро. Дон Альфонсо возразил, что разбойничьи набеги де Кастро могут пробудить аппетит эмира Валенсии и он тоже позарится на город; лучше уж он пошлет в Куэнку побольше солдат, хотя бы двести копий. Архиепископ, за которым установилась слава знатока военного дела, напомнил, что какое-то количество солдат всегда должно находиться вне крепости, чтоб охранять крестьянские дворы и сопровождать отправляющихся в дорогу горожан.

— Пошли триста копий, дон Альфонсо, — предложил он.

Дон Альфонсо послал пятьсот копий.

Командование отрядом он поручил своему другу дону Эстебану Ильяну, молодому, веселому и смелому. Перед тем как дону Эстебану отправиться в Куэнку, король попросил его:

— Не допусти до новых оскорблений, дон Эстебан! Не потерпи ни малейшей обиды! Пусть даже вилланы братьев де Кастро украдут на нашей земле какую-нибудь несчастную курицу, не спускай им! Ворвись вслед за ними в их Санта-Марию и отними курицу! Даже если это будет стоить десятка солдат!

Он дал ему перчатку — знак рыцарского поручения. Дон Эстебан поцеловал королю руку и сказал:

— Тебе не придется на меня жаловаться, дон Альфонсо.

В небольшой городок Куэнку и в окрестные деревни вошли солдаты. Они не спускали глаз с плохо обозреваемой границы гористой страны Альбаррасин. Но никто из людей де Кастро не появлялся. Прошла неделя, прошла другая. Солдаты дона Эстебана ворчали на скучную службу, жители Куэнки ругались на тяжелый солдатский постой.

А Иегуда тем временем сидел в Сарагосе и совещался со своим родичем доном Хосе Ибн Эзра — образованным скептиком, обходительным, приятным, склонным к полноте человеком. Он дал Иегуде понять, что угадал его побуждения. Ему и самому хотелось сохранить мир, и он охотно пошел навстречу своему родичу. Иегуда добивался, чтобы Арагон выкупил кастильцев, взятых в плен баронами де Кастро, и вернул их дону Альфонсо, а тот взамен откажется от притязаний на город Дароку. Предложение Иегуды представлялось дону Хосе приемлемым, и он думал, что сумеет прельстить им своего повелителя. Конечно, торопиться нельзя. Король Альфонсо Раймундес сейчас в военном лагере, все его помыслы направлены на благополучное окончание войны с графом Тулузским, и дону Хосе придется подождать подходящей минуты, чтобы побеспокоить короля столь незначительными делами. Недели через две он поедет к дону Альфонсо Раймундесу в лагерь. А пока дону Иегуде придется потерпеть. Потом он и сам может туда явиться.

Иегуда с пользой провел эти две недели. Он поехал в Перпиньян и довел до благополучного конца одно запутанное дело. Он поехал в Тулузу, где навестил родственника, Меира Ибн Эзра, еврейского бальи[513] этого города. Затем он поехал в лагерь к королю Альфонсо Раймундесу. Дон Хосе честно помогал ему, и король милостиво его выслушал. Но король был медлительным, основательным человеком, и прошла еще целая неделя, прежде чем он решился дать свое согласие.

Иегуда вздохнул с облегчением. Самое трудное из глупых препятствий, мешавших делу мира, устранено. Он послал гонца к дону Альфонсо с известием, что желанный договор подписан и скреплен печатью и он, Иегуда, скоро сам будет в Толедо.

Но не успел еще гонец прибыть в Толедо, как дон Альфонсо получил из Куэнки от своего друга Эстебана Ильяна длинное, сбивчивое послание.

Случилось непредвиденное. Вооруженные слуги баронов де Кастро захватили на кастильской земле стадо баранов. Преследуя их, солдаты дона Эстебана вторглись во владения де Кастро. Там они натолкнулись на группу рыцарей и оруженосцев. Началась перебранка, дело дошло до стычки, во время которой был убит рыцарь, на беду оказавшийся одним из братьев де Кастро, графом Фернаном. Не могу скрыть, писал дон Эстебан, что Фернан де Кастро, пораженный кастильской стрелой, был не в боевых доспехах, он выехал на охоту, и на перчатке у него сидел его любимый сокол. Почему кастильский лучник необдуманно пустил стрелу, сейчас невозможно установить; во всяком случае, он, Эстебан, тут же велел повесить виновного.

Дон Альфонсо прочел, и сердце у него упало. Худшего конца нельзя было придумать. Простолюдин, виллан, предательски убил по его, дона Альфонсо, приказу родовитого дворянина, да к тому же еще безоружного. Теперь он, кастильский король, опозорен в глазах всей Испании.

Другой брат де Кастро, Гутьере, имеет законное рыцарское право мстить за брата. Он обратится за помощью к Арагону, и у короля Альфонсо Раймундеса, победителя Прованса, будет желанный повод пойти войной на ненавистного племянника. Извольте радоваться, дурацкая война с Арагоном, которой он не желал, против которой все его предостерегали, теперь неизбежна.

Альфонсо было стыдно перед Иегудой. Стыдно перед своими советниками. Перед всем христианским миром. А ведь он поступил так, как поступил бы на его месте всякий рыцарь. Его королевский долг требовал оградить свой добрый город Куэнку и послать туда войско. И за приказ, данный храброму дону Эстебану Ильину, тоже никто не может его осудить. Дон Эстебан — его друг и добрый рыцарь, и, кроме того, в его меч вделана косточка святого Ильдефонсо. Ах, святая реликвия не отвела сатаны! Ведь все это дьявольские козни, проделки сатаны, и никто не виноват, что так случилось, — ни он сам, ни дон Эстебан, ни Фернан де Кастро и ни еврей. Но весь христианский мир обвинит его, дона Альфонсо.

Да, Иегуда не принес ему счастья. А теперь, когда он, Альфонсо, так нуждается в его совете, его нет!

И хорошо, что нет. Он, Альфонсо, не мог бы его теперь видеть. Он не вынес бы его укоризненных, рассудительных речей. Ему нужен человек, который бы понял его до конца, понял, что он не виноват, что его постигло неслыханное несчастье, ему нужен очень близкий человек, свой.

Не дожидаясь Иегуды, в сопровождении небольшой свиты Альфонсо поехал в Бургос[514], к своей королеве, к донье Леонор.

Глава четвертая

Донья Леонор радостно встретила короля. Она сразу поняла его, ему даже не пришлось объяснять, как все случилось. Она чувствовала так же, как он. Всему причиной злой рок, её Альфонсо ни в чем не виноват.

При этом мысль о предстоящей войне с Арагоном угнетала её гораздо сильнее, чем короля. Она мечтала объединить обе страны, а война разрушала все её надежды. Но она скрыла свое огорчение, была, как обычно, спокойна. В её обществе, в разговоре с ней Альфонсо, как и ожидал, почерпнул бодрость и утешение.

Вообще говоря, он предпочитал Бургосу Толедо. В Толедо он еще мальчиком совершил свой первый подвиг, оттуда он завоевал свое королевство; кроме того, Толедо находится в непосредственной близости от подлинного, извечного врага — от мусульман, а его, короля и солдата, место там, где близок враг. Но на этот раз он радовался пребыванию в старом, искони христианском Бургосе, и воспоминания, которыми был насыщен город, вливали в него силы и уверенность. От кастильо города Бургоса получила свое наименование его Кастилия, отсюда его предок Фернан Гонсалес[515] завоевал графству Кастилии независимость, расширил его, укрепил. И здесь, в Бургосе, его прадед, Альфонсо Шестой, показал, что король не отступит даже перед самым славным мужем Испании. Тот Альфонсо изгнал из города любимого героя Испании, отважного Сида Кампеадора, потому что был недоволен, как тот вел войну; король Кастилии не прощает ослушания, не прощает даже Сиду, что уж там говорить о каком-то де Кастро.

Но Сид Кампеадор умер, короли давно уже простили благороднейшего испанского рыцаря и воина, и город Бургос гордился воспоминаниями, связанными с этим героем. С мрачным удовольствием постоял король перед сундуком, повешенным в церкви монастыря Уэльга. Этот сундук, будто бы доверху полный сокровищ, Сид дал в залог двум еврейским банкирам; оказалось, что в сундуке был только песок, — герой считал, что ему должны верить на слово. Сундук Сида был наглядным примером того, как следует поступать рыцарю с торгашами-евреями.

Дон Альфонсо Раймундес Арагонский не спешил с войной, он вообще не любил торопиться. Но для дона Альфонсо ожидание было мучительно, и он поделился с доньей Леонор своей мыслью напасть первым.

Тогда донья Леонор не стала больше молчать. Без всякой утайки высказала она королю, что страна еще не простила ему севильского поражения. Новая война вызовет недовольство, даже если её начнет Арагон. При таких обстоятельствах напасть первому, — иначе говоря, оказаться неправым, — это безумие. Дон Альфонсо терпеливо выслушал горькие слова королевы.

И вот, наконец, Иегуда приехал в Бургос. Услышав еще в Сарагосе о смерти графа Фернана, он сразу понял, чем это грозит. Он очень расстроился и в своем отчаянии приписывал всю вину себе. Расчет его оказался неправильным. Надо было остаться в Толедо и удержать короля. На этот раз интуиция изменила ему.

Но все же деятельный дон Иегуда не потерял надежды предотвратить войну. Без промедления отправился он в Толедо. Узнал, что Альфонсо в Бургосе. Повернул обратно, поскакал в Бургос.

Явился к дону Альфонсо. Тот под разными предлогами отказался его принять. Но зато за ним послала донья Леонор.

При виде этой умной женщины Иегуда ощутил прилив энергии.

— Если ты, государыня, дозволишь, я поеду в Сарагосу и попробую уговорить короля, — предложил он. — Только что, когда я был у него в лагере, он милостиво склонил ко мне свой слух.

— С тех пор многое изменилось, — сказала донья Леонор.

Дон Иегуда осмотрительно заметил:

— Конечно, явиться с пустыми руками нельзя.

— А что бы ты мог ему предложить? — спросила Леонор.

— Нельзя ли уговорить дона Альфонсо отказаться от спорных сюзеренных прав, — еще осторожнее предложил Иегуда.

— Сюзеренные права Кастилии неоспоримы, — холодно ответила донья Леонор. Уж лучше война! — заявила она и посмотрела сверху вниз на Иегуду таким далеким, презрительным взглядом, что он понял: она и король сделаны из одного теста. Она тоже ни за что на свете не откажется от этого пустого рыцарского титула и от своих смешных притязаний. Она тоже считает торгашеством разумное обсуждение и взвешивание всех обстоятельств.

Дон Альфонсо, соблаговоливший, наконец, допустить пред свои очи Иегуду, сказал с насмешкой:

— Ну вот, эскривано, ты усердно потрудился в Сарагосе и Тулузе, обмозговывая разные хитрые договоры. Теперь ты убедился, чего они стоят. Ты не принес мне счастья, дон Иегуда. Будь хоть чем-нибудь полезен и достань мне денег. Я боюсь, что нам понадобится много денег.

Дон Альфонсо пригласил на совет рыцарей. Он знал военное ремесло и решил показать свое искусство Арагону. Он ясно видел, что все преимущества на стороне противника, но твердо верил в свою звезду. Как рыцарь и христианин, он вручал свою судьбу всемогущему богу, который не мог допустить, чтоб погиб кастильский король Альфонсо.

И господь вознаградил дона Альфонсо за его веру. Дон Альфонсо Раймундес Арагонский внезапно скончался в возрасте пятидесяти семи лет, в расцвете сил, празднуя победу над Провансом. Господь поразил его в сердце и прибрал к себе, так что он не успел навредить своему племяннику.

В положении дона Альфонсо вдруг произошла счастливая перемена. Наследник арагонского престола, семнадцатилетний инфант дон Педро, не был похож на отца. Дон Альфонсо Раймундес мудрой политикой расширил пределы своего королевства и хитростью приобрел права и земли в Провансе — военную силу он применял, только когда был уверен в победе; он не гнушался смиряться перед своими грандами, если таким образом мог вытряхнуть из них деньги или услуги. Юноша дон Педро считал, что вести такую изворотливую политику — значит кривить душой, что это недостойно рыцаря; в своем кастильском кузене он, как и многие, видел идеал христианского рыцаря. Можно было не опасаться, что он пойдет войной на Кастилию.

— Сам господь бог за меня! — торжествующе говорил дон Альфонсо своей королеве, а Иегуде хвастливо заявлял: — Ну что, видишь!

Донья Леонор радовалась вместе с ним, со спокойной улыбкой глядя на его необузданное ликование; её сердцу всегда был мил крепкий союз Кастилии с Арагоном, и хотя она ни в коем случае не желала поступаться правами Кастилии на суверенитет, она все же стремилась всеми силами помешать тому, чтобы эти притязания повели к новым раздорам.

Она унаследовала политическую мудрость своих родителей и понимала, что Кастилии одной никогда не стать такой сильной державой, как Священная Римская империя, Англия, Франция. Раньше Кастилия и Арагон были объединены и монарх, венчанный обеими коронами, с полным правом мог называть себя императором Испании[516]. Спор королей Альфонсо Раймундеса и Альфонсо угнетал её все эти годы. Донья Леонор очень хотела положить конец этому спору и снова связать крепкими узами обе страны. Для этого была полная возможность. Донья Леонор не подарила королю престолонаследника, зато она родила трёх инфант; таким образом, тот, кто женится на старшей, на тринадцатилетней Беренгеле, может надеяться унаследовать Кастильское королевство. Желание обручить инфанту с наследником арагонского престола было понятно — тогда бразды правления обеих стран опять соединились бы в руках одного властелина, и только глубокая взаимная антипатия обоих королей мешала до сих пор этому браку[517]. И вот теперь это препятствие отпало, ничто не мешает обручению инфанты и молодого Педро, а его, всегда восхищавшегося королем Альфонсо, нетрудно будет убедить признать сюзеренные права тестя, престол которого он все равно унаследует.

Дон Альфонсо выслушал вежливо, хоть и с некоторым нетерпением планы королевы.

— Правильно и умно придумала, умница моя Леонор, — сказал он. — Но время терпит. Мальчишка еще не посвящен в рыцари. Дядя Альфонсо Раймундес не мог себя заставить обратиться ко мне за этой услугой. Я думаю, давай-ка пригласим раньше дона Педро сюда, чтобы я вручил ему меч и посвятил его в рыцари. Остальное сделается само собой.

После этого решения королевская чета с помпой отбыла в Сарагосу на торжественные похороны дона Альфонсо Раймундеса.

Молодой король дон Педро, как и следовало ожидать, выказывал Альфонсо Кастильскому почтительное обожание. И пылко восхищался доньей Леонор. Она была той прекрасной дамой, которую воспевали поэты, недоступной красавицей, которая милостиво принимает поклонение рыцаря, пылающего к ней чистой любовью.

Донья Леонор послушалась совета дона Альфонсо не торопиться. Только в общих, неопределенных словах намекнула она, что они с доном Альфонсо подумывают о более тесном союзе с арагонским кузеном. Но держалась она при этом доверчиво, по-приятельски и в то же время слегка по-матерински, и молодой статный принц сразу понял и покраснел до корней волос. Не только мысль породниться со старшим, испытанным рыцарем манила его, ему уже мерещилась в будущем королевская корона объединенных испанских стран. Он поцеловал донье Леонор руку и ответил:

— Нет поэта, прекрасная дама, который мог бы воспеть мое счастье.

Вообще же о государственных делах не говорилось и об отношениях между Кастилией и Арагоном тоже. Зато много говорилось о посвящении дона Педро в рыцари. Ему исполнилось семнадцать лет, как раз самое время, и лучше, чтобы посвящение состоялось до коронования. Альфонсо пригласил принца для этой церемонии к себе в Бургос. Там он сам посвятит его в рыцари со всей пышностью, как и приличествует двум наиболее могущественным владыкам Испании.

Дон Педро с радостью принял приглашение.

В Бургосе шли большие приготовления. Дон Альфонсо послал туда весь свой придворный штат. Донья Леонор сказала, что надо пригласить и детей эскривано; король поморщился, но согласился.

Когда герольд принес в кастильо приглашение всем троим Ибн Эзрам, Иегуда в душе возликовал. В сопровождении пышной свиты отправился он со своими в Бургос.

Дон Гарсеран и молодой придворный кавалер из свиты доньи Леонор охотно вызвались показать донье Ракель и её брату этот древний город. Подросток Аласар, восхищавшийся всем, что касалось рыцарства, с жадностью осматривал реликвии, связанные с Сидом Кампеадором, — его могилу, доспехи, боевое снаряжение его коня.

Еще больше воодушевляли мальчика приготовления к ристалищам. Уже были вывешены гербовые щиты рыцарей[518], собиравшихся принять участие в большом турнире. Было объявлено также о состязании в стрельбе из арбалета. Аласар, гордившийся своим великолепным арабским арбалетом, сейчас же решил принять участие в состязании. С детским восхищением смотрел он также на быков, предназначенных для боя и стоявших в загоне.

Пир в честь дона Педро был устроен в королевском замке, в том кастильо, от которого страна Кастилия получила свое наименование. Это было старое здание строгой архитектуры. Пол устлали коврами, лестницы усыпали розами, стены завесили гобеленами с изображениями охотничьих и военных сцен. Донья Леонор выписала их из Франции, со своей родины. Но, несмотря на все старания, суровый замок приобрел только лёгкий налет веселости.

В залах расставили длинные столы и маленькие столики, и во дворе замка тоже. Арагонский принц прибыл со своим альхакимом, доном Хосе Ибн Эзра, и того, так же как и Иегуду Ибн Эзра, посадили за стол во дворе. Это было не самое почетное место, но при таких торжествах размещение за столом по чинам было очень сложным делом.

Город Бургос славился своим суровым климатом; даже и сейчас, в июне, во дворе замка было неуютно и холодно. Жаровни с углем давали мало тепла, и в течение всего пира неприветливая погода напоминала обоим еврейским вельможам, что сидеть внутри замка куда приятнее. Но они скрывали обиду даже друг от друга и оживленно беседовали о благоприятных последствиях, к которым, несомненно, приведут добрососедские отношения между Кастилией и Арагоном: товарообмен станет легче, в экономике наступит оживление.

Во время разговора Иегуда поглядывал на дочь, сидевшую напротив. Его умница, верно, заметила, что можно было бы найти ей кавалера получше, чем тот арагонский дворянин из мелкопоместных, которого посадили за стол рядом с ней, но она как будто не скучает и с ним. Аласар, сидевший вместе с другими подростками за жизнерадостным столом молодежи, тоже весело болтал.

После стола все собрались в замке. Вдоль стен были сооружены возвышения. На них, за невысокими балюстрадами, разместились дамы, кавалеры разговаривали с ними, стоя внизу. Донья Ракель сидела во втором ряду, часто её не было видно за сидевшими впереди. Дон Гарсеран обратил на неё внимание короля. Другие приближенные тоже говорили дону Альфонсо о поразительно умной дочери еврея, его любопытство было возбуждено. Когда дон Гарсеран показал королю донью Ракель, они стояли довольно далеко от нее, но, хотя король окинул еврейку только беглым взглядом, он хорошо рассмотрел её своими зоркими глазами. Худое, матово-смуглое лицо с большими глазами в строгом обрамлении ширококрылого убора казалось совсем детским, глубокий вырез лифа, опушенного мехом, открывал девичью грудь и нежную шею.

— Да, — сказал Альфонсо, — недурна.

Донья Леонор, хорошая хозяйка, заметила, что дону Иегуде не оказывают того почтения, какое приличествовало его сану. Через пажа она попросила его подойти, задала несколько обычных учтивых вопросов, — как он провел время, всем ли доволен, — и пожелала, чтоб он представил ей своих детей.

Донья Ракель с откровенным любопытством посмотрела в лицо королеве, и донью Леонор немножко рассердило, что еврейка совсем не смутилась перед своей королевой. Да и кружева на её корсаже и зеленоеатласное платье были слишком дороги для молоденькой девушки. Но донья Леонор была хозяйкой, она строго соблюдала правила вежливости, она держалась приветливо, больше того, она намекнула дону Альфонсо, чтобы он сказал несколько ласковых слов детям своего сановника.

Подросток Аласар густо покраснел, когда король заговорил с ним. В доне Альфонсо он видел зерцало героической добродетели. Глядя на короля с наивным обожанием, он спросил, примет ли дон Альфонсо сам участие в рыцарских играх, и сказал, что он, Аласар, собирается принять участие в состязании арбалетчиков.

— Мой арбалет изготовил собственноручно Ибн Ихад, прославленный севильский мастер, — с гордостью поведал он. — Ты увидишь, государь, твоим рыцарям придется нелегко.

Дона Альфонсо забавлял мальчик, в котором он видел истого сына своего честолюбивого эскривано.

Разговор с доньей Ракель прошел не так гладко. Они обменялись несколькими ничего не значащими латинскими фразами. Ракель смотрела на короля своими большими серо-голубыми глазами спокойно и пытливо, и ему, как и королеве, не понравилось, что она нисколько не смущается. Не зная, о чем говорить, он спросил:

— Ты понимаешь, что поют мои жонглеры? Жонглеры, королевские музыканты, пели по-кастильски.

Донья Ракель ответила честно и прямо:

— Многое я понимаю. Но не все в их вульгарной латыни мне ясно.

«Вульгарной латынью» обычно называли народный язык, и, по всей вероятности, чужеземка не хотела сказать ничего обидного. Но Альфонсо не позволял порочить свой родной язык, он осадил ее:

— Мы называем этот язык кастильским. Сотни тысяч честных людей, почти все мои подданные, говорят на этом языке.

Не успел он это сказать, как уже подумал, что слова его излишне суровы и по-учительски педантичны, и он переменил тему:

— Страна Кастилия названа по имени этого кастильо. Отсюда, из этой крепости, её завоевал граф Фернан Гонсалес. Нравится тебе мой замок?

И так как донья Ракель подыскивала слова для ответа, он прибавил, на этот раз по-арабски:

— Он очень стар и полон воспоминаний. Донья Ракель, привыкшая высказывать все, что думает, ответила:

— Теперь мне понятно, почему он тебе нравится, государь.

Ответ пришелся не по вкусу дону Альфонсо. Неужто она считает, что его прославленный замок может нравиться только тем, кого связывают с ним воспоминания? Он хотел придумать колкий ответ. Но, в конце концов, донья Ракель его гостья, а обучать куртуазии дочь еврея ему не пристало. Он заговорил о другом.

Подростка-еврея дона Аласара, хоть он и был сыном эскривано, допустили до состязания в стрельбе из арбалета только после вмешательства дона Манрике. Он взял второй приз. Прямодушие и бурная радость мальчика, его ликование, когда он получил приз, огорчение, что приз второй, а не первый, его гордость своим арбалетом, равного которому действительно не было в Бургосе, — все это невольно завоевало ему симпатии других участников турнира.

Король поздравил его. Аласар был обрадован, но его явно мучила какая-то мысль. Он колебался. Потом решительно протянул королю свой арбалет и сказал:

— Возьми его, государь, если он тебе нравится. Я дарю его тебе.

Альфонсо был изумлен. Мальчик другой, не такой, как его отец, его не прельщают деньги и вещи; он, безусловно, обладает одной из основных рыцарских добродетелей — щедростью.

— Ты молодец, дон Аласар, — похвалил он его. Мальчик доверчиво разговорился.

— Знай, государь, победить в состязании было мне не так уж трудно. Я упражняюсь в стрельбе из арбалета с пятилетнего возраста. Плохого стрелка мусульмане не принимают в рыцарский орден.

— Этого действительно требуют? — спросил дон Альфонсо.

— Конечно, государь, — ответил Аласар и быстро перечислил по-арабски заученные им наизусть десять добродетелей мусульманского рыцаря: — Рыцарь должен быть добрым, смелым, учтивым и вежливым в обхождении, обладать поэтическим даром, даром красноречия, физической силой и здоровьем, способностью к верховой езде, к метанию копья, к фехтованию, к стрельбе из арбалета.

Дон Альфонсо подумал, что в таком случае он сам, мало опытный в поэзии и красноречии, вряд ли был бы принят в один из мусульманских рыцарских орденов.

На третий день был назначен бой быков. В нем принимали участие только самые знатные гранды. Прелатам, с тех пор как Евсевий, епископ Тарагонский, был тяжко ранен быком, участие в бою было запрещено, что очень огорчало архиепископа дона Мартина, который охотно показал бы свою удаль в этом виде рыцарского искусства.

Дон Альфонсо и королева, окруженные самыми знатными вельможами, смотрели с трибуны на игрища; король был в хорошем настроении; душу его веселило зрелище боя людей и быков.

На другой трибуне и на балконах соседних домов сидели разряженные дамы, среди них и донья Ракель. Она опять сидела позади, наполовину загороженная, но зоркий взгляд дона Альфонсо отыскал ее, и он заметил что её глаза не всегда следили за боем, иногда она переводила свой взор на него. Он вспомнил, как она, молоденькая девчонка и уже почти такая же дерзкая, как отец, сказала ему прямо в лицо, что ей не нравится его замок. И вдруг на него напала охота самому принять участие в играх. Нельзя же разочаровывать милого мальчика, подарившего ему свой арбалет, да и доверие своего молодого родственника, который восхищается им, тоже надо оправдать. Конечно, он должен раздразнить быка и выдержать с ним бой.

Дон Манрике заклинал его не рисковать зря своей священной особой. Донья Леонор умоляла отказаться от безумного намерения. Дон Родриго просил вспомнить, что, начиная с Альфонсо Шестого, испанские короли не принимали участия в бое быков. Архиепископ Мартин указывал на то, что он сам тоже обуздывает свое желание. Но дон Альфонсо отшучивался и с юношеским задором не слушал никаких доводов.

Он скинул королевскую мантию, его уже облачили в кольчугу. Затрубили трубы, и герольд возгласил: «Со следующим быком сразится дон Альфонсо, милостью божьей король Толедо и Кастилии».

Он был очень хорош, когда появился на арене верхом на коне, не в тяжелых латах, а в одной гибкой кольчуге, с открытой шеей и лицом, в железном шлеме на рыжих кудрях. Он был прекрасным наездником, лошадь слушалась его малейшего движения. Но, несмотря на все его искусство, первые три удара были неудачны, и в третий раз опасность казалась даже так велика, что все вскрикнули. Но он быстро совладал с собой и с конем. «В твою честь, донья Леонор!» — громко крикнул он, и четвертый удар удался.

Вечером, принимая ванну, донья Ракель рассказывала кормилице Саад:

— Он, этот Альфонсо, очень смелый, и все было точь-в-точь как в сказке о купце Ахмеде, мореплавателе, когда тот вошел в опочивальню к чудищу. Мне бои быков не по душе, хорошо, что у нас в Севилье они отменены. Но для христиан это, может быть, как раз то, что нужно; просто дух захватывало смотреть, как их король помчался на разъяренного быка. Перед последним ударом он пошевелил губами, я это ясно видела. Купец Ахмед, раньше чем войти в опочивальню чудища, прочитал первую суру; верно, и король прошептал молитву. Ему это тоже помогло. Он был прекрасен, как утренняя заря, и до чего же он обрадовался, когда бык упал замертво! Альфонсо герой. Но он не настоящий рыцарь. Ему недостает основных рыцарских добродетелей. Он не красноречив и не понимает поэзии. Иначе ему не нравился бы его древний, мрачный замок.

Дон Альфонсо и донья Леонор не считали возможным омрачать веселье праздничных дней улаживанием спорных вопросов, и поэтому о помолвке и вассальной присяге не было речи.

Неделя празднеств подходила к концу. Наступал знаменательный день, день «удара мечом», день, в который дону Педро предстояло принять удар мечом, посвящающий в рыцари.

Утром молодой принц подвергся церемонии очистительного омовения. Два священнослужителя облачили его. Одеяние было алое, как кровь, которую рыцарь обязан проливать, защищая церковь и установленный богом порядок; башмаки были коричневые, как земля, в которую всем предстоит сойти; пояс был белый, как чистая совесть, хранить которую он давал обет.

Звонили все колокола, когда принц шествовал по усыпанным розами улицам в церковь Сант-Яго. Там его ждал дон Альфонсо, окруженный кастильскими и арагонскими грандами и знатными дамами. Оруженосцы надели на голову взволнованному дону Педро шлем, облекли его в кольчугу, вручили треугольный щит — теперь у него были доспехи для самозащиты. Они опоясали его мечом теперь у него были доспехи для нападения. Две благородные девицы надели ему золотые шпоры — теперь он мог выехать на бой за правду и добродетель.

И вот дон Педро опустился на колени, и архиепископ дон Мартин зычным голосом прочел молитву: «Отче наш, иже еси на небесех, ты повелел обнажать на земле меч, карающий злых, и призвал христианских рыцарей защищать правых, не даждь сему рабу твоему обнажать меч свой против невиноватых, но даждь ему защищать правых и установленный тобою порядок».

Дону Альфонсо припомнилось, как посвящали в рыцари его самого, ещё совсем юным, после кровавого боя со смутьянами на улицах Толедо. Было это в толедском соборе, перед статуей Сант-Яго; святой сам посвятил его в рыцари. Правда, может быть, как утверждали маловеры, ударил его мечом не святой, а его статуя при помощи искусного автоматического механизма. А может быть, все же, как уверял архиепископ, ради такой торжественной минуты статуя превратилась в святого. Почему бы Сант-Яго не явиться и не посвятить самолично в рыцари царственного кастильского отрока?

С презрительным сочувствием взирал дон Альфонсо на своего молодого родственника, смиренно преклонившего перед ним колено. Сколько подвигов уже насчитывал он, Альфонсо, в его годы! Восставшие рикос-омбрес требовали от него, не имея на то права, клятвенных заверений. Но он, милостию божией король Кастилии и Толедо, грозно прикрикнул на них еще срывающимся, мальчишеским голосом: «Нет, не бывать этому! На колени, негодные гранды!» И они угрожали ему войной и выставили против него войско, большое войско, и он не шутки шутил, а по-настоящему бился с самыми настоящими врагами. А его молодой родственник, преклонивший тут пред ним колено, просто жалкий арагонский король, он глупый молокосос и не станет упираться, когда наглые гранды потребуют от него унизительной присяги, к которой арагонские бароны принудили своих, с позволения сказать, королей: «Мы, у которых больше силы, чем у тебя, избираем тебя своим королем при условии, что ты не посягнешь на наши права и вольности, и между тобой и нами мы ставим посредника, облеченного большей властью, чем ты. Если нет, то нет. Si по, по!» С его, дона Альфонсо, стороны большая милость, что он отдает такому «королю» свою инфанту, а в дальнейшем и трон, и требует он взамен очень малого: признать, пока он, Альфонсо, жив, его сюзеренные права в Испании.

Теперь дон Педро с глубоким благочестием произнес рыцарский обет: «Обещаю никогда не обнажать меча против невиноватого и всегда защищать им право и святой порядок, установленные богом». И он склонил голову в ожидании удара, которым надлежит и смирить и возвысить посвящаемого и на веки веков закрепить его рыцарский обет.

И удар последовал. Обнаженным клинком дон Альфонсо ударил его плашмя по спине, не очень сильно, но всё же достаточно крепко, чтобы почувствовать сквозь кольчугу боль.

Дон Педро невольно передернул плечами. Поднял голову, хотел встать. Но дон Альфонсо удержал его.

— Нет, кузен, еще не время! — сказал он. — Мы свяжем посвящение в рыцари с ленной присягой. Подать мне знамя! — приказал он. В ожидании знамени он снял перчатку с правой руки. Затем, взяв кастильский стяг в левую, произнес: — По желанию твоему, брат мой дон Педро Арагонский, я принимаю тебя в свои верные вассалы и клятвенно обещаю тебя защищать, если ты меня призовешь. Да будет так, и да поможет мне бог.

Он говорил негромко, но его мужественный голос был явственно слышен в церкви.

Молодой дон Педро, все еще во власти пережитых волнений, во власти смиряющей и возвышающей дух церемонии посвящения в рыцари, сам не понимал, что происходит. Донья Леонор поманила его возможностью брака с инфантой и наследования кастильского престола. Или, может быть, не только поманила, а обещала? Для чего же тогда эта вторая клятва, клятва вассала? А что, если он, повторив эти слова, уже связал себя обязательством? Но смеет ли он вообще сомневаться и не доверять? Ведь только что он дал обет рыцарского послушания и при первом же испытании уже хочет нарушить его?

Он, молодой рыцарь, стоит, преклонив колено, перед старшим, и тот властным громким голосом требует:

— А ты, дон Педро, обещай служить мне верой и правдой в страхе божьем, когда у меня будет нужда в тебе и когда я тебя позову, и целуй мне на том руку! — И Альфонсо протянул коленопреклоненному юноше руку.

В заполненной людьми церкви стояла просто физически ощутимая тишина. Как громом пораженные, молчали арагонские бароны. Уже в течение более чем одного поколения Арагон не признавал тягостной вассальной зависимости. Почему их молодой властелин пошел на оскорбительную присягу? Может быть, помолвка уже решена и обе стороны обменялись грамотами?

Дон Педро все еще стоял на коленях, а дон Альфонсо все так же протягивал руку. Стоявшие сзади поднимались на цыпочки, дабы видеть, что происходит.

И вот свершилось. Молодой арагонский король поцеловал правую руку человека, державшего в левой кастильское знамя. И тот дал ему перчатку, и арагонец взял ее.

Немного погодя, выйдя из сумерек церкви на свет, на волю, дон Педро, окруженный угрюмо молчавшими арагонскими придворными, очнулся от своих грез и мечтаний и осознал, что случилось, что он сделал.

Но разве он это сделал? Нет, Альфонсо напал на него врасплох, нагло завлек его в западню. Он, этот боготворимый им человек, он, зерцало всего рыцарства, воспользовался святым обрядом посвящения для мошеннической проделки!

За церковной церемонией должно было последовать народное гулянье. Уже выстроилась почетная свита кастильских баронов. Но дон Педро приказал своим:

— Мы едем домой, господа, и без промедления! Вернувшись к себе в столицу, мы решим, что нам делать!

И, громко звеня мечом, молодой король вместе со своей свитой покинул город Бургос, не подарив кастильцев ни взглядом, ни словом.

На этот раз даже королеве изменило её ровное настроение. Теперь не бывать союзу, который она лелеяла в сердце. Нет, не геройским духом, а мальчишеской заносчивостью вызвано было желание силой добиться того, чего легко можно было добиться уговорами и убеждением.

Но гнев её длился не долго. Не тот Альфонсо человек, чтобы вести длительные переговоры. Он создан летать, а не ползать. Даже на её отца, великого короля и мудрого правителя, находили такие приступы бешенства; он не сдержался, и его гневные слова побудили рыцарей убить архиепископа Кентерберийского[519], хотя это могло быть чревато пагубными последствиями.

Дон Манрике и дон Иегуда попросили об аудиенции. Она приняла их.

Иегуда был взбешен. Король опять уничтожил своей глупой солдатской выходкой то, что он, Иегуда, наладил с таким трудом и терпением. Дон Манрике тоже возмущался. Но донья Леонор холодно, с королевским достоинством прекратила все жалобы на дона Альфонсо. Во всём виноват молодой дон Педро, он слишком поспешно, нарушив все правила куртуазии, покинул Бургос, и только поэтому не удалось уладить явное недоразумение.

Дон Манрике согласился, что было бы учтивее остаться в Бургосе. Но что поделаешь, этот неучтивый юнец — король Арагона. Теперь он, конечно, примет в вассалы Гутьере де Кастро, и война, которую милостью неба удалось отвратить от Кастилии, ныне неминуема.

Иегуда политично заметил:

— Может быть, все же попробовать уладить недоразумение?

И так как донья Леонор молчала, он прибавил:

— Только ты, государыня, можешь разубедить юного арагонского короля, доказав ему, что он ошибся и что гнев его неоснователен.

Донья Леонор подумала.

— Поможете мне сочинить к нему послание? — спросила она.

Дон Иегуда сказал еще осторожнее:

— Боюсь, что послания недостаточно. Донья Леонор удивленно подняла брови.

— Что же, мне самой ехать в Сарагосу? — спросила она.

Дон Манрике пришел Иегуде на помощь.

— Другой возможности нет, — заметил он. Донья Леонор молчала, надменная и замкнутая. Дон Иегуда начал опасаться, что гордость возьмет перевес над рассудком. Но, помолчав, она обещала:

— Я подумаю, что я могу сделать, не поступившись честью Кастилии.

Дону Альфонсо она ничего не сказала, ничем его не попрекнула, она ждала, пока он сам заговорит. И правда, вскоре он стал жаловаться:

— Не пойму, что со всеми случилось. Обращаются со мной, как с больным. В конце концов, я, что ли, виноват, что этот сопляк сбежал! Значит, отец недостаточно хорошо его воспитал.

— Может быть, не стоит обращать внимание на его неучтивость, он это по молодости лет, — примирительно заметила донья Леонор.

— Ты, как всегда, добра, донья Леонор, — сказал он.

— Пожалуй, и я тут немножко виновата, — опять заговорила она. — Мне следовало раньше поговорить с ним о ленной присяге. Что, если мне попробовать исправить свою ошибку? Что, если мне поехать в Сарагосу и выяснить это недоразумение?

Альфонсо удивленно поднял брови.

— Не слишком ли много чести для такого вертопраха? — спросил он.

— Как-никак он король Арагона, — ответила Леонор, — и мы думали отдать за него нашу инфанту.

Альфонсо почувствовал небольшую досаду и очень большое облегчение. Как хорошо, что у него есть Леонор. Скромно, без громких слов пытается она уладить то, что произошло. Он сказал:

— Как раз такая королева, как ты, нужна в наше время, когда нельзя действовать напрямик и надо хитрить. Я был и есть рыцарь. У меня нет терпения. Тебе часто нелегко со мной.

Но сильнее, чем слова, о радости и благодарности говорило сияющее лицо короля, осветившееся широкой юношеской улыбкой.

Раньше чем отправиться в Арагон, донья Леонор держала совет с Иегудой и доном Манрике де Лара. Порешили на том, что Кастилия выведет свой гарнизон из Куэнки и обязуется в течение двух лет не посылать войск на границу графства де Кастро; Арагон со своей стороны должен воспрепятствовать дальнейшим враждебным действиям барона де Кастро. Если Гутьере де Кастро признает себя вассалом Арагона, Кастилия не будет возражать, но от своих притязаний не откажется. Вопрос же о суверенитете Кастилии над Арагоном остается открытым, и церемония, имевшая место в Бургосе, ничего тут не меняет, ибо обязательство оказывать помощь и защиту, взятое на себя Кастилией, юридически вступает в силу только с того момента, когда Арагон уплатит положенные за свою защиту сто золотых мараведи, а Кастилия обещает воздержаться от требования их уплаты.

В Сарагосе молодой король оказал донье Леонор в высшей степени куртуазный прием, однако не скрыл, как обидело и разочаровало его то, что произошло в Бургосе. Она не стала оправдывать дона Альфонсо, но рассказала, как он терзается долгим перемирием с Севильей, на которое его склонили чересчур осторожные министры. Он лелеет мечту искупить поражение под Севильей и одержать во славу христианства новые победы над неверными. При счастливом союзе с Арагоном, который казался уже совсем близким, это было бы значительно легче, и в своем рыцарском нетерпении Альфонсо поторопился. Она понимает обоих монархов, и дона Альфонсо, и дона Педро. Она смотрела ему в глаза открытым, сердечным, материнским, женским взглядом.

В беседе с такой доброй, такой очаровательной дамой дон Педро с трудом сохранял холодное достоинство, как то приличествует оскорбленному рыцарю. Он сказал:

— Ты смягчаешь нанесенное мне оскорбление, прекрасная дама. За это я тебе благодарен. Пусть твои советники договорятся с моими.

Прощаясь с доном Педро, донья Леонор, как и в тот раз, в ласковых, любезных словах выразила надежду на более тесный союз царствующих домов Кастилии и Арагона.

— Я почитаю тебя, прекрасная дама, — ответил он. — И когда ты в первый раз подарила меня милостивой улыбкой, сердце мое расцвело от радости. Но сейчас наступила суровая зима, и все замерзло. — И он заставил себя прибавить: — В угоду тебе, прекрасная дама, я прикажу моим советникам принять предложения Кастилии. Я не пойду войной на дона Альфонсо. Но союз наш он разбил. Я не хочу вступать с ним в родство и не хочу вместе с ним идти на войну.

Донья Леонор возвратилась в Бургос. Дон Альфонсо согласился, что она добилась многого: война отвращена.

— Ты умница, Леонор, — похвалил он. — Ты моя королева и жена.

И в эту ночь дон Альфонсо любил жену, родившую ему трех дочерей, как в ту первую ночь, когда познал ее.

Глава пятая

Почти полтысячелетия процарствовали мусульмане в Иерусалиме, наконец, Готфрид Бульонский отвоевал город обратно и основал там христианское «Иерусалимское королевство»[520]. Но господство христиан длилось только восемьдесят восемь лет; а затем последователи Магомета снова овладели городом.

На этот раз мусульман вел на Иерусалим Юсуф, названный Саладином[521], «Спасением Веры», султан Сирии и Египта, а битва, в которой он одержал решительную победу, была дана в окрестностях горы Хаттин, на запад от Тивериады. Свидетелем этой битвы был мусульманский историк по имени Имад ад-Дин. Он был в дружбе с Мусой Ибн Даудом и описал ему это событие в подробном письме.

«Вражеские латники, — писал он, — неуязвимы, пока они в седле, потому что они закованы с ног до головы в железную броню. Но стоит упасть лошади — и всадник погиб. В начале битвы они были подобны львам; когда она кончилась это были отбившиеся от стада бараны.

Ни один из неверных не ушел. Их было сорок пять тысяч: в живых не осталось и пятнадцати тысяч, а тех, что остались, взяли в плен. Все попали к нам в руки: король иерусалимский со всеми своими графами и вельможами. Веревок от палаток не хватало. Я видел человек тридцать-сорок, связанных одной веревкой, я видел более ста человек под охраной одного. Я видел это собственными счастливыми глазами. До тридцати тысяч было убито, но все же пленников было такое множество, что наши продавали пленного рыцаря за пару сандалий. Уже целое столетие не отдавали так дешево пленников.

Какими гордыми и величественными были эти христианские рыцари несколько часов назад. А теперь графы и бароны стали добычей охотника, рыцари — снедью льва, надменных вольных людей связали, заковали в кандалы. Велик Аллах! Они называли правду ложью, Коран — обманом; и вот теперь они сидели, опустив головы, полуголые, поверженные в прах рукою истины.

Они, слепые безумцы, взяли с собой в битву свою самую большую святыню — крест, на котором умер их пророк Христос. И крест тоже теперь в наших руках.

Когда битва кончилась, я поднялся на гору Хаттин, чтоб взглянуть вокруг. А эта гора Хаттин — та самая, на которой их пророк Христос произнес свою знаменитую проповедь. Я окинул взором поле битвы. И воочию убедился, что может сделать народ, на котором почиет благословение Аллаха, с народом, над которым тяготеет его проклятие. Я видел отрубленные головы, искромсанные тела, отсеченные руки и ноги; повсюду умирающие и мертвые в крови и во прахе. И я вспомнил слова Корана: „Скажут неверные: я прах”».

И много еще таких слов написал историк Имад ад-Дин, окрыленный всем виденным, и закончил он так:

«О сладостный, сладостный запах победы!»

Муса читал письмо и огорчался. Со стены глядело начертанное куфическими письменами древнее изречение и предостерегало: «Унция мира больше стоит, чем тонна победы». За это изречение многие добрые мусульмане во время священной войны были объявлены еретиками и поплатились жизнью. И все же многие мудрые люди приводили это изречение, и его друг Имад, тот, что написал ему письмо, тоже охотно его цитировал; раз даже Имада чуть не убил за это изречение какой-то фанатик дервиш. А теперь он написал такое письмо!

Да, все так, как стоит в Великой Книге: иецер-ха-ра, злое начало сильно в человеке от юности. Люди хотят гнать и разить, крушить и убивать, и даже такой мудрый человек, как его друг Имад, «опьянен вином победы».

Ах, близко, близко то время, когда многие будут опьяняться вином войны. Теперь, когда Иерусалим опять в руках мусульман, христианский первосвященник не преминет призвать к священной войне, и поле битвы, подобное тому, что с такой страшной наглядностью описал Имад, будет далеко не единственным.

И так оно и случилось.

Весть о падении Иерусалима, которым меньше чем девяносто лет назад с такими невероятными жертвами овладели крестоносцы, повергла в невыносимую скорбь весь христианский мир. Повсюду верующие предавались посту и молитве. Князья церкви отказались от роскоши, чтоб их суровое воздержание служило примером для остальных. Даже кардиналы дали обет не садиться на коня, пока землю, по которой ходил Спаситель, попирают ноги язычников; уж лучше они будут питаться милостыней, странствуя по христианским владениям и проповедуя покаяние и месть.

Святой отец призывал к новому крестовому походу, дабы освободить Иерусалим — пуп земли, второй рай. Каждому, кто возьмет крест, он обещал воздаяние и на том и на этом свете, он провозгласил на семь лет treuga dei[522] — прекращение войн.

Он сам подал великодушный пример и прекратил длительную распрю с властителем Германии, с римским императором Фридрихом[523]. Он послал легата, архиепископа Тирского, к королям Франкскому и Английскому и заклинал их положить конец спорам. В прочувствованных посланиях он увещевал королей Португалии, Леона, Кастилии, Наварры и Арагона предать забвению все раздоры и, братски объединившись, принять участие в крестовом походе: выступить против нечестивых агарян у себя на полуострове и против антихриста — халифа Якуба Альмансура в Африке[524].

Когда архиепископ сообщил дону Альфонсо о папской энциклике, король собрал коронный совет — свою курию. Дон Иегуда, сославшись на нездоровье, благоразумно воздержался и не пришел.

Архиепископ в горячих словах указал на то, что у них в Испании крестовые походы начались более чем на полтысячелетия раньше, чем в прочих странах. Сейчас же вслед за тем, как мусульманская чума поразила страну, готы-христиане, отцы теперешних правителей, начали сопротивление.

— Нам надлежит продолжить великую, святую традицию! — вдохновенно воскликнул он. — Deus vult — так хочет бог! — закончил он боевым кличем крестоносцев.

Как охотно последовали бы гранды этому кличу. Все, даже миролюбивый дон Родриго, горели одним желанием. Но они знали, что как раз для них препятствия неодолимы. Они сидели в угрюмом молчании.

— Я помню, — сказал, наконец, старый дон Манрике — как мы вторглись в Андалусию и дошли до самого моря, я был при взятии королем, нашим государем, города Куэнки и крепости Аларкос. Самое горячее мое желание — чтобы мне было дозволено, до того как я сойду в могилу, еще раз сразиться с неверными. Но у нас есть договор, договор с Севильей о перемирии, он подписан именем короля, нашего государя, и скреплен его гербовой печатью.

— Эта жалкая бумажонка теперь недействительна, — гневно возразил архиепископ, — и никто не может порицать короля, нашего государя, если он передаст её палачу для сожжения. Ты не связан этим договором, государь! обратился он к Альфонсо. — Juramentum contra utilitatem ecclesiasticam prestitum non tenet — клятва во вред церкви недействительна. Так сказано в сборнике декреталий Грациана[525].

— Это так, — подтвердил каноник и почтительно склонил голову. — Но неверные не хотят с этим считаться. Они настаивают на том, что договоры должно́ соблюдать. Султан Саладин щадил большинство своих пленников, но когда маркграф Шатильонский сослался на свое право нарушить перемирие, ибо его клятва была недействительна перед церковью и богом, султан — вспомните, господа! — приказал его казнить. А халиф западных неверных думает и действует совершенно так же, как Саладин. Если мы нарушим перемирие с Севильей, он переправится через море и придет из своей Африки, а солдат у него столько, сколько песка в пустыне, и тогда не помогут ни доблесть, ни отвага. Поэтому, если король, наш государь, опираясь на церковное право, объявит договор недействительным, это пойдет не на пользу церкви, а во вред ей.

Дон Мартин сердито посмотрел на своего секретаря: всегда-то этот крючкотвор что-нибудь придумает! А дон Родриго, не смущаясь, продолжал:

— Бог, читающий в сердцах, знает, как горячо все мы стремимся отомстить за поругание святого города. Но бог дал нам разум, чтобы мы слишком поспешным рвением не умножили бедствий христианского мира.

Дон Альфонсо что-то обдумывал, сердито насупясь.

— Мавры придут на помощь Севилье, это правда, — сказал он, наконец. — Но и я тоже буду не один. Крестоносцы, которые высадятся здесь, на побережье, помогут, когда я ударю на мусульман. Они и прежде помогали нам.

— Крестоносцы будут прибывать отдельными кучками, — заметил Манрике, — они не смогут противостоять дисциплинированной, хорошо организованной армии халифа.

И так как король не слушал уговоров, дону Манрике пришлось объяснить ему истинную причину вынужденного бездействия Кастилии. Он посмотрел ему в лицо и сказал медленно и очень явственно:

— Виды на победу, государь, возможны только в том случае, если ты обеспечишь себе помощь твоего арагонского брата, и помощь подлинную, идущую от чистого сердца. Надо, чтобы дон Педро добровольно стал под твоё начало. Без единоначалия христианское войско нашего полуострова не сможет противостоять халифу.

В душе дон Альфонсо знал, что это так. Он ничего не ответил. Он отпустил коронный совет.

Когда он остался один, его охватила неукротимая ярость. Ему уж скоро тридцать три года, он прожил целый человеческий век, и за все это время ему не было дано свершить действительно великое деяние. Александр в его возрасте покорил мир. Теперь, наконец, представляется настоящий, единственный случай — крестовый поход, а они своими неопровержимыми, хитроумными доводами хотят воспрепятствовать ему завоевать славу и стать новым Сидом Кампеадором.

Но он не позволит, чтобы ему мешали. И если этот арагонский юнец и сопляк откажется стать под его знамена, он предпримет поход и без него. Сам бог предназначил его быть вождем западной части света, и он не позволит вырвать у себя из рук это священное право. Не нуждается он ни в каком Арагоне, он и так раздобудет себе помощь. Только на несколько месяцев потребуются ему крестоносцы, которые придут в его владения, а потом пусть отправляются в Святую землю. Если у него, кроме своего войска, будет еще двадцать тысяч солдат, он завоюет всю Андалусию до самого юга и вторгнется в Африку до того, как халиф успеет собрать войско. И тогда Якуб Альмансур подумает и подумает, раньше чем обнажить свою восточную границу.

Но ему нужны деньги, деньги на поход, который продлится не менее полугода, деньги, чтобы оплатить тех, кто будет ему помогать.

Он обратился к Иегуде.

Услышав о призыве к крестовому походу, Иегуда почувствовал тягостное волнение и в то же время подъем. Вот и наступила великая война, которой все боялись, границы между исламом и христианским миром снова небезопасны, на него, Иегуду, возложена небом трудная задача. Ведь эскривано кастильского короля больше, чем кто другой, может способствовать сохранению мира на полуострове.

И опять он не мог не подивиться мудрости своего друга Мусы. Всю жизнь Муса убеждал его: успокойся, не хлопочи, не взвешивай, покорись судьбе, ибо перед ней все расчеты — суета сует. Но он, Иегуда, не мог успокоиться, не мог не взвешивать, не рассчитывать, не хлопотать. Когда король чуть не вызвал войну с Арагоном, он, Иегуда, придумывал всякие хитрости, усердствовал, проехал через всю страну на север и обратно на юг и опять на север, и хлопотал, и улаживал, и то же делал он и второй раз, и когда все его расчеты оказались напрасными, он в своем отчаянии возроптал на господа бога. Но судьбе, мудрой и лукавой, как и его друг Муса, было угодно, чтобы то, что он считал величайшим злом, породило великое благо. Как раз ссора с Арагоном, которую он усердно пытался уладить, теперь удерживала дона Альфонсо от войны. Не его, Иегуды, умные расчеты и рассуждения, но дерзкий, необдуманный шаг дона Альфонсо принес счастье и мир полуострову.

Из Севильи приехал книгопродавец и издатель Хакам. Он был самым крупным книгопродавцем западного мира, на него работали сорок писцов, в его прекрасной лавке было отведено особое место для книг по каждой отрасли науки. Он передал дону Иегуде подарок от эмира Абдуллы — оригинальную рукопись «Жизнеописания» Ибн Сины[526]. Ибн Сина, умерший полтораста лет тому назад, слыл величайшим мыслителем мусульманского мира. Христианские ученые, которым он был известен под именем Авиценны, тоже очень почитали его. Из-за манускрипта, привезенного книгопродавцем Хакамом, в свое время было пролито много крови. Один кордовский халиф, чтоб получить рукопись, убил её владельца и истребил весь его род. Иегуда не мог прийти в себя, так обрадовал его драгоценный подарок эмира, он тут же побежал к Мусе; нежно и взволнованно рассматривали оба письмена, в которых этот мудрейший из смертных сохранил для потомства свою жизнь.

Вместе с подарком эмир поручил издателю Хакаму устно передать его другу Иегуде следующее: халиф Якуб Альмансур уже начал подготовку к войне и при первом же известии о нападении на Севилью переправится во главе войска на полуостров; для этой цели он даже возвратился с востока в Марaккеш. Эмир Абдулла убежден, что его другу Ибрагиму так же дорого сохранить мир, как и ему самому, поэтому было бы неплохо предостеречь королей неверных.

Обо всем этом думал Иегуда, стоя перед доном Альфонсо.

— Вот, наконец, и ты, мой эскривано, — с язвительной вежливостью приветствовал его король. — Ну как, недужный, поправился? Жаль, что ты не мог принять участие в моем коронном совете.

— Я все равно высказал бы то же мнение, что и остальные твои приближенные гранды. В качестве твоего эскривано я должен еще рьянее, чем они, ратовать за нейтралитет. Подумай хорошенько, государь. Если ты возьмешь сейчас крест, то за тобой последуют многие, которых ты не хотел бы иметь в своих ратниках. Очень многие твои вилланы вступят в войска и воспользуются преимуществами, которые полагаются крестоносцам. Они сбросят со своих плеч бремя тяжелого каждодневного труда и будут кормиться на твой счет, вместо того чтобы кормить тебя и твоих баронов. Это вредно отзовется на хозяйстве страны.

— На хозяйстве! — иронически усмехнулся Альфонсо. — Да пойми ты, расчетливый трус, что значит хозяйство, когда надо защищать честь господа бога и кастильского короля!

Дон Иегуда не сдавался, хотя и знал, как опасен в гневе дон Альфонсо.

— Почтительнейше прошу тебя, государь, не истолкуй моих слов превратно. Я не собираюсь отговаривать тебя от войны. Напротив, я советую тебе подготовить войну. Да, я прошу тебя уже сейчас начать взимать военные налоги, те добавочные налоги, о которых пишет папа. Я работаю над меморандумом, в котором доказываю, что ты вправе повысить эти налоги, хоть и не ведешь еще войны.

Он дал королю время обдумать его предложение, а затем продолжал:

— Пока ты не участвуешь в войне, в твою казну будут поступать и другие доходы. Торговля со странами мусульманского Востока прекратилась. Крупные судовладельцы и купцы христианского мира, венецианцы, пизанцы, фландрские торговцы ничего больше не ввозят с Востока. Товары наиболее богатой половины земного шара теперь могут поступать только через твоих купцов, государь. Если кто, как и прежде, захочет получать от мусульман зерно, скот, породистых коней — ему придется обращаться к тебе, государь. Если кто, как и прежде, захочет получать искусные изделия, созданные усердными мусульманскими кузнецами, замечательные доспехи, великолепную металлическую утварь, если христиане, как и прежде, захотят получать из стран ислама шелк, меха, слоновую кость, золотой песок, кораллы и жемчуг, разнообразные травы, краски и стекло, им придется обратиться к посредничеству твоих подданных. Подумай об этом, государь. Казна других монархов оскудеет за эту войну, твоя казна приумножится. А когда остальные обессилеют, тогда ударь ты, кастильский король, и нанеси последний решающий удар.

Еврей говорил убедительно. Слова его были заманчивы. Но они только сильнее раззадорили короля.

— Достань мне денег! — приказал он Иегуде. — На первое время двести тысяч! Я хочу ударить сейчас, сейчас, сейчас! Достань мне денег под любой залог!

Побледневший Иегуда ответил:

— Не могу, государь. И никто другой не может. Гнев дона Альфонсо на себя самого и на злую судьбу, похищавшую у него славу, обратился на Иегуду.

— Ты виноват в моем позоре, — бушевал он. — Ты придумал это постыдное перемирие и другие еврейские хитрости. Ты изменник! Ты стараешься для Севильи и для твоих обрезанных друзей, ты боишься, что я на них нападу и верну себе утраченную славу. Ты изменник!

Еще заметнее побледневший Иегуда молчал.

— Ступай! — крикнул ему король. — Ступай с глаз долой!

Специальный налог, о котором Иегуда говорил королю, был так называемой саладиновой десятиной. Дело в том, что папа предписал подданным тех христианских стран, которые не принимают участия в великом крестовом походе против султана Саладина, вносить свою лепту хотя бы деньгами, а лепта эта должна была составлять одну десятую их доходов и движимого имущества.

Эскривано кастильского короля был рад папскому указу. Он и его юристы, его законоведы, решили, что саладинову десятину надо взимать и во владениях короля Альфонсо. Ибо хотя богу угодно, чтобы король, наш государь, пока оставался нейтрален, но нейтралитет этот временный, и поэтому король обязан готовиться к священной войне. Так в пространном меморандуме изложил дело Иегуда.

Дон Манрике передал королю меморандум. Альфонсо прочел.

— Хитро придумано, — сказал он тихо и мрачно, — хитер, собака, хитер, собака торгаш. Он, собака, если бы захотел, мог бы раздобыть мне денег. А почему он сам не пришел? — спросил король.

Дон Манрике ответил:

— Я полагаю, он не хочет снова подвергать себя твоему гневу.

— Подумаешь, какой чувствительный, — насмешливо заметил Альфонсо.

— Ты, верно, слишком резко с ним обошелся, государь, — возразил дон Манрике.

Король был достаточно умен, он понял, что еврей имел все основания обидеться, и рассердился сам на себя. Но весь христианский мир шел на священную войну, а его, Альфонсо, злой рок обрекал на бездействие. Так может же он возмущаться и срывать свой гнев даже на тех, кто не виноват! Такой умный человек, как еврей, должен бы это понять.

Он искал предлога опять повидать Иегуду. Уже давно лелеял он мысль отстроить крепость Аларкос, которую сам присоединил к королевству. Судя по всему, что говорит его эскривано Ибн Эзра, теперь на это есть деньги. Он послал за Иегудой.

Тот еще не позабыл обиды и почувствовал злобное удовлетворение, когда Альфонсо призвал его. Значит, король быстро смекнул, что без него не обойтись. Но Иегуда знал себе цену, он не хотел опять подвергаться оскорблениям. Он почтительнейше просил извинить его — ему нездоровится.

Король преодолел вспышку гнева и приказал через дона Манрике доставить ему деньги для Аларкоса, много денег, четыре тысячи золотых мараведи. Эскривано сейчас же без всяких возражений предоставил требуемую сумму и в верноподданническом писании поздравит короля с решением доказать постройкой крепости всему свету, что он готовится к войне. Король не знал, что и думать о своем еврее.

Дону Альфонсо очень хотелось поехать в Бургос и посоветоваться с королевой. Уже давно надо было побывать там. Донья Леонор понесла, вероятно, с той ночи, которую он проспал с ней после её удачной поездки в Сарагосу. Но в Бургосе сейчас было много неподходящих гостей. Город лежал на пути у всех войск — на большой дороге, которая вела к Сант-Яго-де-Компостела[527], к величайшей святыне в Европе. По этой дороге и обычно-то проходило достаточно пилигримов, а теперь их было еще больше, потому что все рыцари, отправляясь на Восток, спешили заручиться благословением святого. Все они ехали через Бургос, все они шли на поклон к донье Леонор, и когда дон Альфонсо представлял себе встречу с ними, у него щемило сердце: они идут сражаться, а он отсиживается дома!

Но предаваться тоске и скуке у себя в замке он не мог. Он придумывал всякие дела. Ездил то туда, то сюда: отправился в Калатраву, к орденским рыцарям, чтоб произвести смотр своему отборному войску; поехал в Аларкос проверить, как строятся укрепления. Рассуждал с друзьями о войне и строил честолюбивые планы.

А когда не мог придумать других дел, занимался охотой.

Однажды, возвращаясь в очень знойный день с охоты, он решил отдохнуть со своими друзьями Гарсераном де Лара и Эстебаном Ильяном в поместье Уэрта-дель-Рей.

Уэрта-дель-Рей, обширное тенистое имение на берегу извилистой реки Тахо, было обнесено обвалившейся каменной стеной. Одиноко высились ворота, встречавшие гостя обычным арабским приветом: «Алафиа — мир входящему», вырезанным старинными пестрыми письменами. За оградой — кусты, небольшая рощица, разбиты всякие грядки; но там, где прежде искусные садовники выращивали редкие цветы, теперь были посажены полезные растения, овощи: капуста, репа. Стоящий в саду загородный дворец, изящный, лёгкий павильон, был необитаем, а у реки рассыхались лодка и купальня.

Король с приближенными сидели под деревом напротив дворца. Здание было совсем чуждое, все пропитанное мусульманским духом. Тут, в прохладе, на берегу реки, откуда открывался чудесный вид на город, с незапамятных времен стоял дом. Римляне выстроили здесь виллу, готы — загородный замок, и было достоверно известно, что дворец, который сейчас находился в полном запустении, был возведен по приказу короля мавров Галафре для его дочери, инфанты Галианы, и по сие время еще его называли Паласио-де-Галиана.

В этот день даже тут было жарко, над рекой и садом стояла душная тишина; король и его друзья чуть роняли слова.

— Оказывается, Уэрта больше, чем я думал, — сказал дон Альфонсо.

Ивдруг у него мелькнула новая мысль. Его отцам и ему самому приходилось больше разрушать, на строительство нового у них оставалось мало времени, но любовь к созиданию они всосали с молоком матери. Его жена Леонор строила церкви, монастыри, больницы, он сам — церкви, замки, крепости. Почему бы ему не построить дворец для себя и своей семьи? Восстановить Галиану и сделать её удобной для жилья, вероятно, не так уж трудно; а жить здесь в летнее время отлично; может быть, в жару и донья Леонор приедет сюда.

— Как вы полагаете, господа? — спросил он. — Восстановим Галиану? — И весело прибавил. — Давайте осмотрим развалины!

Они пошли к дому. Навстречу им поспешил управитель Белардо, взволнованный и почтительный. Он обратил их внимание на огород и с готовностью рассказал, сколько пользы извлек из никому не нужного сада. В доме он указывал на разные повреждения и многословно объяснял, каким здесь все, верно, было великолепным, — мозаичные полы, богато украшенные стены и потолки. Но в половодье Тахо каждый раз разливается и вода проникает в дом. У него, у Белардо, сердце болит глядеть на разрушение дворца, но один человек бессилен что-либо сделать. Он не раз обращался к господам королевским советникам, говорил, что дом надо восстановить, а на реке выстроить плотину, но его не хотят слушать — денег, мол, на это нет.

— Болтун прав, — сказал по-латыни Эстебан дону Альфонсо. — Дворец действительно был необыкновенно красив. Старый обрезанный король постарался для дочери.

Шпоры на сапогах грандов, тяжело ступавших по выщербленным мозаичным полам, громко звенели, голоса гулко отдавались в пустых покоях.

Дон Альфонсо молча осматривал дом. «Нет, нельзя ждать, пока Галиана совсем разрушится», — думал он.

— Денег и труда придется затратить немало, дон Альфонсо, — заметил дон Гарсеран. — Но я думаю, из Галианы можно сделать прекрасный дворец. Если бы ты видел, что сделал твой еврей из старого, уродливого кастильо де Кастро.

Дону Альфонсо вдруг вспомнилось, как удивил дочку еврея своей старомодной простотой его бургосский замок и как откровенно она ему это высказала прямо в лицо. А дон Эстебан подхватил слова дона Гарсеран а и посоветовал:

— Если ты серьезно задумал восстановить Галиану, осмотри раньше дом твоего еврея.

«Я действительно слишком грубо обошелся с евреем, — подумал Альфонсо. Дон Манрике тоже так полагает. Хорошо, я это исправлю и погляжу его дом».

— Тут вы, может быть, и правы, — буркнул он в ответ.

Как и предсказывал Иегуда, Кастилия расцвела за то время, что остальной христианский мир вел священную войну. Караваны и корабли доставляли товары с Востока в мусульманские страны Испании, оттуда они шли в Кастилию, а оттуда дальше, во все христианские земли.

Когда был объявлен крестовый поход, бароны ругали и поносили Иегуду: еврей-де помешал им принять участие в священной войне, еврея надо прогнать. Но скоро стало ясно, какую огромную пользу приносит стране нейтралитет; брюзжание замолкло, страх перед евреем и тайное уважение к нему возросли. Все большее число дворян заискивало перед ним. Уже один представитель рода де Гусман и один представитель рода де Лара, правда, бедный родственник всемогущего дона Манрике, просили еврея эскривано взять их сыновей к себе в пажи.

Когда Иегуда мимоходом похвастался Мусе, как хорошо идут дела и Кастилии и его собственные, ученый, признававший заслуги друга, поглядел на него с насмешкой, сожалением и любопытством. «Он должен хлопотать, — подумал он. — Он должен одновременно вести тысячу дел, ему не по себе, если он не расшевелит людей, не всколыхнет всех, не задаст новой работы писцам в королевских канцеляриях, не пошлет новых кораблей во все семь морей, новых караванов в новые земли. Он хочет себя убедить, что делает это ради дела мира и ради своего народа, и так оно и есть, но, прежде всего он делает это потому, что любит деятельность и власть».

— Что изменится, если у тебя будет еще больше власти? — сказал он. — Что изменится, если у тебя будет двести пятьдесят тысяч, а не двести тысяч золотых мараведи? Ведь все равно ты даже не знаешь, — может быть, пока ты сидишь здесь и пьешь это пряное вино, в четырех неделях пути отсюда самум разметал по пустыни твои караваны или море поглотило твои корабли.

— Я не боюсь самума и моря, — ответил Иегуда. — Я боюсь другого. — И он не стал таиться перед другом, он открыл ему свои сокровенные опасения. — Я боюсь, — сказал он, — необузданных вспышек и прихотей дона Альфонсо, этого рыцаря и короля. Он опять незаслуженно оскорбил меня. И теперь, когда он пошлет за мной, я скажусь больным, и он не увидит лица моего. Правда, и это я отлично понимаю, я веду опасную игру, не желая идти на уступки.

Муса подошел к своему налою и принялся чертить круги и арабески.

— Ты, Иегуда, не идешь на уступки ради дела мира или из гордыни? — спросил он через плечо.

— Да, я человек гордый, — ответил Иегуда. — Но мне сдается, что на этот раз моя гордыня — добродетель и хороший расчет. Необузданность и рассудок поразительно сочетаются в доне Альфонсо, и никто не может предвидеть, что он, в конце концов, сделает.

Иегуда не шел к королю, а тот ограничивался тем, что посылал ему короткие властные распоряжения. Беспокойство Иегуды росло. Он был готов к тому, что неистовый дон Альфонсо не сегодня-завтра выгонит его из кастильо и из королевства, а может быть, даже прикажет схватить и бросить в подземелье своего замка. В другие минуты он надеялся, что Альфонсо попытается помириться с ним и перед всем светом выкажет ему благоволение. Ждать было горько. Как-то его сын Аласар с искренним огорчением спросил:

— Дон Альфонсо ни разу не справлялся обо мне? Почему не идет он к тебе в гости?

И с болью в сердце Иегуда был вынужден ответить:

— Тут, в Кастилии, это не принято, мой сын. Какая гора свалилась у него с плеч, когда посол из королевского замка возвестил, что дон Альфонсо прибудет к нему в гости!

Король пришел с Гарсераном, Эстебаном и небольшой свитой. Он старался скрыть легкое смущение под снисходительно-приветливой напускной веселостью.

Дом показался ему чуждым, почти враждебным, таким же, как и его хозяин. При этом он отлично заметил, что на свой лад этот дом — образец совершенства. Благодаря какому-то таинственному чувству меры при большом разнообразии достигалось впечатление полной гармонии. На всем лежала печать богатства, не был позабыт ни один уголок, не была упущена ни одна мелочь. Слуг не было видно — и, однако, они являлись по первому зову. Шум заглушался коврами, тишина в доме казалась еще тише от журчания воды. И такое чудо стоит среди его шумного Толедо! Такое чудо свершилось с его кастильо де Кастро! Альфонсо чувствовал себя здесь чужим, непрошеным гостем.

Он посмотрел на книги и свитки, арабские, еврейские, латинские.

— Ты успеваешь читать все это? — спросил он.

— Многое я читаю, — ответил Иегуда.

В галерее для гостей он представил королю Мусу Ибн Дауда как самого ученого врача среди верующих всех трех религий. Муса поклонился дону Альфонсо и без всякого подобострастия посмотрел ему прямо в лицо. Дон Альфонсо захотел, чтобы ему перевели какое-нибудь мудрое изречение из тех, что золотисто-пестрой гирляндой вились вдоль стен. И Муса перевел то, что уже переводил дону Родриго: «…участь сынов человеческих и участь животных — одна… Кто знает: душа сынов человеческих восходит ли наверх и душа животных сходит ли вниз, в землю?»

Дон Альфонсо задумался.

— Это еретическая мудрость, — строго сказал он.

— Она взята из Библии, — любезно вразумил его Муса. — Это слова, взятые из книги проповедника Соломона, царя Соломона.

— Я нахожу, что это совсем не царская мудрость, — прервал его дон Альфонсо. — Король не сходит вниз в землю, как животное. — Он оборвал разговор, затем сказал Иегуде: — Покажи мне оружейную залу.

— Государь, если позволишь, оружейную залу тебе покажет мой сын Аласар, попросил Иегуда, — и этот день он сочтет лучшим днем своей жизни.

Дон Альфонсо с удовольствием вспомнил славного подростка.

— У тебя смышленый, рыцарский сын, дон Иегуда, — сказал он. — Если тебе угодно, я хотел бы повидать и твою дочь, — прибавил он.

Он приветливо, с толком поговорил с мальчиком о доспехах, конях и мулах.

Потом все пошли в сад, и, как нарочно, там оказалась и донья Ракель.

Это была та же Ракель, что и тогда, в Бургосе, та же, что так неучтиво ответила на его вопрос, и все же не та. На ней было платье чуть иноземного покроя, и сама она была сейчас хозяйкой дома, принимающей чужого знатного гостя. Если в Бургосе она нарушала общий тон, была там совсем не к месту, то здесь все — искусно разбитый сад, водометы, необычные растения — служило ей подходящей рамкой, а он, Альфонсо, казался чужим, был здесь не к месту.

Он поклонился по всем правилам куртуазного обхождения, снял перчатку, взял её руку и поцеловал.

— Я рад, что опять вижу тебя, благородная дама. Тогда, в Бургосе, я не мог довести разговор с тобой до конца, — громко сказал он, так что все слышали.

Тут, в саду, собралось более обширное общество: к королю и его приближенным присоединились Аласар и пажи Иегуды. Во время медленной прогулки по саду Альфонсо и Ракель немного отстали от других.

— Теперь, когда я увидел этот дом, — заговорил он, и на этот раз по-кастильски, — я понимаю, что тебе, благородная дама, не понравился мой бургосский кастильо.

Она покраснела, её смущало, что она обидела его, ей льстило, что ему запомнились её слова, она молчала, едва уловимая неопределенная улыбка чуть тронула её изогнутые губы.

— Ты понимаешь, когда я говорю на вульгарной латыни? — продолжал он.

Она покраснела сильней: он запомнил каждое её слово.

— За это время я гораздо лучше выучила кастильский язык, государь, ответила она. Он сказал:

— Я бы охотно поговорил с тобой по-арабски, госпожа, но в моих устах этот язык будет звучать грубо и нескладно и оскорбит твой слух.

— Не утруждай себя, говори по-кастильски, государь, раз это твой родной язык, — откровенно сказала донья Ракель.

Ее слова рассердили дона Альфонсо. Ей следовало бы сказать: «Мне этот язык приятен», — или что-нибудь в таком же роде, как требовали правила куртуазии, а она вместо того непочтительно выпаливает все, что взбредет в голову, и порочит его родной кастильский язык.

— Моя Кастилия, верно, все еще для вас чужая страна, — сказал он грубо, и только здесь ты чувствуешь себя дома.

— Нет, — ответила Ракель. — Кастильские кавалеры внимательны к нам и стараются сделать так, чтоб Кастилия стала для нас родной.

Теперь дону Альфонсо надо было бы сказать несколько обычных любезных слов, что-нибудь вроде: «Нетрудно быть внимательным к такой даме, как ты». Но ему вдруг опротивела вымученная, надуманная модная болтовня. Да и донье Ракель, должно быть, галантная болтовня кажется смешной. Вообще, как надо с ней разговаривать? Она не принадлежит к тем дамам, которые любят выспренне любезные, ничего не говорящие комплименты, и еще меньше к тем женщинам, которым нравится вольное солдатское обращение. Он привык, что у каждого есть свое определенное место и что он, Альфонсо, твердо знает, с кем имеет дело. Но куда отнести донью Ракель и как себя с ней держать, он не знал. Все, что было связано с его евреем, сейчас же теряло определенность и становилось неясным. Зачем ему эта донья Ракель? Чего он от неё хочет? Может быть, он хочет — и мысленно он произнес очень грубое слово на своей вульгарной латыни — переспать с ней? Он и сам не знал.

На исповеди он мог с чистой совестью говорить, что, кроме своей доньи Леонор, не любил ни одной женщины. К рыцарской любви, к любовному служению у него вкуса не было. Незамужние дочери дворян вне дома появлялись редко и только в большом обществе, и поэтому куртуазный кодекс предписывал влюбляться в замужних дам и посвящать им высокопарные, замороженные любовные стихи. Такое ухаживание ни к чему не вело. Вот так и получалось, что он спал с обозными девками да взятыми в плен мусульманскими женщинами; с ними можно было и говорить и вести себя как бог на душу положит. Раз у него что-то было с женой одного наваррского рыцаря, но в этой любовной интриге было мало радости, и он почувствовал облегчение, когда дама вернулась на родину. Короткая связь с доньей Банкой, фрейлиной королевы, была мучительна, и, в конце концов, донья Бланка не то по доброй воле, не то по принуждению приняла постриг. Нет, счастлив он был только со своей Леонор.

Хотя дон Альфонсо и не облек эти свои думы в определенные слова, все же он ясно их почувствовал, и его рассердило, что он вел такой разговор с дочерью еврея. Ведь она ему не нравится, нет в ней ни капли скромности, не похожа она на благородную даму, она слишком бойка и позволяет себе судить обо всем, хотя, в сущности, она еще девчонка. Ничем она не похожа на холодных, величественных златокудрых христианских дам, нет, рыцарь не сложит в её честь стихов, да она и не поняла бы их.

Он не хотел продолжать разговор с ней, не хотел дольше оставаться в этом доме. Тихий сад с его монотонным плеском водных струй, с душным сладким ароматом цветущих апельсинных деревьев раздражал его. Хватит разыгрывать из себя дурака и любезничать с этой еврейкой, ну её совсем!

Но он услышал свой собственный голос:

— За городскими воротами у меня есть имение, его называют Галиана. Замок очень старый, его построил для себя король-мусульманин, и о нем ходит много рассказов.

Донья Ракель встрепенулась. Она раньше что-то слышала про Галиану. Уж не там ли стояли водяные часы рабби Ханана?

— Я хочу восстановить дворец, — продолжал дон Альфонсо, — и так, чтобы новый не уступал старому. Твои советы, благородная дама, были бы мне очень желательны.

Донья Ракель посмотрела на него с удивлением, почти гневно. Никогда мусульманский рыцарь не осмелился бы так неловко и грубо пригласить к себе даму. Но тут же она решила, что христианские рыцари совсем другое дело: правила куртуазии обязывают их произносить выспренние фразы, за которыми ничего не кроется. Она посмотрела исподтишка на лицо дона Альфонсо и испугалась. Лицо было напряженное, жадное. Нет, его слова продиктованы не правилами куртуазии.

Она была испугана, оскорблена и замкнулась в себе. Стала только учтивой хозяйкой дома. Вежливо ответила, на этот раз по-арабски:

— Отец будет, конечно, очень рад помочь тебе своими советами, государь.

Лоб дона Альфонсо сразу прорезала глубокая складка. Что он наделал! Он заслужил такой отпор, он должен был его ждать. С самого начала ему следовало быть осторожным: девушка была дочерью проклятого богом народа. Этот заколдованный сад, весь этот заколдованный, окаянный дом внушил ему такие речи. Он встряхнулся, пошел быстрей, через несколько шагов, они нагнали остальных.

Подросток Аласар сразу обратился к нему. Он сейчас рассказывал про шлем с забралом, все части которого подвижны, так что можно по желанию поднимать и опускать железную пластину, защищающую глаза, нос, рот, а пажи короля не верят.

— Я же сам видел такие доспехи, — горячился он. — Их кует кордовский оружейник Абдулла, и отец обещал подарить мне такое вооружение, как только я буду посвящен в рыцари. У тебя же ведь есть такие доспехи, государь?

Дон Альфонсо ответил, что слышал про них.

— Но у меня их нет, — сухо заключил он.

— Так отец тебе обязательно достанет! — пылко воскликнул Аласар. — Тебе они очень понравятся, — уверял он. — Повели отцу выписать их для тебя.

Лицо Альфонсо просветлело. Не виноват же мальчик, что у него такая дерзкая и обидчивая сестра.

— Видишь, дон Иегуда, — сказал он, — мы с твоим сыном понимаем друг друга. Не отдашь ли ты мне его в пажи?

Донья Ракель казалась взволнованной. И остальные тоже с трудом скрывали свое удивление. Аласар, почти заикаясь от радости, пролепетал:

— Это правда, дон Альфонсо? Ты милостиво берешь меня к себе в услужение?

А дон Иегуда, желание которого так неожиданно осуществилось, низко склонился перед королем и сказал:

— Это большая милость, твое величество!

— Король, наш государь, кажется, милостиво беседовал с тобой, дочь моя? — спросил в тот же вечер Иегуда. Донья Ракель откровенно ответила:

— По-моему, король был слишком милостив. Я боюсь его. — И она пояснила: Он хочет восстановить свой загородный дом Галиану и предложил мне помочь ему в этом деле советами. Ведь, правда, это необычное предложение, отец?

— Необычное, — согласился Иегуда.

И действительно, несколько дней спустя Иегуда и донья Ракель были приглашены участвовать в поездке короля в Галиану. На этот раз дон Альфонсо пригласил большое общество, и во время прогулки по саду он почти не говорил с доньей Ракель. Зато он предлагал много вопросов грубоватому, болтливому управителю Белардо, веселившему гостей своими ответами.

После осмотра поместья был сервирован обед на берегу Тахо. К концу обеда король, сидевший на пне, произнес выспреннюю речь, сам потешаясь над её торжественностью.

— Около ста лет царствуем мы здесь, в Толедо, мы сделали его нашей столицей, отстроили, укрепили, оградили от нападений неверных. Но, радея о чести, вере и ратных подвигах, мы не имели досуга заняться другими делами, возможно и суетными, но королю подобающими, — мы пренебрегали красотой и великолепием. Наши друзья с юга, хотя бы дон эскривано и его дочь, глядящие на наши города и дома со стороны, нашли наш замок в Бургосе голым и неудобным. И вот в минуту досуга нам заблагорассудилось отстроить наш запущенный Паласио-де-Галиана и сделать его еще красивее, чем он был прежде, дабы весь свет видел, что мы уже не нищие, что мы тоже можем, ежели есть охота, строить роскошные дворцы.

Это была длинная и гордая речь, такие речи дон Альфонсо произносил разве только на торжественных заседаниях, и гости, сидевшие за не убранными еще столами, были поражены.

— Как ты полагаешь, мой эскривано? — уже не торжественным тоном обратился король к Иегуде. — Ты ведь сведущ в таких делах.

— Твой загородный дом Галиана, — осмотрительно начал дон Иегуда, расположен в прекрасном месте: тут и прохлада реки, и великолепный вид на твою славную столицу. Потратить труды на восстановление такого замка, разумеется, стоит.

— Значит, мы восстанавливаем Галиану, — не задумываясь, решил король.

— Тут есть одна трудность, государь, — почтительно заметил Иегуда. — Ты богат добрыми воинами и умелыми ремесленниками. Но твои мастера и ремесленники еще недостаточно искусны и не могут отстроить этот замок так, чтобы он соответствовал твоему величию и желанию.

Король помрачнел.

— А разве ты не отстроил заново роскошный большой дом в течение очень короткого времени?

— Я выписал мусульманских зодчих и мастеров, государь, — негромко, деловитым тоном сказал дон Иегуда.

Все молчали. Христианский мир вел священную войну против неверных. Подобает ли христианскому королю призывать мусульманских мастеров? И согласятся ли мусульмане строить замок христианскому королю?

Дон Альфонсо посмотрел на лица окружающих. На них было написано ожидание, а не насмешка. И на лице еврейки не было насмешки. А что, если в душе она скрывает дерзкую мысль, что он, Альфонсо, не умеет строить ничего, кроме старых угрюмых крепостей? Неужели король Толедо и Кастилии не сумеет осуществить такой ничтожный замысел, как восстановление загородного дома?

— Ну что ж, в таком случае выпиши мне мусульманских строителей, — повелел он все так же решительно. — Я хочу восстановить Галиану, — нетерпеливо закончил он.

— Раз ты так приказываешь, государь, — ответил дон Иегуда, — я отдам распоряжение моему Ибн Омару выписать тебе нужных людей. Он человек расторопный.

— Отлично, — сказал король. — Последи, чтобы все шло без задержки. Едемте домой, господа! — сказал он.

К донье Ракель он не обращался ни за обедом, ни во время прогулки.

Глава шестая

Дону Альфонсо все сильней не хватало доньи Леонор, присутствие которой всегда действовало на него благотворно. Кроме того, нельзя было дольше оставлять её одну. Она тяжело переносила беременность, роды ожидались через шесть-семь недель. Он послал к ней гонца, что скоро сам прибудет в Бургос.

Донья Леонор не была на него в обиде за длительное отсутствие. Вместе с ним она мучилась его вынужденным бездействием. Она понимала, что он не хочет встречаться у неё при дворе с рыцарями, которые отправлялись в Святую землю, и была ему очень благодарна, что он все же приехал.

Донья Леонор проявила большую чуткость. Она признала, что Кастилия не может воевать, хоть это и было ей очень больно. Ведь она сама убедилась, как глубоко засела обида в сердце дона Педро. Она знала: даже если против ожидания и удастся заключить мало-мальски прочный союз с Арагоном, чувство горькой обиды постоянно будет толкать молодого короля на пагубные споры из-за верховного командования, заранее можно предвидеть, что поражение неизбежно.

Умными словами убеждала она короля, что для победы над собой ему потребовалось не меньше мужества, чем для самого отважного военного подвига. Все отлично понимают, что только злосчастное стечение обстоятельств вынуждает его к бездействию.

— Ты по-прежнему первый рыцарь и герой Испании, мой Альфонсо, — сказала она, — и весь христианский мир это знает.

От таких её слов у него становилось тепло на душе. Она его дама и королева. Как мог он так долго выдержать в Толедо без её ласковых слов, без её совета и забот?

Альфонсо старался тоже получше понять ее. До сих пор он считал прихотью избалованной дамы то, что она предпочитала Бургос его столице, теперь он понял, что это чувство коренится глубоко в её натуре. Она выросла при дворах своего отца Генриха Английского и своей матери Алиеноры Аквитанской, где процветали галантность и учтивые нравы, и к его далекому Толедо ей, конечно, было трудно привыкнуть. В Бургосе, лежащем на дороге пилигримов, отправлявшихся в Сант-Яго-де-Компостела, было легко поддерживать связь с утонченными христианскими дворами; у доньи Леонор постоянно гостили рыцари и придворные поэты её отца и сводной сестры принцессы Марии де Труа, воплощавшей идеал дамы христианского мира.

Дон Альфонсо смотрел теперь и на Бургос иными, более понимающими глазами. Он видел суровую, гордую красоту древнего города, который не поддался мавританскому духу и стоял теперь величественный, высокомерный, недоступный, христианский. Какой он дурак, что хоть на минуту разлюбил его из-за болтовни глупой девчонки.

Его злило, что он повелел отстроить Галиану с прежней её мусульманской роскошью, и ничего не сказал об этом донье Леонор. Вначале он думал, что сможет её уговорить провести летом месяц-другой в Толедо, когда будет восстановлен красивый, прохладный замок. Теперь он знал, Галиана ей не понравится. Она любит добротность, крепость, суровость, а не мягкую пышность, негу, нечто зыбкое и расплывчатое.

Эти последние недели он старался во всем угодить донье Леонор. Из-за своего положения она не могла принимать участие в кавалькадах и охоте, он тоже отказался от этого удовольствия и почти все время проводил в замке. И детям своим он уделял теперь больше внимания, чем обычно, особенно инфанте Беренгеле. Это была сильно вытянувшаяся некрасивая девочка со смелым выражением лица. Она унаследовала от матери интерес к миру и людям, а также её честолюбие, она много читала и училась; её явно радовало, что отец теперь больше занимается ею, однако она была молчалива и держалась замкнуто. Альфонсо не сдружился с дочерью.

Донья Леонор примирилась с тем, что не родит наследника. Не так уж это плохо, говорила она, улыбаясь, если она в четвертый раз разрешится от бремени дочерью. Тогда будущий супруг Беренгелы может с уверенностью рассчитывать на корону Кастилии и, значит, будет этому королевству верным союзником. Она не потеряла надежды склонить дона Педро на искренний союз и намеревалась сейчас же после родов поехать в Сарагосу и снова заняться сватовством. И в нынешнем, третьем крестовом походе великое продвижение на Восток идет очень медленно, христианское войско дошло только до Сицилии, значит, если удастся уладить отношения с Арагоном, можно надеяться, что Альфонсо еще успеет принять участие в священной войне.

А пока донья Леонор придумывала всякие дела, чтобы время ожидания не тянулось для короля так томительно долго.

Вот хотя бы рыцарский орден Калатравы. Это отборное кастильское войско подчинялось королю только во время войны; в мирное время великий магистр пользовался полной независимостью. Священная война давала дону Альфонсо хорошее основание настаивать на изменении такого порядка. Донья Леонор предложила королю поехать в Калатраву, пожертвовать Ордену деньги на постройку стен и на вооружение рыцарей и договориться о пересмотре правил и дисциплины Ордена с его великим магистром доном Нуньо Пересом, человеком монашеского образа жизни, однако весьма сведущим в военном деле.

Затем были пленники, во время битвы за святой город попавшие в неволю к султану Саладину. Папа призывал и увещевал весь христианский мир выкупить их. Но священная война поглощала огромные суммы, христианские властители медлили, обещали, а время уходило. Султан назначил выкуп в десять золотых крон за мужчину, в пять за женщину, в одну крону за ребенка — выкуп был высокий, но не чрезмерный. Донья Леонор посоветовала мужу выкупить как можно больше пленников. Таким образом он докажет всему свету, что не отстает от других в святом рвении.

Такие планы пришлись по душе дону Альфонсо. Но для их осуществления нужны были деньги.

Он призвал в Бургос Иегуду.

А дон Иегуда меж тем сидел в Толедо, в своем прекрасном кастильо Ибн Эзра. И в то время, как весь свет воевал, его Сфарад наслаждался мирной жизнью, и торговля страны и его собственные дела процветали.

Но новая тяжелая дума запала ему в сердце, дума о кастильских, и в частности о толедских, евреях.

Согласно весьма недвусмысленному папскому эдикту, все те, кто не принимал участия в походе, должны были вносить саладинову десятину, — следовательно, и евреи. Архиепископ дон Мартин воспользовался этим указом и потребовал, чтобы альхама выплатила ему эту подать.

Дон Эфраим принес Иегуде послание архиепископа. Оно было написано резко, в угрожающем тоне. Иегуда прочел; он уже давно ждал этого требования со стороны дона Мартина.

— Альхама обнищает, если, кроме других налогов, должна будет выплачивать еще и саладинову десятину, — тоненьким голоском сказал дон Эфраим.

— Если вы хотите увильнуть от этой повинности, на мою помощь не рассчитывайте, — без обиняков заявил Иегуда.

На лице старейшины появилось злое, возмущенное выражение. «Иегуде наплевать на то, сколько мы платим, — с горечью подумал он. — Он загребает проценты, ростовщик! А мы хоть погибай».

Дон Иегуда угадал мысли гостя.

— Не скули из-за денег, господин мой и учитель Эфраим, — одернул он его. Вы достаточно заработали на нейтралитете Кастилии. Я уже давно должен был бы потребовать с вас саладинову десятину. Здесь дело не в деньгах. Здесь дело гораздо более серьезное.

Чудовищная сумма, которую должна была выплатить альхама, вытеснила из головы старейшины Эфраима все другие заботы; теперь, когда Иегуда так резко вернул его к действительности, он уже не мог закрывать глаза на гораздо более лихую напасть. Саладинову десятину платили церкви, не королю. Уже когда шла речь о том, чтобы повысить налоги, взимаемые с христиан, архиепископ предъявил свои права на эти взносы, и казна вынуждена была пойти на уступки. Когда дело коснется евреев, дон Мартин будет еще решительней настаивать на этой привилегии; а если он добьется своего, независимости альхамы конец.

Дон Иегуда в откровенных и резких словах объяснил это дону Эфраиму.

— Ты не хуже меня знаешь, что поставлено на карту, — сказал он. — Нельзя, чтобы между нами и королем было втиснуто еще одно звено. Мы должны остаться независимыми, как написано в древних книгах. Мы должны сохранить самоуправление и свою юрисдикцию, как и гранды. Король должен получить право взимать саладинову десятину, я должен получить это право, — не дон Мартин. К этому я приложу все старания, но только к этому. И если мне это удастся и если вы откупитесь только деньгами, славьте господа бога!

Дон Эфраим, на которого так напал Иегуда, в душе чувствовал, что тот прав. Мало того, его поразило, как быстро и верно Иегуда понял, в чем тут дело. Но он не хотел показать свое невольное восхищение. Слишком сильно печалился он о деньгах. Ему было не по себе, он зяб и, почесывая ногтями одной руки ладонь другой, продолжал дуться.

— Твой родич дон Хосе добился, чтобы сарагосские евреи платили только половину десятины.

— Возможно, что мой родич оборотистей меня, — сухо возразил Иегуда. — Во всяком случае, у него нет такого противника, как архиепископ дон Мартин. — Он разгорячился. — Неужели ты все еще слеп? Я буду рад, если на этот раз архиепископ не наденет на нас ярма. За это я охотно заплачу полную десятину королю, и десятина эта будет тучная, дон Эфраим, уж будь спокоен. Самоуправление альхамы стоит того.

Он сказал это с неожиданным волнением, он даже путался и заикался.

— Я знаю, что ты наш друг, — поспешил ответить дон Эфраим. — Но ты суровый друг.

На почтительный отказ дона Эфраима архиепископ не разразился вторым посланием. Вместо того он отправился в Бургос; несомненно, он хотел вырвать у короля полномочия для действий против евреев.

Иегуда боялся, что он добьется своего. Альфонсо и Леонор благочестивы, нейтралитет Кастилии камнем лежит у них на совести. Дон Мартин наверняка сошлется на не допускающий толкований папский эдикт и будет увещевать их не умножать своих грехов. Иегуда думал сам поехать в Бургос. Но мысль старого Мусы, что как раз «хлопотливостью» можно все погубить, удержала его.

Когда король призвал его в Бургос, он воспринял это как знамение неба.

Архиепископ действительно наседал на короля. Он ссылался на целый ряд указов священного престола и на писания высших церковных авторитетов. Разве не ответили евреи Пилату: «Кровь его на нас и на детях наших»[528], — и разве тем самым они не осудили себя? Господь бог тогда же осудил их на вечное рабство, и обязанность христианских монархов — не давать проклятому богом народу подымать выю.

— А ты, дон Альфонсо, — взывал он к королю, — в течение всего своего царствования мирволил и потакал евреям, и в наше тяжелое время, когда гроб Господень снова в руках обрезанного антихриста и папский эдикт обязывает всех безоговорочно, а значит, и иудеев, вносить саладинову десятину, ты колеблешься и не выполняешь его и потворствуешь неверным, что очень обидно твоим истинно верующим подданным.

Король не мог устоять против увещеваний архиепископа.

— Хорошо, дон Мартин. Мои евреи тоже внесут саладинову десятину.

Дон Мартин возликовал:

— Сейчас же назначу налог!

Этого Альфонсо не хотел. Папа мог требовать, чтобы он, король, взыскал десятину и употребил её на военные нужды; но взыскивать налоги и решать, на что именно их пустить, — его королевское право. Спор это был давний, он снова ожил еще при первом назначении саладиновой десятины, и хотя Альфонсо и очень ценил архиепископа, верного друга и истого рыцаря, все же он не желал уступать.

— Прости, дон Мартин, — сказал он, — это не твоего ведения дело. — И когда архиепископ возмутился, он успокоил его: — Ты не жаждешь денег, и я не жажду. Мы христианские рыцари. Мы захватываем добычу у недруга, но мы не спорим с другом из-за денежных дел. Пусть и на этот раз скажут свое слово юристы и репозитарии.

— Так это означает, что ты предоставляешь твоему еврею решать, как применить эдикт святого отца? — подозрительно и задорно спросил дон Мартин.

— Очень удачно, что дон Иегуда сейчас как раз едет сюда, — ответил Альфонсо. — Я, конечно, посоветуюсь и с ним.

Тут уж архиепископ не выдержал.

— Кого ты хочешь спрашивать — дважды неверного? Посланца дьявола? Ты думаешь, он даст тебе добрый совет во вред своему другу эмиру Севильскому? Кто поручится, что он уже сейчас не строит вместе с ним козней. Еще фараон сказал: «Если разразится война, евреи примкнут к нашим врагам»[529].

Дон Альфонсо старался сохранять спокойствие.

— Этот мой эскривано сослужил мне большую службу, — сказал он. — Бо́льшую, чем все те, что были до него. В хозяйстве моего королевства теперь увеличился порядок и уменьшился гнет. Ты несправедлив к нему, дон Мартин.

Теплые слова, в которых король защищал еврея, испугали архиепископа.

— Вот и видно, что святой отец был прав, когда предостерегал христианских монархов от евреев-советчиков, — сказал он, не столько возмущенный, сколько озабоченный. Он процитировал послание папы: — «Берегитесь, князи христианские. Не приближайте милостиво к себе иудеев, они отблагодарят вас по пословице: mus in pera, serpens in gremio et ignis in sinu — как мышь в мешке, как змея за пазухой, как огниво в рукаве». — И огорченно закончил: — Ты слишком приблизил к себе этого человека, дон Альфонсо, он вполз к тебе в сердце.

Короля тронула печаль друга.

— Не думай, — сказал он, — я не хочу удержать то, что по справедливости причитается церкви. Взвешу твои и его доводы, и только если его доводы окажутся очень вескими, очень убедительными, очень бескорыстными, я послушаюсь его.

Архиепископ был мрачен и озабочен.

— Тебе, верно, мало того, что господь обрек тебя за грехи на бездействие в то время, как весь христианский мир сражается? Не прибавляй к старым грехам новых! Заклинаю тебя, не потерпи, чтобы в твоем королевстве неверные насмехались над эдиктом святого отца!

Дон Альфонсо взял его за руку.

— Благодарю тебя за предупреждение, — сказал он. — Я буду его помнить, и Иегуде не удастся заговорить мне зубы.

Всё время, пока он ждал Иегуду, слова дона Мартина не выходили у него из головы. Архиепископ был прав: он слишком разбаловал своего еврея. Он обращается с ним не как с человеком, с которым поневоле приходится вести дела, а как с другом. Он пошел к нему в гости, взял к себе в пажи его сына, любезничал с его дочерью и, раззадоренный насмешками и высокомерием этой девчонки, решил восстановить мавританский загородный дворец. Сколько ни отогревай змею на груди, она все равно ужалит. А может быть, уже ужалила.

Больше он не поддастся на обольщения еврея. Иегуда ответит за то, что не востребовал со своих единоверцев саладиновой десятины. И если он ничего не приведет в свое оправдание, Альфонсо передаст евреев дону Мартину. Пусть не задирают нос эти неверные!

Но может ли он передать церкви свое право владения евреями, свое patrimonio real[530]? Его предки не позволяли никому на него посягнуть.

Он просмотрел доклады о финансовом положении государства. Оно было благоприятно, более чем благоприятно. Его эскривано служит ему верой и правдой, этого отрицать нельзя. Но он, Альфонсо, сохранит в сердце своем предостережения архиепископа; он не позволит себя одурачить.

Прежде всего он потребует от еврея огромную сумму для Калатравы и на выкуп пленников. Из ответа еврея будет ясно, чьи интересы для него важнее — казны и государства или его собственные и еврейства.

Он встретил Иегуду, полный нетерпеливого ожидания.

Иегуда тоже был в напряженном волнении. От разговора с королем зависело бесконечно многое; надо было действовать очень осторожно.

Прежде всего он сделал подробный доклад о состоянии хозяйства. Рассказал о значительных успехах, не позабыл и о более мелких удачах, которые, по его мнению, могли порадовать короля. Рассказал о большом конском заводе; шестьдесят породистых коней из мусульманской Андалусии и из Африки находятся на пути в Кастилию, приглашены три опытных коневода. Затем о кастильской монете; чеканят все большее количество золотых мараведи, и хотя изображение дона Альфонсо, как и всякое изображение человеческого лица, ненавистно приверженцам пророка, все же золотые монеты с лицом дона Альфонсо и с его гербом, свидетельствующим о его могуществе, распространяются и в мусульманских странах. А королеву, надо думать, порадует то, что в непродолжительном времени она сможет носить ткани, изготовленные из кастильского шелка.

Король слушал внимательно и казался довольным. Но он помнил о своем намерении не давать еврею зазнаваться.

— Это звучит очень утешительно, — заметил он, но тут же прибавил с недоброй мягкостью: — Теперь, наконец, и деньги есть, чтобы ударить по нашим здешним мусульманам.

Дон Иегуда был разочарован — он ожидал большей благодарности, однако он спокойно ответил:

— Мы приближаемся к этой цели скорее, чем я думал. И чем дольше ты сохранишь мир, государь, тем больше будут твои возможности собрать многочисленное и сильное войско, которое обеспечит тебе победу.

Дон Альфонсо все с той же злобно-лукавой мягкостью спросил:

— Ежели ты полагаешь, что все еще не можешь дать согласие на священную войну, то, по крайней мере, дозволь мне получить деньги, чтобы христианский мир поверил в мою добрую волю!

— Соблаговоли, государь, ясней изложить свою мысль, ибо слуга твой непонятлив, — ответил дон Иегуда.

— Мы с доньей Леонор решили выкупить пленников Саладина, — объяснил ему Альфонсо, — выкупить очень много пленников. — И он назвал еще более высокую цифру, чем собирался: — Тысячу мужчин, тысячу женщин, тысячу детей.

Иегуда, казалось, смутился, и Альфонсо уже подумал: «Вот теперь я его поймал; теперь он покажет свое истинное лицо». Но Иегуда тут же ответил:

— 16000 золотых мараведи очень большие деньги. Ни один другой государь на нашем полуострове не мог бы себе позволить выбросить на благочестивое дело без всякой для себя корысти такую огромную сумму. Ты можешь это себе позволить, государь.

Альфонсо не знал, радоваться ли ему или сердиться.

— Кроме того, — сказал он, — я хотел бы сделать дар Калатравскому ордену, и дар щедрый.

Теперь Иегуда действительно был озадачен. Но он тотчас же подумал: король хочет купить у неба прощение за то, что не участвует в священной войне, и лучше, если он сделает это таким путем, не уступив архиепископу саладинову десятину.

— О какой сумме ты думал, государь? — спросил он.

— Я хотел бы услышать твое мнение, — сказал Альфонсо.

Иегуда предложил:

— Что, если пожертвовать Калатраве ту же сумму, что и Аларкосу: четыре тысячи золотых мараведи?

— Ты смеешься, мой милый, — ласково сказал король. — Не могу же я отделаться от моих лучших рыцарей нищенской подачкой! Определи сумму пожертвования в восемь тысяч мараведи.

На этот раз дон Иегуда невольно поморщился. Но он не стал спорить и, склонившись перед королем, сказал:

— Государь, ты сейчас отдал на богоугодные дела двадцать четыре тысячи золотых мараведи. Будь уверен, бог вознаградит тебя. — И, уже справившись со своим волнением, он весело прибавил: — Я и так ждал, что господь будет к тебе милостив, и уже заранее все предусмотрел.

Король поглядел на него с удивлением.

— Рассчитывая, что ты заслужил перед господом, и он благословит тебя наследником престола, я приказал моим репозиториям пересмотреть список подарков на крестины, — пояснил Иегуда.

Дело в том, что в старых книгах было записано право короля по случаю рождения первого сына требовать от каждого вассала добавочных взносов на предмет достойного воспитания престолонаследника, и суммы при этом определялись немалые.

Дон Альфонсо, так же как и донья Леонор, отказался от надежды на наследника престола, и то, что эскривано верил в его счастье, обрадовало короля. Оживившись, он сказал со смущенной улыбкой:

— Ты и в самом деле предусмотрительный человек. И так как еврей без колебания предоставил в его распоряжение требуемую сумму, дон Альфонсо уже решил, как и собирался, поручить ему, а не дону Мартину взыскание саладиновой десятины.

Но ведь еврей обошел молчанием саладинову десятину, причитающуюся с альхамы, и не обмолвился о ней ни полсловом.

— А как обстоит дело с вашей саладиновой десятиной? — без всякого перехода спросил король. — Мне сказали, что вы хотите надуть церковь. Этого я не потерплю, тут вы просчитались.

Неожиданный запальчивый наскок вывел Иегуду из равновесия. Но он рассудил, что судьба сефардских евреев зависит сейчас от его языка, он сдержался, приказал себе действовать с холодным расчетом, не терять терпения.

— Нас оклеветали, государь, — сказал он. — Я уже давно подсчитал саладинову десятину альхамы; иначе неоткуда было бы взять те деньги, которые ты сегодня потребовал. Но твои еврейские подданные, разумеется, хотят вносить эту подать не всякому, кто её будет домогаться или уже домогается, а только тебе, государь.

Дон Альфонсо, хотя и довольный тем, что Иегуда так легко отклонил от себя обвинение дона Мартина, все же решил его осадить:

— Не забывайся, дон Иегуда! «Всякий», о котором ты говоришь, — это архиепископ Толедский.

— В статуте, данном альхаме твоими отцами и дедами и подтвержденном тобою, государь, предусмотрено, что наша община должна вносить подати только тебе и никому другому. Если ты повелишь, десятина, разумеется, будет выплачена архиепископу Толедскому. Но тогда это будет только десятина и ни на сольдо больше, тощая десятина, ибо стричь козла, который противится, очень трудно. Если же десятина пойдет тебе, государь, это будет тучная, богатая десятина, потому что тебя, государь, толедская альхама любит и уважает. — И тихим, вкрадчивым голосом он прибавил: — Может, было бы лучше, если бы я затаил в сердце то, что я тебе сейчас скажу. Но я честно служу тебе и не могу умолчать об этом. Мы страдали бы и мучились угрызениями совести, если бы нам пришлось внести деньги на завоевание города, который спокон веков мы почитаем святым и который господь бог определил нам в наследие. Ты, государь, потратишь наши деньги не на войну на Востоке, а на увеличение славы и мощи твоей Кастилии, которая охраняет нас и обеспечивает нам довольство и покой. Мы знаем — ты употребишь эти деньги нам на благо. На что употребит их архиепископ — мы не знаем.

Король верил тому, что говорил еврей. Еврей, какие бы у него ни были тайные соображения, шел той же дорогой, что и он, еврей — его друг, Альфонсо это чувствовал. Но это как раз и недопустимо. «Мышь в мешке, змея за пазухой, огниво в рукаве», — звучали у него в ушахслова святого отца. Нельзя слишком приближать к себе еврея; это грех, это вдвойне грех сейчас, во время священной войны.

— Не отнимай у нас тех прав, которыми мы пользуемся уже сто лет, заклинал его Иегуда. — Не отдавай твоих верных подданных в руки их врага. Ты, а не архиепископ наш властелин. Позволь мне взыскать саладинову десятину, государь!

Слова Иегуды тронули короля. Но тот, кто сказал их, — неверный, а за тем, кто предостерегал, стоит церковь.

— Я обдумаю твои доводы, дон Иегуда, — сказал король без особого восторга.

Взор Иегуды померк. Если он не убедил короля сейчас, значит, он никогда не сможет его убедить. Бог отвратил от него лицо свое. Он, Иегуда, потерял дар убеждения.

Король увидел страшное разочарование еврея. Никто не оказал ему таких услуг, как этот Ибн Эзра. Королю стало жаль, что он обидел еврея.

— Не думай, что я не ценю твоих услуг, — сказал он. — Ты отлично выполнил мое поручение, дон Иегуда. — И он ласково прибавил: — Я приглашу моих грандов присутствовать, когда ты будешь возвращать мне перчатку в знак выполненного поручения.

Донья Леонор тоже была не уверена, надо ли предоставить архиепископу право взыскивать с евреев саладинову десятину. Как королева, она не хотела отказываться от этого важного права казны. Как добрая христианка, она чувствовала, что совершает грех, извлекая выгоду из спорного нейтралитета королевства, она не хотела пренебрегать увещеванием архиепископа. Тяжёлая беременность усугубляла её сомнения. Она ничего не могла посоветовать дону Альфонсо.

Он искал божьего указания. И решил подождать, пока разрешится от бремени донья Леонор. Если она родит ему сына, он увидит в этом перст божий. Тогда он возьмет саладинову десятину в королевскую казну, ибо он неправомочен уменьшать наследие сына.

А пока он, как и обещал, почтил своего эскривано. В многолюдном собрании Иегуда вернул королю перчатку рыцарского поручения, и Альфонсо взял обнаженной рукой обнаженную руку своего вассала, милостиво поблагодарил его, обнял и поцеловал в обе щеки.

Архиепископ кипел от негодования. Его пастырское предостережение сотрясло воздух, и только, — посланец антихриста все крепче и крепче опутывает короля. Но на этот раз дон Мартин возымел твердое намерение не дать синагоге восторжествовать над церковью. Он решил не пренебрегать никакими средствами и против хитрости действовать хитростью.

Ему и в голову не приходило, уверял он короля, спорить с ним из-за денег. В доказательство этого он идет на уступку, которую ему будет очень трудно отстоять перед священным престолом. Будучи твердо уверен, что дон Альфонсо употребит саладинову десятину исключительно на вооружение, он предоставляет ему распоряжаться деньгами; за собой и за церковью он оставляет только право взыскивать эту десятину; все поступающие взносы он сейчас же передаст в королевскую казну.

По простодушно-хитрому лицу друга дон Альфонсо понял, как трудно тому идти на такую уступку. Ему самому было ясно, что здесь все дело в принципе, и он возразил:

— Я знаю, что ты хочешь мне добра. Но мне кажется, мой эскривано тоже действует из честных побуждений, когда убеждает меня не отказываться от очень важного права государя.

Дон Мартин проворчал:

— Опять тут этот неверный! Этот предатель!

— Он не предатель, — вступился Альфонсо за своего министра. — Он вытряхнет из моих евреев всю десятину до последнего сольдо. Он уже обещал мне из этой десятины огромную сумму для нашего крестового похода — двадцать четыре тысячи золотых мараведи.

Такая цифра произвела впечатление на архиепископа. Но он не хотел в этом признаться и насмешливо заметил:

— Обещать он всегда обещает.

— До сих пор он выполняет все, что обещал, — возразил дон Альфонсо.

В сердце дона Мартина звучали слова папских посланий и постановлений: евреи обречены на вечное рабство, ибо на них лежит вина за крестовые походы, они заклеймены печатью Каина, они прокляты, как и он, и осуждены на вечное скитание. И что же? Дон Альфонсо, христианский монарх, славный рыцарь и герой, вместо того чтобы силой заставить их склонить наконец главу, говорит с уважением и любовью об этом дьяволе, который вполз к нему в сердце. У дона Мартина было твердое намерение действовать хитростью, обуздывать свой нрав и соблюдать христианскую кротость. Но теперь он перестал сдерживаться.

— Неужели же ты ослеплен дьяволом и не видишь, куда он тебя ведет? — вспылил он. — Ты говоришь, что благодаря ему твоя страна расцвела. Неужели же ты не видишь, что цветы эти ядовиты? Они взращены грехом. Ты богатеешь от своего святотатственного бездействия. Христианские князья, чтобы освободить гроб Господень, добровольно идут на лишения, опасности, смерть, а ты тем временем строишь пышный языческий загородный дворец! И отказываешь церкви в десятине, предоставленной ей святым отцом!

Альфонсо сам раскаивался в восстановлении Галианы, именно поэтому он не мог снести смелые укоры пастыря.

— Запрещаю тебе подобные речи! — оборвал его Альфонсо. С трудом заставил он себя успокоиться. — Ты почтенный князь церкви, дон Мартин, — сказал он, добрый воин и верный друг. Если бы я не помнил этого, я должен был бы повелеть тебе целый месяц не показываться мне на глаза.

В этот же день он призвал Иегуду.

— Я не отдаю евреев церкви, — решил он. — Я оставляю их за собой. Пусть выплачивают мне десятину, и взыскивать её будешь ты. И пусть это будет, как ты обещал, тучная десятина.

Несколько дней спустя донья Леонор разрешилась сыном.

Радость дона Альфонсо была беспредельна. На нем почило благословение Божие. Он поступил правильно, когда, следуя внутреннему голосу, не отдал церкви ни одного из своих королевских прав. Он поступил правильно и в тот раз, когда силой принудил юношу Педро в знак своей вассальной зависимости поцеловать ему, Альфонса, руку. Если бы он, Альфонсо, тогда этого не сделал, если бы он тогда уже обручил инфанту с молодым арагонцем, то теперь, когда ожидаемое наследие уплыло от арагонца, начались бы гораздо более злые раздоры.

В капелле своего замка счастливый отец, преклонив колена, благодарил бога за то, что у Кастилии есть наконец наследник его крови. Он, Альфонсо, вступит в великую войну всему назло и покорит во славу Божию и Севилью, и Кордову, и Гранаду. Он увеличит королевство, он отодвинет его границы далеко на юг. И если ему самому не удастся отвоевать обратно весь полуостров, то по милости Божией, это свершит его сын.

Дон Иегуда тоже был счастлив. Несмотря на внешнее спокойствие, он очень боялся, что королева опять родит дочь; в таком случае она в конце концов смягчила бы дона Педро, обручив с ним инфанту Беренгелу, и тогда союз с Арагоном и великая война неизбежны. Теперь эта опасность миновала.

Дон Иегуда ожидал, что радость его разделят все, и прежде всего доброжелательный, государственно мудрый дон Манрике. Но тот резко осадил его:

— Вспомни, что ты говоришь с рыцарем-христианином! Я радуюсь, что у короля, нашего государя, есть теперь наследник, но значительная часть моей радости меркнет, ибо теперь мы, возможно, так и не начнем нашу славную войну. Неужели ты думаешь, что я спокойно сойду в могилу, если не сражусь еще раз с неверными? Ты думаешь, что кастильскому рыцарю приятно глядеть, как его король отсиживается дома, когда весь христианский мир идет священной войной на неверных? Твои слова оскорбили меня, еврей.

Иегуда был посрамлен. Но он возблагодарил всемогущего, спасшего полуостров Сфарад и народ Израилев, послав Кастилии инфанта.

Альфонсо устроил неслыханно пышные крестины и пригласил в Бургос весь свой придворный штат. Однако донью Ракель он не пригласил.

Зато он выказал особое внимание своему пажу дону Аласару. Он то и дело подзывал его к себе и явно выделял из числа других пажей. Раз ему пришло в голову, как мало похож лицом свежий, красивый Аласар на сестру. Он удивился, что это пришло ему в голову, отогнал от себя такую мысль.

По случаю крестин Иегуда послал королю и донье Леонор дорогие подарки, не забыл он и инфанту Беренгелу. Он заметил, что она разочарована и озабочена. Она, видно, не отказалась от мысли обвенчаться с доном Педро, перед ней уже вставала мечта о короне Кастилии и Арагона, о короне объединенной Испании. Теперь эта надежда рухнула.

Инфант был окрещен с большой торжественностью и наречен Фернаном Энрике[531].

Затем дон Иегуда возвратился в Толедо.

Глава седьмая

Уже при первом крестовом походе христианское войско прежде всего напало на неверных у себя на родине — на евреев.

Вожаки движения не хотели этого; у них была одна цель: освободить Святую землю из-под ярма неверных. Но многие примкнули к крестоносцам не только из религиозных побуждений. К пламенной вере примешивалась жажда приключений и стяжательство. Рыцари, стремление которых к подвигам сдерживалось на родине законом, рассчитывали завоевать добычу и ратную славу в мусульманских землях. Вилланы брали крест, чтобы избавиться от гнета личной зависимости и податей. «Много всякого сброду примкнуло к крестовому воинству не для того, чтобы искупить грехи, а чтобы содеять новые», — повествует богобоязненный летописец того времени Альберт Аквентис.

Некий Гильом ле Карпантье, проживавший в окрестностях Труа, известный спорщик и забияка, собрал толпу воинственных пилигримов и повел их к Рейну. К ним присоединялись все новые люди — франки и германцы, скоро их собралось до ста тысяч. В прирейнских странах эту темную дружину, увязавшуюся за крестоносцами, прозвали «братья паломники».

«Поднялся беспутный, необузданный, злодейский люд, — повествует еврей-летописец того времени, — франки и германцы пошли в святой град, дабы изгнать оттуда сынов Измаила. Каждый из безбожников нашил себе на одежду крест, и собирались они большими толпами, мужчины, женщины и дети. И один из них, Вильгельм Плотник — да будет проклято имя злодея! — подстрекал народ и говорил: „Вот мы двинулись в путь, дабы покарать сынов Измаила. Но разве здесь, среди нас, не живут те самые иудеи, отцы которых распяли господа нашего? Покараем сначала их. Если они и дальше будут упорствовать и не признавать за мессию Иисуса, вытравим с корнем семя Иудово”. И они послушались его и говорили один другому: „Поступим так, как он говорит”, — и они напали на народ Святого завета».

Прежде всего шестого ияра[532], в субботу, они вырезали евреев в городе Шпейере. Три дня спустя — в городе Вормсе. Затем они двинулись на Кельн. Здесь епископ Герман пытался оградить своих евреев. «Но врата милосердия были закрыты, — повествует летописец, — злодеи перебили солдат и захватили евреев. Многие, дабы избежать крещения водой, привязали к себе камни и бросились в Рейн, восклицая: „Слушай, Израиль, господь бог наш, господь един”».

Подобное же творилось в Трире, подобное же творилось в Майнце.

О событиях в Майнце летописец повествует: «В третий день сивана[533], о котором некогда сказал наш учитель Моисей: будьте готовы к третьему дню, когда я вернусь с Синая[534], — в этот третий день сивана, в полдень, Эмихо из Лейнингена да будет проклято имя злодея! — подступил к городу со всей своей ватагой, и горожане открыли ворота. И злодеи говорили один другому: „Теперь мы отомстим за кровь распятого”. Сыны Святого завета надели доспехи, чтобы защищаться; но они не смогли противостоять врагу, так как ослабели от горя и долгого поста. Некоторое время они удерживали крепкие ворота, ведшие во внутренний двор архиепископского замка; но за многие наши прегрешения им не дано было сравняться со злодеями силой. Когда они увидели, что судьба их решена, они стали ободрять друг друга и говорили так: „Враги сейчас убьют нас, но наши души сохранятся и вступят в светлый сад Эдема. Блаженны претерпевшие смерть имени единого бога ради”, — и в заключение они сказали: „Принесем жертву богу”. Когда враги ворвались во двор, они увидели мужей, сидящих неподвижно в молитвенных одеждах. Злодеи подумали, что это хитрость. Они стали бросать в них камни и метать стрелы. Мужи в молитвенных одеждах не трогались с места. Тогда они зарубили их своими мечами. А те, что укрылись в крепости, закололи друг друга. Поистине в этот третий день сивана евреи города Майнца выдержали испытание, которому во время оно бог подверг праотца нашего Авраама. Как тот сказал: „Вот я”, — и приготовился принести в жертву богу сына своего Исаака, так и они приносили в жертву богу своих детей и ближних. Отец приносил в жертву сына, брат — сестру, жених невесту, сосед — соседа. Когда раньше видели столько жертв в один день? Больше одиннадцати тысяч добровольно шли на заклание или закалывали сами себя во славу единого, высокого, страшного имени».

В Регенсбурге братья паломники убили семьсот девяносто четыре еврея, имена которых занесены в книги мучеников. Сто восемь согласилось принять крещение. Братья паломники загнали их в Дунай, спустили на воду большой крест, окунали евреев под него, и смеялись, и кричали: «Теперь вы христиане, и берегитесь, не впадайте опять в вашу иудейскую ересь». Они сожгли синагогу, и из пергамента еврейских свитков Священного писания вырезали стельки для башмаков.

В месяцы ияр, сиван и таммуз[535] в Рейнской земле погибло двенадцать тысяч евреев и четыре тысячи — в Швабии и Баварии.

Большинство светских и церковных князей не оправдывало зверства братьев паломников и насильственное крещение. Германский император Генрих IV[536] в торжественной речи осудил эту резню и позволил насильственно окрещенным возвратиться в иудейство. Он начал следствие против архиепископа Майнцского за то, что тот не защитил своих евреев и обогатился их достоянием. Архиепископ должен был бежать, император наложил арест на его доходы и возместил евреям убытки.

Большая часть братьев паломников, не дойдя до Святой земли, погибла жалкой смертью. Много тысяч перебили венгры; вожаки, Гильом ле Карпантье и Эмихо из Лейнингена, постыдно вернулись домой во главе жалкой кучки оборванцев. «Гильом, — повествует летописец, — перед походом спросил раввина города Труа, как кончится поход. Отвечал ему раввин: «Ты проживешь некоторое время в блеске, но потом вернешься сюда побежденный, с тремя конями». Гильом грозился: «Если я вернусь хоть с одним лишним конем, то убью тебя, а заодно и всех франкских евреев». Он вернулся в сопровождении трех конников, а значит, с четырьмя лошадьми, и он радовался, что убьет раввина. Но когда он въезжал в ворота, от стены оторвался камень и убил одного из его конников вместе с лошадью. И тогда Гильом отказался от своего намерения и ушел в монастырь.

Теперь, когда начался новый крестовый поход, евреи вспомнили муки, которые претерпели их отцы и которые записаны в книге «Долина плача», и преисполнились страха.

И вскоре их постигла прежняя участь. Но только на этот раз их притесняли главным образом государи.

Герцог Вратислав Богемский[537] принудил своих еврейских подданных к крещению, а когда они захотели покинуть пределы Богемии, вероятно для того, чтобы вернуться к иудейству, он забрал их имущество в казну. Его камерарий, образованный человек, по поручению герцога обратился к переселенцам с латинской речью в гекзаметрах: «Не принесли вы сюда иерусалимских сокровищ, нищими вы пришли, нищими вон ступайте».

Горше других пришлось евреям Франкского королевства. В прошлый крестовый поход их взяли под свою защиту Людовик VII[538] и Алиенора Аквитанская. Но царствовавший во Франции король Филипп-Август[539] сам стал во главе тех, кто громил и грабил «проклятое племя». «Евреи вероломством и хитростью завладели большинством домов в моей столице Париже, — заявил он. — Они ограбили нас, как их праотцы ограбили египтян»[540]. Чтобы наказать евреев за этот грабеж, он приказал солдатам в одну из суббот окружить синагоги в Париже и Орлеане и не выпускать евреев, пока не будут разграблены их дома. Евреям было приказано снять субботние одежды и вернуться полуголыми в свои голые жилища. Затем он издал указ, согласно которому они должны были в трехмесячный срок покинуть пределы его государства, не унося с собой никакого имущества.

Большинство изгнанников нашло приют в соседних графствах, формально считавшихся вассальными землями короля Франкского, на самом же деле бывших самостоятельными.

Но рука короля Филиппа-Августа настигла их и там.

Так, маркграфиня Шампанская, Бланш, пожилая дама, свободомыслящая и мягкосердечная, приняла многих переселенцев. Во франкских владениях издавна существовал обычай на страстной неделе в воспоминание о страстях господних бить по щекам на городской площади представителя иудеев — старейшину их общины или раввина. Маркграфиня разрешила своим еврейским подданным заменить эту натуральную повинность денежным вэносом на церковь. Король Филипп-Август, разгневанный тем, что переселенцы нашли приют у маркграфини Бланш, потребовал от нее, как от своего вассала, чтобы она взяла обратно это постановление. Он сослался на священную войну, ей пришлось уступить.

Однако судьба избавила евреев от такого поношения, правда печальным, даже трагическим образом. Еще до наступления страстной недели крестоносец, подданный короля Филиппа-Августа, убил во владениях маркграфини в городе Брэ-сюр-Сен еврея. Графиня приговорила убийцу к смерти и назначила казнь в день еврейского праздника пурим, когда евреи вспоминают гибель своего врага Амана, побежденного царицей Эсфирью и её приемным отцом Мордехаем. Евреи, жители города Брэ, присутствовали при казни, надо полагать, не без удовлетворения. Королю Филиппу-Августу донесли, что они связали убийце, его подданному, руки и возложили на главу его терновый венец, насмехаясь над страстями господа[541]. Царственный злодей, как его называет летописец, потребовал тогда от маркграфини, чтобы она заключила в темницу всех евреев города Брэ. Она медлила с выполнением этого приказа. Король послал в Брэ солдат, евреев схватили и предложили им на выбор — крещение или смерть. Четверо крестились, девятнадцать детей до тринадцатилетнего возраста были отправлены в монастырь, все остальные евреи — сожжены на двадцати семи кострах. Маркграфине Бланш король Филипп-Август сказал: «Теперь твои евреи освободились от страстного заушения, благородная дама». Затем он отправился в крестовый поход.

Однако евреи всей Северной Франции не чувствовали себя больше спокойно и снарядили посланцев в более счастливые земли — в Прованс и Испанию — просить о помощи.

Наибо́льшую надежду они возлагали на могущественную толедскую общину. Туда они направили самого славного и благочестивого среди евреев Франкского королевства — рабби Товия бен Симона.

Как только Иегуда вернулся, рабби Товий пришел к нему.

Наш господин и учитель Товий бен Симон, прозванный га-хасид, благочестивый, episcopus judaeorum francorum, глава франкских иудеев, был начитан в Священном писании, славен и почитаем Израилем[542]. Он был невзрачен с виду и скромен в поведении. Происхождение свое он вел от древней еврейской семьи, известной своей ученостью; около ста лет тому назад, спасаясь от братьев паломников, она переселилась из Германии в Северную Францию.

Он говорил на тягучем, нечистом диалекте немецких евреев, ашкенази, который звучал не так, как привычный уху дона Иегуды благородный, классический еврейский язык[543]. Но, слушая то, что рассказывал рабби Товий, Иегуда вскоре перестал замечать его выговор. Рабби рассказывал о бесчисленных хитрых и жестоких кознях, измышляемых королем Филиппом-Августом, и о страшных кровавых событиях в Париже, Орлеане, Брэ-сюр-Сен, Немуре и городе Сансе. Он рассказывал не красноречиво; и о мелком мучительстве, которым гонители донимали евреев, он рассказывал так же подробно и многословно, как и о кровавых бойнях, и мелкое казалось крупным, а крупное становилось звеном в бесконечной цепи. И снова и снова повторялся припев: «И они кричали: „Слушай, Израиль, господь бог наш, господь един”, — и их убивали».

Странно звучал в роскошном, спокойном доме рассказ невзрачного рабби о диких событиях. Рабби Товий говорил долго и настойчиво. Однако дон Иегуда слушал его с неослабным вниманием. Его живая фантазия в осязательных образах рисовала ему то, о чем говорил рабби. В нем пробудились собственные мрачные воспоминания. Тогда, полтора человеческих века тому назад, мусульмане в его родной Севилье творили те же дела, что сейчас творили христиане во Франции. И те тоже набросились на ближайших «неверных», на евреев, и поставили их перед выбором: либо перейти в мусульманскую веру, либо умереть. Иегуда доподлинно знал, что чувствуют те, на кого напали сейчас.

— Пока нам еще дали приют графы и бароны независимых земель, — сказал рабби Товий. — Но миропомазанный злодей теснит их, и долго упорствовать они не будут. В сердце их нет злобы, но нет и доброты, они не станут воевать с королем Франции ради справедливости и ради евреев. Недалеко то время, когда нам придется сняться с места, а это будет нелегко, ибо нам не удалось ничего спасти, кроме собственной шкуры и нескольких свитков торы.

Мир, роскошь и покой царили здесь, в прекрасном доме. Ласково плескались фонтаны; на стенах сияли золотом красно-лазоревые письмена возвышенных изречений. С тонких, бледных губ странно мертвенного лица рабби Товия монотонно слетали слова. А дон Иегуда видел перед собой многих, многих евреев, как они брели, едва передвигая усталые ноги, и садились отдохнуть на обочинах дорог, пугливо озираясь, не грозит ли откуда-нибудь новая опасность, и как они снова брались за длинные посохи, вырезанные где-нибудь по пути, и брели дальше.

Забота о франкских евреях занимала дона Иегуду еще в Бургосе, и в его быстром уме мелькали разные планы помощи. Но теперь, когда он слушал повесть рабби Товия, в голове его сложился новый план, план смелый и трудный. Только он мог действительно помочь. Невзрачный рабби, который не просил, не увещевал и не требовал, самым своим видом побуждал Иегуду действовать.

Когда на следующий день в кастильо Ибн Эзра пришел Эфраим бар Абба, дон Иегуда уже принял решение. Дон Эфраим, тронутый рассказом рабби Товия, хотел собрать десять тысяч золотых мараведи в фонд помощи преследуемым франкским евреям; сам он думал дать тысячу мараведи и пришел просить дона Иегуду тоже внести свою лепту. Но тот ответил:

— Изгнанникам мало поможет, если на их насущные нужды мы дадим денег, которых им хватит на несколько месяцев или даже на год. Графы и бароны, в чьих городах они сейчас осели, не посмеют ослушаться короля и выгонят их, и опять они побредут, не зная куда, и снова попадут в лапы других врагов, и в конце концов будут обречены на истребление. Им может помочь только одно: надо поселить их в надежном месте, откуда их не изгонят.

Парнас толедской альхамы был неприятно поражен. Если теперь, во время священной войны, страну наводнят толпы нищих евреев, это повлечет за собой дурные последствия. Архиепископ опять будет натравливать народ на иудеев, и вся страна оправдает его. Толедские евреи образованны, богаты, воспитаны, они приобрели уважение христиан; впустив в страну сотни, может быть, даже тысячи франкских евреев, нищих, не знающих местного языка и обычаев, выделяющихся среди остальных жителей одеждой и непривычными плохими манерами, изгнанникам не поможешь, а только себя подвергнешь опасности.

Но Эфраим боялся, что подобные возражения только укрепят неразумно отважного Ибн Эзру в его намерении. Он придумал другие.

— А почувствуют ли себя здесь франкские евреи дома? — сказал он. — Это мелкий люд. Они торговали вином, осторожно пускали в оборот деньги, они знают только жалкую мелочную торговлю, мысль их работает робко, в крупных торговых делах они ничего не смыслят. Я их за это не осуждаю. На их долю выпала бедная, тяжелая жизнь, многие из них — сыновья тех, что бежали из немецкой земли или даже сами пережили преследования немцев. Я не представляю себе, как освоятся эти угрюмые, запуганные люди в нашем мире.

Дон Иегуда молчал. Парнасу казалось, что он чуть усмехается. Дон Эфраим продолжал уже настойчивее:

— Наш высокий гость — человек благочестивый, пользующийся заслуженной славой ученого. И хотя в его книгах очень глубокие и значительные мысли, многое в нём неприятно поразило меня. Я строже тебя, дон Иегуда, мыслю о нравственности и соблюдении заповедей, но наш господин и учитель Товий превращает жизнь в сплошное покаяние. Он и его приверженцы мерят не той мерой, что мы. Думаю, наши франкские братья не уживутся с нами, а мы — с ними.

Но дон Эфраим не сказал того, что ему очень хотелось напомнить дону Иегуде, мешумаду и вероотступнику: рабби Товий в самых жестоких словах осуждал ему подобных, тех, кто отпал от веры. Он не миловал даже анусимов, тех, кто крестился под угрозой смерти, хотя бы потом они и вернулись в иудейство. Дон Иегуда, добровольно, а не страха ради так долго служивший чужому богу, должен был бы знать, что в глазах рабби Товия и его присных он, Иегуда, в наказание за это подлежит отлучению, чтобы душа его погибла вместе с телом. Неужели он собирается навязать альхаме и себе самому людей, которые так о нём думают?

— Конечно, это человек святой жизни, не такой, как мы, — сказал непостижимый для дона Эфраима Иегуда. — Люди, подобные дам, чужды его душе, люди, подобные мне, воэможно, даже претят ему и его последователям. Но ведь и те гонимые наши братья, которых в свое время мой дядя, дон Иегуда Ибн Эзра га-наси, князь, приютил здесь, очень отличались от здешних, и было совсем неизвестно, приживутся ли они в Кастилии. Они прижились. Они благоденствуют и процветают. Я думаю, если мы очень постараемся, мы свыкнемся с нашими франкскими братьями.

Дон Эфраим, казавшийся таким тщедушным в своей широкой одежде, был глубоко озабочен, он подсчитывал, соображал.

— Я был горд, что мы можем выбросить 10000 золотых мараведи на франкских изгнанников. Если мы приютим их здесь, в стране, где они не смогут заработать себе на пропитание, нам придется на многие годы, может быть навсегда, взять на себя заботу о них. Десяти тысяч золотых мараведи надолго не хватит. Нам и дальше придется выплачивать саладинову десятину. Не забудь также и капитал на выкуп пленников. Он очень истощился, а ведь сейчас к нему придется прибегать чаще, чем когда-либо. Священная война — удобный предлог для сынов Эдома и сынов Агари повсюду ввергать в темницы евреев и вымогать высокие выкупы. Писание заповедует освобождать заключенных. Мне кажется, в первую очередь надо следовать этой заповеди. Приютить тысячи франкских бедняков кажется мне не столь важным. Это, конечно, было бы проявление великого милосердия, но, прости меня за откровенность, это было бы необдуманно и безответственно. Дон Иегуда как будто не обиделся.

— Я не начитан в Писании, — ответил он, — но в ухо и в сердце мне запало веление нашего учителя Моисея:

«Если же будет у тебя нищий кто-либо из братьев твоих, возьми его и пусть живет с тобой». Впрочем, я думаю, мы можем себе позволить исполнить одну свою обязанность и не пренебречь другой. Доколе мне будет удаваться отвращать войну от кастильской земли, — и голос его звучал надменно, хотя он и говорил приветливо, — дотоле у толедской альхамы будут такие богатые прибыли, что ей не придется брать из выкупных денег для того, чтобы дать кров и пищу нескольким тысячам франкских евреев.

Страх все сильнее сжимал сердце дона Эфраима. Этот человек в своей заносчивости не хочет понять, как опасна его затея, а может быть, он и в самом деле не понимает. Эфраим не мог дольше сдерживаться, он должен был высказать свою глубоко затаенную в сердце боязнь.

— Подумал ты, брат мой и господин дон Иегуда, — сказал он, — какое сильное оружие ты даешь в руки архиепископу? Он подымет все силы ада, но не допустит твоих франкских евреев в нашу страну. Он обратится к погрязшему в грехе королю Франции. Он обратится к папе. Он будет проповедовать в церквах и натравливать на нас народ за то, что в разгар священной войны мы привлекаем в Кастилию толпы неверных и нищих. Ты взыскан милостью короля, нашего государя. Но дон Альфонсо склоняет свой слух и к архиепископу, а время, священная война, сейчас за него, не за нас. Ты, дон Иегуда, защитил от врага наши вольности и привилегии, и это останется твоей вечной заслугой. Но удастся ли тебе сделать это еще раз?

Слова Эфраима попали в цель, и перед доном Иегудой опять встали все трудности задуманного. А что, если он переоценил свои силы? Но он скрыл возникшее сомнение, он, как и ожидал дон Эфраим, принял высокомерный вид и сухо сказал:

— Я вижу, мое предложение тебе не нравится. Давай договоримся. Ты соберешь свои десять тысяч золотых мараведи. Я добьюсь, чтобы король допустил к нам гонимых евреев и даровал им необходимые права и привилегии. Я сделаю это втихомолку, без поддержки со стороны альхамы, без просительных молебствий в синагогах, без воплей и стонов, без торжественных делегаций к королю. Предоставь всю заботу мне, и только мне. — Иегуда видел, как огорчен его гость, этого он не хотел. Он ласково прибавил: — Но если мне это удастся, если король согласится, тогда и ты не противься, обещай мне это, в душе не противься и помоги мне всей силой дарованного тебе от бога разума выполнить задуманное. — И он протянул дону Эфраиму руку.

Дон Эфраим, увлеченный против собственной воли, но все еще колеблющийся, взял его руку и сказал:

— Да будет так.

А король меж тем, живя в Бургосе, в атмосфере, окружавшей донью Леонор, позабыл о Толедо и обо всем, что с ним связано. Он наслаждался покоем и уверенностью, которые царили в его бургосском замке. У него был сын и наследник. Он был глубоко удовлетворен.

Но после того, как он несколько недель и даже месяцев провел вдали от столицы, его советники наконец настояли, чтобы он возвратился в Толедо.

И не успел он покинуть стены Бургоса, как его опять охватило прежнее беспокойство, он мучительно ощутил лежащее на нем проклятие: вечно надо ждать и ждать, ему не будет дано расширить пределы своего королевства. Шестой и седьмой Альфонсо носили императорскую корону, их великие деяния воспевали певцы; о том, что свершил он, лепетали два-три жалких романса.

Когда он увидел скалу, на которой расположен Толедо, им овладело яростное нетерпение, и в первый же день он призвал своего эскривано, человека, у которого ему приходилось выторговывать право выполнить свой рыцарский долг и начать войну.

Иегуда тоже с нетерпением ожидал возвращения короля. Он хотел, как только представится возможность, доложить ему свой смелый план и добиться эдикта, разрешающего франкским евреям доступ в Кастилию. Он придумал хорошие доводы. Вся страна охвачена оживленной деятельностью, бурно растет, нужны новые руки, нужно, как и во времена шестого и седьмого Альфонсо, призвать новых людей, переселенцев.

И вот наконец он стоял перед королем и докладывал. Он мог рассказать о новых больших успехах, об отрадно высоких поступлениях в казну, о еще трех городах, отторгнутых от упорствующих грандов и подчиненных теперь дону Альфонсо. По всей стране возникают новые, многообещающие предприятия, и в самом Толедо и в его ближайших окрестностях. И стеклянный завод, и кожевенное производство, и гончарное, и бумажная мануфактура, не говоря уже о расширении монетного двора и королевского коннозаводства.

Иегуда докладывал в кратких словах, а сам меж тем обдумывал, обратиться ли ему уже сейчас к королю со своей великой просьбой. Но дон Альфонсо молчал, и по лицу его ни о чем нельзя было догадаться.

Иегуда продолжал говорить. Почтительно осведомился, заметил ли государь на своем обратном пути огромные стада в окрестностях Авилы; теперь скотоводство упорядочено и пастбища используются разумно. Нашлось ли у дона Альфонсо на обратном пути время, чтобы осмотреть новые посадки тутовых деревьев для шелкопрядилен?

Наконец король разверз уста. Да, сказал он, он видел посадки тутовых деревьев, и стада тоже, и еще многое, что свидетельствует о рачительности его эскривано.

— Ну, и не докучай мне дольше всем этим, — сказал он угрюмо, сразу переходя к другому. — Твои заслуги узнаны и признаны. Меня сейчас интересует только одно: когда же наконец мне можно будет смыть с себя позор и вступить в священную войну?

Иегуда не ожидал, что милость короля так скоро опять обернется неприязнью. С горечью и тревогой увидел он, что разговор о переселении гонимых евреев приходится отложить. Но он не мог не возразить королю на его неразумный упрек.

— Время, когда ты сможешь вступить в войну, государь, — сказал он, зависит не только от финансов твоей страны. Они в порядке. — И он вызывающе заявил: — Пусть другие испанские государи, а главное Арагон, согласятся вместе с тобой выставить против халифа войско, объединенное под одним началом, ты, государь, сможешь внести значительно бо́льшую долю, чем с тебя причитается. И если понадобится — завтра же. В этом можешь быть уверен.

Альфонсо наморщил лоб. Вечно этот дерзкий, насмешливый еврей кормит его всякими «если». Он ничего не ответил, принялся шагать из угла в угол.

Затем неожиданно бросил через плечо:

— Скажи, как обстоят дела с Галианой? Перестройка должна быть скоро закончена?

— Она закончена, — с гордостью ответил Иегуда, — и просто диву даешься, что сделал из этого ветхого дом мой Ибн Омар. Если тебе будет угодно, государь, то дней через десять, самое позднее через три недели, ты сможешь там жить.

— Может быть, мне и будет угодно, — не задумываясь, сказал Альфонсо. — Во всяком случае, я хочу поглядеть, что вы сделали. В четверг погляжу, а то и раньше. Я дам тебе знать. И ты тоже поедешь и будешь мне все показывать. И донью Ракель возьми с собой, — закончил он, словно невзначай.

Иегуда был потрясен до глубины души. На него напал страх, как и тогда, после необычного приглашения дона Альфонсо.

— Как повелишь, государь, — сказал он.

В условленный час Иегуда и Ракель ждали короля у ворот Уэрты-дель-Рей. Дон Альфонсо был точен. Он отвесил глубокий официальный поклон донье Ракель и приветливо поздоровался со своим эскривано.

— Ну, показывай, что вы сделали, — сказал он с несколько нарочитой веселостью.

Они медленно пошли по саду. Грядок с овощами уже не было, на их месте красовались декоративные растения, деревья, со вкусом разбитые рощицы. Небольшой лесок был оставлен в прежнем виде. От сонного пруда отвели канал, и теперь к Тахо струился ручей, через который во многих местах были перекинуты мостики. В саду росли апельсинные деревья, а также неизвестные до сих пор в христианских странах искусно выращенные деревья с необычайно крупными лимонами. Не без гордости указал Иегуда королю на эти плоды: мусульмане называли их «адамовыми плодами», ибо ради того, чтобы отведать от этих плодов, Адам преступил заповедь Господню[544].

По широкой, усыпанной гравием дорожке направились они к замку. И здесь с ворот глядела арабская надпись: «Алафиа — мир входящему». Они осмотрели помещение внутри. Вдоль стен тянулись диваны, с небольших галереек спускались гобелены, красивые ковры устилали пол, повсюду струилась вода, обеспечивая прохладу. Мозаичные потолки и фризы еще не были закончены.

— Мы не решились без твоих указаний выбрать стихи и изречения. Мы ждем твоих распоряжений, государь.

Дон Альфонсо отвечал односложно, хотя замок явно произвел на него большое впечатление. Обычно его мало занимало, как выглядит внутри та или другая крепость, тот или другой дом. На этот раз он смотрел более понимающими глазами. Еврейка была права: его бургосский замок мрачен и угрюм, новая Галиана прекрасна и удобна. И все же бургосский замок ему больше по душе: тут, в изнеженной роскоши, ему было как-то неуютно. Он говорил требуемые вежливостью слова благодарности, мысли его блуждали где-то далеко, речь становилась все скупее. И донья Ракель говорила мало. Постепенно замолчал и дон Иегуда.

Патио[545] походил скорее на сад, чем на двор. И тут был большой водоем с фонтаном, вокруг тянулись аркады, сад, отражаясь в матовых зеркалах, казался бесконечным. Король с недовольством и удивлением признавал, как много сделали за такой короткий срок эти люди.

— Ты не бывала здесь, благородная дама, пока шли работы? — вдруг обратился он к Ракели.

— Нет, государь, — ответила девушка.

— Это нелюбезно с твоей стороны, — заметил король, — ведь я же просил твоего совета.

— Мой отец и Ибн Омар понимают гораздо больше меня в искусстве строительства и внутреннего убранства, — возразила Ракель.

— А нравится тебе Галиана такая, как теперь? — спросил дон Альфонсо.

— Они выстроили тебе прекрасный замок, — с искренним восхищением ответила Ракель. — Совсем как волшебный дворец из наших сказок.

«Она говорит из наших сказок, — подумал король. — Она все еще чужая здесь и все время дает мне понять, что там, где она, чужой я».

— И всё здесь так, как ты себе представляла? — спросил он. — Что-нибудь тебе, верно, все же не нравится? Ты не дашь мне никакого совета, даже самого маленького?

С легким удивлением, но не смущаясь, посмотрела Ракель на нетерпеливого короля.

— Раз ты приказываешь, государь, — ответила она, — я скажу. Мне не нравятся зеркала в галереях. Мне не нравится все снова и снова видеть свое отражение, и мне даже немножко жутко, когда я вижу тебя, и отца, и деревья, и водомет по-настоящему и одновременно в отражении.

— Хорошо, уберем зеркала, — решил король. Водворилось несколько неловкое молчание. Они сидели на каменной скамье. Дон Альфонсо не смотрел на Ракель, но он видел её в зеркалах галереи. Видел и разглядывал. Он видел её в первый раз. Она была бойкой и задумчивой, знающей и наивной, гораздо моложе, чем он, и гораздо старше. Если бы его спросили, вспоминал ли он о ней две недели назад, в Бургосе, он с чистой совестью ответил бы — нет. И это было бы ложью. Она жила в его сердце.

Он продолжал разглядывать её в зеркале. Худое лицо с большими серо-голубыми глазами под черными бровями, такое простодушное, детское, но за её невысоким лбом, верно, бродят мудреные мысли. Нехорошо, что даже в Бургосе она продолжала жить в его душе. «Алафиа — мир входящему», — приветствовал его новый замок, но нехорошо, что он перестроил этот замок. Дон Мартин был прав, порицая его: мусульманская роскошь не к лицу христианскому рыцарю, особенно теперь, во время крестового похода.

Дон Мартин как-то разъяснил ему, что спать с обозной девкой грех простительный, с мусульманской пленницей менее простительный, с благородной дамой еще менее простительный. Несомненно, самый тяжкий грех — это спать с еврейкой.

Донья Ракель заговорила, чтобы прервать тягостное молчание, и она постаралась говорить весело:

— Мне интересно, государь, какие стихи ты выберешь для фризов. Только стихи придадут дому настоящий смысл. И какой алфавит ты предпочтешь — арабский или латинский?

Дон Альфонсо подумал: «Ишь какая смелая, и совсем не робеет, заносчивая, гордится своим умом и вкусом. Но я её переупрямлю. Пусть дон Мартин говорит что угодно. В конце концов я отправлюсь в крестовый поход, и все грехи мне простятся».

Он сказал:

— Я думаю, я не буду выбирать стихи, благородная дама, не буду решать, какие должны быть буквы: латинские, арабские или еврейские. — Он обратился к Иегуде. — Позволь мне быть с тобой столь же откровенным, эскривано, как была со мной донья Ракель в Бургосе. То, что вы сделали, очень красиво, художники и знатоки похвалят вас. Но мне это не нравится. Это не укор, избави бог. Напротив, я удивляюсь, как хорошо и быстро вы все сделали. И ты будешь прав, если скажешь: «Ты сам так повелел, я только повиновался». Я говорю все так, как оно есть: тогда, когда я это повелел, мне как раз так и хотелось. Но за это время я побывал в Бургосе, в моем древнем, суровом замке, в котором донье Ракель показалось так неуютно. Ну а теперь мне здесь неуютно, и, я думаю, даже если будут убраны зеркала, а со стен будут глядеть прекрасные стихи, мне все равно будет здесь неуютно.

— Я очень сожалею, государь, — сказал с деланным равнодушием дон Иегуда. В перестройку замка вложено много труда и много денег, и меня огорчает, что слово, брошенное невзначай моей дочерью, побудило тебя построить дом, который тебе не по душе.

«Дон Мартин слишком много брал на себя, — подумал король, — когда хотел запретить мне выстроить мавританский дворец. Не запретит он мне и переспать с еврейкой».

— Ты очень обидчив, дон Иегуда Ибн Эзра, — сказал он, — ты человек гордый, не спорь. Когда я хотел подарить тебе в качестве альбороке кастильо де Кастро, ты отклонил мой подарок. А ведь мы заключили тогда крупную сделку, а крупная сделка требует и крупного альбороке. Ты должен кое-что исправить, эскривано. Этот замок не по мне — я уже сказал, виноват в этом только я один, — он слишком удобен для солдата. Вам он нравится. Позволь мне подарить его вам.

Иегуда побледнел, еще сильней побледнела донья Ракель.

— Я знаю, — продолжал король, — у тебя дом, лучше которого и желать нельзя. Но, может быть, здешний дом полюбится твоей дочери. Ведь Галиана в свое время была дворцом мусульманской принцессы? Здесь твоя дочь будет чувствовать себя хорошо, этот дом как раз для нее.

Слова звучали учтиво, но произносил их король с мрачным лицом, лоб прорезали глубокие морщины, светлые сияющие глаза смотрели на донью Ракель с нескрываемой враждой.

Он отвел взгляд от нее, вплотную подошел к дону Иегуде и сказал ему в лицо, негромко, но твердо, напирая на каждое слово, так чтобы Ракель слышала:

— Пойми меня, я хочу, чтобы твоя дочь жила здесь. Дон Иегуда стоял перед королем почтительный, смиренный, но он не опустил глаза, а в глазах его был гнев, гордость, ненависть. Дону Альфонсо не было дано заглядывать глубоко в чужую душу. Но теперь, стоя лицом к лицу со своим эскривано, он почувствовал, какая буря бушует у того в сердце, и на какую-то долю секунды пожалел, что бросил вызов этому человеку.

Глубокое молчание тяжким гнетом придавило всех троих, они ощущали его почти физически. Затем Иегуда с трудом вымолвил:

— Ты оказал мне очень много милостей, государь. Не погреби меня подслишком многими милостями.

— В тот раз, когда ты отверг мое альбороке, я простил тебе. Не серди меня во второй раз. Я хочу подарить этот замок тебе и твоей дочери. Sic volo, сказал он твердо, разделяя слова, и повторил по-кастильски: — Я так хочу! — И тут же с вызывающей вежливостью обратился он к девушке: — Ты не благодаришь меня, донья Ракель?

Ракель ответила:

— Здесь стоит дон Иегуда Ибн Эзра. Он твой верный слуга и мой отец. Позволь, чтобы он ответил тебе.

Рассерженный, беспомощный, нетерпеливый, король переводил взгляд с Иегуды на донью Ракель, а с доньи Ракель на Иегуду. Как они смеют! Он, Альфонсо, стоит здесь перед ними, словно какой-то надоедливый проситель!

Но тут дон Иегуда сказал:

— Дай нам время, государь, чтоб подыскать слова для подобающего ответа и почтительнейшей благодарности.

На обратном пути Ракель сидела в носилках, Иегуда ехал рядом. Она ждала, когда отец растолкует ей то, что произошло. Как он скажет и как решит, так и будет правильно.

Еще тогда, в кастильо Ибн Эзра, её смутило необычное приглашение короля. Приглашение не имело дальнейших последствий, и это её успокоило; правда, и разочаровало немного. Новое приглашение дона Альфонсо наполнило её новым ожиданием, приятно стеснило грудь. Но то, что произошло сейчас, его решительное, необузданное, властное требование она ощутила как удар. Тут уж куртуазности не было и в помине. Этот мужчина хочет обнимать ее, целовать своим дерзким, жадным, оголенным ртом, спать с ней. И он не просит, он требует: sic volo!

В Севилье мусульманские рыцари и поэты не раз вели с ней галантные разговоры; но как только их речи становились рискованными, Ракель робела и замыкалась в себе. И когда дамы болтали между собой об искусстве любви и наслаждений, она смущалась и слушала неохотно; даже со своей подругой Лейлой она только намеками касалась таких вопросов. Совсем иное дело, когда стихи поэтов говорили о любовной страсти, лишающей рассудка мужчин и женщин, или когда сказочники с восторгом на лице, закрыв глаза, повествовали о том же; тогда перед мысленным взором Ракели вставали жгучие, смущающие картины.

И христианские рыцари часто говорили о любви, о «любовном служении». Но это были пустые, выспренние речи, куртуазия, а их любовные стихи были какие-то застывшие, окоченелые, ненастоящие. Иногда, правда, она старалась представить себе, как бы это выглядело, если бы один из этих облаченных в латы или в тяжелую парчу господ вдруг сбросил свое одеяние и обнял ее. И от этого представления у неё захватывало дух, но тут же все опять казалось ей смешным, и смешное поглощало щекочущее и смущающее.

И вот теперь — король. Она видела его голые, выбритые губы, окруженные золотисто-рыжей бородой, она видела его светлые, жестокие глаза. Она слышала, как он сказал, не повышая голоса, но так, что слова его громом отдались в ушах и сердце: я так хочу! Она была не из пугливых, однако его голос испугал ее. Но не только испугал. Его голос проникал в самое сердце. Дон Альфонсо приказывал, и это была его манера быть куртуазным, манера не мягкая и не изысканная, зато очень мужественная и, уж во всяком случае, не смешная.

И вот он приказал ей: люби меня! И она была потрясена до глубины сердца. Она была тем третьим братом, который стоял перед пещерой и не знал, покинуть ли ему безопасный дневной свет и войти в золотисто мерцающий сумрак или нет. В пещере был повелитель добрых духов, но там же была и всеуничтожающая смерть. Кого встретит там третий брат?

Отец ехал рядом со спокойным лицом. Как хорошо, что у неё есть отец. По слову короля ей во второй раз приходится изменять свою жизнь. Окончательное решение принадлежит её отцу. Его близость, его ласковый, внимательный взор вселяли в неё уверенность.

Но дона Иегуду, хотя он и был с виду спокоен, осаждали противоречивые мысли и чувства.

Ракель, свою Ракель, свою дочь, свою нежную, как цветок, Ракель он должен отдать этому человеку!

Дон Иегуда вырос в мусульманской стране, где закон и обычай дозволяют мужчине иметь несколько жен. Наложница пользовалась многими правами, наложница знатного человека, кроме всего прочего, пользовалась еще и уважением. Но никто не мог бы и мысли допустить, что такой большой человек, как купец Ибрагим, может отдать свою дочь в наложницы кому бы то ни было, хотя бы эмиру.

Сам дон Иегуда любил только одну женщину — мать Ракели, которая погибла от несчастного случая, от глупой случайности вскоре после рождения сына Аласара. Но дон Иегуда был ненасытен, и при её жизни у него были другие женщины, а после её смерти их было много. Однако до Ракели и Аласара он этих женщин не допускал. Он удовлетворял свою страсть с каирскими и багдадскими танцовщицами, с кадисскими гетерами, славившимися своим искусством в любовных делах; но потом он часто испытывал пресыщение и всегда омывался в проточной воде, раньше чем предстать пред чистый лик дочери. Он не мог отдать свою Ракель в наложницы грубому рыжеволосому варвару.

Род Ибн Эзра славился тем, что больше всех других сефардских евреев потрудился на благо своего народа, и ради блага Израиля Ибн Эзры смиряли свою гордыню. Но одно дело — унизиться самому и совсем другое — унизить свою дочь.

Иегуда знал — Альфонсо не терпит возражений. Ему оставался выбор: отдать королю дочь или бежать. Бежать очень далеко, прочь из всех христианских стран; ибо там страсть дона Альфонсо всюду настигнет его и его дитя. Придется переселиться в далекую мусульманскую страну, на Восток, где евреям еще живется спокойно под защитой султана. Надо взять детей и бежать нищими, унося с собой только бремя долгов, ибо все, что он имел, было вложено во владения дона Альфонсо. Таким же нищим беглецом, каким рабби Товий пришел к нему, придет он в Каср-эш-Шама, к богатым и могущественным каирским евреям.

Но даже если он вырвет из сердца гордыню и, смирясь душой, готов будет принять разорение, бедность и изгнание — имеет ли он на это право? Если он убережет свою дочь от позорного совокупления, гнев дона Альфонсо обратится на евреев. Толедские евреи не смогут помочь своим франкским братьям, не смогут помочь себе самим. Альфонсо передаст право сбора саладиновой десятины архиепископу и отымет у альхамы её права. И евреи скажут: «Иегуда, мешумад, нас погубил!» И они скажут: «Один Ибн Эзра нас спас, этот Ибн Эзра нас погубил».

Как быть?

А Ракель ждала. Он просто физически ощущал, как рядом с ним ждет в своих носилках дочь. И мысленно он прочитал молитву от великой беды: «О Аллах, к тебе прибегаю в нужде и отчаянии. Помоги моей слабости и нерешительности. Огради меня от собственной трусости и неразумия. Огради от людского гнета».

Затем он сказал:

— Нам, дочка, предстоит трудное решение. Я должен сам все обдумать, раньше чем говорить с тобой.

Ракель ответила:

— Как тебе будет угодно, отец. — А мысленно сказала: «Если ты примешь решение уйти, это будет благое решение, и если ты примешь решение остаться, это тоже будет благое решение».

Поздно ночью Иегуда сидел один, у себя в библиотеке и при ласковом свете лампады читал Святое писание.

Читал историю о жертвоприношении Исаака. Бог позвал: «Авраам!» — и тот ответил: «Вот я!» — и приготовился принести в жертву богу своего единственного, возлюбленного сына.

Иегуда думал о том, как все дальше и дальше отходил от него его собственный сын. Аласара с непреодолимой силой влекла рыцарская жизнь в королевском замке, он отвернулся от иудейских и арабских обычаев и мудрости. Правда, другие пажи давали чувствовать ему, еврею, что он здесь не на месте; но казалось, их отпор только усиливал в нем желание стать таким же, как и они, а в явно благоволившем к нему короле он чувствовал поддержку.

Достаточно того, что этот человек отнял у него сына. Нельзя допустить, чтобы он отнял и дочь. Иегуда не мог себе представить, что его дом не будет скрашивать своим присутствием умная и веселая Ракель.

И он развернул другую книгу Писания и прочел про Иеффая, который был сыном блудницы и разбойником и которого сыны Израиля в беде своей поставили над собой начальником и судией. И раньше чем выступить против врагов, против сынов Аммоновых, он дал обет господу и сказал: «Если ты предашь аммонитян в руки мои, Адонай, то по возвращении моем с миром от аммонитян что выйдет из ворот дома моего навстречу мне, будет тебе, и вознесу сие на всесожжение». И когда он победил сыновей Аммоновых, он возвратился в дом свой, и вот дочь его вышла навстречу ему с тимпанами и пляской, а кроме нее, у него не было ни сына, ни дочери. И когда он увидел ее, разодрал одежду свою и сказал:

«Ах, дочь моя! Ты сразила меня, и ты в числе нарушителей покоя моего». И совершил над нею обет свой, который дал.

И перед Иегудой встало худое, бледное, померкшее лицо рабби Товия, и он услышал, как тот рассказывает своим монотонным, но проникающим в душу голосом, что во франкских общинах отец имени всевышнего ради приносил в жертву сына, жених — невесту.

От него требуют другого. Это легче и это труднее — отдать дочь сластолюбивому христианскому королю.

На следующее утро дон Иегуда пошел к своему другу Мусе и сказал ему без обиняков:

— Христианский король пожелал мою дочь, чтобы спать с ней. Он вздумал подарить ей загородный дом Галиану, который я выстроил по его повелению. Я должен бежать или отдать ему дочь. Если я убегу, он станет притеснять тех евреев, что находятся в его власти, и тогда бесчисленные евреи, которых преследуют в странах франкского короля, не смогут найти здесь приют.

Муса смотрел в лицо друга и видел, что тот в полной растерянности, ибо перед Мусой Иегуда не надевал маски. И Муса подумал: «Он прав, — если он не покорится, опасность будет угрожать не только ему и его дочери, она будет угрожать и мне, и толедским евреям, и благочестивому и мудрому и странно чудаковатому рабби Товию, и всем тем, о ком хлопочет Товий, а их очень много. И война вспыхнет скорей, если Иегуда не будет в числе королевских советников».

И Муса подумал: «Он любит дочь, и не желает давать ей совет, который не пойдет ей на благо, и, уж во всяком случае, не желает её принуждать. Но он хочет, чтобы она осталась и покорилась мужчине. Он убеждает себя, что стоит перед тяжелым выбором, но он уже давно выбрал, он хочет остаться, он не хочет уйти отсюда в нищету, на чужбину. Если бы он не хотел остаться, он бы сразу сказал: нам надо бежать. И я тоже хотел бы остаться, и я тоже очень неохотно во второй раз решился бы на нищету и изгнание».

Муса разделял взгляды мусульман на любовь и наслаждение. Утонченное, одухотворенное «любовное служение» христианских рыцарей и певцов представлялось ему выдумкой, фантазией; любовь у арабских поэтов была осязательной, реальной. И у них юноши умирали от любви, и у них девушки чахли в тоске по любимому; но в том, что мужчина переспит с чужой женщиной, большой беды не было. Любовь — область чувств, не духа. Любовные наслаждения безмерны, но это горячечные наслаждения, не сравнимые со светлой радостью исследования и познания.

В душе его друг Иегуда, должно быть, тоже знает, что жертва, которую требуют от Ракели, не так уж огромна. Но если он, Муса, не убедит его разумными словами, Иегуда, дабы он сам и другие любовались величием его души и его миссией, все же выберет ложный путь и уйдет из Толедо ради «счастья» дочери. Но, верно, в этом не будет для неё счастья. Ибо что ждет ее, если она не станет наложницей короля? Если все обойдется благополучно, Иегуда выдаст её за сына какого-нибудь откупщика налогов или богатого человека. Разве не лучше, чтобы она узнала большие радости и большие горести, прожила большую жизнь, а не среднюю, бледную? Со стены арабское изречение напоминало: «Не ищи приключения, но и не убегай от него». Ракель — дочь своего отца: если бы ей пришлось выбирать между добропорядочной, бледной жизнью и неверной, опасной, сияющей, она выбрала бы опасную.

Он сказал:

— Спроси ее, Иегуда. Спроси свою дочь. Иегуда, не веря ушам, воскликнул:

— Я должен предоставить девочке самой решать? Она умная, но что она знает о жизни? И ей предоставить решать судьбы тысяч и тысяч людей!

Муса ответил ясно и деловито:

— Спроси ее, внушает ли ей этот человек отвращение. Если нет — оставайся. Ты сам сказал: если вы с ней скроетесь, злая участь постигнет многих.

Иегуда возразил мрачно и гневно:

— И я должен заплатить за благополучие многих прелюбодеянием собственной дочери?

Муса подумал: «Вот он стоит передо мной искренне разгневанный и хочет, чтоб я разубедил его в его гневе и опроверг его нравственные доводы. В душе он решил остаться. Ему необходима деятельность, его влечет деятельность, ему не по себе, если он бездеятелен. А такой размах в работе, какой нужен ему, возможен, только если в его руках будет власть. А власть у него будет, только если он останется здесь. Может быть, даже — но в этом он себе ни за что не признается, — он считает счастьем то, что король вожделеет к его дочери, и уже мечтает, какое извлечет великое благо и процветание для Кастилии и для своих евреев и какую власть для себя из сладострастия короля». Муса смотрел на друга с горькой усмешкой.

— Как ты разбушевался, — сказал он. — Ты говоришь о прелюбодействе. Если бы король хотел сделать из нашей Ракели блудницу, он тайно встречался бы с ней. А вместо этого он, христианский король, хочет поселить её в Галиане, ее, еврейку, и это теперь, во время священной войны!

Слова друга затронули Иегуду. Тогда, лицом к лицу с доном Альфонсо, он воспылал к нему гневом и ненавистью за его грубость и необузданность, но в то же время почувствовал и какое-то неприязненное уважение за его гордость и исполинскую силу желания. Муса прав: такая грозная сила желания больше, чем прихоть сластолюбца.

— В этой стране не в обычае брать себе наложниц, — возразил без особого жара Иегуда.

— Ну, тогда король введет это в обычай, — ответил Муса.

— Моя дочь не будет ничьей наложницей, даже наложницей короля, — сказал Иегуда. Муса ответил:

— Наложницы праотцев стали родоначальницами колен Израилевых. Вспомни Агарь, наложницу Авраама; она родила сына, который стал родоначальником самого могущественного народа на земле, имя ему было Измаил. — И так как Иегуда молчал, он еще раз посоветовал ему, и очень настоятельно: — Спроси свою дочь, внушает ли ей отвращение этот человек.

Иегуда поблагодарил друга и ушел.

И пошел, и позвал дочь, и сказал:

— Спроси свое сердце, дитя, и будь со мной откровенна. Если король придет к тебе в Галиану, почувствуешь ли ты к нему отвращение? Если ты скажешь: этот человек внушает мне отвращение, — тогда я возьму тебя за руку, позову твоего брата Аласара и мы уйдем и отправимся через северные горы в землю графа Тулузского, а оттуда дальше, через многие земли, во владения султана Саладина. Пусть он здесь беснуется, и пусть его гнев поразит тысячи.

Ракель чувствовала в душе смиренную гордость и неудержимое любопытство. Она была счастлива, что Аллах избрал её среди многих, так же как и её отца, и её переполняло почти непереносимое чувство ожидания. Она сказала:

— Король не внушает мне отвращения. Иегуда предостерег ее:

— Подумай хорошенько, дочь моя. Может быть, много горя навлечешь ты на свою голову этими словами. Донья Ракель повторила:

— Нет, отец, король не внушает мне отвращения.

Но, сказав эти слова, она потеряла сознание и упала. Иегуда страшно перепугался. Он стал шептать ей на ухо стихи из Корана, он позвал кормилицу Саад и прислужницу Фатиму и велел уложить её в постель, он позвал Мусу-лекаря.

Но когда пришел Муса, чтобы оказать ей помощь, она спала тихим, глубоким, явно здоровым сном.

После того как решение было принято, сомнения оставили Иегуду, и он почувствовал уверенность: теперь он осуществит все, что задумал. Лицо его сияло такой веселой отвагой, что рабби Товий смотрел на него взглядом, исполненным упрека и огорчения. Как может сын Израиля быть таким радостным в нынешнюю годину бедствий! Но Иегуда сказал ему:

— Укрепи свое сердце, господин мой и учитель, уже недолго ждать, скоро у меня будет радостная весть для наших братьев.

И донья Ракель то вся светилась радостью, то погружалась в задумчивость, замыкалась в себе, все время ожидая чего-то. Кормилица Саад приставала к своей питомице, просила поведать, что с ней творится, но та ничего не говорила, и старуха была обижена. Ракель спала хорошо все это время, но подолгу не могла заснуть, и, лежа без сна, она слышала голос своей подружки Лейлы: «Бедная ты моя», — и она слышала властный голос дона Альфонсо: «Я так хочу». Но Лейла глупенькая девочка, а дон Альфонсо славный рыцарь и государь.

На третий день дон Иегуда сказал:

— Теперь я доложу королю наш ответ, дочка.

— Могу я высказать одно желание, отец? — спросила Ракель.

— Говори, какое у тебя желание, — ответил дон Иегуда.

— Я хотела бы, — сказала Ракель, — чтобы, раньше чем я уйду в Галиану, там на стенах были выведены изречения, которые в нужную минуту указали бы мне правильный путь. И прошу тебя, отец, выбери сам эти изречения.

Желание Ракели тронуло Иегуду.

— Но пройдет месяц, прежде чем будет готов фриз с надписями, — заметил он.

Донья Ракель ответила с улыбкой, исполненной грустной радости:

— Именно об этом я и подумала, отец. Пожалуйста, позволь мне побыть это время еще с тобой.

Дон Иегуда обнял дочь, прижал её лицо к своей груди, так что оно было видно ему сверху. И что же? На её лице он прочел то напряженное и счастливое ожидание, которым был охвачен он сам.

Торжественный поезд с секретарем дона Иегуды Ибн Омаром во главе двинулся из кастильо Ибн Эзра. Слуги везли на мулах всякого рода сокровища, редкостные ковры, драгоценные вазы, мечи и кинжалы великолепной работы, благородные пряности; в караван были включены две чистокровные лошади, три кувшина, доверху наполненные золотыми мараведи. Караван пересек рыночную площадь, Сокодовер, и стал подниматься к королевскому замку. Народ глазел и говорил: это караван с подарками.

В замке дежурный камерарий доложил королю:

— Подарки прибыли.

Ничего не понимая, Альфонсо спросил:

— Какие подарки?

Почти оторопев от изумления, смотрел король, как вносили в покои сокровища. Подарки Ибн Эзры, несомненно, были ответом еврея на высказанное им желание. Ответом иносказательным, как принято у неверных. Но еврей оставался таким же загадочным, как и раньше, его иносказательный ответ был слишком тонок, дон Альфонсо не понял его.

Он призвал Ибн Эзру.

— Чего ради посылаешь ты мне всю эту раззолоченную ерунду? — напустился на Иегуду король. — Хочешь купить меня для твоих обрезанных? Хочешь, чтоб я откупился от священной войны? Или ты считаешь, что я способен на коварное предательство? Какая дьявольская наглость!

— Прости твоего слугу, дон Альфонсо, — спокойно ответил Иегуда, — но я не понимаю, чем мог тебя прогневать. Ты предложил мне, недостойному, и моей дочери богатый подарок. У нас есть обычай отвечать на подарок подарком. Я постарался выбрать все лучшее из моих богатств, все, что может порадовать твой взор.

Альфонсо нетерпеливо ответил:

— Почему ты не говоришь напрямик? Скажи так, чтобы тебя понял христианин и рыцарь: придет твоя дочь в Галиану?

Он стоял совсем рядом с евреем и прямо в лицо бросал ему свои слова. Иегуду душил стыд. «И сказать это я еще должен, — думал он, — должен подтвердить грубыми словами, что мое дитя будет лежать в его постели, пока его королева, недостижимо высокая, живет в своем далеком холодном Бургосе. Собственными устами должен я произнести слова позора и унижения, я, Иегуда Ибн Эзра. Но он, необузданный, мне за это заплатит. Заплатит добрыми делами. Хочет он того или нет!»

А дона Альфонсо не оставляли его мысли: «Я горю, я умираю. Когда же он, собака, наконец заговорит? Как он на меня смотрит! Страшно становится, когда он так на тебя смотрит».

Но вот Иегуда склонился перед королем, склонился очень низко, коснулся одной рукой земли и сказал:

— Раз на то твоя воля, моя дочь переедет жить в Галиану, государь.

Гнева дона Альфонсо как не бывало. Огромная, мальчишеская радость озарила его широкое, вдруг просветлевшее лицо.

— Как это замечательно, дон Иегуда! — воскликнул он. — Какой сегодня чудесный день!

Его радость была такой детски искренней, что Иегуда почти примирился с ним.

Он сказал:

— Моя дочь просит только об одном: чтобы на фризах были подобающие изречения, когда она переступит порог Галианы.

Дон Альфонсо снова почувствовал недоверие и спросил:

— Что это опять такое? Уж не выдумываете ли вы всякие хитрые предлоги, чтоб обмануть меня?

Дон Иегуда с горечью подумал о праотце Иакове, который служил за Рахиль семь лет и еще семь[546], а этот человек не хочет подождать и семь недель.

Он честно сказал с болью в сердце:

— Моя дочь далека от хитростей и коварства, дон Альфонсо. Прошу тебя, соблаговоли понять, что донье Ракель хочется пожить еще немного под отцовским кровом, раньше чем она вступит на новый путь. Прошу тебя, соблаговоли понять, что ей хочется найти привычные ей мудрые слова в новом, может быть, не безопасном месте.

Альфонсо спросил хриплым голосом:

— Сколько времени потребуют надписи? Иегуда ответил:

— Меньше чем через два месяца моя дочь будет в Галиане.

Часть вторая

Без малого на семь лет заперся он, с той еврейкой, не помышляя ни о себе самом, ни о своем королевстве, не заботясь ни о чем на свете.

Альфонсо Мудрый, «Cronica general» (около 1270 года)
На семь лет король Альфонсо
Со своей еврейкой в замке
Заперся. Не расставался
Ни на миг; её любил он
Так, что бросил все заботы
О Кастильском королевстве
И себе самом.

Глава первая

Альфонсо открыл глаза, и сна как не бывало. Никогда и нигде не требовалось ему времени для перехода от сонных грез к действительности. Вот и сейчас он сразу же освоился с непривычным мавританским покоем, куда сквозь занавешенное узкое окошко лишь слабо пробивался утренний свет.

Голый, стройный, белотелый, рыжеволосый, лежал он в ленивой истоме на роскошной постели.

Спал он один. Ракель посреди ночи отослала его прочь; так же было и в предыдущие три раза. Она хотела просыпаться одна. С вечера и утром, прежде чем показаться ему, она долго занималась собой, купалась в розовой воде и тщательно одевалась.

Он встал, потянулся и, как был, голый, принялся шагать по небольшой, устланной коврами комнате. Он тихонько напевал про себя, но так как кругом стояла тишина и каждый звук был приглушен, он начал напевать громче, запел громче, громко, во весь голос запел воинственную песню, давая волю радости, теснившей грудь.

С тех пор как он находился в Галиане, он не видел ни одной христианской души, если не считать управителя Белардо; он не пускал к себе на глаза даже своего друга Гарсерана, а тот всякое утро являлся спросить, не пожелает ли и не прикажет ли государь чего-нибудь. Прежде каждый час был заполнен людьми и делами или хотя бы суетой и разговорами; а теперь впервые Альфонсо был не занят и один. Куда-то провалились Толедо, Бургос, священная война, вся Испания целиком, ничего не существовало, кроме него и Ракели. С изумлением отдавался он этому новому, никогда не испытанному чувству. Вот это настоящая жизнь; до сих пор он не жил, а прозябал в каком-то полусне.

Он перестал петь, расправил плечи, со вкусом зевнул, беспричинно засмеялся.

Потом он и Ракель снова были вместе. Позавтракали, он — куриным супом с мясным пирогом, она — яйцом, сластями и фруктами. Он выпил пряное вино пополам с водой, она — лимонный сок с сахаром. Он гордо и радостно озирал ее. Ракель была в широком одеянии из лёгкого шелка, на голову наброшено небольшое покрывало, как полагалось замужней женщине. Но сколько бы она ни куталась и ни закрывалась, все равно он знал её всю до кончиков ног.

Они оживленно болтали. Он требовал, чтобы она все рассказывала и растолковывала; ведь многое из того, что касалось ее, было ему чуждо, а он желал знать все и понимал ее, на каком бы языке она ни говорила — на арабском, латинском или кастильском. Да и самому ему без конца приходило в голову что-то новое, что, конечно, должно быть ей любопытно, и он спешил с ней этим поделиться. Всякое слово, сказанное одним из них, было очень важно, хотя бы оно и звучало бессмысленно и ребячливо, а, оставшись наедине, каждый из них вспоминал слова другого и обдумывал их, улыбаясь. Какая же это радость — по намеку понимать друг друга, несмотря на то, что они такие разные. Но ведь в самых своих заветных чувствах они единодушны, ибо оба ощущают одно и то же беспредельное счастье.

О, блаженство слияния друг с другом! Вот оно приближается, оно все ближе. Еще короткий миг — и оно настанет, и оба жаждут его и все же медлят, ибо желание не менее сладко, чем свершение.

При Галиане был большой парк. Внутри строгих белых стен ограды столько оставалось неоткрытых уголков, и со всем — с рощицей, с беседкой, с прудом и с самым домом были связаны удивительные события и воспоминания. Например, две полуразрушенные цистерны: эти остатки древней машины рабби Ханана для измерения времени так и оставили нетронутыми. Ракель рассказала Альфонсо о жизни и кончине рабби Ханана, соорудившего машину, Альфонсо выслушал, не очень заинтересовался и промолчал.

Зато оба знали и часто обсуждали историю принцессы Галианы, чье имя носило поместье. Отец ее, король Толедский Галафре, построил для неё этот дворец. Молва о красоте принцессы привлекала много женихов, среди них был и Брадаманте, король соседней Гвадалахары, отличавшийся огромным ростом. И король Галафре обещал отдать дочь ему в жены. Но король франков, Карл Великий, тоже прослышал о красоте принцессы Галианы, он явился в Толедо, назвавшись вымышленным именем «Мэнет», поступил на службу к Галафре и победил его могущественнейшего врага, калифа Кордовы. Галиана влюбилась в доблестного Карла, и король Галафре из благодарности обещал теперь руку дочери ему. Но обманутый жених, великан Брадаманте, пошел на Толедо войной и вызвал Мэнета-Карла на поединок. Тот принял вызов, одолел и убил великана. Однако быстрое возвышение Карла породило множество завистников, те стали нашептывать королю Галафре, что Мэнет хочет отнять у него престол, и Галафре решил подослать к Мэнету убийц. Но принцесса Галиана предупредила своего возлюбленного, вместе с ним бежала в его город Аахен и стала христианкой и королевой.

Ракель согласна была поверить, что Галиана влюбилась в короля франков и бежала вместе с ним, но что Карл одолел великана, этому она не верила, а что Галиана стала христианкой, не верила и подавно.

— Все это дон Родриго вычитал в старинных книгах, а он человек очень ученый, — доказывал Альфонсо.

— Хорошо, спрошу дядю Мусу, — решила Ракель. Альфонсо начал раздражаться.

— Дворец Галианы был разрушен, когда мой прадед завоевал Толедо, — сказал он. — Его не стали восстанавливать, потому что в ту пору Толедо находился у самой границы. Ныне же я крепко держу в руках Калатраву и Аларкос, и Толедо в полной безопасности. Вот отчего я спокойно мог отстроить для тебя дворец Галианы.

Ракель чуть заметно улыбнулась в ответ. Незачем ему было рассказывать, какой он герой, рыцарь и великий король; все и без того знали это.

Альфонсо требовал, чтобы Ракель растолковала ему изречения, гирляндами извивавшиеся по стенам и фризам; многократно здесь повторялись старинные куфические письмена, и Ракель без труда читала их. Она рассказала Альфонсо, как научилась читать и писать. Начала с обиходного нового письма «насх» и чтения стихов Корана и девяноста девяти имен Аллаха[547], потом стала изучать древнее куфическое письмо и, наконец, при помощи дяди Мусы — еврейское. Альфонсо прощал ей всю эту уйму никчемных знаний, потому что она была Ракель.

Среди изречений на стене было одно древнеарабское, которое особенно любил дядя Муса: «Пушинка мира ценнее, чем железный груз победы». Ракель прочла королю это изречение; вескими, туманными и величавыми казались эти диковинные слова в её детских устах. Так как он не понял, она перевела их на более привычную латынь: «Унция мира больше стоит, чем тонна[548] победы».

— Вздор, — отрезал Альфонсо, — это годится для крестьян и горожан, но никак не для рыцарей. — Боясь обидеть Ракель, он добавил примирительно: — Ну, в устах дамы это ничего.

— Я сам тоже сочинил как-то поучение, — рассказал он немного позднее, это было, когда я брал Аларкос. Я захватил горный кряж к югу от Нар-эль-Абиад и оставил там крепкий заслон под началом некоего Диего, ленника моих баронов де Аро. Так вот, этот Диего заснул и проморгал неприятеля, который нахрапом захватил его солдат. Мне это чуть не стоило Аларкоса. Я велел привязать лентяя к одному из кольев палатки. И тут-то сочинил свое поучение. Дай-ка припомнить. «Пусть тот не спит, кто у врага стремится отобрать и жизнь и щит. Волк спящий остается без еды, а спящий человек не может победить…» Я приказал написать это огромными буквами, чтобы Диего читал мое поучение в первое утро, и во второе, и в третье. Только потом я велел выколоть его бесполезные глаза, а потом взял Аларкос.

В этот день Ракель была очень молчалива.

Самые знойные часы она обычно проводила в тишине и полумраке своей спальни, где пропитанная водой войлочная обшивка давала прохладу. А дон Альфонсо ложился в парке под деревом, поближе к садовнику Белардо, который даже и в жару трудился или делал вид, будто трудится. В первый раз Белардо хотел улизнуть, но Альфонсо окликнул его, он любил беседовать с низшими. Он говорил их языком, умел попасть им в тон, и потому они верили ему и при всем благоговении не стеснялись высказывать правду. Короля забавляло круглое, лоснящееся, плутоватое лицо Белардо и его простодушно-лукавые ухватки. Он часто подзывал садовника к себе и толковал с ним.

У Белардо был приятный голос. Альфонсо требовал, чтобы он пел — главным образом романсы. Среди прочих знал он романс о некоей даме Флоринде. Флоринда и её прислужницы, говорилось в романсе, думая, что никто за ними не наблюдает, обнажили свои стройные ножки и стали желтой атласной лентой измерять их толщину. Белей и прекрасней всех оказались ножки Флоринды. Но, скрывшись за оконной занавеской, созерцал девичью забаву король Родриго, и тайный огонь воспламенил его сердце. Король позвал к себе Флоринду и так сказал ей: «Флоринда, цветущая, я ослеп и зачах от любви. Исцели мой недуг, и в благодарность я отдам тебе свой скипетр и свою корону». Она будто бы сперва не отвечала и даже разобиделась. Но под конец он настоял на своем, и Флоринда, цветущая, потеряла цвет невинности. Вскоре король понес кару за свое нечестивое сластолюбие, а с ним и вся Испания. И если спросишь, кто из них двух виновнее, ответят мужчины — Флоринда, а женщины ответят — Родриго.

Так пел Белардо, а король слушал, и на минуту у него закралось подозрение, не с дерзким ли умыслом напомнил ему садовник о судьбе Родриго, последнего готского короля. Ибо, как поется в других романсах, граф Хулиан, отец соблазненной Флоринды, вступил в союз с маврами, дабы отомстить королю Родриго, и привел мавров в Испанию, и греховная страсть короля Родриго была тому причиной, что погибла христианская держава готов.

Однако на лице садовника Белардо было глуповато-простодушное, сокрушенное выражение; он явно не замышлял дурного.

Под вечер Ракель купалась в пруду. Она звала Альфонсо поплавать вместе. Он же стеснялся раздеваться при ней и считал, что и ей неприлично раздеваться при нем. Стародавние предрассудки одолевали его. Магомет предписывал своим последователям три, а то и пять омовений в день, да и у евреев строжайшая чистоплотность была возведена в религиозный закон, а потому церковь порицала тех, кто слишком часто мылся.

Весело вскрикивая, Ракель окунала в воду одну ногу, а потом, собравшись с духом, прыгала сама и принималась плавать. Альфонсо бросался за ней следом, ему доставляло удовольствие плавать и нырять.

Накупавшись, они сидели голые на берегу и обсыхали под лучами солнца. Воздух дрожал от зноя; от цветов и померанцевых деревьев шел пряный аромат, звенели и стрекотали цикады.

— Ты знаешь историю Флоринды и Родриго? — неожиданно спросил Альфонсо. Да, Ракель знала.

— Но что из-за их любви пошло прахом готское королевство — это пустые басни, — тоном старого мудреца заявила она. — Дядя Муса мне все растолковал. Христианское государство одряхлело, готские короли и солдаты были чересчур изнежены, потому-то нашим и удалось так быстро, с малыми силами одолеть их.

Альфонсо поморщился оттого, что она сказала «нашим». Но толкование этого неблагонадежного старика Мусы ему понравилось.

— В кои-то веки твой старый сыч Муса оказался прав, — заметил он. — Король Родриго был плохой солдат, вот его и побили. Но с тех пор мы обучились воинскому искусству, — добавил он, приосанясь, — а твоих мусульман, наоборот, изнежили ковры и стихи. Да вдобавок еще и девяносто девять имен божьих, которые они постарались тебе вдолбить. Теперь мы снесем их твердыни и башни, истребим их властителей, и города сровняем с землей и посыплем солью. Ты собственными глазами увидишь, прекрасная дама, как мы сбросим в море твоих мусульман. — Он вскочил. Нагой, задорный, веселый, стоял он на ярком солнце.

Она вся съежилась от чувства отчужденности. Удивительный человек её Альфонсо. Как посмотришь на него сейчас, такого сильного, веселого, горделивого, мужественного, — он вполне достоин её любви. Да и по уму он выше, чем представляется. Он великолепен, нет, просто велик, он прирожденный повелитель Кастилии, а быть может, и всей омываемой морем Андалусии. Но самое лучшее под небесами и в небесах для него недоступно. О самом главном он ничего не знает, не знает о духе. А она знает, потому что её воспитали отец и Муса и потому что она принадлежит к тем, чье наследие — Великая Книга.

Он угадывал, что происходит в ней. Он знал, что она любит его всей душой, что в нем ей дорого все — и доблесть и переизбыток сил, пускай даже граничащий с пороком. Но лучшее в нем, его рыцарство, она понять не может, может только любить. Никто не в силах растолковать ей, что такое рыцарь и даже что такое король. «Мои псы больше смыслят в этом», — с нарочитой грубостью подумал он и на минуту пожалел, что не взял с собой в Галиану своих огромных псов. И в то же время смутно ощутил, что и в душе Ракели есть закрытые для него области, таящие в себе то арабское, то еврейское, в самой основе своей чуждое ему, что он никак не мог уразуметь, мог только уничтожить. И еще неосознанней, еще мимолетней ощутил он, что так же обстояло у него со всей Испанией. Страна принадлежала ему, он владел ею, ему даровал её господь, он был здесь королем и любил свою страну. Но в этой Испании была большая, очень большая часть того же арабского, еврейского, что было ему покорно и все-таки недоступно.

Тут вдруг он увидел, что Ракель сидит, съежившись, беззащитная, всецело отданная ему во власть, увидел даму в беде и сразу же вспомнил свой рыцарский долг.

— Ну, не думай, что я собрался завтра же сбросить твоих мусульман в море, — поспешил он утешить ее, — а главное, я совсем не хотел тебя обидеть.

Прошло лишь несколько дней, а им уже казалось, что они провели здесь всю жизнь. Однако ни на пресыщение, ни на однообразие они не могли пожаловаться, им всегда не хватало дня, не хватало ночи, столько нового нужно было рассказать, столько представлялось новых развлечений.

Ракель-сказочница сидела у фонтана во внутреннем дворике, в патио, и струи фонтана взлетали и опадали, а Ракель все рассказывала, двадцать, сто сказок, и одна переходила в другую, как надписи на фризах. Она рассказала королю про заклинателя змей и его жену, про щедрого пса, про смерть влюбленного из племени Азра и про печального учителя. Еще рассказала про однозуба и двузуба и про вельможу, который забеременел. Она рассказала сказку о яйце птицы Рок и сказку об апельсине, который раскрылся, когда поэт хотел его съесть, и апельсин вдруг оказался большим городом, где поэта ожидало множество удивительных приключений.

Она сидела на краю фонтана, подперев голову рукой, и рассказывала, и часто закрывала глаза, чтобы лучше видеть то, о чем рассказывала. Повествовала она с чисто восточной наглядностью. Например: «Но на другое утро — доброе утро, милый король и слушатель, — вдова наша отправилась к купцу…» Или же сама перебивала себя и спрашивала: «Ну а как на месте врача поступил бы ты, милый король и слушатель?»

Он слушал и, слушая о том, сколько в мире необычайного, начинал понимать, как необычайна его собственная участь, которую до этих пор он считал вполне естественной. Нет, право же, не менее фантастично, чем её сказки, было то, что довелось пережить ему. Подумать только! Трехлетним ребенком он стал королем, и гранды ссорились между собой, кому быть его опекуном, таскали его из одного лагеря в другой, из одного города в другой, пока он в четырнадцать лет по-отрочески срывающимся голосом не воззвал с колокольни собора Сан-Роман к толедским горожанам, чтобы они постояли за своего короля и спасли его из рук строптивых баронов. А потом он, совсем еще юношей, посватался к английской принцессе, тоже юной девочке, и сколько же ей пришлось поколесить из-за войны с Леоном, пока наконец удалось отпраздновать свадьбу. Всю свою молодость он растратил на войну и только и знал, что сражался то с неверными, то с непокорными грандами, то с королем Арагонским, то с Леонским, то с Наваррским, то с Португальским и даже — при всём своем благочестии — со святым отцом. А потом он строил церкви, и монастыри, и крепости и под конец отстроил вот этот загородный дворец Галиану. И теперь обосновался здесь и обрел истинный смысл жизни — эту женщину и её сказки, на которые в точности была похожа его собственная жизнь.

Ракель придумывала все новые забавы. Она показалась ему в одежде мальчика, в какой имела обыкновение путешествовать. Даже не забыла опоясаться мечом и так красовалась перед ним — нежная, прелестная и неловкая. Она подарила королю затканный золотом халат из тяжелого шелка и к нему расшитые жемчугом туфли. Он очень неохотно надел халат и решительно воспротивился, когда она потребовала, чтобы он сел наземь, скрестив ноги.

Желая загладить обиду за то, что он недостаточно оценил её подарок, он предстал перед ней в рыцарских доспехах. Правда, доспехи были легкие, серебряные, которые он надевал в парадных случаях. Ракель была искренне восхищена его стройностью и мужественной грацией и призналась, что дрожала за него во время его поединка с быком. Однако когда она попросила, чтобы он показался ей в настоящих доспехах, в тех, которые носил в бою, он замялся, и когда она пожелала посмотреть его знаменитый меч Fulmen Dei — молнию Господню, — он тоже ответил уклончиво.

Ракель стала расхваливать его перед кормилицей Саад. Та угрюмо промолчала. Тогда Ракель вспылила:

— Ты его ненавидишь, терпеть его не можешь!

— Как я могу ненавидеть то, что мило моей козочке! — запротестовала Саад, но потом призналась: — Мне обидно, что он не делает тебя своей султаншей, хоть ты и слишком хороша, чтобы стать его султаншей.

Кормилица ходила озабоченная и огорченная и однажды достала спрятанное на её обширной груди заветное сокровище — серебряный амулет с пятью лучиками, подобными пяти пальцам. Это была «рука Фатимы»[549], запретный, но очень действенный амулет. Кормилица стала умолять, чтобы Ракель надела его. Ракель растрогалась и взяла амулет.

Когда кормилице что-нибудь было нужно из города, ей приходилось обращаться к Белардо. Они с великим трудом понимали друг друга, и жирный нечестивец был так же противен ей, как и она ему. Но у обоих была потребность почесать язык. И вот они садились на скамью под тенистым деревом и начинали браниться. Закрытая густой чадрой кормилица гортанной арабской скороговоркой высказывала весьма нелестные суждения о короле, нашем государе, в надежде, что Белардо не поймет ее; он же на грубом кастильском наречье хулил и оплакивал мерзкое кощунство христианского короля, который спит с еврейкой в разгар священной войны. Не понимая друг друга, оба сочувственно кивали головой.

Тем временем дон Альфонсо велел привезти своих собак, огромных псов, которые очень не нравились Ракели. А он возился с ними, во время трапез бросал им куски мяса. Это коробило Ракель, привыкшую к тишине и опрятности за едой. Он видел её недовольство и то переставал дразнить и кормить собак, то опять принимался за старое. Иногда Альфонсо и Ракель играли в шахматы. Ракель играла хорошо, с явным интересом, долго обдумывала каждый ход. Альфонсо раздражался, просил её ходить поскорее. Она с удивлением поднимала глаза от доски: в мусульманских странах не было принято торопить партнера. А сам он как-то заспешил, сделал необдуманный ход и собрался взять его назад. Ракель поморщилась и ласково объяснила ему правило: раз ты прикоснулся к фигуре, надо ею и ходить.

— У нас это по-другому, — возразил он и взял свой ход обратно. Она была молчалива до конца игры и старалась, чтобы он обыграл ее.

Кроме того, они удили. Катались на лодке по реке Тахо. Она просила его исправлять её ошибки в латинском и испанском языках и со своей стороны учила его правильно говорить по-арабски. Он был способным учеником, но придавал мало значения такого рода пустякам.

В Галиане были и песочные, и солнечные, и водяные часы. Ракель даже не удостаивала их взглядом. Она узнавала время только по цветам. Например, розы Шираза распускались в полдень, тюльпаны из Конии открывали свой венчик только под вечер, а жасмин — тот начинал по-настоящему благоухать лишь к полуночи.

Однако настал день, когда Гарсеран прорвался к Альфонсо и доложил:

— Мой отец здесь.

Дон Альфонсо грозно нахмурил широкий гладкий лоб.

— Не желаю я никого видеть, — крикнул он, — слышишь, не желаю!

Гарсеран помолчал немного, прежде чем ответить:

— Мой отец, твой первый министр, велел сказать, что вестей у него не меньше, чем седых волос на голове.

Альфонсо шагал из угла в угол, шлепая комнатными туфлями. Гарсеран следил за ним взглядом и по дружбе готов был его пожалеть.

— Попроси твоего отца подождать, — сердито сказал наконец король. — Так и быть, приму его.

ДонМанрике не произнес ни слова упрека, он говорил о делах так, словно вчера лишь расстался с королем. Магистр ордена Калатравы настоятельно требует аудиенции по важному делу. Епископ Куэнкский находится в Толедо и хочет изложить королю ходатайство своего города. С такой же просьбой обращаются представители города Логроньо и выборные от Вильянуэвы. Люди волнуются, что король никого не принимает.

Альфонсо вспылил:

— Что ж, прикажешь мне сидеть и ждать, не вздумает ли кто-нибудь донимать меня наглыми просьбами? Двух месяцев не прошло, как куэнкский епископ выклянчил у меня тысячу мараведи. Не желаю я видеть его постную и жадную рожу.

Но дон Манрике пропустил замечание короля мимо ушей и продолжал:

— Вильянуэва ждет, чтобы данные ей обещания были выполнены. Льготы для Логроньо недействительны без твоей подписи. Пора кончать дело Лопе де Аро[550] — с каких пор дано обещание решить его! Магистру нужно твое согласие для строительства Калатравы. Жители твоего города Куэнки томятся в подземельях барона де Кастро.

— А мне самому сколько пришлось протомиться? Уж ты-то это знаешь, дон Манрике, — угрюмо, но без прежней уверенности сказал Альфонсо и неожиданно заключил: — Хорошо, завтра буду в Толедо.

Он пошел к Ракели. От огорчения и досады не владея собой, он напрямик объявил:

— Завтра мне надо быть в Толедо. Ракель побледнела как смерть.

— Завтра? — тупо переспросила она.

— Долго я там не пробуду, — поспешил он успокоить ее, — через два дня вернусь.

— Через два дня, — так же жалобно и тупо повторила она, словно это не дошло до её сознания. Но тут же попросила: — Подожди, не уходи. — И еще, и еще раз: — Не уходи.

Он ускакал рано утром, и Ракель осталась одна.

Утро тянулось без конца, а ведь еще будет второе и третье утро, прежде чем он вернется.

Она пошла в сад, пошла на берег Тахо, вернулась домой, опять пошла в сад, смотрела на мрачный город Толедо, а роза Шираза все не распускалась и полдень не наступал. А после того, как роза раскрыла лепестки, часы стали ползти еще медленнее. Среди дня Ракель лежала в полумраке своей спальни; было очень жарко, а до вечера казалось бесконечно далеко. И она опять пошла в сад, но тюльпаны еще не раскрылись, тени почти не стали длиннее. Наконец стемнело, но это оказалось еще мучительнее.

После нескончаемой ночи забрезжило густо-серое утро, потом оно посветлело, белесым светом просочилось сквозь занавеси. Ракель встала, не торопила служанок, которые купали, умащали и наряжали ее, сама медлила, сколько возможно. Принесли завтрак, но плоды показались ей не сочными, а изысканные сласти — не сладкими. Внутренним взором она видела отсутствующего Альфонсо он ел всегда рассеянно и жадно. Она говорила с ним, обращалась к его призрачному образу со словами любви, восторгалась его худощавым мужественным лицом, рыжевато-белокурыми волосами и некрупными острыми зубами, гладила его бедра и ноги, говорила бесстыдные слова, какие никогда не решилась бы сказать ему в глаза, и при этом краснела и смеялась.

Она рассказывала себе сказки. Там были великаны и чудовища, которые крушили все вокруг и рвались истребить её врагов. Они выражали мысли Альфонсо, но доведенные до нелепицы. Один из этих головорезов был Альфонсо, но который она не могла разобрать. Собственно, это был не он, а какой-то заколдованный, превращенный в страшилище Альфонсо, и он ждал, чтобы возлюбленная вернула ему настоящий облик. Что ж, она расколдует его.

Она вспомнила, как впервые заговорила с ним в Бургосе и сказала, что ей не нравится его мрачный замок. И как его султанша, донья Леонор, окинула её милостиво-холодным оценивающим взглядом. Ей стало не по себе, но она поспешила стряхнуть неприятное ощущение.

Она написала Альфонсо письмо, не думая, что он когда-нибудь прочтет его, но у неё самой была потребность объяснить, за что она так сильно его любит. Она вложила в это письмо все силы своей души: «Ты прекрасен, ты — величайший рыцарь и герой во всей Испании; как и подобает рыцарю, ты то и дело готов пожертвовать жизнью ради бессмыслицы, и это нелепо и великолепно, и за это я люблю тебя. Мой милый, необузданный, воинственный, ты шумлив, порывист и самовластен, как крылатый хищник, и мне хочется прильнуть к тебе».

Перечитывая письмо, она кивала головой с суровым и страстным выражением. Как-то, изучая язык франков, она прочла книжечку франкских стихов. Одно из стихотворений особенно запало ей в душу. Она разыскала книжку и затвердила его на память: «Сказала дама:

«Любой обет исполню для тебя, мой друг, воистину сердечный и желанный, mon ami et ton vrai desir». Сказал ей рыцарь: «Чем заслужил я, госпожа, твою любовь?» Сказала дама: «Тем, что ты таков, какого я желала, mon ami et mon vrai desir».

Ракель спустилась в сад. Садовник Белардо собирал персики, и она попросила его по севильскому обычаю оставить хоть два плода, чтобы дереву не было скучно. Белардо сейчас же перестал рвать персики, но за его покорностью она уловила недоброжелательство.

Сидя на берегу Тахо, она смотрела в сторону Толедо и грезила. Ей представлялся Альфонсо в серебряных доспехах. Она подарит ему новые доспехи из вороненого железа, с шарнирами: они очень изящны и тем не менее служат лучшей защитой, чем кольчуга, какую носят христиане. Надо, чтобы отец заказал их у кордовского оружейного мастера Абдуллы.

И вдруг она вспомнила, что обещала отцу хоть изредка приходить к нему в канун субботы и весь праздничный день проводить с ним. Не он настаивал на этом, она сама вызвалась — и ни разу не исполнила обещания! — её поразило, до какой степени отец стал ей далек.

В эту пятницу она непременно пойдет к нему. Нет, нельзя, тут как раз приедет Альфонсо. Зато в следующую пятницу ничто её не остановит.

В Толедо ни один из советников короля не высказал ни упрека, ни даже удивления. Однако Альфонсо чувствовал, что они порицают его. Это его не трогало. Ему было бы неприятно встретиться лишь с одним человеком — с Иегудой. Но тот не появился.

С утра до вечера Альфонсо был занят делами, приемами, совещаниями, чтением бумаг. Он говорил, спорил, взвешивал доводы за и против, решал, подписывал. Он старался видеть людей и события в ярком и резком свете действительности, но взор его то и дело заволакивали чары Галианы, и, говоря, работая, подписывая, он думал: «Что она делает сейчас? Где она — на мирадоре[551] или в патио? И какое на ней платье? Должно быть, зеленое…»

По ночам он сгорал от страсти. Силился думать о плане крепости Калатравы и о раздорах с епископом Куэнкским. А вместо этого ему приходили на ум строки арабских стихов, которые он слышал от Ракели, и он старался восстановить все стихотворение, но, несмотря на превосходную память, не мог подобрать все рифмы, и это раздражало его. Он явственно видел, как шевелятся губы Ракели, произнося стихи, но не понимал ее, а она старалась ему помочь и раскрывала ему объятия и ждала его. Его бросало в жар, кровь стучала в висках, не давала лежать спокойно.

Наконец три дня, казавшиеся вечностью, миновали и он снова был в Галиане, и прежний беспредельный неземной восторг, от которого дух захватывало, наполнял их обоих.

Она была покорна всем его желаниям, но ему всего было мало — и ласк, и поцелуев, и объятий, и слияний. Он жаждал её все сильнее и неистовствовал оттого, что жажда его неутолима.

Он был одно с ней больше, чем с самим собой. Ей он поверял те по-королевски горделивые и по-детски наивные тайны, которые до тех пор никому, даже себе самому, не решался доверить; и когда ему казалось, что он открыл ей самое сокровенное, её близость побуждала его признаваться в том, что было скрыто еще глубже.

Он любил, когда Ракель что-нибудь отвечала. Её ответы почти всегда были неожиданны и вместе с тем понятны для него. Но не меньше любил он, когда она молчала — кто еще умел так красноречиво молчать, соглашаться, возражать, радоваться, сетовать, порицать?

И снова для них обоих не существовало времени, не существовало ни прошлого, ни будущего, одно только до краев наполненное настоящее.

Но Ракель неожиданным ударом рассекла это блаженство вне времени.

— Сегодня вечером я собираюсь ехать к отцу в Толедо, — объявила она.

Альфонсо в полном смятении смотрел на нее. Кто из них двух сошел с ума? Не могла она этого сказать! Верно, он ослышался или не понял ее. Он переспросил, запинаясь. Она повторила:

— Сегодня вечером я еду к отцу. Вернусь в воскресенье утром.

Ярость поднялась в нем.

— Ты меня не любишь! — вскипел он. — Мы еще как следует не узнали друг друга, а тебя уже тянет прочь. Это смертельная обида. Ты меня не любишь!

Пока он распалялся все сильнее, она думала: «Он страшно одинок, этот горделивый король. У него нет никого, кроме меня. У меня есть и он и отец».

Но это затаенное торжество не помогло ей против острой, чисто физической боли, которую она ощущала при мысли, что им придется быть врозь сегодня вечером и ночью и еще целый долгий день и целую долгую ночь.

Глава вторая

Дон Иегуда тосковал по Ракели еще сильнее, чем думал. Временами он задыхался от ревности к Альфонсо. И тут же представлял себе, что этому ненавистному сопернику вдруг взбредет на ум вернуть ему Ракель уничтоженную, растоптанную.

Аласар тоже причинял ему немало забот. Двусмысленное положение Ракели, позорная слава сестры и отца все сильнее осложняли юноше жизнь в замке. Но он не просил совета у отца, как тот надеялся и боялся; наоборот, он замкнулся в себе, очень редко появлялся дома и в эти редкие посещения бывал молчалив и подавлен.

Наступила первая суббота после ухода Ракели.

Субботний день с давних пор, еще со времен Севильи, был торжественным днем для Иегуды. Господь подарил своему народу седьмой день, день отдохновения, дабы Израиль даже в годину бедствий чувствовал себя этот один день свободным, отмеченным среди других народов[552].

Деятельный Иегуда по-настоящему праздновал субботу, он забывал о делах и радовался, что его народ и сам он — избранники божий.

Наперекор здравому смыслу он надеялся, что Ракель придет в первую же субботу. Когда она не пришла, здравый смысл взял в нем верх над разочарованием. Во вторую субботу ни здравый смысл, ни усилия воли не могли заглушить мучительную душевную боль. Он придумывал сотни причин, задержавших Ракель. Но бесплодные догадки: «Что делает мое дитя? Почему мое дитя покинуло меня?» — продолжали сверлить его мозг.

А потом в Толедо приехал Альфонсо. Иегуду очень соблазняло повидаться с ним, да и предлог был прекрасный — неотложные дела. Но он боялся, что не совладает с собой и своей обидой, и не пошел к Альфонсо. Он ждал, что Альфонсо позовет его, ждал первый день, второй, третий и радовался, что король его не позвал, и был вне себя, когда король покинул Толедо, так и не позвав его.

Настала и третья суббота без Ракели. Значит, они — этот христианин, солдат, бездушный и бессовестный человек и его собственная, некогда достойная любви и любящая дочь — объединились, сговорились, чтобы истерзать его молчанием, вырвать у него из груди сердце. Ракель потеряна для него.

Но тут пришла от неё весть. А в канун следующей субботы явилась она сама.

Иегуде претили внешние проявления чувства. Однако он почти грубо обхватил, прижал к себе Ракель и отогнул её голову, упиваясь её созерцанием. Она словно отдыхала в его объятиях, закрыв глаза, и он не мог прочесть в них, каково ей пришлось. Одно было ясно: она не унижена и не жалка, это его прежняя Ракель, только еще похорошевшая.

Он попросил её зажечь светильники, эта честь, по старинному обычаю, была предоставлена женщинам; огни светильников озарили сгущающиеся сумерки — это был хороший праздничный вечер. Иегуда пропел субботнюю песнь Иегуды Галеви: «Приди, возлюбленный, приди, субботний день, и встреть невесту», — и, ликуя, прочитал псалом Давида: «Да веселятся небеса и да торжествует земля; да шумит море и ликуют все дерева дубравные перед лицом господа!»

Они сели за трапезу вместе с неизменным Мусой. Ракель казалась задумчивой, но счастливой. Муса, против своего обыкновения, погладил её руку и сказал:

— Как ты прекрасна, дочь моя.

За трапезой речь шла о многом, только не о том, что занимало их мысли.

Эту ночь Ракель спала крепко и покойно. Иегуда же все еще томился сомнениями, а может быть, и ревностью. Но те муки, какие он испытывал в последнее время, исчезли.

На следующий день Ракель вдвоем с отцом сидела в патио, возле водомета; улыбаясь, они посмотрели друг на друга сперва искоса, потом прямо, и, наконец, Ракель ответила на невысказанный вопрос:

— Все хорошо, отец, я не чувствую себя несчастной. — Потом призналась: — Я счастлива. — И совсем уж искренне: — Я очень счастлива.

Иегуда обычно не затруднялся ответом; а тут он не знал, что сказать. Конечно, с его души свалился тяжкий гнет, но был ли он рад, этого он и сам не знал.

В Галиане Ракель почти совсем вернулась к мусульманству, а тут она вспомнила о своем иудействе. Над дверями кастильо Ибн Эзра, как над входом в каждый еврейский дом, были укреплены знаки иудейской веры — небольшие трубки, в которых заключены пергаментные свитки с исповеданием веры в единого сущего бога Израилева и обетом безоговорочной преданности. Ракель решила, что такая же мезуза должна быть и над входом в Галиану.

Настала ночь, а с ней и гавдала, разделение, — трогательная и грустная церемония, которой суббота отделяется от прочих дней недели, праздник — от будней. Зажгли свечу, наполнили кубок вином, принесли пряности в драгоценном сосуде, и Иегуда, благословив вино, отпил от него и, благословив пряности, в последний раз вдохнул их субботний аромат и, благословив огонь, погасил свечу в вине.

После этого они пожелали друг другу доброй ночи с нелегким сердцем, ибо им предстояло увидеться снова лишь через неделю. Но Ракель еще не успела заснуть, как в ней не осталось иных чувств, кроме ожидания утра, когда она возвратится в Галиану.

У каноника дона Родриго было человеколюбивое сердце, каноник дон Родриго старался соблюдать христианский долг послушания, но случалось, что между его человеколюбием и заповедью послушания возникал разлад.

Святой отец возвестил крестовый поход, и долг Испании был принять в нем участие; но когда каноник думал о том, что в мире опять разгорелась великая война и люди терзают и уничтожают друг друга, он радовался, что хотя бы его полуостров до сей поры пощажен. Однако же это была греховная радость, и когда по ночам он думал о том, что стольким истинным христианам суждено претерпеть смерть и мучения во имя Святой земли, пока он со своими испанцами благоденствует, его охватывал такой жгучий стыд, что он вставал с постели и ложился спать на голой земле.

Скорбь его о всеобщем бедствии усугублялась огорчением из-за дона Альфонсо, его духовного чада. Каноник любил Альфонсо, как младшего брата. А лучезарный рыцарь и король глубоко огорчил его. Начиная свою летопись, Родриго заранее предвкушал, что завершит её описанием правления своего возлюбленного питомца и духовного сына; он подыскал уже слова, какими обрисует сущность Альфонсо, восьмого этого имени: vultu vivax, memoria tenax, intellectu capax, ясный ликом, крепкий памятью, сильный разумом. И вдруг его Альфонсо так неслыханно и гибельно уронил себя, погряз в тягчайшем грехе, в одном из коренных, главных грехов, третьем по счету смертном грехе![553]

Его, Родриго, обязанность побудить Альфонсо к раскаянию на деле, ибо оно только и может спасти короля от духовной смерти. Однако Родриго хорошо знал человеческую душу и видел, что грешник одурманен пряным запахом греха и всякое увещевание будет тщетно. Канонику оставалось только молиться за Альфонсо. Когда он предавался умерщвлению плоти, ему временами казалось, что он частично искупает вину Альфонсо. Правда, смертному не пристало дерзновенно уподобляться Спасителю и брать на себя грехи другого человека, каноник сознавал это, и все-таки в его самобичевание прокрадывалась такая утешительная ересь.

Хотя налагаемые на себя покаяния, по существу, не давали канонику ничего, кроме чувства исполненного долга, зато в эти благодатные часы он ощущал сладостную неземную легкость. Тело его как будто исчезало, все земное растворялось, и он вкушал чистое блаженство, сотканное из духа и бога.

Он уже совсем было потерял надежду спасти короля от духовной погибели, как вдруг в одну из минут такого восторга все его сомнения рассеялись. Он почувствовал, что его молитвы услышаны. Из самых недр души поднималась уверенность, что в нужную минуту господь вложит ему в уста нужные слова.

Это вновь обретенное упование не поколебалось и после того, как архиепископ призвал его к ответу.

— До каких пор будешь ты спокойно созерцать, что твой духовный сын Альфонсо погрязает в нечестии? — накинулся на него дон Мартин и, прежде чем он успел ответить, продолжал: — Вспомни, как Пинхас, сын сына Ааронова, ополчился на человека, прелюбодействовавшего с мадианитянкой[554].

Каноник задумчиво поднял на него взор и ответил спокойно, с едва уловимой улыбкой:

— Неужто богу угодно, чтобы я вонзил копье в чрево королю, нашему повелителю, и донье Ракель?

— Ты понимаешь, что я говорил лишь иносказательно, — гневно возразил архиепископ. — Однако же запомни: усердия у тебя не видно.

— Я уповаю на бога, — сказал дон Родриго. — В нужную минуту он внушит мне нужные слова.

Архиепископ понял, что от дона Родриго больше ничего не добьешься. Впрочем, он уже несколько недель подумывал, не следует ли ему самому поговорить с королем о его вопиющем преступлении. Дон Мартин с великой неохотой поручил эту задачу благочестивому, до святости кроткому Родриго и теперь сердился, что в ответ на свое мягкое напоминание услышал какую-то несвязную благочестивую болтовню. Он искал предлога, чтобы сорвать накипевшую досаду на своем секретаре.

Кстати, между ними шел один давний спор. В то время как весь христианский Запад, следуя примеру римского игумена Дионисия Малого, вел свое летосчисление от рождества Христова, испанские государи начинали его на тридцать восемь лет раньше, с того года, когда император Август превратил Иберийский полуостров в единое государство. Такое различие в летосчислении вызывало путаницу при переписке с заграницей, и потому дон Родриго делал попытки датировать письма из архиепископской канцелярии по заграничному образцу. Когда архиепископ был в хорошем расположении духа, он мирился с такими еретическими новшествами своего секретаря. В гневе же он решительно пресекал их. Вот и сегодня он ни с того ни с сего заявил строгим тоном:

— С прискорбием заметил я, любезный господин и брат мой, что ты снова принялся помечать наши письма тем же годом, что папская канцелярия. Я неоднократно высказывал тебе свою волю сохранить за испанской церковью её своеобразие. Я отнюдь не желаю отказываться от прав, которые старше, нежели права самого папы. Недаром же мой предшественник, первый епископ Толедский, был посвящен в сан апостолом Петром.

Дон Родриго понимал, почему его начальник с таким жаром возобновляет старый спор о летосчислении. Не пускаясь в распри, он примирительно заметил:

— Поверь мне, досточтимый отец, господь непременно дарует мне милость спасти душу короля, нашего государя.

Альфонсо остановился перед мезузой, свитком с заповедями иудейской веры, который Ракель повесила на косяке двери, ведущей в её покои в Галиане.

— И ты еще многое собираешься менять здесь? — спросил он с легкой, незлобивой насмешкой.

— Разумеется, — весело ответила Ракель. — Когда дом окончен, остается только умирать, — процитировала она арабскую поговорку.

— Ну что ж, лишний амулет не помешает, — согласился Альфонсо.

Ракель ничего не ответила. Она не рассердилась на него за то, что в заповедях её веры он увидел всего лишь амулет. Как мог он понять единого, незримого бога Израилева, когда сам преклонял колена перед изображениями трех богов?[555] Он был только рыцарем и солдатом, и благоговейный трепет перед всевышним был ему чужд. Это она давно уже знала, но, как ни странно, это не унижало его в её глазах. Как ни пагубно и безбожно было его рыцарство, оно согревало ей сердце.

Альфонсо, в свою очередь, старался осознать все то, о чем до тех пор у него было лишь смутное представление. Пусть его жизнь здесь, в Галиане, недостойна рыцаря, пусть это измена его королевскому долгу — он готов заплатить за свое счастье такой изменой. Быть с любимой стало смыслом его жизни. Он страдал, расставаясь с нею даже на несколько минут. Никогда не будет он в силах с ней расстаться; это он чувствовал, понимал, и это было ужасно, и в этом было блаженство.

Ракель, как и он, не знала ничего, кроме своего счастья. Она жила здесь не ради какой-то «высшей цели». Она жила здесь потому, что ей так хотелось, потому, что она была здесь счастлива. И Альфонсо, христианин, рыцарь, варвар, был ей мил таков, как он есть. Он был король и подчинялся одному-единственному закону — своему внутреннему королевскому голосу, и этот голос всегда был прав, даже когда повелевал ему ослепить часового, заснувшего на своем посту, или сровнять с землей и посыпать солью неприятельский город.

С ним и за него она гордилась тем, что раньше вызвало бы у неё насмешливую улыбку. Он рассказывал ей о свирепых готских и норманнских королях — своих предках, и она восхищалась ими вместе с ним. Он расхваливал грубость и сочность своей вульгарной латыни, своего кастильского, и она прилежно училась ему.

Он радовался, как ребенок, когда она употребляла слова и обороты его солдатского кастильского языка. В благодарность он согласился надевать восточный халат на те часы, когда Ракель, сидя у фонтана, рассказывала ему сказки. Но когда она вкрадчиво попросила его сбрить бороду, потому что ей хочется видеть его лицо без растительности, он грубо отказался.

— Так ходят только жонглеры, скоморохи, — возмущенно заявил он. Она не рассердилась, а только засмеялась. Между ними не могло быть отчуждения, они были одно, как и в первые дни.

Но вот настала пятница, и Ракель собралась к отцу. На этот раз Альфонсо не стал её отговаривать; он только сидел, надувшись, как обиженное дитя.

Ракель покинула его с таким же тяжелым сердцем, как и в первый раз. Но уже по пути к кастильо Ибн Эзра ей страстно захотелось видеть отца, она почувствовала, как нуждается в том, чтобы он помог ей, вселил в неё новые силы. Близ него она и в самом деле становилась сильнее.

В Галиане она была лишь частицей Альфонсо, а не самой собой; она восторгалась цельной натурой Альфонсо и казалась себе хуже его из-за своей раздвоенности. А в присутствии отца она знала, что её раздвоенность — это заслуга, это хоть и спорное, но все же счастье.

Альфонсо на этот раз не поехал в Толедо; ему не хотелось опять видеть вокруг себя молчаливо-укоризненные лица своих советников. Он предпочел претерпеть муку ожидания Ракели в Галиане.

В её отсутствие ему было тягостно чуждое убранство дома. Мягкие ковры, цветистые завитушки и украшения, плещущие фонтаны угнетали его.

Он остановился перед вьющимся по фризу еврейским изречением. При своей превосходной памяти он точно запомнил слова, которые Ракель перевела ему. Еврейский бог обещал в них своему избранному народу вечную милость и торжество над всеми другими народами. Альфонсо страстно тосковал о Ракели и вместе с тем, глядя на дерзкую надпись, думал: неспроста я до такой степени страдаю из-за нее, так уж созданы евреи, что с соизволения Божия дьявол чаще всего избирает их своим орудием. «Змея за пазухой, огниво в рукаве», — вдруг припомнилось ему. Ракель тоже помимо собственной воли ведьма, и он околдован ею.

Альфонсо вышел в сад, бросился на траву под деревом. Позвал Белардо, чтобы поболтать с ним, и напрямик спросил его:

— Что ты, собственно, думаешь о моей жизни здесь, в Галиане?

Всем своим круглым, заплывшим жиром лицом Белардо выразил глуповатое недоумение.

— Что я думаю, государь, того мне не то что сказать, даже и думать не годится, — вымолвил он наконец.

— Все равно, говори, — нетерпеливо приказал Альфонсо.

— Раз уж мне велено говорить, — ответил Белардо, — вот что я скажу: этот великий из великих грехов можно себе позволить, только когда и сам ты великий из великих.

— Говори все! — потребовал Альфонсо.

— Жалко также, — вполне освоившись, продолжал садовник, — что из-за этого всем нам, да и тебе самому, государь, придется распрощаться с нашей сердечной усладой и главным делом нашей жизни.

— Говори, не стесняйся, — ободрил его король.

— Последние месяцы мне частенько вспоминается покойный мой дед, тараторил Белардо. — Когда на него находило такое расположение, он все рассказывал про свой великий священный поход. Вот как оно было, государь. Попросил, значит, тогдашний византийский император Алексий святого отца о помощи для Святой земли и отписал ему, какое поношение терпит там христианство, и как у священных изображений Спасителя поотбиты руки, ноги, уши и носы, и как язычники-мухаммедане[556] только и знают, что творят злое насилье над христианскими девами, а матерям тем временем велят петь, а потом учиняют то же над матерями и требуют, чтобы дочери распевали непотребные романсы. И еще писал византийский император, что, конечно, и война эта — священная, и вдобавок еще у язычников можно поживиться золотом и всякими сокровищами, да и женщины на Востоке куда соблазнительнее, чем на Западе. Все христиане расчувствовались и распалились гневом, прочитавши это письмо, и покойник дедушка вместе со всеми. Он нашил себе на грудь крест, купил поношенный кожаный колет и кожаный шлем и с милостивого дозволения вашего блаженной памяти прадедушки[557] пустился в дальний путь. Даже и вообразить себе не могу, как у него, у старика, сил на это хватило; правда, в те поры он был помоложе. Но покуда он туда доплелся, все уже успели расхватать добычу — и золото и женщин, ну и полегли, конечно, многие. Дедушке так и не довелось повоевать, и домой он вернулся ни с чем. А все-таки лучше этого у него ничего в жизни не было, ведь он молился у того камня, на котором сидел сам Спаситель, и пил ту воду, которую пил сам Спаситель, и окунал тело в святую реку Иордан. Когда на деда находило такое расположение, он обо всем об этом рассказывал, и глаза у него тогда бывали, как у блаженного.

Белардо умолк, забывшись в воспоминаниях.

— Ну? — произнес Альфонсо.

— Ох, хорошо было бы и нашему брату сподобиться такой богоугодной забавы, — произнес Белардо с глуповато-мечтательной миной. — А что дурного случится с нами, если мы пойдем войной на окаянных мухаммедан? Коли повезет — захватим денег и женщин, коли не повезет — попадем прямехонько в рай.

— Словом, — заключил дон Альфонсо, — ты считаешь нечестивым, что я пребываю здесь в сладострастной неге?

— Избави меня господь от таких богомерзких мыслей против твоего величества, — запротестовал Белардо.

Как ни дурашливы были речи бойкого садовника, они задели Альфонсо за живое.

Значит, все считают, что он пренебрегает своим долгом рыцаря и короля, что он «изнежился», как Геркулес и Антоний из героев древности и как еврейский рыцарь Самсон со своей Далилой[558]. В доме ему стало невмочь, он все время проводил в саду и даже спал под открытым небом, и сон его был тревожен.

Но как только Ракель возвратилась, прежние чары вновь овладели им. И мусульманские обычаи уже не отталкивали его. Жизнь в Галиане прекрасна, лучшей он никогда не знал. Он засмеялся по-юношески, изумляясь своему счастью. Веселый задор вселился в него. Пусть он изнежился, — значит, ему так нравится, значит, он на это идет, и нечего тут трубить ему в уши о грехе и раскаянии.

Такое высокое счастье, какое дарит ему Ракель, не может исходить от лукавого. Нет, наоборот, господь не оставляет его милостями, потому что он король, и это любовное блаженство — новая милость Господня. Не зря же он дон Альфонсо, Alfonsus Rex, восьмой этого имени. Он отвечает за свои поступки. Он взял себе в любовницы Ракель по внушению свыше и по своей королевской воле.

Когда Ракель отправилась к отцу в следующую пятницу, он сказал:

— Я не желаю, чтобы ты украдкой пробиралась в мою столицу. Я не желаю, чтобы та, кого король Альфонсо избрал своей дамой, таилась от людей.

И Ракель отправилась в Толедо в открытых носилках. А сам Альфонсо вызвал свиту к себе в Галиану и торжественно въехал на коне в город и королевский замок.

Паж Аласар обратился к королю с просьбой. Оруженосец Санчо поднял на смех его любовное служение донье Хуане, и он хочет вызвать Санчо на поединок. А посему смиренно просит короля пожаловать его в оруженосцы, чтобы он мог послать вызов.

Притязания юноши были справедливы, он дольше положенного срока беспорочно нес свою службу и был вправе ожидать, что король дарует ему это звание. Но как же сделать еврея оруженосцем?

— Ты, милый мой Аласар, наделен всеми качествами, требуемыми для рыцаря, приветливо ответил Альфонсо после короткого раздумья. — Однако у нас в королевстве рыцари все христиане.

Юноша покраснел.

— Я знал об этом, — промолвил он, — и, прежде чем обратиться к твоему величеству за милостью, долго пытал свою совесть, взвешивал все доводы за и против. Я готов стать рыцарем-христианином.

Альфонсо поразился и растерялся. Тысячи, десятки тысяч евреев шли на смерть, чтобы только сохранить свою религию, а тут вдруг этот юноша без понуждений и даже без уговоров хочет отречься от веры предков.

— А с отцом ты беседовал? — спросил он в замешательстве.

— Нет, — решительно ответил Аласар и упрямо добавил: — Никто меня не уговаривал, и никому я не позволю меня отговаривать.

Смущение короля рассеялось. Значит, жизнь при кастильском дворе, при его дворе, открыла этому юноше глаза. И вдруг у Альфонсо возникла мысль, которую он доселе боялся додумать, мысль, что и ненаглядную его возлюбленную может озарить свет истины. Недаром она уже оценила и прочувствовала то рыцарское и воинственное в нем, что прежде было совершенно чуждо её душе. Одна только надежда, что ему дано будет обратить Ракель в истинную веру, придает новый возвышенный смысл их связи, и страсть его перестает быть греховной. Ему стоило труда сдержать прилив бурной радости и спокойно ответить Аласару.

— Мне весьма отрадно слышать твои слова, дружок, — сказал он. — Однако же я не богослов и не знаю, чего от тебя потребуют, прежде чем допустить к таинству крещения. Я поговорю с доном Родриго.

Получив такое поощрение свыше, он решил побеседовать с патером и о своих собственных делах. Прежде чем заговорить об Аласаре, он поведал дону Родриго о своей глубокой внутренней связи с доньей Ракель.

— Не говори, досточтимый отец, — порывисто продолжал он, не давая канонику вставить слово совета или предостережения. — Не говори мне, что моя страсть греховна. Если она и греховна, то это благой и отрадный грех, и я не каюсь в нем. — И он закончил пылко: — Я люблю эту пленительную женщину больше всего на свете, и раз господь бог попустил такую любовь, значит, он простит мне ее.

Когда Альфонсо начал говорить, дон Родриго преисполнился умиленной благодарности к господу, смягчившему сердце грешника. Однако радость его мгновенно сменилась ужасом, когда он услышал, до какой степени обезумел король.

— Ты много говоришь в надежде опередить меня, чтобы я не успел высказать тебе слова, сурового и справедливого укора, — грустно промолвил он после того, как Альфонсо кончил. — Однако в душе ты знаешь все, что я обязан тебе сказать, знаешь раньше и лучше меня.

Альфонсо увидел его печальное лицо и чуть слышно спросил:

— Отец мой, неужто благодать покинула меня? Неужто я проклят навеки?

Скорбное молчание каноника снова раззадорило Альфонсо.

— Ну что ж, проклят так проклят, — беспечно заявил он. — А где пребывают деды моих дедов, те короли, которые не были еще обращены в веру Христову? — спросил он вызывающим тоном[559]. — Я-то знаю, где они пребывают. Так пусть господь пошлет меня к ним!

Сдержав отчаяние, Родриго кротко остановил его:

— Сын мой, не вводи себя в новый грех такими кощунственными шутками. В тайниках своего сердца ты и сам ни на йоту не веришь этой еретической болтовне. Лучше будет, если мы смиренно поищем путь к спасению твоей души.

— Не огорчайся так, дорогой мой досточтимый отец и друг, — попросил король с юношеской улыбкой. — Господь милосерд и не готовит суровой кары мне, смиренному грешнику. Я знаю, что говорю. Господь послал мне знамение.

И он рассказал об Аласаре.

Каноник слушал с величайшим вниманием, и у него стало легче на душе. Он знал, как закостенели в своей высокомерной лжемудрости обитатели кастильо Ибн Эзра, и сам ни разу не попытался растопить сердце кого-нибудь из их рода, а на доне Альфонсо, видно, и впрямь почиет благодать божья — ему достаточно было взять этого отрока к себе в замок, чтобы тот обратился ко всеблагому Спасителю! Такая заслуга искупает многие святотатства.

Увидев, как умилен дон Родриго, Альфонсо с приветливой доверчивостью раскрыл ему самые заветные тайники своего гордого сердца.

— Подобно священнослужителю, король наделен от бога сокровенным знанием, недоступным простому смертному. И я знаю: господь послал мне эту удивительную женщину, дабы я разбудил и спас её душу.

Хотя каноника и огорчало самомнение Альфонсо; однако в словах его была крупица истины. Пути Господни неисповедимы. Может быть, и в самом деле нечестивая страсть короля даст не пагубные, а благодатные ростки?

Как бы то ни было, а пока что перед доном Родриго стояла сложная задача. Похвальные намерения короля спасти душу доньи Ракель не освобождали каноника от обязанности воспретить ему плотскую связь с этой женщиной. Но дон Родриго заранее знал, что король не подчинится такому запрету.

— Конечно, привести донью Ракель в лоно церкви — благое дело, — сказал он, — однако этим ты от меня не откупишься, государь и сын мой.

— Что же еще прикажешь мне делать? — с ноткой нетерпения спросил Альфонсо.

Кляня себя в душе за слабость, Родриго посоветовал:

— Отдались от мира недели на две или хотя бы на неделю. Поживи это время в какой-нибудь из духовных обителей нашей страны и там держи ответ перед своей совестью и жди, пока не услышишь глас божий.

— Многого ты требуешь от меня, — заметил Альфонсо.

— Я требую от тебя меньше, чем следовало бы, — возразил дон Родриго. — Мне трудно взыскивать полной мерой со своего любимейшего сына.

Рабби Товий, живший в доме дона Эфраима, бо́льшую часть времени проводил в отведенном ему покое, постясь, творя молитву и приобщаясь к мудрости Священного писания. Понапрасну растрачен каждый миг, учило оно, который мы проводим иначе, чем приобщаясь к творцу и его откровению.

От долгих страданий, которые пришлось претерпеть рабби и его общине, он стал суровым фанатиком. Особенно тяжек был для него последний год. Когда король Филипп-Август изгнал евреев из Парижа, рабби вместе с братьями по общине бежал в Брэ-сюр-Сен. Но вскоре маркграфиня Бланш возобновила эдикт, по которому в страстную пятницу предписывалось публично бить по щекам какого-нибудь почтенного еврея в виде возмездия за муки Христовы, и община настояла, чтобы рабби Товий поспешил скрыться, потому что для этого поношения власти, несомненно, остановили бы свой выбор на нем. Но во время его отсутствия король совершил беспримерный по своей жестокости набег на еврейскую общину в Брэ. Жена рабби Товия была сожжена, дети заточены в монастырь. Здесь, в Толедо, рабби Товий говорил лишь о страданиях всего народа, но не о своих собственных: тем, кто знал о его участи, он запретил рассказывать о ней, и толедские евреи лишь постепенно узнали обо всем, что выпало на его долю.

Правда, уединившись в своем покое, рабби часто вспоминал о событиях в Брэ, и его вновь и вновь обуревали сомнения — правильно ли он поступил, что, поддавшись настояниям общины, уехал из города. Останься он, чтобы претерпеть поношение, ему была бы дарована милость вместе с женой и детьми отдать жизнь во славу господа.

Рабби Товий с давних пор считал покаяние и умерщвление плоти божьей благодатью; мученичество, самопожертвование представлялись ему достойным венцом земного бытия. Он говорил, что смертный грех творит тот, кто, узнав о приближении крестоносцев, чертит на воротах своего дома крест и нашивает крест себе на одежду. Если разбойники потребуют от вас, чтобы вы предали им на смерть мужчину или женщину на поругание, учил он, — не уступайте, хотя бы они истребили вас всех. Будь проклят тот, кто ради спасения жизни станет идолопоклонником, и он пребудет проклят навеки, даже если вернется в лоно Израилево спустя неделю.

Самый драгоценный венец — смирение, учил он, самая достойная жертва сокрушенное сердце, самая высокая добродетель — покорность. Когда праведника открыто осмеивают и бичуют, он благодарит всевышнего за кару и в душе своей дает клятву исправиться. Он не восстает против тех, кто причинил ему зло, но прощает своих мучителей. Он неотступно помышляет о своем смертном часе. Если у него отнимают то, что ему всего дороже — жену и детей, — он смиренно склоняется перед справедливостью провидения. Если же враги велят ему отречься от его веры, он с радостным рвением жертвует жизнью. Не ропщите, глядя на благоденствие и самодовольство язычников; пути Господни милосердны, хотя бы цель их была сокрыта долгие века.

Такая покорность не всегда легко давалась рабби Товию, сердце у него было гневливое. Многие евреи изливали свою ненависть к преследователям в яростных, злобных стихах, в потоках брани против «бродяг и шакалов», против их «распятых идолов», против «сточных вод крещения». И безмерна была жалоба, и воплем звучала мольба о мщении.

«Ты справедлив, господи, — взывали эти стихи, — помни о пролитой крови. Не потерпи, чтобы она осталась под пеплом, сотвори над моими врагами суд по слову твоих пророков! Пусть твоя карающая длань низвергнет моих недругов в долину Иосафата[560]!» Эти стихотворцы бросали обвинения самому господу: «Кто же ты, господи, что не слышно голоса твоего? Как терпишь ты вновь богохульство и торжество Эдома? Язычники вторглись в твой Храм, а ты безмолвствуешь! Исав глумится над своими детьми, а ты остаешься нем! Явись, восстань, возвысь голос твой, не будь немее всех немых».

Когда рабби Товий читал такие стихи, у него в душе поневоле закипал гнев. Но он тотчас же раскаивался. «Как может глина говорить горшечнику: что ты творишь?» — бранил он себя и еще ревностнее предавался самоуничижению.

Верующие смотрели на него как на пророка. И в самом деле, когда он, уединившись в своем покое, погружался в чтение Великой Книги, на него нисходили минуты чудесного прозрения и дар претворять виденное в слова. Так, созерцал он ревнителей истинной веры, сидящих в Эдемском саду и озаренных светом Божиим, и видел святотатцев, горящих в геенне огненной, и он вопрошал их, и те, что пребывали в пятом, самом страшном круге, отвечали: «Мы ввергнуты сюда за то, что в земной жизни отреклись от Адоная и поклонялись распятому», и они рассказывали ему, что обречены гореть двенадцать месяцев, пока душа их не уничтожится подобно телу, и тогда ад извергнет их прах, а ветер наметет его под стопы праведников. И еще видел он себя глухой ночью в синагоге, где собрались умершие за последние семь лет; а среди них смутными призраками виднелись те, кому суждено умереть в течение будущего года. И пока он, закрыв глаза, сидел над священными книгами, его дух бродил по улицам города Парижа и по улицам города Толедо и видел знакомых ему людей, и видел, что они не отбрасывают тени, а значит, им уготована близкая и страшная кончина. Не без удовлетворения видел он, что среди этих людей без тени находится и Иегуда Ибн Эзра, мешумад, отдавший свою дочь в наложницы языческому королю.

Тем временем пришли новые дурные вести от франкских евреев. Как и предвидел рабби Товий, многие могущественные графы и сеньоры последовали примеру своего короля, ограбили живших в их владениях евреев и потом прогнали прочь. Рабби Товий выслушал, прочитал — и отправился к парнасу Эфраиму.

Хотя последний не понимал и не одобрял нашего господина и учителя Товия, однако и он против воли поддавался чарам, исходившим от бледного седого человека, горящего внутренним огнем, и когда тот, против обыкновения, пришел к нему, Эфраим почтительно и вместе с тем нетерпеливо ждал, что же скажет ему рабби.

Но рабби Товий только объявил ему обычным негромким голосом, что намерен покинуть Толедо и возвратиться к своим евреям. Беда надвигается за бедой, и ему не верится, что можно из Толедо отвратить эти бедствия. Беглецам нельзя дольше оставаться во франкских владениях, и так как сфарадская граница закрыта для них, он думает вывести их в Германию, откуда пришли их предки[561].

Сложные, противоречивые чувства и мысли поднялись в Эфраиме. Число взывающих о помощи все росло, и для альхамы было бы счастьем избавиться от такого рода гостей, ибо чем их становилось больше, тем это было опаснее. Но в Германии будущее беглецов было весьма туманно. Император Фридрих, должно быть, впустит их; однако по сей день евреи нигде не подвергались таким жестоким преследованиям, как в немецких землях, а сам император отправился на Восток, и одного его имени вряд ли будет достаточно, чтобы защитить их. Рабби Товий знал все это не хуже Эфраима. Но в своем неукротимом религиозном рвении он не только не страшился, а скорее жаждал мук и испытаний для своих братьев. Не следует ли ему, Эфраиму, разубедить рабби?

Пока он все это обдумывал, Товий продолжал говорить:

— Скажу тебе откровенно: меня радует, что этот самый Иегуда Ибн Эзра не спешит с обещанной помощью. Мне было тягостно думать, что помощь придет к нам от мешумада, принесшего невинность своей дочери в дар идолопоклоннику. Не нужно мне ни денег его, ни помощи. Недаром сказано: «Плату за блуд не неси в дом божий».

Оттого, что рабби Товий говорил негромким, ровным голосом, еще явственнее проступали в его словах ненависть и презрение. Дон Эфраим втайне был доволен, что его собственная неприязнь к Иегуде подтверждалась порицанием праведника, но, как человек справедливый, он выступил на защитуИбн Эзры.

— Изо всех наших братьев в западном мире одному лишь дону Иегуде дано помочь нам, — отвечал он, — а в его доброй воле сомнений быть не может. Повремени немного, господин мой и учитель. Нетерпением и суровостью не закрывай гонимым братьям доступ в благодатную Кастилию.

Рабби Товий сам уже раскаивался, что позволил гневу взять верх над собой. Он согласился подождать еще некоторое время.

Дон Иегуда был удручен. Его мучила мысль, как относятся толедские евреи к нему и к его дочери. Должно быть, с омерзением?

Горевал он и об Аласаре. Хотя юноша и не сказал ему о своем намерении перейти в христианство, Иегуда сознавал, что для сына потерян путь к истинам еврейского учения и арабской мудрости. И в этом повинен он. Вместо того чтобы не пускать сына ко двору рыцаря и солдата Альфонсо, он сам погнал его туда.

Да, повинен! Тяжкую, тяжкую вину взвалил он на себя.

Он оправдывался своим высоким назначением. Уверял себя, что пожертвовал дочерью во славу Божию. Но господь бог отринул его жертву, это становилось яснее день ото дня. Он надеялся, что благодаря близости Ракели с Альфонсо ему будет легче поселить франкских беженцев в Кастилии, а вместо этого их связь задерживала дело спасения и грозила совсем загубить его. Король избегал Иегуды, давным-давно не призывал его к себе, и Иегуда не мог даже сказать о том, что жгло ему душу.

В таком состоянии духа застал его парнас Эфраим, когда пришел к нему. Он считал своим долгом осведомить Иегуду о намерении рабби Товия.

Дон Иегуда был глубоко потрясен. Этот самый Эфраим бар Абба всегда не доверял ему, а теперь он имел право торжествовать и напрямик заявить ему, что и рабби Товий считает пустой болтовней его обещание приютить в Кастилии гонимых детей Израиля. Чем понапрасну ждать его, рабби предпочитал вывести франкских евреев в Германию. И даже не пришел сам сказать ему об этом. Праведник избегал его, как зачумленного.

— Я знаю, что рабби Товий презирает меня всей своей суровой, праведной и бесхитростной душой, — сказал он с горечью и жгучим стыдом.

— Слишком долго ты заставляешь ждать нашего господина и учителя Товия, ответил дон Эфраим. — Не мудрено, что он хочет поискать спасения в другом месте. Я знаю, ты не лукавил, давая обещание, но боюсь, что господь не благословил это твое намерение.

Дон Иегуда вышел из себя, оттого что Эфраим так откровенно укорял его за гордыню. Но гнев сделал его находчивым.

— Чтобы добиться разрешения, мне потребовалось больше времени, чем я ожидал, и я не удивляюсь, что ты пал духом, — сказал он. — Но не забывай, как стремительно все изменилось к худшему. Когда я предложил свою помощь, речь шла о полутора, самое большее о двух тысячах гонимых. Теперь же их тысяч пять или шесть. Мне понятны твои сомнения — разве можно впускать в страну такое множество нищих? — Он умолк на мгновение, поглядел Эфраиму прямо в глаза и продолжал: — Но я как будто нашел выход. Нельзя допустить, чтобы беглецы нищими переступили границу. Надо сразу же снабдить их деньгами. Мне кажется, четырех золотых мараведи на каждого будет достаточно.

Эфраим растерянно уставился на него.

— Ты сам говоришь, что беженцев шесть тысяч человек! — тоненьким голосом закричал он. — Откуда же взять столько денег?

— Конечно, одному мне их не собрать, — приветливо ответил Иегуда. — Я могу предоставить половину всей суммы — около двенадцати тысяч золотых мараведи. А для остального мне нужна твоя помощь, господин мой и учитель Эфраим.

Эфраим сидел, весь съежившись, и казался совсем щупленьким в своих многочисленных теплых одеяниях. Дерзкие мечты и затеи Иегуды наполняли его невольным восхищением, ему льстило, что этот гордец просит его содействия. Но как он может помочь? Двенадцать тысяч мараведи! После того как альхама уже потратила огромные суммы на поддержку гонимых, откуда наскрести такие деньги? Значит, рабби Товию придется совершить благочестивое безумство и повести своих франкских беженцев в Германию навстречу погибели.

Нет, это не годится! Этого дон Эфраим не может допустить! У него тогда не будет ни минуты покоя. Он обязан помочь Ибн Эзре. Обязан выжать деньги из альхамы!

А вдруг, — греховная надежда закопошилась в душе Эфраима, — вдруг план Иегуды не выгорит? Этот фигляр, преступник и пророк воображает, будто он всего может добиться от короля-язычника, потому что отдаёт дочь на потребу его похоти. Плохо же он знает христиан! Видно, самомнение затуманило ему голову.

Деловито, с чуть заметной насмешкой дон Эфраим уточнил:

— Итак, если альхама обязуется восполнить требуемую сумму, ты берешься добиться права жительства для шести тысяч франкских евреев? Верно я тебя понял?

Иегуда так же деловито пояснил:

— Надо собрать такую сумму, чтобы на каждого из франкских беженцев пришлось по четыре золотых мараведи. Я, со своей стороны, внесу двенадцать тысяч мараведи. Если альхама обеспечит остальные, то я обещаю испросить королевский указ, по которому беженцы получат право жительства в Кастилии.

— А в какой срок ты, господин мой и учитель дон Иегуда, обязуешься испросить указ? — продолжал грубо и неумолимо допрашивать дон Эфраим.

Иегуда метнул на него яростный взгляд. Ну и наглец же этот Эфраим бар Абба. Стоило Иегуде впервые в жизни потерпеть неудачу, как люди уже обнаглели. Но он тут же спохватился — альхама вправе смотреть на него как на неисправного должника; он не выполнил того, что обещал.

Однако он еще не банкрот. Ему надо собрать все силы для последней, отчаянной попытки, и тогда, быть может, господь примет его жертву и сломит злую волю короля.

Он поднялся с внезапной решимостью, кивком попросил Эфраима подождать, пошел в библиотеку, достал из ларя свиток Священного писания, развернул его, поискал нужный стих и, положив на него руку, сказал тихо, но страстно:

— Здесь, в твоем присутствии, господин мой и учитель Эфраим бар Абба, торжественно клянусь: до того как минует праздник кущей[562], я испрошу у короля Альфонсо, восьмого этого имени, право для шести тысяч франкских евреев поселиться здесь, на земле сфарадской.

Потрясенный Эфраим встал. А Иегуда с той же страстью в голосе потребовал:

— А теперь, почтенный свидетель, исполни свою обязанность и прочти слова Писания, на которых я поклялся.

И Эфраим наклонился над свитком и стал читать, повторяя вслух побелевшими губами:

— «Если клятву даешь, должен исполнить её не мешкая; ибо господь бог твой спросит с тебя и грех падет на тебя. Что сошло с твоих губ, то ты должен исполнить и сделать так, как поклялся».

— Аминь, да будет так, — сказал Иегуда. — И если я не добьюсь того, в чем поклялся, ты должен во всеуслышание предать меня анафеме.

— Аминь, да будет так, — повторил Эфраим.

Время, положенное на размышление, Альфонсо проводил в обители для кающихся в Калатраве. Он пытался убедить себя, как предосудительно его поведение в Галиане, пытался каяться. Но он не каялся, он радовался тому, что было, и знал, что все начнет сначала. За мирные дни монастырского уединения в нем лишь окреп тот юношеский веселый задор, который он противопоставлял сокрушению дона Родриго. Жгучая тоска по Ракели была не адским пламенем, а божьей благодатью. И теперь он не сомневался, что спасет душу любимой.

В таком состоянии духа он возвратился в Толедо. Однако в каком-то непонятном покаянном порыве, словно желая наверстать упущенное в монастыре, он заставил себя пробыть весь этот день в Толедо и лишь назавтра к вечеру вернуться в Галиану.

Он накинулся на дела, радуясь, что они требуют безраздельного внимания.

Дон Педро Арагонский собрал внушительное войско, намереваясь незамедлительно вторгнуться в валенсийские мусульманские владения. Об этом дону Альфонсо сообщил архиепископ. Дон Мартин с удовлетворением узнал, что канонику удалось склонить короля к монастырскому уединению, к пребыванию наедине с всевышним, и теперь дон Альфонсо, конечно, охотно приклонит слух к духовным назиданиям. А потому архиепископ в резких словах высказал ему, какой это будет несмываемый позор перед всем христианским миром, если ныне и Арагон вступит в священную войну и только величайший из королей полуострова по-прежнему останется безучастным.

И тут же, к великому изумлению дона Альфонсо, принялся восхвалять жонглера Хуана Веласкеса.

Обычно у церкви находились только слова осуждения для исполненного соблазна искусства народных певцов. Но Хуан Веласкес до такой степени пленил сердце дона Мартина, что тот позвал его петь и играть в архиепископском дворце. Архиепископ полагал, что и дону Альфонсо приятно будет послушать, как Хуан Веласкес на своем сочном кастильском языке воспевает деяния Роланда и Сида, не говоря уж об акробатической сноровке странствующего музыканта.

Дон Альфонсо велел привести жонглера. Да, дон Мартин был прав: незамысловатые и выразительные слова романсов проникли ему прямо в душу.

Нельзя, чтобы меч его ржавел в бездействии. Он заявил своему старому прямодушному советнику дону Манрике, что теперь уж непременно ринется в бой.

Дон Манрике ответил, что сам так же нетерпеливо жаждет этого, как и его государь. Но когда сеньор эскривано по его просьбе подсчитал, сколько это будет стоить, он понял, что на войну надежды плохи. Дон Иегуда пользовался арабскими цифрами, а он, Манрике, привык к римским и в арабских разбирается слабо, — кстати, и церковь не признает их. Но, к сожалению, суммы, с которыми тут приходится иметь дело, столь велики, что без арабских цифр не обойтись.

— Лучше тебе самому, государь, обсудить с твоим эскривано, во что станет поход против халифа, — посоветовал дон Манрике.

Все это время Альфонсо испытывал и страх, и какое-то щекочущее любопытство перед встречей с отцом Ракели. Но после того, как дон Манрике прямо назвал Иегуду, король решился пригласить его.

Послав герольда в кастильо Ибн Эзра, он отправил весточку в Галиану, коротенькую весточку, написанную по-арабски, по-латыни и на кастильском языке:

«До завтра, до завтра, до завтра».

Услышав, что король призывает его, Иегуда вздохнул с облегчением. Чем бы ни кончилась встреча, все лучше ожидания.

И вот они стояли лицом к лицу, и каждый усматривал в другом перемены. Иегуда искал и находил в чертах варвара то, что могло привлечь его Ракель, а король с чувством неловкости видел в чертах старого еврея сходство с любимой.

— Сдается мне, друг эскривано, — с несколько натянутой игривостью начал дон Альфонсо, — что благодаря твоей рачительности мы теперь ублаготворены так, что лучше и не надо. Я намерен наконец-то начать войну. Ты высчитал, что на это потребуется двести тысяч мараведи. Могу я получить их?

Иегуда приготовился к тому, чтобы выслушать и опровергнуть всякую нелепицу, прежде чем приступить к своему главному делу. Поэтому он спокойно ответил:

— Ты можешь их получить, государь. Но ведь в тот раз речь шла о походе против Арагона, а не против халифа.

Быть может, сам себе в этом не сознаваясь, король обрадовался возражению своего министра, однако продолжал настаивать:

— Если уж Арагон отваживается выступить в поход, неужто мне это заказано?

— Твой августейший родственник не заключал перемирия с валенсийским эмиром, — отпарировал Иегуда.

— Человеку, который навязал мне это окаянное перемирие, лучше было бы не напоминать о нем, — хмуро ответил Альфонсо.

Лицо Иегуды было по-прежнему невозмутимо.

— Что есть, то и останется, все равно, назовем ли мы свершившееся его именем или нет, — сказал он. — Кстати, я считаю маловероятным, чтобы дон Педро ввязался в войну. У моего родича дона Хосе Ибн Эзра хватает мужества говорить своему королю и неприятные истины. Надо полагать, он напомнит ему, что халиф возвращается с Востока в свою столицу и что он, по всей вероятности, направится в Андалусию, если Арагон начнет войну. В одиночку Арагон воевать не может. И Кастилия также.

Дон Альфонсо сидел, сжав губы, нахмурив лоб. Каждый раз он упирался в один и тот же довод. Нельзя затевать войну, не примирившись с арагонским вертопрахом.

— Я знаю, государь, как дорога твоему сердцу мысль о походе, проникновенным голосом продолжал Иегуда. — Верь мне, что мы с моим родичем доном Хосе неустанно помышляем, как установить истинный мир между нашими августейшими монархами.

Король насупился еще сильнее. Не во власти каких-то Ибн Эзра добиться примирения с Арагоном. Еврею это известно не хуже, чем ему самому. Уж не смеется ли тот над ним?

Иегуда видел недовольство короля. Самое неподходящее время, чтобы просить о допущении беженцев. Но ведь он дал клятву и перед ним грозным призраком маячило всенародное проклятие, а срок приходил к концу. И кто знает, когда он опять увидится с королем? Надо говорить. Он заговорил.

Альфонсо слушал и злился. Вот когда хитрец показал свое настоящее лицо.

— Ты же только что уверял меня, что хочешь помочь мне начать священную войну, — сказал он. — А теперь требуешь, чтобы я впустил к себе в страну твоих евреев. Так вот, скажу тебе напрямик в твое лисье лицо, — ты хочешь помешать моей войне. Ты все делаешь, чтобы ей помешать. Ты хочешь помешать мне сговориться с арагонским вертопрахом. Ты разжигаешь во мне вражду против Арагона, а твой почтенный родич разжигает вражду Арагона против меня. Вы шныряете, подзуживаете, лжете, как истые еврейские торгаши и ростовщики.

Король не повышал голоса, он говорил тихо, отчего его слова звучали еще более грозно.

«Мне все-таки не следовало говорить, — думал Иегуда, — но мне надо было заговорить. Я дал клятву небесам, её нельзя взять назад».

— Ты несправедливо оскорбляешь меня и моего родича, государь, — храбро сказал он вслух. — Мы делаем все, что в наших силах. Правда, силы-то наши невелики. — И еще смелее добавил: — Я знаю, кто может достичь большего: королева, твоя супруга. Она умнее нас всех. Пойди к ней. Попроси её склонить августейшего дона Педро к примирению.

Король шагал из угла в угол.

— Ты очень дерзок, сеньор эскривано, — бросил он Иегуде; сквозь приглушенный голос явно прорывалась ярость.

А Иегуда очертя голову продолжал свою дерзкую речь:

— Но даже твоей августейшей супруге потребуется несколько месяцев, чтобы добиться примирения. Не гневайся на меня, но мне по моему низкому купеческому разумению невдомек, почему бы не воспользоваться этими месяцами и не привлечь к нам франкских беженцев. У них у всех есть головы и руки, которые могут принести большую пользу. Земли твои, государь, все еще опустошены нескончаемыми войнами. Так обеспечь же за собой этих ценных поселенцев. Прошу тебя, государь, не отмахивайся так легко от моих разумных доводов. Обдумай. Взвесь их.

Дону Альфонсо очень хотелось покончить с этим неприятным разговором. Возможно, что еврей прав, даже наверняка он прав, и король уже готов был согласиться, но тут же спохватился: смелость придают еврею не веские основания, а нечто совсем иное.

— Может, твои доводы и верны, — сердито сказал он, — но на них найдутся и не менее верные возражения, ты знаешь какие.

Иегуда попытался противоречить, но Альфонсо не дал ему слова вымолвить:

— Не желаю больше ничего об этом слышать, — яростно выкрикнул он.

Однако, увидев бледное, страдальческое лицо еврея и вспомнив, кто дочь человека с таким лицом, он торопливо добавил:

— Не обижайся, я обдумаю все: не только возражения, но и твои доводы, — и с той же натянутой веселостью закончил: — И как ты меня ублаготворил, я тоже не забуду.

На этом они расстались — король весьма милостиво, еврей с притворным смирением и притворным спокойствием, оба с затаенным недоверием.

Глава третья

Ракель все это время ломала голову, чем объяснить, что Альфонсо оставил её одну на целую долгую неделю и даже дольше. Смутные страхи терзали ее. Она догадывалась, что тут не обошлось без вмешательства его бога.

Но вот пришло письмо, где он на трех языках своей страны радостно возвещал ей: завтра, завтра, завтра. А вот явился и он сам.

Едва они увиделись, как разлуки словно не бывало. Всю эту нескончаемую неделю они не жили, а прозябали. Теперь они снова начали жить. Вне Галианы для них не было жизни. Они придумали собственный язык, помесь латыни и арабского, со своими особыми неписаными правилами, и ни в каком ином языке не нуждались; но, пожалуй, еще лучше они понимали друг друга, когда молчали.

И тем не менее многое изменилось для них. Они ближе узнали друг друга. Альфонсо порой улавливал в Ракели то непонятное и сомнительное, что роднило её с её народом, который был проклят богом, и тогда он с благочестивой и коварной радостью думал о своем намерении искоренить в ней эти черты. Она же открыто показывала, как ей неприятна привязанность Альфонсо к его огромным псам. Однажды они добродушно кинулись к ней, а она с отвращением отшатнулась от их неуклюжих ласк.

Тогда Альфонсо весело и злобно рассказал ей в назидание:

— Мы, испанские монархи, любим наших животных. Мои предки, древние готские короли, не сомневались, что встретятся в раю со своими псами. Иначе рай был бы им не в рай. Очевидно, они веровали в учение твоего ненаглядного Мусы, который говорит, что душа животного попадает туда же, куда и душа человека.

Он увидел, как огорчила её эта шутка, и тут же проявил бурное раскаяние.

— Прости, любимая! Раз тебе не нравятся мои псы, раз они тебя пугают, я отошлю их прочь.

Ей стоило большого труда отговорить его.

Временами он мучился мыслью, что надо наконец приступить к обращению её в истинную веру. Но здесь, близ нее, он понял, что эта задача много щекотливее, чем казалось ему на расстоянии. Ведь она до сих пор не поняла даже, что такое рыцарь, что такое он сам. Значит, сперва надо ей показать рыцарство во всем его блеске.

Он вызвал в Галиану жонглера Хуана Веласкеса.

Услышав незамысловатое бренчание христианской гитары, Ракель вспомнила нежные звуки арабских арф, лютен и флейт, их мисмар, шахруд и барбут. Но тонкий слух и быстрый, ясный ум делали её восприимчивой к тому, что жило в незамысловатых стихах и музыке жонглера. Пусть ей не всегда был понятен точный смысл его вульгарной латыни, зато её захватывала рыцарски радостная героика его песни.

А пел Хуан Веласкес о подвигах и кончине маркграфа Роланда из Бретани[563], о том, как он с безнадежно малой горсткой воинов отражал в Ронсевальской долине несметные полчища язычников и как друг его Оливье посоветовал ему протрубить в свой могучий рог Олифант и призвать обратно войско короля Карла, великого императора. Как Роланд не послушался друга и как рыцари его свершали подвиги несказанной храбрости и полегли один за другим. И как Роланд, сам раненный, идет по полю и собирает мертвых своих паладинов, чтобы отнести их к архиепископу Турпину для последнею благословения. И как Роланд все-таки, хоть и поздно, трубит в свой чудесный рог — и горы и долины откликаются окрест. И как его ранят второй раз еще тяжелее, и он, очнувшись от долгого забытья, видит, что, кроме него, нет живых на поле, усеянном мертвыми телами. Он чувствует, что приближается смерть, от головы подступает к сердцу. Тогда он через силу торопится доползти до высокой сосны, ложится на зеленую мураву, обратив лицо к югу, к Испании, навстречу врагу и поднимает правую перчатку ввысь, к небесам. И святой архангел Гавриил берет перчатку у него из руки.

Ракель слушала, затаив дыхание, по-детски дивясь. Потом подумала и заметила, что ей непонятно одно: почему доблестный Роланд отказался вовремя протрубить в рог; ведь тогда его рыцари остались бы целы и невредимы и одолели бы врага. Короля покоробило от этого чересчур трезвого довода. Но тут Ракель попросила певца повторить стихи о кончине Роланда, глаза её сияли при этом умилением и восторгом, и Альфонсо решил, что величие рыцарства нашло наконец отклик в её душе.

Это упование подтвердилось, когда она преподнесла ему подарок, о котором уже говорила намеками, — арабские рыцарские доспехи.

Они были сделаны из великолепной вороненой стали и благодаря подвижности многих частей казались на диво легкими и изящными. Светлые глаза Альфонсо заблестели. Ракель помогла ему надеть доспехи. Это было мужское дело, и королю не нравилось, что она ему помогает. Но у него не хватило духа отстранить ее.

Итак, она наряжала его, отпуская шутливые замечания, но с явным воодушевлением. Он стоял перед ней рыцарственный, в иссиня-черных латах, гибкие звенья кольчуги мягко обхватывали могучую, вздымающуюся грудь, светлые глаза сверкали сквозь щели забрала. Ракель с детским восхищением захлопала в ладоши:

— Любимый мой, ты самое большое чудо из божьих чудес!

Она ходила по комнате, обходила вокруг него, приплясывая и нараспев приговаривая арабские стихи:

— О гордые герои! В руках у вас разящий меч, и стройным вы потрясаете копьем. На врагов вы налетаете, как буря, как ураган. Какая радость воодушевлять вас песней.

Он слушал её с улыбкой, он был в восторге. Еще ни разу она не пела ему воинственных стихов. Но теперь он добился своего. Теперь она поняла, что значит воин. Теперь он может заговорить о том высоком и священном, что свяжет их навсегда.

Не долго думая, он напрямик спросил ее, согласна ли она вместе с ним слушать мессу.

Она подняла на него взгляд. И явно не поняла. Должно быть, это одна из его сумасбродных шуток. Она нерешительно улыбнулась. Эта улыбка рассердила его. Но он взял себя в руки и пояснил с ребяческой серьезностью:

— Вот видишь ли, любимая, если ты будешь крещена, ты не только свою душу спасешь, но и меня избавишь от тяжкого греха, и тогда мы без греха и без раскаяния останемся вместе навсегда.

При этом на лице его была написана такая простодушная вера, что это невольно тронуло Ракель.

Но тут же до её сознания дошел жестокий смысл его слов, и она ощутила жгучую обиду. Значит, он не довольствуется тем, что она отдала ему, с ненасытной воинственной тупостью он хочет отнять у неё и последнее, непреходящее достояние, завещанное ей от предков. Разве ему мало того, что она говорит, ест, купается и спит с неверным, навлекая на себя гнев божий? На её подвижном лице ясно отразилась вся боль и вся обида.

Альфонсо сделал неумелую попытку убедить ее. Но она тихо, немногословно и решительно дала ему отпор.

Однако она знала, что он упрям в борьбе и не отстанет от нее, и хотя не сомневалась в стойкости своей веры, все же бросилась искать поддержки у своих — у отца и у Мусы.

Она рассказала отцу, что Альфонсо настойчиво убеждает её креститься. Дон Иегуда смертельно побледнел.

— Прошу тебя, отец, не оскорбляй меня страхом, — тихо промолвила Ракель. Не ты ли сам учил меня, что я из рода Ибн Эзра и, значит, причастна Великой Книге. Твои слова запали мне в душу.

С Мусой она говорила, не таясь. Ему она откровенно призналась, что боится предстоящей упорной борьбы.

Держа её руку, Муса рассказал ей о пророке Магомете и его женах-еврейках. Сперва пророк пытался добром приобщить евреев к своему откровению. Так как они противились, он ополчился на них с мечом и убил многих. В один из его походов к нему в лагерь попала еврейская девушка по имени Зайнаб, — её отец и братья были убиты мусульманскими воинами. Зайнаб признала, что нет бога, кроме Аллаха, она ластилась к пророку и льстила ему, притворялась влюбленной в него, и он пленился ею, и спал с ней, и привез её в свой гарем, и оказывал ей предпочтение перед другими женами. И Зайнаб спросила его, какую пищу он предпочитает, и он ответил: «Грудинку молочного барашка». Тогда она зажарила барашка для него и для его друзей, и они лакомились им; она же натерла грудинку ядовитым соком. Один из друзей поел от неё и умер. А сам Магомет хоть и выплюнул первый же кусок, но все-таки захворал. Еврейка Зайнаб сказала, что хотела предоставить пророку случай доказать, как он любим Аллахом. Ибо над любимцем Аллаха яд не имеет силы; если же это не так, то он достоин смерти. Одни говорят, что пророк простил ее, другие — что он предал её казни.

Город Кайбар, где обитали почти одни евреи, особенно упорно сопротивлялся Магомету. Большинство мужчин из этого города пало в бою; остальных же, числом около шестисот, пророк повелел обезглавить, после того как занял город. Среди взятых в плен женщин была одна по имени Сафия; муж её был убит, отец казнен. Сафия еще не достигла семнадцати лет и была так красива лицом, что Магомет взял её в свой гарем, хотя её уже познал другой мужчина. Он любил её всем сердцем, он преклонял колено, дабы ей легче было взойти на верблюда, он осыпал её дарами и не пресытился ею до самой своей смерти; она же пережила его на сорок пять лет.

Так рассказывал Муса.

— Значит, эти женщины отреклись от истинного бога? — спросила Ракель.

— Если бы еврейку Зайнаб и в самом деле покорило учение Магомета, вряд ли она попыталась бы отравить его, — ответил Муса. — Что же касается Сафии, то все накопленные богатства она завещала своим родственникам, которые остались иудеями.

— Ты зачастую без должного почтения говоришь о пророке. Почему же ты остаешься мусульманином? — немного погодя спросила Ракель.

— Я исповедую все три религии, — отвечал Муса, — в каждой есть зерно истины, но в каждой есть и такое, чему разум противится верить.

Он подошел к своему налою и принялся чертить круги и арабески, говоря через плечо:

— Покуда я убежден, что вера моего народа не хуже других верований, я стал бы мерзок самому себе, если бы покинул общину, в которой взращен.

Говорил он спокойно, не повышая голоса, и слова его проникали Ракели в самое сердце.

Оставшись один, Муса собрался поработать над своей «Историей ислама». Но, вспомнив сказанное им Ракели, он сам удивился, что употребил такие суровые слова, и не мог сосредоточиться на своем труде.

Вместо этого он написал стихи:

«Так полон наш век мечами и воителями, звоном железа и шумом битвы, что и речи мудреца ныне бряцают, а не шелестят чуть слышно, точно вечерний ветерок в купах дерев».

Дон Родриго избегал говорить о благодати, нисходившей на него, о минутах экстаза — плодах умерщвления плоти. Он предпочитал выдавать себя за ученого, за исследователя. И не кривил душой. Ибо при всем своем благочестии он был одержим тягой к беспощадному, чреватому сомнениями мышлению. Его пленяла чудесная игра ума, и для него было высокой усладой в споре с самим собой и с другими взвешивать доводы в пользу или против какого-нибудь положения. Из современных ему богословов он больше всего чтил Абеляра[564]. Ему не давало покоя утверждение ученого, что от философии великих язычников короче путь к Евангелию, чем от Ветхого завета, и он все вновь и вновь возвращался к смелому труду Абеляра: «Sic et non — да и нет», где приведены взаимно противоречащие слова Священного писания; читателю же предоставлено право самому разрешать эти противоречия.

Дон Родриго знал, что ему не страшно доходить до самых крайних пределов этой опасной сферы. Недаром в его душе был заповедный приют, куда не проникали сомнения дерзновенного разума; там искал он прибежища от всяких соблазнов.

Это затаенное убеждение в несокрушимости его веры позволяло ему по-прежнему захаживать в кастильо Ибн Эзра и вступать в дружеские споры с еретиком Мусой.

Муса тоже знал, что с каноником можно без страха обсуждать самые щекотливые вопросы, и он не стеснялся говорить с ним даже о таких обстоятельствах, как любовная связь короля.

— Наш друг Иегуда надеялся, — заметил он, — что сдержанность и ласковый обычай Ракели смирят необузданную воинственность дона Альфонсо. А вместо этого она явно очарована его ратной доблестью. Боюсь, что жизнь в Галиане скорее превратит нашу Ракель в поборницу рыцарства, чем короля — в миротворца.

— Трудно требовать, чтобы в самый разгар крестового похода дон Альфонсо тяготел к славословиям мира, — возразил Родриго.

Уютно усевшись в уголке и слегка нагибаясь вперед, Муса как бы размышлял вслух:

— Уж эти мне крестовые походы! Хоть убей, а не укладывается у меня в голове, как вы можете называть своего Спасителя князем мира и его именем истово и благочестиво разжигать войну.

— А кто, как не вы, принес в мир священную войну, мой дорогой и высокочтимый Муса? — кротко спросил каноник. — Ведь именно Магомету принадлежит учение о джихаде. Наша bellum sacrum[565] была провозглашена в защиту от вашего джихада.

— Однако же пророк предписывает вести войну лишь тем, кто уверен в победе, — задумчиво промолвил Муса.

Он заметил, что этот довод огорчил его гостя, и деликатно перевел разговор.

— Судьба отыскивает удивительные лазейки, чтобы избавить наш полуостров от войны, — заметил он. — Все мы опасались, что безрассудная любовная страсть короля, нашего государя, приведет к беде. А она обернулась благом. Ибо пока наша Ракель будет удерживать короля, вряд ли он пойдет войной на халифа. Как же самовластна, как по-детски прихотлива та сила, которую я зову кадаром, а ты, достойнейший друг мой, именуешь провидением!

В ответ на этот прямой вызов каноник одернул кощунствующего старца:

— Если ты бранишь божество за слепоту и бессмысленное своенравие, скажи на милость, зачем же ты стремишься к познанию? Какая польза от всякого знания?

— Великая польза, — с готовностью отозвался Муса, — ибо оно помогает увидеть двусмысленность происходящего и его внутреннюю противоречивость. Но мне-то дорого познание само по себе. Не отрекайся, досточтимый друг, тебе оно тоже дает радость.

Правда, после таких бесед дон Родриго корил себя за то, что ему приятно общение со старым безбожником, и давал себе слово прекратить или, уж во всяком случае, ограничить посещения кастильо Ибн Эзра.

Но тут канонику было дано указание свыше. Король, поняв, что одному ему никак не растопить лед неверия, сковавший сердце Ракели, обратился за поддержкой к дону Родриго. Не мог же он отклонить такую благочестивую просьбу, а значит, не мог и прекратить посещения дома Ибн Эзра.

И вот в полукруглой галерее снова, как прежде, собрались Муса, Ракель, каноник, а также молодой дон Вениамин. Родриго привел его с собой, чтобы скрыть главную свою цель — обращение Ракели.

Дону Вениамину нелегко было держаться непринужденно с доньей Ракель. Все эти недели он неотступно думал о выпавшем на её долю трудном и опасном счастье. Лишь после её переселения в Галиану он понял, как она ему дорога, и вожделение, смешанное с горькой покорностью, придавало новую окраску и глубину его дружбе.

Он думал, что найдет большую перемену в девушке. Но перед ним сидела прежняя Ракель. Молодой человек был и разочарован и обрадован и при всех своих ученых навыках не мог собраться с мыслями. Он то и дело украдкой поглядывал на нее, рассеянно слушал то, что говорили другие, и молчал.

А дон Родриго ждал удобного повода, чтобы приступить к своей главной задаче. Он не был ярым фанатиком, ему претило лезть напролом, и теперь он ждал подходящего слова, за которое можно зацепиться. Муса сыграл ему на руку, заговорив на свою излюбленную тему, а именно, что всем народам самой судьбой уготована пора расцвета и пора увядания.

Это верно, подтвердил каноник, но лишь немногие народы соглашаются признать, что их время миновало.

— Возьмем хотя бы еврейскую нацию, — наставительно продолжал он. — Вполне понятно, что одно-два столетия после появления Спасителя евреи еще могли тешиться самообманом, будто откровения их Великой Книги остаются в силе и царство их воздвигнется вновь. Но вот уже тысяча лет, как они терпят бедствия и все не хотят признать, что пришествие Спасителя и было тем благословением, которое возвестил Исайя[566]. Они хотят перехитрить время и упорствуют в своем заблуждении.

Каноник при этом не смотрел ни на Ракель, ни на Вениамина, он отнюдь не проповедовал, он попросту беседовал с Мусой, как философ с философом. Но Вениамин понимал, куда он метит, с каким невинно-жестоким благочестием пытается опорочить в глазах Ракели её иудейство, и тут Вениамин стряхнул с себя мечтательное раздумье и стал красноречиво защищать веру свою и Ракели:

— Мы отнюдь не хотим перехитрить время, досточтимый отец, но мы знаем совсем другое: время не против нас, оно за нас. И ту победу, которая обещана нам нашей Книгой, мы толкуем не грубо дословно. Не мечом должны мы побеждать, по слову наших пророков, и не о таких победах мы печемся. Нас не прельщают рыцари и оруженосцы и осадные машины. Их победы преходящи. Наше же наследие Великая Книга. Два тысячелетия изучали мы ее, она служила нам опорой в несчастье и в изгнании, так же как и в славе. Мы одни умеем верно толковать ее. И она обещает нам победы духовные, их же не отнимут у нас ни крестовые походы, ни джихады.

— Да, eritis sicut dii, scientes bonum et malum[567], — с грустной усмешкой сказал дон Родриго, — вы все еще верите словам змия-искусителя. И потому, что вы щедрее других одарены разумом, вы почитаете себя всеведущими. Но именно это самомнение ослепляет вас и мешает понять то, что очевидно. Мессия явился уже давно, сроки исполнились, благословение снизошло на мир[568]. Все это видят, не видите вы одни.

— Где же оно, царствие мессии? — с горечью возразил дон Вениамин. — Я его не вижу. Не вижу, чтобы вы перековали меч на орало и копье на серп. Не вижу, чтобы Альфонсо миловался с халифом. Наш мессия принесет миру настоящий мир. Что вы знаете о мире! Мир — шалом[569]. Даже самое слово вам непонятно! Вы даже самое слово не умеете перевести на ваши убогие языки!

— Ты слишком воинственно ратуешь за мир, милый мой дон Вениамин, попытался успокоить его Муса.

Но Вениамин его не слушал. Воодушевленный близостью доньи Ракель, он не знал удержу:

— Чего стоит ваш жалкий pax, ваша treuga Dei, ваша жалкая eirene! Шалом вот он венец, вот оно блаженство, а все, что не шалом, есть зло. Нашему царю Давиду[570] не дано было построить храм, потому что он был всего лишь завоевателем и великим государем. Только Соломону, царю-миротворцу, даровано было построить его, потому что при нем каждый жил спокойно под своей лозой и своей смоковницей. Осквернен и недостоин господа тот алтарь, над которым занесен меч, так учит наша премудрость. Вы же чтите своего мессию, предавая огню и мечу его город Иерусалим, город мира. Мы нищи и наги, зато вы глупцы, при всем вашем великолепии и блеске оружия. Это наша обетованная земля, и нам она принадлежит. И потому, что так написано в Книге, вы воюете за нее, вы и мусульмане. Это было бы смешно, если бы не было так прискорбно.

Чем больше горячился юноша, тем миролюбивее становился каноник.

— Ты говоришь о блаженстве, сын мой, — сказал он, — и зовешь его шалом, и утверждаешь, что оно — ваше наследие. Но и нам ведомо блаженство. Мы по-иному его называем, однако не все ли равно, какое мы даем ему имя? Вы именуете его шалом, мы именуем его вера, именуем его благодать. — Тут он принудил себя побороть стыдливость и высказать то заветное, что таил в душе. — Благодать, сын мой, — это не посулы на далекое будущее, она существует и ныне. Я не столь красноречив, как ты, и не могу объяснить, что такое благодать, её нельзя достигнуть или хотя бы узреть усилиями разума. Она — высший дар божий. Мы можем лишь молить о ней. — И с силой, с глубочайшим убеждением произнес он заключительные слова: — Я знаю, что благодать существует. Я счастлив своей верой. И я молю господа, чтобы он и других приобщил благодати.

Весь Запад вел подобные беседы о преимуществах той или другой веры. Война шла во имя этого спора, во имя возобладания христианства. И страсти разгорались во время диспутов.

В тихой галерее у Мусы каноник и дон Вениамин еще не раз возвращались к спору о вере.

Но теперь дон Вениамин старался сдерживаться; он не хотел второй раз оскорбить своего глубокочтимого наставника Родриго резкими нападками. А донья Ракель и без того была крепка в вере; во время своего первого бурного выпада Вениамин с радостью заметил, как сочувственно она его слушает. И потому в дальнейших диспутах он довольствовался указаниями на внутреннюю осмысленность веры иудеев, чей бог не требует от верующих сделок с разумом. С чисто научным беспристрастием приводил он стихи из прекрасной книги поэта Иегуды Галеви «В защиту униженной веры» или ссылался на доводы из трудов великого мудреца Моисея бен Маймуна, ныне процветающего в Каире.

А каноник с тем же беспристрастием выставлял в ответ аргументы из трудов Августина[571] или Абеляра. Ракель редко вступала в разговор и редко задавала вопросы, но слушала внимательно и запоминала все, что говорил Вениамин. Они с Вениамином снова очень сблизились.

Вениамин не таил от себя, что любит ее. Но ничем не выдавал своего чувства и держался как друг. В обществе этих пожилых мужчин Ракель и он чувствовали себя совсем юными добрыми приятелями.

Но Муса, оставшись как-то наедине с Родриго, спросил его, почему, собственно, он стремится разочаровать Ракель в её вере; ведь столь почитаемый каноником Абеляр учит, что надо терпимо относиться к чужой вере, поелику она не противоречит естественным законам разума и нравственности.

— А разве я не проявляю достаточной терпимости в отношении тебя, мой уважаемый друг Муса? — спросил каноник. — Даже выразить не могу, какую глубокую радость я бы испытал, если бы твой mens regalis, твой царственный разум, был осенен благодатью. Но я не настолько самонадеян, чтобы допустить, что мне будет дано наставить тебя на путь истинный. Не в моей природе с фанатическим пылом идти напрямик — ты это знаешь. Однако же, когда я смотрю в кроткое, чуткое, невинное лицо нашей Ракели, внутренний голос повелевает мне порадеть о спасении её души. Мне ведома благая весть, и я совершил бы грех, утаив ее.

Король начал терять терпение, видя, что их с Родриго совместные усилия спасти душу Ракели остаются тщетными.

Как-то раз он остановился вместе с ней перед одним из её еврейских изречений. С тех пор как она прочитала и перевела ему этот стих, прошло немало времени, но у него была хорошая память, и теперь он почти дословно повторил его: «Я вымощу твою дорогу драгоценными каменьями и построю тебе жилища из хрусталя. Бессилен будет подъятый против тебя меч и проклят тот язык, что произнесет тебе хулу».

В его голосе звучало насмешливое недоумение, а тонкие губы кривились в злобной усмешке.

— Понять не могу, почему ты выбрала сюда именно это изречение, — сказал он. — Значит, ты тоже заведомо хочешь быть ко всему слепой? Где же ваши дороги, вымощенные драгоценными каменьями? Уже больше тысячи лет вы нищи и бессильны и живете нашим милосердием. До каких же пор будете вы украшать свою жалкую наготу такими цветистыми, но, по всему видимому, пустыми обещаниями? Мне обидно, что и ты упорствуешь в этом.

В первый раз он в такой грубой форме высказал ей все, что у него накипело. Ах, как метко могла бы она отразить этот несправедливый и злобный выпад; но ей не хотелось ссориться, и она спокойно ответила:

— Ваш великий философ Абеляр учит, что христианину подобает проявлять терпимость ко всякому разумному верованию.

— А ваша вера неразумная, — злобно выкрикнул король, — в том-то вся суть.

Ракели было больно, что любимый человек порочит самое дорогое её достояние. Она припоминала, как Вениамин, защищая иудейскую веру, в качестве главного довода приводил именно её разумность. Но если ученому, красноречивому Вениамину не удалось убедить кроткого Родриго, под силу ли ей внушить вспыльчивому Альфонсо правильное понимание Великой Книги?

Да вдобавок еще на его скудной латыни.

Своими большими, серо-голубыми глазами она задумчиво вглядывалась в его лицо. Да, он искренне верит в то, что пересказывает с чужих слов. Много тысяч рыцарей и солдат послали христиане на завоевание Святой земли, но безуспешно. И все никак не могли уразуметь, что не им уготована эта земля. Вот и он, её Альфонсо, осмеивает благие пророчества тех, кому принадлежит эта земля.

И, глядя на него, она вдруг расхохоталась — до чего слепы могут быть люди, а в особенности её Альфонсо.

Его и так уж раздражали её молчаливые взгляды, а этот смех окончательно вывел его из себя. Под насупленными бровями зловеще посветлели глаза.

— Перестань смеяться! — приказал он. — Не смей кощунствовать против нашей священной войны, еретичка.

Она молча покинула комнату. Через два часа он разыскивал её по всему дому и саду, и она тоже искала его. Когда они нашли друг друга, он улыбнулся застенчиво, как мальчик, она тоже улыбнулась, и они поцеловались.

Целуя его, она говорила:

— «Когда вы гневаетесь на кого, не избегайте его близости. Пойдите к нему и поклонитесь ему и выскажите спокойно, без шипов злоречия все, все, что причиняет вам досаду в нем. И заново забьет ключ любви. И лучшим будет тот из вас двоих, кто первым придет с поклоном». Так сказано в Коране. Мы пришли оба. Значит, никто не оказался лучшим.

Иегуда уже много месяцев был свидетелем постепенного сближения своего сына с христианами, но, узнав, что над Аласаром совершен обряд крещения, он ужаснулся так, словно произошло нечто неожиданное.

Только теперь он постиг всю меру своей вины. Он недостаточно любил Аласара, любил его меньше, чем Ракель. Все свое детство Аласар провел мусульманином среди мусульман. Прежде чем мальчик осознал, что такое иудейство, сам он, отец, отослал его к исполненному соблазнов двору христианского короля. А теперь сын стал изменником, продал свою принадлежность к избранному народу за чечевичную похлебку рыцарства[572], погиб, пропал, навеки выкорчеван, вычеркнут из числа тех, что восстанут по трубному гласу Страшного суда.

Иегуда оплакивал сына, как покойника. Семь дней просидел на земле в разодранных одеждах[573].

Дон Эфраим бар Абба пришел утешить его. Парнасу становилось жутко при мысли о доне Иегуде и его жестокой судьбе. Его постигла самая страшная кара — отступничество единственного сына. Вероотступники всегда бывали самыми ярыми врагами евреев, а теперь этот отрок, сын Иегуды, стал одним из их числа. Но так как долг повелевал утешать скорбящего, дон Эфраим пересилил омерзение и ужас, он пришел, он наклонился к Иегуде и произнес, как положено:

— Слава тебе, Адонай, господь наш, судья праведный, — и прислал десять достойнейших мужей альхамы, чтобы они прочли положенные молитвы.

Иегудуугнетала не только скорбь о сыне, но и дерзновенный обет открыть франкским беглецам границы Кастилии. Срок, который он поставил себе под страхом всенародного проклятия, близился к концу. А ему все не удавалось увидеться с королем. Теперь же, отняв у него обоих детей, сперва дочь, а затем сына, тот, конечно, еще старательнее будет избегать встречи с ним.

Настали дни нового года, сумрачно-торжественные дни, назначенные для покаянного размышления.

Ракель провела праздник у отца. Он не упоминал о вероотступничестве Аласара, но она видела, как тяжко он страдает от этого, её глубоко потрясло крещение брата и лишь сильнее укрепило в благочестивом намерении сохранить верность богу.

Иегуда пригласил к себе в дом назначенного для этой цели члена общины, чтобы тот протрубил в бараний рог — шофар, чей предостерегающий зов надлежит услышать каждому иудею в праздник покаяния. Ибо в этот день бог обращается мыслью ко всему сотворенному им, вершит суд и решает судьбы людей. Пронзительный, скрежещущий звук рога вселял в Ракель благоговейный трепет, и при своей тяге к сверхъестественному она словно воочию видела, как незримая рука вписывает в книгу жизни и благоденствия имена праведников и стирает имена злодеев. Решение же о судьбе тех, кто не добр и не зол, а значит, о большинстве, откладывалось до праздника очищения, чтобы они за эти десять дней успели раскаяться.

Под вечер Иегуда и Ракель отправились, как того требовал обычай, к проточной воде. Пошли они за город на берег Тахо. Они бросали в воду крошки хлеба, бросали в воду свои грехи, чтобы река унесла их в море, и при этом повторяли слова пророка: «Нет второго бога, подобного тебе, который отпускал бы грех и прощал измену, который не упорствовал бы во гневе, ибо для него радость — быть милосердным. Он смилостивится над нами, он предаст забвению нашу вину, он потопит на дне морском наш грех».

Уже совсем смеркалось, когда они вернулись домой. Слуга внес светильник. Но Иегуда знаком приказал ему унести светильник, и Ракель лишь смутно видела отцовское лицо, когда Иегуда заговорил:

— Надгробные камни наших предков свидетельствуют о том, что Ибн Эзры происходят из дома Давидова. Но сын мой и твой брат Аласар продал и предал свое царственное наследие. И моя вина есть в том страшном, что свершилось. Тяжкая вина, я казню себя за нее, и пусть милосердие Господне глубоко, как море, — мой грех не снят с меня.

В первый раз отец заговорил с ней о вине, раскаянии и искуплении, и жалость душила Ракель. Вот в расплату за все грехи, продолжал Иегуда, он сам наложил на себя повинность, нелегкую повинность, и он рассказал ей о своем плане поселить франкских евреев в Кастилии.

Ракель внимательно выслушала, но ничего не ответила и не стала расспрашивать. Поэтому он, сделав над собой усилие, продолжал говорить:

— Я доложил королю, нашему государю, о своем плане, он не сказал ни да, ни нет. А я дал обет, и время не ждет.

Впервые с тех пор, как она поселилась в Галиане, заговорил он об Альфонсо, и Ракель больно поразило то, что он назвал её любимого «королем, нашим государем». Да и от всего, что сказал отец, её словно обдало ледяной водой — таким это было страшным и волнующим. Она почувствовала в его словах требование и воспротивилась всей душой. Нехорошо взвалить на неё то, что он сам взял на себя.

Он больше ничего не добавил, не стал настаивать. Он велел принести огонь, и непонятная, зловещая жуть развеялась. Он увидел её лицо в мягком сиянии свечей и масляных светильников. Впервые улыбнувшись за весь этот день, он сказал:

— Поистине, ты царевна из дома Давидова, дитя мое.

Утром, прежде чем вернуться в Галиану, она сказала отцу:

— Я поговорю с королем, нашим государем, о франкских евреях.

Когда Ракель объявила королю, что намерена провести новогодний праздник в кастильо Ибн Эзра, он постарался скрыть свое недовольство. Сам он пробыл все эти дни в Галиане. Ему было нестерпимо находиться в Толедо — так близко от Ракели и так беспредельно далеко. Он злился на Ракель, на Иегуду, на бога Иегуды и его праздники.

Стояли на диво ясные осенние дни, но его они не радовали. Он охотился, но ни охота, ни любимые псы не радовали его. Перед ним в грозном великолепии маячил вдали его город Толедо, но это зрелище не радовало его. Не радовали его ни река Тахо, ни болтовня с его верноподданным Белардо. Мыслями он все возвращался к тому, что рассказала ему Ракель о своем новогоднем празднике; верно, она сейчас молится там своему богу и клянчит, чтобы он простил ей любовную связь с её государем.

Она вернулась, и злую тоску как рукой сняло. Однако, хотя и она искренне обрадовалась встрече, он вскоре заметил, что Ракель точно подменили; на её лице теперь лежала печать какого-то необычайного, вдумчивого умиротворения. Альфонсо не удержался и с ласковым ехидством спросил, свела ли она, как собиралась, счеты со своим богом. Она как будто не рассердилась на него за насмешку, а может статься, и не заметила ее, она только молча посмотрела на Альфонсо, всецело погруженная в свои думы, её молчание взорвало его больше, чем любое возражение. Он, Альфонсо, даже помыслить не смел об исповеди, ни один священник не дал бы ему отпущения; а вот она примирилась со своим богом. Он стал придумывать, что бы сказать ей позлее и пообиднее.

Но тут неожиданно заговорила она сама. Да, сказала она как-то удивительно строго и вместе с тем просто, сейчас наступили благословенные дни, когда воистину раскаявшийся грешник может обрести спасение. В день поминовения, в день нового года господь хоть и вносит в книгу судеб приговор, однако печать он налагает лишь десять дней спустя, в день очищения, и молитвой, добрыми делами и непритворным раскаянием можно этот приговор изменить. Внезапно решившись, она добавила:

— Если бы ты пожелал, Альфонсо, любимый, в твоей власти было бы помочь мне вымолить у господа полное прощение. Ты знаешь, какие бедствия терпит мой народ в стране франков. Почему бы тебе не открыть границы этим моим братьям?

Волна ярости захлестнула Альфонсо. Вот оно, покаяние, которое их священнослужители наложили на нее. Ей велено заставить его в самый разгар священной войны наводнить свое государство неверными, ей велено внести рознь между его народом, его богом и им самим, — а за это их Адонай очистит её от скверны. Все они в заговоре — она, её отец и их священнослужители. Такой гадкой, грязной сделки никто еще не осмеливался ему навязывать.

Его хотели провести, как глупейшего из глупцов, хотели, чтобы за её любовь и за её тело он продал душу. Но он не попадется на удочку этим обманщикам, он не позволит себя надуть, не поддастся на вымогательства, нет, он не из таких.

Неистовым усилием воли он сдержал площадную брань, так и рвавшуюся у него с губ. А вместо этого с перекошенным от злобы лицом, звонким, повелительным голосом, словно обращаясь к сборищу строптивых грандов, отчеканил по-латыни:

— Мне не угодно обсуждать государственные дела в Галиане. Мне не угодно обсуждать государственные дела с тобой.

И, круто повернувшись к ней спиной, удалился.

Когда он попытался ночью прийти к ней, она заявила, что по еврейскому обычаю в эту покаянную пору женщинам полагается спать одним. Тут уж гнев его вырвался наружу. Ах, он должен считаться с её дурацкими суевериями? Или она думает этой новой уловкой выманить у него указ для своих евреев? Значит, из-за них она отказывает ему?

Вперив в неё бешеный взгляд, он угрожающе тихо произнес:

— Ты смеешь ставить мне условия, да? Чтобы я впустил твоих паршивых евреев в свою страну, а ты за это впустишь меня сегодня ночью к себе, да? Этого я не потерплю. Я хозяин здесь в доме, здесь в стране!

Она смотрела на него широко раскрытыми серыми глазами, полными жалобы, укора, ужаса, но не страха. Это окончательно взорвало его. Он набросился на нее, швырнул на ложе, схватил, как хватают врага. Она сопротивлялась, задыхаясь. Он снова насильно бросил её на ложе и, не выпуская, сам тяжело дыша, в клочья разорвал на ней одежду и молча, яростно, грубо, без наслаждения овладел ею.

В ту же ночь Ракель покинула Галиану. Она ушла в кастильо Ибн Эзра.

Альфонсо слышал, как она уходила вместе с кормилицей Саад. Дорога вверх на скалистый Толедский холм была короткая, но небезопасная в темноте. Поколебавшись, он послал за ней следом вооруженного провожатого. Тот не догнал ее.

«Так ей и надо, — злорадно подумал Альфонсо. — Сама меня до этого довела. Все к лучшему. Значит, так угодно небесам. Теперь ничто меня не удержит. Теперь уж я пойду войной на неверных. Она одна виновата, что я так долго и постыдно мешкал. Арагонский вертопрах просчитался. Провидению неугодно, чтобы я предавался сладострастию, пока он будет бить неверных».

К утру он принял решение показать великодушие и еще один день пробыть в Галиане. На случай, если она вернется. Несмотря на свой справедливый гнев, он хотел расстаться с ней по-дружески. Ведь много прекрасного пережито здесь, и нельзя, чтобы все это оборвалось так нелепо и некрасиво.

Он слонялся по дому и парку, судорожно стараясь быть веселым. Далила, видите ли, желала предать его филистимлянам, но он не такой дурак, как Самсон, у него не похитишь его силу. Оказалось, что прекрасная жизнь в Галиане попросту эспехисмо, мираж пустыни. Ну вот, свежий ветер развеял это наваждение, и теперь его окружает здоровая действительность.

Он остановился перед мезузой, которую Ракель велела прибить над дверьми. Это была трубка из драгоценного металла, а в застекленном отверстии угрожающе чернели слова заповедей Шаддаи. Ему очень хотелось сорвать эту языческую дребедень, но он побоялся навлечь на себя гнев её бога и удовольствовался тем, что кулаком разбил стекло. Осколки поранили ему руку, потекла кровь, он стер ее, но кровь все текла; злобно смеясь, смотрел он на кровоточащую руку. Пусть теперь подивятся все, кто думал, что он разнежился здесь. Нет, теперь он ринется в бой. Он будет разить и крушить своим славным мечом. В угодном богу честном мужском бою выбьет он из души все эти глупые помыслы и очистит свою кровь от грехов, от сомнений, от гнетущей, расслабляющей языческой дури.

— Может статься, любезный, твои надежды сбудутся скорее, чем ты думаешь, с наигранной веселостью сказал он садовнику Белардо. — Доставай-ка дедовский кожаный колет и шлем. Я дам тебе случай проветрить их.

Белардо, казалось, скорее удивился, чем обрадовался.

— Я готов служить твоему величеству всем, что у меня есть, в том числе и дедушкиным кожаным колетом. Но кому-то надо остаться здесь и орудовать лопатой. Ведь ты, государь, не захочешь, чтобы твой сад пришел в запустение?

Уклончивость садовника озадачила Альфонсо.

— Да я не завтра собираюсь выступать, — сердито буркнул он. И так как разговор происходил возле полуразвалившихся цистерн, остатков изобретенной рабби Хананом машины для измерения времени, словно невзначай приказал: — Пока что надо засыпать вот это. А то еще свалится туда кто-нибудь в темноте.

Ракель не вернулась и на следующий день. Тогда он поскакал в Толедо. В замке, по-видимому, уже знали, что он рассорился с еврейкой. Все явно повеселели и вздохнули свободнее.

Он окунулся в дела.

Все было так, как предсказывал еврей. Страна процветала, кастильская казна была полна. Впрочем, Иегуда, пожалуй, был прав и в том, что для войны против халифа денег еще недоставало. Но пусть еврей не думает, что такими доводами ему и впредь удастся удержать его, Альфонсо, от исполнения своего священного долга. Довольно евреям жиреть за счет его страны; захочет он, так может по примеру своего франкского кузена Филиппа-Августа отнять у них накопленные денежки, вот у него и будет золото, чтобы воевать с халифом.

— Мне больше невмоготу быть eques ad fornacem, рыцарем-лежебокой, когда весь христианский мир воюет, — заявил он дону Манрике. — Я все рассчитал и обдумал и полагаю, что можно начинать.

— А твой эскривано, который понаторел в счете, полагает иначе, — возразил Манрике.

— Наш еврей в своих подсчетах упустил из виду одну статью — честь, высокомерно отвечал Альфонсо. — В чести он смыслит не больше, чем я в Талмуде.

Манрике встревожился.

— В конце концов, ты сам поставил его надзирать за твоей казной, — сказал он, — значит, его обязанность беречь ее. Не поддавайся на уговоры дона Мартина, дон Альфонсо, — взмолился он, — велик соблазн военного похода, тем более что это соблазн, угодный богу. Но если у нас не хватит денег, чтобы продержаться год-два, тогда такой поход может погубить государство.

В душе Альфонсо не доверял мнению Ибн Эзры. Тот искал всяких поводов помешать священной войне, потому что впустить своих евреев в Кастилию он мог только в мирное время. Но такая наглая затея даже в голову бы не пришла этому Ибн Эзре, если бы не его, короля, нечестивая страсть, а потому Альфонсо стыдился признаться старому другу Манрике в своих подозрениях и вместо этого лишь проворчал:

— Вы тут сидите да каркаете, а кому достается от всего христианского мира? Понятно, мне.

— Тогда вступи в переговоры с Арагоном, дон Альфонсо, — сухо и обиженно посоветовал Манрике. — Столкуйся с доном Педро. Заключи честный союз.

Король в досаде поспешил отпустить своего друга и советчика. Всякий раз он натыкается на то же препятствие. Разумеется, Манрике прав, разумеется, начать войну можно, только выяснив отношения с Арагоном. Надо точно договориться обо всем и заключить союз, но достичь этого способен только один человек на свете — донья Леонор.

Что ж, он поедет в Бургос.

Сколько времени он не виделся с Леонор? Целую вечность. Она посылала ему короткие учтивые письма, он через большие промежутки отвечал так же коротко и учтиво. Он ясно представлял себе их встречу. Он будет разыгрывать весельчака, она будет отвечать приветливой, несколько принужденной улыбкой. Нерадостное это выйдет свидание.

Он постарается объяснить ей все происшедшее. Но где найти слова, чтобы другой человек понял, как это страшно и прекрасно, когда на тебя накатывает такая огромная волна, и швыряет в бездну, и возносит ввысь, и снова вниз, и снова ввысь?

В разговоре с Родриго он заносчиво и упрямо отстаивал свое право на Ракель и на страсть к ней, и священник при всем своем благочестии понял его. Но Леонор, сдержанная, благосклонная, истая знатная дама, не может его понять. Перед ней он потеряет дар речи, и что он ни скажет, все будет звучать, как жалкая попытка глупого мальчугана во что бы то ни стало оправдаться. Это будет самое жестокое унижение в его жизни.

Король не имеет права так унижаться ни перед кем на свете, и нет ничего на свете, что стоило бы такого унижения.

Неправда. Есть, есть такое блаженство, которое стоит любого унижения и в придачу вечных мук.

И сразу вновь всплывает Галиана в её нечестивом ореоле. Он чувствует вновь, как прижимается к нему Ракель, чувствует её нежное, упоительное прикосновение, чувствует, как пульсирует её кровь и бьется сердце. Он запускает пальцы в её волосы, теребит их, пока она не скажет, смеясь: «Не надо, Альфонсо, мне больно, Альфонсо». Кто еще умеет так забавно, по-своему и так убедительно сказать «Альфонсо», что от одного этого слова и смеяться хочется, и пробирает дрожь? Он видит её глаза цвета голубиного крыла, видит, как они меркнут, как медленно опускаются на них тяжелые веки и поднимаются снова.

Ему вспомнились арабские стихи, которые она однажды дала ему прочесть:

«Часто слышал я свист стрел над моей головой и не дрогнул ни разу; но когда я слышу шелест её платья, трепет проходит у меня по всему телу. Часто слышал я трубы наступающего врага, но оставался холоден телом и душой; когда же я слышу её голос, всего меня обдает жаром».

Тогда эти стихи вызвали у него досаду; не смеет рыцарь доходить до такого раболепства. Но они были истинны, эти нежные и раболепные стихи, истинны, как само Евангелие. Его обдавало жаром, едва он представлял себе Ракель. Как мог он даже помыслить о том, чтобы покинуть Ракель, свою Ракель, блаженный и греховный смысл своей жизни?

Он должен вернуть себе Ракель, должен помириться с ней. А это возможно только одним путем. Он тяжело перевел дух. Ничего не поделаешь. Другого пути нет.

Он послал за Иегудой.

Дон Иегуда был не из трусливых, но его охватил страх, когда глубокой ночью к нему в полном смятении прибежала Ракель.

— Он оскорбил меня так, как никогда не оскорбляли женщину, — сказала она.

Иегуде не терпелось узнать, что случилось. Но он сдержался. Разбудил Мусу, попросил его приготовить сильнодействующее успокоительное питье и сказал:

— Ляг, усни, дочь моя, завтра проснешься здоровой.

Оставшись один, он лихорадочно пытался представить себе, что же такое могло произойти. Должно быть, она попросила приюта для франкских евреев. А Иегуда по опыту знал, как жестоко и вероломно умеет этот человек оскорблять, когда бывает раздражен. Ракель не стерпела обиды, она убежала, а человек этот мстителен, он сорвет свою злобу и на нем, Иегуде, и на всех евреях. И Ракель, и он сам напрасно принесли такую жертву.

Он старался успокоиться, но уснуть не мог. Нельзя допустить, чтобы все пошло прахом, надо найти лазейку для надежды. Он ломал себе голову, отыскивая, за что бы ухватиться. Этот христианский король вечно толкует о чести, но о собственном достоинстве понятия не имеет. Уже два раза, обругав и оплевав Иегуду, он вдруг понимал, что нуждается в нем, и спешил опять к нему подладиться. Ракель он любит, жить без неё не может, значит, и к ней будет опять подлаживаться, будет клянчить, чтобы она вернулась.

Это было утро пятого тишри[574]. Меньше чем через три недели истекал срок, назначенный Иегудой для исполнения обета. В эту первую бессонную ночь он понял, что много у него еще будет бессонных ночей, много раз будет он падать в бездну отчаяния и выбираться из нее, цепляясь за надежды и хитроумные домыслы.

Так обстояло дело с Иегудой Ибн Эзра. А с тобой-то что, Ракель? Ты бродишь бледная, молчаливая, тщетно ждешь весточки. Ты видишь озабоченные, нежные взгляды отца, но они не греют и не утешают тебя. Ты слышишь слезливые причитания кормилицы — увы, её ладанка, «рука Фатимы», ничему не помогла, — и все её уговоры скользят мимо тебя. Ты воскрешаешь в памяти его лицо, осанку и повадку в те лучшие часы знойной страсти, когда сливались воедино души и тела. Но этот образ вытесняется другим, и ты видишь перед собой изуродованные похотью черты насильника. Вот, значит, каков лик рыцарства, столь пленительный для него! Но, несмотря ни на что, ты тоскуешь о нем и знаешь твердо — стоит ему только позвать, и ты пойдешь, побежишь к нему.

Проходили дни. Дон Альфонсо был в Толедо, но не посылал ни за ней, ни за Иегудой. Только дон Манрике являлся с вопросами, необходимыми для ведения государственных дел.

Наступил священнейший для евреев день — день очищения, йом кипур[575]. Иегуда, удивительный, многоликий Иегуда, словно переродился в этот день. Он отбросил всякое мелочное тщеславие, признался себе, что его «высокое назначение» было лишь личиной властолюбия, и воистину стал сокрушенным, жалким, грешным человеком перед лицом Божиим; чем высокомернее был он раньше, тем приниженнее стал теперь. Он бил себя в грудь и со жгучим стыдом взывал к богу:

— Я согрешил головой своей, надменно и дерзко поднимая ее. Я согрешил глазами своими, глядевшими нагло и заносчиво. Я согрешил сердцем своим, преисполненным гордыни. Я признаю, и сознаю, и каюсь. Помилуй меня, господи, дай мне искупить мой грех.

Теперь он не только разумом, но всем существом своим готов был принять любую кару.

Когда два дня спустя король призвал его к себе, он ни на что не надеялся и ничего не страшился. Добро ли, зло ли — будь благословенно, — так мысленно твердил он по дороге в замок и так думал на самом деле.

Альфонсо держался надменно и смущенно. Он долго распространялся о малозначащих делах, как-то: о препонах, чинимых баронами де Аренас, и о том, что он не намерен терпеть это далее. Пускай Иегуда вдвое против прежнего сократит им срок, и если они не соизволят уплатить, он, Альфонсо, силой займет спорное селение.

— Я в точности исполню приказ твоего величества, — с поклоном ответил Иегуда.

Альфонсо лег на свою походную кровать, скрестил руки под головой и спросил:

— А как обстоит дело с моими военными планами? Ты все еще не нагреб достаточно денег?

— Договорись с Арагоном, государь, а тогда можешь выступать, — деловым тоном ответил Иегуда.

— Заладил одно и то же, — проворчал Альфонсо и, привстав, без всякого перехода, спросил:

— А что слышно о евреях, которых ты хочешь навязать мне? Постарайся говорить по-честному, не как их брат, а как мой советник. Будут у моих подданных основания упрекать меня: что, мол, делает этот король — в самый разгар священной войны впускает в страну тысячи нищих евреев?

Скорбная самоотверженная покорность Иегуды мигом сменилась буйным ликованием.

— Никто не скажет ничего подобного, государь, — ответил он, снова став прежним Иегудой, почтительным, уверенным в себе и в своем превосходстве. — Я бы не осмелился просить тебя, чтобы ты допустил к себе в страну нищих. Наоборот, я думал всеподданнейше предложить тебе, чтобы через границу пускали только тех беженцев, у которых окажется в наличности, скажем, не менее четырех золотых мараведи. Новые поселенцы будут не жалкими бедняками, а людьми положительными, сведущими в торговле и ремеслах, и обогатят казну немалыми налогами.

Альфонсо только того и ждал, чтобы его уговорили, а потому спросил:

— Как по-твоему, можно это втолковать моим грандам и моему народу?

— Не знаю, как грандам, а народу, безусловно, можно. Твои кастильцы на деле почувствуют приток средств, им привольнее станет жить, — ответил Иегуда.

Король рассмеялся.

— Ты, по своему обыкновению, преувеличиваешь. Ну, да я к этому привык, заметил он и будто вскользь бросил: — Так вели изготовить указ. — Иегуда низко поклонился, коснувшись рукой земли.

Он не успел еще выпрямиться, как король добавил:

— Бумаги пришли мне в Галиану. Я сегодня вернусь туда. Да скажи, пожалуйста, своей дочери: мне будет приятно, если она пожелает присутствовать при подписании указа.

За пять дней до назначенного им самим срока дон Иегуда сообщил парнасу Эфраиму, что король, наш государь, выразил согласие на поселение шести тысяч франкских евреев.

— Тем самым я избавляю тебя от труда предавать меня анафеме, — с лукавой и горделивой скромностью продолжал он. — Правда, от внесения двенадцати тысяч мараведи для франкских евреев я тебя избавить не могу. — И великодушно добавил: — Зато в том, что они получат доступ к нам в страну, будет большая доля твоей заслуги. Не согласись ты оказать мне помощь, я бы этого не добился.

Дон Эфраим побелевшими губами произнес слова благословения, которые положено говорить, когда получаешь радостную весть:

— Хвала тебе, Адонай, господь бог наш, ибо ты благ и даруешь нам благое.

Тут Иегуда не сдержался и дал волю своему торжеству:

— Naphtule elohim niphtalti — божьи победы — мои победы! — ликующе воскликнул он.

Он ходил сияющий, окрыленный, не чувствуя под собой земли. Куда девался человек, который всего лишь две недели тому назад был раздавлен сознанием своего ничтожества? Гордыня его не знала пределов. Грудь его распирал смех над глупцами идолопоклонниками, что затеяли свою священную войну ради страны, которая никогда не будет принадлежать им. Истинную священную войну, войну Божию, ведет он, Иегуда. Пока те сеют смерть и опустошение, он мирно расселяет шесть тысяч спасенных. Он мысленно видел уже, как работают их смышленые головы и ловкие руки, как они устраивают мастерские, возделывают виноградники, производят и выменивают полезные предметы.

Он праздновал свое торжество с верным другом Мусой. Его, ценителя лакомств и тонких вин, позвал он сотрапезником на дунуновский пир, достойный братьев Дунун, непревзойденных чревоугодников мусульманского мира. Перед Мусой он не скрывал своей радости. Видно, он и в самом деле любимое чадо Божие. Если бог и посылает ему порой несчастье, то лишь затем, чтобы он лучше прочувствовал свое счастье.

— Знаю, знаю, мой друг, — с ласковой насмешкой подтвердил Муса. — Ты потомок царя Давида, и господь на ладони своей проносит тебя над всеми житейскими бурями. Потому-то тебе незачем прислушиваться к голосу рассудка и можно «творить» и крушить напропалую, теша свое необузданное сердце, точь-в-точь как те рыцари, к которым ты питаешь такое безграничное презрение. Разумом ты их видишь насквозь, но в делах своих руководствуешься их основным правилом: «Лишь бы не сидеть сложа руки, лишь бы что-нибудь делать, и лучше даже не то, что надо, чем вовсе ничего».

Они пили изысканные вина, и Иегуда, в свою очередь, поддразнивал друга:

— Ну конечно, мудрец не должен терять хладнокровие при любых обстоятельствах: он скорее согласится, чтобы его убили, чем ударит сам. Могу засвидетельствовать, что ты так и поступал. И если бы не я, ты по меньшей мере три раза был бы уже убит и не мог бы сейчас пить это вино с берегов Роны.

Они выпили.

— Я рад, — заговорил Муса, — что твой Ибн Омар хоть сегодня не будет требовать от тебя, чтобы ты вмиг составил договор с другим государством или отправил в плавание целый торговый флот. Мне ведь так редко доводится мирно наслаждаться твоей дружбой. Ты без конца превозносишь мир, а самому себе отказываешь в нем.

— Если бы я не отказывал себе в мире, другие и вовсе не знали бы его, ответил Иегуда.

Муса кротким, улыбчивым, испытующим взглядом посмотрел на друга.

— Резво бегаешь, друг Иегуда, — промолвил он, — и не знаешь передышки. Боюсь, что ты убегаешь от своей души и она не может догнать тебя. Нередко ты, правда, добегал до цели, но не забудь, что порой тебе не хватало дыхания. — И немного погодя добавил: — Мало кто понимает, что не мы идем по жизни, а нас ведут по ней. Мне-то давно уже ясно: я не рука, бросающая игральные кости, а лишь одна из костей. Боюсь, что ты этого никогда не постигнешь. Но именно за это я тебя люблю и дружу с тобой.

Долго сидели они так — ели, беседовали, пили. А потом с наслаждением смотрели на танцовщиц, которых позвал Иегуда.

Вспоминая в последующие недели речи своего друга Мусы, Иегуда лишь посмеивался с ласковым превосходством. Все складывалось, как он задумал. Два огромных каравана с товарами, которые он наудачу приказал доставить с дальнего Востока, благополучно миновали превратности морей и войны и достигли надежной пристани.

В самый разгар священной войны был подписан хитроумный договор[576] с наместниками султана Саладина на пользу Иегуде и Кастильскому королевству. Иегуда с глубоким изумлением убеждался, что толедская жизнь претворяла в явь те грезы, которые грезились ему когда-то у полуразрушенного фонтана. Гордость окутывала его мерцающим облаком.

Он заказал себе рисунок герба и просил короля утвердить его. Посредине была изображена менора, семисвечник из храма Господа, а кругом еврейскими письменами были начертаны имя и должность Иегуды. Он заказал себе печать с этим гербом и носил её на груди по обычаю своих праотцев, тех мужей, о которых повествует Великая Книга.

Альхама выплачивала очень большую саладинову десятину, и такой же большой процент получал с неё Иегуда. Он решил впредь не оставлять себе этих денег. А тут как раз оказалось, что парижским евреям, когда их изгоняли, удалось спасти свиток торы, который считался древнейшим из уцелевших списков Моисеева Пятикнижия. Это был так называемый сефер хиллали. Иегуда купил книгу за три тысячи мараведи; никто, кроме него, не был способен пожертвовать беженцам такую огромную сумму таким красивым жестом.

И теперь он сидел вместе с Мусой перед драгоценным и ломким пергаментным свитком, сохранявшим из поколения в поколение слово Божие и возвышенное, благородное творение еврейского народа.

Жадно и благоговейно созерцали они чудесную книгу и бережно прикасались к ней.

Иегуда собирался было отдать пергаментный свиток в дар альхаме, но его с первых же дней удручал невзрачный вид толедских синагог. Нет, сперва он построит подобающее хранилище для своей чудесной книги, храм, достойный этой драгоценной рукописи, достойный народа Израилева, древней толедской альхамы и его самого, Иегуды Ибн Эзра.

— А ты не думаешь, что этим еще пуще разожжешь ненависть архиепископа и баронов? — предостерег его Муса.

Иегуда только пренебрежительно усмехнулся в ответ.

— Я построю богу Израиля достойный его дом, — сказал он.

Муса все так же ласково, но, пожалуй, настойчивее, чем обычно, постарался образумить его.

— Иегуда, друг мой, не обременяй коня чересчур пышной сбруей. Смотри, как бы под конец не остаться с упряжью и чепраком, но без коня.

Иегуда дружески похлопал его по плечу и пошел дальше своим дерзновенным путем.

Глава четвертая

Донья Леонор у себя в Бургосе сперва не приняла всерьез слухи о любовных похождениях Альфонсо. И даже когда оказалось, что Альфонсо по целым неделям живет в Галиане наедине с еврейкой, она постаралась убедить себя, что это мимолетное увлечение. Правда, за пятнадцать лет супружества Альфонсо время от времени позволял себе любовные прихоти, но всегда очень скоро возвращался к ней, по-мальчишески смущенный. У неё в голове не укладывалось, что он мог не на шутку влюбиться, да еще в эту еврейку! Когда они встретились впервые, он почти не обратил на неё внимания, и самой Леонор пришлось просить его, чтобы он сказал этой девушке несколько учтивых слов. К тому же она, еврейка, слишком бойка и одевается как-то подчеркнуто своеобразно, а все это может только оттолкнуть Альфонсо.

Нет, донья Леонор не ревновала. Грозным предостережением вставала перед ней жизнь её матери Алиеноры Аквитанской, которая мучила мужа, Генриха Английского, дикой ревностью, за что все последние годы он держит её в заточении[577]. Нет, Леонор не последует материнскому примеру. Увлечение еврейкой пройдет у Альфонсо так же скоро, как все его прошлые прихоти.

Шли недели, месяцы, а Альфонсо был по-прежнему влюблен в эту донью Ракель. И вдруг доводы разума и самообольщения потеряли силу. Леонор всегда считала чистым вымыслом увлекательные романы в стихах, которые посылала ей из Труа сестра и пели перед ней франкские рыцари и труверы[578]. Она и сама порой воображала себя одной из тех прекрасных, сверкающих умом женщин, Джиневрой или Изольдой, ради которых блистательные рыцари, Ланселот или Тристан, жертвовали честью и жизнью. Но вот эти нелепые, безумные россказни обернулись не выдумкой стихоплетов, а подлинной, окружающей её жизнью. Оказались страшной действительностью, которой жил её супруг, её рыцарь, её возлюбленный, её Альфонсо!

Гнев закипел в ней против него, против Альфонсо, который так отблагодарил её за любовь, за ровный и веселый нрав, подобающий знатной даме, за рождение инфанта; её охватила безграничная ненависть к этой женщине, к еврейке, распутнице, подлым образом обольстившей, укравшей у неё мужа, который принадлежал ей по праву пятнадцатилетнего супружества, освященного церковью.

Но нельзя, подобно матери, терять над собой власть. Надо быть мудрой и помнить, что ей предстоит выдержать борьбу с умнейшим человеком в королевстве, с Ибн Эзрой, которого сама она, безумица, на свою погибель призвала сюда.

Она и повела себя мудро. Подавила гнев. Не желала слышать о происходящем, все отрицала даже перед своими приближенными. Пришел архиепископ Бургосский, искренний и верный друг, и с сокрушением заговорил о приключившейся беде. Она тотчас придала лицу самое царственное выражение и посмотрела на благочестивого гостя так холодно и недоуменно, что он умолк.

Нет, донья Леонор знать не знала про Галиану, ничего не предпринимала ни против Альфонсо, ни против его любовницы, никому не жаловалась.

Она сделала одно — резко изменила свою политику. К величайшему изумлению придворных, она внезапно заявила, что нейтралитет Кастилии — дело нечестивое и неразумное. Все видят, что у государства теперь достаточно денег для участия в священной войне. Так пора наконец выступать в поход.

Она знала: стоит Альфонсо выступить в поход, и злые чары развеются, точно дым; это было непреложно, как «Отче наш».

И она сделает так, что он выступит в поход. Она добьется союза с Арагоном. Умная, злая усмешка тронула её губы. Из нелепой страсти Альфонсо можно извлечь хоть какую-нибудь пользу: можно смягчить дона Педро, показав ему, что Альфонсо вообще подвержен припадкам умопомешательства, что он был невменяем, когда нанес ту злополучную обиду, а значит, её следует простить и забыть.

Она написала дону Педро дружественное послание, где в приличествующих знатной даме, но все же нежных выражениях дала ему понять, что желает видеть его у себя. Письмо должен был доставить дон Луис, секретарь её друга, архиепископа Бургосского.

Воображение молодого короля было поражено любовной связью дона Альфонсо. Несмотря на всю свою ненависть, он по-прежнему видел в доне Альфонсо зерцало рыцарства, и необузданная страсть кастильского короля была лишь подтверждением его рыцарских качеств. Подобно тому как Тристан и Ланселот[579] жертвовали всем для своей дамы, Альфонсо тоже ставил на карту свою рыцарскую и королевскую честь ради женщины, к которой воспылал любовью. А то, что эта женщина была еврейкой, придавало приключению ореол особой таинственности. Много ходило фантастических историй о рыцарях, которые пленялись на Востоке мусульманскими женщинами. Дон Педро не мог без содрогания думать о царственном родственнике, отрекавшемся от христианской веры и губившем свою душу, и вместе с тем невольно восхищался его бесстрашием.

С такими противоречивыми чувствами читал он письмо доньи Леонор. Он мысленно слышал её голос, видел перед собой милый облик благородной дамы, от души жалел эту превосходную женщину, которую узы брака приковали к страдающему помешательством, одержимому дьяволом Альфонсо. И раз эта благородная дама оказалась в беде, его долг — помочь ей.

Вдобавок и он с начала крестового похода жестоко страдал от бездействия. Он совсем уже снарядился, чтобы напасть на Валенсию, где владычествовали мусульмане, успел даже отправить к валенсийскому эмиру послов, и те, ссылаясь на старые договоры, в дерзкой форме потребовали с него дань, так что дону Хосе Ибн Эзра стоило немалых трудов вновь наладить отношения с эмиром. Министру приходилось измышлять все новые и новые хитрости, лишь бы его строптивый повелитель не нарушил этого «постыдного» мира.

Таким образом, послание доньи Леонор встретило у дона Педро живейший отклик, но он не мог переломить себя, отправиться в Бургос и первым искать примирения. В Бургосе это предвидели, и посланный доньи Леонор, богомольный и изворотливый секретарь дон Луис, предложил удачный выход. В такое трудное время каждому христианскому монарху не худо совершить паломничество в Сант-Яго-де-Компостела. И если по пути в святую обитель дон Педро заедет в Бургос, он доставит большую радость донье Леонор.

Педро заехал в Бургос.

Донье Леонор было приятно, что юный государь смотрит на неё с таким же рыцарским восхищением, как и раньше. Он довольно неловко заговорил о её несчастье. Она сделала вид, что не поняла его слов, но не скрыла, как ей тяжело. Выразительно глядя на него, она сказала, что, заключив союз с Кастилией и тем самым дав испанским государствам возможность выступить в крестовый поход, он окажет услугу не только всему христианскому миру, но и лично ей, Леонор, ибо таким путем он избавит от когтей злых духов великого государя и полководца, с которым она связана тесными узами, и поможет ему обрести свою подлинную благородную сущность. Педро смущенно теребил свою перчатку и не знал, что ответить. Ей понятно, продолжала она, что дону Педро неуместно делать первые шаги к заключению союза с человеком, якобы обидевшим его. Но, быть может, удастся подвигнуть Альфонсо на дела, которыми он рассеет недоверие дона Педро.

Как она и ожидала, дон Педро спросил, что это за дела. Но Леонор все обдумала заранее. Надо полагать, Альфонсо не откажется, ответила она, признать за Арагоном сюзеренные права над бароном де Кастро и, дабы загладить свою вину, уплатить ныне правящему барону Гутьере де Кастро крупную сумму в возмещение за убитого брата; может быть, Альфонсо согласится даже вернуть барону Гутьере толедский кастильо.

Ее расчет был построен на том, что Альфонсо обязательно согласится на такое возмещение, раз от этого будет зависеть возможность крестового похода. Если же он отнимет кастильо у Иегуды, заносчивый еврей не стерпит такой обиды, и разрыв с семейством Ибн Эзра будет неизбежен.

Дон Педро растерялся. Такого рода уступка, конечно, многое бы загладила. Он чувствовал на себе молящий взгляд благородной женщины. И ему глубоко запал в душу её намек, что это будет воистину рыцарским служением даме сердца, если он вырвет Альфонсо из когтей дьяволицы. Его искренне растрогала скорбная кротость нежной и печальной королевы. Он поцеловал ей руку и сказал, что обдумает её слова с самым дружеским расположением; он не мечтает о лучшей участи, как идти воевать во имя Христа и во имя ее, доньи Леонор.

После того как Ракель возвратилась в Галиану, дон Альфонсо почувствовал, что никогда еще так её не любил. Когда он смотрел на её тонкое лицо, ему становилось стыдно своей грубости; ведь она была дама, дама его сердца, а он учинил ей такое бесчестье и насилие. Но в другие разы именно воспоминание о том, как он сломил её отчаянное сопротивление, наполняло его жестоким сладострастием. В нем поднималось неистовое желание опять унизить ее, и когда она самозабвеннее, чем он, отдавалась объятиям, он испытывал злое торжество.

При этом он был ей благодарен за то, что она ни единым словом, ни малейшим жестом не напоминала о тех тягостных минутах. Едва вернувшись, она испуганно спросила его, чем он поранил руку, потому что царапины и порезы от осколков мезузы заживали очень медленно. Он ответил уклончиво и был доволен, что она не стала расспрашивать дальше; не спросила она и о том, почему засыпаны землей цистерны рабби Ханана.

На самом деле она вовсе не забыла тех минут. Но все случилось так, как она и желала и боялась: в его присутствии оскорбление уже не было оскорбительно, грубость уже не казалась грубостью. И даже порой, лежа в его объятиях, она мечтала вновь увидеть лицо дикаря, какое было у Альфонсо в те безумные мгновения.

Ее надежды изменить его, из рыцаря превратить в человека, оказались так же тщетны, как тщетно волны бьются о скалу. Да она и не жалела об этом: ей был люб и рыцарь. Его худое, костлявое, словно выточенное грубым резцом, мужественное лицо, присущее ему сочетание грации и угловатости не переставали волновать её кровь.

Всем остальным книгам Библии она теперь предпочитала Песнь Песней[580] и велела повесить на стене своей опочивальни взятый из неё стих:

«Ибо крепка, как смерть, любовь… стрелы её — стрелы огненные. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее».

Она перевела этот стих Альфонсо, он выслушал очень внимательно. Попросил повторить, прочесть стих по-еврейски.

— Неплохо звучит, — заметил он, — даже очень хорошо.

С тех пор как она подарила ему арабские доспехи, он знал, что она любит и Альфонсо-воина. Но он не зря ревновал её к отцу и старику Мусе, ибо чувствовал, что разум её отвергает в нем все по-настоящему хорошее и героическое. С жаром и даже со страстью старался он раскрыть ей себя. Война — это божья заповедь, а воинская слава для мужчины — самая высокая цель. Лишь в войне обнаруживается лучшее в отдельном человеке и в целом народе.

Ведь и у евреев были Самсон и Гедеон[581], Давид и Иуда Маккавей[582]. И как может король править, не воюя? Королю нужны верные соратники, и они ждут от него заслуженной платы. Значит, ему необходимы все новые земли, чтобы раздавать им в награду за верную службу, а где же взять земли, как не у врага? На то король и поставлен от бога, чтобы брать добычу и приумножать свои владения. Он-то, Альфонсо, знает меру, он не такой алчный, как его тесть Генрих Английский или же римский император Фридрих, он не собирается завоевывать весь мир. Все, что по ту сторону Пиренеев, ему не надобно. Он желает владеть одной лишь Испанией, но её он желает иметь всю полностью, как христианскую, так и мусульманскую.

Дерзновенным и страшным, как рок, казался он Ракели. Неотразимый и грозный соблазн исходил от этого отпрыска франкских и готских варваров, убежденного, что ему, одному ему, господь судил владеть всем полуостровом.

Он рассказывал ей о высоком и благородном ратном искусстве, которое он изучил до основания, до тонкостей. И пусть он и сейчас не стал еще ни Александром, ни Цезарем[583], все равно он родился полководцем. Врожденным чутьем он знал, когда пускать в дело легкую конницу, а когда тяжелую, с первого взгляда мог определить достоинства поля битвы и, как никто другой, умел отыскать такое место для засады, откуда лучше всего врасплох застигнуть врага. И если он не всегда выходил победителем, то лишь оттого, что ему недоставало одной-единственной скучной добродетели, потребной для полководца, — терпения.

Выслушав его рассказы о том, сколько он выиграл кровавых битв, сколько поверг врагов, она почти всегда говорила не то, что он ожидал.

Например, она спрашивала:

— Сколько, ты сказал? Три тысячи с вражеской стороны и две тысячи с твоей?

И в её вопросе слышался не упрек, а скорее тягостное недоумение.

А то просто уходила в себя, замыкалась в упрямом одиночестве, из которого он не мог её вырвать. Хуже всего бывало, когда она только молча смотрела на него. Это было красноречивое молчание, язвившее больнее, чем гневный укор.

Однажды её молчание вызвало у него злобную вспышку:

— Знаешь, кто разбил стекло на твоей священной мезузе? Я. Вот этой самой рукой. И цистерны твоего рабби Ханана тоже я велел засыпать. Так и знай.

Она ничего не ответила. Тяжело дыша, он встал, прошел несколько шагов, вернулся, снова сел рядом с ней и заговорил о чем-то другом. Остановился и хотел попросить прощения. Она ласково закрыла ему рот рукой.

Хотя Альфонсо страстно ненавидел то, что было в ней чуждого, он знал, что обречен ей, обреченнавеки.

«Et nunc et semper et in saecula saeculorum, amen»[584], — кощунственно пробормотал он про себя. Он сам обрек свою душу на погибель, ибо теперь ясно видел, что Ракель ему никогда не обратить в христианскую веру. Пожалуй, так и лучше. Все равно он не вырвется из заколдованного круга, в который сам заключил себя; и он, ожесточившись, упорствовал в своем грехе.

Каноник дон Родриго больше не заговаривал с ним о Галиане. Это не имело никакого смысла. Они высказали все, что может в таком вопросе один человек сказать другому. Однако, хотя Альфонсо и считал свой грех королевской привилегией, которую не смеет у него оспаривать никакой священнослужитель, его все-таки мучила молчаливая скорбь каноника, искреннего его друга, и он ломал себе голову, чем бы доказать тому свою любовь и признательность.

Не посчитавшись с архиепископом, он издал указ, по которому в его владениях взамен испанского летосчисления вводилось римское, принятое во всех прочих западных государствах.

Радость и благодарность пересилили в доне Родриго укоризненную печаль.

— Ты правильно поступил, дон Альфонсо, — признал он.

Архиепископ, не осмелившийся порицать короля за его нечестие, с особым жаром ополчился теперь против нового закона. Он упрекал Альфонсо, что тот без особой необходимости, единственно ради удобства каких-то иноземцев, отбросил одну из важнейших привилегий испанской церкви. Никто из его предков с такой легкостью не отмахнулся бы от этого ценного преимущества. Альфонсо понимал, что не в законе дело, что архиепископ горячится так из-за Галианы, и потому очень сурово одернул хулителя. И так уже он, Альфонсо, отклонил немало куда более каверзных папских притязаний, и теперь ему только приятно в таком маловажном деле ублажить святого отца. К тому же Рим и прав. Испанцы проявляют поистине нехристианскую гордыню, ведя летосчисление от величайшего события в своей собственной истории; конечно, очень важно, что император Август даровал им права гражданства, но как-никак рождество Христово было для всего мира, а значит, и для их полуострова, еще более значительным событием.

Однако удовлетворение, доставленное скорбящему Родриго, недолго радовало короля. Загнанный внутрь грех не переставал жечь его. Как-то утром, после ранней обедни, он огорошил капеллана королевского замка вопросом:

— Объясни мне, досточтимый брат, что это, собственно, такое — грех?

Священник, человек еще не старый, был польщен удивительным вопросом дона Альфонсо.

— Дозволь мне, государь, привести суждение святого Августина, — ответил капеллан. — Грех, говорит он, это совершение таких поступков, о коих человеку известно, что они запрещены, и от коих он волен воздержаться.

— Благодарю тебя, досточтимый брат, — промолвил король.

Он долго думал над изречением великого отца церкви, потом пожал плечами и успокоился на том, что крестовым походом избавит себя от греха, если допустить, что он творит грех.

Хотя громко никто не решался поносить короля, все же кругом слышалось немало злых шепотков. Садовник Белардо рассказал Альфонсо, что дурные люди обзывают нашу госпожу донью Ракель дьяволицей и уверяют, будто она околдовала государя.

Эти шепотки только укрепляли Альфонсо в решимости защищать свою любовь к Ракели. Так, например, он настаивал, чтобы короткий путь из Галианы до кастильо Ибн Эзра она совершала в открытых носилках. Случалось, что озорники дерзко смеялись при этом ей в лицо, а другие и просто кричали:

— У-у, ведьма, дьяволица! — Но Ракель никак не была похожа на посланца преисподней; в ней почти ничто уже не напоминало мальчика, она обрела новую, мудрую, значительную красоту, и весь народ видел это. Хулителей было немного, в большинстве же своем люди не удивлялись, что король избрал себе в подруги такую необыкновенную красавицу, и даже одобряли его.

— Ах ты, красавица! — кричали они ей, и радовались, глядя на нее, и называли её не иначе, как Фермоза, красавица, и распевали чувствительные, восторженные, задушевные романсы про взаимную любовь её и короля[585].

Альфонсо не отказывал себе в удовольствии время от времени сопутствовать ей. Он ехал верхом рядом с её носилками, и в толпе кричали вперемежку: «Да здравствует Альфонсо благородный!», «Да здравствует красавица!»

Именно эти возгласы ясно показывали Ракели, что она баррагана, королевская наложница. Но она не стыдилась этого.

Альфонсо все больше осваивался с жизнью в Галиане. Он был глубоко убежден, что пользуется особым покровительством божьим и поэтому все окольные пути, на которые он сбивается по воле провидения, в конце концов приведут к правой цели.

Теперь уже он без стеснения занимался в Галиане государственными делами. И его гранды в большинстве своем считали знаком королевской милости, особенным отличием, если он призывал их в Галиану. Случалось, правда, что кто-нибудь из них с неприязненным недоумением останавливался перед мезузой. Тогда Альфонсо, улыбаясь, пояснял:

— Это полезный амулет. Он хранит от дурного глаза и мешает водить меня за нос.

Но кое-кто из грандов под прозрачными предлогами уклонялся от посещения Галианы. Альфонсо про себя запоминал их имена.

В послании, написанном деловым и приветливым тоном, донья Леонор сообщила королю, что её посетил дон Педро и она полагает, что наперекор всем препятствиям союз с Арагоном и поход против неверных вполне осуществимое дело. Она охотно сама бы приехала в Толедо и обсудила все это с Альфонсо, но болезнь инфанта Энрике не позволяет ей отлучиться из Бургоса. А потому она просит Альфонсо незамедлительно приехать к ней.

Король сразу понял, что теперь уж не избежать свидания с доньей Леонор. Однако он успокаивал себя тем, что ввиду таких важных государственных дел личные несогласия теряют свое значение и встреча с Леонор будет менее тягостна.

Он сообщил дону Иегуде, что через два дня отправится в Бургос.

Теперь он часто видался со своим эскривано, сложные отношения связывали их. Король нуждался в сметке хитроумного еврея. Он жаждал начать свою войну, но не хотел, поддавшись на уговоры, опять сделать какой-нибудь опрометчивый шаг, а потому охотно прислушивался к доводам еврея. Иегуда же знал короля лучше, чем тот знал себя сам. Он понимал, что Альфонсо не в силах вырваться из Галианы и в глубине души, сам от себя таясь, радуется, что Иегуда затягивает союз с Арагоном и военный поход. После того как ему, Иегуде, удалось добиться от Альфонсо разрешения открыть границу франкским беженцам, он не сомневался в своей власти над этим варварским властителем и гордился, что может по своему произволу вдыхать в него жизнь и разум, как бог в Адама.

Он не удивился, услышав о предстоящем отъезде Альфонсо. От своего родича дона Хосе он знал о переговорах между королевой и Арагоном. Она была женщина умная, но Иегуда считал себя не глупее её и приготовил встречные ходы.

Он ответил Альфонсо, что опасается, как бы её величество, принимая желаемое за возможное, не преуменьшила препятствия на пути к союзу с Арагоном. А посему пусть его величество соблаговолит взять с собой в Бургос почтенного дона Манрике и его самого, дабы они в меру своих скромных сил могли споспешествовать усилиям доньи Леонор.

Альфонсо растерялся. Ему приятнее было ехать в сопровождении своих советников. Если он въедет в Бургос с целой свитой, свидание с доньей Леонор окончательно утратит характер супружеского объяснения; кроме того, он не прочь был сопоставить её мнение с доводами своих советников. Но как Леонор отнесется к тому, что он привезет с собой отца своей возлюбленной?

— Разве можно оставить донью Ракель одну? — нерешительно спросил он. Такая заботливость обрадовала Иегуду, и король стал ему ближе. Донья Ракель, ответил он с родственной почтительностью, может пробыть это время в кастильо Ибн Эзра. Там у неё будет мудрый собеседник — Муса Ибн Дауд; да и достопочтенный дон Родриго не откажется навещать ее.

Донья Леонор встретила короля так приветливо и непринужденно, будто он лишь вчера расстался с ней. Он обнял и поцеловал ее, как того требовала учтивость. По-отечески поздоровался с детьми. Погладил по голове бледненького, маленького инфанта, в болезнь которого не верил ни минуты. Весело и ласково обратился к хмурой принцессе Беренгеле, которая явно знала о жизни отца в Галиане и порицала его. Она держалась надменно и церемонно. Посещение дона Педро подогрело её надежды, хотя она и понимала, что без права на кастильскую корону она будет не очень-то желанной королевой для Арагона.

Донья Леонор не преминула пригласить в Бургос и дона Педро. Но молодой король не мог побороть в себе злобу на Альфонсо — вместо себя он послал своего министра дона Хосе Ибн Эзра.

Оба Ибн Эзра встретились перед коронным советом, который должен был состояться у доньи Леонор. Неприязнь дона Хосе к чересчур самоуверенному родственнику только возросла. Он огорчился и возмутился, когда этот самый дон Иегуда принес в жертву собственную дочь, лишь бы еще больше подчинить короля своему влиянию. Сам он, как человек богобоязненный и добросердечный, исхлопотал для небольшого числа франкских евреев доступ в Арагон; но массовое их поселение в сефардских землях, которого добился дон Иегуда, он считал делом сомнительным по тем же причинам, какие высказывал и дон Эфраим, а то, что Иегуда пользовался благосклонностью короля к своей дочери как средством вершить судьбы страны и еврейского народа, представлялось ему дерзновенной и кощунственной игрой. Но их с Иегудой по-прежнему объединяло стремление уберечь от войны весь полуостров и своих подопечных евреев. Потому-то он и предупредил родича о происках доньи Леонор и поспешил встретиться с ним.

— Позволь мне, дон Хосе, еще раз, устно поблагодарить тебя за твои письма, — начал Иегуда. — Я усмотрел из них, что вы на чем-то столковались и нашли пути к заключению союза и единоначалию.

— Да, — сухо ответил дон Хосе, — угроза войны с мусульманами надвинулась вплотную. Твоя донья Леонор пустила в ход все возможные ухищрения, словом, поусердствовала на диво, чтобы склонить моего молодого государя к примирению. — Он бросил суровый взгляд на своего собеседника и многозначительно добавил: Надо полагать, не одна только страсть к войне делает твою королеву такой сговорчивой и щедрой. — И тут с затаенным злорадством сообщил Иегуде то, о чем воздержался говорить в письме: — Донья Леонор хочет вернуть Гутьере де Кастро твой замок в возмещение за убийство брата.

Иегуда побледнел, несмотря на все самообладание. У него сердце оборвалось при мысли о том, что ему вновь придется покинуть дом своих предков. Но гордость тотчас подсказала ему утешение: он воздвиг себе в Толедо иную твердыню, хоть и незримую, но куда более прекрасную и неприступную, чем любое, самое великолепное сооружение из камня.

— По известным тебе, дон Хосе, причинам, мне нелегко будет отказаться от этого дома, — спокойно ответил он. — Но если моя королева пообещала его королю Арагонскому, я не буду перечить ни единым словом, дабы не помешать заключению союза.

Дон Хосе был поражен; очевидно, Иегуда не сомневался, что ему не придется отдать кастильо, иначе он не говорил бы так хладнокровно.

К Иегуде и в самом деле вернулась вся та самоуверенность, то дерзкое сознание своей силы, которое наполняло его в последние дни. Именно во время этого разговора у него возник план, как перехитрить донью Леонор. Пока все это только смутно брезжило в его сознании, но Иегуда был уверен, что в нужную минуту его затея примет вполне определенные очертания.

Сейчас он поспешил подготовить для неё почву.

— Надеюсь, что выработанные вами условия выдержат самую строгую проверку, которой нам с тобой придется их подвергнуть, — вдумчиво и озабоченно, как подобает деловому человеку, промолвил он. — Говоря откровенно, я предвижу немало трудностей. — И он перечислил ряд вопросов хозяйственного порядка, по поводу которых Арагон и Кастилия десятки лет не могли столковаться. Тут были и спорные права на обложение налогом некоторых городов, спорные ввозные и вывозные пошлины, спорные рынки сбыта. — Если мне придется уступить тебе по всем этим пунктам, дон Хосе, — с веселым лукавством заметил он, — тогда твой Арагон не замедлит обогнать мою Кастилию.

Дон Хосе сразу же понял, куда клонит Иегуда. Таким спорным хозяйственным вопросам не было конца; с их помощью ловкому человеку ничего не стоило похоронить мысль о союзе. Отдав про себя должное изворотливости Иегуды, дон Хосе ответил ему в тон с той же двусмысленной игривой деловитостью:

— Раз уж мой король согласен позабыть оскорбление, которое вы нанесли ему, не мешало бы, чтобы и вы пошли нам навстречу в некоторых хозяйственных вопросах.

— Значит, ты будешь настаивать на всех ваших требованиях? — напрямик спросил Иегуда.

— Так мне полагается, — ответил дон Хосе и добавил с притворной решительностью: — Так я и буду.

А дон Иегуда подхватил серьезно и сокрушенно:

— Без сомнения, мой король не менее искренне, чем твой, жаждет начать войну против мусульман. Но если вы будете так несговорчивы, боюсь, что из союза ничего не выйдет.

— Я был бы очень огорчен, если бы нам не удалось столковаться, — сказал Хосе. И оба министра переглянулись без улыбки.

Курия[586], на которой должен был обсуждаться вопрос о союзе с Арагоном, происходила в большой приемной зале Бургосского замка. Зала была украшена флагами Кастилии и Арагона, у входа стояла стража, на возвышении были приготовлены кресла для дона Альфонсо и доньи Леонор. Архиепископ не преминул пожаловать из Толедо. Все члены курии были налицо, кроме дона Родриго.

Царственная в своем тяжелом, сверкающем парадном наряде и вместе с тем женственная, восседала на возвышении донья Леонор. Благосклонно и невозмутимо, как приличествует знатной даме, озирала она круг придворных. В душе она ликовала. Все сидевшие здесь были полны решимости вывести дона Альфонсо из зачумленной Галианы на очистительный простор священной войны. И сам Альфонсо желал этого. Единственным противником был еврей. Со свойственной ему наглостью он навязался сопутствовать Альфонсо, но она, Леонор, приняла меры, ему не удастся воспротивиться ей.

Докладывал дон Манрике. Переговоры близки к успешному завершению, даже святой отец осведомлен об этом и уже послал своего легата, кардинала Грегорио Сант-Анджело, дабы тот положил конец распре двух королей.

— А кто сообщил папе о переговорах? — сердито спросил дон Альфонсо. Верно, дон Педро?

— Нет, я осведомила его, — приветливо ответила донья Леонор.

Дон Манрике изложил условия будущего договора. Командование войсками обоих государств должно быть объединено. Кастильские рыцари должны быть введены в штаб арагонского войска, арагонские — в штаб кастильского.

Дон Педро обязуется прислушиваться к советам дона Альфонсо со всем вниманием, какое подобает младшему рыцарю в отношении старшего.

— Прислушиваться? — переспросил дон Альфонсо.

— Прислушиваться, — подтвердил дон Манрике.

— Более точного определения вам не удалось добиться? — спросил Альфонсо.

— Нет, — ответила донья Леонор. Все молчали.

— Еще какие условия предусмотрены в договоре? — спросил король.

Дон Манрике пояснил, что Арагон настаивает главным образом на трех пунктах: во-первых, Кастилия должна отказаться от сюзеренных прав на Арагон. Хотя Альфонсо уже знал об этом условии, он не мог сдержать недовольный возглас.

— Во-вторых, — продолжал Манрике, — Арагон настаивает, чтобы его вассал Гутьере де Кастро получил то возмещение, на какое он притязает.

Об этом требовании королю ничего не сказали. Он слегка приподнялся и перевел взгляд с дона Манрике на Леонор.

— Чтобы я уплатил барону де Кастро виру[587]? — тихо и угрожающе вымолвил он.

— О вире нет и речи, — поспешил его успокоить Манрике, — это слово не упоминается.

— Умеет же этот вертопрах Педро извлечь выгоду из моего трудного положения, — с горечью заметил король. — Он хочет унизить меня и для этого прячется за барона де Кастро. А Рим спешит прислать кардинала, чтобы тот был свидетелем моего позора.

— Как можно назвать позором жертву во имя священной войны? — звонким голосом приветливо возразила донья Леонор. — Отослать кардинала ни с чем — вот это было бы позорно. Тогда весь христианский мир с полным правом мог бы стыдить дона Альфонсо за бездеятельность.

Члены совета застыли в испуге. Знамена Кастилии и Арагона поникли на своих древках. Бледный от ярости, смотрел Альфонсо на донью Леонор. Пока они были вдвоем, она ни единым словом не упрекнула его за Галиану; с холодным расчетом она дождалась коронного совета, чтобы здесь, перед его советниками, перед его ближайшими друзьями, перед знаменами его королевства прямо ему в лицо высказать все то оскорбительное, что она о нем думала, именно сейчас и здесь пустила она в ход эту хитроумную месть, как достойная дочь своей неистовой матери.

Но донья Леонор не отвела своих больших зеленых глаз, хотя его глаза метали молнии, и даже лёгкая, неопределенная улыбка не сошла с её спокойного лица. Альфонсо усилием воли подавил гнев. Не мог же он в присутствии приближенных ссориться с женой, а вдобавок он чувствовал, что все они, включая и еврея, считали его неправым.

— Какое же возмещение желает получить Кастро? — хриплым голосом спросил он.

Вместо дона Манрике ответила донья Леонор:

— Требования у него жесткие, но, по правде говоря, справедливые. Мы должны уплатить выкуп за куэнкских пленников и вернуть ему толедский кастильо.

Снова настало глубокое молчание, только слышно было, как тяжело дышит Альфонсо. Хотя это шло в разрез с приличиями, все бесцеремонно и даже жадно уставились на дона Иегуду.

Архиепископ уселся как можно дальше от еврея и не поклонился ему. Теперь он взял слово, — голос его гулко отдавался в высоком покое.

— Это чувствительно задевает твою честь, государь, — сказал он, — однако священная война смоет многие унижения.

Донья Леонор благосклонно обратилась к Иегуде:

— Каков будет твой совет, сеньор эскривано?

— На мой взгляд, непокорный барон своими дерзкими требованиями посягает на королевское величие, — ответил Иегуда. — Впрочем, я малосведущ в вопросах чести, а досточтимый сеньор архиепископ утверждает, что высокая цель священной войны оправдывает такое унижение. Для меня же очень тягостно утратить усладу моего сердца, дом моих отцов, который мне удалось вернуть по милости господа бога и нашего государя, уплатив за него немалые деньги. Однако же чего стоят мои собственные честолюбивые желания и мое достоинство по сравнению с высокими целями короля, нашего государя и повелителя! Если это откроет путь к заключению союза и крестовому походу, я охотно отдам в твои руки, государь, и кастильо Ибн Эзра, и все, что мной к нему пристроено и в нем устроено, и притом за половину той цены, которую я внес в твою казну.

Он заранее подготовил эту речь, но все же слегка пришепетывал от волнения. Никто не ожидал, что Иегуда так легко отступится от такого богатого поместья. Альфонсо с изумлением смотрел на своего эскривано, даже донье Леонор трудно было сохранить подобающее знатной даме невозмутимое выражение. Какие козни скрываются за его покорностью?

Первым опомнился юный Гарсеран де Лара.

— Так, значит, послезавтра можно выступать в поход! — весело воскликнул он.

— Но ты, благородный дон Манрике, как будто говорил, что Арагон поставил еще какое-то третье условие? — скромно спросил Иегуда.

— Да, — ответил Манрике, — но оно имеет меньшее значение. Арагон требует новых уступок в давнем споре о пошлинах, рынках сбыта, отданных в залог городах и прочей малости.

Иегуда с затаенным ликованием отметил, какое сильное впечатление произвел его немедленный отказ от кастильо. Вот они сидят вокруг него, эти враги, которые во что бы то ни стало хотят добиться своей войны и превратить в прах все, что он воздвигал с такой мудростью и с помощью божьей. Но они, эти тупоголовые вояки, не добьются своей войны, а он сохранит родовой кастильо. Он успел досконально, во всех подробностях разработать свой план и был уверен в удаче, ибо счастье — это врожденное качество и ему оно даровано от бога. Он чувствовал свое превосходство и старался их раздразнить, как охотник свору собак.

— Есть у тебя перечень требуемых уступок, дон Манрике? — спросил он. Манрике протянул ему бумагу. Иегуда пробежал её глазами.

— Эти девятнадцать пунктов не так уж безобидны, как может показаться на первый взгляд, — заметил он. — Вот, к примеру, нам надо отказаться от доходов с города Логроньо. А Логроньо стал у нас средоточием всей торговли вином; чтобы поощрить эту торговлю, мы на три года освободили от налогов город Логроньо и местность Риоху.

— Если я верно понял еврея, — презрительно заметил архиепископ, — он говорит о том, что доходы казначейства поубавятся во время священной войны. Может статься, он в этом и прав. Но кто хочет завоевать землю обетованную, тому не подобает страшиться долгого пути по пустыне и горевать о котлах с мясом в земле Египетской[588].

Иегуда не ответил ни слова и обратился к королю:

— За последние годы, государь, твое хозяйство достигло такого же расцвета, как хозяйство Арагона. Многие из предприятий, основанных нами за это время, обещают преуспеть в будущем. Но коварное условие, придуманное советниками августейшего дона Педро, направлено к тому, чтобы доходами с этих предприятий пользовалось королевство Арагон. Опасную сделку предлагают тебе, государь. Стоит согласиться на эти девятнадцать пунктов, и через несколько лет Арагон значительно опередит Кастилию. У короля Педро весьма сметливый казначей. Мы долго еще будем во многом уступать Арагону, если ты примешь эти условия.

Никто не находил нужного ответа.

— Что ж нам, Христа предавать ради логронской торговли вином? — проворчал дон Мартин.

— Дон Педро не жаден на деньги, — подхватила донья Леонор. — Раз мы согласились на те требования, которые были ему особенно важны, он не станет торговаться из-за мелкой выгоды.

— Прости меня, государыня, — почтительно возразил дон Иегуда, — дело тут идет не о мелкой выгоде, а о главенстве на всем полуострове. Ведь не из любви к ссорам обе наши страны десятки лет оспаривали друг у друга эти права. Боюсь, что нам не так-то скоро удастся поладить с Арагоном.

Члены совета сидели как потерянные. Спорные вопросы, о которых шла речь, были до крайности туманны; может быть, Кастилию и в самом деле хотели лишить существенных преимуществ; а скорее всего оба министра-еврея строили козни против благодетельной войны.

Альфонсо был не менее огорошен и смущен, чем все остальные. Его радовало, что нашлись веские причины избежать унижения, которому хотели его подвергнуть донья Леонор и вертопрах Педро. И он был счастлив, что можно еще долго не разлучаться с Ракель. Да, надо полагать, еврей прав: если он, Альфонсо, уступит вертопраху Педро всякие там пошлины и прочую ерунду, он тем самым пожертвует главенством в Испании, законным наследием своего сына. Но в тайниках души он, как и все остальные, подозревал, что Иегуда попросту хочет отнять у него возможность выступить в поход.

Раздраженный борьбой противоречивых чувств — радости и раскаяния, — он сердито рявкнул Иегуде:

— Что же, по-твоему, мы должны договариваться еще месяцы или даже годы, потому что вы с твоим родичем не можете столковаться? — И напрямик спросил: А что ты предлагаешь?

Иегуда, успевший продумать ответ на такой вопрос, сказал:

— Это дело сложное, и вынести правильное решение не так-то просто. Что, если бы поручить его беспристрастному, всеми одинаково почитаемому третейскому судье?

Никто не понимал, куда клонит еврей.

— Отлично! Обратимся к святому отцу, — внезапно воодушевившись, крикнул архиепископ. — Кстати, кардинал-легат уже едет к нам.

— В таких сугубо мирских делах, пожалуй, легче было бы разобраться сведущему мирянину, — смиренно возразил еврей. — Монархи могли бы попросить августейшего отца нашей государыни, чтобы он благоволил вынести приговор. Задача щекотливая, но, так как от этого зависит священная война и мир Господень, король Англии вряд ли откажется взять её на себя.

Предложение Иегуды как будто было вполне разумно. Король Генрих состоял в родстве и с Арагонской династией и с Кастильской, он хорошо знал все обстоятельства и слыл мудрейшим государственным мужем: от него можно было ожидать справедливого приговора. Но так как предложение исходило от Иегуды, все насторожились.

Донье Леонор было ясно одно: то, что еврей предложил, и его истинные хитроумные и коварные замыслы так же несходны между собой, как волнующаяся поверхность моря и от века спокойное морское дно. Она торопилась разгадать настоящие намерения Иегуды; её отец Генрих сам отнюдь не спешит принять участие в крестовом походе и, уж конечно, понимает, какие выгоды приносит Испании соблюдение нейтралитета. Кроме того, он не сомневается, что испанские монархи, начав войну против неверных на своем полуострове, не преминут попросить у него военной помощи, а он не из тех, кто любит давать. Следовательно, королю Генриху незачем торопить примирение Кастилии с Арагоном. Он будет без конца думать и передумывать и в итоге вынесет такой приговор, который никого не удовлетворит. Еврей хитер, это была предательская уловка. С лихорадочной поспешностью обдумывала она, как бы расстроить его замыслы. Придется поехать в Сарагосу и уговорить дона Педро, чтобы он не поддавался нашептываниям своего еврея. Придется в конфиденциальном письме поверить отцу свои обиды и умолять его, чтобы он поскорее вынес приговор. Но, увы, английский монарх и сам не раз питал и вкушал нечестивую страсть, и уж кто-кто, а отец её Генрих посочувствует любовным утехам и заботам её супруга. С горечью сознавала Леонор, что ей не сравниться в лукавстве с Ибн Эзрой.

И Альфонсо своим быстрым умом разгадал умысел дона Иегуды. Как он подозревал с самого начала, так оно и вышло: еврей хочет помешать священной войне, в первую очередь из-за беженцев, которых он впустил в страну. Но он просчитался, про себя решил Альфонсо, я и не подумаю торговаться с Педро из-за всякой ерунды. Я и не подумаю обращаться к папаше Генриху, чтобы он снисходительно подмигнул мне: пусть, мол, мальчишка позабавится и понежится на ложе сладострастия. Нет, я не позволю еврею водить меня за нос. Я не стану платить за любовь Ракели подлыми сделками и проволочками.

Вот что продумал и прочувствовал Альфонсо за короткое молчание, наступившее после речи еврея.

И вдруг, ужасаясь самого себя, он услышал свои слова:

— Каково твое мнение, донья Леонор, и ваше, господа советники? На мой взгляд, наш эскривано нашел удачный выход. Пожалуй, во всем христианском мире не найти лучшего судьи в таком хитром деле, нежели мудрый и августейший отец нашей королевы. По-моему, мы должны послушаться твоего совета, дон Иегуда.

Глава пятая

Чтобы действовать наверняка, Иегуда послал доверительное письмо советнику по финансовым делам при английском короле Генрихе, Аарону из Линкольна; в этом послании он объяснял сущность спора между обоими испанскими монархами и просил собрата о помощи.

А перед отъездом в Толедо он, как требовала учтивость, послал королеве подарки. Непозволительно дорогие подарки — ценные ароматы, большой ларец слоновой кости с гребнями, пряжками для волос и притираниями, а к нему искусной работы шкатулку с брошами, перстнями, аграфами, самоцветными каменьями и еще туфли, в которые были вделаны зеркальца, чтобы дама в любую минуту могла поглядеться в них. Донью Леонор возмутила беззастенчивость наглеца, который этими драгоценными безделками думает утешить её в подстроенном им поражении; ей хотелось отослать обратно его подарки; но до сих пор она вела себя, как подобает даме, — она и впредь останется настоящей дамой. Кроме того, подарки ей понравились. Она приняла их и написала благодарственное письмо.

Тем временем в Кастилию прибыли первые франкские беженцы-евреи; как и предвидел дон Эфраим, это послужило для архиепископа и враждебно настроенных грандов желанным поводом к возобновлению травли.

Еврей тратит саладинову десятину не на снаряжение священной войны, твердили они, а на то, чтобы разместить в стране новые оравы неверных и мошенников.

Эти подстрекательства не достигали цели. Слишком очевидны были успехи, достигнутые с помощью нового управления. Страна богатела, а с ней богатели и все её обитатели. Возрастал приток денег и доселе невиданных товаров, появлялись новые насаждения, мастерские, лавки. Чего бы ни коснулся Иегуда, все процветало.

В ту пору к нему явился ученый из наваррского города Тудела, некий рабби Вениамин, весьма уважаемый человек. Вениамин всю свою жизнь посвятил науке, изучению и описанию земли; он только что закончил второе свое путешествие, предпринятое с научной целью: отсюда, с Запада, проехал до самой восточной окраины земли — вплоть до Китая и Тибета.

Прежде всего ему хотелось узнать, как живется евреям после их рассеяния[589] по всему свету, но и помимо этого он собрал всякого рода полезные сведения, повсюду встречался с людьми, стоящими у власти, включая султана Саладина и папу римского. Теперь он намеревался изложить в книге все, что почерпнул из своих странствий.

«Путешествия Вениамина» — так должна была называться книга, и многие молодые ученые из академии дона Родриго обещали перевести её на латинский и арабский языки.

И вот этот самый Вениамин из Туделы явился засвидетельствовать свое почтение господину и учителю нашему Иегуде Ибн Эзра; он во что бы то ни стало желал познакомиться с человеком, который за годы его отсутствия так благотворно изменил облик полуострова. Иегуда принял знаменитого ученого с великими почестями. Он показал ему хранилище ценнейших книг и свитков, показал строящуюся синагогу, водил по основанным им мануфактурам. Рабби Вениамин смотрел и слушал с вниманием знатока.

За трапезой, в присутствии Мусы, рабби Вениамин рассказывал о своих путешествиях. По просьбе Иегуды он описал жизнь евреев на Востоке. В Византийской империи и Святой земле евреи терпят великие бедствия от крестовых походов, но в Каире и в Багдаде они живут спокойно и богато. Он рассказал о реш-галуте — эксилархе, главе восточного иудейства. Резиденция его находится в Багдаде, и халиф признал его вождем евреев. Ему даны полномочия управлять своими единоверцами с помощью «палки и бича», он имел право взимать налоги, творить суд и осуществлять всяческую власть над евреями Вавилона, Персии, Йемена, Армении, а также над евреями Междуречья и Кавказа; до границ Тибета и Индии простирается его власть. После того как халиф возвел в этот сан ныне правящего реш-галуту господина и учителя нашего Даниэля бен Хасдай, он громогласно возвестил перед всем народом:

«Я — преемник пророка Магомета, а Даниэль бен Хасдай друг мне и преемник царя Давида». Реш-галута пользуется величайшим уважением у мусульман. Когда он совершает выезд, впереди бегут скороходы и кричат:

«Дорогу господину нашему, сыну Давидову!» — и весь народ падает ниц, как перед самим халифом.

Этот живописный рассказ произвел сильное впечатление на Иегуду.

— Кстати, реш-галута говорил о тебе, — сказал тут Вениамин. — И до Востока дошли вести, что ты отказался от высокого положения, какое занимал в Севилье, и переселился в Толедо, дабы отсюда помогать своим братьям. Вот я тринадцать лет странствовал по всему свету, а самое примечательное увидел здесь, у себя дома, — заключил он.

От этих слов рабби Вениамина, человека независимого, у которого не было надобности льстить ему, у Иегуды стало тепло на душе, особенно же обрадовало его то, что они были сказаны в присутствии его друга Мусы.

Он чувствовал себя, как настоящий окер харим, как человек, который может двигать горы и не боится, когда надо и не надо, показывать свое могущество. Так как король задержался в Бургосе дольше, чем предполагалось, Иегуда самовластно принял весьма рискованные решения. Назло враждебным прелатам и баронам он роздал доходные должности многим из франкских беженцев: некоего Натана из Немура, бывавшего раньше в Кастилии, он назначил правителем Суриты.

Настал пурим, праздник, в который евреи поминают, как царица Эсфирь спасла их от беды. Злодей Аман, любимец царя Артаксеркса, вознамерился истребить всех евреев в городе Сузах и во всем Персидском царстве за то, что еврей Мордехай оскорбил его тщеславие. Но племянница и питомица Мордехая, девушка Хадасса, она же Эсфирь, снискала благоволение в глазах царя, и он сделал её своей царицей, и, наставляемая дядей своим Мордехаем, она решила помешать замыслам Амана. Хотя никто под страхом смерти не смел без зова предстать пред очи повелителя, она пришла к Артаксерксу и стала просить за свой народ. Тронутый её красотой и мудростью, простер царь золотой скипетр к Эсфири и помиловал Эсфирь и её народ, а злодея Амана предал в руки евреев. Они же повесили его на том самом дереве, которое он приготовил для Мордехая, и еще повесили его десятерых сыновей и убили всех своих врагов в ста двадцати семи странах, подвластных царю Артаксерксу.

В календаре еврейских праздников немало дней, напоминающих о больших событиях, но ни один из них правоверные евреи не отмечают таким буйным весельем, как этот памятный день. От праздничных яств ломятся столы, евреи обмениваются подарками, раздают щедрые пожертвования беднякам, устраивают представления, игрища и пляски. А главное, с торжествующими жестами и веселыми возгласами читают книгу, где рассказано об этом чудесном спасении, — Книгу Эсфирь.

И дон Иегуда, охотник до празднеств, в эти дни собирал у себя в кастильо много гостей, чтобы с ними вместе слушать красочное повествование в Книге Эсфирь, есть и пить вместе с ними, смотреть на игрища и развлекаться умными и дурашливыми речами.

Пусть те сказочные события, о которых повествует Книга Эсфирь, произошли около трех тысяч четырехсот лет по сотворении мира[590], а теперь шел год четыре тысячи девятьсот пятидесятый, однако из года в год десятки, сотни тысяч евреев радовались и веселились, слушая этот рассказ. Но во все времена вряд ли кто внимал ему с таким гордым торжеством, какое ныне ощущал дон Иегуда.

Испытания и победы Мордехая и Эсфири были испытаниями и победами его и его Ракели. Кому, как не ему, было понять мужество и смертный страх Эсфири, предстающей перед царем? Кто, как он, мог прочувствовать все ликование Мордехая, когда враг его Аман принужден вывезти его на коне на городскую площадь и провозгласить перед ним: «Так делается тому человеку, которого царь хочет отличить почестью». И когда в конце книги царь назначает Мордехая хранителем печати, Иегуда с торжеством ощутил у себя на груди гербовую печать и бросил самодовольный взгляд на трех франкских беженцев, которых он позвал на праздник к себе в дом.

А потом ученики иешивы, школы, где изучают Библию и Талмуд, в том числе и дон Вениамин бар Абба, подражали, как полагается в этот день, своим наставникам и задавали друг другу разные каверзные вопросы.

Молодой дон Вениамин утверждал, что Мордехай и Эсфирь, при всех своих заслугах, повинны в двух грехах. Во-первых, они не знали жалости.

— На праздник пасхи, — говорил он, — мы, памятуя о муках наших врагов, отливаем десять капель из кубка радости. А Мордехай и Эсфирь без колебаний повесили Амана и его десятерых сыновей, истребили всех своих врагов, что ничуть не омрачило их торжества.

Остальные принялись горячо возражать Вениамину. Аман был такой отпетый злодей, что любой праведник мог только от души радоваться, сметая его с лица земли, вместе со всеми присными. Предание гласит, что Мордехай раньше спас его от смерти, Аман же отплатил за это черной неблагодарностью. Он был наделен такой дьявольской злобой, что невинные деревья, произрастающие на земле, оспаривали перед божьим престолом честь послужить ему виселицей. Но выбор пал на дерево, из которого был построен Ноев ковчег; оно с сотворения мира предназначалось для этой цели.

Дон Иегуда мысленно задавал себе вопрос, жесток ли он сам. Да, жесток, и он гордился этим. Он отдал бы все двадцать два судна своей флотилии за удовольствие видеть, как архиепископ болтается на ветке высокого дерева. Он отдал бы свою долю с предприятий в Провансе и Фландрии, лишь бы посмотреть, как бичуют и четвертуют барона де Кастро, назвавшего его грязным псом. Человеку так и полагается чувствовать, если только он не пророк или не мудрец вроде Мусы. Он, Иегуда, не то и не другое и не хочет быть таким.

Голос дона Вениамина отвлек его от этих раздумий и рассуждений. Тот говорил теперь о втором грехе Мордехая, о его гордыне.

— Взгляните, как высокомерно восседает он на коне, которого Аман ведет по улицам Суз, — с горячностью восклицал юноша. — И раз таков был царский приказ, почему он не падал ниц перед Аманом? Законы страны — ваши законы, учат мудрецы. И именно нежелание Мордехая покориться, его гордыня навлекла на евреев беду. Так прямо и сказано в книге. Мордехай знал людей, знал Амана и понимал, какими последствиями грозит его непокорность, почему же он не сломил свою гордыню и не избавил свой народ от опасности?

Иегуде нелегко было сохранять невозмутимое выражение. Он знал, что и его считают высокомерным, да и ни от кого из гостей не могло ускользнуть знаменательное подобие между судьбой его с доньей Ракель и Мордехая с Эсфирью. Без сомнения, его уподобляют Мордехаю. И, в то время как дон Вениамин порицал Мордехая за гордыню, у Иегуды возникло обидное подозрение. Ему была дарована милость облагодетельствовать толедских евреев. Но, может быть, они тем не менее смотрят на него глазами рабби Товия — с ненавистью и омерзением? Мордехая никто не осуждал за то, что он послал приемную дочь во дворец и на ложе к языческому царю. Но Мордехай жил много столетий тому назад в отдаленном городе Сузах. Он же, Иегуда, живет теперь, и до Галианы расстояние не больше двух миль. Подозрительным взглядом всматривался он в лица гостей и подозрительнее всего поглядывал на дона Вениамина. Его он вообще сильно недолюбливал; в холодном и вдумчивом взоре юноши не было того благоговения, на какое вправе был рассчитывать такой человек, как Иегуда Ибн Эзра.

Но нет, у его гостей не было недоброжелательных мыслей. С каким жаром они опровергали дона Вениамина. Защищая Мордехая, они защищали его, Иегуду. И он с удовлетворением увидел: они не злобствуют на него за то, что он облагодетельствовал их.

В самом деле, они нашли страстные доводы в защиту милого их сердцу Мордехая. Будь Мордехай гордецом, разве стал бы он скрывать, что царица — его племянница и приемная дочь? И разве гордец стал бы смиренно, точно нищий, сидеть у ворот царских? И Эсфирь он воспитал в духе смирения. С великим смирением, а не с ложной самоуверенностью отважилась она совершить тяжкий путь к царю, который мог стать для неё путем к смерти. В изустном предании сохранилась её молитва: «Тебе ведомо, господи, что я не льстилась на великолепия царского дворца. Нет, воистину нет. Подобно тому как женщине противны одежды, которые она носит в те дни, когда бывает нечистой, так и мне претит носить пышное царское платье и золотой венец. С тех пор как я здесь, у меня нет иных радостей, как только в тебе, господи. И ныне, господи боже мой, утешитель обремененных, помоги мне в горести моей, дай мне умилостивить языческого царя, перед которым я трепещу, как агнец перед волком».

Недоверие Иегуды рассеялось. Нет, толедские евреи не желают ему зла. Они видят в нем человека, подобного Мордехаю, человека, который велик среди евреев и отличен от всех своих братьев, который желает добра своему народу и печется о благе для всего своего племени.

— Уж не возвеличился ли ты думой, любезный Иегуда? — спросил его Муса. Не возомнил ли себя Мордехаем?

— Ты сказал, — не то в шутку, не то всерьез ответил Иегуда.

Он лег спать счастливый и утомленный.

Но ум его не переставал работать и во сне. Когда он проснулся на следующее утро, из впечатлений и ощущений минувшего дня у этого удивительного, многогранного человека вырос замысел, полезный для его дела.

Аман бросил жребий, чтобы узнать, на какой день придется избиение евреев, но жребий показал день их спасения и возвышения; день, на который пал жребий, праздник пурим, евреи называли днем Эсфири.

Люди любят метать жребий, бросать вызов счастью, допытываться, к кому милостив господь, а к кому нет. Почему бы ему, Иегуде, не сыграть на этой людской склонности? Именем короля он объявит крупную игру, выставит огромную урну с билетиками, и каждому за ничтожные деньги будет дозволено попытать счастье. Правда, каждый отдельный взнос мало что прибавит к королевской казне, зато оборот такого размаха принесет огромную выгоду.

В тот же день Иегуда занялся подсчетами для грандиозной кастильской лотереи.

После того как на коронном совете выяснилось, что переговоры с Арагоном вопрос долгих месяцев, дону Альфонсо не терпелось вернуться в Толедо. Но он понимал, что донья Леонор разгадала его нечестную игру. Хотя она по-прежнему держала себя ровно и приветливо, он помнит и никогда не забудет, как она бросила ему прямо в лицо — весь христианский мир будет стыдить тебя. На её ясном челе он читал откровенное презрение и не хотел бежать от него.

Итак, он проводил в Бургосе долгие мучительные дни, томился по Ракели и Галиане. Но не спешил уехать.

На третий месяц он решил, что принес достаточную жертву долгу, и стал готовиться к отъезду.

Печальное обстоятельство задержало его.

Донья Леонор в свое время написала ему правду: маленький инфант Энрике прихварывал. А тут внезапно болезнь приняла плохой оборот. Врачи признали себя бессильными.

Альфонсо впал в отчаяние и считал это несчастье божьей карой. Он вспомнил, как, желая подразнить Родриго, говорил тогда, что бог, по-видимому, доволен им, Альфонсо; за что бы он ни взялся, все, божьим соизволением, кончается благополучно. Родриго же ответил, что тем страшнее бывает наказание, постигающее грешников на том свете, и надо почитать милостью божьей, если господь карает грешника еще в земной его жизни. Но если это и милость, то милость жестокая.Однако Альфонсо заслужил любую кару. Он слукавил на коронном совете, признал правильными хитрые, лживые доводы еврея и трусливо увильнул от священнейшей своей обязанности — от войны. И раз господь поверг его наследника, значит, он, король, сотворил страшный грех.

И донья Леонор донимала себя суеверными упреками. Она выдала недомогание инфанта за настоящую болезнь, лишь бы отвлечь Альфонсо от еврейки и заманить в Бургос. А теперь мстительное провидение превращает её своекорыстную ложь в правду. В бессильном отчаянии сидела она подле горящего в жару, задыхающегося ребенка.

На помощь бургонским врачам из Толедо приехал старый мудрец Муса Ибн Дауд.

Дон Иегуда смертельно испугался, услышав о болезни ребенка. Если с инфантом что-нибудь случится, тогда уж донья Леонор непременно добьется обручения принцессы Беренгелы с доном Педро и никакие, самые хитроумные замыслы не помешают заключению союза, а значит — войне. Дон Иегуда немедленно потребовал, чтобы альхама заказала молебствия об исцелении инфанта; толедские евреи молились очень ревностно, они понимали, как это важно для них. Одновременно же Иегуда попросил Мусу отправиться в Бургос. Старый врач сперва воспротивился. Он хотел подождать, пока его позовет король. Но Иегуда настоял на его немедленном отъезде.

И вот он прибыл. При всей своей неприязни к старому сычу, король вздохнул с облегчением и радостно сообщил донье Леонор, что здесь теперь Муса Ибн Дауд, лучший врач на всем полуострове, и он уж непременно спасет мальчика.

Но тут вдруг ясное, спокойное лицо доньи Леонор ужасающе исказилось, она стала не похожа на себя, и вся её ненависть прорвалась наружу.

— Мало вы с твоей еврейкой натворили бед? Вам еще и моего сына понадобилось извести? — накинулась она на него, и её обычно мелодичный голос стал визгливым и неприятным. Она заговорила на своем родном французском языке. — Клянусь оком господним! — припомнила она излюбленную божбу своего отца. Скорее я собственными руками убью этого человека, чем подпущу его к моему ребенку!

Альфонсо отшатнулся. Это была совсем другая Леонор, не та, которую он знал целых пятнадцать лет. Даже на коронном совете, нанося ему такое жестокое оскорбление, она постаралась сохранить обычный голос и манеры; а сейчас впервые она дала волю той страсти, которая толкала её родителей на самые чудовищные поступки. И он, Альфонсо, был виноват в этом, он сделал из благородной дамы и королевы бесноватую.

Инфант Энрике скончался в страшных мучениях. Донья Леонор сидела, замкнувшись в ожесточенном молчании. Но сквозь беспредельную скорбь пробивалась горькая и злобно-радостная уверенность, что именно эта утрата привела её к цели. После смерти инфанта наследницей кастильского престола снова становится Беренгела, и теперь её обручение с доном Педро превращается в долг перед всем христианским миром. Теперь уж никакой еврей, ни даже сам дьявол не помешают войне. Теперь дону Альфонсо придется выступить в поход и разлучиться с еврейкой. Но в то время, как она с жестокой издевкой над собой прикидывала выгоды, за которые заплатила такой страшной ценой, ей вдруг представился Альфонсо в доспехах, готовый к бою; вот он наклоняется к ней с коня, веселый, по-рыцарски уверенный в себе. Все эти месяцы она не ощущала ничего, кроме безудержного желания наказать его, а тут вся прежняя любовь разом нахлынула на нее.

Альфонсо и сам был потрясен. Он сидел, уставясь в одну точку померкшим взглядом, лицо у него посерело, и волосы висели космами. Жестокое раскаяние терзало его. Зачем он лукавил перед самим собой, уговаривая себя, будто ему удастся обратить Ракель в христианство? Ведь он с самого начала знал, что не удастся. Эта женщина поразила его, точно тяжкий недуг, он и это знал, но не желал знать. Он на все закрывал глаза и притворялся слепым. Но теперь господь открыл ему глаза, и перед ним вспыхнул беспощадно яркий свет.

В эту ночь, пока маленький инфант покоился на катафалке в капелле замка, а вокруг курились волны ладана, горели огни свечей и жужжали молитвы священнослужителей, во время долгого ночного бдения Альфонсо и Леонор объяснились начистоту. Он без околичностей спросил ее, сколько времени ей потребуется, чтобы устроить обручение Беренгелы с доном Педро. Она ответила, что все условия можно будет подписать уже через несколько недель.

— Тогда, значит, я месяца через два могу выступить в поход, — заключил Альфонсо. — Так оно и лучше, — вырвалось у него.

Донья Леонор сидела покорная, кроткая, печальная, исполненная достоинства. Она думала о том, сколько горя пришлось им обоим претерпеть, прежде чем он выбрался из этой тины. В памяти у неё прозвучали слова, которые её мать написала из заточения святому отцу: «Божьим гневом королева Английская». Она вела рассудительный, бесстрастный разговор с Альфонсо, а в душе у неё звучали слова: «In ira dei regina Castiliae»[591].

Обычным своим звонким голосом она как бы вскользь сказала, что, перед тем как выступить в поход, ему следовало бы очиститься от всякой скверны. Он сразу же все понял. Его жгло воспоминание о том, как она унизила его перед посторонними и как еще два дня назад её ненависть прорвалась в проклятиях и поношениях. Сейчас же и лицо, и голос у неё были невозмутимы, казалось, ей жаль его и обращается к нему не гневная, карающая, а любящая женщина.

— Я отошлю её прочь! — с жаром пообещал он.

Подъезжая к воротам Галианы и читая начертанное на них приветствие: «Алафиа — мир входящему», — а затем, увидев мезузу, в которой он выбил стекло, король злорадно предвкушал, как он скажет Ракели:

«Я отправляюсь на войну, мы расстаемся, так угодно богу». А сказав это, он тотчас же вернется в Толедо.

Но вот она предстала перед ним, её серо-голубые глаза светились, все лицо её светилось, и решимости его как не бывало. Правда, он еще силился не выпускать из виду свое обещание. Да он и сдержит это обещание, он скажет ей, что им надо расстаться. Только не сейчас, не сегодня.

Он обнял ее, пообедал с ней, поболтал с ней, они вместе прошлись по саду. Она, эта женщина, была совсем иная, чем в его воспоминании, много прекраснее, и как это он мог вообразить, будто в ней есть что-то от ведьмы?

Когда спустились сумерки, были забыты и смерть инфанта, и священная война. Настала ночь, и это была блаженная ночь.

Утром они позавтракали вместе, как бывало. Но тут он стал неразговорчив. Он чувствовал, что надо высказаться. Что каждая минута промедления бессмысленна, преступна.

Она непринужденно щебетала, рассказывая о мелких событиях, происшедших за это время. Дядя Муса тут без конца расписывал бургосские строения. Ему самому, объяснял он, приятнее мусульманские города и жилища; однако он не может отрицать своеобразие строгой, устремленной ввысь простоты христианских замков и городов: в них есть величие.

Альфонсо раздражало и то, что говорила Ракель, и как она об этом говорила. Она тем самым напоминала ему о Бургосе, о болезни мальчика и о бешеной вспышке доньи Леонор; да и первую их беседу припомнил он, когда Ракель так дурно отозвалась о его бургосском замке.

И опять, как в ту минуту, когда он подъезжал к Галиане, им овладело злое настроение.

— Видно, твой дядюшка не дурак, — сердито и грубо сказал он. Мусульманская роскошь быстро надоедает. Мне вот тоже приелась Галиана. Через несколько недель я выступлю в поход. А в Галиану не вернусь больше никогда.

Она посмотрела на него так, словно не поняла его. А потом без чувств упала навзничь. От неожиданности он замер на месте. Он приготовился отклонить её жалобы и в резких, решительных выражениях объяснить ей, что иначе нельзя. Но сейчас он казался себе не рыцарем, а грубияном. Ему случалось видеть, как умирают друзья, и, прочитав над ними «Отче наш», сражаться дальше. А перед этой лежащей без чувств женщиной он стоял как потерянный. Он взял её на руки, гладил, бережно прижимал к себе, смачивал ей лоб водой.

Казалось, прошла вечность, прежде чем она открыла глаза. Сперва она не могла сообразить, что с ней. Потом сообразила, сказала:

— Прости мою слабость. Ведь я понимала, что это не может продолжаться вечно. Я знаю, что случилось в Бургосе, мне сказала кормилица Саад, и мне надо было об этом помнить и не заговаривать с тобой о Бургосе. Прости, что это меня подкосило. Теперь я стала особенно чувствительной, потому что я беременна.

Он уставился на нее, от растерянности открыв рот. Потом расхохотался громовым, оглушительным, счастливым смехом.

— Да это же великолепно! — воскликнул он. — Поистине я баловень счастья.

Он, топоча, приплясывая, бегал по комнате, потом схватил Ракель в объятия, неистово стиснул ее.

— Хорошо, что я не в доспехах, — сказал он, — иначе я бы изранил тебе грудь, бедняжечка.

А про себя думал: «И на такую пленительную женщину я накричал, как неотесанный мужлан! И когда говорил, ведь сам знал, что говорю неправду. Разве можно её покинуть!»

Вслух он повторил то же самое. А потом прижимал её к себе, успокаивал, убеждал, мешая кастильский и арабский языки, страстно обвинял себя, бормотал какой-то несвязный влюбленный вздор.

Он думал: «Поистине я любимейшее дитя у господа. Он играет со мной, как отец со своим малым сыном. Дразнит меня с притворной злобой, чтобы еще щедрее одарить потом. В тот раз он навязал мне на шею дурацкую войну и тут же поразил в сердце дядюшку Альфонсо Раймундеса. Он отнял у меня маленького Энрике, а теперь дарует мне сына от самой любимой, единственно любимой женщины. Я считал, что это кара, а это оказалось милостью».

Он с трудом удержался, чтобы и это не сказать Ракели. У короля могут быть такие радостно-горделивые мысли, но высказывать их вслух не смеет даже король.

Он вспомнил обещание, данное донье Леонор. Оно больше не действительно. При таких обстоятельствах оно не действительно. Раз Ракель должна родить ему сына, значит, господь прощает и одобряет его. Он думал:

«Король обязан прислушиваться только к своему внутреннему голосу. Богу не угодно, чтобы я сейчас уже выступал в поход. Внутренний голос меня не обманывает. И я не выступлю в поход, а буду дожидаться, пока господь укажет мне урочное время».

Он думал: «Разве можно её покинуть! Да лучше претерпеть тысячу смертей!» Он был несказанно счастлив. И несказанно счастлива была она.

И жизнь в Галиане потекла по-прежнему.

Чрезвычайный посол, кардинал Грегорио ди Сант'Анджело, вручил королю собственноручное послание святого отца. Папа спешил напомнить своему возлюбленному сыну, королю Кастильскому, о решении Латеранского собора, по которому христианским государям воспрещалось давать евреям власть над христианами, и с отеческой строгостью требовал, чтобы он наконец-то отрешил от должности этого пресловутого Ибн Эзру. Если бы сатана, пользуясь происками министров-евреев, так писал папа, не разжигал рознь между августейшими испанскими монархами, они давно бы уже были единодушны.

Альфонсо заподозрил, что письмо было составлено стараниями доньи Леонор или архиепископа. Но он даже не рассердился — настолько чувствовал свою независимость и превосходство. Им руководил внутренний голос, повелевавший: «Не отсылай еврея прочь. Во всяком случае, не теперь, а потом, когда-нибудь».

Он почтительнейше ответил кардиналу, что ему очень тягостно столько лет пользоваться услугами советчика, неугодного святому отцу. Однако лишь с помощью Ион Эзры ему удастся снарядить крестовый поход против неверных. Как только он одержит победу и, значит, не будет более нуждаться в советах сметливого еврея, он, как и подобает преданному сыну, не замедлит исполнить волю святого отца.

Кардинал Грегорио, известный златоуст, произнес проповедь в соборе. Много веков тому назад, так вещал он, задолго до других христиан обитатели Иберийского полуострова подняли меч против неверных. Но сатана посеял рознь между монархами, и они обратили мечи свои друг против друга, а не против общего врага всех христиан. Ныне же всемогущий растопил их сердца, и вся Испания с неостывшим жаром готова возобновить свою давнюю борьбу против неверных. Такова воля Божия!

После смерти маленького инфанта кастильцы только и мечтали, чтобы началась долгожданная война, а потому проповедь кардинала проняла их до самого нутра. Вездесущая, возвышающаяся над мирской юдолью церковь с самого детства внедряла в них сознание, что земное бытие преходяще; теперь же здешний мир окончательно потерял для них ценность ввиду очевидной близости вечного блаженства. Ибо всякий, кто идет воевать, получает отпущение грехов; он либо воротится домой непорочным, как дитя, либо, если ему суждено пленение или смерть, его ждет верная награда на небесах. Даже те, кому довелось вкусить изобилие и покой последних счастливых лет, не печалились об утрате этих благ, а лишь старались приукрасить неизбежное, рисуя себе более возвышенные радости, которые ждут их в раю.

Мужчины, способные носить оружие, спешили избавиться от собственности; мелкие усадьбы, мастерские и тому подобное имущество можно было приобрести задешево; зато возросло в цене все, что потребно для войны; у оружейных мастеров, торговцев кожами и торговцев ладанками отбою не было от заказов. Садовник Белардо извлек дедовский колет и шлем и смазал кожу маслом и жиром.

Архиепископ дон Мартин оживился, почуяв, что война по-настоящему недалека. Теперь у него всегда из-под духовного одеяния виднелись воинские доспехи. Он забыл свой гнев на Альфонсо и Галиану и не уставал славить господа, властной рукой обратившего грешника на стезю рыцарской добродетели.

Увидев, что его помощник Родриго не разделяет общего воодушевления, он принялся ласково увещевать каноника. Тот признался, что к радости по поводу благочестивого предприятия у него, точно капля крови в кубке вина, все время примешивается мысль о множестве жертв, которых война потребует теперь и от Испании. На то люди и созданы господом, возразил дон Мартин, чтобы участвовать в бранных схватках и битвах.

— Хотя господь и даровал им власть над всеми животными, однако же волей Божией им сперва надлежало завоевать эту власть, — заключил он. — Уж не думаешь ли ты, что дикий бык без борьбы впрягся в плуг? Без сомнения, господь и ныне благоволит к тому рыцарю, который одолевает быка. Сознаюсь тебе без стыда, из всех истин, изреченных Спасителем, мне всего дороже та, которую передает Матфей[592]: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч». — Он повторил этот стих в подлиннике[593]. — «Alia machairan!»[594] — торжествующе выкликнул он, и греческие слова Евангелия прозвучали куда звонче и воинственнее, чем привычные латинские sed gladium[595].

Это громогласное напоминание о мече до самого сердца пронзило дона Родриго, уязвленного еще и тем, что не бог весть какой ученый архиепископ из всего греческого подлинника запомнил только эти слова. Дону Родриго ничего бы не стоило противопоставить этому единственному евангельскому речению, где восхваляется война, множество других, благостно и величаво славящих мир.

Однако господу угодно было облечь сердце архиепископа в железную броню, так что он внимал лишь тому, чему ему хотелось внять. Каноник сокрушенно промолчал.

А дон Мартин продолжал его вразумлять:

— Когда настанет весна, цари выступят в поход — так написано во второй книге пророка Самуила. Так тому и назначено быть. Прочти это место, возлюбленный брат! Прочти также о войнах властителей в Книге Судей и в Книгах Царств[596]! Не гляди так жалостно и лучше почитай, как господь сам помогает воевать и как война объединяет верующих, объединяет государство и истребляет язычников. Правоверные иудеи древности шли на битву с воинственными возгласами и повергали врагов! У них был свой боевой клич: хедад. Я услышал его от тебя. Хедад, — как это звучно и хорошо! Но наш deus vult, так хочет бог, тоже звучит неплохо, он помогает крушить направо и налево. Подхвати его, возлюбленный брат! Откинь от себя уныние и возвеселись сердцем!

Но каноник упорствовал в своем скорбном молчании, и тогда архиепископ закончил доверительным тоном:

— И не забудь, что война принесет нам и другое благо — она наконец прекратит мирное прозябание нашего отважного Альфонсо и вырвет его из этого смрадного болота.

Однако дон Родриго видел все отнюдь не в таком радужном свете, как архиепископ. Где-то в глубине души у него копошилось сомнение, действительно ли кончина ребенка пробудила короля от греховного сна, а также затаенный страх, что Альфонсо и впредь будет лавировать между грехом и долгом.

Взяв себя в руки, он сурово приступил к своему духовному сыну.

— Ты, сын мой и государь, отправляешься в поход, но помни одно, предостерег он, — мало крушить мечом, отпущение грехов даже и на войне будет даровано тебе, только если ты покаешься чистосердечно, и не на словах, а на деле. Выслушай меня, сын мой Альфонсо, и перестань лгать, как ты до сих пор лгал себе, мне и всем остальным людям. Ты сам знаешь, что нам не суждено спасти душу этой женщины. Усердным молениям твоих любящих уст не удалось тронуть её сердце, да и моим словам господь не дал убедительной силы. Тебе не дозволено жить с ней. Вырви грех из своего сердца. Не иди на войну во грехе. Господь умертвил твоего сына, как он умертвил сына фараонова, когда фараон не захотел отречься от греха[597]. Внемли предостережению. Расстанься с этой женщиной. Сейчас же. Немедленно.

Альфонсо не прерывал каноника. Он ощущал такую легкость, словно парил надо всем, и злые речи не могли разгневать его.

— Мне надо кое-что сказать тебе, отец и друг мой, — почти весело ответил он, — пожалуй, мне следовало давно сказать тебе об этом: Ракель беременна. Он подождал, пока тот прочувствует его слова, и продолжал радостно и доверчиво: — Да, господь вновь благословил меня. Правда, он до сих пор не дал мне спасти душу Ракели, но это снова была благодетельная уловка, чтобы привести меня к цели окольными путями. Нет, я не одну душу подарю христианству, — ликующе выкрикнул он, — у меня будет дитя от Ракели, и, можешь не сомневаться, когда я окрещу младенца, мать поспешит креститься вслед за ним. Я очень счастлив, отец и друг мой дон Родриго.

Каноник был глубоко потрясен. В то время как он, сделав над собой усилие, сурово отчитывал своего возлюбленного сына, тот и сам уже узрел свет. «Помыслы мои неисповедимы для вас, и неисповедимы пути мои», — сказал господь; и Альфонсо понял это лучше него.

— Теперь ты не станешь требовать, чтобы я расстался с ней, — говорил между тем Альфонсо, улыбаясь и сияя. — Пусть все остается по-прежнему, пока я не выступлю в поход, — вкрадчиво попросил он. — Неужто ты пожелаешь, чтобы я отослал мать моего ребенка? Господь отпустил мне уже не одну вину. И раз я пойду сражаться за него, он посмотрит сквозь пальцы, если я не слишком жестоко обойдусь с этой пленительнейшей из женщин.

Впоследствии Родриго укорял себя за свое согласие. Но, увы, он так понимал дона Альфонсо! Альфонсо любил Ракель, и недаром же Вергилий[598], благочестивейший из язычников, самый близкий христианству, пел о чарах любви, о том, как она завораживает чувства и душу, отнимает свободу воли и нечеловеческой властью подчиняет себе человека. А донья Ракель была достойна любви, она была прекрасна, прав был народ, называя её Фермоза, её красота трогала и его, Родриго, и будила в нем благоговейные чувства. Он не думал оправдывать короля даже перед самим собой. Но, быть может, господь поставил эту женщину на пути этого мужчины, дабы сильнее было искушение и лучезарное торжество.

Вспоминая разговор со своим духовным наставником, Альфонсо испытывал стыд и раскаяние. В то время как священнослужитель из отеческой любви и дружбы вел свои лживые речи, сам он постарался перещеголять его во лжи. Он сделал вид, будто война предстоит очень скоро, и на этом основании выговорил себе право погрешить оставшийся короткий срок. А в действительности знал, что война предстоит вовсе не так скоро. Ведь и он всячески старался отсрочить ее.

Те же самые спорные вопросы, которые препятствовали заключению союза, мешали теперь договориться о приданом инфанты Беренгелы, а значит, и заключить союз. У дона Хосе в Сарагосе возникали все новые и новые вопросы, у короля Генриха Английского тоже, и стоило прояснить одно, как становилось неясным другое.

Альфонсо отлично понимал, что все эти препятствия чинит Иегуда, но разыгрывал недовольство и нетерпение, а сам хотел, чтобы Иегуда выдвигал все новые возражения, и сам подстрекал к ним. Они видели друг друга насквозь, и каждый понимал тайные желания другого, но ни один не сознавался в этом, они играли в нескончаемую и хитрую игру, между ними был безмолвный сговор, они, король и его эскривано, стали сообщниками.

При этом дон Альфонсо ревновал к еврею, потому что Ракель была привязана к отцу, а Иегуда ревновал к Альфонсо, потому что Ракель любила короля. И Иегуда, всматриваясь в лицо Ракели, радовался, находя сходство с собой, а Альфонсо, всматриваясь в лицо Ракели, досадовал, находя у неё общие черты с отцом. Но оба старательно и не без злорадства продолжали вести свою хитроумную игру. Даже с глазу на глаз оба притворялись, будто деятельно стремятся к союзу с Арагоном и обручению, и оба непрерывно сводили на нет то, о чем так усердно хлопотали.

Когда дону Мартину стало ясно, что король по-прежнему бо́льшую часть времени проводит в Галиане и с помощью недостойных уловок продолжает оттягивать священную войну, архиепископ дал волю своему возмущению. В проповедях он теперь громил короля, который внимает советам обманщиков-евреев и подчиняет христиан усмотрению и произволу обрезанных, тем самым угнетая церковь Божию и поощряя дьяволову синагогу.

Славный своими добродетелями великий писатель древности говорил так: «Sicut titulis primi fuere, sic et vitiis — первые в почестях, первые и в пороках». То же самое происходит ныне в злосчастной Кастилии. И он поминал царя Соломона, которого распутные наложницы совратили в язычество[599].

По всей стране священнослужители следовали примеру архиепископа. Они открыто заявляли, что еврей, как истый посланец ада, построил на саладинову десятину волшебный замок Галиану и посадил в него свою дочь, дабы она околдовала короля. Ракель они именовали не иначе, как вестницей сатаны.

Кастильцы увидели, что они обмануты. Их собственный король отнял у них все благостыни священной войны. Студенты высмеивали дона Альфонсо в сатирических песенках, называли его рыцарем-лежебокой, спрашивали, когда он подвергнется обрезанию. Вся страна была ошеломлена и возмущена.

Но при всем благочестивом негодовании многие радовались, что с войной можно повременить, и приводили старинную пословицу: «Лучше вареное яйцо в мирную пору, чем жареный бык в войну». Однако Кастилия была страна богобоязненная, а длительный мир неугоден господу, и даже те, кому такое положение было по душе, высказывали свои истинные чувства, лишь замкнувшись у себя в четырех стенах. А на улицах и в кабаках все по-прежнему дружно жаждали священной войны и уповали на то, что господь вразумит заблудшего дона Альфонсо. Вся страна участвовала в лицемерной игре короля и его еврея.

К дону Родриго пришел за советом священник из какого-то небольшого местечка. Один из его прихожан, канатных дел мастер, человек набожный и трудолюбивый, задал ему вопрос:

— За последний год господь благословил прибылью мои труды и мне удалось отложить два золотых мараведи; почему же он посылает меня воевать с неверными и губит мое дело именно теперь, когда оно так хорошо наладилось?

Каноник сразу же разгадал увертки дона Альфонсо, но, возмущаясь, он вместе с тем радовался сохранению мира; следовательно, он сам грешил не меньше, чем канатных дел мастер. Осознав это, он потерял равновесие и дал священнику столь легкомысленный ответ, что сам Муса мог бы позавидовать его беспечному острословию. Он попросту привел случай из жизни святого Августина. Кто-то однажды спросил святого: «Чем занимался господь бог до того, как создал небо и землю?» На что Августин ответил: «Создал ад, чтобы отправлять туда людей, задающих подобные вопросы».

Весть о том, что Ракель беременна, еще пуще разожгла ярость враждебно настроенных грандов и прелатов. Народ же очень доброжелательно принял эту новость. Простые люди свыклись с мыслью, что можно еще какой-то срок пожить в мире, и были довольны, что до разрешения от бремени барраганы, королевской наложницы, войны, во всяком случае, не будет и не придется снова ломать свою мирную жизнь. Они ласково и умиленно говорили о беременной Ракели и снисходительной усмешкой выражали сочувствие человеческим слабостям дона Альфонсо. Они не возражали против того, чтобы у их рыцарственного короля был сын от красавицы еврейки, и в беременности Ракели усматривали знак благоволения Божия. Не зря же господь как раз перед военным походом даровал своему помазаннику новое дитя взамен умершего сына.

Как тут не похвалить красавицу! Видно, в амулете, который она велела повесить над входом в Галиану, была большая чародейная сила. И многие старались добыть себе этот амулет — мезузу.

Прелатов и баронов приводило в ярость такое греховное тупоумие. Откуда-то пошли слухи о дурных предзнаменованиях. Говорили, что Ракель, когда вместе с королем удила рыбу в Тахо, выловила человеческий череп; об этом будто бы рассказывал садовник из Галианы.

Но и эти слушки не возымели действия и не отразились на умиленном сочувствии кастильцев к благословленной богом любовной связи короля-рыцаря и Фермозы. Наперекор всем стараниям архиепископа кличка «Вестница Сатаны» не пристала к донье Ракель, её по-прежнему называли только Фермоза.

Глава шестая

Чтобы осуществлять свою головоломную задачу — одновременно способствовать и препятствовать заключению союза, — дону Альфонсо приходилось подолгу бывать в Толедо, и донья Ракель часто оставалась одна. Но она догадывалась, что Альфонсо у себя в замке, сообща с её отцом, строит какие-то хитроумные планы для её же блага, и в своем одиночестве не терзалась, как бывало раньше, жгучей тоской. Она часто навещала кастильо Ибн Эзра. Придя туда, она забивалась в уголок рабочей комнаты Мусы, просила, чтобы он не обращал на неё внимания, и следила за тем, как он шагал из угла в угол, обдумывая что-то, или писал за высоким налоем, или рылся в книгах.

Каноник в это последнее время избегал встречаться с доньей Ракель, зато молодой дон Вениамин появлялся очень часто. Он был глубоко взволнован и озадачен тем, что любимая им женщина, принадлежащая к роду Ибн Эзра, царевна из дома Давидова, должна родить младенца кастильскому королю. Он боялся за любимую, предвидел, какая борьба возгорится вокруг неё и её ребенка, и ему хотелось придать ей силы для этой борьбы.

Но, говоря о величии иудейской веры, он уже не принуждал себя, как в тот раз, в присутствии каноника, быть по-научному бесстрастным; нет, теперь он согревал собственным чувством те слова, которыми еврейские ученые и поэты старались доказать превосходство иудейского мировоззрения над языческой философией и над тем, что проповедовал Иисус из Назарета. Ведь учение великого язычника Аристотеля питает лишь ум, меж тем как мудрость иудеев удовлетворяет потребности не только разума, но и чувства, она направляет на путь истинный не только мысли, но и поступки человека. И если основатель христианства возвестил, что страдание — высшая добродетель и священнейшее назначение человека, то ни один из народов в такой степени, как народ Израиля, не претворил в действительность это учение. В назидание человечеству народ Израиля уже многие столетия носит благородный венец страдания.

Дон Вениамин вдохновенно рассказывал Ракели о человеке, который всего лишь полвека назад переложил это учение в прекрасные стихи, — о последнем великом пророке Израиля, Иегуде Галеви. Он подробно изложил ей его апологию иудейства и прочел одну из «Сионид»[600] Иегуды: «О Сион, царственный приют! Будь у меня крылья, я полетел бы к тебе. Благоговейно и смиренно лобызал бы твой прах, ибо даже прах твой благоухает, точно бальзам. Могу ли я жить, когда псы терзают твоих мертвых львов? О лучезарная обитель Господня, как чернь и рабы бесчинствуют ныне на твоем престоле!» И вот этот самый Иегуда Галеви немощным старцем с превеликим трудом совершил путь до Святой земли и у самых стен святого города Иерусалима был убит мусульманским рыцарем.

Но, дав волю душевному порыву, Вениамин уже стыдился своей восторженности и шутливым замечанием пытался перейти на обычный, будничный тон. Или же доставал тетрадь и просил у Ракели разрешения нарисовать ее. «Какой же ты праведник и… какой еретик!» — с улыбкой говорила она. Он сделал с неё три наброска. Она попросила, чтобы он отдал ей эти рисунки; она боялась, что тот, у кого есть её изображение, приобретет власть над ней самой.

Как-то раз, особенно ясно ощущая их взаимную духовную близость, он признался ей в своем последнем, сокровенном убеждении.

— Мы тоскуем о Святой земле, — так начал он, — мы молимся о пришествии мессии, однако, — тут он так понизил голос, что она почти не слышала его, однако на самом деле мы вовсе не хотим, чтобы пришел мессия. Он помешал бы нашему непосредственному общению с богом, отнял бы у нас какую-то долю божества. У других есть и государство, и родина, и бог, и они чтут все это, и все это смешано в их сознании, и бог — лишь часть того, что они чтут. У нас же, у евреев, есть только бог, и потому мы обладаем им в целостной чистоте. Мы отнюдь не нищие духом и не нуждаемся в посреднике между богом и нами — ни во Христе, ни в Магомете. Мы осмеливаемся без посредников созерцать и чтить бога. Уповать на Сион лучше, это делает жизнь богаче, чем обладать Сионом. Ожидание пришествия мессии побуждает нас делать землю достойной его, это мечта, а не действительность, и пусть оно так и будет. Зачем нам быть косными и нерадивыми обладателями добра, куда лучше стремиться к добру и бороться за него.

Хотя Ракель глубоко уважала ум и душу дона Вениамина, его слова о мессии не понравились ей. Нельзя доходить в ереси до такой крайности. Она не хотела и не могла верить, что мессии вообще не существует, что он придет не так уж скоро или даже вовсе не придет.

Об этом она знала лучше, чем он.

Относительно времени пришествия мессии было множество пророчеств. Тысячу лет, так гласили они, продлятся бедствия народа Израилева, тысячу лет проведет он в изгнании, рассеянный по всему свету. Но тысяча лет давно истекла. И враги снова ополчились против Иерусалима, и настало время, когда, по слову пророка Исайи, молодая женщина родит сына, и то будет Иммануил, мессия. Потому-то в последние десятилетия особенное почтение внушали еврейские женщины в пору беременности; ибо мудрецы учили, что каждая может оказаться избранницей и родить Иммануила.

Ее собственная необыкновенная судьба подсказывала Ракели мысль, что именно она носит во чреве мессию. Он должен быть из дома Давидова, а разве она, дочь Ибн Эзров, не царевна из дома Давидова? И разве великое и опасное счастье быть избранницей и подругой христианского короля не свидетельствует о её особом предназначении? Она ощупывала свой живот, прислушивалась к тому, что свершается у неё внутри, улыбалась углубленной в себя улыбкой, и в ней все крепла вера, что она вынашивает князя мира, мессию. Но она никому не говорила об этом.

Кормилица опекала ее, указывала, что ей можно есть, а чего нельзя, когда ей надо почивать и когда гулять. Ракель притворялась покорной, но почти не слушала ее. Она заметила, что раболепно-угодливый Белардо бросает ей вслед злобные взгляды, но она не боялась его злого глаза. Счастье ограждало её от всего и вселяло в неё покой. Она звонко смеялась, вспоминая, как её севильская подружка Лейла сказала ей: «Бедная ты моя».

Она читала псалмы, один из них особенно запал ей в душу. Не понимая смысла величавых и давно отзвучавших слов, она по-своему толковала их.

«И возжелает царь красоты твоей, — говорилось там, — ибо он господь твой, и ты поклонись ему. И дочь Тира с дарами, и богатейшие из народа будут умолять лице твое; вся слава дщери царя внутри; одежда её шита золотом. В испещренной одежде ведется она к царю. Приводится с веселием и ликованием, входит в чертог царя. Вместо отцов твоих будут сыновья твои, ты поставишь их князьями по всей земле. Сделаю имя твое памятным в род и род; посему народы будут славить тебя во веки и веки».

И Ракель гордилась не менее своего отца.

Нередко, глядя на Ракель, Альфонсо ощущал нежность, доходящую до боли, её личико осунулось, оно казалось ему еще более детским и вместе с тем умудренным, движения её стали необыкновенно плавными; свободные одежды скрадывали округлившийся живот. Она явно ничего не боялась, порой ему чудилось, будто она вся лучится безудержным счастьем.

Он очень жалел, что из-за дел принужден постоянно разлучаться с ней. Как-то раз он сказал ей, что оставляет её так часто одну не от недостатка любви. Совсем наоборот, уверял он.

По пути в королевский замок он постарался сам понять, что подразумевал под этим «наоборот». И тут ему стало совершенно ясно, что он, потворствуя своему греху, втайне непрестанно разрушает то святое дело, о котором ратует перед лицом всего света. Он отчетливо увидел, какие гадкие козни плетет вместе с Иегудой. Папа прав. Он заключил союз с сатаной, дабы чинить препоны священной войне. Он чувствовал, что губит свою душу.

Но он знал и средство спасти ее. Надо обратить Ракель в истинную веру. Хотя бы даже употребив силу. И сейчас, немедленно, до того, как она разрешится от бремени. Пусть она христианкой родит ему сына. Так ему угодно.

Однако, воротясь в Галиану, он увидел, какой хрупкой сделала её беременность, увидел, что только уверенность в своем счастье придает ей силы, и у него недостало духу начать разговор, который мог повредить ей.

Ничего не предприняв, он безвольно отдался счастью.

Как и прежде, они по целым дням ничего не делали и были очень заняты. Ракель снова рассказывала ему сказки, а он дивился, как складно льются у неё слова, как одна сказка вытекает из другой, как она выдумывает их, и сама верит своим выдумкам, и его заставляет верить им.

Да, Ракель была красноречива, она находила нужные выражения для всего, что её волновало.

Впрочем, не для всего. Она не умела высказать Альфонсо, как любит его, да и нигде, кроме древних песен в Великой Книге, не нашлись бы для этого подходящие слова. И вот она рассказывала ему о звучных, ликующих, страстных стихах Песни Песней. Она пыталась перевести эти стихи для него на свой арабский язык, и на его вульгарную латынь, и на им одним понятную помесь этих двух языков. Только так могла она высказать ему всю свою любовь.

Она прочла ему и туманные стихи того псалма, где в чересчур пышных словах превозносится блеск и слава царя и краса его невесты. Он был несказанно удивлен, что древние иудейские цари были еще горделивее христианских королей-рыцарей.

Но вот однажды утром он, по внезапному наитию, собрался с духом и попросил её сломать наконец последнюю преграду, разделяющую их, и перейти в истинную веру, дабы она уже христианкой родила ему сына-христианина. Ракель посмотрела на него скорее с изумлением, нежели с укором или гневом.

— Этого я не сделаю, и не заговаривай больше об этом, Альфонсо, — тихо, но решительно сказала она.

На следующий день она показала Альфонсо те три наброска, которые сделал с неё дон Вениамин. Он долго и старательно вглядывался в рисунки. Как объяснила ему Ракель, дону Вениамину потребовалось немало мужества, чтобы нарисовать ее; рисовать чье-либо изображение запрещается и законом Моисея, и законом Магомета. Дону Альфонсо не понравилось, что Ракель знается с этим доном Вениамином; надо полагать, Вениамин поддерживает в ней её злостное упорство.

— Раз ему не дозволено рисовать, так пусть и не рисует, — сердито буркнул он, — я не терплю еретиков. Мои подданные должны подчиняться законам своей религии.

Ракель была ошеломлена. Как же он от неё требует самой тяжкой ереси — отречения от веры предков?

Альфонсо заметил её смятение.

— На свете должны быть люди, короли и священнослужители, которые предписывают законы, — принялся он втолковывать ей, — а низшим не полагается умничать над законами. Пусть следуют им беспрекословно, вот и все.

Но когда она собралась унести рисунки, он попросил:

— Оставь мне их, пусть побудут у меня.

Когда она ушла, он снова долго всматривался в её изображения и при этом покачивал головой. Перед ним была его Ракель и все-таки не совсем она. Он открывал в ней совершенно незнакомые ему черты. Но ведь он-то знает её лучше, чем кто бы то ни было. Видно, красота её неисчерпаема, а душа многолика, как облака в небе и волны на реке Тахо.

В Толедо прибыли музыканты-мусульмане. Их думали было не пускать в Кастилию, сочтя это неуместным ввиду войны, но Альфонсо легкомысленно заявил, что не мешает напоследок, перед тем как разразится настоящая война, насладиться искусством мусульманских певцов. Итак, они очутились тут, и те из толедцев, которые претендовали на просвещенность и утонченный вкус, приглашали их к себе в дом попеть и поиграть.

Альфонсо вытребовал их в Галиану. Их было четверо — двое мужчин и две девушки; мужчины, как большинство музыкантов, были слепые, потому что женщины жаждут рассеять музыкой гаремную скуку, но нельзя, чтобы мужчины смотрели на них в гареме. Музыканты принесли с собой гитару, флейту, лютню и канун — нечто вроде клавикордов. Они играли и пели медлительные, монотонные и все же волнующие мелодии. Сперва они исполнили эпические песни, и среди них знаменитую старинную — о Сиде Кампеадоре; проживавший в мусульманской Андалусии еврей Абен-Алфанке сочинил её во славу неприятельского рыцаря. Затем они стали петь новые песни, которые были теперь в ходу в Гранаде, Кордове и Севилье. Они пели о красоте этих городов, об их садах, водоемах, об их девушках и рыцарях. Кормилица Саад не могла сдержать слезы. И Ракель тоже ощутила тоску по Севилье. Но тоска была не мучительная, она не омрачала счастья Галианы, а лишь углубляла его.

Под конец слепцы спели романсы и баллады о событиях недавнего прошлого и настоящего, но только принявшие сказочный оттенок, лишенные временных пределов, — все это могло точно так же происходить и сейчас, и пятьсот лет назад. Между прочим спели они и романс о неверном короле-христианине; он влюбился тоже в неверную, только в еврейку, и жил с ней у себя в замке долгие дни, месяцы, годы, упорствуя в своем неверии, а она в своем, и неужто же Аллах попустит, чтобы это сошло благополучно? Слепцы пели с чувством, одна из девушек перебирала струны лютни, другая ударяла по клавишам кануна. Ракель слушала и улыбалась, она была уверена, что Аллах все приведет к счастливому концу. Королю стало не по себе, но он смехом разогнал неприятное чувство.

Почти все шесть тысяч франкских евреев-беженцев осели в Кастилии и понемногу свыкались с жизнью и делами страны. Веселый шум всеобщего благоденствия заглушал злобные речи прелатов и баронов.

Из-за всеобщего благоденствия и затея Иегуды, почерпнутая из Книги Эсфирь, — пресловутый «счастливый горшок», иначе говоря, лотерея, — имела баснословный успех. Купив билет за несколько сольдо, можно было выиграть десять золотых мараведи. Играли все — гранды, горожане, зависимые крестьяне. Они радовались выигрышу и считали его своей личной заслугой; а если был проигрыш — все равно они целые недели жили в счастливом ожидании и теперь надеялись на следующий раз.

Торговые дела Иегуды с иноземными государствами шли как нельзя лучше, и его имя пользовалось известностью от Лондона до Багдада.

Хотя Иегуда и себе, и всему свету представлялся окер харимом, человеком, способным двигать горы, все же иногда по ночам на него нападал страх: «Сколько времени продлится мое счастье?» Он не забыл, в какую бездну отчаяния повергло его известие о смерти инфанта. Тогда он не сомневался, что Альфонсо, не медля ни минуты, выступит в поход, а его и Ракели счастью придет конец. Но потом ему довелось увидать, как беременность Ракели еще крепче привязала к ней короля, и ему стало стыдно, что он усомнился в своем счастье. И тем не менее он не мог полностью избавиться от воспоминания о пережитых часах отчаяния, и, главным образом по ночам, пылкое воображение рисовало перед ним страшные картины. Рано или поздно, наперекор всем его ухищрениям, начнется война, длительная, суровая война, в ней будут и успехи и неудачи, и вину за первое же поражение припишут ему, Иегуде, и толедской альхаме. Великое бедствие постигнет кастильских евреев, и вся ярость Эдома обрушится на него и на его дочь.

Даже и ближайшее будущее представлялось ему неверным. Что будет, когда Ракель произведет на свет младенца? Временами Иегудой овладевали дерзкие, безумные мечты о том блеске, каким будет окружен его внук. И в христианском мире баррагана, королевская наложница, пользовалась большими правами, и рожденное ею дитя в правовом отношении стояло немногим ниже законных детей. Испанские короли делали из своих бастардов знатных вельмож. Перед Иегудой маячила мечта, что его внук, чего доброго, станет кастильским принцем.

Однако его трезвый рассудок не замедлил развеять дерзостную мечту и показать, какими опасностями для него и для Ракели чревато рождение этого внука. Дон Альфонсо, разумеется, пожелает, чтобы его сын был крещен; чистое безумие требовать от короля Кастилии, чтобы он растил родного сына «в ереси». И все-таки Иегуда должен решиться на это безумие.

Господь посмеялся над ним. Адонай посмеялся над ним. Господь не простил ему, что он столько времени оставался мешумадом. Господь захотел его испытать, а он не выдержал испытания и лишился сына Аласара. Теперь же господь вторично испытывает его.

Не только узколобый и непреклонный рабби Товий, но самый свободомыслящий из всех ныне здравствующих еврейских мудрецов, господин и учитель наш Моисей бен Маймун, наистрожайше требовал от евреев, чтобы они оставались тверды, невзирая ни на какие испытания, и не допускали своих детей до такого падения, как переход в христианство. В десятый раз перечитывал Иегуда «Послание о вероотступничестве». Кто под страхом смерти признает себя последователем пророка Магомета, так учил в этом послании бенМаймун, тот еще не погиб. Погибшим должен считаться тот, кто подставляет голову под воды крещения, ибо признание триединства — это ни более ни менее, как идолопоклонство, нарушение второй заповеди. И бен Маймун приводил стих из Священного писания:

«Кто дает из детей своих Молоху[601], тот да будет предан смерти. И если народ земли не обратит очей своих на человека того и не умертвит его, то я обращу лице мое на человека того и на род его и истреблю его из народа его и всех блудящих по следам его».

Иегуда доверился надежному другу Мусе. Мусе было понятно, что Иегуда даже слышать не желает о крещении своего внука.

— Но как можешь ты воспретить королю Толедо и Кастилии, чтобы он воспитывал свое дитя в христианской вере? — спросил Муса. Иегуда нерешительно заметил, что он и Ракель могли бы бежать до того, как младенец народится на свет. Муса отверг этот план.

— Пойми же меня, — взмолился Иегуда. — Ведь ты при всем своем бесстрастии не желаешь отступиться от ислама. Ты знаешь, что я проявил слабость и не удержал сына моего Аласара и что я сам повинен в его духовном падении. Не могу я потерпеть, чтобы этот король окрестил моего внука во имя своих идолов.

— Ты все говоришь о «внуке», — сдерживая улыбку, заметил Муса, — и тем самым проговариваешься, что ждешь только внука. А вдруг младенец окажется девочкой? И если Альфонсо вздумает воспитывать в христианской вере не сына, а дочь, ты так же будешь скорбеть душой и почитать это грехом?

— Я не отдам ему младенца, — гневно выкрикнул Иегуда, — ни при каких обстоятельствах не отдам!

Однако втихомолку согласился, что совершит не такой уж великий грех, если не станет жертвовать собой, дабы спасти душу девочки.

А пока, желая заглушить внутреннюю тревогу, он вел с королем все более дерзновенную игру. С тайным злорадством испытывал он свою власть над Альфонсо.

Синагога, которую он построил в дар альхаме, была готова. Иегуда решил торжественно освятить ее. Дон Эфраим отговаривал его; он считал, что это празднество может быть воспринято в такое время как вызов. Иегуда стоял на своем.

— Не бойся, господин мой и учитель Эфраим, — сказал он и пообещал: — Я уж сумею заткнуть рот нашим врагам, окаянным богохульникам.

И на следующий же день приступил к выполнению этого обещания. Он попросил короля почтить своим посещением новую молельню. Дон Альфонсо был ошеломлен такой наглостью. Весь полуостров осуждал его за то, что он медлит вступить в священную войну; а если он вдобавок посетит святилище еврейского бога, прелаты, без сомнения, сочтут это предумышленной дерзостью. Он обдумывал, ответить ли ему на просьбу эскривано гневным отказом или же высокомерной насмешкой. Иегуда стоял перед ним со смиренным и нагло-фамильярным видом.

— Твои предки не раз удостаивали посещением храмы своих евреев, — напомнил он.

— Но не в то время, когда христианство ведет священную войну, — возразил Альфонсо и, так как Иегуда молчал, добавил: — Это непременно вызовет раздражение.

— У тебя есть такие подданные, которые порочат все, что бы ни благоугодно было сделать твоему величеству, — ответил Иегуда.

Король пришел.

Мастер Меир Абдели, ученик знаменитых мусульманских и греческих зодчих, выдержал здание в благородных пропорциях, с тонким умением, расчленив пространство аркадами и балконами, так что искусство византийских и мавританских мастеров органически сливалось здесь воедино. И все вело к кивоту, ибо весь дом был построен для того, чтобы хранить и обрамлять его, к святому кивоту, где находились свитки торы. Он был выкован из серебра, снявшего матовым блеском.

Когда его открывали, перед глазами вставала тяжелая парчовая завеса, а когда откидывали ее, навстречу сверкали драгоценностями священные свитки, свитки торы. Не много их хранилось в кивоте, но среди них была та древняя рукопись Пятикнижия, знаменитая сефер хиллали, что считалась старейшей из всех сохранившихся на свете. Окутанный покровом из великолепной ткани, стоял ветхий пергаментный свиток; украшен он был золотой пластиной, осыпанной драгоценными каменьями, а на его деревянных ручках было по золотому венцу.

По стенам синагоги тянулись фризы, где надписи переплетались с орнаментом и арабесками. В орнаменте без конца повторялась шишка пинии — эмблема вечного плодородия и бессмертия, а также щит с тремя башнями — то ли герб Кастилии, то ли печать дона Иегуды. Но больше всего на стенах было еврейских изречений. Тут были изречения, прославлявшие бога, народ Израилев, Кастилию, короля и Иегуду Ибн Эзра; молодые ученые и поэты с тонкой изобретательностью подобрали и расположили их. Рифмованная проза перемежалась с библейскими стихами, так что порой трудно было разобрать, кого восхваляет изречение — короля или его министра.

Например, там говорилось о фараоне, который возвысил Иосифа, и были приведены слова Священного писания:

«И сказал фараон Иосифу: без тебя никто не двинет руки своей, ни ноги своей во всей земле Египетской. И нарек фараон Иосифа своим ближним советником».

И вот в этот дом, возведенный Иегудой, дабы прославить господа и себя самого, пожаловал дон Альфонсо, король Толедо и Кастилии.

У входа его смиренно приветствовали парнас Эфраим и почтеннейшие мужи альхамы. Потом повели его внутрь храма. Выпрямившись, с покрытыми головами[602] встали еврейские мужи и произнесли слова благословения, которые закон предписывает произносить перед лицом земного владыки.

«Хвала тебе, Адонай, господь бог наш, ибо вот плоть и кровь, которой ты даровал частицу твоей славы».

С волнением и гордостью выслушал эти слова дон Иегуда. С волнением и трепетом выслушал их дон Альфонсо. Смысл был ему непонятен, но звучание стало привычным, немало им подобных слышал он из уст своей ненаглядной возлюбленной.

По учению мусульман, растущий в материнской утробе плод принимает человеческий облик на сто тридцатый день после зачатия. Когда минул этот срок, Ракель спросила Мусу, стал ли уже плод в её утробе настоящим человеком.

— На подобные вопросы мой великий учитель Гиппократ имел обыкновение давать такой ответ: «Это истинно или недалеко от истины», — сказал Муса.

По мере того как приближались роды, множились советы и хлопоты тех, кто опекал Ракель. Кормилица Саад требовала, чтобы в течение всего последнего месяца опочивальню Ракели окуривали ладаном, дабы очистить её от злых духов-джиннов, и была очень обижена, когда Муса воспротивился этому. Иегуда велел перенести в опочивальню дочери свиток торы, а на стенах развесить особые амулеты — «послания к роженице», которые должны преградить доступ в дом колдунье — соблазнительнице Лилит, первой жене Адама[603], и её злокозненной свите.

Дон Альфонсо не одобрял всего этого, но, в свою очередь, по совету Белардо, велел привезти в Галиану чудотворные образа и реликвии. И, поборов легкое смущение, попросил капеллана королевского замка поминать донью Ракель в своих молитвах.

А дон Иегуда позаботился, чтобы десять мужей ежедневно читали молитвы о благополучном разрешении от бремени его дочери. Он не переступал порога Галианы с тех пор, как там жила Ракель. И теперь, в решительный час, хотя ему очень хотелось быть подле Ракели, он тоже отказывал себе в этом. Правда, он посылал к ней Мусу, и Альфонсо был доволен, что Ракель находится на попечении старика врача.

Схватки длились долго, и между Мусой и кормилицей Саад возникли разногласия относительно того, какие меры следует принять. Но вот младенец благополучно появился на свет. Кормилица тотчас же завладела им, в правое ухо крикнула ему призыв к молитве, в левое — традиционную формулу: «Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его», — и успокоилась на том, что теперь младенец исповедует ислам.

Иегуда провел все эти часы ожидания в своем кастильо и сам не знал, чего ему желать и чего бояться: того ли, чтобы младенец оказался мальчиком или чтобы он оказался девочкой. В нем снова поднялись сомнения: не отравило ли ему душу длительное исповедание ложной веры и достанет ли у него силы поступить, как должно, сделался ли он истинным иудеем или остался где-то в заповедных тайниках души мешумадом?

Моисей бен Маймун изложил символ веры иудеев в тринадцати догматах. Иегуда с пристрастием пытал себя, воистину ли всем своим существом верует он в эти догматы. В том тексте, который лежал перед ним, каждый член символа веры начинался так: «Верую безраздельной верой». Медленно повторял он про себя: «Верую безраздельной верой, что праведно поклоняться творцу, да будет благословенно его имя, и неправедно поклоняться кому бы то ни было другому. Верую безраздельной верой, что откровение учителя нашего Моисея, да будет мир с ним, есть непреложная истина и что он отец всех пророков, бывших до него и грядущих за ним». Да, он верил в это, он знал, что это так и есть, и никакие учения, будь то Христа или Магомета, не могли затмить откровение Моисея. С молитвенным рвением произнес Иегуда заключительные слова символа веры: «На помощь твою уповаю, Адонай. Уповаю, Адонай, на твою помощь. Адонай, уповаю на помощь твою». Он молился, он веровал, он готов был принять смерть за свою веру и за свое откровение.

Но как ни предавал он себя воле божьей, как ни старался сосредоточиться на молитве, мысли его непрестанно возвращались в Галиану. Он ждал, колебался, боялся, надеялся.

И вот прибыл гонец и, даже не поздоровавшись, в традиционной форме поспешил сообщить Иегуде радостную весть: «Мальчик пришел в мир, благословение снизошло на мир».

Безграничный восторг охватил Иегуду. Господь смилостивился над ним, господь послал ему утешение взамен Аласара. На свет родился мальчик, новый Ибн Эзра, потомок царя Давида[604] и его, Иегуды, внук.

Но в тот же миг тревога омрачила ликование. Потомок царя Давида — да, но и потомок герцогов Бургундских и графов Кастильских! У дона Альфонсо были такие же права, что и у него самого, и дон Альфонсо мог постоять за них всей мощью христианства, а он, Иегуда, был одинок. Но: «Я верую безраздельной верой», — с верой повторил он, и: «Такова моя непреложная воля», — в волевом порыве подтвердил он, и: «Не быть по воле неверного короля, — решил он. — Я настою на своем с помощью господа бога и собственного моего разума».

В Галиане тем временем донья Ракель нежно оглядывала и ощупывала своего сына. Беззвучно шептала ему хвалы, ласкала его и называла именем мессии Иммануил.

Альфонсо же — по велению рыцарского этикета и собственного сердца опустился перед доньей Ракель на одно колено и поцеловал у нее, ослабевшей, обессиленной, руку.

С ужасом наблюдала за этим кормилица Саад. Ведь Ракель стала нечистой, родильница долгое время считается нечистой, а этот мужчина, этот глупец, повелитель неверных, прикасается к ней и накликает на нее, и на себя, и на младенца всех злых духов. И она поспешила положить младенца в колыбельку, срезала у него с головы несколько волосков, собираясь принести их в жертву, и поставила вокруг колыбели сахар, чтобы младенцу жилось сладко, золото, чтобы он жил богато, и хлеб, чтобы он жил долго.

Альфонсо был счастлив. Господь заранее наградил его за ратные подвиги и подарил ему взамен умершего другого сына. Он решил, что крестить его будут на третий день и нарекут именем Санчо; Санчо, долгожданный, — так звали его собственного отца. Он хотел сказать об этом Ракели, но она была слишком слаба, и он отложил этот разговор на завтра или послезавтра.

Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью. Он поскакал в Толедо, созвал своих советников и тех баронов, которых считал друзьями. Он сиял и расточал награды.

Дона Иегуду он тоже позвал в замок и задержал его, когда остальные попросили разрешения удалиться.

— Я назову мальчика Санчо в честь моего отца, — невозмутимо объявил он. Крестины будут в четверг. Я знаю, ты недолюбливаешь мою Галиану; но уж как-нибудь превозмоги себя и доставь мне удовольствие: будь там моим гостем в этот день.

Теперь, когда настал решительный миг, на Иегуду снизошло спокойствие. Он предпочел бы перед объяснением с доном Альфонсо повидать Ракель. Ведь она любит этого человека, и ей будет трудно все время давать отпор его грубым настояниям. Но он знал, что она крепка в своей вере, недаром она его дочь, и у неё достанет на это сил.

— По моему разумению, государь, лучше будет, если ты повременишь с этим, почтительно начал он.

По моему разумению, дочь моя Ракель пожелает, чтобы её сын рос в законе Израилевом и воспитывался в нравах и обычаях рода Ибн Эзра.

Королю ни разу не пришло в голову, что Ракель или даже старик могут помыслить нечто подобное. Ему и теперь не верилось, что еврей говорит всерьез, это просто глупая и весьма неуместная шутка. Он подошел вплотную к Иегуде и поиграл его нагрудной пластиной.

— На что это было бы похоже? — сказал он. — Я сражаюсь с мусульманами, а мой сын растет обрезанным! — Он расхохотался.

— Покорно прошу тебя, государь, не смейся, — тихо сказал Иегуда. — Или ты уже договорился с доньей Ракель?

Альфонсо нетерпеливо передернул плечами. Шутка зашла слишком далеко. Но он не хотел портить себе кровь в такой день и снова громко захохотал.

— Смиренно, второй раз прошу тебя — не смейся, — сказал Иегуда. — Если ты будешь осмеивать нас, ты можешь досмеяться до того, что мы покинем твое королевство.

Альфонсо начал раздражаться.

— Ты с ума спятил! — прикрикнул он. А Иегуда продолжал говорить мягким, вкрадчивым голосом:

— Тебе известно, что я не был в Галиане и не говорил с моей дочерью, да и в ближайшие дни вряд ли буду говорить с ней. Но слушай меня и знай: как солнце неотвратимо склонится нынче вечером к закату, так и Ракель скорее покинет Галиану и твое королевство, чем позволит окропить голову своего сына водами крещения. — И так же тихо, но с неистовой силой заключил: — Многие из нас убивали своих детей, лишь бы не дать окрестить их в неправую веру. — Он пришепетывал от волнения.

Альфонсо искал какого-нибудь гордого, презрительного ответа. Но в комнате еще звучали негромкие, исполненные ярости слова Иегуды, в комнате царила воля Иегуды, не менее сильная, чем его собственная воля. Альфонсо понял: Иегуда говорит правду. Если он окрестит сына, то утратит Ракель. Перед ним был выбор: кем пожертвовать — ею или ребенком?

В бессильной злобе он язвительно бросил Иегуде:

— А твой сын Аласар?

Иегуда ответил, смертельно побледнев:

— Ребенок не должен последовать примеру твоего оруженосца Аласара.

Король промолчал. А в голове у него мелькало:

«Змея за пазухой, огниво в рукаве». Он испугался, что не совладает с собой и убьет еврея. Круто повернувшись, он вышел из комнаты.

Иегуда прождал долго. Король не возвращался. В конце концов Иегуда покинул замок.

Так как у короля больше не было тайных причин оттягивать крестовый поход, он решил отправиться в Бургос и заключить союз, но сперва, разумеется, окрестить младенца. Только он еще колебался, ехать ли ему через неделю или через две или самое большее через три недели.

Но тут к нему пришла весть, разом положившая конец его нерешительности: король Английский Генрих скончался у себя в укрепленном замке Шинон[605] всего пятидесяти шести лет от роду.

Альфонсо как живого видел перед собой отца своей доньи Леонор, невысокого, приземистого, тучного человека, видел его бычью шею, широкие плечи, по-кавалерийски кривые ноги. Пышущий силой, держащий на оголенной руке сокола, который впился когтями ему в мясо, — таким запечатлелся он в памяти Альфонсо. Все, чего он вожделел — женщин и государства, — хватал этот Генрих своими голыми, красными, могучими руками.

«Клянусь оком божьим, сын мой, — смеясь, говаривал он Альфонсо, — для государя с крепкой головой и крепкими кулаками целый мир недостаточно велик». У кого была крепкая голова и крепкие кулаки, у кого, как не у этого короля Английского, герцога Нормандского, герцога Аквитанского, графа Анжуйского, графа Пуату, графа Турского, графа Беррийского, могущественнейшего из государей Западной Европы. Альфонсо искренне скорбел о нем, когда снимал перчатку, чтобы перекреститься.

Но, надевая перчатку, он своим быстрым умом уже успел прикинуть, какие последствия кончина этого человека будет иметь для него самого и для его государства. Лишь благодаря мудрому содействию усопшего удавалось до сих пор оттягивать заключение союза и военный поход. Ричард[606], сын и наследник Генриха, не был государственным мужем, он был рыцарем и солдатом и только и жаждал схватиться с любым противником. Он не станет по примеру отца отыскивать предлоги, чтобы не участвовать в крестовом походе. Он сейчас же соберет войско и двинется в Святую землю, да еще будет требовать, чтобы испанские государи, его родичи, перестали наконец мешкать и немедля пошли разить неверных на своем полуострове. Война надвинулась вплотную.

Это было по душе дону Альфонсо. Он выпрямился, улыбнулся, засмеялся.

— Ave, bellum, привет тебе, война! — громко и весело произнес он вслух в пустом зале.

Он продиктовал письмо донье Леонор. Высказал ей свою скорбь по поводу кончины её отца. Сообщил, что незамедлительно прибудет в Бургос, и, набравшись наглости, самым невинным образом добавил, что теперь, когда запрет короля Генриха отпадает, можно без проволочек подписать и скрепить печатью брачный договор Беренгелы и союз с доном Педро.

Но прежде чем уехать, ему надо было покончить еще с одним делом. Хотя он был уверен, что господь особо бережет его, он все-таки считал нужным сделать распоряжения на случай своей кончины. Он щедро обеспечит донью Ракель, а младенца Санчо, своего милого маленького бастарда, пожалует подобающими титулами и званиями.

Он призвал к себе в замок Иегуду.

— Так тебе и надо, приятель, — приветствовал он его с веселой насмешкой, теперь конец твоим козням и проискам. Теперь я могу идти воевать!

— Толедская альхама будет молить небеса о ниспослании тебе всяческого благоденствия. И постарается предоставить тебе такое войско, которого тебе не придется стыдиться перед христианским миром, — сказал Иегуда.

— Не позднее чем через три дня я отправлюсь в Бургос, — заявил Альфонсо. Там у меня будет очень мало времени, а на возвратном пути и того меньше. Я намерен уже сейчас сделать распоряжения на тот случай, если, вопреки вашим молитвам и вашим воинам, господь попустит меня принять христианскую кончину на ратном поле. Приготовь нужные бумаги, так чтобы мне осталось только подписать их.

— Слушаю тебя, государь, — сказал Иегуда.

— Мне угодно, — начал король, — записать на имя доньи Ракель поместья, которые приносили бы ей в год не менее трех тысяч золотых мараведи дохода. А нашему маленькому Санчо я хочу передать все права на освобожденные ныне графство и город Ольмедо вместе с графским титулом.

Иегуда сжал губы, стараясь дышать спокойно. Это был по-королевски широкий и смелый жест. Иегуда представил себе, как его внук растет графом Ольмедским, как король дарует ему еще новые звания и владения, вплоть до титула инфанта Кастильского. Перед взором Иегуды возникла безумная, сказочная мечта, что его внук, царевич из рода Ибн Эзра, станет королем Кастилии.

Мечта улетучилась. Ведь знал же он, с той минуты, как получилось известие о смерти короля Генриха, знал, что теперь-то ему предстоит самая жестокая борьба.

— Твое великодушие поистине достойно короля, — сказал он. — Но закон воспрещает делать некрещеного ленным владельцем графства.

Альфонсо ответил невозмутимо:

— Неужто ты думал, что я буду ждать с крестинами своего сына до возвращения с войны? Я назначаю крестины Санчо на завтра.

Иегуда вспомнил повеление рабби Товия: «Все вы должны принять смерть прежде, нежели отдать в жертву хотя бы одного». Он вспомнил стих из Священного писания: «Кто даст из детей своих Молоху, тот да будет предан смерти».

— Ты говорил об этом с доньей Ракель, государь? — спросил он.

— Я собирался сегодня сказать ей об этом, — ответил Альфонсо, — но если хочешь, скажи сам.

Про себя Иегуда молился: «На помощь твою уповаю я, Адонай. Я уповаю, Адонай, на твою помощь». Вслух он сказал:

— Ты, дон Альфонсо, потомок бургундских рыцарей и готских королей, но донья Ракель — из дома Ибн Эзра и ведет свой род от царя Давида.

Альфонсо топнул ногой.

— Прекрати эту дурацкую болтовню! — выкрикнул он. — Ты не хуже меня понимаешь, что не может мой сын быть евреем.

— Христос тоже был евреем, государь, — тихо, с затаенной злобой ответил Иегуда.

Альфонсо смолчал. К чему спорить о вере с Иегудой? Лучше он самой Ракели скажет, что завтра крестины младенца. Но она еще очень слаба, и, хотя Иегуда преувеличивает её внутреннее противодействие, крестины мальчика могут взволновать её и, чего доброго, повредить ей.

— Пускай изготовят акты по моему указанию, — повелительно обратился он к Иегуде, — и знай: я окрещу сына прежде, чем отправлюсь в поход. Мой тебе совет — употреби весь свой разум на то, чтобы уговорить донью Ракель.

С облегчением вздохнул Иегуда. Пока что король отправляется в Бургос. Значит, выиграно какое-то время, быть может несколько недель. Мучительное это будет время. Теперь Иегуда понял, что для короля это очень важно, что он не уйдет на войну, не окрестив сына. Но так или иначе, время выиграно, и господь, даровавший ему многие милости, на сей раз тоже укажет ему выход.

Словно угадав его мысли, Альфонсо сказал:

— Только не вздумай строить здесь свои черные козни, пока я буду в Бургосе. Я не хочу тревожить Ракель, потому что она еще очень слаба. Но и ты не докучай ей уговорами, угрозами и обещаниями. Пусть мой сын остается до моего возвращения тем, что он есть — ещё не христианином, но никак не евреем.

— Будь по-твоему, государь, — ответил Иегуда. Они стояли лицом к лицу и мерили друг друга недоверчивыми, враждебными взглядами.

— Я тебе не верю, мой эскривано, — напрямик заявил Альфонсо, — поклянись мне.

— Я готов поклясться, государь, — сказал Иегуда.

— Но это должна быть грозная клятва, иначе ты не побоишься нарушить ее, добавил дон Альфонсо.

Ему пришла коварная мысль. Он вспомнил старинную клятву, которую в пору его детства заставляли произносить евреев, это была нелепая и жестокая формула, накликавшая на них всякие беды в случае, если они нарушат слово. Позднее, по просьбе евреев и по настоянию дона Манрике, он отменил эту клятву. Он забыл точный её смысл, помнил только, что это была гнусная, устрашающая и вместе с тем глупая клятва.

— Я знаю, есть такая грозная клятва, какой вас часто заставляли клясться в прежнее время, — принялся он объяснять Иегуде. — Пожалуй, я был чересчур милостив, избавив вас от нее, но тебя я от неё не избавлю.

Иегуда побледнел. Он слышал, какую жестокую борьбу пришлось в свое время выдержать альхаме, чтобы освободиться от этой унизительной церемонии; и денег это стоило ей немало.

Ему было нестерпимо обидно, что именно он должен подвергнуться такому унижению.

— Освободи меня от этой клятвы, государь, — попросил он.

Сопротивление еврея наглядно показало королю, что он нашел верный способ по рукам и ногам связать хитреца.

— Ты опять думаешь увильнуть и слукавить, — прикрикнул он на Иегуду. Либо ты поклянешься мне той клятвой, либо я сегодня же окрещу младенца.

Где-то раскопали отмененную клятву. Нелегким делом оказалось найти кого-нибудь, кто мог бы принять её от Иегуды, кто знал бы еврейский язык и был бы человеком надежным, умеющим молчать. Альфонсо обратился к капеллану замка, к тому патеру, которого он некогда спросил: «Что это, собственно, такое — грех?»

Молодой священнослужитель, осчастливленный королевским доверием, но смущенный этой нелепой и жуткой церемонией, принял в присутствии Альфонсо присягу из уст министра.

Дон Иегуда Ибн Эзра должен был поклясться, что до возвращения государя оставит младенца дочери своей, доньи Ракель, в теперешнем его состоянии — ни верующим, ни неверным, ни христианином, ни иудеем.

В свидетели своей клятвы Иегуда должен был призвать того бога, который собственными перстами начертал на каменных скрижалях свои законы, который некогда обратил во прах Содом и Гоморру, повелел земле поглотить всех людей Кореевых, потопил фараона с воинами, конями и колесницами[607]. И священнослужитель потребовал от него во исполнение предписания: «А теперь воззови к господу, дабы он, если ты нарушишь клятву, наслал на тебя все казни, поразившие египтян, и все проклятия, коими господь карает презревших имя его и заповеди его».

И когда Иегуда положил руку на Священное писание, раскрытое на двадцать восьмой главе Пятой Книги Моисея, христианский священнослужитель прочитал ему все проклятия. Стих за стихом читал он их по-еврейски, и Иегуда должен был повторять их, стих за стихом, а король сладострастно и жадно следил по латинскому тексту стих за стихом.

И Иегуда призвал на свою голову все самые страшные проклятия. А король и священник сказали: аминь.

Часть третья

Тогда порешили гранды убить еврейку

Они отправились туда, где она жила, и на возвышении в её покое

Умертвили её и всех, кто был с ней.

Альфонсо Мудрый, «Cronica general» (около 1270 года)
И тогда решили гранды
Положить предел кощунству,
Недостойному монарха
Пробрались они в тот замок,
Где жила его еврейка,
И её на возвышенье
Умертвили
И погибли
Также все, что были с нею.

Глава первая

В севера по направлению к Пиренеям, через свои обширные франкские земли ехала с большой свитой старая королева Алиенора.

В тот же день, когда по Англии распространилось известие о кончине её супруга, короля Генриха, она вышла из ворот Сольсберийской башни, где была заточена, проявив ту же несломленную властность, которой никто не посмел перечить, и взяла в руки бразды правления за своего любимого сына Ричарда, ныне ставшего королем. И тот, рьяный воитель, охотно передал государственные дела в руки умной и деятельной матери, а сам вскоре после коронации сел на корабль и поплыл воевать на Восток.

Она же объехала все свое королевство, включавшее Англию и огромные франкские владения, усмирила строптивых баронов, взыскала большую дань с непокорных графов, прелатов и городов, созвала, где надо, окружные и судебные собрания, решительно наладила пришедшие в упадок дела.

Покинув северные графства и герцогства, доставшиеся ей по браку с Генрихом, она вступила в свои наследственные земли — в Пуату, Гиень, Гасконь. Услышала знакомые с детства звуки звонкого провансальского языка, вдохнула мягкий воздух родины. На Севере к раболепным приветствиям примешивалась немалая доля страха; здесь же люди, стоявшие по краям дорог, с неподдельной радостью встречали старую монархиню. Для них она была не только прославленной королевой Севера и первой дамой христианского мира, для них она была Алиенорой Аквитанской, прирожденной государыней их страны, законной наследницей её короны.

Ей шел уже шестьдесят девятый год[608], и последние пятнадцать лет она провела в заточении; но она держалась прямо в седле, была тщательно одета, искусно нарумянена, волосы умело покрашены и причесаны. Быть может, ей и нелегко было проделать верхом весь долгий, трудный и рискованный путь через еще заснеженные горы и перевалы, но, хоть она и была в преклонных летах, её не отпугивали тяготы и опасности. Она чувствовала, что пятнадцатилетнее заточение не сломило ее, а силы только прибывали от сознания, что она, еще так недавно в бессильной злобе томившаяся в Сольсберийской башне, способна твердой и умелой рукой направлять и коня и государство. Светлым взглядом озирали родную страну её голубые, холодные глаза. Она рвалась вперед, она приказывала делать длинные переходы и даже под вечер, когда всем уже было невмоготу, отказывалась сменить коня на портшез или носилки.

Она направлялась в Кастилию, в Бургос, чтобы повидаться с дочерью, доньей Леонор, присутствовать на бракосочетании внучки Беренгелы и выдать замуж одну из младших внучек.

Чем дальше продвигалась она на юг, тем многочисленнее становилась её свита. Когда кавалькада углубилась в Пиренеи, она состояла из пятисот рыцарей, двухсот дам и девиц, preux chevaliers et dames choisies, доблестных рыцарей и достойнейших дам, из прелатов и баронов со всех подвластных королеве земель; сопровождал её также и отряд телохранителей, куда были отобраны самые надежные проводники, преданные наёмники-брабантцы[609], и при них свора хорошо обученных и зорких сторожевых собак. Позади следовал обоз из тысячи с лишним повозок с поклажей, необходимой и дороге утварью и провиантом, а также с дарами для населения. Стремянные и псари вели лошадей и охотничьих собак, принадлежащих королеве и приближенным вельможам, сокольничьи несли их любимых соколов. Так извивался медлительный и пестрый поезд по горам, местами еще покрытым снегом.

На кастильской границе старую королеву ожидали Альфонсо и Леонор, дон Педро Арагонский и инфанта Беренгела. У ворот Бургоса ей навстречу вышли знатнейшие прелаты и придворные обоих королей. Она совершила торжественный въезд в Бургос, повсюду развевались знамена, с балконов и окон свисали гобелены и ковры, звонили все колокола богатого церквами города, улицы были устланы зелеными ветками и цветами, источавшими аромат под копытами лошадей и башмаками пешеходов.

В течение целых десятилетий ее, необузданную и блистательную Алиенору, восхваляли и поносили, как ни одну женщину в Европе, и вот теперь, когда она во всем былом великолепии совершала торжественный въезд, вновь ожили бессчетные россказни о её похождениях на войне, на поприще государственном и любовном, о том, что она была вдохновительницей и душой второго крестового похода и сама ехала на коне во главе крестоносцев, воинственная и горделивая, подобно Пентесилее, предводительнице амазонок[610], о том, как в славном городе Антиохии её молодой дядя король Раймонд воспылал к ней беспредельной любовью. Как он и её супруг, король франков Людовик Седьмой, спорили из-за нее, пока супруг в конце концов силой не вырвал её у соперника и не увез за море. Как она, не стерпев такого насилия, умолила папу расторгнуть её брак с королем франков. Как тотчас же явился молодой граф Анжуйский, впоследствии король Генрих Английский, и стал домогаться её руки. Как они сообща выковали могущественное государство. Как она привлекала к своему двору докторов и магистров всех семи наук и искусств, а также трубадуров, труверов и рассказчиков без числа. Как она не одному из этих певцов дарила свое благоволение и, в частности, Бернару Вентадорну, хотя он был всего лишь сыном истопника. Как и король в свой черед изменял королеве со многими, особенно же с одной, и как Алиенора умертвила эту его возлюбленную красавицу Розамунду[611]. И как он после этого заточил Алиенору, и как сыновья поднялись против отца на её защиту. И снова зазвучали франкские, провансальские и каталонские песни, прославлявшие её двор, приют высокого стихотворного искусства и утонченных нравов. И запел поэт Филипп фон Тайн:

Младая королева,
Прославься на веки веков,
Влечешь ты сердца неизменно,
Подобно тому, как сирена
Безумных влечет рыбаков.
И запел Бенуа де Сент-Мор:

Высокорожденная, гордая, смелая —
Опора монархов в суровой судьбе.
Тебе рукоплещет вселенная целая,
Нет в мире владычиц, равных тебе.
И даже некий суровый германец сочинил следующие стихи:

Была бы вся земля моей,
От скал прирейнских до морей, —
Все отдал бы без гнева,
Когда бы мог прильнуть к устам
Английской королевы.
Такие песни, легенды и романсы почитателей в соединении с яростными, полными проклятий стихами и рассказами врагов превратили Алиенору Аквитанскую в сказочный образ из чуждых и дальних краев или давно прошедших веков, и даже сейчас, когда она самолично, во плоти, совершала торжественный въезд в город Бургос, окруженная рыцарями, дамами, наемниками, конями, собаками, соколами и сокровищами, многим кастильским и арагонским вельможам мерещилось, будто она окутана золотым облаком. Каким убогим и ничтожным представлялось им нынешнее их бытие по сравнению со вчерашним днем, воплощенным в этой величественной женщине. При виде её перед ними в ярком свете вставало то, что они слышали о втором крестовом походе, который поистине был крестовым походом королевы Алиеноры. В те времена короли и рыцари не были мелкими душонками и не возлагали своих надежд на превосходство сил, за борьбой не скрывалось стяжательства и хитрого расчета, нет, тогда каждый следовал точным и благородным правилам борьбы и боролся из чистой любви к искусству боя, и бой был тем же турниром, благородной игрой на жизнь или смерть.

Сорок дней вассал был обязан служить своему сеньору и сражался сорок дней, а если на сороковой день не удавалось взять вражескую крепость, рыцарь отправлялся восвояси, пусть даже было известно, что на сорок первый она падет. Тогда не было бродячих солдат, наемных воителей из числа черни, которые не знают изысканных навыков и сражаются только ради победы. Тогда и к врагу проявляли куртуазность, хотя бы он и был привержен другому богу. Халиф, ведя осаду, учтиво посылал осажденной христианской королеве Ураке своего лейб-медика, дабы он облегчил её недуг. А воевали только с понедельника до четверга. На пятницу, субботу и воскресенье объявлялось перемирие, чтобы каждый — мусульманин, еврей и христианин — без помехи мог отпраздновать свой день отдохновения.

Теперь снова, думали арагонские и кастильские вельможи, наступает такая же славная пора. По внушению благородной дамы Алиеноры был в свое время осуществлен второй крестовый поход, и по её же внушению здесь, на полуострове, будет ныне начата священная война, и им, испанским дворянам, представится случай показать себя на деле достойными преемниками рыцарей короля Артура[612] и Карла Великого[613].

Молодой король дон Педро не помнил себя от счастья. Как милостив к нему господь, давая ему в королевы внучку этой прославленной монархини! Теперь он отправится в поход, как подобает христианскому рыцарю — с умилением в душе вместо злобы и мстительной обиды на дона Альфонсо.

Чарам знаменитой старой королевы подпал и оруженосец Аласар. В Толедо он не раз чувствовал у себя за спиной злобные взгляды, и когда король взял его с собой в Бургос, он боялся, что донья Леонор не простит ему столь предосудительного родства. Но она была к нему очень благосклонна и даже ласкова, король обращался с ним, как с младшим братом, а в присутствии великой королевы Алиеноры рассеялись последние его опасения. Благородные дамы нашли его достойным быть оруженосцем короля дона Альфонсо, он был принят как свой в мире христианского рыцарства.

Весь город Бургос праздновал прибытие старой королевы; тысячные толпы стекались отовсюду, чтобы принять участие в празднестве или извлечь пользу из такого скопления народа. Трактирщики раскидывали временные кабачки, торговцы предлагали ценные вина и пряности. Открытые своды и аркады, под которыми купцы раскладывали свои товары, блистали всем великолепием Фландрии, Леванта[614] и мусульманских стран. Лошадиные барышники и оружейные мастера загребали денежки. Банкиры и менялы только и ждали, чтобы приобрести или взять в залог поместья отправляющихся на войну рыцарей. Тут же было целое скопище фокусников, торговцев ладанками, продажных девок, карманных воришек. Все это галдело, торговалось, блудило, любило, бегало по церквам и кабачкам, держало себя благочестиво, нагло, учтиво, грубо, щеголяло яркими праздничными нарядами, издавало зловоние, зачинало детей, распевало псалмы и кабацкие песни, радовалось жизни, кляло халифа и султана и восхваляло достославную королеву Алиенору.

Да и при дворе камерариям выпала нелёгкая задача подобающим образом размещать и потчевать гостей, прибывших со всей Кастилии и из Арагона, чтобы присутствовать на бракосочетании дона Педро и инфанты и оказать почести старой королеве. Многие из этих прелатов, баронов, высших сановников явились со слугами, егерями, конюшими. К ним прибавились неизбежные участники подобных празднеств: искатели приключений, бедные дворянчики, чаявшие добыть себе на турнирах славу и деньги. Не было недостатка и в трубадурах, в труверах и рассказчиках; они знали, что у доньи Леонор и у благородной дамы Алиеноры они всегда желанные гости.

Старая королева не долго отдыхала от тягот путешествия, уже на второй день она устроила прием в большой зале королевского замка. Окруженная огнями множества свечей, восседала она в креслах на возвышении, держась очень прямо, как полагается благородной даме. Правда, она несколько обрюзгла и страдала одышкой, так что временами с трудом удерживала кашель, а из-под постепенно осыпавшихся румян проступало старческое лицо; но ярко-голубые светлые глаза смотрели холодно и ясно, и она неутомимо принимала участие в общей беседе, вставляя веские, продуманные, благосклонные слова.

Старый арагонец граф Рамон Барбастро, один из участников крестового похода королевы Алиеноры, с тоской вспоминал те блистательные годы и сетовал на убожество нынешнего времени. Война утратила все свое благородство, теперь её подготовляют в совете и ведут не мечом, а пером. Не доблесть рыцарей решает исход боя, а количество наемников.

И в те времена, когда они с благородным доном Рамоном были молоды, война тоже не всегда бывала великолепной, блистательной игрой, возразила ему Алиенора.

— Как подумаешь хорошенько, — продолжала она, — так и окажется, что грандиозные, дух захватывающие битвы и пиры были исключением, а правилом надо считать мелкие тяготы: нескончаемые опасные переходы по бездорожной незнакомой местности, израненные ноги, несносный жар в крови, ужасную жажду, ночи без сна из-за ядовитых мошек и причиняющих зуд блох и вшей. Но страшнее всего этого аседиа, нестерпимая скука, бесконечное морское путешествие, многонедельный путь в неведомое, мучительное ожидание подкреплений, которые должны прибыть завтра или послезавтра, но не являются и через неделю.

Она увидела разочарование на лицах слушателей и с улыбкой умело подправила мрачную картину.

— Правда, тем ценнее была награда, — добавила она. — Дикий разгул сражения, празднество в завоеванном городе.

И она принялась рассказывать о пирах на Востоке, где христианская пышность сочеталась с мусульманской, а песни трубадуров сменялись плясками арабских танцовщиц. Слова легко лились из её уст, но еще красноречивее были её глаза. С улыбкой вспоминал старый граф о тех двух рыцарях, что боролись тогда в Антиохии за её благосклонность, о христианском короле Раймонде и о принце Саладине, который был племянником султана и его послом.

— Но особенно веселы эти пиры были потому, что мы справляли их между двумя битвами, — со вздохом сожаления о былом добавила старая королева. — Лишь вчера каждый из нас избег праведной смерти, а завтра, быть может, кому-то суждено принять ее.

Архиепископ дон Мартин упивался созерцанием и речами благородной дамы Алиеноры. Все долгие месяцы ожидания он был мрачен и втайне злобствовал, теперь же, когда эта Дебора[615], эта Иаиль смела последние преграды, стоявшие на пути к угодной богу войне, он сиял благочестивым восторгом. Он ходил окрыленный; и латы, которые он теперь постоянно носил под священническим одеянием, ничуть не стесняли его. Стараясь попасть в общий куртуазный тон, он возгласил с неуклюжей угодливостью:

— Святая земля узрела великие деяния, когда ты, достославная дама, явилась туда попрать язычников, и ныне опять для неё начинается счастливая пора, раз твой лучезарный сын держит туда путь. Предшествуя ему, слава твоего возлюбленного Ричарда примешивается к твоей собственной и вселяет ужас в мусульман. Я получил достоверные известия от моего друга епископа Тирского. Матери-аравитянки уже грозят своим детям, когда те не слушаются их: «Замолчи, пострел, не то король Ричард — Мелек Рик — придет и заберет тебя».

Алиенора не могла скрыть, какую радость доставила ей похвала её любимцу Ричарду.

— Да, он славный воин, — подтвердила она, — истинный miles christianus. Но нелегко ему придется на Востоке, — продолжала королева с той откровенностью, какую только она могла позволить себе. — Я имею в виду не врага, не султана, я говорю о союзнике моего Ричарда, о нашем любезном родственнике христианнейшем короле франков. Блеск и торжество битвы не его дело, наш добрый Филипп-Август хотел бы выиграть войну с наименьшими затратами. Говоря откровенно, он немного прижимист. Теперь вот он пытается лишить крестовое воинство общества дам и трубадуров. Но у моего Ричарда он сочувствия не встретит. Ричард любит веселье и шум, это он унаследовал от своего отца, да, пожалуй, и от матери. Какой же может быть крестовый поход без дам и трубадуров? У вас здесь, на полуострове, есть одно преимущество перед нами, обратилась она к Альфонсо и Педро, — вам не нужно, как нам, одолеть скуку долгого морского путешествия, прежде чем встретиться с врагом, и не надо сотни раз изворачиваться, чтобы столковаться с вероломными греками и прочим христианским сбродом. Вы можете руками дотянуться до врага и добычи — они рядом: в Кордове, Севилье, Гранаде.

Перед мысленным взором присутствующих встали заманчивые видения чудесных городов и богатой добычи. А в голове у архиепископа дона Мартина торжествующе прозвучали названия мусульманских городов: Кордова, Севилья, Гранада, слитые со словами Евангелия:

«Не мир вам несу, но меч. Alia machairan».

Донья Леонор ото всей души благодарила небеса за приезд Алиеноры. Отцом она восхищалась за государственный ум, за воинский гений и немного завидовала тойбеспечности, с какой он потворствовал своим страстям. Но матерью она не только восхищалась, её она искренне любила, и мысль, что эта живая, жаждущая деятельности женщина изнывает в темнице, была ей мучительна. Когда же на Альфонсо нашло пагубное любовное помрачение, она страстно желала поведать свое горе Алиеноре, как дочь — матери, королева — королеве, одна оскорбленная жена — другой оскорбленной жене, пожаловаться ей и попросить у неё совета! Правда, теперь Альфонсо вернулся к ней, воодушевленный предстоящим походом, и как будто совсем забыл еврейку. Но хотя донья Леонор искренне старалась простить мужу обман и измену, ей не верилось, что порванная между ними связь может восстановиться, слишком глубоко въелись ей в душу горький опыт, обида и разочарование, и она была счастлива поговорить с матерью о своих надеждах и опасениях.

Когда Алиенора сошла с лошади, когда Леонор поцеловала материнскую руку, когда старческие губы матери коснулись её молодых губ, она всем существом ощутила их общность. И сразу же в ярком и резком свете перед ней предстало все давно ушедшее, люди и события из времен её детства в Донфроне, или при пышном дворе её матери в Пуатье, или же в монастыре Фонтевро, где жила она очень весело и получила вполне светское воспитание. Вспомнилась ей, например, её гувернантка Агнеса де Фронзак. Леонор приставала к благородной даме, чтобы та рассказала о возлюбленной её отца Генриха, и госпожа Агнеса наконец сдалась; а после этого юная Леонор потребовала, чтобы госпожу Агнесу прогнали, ибо она проявила недостаточное почтение к ней, принцессе Леонор. Но особенно ясно представилась ей деревянная статуя святого Георгия в замке Донфрон. Он казался очень грозным в лучах заходящего солнца, и Леонор иногда его боялась. Но еще сильнее любила его; приятно сознавать, что находишься под охраной такого внушительного святого, особенно если отец редко-редко бывает дома. Она оживила для себя этого святого Георгия и живым пронесла сквозь годы детства и юности, и вот он стоит возле неё и зовется Альфонсо. Его хотели у неё похитить не то евреи, не то сам сатана, но она не отдала его. Еще она не вполне спокойна, враги еще строят козни, но все-таки он здесь, с ней рядом, и мать тоже здесь, и с её помощью она навсегда избавится от еврейки.

Однако ей не сразу удалось поговорить с матерью. Суета приезда и устройства, торжественные приемы и представительство полностью заняли два первых дня. Наконец на третий день королева Алиенора неожиданно сказала посреди шумного сборища, что ей хочется побыть вдвоем с дочерью, и бесцеремонно выпроводила всех остальных.

Когда они остались наедине, она приказала донье Леонор сесть напротив нее, на свету, и пристально посмотрела в лицо дочери, погрузив спокойный взгляд своих холодных голубых глаз в зеленые вопрошающие глаза Леонор. При солнечном свете донья Леонор увидела, что мать постарела, черты стали еще резче, но вместе с тем и величественнее, это была настоящая родоначальница королевской династии. Дочь мысленно склонилась перед ней с любовью и благоговением и решила слепо слушаться ее.

Немного погодя старуха одобрительно сказала молодой:

— Ты хорошо сохранилась.

Потом сразу же заговорила о государственных и семейных делах. Она приехала сюда не только повидаться с дочерью, но главным образом для того, чтобы выдать замуж еще одну внучку-инфанту.

— Надо думать, тебя удовлетворит то положение, которое я обеспечила ей, сказала она. — Наследник пресловутого Филиппа-Августа[616] — славный юноша, он, по счастью, ничуть не похож на отца. Могу сказать, нелегкое было дело сторговаться с франкским королем насчет брачного договора. Он мнит себя великим монархом, спит и видит стать вторым Карлом Великим, но величия в нем нет ни на йоту, он только и умеет, что заниматься крючкотворством, а таким путем государства не сколотишь. Тем не менее он причинил мне немало хлопот, он хитер и увертлив, как еврей. В конце концов мне пришлось уступить ему графство Эврё и Вексэн, лакомый кусок моей Нормандии, да еще добавить тридцать тысяч дукатов. Все это я оплачу из собственного кармана, тебе, доченька, ничего давать не надобно, на твою долю придутся только выгоды. Ты станешь тещей будущего франкского короля, а брат твой Ричард владычествует над теми странами, что расположены между Испанией, которая принадлежит тебе, и Францией, которая будет принадлежать твоей дочери. Наступит время, когда ты, если пожелаешь, сможешь держать в руках добрую половину мира.

Затаив дыхание, донья Леонор слушала, как её мать обыденными словами излагает ей такие широкие замыслы, уходящие в такое далекое будущее. Донье Леонор было ясно, что, уступая нормандские графства, мать прежде всего стремилась обезопасить свои собственные владения от посягательств коварного Филиппа-Августа на то время, пока её любимец Ричард будет воевать за морями. Но какие бы побуждения ни скрывались за этим брачным договором, в одном мать была права: ей, Леонор, он сулил только выгоды, ибо супружество дочери открывало перед ней заманчивый путь к власти.

До сих пор она считала себя куда более сведущей в государственных делах, чем Альфонсо, на том основании, что она упорно добивалась объединения Кастилии и Арагона[617]. Но за Пиренеи её честолюбивые мечты не перелетали никогда. Какими же скудными и убогими показались ей теперь её устремления рядом с крупной политической игрой матери! Та, как пешками, играла целыми странами, от западной окраины мира вплоть до отдаленного востока — Ирландией и Шотландией. Наваррой и Сицилией и Иерусалимским королевством. Ей шахматной доской служил весь мир.

— Я присмотрелась к твоим дочкам, голубушка, — вновь заговорила Алиенора. — Обе они уродились красивыми, и старшая — только имя у неё нескладное Урака, что ли? — да и младшая тоже. Я еще не решила, на которой остановить свой выбор. В ближайшие дни ты должна представить мне обеих на торжественной аудиенции. Придется пригласить для этого случая бовэского епископа — он как-никак представитель особы Филиппа-Августа и его сына; но это чистая формальность.

Все, что говорила мать, живо затрагивало Леонор. Но с еще большим волнением ждала она, что скажет мать об Альфонсо и его еврейке.

И вот наконец она сказала:

— Ко мне, в Сольсберийскую башню, долетали разные слухи о том, что тебе пришлось вытерпеть из-за твоего Альфонсо. Все это было очень неопределенно, один слух противоречил другому, но я кое-как расставила все по местам. Недаром у меня самой немалый опыт в таких делах.

Она обеими руками взяла руку Леонор и тут впервые высказала свои истинные чувства.

— Тебе-то я могу сказать правду, — призналась она дочери. — Разумеется, я рада, что мой Генрих успокоился под надгробной плитой с пышной надписью. — И она просмаковала эпитафию:

Я — Генрих — лежу под сей плитой
Был прежде весь мир под моей пятой.
Постой, прохожий! Склони свой лик!
Смотри, как ничтожен, кто был велик.
Когда-то земель не хватало мне —
Трех ярдов теперь достает вполне.
— Три ярда — надежное ложе. И все-таки я желаю, чтобы земля была ему пухом. Мне жаль его. Много раз я посягала на его жизнь. Однажды мне чуть было не удалось покончить с ним. Он был прав, что заточил меня; я бы на его месте поступила точно так же. Я очень его любила. Он был единственный мужчина, которого я любила. Кроме одного, нет, кроме двух. Он был умнейший человек христианского мира. И понимал, что временами надо дать волю своим страстям. А как же прожить иначе? — с мудрой терпимостью заметила она. — Впрочем, права и моя подруга, аббатиса Констанция; по её словам, любовь — это слизывание меда с шипов.

Донья Леонор неожиданно спросила:

— Мама, что мне делать с еврейкой? Старая королева встрепенулась.

— Подожди, доченька, пока приспеет время убрать её с дороги, — с благодушной улыбкой посоветовала она. — Я много настрадалась оттого, что не умела ждать. Надо полагать, на войне он и так забудет ее.

— У него от неё есть ребенок, сын, — тихо и беспомощно промолвила донья Леонор.

— Ребенка я бы на твоем месте не стала трогать, — деловито решила старая королева. — Они обычно больше привязаны к своим бастардам, чем к их матерям. Возьми хотя бы моего Ричарда. Бабами он не бог весть как дорожит, а вот бастардов своих любит. У Генриха их, надо полагать, была тьма. Двоих я знаю, Вильяма и Джофри. Джофри честолюбив и зарится на корону. В отсутствие Ричарда мне приходится держать его на привязи. Но человек он приятный и дельный. Я сделала его епископом Йоркским.

— Я много выстрадала, — сказала Леонор. — Надеюсь, ты окажешься права, война окончательно вытравит еврейку у него из крови. Но кто может присягнуть в этом? Он клялся мне спасением души, что бросит ее, а только уехал из Бургоса сейчас же опять побежал к ней.

— Ни один враг не причинил мне столько горя, как твой отец Генрих, сказала Алиенора, — а ведь он любил меня, и я любила его. И сыновей своих твой отец любил, а они его ненавидели, потому что он был выше их, он баловал их, а они принесли ему больше огорчений, чем он мне и, уж конечно, чем твой Альфонсо тебе. Он каждый раз прощал их, а они смеялись над ним и снова восставали против него. Когда мы еще жили вместе, он приказал расписать фресками три стены нашей опочивальни в Манчестере, четвертая осталась пустой. Когда я теперь побывала в Манчестере, четвертая стена тоже оказалась расписанной. На ней изображен огромный старый орел с четырьмя орлятами. Двое раздирают клювами его крылья, третий впился ему в грудь когтями, а четвертый сидит у него на шее и выклевывает ему глаза.

Она закашлялась, при дочери она не старалась сдержать кашель, мучивший её в последние годы. Она закрыла глаза и сразу стала старухой. Не открывая глаз, она продолжала задумчиво и удивительно монотонно, будто читала псалтырь:

— С Людовиком я прижила только дочерей и считала это несчастьем[618]. С Генрихом я прижила и сыновей, но было ли это счастьем — не знаю. От сыновей, все равно хороших или дурных, много огорчений. Ни одна мать не захочет иметь кроткого сына, я бы, например, праведника не взяла в сыновья, но когда они уродятся героями, тогда они разят направо и налево и их тоже норовят сразить. Так уж, верно, положено, что матерям надо терять их. Двух первых я потеряла, и за третьего моего птенчика, за твоего брата Ричарда, у меня болит душа. Он любящий сын, но удержу он не знает, и я каждую ночь лежу без сна в тревоге о нем. — Она спохватилась. — Подойди поближе, — сказала она, — еще, еще ближе! И с жестокой, звериной откровенностью шепотом приказала: — Не смей ничего делать, пока война не поглотит Альфонсо целиком. Как только он выступит в поход, займись неотложными делами. Поезжай в Толедо, прими на себя регентство. Мусульмане — упорные противники, твоему Альфонсо предстоят не только победы. В каждом несчастье есть и счастливая сторона, каждое поражение открывает благоприятные возможности. Военачальник начинает винить министра, епископ военачальника, христианин — еврея, каждый считает каждого изменником, и твоего еврейского эскривано многие сочтут виновником неудач и изменником. Ты, понятно, будешь защищать его. Ты позаботишься, чтобы отвести от себя подозрение и в глазах Альфонсо, и в глазах всего мира. Ты постараешься сдержать гнев народа. Но кто властен над ним? В такие дни насилие неизбежно берет верх над законом и те, на кого пало подозрение, гибнут вместе с теми, кто близок им.

Донья Леонор впивала каждое из сказанных шепотом жестоких слов.

— Ждать, — пробормотала она, — ждать. — И непонятно было, то ли она жалуется, то ли сама приказывает себе.

— Да, ждать! — сурово приказала старая королева. — Поезжай в Толедо! — приказала она. — Это славный город, там знают, как надо обходиться с врагами. Еще в давние времена толедские властители умели дождаться подходящей ночи, когда можно снести неугодные головы. Una noche toledana, толедская ночь[619], недаром так говорят даже и у нас. Итак, жди и, главное, получше отведи от себя подозрение.

Она закашлялась, ей трудно было говорить так тихо и с таким нажимом. Она улыбнулась и переменила тон, холодная ярость старой фурии сменилась светскостью знатной дамы; раньше она говорила на провансальском языке, а теперь перешла на латынь.

— Почему бы тебе не посмотреть по-иному на любовную канитель твоего Альфонсо? — непринужденно начала она. — На мой взгляд, в ней есть и хорошая сторона. Конечно, твой Alfonsus rex Castiliae — прославленный рыцарь, подлинный miles christianus[620], но в любви у него, по-моему, не в обиду тебе будет сказано, маловато пыла. Так для тебя же лучше, чтобы его растормошили, пока он еще в самой мужской поре. Я не без удовольствия заметила, что в тебе-то есть огонек. И мне кажется, все пережитое не скоро даст ему затухнуть.

Дону Альфонсо было хорошо в столице своих предков, в суровом старинном замке с множеством переходов и закоулков. Ему было хорошо чувствовать свое согласие с доньей Леонор, а о том, что между ними когда-то была рознь, он совсем позабыл. Он стал прежним Альфонсо, любезным, великодушным, дышащим молодостью.

Галиана отодвинулась в туманную даль. Он сам не понимал, как мог так долго терпеть расслабляющую мирную жизнь в роскоши и неге. Теперь у него не было других мыслей, кроме предстоящей, богом благословенной войны. Как хочется искупаться в жаркий день на охоте, так стремился он к этой войне. Он рожден для войны, война — его кровное дело. А теперь его еще подхлестывала слава шурина, короля Ричарда, знаменитого Мелек Рика. Он, Альфонсо, успел прославиться даже и в мелких походах, которые до сих пор выпадали на его долю; ныне же, в настоящей большой войне, молодые, нежные побеги его славы разрастутся в мощное дерево.

Перед архиепископом он восторженно строил планы своей войны. Они с доном Мартином снова стали закадычными друзьями. Неужто между ними когда-то были разногласия?

Он призвал на совет сведущих в ратном деле баронов Вивара и Гомеса и заразил их своим воодушевлением. И гонцы неустанно сновали между ним и Нуньо Пересом, великим магистром Калатравы, его лучшим военачальником.

Обидно было только, что он не мог все свое время отдавать военным приготовлениям, а вынужден был по целым часам выслушивать всякий вздор о хозяйстве, мастерских, горожанах, крестьянах, податях, займах, правах городов, кредитах. Оба Ибн Эзры, к несчастью, оказались правы: в деловых отношениях между Кастилией и Арагоном царила прямо-таки безнадежная путаница. Конечно, насчет приданого инфанты Беренгелы столковались очень скоро, и бракосочетанию помех не было; но соглашения, предшествующие заключению союза, никак не удавалось довести до конца.

Поэтому Альфонсо очень обрадовался приезду королевы Алиеноры. Он надеялся, что опытная в государственных делах, наделенная такой политической мудростью и деятельная монархиня не замедлит разрешить все спорные вопросы.

Правда, кой-чем её присутствие было ему неприятно. Его раздражала её свита — весь этот вертлявый придворный сброд. У дам он еще кое-как оправдывал такое жеманство, зато мужчины были ему в высшей степени противны; для него было непостижимо, как могут рыцари, отправляясь в крестовый поход, рядиться по последней моде, следуя всем её ухищрениям, да вдобавок брить лицо наподобие жонглеров и канатных плясунов.

Однако он прощал королеве Алиеноре все, что ему не нравилось в ней, за ту рассудительность, с какой она устраняла препятствия на пути к союзу с Арагоном. Своим государственным умом она охватывала и разрешала как все вопросы в целом, так и отдельные мелочи. Она права, что и сейчас еще притязает считаться главой семьи.

Поэтому Альфонсо не слишком удивился, когда она его однажды спросила без обиняков:

— А ну-ка, сын мой, расскажи мне, чем тебя, собственно, пленила эта твоя красавица еврейка?

Конечно, король Кастилии смело мог пресечь такого рода любопытство даже со стороны благородной дамы Алиеноры. Однако же она была вправе задать такой вопрос. А так как Галиана стала для него прошлым, он мог откровенно, спокойно и беспристрастно рассказать о Ракели.

Но, собираясь приступить к рассказу, он с изумлением понял: ему, в сущности, не ясно, что собой представляет Ракель; все, что он знал, было расплывчато, неопределенно, скудно и не давало полной картины. Он ведь так гордился хорошей памятью, а теперь лишь очень смутно мог припомнить свою возлюбленную.

— Она и в самом деле красивая, — наконец выговорил он. — Люди не льстят, называя её красавицей. Она чарующе хороша и долгое время держала меня во власти своих чар, — признался он. — Но теперь с этим покончено, — продолжал он. — Abest, она перестала для меня существовать. Перестала волновать мою кровь, — заключил он решительно и бесповоротно.

— Я надеялась, что ты более подробно опишешь мне ее, — ласково сказала Алиенора. — Любовные дела с давних пор занимали меня! Но ты явно не годишься ни в трубадуры, ни в рассказчики. Ответь мне вразумительно хотя бы на один вопрос: сынком своим ты доволен? Миленький у тебя уродился бастард?

— Да, за него я могу быть благодарен и ей и небесам. Сына она мне родила хоть куда — красивого, крепкого, рослого, хотя сама она хрупкая и скорее маленькая. Да и разумный, видно, малыш: с первого дня глазки у него были живые, смышленые.

— Удивляться тут нечему, — заметила Алиенора, — недаром мать у него еврейка. Кстати, как ты назвал своего бастарда?

— Санчо, — ответил дон Альфонсо, — и я собираюсь пожаловать ему графство Ольмедо. — Он совершенно забыл о том, что сынок у него еще некрещеный. — Как по-твоему, благородная дама и высокочтимая матушка, правильно я поступаю, жалуя ему графство? — спросил он.

— А земли в этом графстве много? — осведомилась Алиенора. — Или только красивый замок да несколько сот крестьян?

— Насколько мне известно, это очень богатое графство, — ответил Альфонсо.

— А то ведь в наше время не многобашенный замок, а доходное поместье придает человеку силы, — пояснила Алиенора. — Я многие свои замки выменяла на поместья. К тому времени, когда твой бастард подрастет, замки совсем потеряют цену, а поместья будут цениться еще выше.

— Значит, ты не осуждаешь меня, благородная дама и государыня, — настаивал Альфонсо, — за то, что я хочу сделать своего сыночка графом Ольмедским?

— Раз твой бастард Санчо уродился тебе на радость, значит, надо как следует обеспечить его, — веско и решительно ответила королева Алиенора.

Через два дня старой монархине на торжественной аудиенции были представлены обе принцессы, из коих одной предстояло сделаться королевой франков.

Общество собралось большое и блестящее. На приеме присутствовали гранды и прелаты Кастилии и Арагона, а сверх того, бароны королевы Алиеноры и чрезвычайный посол короля франкского Филиппа-Августа епископ Бовэский.

Ловкие руки много недель сряду ткали, шили и расшивали платья для обеих инфант. Поэтому они предстали перед высокопоставленным и разборчивым собранием в весьма авантажном виде; это были миловидные девушки с белыми и румяными пухлыми детскими личиками, скромные и безупречно воспитанные. Они держали себя с изящной непринужденностью, чего требовал от знатной дамы хороший тон и что далось им не без труда. В душе они были очень смущены, сознавая всю значительность своей роли; ибо от этого показа зависела не только их собственная судьба, но и судьба сотен и тысяч христиан во многих странах.

Беренгела, инфанта Кастильская, королева Арагонская, занимавшая почетное место на возвышении, снисходительно взирала на сестер. Итак, одной из них предстоит стать королевой франков. Подумаешь, какая важность! Сама она, Беренгела, когда-нибудь объединит Кастилию со своим Арагоном, а может быть, и даже наверняка, ей посчастливится присоединить сюда и Леон, возможно, и Наварру, возможно даже, что её дон Педро, если ей удастся разжечь его, отвоюет себе у неверных порядочную долю Андалусии.

А франкскому королю некуда расширять свои владения; повсюду у его границ расположился её прославленный дядя Ричард, который владеет не только своей Англией, но и куда большей частью франкских земель, нежели сам злополучный король франков. Нет, её сестрице, франкской королеве, нечем будет кичиться перед ней.

Дон Альфонсо радовался, глядя на своих хорошеньких дочек. Он был признателен старой королеве Алиеноре, что она открыла ему возможность породниться с франкской династией; в пору великой войны полезно упрочить связи между христианскими монархами. Он смотрел на некрасивое, но выразительное и умное лицо старшей своей дочери, Беренгелы, и с легкой усмешкой, но и не без досады видел на нем выражение неукротимой гордыни. Она держалась с ним теперь еще замкнутее, чем прежде. Она осуждала его за то, что он «изнежился»; без сомнения, она уже вошла в роль королевы Арагонской и в отце видела человека, который преступно нерадиво управляет её будущей собственностью.

На донье Леонор было одеяние из тяжелого красного узорчатого атласа с серебряной каймой, на которой были вытканы львы; она знала, что этот наряд ей не к лицу, но сегодня ей важнее было не затмить своих дочерей. Она гордилась ими, тем более что двум из них предстояло взойти чуть ли не на самые высокие европейские престолы. Если отнять те страны, над которыми владычествует она, её мать, её брат и её дочери, от мира почти ничего не останется.

Старая королева Алиенора разглядывала своих внучек холодными светлыми глазами, от которых не укроется никакой изъян. Про себя она уже лелеяла новый замысел. Ту из двух, которую она не выдаст за франкского наследника, можно посадить на португальский престол; Англия была заинтересована в португальских гаванях. Старая королева взвешивала: которая из инфант больше подходит для Парижа, а которая для Лиссабона? Она изучала обеих девушек до невежливости обстоятельно. Задавала им бесцеремонные вопросы, приказывала подойти поближе, чтобы увидеть их походку, приказывала спеть что-нибудь, заговаривала с ними по-провансальски и по-латыни.

— Миленькие девушки, — сказала она в конце концов, обращаясь к донье Леонор, но так громко, что каждый мог её слышать, — сердце радуется, глядя на таких принцесс. Кое-что они унаследовали от кастильских предков Альфонсо, немного больше от моих предков из Пуату и ровно ничего от Плантагенетов. Затем она снова обратилась к инфантам и спросила старшую: — Как же тебя зовут, принцесса?

— Урака, глубокочтимая бабушка и королева, — ответила она, а вторая сказала:

— Меня, глубокочтимая королева, зовут донья Бланка.

Позднее Алиенора, Альфонсо и Леонор совещались наедине с епископом Бовэским, чрезвычайным послом короля франков.

— Которая тебе больше понравилась, досточтимый отец? — спросила Алиенора епископа.

— Каждая достойна стать королевой, — учтиво и уклончиво ответил прелат.

— Я тоже это нахожу, — сказала Алиенора, — однако вот что надо принять в соображение: франкам трудно будет произносить имя Урака. Из-за этого инфанту будут меньше любить в народе. Мне думается, лучше выдать за твоего наследного принца Людовика нашу донью Бланку.

Так и было решено.

Дня не проходило, чтобы при бургосском дворе не устраивали празднества в честь королевы Алиеноры и новобрачных. Старая королева одевалась с большим вкусом и лучше умела себя прикрасить, чем иные дамы, которые провели последние годы не в заточении, а в том кругу, где всерьез изучали и обсуждали достоинства тканей, нарядов, уборов и притираний.

В танце она выступала уверенно и грациозно, точно молодая. Как знаток, смаковала кушанья и вина. Крепко сидела в седле и не раз отличилась на охоте. И, глядя с трибуны на турнир, проявляла недюжинные познания в единоборстве. Когда же дамам предлагалось оценить творения трубадуров и труверов, её суждения были всегда неоспоримы.

Сколько бы сил она ни расходовала на охоту, танцы, пиры и песни, её участие в заключении союза от этого ничуть не становилось менее деятельным. Она неуклонно шла к цели. Прежде всего дону Альфонсо и дону Педро пришлось дать торжественное обещание, скрепленное подписью и печатью, что они беспрекословно подчинятся ее, Алиеноры Аквитанской, приговору; такое же обязательство она потребовала с доньи Леонор и даже, предосторожности ради, с доньи Беренгелы. Далее она призвала к себе знатнейших советников того и другого короля, сперва порознь, каждому задала ряд кратких, метких вопросов, затем устроила очную ставку тем министрам, чьи ответы и суждения не совпадали между собой, и таким образом получила нужные сведения.

После этого она собрала на коронный совет всех министров Арагона и Кастилии; недоставало лишь дона Иегуды и дона Родриго, дела управления государством удерживали их в Толедо.

— Я хочу обнародовать мое решение, — заявила Алиенора. Она взяла древний манускрипт, утверждавший за Кастилией суверенные права над Арагоном, и развернула потрескавшийся, пожелтевший пергамент, с которого свисали две большие печати; все сразу же узнали этот важный документ.

— Прежде всего, — провозгласила королева, — объявляю то, что здесь написано, недействительным. Non valet, deleatur[621], — и решительным движением разорвала пергамент надвое. Deletum est[622], — подтвердила она.

Когда в свое время Иегуда предложил в третейские судьи короля Генриха, дон Альфонсо скрепя сердце попросил его вынести приговор. Зато Алиенора казалась ему посланной от бога, чтобы быть судьей в его споре. Но вот он увидел, как уничтожают драгоценный пергамент, дававший ему власть над арагонским вертопрахом, как разрывают этот знаменитый и роковой документ, во имя которого пало столько рыцарей и коней, и ему показалось, будто старческие руки рвут на части его собственную живую плоть.

Тем временем Алиенора приступила к рассмотрению тех девятнадцати спорных хозяйственных вопросов, от решения которых, по словам Иегуды, зависело, какому из двух государств быть верховным владыкой на полуострове. С точностью до одного сольдо разграничивала она права и обязанности Кастилии и Арагона. Кастилия и Арагон слушали то с удовлетворением, то с досадой.

Под конец старая монархиня объявила свое решение насчет притязаний Гутьере де Кастро. Дону Альфонсо надлежит выплатить ему две тысячи золотых мараведи во искупление своей вины, — Алиенора не постеснялась произнести эти жестокие слова. Цифра была неслыханно высока, слушатели с трудом подавили волнение.

— Однако же, — невозмутимо продолжала старая королева, — тот кастильо в Толедо, на который Кастро заявляет свои права, остается собственностью дона Альфонсо или же человека, законным путем приобретшего его. Он остается кастильо Ибн Эзра.

Как ни старалась донья Леонор сдержаться, она побледнела от досады. Зато Альфонсо, который не смел и надеяться на такое решение, теперь облегченно перевел дух; для него было бы очень неприятной повинностью именно сейчас отнять кастильо у еврея.

— Пожалуй, на этом можно кончить, — сказала старая королева, — я приказала изготовить документы по отдельным вопросам и прошу причастных к сему должностных лиц представить их на подпись своим государям. Но скрепленный мною как третейским судьей приговор придает отныне силу закона всему, что в них постановлено.

Она отлично заметила гневное изумление доньи Леонор и, оставшись с ней наедине, сказала:

— Когда же ты наконец поумнеешь, дочка? Ревность по-прежнему затуманивает тебе разум. Пойми же, какой неслыханной глупостью с нашей стороны было бы объявлять войну еврею. И неужто тебе хотелось бы умиротворить барона де Кастро? Разве не лучше, чтобы он и впредь рвался снести голову этому выскочке?

Она подождала, чтобы её слова поглубже проникли в сознание Леонор.

— Поставь себе за правило, дочь Кастилии, — наставительно сказала она затем, — никогда не давать просящему всего, чего он домогается. Эту премудрость внушила мне мать моего Генриха, в бозе почившая императрица Матильда. «Кто желает от своего сокола хорошей службы, — говорила она, — пусть не кормит его, а дразнит кормом». Не худо, донья Леонор, раздразнить барона де Кастро видом кастильо. Немного погодя она добавила:

— Не обижайся на то, что я иногда круто обхожусь с тобой и браню тебя. Не думай, я знаю все, что ты сделала хорошего, сколько препятствий ты устранила, чтобы добиться брака дочери и союза с Арагоном. У тебя есть политический дар. Должно быть, мы видимся с тобой последний раз, и мне бы хотелось подогреть в тебе любовь к политике. Властолюбие — надежнейшая из страстей. — Она закрыла глаза и заговорила, высказывая самое заветное: — Нет увлекательней забавы, как помыкать людьми, возводить города, сковывать государства воедино и вновь разметывать в разные стороны. Созидать — радость и разрушать — тоже радость; в настоящей победе — большая радость, но и поражений своих я ни за что не отдам. Не говори никому: даже отлучение от церкви было мне в забаву. Когда тебя предают анафеме с Библией, свечами и колоколами и тут же гасят в алтаре свечи, завешивают образа и останавливают колокольный звон, тогда в тебе растет буйная воля вновь возжечь свечи и зазвонить в колокола, неукротимая воля, обостряющая разум. Ты прикидываешь все средства и выходы: держаться ли нынешнего папы и хитростью умаслить его? Или посадить на престол антипапу, который погасит у первого свечи и остановит звон колокола?

Донья Леонор благоговейно впитывала каждое сказанное шепотом слово. Она была признательна за то, что мать впускает её к себе в душу, и давала себе слово оправдать такое доверие.

Алиенора открыла глаза и посмотрела на дочь в упор.

— В большом сердце всегда бывает много пустого места. И там легко может угнездиться скука, меланхолия, коварный враг — аседиа. Нужна немалая толика страстности, чтобы заполнить пустые места. Погоня за властью, все новой властью, — это великий, живительный и стойкий огонь. Поверь мне, дочка, политика не меньше горячит кровь, нежели самая прекрасная ночь любви.

Глава вторая

При дворе в Бургосе оказался и клирик Годфруа де Ланьи[623], чтобы в качестве представителя принцессы Марии де Труа присутствовать на бракосочетании инфанты Беренгелы. Годфруа был ближайшим другом незадолго до того скончавшегося Кретьена де Труа[624], знаменитейшего из труверов, и, где бы Годфруа ни появился, рыцари и дамы неотступно требовали, чтобы он прочитал им поэмы своего друга.

Великий поэт Кретьен де Труа написал множество прекрасных, причудливых и глубокомысленных романов в стихах. Он рассказал о сложном, сказочно-чудесном и все же назидательном житии Гвилельма Английского, о роковых и блаженных любовных чарах, околдовавших Тристана и Изольду, о необычайных похождениях рыцаря Иваэна в таинственных замках, о странствиях и мечтаниях чистого сердцем и светлого разумом юноши Парсифаля. Но охотнее всего дамы и кавалеры слушали отрывки из рассказа Кретьена о рыцаре Ланселоте в тележке. Тщетно доказывал Годфруа, что Кретьен считал эту поэму не из удачных и даже не закончил ее; все равно «Ланселот» был самым излюбленным из его творений, и рыцари и дамы требовали, чтобы Годфруа читал именно «Ланселота».

Вот что происходит в рассказе о Ланселоте в тележке: Ланселот, славнейший из христианских рыцарей, любит благородную даму Джиневру и, когда она попадает в беду, отправляется в путь, чтобы освободить ее. Он теряет коня и уже отчаивается догнать похитителя Джиневры. Но тут мимо едет тележка живодера, и хозяин ее, омерзительный карлик, с почтительными и смехотворными поклонами приглашает Ланселота сесть в тележку, но для рыцаря нет хуже позора, чем показаться в такой повозке. Ланселот колеблется два мгновения, затем садится в тележку и едет дальше под насмешки горожан. Он освобождает свою даму. Она же не позволяет ему предстать пред её очи, а приказывает на ближайшем турнире скрыть свою силу и ловкость и позволить победить себя. Он повинуется и принимает на себя еще немало позора, потому что такова воля его дамы. Но она не смягчается и под конец велит объявить ему причину своей немилости: он не знает, что такое истинная Алинор, — прежде чем сесть в тележку, он колебался целых два мгновения.

Так как королева Алиенора и донья Леонор по большей части вместе со всем двором слушали трубадуров и труверов, учтивость требовала, чтобы и дон Альфонсо хоть изредка появлялся на этих собраниях. И вот однажды он слушал, как клирик Годфруа читал из «Ланселота».

Обычно романы в стихах нагоняли на Альфонсо скуку. Приключения вымышленных рыцарей представлялись ему бессмыслицей, их любовное воркование и стенания притворством. Но этот рассказ невольно увлек его. Как ни безрассудно было поведение Ланселота, оно непосредственно его задевало, беспокоило, заставляло призадуматься, что-то для себя уяснить.

Лежа поздно ночью в постели, он думал все о том же. Он лежал с закрытыми глазами, слишком утомленный, чтобы бодрствовать, слишком возбужденный, чтобы уснуть, и видел перед собой рыцаря Ланселота в тележке. Но вдруг Ланселот очутился уже не в тележке, а у него на постели.

«Что тебе здесь надобно? — сердито спросил Альфонсо. — Может, ты хочешь сказать, что мы с тобой одного поля ягоды? — Ланселот утвердительно закивал. Нет, уж это оставь, — прикрикнул на него Альфонсо. — Я тебе не брат и не товарищ». Ланселот ничего не отвечал, только неотступно смотрел на Альфонсо, и тому было понятно, что именно он говорил своим молчанием. «Конечно же, ты мне брат и товарищ, — говорил он, — рыцарь-лежебока». Альфонсо собрался было дать внушительный ответ, привести веские военные и политические причины, столько времени мешавшие ему принять участие в крестовом походе. Но вдруг он с мучительной ясностью увидел: все это обман и ложь. Есть только одна истинная причина, по которой он не шел воевать, — ему хотелось остаться подле Ракели. Да, он воистину брат и товарищ Ланселоту, да, он принял на себя бремя позора, да, он в самом деле «изнежился». Жгучий стыд поднялся в нем.

Но вскоре он с блаженным испугом ощутил, как огонь стыда сменился другим, таким знакомым, окаянным и желанным жаром; откуда-то явственно донеслось душное благоухание садов Галианы, кровь застучала в жилах, заструилась обжигающим током, милым сердцу, сладостным и тонким ядом вливалась ему в кровь Ракель.

Он попытался высвободиться. Тяжело дыша, с детской злобой отшвырнул голой ногой одеяло. Скоро этот Ланселот перестанет потешаться над ним. Война на пороге, и едва лишь он выйдет на поле брани, Ракель навсегда отодвинется в далекое прошлое.

— Absit! Absit! — твердил он себе. Окончательно порвать с ней! Возвратясь в Толедо, он прежде всего велит окрестить сыночка, а затем отправится к южной оконечности своего королевства, в Калатраву и Аларкос, и с ней, с доньей Ракель, будет покончено навсегда.

«Тогда у меня ничего не будет общего с тобой, жалкий ты бабий угодник, запальчиво объявил он Ланселоту, — и вообще ты смешон в своей раболепной любви». Но Ланселот успел испариться.

Дон Альфонсо не очень жаловал трубадуров и труверов, но ему все-таки нравился один из них, некий барон из Лимузена, Бертран де Борн[625].

Бертран этот хоть и называл себя графом Отефора, был не очень большой сеньор, в его подчинении находилось всего несколько сот человек. Но он прославился своими неистовыми стихами, с самой ранней юности он зачаровывал людей и вихрем врывался в их жизнь. Говорили, что в свое время, совсем еще отроком, он пользовался благосклонностью королевы Алиеноры, бывшей тогда во цвете лет. Позднее в качестве владетеля двух замков он участвовал стихом и мечом в каждой междоусобице, не очень-то разбираясь, чье дело правое, а чье нет, но при этом всегда умел привлечь к себе сторонников. Нрав у него был воинственный и вспыльчивый. Не поделив с братом отцовского наследства, он начал с ним борьбу словом и оружием, хотя требования брата были весьма умеренны. Их сеньор, король Генрих, вступился за брата и помог ему отстоять свои права. Тогда Бертран стихами втравил молодого короля Генриха в борьбу с отцом, пока молодой король не пал от стрелы под стенами Бертранова замка. Но Бертран не унимался, подстрекая лимузенских баронов воевать со своим королем, старшим Генрихом, и друг с другом; он восставал против всех, и все восставали против него. В конце концов молодой король Ричард сжег замки Бертрана, а его самого взял в плен. Но вскоре они снова помирились, и теперь Бертран держал путь в Сицилию, чтобы примкнуть к крестовому воинству Ричарда.

Слава Бертрана де Борна проникла и через Пиренеи. В Испании получили известность главным образом его политические песни, сирвенты. Где бы ни начиналась распря или война, там звучали его неистовые стихи. Девиз его: «Мне миром сердца не зажечь, одно лишь право знаю — меч» — был знаком всем не хуже, чем «Отче наш».

Теперь Бертрану было уже лет под шестьдесят, но никто по-прежнему не мог соперничать с ним в рыцарственности и придворной куртуазности. Дону Альфонсо он понравился с первого взгляда, и хотя король не без труда понимал провансальский язык, он почувствовал, что необузданно воинственные песни Бертрана ничего не имеют общего с нескладными виршами испанских певцов; они были изящно отточены и остры, как кордовские клинки.

Дон Альфонсо открыто выказывал Бертрану свое расположение, посылал ему щедрые подарки и всячески поощрял его, брал в своей свите на охоту, по-дружески беседовал с ним.

У Бертрана был дар так выпукло и ярко изображать людей и события, что они оживали для слушателей.

Так, например, рассказывая о старом короле Генрихе, он словом своим живописал покойного короля, его серые, налитые кровью глаза, выступающие скулы, тяжелый подбородок с остроконечной бородкой, необузданно алчный рот. Конечно, он, король Генрих, был герой, но герой не до конца. Ему недоставало широты, щедрости, он был скуповат. Под конец Бертран пленником предстал перед королем, не имея иного оружия, кроме слова, но словом своим он победил победителя, и тот отпустил его на волю и заново отстроил его сгоревший замок. Но и тут показал себя скрягой. Что поделаешь — он не был настоящим королем, как ни старался показать, что он великий король. И завоевывал он не из любви к завоеваниям, а чтобы захватить и удержать. Мелкими штрихами характера и поступками он то и дело обнаруживал свою жадность и скопидомство. Так, его выдавали пальцы — они ни минуты не могли побыть в покое: либо они жадно вытягивались и сгибались, уличая его в притворном величии, либо он что-нибудь чертил и рисовал. Он много сулил — правда, и выполнял, но всегда лишь наполовину. «Да и нет» — прозвал его Бертран, и это прозвище останется за ним.

Слушая рассказы Бертрана, дон Альфонсо видел перед собой своего тестя, видел явственнее, чем когда смотрел на него собственными глазами.

— Не таков был мой молодой король Генрих, — продолжал рассказывать Бертран. — Rassa — величал я его, он и в самом деле был Rassa. Он жил полной жизнью, расточал, не жалея, все, что имел: сокровища Шинона, своих рыцарей и наемников, себя самого. Он был великолепен, истый Rassa, и потому со стороны старого короля было вдвойне подло так урезать его. Зачем же он сделал его королем, если не давал ему жить по-королевски? Да, верно, я его восстанавливал против отца, а когда они мирились, восстанавливал снова. Люди говорят, он из-за этого голову сложил. Я никогда не думал, что человек может испытывать такую адскую боль, какую испытал я, когда умер мой молодой король. Может статься, что мои стихи повинны в его смерти. И все-таки я не раскаиваюсь ни в чем.

Он продолжал говорить тихо и страстно, должно быть, обращаясь уже к самому себе:

— Я любил многих женщин и многих терял, и мне случалось горевать, теряя ту или другую. Но по-настоящему скорбел я лишь о молодом короле. Лишь его я любил по-настоящему. — И Бертран нараспев, словно про себя, начал читать те стихи, которые сочинил на смерть молодого короля, ту жалобу, прекрасней которой никто не посвящал герою с тех пор, как Давид оплакивал Ионатана[626]. — Si tuit li dol elh plor elh marrimen, — пел он.

Когда собрать могли бы воедино
Со всей земли и слезы и печаль,
Утраты горечь, — смертную кручину,
Они сумели б выразить едва ль
Ту скорбь, что принесла с собой кончина
Младого повелителя британцев.
Дон Альфонсо смотрел, как страстно, словно прислушиваясь к внутреннему голосу, говорит Бертран. Над тонким, горбатым, поистине ястребиным носом буйным блеском сверкали большие серые глаза.

Поэт читал эти скорбные стихи с такой глубокой искренностью, что дону Альфонсо казалось, будто они возникают только сейчас, и король был растроган, что Бертран выворачивает перед ним всю душу. Ему захотелось ответить доверием на доверие. Бертран, этот безупречный рыцарь, обладает даром высказывать словами те невыраженные и невыразимые чувства, которые беспорядочно теснятся в груди; кто же, как не он, поймет и то смутное и темное, что томит Альфонсо.

— Ты говоришь, что по-настоящему не любил ни одной женщины? — с непривычной робостью спросил он. Бертран удивленно взглянул на короля.

— Так уж решительно я не стал бы это утверждать, — ответил он, улыбнувшись. — Однако доля истины есть в твоих словах.

— Но ты ведь воспевал женщин прекрасными стихами, — возразил Альфонсо.

— Не отрицаю, — сказал Бертран, — мужчина должен говорить женщине приятное, этого требует учтивость, а порой и сердце. Я клялся женщинам невесть в чем. Но клятвы, которые даешь в ночь любви, теряют силу к утру. Нарушение их — грех простительный, это признал даже мой духовник. Ведь яблоком нас соблазнила как-никак женщина!

Альфонсо рассмеялся, но продолжал выспрашивать:

— И тебе всегда удавалось превозмочь любовь? Превозмочь любовь ко всем женщинам без изъятия?

Старый рыцарь заметил, как лихорадочно Альфонсо ждет ответа, понял, что он думает о своей любовной связи с еврейкой, и почувствовал почти отеческую нежность к молодому королю, который, скрываясь за такой по-детски простодушной хитростью, на самом деле просит у него утешения.

— Да, мне это удавалось, — ответил Бертран. — Что женщины! — с беспечно-пренебрежительным жестом продолжал он,весело и ласково посмотрев на Альфонсо. — Как бы они ни волновали нам кровь, душу они не затрагивают. Послушай, что я тебе скажу, Альфонсо: жизнь рыцаря — это стремительный поток, он бежит и бежит, стирая и перемалывая все непрочное, все, что не вошло в душу. И давно уже стерты те женщины, которых я воспел в стихах, они стали пустым воспоминанием, расплылись в тумане. Другое дело — добрая битва: её след сохраняется надолго, воспоминание о ней согревает и придает силы. Дух мой остался молод из-за тех битв, в которых я сражался.

Он засмеялся лукаво и задорно.

— Да и тело тоже. Сейчас сам увидишь, что я хочу этим сказать, — шутливо и таинственно пообещал он.

Он подозвал своего оруженосца Папиоля, который был, пожалуй, не моложе его, но держался так же прямо, и, весело сверкнув на короля своими пылкими, глубоко посаженными глазами, приказал:

— А ну-ка, друг, Папиоль! Спой нам песню о том, кто стар и кто молод!

И Папиоль, аккомпанируя себе на маленькой арфе пропел дерзкую и бойкую песню: «loves es om que lo seu be engatge».

Молод тот, кто все добро заложит
И помчится, гордый, на турнир,
Молод тот, кто, без гроша в кармане,
Царские подарки раздает.
Кто, гоним толпою кредиторов,
Весело садится за игру,
Ставит на кон жизнь. И трижды молод,
Кто себя в любви не бережет!
Стар и дряхл, кто копит хлеб в амбаре,
Прячет под пол сладкое вино,
Кто, поев, страшится пресыщенья
И весною кутается в плащ,
Кто не смеет отложить работу
И бросает в изможденье карты,
Сладостного куша не сорвав.
Бурная жизнь как-никак потрепала Бертрана, и хотя он держался браво и вызывающе и почти всегда бряцал доспехами, однако же ему трудно было скрыть, что эти доспехи скрывают довольно хлипкое тело, а потому стареющий рыцарь со своим стареющим оруженосцем, быть может, кой у кого вызвал бы улыбку. Но Альфонсо не улыбался. Он слушал и улавливал в стихах юный и мощный порыв, вызов, брошенный быстротекущему времени, неустанный бег жизни.

— Благодарю тебя, Бертран, — восторженно воскликнул он, — вот это по-рыцарски, это искусство!

Старику Бертрану приятно было восхищение молодого короля. Посмей кто-нибудь взглядом или жестом выразить сомнение в его силе, он вызвал бы наглеца на поединок. Но Альфонсо он считал другом и братом, и ему он признался:

— Увы, даже самые дерзновенные стихи не защитят тело от одряхления. Тебе, государь, я могу сказать: это будет мой последний военный поход. Я не хочу себя обманывать: еще год, еще два — и глупое старое тело откажется мне служить, а немощный рыцарь — это посмешище для детей. Я уже сговорился с настоятелем Далонской обители: если я вернусь с войны цел и невредим, то уйду в монастырь.

Король был горд тем, что Бертран раскрывает перед ним душу, и тут же по наитию решил: «Незачем этому славному рыцарю и поэту свершать свои последние ратные подвиги под водительством короля Ричарда. Я не позволю моему шурину Ричарду отнять у меня и его. Пусть Бертран сражается бок о бок со мной и воспевает мои битвы».

В Бургос приехал каноник дон Родриго.

Он был полон тоски и тревоги. Дон Альфонсо, по-видимому, не желает, чтобы его сыночек был крещен и принят в христианскую общину, и тем самым берет на душу смертный грех; неспроста он, уезжая из Толедо, уклонился от объяснений. Сам он, Родриго, тогда обрадовался этому, он испытывал постыдный страх перед объяснением и увильнул от своего долга. Лишь сейчас, спустя несколько недель, он взял себя в руки и явился к королю.

Но и здесь, в Бургосе, Альфонсо явно избегал беседы с глазу на глаз. А он снова примирился с этим.

Чтобы рассеяться от забот, раскаяния и стыда, каноник принял участие в бургосской придворной суете. С любопытством наблюдал, насколько утонченнее стали придворные нравы северян. Дамы и кавалеры ревностно изучали правила куртуазного обхождения, спорили о прихотливых законах рыцарственной любви и, как знатоки, судили об искусстве поэтов.

Однако он вскоре убедился, что этот жеманный придворный обиход — всего лишь пустая и лживая видимость. На самом деле и дам и кавалеров занимала и всецело поглощала только предстоящая война. Они ожидали её со сладострастным и самозабвенным нетерпением.

Сокрушенно наблюдал это дон Родриго и сам корил себя за свою печаль. Ведь война, которой они жаждут, священна, их воодушевление благочестиво; долг каждого — участвовать в этой войне, и грех её осуждать.

Но он никак не мог приобщиться к благочестивому ликованию. Слишком живы были в нем прекрасные слова в похвалу мира из пророка Исайи и из Евангелия и речи его ученика, дона Вениамина, страстного поборника мира. Со скорбью и содроганием представлял он себе, сколько горя принесет война всему полуострову. Он чувствовал себя страшно одиноким посреди шумной и радостной суеты, кровожадный восторг этих холеных, просвещенных людей претил ему и приводил на память рассуждения его друга Мусы о злом начале.

Всех ненавистнее был ему человек, которому бог судил быть выразителем их дикой и жестокой радости, — этот самый Бертран де Борн. На первый взгляд он мало чем отличался от других пожилых мужчин. Но дон Родриго был хорошо осведомлен о его стихах, делах и стремлениях, и, всматриваясь в лицо этого рыцаря, можно было по его буйным глазам под густыми нависшими бровями понять, что он поистине воплощение войны. Пожалуй, он мог даже показаться смешным, когда с подчеркнутой молодцеватостью шагал, скакал, выступал; но ужас, исходивший от этого человека, отбивал у каноника охоту иронизировать. Да и ничего тут не было смешного. Это был сам страшный бог Марс во всей своей жестокости. Такими, верно, предстали евангелисту Иоанну всадники в откровении Страшного суда[627].

При этом и сам дон Родриго невольно подпадал под обаяние яростных стихов Бертрана и как знаток вынужден был признать, что его военные песни великолепны, пленительны и грациозны при всем своем неистовстве. С грустью и гневом видел Родриго, каким высоким искусством одарил господь этого беспутного человека. И гнев его возрастал по мере того, как он убеждался, что его возлюбленный Альфонсо с ним, с Родриго, избегает говорить, а этого богопротивного, необузданного рыцаря не отпускает от себя. Ревнивец Родриго с болью наблюдал внутреннее родство этих двух людей, и надежда вернуть короля на стезю добродетели угасала с каждым днем.

Среди всех его скорбей у каноника осталась одна-единственная отрада: общение с клириком Годфруа. Дон Родриго высоко ценил романы Кретьена де Труа, а весь облик Годфруа, казалось, служил отображением того удивительного непритворного благочестия, которым Кретьен умел одушевлять свое повествование. Поэтому Годфруа в угоду канонику выбирал из романов Кретьена главным образом те отступления и тихие раздумья, где особенно ясно сказывалась необычайная, неповторимая способность Кретьена отрешаться от земной пошлости.

Так, однажды он перед многими слушателями прочел приключения рыцаря Иваэна с pauvres pucelles, с бедными девицами.

Вот однажды рыцарь Иваэн попал в жилище des pauvres pucelles, и вот он видит их, этих бедных девиц. Они шьют и вплетают в наряды золотые и шелковые нити; сами же они весьма жалки на вид: корсаж и платье в дырах и лохмотьях, рубахи пропотели и загрязнились, шея загрубела, лицо бледно от голода и горя.

Иваэн видит их, а они видят его и от стыда опускают головы долу и плачут. И начинают жаловаться:

Мы ткем парчу, мы плетем кружева,
А сами одеты и сыты едва.
В чем дело? Доход у нас, знать, таков:
Ни мяса не купишь, ни башмаков.
Ложимся поздно, встаем чуть свет,
Но в доме хлеба ни крошки нет.
Работа сгубила младую красу.
Кто выжмет в неделю пятнадцать су,
Себя герцогиней, богачкой мнит.
На эти деньги не будешь сыт!
Зато мы работою кормим своей
Работодателей-богачей.
Они пируют — мы спину гнем,
Не знаем покоя ни ночью, ни днем.
А коль устанешь, собьешься с ног,
Тотчас подбодрит хозяйский пинок.
Живем, как в аду, как в угрюмой келье,
Мы бедные девушки, pauvres pucelles.
Дону Родриго утешительно было слышать, что блистательный ореол рыцарей и дам не затмил для поэта Кретьена де Труа горести тех, что надрываются в труде где-то там, внизу. Однако остальные слушатели, все эти preux chevaliers и dames choisies, носившие наряды, изготовленные теми самыми pauvres pucelles, были изумлены и раздосадованы. Что за глупая причуда пришла на ум почившему труверу? Как может человек, так сладостно и благородно воспевший рыцарственную любовь и героические деяния, до такой степени опоганить свои уста? Откуда взялись у него стихи и рифмы для каких-то ничтожных швей? Одни шьют наряды, другие их носят; одни куют мечи, другие разят ими; одни строят замки, другие живут в них — так уже повелось, так тому господь в премудрости своей рассудил быть. Если же эти ничтожные создания, pauvres pucelles, восстают против такого порядка, тогда господин их должен, не долго думая, перебить им руки и ноги.

И на сей раз общие чувства выразил Бертран де Борн. Северное наречие[628], на коем писал этот Кретьен, и без того уже казалось ему, Бертрану, несвязным лепетом, а та слащавая рифмованная трескотня, которую ему пришлось сейчас выслушать, была, на его взгляд, чистой нелепицей.

Он уж и во время чтения не мог удержаться от смеха, а когда Годфруа кончил, он прямо заявил ему:

— Удивительно, до чего вы, северяне, тяготеете к черни и её зловонию. Хочешь знать, почтенный Годфруа, что мы здесь, на Юге, думаем на этот счет?

Дамы и кавалеры, предвкушая мужественный отпор, который Бертран, без сомнения, даст слезливой болтовне покойного Кретьена, хором закричали:

— Скажи, благородный Бертран! — И еще: — Не томи нас, скажи! — настаивали они. И тогда:

— Спой нам сирвент о виллане, друг Папполь, — злобно смеясь, приказал своему жонглеру Бертран.

Папиоль задорно и молодцевато выступил вперед и, перебирая струны маленькой арфы, запел песню о виллане, о подлом горожанине и мужике. Он пел:

Сброд торгашей, мужицкий сброд,
Зловонный городской народ —
Восставшие из грязи
Тупые, жадные скоты!
Противны мне до тошноты
Повадки этой мрази.
Едва такой ничтожный пес
Добудет денег — кверху нос,
На все глядит без страха.
Так батогами бейте их,
Стригите их, срывайте с них
Последнюю рубаху!
Пускай крестьянин с торгашом
Зимой походят нагишом.
Друзья!
Забудем жалость,
Чтоб чернь не размножалась.
Теперь закон у нас таков:
Плетьми лупите мужиков!
Плетьми — заимодавцев!
Убейте их, мерзавцев!
Мольбам их не внемлите вы!
Топите их, кидайте во рвы!
Навек свиней проклятых
Сажайте в казематы!
Бесчинства их и похвальбу
Давно пресечь пора нам!
Смерть мужикам и торгашам!
Погибель горожанам!
Слушатели приветствовали рыцаря восторженными возгласами.

Сброд там, внизу, что-то уж очень осмелел. Господа, собиравшиеся в крестовый поход, вспомнили о торгашах и банкирах, которые предлагали им за поместья куда меньше настоящей цены; и они вынуждены были соглашаться, потому что им не удалось достаточно выколотить из своих крестьян. Каждый, кто крепким словом клеймил эту мразь, выражал их заветные чувства.

Дон Родриго видел, как греховные, высокомерные стихи Бертрана еще сильнее разожгли в preux chevaliers нечестивый пыл. То, что в богопротивной заносчивости пропел этот фигляр, наполнило кроткого каноника жгучей скорбью. Но при всем своем благочестивом сокрушении он, как ученый, не преминул отметить, до чего угодливо подлаживается язык к дурным наклонностям говорящего, постепенно превращая беспристрастное определение виллана как городского и сельского жителя в кличку проходимца и бездельника[629].

Лицо дона Альфонсо сияло радостным возбуждением — кичливые и звонкие стихи вполне отвечали его чувствам. В этих стихах слышалась ненависть настоящего рыцаря к своре торгашей и банкиров, та ярость, которую сам он, Альфонсо, испытывал не раз, когда ему приходилось торговаться со своим Иегудой и понапрасну растрачивать драгоценное королевское время. Бертран воистину ему брат по духу.

— Послушай, благородный Бертран, — сказал он, — не хочешь ли ты идти на войну вместе со мной? Я дам тебе перчатку, и ты получишь немалую долю моей добычи.

Бертран рассмеялся своим веселым и злым смехом.

— Ты показал себя великодушным государем, щедро наградив меня за ничтожные стихи, сочиненные в твою честь, — ответил он. — Я намеревался посвятить тебе настоящий сирвент.

— Значит, ты согласен идти со мной?

— Я ленник короля Ричарда и обязался служить ему. Впрочем, я спрошу благородную даму Алиенору. Так он и сделал.

— Опять ты собрался менять господина? — сказала Алиенора.

Старая государыня и старый рыцарь обменялись веселым взглядом, и она сказала:

— Так и быть, оставайся с Альфонсо. Я походатайствую за тебя перед Ричардом.

Алиенора не хотела уезжать из Бургоса, пока не будут разработаны подробные военные планы, точно разграничены права и обязанности обоих королей.

Не раз Альфонсо и Педро приступали к ней с просьбой отдать им несколько отрядов её испытанных наёмников-брабантцев. Но Алиенора даже слышать об этом не желала.

— У вас и своих довольно, сынки мои, — отговаривалась она, — а я разве стала бы так дорого платить наемникам, если бы настоятельно не нуждалась в них, чтобы держать в страхе моих непокорных баронов? Случается, я заснуть не могу, не зная, чем заплатить им.

— Почему же весь христианский мир говорит: «Где и дублоны, как не в Шиноне?» — возразил Альфонсо.

— Эту глупую поговорку пустили в оборот евреи моего покойного Генриха, чтобы поднять его кредит, — отрезала Алиенора. — Я, во всяком случае, никаких денег в Шиноне не нашла. Мне даже трудно было оплатить счет по похоронам моего Генриха. Как ни просите, голубчики, уж горстку солдат вам придется оставить старухе, чтобы она могла защитить свою шкуру.

Военные планы строили в расчете на то, что халиф Якуб Альмансур не будет вовлечен в войну. На восточной границе его владений взбунтовались вожди могущественных племен; да и здоровье его, по слухам, было ненадежно. Следовало предполагать, что он воспользуется любым мало-мальски сносным предлогом и предоставит своих андалусских эмиров самим себе. Но тут было другое: халиф, как и султан Саладин, ни при каких обстоятельствах не мирился с нарушением договора, а срок злополучного перемирия дона Альфонсо с Севильей еще не истек. Следовательно, Кастилии приходилось на первых порах соблюдать нейтралитет. Зато Арагон, не связанный договорами, должен был в самое ближайшее время вторгнуться в принадлежавшую мусульманам Валенсию и вскоре попросить Кастилию о военной помощи. Если после этого война даже и перекинется на Кордову и Севилью, то, может быть, удастся убедить халифа, что злонамеренного нарушения перемирия тут не было.

Альфонсо пороптал было на то, что честь первого натиска достанется молокососу дону Педро, однако уступил разумным доводам старой королевы и дал обещание ни при каких обстоятельствах не выступать против Кордовы и Севильи, пока Арагон не запросит у него военной помощи. Дон Педро в свой черед обязался обратиться за помощью не позже, чем через полгода, а затем отдать свои значительные военные силы под начало дона Альфонсо.

Королева Алиенора на этом не успокоилась. Она опасалась, что зависть или ложно понятый рыцарский долг побудят Альфонсо или Педро пренебречь договором. Ведь что такое договор? Чернильные знаки на звериной коже. Кровь, омывающая человеческое сердце, имеет куда больше силы. Поэтому старая королева призвала к себе обоих королей с женами и, опираясь на досконально разработанный план военных операций, кратко, но внушительно указала, что надо делать Альфонсо, а что Педро и чего им делать не следует. Затем с торжественного тона перешла на добродушный и, грозя пальцем, лукаво заметила:

— Меня вы не проведете, я знаю, вы все еще взваливаете друг на друга всяческие вины. Но в такой большой и трудной войне вам эти глупости надо бросить. Когда она окончится, можете донимать друг друга, сколько вашей душе угодно. А пока не мешает вам донять неверных.

И заключила по-королевски величаво:

— Молю вас, с корнем вырвите из сердца всякую досаду, как бык с корнем вырывает траву.

Альфонсо стоял смущенный и хмурый, дону Педро тоже было не по себе. Но вдруг тишину нарушил по-детски резковатый голос Беренгелы:

— Мы тебя поняли, высокочтимая бабушка и королева. Либо оба монарха, мой родитель и мой супруг, будут полностью, без оговорок единодушны, либо язычники одолеют их. Tertium non datur, третьего выхода нет.

— Да, ты меня верно поняла, внученька, — сказала Алиенора. — А теперь, обратилась она к обоим королям, — при нас, трех женщинах, поцелуйтесь по-братски и поклянитесь на Евангелии не отступать от того, что подписали и скрепили печатью.

Накануне того, как собравшимся предстояло расстаться и каждому идти своим путем, в бургосском замке было устроено прощальное празднество.

И здесь Бертран де Борн исполнил ту просьбу, которую все время умышленно пропускал мимо ушей. Он сам пропел свою песнь во славу войны, песнь о смерти на поле брани, знаменитую песнь «Bem platz lo gais temps de Pascor». Он пел:

Люблю красавицу весну,
Люблю лугов цветной убор,
Люблю в проснувшихся лесах
Услышать звонких птичек хор.
Но мне дороже втрое,
Чем птицы, нивы и сады,
Палаток белые ряды,
Когда, готовы к бою,
Плечом к плечу, за рядом ряд
Стрелки и всадники стоят.
О, как мне весело, когда
Штурмуют вражеский редут
И в страхе люди и стада
При виде воинов бегут!
Старая королева Алиенора, которая в свое время была близка с Бертраном, весело и взволнованно слушала, как старый рыцарь пел свои буйные, жестокие и радостные стихи. Еще в ту пору, когда он зеленым юнцом напористо добивался её взаимности, он почти в одинаковой мере веселил и волновал ее. И он остался прежним, этот несравненный Бертран, сочетавший в себе отвагу, дерзость и дар поэта. Всю свою жизнь он не знал поражений и еще ныне был явно полон решимости воевать, петь и не сдаваться, пока смерть не хлопнет его по плечу. Так и она сама, королева Алиенора, не думает сдаваться.

Бертран пел:

О, дивная картина,
Когда, войною сметена,
Трещит и рушится стена:
Полки штурмуют бастион!
И в поле с четырех сторон
Врывается лавина.
Ручьи кровавые кипят,
Кругом бушует пламя,
И кони яростно храпят
Над мертвыми телами.
О, сколько павших! Груды тел!
Но сладостен такой удел.
Ведь лучше пасть героем,
Чем струсить перед боем!
Багровое лицо архиепископа дона Мартина побагровело еще сильнее, он пыхтел и шевелил губами, шепотом повторяя стихи за Бертраном. Юный Аласар восторженно смотрел на певца, ловя с его уст каждое слово. Доселе Аласар лишь грезил о чудесах войны; теперь он видел, слышал, ощущал их всем своим существом. Рыцарь Бертран высказывал то, что бурлило в груди Аласара с тех пор, как он жил в Кастилии. В речах этого человека слышался лязг мечей. Бертран пел о том, ради чего жил он сам, Аласар.

Бертран пел:

Ни пир веселый, ни любовь
Мне так не растревожат кровь,
Как гул военной вьюги.
A lor! A lor! Руби! Коли!
Пусть падают на грудь земли
И рыцари и слуги!
Ржут кони, сбросив седоков.
«Сюда! На помошь!» — слышен зов.
Кровь обагряет зелень трав
Со всех концов, со всех сторон
Предсмертный раздается стон.
Хрипит израненный, упав,
Заря победы — впереди!
А у поверженных в груди,
Насквозь пробив надежный шит,
Копье безжалостно торчит.
У слушателей дух захватывало от восторга. A lor! Aidatz! Руби! Сюда! На помощь! Весь старый замок гудел кровожадным вдохновением рыцаря Бертрана, сладострастием убийства.

Каноник дон Родриго лучше остальных мог оценить воодушевляющую силу звучных провансальских стихов. Но не восхищение, а ужас возбуждали они в нем.

Содрогаясь, смотрел он на лицо короля, которого любил, как родного сына. Да, vultu vivax — Родриго метко обрисовал дона Альфонсо, его лицо с ужасающей ясностью отражало движения души. И сейчас оно отражало неприкрытую жажду убийства, разрушения, то злое начало, о котором постоянно толковал Муса.

Дон Родриго закрыл глаза, чтобы не смотреть больше на лица этих рыцарей и дам. И тут к нему пришло ошеломляющее сознание, что лучше бы его духовному сыну Альфонсо еще месяцы и годы пребывать в греховном союзе с упорствующей в своей ереси еврейкой, нежели быть заодно с благочестиво алчущим крови воинством божьим.

Каноник хотел было вернуться в Толедо в королевской свите. Он твердо намеревался дорогой наконец-то исполнить свой долг и усовестить короля. Теперь он отказался от этого намерения.

Этой же ночью он торопливо собрался в путь и поскакал назад, в Толедо, еще более удрученный, чем приехал оттуда, преступно infectis rebus, не свершив должного.

Глава третья

Как только дон Иегуда Ибн Эзра получил известие о смерти короля Генриха, для него стало ясно: в ближайшие недели, а может быть, даже в ближайшие дни, разразится та страшная война с мусульманами, для предотвращения которой он бросил Севилью и прежнюю свою жизнь. Чудовищное колесо приближается, и остановить его разгон невозможно. Халиф поведет свои полчища на Андалусию, дона Альфонсо ждут неизбежные поражения, и вину за них жители Толедо припишут не королю, а ему, Иегуде, и остальным евреям. То, чему он подростком был свидетелем в Севилье, повторится здесь. И весь гнев Эдома обрушится на те шесть тысяч франкских беженцев, которых он впустил в Кастилию. Как он торжествовал, хитростью добившись для них доступа; сам себе представлялся окер харимом, человеком, который движет горы. А теперь на долю его поселенцев выпадут такие испытания, каких они не знали бы даже в Германии. Ему казалось, что на него с презрением устремлены горящие фанатическим огнем глаза рабби Товия.

Сведения из Англии усиливали его страх. По случаю коронации Ричарда делегация от евреев, во главе с Аароном из Линкольна и Борухом из Йорка, в числе прочих вознамерилась вручить королю подарки в Вестминстерском аббатстве и просить, чтобы он подтвердил прежние их привилегии. Однако евреев в собор не впустили, и откуда-то пошел слух, будто король отдает их жизнь и добро во власть славных лондонских горожан. Толпы черни под водительством крестоносцев разгромили жилища евреев, их самих избили, многих поволокли в церкви, чтобы насильственно окрестить, а кто сопротивлялся, тех прикончили. То же самое произошло в Норвиче, в Линне и Стамфорде, в Линкольне и Йорке. Аарон из Линкольна благополучно покинул Лондон, но вскоре погиб во время резни в Линкольне. Борух из Йорка согласился принять крещение. На следующий день король Ричард спросил его, стал ли он и в сердце своем христианином. Борух ответил на это, что подчинился ради спасения жизни, а сердцем он по-прежнему еврей.

— Как нам поступить с ним? — спросил Ричард архиепископа Кентерберийского.

— Коли он не хочет служить богу, — ворчливо ответствовал прелат, — так и быть, пусть остается слугой диавола.

И Борух воротился евреем в Йорк, где был убит вместе со своей семьей.

«Если нечто подобное могло произойти в рассудительной Англии, — подумал Иегуда, — что же будет здесь, в Кастилии, когда после поражения народ постараются натравить на евреев?»

К Иегуде явился дон Эфраим. Сообщил, что граф де Алкала обратился к нему с просьбой о ссуде под залог графских поместий, но он отказал наотрез.

— Граф весь в долгах, — пояснил Эфраим, — но не перестает транжирить. Война, надо полагать, окончательно разорит его, и поместья задешево достанутся кредитору. Тем не менее я не согласился ссудить графа деньгами, ибо, извлекая выгоду из бедственного положения крестоносца, еврей усугубляет вражду к себе и всей еврейской общине. Весьма вероятно, что граф обратится теперь к тебе.

— Благодарю тебя за предуведомление и совет, — неопределенно ответил Иегуда.

Но у дона Эфраима была еще одна, более важная новость. Альхама решила предоставить королю вспомогательный отряд числом в три тысячи человек.

Иегуда был глубоко уязвлен. Значит, он настолько уже наг и беспомощен, что альхама в такие тяжкие минуты принимает решения, не спрашивая у него совета.

— Думаешь, это вас спасет? — насмешливо спросил он. — Вспомни о том, что случилось в Англии.

— Мы помним и скорбим об этом, — ответил дон Эфраим. — Именно потому мы и хотим сделать все, что в нашей власти, дабы способствовать победе короля Альфонсо, да хранит его бог. Впрочем, мы всегда предполагали выставить вспомогательный отряд, и ты сам обещал это королю.

— Будь я на вашем месте, — возразил Иегуда, — я бы просто дал денег на оплату наемников. В крайнем случае, чтобы показать особое усердие, вы могли бы выставить двести — триста человек из своей общины. Но большинство крепких, умеющих владеть оружием мужчин лучше оставить при себе. Боюсь, что они понадобятся альхаме, — с горечью закончил он.

— Ты иначе и не можешь рассуждать, — спокойно возразил Эфраим. — Но твое положение, дон Иегуда, сильно отличается от нашего, и даже такому умному человеку, как ты, при этих обстоятельствах трудно беспристрастно советовать другим. — Увидев, что его слова больно задели Иегуду, он продолжал гораздо мягче:

— Я тебе не враг, дон Иегуда. Я помню все, что ты по своему великодушию сделал для нас. Если наступят такие дни, что тебе понадобится наша помощь, верь мне, мы всегда будем наготове.

— Благодарю вас, — угрюмо и сухо ответил Иегуда.

После ухода Эфраима он принялся бродить по своему дому, пытливо и пристально вглядываясь в ценную утварь, книги, рукописи, доставал наугад одну, другую, потрогал подлинник жизнеописания Авиценны. Зашел в помещение, где трудились писцы. Взял кое-какие письма, перечитал их. В почтительнейших выражениях ему предлагали торговые договоры, просили совета; в нем явно все еще видели могущественнейшего человека на всем полуострове. Он просмотрел доклады своих законоведов, чтобы прикинуть, как велико его состояние. От военных приготовлений, от продаж и ссуд, от прибылей с выпущенных новых денег богатство его приумножилось. Он считал, проверял, считал снова. Всего у него было около трехсот пятидесяти тысяч золотых мараведи. Он вполголоса, медленно, словно не веря сам себе, по-арабски выговорил чудовищную цифру. Из большого ларца для драгоценностей вынул нагрудную пластину фамильяра и потрогал ее. Улыбаясь, покачал головой. Вот он стоит, захлебываясь от богатства, почестей, могущества, а на самом деле он — точно гроб повапленный.

Резким движением он отмахнулся от мрачных дум. Нет, дон Эфраим его не запугает.

Он дал графу Алкала ссуду под имения. Однако слова парнаса запали ему в душу. Дон Эфраим трезво оценил положение: ему, Иегуде Ибн Эзра, хуже придется, чем кому бы то ни было. Благоразумие требовало, чтобы он как можно скорее убрался прочь, бежал вместе с дочерью и внуком на мусульманский Восток, во владения султана Саладина, милостивого к евреям.

Ракель воспротивится, захочет остаться с Альфонсо. А если даже ему удастся её уговорить, Альфонсо пошлет за ними погоню. И разве смогут такие приметные беглецы пробиться на Восток через весь враждебный христианский мир?

Да и смеет ли он даже сделать попытку спасти себя и свою семью? Смеет ли перед лицом опасности оставить беззащитными франкских переселенцев? Правда, помочь он им не в силах; наоборот, его присутствие навлекает еще бо́льшую угрозу и на них, и на всех евреев. Но они этого не поймут. Если он убежит, они покроют позором его имя. Хорош благодетель Израиля, которому назначено свершить великое, хорош Иегуда Ибн Эзра, будут издеваться они, — удрал, как раз когда приспело время постоять за свое слово и дело. И он на все грядущие века останется трусом и предателем.

Ему вспомнилось изречение Моисея бен Маймуна: в каждом еврее есть что-то от пророка, и долг каждого — поощрять в себе это пророческое начало. В нем крепко засели лестные слова Эфраима о том, как много он по великодушию своему сделал для евреев. Нет, он не станет глушить в душе пророческое начало, он не убежит от своего назначения. Он останется в Толедо.

Он постарался самому себе дать искренний ответ, что же наперекор разуму удерживает его в том месте, где ему грозит беда. Страх перед опасностями пути? Или любовь к дочери, которая не переживет разлуки с Альфонсо? Или честолюбие и гордыня, не позволяющие ему запятнать имя Ибн Эзра? Или верность своему высокому назначению? Скорее, все это вместе переплелось в нем, и он не мог отделить одно от другого.

Из колебаний и тревог постепенно выросло решение, Ни себе, ни дочери он ничем помочь не может. Но внуку может.

Он поклялся не делать из него еврея, и он сдержит эту дикую, гнусную клятву. Но ничто не обязывает его оставлять ребенка здесь, в Толедо. Перед тем как выступить в поход, Альфонсо непременно пожелает совершить обряд крещения над мальчиком, не боясь больше огорчить этим Ракель. Значит, ему, Иегуде, надо увезти ребенка до того, как король возвратится в Толедо.

Ракель почти все время проводила в Галиане. Она знала, что грозная и жестокая война разразится в ближайшие недели, но ей не было страшно. С тех пор как бог подарил ей её счастье, её Иммануила, она чувствовала себя удивительно спокойной, согретой и укрытой в руке Адоная, или, как говорил дядя Муса, под покровом судьбы.

Она тосковала по Альфонсо, но не прежней лихорадочной, переходящей от упоения к отчаянию тоской. Теперь в ней жила глубокая уверенность, что он неизменно будет возвращаться к ней из своего рыцарского мира. Теперь его притягивает уже не безграничное наслаждение, которое они дарили друг другу, а нечто иное: он любит мать своего сына; Санчо и для него становится Иммануилом, ибо они, Ракель и Альфонсо, прочно прилепились душою друг к другу.

Часто она подолгу, не отрываясь, в блаженном самозабвении смотрела на нежное продолговатое личико своего сына, своего Иммануила, мессии. Она очень смутно представляла себе мессию, ей только чудилось нечто светлое, величавое, и о том, каким путем её сынок принесет миру спасение, она понятия не имела; знала лишь, что принесет. Но знание свое таила в душе; ей казалось кощунством говорить об этом. Даже дону Вениамину она ничего не сказала, хотя дружба их пускала все более глубокие корни. Но это была дружба немногословная. Он что-нибудь читал ей, или они молча бродили по дорожкам сада.

Субботний день Ракель по-прежнему проводила у отца в кастильо.

Однажды на исходе субботнего дня, когда в воздухе еще стоял запах пряностей и погашенной в кубке с вином свечи, Иегуда спросил дочь:

— Как поживает твой сын, а мой внук? Он ни разу не видел внука и не переступал порога Галианы. Ракель знала, как ему хочется посмотреть на мальчика, но боялась вынести Иммануила из Галианы. Правда, он принадлежал ей, но она рассердила бы Альфонсо, если бы хоть на час унесла младенца без его разрешения.

Тихо, робко, но с горделивым торжеством, желая, чтобы отец спросил о её заветном знании, и, страшась его вопроса, она ответила:

— Иммануил здоров и милостью божьей растет на славу.

Собрав все силы для предстоящего тягостного разговора, Иегуда с трудом вымолвил:

— В ближайшее время твой сын, а мой внук будет очень нуждаться в милости божьей. — И так как Ракель удивленно подняла брови, он пояснил: — Будь он только сыном Альфонсо, ему ничего бы не грозило, как ничего не грозило бы, будь он только твоим сыном. Но, как сын твой и Альфонсо, он под угрозой. Как сына Альфонсо, его ждет высокий удел; это знают все и мирятся с этим. Но многим не нравится, что твоему сыну назначен высокий удел. В бургосском замке сейчас во множестве собрались те, кому это не нравится. Нам же нечего противопоставить сильным мира сего, кроме упования на бога.

Ракель ничего не поняла из отцовских слов. Правда, отец что-то говорил о намерении Альфонсо окрестить мальчика и полагал, что Альфонсо больше не станет считаться с её возражениями, прежде всего для того, чтобы оградить ребенка от происков недругов. На какой-то миг она даже пожелала этого. Но тут же поняла, сколь греховно такое желание; можно ли допустить, чтобы Иммануил был осквернен водами идолопоклоннического крещения? А отец не знает её Альфонсо. Альфонсо её любит, Альфонсо душою прилепился к ней и никогда не нанесет ей такой кровной обиды.

— Альфонсо один-единственный раз говорил мне, что хочет крестить нашего Иммануила, — жалобно сказала она. — И больше не упоминал об этом. Я уверена, что он передумал.

Иегуда не хотел её разочаровывать и заговорил о другом:

— Дон Альфонсо велел изготовить документы, по которым твой сын становится графом Ольмедским. Вряд ли дама, родившая королю одних только дочерей, помирится с этим. Дон Альфонсо — человек смелый, чуждый недоверия и оглядки. Ему и в голову не придет, что такая высокая и близкая ему особа способна на преступление. Боюсь, что он заблуждается.

Ракель побледнела. Ей вспомнились всякие рассказы про злых, ревнивых жен, которые мучили и убивали любимых рабынь своих мужей. Куда же дальше, если прародительница Сара, благочестивая, святая женщина, из зависти и ревности прогнала в пустыню служанку Агарь с младенцем Измаилом, чтобы они умерли от жажды. Ракель молчала долго, целую минуту.

— Что же ты посоветуешь, отец? — спросила она затем.

— Мы с тобой и ребенком могли бы попытаться бежать, — ответил он, — но это опасно. На нас всякий обратит внимание, нам трудно пробраться незамеченными, а народ возбужден, у него все помыслы — о войне, и в каждом чужеземце он видит врага.

— Мне бежать от Альфонсо? — побелевшими губами выговорила Ракель.

— Да нет же, — успокоил её Иегуда, — я ведь сказал, что это опасно. Лучше будет укрыть в надежном месте только ребенка.

Ракель воспротивилась этому всем нутром.

— Значит, я должна спрятать ребенка от Альфонсо? — спросила она.

— Твой Альфонсо сам не понимает, что не в его власти защитить мальчика, бережно, умиротворяюще ответил Иегуда. — Мальчику ничего не грозит только в присутствии Альфонсо. А он отправляется на войну и не может взять младенца с собой. Здесь же, в Кастилии, никто не защитит его. Ты спасешь жизнь нашему Иммануилу, если на время войны расстанешься с ним. — Так как она молчала, он продолжал: — Я мог бы, не спросив тебя, устроить, чтобы ребенка увезли, а потом уж объяснить тебе, почему это было нужно. И я знаю, ты поняла бы и простила меня. Но ты из рода Ибн Эзра. Я не хочу ничего от тебя скрывать, снимать с тебя ответственность. Обдумай все как следует, а потом скажи мне: пусть будет так или пусть так не будет.

— Ты хочешь увезти мальчика из Кастилии? — с неизъяснимой мукой спросила Ракель. — Ты хочешь увезти Иммануила из Кастилии? — повторила она.

Иегуда видел её муку, жалость сдавила ему грудь.

— Не бойся, Ракель, доченька моя, — с нежностью, пришепетывая от волнения, сказал он, — доверься мне. Я поручу увезти ребенка ловкому и надежному человеку, самому надежному и преданному из всех, кого я знаю. Никто, кроме этого верного человека, не должен знать, где находится ребенок, нужно, чтобы никто в Толедо не мог сказать королю, где находится ребенок. Пусть он тебе грозит, требуя ответа, а ты говори одно: «Не знаю», и пусть это будет правда. — Видя, что Ракель сидит бледная, поникшая, он добавил: — Таким образом, и ребенку и тебе, моя Ракель, ничего не будет грозить. Под угрозой буду я один. Я же хочу спасти этого младенца, твоего сына, а моего внука. Когда кончится война и все успокоится в стране и успокоится сам Альфонсо, тогда мы привезем Иммануила обратно. — Не дождавшись ответа, он сказал еще: — Я не хочу, дочь моя, чтобы ты хоть как-нибудь участвовала в этом. Ты даже знать не должна, как это произойдет. Об одном молю тебя: не говори — нет. Все остальное падет на мою голову.

На одно мгновение Ракель представила себе, как же грозно должно быть то, ради чего отец готов навлечь на себя гнев Альфонсо. Она знала, что Альфонсо страшен в гневе; может статься, он в ярости своей убьет отца. И отец на все это идет, лишь бы спасти Иммануила. При этом из каких-то таинственных побуждений он отказывает себе в радости даже взглянуть на мальчика. Он человек мужественный. Свои чувства он всегда подчиняет высокому уму, дарованному ему от бога. Она на это не способна. Она даже чувствам своим не может довериться. Ведь еще полчаса назад она была спокойна за свое счастье, ограждена от всего под покровом судьбы. А сейчас она дрожит и за ребенка, и за любимого человека. Если она не отдаст Иммануила, она, может быть, поставит под угрозу его жизнь. А если отдаст, она может утратить любовь Альфонсо. И вдруг громко, как будто кто-то здесь, сейчас произнес их, прозвучали слова её подружки Лейлы: «Бедная ты моя».

Она попыталась собрать осколки недавнего блаженного спокойствия. Разлука с Иммануилом будет недолгой. Альфонсо поймет ее, Альфонсо душою прилепился к ней.

После нескончаемой минуты молчания она сказала:

— Пусть будет так, как ты считаешь правильным, отец.

И тут же упала без сознания. Приводя её в чувство, отец думал:

«В тот раз, когда я уговаривал её пойти к королю-христианину, она точно так же упала без сознания». Он несказанно жалел лежавшую без чувств дочь и завидовал ей. Ему не дозволено было спасаться в бесчувствии, он должен был в полном сознании до конца прочувствовать свою беду.

Альфонсо ехал из Бургоса в Толедо. В числе прочих его сопровождали архиепископ дон Мартин, рыцарь Бертран де Борн и оруженосец Аласар.

Вся страна на их пути снаряжалась в поход. Молодые люди спешили по всем дорогам в замки своих сеньоров, повсюду по направлению к югу двигались кучки вооруженных людей. Альфонсо и его спутники окидывали их опытным глазом, обменивались молодецкими окликами и шутками со своими будущими солдатами.

Король был весел, как жеребенок. Он радовался войне, радовался, что скоро увидит сыночка, милого бастарда Санчо, графчика Ольмедского. Он любил сыночка радостной, крепкой отцовской любовью, которую собирался доказать на деле. Сам он рос без отца; трехлетним ребенком стал королем, и никто не осмеливался как следует вразумлять мальчугана, который был королем. Он не допустит, чтобы мальчик превратился в маменькиного сынка, пусть почувствует отцовскую руку. Сейчас же по возвращении он возьмет сына в свои руки. В первый же день велит окрестить Санчо. Ракель не станет противиться. Он и её приобщит благодати, прибегнув, если понадобится, к строгости, и она будет ему благодарна.

Приехав в Толедо, он умылся, переоделся и поскакал к Ракели.

«Алафиа — мир входящему!» — приветствовала его надпись на воротах поместья. У входа в дом стояла Ракель. Пылко, с гордостью и нежностью привлек он к себе любимую. Она все забыла, её захлестнула волна счастья оттого, что он снова здесь. Он обвил рукой её плечи, и они вошли в дом. Тут он отпустил ее» поставил прямо перед собой, оглядел с головы до ног, смеясь от счастья.

Потом сказал:

— А теперь идем к Санчо. Ракель ответила:

— Его нет.

Альфонсо отступил на шаг, ничего не понимая, и уставился на нее, опешив от неожиданности. Спросил:

— Где же он?

Недоброе подозрение закралось ему в душу. Неужто мальчик в кастильо?

Ракель собрала все свое мужество и храбро ответила правду:

— Не знаю.

Его глаза посветлели от хорошо знакомого ей гнева.

— Не знаешь, где мой ребенок? — прорычал он тихо и яростно.

— В безопасности, — ответила Ракель. — Наш сын в безопасности, это все, что я знаю. Отец отправил его в безопасное место.

Альфонсо схватил её за руку с такой силой, что она невольно вскрикнула. Потом схватил за плечи и стал трясти. Приблизив лицо вплотную к её лицу, забросал её гневными вопросами:

— Моего сына, моего, моего Санчо ты отдала отцу? А он, старый пес, нарушил клятву, и ты это потерпела? Верно, помогала ему, да?

— Не помогала и не отдавала. Но я знаю сама и тебе говорю: отец прав.

В голове у Альфонсо теснились поносительные и злопыхательские слова из папских энциклик против евреев, из подстрекательских проповедей духовенства: исчадия ада, вестники сатаны. Рука сама сжалась в кулак и поднялась для удара.

И тут он увидел Ракель.

Она откинулась назад и протянула руку для защиты, но без страха. С бледного смуглого лица на него смотрели огромные серо-голубые глаза. В них было изумление, испуг, разочарование, смятение, гнев, скорбь, любовь; все то, чего не говорили, а быть может, не могли выговорить уста, с такой силой выражали глаза и вся поза, что он, взглядом постигавший мир и людей, сразу, против собственной воли, все почувствовал и понял.

Он опустил руку. Презрительно и злобно фыркнул.

— Итак, вы, евреи, украли у меня сына, — сказал он, — этого и надо было ожидать. — Он засмеялся резким, судорожным, неприятным смехом, точно нож, вонзившимся в мозг Ракели.

Потом он круто повернулся, вышел и поскакал назад, в Толедо.

Вызвал Иегуду в замок.

— Итак, ты нарушил клятву, — деловым тоном констатировал он.

— Нет, государь, не нарушил, — возразил Иегуда, — нелегко мне было сдержать жестокую клятву, но я сдержал ее. Я не сделал своего внука евреем, да простит мне господь это прегрешение.

Ярость Альфонсо прорвалась наружу.

— Ты украл моего сына, собака! Ты держишь егозаложником. Ты не желаешь, чтобы я шел воевать и бить твоих мусульман. Собака! Изменник! Я велю тебя повесить!

— Никто не держит твоего сына заложником, государь, — тихо ответил Иегуда. — Ребенок надежно укрыт от войны, от христиан и от мусульман, вот и все. Здесь, в Толедо, без твоего величества он будет под угрозой. Обдумай это спокойно, государь, и ты согласишься со мной. Сейчас мальчик в верных руках. Ракель не знает, где он. Ей это нелегко. Да и я точно не знаю, где он, и мне это тоже нелегко. — С прежним сознанием своею превосходства и со смиренной дерзостью он добавил: — Я понимаю, что тебе хочется меня повесить. Но тем самым навеки онемеют уста, которые могут, когда приспеет время, рассказать тебе о твоем сыне, — и с почтительной фамильярностью заключил: — Когда окончится война и минует опасность, я привезу мальчика обратно. В этом ты можешь быть уверен, государь. Я никогда не видел своего внука и хочу перед смертью увидеть его. Да и Ракель вряд ли перенесла бы утрату ребенка.

Сознание собственного бессилия сдавило грудь дона Альфонсо. Неразрывные путы связывают его с евреем. Еврей крепко держит его в руках.

Молча, повелительным жестом приказал он Иегуде удалиться.

Немного успокоившись, он должен был признать, что Иегуда украл у него сына не только по злобе. Ракель не солгала: очевидно, она и в самом деле не знала, куда спрятали ребенка и, без сомнения, не с легким сердцем отдала его Иегуде.

Перед ним неотступно стоял образ Ракели, безмолвно, но красноречиво выражавший гнев, скорбь, жалобу, любовь. Он старался с ребяческой злостью отмахнуться от этого образа. Как можно подробнее, ехидно смакуя их, представлял себе слова и поступки Ракели, которые когда-либо не понравились ему. Как она оробела, когда он посадил её перед собой на седло и пустил лошадь вскачь! К его собакам и соколам она тоже всегда относилась неприязненно. Не зря же говорят: «Нет благодати на том, кому животные не любы и кто животным не люб». Она была глуха и слепа к его рыцарским добродетелям и королевским доблестям и даже, наоборот, косо смотрела на них. Она ненавидела войну. Она была из тех слабодушных, тех трусов, что мешают храбрецам следовать по начертанному им господом пути. По самой сути своей она принадлежала к вилланам, она была еврейкой до мозга костей. Она лишила его сына крещения, божьей благодати, спасения души.

Он окунулся в дела, устроил смотр солдатам, начал переговоры с баронами, с военачальниками. Ел и пил с архиепископом и Бертраном.

Наступил вечер, ночь. Он тосковал по Ракели. Но не по её объятиям, нет, он жаждал объясниться. Высказать ей прямо в её чистое, невинное, лживое лицо, что он думает о ней, кто она такая. Но, томясь и терзаясь, он из ребяческого упрямства продолжал сидеть в своем замке.

Так прошел и следующий день. Но когда настала вторая ночь, он поскакал в Галиану. Бросил поводья конюху, не велел ничего говорить и пошел через сад. Похвалил себя за то, что приказал засыпать цистерны рабби Ханана. Злорадно отметил, что в мезузе по-прежнему нет стекла. Вошел в комнату Ракели. Она просияла. Он приготовил целую гневную речь по-латыни и частично по-арабски, чтобы она наверняка поняла его. Но ничего этого не сказал, а был молчалив и хмур.

Позднее, в постели, он с яростным вожделением накинулся на нее. В нем перемешались ненависть, любовь, похоть. Он хотел, чтобы она это почувствовала. Она и почувствовала, к его удовольствию.

В Толедо прибыло мусульманское посольство, чтобы вручить королю Кастилии послание от халифа. По слухам, послы явились затем, чтобы напомнить королю о договоре с Севильей. Значит, предположения, высказанные в Бургосе, были правильны: халиф не намерен вмешиваться в войну, если только дон Альфонсо открыто не нарушит перемирия с Севильей.

Дон Манрике де Лара и почти все остальные королевские советники от души радовались, что Кастилии и Арагону не придется мериться силами с полчищами самого халифа. Для дона Родриго прибытие посольства было ярким просветом среди окутавшего его душу мрака. Лишь бы только дон Альфонсо обуздал свой нрав и деликатно обошелся с послами, тогда война ограничится схватками и стычками с кордовским и севильским эмиром, вместо того чтобы потопить в крови и слезах весь полуостров.

Королю прибытие посольства отнюдь не было желанно. В гневе и нетерпении он рвался прочь из Толедо, прочь от мира. Рвался прочь от Галианы. Рвался начать долгожданную войну. А тут являются эти обрезанные, чтобы опять затеять болтовню и переговоры. Но он сделал уже достаточно уступок в Бургосе и не намерен ублаготворять унизительными заверениями еще и Якуба Альмансура. Он собирался круто обойтись с послами или даже вовсе не принять их.

Архиепископ и Бертран подогревали его ожесточение. Зато дон Манрике вместе с каноником старались показать, какие светлые возможности открывает прибытие посланцев халифа, и всеми силами убеждали дона Альфонсо во имя блага его королевства и всего христианства пойти навстречу пожеланиям халифа и ответить на его предостережение твердым обещанием. Если же он будет упорствовать, если бросит вызов халифу, оскорбит его, вместо того чтобы умиротворить, тем самым он привлечет в Андалусию военную мощь всего западного ислама, заранее сведет на нет все военные планы и нарушит договор, соблюдать который торжественно поклялся в Бургосе. Альфонсо долго перечил, упрямился и только после настойчивых уговоров дона Манрике нехотя назначил час, когда он согласен принять послов.

Появление мусульманских вельмож во главе с принцем Абуль Асбагом, родственником халифа, было обставлено весьма пышно. Альфонсо, окруженный своими советниками и грандами, ожидал их в большом аудиенц-зале, увешанном коврами и знаменами.

Во исполнение церемониала обеими сторонами были произнесены обстоятельные вступительные речи. Альфонсо, восседая на возвышении, по-королевски небрежно слушал всю эту высокопарную официальную болтовню. Он видел хмурое лицо архиепископа, насмешливое — Бертрана, озабоченное — дона Родриго. Взгляд его то и дело обращался к Иегуде, который скромно стоял в заднем ряду. Еврей виноват в том, что он, Альфонсо, прежде первый рыцарь христианского мира, теперь плачевно отстает от Ричарда Английского. Им, Мелек Риком, мусульманские матери пугают детей; а к нему, к Альфонсо, надо полагать, по проискам того же Иегуды, мусульмане шлют посла, чтобы пригрозить ему. Его советники жалкими доводами разума склонили его претерпеть длинные разглагольствования обрезанного. Но пусть все они, и еврей, и осторожные старички советники, не очень-то полагаются на него. Они не могут заглушить его внутренний голос. А только этого внутреннего голоса он и намерен слушаться.

Принц Абуль Асбаг, глава посольства, выступил вперед, низко поклонился и начал излагать то, что было ему поручено. Принц был холеный, пожилой вельможа, синяя посольская мантия очень шла к нему, и арабские слова плавно и звучно лились с его уст.

Повелитель правоверных на Западе, так гласила его речь, был весьма озабочен, услышав об обширных военных приготовлениях его величества короля Кастилии. Халиф предполагает, что эти приготовления не могут быть направлены против Севильского эмира, его вассала, ибо он огражден договором о перемирии. Однако же за последнее время в христианских странах стало распространяться порочное и безрассудное учение, будто договор, противоречащий целям христианских священнослужителей, для христиан не обязателен. Христианские государи восточных стран бессовестно воспользовались этими домыслами, и султан Саладин принужден был провозгласить священную войну. Аллах увенчал праведные труды повелителя правоверных на Востоке, вернув в его власть город Иерусалим, а христианские государи за нарушение клятвы поплатились властью и жизнью.

Дон Альфонсо, сидя в небрежной, по-королевски величавой позе, слушал строгую, суровую речь посла. Его худощавое, словно выточенное из дерева лицо оставалось так невозмутимо, что можно было усомниться, доходит ли до него смысл арабских слов. Пожалуй, только чуть кривился узкий, длинный рот, обрамленный короткой рыжеватой бородой, и глубже врезались глубокие борозды на лбу. Но взгляд светлых глаз переходил от говорящего посла к собранию и все искал дона Родриго, и все искал дона Иегуду. «Болтай себе на здоровье, обрезанный, выговорись до конца, — думал он. — Лай, собака, лай сколько душе угодно, все равно вы со своим повелителем не посмеете укусить, вы будете отсиживаться у себя за морем, в Африке. Я решил набраться терпения, и я не выйду из себя, хотя твоя спесивая рожа так и просит пощечины. Но как только ты вернешься восвояси, я нападу на Кордову и Севилью, и сколько тогда ни лай, а кость достанется мне».

Посол продолжал говорить. Повелитель правоверных на Западе, заявил он, считает нужным только напомнить его величеству королю Кастилии, известному своим благоразумием, что он, халиф, многое может простить, но никак не нарушение договора. Его величество король Кастилии вынес достаточно горький опыт из столкновения с одним лишь севильским войском; если же он вторично нападет на Севилью, ему придется иметь дело со всеми военными силами самого халифа. Если Кастилия разожжет огонь, ей потребуется пролить много слез, дабы загасить его.

По-прежнему внимательно слушая каждое слово, дон Альфонсо замечал все, что происходит в зале, он видел, как те оба, Родриго и Иегуда, все с большей тревогой, почти что с мольбой смотрят на него. Он видел нагрудный знак Иегуды, пластину с тремя башнями, и, удивляясь, что ему понятно каждое слово в изысканном арабском языке неверного, одновременно вспоминал золотые монеты, которые были отчеканены Иегудой ему, Альфонсо, на радость и внедрили его облик в самые дальние владения халифа. С первой же встречи был он связан с евреем, иногда на радость, иногда на горе. По теперь эти путы ему опостылели, ему не терпится сбросить их. Он видел глаза Иегуды, выразительные, молящие глаза, они напоминали глаза Ракели. «Все равно, это тебе не поможет, — думал он, — ты больше не будешь держать меня на привязи. Я не позволю твоему принцу Абуль Асбагу измываться надо мной, я сорвусь с привязи».

Когда принц кончил, наступила глубокая тишина. Тишину нарушил звучный голос Бертрана де Борна.

— Нечестивец осмеливается дерзить? — спросил он по-латыни.

Секретарь-кастилец почтительно приблизился к трону, чтобы перевести речь. Но Альфонсо отмахнулся от неё.

— Переводить нет надобности, — сказал он. — Я понял все и постараюсь дать такой ответ, чтобы господину послу тоже было все понятно.

Медленно выговаривая арабские слова и со злой насмешкой представляя себе, как удивится дон Родриго, что пребывание в Галиане помогло ему усовершенствоваться в арабском языке, он начал:

— Скажи своему повелителю халифу вот что: по заключению моих ученых советников, договор мой с Севильей перестал быть действительным с тех пор, как султан надругался над гробом нашего Спасителя и вынудил святого отца провозгласить священную войну. Тем не менее, я соблюдал перемирие. Ныне же дерзкие слова твоего повелителя окончательно сломали скреплявшие договор печати. — Он встал и, стоя во весь рост, молодой, полный отваги и величия, заговорил звенящим удалью голосом: — Передай халифу, пусть только переправится на своих кораблях, со своими солдатами в Андалусию! На нашем полуострове ему придется сражаться не с дикими ордами мятежников, как там у себя, на восточной окраине. Здесь ему будут противостоять умудренные опытом воины божьей рати. Deus vult! — возгласил он, и архиепископ со всеми остальными зычно подхватили его возглас.

Светлые серые глаза Альфонсо метали молнии, что обычно устрашало многих и восхищало донью Леонор.

— А теперь убирайся прочь! — громовым голосом крикнул он принцу Абуль Асбагу. — Посольские права оградят тебя только два дня. Если до тех пор ты не переберешься через границу, пеняй на себя. И благодари бога, что за твои дерзкие речи я не велю вырвать тебе язык.

Посол побледнел, но быстро овладел собой. В сдержанных, исполненных достоинства выражениях он попросил, чтобы его величество соблаговолил изложить свой ответ письменно. Иначе повелитель правоверных может решить, что Аллах затмил у него, у посла, рассудок.

— Это одолжение я могу тебе сделать, — по-мальчишески смеясь, ответил Альфонсо.

Когда собравшиеся стали расходиться, он удержал дона Иегуду и приказал ему:

— Письмо напишешь ты, на самом чистом арабском языке. Только смотри, ничего не смягчай. Все равно я поймаю тебя с поличным. Ты, верно, заметил, что я и сам теперь неплохо говорю по-арабски. А рядом с моей печатью пусть будет твоя.

Дон Родриго лежал на своей жесткой кровати, измученный и удрученный скорбью, высосавшей из его тела последние силы. Его вина в том, что Альфонсо, точно расшалившийся ребенок, вдребезги разбил все, что с таким трудом было слажено в Бургосе. Если теперь халиф всей своей неимоверной военной мощью обрушится на Испанию, он, Родриго, будет повинен в этом. Ему не следовало полагаться на Манрике, он сам в нужную минуту должен был напрячь все силы и внушить королю благоразумие.

И помешали ему только слабоволие и трусость. С самого начала любовной связи Альфонсо и Ракели архиепископ неоднократно упрекал его за то, что он чужд того яростного негодования, которое столь часто звучит в словах пророков и отцов церкви. Дон Мартин корил его справедливо. На его, Родриго, сердце неотразимо действовало рыцарское, юношеское, царственное обаяние Альфонсо; он был снисходителен там, где не могло быть снисхождения и прощения. А последние недели он взвалил на себя бремя еще более тяжкой вины. В тайниках души он обрадовался, что король возобновил греховную жизнь в Галиане, понадеявшись, что этим будет еще отсрочено начало войны.

С горячим рвением молился он, чтобы на него снизошел благочестивый экстаз, бывший для него когда-то лучшим прибежищем. Он постился, предавался умерщвлению плоти. Запрещал себе ходить в кастильо Ибн Эзра, отказывал себе в беседах со своим мудрым другом Мусой. Однако господь не судил ему прощения. Благодать не осеняла его. Последняя услада была для него закрыта.

А теперь он из слабости позволил ввергнуть государство в бессмысленное кровопролитие. Ибо только из трусости не постарался он склонить короля к рассудительному ответу на обращение халифа. В беседе ему пришлось бы снова заговорить о том, что пора положить конец нечестивой любви к Ракели, а на это у него не хватало мужества.

Ни разу в жизни так жестоко не терзало каноника сознание вины. В голове у него звучали слова Абеляра:

«То были дни, когда я познал, что значит — страдать; что значит стыдиться; что значит — отчаяться».

Он поднялся весь разбитый. Попытался отвлечься. Достал свою летопись, чтобы поработать над ней. Это была целая груда исписанного пергамента. Он наугад перечитывал один, другой лист. Увы, все, что он запечатлел здесь так усердно и любовно, казалось ему пустым и ненужным; он не видел никакого смысла в тех событиях, которые с таким трудом расставил по своим местам. Каким в корне ложным было его описание дона Альфонсо! И как же человек, неспособный познать даже то, что находится вблизи от него, дерзает обнаруживать перст божий в великих исторических событиях!

Он достал книгу, только что присланную ему из Франции и вызвавшую там много толков. Называлась она «Древо сражений», сочинил её Оноре Бонэ, настоятель монастыря в Селлонэ, и речь там шла о смысле войны, о её законах и обычаях.

Родриго читал. Да, настоятель из Селлонэ был честный, благомыслящий человек, твердый в вере. Опираясь на Священное писание, он подробно обсуждал и решительно определял, дозволено ли сражаться по пятницам, в каких случаях следует прикончить врага, в каких можно ограничиться его пленением, а также какой выкуп не зазорно христианину потребовать с другого доброго христианина.

Приор Бонэ на все давал ответ. Он храбро расправлялся с самыми каверзными задачами, решая их просто, прямолинейно и трезво.

Вот, например, что он отвечает на вопросы тех, кто сомневается, не наложен ли законом Божиим раз и навсегда запрет на войну. «Многие простые люди, пишет настоятель из Селлонэ, — почитают войну дурным делом, потому что во время войны по необходимости творится много зла, а господь возбраняет творить зло. А я говорю вам, что это вздор. Война не зло, а доброе и праведное дело; ибо война ищет обратить неправое в правое и замирить немирное, это же предписывает и Священное писание. Если же на войне свершается много зла, то исходит оно не от самого существа войны, а от нерадивости главенствующего, отчего бывает, к примеру, что воин творит насилие над женщиной или поджигает церковь. Причина тому отнюдь не в существе войны, а в нерадивости главенствующего. То же, например, относится и к правосудию, по существу коего судьям надлежит править суд с толком, в меру своего разумения. Если же судья вынесет неправый приговор, можем ли мы из-за этого сказать: правосудие само по себе — зло? Конечно же, нет. Зло исходит не от существа правосудия, а от неверного его применения, от дурного истолкования и от дурного судьи».

Каноник вздохнул. Для него, для настоятеля Бонэ, задача очень проста. Но Родриго, как ученый, знал, что не все так легко справились с ней. Например, в пору раннего христианства секта монтанистов[630] объявила военную службу несовместимой с христианским учением. Каноник раскрыл сочинения монтаниста Тертуллиана[631]: «Христианин не должен становиться солдатом, — было сказано там, а если солдат становится христианином, ему следует покинуть военную службу». Таких примеров было немало.

Когда юношу Максимилиана хотели завербовать в солдаты, он заявил проконсулу: «Я не могу служить, я не могу причинять зло, я христианин». Храбрый, испытанный во многих битвах воин Типазий после обращения в христианство не пожелал продолжать военную службу. Он сказал своему центуриону: «Я христианин, впредь я не могу сражаться под твоим началом». Да и здесь, в Испании, центурион Марцеллий перед значками своего легиона бросил наземь меч со словами: «Я более не служу императору. Отныне я служу Иисусу Христу, царю предвечному». И церковь сопричислила Максимилиана и Марцеллия к лику святых.

Правда, позднее, при императоре Константине[632], Арльский собор[633] отлучал от церкви тех, кто противился идти на военную службу.

Хитроумный, исполненный опасного соблазна Абеляр в своём «Да и нет» сопоставляет все, что говорится в Писании за и против войны, а выводы предоставляет сделать читателю. Но у кого хватит мудрости разобраться в этих противоречиях? Как можно следовать заветам Нагорной проповеди, как можно противостоять злу — и, тем не менее, идти воевать? Как можно возлюбить врага и убить его? Как согласуется призыв к крестовому походу с учением Спасителя: «Взявшие меч мечом погибнут»?

Мысли Родриго стали путаться, страницы книг, которые он читал, становились все больше, больше, буквы расплывались. Они превратились в лицо дона Альфонсо. Да, верно, — vultu vivax. Едва только мусульманский принц начал свою речь, Родриго увидел, как из-за величаво-бесстрастной маски Альфонсо вспыхнуло бешеное пламя, как искры стали пробиваться сквозь маску, как под конец наружу вырвалось все пламя и превратило лицо в зверский образ необузданного властолюбца, жаждущего наносить обиды, крушить и разрушать. При одном воспоминании об этом лице каноника охватывал ужас.

Но из ужаса выросло самооправдание. Во все решительные минуты в этом человеке всегда верх берет необузданность, властность. Никто не в силах побороть ее. Господь возложил на Родриго невыполнимую задачу, повелев ему наставлять на путь истинный этого короля.

Однако он не смеет прикрашивать собственную слабость и вину подобными софизмами. Не смеет и убеждать себя, даже сейчас, что все потеряно. Ему раз и навсегда поручено вразумлять Альфонсо, а уж воля Божья — даровать ли ему на этом поприще успех или нет. Он должен повидать Альфонсо сегодня же, сейчас; ибо, бросив такой вызов халифу, король, без сомнения, немедленно двинется на юг.

Дон Родриго пошел в замок.

Своего подопечного каноник застал весёлым, благорастворённым. С тех пор как Альфонсо таким королевским жестом выпроводил мусульманского принца, он ощущал необычайную легкость и свободу. Он послушался своего внутреннего голоса, проволочкам пришел конец, война на пороге; его наполняла царственно-радостная уверенность.

Правда, его немного стеснял озабоченный вид ближних советников: такой вид бывал у его воспитателей, когда те порицали поведение мальчика Альфонсо, но не смели его одернуть. Вот пришел и друг Родриго, тоже явно недовольный ответом халифу.

Быть может, даже хорошо, что Родриго пришел именно сейчас. Уклониться от разговора невозможно; да и о том, что произошло в Галиане, он, Альфонсо, давно должен был поговорить с другом, заменившим ему отца, а лучшей минуты для объяснения и оправдания не найдешь, чем сейчас, когда он словно вырвался на волю.

Мигом решившись, он, без дальних вступлений и прикрас, рассказал, что произошло между ним, доньей Ракель и её отцом, а именно: что еврей увез ребенка прежде, нежели его успели окрестить.

— Вина за это — на мне одном, — сказал он, — но, сознаюсь тебе откровенно, отец мой и друг, она не гнетет меня. Завтра я отправляюсь в крестовый поход и вскоре возвращусь очищенным от греха. А тогда я не только велю окрестить сыночка, но и Ракель обращу на путь благодати. Я знаю, после победы у меня на это достанет сил.

Родриго боялся, что ребенок находится в Галиане близ отца, все еще лишающего его благодати крещения. Узнав, что это не так, каноник вздохнул с облегчением. Кстати, король даже не сознает, сколь велика его вина, и Родриго вспомнил мудрые и полные соблазна слова Абеляра: «Non est peccatum nisi contra conscientiam, грешен лишь тот, кто сознает свой грех». Снова против собственной воли он вошел в положение короля и оправдал его.

Итак, рассказ Альфонсо несколько умерил сокрушение каноника по поводу творимого в Галиане нечестия, но тем пуще разожгло его гнев легкомыслие, с каким Альфонсо говорил о близкой войне. Бог одарил этого короля светлым разумом, а он прикидывается слепым, делает вид, будто не сомневается в скорой и верной победе, и не желает признать, какую чудовищную опасность навлек на страну. Каноник оборвал его с непривычной резкостью и суровостью:

— Ты сам себя обманываешь, король Альфонсо. Такая война не может смыть с тебя грех. Это не священная война. Ты с самого начала запятнал её запальчивостью и высокомерием.

Альфонсо посмотрел на хилое тело священнослужителя; на его белые, женственные руки, которые никогда не вынимали из ножен меча и не натягивали тетивы, но, закованный в броню самодержавной веры в себя, он скорее был удивлен, чем рассержен, выслушав взволнованного Родриго.

— Дела военные и рыцарские от тебя далеки, отец мой, — приветливо ответил он и добавил с наставительно благосклонным превосходством:

— Видишь ли, я не мог допустить, чтобы этот обрезанный издевался надо мной в моем собственном замке. Внутренний голос повелел мне поставить его на место.

— Внутренний голос! — негромко, но возмущенно возразил каноник; дерзкая самоуверенность короля наконец-то пробудила в нем то яростное негодование, за недостаток которого так часто корил его дон Мартин. — Внутренний голос! Всякий раз, как ты даешь волю преступному высокомерию, ты ссылаешься на свой внутренний голос! Открой глаза и посмотри, что ты наделал! Халиф сам намекнул тебе, что не собирается вмешиваться в войну. Он протянул тебе руку, а ты плюнул в нее. Из чистого тщеславия и самомнения ты накликал на свою страну африканские полчища, неисчислимые, как морской песок. Ты накликал на свою страну четырёх всадников Апокалипсиса. Ты поступил так, словно крестовый поход не что иное, как рыцарское состязание и турнир. Ты нарушил договор с Арагоном, едва успев заключить его. Ты бросил на край бездны всю Испанию.

Тощий, щуплый каноник стоял, грозно выпрямившись; кроткие глаза яростно и умоляюще смотрели на Альфонсо.

Короля смутил было его священный гнев. Но спустя мгновение он вновь, как щитом, прикрылся своей уверенностью. Ясный взор его невозмутимо встретил гневный взгляд каноника.

Он усмехнулся, засмеялся громким неприятным смехом.

— Куда же делось твое упование на господа, слуга божий? — издевательски спросил он. — Сотни лет неверные превосходили нас мощью, и, тем не менее, господь пядь за пядью отдавал нам нашу землю. Послушать тебя, так мы стадо баранов. А между тем у меня на юге хорошие крепости, у меня мои верные рыцари ордена Калатравы. Даже без Арагона у меня около сорока тысяч рыцарей. Ты требуешь, чтобы я уступал в отваге моим предкам? Ты требуешь, чтобы я прятался за хитрости и уловки, а не полагался на свой добрый меч?

Дерзкий, неукротимый, рыцарственный, стоял он перед каноником, и тому казалось, что из-за его лица проглядывает лик Бертрана, распевающего свои неистовые песни.

— Не кощунствуй! — одернул его каноник. — Ты не искатель приключений, ты король Кастилии. Чего стоят твои крепости! Думаешь, они выдержат натиск осадных машин халифа? А твои сорок тысяч рыцарей! Помяни мое слово, большая их часть будет истреблена ордами неверных. Пожары и резня опустошат твою страну. Великое бедствие постигнет ее. И вина падет на тебя. Благодари господа, если он оставит тебе Толедо.

Пророческое неистовство священнослужителя смутило Альфонсо. Он замолчал. А Родриго продолжал говорить:

— Твой добрый меч! Не забудь, что меч вручает королям господь бог. По-твоему, ты владыка над миром и войной. Не забывай, что война эта может быть провозглашена и дозволена только как война Божия. И ты в этой войне то же, что и последний из твоих конюхов: раб божий.

Альфонсо успел подавить чувство жути. С прежним холодным и беспечным высокомерием он ответил:

— А ты, священник, не забывай, что господь отдал мне в лен Кастилию и Толедо. Господь — мой сюзерен. И я у него не раб, а вассал.

Королю не сиделось в Толедо. Озабоченные лица приближенных вельмож и гневно-благочестивые речи дона Родриго портили ему всю радость от его рыцарственного поведения с послом халифа. Он решил наследующий же день тронуться в путь на юг.

Орденские рыцари в крепостях Калатрава и Аларкос скорее поймут и одобрят его.

Последнюю ночь перед отъездом он провел в Галиане. Он был очень весел и милостив, ни в чем не упрекал Ракель. Кичливо прохаживаясь перед ней, он похвалялся своим ответом халифу.

— Я долго бездельничал, но не заплесневел, о нет! — потягиваясь и потрясая кулаками, объявил он. — Вот теперь ты увидишь, каков твой Альфонсо. Поход будет короткий и победоносный, в этом я уверен. Только не уезжай в Толедо, Ракель, дорогая моя. Оставайся здесь, в Галиане, обещай мне, что останешься. Тебе недолго придется ждать меня.

Полулежа на подушках и подперев голову рукой, Ракель смотрела и слушала, как Альфонсо бегает перед ней по комнате и разглагольствует о своих будущих деяниях.

— Впрочем, я, по всей вероятности, еще до возвращения попрошу тебя приехать ко мне в Севилью, — говорил он, — ты покажешь мне свой родной город и выберешь из моей добычи все, что тебе приглянется.

Она уронила руку, на которую опиралась, и приподнялась — ей стало больно от его речей. Сам того не понимая, он рисует перед ней картину её родного города, сожженного и растоптанного им, и предлагает ей прогуляться по развалинам.

— Кстати, моя победа покажет тебе, чей бог настоящий, — весело продолжал он. — Только, пожалуйста, ничего не отвечай, не спорь со мной сегодня. Это праздничный день, мы должны провести его вместе, чтобы ты разделила мою радость.

Теперь она в упор смотрела на него своими большими серо-голубыми глазами; её подвижное лицо и вся поза выражали изумление, отпор, отчужденность.

Он остановился, почувствовав, как что-то встало между ними. В молчании Ракели ему издалека прозвучала обвиняющая речь каноника. Из беспощадно разящего полководца он превратился в великодушно милующего.

— Только не подумай, что твой Альфонсо будет жесток к побежденным, принялся он успокаивать ее. — Мои новые подданные получат милостивого повелителя. Я не стану их притеснять. Пусть себе молятся своему Аллаху и своему Магомету. — Новая великодушная мысль осенила его. — А из пленных мусульманских рыцарей я тысячу отпущу без выкупа. Я предоставлю Аласару выбрать их, это будет ему приятно. И я приглашу их со всем почетом принять участие в грандиозном турнире, который я устрою в честь победы.

Ракель невольно поддавалась его необузданному самолюбованию. Уж таков он есть — полон безрассудной отваги, всеми помыслами обращен к победам, а не к опасностям, молод душой, с головы до ног рыцарь, воин, король. И она любит его. Она благодарна ему за то, что последнюю ночь перед походом он проводит с ней.

Всё было как прежде. Они весело поужинали. Он, такой воздержанный, пил больше обычного. И пел, что обычно позволял себе только наедине. Пел воинственные песни и, между прочим, знаменитую песнь Бертрана:

«Осада замков укрепленных — отрада сердца моего».

— Жаль, что ты не захотела познакомиться с моим другом, Бертраном, заметил он, — это славный рыцарь, лучший из всех, кого я знаю.

После трапезы она, по своему обыкновению, удалилась. Она по-прежнему не хотела раздеваться перед ним. Потом он пришел к ней, и все было так же, как в первое время, — страстное стремление, слияние, блаженство.

Позднее, усталые и счастливые, они вновь принялись болтать. Он, на сей раз тоном не приказа, а скорее просьбы, повторил:

— Останься в Галиане на время моего отсутствия. Навещай своего отца, когда вздумается, но не переезжай к нему в кастильо. Живи здесь. Здесь твой дом, наш дом. Hodie et eras et in saecula saeculorum, — кощунственно добавил он.

Она с улыбкой, в полудреме повторила:

— Здесь мой дом, наш дом. In saecula saeculorum. — И при этом думала: «Если я усну, он уйдёт. Жаль, что я завела такой обычай. Но утром мы вместе позавтракаем. А потом он ускачет на свою войну. И с коня еще раз нагнется ко мне, а на повороте дороги оглянется на меня». Она лежала, закрыв глаза, и ни о чем больше не думала — она заснула.

Увидев, что она спит, Альфонсо полежал некоторое время, потом встал, потянулся, зевнул. Накинул халат. Взглянул на женщину, лежавшую с закрытыми глазами и легкой улыбкой в уголках губ. Вгляделся в нее, как в нечто чуждое, дерево или животное. Недоуменно покачал головой. Ведь всего несколько минут назад она дарила его таким счастьем, какого он не знал ни с одной женщиной. А теперь у него осталось только чувство неловкости, даже смущения оттого, что он здесь, у неё в комнате, и подглядывает за ней, спящей, нагой. Всеми помыслами он был уже в Калатраве со своими рыцарями.

До того как он провел с ней эту ночь, он предполагал, что на рассвете ускачет в Толедо, наденет доспехи, не эти, а настоящие, боевые, вернется в Галиану и, закованный в латы, опоясанный своим добрым мечом Fulmen Dei, скажет Ракели последнее прости. Теперь он передумал.

На следующее утро Ракель ждала, чтобы он пришел проститься. Она была настроена радостно и полна уверенности, что все будет хорошо.

Она представляла себе, как пройдет это утро. Позавтракает он с ней в халате. Потом наденет доспехи. А потом ускачет прочь, и она испытает те великие, те блаженные минуты, о которых говорится в песнях; отправляясь в поход, возлюбленный нагнется с коня, поцелует её и кивнет ей.

Она ждала сперва радостно, потом с легкой тревогой, потом все тревожнее.

Наконец спросила, где дон Альфонсо.

— Король, наш государь, давно уже ускакал прочь, — ответил садовник Белардо.

Глава четвертая

Халиф Якуб Альмансур был уже немолод, он прихварывал и охотно дожил бы свой век в мире; к тому же он считал своим долгом напомнить королю Кастилии о договоре. Однако он был хорошо осведомлен о нраве короля и с самого начала не надеялся на успех своего посольства. Но такого глупого и дерзкого ответа он не ожидал. В наглости необрезанного он, человек глубоко верующий, усмотрел веление Аллаха еще раз перед смертью обнажить меч, покарать неверных и распространить ислам.

Он приказал снять с письма короля Альфонсо десять тысяч копий и обнародовать его во всем своем обширном государстве. Моады, арабы, кабилы — все подвластные ему народы должны узнать, как грубо оскорбил христианский король повелителя правоверных. Глашатаи читали письмо на базарах и заканчивали чтение словами Корана: «Так говорит Аллах всемогущий: я восстану на них, и воинства мои, подобных которым еще никогда не видели, обратят их в пыль и прах. Я сброшу их на дно бездны и истреблю».

Во всех западных странах ислама разгорелся религиозный фанатизм. Даже непокорные племена Триполитании[634] позабыли свою распрю с халифом и тоже приняли участие в священной войне.

В мусульманской Андалусии, уверенной теперь в помощи халифа, царило ликование. К тому же военачальником над всем мусульманским войском был назначен андалусец — испытанный в боях полководец Абдулла бен Сенанид.

В девятнадцатую неделю 591 года после бегства пророка[635] Якуб Альмансур выступил из своего лагеря в Фесе[636] и присоединился к войскам, стянутым на южном побережье пролива. Его сопровождали наследник престола Сид Магомет и два других его сына, великий визирь и четыре его тайных советника, кроме того, два придворных лекаря, а также летописец Ибн Яхья.

На двадцатый день месяца редшеда халиф назначил переправу. Первыми переплыли через пролив арабы, за ними последовали себеты, масамуды, гомары, кабилы, за ними последовали лучники — моады; арьергард составляли полки личной охраны халифа. Милостью Аллаха переправа завершилась в течение трех дней, и огромное войско расположилось необозримым станом по всей Альхадре, от Кадиса до Тарифы.

И вот теперь, когда халиф был на андалусской земле, войска стали свидетелями небывалого зрелища. С незапамятных времен в западной части пролива, прямо перед Кадисом, из воды вздымалась исполинская колонна[637]. Венчала её огромная золотая статуя, сверкавшая далеко над морем и видная за много миль. Она изображала человека, простершего правую руку к проливу, в руке он держал ключ. Римляне и готы назвали это сооружение «Геркулесовыми столпами», мусульмане — «Кадисским идолом», и те и другие в течение тысячелетий боялись и не трогали его — грозного и сверкающего. Теперь халиф приказал свергнуть истукана. Робко, затаив дыхание, следили десятки тысяч людей за первыми ударами, И что же? Золотой и грозный, он не оказал сопротивления. Он пал, и толпа закричала в необузданной радости: «Велик Аллах, и Магомет пророк его!»

Халиф поехал в Севилью. Чтоб воздать честь городу, которому, несмотря на договор о перемирии, угрожал бесстыдный король неверных, Якуб Альмансур решил построить минарет для главной мечети. Проект был поручен прославленному зодчему Джабиру. Минарет должен был аллегорически изображать победу ислама над ложной верой. Халиф приказал вделать в башню все статуи и барельефы, которые еще сохранились от римских и готских времен. Золото с поверженного кадисского кумира, а также всю золотую и серебряную церковную утварь, которая будет захвачена в этой войне, халиф предназначил для минарета.

Якуб Альмансур собственноручно заложил основание. И как тогда, при падении золотого человека, ликовали неисчислимые тысячи, так и теперь, когда было заложено основание башни, которая должна была вознестись во славу Аллаха высоко в небо в невиданной доселе красе, — так и теперь ликовали неисчислимые тысячи.

В Калатраве дон Альфонсо чувствовал себя счастливым. Здесь все торжествовали, что король утер нос наглому халифу, и необузданно радовались войне. Рыцарское начало Ордена взяло верх над его духовным началом. Рыцари славили Бертрана де Борна, их великого брата и товарища. «A lor, a lor, вперёд, на бой!» — громко звучало в их мечтах.

Между доном Альфонсо и архиепископом установилась прежняя, веселая дружба. Отважного священнослужителя очень огорчало, что до сих пор он не мог высказать дону Альфонсо свое справедливое, христианское, рыцарское мнение о его блуде с еврейкой. Теперь он заявил ему с прежней откровенностью:

— Твой тесть, король Английский, умер как раз вовремя. Потому что, должен тебе сказать, мой дорогой сын и друг, дольше я бы не мог сносить твое непотребство в Галиане. Я просил бы у святого отца отлучить тебя от церкви, пусть бы даже потом я и умер с горя. Я уже сочинял к нему письмо. Теперь это все так же далеко отошло от нас, как языческое прошлое наших предков. Просто воочию видишь, как война вытесняет остатки любовного дурмана из твоего сердца.

Он громко расхохотался; Альфонсо вторил ему, звонко, молодо, добродушно.

Лазутчики донесли о размерах мусульманского войска. По их словам, в нем было пятьсот раз по тысяче воинов. Кроме того, ходило много рассказов о страшном новом оружии, будто бы привезенном халифом, о гигантских осадных башнях, об орудиях, которые выбрасывают огромные каменные глыбы, о пагубном греческом огне.

Уверенность рыцарей не была поколеблена. Они надеялись на свои неприступные крепости, на своего Сант-Яго, на своего короля.

Альфонсо задумал смелый план. Казалось, само собой понятно, что ввиду превосходных сил халифа надо ограничиться обороной крепости. Но так ли это? Почему не дать бой врагу в открытом поле? Такая затея представляется безрассудно смелой, но именно поэтому она может окончиться удачей. И ведь как раз на юг от Аларкоса лежит та местность, Долина арройос, преимущества и скрытые недостатки которой известны ему лучше, чем кому другому. А вдруг он выиграет второе сражение под Аларкосом?

Он рассказал о своем плане Бертрану и архиепископу. Дон Мартин, который обычно не задумывался над ответом, от удивления разинул рот. Потом он пришел в восторг.

— Древний Израиль, — сказал он, — был небольшой кучкой по сравнению с бесчисленными ордами ханаанеев, мадианитян, филистимлян, и все же он побил и уничтожил их. Верно, господь указал ему место для битвы, столь же благоприятное, как Долина арройос.

Бертран ответил весело, но уверенно:

— В этом сражении, государь, ты потеряешь многих людей, но неверные потеряют еще больше.

Молодые рыцари, когда Альфонсо поведал им о своем замысле, сначала были удивлены, даже озадачены, затем его план воодушевил их. Посвящать более пожилых военачальников в свои намерения король не стал.

Донья Леонор прожила в Бургосе дольше, чем собиралась. Отсюда было легче воздействовать на грандов Северной Кастилии и на арагонских королевских советников и торопить их с посылкой войска в помощь дону Альфонсо. Ей не терпелось, чтобы он поскорее выступил в поход. С той минуты, как она поняла, сколь сильно захватила его сластолюбивая горячка — страсть к еврейке, — ревность её не засыпала. Только война принесет дону Альфонсо исцеление от насланного адом недуга.

Затем она узнала — Альфонсо сам радостно сообщил ей об этом, — как смело он отправил обратно к халифу наглого мусульманского принца. Первым её чувством была безумная радость: теперь война неизбежна. Вслед за тем она поняла всю опасность, которую не может не породить смелость дона Альфонсо. «Поражение, подумала она. — Да, это будет поражение. Может быть, не то поражение, но все же поражение». Это дало ей, несмотря на гнев и заботы, мрачную радость. В её мозгу крепко засели слова матери о благодетельных последствиях поражения. Поражение умножает силу, пробуждает энергию, поражение открывает сотни новых возможностей; при мысли о поражении у неё как-то странно замирало сердце.

Она сейчас же отправилась в Толедо. «Поезжай в Толедо», — приказала ей мать. Преступное легкомыслие, с которым Альфонсо бросил вызов мусульманскому послу, только увеличило любовь доньи Леонор. И все время к её горячей тоске по Альфонсо примешивалось смутное, мрачное злорадство: теперь наступит поражение. Теперь с той, другой, будет покончено. Actum est de еа, ей теперь конец.

Не застав уже короля в Толедо, она под каким-то предлогом поехала вслед за ним на юг. Дон Педро, который, как и было предусмотрено, вторгся в Валенсийские владения, не желал отказаться от наступления на столицу Валенсии и не спешил с посылкой войска на помощь дону Альфонсо до установленного по уговору срока. Но ей удалось связать дона Педро обещанием; самое позднее через полтора месяца он поставит десять тысяч солдат, а восемьсот солдат, чтобы доказать свою готовность, даст уже сейчас. Она отправилась в Калатраву, чтобы лично сообщить королю эту отрадную весть.

Он выехал ей навстречу. Она не скрывала радости, охватившей её при виде короля. Здесь, среди своих рыцарей, в суровой атмосфере крепости Калатравы, он был как раз тем Альфонсо, которого она любила.

Сияя, рассказала она, как ей удалось побудить строптивого дона Педро уже в ближайшие недели послать подкрепление. Альфонсо поблагодарил её от всего сердца. Он утаил от нее, что эта весть ему совсем не по душе. Его намерение встретиться с халифом в открытом поле еще укрепилось. Если теперь станет известно, что подкрепления из Арагона надо ждать уже в ближайшем будущем, его советники и полководцы станут еще яростнее сопротивляться его замыслу.

Уже немолодой великий магистр Нуньо Перес и дон Манрике де Лара пришли к королеве. Хотя король молчал, его планы стали известны, и те из его друзей, которые отличались осмотрительностью, заволновались. Оба пожилых рыцаря разъяснили королеве, как опасна затея короля и как важно дождаться подкрепления из Арагона. Они просили королеву уговорить дона Альфонсо отказаться от своего намерения.

Донья Леонор испугалась. Она ничего не понимала в стратегии, ничего не хотела слушать. Между ней и доном Альфонсо установилось молчаливое соглашение, она принимает участие в государственных делах, но не вмешивается в военные. Однако сейчас — это она поняла — на карту ставится существование Кастильского королевства. Она помнила, как Альфонсо напал тогда, вопреки предостережениям своих советников, на Севилью; она чувствовала, она знала, что теперешний безумно смелый замысел ему дорог. Разум говорил ей, что надо обсудить с ним все. Но как раз сейчас ей не хотелось раздражать его, не хотелось приставать с непрошеными советами. Кроме того, глубоко внутри злорадныйголос нашептывал ей: поражение!

Любезно, но с королевским достоинством ответила донья Леонор озабоченным вельможам: она ничего не смыслит в вопросах стратегии, за все эти годы она ни разу не говорила с доном Альфонсо о подобных вопросах. Она восхищается его военным гением, и ей, королеве Кастилии, не пристало смущать трусливыми сомнениями гордую отвагу и благочестивую веру в свои силы короля, её супруга.

Два дня и две ночи провела она в крепости. Для неё было спешно приготовлено роскошное помещение, ибо не приличествовало ей спать в одном доме с Альфонсо. Обычай предписывал крестоносцам воздерживаться от общения с женщинами. Однако мало кто из рыцарей считался с этим запретом, и донья Леонор ожидала, что Альфонсо после ужина останется у нее. Но он ласково попрощался с ней на ночь, поцеловал в лоб и ушел. То же повторилось и во второй вечер.

В обратный путь донья Леонор отправилась верхом, и Альфонсо добрый час сопровождал ее.

Расставшись с ним, она погрузилась в задумчивость и односложно отзывалась на речи свиты. Вскоре она приказала подать носилки, хотя и была отличной наездницей.

Закрыв глаза, сидела она в носилках. Альфонсо весь захвачен войной, да и не в его натуре любить наспех. Не надо думать, что он пренебрег ею. И, уж конечно, не воспоминание о еврейке удержало его.

В Толедо её мысли были заняты той, еврейкой. Там еврейка была очень близко, нельзя было не думать о ней. Какая глупая смелость жить тут же под боком, где она, как и город, как и все вокруг, в ее, Леонориной, власти. Стоит только ей протянуть руку… Раньше это было скорей ощущением, чем осознанной мыслью, а сейчас, в носилках, по дороге в Толедо, она это осознала. Сейчас, в носилках, она против собственной воли старалась вызвать в памяти образ той, еврейки: её лицо, движения, весь облик. Мысленно представляла себе Ракель обнаженной. Сравнивала с собой. Она. Леонор, хорошо сохранилась; это признала даже благородная дама Алиенора, строгий и придирчивый судья. Уж конечно, еврейка привлекла Альфонсо не тем, что она лет на десять, на двенадцать позднее ее, Леонор, вылезла на свет божий из материнской утробы. Он околдован, во власти горячки, на него напущена злая порча. И когда Альфонсо опять станет прежним, настоящим Альфонсо после задуманной им великой битвы — все равно, принесет ли она победу или поражение, — он позабудет еврейку. Если бы она, Леонор, поддалась на убеждения двух старых грандов и постаралась отговорить Альфонсо от его битвы, она была бы дурой.

Но она не дура. Нет, она умная, молодая, красивая, она уверена в себе.

Лазутчики донесли, что мусульманское войско тремя колоннами подвигается на северо-восток. Альфонсо не мог дольше ждать, он должен был посвятить в свои планы советников и полководцев.

Он созвал военный совет. С увлечением изложил свой план. Он хочет выступить и встретить неверных в Долине арройос, изрезанной глубокими руслами высохших горных потоков. Там он дал сражение, которое принесло ему его первую большую победу и подарило крепость Аларкос. Никто в Испании не знает эту местность лучше, чем он. Смело и убежденно объяснял он, как принудит халифа занять более низкую часть полого спускающейся долины, как оттеснит крупные части вражеских сил к лесу, а затем загонит их в лес. Он не сомневается в победе. А тогда перед ними будет открыта вся Южная Андалусия: Кордова, Севилья, Гранада — и война окончится, едва начавшись.

Молодые гранды с воодушевлением одобрили его план.

Старый дон Манрике почтительно, однако настойчиво предостерегал короля. Вступать в бой в открытом поле с противником, располагающим такими превосходными силами, более чем рискованно. Если не будет одержана решительная победа, Толедо потерян. Искусный в ратном деле барон Вивар поддержал дона Манрике.

— Ты, государь, — сказал он, — много потрудился, чтобы сделать крепости Калатраву и Аларкос самыми надежными на полуострове. Под защитой их стен мы можем спокойно выждать, пока прибудут союзники. Мусульманское войско очень многочисленно, и его трудно прокормить. За время осады оно сильно поредеет. А тем временем подойдут арагонцы, и тогда силы халифа уже не будут так непомерно превосходить наши. Вот тут, государь, если на то будет воля Божия, ударь на врага.

Морщины на челе дона Альфонсо стали еще глубже. Умом он понимал: доводы Манрике и Вивара основательны. Но томиться в бездействии за стенами крепости и ждать, пока на выручку придет этот молокосос и вертопрах, просто невыносимо. Он ни с кем не хочет делить победу.

— Мне небезызвестно, — ответил он, — что осторожный полководец предпочитает не вступать в бой с противником, силы которого в три, в четыре раза превосходят его собственные. Но я не могу спокойно смотреть, как враг занимает страну. Во мне закипает кровь. Истинная война не игра в шахматы, война — это турнир, и решающий удар наносит не благоразумный рассудок, а смелое, благочестивое сердце. Истинный полководец чутьем угадывает, где дать сражение. Я дам сражение в Долине арройос.

Рыцари выказали бурный восторг. Теперь сам магистр Ордена почтенный Нуньо Перес постарался удержать короля:

— Если войско неверных так многочисленно, как о том доносят лазутчики, то кастильцам без поддержки союзников не устоять против него. Подожди, пока придут арагонцы, государь!

Альфонсо надоело слушать поучения своих старых полководцев. Они еще трусливее Родриго.

— Я не хочу ждать, дон Нуньо, — заявил он. — Поймите меня! Я не потерплю, чтобы обрезанные осадили Аларкос, крепость, которую я присоединил к своему государству. Я справлюсь с ними и без Арагона.

Но дон Манрике не сдавался.

— Пошли хотя бы гонца к дону Педро! — настаивал он. — Если строго придерживаться буквы договора, ты обязан ждать.

— Буквоедство не в моей натуре, — вспылил дон Альфонсо, — и не в натуре короля Арагона. Он христианский рыцарь. Мне незачем спрашиваться у него. — И, успокоившись, прибавил:

— Я понимаю ваши опасения, но они не должны меня смущать. Пусть даже у халифа будет в три, в четыре раза больше людей, на нашей стороне правда и всемогущий бог. Мы дадим бой в Долине арройос!

Теперь, когда король принял твердое решение, все, даже те, кто раньше колебался, рьяно и горячо принялись за приготовления. Лагерь был разбит на выбранном доном Альфонсо месте. Палатки растянулись по отлогому склону, огражденные с тыла все более круто вздымающейся вершиной, с флангов защищенные арройосами, которые и дали название этой местности, — глубокими оврагами, проложенными бурными горными потоками, в это время года высохшими; их сплошь покрывали белые и красные олеандры.

Мусульманское войско меж тем подходило в полном порядке, короткими равномерными маршами. Когда оно приблизилось на расстояние двух дней пути, не трудно было высчитать, что решительный бой произойдет 19 июля, по мусульманскому исчислению 9 шаабана.

А девятый день шаабана приходился на субботу.

Это повергло в большое уныние еврейских солдат дона Альфонсо. Не без угрызений совести стали три тысячи евреев под его знамена. Они знали, на военной службе они будут вынуждены вкушать запрещенную пищу и в субботний день выполнять запрещенную работу; во времена героической древности иудейские солдаты предпочитали умирать от руки греков или римлян, но не сражаться в субботу. Правда, уже несколько столетий назад синедрион установил торжественную формулу мутар лах — «да будет тебе разрешено», которой учители альхамы освобождали иудеев-добровольцев от соблюдения законов, воспрещающих работать в субботу и есть недозволенную пищу. Однако освобождение давалось только на случай крайней нужды. Был ли сейчас именно такой случай? Вынужден ли король сражаться обязательно в субботу?

Евреи отрядили к дону Альфонсо людей во главе с доном Симеоном бар Абба, родственником Эфраима. Если солдаты-иудеи, объяснил он королю, преступят священный запрет не в случае крайней нужды, они навлекут на себя гнев божий и поставят под угрозу поражения себя и своих христианских соратников. Посланцы евреев почтительнейше спросили короля: нельзя ли выбрать для битвы другой день?

Альфонсо похлопал дона Симеона по плечу и весело сказал:

— Я знаю, что вы, евреи, храбрые воины, и охотно пошел бы вам навстречу. Но, видите ли, оттянуть битву больше чем на день я не могу. И тогда мне придется сражаться в воскресенье. Это вызвало бы недовольство ваших христианских соратников, а их гораздо больше. Придется остановиться на субботе, зато мы все будем молиться, чтобы ваш бог отпустил вам этот грех.

Благочестие евреев навело короля на размышления, и он решил посоветоваться с доном Мартином, что предпринять, дабы обеспечить себе и своему войску милость всевышнего. Архиепископ читал «Древо сражений» приора Бонэ. Там рекомендовалось в день битвы воздерживаться от пищи, ибо славный рыцарь царь Саул, перед тем как вступить в бой, грозил покарать смертью всякого, кто до захода солнца утолит голод или жажду. Архиепископ предложил христианским солдатам в день битвы воздержаться от еды, а чтобы они не ослабели, король может накануне вечером устроить им обильное пиршество. Дон Альфонсо так и распорядился.

Дон Мартин, со своей стороны, разослал гонцов, с тем чтобы утром в день битвы звонили в колокола на всем протяжении от Аларкоса до Толедо и в самом Толедо.

Вечером 18 июля король, стоя на возвышенности, с которой он собирался на следующий день руководить боем, обозревал свой и вражеский лагери. Там, где долина понижалась, расположилось станом войско халифа. Бесконечными рядами тесно стояли одна к другой палатки, и Альфонсо и его военачальники, хоть из-за леса им и не было видно, знали: вражеский лагерь загибается и уходит далеко на запад. Король долго молча смотрел, прикрыв ладонью глаза, как спускается вечер на лагерь халифа.

Рыцари отправились назад, в лагерь, и повсюду их приветствовали радостными почтительными криками. Солдаты радовались обильной еде.

Затем рыцари сели за стол в походном шатре короля, Он сиял золотом и пурпуром стягов; и внутри шатер был богато украшен коврами и шалями в честь войны, благороднейшего занятия рыцарей и королей. Настроение было приподнятое, все ели и пили в свое удовольствие; Бертран пел воинственные песни.

Но разошлись рано, чтобы выспаться и набраться сил к предстоящему дню.

В сон короля врывались сладостные образы и мысли. Он видел Ракель и подробно развивал ей свой план сражения. Доказывал, что можно так расставить полки, что победа над значительно более многочисленным войском противника будет все равно обеспечена. Объяснил, как он представляет себе дальнейший ход войны. Разбив войско халифа, он дойдет до самого моря. И тогда заключит мир. Побережье и Гранаду он оставит халифу; но Кордову и Севилью обрезанный должен будет отдать ему. Севилью он сделает графством, самым большим графством Кастилии, а титулом графа Севильского пожалует своего любимого сыночка, бастарда Санчо.

Сквозь сон он слышал негромкие окрики стражи. Внутренний голос шептал ему: завтрашний день, 19 июля, будет великим днём — он старался вспомнить, какой сейчас год, но испанское летосчисление перепуталось у него в голове с летосчислениями других христианских стран, он не мог вспомнить год и злился, что принял сторону дона Родриго, а не своего дорогого друга дона Мартина. Но тут в его дрему ворвался перезвон колоколов и торжественное, радостное пение, колокола пели te Deum[638], славя его победу, и он крепко заснул под победный звон.

Он проснулся под колокольный звон. Как приказал архиепископ, еще до восхода солнца по всей стране — от Аларкоса до Толедо — ударили в колокола.

Как только взошло солнце, для солдат отслужили мессу. Многие приобщились святых тайн. Затем полкам были торжественно вручены реликвии, которые должны были сопровождать их в бой. Самая драгоценная, самая надежная реликвия принадлежала калатравским рыцарям — крус де лос анхелес — крест, который таинственным образом был доставлен Альфонсо Третьему двумя неземными пилигримами[639]. В каждом полку рыцари и солдаты преклоняли колени и целовали свою реликвию.

В стране мусульман тоже возносились молитвы. Там священнослужители и военачальники подбадривали солдат стихами Корана: «Укрепите сердца ваши, верные! Возвеселитесь духом! Не бойтесь никого, кроме Аллаха! Он ваша опора. Он даст силу вашим ногам, да стоят они крепко. Он пошлет вам победу». И мусульманские солдаты простирались ниц, сотни тысяч мусульманских солдат, лицом к Мекке, и громко читали семь молитв первой суры Корана: «Во имя Аллаха милосердного и милостивого; хвала Аллаху, господу вселенной, милосердному, милостивому; царю дня воздаяния; ты един бог, к тебе мы прибегаем; направь нас на путь правый; на путь тех, к кому ты милостив; но не на путь тех, кто прогневил тебя и кто заблуждается».

Бой начался.

Калатравским рыцарям было дано приказание напасть первыми и прорвать центр противника. В боевом порядке, сверкая доспехами, выстроились они, восемь тысяч всадников на отборных конях. Они громко пели свою молитву перед боем, пятьдесят девятый псалом Давида: «Кто введет меня в укрепленный город? Кто доведет меня до Эдома? С богом мы окажем силу: он низложит врагов наших».

Они ударили в центр врага.

«Окаянные с такой яростью ринулись в бой, — повествует летописец Ибн Яхья. — что кони их налетели на мусульманские копья, а неверные были отброшены, но они снова ринулись вперед. Опять были отброшены. В третий раз поскакали в устрашающую безумную атаку. «Держитесь, друзья! — крикнул Абу Хафас, военачальник, командующий центром. — Укрепите сердца ваши, правоверные! Аллах, восседающий на высоком престоле, помогает вам». Но окаянные нападали с такой безумной яростью, что ряды отважных мусульман дрогнули. Сам военачальник Абу Хафас сражался как лев, пал в бою и заслужил венец мученика. Окаянные учинили страшное побоище, врезавшись в центр; все мусульманские воины, сражавшиеся там, были избраны Аллахом для венца мученичества и девятого шаабана этого года вкусили десять тысяч райских радостей».

Альфонсо наблюдал за ходом сражения со своей возвышенности. Он видел, как пошли в атаку калатравские рыцари, как были отброшены, вторично пошли в атаку, вторично отступили и как затем сломили ряды врагов. И вот они устремились вперед, его калатравские рыцари неудержимо устремились вперед, теперь они уже скоро достигнут красного боевого шатра халифа и пришлют вестника победы; тогда Альфонсо тоже ринется в бой и окончательно сокрушит врага.

Итак, король и его приближенные смотрели, ждали и наслаждались зрелищем. Внизу, в Долине арройос, воплощалась в жизнь мечта певца Бертрана де Борна; вот они, нападающие, сражающиеся и сраженные, вот воинственный клич «А lor, а lor!» врывающиеся в него крики «Аллах!» и «Мухаммад!» и ржание раненных насмерть коней, потерявших всадников. Сердце Аласара распирала радость. Всем своим существом впитывал он смерть, славу, победу, венец мученичества, сплетшиеся в чудесный клубок. И об одном только жалел: о том, что поднятое облако пыли скрывает от глаз поле битвы. Но он видел вокруг себя безумные, разгоряченные, ликующие лица короля и его рыцарей, и его лицо было тоже ликующее, как и у них, и он вытирал слезившиеся глаза, чихал от пыли, щекотавшей в носу, и смеялся.

И вдруг случилось нечто неожиданное. Поднятая пыль стояла облаком, и различить, что происходит, стало почти невозможно. Но одно было ясно: бой приближается к их возвышенности, а значит, сражение идет в тылу у рыцарей Калатравского ордена. Всадники в тюрбанах внезапно появлялись то тут, то там, в непосредственной близости от стана кастильцев. Они напали на еврейские легионы, несшие охрану лагеря. Да, евреи вступили в бой, храбро дерутся, ясно слышен древний боевой иудейский клич: «Хедад, хедад!» — они не отступают, держатся крепко. Но их всего три тысячи, силы врага значительно больше. И на мгновение в мозгу дона Альфонсо смутно вспыхнуло предсказание дона Симеона: сражение в субботний день навлечет несчастье.

Но как же могло случиться, что мусульманские всадники прорвались настолько вперед? И в каком количестве? Где же калатравские рыцари?

Король догадывался о том, что случилось, но гнал от себя эту мысль. Войско халифа, доносили лазутчики, насчитывает пятьсот раз по тысяче воинов, но Альфонсо смеялся. И вот теперь оно надвигается, и не видно ему конца. Из завесы пыли возникают все новые и новые воины в тюрбанах, пешие и конные. Теперь Альфонсо уже не смеялся.

Произошло же следующее. Опьяненные победой калатравские рыцари врезались в самую гущу боя. Они не замечали жары и пыли, от которых спирало дыхание. Сквозь шум битвы они слышали только собственные крики и крики тех, кого разили. Как в дурмане, обезумев, охмелев от боя, яростно рубя направо и налево, продвигались они все дальше в облаке пыли, затмившем солнце.

Военачальник мусульман Абдулла бен Сенанид, андалусец, опытный в ратном деле, предвидел, что так случится. Он ждал, чтобы рыцари прорвались вперед, и оказывал им только слабое сопротивление. Но он двинул с обоих флангов моадские полки и привел в готовность страшные, дальнобойные метательные орудия. Моадские лучники, известные своей меткостью, незаметно соединились в тылу калатравских рыцарей и отрезали их от главных сил и лагеря христиан. И теперь перед Аларкосом произошло то же, что в битве при Аль-Хиттине. Мусульманские лучники пустили стрелы в коней христианских рыцарей, а как только падала лошадь, всадник в тяжелых латах становился беспомощным. Теперь начали действовать метательные орудия халифа, и в ряды христиан полетели огромные камни.

«Началось ужасающее побоище, — повествует летописец Ибн Яхья. — Все неверные были в железных латах, и кони их тоже, и были они цветом рыцарства, но это их не спасло. Перед битвой они молились своим трем богам и клялись на своих крестах, что в этом бою не повернут вспять, пока хоть один из них останется в живых. И на благо правоверным Аллах допустил, чтобы их клятва исполнилась в точности».

Для окончательного истребления врага мусульманский военачальник, воспользовавшись огромным численным превосходством своих полков, бросил на лагерь христиан свою личную отборную андалусскую конницу, зашедшую в тыл сражающимся рыцарям.

Эту атаку на лагерь и увидел Альфонсо со своей возвышенности.

— Вот и наш черед наступил, — заявил он с мрачной радостью.

Они во весь опор поскакали к стану. Их было много, но все же недостаточно. Нахлынувшие толпы мусульман поглотили их, им пришлось повернуть обратно в гору, не достигнув лагеря. Но они отступали сомкнутым строем и не позволяли мусульманам обойти их с флангов. Все снова и снова удавалось им расчистить вокруг себя небольшое пространство и передохнуть.

Дон Альфонсо сражался в самой гуще. Он думал уже не о ходе боя, а только о том, что творилось в непосредственной близости. Он задыхался от жары и пыли, в глазах рябило от тускло мерцавшей туманной завесы. Он слушал резкий звук рогов, барабанную дробь, дикие выкрики мусульман и возгласы друзей: «Руби! На помощь! Сюда!» И все покрывал непрерывный, сливающийся в общий грохот гул битвы. Сердце дона Альфонсо кипело глухой и в то же время блаженной яростью. Он радовался, когда разил его добрый меч Fulmen Dei; он радовался, когда падал враг, и даже когда падал друг, он ощущал какое-то веселье.

Постепенно мусульмане оттеснили кастильцев до средины горы. Король снова приказал идти в атаку. Уцелевшие — их осталось сотен восемь, не больше, врезались в неприятельскую пехоту. Мусульманский солдат, совсем около дона Альфонсо, нацелился в короля копьем. Но Аласар сразил его раньше, чем он успел метнуть копье. Юноша громко рассмеялся.

— Ему не повезло, государь, — крикнул он в грохот битвы. Но мгновение спустя свалился, раненный, с седла, запутался ногой в стремени, лошадь протащила его несколько шагов.

Остальные прорвались вперед, они гнали вниз по склону пехоту противника. Вокруг короля и тех, что сражались бок о бок с ним, очистилось небольшое пространство.

Дон Альфонсо сошел с коня в каком-то дурмане, все еще ослепленный яростью боя. Он нагнулся к Аласару. Поднял забрало, сам не зная зачем, снял с мальчика шлем, тоже не зная зачем, даже не зная, видит ли его Аласар. Он с огорчением подумал, что Аласар должен был выбрать тысячу рыцарей, которых он, Альфонсо, хотел отпустить на волю без выкупа. Мальчик тяжело дышал, его обычно матово-смуглое лицо покраснело и опухло и здесь, в жаре, грязи и крови, несмотря на исказившую его мучительную боль, казалось совсем юным. Альфонсо ниже наклонился над ним, смотрел на него, не видел, опять смотрел, сказал голосом, охрипшим от крика:

— Аласар, мой мальчик, мой верный друг!

Аласар с трудом поднял руку, Альфонсо не понял зачем; позднее он додумался, что Аласар хотел вернуть ему перчатку, и пожалел, что сразу не понял. Аласар пошевелил губами, Альфонсо не был уверен, что он говорит. Ему послышалось, будто мальчик сказал: «Передай моему отцу…» — но только значительно позже он вспомнил, что как будто слышал эти слова; не мог бы он также сказать, на каком языке они были произнесены.

Но пока он стоял, нагнувшись над Аласаром, в нем всплыла, впервые за этот день, да и то очень смутно, заглушенная криками и грохотом боя мысль о Ракели и одновременно мысль о доне Манрике и магистре Нуньо Пересе, которые убеждали его укрыться за стенами крепости, и мысль о гневном доне Родриго. Но он не задержался на этих мыслях, не было времени. Не было также времени заниматься дольше Аласаром; он успел только наскоро перекрестить его.

Уже шли в облаке пыли новые орды и гнали их в гору. Тупо, в мрачной ярости смотрел дон Альфонсо на бурно хлынувшие полчища. Когда же конец? Пятьсот раз по тысяче, — донесли лазутчики. И они не солгали.

— До сих пор мы имели дело с авангардом, теперь подходят главные силы, сумрачно усмехнулся архиепископ.

— Ну что ж, — отозвался Бертран, — тем больше матерей и жен будут лить о них слезы. Рыцари сгрудились.

— Медленно, с боем назад! Бертран запел одну из своих песен:

Не в теплых постелях наши отцы
Глаза навек закрывали.
Умремте же с радостью, как бойцы,
От вражеской хладной стали!
Так, шаг за шагом, сдерживая приплясывающих коней, лицом к врагу, отступали они в гору.

Куда ни глянешь, всюду кипит бой. Но когда они добрались до последнего предела, до отвесно вздымающейся крутизны, они на время отбились от врага, здесь никто не мог зайти им в тыл. Они перевели дух, огляделись, отыскали друзей, подсчитали потери. В живых осталось не больше двухсот воинов.

— Где дон Мартин? — спросил Альфонсо.

— Он ранен, — ответил Гарсеран. — По-видимому, тяжело. Его хотят переправить по ту сторону горы, в дубовую рощу. Сейчас перетаскивают его через овраг. Ты бы тоже ушел, государь, пока неверные еще не узнали дороги через овраг, — настоятельно попросил он короля.

Дело в том, что по ту сторону горы была скрытая тропа, ведшая в дубовый лес и к переходу через северную часть оврага.

— После следующей атаки, — сказал дон Альфонсо, ибо враг, уже очень близкий, готовился к нападению. И, обращаясь к Бертрану, спросил: — Что с тобой, друг Бертран? Ты ранен?

— Так, не все пальцы целы, — ответил Бертран, стараясь говорить естественным тоном. — Вероятно, я не смогу вернуть тебе всю перчатку, пошутил он.

И опять схватились враги.

Здесь, у подножия последней вершины, бой перешел в ожесточенное единоборство. Каждый дрался сам за себя, в беспамятстве, яростно разя направо и налево, чувство локтя было утрачено.

«И Альфонсо, окаянный, — повествует летописец Ибн Яхья, — отвел взор от побоища и увидел белый стяг повелителя правоверных — Аллах да хранит его — в непосредственной близости и увидел золотые письмена на нем: „Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его”. Тогда на окаянного напал страх, и сердце его содрогнулось, и он бежал. И бежали все, кто был вместе с ним, и мусульмане преследовали их. Сам окаянный ушел через гору, но мусульмане перебили великое множество из его народа и не отнимали копий от бедер бегущих и мечей от их выи, пока не напоили досыта свое оружие кровью неверных и не принудили их испить до дна чашу смерти».

Достигнув вершины, Альфонсо на один-единственный миг обернулся к Долине арройос, к избранному им полю битвы. Облако пыли затянуло долину, в пыли был он сам и все, кто с ним, пыль насела на шлемы и доспехи. Пыль затянула поле битвы густой завесой, поглощавшей яростный шум схватки — звон мечей, крики воинов, топот и ржанье коней, рев труб. В этом жарком, дымном, пыльном мареве даже зоркий глаз короля Кастилии не мог разобрать, что происходит. Однако Альфонсо знал: здесь в пыли и криках гибнет его слава, гибнет Кастилия. Но не успел подумать или хотя бы ощутить это в ясных словах — его рыцари увлекли его за собой.

А мусульмане меж тем громили лагерь кастильцев. Они захватили оружие, сокровища, доспехи, всяческие припасы, и много сотен благородных охотничьих соколов, и церковную утварь, и сверх того парадные одежды, в которые калатравские рыцари собирались облечься в день победы. «Я не могу назвать число христиан, павших от руки правоверных, — повествует летописец. Сосчитать их не мог никто. Убитых было столько, что лишь Аллаху, создавшему и христиан, ведомо их число».

Уже сто двенадцать лет, со дня битвы при Салаке[640], не одерживали мусульмане на полуострове такой победы. Страх, охвативший христиан, был так велик, что даже у защитников Аларкоса дрогнуло сердце. После короткой осады они сдали самую сильную кастильскую крепость. Завоеватели, распространяя вокруг себя ужас, разрушили своими боевыми машинами стены и дома города и крепости Аларкос, сровняли их с землей и посыпали землю солью.

Глава пятая

Незадолго до битвы при Аларкосе прибыли в Толедо первые восемьсот латников из тех арагонских войск, что дон Педро обещал в помощь кастильцам. Их предводитель велел доложить о себе королеве. Это был Гутьере де Кастро.

Да, де Кастро настойчиво просил, чтобы его первого послали в Толедо. Бароны де Кастро, говорил он в подкрепление своей просьбы, отличились при завоевании Толедо, о чем до сего дня еще свидетельствует их кастильо в этом городе, он хочет принять участие и в завоевании Кордовы и Севильи. Нерешительный дон Педро не мог отказать своему могущественному вассалу в его настойчивой просьбе. Итак, де Кастро прибыл в Толедо с восемью сотнями отборных латников и пришел на поклон к донье Леонор.

Она была радостно и глубоко удивлена. С каким-то суеверным восхищением думала она о своей мудрой матери, которая, не присудив де Кастро его кастильо, раздразнила и взманила его. Донья Леонор встретила Гутьере де Кастро, сияя приветливой улыбкой.

— Меня радует, что первым из наших арагонских друзей приехал в Толедо ты, дон Гутьере.

Одетый в латы, дон Гутьере стоял перед ней в позе, освященной обычаем, широко расставив ноги, обеими реками опершись на рукоять меча. Коренастый барон гордился своей родословной, которую вел от тех готских князей, что сохранили независимость, уйдя в Астурийские и Кантабрийские горы, когда мусульмане захватили весь полуостров. И верно: у него, как и у многих горцев, жителей тех мест, были широченные плечи, круглая голова, горбатый нос и глубоко запавшие глаза. Он стоял перед сидящей королевой и сверху смело смотрел ей в лицо, раздумывая, что могут означать её слова.

— Я надеюсь, — продолжала донья Леонор, — что ты удовлетворен решением, принятым королями в твоем споре с Кастилией.

Она подняла на него взгляд, оба внимательно, почти неподобающе долго, посмотрели друг другу в глаза. Наконец дон Гутьере сказал своим скрипучим голосом, взвешивая каждое слово:

— Мой брат Фернан де Кастро был славным рыцарем и героем, я любил его всей душой. Ничто не возместит мне его утрату, и, уж конечно, не возместит та вира, что была мне выплачена. Когда я взял крест, я поклялся вырвать ненависть из своего сердца, и я сдержу свою клятву и буду послушен королю Кастилии, как приказал мне мой арагонский сюзерен. Но скажу тебе откровенно, государыня, мне это нелегко. Мне обидно, что среди ближайших слуг дона Альфонсо находится человек, которому я хотел бы плюнуть в лицо и который недостоин этого моего плевка, и он чванится тем, что живет в моем родовом замке.

Донья Леонор, все еще не спуская с него своих зеленых глаз, ответила мягким, вкрадчивым голосом:

— Только по зрелом размышлении короли решили оставить ему кастильо. — И она пояснила: — Сейчас, благородный дон Гутьере, нельзя вести войну так, как вели её во времена наших отцов. Для войны надо много денег. Чтоб раздобыть их, надо хитрить, подчас даже лукавить, а тот, о ком ты говоришь, умеет хитрить и лукавить. Поверь мне, любезный моему сердцу благородный дон Гутьере, я разделяю твои чувства, я понимаю, как тебе обидно, что этот человек живет в твоем замке. — Она видела, каким внимательным, выжидающим взглядом смотрит он на нее. «Теперь я поманю сокола добычей», — подумала она и медленно закончила: — Когда война разгорится, ни этот человек, ни его хитрость не будут больше нужны.

Дон Гутьере спросил, каковы её распоряжения.

— Пока было бы хорошо, если бы ты остался со своими людьми здесь, в Толедо. Я сообщу королю о том, что ты прибыл, и получу от него указания. Будь на то моя воля, я оставила бы вас здесь. Войска отозваны из города, и мне было бы спокойнее, если бы я знала, что в Толедо хорошие воины, которым я доверяю.

Дон Гутьере поклонился ниже обычного.

— Спасибо на ласковом слове, благородная дама, — сказал он.

Он простился, исполненный благоговения и отваги. Донья Леонор поистине великая королева.

Ликуя, ехал он по узким, крутым улицам Толедо, он, герой и желанный гость в городе, из которого был изгнан; и не раз за эту жаркую летнюю неделю проезжал он мимо кастильо де Кастро и глядел на него с ненавистью и надеждой.

И настал день, когда с самого раннего утра зазвонили в Толедо во все колокола, — день великой битвы. И настала ночь, и уже ночью пошли темные, смутные слухи, что битва проиграна. И опять настало утро, и с ним вместе появились испуганные беженцы с юга, их приходило все больше и больше, и жители из предместий Толедо, расположенных вне городских стен, толпами шли в переполненный город, а страшные вести все множились. Великий магистр ордена Калатравы убит, архиепископ тяжело ранен, восемь тысяч рыцарей ордена Калатравы полегли на поле брани, убито свыше десяти тысяч других рыцарей и бесчисленное множество пеших солдат.

Донья Леонор сохраняла спокойствие. Просто вздорные слухи. Не может, не должно этого быть. Такого поражения она не представляла себе.

Дон Родриго, единственный из королевских советников, оставшийся в Толедо, пришел к ней, его худое лицо было искажено горем и гневом. Она постаралась сохранить спокойствие.

— Мне сообщают, — сказала она, — что король, наш государь, понес тяжелые потери при вылазке из крепости Аларкос. Пришел ли ты с более верными вестями, досточтимый отец?

— Пробудись, государыня! — гневно воскликнул дон Родриго. — Дон Альфонсо потерпел крупное поражение. Война проиграна, едва начавшись. Цвет кастильского рыцарства погиб. Великий магистр ордена Калатравы убит, архиепископ Толедский тяжело ранен, большинство баронов и рыцарей полегло в Долине арройос. Все, что в течение столетия морем пота и крови завоевали христианские короли нашего полуострова, пошло прахом в один-единственный день в угоду рыцарскому капризу.

Королева побледнела. Ей вдруг стало ясно: это правда. Но перед ним она не хотела в этом признаться; она снова была неприступной королевой и холодно указала канонику его место.

— Ты забываешься, дон Родриго, — сказала она, — Но я понимаю твое горе и не хочу спорить с тобой. Лучше скажи мне: что я должна, что я могу сделать?

Родриго ответил:

— Сведущие в ратном деле люди предполагают, что дон Альфонсо продержится некоторое время в Калатраве. Возьми на себя заботу, государыня, подготовить за это время Толедо к обороне. Ты умна и испытана в делах государственных. Сохрани спокойствие в городе. Он переполнен беженцами и насмерть испуганными людьми. Их обуяла жажда крушить, убивать. Они грозят крещеным арабам, они грозят евреям.

Втайне донья Леонор ожидала, что услышит подобные речи; возможно, она даже хотела их услышать. Она ответила:

— Я сделаю, что могу, чтоб сохранить в Толедо спокойствие.

Дона Эфраима, парнаса альхамы, снедали тяжелые думы. Взятие Аларкоса открывало халифу дорогу к Толедо. Город мог стать добычей мусульман, прогнавших евреев из Кордовы и Севильи. Со времен готских королей не было на евреев Сфарада такой напасти.

А что принесет ближайшее будущее? В Толедо ходили страшные слухи. Никогда не одолеть бы неверным отличное христианское воинство, если бы не предательство и козни. Еврей, друг севильского эмира, сговорился с мусульманами, выдал им военные планы христиан, численность отдельных отрядов, их расположение. Король не освободился еще из сетей еврейки, посланницы дьявола, и вот божья кара постигла его, его и всю страну.

В иудерии люди еще теснее, чем обычно, жались друг к другу. Евреи, жившие вне её крепких стен, шли под их защиту. Над альхамой навис тягостный страх.

Дон Эфраим почтительно попросил королеву принять его. Горожане, способные носить оружие, призывались защищать стены города. Дон Эфраим просил, чтобы альхаме было разрешено оставить на защиту иудерии те пятнадцать сотен боеспособных мужчин, которые еще были в её распоряжении. Он говорил, что огромное число еврейских солдат, павших в битве под Аларкосом, свидетельствует о готовности толедских евреев пожертвовать жизнью за короля. Но сейчас евреям угрожают люди, подстрекаемые бессмысленными слухами, и альхаме очень нужны её воины и их оружие.

В голове доньи Леонор быстро мелькали мысли. Вот он, единственный, желанный день; теперь надо быть осторожнее, намекнуть, но не выдать себя.

Толедский народ, ответила она, видит в печальном исходе битвы кару Божию и ищет виновного. Никто не может заподозрить евреев альхамы, ибо все знают их как преданных слуг короля. Но вот о чужаках, о тех франкских евреях, которым король, наш государь, по своему бесконечному милосердию разрешил поселиться здесь, ничего не известно, и недобрым оком смотрит народ на того, кто подал королю такой плохой совет, — на эскривано дона Иегуду Ибн Эзра. Кроме того, дон Иегуда, при всех своих заслугах, горд, чтобы не сказать заносчив, а роскошь, в которой он живет во время священной войны, возбуждает гнев многих простых горожан. Такой умный человек, как старейшина альхамы, должен это понять.

Парнаса возмутило, что королева отрекается от человека, который был призван ею и принес стране благоденствие.

— Ты советуешь нам, государыня, отказаться от дона Иегуды Ибн Эзра? — осторожно спросил он.

— Да нет же, — быстро ответила донья Леонор. — Я просто стараюсь установить, против кого из евреев растет недовольство народа.

— Прости, государыня, что я докучаю тебе вопросами, — настаивал дон Эфраим, — но я не хочу в столь важном деле понять тебя превратно. Ты полагаешь, что нам надо отъединиться от дона Иегуды?

Королева ответила холодно, неприветливо:

— Мне кажется, что вам не грозит никакая серьезная опасность, а не было бы дона Иегуды, не было бы и тени опасности. — И после томительного молчания она закончила раздраженно: — Так или иначе, дон Эфраим, поставь твоих боеспособных мужей на защиту иудерии или на защиту Толедо, выбор я оставляю на твое усмотрение.

Эфраим низко поклонился и вышел.

Он пошел к Иегуде.

— Мне жаль, дон Иегуда, — начал он, — что ты всё ещё здесь, в кастильо Ибн Эзра. Сейчас трудно найти более ненадежное место для тебя.

«Они хотят, чтоб я покинул их пределы, — с горечью подумал Иегуда. — Они хотят отделаться от меня». И он ответил с насмешливой вежливостью:

— С тех пор как ты в первый раз заботливо предостерегал меня, я не раз думал, не покинуть ли мне вместе с дочерью и верным другом Мусой эти края. Но король, наш государь, выслал бы за мною погоню. Скажи, разве ты этого не думаешь, дон Эфраим? Я не вижу возможности благополучно пробиться через огромные владения христиан в пределы султана. Придется уж вам, тебе и альхаме, примириться с моим пребыванием в Толедо.

Эфраим сказал:

— Иудерию защищают крепкие стены и пятнадцать сотен боеспособных молодых мужей. Мне кажется, дон Иегуда, что сегодня иудерия — самое подходящее для тебя место.

Иегуда не скрыл, как он поражен, и сразу признал все великодушие этого предложения.

— Прости мне глупую насмешку, — сказал он непривычно тепло. — За свою жизнь я приобрел не много друзей, я не ожидал такого человеколюбия. — И он, обычно хорошо владевший собой, взволнованно зашагал по комнате. Затем остановился перед Эфраимом и заговорил с ним, на этот раз по-еврейски: — Но обдумал ли ты, господин мой и учитель дон Эфраим, насколько менее надежной станет иудерия, если даст мне приют?

Эфраим ответил:

— Да не помыслим мы в дни бедствия закрыть наши ворота перед человеком, сотворившим нам столько блага.

Иегуда, раздираемый противоречивыми чувствами, спросил:

— Твое приглашение относится и к донье Ракель? Эфраим после минутного колебания ответил:

— Оно относится и к твоей дочери.

Он настаивал:

— Дело идет о твоей жизни, дон Иегуда, ты умен, знаешь это не хуже меня. Может быть, мы заплатим кровью за твое спасение; ты это сказал, и я не спорю с тобой. Но мы убеждены, что эта жертва будет угодна богу. Ты по доброй воле, поставив все на карту, вернулся к нашей вере. Прошу тебя, забудь сейчас свою гордыню. Дай нам возможность воздать тебе добром за добро.

Иегуда сказал:

— Вы готовы идти на жертвы, и я чувствую соблазн принять ваше предложение. Ибо сердце мое исполнено страха, я не отрицаю. Но что-то внутри удерживает меня. Я мог бы солгать себе и вам, сказав, что не хочу подвергать вас опасности; но не в этом дело. И не в моей гордыне. Прошу тебя, верь мне. Это гораздо глубже. Видишь ли, совсем недавно король принудил меня поставить мою печать рядом со своей под тем дерзким посланием к халифу. И тогда я снова понял: моя судьба навеки связана с царем Эдома. Я играл крупную игру и не хочу бежать в день расплаты.

— Обдумай еще раз, — заклинал его Эфраим. — Скрыться в гуще народа, веру которого ты принял, хотя это стоило тебе жертв, не значит убежать от Адоная. Время не терпит, дон Иегуда. Может быть, завтра ты уже не успеешь покинуть этот дом. Идем со мной. Возьми твою дочь и идем со мной.

— Ты мужественный и добрый человек, дон Эфраим, — сказал Иегуда, — и я благодарен тебе, да умножит господь твою силу. Но сейчас я не могу решиться. Я знаю, время не ждет. Но я должен слушаться только собственного сердца, сейчас я не могу уйти с тобой.

Эфраим был глубоко опечален.

— Позднее я еще раз пришлю за тобой посланца, — сказал он, — и, надеюсь, ты передумаешь и придешь к нам, ты и твоя дочь. Да склонит Всемогущий твое сердце к правильному решению.

— Пока ты не ушёл, господин мой и учитель Эфраим, позволь мне попросить тебя об одном, — сказал Иегуда, сделав над собой усилие. — Мой внук в надежном убежище, но я не знаю, долго ли оно будет надежным. Я даже не знаю точно, где сейчас ребенок. Единственный, кто это знает, — знакомый тебе Ибн Омар. Ты разыщешь его, когда страсти улягутся. Ибн Омар человек разумный, ему известны мои намерения и моя воля, он даст тебе во всем отчет. Царь Эдома хочет сделать своего сынка, моего внука, графом Ольмедским. Не допусти, чтоб король отыскал мальчика. Не допусти, чтоб он сделал из него мешумада. Пусть мальчик не знает, какого отца он сын. Береги его от Эдома и от веры эдомской.

— Я выполню это, — обещал дон Эфраим. — а когда придет нужное время, я скажу мальчику, что он Ибн Эзра. — Он повернулся, чтобы идти. — Храни тебя бог, Иегуда, — сказал он. — Я тебе верный друг. Если нам опять доведется поспорить, вспомни об этих минутах, и я тоже вспомню. А если нам не суждено свидеться, знай, что тысячи из твоего народа благословят твою память. Мир да будет с тобою, Иегуда.

— Да будет мир с тобою, Эфраим, — ответил Иегуда.

После ухода Эфраима Иегуда долго сидел с опустошенной душой. Он не раскаивался, что отклонил предложение, он был мужественным человеком. Но он много раз видел, как умирают, и хорошо знал, что ему грозит. Он знал: арабское слово, называющее смерть погубительницей всего сущего, не пустой звук, и не стыдился, что его охватывает дрожь при мысли о черной бездне, которая ожидает его[641].

Для него было облегчением, что Эфраим не счел его ответ окончательным. Его одолевали все новые тревожные думы. Ведь он увлекает к гибели и дочь. Он должен спросить ее, раньше чем окончательно решать. Он подчинится её выбору.

Ничего не смягчая, сказал он ей, что здесь, в Толедо, их на каждом шагу поджидает смерть и что Эфраим предложил им убежище в иудерии.

Ракель знала о поражении дона Альфонсо, но только теперь, из слов отца, она поняла, как огромно это несчастье. Она испытывала безумный страх за себя и отца, но еще сильнее была в ней жалость к дону Альфонсо. Как переживет поражение этот рыцарь, этот король — лучезарное воплощение победы? Она думала с ласковой усмешкой: «Не придется ему, бедному, неудачливому, показать мне мою Севилью». И перед её мысленным взором вставало его лицо — упрямое, гневное, исполненное горькой скорби. И в то же время все внутри неё ликовало: «Теперь он скоро, очень скоро вернется в Галиану. Он обещал. И не будет на нем железной кольчуги, и слова мои проникнут к нему в самое сердце».

Не колеблясь, сразу как Иегуда окончил свою речь, она сказала:

— Мне нельзя уйти в иудерию, отец. Дон Альфонсо приказал мне ждать его в Галиане.

Иегуду больно задело, что она не думает ни о чем, кроме желания дона Альфонсо. Он сказал:

— Раз такова твоя воля, дочка, я тоже не пойду в иудерию.

Но сказал он это не так решительно, как раньше, и при этом он не спускал испытующего взгляда с её кроткого лица. В нем еще теплилась надежда, что она возразит: «Нет, отец, я не хочу, чтоб ты умер. Я хочу, чтоб ты жил. Я повинуюсь тому, что ты решишь». Но она не сказала ничего, и он с горечью думал: «Я сам отдал её этому человеку. Я толкнул её в объятия этого человека. Я не смею жаловаться на то, что сейчас она не противится его желанию, пустьдаже это грозит мне смертью».

И вдруг, вся просветлев, она попросила:

— Лучше ты приходи жить ко мне, отец. Приходи жить в Галиану.

Иегуда догадывался, что творится в душе дочери, все отражалось на её подвижном лице. Она поняла, какая опасность грозит им обоим, но вопреки всему считала Галиану надежным приютом; иначе Альфонсо не велел бы ей ждать его там. Он, Иегуда, знал: это пустая мечта и заблуждение; он знал: она навлекает опасность на него, он на нее, она бессильна помочь ему, он — ей, но какое утешение быть вместе в смертный час! И он не стал разрушать её мечту.

Он согласился сегодня же, как стемнеет, уйти к ней в Галиану.

Он позвал с собой Мусу. Тот счел вполне понятным, что Ракель хочет остаться в Галиане, а Иегуда — быть вместе с дочерью. Но для него лично, сказал он, пожалуй, нет смысла при существующих обстоятельствах менять место.

— Оставь меня здесь, при книгах, — попросил он. — Не годится оставлять их без охранителя. Пожалуй, было бы хорошо, — подумав, сказал он, и лицо его оживилось, — отправить две-три наиболее ценные рукописи в иудерию. Как хорошо, что сефер хиллали уже там.

После раннего ужина Иегуда и Муса сидели вместе, пили, вели беседу. Они вдыхали аромат многих лет, проведенных вместе. Они говорили о своем бедственном положении с деловитостью многоопытных людей. Они говорили с мягкой, насмешливой почтительностью о смерти.

Муса стоял за своим налоем, чертил круги и арабески и говорил:

— Нет, не созвездие, под которым родился дон Альфонсо, привело его и нас к такому печальному исходу, а его природа, его рыцарство. Рыцарство и чума самые страшные бичи, которыми бог карает свои создания.

Иегуда не мог удержаться, он должен был рассказать другу, в каких теплых словах отзывался дон Эфраим о его, Иегудиных, заслугах.

— Теперь, наконец, евреи поняли, — сказал он со сдержанной гордостью, что я помогал им не ради славы, богатства и почета.

Муса добродушно прибавил:

— Я все это видел и знаю, что часто ты действовал не только из честолюбия, но также из побуждений великодушного сердца. — И он пояснил со свойственной ему приветливой назидательностью: — Действия людей, говорит Гиппократ, так же как их болезни, редко проистекают от одной причины, более того — у каждого отдельного действия есть много корней.

Иегуда с улыбкой ответил:

— Ты не щедр на похвалы, друг мой Муса. Беседа их чуть сочилась. Обычно слова легко лились из их уст, теперь, по мере того как приближалось время расставаться, слова падали все реже. Когда Иегуда встал, друзья окончательно замолкли и только пожали друг другу руки.

Но затем Муса невольно и неловко обнял Иегуду; никогда раньше он этого не делал. А когда Иегуда ушел, он еще долго стоял все на том же месте, опустив руки, и упорно глядел в землю.

Когда Иегуда на следующее утро проснулся в Галиане, он в первое мгновение ничего не мог понять. Потом сообразил, где он и что угрожает этому дому. Однако теперь страх его прошел, душу его охватил огромный покой, он чувствовал ту покорность судьбе, которую так часто восхвалял Муса.

Он закрыл глаза и еще немного полежал совсем тихо. Из патио доносился щебет птиц, два тоненьких лучика пробрались сквозь щели в ставнях и скользнули по его лицу. Он лежал, наслаждался тишиной. До этого дня он всегда думал, что должен высчитывать и соображать и за себя и за других; и вот, наконец, он отдыхал и чувствовал, что такое покой, чувствовал всеми порами своего существа, нежился в нем.

Он встал, искупался, начал одеваться, не спеша, тщательно. Бесшумно обошел дом и сад. Увидел еврейские и арабские изречения на стенах. Увидел, что кто-то разбил стекло мезузы и засыпал цистерны рабби Ханана. На мгновение в нем вспыхнула дикая, злобная ревность. Но он тут же покачал головой, сам себя осуждая, и его недовольство превратилось в умудренную радость, что в эти последние дни Ракель принадлежит ему, а не тому, другому.

Он сидел на берегу прудика в усталой позе, как сидел тогда на ступенях водомета. Наслаждался тем, что ему не нужно больше думать о будущем, принимать решения. Взвешивал то, что было пережито, и в воспоминании все казалось хорошим, и радость и горе. Он вспомнил богобоязненный, фанатичный, презрительный взгляд рабби Товия и не почувствовал ни гнева, ни стыда.

Думал он и о своем сыне Аласаре. До сих пор он силой воли запрещал себе вспоминать его. Ни один мускул не дрогнул в его лице, когда он услышал, что оруженосец короля убит в бою под Аларкосом, он не стал расспрашивать, для него сын умер уже давно. Сейчас, сидя на берегу пруда в Галиане, он думал о сыне с печалью, не с ненавистью.

Пришел слуга и позвал его к дочери. За завтраком они вели приятную неспешную беседу. Ни одним словом не обмолвились об опасности. Сюда, в Галиану, не доходило смятение, охватившее Толедо. Их окружали мир и тишина. В доме и в саду царил порядок, для них были приготовлены разнообразные яства, безмолвные слуги ждали приказаний.

Не прошло и нескольких часов, а им казалось, что они уже не одну неделю прожили здесь вместе. Они гуляли по саду или наслаждались прохладой покоев, искали общества друг друга и снова расставались.

Жить им осталось еще три дня, но они этого не знали. Они видели, как солнечные часы отсчитывают минуты, как подвигается тень от стрелки, и в глубине души Иегуда знал: отсчитываются их последние минуты; но он не допускал, чтобы это сознание смущало их мудрый покой.

Ракель, со своей стороны, упорно и не раз думала о своем разговоре с отцом и знала, что им грозит. Но она не хотела этому верить. Альфонсо сказал: жди меня. Альфонсо придет. Не может быть, чтобы смерть, погубительница всего сущего, коснулась её до того, как придет Альфонсо. Она поднималась на вышку, откуда видна была дорога, спускавшаяся из Толедо. Она ждала с горячей верой.

На второй день в Галиану с опасностью для жизни пришел посланцем от дона Эфраима дон Вениамин. В горячих словах заклинал он Иегуду и Ракель укрыться за надежными стенами иудерии. Иегуда испытывал мучительную радость от этого последнего искушения. Но Ракель сказала кротко и решительно:

— Дон Альфонсо повелел мне остаться здесь. Я останусь. Ты, мой друг дон Вениамин, поймешь меня.

Хотя её слова ранили Вениамина в самое сердце, он понял Ракель. Она прилепилась душою к этому рыцарю, царю Эдома, мужу брани по самой своей природе. Его блеск не потускнел для нее, несмотря на беды, которые его нечестивое, зря растраченное геройство навлекло на полуостров. Она по-прежнему любила его, по-прежнему в него верила, она отказалась от предложенного иудерией убежища, потому что он властно сказал ей несколько ласковых слов. Мало того: Вениамин не мог себе представить среди обитателей иудерии донью Ракель, ту Ракель, что стояла сейчас перед ним, кроткая и гордая. Ей не было бы проходу от зависти, вражды, неприязненного восхищения, злословия, любопытства. Нет, нельзя себе представить её среди этого мелочного злопыхательства.

Он сказал:

— Я не буду дольше убеждать тебя, донья Ракель, и тебя, дон Иегуда. Но позвольте мне остаться здесь до ночи. Потом я возвращусь в иудерию без вас.

Он остался, он был ненавязчивым, деликатным гостем, Он угадывал, когда Иегуда хотел побыть с дочерью наедине, и опять появлялся в нужную минуту. Они то сидели все трое вместе, то Иегуда удалялся с доньей Ракель в её покой, то Вениамин гулял с ней по усыпанным гравием дорожкам сада.

Ракель была молчалива, но её молчание казалось Вениамину красноречивее слов. Он попытался её нарисовать. Отказался от этой мысли. Состязаться с богом, сотворившим такое совершенство, слишком самонадеянно. Кто дерзнул бы помыслить, будь он даже архиискусным мастером, передать внутреннюю гармонию доньи Ракель, глубокую созвучность тела, лица, движений? На ней раскрывалось учение Платона: «Прекрасное не выше других идей, но оно светится через глаза, самый светлый орган наших чувств, светится ярче, чем все остальные идеи через телесную оболочку». Ракель — это символ, символ того, что возвышает человека и делает его счастливым. Каждый, мимо кого она проходит, должен стать лучше. Один этот грубый рыцарь, король, не стал лучше, и потому одного его Вениамин ненавидел в этот день. Он болезненно ощущал, что Ракель все еще надеется очеловечить этого бесчеловечного человека, и за эту её детскую, нерушимую веру Вениамин любил её еще сильнее.

Днем Иегуда и Вениамин сидели на берегу пруда. Было очень жарко, но здесь жара была как будто менее тягостна; они опустили ноги в воду и наслаждались прохладой. И было это в предпоследний день перед смертью Иегуды.

И Иегуда попросил:

— Скажи мне, мой молодой, начитанный в Писании и сведущий в науках дон Вениамин, как думают твои учители и как думаешь ты сам, есть ли загробная жизнь?

Дон Вениамин следил за хороводами комаров над прудом, видел, как упал в воду лист, поплыл, закрутился. Он обдумал ответ. Сказал:

— Наш господин и учитель Моисей бен Маймун учит: бессмертие дано только «познающей части» человека. Только «приобретенный разум» переживает тело, только та благороднейшая частица человеческой души, которая честно и успешно трудилась над познанием истины. Так учит Моисей бен Маймун.

Минутку он помолчал, потом прибавил:

— А в Талмуде сказано: «Ради мира можно пожертвовать даже истиной».

Наступил вечер. Вениамин медлил и не уходил. Но вот уже бледный тонкий месяц стал ярче, пора уходить!

Иегуда и Ракель проводили его до ворот.

— Мир да будет с вами, — сказал он.

На повороте полого идущей в гору дороги он обернулся. В смутном свете мерцала надпись: «Алафиа — мир входящему!» Иегуды и Ракели уже не было у ворот.

Все яростнее разгорались страсти толедского народа, жаждавшего покарать виновников поражения под Аларкосом. Только немногие не поддавались дикой вспышке фанатизма, которым был насыщен воздух. Евреев, появлявшихся вне крепких стен иудерии, избивали, несколько человек было убито. Пострадали и крещеные арабы. Принимались строгие меры к охране населения.

Королева призвала дона Гутьере де Кастро. Она сомневается, сказала она с вкрадчивой мягкостью, можно ли и дальше поручать охрану жителей, которым грозит опасность, кастильским солдатам. Они обозлены, так как потеряли братьев и сыновей, и не склонны защищать тех, кого народ, правда, несправедливо, считает виновниками несчастья. Поэтому арагонец скорее водворит в городе порядок.

— Окажи ты мне эту услугу, дон Гутьере! — попросила она. Она смотрела ему прямо в глаза своими зелеными глазами и теребила при этом перчатку. — Я знаю, — продолжала она, — это задача не лёгкая и, возможно, нельзя будет охранить всех, ведь их много тысяч, я представляю, что могут быть случаи, когда лучше пожертвовать одним ради спасения многих.

Барон де Кастро задумался. Потом со свойственной ему медлительностью ответил:

— Мне кажется, я понял тебя, государыня. Я постараюсь оправдать твое доверие.

Он поклонился глубоко и почтительно и чуть ли не с нежностью взял перчатку.

Не успел барон де Кастро уйти, как королеве доложили о приходе каноника. Дон Родриго все еще был под властью того неукротимого негодования, которое уже раз привело его к ней. С гневом и болью убеждался он в своей беспомощности перед лицом того мрачного безумия, которое вспыхнуло в городе. Он пришел, чтобы снова увещевать королеву, чтобы побудить её принять меры.

В настойчивых словах требовал он, чтобы она оградила невинных. Она ответила ему полным величия любезным упреком:

— Неужели, высокочтимый отец и друг, ты и вправду думаешь, что бог посадил на кастильский престол такую бездарную королеву, которая нуждается в указаниях? Что можно было сделать, сделано. Я не потребовала от альхамы ни одного человека для охраны городских стен, евреям оставлены для самозащиты их вооруженные люди. Кроме того, из разумной предосторожности я поручила охрану всех, кто находится под угрозой, арагонцам, ибо опасаюсь, что тот или другой кастильский рыцарь не захочет принять быстрых и решительных мер против нарушителей порядка. Ты удовлетворено дон Родриго?

Каноник знал, что гнев толедского населения прежде всего грозит дону Иегуде, и охотно спросил бы и о нем. Больше всего ему хотелось пойти в кастильо, и не только из дружеских чувств к Иегуде; все сильнее росло а нем желание обсудить с мудрым Мусой то страшное, что творилось вокруг. Но разве не наложил он на себя епитимью за то человеколюбие, которое в теперешнее время было ему запрещено, и не дал обещания не ходить в кастильо? И то, что он сейчас беспокоится о Иегуде, может быть, это только предлог, чтобы пойти в кастильо? Кто-кто, а многоопытный дон Иегуда сумеет защитить себя. Кроме того, совершенно невероятно, чтобы кастилец мог покуситься на жизнь и достояние члена королевского коронного совета. В присутствии доньи Леонор, смотревшей на него надменным, чуть насмешливым взглядом, ему показались особенно нелепыми его опасения по поводу эскривано. Он поблагодарил королеву за её предусмотрительность и удалился.

Дон Гутьере де Кастро, ревностно и усердно исполняя данное ему поручение, прежде всего проверил, как обстоит дело с крещеными арабами. Они жили в своих обособленных кварталах, расположенных вокруг их трех церквей, по большей части это был мелкий люд. Вряд ли для черни представляла какой-нибудь интерес возня с ними, их скоро оставили в покое. Все же стены и ворота их кварталов были недостаточно крепки, и барон де Кастро предоставил им два небольших отряда. Затем он удостоверился в прочности стен и ворот иудерии. И то и другое было прочно, беспорядочная толпа едва ли могла бы ворваться внутрь. Все же де Кастро спросил парнаса, не дать ли ему вооруженных людей. Дон Эфраим вежливо поблагодарил и отказался.

Еврейские кварталы, расположенные вне стен иудерии, опустели, осталось несколько стариков и детей. Во многих пустых домах поселились беглецы-христиане. Дома, в которых было чем поживиться, были разграблены. В синагоге все было разбито вдребезги. На альмеморе, возвышении, с которого по субботам читалась тора, какой-то шутник водрузил куклу — чучело старого еврея; де Кастро расхохотался от всего сердца.

Здесь ему было мало работы, зато выполнить взятое им на себя поручение казалось ему гораздо труднее, когда он стоял перед кастильо.

Он часто стоял там. Многие стояли там часто. Проникнуть в иудерию они не могли, а марать руки о жалкую подозрительную мразь, что осталась за её стенами, не стоило, поэтому толедских жителей все сильнее тянуло обрушить свой священный кастильский гнев на пышный, полный сказочных сокровищ дом еврея. Надо разгромить дерзостно-вызывающий в своем великолепии кастильо Ибн Эзра. Надо поймать обманщика и предателя, засевшего там, и раздавить этого ядовитого паука вместе с его дочкой, колдуньей, околдовавшей короля. Это — угодное богу дело, истинная услада для сердца и души в нынешнее безвременье. Итак, когда бы барон де Кастро ни проходил мимо дома Иегуды, всегда там толпились люди, с завистью и вожделением глядевшие на его стены.

Медленно и неуклюже ворочались мысли в мозгу барона де Кастро. Неужели у еврея хватит наглости и сейчас жить здесь, в этом доме? Еврей, конечно, трус, но он много мнит о себе и любит чваниться, очень возможно, что он еще здесь. Дом принадлежит ему, Гутьере де Кастро, этот кастильо де Кастро, его предки отвоевали его сто лет назад у мусульман. Это и теперь его, Гутьере де Кастро, дом, так сказала и донья Леонор. Когда война разгорится, сказала она, тогда еврея вышвырнут вон. Едва ли война может разгореться сильней, а что битва проиграна, в этом, конечно, виноват злокозненный еврей, и просто непереносимо, чтоб он и дальше нагло роскошествовал в кастильо. Всем другим евреям, многим тысячам, грозит расправа из-за этого одного негодяя я архипредателя. Не то чтоб ему, Гутьере де Кастро, было их жаль, но он взял на себя их охрану, и донья Леонор настойчиво приказывала ему лучше пожертвовать одним, чем подвергать опасности тысячи.

Проходя мимо дома, барон де Кастро, как и другие, останавливался и ждал. Все ждали, угрожающе ждали. Никто не хотел быть первым, первым поднять руку на дом всемогущего эскривано.

Все чаще проходил барон де Кастро мимо дома. Дом притягивал его. Всегда он видел ту же картину: люди стояли перед домом, глухо роптали, ждали.

Но как-то он еще издали услышал громкие, беспорядочные крики. Он ускорил шаг. И что же? Кучка смельчаков, и довольно большая, стучала в крепкие ворота. Они колотили по железу тяжелыми дубинами, и резкий звук властно прорывался сквозь крики. Но привратник не приходил. В конце концов, кто-то подставил плечи, кто-то вскарабкался на них и полез на стену. Быстро под громкие ликующие крики очутился он наверху. Исчез за стеной. И тут же открылась калитка в воротах, в ней появился хохочущий, торжествующий непрошеный гость и с вежливыми ужимками, паясничая, пригласил войти остальных.

Де Кастро стоял и раздумывал. С ним было несколько его солдат, он без большого труда мог защитить ворота и удержать толпу, пока не подоспеет подкрепление. Но ведь ему было приказано пожертвовать одним ради спасения многих? Он смотрел и ничего не предпринимал, и все больше народу протискивалось сквозь узенькую калиточку внутрь.

В конце концов, и он пошел за остальными. Крикуны, очутившись во внешнем дворе, приумолкли. Никого из обитателей не было видно, никого из многочисленной челяди, ни писцов, ни прочих служащих. Вошедшие смущенно пробрались вдоль стен, робко открыли вторые ворота, ведшие во внутренние покои. Они остановились ошеломленные, тупо смеясь, в изумлении глядя на окружающее их безмолвное великолепие. Пробрались дальше. Нечаянно опрокинули вазу, другую. Они разбились. Кто-то взял из ниши бокал дорогого стекла, швырнул об пол, бокал не разбился на мягком ковре. В ярости человек сорвал ковер, увидел каменный пол, грохнул бокал о камень, стекло разбилось с громким звоном.

Появился испуганный слуга, мусульманин. Он хотел что-то сказать, успокоить, урезонить толпу, может быть, он хотел сказать, что хозяина нет дома. Его не услышали в общем гвалте, не захотели услышать, ударили по лицу, пихнули — сначала робко, потом со злобой. И вмиг он уже лежал на полу весь в крови, задыхаясь, Чернь ликовала. Она бесновалась. Кромсала, колотила, крушила все, что можно было раскромсать и расколотить.

Де Кастро словно оцепенел. Это его дом. Война в разгаре, и донья Леонор сказала, что это его дом. Еврея, засевшего здесь, кажется, нет, а может быть, он притаился где-нибудь в укромном углу. Там видно будет! Наконец-то это опять его дом, дом барона де Кастро. И это очень богатый дом. Это нечестивый, языческий дом. До чего обнаглел еврей! До чего изгадил его хороший, рыцарский, христианский кастильо!

Барон де Кастро медленно, твердо ступая, гремя оружием, прошел через зал, поднялся на маленькое возвышение, остановился в открытой дверце балюстрады, отделявшей его от остального зала. Широкоплечий и коренастый, стоял он там в позе, освященной традицией: — расставив ноги, опершись обеими руками на меч, твердо, прочно. Своими глубоко запавшими глазами он с наслаждением смотрел на людей, что освобождали его дом от той мерзости, которой запакостил его еврей.

Тем временем в ограду устремились новые толпы, теперь ворота были распахнуты настежь. Обширный тихий дом, его залы и небольшие покои, его дворы и спальни вдруг наполнились орущими, разъяренными людьми. Некоторые совали в карман то, что казалось им ценным. Но большинству было не до того: их обуяло желание все разбить, все разрушить. Они искали еврея, но его не было, трус скрылся. Нашли только двух перепуганных слуг, на которых можно было сорвать злобу. Но зато в доме осталось еврейское добро, драгоценные богомерзкие вещи, ради которых еврей ограбил и предал страну. Все с озлоблением набросились на вещи. Кромсали, крушили, колотили, колошматили, остервенело, исступленно, не помня себя от радости.

Их безумие захватило и барона де Кастро. В нём тоже все бушевало: «Не оставить тут камня на камне? Разорить все дотла! Истребить эту изнеженную, пышную, еврейскую, женственную, языческую роскошь!» — и, не вынимая меча из ножен, он принялся крушить хрупкие очаровательные предметы и с криком «A lor! A lor!» накинулся на изречения на стенах, выламывая изящные пёстрые изразцы.

К нему молча подошел худощавый человек в одежде священнослужителя, тронул за локоть; это был дон Родриго.

Обычно каноник предпочитал сделать крюк, только бы не пройти мимо кастильо: он боялся соблазна. Но сегодня он услышал громкие, дикие вопли, страх привел его сюда. Он увидел распахнутые настежь ворота, увидел, как ломилась в них с яростным криком толпа. Пошёл за ней. Она расступилась перед священнослужителем, и теперь он схватил за руку человека в полном вооружении, который, хоть и был явно рыцарем, принимал участие в погроме.

Когда рыцарь обернулся и каноник увидел его исступлённое, злое лицо, он сказал:

— Я дон Родриго, член коронного совета.

Барон де Кастро вызывающе усмехнулся:

— А я, досточтимый отец, дон Гутьере де Кастро, глава рода, по имени которого называется этот дом.

Дон Родриго вспомнил об охранительных мерах, принятых королевой. Смутное подозрение шевельнулось у него в душе.

— Ты позволяешь им громить и грабить? — спросил он.

— Неужели добрым кастильцам церемониться, когда они ищут предателей? Раз погиб цвет христианского рыцарства, что уж тут сокрушаться о каких-то еврейских коврах и пергаментных свитках!

Родриго спросил:

— Это тебе дан приказ охранять тех, кому грозит опасность?

Гутьере спокойно посмотрел в лицо канонику.

— Да, — ответил он, — и я с чистой совестью могу вернуть королеве перчатку. Я точно выполнил её приказ: предоставил народу сорвать свой гнев на одном, виновном, и спас огромную массу тех, кого подозревают понапрасну.

Родриго был потрясен, не верил своим ушам:

— Ты говоришь, тебе был дан такой приказ?

— Так повелела королева, — ответил Гутьере де Кастро.

— Что с доном Иегудой? С эскривано ничего не случилось? — спросил, охваченный внезапным страхом, Родриго.

Барон де Кастро с презрением выразительно пожал плечами.

— Здесь, во всяком случае, нет, — ответил он. — Обрезанный пес, кажется, сбежал.

У Родриго отлегло от сердца. Как он думал, так и вышло: дон Иегуда укрылся в надежном месте.

Он собрался с духом.

— Ты крестоносец, — сказал он. — Как служитель церкви увещеваю тебя: положи конец позорному бесчинству.

Барон де Кастро огляделся и увидел, что почти ничего не осталось в целости.

— Священнослужителю пристала кротость, — сказал он с учтивой насмешкой и приказал своим людям выпроводить из дома незваных гостей. Приказание было исполнено.

Дон Гутьере вежливо попрощался с каноником, еще раз посмотрел на содеянное и удалился, преисполненный радостной надежды снова превратить это место языческой роскоши в кастильо де Кастро.

Родриго остался в разгромленном доме. Он слышал, как уходили последние, как закрылись с глухим шумом большие ворота. Вдруг наступившая тишина мучительно отозвалась в его сердце. Он почувствовал болезненную, тяжелую усталость и сел на пол тут же, среди осколков и обломков. Просидел долго. Встал; с трудом волоча ноги, прошел по знакомым покоям. Отовсюду на него глядели дыры, трещины, обломки. Он обошел опустелый дом; не отдавая себе отчета — почему, он старался ступать как можно тише. Он подбирал с полу осколки, обломки мебели, обрывки тканей, смотрел на них, качал головой. На полу валялась книга, грязная, разодранная. Он поднял ее, попробовал расправить листы, сложить разорванные страницы, машинально прочитал название — это была «Этика» Аристотеля.

Он дошел до полукруглой галереи. Здесь так часто сиживал его друг Муса, удобно откинувшись на подушки, и беседовал с ним. Что сталось теперь с Мусой? Вот здесь был налой, стоя за которым, он так охотно бросал через плечо умные, кроткие, насмешливые слова. Налой был разрублен. Кто-то постарался разрубить топором крепкое, ценное дерево. Многие цветные буквы в изречениях были разбиты и попадали на пол. Машинально прочитал он слова: «Человек не лучше скота». Заметил, что из слова хабехемах — «скот» выбиты буквы «бет» и «мем», три буквы «хе» каким-то чудом уцелели.

Родриго опять присел на пол, закрыл глаза. Со двора доносилось равномерное журчание водометов.

Показалось ему или действительно в саду послышались осторожные, крадущиеся шаги? Он не ошибся. И вдруг перед ним возникло милое, уродливое, умное, хорошо знакомое лицо, слегка насмешливое, несмотря на все горе, и послышался спокойный, монотонный голос Мусы:

— Как хорошо, что после стольких шумных гостей остался только ты, мой тихий, высокочтимый друг.

От волнения счастливый Родриго не мог говорить; он взял руку друга и погладил.

— Я пришел слишком поздно, — сказал он наконец — Да я, верно, и не сумел бы унять смутьянов. Но ты жив! — сказал он.

Муса никогда бы не подумал, что голос дона Родриго мог звучать так тепло. Родриго все еще держал Мусу за руку, они посмотрели друг на друга, улыбнулись, рассмеялись.

Потом каноник спросил о Иегуде. Когда Муса сказал ему, что тот в Галиане, у дочери, Родриго вздохнул с облегчением.

— В доме, принадлежащем королю, он в безопасности, — заметил он. — Но все же предосторожности ради я сегодня же пойду к донье Леонор и потребую, чтобы в Галиану была послана надежная стража. А теперь, друг мой Муса, — сказал он необычным для него властным тоном, — идем со мной, и пока в городе не наступит спокойствие, ты будешь жить в моем доме.

— Мне уже раньше следовало прийти к тебе, — ответил Муса, — но я думал: в нынешние времена старый еретик-мусульманин неудобный гость.

— Прости, мой мудрый друг, — возразил Родриго, — это первые неразумные слова, которые я от тебя слышу. Пойдем, — позвал он его.

Но Муса попросил немного подождать.

— Мне надо взять мою летопись и несколько книг, — объяснил он.

С торжествующе хитрой улыбкой сообщил он другу, что две самые ценные рукописи — «Жизнеописание» Авиценны и афинскую рукопись «Республики» Платона он отправил в иудерию. Затем он шмыгнул в подвал и вернулся, радостно улыбаясь во весь рот, с рукописью своей исторической хроники под мышкой.

Те, кто бесчинствовал в кастильо, не расходились. Они были разочарованы, что не удалось заодно уничтожить предателя и ведьму. Они двинулись к иудерии и потребовали, чтобы им выдали Иегуду и Ракель, но люди, на слова которых можно было положиться, сказали, что в иудерии их нет.

Досада на то, что они ускользнули, росла. Пока они живы, они отравляют Кастилию своим дыханием; долг каждого доброго кастильца отправить их на тот свет. Бог уже возвестил им свою кару, им обоим. Ведь сын, которого еврейка родила королю, нашему государю, таинственным образом исчез — об этом рассказывал садовник из Галианы, некий Белардо. Верно, бог прибрал его в наказание за смертный грех. А кроме того, говорят, будто еврейка еще несколько месяцев тому назад выудила из Тахо череп.

Кто-то вспомнил, что тот же садовник Белардо рассказывал, будто ведьма по-прежнему живет как ни в чем не бывало у себя в Галиане; мало того, она еще и отца к себе взяла. Многие не хотели верить в такую сатанинскую наглость. А что, если пойти поглядеть, предложил кто-то. Это было и соблазнительно и страшно. Толпа колебалась. Кастильо принадлежал еврею, Галиана принадлежит королю. Пожалуй, пойти в Галиану можно, а там на месте посмотрим, согласились некоторые. Предложение понравилось.

Первые уже стали спускаться к мосту. Они шли не спеша, к ним присоединялись все новые и новые, уже их было несколько сотен, может быть тысяча.

Медленно, распарившись от жары, перешли они главную площадь, Сокодовер. Их спрашивали, куда это они собрались, они отвечали; вокруг смеялись, шутили. У главных городских ворот стража спросила:

— Куда идете? Они ответили:

— Идем посмотреть, где они, сами знаете кто.

И стража тоже засмеялась. С башен большого моста солдаты спросили, куда они, и когда им объяснили, они тоже засмеялись.

Итак, тысячная толпа спустилась под палящим солнцем с горы. К ней приставало все больше и больше народа, теперь их было, верно, уже около двух тысяч.

Гутьере де Кастро узнал о происходящем. С несколькими людьми поскакал следом за толпой, перегнал ее, опять пропустил вперед, опять перегнал, еще раз пропустил вперед. Медленно шевелились смутные мысли в его мозгу. «Я должен охранять королевское достояние, — думал он, — но если готова свершиться божья кара, христианский рыцарь не должен становиться на её пути». И еще: «Я буду действовать, как мне приказано. Не буду охранять изменника и ведьму, подвергая опасности сотни тысяч толедских евреев. Но королевское достояние охранять буду, — решил он, — это мой долг».

После ухода Вениамина Ракель и Иегуда продолжали ту же празднично-радостную жизнь. Они тщательно одевались, долго просиживали за столом, после захода солнца гуляли в саду, вели неспешные беседы.

Кормилица Саад с искаженным от страха лицом первая принесла весть, что идут неверные — да покарает их Аллах, — что теперь делать? Иегуда сказал:

— Молчать и покориться судьбе.

Они ушли во внутренние апартаменты, к Ракели, в небольшую комнату с возвышением, как полагалось в покое у знатной дамы. Иегуда надел свою нагрудную пластину — знак занимаемой им высокой должности. В комнате стоял сумрак, и от сырого войлока, которым были обиты стены, исходила прохлада. Здесь они сидели и ждали тех, что приближались к их дому.

Толпа подошла к белым стенам, опоясывавшим владение. Из калитки в воротах выглянул привратник, у него на камзоле был выткан королевский герб — три башни. Толпа заколебалась, не знала, что делать. Все глядели на барона де Кастро. Он подошел, как всегда, большими шагами, тяжело ступая, сказал:

— Мы хотим посмотреть. Только этого мы и хотим. Мы не нанесем ущерба тому, что принадлежит королю. Со мной моя стража, и я никому не позволю нанести ущерб достоянию его королевского величества и никому не позволю топтать клумбы в саду.

Привратник был в нерешительности. А тем временем кое-кто перелез через невысокую стену; не причинив привратнику вреда, его оттащили от ворот, де Кастро прошел в ворота, за ним его стража, за ней вся толпа.

Люди шли осторожно, дивясь на сад, на посыпанные гравием дорожки, на замок. И вдруг как из земли вырос Белардо. Он был в кожаном колете, в кожаном шлеме и с дедовской алебардой.

— Вам, благородный рыцарь, угодно видеть донью Ракель? — услужливо спросил он. — Наша госпожа в своих покоях, на возвышении. О вас, благородный рыцарь, уже доложено? Прикажете мне доложить? — не умолкал он.

— Веди нас к ней, — сказал де Кастро. Они пошли за Белардо в дом — де Кастро, его солдаты, кое-кто из толпы, очень немногие. Вошли в комнату Ракели. И вдруг почувствовали, что знойный сад, ослепительно-белые стены, пыльная дорога, по которой они шли, пот и крики остались далеко позади, — в покое, убранном на чужеземный лад, стояли тишина, прохлада, сумрак. Вошедшие жались в дверях, отрезвев.

Возвышение, на котором сидели Иегуда и Ракель, отделялось от остального покоя низкой балюстрадой с широким проходом посередине. При их появлении Иегуда медленно поднялся; он стоял, слегка опершись одной рукой на балюстраду, и смотрел на незваных гостей равнодушно, почти насмешливо — так, по крайней мере, показалось де Кастро. Ракель не встала. Она сидела на диване и из-под вуали, наполовину прикрывавшей её лоб, спокойно смотрела на де Кастро и его стражу. Со двора доносилось тихое журчанье фонтана, слышался отдаленный, глухой рокот толпы. Те, что остались в саду, повторяли все время одно и то же, но понять их слова было невозможно. Де Кастро понял, он знал — они кричат: «Так хочет бог!» и «Matad, matad! Убей их!»

Иегуда видел грубые лица солдат и их начальника, он видел хитрого, трусливого, угодливого, глупого садовника Белардо и даже жажду убийства, написанную у него на лице, он догадывался, что означают крики за стеной дома, он знал — ему осталось жить несколько минут. Его душил страх. Он попробовал прогнать страх силою мысли. Ко всем приходит губительница всего сущего, он сам захотел, чтобы она пришла к нему здесь и сейчас. Он покончил счеты с жизнью уже несколько дней назад. Много суетного было в том, что он делал, а хорошее он делал часто потому, что хотел возвыситься среди людей. Но ему это было позволено. Он был выше других людей. Иегуда видел изречения на стенах, они восхваляли мир. Он в течение долгих лет охранял мир и процветание полуострова. И даже смерть его будет во спасение многим. Жалкие убийцы скоро раскаются в содеянном; они не осмелятся погубить других, он умрет ради спасения франкских беженцев. Леденящий страх опять подавил в нем мысль. Но на лице его сохранялась все та же спокойная, слегка насмешливая маска.

И лицо доньи Ракель тоже не отражало волнения. Ей повелел остаться здесь Альфонсо, здесь распоряжается Альфонсо, что может ей сделать этот чужой человек? Она приказывала себе не бояться, быть достойной Альфонсо; он хотел, чтобы женщина, которую он любит, не боялась. И он обещал ей прийти. Она не шевельнулась. Но всем существом своим чувствовала приближение смерти, и страх сжимал ей сердце.

Вошедшие все еще жались к стене и не знали, что делать. Полминуты — целую вечность — никто не открывал рта.

И вдруг Белардо выпалил:

— Благородный рыцарь не пожелал, чтоб о нем докладывали, госпожа.

Теперь заговорил и де Кастро.

— Почему ты не встаешь, еврейка, ведь к тебе пришел рыцарь? — сказал он своим резким, скрипучим голосом.

Ракель не ответила. На него вдруг напало сомнение.

— Или ты, может быть, христианка? — спросил он. Если так, ему не следовало сюда врываться. Но Белардо успокоил его:

— Госпожа наша донья Ракель не христианка, — сказал он.

Де Кастро покраснел. Он досадовал, что она разыграла из себя знатную даму, а он попался на эту удочку. Ракель видела, что он свирепеет, и вдруг ей показалось, будто перед ней стоит гневный Альфонсо, — да, это было лицо Альфонсо, искаженное страшным гневом. Но оно тут же расплылось, и она увидела того Альфонсо, что сражался с быком, его лучезарное, прекрасное лицо. Нет, она не опозорит Альфонсо в этот последний свой час. Когда ему расскажут, как остервенелый злодей напал на нее, ему должны будут также сказать: но Ракель не испугалась.

Она медленно встала, каким-то детским и в то же время величественным движением.

Но встала она не перед остервенелым рыцарем, а перед смертью.

Вот ты стоишь, донья Ракель Ибн Эзра, Фермоза, вестница сатаны, наложница Альфонсо Кастильского; ты из рода Давидова, ты мать Иммануила. На твое пленительное лицо легла печать мудрости, и если с него и сбежал от страха румянец, при твоей матово-смуглой коже это незаметно. Твои серо-голубые глаза стали еще больше и смотрят вдаль, кто знает, может быть, в страшную пустоту, может быть, в светлое, высокое, желанное будущее.

Де Кастро сосредоточенно думал. Все оказалось совсем не так, как он себе представлял, это был дом короля, и женщина, хоть и еврейка, была наложницей короля и родила ему бастарда.

Но вот, наконец, Иегуда заговорил. Он спокойно спросил по-латыни:

— Кто ты? И что тебе нужно?

Де Кастро смотрел на него, на еврея, на того, кто отнял у него дом и сам там водворился, на того, кто виноват в смерти его брата, и кто носит на груди пластину с гербом Кастилии, и кто сейчас дерзает говорить с ним учтиво, надменно и по-латыни, словно рыцарь с рыцарем. Он гордо поднял голову и ответил, мешая арагонское и кастильское наречья:

— Я Гутьере де Кастро, и этим все сказано, еврей. Иегуда посмотрел на него с чуть заметной насмешкой, как, бывало, смотрел в пору своего величия и блеска, и любезно сказал:

— Таким ты и представлялся мне.

Затем он отвернулся от барона де Кастро и тут же забыл о нем. Он смотрел на дочь, упивался её созерцанием, думал о внуке, о маленьком Иммануиле. Аласара он потерял, еще несколько минут — и сам он умрет. Но мальчик Иммануил Ибн Эзра живет, недостижимый для врагов.

И Ракель тоже думала о сыне. Она не смогла переделать дона Альфонсо, но то хорошее, что было в нем, продолжало жить. Опять смутно, не в словах, всплыло перед ней представление о мессии, который победит зверя, быка, и принесет мир на землю. Она поймала взгляд отца и тоже ответила ему взглядом и сказала:

— Ты хорошо сделал, отец, что спас Иммануила. Наш Иммануил будет жить. Вся душа моя переполнена благодарностью к тебе.

Волна нежности, удовлетворения, гордости захлестнула Иегуду. Но тут же схлынула. И снова сжал его леденящий страх. Он нашел еще силы повернуться к востоку. Затем опустил голову, не противился долее и покорно ждал удара; томился и ждал.

Де Кастро не понял еврейскую речь доньи Ракель, но почувствовал: они его не боятся, они издеваются над ним, и ярость сломила последние сомнения.

— Что же, никто не хочет покончить с этой сволочью? — крикнул он. — Разве мы для того пришли, чтобы рассуждать с ними? — Он вытащил меч из ножен, но тотчас же вложил обратно. — Не хочу марать свой меч собачьей кровью, — сказал он с величайшим презрением.

Он примерился и плашмя, мечом в ножнах, ударил по голове отвернувшегося от него Иегуду.

Ракель все это время знала, что они с отцом должны умереть; она это знала умом, знала плотью, её живая фантазия собрала из сотни сказок сотни картин смерти и связала их воедино. Но в самой глубине души она не верила, что умрет. Даже когда де Кастро стоял перед ними, не верила. Только теперь почувствовала она всем своим существом, что Альфонсо не придет, чтоб спасти ее, что еще несколько мгновений — и она умрет, и её охватил ужас, ужаснее которого нет. Жизнь в ней угасла. Осталась одна оболочка, и не было в ней ничего, кроме страха. Рот её открылся, но из сдавленной груди не вырвался крик.

Все, что произошло в покое с возвышением, было сделано без шума, сумрачно и удивительно глухо. Угрюмые спутники барона де Кастро, когда он подступил к еврею, невольно попятились, прижались к стене. Иегуда умирал беззвучно. Слышно было тяжелое дыхание пришедших, и плеск фонтана, и отдаленный рокот толпы у белой ограды.

И вдруг закричала кормилица Саад пронзительным, безумным криком. Тут садовник Белардо неожиданно поднял руку и в исступлении, не помня себя, ударил священной дедовской алебардой Ракель. За ним устремились и остальные, они били, кололи Ракель, кормилицу, Иегуду, били, задыхаясь, хотя те уже давно лежали неподвижно, топтали их.

— Довольно! — вдруг приказал де Кастро. Они вышли из комнаты, не оглянулись назад. Шатаясь, как пьяные, с тупым смехом покинули они дом. Один из солдат барона де Кастро не без труда снял мезузу, висевшую над дверью, и проткнул ее. Он еще не знал, что лучше — растоптать амулет или взять себе, чтобы он охранял его. Тронуть еще что-нибудь в доме короля никто не посмел.

Те, что не вошли в дом, ждали на ослепительном, палящем солнце. И вот де Кастро объявил:

— Кончено. Убиты. Ведьма и предатель убиты.

Вероятно, его выслушали с удовлетворением. Но они не выказали удовлетворения, они не кричали, не ликовали. Они тоже были подавлены.

— Так, теперь, значит, Фермоза убита, — бормотали они.

Пока они поднимались по знойной, пыльной дороге в Толедо, испарились окончательно и радость, и слепая злоба. Стража у ворот спросила:

— Ну, что, видели? Они там? Вы их нашли? И они ответили:

— Да, мы их нашли. Они убиты.

— Правильно сделали, — сказала стража. Но радость их длилась недолго, их слепая ярость тоже скоро развеялась, весь остаток дня они были задумчивы и угрюмы.

Теперь уж никто не думал обижать евреев. Добродушно подсмеивался народ над теми, кто укрылся в иудерии:

— Чего вы заперли все ворота? Нас боитесь? Все же знают, как хорошо сражались ваши под Аларкосом. Нас с вами связала общая беда.

Глава шестая

Дон Альфонсо удерживал крепость Калатраву неожиданно долго. Он был ранен в плечо, рана была не опасная, но болезненная и часто вызывала лихорадку. Все же он объезжал и обходил сам посты, в полном вооружении лез по крутым лестницам на стены и снова спускался, сам вникал во все мелочи обороны. Рыцари заклинали его сделать попытку пробиться к столице; мусульмане уже проникли далеко на север, и дороги, ведущие в Толедо, были перерезаны. Но только в последнюю минуту, когда уже нечего было ждать, он оставил крепость, чтобы с большей частью гарнизона пробиться к Толедо.

Такое предприятие требовало осмотрительности и мужества. Из ближайших друзей при нем находился только Эстебан Ильян; архиепископ дон Мартин и Бертран де Борн, оба раненные, были отправлены в Толедо. Альфонсо не показывал вида, как тяжело переживает он поражение; он был быстр, находчив, решителен. Но ночью, оставшись один с Эстебаном, он бушевал и давал волю отчаянию.

— Видел, как они все разорили? Теперь я чувствую: они предали огню и мечу меня самого; это же часть меня, всё равно как моя рука или нога.

Он представлял себе возвращение в Толедо. Думал о спокойном, надменном лице доньи Леонор. Сколько презрения и недовольства будет скрывать её ясное чело, когда он, выехавший из Толедо во главе гордого воинства, теперь предстанет перед ней жалкий, покрытый позором. Он думал с беспомощной злобой о тихой, насмешливо-почтительной улыбке Иегуды. Он думал о выразительном лице Ракели. Ведь он обещал подарить ей Севилью! Где же Севилья? Она не спросит; она встретит его с нежной покорностью, ни словом не упрекнет, но со стен будут глядеть, насмешливо мерцая, её любимые изречения о мире.

Неожиданно на него напала бессмысленная ярость. Дон Мартин был прав, Ракель действительно ведьма, она уговорила его повременить с крещением сына, она превратила в ложь его внутренний голос. Но больше он не поддастся её колдовству. Пусть молча извивается, вертится, пусть ломает руки — он принудит Иегуду вернуть ему сына, он окрестит мальчика, и если Ракель не захочет оставаться дольше в Галиане — двери открыты, алафиа — пусть уходит с миром.

Так Альфонсо мысленно разделывался с еврейкой, а дон Родриго тем временем уже был в пути, уже вез ему черную весть.

После гибели Иегуды и доньи Ракель на Родриго напала странная вялость. Все, что привязывало его к этому миру, погибло. Кастильское королевство разваливается, добрые друзья зверски убиты, и вина за все это лежит и на нем, он слишком долго терпел, он не вернул короля на путь истины. Чувство собственного ничтожества и беспомощности угнетало его.

В душе он горько порицал дона Альфонсо,легкомыслие которого навлекло невзгоды на всю страну и на всех, кто был близок к нему. Он не хотел его видеть, не хотел иметь с ним никакого дела. Но он все еще любил этого незадачливого государя, долг и жалость побуждали его отправиться к дону Альфонсо со страшной вестью. Может быть, такое огромное несчастье покажет ему, что такое раскаяние, и Родриго не хотел оставлять его одного в минуты горя.

Дона Родриго встретил исхудавший, больной Альфонсо. Нетерпеливо оборвал его, когда он осведомился о ране. Стоял перед ним злой, мрачный, насмешливый и вызывающий.

— Ты был прав, мой мудрый отец и друг, — сказал он. — Войско мое уничтожено, королевство погибло. Да, я призвал четырех всадников Апокалипсиса на страну, все в точности, как ты мне предсказывал. Тебе хотелось это услышать? Ну что ж, признаю, ты был прав. Теперь ты доволен?

Родриго против воли почувствовал жгучую жалость к стоявшему перед ним человеку, больному, издерганному, замученному и душевно и телесно. Но он не имеет права поддаться слабости, он должен достучаться до души дона Альфонсо, строптивого, непокорного господнего вассала, все еще не понявшего, что такое вина и что такое раскаяние. Родриго сказал:

— В Толедо свершилось злое дело. Твой народ обвинил в поражении невинных, и не было никого, чтобы за них заступиться. — Король смотрел на Родриго непонимающим взглядом, и тогда тот сказал без обиняков: — Они убили донью Ракель и дона Иегуду.

То, чего не могли сделать несчастье, предательство, чего не могло сделать тяжелое поражение, сделала эта весть: дон Альфонсо закричал. Он вскрикнул коротко и дико. И потерял сознание.

Огромная волна любви к другу смыла все остальные соображения дона Родриго, он любил его, как никогда. Испуганный каноник хлопотал около короля, он послал за лекарем.

Прошло некоторое время, и Альфонсо опамятовался, он поглядел по сторонам, взял себя в руки, сказал;

— Пустяки, все из-за этой дурацкой раны. Король с утра ничего не ел. Жадными глотками выпил он принесенный бульон и стал торопить врача, менявшего ему повязку. Потом отослал всех, задержал только дона Родриго.

— Прости мне, отец и друг, — сказал он. — Мне стыдно, что я поддался слабости. — И сердито прибавил: — После того как я разорил королевство, какое значение может иметь для меня смерть еще одного мужчины и еще одной женщины? Все равно я расстался бы с обоими, — сказал он угрюмо. Но тут же отрекся от своих слов: — Никогда, никогда не расстался бы я с моей любимой! И ничуть мне не стыдно! — Он стонал, бился головой о стену, скрежетал зубами: — Какая невыносимая мука! Тебе, Родриго, мой друг, я могу сказать: я любил её. Ты не можешь понять, ты не знаешь, что это, никто не знает. Я сам не знал, пока она не встала на моем пути. Я любил её больше, чем донью Леонор, больше, чем детей, больше, чем свое королевство, больше, чем Христа, больше всего на свете. Забудь то, что я скажу, пастырь, забудь сейчас же, но я должен это высказать: я любил её больше, чем свою бессмертную душу.

Он сжал зубы, чтобы удержать яростные слова, рвавшиеся у него из груди. Опустился в полном изнеможении. Дона Родриго поразило, как изменилось его лицо: худое, осунувшееся, с блуждающей улыбкой, с торчащими скулами, с двумя узкими полосами вместо губ. Глаза казались меньше и беспокойно блестели.

Наконец Альфонсо попытался разгладить морщины на лице. Попросил дона Родриго рассказать, что он знает. Тот знал очень немного. Толпа, тщетно искавшая Иегуду в кастильо Ибн Эзра, направилась в Галиану. Кто убил донью Ракель — неизвестно. Дону Иегуде нанес собственной рукой смертельный удар де Кастро.

— Де Кастро? — заикаясь, переспросил король.

— Де Кастро, — ответил дон Родриго. — Ему был дан приказ охранять тех, кому угрожает опасность. Ибо народ обезумел, и многие могли пострадать. Ему был дан приказ лучше пожертвовать одним, чем подвергать опасности всех.

Король погрузился в долгое и мучительное раздумье.

— Кто дал де Кастро такой приказ? — спросил он хриплым голосом.

Дон Родриго ответил медленно и отчетливо:

— Донья Леонор.

Альфонсо зарычал, как раненый зверь.

— Псы и коршуны набросились на меня, словно я уже падаль, — простонал он.

Дон Родриго сказал деловито, честно, с чуть заметной иронией:

— Нужно было принять меры. Убили много крещеных арабов и евреев, тех, что жили вне стен иудерии. Говорят, убили около ста человек.

— Не защищай её! — вспылил Альфонсо, свирепея. — Не защищай Леонор. Не защищай никого и себя не защищай! И ты виноват, вы все виноваты. Может быть, не в такой степени, как я, но виноваты. И я покараю. Я вас накажу. Вы думаете, я бессилен, раз я проиграл сражение? Нет, пока я еще король. Я разберусь, я учиню суд, я учиню страшную расправу!

Он вдруг замолчал, застонал, весь сжался, в нетерпении махнул рукой, чтобы Родриго оставил его одного.

Не прошло и часа, как он приказал выступать. И здесь, на последнем отрезке пути, он сам всем распоряжался с большим вниманием и осторожностью. Только когда все его войско было в стенах города, он въехал в Толедо.

Поднялся на гору в замок. Прибежали слуги, камерарии, испугались его вида, спросили, не хочет ли он переодеться, помыться, не позвать ли врача. Он сердито отстранил их, отдал строгий приказ никого не допускать к нему, даже королеву.

Сел на походную кровать, не сняв лат, потный, грязный, больной, в неудобной позе, один. Он угрюмо думал. Он не понимал, как все вышло. Как при всей своей хитрости мог попасть в Галиану Иегуда, издали чуявший опасность? И почему они не скрылись за крепкими стенами иудерии, раз они так фанатично держались за свое иудейство?

Да, умерли, убиты. И погубили их Леонор и де Кастро — Леонор своим языком, де Кастро своей рукой. А он даже не попрощался с любимой; уехал отчужденный, слепой, сердитый. И Леонор убила ее, да еще и сына, его Санчо, украла, ведь теперь он никогда не узнает, что сталось с ребенком.

Его охватила слепая ярость. Леонор возненавидела его с той самой минуты, как бог послал ему Ракель. Она втравила его в войну, чтобы развязать себе руки, чтобы она могла убить Ракель. Все предостерегали его, отговаривали дать бой в открытом поле, а она, обычно столь щедрая на предостережения, молчала. Знала, что он будет разбит, и не удержала только ради того, чтоб погубить соперницу. Не Ракель — Леонор ведьма. Она подлинная дочь своей матери, внучка той прабабки, которую дьявол уволок из церкви прямо в ад.

Он радовался своему гневу, радовался, что ноет его рана. Он побежал по коридорам на половину Леонор, как был, в запыленных латах, немытый, не сменив повязки. Отстранил перепуганных статс-дам. Ворвался в комнату Леонор.

Она сидела на возвышении, вымытая, выхоленная, истая знатная дама. Она встала не слишком быстро и не слишком медленно, улыбаясь, сделала несколько шагов ему навстречу. Он поднял руку, чтоб остановить ее, и, не дав ей поздороваться, сказал тихо и свирепо:

— Вот и я. Не очаровываю своим видом. И пахну не очень приятно. От меня разит войной, трудом, поражением. Все во мне противно законам куртуазии. Но и ты, как мне кажется, вела себя не по правилам, предписанным куртуазней, донья Леонор, моя королева, возлюбленная моя. — И вдруг он закричал в безумной ярости: — Проклятая, ты разбила мне жизнь! Ты не родила мне сына, а тот, которого ты родила, был чахл и еще в твоей утробе отмечен перстом Божиим. А когда женщина, которую я любил, родила мне сына, ты убила ее, её отец, мой самый умный, самый верный советник, добрыми и мудрыми речами убеждал меня подождать, не начинать войны. А ты все время подстрекала. Ты прямо в лицо порицала меня и своими насмешками втравливала в войну. А потом ты, обычно такая красноречивая, молчала и не возражала против моего безумного плана и не удержала меня от битвы, обреченной на провал, и всё это для того, чтобы убить посланную мне богом, любимую женщину. Ты погубила меня, а со мной и Кастилию. Вот ты тут, передо мной, чистая, приветливая, царственная, а внутри — чернота и фальшь. Тебя, как и твою мать, разъедает злоба, погубительница!

Донья Леонор подготовилась к взрыву гнева; но что Альфонсо будет так бесноваться, так бессмысленно выходить из себя, этого она не ожидала. Он может схватить её своими грязными руками, голыми, без перчаток, сжать ей горло, задушить. Но то, что он так грубо, свирепо грозил и ругался — настоящий виллан! — зажгло ей кровь. Он был опасен, и таким она любила его.

Донья Леонор легкой походкой отступила на несколько шагов, взошла на возвышение, села, не спуская с него испытующего взгляда своих больших зеленых глаз, спокойно сказала:

— Позволь мне напомнить тебе, что мы, моя мать и я, предложили тебе договор в Бургосе, договор с твоим зятем доном Педро. Согласно этому договору ты обязался не начинать войны, пока не придет арагонское войско. Мы сделали все, чтобы удержать тебя от твоего не ко времени поспешного геройства. Моя мать уговаривала тебя, как упрямого ребенка. Никто тебя не подстрекал, кроме тебя самого. Сказать, кто виноват во всем, что случилось? Ты хотел блеснуть передо мной, перед твоими друзьями, а главное, перед твоей еврейкой! Вот почему ты, вопреки нашему договору и вопреки здравому смыслу и разуму, дерзко ответил халифу. Вот почему ты пошел в отчаянно смелый бой. Вот почему ты толкнул в пропасть нашу страну и всю христианскую Испанию!

Дон Альфонсо стоял перед ней у возвышения. Он смотрел в её белое лицо с высоким, ясным челом, смотрел на её густые белокурые волосы и остро ненавидел её за злые рассудочные мысли, которые таились за этим челом.

— Теперь я понимаю, почему Генрих заточил твою мать и не выпускал на волю, несмотря на папские увещевания, — проскрежетал он тихо и горько. — Не думай, что я слабее его. Я не могу тебя убить, потому что ты женщина. Но безнаказанной ты не останешься за то, что погубила мою любимую. Я буду судить, чинить допрос за допросом, я выведу на чистую воду твои хитрые, тонко придуманные повеления и злодейские мысли, скрытые за ними, и тогда пусть весь крещеный мир укажет на тебя как на убийцу. И твои кровавые приспешники, де Кастро и остальные, тоже не уйдут от меня безнаказанными. Ты еще увидишь, возлюбленная моя, как я с ними расправлюсь. Они поедут на Сокодовер в позорной повозке. А ты, моя королева, будешь сидеть рядом со мной на трибуне и любоваться, как болтаются на веревке твои верные рыцари, твои Ланселоты.

Леонор твердо смотрела на мужа. На лбу у него проступил пот, лицо исказилось. Короткая рыжеватая борода слиплась, в нем уже не было ничего юношеского, лучезарного, теперь его не сравнишь со святым Георгием в Донфроне. Но хорошо, что прорвалась наконец та бурная энергия, что жила в нем; теперь никто не скажет, что в нем мало пыла, никто, даже её мать.

Она сказала:

— Ты говоришь бессмысленные слова, дон Альфонсо, потому что твоя наложница умерла. Я не причастна к гибели женщины, что жила в Галиане. Ни один судья не обвинит меня, даже если он разберется во всем до мелочей — и в том, что я делала, и в том, чего не делала.

Но вдруг ей надоели величественная осанка и достойный тон. Она спустилась с возвышения, подошла к нему почти вплотную, вдохнула его терпкий запах и сказала ему прямо в лицо:

— Но тебе я скажу, скажу сейчас и никогда больше не повторю: да, это сделала я. Я доставила себе это удовольствие, свою noche toledana. Я прочла кровавые помыслы в голове де Кастро и не удержала его, я поманила его кастильо. И бог помог мне. Богу было угодно, чтобы они погибли. Почему твоя наложница и её отец не укрылись за стенами иудерии вместе с другими евреями? Бог поразил их слепотой. И я говорю тебе прямо в лицо, в твое яростное, жаждущее крови лицо: сердце мое исполнилось ликования, когда она умерла.

Альфонсо застонал, отвернулся от нее, отступил на шаг; теперь в его лице было больше муки, чем ярости.

Леонор сполна насладилась своим торжеством. Она почувствовала жалость к дону Альфонсо. Пошла за ним, опять стала совсем близко.

— Не будем ссориться, дон Альфонсо, — сказала она, и голос её звучал необычно мягко. — Ты ранен, измучен. Позволь мне поухаживать за тобой, я пошлю тебе моего Рейнеро, он сведущей твоих лекарей. И позволь мне сказать тебе еще одно: я сделала это ради себя, но также и ради тебя. Я люблю тебя, Альфонсо, ты это знаешь. Все эти годы я была вернее стен твоей крепости, я была верна тебе и тогда, когда убрала с твоего пути ее. Я не могла дольше видеть, как король Кастилии, отец моих детей, тонет в грязи. Ты можешь опозорить меня перед всем миром, ты можешь меня убить, но это правда.

Альфонсо знал — это правда, но он заставил себя не верить. Он мог понять донью Леонор, но только умом. Все в нем восставало против нее. Он не хотел её любви; любовь злодейки была ему ненавистна.

Он отвернулся, бросился вон из комнаты.

Альфонсо был смертельно утомлен разговором, рана болела сильней, чем раньше. Он позволил вымыть себя, перевязать рану, уложить в постель. Он спал долго, глубоко, без сновидений.

Затем поехал в Галиану.

Он ехал по узким, крутым улицам вниз, к Тахо, один, без свиты. Жители узнавали его, сторонились, испуганно смотрели в худое, окаменевшее лицо, обнажали головы и низко кланялись, многие падали на колени. Он не видел, не слышал, ехал дальше, медленно, уставившись в землю; машинально, не глядя, отвечал на поклоны.

Он подъехал к белым стенам. Было очень знойно, над Галианой стояло тяжелое, дрожащее на солнце марево, все было тихо, как заколдовано.

Садовник Белардо осторожно приблизился к королю. Робко поцеловал руку.

— Я очень несчастен, государь, — сказал он. — Я не мог заступиться за госпожу. Их было очень много, верно, больше двух тысяч, и привел их знатный рыцарь, а у меня была только священная дедовская алебарда. Что мог я сделать против такой толпы? Они кричали: «Так хочет бог!» — и тогда свершилось. Но больше они ничего не попортили. Все в порядке, государь, и в доме и в саду.

Альфонсо спросил:

— Вы похоронили её здесь, в Галиане? Сведи меня к могиле.

Могила ничем не была отмечена. Голое место со вскопанным дерном возле цистерн рабби Ханана.

— Мы не знали, как быть, — оправдывался Белардо. — Ведь наша госпожа донья Ракель была некрещеная, я не посмел поставить крест.

Король махнул ему рукой, чтоб он ушел.

А сам тяжело опустился на землю, весь во власти жаркого, душного, мутного марева. Дерн был положен кое-как, могила казалась заброшенной, он бы и собаку так не похоронил.

Альфонсо старался вспомнить, как гулял здесь с доньей Ракель, как они голые сидели на берегу пруда, старался вызвать в памяти её лицо, походку, голос, тело. Но вспоминал только отдельные черты; она же, Ракель, оставалась далекой, неуловимой, каким-то смутно мерцающим видением. Если её дух где-нибудь бродит, то бродит именно здесь, но он не умеет его вызвать, верно, духи появляются, только когда сами хотят. А может быть, Бертран прав: женщина волнует кровь мужчины, не его душу.

Здесь, под ним, лежит та, что давала ему безбрежное счастье и страстное волнение, а что она теперь? Тлен и пища червей. Но странно, это оставляло его равнодушным. Что искал он здесь, на этой жалкой, неубранной могиле? Он ни в чем перед ними обоими, перед теми, что лежат в ней, не виноват. Они виноваты пред ним. Виноваты за сына. Теперь он никогда не узнает, что сталось с его Санчо. Все равно как если бы мальчик был зарыт вместе с ними, как если бы зарыто было и тлело в земле его, Альфонсо, будущее. Не надо было ему приходить сюда. Во рту у него был плохой вкус, губы пересохли.

Он с трудом перебрался в тень ближайшего дерева. Растянулся под ним. Он лежал там, закрыв глаза, солнечные блики играли на его лице. И опять он старался представить себе Ракель. Но опять он видел только покровы, сама она оставалась смутной. Он видел её в длинном одеянии, похожем на рубашку, такой, как она ждала его у себя в опочивальне. Видел её в том зеленом платье, в котором она предстала перед ним в первый раз в Бургосе, когда насмеялась над замком его предков. Да, в тот раз, когда она заставила его построить ей Галиану, она прибегла к колдовству и черной магии, хотя сама и не была при этом. И сейчас еще она заманивает его сюда, в Галиану, а его ждут ратные и государственные дела.

Правда, у него есть одно дело, выполнить которое он может только здесь: он должен передать Иегуде слова сына. Он наморщил лоб, стараясь припомнить, что же такое сказал перед смертью Аласар. Он отчетливо слышал: «Скажи отцу…» но что он должен был сказать, Альфонсо так и не мог припомнить.

Он заснул. Вокруг все было в дымке, все расплывалось, ничего нельзя было удержать. И вдруг перед ним появилась Ракель. Она вышла из дымки совсем как живая — это её матово-смуглое лицо, её серо-голубые, цвета голубиного крыла глаза — и стала перед ним. Совсем так же она смотрела, молча, но очень красноречиво, когда не хотела его, а он взял её силой, так смотрела, когда он кричал на нее, что она украла у него сына, и молчание её было громче всяких укоров.

Он лежал с закрытыми глазами. Он знал, это эспехисмо — наваждение, горячечный бред; он знал, Ракель умерла. Но в мертвой Ракели было больше жаркой жизни, чем в живой. И пока она смотрела на него, не сводя глаз, ему вдруг стало ясно: душой он всегда понимал её немое красноречие, он только нарочно ожесточал себя, замыкался и не хотел понимать её настойчивых слов, её правды.

Теперь он открыл свою душу для её правды. Теперь он понял то, что Ракель тщетно старалась ему объяснить: он понял, что такое долг, что такое вина. У него в руках была огромная власть, и он злоупотребил ею; он, как мальчишка, безбожно, беспечно ею играл. Он превратил свое вино в уксус.

Образ Ракели затуманился.

— Не уходи, не уходи еще! — молил он, но удержать её он не мог, видение развеялось.

Альфонсо был обессилен и вдруг почувствовал голод. Он с трудом поднялся, пошел в дом. Приказал принести поесть. Он сидел за столом, за которым часто завтракал с нею, сидел и ел. Машинально, жадно, как волк. Не думал ни о чем, кроме еды.

Силы вернулись к нему. Он встал. Велел позвать кормилицу Саад; он хотел, чтобы она показала ему кое-какие вещи, оставшиеся после Ракели. Наступило смущенное молчание, потом ему наконец сказали, что Саад убита. Он вздохнул. Захотел узнать подробности.

— Она ужасно кричала, — сказал Белардо. — А наша госпожа донья Ракель не испугалась. Стояла спокойно, как настоящая знатная дама.

Альфонсо обошел дом. Остановился перед тем изречением, написанным буквами древнеарабского алфавита, которые он не умел прочитать и Ракель перевела ему: «Унция мира больше стоит, чем тонна победы». Пошел дальше. Он открывал шкафы, лари. Касался платьев. Вот в этом светлом платье она была в тот раз, когда они играли в шахматы, а вот эта совсем нежная ткань, которая, кажется, вот-вот разорвется от прикосновения его пальцев, облекала её в тот раз, когда вокруг неё прыгали собаки. Из ларя повеяло ароматом её платьев, её ароматом. Он захлопнул крышку. Нет, он не Ланселот.

Он нашел её письма к нему, написанные, но не отправленные: «Ты рискуешь жизнью ради безумств, потому что так должен поступать рыцарь, это безрассудно и увлекательно, и за это я люблю тебя». Нашел рисунки, сделанные Вениамином. Он внимательно рассматривал их, заметил черты, которых не видел в живой Ракели. И все же Вениамин видел не всю Ракель, подлинную Ракель видел только он, Альфонсо, и только теперь, когда её уже нет на земле.

Но она не ушла из мира. В нем, в Альфонсо, продолжало жить то полное знание, которое сейчас открыл ему её немой лик. Слова дона Родриго сказали ему, что такое вина и раскаяние, но не дошли до сердца. И его внутренний голос тоже только сказал. Лишь её немой лик врезал ему в сердце, что значат слова: долг, вина, раскаяние.

Он собрался с силами. Прочел молитву, кощунственную молитву. Он молился умершей, прося её являться ему в решительные минуты, дабы её молчание говорило ему, что делать и чего не делать.

Гутьере де Кастро стоял перед королем, широко расставив ноги, опершись на рукоять меча, в традиционной позе.

— Что тебе угодно, государь? — спросил он своим скрипучим голосом.

Альфонсо смотрел в его широкое, грубое лицо. Де Кастро спокойно выдерживал его взгляд. Он не боялся, это было ясно. Ярость короля улетучилась, он сам не понимал, почему с таким угрюмым сладострастием мечтал увидеть, как будет болтаться на виселице де Кастро. Он сказал:

— На тебя было возложено охранять население моей столицы Толедо. Почему ты этого не сделал?

Де Кастро ответил с холодной дерзостью:

— Народ был возбужден из-за проигранной тобой битвы, дон Альфонсо, его обуяла жажда разрушения, жажда крови. Они хотели убить виновных, а виновными они считали очень многих. Но пострадали только очень немногие, не будет и ста человек. Я мог с чистой совестью вернуть перчатку королеве, и я уверен, что угодил ей и заслужил её благодарность. Дон Альфонсо сказал:

— Ты отправился в Галиану вместе с толпой черни и убил моего эскривано и мать моего сына.

Он говорил твердо и ясно и вместе с тем очень спокойно. Де Кастро ответил:

— Народ требовал наказания предателя. Того же требовала и церковь. Мой долг был защитить невинных. А он был виновен.

Король ждал, что де Кастро сошлется теперь на хитрое и кровавое указание королевы и переложит на неё всю вину. Де Кастро этого не сделал. Мало того, он продолжал:

— Я тебе открыто скажу: я бы его уничтожил, даже если бы он не был предателем. Я — Гутьере де Кастро, и уже много лет, как я дал слово себе и всему испанскому рыцарству наказать обрезанного пса, запоганившего мой кастильо.

Король сказал:

— Распря между тобой и Кастильским государством была улажена, вира за твоего брата уплачена. Договор был подписан и скреплен печатью, твои требования удовлетворены.

— Я не хочу спорить с тобой, король Кастилии, — ответил де Кастро. — Если ты считаешь, что можешь на меня жаловаться, то жалуйся моему сеньору, королю Арагона, пусть он, равный мне, созовет суд равных. Но одно я должен сказать тебе, как рыцарь рыцарю. Из-за тебя погиб мой брат, славный ратными подвигами и победами на турнирах, ты это знаешь, и ты уплатил мне виру, и я не спорил, потому что сейчас священная война. Теперь случилось, что я убил человека, который нанес мне оскорбление. Кто этот человек? Твой банкир и старый еврей и только. Я думаю, ты не прогадаешь, если на этом мы покончим наши счеты.

Король не согласился. Он приказал:

— Расскажи, как все было. Де Кастро ответил:

— Я не осквернил свой меч поганой кровью. Я убил его ножнами.

Альфонсо с трудом, делая паузы между отдельными словами, спросил:

— А как погибла она?

— Этого я сказать не могу, — ответил де Кастро. — Мой взгляд был устремлен на еврея, когда прикончили ее. — Он говорил спокойно, слова его звучали правдиво. И грубо, откровенно, почти добродушно он прибавил: — Сейчас священная война, и я подавил ненависть и приехал сюда, чтобы сражаться под твоим началом. Примирись со случившимся, государь. Нам предстоит еще много тяжелой работы. Негоже рыцарю тратить слова из-за вырванных плевел. Позаботься о твоем городе и его стенах.

Альфонсо с удивлением заметил, что наглость барона де Кастро не вызвала в нем гнева. Де Кастро ни словом не упомянул о двусмысленном поручении доньи Леонор, он не возлагал вины на даму, он сам держал ответ за все, что случилось. «Ишь ты, Гутьере-то, оказывается, рыцарь», — подумал Альфонсо.

Обычно неутомимый, деятельный, каноник дон Родриго нехотя занимался теперь своими обязанностями, редко читал и писал. Грустно, сиротливо сидел он где-нибудь в углу.

Муса не часто беседовал с ним. В Толедо было много раненых и больных, спокойная решительность Мусы внушала доверие, и, несмотря на злобу против мусульман, многие обращались к его прославленному искусству.

Родриго завидовал другу, которого отвлекала от мучительных дум непрестанная деятельность; его самого все сильней одолевали печальные размышления о бренности всего сущего, он был внутренне скован.

Из Италии ему прислали рукопись, которая в словах выражала его собственное отчаяние. Написана она была молодым прелатом Лотарио Конти и называлась: «О свойствах человека». Одно место произвело на него особенно сильное впечатление: «Как ничтожен ты, о человек! Как мерзостно твое тело. Посмотри на растения и деревья. Они порождают цветы, листья и плоды. Горе тебе, ты порождаешь вшей, червей и прочую нечисть. Они выделяют масло, вино, бальзам; ты выделяешь мочу, харкотину, кал. Они испаряют благоухание; ты смердишь». Родриго не мог отделаться от этих слов, они преследовали его даже во сне.

Он не жаждал уже того умиленного экстаза, в котором прежде искал прибежища в минуты отчаяния. Та ревностная, непоколебимая вера теперь казалась ему не благодатью, а дешевым самоопьянением, трусливым бегством от действительности.

Отраду приносили ему только редкие посещения дона Вениамина. Юноша, невзирая на собственное горе и на горе окружающих, упорно и терпеливо продолжал работу в академии. Каноника поражала сила воли Вениамина, его посещения прогоняли жгучую тоску.

Однажды он попросил своего ученика:

— Если это не растравит твою рану, расскажи мне, что вы делали и о чем говорили, когда ты в последний раз был в Галиане.

Вениамин молчал. Молчал долго, дон Родриго уже думал, что он не ответит. Но затем юноша в горячих словах стал восхищаться доньей Ракель, как прекрасна была она в этот последний день. И он откровенно рассказал, что она только потому не захотела укрыться за стенами иудерии, что король повелел ей ждать его в Галиане. В его словах звучало недовольство той страстной преданностью, с которой она верила в своего рыцаря и возлюбленного.

Каноник был потрясен. «Ты не знаешь, что такое любовь», — сказал ему король. Но он сам этого не знал. Альфонсо «любил» Ракель бурно, сильно, неистово, но он остался замкнут в себе, он не чувствовал согласно с ней. И вот этот злосчастный человек, этот рыцарь до мозга костей бросил необдуманное слово; вероятно, едва сказав, он уже забыл о нем, и это случайное слово толкнуло донью Ракель в объятия смерти. Его легкомысленная отвага всегда приводит к беде.

Дня два-три спустя несколько смущенный Вениамин показал канонику рисунок. Он как-то видел короля вблизи, был поражен переменой в нем. Желая вникнуть в эту перемену, он нарисовал короля и теперь, робея, показал портрет канонику, с нетерпением ожидая, что тот скажет.

Тот долго его рассматривал. Перед ним было лицо человека, который много пережил и много выстрадал, но все же это было лицо рыцаря, лицо необузданного, более того, твердого и жестокого человека. Он подумал о портрете короля, нарисованном словами в его летописи, он подумал об изображении короля, вычеканенном на Иегудиных золотых монетах. Он отложил рисунок. Принялся шагать из угла в угол. Снова взял портрет и стал рассматривать. И сказал, необычно взволнованный:

— Так, значит, вот какой король Альфонсо Кастильский!

Вениамин был поражен действием, которое оказал его рисунок.

— Я не знаю, таков ли Альфонсо. В моем представлении он именно такой. — И, помолчав, прибавил: — Теперь я думаю, что лучше было бы жить, если бы миром управляли мудрецы, а не воины.

Каноник попросил его оставить ему рисунок и долго, после того как ушел Вениамин, задумчиво его разглядывал.

Его дружба с Вениамином все крепла. Он так сблизился с ним, что даже не скрыл от него собственного малодушия.

— Несмотря на молодость, ты уже не раз видел, — сказал он, — как глупость и необузданный гнев все снова и снова сметают то, что создавали столетиями знания и труд. И все-таки ты продолжаешь думать, искать, мучиться. Тебе все еще кажется, что стоит трудиться? Кому нужен твой труд?

Лицо Вениамина светилось тем веселым лукавством, от которого прежде оно становилось таким молодым и обаятельным.

— Ты хочешь испытать меня, досточтимый отец, — сказал он, — но ты наперед знаешь мой ответ. Ну, конечно, тьма обычна, а свет — исключение. Но как раз в этой огромной тьме особенно радостен луч света. Я человек маленький, но я не был бы человеком, если бы не мог почувствовать эту радость. Я твердо верю, что свет не погаснет и разгорится. И мой долг способствовать этому своей малой лептой.

Каноник был пристыжен твердой верой Вениамина. Он достал свою летопись, заставил себя сосредоточиться, попытался работать. Но сейчас же почувствовал, как тщетны его усилия. Он хотел наглядно показать, что во всем виден промысл божий, он ретиво и наивно изображал бессмысленное так, словно оно было осмысленным. Но он только обдумывал и излагал события, объяснять их он не объяснял.

Как он завидовал Мусе! Мусе легко работать над своей летописью. Он исходит из формулы, под которую подводит все события, и формула эта гласит: все народы рождаются и умирают, переживают молодость и старость, и подтверждение своей формулы он находит у Аллаха и его пророка Магомета. В Коране сказано:

«И каждому народу положен свой срок, и когда этот срок приходит, никто не властен ни на единый час отодвинуть или приблизить его».

Ему, Родриго, не посчастливилось найти смысл и порядок в истории. Ему казалось, что истинная вера запрещает даже искать его. Разве апостол Павел не пишет в Послании к коринфянам: «Немудрое Божие премудрее человеков — Quod stultum est dei, sapentius est hominibus»? И разве не учит Тертуллиан, что величайшее событие в истории, смерть сына Божия, требует веры, ибо оно противно разуму? Итак, если пути Господни неисповедимы, если человеческому зрению и человеческому разуму они представляются нецелесообразными, тогда, значит, даже само стремление говорить человеческими словами о божественном промысле — грех.

Целое столетие христианский мир воевал за Святую землю, сотни тысяч рыцарей нашли смерть в крестовых походах, а отвоевано ничтожно мало. Того, за что пролито столько крови, могли бы достигнуть в течение одной недели путем деловых переговоров трое послов. Понять это отказывался человеческий разум, и слова апостола Павла «немудрое Божие премудрее человеков» приобретали иронический смысл.

Родриго, склонившись над своей рукописью, сквозь зубы злобно сказал:

— Все суета. В том, что происходит, нет смысла. Промысла Божия нет.

Он испугался собственных слов.

— Absit, absit! Прочь, прочь от меня! Да не помыслю я так! — приказывал он себе.

Но если его сомнения в промысле божием — ересь, то в признании им тщетности своих трудов он прав. Вот так он стоял за высоким налоем и что-то писал и царапал целыми днями, а часто и ночами, и хотел видеть перст божий в событиях, целесообразность которых нельзя понять. Он дерзнул оживить великих мужей испанского полуострова, отошедших в вечность: святого Ильдефонсо и святого Юлиана, готских королей и мусульманских халифов, и астурийских и кастильских графов, и императора Альфонсо, и Сида Кампеадора. Он вообразил себя вторым пророком Иезекиилем[642], избранником Божиим, по слову которого они восстанут из гроба: «Я обложу вас жилами и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею и введу в вас дух — и оживете». Но останки, которые он заклинал, не соединились опять воедино. Люди в его летописи не ожили; это не люди, а скелеты, которые, стуча костями, отплясывают танец мертвецов.

«Не сбивай слепого с пути», — учит Писание. А он как раз это и сделал. Его летопись сбивает слепых с пути и вводит в еще более черную тьму.

Он поднялся с громким стоном. Принес поленья, сложил в очаг, запалил. Собрал бесчисленные листы летописи и записок. Бросил в огонь, молча, крепко сжав губы. Смотрел, как они горели, лист за листом. Мешал обуглившиеся бумаги и пергамент, пока они не превратились в пепел, так что уже ничего нельзя было прочитать.

Бертран де Борн, которому рана не позволяла принимать участие в войне, стремился из Толедо на родину. Он хотел закончить жизнь монахом в Далонской обители.

Но его жестоко рассеченная кисть вспухла, опухоль пошла выше. В таком состоянии нельзя было и думать пробиться сквозь мусульманские полчища, которые проникли далеко на север и заняли все дороги.

Рана горела, мучительно ныла. Король упросил его посоветоваться с Мусой. Тот заявил, что осталось одно — отнять кисть руки. Бертран не хотел. Пробовал отделаться шуткой:

— В бою вы, мусульмане, не смогли отнять у меня руку, так теперь вы обратились за помощью к хитрости и науке!

— Не отдавай руки, господин Бертран, — хладнокровно ответил Муса. — Но тогда через неделю от тебя ничего не останется, кроме твоих стихов.

Смеясь и ругаясь, Бертрая покорился.

Его крепко привязали к скамье. Перчатка, олицетворяющая возложенное на него доном Альфонсо поручение, лежала в некотором отдалении на маленьком столике, у него на виду, а около столика стоял его старый оруженосец, певец Папиоль. Муса и лекарь Рейнеро дали выпить Бертрану крепкое, притупляющее боль снадобье и, вооружившись железом и огнем, приступили к операции. А Бертран, пока они возились с ним, диктовал Папиолю стихотворение к дону Альфонсо «Сирвент о перчатке».

Муса многое перевидал на своем веку, но такое страшное и величественное зрелище ему вряд ли доводилось видеть раньше. В комнате, где стоял смрад от жженого мяса, лежал старый рыцарь, крепко привязанный к скамье, и, то теряя сознание, то снова приходя в себя, скрежеща зубами от боли, подавляя крики, снова впадая в забытье и снова приходя в себя, диктовал свои мрачно-веселые стихи. Иногда удававшиеся ему, иногда нет.

— Повторяй за мной, Папиоль, дурья башка! — приказал Бертран. — Ты понял? Запомнишь? Мелодию слышишь? — спрашивал он.

Старый Папиоль видел, как жадно его господин ждет, что он скажет, и старался как можно явственнее выразить бурный восторг. Он с восхищением повторял стихи, смеялся до слез, не мог остановить смех, который переходил в плач и рыдания.

День спустя Альфонсо навестил Бертрана. Спросил о здоровье. Бертран хотел махнуть рукой, но кисти не было.

— Я и забыл… — усмехнулся он и сказал: — Врач думает, недели через две я настолько поправлюсь, что смогу сесть на коня и уехать. Итак, государь, я покину тебя и удалюсь в Далонскую обитель. Моему верному Папиолю тоже не под силу тяготы войны. Он настаивает, чтобы мы ушли от мирской суеты.

Альфонсо расхваливал и превозносил «Сирвент о перчатке» и обещал послать крупный вклад в монастырь.

— Я тебя все-таки попрошу об одном одолжении, — сказал он. — Спой мне сам «Сирвент о перчатке». И Бертран запел:

Тебе перчатку отдаю.
Я долг исполнил свой.
Хоть мы разгромлены в бою,
Я горд своей судьбой
И не ропщу на бога.
Пускай потеряна рука
Потеря эта мне легка,
Твой скипетр — мне подмога.
И ты не думай много
О том, как враг на этот раз
В недобрый час
Осилил нас.
Еще иной настанет срок!
Мне руку отсекли,
Ты потерял кусок
Возлюбленной земли,
Но час расплаты недалек!
Пускай отрублена рука
Я дрался ей наверняка,
С врагом вступая в схватку,
Она в неистовом огне
На славу послужила мне,
Одетая в перчатку.
Теперь, вдали от дел мирских,
Хочу остаток дней моих
В монастыре прожить я.
Но средь обрядов и молитв
Гимн в честь грядущих славных битв
Еще могу сложить я!
Чтоб воинство Христово
Мои слыхало зовы,
Чтобы вокруг гремело
Врагу наперекор:
Друзья! Рубите смело! Вперед! A lor! A lor!
Альфонсо внимательно слушал; он чувствовал размах стихов, они будоражили ему кровь. Но они не заглушали голоса рассудка, который говорил, что старый рыцарь отжил свое и немножко смешон.

Повсюду вокруг Толедо рыскали отряды мусульман, они перерезали все дороги. Но дальновидный халиф не спешил, он подготовлялся к серьезной и мощной осаде. С этой целью он продвинулся далеко на север и подчинил себе бо́льшую часть Кастилии. Покорил Талаверу, покорил Македу, Эскалону, Санта-Крус, Трухильо, покорил Мадрид. Кастильцы держались стойко. Особенно мужественно оборонялись духовные князья, в боях пали епископы городов Авилы, Сеговии, Сигуэнцы. Но всякое сопротивление разбивалось о превосходные силы противника. Стойкость отпора только разжигала ярость мусульман. Они опустошили страну, вытоптали посевы, уничтожили виноградные лозы, угнали скот.

Мусульмане покорили и бо́льшую часть королевства Леон. Дошли до реки Дуэро. Разорили старую славную столицу Саламанку. Заняли много португальской земли. Захватили святой, пользующийся широкой известностью Алькобасский монастырь. Разграбили его, перебили почти всех монахов. В христианской Испании воцарились голод, мор, нищета. Еще ни разу с тех пор, как началось отвоевывание страны у мусульман, не было на Испанию такой напасти, как после поражения под Аларкосом.

Христианские короли во всем винили Альфонсо. Леон и Наварра начали переговоры с мусульманами. Наваррский король дошел до того, что предложил халифу союз против других христианских государей. Предполагалось, что наследный принц женится на дочери Якуба Альмансура, сам король соглашался признать себя ленником халифа и в качестве его вассала управлять всеми землями, отторгнутыми мусульманами у христиан.

И вот, обеспечив себя с севера, халиф приступил к осаде Толедо. Со стен своего замка Альфонсо видел, как медленно, все грознее надвигаются тараны и осадные башни.

Де Кастро потребовал, чтоб его отпустили защищать свои собственные владения — маркграфство Альбаррасин. Альфонсо не удерживал его.

— А как же благодарность, государь? — спросил де Кастро.

— За что? — в свою очередь, спросил Альфонсо.

Донья Леонор все это время оставалась в Толедо. Она думала, что гнев дона Альфонсо нашел исход в той ужасной вспышке и что теперь, когда все его помыслы заняты войной, память о еврейке скоро изгладится. Правда, он избегал всякого разговора с ней и ограничивался холодной учтивостью, однако Леонор была уверена, что он к ней вернется, надо только выждать. Но теперь, когда враг осадил Толедо, ждать было нельзя. Здесь она мешает, в Бургосе она нужна.

В душе она надеялась, что Альфонсо попросит её остаться.

Она прошла к нему. Взяла себя в руки и приложила все старания к тому, чтобы выглядеть молодой и красивой. Она знала — её дальнейшая жизнь зависит от этой встречи.

Альфонсо, согласно требованиям куртуазного обхождения, подвел её к креслу, сам сел напротив, вежливо и выжидательно смотрел он в её белое, красивое лицо. Она глядела на него испытующим взглядом спокойных зеленых глаз. В нем не осталось ничего от мальчишеского задора, который так увлекал ее, теперь перед ней было жесткое лицо зрелого мужа, черты заострились, на лбу залегли глубокие морщины, — лицо мужа, который перенес много горя и вряд ли побоится причинить горе другому. Но и к этому Альфонсо она стремилась всем своим существом.

Здесь, в Толедо, начала она, она не может уже быть ему полезна. Пожалуй, ей лучше, пока это еще возможно, вернуться в Бургос, где она возьмет на себя заботы о дочерях, подождет окончания войны. Кроме того, оттуда она может вести переговоры с колеблющимися королями Леона и Наварры.

Альфонсо многому научился. Он смотрел в её душу, её внутренний мир лежал перед ним, словно поле, на котором ему предстоит вести бой. Он мог бы сказать ей её собственными словами все, что она думает и на что рассчитывает. Она, несомненно, думает, что с полным правом убрала со своей дороги соперницу, для его и для государства пользы, и он должен это понять и быть ей благодарен. Она молода, красива, он примет её обратно на свое ложе, бог смилуется, и она еще родит ему наследника. Конечно, Леонор так думает и ждет, что он попросит её остаться. Но она ошиблась в расчетах. Он никогда не коснется убийцы своей Ракели, даже если бы то, что она родит ему сына, было так же непреложно, как аминь в церкви.

Она сидела прямая и строгая, но все же манящая и податливая. Она ждала.

— Меня радует твое решение, донья Леонор, — ответил он с любезной улыбкой на тонких губах. — Ты окажешь мне и всему христианскому миру большую услугу, если отправишься в Бургос и со свойственным тебе и не раз испытанным умом поведешь переговоры с трусливыми королями-отступниками. Кроме того, я рад, что наши дочери будут под твоим надзором. Я охотно дам тебе сильный конвой.

Леонор выслушала, взвесила его слова. Страсть к Ракели как будто утихла. Если он все же так холодно и с насмешкой говорит с ней, то, верно, только потому, что считает это своим рыцарским долгом по отношению к умершей. Леонор чувствовала себя достаточно сильной, чтоб сразиться за него с мертвой еврейкой. Она сказала:

— Мне передали, что ты не сделал попытки удержать барона де Кастро.

Глаза Альфонсо опасно посветлели. Как осмелела! Не к добру завела она снова этот разговор. Но он сдержался.

— Тебе правильно передали, — ответил он. — Я не думал уговаривать человека, который удирает от меня в минуту опасности.

Леонор ответила тоже равнодушным тоном:

— Мне кажется, ты слишком строг к нему, дон Альфонсо. Его маркграфству действительно угрожает эмир Валенсии. Я пообещала ему награду, а ты заставил его слишком долго ждать. Он был прав, ибо его лишили обещанного.

Альфонсо страшно побледнел, на осунувшемся лице сильней выступили скулы. Но ему удалось сохранить маску вежливости.

— С божьей помощью, — сказал он, — я защищу Толедо и без де Кастро.

— Ты сам знаешь, что дело не в этом, — возразила Леонор. — Нам надо удержать его, чтобы он не поступил так же, как наши братья-короли Леона и Наварры, и не договорился с мусульманами. Или попросту не перешел на их сторону, как сделал Сид Кампеадор, когда твой прадед Альфонсо недостаточно щедро наградил его. Мы ущемляем его уже не первый раз, а он обидчив. Мне кажется, что толкать его в объятия мусульман нам невыгодно. Ты не собираешься отдать ему кастильо, дон Альфонсо?

И снова дон Альфонсо понял, что творится в её душе, и на этот раз он почувствовал злобное торжество. Ракель умерла, она, Леонор, жива и стоит перед ним, холодная, царственная, и все-таки она искушает его, она хочет, чтобы он отрекся от мертвой, и тогда все пойдет по-старому. Но она ошибается, дочь благородной дамы Алиеноры ошибается. Ракель жива.

— Не можешь же ты серьезно думать, донья Леонор, — сказал он, — что я еще награжу предателя, который оставляет меня в беде. Я покупаю себелатников, но не рыцарей. Кроме того, мне кажется неразумным раздражать толедских евреев в нынешнее тяжелое время; а если бы я оказал такой почет убийце лучшего среди них, я бы вызвал их недовольство. Я уверен, что при твоем государственном уме, возлюбленная моя Леонор, ты это, конечно, поймешь.

В его звонком голосе была чуть слышна насмешка. Но эта чуть слышная насмешка лишила донью Леонор рассудка.

— Я обещала ему кастильо, — резко сказала она. — Ты хочешь сделать меня обманщицей? Ты хочешь выставить на посмешище королеву, чтобы подольститься к евреям?

Альфонсо в душе ликовал: «Слышишь, Ракель, как она беснуется? Но я не поставлю свою печать под тем, что она сделала. Я не оправдаю содеянное ею убийство. Я не отдам дом твоему убийце». Он сказал:

— На твоем месте, Леонор, я бы не поминал этого обещания.

Только теперь призналась себе Леонор, что она ничего не достигла, убрав со своего пути Ракель. Как её мать, убив ту женщину, любовницу Генриха, только разрушила собственную жизнь, так и она безвозвратно побеждена мертвой еврейкой. Леденящим страхом повеяло на неё при мысли, что она обречена влачить бесплодную, одинокую жизнь. Перед ней расстилалась серая пустыня, о которой ей говорила мать, щемящая сердце тоска, бесконечное, ничем не заполненное время.

Она не решалась поверить такой страшной перспективе. Она смотрела на дона Альфонсо: она любит его, у неё нет никого, кроме Альфонсо. Она должна его удержать.

— Я унижаюсь, как еще не унижалась ни одна женщина из нашего рода, сказала она с мольбой, со смирением отчаяния. — Позволь мне остаться в Толедо, Альфонсо! Не будем больше говорить о бароне де Кастро, только позволь мне остаться с тобой! Позволь мне быть вместе с тобою в такое тяжелое время!

Альфонсо заговорил, и каждое слово отчетливо и холодно падало из его уст:

— Незачем, Леонор. Я говорю тебе то, что есть: мое сердце ожесточилось после того, как ты убила ее.

Старый грустный латинский стих звучал в сердце доньи Леонор, он принадлежал одной греческой поэтессе[643]:

«Луна взошла, и Плеяда тоже, уже полночь, время уходит, а ложе мое одиноко».

Она взяла себя в руки. Выпрямилась, сказала:

— Ты говоришь, и от твоих слов я цепенею. И все же я поступила правильно, и поступила так ради тебя, и опять поступила бы так же.

На следующий день она уехала в Бургос.

Глава седьмая

Муса кротко попенял канонику, узнав, что тот сжег свою летопись. Он говорил, что закрепленная в летописи мировая история — это память человечества. В древнем мире чтили богиню истории, иудеи, христиане и мусульмане справедливо считают труд летописца угодным богу.

— Мой труд не был угоден богу, — угрюмо возразил каноник. — Моему разуму не дано было узреть в событиях истории перст божий. Я не понял происходящего; все, что я запечатлел в своей летописи, — ложь. Я не имел права продолжать свой труд, я не имел права сохранять его. Я сам слеп и не имею права сбивать с пути слепых. Тебе легко, друг мой Муса, — с горечью, печально продолжал он. У тебя есть путеводные нити, ты еще считаешь их правильными, ты можешь со спокойной совестью продолжать свой труд.

Муса попытался его утешить:

— Ты тоже еще установишь новые законы истории, мой высокочтимый и достойный друг, и в течение нескольких лет они будут казаться тебе правильными.

Ученый старец не бывал дома целыми днями. В осажденном городе свирепствовали голод и моровая язва; к его искусству и помощи прибегало все больше и больше больных.

Сам он, правда, сознавал, сколь ограниченны его познания. Мусульманская наука врачевания, объяснял он канонику, уже давно топчется на одном месте. С тех пор как Альгацали[644] в своей нетерпимости объявил всю науку, не почерпнутую из Корана, ересью, лекарское искусство мусульман пошло на убыль, теперь передовое место в медицине окончательно заняли евреи.

— Султан поступил правильно, — сказал он, — взяв себе в личные лекари еврея Моисея бен Маймуна. У нас, мусульман, нет никого, кто бы мог с ним сравняться. Расцвет нашей культуры окончился. А впрочем, — заключил он, искусству врачевания поставлен предел самой природой, и даже архиумелый лекарь не многое может. Правильно сказал Гиппократ: «Медицина часто утешает, иногда облегчает, редко исцеляет».

Архиепископу дону Мартину, во всяком случае, не мог помочь ни один врач: его рана была смертельной. Все это знали, он сам это знал. Но среди царящего вокруг разгула смерти он цепко держался за жизнь. Пробовал работать. Требовал, чтобы дон Родриго ежедневно навещал его и держал в курсе дел.

Однако у архиепископа была другая, более глубокая причина так настойчиво добиваться общества своего секретаря. Он хотел употребить оставшееся ему время жизни на покаяние и наложил на себя епитимию — терпеть частые посещения дона Родриго, который своей бесконечной кротостью раздражал архиепископа. Дон Мартин лежал, нюхал лимон и то и дело вызывал на споры своего собеседника. Например, высказывал удовлетворение по поводу того, что еврей Ибн Эзра и его дочь погибли злой смертью, ибо они её заслужили. Как он и ожидал, каноник указывал ему, что такая радость противна духу христианства. Это давало дону Мартину повод упрекнуть дона Родриго в слишком большом милосердии, неуместном во время священной войны.

В другой раз он произносил яростную строку из воинственного песнопения Моисея: «Dominus vir pugnatur, господь — бог воинств» — и с ласковым лукавством просил:

— Скажи мне, как это звучит по-еврейски, мой дорогой и многоученый брат. И когда каноник не мог припомнить, как это звучит по-еврейски, он кротко выговаривал ему: — Такие слова, мой мягкосердечный друг, ты, конечно, не можешь припомнить. Но ведь эти слова звучат великолепно и по-латыни, не так ли? — И: — Dominus vir pugnatur, — со вкусом повторял он несколько раз, вызывая каноника на спор. Но у того не хватало духу возражать своему неукротимому умирающему другу, приводя миролюбивые стихи из Писания. Он молчал.

Больше всего заботило дона Мартина, кого король назначит ему в преемники. Дело в том, что архиепископ Толедский, примас Испании, был самым могущественным человеком в Кастилии после короля. Его доходы превышали королевские, влияние его было огромно. И дон Мартин неотступно просил короля выбрать ему достойного заместителя.

— Внемли словам умирающего, сын мой, — заклинал он его. — Любезный нашему сердцу дон Родриго человек ученый и богобоязненный, можно сказать праведник, лучшего советчика в твоих делах с господом богом не найти, но для земных дел, для ратных дел он не годится, и если он будет архиепископом Толедским, он не даст тебе денег на войско, а если даст, то очень мало. Вот я и прошу тебя, любезный сын и король, не сажай на престол святого Ильдефонсо мямлю, посади истого христианского рыцаря, каким, скажу без ложной скромности, при всех моих недостатках был я.

Еще в тот же день дон Мартин пожалел, что нанес канонику удар в спину. Он послал за ним. Покаялся. Стал сетовать:

— Ах, зачем господь бог сделал меня пресвитером, а не полководцем!

Не легко было дону Родриго утешить его. Неожиданно на долю умирающего выпала мрачная радость: в Толедо окольными путями, тайком от рыскающих повсюду мусульман, пробрался с опозданием на много недель папский гонец. Папа строго-настрого приказывал королю расстаться со своим еврейским эскривано, со злокозненным Ибн Эзрой. Как может дон Альфонсо довести до благополучного конца священную войну, раз в ближайших советниках у него неверный?

— Теперь ты видишь, любезный моему сердцу достойный брат мой, злорадствовал дон Мартин, обращаясь к канонику. — Наши благочестивые и храбрые кастильцы, покарав еврея, действовали в духе наместника Христова[645]. Теперь ты не скажешь, что только по моему жестокосердию это принесло мне утеху!

Радостное волнение окончательно подорвало силы архиепископа. Началась агония, долгая и мучительная. Душою дон Мартин был на поле брани, с трудом лепетал он: «A lor, a lor!» — хрипел, бился, выбивался из сил.

Муса полагал, что из человеколюбия надо было бы дать страждущему одурманивающее питье.

— Сокращать жизнь — нечеловеколюбивый поступок, — отклонил его предложение каноник, и архиепископ промучился еще два часа.

В окрестностях Триполи опять подняли голову мятежные племена, и халифу пришлось отозвать часть войск из Испании, чтобы восстановить порядок на своей восточной границе в Африке. Он отказался от завоеваний на севере полуострова. Отступил, не завершив победы.

Дон Альфонсо вздохнул полной грудью. С каждым днем приобретал он опять свой прежний рыцарский и королевский облик. Перед каноником король давал волю своему ликованию. Теперь он искупит аларкосский позор. Соберет остатки войска. Отбросит врага. Двинется на юг, захватит Кордову и Севилью, чего бы это ни стоило!

Каноник был в ужасе. Речи короля представлялись ему преступным безумием. С тех пор как Альфонсо при вести об убийстве Ракели лишился чувств, в душе отчаявшегося было дона Родриго зародилась надежда: после таких тяжелых ударов Альфонсо укротит свой необузданно пылкий рыцарский нрав. Да, каноник принимал очень близко к сердцу такое самоукрощение короля. Если после столь тяжкого наказания Альфонсо станет другим человеком, значит, в конечном счете то злое и нехорошее, что свершилось, все же было не бесцельно. И вот Альфонсо не выдержал даже первого испытания.

Родриго не хотел сдаться без борьбы. Ведь мусульманский Юг не истощен, он процветает. Ведь войско халифа все еще намного сильней христианского! Если Кастилия, будучи полной сил, потерпела такое тяжкое поражение, как же теперь, когда она обескровлена, может Альфонсо надеяться на успешный исход?

— Не предпринимай второй битвы под Аларкосом! — увещевал он. — Смиренно возблагодари господа за спасение. Халиф, я уверен, готов начать переговоры. Заключи мир, если условия окажутся хоть мало-мальски приемлемыми!

В глубине души Альфонсо с самого начала знал, что это единственно правильный путь. Но когда Родриго упомянул об Аларкосе, в нем взыграла его прежняя королевская гордость. Неужели ему опустить крылья теперь, когда бог так неожиданно посылает ему попутный ветер! Неужели он должен принудить к молчанию свой внутренний голос, который побуждает его: возьмись, возьмись за оружие!

Весело, с прежним задором, приветливо, но с чувством своего превосходства он ответил:

— В тебе, отец мой и друг, говорит сейчас духовный пастырь и праведник, от советов которого предостерегал меня дон Мартин. Ты напомнил мне об Аларкосе. Но сейчас все складывается иначе. Халиф уходит, а старое, доброе правило полководцев гласит, что отступающего врага надо преследовать. Согласен, мусульмане все еще сильнее нас и, чтобы напасть на них, требуется отвага. Неужели же ты хочешь воспретить мне быть отважным!

Vultu vivax. С возмущением и болью в сердце видел Родриго, как в лице Альфонсо проступают черты неукротимого Бертрана.

— Неужто ты слеп? — воскликнул он. — Неужто не уразумел еще знамения Божия? Неужто хочешь во второй раз испытывать его долготерпение?

— Придется тебе примириться с тем, что король Кастилии толкует небесные знамения не так, как ты, — все с той же уверенной улыбкой ответил Альфонсо. Я был самонадеян, когда начал бой под Аларкосом. Согласен, я заслужил наказание, и бог наказал меня. Он осудил меня на тяжкое поражение, он послал мне четырех всадников Апокалипсиса, и кара эта справедлива, я смиренно принял ее. Но затем он убил мою Ракель, и ты утверждаешь, что её смерть тоже послана мне в наказание за Аларкос и за мою отвагу? Нет, бог так жестоко покарал меня потому, что возлюбил меня больше, чем других. Покарав, бог восхотел явить мне свою милость. И теперь он явил мне свою милость, и поэтому халиф отошел, и поэтому я одержу победу.

Дона Родриго охватил великий гнев. Этот неисправимый рыцарь закрывает глаза, чтобы оставаться слепым. Но он, Родриго, откроет ему глаза. Сейчас он обязан быть жестоким, в жестокости его милосердие.

Памятуя о том впечатлении, которое произвел на него самого рассказ Вениамина, Родриго сказал строго и торжественно:

— Смерть Ракели тоже послана тебе в наказание. Ты в своей гордыне споришь против правды. Ракель умерла из-за твоего рыцарского легкомыслия.

И он рассказал ему то, что слышал от Вениамина: Ракель и её отец отказались укрыться в иудерии только потому, что Альфонсо велел ей ждать его в Галиане.

Словно огромная волна нахлынула на Альфонсо, он сразу вспомнил и понял. Гнев пастыря справедлив: это его вина. «Почему они не укрылись в иудерии?» — с издевкой задала ему вопрос Леонор. И тот же вопрос он сам задавал себе. Тогда он не помнил, что наказывал Ракели, позабыл, начисто позабыл. Сейчас он вспомнил, ясно и отчетливо. Дважды обмолвился он об этом, так, ненароком сболтнул. В ту последнюю ночь он много говорил, хвастался, а она серьезно отнеслась к его болтовне и похвальбам, и брошенные им вскользь слова запали ей в сердце. И это сгубило ее. А он даже не попрощался с ней, ускакал, пылая своим легкомысленным геройством, он забыл о Ракели и ринулся очертя голову в бессмысленный бой. И что же — пали его калатравские рыцари, и был убит её брат Аласар, и он потерял половину своего королевства, и погибли она и её отец.

И вот он уже опять готов идти в бессмысленный бой!

Он тупо уставился в пространство. Но он видел. Видел то лицо, что возникло перед ним на заброшенной могиле в Галиане, немое, красноречивое лицо Ракели. Голос дона Родриго вывел его из оцепенения.

— Не зазнавайся, дон Альфонсо, — говорил каноник. — Не воображай, будто господь бог возлюбил тебя больше, нежели других. Не ради тебя отвел он от Испании войско халифа. Ты только орудие в руках господа бога. Не возомни о себе, что ты центр вселенной. Ты, дон Альфонсо, еще не вся Кастилия. Ты один из тысячи тысяч кастильцев. Научись смирению.

Альфонсо смотрел в пространство с отсутствующим видом, но он слышал. Он сказал:

— Я подумаю над твоими словами, друг Родриго. Я сделаю по слову твоему.

Альфонсо дал знать халифу, что согласен начать мирные переговоры. Однако халиф был победителем, он ставил много условий еще до переговоров. Между прочим, он требовал, чтобы Альфонсо отрядил посла в Севилью; весь свет должен знать, что Альфонсо — нарушитель перемирия с Севильей и зачинщик войны побежден и просит мира у того, на кого напал первый. Альфонсо долго и упорно не соглашался. Халиф стоял на своем. Альфонсо покорился.

Но кого послать для переговоров в Севилью? Кто обладает рассудительностью, быстрой сметкой, гибкостью и хитрым умом, кто сумеет сохранить внешнее и внутреннее достоинство в таком щекотливом и унизительном деле? Манрике слишком стар. Посылать к неверным священнослужителя Родриго не годится.

Родриго предложил доверить переговоры дону Эфраиму бар Абба, старейшине альхамы.

Альфонсо сам уже думал об этом. Эфраим не раз проявлял свой ум в весьма затруднительных делах; кроме того, он еврей, ему легче, чем грандам и рыцарям, снести унижения, которым может подвергнуться в Севилье посланец Кастилии. Но Альфонсо думал об Эфраиме с неприязнью. Он все это время избегал встречи с ним, хотя и надо было обсудить вместе некоторые дела. Из тех трех тысяч ратных людей, которых выставила альхама, большинство убиты. Не будут ли евреи злобствовать на него за это? Не будут ли они злобствовать на него за смерть их Ибн Эзры?

Когда Родриго предложил в посланцы Эфраима, король не скрыл от него своих чувств. Медленно разжигал он в себе гнев и теперь громко высказал свои тайные помыслы.

— Все они, эти евреи, заодно, — проворчал он. — Уж конечно, Иегуда сговорился с Эфраимом. Я уверен, что они знают, где мой сын, где мой любимый Санчо. И если они не отдадут его по доброй воле, я возьму его силой. В конце концов, король я, а евреи — моя собственность. Я могу сделать с ними, что хочу, это сказал мне сам Иегуда. Я не потерплю, чтобы они перенесли свою месть на моего сына.

Родриго, испуганный этой вспышкой, не настаивал на назначении дона Эфраима.

Меж тем Альфонсо чувствовал все большее и большее искушение поговорить с Эфраимом. Однако он сам не знал, потребует ли он, чтобы тот отдал ему сына, или попросит поехать послом в Севилью. Он призвал дона Эфраима.

— Ты, конечно, слышал, дон Эфраим, — повел он речь, — что халиф хочет начать переговоры о мире. — И когда Эфраим молча наклонил голову, он вызывающе продолжал: — Тебе должно быть известно больше, чем мне, и ты уже знаешь его требования.

Дон Эфраим стоял перед ним, сухонький, старый, тщедушный. Его тревожило, что после поражения под Аларкосом и после убийства Иегуды дон Альфонсо ни разу не призывал его; очень возможно, что король, чувствуя собственную вину, сорвет досаду на евреях. Эфраим знал, что надо быть осторожным.

— Мы отслужили благодарственные молебны, когда враг снял осаду с Толедо, и просили господа и впредь не лишать тебя своей благодати.

Дон Альфонсо продолжал все так же язвительно:

— Тебе не кажется несправедливым, что господь бог и дальше не оставляет меня своей милостью? Вы, конечно, считаете меня виновным в гибели ваших воинов и в убийстве вашего Ибн Эзры.

— Мы печалуемся и молимся, — ответил дон Эфраим. Альфонсо спросил его без всяких обиняков:

— Итак, что известно тебе об условиях мира?

— Точно нам известно так же мало, как и тебе, — ответил Эфраим. — Мы полагаем, что халиф пожелает удержать всю местность к югу от Гвадианы. Он, несомненно, потребует, чтобы ты ежегодно вносил в его казну крупную сумму и выплатил большую контрибуцию севильскому эмиру. Кроме того, он, вероятно, потребует, чтобы новый мирный договор был заключен на очень длительный срок.

Альфонсо мрачно сказал:

— Может быть, лучше не идти на такие условия и продолжать войну? Или вы считаете эти требования уместными? — задал он коварный вопрос.

Эфраим медлил с ответом. Возможно, если он выскажется за переговоры и мир, король сорвет свою бессильную злобу на альхаме и на нем, на Эфраиме. Велик был соблазн уклониться от прямого ответа, отделаться почтительной, ничего не говорящей фразой. Но Альфонсо примет это за согласие, он ведь только и ждет, чтобы его одобрили, и при малейшей поддержке будет продолжать свою бессмысленную войну. Но бог не сотворит второго чуда, Толедо погибнет, а вместе с ним и альхама. Покойный Иегуда, когда перед ним вставали подобные сомнения и трудности, не раз и не два советовал этому христианскому королю быть рассудительным и не нарушать мира. В течение целого столетия еврейские советники убеждали своих христианских монархов быть рассудительными.

— Если тебе, государь, угодно услышать откровенное мнение старого человека, — сказал он наконец своим слабым голосом, — то мой совет: заключай мир. Ты проиграл эту войну. Если ты будешь продолжать ее, мусульмане скорее дойдут до Пиренеев, чем ты до южного моря. Какие бы требования ни выдвинул халиф, если он удовольствуется границей к югу от Толедо, заключай мир.

Альфонсо шагал по комнате из угла в угол, глаза его опасно посветлели, на лбу залегли глубокие морщины. Еврей ведет дерзкие речи. Он, Альфонсо, прикажет схватить его и держать в самом глубоком подземелье замка до тех пор, пока старик не научится покорности и не отдаст ему Санчо. А сам соберет всех воинов и коней, которые еще уцелели, неожиданно нападет на мусульман и прорвет их ряды. Он знал, что это бессмысленные мечты, ему надо вести переговоры о мире, и посредником должен быть именно этот самый Эфраим. Но нет, нет, только не мир! Он покажет и Родриго и этому еврею, что дон Альфонсо еще жив! Но он побежденный Альфонсо, и еврей прав, и он, Альфонсо, не безумец и не преступник, он отправит послов в Севилью и будет молить о мире. Король в нетерпении заметался по комнате, и за эту короткую минуту, за эту бесконечно долгую минуту он три раза менял свое решение.

Дон Эфраим стоял молча, в почтительной позе, в лице его не было страха, но сердце боязливо сжималось. Он следил глазами за королем. Он видел тяжелую борьбу, написанную на его лице.

Неожиданно Альфонсо подошел к нему почти вплотную, остановился, сказал сердито и вызывающе:

— Слушай! Ты так горячо ратуешь за мир, согласишься ты отправиться в качестве моего посредника в Севилью?

Эфраим ждал всего что угодно от этого непонятного человека, ждал и плохого и хорошего, но только не того, что тот ему сейчас предложил. Он не скрыл своего изумления, отступил вопреки всякому придворному этикету на несколько шагов и, как бы защищаясь, поднял дрожащую старческую руку. Но раньше, чем он успел вымолвить слово, Альфонсо попросил неожиданно мягко:

— Пожалуйста, не говори сразу «нет». Сядь и подумай!

И вот они сидели друг против друга. Эфраим потирал пальцами одной руки ладонь другой. Всю свою жизнь старался он не быть на виду. Как настойчиво он отговаривал Иегуду от блестящих постов — и вдруг теперь должен взять на себя эту миссию, на которую будут устремлены глаза всех. И что бы он ни сделал, глупые, неблагодарные толедцы будут вопить об измене, и если король назначит его послом, явятся тысячи завистников. А между тем, наладив длительный мир, он окажет стране и еврейскому народу такую услугу, равную которой вряд ли кто оказывал раньше. Он, обычно холодный и расчетливый, пришел в смятение, разволновался. Сказать «нет» было очень заманчиво, но он подумал об Иегуде и понял, что его долг сказать «да».

— Халиф не жалует евреев, — заметил он наконец.

— Он не очень-то жалует и христиан, — возразил Альфонсо.

— Переговоры будут длительны, а я стар и немощен. Король пересилил себя.

— Не потому, что ты стар, и не потому, что ты немощен, говоришь ты «нет», — сказал он. — Ты боишься, что я слишком несговорчив и горд. Но это не так. Я понял, что человеку, которому судьбой нанесен такой удар, нельзя медлить и торговаться. Я не буду чинить тебе препятствия, я дам тебе широкие полномочия. Я готов выплатить большую контрибуцию севильскому эмиру, а также ежегодно вносить деньги халифу. Платить ему дань, — угрюмо закончил он.

— Я думаю, твой посредник мог бы договориться по этим вопросам, осторожно, нащупывая почву, ответил Эфраим. — Но позволь мне узнать, государь, как ты мыслишь о другом весьма важном пункте: о сроке перемирия. Я думаю, что халиф не согласится меньше чем на двенадцать лет перемирия. Подпишешь ли ты такой договор? И согласен ли ты соблюдать его?

Альфонсо опять чуть не вспылил. Уж не вообразил ли еврей, что он — его королевский духовник! И опять король разумом обуздал свой гнев. Когда он в тот раз допустил в Севильский договор условие «in octo annos — на восемь лет», оно с самого начала значило для него не больше, чем пустые слова, начертанные на пергаменте. Но эти три слова навлекли на страну полчища халифа, они убили его калатравских рыцарей. Дон Эфраим прав, напоминая ему, что теперь, заключив мир на двенадцать лет, он действительно должен будет соблюдать его все двенадцать долгих лет.

— Я вижу, ты хорошо вник в интересы халифа, — сказал он негромко и горько.

Эфраим ждал более гневной вспышки, он вздохнул с облегчением.

— Так поступил бы всякий, кто принимает близко к сердцу общее дело.

Альфонсо молчал, думал.

— Долгий мир тебе нужнее, чем мусульманам, — убеждал его Эфраим. — Ты еще не скоро сможешь вести войну, как бы пламенно ты того ни желал. Тебе нужен срок, всей жестоко разоренной христианской Испании нужен срок, чтобы оправиться.

Альфонсо сказал:

— Двенадцать лет. Ты требуешь многого, старик. Эфраим ответил с обидой, даже резко:

— Прошу тебя, государь, не посылай меня в Севилью.

Альфонсо сказал:

— Согласен, пусть будет двенадцать лет. Он встал, снова забегал по комнате.

— Я желаю, чтобы ты как можно скорей отправлялся в Севилью, — сказал он. Сообщи, какие полномочия тебе нужны, и выбери сопровождающих лиц.

— Раз такова твоя воля, я приму участие в посольстве, — сказал Эфраим, но только в качестве финансового советника или секретаря. Соблаговоли поставить во главу посольства одного из твоих грандов. Иначе ты уже с самого начала вызовешь недовольство мусульман.

Альфонсо ответил:

— Я включу в посольство двух моих баронов, а возможно, даже трех. Но все полномочия дам только тебе. Эфраим низко склонился перед королем.

— С божьей помощью постараюсь привезти тебе не слишком тяжелый мирный договор, — сказал он и хотел идти.

Но дон Альфонсо не отпустил его. Он нерешительно сказал:

— Я собирался попросить твоего совета еще в одном деле. Мой покойный друг и эскривано дон Иегуда, должно быть, оставил очень богатое наследство. Я не думаю, что у него есть родственники, которые могли бы по праву претендовать на это наследство. Или, может быть, ты знаешь таких его родичей?

Дон Эфраим снова насторожился.

— В Сарагосе проживает дон Хосе Ибн Эзра, — сказал он, — родич дона Иегуды — будь благословенна память праведника! По нашим законам он имеет право на десятую часть наследства. Мой тебе совет, государь, отдай дону Хосе его долю. Он может оказать тебе немалые услуги в трудном деле — помочь получить по счетам на дебиторов, которые у дона Иегуды были по всему свету.

Альфонсо ответил:

— Пусть будет так, как ты сказал. Я думал также отдать часть наследства толедской альхаме.

— Ты очень щедр, государь, — сказал дон Эфраим. — Знаешь ли ты, что наследство очень велико? Архиепископ Толедский и дон Иегуда были самыми богатыми людьми в стране.

Король продолжал несколько смущенно:

— Всем остальным имуществом я прикажу управлять моим казначеям, пока не отыщется прямой наследник — сын доньи Ракель. Между прочим, уже изготовлены грамоты, — сказал он, собственно без особой связи с предыдущим, — согласно которым сыну доньи Ракель дарованы все права на титул графа Ольмедского. Они изготовлены еще при жизни дона Иегуды и с его ведома.

Эфраим сухо ответил:

— Твое полное право, государь, взять в казну все, что тебе будет угодно, из наследства, оставшегося после дона Иегуды, и никто не посмеет осудить тебя.

Альфонсо настойчиво, немного хриплым голосом сказал:

— Мой покойный друг Иегуда часто бывал с тобой; вероятно, тебе известно многое. Я не хочу настаивать и выспрашивать тебя, старик, что именно тебе известно. Но меня гнетет мысль, что мой сын живет среди вас и я не знаю его. Ты должен это понять. Неужели ты не поможешь мне?

Тон его голоса был просительный, ласковый, это и льстило Эфраиму, и настораживало его. Опасную задачу возложил на него его покойный друг-недруг.

Эфраим сказал:

— Никому, государь, не ведомо и теперь уже никто не может разведать, причастен ли дон Иегуда Ибн Эзра к исчезновению своего внука. Ежели он и был причастен, то, конечно, привлек к такому щекотливому делу только одного помощника, и помощника надежного, не болтливого.

Альфонсо почувствовал себя униженным, уничтоженным. Но против собственной воли он продолжал разговор:

— Я верю и не верю тебе. Я боюсь, что вы мне все равно не скажете, если даже вам что-нибудь известно. Меня мучает мысль, тебе я признаюсь, что мой сын вырастет среди вас, примет ваш закон. Я должен бы вас ненавидеть за это, и порой я вас ненавижу.

Эфраим сказал:

— Еще раз спрашиваю я тебя, государь, тебе действительно угодно, чтобы человек, о котором ты так думаешь, улаживал в Севилье дела твои и твоего государства?

Король сказал:

— Бывало, я питал злобу и против дона Иегуды, и все же я знал, что он мне друг. Ты стар и многоопытен, ты знаешь людей и понимаешь толк в делах. Я хочу, чтобы ты отправился моим представителем в Севилью. Я знаю, что лучше тебя мне никого не найти.

Эфраим почувствовал жалость, смешанную с удовлетворением. Он сказал:

— Возможно, наступит время, когда объявится тот или другой и назовется твоим исчезнувшим сыном. Мой совет, государь, не утруждай себя зря. Вероятно, это будет самозванец. Предоставь нам разузнать правду и ко всем прочим твоим заботам не прибавляй еще и эту. Смирись, дон Альфонсо. У тебя хорошие дочери, благородные инфанты, которые в свое время станут великими монархинями. Твои внуки сядут на испанские престолы и с божьей помощью объединят государства нашего полуострова. — И он закончил свою речь неясными словами, но король понял его. — Дон Иегуда Ибн Эзра умер, его сын и дочь умерли. Если кто из его рода и уцелел — так это его внук. А дон Иегуда отрекся от ислама и возвратился в иудейство, в веру своих отцов, и это его завещание.

Дон Альфонсо понимал все значение того, что он предоставил улаживать последствия войны, которую проиграл, Эфраиму, еврею и купцу. Он отказался от опрометчивого рыцарского геройства, расстался с Бертраном, сказал прости своему прошлому, своей юности. Он не раскаивался, но почти физически ощущал отречение, пустоту.

Путь, на который он ныне вступил, не манил уводящими в сторону таинственными тропами, не вел в туманно-голубую мерцающую даль; трезвый и прямой, он неуклонно вел к честной и явной цели. Но раз уж он, Альфонсо, вступил на этот путь, он пройдет его до конца. Он сам наложит на себя цепи; ради сладостных его сердцу геройских подвигов не поставит он под угрозу горький мир, который взял на себя.

Он не спал всю ночь. Взвешивал, отбрасывал, снова взвешивал, решался, отбрасывал.

Решился.

С чуть приметной улыбкой сказал дону Родриго, что хочет восстановить епископства в Авиле, Сеговии и Сигуэнце и епископом Сигуэнцским надумал назначить его, дона Родриго.

Неприятно удивленный, Родриго спросил:

— Хочешь отделаться от докучливого пастыря? Альфонсо улыбнулся, на лице его появилось прежнее мальчишески очаровательное, лукавое выражение.

— На этот раз ты несправедливо заподозрил меня, досточтимый отец, — сказал он. — Я хочу не отдалить, а приблизить тебя к себе. Но, если я не ошибаюсь, по церковным законам нельзя, чтобы каноник непосредственно, без промежуточной ступени, был возведен на престол архиепископа Толедского.

Противоречивые мысли обуяли каноника. Его, дона Родриго, король хочет сделать примасом Испании! Да, он мог подать добрый совет, но о таком возвышении он, скромный человек, никогда и не мечтал; его очень удивило, что дон Мартин тогда опасался этого. Значит, отныне ему придется не только советовать и высказывать свое мнение, он должен будет распоряжаться самыми крупными денежными поступлениями, должен будет сказать свое веское слово, когда дело коснется войны или мира. Он был ошеломлен. Ему ниспосланы благодать и милость, но вместе с тем и тяжелое бремя.

Альфонсо видел, как взволнован дон Родриго, и полушутя, полусерьезно сказал:

— Правда, на несколько месяцев тебе придется уехать в Сигуэнцу[646], и я не буду видеться с тобой. Святой отец любит поторговаться. Не так-то скоро удастся мне убедить его, чтобы он дал тебе архиепископский паллий[647]. Но я к этому готов и, в конце концов, добьюсь своего. Я хочу, чтобы ты был в королевстве первым после меня, — продолжал он с мальчишеским упрямством. — Ты принудил меня отменить испанское летосчисление, и все же я хочу, чтоб ты был примасом Испании.

Муса был потрясен новостью. Родриго уедет в Сигуэнцу! Как-то будет житься во враждебном Толедо без защиты каноника ему, мусульманину? Опять станет он бесприютным, одиноким скитальцем. Голым и неприветливым лежал перед ним последний отрезок его жизненного пути.

Однако собственная печаль не заслонила для мудрого, знающего людей Мусы то хорошее, что принесет эта перемена канонику, и он нашел слова теплого участия.

— Многочисленные обязанности на новом месте быстро положат конец твоей аседии, угрюмому раздумью последних месяцев. Ты будешь принимать решения и вершить делами, от которых зависят судьбы многих. А эта работа, — продолжал он взволнованно, — я надеюсь, побудит тебя снова взяться за твою летопись. Да, достойный мой друг, — с задумчивой улыбкой закончил он, — тот, кто творит историю, испытывает соблазн писать ее.

И действительно, как только король предложил дону Родриго архиепископство, в душе каноника шевельнулся такой соблазн. Сперва король согласился на тяжелое бремя — на осторожного советчика Эфраима, а теперь по доброй воле ставит себя в зависимость от него, Родриго, невоинственного, миролюбивого человека. Только внутренне переродившийся Альфонсо мог сам навязать себе такую двойную обузу. А это сознание породило в душе дона Родриго слабый росток новой надежды и блаженное предчувствие, что вопреки его унылому мудрствованию в том страшном, что свершилось за этот год, был свой смысл. Но он запрещал себе давать волю этим ощущениям, он не позволял им складываться в ясные мысли, он не хотел пережить новое разочарование.

— Я даже не помыслю опять взяться за свою летопись, — запальчиво ответил он Мусе. — Я уничтожил весь собранный мной материал, ты это знаешь.

— Твоя академия может в короткий срок снова собрать нужный тебе материал, — спокойно ответил Муса. — Из моих материалов многое тоже может тебе пригодиться. Я охотно подберу их для тебя. Правда, сохранить с тобой связь будет нелегко, — продолжал он с померкшим лицом. — Кто знает, в каком уголке земли придется мне искать приюта, когда я лишусь твоей защиты.

Сначала Родриго не понял. Затем он поспешил успокоить друга.

— Что это ты придумал? Само собой разумеется, ты тоже поедешь со мной в Сигуэнцу.

Муса просиял. Однако правила мусульманской вежливости предписывали ему не соглашаться сразу.

— Не сочтут ли мое пребывание в сигуэнцском епископском дворце неуместным? Обрезанный домочадец вызовет немалое осуждение твоей паствы.

— Пускай, — коротко и угрюмо ответил Родриго. Широкая счастливая улыбка все еще освещала некрасивое лицо продолжавшего говорить Мусы.

— Позволь обратить твое внимание еще и на то, что теперь тебе особенно туго придется со мной. Ведь я не отступлю от тебя, пока ты снова не сядешь за свою летопись.

Уже сейчас, в Толедо, Муса подзадоривал друга и все время втягивал его в длительные историко-философские споры. Он стоял перед налоем, что-то царапал и бросал через плечо:

— Не случайно то, что нам, мусульманам, пришлось отказаться от Толедо, когда город был, можно сказать, уже у нас в руках. Наше время, золотое время нашего могущества, к сожалению, прошло, и внутренние раздоры, которые отозвали халифа накануне полной победы, еще не раз повторятся. Это так же непреложно, как математические законы Альхорезма[648]. Мусульманская мировая держава, при всей её внешней мощи, одряхлела, Она не прочна.

Как Муса и ожидал, Родриго пошел на эту приманку.

— Ты решаешься сказать, что ваше время прошло! — возразил он. — Но ведь вы победили! Наше войско уничтожено, ваша граница подошла к самому Толедо, наш гордый дон Альфонсо платит вам дань. — Он разгорячился: — Господство мусульман идет на убыль! Золотое время мусульман прошло! Три раза за последнее столетие выступали мы против вас с таким войском, какого не видел еще мир. Пятьсот тысяч христианских рыцарей погибли в этих крестовых походах и тысячи тысяч прочего христианского люда, не говоря уже о моровой язве, болезнях и нищете на родине у христиан. А святой град и посейчас еще, как и сто лет назад, в ваших руках. И ты жалуешься, что ваше царство приходит в упадок!

Муса вежливо возразил:

— Ты притворяешься менее мудрым, чем ты есть на самом деле, мой высокочтимый друг. Ты втискиваешь историю нескольких десятилетий или одного столетия в тесные рамки и рассуждаешь так, словно это замкнутый период. Но ведь не собираемся же мы, и ты, и я, описывать только сегодняшний день и чуточку вчерашнего, ведь мы же стремимся установить смысл событий, мы хотим уяснить себе ведущую линию происходящего и, как истые божьи разведчики, указать её будущим поколениям. И вот, к сожалению, выясняется, что ваши крестовые походы не были неудачными. Конечно, те земли, что вы завоевали за это последнее столетие, не стоили таких жертв. Но зато вы в избытке приобрели хозяйственный опыт, ты знаешь это не хуже меня, а также бесценные политические и научные знания. Мы охотно, с самодовольством водили вас по своим мануфактурам, мы показывали вам, как мы воспитываем свою молодёжь, как управляем городами, как творим суд. Вы были прилежными учениками и переняли у нас то, что у нас есть хорошего. Вы поняли, что в наш век важнее не рыцари, а ученые и сведущие люди, зодчие, и оружейники, и строители, и мастера, искусные в разных ремеслах, и опытные сельские хозяева. Вы молоды, вы растете, скоро вы догоните и перегоните нас. Вы потеряли пятьсот тысяч рыцарей, и все же побежденные — не вы.

Его слабый голос зазвучал громче. Кроткими, умными, чуть насмешливыми глазами смотрел он на друга. Тот молчал, не без удовлетворения признавая себя побитым.

Не раз вели они такие же разговоры, разговоры и споры, во время которых Родриго, к собственному удивлению, доказывал, что победили неверные, а Муса сомневался в конечной победе мусульман.

Однако чем дольше раздумывал Родриго над доводами друга, тем убедительнее казались они ему, тем бо́льшую внушали уверенность в своих силах. Он чувствовал себя молодым и обновленным. Его уже не мучили слова апостола Павла в Послании к коринфянам, в которых апостол противопоставляет немудрое Божие премудрости мудрых. Вместо того в нем радостно звучали другие слова апостола: «Старое прошло, все обновилось». Вместо слепой веры, разрешавшейся блаженным экстазом, теперь в нем жила смутная уверенность, день ото дня крепнувшее ощущение: что бы там ни было, но происходящее в мире полно смысла. Он еще не мог облечь это ощущение в логически последовательные фразы. Да он и не стремился к ясности. Ему было достаточно знать о смысле истории столько, сколько святой Августин знал о смысле событий: «Когда ты меня не спрашиваешь, я знаю; когда ты меня спрашиваешь, я не знаю».

Меж тем слова Мусы все глубже проникали в сознание дона Родриго, и все горячее ощущал он желание стать разведчиком Божиим и нащупать разумные пути в происходящем.

И все же он не решался снова взяться за свою летопись. Его удерживало новое сомнение.

— Я боюсь, — заявил он другу, — что влечет меня к моему труду не столько желание служить господу, сколько писательское тщеславие.

Муса лукаво посмотрел на него. Он притащил фолиант — «Житие блаженного Августина» и прочитал канонику, что написал о последних днях жизни святого его ученик Посидий. Августин был в ту пору архиепископом в осажденном вандалами городе Гиппоне. Из окон его дворца было видно, как пылает карфагенская земля. Августину было семьдесят шесть лет, он был очень хил и знал, что скоро умрет. Его заботила судьба осажденного города и всей захваченной врагом провинции. Но все же он перечитывал еще раз свои многочисленные писания, исправлял и изменял, желая, чтобы в библиотеке Гиппоны остался свободный от ошибок экземпляр каждого из его творений. Кроме того, он стремился закончить еще одну книгу, назначение которой было опровергнуть писания Юлиана Отступника[649]. «Августин, праведнейший из всех епископов, — повествует Посидий, — умер в пятый день сентября месяца, на смертном одре он прилагал все усилия к тому, чтобы были отбиты натиски вандалов, и работал над своим великим полемическим трудом, направленным против Юлиана Отступника».

Муса поднял глаза от книги и лукаво спросил:

— Не хочешь же ты быть более святым, чем святой Августин, мой достойный друг? Прислушайся к голосу собственного сердца и подумай, — может быть, твои сомнения только благочестивое высокомерие?

Вечером того же дня Родриго приготовил большую стопу драгоценной белой бумаги и медленно, с наслаждением написал: «Начинается История Испании. Incipit chronicon rerum Hispanarum».

Муса же, улыбаясь, заметил:

— Ни один порок не пускает столь глубоких корней, как порок сочинительства.

Мир, который привез дон Эфраим, был лучше, чем можно было ожидать. Но Эфраим не добился, — да, верно, и не очень добивался, — чтобы перемирие было установлено меньше чем на двенадцать лет.

Выслушав его подробный отчет, дон Альфонсо сказал:

— Я понимаю, что должен быть тебе благодарен. Я и благодарен. Я созову своих грандов, чтобы ты при них возвратил мне перчатку — знак возложенного на тебя поручения.

— Такая пышность совсем не пристала мне, — чуть не с испугом возразил дон Эфраим. — Да и альхаме от этого прибавится не друзей, а завистников.

Прищурившись, Альфонсо спросил, в самом ли деле Эфраим считает, что для восстановления хозяйства потребуется целых двенадцать лет.

Эфраим возмутился в душе. В свое время он настойчиво убеждал этого человека смириться и приготовиться к длительному миру. Только на таком условии он, Эфраим, и согласился взять на себя столь тяжкое поручение, а дон Альфонсо, едва успев заключить договор, уже помышляет, как бы его нарушить.

— Королевство твое, государь, находится в таком состоянии, что тебе, пожалуй, придется потерпеть даже больше, нежели двенадцать лет, — сухо ответил он. — Я не доживу до нового твоего похода, да и ты к тому времени будешь уже немолод.

И так как дон Альфонсо в досаде молчал, Эфраим утешил его:

— Примирись с этим, государь. Дон Иегуда хорошо потрудился тебе на благо. Он завязал деловые отношения, которые сохранились даже и после постигшего страну бедствия. Он всему миру доказал, какие богатства таятся в Кастилии, он упрочил твой кредит. Но чтобы извлечь пользу из его стараний, ты должен следовать намеченному им плану, он же трудился ради мира. В ближайшие годы не думай о своих рыцарях и баронах, которые только разоряют страну, думай о своих ремесленниках и хлебопашцах, думай о своих городах. И льготы давай им, давай им фуэрос, чтобы они могли противостоять твоим грандам.

Дон Альфонсо слушал с внутренним протестом, но со вниманием. Что поделаешь — ему раз и навсегда ближе мир рыцарства. У короля своя правда, а у старого еврея-банкира — своя. Философия его, Альфонсо, изложена в песнях Бертрана. Однако этот Эфраим, надо полагать, прав, и если он, Альфонсо, хочет через двенадцать лет начать победоносную войну, ему надо пока что ублажить низших. Надо дать горожанину и землепашцу, словом виллану, место у себя в совете и взыскивать с рыцаря всякий раз, как тот изобьет своего крестьянина или силой отберет у горожанина мошну. Какой это будет затхлый, скучный мирок, над какой жалкой Кастилией придется ему царствовать.

Тем временем дон Эфраимперешел к плачевному хозяйственному положению страны. Разработка копей в полном упадке, суконные мануфактуры, процветавшие стараниями дона Иегуды, разрушены или приведены в негодность, стада угнаны, овцеводство, бывшее до войны одним из важнейших источников дохода, совершенно запущено. Кастильский мараведи обесценен; за один арагонский мараведи требуют шесть кастильских. Чтобы спасти земледелие и ремесла от окончательной разрухи, нужно ослабить поборы и даровать много новых льгот. Эфраим пустился в подробности. Точно указал, какие налоги и пошлины надо снизить, а какие и вовсе упразднить. Приводил цифры, бесконечные цифры.

Когда дон Иегуда начинал подобные разговоры, ему удавалось хоть на короткий срок увлечь Альфонсо; но затем в короле закипала досада против этой скучной канители, недостойной его сана, и случалось, он грубо прерывал беседу. Теперь же, хотя Эфраим отнюдь не обладал блестящим красноречием Иегуды, дон Альфонсо все внимательнее вникал в нескончаемые цифры, вытекавшие одна из другой, — уж очень четко и убедительно умел считать этот старый еврей. Альфонсо не хотел признаться самому себе, что ему это даже нравится. Раз уж наступают такие безотрадные времена, не к чему закрывать на них глаза, а лучше как-нибудь приспособиться к ним. И до него такой же удел выпадал другим, великим и могучим монархам, например, королю Генриху, а ему, Альфонсо, уже и так дорого обошлась его слепота.

— Счастье еще, что ты, государь, в свое время разрешил Иегуде поселить в твоем королевстве шесть тысяч франкских беженцев, — рассуждал Эфраим, — среди них найдутся толковые люди, которыми ты сможешь заменить многих мастеров своего дела, павших в бою или сгинувших иным путем. Надо отдать должное дону Иегуде — да будет благословенна память праведника, — он-то…

Тут король прервал Эфраима.

— Я уже однажды предлагал тебе ведать моей казной, — начал он. — Ты отказался. Должно быть, ты поступил разумно; в ту пору там и ведать-то было почти нечем и со мной моим советникам приходилось несладко. Казны теперь, пожалуй, еще меньше, зато я успел поумнеть, что ты, надо полагать, заметил. Второй раз прошу тебя: будь моим альхакимом или — еще лучше — альхакимом майор.

Эфраим ожидал и боялся этого приглашения и восставал против него всей душой. Государственные должности всегда отпугивали его, а теперь он был стар, ему хотелось провести остаток дней у домашнего очага, на попечении близких и спокойно уйти из жизни. В нем поднялась вся его обида и ненависть к дону Альфонсо. Из бессмысленной рыцарской удали этот человек погнал на смерть те три тысячи воинов, которых предоставила ему альхама. У своего верного слуги Ибн Эзры он отнял и дочь и сына и самого его не выручил из беды. А теперь этот человек хочет впрячь в свой воз его, Эфраима, чтобы он помог ему осилить лежащий впереди крутой и тяжкий путь.

— Ты оказываешь мне высокую честь, — ответил он. — Но переговоры в Севилье были очень утомительны. А теперь меня ждут дела альхамы. Я очень стар, уволь меня от этого, государь.

По-мальчишески капризно Альфонсо возразил:

— А я хочу, чтобы у меня альхакимом был еврей. Это было сказано нескладно и даже нелепо, но в этом прозвучала сердечность прежнего Альфонсо. Эфраим как бы заглянул ему в душу. Он понял, что этот человек хочет искупить свою вину перед покойным эскривано и, переломив себя, пойти намеченным Иегудой путем. Но он немного робеет и ищет, на кого бы вновь опереться. Если Эфраим примет эту должность и будет продолжать то, что начал Иегуда, он заведомо сократит себе жизнь. Но он увидел перед собой блестящие, настойчивые, насмешливые глаза Иегуды, услышал его гибкий, благозвучный голос, вспомнил их последнюю встречу. Кто-то ведь должен взять протянутую этим христианским королем жесткую, неопрятную руку и с тяжким трудом тащить его дальше по узкой и суровой тропе мира.

Эфраима знобило, несмотря на теплые одежды, и он в самом деле казался очень дряхлым и хилым. С усилием выдавливая из себя каждое слово, он сказал:

— Раз ты приказываешь, государь, я попытаюсь наладить хозяйство твоей страны.

— Благодарю тебя, — ответил Альфонсо и добавил, запинаясь: — Мне бы хотелось еще кое-что обсудить с тобой, дон Эфраим бар Абба. Я не всегда выказывал моему покойному эскривано такую благодарность, как следовало бы и какой награждал мой дед своего Ибн Эзру. Меня мучает, что и похоронили-то усопших наскоро, точно бедняков. Я не раз подумывал устроить им погребение на свой лад, сообразно их высокому званию. Но по зрелом размышлении я решил, что лучше будет вам, по вашим обычаям и с вашими почестями, похоронить моего покойного эскривано, а также донью Ракель, его дочь, которая была мне очень близка. Душой оба они оставались с вами, с вами до самого конца, и я буду тебе признателен, если ты устроишь им такое погребение, какое бы они сами пожелали себе.

— Ты предвосхитил мою просьбу, государь, — ответил дон Эфраим, — я позабочусь обо всем. Но окажи мне милость, позволь подождать с погребением, пока о нём не будут оповещены все те, кому захочется воздать последние почести дону Иегуде Ибн Эзра.

Вскоре после заключения мира донья Беренгела родила мальчика. Этот будущий король Арагона и Кастилии получил при крещении имя Фернан[650]. Крестины были отпразднованы с большой пышностью. Для участия в празднестве в Сарагосу съехались все пять христианских монархов полуострова.

За пиршественным столом Альфонсо и Леонор сидели рядом, на возвышении. Донья Леонор была по-прежнему хороша собой, благосклонна и надменна, как подобает знатной даме, и, следуя куртуазным правилам, они с супругом обменялись множеством учтивых слов.

В этот день Альфонсо с полным правом мог чувствовать себя владыкой из владык, да он и был преисполнен сознанием своих заслуг и своего достоинства. Всего год назад страна была завоевана врагом, а сам он осаждён в своей столице. Как жестоко страдал он в ту пору от стыда, вспоминая Ричарда Английского. Тот на деле показал себя miles christianus, грозой мусульман, Мелек Риком. Он штурмом взял неприступную твердыню Акку[651] и в открытом бою одержал блистательную победу над войском султана Саладина. И как же все переменилось сейчас! Огромные потери крестового воинства оказались почти что напрасными, после заключения незавидного перемирия святой град остался в руках неверных, а сам Ричард рассорился со своими союзниками, был заточен в австрийскую темницу и, беспомощный, томился там. Он же, Альфонсо, восседает здесь и снова, как прежде, считается могущественнейшим королем на полуострове. А его внук, которого сегодня приняли от купели, этот крепенький малыш Фернан, почти наверняка объединит Арагон и Кастилию и, быть может, по примеру своего прадеда Альфонсо Седьмого, возложит на себя императорский венец.

Но посреди этого блеска и процветания Альфонсо только сильнее ощущал, как все выжжено у него в душе. Он смотрел на донью Леонор и видел её внутреннее опустошение. Он смотрел на свою дочь Беренгелу и в её глазах, материнских больших зеленых глазах, видел необузданную гордыню, жажду все большей власти и почета. Он не сомневался, что она укоряет своего мужа в слабости за то, что после поражения Альфонсо тот не присвоил себе главенство на полуострове. Он не сомневался, что вся её жизнь, все помыслы отныне отданы сыну, будущему императору Фернану, а что к нему, к отцу, у неё в сердце нет ничего, кроме неприязни и пренебрежительного равнодушия. Он стоит поперек дороги её сыну и её властолюбию, он ради утех сладострастия забыл свой королевский долг, он уже однажды чуть не погубил государство, принадлежащее ей и её сыну, и, может быть, окончательно загубит его, прежде чем её сынок Фернан успеет возложить на себя императорский венец.

Пажи, подносившие королю кушанья, вина, утиральник, растерянно стояли и ждали. Он не замечал их. Ему вдруг стало ясно, как он обездолен посреди своих пяти миллионов кастильцев со всем их поклонением. Бесконечно одинокий, смотрел он невидящим взором в пустынный мир.

Дон Родриго с грустью заметил, что за своей благосклонно-царственной маской Альфонсо застыл в глубоком и гордом раздумий. Каноник был исполнен горячей жалости и вместе с тем одержим фанатической любознательностью летописца и с рвением ученого наблюдал за Альфонсо. Верно, что дон Альфонсо memoria tenax intellectu capax, vultu vivax. Он прочно хранит в памяти все события, он схватывает их своим острым умом, запоминает их, и они отражаются у него на лице. Да, на челе дона Альфонсо запечатлелось всё им пережитое: буйные страсти, трудные, стремительные победы, горькие поражения, борьба с собой и познание. Глубоко залегли на лбу морщины, и складки прорезали щеки. Лицо стало летописью его жизни. Уже сейчас сквозь облик сорокалетнего мужчины проглядывают черты старца, каким он будет со временем.

На севере королевства, близ наваррской границы, во владениях баронов де Аро жил отшельник, налагавший на себя тягчайшие епитимьи. Жил он в пещере, высоко на обрывистой круче Сиерры-де-Нейла. Только чудом мог он существовать там. Ибо он был слеп и не иначе как милость провидения хранила его, не давала ему оступиться над пропастями и оберегала от диких зверей. Молва гласила, что волки ползали перед ним и лизали ему руки.

Кающиеся грешники взбирались к нему наверх с приношениями, могущими удовлетворить его скудные потребности. Они просили, чтобы он наложил на них руки; ибо от рук его исходила благодать. По одному прикосновению к челу грешника мог он сказать, полностью ли отмолил тот свои грехи или нет. Слава об отшельнике и творимых им чудесах распространилась по всему полуострову.

А был этот пустынник тем самым Диего, которого Альфонсо перед первой своей победоносной битвой при Аларкосе велел ослепить за то, что он заснул на часах.

Сеньоры же Диего, бароны де Аро, были строптивыми вассалами, непокорными королю. Они объявили, что вследствие беспутства и нечестия последних лет город Толедо погряз в грехах, а потому нужно, чтобы Диего отправился туда, посещение праведника пробудит совесть толедцев. Про себя де Аро надеялись, что пребывание Диего в столице причинит неприятности королю.

Жители Толедо толпами сбегались взглянуть на божьего человека и поклониться ему и все громче подымали голос, требуя, чтобы и король извлек для себя пользу из присутствия чудотворца.

Раньше, когда сияющий дон Альфонсо ехал рядом с носилками, где сидела Фермоза, они радовались его недозволенной радостью, от которой теплее становилось на сердце, и приветствовали его, и тот день, когда они встречались с ним, бывал для них праздничным днем.

Теперь же они испытывали благоговейную жалость, робость и затаенный ужас при виде человека, которого отметило и покарало провидение. Они желали ему полностью очиститься от греха и считали, что праведник сумеет помочь ему в этом.

Родриго видел в суете, поднятой вокруг Диего, одно только непотребство и суеверие и чуял злой умысел баронов де Аро, а потому посоветовал королю не обращать внимания на Диего.

Да и самому Альфонсо отшельник был в тягость. Его жег запоздалый стыд, когда он думал, с каким самохвальством рассказывал Ракели об ослеплении нерадивого часового и о сочиненном им, Альфонсо, по этому случаю изречении. Он вспоминал, каким замкнутым сделалось вдруг лицо Ракели, и знал теперь почему.

Но он заметил, что люди с ужасом смотрят на него, и понимал их, понимал, для чего они хотят его встречи с чудотворцем. И, кроме того, его разбирало любопытство поглядеть, каким стал этот пресловутый Диего. Неужто он, Альфонсо, невольно превратил его в святого?

Когда он увидел слепца, ему ясно представился прежний Диего. То был грубоватый малый, напористый, самодовольный, немного похожий на Гутьере де Кастро; неужели же перед ним действительно тот Диего, которого он приказал ослепить? Дону Альфонсо было не по себе, он пожалел, что позвал слепца, и не знал, что ему сказать. Тот молчал тоже.

Наконец король, сам не вполне сознавая, что говорит, неуклюже пошутил:

— Как видно, истина, которую я в тебя вколотил так крепко, пошла на пользу.

— Кто это — я? — спросил Диего.

Досадливое изумление короля все возрастало. Неужто слепцу не сказали, к кому его ведут? А он даже и не спросил?

— Я — король, — ответил Альфонсо.

— Я не узнал твоего голоса, — не удивившись и не смущаясь, ответил слепец, — и не чую ничего такого, что мог бы в тебе узнать.

— Я поступил с тобой несправедливо, Диего? — спросил король.

— Бог повелел тебе сделать то, что ты сделал, — спокойно сказал слепец. Но и сон, одолевший меня тогда, был ниспослан богом. Аларкос послужил местом сурового испытания для тебя не менее, чем для меня. Тогдашняя победа под Аларкосом ввела тебя в соблазн дерзновенно отважиться на второе сражение. Для меня горе обернулось благословением. Я обрел мир. — И без видимой связи с предыдущим добавил: — Я слышал, Аларкос больше не существует.

Альфонсо подумал было сперва, что слепец, прикрываясь своей святостью, хочет посмеяться над ним, но слова эти были сказаны удивительно бесстрастно, словно их произнес кто-то третий, взиравший на обоих с недосягаемой высоты, они не имели целью уязвить Альфонсо.

— Я молил бога, — сказал Диего, — чтобы и тебе, государь, несчастье оказалось во благо. Дай посмотреть на тебя, — потребовал он и протянул руки. Альфонсо понял, чего он хочет, подошел ближе, и слепец ощупал его лицо. Королю было неприятно чувствовать костлявые пальцы у себя на лбу и на щеках. Все в этом человеке отталкивало его: наружность, речь, запах. Он поистине добровольно подвергал себя испытанию. А что, если это попросту фигляр, ярмарочный фокусник?

— Утешься, — сказал Диего. — Господь даровал тебе силу смиренно ждать. Quien no cae, se no llevanta — кто не падает, тот не может подняться. Сколько бы тебе ни пришлось ждать, у тебя на это достанет сил.

Альфонсо проводил слепца до порога и сдал на руки тем, кто его привел.

Наконец настал день, когда единоверцы вырыли тела Иегуды Ибн Эзра и его дочери, чтобы перевезти на кладбище в иудерии.

Это был теплый и пасмурный день ранней осени; скалу, на которой расположен Толедо, окутывала густая, зеленовато-серая мгла.

Иегуду и Ракель обернули в белые саваны. Положили, как предписывал обычай, в простые дощатые гробы, а внутрь насыпали горстку тучной, черной, рыхлой земли, земли Сиона. На Сионской земле покоилась теперь голова Иегуды, радевшего о возвеличении своего народа, и голова Ракели, мечтавшей о мессии.

Еврейские общины со всей Испании прислали своих представителей, многие прибыли из Прованса и из Франции, а некоторые даже из Германии.

Восемь почтеннейших мужей толедской альхамы подняли гробы на плечи и между деревьями и цветами, по усыпанным гравием дорожкам Галианы понесли к воротам. Там, где входящих приветствовала надпись «алафиа», ждали другие, чтобы сменить их. А эти, пронеся гробы короткое расстояние, передали их стоящим наготове; ибо не было числа тем, кто домогался чести донести усопших до могилы.

Так, с плеча на плечо, подвигались гробы по знойной дороге к Алькантаре, к мосту, переброшенному через Тахо[652].

И молодой дон Вениамин нес короткое расстояние один из гробов, второй, гроб доньи Ракель. Ноша была лёгкая, но молодой человек еле волочил ноги — тяжким, гнетущим бременем придавило его горе.

Он пытался думами облегчить гнет. Думал о том, что те шесть тысяч беглецов из Франции, которых Иегуда, наперекор неистовому сопротивлению, впустил в страну, из докучливых пришельцев превратились в желанных сограждан. Все вышло не так, как ожидал он, Вениамин, а гораздо лучше. Не веря своим глазам, смотрел он, как отправился посланцем в Севилью его дядя Эфраим, как добился мира, а теперь всячески старался закрепить этот мир. Дело Иегуды не погибло, оно идет дальше. И король не только терпит это, он этому способствует. Но сколько смертей и горя потребовалось для того, чтобы вразумить строптивого рыцаря. И надолго ли?

Нельзя, чтобы личная неприязнь к королю толкала его на несправедливое суждение. Король и в самом деле изменился. Ракель добилась своего. Все вышло так, как в её любимой сказке. Волшебник вдохнул жизнь в ком глины, но заплатил за это собственной жизнью.

Медленно шагал дон Вениамин с легкой ношей, с телом Ракели на плече, и, углубившись в свои думы, сбивался с шага, мешая и другим нести гроб.

Шесть тысяч поселенцев могут теперь жить полезной жизнью. Это ничтожно по сравнению с бесполезной смертью тысяч и тысяч, погибших в войнах за последние десятилетия. И все достигнутое ничтожно: крупица мира, привезенная Эфраимом, крупица разума, зародившаяся в короле. Это лишь крошечная искорка света в непроглядном мраке. Но эта искорка нового света светит, и если на него, на Вениамина, нападет страх, искорка своим светом разгонит страх. Тут ему и тем, кто шел вместе с ним, приспело время передать гроб другим, ожидавшим своей очереди. Теперь, когда он освободился от ноши и не должен был равнять шаг по другим, ноги его совсем отяжелели. Но он собрался с силами, выпрямился, продолжал думать. Горькую, упорную, неотвязную думу: нам дано двигать дело, но завершить его нам не дано.

Погребальное шествие достигло границы города — моста через Тахо. Широко распахнулись огромные ворота, дабы впустить усопших.

Дон Альфонсо приказал, чтобы его министру, которого так плохо отблагодарил Толедо, были оказаны самые высокие почести. Жители Толедо охотно повиновались приказу. На всех домах висели черные полотнища. Тесными и темными рядами стоял народ вдоль обычно столь пестрых улиц; вместо громкого гомона — приглушенный скорбный гул. По всему пути были выстроены королевские солдаты, и знамена с кастильским гербом склонялись, когда мимо проносили гробы. Люди обнажали головы, многие падали на колени, женщины и девушки громко оплакивали судьбу Фермозы.

Гробы несли крутыми улицами вверх, к внутреннему городу, и путь выбрали не самый короткий, шествие завернуло и на Базарную площадь, на Сокодовер, дабы как можно больше народу могло поклониться усопшим.

У самого верхнего окна королевского замка, чтобы дольше следить за погребальным шествием, стоял Альфонсо, совсем один.

Он думал:

«Я даже не горюю. Я успокоился. Мне теперь чужды бурные страсти. Я стал лучшим королем. Мне бы надо радоваться этому. Но я не радуюсь.

Надо полагать, я доживу до своего победоносного похода и совершу его во главе объединенной Испании. Но и в тот миг, когда победа будет в моих руках, вместо горячей радости я почувствую только, что наконец-то исполнил свой долг, в крайнем случае я испытаю облегчение, но не счастье. Все счастье, какое было мне отмерено, осталось позади. Я обладал им, держал его в своих объятиях, оно льнуло ко мне, такое нежное, упоительно сладостное, но я по легкомыслию ушел от него прочь. А теперь они там внизу проносят мимо все то счастье, какое было мне суждено.

Двенадцать лет должен я ждать своего похода. Я никогда не умел ждать; жизнь для меня неслась вскачь, как резвый конь. А теперь она ползет, как улитка. Тянется год, тянется день. А я терплю, я даже не выхожу из себя. Хуже всего, что я научился ждать.

И в походе своем я постараюсь быть рассудительным. Ничего в нем не будет от прежней буйной, блаженной отваги. Кругом будут кричать: «A lor, a lor!» — а я не подхвачу этот крик».

Он постарался думать о том, ради кого пойдет воевать, о маленьком Фернане; но образ внука был расплывчат, и от него не веяло теплом. Все вокруг Альфонсо было теперь удивительно смутно, туманно, нереально.

Он думал:

«Мне сорок лет, но вся моя жизнь уже позади. По-настоящему живо для меня только прошедшее. А настоящее заволокло чадом и пылью, точно поле в разгар битвы. И если когда-нибудь я одержу победу, ничего от этого не останется, кроме чада и тоски. Вот если бы я мог побеждать для моего сына, для моего Санчо, для моего милого бастарда! Но кто знает, где в то время будет мой Санчо? Должно быть, среди тех, кому мир важнее даже, чем победа».

Тем временем погребальное шествие достигло своей цели.

У толедских евреев было три кладбища — два за пределами городских стен, одно в самой иудерии. На этом маленьком древнем кладбище находились усыпальницы самых знатных семей, и в том числе Ибн Эзров. Среди умерших Ибн Эзров здесь покоились такие, что вели свой род от потомка царя Давида, пришедшего на Иберийский полуостров вместе с Адонирамом, сборщиком податей у царя Соломона, о чем свидетельствовали надписи на их надгробных камнях. Еще покоились здесь среди умерших Ибн Эзров такие, что были купцами во времена римлян, банкирами, сборщиками податей, и еще такие, что жили в Толедо при готских королях и подвергались преследованиям и гонениям, и такие, что были при мусульманах визирями, знаменитыми врачами и поэтами. Покоился здесь и тот Ибн Эзра, который некогда построил кастильо, носивший их имя, и тот, который отстоял для императора Альфонсо Калатраву, — дядя Иегуды.

На это именно кладбище и принесли тела усопших.

Тесной скорбной толпой стояли провожающие, такой тесной, говорит летописец, что по их плечам можно было бы пробежать, как по земле.

На месте погребения Ибн Эзров были вырыты две новые могилы. В эти могилы положили Иегуду Ибн Эзра и дочь его Ракель, чтобы они упокоились рядом со своими предками.

Потом омыли себе руки и произнесли слова благословения.

И дон Хосе Ибн Эзра, как ближайший родственник, прочитал заупокойную молитву, которая начинается так:

«Да будет провозглашаемо могущество и святость великого имени его…» А кончается: «Кто действует миротворно в высотах своих, тот да учинит мир нам и всему Израилю. Скажите: аминь!»

И тридцать дней во всех еврейских общинах на полуострове, а также в Провансе и во Франции творили эту молитву в память дона Иегуды Ибн Эзра, нашего господина и учителя, и доньи Ракель.

А по всей Кастилии, где бы ни собирались люди, на базарах и в харчевнях, жонглеры и бродячие певцы пели баллады о короле Альфонсо и его пылкой роковой любви к еврейке Фермозе. Глубоко в народную гущу проникали эти песни, и, будь то в праздник или в будний день, за едой или за работой и даже сквозь сон, каждый в Кастилии пел и напевал:

Так любовь, что ослепляет,
Сбила с толку дон Альфонсо,
И влюбился он в еврейку
По прозванию Фермоза,
Да, звалась она Прекрасной.
И недаром. И вот с ней-то
Позабыл король Альфонсо
Королеву.
Сам же дон Альфонсо больше ни разу не вступал в пределы Уэрта-дель-Рей.

Медленно дичали сады и разрушалась Галиана. Искрошилась и белая стена, окружавшая обширное владение. Дольше всего держались главные ворота, в которые вломились Гутьере де Кастро с приспешниками, чтобы убить Ракель и её отца.

Я сам стоял перед этими воротами и читал полустертую арабскую надпись, которой Галиана приветствовала гостя: «Алафиа — мир входящему!»

Г. Полонская «Испанская баллада» Л. Фейхтвангера

«Испанская баллада» (в подлиннике книга называется «Еврейка из Толедо») предпоследний роман Л. Фейхтвангера. Он написан в 1954 и вышел в свет в 1955 г. в ФРГ (Гамбург) под названием «Испанская баллада» — «Spanische Ballade», Hamburg. 1955, а через год — в ГДР (Берлин) — «Jüdin von Toledo», Aufbau-Verlag, Berlin, 1956.

Сюжет книги, заимствованный из испанской средневековой хроники, не раз использовался в произведениях художественной литературы. Фейхтвангер был знаком со многими из них, а некоторые, например, драмы Лопе де Вега и Грильпарцера, оценивал довольно высоко. Что же побудило его самого обратиться к старинной истории о любви кастильского короля и прекрасной еврейки?

Общеизвестен взгляд Фейхтвангера на исторический роман, в котором он видел возможность отразить насущные проблемы своего времени. Историческая аллегория, по словам Фейхтвангера, помогает «как можно правдивее передать собственное мироощущение; собственную эпоху, собственную картину мира». А картина современного мира к 1954 г., году написания романа, то есть спустя почти десять лет после разгрома фашистов во второй мировой войне, внушала писателю глубокую тревогу.

Даже в годы, когда мир торжествовал победу над фашизмом, вновь прозвучала проповедь войны и расовой ненависти. Фейхтвангер счел своим долгом разоблачить доступными ему средствами разрушительные идеи милитаризма и расовой нетерпимости. В истории короля Альфонсо он увидел пример того, как губительно безудержное стремление к войне, воплощенное в средневековом рыцарстве. Осуждая рыцарство, Фейхтвангер направлял удар против идеологии и мертвых и живых фашистов, видевших в рыцарском культе войны идеал и образец для подражания. В послесловии к берлинскому изданию романа Л. Фейхтвангер так объяснил свое обращение к этому эпизоду испанской истории: «…Пока идея рыцарства увлекает и хранит гибельную живучесть, история Альфонсо и Ракели касается и нас. Ученые того времени спорили, позволительно ли нападать на врага, чтобы предупредить его нападение; они пытались выяснить, постыдно ли платить за мир высокую цену. Мне хотелось попытаться вновь вдохнуть жизнь в людей, которые бились над этими вопросами. Я говорил себе, что тот, кто заново расскажет об этих людях, напишет не только историю, он освежит и наполнит смыслом проблемы нашего времени».

Фейхтвангер тщательно изучал события, о которых писал. Даже самый текст его исторических романов носит следы этой работы: писатель постоянно цитирует старинные документы, свидетельства современников и проч. Однако, стремясь передать дух и идеи своего времени, писатель не старается во всем следовать букве истории. Именно этим совершенно сознательным отношением к исторической основе романа объясняются некоторые отклонения от фактов и терминологические анахронизмы у Фейхтвангера, в том числе и в его «Испанской балладе».

Каковы же факты истории и как они преломляются в этом романе?

История Альфонсо и Ракели относится ко второй половине XII в. Король Альфонсо VIII, сын кастильского короля Санчо III, вступил на престол малолетним в 1158 г. и правил более полувека — до 1214 г. Однако события, легшие в основу сюжета, едва занимают одно десятилетие этого царствования и относятся в целом к 80-м годам XII в.

Эпоха раннего средневековья была для Испании одной из самых бурных страниц её истории. Эта бывшая римская провинция сначала подверглась нападению варваров, а в конце V в. была почти целиком завоевана пришедшими с севера Европы вестготами и около трехсот лет просуществовала как вестготское христианское королевство. К тому времени в Аравии образовался могущественный Арабский халифат, постепенно распространявший свою власть на соседние области, в том числе и на страны древней культуры — Персию, Вавилон, Византию. Стремление к завоеванию новых земель привело арабов в северную Африку, где вскоре образовался халифат, фактически независимый от Азиатского (центр последнего к тому времени переместился в Багдад).

Вторжение арабов в 711 г. на Пиренейский полуостров положило начало длительному господству их в Испании. Войска халифата нанесли несколько крупных поражений вестготскому королю. Испанцы были оттеснены к северу и в труднодоступных местах (например, в Стране Басков и Астурии) образовали небольшие христианские княжества, впоследствии превратившиеся в очаги реконкисты — обратного завоевания испанцами Пиренейского полуострова.

К началу реконкисты, то есть к середине VIII в., Испания фактически не существовала как единое государство. В то время как северо-западные области Астурия, Галисия — в своих гражданских и политических институтах наследовали вестготскую традицию, северо-восток — Каталония и Наварра, составлявшие часть созданной Карлом Великим Испанской марки, — более тяготел к южным франкским землям, чем к своим соседям на полуострове. Тем не менее в ходе реконкисты испанским графствам и королевствам удалось преодолеть эту разобщенность и создать сильные государственные объединения, оказавшиеся способными в течение нескольких веков отвоевать у арабов захваченную ими Испанию и к XV в. окончательно освободить Пиренейский полуостров. В то время как в ходе реконкисты шло, хотя и далеко не гладко, объединение испанских земель, арабские государства в Испании после трехвекового периода яркого расцвета пришли в упадок и обнаружили устойчивую тенденцию к дроблению. В результате мелкие арабские государства не смогли сопротивляться натиску объединенных сил испанцев, и арабскому господству на Пиренейском полуострове в XV в. был положен конец.

Арабов, завоевавших Испанию, часто называют маврами, потому что они пришли из Северной Африки, покорив там территорию, называемую Мавританией, страной мавров. Мавры — берберские племена, которые также вошли в арабское войско, двинувшееся в Европу.

Роман Фейхтвангера относится к тому периоду реконкисты, когда в руках христианских королей находилось уже примерно две трети территории полуострова. Время расцвета испанского арабского государства миновало, однако отвоевание страны было для испанцев делом далеко не легким и потребовало еще несколько веков объединенных усилий. Обе стороны к этому времени проделали длительный и сложный путь развития. Некогда могущественная арабская держава на Пиренейском полуострове значительно ослабела, но временами еще способна была давать отпор стремительному натиску испанцев. Завоевание Испании арабами, или маврами, оказало огромное влияние на дальнейший ход испанской истории.

Хотя арабы оставили нетронутыми существовавшие при вестготах социальные отношения и крестьяне так же, как и раньше, были закабалены, во многом арабские завоеватели были на голову выше своих вестготских предшественников. Завоевав до Испании области высокой культуры, арабы стали посредниками между древней цивилизацией и средневековой Европой. Арабы создали на Пиренейском полуострове Кордовский эмират, который в Х в. достиг замечательного расцвета и при эмире Абд ар-Рахмане III был превращен в халифат, то есть самостоятельное независимое исламское государство. Арабы творчески переработали культурное наследие завоеванных народов. В IX–XII вв. выдвинули из своей среды выдающихся философов, математиков, врачей. Нуждаясь в воинах и средствах для защиты своих завоеваний, арабы Кордовского халифата долгое время проявляли расовую и религиозную терпимость по отношению к завоеванному населению. На территории халифата оказались живущими бок о бок совершенно различные этнические и религиозные группы. Здесь были и романизированные жители римской провинции, и вестготы — западная ветвь готов, — пришедшие в Испанию с берегов Балтики, и евреи, и арабы, и берберы — потомки завоевателей. Были среди испанцев арабы, принявшие христианство, и христиане, принявшие ислам. Арабская администрация не препятствовала общению этих групп друг с другом и извлекала из своей терпимости экономические выгоды, взимая налоги с немусульман. Для некоторых из них, например, для евреев, гибель вестготского государства и приход арабов были спасением, ибо при вестготах, особенно к моменту арабского завоевания, евреи были лишены всех прав, обобраны, насильно обращались в христианство и фактически были низведены до положения рабов. В Кордовском халифате евреи вновь получили те же права, что и другое немусульманское население. Относительная свобода дала евреям мусульманской Испании возможность окрепнуть экономически и сыграть значительную роль в испанской средневековой истории. Это время выдвинуло из среды испанских евреев крупнейших философов, поэтов и ученых. При дворах эмиров и халифов евреи часто занимали высокие посты.

Религиозная и расовая терпимость, характерная для первых веков Кордовского халифата, сказалась и на других группах населения. Свободно заключались браки между мусульманами и христианами, при этом от супруга или супруги не требовалось перехода в ислам. Такие категории, как мосарабы-христиане, постепенно утратившие свой язык и говорившие по-арабски, и муваллады мусульмане испанского (т. е. римско-вестготского) происхождения, также чувствовали себя свободно и могли открыто исповедовать христианскую веру или пользоваться латинским языком. Только для поступления на службу арабы требовали безупречного владения арабским языком.

Через арабов и евреев и остальная Европа познакомилась с трудами великих ученых древности и достижениями современной ученой мысли. Арабы развивали ремесла, население испанских городов, находившихся под властью халифата, бурно росло. Так, центр халифата Кордова насчитывал в X–XI вв. около полумиллиона жителей. Однако удержать централизованную власть в халифате арабским халифам не удалось, центробежные тенденции формирующегося феодального общества одержали верх, и в 1031 г. Кордовский халифат окончательно рассыпался на мелкие государства — эмираты с центрами в Севилье, Гранаде, Кордове и других городах Испании. Тем временем на севере Испании шло объединение испанских земель, хотя и оно сопровождалось феодальными распрями. В XI в. при помощи военных завоеваний и династических браков было создано королевство Наварра, объединившее территории Кастилии, Леона, Арагона, Наварры и баскские земли. Такое объединение могло собрать против арабов значительные силы. У испанцев было много причин стремиться к реконкисте. Хотя важную роль в реконкисте играло рыцарство, основную массу войска составляли крестьяне. Для них отвоевание новых территорий означало полное или частичное освобождение от крепостной и полурабской зависимости. Крестьяне селились на опустошенных войной землях вольными общинами, с которыми короли, нуждаясь в солдатах, должны были считаться. Большую роль играла в реконкисте и церковь, также заинтересованная в расширении своих и без того немалых владений. Церковь стремилась придать войне против мусульман религиозный характер, тем более что в Европе началось в то же время мощное движение на восток под предлогом отвоевания христианских святынь в Палестине у «неверных», названное крестовыми походами. Короли и феодальные сеньоры северных областей Испании, стремясь к расширению своих владений, в начале XI в. добились кое-каких успехов, но междоусобная борьба значительно сдерживала их продвижение на юг. И все же с распадом халифата в 1031 г. христианские королевства стали преобладающей силой в Испании, несмотря на то что североафриканский альморавидский халиф Юсуф (альморавиды — фанатичные последователи ислама, которые захватили власть в Северной Африке и создали альморавидскую династию) в 1086 г. нанес Альфонсо VI тяжелое поражение, а через несколько лет вновь явился в Испанию и подчинил себе испанские эмираты. Альморавидов сменили мавры из Северной Африки, называвшие себя альмохадамн.

Именно с альмохадами и столкнулся герой романа Фейхтвангера Альфонсо VIII, когда во главе кастильского войска продолжил отвоевание испанских земель.

Альфонсо VIII был достаточно дальновидным, хитрым и энергичным политиком, но не относился к числу выдающихся монархов Испании. Фейхтвангер, однако, не раз выбирал своих героев среди второстепенных деятелей истории, считая, что это помогает ему выразить идеи своего времени. Альфонсо VIII досталась тяжелая молодость. Дед его Альфонсо VII разделил свое королевство между двумя сыновьями, хотя всю жизнь лелеял мечту о создании сильного централизованного испанского государства. Непоследовательность деда стоила внуку немалых неприятностей. Оставшись в трехлетнем возрасте сиротой и королем Кастилии (1158 г.). Альфонсо VIII оказался игрушкой в руках двух знатнейших родов Кастилии — де Кастро и де Лара, боровшихся между собой за регентство. Едва вступив в юношеский возраст, Альфонсо VIII начал отвоёвывать территории, отобранные до этого у Кастилии наваррским королём. Война с соседями дополнялась внутренними беспорядками. Высшая кастильская знать обладала почти неограниченными правами и могла переходить вместе со своими вассалами (и, разумеется, с землями) в другие королевства и графства. Поэтому границы королевства часто менялись, и увеличение территории было одним из сильнейших стимулов борьбы с маврами. Столица Кастилии Толедо была, по сути дела, пограничным городом, и естественно, что Альфонсо не оставляла мысль о войне с маврами. Вначале он предпринял поход на Куэнку и, поддержанный Арагоном, захватил город. Пытаясь закрепить и расширить свои завоевания, Альфонсо VIII искал союза с Леоном и Наваррой. Но в битве при Аларкосе в 1195 г., которую Альфонсо затеял в надежде на обещанную помощь, его войска потерпели поражение, так как эта помощь не пришла. Более того — Леон и Наварра, объединившись, выступили против Кастилии. В этих условиях Альфонсо проявил все свои государственные и дипломатические способности. Он заключил перемирие с маврами и три года воевал с Леоном, получив поддержку арагонского короля. Завершилась эта война брачным союзом (впоследствии расторгнутым) дочери Альфонсо VIII Беренгелы с леонским королем Альфонсо IX. Это развязало Альфонсо VIII руки для похода на Наварру, и к началу XIII в. во владение кастильского короля попали новые земли на северо-востоке, в том числе и северное, так называемое Кантабрийское побережье Испании. Следующее десятилетие прошло в набегах на владения мавров, поскольку срок перемирия с ними истек в 1198 г. Мавры собрали крупные силы, а Альфонсо, в свою очередь, обратился к союзным королевствам и папе. Был объявлен крестовый поход, и в 1212 г. в решающей битве при Лас-Навас-де-Толоса союзные войска, главной силой которых были кастильцы, нанесли сокрушительное поражение маврам. После поражения при Лас-Навас-де-Толоса мавры уже не могли оправиться.

Альфонсо VIII умер спустя два года после этой битвы, в 1214 г. Ему было пятьдесят девять лет. Среди испанских королей этого времени Альфонсо VIII был наиболее деятельным и дальновидным государем. Кастилия при нем приобрела значительно бо́льший вес, чем соседние христианские королевства, и сыграла решающую роль в центральном моменте реконкисты. Брачные узы Альфонсо и его детей связывали его двор с крупнейшими европейскими дворами, придавая ему известный вес среди средневековых держав Европы.

Фейхтвангера в основном интересовали лишь внешние события истории Альфонсо VIII. Трагический и романтический ореол, который создала вокруг короля его любовь к женщине другого класса, другой веры, чуждой его среде и его идеалам, дал писателю возможность создать художественный образ, но не помешал ему вложить в этот образ свои идеи, написать роман о современности. Фейхтвангер поставил во главу угла эпизоды, которые в целом не определяют деятельности Альфонсо VIII. Но писатель меньше всего стремился к этому. В жизни Альфонсо VIII Фейхтвангер нашел материал для осуждения самого духа войны и человеконенавистничества. Это и было его целью.

Лион Фейхтвангер ГОЙЯ, или ТЯЖКИЙ ПУТЬ ПОЗНАНИЯ



Часть первая



1


К концу восемнадцатого столетия почти повсюду в Западной Европе со средневековьем было уже покончено. На Иберийском же полуострове, с трех сторон замкнутом морем, с четвертой — горами, оно еще продолжало жить.

Чтобы изгнать арабов с полуострова, королевской власти и церкви пришлось еще в давние времена вступить в неразрывный союз. Чтобы одержать победу, королям и духовенству необходимо было строжайшим послушанием спаять воедино народы Испании. И они это сделали. Они объединили народы в ревностной, исступленной приверженности к престолу и алтарю. И эта суровость, это единство сохранились.

К концу восемнадцатого столетия испанский уклад жизни застыл в трагикомической неподвижности. Еще за двести лет до того величайший писатель Испании взял своей темой эту мрачную, нелепую волю к сохранению традиции. Он создал неумирающий образ рыцаря, который не хочет отказаться от потерявших всякий смысл старых рыцарских обычаев; его обаятельный герой, и трогательный, и чудаковатый, прославился на весь мир.

Испанцы смеялись над Дон-Кихотом, но продолжали крепко держаться традиций. Дольше, чем где бы то ни было в Западной Европе, сохранился на полуострове средневековый рыцарский уклад. Воинская доблесть, отчаянное удальство, беззаветное служение даме, корни которого надо искать в почитании девы Марии, — вот добродетели, оставшиеся идеалом для Испании. Не прекращались упражнения в рыцарском искусстве, давно уже отжившем.

С такими воинственными вкусами было связано тайное пренебрежение к учености и разуму, а также невероятная гордость, прославленная по всему свету, пресловутая гордость: гордость национальная, присущая всем, гордость сословная, присущая каждому. Даже христианство утратило в Испании свойственные ему смирение и радость, оно приобрело исступленный, мрачный, властный характер. Церковь стала высокомерной, воинствующей, жестокой.

Итак, на исходе восемнадцатого столетия Испания все еще была самой архаичной страной в Европе. Во внешнем виде городов, в одежде, в движениях жителей, даже в их лицах иноземцам чудилась какая-то странная окаменелость, какой-то отпечаток седой старины.

А по ту сторону северных гор, отделенная от Испании только этими горами, лежала самая светлая, самая разумная страна в мире — Франция. И через горы вопреки всяким запретам проникали ее радость и оживление. Под застывшей поверхностью исподволь совершались перемены и в обитателях полуострова.

В ту пору Испанией владели чужеземные короли, властители французского происхождения — Бурбоны. Правда, испанцы заставили их испанизироваться, как в свое время Габсбургов. Тем не менее от французских королей и их французских приближенных испанская знать перенимала чужие обычаи, и многим они полюбились.

Но в то время как знать постепенно менялась, народ в целом упорно держался за старину. Рьяно, с горячим усердием взял он на себя те права и обязанности, от которых добровольно отказались вельможи. Прежде бой быков был самым благородным спортом, привилегией знати: и к самому искусству и к зрелищу допускалось только дворянство. Теперь, когда гранды презрели эту дикую забаву, народ предавался ей с особой страстью. И если гранды позволяли себе некоторую вольность в обращении, то народ особенно строго соблюдалэтикет. Башмачники требовали, чтобы к ним относились, как к мелкопоместным дворянам, как к идальго, а портные величали друг друга длинными титулами. Дон-Кихот вышел в отставку, Дон-Кихот превратился в изящного версальского кавалера; и теперь народ взял себе его щит и дряхлого боевого коня. Санчо Панса стал Дон-Кихотом, героическим и смешным.

По ту сторону Пиренеев французский народ обезглавил своего короля и прогнал господ. Здесь, в Испании, народ обожествлял своих монархов, хотя они были французами по происхождению и царственного в них было очень мало. Для народа король остался королем, гранд остался грандом; и в то время как гранды, все более и более приверженные ко всему французскому, уже готовы были заключить союз с республиканской Францией, испанский народ рьяно сражался с безбожными французами и шел на убой за короля, грандов и духовенство.

Но, конечно, средь испанцев
Были те, что сознавали
Странное противоречье.
Шел в них спор непримиримый
Между разумом и чувством,
Между новым и отжившим, —
Спор болезненный и страстный,
Но порой безрезультатный.

2

Донья Каэтана, тринадцатая герцогиня Альба, пригласила друзей и знакомых в свой мадридский дворец на вечер со спектаклем. Группа парижских актеров-роялистов, бежавшая сюда, по эту сторону Пиренеев, от республиканского террора, исполняла пьесу писателя Бертелена «Мученическая кончина Марии-Антуанетты» — драму хотя и современную по теме, но классическую по стилю.

Зрители — их было немного, все больше знатные господа и дамы — терялись в огромном зале, который был слабо освещен, дабы ярче выделялось то, что происходит на сцене. Торжественно и монотонно лились со сцены шестистопные ямбы, их высокопарный французский язык звучал не всегда понятно для испанского уха; зал был жарко натоплен, меланхоличная, приятная дрема одолевала зрителей, уютно устроившихся в удобных креслах.

На сцене королева-мученица беседовала со своими детьми — четырнадцатилетней Madame Royale и девятилетним королем Людовиком XVII, внушая им возвышенные чувства. Затем она обратилась к золовке, принцессе Елизавете, и поклялась перенести все, что бы ни случилось, с мужеством, достойным ее убитого супруга, Людовика XVI.

Герцогиня Альба еще не появлялась. Зато в первом ряду сидел ее муж маркиз де Вильябранка, который, согласно обычаю, присоединил к своим многочисленным титулам и титул жены. Молчаливый, изящный вельможа, хрупкий на вид, но с округлым лицом, устремил задумчивый взор своих прекрасных темных глаз на тощую актрису, которая декламировала со сцены сентиментально патетические вирши, притворяясь покойной Марией-Антуанеттой. Герцог Альба был очень чувствителен к непервосортному искусству и заранее уже настроился на скептический лад. Но его возлюбленная супруга заявила, что из-за придворного траура по случаю ужасной кончины королевы Марии-Антуанетты жизнь в Мадриде стала смертельно скучной и что необходимо развлечься. Такой спектакль, как «Мученическая кончина», внесет некоторое оживление и в то же время явится выражением скорби по поводу гибели французской королевской династии. Герцог понимал, что его жена, прихоти которой были хорошо известны при всех европейских дворах, скучает в обширных пустых покоях своего мадридского дворца; он не стал спорить и теперь со скептической покорностью смотрел представление.

Его мать, вдова десятого маркиза де Вильябранка, сидела рядом и снисходительно слушала. Какая слезливая и шумная эта дочь Габсбургов на сцене! Нет, Мария-Антуанетта была не такой, маркиза де Вильябранка в свое время видела ее в Версале и разговаривала с ней. Мария-Антуанетта Габсбургская и Бурбонская была очаровательной дамой: веселая, обаятельная, может быть чуточку эксцентричная и шумливая. Но, в конце концов, она ведь из дома Габсбургов, откуда тут взяться благородной сдержанности рода Вильябранка! А пожалуй, в отношении Марии-Антуанетты к молчаливому, сдержанному Людовику было что-то общее с отношением Каэтаны Альба к ее сыну, дону Хосе. Она украдкой взглянула на сына: слабый, изнеженный, он был ее любимцем, — и все ее впечатления, все переживания были связаны с ним. Он любит жену, да иначе и быть не может, стоит только посмотреть на нее. Но, конечно, она затмевает его, и для света он — муж герцогини Альба. Ах, как мало знают люди ее сына Хосе! Они видят и ценят только его молчаливое благородство. А вот его внутреннюю музыкальность, поразительную душевную гармонию понимают немногие, да и жена недостаточно понимает.

На сцену вышел председатель революционного трибунала, грубый злодей; он должен был объявить королеве приговор. Но сперва он еще раз перечислил все ее гнусные деяния, огласил нелепый и отвратительный список невероятных преступлений.

Утопая в глубоком кресле, сидел одетый в парадный мундир посла сухощавый и хилый мосье де Авре, поверенный в делах регента, правящего государством из Вероны вместо малолетнего французского короля, которого республиканцы держали в плену. Нелегко управлять страной, ни пяди которой не принадлежит тебе, не легче исполнять обязанности посла такого регента. Мосье де Авре был старым дипломатом, в течение десятилетий представлял он блестящий Версаль, трудно было ему свыкнуться со своей новой жалкой ролью.

Заявления, которые де Авре делал Мадриду от имени своего повелителя-регента, подчас чрезвычайно надменные, странно звучали в устах человека, дипломатический мундир которого был сильно поношен, человека, которому, если бы не поддержка испанского двора, вряд ли было бы на что пообедать.

Мосье де Авре сидел, прикрывая самые потертые места мундира треуголкой, а рядом с ним сидела его шестнадцатилетняя дочь Женевьева, тоненькая, бледная, хорошенькая. Ей бы тоже не мешало обзавестись новым платьем — и в интересах Франции, и в своих собственных. Ах, как низко они пали. Будь благодарен, что тебя еще приглашает герцогиня Альба!

На сцене председатель трибунала объявил королеве-мученице смертный приговор, и она ответила, что жаждет соединиться со своим супругом. Но ей не дали умереть спокойно: эти мерзкие богохульники придумали новое издевательство. Злодей на сцене заявил, все так же в стихах, что своим необузданным сладострастием Мария-Антуанетта унизила Францию в глазах целого света, и теперь, по воле народа, она сама будет опозорена: ее повезут к месту казни обнаженной до пояса.

Зрители не раз читали об ужасных злодеяниях французов, но о таком они еще не слыхали. Новая подробность пугала и щекотала нервы, все встрепенулись, стряхнули дремоту: конец представления вызвал общий интерес.

Занавес опустился, из вежливости похлопали. Гости поднялись со своих мест, радуясь, что можно размять ноги и пройтись по залу.

Прибавили свечей. Теперь стало видно, кто тут есть.

Особенно примечателен был один человек: одетый изысканно, даже роскошно, он все же выделялся среди этих холеных господ и дам какой-то неуклюжестью. Невысокого роста, глаза глубоко запавшие, под тяжелыми веками, нижняя губа толстая и сильно выпячена, лоб составляет почти прямую линию с мясистым приплюснутым носом, во всей голове что-то львиное. Он бродил по залу. Почти все знали его и с уважением отвечали на его поклоны.

— Счастлив вас видеть, дон Франсиско, — слышалось то здесь, то там.

Дон Франсиско де Гойя радовался, что герцогиня Альба пригласила в числе избранных и его; он радовался тому уважению, которое ему оказывали. Очень долог был путь сюда, во дворец герцогов Альба, от крестьянского дома в Фуэндетодос; но вот он здесь, он, малыш Франчо, а ныне придворный живописец, pintor de camara, и еще не известно, кто кому оказывает честь, когда он пишет портреты знатных дам и господ. Он низко поклонился старой маркизе де Вильябранка.

— Как понравились вам пьеса и исполнение, дон Франсиско? — спросила она.

— Не могу себе представить, чтобы королева Мария-Антуанетта говорила так, — ответил он. — Если же это верно, то я меньше скорблю о ее смерти.

Маркиза улыбнулась.

— Все-таки жаль, — сказала она, — что не присутствовали их величества.

Что-то лукавое звучало в ее тоне; она бросила на него выразительный взгляд своих красивых глаз, легкая усмешка чуть тронула ее большой рот с тонкими губами. И он тоже улыбнулся и подумал о том, чего не досказала маркиза: испанские Бурбоны, надо полагать, пережили бы не очень приятные минуты, если бы целый вечер слушали о том, что приключилось с головами их французских родственников.

— Когда же, наконец, вы напишете мой портрет, дон Франсиско? — сказала маркиза. — Я знаю, я старуха, у вас есть более интересная работа.

Он стал возражать горячо и убежденно. Маркиза была красива, несмотря на свои пятьдесят пять лет; ее окружал ореол недавно еще-бурной жизни. Гойя смотрел на ее приветливое, многоопытное, примирившееся с судьбой лицо, смотрел на скромное дорогое темное платье, на тонкую белую мантилью, из-под которой выглядывала роза. Именно такой видел он в своих юношеских грезах знатную даму. Он радовался, что будет писать ее портрет.

Мажордом попросил гостей в парадный зал, где ожидает их герцогиня. Гойя сопровождал маркизу. Медленно проследовали они по картинной галерее, которая соединяла парадный зал с театральным. Здесь висели лучшие картины старых испанских, фламандских, итальянских мастеров. Трудно было пройти мимо той или другой картины; в мерцании свечей оживала на стенах старая жизнь.

— Ничего не могу поделать, — сказала маркиза художнику, — люблю Рафаэля. Из тех картин, что собраны здесь, «Святое семейство» мне всего милее.

Гойя, наперекор всем, не был поклонником Рафаэля, он подыскивал какой-нибудь любезный, уклончивый ответ.

Но они уже повернули к выходу из галереи и в открытую дверь парадного зала увидели Каэтану Альба. Она сидела, по старому обычаю, на небольшом, устланном коврами возвышении, отделенном от остального зала невысокой решеткой с широким входом; и платье на ней было не модное, как у прочих дам, а испанское, старинного покроя. Маркиза улыбнулась. Как это похоже на Каэтану: она заимствует у французов то хорошее, что есть у них, но не отрекается от Испании. Этот вечер давала она, приглашения рассылались от ее имени, а не от имени обоих супругов Альба, никто не посмеет осудить ее, если за первой, французской, частью вечера последует вторая, испанская. Но появиться на балу у себя в доме среди гостей в испанском платье, одетой почти как маха, это, пожалуй, уж слишком смело.

— У нашей доньи Каэтаны вечно новые выдумки, — сказала маркиза художнику. — Elle est chatoyante, — прибавила она по-французски.

Гойя ничего не ответил. Обомлев, не находя слов, стоял он в дверях и, не отрывая глаз, смотрел на герцогиню Альба. Серебристо-серое платье было покрыто черным кружевом. Продолговатое смуглое, без румян лицо, обрамленное густыми черными кудрями, с воткнутым в них высоким гребнем, мерцало теплой матовой бледностью; из-под широких складок юбки выглядывали маленькие изящные ножки в остроносых туфлях. У нее на коленях сидела до смешного крохотная белая пушистая собачка; Каэтана гладила ее левой, затянутой в перчатку рукой. А правая, обнаженная, узкая, пухлая, еще почти детская рука покоилась на спинке кресла; в заостренных, слегка растопыренных пальчиках герцогиня Альба небрежно держала драгоценный веер, почти закрытый и опущенный вниз. Так как Гойя все еще молчал, маркиза подумала, что он не понял ее французской речи и перевела:

— Она прихотлива, как кошечка.

А дон Франсиско все смотрел. Он часто встречал герцогиню, он написал ее портрет, надо сказать, без увлечения, и ничего хорошего не получилось; ради забавы изобразил он в галантных, легкомысленных рисунках для шпалер королевского дворца эту знатную даму, о которой так много и так охотно говорил Мадрид. И вот он не узнает ее, нет, он никогда раньше ее не видел; да полно, неужто это герцогиня Альба?

У него дрожали колени. Каждый ее волосок, каждая пора на ее коже, густые высокие брови, полуобнаженная грудь под черным кружевом — все возбуждало в нем безумную страсть.

Слова маркизы звучали у него в ушах, но смысл их не доходил до сознания; машинально он ответил:

— Да, донья Каэтана удивительно независима, она испанка до мозга костей.

Он все еще стоял в дверях, не отрывая глаз от этой женщины. Вот она подняла голову и взглянула в его сторону. Узнала она его? Или скользнула по нему невидящим взглядом? Она продолжала говорить, продолжала гладить левой рукой собачку, а правой подняла веер, раскрыла его до конца, так что стал виден рисунок — певец, поющий под балконом, — опять закрыла и снова раскрыла.

От радости и испуга у Франсиско захватило дух. Это был язык веера, язык, на котором маха, девушка из народа, могла объясниться с незнакомым ей мужчиной в церкви, на публичном празднестве, в трактире; и знак, поданный с возвышения, явно поощрял его.

Возможно, что старая маркиза сказала что-то еще, возможно, что он ответил. Он не знал. Во всяком случае, он вдруг неучтиво отошел от нее и направился через зал прямо к возвышению, к герцогине. Вокруг стоял сдержанный говор, смех, звон тарелок и стаканов. Но вот с возвышения сквозь негромкий гул раздался голос, немножко слишком звонкий, но отнюдь не слишком высокий, совсем юный голос, ее голос.

— А ведь Мария-Антуанетта была в общем неумна, правда? — спросила герцогиня Альба и, увидев, что ее дерзкий вопрос всех неприятно задел, прибавила с милой насмешкой: — Я, конечно, имею в виду Антуанетту из пьесы мосье Бертелена.

Он поднялся на возвышение.

— Как понравилась вам наша пьеса, сеньор Гойя? — спросила она.

Он не ответил. Он стоял и смотрел на нее, забыв обо всем. Он не был молод, ему было уже сорок пять лет, и он не был красив. Круглое лицо с приплюснутым мясистым носом, глубоко запавшими глазами и толстой выпяченной нижней губой не гармонировало с модным пышным пудреным париком; массивная фигура, затянутая в элегантный французский кафтан, казалась тучной. Щегольская одежда придавала всему облику этого человека с львиной головой какую-то нескладность, словно мужик вырядился в ультрамодный придворный костюм.

Он не знал, ответил он в конце концов или нет. Не знал, говорил ли кто из окружающих. И вот снова зазвучал глубоко волнующий голос, высокомерное, капризное лицо было обращено к нему.

— Вам нравится мое кружево? — спросила она. — Это трофеи фельдмаршала Альба, взятые им триста лет назад не то во Фландрии, не то в Португалии.

Гойя не ответил.

— Так что же нашли вы во мне нового? — опять спросила она. — Вы писали мой портрет и как будто должны были бы меня изучить.

— Портрет не удался, — вырвалось у него. Его голос, обычно сочный и гибкий, прозвучал хрипло и неподобающе громко. — И лица на шпалерах — это так, ради забавы. Я хотел бы сделать новую попытку, донья Каэтана.

Она не сказала ни «да», ни «нет». Она смотрела на него, матово светящееся лицо было равнодушно, но темные с металлическим блеском глаза глядели на него в упор. Несколько мгновений глядела она так на него, и целую вечность — эти несколько мгновений — они были одни в полном гостей зале.

Но она тотчас же разрушила чарующее уединение, заметив вскользь, что в ближайшее время не располагает досугом для сеансов. Она занята постройкой и отделкой загородного дома в Монклоа. Об этом ее проекте много говорили в Мадриде; герцогиня, желая перещеголять казненную королеву Франции, хотела построить свой Трианон, небольшой замок, где могла бы при случае провести несколько дней со своими личными друзьями, а не с друзьями семьи.

И тут же заговорила в прежнем тоне.

— А пока вы, может быть, нарисуете мне что-нибудь, дон Франсиско? — спросила она. — Например, для веера? Может быть, вы нарисуете мне «El abata y la maia»? — Она имела в виду «El fraile y la maja» — «Монах и девица», интермедию Рамона де ла Крус, смелую небольшую пьесу, запрещенную для публичного представления и негласно поставленную на любительской сцене.

Герцогиня Альба попросила придворного живописца Франсиско де Гойя разрисовать ей веер. В этом не было ничего необычного, дамы часто заказывали художникам веера; донья Исабель де Фарнесио была известна своей коллекцией больше чем в тысячу вееров. Ничего особенного не произошло. И все же у окружающих было такое чувство, словно они присутствуют при вызывающем, непозволительном зрелище.

«Бедный дон Франсиско», — думала оставшаяся в зале старая маркиза. Перед ее внутренним взором стояла картина Рубенса, которую они только что видели в галерее: Геркулес, послушно взявший прялку Омфалы. Старая дама была строга насчет приличий, но не осудила художника — кстати, единственного не дворянина здесь, в обществе грандов — за то, что он так неучтиво оставил ее. Она не осуждала и свою невестку за то, что та придумала себе такое рискованное, такое бесцеремонное развлечение. Она понимала донью Каэтану, она сама пожила в свое время и любила жизнь. Ее сын изнежен и слаб: чтобы напоить тонкую струйку его жизни, нужна многоводная река. Хорошо, что рядом с ним такая женщина, такой женщине можно многое простить. Знатные испанские роды скудеют: мужчины становятся все утонченнее, все слабее; если в ком и осталась еще сила, то только в женщинах, — вот хотя бы в этой, в жене ее любимого сына, которая сейчас так вызывающе дерзко и грациозно играет с придворным живописцем, одним из немногих настоящих мужчин в Испании.

Сам герцог Альба тоже следил большими задумчивыми глазами за игрой, которую его жена вела с художником. Вот он сидит здесь в зале, он, дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз де Вильябранка, носитель многих других титулов: из ста девятнадцати грандов королевства только два равны ему по знатности рода, он осыпан всеми благами этого мира. Вот он сидит здесь, утонченный, благородный, необыкновенно изящный, и его совсем не тянет вмешиваться в судьбы мира, на что ему дают право происхождение и присоединенное имя — великое, гордое, грозное имя герцогов Альба, имя, которое и поныне вызывает во Фландрии трепет. Нет, этот Альба устал от собственного величия и от дум о сложностях жизни, у него нет желания ни предписывать, ни запрещать другим. Действительно счастлив он только, когда слушает музыку или играет сам. Если дело касается музыки, тут у него находятся силы: он смело пошел наперекор воле короля, когда тот отказался субсидировать оперу в Колисео дель Принсипе: не побоявшись бросить королю вызов, он на свои средства содержал оперный театр до тех пор, пока не последовало высочайшее запрещение. И вот он сидел и смотрел, как его красавица жена завлекает художника. Он сознавал, что у него мало сил, что Каэтану влечет к дону Франсиско — к художнику и мужчине. Его, своего мужа, герцогиня любит, но он прекрасно понимал, что в любви ее больше жалости: ни разу не одарила она его таким взглядом, каким смотрела сейчас на дона Франсиско. Тихая грусть охватила его. Вот останется он один, возьмет свою скрипку и Гайдном или Боккерини омоет душу после «Мученической кончины Марии-Антуанетты» и всего, что было потом. Он почувствовал на себе озабоченный, нежный взгляд матери и с едва заметной улыбкой оглянулся на нее. Они без слов понимали друг друга, она знала: он разрешает женщине на возвышении вести свою игру.

Гойя, стоявший на возвышении, убедился, что герцогиня Альба уже забыла о нем. Он знал, что в этот вечер она уже не посмотрит на него. И он ушел неприлично рано.

Неприветливая январская ночь, какие бывают в Мадриде, встретила его негостеприимно — ветром и потоками дождя вперемежку со снегом. Его ждал экипаж с ливрейными лакеями: придворный живописец не мог явиться иначе на вечер к герцогине Альба. Но, к удивлению слуг, он отослал карету. Он предпочел отправиться домой пешком, даже не подумав — хотя и был очень бережлив, — что могут пострадать башмаки и шелковый цилиндр.

Безумным, заманчивым и страшным представало перед ним ближайшее будущее. Всего два дня назад он написал в Сарагосу своему другу Мартину Салатеру, что теперь, наконец, его жизнь вошла в колею, и это была правда. Кончились ссоры с женой Хосефой; он радуется на детей, которых она ему родила, правда, в живых остались только трое, зато это славные, здоровые дети. Брат его жены, несносный Байеу, первый живописец короля, больше не поучает его, как работать и жить, — они помирились; к тому же Байеу сильно страдает желудком и долго, конечно, не протянет. Да и любовные интриги не занимают его так, как прежде; Пепа Тудо, с которой он живет уже восемь месяцев, женщина рассудительная. Тяжелый приступ болезни, случившийся с ним год назад, миновал, и теперь он глохнет, только когда сам того хочет. И денежные дела идут неплохо. Их величества при каждом удобном случае выказывают ему свое благоволение, так же как и дон Мануэль, герцог Алькудиа, фаворит королевы. Вся мадридская знать, все богачи добиваются, чтоб он написал их портреты. «Приезжай поскорей, сердечный друг Мартин, — закончил он письмо, — и полюбуйся, как благоденствует твой неизменный друг, твой малыш Франчо, Франсиско де Гойя-и-Лусиентес, член Академии и придворный живописец». В начале и в конце письма он начертил кресты, чтобы не сглазить счастье, а в приписке попросил друга поставить пресвятой деве дель Пилар две толстые свечи, чтоб она сохранила его счастье.

Но кресты и свечи не помогли; того, что было два дня назад, уже нет. Женщина на возвышении все перевернула. Блаженством было чувствовать на себе взгляд больших, отливающих металлическим блеском глаз и видеть капризное, надменное лицо. Новая жизнь переполняла его. Но он знал: за то, что хорошо, — платят, и чем оно лучите, тем дороже. Он знал, эта женщина не достанется ему без борьбы и страданий, ибо человек окружен злыми духами, окружен всегда: стоит позабыться, неосторожно предаться мечтам и желаниям, — и со всех сторон налетят демоны.

Раньше он видел не то, что надо. Он сделал из нее капризную куклу. Между прочим, она была и такой, но другого, что было в ней, он не увидел. А ведь он и тогда уже был неплохим художником, во всяком случае, лучше многих, и тех двоих тоже, что выше его рангом при дворе, — лучше Байеу и Маэльи. Может быть, они больше учились у своего Менгса, дольше вчитывались в Винкельмана, но глаз вернее у него, а учился он у Веласкеса и у природы. И все же раньше он был маляром. Он видел в человеке только то, что ясно, что отчетливо, а то многоликое, смутное, что есть в каждом, то угрожающее — вот этого он не видел. Писать по-настоящему ой начал только в последние годы, вернее только в последние месяцы после болезни. Дожил до сорока с лишним и только теперь понял, что значит писать. Но теперь он это понял, теперь он работает, не пропуская ни одного дня, работает часами. И надо же, чтобы на его пути стала эта женщина! Необыкновенная женщина, и то, что ему суждено, — необыкновенно; она принесет ему много хлопот, и отнимет время, и отвлечет его от работы; и он клял себя, и ее, и судьбу, ибо знал, что ему предстоит заплатить за эту женщину такой дорогой ценой.

Сквозь ветер и снег до него донесся звон колокольчика, а потом он увидел священника и мальчика-служку, которые, невзирая на непогоду, спешили со святыми дарами, по-видимому, к умирающему. Выругавшись про себя, достал он носовой платок, расстелил среди грязи и преклонил колени, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце.

Плохая примета — повстречать священника со святыми дарами, который спешит к умирающему. Не принесет ему добра эта женщина. «Лучше повстречаться в тупике с девятилетним быком, чем с женщиной, если тебя одолевает похоть», — пробормотал он про себя. Он вышел из народа и хранил в памяти суеверия и старые народные поговорки. Недовольно засопев, он пошел дальше под дождем и ветром, держась поближе к домам, так как посреди улицы грязь была по щиколотку. Вечно одни огорчения! И тут же он вспомнил мосье де Авре, французского посла. Вот написал его портрет, а француз не заплатил. Когда он в третий раз послал счет, ему дали почувствовать, что, ежели он не перестанет надоедать господину де Авре, это вызовет недовольство двора. Заказов хоть отбавляй, но получить деньги частенько бывает трудно. А расходы растут. Собственный выезд стоит дорого, слуги обнаглели и требуют все больше и больше да еще крадут; но ничего не поделаешь, раз ты придворный живописец, выкладывай денежки. Его покойный отец перевернулся бы в гробу, если б знал, что он, малыш Франчо, за два дня тратит столько, сколько вся семья Гойя расходовала в Фуэндетодос за целый год. Ну разве это не чудо, что он, Франсиско, может тратить столько? И он ухмыльнулся.

Он дошел до дома; серено, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся наверх, сбросил мокрое платье, лег спать. Но заснуть не мог. Накинув халат, пошел к себе в мастерскую. Было холодно. Он на цыпочках пробирался по коридору. Сквозь дверную щелку из комнаты слуги Андреев падал свет. Гойя постучал; уж если этот молодец получает пятнадцать реалов жалованья, пусть, по крайней мере, затопит. Полураздетый слуга неохотно выполнил приказание.

Гойя сидел и смотрел в огонь. По стене ползли тени, вверх, вниз, причудливые, жутко притягательные, угрожающие. На одной стене висел гобелен с изображением процессии; пляшущее пламя вырывало из тьмы отдельные куски: огромного святого, которого несли на носилках, дикие, исступленные лица толпы. Написанный Веласкесом кардинал с эспаньолкой, глядевший с другой стены мрачным, немного скучающим взглядом, казался в мерцании пламени призраком; древняя, почерневшая от времени деревянная статуэтка очаровательной в своей угловатости пречистой девы Аточской, покровительницы Гойи, насмехалась и угрожала.

Гойя встал, потянулся, расправил широкие плечи и, стряхнув с себя дремоту, принялся быстро ходить взад и вперед. Взял песок, насыпал на стол.

По песку чертить он начал.
Вскоре женщина нагая
Получилась. С томным видом
На полу она сидела,
Подогнув колени… Быстро
Гойя стер изображенье
И нарисовал вторую,
Тоже голую, девицу,
Танцевавшую фанданго.
Снова стер. И вот возникла
Женщина с осанкой гордой.
На плече кувшин… Но снова
Обратил ее в песок он.
Карандаш схватил, бумагу,
Набросал портрет четвертый:
Женщины с высоким гребнем,
В черной кружевной мантилье,
Оттенявшей мрамор тела.
Но, внезапно обессилев,
Засопев сердито носом,
Гойя разорвал рисунок.

3

Он работал. С холста глядела дама, очень красивая; в продолговатом насмешливом лице было что-то загадочное, точно скрытое маской, далеко расставленные глаза под высокими бровями, крупный рот с тонкой верхней и толстой нижней губой плотно сжат. Дама позировала ему уже три раза. Кроме того, он сделал много набросков. Теперь он заканчивал портрет. Обычно Гойя работал быстро и уверенно. Над этим портретом он корпел уже четвертую неделю: а портрет не удавался и не удавался.

Все было «верно». Именно такой и была эта дама, которую он хотел изобразить, он давно уже знал ее и не раз писал — она была женой его друга Мигеля Бермудеса. Все было тут: то невысказанное, насмешливое, то лукавое, что она затаила под маской светской дамы. Не хватало только какого-то пустяка, но в этом пустяке для него было все.

Однажды он увидел ее в гостях у дона Мануэля, герцога Алькудиа, всесильного фаворита, у которого Мигель Бермудес был доверенным секретарем. На ней было светло-желтое платье с белым кружевом; и он вдруг увидел ее всю, увидел то неуловимое, смущающее, бездонное, то самое важное, что было в ней. Она предстала перед ним в серебристом сиянии. Тогда при виде доньи Лусии Бермудес в светло-желтом платье с белым кружевом он сразу понял, какою он хочет ее написать, какою должен написать. Теперь он мучился над ее портретом, все было как надо — и лицо, и тело, и поза, и платье, и светлый серый фон, несомненно верный. И однако это было ничто, не хватало самого главного — оттенка, пустяка, но то, чего не хватало, решало все. В глубине души он знал, почему портрет не удается. Прошло уже больше чем полмесяца с того вечера во дворце герцогов Альба, а женщина на возвышении не давала о себе знать. Он чувствовал горечь. Ну не приходит сама, так могла бы хоть пригласить его и потребовать веер! Конечно, она занята своей дерзкой, нелепой затеей — своим замком в Монклоа. Он мог бы пойти к ней и без приглашения и отнести веер. Но этого не позволяла ему гордость. Она должна позвать. Она позовет. То, что произошло между ними на возвышении, нельзя просто смахнуть, как наброски, которые он рисовал на песке.

Франсиско был не один в мастерской. Как обычно, тут же работал его ученик и помощник Агустин Эстеве; помещение было просторное, и они не мешали друг другу.

Сегодня дон Агустин работал над конным портретом генерала Рикардоса. Холодное, угрюмое лицо старика генерала написал Гойя; изобразить лошадь и тщательно, до мелочей выписать мундир и медали, на точном воспроизведении которых настаивал генерал, он поручил добросовестному Агустину. Дон Агустин Эстеве, человек лет за тридцать, сухопарый, с большой шишковатой головой, с высоким выпуклым лысеющим лбом, с продолговатым острым лицом, впалыми щеками и тонкими губами, был неразговорчив; Франсиско же, от природы общительный, любил болтать за работой. Но сегодня он тоже молчал. Против обыкновения, он не рассказал даже домашним о вечере у герцогини Альба.

Агустин, как обычно, молча остановился за спиной у Гойи и рассматривал серебристо-серый холст с серебристо-серой женщиной. Он уже семь лет жил у Гойи, они целые дни проводили вместе. Дон Агустин Эстеве не был большим художником и с болью это сознавал. Зато он хорошо понимал живопись, и никто другой не видел так ясно, как он, в чем Франсиско силен, а в чем слаб. Гойя нуждался в нем, нуждался в его ворчливых похвалах, ворчливом порицании, немых упреках. Гойя нуждался в честной критике; он негодовал, он высмеивал, ругал критика, забрасывал его грязью, но он нуждался в нем, нуждался в признании и в неодобрении. Он нуждался в своем молчаливом, вечно раздраженном, тонко понимающем, много знающем судье, в своем сухопаром Агустине, который невольно наводил на мысль о семи тощих коровах; он ругательски ругал его, посылал к черту, любил. Он не мог жить без него, так же как и Агустин не мог жить без своего великого, ребячливого, обожаемого, несносного друга.

Агустин долго смотрел на портрет. Он тоже знал даму, которая так насмешливо глядела на него с полотна, он знал ее очень хорошо, он любил ее. Ему не везло у женщин, он сам понимал, что мало привлекателен. Донья Лусия Бермудес была известна в Мадриде как одна из немногих замужних дам, у которой не было кортехо — общепризнанного любовника. Франсиско, перед которым, пожелай он только, не устояла бы ни одна женщина, конечно, мог бы стать любовником доньи Лусии. То, что он явно этого не хотел, было приятно Агустину, но в то же время и обидно. Однако он был в достаточной мере знатоком, чтоб подойти к портрету только с художественной меркой. Он видел, что портрет хорош, но то, чего хотел Франсиско, не вышло. Он сожалел об этом и радовался. Он отошел, вернулся к своему большому полотну и снова принялся молча работать над крупом генеральской лошади.

Гойя привык, что Агустин стоит у него за спиной и смотрит на его работу. Портрет доньи Лусии не удался, но все же то, что он сделал, было ново и дерзновенно, и он с нетерпением ждал, что скажет Агустин. Когда же тот снова молча уселся перед своим конным генералом, Гойя пришел в ярость. Ну и наглец же этот недоучка, а давно ли, кажется, он кормился даровыми обедами! Что бы этот несчастный делал, если бы не он, Франсиско? Жалкий кастрат! Вздыхает по женщинам, а сам не верит в себя. Никогда он ничего не добьется. И такой вот осмелился без единого слова отойти от его картины! Но Гойя сдержался. Будто и не заметил, что Агустин разглядывал портрет. И продолжал работать.

Две минуты он выдержал, потом мрачно, подозрительно спокойно бросил через плечо:

— Что ты соблаговолил изречь? Ведь ты знаешь, я опять хуже слышу. Мог бы не полениться пошире разинуть рот, тебя бы не убыло.

Дон Агустин ответил очень громко и очень сухо:

— Я ничего не сказал.

— Когда хочется услышать твое мнение, ты изображаешь из себя соляной столб, — ворчал Франсиско, — а когда тебя не спрашивают, тогда из тебя слова рекой льются.

Агустин ничего не ответил.

А обозлившийся Гойя не унимался:

— Я обещал генералу Рикардосу еще на той неделе сдать эту мазню. Когда, наконец, ты закончишь свою лошадь?

— Сегодня, — сухо ответил Агустин. — Но тогда вы найдете, что у вас еще не доделана душа генерала.

— Ты виноват, что я не сдам заказ вовремя, — вскипел Гойя. — Я думал, настолько уж ты набил себе руку, чтоб не возиться целую неделю с лошадиным задом, — постарался он уязвить Агустина.

Тот не обиделся на друга за грубость: то, что Франсиско говорил, в счет не шло; в счет шло только то, что он писал, а писал он, что видел и чувствовал, правдиво и честно, и портреты его часто граничили с карикатурой. На портретах же, которые Франсиско написал с него, с Агустина, не только надпись гласит: «Дону Агустину Эстеве его друг Гойя», — это действительно работа друга.

Гойя опять принялся за портрет, и опять некоторое время оба работали молча. Потом кто-то постучал в дверь, и в мастерскую без доклада вошел гость — аббат дон Дьего.

Гойе не мешало, когда смотрели, как он работает; он знал, что такое упорный труд, и издевался над никчемными художниками, вроде Антонио Карнисеро, которые вечно разглагольствуют о вдохновении. Друзья и дети Франсиско могли в любое время прийти в мастерскую, могли задавать ему вопросы и болтать, сколько душе угодно — это не мешало ему работать. Мастерская была под запретом лишь после очень раннего ужина; тогда он пускал к себе только по собственному выбору друга или подругу или же коротал время в одиночестве.

Итак, появление аббата не рассердило его, пожалуй, он был даже рад. Франсиско чувствовал — сегодня он так и не «увидит» то, что маячило перед ним, то заветное, чего не добиться трудом, что приходит само.

Лениво следил он за аббатом, который расхаживал по мастерской. Толстяку никогда не сиделось на месте, поразительно легко ходил он по комнате. У него, у дона Дьего, такая уж привычка: где бы он ни был, все рассмотрит, все потрогает и положит на прежнее место — книги, бумаги, что попадется под руку. Гойя, хоть он и видел людей насквозь и знал аббата уже давно, так и не мог разобраться, что это за человек; ему казалось, что аббат — большой умница — весьма искусно носит маску. Из-под высокого прекрасного лба дона Дьего глядели проницательные веселые глаза, нос у него был прямой и приплюснутый, рот большой и чувственный. Бледное жизнерадостное энергичное лицо совсем не подходило к черной сутане. Аббат был скорее неуклюж, но во всем его облике чувствовалось что-то щеголеватое — даже сутана казалась на нем изящной; из-под тяжелого черного шелка виднелось дорогое кружево, пряжки на башмаках сверкали драгоценными камнями.

Расхаживая по просторной мастерской, аббат пересказывал всякие сплетни, весело иронизируя, иногда довольно зло и всегда интересно. Он знал все новости; у инквизиторов он был своим человеком, так же как и в кругу свободомыслящих.

Франсиско обращал на него мало внимания. Но вдруг услышал, как тот сказал: «Сегодня, когда я присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны…» Гойя подскочил в сильном волнении. Но что это? Он видел, как аббат шевелит губами, и не слышал ни слова. Его охватил безумный страх. Неужто опять та болезнь, ведь он же излечился окончательно? Неужто опять глухота? Он бросил испуганный беспомощный взгляд на старинную деревянную статуэтку пречистой девы Аточской. «Да оградят меня пречистая дева и все святые», — мысленно сказал он, несколько раз мысленно повторил эти слова, — только эти слова и пришли ему на мысль.

Когда он снова стал слышать, аббат рассказывал о докторе Хоакине Перале, который, очевидно, тоже присутствовал при утреннем туалете герцогини Альба. Доктор Пераль недавно вернулся из-за границы, и чуть ли не на следующий же день в мадридском обществе пошла о нем слава как о лекаре-чудодее: говорили, будто он поднял со смертного одра графа Эспаха. Аббат рассказывал, что доктор, сверх того, сведущ во всяких искусствах и науках, что он душа общества, что все наперебой приглашают его к себе. Да только он избалован, заставляет себя просить. Герцогиню Альба он, правда, навещает ежедневно, и она чрезвычайно его ценит.

Франсиско старался дышать спокойно. Хорошо бы, чтоб Агустин и дон Дьего не заметили припадка; уж очень они оба зоркие.

— Мне еще ни один из этих брадобреев и кровопускателей не помог, — заметил он ворчливо.

Только очень недавно лекарям было дозволено отделиться от цирюльников в самостоятельную корпорацию. Аббат улыбнулся.

— Я думаю, дон Франсиско, — сказал он, — что доктора Пераля вы напрасно обижаете. Он знает латынь и анатомию. Что касается латыни, я могу говорить с полной уверенностью.

И вдруг замолчал. Он остановился за спиной у Гойи и смотрел на портрет, над которым тот работал. Агустин внимательно следил за ним. Аббат принадлежал к близким друзьям супругов Бермудес, и Агустину казалось, что любезности, которые тот расточал и оказывал прекрасной Лусии, часто значили больше, чем обычные галантности светского аббата.

Итак, дон Дьего стоял перед портретом доньи Лусии, и Агустин напряженно ждал, что он скажет. Но обычно столь разговорчивый аббат не высказал своего мнения.

Вместо того он снова принялся рассказывать о докторе Перале, знаменитом враче. Говорят, он привез из-за границы великолепные картины, только они еще не распакованы: доктор Пераль подыскивает помещение для своей коллекции. А пока он купил замечательную карету, даже красивее, чем у дона Франсиско. Экипаж в английском стиле, золоченый, с украшениями, сделанными по рисункам Карнисеро; между прочим, он тоже присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны.

— И он тоже? — не выдержал Гойя.

Он старался взять себя в руки, не допустить нового приступа ярости и глухоты. Но давалось ему это с трудом. Он видел их всех глазами художника: видел аббата, брадобрея и Карнисеро, пачкуна, мазилу, пронырством добившегося титула придворного живописца, видел, как они, ненавистные, сидят и смотрят на донью Каэтану, которую камеристки одевают и причесывают. Видел, как они болтают, видел их напыщенные жесты, видел, как они любуются ею, видел, как она им улыбается свысока и все же поощрительно.

Правда, он тоже мог пойти туда к ее утреннему туалету. Уж, конечно, для Гойи у нее нашлась бы улыбка более ласковая, более значительная, чем для других. Но его этой костью не приманишь. Даже будь у него уверенность, что она сама не прочь залезть к нему в постель, и то он не пойдет. За все сокровища Индии не пойдет.

Между тем аббат рассказывал, что как только окончится траур при дворе — значит уже через несколько недель, — герцогиня думает отпраздновать новоселье в своем загородном доме в Монклоа, во дворце Буэнависта. Правда, принимая во внимание последние донесения с театра военных действий, сейчас трудно строить планы.

— Какие донесения? — спросил Агустин быстрее, чем обычно.

— Где вы живете, на земле или на луне, дорогие друзья! — воскликнул аббат. — Неужели от меня первого вы услышите недобрую весть?

— Какую весть? — настаивал Агустин.

И аббат спросил:

— Вы правда не слышали, что французы взяли обратно Тулон? При утреннем туалете доньи Каэтаны только об этом и толковали. Разумеется, если не считать разговоров о шансах Костильяреса на предстоящем бое быков и о новой карете доктора Пераля, — прибавил он с ехидной улыбкой.

— Тулон пал? — спросил Агустин хриплым голосом.

— Известие об этом будто бы получено уже несколько дней назад, — ответил дон Дьего. — Но его держали в секрете. Совсем молодой офицер взял обратно крепость под самым носом у нашего и английского флота, простой капитан — Буонафеде или Буонапарте, что-то в этом роде.

— Ну, тогда у нас скоро будет мир, — сказал Гойя, и трудно было понять, что звучало в его голосе — боль или насмешка.

Агустин мрачно посмотрел на него.

— Мало кто в Испании обрадуется миру, если он будет заключен при подобных обстоятельствах!

— Многие, конечно, не обрадуются, — согласился аббат.

Он сказал это, как бы не придавая значения своим словам, которые можно было истолковать по-разному. Франсиско и Агустин насторожились. Про аббата ходили всякие слухи. Уже не первый год числился он секретарем инквизиции, даже новый Великий инквизитор, архифанатик, сохранил за ним эту должность. Некоторые были уверены, что дон Дьего соглядатай инквизиции. С другой стороны, он был близок с передовыми государственными деятелями; говорили, что он автор сочинений, которые приписывались этим деятелям, многие утверждали, будто он приверженец Французской республики. Гойя тоже не мог вполне разобраться в этом насмешливом и всепонимающем человеке; одно было ясно: эпикурейский цинизм, которым он щеголял, — только маска.

Когда аббат ушел, Агустин сказал:

— Ну, теперь вашему другу дону Мануэлю придется волей-неволей стать у власти; до вас тогда рукой не достанешь.

Дело в том, что фаворит дон Мануэль Годой герцог Алькудиа с самого начала был противником войны и отказывался взять на себя официально управление государством.

Гойя, который сделал Несколько портретов дона Мануэля и очень угодил ему, не раз хвалился Агустину, что всесильный фаворит к нему благосклонен. Поэтому в словах Агустина он почувствовал насмешку. Агустин горячо интересовался общественными делами, говорил о них с жаром и пониманием и горько сетовал на друга за то, что тот отмахивается от политики. Слова Агустина задели Гойю за живое. Действительно, первой его мыслью было, что теперь наступит наконец мир и что его покровитель, дон Мануэль, возьмет в свои руки бразды правления. Что же тут удивительного, если это его, Гойю, радует? Ничего не поделаешь, он не политик, политика для него слишком мудреная штука. Война или мир — дело короля, его советников и грандов. А его, Франсиско, это не касается, он художник.

Он не ответил. Он подошел к картине, к портрету доньи Лусии.

— Ты ни слова не сказал о портрете, — попрекнул он Агустина.

— Вы и без меня знаете, — ответил Агустин и тоже подошел к портрету. — Все в нем есть — и ничего нет, — заявил он угрюмо и авторитетно.

— Более приятного собеседника, когда тяжело на сердце, не придумаешь, — съязвил Гойя. И так как Агустин все еще не отходил от картины, сказал: — Но ведь это она, твоя Лусия, ты ее видишь или нет? — И придумывая, как бы больнее уколоть Агустина, прибавил: — Любуйся, любуйся хорошенько! На большее ты не способен, пла-то-ник несчастный!

Он выговорил это слово с запинкой, по слогам. Агустин сжал губы. Сам он предпочитал молчать о своей любви к донье Лусии, но Гойя, когда бывал не в духе, постоянно дразнил ею Агустина.

— Я знаю, что я неказист, — ответил Агустин, и голос его звучал еще глуше, чем обычно. — Но будь я даже на вашем месте, имей я ваш талант и все ваши звания, и то я не посягнул бы на жену нашего друга Мигеля Бермудеса.

«Целомудренные речи! —
Рассмеялся дон Франсиско. —
Ты и впрямь от лба до пяток —
Прописная добродетель.
Только жаль, что этих качеств
Вожделенная Лусия
Не подвергла испытанью!»
Мрачно супился Эстеве,
Молча тер он подбородок,
Глядя на свою царицу.
«Понимаешь? — крикнул Гойя, —
Нюхая твой кислый запах,
Даже гений растерял бы
Краски, ритм, игру оттенков!»
И, схватив свой плащ и шляпу,
Он покинул мастерскую.

4

Когда у Гойи, как в эти дни, не предвиделось никаких особых дел, он любил проводить вечера в семейном кругу. Жена была ему по душе, и дети его радовали. Но при его сегодняшнем настроении он боялся, как бы беспечная болтовня за столом не была ему в тягость. Он предпочел пойти к своей любовнице Пепе Тудо.

Для Пепы это был приятный сюрприз. Она даже дома не ходила неряхой, как многие мадридские женщины, и сегодня тоже на ней был красивый голубой капот, особенно оттенявший сияющую белизну ее кожи. Она сидела, откинувшись на спинку дивана, томная, пышная, и, играя веером вела с Гойей неторопливую беседу.

Вошла ее дуэнья Кончита и спросила, что угодно дону Франсиско к ужину. Тощая Кончита пестовала Пепу с самого ее рождения и делила со своей питомицей все превратности судьбы, которыми была так богата ее молодая и беспокойная жизнь. Втроем обсудили они ужин; затем старуха пошла купить что надо, главное — мансанилью, то малоизысканное вино, которое Франсиско особенно любил.

И после ухода Кончиты он не стал разговорчивее. В красивой уютной комнате было тепло, угля в жаровне много, обоих разморило, на них напала лень, хотя они и знали, что надо кое о чем переговорить. У Пепы была нескромная манера: не отрываясь смотреть в глаза собеседнику своими зелеными далеко расставленными глазами, освещавшими ее очень белое лицо с низким широким лбом, который обрамляли прекрасные золотисто-рыжие волосы.

— Как ты провела последние дни? — спросил наконец Франсиско.

Она пела, разучила три прелестные песенки, те, что поет Мария Пульпильо в новой сарсуэле — оперетте, играла в карты с дуэньей. Удивительное дело, Кончита кристально честна, а в карты плутует и, конечно, надула ее на три реала. Затем ходила к портнихе, мамзель Лизетт, что живет у Пуэрта Серрада. Ее приятельница Лусия божилась, что мамзель Лизетт не запросит с нее очень дорого, но даже без запроса пелерина, какая ей нужна, обошлась бы слишком дорого. Значит, придется опять шить у Бусеты.

— Кроме того, я заходила к Лусии, — прибавила она. — И Лусия тоже навестила меня.

Гойя ожидал, что сейчас узнает мнение Лусии о портрете. Но Пепа подождала, пока он сам спросит. Да, о портрете она тоже говорила, и не раз.

— Ты ведь написал ее в желтом платье. Это платье от мамзель Лизетт. Она взяла за него восемьсот реалов. Видишь, какая она дорогая:

Гойя сдержался.

— А что донья Лусия говорила о портрете? — спросил он.

— Ее удивляет, что ты никак его не окончишь, — ответила Пепа. — Она находит, что он уж давно готов, и не понимает, почему ты ни за что не желаешь показать портрет ее мужу. Откровенно говоря, меня это тоже удивляет, — продолжала она болтать. — Правда, дону Мигелю угодить трудно, такой придира. Но ведь обычно ты так не мучаешься. Интересно, сколько тебе заплатит дон Мигель? Верно, совсем не заплатит, вы же с ним друзья. А уж своих трех тысяч реалов ты, конечно, не получишь.

Гойя встал, прошелся из угла в угол. Пожалуй, лучше было поужинать дома, с семьей.

— Скажи, Франсиско, — де отставала Пепа, — чего ради ты так стараешься? Над моим портретом для адмирала ты, право же, и трех дней не работал, а он заплатил четыре тысячи. Неужели Лусия настолько труднее меня? Или тут другое что? Может, ты хочешь с ней спать? Или уже с ней спал? Она хороша, это верно.

Пепа просто болтала, совершенно спокойно.

Массивное лицо Гойи было угрюмо. Возможно, Пепа его поддразнивает? Да нет, вряд ли. Это ее обычная бестактность. Если бы он всерьез захотел, он, несомненно, добился бы доньи Лусии, хоть она и прячется за свою маску светской дамы. Но — тут много всяких «но». Пепа иногда бывает несносна, и, по правде говоря, она даже не в его вкусе. Пухленькая хамона — славная свинка с приятной, гладкой, как атлас, кожей.

Пепа взяла гитару и запела. Она пела тихо, с чувством. Она была очень хороша, когда сидела и мурлыкала старые народные романсы, аккомпанируя себе на гитаре. Гойя знал, что в слова этих старых поэтичных песен она вкладывает собственные переживания…

А за свои двадцать три года Пепа успела многое пережить. Она выросла в испанских колониях, в Америке; отец ее был богатым плантатором. Когда ей исполнилось десять лет, отец потерял корабли и все состояние. Забрав семью, он возвратился в Европу; после привольной, изобильной жизни Пепа узнала стеснение, недостаток. Благодаря счастливому характеру она не очень страдала от перемены судьбы. Затем появился молодой флотский офицер Фелипе Тудо, он был красивый и покладистый, и в браке они жили счастливо, но Фелипе был беден и ради нее наделал много долгов. Вероятно, в дальнейшем совместная жизнь не принесла бы им больших радостей. Фелипе погиб во время плавания эскадры в мексиканских водах, и, несомненно, попал прямо в рай, уж очень хороший был человек. Пепа подала адмиралу де Масарредо ходатайство об увеличении пенсии, и тучный, стареющий адмирал безумно в нее влюбился. Он прозвал ее вьюдитой — очаровательной, аппетитной вдовушкой, и обставил для своей вьюдиты прелестный домик на калье Майор. Пепа понимала, что адмирал не может ввести ее в дома своих знатных друзей; достаточно и того, что он заказал ее портрет придворному живописцу. Сейчас, во время войны, дон Федерико плавал со своей армадой в далеких морях, и Пепа была очень довольна, что встретилась со своим милым художником, который выразил пламенное желание разделить ее одиночество.

У Пепы был легкий характер, она довольствовалась тем, что имела, но часто вспоминала привольную жизнь в колониях, огромные поместья, бесчисленных рабов. От всего тогдашнего изобилья осталась у нее старая верная Кончита, кристально честная, вот только в карты плутует. Франсиско, Франчо — замечательный друг, настоящий мужчина, с которым любая вьюдита может быть счастлива, к тому же он великий художник; но он очень занят, к нему предъявляет свои требования искусство, предъявляет свои требования двор, предъявляют свои требования многочисленные друзья и женщины, и, даже когда Франсиско у нее, мысли его порой далеко.

Вот о чем думала Пепа Тудо, напевая романсы. Она представляла себя героиней такого романса, скажем, красивой молодой женщиной, похищенной маврами или проданной любовником в рабство маврам. Быть боготворимой белой возлюбленной храброго черного шейха — в этом тоже есть своя прелесть. А то представляла себе, что здесь, в Мадриде, она встретит еще свое счастье, и воображала, будто она одна из тех дам, которые раза три-четыре в году выезжают из своих городских дворцов в загородные поместья, а затем опять возвращаются ко двору в сопровождении мажордомов, камеристок и куаферов, сами в обворожительных парижских туалетах и в драгоценностях, добытых на войне сотни лет назад полководцами Изабеллы Католической или Карла V.

По просьбе дуэньи Пепа помогла накрыть на стол. Они сели ужинать. Еда была вкусная и обильная, и они кушали с аппетитом.

Со стены на них смотрел портрет адмирала Федерико де Масарредо. Адмирал заказал Гойе свой портрет для сестры, а затем копию с него для Пепы. Агустин Эстеве сделал добросовестную копию, и вот теперь адмирал любовался, как Пепа с художником ужинают!

Гойю влекла к Пепе не безумная страсть — его радовало, ему льстило то, что она с такой беспечностью и лаской отдавалась ему. Его мужицкий здравый смысл говорил, что Пепа приносит жертвы во имя их любви. Он знал ее денежные обстоятельства. После смерти своего морского офицера она брала уроки у знаменитой актрисы Тираны, и на это ушло то немногое, что у нее оставалось. Теперь, с начала войны, ей были положены полторы тысячи реалов в месяц. Не совсем ясно, какую часть этой суммы составляла казенная пенсия, а какую — личный подарок адмирала. Полторы тысячи реалов — это и много и мало. Платьев у мамзель Лизетт при таких доходах не закажешь. Гойя не был скуп и нередко приносил своей красавице подруге подарки, обычно небольшие, а иногда и значительные. Но часто на него нападала расчетливость арагонского крестьянина, и не раз, узнав цену облюбованного подарка, он предпочитал отказаться от покупки.

Дуэнья убрала со стола, в комнате было тепло; Пепа разомлела и полулежала на диване, красивая, томная, лениво обмахиваясь веером, который держала в прекрасной тонкой руке. Конечно, она опять вспомнила донью Лусию и ее портрет, ибо, указав веером на портрет адмирала, сказала:

— Над ним ты тоже не очень потрудился. Каждый раз, как посмотрю, вижу: левая рука хороша, а правая — коротка.

Гойя вдруг с особой силой почувствовал то роковое невезение, которое преследовало его все последние дни: томительное ожидание Каэтаны Альба, неудачу с портретом доньи Лусии, злость на политику и на критически настроенного Агустина. А тут еще и Пепа со своими глупыми, наглыми замечаниями. Да где же это видано, чтобы мужчина, на которого герцогиня Альба в присутствии грандов Испании глядела, так, словно лежала в его объятиях, выслушивал эту дурацкую критику, да еще от кого, от такой хамоны. Он взял свой серый шелковый цилиндр и нахлобучил его Пепе по самые уши.

— Для тебя все одно, как ни гляди на картину, что так, что этак, — проворчал он.

Она стащила с себя цилиндр, высокая прическа растрепалась, и Пепа была такой потешной и хорошенькой.

— Кончита! — крикнула она в ярости и, когда старуха появилась, приказала: — Отопри дверь, дон Франсиско уходит!

Франсиско расхохотался.

— Брось, Кончита, — сказал он. — Ступай к себе на кухню! — И когда та ушла, извинился. — Сегодня я не в духе, неприятности одолели. Да и твое замечание о портрете не больно умно. Посмотри как следует и увидишь, что рука не короткая!

Она дулась и настаивала на своем:

— Нет, короткая.

— У тебя нет глаза, но какая же ты хорошенькая, вот такая, как сейчас, растрепанная, — сказал он добродушно. — Я подарю тебе новую куафюру, — прибавил он ей в утешение и поцеловал ее.

Затем, уже лежа в постели, Пепа сказала:

— Знаешь, на днях возвращается дон Федерико. Мне передал это вместе с приветом от адмирала капитан Моралес.

Положение менялось.

— Что ты будешь делать, когда адмирал действительно вернется? — спросил Франсиско.

— Скажу то, что есть, — ответила она. — Скажу: «И кончено все между нами, мой друг», — процитировала она один из своих романсов.

— Да, ему это будет неприятно, — вслух подумал Гойя. — Сперва потерять Тулон, а затем тебя.

— Собственно, Тулон потерял не он, а англичане, — с деловым видом сказала Пепа, взяв под защиту своего адмирала. — Но обвинят его, это уж как водится.

Спустя некоторое время Франсиско вслух высказал мысль, которая все время не давала ему покоя.

— А как же тогда твоя пенсия? — спросил он.

— Не знаю, — ответила она, не очень обеспокоившись. — Сколько-нибудь, верно, оставят.

Завести себе содержанку не входило в расчеты Гойи. Большому художнику это ни к чему. Кроме того, он подумал, что легко может представить себе жизнь и без Пепы. С другой стороны, он считал вполне естественным, что красивая женщина хочет жить в свое удовольствие, и было бы очень жаль, если бы только потому, что он не дает достаточно денег, она в конце концов досталась бы другому или же вернулась к своему адмиралу.

Он сказал ей равнодушно:
«Не тужи. Я позабочусь,
Чтобы ты жила, как прежде».
Пепа вяло улыбнулась:
«Что ж. Спасибо…» Он внезапно
Предложил ей: «Адмирала
Со стены мы снимем. Слышишь!»
«Почему? — спросила Пепа, —
Что — рука коротковата?
Ты не верь. Я пошутила.
Оттого что слишком долго
Пишешь ты портрет Лусии».

5

Он стоял один перед портретом в разглядывал его очень внимательно, выискивая, что в нем не так. Это была донья Лусия, без всякого сомнения, это она, она, как живая, какой он ее видел. Все было тут: и маска светской дамы, и что-то слегка искусственное, и что-то затаенное. Да, в ней было что-то затаенное, и многим казалось, что они уже раньше видели эту женщину, которой, вероятно, теперь было лет тридцать, видели без маски светской дамы.

Пепа спросила, хочет ли он спать с этой женщиной? Глупый вопрос. Слыханное ли дело, чтобы мужчина в соку, здоровый и не хотел спать с любой мало-мальски красивой женщиной, а донья Лусия Бермудес интригующе красива, утонченно красива, красива по-своему, не так, как другие.

Ее муж, дон Мигель, был его другом. Но Франсиско не лукавил перед собой, он знал — не это останавливает его. Он не пожалел бы времени и труда, чтоб завоевать Лусию, но его удерживало как раз то загадочное, то неопределенное, что было в ее облике. Оно манило художника, но не мужчину. То ясное и то скрытое, что жило в ней, сливалось воедино, было неотделимо, было призрачно, было страшно. Один раз он это увидел тогда, на балу у дона Мануэля: серебристый отблеск на желтом платье, мерцание, окаянный и благодатный свет. Вот оно, вот в чем ее правда, его правда, вот тот портрет, который он хотел написать.

И вдруг он опять увидел. Вдруг он понял, как передать эту мерцающую, переливчатую, струящуюся серебристо-серую гамму, которая открылась ему тогда. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Вот здесь эту линию надо смягчить, вот эту тоже, чтобы заиграли и тон тела и свет, который идет от руки, от лица. Пустяк, но в этом пустяке все. Он закрыл глаза, и теперь он видел. Он знал, что ему надо делать. Он работал. Изменял. Где чуть прибавит, где уберет. Все выходило само собой, без труда. В невероятно короткий срок портрет был готов.

Он смотрел на картину. Хорошая картина! Он добился своего. Создал новое, значительное. Женщина на портрете та же, что и в жизни, от нее исходит то же мерцание, он удержал то струящееся, неуловимое, что было в ней. Это его свет, его воздух, это мир, каким он его видит.

Лицо Гойи разгладилось, на нем появилось выражение глуповатого блаженства. Он присел на стул, немного усталый, праздно опустив руки.

Вошел Агустин. Угрюмо поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета не взглянув. Однако что-то он все же заметил. Сразу обернулся, взгляд стал острым.

Он долго смотрел. Затем откашлялся.

— Вот теперь это то, — сказал он наконец хриплым голосом. — Теперь все есть: и воздух, и свет. Вот теперь это твой настоящий серый тон, Франсиско.

Лицо у Гойи сияло, как у мальчишки.

— Ты это серьезно, Агустин? — спросил он и обнял друга за плечи.

— Я редко шучу, — сказал Агустин.

Он был глубоко взволнован, чуть ли не сильнее, чем сам Франсиско. Он не учился сыпать цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Этого он не умеет, где ему, он скромный художник, но в живописи он понимает, как никто, и знает, что вот этот Франсиско Гойя, его Франчо, создал великое произведение, опередившее свой век: он освободился от линии. Другие художники стремились все время только к чистоте линии, их живопись, в сущности, была раскрашенным рисунком. Франсиско учит людей видеть мир по-новому, видеть во всем его многообразии. И, несмотря на свое самомнение, он, верно, не знает, как велико, как ново то, что он создал.

Гойя меж тем нарочито медленно взял кисти и начал их тщательно мыть. Не отрываясь от работы, в душе ликуя, но также нарочито медленно он сказал:

— Вот теперь я еще раз напишу тебя, Агустин. Только изволь надеть твой замызганный коричневый кафтан и скорчить твою самую мрачную мину. Получится замечательно, с моим-то серым тоном, правда? Твой мрачный вид и мой светлый тон — эффект получится необычайный. — Он подошел к огромному портрету генерала верхом на коне, над которым все еще трудился Агустин. — Уж больно хорош лошадиный зад! — признал он. Затем, хоть это и не было нужно, еще раз вымыл кисти.

Агустин меж тем был полон
Нескрываемого счастья.
Шутка ли? Ведь он товарищ,
Друг такого человека!
Да, пускай не очень ловко,
Но ведь он помог Франсиско,
Своему родному Франчо,
Верное найти решенье.
И, сияя от восторга,
На художника глядел он,
Как отец глядит порою
На талантливого сына,
От которого он может
Ожидать любую шалость,
Все ему простить готовый.
И себе сказал он твердо,
Что сносить отныне будет
Терпеливо все причуды
Необузданного друга.

6

На следующий день дон Мигель и донья Лусия Бермудес, извещенные, что портрет наконец готов, явились в мастерскую к художнику.

Франсиско Гойя и Мигель Бермудес были близкими друзьями, хоть каждый и находил в другом недостатки. Дон Мигель, первый секретарь всесильного дона Мануэля герцога Алькудиа, из-за кулис вершил судьбами Испании. Ему, человеку передовому, в душе франкофилу, приходилось проявлять большую изворотливость, чтобы противостоять в такое время козням инквизиции. И Франсиско удивлялся той скромности, с которой Мигель скорее скрывал, чем выставлял напоказ свою власть. Зато как ученый, а главное как историк искусства Мигель был менее скромен и в опубликованном им объемистом Словаре художников судил обо всем весьма самоуверенно.

Сеньор Бермудес, следуя теориям Винкельмана и Рафаэля Менгса, признавал только благородную простоту линий, требовал подражания античным художникам. Менгс и Байеу, шурин Гойи, были в его глазах величайшими современными мастерами Испании, и он с учтивым сожалением педанта порицал своего друга Франсиско за то, что тот в последнее время все чаще отходит от классической теории.

Франсиско по-мальчишески радовался, что как раз портрет Лусии покажет другу, чего можно достигнуть, пренебрегши правилами; он был убежден, что Мигель, несмотря на свой академизм, восприимчив к подлинному искусству. При всем своем наигранном равнодушии непогрешимый Мигель был очень заинтересован новым произведением, и Гойя хотел сначала дать ему время пространно изложить свои ценные принципы, а затем поразить его серебристо-мерцающей доньей Лусией. Поэтому он повернул написанную им даму вместе с воздухом, светом и всей ее красотой к стене, так, что видна была только изнанка грубого, незагрунтованного, серовато-коричневого холста.

Все случилось, как он и ожидал. Дон Мигель сидел, закинув ногу на ногу. С чуть заметной улыбкой на белом, слегка напудренном четырехугольном большелобом лице указал он на объемистую папку, которую принес с собой.

— Мне посчастливилось, — начал он, — несмотря на войну, приобрести парижские гравюры. Вы оба, мои дорогие, и ты, Франсиско, и вы, дон Агустин, просто диву дадитесь. Эти гравюры Мореля, они сделаны с наиболее значительных за последние годы произведений Жака-Луи Давида.

Жак-Луи Давид был самым известным французским художником, главой той классической школы, которую так высоко ставил сеньор Бермудес.

Наряду со сценами античной древности гравюры изображали людей и события современной истории, но также в классическом духе: французские депутаты в зале для игры в мяч, дающие клятву свергнуть произвол тирании, портреты Дантона и Демулена, а главное — Марат, убитый в ванне.

Творчество французского художника было чуждо и духу и творчеству Франсиско. И все же он лучше, чем кто-либо, понимал, сколько искусства вложено в эти картины. Хотя бы мертвый Марат. Голова беспомощно упала набок, правая рука беспомощно свесилась из ванны, а в левой еще зажато прошение, переданное коварной убийцей. Картина написана холодной рукой мастера, обдуманно и спокойно, и, однако, как это волнует. Как прекрасно и величественно, несмотря на весь реализм изображения, некрасивое лицо Марата. Как сильно, должно быть, любил художник этого Друга народа. Грандиозность события, изображенного во всей его страшной действительности, так ошеломила Гойю, что на некоторое время он перестал быть художником, критически оценивающим произведение другого; он был подавлен страхом перед судьбой, подстерегающей каждого, чтоб неожиданно наброситься из засады, где бы он ни был: перед мольбертом во время работы, в постели во время любовных утех, в ванне, где он отдыхает.

— От его картин мороз пробирает, — сказал он наконец. — Великий, презренный человек. — И все подумали о том, что художник и революционер Давид подал голос в Конвенте за казнь своего покровителя Людовика XVI. — И на месяц не хотел бы я поменяться с ним местом, даже если бы мне сулили славу Веласкеса, — добавил Гойя.

Сеньор же Бермудес стал толковать о картинах прославленного француза, которые еще раз доказывают, что всякое подлинное искусство основано на изучении древних. Все дело в линии. Краски — неизбежное зло, им отведена подчиненная роль.

Франсиско добродушно посмеивался. Но тут заговорил дон Агустин. Он уважал сеньора Бермудеса за мужественную и в то же время гибкую политику, больше того — восхищался им. Но все остальное в этом человеке отталкивало его. Особенно раздражала Агустина его сухость, его восторженный педантизм школьного учителя. Совершенно непонятно, как могла столь тонкая и очаровательно загадочная дама, как донья Лусия, выйти замуж за такого человека: ведь, в сущности, он просто ходячая энциклопедия и духовный кастрат. Агустин испытывал мрачную радость при мысли, что творение Франсиско посрамит в присутствии доньи Лусии и самого дона Мигеля и его дурацкую ученую теорию.

Он разжал тонкие губы, открыл большой ворчливый рот и сказал глухим голосом, на этот раз необычайно учтиво:

— Картины Давида, что вы нам показали, дон Мигель, действительно представляются мне одной из вершин.

— Вершиной, — поправил Бермудес.

— Согласен, вершиной, — не стал спорить Агустин. — И все же я могу себе представить, — продолжал он с коварной любезностью, — что и красками, к которым вы относитесь так пренебрежительно, можно достигнуть новых поразительных эффектов. Вершины.

Большими шагами подошел он к портрету и сильным движением высоко поднял серовато-коричневый холст, прислоненный к стене.

— Я догадываюсь, что вы имеете в виду, дон Агустин, — улыбаясь сказал дон Мигель. — Мы оба, донья Лусия и я, с нетерпением ждем портрета, который так долго… — он не докончил: с мольберта смотрела нарисованная мерцающая донья Лусия.

Он стоял и молчал. Историк искусства, привыкший подходить к картинам с меркой хорошо продуманных теорий, забыл свои принципы. Женщина на картине была та Лусия, которую он знал, и одновременно волнующе другая. И опять же против своих правил он посмотрел на живую Лусию, с трудом скрывая смущение.

Много лет назад, когда он женился на Лусии, она была маха, девушка из народа, горячая и импульсивная, и его внезапное решение жениться на ней было смелым и рискованным шагом. Но инстинкт, опыт и изучение античного мира подсказали ему, что тот, кто медлит, часто уходит с пустыми руками и что боги только раз в жизни посылают смертному счастливый случай. И он никогда не раскаивался в своем необдуманном поступке. Он до сих пор любил и желал свою красавицу жену так же, как в первый день; за это время из весьма сомнительной уличной девчонки она превратилась в представительную сеньору Бермудес, и все завидовали ему. С полотна на него смотрела обаятельная и представительная светская дама, от которой исходило неуловимое серебристое мерцание, и дон Мигель вдруг понял: Лусия, которую, как ему думалось, он изучил за эти годы в совершенстве, и сейчас еще была такой же волнующей незнакомкой, такой же неожиданной и опасной, как в тот первый день, и сейчас еще это была маха. Гойя с радостным удовлетворением отметил растерянность на лице друга, обычно прекрасно владевшего собой. Да, мой милый Мигель, методы твоего мосье Давида прекрасны: ясный рисунок — вещь хорошая, и то, что ясно, можно им ясно передать. Но то-то и оно, что жизнь и люди вовсе не ясны. Злое, опасное, колдовское, затаенное — этого твоими средствами не передашь, этому у почтенных мастеров древности, сколько на них ни гляди, не научишься. Тут ни твой Винкельман, ни твой Менгс не помогут, да и ты сам тоже.

Франсиско, в свою очередь, поглядел сперва на женщину на портрете, потом на живую. Она тоже в глубоком молчании смотрела на холст. Не отрывала узких раскосых глаз под высокими учтиво надменными бровями от серебристого света, мерцавшего вокруг нее на портрете. С ее капризного лица чуть-чуть сдвинулась маска светской дамы: большой рот приоткрылся, на губах заиграла улыбка, но не тонкая и насмешливая, как обычно, а более затаенная, более опасная, правда и более вульгарная, более порочная. И вдруг Франсиско Гойя вспомнил эпизод, который забыл и долго искал в памяти. Много лет назад, когда он гулял как-то на Прадо с дамой, к нему подошла авельянера, торговка миндалем, подросток лет четырнадцати-пятнадцати, не больше. Он хотел угостить свою даму миндалем, девочка слишком дорого запросила, он стал торговаться, и продавщица, как истая маха, вылила на него целый ушат ругательств и насмешек: «За два реала? Сейчас сбегаю, спрошу хозяина. А вы постойте здесь, мой красавчик, подождите, не пройдет и полгодика, как вернусь с ответом!» И она принялась созывать других озорниц. «Сюда, сюда! Полюбуйтесь-ка на господина, что швыряет деньгами. Сегодня он расщедрился. Не пожалел два реала для своей дамы». Пристыженный и злой бросил он дерзкой девчонке ее пять реалов. Теперь он торжествовал: он внес в свою Лусию что-то из того давно ушедшего времени, что-то от тогдашней вульгарной и озорной Лусии с ее рискованным вкусом к дерзким ответам и грубым шуткам. И он торжествовал, что написанный им портрет заставил ее слегка приподнять маску светской дамы.

И дон Агустин теперь, когда Лусия стояла перед портретом, тоже видел, как прелесть живой женщины усиливала прелесть портрета, а великолепие портрета — великолепие живой женщины, и сердце его сжималось от желания и наслаждения.

Все по-прежнему молчали. Наконец Лусия разжала губы.

— Я и не знала, — сказала она своим чуть тягучим голосом, обращаясь к дону Франсиско, — что к тому же я еще и порочна.

Но на этот раз шутливый тон и улыбка были не маской, а скорее откровенным признанием. Она бросает ему, Франсиско, вызов, она, несомненно, хочет тут же, в присутствии своего мужа, а его друга, начать с ним, Гойей, опасную игру. Однако он удовольствовался учтивым ответом.

— Я рад, что портрет вам нравится, донья Лусия.

Их слова вывели Агустина из экстаза и вернули к задуманному им посрамлению дона Мигеля.

— Любопытно бы знать, — сказал он своим хриплым голосом, — ваш супруг тоже доволен портретом?

После первых минут изумления дон Мигель постарался подавить слишком интимные переживания, но теоретик искусства был потрясен в нем не меньше, чем муж доньи Лусии. Он не мог отрицать: это абсолютно противное всем канонам произведение волновало, нравилось. Оно было прекрасно.

— Все здесь не по правилам, — сказал он наконец, — но должен признаться — это великолепно.

— Чистосердечное признание, — заметил Агустин, и на его костлявом, худом лице появилась улыбка.

Но честный Мигель пошел еще дальше:

— Я же видел тебя, Лусия, — сказал он, — в этом самом желтом платье на балу у дона Мануэля, в сиянии свечей ты была поразительно хороша. Но на портрете ты еще лучше. И притом он не отступил от правды. Дьявол, а не человек! Как ты это сделал, Франсиско?

— Я вам скажу как, дон Мигель, — сухо заявил Агустин. — Не в одной правде сила.

Но колкости Агустина не могли вывести из себя дона Мигеля; сомнения и раздумье, которые вызвал в нем портрет, уже не мучили его. Он был страстным коллекционером подлинных произведений искусства, и сердце его радовалось, что ему задешево, собственно задаром, достанется эта хоть и противная канонам, но волнующая картина, которая, несомненно, займет должное место в истории искусства.

Дон Мигель вел все важнейшие дела дона Мануэля, времени у него было в обрез. Все же он не уходил из мастерской друга. Он сидел, положив ногу на ногу, и машинально перебирал гравюры Давида.

— Любопытно, — сказал он, — захочешь ли ты, Франсиско, применить свой новый метод, когда будешь писать портрет герцога. — И так как Гойя поднял на него глаза, он продолжал так, словно это само собой разумелось: — Ведь теперь, когда дон Мануэль стал во главе правительства, мы, конечно, попросим тебя написать с него еще два портрета, никак не меньше, и, кроме того, нам понадобится ряд копий для министерств и общественных учреждений.

Гойя был рад. Его друг Мигель не хочет получать подарки: он ничего не заплатит за портрет Лусии, но зато устроит ему почетный и выгодный заказ. Падение Тулона и в самом деле не прошло для Гойи бесследно: оно возлагает на него заботы о Пепе, но оно же доставляет ему и прибыльный заказ. Между тем дон Мигель продолжал все в том же тоне ни к чему не обязывающего разговора:

— Если ты согласен, я уже на днях устрою тебе более или менее длительный сеанс во время утреннего туалета.

— Очень любезно, — поблагодарил его Франсиско.

Но сеньор Бермудес еще не кончил.

— Теперь, когда дон Мануэль получил власть, — все так же легко, словно болтая о пустяках, сказал он, — многое изменится; нам придется свыкнуться с мыслью, что Французскую республику со счетов не сбросишь.

Агустин взглянул на него.

— Я вас правильно понял? — быстро спросил он. — Дон Мануэль вернется во внутренней политике к прежнему курсу? Он собирается отменить некоторые меры против либералов?

— Вот именно, — ответил Бермудес и, все еще перебирая гравюры и не глядя на Франсиско, опять обратился к нему: — Между прочим, ты мог бы нам помочь, Франсиско. Ты знаешь, как дон Мануэль любит твое общество. Что если бы ты, пока он будет позировать, попробовал подсказать ему один политический шаг. — И уж совсем легким тоном светской болтовни закончил: — Я думаю, сейчас как раз время вернуть дона Гаспара.

Обычно спокойный Агустин вскочил в возбуждении. Гойя громко сопел своим приплюснутым носом, лицо его выражало досаду.

Разговор шел о доне Гаспаре Мельчоре де Ховельяносе, самом уважаемом либеральном деятеле и писателе Испании, прозванном «испанским Вольтером». В бытность свою министром при прошлом короле он провел много полезных реформ. Но Карлосу IV и дону Мануэлю придирчивый, неугомонный министр скоро стал неугоден: он не раз вовлекал правительство в ссоры с инквизицией и реакционно настроенной знатью, и Французская революция явилась желанным предлогом, чтобы отстранить вождя либералов и бунтовщика — его выслали на родину, в далекие горы, и запретили печатать свои новые произведения. Просить дона Мануэля за такого человека было не очень приятной задачей.

Франсиско молчал, Агустин в волнении большими шагами ходил из угла в угол. Донья Лусия, играя веером, с любопытством глядела своими загадочными глазами в недовольное лицо Гойи.

— Зачем это я понадобился тебе для такого дела? — спросил наконец Франсиско. — Почему ты сам не попросишь за Ховельяноса?

— С той самой минуты, как герцог Алькудиа взял в свои руки бразды правления, — с ласковой небрежностью ответил дон Мигель, — я твердо решил требовать реабилитации моих либеральных учителей и друзей. Но дон Мануэль, как и все прочие, отлично знает, сколь многим я обязан дону Гаспару: он руководил мною и как политик, и как философ. А ты, Франсиско, вне подозрений, тебя знают за человека, равнодушного к политике, и уж, во всяком случае, не считают приверженцем дона Гаспара, хотя, насколько я припоминаю, он и тебе кое в чем помог. Важно, чтобы ты первый замолвил за него слово. А затем поведу атаку я, когда же Ховельянос опять будет здесь, я добьюсь реабилитации графа Кабарруса и остальных.

Франсиско с досадой взъерошил густые волосы. Намек на услуги, оказанные ему Ховельяносом, рассердил его. Действительно, когда он, никому не известный художник, без гроша в кармане пришел в Мадрид, Ховельянос заказал ему большой портрет и рекомендовал его влиятельным лицам. Но в глубине души этот неподкупно строгий человек был ему чужд, он испытывал перед ним то же холодное удивление, что и перед художником Давидом; Гойя понимал, что беспечному дону Мануэлю мрачный Ховельянос, вечно торчавший перед ним живым укором, казался несносным. И вот теперь добродетельный Мигель требует, чтобы он, Франсиско, проявлял великодушие и благодарность. «За добрые дела на том свете бог воздаст, — вспомнил Гойя, — а за злые — на этом расплата».

— Как раз сейчас, когда Мануэль на пути к заключению мира с Францией, можно надеяться на успех ходатайства, — продолжал убеждать его дон Мигель.

Вероятно, Мигель был прав. И все же его просьба звучала приказанием, и лицо Гойи, не умевшего лгать, выражало недовольство. Медленно создавал он себе положение, завоевывал его работой, упорством, предусмотрительной осторожностью. А теперь от него требуют, чтобы он вмешался в государственные дела и поставил под угрозу все, чего достиг.

— В конце концов, политик-то ты, — сказал он. — Я — художник.

— Но пойми же, Франсиско, — снова принялся терпеливо разъяснять сеньор Бермудес, — в данном случае ты лучший ходатай именно потому, что ты не политик!

Донья Лусия все еще упорно смотрела на Франсиско. Веер она держала теперь почти закрытым, повернутым к груди. На языке, которым изъясняются махи, это обозначало презрительный отказ, и улыбка, игравшая на ее тонких губах, стала затаеннее. Агустин тоже не сводил глаз с Гойи, он смотрел на него с напряженным ожиданием, даже с насмешкой, и Гойя знал, что верный друг порицает его за колебание. Неблагородно это со стороны Мигеля — зачем он делает ему такое неприятное предложение в присутствии доньи Лусии и дона Агустина.

«Ладно, — молвил он с досадой, —
Я возьмусь за это дело.
Да сопутствует мне в этом
Наша дева пресвятая,
Чтобы вдруг не вышло худо».
И, крестясь, на богоматерь
Посмотрел он.
Но Лусия
Мужу весело сказала:
«Вот каков твой друг Франсиско!
Я не знала, что так смел он,
Бескорыстно благодарен,
Словом, истинный идальго».
Гойя взгляд метнул свирепый…
А когда ушли те двое,
Унося портрет Лусии,
В злобе кинулся Франсиско
На Эстеве: «Вот сидишь ты
И смеешься, нищий дурень!
О, тебе легко, должно быть,
С добродетелью твоею:
В нищете чего терять-то?»
И, припомнив поговорку,
Гойя буркнул: «Ах, повсюду
Те же самые печали:
Долг, семья, заботы, нечисть».

7

Когда через день Гойя появился при утреннем туалете дона Мануэля, чтоб приступить к заказанному портрету, аванзала была полна народу. Через открытую дверь видна была роскошная спальня, где герцога одевали и причесывали.

В аванзале толпились всякие поставщики, торговцы кружевом, ювелиры. Тут был и капитан, только что возвратившийся из Америки и привезший в подарок герцогу редких птиц. Тут был и сеньор Паван, редактор недавно основанного на средства дона Мануэля географического журнала «Путешественник», тут был и дон Роберто Ортега, известный ботаник, явившийся к герцогу, чтобы преподнести ему свой последний труд: дон Мануэль поощрял ботаническую науку. Но большинство посетителей составляли молодые красивые женщины, желавшие передать министру прошения.

Как только дону Мануэлю доложили о Гойе, он, наполовину одетый, набросив шлафрок, вышел в аванзалу в сопровождении секретарей и слуг. На лакеях были красные чулки, которые носила только королевская челядь, но Карлос IV разрешил герцогу надеть на своих слуг эти отличительные чулки. Дон Мануэль ласково поздоровался с Гойей.

— Я вас ждал, — сказал он и пригласил его в спальню, а сам задержался в аванзале. Милостиво, даже приветливо поговорил с одним, с другим, нашел несколько ласковых слов для капитана, прорвавшегося сквозь вражескую блокаду, любезно поблагодарил ботаника, игриво, не стесняясь, посмотрел взглядом ценителя на ожидающих женщин, приказал секретарям взять от них прошения и, отпустив всех, вернулся в спальню к Гойе.

Пока слуги заканчивали его туалет и пока сеньор Бермудес подавал ему для подписи бумаги, содержание которых тут же излагал, Франсиско принялся за работу. В красивом лице министра, полном, ленивом, с маленьким пухлым и очень красным ртом, было что-то поразительно неподвижное. Работая, Гойя в душе усмехался, вспоминая многочисленные ремесленные портреты, написанные с него другими художниками. Портреты были неудачны, потому что художники старались придать всесильному фавориту героическую осанку. Правильно увидеть дона Мануэля было нелегко, во многих он вызывал ненависть. Дела Испании шли плохо, и верноподданные испанцы приписывали вину не своему монарху, а королеве — чужеземке, итальянке, и даже не столько ей, сколько ее возлюбленному, ее кортехо, дону Мануэлю. Да кто он, собственно? Никто! Просто ему отчаянно везет, и нечего задирать нос, словно ты гранд или король!

Гойя думал иначе. Именно это везенье, эта сказочная карьера делали молодого герцога симпатичным в его глазах.

Мануэль, родившийся в Бадахосе, в богатой стадами Эстрамадуре, принадлежал к скромной семье, но еще молодым человеком попал в качестве лейтенанта гвардии ко двору и своей стройной, ловкой фигурой и приятным голосом прельстил супругу наследника престола, принцессу Астурийскую. Любвеобильная дама не остыла к нему и пока была наследной принцессой и когда стала королевой. В настоящее время двадцатисемилетний красавец носил имя Мануэль де Годой-и-Альварес де Фария герцог Алькудиа, владел вселяй сокровищами, какие только мог пожелать, был генералом валлонской лейб-гвардии, личным секретарем королевы, председателем Королевского совета, кавалером ордена Золотого руна и отцом двух младших отпрысков королевского дома: инфанты Исабель и инфанта Франсиско де Паула, — а также отцом многочисленных незаконных детей.

Гойя знал, что трудно вынести столько счастья и не очерстветь. Дон Мануэль остался человеком благожелательным, уважал искусство и науку, был восприимчив к красоте и делался грубым и жестоким, только когда шли ему наперекор. Нелегко будет вложить жизнь в полное лицо молодого герцога: он охотно позирует и принимает в таких случаях пресыщенно высокомерный вид. Франсиско чувствовал к премьер-министру расположение, значит, ему удастся показать скрытые под слегка скучающей гримасой любовь к жизни и радость.

Дон Мануэль подписал представленные бумаги.

— А теперь, ваше превосходительство, — сказал сеньор Бермудес, — у меня есть сообщения, не предназначенные для публики, — и, улыбаясь одними глазами, посмотрел на Гойю.

— Дон Франсиско не публика, — любезно заметил герцог, и дон Мигель приготовился к докладу.

Поверенный в делах регента Франции мосье де Авре в весьма надменном тоне требует, чтобы Испания решительнее выступила против безбожной Французской республики.

Сообщение сеньора Бермудеса скорее позабавило, чем рассердило дона Мануэля.

— Этому толстяку принцу Людовику легко воевать, сидя в Вероне у себя в номере, — заметил Мануэль и пояснил художнику: — Он живет в гостинице под вывеской «Три горбуна», и если мы не пошлем денег, ему придется отказаться от одной из двух занимаемых им комнат. Так что же требует мосье де Авре? — снова обратился он к Бермудесу.

— Авре сказал мне, — ответил тот, — что его монарший повелитель надеется получить от испанского государства десять миллионов франков и двадцать тысяч людей, никак не меньше.

— У Авре хорошенькая дочка, — размышлял вслух дон Мануэль. — Правда, худа: кожа да кости. Вообще я ничего не имею против худеньких, но слишком костлявые — это уже ни к чему. Как вы полагаете, дон Франсиско? — И, не ожидая ответа, дал указание Мигелю: — Сообщите мосье де Авре, что мы сделали все, что могли. И передайте ему, ради бога, еще пять тысяч франков. Кстати, за портрет он вам заплатил? — опять обратился он к Гойе. И на его отрицательный ответ заметил: — Вот как бывает! Пять лет назад этот мосье де Авре был одним из самых блестящих придворных Версаля, а теперь не может даже заплатить художнику.

— К сожалению, — продолжал докладывать Бермудес, — не только мосье де Авре требует посылки подкреплений на фронт. Еще настоятельнее требует этого генерал Гарсини. Сообщения с театра военных действий неблагоприятны, — он перелистал бумаги. — Фигера пала, — закончил он свою речь.

До сих пор герцог не менял позы. Теперь он встрепенулся, неприятно пораженный, и посмотрел на Бермудеса. Но тотчас же опять повернул голову и принял прежнюю позу.

— Простите, дон Франсиско, — сказал он.

— Гарсини опасается, — пояснил дон Мигель, — как бы теперь, когда потерпели поражение наши союзники, французы не сняли войска с других фронтов и не послали их на Пиренеи. Гарсини опасается, как бы, если он не получит подкреплений, французы не подошли черезтри недели к Эбро.

Гойя думал, что теперь дон Мануэль отошлет его. Но тот не изменил позы.

— Вероятнее всего, — негромко размышлял он вслух, — вероятнее всего, подкреплений Гарсини я не пошлю. — И так как Бермудес хотел возразить, он продолжал: — Я знаю, церковь рассердится. Ну что ж, как-нибудь перенесу. Мы сделали больше, чем союзники. Нельзя же, чтобы страна истекала кровью. Двор все больше и больше ограничивает себя. Донья Мария-Луиза отпустила двух шталмейстеров и десять лакеев. Я не думаю, что королева пойдет на дальнейшие лишения. — Он слегка возвысил голос, но положение головы, указанное Гойей, не изменил.

— Что же прикажете ответить генералу Гарсини? — спросил в заключение Бермудес.

— Французская республика, — ответил дон Мануэль, — посылает генералов, проигравших сражение, на гильотину; мы ограничиваемся тем, что не даем им подкреплений. Пожалуйста, сообщите это генералу Гарсини, только, конечно, в вежливой форме.

— Очевидно, — продолжал свой доклад дон Мигель, — наши союзники потеряли всякую надежду разбить французов. Прусский посланник изложил точку зрения своего правительства на военное положение в меморандуме, в весьма пространном меморандуме.

— А вы постарайтесь покороче, — попросил Мануэль.

— Герр фон Роде, — ответил Бермудес, — указывает, что его правительство намерено заключить мир, если ему удастся добиться мало-мальски сносных условий. И нам советует то же.

— Что он считает мало-мальски сносными условиями? — спросил дон Мануэль.

— Пруссия сочтет почетным для себя миром, если Французская республика выдаст нам детей их величеств казненных короля и королевы, — ответил Бермудес.

— Дать за царственных детей Франции пятьдесят миллионов реалов и двенадцать тысяч испанцев, убитых на поле боя, пожалуй, дороговато, если в придачу мы не получим земли. Как вы полагаете, дон Франсиско?

Гойя вежливо улыбнулся; он чувствовал себя польщенным, что дон Мануэль втягивает его в разговор. Он продолжал работать, но слушал с большим интересом.

— Если малолетний король Людовик и Madame Royale найдут приют и спасение у нас, идея французской монархии будет жить на испанской земле. Это почетный мир, — заявил Бермудес.

— Я надеюсь, дон Мигель, — ответил герцог, — что вы выторгуете нам для детей хотя бы королевство Наварру.

Бермудес вежливо возразил:

— За мной дело не станет, ваше превосходительство. Но боюсь, что, если мы не пошлем подкрепления Гарсини, нам придется удовольствоваться детьми.

Он собрал свои бумаги, откланялся и ушел.

За политическим разговором Гойя позабыл цель, ради которой дон Мигель устроил ему свидание с герцогом. Теперь дело Ховельяноса камнем лежало у него на сердце.

Он раздумывал, с чего бы начать. Но дон Мануэль заговорил сам.

— Многие потребуют, — сказал он задумчиво, — чтобы я отозвал Гарсини. Многие уже сейчас требуют, чтобы я отозвал также и адмирала Масарредо, ибо он не сумел предотвратить падение Тулона. Но война — дело счастья, а я не злопамятен. Адмирал, кажется, заказывал вам несколько портретов? — прибавил он, оживившись. — Мне помнится, я видел у него в доме портрет вашей работы. Да, да, — ответил он сам на свой вопрос, — именно у адмирала видел я этот необыкновенно удачный женский портрет.

Гойя слушал с удивлением. Куда гнет дон Мануэль? Женщина, с которой он писал портрет для адмирала, была Пепа Тудо, они и познакомились-то, когда она позировала. Он насторожился.

— Да, — сказал он, как бы не придавая значения своим словам, — я писал для адмирала портрет одной его знакомой дамы.

— Портрет вышел чудесный, — заметил дон Мануэль. — Вероятно, дама и в жизни очень хороша. Насколько я помню, адмирал говорил, что она вдова, вьюдита. Кажется, ее муж погиб в Мексике или еще где-то, и морской министр назначил ей пенсию. А может, я что-то спутал? Поразительно красивая дама.

Гойя понял своим практическим мужицким умом, куда метил дон Мануэль, и это его смутило, взбудоражило. Он понял, что вовлечен в сложную интригу. Теперь он догадывался, почему Мигель не сам просил за Ховельяноса, а действовал через него. Мигелю нечего было предложить в обмен на старого либерала — у него не было Пепы. Франсиско понял, что его одурачили. Возможно даже, что это придумала донья Лусия. Возможно она потому и посмотрела с таким пренебрежением ему прямо в лицо и нагло улыбнулась, когда он не сразу согласился. Но как Гойя ни был разозлен, все же его забавляло, что поборник добродетели Мигель Бермудес избрал такой странный путь, дабы вернуть из изгнания еще большего поборника добродетели. Вероятно, Мигель считает его, Гойи, святой обязанностью отказаться от возлюбленной ради такого важного дела, как возвращение Ховельяноса. Вероятно также, Мигель не считает это такой уж огромной жертвой. Да так оно на самом деле и есть: в конце концов он вполне может прожить и без Пепы. Но навязанная ему роль противна, оскорбительна для его гордости. Не так уж безумно любит он Пепу, но чтобы он ее отдал, продал — нет! Он не уступит ее дону Мануэлю только потому, что она приглянулась этому чванному болвану.

С другой стороны, он обязан дону Гаспару, да и нельзя тому сидеть у себя в горах, обреченным на безделье, теперь, когда Испания переживает трудные дни, только потому, что он, Франсиско, хочет удержать для себя женщину. Да и не так уж он дорожит этой свинкой.

Сейчас он сделает первый шаг и попросит о Ховельяносе. Посмотрим, какую физиономию скорчит дон Мануэль. Но раз ты сам потчуешь кислым вином, не обессудь, что и тебя поят кислым, говорится в пословице. Если дело приняло такой оборот, дон Мануэль вряд ли скажет «нет», а там дальше видно будет.

Итак, не возвращаясь к разговору о Пепе Тудо, продолжая работать, он сказал немного спустя:

— Страна будет вам благодарна, дон Мануэль, если вы заключите мир. Мадрид опять станет прежним, и у нас станет легче на сердце, когда мы снова увидим здесь тех, кого нам так давно недостает.

Как и ожидал Франсиско, дон Мануэль удивился.

— Недостает? — переспросил он. Вы серьезно думаете, дон Франсиско, что Мадриду недостает тех нескольких слишком рьяных вольнодумцев, которых мы вынуждены были попросить не выезжать из их поместий?

— Конечно, чего-то не хватает, когда некоторых людей здесь нет. Видите ли, ваше превосходительство, мои портреты весьма сильно потускнели бы при скудном освещении. Вот так же чего-то не хватает и Мадриду, когда здесь нет; скажем к примеру, графа Кабарруса или сеньора Ховельяноса.

Дон Мануэль сделал гневное движение. Но Гойя, нисколько не смутившись, попросил:

— Пожалуйста, ваше превосходительство, не вертите головой.

Дон Мануэль повиновался.

— Если бы наш общий друг Мигель высказал такие мысли, — заметил он немного погодя, — меня бы это не удивило. Но в ваших устах они звучат неожиданно.

Гойя не отрывался от работы.

— Эти мысли пришли мне в голову, — заметил он как бы мимоходом, между прочим, — когда вы оказали мне честь, разрешив присутствовать при вашем разговоре с доном Мигелем. Прошу прощения, дон Мануэль, если я сболтнул что лишнее, мне казалось, что я могу себе позволить быть с вами откровенным.

Между тем герцог понял, что это сделка.

— Я всегда охотно выслушиваю откровенное мнение, — заявил он несколько снисходительным, но все же любезным тоном. — Я готов благосклонно отнестись к вашим словам и принять вашу просьбу во внимание. — И без всякого перехода, снова оживившись, возобновил прежний разговор: — Кстати, о той даме, чей удачный портрет мы только что вспоминали, не знаете ли вы случайно, она еще здесь, в Мадриде? Вы встречали ее последнее время?

Гойю забавляло, что герцог вынужден прибегнуть к такому неискусному маневру. Полиция и Санта каса, святая инквизиция зорко следят за всеми, каждый шаг, каждый помысел учтен и отмечен, и дон Мануэль, конечно, осведомлен обо всем, что касается Пепы Тудо, и в каких она с ним, Франсиско, отношениях. Вероятно, он уже говорил об этом и с Мигелем. Дон Франсиско был по-прежнему сдержан.

— Разумеется, дон Мануэль, — ответил он довольно холодно, — время от времени я встречаюсь с этой дамой.

Герцогу не оставалось ничего другого, как говорить напрямик. Послушно держа голову в желательном для Гойи положении, он сказал словно так, между прочим:

— С вашей стороны, дон Франсиско, было бы очень любезно, если бы вы при случае познакомили меня с этой дамой. Может быть, вы, кстати, уверите ее, что я не так уж падок на всех женщин без разбору, как говорят мои враги, что у меня горячее и преданное сердце, умеющее ценить все истинно прекрасное. Портрет сеньоры — портрет умной женщины. С ней, конечно, можно приятно побеседовать. А большинство женщин умеет только одно — лечь в постель; после трех встреч не знаешь, что с ними делать. Разве я не прав?

Мысленно Гойя произнес нечто чрезвычайно непристойное, вслух же сказал:

— Да, ваше превосходительство, философствовать можно только с немногими женщинами.

Теперь уже дон Мануэль заговорил совершенно откровенно.

— А что если бы нам весело и разумно провести вместе вечер, — предложил он дону Франсиско, — вы, очаровательная вьюдита и еще несколько друзей, с которыми можно приятно поужинать, выпить, поболтать и попеть? Если я не ошибаюсь, донья Лусия тоже знакома с вьюдитой. Но только в том случае, если и вы примете участие в такой вечеринке, дорогой дон Франсиско.

Сделка была совершенно ясна: дон Мануэль готов вести переговоры о Ховельяносе, если Гойя готов вести переговоры о вьюдите. Мысленно Франсиско видел Пепу: вот она сидит перед ним, ленивая, пышная и чувственная, и смотрит ему в лицо своими зелеными, широко расставленными глазами. Только теперь мог бы он верно изобразить ее, скажем, в тяжелом зеленоватом платье с кружевами, оно как раз подошло бы для ее новой серебристо-серой гаммы. Тот портрет, что он сделал для адмирала Масарредо, тоже не плох: тогда он был очень влюблен в Пепу и вложил свое чувство в портрет. Забавно, что он сам этим удачным портретом пробудил аппетит дона Мануэля. Теперь он совершенно отчетливо видел Пепу такой, какой она действительно была, и какой он должен был бы ее написать, и какой, возможно, еще напишет. И хотя Франсиско собирался еще несколько раз переспать с ней, все же в эту минуту он прощался со своей подругой Пепой Тудо.

— Сеньора Хосефа Тудо, — сказал он официальным тоном, — несомненно, почтет для себя за честь и удовольствие познакомиться с вами, ваше превосходительство.

Вскоре затем появился красноногий лакей и доложил:

— Дама ждет уже десять минут, ваше превосходительство.

Невозмутимое, почтительно сдержанное лицо слуги говорило, кто эта дама: королева.

— Жаль, — вздохнул дон Мануэль, — надо кончать.

Со смятением в душе шел Гойя домой. Никогда не считался он с женщинами и легко бросал их ради карьеры. Но никто еще не осмелился обратиться к нему с таким дерзким предложением, и если бы не Ховельянос, он ни за что не согласился бы уважить такую просьбу.

В мастерской Гойя застал Агустина. И этот кисляй, который вечно выжидательно смотрит на него, тоже приложил руку, помог втравить его, Франсиско, в неприятную сделку. Гойя достал наброски, которые делал с дона Мануэля, и снова взялся за карандаш; с мясистого лица герцога исчезло добродушие, исчезла одухотворенность, оно становилось все более похотливым, все более свиноподобным. Гойя разорвал набросок, насыпал на стол песок, стал рисовать на песке: ненасытную, затаенно лицемерную Лусию с лицом злобной кошки, хитрого, колючего Мигеля с лицом лисицы. Недовольно сопя, стер он наброски.

Эту ночь провел он скверно,
Так же скверно и вторую.
Но на третий день явился
Человек из дома Альба.
Он вручил билет, в котором
Дон Франсиско приглашался
На семейный праздник
Новоселья. Герцогиня Альба
Переезд свой отмечала
Во дворец Буэнависта.
А в конце стояла фраза:
«Возвратите ли вы скоро
Мне мой веер, дон Франсиско?»
Глубоко дыша, с улыбкой
Посмотрел Франсиско Гойя
На кудрявый, мелкий почерк:
Это было одобреньем,
Высочайшею наградой —
Потому что пересилить
Самого себя сумел он
Для испанского народа,
Для спасенья дон Гаспара.

8

Прусский посол, герр фон Роде, доносил в Потсдам о доне Мануэле Годой герцоге Алькудиа:

«Он встает рано и с утра отдает приказания своим шталмейстерам и другим слугам на весь день и на ближайшее время. В восемь отправляется в манеж своего загородного дома; каждое утро в девять часов принимает там королеву, с которой совершает верховую прогулку. Герцог прекрасный наездник. Там они остаются до одиннадцати. Если король успел возвратиться с охоты, он присоединяется к ним. К этому времени герцога уже ожидает множество людей, у которых к нему самые разнообразные дела. За четверть часа он отпускает всех. Затем начинается его официальный туалет, обычно при этом присутствует с десяток благородных дам, и лучшие музыканты дают концерт. В час дня дон Мануэль отправляется в королевский дворец. Там ему отведена особая квартира — столовая, кабинет, спальня. В качестве камергера он присутствует на официальном обеде короля. После обеда удаляется в свои личные апартаменты, которые расположены внизу, непосредственно под покоями королевы. По-настоящему дон Мануэль кушает уже у себя, в присутствии королевы, которая спускается к нему по потайной лестнице, а король тем временем опять развлекается охотой. При этих встречах донья Мария-Луиза и дон Мануэль договариваются о мерах, которые они затем предлагают королю.

Около семи часов вечера дон Мануэль отправляется с докладом к королю. В восемь он снова удаляется к себе домой, где его уже ждет от тридцати до сорока просительниц всех званий и состояний. Разбор их прошений отнимает у него больше двух часов. К десяти он обычно приглашает своих советчиков, и тогда начинается настоящая работа, на которую у него отведено всего два часа, да и то в ночное время. Однако он стремится разрешать все текущие дела быстро и без задержки. На письма, не требующие особых раздумий, он почти всегда отвечает в тот же день. Ум у него быстрый и точный: правда, долго заниматься делами он не любит, но меткость суждения исправляет зло, могущее возникнуть из-за краткости времени, отведенного на работу.

В общем, несмотря на молодость, он неплохо справляется со своими тяжелыми обязанностями, и было бы очень хорошо, если бы во всех государствах Европы ответственнейшие посты занимали такие люди».

9

Вечер, на котором должна была произойти встреча дона Мануэля с вьюдитой, устраивала донья Лусия Бермудес.

У сеньора Бермудеса был большой и поместительный дом, сверху донизу набитый произведениями искусства. На стенах сплошным ковром висело великое множество картин — старых и новых, больших и маленьких — вплотную одна к другой.

Донья Лусия принимала гостей, сидя, по староиспанскому обычаю, на возвышении под высоким балдахином. Она была вся в черном, глаза ее загадочно блестели из-под высокого гребня, венчавшего грациозную, как у ящерицы, головку. Итак, она сидела изящная и церемонная и в то же время возбужденная и озорная, радуясь предстоящему.

Дон Мануэль пришел рано. Он был одет очень тщательно, элегантно, без излишнего щегольства. Он не надел парика и даже не напудрил свои золотистые волосы. Из многочисленных орденов его грудь украшал только орден Золотого руна. На широком лице не осталось и следа пресыщенности. Дон Мануэль старался поддерживать светский разговор с хозяйкой дома, но был рассеян — он ждал.

Аббат стоял перед портретом доньи Лусии, написанным Гойей. Сначала Мигель хотел отвести этой картине особое место, но затем решил, что она только выиграет от соседства с другими первоклассными произведениями. Итак, портрет висел среди других картин, украшавших стены. Дон Дьего почувствовал, что дольше стоять перед ним молча неудобно. Не скупясь на похвалы, пересыпая свою речь латинскими и французскими цитатами, начал он превозносить своеобразие этого превосходного произведения, и слова его звучали как объяснение в любви донье Лусии. С противоречивым чувством слушал дон Мигель хвалы живой и нарисованной Лусии; при этом он не мог не признать, что дон Дьего расхваливает картину и ее новую живописную гамму, пожалуй, еще с большим знанием дела, чем он сам.

Вошла Пепа. На ней было зеленое платье, покрытое светлым кружевом, и одно-единственное украшение — осыпанный драгоценными камнями крест, подарок адмирала. Именно такой видел ее Гойя, когда дон Мануэль сделал ему свое бесстыдное предложение, именно такой хотел ее написать, написать с новым мастерством. Она спокойно извинилась за свой поздний приход; дуэнья никак не могла найти паланкин. Гойю восхитило ее смелое спокойствие. Они только намеками коснулись в разговоре того, чему суждено было совершиться сегодня. Он ждал, он надеялся, что на него посыпятся упреки и проклятия. Ничего подобного, несколько тихих, насмешливых, исполненных скрытого значения фраз — и все. Сейчас ее поведение было явно обдуманным, нарочитым. Она нарочно запоздала, нарочно подчеркнула скудость своих средств. Она хочет в присутствии герцога пристыдить его, Франсиско, за скупость. А ведь достаточно было бы ей открыть рот, и он обставил бы ее лучше, правда, сначала поворчав. Какая подлость!

Дон Мануэль едва ли слышал, что она сказала. Он смотрел на нее до неприличия упорно, но с восхищением, на которое вряд ли кто считал его способным. Когда донья Лусия наконец представила его Пепе, он поклонился ниже, чем кланялся королеве или принцессам. И тут же заговорил о портрете, написанном Гойей, о том, в какой восторг он, Мануэль, пришел от него с первой же минуты и как в данном, единственном случае портрет даже такого большого художника несравненно слабее оригинала. Взор его выражал преданность и готовность к услугам.

Сеньора Тудо привыкла к преувеличенным комплиментам: таковы все испанцы — мадридский махо, провинциальный идальго, придворный гранд. Но она разбиралась в оттенках, она быстро сообразила, что этот вельможа влюбился в нее сильнее, чем адмирал Масарредо, чье возвращение ожидалось со дня на день, может быть даже сильнее, чем ее упокоенный богом и морем супруг, офицер флота Тудо. Раз Франсиско ее предал и продал, так пусть хоть чувствует, от какого сокровища он отказался. И Пепа решила не продешевить себя. Она улыбалась приветливо ни к чему не обязывающей улыбкой, обнажавшей крупные, сверкающие белизной зубы, веер ее не отстранял, но и не манил, и она с удовольствием отметила, что Франсиско смотрит в их сторону, с неприязненным любопытством следя за ухаживанием дона Мануэля.

Паж доложил, что кушать подано. Перешли в столовую. И здесь тоже стены были сплошь увешаны картинами — натюрмортами и сценами трапез — фламандских, французских и испанских художников. Была тут и картина Веласкеса — несколько мужчин у очага, и «Брак в Кане Галилейской» Ван-Дейка, и дичь, и домашняя птица, и рыба, и плоды, так сочно написанные, что при взгляде на них текли слюнки. Стол был изысканный, но не слишком обильный: салат, рыба, сласти, малага и херес, пунш и сахарная вода со льдом. Лакеев не было, только паж; дамам прислуживали кавалеры.

Дон Мануэль ухаживал за Пепой. От нее веет той же ясной безмятежностью, что и от портрета, написанного Франсиско, уверял он. Но он и не подозревал, сколько волнующего кроется за этой безмятежностью. Какая она при всем своем спокойствии манящая, emouvante, bouleversante.[653] Говорит она по-французски?

— Un peu,[654] — ответила она с неважным произношением.

Он так и думал, что она образованнее прочих мадридских женщин. Им — и придворным дамам, и всем этим щеголихам, и махам — можно только отпускать пошлые комплименты, с ней же можно беседовать и о житейских делах и о высоких материях. Она ела, пила и слушала. Сквозь кружевные перчатки светились матовой белизной ее руки.

Немного спустя движением веера она дала ему понять, что он ей не неприятен. Тогда дон Мануэль весьма пылко заявил, что Гойя должен написать ее еще раз; написать вот такой, как сейчас, вложить в этот портрет все свое мастерство, написать ее для него, для Мануэля.

Гойю пыталась втянуть в разговор донья Лусия. Она сидела тихая, задумчивая и иронически поглядывала на дона Мануэля, который ухаживал за Пепой. По тому, как он на нее смотрел, как наклонялся к ней, всякому было ясно, что он запутался в любовных сетях, и донья Лусия наслаждалась этим зрелищем.

Маленькими глоточками отпивая ледяную воду, она сказала будто невзначай:

— Я рада, что Пепа не скучает. Бедняжка! Такая молоденькая и уже вдова, да к тому же еще сирота. Она с поразительной стойкостью переносит все превратности судьбы, вы не находите? — И, все время поглядывая на дона Мануэля, прибавила: — Как странно, дон Франсиско, что именно ваш портрет возбудил то участие, которое дон Мануэль принимает сейчас в Пепе. Вы вершите судьбами людей. Вернее, ваши портреты.

Гойя думал, что он лучше изучил женщин, чем все знакомые ему мужчины. И что же — вот тут рядом с ним сидит Лусия, очаровательная, изящная, стройная, загадочная, недоступная и порочная, и нагло издевается над ним. В ушах у него звучали бесстыдные слова, которые выкрикивала тогда на Прадо торговка миндалем, авельянера, вшивая девчонка, натравившая на него весь уличный сброд, и он называл себя дураком. Он даже не знает, посвящена ли в интригу Пепа, возможно, что она вместе с Лусией потешается над ним. Его охватила безумная злоба, но он сдержался, отвечал односложно, прикидываясь простаком, и тупо смотрел в ее широко расставленные глаза, в глаза с поволокой, словно не понимая их взглядов.

— Сегодня вы еще неприветливей, чем обычно, дон Франсиско, — ласково сказала Лусия. — Вас совсем не радует Пепино счастье?

Он вздохнул с облегчением, когда к ним подошел аббат и дал ему возможность прервать неприятный разговор.

Но не успел он отойти от Лусии, как его подозвала Пепа. Она попросила принести ей стакан пунша. Дон Мануэль заметил, что Пепе хочется остаться с Гойей наедине; он понимал ее желание и не хотел портить ей настроение. Он отошел.

— Как я выгляжу? — спросила Пепа.

Она сидела в кресле, такая томная, такая нежная. Франсиско растерялся. Он никогда не отказывался от откровенного разговора; ее вина, если они расстаются без объяснения и не такими друзьями, как могли бы. Если у кого есть причина сердиться, так это у него.

— Я не хотела бы оставаться здесь долго, — опять заговорила она. — Ты придешь ко мне или мне прийти к тебе?

Он оторопел. Что ей надо? Не так же она глупа, чтобы, получив приглашение на вечер к Лусии, не понять, в чем дело. Или Лусия ей ничего не сказала? Может быть, все же виноват он, может быть, он сделал все не так.

На самом деле Пепа уже несколько дней обо всем знала, но решение далось ей не так легко, как он думал. Целыми днями раздумывала она, почему он молчит, не надо ли ей самой вызвать его на объяснение. При всем своем безмятежном характере Пепа была обижена, что Франсиско так легко отказался от нее — то ли ради карьеры, то ли из-за того, что она ему надоела, — и не хотел ее удерживать. Лишь после этих раздумий она поняла, как к нему привязана.

Несмотря на все, что ей пришлось пережить, чувства ее остались чистыми. Она кокетничала и любезничала с мужчинами, но до Фелипе Тудо никому не принадлежала. Слишком явные домогательства мужчин, увивавшихся вокруг нее после смерти мужа, особенно во время ее занятий с знаменитой Тираной, скорее отталкивали, чем привлекали вьюдиту. Затем в ее жизнь на всех парусах приплыл адмирал, и это очень подняло ее в собственных глазах. Но наслаждение, глубокое, подлинное наслаждение она испытала только с Франсиско Гойей. Жаль, что он уже не любит ее по-прежнему.

Когда Лусия сказала ей, что всесильный министр жаждет с ней познакомиться, она сразу поняла, что перед ней открывается широкая, залитая солнцем дорога, что могут осуществиться грезы о великолепных замках и покорной челяди, навеянные ей романсами. Она размечталась, что герцог Алькудиа, кортехо королевы, станет ее кортехо, и не заметила, как сильно на этот раз плутовала в карты дуэнья.



И все же она решила, что не уйдет от Франсиско, если только он сам того не пожелает, и решение свое не изменила.

Теперь она прямо спросила его: «Ты придешь ко мне или мне прийти к тебе?» А он сидел с таким глупым лицом, что и не выдумаешь.

Он молчал, она опять ласково спросила:

— Ты нашел другую, Франчо? — Он все еще молчал. — Я тебе надоела? Почему ты отдаешь меня герцогу?

Она говорила приветливо, негромко, пусть посторонние думают, что они просто болтают.

Вот она сидит перед ним, красивая, возбуждающая желание, она нравится ему и как мужчине и как художнику, но, хоть это и досадно, она права: он нашел другую, нет, не нашел, другая просто вошла в его жизнь, захватила его всего, целиком, и потому он уступает герцогу ее, Пепу. Но она права только наполовину. Обо всех обстоятельствах, о жертве, которую он приносит Ховельяносу и Испании, она не подозревает. И вдруг его охватила безумная ярость. Люди все понимают превратно. Охотней всего он прибил бы Пепу.

Агустин Эстеве переводил взгляд с Пепы на Лусию и обратно с Лусии на Пепу. Он догадывался, в чем здесь дело. Франсиско попал в беду. Франсиско нуждается в его помощи, иначе он не привел бы его сюда, и в этом Агустин видел доказательство того, как они крепко сдружились. И все же Агустин был невесел. Он слонялся из угла в угол и завидовал Франсиско и его бедам.

Лусия приказала принести шампанское. Агустин, против обыкновения, пил сегодня много. Он пил попеременно то нелюбимую им малагу, то нелюбимое им шампанское и был грустен.

Дон Мануэль счел, что приличия соблюдены и теперь он может опять заняться вьюдитой. Ей это было приятно. Сейчас она сама навязывалась Франсиско ясно и откровенно, она унижалась перед ним, а он ею пренебрег; ну что ж, она пойдет той дорогой, которую он указал. Но уж тогда пусть все будет, как в ее любимых романсах. Пусть ее порицают, зато пусть восхищаются, пусть преклоняются перед ней. Такой вельможа, как герцог, чего доброго, думает, что ее можно просто подобрать. Нет, она знает себе цену и потребует с Мануэля настоящую цену, очень высокую цену, раз он согласен платить.

Пепа Тудо была дружна с Лусией Бермудес. Она часто появлялась у нее на вечеринках, но на парадные вечера, которые иногда давали сеньор и сеньора Бермудес, ее не приглашали. Пепа была рассудительна и понимала, что ей, вдове скромного морского офицера, не место в высшем обществе. Но теперь все изменится. Если она согласится на связь с доном Мануэлем, то не на ролях скромной тайной любовницы; нет, она будет его официальной возлюбленной, соперницей королевы.

Дон Мануэль выпил, он был разгорячен, возбужден шампанским и близостью вьюдиты. Ему хотелось щегольнуть перед ней. Он спросил, ездит ли она верхом? Это был глупый вопрос: верхом на лошади ездили только жены грандов и богачей. Она спокойно ответила, что дома, на отцовских плантациях, не раз сидела на лошади, но здесь, в Испании, ей приходилось ездить только на осле или муле. Это упущение необходимо наверстать, заметил он. Ей обязательно надо кататься верхом, она должна божественно выглядеть в седле. Он и сам неплохой наездник.

Цепа воспользовалась случаем.

— Вся Испания знает, — сказала она, — какой вы прекрасный наездник, дон Мануэль, — и прибавила: — Нельзя ли мне посмотреть на вас верхом на коне?

Этот невинный вопрос был чрезвычайно смел, он был настоящей дерзостью, наглостью даже в устах самой очаровательной вьюдиты в государстве, ибо дон Мануэль обычно занимался верховой ездой в присутствии королевы, а нередко и короля. Не может быть, чтоб сеньора Тудо не знала того, о чем говорил весь Мадрид! На минуту герцог смутился, больше того — он сразу отрезвел, перед его мысленным взором открылась дверца большой клетки, очаровательная женщина приглашала его туда. Но затем он увидел эту очаровательную женщину, ее красивый, манящий рот, увидел ее зеленые глаза, в спокойном ожидании устремленные на него, и ему стало ясно: если он сейчас скажет «нет», если он сейчас отступит, он навсегда потеряет ее, эту роскошную женщину, чьи медные волосы, белая кожа, чей аромат так приятно пьянили его. Конечно, он с ней переспит, даже если скажет «нет»; но он хотел большего, он хотел, чтоб она всегда была рядом, всегда, когда бы он ее ни пожелал, а всегда — значит всегда, он хотел иметь ее только для себя. Он проглотил слюну, отхлебнул из стакана, опять проглотил слюну, сказал:

— Конечно, сеньора. Само собой разумеется, донья Хосефа. За честь для себя почту прогарцевать перед вами верхом. На днях двор уезжает в Эскуриал. Но как-нибудь утром ваш покорный слуга Мануэль Годой вернется в Мадрид, в свой загородный дом, на несколько часов он стряхнет с себя бремя забот и государственных дел и прогарцует перед вами, прогарцует для вас, донья Пепа.

Он впервые назвал ее уменьшительным именем.

Пепа Тудо в душе ликовала. Она вспомнила свои любимые романсы: то, что сказал сейчас дон Мануэль, звучало поэтично, как и ее романсы. Многое в ее жизни теперь изменится, кое-что, вероятно, и в жизни дона Мануэля, и в жизни Франсиско тоже. От нее будет зависеть — выполнить ту или другую просьбу Франсиско или отказать ему в услуге. Она, конечно, не откажет. Но — и в ее зеленых глазах мелькнул мстительный огонек — придется ему почувствовать, что это ей он обязан своим благополучием.



Сеньор Бермудес видел, с каким увлечением дон Мануэль ухаживает за Пепой, и в сердце его закралась тревога. Герцогу и раньше случалось бурно проявлять свои чувства, но никогда еще он так не старался, как сейчас. Надо будет приглядеть за ним, а то еще наделает глупостей. Королеву порой тяготит его верность, и она ничего не имеет против, чтоб он поразвлекался на стороне; но не такая она женщина, чтобы потерпеть серьезную связь дона Мануэля, а в сеньору Тудо он, по-видимому, влюбился не на шутку. Донья же Мария-Луиза, когда разъярится, не знает удержу; она, чего доброго, пойдет наперекор политике дона Мануэля, наперекор его, Мигеля, политике. Но не стоит заранее придумывать себе страхи. Он отвернулся от Мануэля и Пепы и посмотрел в сторону доньи Лусии. Как она прекрасна, какое благородство во всем облике. Правда, с тех пор, как ее портрет работы Франсиско висел среди его прочих картин, он не был уже уверен в благородстве ее красоты. За многие годы упорных занятий он усвоил немало твердых правил; он изучил Шефтсбери и раз навсегда установил, что прекрасно, а что — нет. И вдруг граница между тем и другим стала менее четкой, теперь от обеих Лусий, и живой и той, что на портрете, исходило какое-то беспокойное мерцание.

Как только дон Мануэль изъявил согласие на просьбу Пелы, желавшей присутствовать в манеже при его занятиях верховой ездой, она стала гораздо разговорчивее. Рассказала о своем детстве, о плантациях сахарного тростника и невольниках, о близком знакомстве, более того — о дружбе со знаменитой актрисой Тираной, о том, как брала у той уроки.

На сцене она, конечно, изумительно хороша, пылко воскликнул дон Мануэль: ее скупые, но красноречивые жесты, выразительное лицо, проникающий в самое сердце голос с первого же мгновения внушили ему мысль, что она создана для сцены.

— Вы, вероятно, поете? — спросил он.

— Немножко, — ответила она.

— Как бы мне хотелось послушать ваше пение! — сказал он.

— Я пою только для себя, — заявила Пепа, и когда на лице его отразилось разочарование, прибавила своим сочным, томным голосом. — Когда я пою для другого, мне кажется, что тем самым я допускаю какую-то близость между нами, — и она посмотрела ему прямо в лицо.

— Когда же вы споете для меня, донья Пепа? — настаивал он тихо, страстно.

Но она ничего не сказала, только закрыла в знак отказа веер.

— А для дона Франсиско вы пели? — ревниво спросил он.

Теперь и выражение ее лица стало замкнутым. А он умолял в бурном раскаянии:

— Простите меня, донья Пепа, я не хотел оскорбить вас, вы же знаете. Но я люблю музыку. Я не мог бы полюбить женщину, которая не чувствует музыки. Я тоже немного пою. Позвольте мне спеть для вас, — попросил он.

В Мадриде рассказывали, что королева Мария-Луиза с величайшим удовольствием слушает пение дона Мануэля, но ей приходится долго упрашивать своего любимца, прежде чем он согласится на ее просьбу: в трех случаях из четырех она получает отказ. И Пепа втайне торжествовала, что с первой же встречи так обворожила герцога, но вслух она только заметила со спокойной любезностью:

— Лусия, ты слышишь, герцог предлагает спеть для нас.

Все были поражены.

Паж принес гитару. Дон Мануэль положил ногу на ногу, настроил гитару и запел. Сначала он спел под собственный аккомпанемент старую чувствительную балладу про парня, по жеребьевке взятого в рекруты и отправленного на войну: «Уходит в море армада. Прощай, Росита, прощай!» Он пел хорошо, с чувством, отлично владея голосом.

— Спойте, спойте еще! — умоляли польщенные дамы, и дон Мануэль спел песенку, сегидилью болера, сентиментально-насмешливые куплеты о тореадоре, осрамившемся на арене, так что теперь он не решается показаться на глаза людям, а уж быкам — и тем паче. Прежде из-за него готовы были выцарапать друг другу глаза двести прекрасных и изящных жительниц Мадрида — махи, щеголихи, даже две герцогини, а теперь он рад-радешенек, если дома в родной деревне девушка пустит его к себе на солому. Гости громко аплодировали, и дон Мануэль был доволен. Он отложил гитару.

Но дамы умоляли:

— Спойте, спойте!

Министр, еще немного колеблясь, но в душе уже сдавшись, предложил исполнить настоящую тонадилью, но для этого нужен партнер, и он посмотрел на Франсиско. Уговорить Гойю, любившего пение, да к тому же еще возбужденного вином, оказалось нетрудно. Они шепотом посовещались, взяли несколько нот, обо всем договорились. Они пели, плясали, изображали в лицах тонадилью про погонщика мулов. Погонщик ругает ездока, а тот становится все требовательнее. Он злит мула и погонщика, не хочет слезать, когда дорога идет в гору, к тому же он скряга и не желает прибавить ни куарто к договоренной плате. К спорам и ругани ездока и погонщика присоединяется крик мула, которому отлично подражали то дон Мануэль, то Франсиско.

Оба — и премьер-министр и придворный живописец их католических величеств — пели и плясали с самозабвением. Эти изящно одетые господа не только изображали ругающегося погонщика и скупого ездока — они действительно были ими, и куда больше, чем премьером и придворным живописцем.

Дамы слушали и смотрели, а сеньор Бермудес с аббатом меж тем беседовали шепотом. Но когда дон Мануэль и Гойя удвоили усердие, они тоже замолчали, пораженные, несмотря на весь свой житейский опыт; они почувствовали к обоим легкое, добродушное презрение, проистекавшее от сознания собственного умственного превосходства и высокой образованности. Как усердствуют эти дикари, а все ради женщин, как унижаются, и сами того не замечают.

Наконец Мануэль и Франсиско, вволю напевшись и напрыгавшись, остановились усталые, запыхавшиеся, счастливые.

Но тут на сцену выступил еще один гость — дон Агустин Эстеве.

Испанцы презирают пьяниц — пьяный человек теряет чувство собственного достоинства. Дон Агустин не мог припомнить, чтобы когда-либо вино лишило его ясности рассудка. Но сегодня он выпил больше, чем следовало, и сам сознавал это. Он был зол на себя, но еще больше на остальных гостей. Вот полюбуйтесь — Мануэль Годой, он именует себя герцогом Алькудиа и украшает живот золотыми побрякушками, и Франсиско Гойя, ему плевать на себя и на свое искусство. Счастье вознесло их обоих из грязи на высочайшую вершину и дало им все, о чем только можно мечтать, — богатство, уважение, власть, самых завидных женщин. И вместо того, чтобы смиренно благодарить бога и судьбу, они выставляют себя на посмешище, прыгают и орут как недорезанные свиньи, да еще в присутствии самой прекрасной женщины в мире. А он, Агустин, стой и смотри да хлещи шампанское, которым уже сыт по горло. Хорошо хоть одно — теперь он набрался храбрости и выскажет свое мнение аббату и дону Мигелю, этому ученому сухарю и ослу, не понимающему, какое сокровище донья Лусия.

И Агустин стал распространяться о бесполезной учености некоторых господ. Болтают, разглагольствуют и про то, и про это, и по-гречески, и по-немецки, тычут своим Аристотелем и Винкельманом. Подумаешь, велика штука, раз у тебя и деньги и время на учение было, раз тебя зачислили в стипендиаты и ты щеголял в высоком воротнике и в башмаках с пряжками. А попробуй-ка помучиться своекоштным, как мучился Агустин Эстеве, чтобы заработать или выпросить себе тощий ужин. Да, у некоторых господ нашлись нужные двадцать тысяч реалов — им хватило и на пирушку, и на бой быков, и на докторский диплом.

— А у нашего брата докторской степени нет, зато у нас мизинец больше понимает в искусстве, чем все четыре университета и академия вместе со своими докторами. Вот нам и приходится сидеть и до одури пить шампанское и малевать лошадей под задницами побежденных генералов.

Стакан Агустина опрокинулся, и сам он, тяжело дыша, повалился на стол. Аббат посмотрел и улыбнулся.

— Так, теперь и наш дон Агустин спел свою тонадилью, — сказал он.

Дон Мануэль посочувствовал сухопарому подмастерью своего лейб-художника.

— Пьян, как швейцарец, — сказал он добродушно.

Солдаты швейцарской гвардии славились тем, что, когда увольнялись вечером в отпуск, длинными рядами, взявшись под руки, пьяные шатались по улицам, горланили песни, задирали прохожих. Дон Мануэль с удовлетворением отметил разницу между Агустином, мрачным, злым, раздражительным во хмелю, и собой — вино приводило его в веселое, добродушное, приятное настроение. Он подсел к Гойе, чтобы за стаканом вина излить душу художнику, пожилому, умному, сочувствующему другу.

Дон Мигель занялся Пепой. Он считал полезным в интересах Испании и прогресса заручиться ее дружбой, ибо герцог, несомненно, на какое-то время подпадет под ее влияние.

Дон Дьего подошел к донье Лусии; он думал, что знает людей, что знает донью Лусию. У нее была бурная жизнь, она, конечно, пресыщена, она у цели: завоевать такую женщину нелегко. Но недаром же он ученый, философ, теоретик, выработавший свою систему, свою стратегию. Если у доньи Лусии иногда проскальзывает легкая, трудно объяснимая насмешка вместо более естественной для нее удовлетворенности, так, верно, потому, что она помнит свое происхождение и гордится им. Она вышла из низов, она маха, этого она не забывает, и в этом ее сила. Мадридские махи и их кавалеры знают себе цену. Они чувствуют себя такими же испанцами, как и гранды, может быть, даже еще более истыми. Аббат считал эту знатную даму — Лусию Бермудес — тайной революционеркой, которая могла бы играть роль в Париже, и на этом убеждении он построил свой план.

Он не знал, обсуждает ли дон Мигель вместе с ней государственные дела, не знал даже, интересуется ли она ими. Но он вел себя так, как если бы именно она, со своего возвышения, из своего салона вершила судьбами Испании. Первые робкие шаги на пути к заключению мира успеха не имели; Париж был настороже. Почему бы представителю духовенства, к коему благосклонны отцы инквизиторы, и светской даме, салон которой славится на всю Европу, не войти в переговоры с парижанами об испанских делах, ведь они могут действовать свободнее, а значит, плодотворнее, чем государственные деятели и придворные. Дон Дьего намекал, что пользуется в Париже известным влиянием, что имеет доступ к людям, которые для других вряд ли доступны. Очень осторожно, уснащая свою речь любезностями, просил он ее совета, предлагал союз. Умная Лусия отлично понимала, что не политика его цель. Все же избалованной даме льстило доверие образованного скрытного человека, льстило, что он предлагает ей такую трудную, тонкую роль. В первый раз она с подлинным интересом окинула его многозначительным взглядом своих раскосых глаз.

Но затем она пожаловалась на усталость: уже поздно, а она любит поспать. Она ушла вместе с Пеной, которой надо было поправить прическу и привести себя в порядок.

Дон Мануэль и Гойя остались. Они не замечали ничего вокруг, они пили и были заняты собой и друг другом.

— Я твой друг, Франчо, — уверял герцог художника, — друг и покровитель. Мы, испанские гранды, всегда покровительствовали искусствам, а я чувствую искусство. Ты слышал, как я пою. Ты — художник, я — придворный, мы друг друга стоим. Ты из крестьян, правда ведь? Уроженец Арагона, по выговору слышу. У меня мать дворянка, но, между нами говоря, я тоже из крестьян. Я сделался большим человеком, и из тебя я тоже сделаю большого человека, можешь быть спокоен, Франчо. Мы оба мужчины — и ты, и я. У нас в Испании не много осталось мужчин. «Испания — родина великих мужей, Испания — их могила», — говорится в пословице, и так оно и есть. Мало их осталось, а все войны виноваты. Мы с тобой остались. Вот женщины и ссорятся из-за нас. При дворе сто девятнадцать грандов, а мужчин только двое. Отец всегда звал меня «Мануэль бычок». Он называл меня бычком — и был прав. Но не родился еще тот тореадор, который одолеет этого быка. Я вот что тебе скажу, дон Франсиско, Франчо мой: нужно счастье, счастье нужно. Счастье не приходит — со счастьем родятся, как с носом или с ногами, с задницей и всем прочим; или ты с ним родился, или нет. Ты мне пришелся по сердцу, Франчо. Я человек благодарный, а тебе я обязан. У меня от природы глаз неплохой, но правильно видеть научил меня только ты. А все твой портрет! Кто знает, если бы не портрет, вьюдита, может быть, и не стала бы на моем пути. Кто знает, если бы не портрет, я бы, может быть, и не разглядел богини в этой женщине! Где же она? Ее что-то не видно. Не беда, придет. От меня счастье не уходит. Я тебе говорю, с сеньорой Хосефой Тудо промаху не будет. Она то, что требуется. Что для меня требуется. Да ты это сам знаешь, мне тебе говорить незачем. Она умная, развитая, понимает по-французски. И не только это, она и актриса, с Тираной дружит. И она не вешается тебе на шею, она скромна, а таких дам, ох, как мало. А сколько в ней внутренней музыки, может знать только тот, кто с нейдействительно близок. Но наступит день, или, вернее, ночь, когда я это буду знать. Как ты думаешь, эта ночь уже пришла или еще нет?

Гойя слушал с двойственным чувством, не без презрения, но и не без симпатии к захмелевшему Мануэлю. Герирг, пожалуй, и вправду открывает ему свою душу и, несмотря на хмель, уверен в нем, в Франсиско, считает его своим другом; и он, Франсиско, на самом деле ему друг. Удивительно, как все складывается. Он хотел вернуть Ховельяноса и заставил себя отказаться от Пепы, а теперь дон Мануэль стал его другом, Мануэль — самый могущественный человек в Испании. Теперь ему уже незачем прибегать к высокомерному педанту Байеу, брату жены, благодаря дружбе с герцогом он наперекор всем препятствиям станет первым придворным живописцем. Правда, бросать вызов судьбе не следует, и то, что Мануэль говорит про счастье, будто с ним родятся, слишком самоуверенно. Он, Франсиско, не самоуверен. Он знает, что каждого окружают темные силы. Он мысленно перекрестился и вспомнил старую поговорку: «Счастье бежит, а несчастье летит». Многое может случиться, пока он станет первым королевским живописцем. Но в одном дон Мануэль, несомненно, прав: оба они стоят друг друга, оба они мужчины. И потому, наперекор всем темным силам, он уверен в себе. Сейчас для него счастье только в одном, не в грамоте за королевской печатью, его счастье — это матово-белое овальное лицо и тонкие, по-детски пухлые руки, и это счастье капризно и изменчиво, как котенок. И если она и заставила его мучительно долго ждать, в конце концов она все же пригласила его в Монклоа, во дворец Буэнависта, пригласила собственноручной запиской. Дон Мануэль уже опять говорил. И вдруг он замолчал. Пришла Пепа, подрумяненная и напудренная.

Свечи догорели, в комнате пахло винными парами, до смерти усталый паж дремал на стуле. Агустин храпел, сидя за столом, положив большую шишковатую голову на руки и закрыв глаза. Дон Мигель тоже выглядел утомленным. А Пепа сидела томная, но такая свежая и пышная.

Сеньор Бермудес хотел зажечь новые свечи. Но дон Мануэль, заметно отрезвевший, удержал его.

— Не надо, дон Мигель, — крикнул он. — Не трудитесь. Даже самому чудесному празднику приходит конец.

Он с поразительным проворством подошел к Пепе и низко склонился перед ней.

— Окажите мне честь, донья Хосефа, — сказал он льстивым голосом, — и разрешите проводить вас домой.

Пепа взглянула на него своими зелеными глазами приветливо и спокойно, играя веером.

— Благодарю вас, дон Мануэль, — сказала она и наклонила голову.

И прошествовала Пепа
С Мануэлем мимо Гойи.
На ступеньках прикорнула
Задремавшая дуэнья.
Улыбаясь, разбудила
Пепа спящую служанку.
Вот уже заржали кони.
Красноногие лакеи
Дверцу распахнули. В новой,
Пышной герцогской карете
По уснувшему Мадриду
Мануэль и Пепа едут
Спать. Домой.

10

Несколько дней спустя, когда Гойя работал, впрочем без большого увлечения, над портретом дона Мануэля, пришел нежданный гость: дон Гаспар Ховельянос. Герцог не замедлил выполнить свое обещание.

Когда Агустин увидел вошедшего в мастерскую прославленного политического деятеля, на его худом лице отразились смущение, радость, почтительный восторг. И Гойя тоже растерялся: он был и горд и сконфужен, что этот выдающийся человек сейчас же по прибытии в Мадрид пришел к нему выразить свою признательность.

— Должен сказать, — заявил дон Гаспар, — за все время изгнания я ни разу не усомнился, что в конце концов мои противники вынуждены будут меня вернуть. Что значит деспотический произвол какого-то тирана перед силами прогресса! Но без вашего вмешательства, дон Франсиско, мне пришлось бы ждать гораздо дольше. Как это радостно и утешительно, когда друзья не боятся сказать смелое слово ради пользы отечества. И вдвойне отрадно, когда такое слово говорит человек, от которого, откровенно говоря, ты этого не ожидал. Примите же мою благодарность, дон Франсиско.

Он говорил с большим достоинством; его суровое, костлявое, с глубокими морщинами лицо было угрюмо. Окончив свою речь, он поклонился.

Гойя знал, что у либералов в ходу пышные фразы. Ему же всякая патетика была не по душе, красноречие гостя смутило его; он ответил довольно вяло. Потом, несколько оживившись, сказал, что его радует здоровый и крепкий вид дона Гаспара.

— Да, — с хмурым видом сказал Ховельянос, — те, кто думал, что в изгнании я буду предаваться скорби и отчаянию, обманулись в своих надеждах. Я люблю наши горы. Я много бродил, охотился, занимался на досуге, и, вы правы, изгнание пошло мне скорее на пользу.

— Значит, — почтительно заметил Агустин, — за это время, на покое, вы написали немало замечательных книг.

— У меня был досуг, — ответил Ховельянос, — и я доверил бумаге некоторые свои мысли. Это рассуждения на философские и политико-экономические темы. Близкие друзья сочли мои рукописи достойными внимания и тайно переправили их в Голландию. Но до Мадрида, вероятно, дошло только очень немногое или вообще ничего не дошло.

— Мне кажется, вы ошибаетесь, дон Гаспар, — восторженно улыбаясь, сказал Агустин своим хриплым голосом. — Есть, например, памфлет, небольшой по объему, но значительный по содержанию, под названием «Хлеб и арена». Подписан он неким доном Кандидо Носедаль, но кто читал хоть что-нибудь принадлежащее перу Ховельяноса, знает, кто этот Носедаль. Так пишет только один человек в Испании.

Худое, изборожденное глубокими морщинами лицо Ховельяноса покрылось румянцем. Агустин же с увлечением продолжал:

— Инквизиция охотилась за этим памфлетом, и солоно приходилось тому, кто попадался за его чтением. Но наших мадридцев не испугаешь, они все снова и снова переписывали рукопись, многие знают ее наизусть. — И он процитировал: «В Мадриде больше церквей и часовен, чем жилых домов, больше попов и монахов, чем мирян. На каждом углу вниманию прохожих предлагаются поддельные реликвии и рассказы о лжечудесах. Вся религия состоит из нелепых обрядов, развелось столько духовных братств, что умерли братские чувства. В каждом уголке нашей дряхлой, разлагающейся, темной, суеверной Испании вы найдете заросшее грязью изображение мадонны. Мы исповедуемся каждый месяц, но мы закоснели в пороках, с которыми не расстаемся до самой смерти. Даже злодей язычник лучше любого христианина-испанца. Мы не боимся Страшного суда, мы боимся застенков инквизиции».

— Дон Кандидо Носедаль прав, — усмехнулся Ховельянос.

А Франсиско слушал эти звучные фразы с недовольством и страхом и сердился на Агустина, что тот произносит их под его кровлей. Гойя не любил церковь и духовенство, но такие дерзкие и богохульные речи опасны — они могут натравить на человека инквизицию. Кроме того, это вызов судьбе. Он взглянул на пречистую деву Аточскую и перекрестился.

Но как художник Гойя не мог не заметить внезапной перемены, происшедшей с Ховельяносом: жесткое выражение его лица смягчилось. Дон Гаспар явно наслаждался комизмом положения: ему цитировали его собственные удачные фразы, которые он под чужим именем контрабандой переправил из изгнания в Мадрид. Гойя видел то, что пробивается сквозь очерствевшие черты Ховельяноса, и теперь знал, как он его напишет: хоть этот чудак и носится со своей неподкупной добродетелью, человек он незаурядный.

Сейчас Ховельянос с удовольствием предавался воспоминаниям из своего политического прошлого. Рассказывал, как ему приходилось хитрить и изворачиваться, чтобы провести разумные мероприятия. Так, он почти уже добился запрещения выкидывать прямо на мадридские улицы всякие отбросы. Тогда его противники раздобыли врачебное заключение, согласно которому разреженный воздух Мадрида является причиной опасных заболеваний и, чтобы его уплотнить, необходимы испарения от нечистот. Но он, Ховельянос, побил эти доводы другим врачебным заключением: мадридский воздух, правда, разрежен, но он достаточно уплотняется дымом и копотью промышленных предприятий, открытых им в Мадриде.

Однако вскоре добродушное настроение дона Гаспара улетучилось. Все с большим озлоблением нападал он на нынешние порядки.

— В свое время, снизив налоги, мы улучшили условия жизни неимущего населения, — горячился он. — Мы добились того, что, по крайней мере, каждый восьмой ребенок посещал школу, а когда наши корабли с золотом возвращались из Америки, мы даже кое-что откладывали. А нынешнее правительство все снова растранжирило. До них, до придворных кавалеров и дам, так и не дошло, что одной из основных причин, вызвавших революцию, была расточительность Марии-Антуанетты — она швыряла деньги направо и налево. Вместо того, чтобы укреплять армию, они заводят себе фаворитов, английских и арабских лошадей. Мы насаждали просвещение и заботились о благосостоянии, они сеют невежество и нищету; вот и пожинают теперь разорение и военные неудачи. При нас испанские национальные цвета были желтый и красный, при них эти цвета — золото и кровь.

Франсиско представлялось, что Ховельянос заблуждается и преувеличивает. Возможно, кое в чем он и прав, но гнев ослепляет его, и он искажает общую картину. Сейчас, если бы Гойе пришлось писать его портрет, он изобразил бы его узколобым фанатиком — и только. А между тем Гаспар Ховельянос, без всякого сомнения, один из самых умных и добродетельных мужей в Испании. Но кто занимается политикой, всегда перегибает палку в ту или другую сторону. Гойя был рад, что ему лично нет никакого дела до политики.

Ховельянос все это время, мрачно нахмурясь, разглядывал портрет дона Мануэля. Теперь он поднял палец и обвиняющим жестом указал на полузаконченного герцога, который высокомерно глядел на него с холста.

— Если бы этот субъект и его дама не были столь безумно расточительны, оставалось бы больше денег на школы. Но это-то им как раз и нежелательно. Невежество поощряется, дабы народ не мог узнать, где причина его страданий. Как случилось, что нищая Франция победила весь мир? Сейчас я вам объясню, господа. Потому, что французский народ привержен разуму и добродетели, потому, что у него есть твердые убеждения. А у нас что? Безмозглый король, королева, следующая только велениям своей плоти, и министр, доказывающий свои способности только одним — сильными ляжками.

Франсиско был возмущен. Карлос IV умом не блещет, допустим, донья Мария-Луиза своенравна и сладострастна, но король неплохой человек и не лишен чувства собственного достоинства, а королева чертовски умна, кроме того, она подарила стране целый выводок благополучно здравствующих инфантов и инфант. А с доном Мануэлем очень нетрудно поладить, не надо только его злить. Во всяком случае, он, Франсиско, доволен, что они все трое удостаивают его своей дружбы. Он был убежден, что короли — помазанники божий, и если Ховельянос действительно верит в то, что говорит, то он не испанец и пусть убирается во Францию, в страну безбожников и смутьянов.

Но Гойя сдержался и сказал только:

— Может быть, вы все-таки немного несправедливы к герцогу, дон Гаспар?

— Немного несправедлив? — переспросил Ховельянос. — Надеюсь, я очень, очень к нему несправедлив. Я не хочу быть справедливым к такому негодяю. Из всех его злодеяний я менее всего ставлю ему в вину несправедливость ко мне. Нельзя заниматься политикой и быть справедливым. Добродетель и справедливость не равнозначны. Добродетель требует иногда от нас несправедливости.

Все еще мягко, наслаждаясь двусмысленностью и иронией своего положения, Франсиско сказал:

— Но ведь сейчас дон Мануэль старается исправить то зло, что причинил вам. Иначе он не вернул бы вас в Мадрид!

Ховельянос, не спуская гневного взгляда с полузаконченного портрета, ответил:

— Я лишился сна с тех пор, как узнал, что обязан благодарностью этому человеку.

И вдруг со свойственным ему умением мгновенно преображаться, за которое многие прощали ему то жестокое, колючее, отталкивающее, что было в нем, дон Гаспар сказал:

— Но что об этом говорить, поговорим лучше об искусстве. О вашем искусстве. Я обязан вам, дон Франсиско, и, когда я думаю о вашем искусстве, мне приятно быть вам обязанным. Я слышал, вы теперь один из самых крупных наших портретистов.

Когда дон Гаспар вел такие речи, лицо его светилось пленительной любезностью, и Гойя от души радовался его словам.

Но недолго. Дон Гаспар сейчас же снова стал невыносим, он пояснил:

— Некоторые ваши произведения, как мне говорили, не хуже картин Байеу и Маэльи.

Даже Агустин содрогнулся.

Ховельянос ходил по мастерской и рассматривал картины и эскизы Гойи, рассматривал серьезно, добросовестно, долго, молча.

— Я премного обязан вам, дон Франсиско, — сказал он наконец, — и именно потому обязан быть с вами откровенным. У вас большое дарование, может быть, действительно такое же большое, как у Байеу и Маэльи, может быть, даже еще больше. Но вы напрасно пускаетесь на эксперименты, отказываясь от великих, уже достигнутых истин. Вы увлекаетесь игрою красок, пренебрегаете четкостью линий. И этим наносите вред своему таланту. Возьмите себе за образец Жака-Луи Давида. Такой художник был бы очень нужен нам здесь, в Мадриде. Такой Жак-Луи Давид воспылал бы ненавистью к растленному двору. Он писал бы не нарядных дам, а грозного Зевса.

«Старый дурак», — подумал Франсиско и вспомнил поговорку: «От сердитого не жди ума». Громко и не скрывая насмешки, он спросил:

— Прикажете написать ваш портрет, дон Гаспар?

Мгновение казалось, что Ховельянос вспылит. Но он сдержался и почти любезно ответил:

— Жаль, что вы несерьезно относитесь к моим замечаниям, дон Франсиско, потому что я отношусь к вам очень серьезно. После политики моему сердцу ближе всего искусство. Тот, кто обладает художественным дарованием и политической страстностью, может достигнуть высочайших вершин, доступных человеку. Художник в духе Жака-Луи Давида принес бы нашей стране не меньшую пользу, чем Мирабо.

После ухода Ховельяноса Франсиско сначала пожал плечами, а затем дал волю своему негодованию. Изволь молча слушать поучительные бредни этого добродетельного педанта!

— Пусть бы сидел у себя в горах, так ему и надо! — возмущался он, а затем обрушился на Агустина: — Это ты во всем виноват. Ты смотрел на меня своими глупыми, фанатичными, укоряющими глазами, и я, как дурак, согласился. А теперь придется неизвестно сколько времени терпеть возле себя этого сухого педанта. От его взгляда краски на палитре сохнут.

На этот раз Агустин не стал молчать.

— Не говорите так, — возразил он угрюмо и вызывающе. — То, что сказал дон Гаспар про вас и Давида, конечно, неверно. Но он прав, когда хочет, чтобы искусство не чуждалось политики сейчас, в наши дни, здесь, в Испании. И это вам надо зарубить себе на носу.

Он ожидал, что Гойя раскричится. Но нет. Тот сказал негромко, но с ядовитой насмешкой в голосе:

— И только подумать, кто мне это внушает — человек, которому, когда он в ударе, удается написать лошадиный зад. Какая такая политика в твоих лошадиных задах? Испанский Давид! Что за несусветная чушь! Испанский Давид! Вот и будь им, дон Агустин Эстеве. На это у тебя хватит таланта.

Но Агустин, упрямо нагнув большую шишковатую голову, мрачно настаивал на своем:

— Вот что я сейчас скажу вам, дон Франсиско, скажу тебе, Франчо, скажу тебе, господин придворный живописец и член Академии. Можешь сколько угодно злиться и язвить, а все-таки дон Гаспар прав. Картины твои — мазня, дон Франсиско Гойя, несмотря на весь твой талант; и в моих лошадиных задах больше смысла и политики, чем в похотливых рожах твоих знатных дам. И пока ты будешь стоять в стороне, пока будешь малодушничать и молчать, до тех пор вся твоя живопись — дрянь и дерьмо. — Он указал на портрет дона Мануэля. — И тебе не стыдно глядеть на это? Срам, да и только! Que verguenza![655] Целую неделю занимаешься этой мазней, а толку нет, и ты это знаешь. Пишешь великолепными красками великолепный мундир и великолепные ордена, а вместо лица — пустое место, и все в целом пустое место. Пачкотня, а не живопись. А почему? Потому, что хочешь приукрасить твоего любимого дона Мануэля. Ведь ты с твоим Мануэлем одного поля ягоды — оба надменные, тщеславные, оба дрожите, как бы не уронить свой жалкий престиж. Потому ты и не смеешь нарисовать его таким, как он есть. Боишься правды, его правды и своей правды. Маляр несчастный, вот ты кто.

Но всему бывает предел. Нагнув круглую мужицкую львиную голову, Гойя двинулся на Агустина; сжав кулаки, подошел к нему вплотную.

— Заткни глотку, жалкий шут! — приказал он угрожающе тихим голосом.

— И не подумаю, — возразил Агустин. — Да, десять часов ежедневно ты мажешь да ляпаешь и гордишься своим усердием, дескать, написал сотни картин. А я тебе говорю: лентяй ты, ветрогон, развратник, неряха. Ты уклоняешься от ответа, ты труслив, ты не стоишь своего дарования. Ну, написал ты донью Лусию, нашел твое новое освещение и твой новый воздух. А дальше что? Вместо того чтобы сосредоточиться, вместо того чтобы биться над этим новым, пока не овладеешь им раз и навсегда, ты полагаешься на свое уменье и мажешь как попало, идешь по проторенной дорожке.

— Заткнешь ты, наконец, глотку, собачий сын! — сказал Гойя с такой угрозой, что всякий другой отступил бы. Но не Агустин. Он видел, что Гойя тяжело дышит, знал, что этот его друг и в то же время недруг сейчас оглохнет от ярости, и возвысил голос.

— Твой Мануэль, — крикнул он, — пожалуй, останется доволен этой мазней. Но это мазня, эффектная мазня, а стало быть, вдвойне мазня. И тебе это известно. А почему ты так позорно отступаешь? Потому, что ты закоренелый лентяй. Потому, что не хочешь сосредоточиться. Потому что слишком распутен, чтобы сосредоточиться. Срам, que verguenza! Потому, что думаешь о женщине, которая не дала тебе сразу согласия и, верно, не стоит того, чтобы ты о ней думал.

Последнее, что Гойя слышал, было «que verguenza». Вслед за тем его захлестнула кроваво-красная волна ярости, ударила ему в уши и в голову, и он ничего больше не слышал.

— Вон! — заревел Гойя. — Убирайся к своему Ховельяносу. Пиши его. Пиши его, как твой Давид написал Марата: в ванне, убитым! Вон, слышишь! Вон! И чтоб ноги твоей здесь не было!

Франсиско не слышал, что ответил Агустин, только видел, как шевелились у того губы. Хотел наброситься на него. Но Агустин вышел. Поспешно, неуклюже шагая, вышел он из мастерской.

Как в бреду стоял Франсиско
Пред своим полуготовым
Мануэлем. «Que verguenza!» —
Как в бреду, стоял Франсиско
Произнес он, и еще раз:
«Que verguenza, que verguenza!»
Побежал. Остановился.
Снова кинулся вдогонку
За Эстеве с громким криком,
Самого себя не слыша:
«Эй! вернись! Осел упрямый!
Как тебя назвать иначе?
Дай договорить хотя бы.
Ты меня честишь, как, хочешь,
Я ж и возразить не смею!
Ох, ей-богу, ты обидчив,
Словно старая инфанта!»

11

Франсиско Гойя написал портреты чуть ли не со всех ста девятнадцати испанских грандов. Он знал их грешки, их человеческие слабости, он держал себя с ними, как с равными. И все же теперь, по дороге в Монклоа, к герцогине Альба, на него напала робость, вроде той, что он испытал однажды еще мальчишкой, когда должен был впервые предстать пред очи графа Фуэндетодос, всемогущего помещика, у которого его отец арендовал землю.

Он подсмеивался сам над собой. Ну чего он боится и на что надеется? Он ехал к женщине, совершенно недвусмысленно сделавшей первый шаг к сближению; это не могло быть ложью. Но тогда почему же она так долго молчала?

Последнее время она была очень занята, это верно. Он много о ней слышал: весь город говорил о том, что делает герцогиня Альба. Где бы он ни был, он всегда ожидал, что вот-вот упомянут ее имя, он и боялся этого и хотел.

Он мал, это имя производит одинаковое впечатление и в трактире, и в аристократической гостиной. Ее ругали последними словами, рассказывали разные истории о ее беспутном поведении и в то же время восхищались, что правнучка маршала Альба, самого кровавого человека в Испании, так лучезарно хороша, так непосредственна, так высокомерна, так капризна. То она вступала в разговор с уличными мальчишками о предстоящем бое быков, то вдруг высокомерно не замечала поклонов. То с вызывающим видом подчеркивала свои симпатии ко всему французскому, то держала себя как истая испанка, как самая настоящая маха. И все время искала ссоры с королевой — итальянкой, иноземкой.

В общем, Каэтана де Альба вела не менее гордый и экстравагантный образ жизни, чем королева: у нее были такие же дорогостоящие причуды — и назвать ее много добродетельней королевы тоже было нельзя. Но когда тореадор Костильярес убивал быка в честь королевы, публика хранила молчание, а когда он убивал его в честь герцогини Альба, весь цирк ликовал.

Большой смелостью было с ее стороны строить себе новый замок именно теперь, когда вся страна терпела из-за войны величайшие лишения. Ведь расточительность Марии-Антуанетты при постройке Трианона была одной из причин, приведших ее на плаху. Но донья Каэтана с самонадеянной улыбкой, как истая герцогиня Альба, подхватила забавы Марии-Антуанетты в тот самый момент, когда той пришлось их оставить. Многие, в том числе и Франсиско, не могли бы сказать, что она вызывает в них — восторг или ненависть. И всегда это было так: Мадрид злился на Каэтану, Мадрид смеялся над Каэтаной, Мадрид был влюблен в Каэтану.

Новый замок был невелик; Каэтана пригласила только ближайших друзей и наиболее знатных грандов. Франсиско был горд и счастлив, что сопричислен к ним. Но разве можно быть уверенным в Каэтане, разве можно сказать, какая будет погода в будущем году? Может быть, она уже и сама не понимает, чего ради пригласила его. Как она его встретит? Будет ли у нее в руке его веер? Что скажет ему этот веер? И как она будет его называть: Гойя, или дон Франсиско, или просто Франсиско?

Карета подъехала к решетчатым воротам замка Буэнависта и теперь поднималась вверх по откосу холма. Впереди высился горделивый строгий фасад в estilo desornamentado[656] Эрреры, отвергающем все излишнее. Двухстворчатые двери распахнулись. Во внутренние покои вела величественная лестница, и с верхней площадки высокомерно глядел на гостей портрет одного из далеких предков герцогини. Гойя испытывал невольный трепет перед родом герцогов Альба, первым родом Испании, более старым, более знатным, более славным, чем род Бурбонов. И вот Гойя поднимался вслед за мажордомом по парадной лестнице между двумя рядами лакеев: по платью придворный, в душе крестьянин. И, предшествуя ему, почтительным шепотом передавалось от одного к другому его имя: «Сеньор де Гойя, придворный живописец». Наконец наверху лакей громко возгласил: «Сеньор де Гойя, придворный живописец!»

Поднимаясь по лестнице, этот самый сеньор де Гойя, при всей своей робости и важности, с удивлением отметил, что убранство замка бросает насмешливый вызов его строго классической архитектуре. Внутри все сияло той радостной роскошью, которую создал французский двор прошлого поколения, двор Людовика XV и мадам Дюбарри. Что хотела показать этим владелица замка: не то ли, что она — представительница самого гордого и мрачного испанского рода и в то же время приверженка легкомысленной житейской мудрости свергнутой французской аристократии?

Но на стены своего замка герцогиня Альба повесила совсем не такого рода картины, как те, что украшали дворцы французской знати: здесь не было картин Буше или Ватто, не было ничего, что напоминало бы шпалеры Гойи или его шурина Байеу. Здесь висели только полотна великих старых испанских мастеров: грозный, мрачный портрет гранда кисти Веласкеса, суровый святой кисти Рибейры, фанатичный, сумрачный монах Сурбарана.

Под картинами сидели немногочисленные гости. Были тут пять из тех знатнейших вельмож, которые пользуются привилегией не обнажать головы в присутствии короля, и их жены. И вечный должник Гойи, посланник царственного отрока — короля Франции — и его регента мосье де Авре, представительный, но несколько потрепанный. Он сидел, как всегда, с вызывающим видом, и рядом с ним — его хорошенькая тоненькая шестнадцатилетняя дочь Женевьева. Был тут и аббат дон Дьего, и белокурый статный господин со спокойным, несмотря на резкие черты, лицом; не успели его представить, а Гойя уже знал кто это: ненавистный доктор Пераль, лекарь, цирюльник.

А это еще кто — величественный, хмурый, добродетельный, ходячее порицание легкомысленного, кокетливого убранства замка? Да это он, дон Гаспар Ховельянос, противник церкви и трона, неохотно возвращенный в Мадрид, не допущенный еще королем к поцелую руки в благодарность за новую монаршую милость. Со стороны доньи Каэтаны было очень смело пригласить его именно сегодня, когда она ожидала его католическое величество короля и ее католическое величество королеву. Гости — и кавалеры, и дамы — тоже не знали, как им держаться с доном Гаспаром. Они поздоровались с ним вежливо, но холодно, и избегали вступать в разговор. Он как будто был этим доволен. Он считал победой своего дела, что самая знатная дама в государстве пригласила его на такой прием, вообще же не очень стремился к общению с вельможной сволочью. Одиноко сидел он, упрямо подняв голову, на золоченом стульчике, и у Гойи было такое чувство, будто стульчик не выдержит столь великих достоинств и подломится.

Герцог Альба и его мать маркиза де Вильябранка встречали гостей. Герцог был оживленнее, чем обычно.

— Вас ожидает небольшой сюрприз, мой дорогой, — сказал он Гойе.

Аббат пояснил Гойе, что герцогиня решила обновить свой театральный зал и устроить камерный концерт и что герцог лично примет в нем участие. Гойю это мало трогало. Он нервничал, он не видел хозяйки дома. Странно, что ее нет, что она не встречает гостей. И на это у аббата нашлось объяснение. Волей-неволей гостям придется подождать с осмотром дома до прибытия их величеств. Но донья Каэтана не хочет ждать даже королевскую чету. По дороге расставлены сигнальщики, которые заблаговременно оповестят ее о прибытии короля и королевы, и она вступит в зал почти одновременно с их величествами, собственно, вместе с их величествами.

И вот появилась она. Сколько раз Франсиско приказывал себе не волноваться при виде ее, но и сейчас его охватило то же чувство, как и тогда, когда она предстала пред ним на возвышении. Все остальное — гости, позолота, картины, зеркала, канделябры, — все куда-то провалилось, в зале стояла она одна. Она была одета чрезвычайно просто, вызывающе просто. Белое платье, без всякой отделки, вероятно, такие носят сейчас в республиканском Париже; от тонкой талии, подпоясанной широкой лентой, до самого пола ниспадали пышные складки с тускло-золотой каймой. На руке гладкий золотой браслет-обруч — и все, никаких других драгоценностей. Густые черные волосы непокорными локонами падали на обнаженные плечи.

Гойя обомлел. Не обращая внимания на других, которые по своему рангу имели право поздороваться с Каэтаной раньше его, хотел он протиснуться к ней. Но тут, в точности так, как было задумано, с лестницы сначала тихо, а потом громче и громче донеслось: «Их католические величества!» Присутствующие расступились, образуя шпалеры, и Каэтана пошла навстречу входящим.

Мажордом, ударив жезлом, возгласил в последний раз: «Их католические величества и его высочество герцог Алькудиа». И они вошли. Король — Карлос IV, видный, пузатый, заполняющий собой всю комнату сорокашестилетний человек в красном, затканном серебром французском кафтане, с орденской лентой и в ордене Золотого руна; под мышкой он держал треуголку, в руке палку. Король старался придать внушительный вид своему румяному, довольному лицу с большим мясистым носом, толстыми губами и слегка покатым лбом, переходящим в небольшую лысину, Рядом с ним на полшага позади, закрывая всю настежь распахнутую дверь широким роброном, закованная в драгоценности, как статуя святой, с огромным веером в руке появилась донья Мария-Луиза Пармская, королева; почти касаясь притолоки высокой двери, раскачивались огромные перья на ее шляпе. Позади их величеств стоял дон Мануэль с привычной, чуть пресыщенной улыбкой на красивом, немного тяжелом лице.

Каэтана, склонившись в придворном реверансе, поцеловала руку сперва королю, потом донье Марии-Луизе. Королева, с трудом скрывая удивление, впилась своими маленькими пронзительными черными глазками в вызывающе простое платье, в котором высокомерная герцогиня Альба осмелилась принимать у себя их католические величества.

Их величества милостиво беседовали с гостями. Тут же стоял, словно и ему здесь место, мятежник Гаспар Ховельянос. Король, соображавший довольно туго, не сразу его узнал. Затем, откашлявшись, произнес:

— Мы давно не видались! Ну, как поживаете? Выглядите вы превосходно.

Но донья Мария-Луиза была неприятно поражена и не сразу овладела собой; затем она подумала, что раз уж дона Гаспара вернули в Мадрид, надо, по крайней мере, использовать его финансовые способности. И она милостиво допустила мятежника к своей руке.

— В нынешнюю тяжкую годину, сеньор, — сказала она, — наша бедная страна нуждается в услугах каждого, кто бы он ни был. Поэтому мы — король и я — решили дать и вам возможность послужить отечеству и оправдать оказанное доверие.

Она говорила громко своим довольно приятным голосом, чтобы все могли оценить двусмысленную любезность, при помощи которой она вышла из трудного положения.

— Благодарю вас, ваше величество, — ответил Ховельянос, и его голос привычного оратора тоже был слышен всему залу. — Будем надеяться, что мои дарования не покрылись плесенью за тот долгий период, во время которого я вынужден был бездействовать.

«За все это ты мне заплатишь», — подумала Мария-Луиза, имея в виду герцогиню Альба.

Затем начался осмотр дома.

— Очень мило, очень уютно, — похвалил дон Карлос.

А королева меж тем с тайной завистью осматривала взглядом знатока роскошные мелочи изящного и веселого убранства. Она указала на редкостные полотна старых испанских мастеров, которые с неподражаемым равнодушием и высокомерием взирали со стен на всю эту очаровательную мишуру, и сказала:

— Странные картины повесили вы на стены, милочка. Мне бы от таких полотен было холодно.

В театральном зале даже сдержанные, замкнутые гранды ахнули от восторга. Голубой с золотом зал, сиявший огнями бесчисленных свечей, при всей своей роскоши отличался сдержанным благородством. Ложи и кресла из дорогого дерева манили к себе с церемонной любезностью. Колонны, поддерживающие балкон, заканчивались геральдическими зверями, напоминая гостям, что они приглашены к даме, род которой соединил титулы семи испанских грандов.

И вот наступила минута, которую с радостным нетерпением уже много дней предвкушал герцог Альба. Мажордом попросил дам и господ занять места. На сцену вышли герцог, его невестка донья Мария-Томаса и молоденькая Женевьева, дочь мосье де Авре. Невестка герцога, черноволосая видная дама, по сравнению с Женевьевой и герцогом казалась грузной; зато она играла на самом маленьком из трех инструментов, представленных на сцене, — на виоле. А Женевьева, не блиставшая роскошью форм и наряда, выглядела особенно хрупкой, особенно нежной рядом со своей большой виолончелью. Сам герцог играл на инструменте, который теперь встречается все реже и реже — на баритоне, на виоле да-гамба, многострунном, не слишком большом инструменте, с волнующим резким и в то же время мягким, глубоким звуком.

Они настроили свои инструменты, кивнули друг другу и начали «Дивертисмент» Гайдна. Донья Мария-Томаса играла спокойно и уверенно, Женевьева, широко раскрыв испуганные глаза, старательно водила смычком по своей огромной виолончели. Герцог же, обычно такой холодный и рассеянный, за игрой оживился; пальцы, нажимавшие и рвавшие струны, превратились в одушевленные существа, жившие своей особой жизнью, прекрасные печальные глаза сияли, все тело этого обычно столь сдержанного человека принимало участие в игре: он наклонялся вперед, откидывался назад, извлекая из инструмента его скрытую душу. С умилением и восторгом смотрела старая маркиза де Вильябранка на своего любимого сына.

— Ну, разве мой Хосе не артист? — спросила она Гойю, сидевшего рядом с ней.

Но Гойя смотрел только одним глазом и слушал только одним ухом. Он не сказал еще и двух слов с Каэтаной, он даже не знал, заметила ли она его.

Гостям понравилась музыка, и похвалы, которыми они осыпали улыбающегося и утомленного герцога Альбу, были искренни. Дон Карлос тоже решил сказать ему что-нибудь любезное, позабыв, что дон Хосе несколько раз имел дерзость под тем или другим не очень благовидным предлогом уклоняться от участия в квартете короля. Дородный, неуклюжий монарх остановился перед своим хрупким первым грандом.

— Вы настоящий артист, дон Хосе, — заявил он. — Это, собственно не пристало человеку, занимающему такое высокое положение. Но, по правде говоря, мне с моей скромной скрипкой не угнаться за вашей виолой да-гамба.

Герцогиня Альба заявила, что сцена в ее доме предоставляется любителям, не пожелает ли кто из гостей показать свои таланты? Королева спросила вскользь, но так, чтобы все могли ее слышать:

— Так как же, дон Мануэль? Может быть, вы угостите нас романсом или сегидильей болера?

С минуту дон Мануэль как будто колебался, затем скромно ответил, что в таком изысканном обществе и после такой серьезной программы его скромное искусство будет, пожалуй, неуместно. Тогда донья Мария-Луиза стала настаивать.

— Не жеманьтесь, дон Мануэль, — уговаривала она; теперь с просьбой к нему обращалась уже не королева, а женщина, которой хочется похвастать перед знакомыми разнообразными талантами своего возлюбленного. Но дон Мануэль был не в настроении — возможно, он думал о Пепе, — и ему было неприятно, что им хвастают. Он стоял на своем:

— Поверьте мне, Madame, я не в голосе и не стану петь.

Это было дерзостью. Гранд не смел отвечать так своей королеве, а кортехо — своей даме, во всяком случае, в присутствии других. На минуту воцарилось смущенное молчание. Но герцогиня Альба была достаточно тактична, чтобы всего несколько мгновений наслаждаться поражением королевы. Затем она любезно пригласила к ужину.

Гойя сидел за столом для мелкопоместного дворянства, с Ховельяносом и аббатом. На другое он и не мог рассчитывать. И все же он был не в духе, мало разговаривал и много ел. Он до сих пор не перемолвился с герцогиней и словом. После ужина герцог сейчас же удалился в свои покои; Гойя один сидел в углу. Он уже перестал злиться, на него напали вялость и разочарование.

— Вы забыли меня, дон Франсиско, — услышал он чуть резковатый голос, но Гойю он взволновал глубже, чем раньше музыка австрийского композитора. — То вы не показываетесь целыми неделями, а теперь просто избегаете меня, — продолжала герцогиня.

Он посмотрел на нее в упор, не отрываясь, как в тот раз; она глядела приветливо, совсем не так, как в тот раз. Она играла веером, не его веером, но веер все же говорил приятные вещи.

— Садитесь сюда, рядом со мной, — приказала она. — Последнее время я была очень занята — поглощена постройкой этого дома. В ближайшие дни у меня совсем не будет времени: мне надо ехать вместе со всем двором в Эскуриал. Но когда я вернусь, вы обязательно напишете мой портрет в вашей новой манере. Все только и говорят об этих новых портретах.

Гойя слушал, кланялся, молчал.

— Вы ни слова не сказали о моем замке, — опять заговорила она. — Вы нелюбезны. А как вам понравился мой домашний театр? Совсем не понравился, правда? Вы предпочли бы грубую комедию в мужском вкусе, полногрудых голосистых женщин. Мне такое тоже иногда нравится. Но я хотела бы, чтоб у меня на моем домашнем театре играли другие пьесы, конечно, тоже очень смелые, но в то же время тонкие, изящные. Что бы вы, например, сказали о кальдероновской комедии «С любовью не шутят»? Или, по-вашему, лучше «Девушка Гомеса Ариаса»?

Франсиско не верил своим ушам, у него потемнело в глазах. «Девушка Гомеса Ариаса» была запутанная чувствительная и жестокая комедия о человеке, который безумно влюбляется в девушку, похищает ее, быстро пресыщается и продает свою возлюбленную маврам. У Франсиско замерло сердце. Каэтана в курсе его дел с доном Мануэлем и Пепой. Она издевается над ним. Он что-то пробормотал, встал, неловко поклонился и отошел.

Он весь кипел. Повторял про себя ее слова. Обдумывал. Взвешивал. Гомес негодяй — это ясно, но негодяй крупного калибра, негодяй, перед которым не могла устоять ни одна женщина. Слова Каэтаны подтверждали, что его надежды не тщетны. Но он не позволит так с собой обращаться; он не мальчишка, с ним нельзя играть.

Дон Мануэль подсел к нему, потолковал о том, о другом, затем перешел на задушевный мужской разговор. Он с удовольствием вспомнил, как позабавился над королевой, да еще в доме герцогини Альба.

— Я никому не позволю себе указывать, никому, — заявил он. — Я пою, когда сам хочу. Я пою для людей понимающих, не для этих грандов. Я тоже гранд, но что это за компания! Мы с вами, Франсиско, оба легко воспламеняемся — и вы, и я. Но скажите, сколько найдется здесь среди женщин таких, с которыми вы пожелали бы провести ночь? Что касается меня, и пяти не найдется. Малютка Женевьева очень мила, но ведь она же совсем еще девочка, а я еще не достаточно стар для девочек. И без нашей любезной хозяйки я тоже могу прожить; она для меня слишком сложна, слишком капризна, слишком самонадеянна. Она хочет, чтоб ее добивались неделями, месяцами. Это не для дона Мануэля. Я не люблю длинных увертюр, мне нравится, когда занавес поднимается сразу.

Гойя слушал с чувством какой-то смутной горечи и соглашался. Дон Мануэль прав, эта женщина просто надменная кукла. С него довольно ее кривляний и фокусов, он вырвет ее из своего сердца. Пока их величества еще здесь, нельзя уйти. Но сейчас же вслед за ними он тоже уйдет, и Каэтана Альба вместе со своим замком Буэнависта, таким же сумасшедшим, как и его хозяйка, позабудется навсегда.

А пока он присоединился к группе гостей, обступившей двух дам, которые принимали участие в трио. Разговор шел о музыке, и доктор Пераль, домашний врач Каэтаны, спокойным, негромким, но хорошо слышным голосом со знанием дела рассуждал о виоле да-гамба, инструменте, который, к сожалению, все больше и больше выходит из моды, и о сеньоре Хосе Гайдне — австрийском композиторе, очень много написавшем для этого инструмента.

— Послушайте, доктор, — раздался голос доньи Каэтаны, — существуют такие вещи на свете, о которых вы не осведомлены?

В резковатом голосе герцогини Альба звучала легкая насмешка, но Гойе послышалась в нем ласка, свидетельствующая о близости Каэтаны с врачом, и это взбесило его. С трудом сохраняя спокойствие, он тут же рассказал анекдот об одном знакомом ему молодом человеке, который приобрел в гостиных славу великого ученого с помощью весьма простого рецепта. Этот молодой человек почерпнул из науки всего-навсего три сведения, но умеет их кстати ввернуть. Он всегда цитирует одну фразу из святого Иеронима. Затем при всяком удобном случае рассказывает, что Виргилий сделал своего героя Энея слезливым и суеверным, только чтобы польстить цезарю Августу, отличавшемуся теми же свойствами. Затем он охотно говорит об особом составе крови верблюда. Умело пользуясь вышеизложенными тремя сведениями, молодой человек завоевал славу великого ученого.

Наступило короткое удивленное молчание. Доктор Пераль вполголоса спросил аббата своим обычным спокойным голосом:

— Кто этот толстый господин? — Затем с легким шутливым вздохом прибавил: — Господин придворный живописец прав — человеческие знания несовершенны. Например, в моей области даже самый большой ученый может уверенно судить только об очень немногом. Едва ли можно насчитать больше четырех или пяти сотен совершенно достоверных фактов. Зато тем, чего не знает, а пока что и не может знать человек, серьезно занимающийся медициной, можно было бы заполнить целые библиотеки.

Врач говорил, нисколько не рисуясь, с вежливым превосходством человека сведущего, которому не стоит ни малейшего труда поставить на место невоспитанного невежду.

Горячность, с которой Гойя нападал на ее друзей, забавляла герцогиню Альба. Ей захотелось показать ему свою власть над мужчинами. Без всякого перехода она любезно обратилась к герцогу Алькудиа.

— Я понимаю, дон Мануэль, — сказала она, — что вы могли отказаться петь на моей домашней сцене. Но здесь у нас не театр, здесь просто собрались невзыскательные друзья. Спойте сейчас, дон Мануэль, доставьте нам удовольствие. Мы все так много слышали о вашем голосе.

Гости несколько смущенно, но с напряженным любопытством смотрели на дона Мануэля, а дон Карлос заявил:

— Превосходная мысль. Теперь мы здесь в своем тесном кругу.

Дон Мануэль минутку колебался: злить королеву и дальше было неумно. Но ведь, если он откажется, он выставит себя в смешном свете перед собравшимися дамами и господами. Он не из тех, кто под башмаком у любовницы. Польщенный просьбой Каэтаны Альба, он благосклонно улыбнулся, поклонился ей, стал в позу, откашлялся, запел.

Маленькие черные глазки доньи Марии-Луизы глядели сердито, но и второе унижение в доме соперницы она выдержала с достоинством. Гордо восседала она в своем пышном, усеянном драгоценностями роброне, высоко подняв острый подбородок, медленно обмахиваясь гигантским веером, на губах играла любезная улыбка.

Гойя, не раз писавший Марию-Луизу, знал ее наизусть, знал каждую морщинку на лице этой женщины, снедаемой жадностью к жизни, страстями и неудовлетворенными желаниями. Красивой она никогда не была, но пока она была молода, от нее исходило столько необузданной энергии, что она, несомненно, могла привлекать мужчин. И сложена она была неплохо; правда, тело ее стало дряблым, так как она много рожала, сохранились только красивые руки. С горькой иронией и в то же время с умилением сравнивал слегка растроганный Гойя жалкую, несмотря на всю свою гордыню и парадное великолепие, королеву и цветущую герцогиню Альба в ее дорогостоящем простом наряде. У стареющей Марии-Луизы более острый ум и безграничная власть, зато та, другая, так томительнохороша. Злы они обе, злы, как ведьмы, и не известно еще, которая из двух ведьм опаснее — красивая или безобразная. Как бессмысленно, как глупо и жестоко со стороны герцогини Альба второй раз унижать свою соперницу. Не приведет к добру, если он и дальше будет смотреть на эту женщину. С мрачной решимостью он в десятый раз приказал себе уйти сейчас же вслед за королем.

Но он знал: он не уйдет. Он знал, эта красивая злая женщина — самое большое искушение и самая страшная опасность; такое бывает в жизни один-единственный раз и больше никогда не повторится, она — источник величайшей радости и величайшего страдания. Но его имя Франсиско Гойя, и он не побоится встречи с этим единственным в жизни.

На этот раз дон Мануэль спел только три песни. И не успел окончить третью, как королева сказала:

— Вы собирались завтра пораньше на охоту, Карлос. Я думаю, нам пора.

Король расстегнул свой парадный жилет, под ним был другой, простой, а на нем — много цепочек от часов. Он вытащил двое часов, посмотрел, послушал, сравнил их: он любил часы и точность.

— Сейчас только двенадцать минут одиннадцатого, — заявил он. Спрятал часы, застегнулся, еще удобней уселся на своем стуле и продолжал переваривать пищу, ленивый, дородный, спокойный. — Еще полчасика можно посидеть, — сказал король. — Тут очень уютно.

Дон Дьего, аббат, с радостью ухватился за слова короля. Ярый противник войны, он знал, что дон Мануэль и королева не прочь заключить мир, но пока что из осторожности опасаются высказывать подобные мысли вслух. Умный аббат рассчитывал на то, что темпераментная донья Мария-Луиза, разозленная поражением, которое она потерпела как женщина, обрадуется случаю показать свои способности государственного деятеля и блеснуть на поприще, недоступном ее сопернице.

— Ваше величество, — начал аббат, воспользовавшись удобным случаем, — изволили похвалить веселое настроение сегодняшнего дня, «уют», как вам, ваше величество, угодно было выразиться. И всюду, где сейчас сходятся испанцы, все равно какого звания — высокого или подлого, всюду, государь, вы услышите тот же вздох облегчения, ибо все чувствуют, что ваше мудрое правление скоро приведет к окончанию жестокой войны.

Дон Карлос с удивлением посмотрел на массивного, тяжеловесного мужчину, с таким изяществом носившего свою черную сутану. Что это за птица: придворный или священнослужитель? А уж к чему клонит он свою странную речь, король и совсем не мог понять. Но донья Мария-Луиза, как и предполагал аббат, схватила приманку и не упустила случая блеснуть если не как женщина, то как королева. Она выкажет себя доброй государыней, предпочитающей худой мир почетной, но стоящей много крови и денег войне.

— Ваши слова, господин аббат, — заявила она своим звучным голосом, — были нам очень приятны. Мы — король и я — дольше и горячее всех прочих защищали против мятежных французов священный принцип монархии. Просьбами и угрозами старались мы побудить наших союзников помнить о своей обязанности отвоевать Францию и вернуть ее помазаннику божьему. Но, к сожалению, союзники — и монархи, и народы — не так охотно идут на жертвы, как мы и наши испанцы. Они уже склонны признать Французскую республику, нисколько не считаясь с нами. Если же мы останемся в одиночестве, мы должны быть готовы к тому, что другая, известная своей алчностью, держава, завидующая нашей силе на море, нападет на нас в то время, когда мы будем вести бой не на жизнь, а на смерть, сражаясь у границ государства. Итак, мы — король и я — пришли к заключению, что в должной мере поддержали честь — и собственную, и национальную, — и если мы даруем теперь мир нашему народу, мы будем правы перед богом и людьми. Это будет почетный мир.

Так говорила Мария-Луиза Пармская и Бурбонская. Она не встала; подобно истукану восседала она в своем широком роброне, украшенная драгоценностями и перьями. Она переняла царственную осанку своих предков, изучив ее по портретам; у нее был красивый голос, которым она хорошо владела, а легкий итальянский акцент только увеличивал торжественное расстояние между ней и ее слушателями.

Отчаяние охватило при ее словах бедного мосье де Авре, посланника французского царственного отрока и его регента. Он так ждал этого вечера, был так польщен приглашением герцогини Альба и тем, что его бедной красивой и такой одаренной девочке предложили принять участие в «Дивертисменте». Но единственным светлым лучом, озарившим черную тьму этого вечера, было короткое появление Женевьевы на сцене. Во-первых, ему пришлось любоваться физиономией хитрого аббата, этого толстого змия, изливающего свой яд на его царственного господина, а затем — ненавистным лицом Ховельяноса, того архимятежника, которого их католическим величествам подобало бы видеть на эшафоте, а не в гостиной герцогини Альба живым и невредимым. Уж не говоря о том, что сюда пожаловал собственной персоной этот наглый художник, который все снова и снова самым бесцеремонным образом напоминает ему о деньгах, а ведь, кажется, должен был бы радоваться, что увековечил посланника его величества маленького короля Франции, этого трогательного дитяти. И вот теперь на него обрушился самый страшный удар. Собственными ушами услышал он, как королева Испании в присутствии грандов в грубо откровенных, бесстыдных словах предала принцип монархии, который обязана была защищать. И он должен был сидеть и слушать спокойно, не теряя самообладания, он не мог уронить голову на руки и разрыдаться. Ах, лучше бы он остался в мятежном Париже и вместе со своим государем погиб под ножом гильотины!

Зато велика была радость аббата и Ховельяноса. Аббат гордился тем, что знание человеческой души не изменило ему и он не упустил подходящей минуты. В сущности говоря, он был единственный человек с государственным умом по эту сторону Пиренеев. То, что в истории вряд ли будут, отмечены его заслуги перед прогрессом, не очень омрачало его торжество. В свою очередь, Ховельянос тоже, конечно, понимал, что Марию-Луизу — эту Мессалину, эту венценосную блудницу — побудили объявить о своем намерении заключить мир совсем не заботы о благоденствии страны, а опасения, что из-за всевозрастающих военных расходов ей и ее любовнику при их безмерной расточительности может не хватить золота. Но каковы бы ни были причины, она во всеуслышание заявила, что готова прекратить войну. Наступит мир, а вместе с ним пора, когда рьяному поборнику благих начинаний удастся провести реформы, полезные народу.

Заявление доньи Марии-Луизы для большинства гостей явилось неожиданностью, хотя они и были в какой-то мере к нему подготовлены. Они находили решение монархов пусть и бесславным, но разумным. Окончание войны их радовало; ее продолжение означало для каждого стеснение в средствах. Надо также отдать должное королеве. Она сумела умно и с достоинством преподнести свое не очень-то почетное для Испании решение.

Итак, донья Мария-Луиза угодила грандам. Но она не угодила донье Каэтане Альба. Та не могла потерпеть, чтобы эта женщина, чтобы ее соперница сказала последнее слово, значительное и гордое, да еще в ее же собственном доме. Герцогиня захотела ответить, возразить.

— Несомненно, — сказала она, — очень многие испанцы будут восхищаться мудрым королевским решением. Но лично я, а вместе со мной, вероятно, немало других испанцев будут глубоко огорчены, что у нас думают о заключении мира, в то время как неприятельские войска еще на нашей земле. Я помню, как бедняки отдавали последнее добро на вооружение; я помню, как народ шел на войну с песнями, с пляской, с воодушевлением. Я, конечно, еще молода и глупа, но что поделаешь, после тогдашнего подъема такой конец представляется мне, как бы это сказать, немножко слишком трезвым.

Она поднялась. Белая и тонкая, стояла она, противопоставляя высшую простоту пышному великолепию королевы.

Бедный французский посол мосье де Авре возликовал. Раздаются еще в Испании голоса в защиту того, что благородно и свято, есть еще люди, готовые вступиться за монархию, на которую восстали безбожные мятежники! С умилением смотрел он на иберийскую Жанну д'Арк и нежно поглаживал руку своей Женевьевы.

На остальных слова Каэтаны тоже оказали свое действие. Разумеется, королева права, а слова герцогини Альба — романтика, чистейший вздор, героические бредни. Но как она хороша, и смелость какая! Найдется ли в Испании еще хоть один человек, будь то мужчина или женщина, который отважился бы говорить с ее католическим величеством королевой так, как сейчас говорила она? Сердца всех гостей принадлежали герцогине Альба. Никто не сказал ни слова, когда она кончила. Только дон Карлос покачал своей большой головой и умиротворяюще заметил:

— Ну-ну-ну… Да как же так можно, моя милая!

С болезненной ясностью почувствовала донья Мария-Луиза, что и эта победа обернулась для нее поражением. Она могла бы оборвать дерзкую ослушницу, но нельзя было дать волю своим чувствам, нельзя было показать, что слова соперницы ее задели, нельзя было рассердиться.

— Фасад вашего нового дома, моя милая юная подруга, — спокойно сказала она, — выдержан, правда, в прекрасном староиспанском стиле, но внутри все убранство вполне современно. Может быть, это справедливо и в отношении вас лично.

Трудно было бы найти лучший ответ, королева достойным образом одернула свою статс-даму. Но донья Мария-Луиза отлично понимала, что все это напрасно: для всех она по-прежнему уродливая старуха, и ее соперница всегда будет права, как бы неправа она ни была.

Это, несомненно, знала и герцогиня Альба. Она присела перед королевой и сказала с дерзким смирением:

— Очень сожалею, ваше величество, что прогневала вас. Я рано осиротела и не получила должного воспитания. Вот и случается, что иногда я невольно погрешаю против строгого и мудрого этикета испанского двора.

Но, говоря, она искоса поглядывала на портрет своего предка, кровавого герцога Альба, фельдмаршала, который на требование короля отчитаться перед ним представил следующий счет: «Для испанского государства завоевал — 4 королевства, одержал — 9 решающих побед, успешно провел — 217 осад, прослужил — 60 лет».

С двойственным чувством слушал Гойя пререкания двух знатных дам. Он верил в божественное происхождение королевской власти, верноподданническое послушание было для него столь же свято, как и почитание девы Марии, и слова герцогини Альба казались ему дерзким кощунством; слушая их, он мысленно осенял себя крестным знамением: столь непомерная гордыня могла навлечь беду на голову говорившей. И все же сердце его почти болезненно сжалось — такое восхищение вызывали в нем гордость и красота Каэтаны.

Их величества, настроенные не очень милостиво, вскоре удалились с большой помпой. Гойя остался. Большинство гостей также осталось.

Теперь дон Гаспар Ховельянос счел за должное прочитать герцогине нравоучение. Он хотел это сделать сейчас же после ее речи, но гордая и прекрасная Каэтана Альба с ее пламенной любовью к родине и с ее опрометчивостью предстала пред ним как аллегория его отчизны, и у него не хватило духу высказать ей свое мнение в присутствии соперницы. Теперь же он с важным видом отверз уста.

— Сеньора, донья Каэтана, — сказал он, — я понимаю ваше огорчение от того, что война будет закончена, но не выиграна. Поверьте, мое сердце страдает за Испанию не менее вашего. Но мозг мой мыслит согласно законам разума. На этот раз советчики государя правы. Дальнейшее ведение войны может принести только бедствия: нет более тяжкого преступления, чем ненужная война. Нелегко мне просить даму представить себе все ужасы войны. Позвольте, однако, процитировать несколько строк из самого крупного писателя нашего столетия.

И он процитировал:

— «Кандид перелез через кучу умирающих и трупов и добрался до деревни, разгромленной и спаленной: враги сожгли ее согласно законам международного права. Мужчины, сгибаясь под ударами, смотрели, как душили их жен, которые умирали, прижимая детей к окровавленной груди. Девушки со вспоротыми животами, удовлетворив естественную потребность нескольких героев, испускали дух; другие, полуобгорелые, молили о смерти. Земля была покрыта разбрызганным мозгом и отрубленными ногами и руками». Прошу извинить меня, милостивые государыни и милостивые государи, за неприятную картину. Но я могу сказать по собственному опыту: писатель прав. И смею прибавить: то, что он описывает, происходит сейчас, в эту самую минуту, этой ночью, в наших северных провинциях.

То, что сеньор Ховельянос, не убоясь инквизиции, процитировал самого запрещенного писателя на свете, мосье де Вольтера, да еще во дворце герцогини Альба, было бестактно, но не лишено пикантности. Гости были очень возбуждены и долго не расходились. Гойя же воспринял слова Ховельяноса как предостережение против герцогини Альба. То, что делает, что говорит эта женщина, грозит гибелью. Больше он не хочет иметь с ней дело. Он собрался уходить, на этот раз окончательно.

Но вдруг Каэтана обернулась к нему, слегка коснулась пальцами его рукава, призывно открыла веер.

И она сказала: «Знайте,
В чем-то я ошиблась, Гойя.
Я просила вас портрет мой
Написать по возвращеньи
В город из Эскуриала».
Гойя слушал, удивленный,
Приготовившись к внезапной
Новой дьявольской ловушке.
А она, к нему приблизясь,
Вкрадчиво, проникновенно
Продолжала: «Я ошиблась
И прошу у вас прощенья,
Дон Франсиско!.. Не хочу я,
Не могу я ждать так долго.
Слышите! Или сейчас же
Я пришлю вам приглашенье
Ко двору, или сама я
Возвращусь сюда… Франсиско,
Вы обязаны немедля
Написать меня. Мы с вами
Создадим такое чудо,
Что весь город так и ахнет».

12

Когда Гойя обедал в домашнем кругу, а это бывало очень часто, он превращался в любящего семьянина и радовался, глядя на свою жену Хосефу, на детей, радовался еде и питью, застольным разговорам. Но сегодня обед, против обыкновения, проходил невесело, и все за столом — сам Гойя, Хосефа, трое детей и сухопарый Агустин — больше молчали. Было получено известие, что Франсиско Байеу, брату Хосефы, болевшему уже давно, осталось жить дня два-три, не больше.

Гойя исподтишка наблюдал за женой. Она сидела прямая, как всегда, переживания не отражались на ее длинном лице. Светлые живые глаза устремлены в пространство; большой нос, рот с тонкими губами строго сжат, верхняя губа чуть-чуть втянута, пожалуй, подбородок еще слегка заострился. Золотисто-рыжие волосы заплетены в тяжелые косы и уложены над высоким лбом, словно старинная жреческая тиара, косо срезанная от лба к затылку. В Сарагосе, когда они были еще молодыми супругами, он изобразил ее раз в виде пречистой девы, сияющей ласковой прелестью, а двоих детей — в виде младенца Христа и маленького Иоанна. С тех пор он прожил с ней двадцать лет; вместе делили они надежды и разочарования, и хорошее и плохое; она родила ему детей — одни остались в живых, другие умерли. Но какой он видел ее тогда, такой видел иногда и сейчас; несмотря на многие беременности, в сорокатрехлетней Хосефе было что-то девичье, нежное, что-то детское, какая-то строгая прелесть.

Он отлично знал, что сейчас переживает Хосефа, и жалел ее. Со смертью брата она теряла очень многое. В него, в Гойю, она влюбилась только как в мужчину — за его силу, упорство, за полнокровность всего его существа: Гойю-художника она никогда не ставила высоко. Тем сильнее верила она в гениальность своего брата; для нее главой семьи был он, Франсиско Байеу, первый живописец короля, президент Академии, известный испанский художник; лучи его славы падали и на семью Гойи, и Хосефу всегда глубоко огорчало, что Гойя восстает против него и его теорий.

Она была очень похожа на брата. Но то, что Гойе казалось нестерпимым в шурине, нравилось ему в Хосефе. Шурин раздражал его своим чванством и косностью; Хосефа тоже гордилась своим почтенным родом, она тоже была упряма и скрытна, но это даже нравилось ему. Он любил ее за то, что она такая, за то, что она истая Байеу из Сарагосы. Часто он принимал неприятные для него заказы только из желания доказать ей, что может доставить средства, необходимые для жизни на широкую ногу, подобающей женщине из рода Балеу.

Никогда Хосефа не упрекала Гойю за его несостоятельность как художника, никогда не упрекала за частые связи с женщинами. Ее безусловная преданность казалась ему само собой понятной. Ежели ты вышла замуж за Франсиско Гойю, так должна знать, что-он не человек долга, а мужчина.

Зато Байеу не раз пробовал совать свой нос в жизнь Гойи. Но он, Гойя, здорово сбил спесь со своего шурина, господина первого придворного живописца, господина учителя и человека долга. Чего шурину нужно? Разве он, Гойя, пренебрегал когда своими супружескими обязанностями? Разве не делал ей каждый год по ребенку? Не обедал дома? Не содержал ее лучше, чем полагается по его званию и состоянию? Она сама экономна, можно даже сказать — скуповата. Не удивительно, раз она сестра человека долга. Разве не пришлось силой заставлять ее завтракать в постели? Шоколадом — на аристократический лад. Лучшим сортом шоколада, шоколадом моо из Боливии, натертым лавочником в ее присутствии. Байеу отвечал высокомерно, он намекнул на деревенское происхождение Гойи, непочтительно отозвался о даме, с которой у Гойи была связь, и Гойя вынужден был взять шурина за горло и несколько раз тряхнуть; при том кое-где разорвался его тканный серебром кафтан.



И вот донье Хосефе предстояло потерять брата, а с ним из ее жизни уходило столько блеска. Но лицо ее было невозмутимо, она вполне владела собой, и Гойя любил ее за это и восхищался ею.

Постепенно угрюмое молчание за столом начало его угнетать. Неожиданно он заявил, чтоб кончали обед без него, он хочет навестить Байеу. Донья Хосефа с удивлением подняла на него глаза. Потом ей показалось, что она поняла: несомненно, Франсиско хочет без свидетелей попросить прощения у умирающего за все причиненное ему зло. И эта мысль была ей приятна.

Гойя застал шурина лежащим на низкой постели, со всех сторон обложенным подушками. Худое, изжелта-серое лицо с еще более глубокими, чем обычно, морщинами глядело сердито, строго, страдальчески.

Гойя заметил, что знакомый образ на стене, изображающий святого Франциска, висит вверх ногами. Согласно старому народному суеверию, только такими энергичными мерами можно было побудить святого к оказанию помощи. Навряд ли образованный, рассудительный шурин ожидал помощи от подобных средств, тем более, что его пользовали лучшие врачи. Но, как видно, он не гнушался и таких окольных путей, чтобы сохранить свою жизнь для семьи, родины и искусства.

Гойя внушал себе, что должен горевать об умирающем — ведь это же брат его жены. Шурин, в общем, желал ему добра, а иногда оказывал существенную помощь. Но Франсиско не мог принудить себя к сожалению. Байеу в меру своих сил отравлял ему жизнь. Он не раз отчитывал Франсиско словно глупого, строптивого ученика, перед всем соборным капитулом в ту пору, когда они расписывали фресками Сарагосский собор. Еще до сих пор воспоминание об этом жгло его стыдом, незаживающей язвой, сарной — зудящим лишаем. Мало того, умирающий хотел отдалить от него жену, Хосефу, хотел показать ей, как презирают ее мужа и как высоко чтут ее брата. Он добился того, что соборный капитул швырнул ему, Гойе, обещанную плату и прогнал с позором; а жене его, «сестре нашего великого мастера Байеу», те же духовные пастыри подарили золотую медаль.

Угрюмо глядя на страждущего, на умирающего, Гойя вспомнил добрую старую пословицу: «Что шурин, что плуг — только в земле тебе друг».

Очень хотелось ему написать портрет Байеу. Он не утаил бы ничего, все бы осталось при шурине: и его чувство собственного достоинства, и целеустремленность, и трудолюбие, и ум, но он показал бы также и его косность, трезвую, как вода, ограниченность.

Меж тем Байеу начал говорить, с трудом, но, как всегда, красивыми, закругленными фразами.

— Я умираю, — сказал он. — Освобождаю тебе дорогу. Ты будешь президентом Академии; я договорился с премьер-министром и с Маэльей и Рамоном тоже. Маэлья достойней тебя занять президентское место, и мой брат Рамон — тоже, должен откровенно сказать тебе это. Ты, правда, талантливее, но ты плохо воспитан и слишком самонадеян. Однако, я полагаю, бог мне простит, что я из любви к сестре предпочел менее достойного человека. — Он передохнул, говорить ему было трудно, закашлялся. «Дурак, — подумал Гойя, — Академию я получил бы и без него, дон Мануэль позаботился бы об этом».

— Я знаю твое строптивое сердце, Франсиско Гойя, — опять заговорил Байеу, — и, может быть, для тебя же лучше, что нет твоего портрета, написанного мною. Но придет время, и ты пожалеешь, что не послушался моих настойчивых советов. Последний раз увещеваю тебя: не отступай от классических образцов. Ежедневно прочитывай несколько страниц из Менгса! Я завещаю тебе мой экземпляр с его личной надписью и множеством моих заметок. Ты видишь, чего достигли он и я. Остепенись! Может быть, и ты способен достигнуть того же.

Гойя смотрел на него с насмешливым сожалением: бедняга напрягал последние силенки, стараясь убедить и себя и других, что он великий художник. Он упорно стремился к «истинному искусству» и неустанно справлялся по книгам, так ли он работает. У него были верный глаз и искусная рука, но теория вечно портила ему дело. «Вы со своим любимым Менгсом на многие годы задержали меня. Косой взгляд или недовольная физиономия милого моего Агустина дороже мне всех ваших правил и принципов. Эх ты, бедняга, придворный живописец, затруднил ты себе жизнь, — и себе затруднил, и другим; нам будет легче дышаться, когда ты будешь под землей».

Казалось, Байеу только одного и ждал: прочитать последнее наставление зятю. Вслед за этим сейчас же наступила агония.

С грустными лицами обступили низкое ложе ближайшие друзья и родственники — Хосефа, Рамон, художник Маэлья. Франсиско Гойя недобрым взором смотрел на умирающего. Этот нос не знал, что такое чутье, эти глубокие морщины, залегшие по углам рта, говорили о бесплодных усилиях, с этих губ могли срываться только строгие слова наставлений. Даже смерть не сделала это худое лицо значительным.

Король Карлос очень ценил своего первого живописца; он отдал распоряжение похоронить его с теми почестями, какие полагаются грандам. Франсиско Байеу был похоронен в крипте церкви Сан-Хуан Баутиста, рядом с величайшим художником Пиренейского полуострова — доном Дьего Веласкесом.



Родственники и немногочисленные друзья покойного собрались в мастерской, чтоб посоветоваться, что делать с оставшимися после него полотнами. Там было много законченных и незаконченных картин. Общее внимание привлек автопортрет, на котором Байеу изобразил себя перед мольбертом. Хотя многие детали — палитра, кисть, жилет — были выписаны чрезвычайно тщательно, картина все же была явно не закончена; добросовестный художник не справился со своим лицом. Полуоконченное лицо глядело на зрителей мертвыми, словно еще до рождения истлевшими глазами.

— Как жалко, — сказал после некоторого молчания Рамон, — что брату не было суждено закончить этот портрет.

— Я закончу, — сказал Гойя.

Все удивленно, с сомнением посмотрели на него. Но Гойя уже завладел холстом.

Долго дописывал он портрет шурина на глазах у Агустина. Он работал с чувством ответственности и мало что изменял в уже сделанном. Только чуть угрюмее стали брови, чуть глубже и утомленнее легли складки от носа ко рту, чуть упрямее выдвинулся подбородок, чуть брезгливее опустились углы рта. Он вкладывал в свою работу и ненависть и любовь, но они не затуманили холодный, смелый, неподкупный глаз художника.

В конце концов получился портрет неприветливого, болезненного, пожилого господина, бившегося всю свою жизнь, уставшего, наконец, и от высокого своего положения и от вечных трудов, но слишком добросовестного, чтобы позволить себе отдохнуть.

Агустин Эстеве стоял возле Гойи и разглядывал законченное произведение. С подрамника смотрел представительный мужчина, который требовал от жизни больше, чем ему полагалось, а от себя — больше, чем сам мог дать. Но вся картина была напоена серебристо-радостным сиянием, которое давал недавно найденный Гойей мерцающий светло-серый тон, и ехидный Агустин понял, что разлитая по всей картине серебристая легкость властно подчеркивает жесткость лица и педантичную трезвость руки, держащей кисть. Изображенный на портрете человек был малопривлекателен, зато тем привлекательнее был сам портрет.

— Поразительно, Франчо, — воскликнул Агустин, довольный и восхищенный.

Молча на портрет смотрела
Помрачневшая Хосефа.
Гойя подошел. Встал рядом.
«Я надеюсь, не в обиде
На меня покойный шурин?»
Помолчав, Хосефа: «Что же
Станется с портретом?..» Гойя
Ей в ответ: «Он твой».
«Спасибо», —
Молвила жена… Но после
Не могла никак придумать,
Где бы ей портрет повесить.
Наконец она решила
Отослать его в подарок
Брату — Мануэлю Байеу
В Сарагосу…

13

Гойя мучительно ждал вестей из Эскуриала, но от Каэтаны ничего не приходило, и скука траурных месяцев обостряла его нервное состояние.

И вдруг объявился нежданный гость с родины — Мартин Сапатер.

Гойя, увидя своего сердечного друга Мартина, бурно обнял его, призвал всех святых в свидетели своей радости, расцеловал, усадил его в кресло, опять поднял, схватил под руку и потащил по мастерской.

Несмотря на гордость, Гойя был общителен по натуре. Часто и охотно поверял он свои мысли Хосефе, Агустину, Мигелю. Но самое заветное, самые сокровенные чаяния и самую сокровенную неудовлетворенность мог он поведать только закадычному другу, из друзей другу — Мартину. Сотни вопросов задавал он этому добродушному человеку, осанистому и представительному, и сам рассказывал ему все вперемешку; Агустин слушал, завидовал и ревновал.

Мартин Сапатер и Франсиско Гойя дружили еще с тех пор, как шестилетний Франсиско попал из родной деревни Фуэндетодос в Сарагосу. Вместе обучались они грамоте в школе фрай Хоакина, но принадлежали к двум враждующим компаниям: Гойя — к партии пресвятой девы дель Пилар, Сапатер — к партии святого Людовика. После того как маленький Гойя излупил маленького Сапатера, тот проникся к нему уважением и перешел в его партию; с тех пор они стали закадычными друзьями. Франсиско давал Мартину радость общения с сильной, необузданной личностью; благоразумный Мартин давал деловые советы и оказывал практические услуги. Франсиско был из бедной семьи, Мартин — из зажиточной, из уважаемого купеческого дома. С юных лет верил Мартин в художественное призвание Гойи; по ходатайству отца Сапатера граф Пигнательи, сарагосский меценат, предоставил маленькому Франсиско возможность обучаться рисованию и живописи.

— Совсем ты не изменился, малыш, — сказал Гойя Сапатеру, который был на голову выше него. — Только твой богатырский нос стал еще могучее. Ишь какой ты осанистый, представительный, так и видятся за тобой все знатные сарагосские семьи: и Сальвадорес, и Грасас, и Аснарес.

— Надеюсь, — удалось наконец вставить Мартину, — и Кастель, и Лонха, и Пуэнте тоже видятся.

— Все, — сердечно ответил Франсиско; он и в самом деле ясно видел в мыслях город своей молодости — Сарагосу, видел ее усталую величавость, грязь и пыль, мавританские минареты, старинный мост через ленивые зеленовато-серые воды Эбро, а дальше пыльные тусклые равнины и далекие горы.

Теперь, когда они были вместе, оба опять превратились в мальчишек. Жизнь снова манила необыкновенными приключениями: за каждым углом таилась какая-то неожиданность, надо было не упустить ее, схватиться с ней, преодолеть. Оба чувствовали, как они нужны друг другу. Гойе нужны были рассудительный ум Сапатера, его всегдашняя готовность к дружеским услугам; для Мартина окружающая его тусклая действительность расцвечивалась яркими красками, когда Гойя давал ему заглянуть в мир, открытый глазу и сердцу художника.

В последующие дни Гойя писал своего друга. Блаженные дни! Забавно и радостно было видеть, как возникает на полотне Мартин, такой, как он есть, умный, представительный, милый, добросердечный, немножко обыватель. Над могучим носом и мясистыми щеками рассудительно, со спокойной веселостью глядели лукавые глаза.

— Так вот какой я, — сказал Мартин и прищелкнул языком.

Франсиско не знал, что лучше — самый процесс работы или долгие перерывы, во время которых он болтал со своим другом. Тогда он охотно отсылал Агустина под тем или другим предлогом и тут-то давал себе волю. Всплывали старые воспоминания, без разбору, все вперемешку: девушки, дни нужды, стычки с полицией, полное приключений бегство от инквизиции, беспутные вызовы, опасные драки, поножовщина, раздоры с семьей Байеу. С наивным самохвальством сравнивал он свою нужду в молодости и теперешнее благосостояние. Теперь у него прекрасный дом в Мадриде, дорогая обстановка, предметы искусства, ливрейные слуги, к нему приходят знатные друзья — и он даже не всегда их пускает; у него великолепный выезд, золоченая берлина в английском стиле — в Мадриде таких всего три. Да, эта карета, эта карроса была гордостью Гойи; содержание выезда, особенно лошадей, в Мадриде обходилось дорого, но Гойя не останавливался перед тратами, дело стоило того. И хотя во время траура это и не подобало, он все же повез друга прокатиться на Прадо.

Иногда Франсиско и Мартин пели и музицировали, разыгрывали сегидильи, тираны, болеро — оба страстно любили народную музыку. Правда, они часто спорили о достоинствах отдельных музыкальных произведений, обычно Франсиско удавалось переубедить Мартина, и тогда он издевался над его отсталыми вкусами. Подтрунивал он и над приверженностью Мартина к тореадору Костильяресу: сам Гойя бредил Рамиро. Он насыпал песок на стол и рисовал обоих тореадоров; маленького крепыша Рамиро он награждал собственной львиной головой, а высокого дородного Костильяреса — огромным носом, и оба громко хохотали.

Но Франсиско вдруг замолкал, лицо его мрачнело.

— Вот я смеюсь, — говорил он, — и хвастаюсь, что пошел в гору. Да как еще пошел! Я pintor de camara и скоро буду президентом Академии; у меня самый лучший в Испании глаз, самая искусная рука, все мне завидуют, а тебе, Мартин, я скажу: все это фасад, а за ним — дерьмо.

Мартину были знакомы внезапные перемены в настроении друга и неожиданные вспышки.

— Франчо, Франчо, — пытался он его успокоить, — не греши, брось эти глупые речи!

Франсиско быстро взглядывал на пресвятую деву Аточскую, крестился, но затем продолжал:

— Да ведь это же правда, chico,[657] у каждой моей случайной удачи есть оборотная сторона, за каждой стоят злые силы и корчат мне рожи. Вот сейчас мне повезло — мой шурин, этот кисляй и педант, наконец убрался на тот свет, но Хосефа ходит как привидение, убивается и днем и ночью. Мне повезло — дон Мануэль подарил меня своей дружбой, могущественнее его нет никого в Испании, и сам он замечательный молодой человек, но в то же время он негодяй, и довольно опасный. А кроме того, у меня на душе кошки скребут, когда вспомню, почему он со мной подружился. Вот не могу я позабыть, чего от меня потребовали ради дона Гаспара, а ведь я эту ходячую добродетель не перевариваю. И никто мне за это спасибо не сказал. Пепа только насмешливо смотрит своими зелеными глазами и задирает нос, словно сама, без посторонней помощи, так высоко взлетела. Всем что-то от меня нужно, а меня никто не хочет понять.

И он в резких словах обрушился на бесцеремонность, с которой Мигель и Агустин наседают на него, чтоб он вмешался в дела короля и государства. Он придворный живописец, он принадлежит ко двору, и это хорошо; он сам так хочет, гордится этим. Своей живописью он оказывает стране больше услуг, чем все эти крикуны и политические реформаторы.

— Живописец должен писать, — сказал он сердито и решительно. Его мясистое лицо было мрачно. — Живописец должен писать — и кончено, баста! И о денежных моих делах мне тоже надо потолковать с кем-нибудь понимающим, — продолжал он.

Это был внезапный и тем более приятный поворот, хотя Мартин и ждал, что Франсиско захочет с ним посоветоваться. У него в Сарагосе был банк, и Франсиско считал его человеком деловым.

— Буду рад дать тебе добрый совет, — сказал он от всей души и прибавил в раздумье: — Насколько я понимаю, твои финансовые дела ни в коей мере не внушают опасений.

Но Гойя никак не хотел с этим согласиться.

— Я не ипохондрик, — возразил он, — и не люблю ныть. Цены деньгам я не знаю, просто они мне нужны. Здесь, в Мадриде, действительно выходит по пословице: «Бедняку только три пути не заказаны: в тюрьму, в больницу да на погост». Мне черт знает каких денег стоят платье и жулики слуги. Положение обязывает. А то мои гранды тут же прижмут меня с гонораром. Кроме того, я работаю, как мул, ну так должен же я что-нибудь от этого иметь. А здесь, на земле, за всякое удовольствие приходится платить. Не то, чтобы женщины с меня деньги тянули, но у меня бывают романы со знатными дамами, а они претендуют, чтоб их любовник ни в чем не уступал знатным господам.

Дону Мартину было известно, что Франсиско любит роскошь и легко швыряет деньгами, но что порой на него нападают угрызения совести и приступы мужицкой скупости. Его другу Франсиско нужно было, чтобы кто-нибудь его успокоил, ну, так он, Мартин, успокоит его. Придворный живописец Франсиско Гойя зарабатывает в один час столько, сколько арагонский овчар зарабатывает в год. Ведь он получает за портрет, который может состряпать в два дня, четыре тысячи реалов. Такому денежному мешку нечего бояться за будущее.

— Твоя мастерская, — уверял он Гойю, — куда лучшее обеспечение, чем мой сарагосский банк.

Гойе хотелось слышать побольше таких утешительных слов.

— Все это прекрасно, милый мой носач, — сказал он, — но не забывай, какие огромные требования предъявляют ко мне сарагосские родственники, ты же сам знаешь! Прежде всего мой брат. «До жирного сыру всякий червь падок», — с горечью процитировал он старую поговорку. — Мать, конечно, не должна ни в чем терпеть недостатка: во-первых, я ее люблю, а во-вторых, матери придворного живописца полагается жить в довольстве. Но мой брат Томас нахален, как крыса. Ведь я же дал ему на обзаведение позолотной мастерской на калье де Морериа. Не раз доставал ему заказы. Подарил тысячу реалов на свадьбу и каждый раз как родится ребенок даю по триста. А Камило вовсе мне на шею сел. Я скорее язык проглочу, а не стану для себя что-нибудь выпрашивать, а ради него я унижался и выклянчивал ему место священника в Чинчоне. Но ему все мало. Сегодня ему понадобится что-нибудь для церкви, завтра — для дома священника. А пойдешь с ним на охоту, так заяц дороже лошади станет.

Все это Мартин слышал уже много раз.

— Что зря болтать, Франчо, — добродушно сказал он. — Ведь у тебя доходы не хуже архиепископских. Давай-ка проверим твой текущий счет, — предложил он.

— Вот увидишь, — предрекал Гойя, — у меня и тридцати тысяч реалов не наберется.

Мартин ухмыльнулся. Для его друга было обычно, смотря по настроению, то раздувать цифры, то приуменьшать их.

Выяснилось, что у Гойи, не считая дома и всего прочего, было около восьмидесяти тысяч реалов.

— Все равно, жалкие крохи, — заметил он.

— Что там ни говори, а не так уж это плохо, — утешал его Мартин. Минутку он раздумывал. — Может быть, испанский банк уступит тебе несколько привилегированных акций. Хорошо бы граф Кабаррус снова стал во главе банка, а это может устроить только сеньор Ховельянос, к возвращению которого ты в известной мере причастен, — прибавил он улыбаясь. Гойя замахал руками… — Не беспокойся, положись на меня, Франчо, я сделаю это тактично и деликатно, — закончил Сапатер.

На душе у Франсиско стало легче. Мартин умел внимательно слушать и давать разумные советы. Гойе хотелось поведать другу свое самое заветное, самое сокровенное — мечты о Каэтане. Но он не мог, не находил нужных слов. Так же точно, как он не знал, что такое краски, пока не нашел свой серый тон, не знал он и что такое страсть, пока не увидал герцогиню Альба тогда, на возвышении. Страсть — глупое слово, оно совсем не выражает того, чем он полон. В том-то и дело, что этого не скажешь словами, и нет такого человека, кто бы понял его несвязный лепет, даже милый Мартин не поймет.

К удовольствию Гойи, еще до отъезда Мартина-из Мадрида он был назначен президентом Академии. К нему на дом явился придворный живописец дон Педро Маэлья с двумя другими членами Академии и вручил ему грамоту. Как часто эти люди мерили его презрительным взглядом, потому что для них он писал недостаточно классично, не соблюдал всех правил, а теперь они стояли тут, у него, и громко читали по пергаментному свитку с торжественными печатями высокопарные фразы, говорящие об уважении и славе. Он слушал их и радовался.

Однако когда депутация удалилась, Франсиско не выказал своих чувств ни жене Хосефе, ни друзьям — Агустину и Мартину, а только небрежно заметил:

— Эта самая штука дает двадцать пять дублонов в год. Мне столько за одну-единственную картину платят. И за эти деньги я должен теперь, по крайней мере, раз в неделю облачаться в придворное платье, несколько часов подряд скучать, заседая с бездарными пошляками, слушать торжественный вздор и сам говорить такой же торжественный вздор. «Чтишь ты меня, чтишь, да прибыли с этого шиш», — вспомнилась ему старая поговорка.

Потом он остался один с Мартином.

— Желаю счастья и удачи, — сердечно поздравил его Мартин, — желаю счастья и удачи, сеньор дон Франсиско Гойя-и-Лусиентес, королевский живописец и президент Академии Сан-Фернандо. Да сохранит тебя владычица наша пресвятая дева дель Пилар!

— И владычица наша пресвятая дева Аточская, — поспешил прибавить Гойя; он поглядел на свою пресвятую деву и перекрестился.

Но затем они оба рассмеялись, несколько раз хлопнули друг друга по спине и подняли веселую и шумную возню. А затем запели сегидилью про крестьянина, получившего нежданное наследство, сегидилью с припевом:

А теперь давай станцуем,
Да, станцуем мы фанданго.
Если деньги есть в кармане,
Так давай танцуй фанданго,
Хоть умеешь ты, хоть нет!
И они принялись отплясывать фанданго.

Когда, утомленные пляской, они, наконец, сели, Гойя обратился к другу с просьбой. У него, сказал он, много недоброжелателей, аббатов и всяких острословов, которые, присутствуя при утреннем туалете знатных дам, прохаживаются насчет его происхождения. Недавно еще его собственный лакеи, наглец Андрее, с язвительным видом, словно без всякой задней мысли, предъявил ему свои бумаги в доказательство того, что он, Андрее, идальго, «hijo de algo — сын кого-то», дворянин. А Мартин ведь знает, что чистота крови и древнехристианское происхождение рода Гойя не подлежат никакому сомнению и что мать Франсиско, донья Инграсиа де Лусиентес, происходит из семьи, родословную которой можно проследить до седой старины, до времен господства готов. Все же неплохо было бы, если бы у него на руках были бумаги, подтверждающие чистоту его происхождения. Вот если бы Мартин похлопотал и уговорил фрай Херонимо, чтоб тот на основании фуэндетодосских и сарагосских церковных записей изготовил родословное древо его матери, тогда бы он, Гойя, мог всякому, кто усомнится в его происхождении, ткнуть в нос это древо.

В следующие дни было много поздравителей.

В их числе пришли вместе с аббатом доном Дьего и обе дамы: Лусия Бермудес и Пепа Тудо. Для Гойи это было неожиданностью. Он чувствовал себя очень неловко, говорил, против своего обыкновения, мало. Сапатер держался почтительно, но болтал в свое удовольствие. Агустин, разрываемый противоположными чувствами, мрачно смотрел на прекрасных дам. Пепа нашла случай поговорить с Франсиско наедине. Не спеша, с легкой насмешкой в голосе рассказала, что живет теперь в небольшом особняке на калье де Анторча — Факельной улице; дон Мануэль приобрел его для Пепы у наследников покойной графини Бондад Реаль. Дон Мануэль несколько раз приезжал из Эскуриала в Мадрид, навещал ее; приглашал он ее и к себе на виллу, в манеж, чтоб она полюбовалась, какой он искусный наездник. Гойя уже слышал о головокружительной карьере сеньоры Тудо, но сознательно пропускал такие разговоры мимо ушей, а тут ему волей-неволей пришлось узнать все, что произошло за это время.

Кроме того, сообщила ему Пепа, по словам дона Мануэля, Гойю скоро пригласят в Эскуриал.

— Я очень за тебя просила, — прибавила она между прочим и с радостью отметила, какого труда стоило Гойе не ударить ее.

«Я сама, — она сказала
Дружески небрежным тоном, —
Побывала в Эскурьяле».
И когда взъяренный, бледный.
На нее взглянул он, Пепа
Продолжала: «Мы ведь оба
Ныне делаем карьеру,
Дон Франсиско Гойя!»
«Hombre!» —
Гаркнул дон Мартин, едва лишь
Дамы удалились. «Hombre!» —
Щелкнув языком, вскричал он.
А назавтра красноногий
Прибыл из Эскуриала
Посланный гонец, вручивший
Президенту дон Франсиско
Приглашение явиться
Во дворец…

14

В тридцати милях к северо-западу от Мадрида поднимается далеко видный на темном фоне Сьерра-Гвадаррамы замок Эль Эскуриал. Огромной, внушительной каменной глыбой стоит он там в холодном великолепии, мрачный, неприветливый.

Наряду с Ватиканом и Версальским дворцом Эскуриал принадлежал к величайшим творениям европейского зодчества; испанцы считали его восьмым чудом света.

Построил дворец в последней половине шестнадцатого столетия Филипп II — мрачный властелин, меценат, фанатик, бюрократ, сластолюбец. Он преследовал тройную цель. Когда его солдаты разбили при Сен-Кентене французскую армию, они невзначай разрушили монастырь святогоЛаврентия, а Лаврентий был по рождению испанец. Испанцы особенно чтили его за самую жестокость его мученической кончины — он был зажарен живьем. Король Филипп во искупление вины решил построить в честь святого храм, подобного которому еще не видывал свет. Кроме того, он решил выполнить волю отца, короля Карла, завещавшего воздвигнуть достойную усыпальницу ему и королеве, его супруге. Наконец, Филипп решил провести последние годы наедине с самим собой и богом, среди монахов и молитв.

Он не пожалел ничего, чтобы сделать это уединение достойным себя, владыки мира. Со всех Вест-Индских островов он выписал самые ценные сорта дерева, из своих лесных угодий в Куэнке — лучший строевой лес. Мрамор — коричневый, зеленый, с красными прожилками — добывался для него в Гранадских и Арасенских горах, белый — в горах Филабресских, в каменоломнях Бурго де Осма — яшма. На него работали лучшие художники и ваятели не только Испании, но и Фландрии, Флоренции, Милана. По далеким дорогам, по семи морям шли караваны для его дворца. Король сам во все входил, все осматривал и ощупывал; когда он бывал в походах, ему ежедневно доставлялись подробные отчеты. Он истратил на постройку дворца доходы со многих своих заморских провинций.

Эскуриал был задуман так, чтобы замок в целом олицетворял орудие, избранное господом богом для мученичества святого Лаврентия, — решетку, на которой тот был зажарен. Массивное четырехугольное здание должно было изображать перевернутую решетку, четыре угловые башни — четыре ее ножки, выступающий вперед Дворец инфантов — ручку.

И теперь тут высилось в суровом, благочестивом великолепии гордое здание, задуманное и заложенное, подобно пирамидам, в расчете на отдаленнейшие века, но из более прочного материала — из беловато-серого пералехосского гранита. 16 внутренних дворов было в Эскуриале, 2673 окна, 1940 дверей, 1860 покоев, 86 лестниц, 89 фонтанов, 51 колокол.

В Эскуриале была прекрасная библиотека — 130000 томов и свыше 4000 рукописей; среди них особо ценные арабские рукописи, найденные на захваченных кораблях, на которых отправляли за море сокровища Сидиана, султана Марокко. Мавританский властелин предлагал за них выкуп в два миллиона реалов, но испанцы требовали сверх того освобождения всех пленников-христиан. Султан не согласился, и рукописи хранились теперь в Эскуриале.

204 статуи было в замке и 1563 картины, среди них шедевры Леонардо, Веронезе и Рафаэля, Рубенса и Ван-Дейка, Эль Греко и Веласкеса.

Но больше чем этими произведениями искусства гордились испанцы сокровищами, собранными в «Реликарио» Эскуриала, — реликвиями. 1515 рак и ковчегов стояло там — золотых, серебряных, позолоченных, бронзовых, из ценного дерева, многие были богато украшены самоцветными каменьями. В них хранились 10 целых скелетов, принадлежавших святым и мученикам, 144 черепа, 366 берцовых и лучевых костей, 1427 отдельных пальцев. Была там рука святого Антония, нога святой Терезы, скелетик одного из убитых Иродом младенцев. Был там и обрывок веревки, которой связали Иисуса Христа, и два шипа-из его тернового венца, и частица напоенной уксусом губки, которую подал ему воин, и частица деревянного креста, на котором он был распят. И еще был там тот глиняный сосуд, воду в котором Иисус претворил в вино, да еще чернильница блаженного Августина, и в довершение всего — камень из мочевого пузыря святого папы Пия V. Злые языки утверждали, будто черт попутал некого монаха, и тот вытащил содержимое из великолепных ковчегов и свалил все в одну нечестивую кучу, так что теперь никто уже не мог разобраться, какая рука принадлежала Исидору, а какая — Веронике.

В особой капелле хранилась самая ценная реликвия Эскуриала — santa forma — гостия, облатка, божественность которой проявилась с поразительной, возвышающей душу силой. Эту гостию захватили еретики, цвинглиане — они бросили ее на пол и топтали ногами. Но гостия начала кровоточить: совершенно явственно проступили на ней кровоподтеки, свидетельствующие, что в облатке пребывает бог. Случилось это в Голландии; из тамошнего монастыря ее перевезли в Вену, затем — в Прагу, к императору Рудольфу II. От него она перешла к владыке мира Филиппу; он заплатил за нее дорогую цену — три города в испанских Нидерландах и значительные торговые привилегии. Итак, santa forma покоилась в Эскуриале, скрытая от глаз еретиков.

Придворный устав, столь же строгий и торжественный, как и сам Эскуриал, требовал, чтобы владыки Испании проводили в каждом из своих замков точно установленное время. В Эскуриале королю и его двору предписывалось пребывать в течение шестидесяти трех дней; сроки были точно установлены. Карлос III, отец ныне царствующего короля, скончался из-за этого строгого устава: не вняв предостережениям-врачей, он, несмотря на начинавшееся воспаление легких, переехал в Эскуриал в предписанное церемониалом время.

Добродушного Карлоса IV угнетало мрачное величие Эскуриала, и для девятинедельного пребывания там он обставил по собственному вкусу свои личные апартаменты; внизу покои, где провел последние десять лет жизни Филипп II, стояли пустые и строгие, как в монастыре; наверху же Карлос IV жил в уютных комнатах, стены которых были увешаны коврами и картинами с изображением играющих детей, кокетливых пастушек, пухленьких, занятых болтовней прачек.

Но и этот государь раз в неделю, как того требовал обычай, отправлялся в церковь Эскуриала навестить усопших предков. Он следовал через Двор царей, где стояли гранитные цари Иудеи: Давид с арфой и мечом, Соломон с книгами, Езекия с тараном, Манасия с отвесом, Иосафат с топором — с теми инструментами, при помощи которых эти цари построили Иерусалимский храм. Теперь носителем традиции был Эскуриал, ставший для христианского мира тем же, чем-для людей Ветхого завета был храм Соломона.

Мимо этих царей следовал Карлос IV. Перед ним распахивались главные двери церкви, открывавшиеся только для лиц королевского звания, живых и мертвых. Чувствуя себя неуютно, с мрачным достоинством шествовал дальше дородный король среди величественной гармонии гордых и смелых линий и, несмотря на свой рост, казался карликом в огромном храме под гигантским куполом.

По лестнице, стены и арки которой были облицованы самым лучшим мрамором, спускался он вниз, в Пантеон инфантов — усыпальницу принцев, принцесс и тех королевских супруг, чьи дети не взошли на престол. Затем спускался еще ниже, все так же по гранитным ступеням, в Пантеон королей — в восьмиугольный покой, самый величественный, самый роскошный мавзолей Европы, стены которого были облицованы яшмой и черным мрамором. Усыпальница была построена под алтарем главной капеллы, так что священник, поднимавший гостию, стоял как раз над усопшими королями, и они, таким образом, тоже становились причастны благодати.

Итак, здесь, среди бронзовых гробов, где покоились останки его предков, стоял четвертый по счету Карлос.

Он смотрел не без испуги
На гробницы. В строгом стиле
Литеры обозначали
Имена усопших предков.
Тут же рядом дожидались
Коронованных владельцев
Два еще свободных гроба.
На одном из них стояла
Надпись: «Дон Карлос Четвертый»,
На другом: «Мари-Луиза».
Пять минут стоял он в склепе,
Подчиняясь этикету,
С жаром до трехсот считая.
А затем что было духу
Прочь бежал из Пантеона
По ступенькам; через церковь,
Через двор бежал он, мимо
Иудейских властелинов.
Наконец он добирался
До веселых, светлых комнат,
Где висели гобелены
И приятные картинки.
Сбросив черные одежды,
Тотчас переодевался
Для охоты…

15

Гойе отвели помещение не в самом Эскуриале, а в гостинице Сан-Лоренсо. Он и не мог рассчитывать на другое. В Эскуриале, несмотря на его размеры, нельзя было разместить всех приглашенных. Но Гойя был недоволен.

Дон Мигель навестил его, Гойя спросил о донье Лусии, Да, она тоже здесь и чувствует себя хорошо; Мигель был несколько сдержан. Оживился он, только когда разговор перешел на политику. Переговоры о мире, которые ведутся с французами в Базеле, сказал он, что-то не очень подвигаются. Франция отказывается выдать малолетнего сына и дочь покойного короля Людовика XVI. Испания же считает для себя делом чести освободить царственных детей, и дон Мануэль не идет на уступки в этом пункте.

Позднее Гойя встретил аббата дона Дьего и донью Лусию. Аббат рассказал подробнее о создавшихся политических затруднениях. С военной точки зрения, кампания проиграна. Но лишь одна королева благоразумна, она согласна ради скорейшего заключения мира отказаться от детей Франции. Карлос колеблется, подстрекаемый доном Мануэлем. А тот носится с мыслью жениться на французской принцессе и таким образом получить титул владетельного князя.

— И Пепа поддерживает дона Мануэля в его намерениях, — сказала Лусия. Ее далеко расставленные глаза с поволокой казались Гойе насмешливее и лукавее, чем обычно.

— Пепа все еще здесь? — спросил он, неприятно пораженный.

— С отставкой адмирала Масарредо у сеньоры Тудо начались затруднения с пенсией, — пояснил аббат. — Она ходатайствует здесь перед королем.

— Королева удивлена, что сеньора Тудо не дожидается решения в Мадриде. Но вы знаете нашу Пепу. Она приехала сюда и не хочет уезжать. Вбила себе в голову, что ее Мануэль должен жениться на дочери французского короля. И через день поет ему балладу о юном герое Рамиро, похитившем инфанту, — заключила Лусия.

— Ясно одно, — заметил аббат, — пребывание сеньоры Тудо в Эскуриале не облегчает задачу нашей делегации, ведущей переговоры о мире.

Гойе не понравилось, что его бывшая подруга вмешивается в дела государей. Это не подобает, это противно установленному богом порядку.

— Вы бы ее навестили, дон Франсиско, — заметила донья Лусия с ласковой, но коварной улыбкой. — Она живет в нижней гостинице.

Франсиско решил избегать Пепы.

На следующее утро он отправился в Эскуриал, чтобы, как требовал этикет, присутствовать при утреннем туалете королевы. Он не знал, будет ли донья Каэтана дежурной статс-дамой и хочет ли он ее видеть или боится этой встречи.

Аванзала была полна нарядных кавалеров и дам. Тут был аббат, был посол королевской Франции мосье де Авре, был также — настроение Франсиско сразу испортилось — Карнисеро, его собрат по ремеслу, бездарный маляр, выезжавший на эффектах и раздутых гонорарах.

Обе створки двери, ведущей в спальню, распахнулись. Королева Испании сидела за туалетным столом. Церемонно прислуживали ей дамы из высшей знати; движения их были строго определены этикетом: юбку ей подавала такая-то герцогиня, кофту — такая-то графиня, подвязки — такая-то маркиза. Жесты их были округлы, лица-маски нарумянены и набелены; с застывшей улыбкой меланхолично двигались они по комнате, словно разряженные заводные куклы, а Гойя смотрел и не мог понять: смешон или величественен этот устоявшийся веками красочно торжественный ритуал.

Он увидел герцогиню Альба, и сердце его забилось сильнее. Как и у остальных, движения ее были размерены, сама она — наряжена и нарумянена, как кукла. Но тогда как остальные, возрождая здесь, в Эскуриале, над склепом усопших властителей, устаревшие обычаи, играли комедию и казались смешны, донья Каэтана была здесь на месте; то, что она делала, было у нее в крови, всосано с молоком матери.

Дон Мануэль вызвал Гойю к себе. Заявил, что рассчитывал позировать ему для следующего портрета. К сожалению, сейчас он занят. Переговоры о мире, и без того трудные, еще усложняются из-за частных вопросов.

— Наша с вами приятельница, сеньора Тудо, хочет видеть во мне героя, — пояснил он. — Очень мило и патриотично с ее стороны. Но не могу же я спокойно смотреть, как страна истекает кровью, только ради того, чтоб мне разыгрывать героя перед самим собой и перед нашей дорогой Пепой. Я государственный деятель, я должен подчиняться разуму, политической необходимости, а не чувству.

Гойе было не по себе. Уж, конечно, здесь что-то кроется, опять от него требуют чего-то недостойного, постыдного.

— Да и королева нервничает, — продолжал министр, — она озабочена трудностью решений, которые ей надо принять, и ее раздражают ничего не значащие мелочи — хотя бы пребывание здесь нашей приятельницы Хосефы Тудо. Сеньора Тудо, разумеется, подчинится желанию королевы, но она с полным основанием считает себя обиженной. Я бы хотел чем-нибудь ее порадовать, пока она здесь. Как вы думаете, не повторить ли нам ту приятную домашнюю вечеринку, на которой я благодаря вам имел удовольствие познакомиться с сеньорой Тудо?

— Это выдумка Пепы? — спросил, с трудом скрывая свое недовольство, Гойя.

— Наполовину ее, наполовину моя, — ответил дон Мануэль. — Пепе хочется устроить вечер в Эскуриале, в моих апартаментах. Ей кажется, что это будет особенно приятно.

Настроение Гойи было окончательно испорчено. Что это взбрело Пепе в голову? Зачем понадобилось ей устраивать свою сомнительную вечеринку в самом величественном дворце Испании? «Не место вороне в высоких хоромах», — мрачно припомнил он старую поговорку. А сам он зачем ей понадобился? Хочет ему показать, чего достигла? Между тем он не видел возможности отклонить приглашение министра.

Итак, на следующий же вечер он снова поднялся по торжественной лестнице и по длинным, строгим коридорам прошел в апартаменты дона Мануэля.

В аванзале сидела дуэнья — тощая Кончита. Она подобострастно поклонилась Франсиско, однако на ее костлявом лице промелькнула нахальная, фамильярно-подлая усмешка.

У дона Мануэля собралось то же общество, что в тот раз у доньи Лусии; не хватало только Агустина и осторожного дона Мигеля. Пела в простом зеленом платье была очень хороша, Франсиско сказал ей это почти против воли. Он отлично понимал, что в ней происходит, понимал ее обиду и торжество. Стоило ей уйти от него — и на нее посыпалось все, чего только может желать женщина. И вот она, Пепа Тудо, дерзкая, гордая, празднует здесь, в самом гордом дворце королевства, над усыпальницей почивших королей, свою вечеринку, и он пришел сюда по ее зову и не посмел отказаться. «Tragalo, perro — на, ешь, собака!»

Пепа поздоровалась просто, приветливо, но как чужая.

— Рада, что наконец-то вижу вас, дон Франсиско. Я слышала, вы приглашены писать портреты их величеств. Жаль, что вас заставляют ждать. Я здесь тоже по делу. Можно сказать, я уже получила то, чего добивалась, и завтра возвращаюсь в Мадрид.

Гойе хотелось взять ее за плечи, потрясти как следует, бросить ей прямо в наглое лицо несколько крепких слов, но в присутствии дона Мануэля приходилось быть сдержанным.

Дон Мануэль вел себя так, будто нет ничего особенного в том, что он предоставил Пепе для ее вечеринки свои парадные покои в Эскуриале: он был весел, разговорчив, шумлив. Однако беззаботная веселость была наигранной. Мария-Луиза, правда, многое ему прощала, но на этот раз он, пожалуй, хватил через край.

Вот аббат, тот радовался вечеринке без всяких задних мыслей. Он наслаждался обществом Лусии. Постепенно, всякими хитроумными окольными путями, он сблизился с ней, и теперь она смотрела на политику его глазами и, как и он, испытывала озорную радость, представляя себе все кощунство этой вечеринки. Да, Филиппу II, великому калькулятору будущего, и не снилось, что над его могилой будут веселиться премьер-министр королевства со своей подружкой.

В этот вечер Пепа спела один из своих любимых романсов, затем второй, третий. Спела романс про короля дона Альфонсо, который в Толедо влюбился в еврейку, в Раэль ла Фермоза — «красавицу Рахиль», и семь лет жил с ней, позабыв свою королеву, Леонору Английскую. Но гранды в конце концов возмутились и убили еврейку. Король безумно тоскует.

Убивался дон Альфонсо,
Плакал о своей Раэли;
Ах, прекрасную еврейку
У меня отнять посмели!
Но появляется ангел и разъясняет королю его вину. Дон Альфонсо раскаивается и во искупление вины убивает тысячу мавров. Так пела Пепа. Все задумчиво слушали.

— Наша Пепа, — сказал Мануэль, словно ни с того ни с сего, — хочет сделать из меня героя в староиспанском вкусе.

А Пепа, тоже словно ни с того ни с сего, ответила:

— Во мне нет ни капли еврейской или мавританской крови. Я из старого, чистокровного кастильского рода, — и она перекрестилась.

— Знаю, — успокоил ее дон Мануэль. — Мы все это знаем.

— Ты поешь еще лучше, чем прежде, Пепа, — сказал Гойя, когда представился случай перемолвиться с ней без посторонних.

Она посмотрела ему прямо в лицо своими дерзкими зелеными глазами.

— Мои романсы лучше, чем действительность, — сказала она.

Он спросил:

— Тебя, как я слышал, интересует теперь политика?

Она с готовностью ответила:

— Меня интересуют Испания и дон Мануэль. Когда был жив мой покойный Фелипе и во времена адмирала меня интересовал флот. Когда моим другом были вы — живопись. Помните, как я обращала ваше внимание на то, что рука сеньора Масарредо на вашем портрете вышла слишком короткой? Теперь меня интересует дон Мануэль. Он самый крупный государственный деятель в Испании, почему бы ему не стать самым крупным в мире? Но не думайте, что я забываю друзей. По моей просьбе дон Мануэль настоятельно рекомендует королю назначить новое лицо на место первого живописца. К сожалению, дон Карлос упрям и хочет сэкономить как раз на жалованье первого живописца.

Гойя сдержался.

— На твоем месте, Пепа, — сказал он, — я предоставил бы испанскому королю и французскому Конвенту решать, что делать с детьми Людовика XVI.

Она по-прежнему смотрела ему прямо в глаза.

— Вы умный человек, дон Франсиско, — ответила она. — Вы не похожи на героев моих романсов. Вы всегда умели показать товар лицом. Вероятно, вы дали мне сейчас хороший совет. Впрочем, я последовала ему еще раньше, чем вы мне его дали.

Гойя подумал: «Вытащи женщину из воды, она скажет, что ты сам в воду свалился». И в то же время он понимал, хотя и не умел выразить словами, понимал своим здравым мужицким умом, своим мужицким инстинктом, что она переживает. Как раз ее старания уязвить его доказывали, как она его любит. Стоит ему только поманить, и при всей своей флегматичности она тут же бросится к нему в объятия. Пусть себе издевается над ним, пусть держится высокомерно, а все-таки ему ее жаль.

Его занимала мысль, как Мануэль и Пепа закончат вечер. Посмеют ли они провести ночь в Эскуриале, под одной крышей с королевой, над усыпальницей Карла V и Филиппа II?

Лусия и аббат стали прощаться. Пепа как будто не собиралась уходить. Гойе тоже пора было домой.

— Спокойной ночи, дон Франсиско, — сказала Пепа своим ленивым, приятным голосом. — Спокойной ночи, Франчо, — сказала она и посмотрела ему прямо в глаза.

Гойя вышел в галерею.
Сев на корточки, клевала
Носом старая дуэнья.
Встала. Низко поклонилась.
Рот ощерила беззубый.
Гойя вдруг перекрестился:
Эта мерзкая старуха
Под эскуриальской крышей
Показалась ему гаже
Мануэля в спальне Пепы.

16

В гостиницу принесли из Эскуриала письмо для придворного живописца дона Франсиско де Гойя-и-Лусиенте. Там было написано: «Завтра я не прислуживаю королеве. Почему Вас не видно при моем утреннем туалете? Ваш друг Каэтана Альба».

С сердцем, полным горечи, ждал он этого послания. Теперь все дурные чувства рассеялись. «Ваш друг Каэтана Альба». «Elle est shatoyante», — подумал он, на этот раз скорее ласково.

На следующий день не успел он переступить порог, как она подозвала его.

— Очень хорошо, что вы наконец пришли, — обратилась она к нему. — Нам надо о многом переговорить. Останьтесь, пожалуйста, когда все уйдут.

Она говорила с искренней сердечностью и беззаботно громко, не беспокоясь о том, что всем был слышен ее звонкий, чуть резкий голосок.

К сожалению, здесь было много людей, среди них и такие, чье присутствие не нравилось Гойе. Был здесь, конечно, высокий белокурый доктор Пераль, был собрат по профессии маляр Карнисеро, был красивый, фатоватый маркиз де Сан-Адриан, в любезном обращении которого Гойе всегда чудилось какое-то пренебрежение, был и тореадор Костильярес, которого уж, во всяком случае, нельзя было допускать в Эскуриал.

И она всякого дарила любезным взглядом. Пока Франсиско дожидался, радость его померкла. Он отделывался ото всех односложными ответами.

Затем повернулся спиной к обществу и стал разглядывать шпалеры на стенах.

Герцоги Альба занимали одни из тех немногих покоев, которые, по желанию короля, были обставлены в легкомысленном вкусе последнего столетия. Один гобелен был изготовлен по картону, сделанному им самим, Франсиско Гойей, еще в то время, когда он радостно и беззаботно малевал все что вздумается. Гобелен изображал веселую народную сценку. Четыре девушки забавлялись, высоко подбрасывая на платке паяца — пелеле. Композиция была неплоха, движения — естественны. И все же эта его прежняя работа не понравилась Гойе. На гобелене махи, девушки из народа, подбрасывающие куклу, были ненастоящие: не махи, а придворные дамы, играющие, будто они махи, и веселье их было тоже подгримированное, застывшее, вроде того церемонного ритуала, который он наблюдал при утреннем туалете королевы. Смешные, расслабленные движения паяца были куда правдивее, чем движения девушек.

В свое время Гойе очень нравился такой веселый маскарад, и он с у довольствием следовал этой моде. Все следовали. Его парижские коллеги изображали версальских кавалеров и дам в виде пастушков и пастушек, изображали их такими же чопорными и искусственными, как вот эти его махи и их кавалеры. Некоторым из галантных пастушков и хорошеньких пастушек за это время уже успели отрубить головы. Да и он сам, хотя жилось ему теперь лучше, чем тогда, многому с тех пор научился; и веселость его простонародных сценок казалась ему теперь глупой, напряженной, раздражающей.

Веселые пустые лица на шпалерах не были собственно портретами, и все же это были портреты. Он мог бы с полным правом отрицать, что третья из этих дам с кукольными лицами — герцогиня Альба, и все же это была она. Тут он был величайшим мастером; он умел придать сходство лицу и в то же время сделать его анонимным. Да, она, Каэтана Альба, с наслаждением играет своим пелеле.

— Милостивые государи и милостивые государыни, мой туалет как будто окончен, — неожиданно быстро заявила герцогиня Альба и любезно, но решительно простилась со своими гостями. — Дон Франсиско, не уходите, — повторила она.

— Мы идем гулять, Эуфемия, — заявила она своей дуэнье, когда все ушли, и представила ее Гойе: — Это донья Луиса Мария Беата Эуфемия де Ферер-и-Эстала.

Франсиско поклонился и сказал:

— За честь и удовольствие для себя почту познакомиться с вами, донья Эуфемия.

В любовных делах со знатной дамой от дуэньи зависело многое: часто она делала погоду.

Камеристки подкатили на туалетном столике новые баночки с притираниями и флаконы: перед задуманной прогулкой надо было принять меры предосторожности против солнца. На глазах у Гойи продолговатое матово-смуглое лицо Каэтаны стало очень белым; это лицо с необычайно высокими бровями и теперь было все тем же, единственным в своем роде, неповторимым лицом Каэтаны Альба. Где были его глаза, когда он рисовал третью девушку для «гобелена с пелеле»?

— А какое платье угодно выбрать моей ласточке для прогулки? — обратилась дуэнья к Каэтане. — Зеленое парижское, или андалусское, или то белое кисейное, что из Мадрида?

— Конечно, белое, — приказала Каэтана. — И красный шарф.

С ним она больше не говорила, туалет поглощал все ее внимание. Мадридские дамы привыкли одеваться в присутствии мужчин, они были щедры и не возбраняли любоваться своими руками, плечами, спиной, грудью, однако, соблюдая давний обычай, следили за тем, чтоб не были видны их ноги. Донья Каэтана не скрывала и ног. «Если девушка ножку покажет, жди — скоро „да“ тебе скажет», — вспомнился Гойе припев из старой тонадильи.

Несмотря на сжигавшие его страсть и желание, он наметанным взглядом художника обстоятельно изучал всю сложную процедуру одевания. Руководила церемонией предусмотрительная дуэнья. Донья Эуфемия была длинная и сухая, как жердь; на тощей шее сидела большая голова со скошенным лбом, приплюснутым носом и толстыми губами. Герцогиня Альба обращалась с почтенной, одетой во все черное старухой то властно, как с рабыней, то шутливо, до бесстыдства фамильярно. Белое кисейное платье было короче, чем это, собственно, полагалось: оно не волочилось по земле — как раз подходящее для прогулки платье. Наконец был повязан и красный шарф, а пышные черные волосы прибраны в тонкую сетку.

Появилась и свита, обычно сопровождавшая донью Каэтану на прогулках — паж Хулио, бледный остроносый мальчишка лет десяти с наглыми глазами, и маленькая пятилетняя арапка Мария-Лус. Дуэнья несла зонтик, паж — ящичек с пудрой и духами, арапка взяла на руки Дона Хуанито — крохотную собачку с пушистой белой шерстью.

Маленький кортеж — Каэтана и Гойя впереди — прошествовал по торжественным коридорам, по широким лестницам вниз, в сад; они шли извилистыми, усыпанными гравием дорожками между цветочными клумбами и живой изгородью из букса и тиса, а сзади суровой громадой высился замок. Затем донья Каэтана вышла из пределов сада и вступила на тропинку, которая быстро сужалась и вела вверх к Silla del rey — Креслу короля, к тому выступу на скале, откуда открывался знаменитый вид на Эскуриал.

Воздух был приятно свеж, в светлом небе стояло бледное солнце, веял легкий ветерок. Герцогиня Альба весело шла вперед, твердо ступая обутыми в изящные башмачки ножками и, как того требовала мода, выворачивая наружу носки: веер она держала закрытым в левой руке, слегка им помахивая. Миниатюрная, грациозная и решительная, поднималась она узкой каменистой тропкой, медленно ползущей вверх по серо-коричневой пустыне в предгорье Гвадаррамы.

Сбоку, чуть отступая, шел Гойя. Всем приглашенным в Эскуриал предписывалось носить придворное платье; Гойя держался несколько напряженно: узкий кафтан, шляпа, шпага и парик стесняли его. Прямо перед собой он видел герцогиню Альба, ее миниатюрную фигурку, туго стянутую красным шарфом, ее мягко-округлые бедра. Она шла перед ним такая маленькая, тоненькая, как струна; она не скользила, не ступала, не приплясывала, трудно было найти подходящее слово, чтоб определить ее походку.

Дорога, ведшая вверх через белесую от полуденного солнца серо-коричневую каменную пустыню, казалась Гойе бесконечной. Одетая во все черное, исполненная достоинства, дуэнья, не жалуясь, передвигала свои старые ноги; паж Хулио со скучающим видом нес духи и притирания; Мария-Лус, маленькая арапка, бегала взад и вперед; собачка сердито, повелительно тявкала и каждую минуту просилась на землю, чтобы поднять заднюю лапку. Гойя сознавал весь комизм этого живописного, забавного, церемонного шествия на фоне вековечной пустыни.

Герцогиня Альба разговаривала с ним через плечо.

— Сеньора Тудо живет в той же гостинице, что и вы? — осведомилась она.

— Сеньора Тудо уехала, насколько я слышал, — ответил он, стараясь казаться равнодушным.

— Я слышала, — продолжала она, — вы устроили в честь сеньоры Тудо очаровательный праздник. Или не вы, а дон Мануэль? Ну, расскажите же. Не молчите же так упорно. Дон Мануэль упрям, но итальянка тоже не из уступчивых. Как вы думаете, кто кого переупрямит?

— Я слишком мало осведомлен, ваша светлость, — сухо ответил Гойя.

— Ну уж хоть светлостью меня не называйте, — сказала она.

Они дошли до выступа скалы, до Кресла короля, до любимого места короля Филиппа, с которого он следил, как камень за камнем рос его замок. Герцогиня Альба села, веер лежал закрытым у нее на коленях. Дуэнья, паж и арапка опустились на землю позади нее. Гойя стоял.

— Садитесь же! — приказала она ему через плечо. Он присел на землю, ему было неудобно: мешала шпага, мешали острые камешки.

— Cubrios — покройтесь, — приказала она, и он не знал — намеренно или нет, серьезно, в шутку или в насмешку употребила она обычную формулу, с которой король обращался к двенадцати избранным грандам. Она сидела тут, на каменном стуле, капризная, хрупкая, и смотрела на сверкающую на солнце пустыню и замок за ней. Так, верно, сидел ее предок, которого не раз призывал сюда король-фанатик Филипп II; здесь, верно, обдумывал ранний представитель рода Альба те распоряжения, которые отдавал ему король — по своему обыкновению негромко и в очень вежливой форме, — приказы напасть на непокорную страну, уничтожить впавшую в ересь провинцию.

Герцогиня Альба сидела неподвижно, и остальные тоже не шевелились. Огромная сверкающая пустыня, из которой вырастал замок — такой же застывший и мертвый, как и сама пустыня, держала Каэтану в своем плену.

Гойя вместе с остальными вглядывался в каменное, безлюдье. Вдруг он увидел, как что-то выползло из пустыни, поползло по пустыне — какое-то существо, безликое и все же очень явственное, белесое, серо-коричневое, как и пустыня, — огромная жаба, а может быть, черепаха? Странное наваждение — голова человечья, с выпученными глазищами. Медленно, но неумолимо надвигалось оно; широко растянув рот во вкрадчивую, дьявольскую ухмылку, уверенное в себе и в беспомощности намеченной жертвы, подползало оно. Надо встать и уйти! Чего они сидят? Есть духи, которые действуют только по ночам, а есть и другие, власть которых распространяется на день. Такие встречаются редко, но они гораздо опаснее. Гойе было знакомо привидение, которое подползало к ним при свете дня; еще ребенком слыхал он про него, оно носило безобидные, даже приятные прозвища: звалось эль янтар — полдник или еще привлекательнее — сьеста. Но это был злобный дух, несмотря на его ухмылку, вкрадчивость и сверкание; он показывался только при солнечном свете, надо было взять себя в руки, встать и уйти.

Вдруг герцогиня Альба заговорила, и тотчас же исчезло наваждение, исчезла жаба, пустыня очистилась.

— Знаете, — сказала Каэтана, — на этот раз в Эскуриале со мной что-нибудь приключится.

— Почему вы так думаете? — спросил Гойя.

— Мне сказала Эуфемия, — ответила Каэтана. — А ей можно верить. Она читает в будущем. Она знается с ведьмами. Вот разозлит меня, возьму и донесу на нее инквизиции.

— Не клевещите, сердечко мое, — взмолилась дуэнья. — Господин придворный художник человек умный и понимает шутки. Но ведь вы можете позабыть и сболтнуть такое при других.

— Расскажи нам что-нибудь, Эуфемия, — попросила герцогиня Альба. — Расскажи про тех, что погребены заживо в стенах Эскуриала.

— Это старые предания, — ответила дуэнья, — и дону Франсиско они, верно, знакомы.

Но Каэтана приказала:

— Не ломайся!

И вот что поведала им Эуфемия.

Один юноша из деревни Сан-Хоренсо, некий Матео, ворчал на поборы, которыми монастырская братия обложила крестьян, да и вообще-то он был еретик. Монахи донесли на него. И вот Матео обернулся черной собакой и выл все ночи напролет, чтоб натравить крестьян на монастырскую братию. В конце концов монахи повесили собаку на коньке монастырской крыши. Тогда собака опять обернулась, на этот раз молодым статным воином. Он появился в деревне, рассказывал, что убил сто двадцать семь мавров, и тоже мутил народ против монастыря. Но один ученый монах узнал, что воин, собака и прежний Матео — одно и то же, и донес на него инквизиции. Когда появилась стража, воин опять обернулся собакой. Тогда монахи поймали собаку и живьем замуровали ее в фундаменте пристройки — это было в ту пору, когда монастырь перестраивали в Эскуриал.

— И сейчас еще в полнолунье слышно, как воет собака, — закончила старуха.

— Интересное предание, — заметил Франсиско.

Герцогиня Альба поглядела на него через плечо.

— Впрочем, у меня не одна Эуфемия прозорливая, — сказала она. — У бабушки была камеристка. Звали ее Бригида, ее сожгли потому, что она была ведьмой. Многие говорили, будто она пострадала напрасно, но когда палач попросил, чтобы она поцеловала его в знак прощения, она не поцеловала, а это верный признак, что она была ведьмой. Иногда она мне является и предвещает будущее. Бригида очень хорошо предсказывает.

— Что же она вам предсказала? — спросил он.

Каэтана деловито ответила:

— Предсказала, что я не доживу до старости и потому надо, не теряя времени, брать от жизни все, что она дает.

Каэтана обратила
Бледное лицо к Франсиско.
Вся впилась в него глазами,
Отливавшими металлом.
«Верите вы в ведьм?» — спросила
Вдруг она.
«Конечно, верю», —
Гойя ей ответил хмуро.
Он заговорил на грубом
Сарагосском диалекте,
На котором он порою
Изъяснялся. И добавил:
«Ну а как же? Я, конечно,
Верю в ведьм».

17

Шли дни. Франсиско не видел Каэтаны, не слышал о ней. Сидел у себя в комнате в гостинице, ждал. Рисовал полуденное привидение, рисовал один, другой, третий раз. «Elle est chatoyante», — думал он.

И вдруг нежданно-негаданно он получил приглашение переселиться в замок. Его охватили радость и страх, он решил, что исходатайствовала ему эту милость она. Но не она, а сам король пожелал, чтоб он перебрался в замок. Тягостное политическое напряжение прошло, донья Мария-Луиза и Мануэль помирились, у короля было и время и охота позировать.

Карлос ценил своего придворного живописца. Королю при всем его добродушии и флегматичности нравилось окружать свою особу пышностью и блеском. Обычай испанских государей, считавших своим долгом поощрять искусство, и особенно живопись, нисколько его не тяготил. Ему улыбалась мысль и после смерти продолжать жить в картинах лучших мастеров.

Король тщательно обсудил с Гойей все, что касалось новых портретов. Он желал получить три парадных портрета, таких, чтобы каждый подданный при взгляде на них вспоминал подпись короля: «Yo el Rey — Я король».

Гойю всегда восхищало умение Веласкеса добиться того, чтобы на портретах Филиппа величие королевской мантии отражалось на лице ее носителя. От Веласкеса он научился создавать некое единство из человека и его одеяния. Он писал Карлоса и в красном, и в синем, и в коричневом кафтане, шитом золотом и серебром, при лентах и звездах, в пурпуре и горностае, в гвардейском мундире, верхом на коне, стоя или в кресле. Не раз удавалось ему создать нечто новое, органическое из добродушного, несколько грубоватого, напряженно-напыщенного лица короля Карлоса и его величественного облачения, из лежащего на груди двойного подбородка, объемистого живота и сверкающих орденских звезд, нечто такое, что вызывало у зрителя представление о королевской власти, в то же время не подменяя уютного толстяка короля. Его радовала возможность находить все новые, более удачные варианты этой знакомой темы.

Карлос считал своим долгом помогать придворному живописцу и терпеливо позировал, подчас в очень утомительных положениях. Сам он не предлагал делать перерывы в работе, но бывал за них благодарен и тогда по-приятельски болтал с Гойей, как испанец с испанцем. Случалось, король снимал тяжелый королевский кафтан и, оставшись в штанах и жилете, удобно усаживался в широкое кресло или же, тяжело ступая, шагал из угла в угол. Тогда на жилете были видны цепочки от часов, и часто король заводил разговор о своих часах. В одном, говорил Карлос полушутя-полусерьезно, он превосходит своего славного предшественника — императора Карла: он добился, что все его часы показывают с точностью до секунды одно и то же время. И с гордостью вытаскивал часы, то одни, то другие, сравнивал их, показывал Гойе, давал и ему послушать. Для часов очень важно, объяснял Карлос, чтобы их носили. Чтобы часы работали в полную свою силу, им необходима непосредственная близость человеческого тела — в часах есть что-то человеческое. Он считает очень существенным постоянно носить свои любимые часы, а те, которые не носит сам, приказал носить своему камердинеру.

Для заказанных портретов Гойе понадобилось бы всего три или четыре сеанса; при помощи сделанных набросков, а также кафтанов и мундиров, которые были бы присланы к нему в мастерскую, работа, вероятно, пошла бы лучше и быстрее. Но Карлос скучал в Эскуриале, сеансы развлекали его, он позировал Гойе пять дней, восемь дней по два-три часа каждое утро. Разговор с Франсиско тоже явно развлекал его. Он расспрашивал его о детях и рассказывал про своих. Или говорил об охоте. Или же обсуждал с Гойей свои любимые кушанья, причем никогда не забывал похвалить исключительные достоинства окороков, присылаемых из Эстремадуры, родины его дорогого Мануэля.

В конце концов королева заявила, что Гойя слишком долго работал на Карлоса, теперь его забирает она.

Донья Мария-Луиза была хорошо настроена. Известие о Пепиной «оргии» в Эскуриале возмутило ее меньше, чем того ожидали. Самое главное, что эта женщина уехала. Теперь она опять могла, не роняя собственного достоинства, наслаждаться близостью Мануэля. Он, со своей стороны, почувствовал облегчение, когда Мария-Луиза не сделала ему сцены, которой он опасался. Кроме того, Мануэль радовался, что на время избавлен от приставаний Пепы, во что бы то ни стало хотевшей сделать из него героя. Умная Мария-Луиза проявила редкое великодушие. Она сделала вид, будто он уже давно трудится над установлением мирных отношений с Французской республикой, и превозносила его перед грандами и министрами как человека, который даст Испании мир. Дружба между королевой и ее первым министром стала еще теснее.

Итак, Гойе позировала очень веселая и очень милостивая Мария-Луиза. Он писал с нее портрет почти десять лет назад, когда она была наследной принцессой. Тогда, несмотря на некрасивую и колючую внешность, Мария-Луиза могла еще пленить мужчину. С тех пор она постарела и подурнела, однако все еще притязала быть не только королевой, но и женщиной. Она выписывала из всех европейских столиц наряды, белье, дорогостоящие притирания, масла, духи, по ночам накладывала маску из теста и редкостных жиров. Она занималась с танцмейстером и, надев на щиколотки цепочки, прохаживалась перед зеркалом, чтоб улучшить походку. С царственным бесстыдством рассказывала она Гойе, каких трудов стоило ей добиться признания своих женских достоинств. Ему импонировала ее неутомимая энергия, и он хотел написать ее такой, как она есть: некрасивой, но интересной.

Гойе не хватало его мастерской, а еще больше Агустина: его советов, воркотни и упреков, его постоянных услуг. При тесноте в Эскуриале трудно было требовать, чтоб пригласили Агустина.

Но вот в знак примирения первый министр подарил королеве жеребца Марсиала, гордость его конюшен, и она захотела, чтоб Гойя написал ее для дона Мануэля верхом на этом коне. Одолеть такое большое полотно без помощников, да еще в очень короткий срок, было почти невозможно. Теперь у Гойи были все основания требовать, чтобы к работе был привлечен его друг и ученик дон Агустин Эстеве.

Агустин приехал. Широко улыбаясь, поздоровался он с другом; он очень по нем стосковался и был рад, что Франсиско устроил ему приглашение в Эскуриал.

Однако вскоре Агустин стал замечать, что Гойя во время работы как бы теряет нить, мучительно ждет чего-то, что не приходит. И вскоре же он понял из слов Лусии, Мигеля и аббата, как жестоко запутался на этот раз Франсиско.

Он начал придираться к работе друга. Портреты короля, видите ли, далеко не такие, какими бы они могли быть. Правда, в них есть большое старание, но нет внутренней сосредоточенности. Это чисто репрезентативные портреты. Для теперешнего Гойи этого недостаточно.

— И я знаю, почему вы не справились, — заявил он. — Вы заняты посторонними вещами. Сердцем вы далеко от работы.

— Ах ты умник, ах ты завистник, недоучка несчастный, — ответил Гойя сравнительно спокойно. — Ты отлично знаешь, что эти портреты ничуть не хуже всех других, которые я делал с дона Карлоса.

— Правильно, — согласился Агустин, — потому-то они и плохи. Теперь вы можете дать больше, чем прежде. Повторяю: вы слишком ленивы. — Он подумал о Лусии, и это еще подогрело его пыл. — Вы уже вышли из возраста мелких любовных интрижек, — продолжал он враждебно. — Вам еще учиться и учиться, а времени остается немного. Если и дальше этак пойдет, то все, что вы сделали, останется незаконченным, а сами вы уже будете выжатым лимоном — и только.

— Ну, ну, валяй, — сказал Гойя тихо и сердито. — Сегодня я хорошо слышу, сегодня я могу выслушать твое мнение до конца.

— Тебе невероятно, незаслуженно везет, — тут же подхватил дон Августин. — Король только и знает, что позирует тебе, расхаживает при тебе в жилете и дает слушать, как тикают его часы. Ну, а ты, как ты воспользовался этой неповторимой возможностью заглянуть в человека до самого дна? Изобразил ты на лице твоего Карлоса то, что видим мы, патриоты? Похоть ослепила тебя, ты не видишь даже того, что видит всякий дурак. Que verguenza! Карлос по-приятельски поболтал с тобой об эстремадурских окороках, и ты уже счел его за великого короля и пририсовал к его парадному мундиру и Золотому руну полное достоинства лицо.

— Так, — сказал Гойя все еще необычайно спокойно. — Теперь ты кончил. А теперь я отправлю тебя домой на самом дохлом из всех здешних мулов.

Он ожидал свирепого ответа. Он ожидал, что Агустин убежит, так хлопнув дверью, что по всему Эскуриалу грохот пойдет. Ничуть не бывало. Агустин взял в руки листок, который Франсиско случайно захватил, когда доставал из ящика наброски для портрета короля; это был рисунок эль янтара — полуденного призрака. И вот Агустин стоял, смотрел и не отрывал от него глаз.

— Это так, пустяки. Мазня. Прихоть. Каприз, — сказал Гойя, против обыкновения, почти смущенно.

С этой минуты Агустин больше не заикался о новой интрижке Гойи и о том, что тот забросил свое искусство. Теперь он, наоборот, был с ним ласков и тщательно выбирал слова, даже когда разговор шел только о технической стороне их работы. Франсиско не знал, любо ему или нет то, что Агустин заглянул так глубоко в его запутавшуюся в сетях душу.

Королева Мария-Луизагарцевала перед Гойей на горячем жеребце Марсиале затянутая в лейб-гвардейский мундир. Она ловко сидела в мужском седле — Мария-Луиза была прекрасной наездницей, — высоко подняв над шитым воротником гордую, смелую голову. Гойя вполне удовольствовался бы, если бы в следующие сеансы она позировала на деревянных козлах. Но ему доставляло острую радость заставлять ее и второй и третий раз показывать свое искусство в верховой езде, да еще в присутствии Агустина. Он командовал королевой, приказывал то так, то этак держать голову. И, выдвигая Агустина на передний план, подчеркивая его участие в будущей картине, Франсиско спрашивал:

— Как ты думаешь, Агустин, оставим так? Или, по-твоему, так будет лучше?

Много лет назад впервые
Гранда он писал с натуры
И пририсовал к портрету
Чуть заметного для глаза
Самого себя. А ныне
Он помощнику и другу
Удивительную радость
Доставлял, веля испанской
Венценосной королеве
На коне скакать пред ними,
Прежде чем он соизволит
Написать ее. Ах, если б
Это видел старый Гойя!
О, небось, такому чуду
Не поверил бы папаша.
Право, жаль, что он не дожил!

18

Гойя шел по коридору, который вел из покоев доньи Марии-Луизы в его комнату. Он возвращался от королевы, лакей в красных чулках нес за ним рисовальные принадлежности. Навстречу ему твердым шагом шла миниатюрная изящная герцогиня Альба в сопровождении доньи Эуфемии.

У него задрожали колени, пол под ним закачался. Она остановилась.

— Хорошо, что я повстречала вас, дон Франсиско, — сказала она. И медленно и отчетливо продолжала по-французски: — В Эскуриале мне стало уже невмоготу, я собираюсь на день, на два в Мадрид. Я уезжаю в среду. Вы тоже будете там?

Гойю объял огромный, блаженный страх. Вот оно — свершение. Обещано на определенное время, на среду, на среду ночью. Но тут же, в тот же самый миг его крестьянский, расчетливый ум подсказал ему, что как раз это время ему не принадлежит. В четверг с самого утра королева будет ждать его для сеанса. Если он не придет, его карьере конец. Никогда уже не получить ему заказа от двора, никогда не сделаться первым королевским живописцем. Опять он останется ни с чем. Но если женщина с горделивым, насмешливым, чудесным лицом тут же, пока еще не замерло в воздухе ее последнее слово, не услышит от него радостного «да», она уйдет по коридору и исчезнет навсегда.

Вот она уже сделала легкое, едва уловимое движение, и ее насмешливый рот стал еще чуточку насмешливее. Он знал, эта пагубная женщина угадала, что происходит в нем. Он испугался, что проиграл игру. Торопливо, запинаясь, хриплым голосом проговорил по-испански:

— Я правильно понял? Я могу засвидетельствовать вам свое почтение в среду вечером в Мадриде?

Она ответила, как и прежде, по-французски:

— Вы правильно поняли, сударь.

Гойя не помнил, как очутился у себя в кабинете. Тяжело опустившись на стул, сидел он долго без всяких мыслей. Он чувствовал только одно: «Решено, теперь все решено».

Но затем он начал соображать хитро, расчетливо, по-крестьянски. Он считал справедливым, что судьба требовала от него высокой платы за ночь с герцогиней Альба; но неужто жертвовать всей своей будущностью. Надо найти вескую, убедительную причину, чтоб отменить сеанс с королевой. Скажем, если кто-нибудь заболеет, будет лежать при смерти, кто-нибудь из его семейных. Надо показать письмо такого содержания первому камергеру королевы.

— Когда же ты, наконец, поедешь в Мадрид к Эскерра? — спросил он час спустя с нарочитой грубостью Агустина. — Сколько еще прикажешь мне ждать красок?

Агустин удивленно посмотрел на него.

— Красок нам еще на три, на четыре дня за глаза хватит, — сказал он. — А потом их может доставить нарочный. Если дать точные указания, Эскерра сделает все, что надо.

Но Гойя хмуро повторил:

— Отправляйся в Мадрид! И не откладывая, сегодня же!

— Ты с ума сошел?! — отозвался Агустин. — Ведь ты твердо обещал кончить портрет к именинам дона Мануэля. Сам же потребовал, чтобы королева позировала тебе четыре раза. А теперь отсылаешь меня?

— Отправляйся в Мадрид! — приказал Гойя и хрипло, еще мрачнее и решительнее прибавил: — Там ты узнаешь, что моя младшая дочь Элена серьезно захворала и что Хосефа настаивает на моем немедленном возвращении.

Агустин, еще более удивившись, сказал:

— Ничего не понимаю.

— И незачем понимать, — нетерпеливо возразил Гойя. — Ты должен привезти известие, что Эленита заболела. И все.

Агустин большими шагами ходил по комнате; он был потрясен, упорно думал.

— Так, значит, ты собираешься отказать королеве, — вывел он, наконец, логическое заключение. — Ты собираешься в Мадрид?

Гойя сказал с мукой в голосе, почти умоляюще:

— Я должен быть в Мадриде. От этого зависит моя жизнь.

— И ты не можешь найти другого предлога? — робко спросил Агустин.

Гойе самому стало страшно, что он выдумал именно этот предлог, но он не находил другого.

— Выручи меня сейчас, в трудную минуту, — стал он просить. — Ты знаешь, как я работаю, когда нам назначен срок. Портрет будет готов и будет хорошим. Выручи меня сейчас, в трудную минуту.

С того самого мгновения, как Агустин увидел набросок полуденного призрака, он уже знал, что Франсиско собирается сделать великую глупость и что никто и ничто не в силах его удержать.

— Я поеду в Мадрид, — сказал он жалобно, — ты получишь письмо, которое хочешь.

— Спасибо, — ответил Гойя. — Постарайся понять, — попросил он.

Когда Агустин ушел, Гойя стал за мольберт. Он умел заставить себя работать, но сегодня никак не мог сосредоточиться: мысли его вертелись вокруг ночи в Мадриде. Как она пройдет? Душа его пела мечтательно и влюбленно; и тут же он вспоминал, представлял себе ужасные непристойности, то, что он видел и слышал в кабаках предместий.

Он провел вечер в обществе Лусии и аббата. И все время чувствовал на себе понимающий, слегка насмешливый взгляд Лусии. Он, правда, был опытен в обращении с женщинами — и с герцогинями, и с девками, — но опасался, как бы в эту среду ночью не осрамиться. Он завидовал аббату, его ловкости, элегантности, над которой так часто издевался. Боялся смеха Каэтаны Альба, но еще больше — ее улыбки.

Было уже далеко за полночь — Гойя ворочался в неспокойном сне, — когда пришел Агустин. Он стоял в дверях запыленный, в дорожном платье, а позади него — слуга с факелом.

— Вот вам ваше письмо, — сказал он, — письмо тяжелым грузом лежало у него на ладони.

Франсиско приподнялся. Взял конверт, держал его, не вскрывая, и тоже будто взвешивал большую тяжесть.

— Письмо такое, как вам нужно, — сказал Агустин.

— Спасибо, Агустин, — ответил Гойя.

На следующее утро Гойя доложил первому камергеру королевы — маркизу де Вега Инклан, что, к величайшему сожалению, вынужден отказаться от сеансов, на которые соизволила дать свое милостивое согласие донья Мария-Луиза. Он объяснил причину и передал письмо. Маркиз взял письмо, не прочитав, положил на стол и сказал:

— Ее величество королева все равно должна была бы отказаться от сеансов. Инфант Франсиско де Паула серьезно заболел.

Гойя, как остолбеневший,
Посмотрел в лицо маркизу,
Что-то прошептал невнятно
И, пошатываясь, вышел.
Камергер глядел с презреньем
Вслед ему: «Ну и манеры
У придворных живописцев!
Удивительно! И это
Терпят здесь, в Эскуриале!»
И подумал: «Чернь. Плебеи».

19

— Мы идем в театр, в «Крус», — сказала герцогиня Альба, когда он явился к ней. — Дают «Враждующих братьев». Пьеса, как я слышала, глупая, но Коронадо играет дурака, а Гисмана — субретку, и куплеты, конечно, очень хороши.

Гойю разозлил легкий тон, каким это было сказано. Неужели это введение к ночи любви? Что она придумала?

Толпа мужчин ждала у дверей театра, чтоб посмотреть, как выходят из карет и паланкинов женщины: это была единственная возможность увидеть женскую ножку. Герцогиня Альба вышла из паланкина. «Что за соблазнительные ножки, — крикнули ей из толпы, — нежные, круглые, так, кажется, и съел бы». Гойя стоял рядом с мрачным видом. Он охотно полез бы в драку, но боялся скандала.

В театр вел длинный темный коридор. Там было шумно и тесно, стояла вонь, грязь, разносчики предлагали воду, сласти, тексты песен. Трудно было пройти в такой толкотне и не запачкать платье и обувь.

Немногие ложи — женщины в сопровождении мужчин допускались только в ложи — были уже проданы, и, чтобы получить ложу, Гойе пришлось долго торговаться и заплатить втридорога.

Не успели они сесть, как в патио — в партере зашумели. Там тотчас же узнали герцогиню Альба: ее приветствовали криками, хлопали в ладоши. Еще более жгучий интерес проявляли — правда, менее шумно — женщины; они сидели в отведенной им части театра, в гальинеро — курятнике, все до одной в черных платьях и белых платках, как то было предписано, и теперь все до одной повернулись к их ложе, раскудахтались, засмеялись.

Гойя старался придать своему массивному хмурому лицу невозмутимое выражение. Каэтана делала вид, будто весь этот шум ее не касается, и приветливо, спокойно беседовала с ним.

Пьеса «Враждующие братья» была на самом деле глупым и жалким подражанием одной из комедий Лопе де Вега. Беспутный младший сын отнял у добродетельного старшего сына любовь отца и вытеснил его из сердца, любимой девушки. Уже в первом действии происходит дуэль на кладбище, появляются привидения, злой брат изгоняет доброго в лес, а отца обрекает на голодную смерть в башне. Крестьяне возмущены против своего нового жестокого господина, публика тоже, и когда на помощь злому брату появился из зрительного зала актер, игравший альгвасила — полицейского офицера, зрители заплевали его и чуть не избили, ему пришлось клясться и божиться, что он не полицейский, а всего-навсего актер Гарро.

— Кто вы, собственно, «чорисо» или «полако»? — спросила герцогиня Альба художника.

Мадридская публика, страстно любившая свой театр, уже лет пятьдесят как разделилась на два лагеря: одни называли себя в честь некоего давно умершего комика чорисо — сосиски, другие — полако, в честь некоего аббата, который выступил с памфлетом в защиту соперничавшей труппы. Гойя признался, что он чорисо.

— Я так и думала, — сердито сказала Каэтана. — Мы, Альба, — полако, еще мой дед был полако.

Куплеты, исполнявшиеся после первого действия, оказались очень веселыми и объединили оба лагеря, которые шумно выразили свой восторг. Затем под лязг цепей и шуршание соломы началось второе действие — в башне. Ангел в образе мужчины в коротких, согласно моде того времени, штанах, но с крылышками за спиной, утешал заключенного в башню старика. Девушка, не поверившая наговорам злого брата, встретила в глухом лесу изгнанного графа; растроганная публика замерла в напряженном молчании. Герцогиня Альба сказала, что сейчас можно незаметно уйти.

Они полной грудью вдохнули свежий вечерний воздух.

— Теперь мы отправимся в какую-нибудь из ваших таверн, — скомандовала Каэтана.

Гойя, намеренно не поняв, предложил дорогой ресторан.

— Хотите к Сеферино? — спросил он.

— В какую-нибудь из ваших таверн, — повторила герцогиня Альба.

— В вечернем туалете идти в Манолерию нельзя, — смущенно возразил Гойя.

Манолерией назывался квартал на окраине, где жили махи и махо.

— Этого мне объяснять не надо, — быстро сказала герцогиня Альба своим звонким голоском. — Я отправлюсь к себе, переоденусь и буду вас ждать.

Он вернулся домой в плохом настроении. Неужели же ради этого он претерпел столько мук, выдумал опасное письмо о болезни маленьком Элены, поставил на карту свою будущность? «Que verguenza», — отозвался у него в душе хриплый голос Агустина.

Прежде чем переодеться, он на цыпочках прошел в детскую, чтобы посмотреть на Элениту. Она сладко спала.

Он переоделся в свой старый костюм и сразу превратился в махо. Дурное настроение как рукой сняло, Франсиско был в состоянии блаженного ожидания. Правда, костюм уже истрепался, штаны, ярко-зеленый жилет, короткая красная куртка сидели на нем в обтяжку. Но в этом наряде он пережил очень много, и переживания были все приятные. А когда он опоясался широким шарфом и засунул за него нож — наваху, он почувствовал себя другим человеком — молодым, жаждущим приключений. «Сутана на плечи, ученость в голову», — вспомнил он старую поговорку. Затем накинул длинный плащ — капа, который, собственно, был уже запрещен, и надел широкополую, закрывающую лицо шляпу — чамберго.

Закутавшись так, что его нельзя было узнать, Гойя отправился в путь. Он усмехнулся, когда привратник герцогини Альба не захотел его впустить. Он приподнял поля шляпы, и привратник осклабился. И Каэтана тоже улыбнулась при виде Франсиско, как ему показалось, одобрительно. Сама она была в дорогой яркой юбке и в пестро расшитом глубоко вырезанном лифе. Волосы были убраны в сетку. Наряд ей очень шел, она свободно могла сойти за маху.

— Куда мы пойдем? — спросила она.

— В винный погребок Росалии в Баркильо, — ответил Гойя. — Но у вас будут неприятности из-за мантильи, — предостерег он, так как Эуфемия накинула на нее мантилью, а тападу — женщину под вуалью — в Манолерии недолюбливали. Каэтана в ответ только ниже спустила мантилью на лицо.

— Позвольте мне пойти с вами, ласточка моя, — взмолилась дуэнья. — Я умру со страха, пока вы будете в Манолерии.

— Вздор, Эуфемия, — строго сказала Каэтана. — Дон Франсиско мужчина и сумеет меня защитить.

Кабачок был полон народа. Посетители сидели, пили, курили, разговаривали мало, соблюдая кастильскую важность. Большинство мужчин было в широкополых шляпах. Женщины — крепкие, среди них много красивых — все были с открытыми лицами. В зале стоял густой дым. Кто-то играл на гитаре.

На новоприбывших смотрели со сдержанным любопытством, нельзя сказать, чтобы дружелюбно. Кто-то предложил Гойе контрабандный табак.

— Цена? — спросил Гойя.

— Двадцать два реала, — потребовал предлагавший.

— Что я тебе — габачо? — возразил Гойя; так презрительно называли иностранцев, главным образом французов. — Шестнадцать реалов, как все дают, дам.

В разговор вмешалась девушка:

— Может быть, сеньор, вы купите вашей даме хотя бы сигару? — спросила она.

— Я не курю, — сказала герцогиня Альба, не откидывая мантильи.

— А следовало бы, — заметила девушка.

Парень же, сидевший рядом, заявил:

— Табак прочищает мозг, возбуждает аппетит и сохраняет зубы.

— Не мешало бы вашей даме сбросить мантилью, — подзуживала девушка.

— Успокойся, Санка — Цыплячья Нога, — сказал парень, — не заводи ссоры.

Но Санка стояла на своем:

— Скажите вашей даме, сеньор, чтоб она сбросила мантилью. В общественный сад с закрытым лицом не допускают, а здесь это уже и вовсе не годится.

Парень с другого столика заметил:

— А вдруг ваша дама — габача?

Франсиско предсказывал Каэтане, что ее мантилья вызовет озлобление. Он знал нрав махо, он сам был такой же. Они не выносили назойливых взглядов, считали себя истыми испанцами, испанцами из испанцев, и не желали терпеть снисходительное любопытство посторонних. Кто приходил к ним, в их кабачок, должен был подчиняться их обычаям и не скрывать лица. Гитарист перестал играть. Все смотрели на Гойю. Теперь ни в коем случае нельзя было уступить.

— Кто это сказал про габачу? — спросил он. Он не возвысил голоса, говорил невозмутимым тоном, посасывая сигару.

Наступило короткое молчание. Росалия, дебелая хозяйка, сказала гитаристу:

— Ну, ну, не ленись, сыграй-ка фанданго.

Но Гойя повторил:

— Кто это сказал про габачу?

— Я сказал, — отозвался махо.

— Изволь извиниться перед сеньорой, — приказал Гойя.

— Незачем ему извиняться, раз она не скинула мантилью, — вмешался кто-то.

Замечание было правильное, но Гойе нельзя было это признать.

— Чего не в свое дело суешься? — сказал он вместо ответа и продолжал: — Сиди и помалкивай, не то как бы ты не убедился, что я могу протанцевать фанданго на трупе любого из вас.

Вот это был как раз подходящий разговор для Манолерии, он пришелся по вкусу всем присутствующим. Но парень, назвавший герцогиню Альба габачей, сказал:

— Так, теперь я считаю до десяти. И если за это время ты не уговоришь твою красотку не чваниться и снять мантилью, тогда, любезный друг, пеняй на себя. Хоть ты по доброте своей и не трогаешь меня, а все же я дам тебе такого пинка, что ты до самого Аранхуэса долетишь.

Гойя видел, что теперь от него ждут решительных действий. Он встал, капа — длинный плащ — соскользнул на пол, он нащупал наваху, свой нож.

Но тут вдруг раздались громкие возгласы удивления. Герцогиня Альба откинула мантилью. «Альба, наша Альба!» — кричали вокруг. А парень сказал:

— Извините, сеньора. Видит бог, вы не габача, сеньора. Вы наша, своя.

Такое поклонение, такое заискивание были еще противнее Гойе, чем предыдущая перебранка. Потому что слова парня не соответствовали истине: Альба не была здесь своей. В лучшем случае, она придворная дама, играющая в маху. Ему было стыдно перед настоящими махами, что он привел ее сюда. И тут же он подумал, что и сам он, Франсиско Гойя, изобразил в простонародных сценках для шпалер не подлинных мах, а герцогинь и графинь, — и его взяла еще большая злость.

Она болтала с окружающими на их языке, и, казалось, здесь никто, кроме него, не чувствовал, что за спокойными, приветливыми словами кроется барская снисходительность.

— Идемте, — сказал он вдруг более повелительным тоном, чем сам того хотел.

На мгновение герцогиня Альба с удивлением вскинула на него глаза. Но сейчас же тоном любезного превосходства, чуть насмешливо пояснила присутствующим:

— Да, сеньоры, к сожалению, нам пора. Господин придворный живописец ожидает знатного вельможу, заказавшего ему портрет.

Вокруг засмеялись. Нелепость такого объяснения всем показалась забавной. Гойю переполняла бессильная злоба.

Позвали паланкин.

— Приходите поскорее опять, — кричали ей вслед с искренним восхищением.

— Куда теперь? — раздраженно спросил он.

— К вам в мастерскую, конечно, — ответила она, — где ждет вас модель.

От этого обещания у него захватило дух. Но он знал, как она капризна; настроение ее могло измениться еще дорогой.

Возбужденный, охваченный бессильным гневом, злясь на все, что сейчас произошло, на ее причуды, на собственную беспомощность, раздираемый досадой, надеждой, страстью, шагал он в темноте рядом с носилками. А тут еще раздался звон колокольчика, навстречу шел священник со святыми дарами. Носильщики опустили паланкин, герцогиня Альба сошла на землю, Гойя расстелил для нее свой носовой платок, и все преклонили колени и стояли так, пока не прошли священник и мальчик.

Наконец они добрались до дому. Ночной сторож открыл дверь. Они поднялись в мастерскую. Гойя не очень ловко зажег свечи. Герцогиня Альба сидела в кресле в ленивой позе.

— Здесь темно и холодно, — заявила она.

Он разбудил слугу Андреса. Тот принес два серебряных шандала с несколькими свечами и принялся, брюзжа, медленно растапливать камин. Герцогиня Альба следила за ним, лицо ее было открыто. Пока Андрее был в комнате, оба молчали.

Слуга ушел. В комнате царил теперь мягкий полумрак. На гобелене с церковной процессией неясно виднелись огромный святой и исступленная толпа; мрачный, с эспаньолкой, кардинал Веласкеса тоже был виден неясно. Герцогиня Альба подошла ближе к портрету.

— Кому принадлежал этот Веласкес до вас? — задала она вопрос и себе самой и ему.

— Это подарок герцогини Осунской, — ответил он.

— Да, — сказала она, — я помню, что видела его в Аламеде. Вы были ее любовником? — спросила она тут же своим чуть резким, милым детским голоском.

Гойя не ответил. Она все еще стояла перед портретом.

— Я многому научился у Веласкеса, — заметил он помолчав, — больше, чем у кого-либо другого.

Она сказала:

— У меня в загородном доме в Монтефрио есть один Веласкес, небольшое замечательное полотно, можно сказать, неизвестное. Если вы когда-нибудь попадете в Андалусию, дон Франсиско, взгляните на него, пожалуйста. Я думаю, оно было бы здесь очень уместно.

Она рассматривала рисунки, лежавшие на столе, наброски для портрета королевы.

— Вы как будто намерены нарисовать итальянку почти такой же уродливой, как на самом деле. Она не возражает? — спросила Каэтана.

— Донья Мария-Луиза умная женщина, — ответил Гойя, — и потому хочет на портретах быть похожей.

— Да, — сказала Каэтана, — при такой наружности женщине приходится быть умной.

Она села на диван. Удобно откинувшись на спинку, сидела она — миниатюрная, с чуть напудренным матово-смуглым лицом.

— Я думаю нарисовать вас махой, — сказал он. — Или нет. Мне не хотелось бы снова впасть в ошибку, изобразив вас в маскарадном виде. Я должен понять, какая же Каэтана настоящая.

— Никогда вам ее не понять, — пообещала Каэтана. — Впрочем, я и сама ее не знаю. Я серьезно думаю, что я больше всего маха. Мне нет дела до того, что говорят другие, а ведь это как раз и характерно для махи.

— Вам не мешает, что я так на вас смотрю? — спросил он.

Она сказала:

— Я на вас не обижаюсь, ведь вы же художник. Скажите, вы вообще только художник? Всегда и вечно только художник? Чуточку поразговорчивее вам бы все-таки не мешало быть.

Он все еще молчал. Она вернулась к прежней теме.

— Я воспитана, как маха. Мой дед воспитывал меня по принципам Руссо. Вы знаете, кто такой Руссо, дон Франсиско?

Гойю ее слова не обидели, а скорее позабавили.

— Мои друзья, — ответил он, — по временам дают мне читать Энциклопедию.

Она быстро взглянула на него. Энциклопедия была особенно ненавистна инквизиции; получить эти книги, читать их было трудно и опасно. Но Каэтана не отозвалась на его слова и продолжала:

— Отец мой умер очень рано, а дед предоставил мне полную свободу. Кроме того, мне часто является покойная камеристка моей бабки и указывает, что я должна и чего не должна делать. Серьезно, дон Франсиско, изобразите меня в виде махи.

Гойя помешал угли в камине.

— Я не верю ни одному вашему слову, — сказал он. — И Махой вы себя не считаете, и ночных разговоров с умершей камеристкой не ведете. — Он повернулся и вызывающе посмотрел ей в лицо. — Когда мне этого хочется, я говорю то, что думаю. Я — махо, хотя иногда и почитываю Энциклопедию.

— Правда, — любезно-равнодушным тоном спросила герцогиня Альба, — что вы как-то прикончили четверых или пятерых не то в драке, не то из ревности? И должны были бежать в Италию, так как вас разыскивала полиция? И правда, что в Риме вы похитили монахиню и только нашему послу удалось вас вызволить? Или вы сами пустили эти слухи, чтобы придать себе интерес и получить больше заказов.

Гойя подумал, что вряд ли эта женщина пришла в такой час к нему в мастерскую только ради того, чтобы оскорблять его. Она хочет унизить его, чтобы потом, после, не казаться себе самой униженной. Он взял себя в руки и ответил спокойно, любезно, шутливо:

— Махо любит говорить громкие фразы и бахвалиться. Вы же должны это знать, ваша светлость.

— Если вы еще раз назовете меня «ваша светлость», я уйду, — возразила Каэтана.

— Я не думаю, чтобы вы ушли, ваша светлость, — сказал Гойя. — Я думаю, вы решили меня… — он искал слово, — …меня уничтожить.

— Ну чего же ради мне хотеть тебя уничтожить, Франчо? — кротко спросила она.

— Этого я не знаю, — ответил Гойя. — Откуда мне знать, что побуждает вас хотеть то или иное?

— Это пахнет философией и ересью, — сказала герцогиня Альба. — Я боюсь, уж не еретик ли ты, Франчо? Я боюсь, ты больше веришь в черта, чем в бога.

— Уж если инквизиции надо заняться одним из нас, — сказал Гойя, — так это скорее вами.

— Инквизиция не займется герцогиней Альба, — ответила она так просто, что это даже не прозвучало высокомерно. — Впрочем, — продолжала она, — ты не должен обижаться, если я и скажу тебе иногда что-нибудь гадкое. Я не раз молилась пречистой деве дель Пилар, чтоб она была к тебе милостива, уж очень мучает тебя дьявол. Но, — и она посмотрела на деревянное изображение богоматери Аточской, — ты теперь уже не надеешься на пречистую деву дель Пилар. А ведь прежде ты особенно на нее полагался, потому что ты из Сарагосы. Значит, ты, ко всему прочему, еще и непостоянен.

Она встала, подошла к старинной, почерневшей деревянной статуэтке и окинула ее взором.

— Но я не хочу говорить непочтительно о пречистой деве Аточской, — сказала она, — а уж тем более об этой, раз она ваша покровительница. Она, несомненно, тоже очень могущественна, и ни в коем случае нельзя ее оскорблять.

И своею черной шалью
Альба бережно укрыла
Деревянную фигуру
Покровительницы нашей,
Богородицы Аточской,
Чтоб она не наблюдала
Предстоящей сцены. Гребень
Вынула и, скинув туфли,
Стала чуть пониже ростом.
Деловито и бесстыдно
Расстегнула Каэтана
Юбку. Пламенем камина
Освещенная, шнуровку
Распустила…

Часть вторая



1


В 1478 году католические государи Фердинанд и Изабелла учредили особый трибунал для борьбы со всякими преступлениями против религии. Произошло это после окончательной победы над арабами, когда с трудом достигнутое единство государства надо было укрепить единством веры. «Одна паства, один пастырь, одна вера, один властитель, один меч», — как пел тогда поэт Эрнандо Акунья.

Это духовное судилище — святейшая инквизиция — выполнило свое назначение. В Испании были выисканы, уничтожены, изгнаны из страны не только арабы и евреи, но и те, кто пытался укрыть свою приверженность к ереси под личиной католической веры, а именно тайные мавры и иудеи, мориски, иудействующие, мараны.

Но после того, как инквизиция выполнила эту свою задачу, оказалось, что она стала независимой державой внутри государства. Правда, считалось, что ее деятельность ограничивается розыском и наказанием ереси. Но что только не называлось ересью! Прежде всего ересью было всякое воззрение, противоречащее, хоть в малой степени, католическому вероучению, а значит, на обязанности инквизиции лежала проверка всего, что писалось, печаталось, произносилось, пелось и плясалось. Далее, ересью становилось любое общественно важное дело, если за него брался потомок еретика. Поэтому инквизиция считала своим долгом выяснять чистоту крови всякого, кто домогался какой-либо должности. Каждый такой человек обязан был доказать, свою limpieza — чистоту происхождения, то есть доказать, что его деды и прадеды с давних пор исповедовали истинную веру и что среди его предков не было ни мавров, ни евреев. Выдать такое свидетельство могла только инквизиция. Она же могла затянуть обследование на любой срок, могла потребовать за понесенные издержки любую плату. Словом, окончательное суждение о том, имеет ли испанец право занимать у себя на родине государственную должность, принадлежало инквизиции. Ересью была также божба, изображение нагого тела, двоеженство, противоестественные склонности. Ересью было ростовщичество, ибо оно запрещено в библии. Даже торговля лошадьми с иноземцами была ересью, потому что она могла принести выгоду безбожникам по ту сторону Пиренеев.

Благодаря такому широкому толкованию своих обязанностей инквизиция отнимала все больше прав у королевской власти и подрывала авторитет государства.

Каждый год она выбирала какой-нибудь праздник, чтобы в этот день обнародовать так называемый эдикт веры. В этих своих эдиктах она увещевала всех, кто чувствует в себе склонность к ереси, самим отдаться в руки священного судилища в течение льготного месячного срока. Далее она призывала верующих доносить о всякой ереси, какая стала им известна. Тут же приводился длинный перечень недозволенных деяний. Признаком скрытой ереси служило соблюдение еврейских обычаев — зажигание свечей в канун субботы, надевание чистого белья в субботний вечер, отказ потреблять в пищу свинину, мытье рук перед каждой едой. На еретические наклонности указывало чтение иностранных книг и вообще пристрастие к произведениям не духовного содержания. Под страхом отлучения дети должны были доносить на родителей, мужья и жены — друг на друга, как только они замечали что-либо подозрительное.

Угнетающе действовала келейность всего судопроизводства. Доносы должны были поступать тайно; каждый, кто предупреждал обвиняемого, подвергался строгой каре. Достаточно было самых ничтожных улик, чтобы отдать приказ об аресте, и никто не осмеливался спросить о тех, кто исчезал в темницах инквизиции. Доносчиков, свидетелей и обвиняемых под присягой обязывали молчать; нарушивших присягу карали так же, как и самих еретиков.

Если обвиняемый отпирался или упорствовал в своем заблуждении, применялась пытка. Чтобы не тратиться на палачей, инквизиция время от времени вынуждала гражданских сановников бесплатно выполнять эту богоугодную обязанность. Как и все судопроизводство, пытка была строго регламентирована и происходила в присутствии врача и секретаря, заносившего в протокол каждую подробность. В течение столетий эти духовные судьи твердили и доказывали, что прибегают к такому гнусному средству, как пытка, единственно из милосердия, дабы очистить от ереси упорствующего и наставить его на путь истинный.

Если обвиняемый признавал свою вину и каялся, то тем самым он «возвращался в лоно церкви». Возвращение было сопряжено с покаянием. Кающегося либо стегали плетьми, либо водили напоказ по городу в позорной одежде, либо передавали светским властям для отбытия наказания сроком от трех до восьми лет, а то и пожизненной каторги. Имущество кающегося конфисковали, иногда даже сравнивали с землей его дом; ему и его потомкам до пятого колена запрещалось занимать государственные должности и подвизаться на каком-либо почетном поприще. Священное судилище неуклонно придерживалось принципа милосердия, даже когда еретик отпирался или только частично признавал свою вину. Церковь не убивала грешника, она отлучала упорствующего или вторично впавшего в ересь и передавала его светским властям, но и им советовала не пользоваться мечом правосудия, а действовать согласно писанию: «Кто не пребудет во мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет, а такие ветви собирают и бросают их в огонь, и они сгорают». В соответствии с этим светские власти сжигали извергнутые ветви — отлученных еретиков, — сжигали живьем. Тела тех, кто был изобличен в ереси после смерти, вырывали и тоже сжигали. Если же еретик сознавался уже после осуждения, его полагалось удавить, а труп — сжечь. Если еретик бежал, сжигали его изображение. Но во всех случаях его имущество конфисковали; половина шла государству, половина — инквизиции.

Так как оправдательные приговоры выносились редко, инквизиция была очень богата. В Испании общее число сожженных или подвергшихся тягчайшей каре составляло с основания инквизиции и до воцарения Карлоса IV 348907 человек.

Судопроизводство инквизиции совершалось келейно, зато приговоры объявлялись и приводились в исполнение публично и с великой помпой. Объявление и исполнение приговора преподносилось как «акт веры, свидетельство веры, манифест веры — аутодафе». Участвовать в нем считалось делом богоугодным. При этом устраивались пышные процессии, торжественно водружалась хоругвь инквизиции, а на огромных трибунах восседали светские и духовные сановники. Каждого преступника выкликали и выводили поодиночке, облаченным в позорное одеяние и высокую остроконечную шапку еретика, и громогласно объявляли ему приговор. На кемадеро — площадь, где осужденных сжигали, — их везли под сильным военным конвоем. Толпа смотрела на сожжение еретиков с такой Жадностью, перед которой меркло наслаждение боем быков, и если грешники в слишком большом числе каялись после приговора и отделывались удушением, вместо того чтобы сгореть на костре, зрители начинали роптать.

Нередко такие «акты веры» приурочивали к празднованию торжественных событий, например, к коронации или бракосочетанию короля, или рождению престолонаследника. В таких случаях костер зажигал кто-нибудь из членов королевской фамилии.

Отчеты об аутодафе неукоснительно публиковались, причем выходили они из-под умелого пера духовных писателей. Эти отчеты пользовались большим успехом. Так, падре Гарау рассказывает об одном аутодафе на острове Мальорка, как трое закоренелых грешников были сожжены там на костре и как отчаянно они рвались, когда к столбу стало подбираться пламя. Еретику Бенито Теронги удалось было вырваться, но он тут же попал в другой костер — рядом. Его сестра, Каталина, хвалилась, что сама бросится в пламя, а теперь визжала и скулила, чтобы ее отвязали. Еретик Рафаэль Вальс сперва стоял в дыму неподвижно, как статуя, но, когда пламя лизнуло его, он тоже начал извиваться и корчиться. Он был упитанный и розовый, словно молочный поросенок, и когда снаружи тело его совсем обуглилось, он продолжал гореть изнутри, живот у него лопнул и кишки вывалились, как у Иуды. Книжка падре Гарау «Торжество веры» имела особенный успех и выдержала четырнадцать изданий. Последнее из них вышло во времена Франсиско Гойи.

Некоторыми инквизиторами руководило только религиозное рвение, другие же пользовались предоставленными им огромными полномочиями, чтобы удовлетворить свое властолюбие, свою алчность и похоть. Возможно, что рассказы спасшихся жертв несколько преувеличены, однако же и самый Manuale инквизиции — устав ее судопроизводства — показывает, какая свобода действий была предоставлена духовным судьям, а судебные акты свидетельствуют о том, как они злоупотребляли своим правом.

Инквизиция похвалялась тем, что, объединив всех испанцев в католической вере, она избавила Пиренейский полуостров от религиозных войн, терзавших остальную Европу. Но это преимущество было куплено дорогой ценой: инквизиция внушила испанцам, будто незыблемая вера в догматы церкви важнее, чем нравственный образ жизни. Иностранцы, посещавшие Испанию, чуть не в один голос утверждали, что именно в стране, где владычествует инквизиция, религия никак не влияет на нравственность, и горячее усердие к вере часто уживается с распутством. Нередко священное судилище весьма мягко наказывало преступления, которые всему миру казались омерзительными, например, совращение духовных чад во время исповеди. Зато беспощадная кара налагалась за все чисто внешние погрешности против католической веры. Так, в Кордове в течение одного-единственного судебного заседания было постановлено отправить на костер сто семь человек — мужчин, женщин и детей — за то, что они присутствовали на проповеди некоего Мембреке, признанного еретиком.

В годы младенчества Гойи довольно много иудействующих, в том числе восемнадцатилетняя девушка, были сожжены на особо торжественном аутодафе за совершение каких-то еврейских обрядов. Монтескье, величайший французский писатель того времени, вложил в уста одного из обвиняемых защитительную речь своего сочинения. «Вы ставите в вину мусульманам, — гласит эта речь, — что они мечом насаждали свою веру, почему же вы свою веру насаждаете огнем? Желая доказать божественную сущность вашего вероучения, вы окружаете своих мучеников ореолом, ныне же вы взяли на себя роль Диоклетиана, а нам предоставили роль мучеников. Вы требуете, чтобы мы стали христианами, а сами быть христианами не хотите. Пусть вы уже не христиане, но сделайте, по крайней мере, вид, что вы обладаете чувством справедливости хотя бы в той ничтожной доле, коей природа наделила даже самые низшие существа, имеющие человеческий облик. Одно бесспорно: деятельность ваша послужит будущим историкам доказательством того, что Европа наших дней была населена варварами и дикарями».

В самой Испании во вторую половину восемнадцатого столетия ходили по рукам памфлеты, в которых главная вина за переживаемый страной упадок, за убыль населения, за утрату былого могущества и за духовное оскудение возлагалась на инквизицию. И даже властители той поры, французские Бурбоны, признавали, что без некоторых «еретических» реформ в духе времени никак не обойтись, иначе страна погибнет. Ввиду своего благочестия и благоговения перед традицией они сохранили священному судилищу весь внешний престиж, однако отняли у него важнейшие его обязанности и привилегии.

Тем не менее влияние инквизиции в народе ни на йоту не уменьшилось, а мрак и тайна, которыми была окутана ее власть, лишь увеличивали ее притягательную силу. Именно из-за угрозы упразднения священного судилища еще торжественнее обставлялись дни, в которые оглашался эдикт веры. И они привлекали еще больше зрителей, а уж как привлекало верующих аутодафе, это сочетание ужаса, жестокости и сладострастия, даже говорить не приходится.

Так шпионила повсюду
Инквизиция. Над каждым,
Словно страшный рок зловещий,
Тяготела. Нужно было
Лицемерить. Даже с другом
Было страшно поделиться
Вольной мыслью или шуткой.
Даже шепотом боялись
Слово вымолвить… Но только
Эта вечная угроза
Придавала серой жизни
Прелесть остроты. Испанцы
Инквизиции лишиться
Вовсе не хотели, ибо
Им она давала бога.
Правда, бог тот был всеобщим,
Но особенно — испанским.
И они с упрямой верой,
Тупо, истово, покорно
За нее держались так же,
Как за своего монарха.

2

Мирные переговоры, которые мадридский двор вел в Базеле с Французской республикой, чересчур затягивались. Хотя испанцы втайне решили взять назад требование о выдаче Францией королевских детей, но из соображений чести считали своим долгом до последней минуты настаивать именно на этом условии. А в Париже отнюдь не имели намерения выдать наследника Капетов, создав тем самым центр роялистского сопротивления, и неизменно отвечали ледяным «нет». Несмотря на это и наперекор здравому смыслу, роялистский посланник Франции в Мадриде, мосье де Авре надеялся, что упорство и настойчивость испанцев в конце концов возьмут верх. В мечтах он уже видел маленького короля благополучно доставленным в Мадрид, а себя самого — королевским наставником и опекуном, негласным регентом великой, могучей, прекрасной, возлюбленной Франции. Как вдруг пришла страшная весть: королевский отрок Людовик XVII скончался. Мосье де Авре не желал этому верить. Должно быть, французские роялисты выкрали мальчика и спрятали его. Но донья Мария-Луиза и дон Мануэль с готовностью приняли за истину печальное известие о смерти маленького Людовика. Говоря откровенно, мадридский двор втайне даже вздохнул с облегчением. Спорный вопрос отпадал теперь сам собой, без ущерба для испанской чести.

Тем не менее мирные переговоры не двигались с места. Гордая победами своих армий, республика требовала, чтобы ей уступили провинцию Гипускоа с главным городом Сан-Себастьян и возместили военные издержки в размере четырехсот миллионов. «Я рассчитываю, что заключение мира позволит нам вести более широкую жизнь», — заявила донья Мария-Луиза своему первому министру, и дон Мануэль понял, что не смеет выплатить четыреста миллионов. Пепа, в свою очередь, сказала: «Надеюсь, что вашими трудами, дон Мануэль, Испания выйдет из войны великой державой», — и Мануэлю стало ясно, что нельзя отдавать баскскую провинцию.

— Я — испанец, — высокопарно и мрачно заявил он дону Мигелю. — Не могу я уступать Сан-Себастьян и платить такую огромную дань.

Однако хитроумный Мигель уже успел, не бросая тени на своего господина, прощупать почву в Париже и вскоре сообщил весьма любопытные новости: парижская Директория стремится не только к миру, но и к союзу с Испанией; если ей гарантируют такой союз, республика готова значительно смягчить условия мира.

— Насколько я понял, — осторожно закончил дон Мигель, — Париж вполне удовольствуется вашим, дон Мануэль, обещанием способствовать столь желанному союзу.

Дон Мануэль был приятно удивлен.

— Моим? — переспросил он, приосанясь.

— Да, сеньор, — подтвердил дон Мигель. — Если бы вы, разумеется, совершенно доверительно, направили соответствующее собственноручное послание кому-нибудь из членов Директории, ну, скажем, аббату Сиесу, тогда республика не стала бы настаивать на этих двух неприятных пунктах.

Дон Мануэль был польщен, что его особе придают в Париже такое значение. Он заявил королеве, что рассчитывает добиться не только приемлемого, но даже и почетного мира, если его уполномочат вступить в личные, неофициальные переговоры с парижскими властями. Мария-Луиза отнеслась к этому недоверчиво.

— Мне кажется, chico, мой мальчик, ты себя переоцениваешь, — сказала она.

Дон Мануэль обиделся.

— Что ж, донья Мария-Луиза, — ответил он, — тогда я предоставляю спасение королевства вам, — и, несмотря на уговоры дона Мигеля, не стал писать аббату Сиесу.

Французам надоело торговаться, и они отдали своему генералу Периньону приказ наступать. Республиканская армия стремительным маршем заняла Бильбао, Миранду, Виторию и продвинулась до границ Кастилии. В Мадриде поднялась паника. Ходили слухи, что двор собирается бежать в Андалусию.

— Я спасу вас, Madame, — объявил дон Мануэль, — вас и Испанию. — И написал в Париж.

Неделю спустя был подписан предварительный мирный договор. Франция удовольствовалась тем, что ей уступили испанскую часть острова Сан-Доминго из Антильского архипелага, а от своих притязаний на баскскую провинцию отказалась. Кроме того, республика приняла испанское предложение, чтобы военные издержки выплачивались в течение десяти лет — и в поставках натурой. Затем республика обязывалась отпуститьпринцессу Марию-Терезу, дочь Людовика XVI, правда не в Испанию, а в Австрию.

Вся страна несказанно дивилась и радовалась, что из проигранной войны удалось выйти почти без территориальных уступок. Вот так Мануэль Годой!

— Ты у меня молодчага! — сказал дон Карлос и хлопнул его по плечу.

— Рассказать тебе, как я это устроил? — спросил Мануэль королеву.

— Не надо, не надо, — отмахнулась та; она подозревала какие-то махинации и не хотела их знать.

Так как выгодный мир был всецело делом рук дона Мануэля, на него посыпались почести, каких давно не выпадало ни на чью долю. Он получил в дар коронное имение под Гранадой, ему был присвоен титул Principe de la Paz — Князя мира и генералиссимуса всех испанских войск.

В форме генералиссимуса явился он принести благодарность королевской чете. Белые лосины туго обтягивали ляжки, грудь гордо вздымалась под расшитым мундиром, на шляпе, которую он держал под мышкой, колыхалось пышное перо.

— Какой же у тебя величественный вид! — заметил дон Карлос и поспешил добавить: — Покройся!

Только двенадцать первых грандов королевства имели право надеть шляпу прежде чем ответить монарху. Грандам второго ранга разрешалось покрыть голову лишь после ответа, а грандам третьего — после того, как их пригласят сесть.

Донья Мария-Луиза подозревала, что не сам Мануэль добился такого мира, а его советчики, эти подозрительные просвещенные непокорные афранчесадо — франкофилы, и что столь блистательный с виду успех может еще повлечь новые войны и всякие непредвиденные, скорее всего пагубные, последствия. Но пока что был достигнут славный и почетный мир, и заключил его Мануэль. Она сама надела на молодого счастливца этот мундир и все же чувствовала невольный трепет перед его воинственным великолепием, и сердце ее чисто по-женски билось ему навстречу.

В Испании еще существовало двенадцать грандов первого ранга, двенадцать потомков тех родов, что владычествовали на Иберийском полуострове со времен Санчо Великого, то есть девятьсот лет; друг к другу они обращались по-братски — на «ты». Теперь же, когда, милостью короля, он, сиятельнейший Князь мира, был тринадцатым включен в их круг, Мануэль поборол врожденное благоговение перед ними и стал говорить «ты» герцогам Аркосу, Бехару, Медина-Сидонии, Инфантадо и всем прочим. Они сперва чуть-чуть удивились, а потом тоже стали говорить ему «ты»; он был в восторге.

Но вот он обратился на «ты» и к герцогу Альба:

— Я очень рад, Хосе, что у тебя сегодня такой здоровый вид.

Ничего не выразило спокойное лицо хрупкого, изящного вельможи, ничего не выразили его прекрасные темные задумчивые глаза, и он ответил приветливым тоном:

— Благодарю за внимание, ваша светлость. — Да, он сказал «ваша светлость», но от обращения на «ты» уклонился.

И к дону Луису Мария де Бурбон графу де Чинчон, архиепископу Севильскому, обратился Мануэль:

— Мы давно с тобой не виделись, Луис.

Этот юный и суровый вельможа посмотрел на Мануэля, словно перед ним был не человек, а воздух, и прошел мимо. А ведь сам-то дон Луис Мария де Бурбон был Бурбон лишь наполовину: правда, он был сыном Кастильского инфанта и, значит, приходился королю двоюродным братом, но матерью его была попросту донья Мария-Тереса де Вальябрига, родом из захудалых арагонских дворян, и король не жаловал дону Луису Мария титул инфанта. Следовательно, хотя в жилах дона Луиса Мария и текла королевская кровь, но теперь-то он, дон Мануэль, был, пожалуй, повыше званием и положением. Конечно, он не тщеславен, но этому бастарду, этому подмоченному Бурбону он попомнит его заносчивость.

Чтобы загладить обиды, нанесенные ее любимцу, Мария-Луиза придумала для него новые почести. Придворный астролог на основе обстоятельных вычислений сделал вывод, что род Годой кровными узами связан с родом курфюрстов Баварских и с королевским родом Стюартов. Королевский генеалог, изучив длинные родословные таблицы, заявил, что дон Мануэль Годой — отпрыск древних готских королей. Само его имя свидетельствует об этом, ибо имя Годой произошло от слов: «Godo soy — гот есмь».

Далее король Карлос повелел, чтобы при появлении Князя мира в качестве официального лица герольд нес перед ним голову двуликого Януса в знак того, что ему дано верно судить о прошлом и будущем.

Впервые дон Мануэль щегольнул этим новым отличием на открытии Академии наук.

В экипаже, запряженном
Лучшей в городе четверкой,
Он окольною дорогой
В Академию поехал,
Сделав крюк немалый, чтобы,
Среди всех его знакомых
Пена Тудо самой первой
Созерцать его могла бы
В новом и двуликом блеске.
У окна ее увидев,
Он с почтеньем поклонился,
А она была безмерно
Счастлива, горда сознаньем,
Что она его сумела
Сделать первым человеком
В государстве и героем,
Вроде тех, кого в романсах
Воспевала, благородным
Избавителем отчизны.
«Да. Таким, — она решила, —
Пусть его напишет Гойя».

3

Под давлением советчиков и друзей из числа просветителей дон Мануэль пользовался своей необычной популярностью, чтобы проводить преобразования в духе освободительных идей. Он всегда старался прослыть покровителем искусств и наук; кстати, такой либеральной политикой он подтверждал перед парижскими властями искреннее стремление способствовать обещанному союзу.

Но его мероприятия ни к чему не приводили: церковь восставала против них всей своей властью. Друзья советовали ему еще больше ограничить судебные полномочия инквизиции и отобрать в пользу государства еще более значительную часть ее доходов; теперь, когда любовь и уважение к нему в народе так велики, он должен отменить закон, освобождающий церковь от налогов, и осуществить тем самым старую мечту — одним ударом оздоровить государственные финансы и навсегда сломить сопротивление церкви каким бы то ни было новшествам.

Но такая открытая борьба была не в характере дона Мануэля. Вдобавок и Пепа всеми силами старалась удержать его от решительных действий. Ребенком ей довелось увидеть аутодафе, и его жестокая, угрюмая торжественность, хоругви и священники, осужденные грешники и пожирающие их языки пламени неизгладимо запечатлелись у нее в памяти. Духовник Пепы упорно старался увлечь ее воображение мрачной таинственностью священного судилища. Деятели инквизиции запросто бывали у нее; и даже сам архиепископ Гранадский Деспиг, правая рука Великого инквизитора, принял ее, когда последний раз был в Мадриде.

В шестидесятых и семидесятых годах власть инквизиции потерпела значительный урон, но, когда по ту сторону Пиренеев подняли голову мятеж и безбожие, она снова окрепла. Либеральный Великий инквизитор Сьерра был смещен, и его заменил жестокий фанатик кардинал-архиепископ Толедский Франсиско Лоренсана. С согласия правительства инквизиция клеймила всякое сочувственное французским теориям направление мыслей как безбожие, как вольнодумство и уже возбудила преследование против целого ряда франкофилов. Но теперь, когда с Французской республикой заключили мир и даже носились с проектом союза, свободомыслящие опять взяли верх, и заново завоеванная власть инквизиции очутилась под угрозой.

Опытный политик и интриган Лоренсана принял свои меры. Почти все министры и высшие чины государства с доном Мануэлем во главе были заподозрены в вольнодумстве, в приверженности к лжефилософии, в том, что они приравнивают бога к природе. Лоренсана собирал против них улики, в архивах его судов росли кипы доносов. Добровольные и платные пособники следили за жизнью Князя мира, чему помогла и дружба кое-кого из прелатов с Пепой Тудо, так что каждый день и каждая ночь первого министра были подробно описаны в протоколах священного судилища. Великий инквизитор тщательно изучал, как меняются отношения фаворита и королевы в зависимости от горячности его чувства к Пепе Тудо. В конце концов Лоренсана пришел к выводу, что положение дона Мануэля не так прочно, а положение святейшей инквизиции отнюдь не так шатко, как думают.

Он объявил поход против нечестивого министра и рикошетом бил по еретикам. В главных городах многих провинций инквизиция обвинила в вольнодумстве весьма почтенных людей — профессоров, высших должностных лиц. Она арестовала и осудила бывшего посла во Франции графа де Асора, языковеда Иереги, состоявшего при Карлосе III наставником инфанта, а также знаменитого математика, профессора Саламанкского университета Лусиа де Саманьего.

Великий инквизитор с нетерпением ждал, вмешается ли первый министр, сделает ли попытку отнять у него своих приятелей вольнодумцев. Дон Мануэль на это не отважился. Он смалодушничал и обратился к священному судилищу с просьбой не слишком строго покарать этих людей ввиду их заслуг перед государством.

Тогда Лоренсана приготовился к решительному удару: к уничтожению вождя свободомыслящих, известного на всю Европу Писателя и государственного деятеля Олавиде.

Дон Пабло Олавиде родился в столице Перу — Лиме. С детских лет он слыл необыкновенно одаренным мальчиком и совсем еще молодым человеком был назначен судьей. Когда страшное землетрясение разрушило город Лиму, Олавиде поручили управление поместьями и капиталами, ставшими спорным имуществом после гибели владельцев. Выморочные деньги, на которые не нашлось законных наследников, были употреблены молодым судьей для постройки церкви и театра. Это вызвало недовольство духовенства. Наследники, притязания которых были признаны недостаточно основательными, при поддержке влиятельных перуанских священнослужителей обратились с жалобой в Мадрид. Олавиде вызвали в столицу, привлекли к суду, отставили от должности, признали в ряде случаев обязанным возместить убытки и присудили к тюремному заключению. Вскоре он был выпущен ввиду болезненного состояния, и все просвещенные люди в стране приветствовали его как мученика. Богатая вдова вышла за него замуж. Ему удалось добиться снятия неотбытого наказания. Он отправился путешествовать. Часто бывал в Париже.» Приобрел по дворцу в испанской и французской столицах. Завязал дружбу с Вольтером и Руссо, переписывался с ними. Он содержал в Париже театр, где ставились новейшие французские пьесы в его переводе. Аранда, либеральный глава кабинета при Карлосе III, пользовался в особо важных случаях его советами. Вся Европа почитала Олавиде как одного из просвещеннейших, передовых умов. Надо сказать, что на южном склоне Сьерра-Морены имелись обширные земли, которые раньше обрабатывались, а после изгнания мавров и морисков пришли в запустение. Союз скотоводов — Мэста — добился того, чтобы эти земли были безвозмездно отданы ему под пастбища для его больших кочующих овечьих стад. Но вот, по настоянию Олавиде, правительство лишило Мэсту этих преимуществ и уполномочило Олавиде устроить на пустошах новые поселения, Nuevas Poblaciones. С помощью баварского полковника Тюрригля он поселил там около десяти тысяч крестьян, большей частью немцев, а также шелководов и ткачей из Лиона. Его самого назначили губернатором этой местности с весьма широкими полномочиями. Ему разрешили управлять новой колонией на самых либеральных началах. Кроме того, новым поселенцам позволили привезти с родины своих священников — допущены были даже протестанты. За несколько лет Олавиде превратил пустыню в цветущую местность, застроенную деревнями, селами, небольшими городами с гостиницами, мастерскими, фабриками.

Но поселенцы из Пфальца привезли с собой капуцина, брата Ромуальда из Фрейбурга, дабы он пекся об их душах. Капуцин никак не мог ужиться со свободолюбивым Олавиде. Разногласия все росли, и в конце концов Ромуальд донес на него инквизиции как на вольнодумца и материалиста. По своему обыкновению, инквизиция тайно собрала улики и допросила свидетелей. Олавиде ничего не подозревал: духовные судьи пока что не осмеливались открыто обвинить такого уважаемого человека. Однако у Мэсты имелся могущественный покровитель в лице архиепископа Гранадского Деспига. Вместе с королевским духовником, епископом Осмским, они добились от Карлоса весьма неопределенного заявления, что он не будет чинить препятствий, если инквизиция для выяснения обстоятельств арестует Олавиде.

Все это совершилось еще до того, как дон Мануэль пришел к власти Сурового Великого инквизитора сменил либеральный, на смену ему явился еще более либеральный Сьерра, а Олавиде все это время просидел в тюрьмах инквизиции. Его не выпускали, чтобы не подрывать авторитет священного судилища, но и не осуждали.

Сорок третий по счету Великий инквизитор, вышеупомянутый дон Франсиско Лоренсана, был человек иного склада, нежели его предшественники. Он решил вынести еретику Олавиде приговор. Это послужит предостережением глумителям даже самого высокого звания, показав им, что инквизиция еще жива и что она не сложила оружия.

Лоренсана не замедлил понять, какой нерешительный человек дон Мануэль. Тем не менее ему хотелось обеспечить себе поддержку Ватикана; он не сомневался, что встретит сочувствие у Пия VI, человека крутого. Он почитает своим долгом, писал Лоренсана папе, снять с Олавиде прегрешения в очистительном аутодафе. С другой же стороны, при нынешнем вселенском нечестии, публичное осуждение еретика, столь обожаемого и оберегаемого лжемудрецами, вызовет нападки, в первую голову, на испанскую инквизицию, а возможно, и на церковь всего обитаемого мира. А посему он просит у святейшего отца указаний.

Аббат, как один из секретарей священного судилища, узнал о замыслах Великого инквизитора. И он и дон Мигель требовали от Князя мира, чтобы тот принял меры и заблаговременно предупредил Лоренсану, что правительство не допустит такого аутодафе.

Мануэль в первую минуту растерялся. Но все еще надеялся избежать открытой борьбы с Великим инквизитором. Пабло Олавиде, заявил он, был арестован, когда первым министром состоял еще либеральный деятель Аранда, и король одобрил действия инквизиции. При таких условиях не в его власти помешать приговору. Вообще же он считает, что Лоренсана хочет только запугать правительство, а сам, в крайнем случае, объявит приговор при закрытых дверях, не устраивая публичного аутодафе. Он думал только о Пепе и отмахивался от увещеваний Мигеля, отгородившись от всего беззаботной самоуверенностью.

Дон Гаспар, и дон Мигель, и
Дон Дьего совещались
В самом мрачном настроенье.
Наконец они решили
Обратиться к дон Франсиско
С просьбой дружескую помощь
Оказать им. Как известно,
В эти дни портрет писал он
Князя мира по заказу
Пепы Тудо.

4

Гойя был всецело поглощен своей страстью к Каэтане. Он боялся и надеялся, что любовь, так внезапно налетевшая на него, так же быстро и развеется; сколько раз уже он воображал, будто безгранично влюблен в какую-нибудь женщину, а недели через две-три не мог понять, что ему в ней понравилось. Но в Каэтане всякий раз было что-то новое, неизведанное. Изощренным взглядом художника он изучил ее облик до мельчайших черточек, так, что мог нарисовать ее по памяти. Несмотря на это, сна при каждой встрече казалась ему иной и оставалась для него непостижимой.

Что бы он ни делал: думал ли, рисовал ли, говорил ли с другими, — где-то в тайниках его сознания неизменно пребывала Каэтана. Связь с ней ничуть не была похожа на спокойный, надежный союз его с Хосефой, ни на прежние радостные или мучительные увлечения другими женщинами.

В ней то и дело происходили перемены, и каждому настроению она отдавалась целиком. У нее было много лиц, и многие из них он видел, не видел только самого последнего. Он знал и чувствовал, что оно существует, но под мучительно разными масками не мог найти это одно объединяющее и связующее лицо. Она принимала облик то того, то иного изваяния и всякий раз вновь обращалась в безликий камень, недоступный и непостижимый для него. Он не оставлял своей старой игры и рисовал на песке то или иное ее лицо. Но подлинное ее лицо растекалось, как песок.

Он писал ее на лоне природы. Бережно и тщательно выписывал ландшафт, но так, что ландшафт стирался и оставалась одна Каэтана. Белая, гордая и хрупкая, с неправдоподобно выгнутыми бровями под черными волнами волос, с высокой талией и с красным бантом на груди, а перед ней — до нелепости крохотная белая мохнатая собачка с красным бантом на задней лапке, смешной копией ее банта. Сама же она грациозным, жеманным и надменным жестом указывала вниз, себе под ноги, где тонкими мелкими буквами стояло: «Герцогине Альба — франсиско Гойя», — и буквы были почтительно повернуты к ней.

Еще он писал ее сидящей на возвышении, как впервые увидел у нее в доме, или же на прогулке перед Эскуриалом. Он писал ее часто, много раз. Но все был недоволен. В картинах не чувствовалось того, что покорило его тогда, на возвышении, что одурманило его во время прогулки, что его постоянно раздражало и притягивало к ней.



Несмотря на это, он был счастлив. Она открыто показывалась с ним, и ему льстило, что он, обрюзгший немолодой человек незнатного происхождения, был ее кортехо. Он одевался с предельным щегольством даже когда работал, особенно когда работал. Так было заведено, когда он только приехал в Мадрид. Но Хосефа требовала, чтобы он не пачкал дорогой одежды и надевал рабочую блузу; уступая ее уговорам и голосу собственной бережливости, он, в конце концов, напялил традиционную блузу. Теперь она снова исчезла.

Между тем он знал, что куцый новомодный наряд придает ему нелепый вид, и сам смеялся над собой. Однажды он нарисовал щеголя, смотрящегося в зеркало: неимоверный воротник подпирает шею, не дает повернуть голову, в огромных перчатках не пошевельнешь пальцами, в узких рукавах — руками, открытые длинноносые туфли отчаянно жмут.

Он был теперь снисходителен к себе и к другим. Терпеливо сносил нравоучения Мигеля, изящную, ученую деловитость аббата, ворчливые заботы Агустина. В семейном кругу он был внимателен и весел. Ему хотелось всем уделить частицу своего счастья.

Как ни ребячлива бывала Каэтана, он порой не уступал ей в этом. Когда она приходила неожиданно, он мог стать на голову и болтать ногами в знак приветствия. Он охотно пользовался своим искусством, чтобы посмешить ее. Изображал себя самого в виде какой-нибудь дикой рожи, рисовал великолепные карикатуры на ее дуэнью Эуфемию, на фатоватого маркиза де Сан-Адриана, на добродушного дурашливого и осанистого короля. Они часто бывали в театре, и он искренне смеялся немудреным шуткам и куплетам. Нередко бывали они и в Манолерии; их, как желанных гостей, встречали в кабачках, облюбованных махами.



На пороге старости он вновь переживал молодость. Все успело ему прискучить — и хорошее и дурное, все было одно и то же, знакомое, как вкус привычных кушаний. Теперь мир снова стал для него богатым и новым; то была вторая молодость, с большим опытом в страсти и наслаждении.

При этом он сознавал, что злые духи настороже и что такое большое счастье неизбежно породит большую беду. Недаром ему привиделся полуденный призрак. Но Каэтана была в его жизни таким безмерным счастьем, что он не испугался бы любой расплаты. Счастье отражалось и на его работе: он писал много, с увлечением. Рука была легкой, глаз — быстрым, зорким, точным. Он написал портрет герцога де Кастро Террено, писал дона Мигеля, аббата; дон Мануэль заказал еще два своих портрета в разных позах.

Наконец Франсиско написал картину, которую никто ему не заказывал, написал для собственного удовольствия — картина была сложная и требовала кропотливой работы миниатюриста. Она изображала ромерию — народное празднество в честь святого Исидро, покровителя столицы.

Веселые гуляния на лугу у обители святого Исидро были излюбленным развлечением жителей Мадрида; и сам он, Франсиско, по поводу последнего благополучного разрешения от бремени своей Хосефы устроил на лугу перед храмом пиршество на триста человек; приглашенные, по обычаю, прослушали мессу и угостились индейкой.

Изображение таких празднеств издавна привлекало мадридских художников. Ромерию писали и Маэлья и Байеу, шурин Франсиско; и сам он десять лет назад нарисовал праздник святого Исидро для шпалер королевской мануфактуры. Но то было не настоящее праздничное веселье, а деланная веселость кавалеров и дам в масках; теперь же он изобразил стихийную, необузданную радость свою и своего Мадрида.

Вдалеке, на заднем плане,
Поднялся любимый город:
Куполов неразбериха,
Башни, белые соборы
И дворец… А на переднем —
Мирно плещет Мансанарес.
И, собравшись над рекою,
Весь народ, пируя, славит
Покровителя столицы.
Люди веселятся. Едут
Всадники и экипажи.
Много крошечных фигурок
Выписано со стараньем.
Кто сидит, а кто лениво
На траву прилег. Смеются,
Пьют, едят, болтают, шутят.
Парни, бойкие девицы,
Горожане, кавалеры.
И над всем над этим — ясный
Цвет лазури… Гойя словно
Всю шальную радость сердца,
Мощь руки и ясность глаза
Перенес в свою картину.
Он стряхнул с себя, отбросил
Строгую науку линий,
Ту, что сковывала долго
Дух его. Он был свободен,
Он был счастлив, и сегодня
В «Ромерии» ликовали
Краски, свет и перспектива.
Впереди — река и люди.
Вдалеке — на заднем плане —
Белый город. И все вместе
В праздничном слилось единстве.
Люди, город, воздух, волны
Стали здесь единым целым,
Легким, красочным и светлым,
И счастливым.

5

Франсиско получил письмо от дона Гаспара Ховельяноса с учтиво настойчивым приглашением «на чашку чая». Либералы предпочитали чай реакционно-аристократическому шоколаду; ведь именно любовь к чаю и возмущение тем, что монархическая власть подняла на него цену, принесли английским колониям в Америке революцию и свободу.

Гойя не любил ни тепловатого пресного напитка, ни рассудительно пылкого Ховельяноса. Но когда такой человек, как Ховельянос, приглашает, хоть и учтиво, но повелительно, об отказе нечего и думать.

У Ховельяноса собралось совсем небольшое общество. Были тут дон Мигель Бермудес и граф Кабаррус — знаменитый финансист, был, разумеется, и аббат дон Дьего. Из гостей Гойя не знал только адвоката и писателя Мануэля Хосе Кинтану. Но он, как и все, помнил наизусть стихи Кинтаны; по слухам, поэт писал их шестнадцатилетним юношей. Ему и сейчас на вид было лет двадцать с небольшим. Сам Гойя очень поздно достиг творческой зрелости и поэтому подозрительно относился к таким скороспелым талантам; но в Хосе Кинтане ему понравилась скромность в сочетании с живостью.

На стене висел большой портрет хозяина дома; Гойя написал его лет двадцать назад, только что приехав в Мадрид. Портрет изображал вылощенного светского человека за письменным столом простой, но изящной работы. И в самом Ховельяносе, и в его одежде, и в обстановке чувствовалась подчеркнутая изысканность, ни намека на его теперешнюю суровую добродетель. Возможно, он был тогда много мягче, но таким уж приглаженным и покладистым он наверняка не был, и Гойе, несмотря на молодость, непростительно было до такой степени приглаживать его.

Как Гойя и ожидал, разговор шел о политике. Собеседники возмущались поведением Князя мира. Да, конечно, министр чрезвычайно самонадеян. Как раз теперь, когда дон Мануэль позировал ему, Гойя имел возможность непосредственно наблюдать, с какой самодовольной небрежностью он всей повадкой, всем видом утверждал свое новое достоинство. Но разве его тщеславие вредит стране? Наоборот, дон Мануэль всячески поощряет новшества. Разве не пользовался он своей популярностью для благодетельных преобразований?

В начинаниях Князя мира не видно решительности, возразил хозяин дома. Важнее всего по-прежнему остается борьба с инквизицией, с церковниками, а перед высшим духовенством у первого министра такой же суеверный страх, как у черни перед священным судилищем. Каждое настоящее преобразование должно начинаться с обуздания власти духовенства, громовым голосом, с пеной у рта твердил Ховельянос. Ибо причина всех зол — в невежестве народа, а оно поддерживается и поощряется церковью. Уж и в Мадриде положение достаточно безотрадно, но при виде темноты и суеверия, царящих в провинции, душа надрывается. Пусть-ка дон Франсиско попросит, чтобы доктор Пераль показал ему свое собрание миниатюрных восковых фигурок Христа; доктор получил их через монастырского садовника.

— Монашки играли священными изображениями в куклы, — пояснил Ховельянос. — Они одевали своего Иисусика то священником, то судьей, то доктором в парике и при палке с золотым набалдашником. И как прикажете в такой стране проводить меры по охране здоровья, когда даже герцогиня Медина-Коэли лечит сына истолченным в порошок пальцем святого Игнасия, давая половину в супе, половину — в клистире? А между тем, всякого, кто смеет усомниться в целительной силе подобных средств, жестоко и неумолимо преследует инквизиция.

Неожиданно прервав самого себя, он сказал с улыбкой:

— Простите меня, я плохой хозяин, вместо вина и еды потчую вас горьким напитком моего гнева.

И он приказал принести настоянное на корице целебное вино гипокрас и белое пахарете, фрукты, пироги и сласти.

Разговор перешел на картины и книги. Аббат попросил молодого Кинтану почитать свои стихи. Тот не стал отказываться. Однако предпочел прочесть прозаическую вещь в новом, несколько рискованном духе. Это краткая биография, объяснил он слушателям, схожая с теми небольшими портретами, с теми миниатюрами, какими раньше открывались книги, — кстати, они опять стали входить в моду. Он прочитал жизнеописание доминиканца Бартоломе Каррансы, архиепископа Толедского, самой замечательной из жертв инквизиции.

Хоть уже минуло триста
Лет с тех пор, как он скончался,
Восхвалять его считалось
Преступлением. И все же
Жил он в памяти народа:
О святых его деяньях
И святых словах повсюду
Говорили. Но, конечно,
Только шепотом.

6

Дон Бартоломе Карранса еще в молодые годы стал известен как ученый богослов и вскоре прослыл первым вероучителем Испании. Карл V послал его на Триентский собор, где он оказал государству и церкви величайшие услуги. Преемнику Карла, королю Филиппу II, в бытность его в Англии и во Фландрии он послужил советом как в религиозных, так и в политических делах, и тот сделал его архиепископом Толедским, а следовательно, примасом королевства. Высокими требованиями к священнослужителям и делами милосердия Карранса прославился на всю Европу как достойнейший из иереев своего времени.

Однако он не был политиком; своим высоким положением, своей славой, неумолимой строгостью по отношению к высшему духовенству он возбудил к себе зависть и вражду.

Его злейшим противником был дон Фернандо Вальдес, архиепископ Севильский. Карранса вынудил его — хотя и косвенно, путем чисто богословских заключений — выплачивать королю Филиппу пятьдесят тысяч дукатов военного налога из доходов своей епархии, а дон Фернандо Вальдес был человек корыстолюбивый. Мало того, Карранса перехватил у него самый богатый в стране приход, а именно архиепископство Толедское, приносившее в год от восьми до десяти миллионов. Дон Фернандо Вальдес только ждал случая, чтобы расквитаться с архиепископом Каррансой.

Такой случай представился, когда Вальдес был назначен Великим инквизитором. Карранса написал толкование на катехизис, которое заслужило немало хвалебных отзывов, но немало и упреков. Ученый доминиканец Мелчор Кано, затаивший обиду на архиепископа, который не раз брал над ним верх в богословских спорах, усмотрел в этом труде девять мест, проникнутых еретическим духом.

Поступил еще ряд подобных же заявлений, а также доносов на двусмысленные речи Каррансы. Великий инквизитор ознакомился с показаниями, изучил их досконально и нашел улики достаточными, чтобы возбудить дело.

Узнав о походе против его книги, Карранса заручился отзывом виднейших богословов, которые в самых убедительных выражениях воздавали дань достойному подражания благочестию и праведности его труда, затем попросил защиты у своего питомца, короля Филиппа, пребывавшего в ту пору во Фландрии. Великий инквизитор понимал, что после возвращения короля ему уже трудно будет подступиться к архиепископу Каррансе. И он решил бить не мешкая.

Карранса по долгу службы поехал в Торрелагуну. Инквизиция повелела, чтобы в течение двух дней никто из жителей города не выходил из дому, и окружила дворец, где остановился архиепископ, сильным отрядом вооруженной стражи. Раздался возглас: «Отворите святейшей инквизиции!» Со слезами на глазах, моля о прошении, инквизитор Кастро опустился на колени перед постелью архиепископа и вручил ему приказ об аресте.

Карранса осенил себя крестом и отправился в заточение. С тех пор он сгинул, словно исчез с лица земли.

Великий инквизитор поспешил с докладом во Фландрию к королю Филиппу. Духовные сановники, начиная от епископа и выше, были неподсудны инквизиции — их мог судить только папа. Однако Вальдес добился от папы полномочий в особо опасных случаях производить следствие, не испросив разрешения в Риме. Данный случай именно таков, объяснил он королю. Предъявил уличающие показания, подчеркнул, что им уже наложен запрет на доходы архиепископства Толедского и что по покрытии судебных издержек инквизиция отдаст эти доходы королевской казне. После чего Филипп признал, что в его советнике и духовном наставнике явно чувствуется еретический дух, и одобрил действия Великого инквизитора.

Каррансу отвезли в Вальядолид. Там в предместье Сан-Педро его вместе с единственным слугой держали взаперти в двух душных и темных каморках.

Началось нескончаемое следствие. Допросили девяносто трех свидетелей, перерыли весь огромный архив архиепископства Толедского. Откопали черновики проповедей, которые Карранса набрасывал еще студентом, сорок лет назад, тексты из еретических книг, которые он выписал, чтобы в качестве признанного авторитета осудить их на Триентском соборе, и ряд других столь же подозрительных документов.

Полномочия, данные Ватиканом инквизиции, позволяли Вальдесу не только захватить обвиняемого, а также собрать против него улики. Папа Павел потребовал, чтобы и арестованный, и бумаги были доставлены в Рим. Великий инквизитор всячески отвиливал, а король пока что пользовался доходами архиепископства Толедского. Папа Павел успел тем временем умереть, его сменил Пий IV. Полномочия, данные Римом на два года, истекли. Папа Пий, в свою очередь, потребовал выдачи арестованного и следственных материалов. Великий инквизитор увиливал, а король стал выплачивать папскому непоту пенсион из доходов архиепископства. Пий IV продлил полномочия на два года. Потом — еще на год.

Тем временем дело Каррансы вызвало шум во всей Европе. В тяжкой несправедливости, причиненной архиепископу, Триентский собор усмотрел поругание церкви и покушение испанской инквизиции на неприкосновенность прелатов. Собор даже не подумал внести в список запрещенных книг толкование архиепископа Каррансы на катехизис, которое испанская инквизиция считала главным доказательством его ереси, а, наоборот, признал этот труд согласным с католической догмой, поистине назидательным чтением для всех верующих земного шара.

Вслед за тем папа Пий IV объявил собору и всему миру, что считает упорство католического короля поношением для святейшего престола. Полномочия инквизиции по делу архиепископа Каррансы окончательно истекают 1 января следующего года, и узника, а также весь следственный материал надлежит передать в руки римских властей. Однако инквизицию покрывал король Филипп. Ему не хотелось расставаться с доходами архиепископства Толедского, кроме того, он считал, что, уступив сейчас папе, он уронит свое достоинство: Карранса остался в своем заточении.

Папа торжественно заявил: в случае дальнейшего промедления с выдачей архиепископа все повинные ipso facto[658] будут преданы анафеме, отрешены от сана и должности и признаны преступниками, коим навсегда возбраняется исполнять прежние обязанности. Карранса же должен быть незамедлительно выдан папскому нунцию. Король не ответил; Карранса остался в своей вальядолидской темнице.

В конце концов договорились, что папские легаты совместно с испанскими инквизиторами будут разбирать дело Каррансы на испанской земле. Рим направил четырех таких сановных послов, каких святейший престол никогда еще не посылал ни к одному монарху. Первый был впоследствии папой Григорием XIII, второй — будущий папа Урбан VII, третий — кардинал Альдобрандини, брат будущего папы Клемента VIII, четвертый — будущий папа Сикст V. Великий инквизитор принял высоких особ с подобающим им почтением, однако настаивал, чтобы они судили в пределах супремы — верховного трибунала инквизиции, иначе говоря, совместно с пятнадцатью испанцами; это значило, что они имели бы четыре голоса из девятнадцати. Пока толковали об этом, папа Пий IV умер. На смертном одре он признался, что в угоду ненасытному католическому королю погрешил в деле архиепископа Каррансы против законов церкви, против воли соборов и кардиналов; ничто так не гнетет его совесть, как слабость, проявленная им в деле Каррансы.

Преемником умершего папы был Пий V, отличавшийся крутым нравом. Вскоре испанский посол Суньига пожаловался своему монарху, что святой отец неопытен в государственных делах и не радеет о личных выгодах. К сожалению, он делает лишь то, что считает справедливым. И в самом деле, новый папа сразу же заявил, что юрисдикция Великого инквизитора и его присных на этом кончается. Великому инквизитору Вальдесу предписывается незамедлительно выпустить заключенного архиепископа на свободу, с тем чтобы он направился в Рим, где его будет судить сам папа. Бумаги по этому делу должны быть в трехмесячный срок доставлены в Рим. И все это под страхом божьего суда, немилости апостолов Петра и Павла и отлучения от церкви.

Корыстный, властный и мстительный старик Вальдес готов был дать бой новому папе. Но католический король ввиду и без того больших внешне — и внутриполитических затруднений побоялся интердикта. Карранса был сдан с рук на руки папскому легату и увезен в Италию.

Восемь лет просидел архиепископ в испанской темнице; теперь он проживал в замке Святого Ангела — с удобствами, но под арестом, ибо Пий V, человек обстоятельный, повелел заново произвести следствие. Весь огромный обвинительный материал был переведен на итальянский и латинский языки. Особый суд из семнадцати прелатов, в том числе четырех испанцев, заседал еженедельно с папою во главе. Католический король с величайшим вниманием следил за ходом дела и слал все новые документы.

Разбирательство затянулось. Просидев восемь лет в испанской тюрьме, Карранса отсидел еще пять лет в итальянской.

В конце концов святой отец взвесил все доводы «за» и «против». И он и его суд признали архиепископа Каррансу неповинным в ереси. Решение было составлено при участии самого папы весьма тщательно и подкреплено вескими аргументами. Однако святой отец не стал оглашать приговор, а сперва из любезности сообщил его королю Филиппу.

Но сейчас же вслед за проектом приговора и подробным объяснением, почему приговор этот будет оправдательным, в Испанию пришло известие о кончине папы Пия V. Приговор так и не был обнародован. Он исчез бесследно.

Преемник Пия V, Григорий XIII, разумеется, знал об оправдательном приговоре. Но будучи одним из четырех легатов, в свое время посланных святейшим престолом в Испанию по делу Каррансы, он успел убедиться в несговорчивости его католического величества, а потому заявил теперь, что заново рассмотрит это дело.

Король Филипп слал все новые документы. В скором времени он написал папе, что умом и сердцем убежден в виновности Каррансы и настаивает на немедленном осуждении еретика. Спустя три недели он опять разразился собственноручным гневным и красноречивым посланием папе. Он требовал, чтобы еретик был отправлен на костер. Любая более мягкая кара не помешает Каррансе хотя бы в отдаленном будущем вернуть себе архиепископство, а король испанский не может потерпеть, чтобы высший духовный сан в его королевстве принадлежал еретику.

Однако еще до того, как это послание пришло к папе, он уже вынес архиепископу приговор весьма дипломатического свойства. Карранса был изобличен в том, что в шестнадцати случаях слегка впал в ересь, и присужден публично отречься от нее. Кроме того, он был на пять лет отрешен от своей должности. Этот срок он должен был прожить в Орвието, в одном из тамошних монастырей, получая на свое содержание тысячу золотых крон в месяц. Далее на него налагалось легкое церковное покаяние.

Папа Григорий собственноручным письмом уведомил о приговоре короля Филиппа. «Мы глубоко скорбим, — писал он, — что принуждены были осудить человека, столь прославленного беспорочной жизнью, ученостью и благодеяниями, вместо того, чтобы, как мы уповали, полностью его обелить».

Семнадцать лет провел в испанских и итальянских узилищах дон Бартоломе Карранса, архиепископ Толедский, которого десятки тысяч верных почитали праведнейшим из людей, когда-либо ступавших по земле Иберийской; папы Павел IV, Пий IV и Пий V успели умереть, прежде чем ему был вынесен приговор.

После того как архиепископ отрекся в Ватикане от своих заблуждений, он отправился выполнять наложенное на него папой церковное покаяние. Оно заключалось в том, что он должен был посетить семь римских храмов. В знак уважения и участия папа Григорий предложил ему для этого свои собственные носилки, а также лошадей для его свиты. Но Карранса отказался. Он пошел пешком. Десятки тысяч людей собрались на его пути, многие приехали издалека, чтобы поклониться ему. Покаяние его превратилось в такое торжество, какого редко удостаивался даже папа.

Возвратившись из паломничества, Карранса почувствовал себя плохо и слег в постель. Вскоре стало ясно, что дни его сочтены. Папа послал ему полное отпущение грехов и свое апостольское благословение. Карранса позвал к себе семерых духовных сановников. Получив отпущение и готовясь принять последнее причастие, он в их присутствии торжественно заявил: «Клянусь престолом всевышнего, перед которым мне вскоре предстоит держать ответ, и царем царей, что грядет в святых дарах, коих я сейчас буду приобщен, все то время, когда я обучал богословию, и позднее, когда я писал, проповедовал, состязался в диспутах, отправлял службу — будь то в Испании, Германии, Италии или Англии, — я всегда ревновал о прославлении веры Христовой и о посрамлении еретиков. Милостью господней мне многих удалось обратить в католическую веру. Тому свидетель король Филипп, долгое время бывший моим духовным чадом. Я любил его и по сей час люблю всей душой: ни один сын не может быть горячее предан ему. Далее свидетельствую, что ни разу не впадал ни в одно из тех заблуждений, в которых меня подозревали; мои слова были извращены и ложно истолкованы. Невзирая на это, я признаю справедливым вынесенный мне обвинительный приговор, ибо он исходит от наместника Христова. В час моей кончины я прощаю всем, кто показывал против меня, никогда я не питал к ним злобы, и если буду там, куда надеюсь быть допущен по милосердию божию, то не перестану молить за них Всевышнего».

Приказано было произвести вскрытие тела. Врачи определили, что смерть семидесятитрехлетнего старца произошла от заболевания, напоминающего рак. Однако никто им не верил. Все считали, что смерть эта была слишком на руку королю и что он — ее прямой виновник. Гордый Филипп, как он сам писал, не потерпел бы, чтобы Карранса был возвращен в свою епархию. Король и архиепископ не могли жить под одним небом, а король считал, что ему от бога дано право избавляться от противников любой ценой.

«Приговор, — писал он папе, —
Здесь, в Испании, считают
Слишком мягким. Но, однако,
Не признать нельзя серьезных,
Искренних стремлений папы.
К справедливому решенью.
Это, кстати, тем уместней,
Что господь уже прибегнул
К своевременному средству
И тем самым христианство
Оградил он от опасных
И губительных последствий
Черезмерно мягкой меры…»

7

Историю архиепископа — праведника и еретика — дона Бартоломе Каррансы и прочел Ховельяносу и его гостям молодой Кинтана, придав ей форму одной из своих «миниатюр».

Все помнили эту историю, но она показалась незнакомой и новой в изложении Хосе Кинтаны. Он не побоялся выдать за подлинные и такие события, о которых простые смертные знать не могли, в крайнем случае могли только догадываться. Но удивительное дело: когда он читал, чувствовалось, что так именно оно и было.

Гойя слушал вместе с остальными, затаив дыхание. Молодой писатель изображал прошлое так, словно за ним не было трехсотлетней давности — оно волновало и возмущало, как злоба дня. Но тогда все, что здесь происходит, — просто бунт или, по меньшей мере, нечто весьма предосудительное. И с его, Гойи, стороны глупо водиться с этими смутьянами и фанатиками как раз сейчас, когда жизнь сулит ему исполнение всех чаяний. Однако ему нравился наивный юнец, который, читая свою историю, с трудом подавлял возмущение. Франсиско слушал бы и слушал его, хотя благоразумнее было бы улизнуть.

Когда Кинтана кончил, никто не произнес ни слова. Все были подавлены. Наконец Ховельянос откашлялся и сказал:

— У вас, дон Хосе, не перечесть погрешностей против чистого кастильского наречия. Но в каждой фразе чувствуется сила, и, так как вы молоды, многоееще поправимо.

Аббат поднялся. Должно быть, его больше, чем всех остальных, задело за живое то, что прочел Кинтана.

— У нас, в инквизиции, люди все понимающие, — начал он. Он имел право говорить «у нас, в инквизиции», потому что все еще носил звание «секретаря священного судилища», хотя покровитель аббата. Великий инквизитор Сьерра, впал в немилость и находился под следствием по причине сомнительности его богословских суждений. Аббат шагал взад и вперед по обширному кабинету дона Гаспара, машинально брал в руки разные вещицы, внимательно их рассматривал и рассуждал вслух.

— У нас, в инквизиции, люди всегда были понимающие, — говорил он, — и архиепископа Каррансу заперли в тюрьму и уморили не мы, а папа и король Филипп. Вот и теперь Великий инквизитор Лоренсана собирается довести до конца дело Олавиде. Но разве он отдал приказ арестовать этого большого человека? И разве не естественно, что он стремится довести до конца это нескончаемое дело?

Гойя насторожился. Он мимолетно встречал дона Пабло Олавиде и в свое время, много лет назад, был потрясен, узнав, что этот смелый, блестящего ума человек арестован, а его большое начинание с поселением на Сьерра-Морене поставлено под удар. В последние недели до него тоже доходили толки, что инквизиция задумала окончательно расправиться с Олавиде, однако он не стал в это вникать, чтобы не тревожить себя и свое счастье всякими слухами. Но сейчас под влиянием того, что прочитал Кинтана, у него невольно вырвалось:

— Неужели они посмеют?..

— Разумеется, посмеют, — ответил аббат, и его умный веселый взгляд стал совсем невеселым. — Лоренсане не дают спать лавры Великого инквизитора Вальдеса, он сам не прочь прославиться в борьбе за чистоту веры и уже исхлопотал себе благословение святого отца на расправу с Олавиде. Если дон Мануэль и дальше будет дремать, а король не пресечет наконец рвение Великого инквизитора, тогда нашей столице преподнесут такое аутодафе, какого ей не доводилось видеть много веков.

Гойя ясно чувствовал, что и мрачное пророчество аббата и даже чтение Хосе Кинтаны предназначалось для него одного. А тут и Ховельянос без обиняков обратился к нему:

— Дон Франсиско, ведь вы работаете сейчас над портретом Князя мира. Говорят, что во время сеансов дон Мануэль становится особенно доступен. Что если бы вам потолковать с ним о деле Олавиде?

Хотя Ховельянос старался говорить возможно равнодушнее, чувствовалось, как он взвешивает каждое свое слово. Все притихли и ждали, что ответит Гойя.

— Сомневаюсь, чтобы дон Мануэль принимал меня всерьез в том, что выходит за пределы живописи, — сказал Гойя сдержанным тоном и с насильственной шутливостью добавил: — Откровенно говоря, мне это безразлично: лишь бы мою живопись принимали всерьез.

Все хранили неодобрительное молчание. Один Ховельянос сказал строго и решительно:

— Вы хотите казаться легкомысленнее, чем вы есть на самом деле, дон Франсиско. Человек талантливый талантлив во всех областях. Цезарь был велик не только как государственный деятель и полководец, но и как писатель; Сократ был и философом, и основателем религии, и солдатом — он был всем. Леонардо, помимо своей живописи, занимался наукой и техникой: он сооружал крепости и летательные машины. Обратись к моей скромной особе, скажу: мне хотелось бы, чтобы меня принимали всерьез не только в вопросах государственной экономики, но и в вопросах живописи.

Пусть эти господа составят о нем самое незавидное мнение, все равно он, Гойя, не станет поддаваться на уговоры и снова вмешиваться в политику.

— Мне очень жаль, дон Гаспар, но я все же вынужден ответить отказом, — сказал он. — Несправедливость к дону Пабло Олавиде возмущает меня не меньше, чем вас. Однако же, — продолжал он со все возрастающей решимостью, — я не буду говорить об этом с доном Мануэлем. Наш друг дон Мигель, конечно, уже беседовал с ним об этом злосчастном деле, и вы, дон Дьего, — обратился он к аббату, — конечно, тоже испробовали на нем все средства разумного убеждения. Если уж вы, люди столь искушенные в политике, не добились успеха, чего же могу достичь я, простой живописец из Арагона?

Вызов принял дон Мигель.

— Пожалуйста, не думай, Франсиско, что вельможи так охотно зовут тебя только ради твоей живописи, — сказал он. — Вокруг них и без того целый день толкутся всякие знатоки экономики, механики, политики и другие мастера своего дела, вроде меня. Но художник — это нечто большее, чем мастер своего дела: он воздействует на всех, проникает в душу каждого, говорят от имени всех, всего народа в целом. Дон Мануэль знает это и прислушивается к твоим словам. Вот почему ты и обязан поговорить с ним о беззаконном и бессмысленном деле Пабло Олавиде.

Затем робко, но страстно заговорил молодой Кинтана.

— То, что вы сейчас сказали, дон Мигель, мне и самому не раз приходило в голову. Не мы, жалкие писаки, а вы, дон Франсиско, говорите языком, понятным каждому, всеобщим языком — idioma universal. Глядя на ваши картины, глубже проникаешь в человеческую сущность, чем при виде живых людей и при чтении наших писаний.

— Молодой человек, вы оказываете большую честь моему искусству, — ответил Гойя. — Но от меня ведь, к сожалению, требуют, чтобы я говорил с доном Мануэлем, и тут мой всеобщий язык оказывается ни при чем. — Я — живописец, сеньоры, — сказал он, до неприличия повышая голос. — Поймите же, я — живописец, только живописец.

Оставшись наедине с самим собой, он старался отмахнуться от тягостных мыслей о Ховельяносе и его гостях. Он повторял все доводы в свое оправдание, доводы были веские. «Oir, ver y callar — слушай, смотри и помалкивай» — вот, пожалуй, мудрейшая из множества добрых старых поговорок.

Но неприятное чувство не проходило.

Хотелось выговориться, оправдаться перед кем-нибудь из близких. Он рассказал своему верному Агустину, что Ховельянос с компанией опять хотели заставить его вмешаться в дела короля и что он, понятно, отказался.

— Человеку нужно два года, чтобы научиться говорить, и шестьдесят лет, чтобы научиться держать язык за зубами, — заключил Франсиско несколько натянуто.

Агустин явно огорчился. По-видимому, он знал об этом.

— Наоборот, guien calla, otorga — молчанье — знак согласия, — возразил он своим сиплым голосом.

Гойя не ответил. Агустин принудил себя не кричать, а говорить спокойно.

— Боюсь, Франчо, что, отгородившись от мира, ты и в собственном хозяйстве скоро перестанешь разбираться.

— Не болтай глупостей, — вспылил Франсиско. — Разве я стал хуже писать? — Он постарался овладеть собой. — И тогда этот твой добродетельный Ховельянос внушает мне почтение своей прямолинейностью и своим красноречием. Но чаще всего он мне смешон.

Да! Смешон чудак, живущий
В мире вечных идеалов,
А не в нашем грешном мире.
К сожалению, на свете
Приспосабливаться надо.
Вот в чем суть!
«Ну что ж. Вы в этом
Преуспели, дон Франсиско», —
Агустин сказал ехидно.
Но ответил Гойя: «Между
Тем и этим миром нужно
Отыскать дорогу. Верь мне:
Я ее найду. Увидишь,
Я найду ее, мой милый
Агустин!»

8

Гойя работал над своим жизнерадостным «Праздником Сан Исидро». Работал самозабвенно, радостно. И вдруг почувствовал, что он не один, что кто-то находится, в мастерской.

Да, кто-то вошел не постучавшись. Это был человек в одежде нунция, посланца священного судилища.

— Благословен господь Иисус Христос, — сказал он.

— Во веки веков, аминь, — ответил дон Франсиско.

— Не откажите подтвердить, дон Франсиско, что я вручил вам послание святейшей инквизиции, — очень учтиво сказал нунций.

Он протянул бумажку, Гойя расписался. Нунций отдал послание.

Гойя взял его и перекрестился.

— Благословенна пресвятая дева, — сказал нунций.

— Трижды благословенна, — ответил дон Франсиско, и посланный удалился.

Гойя, сел, держа в руке запечатанное послание. Последнее время шли толки, что инквизиция собирается объявить приговор дону Пабло Олавиде не публично, а на auto partikular — закрытом аутодафе, куда будут приглашены только избранные. Получить такое приглашение было и почетно и опасно, оно означало своего рода предостережение. Гойя не сомневался, что пакет в его руке содержит именно такого рода приглашение. Только теперь он полностью ощутил весь ужас внезапного и бесшумного появления посланца.

Долго сидел он на стуле, сгорбившись, обессилев» чувствуя дрожь в коленях и все не решаясь вскрыть послание.

Когда Франсиско рассказал Хосефе о приглашении, она страшно испугалась. Значит, верно предсказывал ее брат — за безнравственный образ жизни Франчо в конце концов прослыл еретиком. Должно быть, не столько его дружба с безбожниками, сколько дерзко выставляемая напоказ любовная интрига с герцогиней Альба побудила господ инквизиторов послать это грозное приглашение.

Плохо то, что ее Франчо и в самом деле еретик. А хуже всего, что она привязана к нему, как только человек может быть привязан к другому. И пусть инквизиция пытает ее, она никогда ни слова не скажет против? Франчо. Она постаралась, чтобы лицо ее, замкнутое, надменное, столь характерное для семейства Байеу, осталось невозмутимым, и только еще сильнее сжала губы.

— Сохрани тебя пресвятая дева, Франчо, — сказала она, немного помолчав.

Даже герцогиня Альба, когда он сообщил ей о приглашении, не могла скрыть, как неприятно она поражена. Однако быстро овладела собой.

— Вот видите, дон Франсиско, какое вы важное лицо, — сказала она.

Великий инквизитор Лоренсана позвал на торжество инквизиции самых почтенных и известных в государстве людей, в том числе не только дона Мигеля, Кабарруса, Ховельяноса, но даже самого дона Мануэля. Из Рима ему настоятельно рекомендовали не устраивать для Олавиде публичного аутодафе, чтобы не раздражать правительство, однако придать обвинительному приговору над еретиком широкую гласность. На этом основании он распорядился устроить закрытое аутодафе «при открытых дверях», так, чтобы, невзирая на его негласность, весь Мадрид участвовал в уничтожении еретика. За неделю до торжества конные служители и члены трибунала с барабанами, рогами и трубами объезжали город, и герольды объявляли народу, что к вящей славе господа бога и католической веры святейшая инквизиция устраивает в церкви Сан-Доминго Эль Реаль закрытое аутодафе «при открытых дверях». Все верующие приглашаются лицезреть священное действо, ибо оно приравнивается к богослужению.

Накануне в церковь принесли зеленый крест и хоругвь святейшей инквизиции. Зеленый крест нес настоятель доминиканцев, по бокам шли монахи с факелами и пели мизерере.

На хоругви из тяжелой алой камки были золотым вытканы герб короля и герб святейшей инквизиции — крест, меч и розга. Вслед за хоругвью несли гробы умерших и вырытых из могилы еретиков, которым должны были вынести приговор, а также изображения беглых. Огромные толпы теснились вдоль мостовых и преклоняли колени перед хоругвью и зеленым крестом.

На следующее утро, едва начало светать, как в церкви Сан-Доминго Эль Реаль собрались приглашенные: министры, генералы, ректор университета, виднейшие писатели — словом, все высокопоставленные лица, подозреваемые в вольнодумстве; не явиться на такое торжество, получив приглашение, даже в случае болезни, было все равно, что признать себя еретиком.

Далее, чтобы порадоваться победе, были приглашены враги Олавиде, те, кто способствовал его падению, — архиепископ Гранадский Деспиг, епископ Осмский, брат Ромуальд из Фрейбурга, воротилы из союза скотоводов, у которых Олавиде отнял для своих поселений даровые пастбища.

Все они, друзья и недруги, сидели на большой трибуне, против них в ожидании членов инквизиции пустовала вторая трибуна, над их головами висел знаменитый образ святого Доминика; святой лежит на земле, обессилев от умерщвления плоти, а пресвятая дева, исполненная сострадания, вливает струйку молока из своей груди ему в уста.

Посреди церкви был сооружен помост, на нем стояли гробы умерших еретиков, а к крестам, завешенным черным, были прибиты изображения беглых еретиков; второй помост дожидался живых еретиков.

Снаружи, между тем, приближалась процессия судей и преступников. Возглавлял шествие Мурсийский кавалерийский полк, замыкала его африканская конница, весь остальной гарнизон Мадрида был выстроен цепью вдоль улиц. Двумя длинными рядами шествовали судьи инквизиции, а между ними шли грешники.

Духовенство церкви Сан-Доминго встречало Великого инквизитора и его свиту на паперти. Непосредственно позади Лоренсаны шел председатель мадридского священного судилища доктор дон Хосе де Кеведо, а также три почетных секретаря, все трое — гранды первого ранга, вслед за ними — шесть действительных секретарей, и среди них аббат дон Дьего. Как только процессия вошла в церковь, приглашенные опустились на колени. Когда они снова подняли головы, помост для живых еретиков был заполнен. Напротив подмостков с мертвыми, тоже у подножья завешенного черным креста, на низенькой скамье, сидели они, живые еретики.

Их было четверо, облаченных в позорную одежду — санбенито. Мешком висела на них грубая желтая рубаха с черным косым крестом, вокруг шеи болталась пеньковая веревка, на голову была нахлобучена высокая остроконечная шапка, босые ноги засунуты в грубые желтые тряпичные туфли, в руках они держали погашенные зеленые свечи.

С глубоким волнением смотрел Гойя на осужденных грешников, на их позорные одежды, и ему припомнилось то санбенито, которое он увидел впервые еще мальчиком, ему тогда же объяснили, что означает это позорное рубище. То было старинное санбенито с намалеванными на нем страшными чертями, которые низвергали грешников в преисподнюю; сверху было указано имя и преступление еретика, носившего его сто с лишним лет назад.

Франсиско отчетливо вспомнил тот доходящий до сладострастия ужас, какой он ощутил тогда, услышав, что и потомки этого еретика по сей день изгнаны из общины праведных.

Одержимый безумной жалостью, он жадно искал лицо Пабло Олавиде, но надетые на еретиков санбенито и остроконечные шапки делали всех четверых почти одинаковыми, они сидели сгорбившись, лица у всех были серые, неживые, среди них как будто находилась одна женщина, однако ее нельзя было отличить от мужчин.

Франсиско обладал острой памятью на лица, он ясно представлял себе Пабло Олавиде таким, каким видел его много лет назад: это был худощавый, изящный, подвижный человек с приветливым и умным-лицом. А теперь Франсиско долго не мог решить, который из четверых Олавиде; собственного лица у него уже не было — его стерли, уничтожили.

На кафедру взошел секретарь и прочел слова присяги; повторяя их, присутствующие обязывались безоговорочно подчиняться святейшей инквизиции и неуклонно преследовать ересь. И все сказали «аминь». Затем настоятель доминиканцев произнес проповедь на текст: «Восстань, о господи, и сотвори свой суд»; речь его была краткой и яростной.

— Священное судилище и помост с грешниками, которые обречены принять муки, — вещал он, — являют нам наглядный пример того, что всем нам суждено претерпеть в день Страшного суда. Ужель, господи, вопрошают сомневающиеся, нет у тебя иных врагов, кроме иудеев, мусульман и еретиков? Разве бессчетное множество других людей не оскорбляет повседневно твоей святыни греховными и преступными делами? Все так» ответствует господь, но те прегрешения простительные, и я отпускаю, их. Необоримо претят мне лишь иудеи, мусульмане и еретики, ибо они пятнают имя мое и славу мою. Это и хотел сказать Давид, когда призывал господа: «Отринь от себя кротость, не дай усыпить себя состраданию! Восстань, о господней сотвори свой суд! Всю силу гнева твоего обрушь на язычников и неверных». И по слову этому поступает ныне святейшая инквизиция.

Затем стали зачитывать приговоры четырем еретикам. Оказалось, что Пабло Олавиде присоединили к людям без имени и положения, вероятно, желая показать, что перед судом инквизиции высшие равны ничтожнейшим.

Первым был, вызван Хосе Ортис, повар, ранее обучавшийся в Паленсийской семинарии. Он высказывал сомнения в чудодейственной силе образа пречистой девы дель Пилар. Еще он говорил, что самое худшее, чего он может опасаться после смерти, — это быть съеденным псами. Слова о псах были сочтены незначительной ересью, ибо и тела мучеников становились добычей псов, хищных птиц и даже свиней. Зато в первом его заявлении усмотрели святотатственное отрицание католического догмата. Приговор гласил, что преступник будет публично проведен по всему городу и наказан двумястами ударами плети, после чего его надлежит передать светским властям для отбытия пяти лет каторги.

Затем была вызвана владелица книжной лавки Констансия Родригес. Среди ее товара обнаружили семнадцать книг, находившихся под запретом, причем три из них были в переплетах с безобидными названиями, Кроме обязательных «побочных наказаний» — изгнания, конфискации имущества и так далее, — она была присуждена к наказанию стыдом — verguenza, это означало, что ее проведут по городу обнаженной до пояса, меж тем как герольд будет объявлять ее вину и назначенную ей кару.

Лиценциат Мануэль Санчес Веласко вел в приходе церкви Сан-Каэтано богохульные речи, а именно; что святой, мол, ему ничем не поможет и тому подобное. Он, отделался мягким наказанием. Ему пожизненно закрывался доступ в Мадрид и возбранялось занимать видные должности или подвизаться на каком-либо почетном поприще.

Приговоры зачитывались медленно, с подробнейшим перечислением всех оснований и доказательств. Приглашенные скучали и волновались в ожидании приговора Олавиде. И все же не могли отрешиться от чувства жути и сострадания при виде жалких фигурок в уродливых санбенито, людей, чья жизнь, навеки загублена из-за одного неосторожного слова; не могли они отрешиться и от страха перед, священным судилищем, которое миллионами ушей ловит легкомысленные речи и может погубить всякого, кого себе наметит.

Наконец был вызван Пабло Олавиде и притом с упоминанием всех его титулов: бывший аудитор при вице-короле Перу, бывший севильский губернатор, бывший губернатор Новых Поселений, бывший командор ордена Сантьяго, бывший рыцарь Андреевского креста.

В переполненной церкви стало очень тихо, когда вперед вывели щуплого, сгорбленного человечка, которого остроконечная шапка делала великаном. Он попытался идти самостоятельно, но не мог, и священнику по правую его руку и служителю — по левую пришлось поддерживать и волочить его: слышно было, как ноги его в смешных желтых тряпичных туфлях шаркали по каменным церковным плитам. Так как он явно не мог стоять, ему велели сесть. Он сел на скамью. Тело его безжизненно привалилось к низким перилам, отгораживавшим места для обвиняемых. Острие высокой шапки нелепо торчало вперед, а кругом сидели первый министр, ректор университета и разные сановники, ученые, писатели, бывшие его друзьями, а также его подлые и коварные враги — и все они были свидетелями его позора.

Приговор был составлен обстоятельно, продуманно и подкреплен множеством богословских цитат. Обвиняемый сознался, что высказывал неосторожные суждения, однако утверждал, что ни разу не отступил от истинной католической веры и никогда не впадал в преступную ересь. Но святейшая инквизиция изучила бумаги и книги обвиняемого, выслушала семьдесят двух свидетелей, и вина Пабло Олавиде была доказана. Он заявлял, что не верит в чудеса. Оспаривал ту истину, что все не католики обречены аду. Говорил, что многие императоры языческого Рима достойнее иных христианских Государей. Обвинял отцов церкви и схоластиков в том, что они препятствовали развитию человеческого духа. Выражал сомнения относительно того, что молитвой можно предотвратить недород. Все это нечто большее, чем неосторожные замечания, — это прямая ересь. Олавиде не только хранил у себя ряд запретных сочинений, но ездил в Швейцарию к предтече антихриста — нечестивцу Вольтеру, выражал ему уважение и дружбу, и в бумагах обвиняемого были найдены письма этого заклятого еретика. Далее, обвиняемый при свидетелях заявлял, что колокольный звон не защищает от грозы. Во время повальной «болезни он распорядился хоронить умерших не в церквах, а подальше от населенных местностей, в недостаточно освященной земле. Словом. Пабло Олавиде был в ста шестидесяти шести случаях непреложно уличен в ереси.

Перечисление этих ста шестидесяти шести случаев длилось больше двух часов, к концу второго часа Олавиде повалился на бок, и всем стало ясно, что он лишился чувств. На него побрызгали водой, и, когда он через несколько минут очнулся, чтение продолжалось.

Наконец подошли к заключению. «На этих основаниях, — гласило оно, — мы объявляем его изобличенным еретиком, прогнившим членом христианской общины и присуждаем: отречься от ереси и примириться с церковью». В виде покаяния ему было назначено провести восемь лет в капуцинском монастыре в Хероне. К этому присоединялись обязательные «побочные наказания». Имущество его подлежало конфискации. До конца жизни ему воспрещалось пребывание в Мадриде и всех прочих королевских резиденциях, равно как в королевствах Перу и Андалусия, а также в поселениях Сьерра-Морены. Кроме тога, он лишался права носить почетные звания и занимать государственные должности. Ему воспрещалось быть врачом, аптекарем, учителем, адвокатом, сборщиком налогов, ездить на лошади, носить драгоценности, а также одежду из шелка или тонкой шерсти, ничего, кроме грубого, домотканого сукна. Когда он отбудет свой срок в Херонском монастыре, его позорное одеяние — санбенито — должно быть повешено в церкви Новых Поселений рядом с перечнем его еретических деяний, дабы о них узнал весь свет. Побочные наказания распространялись и на его потомков вплоть до пятого колена.

В церкви горело много свечей, и воздух был тяжелый от духоты и сырости. Священники в странном облачении, в сутанах и мантиях, сановники в великолепных парадных мундирах сидели притихшие, истомленные и взбудораженные, с трудом переводя дыхание, и слушали. Аббат дон Дьего в качестве одного из секретарей мадридского священного трибунала сидел среди судей. Он был другом Великого инквизитора Сьерры, которого Лоренсана свалил, обвинив в ереси, и Лоренсана, разумеется, знал, что смещенный Великий инквизитор поручил аббату составить докладную записку о том, как привести судопроизводство инквизиции в соответствие с духом времени. Поэтому аббату было ясно, что и он, как Олавиде, мог бы сидеть в позорном одеянии на скамье подсудимых. Лоренсана не решался пока что подступиться к нему только потому, что он был приближенным дона Мануэля и его официальным библиотекарем. Но он, несомненно, стоял в списке тех, кому была уготована участь человека на помосте, и после этого аутодафе ему каждый день следовало ждать ареста. Он давно должен был бы бежать и отгородиться от инквизиции Пиренеями. Причина, по которой он этого не делал, звалась Лусией. Он не мог уехать, не завершив ее политического образования, не мог жить, не видя ее.

Дон Мануэль-сидел в первом ряду на трибуне для именитых гостей. Он еле сдерживался, чтобы не встать и, стуча сапогами, уйти из церкви. Его друзья были правы: он не смел допустить такое постыдное представление. Но он недооценивал дерзость Лоренсаны, а когда тот объявил аутодафе, было уже поздно. Если бы он вздумал запретить объявленное аутодафе, такое кощунство вызвало бы возмущение и наверняка привело бы к его отставке. И все-таки это стыд и позор, что какому-то Франсиско Лоренсане, восседающему напротив во всем великолепии богоравного судьи, позволено втаптывать в грязь такого человека, как Олавиде, чьего мизинца он не стоит. А с другой стороны, права, конечно, и Пепа, ведь в лице сеньора Лоренсаны победу здесь торжествует Рим и папский престол, иначе говоря, сама церковь. Даже такой подлый человек, как Лоренсана, стой минуты, как он на законном основании облачается в мантию Великого инквизитора, становится олицетворением божественной справедливости, и идти наперекор ему — дело небезопасное. Однако дон Мануэль дал себе слово оправдаться перед друзьями. Он заставит Великого инквизитора ограничиться этим гнусным представлением; он не потерпит, чтобы Олавиде затравили до смерти.

Франсиско Гойя смотрел на приговоренного с жгучей жалостью. То, что случилось с ним, могло стать уделом каждого. Не иначе, как злые духи, повсюду подстерегающие человека, напялили на Пабло Олавиде позорный балахон и остроконечную шапку, и они же в образе Великого инквизитора с его подручными издеваются над беднягой.

«Tragalo, perro — на, ешь, собака!» Гойя сидел, смотрел и примечал в малейших подробностях все происходившее в церкви Сан-Доминго Эль Реаль. И в то же время перед ним воскресали события его отроческих лет: тогда, в родной Сарагосе, ему довелось увидеть еще более торжественное, страшное и уродливое аутодафе. Действие происходило в соборе богоматери дель Пилар и на прилегающей площади, а потом еретиков сожгли перед Пуэрта дель Портильо. Чуть ли не яснее, чем тогда, видел Гойя сейчас тех сарагосских судей, грешников и свидетелей, ощущал запах горелого мяса, и тогдашние еретики сливались воедино с приговоренными сегодня.

Но вот Олавиде опустился на колени перед обернутым в черное крестом и, положа руку на раскрытую библию, произнес формулу отречения. Священник говорил, а он повторял, что отрекается от всяческой ереси, и в особенности той, которую он сам творил помышлением, словом и делом. Священник говорил, а он повторял, что клянется богом и пресвятой девой со смирением и кротостью принять любое покаяние, какое на него будет наложено, и по мере сил выполнять его. Если же случится ему ослабеть духом или погрешить вновь, то он сам признает себя нераскаянным, закоснелым еретиком, коему без суда надлежит быть наказанным по всей строгости канонического закона сожжением на костре.

В двери с улицы врывался
Смутный гул толпы. Но в церкви,
Переполненной народом,
Было тихо так, что люди
Вздрагивали, если стражник
Невзначай опустит на пол
Алебарду. И средь этой
Страшной тишины священник
Говорил. Но Олавиде
Словно голоса лишился.
Только
Видно было, как на сером,
На лице его погасшем
Губы двигались беззвучно
С мукой и трудом.
На этом
Акт священный завершался.
Ясно донеслись снаружи
Четкие слова команды
И шаги солдат. И в том же
Установленном порядке,
Как они сюда вступили,
Вышли судьи. А за ними
Стража вывела из церкви
Сан-Доминго грешников…

9

Гойе не терпелось поделиться пережитым в церкви Сан-Доминго. Агустин не спрашивал его, но явно надеялся, что он сам расскажет.

А Франсиско молчал. Он не находил нужных слов. Слишком сложны были его переживания. Он увидел больше, чем страдания Олавиде и грубый фанатизм его судей. Он увидел демонов, которые летали, ползали, гнездились вокруг судей, грешников и зрителей, он увидел тех злых духов, что всегда вьются вокруг человека, увидел их радостные рожи. И даже он, при всей жалости, ненависти и гадливости, какую вызывало в нем жуткое и жестокое уродство этого зрелища, даже он радовался непонятной трезвеннику Агустину радостью демонов. Мало того, в нем проснулся тот по-детски жадный, смешанный со страхом восторг, какой он испытал когда-то мальчиком при виде осужденных и горящих на костре еретиков. Нет, эту путаницу, эту мешанину старых и новых образов и ощущений нельзя передать словами.

Это можно только написать.

И он принялся писать это. Отбросил все прочее, чтобы писать только это. Уклонялся от сеансов, на которые милостиво дал согласие дон Мануэль. Отказывал себе во встречах с Каэтаной. Никого не впускал в мастерскую. Даже Агустина просил не смотреть на его новые картины; ему он первому покажет их, когда кончит.

Для работы он надевал свое самое дорогое платье, иногда даже наряжался в костюм махо, хотя в нем было и неудобно.

Писал он быстро, но напряженно. Писал даже по ночам: при этом надевал низкую цилиндрической формы шляпу с жестяным щитком, к которому приделал свечи, чтобы всегда иметь правильное освещение.

Он чувствовал, что за короткий срок после окончания «Праздника святого Исидро» глаз у него стал острее, а палитра — богаче. И был радостно возбужден. Со скромностью победителя он сообщил закадычному другу Мартину, что пишет несколько картинок только для собственного удовольствия и потому следует велениям своего сердца, своим впечатлениям и настроениям куда больше, чем в заказных картинах: дает полный простор своей фантазии, изображая мир таким, каким его видит. «Получается здорово, — писал он. — Я непременно выставлю эти картины сперва у себя, для друзей, а потом в Академии. Мне хотелось бы только, чтобы ты, душа моя Мартин, поскорее приехал посмотреть их». Он перечеркнул письмо крестом, чтобы злые духи не подгадили ему напоследок в наказание за его дерзкую самоуверенность.

Настал наконец день, когда он с какой-то злобной радостью заявил Агустину:

— Готово! Можешь посмотреть, можешь даже высказать свое мнение, если хочешь.

И Агустин увидел картины.

Одна изображала убогий деревенский бой быков. Тут была и арена, и участники, и лошади, и зрители, а на заднем плане — несколько невзрачных строений. Сам бык, затравленный, залитый кровью, был совсем ледащим, трусливым быком; он жался к загородке, пускал мочу и не хотел больше бороться, он хотел только умереть. Зрители же были возмущены трусостью быка, не желавшего доставить им удовольствие, на которое они имели право, не желавшего возвращаться на арену и на свет, а самым наглым образом укрывавшегося в тени, чтобы там околеть. Бык занимал не много места — не его хотел изобразить Франсиско, а его участь; для этого же не меньше, чем бык, нужны были тореадоры, зрители и лошади. Картина была многофигурная, но ничего в ней не было лишнего, несущественного.

Вторая картина представляла собой внутренность сумасшедшего дома. Обширное помещение, напоминающее погреб, голые каменные стены со сводами. Свет падает в проемы между сводами и в окно с решеткой. Здесь собраны в кучу и заперты вместе умалишенные, их много — и каждый из них безнадежно одинок. Каждый безумствует по-своему. Посредине изображен нагишом молодой крепкий мужчина; бешено жестикулируя, настаивая и угрожая, он спорит с невидимым противником. Тут же видны другие полуголые люди, на головах у них короны, бычьи рога и разноцветные перья, как у индейцев. Они сидят, стоят, лежат, сжавшись в комок под нависшим каменным сводом. Но в картине очень много воздуха и света.

На третьей картине был изображен крестный ход в страстную пятницу. Без особого обилия фигур тут создавалось ясное впечатление движущейся массы хоругвей, крестов, богомольцев, кающихся грешников, зрителей. Мимо увешанных черными полотнищами домов колышется тяжелый помост; его, обливаясь потом, тащат широкоплечие мужчины, на нем — огромная статуя божьей матери с нимбом вокруг головы, немного подальше — такой же помост со святым Иосифом, еще дальше — третий с гигантским распятием. Далеко впереди тоже мелькают хоругви и кресты. Больше всего выделяются кающиеся грешники — флагелланты: одни полуобнаженные, белые, в остроконечных шапках; другие с черными дьявольскими харями и в черных одеждах — и все в фанатическом возбуждении размахивают многохвостыми бичами.

На том сарагосском аутодафе, на котором Гойя присутствовал девятилетним мальчиком, он видел и слышал, как выносили приговор священнику, отцу Аревало; этот падре хлестал духовных чад по голому телу и требовал, чтобы и они хлестали его по тем частям тела, которыми он грешил.

Священнику вынесли мягкий приговор, но зачитывали его долго, с точными обоснованиями и с описанием всех мельчайших подробностей противной закону, запретной кары, которую падре налагал на себя и на свою паству. Гойя десятки лет не вспоминал об этом, но в церкви Сан-Доминго он снова ясно ощутил тот стыд и ту страстную жалость, с какой в свое время слушал приговор падре Аревало. Воскресло в нем и воспоминание о флагеллантах, которых он много раз видел с тех пор, о процессиях тех своеобразных кающихся грешников, которые сами мучают себя, дабы отвратить грядущие муки. Они с упоением причиняют себе боль. На бичах у них — цвета любимых женщин, и, проходя мимо, они стараются забрызгать возлюбленную своей кровью; тем самым они воздают хвалу и угождают не только пресвятой деве, но и возлюбленной. Итак, он изобразил флагеллантов на переднем плане картины. Они шагают, пляшут, согнув голые мускулистые спины, на них белые набедренные повязки и белые остроконечные шапки. Резкий свет падает на их фигуры. А от пресвятой девы исходит мягкое, тихое сияние.

Четвертая картина изображала совсем иного рода процессию — «Похороны сардинки», разгульное торжество, которым заканчивается карнавал, последний праздник перед долгим суровым постом. Тесно сгрудилась жаждущая веселья толпа, над ней развевается флаг с дьявольским ликом луны; несколько парнишек нацепили нелепые маски, какими пугают детей; две девушки, похожие на переряженных мужчин, грузно пляшут с настоящим мужчиной в маске. От картины исходит натужное, кликушеское ликованье, фанатическое буйство, чувствуется, что следом идет покаянная пора вретища и пепла.

И в эту картину Гойя вложил личную свою досаду. Дело в том, что англичане по случаю поста ввозили в Испанию огромные партии вяленой рыбы, а папа, желая насолить ненавистным бриттам, позволял и в пост есть мясо тем, кому врач и духовник выдавали соответствующее свидетельство. Кто желал пользоваться этим правом, должен был каждый год покупать новый экземпляр папской разрешительной буллы, подписанный приходским священником; а тот назначал за это мзду в зависимости от дохода просителя. И Франсиско из года в год возмущался размерами этой мзды, а потому веселье в «Похоронах сардинки» получилось у него особенно мрачным.

Наконец, пятая картина изображала аутодафе. Действие происходит не в церкви Сан-Доминго, а в очень светлом храме, с высокими стрельчатыми сводами, пронизанном солнцем. На переднем плане, возвышаясь над всеми, сидит на помосте еретик в позорном одеянии; высокая шапка торчит вкось нелепым ярким острием. Человек съежился, весь он — комок страдания и стыда, и оттого, что он выше остальных, унижение его кажется еще горше. Отдельно от него и много ниже сидят трое других грешников; как и у него, руки у них связаны, как и на нем, на них позорные балахоны и остроконечные шапки; один совсем обмяк, другие еще держатся прямо. На заднем плане восседают судьи, а перед ними секретарь зачитывает приговор. Кругом расположились духовные и светские сановники в париках и скуфейках; они сидят довольно безучастно, жирные, по-ханжески чванные, не лица — маски, а посреди них — пленник, еретик, которому они произносят приговор.

Вот перед какими картинами стоял сейчас Агустин, стоял и смотрел. Впитывал их в себя. И был поражен. Испуган.

Но испуг был радостный. Вот она — новая живопись, такой еще никто не видал, и создал ее новый и вместе с тем прежний Франсиско. На картинах были обстоятельно показаны различные события со множеством человеческих фигур, но ничего лишнего в них не осталось. Это была скупая полнота. Все, что не подчинялось целому, было отметено, отдельные люди и предметы играли лишь служебную роль. И что удивительнее всего: Агустин ясно ощутил, что все пять картин, при разнообразии их сюжетов, представляли собой нечто единое. Издыхающий бык, буйное карнавальное гулянье, процессия флагеллантов, сумасшедший дом, инквизиция — все это было одно: это была Испания. Здесь запечатлелась вся жестокость, все изуверство, все мутное и темное, что вносит испанский дух даже в радость. И, тем не менее, на всем этом была печать чего-то иного, что мог показать лишь такой мастер, как его друг Франсиско, чего-то легкого, окрыленного: весь ужас событий смягчался нежной окраской неба, прозрачным, тихо льющимся светом. И то, чего Франсиско никогда не мог бы объяснить словами, Агустин ощутил сейчас в его картинах — что этот чудак Франчо приемлет даже злых демонов. Ибо сквозь тот мрак, что он здесь намалевал, чувствовалось, как ему радостно жить, видеть, писать, сияла его собственная огромная любовь к жизни, какова бы эта жизнь ни была.

Но могла ли называться
Эта живопись крамольной?
Содержался ли в ней вызов
Алтарю и трону? Тщетно
Было здесь искать прямое
Возмущение. Но эти
Небольшие зарисовки
Были громче прокламаций,
Не страшней, чем речь трибуна.
Этот бык, облитый кровью,
Это мрачное веселье
В ночь перед постом, хожденье
Полуголых флагеллантов,
Суд над грешником
Взывали
К сердцу, горечью и желчью
Наполняли человека,
Возбуждали мысль…
«Ну, что ты
Скажешь?» — тихо молвил Гойя.
«Ничего, — ему ответил
Агустин. — Да что тут скажешь?»
И внезапно озарила
Широчайшая улыбка
Этот мрачный худощавый
И угрюмый лик.

10

Пришла Хосефа, увидела картины и отступила в самый дальний угол. Ее пугал человек, которого она любила.

Пришли Ховельянос и молодой поэт Кинтана. Ховельянос сказал:

— Вы наш, дон Франсиско. А я чуть было не подумал о вас дурно.

Молодой Кинтана ликовал:

— Вот он — всеобщий язык. Ваши картины, дон Франсиско, поймет всякий — от погонщика мулов до самого последнего премьер-министра.

Картины посмотрели дон Мигель, Лусия, дон Дьего. Нелепо было подгонять эти полотна под мерку Менгсов и Байеу.

— Боюсь, что нам с вами, дон Мигель, придется переучиваться, — сказал аббат.

Но на следующее утро дон Мигель опять пришел к Гойе. Картины Франсиско не дали ему спать. Политического деятеля Бермудеса они взволновали не меньше, чем Бермудеса — знатока живописи. А вдруг другие тоже почуют скрытое в картинах возмущение? Великий инквизитор Лоренсана, например? Какое им дело до того, сколько в этих вещах подлинного искусства, они усмотрят здесь только бесчинство, бунт, ересь.

Вот это и хотел внушить другу дон Мигель. Своими картинами Франсиско достаточно показал, сколько у него мужества, верного политического чутья, какая тяга к справедливости, толковал ему дон Мигель. Осмелиться выставить подобные вещи после того, как тебя пригласили на аутодафе в церковь Сан-Доминго, значит бросить инквизиции вызов, которого она не простит.



Гойя с радостным изумлением, ухмыляясь, смотрел на свои картины.

— Не вижу в них ничего такого, что дало бы священному судилищу повод обвинить меня, — говорил он. — Покойный шурин прочно вдолбил мне предписания Пачеко. Я никогда не писал нагого тела. Я никогда не писал ног пресвятой богородицы. Во всех моих работах нет ничего, что бы нарушало запреты инквизиции. — Он еще раз окинул взглядом картины. — Ничего предосудительного я в них не вижу, — повторил он, задумчиво качая головой.

Мигель только вздохнул над простодушной крестьянской хитростью Франсиско.

— Ничего явно бунтарского в этих картинах и не увидишь, — терпеливо объяснил он, — но от них буквально разит мятежом.

Франсиско не мог понять, о чем толкует Мигель. На него никак не угодишь. То зачем он занимается чистым искусством, а теперь он, видите ли, слишком занялся политикой. Разве до него не изображали инквизиционного суда?

— Но не теперь и не так! — воскликнул дон Мигель.

Гойя пожал плечами.

— Не верю, чтобы из-за этих картин у меня могли быть неприятности. Мне надо было написать их. Они показывают, что я умею делать, и я не хочу их прятать, я хочу, чтобы их видели, и выставлю непременно. — Заметив, как омрачилось и нахмурилось обычно такое ясное лицо друга, он добавил задушевным тоном: — Сам ты столько раз шел навстречу опасностям, а меня хочешь предостеречь от неосторожного шага. Это значит, что ты хороший друг. Только не надсаживайся зря, я все равно выставлю картины! — решительно закончил он.

Мигель понял, что настаивать бесполезно.

— Постараюсь, по крайней мере, чтобы дон Мануэль пришел и похвалил картины, — озабоченно сказал он. — Может быть, это остановит Великого инквизитора.

Дон Мануэль пришел вскоре в сопровождении Пепы. Оказалось, что Пепа очень беспокоилась за Франсиско после того, как он получил приглашение на аутодафе.

— Я всегда вам говорила, Франсиско, что в вас чувствуется еретический душок, — заявила она. — Дону Мануэлю тоже случается огорчать меня и грешить против истинной веры. Но ему это еще извинительно: он — государственный деятель, ему надо оберегать права короля. А ты ведь только живописец, Франчо!

— Не слушайте ее, она зря вас запугивает, — весело успокаивал его дон Мануэль. — Я вас в обиду не дам. Один раз священному судилищу удалось устроить парадное представление, второй раз я им этого не позволю. А теперь показывайте картины. Мигель столько мне о них наговорил.

Они посмотрели картины.

— Великолепно, — заявил Мануэль. — В сущности, вы должны быть мне благодарны, дон Франсиско. Не допусти я это аутодафе, вы ни за что не написали бы таких картин.

Пепа долго и молча разглядывала картины. Потом сказала низким томным голосом, слегка растягивая слова:

— Это ты в самом деле замечательно написал, Франчо. Правда, мне непонятно, почему бык такой маленький, а тореадор такой большой, но, должно быть, так надо, тебе виднее. Ты так много о себе воображаешь, что тебя не следовало бы захваливать, но ты по-настоящему большой художник, Франчо, — и она в упор посмотрела на него бесстыдным взглядом своих зеленых глаз.

Это не понравилось дону Мануэлю.

— Нам пора, — сказал он. — Пожалуйста, пришлите картины ко мне, дон Франсиско. Я покупаю их.

Для Гойи было приятным сюрпризом, что картины, которые он писал забавы ради, принесут ему еще и деньги, тем более, что с дона Мануэля можно было спросить подороже. Однако предназначалон эти картины не для Мануэля и уж никак не для Пепы, ему не хотелось, чтобы они попали в руки ничего не понимающих людей. Конечно, раздражать Князя мира было рискованно и неумно, и все же он сказал:

— Мне очень жаль, дон Мануэль, но я не могу отдать вам картины, они уже обещаны.

— Ну, две-то уж вы как-нибудь уступите нам, — недовольно промолвил дон Мануэль, — одну — сеньоре Тудо, одну — мне. — Тон у него был повелительный, не допускающий возражений.

На прощание Пепа сказала:

— Бык слишком маленький, вы сами увидите, Франсиско, что я права. И все-таки вы — гордость Испании.

— Наша Пепа привыкла выражаться так, как поется в ее романсах, — сердито оборвал Мануэль.

Все друзья Гойи перевидали картины, кроме Каэтаны. Он ждал. Страсть нахлынула на него могучей волной, в нем закипала мрачная злоба.

Наконец Каэтана пришла. Но не одна, а в сопровождении своего врача, доктора Пераля.

— Я соскучилась по вас, Франчо, — сказала она. Они посмотрели друг на друга жарким, бесстыдным, счастливым взглядом, как будто разлука длилась вечность.

Потом она подошла к картинам. Большие глаза ее, сверкающие металлическим блеском из-под горделиво выгнутых бровей, впитывали в себя его творение; она разглядывала картины по-детски пытливо, сосредоточенно. Его переполняло сладострастие и торжество. Чего еще желать от жизни? В этих четырех стенах соединены вместе творение, которое по плечу ему одному, и предназначенная для него, не имеющая себе равных женщина.

— Мне бы хотелось участвовать во всем этом, — сказала она.

Он понял сразу, и глубокая радость охватила его. Именно это ощущал он сам и желал, чтобы ощутили другие. Ему хотелось участвовать и в бое быков, и в карнавале, и даже в инквизиционном судилище. Более того, если и при виде сумасшедшего дома зрителем не овладевало бессознательное желание сбросить с себя все — одежду, приличия, разум, — тогда, значит, картины написаны напрасно, они не удались. «Мне бы хотелось участвовать во всем этом». Она, Каэтана, все поняла.



О докторе Перале они позабыли. Он сам напомнил о себе.

— То, что вы сейчас сказали, дукесита, мудрее всех толстых томов, написанных искусствоведами, — начал он обычным сдержанным тоном. От того, что этот молодчик имел наглость фамильярно называть ее «дукесита» — «герцогинюшка», счастливое настроение мигом слетело с Франсиско. Какие между ними отношения?

— Вот что больше всего меня восхищает в вашей живописи, — обратился Пераль к Франсиско. — Несмотря на мрачность содержания, в ней есть какая-то ширь, что-то легкое, почти радостное. Донья Каэтана совершенно права — в вашем изображении даже страшное манит. Не продадите ли вы мне одну из картин, дон Франсиско? — напрямик спросил он в заключение.

Гойя злобно ухмыльнулся про себя. Ничего не скажешь, этот Пераль понимает толк в его картинах. Он не чета тупоголовой Пене. Тем не менее Франсиско ответил почти что грубо:

— Я очень дорого ценюсь, доктор.

— А я не очень беден, господин придворный живописец, — учтиво ответил Пераль.

— Уступите две картины мне, Франсиско, — приказала герцогиня привычным ей приветливым, но безоговорочным тоном.

Гойя рвал и метал. Улыбаясь, он ответил с подчеркнутой любезностью:

— Разрешите презентовать вам две картинки, amiguita de mi alma; он назвал ее «душенька» в отместку «цирюльнику» за дукеситу. — Ваша воля отдать их кому угодно.

— Благодарю вас, — спокойно и приветливо ответила герцогиня Альба.

Как истый коллекционер, Пераль не смутился грубостью Гойи, а только обрадовался возможности получить одну или даже две из этих картин и продолжал восторгаться.

— Это первые произведения нового искусства, — утверждал он, по-видимому с полной искренностью, — первые картины грядущего века. Как притягивает к себе этот человек, — заметил он, указывая на еретика в «Инквизиции». — Вы правы, донья Каэтана, пусть это безумие, но хочется быть на его месте.

Он стряхнул с себя наваждение и продолжал говорить, все еще возбужденно:

— Ваше ощущение, дон Франсиско, подтверждается историческими фактами. Были такие иудействующие, мараны, которые, возможно, могли еще бежать, но оставались в пределах досягаемости и ждали, пока инквизиция схватит их. Не иначе, как их соблазняло красоваться в таком вот санбенито.

— Вам удивительным образом понятны чувства иудействующих, — съязвил Гойя, — смотрите, как бы инквизиция не приняла вас за одного из них!

— Почем я знаю, нет ли во мне и в самом деле еврейской крови? — невозмутимо ответил доктор Пераль. — Кто из нас может с уверенностью это сказать? Зато всем известно, что евреи и мавры дали миру лучших врачей. Я многое почерпнул из их трудов. Мне посчастливилось ознакомиться с ними за границей.

Только мужественный человек мог после гибели Олавиде произнести такие слова. Гойя поневоле признал это и разозлился пуще прежнего.

Вскоре в дар сеньоре донье Хосефе Байеу де Гойя доставили из сокровищницы герцогов Альба старинное серебро вместе с приветом от герцогини. При виде такого богатства Хосефа растерялась. Она была женщина расчетливая, и столь щедрый подарок обрадовал ее, но вместе с тем и оскорбил.

— Я был вынужден подарить герцогине две картины, — объяснил Гойя. — Вполне понятно, что ей хочется меня отблагодарить. Вот видишь, — радостно заключил он, — вздумай я продать картины, мне бы не получить больше шести тысяч реалов. А это все стоит никак не меньше тридцати тысяч. Недаром я всегда тебе говорил: щедрость доходнее скупости.

Гойя выставил картины в Академии. Друзья его с трепетом ждали, как к этому отнесется инквизиция.

Ему сообщили, что священное судилище направляет своих уполномоченных обозреть его картины — сеньору Гойе предлагалось при сем присутствовать.

Во главе духовных сановников явился архиепископ Деспиг. Гойя знал, что Пепа дружит с этим прелатом. Он подумал, не она ли это устроила. Чтобы ему помочь? Или погубить его?

Архиепископ посмотрел картины.

— Это воистину хорошие, праведные творения, — заявил он. — От вашей «Инквизиции» исходит тот благодетельный ужас, который и стремится вселять святейшая инквизиция. Эту картину, сын мой, следовало бы пожертвовать нам, не худо было бы преподнести ее господину Великому инквизитору.

Гойя растерялся и обрадовался.

Вскользь он сообщил Хосефе, что пожертвовал «Заседание инквизиционного трибунала» священному судилищу.

Обомлев от этой дерзости,
Она сказала:
«Знай, в костер швырнут картину,
А тебя в тюрьму». Франсиско
Вскользь: «Великий инквизитор
Попросил меня об этом».
Обмерла Хосефа: «Как ты
Все устраиваешь, Франчо?
Ничего «не понимаю!
Франчо, Франчо, ты, наверно,
Всех околдовал».

11

С той минуты, как аббат увидел Пабло Олавиде на скамье осужденных, он почти физически ощущал, что опасность подползает к нему с каждым часом все ближе и ближе. Он знал, что Лоренсана ненавидит его, потому что он друг смещенного Сьерры и внутренний враг инквизиции. Время, которое еще оставалось ему для бегства, истекало, а он не в силах был расстаться с Мадридом и Лусией.

Мануэль клялся, что вступится за него, но на это аббат не рассчитывал. Существовало только одно средство обуздать Великого инквизитора. Дон Мануэль должен был еще сейчас, именно сейчас, вырвать Олавиде из рук инквизиции.

Аббат и Мигель настаивали, чтобы он помог Олавиде бежать из Испании. Самого министра по-прежнему язвило и жгло воспоминание о постыдном зрелище в церкви Сан-Доминго, и он был очень не прочь отнять Олавиде у заносчивых церковников. Вместе с тем он сознавал всю опасность подобного предприятия и не мог решиться на это без открытого одобрения королевы, а добиться от нее согласия казалось ему невозможным.

Мария-Луиза и так злилась, что сто связи с Пепой нет конца, и в последнее время особенно часто устраивала ему сцены. Старалась оскорбить его. Издевалась над тем, как он осрамился в деле Олавиде. Уж, конечно, она скажет, чтобы он сам расхлебывал кашу, которую заварил.

Своим друзьям либералам он заявил, что не даст Олавиде зачахнуть в Херонском монастыре, но похищение осужденного еретика — дело щекотливое, ему, Мануэлю, нужно время, чтобы заручиться поддержкой короля. Пока что он вел борьбу с инквизицией по другому поводу. Необходимо было укрепить испанскую валюту, после войны становившуюся все неустойчивее, и заграничные банкиры изъявили готовность разместить довольно значительный испанский заем. Но на беду смельчаки-банкиры оказались евреями. Инквизиция столетиями стояла на том, чтобы ни один еврей не осквернил своим присутствием испанскую землю; между тем еврейские дельцы соглашались взять на себя оздоровление испанских финансов лишь после того, как им будет дана возможность лично ознакомиться с экономическим положением страны. Дон Мануэль доложил об этом королеве, назвал ей цифру займа: двести миллионов. Мария-Луиза не стала возражать против того, чтобы ее министр учтиво, но настойчиво потребовал у Великого инквизитора разрешения допустить обоих господ банкиров.

Лоренсана сразу отказал наотрез. Он был вызван к королю, и в присутствии Мануэля произошел разговор, в котором дон Карлос показал себя менее покладистым, чем обычно. Великий инквизитор добился одного: допущено будет лишь двое евреев, и весь срок своего пребывания они будут находиться, правда, под негласным надзором инквизиции.

Еврейские гости, мосье Бемер из Антверпена и мингер Перейра из Амстердама, взбудоражили весь Мадрид; передовые люди столицы наперебой старались обласкать их. Ховельянос пригласил их на чашку чая. Сама герцогиня Альба устроила в их честь прием.

Это дало Гойе возможность разглядеть евреев. Он был разочарован, что они совсем не такие, как евреи на картинах Рембрандта. Мосье Бемер, придворный ювелир погибшей столь страшной смертью королевы Марии-Антуанетты, был просто элегантный француз, каких ему доводилось видеть тысячами, а мингер Перейра говорил на чистейшем, безупречнейшем кастильском наречии. Оба еврея держали себя с грандами, как равные.

Лоренсана был вне себя от того, что во время его правления иудейское дыхание отравляет воздух столицы, и стал еще яростнее преследовать либералов. В последние годы принято было закрывать глаза на то, что у влиятельных лиц хранятся запрещенные книги. Теперь же участились обыски в частных домах, а с ними накапливались и обвинительные материалы инквизиции.

Вернувшись однажды к себе домой в неурочное время, аббат увидел выходящего от него некоего Лопеса Хиля, который был ему известен как соглядатай инквизиции. Аббат обратился к дону Мануэлю с просьбой не допустить повторения дела Олавиде; он заклинал министра удержать Великого инквизитора или, еще лучше, способствовать бегству Олавиде.

Уговоры дона Дьего подействовали на министра. Он почти что дал согласие. Но в душе продолжал колебаться.

И тут сам Великий инквизитор пришел ему на помощь. В последнее время появился ряд писаний духовных сочинителей, призывавших население сжечь возмутительные книги Ховельяноса, Кабарруса, Хосе Кинтаны и им подобных и строжайше внушить авторам этих книг, что Испания — страна католическая. А в самой свежей, особенно злопыхательской брошюрке прямо говорилось, что удивляться нечему, если у нас терпят и восхваляют грязные, богомерзкие книжонки, раз первый сановник государства подает пример вопиющей распущенности вкупе с первой дамой государства.

Дон Мануэль обрадовался, когда полиция доставила ему эту брошюрку. На сей раз Лоренсана чересчур зарвался. Мануэль принес пасквиль королеве. Она прочла.

— Великому инквизитору не мешает дать по рукам, — с грозным спокойствием произнесла она.

— Ваше величество, как всегда, правы, — подхватил Мануэль.

— А ты и рад бы, чтобы я вмешивалась всюду, где ты напортил и наглупил, — сказала она.

— Вы имеете в виду дело Олавиде, Madame? — невинным тоном спросил Мануэль. — Да, конечно, я считаю, что Олавиде, во всяком случае, надо от них увезти.

— Я переговорю с Карлосом, — ответила она.

Мария-Луиза переговорила с Карлосом, потом Мануэль переговорил с Мигелем, потом Мигель — с аббатом и, наконец, аббат с Великим инквизитором.

Последний разговор велся на латинском языке. Аббат начал с того, что говорит он не как скромный слуга святейшей инквизиции с ее главой, а как частное лицо; впрочем, в исходе беседы и в ее последствиях заинтересованы и дон Мануэль и сам католический король. Лоренсана сказал, что это не мешает знать. Кстати, не потрудится ли дон Дьего тоже, разумеется, неофициально, сообщить своему дону Мануэлю, а тот пусть передаст его бурбонскому величеству, что улики против бывшего Великого инквизитора Сьерры, к несчастью, множатся, и ему неизбежно будет вынесен обвинительный приговор.

— Ты, брат мой, ведь так хорошо его знаешь — тебя это не может удивить, — добавил Лоренсана.

— Я знаю его и знаю тебя, отец мой, вот почему это меня не удивляет, — ответил аббат.

— А ты еще продолжаешь ту работу, которую он возложил на тебя, брат мой? — спросил Великий инквизитор.

Разум дона Дьего требовал, чтобы он сказал «нет», но бунтарская душа его воспротивилась этому.

— Мне никто не велел прервать эту работу, — ответил он на безукоризненной латыни и продолжал: — По воле всемогущего месяц прибывает и убывает. Воля всемогущего внушает святейшей инквизиции то кротость, то суровость. А посему я смиренно уповаю, что труд мой еще пригодится.

— Боюсь, брат мой, что в надежде ты тверже, чем в истинной вере, — ответил Лоренсана и продолжал повелительно. — Скажи, однако, с чем ты послан?

— Князь мира желал бы, отец мой, обратить твое внимание на то обстоятельство, что осужденный еретик Пабло Олавиде немощен плотью, — ответил аббат. — Если же с ним что-нибудь случится, пока он находится под опекой святейшей инквизиции, тогда вся Европа вознегодует на наше государство и на католического монарха. Опасаясь этого, Князь мира просит тебя, reverendissime,[659] поручить здоровье еретика особым заботам.

— Тебе, брат мой, ведомо, что исчисляет дни, отпущенные человеку, не святейшая инквизиция, а пресвятая троица, — возразил Великий инквизитор.

— Воистину так, отец мой, — ответил дон Дьего, — но если пресвятой троицей еретику отпущен столь короткий срок, что он истечет, пока оный еретик находится еще под опекой святейшей инквизиции, тогда, reverendissime, католический король усмотрит в этом знак неодобрения всевышнего. И его величество почтет необходимым обратиться к святейшему отцу с предложением сменить лиц, главенствующих в святейшей инквизиции.

Лоренсана молчал с полминуты.

— Чего же дон Мануэль требует от святейшей инквизиции? — грубо спросил он наконец.

И аббат с подчеркнутой учтивостью ответил:

— Ни Князь мира, ни католический монарх не помышляют вмешиваться в промысел царя царей, чье правосудие ты, отец мой, вершишь на испанской земле. Однако оба светских властителя просят тебя принять в соображение, что тело еретика по слабости своей нуждается в целительных водах. Благоволи же, отец мой, обдумать, нет ли возможности послать еретика на воды. Князю мира желательно было бы не позднее трех дней узнать, к какому решению ты пришел.

— Благодарю тебя, что ты осведомил меня, брат мор, — оказал Лоренсана, — ни тебе, ни твоему господину я не забуду вашего обо мне попечения.

В течение всего разговора аббат с удовольствием отмечал разницу между своим изысканнейшим латинским красноречием и вульгарной латынью Великого инквизитора.

Лоренсана по-деловому кратко осведомил первого министра, что святейшая инквизиция намерена послать кающегося грешника Пабло Олавиде в Кальдас де Монтбуи, где теплые купанья будут способствовать восстановлению его расшатанного здоровья.

— Ну-с, сеньоры! Удовлетворены вы наконец? — гордо спросил дон Мануэль своих друзей Мигеля и Дьего.

— Как вы себе представляете дальнейшее? — в свою очередь спросил аббат.

Дон Мануэль ухмыльнулся дружелюбно и лукаво.

— Дальнейшее я думаю возложить на вас, милейший, — ответил он. — В связи с переговорами о союзе я давно намеревался отрядить в Париж чрезвычайного посла с секретным поручением. Прошу вас, дон Дьего, взять эту миссию на себя. Вы будете снабжены полномочиями, предоставляющими в ваше распоряжение любого из подданных короля. Вы не откажетесь сделать по дороге небольшой крюк и навестить на водах вашего друга Олавиде. Надеюсь, вы без труда уговорите его совершить дальнюю прогулку. Если ж он, заблудившись, невзначай попадет на французскую землю — это уж дело его.

Обычно у аббата на все был готов меткий ответ, но тут он побледнел и не сказал ни слова. Ему страстно хотелось принять предложение дона Мануэля, своими собственными руками отнять Олавиде у Великого инквизитора и переправить через Пиренеи. Но тогда ему и самому придется остаться во Франции — и не на время, а навсегда.

Если, совершив такой чудовищный проступок, как похищение осужденного еретика, он осмелится возвратиться в Испанию, ни один человек и даже сам король не в силах будет защитить его, он попадет в лапы Лоренсаны, и тот — недаром он прочел в глазах Великого инквизитора ярую ненависть — пошлет его на костер под фанатическое ликование всей страны.

— Весьма признателен вам, дон Мануэль, — сказал он, — прошу дать мне один день на размышление. Мне нужно решить, гожусь ли я на такое предприятие.

Он рассказал обо всем Лусии. Объяснил ей, что личные симпатии и взгляды повелевают ему принять поручение, но он не может решиться навсегда добровольно расстаться с Испанией и с ней. Лусия казалась задумчивее, чем обычно.

— Ведь в свое время Олавиде создал в Париже новую Испанию, — принялась она уговаривать его, — вы сами мне рассказывали. Неужели вам вдвоем не удастся сделать то же самое!

Он молчал, и она заговорила вновь:

— Я была хорошо знакома с мадам Тальен, когда она еще жила здесь и прозывалась Тересой Кабаррус. Смею сказать, мы даже с ней дружили. Мне очень хочется повидать ее. По слухам, она пользуется в Париже влиянием. Как, по-вашему, дон Дьего, не могла бы я в Париже принести пользу делу Испании?

Дон Дьего, мудрый политик, мягкий и остроумный циник, покраснел, как юноша, которому его сверстница впервые сказала «да».

— Вы хотите?.. Вы согласны?.. — вот все, что он мог произнести.

А Лусия деловито спросила:

— Сколько времени понадобится, чтобы добраться до первого французского селения?

Аббат быстро прикинул.

— Две недели, — ответил он. — Да, через две недели мы будем в Сербере.

— Если я надумаю ехать, мне нужно время на приготовление, — соображала она. — Прибавьте, пожалуйста, неделю на остановку в Сербере, прежде чем трогаться дальше в Париж, — сказала она и посмотрела на него.

Куда девался солидный мужчина, изысканный скептик, — от счастья аббат только сопел, как мальчишка.

«Если б это совершилось, —
Молвил он, — и там, в Сербере,
На земле французской, в полной
Безопасности я мог бы
Видеть вас, донья Лусия,
Справа от меня, а слева —
Дона Пабло Олавиде,
Уж тогда на самом деле
Вновь бы я поверил в бога».

12

Недели через три после этого к Гойе пришел Мигель.

— Радостное известие — Пабло Олавиде в безопасности. Дон Дьего перевез его через границу, — сообщил он.

Хотя Гойя был всецело поглощен собой и своим счастьем, спасение Олавиде взволновало его. Но не меньше взволновало и бегство аббата. Он понимал, что дон Дьего вернется не скоро, если вернется вообще. Ему вспомнилось, как сам он, совсем еще юношей, принужден был бежать, потому что на него пало подозрение в убийстве. Он как сейчас видел исчезающую белую полоску Кадиса, ощущал жгучую боль от разлуки с Испанией. Бог весть, сколько она продлится. А ведь он тогда был молод, бежал от смертельной опасности, и даль манила его своими неведомыми чарами. Дон Дьего же немолод и свою привычную приятную жизнь он меняет на что-то совершенно неизвестное. Франсиско не представлял для себя сейчас ничего страшнее бегства. Мадрид, Сарагоса, двор, очередной бой быков, махи, Хосефа и дети, его дом, его карета и она, Каэтана, — покинуть все, нет, это просто немыслимо, на это он неспособен. Мигель сидел в своей излюбленной позе, положив ногу на ногу, и лицо его, белое, слегка напудренное, ясное, приветливое, было спокойно. И все же, воротясь из блужданий в прошлом и всматриваясь в него своим зорким взглядом, Гойя уловил на этом лице едва заметную тревогу.

— Граф Кабаррус давно уже настаивал, чтобы донья Лусия навестила его дочь мадам Тальен, — рассказывал дон Мигель с деланной беззаботностью. — Они старые приятельницы. А теперь, кстати, и Олавиде и аббат в Париже, и потому он, Мигель, принял приглашение, при помощи своей влиятельной в политических кругах подруги донье Лусии и обоим друзьям, без сомнения, удастся многого добиться.

Гойя был поражен. Потом постепенно начал понимать что к чему. Ему стало жаль друга. Ведь тот подобрал Лусию из грязи и превратил задорную потаскушку в одну из первых дам города. Бедный Мигель! И с каким рыцарством он покрывает, выгораживает ее.

Впрочем, Гойя не ожидал, что она способна на такую страсть. Если бы она побежала за каким-нибудь фертом, вроде маркиза де Сан-Адриан, или за другим таким же вертлявым аристократишкой — это еще было бы понятно. Но за аббатом, за стареющим, обрюзгшим мужчиной без денег, без титулов! И какой жалкий вид будет он иметь в Париже: беглый чиновник инквизиции, пустившийся в авантюры. Непостижимый народ — женщины! Все до единой!

Вечером сеньор Бермудес сидел один у себя в кабинете, просматривая заметки для своего обширного Словаря художников. Он надеялся, что это отвлечет его. Но его тянуло прочь от любимых манускриптов, тянуло к портрету Лусии.

Франсиско верно угадал. Правда была в мерцающем свете картины и в том лукавом, неуловимо двусмысленном, что скрывалось под маской светской дамы. Тут нечего искать четкости линий и ясности, тут все беспорядок — внешний и внутренний. А он, глупец, думал приручить своенравную маху. И всегда-то он себя переоценивал. Запоздалый, неисправимый гуманист, Дон-Кихот, он верил, что разум обладает властью и что мыслителям дано одолеть глупость толпы.

Безумная самонадеянность! Разум навеки обречен на бессилие, на прозябание в холодном и скудном одиночестве.

Ему припомнилось, как однажды вечером они беседовали с Олавиде. Тот размечтался, что он изгонит со Сьерра-Морены диких зверей и превратит пустыню в плодородный край. Года два-три казалось, что его опыт будет успешным, но расплачиваться ему пришлось крушением собственной жизни, и тот горный край снова становится пустыней. Та же участь постигла и его, Мигеля. Никогда не удастся деятелям просвещения искоренить в человеке все грубое, дикое, жестокое, превратить варваров в цивилизованных людей.

Впервые он ощутил тщету своих усилий, когда увидел облаченного в позорную рубаху Олавиде на помосте в церкви Сан-Доминго. Победа дается на короткий срок, а потом в людях опять берет верх звериное начало. Всего на два года удалось силам разума во Франции вывести на свет божий народные массы, а потом еще пуще разбушевались дикие, разнузданные силы и наступила ночь, чернее прежней.

«Чистота, надежда, ясность
Существуют лишь в искусстве.
Впрочем, не всегда. Ведь Менгсы,
Байеу и кто им подобен
Плосковаты. Их картины
Чересчур манерны. Лживы
Линии рисунка. Люди
Выдуманы. Все в них мутно,
Глухо и темно», — так думал
Дон Мигель, и неуютно
Делалось ему от мысли,
Что он всем чужой: Лусии,
Даже Гойе. В них таится
Столько дикого, слепого
И враждебного… И долго
На портрет Лусии, Гойей
Нарисованный, смотрел он.
А на сердце было пусто,
Холодно и одиноко.

13

Великий инквизитор Лоренсана, этот почетный старец, доходил до белого каления, когда вспоминал, как открыто и нагло Мануэль Годой, ничтожество из ничтожеств, приказал ему послать еретика на воды, чтобы подручным министра удобнее было переправить его за границу, а тем более, когда он мысленно повторял свой разговор на латинском языке с отщепенцем аббатом. Ни разу за время существования святейшей инквизиции ей не был брошен такой дерзкий вызов.

Ближайшие друзья и советчики Великого инквизитора — архиепископ Гранадский Деспиг и епископ Осмский — настаивали на решительных мерах. Если инквизиция оставит безнаказанным неслыханное преступление дона Мануэля, тогда дело ее навеки проиграно. Они требовали, чтобы Великий инквизитор немедленно арестовал дерзкого еретика и заставил держать ответ перед священным судилищем. Вся Испания будет ему за это признательна.

Сам Лоренсана только этого и ждал. Но он боялся, что Мария-Луиза так просто не отдаст своего любовника. Ему было ясно, что, арестовав дона Мануэля, он вступит в такую борьбу с королевской властью, какой инквизиции еще не доводилось вести. И, тем не менее, он в конце концов согласился начать дело против первого министра, но при одном условии: если святой отец открыто это одобрит.

Архиепископ Деспиг обратился к своему приятелю в Риме, кардиналу Винченти. А тот растолковал папе, в какое трудное положение поставлен Великий инквизитор. Папе Пию VI и самому приходилось нелегко. Генерал Бонапарт вторгся в его владения и грозил взять его в плен. Но папа был из тех, в ком угрозы только разжигают воинственный пыл, и Лоренсане он дал совет в таком же духе. Кардиналу Винченти было поручено ответить по пунктам на запрос кардинала-архиепископа Деспига, с тем чтобы архиепископ передал мнение папы Великому инквизитору. Преступления так называемого Князя мира вопиют к небу, гласило это послание, написанное по-латыни; стыд и позор, что такой человек состоит в первых советчиках католического короля. Ввиду этого святой отец одобряет намерения господина Великого инквизитора. Положив конец нечестивым деяниям вышеназванного Мануэля Годоя, Лоренсана избавит не только Испанию, но и наместника Христова от злокозненного врага.

Но вышло так, что курьер, которому надлежало доставить послание Ватикана в Севилью, был поблизости от Генуи перехвачен солдатами генерала Наполеона Бонапарта. Генерал прочел послание. Не будучи очень силен в латыни, он все-таки сразу понял, что Великий инквизитор, при поддержке папы, затевает заговор против Князя мира. Молодой французский генерал симпатизировал молодому испанскому министру, сделавшему такую же сказочную карьеру, как и он сам. Кроме того, ему важно было ускорить затянувшиеся переговоры о франко-испанском союзе. Он велел снять копию с папского послания и с дружеским приветом отправил ее Мануэлю, сообщив при этом, что само послание будет доставлено по назначению лишь через три недели.

Мануэль оценил ту огромную товарищескую услугу, которую оказал ему генерал Бонапарт. Он посоветовался с Мигелем. Тот возликовал в душе. Помимо политической вражды, он питал личную ненависть к Великому инквизитору. Ведь по милости Лоренсаны аббат должен был покинуть Испанию, а с ним вместе и Лусия. Лоренсана разбил его жизнь. А теперь коварный враг у него в руках.

Из этих бумаг неопровержимо явствует, старался он втолковать Мануэлю, что Лоренсана и оба епископа, злоупотребляя своим священным саном, задумали навязать католическому монарху политику, враждебную интересам Испании. За спиной короля они затевают интриги с иноземной державой, которая воюет с республикой, дружественной испанской короне. Долг дона Мануэля — арестовать всех трех, с тем чтобы Верховный совет Кастилии судил их как государственных изменников.

Но дон Мануэль испугался таких решительных мер и отговорился тем, что ему надо все это хорошенько обдумать; кстати, в его распоряжении целых три недели.

Шли дни, кончилась первая неделя, а дон Мануэль все колебался. Он и так чувствовал себя в безопасности оттого, что уличающий документ находился у него в руках, и явно не имел намерения переходить в наступление.

Невозмутимый Мигель на сей раз не мог сдержать досаду. Он горько жаловался своему другу Гойе. Казалось бы, надо ухватиться за такую редкостную возможность — сбросить кровожадную гадину Великого инквизитора Лоренсану, сделать испанскую церковь независимой от Рима и нанести смертельный удар инквизиции. И что же? Все рушится из-за нерешительности Мануэля. Он себе же первому повредит, если упустит случай расправиться со своим заклятым врагом. Но он слишком ленив для борьбы, а свою мягкотелость считает исконным испанским великодушием. Пепа поддерживает его в этом убеждении.

Гневно и скорбно изливал Мигель перед Франсиско всю скопившуюся в нем горечь и боль. Трудно поверить, до чего упрям дон Мануэль; приветливый и добродушный с виду, он и ласков и неподатлив в одно и то же время, какая-то дряблая, мягкая груда, которую не сдвинешь с места. При этом он непомерно тщеславен. Каждый совет обязательно надо подсластить лестью, и ему, Мигелю, изо дня в день приходится постыдно поступаться своими убеждениями и ползать на коленях перед самомнением и произволом.

— Как мне опостылело вилять, ходить вокруг да около, чтобы хоть сколько-нибудь приблизиться к цели, — говорил он, давая волю раздражению. — Я устал и состарился раньше времени. И если теперь все сорвется, если Мануэль не прогонит Лоренсану ко всем чертям, тогда я все брошу. Брошу политику и буду заниматься картинами и книгами.

Гойя никогда еще не видел спокойного и сдержанного Мигеля таким мрачным и удрученным. Он ломал себе голову, чем бы помочь другу. И вдруг надумал.

В эту пору он работал над последним из портретов, заказанных ему Князем мира. Во время сеансов дон Мануэль бывал особенно общителен. Весьма вероятно, что Мануэль расскажет ему своим обычным небрежным, насмешливым тоном о неудавшемся заговоре Великого инквизитора. Тут-то Франсиско и выступит со своим предложением.

Мануэль и в самом деле рассказал о происках Лоренсаны и о том, какой забавный и лестный случай довел их до его сведения. Он хохотал, он делал вид, что легко и весело воспринимает опасную интригу.

Гойя вторил ему.

— Такому человеку, как вы, остается только поднять на смех козни Великого инквизитора и кардинала.

Мануэль позировал, стоя навытяжку в парадном мундире, во всем великолепии орденов и лент, указуя правой рукой на не вполне пока что ясное аллегорическое изображение своей достославной деятельности.

Не опуская горделиво вскинутой головы, он спросил:

— А как вы себе это представляете, Франсиско?

И Гойя, не отрываясь от работы, ответил медленно и раздельно:

— Святой отец терпит большие неприятности от генерала Бонапарта. Что если испанский двор пошлет ему утешителей? Например, господина Великого инквизитора и обоих господ епископов?

Дон Мануэль задумался на минутку, а потом, забыв о своей позе, хлопнул художника по плечу.

— Ну и шутник же ты, Франчо! — воскликнул он. — У тебя бывают блестящие выдумки. — И пустился в шумные излияния: — Мы с тобой рождены стать друзьями. Я это с первой минуты заметил. Мы должны быть заодно и помогать друг другу. Остальные — всего только гранды. На худой конец они могут переспать с женщиной. Но скрутить бабу, чтобы она плясала под твою дудку, — это можем только мы. Потому удача и идет нам в руки: удача — та же женщина.

Теперь Мануэль знал, что ему делать. Не задумываясь отправился он к Карлосу и Марии-Луизе, предъявил им послание и рассказал о происках вероломных священнослужителей.

Карлос покачал головой.

— Лоренсана поступил очень нехорошо. Если он был недоволен тобой, Мануэль, так мог пожаловаться мне, а никак не папе. И у меня за спиной! Ты совершенно прав. Это непозволительно, это государственная измена. Он поступил очень нехорошо.

А у Марии-Луизы злобно поблескивали глаза, и Мануэль видел, что она рада случаю отомстить Великому инквизитору за тот пасквиль.

— По-моему, вот что надо сделать: отослать его вместе с обоими епископами в Рим. Святой отец очень сейчас нуждается в совете и утешении, — сказал Мануэль.

Король понял не сразу. Но донья Мария-Луиза усмехнулась.

— Отличная мысль! — сказала она и обратилась к Мануэлю: — Это ты сам придумал или тебя надоумил твой сеньор Бермудес?

— Клянусь пресвятой девой, это придумал не сеньор Бермудес, — оскорбленным тоном ответил дон Мануэль.

Великому инквизитору и обоим епископам было сообщено, что им надлежит отправиться к святому отцу с поручением от короля. Так как Бонапарт намерен объявить в Папской области республику, они должны предложить святому отцу прибежище на острове Майорка и, независимо от его решения, не покидать его в ближайшие годы, оказывая ему поддержку своим присутствием.

А когда пришел прощаться
Лоренсана с государем,
Перед тем как удалиться
В римское свое изгнанье,
Королева прелюбезно
Молвила: «Высокочтимый
Кардинал, прошу вас очень
Передать отцу святому
Мой поклон нижайший. Кстати,
Поразмыслите в дороге,
Не способствует ли ныне
Повсеместному бунтарству
Клевета, которой люди
В вашем сане позволяют
Оскорблять порой супругу
Своего монарха? Может,
Среди прочего и в этом
Заключается причина
Мятежей в Европе? В общем
Отправляйтесь. Бог вам в помощь,
Кардинал! И да пошлет он
Вам попутный ветер».

14

Поначалу связь с Каэтаной давала Франсиско ощущение счастливой уверенности, какого он не испытывал никогда. Но затем все чаще, в самый разгар страсти и взаимной нежности, им овладевала тревога. Хотя он не сомневался, что она его любит, но не мог до конца понять ее, а потому не знал покоя. Невозможно было предугадать, как она отнесется к такому-то событию или человеку, к такой-то картине. Иногда ей казалось важным то, что он считал ерундой. А иногда она проявляла вежливое равнодушие к людям и событиям, которые его глубоко трогали.

Он находил прибежище в работе. У него было много заказов, дело спорилось, заказчики были довольны, деньги прибывали.

Он написал графиню Монтихо с четырьмя дочерьми. Портрет получился безжизненный, такие он писал пятнадцать лет назад. Агустин не удержался, чтобы не сказать:

— Когда ты пишешь картины, где фигурируют махи и их кавалеры, тогда композиция получается естественной. Как только дело доходит до аристократических фамилий, так фигуры как будто деревенеют.

Франсиско сердито выпятил нижнюю губу. Потом рассмеялся.

— Наконец-то я слышу прежнего Агустина, — сказал он и провел кистью две широкие полосы через всю картину, так что она стала никуда негодной, и начал сызнова.

Герцогиня Осунская просила Гойю написать несколько картин фантастического содержания для ее поместья Аламеда.

Он не знал, куда деваться от работы, но герцогиня была старая приятельница, она давала ему заказы и рекомендации, когда он был еще неизвестным художником, и потому он согласился.

— Оказывается, вы очень постоянны в дружбе, дон Франсиско, — заметила Каэтана удивленно и чуть раздраженно.

Гойя написал для герцогини Осунской серию картин с изображением ведьм и всяческого волшебства. Тут была и кухня ведьмы, где одного из вновь посвященных как раз превращают в животное — он уже обзавелся собачьей мордой и хвостом. Тут были летающие и пляшущие ведьмы с обнаженными торсами, в остроконечных шапках, а внизу копошилась безликая нечисть. На третьей картине был изображен дьявол в образе гигантского козла, с огромными изящно изогнутыми рогами, он сидел в кругу поклоняющихся ему ведьм. Все это было очень легко, непринужденно, причудливо и увлекательно.

Агустин посмотрел картины.

— Написаны они мастерски, — сказал он.

— Но что же? — спросил Гойя.

— Раньше, — начал Агустин, тщательно выбирая слова, — когда ты находил что-то новое, оно скоро надоедало тебе, и ты опять искал чего-то нового для каждого нового замысла. А тут, — он пренебрежительно мотнул головой в сторону ведьмовских картин, — все то же самое, что в картинах об инквизиции, только без смысла, пустое.

— Спасибо, — сказал Гойя.

Увидела картины и Каэтана.

— Мило, — заметила она. — Их мне не жаль отдавать герцогине.

Гойя разозлился.

— По-твоему, они очень плохи? — спросил он.

— А ты веришь в ведьм? — спросила она в свою очередь.

— Ты уже спрашивала меня об этом, — ворчливо ответил он.

— В тот раз ты ответил, что веришь, — продолжала она. — Потому я и говорю, что они милы.

Его и обрадовали и раздосадовали ее слова. Случалось, и нередко, что она понимала его живопись лучше, чем кто угодно, а иногда она равнодушно отворачивалась от картины, которая, по его мнению, должна была ее-взволновать. Если она одобряла, то одобряла сразу, бесповоротно, а если что-нибудь оставляло ее равнодушной, то уж навсегда. В некоторых случаях он, против своего обыкновения, пытался ей объяснить, почему сделал это так, а не иначе, но она слушала рассеянно, явно скучала, и он отказывался ее убеждать.

Отказался он также и писать ее. Правда, два портрета, написанных им с герцогини Альба, заслужили и ее и всеобщее одобрение. Но ему самому они не нравились. Он находил, что они не до конца передают ее, а значит, не передают вовсе. Она требовала, чтобы он написал ее махой, только настоящей, а не наряженной под маху. Но такой он ее не видел и не хотел писать такой.

До известной степени она и в самом деле была махой, хотя бы потому, что даже не думала скрывать их связь. Она показывалась с ним повсюду — в театре, на бое быков, на бульваре дель Прадо. Вначале он этим гордился, но мало-помалу ему стало обидно, что его чувства выставляются напоказ; кроме того, он боялся неприятностей. Когда он робко намекал на это, она только еще выше поднимала брови. Она была Альба — никакие сплетни не могли коснуться ее.

Его приглашали на все приемы и во дворце герцога и у старой маркизы де Вильябранка. Ни герцог, ни его мать никогда не показывали виду, что отношения Гойи и Каэтаны им известны. Франсиско чуждался герцога и испытывал к нему немного презрительную жалость. Но едва дело касалось музыки, лицо герцога преображалось, и это трогало Гойю и внушало ему уважение. Другие гранды ничего не знали, кроме своего чванства.

К старой маркизе Гойя питал почтительную симпатию. Она хорошо разбиралась в людях. «Elle est chatoyante», — сказала она о Каэтане, и он со временем убедился, как метко было ее определение. Ему хотелось подробнее поговорить с ней о Каэтане, но, при всей своей врожденной приветливости, она была настолько знатной дамой, что он на это не решался.

Из приближенных Каэтаны ему больше всего мешал доктор Хоакин Пераль. Его бесила красивая карета, в которой разъезжал доктор; бесило, с каким знанием дела и уверенностью тот говорил обо всем на свете; и о музыке герцога, и о картинах самого Франсиско. А больше всего бесило то, что обычно он, Гойя, сразу угадывал отношения между людьми, а тут никак не мог понять, какого рода отношения связывают Каэтану с ее врачом. Ни по учтивой невозмутимости врача, ни по дружеской насмешливости Каэтаны ни о чем нельзя было судить. Постепенно само присутствие врача стало раздражать Франсиско. При встрече с доном Хоакином он всячески старался сдержать себя, но в ту же секунду у него с языка срывалась какая-нибудь неумная дерзость, которую все присутствующие воспринимали с удивлением, а сам Пераль — с любезно-снисходительной улыбкой.

Доктор никак не мог подыскать подходящее помещение для своей коллекции картин, собранной им за границей, в конце концов герцогиня предоставила ему две залы в своем огромном дворце Лириа и пригласила своих и его друзей посмотреть картины.

Это была очень пестрая коллекция: здесь бок о бок висели фламандские и немецкие мастера, старые малоизвестные итальянцы, один Греко, один Менгс, один Давид, а также тот Гойя, которого Каэтана подарила своему доктору, но за всей этой пестротой чувствовалось нечто объединяющее — ярко выраженный, хотя и прихотливый вкус настоящего знатока.

— «Единственное, чего мне не удалось приобрести, это — Рафаэля, — пожаловался Пераль в присутствии Каэтаны и гостей. — Может быть, наши потомки скажут, что мы его зачастую переоценивали, но я лично, признаюсь откровенно, любую из висящих здесь картин отдал бы за Рафаэля. Вы как будто не одобряете этого, дон Франсиско, — по-дружески обратился он к Гойе, — и вы, несомненно, правы. Не откажите высказать нам свои соображения.

— Растолковывать вам эти соображения было бы слишком долго, дон Хоакин, — отрезал Франсиско, — и так же бесполезно, как если бы вы вздумали излагать нам свои взгляды на медицину.

Все с той же неизменной учтивостью доктор Пераль обратился к другим и заговорил о другом. Каэтана тоже продолжала улыбаться, но она и не думала прощать Франсиско его грубый выпад.

Когда, как полагалось, начался бал, она приказала играть менуэт, танец, уже выходивший из моды, и пригласила Гойю быть ее кавалером. Гойя отлично понимал, что при его грузной фигуре, да еще в узком праздничном наряде, у него в грациозном менуэте будет довольно плачевный вид. А он вовсе не намерен был служить ей пелеле — паяцем. Он зарычал было, но она взглянула на него, и он пошел танцевать. Танцевал он с остервенением. И разъяренный отправился домой.

В середине июля двор обычно переезжал в горы, в королевскую резиденцию Сан-Ильдефонсо, чтобы провести жаркие месяцы на прохладе; Каэтане, как статс-даме королевы, полагалось ехать туда же, и Франсиско с тоской думал о долгом одиноком лете в Мадриде. Но однажды она сказала:

— Дон Хосе слишком плохо чувствует себя в этом году, чтобы в такую жару находиться при дворе. Я испросила себе отпуск, мне хочется провести лето вместе с доном Хосе в нашем поместье Пьедраита. И мы просим вас, дон Франсиско, пожаловать к нам в Пьедраиту. Вы будете писатьпортреты с дона Хосе и доньи Марии-Антонии, а может быть, соблаговолите написать и меня. Времени там будет вдоволь. Каждый из нас может сколько угодно вам позировать.

Франсиско просиял. Он не сомневался, что со стороны Каэтаны это жертва: при всей своей неприязни к королеве, она предпочитала придворную жизнь скуке долгих летних месяцев в загородном замке.

На следующий день королева после утреннего туалета задержала-герцогиню Альба. Она от души желает, чтобы пребывание в Пьедраите пошло на пользу дону Хосе. Она также всемерно одобряет решение доньи Каэтаны не оставлять своего супруга одного.

— Таким образом, при дворе и в городе будет меньше, поводов сплетничать по адресу одной из первых дам в королевстве, — ласково закончила она.

— Ваше величество, без сомнения, правы, здесь, при дворе, трудно уберечься от сплетен. Кого только мне не приписывают! Тут и граф де Теба, тут и дон Агустин Ланкастер, и граф де Фуэнтес, и герцог де Трастамара. Я могла бы назвать еще целую дюжину, — медовым голосом дерзко ответила герцогиня.

Все те, кого она перечислила, считались любовниками королевы.

— Мы с вами, донья Каэтана, иногда не прочь отбросить строгий этикет и поиграть в маху, — все так же ласково сказала донья Мария-Луиза. — Вы можете себе это позволить потому, что вы молоды и недурны собой, а я потому, что я — божьей милостью королева. Впрочем, мне это труднее, молодость моя миновала, и многие мужчины находят меня непривлекательной. Мне нужно восполнять этот изъян умом и искусством. Как вам известно, я заменила некоторые собственные зубы бриллиантовыми, чтобы легче было укусить и удержать, — она сделала паузу и улыбнулась, — когда мне вздумается укусить.

Герцогиня тоже улыбнулась: но улыбка вышла натянутая, как у переодетых махами дам на шпалерах. В словах итальянки слышалась угроза.

— В Пьедраите у нас будет очень небольшое общество, — сказала герцогиня, — мы пригласили к нам только художника Гойю. Он говорит, что никак не может справиться с моим портретом, — весело заключила она.

— Понимаю, из любви к искусству вы предоставляете своему художнику возможность вас изучить, — ответила Мария-Луиза и вскользь добавила: — Постарайтесь же не давать повода к сплетням, герцогиня Альба.

«Это — предостереженье
Или ваш приказ?» — спросила,
Пристально в глаза ей глядя,
Каэтана… И любезно
Королева отвечала:
«Нет, пока всего лишь просто
Дружеский, если хотите,
Материнский мой совет».
Озноб по коже
Пробежал у Каэтаны.
Но представился ей Франчо,
Дни и ночи вместе с Франчо!
И она с себя стряхнула
Эти колкие намеки
Королевы,
Как соринку.

15

После того как двор перекочевал в летнюю резиденцию возле Сан-Ильдефонсо, донья Хосефа Тудо стала тяготиться мадридской жарой. Дон Мануэль, не долго думая, пригласил ее в Сан-Ильдефонсо.

Она жила в самом городке, в Посольской гостинице, приятно коротая скучные жаркие дни со своей дуэньей Кончитой: играла с ней в карты, училась французскому языку, бренчала на гитаре. Дон Мануэль добился для нее на определенные часы доступа в дворцовые сады. Тут она подолгу просиживала перед каким-нибудь из знаменитых каскадов, перед источником Фамы, или водоемом Дианы, или перед фонтаном Ветров, слушала плеск водометов, мурлыкала себе под нос свои романсы, лениво, с благодушной грустью вспоминая молодого супруга, погибшего в океане, а то и своего милого художника Франсиско.

Вместе с доном Мануэлем она совершала прогулки в поросшие чудесными лесами горы, которыми был окружен замок: дороги содержались в образцовом порядке для королевской охоты. Они скакали по Лосойской долине и по Вальсаинским лесам: верховой езде Пепа обучилась еще в Мадриде.

Иногда Мануэль заговаривал о Гойе, о его пребывании в летней резиденции герцогов Альба и весьма цинично прохаживался насчет любовного союза быка Франсиско с хрупкой, грациозной доньей Каэтаной. Пепа слушала с равнодушной миной, но очень внимательно, и не отвечала ни слова. Дон Мануэль частенько возвращался к обитателям Пьедраиты. Он злорадствовал по поводу того, что надменный герцог, не пожелавший быть с ним на «ты», теперь, на посмешище всем, включил Франсиско в свой домашний круг. А что художник, всецело поглощенный своей страстью, перестал увиваться вокруг Пепы, тоже было ему на руку.

Впрочем, он не понимал, как мужчина, пользовавшийся расположением Пепы, мог променять ее на какую-то Каэтану. Ему самому эта строптивая, манерная, изломанная кукла была просто противна. Как-то раз во время утреннего туалета королевы он по-приятельски игриво спросил герцогиню — об этом случае он Пепе не рассказал: — А как поживает наш друг Франсиско? — И она с таким же точно невозмутимо-приветливым видом пропустила мимо ушей его вопрос, как в свое время герцог — его обращение на «ты».

Однажды во время верховой прогулки к развалинам старинного охотничьего домика Вальсаин он снова принялся зубоскалить по поводу того, что Франчо все еще торчит в Пьедраите и никак не оторвется от своей Альбы. Пепа и на этот раз промолчала. Но позднее она сама вернулась к его словам. Они сошли с лошадей и, расположившись на земле, подкреплялись легкой закуской, которую приготовил для них слуга.

— Собственно, Гойе следовало бы написать меня верхом, — ни с того ни с сего сказала Пепа.

Дон Мануэль как раз подносил ко рту кусочек заячьего паштета. Он опустил руку. Конечно, Пепа не бог весть какая наездница, но на лошади вид у нее великолепный, против этого не поспоришь, и ей, понятно, хочется, чтобы ее написали в костюме амазонки. Однако же до недавнего времени верховая езда была привилегией грандов; правда, лицам, не принадлежащим к высшей знати, прямо не запрещалось позировать верхом, но таких примеров еще не бывало, это шло в разрез со всеми обычаями. Что скажет королева, что скажет весь свет, если первый министр велит изобразить молодую вдовушку Тудо лихой наездницей?

— Дон Франсиско сейчас гостит в Пьедраите, у герцогини Альба, — попробовал он возразить.

Пепа сделала удивленное лицо.

— Надо полагать, дон Франсиско соблаговолит исполнить ваше желание и перенесет свой летний отдых из Пьедраиты в Сан-Ильдефонсо.

— Vous avez toujours des idees surprenantes, ma sherie,[660] — сказал дон Мануэль.

— Alors, viendra-t-il?[661] — с трудом подбирая французские слова, спросила она.

— Naturellement, comme vous le desirez,[662] — ответил он.

— Muchas gracias,[663] — сказала Пепа.

Чем дольше дон Мануэль думал над ее затеей, тем больше испытывал удовольствия, представляя себе, как он отнимет художника у заносчивой семейки Альба. Но, насколько он знал Франчо, тот был способен отказаться под каким-нибудь предлогом; чтобы наверняка залучить его, надо запастись более веским приглашением.

Он сказал Марии-Луизе, что желал бы иметь ее портрет кисти Гойи. Не худо бы воспользоваться для этого досугом, которого у них так много в Сан-Ильдефонсо; тогда и он закажет Гойе свой портрет для нее. Марии-Луизе улыбалась возможность нарушить пастушескую идиллию герцогини Альба. Что ж, мысль неплохая, одобрила она. Мануэль может написать Гойе, чтобы он приезжал; у нее, пожалуй, найдется время позировать ему для портрета.

Для пущей важности Князь мира отправил свое послание в Пьедраиту с нарочным.

Франсиско мирно и радостно прожил там эти недели. Правда, присутствие молчаливого, исполненного достоинства герцога вынуждало его и Каэтану к сдержанности. Впрочем, и дон Хосе и старая маркиза смотрели на Каэтану, как на милого, балованного ребенка, чьи причуды, даже самые рискованные, они принимали с улыбкой, и теперь не мешали ей быть с Гойей наедине, сколько им вздумается.

Раза два-три в неделю герцог музицировал. Маркиза слушала с вниманием и восхищением, но явно только из любви к сыну. Франсиско же и Каэтана понимали толк лишь в народных песнях и танцах — в тонадильях и сегидильях: музыка герцога была для них чересчур изысканна. Ее умел ценить один доктор Пераль.

Дон Хосе попросил Франсиско написать его портрет. Тот согласился и начал писать сперва не без усилия, потом со все возрастающим интересом и, наконец, с увлечением. Получился портрет утонченного, несколько меланхоличного вельможи с большими прекрасными задумчивыми глазами, для которого вполне естественно пристрастие к нотам и клавикордам.

Гойя писал и маркизу, и во время работы над ее портретом ему удалось глубже проникнуть в ее душу. Конечно, она была настоящая знатная дама, какой и показалась ему с первого взгляда, неизменно жизнерадостная и снисходительная, но теперь он улавливал и налет грусти на ее прекрасном, еще не старом лице. Она, без сомнения, понимала и оправдывала образ жизни своей невестки. Но как вдова десятого маркиза де Вильябранка, донья Мария-Антония очень дорожила фамильной честью, и в ее речах порой проскальзывало беспокойство, что увлечение Каэтаны может оказаться глубже и опаснее, чем дозволено; речи маркизы звучали для Гойи предостережением, и ее портрет подвигался не так быстро, как он ожидал.

Но вот он был закончен, и Гойя нашел, что оживленное, нежное и ясное лицо маркизы, светло-голубые ленты ее наряда и роза в руке придают портрету радостный характер.

Однако сама она, постояв перед ним, сказала с улыбкой:

— Вы уловили во мне тоску увядания. Я даже и не предполагала, что она так явственно видна, — и поспешно прибавила: — Однако же картина вышла чудесная, и если у вас найдется еще время для дамы моего возраста, вы непременно должны написать с меня второй портрет.

Зато Каэтана постоянно была по-детски весела. Гойе предоставили в единоличное пользование маленький флигель, так называемое Паласете, или Казино. Там Каэтана виделась с ним каждый день. Обычно она приходила перед вечером, когда спадала жара; ее сопровождала дуэнья Эуфемия, чопорная, одетая в черное, несмотря на летний зной; иногда Каэтана брала с собой арапку Марию-Лус и пажа Хулио, и почти всегда за ней увязывались две, а то и три из ее любимиц кошек. Она вела себя просто, даже ребячливо. Случалось, она приносила гитару и настаивала, чтобы Франсиско пел те тонадильи и сайнеты, которые они слышали вместе.

Иногда она требовала, чтобы дуэнья рассказывала о ведьмах и колдуньях. Каэтана находила, что у Франсиско есть склонности к колдовству, и предлагала ему пройти выучку у одной знаменитой колдуньи. Донья Эуфемия, наоборот, утверждала, что он не годится в колдуны, потому что ушные мочки у него недостаточно прилегающие. Людям с такими ушными мочками лучше и не пробовать заниматься чародейством; бывали случаи, когда ученики во время превращения застревали из-за оттопыренных ушей и потом погибали злой смертью.

Каэтане один раз являлась умершая камеристка Бригада. Покойница предсказала ей, что ее связь с придворным живописцем продлится долго и окончится лишь после многих недоразумений, после большой любви и немалых обид.

Уступая настояниям Каэтаны, он снова пытался писать ее. Писал он медленно, она потеряла терпение.

— Что ж, я ведь не Быстрый Лука, — сердито сказал он.

Этим именем называли Луку Джордано, который постоянно писал для Карлоса II, работал быстро, получал много похвал и много денег. Как ни старался Франсиско, он и на этот раз не закончил ее портрета.

— Ты сам виноват, не хочешь признать, что из всех мадридских дам я — единственная настоящая маха, — сказала она не совсем в шутку.

Единственным огорчением в Пьедраите была для него неудача с портретом Каэтаны. В остальном его пребывание складывалось светло и радостно.

Это благодатное затишье нарушил нарочный в красных чулках, доставивший Гойе письмо от дона-Мануэля с приглашением в Сан-Ильдефонсо.

Франсиско был польщен и растерян. Конечно, пребывание в горах Сеговии в королевской летней резиденции близ Сан-Ильдефонсо, испанские монархи посвящали исключительно покою и отдохновению, делам государственным уделялось меньше внимания, сложный церемониал упрощался, их величества принимали только грандов первого ранга и самых приближенных особ; получить приглашение в Сан-Ильдефонсо, чтобы разделить досуг обитателей замка, было великим почетом. Однако Гойя и обрадовался и огорчился. Недели, проведенные в Пьедраите, были прекраснейшей порой его жизни — ничто не могло сравняться с ними, да и что скажет Каэтана, если он решит уехать?

Он показал ей послание. В свое время Каэтана не стала сообщать Франсиско о зловещей угрозе своего недруга королевы, считая это слишком большой для нее честью. Она и теперь сдержалась и промолчала.

— Вы должны облечь свой отказ в самую учтивую и осторожную форму, — спокойно сказала она. — Итальянка, верно, воображает, что придумала очень умный и тонкий способ испортить нам с вами лето. Она позеленеет от злости, когда вы отклоните приглашение.

Гойя посмотрел на нее в полной растерянности. Ему и в голову не приходило, что главную роль в приглашении могло играть не его искусство, а желание доньи Марии-Луизы насолить своему недругу Каэтане. И теперь у него отдаленно забрезжила догадка, что тут дело не обошлось и без Пепы.

Тем временем Каэтана небрежно, играючи, разорвала письмо дона Мануэля своими нежными, заостренными и все же пухлыми детскими пальчиками. Франсиско следил за ней, не сознавая, что она делает, но глаз его с такой точностью схватывал все ее движения, что они навсегда запомнились ему.

— Я придворный живописец, а дон Мануэль ссылается на королеву, — робко заметил он.

— Насколько я вижу, это написано не от имени королевы, — ответила герцогиня Альба. И негромко, но с металлическими нотками в своем по-детски звонком голосе добавила: — Неужели вы должны плясать под дудку Мануэля Годоя?

Гойя кипел от бессильной ярости. Каэтана забывает, что он все еще не первый королевский живописец. Что он зависит от благоволения доньи Марии-Луизы. А с другой стороны, она-то ведь только ради него сидит в этой тоскливой Пьедраите, и ее глубоко оскорбит его отъезд.

— Пожалуй, я могу отложить поездку дня на два, на три, а то и на все пять дней, — беспомощно ответил он, — имею же я право сказать, что должен закончить работу над портретом.

— Вы очень любезны, дон Франсиско, — сказала Каэтана с той устрашающей учтивостью, с какой только она умела говорить. — Пожалуйста, сообщите мажордому, когда вам подать карету!

Но в нем теперь ожила вся мука той ночи, когда он из-за нее ждал сообщения о смертельной болезни своей дочурки Элены.

— Поймите же, наконец, что я не гранд, — выкрикнул он, — я художник, самый обыкновенный художник, я в полной зависимости от милостей доньи Марии-Луизы, — и закончил, прямо и сурово глядя на нее, — а также дона Мануэля.

Она ничего не ответила, но сильнее всяких слов уязвило его невыразимо высокомерное презрение, написанное на ее лице.

— Тебе нет дела до моих успехов, — вскипел он, — нет дела до моего искусства. Для тебя важнее всего твое удовольствие.

Она вышла не спеша, мелкими, твердыми, легкими шагами. Гойя простился с маркизой и с доном Хосе.

И, себя превозмогая,
К Каэтане он явился.
Но дуэнья очень сухо
Заявила: «Герцогиня,
К сожаленью, нездорова».
«А когда ж ее увидеть
Я могу?» — спросил Франсиско.
«Госпожа не принимает
Ни сегодня и ни завтра», —
Крайне вежливо сказала
Донья Эуфемия.

16

В Испании шестнадцатого столетия ярко выделяются две фигуры: это знатный рыцарь и плут-пикаро, бесправный бедняк, который по-своему, исподтишка, бросает обществу вызов и пробивается в жизни хитростью, обманом и находчивостью. Народ и его поэты чтили и прославляли героя и рыцаря, но они не меньше прославляли и еще больше любили пикаро и пикару, этих лукавых, неунывающих, неизменно веселых, предприимчивых пройдох обоего пола, выходцев из низов.

Для народа пикаро был таким же характерным представителем Испании, как и гранд, они дополняли друг друга, и, всех этих пикаро, гусманов и ласарильо, проныр и плутов с их нищетой, с их бесцеремонным практицизмом, не тронутым моралью, с их деловитой, веселой, здоровой смекалкой великие поэты сохранили такими же живыми, как и представителей рыцарства — Сида и Дон-Кихота.

В восемнадцатом столетии пикаро и пикара превращаются в махо и маху. Испанию тех времен так же трудно представить себе без их обычаев и нравов, как без абсолютной монархии и инквизиции:

Махи обитали во всех крупных городах. Но главной их резиденцией был Мадрид, вернее определенный квартал Мадрида — Манолерия. Мужчины были кузнецами, слесарями, ткачами, трактирщиками или промышляли контрабандой, торговлей в разнос, игрой. Женщины содержали кабачки, чинили одежду и белье, торговали на улицах фруктами, цветами, разнообразной снедью; ни одна ярмарка, ни одно празднество не обходилось без их товара. Не гнушались они и тем, чтобы выманивать деньги у богатых мужчин.

Махи не признавали иной одежды, кроме традиционного испанского наряда. Мужчины ходили в обтянутых штанах до колен, в башмаках с пряжками, короткой куртке с широким шарфом вместо пояса, в шляпе с огромными опущенными полями и никогда не расставались с длинным плащом — капой, со складным ножом — навахой и с толстой черной сигарой. Женщины носили открытые туфли, вышитый, глубоко вырезанный лиф, перекрещенную на груди яркую шаль; в праздник они щеголяли кружевной мантильей и высоким гребнем. Частенько за левую подвязку у них был заткнут маленький кинжал.

Власти с опаской поглядывали на длинный плащ махо и на широкополую шляпу, закрывающую лицо. Махо любил длинный плащ потому, что он прикрывал грязную рабочую одежду, а случалось, и что-нибудь такое, что лучше было не показывать; любил он и широкополую шляпу, кстати бросавшую тень на лицо, которому не к чему быть узнанным.

— Мои мадридцы не ходят, как мирные подданные цивилизованного монарха, а крадутся по улицам, прикрывая лица, словно заговорщики, — жаловался Карлос III.

Первый министр Карлоса III неаполитанец Скиллаче в конце концов запретил плащи и шляпы. В ответ на это махи взбунтовались и прогнали из страны министра-чужеземца. Его более сообразительный преемник распорядился, чтобы палач во время исполнения своих обязанностей надевал пресловутую шляпу; это подействовало — многие перестали носить ее.

Маха и махо не только одевались по-своему, у них были и свои особые обычаи, особые взгляды, особый язык. Махо чтил исконные испанские традиции и горой стоял за абсолютную монархию и духовенство, тогда как новых законов и указов не признавал. Занятие контрабандой он рассматривал как свою привилегию, для него было делом чести курить только контрабандный табак. Держал себя махо с достоинством и не любил зря болтать. Но, заговорив, он употреблял цветистые, высокопарные обороты; его хвастливость и фантастическое вранье служили для поэтов источником вдохновения и славились за пределами Испании.

Махо был гордец. Никто не смел наступить ему на ногу или хотя бы косо на него посмотреть. Он вечно враждовал со щеголем из среднего сословия — петиметром. Для махо и махи не было лучше удовольствия, как подпортить изысканный наряд сынка зажиточных горожан или растрепать замысловатую куафюру щеголихи. Полиция избегала иметь дело с махо; да и все вообще избегали с ним связываться, потому что он отличался неуживчивым нравом и по любому поводу пускал в ход крепкое словцо или кулаки, а то и нож.

В борьбе с просвещением и разумом, с французским духом, с революцией и всем, что с нею связано, махо был надежнейшим союзником престола и церкви. Махо любил роскошные королевские дворцы, красочные выезды грандов, великолепие церковных процессий, он любил быков, лошадей, флажки и шпаги и в своей необузданной национальной гордости с недоверием и ненавистью смотрел не носителей просвещения, на либералов, на франкофилов, которые хотели все это упразднить. Тщетно передовые писатели и государственные деятели обещали ему лучшие жилища, больше хлеба и мяса. Махо готов был от всего отказаться, лишь бы ему оставили его излюбленные игры и пышные празднества.

Недаром пеструю и восторженную толпу зрителей на этих празднествах составляли именно махи и их кавалеры. В театрах они занимали весь партер, составляли основное ядро чорисо и полако, они бунтовали, когда были запрещены autos sacramentales — народные «священные действа», где Христос, едва сойдя с креста, менял терновый венец и набедренную повязку на одежду махо и вместе с другими участниками «страстей господних» отплясывал сегидилью. Махо был страстным приверженцем аутодафе и не менее восторженным приверженцем боя быков; он возмущался, когда тореадоры, или быки, или осужденные грешники плохо умирали. Сильнее всего он презирал малодушие.

В любви махо был горяч, щедр и непостоянен. Он охотно одаривал возлюбленную дешевыми побрякушками, колотил ее, стоило ей не угодить ему, и требовал подарки назад, когда бросал ее или она его бросала. Маха, не задумываясь, обирала до нитки влюбленного щеголя: замужняя маха тоже держала при себе состоятельного кортехо, а то и двоих. Мужчины испанцы считали, что маха обладает теми качествами, которые они особенно ценили в женщине. На улице она — королева, в церкви — ангел, и сатана — в постели. Да и чужеземцы утверждали, что ни одна женщина в мире не сулит и не дарит столько сладострастия, утех и упоения, сколько настоящая маха. В своей знаменитой книге об Испании посол Людовика XVI Жан-Франсуа де Бургуэн очень красноречиво распространяется о бесстыдстве и распущенности махи и еще красноречивей о соблазне и сладострастии, исходящем от нее.

Махо считал себя носителем испанского духа — espanolismo, ни на йоту не уступая в этом знатнейшим грандам. И так же смотрела на него вся Испания. Лишь тот, в ком было что-то от махо, признавался настоящим испанцем; махо и маха были излюбленными героями сайнетов и тонадилий, излюбленной темой для писателей и художников.

Даже гранды и грандессы
Не считались с запрещеньем
Надевать костюмы махо.
С превеликою охотой
Наряжались они в эти
Пестрые одежды. Часто
В разговор они вставляли
Меткие словечки махо.
Грандам, знатным горожанкам
Нравилось играть роль махи
Или махо. Да и вправду
Многие из них когда-то
Были имя.

17

В Сан-Ильдефонсо Гойя был принят весьма учтиво. Квартиру ему отвели не в гостинице, а в самом дворце. Его ждали книги, лакомства и вина, приготовленные с явным знанием его вкуса.

Один из лакеев в красных чулках был всецело предоставлен ему. Апартаменты его состояли из трех комнат — одну из них он должен был превратить в мастерскую.

Ему передали просьбу Мануэля прийти к шести часам в манеж — место, необычное для встреч в вечернее время. Быть может, Мануэль или сама донья Мария-Луиза хотят опять позировать верхом?

В манеже он застал Мануэля и Пепу, которая радостно приветствовала его.

— Какое счастье, что дон Мануэль надумал пригласить вас, — сказала она. — Мы отлично провели время в здешних чудесных горах. Надеюсь, вы тоже не скучали, Франсиско?

Рядом стоял Мануэль в костюме для верховой езды и ухмылялся самодовольной, собственнической улыбкой.

Значит, Каэтана была права. С ним сыграли наглую, глупую шутку. Эти двое, верно, и сами не понимали, какое зло причинили ему — ведь они разбили величайшее счастье его жизни. А может быть, им только это и требовалось? Смешно и обидно думать, что прихоть какой-то дряни, отставной потаскушки Пепы, загубила все очарование подаренного ему судьбой лета.

— У меня на вас большие виды. Прежде всего я хотел бы иметь портрет сеньоры Тудо верхом на лошади. Ведь, правда, ей удивительно идет амазонка? — сказал Князь мира, отвесив непринужденный поклон в сторону Пепы. А конюх уже кинулся за оседланной заранее лошадью. Гойе очень хотелось влепить Пепе увесистую пощечину, как сделал бы настоящий махо. Но он уже не был махо, его испортили удача и придворная жизнь. Раз его вытребовали, рассудил он, незачем все губить в порыве раздражения. Ну, конечно, он и не подумает писать эту хрюшку верхом на коне. «Орел парит в небе, свинья копается в навозе». Какая неслыханная наглость со стороны этой расфуфыренной твари взгромоздиться на коня и требовать, чтобы ее писали в виде грандессы! Да еще кто — он, Гойя!

— К сожалению, эта задача выше моих сил, дон Мануэль, — вежливо сказал он. — Мне не дано живописать красоту. Если я попытаюсь изобразить сеньору Тудо на коне, боюсь, что картина получится много ниже вашего, дон Мануэль, представления об оригинале.

По белому равнодушному лицу Пепы пробежала судорога.

— Я так и думала, что ты испортишь мне все удовольствие, Франчо, — сказала она. — Вечно ты все изгадишь. — Она нахмурила свой низкий широкий лоб. — Дон Мануэль, пожалуйста, обратитесь к Маэлье или Карнисеро.

Мануэль понял, что затея представляется художнику чересчур рискованной. В сущности, он и сам рад был увильнуть от этого опасного предприятия.

— Не будем решать сгоряча, сеньора, — постарался он ее успокоить. — Если сам Гойя не берется писать вас верхом, то неужели какой-нибудь Маэлья или Карнисеро окажется на высоте подобной задачи?

С Пико де Пеньялара веял приятный легкий ветерок, но в благодатном свежем воздухе чувствовалась гроза.

— Пожалуй, мне лучше удалиться, — сказал Франсиско.

— Вздор, Франчо, — возразил Мануэль. — Я освободился на сегодняшний вечер. Пепа образумится, и вы непременно откушаете с нами.

Пепа сидела за столом, бесстрастная, молчаливая и красивая. Гойя не прочь был провести с ней ночь. Это было бы местью и Каэтане, и Мануэлю, и самой Пепе. Но ему не хотелось показывать ей, что она по-прежнему влечет его. Он тоже говорил мало.

Зато Мануэль был натужно весел.

— Я знаю, как вы должны написать Пепу, — придумал он, — с гитарой в руках.

Это показалось Франсиско неплохой идеей. Орел в небе, свинья в навозе, тупая Пепа с гитарой в руках.

Гойя охотно принялся за работу. Пепа была благодарной моделью. Она сидела в ленивой позе, будившей вожделение, и смотрела ему прямо в лицо бесстыдным взглядом. Он страстно желал ее. Он знал, что она сперва поиздевается над ним, но тем покорнее будет потом. Но он был полон Каэтаной. «Не поддамся!», — думал он. И только вложил в портрет все свое вожделение. Работал он быстро; при желании он мог бы угнаться за Быстрым Лукой. «Дама с гитарой» была закончена в три сеанса.

— Это у тебя удачно получилось, Франчо, — с удовлетворением заметила Пепа.

Дон Мануэль был в восторге.

Королева пригласила Франсиско к себе. Значит, верно, что и она участвовала в заговоре. С досадой в душе Франсиско отправился к ней…

Она приветливо поздоровалась с художником, и в нем заговорило благоразумие. В сущности, у него нет причин досадовать на королеву. Не ему хотела она испортить лето и отравить радость, а только своему недругу — герцогине Альба, да и не удивительно, ведь та столько раз выводила ее из себя. В глубине души Франсиско даже льстило, что королева и герцогиня ссорятся из-за него. Надо будет написать об этом другу Мартину в Сарагосу.

Мария-Луиза искренне радовалась присутствию Гойи. Она ценила разумность, независимость и вместе с тем скромность его суждений и понимала его искусство. Кроме того, она злорадствовала, что Гойя находится здесь, а не в Пьедраите. Не то чтобы ей хотелось отбить у Альбы обрюзгшего, стареющего Франсиско; уж если на то пошло, она предпочитала крепких молодцов, не слишком умных, зато умеющих щегольски носить мундир. Но эта особа стала слишком дерзка, надо ее время от времени одергивать. Потому-то Гойя и будет теперь писать ее, Марию-Луизу де Бурбон-и-Бурбон, а не Каэтану де Альба.

Воспоминание о герцогине навело ее на удачную мысль. Она предложила Гойе писать ее в виде махи.

Франсиско был неприятно поражен. То пиши Пепу амазонкой, а королеву — махой. Про себя он не раз думал, что у нее есть что-то от махи — в том, как она пренебрегает этикетом, как презирает сплетни, а главное — в необузданной жажде жизни. Но грандессам разрешалось наряжаться махой только для костюмированного бала, всем покажется по меньшей мере странным, если донья Мария-Луиза будет позировать в таком виде. А ему не миновать новых осложнений с Каэтаной.

Он осторожно попытался отговорить королеву. Она настаивала и пошла лишь на одну уступку: согласилась, чтобы наряд был не пестрый, а черный. Впрочем, она, как всегда, оказалась удобной моделью и скорее помогала, чем мешала художнику, то и дело повторяя ему:

— Пишите меня такой, как я есть. Ничего не приукрашивайте. Я хочу быть такой, какая есть.

И все-таки работа над портретом подвигалась туго. Не только потому, что Мария-Луиза была требовательна к нему, а он — к себе, а потому что она нервничала, должно быть, ревновала Мануэля, продолжавшего путаться с той тварью, и часто отменяла сеансы.

Когда Франсиско не работал, он слонялся по дворцу и парку, скучал и злился. Насмешливо, критически, выпятив нижнюю губу, смотрел он на фрески Маэльи и Байеу. Смотрел на фонтаны с мифологическими фигурами, видел, как взлетают, спадают и играют водяные струи, а сквозь них, над ними видел гигантский, ослепительно белый дворец, испанский Версаль, с неимоверным трудом воздвигнутый на такой высоте, замок, витающий в воздухе. Лучше чем кто-либо ощущал Гойя подчеркнутый контраст между французской вычурностью строений и садов и дикой испанской природой. И лучше понимал Филиппа V, который построил этот дворец, не щадя денег и трудов, а чуть забили фонтаны, заявил, уже успев пресытиться своей прихотью: «Обошлись мне эти фонтаны в пять миллионов, а забавляли меня пять минут».

Гойя не в состоянии был проводить время с придворными кавалерами и дамами, а общество Мануэля и Пепы раздражало его. Но когда он оставался один посреди этого манерного, кричащего, ослепительного, нарочитого до отвращения французского великолепия, тогда его одолевали мысли о Каэтане, как он ни старался прогнать их. Наперекор здравому смыслу, он считал возможным, что Каэтана напишет ему, позовет его. Неужто между ними все кончено? Она принадлежит ему, а он — ей.

Он рвался прочь из Сан-Ильдефонсо, надеясь, что дома, в мадридской мастерской, ему станет легче. Однако работа над портретом затягивалась. Мария-Луиза нервничала не меньше, чем он, и все чаще отменяла условленные сеансы.

Тут произошло событие, еще на несколько недель отсрочившее окончание портрета.

В Парме умер один из малолетних родственников королевы, а так как ей важно было поднять значение и престиж великогерцогской семьи, из которой она происходила, то по маленькому принцу был назначен придворный траур сверх положенного по этикету, а значит, опять пришлось прервать работу.

Гойя письменно просил разрешения возвратиться в Мадрид, ссылаясь на то, что портрет почти готов, а недостающие детали он может дописать и в Мадриде. В ответ ему было сухо заявлено, что ее величеству угодно, чтобы он заканчивал работу здесь. Дней через десять ее величество соизволит еще раз позировать ему, а траурную одежду он может выписать из Мадрида.

Но ему забыли прислать из Мадрида черные чулки, и, когда его наконец-то снова пригласили на сеанс, он явился в серых чулках. Маркиз де ла Вега Инклан дал ему понять, что явиться в таком виде к ее величеству невозможно. Гойя в досаде вернулся к себе в апартаменты, надел белые чулки, тушью намалевал на правом чулке человечка; подозрительно похожего на гофмаршала, а на левом — физиономию другого царедворца, духовного брата гофмаршала. С дерзким, угрюмым видом, никого не слушая, проник он прямо к Марии-Луизе. Он застал ее в обществе короля. Тот, ничего не поняв, спросил его довольно сурово:

— Что это за странные и неприличные фигурки у вас на чулках?

— Траур, ваше величество, траур, — свирепо ответил Гойя.

Мария-Луиза громко расхохоталась. Он проработал еще неделю. Наконец портрет был готов. Гойя отошел от мольберта: «Королева донья Мария-Луиза в виде махи в черном», — представил он свою королеву живой королеве.

Вот она стоит в естественной и вместе с тем величественной позе, маха и королева. Нос, похожий на клюв хищной птицы, глаза смотрят умным алчным взглядом, подбородок упрямый, губы над бриллиантовыми зубами крепко сжаты. На покрытом румянами лице лежит печать опыта, алчности и жестокости. Мантилья, ниспадающая с парика, перекрещена на груди, шея в глубоком вырезе платья манит свежестью, руки мясистые, но красивой формы, левая, вся в кольцах, лениво опущена, правая маняще и выжидательно держит у груди крошечный веер.

Гойя постарался сказать своим портретом не слишком много и не слишком мало. Его донья Мария-Луиза была уродлива, но ой сделал это уродство живым, искрящимся, почти привлекательным. В волосах он написал синевато-красный бант, и рядом с этим бантом еще горделивее сверкало черное кружево. Он надел на нее золотые туфли, блестевшие из-под черного платья, и на все наложил мягкий отсвет тела.

Королеве не к чему было придраться. В самой лестной форме высказала она свое полное удовлетворение и предложила Гойе тут же, в Сан-Ильдефонсо, собственноручно снять две копии. Он отказался почтительно, но бесповоротно. После того как он вложил в картину столько напряженного труда, ему невозможно ее копировать. Он поручит эту работу своему помощнику дону Агустину Эстеве, чье умение и добросовестность известны донье Марии-Луизе.

Наконец-то он мог вернуться в Мадрид. Однако и тут ему было не лучше, чем в Сан-Ильдефонсо. Сотни раз он повторял себе, что умнее всего было бы написать Каэтане или попросту поехать в Пьедраиту. Но этого не позволяла ему гордость.

И за то себя он проклял,
Что он был таким… На черта
Он влюбился в Каэтану!
Жертвы требует за жертвой
Эта глупая, шальная
Страсть. Немыслимой ценою
Он расплачиваться должен!
И всю ярость обратил он
Против Альбы. Злые духи,
Что его подстерегают
Из-за всех углов и только
Подходящей ждут минуты,
Чтоб его сгубить, бесспорно,
Сговорились с Каэтаной.

18

К концу лета семейство Альба возвратилось в Мадрид. Каэтана не показывалась и не подавала о себе вестей. Не раз Гойе встречались кареты с гербом герцогов Альба. Он заставлял себя не заглядывать внутрь. И все же заглядывал. Дважды он увидел герцога, дважды — кого-то чужого. И раз — старую маркизу.

Потом принесли пригласительный билет, в котором придворного живописца Гойя-и-Лусиентес и сеньору донью Хосефу просили присутствовать на музыкальном вечере у герцога: исполняться будет опера сеньора дона Хосе Гайдна «Жизнь на луне». Целый час Франсиско был полон твердой решимости не ходить туда, в следующий час он так же твердо решил пойти. Хосефе же и в голову не пришло, что можно отклонить приглашение.

Как и в тот вечер, когда началось роковое увлечение Гойи, Каэтана долго не показывалась. Франсиско должен был сперва выслушать всю оперу сеньора Гайдна. Он сидел рядом с Хосефой, терзаясь нетерпением, страхом и надеждой, с тоской вспоминая такие же музыкальные вечера в Пьедраите, когда сидел рядом с Каэтаной.

При этом сама опера была игрива и грациозна. В ней изображалось, как некий богач по имени Бонафеде, отец двух хорошеньких дочек, одержимый страстью к астрономии, попадает на удочку обманщика Эклетико, убеждающего его, будто он находится на луне; превратности жизни на этом небесном светиле исторгают у него согласие на брак дочек с такими женихами, за которых он ни за что не выдал бы их на земле. Сам герцог с помощью ныне бежавшего аббата в свое время перевел текст оперы с итальянского на испанский язык; постановка была отличная, музыка не такая уж замысловатая, как опасался Гойя, и при других условиях он получил бы удовольствие от этого прелестного представления. Теперь же он мысленно бранился и скрежетал зубами.

Наконец опера кончилась, и мажордом пригласил перейти в главную залу.

Как и тогда, донья Каэтана принимала гостей, сидя, по староиспанскому обычаю, на возвышении. На этот раз высокий балдахин над ней был увенчан раскрашенной деревянной статуэткой пресвятой девы работы Хуана Мартинеса Монтанеса. Молитвенно сложив руки и застенчиво склоня голову, с чуть заметной горделивой испанской улыбкой, грациозно стояла пресвятая дева на полумесяце, точно на скамейке, который поддерживали прелестные ангельские головки. От всего облика герцогини, когда она так мило сидела под этой милой статуэткой, исходило порочное очарование. На этот раз она была нарумянена, напудрена и одета в роскошное платье старинного версальского образца: от тончайшей талии ниспадала пышная юбка. У нее был нарочито кукольный, до смешного надменный вид. Белое лицо с застывшей улыбкой и необычайно живыми, отливающими металлом глазами под высокими дугами бровей казалось вдвойне греховным из-за пленительного и дерзкого сходства с ликом пресвятой девы, которая с целомудренной радостью, улыбаясь, внимает благой вести.

Весь дрожа от ярости и восхищения, Франсиско еле сдерживал желание сказать ей что-нибудь касающееся их двоих, что-нибудь до бесконечности нежное или до бесконечности непристойное. Но она не дала ему возможности поговорить с ней наедине и при этом выказывала ему подчеркнутую высокомерную учтивость.

Да и вообще этот вечер принес ему одну лишь досаду. Разумеется, был тут и Карнисеро, собрат по ремеслу, известный пачкун. Ему принадлежали эскизы декораций к «Жизни на луне»; у Гойи разболелись глаза от слащавой, приторной мазни. Герцог и старая маркиза раздражали его своей приветливостью. Дон Хосе хотя и одобрял декорации Карнисеро, однако выразил сожаление, что эскизы сделаны не им, Гойей; но ведь к нему теперь, по словам Каэтаны, не подступишься. Старая маркиза тоже посетовала, что у Гойи совсем нет времени побывать во дворце Вильябранка и начать новый ее портрет. В ее словах слышалась скрытая насмешка: она, несомненно, догадывалась о том, что произошло между Франсиско и Каэтаной.

Но особенно несносен был доктор Пераль. Он с противной авторитетностью распространялся о музыке дона Хосе Гайдна. Обычно замкнутое лицо герцога так и сияло, когда врач, злоупотребляя музыкальными терминами, восторженно разъяснял, с какой изобретательностью и остроумием Гайдн меняет оркестровку всякий раз, как Бонафеде смотрит в телескоп и сообщает о своих наблюдениях над жизнью луны, или распространялся о том, как реально музыка передает ощущение полета. Но еще сильнее, чем премудрые разглагольствования ученого хвастуна, задевали Франсиско замечания, которых он не слышал и которыми по-дружески обменивались Каэтана и доктор, а также смех Каэтаны над остротами доктора, без сомнения, понятными лишь им двоим. Во всем обращении «цирюльника» с Каэтаной было что-то возмутительно собственническое.

Все предшествующие дни Гойя терзался и радовался в ожидании этого вечера. А теперь вздохнул с горьким облегчением, когда мог наконец откланяться и уйти от чар Каэтаны.

На обратном пути Хосефа сказала, что вечер был на диво удачный: дон Хосе по-настоящему большой музыкант, а опера очень мила.

На следующий день Франсиско начал писать небольшое полотно: Каэтана под богоматерью с полумесяцем. Он усовершенствовался в искусстве изображать лицо так, что оно было неизвестным и все же знакомым. В набеленной даме под балдахином было что-то сладострастное, злобно-насмешливое, кощунственное. Гойя писал тайком, в отсутствие Агустина, и прятал от него эту картинку. Писал он торопливо, с жаром. Как-то раз он забыл убрать, полотно и, вернувшись, застал перед ним Агустина.

— Удивительно сделано — это сама правда, — сказал Агустин.

— Даже тебе ни к чему было это видеть, — ответил Франсиско и спрятал картину навсегда.

Снова прошла неделя, а от Каэтаны все не было вестей. Теперь Гойя не сомневался, что она не даст о себе знать ни через три месяца, ни даже через год, и ни о чем в жизни так жгуче не жалел, как о том, что убежал из Пьедраиты, убежал от нее.

И вдруг в мастерской у него появилась дуэнья Эуфемия и как ни в чем не бывало спросила, есть ли у дона Франсиско время и охота завтра вечером пойти с доньей Каэтаной в «Крус», там дают «Обманутого обманщика» Комельи, и донья Каэтана предвкушает немало удовольствия от сегидилий.

Они пошли в театр, они делали вид, будто расстались лишь накануне, ни о чем не спрашивали друг друга, не упоминали о том, что случилось в Пьедраите. Казалось, ничего и не произошло. В последующие недели они часто виделись и любили друг друга, как до ссоры в Пьедраите.

Обычно Каэтана заранее сообщала о своем приходе, и Гойя устраивал так, чтобы никого постороннего не было. Но однажды она пришла без предупреждения, Агустин как раз работал над копией «Королевы в виде махи в черном».

Каэтана вгляделась в портрет своей противницы. Вот она стоит в непринужденно величественной позе. Ничего не скажешь, Франчо не утаил ее уродства, но он постарался выгодно оттенить то немногое, чем могла похвастать Мария-Луиза: упругую полноту обнаженных рук и шеи в вырезе платья. Кроме того, он придал ей значительность. При всем сходстве она была на полотне и маха, и знатная дама, но отнюдь не казалась смешной.

Каэтана вновь ощутила тот легкий озноб, который пробежал по ней, когда королева предостерегала ее.

— Почему ты изобразил ее такой? — злобно спросила она напрямик, не смущаясь присутствием Агустина.

— Картина-то получилась хорошая, — возмутившись, сухо ответил Франсиско.

— Не понимаю тебя, — сказала Каэтана. — Эта женщина самым низким, самым подлым образом отравила нам лето, отравила и тебе и мне всю радость. Мы оба на деле узнали, что она попросту итальянская швейка. А ты вдруг пишешь ее королевой, да еще испанкой с головы до ног.

— Раз я ее так написал, значит она такая и есть, — ответил Франсиско спокойно, но таким высокомерным тоном, который не уступал тону герцогини Альба. Агустин торжествовал, слушая друга.

После этого Каэтана удвоила старания досадитькоролеве. Так, например, узнав, что Мария-Луиза выписала себе из Парижа очень вызывающий туалет, она раздобыла его фасон и на следующий день после приема, на котором Мария-Луиза была в этом платье, на бульваре дель Прадо появились два выезда с гербом Альба, а в них две камеристки Каэтаны, одетые точь-в-точь так, как накануне была одета королева. Придворные смеялись, а Мария-Луиза злилась, но меньше, чем ожидала Каэтана. Старая маркиза сочла шутку не слишком удачной. А Франсиско нашел ее и вовсе неудачной.

Но его упрек растаял
Перед взглядом Каэтаны,
Растворился перед этим
Существом, в котором жили
И дитя и герцогиня.
И еще сильней, чем прежде,
Ощутил он безграничность
Счастья своего. Но тут же
Снова выросла угроза,
Навсегда и неразрывно
Связанная с этим счастьем.

19

В ту пору в Мадриде вспыхнуло поветрие — горловая болезнь, поражавшая преимущественно детей. Начиналась она с воспаления миндалин. У ребенка настолько распухали шейные железы, что вскоре он не мог глотать. Потом слабел пульс, биение сердца становилось еле слышным, из носу сочилась сероватая зловонная жидкость. Больные страдали от все возраставшего удушья, многие умирали.

Из троих детей Гойи заболел Мариано, а за ним младшая дочурка, Элена.

Хотя Франсиско только мешал уходу за больной, он не мог оторваться от постельки задыхающейся Элены. С ужасом видел он, что девочке становится все хуже. Он с первого мгновения знал, что ему придется расплачиваться за то письмо, за тот вызов злым силам, ценой которого он купил первую ночь с Каэтаной. Домашний врач, доктор Гальярдо, прописал горячее питье и укутывания, а потом, когда жар усилился, — холодные ванны. Он ссылался на Гиппократа. Держал он себя уверенно, а действовал явно наугад.

Гойя прибег к религиозным средствам. Посвященные пресвятой деве-целительнице клочки бумаги с надписью «Salus infirmorum — спасительница недужных» скатывались в шарик, и дети выпивали их в стакане воды. Девочка не могла проглотить шарик, что было плохим знаком. За большие деньги Гойя взял на подержание из монастыря, где оно хранилось, покрывало с частицами одежды святой Элены, ее покровительницы, чтобы закутать в него больную.

Он вспомнил, чего только ни делали, когда Хосефа была беременна этим ребенком. Приносили в дом образа святого Раймунда Нонната и святого Висента Феррера и усердно молили святых заступников сделать разрешение от бремени недолгим и немучительным. И какое веселое паломничество совершили они потом к Сан-Исидро, чтобы поблагодарить его и других святых за благополучные роды!

Дальше тоже все пошло бы благополучно, если бы сам он святотатственно не отдал свое дитя в жертву злым силам.

Он бросился в предместье Аточа излить свое горе перед божьей матерью Аточской. Ради собственной утехи он предал свое дитя. Теперь он каялся и молил святую деву принять его покаяние и помочь ему. Он исповедался перед незнакомым, по-деревенски простоватым на вид священником. Он надеялся, что тот не поймет, в чем ему надо покаяться, но священник как будто понял. Однако обошелся с Франсиско не очень сурово. Наложил на него пост, многократное чтение молитвы господней и запретил впредь прелюбодействовать с той женщиной. Гойя дал обет не осквернять свой взор созерцанием ведьмы и девки Каэтаны.

Он знал, что все это чистое безумие. Он приказывал себе укротить разумом свои буйные страсти. Когда разум дремлет, тогда человека обуревают сны, нечистые сны — чудовища с кошачьими мордами и крыльями нетопырей. Нет, надо замкнуть в себе свое безумие, обуздать, замуровать его, не дать ему прорваться, поднять голос. И он молчал, молчал перед Агустином, Мигелем, перед Хосефой. И только писал старому другу Мартину Сапатеру. Писал ему о том, как позволил себе тогда ради собственной утехи гнусную, греховную уловку и как дьявол обратил ложь в правду, а потому он сам теперь повинен в смертельной болезни своей любимой дочки, и хотя понимает, что все это не имеет ничего общего с разумом и действительностью, однако для него это подлинная правда. На письме он начертал три креста и просил друга, не скупясь, поставить богоматери дель Пилар много свечек потолще, дабы она исцелила от недуга его и его детей.

Герцогиня Альба услышала, что дети Франсиско заболели. Он никогда не говорил ей о своей тогдашней уловке, однако она поняла, как у него должно быть смутно на душе. Она послала к нему дуэнью предупредить о своем приходе и ничуть не удивилась, когда он отказался видеть ее. Она навестила Хосефу и предложила прислать своего врача, доктора Пераля. Гойя не вышел к Пералю. Хосефа отозвалась о нем как о спокойном, рассудительном, опытном враче. Гойя промолчал. Через два дня в здоровье Мариано наступило заметное улучшение, и врачи объявили, что он спасен. На третий день Элена умерла.

Отчаянию Гойи, его возмущению против судьбы не было предела. От смертного одра девочки он убежал к себе в мастерскую и там клял святых, которые не захотели ему помочь, клял себя, клял ее, виновницу всего, ведьму, девку и герцогиню, ради своей барской прихоти и утехи вынудившую его пожертвовать любимой дочкой. Вернувшись к постели покойницы, он вспоминал, как мучилась девочка от страшных приступов удушья и как он смотрел на нее, не в силах облегчить ее муки. Его тяжелое волевое лицо превратилось в маску беспредельной скорби; ни один человек не выстрадал столько и не страдал так, как он. Потом он опять убежал в мастерскую, и боль его обратилась в ярость, в жажду мести, в потребность кинуть ей, окаянной, в ее надменное кукольное личико весь свой гнев, все презрение и осуждение.

Агустин почти не отходил от него. Но старался быть незаметным, говорил только самое необходимое, казалось, будто он ходит на цыпочках. Не спрашивая, он на свою ответственность решал все дела, которых именно сейчас накопилось особенно много. На Франсиско благотворно действовало такое участие. Он был признателен Агустину за чуткость, за то, что друг не пытается утешить его пошлыми доводами рассудка.

Хосефа была почти неприятно поражена, когда он устроил Элене похороны, достойные инфанты.

После погребения они сидели в полутемной зале, где были задернуты занавеси. Многие приходили выразить им сочувствие. На второй день Гойе стали нестерпимы бездушные, нарочито печальные физиономии посетителей, и он ушел к себе в мастерскую. Там он то садился, то ложился, то бегал, не находя покоя. Принимался набрасывать карандашом свои видения, рвал бумагу, не кончив рисунка.

В мастерскую вошла Каэтана.

Он ждал, боялся и жаждал ее прихода. Она была прекрасна. Лицо ее уже не напоминало маску. Это было лицо любящей женщины, которая пришла утешить друга в его горе. Гойя заметил это своим точным глазом и подумал: пусть она обидела его, но ведь он обидел ее куда сильнее. Однако стоило ему вглядеться в нее, как здравый рассудок смыло дикой, сладострастной яростью. Все, что он затаил против Каэтаны с тех пор, как впервые увидел ее сидящей на возвышении, негодование против ее дерзких, жестоких выходок, досада на собственное рабство, ужас перед судьбой, которая избрала эту женщину своим орудием, чтобы мучить его, — все разом поднялось в нем.

Он выпятил и без того толстую нижнюю губу, мясистое лицо его дрожало от неукротимой ненависти, как ни старался он овладеть собой. Каэтана невольно отшатнулась.

— Как ты смела прийти! — заговорил он. — Убила моего ребенка, а теперь пришла посмеяться надо мной!

Она сдержалась и попросила:

— Возьми себя в руки, Франчо, горе свело тебя с ума.

Ну, конечно. Ей непонятно, как он страдает. Она-то ведь бесплодна. Она ничего не способна создать, в ней ничего не рождается: ни радость, ни горе — одно пустое наслаждение. Она бесплодна, она — ведьма или само зло, посланное дьяволом в мир.

— Ты это отлично знала, — не помня себя от гнева, выкрикивал он. — Ты все заранее обдумала. Ты внушила мне мысль накликать болезнь на мою Элену. Ты поставила меня перед выбором — либо жертвуй тебе Эленой, либо моим положением, моим искусством. Только этой ценой ты соглашалась допустить меня к себе. Потом в Пьедраите ты второй раз затеяла то же самое, решила не пускать меня ко двору, чтобы отнять у меня мою славу и мое искусство. Но не тут-то было, я тебе не поддался. А теперь ты требуешь, чтобы я написал Марию-Луизу в непристойном виде. Все, все хочешь ты у меня украсть — моих детей, мое положение, мою живопись. Хочешь оставить меня ни с чем в угоду твоему окаянному, бесплодному лону, — он употребил нецензурное слово.

Безграничная злоба поднялась в ней. Из любящей женщины, из утешительницы она превратилась в герцогиню Альба, правнучку кровавого маршала. Этот неотесанный мужлан должен был принять как подарок, как великую милость уж одно то, что она дозволила ему говорить с ней, дышать одним с ней воздухом. А он не нашел ничего лучшего, как поносить ее в припадке дурацкого раскаяния из-за какой-то дурацкой отговорки.

— Вы, сеньор Гойя из Фуэндетодоса, всегда годились только для роли придворного шута, — сказала она тихо, уничтожающе любезным тоном. — Вы, кажется, воображали себя махо? Нет, вы всегда будете мужланом, как бы вы ни наряжались. Почему, вы думаете, вас допускали до своей особы герцогини Осунская и Медина-Коэли? Им хотелось позабавиться выходками присяжного дурачка; незачем быть ведьмой, чтобы дергать за веревочку такого паяца, такого простофилю! — Она говорила тихо, но под конец ее детский голосок зазвучал резко и некрасиво.

Он видел, как гневно нахмурились ее высокие брови, и радовался, что ему удалось довести ее до такой ярости. Но это удовлетворение потонуло в неистовом бешенстве, потому что она попала на больное место, глумливо напомнила о том, чего он и сам боялся в тайниках души. Но нет, это неправда, не может быть правдой. Не ради смеха и не только для забавы пускали его к себе в постель и герцогиня Осунская, и герцогиня Медина-Коэли, да и она сама. Он помнит, как она сотни раз таяла, растворялась от наслаждения в его объятиях, и ему хочется бросить самые грубые, самые непристойные слова в это окаянное, прекрасное, дерзкое, надменное, гневное лицо. А потом схватить ее, донести до порога и самым настоящим образом вышвырнуть за дверь.

Она смотрит, как он подступает к ней. Вот сейчас он ее ударит. Она хочет, чтобы он ее ударил. Правда, тогда все будет кончено. Разумеется, она убьет его тогда.

— Ну-ка подойди, мужлан! — подстрекает она его. — Похвались тем, что руки у тебя сильнее моих! А ну-ка! — Но он не подходит к ней. Не бьет, не хватает ее. Он останавливается на полпути. Он видел, как открылись и снова сомкнулись ее губы, но слов не слышал. Болезнь возвратилась к нему, он оглох.

И в отчаянье упал он
В кресло. Он закрыл руками
Бледное лицо.
И Альба
Поняла. Ей стало страшно.
Словно к малому ребенку,
Подбежала, стала гладить
Волосы его… Франсиско
Ничего не слышал. Только
Видеть мог, как шевелились
Губы. И внезапно понял,
Что слова любви шептала
Каэтана… И, бессильный,
Он закрыл глаза.
Заплакал.

20

Весь день дона Мигеля был заполнен, политической деятельностью, но она радовала его гораздо меньше, чем прежде. По вечерам он пытался заниматься искусством, чтобы отвлечься от тоски по Лусии и от все возрастающей досады на те унижения, какие ему приходилось сносить, служа дону Мануэлю.

Без конца перечитывал он то сочинение, в котором его великий наставник Никколо Макиавелли описывает свою жизнь у себя в усадебке близ Сан-Кашано, куда он удалился после того, как впал в немилость. Встает он с рассветом и отправляется в лес дать указания дровосекам. Потом погуляет часок, остановится возле родника или на прогалине, на птичьем току, достанет томик Данте, или Петрарки, или Тибулла, Овидия, или еще кого-нибудь из подобных им поэтов, почитает их любовные истории, припомнит свои собственные, с отрадной грустью вздохнет о прошлом. Потом отправится в придорожную таверну, расспросит прохожих, какие они слышали новости и что об этих новостях думают. Вернется для скудного обеда в свое неприютное жилище. И снова идет в харчевню поиграть в шашки, в карты с хозяином, с мясником, с мельником и с двумя кирпичниками; тут из-за грошового проигрыша неизменно поднимается перебранка, да такая, что слышно в селении Сан-Кашано. Но по вечерам Макиавелли сменяет убогую одежду на парадное платье и идет к своим книгам, в компанию великих умов древности. Он заводит с ними беседу, и они благосклонно отвечают ему. Так коротает он у себя в спальне долгие часы, забывает унылые будни, не печалится о своей бедности, перестает страшиться самой смерти. Он живет в обществе своих возлюбленных классиков, спрашивает их, и они ему отвечают, потом они спрашивают, и он им отвечает, читает их книги и пишет свои.

Мигель Бермудес старался ему подражать. Окружив себя картинами, книгами, рукописями, он трудился над Словарем художников, и временами ему удавалось просидеть час, а то и два за работой и ни разу не подойти к портрету Лусии.

Впрочем, Лусия писала часто и просто. Она делала вид, будто и в самом деле поехала в Париж по его поручению, и много интересного рассказывала о политических делах.

Она завязала связи с влиятельными деятелями, и все они удивлялись и возмущались, почему Испания медлит с заключением союза.

Писала она и о парижских художниках, прежде всего о судьбе живописца Жака-Луи Давида; После падения Робеспьера он дважды сидел в тюрьме, держал себя умно и с достоинством, умел приспособиться к новому режиму, пересмотревшему вопросы свободы и равенства, однако не отступился от своих классических республиканских идеалов. Теперь он снова заседает в Совете пятисот, приводит в порядок художественные собрания республики и почитается самым видным и влиятельным живописцем Франции. Работает он, над большой картиной «Сабинянки».

В классической форме, с классической простотой на ней будет изображено, как похищенные женщины выступают в роли посредниц между противниками. Художник хочет таким образом наглядно показать, сколь необходимо примирение противоречий. План этой картины мосье Давид набросал еще в тюрьме и трудится над ней уже несколько месяцев; работник он неторопливый и добросовестный. Весь Париж, писала Лусия, со страстным интересом следит за ходом работы, о которой два раза в месяц публикуются бюллетени.

Немного погодя, в дополнение к рассказам о парижских художниках, Лусия стала присылать гравюры, а затем и картины, которые будто бы приобретала по дешевке, в том числе даже картину Давида. Дон Мигель с двойственным чувством стоял перед ценными полотнами. Обладание ими радовало его как ненасытного коллекционера. Однако он понимал, что взамен от него ждут политических услуг, и прежде всего, чтобы он сделал все возможное, дабы ускорить заключение союза. Такая политика вполне соответствовала его личным убеждениям, но ему было неприятно, что бескорыстие его поставлено теперь под вопрос. При этом совершенно ясно было, что договор с Францией необходимо заключить независимо от письменного обязательства, данного Мануэлем. Правда, этот договор может привести к опасной зависимости королевства от более сильной союзницы — Французской республики. Но без помощи Франции Испания уже не в силах защитить свои колонии от мощного английского флота, а потому Князь мира мог бы, не боясь нареканий, сдержать наконец данное Парижу обещание.

Однако он продолжал колебаться и находил все новые поводы для проволочек. Перед королевой и перед неизменным Мигелем он разглагольствовал о своих патриотических чувствах, уверяя, будто ему страшно надеть на Испанию путы, от которых ей скоро не избавиться. Мария-Луиза улыбалась во весь рот, а Мигель посмеивался про себя. Оба понимали, что поведение первого министра обусловлено сугубо личными причинами.

Дело в том, что дон Мануэль-затеял любовную интригу с Женевьевой, юной дочерью мосье де Авре, роялистского посла.

Он ввязался в эту интригу без всякого энтузиазма, почти против воли. Однажды вечером во время нудного официального приема Женевьева мимолетно приглянулась ему; детская худоба девушки, обычно отталкивавшая его, показалась ему привлекательной, а тут еще он вспомнил, что она принадлежит к родовитейшей французской знати. Кроме того, он, сам себе не сознаваясь, слегка ревновал Пепу к Гойе, смутно чуя, что она не совсем еще избавилась от увлечения своим художником; не мешало показать ей, что в нем, в доне Мануэле, отнюдь нельзя быть уверенной. Итак, он под каким-то предлогом пригласил Женевьеву к себе и без долгих церемоний повел на нее атаку. Она в ужасе бросилась бежать и бледная, вся дрожа, рассказала отцу об этом грубом покушении. Перед мосье де Авре встала щекотливая проблема. Французская республика настаивала, чтобы Испания перестала поддерживать эмигрировавших роялистов; ходил даже слух, будто Директория требует их высылки. Возможно, что это одно из условий будущего союза. Его царственный повелитель Людовик XVIII в самом плачевном положении слоняется, как беглец, где-то по Германии, рассчитывая только на ту денежную помощь, какую его злополучному послу удастся для него выклянчить у министров его католического величества. Быть может, мосье де Авре должен рассматривать как перст судьбы внезапную любовь этого скота, именуемого Князем мира, к его несчастной дочери. А тогда его долг по отношению к отчизне — бросить свою нежную Женевьеву на съедение минотавру.

Таким образом Женевьева де Авре была причислена к сонму любовниц дона Мануэля. Тот, правда, очень быстро охладел к девушке, тем более, что Пену скорее позабавило, чем огорчило его новое похождение. Но тщедушная девица оказалась цепкой, позади нее учтиво и угрожающе маячил отец, и дон Мануэль без всякого удовольствия представлял себе, как такой вот мосье де Авре, кочуя по Европе, мрачно сетует, что Испания пользуется бедственным положением французской монархии и бесчестит французских аристократок. Конечно, заманчиво было заключить союз, выслать роялистов и тем самым избавиться от живого укора в лице Женевьевы и ее папаши. Но какие рожи состроят гранды первого ранга, та дюжина, что между собой на «ты», если Князь мира выгонит из Испании свою подружку! И как над ним будут издеваться Пепа и Мария-Луиза!

Однако парижская Директория не желала, чтобы ее политические планы нарушались из-за любовных интрижек Мануэля Годоя. Посол, генерал Периньон, был отозван за чрезмерную мягкость в отношении Испании и заменен гражданином Фердинандом-Пьером Гильмарде.

Сообщения от испанских агентов в Париже о жизненном пути гражданина Гильмарде прозвучали прискорбным диссонансом среди безмятежного летнего покоя в королевском замке Сан-Ильдефонсо.

Совсем еще молодым человеком Гильмарде, в ту пору врач в одном селении близ Парижа, был как ярый республиканец послан в Конвент от департамента Сона-и-Луара. Во время суда над Людовиком XVI он заявил: «Как судья я голосую за смертную казнь. Как государственный деятель я тоже голосую за смертную казнь».

Будучи назначен комиссаром трех северных департаментов, он издал декрет, по которому все общественные здания, ранее именовавшиеся «храмами, церквами и часовнями», отныне должны быть отведены не для целей суеверия, а для общественно-полезных целей. И такого человека, убийцу короля и безбожника, республика направляет в Сан-Ильдефонсо, чтобы потребовать высылки роялистов и заключения союза.

Гражданин Гильмарде прибыл и прежде всего представился кабинету министров. Он оказался человеком благообразным, однако сухим, надменным, церемонным, несловоохотливым. Таково, по крайней мере, было мнение министров его католического величества. Он же, со своей стороны, сообщил в Париж, что испанский кабинет состоит из четырех болванов под предводительством одного индюка.

Начиная свою службу на благо республики, гражданин Гильмарде, как полагалось, принес торжественную присягу: «Клянусь хранить нелицемерную преданность республике и вечную ненависть к королям». Но в качестве посла при дворе католического короля ему вряд ли следовало открыто показывать этому монарху свою ненависть, и он обратился к Директории за указаниями, как себя вести. Ему рекомендовали всецело подчиняться испанскому придворному этикету, чтобы тем решительнее отстаивать свои политические требования. Вследствие такого указания новому гражданину послу довелось перенести немало унижений.

Сперва ему надлежало во время торжественной аудиенции вручить католическому королю свои верительные грамоты и представиться всей королевской фамилии. В тронном зале, помимо королевской четы, собрались еще инфанты мужского и женского пола, и убийца короля должен был почтительно лобызать руку не только болвану Карлосу и распутнице Марии-Луизе, но и каждому мальчишке и каждой девчонке в отдельности. Впрочем, самый маленький из инфантов Франсиско де Паула, незаконный сынишка индюка, бросился к нему с радостным криком: «Папа, папа!»

Вскоре Гильмарде пришлось претерпеть издевательские поучения дона Мануэля. В официальной ноте он просил министра не называть его «превосходительством» ввиду того, что в республике должностным лицам предписано именоваться «гражданами». На это дон Мануэль ответил так: «Считаю своим долгом уведомить Ваше превосходительство, что в Испании не принято в обращении говорить просто „вы“. Людям низкого звания принято говорить „Ваша милость“, высокопоставленным лицам — „Ваше превосходительство“. Самые же знатные особы обращаются друг к другу на „ты“. Так как впредь мне возбраняется говорить Вашему превосходительству „Ваше превосходительство“, прошу поставить меня в известность, не следует ли мне обращаться к Вашему превосходительству на „ты“.

Неприятности, которые Гильмарде терпел ради республики, отчасти окупились тем, что король устроил в его честь парадный обед.

Мария-Луиза одобрила нового французского посла. У него было строгое, выразительное, несколько угрюмое лицо, и к нему очень шел пестрый блестящий мундир, который с недавних пор парижская Директория ввела для высоких должностных лиц. Словом, он был весьма недурен, во всяком случае куда лучше высохшего, обшарпанного старика Авре. Королева объявила, что необходимо поощрить гражданина Гильмарде, а потому она намерена дать в честь него парадный обед. Эта затея не понравилась Князю мира. Он предвидел жалобы и упреки юной Женевьевы, для которой будет смертельным оскорблением, если он допустит, чтобы двор оказал такой небывалый почет убийце ее короля, да и самому ему было досадно, что мерзкого плебея собираются так чествовать. Он пытался втолковать королеве, что подобное внимание к габачо-французишке означает полное подчинение требованиям республики. Мария-Луиза понимала мотивы Мануэля и злорадствовала, что он попал в затруднительное положение.

— Не надсаживайся понапрасну, cheri,[664] — ласково сказала она. — Мне нравится гражданин Гильмарде.

Дон Мануэль предложил хотя бы пригласить и мосье де Авре. Предвидя, что это создаст для Мануэля новые осложнения, Мария-Луиза с улыбкой согласилась.

По случаю парадного обеда Сан-Ильдефонсо щегольнул таким же великолепием, каким всего с десяток лет назад обставлял подобные торжества Версаль. Но теперь во главе стола во всем своем блеске восседал плебей, убийца короля, а представитель свергнутого монарха сидел в потертом мундире на самом дальнем конце, рядом со своей тщедушной дочерью. Ослепительный гражданин Гильмарде метал мрачные взгляды на злосчастного роялиста, а тот с врожденным достоинством пренебрегал ими.

После трапезы их величества милостиво беседовали с приглашенными. Из тонкого внимания к гражданину Гильмарде за столом было сервировано простонародное кушанье — олья подрида; король любил это кушанье, и оно послужило ему благодарной темой для беседы.

— Как вы находите наше национальное блюдо, любезный маркиз? — игриво спросил он мосье де Авре.

Тому совсем не по вкусу пришлось простонародное, тяжелое и острое кушанье, и он с трудом выдавил из себя какие-то похвалы. Король всегда терпеть не мог этого напыщенного истукана и теперь, отвернувшись от него, обратился к новому послу:

— А вам, ваше превосходительство, понравилось наше национальное блюдо? — во всеуслышание спросил он. — Оно было заказано в вашу честь. — И король пустился подробно описывать различные способы приготовления настоящей, классической олья подрида. Относительно девяти родов овощей и семи родов трав, которые входят в него, разногласий не было, мнения расходились насчет того, составляют ли основу кушанья говядина, баранина, курятина, свиная колбаса и сало, взятые вместе, или только три из перечисленных сортов мяса — и какие именно.

— Я лично стою за все пять сортов, — заявил он, — чем больше всего намешать, тем лучше. Я ем олья подрида и думаю про себя — вот так же король соединен со всеми слоями населения.

Послу Гильмарде льстило, что тиран с семейством так ради него распинаются. Но он считал возмутительной бестактностью, что вместе с ним пригласили изменника-роялиста. Впечатление от оказанного ему почета быстро испарилось и взамен так же быстро разгорелась злоба за нанесенное оскорбление. Он сел и написал резкую ноту, где, ссылаясь на ранее выставленные условия, в угрожающем тоне потребовал высылки эмигрировавших приверженцев французской династии.

Мария-Луиза ласково заметила Мануэлю, что старый конфликт обострился по его вине, так как он настоял на приглашении де Авре. Против этого ему трудно было возразить. Но именно потому он почел бы для себя позором согласиться на требование плебейского посла.

Все что угодно, только не это.

Он отправился к Гильмарде в парадной карете, а впереди приказал нести голову Януса. В пространной речи пытался он втолковать послу, что нарушение гостеприимства противоречит основным правилам испанской учтивости.

— Если правительство католического короля захочет и дальше терпеть на своей земле изменников-роялистов, а тем паче поддерживать их, то республика будет вынуждена истолковать это как враждебный выпад, — холодно сказал гражданин Гильмарде.

Дон Мануэль слегка побледнел, однако он и не ждал ничего иного и с готовностью ответил, что мосье де Авре будет деликатно указано, от каких серьезных осложнений он избавит испанский двор, если, скажем, в течение года надумает навестить своего повелителя, который, насколько известно, пребывает в Германии.

— Опять отсрочки, — ледяным и еще более угрожающим тоном начал Гильмарде. — Республика не может потерпеть…

— Прошу вас, дайте мне договорить, ваше превосходительство, — прервал его Князь мира. — Правительство его католического величества ни в коем случае не желает прослыть негостеприимным, а потому согласно пойти навстречу республике в другом пункте. — Он встал, звякнув орденами, и торжественно произнес: — Я уполномочен сделать вашему превосходительству от имени моего высокого повелителя следующее заявление: если ваше превосходительство благоволит принять к сведению, что мосье де Авре покинет страну не ранее чем по истечении года, то правительство его католического величества готово в двухнедельный срок подписать договор о союзе на тех условиях, какие были предложены республикой в ее последней ноте.

Так, наконец, было решено заключить долго подготовлявшийся оборонительный и наступательный союз между католическим королем и единой и неделимой Французской республикой, причем Испанское королевство шло на неизбежный конфликт с Великобританией.

И немедленно во флоте
Объявили состоянье
Боевой тревоги. Вскоре
Во дворце Сан-Ильдефонсо
Был торжественно подписан
Договор между короной
И республикой о дружбе.
Но Империи британской
Представитель — лорд Сент-Эленс
В тот же день своим монархом
Был отозван.

21

Тянулись дни за днями, а глухота не проходила, и Гойя оставался один на один со своей яростью. Он не знал удержу, злобно отталкивал всякое участие, преувеличивал перед другими свое безумие. Все теперь брали пример с Агустина и ходили на цыпочках в присутствии Франсиско, понимая, что помочь ему невозможно.

Пришла Каэтана. Слугам было строжайше наказано перехватывать любого посетители и никого не допускать к Гойе. Герцогиню приняла Хосефа. Поговорила с ней учтиво и неприязненно. Хосефе было ясно, что не смерть ребенка, а эта женщина виновата в несчастье Франчо. Дон Франсиско, сообщила она, надолго, должно быть на целые месяцы, лишен возможности работать и бывать в обществе.

Несколько дней, больше недели, Гойя никого не подпускал к себе, кроме Хосефы и Агустина; да и с ними он был замкнут и угрюм.

Неутомимый Агустин, у которого как раз было мало работы, тратил досуг на то, чтобы наловчиться в гравировании. Гравер Жан-Батист Лепренс применил способ акватинты для гравирования рисунков тушью. При жизни он не выдавал своего секрета, но после его смерти этот способ был описан в Методической энциклопедии и вот теперь старательный Агустин Эстеве практиковался в нем. Гойя временами следил за его работой, но по большей части отсутствующим взглядом. В молодости он и сам пытался делать гравюры с Веласкеса, но не слишком преуспел. Агустин надеялся, что новый способ заинтересует учителя, однако благоразумно не заикался об этом. Франсиско, в свою очередь, не задавал вопросов, но то и дело подходил к столу Агустина и наблюдал, как он работает. Изредка наведывался дон Мигель. В первые свои посещения он почти совсем не разговаривал, а в дальнейшем беседовал вполголоса с Агустином. Они не знали, слышит ли их Франсиско.

Однажды он явно показал, что прислушивается. Это было, когда Мигель подробно рассказывал, как живописец Жак-Луи Давид приспособился к новому режиму. Когда Мигель кончил, Агустин ввернул ряд ехидных замечаний. Ему всегда казалось, что при всем совершенстве формы в произведениях Давида чувствуется пустота, чисто внешняя декоративность; его ничуть не удивляет, что Давид предал свободу, равенство и братство и перемахнул к тем, кто захватил в руки власть, к крупным дельцам. У Гойи вырвался злобный смешок. Значит, и Жак-Луи Давид, образец республиканца, кумир франкофилов, приноравливается к духу времени. А друзья требуют, чтобы он, Франсиско, стал революционером. «Раз уж золото ржавеет, что с железа возьмешь?»

— Вполне понятно, что ему не хотелось класть голову под нож, — язвительно произнес он наконец. — Однако гораздо более в классическом духе и в его собственной манере было бы дать себя укокошить.

Впервые у Гойи прояснилось лицо, когда неожиданно приехал Сапатер, его сердечный друг Мартин. Хосефа написала ему в Сарагосу, но оба они скрыли от Франсиско, что Мартин приехал только ради него.

Наконец-то Гойе было кому без утайки рассказать о своем горе и гневе. О том, как та женщина принудила его солгать, будто дочка его при смерти; да, не кто иной, как она, зловредная колдунья Каэтана, внушила ему эту мысль. И как потом, загубив девочку, она явилась посмеяться над ним. А когда он бросил ей обвинение прямо в лицо, она накинулась на него с грубой руганью, точно уличная девка, которой мало заплатили. И как тут на него напало бешенство и глухота.

Мартин курил и слушал молча, внимательно. Он не возразил ни слова; его лукавые ласковые глаза над мясистым носом глядели задумчиво, участливо.

— Ну, конечно, ты считаешь, что я спятил, — сердился Франсиско, — все считают, что я спятил, и обходят меня потихоньку, как буйного. А я вовсе не буйный, — выкрикивал он, — как они смеют оскорблять! И если я даже рехнулся, значит, это она наколдовала, она напустила на меня безумие. Недаром она посмотрела на мою картину с сумасшедшим домом и сказала: хорошо бы в этом участвовать.

— Мне надо тебе кое-что сказать, — снова начал Франсиско, помолчав немного, но если прежде он почти кричал, то теперь подошел вплотную к Мартину и заговорил таинственным шепотом. — Пока что я не-сошел с ума, но могу сойти. Иногда, и даже часто, мне кажется, что я уже начинаю сходить с ума.

Мартин Сапатер остерегался много говорить, но самим своим присутствием и спокойствием он действовал успокоительно.

Незадолго до того, как Мартин собрался обратно в Сарагосу, явился посланный старой маркизы. Донья Мария-Антония спрашивала, есть ли теперь у Гойи время написать с нее второй портрет, о котором они говорили в Пьедраите.

Мартин уговаривал принять заказ, а Гойя делал вид, будто соглашается через силу. Но в душе он сразу решил согласиться. Должно быть, все это дело рук Каэтаны, а если нет, тогда, возможно, случай приведет ее в дом к маркизе, когда он будет там работать.

Яростно и сладострастно жаждал он вновь увидеть ее. Он и сам не знал, как поступит потом, но увидеть ее ему было необходимо. Он принял заказ.

Очень скоро он с огорчением понял, что донья Мария-Антония де Вильябранка догадывается обо всем, что произошло между ним и Каэтаной. Временами, когда она без стеснения смотрела ему прямо в лицо своим приветливо-высокомерным взглядом, у него было такое чувство, словно он стоит перед ней нагишом. Он уже раскаивался, что согласился писать ее портрет.

Тем, не менее он затягивал работу. И не только потому, что надеялся и боялся увидеть Каэтану, нет, теперь, чаще бывая у маркизы, он вновь чуял в семейной жизни Каэтаны что-то смутное, затаенное, от чего отмахивался, над чем боялся задуматься до сих пор. В приливе ярости он назвал ее бесплодной. Так ли это? А если бы она родила от одного из своих любовников, вряд ли герцог и маркиза дали бы имена Вильябранка и Альба внебрачному младенцу. Чтобы не становиться перед такой проблемой, она, возможно, пользовалась услугами доктора Пераля, или Эуфемии, или обоих. Этим, возможно, и объяснялась ее близость с врачом. Работая над портретом маркизы, Гойя убедился, что в доме герцогов Альба жизнь гораздо сложнее, чем он предполагал.

Кстати, и портрет доньи Марии-Антонии что-то не ладился. Ни разу еще ни к одной картине не делал Гойя столько набросков, и ни разу еще ему не было так не ясно, что же, собственно, он думает сделать. Да и со слухом у него обстояло по-прежнему плохо, а по губам он мог читать только у тех людей, с которыми чувствовал себя уверенно, того же, что говорила маркиза, он почти не понимал. Кроме того, он совсем потерял надежду встретиться у нее с Каэтаной.

Мартин уехал в Сарагосу. Зато все чаще стал заглядывать дон Мигель, возможно что он угадывал тревогу и смятение Гойи, хотя тот и не был с ним откровенен. Мигель сделал ему предложение, которое облек в форму просьбы; на самом деле чуткий друг хотел помочь Франсиско.

— Отношения между доном Мануэлем и послом Французской республики были по-прежнему более чем холодные. Из соображений высшей политики следовало бы всячески ублажать гражданина Гильмарде, а между тем Князь мира открыто проявлял неприязнь к этому плебею, который нанес ему личное оскорбление. Сеньор Бермудес, со своей стороны, всячески старался задобрить влиятельного человека и пользовался малейшим поводом оказать ему услугу. А Гильмарде, на беду, заинтересовался искусством и никак не мог успокоиться, что величайший художник Испании написал портрет роялистского посла Авре; он намекнул Мигелю, что был бы очень рад, если бы сеньор де Гойя написал портрет и с него. Приняв такой заказ, Франсиско принесет пользу делу испанских либералов, втолковывал художнику дон Мигель, да и для него самого эта работа может оказаться благотворным отвлечением. Только за нее надо браться немедленно. Француз — человек нетерпеливый, к тому же он раздражен, потому что Мануэль нарочно все время испытывает его терпение.

Франсиско обрадовался предлогу прервать работу над портретом маркизы. Она любезно отвела его извинения, сказав, что он может возобновить работу в любое время, когда у него будет для этого досуг и охота.

Несмотря на ее снисходительность, Франсиско с тяжелым сердцем покинул дворец Вильябранка. Он стыдился перед ней и перед самим собой, что не осилил ее портрета. Это было с ним чуть ли не в первый раз, и впоследствии его часто мучила мысль о незаконченной картине.

С тем большим жаром принялся он за новую работу. Гильмарде был польщен, что Гойя так быстро откликнулся на его просьбу, и держался очень приветливо. Он желал позировать в мундире, со всеми атрибутами своего звания.

— Пишите не меня, уважаемый маэстро, пишите республику, — потребовал он. — За эти годы республика претерпела немало превращений, — с широким жестом пояснил он. — Вам, гражданин Гойя, несомненно, доводилось слышать об аристотелевой энергии и энтелехии, о семени, о возможности, изначально присущей всем вещам и стремящейся стать действительностью. Так и республика, постепенно становилась по-настоящему республиканской, а с ней и Фердинанд Пьер Гильмарде становился настоящим гражданином Гильмарде.

Франсиско плохо вникал в напыщенные французские речи. Но он мимоходом вспомнил художника Давида и понял, что убийце короля и разрушителю храмов Гильмарде немало пришлось в себе перебороть и перестрадать при виде того, как республика выскользнула из рук народа и попала в лапы крупных воротил. Он видел, как старается Гильмарде скрыть от самого себя это превращение. Он видел его постоянную неестественность и напряженность, видел в его взгляде граничащую с безумием гордость и понимал, что самообман, в котором тот ищет прибежища, неминуемо доведет его до полного ослепления.

Для Гойи было благодарной задачей запечатлеть все это, и, таким образом, хоть и не вполне поняв Гильмарде, он написал именно то, чего француз от него требовал. Написал победоносную республику со всем, что было в ней великого и показного, с ее ходульной пышностью и доходящей до безумия гордыней. Глухота лишь обостряла зрение Франсиско. Так как ему был недоступен звук голоса, он восполнял этот пробел цветом. Он запечатлел цвета республики, как это никто не сделал до него, это был поистине разгул сине-бело-красных тонов.

Вот он сидит, скромный сельский врач Фердинанд Гильмарде, а ныне посол единой и неделимой республики, дважды присудивший к смерти короля Людовика XVI и приведший испанскую монархию в вассальную зависимость от своей страны, сидит, затянутый в темно-синий мундир; поза несколько напыщенная, туловище повернуто боком, зато лицо обращено прямо к зрителю. На переднем плане, ближе всего к зрителю, сверкает эфес сабли, переливается сине-бело-красный шарф. Парадную треуголку с сине-бело-красным пером и сине-бело-красной кокардой он бросил на стол. Одна рука обхватила спинку стула, другая — волевым, вызывающим, картинным жестом упирается в бедро. Но свет весь сосредоточен на лице. Коротко остриженные черные кудри начесаны на широкий, красиво очерченный лоб, губы изогнуты, дерзко выдается нос. Лицо удлиненное, благообразное, смышленое, исполненное достоинства. Весь реквизит — стул, стол, скатерть с бахромой — мерцает блеклыми золотисто-желтыми и голубоватыми тонами. И все резкие контрасты красок искусно сочетаются в кажущемся беспорядке.

Сперва Гойя в приливе человеконенавистничества придал было лицу и позе Гильмарде еще больше высокомерия и напыщенности, еще сильнее выставил напоказ манию величия, присущую и послу и республике. Но Мигель и Агустин попытались мягко втолковать ему, как много у Гильмарде целеустремленной энергии, как много истинно великого свершила республика. И Гойя смягчил то, что могло вызвать насмешку, и подчеркнул то, в чем была сила Гильмарде.

Как живой, смотрел с портрета
Гильмарде на гражданина
Гильмарде. Они друг в друга
Вглядывались… И посланник
В радостном порыве, гордый
За себя и за величье
Франции, воскликнул: «Это
Ты, республика!»
Франсиско
Слов не разобрал, но видел,
Как восторженно блеснули
У того глаза, как губы
Шевелились.
И в себе услышал
Марсельезу.

22

Поветрие, унесшее столько детей в Мадриде, почти совсем утихло, когда заболел младший сын Марии-Луизы инфант Франсиско де Паула. Восьмерых родила Мария-Луиза и из шести оставшихся в живых она больше всех любила этого малыша. Рыжеволосый мальчуган, без сомнений, был сыночком дона Мануэля. И вот теперь ее любимец беспомощно метался в постели, борясь с удушьем, борясь со смертью.

Старый лейб-медик Висенте Пикер прописал ледяное питье и холодные укутывания. Мария-Луиза нахмурилась и пригласила доктора Хоакина Пераля, врача, которого больше всех в Мадриде прославляли и проклинали. Пераль внимательно и учтиво выслушал своего престарелого собрата, а потом прописал такие средства, что лейб-медик так и застыл, разинув рот от негодующего изумления.

Ребенок стал поправляться и выздоровел.

Донья Мария-Луиза спросила Пераля, не согласится ли он и впредь наблюдать за здоровьем маленького инфанта, ее собственным и всей ее семьи.

Предложение королевы было очень соблазнительно. Оно означало, что он, Пераль, может оказывать влияние всюду, где ему заблагорассудится — и в политических и в личных делах, оно означало, что художественные сокровища испанских королей станут его достоянием. Но если он согласится, у него останется мало времени для его науки, для его картин и ему придется сказать «прости» радостно-горькой близости с Каэтаной де Альба. Он почтительнейше попросил дать ему время на размышление.

Этот обычно уверенный в себе, уравновешенный человек растерялся. Отказавшись, он не только упустит неповторимо счастливый случай, но и наживет себе врага в лице королевы. Однако он не хотел терять свою дукеситу.

Никто, вплоть до нее самой, не знал Каэтану лучше, чем он. Сотни раз она с бесстыдной деловитостью отдавала ему на обследование свое тело, поверяла немощи этого тела, не сомневаясь, что он поможет ей. Но доктор Пераль, как человек образованный, знал: именно так вели себя древние римские матроны с учеными греческими рабами, которых покупали в качестве помощников и советчиков в вопросах здоровья; они предоставляли этим рабам холить своепрекрасное тело, и руки заботливых целителей были для них то же, что щетки и губки для умащивания. И хотя дукесита обращалась с ним как с другом, советчиком, близким человеком, дон Хоакин часто сомневался, больше ли он для нее значит, чем такой греческий раб-врачеватель.

Доктор Пераль считал себя вольнодумцем чистейшей воды, учеником Ламетри, Гольбаха, Гельвеция. Он был глубоко убежден в том, что чувства и мысли — такие же продукты тела, как моча и пот. Анатомия человека всегда одинакова, сладострастные ощущения всегда одинаковы: между ощущениями быка, покрывающего корову, и чувствами Данте к Беатриче разница только в степени, и считать любовь принципиально отличной от вожделения — значит суеверно идеализировать ее. Доктор Пераль выдавал себя за гедониста материалистического толка, он утверждал, что единственный смысл жизни в наслаждении; по примеру Горация, он любил называть себя «свинкой из Эпикурова стада».

Однако перед Каэтаной Альба его философия терпела поражение. Он считал, что при известном старании мог бы «иметь» свою дукеситу. Но, странным образом, наперекор его убеждениям, ему этого было мало. От нее он хотел большего. Он видел, что, выбирая себе любовников, она руководствовалась только своим чувством. Чувство могло длиться час или и того меньше, но чувство было необходимо. Ей нужен был не любой мужчина, а только один, определенный. К сожалению, он, Пераль, ни разу не был этим одним.

А если так, то он совершил бы безумие, отклонив предложение Марии-Луизы. Нет такой дружеской услуги, которая привлекла бы к нему капризное чувство Каэтаны, и он только упустит счастливейший случай в жизни, если откажется от предложенной должности. И, тем не менее, он знал, что откажется. Жизнь его-потеряет всякий смысл, если он не будет дышать одним воздухом с Каэтаной, если не будет вблизи наблюдать непостижимые прихоти ее гибкого тела.

Он рассказал Каэтане о предложении Марии-Луизы, рассказал вскользь, как о чем-то неважном.

— Только из учтивости попросил я дать мне время на размышление, — закончил он. — Я, разумеется, откажусь.

Последние недели были нелегки для Каэтаны. Ей мучительно недоставало Франсиско; потерять вдобавок и Пераля было бы просто невыносимо. Ее недруг, итальянка, удачно выбрала время для удара. Но Каэтана взяла себя в руки. Таким же, как он, безразличным тоном она сказала:

— Вы сами знаете, что я буду рада сохранить вас при себе. Но, надеюсь, вы отказываетесь не ради меня, — ее отливающие металлом глаза смотрели на него прямо спокойным, холодно-приветливым взглядом из-под высоких бровей.

Он отлично понимал, что происходит в ней: она ждала, что в награду он пожелает стать ее любовником. Возможно и даже вероятно, она согласится на это, но он не взволнует ее кровь и навеки потеряет ее.

И она сказала: «Доктор,
Вы, конечно, убедились
В том, как я неблагодарна».
«Да, — ответил хладнокровно
Хоакин. — И знайте, если
Предложенья королевы
Не приму я, то уж вовсе
Не затем, чтоб угодить вам».
«Вот и хорошо, дон Хоакин», —
И Каэтана, на носки
Привстав, как девочка,
Поцеловала в лоб
Склонившегося низко
Доктора.

23

Она жила прежней жизнью. Вокруг нее был непрерывный водоворот: она принимала бессчетные приглашения, появлялась в театре, на бое быков, давала и посещала балы и превосходно ладила с доном Хосе и старой маркизой.

Но в повседневном общении этих трех людей сквозь благовоспитанность проскальзывала теперь раздраженная нотка.

Обручая своего последнего сына Хосе с последней и единственной носительницей громкого и мрачного имени Альба, когда оба они были еще подростками, маркиза не только стремилась объединить титулы и богатство обоих родов: ее привлекала сильная, своевольная и обаятельная натура Каэтаны, ей казалось, что переливающаяся через край жизненная энергия девушки вдохнет новую жизнь в хилого, болезненного Хосе. Конечно, Каэтана с самой юности была «chatoyante», несколько эксцентрична в своих поступках, недаром дед воспитывал ее в духе Руссо; но донья Мария-Антония рассчитывала, что та, в ком течет кровь герцогов Альба, при любом воспитании никогда не забудет о традициях и приличиях.

И в самом деле, при всех своих причудах и порывах, донья Каэтана всегда оставалась истинной аристократкой. Несмотря на многочисленные любовные связи, она ни разу не поставила маркизу и дона Хосе перед щекотливой проблемой, следует ли им признать внебрачного младенца наследником одного из знатнейших родов Испании.

Нет, не докучая маркизе тягостными вопросами, де спрашивая у нее советов, она тактично сама находила средства избежать такого положения.

А тут вдруг Каэтане изменила выдержка. Сколько раз она, не возбуждая толков, без труда выходила из сложных ситуаций. Никто не видел ничего дурного в том, что знатная дама завела себе любовника. Никто не видел ничего дурного в том, что герцогиня Альба выбрала себе в любовники придворного живописца Франсиско де Гойю. Но в последнее время она неподобающим образом выставляла свое увлечение напоказ. А теперь и вовсе перешла всякие границы, резко оборвав эту связь, вместо того, чтобы постепенно, потихоньку прекратить ее. Теперь весь Мадрид увидел, что здесь речь идет отнюдь не о пустой забаве, и, посмеиваясь, жалел герцога. Теперь маркизе, против собственной воли, пришлось открыть глаза и убедиться в глубине этой страсти.

То же самое чувствовал и герцог. Каэтана никогда не разыгрывала перед ним комедию любви, зато была ему чутким другом и товарищем, и потому он сквозь пальцы смотрел на ее прихоти. И вдруг ее очередное увлечение превратилось в бурную страсть, оскорблявшую в нем чувство меры и собственного достоинства. Это выводило его из равновесия и делало раздражительным, при всем умении владеть собой.

Следствием такой раздражительности было неожиданное и чреватое последствиями решение. Дон Хосе всю жизнь больше всего любил музыку и страдал от тех громогласных пошлостей, какие высказывал на этот счет король, и от его неуклюжих острот. Теперь это стало невмоготу герцогу. Однажды, после того как ему пришлось прослушать квартет, в котором дон Карлос подвизался в качестве первой скрипки, герцог заявил матери, что скотоподобная тупость короля удушила в Испании настоящую музыку. Ему нестерпимо при дворе и в Мадриде. Он поедет в Италию и в Германию омыть от скверны слух и сердце.

Он боялся, что мать отсоветует ему ехать. Донью Марию-Антонию и в самом деле беспокоила мысль, как бы такая поездка не оказалась утомительной для ее сына. Но вместе с тем она надеялась, что его оживят музыка и смена впечатлений; а главное, думала она про себя, путешествие разрешит сложный вопрос с Каэтаной — итальянские и немецкие кавалеры, без сомнения, отвлекут ее от мадридского живописца. Поэтому маркиза решительно поддержала намерение дона Хосе.

Они собирались ехать в самом ближайшем будущем.

— По-моему, лучше всего будет, если мы поедем только своей семьей: вы, мама, Каэтана и я — и возьмем с собой очень немного слуг, — сказал дон Хосе.

— И доктора Пераля, разумеется, — вставила маркиза.

— Нет, доктора Пераля не стоит, — сказал дон Хосе.

Маркиза подняла на него глаза.

— По-моему, доктора Пераля брать не стоит, — мягко, но с непривычной решимостью повторил дон Хосе. — Пераль слишком хорошо разбирается в музыке, — с улыбкой пояснил он, — а я хочу сам находить то, что мне нравится.

Тут улыбнулась и маркиза. Она поняла: Хосе говорит ей не всю правду. Конечно, ему хочется иметь свою любимую музыку только для себя, но прежде всего ему хочется иметь для себя Каэтану без поверенного стольких ее тайн.

— Хорошо, — сказала маркиза, — дона Хоакина мы оставим здесь.

«Когда дон Хосе сообщил о своем намерении Каэтане, она была неприятно поражена. Его хрупкому здоровью вряд ли пойдет на пользу такое долгое и утомительное путешествие, и, пожалуй, разумнее будет провести лето в Пьедраите или в одном из приморских поместий, осторожно сказала она. Но ей отвечал совершенно новый Хосе, полный энергии и решимости, с ласковой твердостью отклонивший ее возражения.

Все в ней возмутилось против этого плана. Для нее не было жизни вне Испании; даже те два раза, что ее возили во Францию, она рвалась домой и торопила с возвращением; самые названия немецких городов и имена немецких музыкантов, о которых говорил дон Хосе, казались ей дикими. А вдобавок ко всему, Франсиско истолкует их путешествие по-своему, подумает, что она уезжает из Мадрида, чтобы наказать его, он не даст ей возможности объясниться, и она навеки потеряет его. Но отказавшись сопровождать такого болезненного мужа, она восстановит против себя и двор и всю страну. Она не видела возможности уклониться от совместного путешествия с доном Хосе.

Тогда она обратилась к донье Марии-Антонии. Та всегда понимала ее, должна и теперь понять, что ей нельзя уехать из Испании. Она старалась убедить маркизу, как пагубны будут для дона Хосе трудности пути, умоляла ее отговорить сына.

Но на сей раз донья Мария-Антония не пожелала понять. Наоборот, Каэтана уловила в выражении ее проницательного и почти добродушного лица чуть заметную враждебность, а улыбка ее большого рта была вовсе не ласковой. Да, маркиза немножко злорадствовала. Она пожила в свое время и знала, что такое любовь, она видела, как сильна страсть Каэтаны. Чувствовала, сколько горячности в ее просьбе. Но Хосе — ее сын, единственное, что у нее есть на свете, она любит его, а он долго не протянет; так неужели у этой женщины не хватит такта, чтобы скрасить ему последние годы жизни или хотя бы попытаться сделать вид, будто он дорог ей.

— Я не разделяю ваших опасений, донья Каэтана, — сказала она невозмутимо и приветливо. — И многого жду от этого путешествия для дона Хосе.

В это же самое время герцог сообщил доктору Пералю, что намерен надолго уехать за границу. Пераль был ошеломлен. Может быть, Каэтана отсылает герцога? Может быть, она хочет остаться одна? Он осторожно спросил, не пугают ли его светлость тяготы пути. Дон Хосе беспечно ответил, что вид новых людей, впечатления от новой музыки, без сомнения, подействует на него благотворно. Все еще нерешительно, не зная, едет ли дукесита, Пераль спросил, желательно ли герцогу, чтобы он, Пераль, сопутствовал ему. С той же непривычной, почти игривой беспечностью дон Хосе ответил, что он очень благодарен дону Хоакину, но не хочет баловать себя и попытается обойтись без его помощи.

Доктор Пераль тотчас же направился к герцогине. Она не знала, что его не берут с собой, и безуспешно попыталась скрыть, какая это для нее неприятная неожиданность. Оба стояли в растерянности. Пераль спросил, окончательно ли она решила сопровождать герцога. Каэтана не ответила, только покорно, почти с отчаянием махнула рукой, и он впервые увидел в ее глазах скорбь и мольбу о помощи. Ни разу, даже в тех случаях, когда она еще больше нуждалась в его помощи, не видел он эту женщину, самую независимую и гордую из испанских грандесс, в таком состоянии. Для него было слабым и горьким удовлетворением, что Каэтана де Альба ему одному поведала свою печаль.

Всего лишь короткий миг лицо ее выражало мольбу о помощи. Но за этот миг они, казалось ему, глубже, чем когда-либо, поняли друг друга.

Начались приготовления к путешествию. Когда представители таких знатных родов, как Альба и Вильябранка, собираются в путь даже с малой свитой, хлопот бывает много.

Заметались тут курьеры,
Скороходы, интенданты,
Камеристки и портные.
Вдоволь оказалось дела
У посланников Модены,
Австрии, Тосканы, Пармы
И Баварии. Писались
Донесенья и депеши.
Герцог с непривычным жаром
Торопил начать скорее
Путешествие.

24

Путешествие не состоялось. Во время приготовлений герцог стал жаловаться на необычайный упадок сил. Сначала путешествие отложили, а потом отменили вовсе.

Дон Хосе всегда прихварывал. Но теперь он до того обессилел, что едва мог передвигаться. Укрепляющие микстуры не помогали. Врачи не знали, чем объяснить эту постоянную глубокую усталость.

Большую часть времени дон Хосе проводил в кресле с закрытыми от мучительной слабости глазами, кутая свое худое тело в просторный шлафрок. Когда он открывал глаза, они казались огромными на осунувшемся лице. Черты его становились все жестче, приобретали суровое, страдальческое выражение. Всякому было видно, как тают его силы.

К донье Каэтане он проявлял молчаливую, вежливую, высокомерную неприязнь. Такую же вежливую, неприступную отчужденность проявляла к ней и маркиза. Горе сделало ровную, жизнерадостную донью Марию-Антонию похожей на сына. Она ни разу не дала понять, что усматривает какую-то связь между угасанием сына и последними событиями. Но Каэтана видела, что донья Мария-Антония никогда больше не будет ей другом.

Когда стало ясно, что близок конец, дон Хосе пожелал, чтобы его перевезли во дворец Вильябранка. До сих пор он не позволял уложить себя в постель, но теперь перестал противиться. Он лежал, утомленный своим величием и саном, а над ним неусыпно бодрствовала мать, брат Луис и невестка Мария-Томаса; и Каэтана чувствовала, что она здесь чужая.

В вестибюлях дворца Лирия и дворца Вильябранка лежали листы-бумаги, на которых расписывались посетители, осведомлявшиеся о состоянии сиятельного больного. Народ толпился, перешептываясь, на прилегающих улицах. Дон Хосе был один из трех первых грандов королевства и супруг герцогини Альба — Мадрид интересовался им. Поговаривали, что здоров он никогда не был и вряд ли мог дожить до преклонных лет, однако такого внезапного конца никто не ожидал. Поговаривали, что в его непонятном изнеможении и изнурении дело не обошлось без тех, кому нужно было довести его до такого состояния: по всей вероятности, ему дали медленно действующую отраву. Толки такого рода быстро распространялись по Мадриду, и им охотно верили. Знаменитый фельдмаршал, слава рода Альба, и его король, благочестивый и грозный Филип II, считали делом государственным и богоугодным без шума и без промаха избавляться от некоторых противников, и с тех пор немало вельмож на Пиренейском полуострове окончило свои дни при весьма подозрительных обстоятельствах. Поговаривали также, что дон Хосе стал помехой для герцогини Альба: недаром о ее многочисленных любовных похождениях толковала вся страна.

Конец наступил в ясный полдень. Священник прочитал положенные латинские молитвы, молитвы скорби и прощения, и протянул умирающему распятие. Дон Хосе слыл не очень набожным, и в самом деле казалось, будто он поглощен чем-то другим, быть может ему слышалась музыка. Однако он, как должно, приложился к кресту с учтивым благочестием, хотя это явно стоило ему усилий. Затем священник достал из золотого сосуда смоченный елеем комок ваты и помазал умирающему глаза, нос, губы, ладони и ступни.

Не успел дон Хосе испустить дух, как приступили к осуществлению строго установленного траурного церемониала. Покойника нарумянили, францисканские монахи обрядили его в одежды своего ордена. Комнату, где он скончался, затянули черным штофом, поставили в ней три алтаря с древними драгоценными распятиями из сокровищницы дома Альба и Вильябранка, по бокам кровати и на алтарях зажгли высокие свечи в золотых шандалах. Так торжественно и строго покоился мертвый дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз Вильябранка.

Прибыл патриарх обеих Индий, король прислал для заупокойной службы музыкантов придворной капеллы. На отпевании присутствовали семья усопшего, а также представители короля и королевы, знатнейшие гранды и близкие друзья. Певцы и музыканты не щадили сил, ведь покойный был их собратом по искусству. Высокие гости стояли с застывшими, невозмутимыми лицами, как того требовал обычай. Лицо коленопреклоненной доньи Марии-Антонии, казалось, окаменело. Но две женщины громко рыдали, наперекор приличиям. Одна из них была донья Мария-Томаса, она очень дружила с деверем; музицируя вместе с ним, она бывала свидетельницей того, как душа его прорывалась сквозь оболочку сдержанности и гордого достоинства. Второй плачущей была тщедушная Женевьева де Авре. Через несколько недель ей предстояло уехать из этой мрачной страны после пережитого здесь кошмара. Покоряясь отцовской воле, она во имя французских лилий отдала себя в жертву скотскому вожделению дона Мануэля. У нее мало было радостных дней на этом полуострове, и к ним она причисляла те дни, когда ей доводилось музицировать с приветливым и благовоспитанным вельможей, который лежал тут в гробу.

Позднее во дворец впустили толпу, чтобы она простилась с покойником, и всю ночь напролет перед тремя алтарями служили заупокойные мессы.

Затем умершего положили в гроб, обитый черным бархатом и отделанный золотыми гвоздями и золотым позументом. Этот гроб, в свою очередь, заключили в другой, бронзовый гроб тонкой работы. Так покойника повезли в Толедо, чтобы, по обычаю, похоронить его в родовой усыпальнице герцогов Альба.

В древнем кафедральном соборе его ожидали гранды первого ранга почти в полном составе, многие другие гранды, а также опять по представителю от короля и королевы и, наконец, архиепископ кардинал Толедский вместе со всем соборным капитулом.

Посреди храма был воздвигнут гигантский катафалк, справа и слева от него в двенадцати огромных серебряных канделябрах горели бесчисленные свечи. Гроб поставили на катафалк. И тут отслужили пышную торжественную панихиду со всем чином, какой полагается только для грандов первого ранга. Звонили колокола, старинный храм сиял своим одиннадцативековым великолепием. Затем раскрыли склеп под собором, и дона Хосе де Альба-и-Вильябранка положили рядом с прежними герцогами Альба.

И отныне этот титул
Оставался у одной лишь
Каэтаны… Ну, а древний
Щит с гербом де Вильябранка
Был торжественнейше отдан
Брату дона Хосе. Тем самым
Дон Луис Мария зваться
Стал двенадцатым маркизом
Вильябранка, ожидая,
Что, когда умрет невестка
Каэтана, как наследник
Величать себя он станет
«Герцог Альба».

25

Во дворце Вильябранка ближайшие родственники принимали друзей и знакомых, явившихся выразить свое соболезнование. Пришел и Гойя. Не прийти — значило бы нанести величайшую обиду.

Он слышал, что герцогская семья собиралась за границу. И был уверен, что это придумала Каэтана, желая показать свое полное к нему равнодушие. Потом он узнал, что тяжело занемог герцог Альба и что ходят слухи, будто дело тут нечисто. Разумеется, все это пустая болтовня, не заслуживающая внимания. Но Франсиско ничего не мог поделать с собой: непрекращавшиеся слухи вызывали в нем страх и возмущение, но в то же время и тайную радость. После той бессмысленной ссоры он больше не виделся с Каэтаной. В сильном возбуждении, какого он, пожалуй, никогда еще не испытывал, пришел Гойя во дворец маркизов Вильябранка.

Зеркала и картины в большом зале были завешаны. На низких стульях сидели близкие в глубоком трауре; их было четверо: маркиза, донья Каэтана, брат покойного дон Луис Мария и его жена.

Гойя, как того требовал обычай, молча сел. Он сидел безмолвный, серьезный, но душа его разрывалась от тяжелых мыслей и мятущихся чувств. Совершенно ясно, что Каэтана не повинна в смерти мужа, это нелепые слухи. Нет, не нелепые. Всегда есть доля правды в том, что говорит народ, и недаром шепчутся о Каэтане в связи с внезапной, загадочной, роковой болезнью герцога. Если дон Хосе умер из-за него, из-за Франсиско, какой это ужас! И какое счастье! «Кровавую руку и умную голову наследуют от дедов», — вспомнилась ему старая поговорка; и тут, в сумрачном зале, его охватило странное смешанное чувство — он ощущал и страх, и притягательную силу самого имени Альба.

Гойя встал, подошел к старой маркизе, склонил голову, негромко произнес обычные, ничего не говорящие слова сочувствия. Донья Мария-Антония слушала с сосредоточенным видом, но за маской спокойствия его острый взгляд художника прозревал что-то застывшее и безумное, чего никогда раньше не было в этом лице. И вдруг ему стало ясно еще одно — и это было очень страшно: расстояние между стульями скорбящих близких было невелико, так, какой-нибудь метр, но это небольшое расстояние между стульями маркизы и Каэтаны было огромно, как мир. Такая безмерная, немая, благовоспитанная вражда чувствовалась между обеими женщинами.

Теперь он подошел к Каэтане, поклонился ей с изысканной вежливостью. Она повернула к нему лицо, он видел его сверху; очень маленькое, набеленное, выделялось оно на фоне черных покровов, черная вуаль была опущена на лоб по самые брови, шея была закрыта по самый подбородок.

Уста его произносили положенные слова соболезнования. А в душе Он думал: «У… у… у… ведьма, злодейка, погубительница, аристократка, всем ты приносишь несчастье. Ты извела мою девочку, что она тебе сделала? Ты извела собственного мужа, что он тебе сделал? Горе мне, зачем я познал тебя? Но теперь я вижу тебя насквозь, и я уйду навсегда. Никогда больше я не увижу тебя, никогда больше не вернусь к тебе. Я не хочу, я дал зарок — и сдержу свое слово».

Он думал так и в то же время знал, что до конца дней своих связан с нею. И вместе с ненавистью и отчаянием в нем вставала безумная, подлая, торжествующая радость, радость, что он знает ее не только такой, какой она сидела сейчас перед ним. Он вызывал в памяти ее миниатюрное нагое тело, вздрагивавшее под его поцелуями. Он представлял себе, как снова изломает в своих объятиях эту гордую, недосягаемую благородную даму, как он искусает ей рот, и тогда растает это надменное лицо, затуманятся и сомкнутся подлые, насмешливые глаза. Не будет он ее ласкать, не будет говорить нежные, восторженные слова, он возьмет ее, как последнюю девку.

Вот что он думал и чувствовал, произнося учтивые слова соболезнования и утешения. Но глаза его властно проникали в ее глаза. Столько человеческих характеров уловили, вобрали в себя, сохранили его глаза, что люди, застигнутые врасплох его взглядом, невольно выдавали ему, всматривающемуся, выпытывающему, свою сущность. Сейчас он хотел увидеть, хотел выведать, что затаилось в этой жестокой, изящной, гордой, своевольной головке.

Она смотрела на него в упор вежливо, равнодушно, как, вероятно, казалось окружающим. На самом же деле и ее набеленное личико таило безумные мысли, еще не вполне осознанные ею самой, но близкие, к тем, что были у него.

До сих пор, когда Эуфемия передавала ей, какие слухи ходят в народе о смерти Хосе, она слушала краем уха. Только теперь, когда она посмотрела в деланно спокойное лицо Гойи, в его пытливые глаза, ей вдруг стало ясно, что не только чернь верит этим слухам. В эту минуту она презирала Франсиско и радовалась, что он считает ее способной на убийство. Торжествовала, что, несмотря на ужас и отвращение, он все же не в силах уйти. Вот какие чувства владели ею, а она в банальных словах благодарила его за соболезнование.

Он ушел, полный бессильной ярости. Он думал, что она способна на все дурное, убеждал себя, что это чистейшее безумие, знал, что всегда будет так думать и против собственной воли выскажет ей это.

Несколько дней спустя в мастерской Франсиско появилась донья Эуфемия и сказала, что вечером к нему придет донья Каэтана, пусть позаботится, чтоб никто не встретился ей на пути.

От волнения он едва мог ответить. Он твердо решил не говорить с ней ни о том, что произошло между ними, ни о смерти дона Хосе.

Она пришла под густой вуалью. Оба молчали, даже не поздоровались. Она сняла вуаль. Смуглое, ненарумяненное лицо светилось теплой матовой бледностью. Он привлек ее к себе, увлек на ложе.

И потом они долго молчали. Он забыл, что говорил ей в последнее свидание, и только смутно припоминал то, что думал в траурном зале дворца маркизов Вильябранка. Но одно он знал: все случилось совсем не так, как он себе представлял, и, в сущности — это поражение. Но какое блаженное поражение, он чувствовал себя усталым и счастливым.

И вот она — Франсиско не ведал, минуты ли, часы ли прошли, — заговорила:

— Я наперед знала, что неприятности будут. Той же ночью, когда мы были в театре на «Обманутом обманщике», мне опять явилась Бригида, помнишь, та покойная камеристка, и сказала, что меня ждут неприятности. Она не сказала ничего определенного, напустила туману. Бригада, когда захочет, говорит очень ясно, но иногда, чтоб меня подразнить, она возьмет и напустит туману. Так или иначе, когда начались неприятности, я не удивилась.

Она говорила своим звонким голоском, говорила очень деловито.

«Неприятности»! Ужасная ссора между ними, обстоятельства, при которых скончался дон Хосе, — для нее это «неприятности». Себя она ни в чем не винила, во всем винила судьбу. «Неприятности»! Вдруг на него снова нахлынули злые мысли — те же, паутину которых он плел вокруг нее тогда, в траурном зале дворца маркизов Вильябранка. Он снова видел, как неприступно далеко сидела от Каэтаны старая маркиза, словно отстраняясь от едва уловимого запаха крови. И, еще думая так, он уже убеждал себя, что все это вздор и не вяжется с рассудком. Но народная молва, молва, шедшая из кабачка доньи Росалии, оказалась сильнее голоса рассудка. «Чем хуже о людях судишь, тем правее будешь».

Она опять заговорила:

— И неприятности еще не миновали. Нам нельзя видеться часто, мне надо быть очень осторожной. Людей не поймешь. То они, неизвестно почему, встречают тебя восторженными кликами, то, неизвестно почему, ненавидят и клянут.

«Кровь просится на божий свет, — подумал он. — Каэтана не может молчать, хочет она того или нет. Но что бы она ни говорила, я ей не верю. Если скажет, что не виновата, не поверю, если скажет, что виновата, не поверю. Потому что во всем мире нет женщины, которая умела бы так лгать. Она даже сама не уверена, где правда, а где ложь».

— Ты ведь тоже знаешь и часто мне говорил, что злые духи подстерегают нас всегда и повсюду, — продолжала она спокойно и решительно. — Пусть одному из них посчастливится, и все набросятся на тебя. Не будь я из дома герцогов Альба, может быть, святая инквизиция осудила бы меня как ведьму. Ведь ты же сам предостерегал меня от инквизиции, Франчо!

«Не отвечать, — приказал он себе. — Не вступать в споры. Я дал зарок». И тут же посоветовал:

— Разумнее всего расстаться с твоим Пералем. Отпусти доктора, и все слухи прекратятся сами собой.

Она отодвинулась, приподнялась на локте. Так, полулежа, опершись на подушку, нагая, в черном потоке волос, смотрела она на него. Они только что лежали тут рядом, тело к телу, а о том, что творится в ней, он ничего не знает. Конечно, он ждет, чтоб она признала свою вину. Но она — не чувствует за собой ни малейшей вины. Если Пераль, лечивший дона Хосе, действительно что-то сделал, стремясь воспрепятствовать их путешествию, то сделал это не из желания ей угодить, а только из опасения, что дон Хосе, придумавший это нелепое путешествие, надолго разлучит его с ней, Каэтаной. Сам дон Хоакин в свое время, когда отказался от места лейб-медика, ясно сказал ей, что сделал это не ради нее, а ради себя. Насколько лучше, чем Франсиско, понимает ее дон Хоакин, насколько в нем больше гордости. Она никому не хочет быть обязанной, она не терпит зависимости, он это понимает, и он не позволит себе ни малейшего намека на то, что эти глупые слухи еще крепче связали их друг с другом. Он равнодушен к наглому шепоту окружающих, к грязному любопытству.

Нечуткость Гойи ее оттолкнула, отпугнула. Он — художник, значит, должен бы принадлежать к ним, к грандам, и обычно он чувствует себя недосягаемо выше пошлой толпы. А потом вдруг опять скатится вниз, измельчает духом, станет груб, совсем как простой погонщик мулов. Какие дела он приписывает ей! Если Хоакин это действительно сделал, так неужели же она покинет его в беде. Она чувствовала себя бесконечно далекой от Франсиско. Но минуту спустя уже сама над собой смеялась. Ведь он же махо, именно таким и любит она его: махо должен быть ревнив, махо становится грубым, когда ревнует.

— Жаль, Франчо, — сказала она, — что ты ненавидишь дона Хоакина. Он, мне кажется, не питает к тебе ненависти, к тому же он умнее всех, кого я знаю. Вот инквизиция и распространяет слухи, будто он из евреев, будто он днем и ночью только и думает, кого бы заколоть или отравить. Он действительно очень умен. И смел. Жаль, что ты его ненавидишь.

Гойя злился на себя. Опять он все испортил. Каэтана не терпит советов, кажется, пора бы ему это знать. Она поступает как хочет, говорит и спит с кем хочет. Ничего глупее он не мог придумать, как настраивать ее против Пераля.

Во всяком случае, Гойя понял, что спорить с ней бесполезно, и они расстались друзьями. В ближайшие недели они виделись часто. Ни о своей крупной ссоре, ни о смерти дона Хосе они не говорили. Недосказанное делало их любовь еще мрачнее, еще безрассуднее, еще опаснее.

Он много работал это время. Агустин ворчал, что в работе принимают участие только его рука и глаза, не душа. Агустин снова помрачнел, стал придирчивей, а Франсиско не оставался в долгу и отвечал ему озлобленной бранью.

В душе он соглашался, что Агустин прав, не раз его мучила мысль о незаконченном портрете старой маркизы. Ему очень хотелось довести начатую работу до конца.

Он осведомился, не соблаговолит ли донья Мария-Антония уделить ему немного времени, ему нужны еще два-три сеанса, чтобы закончить портрет. Маркиза ответила через своего управляющего, что в ближайшие годы у нее не будет свободного времени. К письму был приложен чек на сумму, которая была обусловлена при заказе.

Письмо он ощутил, как пощечину. Никогда бы маркиза его так не оскорбила, если бы не была убеждена в виновности Каэтаны и в его совиновности.

И Каэтана, обычно владевшая собой, тоже побледнела, когда он ей об этом рассказал.

Несколько дней спустя были оглашены те пожертвования и подарки, которые в память покойного мужа герцогиня Альба сделала общинам и отдельным лицам. Доктор Хоакин Пераль получил «Святое семейство» Рафаэля из галереи дворца Лирия.

Среди мастеров разных времен и народов испанцы выше всех ставили именно Рафаэля Санти, а этой картиной, изображающей святое семейство, Иберийский полуостров гордился как непревзойденным шедевром. Один из герцогов Альба, в бытность свою вице-королем Неаполя, вывез эту драгоценную картину из Ночеры, и с тех пор герцоги Альба считали ее жемчужиной своего собрания. Мадонна Рафаэля слыла покровительницей женщин из рода герцогов Альба. Если донья Каэтана делала такой поистине царский подарок, да еще как бы в память умершего мужа врачу, навлекшему на себя подозрения, это, несомненно, значило, что она брала его под свою защиту. Если был виновен он, значит была виновна и она.

«Спокойствие, спокойствие», — приказывал себе Гойя, когда Мигель и Агустин сообщили ему о новой невероятной выходке Каэтаны. Он чувствовал, что надвигается огромная красно-черная волна, которой он так боялся, что сейчас он лишится слуха. Он напряг всю свою силу воли. Волна разбилась, не докатившись до него: он слышал, что говорят. Он взглянул на пречистую деву Аточскую и перекрестился.

Подарив свою святую покровительницу другому, эта женщина бросила дерзкий вызов небу. Она бросила вызов маркизе, королеве, инквизиции, всей стране. Из всех ее выходок эта была самая легкомысленная, самая гордая, самая глупая, самая изумительная.

На душу Гойи лег тяжелый страх за нее и за себя. Он не был трусом, его считали храбрым, но он знал, что такое страх. Он вспомнил, как часто тайком наблюдал в кабачке за тореадором Педро Ромеро и как часто убеждался, сколько страха в этом смельчаке, в его глазах, в складках вокруг рта, в каждом его суставе. И как часто ему самому приходилось подавлять страх. Опасность подстерегала на каждом шагу, за каждым углом. Кошка, когда ест, все время озирается — не подкрадывается ли враг? Надо брать пример с кошки. Ты погиб, если не будешь осмотрителен. Страх необходим, если не хочешь погибнуть, если хочешь удержаться на поверхности.

Это так. Но Каэтана
Родилась на тех вершинах,
Где бездумно и прекрасно
Люди освобождены от
Страха, что гнетет и мучит
Всех других, не сопричастных
К избранному кругу.
Гойя
Зависти был полон, видя,
Как бездумна и бесстрашна
Альба.
Собственное сердце
Показалось ему жалким
И убогим по сравненью
С необузданным и вольным
Сердцем Каэтаны…
Глубже,
Злее он возненавидел
Ненавистного Пераля.
И он понял, что вовеки
Он избавиться не сможет
От необъяснимой этой
Женщины.

26

Раньше мадридский народ смотрел на герцогиню Альба как на милого, избалованного ребенка, и где бы она ни появлялась — на улице, в театре, в цирке, во время боя быков, — всюду ее встречали с почетом, ибо она — знатная дама — держала себя, как маха, и не сторонилась народа. Но теперь, когда она подарила убийце своего мужа Мадонну Рафаэля, это редчайшее полотно, эту святыню, отношение резко изменилось. Теперь ее приравнивали к чужеземке, к итальянке, теперь она превратилась в аристократку, которая, потому что она знатного рода, позволяет себе всякие бесстыдные выходки, теперь никто уже не сомневался, что ее доктор Пераль извел молодого герцога черной магией, и все ожидали, что огонь инквизиции прольет свет на это дело.

— Кто мог бы подумать, что донья Каэтана способна на такие дела, cherie! — сказал дон Мануэль, игравший в карты с Пепой. — Так компрометировать себя с нашим другом Франсиско, это уж слишком! Ce n'est pas une bagatelle, ca.[665]

Пепа в душе восхищалась Каэтаной Альба. Ей импонировало, что эта женщина упорно не желает скрывать свою любовь. Пепа поглядела в карты, обдумала ход, пошла.

— Но истинного величия она достигнет лишь в том случае, если сумеет достойно нести и последствия; ведь вы, я полагаю, возбудите дело против герцогини Альба и ее врача.

Но возбуждать дело не входило в намерения дона Мануэля. Это было бы неумно, ибо, по всей вероятности, другие гранды встанут на защиту герцогини Альба. Пусть донья Мария-Луиза сама решает, принимать ей меры против соперницы или нет. Он не хотел вмешиваться. Он пошел последней картой, умышленно проиграл, ничего не ответил.

Но мысль о герцогине Альба не покидала его. Дерзкая выходка с картиной Рафаэля — новое доказательство их, герцогов Альба, невероятной гордыни. А ведь как раз сейчас у них не очень-то много оснований важничать. Судьба нанесла им жестокий удар. Герцог, не пожелавший перейти на «ты» с ним, с Мануэлем, покоится в земле, да и у доньи Каэтаны положение тоже не из завидных. Нелегко дышится в атмосфере крови, которая ее сейчас окружает.

Его тянуло лично убедиться, все такая же ли она надменная, колючая и заносчивая.

Коллекционирование картин, покровительство главным образом изобразительным искусствам считалось обязанностью и привилегией грандов, и знатные господа и дамы очень любили заниматься вымениванием произведений искусства. Особенно увлекались этим в дни траура, чтобы как-нибудь разогнать торжественную скуку.

Мануэль явился к донье Каэтане. Еще раз выразил свое соболезнование по поводу постигшего ее несчастья. Затем перешел к цели своего посещения. Его личная коллекция бедна итальянскими мастерами: советчики его — дон Мигель и в данное время, к сожалению, отсутствующий аббат дон Дьего — разделяют это его мнение. Зато он богат первоклассными испанцами. Может быть, донья Каэтана найдет возможным обменять ему того или другого из своих итальянцев хотя бы на Эль Греко или Веласкеса. Он сидел, закинув ногу на ногу, и с выражением удовольствия на красивом, упитанном лице ощупывал ее наглым, победоносным взглядом своих маленьких глазок.

«Выменивать» картины ей претит, ответила герцогиня Альба, хотя она, вероятно, не прогадала бы, у нее есть друзья — большие знатоки искусства, например, ее домашний врач Пераль и придворный живописец дон Франсиско Гойя. Но, в сущности, она не коллекционерка, просто картины радуют ее взор, и она даже не представляет себе, как это можно слушаться «советов», от кого бы они ни исходили.

— Однако я почту за удовольствие, — любезно заключила она, — послать вам того или другого из моих итальянцев и, если мне когда-либо потребуется от вас услуга, разрешу вам отблагодарить меня.

Он почувствовал себя униженным. Каэтана дала ему понять, что он, плебей по происхождению, смешон в роли покровителя искусств и ведет себя не как гранд. Она держалась с ним высокомерно, хотя имела все основания добиваться его благоволения. Может быть, все же намекнуть инквизиции, что правительство не видит препятствий к возбуждению процесса против лекаря Пераля?

Он еще не успел прийти к какому-нибудь решению, как все устроилось само собой.

Донья Мария-Луиза после смерти дона Хосе, вызвавшей столько толков, обдумывала, как бы наказать герцогиню Альба, а вместе с ней и лекаря, так дерзко отклонившего в свое время ее лестное предложение. Ее удерживали политические расчеты. Война с Англией шла плохо, приходилось требовать с недовольных грандов все больше и больше денег на военные нужды; при таких обстоятельствах знать сочла бы вызовом со стороны королевы, если бы та открыто выказала свое недовольство даме такого ранга, как Каэтана Альба. Но теперь, когда и гранды были возмущены подарком, она могла не боясь протестов, поставить на место спесивицу. Донья Мария-Луиза пригласила вдовствующую герцогиню в Аранхуэс, где в то время находился двор.

Королева приняла Каэтану в своем рабочем кабинете, веселой, светлой комнате. Стены ее были обтянуты белым атласом, стулья обиты той же материей. Письменный стол — подарок Людовика XVI, умершего такой страшной смертью; знаменитый Плювине изготовил его из ценнейшего красного дерева, Дюпон украсил тончайшей резьбой, покойный король сам смастерил замок искусной работы. За этим самым столом сидела королева в роскошном летнем наряде, а напротив нее — Каэтана в глубоком трауре; обе дамы пили лимонад со льдом.

— Я уже раз вынуждена была просить вас, моя милая, — сказала Мария-Луиза, — позаботиться о том, чтобы ваше поведение не вызывало нежелательных разговоров. К сожалению, мой добрый совет был брошен на ветер, вы не отдали себе отчета, какие нелепые толки вызовет необдуманная щедрость, с которой вы одарили вашего врача.

Каэтана с наивным удивлением глядела ей прямо в лицо.

— Проще всего было бы, — продолжала Мария-Луиза, — тщательно расследовать поведение доктора Пераля. Если я упросила короля отказаться от этой меры, то только ради вас, донья Каэтана. Вернее — я буду откровенна — не ради вас, а ради тех, кто после вас будет носить имя герцогов Альба.

— Я ничего не понимаю, Madame, — ответила Каэтана, — понимаю только, что навлекла на себя немилость вашего величества.

Королева продолжала так, словно Каэтана не сказала ни слова:

— Вы, моя милая, очевидно, не хотите или не умеете беречь честь благородной фамилии так, как того требует от вас долг. Я вам помогу.

— Я не прошу о помощи, ваше величество, — сказала герцогиня Альба, — и не желаю ее.

— У вас всегда готов ответ, донья Каэтана, — возразила королева, — но, видите ли, последнее слово принадлежит мне. — Она отставила бокал с лимонадом и играла пером, которому дана была власть превратить ее слова в повеление, не терпящее прекословии. — Итак, — заявила она, — угодно вам или нет, я постараюсь оградить вас от новых слухов. Я предлагаю вам на некоторое время покинуть Мадрид, — закончила она и пояснила: — На время вашего траура.

На время траура! С той самой минуты, как ее призвали в Аранхуэс, Каэтана ждала, что подвергнется изгнанию. Но что изгнание будет продолжаться три года — такой срок траура предписывался этикетом вдове гранда первого ранга, — она не думала. Три года вдали от Мадрида! Три года вдали от Франчо!

Донья Мария-Луиза, не выпуская из руки рокового пера, наблюдала за герцогиней Альба; королева чуть приоткрыла рот, и блеснули бриллиантовые зубы. На одно мгновение Каэтана вспыхнула, но сейчас же овладела собой. Соперница, по-видимому, не заметила ее волнения.

— Даю вам три недели на сборы, моя милая, — сказала королева; она так глубоко наслаждалась своим торжеством, что голос ее звучал почти приветливо.

Герцогиня Альба, с виду уже совершенно спокойная, встала, склонилась, низко присев перед королевой, произнесла положенные слова: «Благодарю вас, ваше величество, за милостивую заботу» — и поцеловала, согласно этикету, руку королевы; рука была выхоленная, пухлая, почти детская, унизанная кольцами.

Каэтана рассказала Франсиско, что произошло.

— Видите, я была права, — заключила она с несколько наигранной веселостью. — Итальянка все же не так благородна, как вы ее изобразили.

Гойя был потрясен. Каэтану высылают! Каэтану изгоняют из Мадрида! Это событие перевернет всю его жизнь. Она, несомненно, ждет, что он поедет за ней в изгнание. Очень заманчива была перспектива пожить с Каэтаной в одном из ее поместий, вдали от суеты двора, вдали от суеты Мадрида, вдали от любопытных глаз. Но он — придворный живописец, президент Академии, и если он может отлучиться из Мадрида, то лишь на самый короткий срок. Он был в смятении. И к его растерянности, к предвкушению счастья, к чувству долга примешивалась тайная гордость, что, в конечном счете, именно он вошел в ее жизнь, в жизнь этой высокомерной аристократки.

Не успел он еще разобраться в своих чувствах, как Каэтана сказала:

— Я нахожу, что даже приятно жить так, совершенно независимо. Знать, что, пока мадридские пересуды дойдут до тебя, они уже будут позабыты.

Он должен был наконец хоть что-нибудь сказать.

— Куда вы поедете? — задал он глупый вопрос.

— Пока я не собираюсь еще уезжать, — ответила она и, так как он в полном недоумении смотрел на нее, пояснила: — Я хочу заставить ее пустить в ход перо. Пусть мне пришлют королевский указ. Я уеду, только когда получу cartaor den.[666]

Франсиско принял решение.

— Вы позволите мне сопровождать вас, Каэтана? — буркнул он, гордясь своим мужеством. С присущей ему крестьянской сметливостью он уже сообразил, что его глухота может послужить предлогом для просьбы об отпуске.

— Ну, конечно, вы тоже поедете! — радостно воскликнула она.

Франсиско ликовал:

— Ведь это же замечательно. Да, Мария-Луиза, конечно, не подумала, что оказывает нам услугу.

Однако Мария-Луиза об этом подумала. На просьбу Гойи об отпуске первый камергер предложил господину президенту Академии отложить отпуск: король намерен заказать ему большую картину. Его приглашают в Аранхуэс, там их величества подробнее обо всем с ним договорятся.

Услыхав об этом, Альба
Побледнела. «Ну и стерва!» —
Вырвалось у ней. Но тут же
Овладев собой, сказала:
«Хорошо. Пускай на месяц
Или два тебя задержат.
Все равно мы будем вместе.
К сожалению, для счастья
Хватит времени. Скорее
Приезжай. Старайся, Франчо!
Нарисуй ее как можно
Более похожей. Сделай
Ты такой портрет, чтоб люди
Удивились, как похожа
На себя вот эта маха
Черномазая…»

27

В Аранхуэсе Гойю сейчас же провели к королю Карлосу. Государь играл с двумя младшими детьми — инфантом Франсиско де Паула и инфантой Марией-Исабель — и развлекался корабликом, который пускал по каналу Ла Риа. Игрушка явно забавляла самого короля больше, чем детей.

— Смотрите-ка, дон Франсиско, — крикнул он подошедшему художнику, — ведь это же точная копия с моего фрегата «Сантисима Тринидад»! Сам фрегат сейчас, по всей вероятности, крейсирует в Южно-Китайском море, где-нибудь около моих Филиппинских островов. Конечно, уверенности, как сейчас обстоят дела, у меня нет; англичане, верно, вступили в союз с самим дьяволом. Зато здесь с нашим гордым фрегатом все обошлось благополучно. Мы провели его вокруг всего острова, через Тахо и канал. Хотите играть с нами? — предложил он Гойе.

Затем, после того как были наконец отправлены дети, он решил погулять со своим живописцем по садам. Впереди, тяжело ступая, шел дородный король, а на полшага за ним — Франсиско. Аллеи терялись вдали, ветви высоких деревьев переплелись и образовали широкий зеленый свод, лучи солнца кое-где проникали сквозь листву.

— Вот, послушайте, мой милый, какие у меня на ваш счет планы! — начал король. — Вышло так, что в нынешнем чудесном мае все мои близкие собрались сюда в Аранхуэс. Вот я и подумал: вы должны изобразить нас, дон Франсиско, всех вместе на одном портрете.

Гойя в этот день слышал отлично, а у его величества был громкий голос. Все же Гойя подумал, что ослышался. Ведь слова короля обещали невероятное, сказочное счастье, и он боялся, как бы оно не растаяло в воздухе, если он поспешит его схватить.

Обычно короли не любят позировать художникам для семейных портретов. Особам царского рода не свойственно терпение, и когда у одного есть досуг, другой занят. Только тем мастерам, которых особенно ценят, поручаются семейные портреты. Со времен Мигеля Ван-Лоо такие портреты не поручались никому.

— Я представляю себе это так, — продолжал дон Карлос. — Прелестная и в то же время величественная домашняя идиллия, что-нибудь вроде того портрета Филиппа IV, где маленькая инфанта тянется за стаканом воды, а один из мальчуганов дает пинка собаке. Или как на портрете моего деда Филиппа V, где все так уютно сидят вместе. Скажем, я бы мог сравнивать свои часы, или: я играю на скрипке, королева читает, младшие дети гоняются друг за другом. Каждый за каким-нибудь приятным занятием — и все же портрет в целом парадный. Вы поняли меня, дон Франсиско?

Дон Франсиско понял. Но он представлял себе дело иначе. Жанровая картинка, нет, ни за что! Однако он был осторожен, он не хотел упускать такой удачный случай. Он весьма признателен королю за доверие и за исключительную милость, почтительно ответил Гойя, и просит два-три дня, чтоб поразмыслить, после чего позволит себе изложить свои соображения.

— Согласен, мой милый, — ответил Карлос. — Я и вообще-то не люблю торопиться, а уж в Аранхуэсе особенно. Если что-нибудь придумаете, известите донью Марию и меня.

В этот и в следующий день всегда общительный Гойя избегал общества. Погруженный в думы, почти обезумев от счастья, не слыша или не желая слышать окликов, расхаживал он по светлому, празднично-веселому аранхуэсскому замку, бродил по чудесным садам, под зелеными сводами калье де Альгамбра и калье де лос Эмбахадорес, среди мостов и мостиков, среди гротов и фонтанов.

«Домашняя идиллия», нет, от этой мысли его величеству придется отказаться. «Семья Филиппа V» Ван-Лоо с весьма искусной естественной группировкой — глупая выдумка, жалкая мазня; никогда он, Гойя, до этого не унизится. А «Статс-дамы» Веласкеса, его «Meninas», конечно, непревзойденное произведение испанской живописи; он, Гойя, в восторге от этой картины. Но ему чужда ее замороженная веселость. Как и всегда, он не хотел равняться ни на кого — ни на великого Веласкеса, ни на незначительного Ван-Лоо. Он хотел равняться только на себя самого; его портрет должен быть творением Франсиско Гойя — и никого, другого.

На второй день перед ним в отдалении уже маячило то, что он задумал. Но художник не решался подойти ближе, боясь, как бы видение не исчезло. Раздумывая, мечтая о том смутном, о том отдаленном, что он только еще прозревал, Гойя лег спать и заснул.

Проснувшись наутро, он уже твердо знал, что будет делать. Замысел стоял перед ним видимый, осязаемый.

Он попросил доложить о себе королю. Объяснил свою мысль, обращаясь больше к донье Марии-Луизе, чем к дону Карлосу. Лучше всего удаются ему, скромно сказал он, портреты их католических величеств тогда, когда ему разрешено подчеркнуть то торжественное, то великое, что излучает само их августейшее естество. Он боится искусственной непринужденности, как бы не получился портрет обычного дворянского или даже мещанского семейства. Поэтому он покорнейше просит их величества повелеть ему написать репрезентативный семейный портрет. Да будет ему дозволено изобразить членов царствующего дома как помазанников божиих — как королей и инфантов. Изобразить их без затей, во всем их блеске.

Дон Карлос был явно разочарован. Ему жаль было расстаться с мыслью увековечить себя на полотне с часами в руках и скрипкой на столе. Даже если такой идиллический портрет не вполне соответствует королевскому сану, его вполне можно оправдать тем, что в домашнем кругу монарх прежде всего семьянин. С другой стороны, предложение придворного живописца с новой силой пробудило мечты, не раз занимавшие его за последние недели. Из Парижа пришли тайные донесения о подготовке роялистского заговора, и Мануэль намекал, что если умело поддержать монархическое движение, французский народ, возможно, предложит ему, дону Карлосу, как главе дома Бурбонов, корону Франции. «Yo el Rey de las Espanas у de Francia»,[667] — подумал он. Если он будет стоять в кругу семьи в парадном мундире, сияя лентами и орденами, дородный, осанистый, и если при этом будет усердно твердить про себя: «Yo el Rey», — придворный художник сумеет передать на полотне отблеск его величия.

— Мне кажется, ваша мысль не плоха, — заявил он. Гойя с облегчением вздохнул.

Королеве слова придворного художника сразу показались убедительными. У нее была величественная осанка. Гойя не раз изображал ее именно такой, а в кругу семьи она будет выглядеть, конечно, вдвое величественнее. Но не слишком ли прост замысел Гойи?

— Как вы себе представляете такой портрет, дон Франсиско? — спросила она довольно милостиво, но еще сомневаясь. — Все в один ряд? Не получится ли это немножко однообразно?

— Если вы будете так милостивы, сеньора, и разрешите мне сделать наброски, я надеюсь, вы останетесь довольны.

Договорились, что король и его семейство соберутся на следующий день в Зеленой галерее, все в полном параде, и тогда уже окончательно установят, как дон Франсиско изобразит «Семью Короля Карлоса IV».



На следующий день все испанские Бурбоны, от мала до велика, явились в Зеленую галерею. Чопорная статс-дама осторожно держала на руках царственного младенца, который, несомненно, тоже должен был фигурировать на портрете. Члены царствующей фамилии стояли и сидели в ярко освещенном солнцем зале с большими окнами. Двое младших инфантов — двенадцатилетняя Исабель и шестилетний Франсиско де Паула — бегали по комнате. Все были в парадном платье, и при ярком утреннем освещении впечатление получалось необычное. Вдоль стен стояли придворные. Было шумно и в то же время чувствовалась какая-то растерянность. Такие приготовления, как сегодняшние, не были предусмотрены в книге церемониала.

Донья Мария-Луиза сразу приступила к делу.

— Вот мы все здесь, дон Франсиско, — сказала она, — теперь извольте сделать из нас что-нибудь замечательное.

Гойя тут же принялся за работу. В центре он поставил королеву между ее младшими детьми, двенадцатилетней и шестилетним; по левую руку от нее, на самом переднем плане, поместил дородного дона Карлоса. Эта группа получилась сразу. Составить вторую тоже оказалось просто. В нее входила незаметная, но очень миловидная инфанта Мария-Луиза с грудным младенцем, которого, низко присев, передала ей придворная дама, по правую руку стоял ее муж, наследный принц герцогства Пармского, долговязый мужчина, хорошо заполнявший отведенное ему пространство. Безобидной связью между этой и центральной группой служил старый инфант дон Антонио Паускуаль, брат короля, до смешного похожий на него: левую от зрителя сторону картины удачно заполнили трое прочих Бурбонов: наследник престола дон Фернандо, шестнадцатилетний юноша с незначительным, довольно красивым лицом, его младший брат дон Карлос и их тетка, старшая сестра короля, поразительно уродливая донья Мария-Хосефа. Композиция была детски проста, и Гойя предвидел, что ее сочтут беспомощной, но как раз такая и нужна была для его замысла.

— Постойте, постойте, — приказал вдруг король, — не хватает еще двух инфант. — И он пояснил: — Моей старшей дочери — царствующей принцессы Португальской и неаполитанки — будущей супруги наследного принца.

— Прикажете, ваше величество, изобразить их королевские высочества по портретам или по описанию? — спросил Гойя.

— Как хотите, — сказал король, — важно, чтоб они были.

Но теперь вдруг подал голос дон Фернандо, принц Астурийский, наследник престола.

— Не знаю, — сердито заявил он хриплым, ломающимся голосом, — уместно ли мне стоять в углу. Ведь я же принц Астурийский. Почему маленький, — и он указал на своего шестилетнего брата, — должен стоять посредине, а я где-то сбоку.

Гойя в свое оправдание терпеливо объяснил, обращаясь скорее к королю, чем к принцу.

— По моему разумению, с точки зрения композиции желательно, чтобы между ее величеством и его величеством стоял не большой, а маленький инфант, тогда лучше будет выделяться его величество.

— Не понимаю, — продолжал ворчать дон Фернандо, — почему не хотят считаться с моим саном.

— Потому, что ты слишком длинный, — заявил король.

А Мария-Луиза строго приказала:

— Помолчите, дон Фернандо.

Гойя, чуть отступя, рассматривал Бурбонов, стоявших в ряд непринужденной группой.

— Осмелюсь попросить, ваши величества, вас и их королевские высочества перейти в другой зал, — сказал он после некоторого молчания. — Мне нужно, чтобы свет падал слева, — объяснил он, — чтобы очень много света падало слева сверху — вниз направо.

Мария-Луиза сразу поняла, чего он хочет.

— Пойдемте в зал Ариадны, — предложила она. — Там, мне кажется, вы найдете то, что вам нужно, дон Франсиско.

С шумом и топотом снялась с места блестящая толпа и потянулась через весь дворец — впереди грузный король и разряженная королева, за ними уродливые старые инфанты и красивые молодые, шествие замыкали придворные кавалеры и дамы. Так проследовали они через залы и коридоры в зал Ариадны. При тамошнем освещении легко было добиться нужной живописной гаммы: слева сверху косо падал свет, как это требовалось Гойе, а на стенах огромные картины с изображением мифологических сцен тонули в полутьме.



И вот король, королева и принцы стояли в ряд, а напротив них — Гойя. Он смотрел и глаза его с необузданной жадностью притягивали, вбирали, всасывали их в себя. Он долго рассматривал их критическим взглядом, острым, точным, прямо в упор; в зале было тихо, и то, что здесь происходит, то, что подданный так долго в упор смотрит на своего короля и его семейство, казалось свите непристойным, дерзким, крамольным, недопустимым. Кроме всего прочего, Гойя — он и сам бы не мог сказать почему — вопреки этикету и собственному обыкновению был в рабочей блузе.

А теперь он, сверх всего, позволил себе добавить:

— Осмелюсь обратиться еще с двумя просьбами. Если бы его королевское высочество младшего инфанта одеть в ярко-красное, это было бы в равной мере выгодно и для вас, ваши величества, и для его королевского высочества. Затем, весь портрет в целом очень выиграл бы, если бы его королевское высочество наследный принц был бы не в красном, а в светло-голубом.

— Красный цвет — это цвет моего генеральского мундира, — возразил дон Фернандо, — мой любимый цвет.

— Изволь быть в голубом, — сухо сказала королева.

Дон Карлос примирительно заметил:

— Зато, если дон Франсиско ничего не имеет против, ты можешь надеть больше лент и орденов, и орден Золотого руна тоже.

— На вас, ваше королевское величество, будет падать яркий свет. Ордена и ленты так и засияют, — поспешил успокоить его Франсиско.

Быстро сделал он набросок. Затем заявил, что должен будет просить членов королевской фамилии еще два-три раза позировать ему по отдельности или небольшими группами. Всех же вместе он побеспокоит еще один раз для последнего большого этюда в красках.

— Согласен, — сказал король.

И в эту ночь Гойе не спалось. Нет, он не будет изощряться и писать всякие выдумки, как Ван-Лоо, и никто не посмеет сказать, что Гойе не дозволено то, что было дозволено Веласкесу. «Веласкес — великий мастер, но он мертв, — думал Франсиско почти с торжеством, — и время сейчас другое, и я тоже не из маленьких, и я жив». И, внутренне ликуя, ясно видел он в темноте то, что хотел написать, непокорные краски, которые он укротит, сведет воедино, видел всю мерцающую, трепетную гамму и среди этого фантастического сверкания — лица, жесткие, обнаженные, отчетливые.

Еще до того, как Гойя приступил к отдельным наброскам, он был приглашен к королевскому камерарию — маркизу де Ариса. Тот принял художника в присутствии казначея дона Родриго Солера.

— Я должен сообщить вам, господин придворный живописец, некоторые сведения, — заявил маркиз; он говорил вежливо, но куда-то в пространство, не глядя на Франсиско: — Хотя имеются основания считать ее высочество донью Марию-Антонию, наследную принцессу Неаполитанскую, невестой его королевского высочества наследного принца дона Фернандо, однако переговоры между высокими договаривающимися сторонами не пришли еще к завершению, и посему возможны перемены. Ввиду этого мы сочли желательным предложить вам, господин придворный живописец, изобразить ее высочество невесту с несколько неопределенным, так сказать, анонимным лицом, чтобы, в случаях каких-либо перемен, дама, нарисованная на вашей картине, могла бы олицетворять другую высокую особу. Вы меня поняли, господин придворный живописец?

— Да, ваше превосходительство, — ответил Гойя.

— Кроме того, — продолжал: маркиз де Ариса, — указано, что число особ королевской фамилии, коим надлежит быть изображенными на картине, составляет тринадцать, ежели считать будущего престолонаследника Пармского, пока еще находящегося в младенческом возрасте, а также их высочества отсутствующих инфант. Разумеется, высокие особы, коим надлежит быть изображенными, стоят выше всяких суеверий, однако этого нельзя сказать о возможных зрителях. Поэтому желательно было бы, чтобы вы, господин придворный живописец, как это уже делалось на прежних подобных же портретах, изобразили на картине также и себя, разумеется на заднем плане. Вы меня поняли, господин придворный живописец?

Гойя сухо ответил:

— Полагаю, что да, ваше превосходительство. Приказано, чтобы я тоже фигурировал на картине: скажем стоящим за мольбертом где-нибудь на заднем плане.

— Благодарю вас, господин придворный живописец, — ответил маркиз, — вы меня поняли, господин придворный живописец.

Мысль Гойи упорно работала. Он думал о том, как изобразил себя на портрете «Королевской семьи» Веласкес — крупным планом, разумеется без самонадеянности, но ни в коем случае не где-то сзади, а затем король Филипп собственноручно пририсовал на грудь нарисованному Веласкесу крест Сантьяго. А он, Франсиско, изобразит себя на заднем плане, но и там он будет очень заметем, и нынешний король его щедро наградит, может быть не с такой изысканной любезностью, как дон Фелипе наградил Веласкеса, но первым живописцем он его уже наверное сделает, в этом можно не сомневаться, раз он дал ему такой большой и трудный заказ. Он, Франсиско, заработает это назначение.

— Остается еще договориться о гонораре, — вежливо сказал дон Родриго Солер, королевский казначей; и Франсиско сразу-одолела его обычная крестьянская расчетливость, он решил слушать внимательно. Бывало, что в аналогичных случаях предлагали весьма невысокую плату, считая, что художник должен удовлетвориться честью.

— Сначала я думал, — осторожно заявил Франсиско, — что подготовительную работу удастся ограничить беглыми эскизами отдельных высоких особ, но затем оказалось, что мне придется до мелочей выписать и отдельные портреты. Таким образ ом, получится примерно четыре небольших групповых и десять отдельных портретов.

Маркиз де Ариса с надменной отчужденностью слушал их разговор.

— Постановлено, — сказал казначей Солер, — положить в основу оплаты не затраченное вами время. Картина будет оплачена по числу высокопоставленных особ, коих вам надлежит изобразить. Мы дадим за их величеств и их высокорожденных детей по 2000 реалов с головы, а за всех остальных членов королевской фамилии — по 1000 реалов с головы.

Гойю очень интересовало, заплатят ли ему также за головы отсутствующих инфант, грудного младенца и его собственную, но он промолчал.

Про себя он улыбнулся. Назвать такую оплату плохой никак нельзя. Обычно он повышал цену, когда заказчик хотел, чтобы были написаны и руки. На этот раз о руках ничего не было сказано, и в его замысел тоже не входило рисовать много рук — самое большее четыре или шесть. Нет, оплата вполне приличная, даже если будут оплачены только десять голов.

Он начал работать еще в тот же день во временной мастерской, устроенной в зале Ариадны.

Здесь он мог поставить каждую отдельную модель с таким расчетом, чтобы она была освещена так же, как и на будущем семейном портрете, и он до мельчайших подробностей выписал все эскизы. Он написал дона. Луиса, Пармского наследного принца, исполненным собственного достоинства, молодым человеком довольно приятной наружности, чуточку глуповатым. Он писал приветливую, славную, но не очень видную инфанту Марию-Луизу с младенцем на руках. Он написал старую инфанту Марию-Хосефу. И хотя по замыслу из-за написанных во весь рост фигур престолонаследника и его неизвестной нареченной должно было выглядывать только лицо старой инфанты, он потратил на эскиз два утра целиком — так заворожило его ужасающее уродство сестры короля.

Сам король позировал очень охотно. Он держался прямо, выпятив грудь и живот, на которых светлела бело-голубая лента ордена Карлоса, сияла красная лента португальского ордена Христа, мерцало Золотое руно; матово светилась на светло-коричневом бархатном французском кафтане серая отделка, сверкала рукоять шпаги. Сам же носитель всего этого великолепия стоял прямо, твердо, важно, гордясь, что, несмотря на подагру, выдерживает так долго на ногах.

Если королю доставляло удовольствие позировать, то и перерывы в работе занимали его не меньше. Тогда он снимал шпагу, а иногда и тяжелый бархатный кафтан со всеми регалиями, удобно усаживался в кресле, любовно сравнивал свои многочисленные часы и беседовал об охоте, сельском хозяйстве, детях и всяких повседневных делах.

— Вы ведь тоже должны фигурировать на портрете, дон Франсиско, — заметил он как-то, полный благоволения. Он осмотрел своего придворного живописца и оценил его по достоинству. — Вы мужчина видный, — высказал он свое мнение. — А что если нам побороться? — предложил он; неожиданно оживившись. — Я значительно выше вас, согласен, и сложения тоже более крепкого, но надо принять во внимание мои лета и подагру. Дайте-ка пощупать ваши мускулы, — приказал он, и Гойе пришлось засучить рукав. — Недурны, — одобрил король. — А теперь потрогайте мои.

Гойя сделал, как ему было приказано.

— Здорово, ваше величество! — признал он.

И вдруг дон Карлос набросился на него. Захваченный врасплох, Гойя яростно защищался. В Манолерии он не раз, и шутки ради и всерьез, вступал в борьбу с тем или другим махо. Сопевший Карлос прибег к недозволенным приемам. Гойя разозлился и, забыв, что он мечтал стать первым живописцем, как истый махо, больно ущипнул короля за внутреннюю сторону ляжки. «Ай!» — вскрикнул дон Карлос. Франсиско, тоже уже сопевший, опомнился и сказал:

— Всеподданейше прошу а прощении.

Но все же Карлосу пришлось повозиться, раньше чем Гойя поддался и позволил наступить себе коленом на грудь.

— Молодец! — сказал Карлос.

В общем, он всячески выказывал Франсиско свою милость. В Аранхуэсе король чувствовал себя особенно хорошо. Он часто приводил старую поговорку: «Не будь господь бог господом богом, он бы пожелал быть испанским королем с французским поваром». Итак, дон Карлос был настроен как нельзя лучше и охотно распространял свое хорошее настроение на Франсиско, мешая работе. Он водил его по не вполне еще готовой Каса дель Лабрадор, своей Хижине землепашца, великолепному дворцу, выстроенному в парке, и заверял Гойю, что и для него еще найдется здесь работа. Не раз брал его с собой на охоту. Как-то он пригласил художника в большой музыкальный зал, где казался среди изящной китайщины особенно грузным, и сыграл ему на скрипке.

— Как, по-вашему, я делаю успехи? — спросил он. — Разумеется, в оркестре у меня есть скрипачи получше, но среди моих грандов теперь, когда наш добрый герцог Альба так преждевременно покинул мир, я, пожалуй, самый лучший скрипач.

Из всех позировавших Гойе только один проявлял недовольство: престолонаследник Фернандо. Гойя выказывал особую почтительность шестнадцатилетнему юноше и изо всех сил старался ему угодить. Но своенравный, заносчивый Фернандо упорствовал. Он знал, что Гойя — друг Князя мира, а его он ненавидел. Преждевременно приобщенный к любовным утехам служанками, гувернантками, фрейлинами, юный принц быстро понял, что дон Мануэль — любовник его матери, и ревниво, с любопытством и завистью следил за ним; а раз как-то, когда одиннадцатилетний Фернандо, облаченный в форму полковника, не мог справиться с маленькой шпагой, дон Мануэль помог ему советом, но свысока, со снисходительностью взрослого и уж совсем не так, как полагалось бы верноподданному. И он, Фернандо, должен теперь позировать другу этого самого дона Мануэля, да еще в кафтане, цвет которого ему не нравится, а у художника хватает наглости в его, престолонаследника, присутствии носить рабочую блузу.

Зато донья Мария-Луиза была чрезвычайно покладистой моделью. По желанию Гойи она позировала то одна, то с обоими детьми, то с каждым из детей порознь.

Наконец работа подвинулась настолько, что художник мог обратиться к высочайшим особам с покорнейшей просьбой еще раз собраться в зал Ариадны и всем вкупе позировать ему в полном параде для большого эскиза в красках.

Итак, они стояли перед ним, а Гойя смотрел и с радостью видел: вот оно, созвучие разноречивых тонов, о котором он мечтал, богатое, новое и значительное. Единичное подчинено целому, а целое наличествует в единичном. Два непокорных живописных потока слиты в едином сиянии, правая сторона — красная и золотая, левая — голубая и серебряная; всюду, где свет, там и тени, только не такие густые; и всюду, где тень, там и свет, и в этом сиянии — обнаженные, жесткие, отчетливые лица, обыденное в необыденном.

Он шел не от мысли, он не мог бы выразить это словами: он шел от ощущения.

Гойя смотрел упорно, пристально, долго, непочтительно, и на этот раз свита была не на шутку возмущена. Вот перед ними стоит этот человек, самый обыкновенный подданный в перепачканной блузе, а напротив король и принцы во всем своем великолепии, и он осматривает их, как генерал на параде. Да это же самая настоящая крамола, до французской революции подобное было бы невозможно, и как только Бурбоны терпят?

Франсиско начал писать: писал жадно, долго. Старая инфанта Мария-Хосефа жаловалась, что не в силах больше стоять, и Карлос вразумил ее: ежели ты инфанта, то благоволи быть хоть мало-мальски выдержанной. Но Гойя не слышал, действительно не слышал, он был поглощен работой.

Наконец он сделал перерыв, все обрадовались возможности размять руки и ноги, хотели уже уходить. Но он попросил:

— Еще двадцать минут, — и, увидя недовольные лица, принялся умолять, заклинать: — Всего двадцать минут! И больше я вас беспокоить не буду, ни разу не побеспокою.

Они покорились. Гойя писал. Вокруг стояла тишина: слышно было, как бьется о стекло большая муха. Наконец Гойя сказал:

— Благодарю вас, ваше величество. Благодарю вас, ваше величество. Благодарю вас, ваши королевские высочества.

Оставшись один, он сел и долго сидел, опустошенный и счастливый. То, что он раньше видел, теперь приняло определенную форму и не может уже быть утеряно.

И вдруг его охватило страстное, неудержимое желание видеть Каэтану. По силе чувства он понял, каким напряжением воли отгонял все это время думы о ней.

Самым разумным, единственно разумным было бы остаться здесь, в Аранхуэсе, и не прерывать работы. Но он уже задавал себе вопрос: в Мадриде ли она еще? И на какой срок там осталась — на долгий или на короткий?

И в Мадрид письмо послал он,
Извещая герцогиню,
Что вернется завтра утром.
Оставалось похитрее
Выдумать причину, чтобы
Королю и королеве
Объяснить отъезд свой… Скажем,
Чтобы завершить работу,
Должен он пробыть в Мадриде
Два-три дня. И хоть все это
Было страшно глупо, Гойя
Так и поступил. Этюды
Взял, в рулон свернул эскизы
И, гордясь собою, полный
Окрыляющей надежды,
Покатил в Мадрид.

28

В первую же ночь по его возвращении у Мадрид она была у него. Летние ночи коротки, и Каэтане могло бы повредить, если бы ее встретили утром на пути от Гойи домой. И все же она осталась до рассвета.

На следующий вечер она пришла очень рано. Он говорил ей о своей работе, показывал эскизы в красках; пробовал объяснить то новое, то значительное, что задумал. Но она рассеянно слушала его невразумительную речь, она рассматривала эскизы, эту коллекцию чванных, напыщенных лиц над роскошными нарядами, и вдруг сделала гримасу и рассмеялась. Каэтана смеялась громко, весело. Гойя обиделся. Так вот какое получается впечатление? Он пожалел, что показал ей свою работу.

Огорчение его длилось недолго. Он был счастлив, что видит, что ощущает ее, что она тут. Все в ней давало ему счастье, «Ven ventura, ven у dura — счастье, повремени, счастье, не уходи», — думал он и все снова и снова напевал эти слова.

И вторую ночь она провела у него, может быть, свои последние часы в Мадриде; наутро истекали те три недели, которые Мария-Луиза предоставила ей. Но она не верила, что ей действительно посмеют прислать письменный приказ ехать в изгнание, и он тоже не верил.

На следующий день после полудня он получил от Каэтаны короткую записку: «Приходи немедленно». Теперь Франсиско знал, что ее высылают. Он побежал к ней.

В большом дворце Лирия царило смятение. Многочисленные слуги бегали взад и вперед, распоряжения отдавались, потом отменялись, даже донья Эуфемия, обычно исполненная собственного достоинства, была явно взволнована. Да, Каэтана получила carta orden, письменный указ короля.

Она приняла Франсиско у себя в спальне без платья, без башмаков — ее как раз одевали для отъезда. Она разговаривала с ним и в то же время отдавала распоряжения служанкам. Ей приказано еще сегодня покинуть столицу и на неопределенное время удалиться в одно из своих андалусских поместий. Впредь до особого разрешения ей категорически запрещено покидать пределы Андалусского королевства.

— Я поеду кружным путем, — сказала она. — Я поеду таким путем, чтобы останавливаться на ночлег только в своих собственных владениях. — Она смеялась над поднявшейся вокруг суматохой. Пушистая белая собачка тявкала.

Гойя всем сердцем рвался ехать с ней, не покидать ее, такую обаятельную и поразительно мужественную. И разве можно упустить как раз те недели, когда она будет всецело принадлежать ему, ему одному. Нет, он не упустит их, не откажется от счастья! Лучше отказаться от картины, которая уже созрела у него внутри, лучше отказаться от славы и карьеры. Он хочет быть с ней, его переполняет жгучее желание сделать то же, что и она, бросить вызов всему миру, как сделала она, пожаловав чудака лекаря своим смелым, великолепным, опрометчивым, поразительным подарком. Но в следующее мгновенье его переполнило такое же жгучее желание закончить картину. Картина властно зовет его, вот она тут, у него внутри, вот он, могучий поток красок, искрящийся, переливчатый, ослепительный, сверкающий, и из него встают обнаженные лица: «Королевская семья» Гойи, не вступающая в соперничество с «Королевской семьей» Веласкеса, но тоже неплохая картина. Он сказал хрипловатым голосом:

— Вы позволите мне сопровождать вас, донья Каэтана? — И сейчас же малодушно прибавил: — Хотя бы во время первого дня пути?

Она следила в течение нескольких мгновений за тем, что творилось у него в душе, следила глазами сердцеведа, и у Гойи было неприятное ощущение, будто она отлично знает все, что творится у него в душе. В ответ на его довольно сдержанное предложение она рассмеялась, пожалуй даже добродушно. И все же Гойя был оскорблен. Неужели так-таки ничего не значит, что придворный живописец бросает работу над произведением, которое сулит ему титул первого королевского живописца, и выражает готовность сопровождать в изгнание впавшую в немилость знатную даму?

— Я ценю ваше предложение, дон Франсиско, — сказала она. — Но вы же благоразумный человек, и на этот раз я тоже хочу быть благоразумной. Если вы в течение одного дня будете скакать позади моей кареты и глотать пыль и в награду за такое ваше доброе дело не станете живописцем, то три дня спустя вы уже об этом пожалеете и будете жалеть всю жизнь. Разве не так? Мне даже подумать страшно, какими лестными именами вы будете потом награждать меня в душе, а может быть, и не только в душе. Итак, большое спасибо, Франсиско, — и она поднялась на цыпочки и поцеловала его. Потом сказала как бы вскользь:

— К тому же меня сопровождает дон Хоакин, значит, я буду во всех смыслах под надежной охраной.

Он должен был примириться с тем, что ее провожает доктор Пераль, иначе и быть не могло. И все же это его задело.

Между тем ее позвали
К экипажу… «Ну, Франсиско,
Приезжайте!» Сквозь пустую
Фразу властно пробивалось
Нетерпенье.
«Так-то, Франчо!
Кончите свою картину
И скачите поскорее
В Андалусию, как если б
По пятам гналась за вами
Инквизиция!»

29

До сих пор Агустин не имел случая для серьезного разговора с Гойей. Но когда Каэтана уехала, Франсиско сказал:

— Так, а теперь я покажу тебе, хмурый мой друг Агустин, что я сделал. — Он развернул этюды и прикрепил их гвоздиками к доскам.

Агустин постоял перед ними, отступил, снова подошел поближе, ткнулся большой шишковатой головой в один, в другой этюд, проглотил слюну, почмокал длинными тонкими губами.

— Я сейчас объясню, — начал было Гойя.

Но Агустин отмахнулся:

— Молчи, сам знаю.

— Ничего ты не знаешь, — сказал Гойя, но замолчал и не стал мешать Агустину.

— Carajo! — воскликнул наконец Агустин.

Слово это было настоящим, смачным, невероятно непристойным ругательством погонщиков мулов, и по тому, как Агустин его выкрикнул, Гойе стало ясно, что друг понял картину. Однако Франсиско не мог дольше выдержать, он должен был наконец рассказать, что он задумал, должен был объяснить.

— Я не хочу никаких сложных композиций, — сказал он. — Не хочу изощряться, как Веласкес, в выдумках, понимаешь? Я ставлю их в ряд попросту, без затей, примитивно.

Он чувствовал, что слова, особенно его собственные, слишком неуклюжи и грубы для того тонкого и сложного, что он стремился выразить, но его неудержимо влекло высказаться.

— Все единичное должно, конечно, быть дано совершенно явственно, но так, чтобы ничто не выпирало. Только лица будут глядеть из картины — жесткие, подлинные, такие, как они есть. А позади темно, чуть видны гигантские аляповатые полотна на стенах зала Ариадны. Ты видишь, что я хочу написать? Ты понимаешь?

— Я же не дурак, — ответил Агустин. И с тихим, спокойным торжеством сказал: — Hombre! Молодчага! Ты действительно создашь нечто великое. И новое… Франчо, Франчо, какой ты художник!

— А ты только сейчас это заметил! — отозвался обрадованный Франсиско. — Послезавтра мы поедем в Аранхуэс, — продолжал он. — Тебя я, конечно, возьму с собой. Мы быстро справимся. Остается только перенести портреты на полотно. Все, что нужно, в них уже есть. Получится замечательно.

— Да, — убежденно сказал Агустин. Он с трепетом ждал, пригласит ли его Франсиско ехать вместе в Аранхуэс; теперь он был по-детски рад. И сейчас же начал обсуждать практическую сторону дела. — Итак, послезавтра мы отправляемся, — сказал он. — До этого надо кучу дел переделать. Мне надо к Даше за подрамником и холстом, к Эскерра за красками, и о лаке тоже надо с ним договориться. — Он минутку подумал, потом робко сказал: — Ты за все это время ни разу не повидался с друзьями — с Ховельяносом, Бермудесом, Кинтаной. Теперь ты снова на несколько недель уезжаешь в Аранхуэс. Ты не собираешься с ними повидаться?

Гойя нахмурился, и Агустин боялся, что он вспылит. Но Гойя взял себя в руки. Он уже не понимал, как мог так долго обходиться без Агустина, не представлял себе, как стал бы продолжать работу в Аранхуэсе без него, без самого своего понимающего друга, нет, он, Франсиско, должен доставить ему эту радость. Кроме того, Агустин прав; не повидать друзей было бы для них обидой.

У Ховельяноса он встретил Мигеля и Кинтану.

— Мы долго не виделись, я по уши ушел в работу, — оправдывался он.

— Из всех приятных вещей в жизни только работа не оставляет какого-то осадка, — с горечью заметил дон Мигель.

Потом разговор, само собой понятно, перешел на политику. Дела Испании шли плохо, хуже, чем хотелось бы думать Гойе, сознательно отгородившемуся в Аранхуэсе от всего, что творилось на свете. Втянутый в войну союзной Французской республикой, флот так и не оправился после тяжелого поражения при мысе Сан-Висенти. Англичане захватили Тринидад, они преграждают путь товарам из Индии, нападают даже на побережье самой Испании. Огромные военные издержки породили голод и нищету. А Директория в Париже наказывает Испанию за то, что она так долго колебалась с заключением союза. Победоносная республика почила на лаврах, завоеванных ее войсками в Италии, и предоставляет Испании выкручиваться собственными силами. Генерал Бонапарт дошел до того, что свергнул итальянских родственников испанского царствующего дома и забрал их государства. Разумеется, союз с Францией — правильный политический шаг, и сейчас, как и прежде, это единственно возможный путь. Но вместо того, чтобы настаивать на выполнении республикой обязательств, предусмотренных договором, Испания только уступает. А все потому, что королева и дон Мануэль роздали все должности своим любимцам или даже попросту продали. Ответственные посты занимают недостойные люди, которые не только не пекутся об интересах Испании, но берут от республики взятки. Мария-Луиза сама тоже слишком сговорчива. Всякий раз, как она наконец соберется с духом и предъявит решительные требования, Париж посылает ей ценные подарки, и негодующее обвинение превращается в кроткую жалобу.

Гойя слушал с немым протестом. Он принадлежит ко двору, значит, эти люди, раз они так восстают против двора, его враги. Удивительно — что для Испании гибельно, ему идет на благо. Он согласен: добродушный, веселый дон Карлос, больше интересующийся своим игрушечным корабликом, чем настоящим «Сантисима Тринидад», — плохой король; он согласен, царствование Марии-Луизы — несчастье для страны; но если бы они оба были другими, у него не было бы заказов. Даже то, что генерал Бонапарт отобрал у брата Марии-Луизы герцогство Пармское, ему, Гойе, пошло на пользу. Кто знает, ведь если бы именно это обстоятельство не вынудило пармского престолонаследника и его супругу инфанту провести лето в Аранхуэсе, дону Карлосу, может быть, не пришла бы в голову блестящая мысль повелеть своему придворному живописцу изобразить «всех нас вместе».

Несмотря на такие рассуждения, негодование собеседников на своекорыстных правителей Испании передалось и Гойе. «Господа правители, верно, положили немало трудов, чтоб довести до такого полного истощения столь благословенную страну, как наша». Эти слова Ховельяноса и тон, каким они были сказаны, звучали в ушах у Гойи.

Но он мотнул массивной головой; у него свои заботы, он собирается обратно в Аранхуэс.

Хосефе за эти несколько дней он почти не уделял внимания; сейчас это его мучило. В конце концов, он не собирался прятать от нее свою работу теперь, после того, как показал ее Каэтане и Агустину. С несколько смущенной улыбкой подвел он ее к эскизам. Попробовал объяснить, что задумал. Она достаточно разбиралась в живописи, чтоб из его этюдов и объяснений понять, к чему он стремится. Она представила себе картину в законченном виде и не могла решить, хорошо это или нет. От полотна, несомненно, будет исходить то чудесное, ослепительное сияние, о котором он говорил, и лица королевской четы и принцев будут резко выступать из него. Но с этюдов на нее глядели злобные лица, а от законченной картины, которую она себе представила, ей стало холодно. Она боялась, что в картине будет какой-то вредный дух, какое-то еретическое, опасное, крамольное начало. Конечно, их величества и в жизни не очень красивы, но на портретах Рафаэля Менгса, Маэльи, ее брата, да и на прежних портретах самого Франсиско они не казались такими уж уродливыми, хотя сходство было большое. А что если они разгневаются? Не будет от этой картины добра.

«Ну, что скажешь?» — молвил Гойя.
А она: «Ты не находишь,
Что король, и королева,
И в особенности эта
Старая инфанта…» — трудно
Было подыскать ей слово…
«Слишком на себя похожи»? —
Подсказал он. И Хосефа
Головой кивнула. Долго
С ужасом и с интересом
Вглядывалась и сказала
Наконец: «И все же очень
Хорошо. Но только слишком
Неожиданно…»

30

В Аранхуэсе, в зале Ариадны, Агустин следил восхищенным и понимающим взглядом, как под умелой рукой его друга оживает для всех то, что Гойя видел своим внутренним оком.

И еще в одном с великой радостью убедился Агустин — в том, что «Семья Карлоса IV» перерастает в политическое произведение. Только он остерегался говорить об этом вслух. Потому что у Франсиско, понятно, и в мыслях не было давать в своих картинах «политику». Он был предан принципу неограниченной королевской власти, он чувствовал расположение к добродушному, преисполненному веры в собственное достоинство государю и к донье Марии-Луизе, которая, дабы удовлетворить свой ненасытный аппетит, отхватила себе огромный кусок от мирового пирога. Но хотел того Гойя или нет, он не мог не думать за работой о тяжелых испытаниях, выпавших на долю Испании, о разбитых кораблях, разграбленной государственной казне, о слабостях и заносчивости королевы, о нищете народа. И как раз потому, что в картине его не было ненависти, особенно обнаженно и грубо выпирало на фоне гордо сверкающих мундиров, орденов и драгоценностей — всех этих атрибутов освященной богом власти — человеческое ничтожество носителей королевского сана.

Еще ни разу не работали они так дружно. Стоило только преданному ворчуну Агустину слегка нахмуриться, и Франсиско уже знал: что-то не ладится.

— Скажи, как, по-твоему, рот у королевы? — спрашивал, например, Гойя.

Агустин задумчиво почесывал затылок, и Франсиско уже рисовал Марии-Луизе сжатый «фамильный» рот, а не улыбающийся, как на этюде.

— Собственно говоря, у инфанта Антонио поразительное сходство с королем, — замечал Агустин, и Франсиско тут же подчеркивал напряженно-величественное выражение дона Карлоса, делая его еще более похожим на надутого чванством инфанта, его брата, стоящего непосредственно за ним.

Гойя работал упорно, с усердием. Как и после того аутодафе, когда он писал свои пять картин на тему об инквизиции, он и теперь работал до поздней ночи, при свете свечей, которые так умело прикрепил к жестяному щитку своей низкой цилиндрической формы шляпы, что мог как угодно варьировать освещение.

Он работал очень добросовестно, но с царственным пренебрежением к вещам второстепенным. Ему было предложено оставить «анонимным» лицо ее высочества невесты наследника престола, выбор которой еще не был окончательно решен: не долго думая, он изобразил пышно разодетую неизвестнуюинфанту, лица ее не было видно — она стояла отвернувшись. А о старшей дочери короля, отсутствующей принцессе-регентше Португальской, он и совсем позабыл. Агустин напомнил о ней. Франсиско замотал головой:

— Ладно, на нее мне двух минут за глаза хватит, — и продолжал работать над одутловатым лицом инфанта дона Антонио Паскуаля, брюзгливым и высокомерным. Позвали обедать, он продолжал работать. Голова инфанта была закончена, позвали во второй раз.

— Ступай садись за стол, — сказал он Агустину. — Я сейчас приду, только быстренько напишу принцессу-регентшу.

И действительно, не успел суп остынуть, как уже из-за инфанта Антонио и наследного принца Луиса выглядывало безразличное и ничего не выражающее лицо инфанты.

Чтоб написать себя самого, ему тоже потребовалось не больше часа. И вот живой Гойя, довольный и лукавый, подмигивал нарисованному, выглядывавшему, согласно королевскому желанию, из полумрака, призрачному, но очень явственно видному и совсем не смиренному.

Против ожидания Агустина, настроение Гойи все время было ровное и хорошее. Король и королева на этот раз всячески старались облегчить художнику его работу. Они присылали Гойе парадные одежды и нужные ему ордена, и тот, смеясь, вешал на шею Агустину ленту и крест Золотого руна или же, к мрачной радости друга, напяливал на толстого лакея королевский кафтан и приказывал ему принять горделивую позу.

И вот в один прекрасный день он положил последние мазки. А затем задал вопрос и самому себе и Агустину:

— Кончено?

Агустин посмотрел. Перед ним были тринадцать Бурбонов. Перед ним была жестокая, страшная правда жалких лиц и волшебное, многообразное великолепие красок, подобающее наследственной королевской власти.

— Да, кончено, — сказал Агустин.

— Похоже на «Семью Филиппа» Ван-Лоо? — спросил Гойя и ухмыльнулся.

— Нет, — сказал Агустин и ухмыльнулся еще веселей. — И на «Статс-дам» Веласкеса тоже не похоже, — прибавил он, и его глухой смех вторил звонкому, счастливому смеху Гойи.

— Стоило бы показать дону Мигелю, — предложил Агустин; сеньор Бермудес находился в Аранхуэсе у дона Мануэля, и Агустин радовался, представляя себе, какую удивленную физиономию скорчит этот великий знаток живописи.

Дон Мигель пришел, посмотрел и сейчас же составил себе твердое мнение. Картина переворачивала все у него внутри, отталкивала его: при всем своем совершенстве она была варварской. Однако он медлил и молчал. Разве он не был уверен в Лусии и разве в конце концов не оказался прав Франсиско, написавший такой двусмысленный ее портрет? Может быть, и на сей раз прав Франсиско, который руководствуется не подлинным пониманием законов искусства, а таинственными велениями инстинкта.

— Необычайный портрет, — вымолвил наконец Мигель. — Какой-то особенный, своеобразный. Но… — он замолчал, однако приготовился к нападению. Он не допускал, чтобы та теория искусства, которую он постигал упорным трудом в течение десятилетий, могла оказаться ошибочной. Он обязан вступиться и защитить от такого варварства эстетическое учение великих античных мудрецов, через гуманистов унаследованное им, доном Мигелем Бермудесом, два тысячелетия спустя.

— Я восхищен твоей живописной гаммой, Франсиско, — сказал он. — Она противна всем правилам, но я допускаю, что эта феерическая игра света, этот укрощенный хаос красок — высокое искусство. Только зачем ты вносишь в прекрасное столько омерзительного? Зачем навязываешь зрителю столько уродливого и отталкивающего? Обо мне никак не скажешь, что я не умею ценить новые эффекты, даже если они очень смелы, но этого я не понимаю. Не понимаю и еще кое-чего в твоей картине. Отклонения от правил, хорошо, допускаю. Но здесь я вижу только отклонения. Я радуюсь каждому проявлению здорового реализма, но твои Бурбоны — не портреты, это карикатуры; и к чему такая архипростая, примитивная композиция? Я, право, не знаю ни одного произведения, ни у старых мастеров, ни у современных, на которое ты мог бы сослаться. Не обижайся, Франсиско, я восхищаюсь тобой, я твой друг, но здесь мы стоим на разных позициях. — И он авторитетно заключил: — Картина не удалась.

Агустин раскаивался, что они показали портрет этому ученому ослу, которого даже тоска по Лусии не научила уму-разуму. Обидевшись, наклонил он вперед свою большую шишковатую голову и хотел уже возражать. Но Гойя подмигнул ему: брось, не стоит.

— Я не обижаюсь, голубчик, — сказал он Мигелю легким тоном.

Но Мигель никак не мог успокоиться.

— А король и королева видели? — озабоченно спросил он.

— Я писал этюды с каждого в отдельности, их они видели, — ответил Гойя. — Всю картину целиком я им не показывал.

— Прости, Франсиско, — сказал дон Мигель. — Я знаю, чужие советы не всегда приятны, но я обязан быть с тобой откровенным и не могу воздержаться от совета. Не показывай картину в таком виде, как сейчас! Умоляю тебя. — И, не испугавшись разгневанного лица Гойи, прибавил: — Нельзя ли сделать немножечко… — он поискал подходящее слово, — приветливее хотя бы твоих Карлоса и Марию-Луизу? В конце концов ты чаще нас всех видишь их милостивыми.

— Я не вижу их милостивыми и не вижу жестокими. Я вижу их такими, какие они на самом деле. Такие они на самом деле, и пусть такими остаются на веки вечные.

Картина сохла, ее покрыли лаком, сеньор Хулио Даше, известный французский багетчик, вставил ее в раму своей работы. Назначили день, когда портрет должен был предстать пред очи королевской семьи.

И вот Гойя в последний раз отправился в зал Ариадны, он прохаживался перед своим законченным произведением, ждал.

Двери распахнулись, их величества и их королевские высочества вошли в зал. Они возвращались с прогулки по дворцовым садам, очень просто одетые, не при всех орденах, и даже сопровождавший их Князь мира был чрезвычайно скромно одет. За ними следовала довольно многочисленная свита, в числе прочих и дон Мигель. Войдя, дон Карлос пошарил под кафтаном и жилетом, вытащил двое часов, сравнил их и заявил:

— Десять часов двадцать две минуты. Четырнадцатое июня, десять часов двадцать две минуты. Вы вовремя сдали картину, дон Франсиско.

Итак, Бурбоны опять стояли в зале, но стояли не в том порядке, как на портрете, а вперемежку — кто где, и живые Бурбоны рассматривали Бурбонов нарисованных, каждый рассматривал себя и каждый рассматривал всех. А за их спиной, на заднем плане — и в действительности, и на картине — стоял художник, который их так расставил и так изобразил.

Полотно сверкало и переливалось царственным блеском, а на полотне стояли они, изображенные во весь рост, больше того — во всей жизненной правде, больше того — изображенные так, что никто, кто видел их в жизни хотя бы один-единственный раз, хотя бы мимоходом, не мог не узнать их на портрете.

Они смотрели и молчали, несколько озадаченные; портрет был очень большой, никогда еще никого из них не писали на таком большом куске холста и в таком многолюдном сиятельном обществе.

Дородный дон Карлос стоял в центре и на картине, и в зале. Картина в целом ему нравилась, он сам себе нравился. Как замечательно написан его светло-коричневый парадный кафтан — чувствуется, что это бархат, и как точно переданы эфес шпаги, и орденские звезды, и орденские ленты, и сам он производит внушительное впечатление, стоит прочно, несокрушимо, сразу видно, какой он крепкий, несмотря на годы и подагру, — кровь с молоком. «Как скала, — думает он. — Yo el Rey de las Espanas y de Francia», — думает он. «Очень внушительный портрет». Он уже подыскивает, что бы такое приятное и шутливое сказать Гойе, но предпочитает подождать, пока выскажет свое мнение его супруга, донья Мария-Луиза. А она — стареющая, некрасивая, неразряженная Мария-Луиза — стоит рядом с мужем, любовником и детьми и не сводит пронзительных быстрых глаз со стареющей, некрасивой, разряженной Марии-Луизы на картине. Многое в этой нарисованной женщине многим, возможно, и не понравится, но ей она нравится, она одобряет эту женщину. У этой женщины некрасивое лицо, но оно незаурядно, оно притягивает, запоминается. Да, это она, Мария-Луиза Бурбонская, принцесса Пармская, королева всех испанских владений, королева обеих Индий, дочь великого герцога, супруга короля, мать будущих королей и королев, хотящая и могущая отвоевать у жизни то, что можно отвоевать, не знающая страха и раскаяния, и такой она останется, пока ее не вынесут в Эскуриал и не опустят в Пантеон королей. Если ей суждено умереть сегодня, она может сказать, что сделала из своей жизни то, что хотела сделать. А вокруг стоят ее дети. С любовью смотрит она на хорошенького маленького инфанта, которого королева на картине держит за руку, и на славненькую маленькую инфанту, которую она обнимает. У нее такие дети, как ей хотелось; дети живые, очень жизнеспособные, не только от этого глупого толстяка, который ей необходим, чтобы навсегда закрепить за собой и детьми подобающий ранг, но и от того, кто для нее желаннее всех; и если не рухнет весь мир, эти ее дети тоже займут европейские престолы. Да, это красивые, здоровые, умные дети, они унаследовали красивую наружность от ее любовника, а ум — от нее. Это хороший, правдивый портрет, не подслащенный, не прикрашенный, нет, портрет суровый и гордый. Досадно только, что Мануэль не попал вместе с ними на полотно.

Молчание длилось долго. Гойя уже начал беспокоиться. Сердито смотрел он на Мигеля. Неужели это он накликал беду своим мрачным брюзжанием? И Хосефа тоже высказывала сомнения. А что если их величества на самом деле найдут, что он изобразил их слишком уж неприглядными? Но ведь у него и в мыслях не было ничего непочтительного, наоборот, он даже чувствовал уважение к благодушному королю и известную симпатию к жадной до жизни женщине, в которой соединились и королева и маха. Он изобразил правду. До сих пор он всегда придерживался правды, и она, его правда, нравилась всем: и махам, и грандам, и даже инквизиции. А он-то рассчитывал, что портрет поможет ему стать первым королевским живописцем! Неужели же и на этот раз не выгорит? Пора бы, кажется, открыть рот этому дуралею и его потаскухе.

Но тут донья Мария-Луиза открыла рот.

— Очень хорошая работа, дон Франсиско, — сказала она. — Это верный, правдивый портрет, по нему будущие поколения могут судить, каковы мы, Бурбоны.

И дон Карлос сейчас же шумно выразил свое одобрение:

— Прекрасный портрет. Как раз такой семейный портрет, как мы желали. В общем, каких он размеров: какой высоты и ширины?

Гойя сообщил требуемые сведения:

— Два метра восемьдесят сантиметров в высоту и три метра тридцать шесть сантиметров в ширину.

— Во всех смыслах внушительный портрет, — заявил удовлетворенный дон Карлос и с лукавой улыбкой прибавил, словно дон Франсиско был одним из его двенадцати первых грандов: — Cubrios — покройтесь, Гойя.

Теперь все бросились поздравлять Франсиско. Дон Мигель, необычно взволнованный, крепко пожал ему руку. Он со страхом ждал, что скажет король. И был искренне рад, когда все, несмотря на его опасения, обошлось так благополучно, да и теория его подтвердилась: чему удивляться, что королю-варвару нравится варварское произведение.

Князь мира меж тем шептал что-то на ухо королю.

— Слегка намекнуть, конечно, можно, — ответил король во всеуслышание и весело, добродушно улыбаясь, обратился к Гойе: — Вас ждет, мой милый, приятный сюрприз, о котором вы узнаете через два-три дня.

А Мануэль подтвердил:

— Да, Франчо, теперь мы своего добились.

Со смерти шурина Франсиско Гойя страстно ждал, что его пожалуют должностью первого королевского живописца; это означало бы официальное признание, тогда бы его ранг соответствовал его таланту. Две минуты тому назад он еще сомневался. И вот его желание сбывается. Больше ему нечего было желать. Он чувствовал уверенность в своих силах, в своем росте, в свершении своих желаний — портрет ему удался. Это признал Агустин, признали знатоки, признали и сильные мира сего при всей своей ограниченности. Признают и французы, и даже немцы. И последующие поколения. Всеобщий язык.

Молодой Кинтана нашел нужное слово. Сегодня он наслаждается успехом, а завтра будет наслаждаться чудесной возлюбленной.

Он вернулся в Мадрид. Стал готовиться к путешествию в Андалусию.

Пока он работал над «Семьей Карлоса», он почти не вспоминал Каэтану, но теперь томился тоской, горел нетерпением. Он не мог работать, ему был противен самый запах красок, самый вид холста. Но он не решался покинуть Мадрид, пока у него не будет в руках указ о назначении. Ему надо было собственными глазами увидеть этот указ написанным и скрепленным печатью. От посула до выполнения еще очень далеко, и он боялся злых духов, вечно подстерегающих человека. Поэтому, дабы не навлечь на себя злых духов, он никому не сказал об обещании короля — ни Агустину, ни Хосефе. Он томился ожиданием и не решался уехать.

Его посетил королевский казначей дон Родриго Солер.

— Относительно гонорара, дон Франсиско, — сказал он, — мы с вами, вероятно, спорить не будем: за шесть высокопоставленных голов вы получите по 2000 реалов с головы, а за пять — по 1000 реалов. Как видите, я считаю и голову его высочества наследного принца, находящегося еще в младенческом возрасте. С другой стороны, вы, вероятно, согласитесь, что головы № 12 и № 13 — головы отсутствующих инфант — не будут оплачены. Точно так же входит в расчет и голова № 14 — ваша голова.

Гойя нашел счет не очень щедрым, но и не очень прижимистым.

Прошел еще день, прошел другой, третий. Назначение вступает в силу только после того, как пройдет все соответствующие инстанции, что дает нерадивым или недоброжелательным чиновникам полную возможность заниматься волокитой. Итак, Гойе не оставалось ничего иного, как ждать. Но его нетерпение принимало болезненные формы, слух ухудшался. Все чаще хотелось ему бросить все и уехать в Андалусию к Каэтане, что бы из этого ни воспоследовало.

И вот на четвертый день после визита казначея явился дон Мануэль в сопровождении Пепы. Несколько позади следовал один из его красноногих лакеев с большой папкой под мышкой.

— Мне рассказали про вашу картину, дон Франсиско, — защебетала Пепа. — И с разрешения дона Мануэля, можно сказать, потихоньку от их величества, я поехала в Аранхуэс и посмотрела портрет. Это против моих правил, но вызнаете, как я интересуюсь вашим искусством. На самом деле прекрасный портрет, надо прямо сказать — картина. Не только самая большая, но и самая лучшая из всего, что вы сделали. Правда, иногда вы не очень старались. Пармский наследный принц, например, определенно слишком длинный. Но в целом прекрасный портрет. И такой яркий.

Дон Мануэль сказал:

— Я пришел по официальному делу, у меня есть для вас приятное сообщение. — Он кивнул красноногому, тот передал ему грамоту с большой казенной печатью. — Я сам занялся вашим делом, — объяснил Мануэль, — а то это тянулось бы еще три недели. И вот я могу передать вам грамоту о назначении уже сегодня. Прочитать? — спросил он важно.

Гойя, конечно, понял, о чем идет речь, и дон Мануэль был вправе ожидать благодарности, и все же Франсиско с трудом сдерживал недовольство на чванного покровителя.

— Сегодня я опять не очень хорошо слышу, — ответил он. — Можно мне самому прочитать грамоту?

— Как хотите, — возразил с обидой премьер-министр.

Гойя прочитал: «Король, наш августейший монарх, в знак высочайшей милости соизволил наградить вас по заслугам, дабы поощрить других профессоров Академии и показать им, как высоко ценит его величество мастерство в благородном искусстве живописи. Посему король, наш августейший монарх, соизволил назначить вас первым придворным живописцем с годовым окладом в 5 000 реалов, подлежащим выплате начиная с сего дня. Кроме того, казначейству приказано выплачивать вам ежегодно 500 дукатов на расходы по собственному выезду. Казначейству также дано указание в дальнейшем договориться с вами о соответствующей прибавке на расходы по более парадной квартире. Да сохранит вас бог на многие лета! Премьер-министр дон Мануэль».

Гойя, на этот раз действительно взволнованный, сказал хриплым голосом:

— Благодарю вас, дон Мануэль.

— Не за что, дорогой друг, — ответил дон Мануэль. Его недовольство рассеялось, когда он увидел, как сильно обрадован художник. Пепа же посмотрела своими красивыми зелеными наглыми глазами прямо в лицо Гойе и сказала:

— Я хотела поздравить тебя первой, Франчо.

Оставшись один, Гойя еще и еще раз перечел грамоту. Особенно радовала его прибавка на квартиру и еще больше — пятьсот дукатов на выезд. Вечно его грызла совесть из-за этого выезда; теперь он получил подтверждение, что выезд был нужен. Он не раз думал, что король скупиться и хочет сэкономить на жалованье первого живописца. Он, Гойя, был несправедлив. Дон Карлос щедр и умеет ценить искусство. Теперь, если друзья начнут опять ругать короля, он ни слова не скажет против него.

Когда Гойя сообщил свою новость Хосефе, она вздохнула с облегчением. Ее покойный брат всегда говорил, что художник должен сочетать правду с красотой. Франчо нарушил это правило, и до последней минуты она боялась, что их величества не согласятся с подобной трактовкой их священных особ. Теперь она наконец поверила, что Франчо обязан своей блестящей карьерой не ее брату и родственным связям с прославленной семьей Байеу, а собственным заслугам.

Своему другу Мартину Сапатеру Гойя написал:

«Давно я тебе не писал, но я был перегружен работой, хорошей работой, я и сегодня не могу тебе много писать, мне необходимо спешно выехать на юг, к некоей знатной даме, ты догадываешься к кому. Я назначен первым живописцем короля и жду от тебя советов, как мне распорядиться новыми деньгами. Я поручил Агустину послать тебе копию с моего диплома. Покажи ее матери, братьям и вообще всем в Сарагосе, а главное старому фрай Хоакину в Фуэндетодосе. Помнишь, он сомневался, что из меня выйдет толк! А сейчас я собираюсь сесть в свою карету, на которую в дальнейшем будет выдавать деньги король — по 500 дукатов в год, слава пресвятой деве! Я чувствую бесконечную усталость от проделанной работы и от привалившего счастья. Поставь две толстые свечи пресвятой деве дель Пилар. Друг ты мой сердечный, Мартин! Король и королева ссорятся из-за твоего друга

Франчо».

Гойя поехал в Аранхуэс, чтобы принести благодарность их величествам. Он заказал экстра-почту на юг. Сейчас же после аудиенции он переоделся, отослал в Мадрид парадное платье и прямо из Аранхуэса отправился в Андалусию.

Ах, как он спешил, как рвался
В Андалусию!.. Но многоопытный
возница к ночи
Предложил в объезд поехать,
«На большой дороге нынче
Беспокойно!» Только Гойя
Слышать не хотел об этом.
Весело дукат он кинул
Удивленному вознице.
«Ничего, старик! Не бойся.
Кто нас тронет? Пассажир-то
У тебя счастливец!»

31

Полуодетый Гойя сидел в удобном кресле и смотрел, как Каэтана пьет в постели шоколад. Занавески алькова, где стояла широкая кровать, были раздвинуты. В ногах и в изголовье кровати красовалось по античной богине, тщательно выточенной из ценного дерева; на каждой груди у обеих богинь было по подсвечнику, и, хотя солнце уже давно стояло высоко, горели свечи. Света они давали немного: комната была погружена в приятный полумрак, вдоль стен смутно виднелись фрески — аляповатая садовая панорама. В самом алькове были нарисованы высокие окна, на нарисованных ставнях были нарисованы дразнящие глазки, сквозь которые могли бы пробиться лучи приснившегося солнца, и было приятно здесь, в прохладной комнате, представлять себе, как, должно быть, жарко на улице.

Привередница и лакомка Каэтана макала сладкое печенье в густой шоколад. Дуэнья с опаской глядела на Каэтану, не капнет ли та на одеяло. Гойя тоже глядел на нее, ленивый, ублаготворенный. Все молчали.

Каэтана кончила завтрак, донья Эуфемия взяла чашку; Каэтана томно потянулась.

Франсиско был безмятежно счастлив. Когда он приехал вчера на закате, Каэтана выбежала к нему навстречу, она слишком явно выказала свою радость, что не подобает знатной даме, и обняла его в присутствии мажордома. А потом, пока он брал ванну и переодевался, болтала с ним через открытую дверь. Всю дорогу он боялся, что застанет в Санлукаре гостей; он заставил ее долго ждать и не мог бы на нее сердиться, если бы она пригласила к себе большое общество. Но никто не появился, даже доктор Пераль. Они сели за стол вдвоем. Ужин прошел очень весело, они болтали, предавались забавам, и детским и не совсем детским, не было сказано ни одной колкости, и всю долгую страстную ночь его не мучили злые думы, он пережил удивительные часы.

Она откинула одеяло, села на кровати.

— Вам незачем присутствовать при моем утреннем туалете, дон Франсиско, — сказала она. — Поспите еще немного, или займитесь осмотром замка, или погуляйте по саду. Мы встретимся за полчаса до обеда у бельведера и пройдемся вместе.

Он рано пришел к бельведеру. Оттуда открывался чудесный вид на дом и окружающую местность. Как и большинство домов здесь, в окрестностях Кадиса, просторное здание было выдержано в арабском стиле; очень белые стены были прорезаны редкими окнами, с плоской кровли целилась в небо стройная дозорная башня. Сады спускались террасами. Широкий Гвадалквивир лениво катил свои волны в море. Плодородная долина, в которой был расположен город Санлукар, раскинулась среди голых песков, словно зеленый оазис; далеко по обе стороны от пышных виноградников и оливковых рощ простиралась желтовато-белая плоская равнина. Среди песков томились чахлые рощи сосен и пробковых дубов. Волнами набегали дюны. Слепила белизна солончаков. Гойя равнодушно смотрел на ландшафт. Не все ли равно, что вокруг — пьедраитские горы или санлукарские дюны, важно, что он один с Каэтаной, вдали от двора, вдали от Мадрида.

К нему подошел доктор Пераль. Началась неторопливая беседа. Пераль рассказал историю дома, стоящего перед ними. Его построил граф Оливарес, всесильный министр Филиппа IV, тот, которого так часто писал Веласкес; свои последние горькие годы изгнания Оливарес прожил здесь. Затем дом достроил его племянник и наследник, дон Гаспар де Аро, и по его имени замок стал называться «Каса де Аро».

Потом, не дожидаясь вопросов, Пераль рассказал о событиях последних недель. Давать званые вечера донья Каэтана, разумеется, не могла, ведь она еще носит траур, все же у нее часто бывали гости из Кадиса, Хереса, приезжали даже из Севильи. «Где кость повкусней, там и свора кобелей», — вспомнил Гойя старую поговорку. Ездили и они в Кадис, в городской дворец герцогини, тамошнюю Каса де Аро. Один раз Каэтана, правда под густой вуалью, поехала в Кадис на корриду — бой быков; и тореадор Костильярес гостил два дня здесь в замке. Гойя, конечно, не ждал, что Каэтана, подобно дамам из Пепиных романсов, будет стоять на сторожевой башне и высматривать, не едет ли он; и все же слова Пераля испортили ему настроение.

Пришла и Каэтана со своей свитой: дуэньей, пажом Хулио, арапкой Марией-Лус, собачкой Доном Хуанито и несколькими кошками. Она оделась с особой тщательностью, несомненно, для Гойи, чему он очень порадовался.

— Хорошо, — сказала она, — что сейчас уже не те времена, как в пору наших прабабок, когда вдова должна была носить траур до самой смерти или до нового замужества.

Гойя был поражен, как спокойно она говорила о своем вдовстве.

Пераль попросил разрешения удалиться. Они же всем кортежем пошли по садам; с обеих сторон, подняв хвосты, шествовали кошки.

— Пожалуй, сейчас вы еще чуточку более властно указуете перстом вниз, Каэтана, — сказал он, — других перемен я в вас не замечаю.

— А вы еще чуточку сильнее выпячиваете нижнюю губу, Франсиско, — отпарировала она.

В саду было много солнечных часов, одни — с нарисованной стрелкой.

— Граф Оливарес, — объяснила донья Каэтана, — должно быть, стал здесь, в изгнании, чудаком. Очевидно, он мечтал остановить время, пока созвездия не будут к нему опять благосклонны.

Сели за легкую трапезу. Вдоль стен столовой шли блеклые фрески, изображающие сад с бесконечными колоннами, были тут и гирлянды, и египетские мотивы. И здесь нарисованная стрелка солнечных часов показывала тот же час.

После трапезы Каэтана попрощалась. Гойя пошел к себе в спальню, было очень жарко, он лег голым в постель для долгой сиесты. На него напала лень, ничего не хотелось. В его жизни это случалось редко. Всегда он бывал занят разными планами, не мог лежать в постели и думать о ближайшем дне, о ближайшей неделе, о новых задачах. Но сегодня нет. Сегодня он не жалел, что его охватила дрема, не считал это потерей времени, он с радостью чувствовал, как сон обволакивает его своей пеленой, как он теряет ощущение собственного тела. Он заснул крепко и проснулся счастливым.

И следующие дни походили на этот первый день, такие же неспешные, счастливые, удовлетворенные. Каэтана и он большую часть времени проводили вдвоем. Пераль почти не мешал. От Эуфемии у Каэтаны не было секретов, она не стеснялась ее. Однажды Каэтана и Франсиско сидели полураздетые в комнате со спущенными занавесками, было жарко. Каэтана обмахивалась веером. Вошла Эуфемия с охлаждающим лимонадом. Увидела веер, споткнулась, уронила бокал с лимонадом, подбежала к Каэтане, выхватила у нее веер.

— Как можно этим веером, — крякнула она, — когда вы в таком виде! — Это был веер с изображением пресвятой девы дель Пилар.

Даже такого рода происшествия были волнующими событиями в Санлукаре. Они оба — и Франсиско, и Каэтана — много пережили; а таких безмятежных, счастливых дней, как сейчас, пожалуй, ни разу еще не было у них в жизни, и оба наслаждались ими.

Работал он мало. Не притрагивался к холсту, кисти, палитре; со времен его ученичества это были первые недели, что он не писал. Зато он много рисовал, но только для собственного удовольствия. Он зарисовывал все, что ему нравилось в повседневной Каэтаниной жизни. Как-то она спросила, не хочет ли он ее написать, например, в виде махи.

— Давай поживем бездельниками, — попросил он. — Когда я пишу, я думаю. Давай поживем без дум.

— Сколько у тебя, собственно, имен? — спросил он в другой раз, увидя официальный документ, где перечисление ее титулов занимало чуть ли не страницу. Идальго имели право на шесть имен, гранды — на двенадцать, гранды первого ранга были ограничены в количестве имен. Носить много имен было хорошо; это значило пользоваться заступничеством многих святых. У Каэтаны было тридцать одно имя, она перечислила их: «Мария дель Пилар Тереса Каэтана Фелисия Луиза Каталина Антония Исабель…» и еще много других. Он сказал, что при всей своей хорошей памяти не может запомнить столько имен, но в одном он уверен — у нее столько же лиц, сколько имен.

— Перечисли мне еще раз твои имена, — попросил он. — Имя за именем, я к каждому нарисую соответствующее лицо.

Она называла имена, он рисовал, обе женщины — Каэтана и дуэнья — смотрели. Он рисовал быстро, смело, весело, остро, и лица, хотя все это, несомненно, были лица Каэтаны, были совсем разные. Иные приветливые, другие неприятные, злые.

Каэтана смеялась.

— Ну как, я тебе нравлюсь, Эуфемия? — обратилась она к дуэнье.

— Вы, господин первый живописец, рисуете замечательно, — ответила дуэнья Эуфемия, — но лучше бы перестали. Нехорошо оставлять это на бумаге, не приведет это к добру.

— Будьте любезны, следующее имя! — попросил Гойя.

— Сусанна, — сказала Каэтана.

И Гойя опять принялся рисовать. Продолжая рисовать и не глядя на дуэнью, он спросил:

— Уж не считаете ли вы меня колдуном, донья Эуфемия?

Дуэнья ответила, осторожно выбирая слова:

— Я так думаю, ваше превосходительство, если искусство — божий дар, так его надо главным образом употреблять на изображение святых.

Гойя, продолжая рисовать, заметил:

— Я написал многих святых. В целом ряде церквей висят картины моей работы, донья Эуфемия. Одного святого, Франсиско де Борха, я рисовал девять раз для герцогов Осунских.

— Да, — подтвердила Каэтана, — герцоги Осунские очень гордятся своими святыми. У нас, у герцогов Альба, нет своих фамильных святых.

Гойя окончил рисунок; аккуратно поставил он имя и номер: «№ 24. Сусанна». С листа смотрела Каэтана — очаровательная, насмешливая, непроницаемая. Эуфемия с явным неодобрением обратилась к своей питомице.

— Лучше было бы, моя ласточка, — сказала она умоляющим, но в то же время решительным тоном, — чтобы некоторых из этих листков совсем не было. Попросите господина первого королевского живописца разорвать «Сусанну», да и другие рисунки тоже. Накликают эти портреты злых духов, поверьте мне. Можно? — и она уже схватила «Сусанну».

— Оставь, слышишь! — крикнула Каэтана и не то в шутку, не то всерьез накинулась на дуэнью. Та выставила ей навстречу золотой крест, висевший у нее на шее, чтоб отогнать злого духа, который, несомненно, уже вселился в ее ласточку.

Несколько раз, утром или после полудня, когда Каэтана спала, Франсиско отправлялся, верхом на муле в Санлукар. Там в харчевне «Четырех наций» пил он херес из росшего в окрестностях винограда и болтал с посетителями кабачка — мужчинами в больших белых круглых шляпах, не снимавшими и летом своих неизменных фиолетовых плащей. Древний город Санлукар — многие производили его название от Люцифера — был прославлен и ославлен как исконное местопребывание бедовых парней, которые от всего сумеют отбрехаться и отвертеться. Пикаро, герой старых плутовских романов, был здесь у себя дома, и махо гордился, если мог назвать Санлукар своей родиной. Город разбогател на контрабанде. И сейчас, когда Кадис с моря был осажден сильной английской эскадрой, тут кипела жизнь и делались дела. В кабачок постоянно заглядывали погонщики мулов в своей красочной пестрой одежде, они были мастера рассказывать всякие были и небылицы, каких больше ни от кого не услышишь. Так вот с этими мулетеро и с другими гостями Гойя вел неторопливые беседы, полные всяких намеков, он понимал их язык, их повадки, а они понимали его.

Иногда он отправлялся верхом в какое-нибудь местечко по соседству — в Бонансу или Чипиону. Дорога проходила редким лесом, среди каменных дубов, по светло-желтым дюнам, повсюду ослепительно сверкали белые солончаки. Однажды среди песков он снова увидел эль янтар, полуденный призрак, не то черепаху, не то человека. Призрак полз лениво, нагоняя скорее сон, чем страх, в полном соответствии со своим вторым именем «ла сьеста». Он полз своей дорогой медленно и неудержимо, но на этот раз не на Франсиско, а куда-то в сторону. Гойя, остановив мула, долго смотрел ему вслед. С берега моря доносились крики играющих детей, скрытых за дюнами.

Дома его ждало письмо из Кадиса. Сеньор Себастьян Мартинес хотел пожертвовать храму Санта-Куэва три образа и спрашивал первого придворного живописца, согласен ли он принять этот заказ? Сеньор Мартинес был широко известен как владелец самого большого торгового флота в Испании, торговля с Америкой в значительной мере была в его руках; он слыл щедрым покровителем искусств. Предложение пришлось Гойе по душе. С сеньора Мартинеса он мог запросить высокую цену, а работа для храма Санта-Куэва была желанным предлогом — она могла оправдать перед двором его затянувшийся «отпуск для поправки здоровья». В душе он еще подумал, что такой богоугодный труд может искупить то греховное, что есть в его страсти и в его счастье. Он решил переговорить с сеньором Мартинесом лично; до Кадиса было всего несколько часов езды.

Когда он поделился с Каэтаной своим намерением, она сказала, что это очень кстати, она сама хотела предложить ему поехать вместе с ней на несколько дней в Кадис. Теперь, во время войны, там большое оживление, и театр там хороший. Решено было в конце недели отправиться в Кадис.

Этой ночью Гойя не мог заснуть. Он подошел к окну. Была почти полная луна; Гойя смотрел через сад на блестевшее вдалеке море.

Там в задумчивом молчанье,
В тишине, дыша прохладой,
Медленно в саду гуляла
Каэтана.
Он спросил себя: сойти ли
К ней? Она же и не взглянула
На его окно. И Гойя
Не спустился в сад.
Неслышно
Госпожу сопровождали
Кошки… Тихими шагами
Поднималась по террасам
И потом опять спускалась,
Освещенная тем бледным,
Нежным и неверным светом.
У окна стоял Франсиско
И глядел, как по аллее
Медленно она бродила.
И, подняв хвосты, за нею
Шли торжественно и чинно
Кошки.

32

Герцогиня водила Гойю по своему городскому дворцу в Кадисе, по Каса де Аро. Графы Оливарес и Гаспар де Аро не скупились, когда строили этот дом. Город, расположенный на конце узенькой полоски земли, не мог расти вширь, и потому дома в нем по большей части были высокие и сжатые с боков: здесь же, в Каса де Аро, обширные залы окружали огромное уединенное патио, красиво вымощенный двор, тоже похожий на обширную залу. Вокруг него, по внутренней стороне трехэтажного здания, тянулись галереи. С плоской кровли в небо поднималась дозорная башня.

В просторном доме было прохладно, хотя и душновато. Как и в Санлукаре, здесь тоже были солнечные часы с нарисованной стрелкой, навсегда остановившей время. И повсюду мрамор, картины, скульптуры, люстры; senores antepasadores — господа предки не пожалели денег. Но сейчас дом был несколько запущен: фрески на стенах потускнели и пооблупились, на каждом шагу попадались выщербленные, разбитые ступени.

Гойя и герцогиня бродили по обветшалым мраморным лестницам и лесенкам. Педро, старик управитель, сам тоже довольно ветхий, шел впереди, торжественно ступая негнущимися ногами и тихонько позвякивая связкой ключей. Под конец по таким же пожелтевшим, истертым мраморным ступеням они поднялись на мирадор — дозорную башню. По винтовой лесенке взобрались мимо запертой двери на плоскую кровлю башни и, наклонившись над низкой балюстрадой, взглянули вниз на город, подобный острову, сверкающий белизной посреди ярко-синего моря; с материком его соединяла только узенькая полоска земли.

Дворец Каса де Аро был расположен очень высоко, чуть ли не выше всех строений в городе. Франсиско и Каэтана посмотрели на северо-восток и увидели гавань с цепью фортов, защищавших ее, увидели мощную испанскую военную эскадру, равнины Андалусии, окаймленные Гранадскими горами. Посмотрели на запад и увидели открытое море, а на горизонте — английский флот, закрывающий доступ в гавань. Посмотрели на юг и увидели африканский берег. А под ногами у них теснились дома Кадиса, плоские кровли которых, сплошь уставленные различными растениями, напоминали сады.

— «Вавилонские висячие сады», как изволили говорить блаженной памяти дедушка вашей светлости, — пояснил старик управитель.

Каэтана и Франсиско были почти одни в огромном доме. Они поехали вперед, взяв с собой только дуэнью; остальные — доктор Пераль, мажордом, секретарь и весь домашний штат — должны были последовать за ними лишь через несколько дней. За трапезами они сидели вдвоем, им прислуживал Педро с женой. Все время они были почти одни и, зная, что это продлится недолго, наслаждались этим уединением.

На второй день Гойя обещал нанести визит своему заказчику сеньору Мартинесу. Времени у него было много, и он отправился бродить по городу, построенному на крайне ограниченном пространстве, а потому очень многолюдному. Он шел по тесным улицам между высокими белыми домами с выступающими плоскими крышами, прошел по булыжной мостовой калье Анча, по аламеде, обсаженному вязами и тополями бульвару на городском валу. Возвратясь к Пуэрта де ла Мар, он с наслаждением окунулся в царящую здесь шумную суетню.

Мусульмане — торговцы птицей навезли сюда с ближнего берега Африки кур и уток, рыбаки разложили крепко пахнущую и пестро окрашенную рыбу и раковины, торговцы овощами навалили груды ярких плодов, продавцы воды прикатили свои тележки, продавцы льда — свои бочки, чернобородые марокканцы в шароварах, покуривая длинные трубки, сидели вокруг своих фиников, хозяева харчевен и кабаков толклись в тесных лавчонках, разносчики торговали обрезками, ладанками и матросскими шапками, продавцы кузнечиков предлагали свой стрекочущий товар в маленьких клетках из медной проволоки или в раскрашенных домиках, чтобы кортехо мог принести такую игрушку своей даме, — и все это пестрело яркими красками, галдело и воняло под безоблачным небом, на фоне синего моря, на котором виднелись испанские и английские корабли. К Франсиско то и дело приставали женщины в черном и предлагали ему девушек, смачно расписывая их прелести; надвигается солано, душный африканский ветер, от него сильнее разыгрывается похоть, и сеньор еще пожалеет, что отверг такое предложение, предостерегали они и заманивали выразительными жестами: — А ляжки-то гладкие, круглые!

Франсиско пошел назад узкими городскими улицами.

Пора было отправляться к сеньору Мартинесу.

Гойя много слышал о Себастьяне Мартинесе. Тот слыл человеком передовых взглядов и немало способствовал нововведениям в земледелии и промышленности испанских заморских владений. В противоположность другим богатым кадисским купцам, он не довольствовался тем, что сидел на месте и загребал барыши, а сам не раз, презирая опасности, водил свою флотилию в Америку и в столкновениях принадлежащих ему каперских судов с неприятелем проявил недюжинную отвагу. После всех рассказов Гойя был удивлен, что сеньор Мартинес оказался сухопарым мужчиной в нарочито неказистой одежде, скорее ученым педантом, чем богатым купцом, политическим деятелем и пиратом.

Вскоре выяснилось, что свои прославленные художественные коллекции он собирал не из тщеславия, а по велению ума и сердца. Он любовно показывал Гойе хранящиеся у него сокровища, подчеркивая, что сам составил каталог всей галереи, и, пожалуй, больше, чем картинами и скульптурами, гордился собранием репродукций с тех произведений, которые явились вехами в истории искусства. «Собрание почти полное, единственное во всей Испании», — хвалился он.

— Такого вы у маркиза де Ксерена наверняка не найдете, дон Франсиско, — сказал он, злорадно хихикая; маркиз де Ксерена, главный соперник сеньора Мартинеса, был тоже известным на весь Кадис коллекционером. — У маркиза нет никакой системы, — презрительно говорил сеньор Мартинес, — что ему приглянется, то он и купит, тут — Эль Греко, там — Тициана. При такой беспорядочной методе не составишь коллекции, претендующей на художественное и научное значение. Искусство — это порядок, утверждали Винкельман, Менгс, а также ваш покойный шурин.

В трех залах были расставлены древности города Кадиса. Показывая их гостю, сеньор Мартинес сказал:

— Я не похваляюсь тем, что моими трудами приумножено благосостояние некоторых наших заокеанских владений и что мои флотилии не раз давали отпор англичанам; а вот что я принадлежу к старейшему купеческому роду старейшего из испанских городов — это поистине моя гордость. Еще историк Ороско упоминает об одном из моих предков, некоем Мартинесе. В то время ни о каких маркизах Ксерена даже и не слыхали.

«Нет хуже греха, чем от ученого дурака», — вспомнил Гойя старую поговорку. Вслух он сказал:

— Это весьма примечательно, дон Себастьян.

Но Мартинес остановил его:

— Прошу вас, ваше превосходительство, не называйте меня «дон». Я не дон Себастьян де Мартинес, а попросту сеньор Мартинес.

Он подвел гостя к старейшему изображению герба города Кадиса, оно украшало давно уже не существующие городские ворота. На нем рельефом были выбиты те столбы, которые воздвиг Геркулес, когда пришел на эту западную оконечность обитаемого мира. «Nec plus ultra — дальше некуда», — сказал Геркулес, и эти его слова были начертаны на гербе. Правда, он это сказал не по-латыни, а по-гречески: «Uketi proso»; и сеньор Мартинес процитировал по-гречески звучные стихи Пиндара, откуда взяты эти слова. Впрочем, он произнес их даже и не на греческом, а на финикийском языке, потому что это был вовсе не Геркулес — мы, кадиссцы, много древнее Геркулеса, — это был финикийский бог Мелькарт, и на другом гербе нашего города изображен именно Мелькарт, удушающий льва. Так или иначе, император Карл V присвоил горделивый девиз, только вычеркнул «nec». Plus ultra — все дальше» сделал он своим девизом, а вслед за императором этот девиз осуществляли предки Себастьяна Мартинеса — они заплывали все дальше на запад на своих бесстрашных кораблях.

Гойя с улыбкой наблюдал, как молодеет лицо Мартинеса, когда он с воодушевлением, по-своему даже умилительным, повествует о старине родного города.

— Однако что же это я, дон Франсиско, докучаю вам своими рассказами, а ведь пригласил я вас для делового разговора, — прервал сам себя сеньор Мартинес. — Я хотел просить ваше превосходительство, — перешел он вдруг на официальный тон, — выполнить несколько образов для храма Санта-Куэва. Мне вообще желательно завязать с вами, господин придворный живописец, деловые отношения. Откровенно говоря, я пред почел бы заказать вам свой портрет, но это предложение вы, возможно, отклонили бы. А от заказа для Санта-Куэва вряд ли кто откажется. Верно ведь? — И он захихикал.

— Что ж, я возьму с вас пример и тоже буду говорить начистоту, — ответил Франсиско. — Сколько требуется картин? Какой величины? И сколько вы намерены платить?

— Работами для Санта-Куэва ведает мендосский каноник, — тоже по-деловому ответил сеньор Мартинес. — Он желал бы получить три картины — «Тайную вечерю», «Насыщение пяти тысяч» и «Притчу о браке». Величина полотен средняя; если вы соблаговолите побывать вместе с каноником в Санта-Куэва, вы сразу представите себе размеры. По поводу третьего вашего вопроса я позволю себе сделать вам доверительное сообщение. Я намерен с несколькими своими судами прорваться сквозь английский заслон и самолично провести их до Америки и обратно. По некоторым причинам моя маленькая флотилия может выйти в море не раньше и не позже как через три недели, считая от нынешнего дня. А мне хотелось бы самому передать картины капитулу Санта-Куэва. Поэтому работа срочная, дон Франсиско. Зато, если картины будут сделаны раньше, я готов уплатить вам по шести тысяч реаловза каждую, иначе говоря, вдвое против обычной вашей цены. Как видите, ваше превосходительство, из рук простого купца кормиться неплохо, — заключил он хихикая.

Гойя сам был ненавистник
Чванства и высокомерья
Знатных грандов. Этот белый
Кадис, сказочно-богатый
Город, тот, с которым чванный,
Хмурый Лондон по богатству
И сравниться не посмеет,
Был воздвигнут моряками
И купечеством. И все же
Он не нравился Франсиско.
Хоть ему была понятна
Гордость третьего сословья,
Себастьян с его деньгами
И влечением к искусству
Был противен Гойе так же
Как избитые сюжеты,
Над которыми работать
Предстояло: «Насыщенье»,
«Брак» и «Тайная вечеря».
Но художник, к сожаленью,
Не всегда имеет право
То лишь рисовать, что хочет.
Да к тому же и шесть тысяч
Не валяются… Взглянул он
На протянутую руку
Мартинеса, на худую,
Высохшую эту руку,
И, пожав ее своею
Крепкой и мясистой лапой,
Гаркнул: «По рукам!»

33

Каэтана попросила Гойю подняться с ней на мирадор — дозорную башню. Но на этот раз она не прошла мимо запертой двери на середине лесенки, а отперла ее и предложила Франсиско войти.

Из маленькой полутемной каморки на них пахнуло застоявшимся воздухом. Каэтана открыла ставни, и свет хлынул потоком. Комнатка была почти пуста, на стене висела одна-единственная картина средней величины в роскошной раме, перед ней стояли два удобных, сильно потертых кресла.

— Присядьте, дон Франсиско, — пригласила Каэтана с чуть заметной и, как ему показалось, лукавой усмешкой.

Он вгляделся в картину. На ней была изображена мифологическая сцена с мускулистыми мужчинами и пышнотелыми женщинами; вышла она, по всей вероятности, из мастерской Петера Пауля Рубенса и даже из-под кисти далеко не самых одаренных его учеников.

— У вас есть картины получше, — заметил Франсиско.

Каэтана нажала кнопку в стене. Мифологическая картина, должно быть под действием пружины, отодвинулась в сторону, и за ней открылось другое полотно.

Франсиско вздрогнул, вскочил, обошел кресло. Лицо его стало сосредоточенным, почти суровым от напряженного внимания, нижнюю губу он выпятил. И весь превратился в зрение, в созерцание.

Картина изображала лежащую женщину; опершись на локоть, она смотрится в зеркало, к зрителю она обращена спиной. Женщина была нагая. В зеркале, которое держал коленопреклоненный крылатый мальчуган, смутно виднелось ее лицо. Но эту нагую женщину писал не иностранец, она была создана не в Антверпене и не в Венеции — таких картин, вывезенных из-за границы, немало висело в королевских дворцах и даже в замках кое-кого из грандов: нет, та картина, перед которой стоял сейчас Франсиско, была написана рукой испанца, ее мог написать только один мастер — Дьего Веласкес. Без сомнения, именно об этой картине рассказывал Гойе дон Антонио Понс и упоминал Мигель. Это была именно она, дерзновенная, запретная, пресловутая, прославленная «Dona Desnuda — нагая женщина» Веласкеса, Психея или Венера, как бы ее не называли, главное, что самая настоящая нагая женщина. Она не была розовой и пухлой или белой и толстой, она не была ни тициановской итальянкой, ни рубенсовской голландкой, она была пленительной испанской девушкой. Значит, она — веласкесовская «Нагая женщина» — существовала на самом деле, и Франсиско Гойя стоял перед ней.

Он забыл, что картине полтораста лет, забыл, что он в Кадисе и что рядом с ним Каэтана. Он смотрел на картину, как будто она только что вышла из-под кисти его собрата, смотрел на самую дерзновенную и запретную картину своего собрата Веласкеса — на «Нагую женщину».

Каждый человек берет себе за образец жизнь другого живущего или умершего человека. И Франсиско Гойя, если бы мог, попросил бы у судьбы мастерство и славу Веласкеса; он считал, что в Испании есть один великий художник — Дьего Веласкес. Наряду с природой вторым учителем Гойи был дон Дьего, и он всю жизнь стремился постичь тайну его мастерства. И вот теперь перед ним была эта большая, новая, таинственная, знаменитая на весь мир картина. Скорый на ощущение и восприятие, скорый на любовь, ненависть, почтение и презрение, Гойя меньше чем за полминуты успел восхититься картиной и отвергнуть ее.

Восхитило его то, в какой естественной позе лежит эта прелестная женщина, причем поза ничуть не кажется безжизненной; у него самого, у Франсиско, люди часто не лежали и не сидели, а парили в воздухе. Восхитил его ловкий прием собрата живописца, показавшего лицо женщины в неясном отражении зеркала, с тем чтобы все внимание зрителя было направлено на изумительные линии тела, на очертания лежащей чисто испанской женской фигуры с тонкой талией и сильно развитым тазом.



Однако больше всего восхитило его то, что дон Дьего отважился написать такую картину. Запрет инквизиции изображать нагое тело был строг и непреложен, и никакой другой испанский живописец не посмел бы написать этот воплощенный соблазн — нагую женскую плоть. Как бы ни был дон Дьего защищен милостью короля или какого-нибудь могущественного мецената, однако и при дворе Филиппа IV, несомненно, пользовались властью и влиянием попы и святоши, а настроения повелителей очень переменчивы.

Веласкес написал эту женщину потому, что его соблазняло показать, что наготу можно изобразить иначе, чем ее изображали Рубенс или Тициан. Он не побоялся опасности, ибо был великим художником и в своей испанской гордости хотел доказать, что мы, испанцы, способны и на это.

Он это доказал. Какая изумительная гамма тонов — перламутровый оттенок тела, темно-каштановые волосы, прозрачная белизна вуали, зеленовато-серая поверхность зеркала, малиновые ленты на голом мальчугане, чуть намеченные радужные переливы его крыльев. Нагая женщина была написана нежной, мягкой, строгой и изящной кистью, без дешевых эффектов, без откровенного, бьющего в глаза сладострастья, какое исходит от женских тел, написанных итальянцами и голландцами. Наоборот, в этой картине было что-то суровое: и черные краски покрывала, на котором лежит женщина, и темно-красный занавес, и черная рама зеркала — словом, весь ее строгий колорит не допускал вольных мыслей. Дон Дьего был испанец. Он не воспринимал красоту и любовь как нечто легкое, игривое, для него они были чем-то суровым и диким и часто служили преддверием к тяжелому и трагическому.

Франсиско смотрел и восхищался. Должно быть, дон Дьего так и хотел, чтобы смотрели и восхищались. Однако, если художник написал женское тело в тех чудесных красках, какие даны ему природой, но написал так, что люди восхищаются и остаются холодны, значит, что-то тут неладно. Допустим, что дон Дьего достиг того искусства без ненависти и любви, той бесстрастности, о которой столько болтали Рафаэль Менгс и его покойный шурин, — словом, вершины мастерства, но если бы ему, Франсиско, дьявол; задаром предложил сейчас такое мастерство, он бы отказался, он бы ответил: «Muchas gracias, no!»



Хорошо, что на свете существует это восхитительное, торжественно-радостное и строгое изображение нагой женщины. Но хорошо, что не он, Гойя, создал его. И он почувствовал себя счастливым не только потому, что не покоится в пышном склепе церкви Сан-Хуан Баутиста, а вообще потому, что он художник Франсиско Гойя, а не Дьего Веласкес.

Вдруг раздался пронзительный, скрипучий голос.

— Это очень ленивая дама, — говорил голос, — сколько я ее помню, она все лежит на диване и только знает, что смотреться в зеркало.

Гойя испуганно обернулся. Он увидел уродца, сгорбленного и скрюченного старичка в очень пестрой одежде, увешанной медалями и высшими орденами.

— Зачем ты людей пугаешь, Падилья, — укоризненно, но мягко сказала Каэтана и объяснила Гойе, что карлик — придворный шут ее покойного деда и зовут его Падилья; он живет здесь на попечении старика управителя и его жены, дичится людей и редко выползает на свет божий.

— Умно сделала Dona Desnuda, что поселилась у нас, в Кадисе, — скрипел Падилья. — Больше бы ее никуда не пустили. А ведь она дама знатная, поистине грандесса первого ранга. Целых полтораста лет пальцем не шевельнула.

Всякая работа считалась для гранда зазорной.

— Уходи, Падилья, не мешай господину первому живописцу, — все так же ласково сказала Каэтана.

Падилья поклонился, звякнул орденами и исчез.

Каэтана сидела в кресле, она подняла глаза к Гойе и, улыбаясь, спросила его с жадным любопытством:

— По-твоему, Падилья прав? Она действительно была грандесса? Ведь известно же, что знатные дамы голыми позировали Тициану и Рубенсу. — И она повторила своим резковатым детским голоском. — По-твоему, она была грандессой, Франчо?

До этой минуты Гойя думал только о художнике и его картине и ни на миг не задумался о натуре. Теперь же, когда Каэтана спросила его, у него сразу явился уверенный ответ; он не мог ошибиться, слишком хороша была у него зрительная память.

— Нет, она не грандесса, она маха, — сказал он.

— А может, и маха и грандесса? — заметила Каэтана.

— Нет, — с прежней уверенностью возразил Франсиско. — Это та же, что и на картине «Пряхи». Та, что сматывает пряжу с мотовила. Вспомни ее спину, шею, руку, вспомни плечи, волосы, всю осанку.

Ну, конечно, не грандесса,
А простая маха! — твердо
Заключил он.
Каэтана
Не могла картину вспомнить.
Но, наверно, прав Франсиско.
И она была весьма
Разочарована. Иначе
Представлялось ей все это.
И простым нажатьем кнопки
Обнаженную богиню
Или же нагую пряху
Вновь заботливо закрыла
Мифологией.

34

За ужином Каэтана рассказывала о своем прошлом; должно быть, ее побудило к этому появление придворного шута Падильи.

Ребенком она часто бывала здесь, в Кадисе, со своим дедом, двенадцатым герцогом Альба. Дед слыл самым гордым человеком в Испании: никого во всем государстве не считал он равным себе по рангу, кроме короля, да и того, третьего по счету Карлоса, он презирал за грубость. Некоторое время Альба был послом во Франции и поражал торжественностью и пышностью своих приемов дворы Людовиков XV и XVI. По возвращении он бросил дерзкий вызов отцам инквизиторам; хотя он и чтил обычаи, но по своему высокому положению мог позволить себе быть «философом», вольнодумцем, что не разрешалось никому другому. Назло инквизиции он добыл себе из ее застенков одного юношу, которого пытками превратили там в калеку, — это и был сегодняшний карлик, — выдрессировал его в придворного шута, научил дерзким и крамольным речам, назвал Падильей в честь вождя знаменитого восстания и навешивал на него свои собственные ордена и регалии. Никто, кроме шута, не был достоин разделять общество герцога Альба. Именно потому, что дед так гордился своим вольнодумством, он часто и охотно бывал в Кадисе; благодаря торговым связям с заграницей Кадис всегда был полон иноземных купцов и по праву считался самым просвещенным городом Испании.

— Дедушка воспитывал меня в принципах Руссо, — с улыбкой рассказывала Каэтана. — Учиться я должна была трояким способом: через посредство природы, собственного опыта и счастливого случая…

Гойя ел, пил и слушал. Так вот каковы были настоящие гранды. Их высокомерие граничило с чудачеством. Один остановил часы и время, пока был в опале. Другой держал злюку шута и больше никого не удостаивал разговором.

Взять хотя бы Каэтану. К ее услугам семнадцать пустующих дворцов, и в одном из них все эти годы ее ждал придворный шут, о котором она даже думать забыла.

Гойя ел с ней, спал с ней, она была ему ближе всех на свете и дальше всех на свете…

На следующий день в Кадис прибыл весь домашний штат Каэтаны, и с тех пор Франсиско редко бывал с ней наедине. Теперь, во время войны, Кадис мало-помалу стал настоящей столицей Испании: сюда то и дело наезжали придворные, высшие чины королевства, члены совета по делам Индии, и все они желали засвидетельствовать почтение герцогине Альба.

Франсиско тоже встречал немало друзей и знакомых из Мадрида. Он очень обрадовался и нисколько не был удивлен, когда в один прекрасный день в качестве заместителя дона Мануэля объявился и сеньор Мигель Бермудес.

Мигель, разумеется, завел разговор о политике. Дон Мануэль опять переменил фронт; положение такое, что ему выгоднее всего столковаться с реакционной знатью и с церковью, и теперь он тормозит те либеральные начинания, которые сам же вводил. Во внешней политике он проявляет нерешительность. Новый французский посол Трюге — человек спокойный и разумный. С ним дону Мануэлю еще труднее найти верный тон, чем с блаженной памяти Гильмарде: то он держит себя чересчур заносчиво, то чересчур раболепно.

— А что же сталось с Гильмарде? — спросил Гойя.

Мигель ответил, что прежний посол не успел вернуться в Париж, как его пришлось отправить в сумасшедший дом. Гойе стало жутко — он своим портретом как будто накликал на Гильмарде такую участь. По-видимому, продолжал Мигель, его свели с ума тщетные старания понять внезапные перемены в общественной жизни Франции и идти с ними в ногу. Он еще мог кое-как примириться с переходом от революционного радикализма к умеренной буржуазной демократии, но ему, видимо, оказалось не под силу сделать еще более крутой поворот в сторону откровенной плутократии.

Вскоре в качестве поверенного испанского государственного банка в Кадис приехал и молодой Кинтана. Вместе с Мигелем он навестил Франсиско в Каса де Аро; герцогиня и доктор Пераль присутствовали при этом визите.

Кинтана просиял, увидев Франсиско, и сразу же принялся восторгаться «Семейством короля Карлоса».

— Вы спасли Испанию от духовного оскудения, дон Франсиско, — воскликнул он.

— Каким образом? — осведомилась герцогиня.

Она сидела, ослепительно красивая, в своем черном одеянии и, по-видимому, ничуть не сердилась, что Кинтана уделяет гораздо больше внимания Гойе, чем ей; без стеснения разглядывала она гостя, способного так искренне восхищаться; сама она поощряла искусство, потому что это приличествовало грандессе, но без особого увлечения.

— Наша Испания волочит за собой, точно цепь, свою историю и свои традиции, — принялся разъяснять Кинтана, — и человек, который пришел и показал, во что обратились первоначально столь священные установления, совершил великое дело. Поймите, донья Каэтана, — горячо втолковывал он ей, — в наши дни король, скажем, католический король, хоть и облечен еще внешними признаками власти, но на самом деле сан его превратился в ничто, корона стала устарелым головным убором; для управления государством теперь нужнее конституция, чем скипетр. И все это показано в «Семействе Карлоса».

— И что только вам не мерещится, молодой человек! — заметил Гойя.

Пераль попросил, чтобы Кинтана подробнее рассказал о картине.

— Вы ее не видели? — с удивлением спросил молодой поэт. — И вы тоже, ваша светлость?

— Вам, должно быть, не известно, дон Хосе, что я нахожусь здесь не вполне по доброй воле, — приветливо пояснила Каэтана, — я изгнана из Мадрида.

— Простите мою забывчивость, ваша светлость, — с милым смешком извинился Кинтана. — Конечно же, вы не могли видеть картину. Но описать ее словами невозможно, это никому не под силу, — и он тотчас же принялся ее описывать, восторгаясь богатством палитры и реалистическим изображением лиц, обнаженно, резко и уродливо выделяющихся на фоне этого разгула красок. Он говорил так, будто Гойи при этом не было.

— Художник употребил здесь особый прием, — пояснял он, — при таком обилии фигур показал так мало рук. Благодаря этому еще резче, еще обнаженнее выступают лица над сверкающими мундирами и парадными робронами.

— Если бы мне больше заплатили, я написал бы больше рук, — сухо вставил Гойя, — за руки я беру дорого.

Но поэта это не остановило:

— Все мы считали, что Испания одряхлела. Но вот явился Франсиско Гойя и показал нам, как она еще молода, Франсиско Гойя поистине художник молодости.

— Ну, ну, — запротестовал Гойя; он сидел в кресле, немного сгорбившись, обрюзгший пятидесятилетний мужчина, тугой на ухо и вообще порядком потрепанный жизнью, и как-то дико было слышать, что Кинтана называет его художником молодости. Однако никто не засмеялся.

— Последние картины дона Франсиско свидетельствуют о том, что нашей Испании суждено было породить трех бессмертных художников — Веласкеса, Мурильо и Гойю — закончил свою речь Кинтана.

Мигель, неисправимый коллекционер, ухмыльнулся про себя при мысли, что у него пять полотен Гойи, и пошутил:

— Чувствую, что приказ Карлоса III, воспрещающего вывозить за границу полотна Веласкеса и Мурильо, требует дополнения — в нем недостает твоего имени, Франсиско.

— При этом Веласкесу было куда легче, — рассуждал вслух Кинтана, — он всей душой почитал короля и дворянство: в его время это было закономерно и естественно. Он мог и должен был чувствовать свое единство с королем и двором. С его точки зрения, высшей задачей испанского художника было прославление монархической идеи, и, чтобы выполнить свое призвание, ему нужно было самому быть аристократом, сознавать себя причастным к этому кругу. Гойя же насквозь антиаристократ, и это правильно для нашего времени. Он смотрит на короля таким же проницательным взглядом, как смотрел Веласкес, но только в нем самом есть что-то от махо, он — это Веласкес, вышедший из народа, и в живописи его есть живительная грубость.

— Надеюсь, вы не обидитесь, дон Хосе, — благодушно ответил Гойя, — если я по своей антиаристократической грубости напомню вам старинную поговорку: «Три волоса мне вырвешь — я смолчу, на четвертом не спущу».

Кинтана рассмеялся, и разговор перешел на другие темы.

А позднее Каэтана
Гойе весело сказала,
Что его друзья, конечно,
Образованные люди.
Но, увы, при всем при этом
Ни того и ни другого
Не могла б она представить
В роли своего кортехо.
«Странно, — продолжала Альба
С безграничным простодушьем,
Не смущаясь тем, что этот
Разговор не из приятных
Для Франсиско. — Очень странно,
Что такие образованные
Люди, как Бермудес,
Или твой поэт Кинтана,
Или мой Пераль, ни разу
У меня не вызывали
Никаких желаний…»

35

Присутствие герцогини Альба, самой знаменитой женщины в Испании, волновало обитателей Кадиса, и все домогались приглашения к ней. У герцогини был траур — удобный предлог, чтобы принимать или не принимать кого ей заблагорассудится.

Франсиско с насмешкой наблюдал, как робели перед доньей Каэтаной кадисские горожане. А больше других терялся дерзкий, ученый и уверенный в себе сеньор Себастьян Мартинес, отчего Франсиско особенно злорадствовал.

Под предлогом беседы о картинах для храма Санта-Куэва Мартинес не раз наведывался к Гойе в Каса де Аро. Пришлось представить сеньора Себастьяна герцогине. Кстати, он был принят при дворе, вельможи добивались его милостей, несметные богатства, слава о свершенных им подвигах делали этого сухопарого, скорее некрасивого человека привлекательным для многих женщин; ходили толки, что временами он ударяется в бешеный разврат. Но донья Каэтана явно внушила ему с первого же взгляда мальчишескую, романтическую страсть, и, разговаривая с ней, он, при всей самоуверенности и сдержанности, не мог совладать с собой, глаза у него загорались, худощавое лицо краснело. Каэтану это смешило, в обращении с ним она усвоила ей одной присущий любезный и чуть-чуть высокомерный тон. Сеньор Мартинес обладал достаточным житейским опытом и не мог не понять, что он для нее всего лишь забава, паяц, пелеле. Однако, наперекор его купеческой гордости, именно эта врожденная надменность грандессы и привлекала его. Гойя, злобно посмеиваясь, утверждал, что когда этот высушенный искатель приключений удостаивается беседы с герцогиней, он наверняка перечисляет в уме все ее древние громкие титулы и все даты сражений, выигранных ее прадедом, грозным фельдмаршалом.

Гойя работал над картинами для Санта-Куэва быстро и умело, без особого воодушевления, но не без выдумки.

К концу второй недели он уже сообщил сеньору Мартинесу, что может сдать заказ.

Сеньор Мартинес обозрел плоды своих щедрот, своих восемнадцати тысяч реалов, и высказался вполне вразумительно.

Только вы, господин первый живописец, могли изобразить человеческую толпу как нечто застывшее и в то же время живое, — заявил он, стоя перед «Насыщением пяти тысяч»; а перед «Тайной вечерей» заметил: — Один только Франсиско Гойя мог позволить себе оторвать апостолов от стола. Они упали у вас наземь в ужасе от слов господа — это совершенно ново, это потрясение основ, напиши такое кто другой, все бы сказали: это ересь. — И он захихикал.

А потом, льстиво и лукаво ухмыляясь, ублаготворенный коллекционер спросил, не будет ли все-таки у господина первого живописца времени и охоты написать портрет с него, Себастьяна Мартинеса, кадисского купца; как известно дону Франсиско, он выходит со своей флотилией в плавание лишь на следующей неделе.

— Не знаю, будет ли у меня в ближайшие дни охота работать, — холодно ответил Франсиско, — я ведь отдыхаю.

— Какая цена может побудить вас прервать отдых дня на два, на три? — спросил сеньор Мартинес.

— Двадцать пять тысяч реалов, — не задумываясь ответил Франсиско и поразился собственной наглости.

— Согласен, — так же не задумываясь, сказал сеньор Мартинес.

Но потом довольно робко задал вопрос, дозволено ли ему будет пригласить герцогиню и сеньора Гойю к себе на небольшое празднество. Повод напрашивается сам собой: картины для Санта-Куэва готовы, он завязал деловые отношения с господином первым живописцем и познакомился с ее светлостью, а сейчас, к вящей славе Испании, собирается прорвать английскую блокаду и поплыть на своих кораблях в Америку.

— Plus ultra — все дальше вперед, — заключил он хихикая.

Гойя сухо ответил, что не уполномочен принимать приглашения за ее светлость. Кстати, ему известно, что на ближайшие две недели время ее светлости расписано, а позднее сеньор Мартинес уже будет, надо полагать, благополучно плыть по морю.

Сеньор Мартинес с минутку помолчал, его худощавое лицо стало сосредоточенным. Если на его долю выпадет честь и счастье принять под своим скромным кровом донью Каэтану и дона Франсиско, заявил он потом, он отправит свою флотилию в плавание без себя.

Гойя был ошеломлен. Пожав плечами, он посоветовал:

— Переговорите с герцогиней.

В тесном дружеском кругу, в присутствии доньи Каэтаны, зашла речь о том, что сеньор Мартинес отказался от намерения сопровождать свои корабли, чтобы иметь возможность устроить празднество в честь герцогини.

Кинтана с явным неодобрением заметил:

— Для женщины, должно быть, тягостно возбуждать вожделение, где бы она ни появлялась.

— Вы еще очень молоды, сеньор, — сказала герцогиня.

Из внимания к трауру доньи Каэтаны сеньор Мартинес пригласил совсем немного гостей. Гойю больше всего заинтересовал господин, которого сеньор Мартинес представил как сеньора Бахера, судохозяина из Малаги, тесно связанного с ним деловыми отношениями. Однако выговор незнакомца ясно выдавал его английское происхождение. Скорее всего он был офицером английской эскадры, закрывавшей доступ в гавань; господа офицеры любили переодетыми бывать в Кадисе. Гойя узнал в течение вечера нечто очень его позабавившее: оказалось, что сообразительный сеньор Мартинес заключил деловую сделку с английскими офицерами и тем обеспечил выход своей флотилии в море.

На вечере присутствовал и дон Мигель. Он симпатизировал сеньору Мартинесу, одобрял его интерес к истории искусств и его передовые взгляды. Зато молодой Кинтана не пришел вовсе; он не мог простить Себастьяну Мартинесу, что тот ради хорошенького личика отказался от такого патриотического начинания, как вывод флотилии в открытое море под своим командованием.

Обычно столь уверенный в себе Себастьян Мартинес и в этот вечер силился поддержать свой купеческий престиж. Соблюдая приличия, он уделял герцогине немногим больше внимания, чем остальным гостям, однако не мог удержаться и то и дело обращал к Каэтане молящие и восхищенные взгляды. Дон Мигель вовлек его в обстоятельный разговор на антикварные темы. Он обнаружил в библиотеке сеньора Мартинеса старинные издания книг, довольно сомнительных в смысле ортодоксальности.

— Берегитесь, сеньор, — шутил он, — такой богатый и просвещенный человек, как вы, — большая приманка для господ инквизиторов.

— Мои корабли прорвали английскую блокаду, — со скромной гордостью ответил сеньор Мартинес, — так неужто мне не пронести мои книги и взгляды сквозь рогатки инквизиции?

Герцогиня и Гойя ожидали, что после ужина гости, как водится, засядут за карты. Но у сеньора Мартинеса были другие замыслы.

— Позвольте пригласить вас в театральную залу, — обратился он к герцогине. — Серафина станцует для вас.

— Серафина? — переспросила она в непритворном изумлении.

Серафина была знаменитейшая танцовщица Испании; народ боготворил ее потому, что она одержала для него огромную победу. Надо сказать, что к кардиналу-примасу в Толедо поступали бесконечные жалобы, главным образом от иноземных князей церкви, по поводу того, как можно в благочестивой Испании терпеть распутные и непристойные танцы вроде фанданго и болеро. В конце концов кардинал-примас созвал консисториальный совет, дабы решить, нужно ли раз и навсегда запретить эти танцы. Опасаясь, что подобный запрет вызовет недовольство, особенно в Андалусии, архиепископ Севильский предложил, чтобы их преподобия духовные судьи собственными глазами посмотрели упомянутые танцы. Серафина и ее партнер Пабло протанцевали их перед всей консисторией. Прелаты сами с трудом усидели в креслах, и фанданго не был запрещен.

Но вскоре после того Серафина исчезла, говорили, что она вышла замуж, во всяком случае, она уже года два-три не выступала публично.

Итак, герцогиня Альба переспросила с приятным изумлением:

— Серафина? Мне не послышалось, вы сказали Серафина?

— Она живет теперь в Хересе, — пояснил сеньор Мартинес, — ее муж — мой тамошний поверенный в делах, Варгас. Нелегкое дело — уговорить сеньору Варгас танцевать перед посторонними. Но для вашей светлости она станцует.

Гости направились в театральную залу. Она была так умело декорирована, что создавала иллюзию тех помещений, где обычно выступали народные танцоры. Нарядная театральная зала была превращена в облупленный, обветшалый парадный покой полуразрушенного, в прошлом аристократического мавританского дома. Тут висели истертые, заплатанные, когда-то очень ценные ковры, стены были затянуты грязным белым холстом, потолок искусно расписан красными и золотыми арабесками, перед эстрадой стояли старые стулья с жестким сидением, редкие свечи давали тусклый свет.

Едва гости расселись, как со сцены, из-за опущенного занавеса, раздался сухой, зажигательный стук кастаньет. Занавес открылся, сцена изображала грубо намалеванный андалусский ландшафт. Одинокий музыкант сидел со своей гитарой на табурете в дальнем углу. Звук кастаньет стал громче, из-за кулис слева появился махо, справа — маха, они устремились навстречу друг к другу, как влюбленные, долго бывшие в разлуке и наконец обретшие друг друга. Пестрый наряд их был сшит из самой дешевой ткани и сплошь заткан золотыми и серебряными блестками, штаны юноши и юбка девушки плотно облегали бедра, юбка была из тонкой ткани, книзу широкая, но не длинная. Они не обращали внимания на зрителей, они смотрели только друг на друга. Раскинув руки, они танцевальным шагом спешили навстречу-яруг другу.

Все еще ничего не было слышно, кроме приглушенного, влекущего стука кастаньет.

Вот танцоры почти сблизились. Тогда она отстранилась и, танцуя, попятилась назад, по-прежнему с раскинутыми руками, он стал преследовать ее, медленнее, быстрее, у обоих губы были приоткрыты, это скорее напоминало пантомиму, чем танец, они смотрели то друг на друга, то в землю. Она все еще отступала, но шаг ее замедлился, она манила его, заигрывала с ним; он преследовал ее, еще робко, но с возрастающим пылом. Вот она повернула к нему навстречу. Стук кастаньет стал громче, послышались звуки гитары и небольшого невидимого оркестра; танцоры сошлись друг с другом, уже соприкоснулись их одежды, уже сблизились лица. Внезапно на середине такта музыка умолкла, умолкли кастаньеты, танцоры остановились, застыли на месте как вкопанные. Пауза длилась несколько секунд, но казалась нескончаемой.

Потом снова вступила гитара, по телу девушки пробежала дрожь, она медленно стряхнула с себя оцепенение, отступила, снова приблизилась. Тут встрепенулся и он, пылко устремился ей навстречу. Медленнее, но нежнее скользит она к нему. Движения обоих стали резче, взгляды призывнее, каждый мускул трепетал от страсти. И вот, закрыв глаза, они пошли друг к другу, но в последний миг отпрянули опять. И опять головокружительная, волнующая, сладострастная пауза. Потом они разошлись, скрылись за кулисами; зрители знали, что сейчас начнется та сцена, которую внесла в фанданго Андалусия, тот сольный номер, должно быть, заимствованный у цыган и у древнего Востока, тот одиночный танец, исполнением которого Серафина, а до нее еще многие другие танцовщицы прославились на всю страну.

Вот она выходит из-за кулисы, на этот раз одна и без кастаньет. Но за сценой монотонно притопывают в такт ногами и хлопают в ладоши, и низкий грудной голос поет песню на избитые, но вечно мудрые слова:

Так давай же
Окунемся
В море страсти
И любви.
Жизнь промчится,
Словно птица,
И от смерти
Не уйти.
Вскоре слова становятся неразличимы, одинокий голос тянет в такт одно лишь монотонное, почти что жалобное, а-а-а, песня льется медлительно, но яростно и страстно. И так же медлительно, яростно и страстно танцует девушка, все одинаково и все по-разному, танцует спокойно и неистово, танцует всем телом; танцовщица явно преподносит себя возлюбленному, показывает ему, сколько наслаждения, неги и дикой страсти сулит ее тело.

Зрители сидят не шевелясь. Монотонный, неистовый топот будоражит их, но они не шелохнутся, они застыли в созерцании. Ничего предосудительного не происходит на сцене, там не видно наготы, но с полным целомудрием и в малейших оттенках изображают там самое естественное из всех вожделений — плотскую страсть, слитую с ритмом танца.

Зрители не раз видели этот танец, но не в таком совершенном исполнении. Как знатоки и ценители наблюдают ученый Мигель и начитанный Мартинес, с каким усердием и мастерством, выбиваясь из сил, трудится Серафина. Верно, таких именно женщин римляне вывозили из распутного Гадеса, чтобы они своими плясками развлекали искушенных во всех наслаждениях римских сенаторов и банкиров. Верно, таких именно женщин отцы церкви, пылая священным гневом, сравнивали в прошедшие времена с танцующей дочерью Иродиады, и, несомненно, не лжет традиция, утверждающая, будто танцовщица Телетуза из Гадеса служила моделью скульптору, изваявшему Венеру Каллипигу.

Серафина танцевала самозабвенно, с высоким мастерством, с врожденной и заученной исступленной страстностью, причем лицо ее оставалось непроницаемо. За сценой притопывали и подпевали в такт все громче, все неистовее. И вот к актерам присоединились зрители. Гранды и богачи топали в такт ногами, выкрикивали «оле», и даже клиент сеньора Мартинеса, английский офицер, сперва был шокирован, а теперь тоже топал и выкрикивал «оле». А Серафина танцевала. Почти не сдвигаясь с места, она поворачивалась к зрителям то спиной, то боком, то лицом, по ее телу все чаще пробегала дрожь, руки взлетали вверх и трепетали в воздухе, и вдруг снова наступила пауза, когда вместе с танцовщицей замерли все, и вслед за тем начался последний короткий, почти нестерпимый по своей насыщенности танец — весь трепет, порыв, томление.

Сольная фигура окончилась, и в танцевальной пантомиме стремительным темпом прошли все фазы извечного любовного поединка: робость, томление, мрачная решимость, новый испуг, нарастающий пыл, согласие, свершение, освобождение, удовлетворенная истома и усталость.

Ничего пошлого, непристойного не было в этом танце; стихийная, покоряющая сила искренней страсти была в нем. Так воспринимали его зрители и так отдавались ему. Никакое искусство не могло бы лучше выразить, что ощущали и переживали эти испанцы, чем песенка с избитыми, но вечно верными словами, и музыка, похожая не на музыку, а на оглушительный хаос звуков. Перед этим танцем исчезала без следа способность рассчитывать и взвешивать, превращалась в ничто докучная логика, здесь достаточно было смотреть и слушать, здесь можно и должно было отдаться на волю бури звуков и вихря движений.

Герцогиня Альба чувствовала то же, что остальные. Ее туфельки на высоких каблуках, незаметно для нее, отбивали такт, а звонкий детский голосок выкрикивал «оле». Она закрыла глаза, не в силах вытерпеть это наваждение страсти.

Тяжелое лицо Гойи было задумчиво, строго, почти так же непроницаемо, как лица танцоров. Много разноречивых ощущений бурлило в нем, не претворяясь в слово или сознательную мысль. Он смотрел на это андалусское болеро или как там оно называлось, но про себя отплясывал свою исконную арагонскую хоту, этот по-настоящему воинственный танец, в котором мужчина и женщина выступают как противники, — танец без нежностей, беспощадный танец, полный сдержанной страсти. Франсиско часто танцевал его, как и полагалось, очень напористо, словно шел в бой. А тут он вместе с остальными хлопал своими крепкими ручищами в такт пляске и резким голосом выкрикивал «оле».

Танец кончился после того, как танцоры, ни разу не коснувшись друг друга, пережили сами и других заставили пережить все фазы земной любви. Теперь они под опускающийся занавес, обнявшись, отступали за кулисы. Зрители сидели молча, обессиленные, опустошенные.

— Я счастлив, ваше превосходительство, что мог доставить вам удовольствие, — обратился к Гойе сеньор Мартинес.

В этих словах был скрыт намек, который возмутил Гойю; ему было досадно, что у него всегда так все ясно написано на лице, вот и сейчас он не мог скрыть, как его взволновала Серафина. Несомненно, и Каэтана своим быстрым взглядом уловила его состояние. Тут она как раз сказала:

— Вас, дон Франсиско, Серафина особенно должна была увлечь. Что ж, вы в Кадисе человек знаменитый. Раз сеньор Мартинес уговорил Серафину протанцевать для меня, ему, без сомнения, удастся расположить ее и в вашу пользу.

— Вашему превосходительству, разумеется, приятнее будет писать Серафину, чем какого-то старого купца, — подхватил сеньор Мартинес. — Сеньора Варгас почтет за честь позировать вам, в особенности если вы уступите мне ее портрет. Я ведь, кажется, говорил вам, что сеньор Варгас — мой поверенный в Хересе?

Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению.

Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему.

— Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? — спросила она.

— Не знаю, — ответил он, — должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре.

— Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, — сказала она. — Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня.

В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.

Гойя пристально и долго,
На других не обращая
Ни малейшего вниманья,
Вглядывался в Серафину.
И она ему вернула
Этот взгляд. И в них обоих
Продолжался однотонно
Скачущий напев: «Давай же
Окунемся в море страсти.
Завтра можем не успеть!»
Наконец, прервав немое
Волшебство, заговорил он,
Словно махо со своею
Махой: «Слушай, Серафина,
Отмени прием. К чему нам
Эти штуки? Нарисую
Я тебя и так… С тобою
Встретимся мы без предлога».

36

Два дня спустя вечером они были одни с Каэтаной. Дул солано, душный ветер из Африки; сквозь порывы ветра доносились вечерние сигналы обеих враждующих эскадр, ближней — испанской и дальней — английской.

Франсиско был взвинчен и раздражен. Он стремился уехать в Санлукар, чтобы Каэтана всецело принадлежала ему. Жизнь в Кадисе вдруг прискучила ему, прискучили бесконечные люди, с которыми приходилось здесь встречаться. Неужели он до неприличия затягивает свой отпуск, рискуя потерять милость двора, только для того, чтобы беседовать с сеньором Мартинесом и ему подобными? Каэтане явно нравится обожание этого человека. А до него, до Франсиско, ей нет дела. Хотя бы из вежливости, не говоря уж о чуткости, должна она понять, что он не желает торчать здесь.

Не успел он додумать это, как она уже открыла рот:

— Можешь ничего не говорить, Франсиско.

— О чем? — с притворным равнодушием переспросил он. — О чем не говорить?

— Если не возражаешь, мы завтра же уедем в Санлукар, — улыбаясь ответила она.

Всякую хандру как рукой сняло, когда он снова очутился вдвоем с Каэтаной в Санлукаре; он сиял от счастья, как в те недели, что прожил здесь до поездки. Да и воспоминания о Кадисе предстали тут в более радужном свете. Мужчины чествовали его, женщины в него влюблялись, ему платили такие деньги, каких не получал до него ни один художник; слава его разнеслась по всему королевству. При этом он только начал показывать, на что способен; его искусство на подъеме. А теперь он опять здесь со своей чудесной возлюбленной, и она подчиняется всем его прихотям. Он сам себе доказал, что он молод; он обладает всем, чего можно пожелать.

«За столами золотыми жизни и искусства сидя», — звучала у него в голове стихотворная строка, которую он услышал, кажется, от дона Мигеля.

Однажды, нежась в постели, Каэтана спросила:

— Ты по-прежнему не хочешь написать меня в виде махи?

— Нет, почему же, — с готовностью ответил он. И написал изящную, жизнерадостную картину, изображавшую их вдвоем на прогулке. Она была в наряде махи и в черной мантилье, он шел, немного отступя, а она поворачивалась к нему, кокетливо изогнув осиную талию; в одной руке она призывно держала раскрытый веер, а другой многозначительным жестом показывала на веер, повелительно подняв указательный палец. Сам же он, Гойя, в позе придворного кавалера, учтиво обращался к ней. Одет он был в высшей степени изысканно, даже щегольски: на нем был коричневатый фрак, дорогие кружева и высокие ботфорты, он казался до неузнаваемости молодым и влюбленным, как школьник.

Она поняла, что он упорно не желает видеть в ней маху, что он и тут изобразил ее знатной дамой в наряде махи. Но картина нравилась Каэтане. В ней была безобидная, шаловливая насмешка, да к тому же и себя он высмеял, как озорной мальчишка.

На следующий день она рассказала ему, что ей опять являлась покойная камеристка Бригида и опять сказала, что она умрет молодой, но не раньше, чем ее изобразят в виде махи. Гойя лениво развалился в кресле.

— Значит, увы! Твоя песенка уже спета, — заметил он.

— Не болтай глупостей! — возразила она. — Ты отлично понимаешь, что именно Бригида хотела сказать.

— По-моему, это очень хорошее пророчество, — заявил Гойя. — Пусть тебя не пишут в виде махи — и ты проживешь полтораста лет.

— Раз я решила, я добьюсь того, что меня напишут в виде махи, — сказала она. — Бригида это понимает не хуже нас с тобой.

— Кстати, в чем была твоя Бригада? — спросил Франсиско.

Каэтана, растерявшись, ответила:

— Ну, она была одета, как все камеристки. — И вдруг вспылила: — В чем была? Что ты допрашиваешь, как инквизитор?

— Я живописец, — миролюбиво ответил Франсиско. — То, чего я не вижу, для меня не существует. Привидение, которое я не могу написать, — ненастоящее привидение.

Доктор Пераль и в Кадисе держался в тени, а тут и вовсе старался стушеваться, когда видел, что в нем не нуждаются. Вообще он был веселым и умным собеседником и всячески показывал Гойе, с каким знанием дела восторгается его творчеством. У Гойи не укладывалось в голове, как человек, сыгравший такую мрачную роль в смерти герцога, может быть неизменно весел и доволен. При всей скромности своего достатка, Пераль был наделен такой гордыней, что считал, по-видимому, себя неизмеримо выше остальных и полагал, что недозволенное тупой толпе дозволено ему — человеку науки. Если он был причастен к смерти герцога, а в этом Гойя ни минуты не сомневался, то сделал свое дело хладнокровно, без колебаний, и даже не подумал, что демоны могли притаиться по углам и подглядывать.

В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться:

— Цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.

— А я напишу на портрете: A mi amigo,[668] — улыбаясь ответил Гойя.

Это была традиционная формула, означавшая, что художник дарит картину, и при мысли, что он может стать обладателем такого подаренного художником портрета, у страстногоколлекционера Пераля забилось сердце.

— Вы очень щедры, дон Франсиско, — сказал он.

Гойя работал над портретом долго и старательно. Он писал его в том серебристо-сером тоне, секрет которого знал один, и нежность тона только подчеркивала то мрачное, что художник чуял за умным, невозмутимым лицом врача. Гойя ничего не позволил утаить дону Хоакину и посадил его так, что были видны обе руки.

— Как? И руки вы мне тоже дарите? — пошутил Пераль.

Именно руки, убившие мужа Каэтаны Гойя и хотел написать.

Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.

Гойя не упоминал о Каэтане, и Пераль тоже не произносил ее имени. Но между ними часто заходила речь о любви вообще. Однажды врач спросил художника, знает ли он, какое различие делали древние философы между гедониками и эротиками.

— Я всего-навсего невежественный маляр, — добродушно ответил Гойя, — а вы, доктор, человек ученый, премудрый Туллий Цицерон. Пожалуйста, просветите меня.

— Гедоник стремится к высшему блаженству для себя одного, — начал объяснять польщенный Пераль, — а эротик хочет не только испытывать, но и дарить наслаждение.

— Очень любопытно, — сказал Гойя с чувством неловкости: уж не Каэтану ли имел в виду доктор.

— Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто попадет на ложе гедонички», — продолжал Пераль, — и тем, на кого свалится такая напасть, он рекомендовал искать исцеления в общественной деятельности, в борьбе за свободу и родину. Звучит это неплохо, но, как врач, я сомневаюсь, чтобы это помогало.

Во время сеансов Пераль, разумеется, много говорил и об искусстве. Особенно восхищался он мастерством Франсиско в изображении живых, говорящих глаз.

— Я разгадал вашу хитрость, — сказал он. — Вы делаете глазной белок меньше натурального, а радужную оболочку — больше. — И в ответ на удивленный взгляд Гойи пояснил:

— Обычно поперечник радужной равен одиннадцати миллиметрам. А на ваших портретах он доходит до тринадцати. Я сам измерял.

Гойя не знал, принять ли это в шутку, или нет.

В другой раз Пераль заговорил о Греко. Он выразил сожаление, что король Филипп; недостаточно понимал Греко. Насколько больше было бы создано мастерских творений, если бы Филипп не лишил мастера своей милости.

— Я не согласен с тем восторженным молодым поэтом, который назвал тремя величайшими испанскими художниками Веласкеса, Мурильо и Гойю. Для меня выше всех — Эль Греко, Веласкес и Гойя.

Гойя чистосердечно ответил, что Греко ему чужд; слишком он жеманно-аристократичен, слишком мало в нем испанского.

— Должно быть, прав наш дон Хосе Кинтана. Я — настоящий испанец, я — крестьянин, у меня кисть грубая.

Наконец картина была готова. С полотна на зрителя большими насмешливыми, немного колючими глазами смотрел умный, даже значительный и жутковатый Пераль. Франсиско тщательно выписал кистью: «Goya a su amigo Joaquin Peral».[669] Пераль смотрел, как Гойя выводит буквы.

— Спасибо, дон Франсиско, — сказал он.

Пришло письмо из Хереса, написанное каракулями:

Серафина напоминала о себе.

— Возможно, я на несколько дней съезжу в Херес, чтобы написать Серафину, — сказал Гойя Каэтане.

— Не лучше ли пригласить ее сюда? — заметила Каэтана. Она говорила равнодушным, небрежным тоном, но за ее словами чувствовалось лукавое, добродушное поощрение, от которого он вскипел.

— Да это мне так просто в голову взбрело, — сказал он, — должно быть, я и сам не поеду и ее не стану приглашать. Однако же она была бы образцовой махой, — язвительно заметил он, — и если уж я когда-нибудь возьмусь писать маху, так только с нее.

Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он застал ее лежащей на софе в таком костюме, каких в минувшую зиму много бывало на костюмированных балах. Это было одеяние из тонкой дорогой белой ткани, больше подходившее к тореро, чем к махе, не то рубашка, не то штаны; прилегая мягкими складками к телу, оно скорее обнажало, чем прикрывало его. Сверху на Каэтане была коротенькая ярко-желтая кофточка — болеро, расшитая мотыльками из черных блесток; платье было схвачено широким розовым поясом. Так она лежала, закинув руки за голову.

— Если ты надумаешь писать Серафину в виде махи, такая поза и одежда тебе подойдут? — спросила она.

— Н-да, — ответил он, и непонятно было, значит ли это «да» или «нет». На диване лежала соблазнительная дама, нарядившаяся в откровенный костюм махи; в харчевнях Манолерии ни один человек не принял бы ее за маху, и Франсиско мог допустить, что он напишет так Каэтану, но отнюдь не Серафину.

— Если ты будешь писать такую маху, ты напишешь ее в натуральную величину? — продолжала она допрашивать.

— С каких пор тебя интересуют технические подробности? — в свою очередь спросил он, немного удивившись.

— Они меня интересуют сегодня, — начиная раздражаться, сказала она.

— Вероятно, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, — улыбаясь ответил он.

Спустя несколько дней она повела его в комнату, куда почти никто не входил; это была парадная, но явно заброшенная спальня, должно быть, служившая одной из прежних хозяек Каса де Аро для официальных приемов во время утреннего туалета. На стене висела какая-то малоценная картина, изображавшая охотничью сцену. При помощи такого же приспособления, как в Кадисском дворце, Каэтана отодвинула картину. За ней открылась голая стена, где можно было поместить вторую картину. Франсиско стоял, как дурак.

— Неужели ты не понимаешь? — спросила она. — Я хочу, чтобы ты наконец написал меня в виде махи, настоящей махи.

Он уставился на нее. Неужели он ее верно понял? Нагая женщина Веласкеса, так он сам объяснил ей, — не богиня и не грандесса, она — маха.

— Я хочу заказать вам, дон Франсиско, два своих портрета, — заявила она, — один в костюме махи, другой в виде махи, как она есть.

Раз ей так хочется, пусть так и будет. Он написал ее в этом дорогом ярком наряде и уже тут изобразил нагой под прозрачной тканью. Она лежала на приготовленном для наслаждений ложе, на блекло-зеленых подушках, руки сплелись под головой, левая нога была чуть согнута, правая ляжка мягко покоилась на левой, треугольник между ними был оттенен. Художник попросил ее слегка нарумяниться, прежде чем писать лицо, но написал он не ее лицо, он придал ей анонимные, неуловимые черты, как умел делать только он; это было лицо одной определенной и вместе с тем любой женщины.

Каэтану увлекло состязание, на которое она горделиво пошла. Она добилась своего: Франсиско писал ее в виде махи; а Серафина, маха из мах, образец махи, тщетно ждала его к себе на прием у парадной постели.

Он писал в той комнате, для которой картины были предназначены. Падавший слева свет вполне годился для одетой махи. А раздетую он писал на плоской кровле дозорной башни — мирадора; благодаря балюстраде свет падал именно так, как было нужно. Дуэнья сторожила их, хоть и была настроена весьма неодобрительно; они могли считать себя в безопасности. И все же затея была рискованная; такого рода дела в конце концов непременно выходят наружу. Гойя писал с остервенением. Он понял — она наложила запрет на Серафину, она хотела значить для него больше, чем Серафина. Быть больше махой, чем Серафина. Но это ей не удастся. В нем поднималось злорадство. Когда она вот так лежит перед ним, уже не он — ее пелеле, а наконец-то она — его игрушка. И на полотне у него возникает не маха. Пусть рождение и богатство дали ей все, что может дать Испания: к народу она не принадлежит, она всего-навсего жалкая грандесса. Как ни старайся, она никогда не будет махой. И тем более не будет, когда снимет с себя последние покровы.

Мысли его перенеслись от живой женщины к его творению. Он не знал, можно ли назвать искусством то, что он тут делает; что бы сказал на это Лусан, его сарагосский учитель! Лусан давал ему срисовывать чинно одетые гипсовые статуи, недаром он был цензором при инквизиции. То, что он сейчас пишет, несомненно, не имеет ничего общего с бесстрастным, безучастным искусством, которому поклонялись Менгс и Мигель. Но нет, шалишь! Он не собирается состязаться с мертвым Веласкесом, это его собственная Dona Desnude. Он, Гойя, изобразил в этой раздетой и одетой, но все равно обнаженной женщине всех женщин, с которыми когда-либо спал в постели или в закуте. Он изобразил тело, зовущее ко всяческим наслаждениям. И при этом два лица: одно — исполненное ожидания и похоти, застывшее от вожделения, с жестоким, манящим, опасным взглядом; другое — немного сонное, медленно пробуждающееся после утоленной страсти и уже алчущее новых услад. Не герцогиню Альба и не маху хотел он изобразить, а само неутолимое сладострастие с его томительным блаженством и с его угрозами.

Картины были закончены. Каэтана нерешительно переводила взгляд с одной на другую. У обнаженной женщины и у той, что в костюме тореро, разные лица. Оба лица — ее и вместе с тем чужие. Почему Франчо не написал ее настоящего лица?

— Вы написали нечто необычайное, нечто волнующее, дон Франсиско, — сказала она наконец. Потом овладела собой. — Но право же, я не так сластолюбива, — добавила она с наигранной шутливостью.

Подошла дуэнья. Стали
Вешать на стену картины.
И портрет одетой махи
Скрыл фигуру обнаженной.
Каэтана улыбнулась:
«Вот увидишь, наши гости
Даже и от этой махи
Рты разинут!» И еще раз,
Словно девочка, играя
Механизмом, надавила
Кнопку. Снова перед ними
Обнаженная возникла
Маха…
В строгом черном платье —
Воплощенное презренье, —
Закусив губу, стояла
Старая дуэнья… Альба
Усмехнулась и прикрыла
Наготу вторым портретом.
А затем, подняв высоко
Голову и вскинув брови,
Поманила за собою
Царственным и гордым жестом
Своего Франсиско
И пошла…

37

В Санлукар приехал гость — дон Хуан Антонио маркиз де Сан-Адриан.

Гойя надулся. Он давно знал маркиза и даже писал его; портрет вышел одним из самых удачных. На фоне широкого ландшафта в очень жеманной позе, опершись на каменную колонну, стоит молодой вельможа, впрочем, он не так уже молод — ему перевалило за сорок, но красивое, наглое, надменное мальчишеское лицо придает ему вид двадцатипятилетнего. На нем костюм для верховой езды — белый жилет, узкие желтые панталоны и синий фрак, одним словом, одет он по-вертеровски. Руку с хлыстиком он грациозно упер в бок, в другой тщательно выписанной руке держит книгу, для чего — не могли бы сказать ни художник, ни сам маркиз, — цилиндр он положил на колонну. Гойя ни в малейшей степени не сгладил заносчивости красивого, до предела избалованного вельможи, который в качестве одного из первых придворных грандов уже в молодые годы был назначен председателем могущественного Совета по делам Индии. Гойя не раз встречал маркиза на вечерах у Каэтаны; поговаривали, что он в свое время был ее любовником. С полной достоверностью его причисляли к фаворитам королевы; должно быть, герцогиня Альба на короткий срок сделала его своим кортехо, чтобы позлить Марию-Луизу. Маркиз де Сан-Адриан был человек неглупый и на редкость образованный, долго жил во Франции, слыл очень передовым, да, вероятно, и был таким. Но когда он своим высоким мальчишеским голосом, немного нараспев, преподносил очередную изысканно циничную остроту, Гойю коробило, и он еле сдерживался, чтобы не ответить грубостью.

Маркиз держал себя просто и учтиво. По его словам, он приехал засвидетельствовать донье Каэтане свое почтение потому, что ее отсутствие при дворе стало ему невыносимо. Второй, почти столь же важной причиной является его горячее желание, чтобы дон Франсиско запечатлел заседание Совета по делам Индии, благо он сейчас находится неподалеку от Севильи.

— Мы стосковались по вас, милейший, — мурлыкал он своим высоким голоском, — вы ведь знаете, как мы любим, чтобы писали наши портреты. Если вы еще долго нас протомите, придется прибегнуть к какому-нибудь славному малому вроде вашего коллеги Карнисеро, а под его кистью наши лица станут еще невыразительнее, чем в натуре.

Маркиз старался не быть помехой. Он появлялся за трапезами и присутствовал при утреннем туалете Каэтаны; его общество скорее могло быть развлечением, чем докукой. Каэтана обращалась с ним чуть насмешливо, точно с дерзким юнцом, их связь явно была делом прошлым.

Как бы то ни было, Франсиско мог по-прежнему видеться с Каэтаной наедине в любое время.

Однажды вечером за столом у него с Пералем завязалась беседа об искусстве; остальные двое в ней участия не принимали. И вдруг в разгар беседы Франсиско перехватил взгляд, который Каэтана бросила на Сан-Адриана. Искоса, как маха у него на картине, она вызывающе, выжидательно, похотливо взглянула на дона Хуана. Длилось это не больше двух секунд. А может, ему все это только померещилось? Конечно, померещилось. Он постарался забыть тот взгляд. Но ему с трудом удалось закончить начатую фразу.

Ночью он твердил тебе, что все это вздор, просто Каэтана слилась для него с его собственной обнаженной махой, такие случаи с ним бывали. А потом твердил себе обратное — что Сан-Адриан наверняка был в свое время любовником Каэтаны, а теперь приехал, чтобы возобновить прежнюю дружбу. И, конечно же, без ее согласия маркиз не приехал бы. Все ясно, как день, а он остался в дураках. Он представлял себе, как она лежит в объятиях Сан-Адриана, этого хлыща, этого наглого фата, пока он тут терзается и мечется без сна. А потом она покажет Сан-Адриану «Обнаженную маху», и тот своим противным голосом будет утверждать, что самого прекрасного Гойя в ней не заметил.

Какой вздор! Он попросту ревнивый дурак. Нет, конечно, у него есть основания тревожиться. Он постарел, обрюзг, плохо слышит и начинает сутулиться, что особенно позорно для арагонца. К тому же он вспыльчив и угрюм.

А Каэтана очень «chatoyante»; старая маркиза верно ее определила. Будь он даже молод и ослепительно красив, она могла бы пресытиться им и предпочесть другого Тем более теперь, когда он вот во что превратился, ей, конечно, приятнее лежать в объятиях молодого, стройного, остроумного весельчака и франта. Tragalo, perro — на, ешь, собака!

Все это бред. Ведь Каэтана так жестоко издевалась над Сан-Адрианом по поводу его связи с Марией-Луизой. Ведь она ясно дала ему понять, что ее кортехо он, Франсиско. Но нет, тот искоса брошенный взгляд — не плод его воображения, обнаженная маха тут ни при чем, так смотрела своими жестокими, отливающими металлом глазами живая Каэтана. В следующую минуту взгляд ее стал равнодушным, но он был переменчив, как у кошки, да и все в ней неверно и неуловимо. Недаром он не может по-настоящему написать ее, никто, даже сам Веласкес, не мог бы ее написать. И наготу ее нельзя написать, даже нагота ее лжива. И на сердце у нее грим, как на лице. Она зла по натуре. Ему вспомнились слова из старого романса, который частенько напевала Пепа: «В прекрасной груди скрыто гадкое сердце».

На следующее утро он начал писать. Только теперь он увидел подлинную Каэтану. Он написал ее летящей в воздухе; рядом с ней, под ней, точно несущие ее облака, виднелись три мужские фигуры. Но на этот раз лицо женщины не было безымянным. Такое ясное, надменное продолговатое лицо могло быть только у одной женщины на свете — у Каэтаны де Альба, и лица мужчин тоже нетрудно было узнать; один из них был тореадор Костильярес, второй — председатель Совета по делам Индии Сан-Адриан, третий — дон Мануэль, Князь мира. А с земли за полетом, скаля зубы, следил уродец, дряхлый придворный шут Падилья.

Собственно говоря, из-под кисти Франсиско выходило «Вознесение», но вознесение весьма нечестивое, целью которого вряд ли было небо. У женщины, которая парила над головами трех мужчин, широкое, клубящееся, развевающееся одеяние прикрывало раздвинутые ноги. Нетрудно было приписать этой возносящейся деве все семь смертных грехов. Нетрудно было поверить, что такое лицо, даже не пошевелив губами, могло послать убийцу к безобидному супругу, который грозил стать помехой. Да, наконец-то он увидел, уловил последнее из ее лиц, настоящее, ясное, надменное, глубоко лживое, глубоко невинное, глубоко порочное лицо. Каэтаны, и оно было воплощением сладострастия, соблазна и лжи.

На следующий день Каэтана не показывалась, дуэнья просила гостей извинить ее госпожу. Ее белая собачка, Дон Хуанито, захворала; она горюет и никого не может видеть.

Гойя продолжал работать над «Вознесением», над «Ложью».

Еще через день собачка выздоровела, и Каэтана сияла. Гойя едва цедил слова, она не обижалась и несколько раз пыталась втянуть его в разговор. Но, не встречая отклика, в конце концов повернулась к Сан-Адриану, который обращался к ней, как всегда, ласково, по-детски вкрадчиво. Он привел французскую цитату, она ответила по-французски, они перешли на французский язык. Пераль, колеблясь между злорадством и жалостью, заговаривал по-испански, но те продолжали тараторить по-французски, и Гойя не мог уследить за их скороговоркой. Каэтана обратилась к Гойе все еще на французском языке, употребляя трудные слова, не понятные ему. Она явно хотела осрамить его перед Сан-Адрианом.

После ужина Каэтана заявила, что сегодня она весело настроена, ей не хочется рано ложиться спать, а хочется что-нибудь придумать. Она позовет своих слуг, пусть протанцуют фанданго. Ее камеристка Фруэла пляшет превосходно, да и конюх Висенте тоже неплохой танцор. Чтобы рассеять скуку званых вечеров, гранды нередко заставляли плясать свою челядь.

Явилось пять пар, готовых протанцевать фанданго, за ними в качестве зрителей потянулись слуги, арендаторы, крестьяне — всего набралось человек двадцать. Разнесся слух, что будут танцевать фанданго, а тут уж всякий мог прийти посмотреть без церемоний. Танцевали не хорошо и не плохо, но фанданго такой танец, который даже в неискусном исполнении увлекает всех присутствующих.

Вначале зрители сидели тихо; сосредоточенно, потом стали притоптывать, стучать в такт ногами, хлопать в ладоши, выкрикивать «оле». Одновременно танцевала лишь одна пара, но на смену являлись все новые охотники.

Каэтана спросила:

— Не хотите потанцевать, Франсиско?

Франсиско соблазнился было, потом вспомнил, как она заставила его танцевать менуэт перед герцогом и Пералем, увидел перед собой учтиво-наглое лицо Сан-Адриана — неужели позволить Каэтане выставить его на посмешище да еще перед этим фертом? Он замешкался… А она уже повернулась к Сан-Адриану:

— Может быть, вы, дон Хуан?

— Почту за счастье, герцогиня! — мгновенно отозвался маркиз обычным своим фатовским тоном. — Но в таком костюме?

— Панталоны сойдут, — деловито сказала Каэтана, — а куртку вам кто-нибудь одолжит. Приготовьтесь, пока я пойду переоденусь.

Она вернулась в том наряде, в котором ее писал Гойя, на ней было белое, прозрачное одеяние, не то рубашка, не то штаны, скорее обнажавшее, чем прикрывавшее тело, сверху маскарадное желтое болеро с черными блестками и широкий розовый шелковый пояс. Так она пошла танцевать с Сан-Адрианом. И на нем, и на ней был не такой костюм, как надо, и фанданго они танцевали не так, как надо, камеристка Фруэла и конюх Висенте танцевали куда лучше; далеко им было и до танцоров Севильи и Кадиса, не говоря уж о Серафине. Тем не менее в их танце была голая, недвусмысленная суть фанданго, и что-то крайне неподобающее, даже непотребное было в том, что герцогиня Альба и председатель Совета по делам Индии изображали перед санлукарскими крестьянами, служанками и кучерами пантомиму страсти, желания, стыда, наслаждения. Гойя чувствовал, что она точно так же могла бы повести всех этих людей к себе в гардеробную, нажать кнопку и показать им «Обнаженную маху». А больше всего его бесило то, что оба танцора лишь играли в маху и махо, но не были ими. Это была дерзкая, глупая, неприличная игра, так играть непозволительно: это издевательство над подлинным испанским духом. Глухая злоба кипела в Гойе, злоба против Каэтаны и дона Хуана, против всех грандов и грандесс, среди которых он жил, против этих щеголей и кукол. Допустим, он сам с увлечением участвовал в этой глупой, фальшивой игре в ту пору, когда рисовал картоны для шпалер. Но с тех пор он глубже заглянул в жизнь и в людей, глубже жил и чувствовал, и ему казалось, что Каэтана выше себе подобных. Ему казалось, что между ним и ею не игра, а правда, страсть, пыл, любовь, — словом, неподдельное фанданго. Но она лгала, с самого начала лгала, и он позволил этой аристократке играть собой, как пелеле, паяцем.

Для лакеев и камеристок, крестьян, скороходов, судомоек и конюхов это был памятный вечер. Они видели, как старается Каэтана уподобиться им, но видели также, что ей это не удается, и чувствовали свое превосходство над нею. Они притопывали ногами, хлопали в ладоши, выкрикивали «оле» и смутно, не облекая свои ощущения в слова и мысли, понимали, что они лучше этой парочки. И если камеристка Фруэла надумает нынче ночью переспать с конюхом Висенте, это будет лучше, естественнее, приличнее, больше по-испански, чем если сиятельная герцогиня надумает провести ночь с заезжим франтом или со своим художником.

Дуэнье это зрелище было невмоготу. Она любила свою Каэтану, Каэтана была для нее смыслом жизни. И вот ее ласточку околдовал проклятый художник. С гневом и скорбью смотрела она, как первая дама королевства, правнучка фельдмаршала унижается перед чернью, сбродом.

Пераль сидел и смотрел. Он не хлопал в ладоши, не кричал «оле». Ему не раз случалось быть свидетелем подобных выходок Каэтаны, может быть, не столь рискованных, но в таком же роде. Он смотрел на Гойю, видел, как дергается его лицо, злорадствовал и жалел его.

Каэтана и Сан-Адриан вошли в азарт. Музыка становилась все зажигательнее, возгласы — громче, и они танцевали, не щадя сил. «Как ни старайся, махи из тебя не получится, — мелькало в голове у Гойи. — Разве так пляшут фанданго? Тебе только нужно поддать жару, подхлестнуть себя перед тем, как провести ночь с этим шутом, франтом, с этим хлыщом». Он ушел, не дождавшись конца фанданго.

В ту ночь он опять спал плохо. На следующее утро она, должно быть, ждала, что он зайдет за ней и они погуляют до обеда; это вошло у них в обычай, и они ни разу не нарушили его. Сегодня он не пошел к ней, а велел ей сказать, что у него болит голова и он не выйдет к обеду. Он достал свою новую картину «Вознесение» или «Ложь». Она была готова до последнего мазка. Впрочем, он и не собирался работать, его мучил солано — восточный ветер; ему казалось, что он опять хуже слышит. Он спрятал картину и сел за секретер, начал черновик письма. Он думал: «Старик держал придворного шута, а она держит придворного живописца. Но, шалишь, теперь я выхожу из игры». Он набросал письмо гофмаршалу и в Академию с извещением, что возвращается в Мадрид. Но оставил черновик, не стал его переписывать набело. После обеда пришла она со своей смешной собачонкой. Держала себя совершенно невозмутимо, была приветлива, даже весела. Пожалела, что он нездоров. Почему он не посоветуется с Пералем?

— Пераль мне не поможет, — сказал он угрюмо. — Прогони своего Сан-Адриана!

— Будь благоразумен! Не могу же я обижать человека только потому, что на тебя накатила блажь, — ответила она.

— Прогони его! — настаивал он.

— Зачем ты вмешиваешься, ты же знаешь, что я этого не терплю, — сказала она. — Я-то ведь никогда ни с чем к тебе не приставала, не говорила: «Делай то, не делай того».

Такая чудовищная наглость возмутила его. Чего только она не требовала от него — самых страшных жертв, какие только один человек может потребовать от другого, а теперь, извольте видеть, заявляет как ни в чем не бывало: «Разве я от тебя чего-нибудь требовала?»

— Я поеду в Херес писать Серафину, — сказал он.

Она сидела спокойно, держа на коленях собачку.

— Это будет как нельзя более кстати. Я тоже собираюсь уехать на несколько дней. Мне надо побывать в других моих поместьях, посмотреть, как там хозяйничают арендаторы. Дон Хуан поедет со мной и поможет мне советом.

У него свирепо выпятилась нижняя губа, глубоко запавшие карие глаза потемнели.

— Я-то уезжаю не на несколько дней, — ответил он. — Так что тебе нечего сниматься с места. Можешь сидеть здесь со своим красавчиком! Я тебе больше мешать не буду. Из Хереса я вернусь прямо в Мадрид.

Она встала, хотела сказать какую-то резкость, собачка затявкала. Но тут она увидела его тяжелое лицо, глаза горели на нем черными углями, беляк почти не были видны. Она сдержалась.

— Почему ты не вернешься в Санлукар? Это будет очень глупо и огорчит меня, — сказала она. И так как он не ответил, продолжала просительным тоном: — Ну, образумься же! Ты меня знаешь. Не требуй, чтобы я стала другой. Я не могу перемениться. Давай дадим друг другу свободу на четыре-пять дней. А потом возвращайся, я буду здесь одна, и все пойдет по-прежнему.

Он не отрываясь смотрел на нее ненавидящим взглядом. Потом сказал:

— Да, я тебя знаю, — достал картину «Вознесение» или «Ложь» и поставил на мольберт.

Каэтана увидела себя: вот она летит, легко, грациозно, с ясным, девственно-невинным лицом, ее подлинным лицом. Она не считала себя очень сведущей в живописи, но это она поняла: такого жестокого оскорбления ей никто еще не наносил — ни Мария-Луиза и никто другой. При этом она не могла бы определить, в чем было оскорбление. Впрочем, нет, могла. В тех трех мужчинах, которых он соединил с ней, почему именно этих трех, а главное дона Мануэля? Он знал, как ей противен Мануэль, и его-то дал ей в спутники на шабаш ведьм. В ней бушевала ярость.

«Из-за него я отправилась в изгнание. Я позволила ему писать меня так, как ни один ничтожный мазила еще не писал грандессу. И он смеет так со мной обращаться!»

У него на рабочем столе лежал скоблильный ножик. Она неторопливо взяла ножик и одним взмахом прорезала полотно наискось сверху вниз. Он бросился на нее, одной рукой схватил ее, другой — картину. Собачонка, тявкая, кинулась ему под ноги. Мольберт и картина нелепейшим образом рухнули на пол.

Тяжело дыша, стояли
Оба. Но высокомерно,
Со спокойствием, присущим
Ей одной, сказала Альба:
«Я премного сожалею,
Что картина пострадала.
Будьте добры, назовите
Вашу цену. Вам…»
И вдруг она умолкла.
Та волна, тот дикий приступ
Все, чего он так боялся,
На него метнулось, смяло,
Подхватив, швырнуло в кресло,
Неподвижного, больного
И раздавленного. Молча
Он сидел, с лицом, подобным
Маске смерти.

38

Долгие часы просидел Франсиско без движения, в тупом отчаянии. В мозгу его неустанно кружились все те же бессмысленные слова: «Сам виноват, с ума сошел, схожу с ума… совсем меня доконала, стерва, сам виноват… теперь мне крышка». Потом он стал повторять эти слова вслух, очень громко. Он надеялся услышать их, хоть и знал, что не услышит. Подошел к зеркалу, увидел, как открывается и закрывается рот, но ничего не услышал. Раньше во время приступов он сначала переставал слышать высокие ноты и лишь потом — низкие. Он заговорил очень низким басом, очень громко. Не услышал ничего. Раньше во время приступов до него доносился слабый отзвук очень сильного грохота. Он швырнул об пол вазу, увидел, как она разлетелась на мелкие кусочки, и не услышал ничего.

— Сам виноват, — сказал он, — надула, провела, одурачила. Дочку мою убила, карьеру мне загубила, отняла слух.

Бешеная злоба охватила его. Он сыпал проклятиями. Разбил зеркало, отражавшее ее образ. С удивлением посмотрел на свою изрезанную, окровавленную руку. Потом затих, покорился, скрежеща зубами.

— Tragalo, perro — на, ешь, собака! — сказал он себе и опять застыл в тупом отчаянии.

Пришел Пераль. Старался говорить как можно отчетливее, чтобы Франсиско мог читать у него по губам. А тот сидел, как воплощение упрямой безнадежности. Пераль написал ему: «Я дам вам успокоительную микстуру. Ложитесь в постель».

— Не желаю! — крикнул Гойя.

«Будьте благоразумны, — писал Пераль. — Выспитесь — и все пройдет».

Он вернулся с микстурой. Гойя выбил у него склянку.

— Меня вам не удастся прикончить, — сказал он на этот раз тихо, но очень сурово, и сам не знал, выговорил ли он эти слова вслух.

Пераль посмотрел на него задумчиво и даже сочувственно и вышел, ничего не сказав. Через час он вернулся.

— Дать вам сейчас микстуру? — спросил он.

Гойя не ответил, только выпятил нижнюю губу.

Пераль приготовил лекарство, Гойя выпил.

Медленно, просыпаясь от нескончаемого сна, возвращался он к действительности. Увидел, что рука у него перевязана. Увидел на месте разбитого зеркала новое, не оскверненное лживым обликом Каэтаны. Встал, прошелся по комнате, попробовал, не услышит ли чего. Со всего размаха опустил стул на каменные плиты пола. Да, легкий звук долетел до него. С отчаянным страхом повторил он испытание. Да, звуки были еле внятные, но шли они, бесспорно, извне. Он не совсем оглох. Значит, есть надежда, должна быть надежда. Пришел Пераль. Он не стал его успокаивать, а просто сообщил, что послал в Кадис за врачом, который считается сведущим по таким болезням.

Гойя пожал плечами и прикинулся совсем глухим. Но всеми силами души цеплялся за свою надежду.

В то же утро, но попозже, как раз, когда он обычно ходил к Каэтане, пришла она сама. У него дух захватило от горькой радости. Он думал, что она уехала со своим красавчиком, как собиралась; не такая она женщина, чтобы нарушить свои планы только из-за его болезни. Но нет, она здесь. Она заговорила с ним, стараясь как можно отчетливее произносить каждое слово. Он был слишком возбужден, чтобы понимать ее, да и не хотел. Он молчал. Она довольно долго просидела не шевелясь, потом нежно погладила его по лбу. Он отвел голову. Она посидела еще немного и ушла.

Приехал врач из Кадиса. Писал Гойе утешительные слова, говорил их раздельно, чтобы можно было читать по губам. Потом быстро и много говорил с Пералем. Опять писал Гойе, что высоких звуков он долго не будет слышать, зато будет слышать низкие. Это подтверждение еще больше обнадежило Гойю.

Но на следующую ночь к нему опять явились все призраки, какие он перевидел за свою богатую видениями жизнь. У них были кошачьи и собачьи морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей. Стояла непроглядная ночь, он жмурил глаза и все-таки видел их, видел их мерзкие морды и миловидные лица, которые были еще страшней. Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую он был теперь замурован, они казались еще грознее, чем раньше.

Под утро, когда забрезжил рассвет, на Франсиско обрушился весь ужас сознания, что он обречен на глухоту. У него было такое чувство, будто его запихнули под гигантский колпак, закрыли навеки. Как можно вынести, что он, привыкший с каждой радостью, с каждым горем идти к людям, отныне отгорожен от них.

Он больше не услышит женских голосов, не услышит своих детей, и дружеского голоса Мартина, и язвительных замечаний Агустина, заботливого, любящего укора Хосефы, не услышит похвалы знатоков и сильных мира. Он больше не услышит шума на Пуэрта дель Соль и в цирке, на бое быков, не услышит музыки, сегидилий и тонадилий, не будет перебрасываться острыми словечками с махами и их кавалерами в мадридских кабачках. Люди начнут избегать его; кому охота разговаривать с глухим? Отныне ему предстоит без конца попадать в смешное положение и отвечать невпопад. Вечно придется быть настороже, силиться услышать то, чего он никак не может услышать. Он знал, как равнодушен мир, как жесток даже к тем, кто здоров и способен обороняться; а к таким калекам, каким он, Франсиско, стал теперь, мир беспощаден. Остается жить одними воспоминаниями, а он знал, как демоны умеют опоганить воспоминания. Он попытался вслушаться в себя, надеясь услышать знакомые голоса друзей и врагов, но и тут не был уверен, правильно ли он слышит. Тогда он закричал. Заметался.

Подошел к зеркалу. Это было красивое большое овальное зеркало в роскошной резной позолоченной раме. Но то, что смотрело оттуда, было страшнее чудовищ, глазевших на него ночью. Неужели это он? Волосы всклокочены, густая щетина уродливыми, грязными клочьями облепила впалые щеки и подбородок, огромные, почти сплошь черные глаза глубоко засели в своих впадинах, густые брови комическим зигзагом лезут на лоб, глубокие борозды тянутся от носа к углам рта, губы как-то по-дурацки перекошены. И в целом лицо — мрачное, бессильно-злобное, покорное, как у пойманного зверя, такие лица он изобразил в своем «Сумасшедшем доме».

Он сел в кресло, отвернувшись от зеркала, и закрыл глаза. Так он тупо просидел час, показавшийся ему вечностью. Когда время приблизилось к полудню, он стал с безумным волнением ждать, придет ли Каэтана. Он твердил себе, что она наверняка уехала, и сам этому не верил. Ему не сиделось на месте, он начал бегать из угла в угол. Наступил час, когда они обычно встречались. Она не появлялась. Прошло пять минут, десять. Неистовое бешенство охватило его. Когда у ее собачонки запор, она горюет так, словно рушится весь мир, а когда он сидит здесь, поверженный, как Иов, она убегает с первым встречным франтом. Бессмысленная жажда мести вспыхнула в нем. Ему хотелось душить, топтать, бить ее, волочить по полу, уничтожить.

Он увидел, что она идет. И мгновенно успокоился. Все несчастья как рукой сняло; будто убрали колпак, надвинутый на него. А вдруг беда миновала, вдруг он слышит? Но он боится попробовать, не хочет, чтобы она видела всю муку и унижение этих грустных опытов, он хочет только наслаждаться ее присутствием. Даже видеть ее не хочет, а только знать, чувствовать, что она здесь. Он бросается в кресло, закрывает глаза, дышит ровно, посапывая.

Она входит. Видит — он сидит в кресле и, кажется, спит; он — единственный мужчина, который посмел возмутиться против нее, и не в первый раз; никто не сердил ее так, как рассердил он, и ни с кем она не была связана так крепко, как с ним. Сколько бы ни было, сколько ни будет в его жизни женщин, все они ничего не значат, и мужчины, которые были и еще будут в ее собственной жизни, тоже не значат ничего, и даже то, что она сегодня уедет с Сан-Адрианом, ничего не значит. Любит она этого одного, никого, кроме него, не любила и не полюбит. Но ради него она никогда себя не переломит и не откажется от того, что задумала, хотя бы это стоило жизни и ему и ей самой.

Вот он заснул, обессилев от горя, несчастный человек, и несчастным его сделала она, как делала счастливым, как всю жизнь будет делать счастливым и несчастным.

И она к нему подходит,
Говорит с ним потому, что
Надо хоть один раз в жизни
Рассказать ему об этом.
И к тому ж не слышит, спит он
Впрочем, если б и не спал он,
Все равно он глух. Но Гойя
Слышит все. Он слышит этот
Детски звонкий голос: «Франчо,
Ах, какой ты глупый, Франчо!
Ничего-то ты не знаешь.
Я всегда тебя любила,
Одного тебя, мой глупый,
Старый, толстый махо. Ты же
Не заметил и поверил,
Что способна Каэтана
В ад отправиться с другими.
О единственный мой, дерзкий,
Некрасивый мой художник!
Как ты глуп! На этом свете
Ты один, один мне дорог!..»
Только Гойя спит. Не слышит
Ничего. Не шевельнется
До тех пор, пока из комнаты
Она не выйдет.

39

Он радовался, что так хитро придумал представиться спящим, и в самом деле хорошо проспал эту ночь.

Проснувшись на другое утро, он с ужасом заметил, что опять и полностью потерял слух. Глухота навеки упрятала его под свой непроницаемый колпак. С гневом и упоением думал он, что последними звуками, которые ему дано было услышать в этом мире, были слова Каэтаны, и это его заслуга; он хитростью выманил их у нее.

Настал час, когда она имела обыкновение приходить. Он подбежал к окну, выглянул в сад, открыл дверь и выглянул в коридор, ведь слышать ее шаги он не мог. Прошло полчаса. Очевидно, она не придет. Мыслимо ли, чтобы она уехала со своим франтом после того, что говорила ему?

Зашел Пераль, предложил вместе пообедать.

Франсиско спросил как можно равнодушнее:

— Донья Каэтана в конце концов уехала?

— Неужели она не попрощалась с вами? — удивился Пераль. — Ведь она же пошла с вами проститься.

После обеда они долго беседовали. Всякий раз, прежде чем написать какую-нибудь фразу, Пераль пытался произнести ее как можно членораздельное, чтобы Гойя прочел ее по губам. А тот раздражался, ему было стыдно своей немощи. Он старался уловить на лице Пераля, так хорошо изученном им, намек на злорадство. Не видел ничего похожего и все-таки не мог отрешиться от недоверия.

Теперь он к каждому будет подходить недоверчиво и прослывет сварливым старикашкой, человеконенавистником, а на самом деле он вовсе не такой; он любит хорошую, шумную компанию, ему нужно делиться с другими и радостью и горем, но глухота сделает его и немым. Пераль нарисовал ему внутреннее строение уха и попытался объяснить, в чем его болезнь. Надежды на исцеление немного, надо ему изучить азбуку глухонемых. Француз, доктор л'Эпе, изобрел удачный метод, в Кадисе он многим известен, и хорошо бы Гойе начать упражняться в нем.

— Ну, конечно, — мрачно отвечал Гойя, — по вашему, я должен водить компанию с одними убогими, с глухонемыми и прочими калеками. Здоровым людям я больше не нужен.

Беспомощные утешения и снадобья врача особенно ясно показывали Гойе, какие страдания сулит ему в будущем страшная немота мира. А женщины? Решится ли он когда-нибудь еще любить женщину? До сих пор он всегда был дающей стороной; а теперь его наверно будет сковывать ощущение, что женщина оказывает ему милость, снисходит к такому калеке. Ох, какую жестокую кару придумали ему демоны за то, что он принес в жертву нечистой страсти свое дитя, а готов был принести и свое искусство.

— Скажите, — неожиданно обратился он к Пералю, — в чем, собственно, причина моей болезни?

Доктор Пераль ждал этого вопроса, боялся и желал его. Он давно уже нарисовал себе ясную картину болезни Гойи и после случившегося с ним теперь сильного припадка колебался, не открыть ли ему всю правду, и не мог решиться. Он высоко ценил искусство Гойи, восхищался его самобытностью, его бьющей через края жизненной силой, и вместе с тем завидовал его дару привлекать к себе всех без исключения, его вере в свое счастье, безграничной уверенности в себе, и чувствовал удовлетворение, что и такой человек не избег удара. Он спрашивал себя, потому ли собирается открыть больному беспощадную правду, что считает это своей человеческой, врачебной и дружеской обязанностью, или же его попросту тянет отомстить избраннику судьбы. Когда же сам Франсиско прямо задал ему вопрос, он отбросил сомнения и приготовился произвести болезненную операцию. Он старался подобрать слова побережнее и попроще и произносил их как можно раздольнее.»

— Исходной точкой вашего недуга является мозг, — говорил он. — Постепенное отмирание слуха происходило в мозгу. Причиной, возможно, послужила венерическая болезнь, которой хворали вы или кто-нибудь из ваших предков. Благодарите судьбу, дон Франсиско, что вы так счастливо отделались. В большинстве случаев последствия этой болезни куда ужаснее поражают мозг.

Гойя смотрел на лицо Пераля, на тонкие, подвижные губы, произносившие убийственные, жестокие слова. В нем бушевала буря.

Он думал: «Отравитель, он и меня хочет отравить таким же замысловатым, коварным способом, как отравил герцога, и так же замести следы».

И еще думал: «Нет, он прав, я схожу с ума. Я уже сумасшедший. Я и сам знал, что мозг у меня разъеден грехом, чарами, колдовством, а он только выражает это на свой ученый манер». Так он говорил про себя. Вслух же сказал:

— Вы считаете, что я сумасшедший? — В первый раз он произнес это угрюмо и тихо. Но сразу же перешел на крик: — Сумасшедший! Вы говорите, сумасшедший! Ну, говорите — я сумасшедший?

Пераль ответил очень спокойно и очень внятно:

— Вы должны почитать себя счастливым, что не сошли с ума, а только стали туги на ухо; Постарайтесь понять это, дон Франсиско.

— Почему вы лжете? — опять завопил Гойя. — Может, пока и не сошел, но скоро сойду. И вы это знаете. Вы сказали: туг на ухо? Видите, какой вы лгун, — продолжал он, торжествуя, что поддел доктора. — Вы же знаете, что я не туг на ухо, а глух, как тетерев, навеки, непоправимо. И глухой, и сумасшедший.

— Именно то, что вы туги на ухо, дает надежду, более того, почти уверенность, что этим старая болезнь удовлетворится и прекратит свою разрушительную работу, — нетерпеливо объяснял Пераль.

— За что вы меня мучаете? — жалобно простонал Гойя. — Почему не сказать прямо: ты — сумасшедший.

— Потому что не хочу лгать, — ответил Пераль.

В дальнейшем они не раз говорили между собой, и разговоры у них бывали очень откровенные и значительные. Дон Хоакин то утешал больного, ты высмеивал, и Гойе это, по-видимому, нравилось; сам он то благодарил доктора за уход и заботу, то старался всячески уязвить его.

«Даже в беде вы счастливее других, — писал ему, например, Пераль. — Другим приходится таить в себе запретные чувства, пока они в самом деле не сокрушат стен разума. Вы же, дон Франсиско, можете изобразить их, можете очистить тело и душу от всякой скверны, перенося свои сомнения на полотно».

— А вы хотели бы поменяться со мной, доктор? — спрашивал Гойя, насмешливо ухмыляясь. — Хотели бы стать «тугим на ухо» и при этом очиститься от скверны, перенеся на полотно все свои сомнения?

Так они шутили оба. Но однажды горе сломило Франсиско, он схватил Пераля заплечо и приник своей большой львиной головой к груди врача; его всего трясло, ему нужна была поддержка человека, который его понимает, и хотя они никогда не говорили о Каэтане, он знал: врач понимает его.

Оставаясь один и представляя себе дальнейшую свою жизнь, он сидел поистине как оглушенный. В разговоре с людьми он иногда будет кричать, а иногда шептать, никогда не научится он соразмерять звук своего голоса и часто, сам того не подозревая, будет произносить вслух то, что хотел лишь подумать, а люди будут таращить на него глаза, и он сделается неуверенным и подозрительным. Для него, гордого человека, была нестерпима мысль, что ему суждено вызывать у людей жалость, а, порой и смех. Конечно, Пераль прав — он неизбежно спятит.

У него была потребность сказать кому-нибудь, что глухота послана ему в наказание. Но если вздумает исповедаться, так все равно не услышит ответа священника, а если признается Пералю, тот сочтет это лишним доказательством его слабоумия.

Пераль — очень умный врач и, без сомнения, давно уже видит его насквозь и много лет знает, что он сумасшедший. Да и правда, он всегда был сумасшедший. Сколько у него за всю жизнь бывало приступов бешенства и безумия. Сколько призраков и демонов перевидал он на своем веку, причем он один видел их совершенно явственно, а больше — никто. И все это было, пока мир еще не онемел для него: что же будет теперь, когда его окружает нестерпимое молчание!

Различит ли он, что правда
Для него и что для прочих?
И какую ж Каэтану
Назовет он настоящей?
Чопорную герцогиню?
Или маху — голый символ
Сладострастия? Иль ведьму,
Ту, что на его рисунке
Над землей парит?
О, гляньте:
Демоны опять явились!
На дворе светло… А с детства
Знал он, что дневные духи
Не страшней ночных чудовищ.
И во сне он дикой явью
Окружен. Он рад бы скрыться,
Чтобы не смотреть. И все же
Видит демонов. И сам он
Им подобен, если духи
В нем живут и рядом вьются.

40

Пераль сообщил ему, что донья Каэтана возвратится дней через десять.

Гойя выпятил нижнюю губу, насупился, сказал:

— Я уезжаю через три дня.

— Донья Каэтана, без сомнения, будет очень огорчена, — ответил Пераль. — Она надеется застать вас здесь. Как врач, я решительно не советую вам предпринимать сейчас столь долгое и утомительное путешествие. Вам надо свыкнуться со своим новым состоянием.

— Я уеду через три дня, — повторил Гойя.

Немного помолчав, Пераль предложил:

— Может быть, мне проводить вас?

— Вы очень любезны, дон Хоакин, — угрюмо ответил Гойя. — Но уж очень было бы горько, если бы отныне я не мог обходиться в дороге без опекунов и провожатых.

— Что ж, прикажу приготовить для вас большую дорожную карету, — сказал Пераль.

— Благодарю вас, доктор, — ответил Гойя. — Мне не надо ни дорожной кареты, ни экстра-почты, ни простой почты. Я найму погонщика мулов. Вызову Хиля, погонщика из харчевни «Четыре нации». Он хороший малый. Накину ему немножко чаевых — и он будет присматривать за мной особо ввиду моей немощи.

При виде нескрываемого изумления Пераля Гойя со злостью добавил:

— Чего вы так на меня уставились, дон Хоакин? Я не сумасшедший. Я знаю, что делаю.

Ему было невыносимо встретиться с женщиной, покинувшей его в беде. Он должен бежать из Санлукара, это он знал твердо. И так же твердо знал, что ему не следует путешествовать со всей помпой, приличествующей первому королевскому живописцу. Доктор Пераль прав — он должен освоиться со своим новым состоянием. Изучить его особенности. До конца испытать все унижения, связанные с этой немощью. И только потом, полностью сжившись с глухотой, может он предстать перед своими близкими, перед двором и собратьями по искусству. Вот он и поедет через свою Испанию простым смертным и дорогой понемножку привыкнет обнаруживать свой недуг и просить за него извинения.

«Простите, ваша милость, — будет он говорить по десять раз на день, — я не слышу, я, видите ли, совсем оглох».

Кроме того, он не поедет прямым путем в Мадрид. Он возьмет много севернее и, минуя Мадрид, поедет в Арагонию, в Сарагосу, чтобы навалиться всем своим горем на Мартина, своего закадычного друга. И только получив от Сапатера совет и утешение, встретится с Хосефой, с детьми, с друзьями.

Погонщик мулов Хиль, с которым Франсиско не раз перекидывался крепким словцом на санлукарском постоялом дворе, был настоящий аррьеро — погонщик мулов староиспанского образца: понукая мулов, он таким истошным голосом кричал «арре, арре!», что эхо перекатывалось далеко в горах. Услышав, что дон Франсиско нуждается в его услугах, он явился в Каса де Аро в обычной для его ремесла яркой, красочной одежде: голова повязана пестрым шелковым платком с видом Альгамбры, кончики платка висят сзади наподобие косиц: сверху надета широкополая шляпа с остроконечной тульей; на куртке из черной овчины пестрая вышивка и большие резные серебряные пуговицы; вместо пояса широкий шелковый шарф — фаха, за который заткнут нож; синие бархатные штаны украшены пестрыми лампасами и серебряными пуговицами, ноги обуты в желтые опойковые сапоги.

В таком великолепном виде предстал он перед Гойей. Когда Франсиско объявил ему, что желает отправиться с ним в Сарагосу, минуя Мадрид, Хиль счел это барской блажью. Посвистал сквозь зубы и с выразительным жестом заметил:

— Ого! Путь не ближний!

И хотя он знал, что Гойе знакомы местные порядки, он заломил неслыханную цену — восемьсот реалов, в пять раз больше, чем годовой заработок пастуха.

Гойя пристально вглядывался в погонщика Хиля, с которым собирался жить одной жизнью целый месяц. И сам он уже не был первым королевским живописцем, а снова стал простолюдином, — и вот они стояли друг против друга: один крестьянский сын напротив другого, один бывалый человек напротив другого. И так как Гойя долго смотрел на него, ничего не говоря, Хиль в конце концов сказал:

— Раз мы собрались к черту на кулички, нам без двух мулов не обойтись. Вы у меня, конечно, поедете на Валеросо — знаменитейшем из мулов Испании, он — потомок осла Константе, того самого, что сбросил еретика Томаса Требино, когда вез его на костер. Вот ведь какой был праведный осел!

Тут Гойя открыл рот и благодушно сказал:

— Должно быть, я ослышался. Я ведь туг на ухо, ты, верно, это еще на постоялом дворе заметил, а теперь я и вовсе оглох. Неужто ты вправду назначил восемьсот реалов?

— Дай бог вашему превосходительству доброго здоровья, — ответил Хиль, выразительно жестикулируя. — Только от вашего слабого слуха ни мне, ни моим мулам дорога легче не станет. Восемьсот реалов.

В ответ Гойя разразился яростной бранью. На голову погонщика посыпался такой фонтан карахо — ругательств, чертыханий и проклятий, что даже ему это было в новинку, причем Гойя орал во всю глотку. Погонщик не остался в долгу. Гойя его не слышал, но видел, как тот усердствует, и вдруг в самый разгар отборной ругани остановился и громко расхохотался.

— Не трудись, милейший, — сказал он. — Все равно преимущество на моей стороне. Ты меня слышишь, а я тебя — нет.

Хилю пришлось согласиться с очевидностью, а также признать, что этого господина вокруг пальца не обведешь.

— Вы большой человек, дон Франсиско, вы нам все равно, что свой брат, — сказал он. — Значит, порешим так. Семьсот восемьдесят реалов.

Сошлись на шестистах пятидесяти. Кроме того, они точно оговорили маршрут, плату за ночлег, за харчи, за корм для животных, и Хиль проникся еще большим почтением к седоку.

— Por vida del demonio — клянусь самим сатаной, — заявил он, — вы, ваше превосходительство, куда смекалистей нашего брата. — И они ударили по рукам.

Гойя старался как можно скромнее снарядиться в дорогу; приобрел себе черную мерлушковую куртку, простой широкий пояс и шляпу с остроконечной тульей и бархатными полями. Не забыл он и боту — бурдюк. В седельную сумку — альфорха он сунул только самое необходимое.

Они тронулись в путь. Гойя не заботился о своей наружности, не брился и скоро оброс густой бородой. Никто не принял бы его за важного господина.

Путь был долгий, а дневные переходы они делали короткие. Сперва направились по Кордовской дороге. Этим же путем он недавно ехал к Каэтане, мчался экстра-почтой, на шестерке лошадей, горя нетерпением, чувствуя себя баловнем счастья. А теперь платил за это сполна, когда еле-еле плелся назад по той же дороге убогим пожилым крестьянином и часто встречал в онемевшем мире непонимание, а то и насмешку.

На постоялом дворе Ла Карлота они узнали, что через три дня в Кордове должны казнить знаменитого разбойника Хосе де Роксаса, по прозвищу Эль Пуньяль — кинжал. Казнь разбойника, да еще такого знаменитого, как Пуньяль, превращалась в грандиозное, всенародное зрелище, заманчивее самой интересной корриды, и если человек, божьим соизволением, оказывался в это время поблизости, то с его стороны было бы безумием, более того, преступлением упустить такое зрелище. Погонщик тотчас же насел на Франсиско с уговорами задержаться на денек в Кордове, чтобы принять участие в этом великом событии: спешить-то все равно некуда. Франсиско всегда тянуло наблюдать людей в несчастье, а теперь, когда на него самого свалилось несчастье, это соблазняло его вдвойне. Он решил посмотреть на казнь.

Погонщик Хиль, как и полагалось ему по штату, был жаден до новостей, до всякого рода занимательных историй и уже дорогой много чего порассказал Гойе. Рассказывал он, не жалея красок и порядком привирая.

«En luengas vias, luengas mentiras — долго едешь, много врешь». О разбойнике Эль Пуньяле он тоже знал немало любопытного и кое-что добавил от себя к тем рассказам, которые теперь передавались из уст в уста. Разбойник Эль Пуньяль был особенно благочестивый и богобоязненный разбойник, он постоянно носил на себе два амулета — четки и освещенный образок скорбящей божьей матери Кордовской — и неукоснительно опускал десятую долю своих доходов в церковную кружку. Эта кружка была поставлена перед «Христом доброго разбойника», чтобы грабители могли хоть отчасти искупить свои грехи. Пуньяль и вправду пользовался особым покровительством пресвятой девы и ни за что не угодил бы в руки солдатам, если бы один негодяй из его шайки не продался полиции и тайком не снял с него, сонного, скорбящую божью матерь Кордовскую. И хотя добрые люди вздохнули с облегчением от того, что им больше нечего бояться разбойника, однако сочувствие населения было на его стороне и действий властей никто не одобрял. Дело в том, что Пуньялю обещали полное помилование, и ему и всем его сообщникам, если он передаст их в руки солдат. Он и уговорил свою шайку принести повинную. А начальство повернуло дела так, будто разбойники сдались не Пуньялю, а посланным с ним солдатам, и приговорило его к удушению.

Как только Гойя и Хиль добрались до Кордовы, они пошли в тюрьму посмотреть на разбойника. По обычаю, накануне казни каждый, кто пожелает, мог высказать в лицо приговоренному свое осуждение или сочувствие. В коридорах тюрьмы монахи-францисканцы собирали доброхотные даяния на обедни за упокой души осужденного. Покуривая сигары, сидели они перед церковными тарелками и кружками и время от времени, поощрения ради, выкликали цифру уже собранных пожертвований.

В камере приговоренного к смерти, в капилье, было полутемно. На столе между двумя восковыми свечами стояло распятие и изображение богоматери. В углу на нарах лежал Эль Пуньяль. Он укрылся полосатым одеялом до самого носа, так что видна была только верхняя часть лица — лоб, на который падали спутанные кудри, пронзительные черные, беспокойно бегающие глаза.

Сторожа попросили Франсиско и его спутника посторониться — другим тоже надо посмотреть. Но Франсиско хотел дождаться, чтобы Пуньяль поднялся. Он сунул сторожам внушительную мзду, и их оставили в покое.

Немного погодя Пуньяль в самом деле привстал. На нем почти ничего не было, только на шее висели четки и образок скорбящей божьей матери. По словам сторожей, образок принес какой-то парнишка, а ему дал его неизвестный мужчина; мужчину поймали, но тот, оказывается, получил его от другого неизвестного. Должно быть, предатель, похитивший у Пуньяля скорбящую божью матерь, не захотел, чтобы он шел на казнь без нее.

И вот теперь, все изведав — и славу и позор, — разбойник сидел на нарах почти таким же нагим, каким явился на свет. На голом теле виднелись только четки, надетые на него сейчас же после рождения, образок скорбящей божьей матери, который он когда-то приобрел, потерял и вновь обрел в канун казни, да кандалы и цепи, которыми перед смертью наградили его люди.

Посетители поносили и жалели его. Он им не отвечал. Только изредка поднимал голову и говорил:

— Не люди казнят меня, а собственные прегрешения.

Это он повторял много раз, как автомат, очевидно, по указке монахов. Но Гойя видел его обезумевший, полный безнадежного отчаяния взгляд, похожий на тот, каким смотрел на Гойю человек в зеркале.

На следующее утро, очень рано, за два часа до назначенного времени, Франсиско и погонщик уже были на Корредере, большой прямоугольной кордовской площади, где должна была состояться казнь. Густая толпа запрудила площадь, зрители заполнили также окна, балконы и крыши. Пространство вокруг эшафота было огорожено цепью солдат: туда пропускали лишь избранных — должностных лиц и дам и господ из высшего круга.

— Ваше превосходительство, назовите себя, — просил погонщик.

Правда, стоять вместе с толпой в давке и толчее было утомительно, да и видно было плоховато, однако Гойя предпочитал пережить среди народа и вместе с ним то, что должно было свершиться там наверху, на помосте. Впервые после постигшего его удара он забыл о своем несчастье и вместе с остальными напряженно ждал того, что предстояло.

Торговцы сластями и сосисками протискивались сквозь толпу, кто-то продавал романсы о подвигах Эль Пуньяля, кто-то предлагал за плату скамеечки, с которых лучше будет видно. Женщины с грудными младенцами на руках жаловались, что их давят и толкают, но никто не обращал на это внимания. Нетерпение толпы росло; еще осталось ждать целый час, еще полчаса… Как медленно тянется время.

— Для него оно идет куда быстрее, — ухмыльнулся кто-то.

Гойя не слышал слов, но угадывал все, что говорилось, он сроднился с толпой, чувствовал с ней заодно. И так же, как остальные, ждал в мрачном, кровожадном, жалостливом и радостном возбуждении.

Наконец на соборной колокольне пробило десять, и люди стали тесниться еще сильнее, вытягивая шеи. Но Пуньяль все не показывался. Испания — страна благочестивая, и часы в суде перевели на десять минут назад; десять лишних минут было даровано преступнику, может быть, для помилования, а главное — для раскаяния.

Но вот истекли последние десять минут и показался преступник.

Одетый в традиционную желтую рубаху, окруженный монахами-францисканцами, которые поддерживали его, совершал он свой последний короткий, бесконечный путь. Один из монахов нес перед ним распятие, а он все останавливался, чтобы поцеловать распятие и продлить себе жизнь. Все понимали его медлительность, прощали ее и вместе с тем не прочь были его подтолкнуть.

Наконец он дошел до ступеней эшафота. Тут он опустился на колени, монахи обступили его плотным кольцом, чтобы люди не видели, как он будет исповедоваться в последний раз. После этого он поднялся по ступеням в сопровождении одного-единственного дородного, добродушного с виду монаха.

Сверху он обратился к толпе с речью, говорил он задыхаясь, отрывистыми фразами. Гойя не слышал его слов, зато видел скрытый за вымученным хладнокровием беспредельный страх. С нетерпением ждал он, чтобы преступник произнес положенные слова прощения палачу. Ибо испанцы глубоко презирают ремесло палача, и от этого предписанного церковью всенародного прощения последние минуты должны были показаться Пуньялю еще горше.

Прищурив глаза, смотрел Гойя на его губы и не без труда разобрал то, что он сказал. А сказал Эль Пуньяль следующее:

— Собственное мое преступление казнит меня, а не эта тварь.

«Эта тварь», — сказал он, — ese hombre, употребив особенно уничижительный оборот, и Гойя был рад, что разбойник исполнил свой религиозный долг и вместе с тем выказал палачу заслуженное презрение.

Разбойник произнес последние свои слова:

— Viva la fe, viva el Rey, viva el hombre de Jesus! Да славится вера, да славится король, да славится имя Христово!

Толпа слушала безучастно и не подхватила его возгласа.

И только когда Эль Пуньяль крикнул:

— Viva la Virgen Santisima! Слава пресвятой деве! — раздался дружный оглушительный крик: — Viva la Santisima, — и Гойя вторил толпе.

Тем временем палач кончал приготовления. Это был молодой человек, сегодня он исполнял свои обязанности впервые, и всем хотелось посмотреть, как он с ними справится.

Сквозь доски помоста в землю был вколочен толстый столб, перед ним стояла табуретка из неструганого дерева. Палач посадил Пуньяля на табуретку. Потом так туго стянул ему голые руки и ноги, что они вспухли и посинели. Такая предосторожность была не лишней: совсем недавно один приговоренный убил палача, собиравшегося его казнить. К столбу был прикреплен железный ошейник. Этот ошейник — гарроту — палач надел на Пуньяля. А дородный монах сунул ему в связанные руки маленькое распятие.

Приготовления были закончены. Обреченный сидел со связанными руками и ногами, голова его была откинута назад и прижата ошейником к столбу, а лицо, обращенное к голубому небу, выражало животный страх, несчастный скрежетал зубами. Монах отступил в сторону и ладонью заслонил глаза от яркого солнца. Палач схватился за рукоятку винта, судья подал знак, палач накинул на лицо Пуньялю черный платок, затем обеими руками прикрутил винт, и железное кольцо впилось в шею Пуньяля. Затаив дух, следила толпа, как трепещут руки задыхающегося человека, как страшно вздымается грудь. Палач осторожно заглянул под черный платок, в последний раз повернул винт, снял платок, сложил, сунул в карман, с удовлетворением вздохнул полной грудью и пошел выкурить сигару.

На ярком солнце было отчетливо видно лицо мертвеца, искаженное, посиневшее под спутанной бородой, с заведенными глазами, открытым ртом и высунутым языком.

Гойя знал, что отныне ему в любую минуту удастся вызвать перед мысленным взором это лицо.

На помост поставили большую свечу, перед помостом — черный гроб, а также стол с двумя большими тарелками, куда желающие могли бросать монетки на обедни за упокой души казненного. Зрители оживленно обменивались впечатлениями. Сразу видно было, что палач — только-только вышел из ученья, да и Пуньяль в общем-то умирал не так мужественно, как подобало бы знаменитому разбойничьему атаману.

Тело было выставлено до вечера. Многие зрители остались ждать, в том числе Гойя и Хиль. Наконец появилась тележка живодера. Все знали, что труп сейчас увезут за город, в горы, в самую глушь, на небольшую площадку, называемую Mesa del Rey.[670] Там его разрубят на части и сбросят в пропасть.

Медленно расходились люди.

«Мясо — волку, душу — черту», — напевали и мурлыкали они по дороге домой.

А Гойя с Хилем покинули Кордову и направились дальше на север.

По обычаю всех, кто путешествовал на мулах, они часто сворачивали с проезжей дороги и брали напрямик тропинками, проложенными через горы и долины. У больших дорог имелись гостиницы и трактиры, а на этих боковых тропках попадались только венты — бедные постоялые дворы, со скудной едой, двумя-тремя соломенными тюфяками и множеством блох. Хиль не уставал дивиться, как это первый королевский живописец довольствуется таким убогим ночлегом.

— Любая мягка перина, когда разломило спину, — говорил ему на это Гойя.

Каждый раз, когда с пустынных троп снова выезжали на большую дорогу, у Франсиско глаза разбегались от множества впечатлений. Тут в каретах королевской почты, в повозках, двуколках и рыдванах ехали купцы, священники и адвокаты, пешком и на мулах тащились студенты, монахи, мелкие торговцы, девицы Легкого поведения, лоточники, которые спешили на ближайшую ярмарку попытать счастья. Тут в новомодных дорожных каретах ехали богатые купцы из Кадиса и гранды в старинных позолоченных, украшенных фамильными гербами колымагах цугом, со множеством ливрейных лакеев. Гойя не раз проезжал по этим дорогам и теперь, не слыша их шума, пожалуй, ярче воспринимал всю их красочность. Но этот шум словно стоял у него в ушах. Он помнил неистовый скрип колес — их нарочно смазывали пореже, чтобы оглушительный визг оповещал о приближении повозки и распугивал диких зверей. Помнил веселый гомон путешественников, окрики кучеров и погонщиков, оравших во всю мочь. Он и теперь видел, что колеса вращаются, животные бьют копытами, а путешественники и возницы разевают и закрывают рты, но звуки ему приходилось восполнять по памяти, это была сложная, утомительная игра, порой веселая, а по большей части грустная.

Как ни странно, но зрелище нечеловеческой муки разбойника Эль Пуньяля смягчило собственное его горе.

Однажды он с неизменным Хилем стоял на пороге трактира и вместе со многими другими наблюдал, как впрягают в большую почтовую карету восьмерку лошадей. Наконец все было готово, майораль — главный кучер — взял в руки ремни от всех поводьев, сагаль — его помощник — вскочил на козлы рядом с ним, погонщики и конюхи замахнулись камнями и палками — сию минуту огромная колымага сдвинется с места. Гойя видел, как все кричат, понукая животных, не вытерпел, рот у него раскрылся сам собой — и он оглушительно завопил, вторя оглушительному крику кучеров и погонщиков: — Que perro-o-o! Macho-macho-macho-o-o!

Потом они с неизменным Хилем опять сворачивали с большой дороги на боковые тропы. Тут еще чаще, чем на проезжих дорогах, попадались камни, сложенные пирамидкой и увенчанные крестами, а также досками с намалеванными на них картинками в память умерших на этих местах людей. Удивительно, сколько людей умирало в пути — хватило бы на целое войско. На картинках было изображено, как они падают в пропасть, как их несут лошади или захлестывают разбушевавшиеся волны, как разбойники рубят их саблями или как горемыку-путника попросту настигает апоплексический удар. За этим следовал рифмованный призыв к благочестивому страннику остановиться и вознести молитву за упокой души погибшего. Хиль с удивлением наблюдал, как дон Франсиско то и дело снимает шляпу и осеняет себя крестом.

Случалось, они приставали к другим таким же маленьким караванам, потому что по этим глухим дорогам небезопасно было путешествовать в одиночку. Гойя не навязывался людям, но и не избегал их, не стыдился признаваться им в своей глухоте.

Хиль проникался все возрастающим дружеским почтением к путешественнику, которого подрядился сопровождать, и обсчитывал его не часто, да и то по мелочам. Правда, иногда он не мог удержаться и, пренебрегая запретом Гойи, рассказывал людям, кого он везет и какая на беднягу свалилась напасть.

Однажды они повстречались и с разбойниками. Это были учтивые разбойники, мастера своего дела, работавшие ловко и быстро. Пока двое обыскивали Франсиско, Хиль шептался с двумя другими, по-видимому объяснял им, кто такой Гойя. Из уважения к художнику, который так душевно изобразил на стенных коврах для королевских покоев жизнь разбойников и контрабандистов, они взяли у него только половину из бывших при нем шестисот реалов, а покончив с этим, предложили ему выпить из их бурдюка, почтительно помахали на прощание широкополыми шляпами и любезно пожелали:

— Vaya Usted con la Virgen! — Да хранит вашу милость пресвятая дева!

Так измученный, разбитый,
Окруженный тишиною,
По внезапно онемевшим,
Но родным испанским селам
На послушном Валеросо
Ехал дон Франсиско, жалкий
С виду, но уже готовый
Драться с демонами, сбросить
Это подлое отродье
С плеч своих. Еще посмотрим,
Кто кого! Еще задаст им
Взбучку дон Франсиско Гойя,
Крепкий арагонский парень
И художник! Лишь сильнее
Станет он. Еще поспорит
С черною бедой, так больно
Поразившей сердце. Зорче
Станет глаз, острей рисунок.
А он громко рассмеялся,
Так, что Хиль, погонщик мулов,
Оглядел его с тревогой.
Злобно и легко простившись
С городом, где он изведал
Высшее на свете счастье
И тягчайшее страданье,
Гойя двинулся на север,
В город своего рожденья —
В Сарагосу.

Часть третья



1


В ту пору, в последнее пятилетие века, народ во Французской республике выпустил власть из рук, и ее захватили дельцы. «Нет более опасного существа, чем делец, вышедший на добычу», — провозгласил незадолго до того энциклопедист барон Гольбах, так же думали и вожди революции. А теперь Гракх Бабеф и его приверженцы были казнены за то, что хотели основать «Коммуну равных» и установить равенство доходов; новые же властители Франции выбросили лозунг: «Обогащайтесь!»

Да и в той, другой стране, которая попыталась революционным путем воплотить в жизнь идеи просвещения, — в Соединенных Штатах Америки — государственные деятели стали заигрывать с отжившими идеями. Там отвернулись от Франции, без помощи которой никогда бы не была завоевана независимость, оскорбили французского посла, начали «холодную войну» против республики, которую он представлял. Там опубликовали два закона — об иностранцах и о мятеже, которые противоречили духу конституции, там извратили принципы Декларации независимости. Когда Джордж Вашингтон — первый президент — ушел со своего поста, одна филадельфийская газета выразила по этому поводу свою радость: «Человек, который несет ответственность за бедствия, постигшие нашу страну, с сегодняшнего дня низведен на ту же ступень, на которой стоят его сограждане, отныне он уже не властен умножать страдания наших Соединенных Штатов. У всякого, кому дороги свобода и счастье народа, радостнее забьется сердце в груди при мысли, что те, кто потворствует несправедливости и узаконивает коррупцию, не могут больше прикрываться именем Вашингтона».

Человечество устало от страстных усилий создать в предельно короткий срок новый порядок. Ценой величайшего напряжения народы пытались подчинить общественную и частную жизнь велениям разума. Теперь нервы сдали, от ослепительно яркого света разума люди бежали назад — в сумерки чувств. Во всем мире снова превозносились старые, реакционные идеи. От холода мысли все стремились к теплу веры, благочестия, чувствительности. От бурь, которые принесла свобода, спешили укрыться в тихой пристани признанных авторитетов и послушания. Романтики мечтали о возрождении средневековья, поэты проклинали ясный, солнечный день, восторгались волшебным светом луны, воспевали мир и успокоение в лоне католической церкви. «Из драки с просветителями мы вышли целехоньки!» — радовался один кардинал.

Но он ошибался. Новые идеи, ясные и четкие, владели уже умами, и вырвать их с корнем было невозможно. Привилегии, дотоле незыблемые, были поколеблены; абсолютизм, божественное происхождение власти, классовые и кастовые различия, преимущественные права церкви и дворянства — все было подвергнуто сомнению. Франция и Америка показали великий пример, и, несмотря на вновь усилившееся сопротивление церкви и дворянства, прокладывала себе дорогу мысль, что жизнь общества должна строиться на основе новейших достижений науки, а «не согласно тем законам, что изложены в древних, почитаемых священными книгах.

В это последнее пятилетие века во Франции было около 25 миллионов населения, в Англии и Испании — по 11 миллионов; в Париже было 900 тысяч, в Лондоне — 800 тысяч жителей, в Соединенных Штатах Америки числилось примерно 3 миллиона белых и 700 тысяч чернокожих рабов. Самым большим городом в Америке была Филадельфия с 42-тысячным населением, Нью-Йорк насчитывал 30 тысяч. Бостон, Балтимора, Чарлстон — по 10 тысяч жителей. В это пятилетие английский политикоэконом Мальтус опубликовал свой труд «О законе народонаселения», в котором устанавливал, что человечество размножается быстрее, чем увеличивается производство средств существования, и предлагал ограничить прирост населения.

За это пятилетие люди освоили новый большой кусок своей планеты. Соединенные Штаты Америки старались привлечь переселенцев и для этой цели учредили конторы и общества, которые продавали на льготных условиях земельные участки — по доллару за акр — и предоставляли долгосрочный кредит. В это же пятилетие Александр фон Гумбольдт предпринял с научными целями большое путешествие по Центральной и Южной Америке, в результате которого появился его «Космос» и мир стал доступнее для понимания и освоения.

В это пятилетие во всем мире, и прежде всего в Европе, произошло много крупных политических переворотов. Старые монархии рушились, и на их месте возникали новые государственные формации, большей частью республики. Многие духовные владения подверглись секуляризации. Папу на положении пленника перевезли во Францию, венецианский дож в последний раз обручился с морем. Французская республика выиграла много сражений на суше, Англия — много сражений на море; Англия, кроме того, завершила свое завоевание Индии. К концу столетия Англия заключила союз почти со всей Европой с целью помешать дальнейшему победному шествию Французской республики и распространению передовых идей.

В общей сложности за весь предшествующий век в мире было меньше войн и насилий, чем в это последнее пятилетие, и в это же пятилетие немецкий философ Иммануил Кант написал свою работу «О вечном мире».

В частной жизни военные вожди расколовшегося мира не обращали внимания на пересуды черни и газет. В это пятилетие Наполеон Бонапарт женился на Жосефине Богарне, а адмирал Гораций Нельсон узнал и полюбил Эмму Гамильтон.

В это пятилетие люди сбросили прежний тяжелый и торжественный наряд, и грань между платьем привилегированного и низшего сословий стерлась. Во Франции под влиянием художника Жака-Луи Давида вошла в моду простая, подражающая хитонам древних одежда — la merveilleuse; мужчины начали носить длинные штаны — панталоны, и костюм этот быстро распространился во всей Европе.



В это пятилетие Алессандро Вольта сконструировал первый прибор, дающий постоянный электрический ток, Пристли открыл угольную кислоту, Стэнгоп изобрел металлический печатный станок. Однако огромное большинство повсюду упорно держалось унаследованных от отцов представлений и методов работы. Тех, кто открыл и стал подчинять себе неизвестные дотоле явления природы, считали посланцами дьявола; и люди все так же ковыряли землю, как ковыряли ее тысячу лет тому назад. В это пятилетие врач Эдвард Дженнер опубликовал исследование, в котором рекомендовал прививать против оспы вакцину коровьей оспы, и был всеми осмеян. Зато не осмеивали тех, кто, купаясь в священных источниках и омываясь святой водой, распространял заразу, и тех, кто, чтобы получить исцеление от недугов, приносил в дар разным святым восковые изображения рук, ног, сердец; мало того, инквизиция преследовала всякого, кто смел усомниться в целительной силе подобных средств.

В это пятилетие весь мир признал Шекспира величайшим писателем за последнюю тысячу лет. Он был переведен многими на многие языки; Август Вильгельм Шлегель создал перевод, который преобразовал и обогатил немецкий язык наступающего века. В это пятилетие Гете написал свою поэму «Герман и Доротея», Шиллер — трагедию «Валленштейн»; Альфьери написал свои классические трагедии «Саул», «Антигона» и «Второй Брут». И в это же пятилетие умер великий создатель красочных остроумных пьес-сказок — Карло Гоцци, оставивший после себя три тома «Бесполезных мемуаров». Джен Остин написала свои нравоучительные сентиментальные романы «Pride and Prejudice» и «Sense and Sensibility».[671] Кольридж опубликовал свои первые стихи, и то же сделал шведский писатель Тегнер. В России Михаил Матвеевич Херасков написал трагедию «Освобожденная Москва», а Василий Васильевич Капнист в стихотворной комедии «Ябеда» зло осмеял продажность правосудия.

Миллионы людей, до того ни разу не державшие в руках книги, начали читать и получать от чтения удовольствие. Но церковь запрещала большинство произведений, которые хвалили знатоки. В Испании тех, кто преступал этот запрет, выставляли к позорному столбу, били кнутом и бросали в темницу, а в монархии Габсбургов увольняли крупных чиновников, если было доказано, что они читают запрещенные сочинения.

В это пятилетие в Париже при громадном стечении народа был перенесен в Пантеон прах вождя вольнодумцев — опальный прах опального Вольтера; и в то же пятилетие в том же Париже гадалка мадам Мари-Анна Ленорман открыла салон, привлекавший множество посетителей. И в паноптикуме мадам Тюссо мирно стояли рядом восковая фигура святого Дионисия, который держал под мышкой свою собственную голову, и фигура еретика Вольтера.



В это пятилетие в египетском городе Розетте, арабском Решиде, был найден покрытый письменами камень, который дал возможность Шампольону расшифровать иероглифы. Антуан Кондорсе положил основу коллективистско-материалистической философии истории. Пьер-Симон Лаплас научно объяснил происхождение планет. Но человек, который не признавал, что мир, как учит библия, создан в шесть дней — от 28 сентября до 3 октября 3988 года до рождества Христова, — такой человек не мог занимать государственную должность ни в Испанском королевстве, ни в Габсбургской монархии.

В это пятилетие Гете писал в «Венецианских эпиграммах», что самых ненавистных ему вещей на свете «четыре: запах табака, клопы, чеснок и крест». А Томас Пэйн работал над учебником рационализма «Век разума». В это же время Шлейермахер написал свою книгу «Речи о религии к образованным людям, ее презирающим», Новалис — свою «Теодицею», а французский поэт Шатобриан стал приверженцем романтизированного католицизма. Книга «История упадка и разрушения Римской империи», в которой Эдвард Гиббон с остроумием и холодной иронией изображал возникновение христианства как возврат к варварству, была провозглашена самым значительным историческим трудом; но не меньшим успехом пользовались «Апологии» — книга, в которой епископ Ричард Уотсон пытался в сдержанных и изящных выражениях возражать Гиббону и Пэйну.

В это пятилетие были сделаны существенные физические, химические и биологические открытия, были установлены и доказаны важные социологические принципы, но открывателей и провозвестников нового встречали в штыки, осмеивали, бросали в тюрьмы; были испытаны новые научные лечебные средства, но духовенство и знахари изгоняли из больных бесов и врачевали молитвами и ладанками.

Философствующие государственные деятели и алчные дельцы, молчаливые ученые и крикливые рыночные шарлатаны, властолюбивые священники и крепостные крестьяне, художники, отзывчивые на все прекрасное, и тупые, кровожадные ландскнехты — все жили вместе на ограниченном пространстве, толкались, теснили друг друга, и умные и глупые, и те, чей мозг был развит едва ли больше, чем у первобытного человека, и те, чей мозг рождал мысли, которые станут доступны большинству разве что по истечении еще одного ледникового периода; те, кто был отмечен музами и восприимчив ко всему прекрасному, и те, которых не трогало искусство, воплощенное в слове, в звуке или в камне; энергичные и деятельные, косные и ленивые — все они дышали одним воздухом, соприкасались друг с другом, находились в постоянной, непосредственной близости. Они любили и ненавидели, вели войны, заключали договоры, нарушали их, вели новые войны, заключали новые договоры, мучили, сжигали, кромсали себе подобных, соединялись и рожали детей и только редко понимали друг друга. Немногие умные, одаренные стремились вперед; огромная масса остальных тянула назад, ополчалась на них, сковывала, умерщвляла, всеми способами пыталась от них избавиться. И, несмотря ни на что, эти немногие одаренные шли вперед, правда, неприметными шагами, прибегая ко всяческим уловкам, соглашаясь на всяческие жертвы, и они тащили за собой и хоть чуточку подтягивали вперед всю массу.

Ограниченные честолюбцы, пользуясь косностью и глупостью большинства, старались сохранить отжившие установления. Но свежий воздух Французской революции веял над миром, и Наполеон, которым завершилась революция, готовился покончить с тем, что стало уже нежизнеспособным.

И уже не праздным звуком —
Силой действенною стала
Лучезарная идея
Братства, равенства, свободы.
Пусть еще порой невзрачна,
Молода и неприметна,
Но она, идея эта,
Проложив себе дорогу,
Становилась ощутимым
Фактом, жизненным законом,
И к исходу пятилетья,
К самому исходу века,
В мире стало чуть побольше
Разума, чем это было
При его начале.

2

Полчаса тому назад дон Мануэль выехал из Сан-Ильдефонсо. Он сидел, откинувшись на подушки, ленивый и хмурый. Ему предстоял долгий путь в Кадис, а там ожидали муторные дела. Правда, он решил позволить себе несколько дней отдыха в Мадриде в обществе Пепы. Но даже эта перспектива не могла его развеселить.

Caramba! Последние недели у него сплошь одни неприятности. Французы требуют, чтобы он вел непопулярную войну против Англии, — это само по себе уже плохо, а сейчас они, чертовы габачо, толкают его на необдуманный, непоправимый шаг против дружественной Португалии.

Дело в том, что у английского флота были опорные пункты в португальских гаванях, и теперь французы, ссылаясь на договор о союзе, настаивали, чтобы Испания добилась от Португалии закрытия этих гаваней. Все снова и снова французский посол гражданин Трюге с докучливой логичностью доказывал, что Испания в случае несогласия Португалии обязана вооруженной силой добиться закрытия гаваней. Конечно, очень заманчиво напасть на соседнюю страну, маленькую и беззащитную, и одержать победу. Но португальский принц-регент — зять католического короля; Карлос и Мария-Луиза не хотят вести войну с собственной дочерью. Кроме того, Португалия прислала ему, дону Мануэлю, ценные подарки, и, по молчаливому соглашению, война с Англией почти замерла.

Но не только португальский вопрос заботил его. Снова ожили давно забытые неприятные дела, хотя бы история с худышкой Женевьевой, дочерью роялистского посла де Авре. Дело в том, что после высылки из Испании маркиз с дочерью нашли приют в Португалии; они жили там на субсидию из личных средств его католического величества. Об этом пронюхал гражданин Трюге, и вот этот назойливый француз, вульгарный и бестактный, имеет наглость требовать, чтобы Мануэль не только прекратил всякую связь с роялистом, искателем приключений, но чтобы он еще добился от португальского принца-регента его немедленной высылки.

Итак, Князь мира откинулся на спинку кареты, неприятный осадок от ильдефонсовских дел еще не прошел, а в Кадисе его ждали невеселые переговоры. Мария-Луиза назначила своих любимцев на командные должности в стоявший там военный флот; эти господа могли похвалиться только громкими титулами да милостью королевы; и теперь способные офицеры, попавшие под начало к бездарностям, которые стесняли их действия, грозились подать в отставку. Всюду, одни неприятности. Нет, не всюду. Чем ближе дон Мануэль подъезжал к столице, тем быстрее улетучивались огорчительные мысли. Он решил задержаться на лишний день в Мадриде, у Пепы. Он позабудет, что судьба взвалила на него бремя управления испанским королевством: эти дни он будет не государственным мужем, а просто доном Мануэлем, вкушающим скромные житейские радости.

Случилось иначе.

Последние недели Пепа скучала и злилась. Франсиско уехал; проходили недели, месяцы, а он, рискуя карьерой, делил изгнание с герцогиней Альба. Горькая обида переполняла сердце Пепы, когда она сравнивала горячую страсть, на которую он оказался способен, и легкость, с какой он почти без сожаления уступил ее, Пепу, дону Мануэлю. И Мануэль тоже хорош! Говорит о своей любви, а сам почти все время проводит то в Сан-Ильдефонсо, то в Аранхуэсе, то в Эскуриале, ее же оставляет одну, а если приходит, то тайком. Мануэля встретила раздраженная, сердитая Пепа.

Она предложила ему пойти с ней на бой быков, на корриду тореадора Педро Ромеро. Вздохнув, он ответил, что в воскресенье уже будет на пути в Кадис.

— Неужели я требую слишком многого, прося вас побыть со мной два лишних дня? — спросила она.

— Мне было совсем нелегко освободить и эти три дня для вас, cherie, — возразил он. — На мне еще и война лежит, кроме прочих неотложных дел. Пожалуйста, не прибавляйте мне трудностей.

— Я вам скажу, почему вы не хотите идти со мной на корриду, — сказала Пепа. — Вы меня стесняетесь. Вы не хотите, чтобы нас видели вместе.

Мануэль попробовал ее урезонить.

— Да поймите же, — нетерпеливо просил он, — ведь у меня до черта дел на плечах. Я должен заставить Португалию порвать отношения с Англией — и должен щадить самолюбие португальского принца-регента. Я должен убрать из флота шесть знатных болванов — и должен сунуть в армаду трех других знатных болванов. А тут еще Трюге посылает мне вторую наглую ноту: я должен добиться высылки из Лиссабона маркиза де Авре. В Кадисе и так уже сделают кислую мину из-за того, что я на два дня опоздаю, а вы требуете, чтобы я задержался здесь и на воскресенье! Поймите же, как мне трудно!

— Источник всех ваших трудностей один: ваше распутство, ваша ненасытная чувственность. Все нелады с Португалией и Францией из-за того, что вам понадобилось взять в любовницы еще и это тощее убожество, эту Женевьеву.

Тут уж Мануэль не выдержал.

— Ты сама виновата. Если бы ты подарила мнету любовь, на которую вправе рассчитывать такой мужчина, как я, я бы на эту жердь не позарился.

— А в том, что вы все еще залезаете под одеяло к вашей старухе Марии-Луизе, тоже я виновата? — не помня себя от ярости, крикнула Пепа.

Его терпение окончательно лопнуло. В нем проснулся природный махо из свиноводческой провинции Эстремадуры. Он поднял пухлую руку и закатил Пепе увесистую пощечину.

На какой-то миг ей захотелось ответить тем же — ударить, расцарапать ему физиономию, искусать его, задушить. Но она сдержалась. Дернула за звонок. Крикнула:

— Кончита! — И еще раз: — Кончита!

Он увидел след своей руки, пылавший на ее очень белом лице, увидел ее зеленые расставленные глаза, сверкавшие возмущением. И пробормотал извинения. Сослался на раздражительность, вызванную усталостью. Но уже подоспела Кончита, сухая и чопорная, и Пепа спокойно приказала:

— Кончита, проводи сеньора до выхода.

Охваченный желанием, полный раскаяния, злясь на собственную глупость, испортившую ему свободные дни, он молил о прощении, хотел схватить ее руку, обнять. Но она крикнула:

— Да выпроводишь ли ты наконец этого человека, Кончита! — и убежала в соседнюю комнату. Ему оставалось только уйти.

Мануэль с горечью подумал, что судьба не позволяет ему передохнуть и хоть на минуту отвлечься от забот о благе государства. Сумрачный, снедаемый жаждой деятельности, поспешил он в Кадис. Он надеялся там в водовороте дел и развлечений позабыть свою неудачу, а вернувшись в Мадрид, найти образумившуюся Пепу.

И действительно, в Кадисе у него не было ни одной свободной минуты. Он вел переговоры с судовладельцами, хозяевами импортных и экспортных фирм, банкирами. Обещал сведущим морским офицерам положить конец пагубному хозяйничанию знатных болванов, занимавших адмиральские посты. Подтвердил при тайном свидании с начальниками английского блокадного флота устное соглашение, по которому обе эскадры обязывались только угрожать, но не нападать одна на другую. И если он отдавал весь свой день государственным делам, то ночь посвящал знаменитым кадисским увеселениям.

Но ни дела, ни развлечения не могли прогнать дум о Пепе. Все снова и снова представлял он себе ее щеку, покрасневшую от удара, и воспоминание об этом переполняло его душу раскаянием, тоской, страстью.

Едва успев закончить дела, он уже мчался кратчайшим путем в Мадрид. Не сняв с себя дорожного платья, поспешил он во дворец Бондад Реаль. В доме царил беспорядок: мебель была сдвинута к стенам, ковры скатаны, всюду стояли ящики, сундуки. Дворецкий не хотел его пускать. Тут же стояла дуэнья Кончита с суровым, непроницаемым лицом. Он сунул ей три золотых дуката. Она заставила его немного подождать, потом провела к Пепе.

— Я уезжаю на юг, — заявила Пепа своим низким, томным голосом. — Я уезжаю в Малагу. Поступаю в театр. Сюда приезжал сеньор Риверо. Его труппу хвалят, он предложил мне хорошие условия. Если наступит такое время, когда ваш флот опять будет в состоянии обезопасить морской путь, я вернусь к себе на родину, в Америку. Говорят, что театр в Лиме до сих пор еще самый лучший в испанских владениях.

В душе Мануэль бушевал. Это верно, он ее ударил, но ведь он же смирился и вернулся, готовый смиряться и дальше. Ей не следовало сразу грозить, что скоро между ними ляжет океан. Ему опять захотелось ее ударить. Но, одетая в темное домашнее платье, она сияла такой ослепительной белизной, ее широко открытые серьезные зеленые глаза влекли его, он вдыхал ее аромат. Ему были памятны ночи с красивыми, искушенными во всех пороках женщинами Кадиса, но он знал: без этой женщины для него жизнь не жизнь; высшее наслаждение, подлинный экстаз, блаженные и окаянные минуты, те, что захлестывают, как волной, может дать ему только она. Он не позволит ослепить себя ярости, он пустит в ход все свое красноречие, только бы удержать ее.

Он снова горячо молил о прощении, оправдывался. Все его дергают, все теребят: мадридские вольнодумцы, и тупоголовые гранды, и фанатики ультрамонтаны,[672] Франция и Португалия. Ни грубоватый гражданин Трюге, ни холодный, придирчивый, хитрый, как лиса, Талейран не хотят соглашаться с предложенными им умными, подлинно государственными решениями. Он совсем одинок. Единственный человек, который его понимает, генерал Бонапарт, сражается где-то в Египте. Неудивительно, если при таких обстоятельствах потеряешь на минуту рассудок.

— Я заслужил наказание, — согласился он. — Но зачем вы наказываете меня так жестоко, сеньора? Зачем ты наказываешь меня так жестоко, Пепа! — и он схватил ее руку.

Она высвободила руку, но без злобы. Жизнь в Мадриде, сказала она, ее не удовлетворяет. Долгое время он служил ей утешением. Его сила, его ухаживание ее увлекли. Она думала, что в его лице соединились махо и гранд. Но она разочаровалась и в нем. Больше ей в Мадриде ничто не мило.

Такая романтическая грусть произвела впечатление на Мануэля. Он не может отпустить ее из Мадрида, пылко заверил он. Если она уедет, он тоже бросит свой пост и уединится в одном из своих поместий, где посвятит себя скорби и занятиям философией.

— Ради блага Испании, не покидайте меня, сеньора! — воскликнул он. — Вы единственное счастье в моей многотрудной жизни. Я не мыслю мое обремененное заботами существование без вас.

Ее белое лицо было обращено к нему, она смотрела на Мануэля в упор своим бесстыдным взглядом. Потом не спеша ответила так хорошо знакомым ему томным, грудным голосом, который будоражил кровь:

— Если это правда, дон Мануэль, то, будьте добры, скажите это не только мне, засвидетельствуйте вашу любовь перед всем светом! Я слишком долго мирилась с ролью любовницы. Свою супругу вы бы так не оскорбили. Я имею право требовать, чтобы вы признали меня официально.

Он испугался. Жениться! Жениться на Пепе! Все насмешливые испанские поговорки сразу припомнились ему: «Идешь к венцу — смеешься, женился — горя не оберешься» и «По любви женился, с горя удавился». Однако ему совсем не улыбалось второй раз уйти не солоно хлебавши.

Он заявил, что все это время носился с мыслью просить ее руки. Но женитьба грозит немилостью доньи Марии-Луизы, грозит отставкой, грозит опасностью для Испании. Только он один способен довести до благополучного конца головокружительные антраша на канате, балансирование между Португалией и Францией.

— Если я последую велению своего сердца, сеньора, и женюсь на вас, — заявил он в заключение, — это будет грозить войной либо с Португалией, либо с Францией.

Пепа сказала сухо и холодно, глядя на него в упор:

— Вероятно, вы правы. Итак, прощайте.

Он должен был найти выход.

— Дай мне время подумать, Пепа! — взмолился он. — Дай мне хоть немного времени!

— Три дня, — сказала она.

На третий день он заявил, что нашел выход. Он женится на ней, но их брак пока надо держать в тайне. Тем временем он добьется решения португальского вопроса и тогда, пренебрегши монаршей немилостью, объявит Испании и всему свету о своем браке.

Пепа согласилась.

Раздобыли старого почтенного пастыря, некоего падре Селестинос из Бадахоса. Падре, которому было не внове плести политические интрижки, с радостью согласился оказать услугу своему всемогущему земляку.

В городском дворце в домашней
Маленькой часовне князя
Протекал обряд венчанья
Поздней ночью… Свет дрожащий
Редкие бросали свечи.
Было все так романтично,
Прямо в духе Пепы.
Тут же
Два свидетеля стояли:
Дон Мигель и с ним дуэнья,
Старая Кончита.
Падре
Приказал им всем поклясться,
Строго обязуя тайну
Сохранить, не выдавая
Никому того, что было
Этой ночью.

3

Когда до королевы дошел слух, что Князь мира женился на сеньоре Тудо, ее охватила безудержная ярость. Она, Мария-Луиза, вытащила этого голоштанника из грязи и сделала его первым человеком в королевстве, а он отдался душою и телом какой-то девке! Ей, этой безмозглой жирной бабенке, этой курице, этой кувалде, передал он все те блестящие титулы, которыми милостиво наградила его она, Мария-Луиза! Она представила себе его в постели вместе с Пепой, представила, как они потешаются над ней, над одураченной старухой. Но он просчитался, проходимец, мразь, ничтожество! Есть сотни возможностей отдать его под суд за растраты и измену. Он беззастенчиво обкрадывал королевскую казну. Он не гнушался брать деньги от иностранных держав. Он предал святого отца, лучшего их союзника. Плел с безбожной парижской Директорией интриги против католического короля. Изменял всем — друзьям и врагам, — изменял из корыстолюбия, из тщеславия, из пустого каприза.

Теперь она предаст его суду. Кастильскому королевскому суду, предаст позорной публичной казни, и все будут радоваться: прелаты, гранды, весь испанский народ. А ее, его девку, она велит провести по городу обнаженной до пояса, а потом бить кнутом.

Она знала, что ничего этого не сделает.

Она была умна, изучила свет и людей, изучила своего Мануэля и себя. Она понимала, что ему импонируют ум и власть, время от времени ей удавалось внушить ему симпатию и дружеские чувства; возможно, что несколько раз ей даже посчастливилось превратить это чувство в мимолетное увлечение и любовь. Но как искусственна, как непрочна была эта любовь! Сколько времени могла некрасивая, стареющая женщина удерживать такого пышущего здоровьем молодого мужчину? И вдруг ее охватила тоска и отчаяние при мысли о своих сорока четырех годах. В сущности, ее жизнь была непрестанной борьбой с тысячами, с десятками тысяч молодых испанок. Она может сколько душе угодно прибегать к все новым и новым ухищрениям: выписывать из Парижа платья, притирания, румяна, пудру, лучших учителей танцев, лучших куаферов, но все это ничто по сравнению со свежим личиком любой дурочки Паскиты, Консуэлы или Долорес.

И все же она предпочитает, чтоб все оставалось так, как есть. Пройдет немного лет, и та же герцогиня Альба станет старухой не лучше, чем сейчас она, донья Мария-Луиза, и кому тогда будет нужна эта самая герцогиня Альба? Увядшая, растратившая силы женщина. А ей, Марии-Луизе, из-за того, что она некрасива, надо брать умом. Она стала очень умной потому, что была некрасива, и ум ее не состарится.

В конце концов она всегда будет что-то собой представлять, она — милостию божией королева Испанского государства, Вест-Индии и Ост-Индии, островов на океане, эрц-герцогиня Австрийская, герцогиня Бургундская, графиня Габсбургская, Фландрская и Тирольская. Правда, мировая держава уже не молода, она начинает стариться, как и сама Мария-Луиза, и гражданин Трюге позволяет себе диктовать ей свою волю… Но, наперекор всему, она, Мария-Луиза, все еще самая могущественная женщина в мире. Ибо мир знает, что не простоватый Карлос правит Испанией, обеими Индиями и океаном, а она.

И такой женщине этот болван предпочел Пепу Тудо!

Она взглянула на себя в зеркало. Но зеркало отразило ее такой, какой она была сейчас, в данный преходящий миг, когда под впечатлением возмутительной новости дала волю своему гневу. Нет, это не она, не это ее истинная сущность.

Она решила пойти посмотреть свою истинную сущность. Вышла из будуара. Старшая статс-дама — камарера майор, дожидавшаяся в аванзале, собралась последовать за королевой, как того требовал этикет. Донья Мария-Луиза в нетерпении от нее отмахнулась. Одна прошла она по обширным-залам и коридорам, мимо прелатов и лакеев, мимо стоящих на часах офицеров, которые брали на караул, мимо придворных, которые склонялись до самой земли. Одна стояла она в парадном приемном зале перед «Семьей Карлоса».

Вот ее сущность — вот эта Мария-Луиза, здесь, на портрете. Художник понял. Он знает ее, может быть, только он один и знает. Вот она стоит здесь в кругу семьи, рядом с ныне царствующим королем и будущими королями и королевами, глава этой семьи, вот она — некрасивая, гордая, импонирующая, и это ее сущность.

Такая женщина не сдастся только потому, что какой-то дурак, в которого она невзначай влюбилась, женился за ее спиной на своей девке. Она его не накажет. Бороться за него было бы смешно, но она королева, и ее достоинство требует, чтобы она брала все, что ей хочется взять, и удерживала все, что ей хочется удержать. Она не знает еще каким путем, но она его удержит.

Ночью она спала крепко; наутро у нее в голове созрел отличный план.

Она стала жаловаться Карлосу на бесконечные государственные заботы. Перечислила все: споры с кадисскими купцами, нерадивыми по части налогов, переговоры с наглым Трюге, осложнения с непокорными морскими офицерами. И все эти неприятности приходится улаживать одному человеку — первому министру. Надо ему помочь, надо укрепить его авторитет. Карлос задумался.

— Охотно, — сказал он. — Но, при всем желании, мне ничего не приходит в голову. Мы уже пожаловали Мануэлю все титулы и почести, больше взять неоткуда.

— А что если бы нам одним ударом убить двух зайцев, — предложила Мария-Луиза. — Мне кажется, мы могли бы заодно устранить неприятное положение с детьми покойного дяди Луиса.

Дядя Луис, брат Карлоса III, был тем самым инфантом, который женился на некоей Вальябрига, простой дворянке; его дети носили скромный титул графа и графини де Бурбон-и-Чинчон, включение их в церемониал постоянно вызывало трудности.

Карлос глядел на нее с недоумением.

— Что бы ты сказал, если бы мы пожаловали им обоим титул «инфантов Кастильских» и женили нашего Мануэля на донье Тересе, на инфанте? Тогда бы и он стал инфантом и вошел бы в семью.

— Мысль хорошая, — согласился Карлос. — Но боюсь, она не пришлась бы по вкусу моему усопшему родителю. Мой усопший родитель пожаловал дона Луиса и донью Тересу сиятельствами, но королевскими высочествами он их не жаловал.

— Времена меняются, — снисходительно и терпеливо разъясняла ему Мария-Луиза. — Ты, милый дон Карлос, не раз делал указания, которые расширяют распоряжения твоего усопшего родителя. Почему бы тебе и на этот раз не отдать такого приказа?

— Ты права, как всегда, — уступил ей Карлос.

Королева энергично взялась за дело. Она не благоволила к будущей инфанте Тересе. Эта дочь дворянки из захудалого рода держала себя с достоинством, и Марию-Луизу злило, что тихоня Тереса хоть и не смеет пикнуть, но в душе, конечно, осуждает ее образ жизни. Королеве казалось забавным бросить белокурую тихую, монашески скромную Тересу в объятия здоровенного быка Мануэля.

Добившись согласия короля на союз доньи Тересы и Мануэля, она тут же оповестила своего министра, что хочет с ним поговорить. Он этого ждал, так как был уверен, что, несмотря на тайну, королева все же узнает о его браке, и почувствовал робость, даже страх перед надвигающейся бурей.

Но лицо Марии-Луизы расплылось в радостную улыбку.

— Мануэль, — сказала она, — Мануэлито, у меня для тебя большая приятная новость. Дон Карлос возведет графов де Бурбон-и-Чинчон в инфанты Кастильские, ты женишься на донье Тересе, и тебе будет присвоен ее титул. Я счастлива, что теперь весь свет увидит, как ты нам дорог.

В первую минуту Мануэль ничего не понял: вместо ожидаемой яростной грозы на него излился поток счастья и милостей. Он стоял и хлопал глазами. Потом его охватила бурная радость. Por la vida del demonio! Да он на самом деле счастливчик! Все, к чему он ни притронется, идет ему на благо! И как весело, как забавно все обернулось. Теперь он отплатит дону Луису-Марии за то, что тот посмел так дерзко посмотреть на него, словно он, Мануэль, — воздух. Теперь он, Мануэль, будет спать с сестрой высокомерного вельможи, теперь он, презираемый Мануэлито, сделает этого полубурбона настоящим Бурбоном, бастарда Луиса сделает законным инфантом.

Вот что почувствовал Мануэль и преисполнился гордости. Недаром отец называл его своим исправным бычком. Вот этой самой исправностью и завоевал он королеву, и с самодовольным чувством собственника, с нежностью и любовью поглядел он на свою старушку Марию-Луизу.

Она зорко следила за ним. Она ожидала, что от ее новости он оторопеет, смутится при мысли об известной особе, об этой Пепе Тудо, и о своей безрассудной женитьбе. Но на его лице не было заметно ни малейшего смущения, или хотя бы замешательства. Наоборот, он был великолепен в своем блестящем мундире. Его широкое, полное красивое лицо сияло благодарностью, и только. На какое-то мгновение Мария-Луиза подумала, что все это просто враки, что постыдной женитьбы не было вовсе.

На самом же деле Мануэль от избытка счастья совсем забыл о Пепе и своем тайном браке. Однако потом, спустя несколько минут, вспомнил. «Carajo!» — подумал он. И «carajo» можно было прочесть на его лице. Но волна счастья, подхватившая его, тут же смыла всякую растерянность. Уничтожить этот брак показалось ему нетрудным делом. Нужен только некоторый срок.

Он рассыпался в горячих благодарностях королеве, все снова и снова покрывая ее мясистую унизанную кольцами руку пылкими поцелуями, а затем попросил разрешения оповестить королевскую фамилию и страну о предстоящем счастливом бракосочетании с доньей Тересой через две-три недели. Королева, горько усмехнувшись в душе, спросила с невинным видом о причинах отсрочки. Он напустил на себя таинственность. Ему-де надо сперва осуществить кое-какие политические планы, которым может помешать его возвышение.

Но чем больше он думал, тем труднее представлялось ему выйти из положения. Он, разумеется, мог просто отречься от своего тайного брака; стоит ему только мигнуть великому инквизитору, и его земляк падре Селестинос исчезнет в каком-нибудь отдаленном монастыре. Но что предпримет Пепа? Узнав, что брак ее не состоялся, она почувствует себя героиней одного из своих романов. Пожалуй, еще покончит с собой каким-нибудь высокопоэтическим способом или выкинет другое невероятное драматическое безрассудство, и его брак с инфантой станет невозможен. Конечно, он мог бы придумать средство навсегда убрать со своего пути также и Пепу, но он уже не мыслил себе жизни без нее.

Мануэль не видел выхода и доверился своему Мигелю.

Тот выслушал его с вежливым участием, но в душе был очень взволнован. Мануэль, по мере того как росла королевская милость, делался все более заносчивым, все чаще обращался он со своим секретарем, как с лакеем. Его бесстыдное корыстолюбие, его неразборчивая похотливость, его не знающее удержу тщеславие все больше и больше отталкивали Мигеля. Теперь, когда первый министр стал ему жаловаться на новые свои незадачи, Мигелю очень хотелось предоставить ему одному расхлебывать кашу, которую тот сам заварил. План хитрой королевы, без всякого сомнения, рассчитан на то, чтобы навсегда отдалить Мануэля от Пепы. Но Мануэль не расстанется со своей Пепой, а донья Мария-Луиза не потерпит такой постоянной связи: она будет мстить и свалит Мануэля, если он, Мигель, ему не поможет. Должен ли он ему помочь? Какое это было бы счастье, настоящее счастье, отделаться от этого пустого, заносчивого человека! Тогда он, Мигель, сможет отдать все свое время картинам, сможет закончить свой большой труд — Словарь художников.

Но тут он мысленно представил себе, как сидит бесконечно одинокий среди своих картин и бумаг. Он знал: совершенно так же, как Мануэль навсегда прикован к Пепе, его, Мигеля, мысли будут вечно с тоской кружить вокруг Лусии. Отвлечь его способна только захватывающая политическая игра; он не может жить без нее, не может отказаться от надежды вывести Испанию из нынешнего ее упадка. Он поможет Мануэлю выпутаться из беды.

Он обдумал положение, составил план, предложил его Мануэлю. Тот жадно за него ухватился, обнял своего верного Мигеля, вздохнул с облегчением.

Затем пошел к королю. С таинственным видом сообщил, что обращается к нему по личному делу за советом и помощью, как мужчина к мужчине, как кабальеро к кабальеро.

— Что случилось? — спросил Карлос. — Мы справились с Францией, справимся и с твоими сердечными бедами.

Ободренный такими словами, Мануэль открыл королю, что у него есть любовница, очаровательная женщина, правда, незнатного рода, некая сеньора Хосефа Тудо. Связь их длится уже несколько лет, и он ломает себе голову, как преподнести этой женщине известие о своей предстоящей помолвке. Он видит только один выход: надо разъяснить сеньоре Тудо, что предполагаемый брак с инфантой важен для государства; он придаст особый блеск личности первого министра, что очень существенно ввиду трудных переговоров с Францией, Англией и Португалией.

— Ну и что же? Почему ты ей этого не объяснишь? — спросил дон Карлос.

— Надо, чтобы это разъяснение исходило от монарха. Только если вы сами, государь, убедите сеньору Тудо, что мой брак совершается в интересах государства, она преодолеет тяжелое горе, которое я ей причиняю.

Король призадумался. Затем подмигнул и спросил ухмыляясь:

— Ты хочешь, чтобы я убедил ее не прогонять тебя и тогда, когда ты женишься на донье Тересе?

— Именно об этом я и думал, — ответил Мануэль. — Я прошу вас, ваше величество, еще раз оказать мне высокую честь и запросто поужинать со мной, а ужин состоится в доме сеньоры Тудо. Сеньора будет безмерно польщена вашим присутствием. Тут-то вы и удостоите сеньору несколькими благосклонными словами, которыми вы так часто дарите ваших счастливых подданных, объясните, что для пользы государства ей не следует порывать со мной, а меня вы осчастливите до конца дней моих.

— Хорошо, — сказал, немного подумав, Карлос. — За мной дело не станет.

Он обещал Мануэлю в среду в 6 часов 45 минут вечера в простом генеральском мундире прибыть во дворец Бондад Реаль.

Дон Мануэль спросил Пепу, может ли он поужинать у нее в среду вечером и привести с собой одного своего друга.

— Кого? — спросила Пепа.

— Короля, — ответил дон Мануэль.

Спокойное лицо Пепы окаменело от удивления.

— Да, — торжественно заявил дон Мануэль. — Король, наш государь, хочет с вами познакомиться.

— Ты сказал ему о нашем браке? — спросила счастливая Пепа.

Мануэль уклонился от ответа.

— Король сообщит тебе важную новость, — ответил он.

— Пожалуйста, не томи, скажи, в чем дело, — настаивала Пепа. — Я хочу быть подготовленной, раз король оказывает мне честь откушать у меня в доме.

И дон Мануэль, воспользовавшись случаем, сказал ей без обиняков:

— Король из соображений государственной важности желает, чтобы я женился на его кузине донье Тересе, Именно это он и хочет тебе сообщить. Он возводит ее в инфанты и таким путем делает и меня инфантом. Значит, наш брак надо считать несостоявшимся.

Когда Пепа пришла в себя после обморока, нежный любовник хлопотал около нее. Выяснилось, убеждал он ее, что удачно выполнить те дипломатические дела, которые возлагают на него король и государство, он может только в том случае, если будет облечен высшим авторитетом члена королевской фамилии, инфанта. Он знает, какой невероятной жертвы требует от нее. Именно потому дон Карлос и удостаивает ее своим посещением. А когда король с ней познакомится, ее положение в мадридском обществе будет раз и навсегда упрочено. Кроме того, ей обеспечен высокий титул. Он ведет переговоры с графом Кастильофьель, пожилым человеком, собственно очень уже старым человеком, который запутался в долгах и не выезжает из своего большого поместья под Малагой. Граф готов жениться на Пепе. Он до самой смерти, которая уже не за горами, будет сидеть в Малаге, а местом пребывания Пепы по-прежнему останется Мадрид.

— Но ведь мы же с тобой обвенчаны, — заметила Пепа.

— Ну, разумеется, — ответил Мануэль. — Только я не знаю, сможем ли мы это доказать. Единственный незаинтересованный свидетель, я имею в виду падре Селестиноса, исчез, — заявил он с озабоченным лицом, — исчез бесследно.

Пепа убедилась, что судьба против ее законного брака с Мануэлем. При всей своей любви к поэзии, она была достаточно рассудительна, чтобы оценить положение, а ее ночное венчание все время казалось ей не совсем надежным; она решила покориться.

— Как судьба нами играет! — сказала она мечтательно. — Теперь ты станешь еще и инфантом! Кастильским инфантом!

— Это зависит только от тебя одной, — любезно уверил ее Мануэль.

— И король своим присутствием санкционирует нашу связь? — спросила Пепа.

— Он даже попросит тебя спеть, вот увидишь, — ответил Мануэль.

— И я правда стану графиней Кастильофьель? — для верности осведомилась Пепа.

— Oui, madame, — успокоил ее Мануэль.

— Но ты говоришь, что старый граф весь в долгах? — несколько озабоченно спросила Пепа.

— Пожалуйста, предоставь это мне, — порывисто ответил Мануэль. — Графиня Кастильофьель будет жить так, как полагается самой красивой даме в королевстве и подруге инфанта Мануэля.

— Ради тебя я готова стушеваться, — заявила Пепа.

В среду в 6 часов 45 минут вечера дон Карлос в сопровождении Мануэля вошел во дворец Бондад Реаль. Он был в простом генеральском мундире и держался непринужденно. Он оглядел Пепу и признал, что его дорогой Мануэль знает толк не в одних государственных делах.

И он ласково похлопал
По плечу сеньору Тудо,
Похвалил ее романсы
И признал, что олья с луком
Удалась на славу. Тут же
Обещал при новой встрече
Для нее сыграть на скрипке.
На прощанье произнес он
Небольшую речь:
«Правленье
Мировой державой стоит
Множества хлопот… Поймите ж.
Милое дитя, сколь тяжек
Труд бедняги Мануэля.
Оставайтесь же и впредь вы
Доброю испанкой, скрасьте
Моему большому другу
Слишком редкие минуты
Отдыха».

4

Графиню донью Тересу де Чинчон-и-Бурбон вызвали из ее уединенного поместья Аренас де Сан-Педро и пригласили ко двору в Сан-Ильдефонсо. Донья Мария-Луиза в присутствии короля сообщила ей, что дон Карлос решил выдать ее замуж. Король выделил ей пять миллионов реалов в приданое. В супруги ей он предназначил первого и лучшего из своих советчиков, своего любимца дона Мануэля, Князя мира. Кроме того, дон Карлос решил по этому случаю признать за ней титул инфанты Кастильской, чтобы отныне она и для всего света принадлежала к королевской семье.

Последние слова королевы едва ли дошли до доньи Тересы. Она — хрупкая двадцатилетняя девушка, выглядевшая моложе своих лет, — едва держалась на ногах, синие глаза смотрели испуганно, в нежном лице не было ни кровинки, губы приоткрылись. Мысль о поцелуях и объятиях мужчины пугала ее, мысль о Мануэле была ей отвратительна.

— Ну как, — благодушно спросил дон Карлос, — угодил? Правда, я хороший кузен?

И донья Тереса поцеловала ему и королеве руку и произнесла положенные слова почтительнейшей благодарности.

Дон Мануэль явился засвидетельствовать будущей супруге свое почтение. Она приняла его в присутствии брата, того самого дона Луиса-Марии, который в свое время с таким пренебрежительным высокомерием не пожелал заметить всесильного временщика.

И вот дон Луис-Мария стоял тут в облачении прелата, стройный, серьезный, молодой. За несколько недель король его невероятно возвысил, возвел в инфанты, а вместо архиепископства Севильского пожаловал архиепископством Толедским, высшей духовной должностью в королевстве, и кардинальской шляпой. Он, конечно, знал всю подоплеку, понимал грязную, недостойную игру дона Мануэля и королевы. Как неприятно, что своим возвышением он обязан этому худородному Мануэлю; и сердце у него сжималось при мысли, что его хрупкая, застенчивая, горячо любимая сестра будет принесена в жертву любовнику Марии-Луизы, омерзительнее которого он никого не мог себе представить. Но слово короля — закон. Кроме того, молодой князь церкви был ревностным католиком и страстным патриотом. Он был чужд тщеславию, но верил в себя, в свое призвание. Если провидению угодно, чтобы он стал примасом Испании и получил возможность влиять на политику, а его сестра была принесена в жертву пошлому и грубому Мануэлю, то им обоим надлежит принять это со смирением и покорностью.

Дон Мануэль разглядывал свою будущую супругу. Она сидела перед ним, белокурая, тоненькая и хрупкая; пожалуй, она чуть-чуть похожа на Женевьеву де Авре, причинившую ему задним числом столько неприятностей. Нет, такие тощие, как скелет, высокоаристократические барышни ему не по вкусу, Пепе нечего опасаться его будущей супруги. Да и способна ли она, эта пигалица, родить ему ребенка, родить инфанта? Но он ничем не проявил своих соображений, наоборот, вел себя безупречно, как подлинный гранд. Уверил инфанту в своем счастье и признательности, с доном Луисом-Марией, с этим сопливым мальчишкой, обошелся почтительно, как того требовали епископский посох и кардинальская шляпа, хотя и посох и шляпу тот получил только по его, Мануэля, милости.

Затем в присутствии их величеств и грандов Испании в церкви Эскуриала, над гробницами усопших властителей мира, состоялось венчание дона Мануэля с инфантой Тересой. Дон Мануэль получил титул инфанта Кастильского, мало того, по случаю его бракосочетания король удостоил его особой милости, до него выпавшей на долю только одному Христофору Колумбу: он возвел его в сан великого адмирала Испании и Индии.

Примерно в эту же пору сеньора Тудо была обвенчана в Малаге с графом Кастильофьель. Новоиспеченная графиня провела несколько недель в Андалусии со своим супругом, а затем, оставив его в Малаге, сама вернулась обратно в Мадрид.

Верный своему обещанию, дон Мануэль дал ей возможность вести жизнь, подобающую титулованной особе. Из пяти миллионов, которые принесла ему в приданое инфанта, он передал полмиллиона графине Кастильофьель. «Полмиллиона» — это слово ласкало сердце и слух Пепы, как музыка, оно напоминало ей любимые романсы; сидя одна у себя в будуаре, она пощипывала гитару и мечтательно мурлыкала: «Полмиллиона», — и снова и снова: «Полмиллиона».

Воспользовавшись новым богатством, она стала жить на широкую ногу. Звала друзей приобщиться к ее веселью, приглашала актеров, с которыми вместе училась, скромных офицеров, знакомых той поры, когда она была замужем за морским офицером Тудо, и пожилых, довольно сомнительных дам — подруг дуэньи Кончиты. Бывал у нее и сеньор Риверо, тот импресарио, что в свое время звал ее к себе в труппу в Малагу. Этот ловкий делец поддерживал связь со знаменитыми контрабандистами и бандитами, был причастен и к проделкам пиратов. Графиня Кастильофьель доверила ему управление своими финансами — и, надо сказать, не просчиталась.

Но бочку меда портила ложка дегтя: Пепа не была принята при дворе. Донья Мария-Луиза не допускала новоиспеченную графиню к своей руке. А особа благородного звания могла вкусить всю сладость титулов и почета только будучи представлена ко двору.

Однако двор и мадридское общество не видели препятствия в том, что графиня Кастильофьель, в сущности, еще не принадлежит к пятистам тридцати пяти особам de titulo, и при ее утреннем туалете присутствовало много народу. Люди верили в силу ее влияния, а кроме того, во дворце Бондад Реаль собиралось очень занятное разношерстное общество — гранды, прелаты, актеры, скромные офицеры и сомнительные старые дамы.

Все с интересом ждали, не появится ли там в один прекрасный день и первый министр. Но он держался вдалеке от людей, увивавшихся вокруг Пепы. Он жил в полном согласии со своей инфантой, устраивал в честь нее большие приемы во дворце Алькудиа и слыл примерным супругом. Если он и посещал дворец Бондад Реаль, то, надо полагать, входил туда с черного хода.

Но по прошествии двух месяцев, срока, как он полагал, достаточного с точки зрения приличий, Мануэль показался как-то утром у Пепы, правда всего на несколько минут. Во второй раз он задержался несколько дольше, затем стал появляться все чаще. В конце концов во дворце Бондад Реаль ему был устроен рабочий кабинет, и вскоре иностранные послы отписывали своим дворам, что государственные дела вершатся теперь чаще всего во дворце Бондад Реаль, что сеньора Пепа Тудо раздает должности и почести и даже ее дуэнья Кончита имеет больше голоса в государственных делах, нежели коллеги дона Мануэля — прочие министры.

Для королевы это не явилось сюрпризом. Она знала, что Мануэль не отстанет от своей твари. Она бесновалась. Ругала себя, что сама тоже не может отстать от него. Но так уж устроила природа. И другие великие государыни влюблялись в мужчин, которыми они не могли похвастаться. У великой Семирамиды, дочери воздуха, тоже был свой Менон, или Нино, или как его там зовут; у Елизаветы был Эссекс; у Екатерины Великой — Потемкин. И ей тоже нечего пытаться вычеркнуть из своей жизни Мануэля. Но так просто она с его дерзкими выходками не примирится. Конечно, она не столь глупа, чтобы делать ему сцены из-за его «графини», она не проронит ни слова о том, что ее любовник продолжает путаться с этой Пепой, но своего бездарного первого министра она прогонит с позором. Поводов для немилости сколько угодно; хороших, не личных, а политических поводов. Он не справляется со своей задачей, и не раз из-за неспособности, лени, корыстолюбия, граничащего с государственной изменой, подрывал престиж трона.

Но, когда в следующий раз он предстал перед ней во всей своей вызывающей мужской красе, королева позабыла недавние намерения.

— Я слышала, — напустилась она на Мануэля, — что теперь политика католического короля делается в постели известной особы.

Мануэль сразу понял, что на сей раз ему не помогут уверения; этот бой придется выдержать.

— Ваше величество, если немилостивые слова, кои вам угодно было высказать, относятся к графине Кастильофьель, — ответил он холодно, вежливо, но готовый к отпору, — то не стану отрицать, что я иногда пользуюсь советами этой дамы. Советы эти хорошие. Она испанка с головы до ног и необычайно умна.

Но тут Марию-Луизу прорвало.

— Ах ты негодяй! — напустилась она на Мануэля. — Ах ты жадный, тщеславный хвастун, сволочь несчастная, ничтожество! Ах ты пакостник, нахал, набитый дурак, изменник! Я тебя из грязи вытащила. Я на тебя, мразь этакая, блестящий мундир надела, инфантом сделала. Тем, что ты немножко разбираешься в политике, ты мне обязан, — с каким трудом я тебя натаскала, а теперь ты, мерзавец, нос задираешь и прямо мне в лицо говоришь, что советуешься с этой тварью.

И, неожиданно размахнувшись унизанной кольцами рукой, она отхлестала его по щекам — по одной и по другой; на его парадный мундир брызнула кровь. Дон Мануэль схватил ее одной рукой за запястье, а другой стер кровь с лица. На какую-то долю секунды ему захотелось ответить ударом на удар и еще больнее уязвить ее словами. Но он вспомнил о дурных последствиях той пощечины, которую сам отвесил Пеле, и полученную оплеуху воспринял как возмездие.

— Я не могу поверить, Madame, что вы говорите серьезно, — вежливо и спокойно сказал он. — Навряд ли испанская королева назначила бы своим первым советником человека с теми душевными качествами, какие вы сейчас соизволили перечислить. Это минутное затмение! — И почтительно добавил: — После того, что произошло, ваше величество, я позволю себе усомниться в желательности моего дальнейшего присутствия здесь.

Он опустился согласно церемониалу на одно колено, поцеловал ей руку и, пятясь, вышел из комнаты. Дома Мануэль увидел, что жабо, мундир и даже лосины забрызганы кровью. «Старая ведьма!» — сердито выругался он про себя.

Мануэль посоветовался со своим Мигелем, ибо не сомневался, что Мария-Луиза замышляет месть. Сеньор Бермудес счел положение Мануэля не угрожающим. Королева, сказал он, конечно, может сделать ему неприятности, может отобрать занимаемые им должности, но едва ли она ему серьезно повредит. Вряд ли она может изгнать инфанта Мануэля. А в общем, прибавил хитрый дон Мигель, не так уж плохо, если кто-нибудь другой займет сейчас место дона Мануэля. Придется ведь пойти на тяжелые уступки Французской республике, и, может быть, хорошо, чтоб ответственность за них нес преемник, а мученик и патриот дон Мануэль стоял бы в стороне и фрондировал.

Мануэль подумал. Соображения дона Мигеля показались ему разумными. Он повеселел.

— Выходит, Мануэль Годой опять попал в точку, — радовался он. — Ты действительно думаешь, мой милый, что лучше всего спокойно выждать?

— Я бы на вашем месте упредил королеву, — посоветовал Мигель. — Почему бы вам не пойти прямо к дону Карлосу и не попросить об отставке?

Дон Мануэль пошел к Карлосу. За последнее время, сказал он, между королевой и им, Мануэлем, обнаружилось такое резкое разногласие по многим чрезвычайно важным политическим вопросам, что едва ли дальнейшая совместная работа будет плодотворна. Он полагает, что при существующих обстоятельствах оказывает родине услугу, прося короля в дальнейшем обсуждать государственные дела с доньей Марией-Луизой без него. И так как дон Карлос явно не понял, он заключил уже без всяких экивоков:

— Я прошу вас, государь, разрешить мне оставить мой пост.

Карлос был потрясен.

— Зачем ты меня так огорчаешь, голубчик, — заныл он. — Я понимаю твою испанскую гордость. Но я ручаюсь, что Мария-Луиза не хотела тебя обидеть. Я все опять улажу. Ступай, милый мой инфант, не упрямься! — Но так как Мануэль стоял на своем, он сказал, покачав своей большой головой: — Так все хорошо шло. Вечером я возвращаюсь с охоты, и тут приходите вы — либо вдвоем, либо ты один — и рассказываете мне, что делается, и я ставлю свою подпись, делаю свой росчерк. Ну а другому разве я так доверяюсь? Даже представить себе не могу. — Он сидел сумрачный. Мануэль тоже молчал.

— Ну хоть посоветуй мне, — сказал минуту спустя король, уже немножко спокойнее, — кого назначить тебе в преемники?

Мануэль ожидал этого вопроса и заранее составил план, такой хитрый, смелый и верный, что не решился даже обсудить его со своим Мигелем, ибо на того часто нападала добродетельная щепетильность. Мануэль хотел предложить королю поручить два самых ответственных поста в королевстве людям противоположных политических направлений. Он рассчитывал, что один всегда будет стремиться провести реформы, а другой — препятствовать им, и, таким образом, внутренняя политика государства будет парализована. Их величествам скоро придется искать спасителя, а спасителем мог быть только один человек.

Итак, Мануэль посоветовал королю назначить премьер-министром либерала, а министром юстиции — ультрамонтана; тогда король может быть уверен, что не восстановит против себя в такое трудное время ни одну из этих двух крупных партий.

— Мысль неплохая, — согласился дон Карлос. — Только вот согласится ли королева?

— Согласится, — успокоил его дон Мануэль, ибо он, конечно, обдумал и это, и назвал королю двух людей, которых наметил. Оба были в свое время любовниками Марии-Луизы, оба получили самые недвусмысленные доказательства ее благоволения.

Один был дон Мариано-Луис де Уркихо. Он долго жил во Франции, общался с французскими философами, переводил французские книги, не боялся публично цитировать Вольтера. Донья Мария-Луиза, правда, недолюбливала радикальных либералов, но ей приглянулись смелое лицо Уркихо и его статная фигура. И когда инквизиция хотела начать против него процесс, она простерла над ним свою охраняющую длань.

Другой был дон Хосе-Антонио де Кабальеро. Этот был обскурант, в политике исповедовал средневековые взгляды, поддерживал все требования Рима против передовой части испанского духовенства. Такое радикальное ультрамонтанство было столь же не по душе Марии-Луизе, как и противоположные ему убеждения, но физические достоинства сеньора Кабальеро тоже снискали одобрение королевы. Она выдала за него замуж одну из своих фрейлин и собственной персоной присутствовала на его свадьбе.

Итак, Мануэль назвал королю их обоих. Тот грустно кивнул головой.

— И ничего нельзя сделать? — еще раз спросил он. — Ты на самом деле решил уйти?

— Таково мое желание, твердое и непоколебимое, — ответил Мануэль. Дон Карлос обнял его и прослезился.

Затем сел, чтобы написать своему любимому Мануэлю глубоко прочувствованную благодарность.

«Облеченные, — писал он, —
Исключительным доверьем,
Вы поистине явили
Образец служенья миру,
Государю и отчизне.
Так примите ж уверенья
В нашей искренней и вечной
Благодарности». Дон Карлос
Начертал собственноручно
«Yo el Rey» и завитушку
Со стараньем вывел. Эта
Завитушка, что похожа
На скрипичный ключ, являлась
Тайной гордостью монарха
И его изобретеньем.
И с любовью рисовал он
Свой великолепный вензель,
Как в тот день, когда свой росчерк
Дал он для Эскуриала.
Чтобы, высечен на камне,
Красовался этот росчерк
Рядом с вензелями прочих
Правивших землей испанской
Королей.

5

Летом Мартин Сапатер жил за городом на своей даче Кинта Сапатер. Он был потрясен, когда неожиданно пред ним предстали Франсиско и погонщик Хиль с мулами и когда из-под широкополой шляпы на него глянуло обросшее бородой, постаревшее, ожесточившееся лицо друга.

Погонщик Хиль рассказывал, что стряслось с Франсиско, а тот упрямо стоял рядом. Затем, не дожидаясь, когда Сапатер с ним заговорит, Франсиско приказал ему дать погонщику гратификасионситу — какую-нибудь мелочь на чай, чтоб тот мог, наконец, пойти в харчевню: сегодня они проделали утомительный путь. «Дай ему двести реалов», — приказал Гойя; это была неслыханно щедрая «мелочь на чай». Франсиско и Хиль в последний, раз приложились к бурдюку. Растроганный мулетеро призвал на своего необычного седока благословение пречистой девы и всех святых, и вслед за тем спутник Гойи в его долгом странствии исчез в темноте, направившись вместе с обоими своими мулами в Сарагосу.

Франсиско не терпелось рассказать другу о всех пережитых ужасах, а главное о самом страшном, о чем предупредил его Пераль, о том, что ему грозит безумие. И все же первое время он молчал. Он боялся того, что ему может написать Мартин. Франсиско всегда боялся магии оформленного слова; даже мысленно произнесенное слово привлекало злых духов, еще опаснее было слово,произнесенное вслух, всего опаснее — написанное.

Первые дни они жили вдвоем в Кинта Сапатер; обслуживали их Тадео — старый арендатор Мартина — и его жена Фаррука. Тадео был меланхоличного нрава и чрезвычайно набожен; часами просиживал он молча, закрыв глаза, предаваясь религиозным размышлениям. Мечтательная набожность Фарруки была спокойнее. Она объявила себя «eslava de la Santisima Trinidad — рабой пресвятой троицы», ее духовник письменно подтвердил согласие троицы. Фаррука взяла на себя послушание — служить стоящей у нее в комнате восковой статуэтке пресвятой девы: она аккуратно меняла цветы, зажигала свечи, в определенные часы произносила перед восковым изображением определенные молитвы, переодевала статую в зависимости от времени года и праздников, а также никогда не забывала, ложась спать, переодеть ее на ночь. Она еженедельно выплачивала своему духовнику, как представителю пресвятой троицы, четыре реала.

Мартин говорил мало, но не отходил от Франсиско. Тот заметил, что его друг сильно и часто кашляет. Фаррука уже давно приставала, чтобы он пошел к врачу, но Мартин не хотел обращать внимание на свою простуду, а к врачам, к «цирюльникам», он, так же как и Франсиско, чувствовал подлинно испанское презрение.

Франсиско настоял, чтобы Мартин отлучался иногда в город по делам. Когда Гойя оставался один, приходила Фаррука. Она не умела писать, и объясняться с ней было нелегко, но Фаррука отличалась большим терпением и не меньшей болтливостью и считала своей обязанностью успокаивать и утешать советами глухого Гойю. Она рассказала ему про Педро Састре. Педро приходился внуком тому самому Браулио Састре, соборному ламповщику, у которого выросла отрезанная нога, потому что он целый год натирал култышку освященным маслом из лампад, горевших перед изображением владычицы нашей дель Пилар. Внук Састре, рассказывала Фаррука, также наделен особой силой и не раз совершал чудесные исцеления. К нему, правда, трудно попасть, но такого почтенного господина, как дон Франсиско, он, верно, примет, и она с готовностью сообщила ему, где он проживает. Франсиско помнил, как еще мальчиком с опаской проходил мимо дома этого самого Педро Састре; теперь он, вероятно, очень стар.

На следующий день вечером, переодевшись в простое арагонское платье, взятое на время у Мартина, нахлобучив на самый лоб свою круглую шляпу, Гойя один тайком направился в предместье Сарагосы. Он без труда нашел дом Педро Састре, отстранил женщину, которая хотела его задержать, и очутился перед чудесным лекарем.

Это был сухонький человек, старый-престарый, как и предполагал Франсиско. Он подозрительно смотрел на силой ворвавшегося бесцеремонного гостя, не то и вправду глухого, не то представлявшегося глухим и назвавшего себя как-то непонятно. Итак, Педро Састре, живший в постоянном страхе перед инквизицией, с недоверием смотрел на вторгнувшегося в его дом пришельца. Однако он был убежден в целительной силе своих средств; они оказывали действие, надо только, чтобы пациент верил. Выслушав глухого, он дал ему мазь из сала дикой собаки, отличающейся особо острым слухом, и посоветовал поставить владычице нашей дель Пилар свечу, примешав к ней серы из собственного уха. Гойя вспомнил рисунок среднего уха, сделанный Пералем, и его вразумительные объяснения, мрачно посмотрел на Састре, не поблагодарил, сунул ему десять реалов. Это было до смешного скудное вознаграждение, что Педро Састре и высказал ясно и отчетливо, в весьма крепких выражениях. Но Гойя не понял, ушел.

Преданный друг Мартин меж тем в поразительно короткий срок научился разговаривать знаками. Он и Франсиско усердно практиковались; часто, когда уроки затягивались, Франсиско шутил, еще чаще сквернословил и ругал Мартина. Теперь, когда ему приходилось внимательнее присматриваться к рукам и губам, он лучше восчувствовал особенности рук и губ, прежде от него ускользавшие.

Гойя приступил к портрету «Сапатера. Писал медленно, тщательно, вложил в портрет всю сердечную теплоту и сапатеровской и своей дружбы и, когда Кончил, вывел на нарисованном письме, лежащем перед нарисованным Мартином, следующие слова: „Друг мой Сапатер, с величайшим усердием написал для тебя этот портрет Гойя“. И Мартин опять увидел на полотне свое полное лицо с большим носом, увидел надпись и нашел, что все еще сделал недостаточно для своего Франсиско.

Несколько дней спустя, когда Мартин занимался в Сарагосе делами, Гойя собрался в путь, чтобы посмотреть, каково приходится глухому, вздумавшему в одиночестве бродить по улицам. В том же простом платье и в круглой шляпе, как и тогда, когда он ходил к лекарю-чудодею, отправился он в Сарагосу. Избегая выходить на главную улицу Корсо, бродил он по хорошо знакомому городу.

Он постоял, опершись на перила старого моста, посмотрел оттуда на Сарагосу. И славный город и большая река Эбро стали меньше, поблекли. В мозгу и в сердце Гойи запечатлелся пестрый, оживленный город, теперь он показался ему скучным и выцветшим. Да, суровый, печальный и гнетущий город. А может быть, прежде Франсиско переносил на него свою собственную молодую веселость?

Вот и церкви, и дворцы, но его сердце глухо, как глух он сам. Он прошел мимо дома, где провел много лет в учении у художника Лусана, набожного честного труженика. Много лет потратил он здесь попусту, а сейчас даже не ощутил злости или презрения. И он прошел мимо Альхаферии, где происходили тайные, вселяющие ужас заседания инквизиции, а сейчас даже не ощутил страха. И он прошел мимо дворца Собрадиель и мимо монастыря Эсколапиос; стены этих зданий он разрисовал фресками. Сколько надежд, побед, поражений было связано с этими работами! А сейчас его даже не тянуло посмотреть на них, и он почувствовал разочарование, когда вызвал эти фрески перед своим мысленным взором.

Вот и древние, всеми чтимые храмы. И статуя Иисуса, отверзшая уста и заговорившая с каноником Фунесом. А вот и часовня святого Мигеля; здесь, в этой часовне, отрубленная голова подкатилась к архиепископу Лопе де Луна и от имени святого попросила принять ее исповедь и дать ей отпущение грехов; только после этого голова соглашалась быть погребенной. Мальчику Франсиско не раз снилась катящаяся голова; а теперь это святое и мрачное место не вызвало у глухого стареющего Франсиско ни трепета, ни усмешки.

А вот Собор богоматери дель Пилар, средоточие его величайших надежд, его первого большого успеха и глубочайшего позора, сарны, того жгучего стыда, который он пережил по милости своего шурина Байеу. Вот малые хоры, вот его фрески. «Сеньор Гойя, заказ поручается вам», — сообщил ему тогда дон Матео, настоятель собора. Ему, Гойе, было в ту пору двадцать пять лет, это случилось 19 декабря и было великим событием его жизни; никогда потом не испытывал он такого счастья, да, никогда; даже в самые хорошие минуты с Каэтаной, даже когда королева сказала, что «Семья Карлоса» — произведение большого мастера. Конечно, он и тогда понимал: соборный капитул дал ему этот заказ только потому, что Антонио Веласкес был для каноников слишком дорог, и они еще прибавили унизительные условия — неприлично короткий срок и просмотр его эскизов «сведущими лицами». Но он согласился на все: 15000 реалов казались ему огромной суммой, на которую можно купить Арагонское королевство и обе Индии в придачу, и он был уверен, что разрисованный им плафон хоров прославится на весь мир. Так вот он, этот плафон; вот оно, это дерьмо: вот она, эта дрянь; мазила Карнисеро сделал бы лучше. Так это и есть троица — этот нелепый, туманный и все же такой пошлый треугольник с еврейскими письменами! А ангелы-то какие аляповатые! А облака какие ватные! А все вместе что за глупая, бессильная пачкотня!

Он перешел на другую сторону, к часовне богоматери дель Пилар, к месту своей сарны. Вот они, малые купола, разрисованные им, вот они, его «добродетели»: Вера, Труд, Мужество и Терпение; вот она, та живопись, которую Байеу и викарий соборного капитула Хильберто Алуэ признали мазней. Сказать, что они, эти самые добродетели, написаны хорошо, конечно, не скажешь, в этом господа судьи были правы, но то, чего хотел от него и что написал его любезный шурин, тоже не останется жить в веках. И если, глядя на свою мазню на хорах, он уже не ощущал торжества, то при виде часовни сарна жгла его по-прежнему.

«Carajo!» — мысленно выругался он и испугался, что ему пришло на ум такое слово здесь, в этом действительно святом месте. Ведь тут стоял эль пилар — столб, давший свое имя собору, тот столб, на котором апостолу Сантьяго, покровителю Испании, явилась пречистая дева и повелела воздвигнуть здесь на берегу Эбро этот святой храм. Тут стояла рака со святым столбом. А в раке было отверстие, через которое верующие могли прикладываться к столбу.

Гойя не приложился. Не то чтобы в нем поднялось возмущение против этой святыни, не то чтобы он не хотел преклонить перед ней колено, но он не чувствовал желания просить пречистую о помощи. Как часто взывал он в беде к этой самой пресвятой деве дель Пилар, как много пережил душевной борьбы и колебаний, прежде чем перешел от пресвятой девы дель Пилар к пресвятой деве Аточской. И вот он стоял без всякого благоговения перед этой святыней из святынь, которой был беззаветно предан в юности. Отмер кусок его жизни, и он даже не жалел об этом.

Он вышел из собора и городом направился в обратный путь. «Прошлогодних птиц в гнезде уже нет», — подумал он. Должно быть, их и в прошлом году не было. Образ Сарагосы, который он носил в душе, образ радостного, оживленного города — это его юность, а вовсе не Сарагоса. Город Сарагоса и тогда, верно, был пустым и пыльным, таким, каким он, оглохший, видел его теперь. Умолкшая Сарагоса — вот она настоящая Сарагоса.

Он вернулся домой в Кинта Сапатер; сидел один у себя в комнате и смотрел на голые белые стены, и вокруг него была пустыня, и внутри была пустыня. И вдруг среди бела дня им опять завладели кошмары. Обступила со всех сторон, вьется вокруг него окаянная нечисть, кажет кошачью морду, совиные глаза, крылья нетопыря.

Невероятным напряжением волн собрал он все свои силы, схватил карандаш. Стал набрасывать злых духов на бумагу. Вот они! И, увидя их на бумаге, он немного успокоился.

В этот день, и на следующий, и еще через день, во второй, в третий раз и все чаще и чаще выпускал он вселившихся в него бесов на бумагу. Так они были в его власти, так он освобождался от них. Когда они ползали и летали на бумаге, они уже не были опасны.

Почти целую неделю провел Франсиско — Сапатер ему не мешал — один на один с призраками у себя в пустой комнате, за рисованием. Он не закрывал глаза, чтобы не видеть демонов, не бросался ничком на стол, чтобы скрыть от них голову. Он глядел им в лицо, не отпускал, пока они не откроются ему до конца, насильно гнал на бумагу и их, и собственный страх, и собственное безумие.

Он посмотрел на свое изображение в зеркале: щеки ввалились, волосы спутаны, борода всклокочена. Правда, лицо уже немного округляется, морщины не такие глубокие; это уже не тот человек в предельном отчаянии, который глядел на него из зеркала в Санлукаре тогда, после полного крушения его жизни. Однако ему было еще не трудно вызвать в памяти тогдашнее свое лицо, и это лицо, свое лицо в минуту глубочайшего горя, нарисовал он сейчас.

И лицо Каэтаны вызывал он в памяти все снова и снова. Та картина, которую изрезала Каэтана, то кощунственное вознесение на небо пропало навсегда, и он не собирался его восстанавливать. Но зато он нарисовал не вознесение на небо, а полет Каэтаны на шабаш, и этот рисунок был еще более резким, еще более откровенным. И много других лиц и образов вечно меняющейся Каэтаны нарисовал он. Вот она, очаровательная девушка, мечтательно слушает сводню. Вот она в кругу обожателей, недоступная, манящая. Вот она, преследуемая демонами, спасается от них, оглядывается на них. И под конец он нарисовал шабаш ведьм, «Aquelarre» — неистовый разгул, дикую оргию. На задних ногах сидел сам сатана — здоровенный козел с исполинскими, увитыми гирляндами рогами и вращал круглыми огненными глазищами. Вокруг плясали ведьмы, поклонялись ему, совершали жертвоприношения, несли в дар черепа, освежеванных младенцев, а он, козел, подняв передние ноги, благословлял свою паству, всю эту бесовскую погань. Верховодила этой поганью красавица Каэтана.

Вот что день за днем рисует
Гойя. Делает наброски.
Выпускает на бумагу
Из пылающего мозга
Демонов, драконов, духов
С их крысиными хвостами,
Головами псов и жабьим
Взглядом. И все так же Альба
Среди них. Ее он пишет
С яростным остервененьем.
Сладостно ему и больно
Рисовать ее. Но это
Новое безумство лучше
Прежнего, что зверской болью
Грудь и мозг его терзало
В дни, когда сидел он, думал
И не мог уйти от страшных
Мыслей… Нет, пока он пишет,
Можно быть безумным, ибо
Радостно и прозорливо
Это исступленье. Счастлив,
Кто его сполна изведал.
И поэтому так жадно
Он рисует.

6

Мартин ни о чем не спрашивал, Гойя был доволен. И недоволен. То, что он рисовал за последние дни, было средством облегчить душу, способом высказаться, но он чувствовал настоятельную потребность говорить, в ясных словах говорить о том, что его мучило, о том, что открыл ему доктор Пераль, о своем страхе сойти с ума. Дольше он не мог выдержать один, ему надо было кому-то поведать свою страшную тайну.

Он показал Мартину рисунки. Не все, только те, на которых была изображена многоликая Каэтана — лживая очаровательная дьяволица. Мартин был потрясен. От волнения он закашлялся тяжелым, затяжным кашлем. Он рассматривал отдельные листы, откладывал, брал опять, снова рассматривал. Мучительно старался проникнуть в то, что хотел сказать ему друг.

— Словами этого сказать нельзя, — заявил Франсиско, — вот я и сказал так.

— Мне думается, я понял, — робко заметил не совсем уверенный Мартин.

— Ты только не бойся, — подбодрил его Франсиско, — тогда поймешь совершенно правильно. Всеобщий язык, — сказал он в нетерпении, — каждый должен понять.

— Я уже понял, — успокоил его Мартин. — Я вижу, как все случилось.

— Ничего ты не видишь, — огрызнулся Гойя. — Никто не может понять, как она изолгалась.

И он стал ему говорить, до чего Каэтана непостоянна и какая в ней бездна испорченности, и рассказал ему об их страшной ссоре и о том, как она разрезала картину. И, странное дело, когда он говорил, он совсем не чувствовал яростного презрения, которым похвалялся: в душе у него тепло и отчетливо звучали последние слова Каэтаны, слова сильной, честной любви. Но он не хотел о них думать, запрещал себе думать, он снова зажегся яростью от своих рисунков, стал хвастать Мартину, что навсегда вырвал ее из своей жизни и рад этому.

А затем он приступил к посвящению друга в свою страшную тайну. Показал остальные рисунки, рожи и привидения и опять спросил:

— А это ты понимаешь?

Мартин был ошеломлен.

— Боюсь, что понимаю, — сказал он.

— Ты только пойми! — настаивал Гойя, а затем показал ему свой собственный портрет — тот, с бородой, где из глаз его глядит беспредельное отчаяние. И пока растерявшийся, испуганный Мартин смотрел на нарисованного, а потом на живого Гойю, а потом опять на нарисованного, Франсиско сказал:

— Я попробую тебе объяснить, — и он заговорил так тихо, что Мартин его почти не слышал. — Я скажу тебе что-то очень важное, очень сокровенное и очень страшное, но, раньше чем отвечать, обдумай ответ хорошенько, не торопись и ни в коем случае не пиши. — И он рассказал о том, что объяснил ему Пераль, как близко, от его глухоты до безумия. Доктор Пераль, конечно, прав, закончил он, в какой-то мере он, Франсиско, уже безумен, и нечисть, которую он нарисовал, он действительно видел вот этими своими безумными глазами, и нарисованный сумасшедший Франсиско — это и есть настоящий Франсиско.

Мартин старался скрыть огорчение. А Гойя продолжал:

— Так, теперь подумай! А потом говори и, пожалуйста, наберись терпения, говори медленно. Тогда я смогу прочитать по губам, что ты хочешь сказать.

От покорности судьбе, с какой он это сказал, у Мартина защемило сердце.

Он ответил после долгой паузы осторожно и очень отчетливо. Кто сам так ясно понимает свое безумие, сказал он, тот разумнее большинства людей, и кто может так явственно изобразить свое безумие, тот сам свой лучший врач. Он говорил обдуманно, взвешивая каждое слово, и эти простые слова звучали для Франсиско утешением.

До этого дня Франсиско не был у матери. Правда, ему хотелось поговорить с ней; да и она, верно, уже прослышала о его приезде в Сарагосу и была обижена, что он ее не навестил. Но Гойя не мог решиться ее повидать: он стеснялся показаться матери в таком состоянии. Теперь, после разговора с Мартином, это стало возможным.

Но сперва он позаботился о более приличной одежде. Затем пошел к брадобрею. Он отрывисто приказал снять себе бороду, а во время бритья только неприветливо и невнятно что-то бормотал в ответ на любезную болтовню цирюльника. Тот не сразу сообразил, что его клиент глух. Франсиско все время морщился, ибо кожа у него стала очень чувствительной.

Но когда была снята борода и аккуратно причесаны волосы, лицо Гойи поразило парикмахера. Удивленно, даже испуганно посмотрел он на клиента, который пришел в парикмахерскую обросшим и взлохмаченным, а теперь уходил благообразным и важным.

Франсиско пошел к матери без предупреждения. С робостью и с радостным волнением пробирался он по улицам Сарагосы. Щеки горели, хотя в то же время у него было непривычное ощущение какого-то голого, холодного лица. Не спеша, боковыми улочками дошел он до домика, где жила мать, остановился, прошелся мимо него туда и назад, потом поднялся на второй этаж, постучал колотушкой. Дверь отворилась, оглохший Франсиско стоял перед матерью.

— Входи, — сказала донья Энграсия. — Садись и выпей стаканчик росоли! — сказала она очень явственно. В детстве его всегда поили росоли, когда он заболевал и вообще когда с ним случалась беда. — Я уже знаю, — продолжала донья Энграсия, все так же отчетливо выговаривая, и принесла бутылку росоли. — Мог бы к матери и раньше зайти, — проворчала она.

Она поставила перед ним бутылку и стаканы, немного печенья и села напротив. Он с удовольствием понюхал, крепко и сладко пахнущий напиток, налил себе и ей. Сделал глоток, облизал губы, помочил в росоли печенье, сунул в рот. Внимательно посмотрел матери в лицо.

— Упрямец ты и хвастун, — прочитал он по ее губам. — Сам, небось, знал, что вечно так длиться не может, да и я тебе говорила, что бог тебя накажет. Нет хуже глухого, чем тот, кто не хочет слышать, — припомнила она старую поговорку. — А ты никогда не хотел слышать. Господь бог по своему милосердию еще мало тебя покарал. Что было бы, если бы он отнял у тебя не слух, а богатство!

Франсиско хорошо понимал ход ее мыслей. Донья Энграсия была права, она всегда предостерегала его и придавала до обидного мало значения его блестящей карьере. Она была дочерью идальго, имела полное право величать себя доньей, но замужем жила по-крестьянски скупо, расчетливо, скромно одевалась, во всем применяясь к скудной действительности. После смерти отца Гойя взял мать к себе в Мадрид, она там не долго выдержала, попросилась назад в Сарагосу. Удача сына внушала ей сомнение, и она не скрывала, что не верит в его счастье. И вот он сидел против нее, глухой, убогий, и она утешала его росоли и отчитывала его.

Он кивнул большой круглой головой и, чтобы доставить ей удовольствие, стал жаловаться на свою судьбу, преувеличивая свалившееся на него несчастье. И с работой, сказал он, станет теперь труднее. Знатные господа и дамы нетерпеливы, и, если он не сможет принимать участие в их разговоре, у него будет меньше заказов.

— Ты что же, не будешь давать мне моих трехсот реалов? — сейчас же сердито спросила донья Энграсия.

— Деньги я тебе все равно посылать буду, даже если б мне безрукому пришлось сгребать уголь, — ответил ей Франсиско.

— А гордости в тебе не поубавилось, — сказала мать. — Жизнь тебя еще научит, Пако! Теперь ты не слышишь, зато ты многое видишь. Ты постоянно хвастался своими высокопоставленными друзьями. Первому встречному верил. С глухими не очень-то охотно водят знакомство. Теперь ты узнаешь, кто тебе истинный друг.

Но в ее суровых словах Франсиско уловил гордость за сына, надежду, что и в несчастье он останется верен себе, и боязнь унизить его своим сожалением.

Когда он попрощался, она позвала его приходить к ней обедать. На этой неделе он обедал у нее несколько раз. Мать отлично помнила, что было ему особенно по вкусу в детстве, и угощала его простонародными острыми кушаньями, обильно сдобренными чесноком, луком и прованским маслом, а иногда приготовляла крепкое пучеро — это была та же олья подрида, только попроще. Оба ели молча, много и со вкусом. Раз как-то он предложил написать ее портрет.

— Верно, прежде чем писать портреты с платных заказчиков, хочешь поработать с послушной натурщицей, — ответила мать, но явно была польщена.

Он предложил написать ее как она есть, в будничном платье. Ей же хотелось, чтоб он изобразил ее в воскресном наряде, кроме того, она попросила купить ей мантилью и новый кружевной чепчик, чтоб прикрыть сильно поредевшие волосы.

Сеансы проходили молча. Она сидела смирно; из-под высокого лба смотрели старые запавшие глаза, характерный нос навис над тонкими, плотно сжатыми губами. В одной руке она держала закрытый веер, в другой — четки. Гойя не торопился, сеансы доставляли обоим удовольствие. Когда он кончил, с полотна глядела старая женщина, много пережившая, умная от природы, умудренная судьбой, научившаяся довольствоваться немногим, но желавшая хорошо прожить оставшиеся годы. С особой любовью написал Франсиско ее старые костлявые, крепкие руки. Донья Энграсия осталась довольна портретом. Ее радует, сказала она, что он не пожалел ни холста, ни труда на портрет старухи, да еще на бесплатный.

Гойя навестил также и своего брата Томасо, позолотчика. Тот был обижен, что Франсиско собрался к нему только теперь. Во время разговора он спросил, не кажется ли Франсиско, что после бывшего ему указания от господа бога следовало бы больше заботиться о семье, и попросил помочь ему перебраться в Мадрид. Франсиско ответил, да, завтра он собирается с Мартином на охоту.

Шурин Гойи, патер Мануэль Байеу, тоже выражал недовольство, что Франсиско так долго не идет за духовным утешением к собственному шурину, видно, он еще недостаточно восчувствовал перст божий. Навестив шурина, Гойя увидел, что портрет покойного придворного живописца Байеу, написанный им, Гойей, и отправленный Хосефой в Сарагосу, висит в плохо освещенном углу. Гойя напрямик спросил шурина, как ему нравится портрет. Тот ответил, что портрет говорит о большом искусстве, но и об очерствевшем сердце. Он искренне жалел Франсиско, однако не без невольного злорадства, что высокомерие безбожного художника наконец-то сломлено.

Знатные сарагосские семьи — Сальвадорес, Грасас, Аснарес — всячески старались залучить к себе Гойю. Он же под всевозможными вежливыми предлогами отклонял их приглашения. Когда Франсиско не отозвался и на второе приглашение графа Фуэндетодос, тот поручил Мартину узнать, может ли он, граф, лично навестить Гойю; беседовать им будет нетрудно, ибо он изучил азбуку глухонемых. Настоятельная, почти смиренная просьба тронула Гойю, он вспомнил, какой страх и почтение внушал всей их семье граф, владелец их родной деревни Фуэндетодос.

Даже сам настоятель кафедрального собора дель Пилар навестил его. Это был все тот же дон Хильберто Алуэ, который во время спора с Байеу с таким злобным высокомерием напустился на Франсиско. Посещение уважаемого, древнего годами священника было лучшим доказательством того, как высоко взлетел Гойя. Дон Хильберто держался с подчеркнутой почтительностью. Изящным бисерным почерком писал он Франсиско, как глубоко сочувствует архиепископ господину первому живописцу, величайшему художнику Сарагосы, в постигшем его несчастье. Сердце же Гойи переполняла мрачная радость, что теперь не покойный Байеу величайший арагонский художник, а он.

Затем дон Хильберто сказал и написал, что архиепископу доставило бы особую радость, если бы дон Франсиско согласился взять на себя работу для собора, не очень сложную, которая не потребует много времени. И настоятель тут же с особым удовольствием и изяществом приписал, что соборный капитул предлагает гонорар в 25000 реалов.

На минуту Гойя подумал, что он считался или что описался настоятель. Как раз 25000 реалов запросил тогда прославленный мастер Антонио Веласкес за многомесячную работу, и именно из-за этой суммы соборный капитул заказал ее не Веласкесу. А теперь ему, Гойе, предлагают ту же сумму за двухнедельную работу. «Не будь заносчив, уйми свое сердце!» — приказал он себе и решил работать со смирением и любовью и не жалеть времени.

Но едва благочестивый
Труд начать успел он, почта
Поступила из Мадрида.
Крайне сдержанно и сухо
Дон Мигель писал о смерти
Сына Гойи, Мариано,
И советовал Франсиско
Поспешить в Мадрид, к Хосефе.
Гойя выехал. На этот
Раз он заказал курьерских
Лошадей. С большим комфортом
Возвращался, взяв с собою
Дон Мартина.

7

Он видел Хосефу, видел, как она шевелит губами, но не понимал ни слова. Она же силилась подавить страх, охвативший ее при виде непривычного, какого-то совсем иного Франчо.

Уже несколько дней, как похоронили их сыночка Мариано. Они обменивались беспомощными, неловкими словами утешения. Слова были ни к чему. Подолгу сидели вместе молча, и молчание говорило больше, чем слова.

Он собрался с силами и с немного болезненной улыбкой протянул ей тетрадь для набросков, которую постоянно носил теперь с собой, чтобы туда писали все, что хотели ему сообщить.

— Если ты захочешь мне что-нибудь сказать, — объяснил он, — ты напиши. Я плохо понимаю, только догадываюсь. Я действительно глух — глух, как тетерев.

Она только кивнула. Она не хотела его спрашивать ни о чем, что случилось за это время.

Хосефа стала еще сдержаннее, чем обычно, она окончательно ушла в себя. И все же теперь он видел ее глубже и отчетливее. Он всегда ощущал Хосефу как нечто раз навсегда данное, ясное и само собой разумеющееся. Он не задумывался над тем, как она воспринимает ту сторону его жизни, которая не связана с ней. Мужчина его общественного положения не должен отказываться от любви женщины, которая ему приглянется. Так уж водится. Хосефа была тут, когда она бывала ему нужна, иного он себе не мыслил, иного не желал, иначе и быть не могло. А он, со своей стороны, не сердился, что она считает брата более крупным художником, ничего не понимает в его собственной работе и исполнена молчаливой фамильной гордости, ибо ее семья пользовалась гораздо большим уважением, чем его семья. Прошли десятилетия, раньше чем она начала понимать, какой он художник и как его всюду ценят. Но полюбила его она еще до того, полюбила с первого же дня, иначе разве вышла бы девушка из семьи Байеу за какого-то Гойю. Он женился на ней отчасти по любви, а главное, потому, что она принадлежала к семье Байеу. Она, конечно, это уже давно поняла. И продолжала его любить и со всем мириться. Правда, он догадывался, что Хосефа порой молча страдает, и ему бывало ее жаль. У Франсиско было к ней теплое чувство, и он радовался, что теперь и у нее есть основание его жалеть.



Но сердце его окончательно смягчилось при виде сына Хавьера. Это был уже не мальчик, а молодой человек, мимо которого редкая женщина пройдет равнодушно. Хавьер сказал отцу, что много думал последние месяцы; он решил стать художником и надеется, что отец возьмет его в ученики. Гойя с горделивой нежностью смотрел на своего дорогого Хавьера. Теперь, когда умер Мариано, этот сын был большим утешением. Гойе не хотелось, чтоб мальчику пришлось так же тяжело, как в свое время ему самому. Мальчик был по рождению идальго, дон Хавьер де Гойя-и-Байеу. По арагонским законам, идальго мог рассчитывать на пособие от отца, чтобы не бесчестить себя работой. Теперь они, правда, живут в Кастилии, но арагонский закон хорош, ничего не скажешь. Он, Франсиско, охотно его выполнит. Пошлет сына за границу — в Италию, во Францию. Сам он многому научился в Италии, но ему приходилось вечно думать, где бы раздобыть риса, хлеба и сыра на обед. Зато пусть Хавьеру будут легки и жизнь и годы учения.

Когда Агустин свиделся с Гойей, в его хмуром лице что-то дрогнуло. Гойе претили слова утешения, он грубо спросил:

— Ну, как ты тут без меня управлялся? Много напутал? — И он велел ему заняться с Сапатером проверкой книг и расчетов.

Но потом ему захотелось посмотреть, что за это время сделал Агустин, и тот показал ему свои гравюры, над которыми работал по новому способу Жан-Батиста Лепренса. Агустин Эстеве внес некоторые улучшения. Гойя был поражен достигнутыми результатами. «Молодец!» — повторил он несколько раз и, обычно скупой на похвалы, не пожалел слов одобрения своему другу и помощнику.

— Этот способ надо было бы теперь называть способом Эстеве, — заявил он.

Прежняя глубокая связь между ними была восстановлена. Теперь и Франсиско показал Агустину свои сарагосские рисунки. Агустин был потрясен. Он зашевелил губами. Гойя не знал, говорит он или молчит: у Агустина была смешная привычка в минуты волнения причмокивать и глотать слюну. Он смотрел, смотрел и не мог насмотреться. В конце концов Гойя ласково взял у него из рук рисунки.

— Скажи же хоть что-нибудь, — попросил он.

И Агустин сказал:

— Это твоя настоящая дорога, — и большими, неуклюжими, тщательно вырисованными буквами написал эти слова.

Обрадованный Гойя шутливо спросил:

— А живопись, значит, к черту?

На следующий день Франсиско явился ко двору, надо сказать, несколько смущенный и озабоченный. Но там к нему были особенно внимательны, даже заносчивый маркиз де Ариса старался выказать участие.



Сам дон Карлос попытался шумной веселостью разогнать замешательство, вызванное глухотой Гойи. Он подошел вплотную к нему и громовым голосом крикнул:

— Пишут-то ведь не ушами, а глазами!

Испуганный Гойя не понял, отвесил низкий поклон и почтительно подал тетрадь для рисования и карандаш. Король обрадовался, сообразив, что есть возможность объясниться с первым придворным живописцем. Итак, он написал те утешительные слова, которые перед тем прокричал ему в ухо. «Пишут-то ведь не ушами, — написал он, — а глазами и руками», — и так как он держал в руке карандаш, то по привычке поставил свою подпись Yo el Rey», а также росчерк. Гойя прочитал и почтительно поклонился.

— Что вы хотите сказать, милейший? — спросил король.

Гойя ответил неожиданно громко:

— Ничего, ваше величество.

Король продолжал беседу с обычной своей благосклонностью.

— Сколько портретов с меня вы, собственно, уже написали? — спросил он.

Гойя не помнил точно, но признаться в этом было бы невежливо.

— Шестьдесят девять, — ответил он.

«Ишь ты!» — написал Карлос и торжественным тоном добавил: — Будем надеяться, что, по милости пресвятой девы, мы с вами проживем еще столько лет, что число их возрастет до ста.

Князь мира пригласил Гойю к себе. Мануэль с нетерпением ждал этой встречи. Еще сильнее, чем прежде, чувствовал он какую-то таинственную связь между собой и художником. Вероятно, они родились под очень схожими созвездиями: после сказочной карьеры судьба одновременно уготовила им обоим тяжкие удары. Франсиско устроил ему знакомство с Пепой, связь с которой сыграла такую огромную роль в его жизни, а он, Мануэль, способствовал возвышению Гойи. Они друзья, они понимают друг друга, они могут откровенно беседовать.

При виде постаревшего Гойи душу Мануэля переполнила искренняя жалость. Но он прикинулся веселым, как бывало в их счастливые дни. Все снова и снова уверял он Франсиско, что они связаны судьбой. Разве он не предсказывал, что они оба достигнут предела славы, каждый в своей области? И вот Франсиско — первый живописец короля, а он — инфант Кастильский.

— Правда, сейчас на небе появились небольшие тучки, — согласился он. — Но, уверяю тебя, Франчо, эти недоразумения пройдут, и наши звезды засияют еще ярче, — и движением руки он смахнул тучки. — Тот, кто, как мы, сам завоевал себе власть и почет, — продолжал он торжественно и таинственно, — ценит их гораздо больше, чем те, кому они достались при рождении; он их из своих рук не выпустит «Plus ultra! — воскликнул Мануэль и, так как Гойя не понял, написал: Plus ultra»; он пристрастился к этому выражению во время своего пребывания в Кадисе.

— В Кадисе я недурно провел время, — сказал Мануэль. — Впрочем, вы, дон Франсиско, там тоже не дремали, — и он хитро прищурился. — В городе ходят рассказы о некоей обнаженной Венере.

Франсиско был поражен. Неужели она показывала портрет посторонним? Неужели она не боится болтовни! Не боится инквизиции!

Мануэль заметил растерянность Франсиско. Погрозил ему пальцем.

— Да ведь это же только слухи, — заметил он. — И я не требую, чтобы вы их подтвердили или опровергли с рыцарской галантностью. Конечно, и я бы не прочь заказать вам подобную же Венеру, у меня есть несколько весьма аппетитных моделей. Может быть, мы еще вернемся к этому разговору. А пока напишите портрет моей инфанты. Как я слышал, вы писали ее уже раньше, когда она была ребенком.

Он пододвинулся совсем вплотную к Гойе и сказал ему с сердечной откровенностью:

— Кстати, я изучаю азбуку для глухих. Мне хотелось бы чаще и подробнее с тобой беседовать, Франчо, мой друг. Я приказал разработать план учебного заведения новейшего типа для глухонемых. По методу доктора де л'Эпе. Заведение будет носить твое имя, ведь на эту мысль навел меня ты. Поверь мне, это совсем не самонадеянно с моей стороны давать уже сейчас такие поручения. Долго не у дел я не останусь. Я вознесусь еще выше. Верь мне, Франчо. — И хотя Гойя не мог его слышать, он придал своему глуховатому тенору металлическую звонкость.

На следующий день Андрее доложил о приходе какой-то дамы. Гойя, приказавший никого не пускать, рассердился. Андрее объяснил, что дама не уходит и что это очень знатная дама. Гойя послал Агустина. Тот вернулся несколько смущенный и сказал, что дама — графиня Кастильофьель, а когда Гойя не понял, он крикнул ему в самое ухо:

— Пепа! Это Пепа!

Пеле жилось хорошо. Временно закатившаяся звезда дона Мануэля только послужила к вящему блеску Пепы. Никто не верил, что опала будет длительной, и те, кто из предосторожности избегал инфанта, из той же предосторожности старались как можно чаще появляться при утреннем туалете графини Кастильофьель. К тому же она была очень богата.

Узнав о судьбе, постигшей Гойю, Пепа сначала обрадовалась. Теперь он поплатился за то пренебрежение, которое выказал ей. Но ее мстительная радость скоро прошла. Пепа догадывалась, что постигшее Франсиско несчастье вызвано его страстью, и завидовала такой страсти. Ей казалось обидным, что не она внушила ему эту страсть.

Пепа пришла с намерением дать почувствовать Гойе, что возмездие существует и на небе и на земле. Но когда она увидела его, увидела нового, незнакомого Франсиско, она была потрясена, в ней заговорила старая любовь. Она удовольствовалась тем, что ясно дала ему понять, как высоко поднялась.

— Я беременна, — сказала она доверчиво и гордо. — Мой сын будет граф Кастильофьель, рожденный в законном браке.

Он заметил, как она тщится доказать и ему и себе самой, что она не только знатна и богата, но и счастлива. Однако счастлива она не была, она страдала по нем, как он сам страдал по герцогине Альба, и он почувствовал к ней прежнюю добродушную, немного жалостливую, уютную нежность.

Они разговаривали, как давнишние приятели, знающие друг о друге много такого, чего не знают посторонние. Пепа смотрела на него своими бесстыдными зелеными глазами, и он легко читал слова у нее по губам. Он убедился на опыте, что плохо понимает только тех, к кому равнодушен; людей, которых он любил, а впрочем, и тех, кого ненавидел, он понимал без труда.

— Кончита все еще плутует в карты? — спросил он и прибавил: — Если позволишь, я на днях приду к тебе поужинать и выпью стакан мансанильи.

Пепа не могла удержаться, чтобы не прихвастнуть.

— Только не приходи без предупреждения, — сказала она. — А то может случиться, что ты застанешь у меня дона Карлоса.

— Какого дона Карлоса? — спросил он.

— Дона Карлоса, короля всех испанских владений и обеих Индий, — ответила она.

— Carajo! — воскликнул он.

— Не ругайся, — остановила его Пепа, — особенно в присутствии дамы, которая скоро произведет на свет маленького графа. — А потом она стала рассказывать про Карлоса: — Он приходит как простой генерал и совсем не за тем, о чем ты думаешь. Он показывает мне свои часы, дает пощупать мускулы, мы кушаем с ним нашу любимую олью подриду, он играет на скрипке, а я пою ему свои романсы.

— Спой и мне свои романсы, — попросил он. И так как она смутилась и не знала, как понять его слова, он сказал с угрюмой веселостью: — Ты права, я глух на оба уха, но все же слышу лучше многих других.

Спой же! — произнес он хмуро. —
Ничего. Я подыграю. —
И она запела. Гойя
Взял гитару. И печально,
Бурно, сладостно и нежно,
Как уж водится в романсах,
Полился напев. И даже
Голос совпадал порою
С аккомпанементом…

8

Мартин Сапатер прожил в Мадриде дольше, чем предполагалось сначала. Он говорил, будто бы его задерживают дела, в действительности же все свое время посвящал другу. Он не отпускал его одного из дому, боясь, как бы с ним чего не приключилось. Франсиско не выносил никакой опеки, но Мартин умел все так хитро устроить, что друг ничего не замечал, хотя все время был под надзором.

Число заказов росло, как никогда, и Мартин доставал все новые, стремясь, чтобы у Франсиско не создалось впечатления, будто постигшее его несчастье отдаляет от него людей. Гойя не брал много работ, большинство заказчиков он обнадеживал обещаниями на будущее время.

Мартин старался разузнать все, что могло интересовать Гойю. Кое-что ему рассказали и о Каэтане. Герцогиня Альба, сообщил он Франсиско, ходатайствовала о разрешении выехать за границу к своим итальянским родственникам и, вероятно, не собирается возвращаться в Испанию, пока не истечет срок ее изгнания из столицы.

— Где бы она ни была, — сказал Франсиско, — до глухого ей дела все равно нет.

Жизнь в Мадриде с его постоянно меняющимся климатом была явно вредна Сапатеру. Он плохо выглядел, сильно кашлял и радовался, что Франсиско не слышит, какой у него злой кашель.

Наконец он сказал, что едет домой. Друзья, по своему обыкновению, шумно распрощались. Старались не давать волю чувствам, похлопали друг друга по плечу, подшутили над своими годами и немощами, и затем Мартин отбыл в Сарагосу.

Не успел он уехать, как Франсиско ушел из дому: ему хотелось одному, без посредников, проверить, как глухой Гойя и Мадрид приноровятся друг к другу. От его дома было недалеко до Пуэрта дель Соль — главной площади города. Там сходилось много больших улиц — калье Майор, Ареналь, Кармен, Алькала и много других.

И вот Гойя пришел на Пуэрта дель Соль в час наибольшего оживления. Сначала он постоял у лавок и лотков торговцев на Ред де Сан-Луис, а потом пошел на Градас — на огромную паперть церкви Сан-Фелипе эль Реаль, затем к колодцу Марибланка. Пуэрта дель Соль слыла самой шумной площадью в мире. Гойя смотрел на шум и суету. Его толкали, ругали, куда бы он ни стал, всюду он был не на месте, всюду мешал, но он не обращал на это внимания; он смотрел и наслаждался шумом. Сарагоса показалась ему мертвой, зато каким живым был Мадрид!

«Вода, вода холодная!» — кричали водоносы, они стояли Вокруг колодца Марибланка под непонятной статуей, о которой никто не знал, кого она изображает: Венеру или Веру, — но она была знаменита тем, что много видит и много слышит и, несмотря на свою принадлежность к женскому полу, никогда не сплетничает. «Холодной воды, — кричали водоносы, — кому холодной воды? Прямо из колодца!» — «Апельсины, — кричали торговки апельсинами, — две штуки на куарто!» — «Прикажите коляску, сеньор, — зазывали извозчики. — Колясочка у меня загляденье! Животина добрая! Покатаю по Прадо. Куда угодно, сеньор?» — «Подайте милостыньку ради пресвятой богородицы, — просил калека. — Подайте милостыньку безногому ветерану, храбро сражавшемуся с безбожниками». — «Как поживаешь, красавчик? — предлагала свои услуги девица. — Пойдем, полюбуйся, какая у меня спальня, миленочек! Полюбуйся, какая постелька! Мягкая, нарядная, другой такой и не сыщешь!» — «Покайтеся! — вопил, стоя на скамейке, монах. — Покайтеся и купите отпущение грехов!» — «Газеты, свежие газеты, „Циарио“, „Гасета!“ — кричали продавцы. — Берите три последние!» И громко переговаривались гвардейские офицеры, и кавалеры читали вслух дамам пестрые объявления, и шумели солдаты валлонской и швейцарской гвардии, и те, кому надо было составить прошение начальству, диктовали публичным писцам, и бродячий комедиант заставлял плясать ученую обезьянку, и горячо спорили «проектисты», предлагавшие в своих проектах спасти испанское королевство, а заодно и весь мир, и то и дело предлагала свой товар старьевщики.

Гойя стоял и смотрел. «На Пуэрта дель Соль мулов остерегайся, от колясок спасайся, на женщин не гляди, от болтунов стремглав беги!» — гласила поговорка. Он не остерегался. Он стоял и смотрел. Он слышал и не слышал, он знал каждый возглас и каждое слово и уже не знал их, и знал лучше, чем прежде.

Но вот на площади появилась слепая певица. Мадрид не доверял слепцам: слишком многие превращались в слепцов, чтобы легче залезать в карманы или, в лучшем случае, возбуждать жалость. Жители Мадрида обычно зло подшучивали над слепцами — и зрячими и незрячими, — и Гойя не раз принимал в этом участие. Но сейчас при виде слепой он болезненно ощутилсобственную глухоту. Она пела и сама себе аккомпанировала на гитаре; уж, конечно, она сочинила хорошую песню, потому что все слушали, затаив дыхание, переживая вместе с певицей страх и радость; Франсиско же, хоть и смотрел внимательно ей в рот, не понимал ничего. Партнер певицы меж тем показывал картинки — пеструю мазню, иллюстрирующую то, что она пела, и вдруг Гойя расхохотался; он подумал, что не слышит ее слов, а она не видит картинок к ним.

Песня, несомненно, рассказывала об Эль Марагото, о том страшном разбойнике, которого поймал монах Сальдивиа. Эль Марагото не принадлежал к благородным разбойникам; это был изверг, тупой, звероподобный, кровожадный и алчный. И когда бедный монах предложил ему все, что имел — пару сандалий, он решил пристукнуть его своим ружьем. «На тебя вместе с твоими сандалиями пули жалко», — закричал Эль Марагото. Но храбрый монах бросился на него, отнял ружье, всадил удиравшему разбойнику пулю в зад и связал его. Вся страна радовалась на смелого капуцина, и толпа на Пуэрта дель Соль в восторге внимала певице, явно расцвечивавшей события красочными подробностями. Гойя почувствовал себя отщепенцем. Он купил текст песни, чтобы почитать его дома. День был на исходе, колокола звонили к вечерне, продавцы зажигали свет в лавках; перед домами и перед изображениями девы Марии уже горели фонари. Гойя отправился домой.

На балконах сидели люди и радовались прохладе. На балконе мрачного, подозрительного дома, почти без окон, сидели, опершись на перила, две девушки в светлом — миловидные и пышные; они рассказывали друг другу что-то очень занимательное, но все же то и дело посматривали вниз, на проходивших мужчин. А за спиной девушек, в тени, закутавшись в плащи так, что не видно было лиц, неподвижно стояли два молодца. Гойя посмотрел на балкон, замедлил шаг, затем совсем остановился. Вероятно, он смотрел слишком долго, завернутые в плащи мужчины сделали движение, чуть заметное, но угрожающее; благоразумнее было поскорее пройти мимо. Да, вот там, на балконе, настоящие махи из Манолерии, махи во всем их соблазне и блеске, а за их спиной — и так оно должно быть — мрак и угроза.

На следующий день Агустин спросил, когда же наконец они начнут портрет маркиза де Кастрофуэрте. Но Гойя только покачал головой. У него было другое на уме. Он написал то, что пережил вчера. Написал на шести небольших дощечках историю разбойника Эль Марагото. Как он напал у ворот монастыря на капуцина и как тот не потерял присутствия духа и смело захватил подстреленного им разбойника. Это был незатейливый, живой рассказ, вся песня была тут и вся та простая, откровенная радость, с которой слушали эту песню на Пуэрта дель Соль.

Но потом Гойей завладела другая картина, картина казни другого разбойника, при которой он присутствовал на площади в Кордове, — картина казни Пуньяля. И он изобразил уже удушенного, мертвого разбойника на помосте, в желтой власянице, обросшего бородой, одного в ярком солнечном свете.

Еще в тот же день — ему не терпелось еще в тот же день начать эту картину — он принялся писать мах, настоящих, тех, что видел на балконе, и их грозных кавалеров, стоявших в тени, и он написал тот соблазн, который исходит от этих женщин и вселяется в мужчину, и то опасное и мрачное, что стоит за их спиной и только усиливает соблазн.

Он показал картину дону Эстеве.

— Что же, по-твоему, лучше было бы писать портрет маркиза де Кастрофуэрте? — спросил он, гордый я довольный.

Агустин проглотил слюну, пожевал губами.

— У тебя вечно что-нибудь новенькое, — сказал он; и действительно, это была совсем новая манера, не та, в которой Гойя обычно писал подобные сцены.

Ему и раньше приходилось изображать сцены из жизни разбойников и мах для шпалер королевских покоев, но то были веселые и вполне безобидные картинки, эти же далеко не безобидны; и Агустину казалось удивительным, тревожным и радостным, что первый придворный живописец пишет теперь в такой манере. А Франсиско меж тем веселился и хвастался.

— Слышно, как Марагото грозится? — спрашивал он. — Слышно, как стреляет монах? Слышно, как шепчутся махи? Заметно, что это рисовал глухой? — И раньше, чем Агустин успел ответить, он гордо сказал: — Видишь! Я еще чему-то научился! Plus ultra!

— Что ты думаешь делать с этими картинами? — спросил Агустин. — Герцогиня Осунская хотела приобрести два-три небольших холста. Ей, конечно, понравится «Разбойник Марагото».

— Эти картины непродажные, — ответил Гойя. — Я написал их для себя. Но я их раздарю. Одну можешь взять себе, остальные я подарю Хосефе.

Хосефа была удивлена, но покраснела от радости. Улыбаясь, степенно выводя буквы, как научили ее в монастыре, она написала: «Спасибо» — и поставила крест, как всегда ставила в конце того, что писала.

Он смотрел на нее. За последнее время Хосефа еще больше похудела, еще больше ушла в себя. Не так уж много было у них о чем говорить, и все же теперь он охотно бы с ней поболтал. Многие друзья и даже чужие люди изучили азбуку глухих; его огорчало и раздражало, что она не приложила к этому ни малейшего старания.

Вдруг ему пришло в голову написать ее портрет. Он видел ее по-новому, видел яснее, чем прежде. Видел то, что его часто в ней раздражало — ее сходство с братом, неверие в него, Франсиско, и в его талант. Но видел и то, чего раньше не хотел видеть: рожденные любовью огорчение и тревогу за него, такого нечестивого, непокорного, ни в чем не знающего удержу.

Хосефа была хорошей, терпеливой моделью. Она сидела на стуле, как он ей велел, прямо, накинув на плечи дорогую, слегка топорщащуюся шаль. Он подчеркнул ее арагонскую неподвижность, гордость, придал очаровательную строгость позе. Он смотрел на нее с любовью; он ее не украсил, но сделал чуть-чуть моложе. Вот она сидит, высоко держа голову, увенчанную тяжелыми золотисто-рыжими косами; нос большой, тонкогубый рот под ним плотно сжат. Черты продолговатого лица заострены, кожа еще нежная и розовая, но уже видны первые следы увядания; в покатых плечах чувствуется легкая усталость. Большие лучистые глаза печально смотрят куда-то вдаль, за зрителя. А руки в серых перчатках тяжело лежат на коленях, пальцы левой руки, словно окоченевшие и странно растопыренные, лежат на правой.

Портрет был хороший, любящий, но не радостный. Совсем не как сарагосский, где он изобразил-ее с двумя детьми. Нет, не жизнерадостный Гойя писал этот последний портрет.

Последний портрет. Несколько дней спустя после окончания портрета Хосефа занемогла и слегла. Она таяла на глазах. Причина ее смертельного истощения была ясна: коварный климат — лютые морозы зимой, палящий зной летом, сильные ветра, а затем — частые беременности.

Сейчас, когда дело шло к концу, ей, молчальнице, надо было многое ему сказать. И теперь он увидел, как несправедлив был, обижаясь, что она не научилась азбуке глухонемых. Она научилась, и если не прибегала к ней, то лишь из-за своей замороженности. Сейчас она говорила с ним своими усталыми пальцами, но всего два-три дня, потом у нее отяжелели руки. Он видел, как она шевелит губами, тоже с большим усилием, и он прочитал по губам ее последний завет: «Будь бережлив, Франчо! Не растрачивай ни себя, ни деньги!» Она умерла так же, как жила, тихо, никому не доставляя хлопот, с заботливым словом на устах.

Лицо покойницы, обрамленное густыми золотисто-рыжими волосами, казалось менее утомленным, чем в последние дни. Гойя вспоминал прожитую вместе жизнь; нежное, стройное, неловкое тело девушки, до него не знавшей мужчин; безропотные муки, в которых она рожала ему детей; долгие безмолвные страдания, которые выносила из-за него; ее непонимание его искусства; ее стойкую любовь. Как ужасно, что она умерла именно сейчас, когда они оба гораздо лучше узнали друг друга.

Но он не испытывал того яростного отчаяния, которое обычно так легко нападало на него. Скорее его сковывало грустное, тупое чувство пустоты, сознание безысходного одиночества.

Погребение Хосефы
Он обставил очень скромно,
Без роскошества, с которым
Он похоронил когда-то
Маленькую дочь Элену.
С кладбища вернувшись, мрачно
Произнес слова старинной
Поговорки: «Мертвых — в землю,
А живых — за стол».
С надеждой
Видели друзья, что Гойя
Это новое несчастье
Перенес без исступленья.
И он сам решил: отныне
Он, наверное, избавлен
От врага, который вечно
Жил в его груди.

9

Из Сарагосы неожиданно приехала мать утешить Франсиско в горе. Она помянула покойницу добрым словом. В свой первый приезд в Мадрид она с Хосефой не поладила.

Мать приехала одна. Томас, конечно, вызвался ее проводить, и патер Мануэль Байеу тоже. Но она пожалела Франчо: они оба стали бы просить денег, а это сейчас совсем некстати. Другое дело, если бы поехал Мартин Сапатер. Но он, бедняга, совсем расхворался, опять его донимает кашель; на этот раз он кашляет кровью.

Гойя был потрясен. Трезвые слова матери пробудили в нем суеверный страх, он боялся за Мартина. Многие друзья, портреты которых он написал, перестали жить во плоти и жили теперь только в его портретах. Вот и Хосефа тоже умерла. И как раз после того, как он написал ее портрет. Так уж не раз бывало: когда он пишет портрет, всей душой отдаваясь работе, он сокращает срок жизни своей модели. Человек начинает жить в картине, которая отнимает у него дыхание жизни. Он, Франсиско, так же как и Каэтана, приносит несчастье, верно, это-то и связывало его с Каэтаной.

От черных мыслей ему помогло избавиться присутствие рассудительной доньи Энграсии. Старуха была очень крепка, хотя Гойя написал ее портрет, она не думала помирать.

К сожалению, она не выносила своего внука, его сына Хавьера.

— Мальчишка мне не нравится, — сказала она Гойе, как всегда, напрямик. — Он унаследовал все плохое с материнской и все плохое с отцовской стороны: задирает нос, врет и деньгами швыряет. Ты бы с ним поговорил построже, Франчо, — и она привела старую мудрую поговорку: «Al hijo y mulo para el culo — что с сыном, что с ослом разговор один — батогом».

Аристократически изящному Хавьеру неотесанная арагонская бабка тоже не понравилась. Зато друзья Гойи — Агустин, Мигель, Кинтана — наперебой старались угодить матери своего дорогого Франсиско. Дон Мигель предложил Гойе отвезти донью Энграсию во дворец и представить их величествам, дабы сеньора Гойя воочию убедилась, как ценят ее сына король и Мария-Луиза. Но старуха не захотела.

— Мне при дворе не место, — сказала она, — да и тебе, Франчо, тоже. Луком родился — луком, не розой, и помрешь.

Мать долго не прогостила и, несмотря на уговоры сына, настояла, чтобы и в обратный путь ее никто не провожал. Ведь он же приехал в Сарагосу один.

— Старухе все-таки легче, чем глухому, — заявила она.

Перед самым отъездом она дала сыну несколько добрых советов, которые напомнили ему наставления Хосефы: будь разумен, откладывай про черный день, не давай слишком много брату и шурину — жадному воронью.

— Ты ведь можешь отказать им побольше в духовной, — предложила она, — а при жизни я бы ничего к тому, что уже даешь, не прибавляла. Помни, лучше жить незаметно, чем на виду. Не будь заносчив, Пако! Сам видишь, к чему это ведет. «На красивой одежде каждое пятнышко заметно».

Франсиско посадил мать в почтовую карету. Майораль — главный кучер — и форейторы натянули вожжи, крикнули «Macho, macho!» — и, когда коренник не сразу взял, выругались: «Que perro!» Мать выглянула из кареты и, не обращая внимания на их крики, сказала:

— Да хранит тебя дева Мария, Пако!

Франсиско видел чертыханье кучеров, видел благословенье матери, и в его душе они слились воедино. Наконец колымага тронулась, и теперь Гойя знал: навряд ли он еще раз увидит свою старуху мать.

Его задело за живое, что донье Энграсии не пришелся по душе Хавьер. Он по-прежнему любил и баловал сына; все, что Хавьер говорил и делал, нравилось отцу. Хавьер занимал все больше места в его сердце. Мать не права, не может быть, чтобы она была права, мальчик стоит того, чтобы его баловали.

Франсиско написал его портрет; не раз это помогало ему понять человека. Он ничего не упустил, припомнил все недостатки сына, на которые указывала Хосефа, а главное мать, — недостатки, общие, вероятно, с недостатками светского хлыща маркиза де Сан-Адриана. Но он вложил в портрет всю свою любовь к сыну. Он написал молодого фата, но сколько в портрете иронической нежности к этому обаятельному щеголю! Вот он стоит, картинно выставив одну ногу, юноша, еще совсем мальчик; на нем длиннополый, ультрамодный жемчужно-серый фрак, панталоны в обтяжку, высокие черные сапоги. На руках желтые перчатки, в одной руке тросточка и треуголка, другая утопает в вычурном белом кружевном жабо. На жилетке болтаются дорогие брелоки, а у ног стройного, статного молодого человека жеманно примостилась смешная откормленная белая комнатная собачка с красным бантиком. Лицо у юноши продолговатое, на лоб падают золотисто-рыжие завитки, глаза — как у матери, а над длинной верхней губой отцовский мясистый нос. Вся картина утопает в потоке нежного серого света с волшебными перламутровыми переливами.

Когда портрет был закончен, Франсиско стало ясно, что именно Хосефа и мать порицали в Хавьере. Но сам он любил сына таким как он есть, ему даже нравилось, что он рисуется, нравилось его юношеское пристрастие к нарядам и роскоши.

А вот дом, где он жил, великолепно обставленный дом на улице де Сан-Херонимо, ему вдруг опостылел. Элена умерла, Мариано умер, он остался один с Хавьером. Дом и его убранство отслужили, отжили.

Он купил другой, под самым Мадридом, но уже за городом, на берегу Мансанареса, неподалеку от Пуэрта Сеговиа; старое поместительное двухэтажное здание, настоящую загородную виллу — кинту — с большим запущенным участком; Оттуда открывался чудесный вид: с одной стороны на любимую, не раз воспроизведенную им Прадера де Сан-Исидро с широко раскинувшимся над ней милым его сердцу Мадридом, с другой — на горы Гвадаррамы.

Дом он обставил более чем скромно. Заметив, что сыну такая скудость не по вкусу, он усмехнулся и в утешение позволил Хавьеру обставить собственные комнаты со всей роскошью. Он отдал сыну дорогие стулья и кресла, обитые золотой каемкой табуреты из дома на улице де Сан-Херонимо. И большинство картин тоже, себе он оставил тот портрет Каэтаны, что писал не для нее, а для собственного удовольствия. В свои личные просторные комнаты он поставил только самое необходимое, на стены не повесил ничего, хотя его прежняя мастерская была украшена шпалерами и дорогими картинами.

Часами просиживал он, иной раз с хитрой усмешкой, перед этими голыми стенами. Он лелеял мысль расписать их. Он населит их образами из своего мира; его наблюдения, его фантазия будут водить кистью, он не станет считаться ни с какими правилами, кроме своих собственных; и все же этот его внутренний мир будет реальным миром.

Но раньше, чем это осуществить, надо еще многому научиться. Правда, кое до чего он дошел, но это только первая вершина. Подобно путнику, который, взобравшись на первый хребет, видит наконец перед собой всю далекую безоблачную цепь гор, он только теперь, в эту годину бедствий, безумия, глухоты, одиночества, брезжущего сознания, увидел свою истинную цель, отдаленную и очень высокую. В первый раз она смутно предстала перед ним, когда он присутствовал при омерзительном зрелище унижения Пабло Олавиде, и тогда он написал инквизицию, сумасшедший дом и еще несколько небольших картин. Теперь он видел свою цель гораздо яснее: внешний облик надо дополнить внутренним, голую действительность подлинного мира — порождениями собственного мозга. Только если он сумеет это осуществить, разрисует он стены своей кинты.

Дом Гойя, правда, обставил очень скупо, зато в отношении одежды был по-прежнему весьма щепетилен. Он одевался теперь по новой омещанившейся парижской моде, придворное платье надевал только в случаях, предписываемых этикетом, в остальное же время носил вместо кальсас — коротких штанов — длинные панталоны, а треуголку сменил на твердый цилиндр — на пролифар, или боливар. Волосы начесывал на уши, все равно уши уже ничего не слышат. Соседи часто видели, как он гуляет по своему большому заросшему саду, такой крепкий, осанистый, такой мрачный, на львиной голове высокая шляпа, в руке трость. Они прозвали его «El Sordo en la Huerta — Глухой в саду», а его дом — «La Quinta del Sordo — Вилла Глухого».

Он всегда носил с собой бумагу и карандаш, и ему писали то, что хотели сказать. Все чаще и чаще делал он в этой тетради небольшие быстрые наброски, первые эскизы, моментальные зарисовки того, что жило в нем самом, и того, что его окружало. Он изучил новый способ Агустина. Они много работали вместе, и Гойя не стеснялся обращаться к нему за советом.

И здесь, в своей вилле, как и в доме на улице Сан-Херонимо, он делил мастерскую с Агустином. Но теперь, когда он приступил к тому новому, что задумал нарисовать и выгравировать, присутствие даже этого верного друга и единомышленника стало ему в тягость. Он снял комнату в верхнем этаже высокого густонаселенного дома на углу калье де Сан-Бернардино, в самом шумном квартале Мадрида. И это помещение он тоже обставил скупо. Обзавелся только самой скромной мебелью, инструментами и всем необходимым для гравирования — медными досками, станком и прочим техническим оборудованием.

Итак, Гойя заперся здесь, у себя в мастерской, бедной и неуютной, в которую его щегольское платье врывалось странным диссонансом; он улыбался, вспоминая, какое недовольное лицо бывало у Хосефы, когда он не надевал для своей грязной работы блузу. Итак, он заперся здесь; справа, слева, снизу, с людной калье де Сан-Бернардино доносился шум, а он, погруженный в великую тишину, работал над тем новым, смелым и жестоким, что пытался создать; пустая мастерская стала для него любимой кельей, его эрмитой.

Новый способ Агустина давал возможность получить новый, дотоле невиданный тоновой эффект, и Гойя был этому рад, ибо мир, который он держал в голове и хотел перенести на доску, был богат и разнообразен. Тут были люди, вещи и события из поры его детства и юности, проведенных в Фуэндетодосе и Сарагосе в деревенско-мещанской обстановке; были тут также люди и вещи из его придворной жизни, мир Мадрида и королевских резиденций. Долгое время он думал, что прошлое, подспудное умерло, что остался только Гойя придворный. Но с тех пор как он оглох, с тех пор как проделал долгий путь с погонщиком Хилем, он стал замечать, что старое еще живет в нем, и это его радовало. Теперь он был уже другой, новый — умудренный, многому научившийся из общения с крестьянами и горожанами, с придворными, челядью и призраками.

В молодости он был горяч и шел напролом. Но на собственном опыте убедился: кто хочет настоять на своем, того судьба бьет. Потом он приспособился, зажил беззаботной, роскошной, сибаритской жизнью двора. Но на собственном опыте убедился: кто отказывается от своего «я» и приспосабливается, того судьба тоже бьет, он губит и себя и свое искусство. Теперь он знал: нельзя ломать, надо пригибать, обтачивать и себя и других.

У него было такое чувство, словно все пережитое вело его сюда, в это просторное светлое пустое помещение на калье де Сан-Бернардино, а все им доселе написанное и нарисованное — только подготовительные упражнения, чтобы набить руку для того, что еще предстоит. Он заперся у себя в эрмите, но не препятствовал миру вторгаться к нему, и в то же время принуждал мир быть таким, каким он его видит.

Таким, каким он его видел, он набрасывал его на бумагу, а затем процарапывал и травил на доске! Hombre! Это совсем не то, что писать портрет по заказу, да еще стараться, чтобы и болван заказчик тоже узнал себя на портрете. Теперь он мог писать самую правдивую, правду. Hombre! Какая это радость!

Простота и скупость, к которым вынуждал Гойю самый материал его нового искусства, так же нравились ему, как и пустота его жилища. Свет и краски не раз пьянили его своим великолепием и не раз еще будут пьянить. Но сейчас, в уединении эрмиты, он, случалось, ругал свои прежние картины. Экая пестрота, словно зад у павиана! Нет, для его новых видений, жалящих, горьких и веселых, годится только игла, строгая черно-белая манера.

Он сообщил Академии, что, как это ни прискорбно, вынужден ввиду глухоты просить об отставке. Академия избрала Гойю почетным президентом и устроила прощальную выставку произведений художника.

Король дал на выставку «Семью Карлоса».

Об этой смелой картине ходило много слухов. На открытие пришли не только те придворные, которые хотели засвидетельствовать свою приверженность к искусству и дружбу к Гойе, пришли также и все просвещенные люди Мадрида.

Итак, здесь висел портрет, вокруг которого поднялся такой шум, столько было разных толков, и славословий, и усмешек; и у тех, кто видел его сейчас впервые, захватывало дух.

Председатель комитета Академии маркиз де Санта-Крус провел Гойю среди почтительно ожидавшей толпы к его произведению. И вот плотный мужчина в тесноватом костюме, на вид старше своих лет, стоял перед портретом и, прищурившись, выпятив нижнюю губу, смотрел на своих Бурбонов, а за его спиной теснились мадридские придворные, горожане, художники. Когда толпа узнала Гойю, стоящего перед своим произведением, раздались неудержимые восторженные крики: «Да здравствует Испания!», «Да здравствует Франсиско Гойя!», «Viva!», «Ole!» — и гром рукоплесканий. Но Гойя не замечал ничего. Маркиз де Санта-Крус дернул его за рукав и осторожно повернул лицом к собравшимся, и тогда Франсиско увидел и поклонился с очень серьезным лицом.

Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе рассматривал картину; ему говорили, что она — дерзкий вызов, брошенный принципу легитимизма.

Он нашел, что это мненье
справедливо. «Будь я Карлос, —
произнес он по-латыни, —
я не только бы не сделал
Гойю первым живописцем,
но потребовал бы срочно
тщательнейшего дознанья
с целью выяснить подробно,
не имеем ли мы дела
с laesae majestatis».[673]

10

Дон Мануэль правильно рассудил, предложив королю назначить премьер-министром либерала Уркихо, а министром юстиции — реакционера и ультрамонтана Кабальеро. Но одно он упустил из виду: дон Мариано Луис де Уркихо был не просто своекорыстным политиком; передовые идеи, сторонником которых он считался, не были для него только модным салонным разговором на излюбленную тему. Правда, оба министра, как и ожидал дон Мануэль, враждовали и взаимно чинили друг другу препятствия. Но Уркихо показал себя пламенным патриотом и государственным деятелем крупного масштаба, до которого не дорос хитрый, себялюбивый и ограниченный Кабальеро. Вопреки проискам последнего, дону Уркихо удалось в значительной мере освободить испанскую церковь от влияния Рима и заставить испанских ультрамонтанов отдавать в казну суммы, которые до того утекали в Рим; удалось ему также несколько сузить юрисдикцию инквизиции. Но главное, Уркихо добился успехов во внешней политике. Он не пошел на уступки Французской республике, которые дон Мануэль считал неизбежными; больше того, он сумел гибкой политикой, с умом уступая в малом и вежливо, но упорно настаивая в большом, укрепить положение испанского престола по отношению к могучему, победоносному и несговорчивому союзнику.

Дон Мануэль был разочарован. Донья Мария-Луиза не протягивала с мольбой к нему руки, она все еще была холодна и не замечала своего бывшего фаворита, а нового премьера осыпала милостями.

Внешне дон Мануэль был в дружеских отношениях с Уркихо, втайне же строил козни, всячески мешая его политике. В чем мог поддерживал фарисея Кабальеро, подстрекал ультрамонтанов поносить с кафедры и в печати безбожника министра, науськал Совет Кастилии подать королю Карлосу жалобу на попустительство цензуры при Уркихо.

Но прежде всего дон Мануэль пытался расстроить внешнюю политику дона Уркихо. Против ожидания парижских правителей, новый премьер-министр оказался умным, целеустремленным противником, и теперь они всячески интриговали в Мадриде, добиваясь его падения. Мануэль, старавшийся напомнить о себе Директории, с готовностью доставил ей давно желанный повод для того, чтобы потребовать отставки Уркихо.

Брат короля Карлоса Фердинанд Неаполитанский, к тайной радости Карлоса, присоединился к коалиции против Франции и после короткой кампании был побежден и низложен. Тогда Мануэль посоветовал королю потребовать неаполитанскую корону для своего второго сына. Такое требование было, по меньшей мере, дерзким, ибо в качестве союзника Франции Карлос обязан был бы уговорить брата соблюдать нейтралитет. Уркихо пытался разъяснить королю, что его требование политически бестактно и грозит тяжелыми последствиями. Однако король, настроенный Мануэлем, был непреклонен. Дону Уркихо пришлось обратиться в Париж с требованием неаполитанской короны для испанского принца. Его опасения сбылись. Директория нашла требование наглым и нелепым, прислала резкий ответ и просила короля отставить министра, обратившегося к республике с таким оскорбительным предложением. Мануэль уверил Карлоса, что только избранная доном Уркихо неудачная форма оскорбила Париж и вызвала неприятную ответную ноту. Король, уступая воле Марии-Луизы и не желая ронять своего престижа, не сместил Уркихо, однако высказал ему свое недовольство и довел об этом до сведения республиканского правительства. «И эта лиса тоже скоро кончит свою жизнь на прилавке у бургосского скорняка», — с удовольствием припомнил Мануэль старую поговорку.

И как нарочно, опять подвернулся один из тех счастливых случаев, на которые всю жизнь уповал дон Мануэль и на которые ему так везло. Наполеон Бонапарт вернулся из Египта и провозгласил себя первым консулом. Избалованному победами полководцу и правителю совсем не улыбалось вести переговоры об испанских делах с несговорчивым доном Уркихо, и он не скрывал своего желания, чтобы во главе испанского правительства опять стал его друг инфант Мануэль.

Наполеон был не из тех, кто довольствуется желаниями. Он отозвал прежнего посла Трюге и посадил на его место своего брата Люсьена, которого снабдил проектом нового договора между Испанией и республикой, соглашением, составленным с мудрым расчетом на фамильную гордость Марии-Луизы, причем дал Люсьену директивы обсудить новый договор не с первым министром, а с доном Мануэлем.

Итак, Люсьен в тайной беседе сообщил инфанту Мануэлю, что первый консул задумал создать из великого герцогства Тосканского и папских владений новое государство — королевство Этрурию, корону же этого королевства он предназначает пармскому наследному принцу Луису, зятю испанских монархов, в возмещение за потерю им герцогства Пармского. Первый консул рассчитывает, что в ответ на такую любезность Испания уступит Франции Луизиану — свою колонию в Америке.

Мануэль сразу понял, что такое предложение, хотя его и нельзя назвать выгодным для Испании, будет приятно ласкать слух доньи Марии-Луизы, и обещал новому посланнику Люсьену Бонапарту обязательно доложить об этом проекте королевской чете и горячо его поддержать. Со времени их крупной ссоры донья Мария-Луиза не давала Мануэлю случая поговорить с ней наедине. Теперь он попросил ее о беседе с глазу на глаз по чисто политическому вопросу. Он предложил ее вниманию новый проект. Выразил свою радость, что досадная натянутость в отношениях с республикой, вызванная глупым поведением дона Уркихо, теперь благодаря его, Мануэля, посредничеству устранена, как это явствует из великодушного предложения первого консула. С другой стороны, продолжал он, нельзя ставить в вину первому консулу, если он не желает вести переговоры по столь щекотливым государственным делам, как создание королевства Этрурии и испанские ответные уступки, с таким бестактным человеком, как Уркихо.

Донья Мария-Луиза слушала внимательно, с ласковой насмешкой. Вместо Мануэля она избрала в любовники гвардейского лейтенанта Фернандо Мальо и сделала его первым камергером пармского престолонаследника. Но Мальо был груб и ограничен, он ей надоел, и теперь, когда она впервые после большого перерыва опять оказалась наедине с Мануэлем, она почувствовала, как сильно ей недоставало его все это время; всем своим существом тянулась она к нему. Разумеется, Мариано Луис Уркихо — государственный деятель совсем иного масштаба, но в одном Мануэль прав: первый консул хочет разговаривать с ним, а не с Уркихо.

— Если я правильно поняла, инфант, — сказала она, — вы полагаете, что означенный договор может быть заключен только при вашем содействии?

Мануэль посмотрел на нее и улыбнулся.

— То, что его превосходительство посол Люсьен Бонапарт обсуждал со мной тайные планы своего брата, — ответил он, — по-моему, достаточное доказательство доверия, которое оказывают не всякому. Но, может быть, Madame, вы сами спросите посла Бонапарта, — дерзко закончил он.

— Я вижу, Мануэлито, ты любыми средствами опять хочешь пролезть в первые министры, — сказала мечтательно и нежно королева, — хочешь пройти обходным путем, через генерала Бонапарта.

— Вы жестоко ошибаетесь, Madame, — возразил дон Мануэль с любезной улыбкой. — При теперешних обстоятельствах я не мог бы принять пост первого министра. Каждый раз, как вы обращались бы ко мне за советом, я невольно вспоминал бы об оскорблении, которое вы изволили мне собственноручно нанести.

— Я знаю, ты очень обидчив, — сказала королева. — Что же тебе на этот раз от меня надобно, chico, маленький мой?

— Вы должны понять, ваше величество, что я не могу вернуться на ноет первого министра, не получив удовлетворения, — заявил дон Мануэль.

— Ну, выкладывай, наконец, свои наглые требования, — сказала Мария-Луиза, — говори, чего тебе надобно за то, что моя дочь станет королевой Этрурии!

— Я почтительнейше прошу вас, ваше величество, — ответил дон Мануэль и придал нежность своему глухому тенору, — принять в число ваших придворных дам графиню Кастильофьель.

— Ты подлец, — сказала Мария-Луиза.

— Я честолюбец, — поправил ее инфант Мануэль, — я думаю о себе и о тех, кто мне близок.

Пепа вся расцвела, когда получила письменное извещение от маркиза де Ариса, первого королевского камерария, в котором ей от имени их величеств предлагалось явиться в день рождения короля в Эскуриал для церемонии besamano — поцелуя руки. С беременностью Пепа повеселела. То, что она будет представлена ко двору в один из восьми самых торжественных дней, она восприняла как новый, небывало счастливый подарок судьбы. Мануэль будет там, все будут там, весь двор будет в сборе. И Франчо тоже придет; в день рождения короля первый живописец не может отсутствовать. А она будет стоять против королевы, их будут сравнивать, все будут сравнивать — весь двор, и Мануэль, и Франчо тоже.

Она немедленно приступила к радостным приготовлениям. Прежде всего надо послать в Малагу нарочного, чтобы притащить в Мадрид старого дурака, ее супруга-графа, его присутствие необходимо. Он, конечно, заартачится, придется отвалить ему несколько тысяч реалов, но на это не жалко. Хорошо, что вовремя поспело из Парижа от мадемуазель Одетт новое зеленое вечернее платье, заказанное для нее Лусией. Она расширит его в талии, теперь, когда она беременна, это как раз то, что нужно. Пепа долго совещалась о требуемых-переделках с мамзель Лизетт, мастерская которой находилась на Пуэрта Серрада. Затем прилежно взялась за изучение «Руководства по церемониалу». В книге было восемьдесят три страницы большого формата; в продаже ее не было, гофмаршальское ведомство предоставляло ее лицам, принятым при дворе.

В день приема Пепа вместе со своим дряхлым графом подкатила с помпой к главному порталу замка. На этот раз она входила в Эскуриал не через черный ход, а по приглашению хозяина дома. Она шла по залам и коридорам, возведенным над гробницами усопших монархов, мимо бравшей на караул стражи и импозантных, склонявшихся перед ней лакеев, ибо в восемь самых торжественных праздников бывала в сборе вся свита, и валлонская и швейцарская гвардия, и весь дворцовый штат, большой и малый — 1874 человека.

Пепу встретила камарера майор — маркиза де Монте Алегре, на обязанности которой лежало подготовлять дам, которые ожидали представления ко двору. Сегодня представлялось девятнадцать дам, большинство совсем молоденькие. Все казались взволнованными предстоящим, одна была совершенно спокойна — графиня Кастильофьель; когда она готовилась к сцене, ей приходилось справляться с гораздо более трудными ролями.

Когда камарера майор со всей паствой появилась в тронном зале, там уже собрались гранды, прелаты и послы. А весь сброд — мелкопоместные дворяне и крупные чиновники — расположился вдоль боковых стен огромного зала и на галереях. Выход Пепы произвел впечатление. Она без всякого смущения оглядывалась вокруг, ища знакомых. Многие ей церемонно кланялись, она отвечала спокойно и весело, любезным кивком. На галерее Пепа увидела Франсиско и радостно кивнула ему.

В аванзале заиграли трубы, раздались слова команды, зазвенели алебарды часовых. Затем церемониймейстер три раза ударил жезлом и возгласил: «Los Reues Catolicos». И вот между рядами низко склонившихся придворных их католические величества проследовали в зал, а за ними — члены королевской фамилии, в том числе и инфант Мануэль со своей инфантой. Их величества воссели на троне. Оберцеремониймейстер доложил, что гранды королевства собрались в сей торжественный день, чтобы передать католическому королю пожелания дворянства. «Да продлит дева Мария дни католическому королю на благо Испании и всему миру!» — возгласил он. Присутствующие подхватили его слова, в замке заиграли трубы, в большой церкви ударили в колокола.

Под торжественные звуки, приглушенно долетавшие до огромного роскошного и мрачного зала, двенадцать грандов первого ранга с супругами приблизились к их величествам для besamano — поцелуя руки. Затем началось представление ко двору девятнадцати дам; они выстроились согласно рангу, графиня Кастильофьель шла седьмой. Когда маркиз де Ариса возгласил фамилию Пепы, а маркиз де Вега Инклан повторил, то по залу, несмотря на сдержанность присутствующих, пробежал трепет любопытства. Первый камергер подвел Пепу к королю; Карлос, когда она целовала ему руку, не мог подавить легкую, отечески лукавую улыбку.

Но вот графиня Кастильофьель предстала перед Марией-Луизой. Этой минуты ждали все. Тут был дон Мануэль Годой, инфант, Князь мира, человек, о влиянии которого на королеву и на судьбы Испании с надеждой или тревогой говорили во всех европейских канцеляриях, человек, о любовных похождениях которого с отвращением или лукавым подмигиванием злословил весь свет. И тут были обе его любовницы, лицом к лицу: государыня, которая была не в силах отказаться от него, и женщина из народа, от которой был не в силах отказаться он, а законная супруга дона Мануэля смотрела на них, и законный супруг доньи Марии-Луизы смотрел на них, и законный супруг Пепы Тудо смотрел на них.

Мария-Луиза сидела, словно идол, облаченная в королевскую робу из тяжелой камки, усыпанная драгоценностями, с диадемой на голове. Пепа Тудо стояла перед ней обаятельная, несмотря на свою полноту, в расцвете сил и молодости, сияя белизной кожи и золотом волос, спокойная и уверенная в своей красоте. Из-за беременности она присела не так низко, как предписывал этикет, поцеловала руку донье Марии-Луизе, затем поднялась. Обе женщины посмотрели друг другу в глаза. Пронзительные черные глазки королевы смотрели на Пепу, как полагалось, с холодной вежливостью. Но внутри все в ней бушевало. Эта особа красивее, чем она предполагала, да, верно, и умней — эту особу не победить. Глаза Пепы сияли; она спокойно наслаждалась бессилием всесильной. Две секунды, как предписывалось этикетом, графиня Кастильофьель смотрела королеве в лицо. Затем она повернулась в сторону высокого кресла престолонаследника, принца Астурийского.

Гойя стоял на галерее, ему хорошо были видны лица обеих женщин Он усмехнулся. «Не место вороне в царских хоромах», а выходит, что в царских хоромах ей место, ей, Пепе, его свинке, она добилась своего. Она теперь seriora de titulo, ее титул подтвержден грамотой, ребенок, которого она носит под сердцем, будет прирожденным графом. После стола Пепа составила партию королеве. Донья Мария-Луиза обращалась с любезно-безразличными словами то к тому, то к другому. Пепа ждала, когда королева заговорит с ней. Она ждала долго.

— Выигрываете, графиня? — спросила наконец донья Мария-Луиза своим звучным, довольно приятным голосом. Она решила быть любезной с этой особой, так, пожалуй, умнее всего.

— Не очень, Madame, — ответила Пепа.

— Как вас зовут по имени, графиня? — осведомилась королева.

— Хосефа, — ответила Пепа, — Мария-Хосефа. Мадридский народ зовет меня графиня Пепа и даже просто Пепа.

— Да, — сказала королева, — народ в моей столице приветлив и доверчив.

Пепу поразила такая наглость: Марию-Луизу, «иноземку, итальянку, шлюху, разбойницу», народ ненавидел, и, когда она выезжала в Мадрид, полиция заранее принимала меры предосторожности, опасаясь эксцессов.

— Где у вас поместья, донья Хосефа? В Андалусии? — продолжала свои расспросы королева.

— Да, Madame, — ответила Пепа.

— Но вы предпочитаете жить в Мадриде? — спросила Мария-Луиза.

— Да, Madame, — ответила Пепа. — Вы сами изволили сказать, Маdame, что народ у вас в столице приветлив и доверчив. Я, во всяком случае, не могу на него пожаловаться.

— Граф, ваш супруг, тоже разделяет вашу любовь к Мадриду? — спросила Мария-Луиза.

— Разумеется, Madame, — ответила Пепа. — Но, к сожалению, здоровье требует, чтобы он большую часть года проводил в Андалусии.

— Понимаю, — сказала Мария-Луиза и осведомилась: — Вы в положении, донья Хосефа?

— Да, слава пресвятой деве, в положении, — ответила Пепа.

«А скажите, сколько все же
Лет сеньору Кастильофьелю?»
— дружески спросила
Королева. И сказала
Пепа: «Шестьдесят девятый,
Но, однако, я надеюсь,
Мне подсказывает сердце,
Что святая богоматерь
Легкие пошлет мне роды
И здорового сыночка».
И на королеву Пепа
Девственно-невинным взглядом
Посмотрела.

11

Донья Мария-Луиза, блюдя свой престиж, не хотела дать повод к разговорам, будто консул Бонапарт предписывает ей назначения должностных лиц. Она отсрочила на неопределенное время отставку министра Уркихо.

Дону Мануэлю это было на руку. Он с самого начала понимал, а Мигель с железной логикой доказал ему, что договор, предложенный Люсьеном Бонапартом, невыгоден для Испании. Если Франция пожалует этрурской короной зятя доньи Марии-Луизы, то аппетиты тщеславной королевы, правда, будут удовлетворены, но расплачиваться за эту милость придется Испании. Мануэль мог только радоваться, что такой договор будет подписан не им, а другим сановником. Лучшего распределения ролей и не придумаешь: он ведет переговоры с Люсьеном Бонапартом и опять входит в доверие королевы, а Уркихо возражает против соглашения; она из тщеславия не соглашается с ним, в конце концов Уркихо будет вынужден подписать договор, и позор падет на его голову. Дон Мануэль был уверен, что в любую минуту может спихнуть Уркихо, и со спокойной душой выказывал министру дружеское расположение. Даже когда ему донесли, что тот отзывается о нем со злобой и презрением, Мануэль не изменил своей политики. Только улыбнулся и подумал: «Пречистая дева дель Пилар, пошли мне хороших врагов и длительную, сладкую месть!»

Дон Мануэль был сыт, счастлив и приятно настроен и хотел, чтобы и другие разделяли с ним его радость. Его добрая старушка, его рассудительная Мария-Луиза вела себя очень хорошо, он был ей признателен, пел для нее и старался не выставлять напоказ свои отношения с Пепой. Мануэль убедил Пепу, что уже сейчас питает самые нежные чувства к их будущему ребенку и не хочет, чтобы этого ребенка коснулась хоть тень подозрения. Поэтому он уговорил графа Кастильофьель прожить в Мадриде до ее разрешения от бремени; он же сам, Мануэль, как это ему ни прискорбно, из соображений приличия будет реже видеться с ней в эти последние месяцы беременности. Пепа охотно согласилась; она тоже хотела, чтобы появление на свет маленького графа Кастильофьель было обставлено самым достойным образом.

Даже на инфанте Тересе отразилось доброе настроение дона Мануэля: он решил порадовать ее снисходительно-грубоватым вниманием. Королева Испании родила ему детей, но, к сожалению, они не носили его имени, женщина, которую он любит, родит ему ребенка, но, к сожалению, он будет носить имя другого. Зато эта природная инфанта родит ему сына, который будет носить его имя. Собственно, он не ожидал, что такая худущая коза может забеременеть, и теперь решил показать, что ценит ее усердие, решил проявить к ней внимание. Он знал, как она томится в Мадриде. Правда, по известным причинам, роды должны произойти в Мадриде. Но до того времени донья Тереса может спокойно провести две-три недели в тиши своего поместья Аренас де Сан-Педро, которое она так любит. А затем — и это ее, конечно, тоже обрадует — Франсиско напишет, наконец, ее портрет.

Франсиско охотно отправился в Аренас; это название пробудило в нем приятные воспоминания.

В свое время, когда Франсиско был еще неизвестен и скромен, отец доньи Тересы, старый инфант дон Луис, пригласил его, по рекомендации Ховельяноса, в Аренас, чтобы он написал там их семейный портрет. На Гойю произвело тогда глубокое впечатление, перевернуло все его взгляды на жизнь то, что этот природный инфант, брат короля, держал себя так, словно он самый обыкновенный Пабло или Педро из Мадрида либо из Сарагосы. Франсиско прожил в тот раз в Аренасе целый месяц, у инфант Луис с семьей обращались с ним как с равным. В ту счастливую пору в Аренасе он и познакомился с доньей Тересой и написал ее портрет: она была тогда еще девочкой, застенчивой девочкой, но его она не дичилась.

Теперь Гойе стало еще яснее, какой мудрый, добросердечный человек был инфант Луис. Он, дон Луис, по наследственному праву Бурбонов мог претендоватьна испанскую корону и отказался от нее потому, что в таком случае ему нельзя было бы жениться на простой арагонской дворянке Вальябрига, на неровне. Он предпочел жить с любимой женщиной и детьми, которых она ему родила, в своем поместье Аренасе, деля досуг между сельским хозяйством и охотой, картинами и книгами. В то время Гойя втайне считал его не совсем нормальным. Теперь он лучше понимал дона Луиса, хотя, на его месте, он бы и сейчас не отрекся от престола.

Затем Гойя еще раз написал портрет доньи Тересы, когда ей было семнадцать лет и она уже давно осиротела. Донья Тереса была настоящей дочерью своих родителей: ей нравилась тихая, уединенная жизнь, вдали от шумной, суетной пышности двора. А теперь бесстыжая Мария-Луиза отдала ее, прелестную, чистую девушку, мужлану и развратнику Мануэлю в награду за то, что он продолжал время от времени залезать к ней, Марии-Луизе, под одеяло. И Мануэль принял донью Тересу в виде бесплатного приложения к желанному титулу, который мог получить только через нее.

С тех пор как Франсиско сам вдосталь хлебнул горя, чужое горе стало ему понятнее. Он видел печальную беременность инфанты. Он видел, какое страдание причиняет ей нелепая, непристойная, оскорбительная ситуация, в которой она очутилась против своей воли. И он написал донью Тересу с особой тщательностью и проникновением. Вложил в портрет все свое сочувствие, всю симпатию к дочери своего прежнего высокого покровителя.

Портрет получился удивительно мягкий. Молоденькая беременная инфанта сидит в кресле. На хрупкой, совсем еще детской фигурке воздушное белое платье с высокой талией, нежная шея и грудь открыты, продолговатое лицо под копной белокурых волос не красиво, но привлекательно. На нем написано душевное потрясение, переживаемое этой беременной девочкой; большие печальные растерянные глаза смотрят на мир и не могут понять, почему он так гадок.

Дон Мануэль, увидя портрет, смутился: он и не подозревал, сколько трогательной нежности в его инфанте. Его охватило почти благоговейное чувство и сознание какой-то своей вины, и он громко воскликнул:

— Por vida del demonio, Франсиско! Ты так написал инфанту, что я, чего доброго, еще влюблюсь в нее.

Однако дон Мануэль приехал не для того, чтобы любоваться портретом доньи Тересы, а для того, чтобы увезти ее в Мадрид. Его ребенок должен появиться на свет в Мадриде. При крестинах будет присутствовать двор. Оба — и донья Мария-Луиза и дон Мануэль — хотели показать свету, что они помирились.

Пятнадцатого октября в Эскуриал прибыл нарочный от дона Мануэля и сообщил королеве, что инфанта разрешилась от бремени здоровой девочкой. Мария-Луиза сейчас же отправилась к дону Карлосу и потребовала, чтобы двор прервал свое пребывание в Эскуриале, дабы крестины новорожденной принцессы могли состояться в мадридском дворце, в покоях короля. Дон Карлос призадумался. Правда, поездка в Мадрид избавляла его от неприятного визита в усыпальницу предков, но срок пребывания в каждом отдельном замке был строго установлен церемониалом, и его в бозе почивший родитель скорее умер бы, чем нарушил это правило. Но донья Мария-Луиза заявила, что инфант Мануэль оказал королю и государству неоценимые услуги и поэтому надо исполнить его заветное желание; она настаивала, и король уступил.

Карлос призвал первого камерария и отдал соответствующее распоряжение. Потрясенный маркиз де Ариса осмелился почтительнейше указать, что предписание «Руководства по церемониалу» непреложно и не нарушалось четверть тысячелетия. Донья Мария-Луиза холодно возразила:

— Когда-нибудь должен же быть первый раз.

Король покачал своей большой головой и сказал маркизу:

— Слышишь, мой милый!

Маркиз де Ариса, маркиз де ла Вега Инклан и маркиза де Монте Алегре сидели подавленные и возмущенные. Маркиз де Ариса, никогда не выходивший из себя, покраснел и заявил:

— Мне хочется собственными руками вырвать пятьдесят вторую страницу «Руководства», а затем удалиться в свои поместья.

Нарушение этикета произвело неимоверную сенсацию. Все послы доносили своим правительствам об этом событии, усматривая в нем верный признак того, что отныне дон Мануэль снова станет вершителем судеб Испании.

Пребывание монархов в столице должно было продолжаться всего тридцать шесть часов. Но все министры, вся-свита, все придворные чины, большой и малый штат как короля, так и королевы, придворный оркестр, вся челядь королевской четы и инфантов должны были ехать с их католическими величествами.

Крестины сопровождались такими торжествами, какие обычно устраивались только по случаю крещения престолонаследника. Камарера майор, эскортируемая ротой швейцарской гвардии, отправилась во дворец Алькудиа, чтоб доставить оттуда младенца в королевский замок. Кормилица ехала следом в придворной карете. Обряд крещения имел место в покоях католического короля, совершал его Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе. Инфанту нарекли Карлотой-Луизой. Дон Карлос пожелал взять новорожденную на руки. Он стал осторожно ее баюкать, боясь оцарапать своими многочисленными орденами, вертел пальцем у нее перед глазами, причмокивал.

— Хороший ребенок, — заявил он. — Сильная, здоровая принцесса, не посрамит дома Бурбонов.

Затем камарера майор, на этот раз сопровождаемая валлонской гвардией, водворила маленькую инфанту обратно во дворец дона Мануэля.

Час спустя их католические величества поехали к дону Мануэлю. Они обновили для этого случая парадную карету, три недели тому назад доставленную им в дар от Французской республики; экипаж был извлечен из каретного сарая казненного Людовика XVI, его только немножко переделали.

У дона Мануэля был сервирован парадный обед. Кроме короля с королевой, на нем присутствовали почти все сановники королевства, а также и Люсьен Бонапарт. Были выставлены подарки, преподнесенные новорожденной принцессе — они занимали два зала; Люсьен Бонапарт передал от имени первого консула золотую погремушку. Мария-Луиза рассматривала подарки своими черными пронзительными глазами, она оценила их примерно в два-три миллиона. Королева лично пожаловала новорожденной инфанте основанный ею орден «Nobilitate, virtute, merito — за благородство, добродетель и заслуги».

Инфант дон Мануэль приказал раздать населению деньги — пятьдесят тысяч реалов. И все же толпа — популачо, чернь, сброд — ругалась.

Несколько недель спустя разрешилась от бремени Пепа. Новорожденного графа Кастильофьель крестил епископ Куэнки, младенец был наречен Луисом-Марией и целым рядом других имен, среди прочих Мануэлем и Франсиско. Торжественный обряд совершили во дворце Бондад Реаль.

В торжествах участье принял
Мануэль как представитель
Католических величеств.
Он от имени монарха
Преподнес младенцу щедрый,
Прямо сказочный подарок:
Зуб святого Исидора
В дивной золотой оправе.
Обладатель зуба обретал
Чудеснейшее свойство:
Сразу делаться приятным
Людям, всем без исключенья,
Завоевывать их дружбу
И доверье.

12

За день до того как двор выехал для крестин маленькой инфанты в Мадрид Люсьен Бонапарт посетил первого министра Уркихо для беседы по государственным делам. При прощании, посланник между прочим заметил, что завтра они, вероятно, увидятся в Мадриде. Уркихо ответил, что ему нездоровится и он не поедет вместе с, остальными в Мадрид, на что Люсьен Бонапарт несколько удивленно и насмешливо ответил:

— Как это неудачно, ваше превосходительство, что именно завтра вам будет не по себе.

Это-то нездоровье Уркихо и послужило причиной его падения. За по следнее время первый министр все чаще и чаще позволял себе презрительно отзываться о доне Мануэле; отсутствие Уркихо на крестинах инфанты было вызовом. Дон Мануэль принял вызов. Он ждал слишком долго; с согласия доньи Марии-Луизы он решил при первом удобном случае потребовать от дона Карлоса отставки этого наглеца.

Случай скоро представился. Папа Пий прислал собственноручное конфиденциальное послание, в котором горько сетовал на лжефилософские высказывания испанского посла при папском престоле. Кроме того, посол упоминал о реформах, якобы проектируемых первым министром Уркихо; реформах, которые наносили большой ущерб извечным правам папского престола. Папа закликал католического короля отказаться от этих реформ и не присоединяться к гонителям теснимой церкви, а, наоборот, стать ее утешителем и защитником.



Папа поручил нунцию передать это послание в собственные руки короля. Нунций, осведомленный о вражде к Уркихо дона Мануэля, договорился с последним; и тот устроил так, что Карлос принял нунция в присутствии королевы и самого Мануэля.

Прелат передал королю послание и попросил от имени святого отца прочесть его тут же. Карлос был потрясен. Реформы, на которые жаловался папа, должны были, по словам Уркихо, увенчать задуманное им великое дело — освобождение Испании от власти Рима, — и он, Карлос, подписал две недели тому назад эдикт, который превращал эти реформы в действующий закон. Он долго колебался, но дону Уркихо удалось захватить его, когда он был один, министр с хитроумным коварством представил ему все выгоды и мнимую законность этого эдикта, и Карлос в конце концов сдался. Мало того, когда Уркихо предупредил, что ультрамонтаны на этот раз обязательно поднимут вой и крик, он, король, категорически обещал оградить министра от нападок фрайлукос — попов. Вот теперь и расхлебывай!

Король смущенно что-то пробормотал в свое оправдание, начал уверять, что очень чтит святого отца и всей душой ему сочувствует. Нунций обещал передать эти слова святому отцу, но выразил опасения, что вряд ли они его удовлетворят.

Когда прелат удалился, Мануэль и Мария-Луиза принялись за Карлоса. Хитрец Уркихо его-де обманул, с дьявольским красноречием выманил у доверчивого короля богопротивный эдикт. От раскаяния король перешел к гневу на Уркихо. Мануэль и Мария-Луиза воспользовались его яростью. Министра тут же потребовали к ответу.



Уркихо лежал больной. Ему пришлось подняться с постели и, наскоро приведя себя в порядок, предстать перед королевской четой и Мануэлем, своим злейшим врагом.

— Что ты себе позволил! — напустился на него король. — Меня вокруг пальца обвел! Втравил в неприятности со святым отцом и навлек на меня гнев божий! Еретик!

— Я докладывал вам, ваше величество, все «за» и «против», как то повелевает мне мой долг, — ответил больной министр. — Вы выслушали мои доводы, государь, и одобрили их, а затем уже соизволили подписать эдикт. Более того, государь, вы обещали оградить меня от нападок ультрамонтанов, которые я предвидел.

— Какая наглая ложь! — завопил дон Карлос. — Я обещал оградить тебя от попов, от фрайлукос, но не от нунция и святого отца. Ты, ты один отвечаешь за то, что я теперь нахожусь, можно сказать, в состоянии войны с Римом. А ты еще хочешь спихнуть на меня свое преступление. — И чтобы не дать утихнуть гневу, он завопил: — В Памплону его! В крепость! — Только с трудом удалось удержать короля, не то он избил бы Уркихо.

Когда министр вышел, бледный как смерть, но полный достоинства, Мария-Луиза втайне пожалела, что потеряла его. А Карлос, покачав головой, сказал:

— Удивительно. Сегодня утром он был еще мне вполне симпатичен, а сейчас он преступник и приходится сажать его в тюрьму.

«Сир, не думайте об этом, —
Успокаивал монарха
Мануэль. — Не огорчайтесь,
Сир, а лучше предоставьте
Все дальнейшее стараньям
Инквизиции».

13

По совету инфанта Мануэля король Карлос, дабы доказать первому консулу свою дружбу и уважение, заказал великому французскому живописцу Жаку-Луи Давиду картину, долженствовавшую возвеличить генерала Бонапарта. Художник предложил взять сюжетом «Переход через Сен-Бернар». Давид был из дорогих мастеров: он запросил четверть миллиона реалов, причем оставлял за собой право сделать с картины три слегка измененные копии. Однако было важно укрепить хорошие отношения с первым консулом: двор дал заказ, Давид его выполнил, картина прибыла в Испанию и висела в Аранхуэсе, куда посмотреть на нее пришли Франсиско Гойя, Мигель Бермудес и Агустин Эстеве.

Картина была большая: более чем два с половиной метра в вышину и почти два с половиной метра в ширину. На фоне дикого горного пейзажа был изображен в победоносной позе Наполеон верхом на горячем, вздыбившемся коне, тут же двигались маленькие, похожие на тени, солдаты и пушки; бледные письмена на каменных плитах напоминали о двух других доблестных военачальниках, совершивших переход через Альпы: Ганнибале и Карле Великом.

Первым после долгого молчания высказался Мигель.

— Вряд ли можно с большим благородством возвеличить гения, — заявил он. — Исполинские Альпы кажутся карликами рядом с величием Наполеона. И при подлинно античной монументальности всей картины в целом художнику удалось придать герою портретное сходство.

— За четверть миллиона вполне можно дать в придачу чуточку портретного сходства, — деловито заметил Гойя.

— В лошади нет портретного сходства, — сухо заявил Агустин. Эта лошадь — чудо природы.

— Да, — согласился Гойя, — твои лошадиные зады куда убедительнее.

Мигель обрушился на Агустина со строгой отповедью.

— Вы не можете простить Давиду, что он ради революции не подставил голову под нож гильотины, — отчитывал он Агустина. — Но я лично счастлив, что такой великий художник сохранен для нас. К тому же он не изменил своему благородному образцу — античному Риму, об этом и речи быть не может. Будь он римлянином, он, конечно, принял бы сторону цезаря Августа, — и был бы прав, так как республика прогнила. Знаете, что он сказал, узнав о государственном перевороте, произведенном первым консулом? Поразительные слова! Он заявил: «Мы были недостаточно добродетельны для республики».

Гойя не понял.

— Что сказал мой коллега Давид? — переспросил он.

Зал был большой, Мигель повторил очень громко:

— Мы недостаточно добродетельны для республики.

Гойя ограничился тем, что ответил:

— Понимаю.

Он понял, что этот самый Давид теперь горой стоит за молодого генерала, как раньше горой стоял за революцию. И это он называет «добродетелью», и, должно быть, совершенно искренне. Он сам, Франсиско, когда жил в Парме и был еще очень молод, тоже написал — для конкурса — переход через Альпы, переход Ганнибала. В его картине было много всяческой военной пышности: воины в полном вооружении, слоны, знамена. Француз был экономен и отличался мастерской техникой, но замысел у пятидесятилетнего Давида был столь же неглубоким, как в свое время у двадцатилетнего Гойи.

— При всей своей гибкости в политике, — продолжал издеваться Агустин, — Давид весьма отстал в искусстве. В политике-то он поворачивается быстро, а вот в искусстве не двигается с места.

— Вы слишком поддаетесь личным чувствам, — снова наставительно заметил Мигель. — В политических оценках не должно быть места ненависти! Тот, кто хочет с толком заниматься политикой — безразлично, как деятель или как наблюдатель, — должен выработать в себе чувство справедливости. Впрочем, скоро у нас будут более достоверные сведения о Давиде, — заключил он как бы вскользь, но отчеканивая каждое слово. — Миссия доньи Лусии в Париже выполнена. Через две недели я жду донью Лусию.

Гойя видел, как изменился в лице Агустин. Значит, он, Гойя, верно понял. И сам он тоже был взволнован. Она, как ни в чем не бывало, возвращается к Мигелю, и он, как ни в чем не бывало, принимает ее. А что сталось с аббатом? Сначала она бросила одного, теперь бросает другого. Все они такие, все — и Каэтаны, и Лусии.

Действительно, две недели спустя донья Лусия вернулась в Мадрид.

Она пригласила ближайших друзей на вечеринку. Тех же, что были в тот раз, когда Мануэль впервые познакомился с Пепой; не хватало только аббата.

Лусия держала себя так непринужденно, словно вернулась домой после недолгого пребывания за городом. Гойя внимательно следил за ней. Его портрет был удачен, на теперешнюю Лусию он походил еще больше, чем на прежнюю. Вот она сидит, немножко загадочная, странно лукавая, и в ее спокойствии есть что-то тревожащее. Она — безупречная светская дама, а все же воздух вокруг нее насыщен похождениями. Что-то общее есть между ним, Франсиско, и этой Лусией. Оба, несомненно, принадлежат к верхам, но в обоих живы еще те низы, из которых они вышли.

Лусия рассказывала о Париже, но не касалась того, о чем всем так хотелось узнать, — судьбы аббата. А ее светски холодная любезность исключала интимные вопросы.

Потом Лусия и Пепа, оставшиеся по-прежнему подругами, сели рядом и принялись болтать, ни в ком больше не нуждаясь. Похоже было, что они втихомолку потешаются над глупостью мужчин. Одно можно было сказать с уверенностью: если Лусия кому-нибудь расскажет о том, что произошло между ней и аббатом, то только Пеле.

С Франсиско Лусия почти не говорила. Она проглатывала слова, и, может быть, беседы с глухим ее тяготили. А может, она чувствовала, что он знает ее лучше, чем другие, и остерегалась. Франсиско не винил ее за это.

Тем приятнее был он удивлен, когда она потом стала часто заходить к нему. Она сидела в мастерской вместе с ним и с Агустином. На его глухоту она, как и прежде, не обращала внимания, говорила неясно и не трудилась писать ему то, чего он не понял. Но ей явно нравилось у него, и она охотно смотрела, как он работает.

Иногда приходили обе: и Лусия и Пепа. Тогда они болтали друг с другом или сидели и лениво молчали.

Агустин, при всей своей дружбе и благоговейном отношении к Франсиско, глядя на обеих красавиц, терзался прежней горькой завистью. Вот Франсиско и стар и глух, а женщины все еще льнут к нему. На него же, Агустина, они и не смотрят. А ведь он понимает в искусстве куда больше, чем кто другой в Испании, и без него Гойя никогда не стал бы Гойей. Да, кроме того, Франсиско и не скрывает, как ему мало дела до обеих этих женщин. В душе он все еще думает только о той аристократке, что виновата в его несчастье. Она, герцогиня Альба, портрет которой Франсиско оставил себе, расставшись со всеми другими своими картинами, глядит сверху вниз на обеих женщин, и они это терпят.

Агустин смотрел на Лусию, сидевшую под портретом герцогини Альба, и не понимал: как человек, которого готова была полюбить такая женщина, как Лусия, мог предпочесть ей какую-то Альба. Каэтана Альба, как ее ни наряди, всегда останется смешной герцогиней, даже искусство Гойи не могло превратить ее в маху; конечно, она не раз давала бедному Гойе чувствовать, что она грандесса и что ему, скромному живописцу, как до звезд, далеко до нее, герцогини Альба, и доводила его этим до белого каления. А Лусия сделалась настоящей светской дамой и притом осталась настоящей махой. Она на самом деле не считается с мнением света. Поехала со своим аббатом в Париж, когда ей вздумалось, а когда ее опять потянуло в Мадрид, так же просто вернулась к ученому ослу — своему супругу.

Раз, когда Лусия пришла в мастерскую без Пепы, она неожиданно сказала:

— Я думала, вы оба — друзья аббата. Совсем это не по-дружески, что ни тот, ни другой ни разу о нем не спросил.

Она говорила, ни к кому в частности не обращаясь, и было не ясно к кому же относится ее упрек — к Гойе или к Агустину. Гойя продолжал рисовать; он, очевидно, не смотрел на губы Лусии. Агустин, оторопев и онемев от изумления, в конце концов предложил:

— Ежели вам угодно, я напишу то, что вы говорите, Франсиско.

— О чем идет речь? — спросил Гойя, не отходя от мольберта.

— О доне Дьего, — очень явственно сказал Агустин.

Гойя прервал работу и внимательно посмотрел на Лусию.

— Он скоро возвращается, — спокойно сказала Лусия.

Агустин сел. Гойя отложил кисть и палитру и принялся шагать из угла в угол.

— Как вы это устроили, донья Лусия? — спросил он. Лусия посмотрела на него своими чуть насмешливыми глазами с поволокой.

— Я ему написала, чтоб он возвращался, — сказала она.

— А как же инквизиция! — воскликнул Агустин. — Ведь его пошлют на костер.

— Святейшая инквизиция ни за что не потерпит возвращения аббата! — в свою очередь воскликнул Гойя.

— Мы — Пепа и я, — сказала своим чуть тягучим голосом Лусия, — говорили с доном Мануэлем, а он говорил с Великим инквизитором. Кой-какие неприятности аббату, конечно, пережить придется. Он на это готов. Зато он снова будет в Испании.

Донья Лусия говорила просто, в ее голосе не слышалось хвастовства. Но у Франсиско и Агустина мурашки побежали по спине. Представляя себе торжество этой женщины, они ненавидели ее. Она добилась от начальника своего мужа возвращения своего любовника. И тот возвращается, готовый пожертвовать собой, идет навстречу опасности только ради того, чтобы дышать одним воздухом с ней. А Великий инквизитор Рейносо, уж конечно, выговорил себе немалую плату за то, что откажется от удовольствия послать на костер такого заядлого еретика. То, что дон Мануэль «поговорил» с Рейносо, верно, еще отзовется на судьбе многих людей. И вот эта женщина сидит здесь и спокойно, со светской улыбкой, мимоходом рассказывает об этом так, словно дело идет о вечеринке или новой прическе. И вдруг Франсиско опять вспомнилась та продавщица миндаля на Прадо, которая, как истая маха, вылила на него ушат ругательств и натравила толпу, вспомнилась та вульгарная, озорная девчонка Лусия, любительница дерзких ответов и грубых шуток. Сейчас она шутит свои шутки с первым министром, с Великим инквизитором, со всей страной.

Впрочем, оказалось, рано
Хвасталась она победой.
Уходили дни, недели,
Месяц минул, но не слышно
Ничего о возвращенье
Дона Дьего.

14

Гойя сидел в мастерской на калье де Сан-Бернардино, в эрмите, и работал. На минуту он остановился, отложил доску и иглу, посмотрел с рассеянной улыбкой на свои испачканные руки. Встал, чтоб их вымыть.

В комнате стоял человек, может быть, уже давно, — нунций, один из зеленых посланцев инквизиции. Человек учтиво поклонился, что-то сказал, Гойя не понял, человек подал ему бумажку и указал на пакет. Гойя знал, что должен расписаться, он расписался машинально, но очень старательно, человек взял расписку, передал пакет, поклонился, что-то сказал. Гойя ответил: «Слава пресвятой деве Марии», — человек ушел.

Гойя остался в одиночестве, ставшем как будто еще более глубоким, он держал пакет в руке и тупо смотрел на печать — крест, меч и розгу. Ему было известно, что у инквизиции собран против него богатый материал. Каэтана — ведьма, погубительница — показала посторонним картину, свою наготу на картине. Если о картине знал дон Мануэль, значит, о ней знает и инквизиция. При желании многое в его речах можно истолковать как вредную философию; при желании и в его картинах можно усмотреть ересь. Ему передавали слова Великого инквизитора, из которых явствовало, что тот недобрым оком взирает и на него самого и на его живопись. Но только Гойя думал, что милость короля и его собственная слава — надежная охрана. А теперь он держит в руках приказ предстать перед священным трибуналом.

Гойя тяжело дышал, безумный страх сдавил ему грудь. Именно теперь, после того как он выплыл из омута небытия, после того как познал эту пучину, он не хотел снова быть низвергнутым в нее. Только в этот последний год он понял, что такое жизнь, что такое живопись, что такое искусство. Нельзя, не должно этого быть, чтобы именно теперь его схватили страшные лапы инквизиции.

Гойя не осмеливался вскрыть конверт. Вместо того предавался праздным размышлениям. Так долго они медлили, не решались напасть; что же такое случилось? Почему они вдруг обрушились на него? Он припомнил Лусию и Пепу, как они сидели вместе такие манящие, озорные и опасные, как те махи на балконе. Может быть, он включен в сделку, на которую пошла Лусия, чтобы вернуть аббата? После того, что Гойя пережил с Каэтаной, он стал подозрителен; все способны на все. Гойя вскрыл пакет.

Таррагонский инквизиционный трибунал приглашал его на auto particular, где будет вынесен приговор еретику Дьего Перико, бывшему аббату, бывшему секретарю мадридского священного трибунала.

На минуту у Гойи отлегло от сердца. Затем его охватила злоба на инквизицию, приславшую ему такое коварное приглашение: зная, что он глух и не поймет ни слова, когда будут читать приговор, его все же обрекают на все трудности долгого пути в Арагон. Это гнусное требование. И именно в этой его гнусности заключена тайная угроза.

Если бы Франсиско не мешала глухота, он бы, вероятно, поведал свои опасения Агустину или Мигелю. Теперь же он стеснялся. Ведь такое страшное дело можно обсуждать только намеками, шепотом, он не поймет ответов, а каждый раз переспрашивать казалось ему смешным и обременительным. Если друзья будут писать свои ответы, это может навлечь на него злых духов. Несколько раз Гойя думал, не открыться ли сыну. Его он не стеснялся. Но Хавьер был слишком молод.

Итак, Гойя мучился своей печальной тайной и переходил от страха к надежде. То он был уверен, что Великий инквизитор не станет считаться с доном Мануэлем и отправит аббата на костер, раз уж тот попался ему в руки, а его, Гойю, заключит в темницу. То убеждал себя, что дон Мануэль хитер, Лусия умна, как змея, что они действуют наверняка и суд над аббатом — просто мрачная комедия, а приглашение, полученное им, Гойей, пустая угроза.

Между тем инквизиция, обязанная, по установившемуся обычаю, соблюдать тайну, сама распространяла слухи о готовящемся аутодафе и толковала возвращение аббата как свою победу. Бог-де пробудил совесть еретика, и он добровольно вернулся в Испанию, чтоб предстать пред судом инквизиции.

Агустин был потрясен, когда до него дошли слухи о предстоящем аутодафе. Правда, ему всегда претили ученый педантизм аббата и его склонность порисоваться, и мысль, что Лусия позарилась на такого человека, усиливала для него муки ревности; но он не мог не восхищаться мужеством дона Дьего, который из любви к Лусии сам ринулся в пасть инквизиции. Кроме того, он был достаточно умен и честен и понимал, что аббат исповедует передовые взгляды; для него была особенно тяжела мысль, что инквизиция восторжествует как раз над таким человеком.

Разрываемый противоречивыми чувствами, он спросил Гойю:

— Это действительно верно, что аббат вернулся? Вы слышали про аутодафе?

— Да, — ответил Гойя и показал ему приглашение священного трибунала.

При всем своем испуге Агустин почувствовал гордость. Если духовные судьи посылают такое предостережение глухому, одинокому Гойе, как же, значит, они его боятся, какое влияние приписывают его искусству! Но Агустин не высказал вслух своих мыслей. Наоборот, совершенно так же, как Гойя, он предпочел рассердиться на то, что Франсиско заставляют проделать такое утомительное путешествие.

— Что за подлость, — выругался он, — подвергать вас таким трудностям.

Гойя был рад, что Агустин так воспринял приглашение. Они оба проклинали не инквизицию и не Лусию, а тяготы путешествия.

— Я, конечно, поеду с тобой, — сказал немного погодя Агустин.

Втайне Гойя все время носился с мыслью попросить Агустина сопровождать его, но просить ему было нелегко: требовалось немало мужества для того, чтобы сопровождать человека, заподозренного инквизицией, к месту, куда его вызывают для острастки. Теперь, когда Агустин сам предложил свои услуги, Гойя сначала пробормотал, что не надо, поблагодарил, но потом принял предложение.

Великий инквизитор, которому правительство, вероятно, не разрешило — устраивать аутодафе в Мадриде, неспроста выбрал город Таррагону. Название этого города напоминало каждому испанцу о великом торжестве инквизиции.

Случилось это в 1494 году. В ту пору в Барселоне свирепствовала чума, и барселонский инквизитор де Контрерас бежал вместе со своим штатом в Таррагону. Отцы города вышли к воротам и принялись усовещевать инквизитора: если Таррагона разрешит укрыться в своих стенах ему, то и королевские чиновники потребуют для себя отмены карантина. Инквизитор ответил, что дает на размышление время, потребное для троекратного прочтения мизерере. Если ворота не будут открыты, город будет отлучен от церкви и на него будет наложен интердикт. Затем он трижды прочитал мизерере и приказал писцу священного трибунала постучать в ворота. Когда ворота не открылись, инквизитор удалился в близлежащий монастырь доминиканцев, написал там акт об отлучении и велел прибить его к воротам Таррагона. Через неделю инквизитору доложили, что ворота открыты. Но теперь оскорбленный пастырь потребовал, чтобы сановники и именитые горожане принесли всенародное покаяние. Пришлось покориться. В покаянных балахонах, со свечами в руках все таррагонские должностные лица и именитые граждане явились в собор и перед лицом Великого инквизитора и вице-короля Каталонии подверглись поношению, покрыв несмываемым позором себя и свое потомство.

Именно для того, чтобы напомнить грешникам об этом событии, инквизиция и выбрала для аутодафе аббата город Таррагону.

После долгого трудного пути Гойя и Агустин прибыли в Таррагону, и как раз вовремя. Они остановились на постоялом дворе, и Франсиско явился в архиепископский дворец, Ralacio del patriarca. Но принял его только викарий. Он заявил, что аутодафе состоится послезавтра в большом зале совещаний архиепископского дворца, и сухо прибавил, что господину первому королевскому живописцу будет очень полезно присутствовать при этом зрелище.

Франсиско никогда не бывал в Таррагоне. Они с Агустином осмотрели город: могучие стены, циклопические валы, воздвигнутые задолго до римлян, многочисленные остатки римской старины, великолепный древний собор с переходами и порталами, с римскими колоннами и языческой скульптурой, наивно переделанной под христианскую. Гойю забавляли шутливые выходки того или иного давно истлевшего в земле ваятеля. Долго стоял он, весело ухмыляясь, перед высеченной на камне повестью о том, как мыши кота хоронили: кот притворился мертвым, а когда мыши понесли его хоронить, набросился на них. Вероятно, в свое время древний мастер, работавший над барельефом, вкладывал в него скрытый смысл — и, может быть, далеко не безобидный. Гойя вытащил тетрадь и по-своему зарисовал повесть о коте.

Он пошел с Агустином в порт, где были расположены склады. Таррагона славилась винами, орехами и марципаном. В просторном помещении девушки перебирали орехи: пустые бросали под стол, а хорошие — к себе на колени, в корзины. Работали они машинально и очень быстро и за работой болтали, смеялись, пели, даже курили. Было их около двух сотен, огромное помещение гудело жизнью. Гойя забыл об аутодафе, он делал зарисовки.

На следующий день он с самого утра явился в зал совещаний архиепископского дворца. Большинство приглашенных были жители Таррагоны или расположенной поблизости столицы Каталонии — Барселоны. В том, что Франсиско призвали сюда из далекого Мадрида, чувствовалась угроза. На него смотрели с любопытством и опаской, никто не решался с ним заговорить.

Члены трибунала вошли в зал. Хоругвь, зеленый крест, темные одеяния духовных судей, вся мрачная торжественность шествия странно не соответствовали вполне современному убранству зала и обычному, простому платью гостей.

Ввели аббата. Гойя ожидал, что на нем будет желтая покаянная рубаха, санбенито, но и это, вероятно, тоже было уступкой правительству — на доне Дьего было мирское платье, сшитое по парижской моде; он явно старался придать себе спокойный, светский, вид. Но когда его ввели на помост для обвиняемых и посадили за низкую деревянную решетку, когда он увидел мрачное великолепие окружающего и почувствовал свое собственное унижение, лицо его начало дергаться, обмякло, помертвело, и этот циник, сидящий за деревянной загородкой перед импозантным и грозным судилищем, казался теперь таким же ничтожным и жалким, как если бы на него надели санбенито, а не обычное платье.

Приор доминиканцев начал проповедь. Гойя не понимал и не старался уловить смысл: он смотрел. Хотя этот суд не отличался такой пышностью и величием, как суд над Олавиде в церкви Сан-Доминго эль Реаль, все же он был не менее мрачен и тягостен. И о чем бы ни договорились с Великим инквизитором Лусия и Мануэль и какой бы ни был вынесен приговор дону Дьего, строгий или милостивый, все равно: человек был уничтожен, об этом свидетельствовало лицо аббата. После такого страшного измывательства, какое совершалось над аббатом, человек уже не мог оправиться, какой бы броней скепсиса, разума и мужества он ни одел свое сердце. И если спустя много лет его выпустят на свободу, все равно он вечно будет носить клеймо осужденного еретика, и каждый испанец с презрением отвернется от него.

Тем временем началось чтение приговора. На этот раз оно тоже длилось долго. Не отрывая глаз, с ужасом следил Гойя за лицом аббата: вот оно становится все мертвеннее, вот с него постепенно сползает светская, скептическая маска, и теперь всем видно, как унижен, как страдает, как мучается человек.

В свое время аббат смотрел на уничижение Олавиде в церкви Сан-Доминго, теперь же сам стоит за решеткой на позорном помосте в архиепископском дворце, а он, Гойя, смотрит. Что если и ему придется стоять за деревянной решеткой перед таким же зеленым крестом, перед такими же свечами, перед таким же торжественным и грозным судилищем. Гойя ощущал, как подкрадываются демоны, как протягивают к нему свои лапы. Он просто физически видел, что творится в мозгу аббата: там умерла последняя мысль о любимой женщине, умерла последняя мысль о возможности счастья в будущем, о том, что уже свершено, и о том, что еще ждет свершения; там осталась только жалкая, страшная, вечная мука этой минуты. Напрасно убеждал себя Гойя, что все происходящее только кукольная комедия, бредовый фарс с заранее условленной благополучной развязкой. У него было то же чувство, что и в детстве, когда его стращали эль коко — букой, пугалом, а он и не верил и до смерти боялся, что бука придет.

Аббат произносил слова отречения. Вид этого изящно и по моде одетого человека, стоящего на коленях перед обернутым в черное крестом и положившего руку на открытую библию, был еще страшнее, чем вид кающегося Олавиде, облаченного в санбенито. Священник говорил, и аббат повторял за ним ужасную, унизительную формулу отречения.

Не успел Гойя прийти в себя, как священное действо окончилось, осужденного увели, приглашенные разошлись. Гойя остался в жутком одиночестве. Пошатываясь, чувствуя себя неуверенно из-за своей глухоты, в каком-то странном оцепенении вышел он из сумерек зала на свет.

Агустин, против своего обыкновения, сидел в харчевне перед бутылкой вина. Он спросил, к какому наказанию приговорили аббата. Гойя не знал, он не понял. Но трактирщик тут же сообщил, что дона Дьего приговорили к трем годам заточения в монастыре. Трактирщик — возможно, тайный либерал — всячески выказывал первому королевскому живописцу свое уважение и готовность услужить, но в нем чувствовалась какая-то странная робость, словно даже участие. Он рассказал, что уже тринадцать лет хранит семь заветных бутылок необыкновенно хорошего вина — для себя и для особо почтенных постояльцев; он принес одну из этих бутылок, Гойя и Агустин молча выпили.

И на обратном пути Франсиско и Агустин говорили немного. Только один раз Гойя, вдруг рассердившись, сказал с мрачным удовлетворением:

— Теперь ты видишь, что получается, когда ввязываешься в политику. Если бы я слушался вас, инквизиция уже давно сгноила бы меня в своих застенках.

Ну, а сам решил другое:
Да, как раз теперь священный
Трибунал он нарисует.
В тишине, в своей эрмите,
Он изобразит монахов,
Обожравшихся фрайлукос,
Тех, что смотрят сладострастно,
Как в немыслимых мученьях
Жертва дрыгает ногами.
На помосте. По-иному.
И правдивей он напишет
Гарротированных. Также
Нарисует он эль коко —
Пугало, кошмар, виденье
Омраченного рассудка,
Черную и злую буку,
Ту, которой нет на свете
И что все же есть.

15

Когда Гойя добрался до Мадрида, сын его Хавьер сказал ему, что герцогиня Альба посылала за ним. Она опять поселилась в своем дворце Буэнависта в Монклоа, а кинта, новая вилла Гойи, была расположена совсем близко от этого маленького загородного поместья. Франсиско не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной. Он сделал над собой усилие, откашлялся и сказал как можно равнодушнее:

— Спасибо, дружок!

Он думал, что недобрая власть Каэтаны кончилась; остались только картины, только сны, светлые и страшные, но обузданные разумом. Так оно и было, пока она находилась в Италии, пока их разделяло море. Теперь же, когда до нее было два шага, узда, в которой он держал свои сны, порвалась.

Он не» пошел к Каэтане. И все время проводил в эрмите, своей уединенной мастерской. Пытался работать. Но таррагонские видения поблекли, на смену им явились страшные санлукарские сны. Не находя исхода страстной тоске, томился он под непроницаемым колпаком глухоты.

Внезапно перед ним предстала донья Эуфемия. Как всегда, вся в черном, чопорная, старая, как мир, хотя лицо у нее было без возраста, стояла она, переполненная учтивой ненавистью.

— Матерь божия да хранит вас, ваше превосходительство. И трудно же вам доставить весточку, вон куда забрались, — сказала она, неодобрительно оглядывая убогую, неприбранную мастерскую. Он не знал, верно ли понял ее, он был слишком взволнован.

— Лучше напишите то, что вам нужно передать, донья Эуфемия, — хрипло ответил он, — я ведь слышу хуже прежнего, я, можно сказать, совсем оглох.

Донья Эуфемия начала писать, приговаривая:

— Недаром я вам твердила, господин первый живописец: не к чему рисовать всякую погань, добром это не может кончиться!

Он не ответил. Внимательно прочел написанное. Сказал, что согласен, что будет ждать донью Каэтану завтра вечером в половине восьмого.

— Здесь, в мастерской на калье Сан-Бернардино, — очень громко закончил он.

Он одевался особенно тщательно к этому вечеру и сам же высмеивал себя. Как глупо сидеть расфранченным в этой мастерской, неопрятной, скудно обставленной, точно во времена его бедности, годной только для работы и всяких опытов. Почему он назначил Каэтане прийти именно сюда? Он и сам понимал и по лицу доньи Эуфемии видел, что это дурацкий, мальчишеский выпад, и все-таки сделал по-своему. Да придет ли она вообще? Знает ли она, уяснила ли себе, до какой степени он переменился? Дуэнья, несомненно, расскажет ей, что он стал глухим, угрюмым стариком и весь ушел в какие-то чудаческие выдумки.

Вот уже половина восьмого, вот без двадцати восемь, а Каэтаны нет как нет. Он старался представить себе, какова была ее жизнь все это время, в обществе безнадежно влюбленного, молча преследующего ее Пераля и итальянских кавалеров, которые еще распущеннее испанских. Он подбежал к двери, выглянул наружу, вдруг она стоит там и стучит, позабыв, что он не может услышать, ведь ей ни до кого нет дела, кроме нее самой. Он оставил в двери щелку, чтобы свет проникал на лестницу.

Уже восемь часов, а ее нет, теперь она не придет.

Она пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла вуаль, и он увидел, что она ничуть не изменилась: чистый овал ее лица казался необычайно светлым над стройной, одетой в черное фигуркой. Оба стояли и смотрели друг на друга, как в тот раз, когда он увидел ее на возвышении, а жестокой их ссоры словно и не бывало.

И в ближайшие дни, недели, месяцы все было по-прежнему. Пожалуй, разговаривали они меньше, да ведь они с первой минуты взглядами и жестами объяснялись лучше, чем словами. Слова всегда только осложняли отношения. Впрочем, ее он понимал легче, чем кого-либо другого, он свободно читал по ее губам, и ему казалось, что ее звонкий детский голосок сохранился у него в памяти лучше всех остальных голосов; в любую минуту мог он восстановить точное звучание тех последних слов, которые она говорила ему, не зная, что он ее слышит.

Они бывали в театре, хотя он только зрительно воспринимал музыку и диалог, бывали в харчевнях Манолерии, где их по-прежнему принимали как желанных гостей. «El Sordo — Глухой», — звали его повсюду. Но он никому не докучал брюзжанием на свою немощь и даже сам смеялся с остальными, когда из-за нее попадал в глупое положение. Да и вообще, если бы он не был стоящим человеком, стала бы Каэтана Альба так долго путаться с ним?

Воспоминания не умерли в нем: он не забывал, какие омуты таятся в душе Каэтаны, но на злые сны была прочно надета узда. После того как ему пришлось окунуться в такие темные глубины, от которых дух захватывало, его особенно радовала возвращение к свету. Никогда еще он не бывал так упоен близостью с Каэтаной, и она отвечала ему такой же самозабвенной страстью.

Ему больше не хотелось писать ее, и она не просила об этом.

Парадные ее портреты, сделанные им, были неверны, они передавали лишь внешнее сходство, а теперь он знал, что кроется под этой внешней оболочкой, недаром в своем одиночестве и отчаянии он писал и рисовал именно ее внутреннюю правду, находя в этом лекарство и исцеление. С невинным коварством, не ведая, что творит, она причинила ему такую боль, какую только может человек причинить человеку, и она же дала ему лекарство, которое не только исцелило его, но и удвоило его силы.

В эту пору Гойя писал портрет за портретом, не то чтобы небрежно, но так, как мог бы написать и много лет назад, а между тем они с Агустином знали, что теперь он способен на большее. Портреты красивых женщин он насыщал веселой чувственностью, отчего красота их становилась еще ослепительнее. Писал он также придворных, военных, богатых горожан, и под его кистью они казались значительнее, хотя он не утаивал их слабостей. Портреты приносили ему большую славу и большие деньги, ни двор, ни город не сомневались в том, что во всей Европе нетхудожника, равного глухому Франсиско Гойе.

Сына Хавьера он баловал по-прежнему. Горячо интересовался занятиями юноши. Уговорил его пойти учиться к Рамону Байеу, потому что отцовская школа могла выродиться у него в манерность. Очень прислушивался к суждениям Хавьера об искусстве. Когда Каэтана приходила к нему в его большой пустынный дом, он нередко принимал ее в присутствии Хавьера. Для юноши это бывало настоящим событием. Каэтана обращалась с ним не то как с мальчуганом, не то как с молодым кавалером. Тактично и мило наставляла его, как себя вести. Умеряла его стремление одеваться чересчур щегольски. Дарила ему брелоки, перчатки, подарила перстень, советовала заменять аляповатые, кричащие вещи, которыми он любил украшать и окружать себя, более изысканными, более изящными. Он был в восторге от возможности запросто встречаться с первой дамой королевства, а откровенная, подчеркнуто тесная дружба герцогини Альба с его отцом служила для него самым веским подтверждением того, что отец — выдающийся художник.

Как раз в это время в Мадрид приехал Себастьян Мартинес, судовладелец из Кадиса, и не преминул навестить Гойю. Объяснялся он с художником письменно. Точно зачарованный, смотрел Франсиско, с какой быстротой выходят из-под проворных пальцев знаменитого негоцианта длинные и замысловатые фразы, и готов был пожалеть, что уделил недостаточно внимания изображению его рук.

Вот что под конец написал ему сеньор Мартинес: «По слухам, вы создали в Кадисе и Санлукаре не только образа для храма Санта-Куэва. Поговаривают о какой-то Венере. Не будет ли нескромностью с моей стороны, если я попрошу вас изготовить копию с этой Венеры?» Он хихикал пока писал, а потом протянул написанное Гойе.

— Да, это будет нескромностью, сеньор, — ответил Гойя.

А сеньор Мартинес проворно писал дальше: «Предлагаю 50000. За копию». Он подчеркнул слово «копию», протянул написанное Гойе, но тот не успел ответить, как он взял тетрадку назад и мигом приписал: «Вы и теперь считаете, что это нескромность?»

— Да, считаю, сеньор, — повторил Гойя.

«100000», — написал Мартинес, очень крупно выводя нули, и опять подмахнул внизу: «Ну, а теперь?»

— Тоже, — коротко ответил Гойя.

Сеньор Мартинес обескураженно пожал плечами и заметил, на сей раз не в письменной форме, а четко выговаривая слова:

— С вашим превосходительством трудно поладить!

Сеньор Мартинес нанес визит герцогине Альба. Она пригласила его на званый вечер. Вечер затянулся допоздна. Танцевали десмайо, танец сладострастной истомы, в котором сперва танцор, а потом танцорка с закрытыми глазами бессильно падает на грудь партнеру. Затем исполнили и marcha china. В этом китайском марше танцующие сперва ползут на четвереньках через весь зал, а потом дамы образуют «китайскую стену». Стоя вплотную друг возле дружки, они нагибаются так, чтобы руками касаться пола, а кавалеры проползают под сводом женских рук; затем дамы — под руками кавалеров.

Каэтана участвовала в обоих танцах. Десмайо она танцевала с маркизом Сан-Адрианом, а китайский марш — с сеньором Мартинесом. Франсиско смотрел на это омерзительное зрелище, и ему невольно вспомнился Изображенный им aquelarre — шабаш ведьм, чудовищный разгул, дикая оргия, — где огромный козел сидит на задних ногах и благословляет пляшущую нечисть, а коноводит нечистой силой красавица ведьма — Каэтана.

Однако угрюмое отвращение, наполнявшее Франсиско, ничуть не напоминало ту слепую ярость, которую он испытал в свое время, когда Каэтана отплясывала фанданго. Глядя теперь, как сама Каэтана, Сан-Адриан, Мартинес и другие ее гости безобразно и нелепо ползают по полу, он не только осознал разумом, а ощутил гораздо глубже, всем своим существом, сколько противоречивых свойств может ужиться в одном человеке, вернее, уживается в каждом человеке. Он знал, испытал на собственном опыте, что эта женщина способна на беззаветную преданность, на нежное и страстное самопожертвование. Она могла сказать: «Я одного тебя люблю» — таким голосом, от которого замирало сердце, который проникал даже под колпак безмолвия, нахлобученный на него, и она же непристойно, разухабисто ползает теперь по полу; ему видно, как она смеется похотливым, пронзительным смехом, и этот резкий звук почти что вонзается в его глухоту. Что поделаешь, раз она такова! Все люди таковы. Таков и он сам. Он мог подняться в чистую, небесную высь и погрузиться в грязную трясину. Он испытывал чистый и светлый восторг перед волшебным созвучием красок и тут же отбрасывал кисть, даже не вымыв ее, и шел утолять вожделение в объятиях потаскухи. Так уж устроен человек. Он жрет олья подрида и восхищается Веласкесом, горит огнем вдохновения и валяется в грязной постели уличной девки, которой платит за любовь пять реалов, рисует адских духов и обдумывает, как бы содрать с Давила на тысячу реалов больше за портрет.

Поздней ночью ушел он прочь с бала к себе в эрмиту.

Здесь, в невообразимой тишине, принялся он в который уже раз сводить счеты с Каэтаной Альба, твердо зная, что она — единственная, кого он когда-либо любил и будет любить. Неверное мерцание свечей выхватывало из мрака все новые части обширной мастерской, и пляшущие на стене тени, вырастая и сжимаясь, становились для франсиско лицами Каэтаны. Он вновь видел все ее злые лики, насмешливо хохочущие, колдовские, пагубные, но видел и другие, беззаветно любящие, покорно отдающиеся страсти, и каждый раз твердил; «Помни и остальные, не забывай остальных».

Он старался быть к ней справедливым. Разве ей нельзя иметь своих демонов? И радоваться им? Ведь он от своих не хочет избавиться. Жизнь без них станет очень скучна, сам, чего доброго, превратишься в Мигеля. Он, Франсиско, держит своих демонов в узде, он может запечатлеть на картине все дурное и недостойное, что есть в нем. Каэтана же неспособна обуздать своих, даже описать свою умершую камеристку Бригиду она неспособна, а не то что изобразить на бумаге. Значит, от всего дурного и неподобающего она принуждена отделываться словами и поступками и слушаться того, что нашептывает ей мертвая Бригида. Потому-то она и отплясывала десмайо и китайский марш. Чаще всего она бывала Каэтаной, но иногда превращалась в Бригиду.

Он закрыл глаза и увидел Каэтану и Бригаду слитыми воедино. И он изобразил это самое затаенное — в ней и самое затаенное — в себе. Изобразил сон, ложь, непостоянство. Вот она лежит в грациозной позе, у нее два лица. Одно из них обращено к мужчине, который в самозабвении обнимает ее, а у мужчины, неоспоримо, его собственные черты.

Но ее лицо второе
Властно, жадными глазами
На других мужчин смотрело.
Перемигивалось с ними.
И одна рука той странной
Томной женщины двуликой
На возлюбленном лежала.
Но зато рука другая
Потянулась за посланьем,
Что двуликая вручала
Ей Бригада. В это время
Толстая Бригида, палец
Приложив к губам, смеялась.
А внизу, вокруг лежащих,
Ползала, шипела нечисть,
Извивались змеи, гады.
Демоны, ощерив пасти.
Но вдали, недостижимый,
Весь сияющий и легкий,
Поднялся воздушный замок,
Что воздвиг глупец влюбленный
В грезах.

16

В долине Мансанареса, в Ла Флориде, на земле, прилегающей к Каса дель Кампо, загородному замку, где король имел обыкновение охотиться, стояла церковка во имя святого Антония Падуанского. Когда король возвращался с охоты, ему было по пути сотворить вечернюю молитву именно в этой церковке. С годами она порядком обветшала, и дон Карлос, любитель строить, поручил архитектору Вентуре Родригесу обновить ее. Сеньору Родригесу нравились веселые, нарядные сооружения шестидесятых и семидесятых годов. Он предложил сделать из часовни Сан-Антонио де ла Флорида бомбоньерку, и дон Карлос не замедлил согласиться. В свое время Франсиско Гойя нарисовал такие приятные, игривые картоны для шпалер, кому же как не ему поручить роспись обновленной церковки.

Франсиско обрадовался такому заказу. Теперь уж раз сам благочестивейший монарх поручил ему украшение своей любимой церкви, невзирая на полученное им, Гойей, грозное предостережение — вызов на аутодафе, Великому инквизитору неповадно будет строить против него козни. С другой стороны, ему было как-то не по себе, когда приходилось обращаться к духовным сюжетам.

— Конечно, если владеешь своим ремеслом, все можно написать, — говорил он Каэтане, — но в изображении святых я не силен. Вот черта я как живого напишу, его мне часто доводилось видеть, а святых — очень редко.

Ему было предложено изобразить главное чудо святого Антония.

Заключалось оно вот в чем: невинного человека заподозрили в убийстве, а святой воскресил убитого, дабы он мог свидетельствовать в пользу напрасно обвиненного.

Для Франсиско миновала пора тяжкой подавленности и тоски, он вновь обрел свою радостную беспечность, и ему вовсе не улыбалось живописать злодейства и всякие высокие материи. Однако он придумал выход.

Гойя честно изобразил на купольном своде картину чуда. На фоне хмурого неба видна тощая фигура святого Антония в рясе францисканца; он стоит нагнувшись, в повелительно-выжидающей позе, из гроба к нему поднимается, еще не стряхнув страшного оцепенения смерти, полуистлевший труп, а рядом молитвенно и блаженно воздевает руки несправедливо обвиненный. Но чудо свершается на глазах у многочисленных зрителей, и их-то Гойя выписал особенно любовно — это и был найденный им выход. К святому, убитому и напрасно обвиненному он отнесся как к реквизиту, а все внимание отдал толпе зрителей. И в эту толпу вдохнул свое теперешнее настроение, свою возобновленную, радостную и мудрую молодость.

Не современников святого Антония писал Гойя, а скорее мадридцев своего поколения, настоящих мадридцев — преимущественно обитателей Манолерии. И чудо вызывает в них отнюдь не благочестивые чувства, они воспринимают его примерно как воспринимали бы особо интересный бой быков или мистерию в наилучшем исполнении. Они — зрители — непринужденно прислонились к балюстраде, на которую наброшено роскошное покрывало, а озорники мальчишки даже взгромоздились на самую балюстраду. Они, эти мадридцы, переговариваются между собой, указывают друг другу на происходящее. Некоторые живо заинтересованы и деловито всматриваются, действительно ли ожил полуразложившийся покойник, у других довольно безучастный вид, они перемигиваются, шушукаются о чем-то, может быть, и не относящемся к чуду. На ложно обвиненного никто не обращает внимания.

А своды притвора, боковые приделы и оконные амбразуры Гойя расписал херувимами и другими ангельскими чинами. Ангелы получились необычайно красивые, женоподобные, с округлыми, сластолюбивыми лицами, они были полностью одеты, как предписывалось инквизицией, но явно выставляли напоказ свои прелести. Ангелиц этих Гойя писал с большим удовольствием. Кроме крыльев, ничего ангельского в них не было, зато лица он им дал неизвестные и все же знакомые, как умел делать он один, — лица женщин, близких ему и многим другим.

Расписывая часовню Сан-Антонио, Гойя снова превратился в бесшабашного, озорного Гойю первых его лет при дворе, когда он до глубины души наслаждался окружающей бездумной жизнью. Глухоту он ощущал теперь только как небольшую досадную помеху, а сам снова был махо, переряженный в царедворца, шумливый, колоритный, гордый своей жизненной силой. Это была последняя вспышка его веселой, беззаботной молодости. Фрески в часовне стали вторыми шпалерами, только писал их мастер куда более искусный, куда лучше понимавший в красках, свете и движении.

Церковка находилась поблизости от кинты, а также от замка Буэнависта. Каэтана часто приезжала посмотреть, как работает Франсиско. Нередко заглядывал и Хавьер. Агустин был там неотлучно. Наведывались и другие друзья Гойи — гранды и грандессы наравне с завсегдатаями харчевен Манолерии. Работа спорилась. Все только радовались и дивились, как бодро и ловко карабкается Франсиско по лесам, а иногда даже пишет, лежа на спине. Необычайно увлекательно было наблюдать, как из ничего возникает эта яркая, пестрая толпа — упитанные резвые херувимы, возбуждающие греховные помыслы ангелицы.

Спустя два дня после того, как Гойя объявил, что заказ готов, король, возвращаясь с охоты, вместе со свитой посетил свою новую церковь. Придворные дамы и кавалеры в охотничьих костюмах стояли посреди церквушки, освещенной довольно тускло, но казавшейся теперь светлой и радостной благодаря веселой ораве гойевских крылатых и бескрылых мадридцев. Гранды и грандессы были озадачены чрезмерно светской трактовкой духовного сюжета. Но разве у других художников, правда чужеземных, не было в картинах религиозного содержания той же игривой пестроты?

Самих знатных посетителей за последние месяцы одолели заботы, и потому им особенно нравилось, что этот глухой, стареющий человек так страстно утверждает радость жизни. Приятно вспомнить те годы, когда сами они были не менее жизнерадостны, чем эти ангелы и вся эта веселая толпа. Да и на фресках, в сущности, изображен на редкость счастливый случай — часто ли бывает, чтобы несправедливо обвиненного спасло вмешательство святого? Отрадно созерцать такое утешительное чудо и думать: а что если господь бог и для нас совершит чудо — избавит от войны, от французов и вечных денежных затруднений.

Так рассуждали придворные и охотно дали бы волю своему восхищению. Но они ждали, что скажет государь, а потому хранили молчание. Им пришлось долго ждать, в церкви стояла тишина, только с улицы в раскрытые двери доносились приглушенный говор толпы да конский топот и ржание.

А Карлос медлил, не зная, как ко всему этому отнестись. Он не был ханжой, любил шутку и вовсе не требовал для молитвы и благочестивого раздумия мрачной обстановки; в сущности, он не возражал против ясных лиц и светлых одежд даже и на божественных картинах. Он сам пожелал, чтобы у его церкви был нарядный вид. Но то, что сделал его первый живописец, было, пожалуй, слишком далеко от святости, слишком игриво. В этих ангелицах не было ничего ангельского.

— Позвольте, ведь я знаю ту, что со сложенными крыльями, — это Пепа! — воскликнул он вдруг. — А рядом с ней — Рафаэла. Она сперва путалась с Аркосом, потом пошла на содержание к Коломеро, и теперь в полицейских донесениях то и дело попадается ее имя. Такие ангелы мне что-то не по душе, милейший дон Франсиско. Знаю, знаю — искусство облагораживает. Но Рафаэлу вы, на мой взгляд, недостаточно облагородили.

Голос короля заполнил церквушку и показался раскатами грома всем присутствующим, кроме Гойи, который его не услышал. Протянув королю тетрадку, Франсиско сказал:

— Смиреннейше прошу простить меня, государь, но соблаговолите написать слова вашего всемилостивейшего одобрения.

Тут вмешалась донья Мария-Луиза. Совершенно верно, ангел со сложенными крыльями похож на ту тварь — на Пепу, а другой, у которого крылья распростерты, напоминает известную на весь город Рафаэлу. Конечно. Гойе следовало бы выбрать себе другие модели. Но, в конце концов, это ведь не портреты, а простое сходство, при желании можно уловить знакомые черты у многих обитателей неба и земли, изображенных на фресках. Что поделаешь, такова уж манера Гойи, и, в сущности, жалко, что он не запечатлел в своей росписи и ее самое, донью Марию-Луизу. Зато неплохо, что Пепа оказалась рядом с уличной девкой Рафаэлей. К тому же купольная фреска напомнила Марии-Луизе одну из картин Корреджо в Парме, а воспоминание о родной Парме всегда было ей приятно.

— Вы создали новый шедевр, дон Франсиско, — сказала она, отчетливо выговаривая слова. — Конечно, ваши ангелы и некоторые из зрителей и зрительниц ведут себя немного фривольно, в этом я должна согласиться с королем, но, видимо, их всех так одурманило зрелище чуда.

После одобрения, высказанного Марией-Луизой, сразу же растаял и Карлос. Он ласково потрепал Гойю по плечу.

— Нелегкая была работа — лазить по лесам и все это расписывать, — заметил он. — Да ведь вы, дон Франсиско, живчик!

И все, гранды и священнослужители, стали хором восхвалять произведение Гойи.

Тем временем на площади собрался народ из долины Мансанареса посмотреть, как будет уезжать король со свитой. Короля приветствовали восторженными кликами. Гойя вышел из церкви последним. В толпе многие узнали его, и приветствия возобновились с новой силой. Гойя видел, что люди кричат, он знал, что в родном Мадриде его любят, и понял, что теперь их возгласы относятся уже к нему. Он был в парадной одежде, а треугольную шляпу держал под мышкой. В ответ на приветствия он, как было принято, сперва надел треуголку, потом снял ее и увидел, что толпа кричит еще усерднее.

Подъехала его карета, он спросил слугу Андреев, что кричали в толпе. С того времени, как Гойя оглох, Андрее стал менее сварливым, более услужливым и теперь постарался говорить как можно раздельное. Вот что кричали в толпе:

— Слава святому Антонию! Слава пресвятой деве и ее небесной свите! Слава Франсиско Гойе, придворному живописцу святого Антония.

В последующие дни весь Мадрид потянулся в Ла Флориду смотреть на фрески Гойи. На него излился дождь славословий. О новом произведении Гойи писали и говорили восторженно.

«Во Флориде мы увидели два чуда, — писал художественный критик Ириарте, — чудо святого Антония и чудо художника Франсиско Гойи».

Однако Великий инквизитор Рейносо отозвался о творении Гойи весьма неодобрительно. Стоило приглашать этого еретика в Таррагону, чтобы он еще больше распоясался!

— Изображая святых, он заодно изображает все семь смертных грехов, и грехи у него куда соблазнительнее добродетелей, — возмущался инквизитор-кардинал. — Правильнее всего было бы арестовать грешника, а церковь запереть. Но хитрец Гойя всех обошел. Ни наготы, ни явного непотребства в его картинах не усмотришь, а король, как и чернь, к несчастью, неспособен увидеть ухищрения порока и святотатства.

Да, жители Мадрида только радовались фрескам. Приятели и приятельницы Гойи — махо и махи из харчевен, бедные крестьяне и прачки из долины Мансанареса — первыми увидели и расславили их, а затем хлынули и остальные мадридцы взглянуть на чудо своего любимого святого.

Они чувствовали себя заодно с теми, что стоят у балюстрады. Точно так же вели бы себя они, если бы им самим довелось быть свидетелями чуда. Именно такой — живой, волнующей, наглядной — любили они свою религию, и во время торжественных процессий и аутодафе ощущали совсем то же, что люди, стоящие у балюстрады; они не отличали себя от веселой, пестрой оравы, которой их художник населил церковь.

В один из ближайших дней, около полудня, когда в Ла Флориде было пусто по случаю жары, Гойя отправился туда, чтобы без помех взглянуть на законченное фрески. Он встал в самом темном углу, откуда была всего виднее та часть картины, которую он хотел посмотреть. В церковь вошла старушка и не заметила его. Она оглядела фрески, закинула голову, чтобы увидеть чудо под куполом, одобрительно покивала головой, с благочестивым рвением засеменила по церкви, глянула туда, глянула сюда. Под конец она опять вышла на середину и низко поклонилась на все стороны. Но так как святой чудотворец был у нее над головой, то ее благоговейные поклоны относились, очевидно, не к нему, а к веселым ангелицам и к толпе простых мирян-зрителей.

Гойя поразился: «Что ты,
Мать, тут делаешь? — спросил он. —
И зачем ты бьешь поклоны?»
Он не знал, каким раскатом
Отдавался голос в церкви;
И старуха испугалась.
Озираясь, увидала
Незнакомого сеньора.
«Мать, что делаешь ты? — громко
Повторил он. — И зачем ты
Бьешь поклоны перед этой
Нарисованной толпою?»
И, в движенье губ вглядевшись,
Он прочел ответ: «Когда ты
Видишь красоту такую,
Надо поклониться…»

17

Пока в Париже у власти была Директория, испанское правительство могло без конца оттягивать решение щекотливого португальского вопроса. Но вот Наполеон Бонапарт стал первым консулом, а он был не такой человек, чтобы довольствоваться увертками и обещаниями. Самым решительным образом потребовал он, чтобы инфант Мануэль немедленно предъявил Португалии ультиматум и принудил ее в течение строго определенного срока порвать отношения с Великобританией; в случае несогласия Португалии союзным — испанским и французским — войскам надлежало занять Лиссабон. В подкрепление своего требования Наполеон направил к испанской границе французский корпус под командованием генерала Леклерка и приказал Леклерку в десятидневный срок, независимо от того, что надумают тем временем в Аранхуэсе, предоставить себя и свое войско на испанской земле в распоряжение короля Карлоса для поддержки операций против Португалии.

Перед растерянным и разобиженным Мануэлем предстал Французский посол Люсьен Бонапарт. Сказал, что понимает, как тяжко их католическим величествам выступать против родственного португальского королевского дома. А посему он желал бы ознакомить первого министра с проектом, который пока является всего лишь его собственным измышлением, однако известен его брату Наполеону и, по всей вероятности, облегчит королеве тяжесть решения о военных действиях против родной дочери и ее столицы Лиссабона. Дело в том, что у первого консула нет надежды иметь наследника от его супруги Жозефины, а посему он в недалеком будущем намерен развестись и вступить в новый брак. Он же, Люсьен, восхищен прелестями инфанты доньи Исабель, правда она еще дитя, но скоро уже можно будет говорить о помолвке; он указал на это своему брату, первому консулу, и слова его были приняты весьма благосклонно.

Младшая дочь Марии-Луизы была от Мануэля, это доказывало даже сходство, и на мгновение он остолбенел от счастья, что его дочери суждено так возвыситься. И тут же одернул себя — должно быть, Люсьен болтает зря, но, все равно, теперь он может соглашаться, не роняя своего достоинства. Он ответил торжественным тоном, что при этих условиях готов перед богом и своей совестью отвечать за предъявление Португалии ультиматума и посоветует его католическому величеству внять пожеланию первого консула.

Затем оба государственных деятеля полунамеками договорились о том, как поделить между собой процент с контрибуции, которая будет наложена на Португалию.

Предложения генерала Бонапарта взволновали донью Марию-Луизу. Правда, ей нелегко было обидеть свою кроткую, послушную дочь Карлоту, правившую в Португалии, пойдя на нее войной. Но Наполеон однажды уже сдержал слово: сделал другую ее дочь, Марию-Луизу, королевой Этрурии. Весьма вероятно, что он не прочь породниться с династией Бурбонов, увезти ее дочку Исабель в Версаль и править там вместе с ней. Тогда на всех европейских престолах снова будем восседать мы — Бурбоны.

Она уговорила дона Карлоса покориться неизбежности. Тот скрепя сердце пригласил к себе Люсьена Бонапарта и объявил ему, что согласен послать Португалии ультиматум.

— Видишь, милейший, посол, как горестно порой носить корону, — сказал он прослезившись. — Я своего зятя знаю, он ни за что не уступит, и мне придется послать войска против родной дочери, а ведь она мне ничего худого не сделала и даже не понимает, о чем идет речь.

Принц-регент португальский в самом деле отклонил ультиматум, и в Португалию вступила испанская армия с доном Мануэлем во главе. Произошло это 16 мая.

А уже тридцатого безоружная Португалия запросила мира. Мирные переговоры велись в пограничном городе Бадахосе, родном городе Мануэля. Договор был заключен в необычайно короткий срок. Мануэль получил от Португалии богатые дары и великодушно согласился на выгодные для разбитого противника условия. Люсьен Бонапарт, который тоже не был обойден дорогими подарками и куртажными, подписал договор от имени Франции.

Князь мира снова оправдал свое прозвище: невзирая на достославные военные успехи, он пошел на почетный для побежденного неприятеля мир. Бадахосский мир праздновали в обоих государствах. Повелением короля Карлоса победителю — инфанту Мануэлю был устроен торжественный въезд в Мадрид.

Однако Наполеон, только что наголову разбивший австрийцев при Маренго, в резкой ноте заявил, что посол Люсьен превысил свои полномочия, сам же он, первый консул, даже не думает признавать дурацкий Бадахосский мир и по-прежнему считает себя в состоянии войны с Португалией. Для верности он ввел в Испанию второй французский «вспомогательный корпус».

Фимиам, который так щедро курили инфанту Мануэлю соотечественники, затуманил ему глаза. Во встречной, не менее решительной ноте он потребовал, чтобы французское правительство вывело из Испании свои войска, так как нужда в них миновала; до этого он даже не подумает пересматривать Бадахосский мир. Наполеон ответил, что дерзкие слова Мануэля могут иметь только одно объяснение: их католические величества устали от бремени власти и жаждут разделить участь других Бурбонов.

Мануэль утаил от испанского народа и даже от королевской четы, что первый консул недоволен Бадахосским миром, а потому столица и двор продолжали с шумом и громом чествовать инфанта. И тот в своем все возрастающем ослеплении решил дать наполеоновской наглости заслуженный отпор. Он набросал достойный ответ, с тем чтобы испанский посол в Париже Асара передал его генералу Бонапарту в личной аудиенции. В своем ответе дон Мануэль поучал выскочку, что судьбы государств в руках господа вседержателя, а не какого угодно первого консула, и указывал, что молодому, едва пришедшему к власти правителю легче потерять эту власть, нежели помазаннику божию, чьи предки в течение тысячелетия носили королевский венец.

Когда Мигель прочел черновик этого ответа, ему стало не по себе. Посылка подобной ноты Наполеону, побеждавшему повсеместно, граничила с безумием. Секретарь постарался внушить Мануэлю, что на такое заявление первый консул неминуемо» ответит военными действиями против Мадрида. Министр свирепо взглянул на Мигеля, однако пелена спала у него с глаз, он понял, что Наполеон миндальничать не станет.

— Выходит, я понапрасну трудился? — ворчливо спросил он.

Мигель предложил послать мудрый и достойный ответ Мануэля в Париж, указав при этом послу, чтобы тот вручил его лишь в случае крайней необходимости. Скрепя сердце Мануэль согласился.

Тем временем в Мадриде были получены окончательные условия, на которых Наполеон соглашался заключить мир с Португалией. Суровые условия! Португалия должна была уступить Франции свою колонию Гвиану, подписать весьма выгодный для Франции торговый договор, выплатить сто миллионов в возмещение военных издержек и, само собой разумеется, порвать всякие отношения с Англией. Чтобы обеспечить соблюдение этих условий, Франция намеревалась держать войска на испанской земле, пока не будет заключен мир с Англией. Единственное, в чем Наполеон готов был уступить своему испанскому союзнику — он соглашался, чтобы и новый мирный договор был заключен в Бадахосе.

Мануэль ответил слезливой и наглой нотой. Тогда Наполеон дал своему брату Люсьену указание прекратить переговоры с Мануэлем и послал собственноручное письмо, с тем чтобы оно немедленно, через голову Мануэля, было вручено Марии-Луизе. Приказ первого консула был так строг и непреложен, что Люсьену пришлось подчиниться. А собственноручное послание Наполеона Бонапарта королеве испанской гласило: «Господин первый министр Вашего величества за последние месяцы направил моему правительству ряд нот оскорбительного содержания и, помимо того, вел против меня дерзкие речи. Мне надоело терпеть такое глупое и неподобающее поведение. Прошу Вас, Ваше величество, принять к сведению, что следующая же нота подобного рода принудит меня обрушить на Испанию карающий меч».

Мария-Луиза, перепугавшись, немедленно призвала к себе Мануэля.

— Вот тебе твой любезный друг Бонапарт! — сказала королева и швырнула ему письмо.

Она следила за ним, пока он читал. Его лоснящееся, самоуверенное лицо стало жалким, тучное тело обмякло.

— Жду вашего совета, господин первый министр! — насмешливо сказала она.

— Боюсь, что твоей Карлоте придется отдать колонию Гвиану, — уныло ответил он, — иначе Бонапарт не утвердит Бадахосского договора.

— И в придачу сто миллионов, — сердито добавила Мария-Луиза.

Так был снова Бадахосский
Мирный договор подписан,
В этот раз — собственноручно
Первым консулом.
Названье
Сохранилось лишь от прежних
Соглашений.
Ну, а тайных,
Новых пунктов договора
Не узнал народ испанский.
Мануэль ходил в героях,
Но французские солдаты
Оставались на испанской
Территории, к тому же
На испанский счет.

18

Гойя писал в Аранхуэсе портрет дона Мануэля. Несмотря на громкие восторги, многие уже понимали, что Бадахосский мир гроша ломаного не стоит, и Мануэлю было особенно важно привлечь на свою сторону Франсиско, в котором он видел родственную душу. Он осыпал художника мелкими, но изысканными знаками внимания: делил с ним трапезы, ездил на прогулки.

Часто он объяснялся знаками, но еще чаще просто болтал, да так быстро и неразборчиво, что Гойя почти ничего не понимал. Иногда Франсиско думал, что Мануэлю и не хочется быть понятым. У него явно была потребность выговориться, но он считал благоразумным удовлетворять эту потребность перед слушателем с пониженной способностью восприятия, потому что в его разговорах было немало предосудительного. Он произносил желчные и заносчивые речи против первого консула и не жалел язвительных слов по адресу Марии-Луизы и «нашего августейшего монарха».

Дон Мануэль просил Гойю запечатлеть его в самом помпезном виде, при всех регалиях генералиссимуса. Ему представляется, заявил он, нечто вроде перехода генерала Бонапарта через Альпы в изображении Давида. Повинуясь желанию дона Мануэля, Гойя написал его в блестящем мундире на поле битвы: он отдыхает после победы на дерновой скамье с депешей в руках.

Дерновую скамью на сеансах заменяла удобная софа. Инфант болтал, развалясь на ней. Гойя не ощущал теперь ни капли почтения к своему могущественному покровителю; он видел, что не только лицо, но и сердце у Него заплыло жиром. Франсиско вспоминал, с каким жестоким хладнокровием дон Мануэль исковеркал жизнь инфанты доньи Тересы, вспоминал, как подло он отомстил своему противнику Уркихо за то, что тот показал себя более способным государственным деятелем. Ведь бывшего первого министра держали теперь впроголодь в крепости Памплона, в сыром, темном каземате, отказывая в бумаге и чернилах. Перебирая все это в памяти, Гойя хотя и запечатлел великолепие генералиссимуса, но не утаил и его лени, его заплывшей жиром брюзгливой пресыщенности и надменности.



«Чем ближе к вышке, тем виднее задница мартышки», — вспомнил он старую поговорку.

Иногда на сеансах бывала Пепа. Она чувствовала себя в Аранхуэсе как дома, она была придворной дамой королевы, и та относилась к ней благосклонно, а король — еще благосклоннее; она достигла вершины и парила в горных высях.

После того как Гойя изобразил ее ангелом в Ла Флоридском храме, у нее не осталось сомнений, что она еще что-то для него значит. Она предложила ему поглядеть на ее сына. Франсиско, любивший ребят, улыбнулся малышу и протянул ему для забавы палец.

— Он совсем вас не дичится, дон Франсиско, — сказала Пепа, — смотрите, смеется во весь рот. Ты не находишь, что он на тебя похож? — неожиданно выпалила она.

Портрет был готов, дон Мануэль вместе с Пепой пришли посмотреть его.

На земляном холмике, удобно откинувшись, в полном блеске военной амуниции восседал дон Мануэль, он весь сверкал золотом, орден Христа сиял на перевязи сабли. Слева от него, бессильно поникнув, свисало захваченное португальское знамя; на заднем плане точно тени двигались солдаты и кони. Из-за Мануэля выглядывал в уменьшенном виде его адъютант граф Тепа. Так под свинцовым, грозным небом восседал полководец, явно утомленный победами, и со скучающей миной читал депешу; очень тщательно были выписаны его холеные пухлые руки.

— Сидит он как-то неестественно, — высказалась Пепа, — а вообще сходство большое. Ты в самом деле что-то разжирел, инфант.

Мануэль отмахнулся от ее замечания. На картине был изображен человек в ореоле славы. И поза и одежда показывают, что человек этот облечен высшей властью.

— Великолепная картина, — похвалил он, — настоящий Гойя. Жаль, что мне некогда лавировать вам еще для одного портрета, мой уважаемый друг и живописец. Увы, — вздохнул он, — дела правления отнимают у меня все время.

У него и правда было много дел. Так как генерал Бонапарт мешал ему показать свою власть Европе, он решил отыграться на испанцах. Пусть почувствуют, что у кормила правления стоит не Уркихо, а человек, которого безбожной Франции не втянуть в свою политику. Итак, дон Мануэль действовал наперекор либералам и все больше сближался с реакционной знатью и ультрамонтанским духовенством.

Мигель Бермудес со свойственной ему мягкостью старался все сгладить, сдобрить предостережения лестью, тактично подкрепить их мудрыми доводами. Но Мануэль даже слушать не желал, мало того, давал понять, что тяготится советами Мигеля, само отношение Мануэля к нему стало иным. В свое время ему не раз приходилось в трудных обстоятельствах прибегать к помощи Мигеля, но теперь он не желал, чтобы ему об этом напоминали. А после того, как его секретарь до такой степени уронил свое мужское достоинство в истории с Лусией, инфант перед самим собой оправдывал свою неблагодарность.



При всем присущем ему хладнокровии Мигель болезненно пережил то, что Мануэль ускользает из-под его влияния. Жизнь Мигеля и без того была полна забот и тревог. Возвращение Лусии вместо радости принесло ему новые волнения. Теперь она столкнулась даже с Мануэлем и за его, Мигеля, спиной затевала интриги, заведомо зная, что он их не одобрит. Надо полагать, что мягкое наказание аббата объяснялось каким-то сомнительным сговором Мануэля с Великим инквизитором и что все это дело было состряпано Лусией и Пепой.

Мигель чувствовал, как его постепенно отдаляют от дона Мануэля. Не слушая его советов, Мануэль все сильнее притеснял либералов и наконец приготовился нанести последний, самый жестокий удар.

Дело в том, что Великий инквизитор Рейносо потребовал за мягкий приговор аббату Дьего Пелико одну-единственную ответную услугу: снятия со всех должностей главного еретика и смутьяна Гаспара Ховельяноса. Мануэль отказывался так круто поступить с человеком, помилованию и новому возвышению которого он сам способствовал. Однако в душе он был рад избавиться от этого постного моралиста, который одним своим видом являл живой укор. Немного поколебавшись и поторговавшись, он согласился на требования Великого инквизитора. И теперь счел момент самым подходящим, чтобы выполнить условие.

Кстати, нашелся и удобный предлог. Ховельянос опубликовал новую смелую книгу, и священное судилище в грозном послании потребовало, чтобы правительство немедленно запретило безбожное и возмутительное произведение, а сочинителя привлекло к ответу.

— Видно, твой дон Гаспар неисправим, — со вздохом сказал дон Мануэль Мигелю. — Боюсь, что на сей раз придется принять решительные меры.

— Неужели вы допустите, чтобы книгу запретили? — спросил Мигель. — Разрешите мне набросать ответ Великому инквизитору в успокоительно-примирительном духе.

— Боюсь, что на сей раз этот номер не пройдет, — ответил Мануэль, глядя Мигелю прямо в глаза невинным взором, но явно замышляя недоброе.

— Вы в самом деле собираетесь сделать внушение Ховельяносу? — не на шутку встревожившись, спросил Мигель. Он тщетно старался вернуть привычную невозмутимость своему белому квадратному лицу с ясным лбом.

— Боюсь, что на сей раз и этого будет мало, — ответил Мануэль, аристократически ленивым движением подняв пухлую руку и махнув ею в знак безнадежности. — Из-за дона Гаспара я вечно вынужден препираться с Великим инквизитором и с Римом, а вразумить его нет возможности. — И, скинув наконец маску, злобно, несдержанно выкрикнул он, как строптивый ребенок: — Надоели мне эти вечные неприятности. Отправлю его назад в Астурию. Испрошу на это королевский указ.

— Нет, ни за что! — крикнул Мигель. Он вскочил. Разом всплыли у него горькие воспоминания о долгой борьбе, какую пришлось вести, чтобы вызволить Ховельяноса из ссылки. Борьба эта сыграла немалую роль в судьбах Франсиско, Пепы, Мануэля и его собственной. Неужели же все жертвы, все страстные усилия пойдут насмарку?

— Покорнейше прошу прощения, дон Мануэль, — сказал он, — но если вы сейчас не прекословя уступите требованиям Великого инквизитора, впредь его наглости не будет предела.

— У тебя короткая память, дон Мигель, — тихо и язвительно возразил Мануэль, — а то бы ты вспомнил, что, когда надо, я умею настоять на своем перед папой и перед Великим инквизитором. Слыханное ли дело, чтобы человек переправил через границу осужденного еретика и, вернувшись, избежал казни? А я, милый мой, и этого добился. Аббат наш находится в Испании, и живется ему недурно, а дальше будет еще лучше. Согласись сам, священное судилище потерпело от нас жестокий афронт: так, по совести, следует сделать ему небольшое одолжение.

— Небольшое одолжение! — уже не сдерживаясь, воскликнул дон Мигель. — Отправить в изгнание Ховельяноса, величайшего человека в королевстве! От такого удара нам не оправиться. Подумайте хорошенько, дон Мануэль, прежде чем решиться на такой шаг, — умоляюще заключил он.

— За последнее время, милейший, ты чересчур навязываешься мне со своими советами, — с необычайным спокойствием ответил дон Мануэль. — Поверь мне, я и сам умею думать. Вы, либералы, что-то уж очень дали себе волю. Разбаловал я вас. — Он поднялся. Тучный, высокий, представительный стоял дон Мануэль перед щуплым Мигелем.

— Все уже решено! — заявил он. — Твой приятель дон Гаспар получит королевский carta orden! — Его высокий глухой голос прозвучал, как трубный глас, злорадно и торжествующе.

— Я подаю в отставку! — сказал дон Мигель.

— Ах ты, неблагодарный пес! — закричал дон Мануэль. — Тупоголовый, слепой, неблагодарный пес! Неужели ты до сих пор ничего не понял, не сообразил, что к чему? Не мог своим умом дойти до того, что возвращение вашего аббата куплено этой ценой? Как же твоя Лусия тебе ничего не растолковала? У нас ведь все договорено с ней и с Пепой. А ты, дурень, вздумал меня поучать!

Дон Мигель не подал вида,
Что дрожит всем телом. Правда,
Он давно уж знал, что будет
Так. И все ж не признавался
Самому себе. Ответил,
Пересохшими губами
Еле шевеля: «Премного
Благодарен за такое
Разъяснение. Надеюсь,
Это — все?» И, поклонившись,
Вышел.

19

Под влиянием ссоры с Мигелем дон Мануэль решил отправить Ховельяноса в изгнание, не дожидаясь королевского указа. Он попросту в личной беседе сообщил дону Гаспару, что его пребывание в Мадриде является постоянным вызовом проримскому духовенству и Великому инквизитору, а следовательно, ставит под угрозу политику «нашего августейшего монарха». А посему он предлагает дону Гаспару удалиться на родину, в Астурию; при этом правительство рассчитывает, что путешествие в Хихон будет предпринято им не позднее, чем в двухнедельный срок.

Дон Мигель мучился сознанием, что главная виновница злоключений дона Гаспара — Лусия, и уговаривал, его ехать не в Астурию, а во Францию. Он и сам охотно искал бы прибежища в Париже, так как оставаться в Испании после ссоры с Мануэлем было явно неблагоразумно, он боялся показать себя трусом в глазах Лусии и употребил все красноречие на то, чтобы уговорить хотя бы самого своего чтимого друга перебраться за границу. Но не тут-то было.

— Какого вы мнения обо мне! — гневно воскликнул Ховельянос. — Не успею я достичь гребня Пиренеев, как уже почувствую хохот врагов, подобно злому ветру, у себя за спиной. Я не допущу, чтобы каналья Мануэль шипел мне вдогонку: «Вот он, хваленый ваш герой — улепетнул, бежал через горы». Нет, дон Мигель, я останусь.

Накануне того дня, как дону Гаспару вторично предстояло отправиться в бессрочное изгнание, он собрал у себя самых близких друзей. Тут были Мигель и Кинтана, Гойя, Агустин и, как ни странно, доктор Пераль.

Стареющий ученый держал себя в несчастье с тем спокойным достоинством, какого от него и ожидали. Вполне естественно, заметил он, что дон Мануэль старается замаскировать неудачи во внешней политике внутриполитическим деспотизмом. Но мир с Англией не за горами, и тогда этот малодушный, нерешительный честолюбец попытается снова найти общий язык с буржуазией и людьми свободомыслящими. Таким образом, его, Ховельяноса, изгнание не будет длительным.

Присутствующие со смущенным видом слушали уверенные речи дона Гаспара. Все считали, что у него мало оснований для таких надежд. Жестокость, проявленная Мануэлем по отношению к Уркихо, не сулила ничего утешительного и для Ховельяноса.

Тягостное молчание нарушил доктор Пераль. Как всегда спокойно и рассудительно, он постарался разъяснить, что Мануэль, сделав первый шаг, вряд ли побоится пойти и дальше. Поэтому всем им приятнее было бы знать, что почтенный хозяин дома находится в Париже, а не в Хихоне. Остальные поспешили присоединиться к мнению врача. Горячее всех поддержал его молодой Кинтана.

— Вы-обязаны оградить себя от этого мстительного мерзавца не только ради себя самого, но и ради Испании, — с жаром доказывал он. — В борьбе за свободу и просвещение без вас не обойтись.

Единодушное мнение друзей, а главное уговоры Кинтаны, чью пылкость и добродетель он высоко ценил, как будто сломили упрямство дона Гаспара.

Он задумчиво переводил взгляд содного на другого.

— Мне кажется, вы напрасно так беспокоитесь, друзья, — тем не менее сказал он с намеком на улыбку, — но пусть даже мне суждено погибнуть в Астурии, все равно это принесет больше пользы для прогресса, чем если бы я сидел в Париже праздным и болтливым беглецом. Все, кто погибал в борьбе за идею, погибли не бесцельно. Хуан Падилья был побежден, но он и поныне живет и борется.

Франсиско понял если не отдельные слова, то смысл речей дона Гаспара и с трудом подавил печальную улыбку. Да, конечно, Падилья живет и поныне, но лишь как всеми забытый придворный шут Каэтаны, урод и карлик Падилья из Каса де Аро в Кадисе.

Доктор Пераль заговорил о генерале Бонапарте. Без сомнения, он искренно стремится к распространению просветительных идей по всей Европе. К несчастью, в Испании политика дона Мануэля вынуждает его пока что к мерам военного характера. Это вызывает раздражение в испанском народе, и первый консул вряд ли захочет еще больше восстановить его против себя, поощряя преобразования в духе передовых идей также и на Пиренейском полуострове. При существующем положении вещей нечего и думать, чтобы Наполеон воспротивился борьбе первого министра против свободомыслящих.

— А ввиду этого, — со свойственной ему настойчивостью повторил Пераль, — я на вашем месте, дон Гаспар, не остался бы в Испании.

Все остальные, и в особенности дон Мигель, ждали, что Ховельянос прочтет гневную отповедь докучному советчику. Однако дон Гаспар сдержался.

— Я без горечи вспоминаю о временах прошлого моего изгнания, — сказал он. — Вынужденное бездействие пошло мне впрок. Я охотился, читал, сколько мне хотелось, занимался наукой и написал кое-что не совсем бесполезное. Быть может, провидение и сейчас отсылает меня назад в родные горы не без благого умысла.

Гости промолчали из вежливости, но сомнения их не рассеялись. Если томящемуся в изгнании Уркихо отказывают в чернилах и бумаге, вряд ли дону Гаспару позволят написать в Астурии вторую такую книгу, как «Хлеб и арена».

— Конечно, друзья, мы потерпели поражение. Но не забывайте о том, чего добился мужественный и благородный Уркихо, — утешил гостей Ховельянос. — Как-никак, а испанская церковь стала независимой, и огромные суммы, которые раньше шли в Рим, теперь остаются в стране. А по сравнению с этим, что значит небольшая неприятность, которую придется претерпеть мне?

Но тут заговорил Агустин.

— Те, кто осмелился выслать вас из Мадрида, не постесняются и отменить эдикт, — мрачно заявил он.

— Нет, на это никто не отважится! — воскликнул Ховельянос. — Никто не допустит, чтобы Рим опять накинулся на нас и высосал у нас всю кровь до последней капли. Верьте мне, друзья! На это никто не отважится. Эдикт не будет отменен.

Гостям приятно было слушать такие утешительные слова, но в душе каждый из них скорбел о простодушии Ховельяноса. Даже Франсиско, не искушенный в политических дела, и тот понимал, что со стороны дона Гаспара чистое ребячество, несмотря на многократный горький опыт, упорно не видеть, что миром правит зло.

Франсиско всмотрелся в портрет на стене, написанный им, когда Ховельянос был еще не стар, а сам он был очень молод. Плохой портрет. Если бы он теперь вздумал писать его, то постарался бы показать, что при всей пошловатой высокопарности в доне Гаспаре больше трогательного, чем смешного. Вот и сейчас он предпочитает оставаться во власти опасного врага, вместо того чтобы как можно скорее отгородиться от него Пиринеями. До сих пор он не уразумел, что, когда хочешь бороться за идею, надо прежде всего остаться в живых. И все-таки глупость Ховельяноса не внушает презрения, наоборот, Гойя чуть ли не восхищался тупым упорством, с каким дон Гаспар следовал своим нравственным правилам.

Вдруг он заметил, что Ховельянос обращается к нему.

— Теперь вам, дон Франсиско, придется заменить меня здесь, в Мадриде, — сказал он. — Нынешние властители проявляют поразительную слепоту по отношению к вашим картинам. Они не замечают, сколь велика роль ваших творений в борьбе с мракобесами и угнетателями. Вам нужно употребить во благо слепое расположение короля и его грандов. Вы не имеете права устраняться. Вы обязаны показать нашему развращенному веку его отражение в зеркале. Стоит вам пожелать — и вы станете современным Ювеналом двора и столицы.

Такая перспектива отнюдь не улыбалась Гойе. Ему очень хотелось ответить крепким словцом на витиеватые речи и бесцеремонные требования дона Гаспара. Но он вспомнил, что этот пожилой человек идет навстречу весьма сомнительному будущему, а кто сам на себя много берет, тот и от других вправе ждать многого.

— Боюсь, что вы переоцениваете воздействие моего искусства, — вежливо ответил он. — Правительству известно, как ничтожно влияние моих картин, и потому оно не принимает никаких мер. А король и гранды из чистого высокомерия допускают, чтобы я их писал такими, как они есть. Они считают, что их величия не умалит никакая истина: ни та, которую высказывает придворный шут, ни та, которую запечатлевает придворный живописец.

— Вы клевещете на себя, дон Франсиско, — горячо запротестовал Кинтана. — Мы, писателя, знаем только свое изысканное кастильское наречье, ласкающее слух немногим образованным людям. Ваше же «Семейство Карлоса», ваши фрески в Ла Флориде говорят душе каждого, потому что это всеобщий язык.

Франсиско ласково поглядел на поэта, но не ответил ни слова и перестал вслушиваться в разговор. Вместо этого он опять начал разглядывать портрет Ховельяноса своей работы и пожалел, что дон Гаспар уезжает и нет времени написать с него новый портрет.

Потому что лишь сегодня
До конца он понял сущность
Дон Гаспара. Не к победе,
А к борьбе стремился этот
Человек. Да. Он был вечным
Истовым борцом. В нем было
Кое-что от Дон-Кихота,
Впрочем, как в любом испанце
Это есть. Болело сердце
У него за справедливость
Попранную. Где неправда
Или зло торжествовали,
Он тотчас врубался. Только
Он понять не мог, что в мире
И добро, и справедливость —
Лишь мечта, лишь сон, не боле,
Идеал недостижимый,
Вроде благородной цели
Дон-Кихота. Но он должен,
Дон-Кихот, скакать навстречу
Правой битве.

20

Офорты, которыми Франсиско занимался в последние месяцы, были переработкой эскизов, сделанных им в блаженную санлукарскую пору. Но беспечно-жизнерадостные рисунки тех времен вместе с новой формой приобрели и новый смысл: стали глубже, острее, злее. Каэтана уже не была только Каэтаной. Из-за дуэньи Эуфемии проглядывала умершая камеристка Бригида. Камеристка Фруэла, танцовщица Серафина стали мадридскими махами в самых разнообразных обличьях. И сам он, Франсиско, являлся в самых разнообразных обличьях: то неуклюжим любезником, то коварным махо, но чаще всего обманутым мечтателем, неделе.

Так возник альбом причудливых, ни на что не похожих картин, изображавших все, что приключается с женщинами города Мадрида: чаще худое, а иногда и хорошее. Они выходят замуж за уродливых богачей, они заманивают влюбленных простаков, они обирают всякого, кого только можно обобрать, а их самих обирают ростовщики, стряпчие, судьи. Они любят и любезничают, щеголяют в соблазнительных нарядах и, даже одряхлев, став страшилищами, глядятся в зеркало, рядятся и румянятся. Они горделиво прогуливаются и катаются в пышных каретах иди, жалостно съежившись, сидят во власянице перед инквизитором, томятся в темнице, стоят у позорного столба, их ведут к месту казни, обнажив для посрамления до пояса. И при этом их неизменно окружает рой распутных щеголей, грубиянов полицейских, грозных махо, лукавых дуэний и сводниц.

И демоны роятся вокруг них: не только умершая Бригида, но целые полчища призраков, иной раз добродушных, по большей части пугающих и почти всегда фантастически уродливых. И все это двусмысленно, все зыбко, все меняется перед зрителем. У невесты из свадебного шествия — второе, звериное лицо; старуха позади нее превращается в омерзительную мартышку; из полумглы многозначительно скалятся зрители. А вожделеющие и домогающиеся мужчины со знакомо-незнакомыми лицами вьются вокруг, точно птицы, падают, их ощипывают в прямом смысле слова и, ощипав, выметают прочь. Жениху показывают составленный без сучка, без задоринки перечень высокородных покойников — предков нареченной, он изучает перечень, но до поры до времени не видит обезьяньего лица живой невесты. Не видит себя и она. Каждый носит маску и даже себе самому кажется тем, чем хочет быть, а не тем, что он есть в действительности. Никто никого не знает, никто не знает себя.

Вот над какими рисунками самозабвенно, с остервенением и подъемом работал в последнее время Франсиско. Но после отставки Ховельяноса воодушевление испарилось. Он сидел сложа руки в своей эрмите, разговор в доме дона Гаспара не шел у него из головы, мысленно он спорил с бывшими там друзьями. Чего, собственно, они хотят от него? Чтобы он присоединился к разным проектистам и показывал прохожим на Пуэрта дель Соль крамольные картинки? Как все эти Ховельяносы и Кинтаны не понимают, что жертвы бесполезны? Вот уж триста лет идут они на мучения, на пытки, на смерть во имя одной и той же цели. А чего они добились? Пускай старик сидит себе посиживает в своих астурийских горах и ждет, пока за ним не явится зеленый гонец инквизиции, — ему, Франсиско, не затуманишь мозги дутым героизмом. «A tuyo tu — всякому свое!»

Но он никак не мог отмахнуться от того, что говорилось у Ховельяноса. Он вспоминал дона Мануэля, в ленивой, пресыщенной и вызывающей позе развалившегося на софе, которая изображала поле битвы; вспоминал хрупкую и нежную инфанту, широко раскрытыми глазами смотревшую на невообразимо гнусный мир. И вдруг, выпятив нижнюю губу, он снова сел за стол и принялся рисовать. Но уже не женщин, не знатных дам, не щеголих, не мах и сводниц, ничего загадочного, многозначащего, нет, теперь это были рисунки, понятные каждому. Вот большой старый осел с важным видом ревностно обучает азбуке молодого ослика; вот павиан наигрывает на гитаре восхищенной старой ослице, а свита ее восторженно рукоплещет; вот знатный осел изучает родословную своих предков — вереницу ослов, которая тянется через целое тысячелетие; вот ловкая мартышка усердно малюет портрет горделивого, блистательного осла, и на полотне получается изображение, не лишенное портретного сходства, не все же больше смахивающее на льва, чем на осла.

Гойя вгляделся в свои рисунки. Это было слишком дерзко, слишком просто, слишком в духе его друзей. Тогда он нарисовал двух больших тяжелых ослов, которые сидят на загривках у двух согнувшихся под непосильным грузом мужчин. Он злобно усмехнулся. «Tu que no puedes, llevame a cuestas — хоть тебе это и не мило, тащи меня через силу». Это было лучше. Тут наглядно показано, как знать и духовенство оседлали терпеливых испанцев. Разумеется, глупо ожидать, что подобная стряпня может иметь политическое значение, но приятно отвести душу таким рисунком.

Последующие дни он помногу сидел в своей эрмите и работал втихомолку, но с увлечением. До сих пор он не давал имени своим рисункам, теперь он назвал их сатирами.

Он и тут рисовал женщин, но с большей злостью, чем раньше, менее снисходительно. Вот чета влюбленных, а у их ног две модные крохотные собачонки, тоже занятые любовью. Вот перед огромной каменной глыбой влюбленный, полный отчаяния при виде своей мертвой возлюбленной. Но умерла ли она в самом деле? Не глядит ли исподтишка и не радуется ли его отчаянию? Все глубже проникали козни демонов в изображаемую им жизнь. Человеческое, небесное, дьявольское переплеталось между собой самым неожиданным образом, и посреди этой странной путаницы шествовали, мчались в пляске Франсиско, Каэтана, Лусия — и все превращалось в грандиозную дерзкую игру.

Он изобразил наслаждение этой игрой. Изобразил сатира, сидящего на шаре, должно быть земном шаре: козлоногий молодчик, дюжий резвый чертяка, развлекается гимнастическими упражнениями. С выражением ребячливого восторга держит он на вытянутой руке человека в парадном мундире, со множеством орденов, на человеке огромный парик, который горит и дымится, и в руках у него тоже горящие и дымящиеся факелы. А сбоку падает с земного шара другой человек; сатиру, по-видимому, надоело играть им, и человек повис в пустоте, смешно растопырив ноги и выпятив зад. С противоположной стороны еще одна прискучившая сатиру игрушка, растопырив руки и ноги, летит кувырком в мировое пространство.

Франсиско нравилось, что нарисованное им имеет двоякий смысл. Улыбаясь смотрел он на дымящийся парик и дымящиеся факелы, ибо слово «humear — дымиться» означает также «чваниться, важничать»; нравился ему и довольный кичливый паяц-пелеле, которым играет козлоногий и который не подозревает, что скоро он полетит вслед за двумя другими надоевшими игрушками. И Франсиско сам не знал, кто же дон Мануэль — то ли по-детски резвящийся сатир, то ли счастливый игрушечный паяц. Как бы то ни было, но из этого рисунка даже дураку станет ясно, что счастье — вовсе не капризная красотка, а дюжий, резвый, добродушный, но в глупости своей весьма опасный сатир. И о себе думал Франсиско, о том, что и ему доводилось «subir y bajar», и у него бывали взлеты и срывы но того, что с дымящимся паяцем, с ним уже быть не может. Его могут вышвырнуть, но ни козлоногая, ни другая нечисть уже не застигнет его врасплох. Дурачить он себя не позволит. Он готов ко всему.

Вскоре обнаружилось, что его уверенность — всего лишь бессмысленная похвальба. Сатир одурачил его, как всякого другого.

Из Сарагосы пришло известие: умер Мартин Сапатер.

Никому не сказав о своем несчастье, Франсиско бросился в эрмиту. Долго сидел он там пришибленный. Опять отнят, выхвачен кусок жизни, опять срыв. Теперь уж не осталось никого, с кем бы он мог поговорить о былом, посмеяться над пустяками, пооткровенничать, когда ему становится невтерпеж от противной мелочной суетни, никого, перед кем он Мог бы «дымиться и заноситься» сколько душе угодно.

Умер Мартин! Его носач, его закадычный друг Мартин.

— Ах ты, прохвост! От тебя я такого не ожидал! — Ему казалось, что он это подумал, а на самом деле он сказал это вслух. И вдруг он начал плясать, один в своей мастерской. Посреди нагромождения досок, прессов, бумаги, кистей, резцов, баков для воды, он выступал, он танцевал неистово и вместе с тем чинно. Это была хота, строгий и страстный, воинственный танец, неотделимый от его и Мартина родины — Арагона, это было прощание, поминки по Мартину.

Под вечер он вспомнил, что уговорился встретиться с Каэтаной. «Мертвых — в землю, живых — за стол!» — мрачно пробормотал он про себя. Против обыкновения, он не переоделся и даже не приказал подать карету. А путь в гору к Монклоа был длинный. Он пошел пешком. Каэтана изумилась, увидев его, запыленного и растерзанного. Однако ни о чем не спросила, и он не сказал ей о смерти Мартина. В эту ночь он долго пробыл у нее и обладал ею неистово и грубо.

На следующий день в эрмите на него с новой силой обрушилось давнее безумие. В смерти Сапатера виноват он, виноваты написанные им портреты, Но на этот раз он не посмел бросить вызов призракам. Они вцепились в него, он слышал их немой смех.

Долго сидел он, съежившись от страха. И вдруг на него накатила безмерная злоба. Прежде всего на самого себя. Потом на Мартина. Этот Мартин подладился к нему, вкрался в душу, а когда стал ему необходим, то покинул, предал его. Все ему враги, а хуже всех те, кто выдает себя за близких друзей. И кто такой, собственно, этот Мартин? Хитрый дурак, делец, в искусстве смыслит не больше собачонки Хуанито — словом, нуль. А до чего же он был уродлив! Как можно с таким носищем выпытывать и вынюхивать его, Франсиско, тайны. Со злостью нарисовал он, как Мартин сидит перед тарелкой супа и жрет, а большой его нос становится все больше, и вдруг лицо жующего, чавкающего и сопящего обжоры превратилось в нечто невообразимо непристойное. Это было уже не лицо, а мужской срам.

Франсиско дрожал от гнева и раскаяния. Как можно грешить против мертвеца! На рисунке он изобразил собственное свое непотребство, собственную беспредельную низость. Потому что Мартин был ему лучшим другом и все для него делал; он, Гойя, из зависти к доброте друга приписывает ему свои собственные гадкие, свинские мысли. Мартин обладал благодатной простотой, и демоны не могли к нему подступиться. К Франсиско же доступ им открыт, а он-то, дурак, воображал, будто стал их господином.

Вот они обсели его, омерзительно, осязаемо близко, сквозь глухоту к нему доносится их карканье, скрежет, крик, он ощущает их смертоносное дыхание.

Огромным усилием водя он овладел собой, выпрямился, сжал губы, оправил одежду, начесал волосы на уши. Он, Франсиско Гойя, первый королевский живописец, почетный президент Академии, не станет жмуриться и в страхе закрывать лицо перед привидениями, он прямо смотрит на них даже после того, как они погубили его закадычного друга Мартина.

Он обуздал дьявольское племя, пригвоздил к бумаге.

Он рисует. Рисует себя упавшим головой на стол и закрывшим лицо руками, а вокруг кишмя кишит ночная нечисть, зверье с кошачьими и птичьими мордами, огромные чудовища, совы, нетопыри обступают его. Все ближе, ближе. Что это? Одно из чудовищ уже вскарабкалось ему на спину. Приблизиться к нему они могут, но проникнуть внутрь им больше не дано.

Вот он уже всунул в когти одного птицеподобиого страшилища гравировальную иглу. Теперь призраки будут служить ему, будут сами подавать то орудие, вернее — оружие, которым он их укротит, прикует к бумаге и тем обезвредит.

Теперь он больше не боялся привидений. Ему хотелось потягаться с ними, окончательно усмирить их. Он позвал их, и что же — они покорно приплелись на зов. Они являлись ему повсюду. Переменчивые формы облаков, когда он был в пути, ветви деревьев, когда он гулял по саду, пробившиеся сквозь песок струйки воды, когда он бродил по берегу Мансанареса, пятна на стенах эрмиты и солнечные зайчики — все принимало облик и очертания того, что гнездилось у него в душе.

С юных лет изучал он природу демонов и знал больше их разновидностей, чем остальные испанские художники и поэты, больше даже, чем демонологи, знатоки этого вопроса, состоящие при инквизиции. Теперь, преодолевая страх, он призывал и тех из них, которые раньше держались в стороне, и вскоре узнал всех до одного. Узнал ведьм, домовых, кикимор, лемуров, обменышей, оборотней, эльфов, фей и гномов, упырей и выходцев с того света, великанов-людоедов и василисков. Узнал также «шептунов и наушников», самых гнусных из всех призраков, не зря носящих те же прозвища, что и шпионы при полиции и священном судилище. Правда, узнал он и duendes и duendecitos — проказников кобольдов, которые из благодарности спешат услужить тем, кто, неведомо для себя, приютил их, и за ночь исполняют всю домашнюю работу.

У многих призраков были человеческие лица, в которых странно смешивались черты друзей и врагов. Одна и та же ведьма напоминала ему то Каэтану, то Пепу, то Лусию; в одном и том же дураковатом и грубоватом бесе он видел то дона Мануэля, то дона Карлоса.

Привидения любили являться в виде монахов или судей священного трибунала и прелатов. Любили они также подражать церковным обрядам — причастию, миропомазанию, соборованию. Одна ведьма появилась перед ним, сидя на закорках у сатира в давая обет послушания; души праведных, в епископском облачении витавшие в горных высях, протягивали ей книгу, на которой она клялась, а со дна озера смотрели на это зрелище послушницы, распевая псалмы. У него не осталось ни капли страха перед привидениями. Он испытывал теперь глубокую, презрительно-злобную жалость к тем, кто всю жизнь дрожит перед нечистой силой, перед наваждением. Он изобразил толпу тех, кто благоговейно поклоняется эль коко, чучелу, которое портной нарядил привидением. Он изобразил народ, показал обездоленных, нищих духом, которые с неиссякаемым слепым терпением кормят и холят своих угнетателей — грызунов, гигантских крыс, грандов и попов, безмозглых ленивцев, чьи глаза заклеены, уши заперты на замок, а сами они обряжены в старинные драгоценные негнущиеся, не в меру длинные наряды, не позволяющие им пошевелиться. Он изобразил безропотную, безликую массу подневольных, простых людей, застывших в тупой, тяжкой неподвижности, меж тем как еле живой от истощения человек из последних сил удерживает гигантскую каменную глыбу, а та вот-вот рухнет и раздавит его и всю толпу.

Все дерзостнее, все многозначительнее становились порождения его фантазии. Он уже не называл рисунки «сатирами», он назвал их: «Выдумки, причуды — Caprichos».

Он настигал призраков за самыми интимными занятиями: когда они напивались, когда совершали свой туалет, подстригая друг другу шерсть и когти. Он заставил их показать ему, как они летят на шабаш, как при помощи ветров, испускаемых младенцем, поддерживают огонь под котелков с варевом, заставил посвятить его в ритуал besamano — целования руки у сатаны в образе козла, заставил открыть ему тайные средства и заклинания, какими они пользуются, чтобы обратить человека в животное — в козла или кошку.

Часто он обедал здесь же,
В мастерской. Вина и хлеба
С сыром приносил и духов
Приглашал к столу: «Садитесь,
Ешьте, черти!» Называл он
«Mi amigo» козлонога.
К черту дюжему любезно
Обращался: «Chico, маленький
мой». Он болтал, судачил,
И шутил, и забавлялся
Со страшилищами. Щупал
Их рога и когти, дергал
За хвосты. С большим вниманьем
Он рассматривал тупые,
Грубые и злые рожи,
Дикие, смешные лица.
И раскатисто, и глухо
В тишине смеялся…
Гойя
Их высмеивал.

21

Гойя позволил приходить в эрмиту только в самых крайних случаях. Исключение было сделано для одной Каэтаны.

Она никогда не спрашивала о его работе. Но как-то раз она сказала:

— Вечно ты сидишь здесь. Чем ты, собственно, занимаешься?

— Набрасываю на бумагу кое-какие выдумки, безделки. Для них как раз подходит новый способ акватинты. Но, повторяю, это все шутки, фантазии, капричос. — Он злился на себя, что так пренебрежительно отзывается о своих произведениях. Надеялся, что Каэтана не попросит показать ей рисунки, и ждал этого.

Она не попросила. Тогда у него, помимо воли, вырвалось:

— Хочешь, я покажу тебе что-нибудь.

Он протянул ей, не выбирая, первые попавшиеся листы, только отложил те, где был намек на нее или сходство с ней. По своему обыкновению, она просмотрела их молча и быстро. Глядя на дряхлую старуху, которая наряжается перед зеркалом, она заметила с довольным видом:

— Только смотри, чтобы она этого не увидела, твоя донья Мария-Луиза.

Об остальных рисунках Каэтана не сказала ни слова.

Франсиско был разочарован. И протянул ей листы, на которых фигурировала она сама. Каэтана и их просмотрела с тем же доброжелательным, спокойным вниманием. О чете, ведущей игривый, любовный разговор, в котором он изобразил ее и себя, и о собачках, затеявших любовную возню у их ног, она сказала:

— Вряд ли Пепа и дон Мануэль поблагодарят тебя за это.

На мгновение он опешил. Но недаром же сам он показал на одном из рисунков, что никто себя не знает.

В офорты с привидениями она вглядывалась дольше, чем обычно смотрела на его картины.

— Бригида тебе удалась, — заметила она. Но к большинству рисунков» она отнеслась холодно и даже неприязненно и в заключение сказала: — Непонятно. Ты назвал это шутками. Откровенно говоря, я ожидала от твоих шуток больше остроумия. «Nous ne sommes pas amusees,[674] — процитировала она с чуть заметной, злой усмешечкой. Потом взяла лежащую наготове тетрадь и написала ему: «Откровенно говоря, на мой взгляд, многое слишком резко и грубо». — А многое даже безвкусно, — добавила она, стараясь выговаривать слова как можно отчетливее.

Он был потрясен. Он ожидал, что она в ужасе отшатнется от этих рисунков; его не удивило бы, если бы она возмутилась, но сказать, что это грубо, безвкусно… Перед ней лежал итог и плод познания всех этих блаженных и горьких пяти лет. После чреватого грозными опасностями плавания он открыл свою Америку. А она на это говорит: безвкусица. Оценка грандессы. Ей можно отплясывать десмайо. Ей можно убрать мужа, который в чем-то стал помехой. А когда он, Франсиско, вызвал и победил духов, стремившихся погубить его, так это называется безвкусицей.

Спустя мгновение он уже совладал с охватившей его досадой. Следовало предвидеть, что ей это будет чуждо, и не показывать рисунков. «Всеобщий язык», — вспомнилось ему. Молодой Кинтана ошибся. Он засмеялся.

— Над чем ты смеешься?

— Над тем, что я тут натворил, — ответил он, сложил Капричос и спрятал в ларь.

На следующий день у него был готов новый рисунок. Он нарисовал мужчину и женщину, связанных вместе и привязанных к дереву, они делают отчаянные попытки освободиться друг от друга, а над их головами распростер крылья огромный сыч в очках: одной лапой он вцепился в ствол дерева, другой — в волосы женщины. Ховельянос и Кинтана, несомненно, скажут, что огромный сыч в очках — это церковь, своими законами утверждающая нерасторжимость священных брачных уз; Мануэль скажет, что сова — это рок, соединивший Мигеля с Лусией; Мигель решит, что сова изображает путы, приковывающие Мануэля к Пепе; он же знает, что на рисунке изображено и все это и вдобавок его собственная неразрывная связь с Каэтаной.

Через несколько дней в Кинта дель Сордо неожиданно появился Пераль. Гойя, недоверчивый от природы и ставший еще недоверчивее из-за глухоты, сразу же решил, что Пераля прислала Каэтана. Вот каково впечатление от его нового искусства! На короткий миг он почувствовал, что волна ярости опять готова захлестнуть его. Но тут же поведение Каэтаны предстало перед ним в комическом свете; она ведь не утаила своего мнения о рисунках, и если себя самое она приняла за Пепу, почему ей было не принять его за сумасшедшего?

— Признайтесь, доктор, — с насильственной веселостью сказал он, — вы пришли по поручению доньи Каэтаны посмотреть, каково мое самочувствие.

— И да, и нет, дон Франсиско, — таким же наигранно веселым толом ответил Пераль. — Не скрою, донья Каэтана побудила меня посетить вас, но пришел я не к своему прежнему пациенту, а к художнику Гойе. Вы столько времени не дарили нас новыми произведениями. И вдруг ее светлость говорит мне, что за последнее время вы создали целую уйму рисунков и офортов. Вы знаете, как глубоко я ценю вас. Я был бы счастлив и горд, если бы вы показали мне что-нибудь из своих новых творений.

— Не кривите душой, дон Хоакин, — ответил Франсиско. — Каэтана сказала вам, что я сижу взаперти и малюю какую-то нелепицу. Она сказала вам, — продолжал он, начиная раздражаться, — что я опять сошел с ума, спятил, рехнулся, свихнулся, — раздражение его все нарастало, — что я слабоумный, душевнобольной, помешанный, умалишенный, бешеный, буйный! — он перешел на крик. — У вас на это хватит ученых наименований, обозначений, подразделений и рубрик. «Надо сдержаться, — подумал он, — а то и впрямь немудрено счесть меня сумасшедшим».

— Донья Каэтана нашла ваши рисунки весьма любопытными, — спокойно ответил Пераль. — Однако во время нашего путешествия по Италии, да и раньше, я убедился, что суждения ее светлости об искусстве крайне произвольны.

— Да, у ведьм свои взгляды на искусство, — сказал Франсиско.

Пропустив его замечание мимо ушей, Пераль продолжал:

— Впрочем, вам лучше знать, с какими предубеждениями сталкивается художник, создающий нечто новое. Мне неприятно настаивать. Но прошу вас, не сочтите мое горячее желание видеть то, что вы сделали, пошлым любопытством или же интересом медика.

После глупой болтовни Каэтаны и ее не менее глупого поведения Франсиско очень соблазняло услышать отзыв этого сдержанного, умного ценителя.

— Приходите завтра днем в мою мастерскую в городе, — сказал он. — Вы ведь знаете куда — на калье Сан-Бернардино. Или нет, не завтра, — спохватился он, — завтра вторник, несчастливый день. Приходите в среду после обеда. Но не могу обещать наверняка; что вы меня там застанете.

Пераль пришел в среду. Гойя был в мастерской. Он показал доктору некоторые рисунки из цикла «Сатиры». Увидев, что дон Хоакин разглядывает листы жадными глазами знатока, он показал ему другие рисунки и кое-что из «Капричос». Почувствовав, с каким наслаждением впивает Пераль поднимающийся от них запах ладана и серы, Франсиско показал ему также Каэтану, несущуюся на шабаш на головах трех мужчин. С удовольствием заметил, что глаза Пераля загорелись злым торжеством.

И спросил: «Ну что вы, доктор,
Скажете? Я — сумасшедший?
Все, что я изобразил здесь, —
Помешательство?» С глубоким
Уваженьем тот ответил:
«Если в этих зарисовках
Мне еще не все понятно,
То, поверьте, оттого лишь,
Что я знаю жизнь гораздо
Хуже вас… Вы показали
Ад с такою страшной силой,
Будто сами побывали
Там. И жутко мне от этой
Правды». Гойя усмехнулся:
«Верно, доктор. Побывал я
Там. Мне тоже было жутко.
И хотел я, чтоб глядящим
На мои рисунки тоже
Было жутко. Вы все точно
Поняли!» — И дон Франсиско
С юношеским пылом обнял
Доктора.

22

Он забросил работу над портретами. Заказчики стали выражать нетерпение. Агустин напомнил ему, что портрет графа Миранды надо было сдать три недели назад; герцог де Монтильяно тоже уже беспокоится. Сколько было в его, Агустина, силах, он подготовил оба портрета; а теперь дело за Франсиско, он должен их закончить.

— Да кончай ты сам, — досадливо отмахнулся Гойя.

— Ты серьезно говоришь? — Агустин жадно ухватился за эту мысль.

— Ну, конечно, — ответил Гойя. После того как Каэтана посмотрела «Капричос», мнение его высокородных заказчиков стало ему совсем безразлично.

Агустин усердно работал, и через десять дней обе картины были готовы. Граф Миранда остался очень доволен, герцог де Монтильяно тоже.

В дальнейшем Гойя все чаще предоставлял своему верному Агустину дописывать портреты, для которых сам он делал разве что первые наброски. Никто этого не замечал. А Франсиско смеялся над невежеством ценителей.

Однажды он сказал Агустину:

— Донье Каэтане хочется иметь еще один свой портрет. Если я начну ее писать, то неизбежно вложу в картину слишком много личного. Ты же превосходно изучил мою манеру. Возьмись-ка за это Дело! Этюдов и портретов у тебя больше, чем требуется. А я сделаю под конец несколько мазков, поставлю подпись — и все будет честь честью.

Агустин посмотрел на него с изумлением и недоверием.

— Боишься, не осилишь? — поддразнил его Франсиско.

Про себя Агустин подумал, что это опасная шутка и, если она плохо кончится, расплачиваться придется ему, Агустину.

— Ты лучше меня знаешь, насколько герцогиня сведуща в живописи, — нерешительно заметил он.

— Не больше, чем все остальные, — сказал Франсиско.

Агустин принялся писать. Получилось удачно. Дама на портрете была бесспорно герцогини Альба; это было ее светлое, ясное, безупречно красивое продолговатое лицо, ее огромные глаза, надменные брови и волнующе черные кудри. Но за этим чистым челом не чувствовалось колдовских чар мертвой Бригиды. Никто бы не поверил, что она из каприза, высокомерия, из-за своей бесовской сущности обрекает на адские муки тех, кого любит. Франсиско тщательно осмотрел картину. Добавил несколько мазков и подписал ее. Затем бросил на нее последний взгляд. Картина как была, так и осталась произведением Агустина Эстеве.

— Лучше некуда, — заметил он, — вот увидишь, Каэтана придет в восторг.

Так и вышло. Каэтана
Радовалась тихой, чистой,
Гордой красоте портрета.
И сказала: «Может, прежде
Ты меня писал гораздо
Лучше, только, знаешь, этот
Мой портрет мне больше прежних
Нравится. Не так ли, доктор?»
Тот стоял, весьма смущенный,
Понимая, что за шутку
С ней сыграл Франсиско. Молвил:
«Я не сомневаюсь в том, что
Эта новая работа
Будет ценным пополненьем
Вашей галереи…» Гойя
Видел все, и слышал, и не
Улыбнулся. Он отныне
С Каэтаной был в расчете.

23

В тот вечер, когда друзья собрались на проводы Ховельяноса, Агустин мрачно и уверенно предсказал, что дон Мануэль отменит изданный Уркихо смелый эдикт о независимости испанской церкви. Однако негодующий возглас дона Гаспара: «На это никто не отважится!» — произвел впечатление даже на Агустина и, наперекор разуму, вселил в него надежду.

Но теперь дон Мануэль и в самом деле добился высочайшего повеления, восстанавливавшего прежнюю тяжкую и разорительную зависимость испанской церкви от Рима, и это событие как громом поразило Агустина, хотя он и предвидел его.

У него была потребность излить душу перед Франсиско. После того как Франсиско оказал ему такое доверие, ставя свою подпись под картинами, почти целиком написанными им, Агустин решил, что дружба их стала еще крепче и теснее. Но радовался он недолго. Шли недели, а случая для откровенной беседы все не представлялось, и даже теперь, когда Агустин особенно нуждался в друге» Гойя был неуловим. Злоба, медленно накипавшая в Агустине, целиком обрушилась на Франсиско.

Агустин знал, что Франсиско пуще всего раздражается, когда приходят ему мешать в эрмиту, и побежал туда.

При виде Агустина Гойя с досадой отодвинул доску, над которой работал, так, чтобы Агустин ничего не заметил.

— Я тебе помешал? — спросил тот очень громко.

— Что ты говоришь? — сердито переспросил Гойя и протянул ему тетрадь.

«Я тебе помешал?» — с нарастающей злостью написал Агустин.

— Да! — громовым голосом ответил Франсиско и спросил: — Что случилось?

— Мануэль отменил эдикт! — возмущенно и очень внятно произнес Агустин.

— Какой эдикт? — переспросил Гойя.

Тут Агустина прорвало.

— Ты отлично знаешь — какой! — закричал он. — И в этом немало твоей вины!

— Ах ты дурак, болван, осел в квадрате! — угрожающе тихим голосом начал Франсиско. И тут же сам перешел на крик. — Как ты смел оторвать меня от дела? Не мог подождать до вечера? Ты что думаешь, я сию минуту побегу и заколю дона Мануэля? Да?

— Не кричи! — сердито прервал его Агустин. — Несешь такой несуразный и опасный вздор да еще орешь благим матом. — И написал в тетрадь: «В этом доме стены тонкие. Незачем давать повод к лишним доносам». Затем приглушенно, скорбно и внятно продолжал говорить:

— Ты тут копаешься в своих личных пустяковых делишках. А когда к тебе прибегает друг излить то, что у него накипело, ты кричишь — не мешай! Позволь тебя спросить, что ты делал все время, пока Испанию тащили назад в зловонную тьму? Писал портреты с Мануэля, с главаря преступной шайки, изображал его Цезарем, Александром и Фридрихом в одном лице. Вот каков твой отклик, Франсиско! Друг! Неужто ты окончательно заплесневел и прогнил?

— Не кричи так, — невозмутимо ответил Гойя. — Ты же сам только что говорил, какие в этом доме тонкие стены. — Он совсем успокоился. Его даже забавляло, что Агустин так надрывается. Кто еще в это тяжкое время с такой беспощадной ясностью видел гибельное положение Испании, как не он, Франсиско Гойя? Кто еще так наглядно показал это? И вот теперь чудак Агустин стоит, окруженный Капричос, и укоряет его в слепоте, говорит, что он толстокожий лентяй.

— У меня до сих пор сердце переворачивается, когда вспомню, как Ховельянос взывал к тебе: «Испания, Испания! Трудитесь во имя Испании! Творите для Испании!» — рычал и хрипел Агустин. — Хотя бы ради своего искусства ты не смеешь жить с закрытыми глазами. Но ты думаешь только о себе! Господин первый живописец должен соблюдать осторожность. Его превосходительству не следует предпринимать ничего, что придется не по нутру расфуфыренной сволочи. Дойти до такого пресмыкательства, до такого раболепства! Que verguenza!

Франсиско был невозмутим и даже улыбался. Это окончательно вывело Агустина из себя.

— Конечно, всему виной эта женщина, — заявил он. — Ради нее ты на многое пошел и в свое время показал, что ты не трус, а теперь разнежился возле нее. Только знаешь, что пожимать плечами да посмеиваться на слова Ховельяноса и заниматься всякой чушью, когда Испания катится в пропасть.

В обвинениях Агустина Гойе слышалась бессильная ярость против доньи Лусии.

— Ах ты дурень, несчастный, вечный студент! — сказал он почти что с жалостью. — В искусстве ты хоть что-нибудь понимаешь, зато в жизни, в людях и во мне не смыслишь ни черта. Ты воображаешь, что все эти месяцы я лодырничал и самодовольно носился со своими сердечными переживаниями. Нет, великий мудрец и знаток человеческой души! Я занимался совсем иными делами. — Он отпер ларь и достал кипу рисунков и такую же кипу офортов и нагромоздил их перед Агустином.

Насмешка Франсиско задела Агустина за живое. Но жажда узнать, над чем его друг трудился все это время, была сильнее обиды.

Он сидел и смотрел. С неукротимой силой обрушился на него новый, потрясающий мир «Капричос», это изобилие невиданных явлений правдивее самой правды. Все вновь и вновь, во многу раз всматривался он в каждый рисунок, не мог расстаться с ним, откладывал его, чтобы жадно наброситься на следующий. Он не помнил себя, забыл про эдикт дона Мануэля. Он вгрызался, вживался в этот новый мир. В отдельных рисунках, какие ему прежде показывал Франсиско, он отчасти улавливал пронизывающую их озорную насмешку и жуть, но то, что открылось ему сейчас, было ново по своему неистовому размаху. Это был новый, незнакомый Гойя, открывший новый мир, значительнее и глубже всех прежних. Агустин смотрел, сопел, по лицу у него пробегала судорога.

Гойя не мешал ему. Только смотрел, как он смотрят, и этого было вполне достаточно.

Наконец покоренный, потрясенный, едва выдавливая слова, так что Гойя с трудом читал по его губам, Агустин произнес:

— И ты выслушивал нас, выслушивал наши разглагольствования! Воображаю, какими ты нас считал дураками и слепцами!

Он увидел, что Гойя плохо его понимает, и начал объясняться знаками, бурно жестикулируя, но скоро потерял терпение и опять принялся восторгаться и захлебываться.

— Ты носил все это в себе» быть может, уже воплощал на бумаге и терпел нашу болтовню! — И снова перебирая листы, не в силах оторваться от них, торжествуя, восхищаясь, он накинулся на Франсиско:

— Скотина ты, вот кто. Притаился тут и создаешь такое! Ах хитрец, ах тихоня! Да, теперь ты всех их пригвоздишь к позорному столбу — и нынешних и прежних! — Он засмеялся глупым, счастливым смехом и обнял Гойю за плечи, он вел себя, как ребенок, а Франсиско только радовался.

— Наконец-то ты прозрел, увидел, какой молодец твой друг Гойя, — хвастливо начал он. — А ты только и делал, что бранился, ни чуточки не верил в меня. Не мог подождать, ворвался в армиту. Ну, говори теперь: прокис я, заплесневел и прогнил? — И начал допытываться: — Как по-твоему, правда, веселые картинки? А твою технику я неплохо применил?

Не спуская глаз с одного, особенно замысловатого рисунка, Агустин сказал почти смиренно:

— Вот в этом листе я еще не совсем разобрался. Но все в целом мне понятно. Каждый поймет, как это ужасно и прекрасно. Даже они должны понять. — Он улыбнулся. — Это и есть всеобщий язык.

Гойя слушал в необычайном волнении. Правда, он иногда задавал себе вопрос, какое впечатление произведут его новые рисунки на других и следует ли вообще обнародовать их. Но почти со страхом отстранял от себя эти мысли. А после того, как Каэтана смотрела на рисунки таким неприязненным и отчужденным взглядом, он обозлился и решил, что больше никто и никогда их не увидит. Страшная и смешная борьба с призраками — его сугубо личное дело. Показывать Капричос направо и налево — это все равно что бегать голым по улицам Мадрида.

Агустин прочел растерянность на лице друга я перевел ее на практический язык. До его сознания дошло то, что, несомненно, понимал и Гойя: эти рисунки опасны, смертельно опасны. Обнародовать такие произведения равносильно тому, чтобы пойти и отдать себя в руки инквизиции как заядлого еретика. Поняв это, Агустин почувствовал весь холод одиночества, в котором живет его друг, Франсиско. Вот человек, один, без дружеской поддержки, выгреб из своего сознания весь этот ужас и уродство, нашел в себе мужество запечатлеть их на бумаге, один, совсем один, без малейшей надежды поделиться когда-нибудь с другими людьми своими великими и страшными видениями.

Как будто подслушав мысли Агустина, Франсиско сказал:

— Я поступил неразумно. Даже и тебе незачем было видеть эти рисунки.

Он собрал листы. Агустин не возразил ни слова и даже не посмел ему помочь.

Но тогда Гойя угрюмо свалил рисунки в ларь, Агустин спохватился и стряхнул с себя оцепенение. Страшно подумать, что эти рисунки будут лежать здесь, в ларе, бог весть сколько времени и никто никогда их, быть может, не увидит.

— Покажи их хоть друзьям — Кинтане, Мигелю, — взмолился он. — Не замыкайся в себе так высокомерно, Франчо! Ты как будто хочешь, чтобы тебя считали бесчувственным чурбаном.

Гойя нахмурился, огрызнулся, стал возражать. Но в душе ему хотелось, чтобы друзья увидели его творение.

Он пригласил в эрмиту Мигеля и Кинтану. Позвал и своего сына Хавьера.

Впервые в эрмите собралось несколько человек. Гойя ощущал это почти как осквернение своей обители. Друзья в напряженном ожидании сидели у стен; все, кроме Хавьера, чувствовали себя как-то неловко. Гойя велел принести вина, хлеба с маслом, сыра и предложил гостям подкрепиться. Сам он был хмур и молчалив.

Наконец медлительно, с подчеркнутой неохотой он вынул рисунки из ларя.

Они стали переходить из рук в руки. И вдруг вся эрмита наполнилась толпой людей и чудовищ, в которых было больше правды, чем в самой правде. Друзья видели, что у этихпризраков, невзирая на маски или благодаря маскам, лица обнаженнее, чем у живых людей. Эти люди были всем знакомы, только с них беспощадно сдернули личину и придали им другое обличье, много злее прежнего. А смешные и страшные демоны на рисунках были те мерзкие хари, те неуловимые чудовища, которые грозили и им самим, гнездились в каждом из них, ничтожные, бессмысленные и полные зловещего смысла, глупые, коварные, благочестивые и распутные, веселые, невинные и порочные.

Никто не говорил ни слова.

— Выпейте! — сказал наконец Гойя. — Выпейте и закусите! Налей всем, Хавьер! — И так как все молчали, он добавил: — Я назвал эти рисунки «Капричос» — капризы, выдумки, фантазии.

Все молчали по-прежнему. Только юный Хавьер сказал:

— Понимаю.

Наконец встрепенулся Кинтана:

— «Капричос»! — воскликнул он. — Вы творите мир и называете это капризами?

Гойя выпятил нижнюю губу и еле заметно улыбнулся уголком рта. Но воодушевлению Кинтаны не было предела.

— Вы меня сразили, Гойя! — воскликнул он — Каким ничтожным бумагомарателем представляюсь себе я сам! Чего стоят мои убогие стихи! Я стою перед вашими рисунками, точно мальчуган, который в первый раз пришел в школу и потерялся от множества букв на классной доске.

— Для человека, изучающего искусство, неприятно всякое новшество, потому что оно опрокидывает его теории, — сказал Мигель. — Мне придется переучиваться. И, тем не менее, от души поздравляю тебя, Франсиско. — Он откашлялся и продолжал: — Надеюсь, ты не рассердишься, если я скажу, что в некоторых рисунках чувствуется влияние старых мастеров, например, некоторых картин Босха в Эскуриале, а также деревянной скульптуры в Авильском и Толедском соборах и в первую очередь скульптур в Соборе богоматери дель Пилар в Сарагосе.

— Даже самый большой художник опирается на своих предшественников, — ввернул Хавьер. Его развязность привела в смущение друзей, а Гойя ласково посмотрел на всезнайку сына и одобрительно улыбнулся.

— Смысл большинства рисунков вполне ясен, — рассуждал Мигель. — Но прости меня, Франсиско, некоторых я совсем не понимаю.

— Очень жаль, — ответил Гойя, — я и сам некоторых не понимаю и надеялся, что ты мне их растолкуешь.

— Так я и думал, — обрадованно и бойко подхватил Хавьер. — Как будто все понятно, а на самом деле ровно ничего не понятно.

Тут Агустин опрокинул свой бокал. Вино потекло по столу и запачкало два рисунка. У всех гостей был такой вид, словно Агустин совершил святотатство.

Кинтана обратился к Мигелю.

— Пусть тот или иной рисунок вам непонятен, — с оттенком раздражения сказал он. — Но согласитесь, что смысл всего в целом понятен каждому. Это всеобщий язык. Вот увидите, дон Мигель, народу эти рисунки будут понятны.

— Ошибаетесь, народ ни в коем случае не поймет их, — возразил Мигель. — И даже образованные люди в большинстве своем не поймут. Очень жаль, что ваше утверждение нельзя проверить.

— Почему нельзя? — вскипел Кинтана. — Неужели вы считаете, что это чудо искусства должно остаться под замком здесь, в эрмите, на калье де Сан-Бернардино?

— А как же иначе, — ответил Мигель. — Или вы хотите обречь Франсиско на сожжение?

— Да! Стоит обнародовать эти офорты, как инквизиция разожжет такой костер, перед которым все прежние аутодафе покажутся тусклыми огарками, — мрачно подтвердил Агустин, — вы это и сами понимаете.

— С вашим проклятым благоразумием вы готовы каждого превратить в труса! — возмущенно воскликнул Кинтана.

Агустин указал на некоторые офорты.

— Вот это, по-вашему, можно опубликовать? Или, скажем, это?

— Кое-что, конечно, надо исключить, — согласился Кинтана, — но в большей своей части они могут и должны быть опубликованы.

— Нет, не могут и не должны, — резко ответил Мигель. — Сколько ни исключай, все равно инквизиция этого не потерпит, да и королевские суды тоже.

Так как все угрюмо молчали, не зная, что сказать, он успокоительно добавил:

— Надо дождаться подходящего времени.

— Когда настанет ваше «подходящее время», эти рисунки будут уже не нужны, — сказал Кинтана. — Они превратятся в чистое искусство, то есть в нечто бесполезное.

— Такова участь художника, — рассудительно заметил юный Хавьер.

— Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным, — настаивал на своем Кинтана. — Дон Франсиско дал здесь воплощение страха, того глубокого, затаенного страха, который тяготеет над всей страной. Достаточно воочию увидеть его, чтобы он рассеялся. Достаточно сорвать одежды с пугала, с буки — и никто уже не будет его бояться. Неужели Гойя создал свое великое произведение только для нас пятерых? Нет, этого нельзя допустить!

Так они спорили между собой, словно Гойи и не было при этом. А он слушал молча, переводя взгляд с губ одного на губы другого, и хотя понимал далеко не все, однако достаточно знал каждого из собеседников, чтобы представить себе их доводы.

Наконец они исчерпали все аргументы и теперь выжидающе смотрели на него.

— Ты сказал много дельных слов, Мигель, — начал он задумчиво и не без лукавства, — но и в ваших речах, дон Хосе, было немало справедливого. На беду, одно в корне противоречит другому, и мне не мешает все это обмозговать. Помимо всего, — добавил он ухмыляясь, — мне не по карману проделать такую работу бесплатно. Я хочу деньги получить.

С этими словами он собрал в охапку рисунки и офорты и спрятал их в ларь.

Все, оцепенев, смотрели,
Как исчез волшебный, новый,
Страшный мир… Вот в этом доме,
Здесь, в простом ларе, хранилось
Высшее, что за столетья
Создала рука испанца —
Со времен Веласкеса.
В том ларе они лежали,
Демоны земли испанской,
Укрощенные искусством.
Но искусство их, быть может,
Все-таки не обуздало,
Если их изображенья
Показать нельзя народу?
Может быть, как раз вот этим
Подтверждалось их всесилье?
Право, что-то здесь неладно!
И друзья ушли с неясным,
Смешанным и странным чувством
Тяжести и восхищенья.
И незримо шли за ними
Тени демонов и гадин,
Диких, мерзостных, опасных
Призраков. Но их опасней
Были люди.

24

Гойя очень считался с тем, какое впечатление его работа производит на людей. Увидев, что друзья, несмотря на искреннее желание и живейший интерес, не поняли целый ряд «Капричос», он отложил в сторону самые неясные и личные по содержанию, а остальные попытался расположить так, чтобы они образовали некое единство.

Начал он с тех листов, на которых были запечатлены вполне ясные события и положения. За этими рисунками из раздела «Действительность» шли офорты, изображающие привидения и всяческую чертовщину. Такой порядок облегчал правильное понимание целого. Мир действительности подводил к миру духов, а этот второй раздел, где царили призраки, давал ключ к первому, говорившему о людях. История его собственной жизни, отраженная в «Капричос», эта фантасмагория любви, славы, счастья и разочарований, при таком расположении приобретала истинный свои смысл, становилась историей каждого испанца, историей Испании.

Разделив, подобрав и сложив листы, он стал придумывать для них названия. В самом деле, порядочному рисунку, как и порядочному христианину, подобает носить имя. Он не был писателем: зачастую ему приходилось подолгу искать точное слово, но это особенно увлекало его. Когда название получалось слишком бледное, он прибавлял к нему коротенькое толкование. В конце концов под каждым листом, кроме подписи, оказалось и пояснение. Иногда название было вполне скромным и невинным, но тем забористее получался комментарии, иногда же рискованное название уравновешивалось простодушно-назидательным истолкованием. Тут было все вперемешку: поговорки, злые и острые словца, безобидная деревенская мудрость, квазиблагочестивые изречения, ехидно озорные намеки, полные глубокого смысла.

«Тантал» — такое название дал он рисунку, на котором любовник горюет над мертвой, исподтишка наблюдающей за ним возлюбленной, и высмеял самого себя, пояснив: «Будь он поучтивее и повеселее, она бы воскресла». «Никто себя не знает», — подписал он под «Маскарадом», а под старухой, которая ко дню своего семидесятипятилетия усердно рядится в богатые уборы, он начертал: «До самой смерти». Рисунок, где на маху наводят красоту, меж тем как сводня Бригида, перебирая четки, читает молитву, он пояснил так: «Эта с полным основанием молится за то, чтобы господь даровал ей счастье, избавил ее от скверны, от цирюльников, от врачей, от судебных исполнителей, дабы стать ей искусной, бойкой и всем угождать не хуже покойной ее матушки».

Под офортом, на котором секретарь священного трибунала читает приговор незадачливой шлюхе, он написал; «Ай-ай-ай! Можно ли так дурно обходиться с честной женщиной, которая за кусок хлеба с маслом усердно и успешно служила всему свету!» А тот офорт, где ведьма, сидя на закорках у сатира, дает кощунственный обет душам праведников, он истолковал так: «Клянешься ли чтить наставников и пастырей своих и повиноваться им? Клянешься ли выметать амбары? Звонить бубенцами? Выть и визжать? Летать, умащать, высасывать, поджаривать, поддувать? Делать все, что бы и когда бы тебе ни приказали? — Клянусь. — Отлично, дочь моя, нарекаю тебя ведьмой. Прими мои поздравления».

Долго обдумывал он, какой лист сделать первым. Наконец решился открыть цикл тем рисунком, на котором он сам упал головой на стол и закрывает глаза от привидений. Этот офорт он назвал «Всеобщий язык». Но такое название показалось ему слишком дерзким, он переименовал рисунок в «Сон разума» и пояснил: «Когда разум спит, фантазия в сонных грезах порождает чудовищ, но в сочетании с разумом фантазия становится матерью искусства и всех их чудесных творений». Чтобы заключить цикл «Капричос», он сделал новый рисунок.

Огромный чудовищно уродливый монах мчится в смертельном страхе, за ним второй, а впереди, раскрыв пасть, стоит один из безмозглых, звероподобных грандов, один из ленивцев и грызунов, сбоку маячит четвертое чудовище в виде орущего монаха. А под рисунком Гойя написал то, что вопят все четверо, разевая мерзкие пасти:

«Ya es hora! Вот он пробил
Час суда. Приспело время!»
Каждый должен был увидеть:
Грозный час настал!.. Отныне
С призраками он докончил.
Вон из разума и сердца
Автомата-гранда! К черту
Всех приспешников: монахов
И прелатов! Ya es hora!
Нет, не зря рисунком этим
Он «Капричос» завершает.
Ya es hora!

25

С того дня как Гойя показал «Капричос» друзьям, он уже менее строго оберегал уединение эрмиты. Друзья приходили теперь часто и запросто.

Однажды Агустин, Мигель и Кинтана пришли втроем, и Мигель, с улыбкой указывая на молодого поэта, написал Гойе: «Он принес тебе подарочек».

Гойя вопросительно взглянул на покрасневшего Кинтану, а Мигель продолжал писать: «Он сочинил оду, посвященную тебе».



Кинтана застенчиво достал из папки рукопись и протянул ее Гойе. Но Агустин потребовал:

— Нет, пожалуйста, прочтите вслух.

— Да, да, прошу вас, дон Хосе, прочтите, — подхватил Гойя. — Мае приятно смотреть, как вы читаете. Я многое разбираю.

Кинтана стал читать. Стихи были звучные. Он читал:

С годами королевство обветшало.
Растрачено господство мировое.
Но жар искусства, пламенно пылавший
В творениях Веласкеса, Мурильо,
Поныне жив! Он — в нашем славном Гойе!
Перед его фантазией волшебной
Действительность, смущенная, померкла.
Настанет день! О, скоро он настанет,
Когда перед тобой, Франсиско Гойя,
Склонится мир, как перед Рафаэлем
Сегодня он склоняется. Из разных
Земель и стран в Испанию стекаться
Паломники начнут, чтобы увидеть
Твои картины… О Франсиско Гойя —
Испании немеркнущая слава!
Растроганно улыбаясь, смотрели друзья на Гойю, он и сам улыбался, немного сконфуженно, но тоже был тронут.

Si vendra un dia
Vendra tambien, oh, Goya! en que a tu nombre
El extranjero extatico se incline… —
повторил он стихи Кинтаны, и всех поразило, что он так хорошо расслышал их. Кинтана покраснел еще сильнее.

— Вы не находите сами, что перехватили через край? — улыбаясь спросил Гойя. — Добро бы вы написали, что я лучше коллеги Жака-Луи Давида, но уже лучше Рафаэля — это, пожалуй, несколько преувеличено.

— Слова наивысшей похвалы слишком слабы для человека, создавшего такие рисунки! — пылко воскликнул Кинтана.

Гойя видел, как ребячески простодушен сам Кинтана и как ребячески простодушны его стихи, да и вообще не нуждался в подтверждении того, что после Веласкеса он — величайший художник Испании, и все-таки в нем поднялась волна радости. Значит, его «резкие, грубые, безвкусные» рисунки вдохновили молодого поэта на такие возвышенные, торжественные стихи. А ведь когда Кинтана их видел, они еще лежали в беспорядке и были мало понятны.

Гойе хотелось показать друзьям «Капричос» в том виде, в каком они были сейчас, и он спросил как можно равнодушнее:

— Хотите еще раз взглянуть на рисунки? Я тут разложил их по порядку и сделал под ними подписи. Впрочем, я и пояснения написал, — добавил он задорно, — для дураков, которым надо все разжевать.

Гости только и мечтали еще раз посмотреть рисунки, но не смели просить Франсиско, зная его чудаческий нрав. Когда же мир «Капричос» вторично предстал перед ними, зрелище это потрясло их. Та последовательность, в которой Гойя разложил теперь листы, подчеркнула настоящий их смысл. Даже резонер Мигель сказал почти благоговейно:

— Это лучший, величайший из созданных тобой портретов. Ты запечатлел здесь лицо самой Испании.

— Конечно, я человек свободомыслящий, — подхватил молодой Кинтана, — но теперь мне в каждом закоулке будут мерещиться демоны и ведьмы.

— А есть же такие умники, которые считают Жака-Луи Давида художником! — с мрачной иронией присовокупил Агустин.

Они добрались до последнего листа — до удирающей, орущей погани в монашеском обличье.

— Ya es hora! — воскликнул Кинтана. — Cierra, Espana! Испания, на бой! — воодушевленно и радостно повторил он старый боевой клич.

— Подписи очень удачны, некоторые просто великолепны, — задумчиво заметил Мигель. — По-видимому, ты надеялся ими смягчить содержание. А они зачастую подчеркивают его.

— В самом деле? — с лукавым удивлением спросил Гойя. — Я, конечно, понимаю, что мне моей неискусной речью не передать того, что хотелось бы выразить. Я был бы очень благодарен тебе, Мигель, и вам, дон Хосе, и тебе, Агустин, если бы вы помогли мне советом.



Друзья были польщены и счастливы, что могут внести посильную лепту в великое произведение Гойи.

Мигель сразу же придумал удачную надпись для рисунка, где дряхлый скупец прячет свои сокровища. Он предложил подписать под ним слова Сервантеса: «Человек таков, каким создал его господь, а порой и много хуже». Остальные тоже изощрялись в выдумках. Они поняли, чего добивается Франсиско: чтобы подписи звучали по-народному, были меткими и выразительными.

— Грубоватость должна остаться, — решил Мигель.

— Обязательно, — подтвердил Гойя, — нечего меня приглаживать.

Гости работали дружно, усердствовали вовсю, придумали целый ряд новых подписей и пояснений; в эрмите не умолкали смех и шутки.

Но при всем веселье у Мигеля было неспокойно на душе. Почему Франсиско, не любитель писать, стал придумывать все эти названия и пояснения? Неужели он в самом деле носится с опасной мыслью обнародовать «Капричос»? Чем больше думал над этим Мигель, тем сильнее мучила его тревога. Без сомнения, гениальный дурак Гойя заразился дурацким фанатизмом Кинтаны. Мигель ломал себе голову, какими способами удержать друга от этого гибельного безрассудства.

Помочь делу могла только Лусия. Отношения Мигеля и Лусии по-прежнему были двусмысленны. Когда он сообщил ей, что выходит в отставку, потому что не желает быть соучастником пагубной политики дона Мануэля, Лусия постаралась его утешить приветливо, умно, но без всякой сердечности.

Вероятно, она уже была осведомлена Пепой, а может быть, и самим Мануэлем. Лусия искренно жалела о ссоре Мигеля с Мануэлем, в которой была виновата она, и надеялась помирить их. Но только со временем. Потому что на ближайшее будущее у Мануэля был опытный, надежный советчик, искренно преданный интересам родины: аббат дон Дьего.

Да, соглашение между Великим инквизитором и главой кабинета не было нарушено. Аббата выпустили из монастыря. Это не значило, что священное судилище отменило приговор, просто чиновники инквизиции не замечали аббата, зеленые гонцы проходили мимо него, и хотя он не решался показываться в королевских резиденциях, но Мануэль убедил его, что он может негласно бывать в столице, пока двор не вернулся туда. Именно теперь, лишившись своего верного Мигеля, Мануэль нуждался в таком помощнике, как дон Дьего.

Разумеется, Мигель все это знал. Он был глубоко уязвлен тем, что Лусия и Мануэль отстранили его, заменив аббатом.

Теперь же, из-за Гойи, у него нашелся желанный предлог поговорить по душам с Лусией. Расхвалив со всей авторитетностью знатока самобытность и потрясающую художественную силу «Капричос», он перешел к безумной затее Гойи опубликовать их и принялся красноречиво сокрушаться по поводу того, как глупы бывают умные люди. Лусия охотно с ним согласилась. В конце концов она обещала, что исполнит его просьбу и попытается отговорить Гойю от этого нелепого намерения.

Лусия отправилась к Франсиско.

— Я слышала, что у вас есть целый ряд новых, замечательных рисунков, — начала она, — с вашей стороны очень нехорошо утаивать их от старой приятельницы.

Гойя был возмущен бесхарактерностью и болтливостью Мигеля. Впрочем, он и сам, наперекор здравому смыслу, показал офорты Каэтане.

Лусия напрямик спросила его, когда можно посмотреть «Капричос». Кстати, она придет не одна, а с одним их общим другом.

— С кем? — насторожился Гойя. Он думал, что это будет Пепа, а ей он не собирался показывать «Капричос».

Но Лусия объяснила:

— Я бы хотела взглянуть на ваши новые офорты вместе с аббатом.

Гойя опешил.

— Как! Дон Дьего здесь? Значит, ему…

— Нет, ему ничего не разрешено. Но все-таки он здесь, — ответила Лусия.

Гойя не мог опомниться. Ведь если он впустит к себе в дом осужденного еретика, которому при нем прочитали приговор, он тем самым бросит неслыханно дерзкий вызов священному судилищу. Лусия поняла его растерянность, Ее узкие, раскосые глаза смотрели ему прямо в лицо, на тонких губах змеилась насмешливая улыбочка.

— Вы считаете меня шпионкой инквизиции? — спросила она.

Гойя и в самом деле заподозрил на миг, что она хочет выдать его инквизиции. Ведь не кто иной, как она, из-за своей пагубной прихоти навлекла несчастье на голову Ховельяноса. Нет, конечно, это нелепость. И так же нелепо бояться встречи с аббатом. Если дон Дьего показывается в Мадриде и его не трогают, так вряд ли ему, Франсиско, поставят на вид, что он не выставляет старого приятеля за дверь.

Это прямо какой-то рок — именно при Лусии он всегда попадает в смешное положение, так повелось с первой их встречи на Прадо. И вот теперь опять, после того как он преодолел страх, тяготевший над ним и над всей Испанией, и создал «Капричос», перед ней, перед Лусией, он показал себя мелким и глупым трусом.

«Carajo!» — мысленно выругался Гойя.

Однако ему очень хотелось показать свои рисунки Лусии. При всей враждебной настороженности он всегда чувствовал к ней смутное влечение. У них было что-то общее: как и он, возвысившись, она не утратила своей плебейской сущности, и в этом была ее главная сила. Он не сомневался, что она поймет «Капричос» лучше, чем остальные знакомые ему женщины. Мало того, ему представлялось, что, показывая офорты Лусии, он мстит Каэтане.

— Пожалуйста, донья Лусия, передайте мое почтение дону Дьего, — сухо сказал он, — и окажите мне честь вместе с ним посетить меня в четверг в три часа дня в мастерской на калье де Сан-Бернардино.

Когда аббат вместе с Лусией пришел к Гойе, на первый взгляд в нем почти не было заметно перемены. Одет он был просто и очень изящно, по самой последней французской моде, и старался показать себя таким же беспечным, самоуверенным, остроумным и тонким циником, каким его привыкли видеть раньше. Но Гойя понимал, каких это ему стоит усилий, и сам чувствовал себя неловко. Он по возможности сократил вступительный разговор и поторопился достать из ларя офорты.

Донья Лусия и аббат стали рассматривать «Капричос». Все вышло так, как предвидел Гойя. С лица доньи Лусии слетела маска, и оно выражало теперь горячее одобрение. С присущей ей страстностью впивала она кипучую жизненную силу, исходившую от рисунков, и сама вся лучилась ею.

Разглядывая первый цикл офортов, изображавших «Действительность», аббат, как подлинный знаток искусства, сделал ряд умных замечаний по поводу техники рисунка. Но при виде новых офортов, становившихся чем дальше, тем дерзостнее и фантастичнее, он умолк, и лицо его постепенно приняло то же самозабвенно-восторженное выражение, что и у Лусии.

Вот они оба склонились над рисунком с привязанными друг к другу мужчиной и женщиной, в волосы которых вцепилась сова-рок. «Неужто нас никто не развяжет?» — подписал Гойя под офортом. С глубоким удовлетворением заметил он, как жадно Лусия и аббат смотрят на рисунок и на свою судьбу. После этого между ними тремя установилось такое взаимное понимание, какого не выразишь словами.

Наконец они досмотрели все и, скрывая радость под нарочитой грубостью, Гойя сказал:

— Ну, теперь хватит, — и собрался спрятать листы. Но не тут-то было!

— Нет, нет! — по-детски непосредственно закричал аббат, да и Лусия не собиралась расставаться с рисунком, который держала в руках.

— Мне казалось, я до конца разгадала эту свору, — начала она. — Но нет! Только вам удалось наглядно показать гнусное сочетание глупости и подлости. — Она гадливо поежилась. — Mierda! — вырвалось у нее, и странно было слышать непристойное ругательство из изящно очерченных уст благородной дамы.

— Всего семьдесят шесть рисунков? — заметил аббат, указывая на нумерацию страниц. — Нет, их тысячи! Это весь мир! Вся Испания с ее величием и ничтожеством.

Но тут Франсиско решительно сгреб листы, и они исчезли в ларе.

Аббат смотрел на ларь безумным, потерянным взглядом, Гойя понимал, что происходит в нем. Недаром он видел, как дон Дьего стоял на коленях перед Таррагонским трибуналом. «Капричос» были местью всех попранных, в том числе и аббата; «Капричос» — это был и его вопль ненависти и мести, орошенный в лицо наглым властителям.

— Трудно допустить, что это существует в мире, но не для мира, — произнес аббат тихо, медленно и страстно.

И Гойе мгновенно передалось жгучее желание аббата, чтобы весь мир увидел подлинное лицо нечестивцев, правящих сейчас Испанией, как оно показано тут у него на картинках, запертых в даре. Сильнее прежнего захотелось ему бросить «Капричос» в мир.

— Я открою их миру, — хрипло выговорил он.

Но тут аббат опомнился и вернулся к окружающей действительности, к мастерской художника в городе Мадриде.

— Вы, конечно, шутите, дон Франсиско, — возразил он непринужденным тоном.

Гойя вгляделся в его лицо и за маской светского человека увидел лик смерти, лицо мертвеца. Да, мертвец. Тайком, без разрешения, отверженным бродит он по тому самому Мадриду, где привык блистать во всех аристократических гостиных, оказывать влияние на каждое крупное политическое событие, и живет он только жалостью и милостью женщины, ради которой пошел на то, чтобы стать живым мертвецом. А теперь этот мертвец сидит тут в мастерской и силится вести непринужденную, остроумную светскую беседу.

Гойе представился новый рисунок: полуистлевший покойник стоит, изящно опершись на клавесин, и курит сигару.

Ему стало как-то не по себе перед этим человеком, который делает вид, будто он живой, а на самом деле он — мертвец.

— Я не расслышал, — растерянно ответил Франсиско.

Лусия посмотрела ему в лицо гневно, но без насмешки.

— Аббат советует вам образумиться, — отчетливо произнесла она.

И вдруг ему стала ясна вся подоплека. Лусия для того и привела к нему аббата, чтобы он собственными глазами увидел, каково быть жертвой инквизиции. Урок, преподанный Лусией, оказался как нельзя кстати. Он вел себя точно малое дитя. «Слава Испании!» Стихи Кинтаны вскружили ему голову, и тщеславие взяло верх над разумом. Ему захотелось осязать эту свою «славу». Да, строгий взгляд и выговор Лусии вполне им заслужены. Лусия умно поступила, что привела дона Дьего: авось, вид аббата отрезвив его старую, но все еще неразумную голову.

И сказал он просто: «Да, Вы
Правы». И аббату тоже
Так ответил.
Но Лусия
Молвила перед уходом,
Указав на ларь и четко
Выговаривая каждый
Слог, чтоб лучше он услышал:
«Я благодарю вас, Гойя,
Коль на свете существует
Это чудо, не стыжусь я
Называть себя испанкой».
И в присутствии Диего
Подошла, поцеловала
Гойю горячо, бесстыдно,
Прямо в губы.

26

Доктор Пераль отыскал Гойю в эрмите. Франсиско понял, что того привело важное дело.

И верно, сразу же после первых вступительных слов Пераль сказал:

— Мне надо вам кое-что сообщить. Я колебался, говорить или нет, и, может быть, лучше не говорить. Но вы позволили мне взглянуть на донью Каэтану вашими глазами в «Капричос» и сделали меня свидетелем, когда хотели узнать мнение доньи Каэтаны, помните, о том портрете. Я позволю себе считать, что мы оба близкие друзья дукеситы.

Гойя молчал, его тяжелое лицо было замкнуто, он выжидал. Пераль опять заговорил нерешительно, обиняками. Он спросил, не замечал ли Гойя в самое последнее время легкой перемены в Каэтане. «Ага, она обнаружила, как я ее провел с Агустином, — подумал Франсиско, — и Пераль пришел меня предостеречь».

— Да, — сказал он, — в последние дни я как будто заметил в донье Каэтане какую-то перемену.

— Перемена действительно есть. Она беременна, — с нарочитой беззаботностью сказал Пераль.

Гойя задал себе вопрос, правильно ли он понял, но он знал, что понял правильно. «Esta prenada — беременна», — сказал Пераль. «Беременна, бремя, обременительно», — лезли Гойе в голову дурацкие слова. Внутри у него все кипело, но он сдерживался. Не надо было Пералю говорить об этом. Франсиско не хотел знать о таких делах, не хотел, чтоб его посвящали в неприглядную интимную жизнь Каэтаны. Но Пераль не прекращал своих навязчивых признаний; он даже прибег к письму, «Прежде в подобных случаях, — написал он, — донья Каэтана своевременно принимала меры, чтобы освободиться от беременности. Но на этот раз она сначала, По-видимому, хотела родить, а потом передумала. И я боюсь, что слишком поздно; если она не изменит своего решения, дело может плохо кончиться». Гойя прочитал.

— Почему вы сообщаете об этом мне? — сердито спросил он.

Пераль только посмотрел на Гойю, и тот вдруг понял: это ребенок его, Франсиско. Каэтана сначала хотела его ребенка, а теперь не хочет.

Пераль написал: «Хорошо бы, дон Франсиско, если бы вы уговорили донью Каэтану отказаться от вмешательства».

Гойя ответил хрипло и очень громко:

— Не мое дело влиять на решения ее светлости герцогини. Я этого никогда не делал и не буду делать.

А в голове бессмысленно вертелось: «Prenada — беременна, бремя, обременительно… Она погубила мужа, она погубила мою Элену, она погубит и этого моего ребенка». — Он очень громко сказал:

— Я не скажу ей ничего, ни единого слова не скажу.

Пераль чуть побледнел. Он написал: «Дон Франсиско, прошу вас, поймите — вмешательство не безопасно». Гойя прочитал, пожал плечами.

— Я не могу говорить с ней, доктор, — сказал он со страдальческим видом, и слова его звучали мольбой о прощении. — Не могу.

Доктор Пераль ничего не сказал и ничего не написал. Он вырвал исписанный листок из тетради и разорвал на мелкие клочки.

Гойя сказал:

— Простите мою резкость, дон Хоакин.

Он достал из ларя «Капричос», отобрал два листа: один с изображением Каэтаны, как она не на облаках, а на головах трех мужчин кощунственно возносится на небеса или уносится в преисподнюю, и другой, с двуликой Каэтаной, обезумевшим любовником, дьявольской нечистью вокруг и волшебным замком в облаках.

— Хотите эти листы, доктор? — спросил он.

Пераль покраснел.

— Спасибо, дон Франсиско, — сказал он.

Через несколько дней Пераль прислал за Гойей, чтоб тот поспешил в Монклоа. Гойя приехал, увидел лицо Пераля, понял — надежды нет.

В занавешенной комнате, где лежала Каэтана, было побрызгано духами, но и сквозь них пробивался тошнотворный, тяжелый запах, шедший из алькова. Полог был задернут. Пераль жестом показал Франсиско, чтобы он его отдернул, и вышел. Франсиско раздвинул занавески. У кровати сидела прямая, застывшая, окаменелая дуэнья. Франсиско подошел к кровати с другой стороны.

Каэтана лежала прозрачная, как воск, глубоко ввалившиеся глаза были закрыты. Высокие дуги ее бровей часто казались Гойе огромными арками ворот, но что творится за этими воротами, ему так и не удалось узнать. Теперь ему до боли хотелось, чтобы поднялись закрытые восковые веки. Он знает ее глаза, по ним только догадываешься о буре разноречивых чувств, но уверенности они не дают ни в чем и никогда. Только бы она открыла глаза — и в этот единственный, в этот последний раз он увидит правду.

Очень явственно, так явственно, словно они облеклись плотью и стоят тут же в комнате, ощущал он в себе последние слова, которые унес из говорящего мира в свой немой мир, ее слова: «Я любила одного тебя, Франчо, одного тебя, мой глупый, старый, некрасивый, мой единственный. Только тебя, дерзкий художник. Только тебя». А ведь она знала, что любовь к нему принесет ей гибель; ей пророчили это и мертвая Бригида и живая Эуфемия. Она сознательно шла на любовь и на смертельную опасность. А он, хоть она и просила его много раз, даже не написал ее. Он не мог ее написать. А может быть, он потому не написал ее, что не хотел подвергать опасности. И вот теперь она лежит здесь и все равно умирает.

Он смотрел на нее, и мысли его путались. Нет, это невозможно, она не умрет, нельзя себе представить, что это горячее, своенравное, надменное сердце перестанет биться. Он приказывал ей шевельнуться, открыть наконец глаза, узнать его, заговорить. Он ждал в страшном нетерпении. Он проклинал ее в душе за то, что она и сейчас верна себе, своему строптивому нраву. Но она не открыла глаза, она не сказала ни слова, она прислушивалась к своим уходящим силам и утекающей жизни, к своему умиранию.

Чувство страшного одиночества, страшной отчужденности охватило его. Они были связаны — она и он — самой тесной связью, какой могут быть связаны два человека, но какими же они остались чужими! Как мало знала она его мир, его искусство. И как мало знал ее он. Его «Тантал» ложь: она не приоткрыла веки, она умирала.

Донья Эуфемия, чопорная и враждебная, подошла к нему. Написала: «Вам пора уходить. Сейчас придет маркиза де Вильябранка». Он понял дуэнью. Все эти годы он бесчестил герцогиню Альба, пусть хоть теперь не нарушает величия ее смерти. Он чуть не улыбнулся. Этой последней представительнице рода герцогов Альба больше пристало бы умереть с озорным, дерзким, насмешливым словом на языке. Но она лежит здесь такая жалкая, вокруг стоит тяжелый запах, и нет в ее уходе из жизни величия и не будет, даже если она умрет не при нем, а в присутствии всех маркизов Вильябранка.

Дуэнья проводила его до дверей.

— Вы погубили ее, господин первый живописец, — сказала она с безграничной ненавистью в глазах.

Пераль стоял в зале. Мужчины молча, низко поклонились друг другу.

Через залу торопливо прошествовал священник со святыми дарами. Гойя, как и все остальные, преклонил колена. Каэтана так же не заметит священника и маркизу де Вильябранка, как не заметила его, Франсиско.

Среди мадридского народа, падкого на всякие слухи, и на этот раз шля толки об отравлении, причем все кивали на иноземку, на итальянку, на королеву, якобы отравившую свою соперницу. Враждебность, которую после смерти герцога вызывала герцогиня Альба, сменилась жалостью, любовью, обожанием. Из уст в уста передавались трогательные рассказы, какая она была простая, незаносчивая, как разговаривала, будто с ровней, со всяким, как играла с уличными ребятами в бой быков, как охотно и щедро помогала каждому, кто обращался к ней с просьбой.

Весь Мадрид провожал ее в последний путь. Похороны были торжественные и пышные, как и полагалось при погребении такой знатной дамы; маркизы Вильябранка не пожалели денег, но зато и не скрывали своего равнодушия. Только добросердечная донья Мария-Томаса жалела Каэтану, такую красивую и так безвременно и трагически погибшую. Старая маркиза с высокомерным презрением взирала на горе народа. Каэтана любила чернь, чернь любила ее. Лицо доньи Марии-Антонии было холодно и надменно. Каэтану убила та же рука, которая помогла ей, позабывшей свой долг, погибшей женщине, убрать со своего пути ее, Марии-Антонии, любимого сына. Старая маркиза чуть шевелила губами во время молитв за упокой души усопшей, но шептала она при этом далеко не благочестивые слова.

В своем завещании герцогиня Альба щедро обеспечила дуэнью Эуфемию, камеристку Фруэлу и многочисленную дворню своих имений, не был забыт и шут Падилья. В духовной отразился взбалмошный нрав Каэтаны. Денежные суммы, подчас очень крупные, были отказаны людям, которых она почти не знала: студентам, случайно повстречавшимся на ее пути, выжившему из ума нищему монаху, который доживал свой век у нее в имении, подкидышу, найденному в одном из ее замков, различным актерам и тореадорам. Первому королевскому живописцу Франсиско де Гойя-и-Лусиентес донья Каэтана оставила только простое кольцо, его сыну Хавьеру — небольшую ренту. Зато ее домашний врач доктор Хоакин Пераль получил полмиллиона реалов да еще усадьбу в Андалусии и несколько редких картин. Донья Мария-Луиза злилась, что предмет ее зависти — драгоценности герцогини Альба — достаются слугам и всякой челяди, а не ей, ибо, вопреки обычаю, Каэтана ничего не отказала их католическим величествам. Дон Мануэль тоже был разочарован. Он надеялся выгодно выменять у главного наследника маркиза де Вильябранка кое-какие картины из галереи герцогини Альба. Теперь эти картины переходили в собственность противного доктора Пераля, славившегося своей несговорчивостью.

И королева и первый министр с удовольствием узнали, что дон Луис Мария маркиз де Вильябранка, ныне четырнадцатый герцог де Альба, оспаривает завещание. Покойная донья Каэтана была доверчива и неопытна в делах. Возникло подозрение, что некоторые особенно щедро награжденные лица — главным образом врач, дуэнья и камеристка Фруэла — выманили у завещательницы такие несообразно большие суммы нечестным путем. Скоропостижная смерть герцогини тоже казалась подозрительной. Предполагали, что алчный врач — страстный коллекционер — хитростью обошел завещательницу, а затем, чтобы скорее получить наследство, извел ее.

Королева сообразила, что процесс против врача сразу прекратит нелепые слухи, ставящие ее августейшую особу в связь со смертью Каэтаны. Она поручила дону Мануэлю лично принять меры к расследованию причины смерти ее первой статс-дамы, а также дела о завещании.

Был возбужден процесс против доктора Пераля, дуэньи и камеристки Фруэлы по обвинению в captacion de herencia — присвоении наследства обманным путем. Обвиняемых подвергли тюремному заключению, на наследство был наложен арест. Вскоре дознались, что на волю завещательницы было оказано недопустимое давление. Завещание признали недействительным. Против трех арестованных велось следствие.

Спорное имущество отошло к основному наследнику. Новый герцог Альба попросил дона Мануэля выбрать себе из галереи покойной герцогини несколько картин и принять их как дань благодарности за его хлопоты по разбирательству дела о наследстве. Правда, некоторые картины, ранее облюбованные инфантом, исчезли загадочным образом. К донье Марии-Луизе, соизволившей милостиво позаботиться о выяснении причин таинственной смерти доньи Каэтаны, новый герцог Альба обратился с почтительнейшей просьбой благосклонно принять на память о дорогой усопшей кое-какие оставшиеся после нее драгоценности.

Вскоре многие картины
Каэтаны появились
В галереях Мануэля.
А на шее и на пальцах
Королевы засверкали
Кольца, броши, ожерелья
Из прославленных сокровищ
Герцогини Альба.

27

Друзьям хотелось, чтобы Гойя поговорил с ними о смерти Каэтаны и тем облегчил себе душу. Но он на это не шел, и они уже стали бояться, как бы он опять не впал в черную меланхолию. Однако судьба пощадила его.

Мрачно, молчаливо сидел и бродил он между голых стен кинты. Он пытался представить себе Каэтану. Это ему не удавалось. В памяти сохранилось только восковое замкнутое лицо умирающей и тяжелый запах, окружавший ее. Даже напоследок она осталась себе верна и назло не открыла глаз. В месяцы, предшествовавшие ее внезапной кончине, он как-то примирился с тем загадочно-жутким, что чуял в ней. Теперь, когда ее не стало, обида и злоба вновь нахлынули на него.

С достойным видом, надвинув на лоб боливар, опираясь на дорогую трость, держась по-арагонски прямо, гулял он по своему обширному саду и предавался мрачным думам. Каэтаны больше нет, совсем нет, он это знал. Он не верил ни в небо, ни в ад, о которых толкуют попы. Его небо и ад были от мира сего. Раз Каэтаны нет на земле — ее нет вовсе.

Ничего не осталось от нее, и в этом виноват он. Написанные им портреты были всего лишь жалкой, ничтожной тенью и ничуть не передавали ее гордой красоты; даже ремесленный портрет, сделанный Агустином, был ближе к ней. Искусство его, Франсиско, оказалось бессильным. Пожалуй, вернее всего было то, что он запечатлел в «Капричос». Но там он запечатлел лишь ее бесовскую природу, а от ее сияющей, чарующей сущности не осталось и следа: ни в его рисунках, ни на портретах.

«Мертвые живым глаза открывают», — гласит народная мудрость. Мертвая Каэтана не открыла ему себя. Он не понимал ее теперь, как не понимал никогда, как она не понимала его. Ни одной из близких ему женщин не было так чуждо его искусство, как ей. «Безвкусно и грубо». Может быть, именно «Капричос» побудили ее изменить решение и убить в утробе зачатого от него ребенка.

Он старался быть к ней справедливым. Конечно же, она возненавидела его с первой минуты, но и он возненавидел ее с той минуты, когда впервые увидел сидящей на возвышении. Никогда он не мог понять ее, не может понять и теперь. Даже в самые жгучие мгновения страсть сочеталась в нем с ненавистью. Когда он притворялся спящим, Каэтана говорила ему слова любви; он же даже мертвой не в силах сказать, что любил ее.

Он плакал над ней и над собой; из глаз его катились жалкие, недостойные слезы, ничего не смывая: ни любви, ни ненависти.

Подло поносить мертвую, беззащитную. Он перекрестился перед деревянной статуей пресвятой девы Аточской, той самой, которую Каэтана в их первую ночь накрыла мантильей, чтобы пречистая не видела ее распутства.

— И оставь ей прегрешения, как мы оставляем должникам нашим, — молился он; и молитва его тоже была подлой, потому что он-то ей ничего не прощал.

В нем самом было так же пусто, как в кинте. Раньше жизнь его была полна через край все вновь возникающими желаниями и трудами. А тут ему впервые стало скучно. Ничто его не соблазняло: никакие развлечения, ни женщины, ни яства и напитки, ни честолюбие, ни успех, ни даже работа. Самый запах красок и холста наводил на него тоску.

Он со всем покончил счеты: с искусством, как и с Каэтаной. То, что ему нужно было сказать, сказано. «Капричос» лежат в своем ларе, готовые и исчерпанные.

Нет, с Каэтаной не покончено. Ему не давала покоя несправедливость, которую творили королева и дон Мануэль.

Когда он вспоминал, что доктор и дуэнья заточены в тюрьму, что память Каэтаны позорят гнусными слухами, его трясло от бешенства. Он один мог быть несправедлив к покойной, а больше никто.

И с «Капричос» тоже не покончено.

«Искусство теряет смысл, когда оно перестает быть действенным», — сказал Кинтана. Прятать свой труд от зрителя — это все равно, что женщине удушить дитя в утробе.

Ему доставляло удовольствие воображать, что произойдет, если он обнародует «Капричос». Случалось, что отчаянные по своей смелости поступки действовали на правителей ошеломляюще, парализовали их. Прежнему, молодому Гойе показалась бы заманчивой именно дерзость этой затеи. А если он сейчас открыто всему миру выскажет свое мнение об обидчиках Каэтаны, не искупит ли он этим и собственную вину перед ней? Искупительная жертва на ее могиле? Что ж, может быть, она, по крайней мере, поймет тогда, чего стоят «безвкусные» «Капричос», и вместе с мертвой Бригадой будет тщетно ломать над этим свой мертвый череп.

Конечно, обнародовать «Капричос» неразумно; об этом говорили ему и другие, да и сам он убедительно доказал себе это. Но неужто же он до такой степени состарился и кровь у него так остыла, что иначе как разумно, поступать уже не может? Неужели он превратился в нудного Мигеля? Нет, трусливо, точно старой бабе, прятать «Капричос» в эрмите недостойно его.

Он оторвал Агустина от работы.

— Я велел запрягать, — сказал он, — ты поедешь со мной. Мы перевезем сюда «Капричос».

Ошеломленный Агустин посмотрел на него, увидел суровое, полное решимости лицо и не посмел расспрашивать.

Молча доехали они до калье де Сан-Бернардино, поднялись полестнице и с трудом, под удивленными взглядами жильцов, снесли на улицу и в карету доски, офорты, ларь, а под конец и тяжелый пресс. Много раз поднимались и спускались они по узким, крутым лестницам, пока не перетащили всего в карету. Слуга Андрее хотел подсобить, но Гойя сердито отстранил его. На обратном пути он тоже сидел угрюмо и молча, не спуская глаз с ларя. Потом с помощью Агустина втащил все в мастерскую в кинте. Там он поставил ларь у стены, на самом видном месте.

Пришли посетители: герцогиня Осунская, маркиз де Сан-Адриан и другие, имевшие основания считать себя друзьями Гойи. Франсиско всячески раззадоривал их любопытство.

— Вам, верно, интересно, что там у меня в ларе, — посмеивался он. — Вещи стоящие, может, я когда-нибудь вам их покажу.

Из Кадиса тоже явился гость: судовладелец Себастьян Мартинес. Бойко написал он Гойе: «Мы с вами. Ваше превосходительство, оба понесли большую утрату. Ее светлость была настоящая знатная дама, дама, не имевшая себе равных, последний цветок старой Испании». При этом он соболезнующе смотрел на Гойю.

«Какая жалость, — писал он далее, — что наследство ее светлости распылено и рассеяно по свету. Многие картины попросту пропали. В том числе и таинственная нагая Венера кисти Вашего превосходительства, как что ни прискорбно, исчезла без следа. Есть предложение: нельзя ли благоговейному почитателю и щедрому знатоку искусства получить хотя бы копию?»

Гойя прочел, лицо его омрачилось.

— Не надо, не надо, считайте, что я ничего не говорил, — поспешил сказать сеньор Мартинес и разорвал написанное.

С участием и любопытством оглядывал он голые стены мастерской, при этом взгляд его то и дело возвращался к ларю. Не вытерпев, он осведомился, над чем господин первый живописец работал все это время.

После минутного колебания Гойя улыбнулся и удостоил его ответом:

— Мне очень лестно, что такой щедрый и сведущий коллекционер интересуется моим искусством.

Он достал из ларя несколько листов, сперва из ослиного цикла, затем офорты из жизни мах. Увидев, с каким пониманием, интересом и волнением сеньор Мартинес рассматривает офорты, Франсиско решился и показал ему «Вознесение Каэтаны».

Сеньор Мартинес засопел, захихикал, залился краской.

— Это я хочу приобрести! — воскликнул он. — Все, все, что лежит в ларе, я хочу приобрести. Продайте мне ларь со всем его содержимым. — Он захлебывался, заикался, лихорадочно писал, терял терпение, опять принимался говорить.

— Вы видели мог собрание, дон Франсиско, — говорил и писал он, — и вы должны признать, что вашему великому произведению место в Каса Мартинес. Plus ultra! — было девизом Мартинесов. Plus ultra! — девиз и вашего искусства, дон Франсиско. Вы поднялись выше самого Мурильо! Ваше превосходительство, продайте мне ларь! Вам не найти покупателя достойней и почитателя горячее меня.

— Я назвал эти офорты «Капричос», — сказал Франсиско.

— Превосходное наименование, — восторженно подхватил сеньор Мартинес. — Фантазии господина первого живописца! Великолепно! Босх, Брегель и Калло, слитые воедино, и все на испанский лад, а значит, необузданнее, грандиознее.

— Но что, собственно, вы собираетесь покупать? — ласково спросил Гойя. — Вы пока что видели всего несколько листов. А в ларе их в пять-шесть раз больше. Нет, в десять раз.

— Покупаю все, — твердил сеньор Мартинес. — Доски, листы и в придачу самый ларь. Предложение вполне деловое. Назначьте цену, ваше превосходительство!

Я согласен на любую.
Если речь идет о ваших
Бесподобнейших твореньях.
Я не скуп. Никто на свете
Кроме этих старых бедных
Глаз, не должен видеть это
Чудо. — И ответил Гойя:
«Ладно. Если напечатать
Я решу свои «Капричос»
То один из самых первых
Оттисков я вам отправлю».
«Только самый первый! Боже! —
Заклинал он. — Умоляю
Выслать также доски!» Гойя
Вытолкал не без усилий
Надоедливого гостя
Прочь из кинты.

28

В ту весну пришли тревожные вести об участи дона Гаспара Ховельяноса.

Инфант Мануэль перестал чинить препятствия инквизиции, и дона Гаспара, пожилого человека, взяли однажды ночью в его поместье; близ Хихона, прямо из постели. Весь долгий путь до Барселоны еретика вели пешком, связанного, напоказ всем, затем переправили на остров Мальорку и заточили в темную монастырскую келью. Ему не давали книг и бумаги, а также запретили общение с внешним миром.

— Ya es hora — пробил час, — сказал Гойя Агустину. — Надо окончательно подготовить «Капричос». Ты раздобудешь бумагу, и мы вместе отпечатаем их. Пожалуй, трехсот оттисков для начала будет достаточно.

Все это время Агустин с тревогой наблюдал, как Франсиско старается привлечь внимание посетителей к таинственному содержимому ларя.

— Неужто ты надумал?.. — в смятении пролепетал он.

— Тебя это удивляет? — насмешливо спросил Франсиско. А кто прибегал ко мне в эрмиту и вопил во всю глотку: «Прокис, заплесневел, прогнил»? В ту пору твой дон Гаспар был только сослан, теперь же он сидит в подземелье, закованный, без воздуха и без света.

— Ты рехнулся, Франчо! Пожалей хоть нас: не доставляй такой радости инквизиции, — взмолился Агустин.

— Мы отпечатаем триста экземпляров! — повелительно сказал Гойя. — Кстати, среди моих друзей найдутся и такие, которые скажут, что это правильно, что иначе нельзя поступить. Некий Кинтана, например…

— Так я и знал, — простонал Агустин. — Тебе ударил в голову фимиам, которым Кинтана обкурил тебя в этой дурацкой оде о твоем бессмертии.

— Чихать я хотел на бессмертие! — спокойно возразил Гойя.

— Врешь, подло врешь! — вскипел Агустин.

— Перестань браниться, — с той же небывалой сдержанностью продолжал Гойя. — Сперва ты по малейшему поводу требуешь, чтобы я своим искусством служил политике. А теперь велишь мне молчать, когда дона Гаспара того и гляди замучают до смерти. Все вы, политики и проектисты, одним миром мазаны. «Ученые умствуют, храбрые действуют».

— Выпустить сейчас «Капричос» из ларя — чистое безумие, — не унимался Агустин. — Время военное, у инквизиции развязаны руки. Образумься, Франсиско! Отцеубийца скорее избежит тюрьмы, чем человек, который опубликует в наше время такие рисунки. Это все равно что покончить с собой.

— Не смей так говорить! — закричал Гойя. — Я испанец, а испанцы не кончают с собой.

— И все-таки это самоубийство, — настаивал Агустин. — Ты это сам понимаешь. И собираешься это сделать не из соображений порядочности и политики. С тех пор как той женщины не стало, все для тебя потускнело вот ты и хочешь положить краски погуще, выкинув такую отчаянную штуку. Все дело в этом. Она одна всему причиной. Даже после смерти она накличет на тебя беду!

Не на шутку рассердился
Гойя. «Цыц! Заткнись, собака! —
Закричал он. — Коль боишься
Помогать мне, то другого
Я найду». — «Найди, попробуй!
Кто к тебе пойдет? — воскликнул
Агустин. — Лишь я, безумец,
Дурь твою терплю!» И быстро
Вышел. И хотя Франсиско
Услыхать не мог, со всею
Силой хлопнул дверью.

29

Поборов робость, Агустин кинулся к Лусии; ей одной удалось в свое время отговорить Франсиско от безумной затеи обнародовать «Капричос».

Агустин пожаловался ей, что сеньор де Гойя, должно быть под влиянием последнего огорчения, все-таки решил отпечатать и опубликовать офорты.

— Ради бога, сеньора, не допустите его до гибели, — умолял Агустин. — Ведь он гордость Испании!

Пока Агустин изливался так бессвязно и растерянно, Лусия пытливо вглядывалась в его лицо. Она понимала, что в нем происходит. Он любил ее и все-таки винил в душе за то, что она погубила его друзей — аббата, Мигеля и в первую очередь Ховельяноса. Надо полагать, нелегко ему было просить именно ее.

— Вы верный друг, дон Агустин, и я сделаю все, что в моих силах, — сказала она.

Лусия догадывалась, почему Франсиско все-таки решил обнародовать «Капричос». Чтобы встряхнуться и заполнить пустоту, которую оставила его утрата, ему нужен был азарт крупной и рискованной игры. С другой стороны, как истый арагонский крестьянин, привыкший сочетать смелость с осторожностью, он, отправляясь на опасное приключение, не откажется от протянутого ему надежного оружия.

Она видела возможность оградить его от инквизиции. Но замысел ее требовал подготовки. Значит, прежде всего нужно удержать Франсиско от чрезвычайной торопливости.

Лусия отправилась к нему.

— Вы, разумеется, понимаете, как опасно ваше намерение, — сказала она.

— Понимаю, — ответил Гойя.

— Есть способ уменьшить опасность, — заявила она.

— Я не мальчик и сам предпочитаю мешать жар щипцами, а не голыми руками, — ответил он. — Только нужно иметь под рукой щипцы.

— Ход мирных переговоров в Амьене не вполне отвечает личным интересам дона Мануэля, — пояснила Лусия, — ему нужно послать туда надежного человека. Если бы дон Мигель согласился снова работать с доном Мануэлем, он мог бы принести большую пользу делу прогресса и человеку, который очень ему дорог.

Гойя внимательно следил за движением ее губ.

— В ближайшее время я устраиваю вечер для самых близких друзей. На нем будут и дон Мануэль, и Пепа, и, надеюсь, дон Мигель. Могу я рассчитывать видеть вас и дона Агустина?

— Я обязательно приду, — сказал Гойя и продолжал растроганным тоном: — Вы всячески стараетесь уберечь меня от последствий моего глупого шага и даже готовы ради этого вставить несколько новых условий в мирный договор. — Он широко улыбнулся.

— Сейчас в вас больше лисьего, чем львиного, — тоже улыбаясь, заметила Лусия.

В политических делах Лусия чувствовала себя как дома, да и обстоятельства складывались благоприятно. На амьенской конференции, где Англия, Франция и Испания вели переговоры о мире в Европе, должен был также решиться-ряд вопросов, которые, как понимала Лусия, затрагивали самого дона Мануэля. В чаянии высокой награды он всячески отстаивал интересы папы. Кроме того, ему необходимо было доказать королеве, что он незаменим, и потому он старался исхлопотать выгодные условия для тех итальянских государств, где правили ее родственники. Важнее же всего ему было расширить владения Неаполитанского королевства и вывести оттуда этих габачо — войска генерала Бонапарта. В случае успеха отпадало препятствие к браку между неаполитанским престолонаследником и младшей дочерью доньи Марии-Луизы; а дон Мануэль не делал секрета ни от Пепы, ни от самой Лусии, что эта инфанта — его дитя, и, конечно, ему очень хотелось надеть королевский венец на голову родной дочери. Таким образом, собственные интересы дона Мануэля не всегда совпадали с интересами Испании, а так как посол Асара, представлявший католического монарха на амьенской конференции, отнюдь не был другом дона Мануэля, то этому последнему не мешало иметь там своего человека, который принимал бы близко к сердцу личные выгоды инфанта. Лусия не сомневалась, что за-согласие поехать в Амьен представителем дона Мануэля Мигель может потребовать любую плату.

Донья Лусия пригласила Мануэля к себе на вечер и с удовлетворением заметила, как он просиял, когда она сказала, что ожидает и дона Мигеля. Сам Мигель немножко поломался, но тоже был рад случаю встретиться с инфантом.

У доньи Лусии собрался такой же тесный круг друзей, что и в тот вечер, когда она впервые устроила встречу своей подруги Пепы с доном Мануэлем; правда, отсутствовал аббат.

Стены гостиной были еще плотнее, чем тогда, сверху донизу увешаны картинами из собрания Мигеля; среди них находился и портрет доньи Лусии, написанный Гойей. Лишь в последнее время Мигель до конца с болью осознал вещую правдивость этого портрета. С проницательностью колдуна Франсиско угадал не только истинную сущность Лусии, но и ее дальнейшую судьбу, и теперь живая Лусия полностью слилась с женщиной, изображенной на полотне.

Лицо Мигеля сохраняло обычную ясность и невозмутимость и в этот вечер, когда ему предстояло при таких благоприятных условиях вновь встретиться с доном Мануэлем; но на душе у него было смутно. Он твердил себе, что положительно может почитать себя счастливцем. Благодаря вынужденному безделью последних месяцев ему удалось изрядно продвинуть, даже почти что завершить труд всей своей жизни — Словарь художников. Сейчас тут, посреди дорогих ему сокровищ искусства, сидела его жена, которая по-прежнему была ему дорога; недоразумения между ними кончились. И если у него отняли приятную обязанность, оставаясь в тени, руководить судьбами Испании, то теперь его обидчик, по-видимому, вынужден вновь навязать ему эту обязанность. И, тем не менее, к радостному ожиданию примешивалось беспокойство. Почва у него под ногами была поколеблена, и невозмутимая уверенность докинула его. Правда, он по-прежнему непререкаемым тоном говорил себе и другим: «Это — хорошо, а то — плохо», — но убежденность была только в его голосе.

Зато непривычную уверенность и удовлетворение испытывал в этот вечер Агустин Эстеве. Он не знал замысла Лусии во всех подробностях, но ему было ясно, что она устроила вечер с намерением помочь Гойе. Большое значение имело уже то, что Мигель и Мануэль встретятся по-дружески на глазах у Франсиско. Агустин радовался, что преодолел робость перед доньей Лусией и в большой мере помог уберечь Франсиско от последствий его глупого шага. Теперь, когда это удалось, собственное будущее тоже стало казаться ему светлее. Может, и он еще станет первоклассным художником. Правда, человек он неповоротливый и тугодум, но именно такие нередко достигают самых высот. Если же ему и не суждено добраться до вершины, все равно он не будет сетовать. Он сочтет, что выполнил свое назначение, раз ему посчастливилось быть по-настоящему полезным Гойе.

Лусия тоже была довольна своим вечером. С тех пор как эти же гости впервые собрались у нее, с ними произошло немало перемен, и она сама способствовала этим переменам, а сейчас собиралась еще решительнее вмешаться в судьбу Испании и в судьбы окружающих ее людей. Жаль, что дон Дьего не может быть здесь. Он бы вдоволь позабавился, глядя, как Мануэль сам помогает навеки сберечь для мира образ собственной подлости, запечатленный в «Капричос».

Мануэль явился с твердым намерением вернуть к себе Мигеля. Князь мира собирался вновь вытащить на свет божий свой принцип: «Скромный мир лучше пышных побед». Из Америки опять начнут беспрепятственно приплывать караваны судов, груженных золотом и серебром. В Испании воцарятся довольство и ликование, и всю заслугу припишут ему, инфанту Мануэлю. При таких обстоятельствах он готов был доказать себя великодушным и простить Мигеля; вдобавок, если Мигель как следует тряхнет амьенское дерево, с него посыплются еще более роскошные плоды.

Итак, едва поцеловав руку донье Лусии, он бурно устремился к Мигелю, который стоял в официальной позе, хлопнул его по плечу и даже сделал попытку его обнять.

— Как я рад, что вижу тебя! — воскликнул он. — Помнится, при нашем последнем свидании ты наговорил мне всяких неприятных истин, попросту говоря, грубостей, да и я, помнится, выражался не слишком деликатно. Но я забыл эту бессмысленную размолвку. Забудь и ты, Мигелито!

Мигель твердо решил держать себя в руках и с этой целью долго читал своего любимого Макиавелли.

Тем не менее он внутренне ощетинился и сказал натянутым тоном:

— Среди бессмысленных слов, сказанных тогда, была и крупица смысла.

— Ты же сам знаешь, в каком я был трудном положении. С тех пор все изменилось. Пусть только будет заключен мир, и ты увидишь, как мы по ставим на место долгополую поповскую братию. Что ты строишь кислую рожу! Мне нужно послать тебя в Амьен! Ты не смеешь отказать в такой услуге мне и Испании.

— Я не сомневаюсь, что в настоящее время вы, дон Мануэль, полны решимости проводить либеральную политику, — ответил Мигель. — Но каков бы ни был мир, боюсь, что, в конечном счете, он окажется на руку только папе. Великому инквизитору и двум-трем разбойникам грандам.

Дон Мануэль подавил досаду на строптивость и недоверчивость Мигеля и заговорил о задуманных им грандиозных преобразованиях. Он упорядочит течение рек, что предполагалось уже давно; заведет образцовые земледельческие хозяйства и опытные лаборатории. Подумывает он и об учреждении еще трех университетов. Нечего и говорить, что он ограничит цензуру, а то и вовсе упразднит ее.

— Только привези мне выгодный мир, и увидишь, как Испания расцветет под солнцем просвещения! — восклицал он своим бархатным тенором. Все стали прислушиваться.

— Превосходные замыслы, — сухо, деловито, с едва уловимой усмешкой заговорил Мигель. — Боюсь только, что вы, дон Мануэль, не представляете себе, какое сопротивление вам придется преодолеть. Должно быть, вы недостаточно осведомлены о том, насколько за последние месяцы обнаглела святейшая инквизиция. Сейчас уже даже такой человек, как Франсиско Гойя, не решается обнародовать свои последние замечательные рисунки.

Изумленный Мануэль повернулся к Гойе.

— Это верно, Франсиско? — спросил он.

— А что это за рисунки? — подхватила Пепа.

— Почему же ты скрытничал и не пришел прямо ко мне? — дружески пожурил Мануэль, обнял Гойю за плечи и подвел к одному из столов. — Ну-ка, расскажи мне подробно об этих рисунках, — сказал он.

Пепа не преминула подсесть к ним.

Гойя оценил, как ловко Мигель расставил Мануэлю силки, и порадовался, что опасная затея оборачивается грандиозным фарсом.

Однако радость его была недолговечна. Игриво ткнув его в бок и подмигивая Пепе, Мануэль заявил:

— Ну-ка, признавайся, любезный: опять написал голую Венеру? — и осклабился во весь рот.

Гойя припомнил намеки сеньора Мартинеса относительно участи тех двух картин, которые он в свое время написал в Санлукаре. Теперь ему все стало ясно. По легкой усмешечке на равнодушном лице Пепы и похотливому выражению Мануэля нетрудно было догадаться, куда делись обе картины.

Должно быть, их нашли при описи оставшегося после Каэтаны имущества, за одетой Каэтаной обнаружили нагую, и теперь картина, по всей вероятности, попала к Мануэлю, который истолковал слова Мигеля в том смысле, что он, Франсиско, опять нарисовал нечто подобное и потому боится инквизиции.

Он представил себе, как эта парочка, Мануэль с Пепой, стояли перед картиной и грязным, циничным взглядом ощупывали тело Каэтаны, этим созерцанием разжигая собственную похоть. Гнев охватил его. Он с трудом удержался, чтобы не закричать.

Пепа испуганно и злорадно заметила, как омрачилось его лицо. Но Мануэль по-своему понял его недовольство.

— Да-с, дон Франсиско, мы открыли ваши плутни, — с тяжеловесной игривостью принялся он подтрунивать над Гойей. — Ох, и ловкач же вы! Сто очков дадите вперед любому французу. Но не пугайтесь. Картины попали в руки знатока, и притом достаточно могущественного, чтобы защитить вас от инквизиции. Обе дамы, та, что «до», и та, что «после», висят в моей галерее точно так, как они висели в Каса де Аро.

Франсиско с огромным усилием овладел собой и даже чуть не усмехнулся, подумав о том, что этому скотоподобному болвану придется взять под свою защиту «Капричос» и самому сколотить помост, на котором будет выставлена на осмеяние его гнусность. Он, Франсиско, сохранит спокойствие и не испортит себе сладость затаенной мести.

Пепа восседала во всей своей белоснежной невозмутимой красе, как истая графиня Кастильофьель. До сих пор она молчала. Но теперь злобное торжество от того, что Франсиско должен домогаться ее милостей, прорвалось наружу.

— Что это за новые рисунки, дон Франсиско? — благосклонно осведомилась она. — Я не сомневаюсь, что инфант оградит вас от неприятностей, если вы их обнародуете.

— Они в том же роде, что и ваша Венера? — загоревшись подхватил дон Мануэль.

— Нет, — ваша светлость, среди них очень немного эротических рисунков, — сухо ответил Франсиско.

— Чего же вы тогда опасаетесь? — спросил искренне удивленный и заметно разочарованный Мануэль.

— Друзья не советуют мне обнародовать офорты потому, что на некоторых из них изображены привидения в рясах и сутанах, — пояснил Франсиско, — но в целом, по-моему, цикл очень веселый, я назвал его Капричос.

— И всегда-то вы придумаете что-нибудь необыкновенное, — ввернула Пепа.

— Великому инквизитору не нравится мое искусство, — продолжал Гойя, пропустив ее замечание мимо ушей.

— Я тоже не нравлюсь господину Рейносо, — громогласно заявил Мануэль. — Мне пришлось даже отставить из-за него некоторые свои проекты. Но скоро с этим миндальничаньем будет покончено.

Он встал, оперся руками о стол и с жаром заявил:

— Нашему другу Гойе не долго осталось ждать, скоро ему будет позволено показать миру свои привидения в рясах. Для этого надо, чтобы ты, Мигель, привез мне Амьенский договор. Ты меня понял, Франсиско? — оглушительно рявкнул он глухому.

Франсиско все время пристально следил за его губами.

— Понял, что пробил час — ya es hora, — ответил он.

— Si, senor, — раскатисто смеясь, повторил Мануэль. — Ya es hora!

— Ya es hora, — во весь голос крикнул обрадованный Агустин.

— Нам тоже хочется взглянуть на эти страшные привидения, дон Франсиско, — заявила Пепа.

— Да, да, меня разбирает любопытство, — подхватил Мануэль» Ударив Франсиско по плечу, он громогласно объявил: — Запомни, твои привидения и «Капричос» будут обнародованы, хотя бы они даже малость потрепали красную мантию самого Великого инквизитора. Я грудью встану на твою защиту, и тогда посмотрим, кто посмеет к тебе подступиться. Только повремени немножко, всего месяца два, а то и меньше, пока не будет заключен мир. Вот кто, при желании, может ускорить его заключение, — добавил он, указывая на Мигеля.

И к Мигелю потащил он
Гойю. Их обоих обнял.
«Замечательный, сегодня
Вечер! Так давайте выпьем
За успех! Мигель, ты должен
Быть в Амьене. Ты, Франсиско,
Обнародуешь «Капричос»,
Всем попам и привиденьям
Вопреки и к вящей славе
Нашего искусства. Я же
Над тобою простираю
Руку друга».

30

В первую минуту, когда Пепа узнала о загадочных обстоятельствах смерти Каэтаны Альба, она ощутила горькое торжество и собралась было нанести Гойе сочувственный визит. Однако Лусия несколько раз побывала в эрмите, ее же, Пепу, Франсиско ни разу не попросил прийти, а графине Кастильофьель не подобало навязываться.

Позднее Мануэль показал ей те две бесстыдные картины: герцогиню в вызывающем наряде тореро и скрытую позади нагую герцогиню. Распущенность Альба и безбожника Франчо привела ее в негодование, тем не менее ее все время тянуло к этой второй картине, и она часто подолгу опытным глазом разглядывала тело соперницы. Нет, ей нечего бояться сравнения; никто не поймет, почему Франчо предпочел ей эту сластолюбивую, бесстыжую ломаку.

На вечере у Лусии Пепе, к великому ее сожалению, не удалось откровенно побеседовать с Франчо. Но теперь он сам обратился к ней и к Мануэлю с просьбой помочь в опубликовании его офортов, и, так как заботы об амьенских переговорах не оставляли Мануэлю свободной минуты, она вызвалась вместо него посмотреть эти опасные «Капричос».

Пепа отправилась в кинту без предупреждения, сгорая от любопытства и все-таки чувствуя себя несколько неловко. Когда она сообщила Франсиско о цели своего визита, он вежливо выслушал ее.

По счастью, дон Агустин отсутствовал. Они снова очутились вдвоем с Франчо, как в доброе старое время, и он, по всей видимости, был доволен, что Пепа приехала одна, без Мануэля; на этом основании она сочла уместным высказать ему по дружбе несколько полезных истин.

— Мне не нравится твой вид, Франчо, — начала она. — Эта несчастная история дурно отразилась на тебе. Я была очень огорчена, когда узнала. Но я ведь с самого начала предсказывала, что от твоей герцогини ничего хорошего для тебя не будет.

Он молчал. Портрет Каэтаны, единственная картина на голых стенах комнаты, выводил Пепу из себя.

— Портреты ее тебе тоже не удавались, — продолжала она. — Смотри, поза совсем неестественная. И как она смешно показывает пальцем куда-то вниз. Так всегда бывало: если между тобой и твоей натурой что-то не ладилось, портрет тоже получался неудачный.

Гойя выпятил нижнюю губу. Ему опять представилось, как эта глупая и наглая индюшка вместе со своим болваном покровителем стоят перед нагой Каэтаной. У него чесались руки схватить ее и спустить с лестницы.

— Насколько я понял, графиня, вы приехали по поручению инфанта посмотреть мои офорты, — сказал он очень учтиво. Графиня Кастильофьель почувствовала, что ее одернули.

Франсиско принес «Капричос». Пепа стала смотреть, и он сразу увидел, что она понимает. Она принялась за цикл ослов-аристократов, и лицо ее стало надменным. Гойя почуял опасность. Она имела большую власть над Мануэлем; ей ничего не стоило настроить Мануэля против него, погубить его и навсегда похоронить «Капричос» в ларе. Однако она сказала только:

— В сущности, ты ужасно дерзок, Франсиско. — Надменное выражение исчезло с ее красивого лица, она медленно покачивала головой, еле сдерживая улыбку.

Значит, у него был правильный нюх в свое время, когда он завел с нею связь.

Большое удовольствие доставил ей рисунок Hasta la muerte — до самой смерти», на котором изображена старуха, наряжающаяся перед зеркалом. По-видимому, Пепа узнала в ней королеву. Когда же она узнавала себя в той или другой жалкой в своем спесивом самодовольстве махе и щеголихе, то-делала вид, будто не замечает сходства. Зато не преминула показать, что узнает Альбу.

— К тому же ты и жесток, Франсиско, — заметила она. — Это я тоже знала. Твои рисунки очень жестоки. Женщинам нелегко с тобой. Должно быть, и ей было с тобой нелегко. — Она посмотрела на него в упор бесстыдным взглядом своих зеленых томных глаз, и он ясно понял; хотя женщинам с ним и нелегко, она не прочь возобновить былое.

В сущности, ему приятно смотреть на нее, как она сидит тут во всем великолепии своей пышной плоти, и с ее стороны даже благородно быть с ним заодно против Мануэля.

В нем смутно ожило лениво-безмятежное сладострастие их былых ни к чему не обязывающих любовных отношений. Неплохо было бы разок подержать в объятиях эту белотелую, мягкую, пышную, рассудительную и романтичную Пепу. Но он не верил во вкус разогретых кушаний.

— Это дело прошлое, — неопределенно заметил он; при желании она могла это отнести к своим словам о его жестокости в отношении Каэтаны.

— Что же ты думаешь делать, Франчо? Пойдешь в монастырь? — спросила она без всякой видимой связи, участливо, но с явным раздражением.

— Если позволишь, я скоро приду к тебе посмотреть на твоего мальчугана, — ответил он.

Она снова обратилась к «Капричос», задумчиво разглядывала многочисленных девушек и женщин. Вот это — Альба, а вот — она сама, а тут — Лусия и еще многие другие, которых Франчо, очевидно, близко знал или думал, что знает. И всех их он любил и ненавидел и в них самих и вокруг них усматривал чертовщину.

Он был великий художник, но в жизни и в людях, а особенно в женщинах, не смыслил ничего. Удивительно, как он многого не видел и как много видел такого, чего и не было вовсе. Бедный сумасброд Франчо, надо быть поласковее к нему, приободрить его.

— Us sont tres interessants, vos Caprices,[675] — похвалила она. — Они займут почетное место среди твоих шедевров. Скажу больше, они необыкновенны, remarquanles.[676] У меня одно только возражение — в них все преувеличено, они слишком печальны и пессимистичны. Я тоже пережила немало тяжелого, но, право же, мир не так уж мрачен, поверь мне, Франчо. Ты сам раньше видел его не в таком мрачном свете. А ведь тогда ты даже не был первым живописцем.

«Преувеличено, пессимистично, грубо, безвкусно, — думал он. — Нелегко мне угодить моими рисунками и живым и мертвым!»

А она думала: «Счастлив он был только со мной. По картинам видно, каково ему приходилось с другими».

— Она была очень романтична, это надо признать, — сказала Пепа вслух, — но можно быть романтичной и не сеять кругом несчастья. — И» так как он молчал, пояснила: — Ведь она буквально на всех навлекла несчастье. Даже деньги, которые она отказала своему врачу, принесли ему несчастье. И она не понимала, кто ей враг, а кто друг. Иначе бы она ему ничего не оставила.

Гойя слушал, не все разбирая, и настроен был по-прежнему примирительно. Со своей точки зрения, Пепа права. Она нередко раздражала его глупой болтовней, но несчастья она ему не приносила и, когда могла, старалась помочь.

— Все, что толкуют про доктора Пераля, неверно, — сказал он, — действительность часто бывает иной, чем измышления твоей красивой романтической головки.

Пепе было немножко досадно, что он все еще обращается с ней, как с маленькой дурочкой. Однако ей польстило, что он заговорил о делах, которые его близко затрагивали. Значит, что-то еще осталось от их прежней дружбы.

— Ну, так что ты скажешь про врача? Убил он ее или нет? — спросила она.

— Пераль виноват столько же, сколько и я, — ответил он горячо и убежденно. — И ты сделаешь доброе дело, если внушишь это кому следует.

Она была счастлива и горда, что Франсиско впервые в жизни прямо попросил ее об одолжении.

— А тебе это очень важно, Франсиско? — осведомилась она, глядя ему в глаза.

— Я думаю, тебе и самой важно спасти невинного, — сухо ответил он.

Она вздохнула.

— Почему ты не хочешь признаться, что я тебе не безразлична? — пожаловалась она.

— Ты мне не безразлична, — согласился он с легкой насмешкой, но с оттенком нежности в голосе.

Пепа, уходя, сказала:
«А верхом меня ни разу
Так и не нарисовал ты».
«Хорошо. Я нарисую, —
Он ответил. — Если хочешь.
Но, по-моему, не стоит».
«Что ты! Даже королева
Выглядит верхом неплохо».
«Королева — это верно».
Пепа — жалостливым тоном:
«Ты, как прежде, откровенен,
Франчо». — «Ну так что ж? Ведь это —
Лучшее из доказательств
Нашей дружбы».

31

Сеньор Бермудес пришел к Франсиско проститься.

— Личные выгоды дона Мануэля и королевы мне, пожалуй, удастся соблюсти, — сказал он другу, — но почетного мира я из Амьена не привезу. Хорошо еще, если договор будет составлен в дружественном тоне, чтобы хоть престиж наш не потерпел урона. Мне очень не хочется участвовать в таком невеселом деле; я иду на это, только чтобы упрочить свое положение при инфанте Мануэле. Надо же загнать мракобесов назад в их темные норы и постараться, — тут лицо его просветлело, — чтобы Амьенский мир принес пользу хоть одному человеку: Франсиско Гойе.

— Твои взгляды на искусство мне не всегда» по душе, — сказал Франсиско. — Но ты хороший друг. — Он надел на голову шляпу и снял ее перед Мигелем.

Как ты думаешь, сколько времени продлится конференция? — спросил он немного погодя.

— Никак не больше двух месяцев, — ответил Мигель.

— До тех пор я все закончу не спеша, — прикинул Гойя. — Дня через три после заключения мира я объявлю об издании «Капричос», а еще через неделю каждый мадридец получит возможность увидеть их и купить, если у него на это хватит денег, — весело заключил он.

— Мне бы захотелось посмотреть «Капричос» в окончательном виде, прежде чем ты их обнародуешь, — осторожно сказал Мигель. — Подожди, пока я вернусь из Амьена.

— Нет, — коротко ответил Гойя.

— Хотя бы еще раз внимательно пересмотри те, которые изображают Мануэля и королеву, — попросил Мигель.

— Я пересматривал их тысячу раз, — ответил Гойя. — Когда я писал «Семью Карлоса», один наш общий знакомый тоже пророчил разные ужасы. На всякий случай, — лукаво продолжал он, — я напишу во вступительном объяснении, что «Капричос» не касаются отдельных событий, равно как и определенных лиц.

— Не включай хотя бы ослиного цикла, — настаивал Мигель. Но Франсиско отверг и эту просьбу.

— Кто смотрит на «Капричос» без всякой задней мысли, тот принимает их такими, как они есть, — задорно ответил он. — А недобросовестный человек даже в самом невинном рисунке заподозрит недоброе.

— Не хорохорься, Франсиско! Не натягивай струны! — еще раз попросил Мигель.

— Спасибо, Мигель, не бойся за меня! — беспечно ответил Гойя. — Не думай ни о чем, кроме французов. Старайся получше справиться со своим делом. А я уж как-нибудь справлюсь с моим.



В последующие дни Гойя езде раз продумал, какие Капричос ему исключить, какие оставить. Он не заботился о том, что может обидеть Мануэля или Марию-Луизу, не беспокоился о дворе и политике, а только спрашивал себя: справедлив ли я к Каэтане? И он оставил богохульно-благодатное «Вознесение», но исключил «Сон о лжи и непостоянстве».

Все сильнее ощущал он «Капричос» как нечто глубоко личное, как дневник собственной жизни.

Теперь ему не нравилось, что первым поставлен офорт с Гойей, упавшим головой на стол и окруженным призраками. Этому листу место где-нибудь подальше, может быть перед второй частью, перед циклом «Привидения»; но открывать им весь труд в целом никак не годится, на этом офорте сам Гойя изображен идеализированным, не в меру стройным и молодым. А главное, негоже и в высшей степени неприлично для Гойи прятать свое лицо на первом вводном листе офортов. Создатель такого спорного произведения, как «Капричос», обязан показать свое лицо. Обязан стоять впереди своего творения, у всех на виду. На первом листе Капричос должен быть с полной ясностью изображен настоящий Франсиско Гойя. Гойя теперешний, тот, который утратил Хосефу. Мартина, Каэтану, тот, который погрузился в глубокую, страшную пучину и вновь выплыл наружу. Тот Гойя, который принудил свою фантазию подчиниться разуму и рождать не кошмары, а искусство.



У него было много нарисованных и написанных автопортретов. На одном юный Гойя, стоя в тени, скромно, но уверенно смотрит на могущественного мецената; на другом изображен Гойя постарше — бойкий, дерзкий, в костюме тореро, знающий, что ему принадлежит мир; на третьем Гойя — придворный щеголь и кавалер увивается вокруг Каэтаны; затем еще один Гойя, снова стоя в тени, но на сей раз с чувством собственного превосходства поглядывает на королевскую семью; и, наконец, он нарисовал бородатого, впавшего в отчаяние, одержимого всеми бесами Гойю.

Теперь надо было изобразить сегодняшнего Гоню, того, что прошел тяжкий путь познания и научился жить в мире с миром, но не покоряться ему.

Он тщательно начесал волосы на уши и долго обдумывал, как ему одеться. Именно во главе «Капричос» должен стоять представительный, почтенный Гойя, не фигляр и не шутник, а первый королевский живописец. Он повязал высокий, доходящий до подбородка галстук, облачился в просторный серый редингот, а на круглую львиную голову водрузил величественный цилиндр — широкополый боливар.

В таком виде он принялся рисовать себя в профиль, любопытствуя, что из этого получится.

Завершив работу, с крайним
Удивленьем посмотрел еж
На рисунок. Разве этот
Старый господин с угрюмой
Миной — он, Франсиско Гоня?
Неужели он так злобна
Наблюдает острым глазом
За людьми?.. Отвисла хмуро
Нижняя губа. Морщины,
Как изломанные стрелы,
Обрамляя рот, застыли.
И надменно под широким
Боливаром поднималась
Львиная его большая
Голова…
Со странный чувством
Он рассматривал рисунок.
Неужели так брюзгливо
Выглядит он? Или это
Подлая, немая старость
Перед ним? И с озлоблением
Долго он смотрел. И все же
Имя подписал: «Франсиско
Гойя-и-Лусьентес, живописец».
А под этим — комментарий:
«Гляньте — важная персона!
На снимите с него шляпу
И откройте этот череп,
И тогда вы с удивленьем
Обнаружите, какие
Там таятся штуки!»

32

В Мадриде звонили все колокола. Уполномоченные католического короля и его великобританского величества подписали Амьенское соглашение — воцарился мир. Воцарялось ликование. С нуждой покончено. Снова будут приплывать корабли из заморских стран. Сокровища обеих Индий плодоносным дождем прольются на оскудевшую почву Испании. Жизнь станет сплошным роскошеством.

Гойя не ожидал такого скорого завершения переговоров. Но у него все было готово. «Капричос» отпечатаны в трехстах экземплярах, вступительное объяснение написано.

Через неделю после того, как был объявлен мир, в «Diario de Madrid»[677] появилось извещение о «Капричос». Сеньор Франсиско де Гойя, гласило извещение, изготовил серию офортов на фантастические сюжеты: «Asuntos Caprichosas». Из всех странностей и несуразностей, присущих нашему обществу, из многочисленных предрассудков и заблуждений, освященных привычкой, невежеством и корыстью, автор отобрал те, что показались ему наиболее подходящими для фантастических и вместе с тем поучительных картин. Сеньор де Гойя далек от намерения с насмешкой или осуждением касаться определенных лиц и событий, его цель — заклеймить черты типические, пороки и извращения, присущие многим. Означенные «Капричос» будут выставлены для ознакомления и продажи в лавке сеньора Фрагола, калье де Десенганьо, 37. Папка содержит 76 офортов. Цена: 1 унция золота, или 288 реалов.

Калье де Десенганьо была тихая аристократическая улица. Небольшая уютная лавка сеньора Фрагола была обставлена богато и со вкусом. Там продавались дорогие духи, тонкие французские ликеры времен Людовика Пятнадцатого, а то и Четырнадцатого, валансьенские кружева, табакерки, антикварные книги, статуэтки, китайские безделушки, всякого рода редкостные, старинные вещицы, а также изящные реликвии, косточки из святых мощей и тому подобные предметы. Агустин и Кинтана не советовали выставлять гравюры в этом храме изысканной роскоши. Но Гойя настоял на том, чтобы «Капричос» были показаны именно здесь как ценная вещь среди других ценных вещей; пусть в них поначалу видят лишь произведение искусства, а не средство политической пропаганды. Кроме того, он столько раз бывал в лавке на калье де Десенганьо с Каэтаной, когда ей хотелось взглянуть на причудливые и редкостные вещицы, которые пронырливый сеньор Фрагола всегда умел где-то откопать. Но больше всего Гойю привлекало многозначительное название улицы. Ибо слово «Desengano» имеет двоякий смысл: оно означает разочарование, освобождение от чар, отрезвление, а также предостережение, урок, познание. Калье де Десенганьо — дорога познания — ведь это очень созвучно «Капричос». Сам Франсиско прошел этот путь из конца в конец, пусть и другие пройдут его.

Но другие, те, что приходили посмотреть на «Капричос», не извлекали из них урока, не черпали познания, а если и бывали разочарованы, так лишь самими офортами. Они недоуменно перелистывали содержимое папки. В газетных отзывах тоже не было настоящего воодушевления и понимания. И только критик Антонио Понс восхищался новизной и глубокой содержательностью «Капричос». Он писал «Пословица говорит: „Вдвоем привидения не увидишь“. Гойя опроверг эту пословицу».

Кинтана, ожидавший, что «Капричос» произведут в городе впечатление взрыва, был раздосадован. А Гойя — нет. Он знал, что такое произведение не сразу доходит до тех, кто способен по-настоящему воспринять его. Он не терял уверенности. И в самом деле, очень скоро интерес к «Капричос» заметно возрос, и все больше народу стало ходить на калье де Десенганьо.

Очень многие, конечно,
Видели в рисунках Гойи,
Несмотря на комментарий,
Смелую карикатуру
На персон высоких рангов,
Остроумную издевку
Над обрядами.
И шепот,
Щекотавший нервы, всюду
Раздавался. Но все чаще
Появлялись в магазине
Инквизиторы.

33

Внезапно и таинственно перед Гойей вырос один из зеленых гонцов. Он незаметно явился и так же незаметно исчез. Дрожащими пальцами распечатал Гойя письмо. Его приглашали на следующий день предстать перед священным судилищем. Что этим кончится, он знал в глубине души с давних пор, с того дня, как ему пришлось присутствовать на аутодафе в церкви Сан-Доминго, где читали приговор Олавиде. Недаром его настойчиво предупреждали много раз. И все-таки приглашение его как громом поразило.

Он призвал на помощь разум, но Великий инквизитор не пугало, не бука, его не одолеешь при помощи кисти и резца. Однако у Франсиско было и другое оружие. Он помнил заверения друзей: раз война кончилась, дон Мануэль без труда пресечет посягательства инквизиции…

Наперекор этим соображениям, черные волны страха все вновь и вновь накатывали на Франсиско. Он сидел, сгорбившись, мускулы лица и тела обмякли, никто не узнал бы в этом трясущемся от страха существе того самого Гойю, который имел обыкновение горделиво выступать в сером рединготе и боливаре.

В Мадриде не было никого из друзей. Мигель и Лусия еще не вернулись из Франции, Мануэль и Пепа находились при дворе, в Эскуриале, а Кинтана — при Совете по делам Индии в Севилье. Хоть бы поговорить с Агустином и Хавьером! Но слишком глубоко засела в нем боязнь суровой кары, грозившей тем, кто нарушит тайну; в нем еще жив был ужас, насквозь пробиравший его в детстве каждый год, когда оглашался эдикт веры.

Всем он приносит несчастье. Бедный Хавьер, бедный сын! Теперь затравят и его, загубят ему жизнь.

На другой день он, как подобало, невзрачно одетый, явился в Санта Каса. Его провели в самую обыкновенную комнату. Пришел судья, спокойный человек в одеждесвященнослужителя и в очках, за ним следом явился секретарь. На столе сразу же оказался ворох документов, в том числе и папка с «Капричос». Это был один из первых пробных оттисков, изготовленных по его, Франсиско, требованию. Три из них получил сеньор Мартинес, а два остальных он отдал герцогине Осунской и Мигелю. Высчитывать и раздумывать, каким образом инквизиция добыла эту папку, кто его предал, не имело никакого смысла. Важно было одно — папка лежала здесь на столе. В комнате царила тишина, такая глубокая и гнетущая, какой Франсиско, при всей своей глухоте, никогда не ощущал. Судья написал вопросы, передал написанное секретарю, чтобы тот занес их в протокол, после чего судья протянул их Гойе. Среди бумаг находилось и вступительное объяснение к «Капричос». Судья предъявил Гойе и его. Это был первый список, сделанный рукой Агустина и им самим исправленный.

— Ваши рисунки изображают лишь то, что сказано в объяснении или еще что-нибудь сверх того?

Франсиско, словно не понимая, взглянул на судью, он не мог собраться с мыслями; помимо воли, в голове у него вертелся один вопрос: от кого они получили папку? Кто им дал комментарий? Чтобы успокоиться, он рассматривал лицо судьи, его руки. Лицо было спокойное, сухощавое, смуглое и бледное, из-под очков смотрели миндалевидные невыразительные глаза, руки были худые, пропорциональные. Наконец Гойе удалось овладеть собой.

— Я человек простой и не горазд подбирать слова, — осторожно ответил он.

Судья подождал, пока секретарь занес этот ответ в протокол. Затем он достал из папки один из офортов и протянул его Гойе. Это был лист за номером двадцать третьим, тот, что изображал уличную девку во власянице, которой секретарь священного трибунала зачитывает приговор, меж тем как благочестивая и любопытствующая, тесно сгрудившаяся толпа глазеет и слушает, смакуя происходящее. Гойя смотрел на лист, который протягивала ему костлявая рука. Рисунок был хороший. Торчащая в пустом пространстве огромная остроконечная шапка грешницы, ее лицо и поза, выражающие полное уничтожение втоптанной в грязь человеческой личности, — все это было сделано великолепно, и секретарь, с деловитой тупостью и усердием читающий приговор, как две капли воды похожий на того, что вел здесь протокол, и лица толпы, похотливо любопытные и вместе с тем тупо богомольные, — все удалось превосходно. Этого рисунка ему нечего было стыдиться.

Судья отложил офорт и таким же размеренным движением протянул ему пояснение. За номером двадцать третьим здесь стояла сделанная Гойей надпись: «Ай-ай-ай! Можно ли так дурно обходиться с честной женщиной, которая за кусок хлеба усердно и успешно служила всему свету!»

«Что вы хотели этим сказать? Кто, по-вашему, дурно обошелся с женщиной? Священный трибунал? Кто же еще?»

Вопрос стоял перед глазами Гойи, воплощенный в мелких изящных буквах и чрезвычайно опасный. Надо отвечать очень осмотрительно, чтобы не погубить себя. И не только себя, но и своего сына и сыновей своего сына, погубить на веки вечные.

«Кто дурно обошелся с этой женщиной?» — маячил перед ним, подстерегал его коварный вопрос.

— Судьба! — сказал он.

На гладком сухощавом лице ничего не отразилось. А костлявая рука написала: «Что вы разумеете под судьбой? Промысел божий?» Его ответ был отговоркой.

Вопрос во-прежнему стоял перед ним, только облеченный в другую форму, учтивый, издевательский, угрожающий. Необходимо придумать удачный, правдоподобный ответ. Он судорожно искал, но не мог найти ответа. Его поймали в ловушку. Очки, прикрывавшие невозмутимые глаза судьи, поблескивали и мерцали. Франсиско думал и искал, искал и думал. Ни судья, ни секретарь не шевелились, а поблескивающие очки не отрывались от него.

«Пресвятая дева Аточская, надоумь меня! Внуши мне ответ! — молился про себя Франсиско. — Если не надо мной, смилуйся над моим сыном!»

Чуть заметным движением карандаша судья указал на то, что было написано.

«Что вы разумеете под судьбой? Промысел божий?» — вопрошала рука, карандаш и бумага.

— Демонов, — выговорил Гойя и почувствовал, что голос его звучит хрипло.

Секретарь занес его ответ в протокол.

Еще вопрос и еще, еще десятки вопросов, и каждый из них был пыткой, а каждый промежуток между вопросом и ответом — вечностью.

Вечность следовала за вечностью, но вот допрос кончился. Секретарь стал готовить протокол для подписи. Гойя сидел и следил за движением пишущей руки; рука была понаторелая, но топорная, рука простолюдина. Комната была самая обыкновенная, с обыкновенным столом, заваленным бумагами, за столом сидел благовоспитанный господин в очках и в одежде священнослужителя, со спокойным, учтивым лицом, и обыкновенная секретарская рука спокойно и ровно выводила строчки. Но Гойе казалось, что комната становится все мрачнее, все больше напоминает склеп, стены как будто плотнее сдвигаются вокруг него, как будто вытесняют его, и он выпадает из времени, из жизни.

Секретарь писал нестерпимо медленно. Гойя ждал, когда же, наконец, будет готов протокол, и вместе с тем желал, чтобы секретарь писал еще медленнее, не кончал как можно дольше. Ведь когда секретарь кончит, протокол дадут подписать ему, Гойе, а как только он поставит свою подпись — придут зеленые люди и уволокут его, и он навеки исчезнет в подземелье. Приятели будут спрашивать, где он, будут собираться и говорить громкие слова. Но делать ничего не будут, и он сгниет в своем подземелье.

Он сидел и ждал, он ощущал тяжесть во всем теле. Ему было трудно держаться на стуле; вот сейчас он потеряет сознание и свалится на бок. Теперь он понял, что такое ад.

Секретарь кончил. Судья перечитал протокол медленно, обстоятельно. Подписал его. Протянул бумагу Гойе. Неужели он должен сейчас же подписать? В страхе смотрел он на судью.

— Прочтите, — сказал тот, и Гойя вздохнул с облегчением от того, что ему не надо сразу же подписывать.

Он начал читать; это было мучительное чтение. Он читал вопросы судьи, до ужаса коварные, — что ни вопрос, то ловушка, — и свои глупые, беспомощные ответы.

И все-таки он старался читать как можно медленнее, чтобы выиграть лишнюю секунду. Он прочел первую страницу, потом вторую, третью, четвертую. Пятая была исписана лишь наполовину. Вот он дочитал до конца. Секретарь протянул ему перо и указал место, где надо подписаться. Спокойные глаза смотрели на него, поблескивали очки.

Он поставил подпись отяжелевшими, негнущимися пальцами. Вдруг у него мелькнула счастливая мысль. Глуповато и хитро ухмыляясь, он заглянул в мерцающие очки.

— Пояснение тоже надо подписать? — спросил он.

Судья кивнул.

Еще выигрыш времени. Медленно и тщательно выводил Гойя свое имя на пояснении. Ну вот, теперь подписано уже все.

Обошлось… Он был свободен.
Шаг за шагом по ступенькам
Он спускался. Вот он вышел
Из ворот. Прохладный воздух
Освежил его и в то же
Время острой болью ранил
Грудь. Ему казался пыткой
Каждый шаг, трудом и мукой.
Будто он после тяжелой,
Изнурительной болезни
Слишком рано встал с постели.
Обессиленный, вернулся
Он домой. Велел Андресу
Подавать на стол. Когда же
Малый возвратился, Гойя
Спал…

34

Молодой сеньор Хавьер де Гойя с удивлением заметил, что приятели из числа «золотой молодежи» перестали его приглашать, а его приглашения отклоняли под любыми предлогами; должно быть, «Капричос» пришлись не по вкусу кому-нибудь из грандов или прелатов.

Хавьеру очень хотелось поговорить об этом с отцом. Но за последние дни отец стал опять таким угрюмым и молчаливым, что Хавьер, при всем своем юношеском легкомыслии, боялся обременять его собственными делами. Однако у него была потребность в дружбе, веселье, успехе. Мадрид стал тяготить его, и так как отец давно уже обещал послать его за границу учиться, он и напомнил об этом самым своим вкрадчивым тоном.

— Ты вовремя заговорил о поездке, — с неожиданной готовностью ответил Гойя, — надо сейчас же начать приготовления.

И Агустин Эстеве с болью в сердце отмечал пустоту, постепенно образовавшуюся вокруг Гойи. Аристократы, раньше заискивавшие перед ним, чтобы он согласился написать их портрет, теперь под самыми несостоятельными предлогами уклонялись от заказа. Сеньор Фрагола вдруг объявил, что не может продать ни одного экземпляра «Капричос». Даже имя Гойи вызывало замешательство. Ходили слухи, будто священное судилище собирается возбудить против него дело; источником слухов была, по всей вероятности, сама Санта Каса.

Агустин вздохнул с облегчением, узнав, что супруги Бермудес должны приехать со дня на день.

Да, дон Мигель благополучно выполнил в Амьене свою миссию и возвращался домой с доньей Лусией. Правда, он сознавал, что государству мало будет пользы от того мира, какого ему удалось добиться. Зато дона Мануэля и королеву он ублаготворил сверх всяких ожиданий. Владения итальянских княжеств были расширены, герцогство Парма восстановлено, Франция обязалась в кратчайший срок вывести свои войска из Папской области, а также очистить Неаполитанское королевство и королевство Этрурию. Кроме того, к величайшему удовлетворению инфанта, дон Мигель выговорил представителю Испании право подписать мирный договор за несколько дней до того, как его подпишут уполномоченные Французской республики. Из всего этого явствовало, что Мигель вправе притязать на благодарность инфанта, и он намеревался взыскать со своего должника все то, что может послужить прогрессу, просвещению и свободе.

Довольный возвращался он в Мадрид, но не успел он приехать, как к нему в полном смятении прибежал Агустин Эстеве и сообщил о подозрительной возне вокруг Франсиско.

Мигель тотчас же отправился к начальнику полиции сеньору де Линаресу, чтобы разузнать, насколько обоснованы страхи Агустина. У сеньора де Линареса были свои люди в Санта Каса, и он оказался хорошо осведомленным.

То, что рассказал Мигелю начальник полиции, сильно встревожило его.

Дон Рамон де Рейносо-и-Арсе, архиепископ Бургосский и Сарагосский, патриарх обеих Индий и сорок четвертый по счету Великий инквизитор, оказывается, заявил, что соблазн, исходящий от бесовского искусства Франсиско Гойи, куда опаснее всех речей и писаний Ховельяноса. В другой раз он заметил, что от «Капричос» исходит адский серный дух. В таком смысле Великий инквизитор не раз высказывался даже перед мирянами, должно быть, желая, чтобы словам его была дана огласка. Нет сомнений, что Рейносо собирается принять меры против «Капричос» и их создателя. По слухам, господина первого живописца уже вызывали на допрос.

Дон Мигель поблагодарил начальника полиции и поспешил осведомить обо всем Лусию. Великий инквизитор был умный политик, он, без сомнения, давно уже понял, какой угрозой для его власти будет заключение мира, и, видимо, решил при первом же удобном случае утвердить свое могущество. «Капричос» предоставляли ему этот случай. Опасность была велика, и медлить не следовало.

Тратить время на долгие переговоры с Франсиско было бессмысленно. Мигель и Лусия сами придумали способ в корне пресечь покушения инквизиции. Мигель в тот же день выехал в Эскуриал.

Он застал там шумливо-торжестующего Мануэля, который лишний раз убедился в том, что он любимый сын фортуны. Во-первых, к его многочисленным титулам прибавился еще один, блистательнее всех прочих. Папа в благодарность за услуги, оказанные ему в Амьене, даровал Мануэлю титул князя де Бассано, а вдобавок соответствующую грамоту вручил ему шурин, инфант дон Луис Мария, примас Испании, тот самый, что в свое время проходил мимо, не замечая его, словно он был не человек, а воздух. Во-вторых, он снова доказал донье Марии-Луизе, что государственный муж, дон Мануэль, уверенной рукой направляет судьбы ее династии сквозь все бури к новым и новым победам. В-третьих, он добился того, что инфанта Исабель, ее и его любимая дочь, станет королевой, и притом королевой независимого, освобожденного от габачо Неаполя. Но больше всего, пожалуй, дон Мануэль гордился тем, что его представители первыми подписали мирный договор. Что и говорить, он не посрамил своего имени: он, а не этот гордец, генерал Бонапарт, возвратил Европе желанный мир. Отныне его имя, имя Князя мира, будет с благоговением и хвалой произноситься вслед за именем пречистой девы. Он искренне обрадовался встрече с Мигелем; он не забыл, что тот в какой-то мере причастен к амьенскому успеху, и приготовил ему сюрприз: собственноручное благодарственное послание его католического величества с приложением новых чинов я отличий, а также внушительный денежный подарок.

Но на беду дон Мигель омрачил радость первого свидания. Он перевел разговор на тягостное положение Гони.

Облачко пробежало по лицу дона Мануэля; Он так носился со своим новым титулом, что не удосужился поинтересоваться Гойей. Конечно, он слышал, что Рейносо поморщился при виде «Капричос». Что тут удивительного? Но морщиться — одно, а устраивать аутодафе — совсем другое дело. Нет, Мигель зря видит все в мрачном свете: Великий инквизитор не пойдет дальше пустых угроз. И дон Мануэль аристократически пренебрежительным жестом попытался развеять тревоги Мигеля.

Но Мигель не унимался. Он говорил, что Великий инквизитор собирается повторить с Гойей то, что было проделано с Ховельяносом. Это совершенно ясно, и, если не помешать ему сейчас же, Франсиско в ближайшие же дни может очутиться в застенках инквизиции. А вызволять его оттуда будет много труднее, чем немедля принять решительные и энергичные меры.

Инфанту очень не улыбалось вносить диссонанс во всеобщее ликование и затевать распрю с Санта Каса, но он понял, что необходимо вмешаться.

— Ты прав, — заявил он. — Надо сейчас же вступиться за нашего милого Франсиско. И мы вступимся за него. Двойное бракосочетание в высочайшем семействе будет отпраздновано с невиданным блеском. Город Барселона превратится в пиршественную залу. И знаешь кому я намерен поручить главный надзор за празднеством? Франсиско Гойе. Ведь возложил же Филипп Великий подобные обязанности в подобном случае на Веласкеса? — Он воодушевлялся все сильнее. — Сознайся, ловко я придумал! Таким путем мы покажем всей стране, как благоволят к Франсиско их католические величества. Я завтра же переговорю об этом с доньей Марией-Луизой. А тогда увидим, посмеет ли Рейносо и дальше докучать нашему Гойе.

Мигель рассыпался в восторгах по поводу блестящей мысли, пришедшей в голову инфанту. Однако он опасается, присовокупил Мигель, что даже такая высокая честь не укротит фанатическую ненависть Великого инквизитора. Нужны меры, непосредственно связанные с «Капричос», нужно, так сказать, обнести «Капричос» неприступной стеной. И как ни хмурился и ни злился Мануэль, Мигель стоял на своем.

— А что если бы наш друг Франсиско в связи с таким счастливым событием, как двойное бракосочетание, преподнес их величествам подарок? — предложил он. — И что если бы он для этой цели выбрал доски с «Капричос»? Чтобы впредь «Капричос» печатались и выпускались королевской художественной типографией.

Мануэль, был так озадачен, что не сразу нашел ответ. Он только бегло просмотрел присланный ему Гойей именной экземпляр «Капричос». У него возникло было туманное подозрение, что Гойя своими дерзкими картинками метит в него, но подозрение не успело сгуститься в уверенность, сознание собственного успеха и величия развеяло его. При виде карикатур на донью Марию-Луизу инфант ухмыльнулся, но не стал особенно вдумываться в них. Произведение в целом показалось ему шуткой художника, довольно вызывающей, но по существу безобидной.

Когда же Мигель выдвинул свой смелый проект, подозрение снова закопошилось в нем; побаивался он и того, как бы Мария-Луиза не раскипятилась, если ей так прямо сунуть под нос «Капричос». Но по причинам, ему самому неясным, он воздержался от такого довода. А вместо этого спросил, немного помолчав:

— Как ты себе это представляешь? Ведь «Капричос» уже вышли? Они, так сказать, утратили свою девственность. Можно ли подносить нечто подобное королю? И какую цену имеют доски после того, как офорты уже лущены в продажу? Донья Мария-Луиза считать умеет. Пожалуй, такой подарок покажется ей оскорбительно мизерным.

Но Мигель был готов к этому возражению.

— Сеньор Фрагола из страха перед инквизицией прекратил продажу уже на третий-четвертый день. Насколько мне известно, к покупателям попало, самое большее, двести экземпляров. А с каждой доски можно сделать от пяти до шести тысяч оттисков. Интерес в публике огромный, надо назначить за комплект не меньше унции золота. Отсюда вы видите, дон Мануэль, что подарок, предлагаемый сеньором де Гойя католическому монарху, вполне достоин столь высокого назначения.

Дон Мануэль подсчитывал в уме. Подвел итог: полтора миллиона реалов. И свистнул сквозь зубы.

— «Пожалуй, даже наоборот: королеве покажется подозрительным, почему Гойя делает ей такой неслыханно дорогой подарок, — с улыбкой продолжал Мигель. — Она догадается, что ему нужно оградить себя от священного судилища. Но в ее глазах это только увеличит ценность подарка. Ее величество, без сомнения, не прочь насолить Великому инквизитору.

— Доводы основательные, — признал инфант, — но, — и тут ему пришлось высказать свое главное опасение, — насколько мне помнится, там есть картинки, которые вряд ли придутся по вкусу донье Марии-Луизе. Королева в иных случаях бывает очень обидчива.

Дон Мигель, подготовленный и к этому аргументу, ответил без малейшей заминки:

— Королева, разумеется, поймет, что ей не стали бы подносить произведение, в котором есть рисунки, относящиеся к ней. А уж если королева сама будет публиковать это произведение, никто даже не подумает искать в некоторых рисунках намека на нее.

Это убедило Мануэля. Настоящий государственный муж сам предпочтет предать пасквиль гласности и тем обезвредить его. Кажется, генерал Бонапарт велел перевесить пониже карикатуру на себя? Или это сделал прусский король Фридрих? Кто бы это ни был, дон Мануэль и донья Мария-Луиза смело могут взять с него пример. Мысль печатать «Капричос» в королевской художественной типографии нравилась ему все больше и больше.

— Я переговорю о намерении Гойи с доньей Марией-Луизой, — обещал он.

— Благодарю вас, инфант, — ответил дон Мигель.

Он сообщил Лусии об успехе своих переговоров. И она поспешила к Гойе.

Франсиско негодовал на то, что Мигель после долгого отсутствия, не повидавшись с ним, проехал прямо в Эскуриал. Вот какие подлые люди его друзья! Как только он попал в беду, они словно в воду канули.

Когда он увидел Лусию, лицо у него прояснилось.

— По слухам, инквизиция не вполне одобряет «Капричос», — начала она. — Вы, верно, тоже об этом слыхали?

Он поборол искушение облегчить душу, дать волю своему отчаянию и только сухо ответил:

— Да.

— Странный вы человек, дон Франсиско, — сказала Лусия. — Почему вы не обратились к нам? Вам же были даны определенные обещания.

— Обещания! — повторил он, пожимая плечами.

— Двойное бракосочетание инфантов решено праздновать в Барселоне, — начала Лусия. — Вас, дон Франсиско, призовут в Эскуриал, вы будете приняты на торжественной аудиенции, на которой вам, как в свое время Веласкесу, будет поручено устройство празднеств и надзор за ними.

Гойя задумался.

— Этого, по-вашему, достаточно? — деловито спросил он. — Кстати, я так же не люблю руководить торжествами, как и писать святых.

— По случаю двойного бракосочетания от вас ждут подношения королевской фамилии, — продолжала Лусия. — Друзья ваши считают, что доски с «Капричос» были бы самым подходящим подарком.

Гойя решил, что ослышался.

— Лучше напишите-ка мне то, что вы сказали, донья Лусия, — попросил он.

Она послушалась, и, когда она сидела и писала, от усердия высунув кончик языка, Гойя вновь увидел в ней торговку миндалем с Прадо. Он прочел.

— А меня не сбросят с лестниц Эскуриала? — спросил он. — Лестницы там крутые.

— Друзья ваши подсчитали, что «Капричос» принесут полтора миллиона прибыли, если королевская типография издаст их, — ответила донья Лусия. — Друзья ваши постарались разъяснить это двору.

Гойя подумал еще и заметно повеселел.

— Это ваша затея, донья Лусия? — спросил он.

— Если бы вы надумали поднести «Капричос» их величествам, я бы на вашем месте исключила один лист, тот, что называется: «Hasta la muerte — до самой смерти», — не отвечая на вопрос, сказала она.

— На котором старуха рядится перед зеркалом? — в свою очередь спросил Гойя.

— Да, стареющие дамы бывают очень обидчивы, — ответила Лусия.

— И не подумаю ничего исключать, — громко и задорно ответил Гойя. — Старуха останется в папке. До самой смерти. — И привел старую пословицу: — «Кому смелости не хватает, тому и порох с дробью не помогает».

Лусия явно развеселилась.

— Это опасная шутка, — заметила она. — Но вам лучше судить, не слишком ли дорого она будет стоить.

— Вы правы, — ответил Гойя, умышленно неверно толкуя ее слова, — простому живописцу не подобает делать католическому королю такой дорогой подарок.

Он опять задумался и вдруг просиял:

— Вы, донья Лусия, женщина ловкая, а дон Мигель — великий дипломат, — принялся он размышлять вслух. — Я давно собираюсь послать моего Хавьера попутешествовать по Италии и по Франции для пополнения его образования. Нельзя ли повернуть дело так, чтобы король оплатил хотя бы эту поездку?

Гойя видел, как Лусия
Засмеялась, что не часто
С ней бывало. «Что ж! Разумно! —
Молвила она. — И если
Двор колеблется, принять ли
Ценный ваш подарок, можно
Посоветовать монарху,
Чтобы он назначил сыну
Вашему, как молодому
Живописцу, для поездки
Соразмерное пособье.
Почему бы государю —
Покровителю искусства —
Не явить благоволенье
К сыну и к отцу?..» И оба —
Девочка-торговка с Прадо
И простой крестьянский парень,
Арагонец — друг на друга
Посмотрели и от сердца
Рассмеялись…

35

Дон Карлос и донья Мария-Луиза восседали в креслах, стоявших на возвышении наподобие трона. Позади виднелись инфант Мануэль, графиня Кастильофьель и другие кавалеры и дамы. Первый королевский живописец Франсиско де Гойя, преклонив колено на ступени трона, преподнес свой подарок, папку с «Капричос». Стоя на коленях, он сполна прочувствовал весь мрачный комизм того, что здесь совершалось. Это была, пожалуй, самая дикая из всех диких шуток, какими изобиловала его жизнь, своего рода капричо, гротеск, злой иронией превосходивший все, что лежало в папке. Место действия: Эскуриал, торжественный и строгий в своем великолепии. Действующие лица: веселый дурень в сане монарха, его распутная и гордая супруга-королева и сам он со своими предосудительными офортами — напыщенными ослами, обезьяноподобными шлюхами, с похожей на сморчок старухой и со всей своей нечистью. И за эти порождения его дерзкой фантазии; их католические величества будут его милостиво благодарить, обещают ему защиту от посягательств инквизиции, обязуются показать миру его издевательские картины. И все это происходит над усыпальницей былых властителей мира, основавших и укреплявших инквизицию. В воображении Гойи встал новый рисунок, на котором мертвые короли костлявыми пальцами силились поднять тяжелые крышки серебряных гробов и положить конец кощунственной фантасмагории.

Их величества разглядывали «Капричос». Они перебирали офорты, передавали их друг другу, подолгу всматривались в них, и постепенно злорадное торжество померкло в душе Гойи. В нее закралась тревога. А вдруг: наперекор всем предположениям, королева при виде рисунка «До самой смерти» забудет о своем достоинстве и швырнет подарок ему под ноги, а его самого, выдаст инквизиции.

Мануэль и Пепа тоже с замиранием сердца и любопытством следили за королевой. Разумеется, у нее хватит ума понять настоящий смысл определенных картинок; хватит ли у нее ума сделать вид, что она их не поняла?

Пока что только дон Карлос высказывал свое суждение. «Капричос» явно забавляли его. Особенно понравился ему ослиный цикл.

— Узнаю многих из моих грандов, — смеясь, заявил он. — Так и хочется сказать этим ослам: «Покройтесь!» И какими простыми средствами вы достигли такого эффекта, милейший дон Франсиско! Собственно говоря, карикатуры рисовать совсем нетрудно. Длинный нос делаешь еще длиннее, худые икры еще худее, вот вам уже и искусство. Надо будет и мне в нем поупражняться.

Донья Мария-Луиза жила все последние недели в радостном возбуждении. Планы ее вновь увенчались блистательным успехом. Она ни на волос ни в чем не уступила этому разбойнику, этому выскочке, французскому генералу. Она восстановила престолы своих детей — королевства Португалия, Неаполь, Этрурию, герцогство Парма прочно закреплены за ее династией. И корабли ее снова беспрепятственно переплывают семь морей, чтобы сложить к ее ногам сокровища всех частей света.

В таком настроении принялась она разглядывать «Капричос». Да, у ее придворного художника Гойи острый и смелый глаз. С каким беспристрастием показывает он мужчин, видно, что он заглянул в самую глубину их души, бурливую и вместе с тем пустую. И как же он знает женщин! Он любит, ненавидит, презирает их и восторгается ими как настоящий мужчина. А настоящей женщине так и надо отстаивать себя, как показывает этот самый Франсиско. Надо прихорашиваться и следить, чтобы гребень ловко сидел в волосах, чтобы чулок был туго натянут, надо рассчитывать, как получше грабить мужчин, и самим не давать себя особенно грабить, надо остерегаться, чтобы лицемер инквизитор не стал громить тебя с кафедры и не спихнул тебя с престола.

Кто это возносится в небеса или же летит в преисподнюю? Уж не герцогиня ли Альба? Ну, конечно, она. И на других офортах, среди всякой нечисти, тоже она, гордая красавица, но ведьма. Видно, крепко досадила она своему любовнику Франсиско; не очень-то она симпатична на этих рисунках, несмотря на красоту.

Правда, теперь она покоится в склепе под церковью Сан-Исидор, полуистлевшая и позабытая, и ее уже не могут ни огорчить, ни обрадовать эти «Капричос». Прекрасной, дерзкой, надменной сопернице пришлось бесславно, скандально сойти со сцены. Она же, Мария-Луиза, женщина в самом соку, она по-прежнему жадна до жизни, земля еще долго будет носить ее, пока не наступит ее час вознестись на небо или низвергнуться в ад.

Гойя, не отрываясь, смотрел на руки донья Марии-Луизы, перебиравшей его офорты, на эти мясистые, алчные руки, которые он так часто писал. Он видел пальцы, унизанные перстнями, и среди них любимый перстень Каэтаны. Сколько раз видел он, трогал, писал этот старинный, необычный вычурный перстень, который иногда бывал ему неприятен, а иногда очень мил. Когда он заметил перстень на этой руке, в нем поднялась жгучая горечь. Правильно он поступил, запечатлев в «Капричос» похотливое, распутное уродство королевы; она это заслужила хотя бы своей подлостью по отношению к Каэтане.

Лицо рассматривавшей офорты и молчавшей королевы было сурово, сосредоточенно, невозмутимо. И вдруг Гойей с новой силой овладел страх. Ужасающе ясно осознал он всю чудовищную дерзость своего «подарка». Он поступил как дурак, не послушавшись Лусии и оставив в папке рисунок «До самой смерти». Королева, несомненно, узнает себя. Несомненно, узнает Каэтану. И, несомненно, поймет, что он этими офортами продолжает борьбу ее мертвой, ненавистной неприятельницы.

Вот настало самое страшное. Стареющая разряженная Мария-Луиза рассматривала наряжающуюся, похожую на сморчок дряхлую старуху.

Сама она ничуть не тощая, скорее полная и, по меньшей мере, вдвое моложе этой дряхлой карги. Она не верила своим глазам и все-таки сразу поняла: глупая старая мартышка на рисунке — это она. У нее перехватило дыхание от обиды, самой жестокой из всех многочисленных обид, какие ей наносили в жизни. Тупо уставилась она на номер листа: 55 «Cincuenta cinco», «cinquante cinq», — бессознательно твердила она про себя. Вот перед ней стоит этот человек, это мужицкое отродье, дерьмо, ничтожество, она возвысила его, сделала первым живописцем, а он в присутствии ее супруга, католического монарха, в присутствии ее друзей и недругов сует ей под нос этот мерзкий, предательский листок. А Мануэль со своей Пепой и все остальные смотрят и злорадствуют. Неужели же у самой гордой из королев нет никакой власти, оттого что ей перевалило за сорок и она некрасива?

Чтобы не потерять самообладания, она перечитывала и повторяла про себя: «Hasta la muerte, cincuenta cinco, cinquante cinq».

Ей припомнились все портреты, какие этот же Гойя писал с нее. Там он тоже не делал ее красивой, но показывал ее силу и достоинство. Она — хищная птица, пусть некрасивая, зато с зорким взглядом и цепкими когтями, из тех, что высоко летают, безошибочно высматривают добычу и хватают наверняка. А на листе за номером 55 этот человек утаил все, что в ней хорошо, и показал только уродство, но не гордость, не силу.

На сотую долю секунды в ней взмыло яростное желание стереть наглеца в порошок. Для этого ей не понадобится даже пальцем пошевелить. Достаточно под любым предлогом отклонить «подарок», остальное довершит инквизиция. Но она понимала, что все кругом нетерпеливо ждут, как она поступит. Чтобы над ней долгие годы не смеялись исподтишка, она должна отразить эту мужицкую наглость невозмутимым спокойствием, ироническим презрением.

Она молчала и рассматривала офорты. Мануэль и Пепа ждали с возрастающей тревогой. Неужели шутка зашла слишком далеко? А у самого Гойи сдавило горло от страха, нахлынувшего с удесятеренной силой.

Наконец Мария-Луиза заговорила с обычной приветливой улыбкой, обнажавшей бриллиантовые зубы, она лукаво погрозила пальцем:

— Ну и удружили же вы, дорогой Франсиско, матушке герцогине Осунской. Не поблагодарит она вас за эту мерзкую старуху перед зеркалом.

И Гойе, и Мануэлю, и Пепе было ясно: эта женщина поняла, что «До самой смерти» относится к ней. Но она устояла, она не дрогнула. Ее ничем не проймешь.

Мария-Луиза еще раз бегло перелистала Капричос. Положила их обратно в папку.

— Хорошие рисунки! — заявила она. — Дерзкие, дикие и хорошие. Возможно, что некоторые наши гранды рассердятся. Но у нас в Парме была поговорка «Дурак тот, кто, глядясь в зеркало, его клянет».

— Наша Испания, — продолжала она без пафоса, но не без достоинства, — древняя страна, но назло кое-кому из соседей она еще полна жизни. Испания способна стерпеть горькую истину, особенно когда она преподнесена искусно и остро. Однако же на будущее вам следует быть поосмотрительнее, дон Франсиско. Не всегда страной правит разум, и может настать день, когда вы, сеньор, окажетесь во власти глупцов.

Пальцем, на котором был надет перстень Каэтаны, она указала на «Капричос» уже как на свою собственность.

— Мы принимаем ваш дар, дон Франсиско, и позаботимся о том, чтобы рисунки ваши нашли широкое распространение как у нас в королевстве, так и за его пределами, — заявила она.

Дон Карлос спустился с трона, похлопал Франсиско по спине и очень громко сказал глухому, как говорят ребенку:

— Отличные у вас карикатуры. Нам они очень понравились. Muchas gracias.

А Мария-Луиза продолжала:

— Кстати, мы намерены предоставить вашему сыну трехгодичную стипендию для длительного путешествия — пусть наберется ума-разума. Мне хотелось самой сообщить вам об этом. Ваш сын — красивый юноша? Или он похож на вас, Гойя? Пришлите-ка его до моего отъезда за границу! И постарайтесь получше все устроить в Барселоне. Мы заранее радуемся этим праздничным дням, высокоторжественным для наших детей и для нашего королевства.

Их величества удалились.

Гойя, Мануэль и Пепа были счастливы, что все обошлось как нельзя лучше. Однако у них было такое чувство, будто не они посмеялись над королевой, а она — над ними.

Мария-Луиза направилась в свою туалетную комнату, а папку с «Капричос» приказала нести за собой. Дамы королевы бросились ее переодевать. Но едва с нее сняли парадную робу, как она подала знак, чтобы ее оставили одну.

Ее туалетный стол, из наследства Марии-Антуанетты, был тонкой работы, очень ценный и вычурный. На нем стояли разные изящные вещицы и вещички, коробочки и шкатулочки, склянки и флаконы, помада, пудра и румяна всех родов, духи Франжипан и Санпарейль, пачули, амбра, розовая вода, а также другие редкостные эссенции, изготовленные врачами и мастерами косметики. Нетерпеливым жестом отодвинула Мария-Луиза весь этот хлам и положила перед собой «Капричос».

На драгоценном столе казненной Марии-Антуанетты, посреди предметов суетной и распутной роскоши, лежали дерзкие, острые, бунтарские рисунки. Марии-Луизе хотелось одной, без помех, рассмотреть их.

Разумеется, Гойя преподнес ей офорты вовсе не для того, чтобы ее оскорбить, а чтобы оградить себя от Великого инквизитора. Таким образом, Рейносо, сам того не ведая, помог ей совершить выгодную сделку. «Капричос» смелы и пикантны. Они щекочут нервы, им обеспечен спрос. Мануэль толковал ей, что из них можно выжать не менее миллиона. Поделом этому мазиле, что миллион заработает не он, а она, Мария-Луиза.

Она взглянула на последний лист, на улепетывающую в страхе нечисть в образе монахов и грандов. «Ya es hora — пробил час», стояло под ним. И вдруг смысл этого наглого, крамольного рисунка до конца открылся ей. Ее даже в жар бросило. Неужели он и в самом деле это думает? Так нет же, он ошибается, этот вышедший из подонков господин придворный живописец. Час еще не пробил. И не скоро пробьет. И она, Мария-Луиза, не собирается удирать. До самой смерти.

Вот она снова открыла лист «До самой смерти». Мерзкая, гнусная картина. И до чего же пошлая, сотни раз перепетая на все лады тема — осмеяние стареющей кокетки. Такая дешевка не пристала художнику с именем.

Но как ни бедна идея рисунка, сам по себе он хорош. В этой старухе, жадно глядящейся в зеркало, нет назойливой морали, нет и пустой издевки, а есть бесстрастная, печальная, простая и голая правда.

Обладающий подобным
Взглядом человек опасен.
Но не ей. Собака лает —
Караван своей дорогой
Движется. Она, пожалуй,
Рада, что такой художник
Есть на свете… Королева
Может блажь себе позволить,
Чтобы кто-то смелым взглядом
В суть ее проник. Ей тоже
Демоны знакомы. Гойя
И она — одной породы.
«Мы — сообщники. Мы оба —
Из породы дерзких!»
Папку
Отодвинув прочь, глядится
В зеркало. О нет, далеко
Ей до старости! Неправда!
Нет! Она еще нисколько
Не похожа на старуху,
Нарисованную Гойей.
Счастлива она! Далось ей
Все, о чем лишь только может
Человек мечтать!
Но слезы
Вдруг подкатывают к горлу,
И она в бессильной злобе
Плачет горька, безутешно,
Так, что судорога тело
Сводит…
Овладев собою,
Утирает слезы.
Высморкалась. Пудрит красный
Нос. С достоинством уселась
В кресло. Властно позвонила.
И когда явились дамы
Из ее придворной свиты,
Королева стала снова
Королевой.

36

Когда Гойя вернулся из Барселоны, утомленный и осыпанный новыми почестями, он узнал, что и в Мадриде дела его процветают. Королевская художественная типография под руководством Агустина выпустила офорты большим тиражом, и уже подготовлялось второе издание. Комплект «Капричос» можно было купить во всех крупных испанских городах. В столице ими торговали семь книжных лавок и магазинов художественных изделий.

Франсиско время от времени заглядывал в книжную лавку Дуран и осведомлялся, что люди говорят о «Капричос». Красивая владелица лавки сеньора Фелипа Дуран радостно встречала его и рассказывала обо всем словоохотливо и весело. Посмотреть «Капричос» приходило много народу, по большей части иностранцев, и, несмотря на высокую цену, они бойко раскупались.

Гойя видел, что сеньора Фелипа втайне удивляется этому; ей самой «Капричос» были не очень-то по душе.

— Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско! — кокетливо говорила она, покачивая головой.

Он добродушно усмехался и тоже отвечал ей лукавым взглядом; сеньора Фелипа нравилась ему.

Большинству офорты были попросту непонятны. Классицизм коллеги Давида сильно подпортил людям вкус, говорил Гойя. А люди только потому приходили и выкладывали за его «Капричос» 288 реалов, что уж очень много было вокруг них шумихи и болтовни. За каждым образом искали живой оригинал, и в публику, должно быть, уже просочились слухи о его подспудной борьбе с инквизицией.

Правда, кое-кто, особенно из молодежи, видел в «Капричос» не только собрание соблазнительных и злободневных карикатур, но смелое, самобытное, новое слово в искусстве. Во Франции и в Италии тоже обнаружились ценители, и оттуда приходили письма, выражающие восторг и понимание.

Кинтана торжествующе заявил, что его стихи претворились в действительность; слава Гойя гремит на всю Европу.

В кинту без конца стремились почитатели и любопытные. Гойя принимал очень немногих.

Однажды неожиданно явился доктор Хоакин Пераль.

Да, его выпустили из тюрьмы. Но с условием, чтобы он убрался в течение двух недель и впредь не показывался в странах, подвластных католическому монарху. Он пришел проститься с Гойей и поблагодарить его; ибо, заметил он, дон Франсиско, несомненно, способствовал его освобождению. Гойя обрадовался, что Пепа все-таки «сделала доброе дело».

— Помочь вам оказалось нетрудно, — сказал он. — После того как добыча была распределена, держать вас уже не имело смысла.

— Я охотно оставил бы вам на память какую-нибудь из своих картин, но, к несчастью, все мое состояние конфисковано, — сказал Пераль и, к изумлению Гойи, положил на стол 288 реалов. — У меня к вам просьба, дон Франсиско, — объяснил он. — В лавках продают очень бледные оттиски «Капричос». Вы крайне меня обяжете, если уступите мне одну из ранних, ярких копий.

— Мой верный друг Агустин выберет вам самый лучший оттиск, какой только у нас есть, — с чуть заметной усмешкой ответил Гойя.

Улыбнулся и Пераль, отчего его лицо сразу помолодело.

— Быть может, мне удастся выразить вам свою признательность из-за границы, — сказал он. — Моя жизнь и раньше была полна превратностей, поэтому меня трудно застигнуть врасплох. Сейчас я еду в Санкт-Петербург, и, если не случилось ничего непредвиденного, меня там ждут самые любимые полотна из моей коллекции. Все мои Гойи там, дон Франсиско, и в том числе один из офортов, не вошедший в окончательное издание. — Хотя они были совсем одни, он подошел вплотную к Гойе и, четко выговаривая слова, прошептал: — Я рассчитываю найти там и малоизвестную, но прославленную картину Веласкеса, а именно «Венеру перед зеркалом».

— Какой вы предусмотрительный человек, дон Хоакин, — с почтением сказал Франсиско. — На этого Веласкеса вы проживете безбедно.

— Надеюсь, мне не придется продавать Веласкеса, — ответил Пераль. — При царском, дворе я, надо полагать, устроюсь недурно, у меня там надежные друзья, которые сделали мне самые заманчивые предложения. Все равно я буду тосковать об Испании. И о вас, дон Франсиско.

Появление Пераля взбудоражило Франсиско. С его приходом вырвались наружу воспоминания очень счастливых и очень горьких лет. Гойя ощутил удручающую пустоту, когда навсегда ушел и этот человек, этот друг и недруг, лучше, чем кто-либо, знавший и понимавший его мучительно-блаженную связь с Каэтаной.

Вскоре были закончены приготовления к отъезду Хавьера. Предполагалось, что он долгое время пробудет в Италии, а также во Франции; годы путешествия должны были стать годами серьезного учения.

Сын Гойи, по желанию отца, отправлялся путешествовать, как вельможа — с камердинером и большой поклажей.

Франсиско стоял вместе с Хавьером возле кареты, пока погружали последние баулы.

— Я уверен в себе, — говорил Хавьер, — твой сын вернется настоящим художником, и ты будешь им гордиться. Втайне я надеюсь, что когда-нибудь научусь писать, как ты, отец. Правда, вторых «Капричос» никто никогда не создаст, — с почтением добавил он.

И накинул он широкий,
Сшитый по последней моде
Плащ, застегнутый на шее
Той серебряною пряжкой,
Что когда-то получил он
От покойной герцогини
Альба… И легко, и ловко
Прыгнул он в карету. Шляпой
Помахал отцу. В окошко
Высунувшись, засмеялся.
Кучер поднял кнут. Карета
Тронулась… И вот Хавьера
Тоже нет. А перед Гойей
Все еще стоит картина:
Улыбающийся мальчик
Машет шляпой. Треплет ветер
Плащ, застегнутый на шее
Той серебряной застежкой,
Что когда-то подарила
Каэтана Альба.

37

Гойя продолжал жить в Кинта дель Сордо один, с Агустином и со своими картинами, написанными и ненаписанными. Он был еще не стар годами, но обременен знанием и видением. Он принудил призраков служить себе, но они каждый миг готовы были взбунтоваться.

Он испытал это совсем недавно на допросе у судьи инквизиции, когда его схватил и чуть не удушил неистовый страх. Но как ни изводили его демоны, отбить у него охоту к жизни они уже не могли. Именно страх, испытанный им перед судьей, доказывал, как он дорожит жизнью.

Он думал о донье Фелипе, хорошенькой владелице книжной лавки. Она, бесспорно, смотрела на него благосклонным взглядом, хотя он был глух и немолод. И «Капричос» она расхваливала перед покупателями не ради самих офортов, а чтобы угодить ему.

«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» Что-то слишком часто повадилась она посещать его сны.

В ближайшее время он начнет писать с нее портрет, а дальше будет видно.

Гойя надел широкополый цилиндр и взял трость. Медленно взобрался он на невысокийхолм позади дома. На самой верхушке он велел поставить деревянную скамью без спинки. Гойя сел и сидел очень прямо, как подобает уроженцу Арагона.

Перед ним широко расстилалась равнина, залитая серебристым светом позднего утра, за нежно зеленеющими полями подымалась гряда Гвадаррамы со снежными шапками своих вершин.

Обычно этот ландшафт радовал его душу; сегодня он не замечал ничего вокруг.

Машинально рисовал он тростью на песке какие-то завитушки, из которых получалась всякая всячина — фигуры, лица; вот он опять невзначай нарисовал что-то вроде физиономии своего друга Мартина, своего носача.

Много покойников являлось ему теперь. У него было больше мертвых друзей, чем живых; «Мертвые живым глаза открывают». Да, у него глаза могли раскрыться во всю ширь. Кое в чем он теперь умудрен. Он знает, например, что жизнь, сколько ее ни кляни, все-таки стоит того, чтобы ее прожить. И всегда будет того стоить.

Правда, не так-то скоро суждено ему воскликнуть «Ya es hora!». Но хотя бы никогда не пробил час, он до последнего своего вздоха будет его ждать и верить в него.

Не видя смотрел он на поля и на встающие за ними горы. Он достиг высокого гребня. Но отсюда он с тоской видел, как высока следующая вершина и как недосягаемо высока последняя. Легко сказать: plus ultra! Тяжкий путь все круче, все каменистее, и от разреженного холодного воздуха перехватывает дыхание.

Опять забавы ради принялся он чертить на песке. На этот раз у него получилось знакомое видение — фигура великана, который прикорнул и дремлет, забывшись в глуповатых грезах, а над головой у него торчит чахлый, смешной месяц.

Вдруг резким движением он остановился, лицо стало настороженным, суровым. Ему привиделось нечто новое. Дьявольски трудно будет запечатлеть это новое на холсте или на бумаге. Тут придется взбираться на неприступную, леденящую высоту и отыскивать невиданные оттенки красок, чтобы сделать видимым невиданное. Что-то вроде белого и коричневого, впадающего в черноту, и грязноватого серо-зеленого, что-то тусклое, смутно волнующее. А люди будут говорить: «Это уже не живопись!». Нет, это будет живопись, его живопись! «Капричос» в красках — вот единственная возможная живопись. И подле написанных «Капричос» нарисованные покажутся невинной детской забавой.

«Какие дикие вам видятся сны, дон Франсиско!» — Солидный господин осклабился задорно и злобно под солидным боливаром. Встал. Вернулся в дом.

Пошел к себе в спальню. Скинул стеснительный серый редингот. Надел рабочую блузу, которую давно уже забросил, и снова улыбнулся: Хосефа была бы им довольна.

В рабочей блузе он спустился в столовую. Уселся перед голой стеной.

Для того нового, что ему привиделось, холст не годится. Этого не натянешь на подрамник и не станешь таскать с места на место. Это неотъемлемая часть его мира. Это незачем переносить на холст, пусть же и остается навеки неотделимым от его жилища.

Он уставился на голую поверхность стены, закрыл глаза, открыл, снова уставился на стену зорким, но незрячим взглядом.

Новая сила, страшная и благодатная, током прошла по его телу.

Новый его великан — вот кому место у него на стене. Этот не похож на того смешного верзилу, которого он частенько видел и чертил на песке. Новый тоже будет дюжим тупым великаном, только алчным и опасным, может быть, тем, что проглотил спутников Одиссея, или, еще лучше, Сатурном, или, как там его зовут, духом времени, пожирающим собственных детей.

Да, такому именно гиганту-людоеду самое место на стене его столовой. Раньше ему иногда являлся полуденный призрак эль янтар, и он боялся, избегал его, хотя то был благодушный, ухмыляющийся, покладистый демон; теперь он не испугается даже эль хайана — глупого и злобного молодчика. Наоборот, он хочет привыкнуть к нему, хочет всегда иметь его перед глазами, этого огро, колосо, хиганто — всепожирающего, всепоглощающего, жующего, перемалывающего великана, который под конец пожрет его самого. Все живущее пожирает и пожирается. Так уж положено, и он хочет иметь это перед глазами, пока ему самому еще дано пожирать.

И тем немногим друзьям, которых он зовет к своему столу, тоже не мешает иметь это перед глазами. Кто взглянет на его великана, еще острее ощутит радость жизни.

Всех пожрет людоед: и Мигеля с Лусией, и Агустина и донью Фелипу, прекрасную владелицу книжной лавки. А пока что мы сами живем и жрем. Сила током проходит по телу. Хорошо сознавать свое превосходство над тупым великаном на стене. Хорошо понимать, что он всесилен и бессилен, угрожающе злобен и жалко-смешон. Хорошо потешаться, издеваться, измываться над его тупостью, прожорливостью и коварством, пока сам еще сидишь за столом и жрешь. А умрешь — все равно останется картина на стене вечной насмешкой над глупым великаном.

Он еще не очень ясен,
Тот колосс. Зеленоватый
Фон с коричневым оттенком.
Черновато-грязный колер,
Но пронизанный каким-то
Изнутри идущим светом.
Вот стоит гигант, разверзнув
Пасть, и крошечного жрет он
Человечка… Скоро Гойя
Своего гиганта плотью
Облечет, из мрака вытащит
его на свет. Он должен
Пригвоздить к стене колосса!
Гойя встал. И поговорку
Вновь припомнил:
«Мертвых — в землю.
А живых — за стол!» Велел он
Подавать на стол. А как же!
У него пока все зубы
Целы, аппетит — отменный!
Агустин пришел. Увидев
Друга вновь в рабочей блузе,
Удивился… Гойя с хитрой,
Но веселою ухмылкой
Пояснил: «Ну вот, как видишь
Я работаю. Да. Нечто
Новое решил я сделать.
Не хочу и не могу я
Бесконечно любоваться
Голою стеной. Я должен
Увенчать ее картиной,
Чем-то острым, чтоб сильнее
Аппетит взыграл! Ты понял?
Завтра я начну!»

Лион Фейхтвангер Еврей Зюсс

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГОСУДАРИ

Сетью жил вились по стране дороги, пересекались, разветвлялись, глохли, порастая травой. Они были запущены, загромождены камнями, все в рытвинах и расщелинах, в дождь становились вязкой топью и вдобавок на каждом шагу были перегорожены шлагбаумами. На юге они превращались в узкие горные тропы, пропадали совсем. Вся кровь страны текла по этим жилам. Ухабистые, потрескавшиеся, окутанные клубами пыли в солнечную погоду и непроходимо грязные в дождливую, дороги были движением, жизнью, дыханием и пульсом страны.

По ним двигалась обыкновенная почта, повозки без верха, без мягкого сиденья, без спинки, дребезжащие, зачастую подлатанные, и более скорая экстра-почта – четырехместные коляски, запряженные пятеркой лошадей, способные делать по двадцати миль в день. Проезжали по ним придворные и посольские курьеры с запечатанными сумками, часто менявшие резвых коней, и более медлительные почтальоны Турн и Таксиса.[678] Шагали мирные или озорные подмастерья с котомкой за плечами и студенты – хилые тихони или резвые крепыши, фанатики монахи в пропотевших рясах. Катились фуры с товарами купцов-оптовиков и тачки евреев-разносчиков. Прокатили шесть добротных, но отнюдь не новых карет короля Прусского, ездившего со свитой в гости к южногерманским дворам. Тянулись бесконечной вереницей люда, скота и клади протестанты, которых князь-епископ Зальцбургский в злобе прогнал из своих земель. Проходили пестрые комедианты и невзрачные на вид, углубленные в себя пиетисты, проследовал в пышном экипаже с форейтором и многочисленным эскортом сухощавый высокомерный венецианский посол при саксонском дворе. Тащился беспорядочный, наспех собранный обоз евреев, изгнанных из одного среднегерманского имперского города и направлявшихся во Франкфурт. Проезжали магистры и вельможи, и девки в шелках, и докладчики верховного суда в суконных мантиях. Следовал с комфортом целым цугом карет князь-епископ Вюрцбургский, лукавый и жизнерадостный толстяк, и плелся пешком оборванный баварский профессор, которого уволили из Ландсгутского университета за мятежные и еретические речи. Двигались стремившиеся в Пенсильванию швабские переселенцы с чадами и домочадцами, в сопровождении агентов английской судовой компании, шествовали, направляясь в Рим и гнусавя молитвы, нижнебаварские богомольцы со смиренными и зверскими рожами, сновали, шаря повсюду проворным, острым и внимательным взглядом, скупщики серебра, скота и зерна, состоявшие агентами при венском военном поставщике, двигались и двигались отставные солдаты имперской армии, участники турецких войн, и скоморохи и алхимики, и нищая братия и знатные юноши с гувернерами на пути из Фландрии в Венецию.

Потоки катились туда, сюда, скрещивались, сталкивались, люди спешили, спотыкались, семенили шажком, кляли плохие дороги, смеялись злобно или благодушно над медлительностью почты, ворчали по поводу загнанных кляч и ветхих колымаг. Людские потоки набегали, отливали, лепетали, молились, распутничали, кощунствовали, трепетали, веселились, дышали.


Герцог приказал остановить парадную карету, сам вышел, а придворных, секретарей и слуг послал вперед. На удивленные взгляды приближенных он отвечал лишь нетерпеливым пофыркиванием. У подъема на нежно зеленеющий холм экипажи остановились, ожидая. Камергеры и секретари забились от мелкого нескончаемого дождя в глубь кареты, а егеря, слуги и лейб-гусары вполголоса переговаривались, шептались, судачили, посмеивались.

Герцог Эбергард-Людвиг,[679] тучный, рослый, толстощекий, губастый мужчина пятидесяти пяти лет от роду, остался позади. Он шагал грузно, не обращая внимания на лужи, пятнавшие ему блестящие сапоги и длиннополый, затканный серебром богатый кафтан, сняв с головы бархатную шляпу, так что мелкий теплый дождик осыпал ему водяной пылью парик. Он шел медленно, задумавшись, часто останавливался и нервно, в сердцах сопел крупным мясистым носом. Он ездил в Вильдбад давать отставку графине. Осуществил он задуманное? Пожалуй, нет. Он ничего не сказал. На его намеки графиня отвечала лишь томными взглядами, не словами. Но не могла же она не понять, она, такая умная, не могла, не могла она не понять, к чему он клонит.

Пожалуй, лучше, что все сошло без шума и крика. Около тридцати лет жил он с ней. Сколько плакалась, вопила, скулила, интриговала герцогиня, чтобы разлучить их. Сколько козней строили им герцогские советники, император, прелаты, и проклятый парламентский сброд, и послы курфюршества Брауншвейгского и Касселя. Около тридцати лет эта женщина была причастна ко всем событиям в жизни страны и его собственной. Она была одно с ним, одно с Вюртембергом. Когда говорили Вюртемберг, то думали: эта женщина, или: эта девка, или: графиня, или: швабская Ментенон.[680] Каждая мысль о герцогстве была мыслью об этой женщине, беспристрастная или злобная, но только не равнодушная.

Лишь он, он один, – герцог усмехнулся, – мог мыслить эту женщину вне политики, вне герцогства. Лишь он мог помыслить: Христль, и это не была мысль о солдатах, о деньгах, о привилегиях, о распрях с парламентом, о заложенных замках и поместьях, а только о самой женщине, о ее улыбке и раскрытых ему навстречу объятиях.

А теперь, значит, всему конец, он помирится с герцогиней, а сословное собрание придет в восторг и поднесет ему богатый презент, а император благосклонно закивает дряхлой головой, а скверно одетый грубиян, прусский король, пришлет ему поздравление, а европейские дворы пожалеют о скандале, который уже второму поколению дает пищу для сплетен.

А потом он приживет с герцогиней сына, и страна получит второго законного наследника и на небесах и на земле наступит мир и благоволение.

Он засопел сильнее. В нем закипало глухое бешенство, когда он представлял себе, каким ликованием герцогство и вся Германия встретят падение этой женщины. Он слышал, явственно слышал облегченный вздох страны и победоносное хрюканье жирных бюргеров, парламентских каналий, он видел, как они скалят зубы и хлопают себя по ляжкам, он видел невозмутимых, чопорных, корректных родственников герцогини и их постное, кислое, насмешливое торжество. Вся нечисть вкупе накинется на эту женщину, как на падаль. Целый век защищал он ее от этих гадов; если он сейчас, в пятьдесят пять лет, отступится от нее, они сочтут это признаком старческой слабости. Он издавал указы без счета, тяжко каравшие всякое непочтительное слово о графине, он дошел до конфликта с императором, отправил в изгнание друга своей юности и первого министра за дерзкий отзыв о ней, он воевал со своими советниками, со своим парламентом, со своей страной, требуя налогов, все новых налогов и денег, денег, денег для нее. Около тридцати лет он противопоставлял ее герцогству, империи, целому миру.

Что за буря поднялась по всей Европе, когда он в самом начале их связи недолго думая обвенчался с графиней как со второй супругой, наряду с герцогиней. На него дождем посыпались императорские увещевания, заклинания, угрозы, представители сословий рычали, как бешеные псы. Баден-дурлахская родня герцогини света невзвидела от бешенства и обиды, его кляли с церковных амвонов, отказывали ему в причастии, вся страна кипела и бушевала. Делать было нечего, он покорился, расторг брак с графиней, примирился с герцогиней. Что же касается сердечной склонности и вытекающего отсюда брачного сожительства – он усмехнулся, припомнив красивую фразу, которой ублаготворил императора и которую сочинил ему брат графини, – итак, что касается сердечной склонности и вытекающего отсюда брачного сожительства, то оные зависят от господа бога и от него самого и не могут быть навязаны владетельному герцогу посторонней волей. Потом, покорясь новым грозным приказам императора, он все-таки отослал Христль в дальние края и за это выманил большой куш у своего признательного парламента, а вся страна возликовала. Но потом – он ухмыльнулся, вспомнив самый ловкий в своей жизни фортель, – через доверенных лиц он раздобыл в Вене слабоумного мозгляка с графским титулом, женил его на Христль и сделал главой кабинета, и Христль вернулась в страну супругой главы кабинета под неистовый вой обманутых вюртембержцев, меж тем как император в бессильном сокрушении пожимал плечами: кто ж запретит владетельному герцогу видеть у себя при дворе жену своего первого министра? А как хохотала Христль, когда на деньги, преподнесенные ему парламентом на развод, он купил ей поместья Гонфигхейм и Гомаринген!

С годами все улеглось. Правда, время от времени появлялся какой-нибудь пасквиль на графиню, но в силу тридцатилетней давности их связь стала совершенно определенным фактом германской и общеевропейской политики. Представители сословий ворчали, однако же признали за графиней ряд прерогатив. Герцогиня унылой, покорной жертвой пребывала в пустом Штутгартском дворце, ее родня, чопорные маркграфы, замкнулись в оскорбленном, высокомерном молчании. Предосудительным фактом возмущались, но, так как он оставался неизменным тридцать лет, с ним свыклись и примирились.

И вдруг теперь без какого-либо повода все узы, привязывающие его к этой женщине, будут разорваны, сброшены, уничтожены.

Будут ли? Он ничего не сказал. Не пожелай он – и ничего не изменится.

Герцог стоял в грязи, посреди дороги, один, с непокрытой головой, под мелким, упорным дождем. Он снял с правой руки перчатку с раструбом и машинально похлопывал себя ею по ляжке.

Пожалуй, повод все-таки был. Был повод? Шумливый прусский король, в последний свой визит в Людвигсбург, обращался к нему с увещеваниями. Пора уж ему примириться с герцогиней, подарить стране и себе второго наследника, нельзя династии быть представленной одним наследным принцем, когда католики спят и видят, чтобы угас род евангелических швабских герцогов. Но не в том дело. Нет, совсем не в том. Прусский сухарь может убираться восвояси к своим пескам и соснам и не докучать ему пошлыми и постными нотациями, в которых на каждом шагу упоминается о смерти. Он, Эбергард-Людвиг, несмотря на пятьдесят пять лет, еще, слава богу, мужчина в соку. Не все ли ему равно, кто после его смерти взвалит на свои плечи бремя правления и его долги и будет портить себе кровь распрями с вшивой парламентской сволочью. Дураком надо быть, чтобы из-за этого бросить Христль!

Он зашагал быстрее и, фальшивя, громко стал насвистывать мотив из нового балета. На что еще напирал пруссак? Графиня, мол, для герцогства худший бич, чем все нашествия французов и самые тягостные имперские войны. Она одна, мол, причина и виновница всех бед, неурядиц и смут в Вюртемберге. Она немилосердно выкачивает и выжимает весь пот страны себе в карманы. Старая история. Черт бы ее побрал! Эта песня звучала ему в сотнях пасквилей, этим соусом сословия потчевали его каждую неделю. Даже в засухе и граде винили графиню. А лучше бы радовались, сутяги, скупердяи несносные, что их поганые гроши она с таким размахом превращает в блеск и великолепие. Ей нужны были деньги, деньги без конца, такого количества денег, какое нужно было ей, не водилось во всей Римской империи, и ради них она ластилась, клянчила, хныкала, грозила, дулась, капризничала, так что он голову терял от отчаяния, не зная, откуда взять еще и еще денег. Но что было лучше: убогое, скопидомное хозяйство герцогини, где всякий пфенниг на счету, или сверкающее великолепие этой женщины, где замки, лесные угодья и все доходы казны пролетали пестрым фейерверком?

Нет, такого рода аргументами его нельзя было отвратить от этой женщины. Он и поставил бранденбуржца на место, а будь у него лишних тысчонки две солдат, которых никогда, увы, никогда не разрешат ему представители сословий, он совсем по-свойски, по-швабски отделал бы грубияна. Нет, такая болтовня не могла тронуть его, а если все-таки тот скряга, тот чурбан дал толчок к отставке графини, то лишь одним незаметным словечком, которому и сам вряд ли придал значение. Они с королем отправились в горы полюбоваться видом, и когда бранденбуржец увидал плавный волнистый ландшафт, нежно зеленеющие холмы, обильные злаками и плодами, лозами и лесами, он вздохнул про себя:

– Вот благодать так благодать! И подумать только, что старая баба, как ржа и саранча, точит их.

Ржа и саранча нимало не смутили Эбергарда-Людвига. Да, но старая баба… Эти слова уязвили его до глубины души. Он, Эбергард-Людвиг, привязан к подолу старой бабы? Любые проклятия, угрозы, поношения скатывались с него как с гуся вода. Да, но старая баба?

Герцогу припомнились дела давно прошедших времен. Несмотря на грозные эдикты, в народе упорно ходили россказни, будто эта женщина приворожила его к себе. Один случай возник в его памяти со всеми подробностями. Камеристка графини, которую он даже помнит по имени – она прозывалась Ламперт, – прибежала к придворному священнику Урльшпергеру, с рассказом о мерзких, кощунственных, колдовских действах, которым предается графиня, дабы привязать к себе герцога. Придворный священник составил протокол, принудил девушку подписаться под ним, запечатал его и запер эту тайну в ящик своего бюро. Герцог дознался обо всем, нарядил следственную комиссию, которая отстранила Урльшпергера от должности, а Лампертшу присудила к розгам и выслала за пределы страны. Тем не менее герцог не сомневался, что не только народ, но и сама следственная комиссия верит скрепленным присягой подлым, нечестивым россказням. Согласно этим показаниям, графиня, будучи в Женеве, разорвала рубашку герцогини на четырехугольные тряпочки, окунула их в настоянный на спирту мелкоистолченный висмут, а затем наглым и непристойным образом пустила их в ход для подтирки. В Урахе она велела принести новорожденного теленка от черной коровы и собственноручно отрубила ему голову, то же проделала она и с тремя черными голубями, другой раз она оскопила козла, не говоря уже о прочих гнусных и непотребных действах. Такими якобы средствами она достигла того, что он почувствовал отвращение к законной супруге, без нее же, без графини, не мог жить, ибо едва он с ней разлучался, как с ним делались приступы удушья.

Вот уж ослы, бесплодные и худосочные ослы! Болтают о колдовстве, не могут иначе как чародейством объяснить себе то, от чего у каждого здорового мужчины самым естественным образом кровь вскипает и бурлит. А ему достаточно было вспомнить Женеву, голубую комнату гостиницы «Золотой олень» и как Христль сияла улыбкой ему навстречу, раскинувшись во всей красе на широкой постели. Бог свидетель, ей незачем было тогда убивать ни телят, ни голубей, чтобы зажечь его кровь. Но теперь? Старая баба? Да ведь есть же у него еще руки, чтобы осязать, глаза, чтобы видеть. Она несколько располнела, это верно, и страдает одышкой, но разве дьявольские козни и нечестивое колдовство причиной тому, что он по-прежнему привязан к ней? Серые глаза ее хоть и потускнели, но остались такими же большими и влекущими, как двадцать лет назад, а каштановые волосы не изменили цвета, и в голосе у нее звенели все колокольчики первых дней любви. Правда, рябинки – следы дурной болезни, как утверждали клеветники, – безмерно возбуждавшие его тогда, теперь были запудрены и прикрыты румянами. Старая баба! В этот раз она была такой томной, такой меланхоличной. Она не высмеивала его, не устраивала ему сцен, даже денег не требовала. Может, почуяла что-нибудь? Но хотя бы она сделалась кротка, как однодневный ягненок, старую бабу ему не пристало любить. Не пристало ему, Эбергарду-Людвигу. Уж лучше вернуться к своей унылой герцогине, дать стране второго наследника и жить в мире с богом и императором, со страной и парламентом.

Правда, потом она называла его Лукс, Эбергард-Лукс, и колокольчики звенели, как в первые дни. А дальше вздумала потешаться над ландтагом, требовавшим изгнания из ее, графининых, деревень и угодий всех евреев, ее евреев, когда у каждого из них в будний день больше ума в мизинце, чем по праздникам в голове у всего ландтага вкупе. Второй такой остроумной, сметливой и веселой женщины – безразлично, старой или молодой, – которая бы так метко высмеяла по-дурацки ехидную грубиянскую петицию ландтага, он не встречал нигде, от Туретчины до Парижа, от Швеции до Неаполя.

Пожалуй, хорошо, что он не сказал ей решающего слова.

Он сделал знак, и все его кареты остановились прямо перед ним. Он приказал повернуть. Ему не хотелось сразу ехать в Штутгарт, не хотелось и в Людвигсбург. Лучше в Неслах, в уединенный охотничий домик. Ему нужно успокоиться, проветриться. Он послал скорохода за тайным советником Шютцем, чтобы с ним спокойно наново обсудить это дело.

Старая баба?

С дороги в Неслах он отправил еще одного гонца, новой, совсем юной венгерской танцовщице, неделю назад прибывшей в Людвигсбург, предписывалось не мешкая ехать в охотничий домик. К черту, к дьяволу воспоминания о прусском госте!


Исаак Симон Ландауер,[681] гоффактор герцога Вюртембергского, ездил в Роттердам заключать от имени курцфальцского двора кое-какие кредитные сделки с Нидерландско-Ост-индской компанией. Гонец графини Вюрбен срочно вызвал его из Роттердама обратно в Вильдбад, к графине. Дорогой он встретил своего коллегу Иозефа Зюсса Оппенгеймера, курцфальцского обергоф-и-кригсфактора и одновременно финансового агента при курфюрсте-архиепископе Кельнском. Иозеф Зюсс, только что завершивший ряд ответственных и сложных дел, думал отдохнуть где-нибудь на курорте и без труда поддался на уговоры Исаака Ландауера поехать с ним в Вильдбад.

Отправились они в элегантной собственной дорожной карете Зюсса. «Верных двести рейхсталеров обходится в год содержание такой кареты», – с добродушной, чуть насмешливой укоризной определил Исаак Ландауер. На запятках восседал камердинер и секретарь Зюсса, бледнолицый и невозмутимый Никлас Пфефле, бывший писец у нотариуса; Зюсс столкнулся с ним в Маннгейме, когда подвизался в конторе адвоката Ленца, и с тех пор повсюду возил с собой этого расторопнейшего из слуг.

Исаак Ландауер ходил, по еврейскому обычаю, в лапсердаке и ермолке, при пейсах и редкой козлиной бородке, рыжеватой и поседевшей. Мало того, он даже носил отличительный знак с изображением охотничьего рога под латинским S, сто лет назад введенный в герцогстве для евреев, хотя никто из властей не осмелился бы принуждать к этому почтенного и могущественного фаворита герцога и графини. Исаак Ландауер был самым ловким дельцом во всей западной Германии. Связи его простирались от венских Оппенгеймеров, банкиров императора, до капиталистов Прованса, от богатых купцов Леванта до еврейских капиталистов в Голландии и ганзейских городах, финансировавших океанское судоходство. В некрасивой и напряженной позе сидел он, невзрачный, неопрятный человечек, опершись на мягкую спинку кареты и зябко пряча костлявые, бескровные пальцы в рукава кафтана. Полузакрыв посоловевшие от езды глазки, он с благодушной, чуть насмешливой улыбкой поглядывал на своего спутника. Иозеф Зюсс, рослый, бритый, одетый по моде и даже, пожалуй, фатовато, сидел прямо и неутомимым, острым, быстрым взглядом ловил каждую подробность пейзажа, все еще завуалированного тонкой сеткой дождя.

Исаак Ландауер с доброжелательным интересом, чуть иронически изучал наружность коллеги – и ловко скроенный, отороченный серебром светло-коричневый кафтан тончайшего сукна, и аккуратно со вкусом завитой и напудренный парик, и легко наплоенные кружевные манжеты, которым одним цена верных сорок гульденов. Он всегда питал приязнь к этому Зюссу Оппенгеймеру, у которого предприимчивость и жадность к жизни так и искрились в больших, неутомимых, выпуклых глазах. Вот каково, значит, новое поколение! Он сам, Исаак Ландауер, чего только не перевидал на своем веку, от трущоб еврейского квартала до увеселительных замков власть имущих. Тесноту, грязь, преследования, бедствия, смерть, угнетение, предельное бессилие! И блеск, простор, произвол, великодержавие и великолепие. Он, как очень немногие, еще человека три-четыре в империи, усвоил весь механизм дипломатии, до мельчайших деталей изучил все двигатели тайны и мира и управления людьми. Бессчетные дела изощрили его взгляд в распознавании всяческих взаимодействий, и он добродушным и насмешливым знанием знал мелкую унизительную зависимость власть имущих. Он знал, что в мире существует лишь одна реальная сила: деньги. Война и мир, жизнь и смерть, женская добродетель, власть папы вязать и разрешать, свободолюбие представителей сословий, чистота аугсбургского исповедания,[682] корабли на морях, деспотизм государей, насаждение христианства в Новом Свете, любовь, благочестие, малодушие, роскошество, порок и добродетель – все могло быть выражено цифрами, в основе и в итоге всего были деньги. И он, Исаак Ландауер, сам находился у истоков, сам мог по-своему направить течение, мог оплодотворить и иссушить. Но не так он был глуп, чтобы кричать о своей власти, он держал ее в тайне, и лишь легкая, скупая, ироническая усмешка одна свидетельствовала о его знании и власти. И еще вот что. Возможно, раввины и ученые еврейского квартала были правы, когда с точнейшими, подробностями, как о подлинной действительности, рассказывали о боге и талмуде, о райском саде и долине проклятий; лично он за недостатком времени не занимался обсуждением таких вопросов и скорее склонялся к тем французам, которые с изящной насмешкой отметали их; и сам в повседневной жизни не заботился о них, ел, что хотел, в субботу вел себя как в будний день, но в одежде и наружности упрямо держался традиций, завещанных праотцами. Долгополый кафтан пристал к нему, как собственная кожа. В этом кафтане входил он в кабинет любого государя и самого императора. То было второе, более глубокое и затаенное выражение его власти. Он не признавал перчаток и парика. Он был нужен и так – в лапсердаке и с пейсами – и в этом заключалось его торжество.

Но вот оно новое поколение – этот самый Иозеф Зюсс Оппенгеймер. Вот он красуется горделиво, и туфли у него с пряжками, и манжеты кружевные, и сам он такой чванный. Грубовато оно – это новое поколение. Ему неведомо тонкое удовольствие таить про себя власть, обладать ею и не показывать ее, тончайшее удовольствие скрытого самоуслаждения. Брелоки и атласные штаны, и элегантная дорожная карета, и слуга на запятках, и все мелкие внешние признаки богатства для него важнее, чем надежно запрятанные в ларце долговые обязательства города Франкфурта или маркграфства Баденского. Поколение, лишенное тонкого понимания и вкуса.

И тем не менее он благоволил к Зюссу. Так и чувствовалось, что тот напряжением всех сил жадно стремится урвать себе львиную долю лакомого пирога жизни. Он сам, Исаак Ландауер, спустил суденышко молодого человека на воду, когда тот, при всех стараниях и бешеной энергии, никак не мог оттолкнуться от берега. Ну, зато теперь полноводный поток нес суденышко, а Исаак Ландауер внимательно и невозмутимо смотрел, куда и как несет.

Навстречу им попалась карета экстра-почты. Тучный мужчина с широким топорным лицом удобно расположился в ней подле пухлой, круглой, глупой на вид женщины. Должно быть, супружеская чета, отправляющаяся на семейное торжество. Пока экипажи не спеша разъезжались под гам приветствий, шутки и брань кучеров, толстяк затеял было легкую приятную путевую беседу с Зюссом. Но едва он заметил Исаака Ландауера, одетого по еврейскому обычаю, как демонстративно откинулся назад и смачно сплюнул. И жена его постаралась изобразить на своем глупом добродушном лице суровость и презрение.

– Советник Эттерлин из Равенсбурга, – с гортанным смешком пояснил Исаак Ландауер, знавший всех на свете. – Не любят евреев равенсбуржцы-то. С тех пор как они устроили процесс о ритуальном детоубийстве и предали пытке, пожару и погрому своих евреев, они нас ненавидят сильнее, чем все остальные швабы. Тому теперь триста лет. Нынче деньги у евреев отбирают более гуманными и менее сложными способами. Но вполне понятно, что те, кто учинил такой произвол, питают к пострадавшим злобу даже триста лет спустя. Ну, как-нибудь переживем и это.

В этот миг Зюсс ненавидел старика. За слипшиеся пейсы, за просаленный кафтан, за гортанный смех. Он просто компрометантен своими нелепыми, старозаветными еврейскими повадками. Ему, Зюссу, непонятны такие старческие причуды. И денег у того куры не клюют, и кредит неограниченный, и связи со всеми дворами, и доверие у всех государей, сам он, Зюсс, перед ним точно ящерица перед крокодилом: к чему ж такому человеку ходить в грязном балахоне, вызывать насмешки и плевки и довольствоваться тем, чтобы загребать деньги, которые только записываются в приходные книги? На что нужны деньги, если не обращать их в почет, роскошь, дома, богатые наряды, лошадей, женщин? Неужели у этого старика нет желания так же плевать на людей, как плюют на него, платить пинками за пинки? Зачем было создавать себе власть, если таишь ее от всех? Равенсбургский процесс о ритуальном детоубийстве! Вот какая ерунда у него на уме. Все это покрыто пылью, плесенью, погребено на века. Нынче, слава богу, нравы стали лучше, гуманнее, просвещеннее. Нынче, если еврей ловко возьмется за дело, он будет сидеть за одним столом с власть имущими. Ведь посмел же его двоюродный дядя, венский Оппенгеймер, поставить на вид императору, что в теперешней победе императорского оружия над турками[683] первейшая заслуга принадлежит ему, еврею Оппенгеймеру. А императорская военная канцелярия и фельдмаршал принц Евгений[684] удостоверили это, как положено, печатью и благодарностью. Только ни к чему держаться за нелепые причуды и разгуливать в лапсердаке и с пейсами. Не будь их, муниципальный советник Эттерлин из Равенсбурга, наверно, отвесил бы поклон по всем правилам этикета.

Исаак Ландауер как будто назло сидел все в той же неловкой, неизящной позе. Он, без сомнения, читал в душе Зюсса, но не возражал, а, полузакрыв зоркие глаза, что-то ворчал себе под нос.

Зюсс располагал по-настоящему отдохнуть, отдышаться в Вильдбаде. Он только что покончил с двумя рискованными, порядком измотавшими его предприятиями. Прежде всего, с введением в Курцфальце гербовой бумаги. Казна потребовала себе несуразно большой откуп. Народ взъелся на новый налог, как цепной пес. Как бы не так, он не имел намерения отступать! Ото всех оскорблений, угроз, враждебных скопищ под окнами его конторы, от пасквилей, злостных посягательств он отгородился печатью и подписью курфюрста. Он ни на йоту не смягчил условий. И что ж? Стоило повоевать – он заработал двенадцать тысяч гульденов на перепродаже контракта. А дальше он тоже не позволил себе отдыха, отнюдь нет, двенадцать тысяч гульденов немедленно вновь пошли в оборот. Быстро прикинув в уме – ему дали всего два дня сроку, – он ввязался в новую аферу: в соглашение с Гессен-Дармштадтом на чеканку монеты. Опасное дельце. Его брат, выкрест с баронским титулом, хоть и был в Дармштадте как дома и прекрасно ориентировался в обстановке, однако на это не отважился; сам Исаак Ландауер покачал головой и перестал усмехаться.

Казначейства Баден-Дурлаха, Ансбаха, Вальдека, Фульда, Гехингена, Монфора были жестокими конкурентами, они чеканили что попало. Чтобы чеканить еще худшую монету, надо было обладать дьявольским хладнокровием и поистине отчаянным, железным упорством. Зюсс этими качествами обладал. Он умудрился вовремя и с прибылью сплавить и это дело. Пускай его преемник как знает отбивается от всяческих неприятностей. Он же обезопасил себя декретом ландграфа и с немалой прибылью и почетом был отставлен от должности. Теперь у него были прекрасные собственные дома – один во Франкфурте, другой в Маннгейме, оба чистые от долгов, и, кроме того, еще кое-какая недвижимость в восточных областях империи, о которой никто не имел понятия. Состояние, связи, чин, кредит. Репутация толковой головы и легкой руки. Теперь, видит бог, можно отдохнуть и пожить в свое удовольствие. Теперь он всему свету покажет, кто таков курцфальцский обергоф-и-кригсфактор. Одно то, что он может позволить себе такую роскошную праздность, пойдет на пользу его делам, придаст ему веса в глазах власть имущих. Хотя он твердо решил всецело отдаться отдыху во время пребывания в Вильдбаде и хотя принципы Исаака Ландауера казались ему в корне ложными – его собственная манера обхождения с государем и власть имущими была несомненно современнее и куда правильнее, – однако нелепо было бы не извлечь пользы из путешествия с этим светилом прошлого поколения, этим отменнейшим знатоком людей и дел. Поэтому он стал напрямик расспрашивать о графине, о ее планах, надеждах, затруднениях, о солидности ее делового положения.

Едва речь зашла о делах, Исаак Ландауер стряхнул с себя сонливость и обратил на собеседника умный, очень живой и зоркий взгляд. Он взял себе за деловое правило по возможности придерживаться истины. Крупнейшие барыши он приобрел именно своей рискованной, ошеломляющей откровенностью. Он знал, что Зюсс терпеть не может графиню, считает ее корыстолюбие недостойным знатной дамы, вульгарным качеством. Как было не позлить коллегу, подчеркнув прочность и блестящие перспективы предприятия. Он сжато и точно объяснял положение. Графиня – дама с головой. Разбирается в практических вопросах. За каждый прирост в любви герцога она требовала себе новых земель и привилегий, а за возвращение после периода убыли в любви ему приходилось платить наличными и драгоценностями. А что она сама вложила в предприятие? Смазливенькое личико, захудалый дворянский титул и довольно сомнительную девственность. Даже платьев у нее не было, когда она явилась ко двору. А что она извлекла из предприятия? Титулы графини фон Вюрбен, графини Урах, супруги обер-гофмейстера, превосходительства, супруги председателя совета министров. Кроме того, верховный надзор над герцогской казной. Восемнадцать тысяч гульденов апанажа.[685] Родовые бриллианты и фамильные драгоценности. Все почести, доходы и прерогативы имперской княгини. Наличный капитал и векселя на Прагу, Венецию, Женеву, Гамбург. Секретарь Пфау говорил мне, что чистыми деньгами у нее триста тысяч гульденов. Пусть будет двести тысяч – и то неплохо. Дворянские поместья Фрейденталь, Бойинген, деревни Штетен и Гонфигхейм, Бренц с Опенгаузеном, Маршалькенцимерн. Женщина с головой, обходительная женщина, толковая женщина. Могла бы быть еврейкой.

– Говорят, будто она не в фаворе, – заметил Зюсс, – и с братом у нее конфликт. Среди членов ландтага ходят слухи, будто собственный ее брат присоветовал герцогу дать ей отставку. Король прусский тоже увещевал его. Она становится сварливой, вздорной, стареет. А главное, жиреет. Герцог в последнее время против такого изобилия жира.

– Ее не проведешь, – возразил Исаак Ландауер. – Она знает, что английский банк куда надежнее, чем страстные клятвы герцога-сластолюбца. Она себя застраховала, ее финансы в лучшем положении, чем у любого владетельного князя. Мне вы можете поверить, реб Иозеф Зюсс.

Зюсс поморщился. Как это он сказал: «Реб Иозеф Зюсс»? А почему не господин гоффактор, или коллега, или еще как-нибудь? Нелегко поддерживать знакомство со стариком. Уж очень он компрометантен.

– Если герцог отставит ее, – сказал он немного погодя, – ей мало что удастся спасти. В герцогстве на нее смотрят как на чуму и саранчу. Она возбудила против себя ненависть всей страны.

– Ненависть страны, – сказал Исаак Ландауер иронически, презрительно покачал годовой, расчесал себе пальцами рыжеватую седеющую козлиную бородку, усмехнулся. И Зюсс почувствовал его превосходство. – Кто из тех, кому много дано, не возбуждал против себя ненависти страны? Кто не похож на других, тот возбуждает против себя ненависть страны. Ненависть страны подымает кредит.

Зюсса раздражал благодушно-уверенный тон старика.

– Потаскуха, – повел он плечами, – скупа, неаристократична в обхождении, а главное, жирна и стара.

– Россказни, реб Иозеф Зюсс, – невозмутимо сказал Исаак Ландауер. – Что такое – потаскуха? Слово. Им утешаются добродетельные, родовитые старые девицы, которые завидуют ей. Разве царица Эсфирь знала, что она будет не только наложницей Артаксеркса? Слушайте меня, реб Иозеф Зюсс, эта женщина стоит не меньше чем пятьсот тысяч гульденов. Она женщина с головой, она знает, чего хочет. Ведь допустила же она евреев в свои деревни и поместья. Не из человеколюбия, отнюдь нет. Но она сама умна, она нюхом чует того, кто тоже умен, с кем можно говорить и вести дела начистоту, чтобы получился толк. Я сказал пять сотен? Да, она стоит пять сотен тысяч и еще пять раз полсотни тысяч!

Тем временем экипаж подкатил к гостинице под вывеской «Звезда» в Вильдбаде. Хозяин «Звезды» выскочил навстречу, сдернул с себя колпак. Но, едва завидев лапсердак Исаака Ландауера, он презрительно рявкнул:

– Здесь не еврейский постоялый двор, – и повернулся к дверям. Тут бледнолицый секретарь слез со своего сиденья.

– Это господа гоффакторы Оппенгеймер и Ландауер, – бросил он небрежно, через плечо, помогая господам выйти из кареты. Вмиг хозяин «Звезды» с раболепнейшими поклонами поспешил вперед, указывая путь.

Иозеф Зюсс гневно насупился, услышав грубый окрик хозяина, но, не проронив ни слова, пошел вслед за Исааком Ландауером.

– Эге, – усмехнулся тот, – даже и перед сановничьим мундиром в галунах он не мог бы дальше отставить ногу, когда отвешивал поклон. – И старик усмехнулся, пальцем расчесывая слипшуюся седоватую бородку.

Графиня проводила герцога до кареты; пока он тяжеловесно, не спеша влезал в экипаж, она сохраняла приветливое спокойствие привыкшей к поклонению женщины, непринужденно и любезно щебетала, улыбалась, кивала. Даже когда она повернулась и стала подыматься по лестнице в голубой будуар, поступь и осанка были легки и грациозны. Лишь очутившись у себя, она вся осела, плечи опустились, руки бессильно повисли, рот приоткрылся, лицо как-то сразу ужасающе увяло.

Кончено, значит, все кончено. Она искусно лавировала, он не посмел заговорить, но и так было ясно как день, что он явился с намерением отделаться от нее, и, хотя решающее слово застряло у него в горле, его смущенная вежливость говорила за себя и была во сто раз хуже, чем прежняя воркотня, или вспышки гнева, или обиженное молчание.

Она сидела вся поникнув, она была безмерно утомлена и обессилена. Слишком дорого далось ей приветливое спокойствие с элегическим налетом, в то время как сердце ее бушевало, кипело, неистовствовало. Зато теперь она сидела на низком широком ложе как в столбняке, совершенно опустошенная, почти парализованная. Пудра и румяна потрескались у нее на лице, веселый огонек, который она зажгла у себя в глазах, теперь потух, широчайшая роба из узорчатого атласа свисала мертвенными складками, а под унизанной мелкими рубинами искусно сработанной «сбернией» – эту моду ввела она, и в самом Версале подражали ей, – под искусно сработанной сбернией ее живые каштановые волосы и те утратили молодой блеск.

Значит, конец… Из-за чего? Прусский король, поганый пес, зудил о долге и безумии. Собственный брат, проклятый, вероломный, холодный интриган, строил против нее козни. Он в ней больше не нуждался, его положение при герцоге было и так прочно; он считал благоразумным избавиться от нее заранее, чтобы не попасть в немилость вместе с ней. Она являлась вечной препоной, с ней нужно было считаться при сношениях с императорским двором, ей нужны были деньги, уйма денег, которые проще и выгоднее не через нее, а прямо направлять в собственную казну. Ох, она насквозь видела его, расчетливого блюдолиза. Тьфу, тьфу, тьфу. Но она еще ему покажет! Пока что она держится, она жива пока что, герцог не заговорил, и в стране владычествует она, она, она. Однако все эти причины не могли быть вескими для герцога. Ей случалось устоять и не против таких бурь. Ее врагами были император, вся страна, народ, ландтаг и консистория, и тем не менее она дышала и держалась. Ее брат! Прусский король! Разве это причины? И она увидела, как надвигается на нее истинная причина, липкой тиной заволакивает ее мысли, она знала и не знала ее, билась как бабочка на булавке, чтобы не дать смутной догадке превратиться в уверенность. Взглядом она искала зеркала, избегала его и все беспомощней поникала грудой дряблой плоти в роскошных тканях.

Челом своим младым Прекрасна ты, как Гера, В очах Зевес живет, В власах твоих Цитера, –

так пел придворный поэт лет тридцать назад.Она и без зеркала знала причину.

Она застонала, согнулась, закрыв глаза, прижав руку к сердцу. Воздуха! Воздуха! Астма душила ее. Отдышавшись, она выпрямилась и заметалась по дому, отдавала приказы, отменяла их, била по лицу камеристку, кричала, рассылала гонцов во всех направлениях.

Она еще существует. Пусть увидят, что она еще существует. Он не заговорил. Этому она, по счастью, помешала. Она обуздала себя. Нечеловеческих усилий стоила такая выдержка, но ей удалось себя сдержать. Пока что он не заговорил, да, да, и пока что им придется попридержать в утробе свое гнусное ликование, пока что она существует, и еще как существует! Это она им докажет.

Среди приближенных герцога у нее имелись надежные информаторы. Эбергард-Людвиг все еще был в Неслахе, в своем охотничьем замке. Это хорошо, даже очень хорошо! Каждый день получала она подробный отчет. Каждый день скакал ее гонец из Неслаха в Вильдбад. Весь распорядок жизни герцога был ей известен – и что он ел и пил и когда ложился спать, когда охотился, трапезничал, гулял. Он допускал к себе только венгерскую танцовщицу, да и то на полчаса в день. Больше он никого не видел, не принимал никого из своих советников. Хорошо, хорошо! Должно быть, он стыдился, что не произнес решающего слова, и уклонялся от новых уговоров. Правительственные указы все накапливались в ожидании его подписи. Щекотливые переговоры с Баден-Дурлахом о том, как поделить расходы по крепости Кель, близились к благоприятному концу, уполномоченный маркграфини торопил с договором, но герцог был недосягаем. Соглашение с Гейльбронном и Эслингеном по вопросу о Неккаре тоже требовало срочной резолюции, а герцога не было, да и только. Хорошо, очень хорошо! Зато он вызвал теперь к себе рыцарей ордена святого Губерта.[686] и непробудно бражничал с ними. Сам он тоже не снимал орденского знака, золотого креста с рубиново-красной финифтью, с золотыми орлами, с охотничьим рогом и девизом: Amicitiae virtutisque foedus[687] И юную венгерскую танцовщицу, беспросветную дурочку безупречного сложения, по-прежнему держал в Неслахе. Очень хорошо, очень, очень хорошо! Пускай кутит в пьяной охотничьей компании и блудит с непроходимо глупой тварью, только бы подальше от советчиков, от шептунов, от интриганов.

Тем временем она не знала устали. К управителям ее имений и поместий летят строжайшие наказы выжимать все до последнего гроша. Она создает двадцать новых совершенно бесполезных должностей, и ее клевретам вменяется в обязанность без проволочки продать их, а вырученные деньги и залоги направить в графскую казну.

Герцогское финансовое управление получает счет на огромную сумму, в какую якобы обошлись ей последние визиты Эбергарда-Людвига, хотя она получила натурой дрова, вина, фрукты. Как обсасывает кость изголодавшийся пес, так жадно и ожесточенно высасывает она все доходы герцогства, и ежедневно из страны уходят большие деньги к ее банкирам в Женеве, Гамбурге, Венеции.

А герцог все еще в Неслахе. Он выписал себе из придворной конюшни три большие упряжки, по восемь лошадей в каждой, и теперь упражняется в кучерском искусстве. Венгерка визжит, а кавалеры ордена святого Губерта рукоплещут в нелицемерном восторге.

Наконец-то в ответ на ее призывы и заклинания в Вильдбад прибыл долгожданный Исаак Ландауер. В засаленном лапсердаке сидел он посреди ляпис-лазури и позолоты, зеркал и купидонов в рабочем кабинете графини. Напротив него, у секретера, – графиня во всем своем великолепии, между ними высокие стопки документов, реестров, счетов. Он проглядывал их, проверял, графиня без утайки давала пояснения. Он находил то тут, то там пробелы, указывал, где следует сильнее прикрутить, поднажать. Графиня сидела, грузная, с оголенной, заплывшей жиром шеей и тоже оголенными, безупречными плечами, возражала, делала отметки. В конце концов она потребовала огромной ссуды под три деревни.

Исаак Ландауер поглядел на нее, покачал головой, сказал с укоризной:

– Чем я это заслужил у вашего превосходительства?

– Что заслужил?

– Что вы меня считаете круглым дураком.

– Что это значит? – вспылила она. – На что ты намекаешь, еврей? Разве ты не дал бы мне взаймы два года тому назад? Чем я теперь стала хуже?

– На что вашему превосходительству деньги? – примирительно возразил он.

– Чтобы вывозить их из страны? А зачем вывозить их из страны? Затем, что вы боитесь каких-либо казусов; но раз есть причины бояться казусов, тогда имения не могут быть гарантией. Значит, вы хотите, чтобы я на вас потерпел убытки?

Графиня растерянно посмотрела в пространство, потом на него, и взгляд ее сказал ему, что дело тут не только в деньгах, взгляд открыл ему все ее страхи, надежды, сомнения.

– Ты, еврей, не глуп, – произнесла она немного погодя, – как ты скажешь, могу я рискнуть и (она запнулась) не закладывать моих деревень?

Ему хотелось сказать ей что-нибудь утешительное. Но она была женщина с головой и волей, она не нуждалась в ободрениях и обманах, даже как-то неприлично было подступаться к ней с этим. Он оглядел ее с ног до головы, и она не таилась перед ним; он увидел ее опавшее лицо, распустившееся ожиревшее тело и на ее настойчиво вопрошающий взгляд не нашел ответа, только молча пожал плечами. Тогда она совсем перестала владеть собой и громко, безудержно расплакалась, точно малое дитя. Потом принялась непотребно ругать министров, своего брата, племянника и всех прочих, что были ее креатурами, а теперь смотрели на ее падение и палец о палец не ударили и даже рады были подтолкнуть ее. Вот канальи, вот подлецы! Ведь она возвысила их; ведь по ней они взобрались наверх. Каждым грошом, каждой пуговицей на мундире они были обязаны ей. К тому же они по всей форме заключили с ней договор – документ тут у нее в ящике – всемерно поддерживать друг друга, как в удаче, так и в беде. С таких подлых мерзавцев мало шкуру содрать. Ведь любой проходимец и мошенник, сам дьявол не отступает от данного собрату слова.

Молча наблюдал еврей, как бесновалась графиня, и ждал, чтобы она отбушевала. Под конец она закашлялась, лицо у нее побагровело, она засопела, захрипела, потом заплакала тихими безудержными слезами.

– Ох, еврей, еврей, – всхлипывала она безостановочно, беспомощно; пышная, прекрасная женщина вся содрогалась, румяна и белила расплылись, великолепные ткани безжизненно повисли на ней.

Исаак Ландауер расчесал пальцами слипшуюся бородку, покачал головой. Потом бережно взял большую, теплую руку графини и, что-то бормоча себе под нос, принялся гладить ее.


Слухи о близком падении графини, неведомо откуда взявшиеся, вспыхивали в стране то тут, то там, на всех перекрестках. Никто не решался повторить их громко, но шепотом об этом говорили все. Из всех грудей вырвался глубокий, хоть и затаенный вздох облегчения. В некоторых деревнях уже звонили в колокола, читали благодарственные молитвы, не объявляя за что и ограничиваясь туманным намеком: за милость провидения.

Но пока что ничего не изменилось, даже наоборот, гнет стал тяжелее, жестче. Старых чиновников смещали, потому что новые претенденты дороже платили за предоставленные им должности. Сыскная полиция доносами и дознаниями держала в страхе целые общины и отдельных лиц, откупиться можно было только крупной мздой, изо всех государственных учреждений, даже из церковного имущества и кассы помощи вдовам и сиротам, изымались огромные, ничем не обеспеченные беспроцентные ссуды в казну графини; агенты графини совсем распоясались и орудовали наглее, чем прежде. А когда появился грозный герцогский рескрипт, в котором вновь строжайше возбранялись, под угрозой тяжкой кары, всякие поносные речи против графини, тогда обратились во прах даже самые легкокрылые надежды.

Малый совет парламента, ландтага, заседал каждые три дня. Члены его успели побеседовать с прусским королем, они были осведомлены о ссоре графини с братом и, предчувствуя падение фаворитки, стремились приблизить его срок. Они обсуждали планы обращения с новой жалобой к императору и имперским властям и нового протеста перед герцогом по поводу последних злоупотреблений клики Гревениц. Малый совет собирался в полном составе, восемь действительных членов, двое консультантов-законоведов, председатель, он же первый секретарь. Люди это были совсем разные, начиная с Иоганна-Фридриха Егера, грузного и неповоротливого бракенгеймского бургомистра, и кончая Филиппом-Генрихом Вейсензе, изящным, утонченным, просвещенным советником консистории и прелатом в Гирсау; но все они, как один, горой стояли за права и привилегии ландтага. Графиню честили так, что прямо гул стоял, – эту грязную тварь плетьми надо гнать из страны, а Иоганн-Фридрих Беллон, бургомистр в Вейнсберге, стучал кулаком по столу – если до того, мол, дойдет, он выведет своих малых деток на улицу и велит им плевать в лицо рябой стерве, изъеденной дурной болезнью. Гремели горделивые речи: где, мол, в Европе найдется вторая страна с такими свободами, лишь Вюртемберг и Англия отвоевали себе столько парламентских гарантий, и воздух в помещении ландтага был пропитан гражданской гордостью, пОтом и демократией. Но в итоге были вынесены очень несмелые решения, и так как Эбергард-Людвиг оставался недосягаем, а советники его ограничивались учтиво уклончивыми ответами, то резолюции не получили хода и спустя месяц начали желтеть в архиве.

Герцогиня Иоганна-Элизабета, которая сидела и выжидала в опустелом Штутгартском дворце, тоже прослышала о близкой отставке графини. Члены ландтага то и дело наведывались к ней, император слал к ней чрезвычайных послов. Прусский король явился засвидетельствовать ей почтение по всем правилам придворного церемониала. Как смеялись в кругу приближенных графини над визитом захудалого короля к заштатной герцогине! Герцогиня внимательно прислушивалась ко всяким толкам, тщательно отмечала малейшую перемену в поведении Эбергарда-Людвига. Однако она не возносилась на крыльях надежды и не падала в бездну разочарования от того, что желанный переворот медлил совершиться.

Она ждала уже столько времени. Целых тридцать лет сидела она в пустом дворце, потому что герцог оставил ей лишь самую необходимую домашнюю утварь, сидела унылая, замшелая, нудная и упрямо выжидала. Правда, чужеземные послы являлись на поклон и к ней, но она знала, что то была тягостная повинность и что ей уделяли особое внимание, лишь будучи не в ладах с герцогом, ему в пику. Настоящая жизнь была там, в Людвигсбурге, в том городе, который Эбергард-Людвиг построил ее сопернице, потому что она, герцогиня, упорно держалась за Штутгарт, невзирая на унижения и угрозы. Настоящая жизнь была там, в Людвигсбурге, куда государь перенес свою резиденцию, куда он насильно заставил переехать все ведомства, коллегии, консисторию и церковный совет. Там он построил для той твари, для мекленбуржанки, для метрессы, великолепный замок и туда велел перевести из Штутгартского дворца все сокровища искусства, всю парадную мебель.

Иоганна-Элизабета с первого дня запомнила мекленбуржанку – даже мысленно она никогда не произносила проклятого имени. Супруга своего она почитала и любила, она гордилась им, как доблестным воином и блестящим кавалером, она знала также, что сама недостаточно хороша для него, и не ставила ему в укор шашни со своими фрейлинами. Даже когда она родила ему сына и дочь и ей намекнули, что худосочие детей проистекает от необузданной жизни герцога, она не озлобилась против него. Когда появилась при дворе мекленбуржанка – подстроил это ее брат, интриган и сводник, чтобы через нее сделать карьеру, – она, герцогиня, по правде сказать, не поняла, что хорошего в этой твари, но раз уж Эбергарду-Людвигу та приглянулась, она и тут, как и в прежние разы, не стала ему перечить. Впрочем, герцог поначалу не слишком был увлечен и воспылал страстью лишь после любительского спектакля, в котором играл вместе с мекленбуржанкой. Герцогиня сейчас еще видит, как та тварь, в соблазнительном наряде Филлиды, напирала на него нагло оголенной грудью. И с тех пор не проходило дня, чтобы та тварь не причинила ей зла. Герцога она завлекла колдовством, это совершенно ясно; ее самое, герцогиню, она пыталась отравить: когда ей сделалось так дурно от шоколада, виной тому, конечно, была отрава мекленбуржанки, и от рокового конца ее спасла только милость провидения, не дав ей отведать еще и пирога. Для всякого, кто не был слеп, не могло быть сомнений, что та – подлая колдунья, отравительница, отродье дьявола. Неспроста же она разрешилась прежде времени черным как смоль, волосатым, сморщенным обменышем.

Но она, герцогиня, наперекор всем злодеяниям, обидам и чародействам, не уступила своих прав. Пыл ненависти давно уже сменился в ней холодным, тупым, упрямым, застарелым ожиданием гибели той твари. Так сидела она в обширном, пустынном дворце, унылая, одинокая, нудная, и вести, долетая к ней, обесцвечивались, становились расплывчатыми, тягучими, пыльно-серыми, как она сама.


Об эту пору в разных концах Швабской земли стал являться вечный жид. В Тюбингене одни говорили, будто он в собственном экипаже проследовал по городу, другие утверждали, будто видели его на проезжей дороге не то пешком, не то в почтовой карете, писец при Вейсенбергской заставе рассказывал о загадочном путешественнике, который назвался странным именем и при себе имел диковинную поклажу; когда же он стал требовать надлежащих документов, зловещий незнакомец пронизал его насквозь таким адским взглядом, что ему пришлось в страхе отступиться, но от дьявольского взгляда у него и посейчас ломота во всем теле. Слухи ползли отовсюду, детей оберегали от злого глаза незнакомца, а в Вейле – городе, близ которого его видели напоследок, сторожу у заставы был дан приказ строжайше соблюдать все формальности.

Немного погодя он появился в Галле. У заставы он дерзко назвался Агасфером – Вечным жидом. Срочно созванный магистрат распорядился пока что не пускать его дальше предместья. Кругом с испугом и любопытством столпились обыватели. У приезжего была обычная наружность еврея-разносчика, лапсердак и пейсы. Он охотно отвечал на вопросы, но картаво и маловразумительно. Перед крестом он бросился наземь, взвыл и стал бить себя в грудь. Вообще же он торговал галантереей, и у него много раскупили амулетов и безделушек на память. В результате, когда он предстал перед магистратом, обнаружилось, что он обманщик, и его приговорили к плетям.

Но те, кто его видел, заявляли, что это, конечно, не настоящий. У настоящего одежда была обыкновенная, добротный кафтан голландского покроя, как у многих, разве что старомодный, и сам он с виду напоминал важного чиновника или зажиточного бюргера. Только по лицу его, по чему-то особенному, исходившему от него, а главное, по взгляду сразу чувствовалось

– это и есть Вечный жид. Так во всех концах страны в один голос свидетельствовали разные уста.

Графиня спросила у Исаака Ландауера, каково его мнение на этот счет. Он отвечал уклончиво – откуда ему знать, он ведь не Лейбниц.[688] Вообще он неохотно говорил о таких вопросах – в них трудно разобраться, он склонен ни во что не верить, но в отрицании его не чувствовалось твердости. Кроме того, всякому, кто занимается такого рода делами, не избежать столкновения с полицией и церковными властями. Зато графиня крепко верила в магию и чернокнижие. В Густрове, еще ребенком, она много времени проводила со старухой Иоганной, пастушкой, которую позднее убили за то, что она умела накликать непогоду. Иногда открыто, чаще же, когда старуха выгоняла ее, исподтишка наблюдала она, как та варит притирания и зелья, и в глубине души твердо верила, что своим возвышением и властью обязана тому, что после смерти старухи тайком помазала себе пупок, срам и бедра козлиной кровью, которую та кипятила напоследок. Замирая от страха и любопытства, она жадно выспрашивала алхимиков и астрологов, приезжавших к людвигсбургскому двору, и хотя в обществе разыгрывала из себя вольнодумного философа, однако частенько в тиши, содрогаясь и тяжело дыша, изготовляла составы для сохранения молодости и приобретения власти над мужчиной. Что евреи своими гениальными комбинациями и неслыханными успехами на финансовом поприще обязаны колдовству, в этом она уверена, на этот счет ее не проведешь. Тайны колдовства достались им в наследство от Моисея и пророков; а за то, что Иисус хотел открыть эти тайны всем народам и, значит, обесценить их, евреи его распяли. И что Исаак Ландауер виляет и хитрит перед ней и покидает ее в беде, хотя она всегда оказывала ему столько доверия, так это попросту подлый страх конкуренции и жестокая несправедливость с его стороны.

Слухи о Вечном жиде вновь укрепили ее в намерении вернуть к себе герцога с помощью колдовства, если все другие средства окажутся недействительными. Она принялась настаивать, чтобы Исаак Ландауер повел ее к Вечному жиду. А уж если он наотрез отказывается – только незачем отвиливать, при желании для него это, конечно, возможно, – так пусть раздобудет ей другого каббалиста,[689] который зарекомендовал себя и которому она могла бы довериться.

Исаак Ландауер зябко потирал свои бескровные руки. Ее настойчивость и горячность смущали его. Господи, ведь он только честный купец, он поставляет все, что от него требуют: деньги, угодья, дворянский титул, если на то пошло – даже маленькое имперское графство, и заморские пряности, и негров, и черных рабынь, и говорящих попугаев; но откуда, во имя всего святого, добыть ему Вечного жида или почтенного каббалиста, который не посрамил бы себя? Ему, естественно, на миг пришла мысль подсунуть графине ловкого мошенника; но с какой стати водить за нос клиентку, слепо доверявшую ему? Он всегда отличался добросовестностью. Да и риск был уж очень велик. Депутаты ландтага и так ненавидели его, они с величайшим восторгом довели бы его до суда или, от чего упаси боже, до костра. Против своего обыкновения, он ушел расстроенный, нехотя дав графине уклончивое обещание.

Направился он прямо к Иозефу Зюссу Оппенгеймеру.

Зюсс тем временем усердно старался быть праздным; но он был лишен дара отдыхать таким способом. Он томился от безделья: этот неугомонный человек страдал, выходил из себя, когда не мог затевать сложные махинации, водиться с власть имущими, давать толчок движению и самому кружить в вихре движения.

С малых лет какая-то сила гнала его, не давая передышки. Ребенком он не пожелал оставаться во Франкфурте у дедушки, благочестивого и смиренного рабби Соломона, кантора в синагоге. Родителям – отец его был директором странствующей еврейской труппы – пришлось возить его с собой. Таким образом, он уже в шестилетнем возрасте попал к вольфенбюттельскому герцогскому двору и увидел власть имущих вблизи. Герцог благоволил к отцу и еще больше к матери, красавице Микаэле Зюсс, а герцогиня без ума была от миловидного, пылкого, не по летам смышленого, кокетливого мальчугана. Ах, какая разница была между ним и белобрысыми флегматиками – детьми при вольфенбюттельском дворе. Оттуда пошло его страстное тяготение к обществу власть имущих. Он нуждался в смене впечатлений, в новых лицах, у него была жажда общаться с людьми, алчное желание втиснуть в свою жизнь как можно больше людей, и они навсегда оставались у него в памяти. Он считал потерянным тот день, когда ему не удалось свести хоть четыре новых знакомства, и хвастал тем, что знал в лицо треть всех немецких владетельных князей и по меньшей мере половину знатных дам.

Его почти невозможно было удержать в гейдельбергской школе. Трижды за четыре года убегал он оттуда вдогонку кочующей труппе. А когда умер отец, никакие просьбы, рыдания, угрозы, проклятия матери не могли обуздать его. Миловидный мальчуган, баловень целого города, был не по годам развит, обнаруживал поразительные способности к счету, кичился своей аристократической наружностью и позволял себе самые бесшабашные шалости. Соседи-евреи руками всплескивали, христиане смеялись весело и благосклонно, а мать молила, плакала, бранилась и не знала, гордиться ей или негодовать. И в Тюбингене, куда его послали изучать право, он не мог усидеть в аудиториях. Математикой и языками он овладевал играючи, к юридическому крючкотворству, из которого профессора кое-как сколачивали теорию, у него был природный дар. Для него же куда важнее было знакомство со знатными студентами, и за то, что они хоть часок обращались с ним, как со своим братом-дворянином, он соглашался всю неделю быть им слугой и шутом. Ему становилось все яснее и яснее: его призвание – водить компанию с власть имущими, ублаготворять их, увиваться вокруг них. Кто лучше его умел проникать в причуды и прихоти государей, вовремя замолчать, вовремя заронить в них семя своей воли, как шелкопряд свою личинку в созревающий плод? А кто еще способен был так подольститься к женщине и мягкой уверенной рукой скрутить самую неподатливую? Его жгло желание: побольше стран, побольше людей, побольше женщин, побольше роскоши, побольше денег, побольше лиц. Движение, деятельность, вихрь событий. Не мог он усидеть ни в Вене, где в достойном браке проживала, блистала, транжирила деньги его сестра, ни в конторах своих родственников Оппенгеймеров, императорских банкиров и поставщиков на армию, ни в канцелярии мангеймского адвоката Ланца, ни в деловом кабинете своего брата, дармштадтского княжеского фактора, который теперь, крестившись, стал прозываться бароном Тауфенбергером. Та же сила толкала, гнала его. Новые женщины, новые сделки, новая роскошь, новые нравы. Амстердам, Париж, Венеция, Прага. Вихрь событий, жизнь.

При всем том он плавал в мелкой, стоячей воде и никак не мог выбраться на широкий речной простор. Лишь Исаак Ландауер устроил ему первые серьезные дела – договор на курцфальцскую гербовую бумагу и соглашение на чеканку дармштадтской монеты, и лишь проворство и отвага, с какой он бросился в эти рискованные предприятия и в надлежащую минуту отступился от них, создали ему репутацию настоящего дельца. Казалось бы, он заработал себе законное право посидеть здесь, в Вильдбаде, сложа руки, перевести дух.

Но на это он не был способен, праздность донимала его, как зуд, и лишь затем, чтобы дать исход своей энергии, он затеял сотню любовных интрижек, планов, афер. Его камердинеру и секретарю Никласу Пфефле, которого он сманил у маннгеймского адвоката Ланца, хладнокровному, непроницаемому, неутомимому, бледнолицему толстяку, приходилось целый день быть в бегах, разузнавать для него новости, адреса, занятия и биографии приезжих посетителей курорта.

Зюсс был очень моложав на вид и гордился тем, что обычно ему давали около тридцати лет, почти на десять меньше его настоящего возраста. Ему необходимо было чувствовать, что его провожают женские взгляды, что головы поворачиваются ему вслед, когда он едет верхом по аллее. Он употреблял множество притираний, чтобы сохранить унаследованный от матери матово-белый цвет лица, любил, когда говорили, что у него греческий нос, и куафер ежедневно завивал его густые темно-каштановые волосы, чтобы они и под париком лежали волнами; часто он даже ходил без парика, хотя это не подобало господину его звания. Он боялся испортить смехом свой маленький рот с полными пунцовыми губами и заботливо следил в зеркале, чтобы его гладкий лоб не утратил беспечной ясности, которая казалась ему признаком аристократизма. Он знал, что нравится дамам, но искал этому все новых подтверждений, и та, с которой он провел одну ночь, осталась ему мила на всю жизнь, потому что назвала его темно-карие, сверкающие под нависшими дугами бровей живые глаза – крылатыми глазами.

Подобно тому как мода и прихоть требовали все новых яств и вин, все нового хрусталя и фарфора для его стола, так для постели ему требовались все новые женщины. Он был ненасытен, но быстро пресыщался. Память его – гигантский музей, где надежно хранилось все, – в точности запечатлевала лица, тела, запахи, позы; глубже не задевала ни одна. Одна-единственная проникла за пределы чувственности; тот год, что она прожила с ним, год в Голландии, стоял в его жизни совершенно обособленно, отдельно от других, но он замуровал воспоминание об этом годе, не говорил о нем, мысль его пугливо обходила этот год и отлетевшую тень, лишь очень редко воспоминание пробуждалось и устремляло на него взгляд, вселяющий смущение и тревогу.

Он так легко поддался на уговоры Исаака Ландауера еще и потому, что за последние годы лечение на курорте Вильдбад стало чуть не обязательным для всякого, кто почитал себя в западной Германии аристократом. Даже из Франции сюда являлись посетители, здесь можно было увидеть моднейший экипаж, услышать изысканнейшую беседу, обтесать по моделям Версаля углы и шероховатости, которыми грешили даже модничающие немецкие дворы. Здесь был настоящий большой свет, здесь можно было наглядно видеть, как меняется цена отдельным лицам и целым общественным слоям, кто идет в гору, кто катится вниз; живой пример был куда поучительнее, чем «Mercure galant».[690] Только здесь изо всей Германии можно было точно установить, какой формы ножку следует предпочесть модному франту при выборе дамы сердца, чтобы не прослыть отсталым.

Так как у Зюсса не было дела посерьезнее, он с головой ушел в эту суету, бойко лавировал среди светских пустяков. Ощущая пустоту, изголодавшись по событиям, он присосался к жизни других. Он беседовал с хозяином гостиницы, где проживал, и строил планы, как увеличить ее рентабельность, он спал с юной служанкой, он выписал владельцу игорного дома новомодные столы для игры в фараон и заработал на этом четыреста гульденов, он был самым желанным гостем на утреннем приеме принцессы Курляндской, он улаживал любовные неудачи сторожа при ванном заведении, стараниями незаменимого Никласа Пфефле он добывал из людвигсбургских оранжерей померанцевые цветы для дочери посла Генеральных штатов;[691] зато, когда она сидела в ванне и флиртовала с кавалерами, ему разрешалось занимать ближайшее к ней место на деревянной покрышке ванны, над которой выступала лишь голова девицы; по уверению многих, ему разрешались и другие вольности. Он подписал выгодный контракт с амстердамским ювелиром на шлифовку определенного сорта драгоценных камней, при столкновении с баварским графом Трацбергом, заносчивым грубияном, он так отбрил баварца, что тому пришлось на следующий день убраться из Вильдбада, он исхлопотал садовнику кредиты для разбивки парка подле ванного заведения и заработал на этом сто десять талеров. За игорным столом, когда все немецкие кавалеры испуганно ретировались, он остался единственным партнером молодого лорда Сэффолька, беспечно и учтиво проиграв четыреста гульденов, но дал пощечину галантерейному торговцу, который вздумал взять у него за подвязки лишних четыре гроша. Он ежедневно являлся на аудиенцию к саксонскому министру – саксонский двор нуждался в займе – и стоял, обнажив голову, склонившись в раболепном поклоне, в то время как министр высокомерно проходил мимо, не удостаивая его ни взглядом, ни кивком. Он пламенно завидовал Исааку Ландауеру, который, под улюлюканье мальчишек, под проклятия парода и насмешки высшего света, входил в дом к графине, считал, ворочал деньгами, ворочал страной, выпускал людей на волю и заточал в тюрьмы.

В таком расположении духа застал его Исаак Ландауер. Он сперва нащупал почву, заговорив о странных причудах, которыми господь, да будет благословенно его имя, наделил и наказал христиан. Почтенному муниципальному советнику из Гейльбронна нужно, например, чтобы возле него постоянно терлись семь собачек и чтобы они были одинаковой величины, фрейлейн фон Цванцигер дала обет не произносить по пятницам ни единого слова, а господин фон Гогенэк почитает для себя делом чести присутствовать на всех аристократических похоронах в округе, ради чего не щадит никаких трудов. Затем старик осторожно перешел на слухи о Вечном жиде и напоследок как бы мимоходом рассказал, что графине взбрела странная фантазия повидать Вечного жида или еще какого-нибудь мага или астролога, а лучше всего – зарекомендовавшего себя каббалиста. После чего умолк, выжидая.

Зюсс сразу почуял, что старик куда-то гнет. Он весь подобрался, насторожился. Разговор Исаака Ландауера о Вечном жиде сбил его с толку. Это была область, не имевшая ничего общего с делами, не находящая себе выражения в цифрах. Она граничила с тем, что было замуровано, с заповедным. Разумеется, слухи дошли и до него; но природный дар ограждать себя от всего, что может вывести из равновесия, помог ему легко и быстро отделаться от смущающих душевный покой догадок. Только бы не коснуться заповедного.

Но теперь, когда Ландауер заговорил об этом, тревожное чувство неумолимо подкралось к нему. Точно волна, издали набегало на него то, с чем пришел Исаак Ландауер, он боялся и желал решительного слова, и когда Исаак Ландауер сделал паузу, он замер в мучительно волнующем ожидании.

Но тот заговорил снова. Нерешительно, нащупывая отношение собеседника, он вымолвил нарочито небрежным тоном:

– Я уж подумал, реб Зюсс, о рабби Габриеле.

Так и есть. Человек, что сидит перед ним, лукаво и добродушно покачивая головой, построил точный расчет на том заветном, от чего он, Зюсс, боязливо отшатывался и отмахивался. Он вынуждает его к откровенности с самим собой.

– Я так полагаю, – продолжал искуситель выведывать у завистника, – я полагаю, что Вечный жид, о котором толкуют, не кто иной, как он.

Да, да, Зюссу это, конечно, тоже пришло в голову, когда он узнал о слухах. Но он именно и не хотел, чтобы предчувствие превратилось в уверенность. Рабби Габриель, его дядя, этот каббалист, этот вещун, окутанный для всех таинственным и устрашающим туманом, единственный человек, который не был ему ясен до конца, который одним своим присутствием лишал красок красочность его мироощущения, лишал жизни его действительность, делал спорными его ясные круглые цифры, стирал их, – этот человек должен существовать сам по себе, где-нибудь вдали. Ни в коем случае нельзя вмешивать его в дела. Иначе он коснется заповедного. И тогда не миновать смятения, гнета, разлада, всего того, что не поддается выкладкам и подсчетам. Нет, нет, дела здесь, а то – надежно запрятано там, далеко, и так оно правильно, так должно быть и впредь.

– Я, конечно, не стал бы требовать этого даром, реб Иозеф Зюсс, – нащупывал почву искуситель. – Я бы вовлек вас в дела с графиней.

Иозеф Зюсс пустил в ход весь механизм своих расчетов. Великий соблазн овладел им. Точно, быстро, с невероятной энергией и четкостью работал его мыслительный аппарат, мгновенно и безошибочно взвесил он все выгоды сделанного предложения, довел их до полной ясности, подсчитал, свел баланс. Деловая связь с графиней – это много, это больше, чем крупный куш денег. Войдя в это предприятие, он мог приблизиться к герцогу, а оттуда до принца Евгения – один шаг. Он видел перед собой сотни возможностей, головокружительно далекие перспективы придвинулись вплотную.

Но пойти на это нельзя. Всем можно пожертвовать для выгодной аферы. Радостями, женщинами, жизнью. Только не этим. Втянуть в свои дела рабби Габриеля – продать его – нельзя. Он, Зюсс, не веровал ни в добро, ни в зло. Но это значило бы вторгнуться в такую область, где всякие расчеты и прикидки кончаются, ринуться в круговорот, где отвага бессмысленна и умение плавать – тщетно.

Он дышал порывисто и тяжело. Защищаясь от чего-то, как в ознобе передернул плечами. Ему почудилось, будто из-за спины его выглядывает человек с его собственным лицом, только совсем призрачный, туманный.

– Вам не придется ничего требовать от него, – вкрадчиво соблазнял Исаак Ландауер. – И не надо ничего ему навязывать. Я хочу только одного, реб Иозеф Зюсс, чтобы вы доставили его в Вильдбад. Вы бы могли послать своего молодого человека, этого самого Пфефле, он наверняка найдет его. А я возьму вас компаньоном в дела с графиней.

Зюсс стряхнул с себя оцепенение, овладел собой. К окружающему миру вернулись краски, формы, ясность, определенность. Призрачное лицо за его спиной исчезло. Все его колебания – вздор. Ведь он же не мечтательный, глупый юнец. Ну да, в тот раз, когда ему предложили креститься при курцфальцском дворе, у него еще были резонные основания для отказа. Правда, сейчас он и сам толком не понимал, почему не последовал примеру брата, когда это был такой простои способ добыть себе престиж, положение и баронский титул. Как бы то ни было, он не пошел на это тогда, не пошел бы теперь и никогда, ни для какого дела на свете. Но что особенного было в том, чего требовал от него сейчас умный и ловкий старый хитрец? Никто ведь не требует, чтобы он продавал загадочного, угрожающе зловещего рабби. Опять необузданная и чересчур стремительная фантазия едва не ввела его в заблуждение. Только вызвать старика – вот и все, что он должен сделать. А за это – связи с графиней, с герцогом, с принцем Евгением. Дураком надо быть, чтобы не схватиться за такое дело, хотя от этого и становилось немного – он искал подходящего слова, – немного не по себе.

Запинаясь и не договаривая, он ответил, что послать-то за рабби, пожалуй, можно… Исаак Ландауер тотчас ухватился за его согласие. Но тут Зюсс потребовал себе такой доли в делах с графиней, на которую тот никак не мог пойти. Ожесточенно торгуясь, принялись они обсуждать мельчайшие подробности соглашения. Упорно отвоевывая каждую пядь, Зюсс в конце концов отступил.

Когда они окончательно договорились, Зюсс с головой ушел в это предприятие, дышал и жил им одним. Рабби Габриель канул для него в область заповедного, едва он отослал слугу.


Никлас Пфефле поехал в почтовой карете. Никому не бросался в глаза тучный молчаливый путник; с виду равнодушный, рассеянный и сонливый, он скрывал свою неутомимость под меланхолично-ленивой личиной. Взяв на себя какую-нибудь задачу, он впивался в нее цепко и хладнокровно.

След незнакомца вел вдоль и поперек по всей Швабской земле, без видимой цели, произвольно. Затем терялся и вновь обнаруживался в Швейцарии. Бледнолицый толстяк следовал за ним, добросовестно, шаг за шагом, неотступно, невозмутимо.

Странно путешествовал этот незнакомец. Обычно люди так не ездят. Редко случалось, чтобы он выбрал прямую дорогу, а все больше сворачивал на боковые колеи, и чем круче была тропа, тем казалась желанней ему. Во имя чего нужно было человеку устремляться в каменистые, обледенелые пустыни, преданные проклятью божьему?

Редко попадавшиеся в здешних местах крестьяне, охотники, дровосеки были непонятливы, немногословны. Когда незнакомец взбирался выше их самых высоких пастбищ, они хоть и смотрели на него, но так же медлительно и безучастно, как их скотина, и так же медлительно и безучастно отводили взгляд, когда он удалялся. Незнакомец ничем не привлекал внимания: одежда на нем была плотная, темная, довольно старомодного покроя, какой носили в Голландии лет двадцать назад. Невысокий, коренастый, немного сутулый, он шагал твердо, тяжелой поступью. Здесь в горах, куда редко забираются путешественники, Никлас Пфефле без труда находил его след. Зато внизу, на равнине, где население гуще, мудрено, казалось бы, не потерять из виду невзрачного человечка. Однако нечто своеобразное, трудно определимое позволяло, при всем отсутствии каких-либо отличий, проследить его путь. Люди не умели назвать словами это нечто, оно было неуловимо и все же неповторимо, присуще ему одному, и говорили об этом всегда одинаково пугливым шепотом. Путь его отмечался воздействием его личности; кто видел его, тому становилось труднее дышать, смех обрывался в его присутствии, голову сжимало тесным обручем.

Никлас Пфефле, бледнолицый, толстый, хладнокровный, не доискивался причин. Ему важно было напасть на след.


Высоко в горах лепились три крестьянских двора, при них деревянная часовенка. Еще выше пасся скот. А дальше ничего, только лед да камень.

Незнакомец карабкался по краю пропасти. Внизу, пронзительно звеня, стремился ручей, можно было проследить взглядом вплоть до того места, где он из-под глетчеров и валунов вырывается наружу. С другой стороны кедры в одиночку упрямо взбирались вверх, с трудом пробиваясь меж камнями. Вершины, сияя белизной, слепя глаз искристым снегом, врезали причудливые зубцы в сверкающую синеву, замыкали застывшим полукругом плоскогорье. Незнакомец карабкался неторопливо, осторожно, не очень умело, но упорно. Переправлялся через быстрые ручьи, ледяные поля, оползни. Но вот он уже на выступе, перед полукружием ледяных стен. Под ним высовывался широкий, голый, потрескавшийся язык одного глетчера, сбоку примыкал другой; и все терялось в каменистой пустыне, беспорядочно разбросанные обломки скал сливались в таинственно вздыбившиеся ломаные линии. А вверху дразнил своей недосягаемостью сверкающий на солнце, горделиво-нежный изгиб оснеженных вершин.

Незнакомец присел на корточки, огляделся, склонился на руку широким, безбородым, бледным лицом. Блекло-серые глаза над небольшим приплюснутым носом были слишком велики для срезанного сверху, мясистого лица и полны глухой неизбывной тоски. Выпуклый, невысокий лоб тяжело нависал над густыми бровями. Опершись локтем на колено, а щекой на ладонь, незнакомец сидел на корточках, оглядывался.

Здесь ли было то, что он искал? Одно вытекает из другого, низший мир из высшего, у каждого человеческого облика должно быть свое подобие в частице природы. Он искал ту частицу мира, из которой на него глянет возвеличенным, проясненным, облагороженным один человеческий лик, лик человека, которому он обречен. Он искал поток, который связует того человека, а значит, и его самого с звездным миром, со Словом, с бесконечностью. Он совсем съежился и забормотал про себя нараспев глухим, неблагозвучно ломаным, картавым голосом стихи тайного откровения. Кожа, плоть, кости и жилы суть одежда, оболочка, а не сам человек. Но тайны высшей мудрости заключены в строении человеческого тела. Взгляни, кожа подобна небесам, что простираются надо всем, все окутывая точно покровом. Взгляни, плоть подобна материи, из коей построено мироздание. Взгляни, кости и жилы – это колесница и престол божий. Это орудия воли божией, по слову пророка. Но все это лишь оболочка; каков же земной человек внутри, таков внутри и человек небесный, и низший мир ничем не отличается от мира высшего. Как на небосводе, что замыкает в себе землю, звезды и созвездия стоят и вещают нам сокровенное и тайну великую, так на покрове нашего тела начертаны морщины и борозды и знаки и линии, и они суть звезды и созвездия тела, и в них заключена своя загадка, и мудрец читает ее и толкует ее.

Приди и взгляни! Дух резцом высекает себе лицо, и посвященный узнает его. Духовные начала и души высшего мира, созидаясь, обретают образ и точные очертания, кои впоследствии отражаются на лицах человеческих.

Он умолк. Прочь эти мысли. Они не должны быть мыслимы, чтобы не стать вымыслами. Есть тайны, которые надо лишь созерцать или совсем не касаться их.

Это ли тот лик, который он искал? Пустыня, лед и камень, дразняще сверкающая синь над ними, ручеек, что с трудом пробивается наружу? Обломки скал на потрескавшемся льду образуют зловещие линии; это ли тот лик, который он искал?

Он углубился в себя. Он заглушил всякое движение души, чуждое тому, что он искал. Три борозды, четкие, глубокие, короткие, отвесно перерезали его лоб над переносицей, образуя священную букву Шин, зачинающую имя божие – Шаддаи.

Тень большой тучи омрачила глетчеры, а несказанно нежные очертания искрящихся снегом вершин ласково дразнили своей недосягаемостью. Коршун чертил в голубом мареве плавные круги над окаменелым хаосом горной долины.

Человек, скорчившийся на выступе, ничтожный посреди безграничного простора, впитывал в себя все очертания – камня, пустыни, потрескавшегося льда. Нежный, дразнящий блеск, тучу, полет птицы, мрачное и дикое своеволие скалистых глыб, отзвуки людей внизу и скота на пастбищах. Он затаил дыхание, он созерцал, гадал, разгадывал.

Наконец он поднялся, почти шатаясь от напряженной неподвижности, обессиленный, полный глубокой примиренной печали, стер со лба бороздивший его знак. С трудом передвигая онемевшие ноги, спустился в долину.

Внизу, от первого из трех дворов, к нему навстречу шел незнакомый ему бледнолицый толстяк, пытливо, но с невозмутимым видом поглядел на него, протянул письмо и хотел заговорить. Рабби Габриель не дал ему произнести ни слова.

– От Иозефа Зюсса, – сказал он так просто, словно давно был предупрежден и о посланце и о письме, словно подтверждал получение того, чего он ждал.

Никлас, не удивившись, что незнакомец знает его, поклонился.

– Я приеду, – сказал рабби Габриель.


После десяти дней бешеной деятельности графиня застыла в тупом ожидании. Обессилев и ослабев духом, сидела она среди ляпис-лазури и позолоты: вся она расплылась, упругие щеки обрюзгли, руки повисли вдоль тела. Прежде ни одну мелочь домашнего обихода она не оставляла без указания и проверки, теперь же она безучастно подчинялась камеристкам, когда они массировали ее, наводили на нее красоту, облачали в пышные наряды. Она велела привести к себе ночью Каспару Бехершу, слывшую чародейкой и вещуньей; но старуха в просаленных лохмотьях, перепугавшись и обомлев от окружающей роскоши, лепетала лишь какую-то нелепицу. А мага и каббалиста, обещанного Исааком Ландауером, все не было и не было.

Гонцы из Неслахского охотничьего замка сперва доносили все одно и то же. Герцог охотится, бражничает, спит с венгерской танцовщицей. Но затем сразу наступила перемена, и, перегоняя одна другую, полетели сенсационные вести. Тайный советник Шютц, льстивый и настойчивый, проник к герцогу. На другой день в Неслах прибыл изящный прелат Вейсензе, просвещенный дипломат из парламентского совета одиннадцати. Герцог два часа совещался с Шютцем, венгерку тут же отослали в Людвигсбург, а в довершение всего, вечером Эбергард-Людвиг принял прелата Озиандера, меднолобого горлана, пламеннейшего приверженца герцогини.

Едва это известие достигло Вильдбада, как графиня перестала владеть собой. Ах так, Озиандер у герцога. Озиандер! Она бушевала. Когда она в свое время пожелала быть включенной в заздравную молитву, этот чурбан, этот подлый пес осмелился заявить, что она, мол, там уже упоминается: «Очисти нас от всякий скверны!» И ухмылялся во весь рот, упиваясь одобрительным хохотом целой империи. Герцог не решился отставить популярнейшего в Вюртемберге человека, только перестал принимать его. А теперь он вНеслахе громит ее по-мужицки грубыми шутками. Нет, нет! Выжидать? Вздор. Она задохнется, если и дальше будет со стороны смотреть на происходящее. Даже высидеть в карете у нее не было терпения. Градом посыпались приказания: пусть управляющий, секретарь, камеристки, лакеи едут за ней следом. Сама же она с одним конюхом, верхом, помчалась в Неслах, не позволяла себе остановиться, чтобы перекусить, скакала, как вестник сатаны.

Налетела на герцога, с шумом и гамом объезжавшего лошадей под поощрительное гиканье шумливых рыцарей святого Губерта. Эбергард-Людвиг в полной растерянности остановился посреди умолкших, склоненных в почтительном поклоне, исподтишка скалящих зубы кавалеров, а затем, весь красный, смущенно лебезя и сопя мясистым носом, повел графиню в замок принять ванну и подкрепиться. Бес, а не баба! Что за скачка! Вот так Христль! Просто бес, а не баба.

Графиня, как была, в амазонке, разгоряченная ездой, покрытая густым слоем пыли, сразу же приступила к нему с объяснениями. Лишь бы теперь не сплоховать. Удержать. Прижать. Крышкой рассудка приглушить бурлящее сердце. Зорким взглядом пронизать туманную мглу; только не горячиться: стоит недоглядеть, и все пойдет прахом. Снова захватить, крепко взять в руки это колеблющееся, извивающееся, увиливающее, ненадежное, неискреннее существо. Завладеть им сейчас, когда он застигнут врасплох, не может вывернуться, когда никто посторонний не вмешивается в разговор, не подсказывает ему умных, смелых, решительных мер. Потише, натянутые нервы. И ты, буйное сердце, потише.

Она начала непринужденным тоном, отпивая глоточками лимонад, подтрунила над его непритязательностью: губертовские кавалеры, юная танцорка – невысокие у него требования. Затем пошли мягкие упреки. Озиандера ему не следовало принимать. Она, конечно, понимает, ему просто хочется позабавиться грубыми шутками старого дурня, но истолковать это могут ложно. Эбергард-Людвиг в отчаянном смущении не знал, куда укрыться от стального блеска ее глаз, громко сопя, извивался, потел под толстым сукном кафтана. Вот так женщина! Вот так Христль! Эдакая дьявольская скачка! Раз-два – и примчалась, и внесла ясность в неразбериху его колебаний и шатаний. Потом она спросила напрямик: ведь толки насчет примирения с герцогиней и прочего – чистый вздор? Или нет? Он гулко откашлялся, – разумеется, пустая болтовня. Они оживленно поужинали, выпили вдвоем, без губертовских рыцарей. Ни намека на Шютца и на Озиандера. Графиня заполнила всю комнату своей беззаботной, шумной веселостью, целиком окутала ею освободившегося от гнета Эбергарда-Людвига. Черт возьми! Что за скачка! Что за женщина! Бес, а не женщина!

Графиня проспала всю ночь без грез, глубоким, блаженным, долгим сном. Когда она пробудилась, герцога не было. Он улизнул тайком на рассвете. Надавав пощечин елейному, пожимающему плечами, втайне ухмыляющемуся кастеляну, графиня вне себя кинулась вслед за герцогом, загоняя коней. В Людвигсбургском замке – пустота. Ни намека на герцога. Герцог уехал в Берлин с ответным визитом королю. Предписанная церемониалом свита нагонит его на границе.

Обезумев, размахивая хлыстом, неузнаваемая от ярости, мимо жмущихся по стенам лакеев ринулась она через пустые залы. Только в последнем покое, у письменного стола герцога, между бюстом Августа и Марка Аврелия, перед картиной итальянского художника, изображающей ее самое со знаками герцогского достоинства, – человек в сановничьем парике, бесконечно учтивый, почтительно склоненный, со слащавой улыбкой: Шютц. Андреас-Генрих Шютц, ее креатура, ее Шютц, которого она возвела в дворянское достоинство, сделала тайным советником. В мундире самого последнего покроя, с пряжками на башмаках из одних только полудрагоценных камней, по новейшей парижской моде, дипломат раз за разом клевал в церемонных поклонах огромным крючковатым носом, усердно шаркал ногой и, привычно гнусавя, заверял на изысканно-витиеватом французском диалекте, что господь якобы вселил в его светлость предчувствие о прибытии вашего превосходительства, но его светлость, не имея, к несчастью, возможности ждать, осчастливил своего покорнейшего слугу поручением отобедать с вашим превосходительством и при сем случае сделать одно сообщение. Графиня, побагровев и захлебываясь от злости, крикнула ему, чтобы перестал кривляться и по-немецки, без экивоков, объяснил, что происходит, а не то – и она угрожающе взмахнула хлыстом. Но тайный советник, неколебимо-учтивый, твердо стоял на своем – ему, мол, прискорбно ослушаться своей высокой покровительницы, но он связан строгими указаниями.

Наконец за столом он передал ей, сдобренный множеством комплиментов, приказ герцога, предписывающий ей покинуть столицу и поселиться в своих поместьях. Она разразилась громким хохотом.

– Что ты за шутник, Шютц! Что за шутник! – повторяла она, продолжая неудержимо хохотать. Старый дипломат, по-прежнему невозмутимо учтивый, зорким ясным взглядом наблюдал, как она вскочила с места, как заметалась из угла в угол. Втайне он дивился ей, – до чего же натурально, без малейшего надрыва звучит ее смех, до чего удачно она играет.

Графиня осталась. О! она и не собирается уезжать из Людвигсбурга. Минутами она впадала в неистовство, обрушивалась на слуг, била фарфор; Шютц пожимал плечами – он, мол, только исполнил свою обязанность, передав ей приказ его светлости, и в пространных, изысканных выражениях заверял ее, что для него честь и счастье как можно дольше пользоваться ее присутствием, но только пусть сама на себя пеняет, ибо за такую задержку ей не миновать высочайшего гнева и грозной немилости. Они встречались за трапезами. Старый, прожженный интриган, умевший удержаться при любом режиме, непритворно симпатизировал графине за ее дерзновенный взлет и как знаток восхищался замысловатыми деловыми махинациями, с помощью которых ее евреи преспокойно переправляли за границу награбленные ею богатства. Высохший, как мощи, покончивший со страстями кавалер никогда бы не поверил, что способен столь искренне и пылко ухаживать за толстой, немолодой женщиной. Они вели за столом пикантные, сдобренные смелыми намеками беседы, и он с интересом ждал, до каких пределов доведет она ослушание строгому приказу Эбергарда-Людвига.

Герцог недолго пробыл в гостях. Шютц не замедлил сообщить графине, что герцогиня получила приглашение в замок Теинах. Туда же вызваны депутаты ландтага, а также посланники Баден-Дурлаха, курфюршества Бранденбургского и Касселя. Герцог желает примириться со своей супругой перед лицом народа и империи. Долго молча смотрела графиня на тайного советника, который не спускал с нее серьезного, внимательного взгляда. Затем она попыталась вскочить и со слабым, сдавленным криком упала без чувств. Он поспешил ей на помощь, позвал ее служанок. Вечером он снова велел доложить о себе, спросил, каковы будут ее распоряжения. Она, воплощение величавой покорности, заявила, что едет в свой замок Фрейденталь, к матери, которую поселила там пять лет назад. Шютц спросил, не предоставить ли ей конвой, ибо он опасается вспышек народного гнева. Она, откинув голову, сжав губы, отказалась.

Наутро она с челядью выехала из Людвигсбурга. В шести каретах. Пока лошади трогали, тайный советник Шютц стоял, склонившись в глубоком поклоне, у балюстрады замка. Из-за драпировок на высоких окнах, ухмыляясь, поглядывали герцогские лакеи. Горожане смотрели ей вслед молча, не кланяясь, глумиться они не решались. Но визгливый смех уличных мальчишек летел за ее каретой.

Она послала вперед целый обоз мебели и предметов убранства. Замок остался опустошенным после ее отъезда. Даже драгоценная чернильница герцога исчезла, и бюсты Августа и Марка Аврелия стояли совсем оголенные перед помпезным портретом кисти итальянского художника, на котором графиня была изображена со всеми знаками герцогского достоинства.

Шютц, улыбаясь, дал ей полную волю.


Из четырех комнат, которые Зюсс занимал в вильдбадской гостинице «Звезда», ему пришлось уступить две. Принц Карл-Александр Вюртембергский,[692] имперский фельдмаршал и губернатор Белграда, прибыл ранее назначенного срока, и ему понадобились эти комнаты. Принц совершенно не терпел графиню. Он был чужд предрассудков. «Хорошая шлюха – дело доброе, – говаривал он, – но корыстная шлюха – это исчадие ада». А графиню он считал корыстной шлюхой. Поэтому он хотел дождаться ее отъезда, чтобы не встретиться с ней. Но раз она убралась раньше, он тоже мог сократить пребывание в Вюрцбурге.

Посетители курорта с любопытством глазели на карету принца. Шутка ли – Карл-Александр, победитель при Петервардейне, правая рука принца Евгения, имперский фельдмаршал, в большой чести при венском дворе! Повсюду в Германии, а особенно в Швабии висела картина, изображающая, как он при осаде Белграда с семьюстами алебардщиками под градом турецких ядер штурмует укрепление. Захватывающее зрелище. Настоящий герой! Большой полководец! Браво! Эввива! Впрочем, политически – полный нуль, захудалый отпрыск побочной княжеской ветви. Абсолютно безвреден. Но зато галантный кавалер, компанейский человек, добрый малый. Все сердца стремились к нему, дам увлекала преимущественно его военная доблесть, а дочь посла Генеральных штатов даже бросила ему в окно кареты лавровую веточку.

Въезд его был не слишком пышным. Громоздкая, несколько потрепанная дорожная карета. Сам принц, правда, крайне элегантен, по случаю дороги без парика, и длинные, красивые белокурые волосы обрамляют открытое, жизнерадостное лицо, рослая статная фигура весьма представительна в богатом мундире. Но свита крайне убогая: лейб-гусар, гайдук, кучер, и больше никого. Толькооднабросающаяся в глаза изысканная деталь: на запятках чернокожий, молчаливый, внушительного вида молодец, мамелюк, или что-то в таком роде, – должно быть, военная добыча принца.

Зюсс с Исааком Ландауером стояли среди глазеющей, кричащей «ура» толпы, когда принц подъехал к гостинице. Зюсс с завистью смотрел на стройного, элегантного великана. Mille tonnerre![693] Вот это поистине принц и большой вельможа! Какая мелкота по сравнению с ним были все, кто слонялся тут по Вильдбаду. Чернокожий тоже произвел на него впечатление. Но Исаак Ландауер дал пренебрежительную и добродушно-соболезнующую оценку экипажу и ливрее:

– Ваш господин фельдмаршал попросту – голоштанник. Верьте мне, реб Иозеф Зюсс, он и двух тысяч талеров не стоит!

Принц пребывал в превосходном настроении. Вот уж три года, как он не был в западной Германии, долгое время жил среди полудиких язычников подвластной ему Сербии, дрался с кем попало, только что не с самим чертом. И теперь он, мужчина в соку, – ему только что стукнуло сорок пять лет, – с наслаждением вдыхал воздух отечества.

После долгого пути он прежде всего выкупался, велел лейб-гусару Нейферу натереть ему настоями хромую ногу – воспоминание о битве при Кассано – и уселся у окна в шлафроке, весело болтая с камердинером, меж тем как чернокожий примостился у его ног.

Жизнь порядком потрепала принца. С двенадцатилетнего возраста он был солдатом, дрался в Германии, в Италии, в Нидерландах, в Венгрии и Сербии. После принца Евгения, которому он был предан душой, он считался первым полководцем империи. В Венеции и в Вене он прошел школу высшего светского тона, а обходительность манер, добродушный, несколько грубоватый юмор снискали ему любовь женщин, собутыльников и охотничьей братии. Он достиг всего, что достижимо для захудалого отпрыска побочной княжеской ветви. Он

– близкий друг принца Евгения, действительный тайный советник, имперский фельдмаршал, наместник его величества в Белграде и во всем Сербском королевстве, шеф двух имперских полков, кавалер Золотого руна.[694]

В Белграде его постоянно окружал хоровод офицеров и женщин. Ему по душе была бесшабашная жизнь, превращавшая Белградскую крепость в походный лагерь, а с его незатейливым обиходом вполне справлялись лейб-гусар Нейфер и чернокожий.

Наместничество в Белграде ему исхлопотал его друг принц Евгений. Он и в самом деле обеспечил за этим округом такую оборонную мощь, что его методы приводились как назидательный пример во всех военных академиях. Что до управления страной, то тут он – черт побери! – больше руководствовался наитием, чем осведомленностью, но в столь угрожаемой местности настоящий человек, хотя ему и случалось ошибиться, был все же куда полезнее какой-нибудь канцелярской крысы из Военного совета при венском дворе. Если когда-нибудь забота и брала за горло веселого, полного жизни вояку, то всегда одна и та же: деньги. Жалованье у него было скудное, княжеский апанаж ничтожный. А натура широкая. Ведь он, императорский наместник, имел дело с чванными венгерскими баронами и турецкими пашами, которые богатством, пожалуй, не уступали царице Савской. Он не был избалован, ему случалось жить как простому солдату, кормиться такой дрянью, что кишки выворачивало наизнанку, и спать на мерзлой грязи. Но не мог же он сажать своих собутыльников за пустые столы, водить своих любовниц в лохмотьях и держать на конюшне ободранных кляч!

При венском дворе такие жалобы пропускали мимо ушей или пожимали на них плечами. Господи, если принцу не нравится наместничество, в имперских землях достанет вельмож и богачей, мечтающих занять этот важный пост и готовых оплачивать представительство из собственного кармана. Венские банкиры прежде выручали принца мелкими суммами; теперь они стали несговорчивы, почти что наглы.

Настоящее участие он встретил лишь в Вюрцбурге у князя-епископа.[695] Он знал этого жизнерадостного толстяка давно, с молодой венецианской поры. Там они – принц, теперешний князь-епископ и Иоганн Эвзебий, ныне князь-аббат в Эйнзидельне в Швейцарии, крепко сдружились. Трое юношей, все трое захудалые побочные отпрыски владетельных родов, были посланы в Венецию учиться жизни и политике. Стареющая республика, давно клонящаяся к закату, точно кокотка, которая не желает сложить оружие, все еще держала тон мировой державы, имела послов при всех дворах, ее синьория раскинула сеть интриг над Европой и Новым Светом, судорожно цепляясь за фикцию большой влиятельной политики. Действие машины было тем исправнее, что работала она на холостом ходу, и вся знатная молодежь Европы обучалась в правительственных кругах республики навыкам высшей дипломатии.

Оба молодых великосветских прелата, как истые ценители, восхищались совершенством этого механизма и с ревностным пылом погрузились в изучение его, недаром они прошли школу иезуитов. Но швабский принц растерянно смеялся, глядя на окружающую суету; за что он ни брался, все от него ускользало; тогда он решил отдаться шумной, блестящей светской жизни в маскарадах, клубах, театрах, игорных домах, борделях. Молодые иезуиты от души забавлялись его наивной, солдатской прямолинейностью, искренне полюбили его, как большого добродушного неуклюжего щенка, и вменили себе в обязанность, без ущерба для него, провести славного, неотесанного юношу сквозь водоворот разнузданной, полной подвохов венецианской жизни.

Молодые клерикальные дипломаты, тонко усмехаясь, недоумевали, как можно быть таким откровенно беспечным, так доверчиво с головой окунаться в развлечения. Значит, это еще встречается! Вот живет человек, делает визиты, танцует, играет, любит, вращается в кругах политических деятелей, и при этом не преследует никакой цели, явно не собирается делать карьеру. И они прониклись к нему непритворным, хоть и чуть презрительным расположением.

Вот на какой основе выросла дружба принца и двух иезуитов. Те стали теперь прелатами, – перед ними трепетали, они находились в самом центре большой политики. Он же, принц, сидел в сторонке, на восточной границе империи, слыл отважным полководцем, но господа, вершившие судьбы Германии, смотрели на него с легкой снисходительной усмешкой. Он не замечал этой усмешки, он безмятежно и прямо шел своим путем, и единственное, что ему досаждало, были денежные недохватки.

В Вюрцбурге, за трапезой, где присутствовал и князь-аббат Эйнзидельнский, он откровенно пожаловался обоим друзьям на свое стесненное положение. Безденежье, наглые кредиторы, вечная канитель. За столом было много съедено и порядком выпито, князья церкви вышли освежиться, а принц даже расстегнул мундир.

У епископа было правило никогда не давать ответа сразу. Он обещал подумать.

Когда принц удалился, прелаты остались в парке и, сидя в тенистом уголке, смотрели на город и виноградники. Принцу надо, разумеется, помочь; ничего не стоит помочь ему. Пожалуй, можно помочь ему и в то же время послужить правому делу. Они переглянулись с улыбкой, мысли их совпадали. Они часто водили принца в Венеции, в Вене и теперь в Вюрцбурге на католическую мессу и радовались его наивным восторгам перед торжественностью службы со всем ее великолепием и волнами ладана. Конечно, он – захудалый отпрыск побочной княжеской ветви, слишком многое отделяет его от престола. Не бог весть какая находка! Однако если один из членов исконно протестантской династии Вюртембергов будет приведен в лоно римской церкви, генерал ордена зачтет этот успех, не переоценивая его.

Понятно, нельзя, чтобы такое дело было шито белыми нитками. Нет, тонко, по всем правилам искусства. Так, словно иначе и быть не могло. Отцы церкви, люди опытные, столковались полунамеками. Путь очень прост, сами обстоятельства подсказывают его. Прежде всего, надо посоветовать Карлу-Александру пойти по евангелическим инстанциям: скажем, обратиться к кузену его, герцогу, – тот под башмаком у графини; затем к ландтагу – там сидят трусы и скряги; на всякий случай можно нажать, чтобы они отказали наверняка. При дворе князя-епископа имеется один господин, тайный советник Фихтель,[696] дока в швабских делах, он уж, конечно, все уладит. Когда же после этого принц окажется в тисках, без гроша и затаит наивную злобу на евангелическую скаредность, тогда надо будет откуда-нибудь выкопать принцессу-католичку, например регенсбургскую богатую наследницу Турн и Таксиса, и церковь встретит новообращенного золотом, славословием и воскурениями.

С достоинством и благожелательством, небрежными полунамеками сплели свою интригу прелаты: сидя в тенистом уголке парка, смакуя мороженое, смотрели они на прекрасный город и осиянные солнцем виноградники.

Итак, князь-епископ ссудил Карла-Александра небольшой суммой, и принц, чтобы выкрутиться года на два – на три, обратился к Вюртембергскому ландтагу с просьбой увеличить ему апанаж или по крайней мере выдать под него приличный аванс. Прошение было толково и обстоятельно написано тайным советником Фихтелем, а потому принц считал, что успех обеспечен. И вот теперь он пребывал в Вильдбаде с твердыми видами на получение денег и был в отличном расположении духа. В окна к нему глядел холмистый ландшафт, с уютными лесными порослями. Ванна и массаж хромой ноги приятно освежили его, после грязи и неряшества сербских и венгерских деревень городок казался ему вдвойне аккуратненьким и опрятным, и он предвкушал веселое времяпрепровождение.

Пока он благодушествовал, глядя в окно, а Нейфер брил его, явился гайдук от принцессы Курляндской с любезным приглашением на костюмированный бал в стиле сельского праздника, который принцесса устраивала завтра. У Карла-Александра не было соответствующего костюма, Нейфер обратился к хозяину, тот указал на гоф-и-кригсфактора Иозефа Зюсса Оппенгеймера, – это человек, который наверняка выведет из любого затруднения. Оппенгеймер? Что гоффактор еврей, было принцу безразлично, как ни кривился его камердинер. Но Оппенгеймерами прозывались и венские банкиры, которые так плохо обошлись с ним. Однако проворный хозяин успел тем временем побывать у Зюсса и вернулся с вполне подходящим к случаю костюмом венгерского крестьянина, который Нейферу не трудно будет пригнать по фигуре принца. Карл-Александр послал Зюссу через Нейфера дукат, которым тот, в свою очередь, отблагодарил Нейфера. Принц не знал, избить ли ему еврея или посмеяться. Так как он был хорошо настроен, то решил посмеяться.

На празднестве он был окружен всеобщим любопытством и восхищением. Принцесса, наряженная хозяйкой фермы, казалась ему моложе и соблазнительнее, чем можно было ожидать от этой перезрелой дамы, а ее расположение и благосклонность к высокому гостю далеко выходили за пределы вольностей, допустимых на костюмированном балу.

Принц еще ни разу не видел маскарада в сельском вкусе – эта блажь лишь с полгода назад вошла в моду при дрезденском дворе, – но ему были по нраву и деревенские наряды, и простецкая развязность мнимых поселян, и весь грубоватый тон этого праздника. Он радостно упивался почтением мужчин и задорными авансами женщин. Потом было устроено шествие парами, и какой-то тюбингенский профессор и поэт, одетый точильщиком, приветствовал каждую пару скабрезными стишками, игривую непристойность которых встречали веселыми криками и гоготом. Даже чванливый саксонский министр с кислой улыбкой принял предназначавшийся ему ком грязи; один молодой лорд Сэффольк, в богатом наряде римлянина, вскипел было, но его урезонили. В паре с принцем была хозяйка, курляндская принцесса. Принца виршеплет приветствовал на серьезный лад и под восторженные клики гостей назвал его вюртембергским Александром, швабским Скандербегом, германским Ахиллом.

Карл-Александр заметил, что всех гостей попотчевали эпиграммой, кроме одного. То был моложавый, на редкость статный господин, как и некоторые другие – в полумаске. Он был одет флорентийским садовником, должно быть по уговору со своей дамой, дочерью посла Генеральных штатов, чья широкополая шляпа с лентами вполне соответствовала его костюму. Он, видимо, не очень удивился, что его не включили в шествие пар мимо виршеплета, с достоинством принял такое явное неуважение и, скромно укрывшись в оконной нише, наблюдал за происходящим. Принц осведомился, кто этот господин. Это еврей, франкфуртский фактор. Иозеф Зюсс Оппенгеймер, – презрительно пожали в ответ плечами.

Ах, так это тот, что живет с ним в одной гостинице и одолжил ему такой удачный костюм, – словом, тот, с дукатом. Принц выпил и был настроен на благодушный лад. Пожалуй, следует сказать еврею несколько слов, вон как он скромно стоит совсем один. Может быть, удастся раздразнить его, позабавиться на его счет. Принц направляется к Зюссу, взгляды гостей следуют за ним.

– Известно еврею, что я чуть было не прибил его за проделку с дукатом?

Зюсс тотчас снимает маску, кланяется, улыбается, смотрит на принца снизу вверх с какой-то льстивой наглостью.

– Мне бы тогда довелось попасть в неплохую компанию. Насколько я знаю, великий визирь падишаха тоже получил трепку от вашего высочества, равно как и маршал Франции.

Принц разражается хохотом:

– Смотри-ка, еврей остер на язык, как будто обучался острословию в Версале.

Дама в флорентийском наряде протискивается ближе, подхватывает:

– Он и в самом деле был в Версале, ваше высочество.

– Да, я знаком с маршалом, который получил трепку, – добавляет Зюсс со скромной кичливостью. – Он говорит о вашем высочестве с глубочайшим респектом. Я знаком также с друзьями вашего высочества, со славным принцем Савойским.

– Еврей не из рода венских Оппенгеймеров? – заинтересовался Карл-Александр.

– Я прихожусь им троюродным братом, – отвечал Зюсс. – Но я не люблю своих венских родичей, они не умеют по-настоящему чтить высокопоставленных особ. Они только и заняты своими подсчетами.

– Еврей мне по душе, – принц хлопнул Зюсса по плечу и, кивнув ему, повернулся к гостям, кольцом обступившим их, – он был на голову выше большинства.

Карл-Александр пил, танцевал, говорил дамам плоские комплименты. Позднее он очутился у игорного стола, шумнее, чем принято, воспринимая выигрыш и проигрыш. Банк держал молодой лорд Сэффольк, чопорный, изысканно-вежливый, молчаливый, сдержанный в движениях. Принц выигрывал, все крутом были в проигрыше. Под конец он один остался понтировать против англичанина. Он горячился, в голове стоял туман. Разом, в несколько приемов проиграл всю наличность. Очнувшись, рассмеялся несколько натянуто. Столпившиеся вокруг зрители затаили дыхание. Все ждали, что англичанин предложит играть в кредит. Но тот, учтивый, корректный, молча сидел перед разгоряченным, растерянным принцем. Выжидал. Внезапно над плечом принца склонился Зюсс и почтительно-вкрадчиво шепнул: не угодно ли его высочеству оказать ему великую честь. Принц взял деньги, выиграл.

Перед уходом он сказал еврею, что дал распоряжение Нейферу допустить его к утреннему приему.

Зюсс склонился, глубоко переведя дух, и облобызал руку принца.


Исаак Ландауер вместе с Зюссом улаживал дела графини. Проникшись уважением и сочувствием к графине за ее неутомимость и упорство в борьбе с герцогом, он всячески изощрялся, чтобы возможно хитроумнее и успешнее произвести ликвидацию.

Ловким расчетом, вселившим в Зюсса почтительное изумление, он умудрился вовлечь в эту грандиозную кредитную операцию самых ярых противников графини, так что как раз ее враги оказались денежно заинтересованными в сохранении графских поместий. Зюсс хоть и восторгался коммерческим гением Исаака Ландауера, однако избегал часто встречаться с ним. Он считал, что старик компрометирует его в глазах принца. Тот громогласно высмеивал лапсердак и пейсы и при случае даже спросил Зюсса, не прислать ли к его другу Нейфера расчесать парик. А Ландауер, в свою очередь, усмехаясь, качал головой:

– Вы же такой деловой человек, реб Иозеф Зюсс. Зачем же вы теряете время и деньги на голоштанника, который не стоит и двух тысяч талеров?

На это Зюсс затруднился бы ответить. Спору нет, принц для него был образцом аристократизма. Безусловная уверенность в себе, шумливо-повелительная повадка при неизменном добродушии, княжеская пышность при скудости средств импонировали ему. Но это, по существу, ничего не объясняет. Многие другие тоже нравились, импонировали ему, однако из-за этого он не стал бы ухлопывать деньги на такого ненадежного клиента. То, что влекло его к принцу, было иного порядка, глубже. Зюсс не был игроком по натуре. Но в нем жила уверенность, что счастье – это прирожденное качество. Кто не наделен даром тайного знания, кому не дано в мгновенном озарении непреложно, неоспоримо осознать, что такое-то предприятие, такой-то случай, такой-то человек принесет счастье, тому лучше вовсе отказаться от дел и бросить надежду на всякий успех в жизни. И непреложное чутье влекло его к Карлу-Александру. Принц был его кораблем. Пускай корабль сейчас без снастей, пусть он убог и непривлекателен, пускай мудрые финансисты, вроде Исаака Ландауера, воротят от него нос, – он, Зюсс, знал, что корабль этот предназначен ему, и безоговорочно доверял невзрачному судну самого себя и все свое имущество.

Карл-Александр обходился с ним дружелюбнее, чем другие власть имущие, но случалось, в зависимости от настроения, грубо потешался над ним. Зюсс не пропускал ни одного утреннего приема. Однажды, когда Нейфер впустил его запросто, какая-то девушка испуганно нырнула под одеяло. Фельдмаршал, которого чернокожий окатывал ушатами воды, смеясь и фыркая крикнул, чтобы она не стеснялась обрезанного, и из-под перинки выглянуло смущенное и сияющее личико юной служанки, с которой Зюсс тоже спал не раз.

Зюсс принимал знаки дружелюбия герцога как подарки и не обижался на его выпады. Если принц, назначив ему прийти днем, передавал через Нейфера, что нынче ему не по нутру иудейская вонь, он являлся вечером с той же улыбчивой, заискивающей услужливостью. Еще ни один человек на свете не привлекал его до такой степени, как Карл-Александр, он с сосредоточенным вниманием изучал малейший его жест, дружелюбие его почитал для себя счастьем, за грубость испытывал уважение; словом, все, что бы ни сделал принц, лишь крепче привязывало к нему еврея.

Между тем возвратился Никлас Пфефле с сообщением, что рабби Габриель приедет.

Графини уже не было в Вильдбаде, для своих дел Зюсс больше не нуждался в каббалисте, деловые связи с графиней, участие в предприятии Исаака Ландауера установилось и без того. Зюсс в данную минуту был вполне счастлив и даже не помнил истинного повода, ради которого вызвал рабби Габриеля, однако твердо знал, что в письме указал лишь один повод – настоятельную потребность заглянуть ему в глаза, послушать слова, произносимые его устами. Он представлялся себе благородным и великодушным оттого, что решился коснуться заповедного, и старался начисто забыть, что в действительности вызывал загадочного, зловещего старца совсем для другой цели.

Но когда рабби Габриель очутился перед ним, его блистательный, изысканно-увертливый апломб сразу же непонятным образом исчез. Он успел только подумать: что за старомодный у него вид! Но подумал это уже как-то вскользь, неуверенно. Его заполонило жуткое, гнетущее чувство, от которого нельзя было укрыться в присутствии рабби Габриеля, как от воздуха, которым дышишь.

– Ты вызвал меня ради девочки? – прозвучал скрипучий, сердитый голос.

Зюсс хотел ответить резкостью, возмутиться, он заготовил много бойких, красивых фраз, но безысходная печаль, струившаяся из блекло-серых глаз, опутала его, точно тенетами.

– А может быть, не ради девочки? – И хотя голос звучал уже устало и без настойчивости, он резал как укор, и Зюсс, при всей своей гордой осанке, при всей роскоши наряда, казался необычайно маленьким и приниженным перед приземистым, невзрачным стариком, которого можно было принять за крупного чиновника или бюргера.

А ведь обычно он умел говорить так уверенно и внушительно. Ах, до чего же проворно слетали у него с губ слова и атаковали собеседника, отыскивая малейший пробел, малейшее слабое место. Почему же теперь его слова падали так вяло и неуверенно, что он умолк, не закончив фразы? Разумеется, он не отрицает, что обещал взять дитя к себе. Но сейчас это не годится. Ни для него, ни для девочки. У него бессчетное множество дел, ни минуты покоя, беспрерывная суетня. А у рабби Габриеля за Ноэми совсем другой присмотр, и хотя он сам, Зюсс, очень высоко ставит образование и духовное развитие, для девочки менее важны светские правила, чем те познания, в которых дядюшка куда сильнее, нежели он.

Он подбирал эти аргументы поспешно, лихорадочно и беспомощно. Наконец умолк. Увидел перед собой блекло-серые глаза, небольшой нос на широком бескровном лице, тяжело нависающий лоб, который прорезали над переносицей три борозды, резкие, глубокие, короткие, и увидел, что борозды эти образуют священную букву Шин, зачинающую имя божие – Шаддаи.

Рабби Габриель не счел нужным отвечать на его доводы. Он только медленно поднял на него застывший, вещий взор блекло-серых глаз и промолчал.

И во время этого молчания внезапно и мучительно вскрылось заповедное и обнажило тот год, тот чудесный и непостижимый отрезок жизни, год в голландском городке, который Зюсс нарочито, но с затаенной гордостью скрывал от себя и от всего света, как помеху, как нечто в высшей степени неподходящее. Он увидал бледное, замкнутое лицо женщины, самозабвенно любящее и все же несказанно чуждое, он увидел трогательное, покорное тело, он увидел покойницу, которая угасла, едва загоревшись, как только затеплился новый огонек. Он увидел дитя и самого себя в блаженном и все же мучительно гнетущем смятении. Он увидел дядю, вот этого самого, загадочного и зловещего, который возник внезапно, как будто так и надо, и, как будто так и надо, исчез во мраке вместе с ребенком, лишь изредка с промежутками в несколько лет появляясь вновь.

– Девочке уже минуло четырнадцать лет, – сказал наконец рабби Габриель.

– Она знает отца с моих слов. Нехорошо, чтобы действительность так расходилась с моими словами. Я уподобляюсь языческому пророку Валааму, – продолжал каббалист с неодобрительной усмешкой, – мне надлежало бы клясть, говоря ей о тебе, а я благословляю. Я привезу ее сюда, чтобы она увидала тебя, – заключил он.

Испуг пронзил Зюсса до глубины души. Дитя! Вот перед ним сидит человек и говорит ему как ни в чем не бывало: «Я переверну вверх дном твою жизнь. Я втолкну в самую гущу твоей жизни, полной блеска, суеты и женщин, твое дитя, дочь Ноэми. Я нарушу строй твоей жизни, я вскрою заповедное. Я разрушу строй твоей души».

– Я еще побуду здесь, чтобы приглядеться к тебе вблизи, – сказал каббалист. – А когда я привезу ее, и куда и как привезу, – я скажу тебе потом.

Рабби Габриель ушел, оставив Зюсса в бессильном бешенстве. Даже мальчишкой он никому не позволял, чтобы его так распекали и оставляли в дураках. Но он еще выскажет все старику, – он найдет нужные слова, он сорвет гнев на этом старом колдуне в потертом допотопном кафтане.

Однако в тайниках души он знал, что и в следующий раз будет сидеть перед ним так же тихо и смиренно.


В замке Фрейденталь перед графиней стояла ее мать, огромная жирная туша, которой даже двигаться было трудно. Древняя старуха с землистым крестьянским лицом и белыми как снег волосами, жестким алчным взглядом надзирала за замком и угодьями, притесняя челядь и крестьян и загребая деньги, размеренно, алчно, ненасытно.

Дав себе волю, графиня бесновалась и стонала:

– Конец, мать, всему конец! Прогнали. Удалили от двора. В Штутгарте на глазах у всего света он лобызает старую, тощую гусыню. Он хочет прижить с ней ребенка. Прогнали. Через тридцать лет прогнали, как шлюху, которая больше не годна для постели.

– Прижми его, дочка, – сдавленно-сиплым басом крикнула старуха. – Высоси из него все соки. Он платил, пока пылал, пусть платит больше, когда охладел. Прижми его! Выкачай из него все до последнего геллера.

– И Фридрих приложил к этому руку! – кипела графиня. Фридрих-Вильгельм был ее брат. – Задай ему, мать! Проучи его! Согни его! Прибей!

– Я его вызову, я послушаю, что он скажет, я его проучу, – обещала старуха. – Но это не так важно, – заключила она и застыла на месте, вся расплывшаяся от жира, огромная, точно азиатский идол, а землистое лицо лоснилось под белыми как снег волосами. – Ты прислала фуры с добром. Это хорошо, дочка. Шли побольше. Шли за границу. Иметь – в этом все. Владеть. Деньги иметь, добро иметь. Вот что важнее всего.

Графиня ждала, терзалась. Исаак Ландауер явился, отчитался, представил бумаги. Все денежные дела сошли блестяще, без заминки. Она спросила о каббалисте. Да, он как раз находится на пути в Вильдбад. Диктовать ему нелегко. Ее превосходительству надо набраться терпения, недели через две-три он доставит колдуна в Фрейденталь.

Едва старик уехал, как пришло известие о встрече герцогской четы в Тейнахе. Обставлено все было пышно и торжественно, совсем как при бракосочетании.

Затрапезная Элизабета-Шарлотта сшила себе и своим фрейлинам – кунсткамера огородных пугал, язвила графиня – богатые наряды. Были приглашены посланники иностранных дворов, заслужившие расположение герцогини, так же как малый совет парламента и весь кабинет министров. Ее брат, брат графини, увертливый, ехидный гад произнес тост за парадным обедом. Придворный оркестр играл:

Враг изгнан; от напасти Бог в добрый час избавил нас.

И ее брат, ее собственный брат стоял обнажив голову с постной миной, а Шютц, расчувствовавшись, клевал крючковатым носом. В тот же вечер давали балет «Возвращение Одиссея». Ах, как они все, должно быть, зубоскалили, когда злую Цирцею поглотила огнедышащая гора и как, должно быть, утирали слезы старые придворные перечницы, когда показывали добродетельную Пенелопу за прялкой. Но им придется ждать, долго ждать, чтобы ее поглотила огнедышащая гора. Затем герцогская чета удалилась, и во время супружеских объятий перед дверью опочивальни играл итальянский квартет. Приятного аппетита, Луке! Ну, как – вкусно? Ничего подобного тебе давно не случалось отведать. Смотри не наколись на кость! На следующий вечер был дан фейерверк, шипящие ракеты чертили на небесах огненные инициалы герцогини, а народ, набив брюхо даровыми герцогскими колбасами и налив пузырь даровым герцогским вином – без ее хозяйского глаза эконом прикарманит самое малое сто восемьдесят гульденов, – народ умиленно задирал носы вверх и орал: да здравствует герцогиня!

Получив донесение, графиня заперлась у себя и настрочила письмо, которое отослала с курьером в Штутгарт. Письмо, адресованное камердинеру герцога, включало чек на триста гульденов и обещание еще восьмисот, если он добудет ей крови герцога.

Письмо это было опрометчиво и нелепо, спустя несколько часов после отправки курьера графиня уже пожалела о нем. Никогда она не выпускала из рук таких документов. Впервые в жизни не дала она отбушевать, безрассудному гневу, прежде чем начать действовать. Виноват еще и Ландауер со своим несносно медлительным каббалистом.

Камердинер Эбергарда-Людвига, получив письмо, прикинул, что выгоднее. До празднества в Тейнахе он, пожалуй, выполнил бы волю графини. Теперь же, после тейнахской церемонии, не подлежало сомнению, что с графиней покончено. Из нее еще только и можно что выжать восемьсот гульденов или сотни на две больше, а кроме этого – ровно ничего. Герцог же рад избавиться от графини и будет благодарен за предлог изгнать ее из страны. Отсюда ясно, на какой стороне выгода. И камердинер отправился к председателю ландтага, стребовал с него за такую доблесть тысячу гульденов, а затем вручил письмо герцогу.

Эбергард-Людвиг, грузный, полнокровный человек, был так ошеломлен, что на мгновение застыл на месте. Потом резким жестом приказал слуге удалиться и зашагал взад и вперед по комнате, пыхтя, задыхаясь, сопя. Каждая кровинка закипала в нем глухой яростью. Значит, он обманут. Он, он, герцог, тридцать лет был обманут окаянной ведьмой и потаскухой. Все остальные: и бюргерская сволочь, сварливые торгаши из ландтага, и попы из консистории с мертвечиной и преснотой их проповедей, и плюгавый прусский король, и вечно обиженная, кислая как лимон Иоганна-Элизабета – все были правы, тридцать лет, тридцать лет! были правы в противовес ему, герцогу.

Гром и молнии! За свою жизнь он перебрал женщин всех мастей: белокурых, черноволосых, русых. Пленялся грудями маленькими, остроконечными, и пышными, расплывшимися; бедрами грузными и мальчишески стройными; ляжками тонкими, длинными, глянцевито-смуглыми и мягкими розовато-пухлыми. Он обладал томными, ленивыми, вялыми женщинами и неистовыми, пробиравшими до мозга костей. В него без памяти влюблялись многие женщины, великолепные, окруженные поклонением красавицы. А что ж, черт возьми! Он мужчина хоть куда, бравый, пылкий и к тому же в ореоле славы и величия. Ему предавались душой и телом и всей кровью, блаженно стонали в его объятиях. И были среди них получше, черт подери, куда лучше, чем Христль. Но ни одна не опутывала его так. Он брал их, смеялся и проходил.

Откуда именно Христль въелась ему в плоть и кровь, откуда же эта удручающая покорность, этот гнет, эта невозможность вырваться, если не от нечистой силы? А он ничего не замечал и жил, пропитанный ядом и дьявольскими чарами. Ах она потаскуха, ах чертовка! Строки давнишнего дознания лезли на него, превращались в чудовищные, уродливые образы. Черная корова с отрубленной головой, оскопленный козел. Наверное, она сделала себе куклу с его обличием, так называемый тераф, чтобы колдовскими чарами вселить в это изображение его сердце и живую кровь, и одному дьяволу девятихвостому известно, какие бесовские нечестивые действа творила она над заклятым.

Но теперь он открыл ее козни. Теперь конец всяким чарам и дьявольскому колдовству. Он ей покажет, что до последней капли изъял из себя ее адские отравы и сатанинские зелья.

Он написал указ, запечатал, созвал советников, офицеров. Поднялась торопливая, таинственная, сосредоточенная суета.

И уже на рассвете следующего дня в селении Фрейденталь появился отряд гусар. Солдаты подскакали к замку, заняли все выходы. Командир, полковник Штрейтхорст в сопровождении адъютанта прошел мимо трясущегося кастеляна в вестибюль. Тут его встретил дворецкий, за всеми дверьми взволнованно шепталась перепуганная и любопытствующая челядь. Ее превосходительство не принимает, торопливо заявил дворецкий, ее превосходительство еще в постели. Тогда он подождет минутку, невозмутимо возразил офицер и уселся. Сиятельная графиня нездорова, она просит извинения, она вообще никого принять не может, – настойчиво лепетал дворецкий. Если же господин полковник привез распоряжения его светлости, пусть благоволит передать их секретарю. Полковник по-прежнему корректно и сухо заявил, что очень сожалеет, но ему дано указание во что бы то ни стало лично переговорить с сиятельной графиней.

Тут появилась мать графини. Древняя старуха с землистым лицом гигантской тушей загородила дверь в покои дочери. Полковник отдал честь, невозмутимо и деловито повторил поручение. Старуха сиплым басом крикнула ему, чтобы убирался: он не хуже своего господина знает, что ее дочь – владетельная графиня, подчиненная одному императору. Офицер пожал плечами, он не законовед, ему дан такой приказ, и он предоставляет графине полчаса на одеванье, после чего велит взломать дверь. Осыпая полковника бранью, старуха как огромная глыба надвинулась на него: это нарушение законного порядка, они призовут в защитники швабское имперское рыцарство, и господин его жестоко поплатится за это, а его с позором отрешат от должности. Осталось всего двадцать шесть минут, был ответ полковника.

Графиня тем временем в лихорадочной спешке металась по комнатам, жгла бумаги, сортировала, запечатывала, отдавала секретарю. Она лежала в постели в роскошном ночном наряде, когда офицер ворвался к ней, и вскочила

– образец оскорбленной невинности. Слабым голоском спросила, чего от нее надобно. Господин фон Штрейтхорст извинился, но ему дан строгий наказ от самого сиятельного герцога препроводить ее превосходительство отсюда под эскортом. Визг камеристок, яростная, хриплая ругань старухи, обморок графини. Полковник непоколебим. Меж тем как старуха обзывала офицера убийцей, графиня, придя в себя, прошептала надломленным детским голоском, что она в его власти и что, конечно, он постарается увезти ее прежде, чем имперское рыцарство успеет оказать вооруженное сопротивление. Она очень серьезно больна, а это насилие совсем доконало ее, и если он будет настаивать на том, чтобы увезти ее в таком состоянии, она не выживет. Говорила она с трудом, задыхаясь, вокруг причиталикамеристки. Четыре часа потребовалось полковнику, чтобы водворить ее в карету и увезти под конвоем всадников. День был хмурый, дождливый. Мать и две камеристки сопровождали графиню. На пути стояли, тупо глазея, ее крестьяне. Но фрейдентальские евреи собрались в своей молельне в великом страхе за живот и добро и молились о своей заступнице.

Графиню препроводили в Урах и там содержали в почете как особу высокого ранга, однако без права выхода из замка и парка. Она вела себя заносчиво, безжалостно тиранила или непомерно награждала слуг. Комиссарам герцога она отказывалась давать какие-либо показания под предлогом, что титул владетельной имперской графини дает ей право держать ответ перед одним императором. Когда же в дело вмешалось швабское имперское рыцарство с заявлением, что арест графини в вольном имперском рыцарском поместье Фрейденталь означает попрание его привилегий, тогда пришла очередь графини торжествовать, и ее поверенный подал в Вене жалобу в таком тоне, в каком еще никто не осмеливался выступать против Вюртембергской династии. По всей империи агенты ее сеяли слухи о том, сколь ненадежна законность в герцогстве, раз даже особе рыцарского достоинства свобода в нем не обеспечена. Исаак Ландауер, потихоньку покачивая головой, заявил послу Генеральных штатов, что при таких обстоятельствах крайне неразумно держать капиталы в Вюртемберге; слова его разнеслись по конторам крупных финансистов и оказали пагубное влияние. А в герцогской канцелярии тайный советник Шютц с величайшим вниманием и восхищением следил за уловками графини. Долгое время он давал ей полную волю; затем с помощью ее собственного брата разом и резко затянул поводья. Для начала нужно было утихомирить имперское рыцарство. Герцог ненавидел эту касту, как препону своим самодержавным правам, и постоянно враждовал с ней; кровь бросалась ему в голову при одном лишь упоминании о ней, и в приливе слепого бешенства он самолично вычеркнул из церковного песнопения «О дух святой, воззри на нас» следующие слова: «Благую силу в нас вдохни и рыцарством своим соделай». Но на сей раз ему пришлось побороть себя и уступить. Если рыцарство – сам черт, то уж графиня не иначе как чертова бабушка. Итак, он принял во внимание жалобу рыцарства, учтиво, по всей форме принес извинения и, кроме того, изъявил готовность удовлетворить ряд других требований, в частности пойти рыцарям навстречу в спорном вопросе об освобождении их от налога на вино. Рыцари поняли, что, упорствуя, они спасут только честь, а уступив, сберегут около семидесяти тысяч гульденов, и взяли назад свой протест. Тем самым потеряла смысл и жалоба, поданная в Вене.

Счастье отступилось от графини, рвение ее приверженцев стало дружно спадать. Шютц не замедлил воспользоваться этим спадом, чтобы окончательно разделаться с ней. Графиню перевезли в крепость Гоген-Урбах, где ее содержали в строгом заточении, не допуская никого из ее друзей. Одновременно были сняты плотины, долго сдерживавшие народный гнев. Теперь графиню повсюду поносили в пасквилях и карикатурах. В Каннштадте куклу с ее чертами под улюлюканье черни сперва понесли в публичный дом, а потом высекли и сволокли на живодерню. Тем временем мать посетила старшего сына. Увертливый, как угорь, холодно-надменный министр сидел, точно напроказивший шалун, пока старуха мать распекала его. Он оправдывался тем, что заносчивость и политическое честолюбие сестры всех их в конце концов привели бы к беде, а потому он решил вмешаться. Теперь, когда ее политическая роль кончена, он сделает все возможное, чтобы безболезненно обставить ее уход со сцены. Он отнюдь не посягает на ее имущество.

И действительно, графине с самого начала были предложены выгодные условия. Тут выяснилось, как тонко оборудовал дело Исаак Ландауер. Множество людей оказались заинтересованными в том, чтобы спасти вюртембергскую недвижимость графини. Этому содействовали и посол императора, и ее собственный брат, и управляющий удельными именьями – словом, все причастные к делу лица. Правда, ей пришлось уступить имения Брейц, Гохсгейм, Штеттен, Фрейденталь. Правда, ее обязали не предъявлять более никаких претензий к правящей династии и никогда более не переступать границ герцогства; но Исаак Ландауер напоследок вытянул для нее такую гигантскую сумму, о размерах которой даже ее евреи решались говорить только шепотом. И помимо того, за ней сохранили право пожизненно пользоваться доходами с целого ряда имений. Таким образом, она уезжала из герцогства одной из состоятельнейших дам в Римской империи. Усиленный военный конвой эскортировал ее за пределы страны. Вдоль всего пути стояли толпы, провожавшие ее улюлюканьем и комьями грязи. Впереди нее, позади бесконечной вереницей тянулись фуры с одеждой, утварью, произведениями искусства.

Лишь когда последняя подвода пересекла границу, в отдельной карете, гигантской неподвижной тушей проследовала ее мать, старуха с землистым лицом.


К гирсаускому прелату Филиппу-Генриху Вейсензе, советнику консистории и члену малого парламентского совета, прибыл гость, тайный советник Фихтель, приближенный князя-епископа Вюрцбургского. С давних пор были они друзьями

– изящный светский вельможа-протестант и невзрачный католик с узким и умным лицом, дипломат князь-епископского двора.

Оба – страстные любители ловких ходов, непроницаемые для окружающих, они лишь друг другу открывали тайны своих махинаций, как знатоки восхищались тонким и сложным механизмом вюртембергско-протестантской парламентской политики и придворно-католической дипломатии. Оба – выученик иезуитов и протестантский прелат – увлекались политикой как таковой, конечная цель мало трогала их, гораздо важнее было им ловкими, искусными ходами добиваться ее.

В герцогстве ценили Вейсензе, но большинству он внушал неприязнь. Непринужденная учтивость и подернутое скепсисом превосходство его разносторонне образованного ума создавали тонкую стену отчужденности и недоступности между ним и бесчисленными знакомыми, наполнявшими его просторные уютные покои. Он был превосходным математиком, был близким другом двух лучших в западной Германии богословов: скромного, вдумчивого, подлинно благочестивого Иоганна-Альбрехта Бенгеля и прямодушного, несгибаемого Георга-Бернарда Бильфингера.[697]

Его комментированное издание Нового завета, хотя и вышло в свет пока только частично, славилось далеко за пределами Вюртемберга, его мнение было решающим в малом парламентском совете.

Но его разносторонней деятельности недоставало огня. Правда, все, за что он ни брался, он выполнял с исчерпывающим знанием дела и добросовестностью. Но будь то Новый завет, или доклад в ландтаге, или разведение нового сорта плодов – ко всему он относился поверхностно, все ограничивалось игрой нервов, а не задевало его за живое.

По обширным покоям с длинными белыми занавесями на окнах бродила дочь его, Магдален-Сибилла, рослая, скромная девятнадцатилетняя девушка. Лицо у нее было смуглое, не по-женски смелое, большие синие сосредоточенные глаза поражали контрастом с темными волосами. Мать умерла рано, ровной, безразличной приветливости отца она чуждалась. Дружба с дочерью советника по юридическим делам при Штутгартском ландтаге Беатой Штурмин и чтение книг Сведенборга.[698] вовлекли одинокую девушку в пиетистские круги[699]

Надо сказать, что в эту пору страна кишела библейскими обществами, молитвенными собраниями. Невзирая на запреты и кары, в герцогстве то и дело объявлялись пророки и ясновидящие, порождение тяжелых времен. Правда, в маленьком Гирсау не водилось святых, вроде штутгартской приятельницы и наставницы Магдален-Сибиллы, слепой Беаты Штурмин, которая молитвой единоборствовала с богом, приставала к нему с обетами, требуя, чтобы он внял им, вымогала у него прорицания, открывая наугад библию. Зато в этом тихом городке проживал некий магистр Якоб-Поликарп – Шобер, читавший сочинения де Пуаре, Беме, Буриньон, Лид, Арнольда,[700] а также запретные книги о вечном евангелии и обществе филадельфов, человек безобидный и чудаковатый, который кротко совершал свой жизненный путь и любил длинные, мечтательные прогулки. Он-то и организовал в Гирсау библейское общество, в которое вошла и Магдален-Сибилла, дочь прелата. Погрузившись взглядом больших синих глаз, осененных темными волосами, в далекую мечту, сидела она, рослая и красивая, с лицом не по-женски смелым и смуглым, среди набожных, убогих, обездоленных, худосочных, одряхлевших членов Collegium Philobiblicum,[701] искала прорицаний в открывшихся наугад местах библии, молитвой единоборствовала с богом, дабы он просветил ее отца своей благодатью.

Вюрцбургский тайный советник был ей глубоко противен, и она горевала, видя, что отец подпал под его мирское языческое влияние. Католик привез с собой новомодного зелья, придуманного каннибалами. Называлось оно кофе, и тайный советник требовал, чтобы ему из этого зелья приготовляли черный напиток с крепким запахом. Испуганным, возмущенным взглядом смотрела Магдален-Сибилла, как отец тоже отведывает дьявольского питья, и ревностно молилась, чтобы господь не попустил его отравиться.

Итак, оба друга сидели за этим напитком или за вином и без конца толковали о суетных делах государства и нечестивого Вавилона – церкви, о политике и деньгах, о конституции, о званиях и военных чинах, о тяжбах. Хотя им, как слугам Христовым, более приличествовало бы славить всемогущество божие.

Естественным образом тайный советник упомянул и о Карле-Александре, который недавно гостил у князя-епископа. Вейсензе тоже знал принца. Весьма галантный кавалер. Имя его гремит от нижнего Дуная вплоть до Неккара. Прекраснейший побег на Вюртембергском кедровом древе. Тайный советник заговорил о финансовых затруднениях принца, он даже как будто подал в ландтаг ходатайство об увеличении ему апанажа. Да, Вейсензе читал ходатайство, слог показался ему знакомым. Уж во всяком случае не в канцелярии принца составлялся этот документ; теперь только ему пришло в голову, что некоторые обороты напоминают стиль его высокочтимого друга, заключил он с улыбкой.

Друзья благодушествовали в вечерней прохладе, попивали кофе, но едва речь зашла об этом деле, ответы и вопросы замедлились, стали обдуманней, а под маской равнодушия притаилась настороженность. При теперешней ситуации, осторожно нащупывая почву, начал Вейсензе, стоит подумать о том, чтобы выдать прославленному принцу небольшое вспомоществование.

По человечеству, это, конечно, очень порадовало бы епископа, медленно отвечал тайный советник Фихтель, и на его узком умном лице было написано, как продуманно строит он фразы, чтобы в них ничего не говорилось и все подразумевалось. Епископ ведь большой друг принцу. Но епископскому престолу как таковому абсолютно – пусть его высокочтимый друг верно истолкует смысл этих слов, – абсолютно не важно, окажет ли ландтаг помощь принцу или нет. Епископская казна не страдает недостатком средств, и его преосвященство уступил вюртембергским парламентариям честь помочь принцу в нужде единственно из учтивости и ни по какой иной причине. Тайный советник умолк, отхлебнул кофе.

Вейсензе пристально поглядел на него и молвил мягко:

– Если я верно вас понял, дорогой мой, епископу действительно не важно, дадим ли мы деньги или нет.

Они поглядели друг на друга внимательно, приветливо. Потом заговорил католик:

– Если бы я заседал в совете, то голосовал бы против. Именно сейчас, после того как пала Гревениц, не надо никаких поблажек правящей династии.

И оба дипломата учтиво, понимающе, одобрительно улыбнулись друг другу тонкими, узкими губами.

Когда просьба принца была поставлена на обсуждение в совете ландтага, ее совсем уж собрались удовлетворить. После отставки графини одиннадцать избранников были настроены на снисходительный и великодушный лад. Докладчиком выступал грубоватый, горластый бургомистр Бракенхейма Иоганн-Фридрих Егер. По его мнению, принц Карл-Александр – большой вельможа и фельдмаршал, поддерживает во всем свете престиж Вюртемберга и насаждает трепет перед швабской отвагой и швабским кулаком среди арапов, турок и прочих язычников; а тут еще и герцог сплавил распутную рябую тварь. Отчего же не сделать широкий жест и не ассигновать принцу просимую им тысячу-другую гульденов. Таково приблизительно было настроение и у остальных. Но тут поднялся Вейсензе и обычным своим мягким вкрадчивым голосом как бы вскользь заметил, что великодушие и широта взглядов его почтеннейших коллег достойны всяческой похвалы и доблестному герою деньги, конечно, дать следует. Вопрос только в том, целесообразно ли именно сейчас идти навстречу кому-либо из членов герцогской семьи. Герцог наконец-то покончил с графиней – превосходно. Но ведь, в сущности, он только исполнил свой прямой и священный долг, и если мы поспешим отблагодарить его особой предупредительностью, мы тем самым признаем, что это было с его стороны одолжение, а не обязанность, и задним числом санкционируем упорство, которое он проявлял тридцать лет кряду.

Члены совета покачали тугодумными головами, заколебались и тут же согласились с Вейсензе. Он нащупал самое слабое место. Да, правильно! Покажем герцогу: ни малейшей уступки. Наши привилегии – не только на бумаге, мы пользуемся ими. Это чего-нибудь да стоит.

Просьба его высочества принца Карла-Александра, имперского фельдмаршала, была отклонена.


Рабби Габриель жил в Вильдбаде тихо и уединенно. Перед вечером он обычно совершал прогулку по окрестностям. Погода стояла теплая, но сырая и дождливая. Он шагал тяжелой поступью, сутуля спину, подняв голову, устремив взгляд в пространство. Хоть он и был невзрачен, но при виде его люди умолкали, дивились, терялись. Молва неслась ему вслед, толки о Вечном жиде возникли вновь. Власти трижды проверяли документы бесстрастного, хмурого гостя. Все было в порядке. Он был натурализован Генеральными штатами, как мингер Габриель Оппенгеймер ван Страатен, в его паспорте стояла просьба ко всем властям оказывать ему всяческое содействие.

До принца Карла-Александра, понятно, тоже дошли слухи о странном приезжем и о том, что он как-то связан с его придворным евреем, с Зюссом. А принца мало-помалу начали одолевать скука и нетерпение, уж очень долго ждал он денег от ландтага. В Венеции, да и в других местах он, подобно многим знатным господам, увлекался астрологией и прочей магией; а главное, друг его, князь-аббат в Эйнзидельне, в свое время усиленно предавался такого рода занятиям. В последний раз в Вюрцбурге он тоже рассказывал о маге, которого держал у себя при дворе и в чье искусство очень верил. Поэтому принц напрямик потребовал от Зюсса, чтобы тот доставил к нему каббалиста. Зюсс всячески отвиливал. Он знал, что рабби Габриель ни за что не согласится на такое представление. Под конец он нашел выход. Он известит принца, когда рабби будет у него. Если принц соизволит заглянуть в это же время, то они встретятся как бы невзначай. Карл-Александр, смеясь, выразил согласие.

Каббалист заявил Зюссу:

– Итак, я привезу девочку в Швабскую землю. Поблизости от Гирсау я нашел совсем уединенную усадьбу. Вели купить ее. Дом расположен посреди леса, вдали от людей. Никакое зло не настигнет ее там.

Зюсс молча кивал.

– Хорошо бы и тебе удалиться от здешней жизни и всяких дел, – продолжал рабби Габриель обычным скрипучим голосом. – Когда ты пристанешь к спокойному берегу, тогда и сам увидишь, что вся эта шумливая суетня – попросту кружение в пустоте. Впрочем, глупо с моей стороны уговаривать тебя, – заключил он сердито. Он увидал лицо Зюсса, увидел мясо, кости и кровь, но света не увидел, и досада поднялась в нем, что глубокая, таинственная зависимость именно от этого человека обрекает его терпеть все новые поражения. Сколько же потоков должно совершить кругооборот, прежде чем из этого камня забьет жизнь!

Только он собрался уйти, как дверь распахнулась, и мимо вытянувшихся в струнку слуг в комнату, прихрамывая, шумно ворвался принц:

– А, у еврея гости? – С этими словами он бросился в кресло.

Рабби Габриель поклонился, не очень низко, без суетливости, и бесстрастным внимательным взглядом окинул принца, меж тем как Зюсс замер в низком поклоне. Под взглядом спокойных блекло-серых глаз каббалиста принц утратил обычную шумливую самоуверенность, тягостное молчание сковало всех троих, пока Зюсс не прервал его:

– Дядя, это его высочество, принц Вюртембергский, мой августейший покровитель.

И так как рабби Габриель молчал по-прежнему, принц сказал, смеясь, и смех его звучал не очень естественно:

– Верно, ты и есть таинственный незнакомец, о ком здесь все болтают? Ты

– алхимик, умеешь делать золото, да?

– Нет, – невозмутимо отвечал рабби Габриель. – Я не умею делать золото.

Принц снял перчатку и похлопывал себя ею по ляжке. Ему было не по себе от пристального взгляда горящих тоскливо тусклым огнем огромных черных глаз на широком безбородом лице с небольшим приплюснутым носом. Он представлял себе мага совсем иным; ему припомнилось, какое щекочущее любопытство обычно возбуждало в нем то, что происходило на сеансах черной магии. А тут ощущается такой гнет, словно из комнаты понемногу выкачивают воздух.

– Я очень интересуюсь алхимическими экспериментами, – сказал он немного погодя. – Если бы вы поселились у меня в Белграде, – он перешел на более вежливое вы. – Я хоть и не богат, ваш племянник знает это, вероятно, лучше меня, но приличное годовое содержание обеспечить мог бы.

– Я не алхимик, – повторил каббалист.

Снова молчание, которое струей томительной тоски заполняло комнату, обволакивало, сковывало людей, вытесняло их уверенность, беспечность. Внезапно, резким движением, точно желая силой разрубить путы, принц поднес левую руку к самым глазам каббалиста.

– В этом-то вы мне отказать не можете, маг! – загремел он с натянутым хохотом. – Что вы по ней читаете? Говорите же! – И ткнул ладонью ему в лицо. Рука и в самом деле была необыкновенная. Узкая, длинная, волосатая и костлявая с тыльной стороны, а ладонь мясистая, пухлая, короткая.

Рабби Габриель невольно бросил взгляд на эту руку. Едва подавив движение страшного испуга, он отступил на полшага. Жуть, спускаясь серым туманом, сгущалась, давила.

– Говорите же! – настаивал принц.

– Прошу вас, увольте меня! – едва владея собой, ответил каббалист.

– Если вы предскажете мне дурное, неужто, по-вашему, я упаду без чувств, как худосочная девица? Я побывал в сотнях сражений, я дрался на дуэли через носовой платок, смерть не раз просвистала на волосок от меня.

– Он попытался засмеяться. – Неужто, по-вашему, я не выдержу, если старый еврей напророчит мне беду? – И так как рабби Габриель по-прежнему молчал:

– Да не прячьтесь вы за свое упрямство, точно улитка в свою раковину. Я жду, мой Калхас, мой Даниил.[702]

– Прошу вас, увольте меня! – повторил каббалист. Он не возвысил голоса, но глаза его застывшими озерами глянули на принца так, что тот на миг онемел. Резко, глубоко врезались три короткие борозды в широкий лоб рабби, точно чуждая, зловещая буква; Но тут принц заметил Зюсса, который испуганно и настороженно держался в стороне, и его взорвало, что он в таком смешном и приниженном виде стоит перед стариком, и, вновь ткнув руку ему в лицо, он повелительно крикнул:

– Говори!

Рабби Габриель заговорил, и его ворчливый будничный тон так зловеще диссонировал с возбуждением принца, что никакие высокопарные жесты и магические пассы не могли бы сравниться с этим.

– Я вижу первое и второе. Первого я вам не скажу. Второе – княжеская корона.

Принц фыркнул, явно пораженный:

– Mille tonnerre! Вы не скупитесь, господин маг. Одно только золото и пурпур. Не то что у иных прочих хиромантов и астрологов: великий почет, престиж и прочее и прочее. А тут прямо, просто и ясно – княжеская корона. Черт побери! Не завидую моему кузену.

Рабби Габриель ничего не ответил.

– Я уезжаю нынче вечером, – обратился он к Зюссу. – Как я тебе сказал, так и будет. – Он поклонился принцу и ушел.

– Твой дядюшка не очень-то учтив, – сказал Карл-Александр Зюссу и попытался смехом спугнуть растерянность.

– Будьте снисходительны к нему, ваше высочество, – поспешил ответить еврей, силясь тоже совладать с волнением. – Он брюзга и чудак. Пускай манеры его достойны порицания, тем приятнее то, что он сказал, – заключил Зюсс, совсем оправившись и став самим собой.

– Да, – заметил принц, глядя вдаль и водя шпагой по рисунку паркета, – а то, о чем он умолчал…

– У него довольно дикие понятия, – успокоительно заметил Зюсс. – То, что для него невесть какое страшное событие, над тем мы, люди со здравыми взглядами на жизнь, можем только посмеяться. Княжеская корона – это нечто реальное. Беда же, о которой он не пожелал говорить, нам бы, без сомнения, показалась бредом и заумной материей.

– Княжеская корона! – смеялся принц. – Твой дядя заглядывает чересчур далеко. Смерти придется основательно поработать, чтобы расчистить дорогу для меня. Пока что мой кузен и его взрослый сын оба живы и вовсе не собираются на тот свет. Наоборот, герцог даже помирился со своей герцогиней, чтобы прижить с ней побольше здоровых детишек. – Принц встал, потянулся. – Ну-ка, еврей! Не выдашь ли мне закладную под вюртембергский престол? – И с громким хохотом хлопнул Зюсса по плечу.

Тот благоговейно заглянул ему в глаза:

– Я всегда готов служить вашему высочеству всем, что имею. Всем, что имею, – повторил он.

Принц оборвал хохот и поглядел на финансиста, который стоял перед ним с серьезным и еще более почтительным, чем обычно, видом.

– Довольно шуток! – вдруг промолвил Карл-Александр, повел плечами, словно сбрасывал чуждый и докучный груз, и выпрямился. – Моя козочка просила купить ей турецкие туфельки с голубыми камешками, – сказал он привычным тоном. – Добудь мне такие, еврей! И самые лучшие! – Он направился, чуть прихрамывая, к двери. – Только не сдери с меня больше трех дукатов, – бросил он на ходу и громко захохотал.


Рабби Габриель выехал из Вильдбада обыкновенным почтовым дилижансом. Приземистый, чуть сутулый, в добротном кафтане старомодного покроя, какой носили в Голландии двадцать лет назад, он напоминал ворчливого бюргера или угрюмого чиновника. До его появления в дилижансе шла легкая живая беседа, теперь же все смущенно притихли, а сосед рабби Габриеля незаметно отодвинулся от него.

Едва дилижанс выехал из города, как ему повстречался пышный кортеж. Это Регенсбуржец, князь Ансельм-Франц Турн и Таксис с великой помпой и большой свитой переселялся в снятый им лесной замок Эрмитаж. Князь, изящный пожилой господин, с удлиненным, весьма аристократическим черепом, по форме напоминавшим голову борзой, был вдовцом и ехал в сопровождении единственной своей дочери, Марии-Августы. Принцесса, чья красота славилась далеко за пределами Германии, изображением своим на бесчисленных картинах и пастелях воспламеняя почитателей, сидела подле отца с безучастностью красивой женщины, знающей, что множество глаз следит за каждым ее движением. С томным любопытством заглянула она в окно переполненного дилижанса, и ее легкая, чуть насмешливая, высокомерно приветливая улыбка не померкла перед взглядом каббалиста. Отец в своей обычной деликатной манере заранее намекнул ей, что по прибытии в Вильдбад ей придется принять важное и, как он надеется, приятное решение. И вот теперь она ехала в блистательной карете, склонная ответить скорее да, чем нет на любую перемену, молодая, томная и все же жадная до жизни. Из-под блестящих черных волос грациозно, по-ящеричьи, выглядывало матовое личико цвета старого благородного мрамора; овал был заостренный, глаза продолговатые, ясный, нежно очерченный лоб, нос тонкий с горбинкой, а рот маленький, пухлый, насмешливый.

Вильдбадские дамы были вне себя от прибытия новой гостьи. Курляндской принцессе и дочери посла Генеральных штатов ничего не оставалось, как заявить, высокомерно скривив рот, что эта Турн и Таксис кокетка, падкая до мужчин. А та, высоко подняв грациозную головку, с томной, загадочной улыбкой шла своим путем через ряды почитателей.

Тот вечер, когда принцесса Мария-Августа впервые предстала перед обществом, оказался счастливым вечером для Иозефа Зюсса. В отличие от других кавалеров, он подчеркнуто не сделал ни малейшей попытки быть представленным регенсбургским высоким особам. В то время как, например, молодой лорд Сэффольк, обезумевший, обмирающий от внезапной страсти, казался смешон, Зюсс не покидал забытых теперь дам, за которыми ухаживал и прежде и которые нынче вдвойне благоволили к нему. Изредка лишь, украдкой от дам, устремлял он свои большие карие глаза на принцессу, и тогда его очень белое лицо принимало выражение такого раболепно-благоговейного восторга, что Мария-Августа с бесцеремонным любопытством поглядывала на стройного, элегантного кавалера. Вообще же она грациозно, с обычной, чуть насмешливой, волнующей улыбкой, двигалась посреди всеобщего поклонения.

Тот, кто прежде бывал центром подобных празднеств и на кого заранее постарались обратить ее внимание, Карл-Александр, принц Вюртембергский, фельдмаршал императора, герой Белграда, Петервардейна и многих других баталий, против ожидания, на вечер не явился.

Гневный, сидел он у себя в комнате в гостинице «Звезда», а на столе горела одна свечка. Он сидел в шлафроке, раненая подагрическая нога, которая особенно ныла сегодня, была обернута одеялами, он сидел перед строем бутылок и графинов. Из темноты время от времени появлялся камердинер Нейфер, чтобы наполнить стакан, а в сторонке примостился на корточках чернокожий. Принц сидел, пил, бранился. Бранными словами на всех языках, отборной солдатской руганью честил он ландтаг. Днем он обыкновенной почтой получил послание парламентского совета, в котором прямо, без обиняков отклонялась его просьба о ссуде.

Карл-Александр кипел. Ведь он был популярен в герцогстве, его портрет висел чуть не во всех горницах, народ встречал его криками «ура»! А эти парламентские канальи, эти зажиревшие сопляки и кичливые плебеи шлют ему такую пакостную мазню.

Так он сидел, пил, бранился. Потом вдруг сорвал меховую полость, которой Нейфер обернул ему ногу, и зашагал взад и вперед. Корона! Старый жид предсказывал ему корону! Вот шарлатан! Хороша корона! Он, Карл-Александр, – босяк и проходимец, раз чернь смеет швырнуть ему в лицо такую пакостную писанину. Он бранился так люто и кощунственно, что возвращавшийся с празднества Зюсс, перепугавшись, тут же ночью пристал с расспросами к камердинеру. Но Нейфер, не терпевший еврея, не пожелал ответить.

Назавтра, среди дня, после двукратных тщетных попыток, Зюсс наконец был допущен к принцу. Он бесшумно вошел в комнату, на нем были новые чулки особого фасона, которые ему хотелось показать принцу; его высочество всегда изволили интересоваться вопросами моды. Кроме того, он хотел рассказать о вчерашнем празднике. Но таким гневным он еще никогда не видел принца. Голым колоссом стоял Карл-Александр посреди комнаты, а Нейфер и чернокожий лили на него ушатами воду и растирали его. Он швырнул Зюссу послание ландтага, и пока тот, притихнув, пробегал письмо, принц, отплевываясь и отряхиваясь, накинулся на него:

– Хорош маг твой дядюшка! Здорово ты мне удружил им. Недурная у меня корона!

Зюсс был искренне возмущен грубым ответом ландтага и принялся было в изысканных выражениях высказывать принцу свое негодование по поводу подобной наглости и свою готовность служить ему. Но принц, озлобленный против всех, увидав, как франтоватый Зюсс стоит и держит в руке подлое письмо, неожиданно приказал:

– Нейфер! Отман! Окрестите еврея! Пусть учится плавать!

Камердинер и чернокожий немедленно выплеснули на Зюсса целый каскад мыльной воды, а собачонка принца, тявкая, бросилась на него, и перепуганный еврей поспешно ретировался в насквозь промокших штанах и новых чулках, в попорченных башмаках, под громкий хохот принца и слуг.

Зюсс даже не подумал обижаться на фельдмаршала. У знатных господ всякие бывают причуды, так уж оно повелось. Они имеют на это право, и роптать тут не приходится. Снимая мокрую одежду, он решил, что в следующий раз явится еще более покорно свидетельствовать свой решпект и, наверно, будет лучше встречен.

В тот же день прибыл вюрцбургский тайный советник Фихтель. Невзрачный человечек, с узким и умным лицом, тут же, не мешкая, посетил принца.

Да, до вюрцбургского двора уже дошла весть о неожиданном и неслыханном афронте, учиненном ему ландтагом. Светлейший князь-епископ полон гнева и презрения по поводу мелочного и беспардонного скопидомства, коим глупые и наглые плебеи осмелились оскорбить столь великого и славного полководца. Но в премудрости своей владыка нашел другое средство помочь принцу, в назидание зазнавшимся выскочкам и к вящему их конфузу.

Прежде чем изъясниться точнее, тайный советник попросил милостивого соизволения приготовить себе кофейный напиток, к которому он привык. Сидя за горячим черным отваром, вдвойне невзрачный на вид рядом с рослым принцем, он осторожно и обстоятельно принялся излагать проект брака с принцессой Турн и Таксис, первой красавицей Римской империи и вдобавок богатейшей наследницей. К тому же дерзкие смутьяны-парламентарии позеленеют от досады, если принц перейдет в католичество. Разумеется, светлейший князь-епископ готов оказать поддержку принцу, даже в случае его отказа от такого альянса. Но этот выход он считает наилучшим и от души желает его высочеству получить большое приданое и красавицу жену, а парламентариям позеленеть и почернеть от досады. И тайный советник продолжал мелкими глотками безмятежно потягивать свои излюбленный напиток.

Когда Фихтель удалился, Карл-Александр зашагал взад и вперед по комнате, голова у него трещала после одинокой ночной попойки, он тяжело переводил дух, запустив руку в свои густые белокурые волосы. Вот уж хитрецы так хитрецы! В католики хотят его обратить. И это Шенборн, это Фридрих-Карл, славный, веселый закадычный друг-приятель. Ну и хитрец!

Он расхохотался. Черт возьми! Ловкий фортель. Большинство высшего офицерства – католики, а католики лучшие солдаты. Он, со своей стороны, после Венеции стал очень терпим в религиозных вопросах, католическая месса всегда ему нравилась, для солдата католичество – с ладаном, образами, облачениями, – пожалуй, самое подходящее дело. А если он таким образом угодит своим вюрцбургским и венским друзьям, тем лучше. Себе он так или иначе ущерба этим не нанесет. Красивая, богатая принцесса. Конец вечным ламентациям и мучениям из-за каждого дурацкого талера. И что за превосходную, ехидную шутку он тем самым сыграет над строптивым ландтагом! Гром и молнии? Во всяком случае, надо поглядеть на регенсбургскую красотку.

Когда Зюсс явился на другой день, принц был в отличном настроении и встретил его громогласным вопросом:

– Высох, еврей? Крещение пошло на пользу?

– Да, – отвечал Зюсс, – если ваше высочество развлеклись им.

– А если я теперь потребую тридцать тысяч гульденов, дашь ты мне их?

– Только прикажите!

– А потом возьмешь меня за горло, выжмешь из меня все соки? Эге! Я нашел теперь такого, что даст мне денег без единого гроша процентов!

– Вы взяли себе другого финансиста? – испуганно спросил еврей.

– Нет, – благодушно засмеялся принц. – Пока что ты мне нужнее, чем прежде. Я пробуду здесь еще не меньше двух недель; но только мне хочется выбраться из этой дыры, именуемой гостиницей. Найми для меня виллу Монбижу. Оборудуй все, мебель и штат, так, чтобы и в Версале ни к чему не могли бы придраться. Я назначаю тебя моим гоффактором и казначеем.

Зюсс поцеловал принцу руку и рассыпался в благодарностях.

Карл-Александр послал чернокожего в замок Эрмитаж спросить, когда он может явиться с визитом. Отправился он туда, несмотря на краткий путь, в своей громоздкой карете, которая хоть и была заново полакирована, однако имела довольно устарелый вид; но Нейфера и кучера Зюсс успел нарядить в новые ливреи.

В Эрмитаже фельдмаршалу был оказан весьма любезный прием. Кроме князя и Марии-Августы, при этом присутствовали еще главноуправляющий турн-и-таксисовскими владениями и тайный советник Фихтель. Франц-Ансельм фон Турн и Таксис был человек поживший и многоопытный, заядлый скептик. Благожелательный, живой и любопытный, с чинными безукоризненными манерами, он любил общество, был не прочь позлословить и не верил ни в бога, ни в черта. У них с принцем нашлось много общих знакомых при венском дворе, в Вюрцбурге, в армии, среди международной аристократии. Князь бросал короткие язвительные замечания, Карл-Александр говорил много и оживленно, подтверждал, оспаривал. Князь учтиво склонял изящную, удлиненную, как у борзой, голову, слушал внимательно. Карл-Александр понравился ему. Конечно, он грубоват, часто несдержан, что не полагается; и суждения его не всегда правильны. Но он обладает темпераментом и, mon Dieu, он фельдмаршал, герой, от него требуют побед, а не ума.

Мария-Августа сперва говорила мало. Она восседала весьма величественно в сизо-сером бархатном платье, жеманно и скромно, как требовал этикет, придерживая пухлыми, холеными ручками верхние складки широко раскинувшейся робы. Белоснежные округлости рук, обнаженных до локтя, выступали из-под венецианских кружев. Матовым сиянием старого благородного мрамора светились прикрытые кружевами плечи, грудь и обнаженная стройная шея. Грациозно, по-ящеричьи, выглядывало из-под блестящих черных волос пастельно тонкое личико. Своим уклончивым, но живым и внимательным взглядом она с нескрываемым благосклонным любопытством озирала принца, который рядом с ее субтильным отцом казался особенно широкоплечим и мужественным.

Тайный советник Фихтель напомнил об одном из геройских подвигов Карла-Александра. Мария-Августа рассказала, глядя при этом на принца, как она была в Вене на итальянской опере «Герой Ахилл» и как Ахилл, повергнув врага, долго пел что-то весьма благородное и задушевное.

– Да, – заметил князь, – античные герои вообще отличались величием души.

Карл-Александр заявил, что он действует всегда под влиянием момента и, пожалуй, не слишком склонен к великодушию. На что принцесса, вперив взгляд в смутившегося гостя, с усмешкой возразила, что речь шла вовсе не о нем. Все засмеялись.

Тут подали прохладительные напитки, а для невзрачного вюрцбургского тайного советника кофе.

Белокурому вюртембуржцу чрезвычайно понравилась чернокудрая принцесса. Mille tonnerre! Если этакая женщина будет хозяйкой бала в обширном Белградском дворце, то-то вытаращат глаза все турки и венгры и разные тамошние дикари. Такой губернаторшей можно щегольнуть и в Вене и где угодно. А кстати, она принесет в приданое дукаты, потребные для реставрации разоренного Белградского дворца. Верно, что хитрец этот вюрцбуржец, этот Шенборн, но и друг, черт подери, истинный друг и добрый приятель, раз откопал для него такую диковинку. И ведь она не только импозантна. Бесенок – тут его не проведешь. Что за глаза, что за рот! Лакомый кусочек для постели. Он сиял и еле удерживался, чтобы не прищелкнуть языком. Вся целиком – истая принцесса, начиная с изящной пряжечки в черных глянцевитых волосах – видно, денег у этих регенсбуржцев до черта – и кончая атласным башмачком, который время от времени выглядывает из-под пышной бархатной робы. Да, принцесса и вместе с тем женщина хоть куда! Совсем не то, что дурлахская кислятина, жена его кузена-герцога. Здесь не потребуется вмешательства императора и всей страны, чтобы приживать с ней детей. И как рассудительно щебечет! А как язвит, бесенок, и дразнит его и поводит глазами! До чего же красиво они получатся вместе на картинах. То-то вытаращит глаза Эбергард-Людвиг. Ему, Карлу-Александру, не придется разоряться на какую-нибудь шлюху. Его законная супруга будет красивей и аппетитней в постели, чем самая дорогая заграничная метресса, и к тому же наполнит, а не опустошит его кошелек.

А парламент! А окаянные бюргерские канальи! У него перехватило дыхание от восторга. Да ведь они скиснут, позеленеют и скиснут от досады. Прямой смысл стать католиком.

Он поглядел на Марию-Августу, – князь был поглощен беседой с двумя другими гостями, – поглядел на нее оценивающим, беззастенчивым, неприкрыто плотоядным взглядом солдата, привыкшего без долгих церемоний швырять женщину на кровать, и принцесса растворилась в этом взгляде вместе со своей неизменной, еле уловимой загадочной улыбкой.

Уходя, Карл-Александр твердо решил стать католиком.


Иозеф Зюсс обставил замок Монбижу весьма пышно, особенно гордился он маленькой галереей и смежной с ней желтой гостиной. Впрочем, мебель для этой гостиной раздобыл Никлас Пфефле, толстяк флегматично перевернул вверх дном лавки и мастерские по всей округе. И вот новое жилище фельдмаршала заблистало во всей красе; принц похлопал Зюсса по плечу:

– Ты прямо колдун, Зюсс. А на сколько ты меня при этом надул?

Чернокожий очень удачно выделялся на таком фоне. Принц сиял от удовольствия, и даже Нейфер, который имел зуб против еврея и постоянно старался поддеть невозмутимого Никласа Пфефле, даже Нейфер вынужден был признать, что и он не сделал бы лучше.

Не поскупился на похвалы и тайный советник Фихтель, которому Карл-Александр показал свои новые апартаменты, прежде чем задать там первый бал. Но про себя нашел во всем душок безвкусицы, претенциозности и посоветовал принцу кое-что убрать и снять. Своему повелителю, князю-епископу, он сообщил, что принц доверился вкусу некоего иудея; не удивительно, что меблировка у него в несколько восточном вкусе, и его Вильдбадский замок скорее смахивает на Иерусалим, чем на Версаль.

То же самое отметил про себя и старый князь Ансельм-Франц во время празднества, устроенного Карлом-Александром. Правда, старый князь, придававший большое значение наружности, был сильно раздосадован тем, что его светло-желтый кафтан не имеет никакого вида на фоне бледно-желтой гостиной Монбижу. Карл-Александр предложил вниманию гостей маленькую комическую оперу «Месть Цербинетты», зная, что Мария-Августа большая охотница до комедии, музыки и балета. Зюссу пришлось, через посредство матери, проживавшей во Франкфурте и сохранившей связи с театральным миром, наспех сколотить и доставить из Гейдельберга маленькую труппу.

Общество собралось небольшое, но изысканное. Принц хотел было исключить из него Зюсса, но в силу природного добродушия не устоял перед голодным, по-собачьи покорным взглядом своего фактора, и к величайшей досаде Нейфера еврей явился тоже. Гибкий и сияющий в затканном серебром светло-коричневом кафтане, скользил он среди гостей. Как будто весь праздник только для него и устроен, шипел про себя Нейфер.

Но ярче всех блистала в темно-малиновом атласе и парче Мария-Августа. Лента фамильного ордена герцогов Турн и Таксис горделиво вилась по ее груди, буфы на рукавах были украшены алмазным знаком звезды, пожалованным ей императором за какой-то патронат. Говорила она мало. Но принцессе Курляндской, а также дочери посла Генеральных штатов, которых она приветствовала с церемоннейшей учтивостью, как старших, – чудилось, будто изо всех углов доносится только ее томный детский голосок. Они дали себе слово не показываться нигде в обществе вместе с регенсбуржанкой, да и вообще они намерены уже на днях покинуть Вильдбад. Решение это они приняли независимо друг от друга, и Зюсс каждой из них одинаковыми словами выразил свое отчаяние.

Беседа шла о последней новости, дошедшей из Штутгарта: герцогиня как будто ощутила признаки беременности. Повивальные бабки и врачи поддерживали ее в этой надежде, консистория распорядилась уже читать молитвы о ее здравии, а любопытные ездили осматривать эйнзидельнский боярышник, который посадил Эбергард Бородатый[703] по возвращении из Палестины и который сейчас неожиданно дал новые побеги. Счастливый знак! Тайный советник Фихтель отпускал грубоватые скабрезные остроты, намекая на беднягу Эбергарда-Людвига и его скучные супружеские утехи по указке императора: от дружбы с Бранденбургом Вюртембергу всегда бывало не сладко, и тут тоже прусский король выступил в роли посаженого отца. Затем начались рискованные сравнения между физическими достоинствами герцогини и отставной любовницы Гревениц. Кавалеры, столпившиеся в сторонке вокруг тайного советника, фыркали, лицо старого князя покрылось похотливыми морщинками. Дамы заинтересовались причиной такого веселья. Зюсс осведомил их. В ответ – хихиканье. Кто-то подтрунил над евреем по поводу побегов палестинского боярышника. В ответ – оглушительный хохот. Даже загадочная улыбка на пастельном личике Марии-Августы вылилась в откровенный звонкий смех.

– Недурной маг твой дядюшка! – язвил Карл-Александр, – наследный принц благополучно женился, старый герцог производит на свет второго наследника. Недурно вы с дядюшкой-чародеем провели меня.

Мария-Августа никогда так близко не видала настоящего еврея. Она допрашивала с пугливым любопытством:

– Он убивает детей?

– Случается, только изредка, – успокаивал тайный советник Фихтель, – обычно он предпочитает знатных господ.

Нахмурив лоб, принцесса старалась себе представить, такими ли были евреи, распявшие Христа. Тайный советник поспешил ее уверить, что этот уж во всяком случае при сем не присутствовал.

Зюсс придерживался мудрой тактики: не навязывался принцессе и довольствовался тем, что на почтительном расстоянии пожирал ее пылкими взглядами выпуклых глаз. После оперы она пожелала, чтобы его представили ей. И была польщена его раболепной покорностью.

– Он совсем как все люди, – удивленно сказала она отцу.

Карл-Александр выиграл в ее глазах благодаря своему приятному и галантному придворному еврею. И даже под волнующим впечатлением его первого поцелуя, когда он еще весь был напоен теплом ее полных сладострастных губок, она, расправляя платье, с улыбкой заметила:

– Что за потешный придворный еврей у вашей милости!

Вслед за тем они возвратились из будуара в залу.

Кстати, у принца возникло смутное, безотчетное ощущение, будто этот искусный и жгучий поцелуй – отнюдь не первый в ее жизни.


В парламентском совете одиннадцати царило мрачное настроение.Беременность герцогини оказалась обманом, а тут вдобавок пришло известие о предстоящей женитьбе принца Карла-Александра и его обращении – возвращении, как дерзко заявляли иезуиты – в католичество. А главное, говоря по совести, приходилось признать за собой долю вины за столь досадное обстоятельство, как перемена религии популярнейшим в стране лицом.

Прелат Вейсензе, с первых же донесений о знакомстве принца с регенсбургским семейством, понял, что вся эта затея – дело рук его приятеля Фихтеля и вюрцбургского двора. Усмехаясь, отдал он должное их ловкой тактике; но так как политика была для него всего лишь игрой, да и то не очень увлекательной, он и к вероотступничеству принца отнесся довольно безучастно. Конечно, он предвидел, что в малом совете на него будут смотреть косо, потому что в отклонении ходатайства принца был действительно повинен он. Но он рассчитывал, что в силу своего превосходства, хоть и возбуждавшего неприязнь коллег, теперь, как и всегда, возьмет над ними верх, и старательно приготовился к защите. Впрочем, он и сам искренне полагал, что переход принца в католичество вряд ли может иметь реальное значение. Хотя надежды на беременность герцогини лопнули как мыльный пузырь, на дороге принца к престолу оставалось еще много преград. Вейсензе серьезно усомнился в том, стоило ли иезуитам ради таких туманных перспектив тратить столько трудов на обращение принца. Что поделаешь, герцогству и его парламенту надо считаться с обстоятельствами и в политике своей не заглядывать далеко вперед, не то что католической церкви – он подавил завистливый вздох, – этой древней несокрушимой твердыне; хорошо иезуитам – свою политику они могут строить на века, имея в виду позднейшие поколения. Прежде всего совет одиннадцати обрушил на принца поток грубой, злой и бессмысленной брани. Наконец, Иоганн-Генрих Штурм – председатель и первый секретарь, разумный, степенный, положительный человек пресек нелепое и бесцельное сквернословие и предложил перейти к деловому обсуждению. Грубоватый бургомистр Бракенгейма напрямик брякнул, что настоящий виновник – Вейсензе, значит, он, черт возьми, и обязан исправить то, в чем сам же навредил.

Вейсензе, невозмутимо улыбаясь, заметил, что особого вреда он тут не усматривает. Раз принц так, здорово живешь, принял католичество, значит, истинная вера не много с ним потеряла. Католикам его обращение важно лишь в целях пропаганды, за фельдмаршала надо только порадоваться, что он избавился от вечных недохваток и не должен больше клянчить у ландтага. О каких-либо иных реальных последствиях, надо полагать, никто из досточтимых коллег даже не помышляет.

Но грубиян бракенгеймец стоял на своем: хотя герцогская чета, слава богу, еще полна сил и не лишена надежд на потомство, хотя наследный принц жив и здоров, но раз Рим ведет политику такого дальнего прицела, надо вовремя принять встречные меры.

Что ж, пожалуй, небрежно бросил Вейсензе. Можно, например, без каких-либо обязательств и под строгим секретом вступить в переговоры с братом Карла-Александра, Фридрихом-Генрихом. Просто так, на всякий случай, чисто академически. От этого благочестивого и кроткого принца никак нельзя ожидать угрозы ни свободе сословий, ни свободе евангелического вероисповедания.

В среде одиннадцати смущение, молчание, нерешительность. Не отдает ли это государственной изменой? Конечно, только чисто академически, только на всякий случай, только без каких-либо обязательств. И тем не менее?..

Штурм, председатель и первый секретарь, человек прямой и честный, был всей душой предан своему отечеству и не терпел таких иезуитских уловок, однако с глубоким прискорбием сознавал, что без них не обойтись. Но только когда уж никакого, решительно никакого иного выхода нет.

Советник ландтага по правовым вопросам, асессор вюртембергского верховного суда Вейт-Людвиг Нейфер – тот и слышать ни о чем подобном не желал. Нейфер, сравнительно еще молодой человек, с хмурым, испитым лицом и копной косматых черных волос над низким лбом, прежде был ярым противником монархов и пламенным поборником народных свобод. Со своим двоюродным братом, камердинером принца Карла-Александра, он самым демонстративным и оскорбительным образом порвал отношения, хотя они дружили с детства, вместе резвились и обучались наукам. Теперь же, увидев изнанку жизни, он впал в брюзгливую покорность: зло неотвратимо, и он с какой-то циничной жестокостью жаждал все больше и больше зла в подтверждение своего горького опыта. А тут, в связи с пребыванием принца в Вильдбаде, он столкнулся с двоюродным братом – камердинером; честно говоря, он сам искал этой встречи и помирился с ним, но по-своему – сварливо, язвительно и злобно. Оказалось, что тот прав.

По-видимому, так и должно быть, таков закон природы: немногие счастливцы возвышаются над всеми, а удел остальных – подличать и пресмыкаться. На вюртембергский престол может взойти католик? Тем лучше, на то и самодержавие и воля божья, а народ – черт с ним, с народом, пусть покоряется.

Увертливый Вейсензе все так же осторожно и невозмутимо развивал свою мысль. Белград далеко, и речь идет о чисто отвлеченных предположениях, о гарантиях на случай самого неправдоподобного стечения обстоятельств. Разумеется, письменных улик никаких быть не должно. А Corpus Evangelicorum,[704] безусловно, можно считать своим союзником.

Тупые мозги ворочались туго и опасливо. Самая отдаленная возможность иметь герцогом католика представлялась несуразной, немыслимой, выводила из равновесия! Католический государь рисовался не иначе как деспотом, тираном. А тем паче Карл-Александр при его связях с венским двором, этим исконным противником всякой свободы исповеданий, всякой парламентской независимости. Благодатные свободы! И носителями этих свобод были именно они, одиннадцать избранных, которые тут сидели, судили и рядили. Для них самих, для них лично, католический принц являлся угрозой.

Решено было, что Вейсензе вступит в переговоры с братом фельдмаршала, с кротким, безобидным протестантом, принцем Фридрихом-Генрихом. Но только совсем приватно, без каких-либо обязательств и под строжайшим секретом.


В Регенсбурге, в соборе, во время венчания Карла-Александра – колокольный звон, клубы ладана, блистательное общество. Император прислал своего представителя, папский нунций Пассионей явился с собственноручным рескриптом святого отца, присутствовали князь-епископ Вюрцбургский и весь цвет императорской армии, в том числе ближайший друг Карла-Александра, генерал Франц-Иозеф Ремхинген, питомец иезуитов, его багровое, одутловатое, огрубелое лицо лоснилось от винных паров под пудреным париком.

Прекрасней пары не сыщешь во всей империи. Принц высок и строен, точно кедр, в руке сверкает маршальский жезл, на груди – орден Золотого руна. Грациозное личико Марии-Августы цвета старого благородного мрамора сияет над белой парчой и атласом, грудь обвита лентой фамильного ордена Турн и Таксиса, на буфах рукавов – матово-золотая императорская звезда, на обнаженной шее – крест папского ордена. Мягкой, эластичной поступью вступила она в собор, неся свою юную, загадочную улыбку под венчальным убором, чудом ювелирного мастерства, – Зюсс исколесил всю Европу, по частям собирая его.

Держалась она весьма непринужденно, стараясь даже в этом благолепном торжестве отыскать крупицы комизма. Своим уклончивым взором она с томным любопытством оглядывала присутствующих, и пока епископ прославлял ее за то, что она вернула истинно христианской католической церкви великого победителя турок, бесстрашного льва в бою, она думала, что в течение всего пиршества тайный советник Фихтель будет, наверно, мечтать только о своем кофе. А как смешно, что еврей с торжественной миной тоже стоит в соборе. Впрочем, он очень мил и забавен и совсем не похож на страшилище, какими она раньше представляла себе евреев. По правде говоря, манжеты у него даже гораздо больше a la mode,[705] чем у ее мужа. Как смешно, – у нее теперь, значит, есть муж! Должно быть, еврей сейчас пожирает своими большими крылатыми глазами ее прикрытую фатой шею, и лицо у него белое-белое.

А праздничные свечи полыхали, орган гудел, ладан клубился, и хор мальчиков возносил в небо свои звонкие чистые голоса.

На другой день, пока серебряные фанфары сзывали на пиршество, новобрачные уже взошли на яхту, подаренную им князем, которая должна была везти их вниз по Дунаю. Ехали они с большой свитой егерей, слуг, гайдуков, камеристок. На носу примостился чернокожий Отман, скрестив ноги и устремив вдаль по течению бездонный взгляд довременного зверя.

На берегу стояли князь, вюрцбургский епископ, тайный советник Фихтель, а немного отступя, между ними и челядью, – Иозеф Зюсс. Веял легкий ветерок, погода была ясная, бодрящая, настроение у всех веселое. Пока подымали якоря, стоявшие на берегу и на палубе обменивались шутками. Мария-Августа в красивом красочном дорожном наряде стояла, заслонив глаза рукой, и глядела на удаляющуюся пристань. Князь и тайный советник уже отвернулись, последнее, что она увидела, была лукавая, довольная физиономия иезуита и элегантная, склоненная в позе раболепной покорности фигура еврея.

– Никогда не думала, – с улыбкой обратилась она к Карлу-Александру, – что можно быть таким элегантным и при этом таким смиренным, как твой славный евреи.

– Славный еврей! – оглушительно захохотал принц. – Города и села можно купить на то, что он с нас содрал. – И при виде ее изумленного лица деловито пояснил: – Это его законное право. На то он и еврей. Но человек он полезный, – одобрительно добавил принц, – он может снабдить чем угодно: драгоценностями, мебелью, деревнями, людьми. Даже алхимией и черной магией. – Смеясь, рассказал он ей историю с рабби Габриелем. – Недурно он меня провел, твой славный еврей. Корона! Между ней и мною стоят еще двое претендентов. Наследный принц здоров, как бык. Он прислал мне поздравление с охоты. А герцог… пусть его герцогиня и кислятина, все равно, если дьявол попустит, она народит ему ребят, как крольчат. – Он громко захохотал и похлопал ее по руке, в то время как судно под легким ветерком скользило по сине-зеленым волнам между красочными берегами.

Впереди примостился чернокожий и не отрываясь смотрел на восток. Перед взором принцессы маячили последние впечатления родины, лукаво торжествующий иезуит и раболепно элегантный еврей.


Не успели они достичь сербской границы, как их настигла эстафета Зюсса.

– Не терпится твоему еврею, – усмехнулась Мария-Августа, – что ему понадобилось так спешно продать?

Карл-Александр вскрыл депешу, прочел. Наследный принц скоропостижно скончался во время бала при штутгартском дворе.

Он протянул бумагу принцессе. Кровь бросилась ему в голову, он услышал скрипучий сердитый голос, сквозь кровавую пелену увидел над блекло-серыми, окаменевшими в тоске глазами три короткие, глубокие борозды, угрожающие, зловещие, словно чуждая сокровенная буква.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ НАРОД

Семьдесят два города насчитывалось в герцогстве Вюртембергском и четыреста деревень. Зрели хлеба, плоды и лозы. Прекрасным редкостным садом почиталось герцогство в Римской империи. Горожане и крестьяне были веселы, общительны, покорны и сметливы. Они терпеливо сносили правление своих государей. Если государь был хорош, они ликовали; был он плох, значит, такова воля небес, наказание, ниспосланное господом богом. Десять золотых гульденов подати вносил в герцогскую казну каждый вюртембержец – мужчина, женщина, ребенок.

Был ли герцог хорош, был ли герцог плох, все равно – случалось ведро, случался дождь, зрели злаки, зрели лозы, благодатная страна раскинулась широко.

Но нити тянулись со всех сторон, руки подбирались, глаза зарились, со всех сторон паутина опутывала страну.

В Париже сидел пятнадцатый Людовик со своими министрами. Кусок Вюртемберга, графство Мемпельгард, было окружено его владениями, он только и ждал, как бы его проглотить. В Берлине сидела графиня, строила козни заодно с имперским рыцарством, старалась напоследок выкачать что возможно, во Франкфурте и Гейдельберге, Исаак Ландауер и Иозеф Зюсс подстерегали случай зажать герцогство в тиски, статс-секретарь папы плел нити, протягивая их из Рима в Вюрцбург к князю-епископу, с целью подчинить страну тиаре, в Вене советники императора наседали на новоявленного католика, наследного принца и имперского фельдмаршала, вымогая новые договоры, связующие Штутгарт с Веной, в Регенсбурге старый князь Турн и Таксис жадно поглядывал на герцогство, а в Белграде фельдмаршал Карл-Александр и Ремхинген,[706] его друг и генерал, строили обширные планы.

Все они сидели в ожидании вокруг Вюртемберга, подозрительно косились друг на друга, набрасывали свои огромные безмолвные тени на страну.

Случалось ведро, случался дождь. Зрели злаки, плоды, лозы. Широко раскинулась благодатная страна.

В первых числах ноября умер, так же внезапно, как обычно решал, действовал и жил, Эбергард-Людвиг, божьей милостью герцог Вюртембергский и Текский, римского императорского величества, Священной Римской империи и славного швабского округа генерал-фельдмаршал, а также шеф трех полков кавалерийских и пехотных.

И вот теперь он лежал на величественном катафалке, с лицом иссиня-желтым от удушья, в парадной форме, со множеством орденов, среди которых ярким блеском выделялись датский орден Слона и прусский Черного Орла; вокруг него горело множество свеч, в головах и в ногах несли почетный караул два лейтенанта. Жалобно пригорюнилась в большом безмолвном зале замшелая унылая Иоганна-Элизабета – герцогиня. Торжество ее длилось недолго, прошло всего несколько месяцев, и вот ее муж, завоеванный упорным ожиданием, кровавым потом, лежит здесь посиневший, мертвый, удушенный, и накликала это мекленбуржанка, ведьма, тварь. Но здесь сидит она, она одна, а не та. Кто теперь будет править в Вюртемберге – ей безразлично. По-всей вероятности, католик со своей надменной, ветреной, расфуфыренной женой. Но она сама так опустошена, что ее это не трогает. У нее на этом свете осталось только одно дело: утолить до конца свою упорную жажду мести. Родственники той твари еще сидели в герцогстве на хлебных местах, сама тварь купалась в богатстве и роскоши и всеми возможными способами через управляющих своими поместьями, через своих проклятых евреев высасывала из страны последние соки. Теперь же, когда Эбергард-Людвиг умер, у нее не осталось защитника, с ней больше нечего церемониться. Теперь она, герцогиня, может наново выступить против нее с тяжким обвинением перед новым государем, перед императором и всей страной. Эта тварь посягала на ее жизнь, она колдовством извела наследного принца и самого герцога. Она, герцогиня, не будет действовать сейчас сгоряча. Но противнице своей не даст покоя; кричать она не будет, но ее скорбный голос не умолкнет, доколе та не останется ни с чем, в нищете и поругании. Так сидела она у горделивого катафалка, серая и жалкая, перебирая про себя убогие остатки своей жизни, а между тем пышные оранжерейные цветы благоухали, и толстые свечи оплывали, и лейтенанты со шпагами наголо несли почетный караул.

Когда герольды возвещали о смерти герцога, горожане снимали шляпы, искренне скорбя. Теперь, после того как герцог умер, они помнили только его гордую стать, обходительность, воинскую доблесть, пышность и тонкий вкус и были склонны все бедствия его правления приписать исключительно графине и ее колдовским чарам. Ей вменяли в вину не только бессовестное ограбление страны – на ее голову призывали все беды и проклятия за то, что по ее милости было подорвано искони утвердившееся в Германии почтение к правящей династии и утрачена возможность при случае добиваться новых прав и привилегий. Вместо этого приходилось действовать осторожно, с оглядкой, дабы не прогневить императора, а вдобавок, в критические минуты, государственная казна неизменно оказывалась пуста. И образ графини все глубже втаптывался в грязь, а герцог поднимался все выше в глазах своих подданных. Женщины утирали глаза: и какой же он был нарядный – просто заглядение, и для каждого находил ласковое слово, что и говорить – добрый, прекрасный был государь!

И бежали скороходы, ехали, скакали курьеры. Один во Франкфурт – там Исаак Ландауер покачал головой и, потирая зябкие руки, сказал: «Ой, теперь реб Иозеф Зюсс задерет нос и станет заправлять большими делами». Один в Берлин – там у графини остановилось сердце, и она, потеряв сознание, упала навзничь. Еще один в Вюрцбург – там толстый веселый князь-епископ улыбнулся и призвал к себе тайного советника Фихтеля. И еще один в Белград

– там принц Карл-Александр, ныне герцог, да, да, герцог, перевел дух и представил себе, как он идет войной в самое сердце Франции, как руки его вращают колесо истории. Но над всем этим он в то же время увидел блекло-серые глаза и услышал ворчливо скрипучий голос: «Я вижу первое и второе. Первого я вам не скажу!» И он задумчиво разглядывал свою руку. В самом деле – необыкновенная рука: ладонь мясистая, пухлая, короткая, тыльная же сторона – узкая, длинная и костлявая.

А Мария-Августа стояла перед зеркалом, как стояла часто, совсем обнаженная, и улыбалась. Глазами с поволокой, осененными гладким покатым лбом, разглядывала она свое тело, нежное и стройное, цвета старого благородного мрамора. Она плавно потянулась, склоняя маленькую ящеричью головку, улыбка красных губ стала явственнее. Как хорошо будет герцогиней въехать в Штутгарт в золотой карете, сквозь восторженные толпы народа. Здесь, в Белграде, тоже хорошо было царить над дикими, вожделеющими, благоговеющими варварами. Но еще приятнее будет теперь при императорском дворе и при других немецких дворах чувствовать себя окруженной поклонением, точно волнами фимиама. Она будет носить корону без парика, это, правда, не по моде, но зато как гордо небольшая, высокая корона будет сидеть на ее блестящих черных волосах! И обнаженная женщина обрядовым жестом не то жрицы, не то бесстыдной вакханки подняла руки под углом к голове, так что обнаружились темные завитки под мышками, и, улыбнувшись влажными губами, изгибаясь, точно в пляске, прошлась по комнате. При ее дворе будет много кавалеров, немцев, итальянцев, французов, не таких полудикарей, как здесь; ведь должна же там ощущаться близость Версаля! А те, что полудерзко-полувосторженно глядели на принцессу, – с каким восхищением будут они теперь глядеть на герцогиню! И придворный еврей будет по-прежнему поклоняться ей на расстоянии, а ведь он на редкость галантный кавалер, игриво усмехнулась она. Ах, как хорошо быть красивой, как хорошо быть богатой, как хорошо быть герцогиней! Как чудесно, что на свете есть мужчины, и красивые наряды, и короны, и огни, и празднества! Как прекрасен мир, и как прекрасна жизнь!

В замке Винненталь, только в четырех часах езды от Штутгарта, брат Карла-Александра, кроткий принц Генрих-Фридрих пришел в глубокое смятение, узнав о смерти своего кузена. Он мирно жил в своем красивом маленьком замке, читал, музицировал. Не так давно он взял себе в возлюбленные дочь мелкопоместного дворянина – спокойное создание с мягкими движениями, прекрасными умиротворенными глазами, темно-русыми волосами и туповатым, недоразвитым умом. Когда к нему приехал прелат Вейсензе и предложил возвести его на престол вместо перешедшего в католичество брата, мечтатель обеими руками схватился за этот план. Но проницательному прелату скоро пришлось убедиться, что принц, этот слабовольный фантазер, видит в политике одну лишь отвлеченную красочно-туманную игру воображения. Нет, подобного претендента нельзя противопоставить деятельному, напористому Карлу-Александру. После кончины наследного принца, когда отвлеченный вопрос о престолонаследии вот-вот мог превратиться в осязаемую действительность, из Белграда пришло послание – бог знает откуда весть об интригах достигла фельдмаршала, – в котором Карл-Александр недвусмысленно, со всей решительностью советовал брату воздержаться от подобных козней и гнусных затей. Испугавшись и оробев, кроткий принц отказался от каких-либо притязаний и в страхе стал даже избегать общения с Вейсензе. Теперь, когда он узнал о смерти герцога, красочные, фантастические мечты воскресли с новой силой. Обливаясь потом, дрожа всем телом, в сильном возбуждении метался при бледном свете утра этот беспомощный человек по замку и рисовал себе, как все могло бы сложиться, если бы у него достало предприимчивости, как бы он захватил в свои руки власть, как писал бы императору, назначал и отставлял министров, заключал договоры с Францией, держал пламенные речи к народу. Горестно вздохнув, вернулся он к себе в спальню, тихо и осторожно разделся, чтобы не разбудить свою возлюбленную, улегся рядом с ней, сокрушаясь о своей слабохарактерности, ощупью обнял ее пышные теплые груди, и когда она открыла свои прекрасные глупые глаза, он утешился ее юной свежестью и наконец уснул, вздыхая задумчиво и удовлетворенно.

Прелат Вейсензе, получив скорбную весть, в тревожном возбуждении шагал по своим обширным покоям с белыми занавесями на окнах. Сколько проблем, осложнений, конфликтов. Католический государь в исконной протестантской стране: новая, неожиданная и небывалая для западной Германии конъюнктура. Он, Вейсензе, своевременно занял соответственную позицию, возможностей много, и ни при одной из них он не окажется лишним. Нигде не выставляя себя напоказ, он всюду успел завести связи. Теперь он шагал взад и вперед, составлял проекты, отбрасывал их, наслаждаясь деятельным возбуждением – подлинным счастьем для великого мастера интриг и хитрых махинаций.

А дочь его, Магдален-Сибилла, сидела в задумчивости, и голубые ее глаза на смуглом, смелом лице то вспыхивали, то меркли. Католик, язычник на престоле. Теперь в стране начнется смута и великая скорбь. Помоги нам, господь Саваоф, дабы устояла страна против искушений, которыми постарается совратить ее идолопоклонник, против угроз, которыми он постарается отторгнуть ее от истинной веры. Языческий властитель шествует в блеске и великом почете, он победил во многих битвах и снискал благоволение императора, его супруга держится спесиво и нескромно. Помоги нам, господь Саваоф, дабы народ устоял против всех мук и искушений. И отец, ее, Магдален-Сибиллы, отец стоит в первых рядах борющихся, ему назначено быть щитом Евангелия, над которым занесен меч. Ах, она не хотела грешить против четвертой заповеди, но ее одолевал великий страх, что у него не хватит истинной твердости перед богом и людьми. Как всегда в трудную минуту, она прибегла к богу, открыла библию и стала молить господа ниспослать ей пророчество. Но ей попалось такое изречение: «Всякую чистую птицу можете вкушать, гнушайтесь только орла и страуса, и сокола, и пеликана». Долго вдумывалась она в прочитанное, но при всем своем навыке истолковывать пророчества не могла установить связи между бедствиями страны, заботой о крепости и стойкости отца в вере истинной и страусом и пеликаном, которых запрещалось вкушать иудеям. Она решила показать пророчество своей подруге, слепой Беате Штурмин, ясновидящей, святой из штутгартского библейского общества. Пока же, с печатью мучительного раздумья на смуглом, не по-женски смелом лице, она наблюдала, как отец, ничуть не удрученный, а, наоборот, приятно взволнованный, шагает из угла в угол и как оживлены его тонкие подвижные черты.


Уже за полчаса до начала заседания все одиннадцать членов малого совета собрались в здании ландтага. На повестке дня стояли самые безобидные вопросы, но все было так смутно, так темно, что хотелось хоть ощутить присутствие соседа в этом мраке, услышать чей-то голос.

Ах, зачем было отказывать принцу в займе, ах, зачем было снюхиваться с его младшим братом! Вот теперь и сели в лужу, попали в беду. Принц должен быть святым, чтобы теперь, оказавшись у власти, не отомстить ландтагу. А он совсем не святой. Нет, он солдат, военачальник, привыкший к слепому повиновению. Ходили слухи, что он в Белграде далеко не мягко обходился со своими советниками и частенько яростно пререкался с прикомандированными к нему лицами, пускал в ход непотребную брань, неистовствовал, не терпел никаких противоречий и, случалось, бил посуду и разные хрупкие предметы о головы своих советников. Словом, был деспот, не лучше любого языческого кесаря. Много придется еще принять горя и адских мук от этого Левиафана.

Никто из них не желал поступиться хотя бы малой толикой своих прав и привилегий. Ах, сладость власти! Они, эти одиннадцать мужей, снимали пенки с конституции. Остальные члены парламента существовали лишь для того, чтобы утверждать их решения. Они же, эти одиннадцать мужей, властвовали над страной, заседали при закрытых дверях, как венецианская синьория, они интриговали, спорили, барышничали между собой и связывали руки герцогу и его министрам. Как было приятно и сладостно чувствовать свой вес и свою власть! Пусть кто-нибудь попытается покуситься на нее! Они стеной встанут на защиту страны от тирании и католического рабства. У них найдется твердая опора и прочная охрана. Ибо тверд и прочен закон, согласно которому герцог должен присягнуть в том, что будет охранять права их и протестантской церкви. Под этот закон не подкопается Рим, несмотря на все свои самые лукавые ухищрения. Этой твердыни не подточит самый ловкий иезуит. Пусть-ка тот язычник и свирепый тиран попробует огрызнуться. О такой железный затвор он обломает себе зубы. Слава непреложному закону! Слава благословенным религиозным реверсалиям![707] Слава твердой, прочной конституции и Тюбингенскому соглашению![708] Слава благодетельной предусмотрительности мудрых отцов, которые припасли такие намордники для зубастых герцогов.

Ровно в десять часов председатель Иоганн-Генрих Штурм объявил заседание открытым, но не успели еще приступить к обсуждению вопросов, стоящих на повестке дня, как перед огорошенными членами совета предстал Филипп-Якоб Нейфер, брат законоведа, и предъявил бумагу, из которой явствовало, что Карл-Александр, в осуществление законных прав наследования, вступает на вюртембергский престол, а впредь до своего прибытия в герцогство поручает руководство государственными делами советникам фон Форстнеру и Нейферу, для чего уже назначил их министрами.

Далее новый министр с улыбкой учтиво заявил совершенно растерявшимся господам членам совета, что герцог осведомлен о возникших у парламента опасениях касательно вопросов вероисповедания и сословных свобод. Он счастлив, что может сразу же успокоить господ членов совета, передав от имени его светлости соответствующие заверения и подтверждения. Будучи еще принцем, герцог имел случай обсуждать с некоторыми членами малого совета ту ситуацию, которая тогда была лишь предположительной, ныне же претворилась в жизнь, и господа члены совета сочли такого, рода заверения крайне желательными, дабы между герцогом и ландтагом установилось взаимное доверие, необходимое для общего блага.

Молча, в глубоком смятении выслушали эту речь девять членов из одиннадцати. Даже председателю Штурму, несмотря на неизменное спокойствие и самообладание, стоило большого труда выдавить из себя несколько слов – признав полномочия господина советника, а ныне члена кабинета министров, поблагодарить за врученные бумаги и обещать, что они будут внимательно изучены.

Министр удалился, оставив почтенных мужей совершенно пришибленными, во власти бессильной злобы и взаимных подозрений. Значит, в их среде есть предатели, интригующие на свой страх и риск? Соседи чуть приметно отодвинулись от Нейфера и Вейсензе.

А тем временем второй Нейфер, ныне министр, явился в военный комиссариат и на основе полученных от герцога полномочий потребовал, чтобы ему отрядили взвод солдат, который и был ему предоставлен после запроса в ландтаге. Ворвавшись в здание совета министров, он именем Карла-Александра, хотя прах старого герцога еще не был предан земле, арестовал всех главарей партии Гревениц и приказал отправить их в Гогентвиль, как они ни бесились, ни грозили, ни протестовали. В тюрьму Фридриха-Вильгельма, брата графини, обер-гофмаршала и председателя совета министров, как лед холодного политика, который устранил от власти сестру ради прочности собственного положения, в тюрьму обоих его сыновей, обер-шталмейстера и члена совета министров! Под арест их мелких приспешников и клевретов – председателя церковного совета Пфейля, тайного рефендария Пфау, государственных советников Фольмана и Шейда и всю их многочисленную клику. Как они важничали раньше! Как чванились, как задирали носы, еле кивали, отвечая на поклоны. Теперь они сидели в строжайшем заточении, и ни одна собака не вспоминала о них.

После этого Нейфер отправился к герцогине и сообщил ей, торжествующей, воссиявшей из праха и унижения, обо всем, что произошло. Через посредство герольдов и расклеенных на стенах указов, он возвестил, что Карл-Александр взял в свои руки бразды правления и в ближайшее время прибудет из Белграда; что против бесчестных чиновников, притеснявших народ ради собственной выгоды, им, государем, уже приняты меры и что он заранее своим крепким и верным княжеским словом гарантирует неприкосновенность всех свобод, в особенности же свободу религии.

В народе ликование. Вот это государь! Этот взялся за дело, не считаясь ни с кем. Совсем как на картине, где он штурмует Белград. Подайте ленты, подайте еловые ветви, чтобы украсить картину! Воистину властелин и герой! С ним не пропадешь.


Близ Гирсау от проезжей дороги отходила дорога поуже, проселочная. От нее ответвлялась пешеходная тропинка, которая, теряясь в лесу, упиралась в крепкий высокий забор. Деревья мешали взору проникнуть дальше. Из местных жителей доступ сюда имели только садовник и старик поденщик, который исполнял всякие поручения, оба – люди угрюмые, не склонные отвечать на расспросы любопытных. Известно было только, что какой-то голландец приобрел у наследников прежнего владельца маленький развалившийся домик. Властям он назвался мингером Габриелем Оппенгеймером ван Страатен и предъявил паспорт, выданный Генеральными штатами. Покупка была оформлена законным порядком, все требования полиции и казначейства выполнялись в высшей степени добросовестно. Голландец жил в домике вместе с какой-то молоденькой девушкой, с ее горничной и одним слугой. По округе ходил назидательный рассказ о громиле, который попытался пробраться в этот уединенный домик. Его будто бы поймали, связали. Голландец ничем не покарал видавшего виды отпетого головореза, только запер его на целую ночь в комнате, полной книг. Наутро бродяга будто бы, весь дрожа, в полном смятении выбрался из лесу и навсегда покинул здешние края.

Временами выплывали слухи, будто голландец и есть Вечный жид, но скоро снова умолкали. Он почти не показывался в городке, совершал уединенные прогулки по лесу, встретить его можно было очень редко. Мало-помалу к нему привыкли. Где-то в лесу за высоким забором и развесистыми деревьями живет голландец, и пусть даже он делает что-нибудь недозволенное, но шума не производит и никого не беспокоит.

Здесь же в Гирсау проживал и магистр Якоб-Поликарп Шобер, тот самый, что руководил собраниями библейского общества, в котором состояла Магдален-Сибилла. Упитанный, толстощекий молодой человек, который тихо совершал свой жизненный путь и любил длинные мечтательные прогулки, однажды, машинально следуя за птицей, перелетавшей с дерева на дерево, дошел до высокого забора, без долгих размышлений и без особого труда перелез через него, миновал изгородь, образованную высокими деревьями, внезапно очутился у начала просеки и увидел дом голландца посреди тюльпанов и идущих уступами клумб с другими, ему незнакомыми и тщательно выхоженными цветами. Странное впечатление производил этот дом – ослепительно белый кубик, залитый лучами солнца. А перед домом был раскинут примитивный навес, и под ним лежала, потягиваясь в полудреме, одетая на чужеземный лад девушка с матово-бледным лицом под иссиня-черными волосами. Магистр замер в изумлении и благоговейном восторге, потом на цыпочках удалился. Впоследствии в его мечты о небесном Иерусалиме неизменно проникал образ девушки под навесом перед белоснежным домом среди тюльпанов.


Рабби Габриель предоставил девушке полную свободу. Ноэми расцветала, тихая и нежная, не ведая больших страстей. При ней был старый, дряхлый, молчаливый слуга и вывезенная из Голландии горничная, преданная, добродушная, болтливая Янтье, которая долгие годы заботливо за ней ухаживала. Порой девушке хотелось повидать людей, но раз дядя держал ее в уединении, значит, так было лучше. Да и порожденные мечтами, вычитанные из книг люди были лучше живущих где-то там, внизу.

Она наслаждалась книгами, которые дядя читал вместе с ней. Это были по большей части древнееврейские книги, а среди них загадочные, таинственные книги Каббалы. Она не вдумывалась в них, она их видела. Каббалистическое древо, небесный человек были для нее зримы и осязаемы. Буквы-числа, составляющие имя божие, двигались в священной пляске, пестря переливчатыми значками, многообразные фигуры священной науки непрерывно шевелились, треугольники карабкались вверх, квадраты ползли вниз, пятиконечная звезда перелетала с вершины на вершину. А семи – и девятиугольники вытягивали свои острые углы, одного грозили проколоть, другого ласкали своем прикосновением. И все сплеталось в многоликом стройном танце. Дядя учил: в каждом стихе, в каждом слове, в каждой букве писания заключен сокровенный смысл. Он открывается тебе, когда ты сравниваешь эти слова с другими местами писания, когда ты преобразуешь числовое выражение букв. Взгляни, вот бумага и на ней – немножко черной краски. А между тем она живее любого живого человека, она – уста, говорящие для вечности. Разве это не чудо из чудес? Много тысячелетий тому назад кто-то продумал, прочувствовал эти слова. Мертвы уста, впервые произнесшие их, мертв мозг, впервые подумавший их. Но рукой своей человек написал их, и пока он их писал, дух божий вселился в них, и ныне ты через многие тысячелетия так же продумываешь и постигаешь их. В том, что написано, присутствует бог. Буквам даны жизнь и движение, буква переходит в число, число в звук, на веки вечные. То, что написал человек, отделяется от него и живет далее собственной жизнью и становится внятным всякому другому. Но лишь посвященный ощущает бога во всем, что написано.

Так учил рабби Габриель. Ноэми слушала, силясь понять его слова. Но события священной истории не надолго принимали строгую форму отвлеченных мистических понятий, в которую втискивал их дядя. Очень скоро они вновь облекались плотью, расцвечивались яркими красками и волновали девичью кровь очарованием пестрых сказок и доблестью легендарных подвигов.

Она читала в Песни Песней: «Возлюбленный мой начал говорить мне: Встань, моя пастушка! Прекрасная моя, выйди! Вот зима уже прошла. Цветы показались на земле, время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей. Встань, моя пастушка! Прекрасная моя, выйди! Голубица моя! Голубица в ущелье скалы, под кровом утеса! Покажи мне лицо твое! Дай мне услышать голос твой. Потому что голос твой сладок и лицо твое приятно!»

Она сидела, воплощение нежности и внимания, и проникновенным взором скользила по большим, массивным древнееврейским буквам. Лицо у нее было как у отца, очень белое, горделиво изгибалась стройная шея, в глазах затаились грезы, древние грезы прародителей, голову она оперла на ладони, и плавно округленные руки переходили в нежную покатость плеч.

Рабби Габриель объяснял, что прочитанное ею иносказательно говорит о сотворении мира, цветы – это праотцы, и голоса юношей, изучающих тайны писания, споспешествуют тому, что мир стоит и праотцы являют себя потомкам. И он с большим знанием и мудростью все расчленял и снова собирал, а затем умолкал и задумывался. Она слушала его и верила ему, но едва он кончал, как цветы вновь становились цветами и ей слышался несложный и ласковый напев: «Вот зима уже прошла; дождь миновал, перестал. Цветы показались на земле, время пения наступило, и голос горлицы слышен в стране нашей». И она закрывает глаза и внимает манящему голосу, прислушивается, не смеет вздохнуть: вот-вот сейчас из-за деревьев появится пастух, чьи дивные слова звенят серебряными переливами. Но никто не идет.

Конечно, библейские герои и благочестивые мужи были таковы, какими показывал их рабби Габриель. Но когда он уходил, Ноэми смотрела на них собственными глазами.[709] Она сама была Фамарь, любившая Амнона, она была Рахиль, бежавшая с Иаковом, была Ревекка у колодца. И Мириам, плясавшая под напев победной песни над потопленными господом египтянами, – тоже была она. Но никогда не была она Иаилью, вбивающей кол в висок Сисаре, и не была Деборой, которая была судьей во Израиле. Тех немногих людей, которые ее окружали, она перевоплощала в героев библейских легенд: Агарь походила на болтливую служанку Янтье, у пророков были блекло-серые, окаменевшие в скорби глаза дяди и его приплюснутый нос, и говорили они его скрипучим сердитым голосом.

Но у героев – у всех была осанка отца, его лицо, его глаза, выпуклые, крылатые, его вкрадчивый, убедительный голос. Отец! Яркий, блистательный! Ах, почему он так редко приезжает! Повиснуть у него на шее – вот в чем жизнь, а прочее только ожидание его приезда. Всех героев священного писания она видела в его образе. Самсон, что сразил филистимлян, был одет в его оливковый кафтан и стремительно шагал, ослепительный и опасный, в его позвякивающих шпорами ботфортах. Давида, что поверг Голиафа, она видела в красном, изящно скроенном фраке, в котором отец приезжал в последний раз, и поднятая с пращой рука откидывала аккуратно наплоенные манжеты. Но, увы! волосы, которыми Авессалом запутался в ветвях дерева, были густые каштановые кудри отца, она замирала от сладострастного ужаса, видя это, а когда Давид взывал: «О Авессалом! Сын мой!» – он стенал скрипучим голосом дяди, и те глаза, что закрывал он навеки, были огненные любимые глаза отца.


Торжественно плыл новый герцог вверх по Дунаю на яхте, подаренной ему тестем. Не шевелясь, с непроницаемым взором, примостился на носу чернокожий. Подле герцогини грузно восседал Ремхинген, и лицо его, лицо пьяницы, багровело под пудреным париком; пыхтя, жеманничая и на австрийский манер растягивая слова, ухаживал он за красавицей. Он сиял, сотни безрассудно-дерзких планов зрели в его солдатской голове. Первое, что сделал герцог, – назначил друга председателем Военного совета и главнокомандующим вюртембергской армией.

Пышный прием в Вене. Их величества весьма милостивы. Торжественная месса. Банкет во дворце. Опера. Старый Князь Турн и Таксис выехал в Вену навстречу зятю; и оба друга-прелата не отказали себе в удовольствии принести герцогу поздравления еще до въезда в Вену. Когда яхта причалила, на берегу стоял князь-епископ Вюрцбургский со своими тайными советниками Раабом и Фихтелем, стоял и эйнзидельнский князь-аббат, они радостно и сердечно облобызали герцога, подмигивая, погладили руку Марии-Августы.

После оперы их величества и герцогиня удалились во внутренние покои, а Карл-Александр, князь Турн и Таксис и оба прелата остались за столом. Густое золото токайского маслянисто поблескивает в бокалах, герцог привык к нему в Белграде и пьет его большими глотками, меж тем как иезуиты едва прихлебывают. Воздух насыщен свечным чадом и винными парами.

Перед такими верными друзьями и наперсниками Карл-Александр выворачивает наизнанку душу. Нет, он никак не намерен плесневеть в своей стране каким-то заурядным князьком. Для его честолюбия недостаточно радеть о том, чтобы подданные его усердно возделывали виноградники, ткали холст, утирали своим ребятишкам носы и держали в чистоте их рубашонки. Управлять страной он предоставит своим советникам, сам же будет властвовать. Не зря он столько лет провел в походных лагерях. Он солдат, герцог-солдат. Раз он до сих пор сражался и побеждал для другой, хотя и дружественной династии, как же ему не сражаться и не побеждать для самого себя? Людовик Четырнадцатый завоевал немало земель, крохотная Венеция поглотила добрую часть Греции, Карл Двенадцатый пронес свои знамена из Швеции через половину Европы, в Потсдаме идет подготовка к завоеваниям. Он чувствует, что призван увеличить свое маленькое государство, а если богу будет угодно, то и сделать его великим. Во всяком случае, такой, как сейчас, он страну не оставит. Там можно набить себе синяки и даже убиться насмерть обо все углы, внутренние и наружные, там просто некуда податься. Как недурной стратег и знаток военного искусства он отдает себе отчет в том, что, по своему положению, его маленькая страна служит ядром для большой. Стоит только продвинуться вперед к границам вюртембергских владений по ту сторону Рейна, в направлении графства Мемпельгард, которое вклинилось во Францию, оттуда уж можно идти и дальше: база для полководца идеальная. А потом вся эта мелкота в самом герцогстве и по его границам, имперские города Рейтлинген, Ульм, Гейльбронн, Гмунд, Вейль, – непонятно, почему его предшественники позволили им разрастаться и процветать. Уж он позаботится о том, чтобы они не лежали камнем в герцогском желудке, а превратились бы в полезный корм.

– У вашей милости избыток отваги, – усмехнулся старик Турн и Таксис и тонким носом борзой потянул аромат токайского. Благожелательно выслушивал он рискованные планы зятя. Он считал их чистейшей утопией и не верил, что они хоть в какой-то мере осуществимы. Но, боже мой! Герцог ведь солдат, от него нельзя требовать политической осведомленности. Очень мило и забавно, что он так по-солдатски лезет напролом; но поживет месяца два в своей резиденции, и его пыл остынет.

Оба князя церкви внимательно прислушивались к горячим речам Карла-Александра. Они очень ревностно занимались в свое время обращением его в католичество, во-первых, потому, что всегда следует помочь заблудшей душе обрести свет истины, во-вторых, потому, что обращение Вюртембергского принца было хорошим средством пропаганды, но больше всего из любви к искусству. Они вполне искренне не преследовали этим больших политических целей. Ну а если господь бог ниспослал такую милость и столь возвысил новообращенного, то можно, ухмыляясь, выслушивать бесчисленные похвалысвоей мудрой предусмотрительности. А главное – извлечь всю возможную пользу из неожиданной удачи. Тот огонь, что раздувает герцог, – всегда благодетелен. С его помощью можно заварить любую кашу.

Первым осторожно начал толстый вюрцбургский князь-епископ. Друг герцог строит обширные планы, на которые его, конечно, благословит всякий истинно католический и христианский государь. Но он забывает, что господь избрал его для управления мятежным и упорствующим в заблуждениях Вавилоном. Окаянные протестанты, подобно крысам, обгрызли богом дарованные немецким государям права, так что после всяческих ущемлений от них остались убогие обрывки.

Герцог в ответ: вюртембержцы народ не плохой, они послушны законам и государям верны. Вся беда в окаянной парламентской шайке, в беспардонной клике жадных ослов, которая в свое время отказалась утвердить ему апанаж, в этих откормленных баранах, которые пошли на государственную измену, снюхавшись с его братом. Но он всегда был начеку и не позволил, чтоб у него из-под носа утащили престол, а теперь, придя к власти, он с ними расправится и доймет их до кровавого пота. Не будь он государь и солдат, если не наступит ногой им на загривок.

Аббат усмехнулся на это: дело не так просто. Прежде всего друг герцог уже связал себя заверениями касательно религии и еще всякого рода реверсалиями.

– Только на бумаге, на бумаге, на бумаге, – завопил хмельной и взбешенный герцог.

А иезуит невозмутимо:

– Конечно, но все же это обязывает. И библия ведь только бумага, и тем не менее ею держится Рим и весь мир.

В разговор вкрадчиво вмешался вюрцбуржец: мощь и мудрость самого Карла-Александра, поддержка и ловкость друзей, его войско и правота его дела в конце концов уничтожат пресловутую бумагу. Обращение страны в католичество – истинная основа и краеугольный камень всех планов, – конечно, задача нелегкая, но неосуществимой ее назвать нельзя. Стоит вспомнить мудрый пример успешного обращения в католичество Пфальц-Нейбурга. Для начала офицеры и солдаты в армии – только католики. Этому никакой ландтаг не может препятствовать. Затем мало-помалу к католикам переходят все места при дворе и наконец все государственные должности. Протестанты увольняются поголовно. Ох, как стремительно обратились тогда в Пфальце все души к истинной вере! Сколько их таким легким способом было избавлено от мук вечных. Сперва чиновники, обремененные семьей, которые больше всего боялись за свое положение. Ох, как быстро убедились они в благодетельности истинной веры и отреклись от протестантской ереси, ох, как спешили эти добрые, честные души впопыхах броситься в лоно католической церкви!

Собеседники посмеялись, выпили. Намечались заманчивые перспективы. Князь-епископ пообещал поручить своему архимудрому советнику Фихтелю выработать методы воздействия, применительно к Вюртембергу. Все разошлись возбужденные, полные надежд.

На следующий день к герцогу явились три императорских советника побеседовать с ним по поводу войны с Францией, которую опрометчиво начал император. Карл-Александр, до сих пор выступавший перед императорскими советниками в роли назойливого просителя, наемного генерала, разважничался вовсю оттого, что теперь заискивают в нем. Небрежно, широким жестом швырнул министрам подачку в двенадцать тысяч солдат, о которых они робко просили его. За это ему со всяческими оговорками и туманными намеками, в секретном соглашении с императорским правительством была обещана защита его суверенных прав на случай посягательств Вюртембергского ландтага.

Покидая Вену, герцог на глазах двора и народа был удостоен его римским величеством поцелуя в обе щеки.


Когда Иозеф Зюсс узнал о смерти Эбергарда-Людвига, у него перехватило дыхание, вся кровь прилила к сердцу, и он застыл на месте, полуоткрыв ярко-красный рот, подняв левую руку, точно обороняясь от чего-то. У цели. Он у цели. Совершенно неожиданно достиг он вершины. Он так жаждал этого и своим заносчивым видом силился убедить себя и людей, будто давно уж находится на вершине, но в душе его всегда терзали и раздирали сомнения. И вот оно свершилось! Словно по наитию из сотни тысяч билетов он вынул единственный выигрыш и теперь стоит гордый, уверовавший в свой гений, перед умным Исааком Ландауером, который прежде покачивал головой и, потирая зябкие руки, подсмеивался над его верой в захудалого принца.

О, отныне он гордо и властно зашагает вперед. Сотни блестящих зал откроются перед ним. В один миг взлетел он наверх. И теперь, как равный среди равных, будет сидеть за парадными столами с сильными мира сего; те, что недавно с презрением от него отмахивались, будут гнуть перед ним спину, те, что заставляли его томиться в приемной, будут дожидаться у его дверей, пока он их впустит. И женщины, белоснежные, великолепные, знатные, те, что милостиво принимали его любовь, будут подобострастно предлагать ему свое гордое тело. С лихвой вернет он теперь все полученные пинки. Он будет восседать на самой вершине, он окружит себя ореолом истинного вельможи и покажет власть имущим, что еврей может держать голову в десять раз выше, чем они.

Он продал свои дома в Гейдельберге и Маннгейме, выпустил составленную в вызывающем тоне публикацию о том, что всякий, у кого в Пфальце есть к нему какие-либо претензии, может их предъявить. Одновременно он негласно через посредников приобрел у обедневшей дворянской семьи дворец в Штутгарте, на Зеегассе, реставрировал и обставил его со сказочной роскошью, пополнил свой штат, гардероб, конюшню. Сейчас он готовился во всем блеске торжественно выехать навстречу герцогу.

Исаак Ландауер застал его за этими хлопотами. Невзрачный, неопрятный, в неудобной, угловатой позе сидел в большом кресле могущественный финансист и потирал костлявые бескровные руки, невыразимо раздражая Зюсса своими пейсами, лапсердаком, всем своим неряшливым еврейским обличием. Зюссу пришлось с досадой и разочарованием признать, что у старика не заметно ни зависти, ни восхищения.

– Вам повезло, реб Иозеф Зюсс, – сказал он, благодушно и чуть насмешливо покачивая головой. – А могло бы повернуться и плохо, тогда вы потеряли бы все свои денежки на этом голоштаннике.

– Теперь он, во всяком случае, не голоштанник, – уязвленным тоном возразил Зюсс.

– Вот это я и говорю, – с готовностью согласился тот и добавил по-дружески наставительно: – А на что вам этот блеск и парад и вся эта возня? Послушайтесь старого дельца, это невыгодно, это только приносит вред. Чего вы пыжитесь и стараетесь быть на виду? Нехорошо еврею мозолить всем глаза. Послушайтесь старого дельца, еврею лучше всего держаться в тени. – Он засмеялся своим гортанным смешком: – Долговое обязательство в шкатулке лучше, чем золотой галун на кафтане. – И добродушно, с мягкой насмешкой он пощупал шитье на рукавах Зюсса, меж тем как тот почти с отвращением старался стряхнуть его руку.

«Вот такова эта молодежь, – думал Исаак Ландауер, уйдя от Зюсса. – Они скатываются все ниже и ниже, чуть не до уровня гоев. Они хотят шума, блеска, расшитых кафтанов. Они ищут себе признания у других. Тонкое затаенное торжество в лапсердаке, при пейсах, непонятно им, этим пошлякам».

А Зюсс язвил про себя: «Вот уж трус! Вечно прятаться. На что же власть, если не выставлять ее напоказ? Глупые, недостойные, отжившие свой век предрассудки. Только бы не обратить на себя внимание христиан. Только бы укрыться в тень. А я хочу стоять на ярком свету и всем прямо смотреть в глаза».

Он отправился во Франкфурт с великой пышностью, желая показаться матери во всем блеске. Пожилая красавица – от нее он унаследовал очень белое лицо и выпуклые крылатые глаза – жила в покое и довольстве, но пустой жизнью. Ах, как полны были раньше ее дни! На взмыленных конях носилась актриса Микаэла Зюсс по Германии, и весь ее путь был усеян мужчинами, любовными интригами, страстями, триумфами, огорчениями и бурями. Теперешнюю же свою жизнь она старалась расцветить чисто внешними впечатлениями, раздувая каждую мелочь, чтобы сохранить иллюзию деятельной суеты, заполняла время уходом за своим телом, поддерживала разнообразную бурную переписку, вмешивалась в жизнь своих бесчисленных знакомых. Зюсс важничал и рисовался перед ней, а она наслаждалась его блеском и млела, совсем потерявшись от его шумливого и неумеренного хвастовства. А он еще пуще чванился перед этой благодарной, восторженной слушательницей.

Но цветистый фейерверк их речей прервал рабби Габриель. Зюсс только что с похотливым самодовольством рассказывал о женщинах, которые толпились в его покоях, а Микаэла жадно ловила его слова. И вот широкое, каменное, угрюмое лицо старца как глыбой придавило все эти легкие пестрые видения. Да, ему известно, что новый герцог уже покинул Вену и скоро прибудет домой. Зюсс, конечно, направляется к нему. Он говорил с такой холодной усталой насмешкой, что все достигнутое сразу стало пустым и сомнительным. Потом он мимоходом спросил, когда Зюсс приедет в Гирсау, девочка тоскует по нем. Услышав, как Зюсс виляет и отлынивает, он больше не настаивал, только три борозды резче обозначились на его лбу. Он переводил взгляд с матери на сына, с сына на мать. И скоро ушел. При нем Микаэла металась и трепетала, как глупенькая птичка. Зюсс ни разу не видел ее в присутствии рабби Габриеля.

Сам он с трудом собрал свою разлетевшуюся во все стороны спесь и великую гордыню. Вяло и не вполне уверенно взлез он снова на ходули и попробовал робко посмеяться над стариком. Но мать не поддержала его, и отбыл он далеко не столь лучезарным и самодовольным, как явился.

Спешным порядком направился он в Регенсбург. Шумно и весело встретил его герцог. Багрово-красный под белым париком, обрушился на него грубыми остротами Ремхинген; он ненавидел евреев, а этот был ему вдвойне противен своими сверхучтивыми, вкрадчивыми манерами. И старик Турн и Таксис был крайне сдержан; он не простил еврею, что тот своей бледно-желтой гостиной в Монбижу затмил его бледно-желтый фрак.

Зато весьма благосклонной, игривой улыбкой встретила его герцогиня. Грациозный стан и задорное личико красовались над широчайшей синей бархатной робой, в складках которой совсем затерялась малюсенькая комнатная собачонка. Мария-Августа милостиво протянула еврею пухлую, холеную ручку для поцелуя, жеманно и скромно, как требовал этикет, придерживая другой верхние складки робы. Ах, какие смутные и греховные мысли вдохнул в нее еврей своим поцелуем. И глаза у него такие же красноречивые и выражают ту же самозабвенную покорность, что и прежде. И притом он ни на волосок не отступает от моды. Забавно всегда иметь при себе такого еврея, который сто очков даст вперед самому галантному версальскому кавалеру, а свое злобное еврейское сердце, где, без сомнения, копошится лютая и ядовитая нечисть, искусно скрывает под изящным светло-коричневым кафтаном.

Позже, когда они остались вдвоем, герцог стал расспрашивать Зюсса о настроении в стране. Спрашивал он небрежно и свысока, но Зюсс мысленно посмеялся над его наивными уловками, сразу почувствовав, что герцог далеко не спокоен и придает большое значение его ответу. Он вмиг сосредоточился, настроился на деловой лад и призвал на помощь все свое чутье. Хитроумный финансист сидел теперь настороженный, нервы у него были натянуты как струны, он пустил в ход весь механизм расчетов и подсчетов. Прежде чем говорить, быстро и точно разделил все «за» и «против», довел их до полной ясности, подсчитал, взвесил, прикинул и выведал у герцога больше, чем тот у него.

Он понял, что именно хочется услышать герцогу: первое – что народ ждет его как избавителя от всех своих бед; далее, что он, герцог, – величайший из германских полководцев и вправе требовать от страны, чтобы она предоставила ему возможность создать внушительную военную мощь, и, наконец, что парламент – это шайка скаредных, своекорыстных, закоренелых злодеев и смутьянов. Зюсс так ловко повернул свои ответы, что они полностью подтвердили эти предпосылки.

Неожиданно герцог хлопнул его по плечу:

– А ты с твоим магом все-таки не надул меня, чертов жид.

Зюсс вздрогнул, ответил вяло, против обыкновения принужденно, как бы нехотя, что он тоже немало потратился на каббалистические вычисления; не удивительно, что они оказались вескими и оправдали себя. Герцог заметил выжидательно и тоже неискренне, с напускной беспечностью: но ведь рабби предсказал плохой конец. Если вычисления столь вески, зачем же Зюсс связывает себя с ним, отдает ему свои деньги и услуги. Зюсс ответил, немного помолчав: то, что рабби считает хорошим или дурным, относится совсем к другой сфере, и людям положительным, как его светлость и он, незачем ломать себе головы над подобными метафизическими тонкостями.

Он внезапно замолчал, у него перехватило дыхание, голова склонилась набок. Ему почудилось, будто из-за спины его выглядывает человек с его собственным лицом, только совсем призрачный и туманный. Герцог тоже умолк. Все окружающее потеряло для него свои краски, как-то странно поблек и еврей. Ему привиделось, что он скользит в каком-то странном, фантастическом танце, перед ним, держа его за руку, скользит в хороводе тот зловещий маг, рабби Габриель, другую руку его держит Зюсс.

Из мира видений его вырвал еврей. Перевел разговор на другое. Герцог вначале с презрением и горечью, упомянул о своем брате, принце Генрихе-Фридрихе, и о его сговоре с ландтагом. За эту тему схватился теперь Зюсс, деликатно посмеялся над кротким безвольным заговорщиком, потом заговорил о его возлюбленной, о тихом темно-русом, глупеньком создании. Герцог слушал с интересом, насмешкой и злорадством. Черт побери! Должно быть, для девчонки скромный Генрих – постная еда, вроде пресного жаркого без приправы. Он оглушительно захохотал, в его глазах зажглись опасные лукавые огоньки. Еврей, наверно, знает девчонку, пусть же расскажет о ней. Зюсс принялся осторожно описывать ее, как знаток по косточкам разобрал дочку мелкопоместного дворянина, ее кроткую тяжеловесную белокурую красоту, жаркую негу ее юности. Герцог ловил каждое слово с жадным мстительным любопытством и был явно удовлетворен; по-видимому, у него окончательно созрел какой-то план.

– Ты знаток, еврей, – смеялся он. – Ты, плут, знаешь толк в христианском мясе.

Оставшись один, Зюсс усмехнулся глубокомысленно и победоносно и вновь продумал свою линию поведения. Все ясно. Льстить герцогу во что бы то ни стало, не боясь хватить через край. Добывать ему деньги, а с помощью денег

– женщин, солдат, славу. Больше, как можно больше. Наживать на этом не чрезмерно, но развернуть дела в таком масштабе, чтобы разбогатеть, даже если к рукам прилипнет самая малая толика. К ландтагу – полное пренебрежение. Ясно и твердо стать во враждебную к нему позицию. Всячески третировать его. Главная цель – деньги для герцогской казны.

Он правильно подошел к Карлу-Александру. И мудро поступил, купив дворец в Штутгарте. Покидая Регенсбург раньше герцога, он был уже тайным советником по финансовым делам при герцоге Вюртембергском. Вместе с этим званием он, декретом герцогини, получил должность управляющего ее личными доходами.


В Штутгарте – грандиозные приготовления к приему нового государя. Три триумфальных арки с гордыми латинскими изречениями и множеством аллегорических фигур, бессчетные флаги, гирлянды. Вдоль улиц – толпы людей, разрумяненных бодрящим декабрьским морозцем. Разносчики повсюду продают оттиски знаменитой картины, на которой герцог весьма воинственно под градом пуль, во главе семисот алебардщиков, штурмует крепость Белград. Зюсс приказал отпечатать эту картину во многих тысячах экземпляров, герцогу и народу на радость, а себе в заслугу, и вот теперь горожане и крестьяне дерутся за это дешевое, патриотически умилительное стенное украшение. Весь город гудит от музыки, пушечной пальбы, кликов. Наконец показывается растянувшийся на две мили торжественный поезд; чиновники, офицеры, солдаты, пешие и конные, скороходы, пажи. Запряженная восемью парами лошадей парадная карета герцога. Так въехал он в столицу по сверкающим от снега улицам, под лучезарно-голубым декабрьским небом, и тысячи пестрых флагов развевались в живительном воздухе.

С разинутыми ртами и раскрытыми ему навстречу сердцами, любовались штутгартцы своим импозантным повелителем, который сидел в карете, распахнув шубу на широкой, увешанной звездами груди, любовались его крупной головой и властным взором, а еще больше – красавицей герцогиней, которая грациозно поднимала из белых мехов украшенную диадемой своеобразную ящеричью головку и с томным любопытством, улыбаясь, поглядывала на них. Ах, как насмехалась она втайне над швабами, восторженно приветствовавшими ее, ах, сколько комичного нашла она в представителе Тюбингенского университета, толстом, смущенном профессоре, который потел и надрывался, с швабским акцентом декламируя превыспренние стихи, сложенные в честь княжеской четы. Но серьезно и внимательно слушала она, когда он говорил о народах, которые герцог призван объединить под своим скипетром, когда он патетически восклицал, что имя Карла-Александра объемлет все сказанное о Карле Великом и о других Карлах, все то, что греки в Александре так высоко ставят, а божьи племена в Самсоне славят, чем обладал Геркулес, и под конец сравнил его с римским Цезарем. И даже тогда не выразила она иронии, когда он провозгласил герцога славным в веках, хотя бы за то, что, подобно принцу Итаки, он прилепился душой к Ментору. Но мысленно она задала себе вопрос, кто же этот Ментор – маленький ли, осмотрительный тайный советник Фихтель, любитель черного кофе, или по-лисьи хитрый и галантный щеголь – еврей?

Тот как раз скромно и подобострастно стоял где-то позади, в углу, смешавшись с челядью. Он счел благоразумным появиться в Штутгарте тихо и без большой помпы; он поселился в своем роскошном доме и сначала почти не привлек к себе внимания. У его камердинера, спокойного, флегматичного Никласа Пфефле, нельзя было выведать ничего путного, кроме того, что хозяин его – знатный господин из придворного штата герцога. Но мало-помалу стало известно, что тайный советник по финансовым делам, хоть по виду и манерам ничем не отличается от всякого другого знатного вельможи – попросту поганый, некрещеный еврей. Собственно говоря, евреям в герцогстве жить не разрешалось. Потому и господа парламентарии весьма косо смотрели на новоявленного советника и охотно выпроводили бы его за пределы страны; им только не хотелось по такому ничтожному поводу сразу вступать в пререкания с новым герцогом. Народ с любопытством и недоверием глазел на еврея. Однако, принимая во внимание запутанное положение государственных финансов и происки евреев, управляющих гревеницким имуществом, пожалуй, не следовало оспаривать у герцога право иметь собственного придворного еврея. Кроме того, приходилось признать, что новый еврей вел себя пока что весьма прилично и скромно; вот и тут во время торжества принесения присяги законному монарху он, несмотря на свое важное звание и пышный мундир, держался незаметно, в сторонке.

Но спустя три дня, во время приема членов ландтага, он вел себя уже по-иному. Гордый, холодный, строгий стоял он среди министров и с презрительным равнодушием взирал на толпу парламентской черни. Члены кабинета, включая еврея, в пестрых блестящих мундирах стояли маленькой кучкой, высокомерно обособленной от густой темной толпы парламентариев. Четырнадцать прелатов и семьдесят представителей городов и цехов насчитывал ландтаг. Очень немногие, и в том числе умный и хитрый Вейсензе, а также умудренный горьким опытом законовед Вейт-Людвиг Нейфер, держались независимо. У остальных же лица были озабоченные, озадаченные и потные, и они, смущенно, но упрямо потупясь, сносили холодные взгляды горделивой группы министров. Среди последних находились председатель совета Форстнер и двуличный льстивый Нейфер, которые еще при жизни старого герцога были сторонниками Карла-Александра и помешали сговору ландтага с принцем Генрихом-Фридрихом. Тут же виднелся длинный крючковатый нос Андреаса-Генриха фон Шютца, в прошлом клеврета графини Гревениц, человека, способного удержаться при любом правительстве. Ничего хорошего не ждали депутаты от этой троицы, ничего хорошего не ждали они и от еврея, который одним своим присутствием на торжественном приеме, казалось, бросал им вызов. А как заносчиво и кичливо держится этот выскочка! Видит бог, это кровная обида достославному ландтагу. Ну, ничего, они еще научат его приличному обращению.

Только к одному из министров чувствовали представители сословий доверие, и то, что герцог назначил его в кабинет, примиряло их и с Нейфером и с евреем. Министр этот был Георг-Бернгард Бильфингер, философ и физик. Карл-Александр узнал этого жизнерадостного толстяка с открытым мясистым энергичным лицом, когда пригласил его проверить расчеты и проекты крепостей. И как ни велико было его недоверие ко всякой философии, он не мог противостоять искушению включить в свой кабинет не юриста, а почтенного математика и строителя.

Обе группы, маленькая, составленная из министров, и большая – из парламентариев, – стояли друг против друга как два враждующих зверя, один большой, неуклюжий, темный, беспомощный, другой – маленький, переливчатый, красочный, подвижной, опасный. Но хотя, казалось, дистанция была резко подчеркнута, от одной группы к другой уже протянулись нити – от парламентария Нейфера к его брату, министру, от положительного, честного и ревностного патриота – председателя ландтага Штурма к положительному, честному и ревностному патриоту, тайному советнику Бильфингеру, и даже от впечатлительного, утонченного, любопытствующего дипломата Вейсензе к диковинному, непонятному, увертливому, щеголеватому новому финансовому советнику – еврею, иудейскому вельможе.

Собравшиеся ждали. Ждали очень долго, около часа сверх назначенного времени. Но все еще не слышно было ни торжественного марша, ни команды «на караул» стоящим в аванзале гвардейцам, и двери и личные апартаменты герцога все еще были закрыты.

Обливаясь потом в чрезмерно натопленном зале, ворча, угрюмо переступали с ноги на ногу представители народа, да и министры начали проявлять беспокойство. Никто не ожидал, что герцог с первой же минуты проявит такую небрежность к парламенту. Что это – злонамеренность? Каприз? Случай? Забывчивость?

Только один человек знал это. Еврей стоял улыбаясь. Как посвященный смаковал своеобразное торжество, подготовленное для себя Карлом-Александром. Члены ландтага были в сговоре с его братом? Отлично, пусть же стоят и ждут его теперь до тех пор, пока у них ноги не отсохнут, а он тем временем будет предаваться любовным утехам с подругой своего брата, с кротким, темно-русым невозмутимым созданием.


Тайный советник Андреас-Генрих фон Шютц по пунктам зачитывал конституцию, которой герцогу надлежало присягнуть с добавлением тех заверений и подтверждений, которые Карл-Александр, еще в бытность свою принцем сразу же после кончины Эбергарда-Людвига, передал господам парламентариям через Нейфера. Бумага была составлена крайне обстоятельно, осторожно, многословно. Не очень громко, ровным, хорошо поставленным голосом, слегка гнусавя на французский манер, читал господин фон Шютц нескончаемый документ, в зале стояла невыносимая жара, жужжала зимняя муха, воздух был насыщен испарениями, дыханием, тихим сопением множества людей в тяжелых одеждах. Угрюмо, сердито смотрел Карл-Александр на тупые будничные лица, которые силились казаться торжественными, угрюмо, сердито внимал он сухому высокопарному стилю этой грамоты, каждое слово которой означало стеснение его воли, дерзкое, наглое, возмутительное насилье. А гнусавая речь тянулась долго, долго. Он с трудом удерживался, чтобы не прервать ее, не зевнуть громко и досадливо. Он только что оторвался от любовных утех, он еще всеми порами ощущал нежную теплоту темно-русого создания, он слышал еще безудержный, тихий, неуемный плач, увлажнивший ему лицо, руки, грудь, он весь был полон сытого, грубого злорадства. Члены ландтага были глубоко уязвлены, слушая, как он глухим хриплым голосом – следствие только что испытанного наслаждения – с отдышкой, непереносимо равнодушно и явно думая о другом, повторял формулу присяги. «Я подтверждаю и свидетельствую моим верным княжеским словом, по зрелом и благом размышлении и от самого чистого сердца». И звучало это так, словно говорит он своему камердинеру, что вода для бритья остыла.

Депутаты удалились подавленные и полные тревоги. Обругай он их, как покойный государь, как Эбергард-Людвиг, накинься на них как тот с непотребной бранью, они на все скорей нашли бы ответ, чем на этот бесцеремонный, презрительный, неслыханно небрежный тон. Сколько времени продержал он их в ожидании, словно докучливых попрошаек! С каким равнодушием, презрительно рыгая, произносил он слова присяги. О пленительная свобода! Какую жестокую борьбу придется выдержать за тебя! О благословенная власть стоящих у кормила почтенных родов, не мало обид и огорчений придется претерпеть, отстаивая тебя!

После ухода депутатов Карл-Александр потянулся, опустился в кресло в отличном расположении духа. Здорово он их приструнил. Как они улепетывали, поджав хвост! Он засопел, весьма довольный собой. Хорошее начало, хороший день. Сперва насолил этому тихоне, этому двуличному смутьяну Генриху-Фридриху, а затем спровадил и дерзкую, жадную потную чернь, и она ретировалась, ошарашенная, давясь проглоченной обидой.

Он не задерживал и министров, а отпустив их, улыбнулся Зюссу:

– Мне еще нужно пойти утереть слезы белокурой красотке. Знаешь толк, лицемер, знаешь толк больше, чем я предполагал. – Громко расхохотавшись, он хлопнул по плечу польщенного Зюсса.


– Я хочу править сам, – заявил он одной из штутгартских депутаций. – Я хочу сам выслушивать свой народ и помогать ему во всем.

На него обрушился целый поток прошений, и он самолично принимал их.

– Я и тебе и себе хочу помочь, – сказал он одному просителю. Он велел объявить по всей стране, что не остановится ни перед какими трудами и тяготами, дабы споспешествовать истинному преуспеянию и процветанию герцогства, он позаботится, чтобы дела вершились повсюду без подвохов, интриг и затяжек на основе издревле прославленной вюртембергской честности и справедливости. Всякому имеющему обиду на кого-либо из чиновников или иную претензию такого же рода, надлежит обстоятельно изложить свою жалобу на бумаге и вручить ее герцогу в собственные руки.

Три воскресенья кряду эта воля нового государя провозглашалась со всех амвонов; в напечатанном виде она была прибита в каждой общине к дверям ратуши. Народ ликовал: вот это государь! он не доверяет дела правления своим чиновникам, он правит сам. Как снег в мае, таяло число приверженцев графини Гревениц. Кто сам спешил убраться, кого изгоняли или сажали в крепость. «Уж он сдерет шкуру с этих живодеров!» – ухмылялись крестьяне. Расцветала на бедах клики Гревениц унылая вдовствующая герцогиня. Картина же, на которой Карл-Александр со своими алебардщиками штурмует Белградскую крепость, была нарасхват, а когда вышел рескрипт, воспрещающий коленопреклонение просителей перед герцогом, ибо одному богу подобает оказывать такие почести, Зюссу пришлось заказать новую огромную партию оттисков, и в герцогстве не осталось ни одного крестьянского или бюргерского дома, где бы на самом почетном месте не красовалась эта картина. А господа парламентарии только косо смотрели на происходящее.

Герцог всячески старался ускорить вынесение приговора бывшему гофмаршалу Гревеницу и его сестре, но без особого успеха. Правда, некогда всемогущий сановник сидел в крепости Гогентвиль; но чтобы не навлечь на себя обвинение в насилии и пристрастии, герцогу надо было действовать осмотрительно и не спеша. Сама же графиня находилась за пределами страны, протестантские княжеские дворы служили ей опорой против герцога-католика, а умелая рука Исаака Ландауера всякий раз потихоньку распускала сети, в которые вюртембергские советники не очень ловко пытались поймать графиню. Правда, дело графини слушалось в особом присутствии уголовного суда, и лучший юрист герцогства, известный на всю Германию своей неподкупной честностью, тюбингенский профессор Мориц-Давид Гарпрехт[710] предъявил к ней тяжкие обвинения в двоемужестве, в двойном, повторном и многолетнем прелюбодеянии, в троекратном покушении на жизнь супруги Эбергарда-Людвига, в оскорблении величества, в вытравлении плода, в подлогах, мошенничестве, обмане, а суд вынес ей смертный приговор. Специальный дипломатический представитель барон Цех был послан из Вюртемберга в Вену, чтобы провести там утверждение и осуществление этого приговора, он истратил сто сорок три тысячи гульденов на подкуп императорских советников. Но то ли Исаак Ландауер истратил еще больше, то ли он действовал более умело, процесс затянулся надолго и в результате привел к сложному запутанному денежному и деловому полюбовному соглашению.

Герцогу эта история, как и вообще вся канцелярщина управления страной, скоро показалась скучной и противной. Он издал много прекрасных манифестов, завоевал любовь своего народа, а советники его – шумливый генерал Ремхинген, увертливый дипломат Шютц, хитрый финансист Зюсс – уверяли его изо дня в день, что все беды теперь миновали и для Вюртемберга наконец наступил золотой век. Где в Германии найдется второй, столь преданный своему долгу, государь? Преисполненный гордости перед богом, людьми и самим собой, кичась сознанием, что имя верного пастыря и услады рода человеческого, которым наградил его в приветствии Тюбингенский университет, вполне им заслужено, он предоставил своим советникам осуществлять все обещания, а сам, в предвкушении солдатского житья и в чаянии приумножить свою славу, выехал к армии.


Зюсс пригласил тайного советника Бильфингера и профессора Гарпрехта на совещание в связи с процессом против брата и сестры Гревениц. Все трое сидели в перегруженном роскошью рабочем кабинете Зюсса, еврей – стройный, элегантный, вюртембержцы – грузные, ширококостые. Процесс принял неблагоприятный оборот. В Вене ясно дали понять, что бывшего гофмаршала следует выпустить на волю и заключить с ним полюбовную сделку: он предлагал уступить по низкой цене свои вюртембергские владения. Смертную казнь графине в Вене тоже не склонны были утвердить и предлагали ограничиться денежной компенсацией. Такое компромиссное решение оба вюртембержца находили неудовлетворительным и наносящим урон достоинству государя. Зюсс, наоборот, полагал, что наиболее осязательным следует считать тот успех, который выражается в крупных цифрах, а для такой деловой особы, как графиня, нет кары чувствительней, чем крупный денежный штраф. Пусть только поручат урегулирование финансового вопроса ему, он, безусловно, сумеет угодить герцогу. Положительные и справедливые вюртембержцы сочли эту точку зрения легкомысленной и чисто еврейской. К тому же они знали, что Зюсс вел какие-то дела с графиней, и не доверяли ему. Но ведь вюртембергский посланец вернулся из Вены ни с чем, следовательно, оставалось только согласиться на компенсацию, которую еврей проведет, конечно, лучше всякого другого, а герцог безусловно верит в его удачливость и ловкость рук. Им пришлось с досадой согласиться на то, чтобы все дальнейшие переговоры вел Зюсс.

Покончив с этим, Зюсс обратился к законоведу за некоторыми разъяснениями касательно спорных правомочий ландтага. Это был вопрос, который взволновал обоих вюртембержцев до глубины души. Законовед Гарпрехт, человек медлительный, степенный, осторожный, привыкший обстоятельно, всесторонне рассматривать каждую проблему, и Бильфингер, близкий друг знаменитого философа Вольфа, прославившийся на всю Европу своей ученой деятельностью в Петербурге, склонный подходить к каждой проблеме с высокопринципиальной точки зрения, оба истинные патриоты, оба спокойные серьезные люди, не могли не сознавать, что конституция стала наследственным вотчинным владением отдельных, наиболее влиятельных бюргерских семей, в среде которых места народных представителей наравне с домами, мебелью, векселями передавались в наследство или служили предметом торга; они знали, что знаменем свободы злоупотребляют единицы, отрывая от него лоскутья для своих личных выгод. Но тем не менее они были глубоко и вполне искренне убеждены, что конституция и свобода, коими пользуются сословия, суть подлинные столпы государства, и толковали все спорные вопросы взаимоотношений между монархами и народом, исходя из принципов свободолюбия и высокой ответственности, в духе которых была составлена конституция, завещанная первым вюртембергским герцогом, воистину великим государем малой страны. И первый его принцип был – обеспечение народных вольностей, – а его пароль: «Attempto! – Дерзаю!» И пусть конституция порой препятствует государю в осуществлении даже полезных начинаний, это, на его взгляд, было зло ничтожное, если сравнить, какое великое благо творит конституция, своими ограничительными законами избавляя монарха от многих тяжких промахов.

Речь шла о стоявших в явном противоречии к духу конституции проектах и предложениях Зюсса касательно пошлин и монополий; но текст конституции был настолько туманен, что находчивый и недобросовестный толкователь мог без труда найти в нем лазейки. Гарпрехт, а за ним и Бильфингер с горячностью возражали, а Зюсс слушал учтиво и внимательно. Но вдруг ученый заглянул в глаза финансиста, в эти большие, выпуклые, алчные, умные, настороженные, бессовестные, хищные глаза. Не в первый раз видел он их, но лишь сейчас прочел то, что было в них написано. Что в его глазах значили свобода, конституция, совесть, народ? Средство для всякого рода маклаков взобраться туда, где находится он, стрясти плоды с того дерева, на котором сидит он, с его дерева – с герцога. Ученому стало ясно, что для этого человека конституция и ее представители – всего лишь конкуренты, и ненавидит он их неумолимой ненавистью конкурента. Под его умным, алчным, хищным, захватническим взглядом, не облагороженным светом идей, все высокие понятия превращались в ребяческие бредни, оказывались замаранными, осмеянными. Ученый почувствовал, что говорить с этим торгашом о духе закона, о его прекрасном и благородном значении – попросту глупо, все равно что обращаться к раскрашенной картонной маске. Еврей наверняка выбирает из его слов лишь годное на потребу своим нечистоплотным, своекорыстным проектам. Гарпрехт неожиданно замолчал, менее экспансивный Бильфингер хоть и не сразу, но все же понял, что смутило его друга. Скоро оба вюртембержца откланялись холодно и хмуро, а неизменно учтивый Зюсс почтительно проводил их.

У дверей им повстречался Исаак Ландауер в лапсердаке и с пейсами. Зюсс пригласил его, чтобы урегулировать финансовые дела графини. Они поняли друг друга с полунамека. Нужно было составить договор в таких выражениях, чтобы по виду он был выгоден для герцога, а на деле – для графини. Ожесточенно торгуясь, они наступали друг на друга. Каждый защищал еще и собственные интересы, ибо у каждого были претензии как к герцогу, так и к графине. В конце концов Зюсс якобы выторговал в пользу герцога триста двадцать три тысячи гульденов, но на деле получалось так, что герцог должен уплатить графине сто пятьдесят восемь тысяч гульденов. При передаче этой суммы Зюсс, правда, удержал с графини, за какие-то ссуды и займы, тридцать тысяч гульденов, а герцогу поставил в счет за услуги в этом деле еще пять тысяч гульденов.

Итак, любовная история графини, повергшая на многие годы в смятение и тревогу все герцогство, закончилась значительной прибылью в пользу тайного советника по финансовым делам Иозефа Зюсса Оппенгеймера. Графиня прочно обосновалась в Берлине и вела блестящую шумную жизнь. Унылая вдовствующая герцогиня прихварывала еще смолоду, состояние ее здоровья все ухудшалось, и врачи не могли постичь, откуда у нее берутся силы. Она же, с неприкрытой, унылой, застарелой ненавистью взирала на Берлин, на свою соперницу, на эту тварь, и умерла лишь через три недели после графини.


Карл-Александр объезжал крепости, фортификационные работы, военные лагеря, скакал верхом, колесил в экипаже, издавал приказы – словом, был весьма деятелен. Радостно отпраздновал он сердечную встречу со старым главнокомандующим, принцем Евгением, человеком очень умным, но несколько жестким и суховатым. Осторожный принц отступил перед превосходными силами французов и расположился в укрепленном лагере под Гейдельбергом. Французы опять очутились на вюртембергской земле, назначали контрибуции, реквизиции. Однако подкрепления, полученные имперской армией, главным образом стараниями Карла-Александра, принудили французов отступить за Рейн. Ретиво и неутомимо занялся теперь герцог обеспечением безопасности границ. Строились крепости, рылись окопы, герцог постоянно совещался с Бильфингером. С полной ответственностью и знанием дела приступили они к осуществлению весьма дальновидного и поистине гениального в стратегическом отношении плана. Решено было на расстоянии между Роттвейлем и Роттенбургом в нескольких местах эскарпировать горы, дабы сделать тут границу совершенно неприступной, кое-где вырыв небольшие шанцы, затем провести линию укреплений от Шильтаха до Оберндорфа, вплоть до самого Неккара и загородить Гейбергский перевал. Чтобы нести гарнизонную службу в этих укрепленных пунктах, вполне достаточно пяти батальонов и от десяти до двенадцати эскадронов. И при помощи таких относительно малых средств можно создать швабские Фермопилы,[711] о которые каждый галльский Ксеркс неминуемо разобьет себе голову.

Сначала ландтаг не противился планам Карла-Александра. В правление Эбергарда-Людвига герцогство так сильно страдало от французских вторжений, контрибуций, грабежей, хищничества, убийств и насилий, что оно, естественно, от всей души было признательно своему нынешнему государю за сильную, умелую военную защиту. Но как только французы были отброшены за Рейн и непосредственная опасность миновала, представители сословий стали менее сговорчивы. Они донимали герцога постоянными мелочными и назойливыми жалобами. То и дело к нему являлись депутации с протестом против его мероприятий, связанных с набором и военными приготовлениями; его злили их упитанные, осовелые, мещанские лица, их упрямая чванливая тупость. Рогатки на каждом шагу. Пополнение армии производилось до крайности медлительно, лошади, снаряжение, провиант доставлялись с явной неохотой и всегда в меньшем, чем требовалось, количестве. Военные налоги поступали туго, сборы производились нерадиво, кассы пустовали. Герцог, подозрительный по натуре, усомнился в своих советниках, предположив, что втайне они заодно с ландтагом. Он вытребовал в лагерь своего еврея.

Зюсс напряженно следил за каждым, самым незначительным событием в вюртембергской политике, взвешивал, оценивал и давно с вожделением ждал этой минуты. Он точно, ясно и трезво наметил себе конечную цель, как всегда досконально рассчитал каждый свой шаг, малейшую пядь пути, так что поле его действий лежало перед ним, словно начерченная с математической точностью географическая карта.

Во всеоружии и во всем своем великолепии направился он в лагерь. Карл-Александр тотчас же принял его. Была ночь. Горели свечи, в углу примостился чернокожий. Герцог сидел с Бильфингером над чертежами. Громогласно и гневно излил он накипевшую в нем досаду, перед этими двумя слушателями он не считал нужным сдерживаться. Его недоверие к министрам, в особенности к Нейферу и Форстнеру, еще возросло. Именно они в свое время, когда он был еще принцем, убедили его подписать пресловутые реверсалии и торжественные обещания ландтагу, чтобы тем самым в момент междуцарствия пресечь всякие происки в пользу принца Генриха-Фридриха. Теперь он внушил себе, что эти обязательства подписывать вообще не следовало, а вдобавок оба советника обманули его. Они стакнулись с коварным и мятежным ландтагом, в чистовом экземпляре кем-то пропущен или изъят один лист; текст чистового экземпляра не совпадает с черновиком, который ему показывали раньше. С испугом и негодованием слушал Бильфингер эти безосновательные и бессмысленные обвинения, которые отрывисто, чуть не рыча от ярости, выкрикивал герцог. Бильфингер взял себя в руки и постарался успокоить герцога, логически доказывая ему, что подписал он лишь то, чего так или иначе от него требует конституция и в чем, после Тюбингенского соглашения, присягали все его предшественники. Из этого следует, что, заблаговременно подписав соответствующий документ, он сделал всего лишь красивый жест; однако, принимая во внимание настроение умов, это было не только целесообразно, но и попросту необходимо. Настойчивые увещевания Бильфингера принудили Карла-Александра замолчать, но не убедили его. Зюсс ограничился тем, что внимательно слушал; в мерцании свечей его многозначительно улыбающееся лицо своей белизной и спокойствием резко контрастировало с красными возбужденными лицами государя и строителя крепостей. Карл-Александр неожиданно обратился к нему:

– А ты что думаешь, еврей?

Зюсс, пожав плечами, выразил недоумение, как это ясные и мудрые приказы герцога могут выполняться так плохо и неточно. Весьма вероятно, что тайные советники втихомолку шушукаются с непокорными парламентариями; изменники они или нет, сказать трудно, но во всяком случае, судя по неудовлетворительным результатам, они бездарные нерадивые крючкотворы. Что же предлагает он, спросил герцог. На основании своего опыта военных поставок в Австрии, Зюсс порекомендовал налагать крупные денежные пени за всякое проявление злостной пассивности. Денежными штрафами можно многого добиться. Горожанин, как и крестьянин, больше всего дорожит своей собственностью, он скорее пожертвует жизнью, чем деньгами. Герцог сказал, что обдумает этот план, а Зюсс пускай тем временем разработает соответствующие предложения. Еврей заявил, что это уже сделано, и положил на стол пачку документов и подсчетов. Бильфингер снова начал приводить пространные доводы против подозрений герцога, советуя ограничиться более мягкими и осторожными мерами. Карл-Александр прервал его злобным взглядом и заговорил о лежавших перед ним чертежах.

Уже на следующий день он отдал Ремхингену приказ строжайше проводить в жизнь проект Зюсса. Итак, онистали работать совместно: генерал воплощал силу, еврей – мозг. Ремхинген издевался над евреем, преследуя его грубыми, циничными, пошлыми шутками. Зюсс ненавидел и презирал генерала, но сдерживался и на грязные солдатские шутки отвечал неизменной равнодушно-учтивой улыбкой. Зато его поразительная деловитость и сметливость, неиссякаемый запас фортелей и уловок вызывали у генерала невольное ворчливое и насмешливое восхищение. Общим у этих двух людей было только честолюбивое желание во что бы то ни стало угодить герцогу, добыть для него как можно больше солдат и денег, общим было и глубокое органическое убеждение, что народ принадлежит монарху наравне с его конями и псами, и потому малейший намек на непокорность монаршей воле представлялся им преступной дерзостью.

Как по волшебству явилось теперь все, чего раньше нельзя было добыть ни уговорами, ни силой. Если прежде барабану вербовщика, несмотря на самый раскатистый грохот, с трудом удавалось собрать весьма неказистую компанию тысячи в две добровольцев, главным образом отпетых проходимцев, то теперь казармы еле вмещали рекрутов. В ремонтных конюшнях топотали кони, цейхгаузы были переполнены амуницией, кассы ломились от денег и векселей, в амбарах и на складах не хватало места для поступающего зерна и наваленного горами провианта. Свежий, стремительный, бурливый поток сменил унылое мелководье. Повсюду обильный подвоз, запасы. Торжествующий Карл-Александр расцветал и открыто прославлял талант и ловкость своего тайного советника по финансам.

Но над страной навис свинцовый, удушливый гнет. Правда, и раньше случались принудительные наборы, но только для бездомных бродяг, для молодых здоровых лентяев, которые ложились бременем на общину. Теперь же рекрутская повинность распространилась на всю холостую молодежь страны. Кто хотел откупиться, тот уплачивал огромную сумму. Семейные были освобождены от набора, а кто, не достигнув двадцати пяти лет, желал вступить в брак, с того взимался налог в размере пятой части его имущества. Все лошади подлежали осмотру, годные – реквизировались, правительство расплачивалось долгосрочными обязательствами. Торговля и ремесла были обложены тяжелыми военными податями, пошлины взыскивались строго.

Ох, как быстро исчезли венки и ленты с портретов герцога! Лучшая молодежь с проклятиями напяливала солдатский мундир. Матери, жены, невесты обливались слезами и шли по рукам в отсутствие мужей. Из-за того что молодым людям запрещали жениться, росло количество внебрачных детей, участились случаи вытравления плода, детоубийства. Поля обрабатывались кое-как, не хватало людей, лучшие лошади были угнаны силой. Угрожала дороговизна, исчезли съестные припасы и другие товары. Все громче звучали гневные возмущенные голоса. Издавались грозные приказы, под страхом телесного наказания и смертной казни воспрещавшие всякие неодобрительные отзывы о герцогских распоряжениях и подстрекательство к мятежу. Для примера какие-то брюзги и ворчуны были арестованы и преданы суду. Громкое возмущение стихло, но гневный ропот по-прежнему слышался там, где не приходилось бояться наушников. Женщины в тупой тоске смотрели на запад, куда со скрежетом зубовным ушли сыновья и возлюбленные, которых схватили и втиснули в окаянные нелепые мундиры. Крестьяне ворчали, глядя на плохо обработанные пашни.

– Где они, наши славные, гладкие, откормленные кони! Запрягут их в эти дурацкие пушки, и обратятся они в тощих одров!

Зюсса такое настроение ничуть не трогало. Когда он вводил в Курцфальце гербовую бумагу, он успел привыкнуть к скопищам перед своим домом, к бранным выкрикам и пасквилям; все это отскакивало от него, как горох от стены. Кто посмел бы затронуть его? Он стоял у кормила власти, он был первым советником государя, никто не умел так угодить ему, как он. Никто не был способен, как он, раболепно, со смиренным видом сносить гневные вспышки необузданного сумасброда, привыкшего к военной субординации, и спустя час после того, как его выгнали, вернуться будто ни в чем не бывало. Герцогским чиновникам было предписано во всех денежных вопросах безоговорочно подчиняться его, гоффактора, советам, ни одно распоряжение в области финансов не издавалось без его ведома и воли. А что так или иначе не связано с деньгами? Кто управляет финансами – управляет страной.

Раздув ноздри, Зюсс сладострастно вдыхал атмосферу власти, в которой теперь жил. Со времени своих успешных мероприятий, направленных на пополнение войска, он по существу был властелином в Вюртемберге. Он взобрался высоко, он добрался почти до вершины, дрожь охватывала его, стоило ему взглянуть вниз, где копошились всякие козявки, силясь вскарабкаться наверх. Нередко, когда его приемная была полна робевших просителей, он шагал один по своему рабочему кабинету, полураскрыв в улыбке пунцовые губы, ярким пятном выделявшиеся на белом лице, прислушивался к приглушенному шепоту, вздыхал полной грудью, усмехался и отсылал всех ожидающих аудиенции, не приняв никого. Ах, какая отрада, отрада и гордость сознавать свою власть над людьми!

С щекочущим сладострастным чувством ощущал он скрытую бессильную ненависть тех, что раболепно льстили ему в лицо, а за спиной оплевывали его. Ему передали остроту, ходившую в народе; ее автором был приземистый свиноглазый толстяк, булочник Бенц, который любил поговорить с приятелями на политические темы в трактире под вывеской «Синий козел»: «При прежнем герцоге страной правила шлюха, а при нынешнем жид». Зюсс призвал к себе булочника, толстяк трусливо отводил глаза, потел, отпирался. Тогда Зюсс собрал всех своих слуг и перед этой хихикающей, подталкивающей друг друга челядью, которая отлично знала, что словцо пустил Бенц, заставил апоплексического толстяка поклясться совестью, честью и Христом-спасителем, что он ни о чем ведать не ведает и никогда не позволил себе ни одного непочтительного слова о его превосходительстве, после чего его отпустили, и он удалился, поцеловав руку ухмыляющемуся Зюссу, пыхтя и пятясь назад. Зюсс же не преминул кротко пожаловаться герцогу, что своей верной службой его светлости навлекает на себя недовольство народа.

Дом свой он обставил по-княжески. Для внутренней отделки он пригласил сицилийского архитектора маэстро Убальдо Райнери, который прославился и вошел в моду благодаря заказам французской знати. Покои Зюсса изобиловали драгоценными коврами, гобеленами, вычурной резной мебелью, лепкой, ляпис-лазурью и позолотой, вазами и бюстами. Архитектор, не то по простоте сердечной, не то насмешки ради, поставил наряду с Гомером, Солоном и Аристотелем бюсты Моисея и Соломона. На плафоне столовой в многофигурной фреске было изображено торжество Меркурия. А на потолке спальни Леда в томной неге предавалась любовным утехам с лебедем; по поводу огромной роскошной кровати, откровенно и нагло возвышавшейся посреди зеркал, обыватели, громко и грубо смеясь, болтали в трактирах, а девушки, слушая, прыскали как от щекотки. Он гордился тем, что первый ввел в западной Германии процветавшую в Париже моду на экзотику. Китайские статуэтки, маленькие звенящие пагоды плохо уживались с Моисеем и Солоном, с Гомером, Соломоном и Аристотелем. Но особенно удивлял и занимал дам сидевший в золоченой клетке попугай Акиба, который хрипло выкрикивал: «Bonjour, madame» или: «Как ваша светлость изволили почивать?» или: «Ma vie pour mon souverain».[712] Стол у Зюсса был такой изысканный, как ни у кого другого в стране, ел он только на золоте и серебре, и люди диву давались, откуда он добывает что ни месяц то новые, невиданные в Швабии сорта мяса, устрицы, креветки, заморские плоды и фрукты, а булочник Бенц злобно косился на сладкие слоеные пироги и торты, на изящные произведения искусства из мороженого и фруктов, которые с неиссякаемой изобретательностью изготовлял француз – кондитер еврея.

Темно-малиновая с серебряными пуговицами ливрея Зюсса скоро стала известна повсюду. Он держал секретаря, библиотекаря, скороходов, гайдуков, повара и виночерпия. По дому расхаживал, надзирая за штатом, полный, бледнолицый, флегматичный и безучастный на вид Никлас Пфефле, все замечал, налаживал, приводил в порядок. У камердинера Зюсса работы было немало, журнал «Mercure galant» он должен был знать наизусть. Тайный советник по финансовым делам хотел во что бы то ни стало слыть самым элегантным кавалером в герцогстве, его гардероб пополнялся каждые две-три недели. Он питал настоящую страсть к драгоценностям. Солитер, который он носил на пальце, был знаменит, пряжки на башмаках и перчатки были, по последнему слову моды, осыпаны драгоценными каменьями. У него в будуаре, а также в парадной спальне стояли витрины с драгоценностями, которые постоянно пополнялись новыми искусными изделиями благодаря его связям с амстердамскими и некоторыми итальянскими ювелирами. Этими драгоценностями из витрин он имел обыкновение одаривать своих посетительниц, равно как дам из высшей аристократии, так и девушек из простонародья. Над ним издевались, его поносили, открыто высмеивали за то, что он вынужден прибегать к таким средствам; он же только улыбался, он знал, что против его метода устоять нельзя, что одаренная им женщина привязывается к нему узами корысти. Зато мужчинам он охотно перепродавал свои драгоценности, ожесточенно и упорно торгуясь. Он особенно любил этот вид коммерции. Как приятно пропускать сквозь пальцы целый водопад маленьких сокровищ, обменивать маленький камешек на груду золота, а груду золота – на новый маленький камешек и сознавать при этом, сколько могущества таится в маленьком камешке.

Его конюшня была невелика, но составлена из самых породистых коней. Он вел обширную торговлю лошадьми вплоть до самой Голландии, покупал, перепродавал знатным господам, выменивал. Добыл трех арабских копей для герцогини. А для личного пользования у него была арабская белая кобыла Ассиада, что значит – Восточная. Ему продал ее левантинец Даниэль Фоа, она была из конюшен калифа. Он, собственно, не питал любви к своей кобыле, однако холил ее; он знал, какой у него царственный вид верхом на этой небольшой, нервной грациозной лошадке. Даже крикун Ремхинген вынужден был признать, что верхом он может сойти за человека «из общества».

Получить доступ к Зюссу было труднее, чем к герцогу. Сколько требовалось рекомендательных писем, беготни и хлопот, чтобы добиться аудиенции, и при этом он иногда в последнюю минуту отказывался принять ожидающего. Он был герцогским банкиром и носил звание тайного советника по финансам, и только; ни под одним политическим актом не стояло его подписи. Согласно конституции, еврею возбранялось занимать какую-либо государственную должность, и Зюсс был настолько умен, что довольствовался пока властью как таковой, без официального чина. Он знал, что не министры и даже не герцог, почти постоянно находившийся при войске, а он, он один правит герцогством. К нему являлись на поклон именитые иностранцы. Когда он собирал у себя тесный круг гостей – от пышных празднеств он пока благоразумно воздерживался, – люди куда больше жаждали получить приглашение к нему, чем на раут к любому министру. Вскоре образовалась целая партия его сторонников, которая постоянно сопровождала его на верховых прогулках, повсюду превозносила его гениальные способности и заслуги перед герцогом и народом – словом, окружала его, точно придворный штат. Тюбингенский юрист Иоганн-Теодор фон Шеффер, прекрасный знаток государственного права, одним из первых открыто стал на его сторону, советники Бюлер и Мец из герцогской канцелярии последовали за ним, равно как и попечитель сиротского приюта Гальвакс, статс-секретарь по приему прошений Кнаб, советники Кранц, Тилль, фон Грунвейлер. Начальник удельного ведомства фон Лампрехтс послал даже двух своих сыновей на службу к советнику по финансовым делам, чтобы они, состоя при нем пажами, обучились манерам и светскому обращению. Этот придворный штат окрестили еврейской гвардией. Такую кличку придумал управляющий казенным имуществом Георги, – Зюсс ему этого не простил, – и град дешевых острот посыпался на еврейских прихвостней. Но очень скоро обнаружилось, что еврейские прихвостни верно учуяли, откуда ветер дует, ибо с каждым днем все яснее становилось, что дом на Зеегассе – подлинная резиденция герцогства. Огромный крючковатый нос тайного советника Шютца тоже замелькал теперь в гостиных Зюсса, а мрачный, озлобленный законовед Нейфер искал в окружающей Зюсса атмосфере новых сокрушительных доказательств человеческой подлости, и со светски непринужденным видом принюхивался к этой атмосфере вылощенный Вейсензе – любопытствующий мудрец.

Женщины, проходившие мимо дворца на Зеегассе, со щекочущим любопытством заглядывали сквозь широкие створки портала в вестибюль, где внушительно возвышался швейцар в темно-малиновой ливрее с серебряными пуговицами. Когда Зюсс верхом на белой арабской кобыле во всей своей красе проезжал по улицам, многие женские взгляды с похотливым трепетом стремились ему вслед. Из уст в уста шепотом передавались нелепые, жуткие, любострастные россказни о еврее, о том, как неистово он насилует женскую плоть, нечистыми средствами въедается женщинам в кровь и предает их дьяволу. Герцог больше доверял вкусу своего еврея, чем прочих приближенных, и Зюсс обязан был под разными предлогами посылать в лагерь к ненасытному сластолюбцу все новых и новых женщин. Когда Ремхинген принимался злословить по поводу оргий «обрезанного», завистливо негодуя, как может приличная христианка лезть в постель к еврею, не иначе как тот пускает в ход черную магию, тогда герцог в ответ раскатисто смеялся, уверяя, что благообразное лицо и крепкие бедра действительнее всякой магии. Тому же Зюссу он доверил подбирать женщин для оперы и балета и часто шутил, что еврей – гурман и многими блюдами лакомится до него. И правда, через зеркальную спальню, под фреской с пышнотелой Ледой, прошла длинная вереница женщин, юных и зрелых, белокурых и черноволосых, немок и француженок, холодных и пылких. Но еврей, во всем прочем склонный к самохвальству, здесь упорно молчал и не заикался ни об одной из своих побед, ни о трудных, которыми гордился, ни о бесчисленных – очень легких. Среди толпы шумных, хвастливых кавалеров он один хранил молчание, и ни циничная настойчивость Карла-Александра, ни учтиво-вкрадчивое любопытство Вейсензе, ни грубые насмешливые приставания Ремхингена не могли сломить его любезную уклончивость. Но если все-таки при дворе, в кабаках, в казармах осмеивали, оплевывали, обсуждали, обмусоливали многие пикантные, необычайные, безусловно не выдуманные подробности альковной жизни Зюсса, то вина падала на тех женщин, которые, гордясь близостью к этому опасному мужчине, непохожему на других, окутанному ореолом женского любопытства, всхлипывая и хихикая, открывали приятельнице свою сокровенную тайну и при этом заклинали ее молчать.

Когда еврей закончил меблировку своего дворца, к нему, уступая его настойчивым и почтительнейшим просьбам, пожаловала сама герцогиня в сопровождении Ремхингена. Она кокетливо проносила по сверкающим покоям свою грациозную головку, будто изваянную из старого благородного мрамора, щурилась продолговатыми с поволокой, ящеричьими глазами на китайские безделушки, улыбаясь послушала, как попугай Акиба прохрипел: «Ma vie pour mon souverain», – тонкими холеными пальчиками потрогала колокольчики миниатюрных пагод, приняла в подарок от Зюсса не слишком ценное, но очень оригинальное по форме кольцо с ядом, плавно ступая крохотными ножками, проследовала мимо низко склонившихся темно-малиновых лакеев к конюшням и собственноручно дала кусочек сахару кровной белой кобыле Ассиаде. С удовлетворением принимала она раболепную покорность Зюсса. У других были маленькие негритята или взрослый чернокожий слуга, да хотя бы даже китаец, но еврея с собственным дворцом и попугаем и чистокровной белой кобылой – этого, santa madre di Loretto![713] не водилось и в Версале.

Уже садясь в карету, пока толпа глазела на нее, обнажив головы, она сказала обычным своим медлительным дразнящим голосом низко склонившемуся над ее рукой советнику по финансовым делам:

– Все красиво, еврей, все прекрасно. Но комнаты, где убивают христианских младенцев, ты мне так и не показал. – И, засмеявшись своим легким серебристым, игривым смехом, она уехала.

А Зюсс все стоял с обнаженной головой у своего дома, и народ глазел на него и шушукался, он же ничего не замечал и смотрел вслед ее карете выпуклыми, крылатыми, выразительными глазами, и пунцовые губы на его белом лице были полуоткрыты.

Когда подошла весна, рабби Габриель, как всегда совершенно неожиданно, покинул белый домик, окруженный цветочными клумбами. Он путешествовал незаметно, без слуги, его широкое, массивное лицо показывалось то здесь, то там; он никогда не спешил и нигде у него не было особых дел; но нигде он и не отдыхал, он ехал безостановочно, и хотя дорога его шла зигзагами, она вела его все вперед, словно по какому-то предначертанному пути.

Вот он скрылся в горах. Провел два дня в крестьянском доме у мостика, перекинутого через горный ручеек, смотрел, как стволы деревьев уносились бурлящим потоком, сталкивались, перекрещивались, задерживались и плыли дальше по набухшему ручью. Ночи напролет прислушивался к беспрерывному позвякиванию колокольчиков – это стадо уходило на горные пастбища. Поднялся вверх по трудному перевалу, ведущему к югу. Дул южный ветер, недавно прошел дождь, воздух навис влажной тяжестью, горы отливали темной голубизной. Путник пешком стал взбираться выше, а экипаж, скрипя, потащился за ним следом. По мокрой, искрящейся на солнце тропинке крупная улитка волокла свой домик; рабби Габриель торопливо и бережно отстранился. Спустя четверть часа ее раздавила его же коляска. Увязая в снегу, он перевалил через кручу. Навстречу ему пахнуло вольным весенним теплом. Вся в цвету широко раскинулась благодатная страна. Он достиг огромного озера. Остановился. Долгие часы сидел на берегу, неподвижный, грузный, как залитый солнцем камень. Густо зеленели сочной листвой апельсинные деревья, а дальше карабкались по береговым склонам серебристо-воздушные оливы.

Тем временем Зюсс ехал в Гирсау. С тех пор как дядя привез девочку в страну, со времени его безмолвного, язвительного напоминания, Зюссу уж не удавалось так прочно, как прежде, замкнуться от заповедного. Веяния оттуда проносились по бумагам, когда он считал, прокрадывались в его сны, реяли над ним, когда он, блистательный и всем ненавистный, проезжал по улицам на своей белой кобыле Ассиаде, и даже лошадь, учуяв их, начинала волноваться, становилась на дыбы, ржала. Случалось, что он, этот расчетливый делец, судивший о вещах прямо и трезво, зная положенный им предел, не боясь называть их настоящим именем, вдруг среди бела дня испуганно вздрагивал, тяжко вздыхал и, словно обороняясь, передергивал плечами; чье-то лицо выглядывало из-за его спины, призрачное, туманное, и лицо это было его собственное.

Его давно уже тянуло в Гирсау в белый домик, окруженный пестрыми, приветливо праздничными цветочными клумбами. Он сам себе не признавался, что его всегда удерживала близость рабби Габриеля, тяжкий, зловещий гнет этих всевидящих, усталых, требовательных блекло-серых глаз.

Он и теперь не признавался себе, что именно отсутствие старика побудило его так быстро и внезапно решиться на поездку. Он ехал к Ноэми, ехал только в сопровождении Никласа Пфефле, и на душе у него было так легко и беззаботно, как никогда. Он ехал повидать свое дитя, мысленно он уже видел свое дитя, и все его расчеты, и политика, и власть, и тщеславие остались позади как ненужный тлен. Он глядел на свежую пашню, вдыхал ее аромат и не высчитывал, какой урожай даст это поле и какие можно будет выжать налоги с продажи этого зерна, нет, он видел только нежную окраску зеленеющих всходов и вдыхал ветерок, проносившийся над полем. Проезжая лесом, он радовался стройным великанам деревьям и не думал прикидывать смету лесничества, радовался зеленому мху и, совсем уж по-детски, радовался белкам, хотя с точки зрения финансово-экономической – это был никудышный товар. А увидев, как крестьянский парень обнимает стан своей возлюбленной, он приветливо кивнул им, и только в самом отдаленном уголке его мозга шевельнулась мысль о хитроумной затее обложения налогом ранних браков. Он ехал повидать свое дитя и сердцем уже был там, где его дитя. Когда же наконец он увидит белоснежный кубик дома и цветочные клумбы перед ним, а в нем свое дитя? Вот уже узкая колея ответвляется от большой дороги. Он выходит из экипажа, сворачивает, все ускоряя шаг, на пешеходную тропинку. Вот забор, он открывает потайную калитку, вот высокие деревья, вот клумбы, а вот, задыхаясь и замирая, девочка в самозабвении прильнула к нему.

Молчит. Молчит долго, целую вечность молчит. Прильнула к нему, растворилась в нем, цепляется за него, впитывает его образ своими огромными проникновенными глазами. А Зюсс стоит перед ней, отбросив все напряжение, настороженность, все охотничьи повадки, и бездумно отдается течению этого блаженного часа.

Как прекрасна его дочь! Она совершенство. Ни единой черточки в ней, ни малейшего движения, ни волоска, ни колебания голоса не хотелось бы ему изменить. Прекрасна его дочь перед всеми женщинами, нежна она и чиста, чистым светочем пламенеет она, пламенем своим очищает его. Вместе с нею он, ласково усмехаясь, глядит на старую, переваливающуюся с ноги на ногу, всей душой преданную ей служанку Янтье; он, для кого любое растение и животное были холодными, мертвыми предметами, теперь учится понимать язык каждого цветка, каждый из них говорит ему что-то; своим нежным дыханием напоила она все кругом, и он во всем ощущает ее жизнь.

При рабби Габриеле он чуть не робел перед девочкой, тот стоял между ними как стена. Теперь он дает волю желаньям и мечтам, которые раньше молчали, притаившись, как побитые псы. Зачем прятать девочку от людей? Пусть блистает перед всем светом, как царица Савская, как царица Эсфирь, пусть ее домогаются владетельные князья, пусть молят его отдать им свое дитя в жены, пусть принцы из сказочных царств сложат к ее ногам золото и ароматы и все сокровища Эдома.

Но вот он пришел с Ноэми в библиотеку. Повсюду доски с магическими фигурами и астрономические таблицы, и вдруг ему почудилось, будто глаза старика где-то здесь, в комнате, будто они глядят на него, блекло-серые, хмурые, гнетуще скорбные, и золотые грезы, которыми он только что окутывал свое дитя, вдруг обратились для него в грязь и мерзость.

Но вот Ноэми заговорила. Тоненьким детским голоском заговорила о каббалистическом древе, о небесном человеке, о священных буквах-числах, составляющих имя божие, ее огромные проникновенные глаза сияли благочестием на белом как снег лице, и тяжелой гнетущей атмосферы – как не бывало.

И Зюсс уже не пытался, как у себя за письменным столом, с игривой иронией противопоставлять знакам Каббалы вполне реальные числа, наполняющие его приходо-расходные книги, уже не оборонялся с глухим бессильным упрямством, как при рабби Габриеле, чье присутствие действовало на пего так гнетуще. А она, оживившись и с самозабвенным обожанием глядя на отца, заговорила о героях Ветхого завета, и смелым шагом, гордо подняв голову, вошел в комнату Давид с пращой в руке, ворвался Самсон, направо и налево круша филистимлян, преисполненный священного гнева изгонял Иуда Маккавей[714] язычников из храма. И все они воплотились в нем, слились с ним, от него заимствовали силу, красоту, пыл и рвение. Но вдруг она замолчала, и лицо ее омрачилось. Она увидела Авессалома, запутавшегося густыми волосами в ветвях. По ее плечам пробежала дрожь; в испуге широко раскрыв глаза, она схватила руку отца, прижалась к ней, теплой и живой, прижалась крепко, крепко. Он ответил на пожатие, но даже отдаленно не понял, что так взволновало ее.

Так прожил он три дня, беспечный, свободный от кипучего вихря своей повседневности. На третий день, когда он был в комнате один, а перед ним стоял полный, невозмутимый на вид Никлас Пфефле, все оставленное где-то там во внешнем мире внезапно нахлынуло на него. Он увидел груды бумаг, ожидающих подписи, увидел кипучую жизнь, – и кипела она без него. Чиновники, дельцы – все спешили наперегонки, карабкались вверх, пытались взобраться на его место, угрожали ему, а он не направлял своей волей этот водоворот, он сидел здесь вдали, ни о чем не заботясь. А сколько всего тем временем могло быть упущено или обращено против него. Непонятно, как он спокойно сидел здесь, непонятно, как он все эти дни не думал ни о чем. Цветы уже ничего не говорили ему; живое дыхание природы не доходило до него; числа и фигуры священной науки превратились в пустые бредни. Перед ним встали подсчеты доходности тех или иных предприятий, герцогские рескрипты, парламентские интриги, сложные дела, жизнь, власть. Рассеянно глядел он на свою дочь, которая, замирая, лежала в его объятиях. Он оторвался от нее, и вот ужо далеко позади остались, ненужные, и девочка, и белый домик, и празднично приветливые цветочные клумбы; над заповедным вновь захлопнулась крышка.

Когда он поспешно шел по лесу к проезжей дороге в сопровождении Никласа Пфефле, он увидел вдруг, что под деревом у края просеки сидит девушка, лицо у нее смуглое, смелое, руки закинуты за голову, ярко-синие, редко встречающиеся при темных волосах большие глаза смотрят вверх сквозь стволы деревьев. Но поза у нее не спокойная, а какая-то судорожно напряженная. Он прямо направился к ней; она была прекрасна, совсем не похожа на других девушек в здешних краях, на смуглом смелом лице запечатлелись странные, не обычные для швабок, мысли. Только когда он совсем близко подошел к ней, неслышно ступая по мягкому мху, она заметила его, вскочила, взглянула на него расширенными от страха зрачками, закричала:

– Дьявол! Дьявол ходит по лесу! – и убежала.

Хладнокровный, всеведущий Никлас Пфефле объяснил удивленному Зюссу:

– Это Магдален-Сибилла Вейсензе. Дочь прелата, пиетистка.

Сидя в карете, Зюсс решил, что разумно будет мимоездом лично покончить некоторые дела с франкфуртскими финансистами. Но это был просто предлог, которым он обманывал самого себя. Ему нужно было не личное обсуждение финансовых вопросов; после нереального, зыбкого бытия в домике с цветочными клумбами, ему настоятельно нужно было утверждение своего «я», своей власти, своего успеха, ему нужна была громкая, прочная слава. Он послал за секретарем, за слугами. Въехал во Франкфурт во всем величии и блеске.

Франкфуртские евреи дивились и волновались, они шушукались, покачивая головой, прищелкивали языком от изумления и умиления, вздевали красноречивые руки; Ай, вот вам и Иозеф Зюсс Оппенгеймер! Ай, вот он, вюртембергский придворный фактор и тайный советник по финансам! Ай, как он далеко пошел! Отец у него был актер, мать певица, правда – красавица, правда – франтиха, но особа легкомысленная, не большая честь для еврейства; дед его, реб Зельмеле, да будет благословенна память праведника, был честный человек, кантор, благочестивый, уважаемый человек, но все-таки человек маленький, бедный. А посмотрите-ка на Иозефа Зюсса, какой он знатный, блестящий, могущественный, куда важнее своего брата, дармштадтского выкреста, который крестился, чтобы стать бароном. Ай, как явно отличил его господь! Хоть он и еврей, а гои срывают шапки перед ним и кланяются ему до земли, и стоит ему свистнуть, как сейчас же сбегаются советники и министры, словно он сам герцог.

Зюсс упивался всеобщим восхищением. Он сделал такое крупное пожертвование на нужды синагоги и на бедных, что все диву дались. К нему пришли попечитель общины и раввин, рабби Якоб Иошуа Фальк, невысокий, строгий, сосредоточенный человечек с морщинистым, испещренным вздутыми жилами лбом и запавшими глазами; оба выразили благодарность, а на прощание раввин благословил его.

Потом он стоял перед своей матерью, и красивая глупая старая женщина расстилала ему под ноги свое тщеславное восхищение, словно пушистый ковер. Он нежился в этом теплом потоке безудержно изливающегося на него обожания; сотни зеркал дурманили отражением того, что уже достигнуто. Из самых затаенных уголков души выкапывал он сокровеннейшие свои мечты перед этой восторженной слушательницей, которая, блаженно улыбаясь, гладила его руку. Полный упрямой решимости, сбросив с себя чары белого домика, до краев переполненный головокружительно смелыми планами, поспешил он назад в Штутгарт.


Война окончилась, Карл-Александр вернулся домой в свою столицу. Он был в прескверном расположении духа. Непосредственной цели ему, правда, удалось достичь, удалось оградить свою страну от вражеских набегов и бесчинств. Операции были проведены последовательно, по всем правилам военного искусства, все тактические задачи разрешены безупречно, ему удалось доказать, что он величина, что с ним нужно считаться как с полководцем, к тому же имеющим в своем распоряжении собственное внушительное войско. Но, в сущности, результаты получились довольно мизерные и весьма далекие от той славы, о которой он мечтал. Мрачно сидел он в карете, боль в хромой ноге усилилась, мучила астма.

Навстречу попался почтовый дилижанс, почтительно обогнул герцогскую карету и остановился. Среди слинявших от смирения лиц Карл-Александр узнал лицо хмуро и спокойно поклонившегося ему человека. Лицо широкое, бледное, приплюснутый нос, под нависшим лбом – блекло-серые глаза. Он слегка вздрогнул, ему почудился скрипучий голос: «Первого я вам не скажу». Гнетущее чувство сковало его. Ему привиделось, что он скользит в беззвучном призрачном танце, впереди рабби держит его правую руку, Зюсс позади – левую. А вот там, далеко впереди, сплетенный с ним целой цепочкой рук, – разве это не веселый толстяк Фридрих-Карл, не Шенборн, вюрцбургский епископ? Как он жутко комичен. И все так тускло, туманно, бесцветно. Герцог поехал дальше еще более мрачный.

В Штутгарте его со всех сторон обступили неприятности. Герцогиня радостно поздоровалась с ним; однако ночью, лежа в его объятиях, она спросила своим обычным слегка насмешливым тоном, много ли ценной добычи вывез он из Версаля; ведь она еще невестой мечтала, что он сорвет парик с головы французского Людовика и принесет ей в качестве трофея. Конечно, это было невинное подтрунивание, но его оно глубоко уязвило.

Дальше на сцену выступил малый парламентский совет со своими скучными, назойливыми, действующими на нервы придирками и претензиями. Уже во время второй аудиенции члены совета настойчиво и беззастенчиво потребовали немедленно распустить солдат ввиду заключения мира. Герцог побагровел, от ярости у него дух захватило. С большим трудом принудил он себя выслушать депутацию, не набросился на нее с кулаками, не приказал арестовать ее, заковать в кандалы. В конце концов он не выдержал и, задыхаясь от кашля и астмы, выкрикивая проклятия и ругательства, самым грубым и бесцеремонным образом выгнал вон растерянных, насмерть перепуганных депутатов. И призвал к себе Зюсса.

У того, как обычно, в кармане лежал уже готовый проект. Карл-Александр принял его после ванны, в шлафроке, Нейфер растирал герцогу хромую ногу, чернокожий бегал взад и вперед с полотенцами, гребнями, щетками. Почтительно улыбаясь, Зюсс изложил свой хитроумный каверзный проект. О таком важном деле его светлости недостаточно договориться с одиннадцатью членами парламентского совета. Совет должен быть пополнен другими депутатами.

Что же будет этим достигнуто, спросил герцог, не сводя властных голубых глаз с его красиво очерченного, улыбающегося, подвижного рта.

При таком пополнении, бойко и плавно продолжал Зюсс, понятно, следует привлечь только тех депутатов, чья верность и преданность государю вне всяких сомнений.

Карл-Александр напряженно ловил каждое его слово, продумывал, взвешивал. Сообразил наконец, что таким способом оппозиция будет безболезненно изгнана из парламента и ландтаг превратится в сборище беспомощных шутов. Подскочил так, что камердинер Нейфер, растиравший ему хромую нору, пошатнулся.

– Ты гениален, Зюсс! – радостно завопил он и, как был, босой на одну ногу, забегал в возбуждении по комнате. Чернокожий, забившись в угол и медленно вращая глазами, следил за каждым движением своего господина. Так же внезапно Карл-Александр остановился в нерешительности и с сомнением спросил, откуда они узнают, на каких депутатов можно положиться? Скромно и вместе с тем самоуверенно усмехнувшись, Зюсс ответил, что просит герцога поручить это ему и пусть он со стыдом и позором будет изгнан из Вюртемберга, если среди выбранных им депутатов окажется хоть один бунтовщик.

В тот же вечер Зюсс начал переговоры с Вейсензе. Сообщил ему, что герцог считает необходимым, ввиду важности вопроса, увеличить состав совета; кто из парламентариев, по мнению прелата, способен настолько постичь высокие задачи Карла-Александра и оценить, сколь велик в Европе его авторитет, чтобы в интересах герцога, а значит, и в интересах народа, ими, этими парламентариями, стоило бы пополнить совет одиннадцати? Вейсензе слушал настороженно, вставляя похвалы дальновидности и щепетильности герцога, наконец, после многих оговорок, осторожно и нерешительно назвал два-три имени. И тут же переменил тему, непринужденно заговорил о чем-то постороннем. Зюсс вежливо поддержал разговор, а затем как бы случайно, мимоходом, заметил, что председатель церковного совета, на взгляд герцога, совсем одряхлел и стал непригоден, и неужели же он, Вейсензе, собирается всю жизнь просидеть в Гирсау, когда человек с его дипломатическим кругозором, с его опытом и ученостью был бы таким полезным советником в Штутгарте? От вожделения у прелата раздулись ноздри, он не устоял против соблазна, и когда Зюсс снова заговорил о созыве ландтага, он, горестно усмехаясь собственной слабости и вероломству, со вздохом назвал несколько имен, и таким образом в лице не названных предал конституцию и ее приверженцев. Увы, наш мир – совсем не лучший из миров, как утверждают некоторые модные философы, это очень плохо устроенный, гнусный мир. Только простак может соблюсти себя в чистоте; кто умен и многогранен и не хочет остаться совсем в стороне от мимотекущей жизни, тот неминуемо должен замарать свою душу и стать предателем.

Был назначен созыв ландтага. По списку Вейсензе все депутаты оппозиции были исключены, их протесты оставлены без внимания. В некоторые города и округа явились уполномоченные герцога с сильным военным эскортом, они самочинно составляли пожелания, поручения и обязательные наказы депутатам якобы от имени народа.

В такой атмосфере собрался ландтаг, которому надлежало разрешить вперед на десятки лет один из важнейших вопросов швабской политики – вопрос о содержании значительной постоянной армии. Сессия кургузого парламента происходила не в здании ландтага в Штутгарте, герцог пожелал, чтобы она ради облегчения контакта с его особой состоялась в его Людвигсбургском замке, у него на глазах. Крохотный городок был переполнен солдатами, во время заседаний депутатов охраняли усиленные военные наряды, за малейший намек на оппозицию их тут же арестовала бы собственная охрана. Герцог после развязной речи на открытии сессии больше вообще не появлялся; он принимал парады, устраивал в окрестностях военные маневры; в то время как его министры небрежно и снисходительно давали уклончивые, надменные ответы на робкие запросы депутатов.

Не мудрено, что, при сложившейся обстановке, ландтагом была утверждена грандиозная военная программа герцога, а также удвоенные ежегодные налоги и сдача тридцатой доли урожая всех плодов. Таковому положению о налогах надлежало оставаться в силе впредь до конца тяжелых времен и исчерпания возможностей страны. Под дулом солдатских мушкетов господа депутаты, обычно столь осмотрительные и готовые торговаться из-за всякого пустяка, не осмелились уточнить эту существеннейшую оговорку, а когда во время неофициального обсуждения они робко поставили вопрос, кто же будет уполномочен судить о тягости положения и ресурсах страны, Зюсс и Ремхинген перешли на такой грубый, нетерпимый и даже угрожающий тон, что депутаты, присмирев, не стали требовать уточнения этого важнейшего пункта. Еще никогда, за все время существования конституции в стране, ни одному вюртембергскому герцогу не удавалось добиться от парламента таких уступок, как Карлу-Александру и его еврею.

Спустя две недели после сессии гирсауский прелат Филипп-Генрих Вейсензе стал председателем высшего церковного совета в Штутгарте.


Вскоре после этой победы Зюсса над парламентом брат герцога принц Генрих-Фридрих скончался в своем родовом замке Вивиенталь. С той поры, как Карл-Александр завладел его возлюбленной, а затем глумливо и высокомерно отослал ему назад плачущую и униженную женщину, слабовольный принц изводился в бессильных и дерзновенных мечтах о мщении. Он начал было нерешительные и довольно бессмысленные переговоры с парламентом. Но господа депутаты сочли его неподходящей фигурой и не пошли ему навстречу. Он часто устремлял тоскующий затравленный взор на кроткое, темно-русое создание, вся жизнь которого теперь была едва скорбная мольба о снисхождении. Однажды он обхватил слабеющими потными руками ту прекрасную полную, крепкую шею, сдавил, попытался придушить и вдруг с испугом отпустил, погладил:

– Ведь ты ни при чем, ты ведь ни при чем! – Он рисовал в своем воображении дикие фантастические сцены мести: как он закалывает свою возлюбленную, перекидывает через седло ее труп и скачет по всей стране, призывая народ к отмщению. Или как он захватывает брата в плен, заставляет его целовать ноги своей возлюбленной, как затем убивает их обоих, ее приказывает похоронить как королеву, а брата зарыть в землю как собаку. Сам же он парит над происходящим, словно театральный бог мести. Но осуществить он не мог ничего, он мог только изводиться и умереть.

Узнав о смерти брата, Карл-Александр немедленно послал министра Форстнера и военного советника Дилдея в замок Винненталь опечатать вещи умершего и, главное, изъять его переписку. Как раз во время сессии кургузого парламента он узнал о новых интригах брата с членами ландтага и загорелся желанием получить документальные доказательства, уличающие некоторых оппозиционных парламентариев в измене. Ох, как ему хотелось их прихлопнуть, как хотелось стереть их в порошок, свернуть шею гидре!

Его посланные застали в тихом замке немногочисленную, растерянно бродившую по комнатам прислугу, а у тела покойного в тупом отчаянии застыла белокурая девушка. Они не привезли герцогу ничего, кроме безобидных бумажек.

Карл-Александр вскипел. Он не сомневается, что члены малого совета были в тайном сговоре с покойным, замышляли вознести его на престол. Он с яростью накинулся на посланцев, которые добыли ему только ненужный хлам. Наверное, они украли, сожгли все компрометирующие бумаги, умышленно упустили и загубили прекрасный случай раскрыть вражеские козни.

Зюсс разжигал и подстрекал его. Лучшей возможности уничтожить ненавистных интриганов не дождешься. Он припомнил давние нелепые подозрения герцога. Ведь эти же самые люди в свое время наседали на Карла-Александра с злополучными реверсалиями, гарантирующими свободу вероисповедания, и прочли ему в Белграде черновик, совсем непохожий на позднейший штутгартский чистовой экземпляр. Кто, как не они подменили листы и всунули подложную страницу в окончательный текст? От нашептываний Зюсса герцог-солдат, как дитя неискушенный в вопросах дипломатии, наново распалялся застарелой злобой. Эти господа, видно, наловчились утаивать важные бумаги. И нынешние безуспешные поиски заведомо существующих письменных доказательств измены лишний раз подтверждают предосудительность их прежних поступков и уличают их в тайном сговоре с мятежным парламентом.

Зюсс вполне понимал мудрого государя, которому надоело править страной при таком двуличном кабинете, состоявшем если не из государственных преступников, то в лучшем случае из тугодумов, крючкотворов, педантов, трусов, оппортунистов, двурушников. Министры Форстнер, Нейфер, Негенданк, Гарденберг впали в немилость и получили отставку. Уцелел один Бильфингер. Благоразумный Зюсс не решился посягнуть на широко известного за пределами Вюртемберга неподкупного ученого. Впрочем, тот не очень мешал ему, будучи поглощен своей наукой, а в политике, хоть и был внушительной и устрашающей фигурой, предпочитал держаться в тени. Кстати, и герцог настолько ценил беседу этого специалиста по постройке крепостей, что Зюсс вряд ли чего-нибудь добился бы.

Вместе с другими опала постигла и управляющего казенным имуществом Георги, того самого, что пустил когда-то словечко о еврейской гвардии. Этот человек, озабоченный службой ради хлеба насущного, слишком поздно раскаялся в своей злосчастной шутке, слишком поздно попытался подладиться к Зюссу. Еврей торжествовал, наблюдая его неловкие попытки к сближению. Он измывался над недалеким, неповоротливым чиновником, то проявляя к нему особую предупредительность – и Георги уже надеялся, что можно вздохнуть свободно, еврей, верно, не слышал его остроты или позабыл о ней, – то пугая его каким-нибудь намеком или скрытой угрозой. В конце концов Зюсс сам вручил управляющему казенным имуществом отставку, для чего пригласил его к обеду. Хозяин и немногочисленные гости сидели под красочным плафоном с триумфом Меркурия, ели на золотой и серебряной посуде изысканные пряные кушанья, из драгоценных кубков пили крепкие иноземные вина. Насытившись, сидели отяжелевшие, пыхтели, переваривали обильные яства. И тут-то еврей светски непринужденным тоном выразил управляющему казенным имуществом сожаление, что государь так мало ценит теперь его просвещенные услуги; увы, его светлость с некоторых пор вообще не любит и даже просто не терпит старой гвардии. А уж к новой управляющего казенным имуществом никак не причислишь. Георги в полном смятении взглянул на него, что-то пролепетал и тупо уставился в землю, тряся головой, а немного погодя поплелся восвояси.

Это был честный, но ограниченный человек с узким кругозором, в плену у всяческих условностей, отец семерых детей и бедняк. И вот теперь он впал в немилость, с позором отставлен от должности. Придя домой, он повесился.

Началась смена чиновников. До сих пор высокие посты занимали простодушные, мирные, медлительные, благонамеренные швабы; теперь на их места потянулись ловкие, расторопные люди, вбольшинстве иностранцы, изворотливые, многоречивые, способные распутать любое щекотливое дельце, клевреты Зюсса, всякие Шеферы, Тили, Лауцы, Бюлеры, Мецы, Гальваксы. Они сидели на всех ответственных постах, они занимали все подступы к герцогу. Но сам Зюсс по-прежнему отказывался от официального чина, у него было только звание тайного советника и обер-гоффинанцдиректора, а также управляющего личными доходами ее светлости герцогини; однако при всех дворах знали, что он – истинный правитель государства, его рука, хоть и без перстня с печатью, держала кормило власти.


Облегченно вздохнула страна, потянулась в сладостном ожидании. Конец войне. Сыновья, мужья, возлюбленные возвратятся теперь домой. Мирно, спокойно потечет теперь жизнь, а не рывками, с вечной нуждой, голодом и притеснениями. Не будет недостатка в мужчинах, молодых, здоровых, в сильных руках для работы, в хозяйском глазе, в мужниной ласке. Теперь можно правильно распределить работу, а не жить изо дня в день как попало. Не будет недостатка в славных, крепких конях, хоть и замученными вернутся они, но можно снова выхолить, выходить их. Все поля можно будет обрабатывать как раньше, следить, чтобы виноградники не глохли, а дома – не прогнивали и не пропадали. У городских ремесленников будут, как до войны, средства к жизни, сырье для работы, будет в изобилии продовольствие и вино. Все взоры обращены на запад, откуда возвратятся войска, возвратятся мужчины, лошади, палатки, телеги, обоз, провиант, все отнятое, оплакиваемое, недостающее, возвратится и дух и сила. Все взоры устремлены на запад, как в засуху на заволакивающие небо тучи.

И вдруг – жестокое разочарование – ландтаг постыдно капитулировал, армия не будет распущена. В огонь, на помойку портреты герцога, и Белград, и семьсот алебардщиков! Отчаяние прорвалось наружу, поднялись бунты, более грозные, чем в начале войны, но подавленные еще быстрее и решительнее. От постоев за недостатком казарм не освобождали никого. На каждые две семьи приходилось по солдату – как в домах горожан, так и в крестьянских домах. Всюду сновали шпионы; кто роптал или слыл подозрительным, на того накладывались двойные тяготы. Раз уж могущественные парламентарии мигом присмирели перед герцогской солдатней, естественно, что простые обыватели были совсем запуганы постоянным присутствием большого количества солдат и наглостью пришлых офицеров-католиков.

Кругом мирно расцветали государства и вольные города, в герцогстве же мир оказался хуже войны. Если во время войны Карлу-Александру деньги требовались только для армии, то теперь они были ему нужны и на содержание постоянного войска, и на содержание двора, где уже не знали предела роскоши.

Зюсс каким-то чудом, прямо колдовством, добывал деньги. Он чуял каждое потайное местечко, откуда можно их выкопать, словно обладал волшебным жезлом. Во время войны он только приладил тиски, теперь же медленно, со зловещим спокойствием и сноровкой, завинчивал их. Придавленная тяжелой пятой военщины, страна не кричала под нестерпимым гнетом, а лишь стонала, мучительно задыхаясь, истекая кровью и последними соками, погибала. Бесконечные поборы, штемпельные пошлины на все, даже на башмаки и сапоги. Кто-то пустил ядовитое словцо: скоро и у людей будут выжигать штемпеля на ладонях или на пятках – по четыре гроша за пару.

При Эбергарде-Людвиге и графине Гревениц торговля чинами и должностями была обычным явлением. Зюсс эту систему усовершенствовал, учредил для нее особую инстанцию, наградное ведомство, где каждое освободившееся место открыто, как на аукционе, отдавалось тому, кто дороже платил, где с той же целью создавались новые должности и звания. Предметом торга были все места, от советника экспедиции и ниже, вплоть до деревенского старосты и судьи, даже до сторожа при купальнях и штатного живодера. Никаких преимуществ для получения вакантной должности вюртембержцам не давали ни преемственность, ни выдающиеся способности: у кого не было денег, тому приходилось перебиваться кое-как или искать счастья за границей.

В Пруссии уроженец Штутгарта Кристоф-Маттеус Гейдегер быстро преуспел, меж тем как в Вюртемберге никого не трогало, что его деды и прадеды целое столетие были судьями. Впавшему в нищету Фридриху-Кристофу Коппенгеферу даже горячая рекомендация Бильфингера не помогла получить место профессора в Тюбингенском университете; этому замечательному швабскому физику пришлось добиваться заслуженного признания в Санкт-Петербурге, у гиперборейцев. Зато теперь на самых видных местах в герцогстве сидели понаехавшие со всего света ловкие дельцы. Можно ли было требовать, чтобы чиновник знал свое дело и успешно справлялся с ним, если у него не было других оснований получить должность, кроме уплаченного им крупного куша, и других стремлений, как только с лихвой окупить затраченный капитал?

Но самой прибыльной коммерческой аферой, самыми исправными тисками была юстиция. Здесь система Зюсса отличалась гениальной простотой. Право расценивалось по принципу его торговой рентабельности. У кого были деньги, тот мог добиться, чтобы за ним письменно, с печатью, утвердили любое право. У кого денег не было, тому не помогло бы самое непреложное доказательство его прав.

Зюсс с присущей ему ловкостью извлек всю возможную пользу из рескрипта, данного Карлом-Александром при вступлении его на престол. Этим рескриптом предписывалось предать суду всех чиновников из клики Гревениц, учредить особые комиссии для повсеместного пресечения лихоимства и хищений; народ восторженно приветствовал появление такого указа, в коем зримо проступает светлый лик Фемиды, по слову придворного пииты. Несколькими, поистине мастерскими штрихами Зюсс превратил лик богини в наглую ухмылку толстощекого бога Мамона. Для осуществления герцогского указа было учреждено фискальное ведомство. По всей стране разъезжали шпионы, а иные добровольно предлагали свои услуги для выискивания богатых и состоятельных людей, не имевших связей и не состоявших в родстве с придворными или членами парламента. Против них возбуждали дело за незаконное приобретение имущества и угрозами, вымогательствами, лжесвидетельствами доводили самых безупречных до того, что они выплачивали требуемую сумму, лишь бы избавиться от судебного разбирательства. Даже против покойников возбуждали дело, если они оставили порядочное состояние.

Большую огласку и за пределами Вюртемберга получил процесс надворного советника и начальника податного ведомства Вольфа. Его, человека независимого и неуступчивого, без всякого повода привлекли к суду. Советник экспедиции Гальвакс, клеврет Зюсса, предложил Вольфу полюбовную сделку, тот не согласился и продолжал отстаивать свою правоту. Делу дали ход, отсудили у Вольфа биссингскую мельницу. Когда ему объявили о конфискации его виноградников, он вспылил и бросился душить герцогского уполномоченного, принесшего это распоряжение. Вслед за тем у его сына отняли данное ранее разрешение вступить в брак и забрали молодого человека на военную службу. Взбешенный отец не смирился, проник к герцогу, у которого происходило заседание совета министров, и перед всеми собравшимися обрушился с яростными нападками на фискальное ведомство; в конце концов его силой увела швейцарская стража. Карл-Александр был не на шутку озадачен и потребовал к себе все документы по этому делу, но правитель дворцовой канцелярии Шефер успел внушить ему, что все делается по справедливости и закону, а Вольф попросту буян и сутяга. После этого дело приняло еще более неблагоприятный оборот, Вольфа приговорили к тюремному заключению. Он бежал за границу, где кончил жизнь в нищете. Все его имущество было конфисковано фискальным ведомством. За год эта судебная инстанция выжала в пользу герцогской казны шесть с половиной бочонков золота. Из них кассиры Зюсса насчитали бочонок с четвертью издержек и процентов, сверх того больше чем полбочонка Зюсс сам удержал за поставленные герцогу драгоценности.

Хотя Зюсс по-прежнему не занимал никакой официальной государственной должности, в Штутгарте давно всем было известно, что управление страной сосредоточено не во дворце, и не в людвигсбургской резиденции, и не в здании ландтага. Нет, все эти окаянные каверзные рескрипты, такие безобидные и даже благодетельные с виду, а на самом деле жерновом висевшие на шее, так что люди задыхались, изнемогая, – все, все они исходили из дома на Зеегассе. Теперь перед этим домом люди сжимали кулаки, бормотали проклятия, плевались, какой-нибудь смельчак отваживался даже приклеить пасквиль, но все это ночью, таясь, оглядываясь. Ибо лейб-гусары и шпионы еврея сновали повсюду, и всякий, кто провинился перед ним, мог невзначай очутиться в Нейфене или в гогенаспергском каземате, крест-накрест закованным среди вечной тьмы. А в трактире под вывеской «Синий козел» собирались обыватели потолковать о политике, пошушукаться; среди них бывал и булочник Бенц. Только он держал язык за зубами, боясь вторично попасть впросак. Но теперь и без него все было ясно, теперь стоило кому-нибудь сказать: «Да, да, при прежнем герцоге страной правила шлюха», – как другой подхватывал: «А при нынешнем правит жид». И поднимался ропот, лица искажались бессильной ненавистью, а у кондитера Бенца только поблескивали свиные глазки над жирными лоснящимися щеками.

Тяжко вздыхала, судорожно билась страна под удушающим гнетом. Зрели злаки, зрели лозы, трудились и созидали ремесленники. Герцог со своим двором и войском бременем лежал на стране, и она терпела его. Двести городов, тысяча двести деревень стонали, исходили кровью. Герцог выжимал из них все соки руками еврея. И страна терпела его и еврея.


В евангелические братства, молитвенные собрания, библейские общества пиетистов собирались труждающиеся и обремененные. Они тянулись к богу, как побитые собаки, лизали ему ноги. Несмотря на строгие запреты и кары, в герцогстве повсеместно обнаруживались пророки и ясновидящие. В Битингейме проповедник Людвиг Бронквель, последователь Сведенборга и Беаты Штурмин, уже однажды, в бытность викарием в Гросс-Ботваре, заслуживший порицание консистории за свои еретические взгляды на тысячелетнее царство и обращение евреев, теперь величал Зюсса долгожданным бичом божьим. Если собаку избивать целый день, проповедовал Бронквель, она убежит и станет искать другого хозяина. Простой люд подобен такой собаке. Избивает его герцог, избивают солдаты, избивают чиновники, офицеры, но самая главная палка – еврей Зюсс. И вот когда народу становится невмочь, он убегает и находит себе другого господина – Христа. Правда, проповедник был отрешен от должности и в лютой нужде скитался потом по Германии. Однако слова его учения не заглохли, и пиетисты собирались, чтобы возблагодарить господа за еврея, как за бич, коим он загоняет их к себе.

Девица Магдален-Сибилла Вейсензе осталась в Гирсау, когда ее отец перебрался в Штутгарт. С тех пор как она узрела в лесу дьявола, его образ преследовал ее. Она чувствовала себя призванной бороться с дьяволом, обратить его к богу. Тоска, сочетание ужаса и сладострастия, неудержимо влекла ее в лес, однако дьявола она больше не встречала.

Как ни странно, но она не решалась рассказать об этой встрече братьям и сестрам по библейскому обществу. Она утаила это видение даже от слепой Беаты Штурмин, от наставницы, от ясновидящей, от святой. Ей самой предназначено бороться с дьяволом, это ее миссия, ее призвание. Теперь, в воспоминании, его выпуклые глаза пылали еще более пожирающим пламенем, а губы еще чувственнее, еще искусительнее алели на очень белом лице. Люцифер был прекрасен, и в этом была его великая сила и соблазн. Взять его за руку, держать не выпуская, привести к богу, – вот торжество, от которого можно умереть. Хотелось закрыть глаза, чтобы полнее прочувствовать радость от такой победы.

А бедные братья и сестры по библейскому обществу что-то лепетали о ничтожных посланцах Вельзевула, о герцоге, о еврее. Магдален-Сибилле было даже жалко слушать их. Еврей, герцог-католик – что за мелкие безобидные бесенята рядом с самим дьяволом во плоти, которого она узрела и которого ей суждено побороть.

И у магистра Якоба-Поликарпа Шобера тоже была своя тайна. Даже братьям и сестрам по библейскому обществу, которые мирно свершали свой жизненный путь и не отличались большой наблюдательностью, бросалось в глаза благочестивое сияние на кротком, толстощеком лице молодого человека во время пения псалмов о небесном Иерусалиме. В эти минуты он видел навес перед белым домом среди цветочных клумб и девушку, потягивающуюся в полудреме, одетую по чужеземному обычаю, видел матово-белое лицо под иссиня-черными волосами. Он еще не раз с замиранием сердца перелезал через высокий забор и однажды снова увидел девушку, но это случилось в ненастный день поздней осени, девушка была одета во что-то темное, и прежнее неземное яркое, солнечное видение заслонило ее нынешний облик.

Спустя некоторое время штутгартское евангелическое братство предложило ему хлопотать о месте герцогского библиотекаря, но дело сорвалось, так как у него не было нужной суммы, которую требовало наградное ведомство за предоставление этой должности. В глубине души он был очень рад, что мог оставаться в Гирсау и в грезах витать вокруг леса и белого домика.

Между ним и Магдален-Сибиллой в библейском обществе установилась удивительная душевная близость. Братья и сестры смиренно и умиленно вздыхали о тяжких и блаженных временах скорби и просветления, о жестоком еврее, которого господь ниспослал герцогству, магистр же видел божественную девушку, а Магдален-Сибилла видела Люцифера, и их мечты возносились над всем окружающим, пронизывали наивные песнопения, поглощали все и заполняли собой голую, убогую, низкую комнату.


Белая кобыла Ассиада, что значит Восточная, скоро привыкла к мягкому швабскому воздуху; но ей не нравились швабы, не нравились их руки, их мелочность, угрюмая ограниченность, косность. Она была рождена в Йемене, в уплату дани попала на конюшню калифа, помощником казначея была продана левантинцу Даниэлю Фоа, а тот, в свой черед, уступил ее своему коллеге Зюссу. Зюсс заботливо ухаживал за кобылой, потому что она была его собственность и потому что верхом на ней он имел весьма представительный вид. Но он не любил ее. У него тогда еще не было сознания, что во всем живущем есть частица его самого; это сознание возникало в нем смутно и тягостно, когда с ним говорил рабби Габриель, оно блаженным током проходило по его крови, когда он видел Ноэми. Но пролетали краткие счастливые часы, и сознания этого как не бывало.

Зато оно было у белой кобылы Ассиады. Она знала поступь своего господина, руку его, запах, колени, стискивающие ее бока. Легко и грациозно ступая под ним, она думала: он меня не любит. Но он прекрасная ноша. Его совсем не чувствуешь. Он словно часть меня самой. Он поднимается и опускается с моим дыханием, с игрой моих мускулов. Когда другие смотрят на меня, у меня щемит сердце, и они мне чужие. А он часть меня самой. Взор его безбрежен, и мне хочется мчаться и лететь, когда он смотрит на меня. Когда его рука похлопывает меня, во мне прибывает уверенности, спокойствия и силы. Я с ним одно, мне не нужно иной родины, когда я с ним. И она вскинула голову и заржала звонко и торжествующе навстречу встрепенувшимся обывателям: «Берегитесь! Он едет! Он!»

Ибо Зюсс теперь открыто выставлял на свет свою власть, кокетничал и кичился своими совершенными светскими и придворными навыками. Только одна из новомодных аристократических забав была ему ненавистна: облава на лесного зверя. Ему казалось невыразимо глупым и гнусным сгонять животных в кучу, смотреть, как они мечутся, и стрелять по ним, беззащитным. При виде убитых зверей к горлу у него подступала тошнота, и, как ни страшны ему были бесцеремонные насмешки придворных, он не мог себя переломить и отведать этой убоины. Пусть мясники убивают быков, телят, баранов и свиней; это почтенное и полезное ремесло, которым, однако, никто не занимается потехи ради, и на мясников все-таки не смотрят как на благородных кавалеров. Зюсс никак не мог взять в толк, почему убой теленка

– дело мелкого ремесленника, а убой согнанных в кучу козуль – рыцарская забава. Вообще же он стремился быть центром всех увеселений при дворе. Каждый знатный иноземец, приехав в Штутгарт, спешил засвидетельствовать почтение всемогущему фавориту. Он увеличил свой домашний штат, так что из его лейб-гусаров в темно-малиновых ливреях можно было составить чуть не целую роту. Министров и высших чиновников он держал в рабском подчинении. Они боялись его едва ли не больше, чем самого герцога; стоило ему свистнуть, как они прибегали сломя голову. При малейшем противоречии он грозил им кандалами, плетьми, виселицей. Зюсс сам был точно вихрь. И его окружал постоянный вихрь. Коммерция, политика, дворцовые празднества, женщины. Он вызывал к себе кого хотел, и никто не смел ослушаться. При желании он бывал воплощенной любезностью, и все сердца таяли перед ним.

Герцога он всецело держал в своей власти. Карл-Александр чувствовал себя связанным таинственными узами с этим человеком, который первым уверовал в его счастье и этой утлой ладье доверил всю свою жизнь, а теперь словно волшебными чарами сметал с его пути все преграды, непреодолимые для него самого и для его советников. В искреннем восхищении, с примесью суеверного ужаса, смотрел он, как еврей из ничего добывает все, что от него требовали: деньги, женщин, солдат. И он слепо следовал всякому совету своего финанцдиректора.

С самой ранней юности Зюсс чувствовал безграничную уверенность в себе. Однако теперь он минутами сам бывал потрясен тем, какую задачу взвалил на себя и как легко, играючи, справлялся с ней. И раньше крупным финансистам из числа его соплеменников приходилось решать задачи огромного масштаба и в своих руках нести полный до краев сосуд власти. Но эти люди держались в тени или крестились, как его родной брат. Он же, еврей, один стоял перед целой Европой на опасной высоте и улыбался и был элегантен и самоуверен, и даже самый прозорливый взгляд не мог бы со злорадством подметить у него хоть малейшую дрожь.

Для того чтобы жить по-княжески, чтобы всецело держать герцога в руках, ему нужны были деньги, деньги в несметном количестве, постоянно в обороте, постоянно наготове. У своих родственников Оппенгеймеров, императорских банкиров в Вене, он научился оперировать крупными цифрами. Теперь же через его руки проходили дела всего герцогства, в полном его распоряжении находилась казна двадцати городов и тысячи двухсот деревень. С присущей ему кипучей энергией он бросал эти средства в самые разные предприятия, ни минуты не давал им лежать мертвым капиталом. Он завел связи со всеми европейскими банкирами, через его бесчисленных агентов, в большинстве случаев евреев, швабские деньги шли по самым запутанным каналам, на засеивание плантаций в Нидерландской Индии, на приобретение лошадей в Берберии, на охоту за слонами и черными невольниками у африканских берегов. Его основным принципом, его главной целью был непрерывный головокружительный оборот. Он не гнался за большой прибылью в каждом отдельном случае, а в итоге получалась гигантская прибыль, потому что от всех дел к его рукам прилипала малая толика. Итак, он старался быть участником всех денежных операций в Империи, он держал под своим контролем промышленность и торговлю во всех концах, во всех закоулках Европы, и значительная часть всех германских денежных средств проходила через его кассы.

У него были несметные личные доходы. Всякий, кто хотел чего-либо добиться при вюртембергском дворе, задабривал его презентами и знаками внимания. Герцог, которого осведомил об этом Ремхинген, рассмеялся: «Пусть наживается, шарлатан. Каждый его профит – для меня профит вдвойне». Его торговля кровными лошадьми приняла широкие размеры, но больше всего разрослась его торговля драгоценными камнями. Он с давних пор питал фанатическую страсть к драгоценностям; однако до сих пор при каждой крупной сделке ему поперек дороги становился некий дон Бартелеми Панкорбо, португалец, долговязый, тощий, молчаливый, загадочный человек с ввалившимися щеками и глазами, с лицом точно маска мертвеца. Казалось, он каким-то оккультным путем узнавал, где можно раздобыть по-настоящему ценное украшение, и сразу же там появлялась его фигура в старинной, нескладной, плохо прилаженной придворной португальской одежде. Он был в чинах и почете при курцфальцском дворе, благодаря своим дипломатическим связям держал в руках амстердамский рынок, а отсюда и всю германскую торговлю драгоценными камнями; Теперь Зюсс пустил в ход все свое политическое влияние, чтобы избавиться от ненавистного конкурента. Еврей боролся страстно, с остервенением; хладнокровно, цепко, коварно держась за каждую пядь, отступал тощий, загадочный португалец. Однако он был неистребим, его тень всегда ложилась на сделки Зюсса; но только лучшие и самые редкостные камни теперь сначала предлагались Зюссу, и приобрести некоторые уникальные драгоценности можно было лишь через него.

Торговля камнями была для Зюсса главным образом увлекательной игрой и наряду с крупной прибылью приносила и немалые убытки; зато он постарался обеспечить себя постоянным и верным доходом из целого ряда других источников. Он умудрялся устроить так, что всякий раз, как наступал срок значительных платежей, выдачи жалованья чиновникам и военным, – в герцогской казне не оказывалось наличных денег. Зюсс выдавал нужную ссуду из собственного капитала, удерживая в свою пользу по грошу с гульдена. Горожане и крестьяне видели в этой явно жульнической махинации источник всех своих невзгод, и никакая нужда, никакие лишения не угнетали их так, как этот отнятый евреем грош.

Он взял на откуп и чеканку монеты, но пренебрегал наживаться на неполноценности денег. К таким примитивным и низменным приемам он прибегал поневоле в период договора с Дармштадтом, когда был еще совсем безвестной и ничтожной пешкой и когда ничего другого ему не оставалось. Теперь же куда дальновиднее было зарабатывать на повышенном обороте полноценных денег. Итак, монета, которую он чеканил, была лучшей из всех германских разменных монет, наиболее ходкой и ценимой. Но, главное, ему не терпелось выпуском доброкачественной монеты заткнуть глотку своим врагам. Он понял, что именно на этом противники постараются поймать его, что именно здесь он споткнется при малейшем неверном шаге; если же, наоборот, он в этом покажет свою честность, его кредит неимоверно возрастет. Он с нетерпением ждал каких-либо нападок, даже старался поскорее вызвать их. Тугодум Ремхинген, в числе многих других, столь же наивных в финансовых вопросах, не мог объяснить себе растущее богатство Зюсса иначе, как только трафаретным предположением, будто еврей чеканит фальшивую монету. Он подзуживал герцога до тех пор, пока тот не приказал произвести расследование. Тогда Зюсс, со смиренно торжествующей улыбкой, представил письменные свидетельства агентов о том, что вес его монет слишком велик, а посему на них ничего не заработаешь, и расцвел еще пышнее в лучах собственной непорочности.

Он участвовал, кроме того, в целом ряде соглашений и откупов. Повсюду у него были разбросаны амбары и склады товаров, а герцогским указом он был освобожден от пошлин и акцизных сборов; кроме того, государственные чиновники, городское и окружное начальство облагали население трудовой и гужевой повинностью для его личных нужд. Он исхлопотал себе привилегию на устройство лотерей и обчищал карманы приманкой выигрыша в лотерее или в игорном доме. Он оплел всю страну широко разветвленной сетью многообразных предприятий. Он блаженствовал и упивался своим могуществом. Но порой ему казалось, что не от него исходит весь этот сверкающий вихрь. И не раз, точно обороняясь, как в ознобе, передергивал плечами. Его вдруг охватывало какое-то гнетущее чувство. Все предметы вокруг него как-то странно блекли; ему чудилось, будто он скользит в беззвучной, призрачной кадрили, рабби Габриель держит его за правую руку, герцог за левую. Они выделывают замысловатые фигуры, отвешивают поклоны. А там, дальше в цепи танцующих, сплетенный с ним множеством рук, разве то не Исаак Ландауер? Как зловеще комичен он в лапсердаке и с пейсами, при этом строгом, молчаливом, размеренном танце, поворотах и поклонах.

Но мрачная призрачная картина терзала его лишь краткие мгновения. Она таяла перед озаряющим его светом, рассеивалась в ничто, распылялась. А ему оставалось золото, которое можно взвешивать и считать, женская плоть, которую можно осязать и ласкать, стискивать, брать. Это было и оставалось. Блеск, власть, вихрь, жизнь.


В Урахе имелась полотняная фабрика, которая принадлежала семье Шертлин. Шертлины начали дело с малого при Эбергарде-Людвиге, а теперь пустили корни по всей стране. Их предприятие процветало, у них были филиалы в Маульбронне, а в Штутгарте шелковая мануфактура. В свое время, когда фабрика была еще мала и незначительна, Кристоф-Адам, энергичный, умелый и удачливый глава семьи Шертлин, добился ее преобразования в акционерное общество и уступил графине Гревениц часть паев по цене много ниже номинала. Таким простым маневром могущественная фаворитка была вовлечена в интересы предприятия, она добывала компании заказы и всяческие привилегии. Позднее, когда графиня впала в немилость и была вынуждена ликвидировать свое имущество, находящееся в Вюртемберге, Кристофу-Адаму. Шертлину удалось, договорившись с Исааком Ландауером, скупить ее акции по дешевой цене. Теперь он удалился от торговых дед, покинул пределы герцогства, приобрел и реставрировал патрицианский дворец в вольном имперском городе Эслингене. Там он был избран в члены муниципалитета и достойно доживал свой век в довольстве и почете.

Дела штутгартской, урахской и маульброннской мануфактур вел теперь Иоганн-Ульрих Шертлин, дельный, решительный, предприимчивый человек, один из виднейших швабских промышленников. Он взял себе в жены француженку из эмигрантской колонии Пинаш, основанной вальденсами в конце прошлого столетня в Маульброннском округе,[715] молодую женщину, отличавшуюся своеобразной красотой, маленьким ярко-пунцовым ртом на белом лице в надменными продолговатыми глазами под ореолом рыжеватых волос. Друзья и родственники не знали, как держать себя с ней. Женщина она была видная, спору нет, но только дьявольски высокомерная, отвечала скупо и кратко, а большей частью молчала со скучающим видом; да и говорила она, хоть и родилась в Германии, почти всегда на романском наречии, а по-немецки с запинкой. Но Иоганн-Ульрих Шертлин, при своем богатстве и видном положении, мог себе все позволить; у него были собственные дома и в Штутгарте и в Урахе, не считая фабрик. Так мог же он, черт подери, взять себе в жены и ввести в свой дом, кого хотел! И он гордо проходил по жизни об руку с любимой женой, и семья и дело его процветали.

А у Зюсса был приятель, связанным с ним деловыми отношениями, некий Даниэль Фоа, который жил в Венеции и добывал ему из стран Леванта деньги, лошадей, драгоценности, ткани и вина. Белую кобылу Ассиаду доставил тоже он. Этот Даниэль Фоа был знаком Зюссу еще по Пфальцу, где оказал ему весьма существенную поддержку в борьбе с доном Бартелеми Панкорбо. Левантинец, смелый, способный делец, наладив широкую торговлю тканями вверх и вниз по течению Рейна, решил теперь, воспользовавшись влиянием Зюсса, пробраться и в Швабию.

Он получил всяческие льготы и привилегии, однако натолкнулся на конкуренцию шертлиновских мануфактур, которые снискали себе добрую славу по всей стране. Желая оказать услугу левантинцу, Зюсс с присущим ему холодным расчетом принялся безжалостно устранять эту конкуренцию. Начались придирки к шертлиновским фабрикам, их права оспаривались и постепенно сводились на нет, их договоры с казной расторгались, акциз и пошлины на их товары были настолько повышены, что они уже не могли выдержать конкуренцию. К тому же сам финанцдиректор, в качестве подставного лица, на свое имя открыл для Даниэля Фоа фабрику, а податное ведомство не осмеливалось начислять на всесильного временщика налоги в указанных грандиозных масштабах, и товары его облагались либо совершенно ничтожными сборами, либо вовсе не облагались.

В дальнейшем начались притеснения и самой семьи Шертлинов. С одним из них фискальное ведомство по самому ничтожному поводу затеяло тяжбу, из которой он никак не мог выпутаться, двое младших Шертлинов были призваны в армию, несмотря на предложенный ими большой выкуп. Добраться до старика Кристофа-Адама, проживавшего в вольном городе Эслингене, правда, не удавалось, Иоганна-Ульриха пока тоже не смели тронуть, но произвол еврея тягчайшим гнетом навис над этой семьей, и Иоганн-Ульрих изнывал от горя, что дело его погибает, от стыда, что двое молодых Шертлинов силой забраны в армию, и от скорби, что он не может окружить свою прекрасную супругу княжеской роскошью, о какой мечтал для нее.

Тут наконец Зюссу подвернулся капкан, в который он мог поймать Иоганна-Ульриха. Один из молодых Шертлинов, что был солдатом, получил отпуск для поездки в Эслинген к деду и не вернулся оттуда. Переговоры между герцогом и вольным городом по поводу выдачи дезертиров шли давно, но пока ни к чему не привели. По настоянию маститого члена магистрата город отказался выдать юношу. В это время лейб-гусары Зюсса перехватили письмо Иоганна-Ульриха, в котором тот поддерживал старика в его намерении не выдавать дезертира герцогским комиссарам. Это уж было преступление против военных законов, государственная измена.

Зюсс, имея на руках все козыри, приступил к делу осторожно, не торопясь. Сначала Иоганну-Ульриху было предложено явиться к герцогскому военному следователю. Но так как самолюбивый купец ответил гневным отказом, его арестовали и заключили в гогентвильский каземат. Ходили толки, что его будут судить военным судом и приговорят к пожизненной каторге.

В опустевшем доме сидела бледная как смерть француженка. Строго сжав полные пунцовые губы, она безмолвно принимала любопытствующее сочувствие родни и друзей. Когда же все устали утешать гордячку, которая ни при ком даже не соблаговолила всплакнуть, и оставили ее в покое, к ней пожаловал советник Бюлер из фискального ведомства, состоявший в отдаленном свойстве с Шертлинами. Те всегда открещивались от него, считая его креатурой Зюсса. Теперь он явился с важным видом, едва скрывая свое торжество: разыграл комедию снисходительного сострадания, нашел, что француженка очень авантажна в своей немой высокомерной скорби, посоветовал ей обратиться к Зюссу. На того наговаривают, будто он крут в делах, это и вполне естественно, однако он не мстителен.

Любила ли француженка своего мужа, этого не знал никто, не знала и она сама. Но так как близился суд, она отправилась к Зюссу.

Она была из хорошей семьи, в их роду сохранились навыки французской придворной жизни, пышных аристократических традиций. Она увидела апартаменты еврея, его темно-малиновых лакеев, пажей. Увидела ковры, статуи, китайские безделушки. Это было не похоже на добротное убранство в доме Шертлинов. Здесь было то великолепное изобилие, то излишество, что превращает жизнь из тяготы, из обузы в усладу, в упоение, в нечто желанное и милое сердцу. Зюсс был настроен на веселый лад, и гостья ему приглянулась. Он обошелся с ней как со знатной дамой, говорил только по-французски, заметив, что ей это больше по душе, окутал ее лаской светских комплиментов, ни словом не обмолвился о ее горе. Это была ее атмосфера; приди она не в роли просительницы, она досталась бы ему шутя. Но теперь, когда он неожиданно, с циничной развязностью перебросил мостик от ее просьбы к своему вожделению, она, смертельно побледнев, на миг застыла, ошеломленная. Очнувшись, она крикнула ему негодующим тоном, что стыдится своего поведения, ей следовало раньше вспомнить, что она имеет дело с евреем. В ответ он спокойно, не поведя бровью, улыбнулся, отвесил глубокий поклон: «Нет так нет!» – почтительно проводил ее до двери и на прощанье поцеловал руку.

Он освободил Иоганна-Ульриха из тюрьмы и удовольствовался тем, что предоставил окончательное решение вопроса фискальному ведомству. Иоганн-Ульрих отделался денежным штрафом, настолько, однако, высоким, что предприятие его было подорвано навсегда.

Встреча с Зюссом оставила в душе француженки жгучий след. До сих пор она не знала, любит ли мужа или нет. Теперь осознала, что презирает его. Его долг был преуспевать. Он был недостоин ее, если не преуспел. Она презирала его за то, что он не мог предоставить ей блеск, изобилие, и темно-малиновых лакеев, и китайские безделушки, как мог Зюсс, презирала за то, что он был побежден Зюссом, что она ради него стояла перед Зюссом в такой жалкой роли. Она презирала его за то, что ради него отклонила домогательства Зюсса. Зюсс – это высший свет, он сродни ей, Иоганн-Ульрих

– ничтожный мещанин. Обо всем этом и даже о своем визите к еврею она не обмолвилась Иоганну-Ульриху ни словом. Он кипел против еврея, кричал, грозил кровавой местью. Но все это было праздное пустословие. Ее продолговатые глаза с холодным, надменным равнодушием глядели на него, и он знал не хуже ее, что он сломлен, раздавлен и ничего никогда не сможет сделать.

Он опускался все ниже и ниже. Фабрика в Урахе была продана с торгов, проданы и филиалы в Штутгарте и Маульбронне. Приобрел их левантинец. А Шертлину, как постыдную подачку, предложили место управляющего на одной из принадлежащих ему фабрик. Возможно, что он и согласился бы, если бы жена резко и решительно не отклонила предложения, почуяв тут руку Зюсса. Другие члены семьи Шертлин тоже были вовлечены в катастрофу. Пошли с молотка дома в Урахе и Штутгарте, земли и виноградники. Уцелел только старик Кристоф-Адам в Эслингене. Он еще выше держал свою крупную старческую голову, еще сильнее ударял оземь бамбуковой тростью, крепко сжимая золотой набалдашник сухой, но не дрожащей рукой.

По примеру очень многих из тех, кто потерял во время правления Зюсса добро и кров, Иоганн-Ульрих решил примкнуть к партии переселенцев, собравшихся в Пенсильванию. Француженка воспротивилась. Произошла короткая и жестокая борьба. Он избил ее, но остался на месте. Он открыл в Урахе мелочную лавку, скатился на самое дно, проводил время в кабаках, напивался, кощунственно клял герцога и окаянное жидовское хозяйство. Хотя других тяжко карали за такие крамольные речи, его не трогали. А его мелочной лавке власти явно покровительствовали. Им, по-видимому, были даны соответствующие указания из влиятельного источника.

Француженка, хотя и бедно одетая, держала себя по-прежнему надменно. Ее продолговатые глаза бросали вокруг высокомерные взгляды. Если покупатель пытался вступить в пространный разговор, она отвечала скупо и кратко. Большей частью она молчала со скучающим видом. Да и говорила она, хоть и родилась в Германии, почти всегда на романском наречии, а по-немецки – с запинкой.


По роскошным апартаментам Зюсса прохаживался Исаак Ландауер, в неизменном долгополом кафтане, на рукаве он упорно носил вюртембергский значок для евреев – латинское «S» с рогом, – чего никто от него не требовал. Блестящие зеркала, обрамленные позолотой и ляпис-лазурью, отражали его облик, умное, сухощавое лицо с пейсами и с козлиной рыжеватой седеющей бородкой. Финанцдиректор показывал ему свой дом. Старик в долгополом кафтане постоял перед вазами, гобеленами, звенящими пагодами, с обидной насмешливой улыбкой оглядел торжество Меркурия, костлявой холодной рукой потрепал белую кобылу Ассиаду, прошел мимо двух пажей, сынков начальника удельного ведомства Лампрехтса, которые стояли навытяжку у входа во внутренние покои. Пощупал богатую обивку на мебели, с поразительной точностью определил ее цену. Остановился, покачивая головой, перед бюстами Моисея, Гомера, Соломона, Аристотеля и заметил: «Таким наш учитель Моисей сроду не был». Тут как раз попугай Акиба прохрипел из своей клетки: «Как изволили почивать, ваша светлость?»

Зюсс давно поджидал Исаака Ландауера. К этому визиту он готовил свой дворец тщательнее, нежели к визиту любого государя. Он старался уловить на лице гостя изумленное, восторженное одобрение; ему страстно, мучительно хотелось поразить человека в долгополом кафтане, именно его. Но Исаак Ландауер только покачал головой, потер зябкие руки, улыбнулся, заметил:

– К чему это, реб Иозеф Зюсс?

В кабинет из любопытства заглянула Софи Фишер, дочь обер-прокурора Фишера, которая уже две недели открыто числилась метрессой финанцдиректора и проживала у него в доме. Это была рослая, видная девушка, белая, пышная, с рыжеватыми кудрями и очень красивым, но грубоватым лицом. Когда Зюсс выбранил ее за непрошеное появление, она отговорилась первым попавшимся предлогом, оглядела, поджав губы, Исаака Ландауера и удалилась.

– К чему это, реб Иозеф Зюсс? – повторил Исаак Ландауер. – К чему непременно тридцать слуг? Вы разве лучше едите, лучше спите, когда у вас тридцать слуг вместо трех? Я понимаю, что вы держите при себе эту девку, я понимаю, что вам хочется иметь красивую столовую, мягкую широкую кровать. Но к чему вам попугай? Зачем еврею попугай?

Зюсс молчал, до корней волос пылая злобной досадой, Это уже не чудачество, это насмешка, прямая, явная насмешка. Ни один министр не отважился бы на то, что с самой невозмутимой самоуверенностью позволял себе старик в долгополом кафтане: открыто потешаться над ним. А он был бессилен перед этим стариком, он нуждался в нем и мог лишь молчать. Того и гляди чудак опять вытащит на свет божий старые, затхлые истории, которые давно утратили всякий смысл и никого больше не интересуют, например равенсбургский процесс о ритуальном убийстве и прочую ерунду.

И он, Зюсс, обязан все это выслушивать. Без Исаака Ландауера никакие финансовые операции невозможны. Эх, хорошо бы устранить компрометирующего чудака! А вместо этого надо радоваться, когда он хотя бы подпускает к себе. Пока что обойти его нет возможности.

Хозяин и гость говорили о неотложных делах, явно не доверяя друг другу и торгуясь. В сущности, Зюсс всегда был дающей стороной; однако ему приходилось тратить гораздо больше слов, чем его собеседнику, и при всей своей чванливости он неизменно чувствовал себя в роли обороняющегося. Взгляда Исаака Ландауера не выдерживала даже самая искусная маскировка, он сразу проникал в суть вещей, всякое притворство было бессильно перед ним; недоверчиво покачивая головой, отметал он мишуру красивых слов и своими зябкими руками выхватывал самую сердцевину зюссовских дел – цифры. Чем больше хорохорился Зюсс, тем мучительнее вскипало в нем недовольство собой и досада. Он не хотел сознаваться себе, что им вертят, как марионеткой, что он пляшет под дудку старика в долгополом кафтане.

Когда дела были закончены и бумаги подписаны, Исаак Ландауер заговорил на сей раз не о равенсбургском детоубийстве, а о другой еврейской истории из вюртембергских анналов. Речь шла об известном еврейском художнике Аврааме Калорно и о генеральном консуле Маджино Габриели, и случилось это лет сто тому назад, при герцоге Фридрихе Первом. Герцог привлек обоих итальянских евреев в свою страну весьма заманчивыми обещаниями. Он был прямо околдован приятными манерами, ученостью, финансовой сноровкой и талантом еврейского художника, питал к нему неограниченное доверие, решительно и сурово отклонял все протесты духовенства и ландтага и даже ради евреев изгнал за пределы герцогства епископа Озиандера, меж тем как Авраам Калорно и его сородичи привольно и пышно проживали в Штутгарте. Но и эта история окончилась бедой и злосчастьем, одних евреев подвергли мучительным казням, других голыми и босыми прогнали из страны, и въезд в герцогство был евреям на долгое время запрещен.

– Они обзывают нас гложущими червями, – сказал Исаак Ландауер. – Пусть так, а сами они разве не гложут друг друга? Все, что живет, – гложет. Один гложет другого. Теперь ваш черед, реб Иозеф Зюсс. Обгладывайте, что можно и пока можно! – И он засмеялся обычным своим гортанным смешком.

Покинув наконец финанцдиректора, который нехотя слушал его, старик в долгополом кафтане прошел через аванзалу мимо насмешливо и злобно шушукающейся толпы просителей. В дверях он столкнулся с новыми гостями: с председателем церковного совета Вейсензе и его дочерью. Магдален-Сибилла, увидев Исаака Ландауера, приняла его за Зюсса. Таким вот, плюгавым, неопрятным, в долгополом кафтане и с пейсами, какими изображались евреи на лубочных картинках, рисовала она себе и мерзкого посланца Вельзевула.

Когда прелат Вейсензе, получив пост председателя церковного совета, явился к Зюссу с благодарственным визитом, тот очень любезно и непринужденно сказал ему, что слышал, будто у господина председателя весьма авантажная дочь. Было бы обидно, если бы цвет швабских девиц красовался вдали от столицы; Людвигсбург и Штутгарт не столь богаты, чтобы отказать себе в обществе дамы таких достоинств, какими, судя по описаниям, обладает мадемуазель Вейсензе. Прелат угодливо повел носом, польщенный интересом его превосходительства. Ему гораздо скорее, чем он ожидал, удалось убедить дочь поехать с ним в Штутгарт, чтобы представиться Зюссу. В просьбе отца она усмотрела перст судьбы. Где же еще было ей выполнить свое предназначение, где же легче вновь встретить дьявола, как не у его мелких посланцев, у герцога и у еврея? И она настороже и во всеоружии поехала с отцом в резиденцию.

Когда она поняла, что Исаак Ландауер не тот еврей, она была несколько разочарована, но ожидание стало еще напряженнее. Их приняли раньше других. Мимо вытянувшихся в струнку лакеев она прошла впереди отца в кабинет, увидела Зюсса, узнала в нем дьявола, покачнулась и упала без чувств. Очнувшись, она услышала мягкий бархатный голос:

– Я совсем обескуражен, что этот прискорбный инцидент приключился в ту минуту, как мадемуазель впервые переступила порог моего дома.

Ее отец что-то ответил. К ее носу поднесли флакончик с нюхательной солью. Не надо открывать глаза, чтобы не говорить с ним, не смотреть ему в лицо. Когда ей волей-неволей все-таки пришлось вернуться к жизни, она увидела, что глаза Вельзевула, крылатые, пламенные, выпуклые, скользят по ее груди и бедрам, и у нее дух захватило от нестерпимого сладостного стыда.

Пока девушка лежала без чувств, Зюсс успел оглядеть ее с ног до головы и оценить ее цветущую, девственную красоту. Ее обморок – следствие потрясающего впечатления,которое он, очевидно, на нее произвел, утешил его и поднял в собственных глазах после неприятного разговора с Исааком Ландауером. Как она лежит и дышит! Как прекрасен очерк ее матово-смуглого и не по-женски смелого лица, как волнует взлет густых бровей! Пока лакеи бегали за лекарствами и за врачом, Зюсс обдумывал, можно ли отважиться расшнуровать ей корсет. С Вейсензе, старым подобострастным царедворцем, церемониться было нечего.

Но тут она открыла глаза, такие неожиданно синие при темных волосах. Он помог ей подняться, он увивался вокруг нее, лаская ее взглядом, звуком голоса, нежными прикосновениями, почтительный, галантный, покорный, пуская в ход все свое искусство, изощренное долгим опытом. Когда девушка обратила к нему бледное смуглое лицо и полуугрожающий-полувосторженный взгляд смятенных глаз, он легкой, светски изысканной беседой уравновесил ее бессвязный лепет. В распоряжение гостей он предоставил носилки, экипаж, врача. Ни одним словом не пытался удержать председателя церковного совета. Сам под руку проводил Магдален-Сибиллу до экипажа, мимо отвешивающих подобострастные поклоны просителей. В то время как они проходили через вестибюль, им навстречу попалась Софи Фишер. Лениво проплыла мимо них белокурая пышнотелая девушка, искоса, злобно, с любопытством взглянула на Магдален-Сибиллу.


Перед домом на Зеегассе – толпа зевак. Ночь, слякоть, дождь пополам со снегом, порывы ветра теребят одежду, пробирают насквозь. Люди тесно сгрудились, ждут, смотрят, как, громыхая и прорезая огнями тьму, подъезжают кареты на костюмированный бал к Зюссу.

У подъезда пылают смоляные плошки. Все окна ярко освещены. Двери распахнуты настежь, темно-малиновым монументом высится швейцар с булавой, три лакея открывают дверцы экипажей.

Нескончаемый поток карет. Это не один из тех балов для широкой публики, из которых Зюсс делает предмет наживы и где он по спискам проверяет, кто из придворных, чиновничества или горожан посмел не явиться. Теми своими публичными празднествами он вынудил столицу и герцогскую резиденцию Штутгарт более пышно, чем раньше, справлять карнавал, чтобы ее обитатели за один раз прокутили и просадили в его пользу столько денег, сколько обычно тратили за несколько недель; теперешний же костюмированный бал был устроен единственно для того, чтобы избранным показать его величие и великолепие. Лишь самые знатные кавалеры, лишь прекраснейшие дамы из приближенных герцога были званы на этот бал.

Из-за шеренги лейб-гусаров Зюсса и городских стражников обыватели вытягивают шеи, чтобы под верхним платьем разглядеть костюмы подъезжающих гостей. Прибывают министры, генералы, двор. Вот тощий тайный советник Шютц в костюме испанского гранда; его крючковатый нос кажется вдвое больше, выступая над брыжами. А багровый громоздкий Ремхинген еще по дороге вспотел в тяжелой меховой шубе русского боярина. Его настроение портится еще сильнее, когда он у дверей сталкивается с господином де Риоль, одним из тех бродячих кавалеров, которые при всех дворах чувствуют себя как дома, разносят по Европе сплетни об аристократии всех стран, заправляя и торгуя великосветской молвой. Женщины в толпе громко фыркают; даже полицейские скалят зубы при виде вертлявого господинчика, наряженного китайцем, по оставшегося в пудреном парике. И правда, смешно смотреть на этого карлика с развратным, состарившимся детским лицом, когда он семенит подле рослого Ремхингена. Генерал, звеня шпорами, величаво и грузно шагает рядом с низеньким фатоватым иностранцем; однако он знает, что герцогиня либо из жажды разнообразия, либо чтобы позлить его, и сегодня, как все последние дни, предпочтет ему глупого французского болтуна.

Сквозь толпу, пешком, протискивается Нейфер, советник ландтага по юридическим вопросам, одетый в непонятный зловещий ярко-красный костюм; ему вслед несется ропот и брань; из членов парламента приглашен только он и Вейсензе. Его обгоняет весьма аристократическая, подчеркнуто скромная карета старого князя Турн и Таксис. Князь прибыл вчера в гости из Регенсбурга; его узкая изящная голова, похожая на голову борзой, выступает из темно-малинового костюма генуэзского вельможи, он предвкушает удовольствие впервые показаться сегодня в этом наряде, который придает ему особенную стройность. Но ему явно не везет с этим евреем. Тогда, в замке Монбижу, бледно-желтая гостиная убила его бледно-желтый кафтан, а теперь эта еврейская бестия вырядила весь свой штат в темно-малиновые ливреи, так что его, князя, можно принять за лакея, и весь эффект его темно-малинового костюма бесповоротно пропал. Рядом с раздосадованным князем плетется маленький невзрачный толстяк – тайный советник Фихтель, приехавший на два дня в Штутгарт с письмами от вюрцбургского епископа; в шароварах и турецком кафтане он напоминает мяч, его хитрая физиономия весело выглядывает из-под фески, мясистой ручкой он игриво машет толпе, недовольно шушукающейся при виде католиков.

Вот подъехала расхлябанная темная карета, на запятках один-единственный лакей в потрепанной старомодной ливрее, из кареты как-то особенно бесшумно вышел и проскользнул к двери сквозь затихшую толпу зевак курцфальцский тайный советник дон Бартелеми Панкорбо, с сизым, костлявым лицом; сам герцог вынудил Зюсса пригласить торговца драгоценностями, который обосновался в Штутгарте на продолжительный срок. Дон Бартелеми Панкорбо явился в обычном своем виде, обтянутый кожей череп торчал из болтающейся на нем, плохо прилаженной допотопной придворной одежды, другого костюма ему для маскарада и не требовалось.

Точно в назначенный час подъехала герцогская карета. Из нее, на сей раз только слегка прихрамывая, вышел Карл-Александр, одетый античным героем, величественный, импозантный; Мария-Августа изображала богиню Минерву, ее стройная талия, подобно стеблю, поднималась из пышных сине-зеленых фижм, а ящеричья головка грациозно поворачивалась направо и налево. Сегодня на ней был парик, над ним изящный золотой шлем, грудь облегало подобие тонкого золотого панциря; один паж нес за ней щит, другой – сову.

Фанфары собрались уже грянуть навстречу герцогской чете, на пороге парадной залы уже появился Зюсс, а гости уже чинно расступилась, когда герцог почему-то замешкался в вестибюле. Он увидел рядом со своим председателем церковного совета высокую статную девушку, наряженную флорентийской цветочницей; когда она, снимая плащ и поправляя гигантскую, всю в лентах соломенную шляпу, на миг сбросила маску, он разглядел не по-женски смелые очертания смуглых щек, ярко-синие глаза, странно контрастирующие с темными густыми бровями. Его охватило волнение, какого он давно не испытывал при виде женщины, ноги у него подкосились, под ложечкой засосало. Герцогиня, мило улыбаясь, переводила быстрый взгляд с Карла-Александра на девушку, которая поспешила вновь надеть маску.

– Я полагаю, ваша милость, нам следует войти в зал, – сказала Мария-Августа.

К ним как раз приближался Зюсс, стройный и элегантный в костюме сарацина.

– Кто эта дама? – спросил Карл-Александр.

– По моему разумению, девица эта – дочь Вейсензе, – отвечал еврей. – Мадемуазель Магдален-Сибилла Вейсензе.

Затем высокие гости проследовали в зал. Приветствуя их, низко склонились все присутствующие, фанфары загремели.

Так как герцогиня обожала театральные представления, Зюсс начал вечер с маленькой итальянской оперы «Развратник поневоле». В этом спектакле впервые выступала новая певица, неаполитанка Грациелла Витали, миниатюрная бойкая толстушка с загорелым, хорошеньким и пошловатым личиком и резвыми глазками. Зюсс рассчитывал, что она произведет впечатление на герцога, который был падок до женщин такого пошиба. На этом основании он обнадежил певицу заманчивыми перспективами, и когда после спектакля ее представили герцогу, она принялась заигрывать с ним, на глазах у всех жестами и взглядами предлагала ему себя, рассчитывая, что он тут же удалится с ней в какой-нибудь укромный будуар. Но Карл-Александр проявил к ней рассеянный, мимолетный интерес, пробормотав что-то вроде: «Потом, потом!» На уме у него сегодня явно была другая. Неаполитанке стоило большого труда сохранить маску развязной веселости, зато, улучив минуту, когда они остались вдвоем с Зюссом, она от злости чуть не выцарапала ему глаза.

Магдален-Сибилла и во время представления не решалась снять маску, пряча под ней и под большой соломенной шляпой судорожно подергивающееся лицо. Она охотно склонилась на уговоры отца приехать сюда; но теперь мужество ей изменило. У нее нет сил противоборствовать дьяволу. Лучше бы ей никогда не переступать порог этого зала. Она совсем истерзана и разбита выпавшей на ее долю миссией. Лучше бы ей остаться в Гирсау, лучше бы не встречать дьявола. Ей не по зубам этот жесткий кус, как она ни бьется, ни изводится, стараясь его проглотить. Суетна и дерзновенна была ее мечта своими слабыми руками привести дьявола к престолу божьему. С тех пор как она узнала, увидела в Зюссе дьявола, душу ее грызет злая тоска. Как взывала она к богу! Но бог безмолвствовал. Книги смирения, познания, самоотречения – бумага, и только бумага. Она обращает взор к небесам, чая раствориться в боге; но небеса пустынны, никто не сходит к ней, дабы вознести ее ввысь, все кругом тускло, голо, тупо и мертво. В сочинениях Сведенборга написаны слова, но они не звучат для нее, они ее не захватывают, она бежит к Беате Штурмин, к слепой, к святой, но та бессильна что-нибудь сказать ей; святая – всего лишь жалкая, больная старая дева, окруженная душной атмосферой безысходной скуки.

С того раза она еврея больше не видела. Он несколько раз осведомлялся о ее здоровье, посылал ей цветы и даже однажды навестил ее отца, но она уклонялась от встречи с ним. Только раз она видела его, – он во всем своем великолепии проезжал по Дворцовой площади на белой кровной кобыле Ассиаде. Проклятия, ненависть, зависть неслись ему вдогонку, но не доносились до него, Люцифер даже не оглядывался. И она смотрела ему вслед и чувствовала себя еще бессильнее, чем проклинавшие его народные толпы. Те хоть выражали свою ненависть словами, у нее же от собственного бессилья сжималось сердце, немели уста и сгибались плечи.

Она долго колебалась, прежде чем решилась пойти на бал. И в самом деле

– этот вечер принес ей одно разочарование и тяжкую обиду. Зюсс нимало не интересовался ею, у него нашлось для нее лишь несколько равнодушно-учтивых слов приветствия. Откуда было ей знать, что это тонкий расчет, она видела только, что Люцифер ни разу на нее не взглянул. Она сбросила маску со смелого смуглого, а сейчас жалко растерянного, подергивающегося лица: Люцифер на нее и не взглянул. Этот удар был для нее больнее, чем поражение.

Зато не он, а другой теперь вторично увидел смуглое растерянное лицо и смотрел на него долгим, опытным, сладострастным взглядом, пристально смотрел и ярко-синие, вдумчивые глаза, странно контрастирующие с темными волосами. Какова, черт возьми, девица Вейсензе! Значит, такие водятся и среди швабок, среди его подданных. Да, эта швабка не чета другим. Никогда не подумал бы Карл-Александр, что у Вейсензе, у старого лиса, в доме распустился такой цветок. Он ехал на этот праздник с какой-то смутной беспредметной жаждой новизны. Он хорошо поработал, потом отдохнул и чувствовал себя бодрым. Вот оно, новое и ни на что не похожее! Теперь празднество приобрело для него смысл. Итальянская актриса, о которой ему столько напел Зюсс, лишь сильнее разожгла в нем аппетит к этой свежей, юной, невиданной швабке.

После оперы гостей приглашают к столу. Ужин роскошно сервирован, одни кушанья сменяются другими. Маски сбрасываются, открывая разгоряченные лица, одновременно чуждые и знакомые, и маскарадный костюм делает их еще завлекательнее. Пряные блюда, крепкие иноземные вина, задорные тосты.

Из гигантского пирога – чуда кулинарного искусства – выскакивают четверо детей – Парис и три богини; но ни одной из них Парис не отдает яблока, а преподносит его герцогине. Тайный советник Фихтель, круглый, как шар, в своем турецком наряде, произносит застольную речь, написанную бойким александрийским стихом, и полную лукавых и язвительных нападок на ландтаг, после чего офицеры-католики устраивают шумную овацию герцогу.

В зал врывается хоровод гномов, они опустошают витрины с драгоценностями и, паясничая, подносят дамам сверкающие дары, которые приготовил им Зюсс. Внимательно наблюдает дон Бартелеми за тем, как они раздают камешек за камешком, цепочку за цепочкой, пряжечку за пряжечкой. Нелепо вздернув правое плечо и вытянув из парадных брыжей старинного португальского костюма жилистую шею, долговязый человек с костлявым сизо-багровым лицом неутомимо рыщет по сторонам прищуренными щелочками глаз. Глубоко залегли они в глазницах сплюснутого черепа, зорко выглядывают оттуда. Курцфальцский тайный советник и главный коммерческий директор табачных фабрик просил дам показать ему подарки и точно определял их цену. С глубокой неприязнью слушал Зюсс глухой, бесстрастный тягучий голос, который так часто забивал его на торгах, перехватывал у него сделки, не давал ему выйти в люди. Содрогаясь от безотчетного ужаса и омерзения, следил он, с какой старческой страстью дон Бартелеми пропускает искристые каменья сквозь длинные сухие посиневшие пальцы. Они смотрели друг на друга искоса, словно два готовых к нападению коршуна – один старый, облезлый, умудренный опытом, другой меньше, моложе, азартнее в игре.

– Хорошие камни, отличные камни, – говорил дон Бартелеми, – но по сравнению с солитером – все они дрянь. Дайте-ка взглянуть на ваш солитер, – сказал он, обратясь к Зюссу.

И, с нежностью сжав камень паучьими пальцами, он пролаял глухим басом под молчание насторожившихся гостей:

– Сколько вы хотите за камень, господин финанцдиректор?

– Я его не продаю, – ответил Зюсс.

– Хотите пфальцские табачные фабрики? – настаивал португалец.

– Я его не продаю, – резко повторил еврей.

Нехотя возвратил дон Бартелеми перстень, а герцогиня заявила:

– Ну, теперь мой еврей надевает на палец пфальцские табачные фабрики.

Но тут подали десерт. На сей раз француз-кондитер превзошел себя, у булочника Бенца на целую неделю пропал бы от зависти сон, если бы он увидел мастерские сооружения из теста и мороженого, изображавшие крепости, завоеванные Карпом-Александром; но еще замечательнее, по общему признанию, был торт – копия Меркурия, трубящего в победный рог тут же на плафоне столовой.

После ужина начался бал, а герцогская чета вместе с самыми избранными гостями расположились в зимнем саду. Мария-Августа злословит с господином де Риолем, который здесь, среди тропических растений, в этом широком кимоно смахивает на переряженную обезьяну своим безбородым, подвижным, похотливым лицом. Дон Бартелеми постукивает по мрамору и ляпис-лазури, царапает лепку и позолоту, рассматривает витрины с драгоценными безделушками. Тайный советник Фихтель потягивает кофейный напиток и ведет со своим другом Вейсензе дипломатическую беседу, сотканную из намеков и оговорок. А Ремхинген вымещает на Зюссе свою обиду на герцогиню, донимая невозмутимо вежливого хозяина грубыми и сальными остротами.

В сторонке сидит герцог с Магдален-Сибиллой.

Сразу после ужина он, сильно подвыпив, намекнул Зюссу, чтобы тот предоставил ему свою спальню и будуар и под каким-нибудь предлогом привел туда Магдален-Сибиллу. Зюсса эти слова кольнули точно острой и тонкой иглой, он вспомнил первую их встречу в лесу, когда девушка, увидев его, вскрикнула и убежала, и как потом она упала в обморок у него в кабинете и лежала бледная, беспомощная и такая юная; собственно говоря, Магдален-Сибилла принадлежит одному ему, не нужно быть слишком проницательным, чтобы понять, какой беззаветный порыв толкает к нему девушку, – и теперь, когда Карл-Александр заговорил о ней, Зюсс почувствовал неистовое желание обладать ею. Но он раз навсегда приучился к тому, что на первом плане – дела и герцог, а уже потом женщины, сладострастие и сантименты, и без минуты колебания ответил с обычным раболепно-преданным взглядом, что рад служить его высочеству. Однако считает своим долгом почтительнейше предуведомить его светлость, что девица, насколько ему известно, святоша, пиетистка, а следовательно, неподатлива и вдобавок подвержена обморокам; к тому же, по его разумению, эта бочка еще не почата.

– А ты уже пробовал? – зычно захохотал герцог. И повторил снова: – Ты уже пробовал? – Сегодня его как раз тянет на такое блюдо, а святость ее – особо пикантная приправа. И он игриво и благосклонно кивнул Вейсензе, который неподалеку вел изысканную беседу с Фихтелем и Шютцем.

И вот, сидя теперь с ней в зимнем саду, он подсмеивался над ее пиетизмом. Хотя сам он католик и, значит, отпетый еретик, – однако и государственный церковный совет, во главе с ее отцом, безусловно компетентный в такого рода вопросах, никак не согласен с этим сумасбродным вероучением; как раз вчера ему пришлось подписать рескрипт, под страхом строгой кары воспрещающий некоей фрау фон Мольк устройство сектантских собраний. Однажды ему случилось встретиться с их святой, с Беатой Штурмин, главой всего движения, и он про себя подумал, что близость к ангелам, по-видимому, не придает женщине шарма; однако теперь, познакомившись с ней, с Магдален-Сибиллой, он убедился, что общение с богом и ангелами имеет и положительную сторону. Не согласится ли она просветить его? Магдален-Сибилла с тоской выслушивала пошлые шутки. Она боялась Карла-Александра, боялась его воспаленного лица и похотливых глаз. Его скабрезности ее не раздражали, она чувствовала, что бог отступился от нее, иначе она не потерпела бы такого богохульства и неустрашимо бросила бы в лицо этому свирепому Навуходоносору свое негодующее презрение. А сейчас она ощущала лишь гадливость, она была полна усталости и печали, а бог пребывал во мраке, бог не удостаивал ее ответа, бог отринул ее.

Зычный голос Карла-Александра назойливо терзал ей слух. Она ошибается, если полагает, что он совсем несведущ в таких вопросах. В Венеции он водил знакомства с духовидцами; Сведенборга он, правда, не читал, зато он и здесь в Германии знает одного мага, который предсказывает будущее и на самой короткой ноге с отцом небесным. Но это всего лишь старый еврей, и Магдален-Сибилла ему, герцогу, куда приятнее, так что если впредь он вздумает спросить совета у господа бога, то, с ее разрешения, обратится прямо к ней. При этом он снял маску, и его алчные, наглые глаза с неприкрытым вожделением впились в нее.

В зимнем саду было невыносимо жарко, диковинные деревья и цветы шевелились в сиянии свечей, точно люди, волнующие звуки музыки плыли издалека, у Магдален-Сибиллы мучительно болела голова, взгляды и речи герцога резали ее точно остро отточенным ножом. Она видела, как слова срывались с его полных, похотливых страшных губ, налетали на нее, кололи ее, щипали, царапали покровы ее души. Она чувствовала, что ее напряжение достигло предела, вот сейчас она совершит что-нибудь дикое, безумное; но тут в последний миг ее спас паж герцогини, передав ей приглашение представиться ее светлости.

Мария-Августа сидела среди целого сонма приближенных; подле нее были Зюсс, господин де Риоль, тайный советник Шютц, актуарий Гетц, в костюме пастушка, белокурый, тупой, румяный, родовитый юноша с матерью, тайной советницей Гетц и с сестрой, Элизабет-Саломеей. Обе дамы, мать и дочь, до смешного походили друг на друга, они казались сестрами, обе хрупкие, стройные, очень привлекательные, с пышными светлыми волосами, нежным цветом лица и большими, мечтательными, глупыми глазами. Они сидели среди гостей, белокурые, миловидные, в довольно шаблонных, вышедших из моды костюмах пастушек, звонкими, наивными голосами и ласковыми, неумными глазами выражая герцогине свои приторные восторги. Только что, возвращаясь в зимний сад, лениво пронесла мимо них свои роскошные формы красивая пышная метресса Зюсса, Софи Фишер, и Мария-Августа не могла отказать себе в удовольствии подтрунить над своим придворным евреем. Он, видите ли, должно быть в награду за дочь, добился производства ее отца, государственного прокурора Фишера, в советники экспедиции. Зюсс стоял перед дамами, мужественно стройный и элегантный в костюме сарацина; бойко, без тени смущения, он ответил в тон, что, спору нет, девица Фишер была для него очень приятной и удобной экономкой, но после того как его светлости было благоугодно возвести ее отцу столь важный чин, он не вправе пользоваться и впредь ее услугами; дочь такого высокопоставленного чиновника, – помилуйте, на что это похоже! Он улыбнулся и с наглой беспечностью добавил, что завтра же отпустит ее домой. Присутствующие были ошеломлены той циничной откровенностью, с какой он барственно-небрежным жестом увольнял и удалял свою метрессу. Герцогиня искренне забавлялась, господину фон Шютц явно нравилась эта светская непринужденность, а юный, глупый актуарий Гетц не знал, как держать себя: он придавал большое значение соблюдению приличий и недоумевал, следует ли ему высказать Зюссу одобрение иди одернуть его, и наконец решил молча изобразить на лице воинственный протест. А хрупкие, лилейные дамы Гетц, мать и дочь, изумлялись, с каким неподражаемым изяществом этот кавалер порывал амурную связь, и глядели на него с восхищением и нежным любопытством.

К этому кружку подошла теперь Магдален-Сибилла. Герцогиня заметила, какое внимание уделял ей Карл-Александр; ей и самой нравилась наружность девушки, ее смуглое смелое выразительное лицо и странное сочетание ярко-синих глаз и темных волос. Марии-Августе не терпелось рассмотреть поближе, в чем ее обаяние. Она благожелательно протянула ей руку для поцелуя и окинула ее небрежным и бесцеремонным взором. Магдален-Сибилла искоса робко взглянула на Зюсса. Когда она подошла, он отвесил глубокий поклон, а теперь держался строго официально. Она была счастлива, что избавилась от разговоров герцога, она ощущала флюиды благожелательности, исходившие от герцогини, но равнодушно официальное выражение на лице Зюсса снова смутило ее. Она молча сидела в кругу гостей, продолжавших беспечный и бессодержательный разговор, и вдруг страх, напряжение, досада, обманутое ожидание разрешились неудержимыми слезами, бросившими ее к ногам герцогини. Озадаченные гости иронически усмехались, а герцогиня ласково гладила изящной, пухлой ручкой большую холодную руку девушки. Зюсс же поспешил ловко воспользоваться случаем, сказав, что берет на себя заботу успокоить ее и увел смущенную, содрогавшуюся от рыданий девушку. Китаец Риоль хихикнул, усмехнулся испанец Шютц, маскарадный пастушок Гетц опять не придумал ничего лучше, как принять воинственный вид. А герцогиня, все так же весело болтая, искала глазами своего супруга и с удовлетворением отметила, что он подмигнул Зюссу, когда тот проходил с девушкой мимо него.

В комнате, куда еврей привел Магдален-Сибиллу, было прохладно по сравнению с залами, разогретыми пламенем свечей, винными парами и людским дыханием. То была комната перед опочивальней, из-за портьеры виднелась парадная кровать с золотыми амурами. Сюда, чтобы освободить место для маскарада, снесли из остальных покоев все хрупкие вещи: фарфор, китайские безделушки, клетку с попугаем Акибой. Шум празднества был здесь едва слышен, после сутолоки в залах свежий воздух, пустота, тишина, прохлада маленькой комнатки оказывали благотворное успокоительное действие.

Магдален-Сибилла сидела на низком диване, дыхание ее стало ровней, поза спокойней. Разгоряченная, томная после всех треволнений этого вечера, она была очень величава, и Зюсс стоял перед ней с вкрадчиво-предупредительной миной, страстно желая обладать ею. Какая досада и незадача, что сейчас придет другой, который, надо полагать, и не оценит, какой деликатес ему достался.

Девушка подняла на стоявшего перед ней мужчину свои большие, вдумчивые глаза. Зюсс счел приличным ответить ей одним из тех взглядов раболепной преданности, на которые был великий мастер, сдобрив его ради особого случая небольшой позой отеческого участия. Бедный Люцифер! думала Магдален-Сибилла. Он такой заблудший и несчастный. Не надо горячиться и набрасываться на него с неистовыми и страстными заклинаниями. Я тихонько возьму его за руку и буду наставлять его ласковыми речами, пока он не найдет путей к богу. Как могла я сомневаться, хватит ли у меня сил для моего призвания? Он только ведь и ждет, чтобы кто-нибудь пришел и примирил его с богом.

– Я в отчаянии, сударыня, – говорил между тем еврей своим бархатным ласкающим голосом, – что с вами в моем присутствии всегда приключаются неприятные инциденты. В первый раз, когда я имел счастье лицезреть вас под деревом в лесу близ Гирсау, вы убежали от меня. Затем, когда вы с вашим досточтимым родителем оказали мне честь своим визитом, вам стало нехорошо. Нынче я надеялся, что сделал все доступное мне по моим скромным силам для увеселения приглашенных гостей. И что же? К великому своему огорчению, я вижу, что опять не угодил вам. Неужто моя физиономия столь гнусна и богопротивна, сударыня? Или я могу надеяться, что это всего лишь фатальные совпадения?

И он склонился над величавой девушкой, зардевшейся от смущения.

– Довольно притворяться, господин финанцдиректор, – неожиданно сказала она, набравшись храбрости, и посмотрела на него открытым и суровым взглядом фанатички. – Я отлично знаю, что вы Люцифер, сын Велиала, и вы знаете, что я послана и явилась, дабы вступить с вами в единоборство и привести вас к престолу божию.

У Зюсса накопился большой опыт в обращении с женщинами, он привык к сюрпризам, его трудно было смутить и озадачить. Но слова Магдален-Сибиллы явились для него такой неожиданностью, что он на миг утратил дар речи и впервые в жизни не нашел ответа. К счастью для него, Магдален-Сибилла, очевидно, и не ждала ответа, а, переведя дыхание, заговорила дальше. Ей вполне понятно, что он боится быть отвергнутым своим противником, богом; разумеется, неимоверно трудно отказаться от тысячелетнего заблуждения. Однако, как только он перестанет упорствовать в этом злостном заблуждении, душа его, словно очищенная от смрадных струпьев, омоется в боге, как в ласковой, теплой, прозрачной воде. В таком духе она говорила еще долго, настойчиво и в пылу увлечения протянула ему руку.

Зюсс со свойственной ему гибкостью мигом настроился на пиетистский лад, схватил ее руку, начал излагать наспех состряпанное объяснение, и дело совсем бы сладилось, если бы в комнату внезапно не вошел герцог. Испуганно, ища защиты, с трудом переводя дыхание, Магдален-Сибилла расширившимися зрачками глядела на Зюсса. Но Зюсс учтиво заявил, что должен вернуться к гостям, и вот она очутилась одна с герцогом, и попугай завопил «Ma vie pour mou soverain», а в соседней комнате откровенно, на ярком свету стояла наглая парадная кровать. Хриплым, придушенным голосом Карл-Александр бросил какое-то шутливое замечание. Она видела его красное потное лицо, видела его глаза, потемневшие, бешеные от животной страсти, вдыхала его хмельной разгоряченный дух. Она пробормотала какое-то извинение и, с трудом передвигая ноги, направилась к двери, чтобы нагнать Зюсса и вернуться к гостям. Но дверь была заперта. Карл-Александр засмеялся сиплым смехом, молча, так что слышалось одно ее дыхание, неторопливо отстегнул драгоценный античный панцирь. Со зловещей вкрадчивостью подошел к ней, зажал ее руку в своей, очень странной руке, тыльная часть была узкая, длинная, костлявая, волосатая, а ладонь – мясистая, жирная, короткая. Силы возвратились к девушке, бешено, хоть и безнадежно, оборонялась она против грузного, сильного, возбужденного мужчины.

Обрывки музыки донеслись издалека, девушка закричала; хрипло кряхтя, заметался в клетке попугай.

А за стенами комнатки неистовствовал маскарад, сбрасывая последнюю узду установленных светом правил, из каждого укромного уголка несся визг, гогот, возбужденные вскрики. Господин де Риоль одобрительно заметил господину фон Шютцу, что даже при польском королевском дворе веселье не достигает такого размаха.

Зюсс, вернувшись в зал, с каким-то злобным пылом бросился в водоворот маскарада. Он постарался улизнуть от герцогини, которая с легкой, сладострастно игривой улыбкой спросила его о самочувствии Магдален-Сибиллы, и принялся с такой свирепой настойчивостью ухаживать за матерью и дочерью Гетц, которыми тоже интересовался герцог, что актуарий Гетц, чьи грозные мины явно не производили впечатления, молча забился в угол и напился до бесчувствия, меж тем как его мать и сестра принимали циничные комплименты еврея с самозабвенным и приторно-глупым восторгом. Неаполитанская актриса, миниатюрная, загорелая, развратная толстушка, присоседилась к старому князю Турн и Таксис. Она сделала вид, будто не знает, кто он такой, будто заигрывает с ним, ластится и льстит ему, только пленившись элегантностью и аристократизмом его наружности и манер. Старый князь оживился, увидев, что и в темно-малиновом костюме, хоть и одинаковом с ливреями лакеев, он все же производит впечатление; досада его сразу улеглась. А к тому же Ремхинген тоже увивался вокруг актрисы, но она живо дала ему отставку, предпочтя корректного богатого старика князя сильно подвыпившему генералу, который пожирал ее осоловевшими глазами. А из своего угла актуарий Гетц тоже пялил на актрису восторженные глаза, отуманенные влюбленностью даже больше, чем винными парами; и неаполитанка, удерживая на расстоянии генерала, очаровывая старого князя, ухитрилась тут же одним-единственным, но бесконечно красноречивым взглядом навсегда приковать к своей колеснице юного, глупого, белокурого и румяного пастушка.

Вейсензе, законовед Нейфер и вюрцбургский тайный советник Фихтель сыграли с Шютцем и господином де Риоль в фараон. А теперь Фихтель попивал свой кофе, Вейсензе и Нейфер отдавали должное густому темно-красному канарскому вину, которое изо всей западной Германии водилось у одного только Зюсса; разговор шел о политике. Нейфер, возбудивший немало насмешек своим нелепым и нескладным кроваво-красным костюмом, с жадным и мрачным любопытством вслушивался в абсолютистские теории, которые мягко, ненавязчиво, но вполне авторитетно развивал иезуит. Однако Вейсензе не был всецело поглощен беседой. С выражением беспокойства на умном сухощавом лице, он все время оглядывался, спрашивал всякого и каждого, не видел ли кто его дочери; но Магдален-Сибиллы не видел никто. И узкие, изящные руки Вейсензе стали потными, а глаза скептика тревожно бегали по сторонам.

Едва увидев Зюсса, он извинился перед собеседниками, с непривычной поспешностью бросился к нему в своей развевающейся венецианской мантии и спросил о дочери. Зюсс ответил небрежно, что у мадемуазель Вейсензе немного заболела голова и она уединилась в более тихую и прохладную комнату. Председатель церковного совета, едва владея собой, пожелал пройти к ней. Но Зюсс нашел, что будет лучше не беспокоить барышню; тем более что заботу о ней, насколько ему известно, соизволил взять на себя сам герцог. Говоря это, он в упор глядел на Вейсензе с невозмутимой развязно-учтивой улыбкой. Тот задрожал и принужден был сесть. Зюсс после минутного молчания, с прежней улыбкой, как бы невзначай добавил, что герцог необычайно милостиво отозвался о новом председателе церковного совета и орден, а также повышение в чине не заставят себя долго ждать. Вейсензе как-то странно, безучастно, по-стариковски кивнул несколько раз головой, уставился с судорожно-любезной улыбкой на праздничную суету, потом внезапно хриплым и нетвердым голосом заговорил, не глядя на Зюсса, о своем обширном доме в Гирсау. Он нарисовал картину мирной и уютной жизни в этом поместье: виноградники, праздник жатвы, образцовое хозяйство, сельский покой; как усердно он там трудился над комментарием к Новому завету, а водоворот жизни бурлил где-то вдали, пенистые брызги лишь изредка долетали до него, и он смаковал их с наслаждением знатока; и как спокойно, скромно, рассудительно, вдумчиво жила там его дочь.

Прервав свои мечтания, предназначавшиеся скорее для себя, чем для Зюсса, он умолк так же внезапно, как и заговорил. Он сразу весь поник, одряхлел, элегантная венецианская мантия вяло и безжизненно повисла на нем, точно свернутые крылья летучей мыши. Еврей, стоя перед ним, беззащитным, сломленным, покорившимся судьбе, оглядел его с ног до головы и, беспечным трезвым звонким голосом врываясь в его молчание, насмешливо произнес:

– Я никогда бы не подумал, что вы можете быть настолько сентиментальны.

– Да нет, ничуть, – запротестовал Вейсензе, стараясь овладеть собой. – Мне, ваше превосходительство, несвойственно убегать от жизни. Ни разу на своем веку не уклонялся я от самых рискованных похождений. Любопытство – вот основа, на которой я строил свое существование. – Он попытался вызвать на лице привычную, легкомысленную усмешку. – Я, видимо, родился под беспокойной звездой. Она никогда не оставляла меня в покое, она влекла меня в заморские края и подзадоривала совать нос в дела творений божьих и дьяволовых. О, сладостные воспоминания!

Но в то время как он силился воскресить эти воспоминания, белое, улыбающееся лицо еврея с выпуклыми карими глазами и чувственным ртом вдруг потускнело перед ним, и он вдруг ясно представил себе, что в нескольких шагах от него, за крепко запертой дверью, безнадежно борется и выбивается из сил его дитя. Он видел ее, видел, как отливает краска от смуглых, смело очерченных щек, как закатываются, застывая и стекленея, ее ярко-синие глаза под темными волосами. И посреди этого кошмара прозвучал дедовой четкий голос Зюсса:

– Судя по обстоятельствам нынешнего вечера, я могу с полной уверенностью обещать вам орден и повышение в чине.

Как ни странно, он даже не испытывал ненависти к человеку, стоявшему перед ним с наглой и обязательной улыбкой. Одна мечта, одно видение маячили перед ним: еврей сидит, такой же растерянный, истерзанный, а он, Вейсензе, стоит над ним с холодной улыбкой. Дальше он вел себя совсем как обычно, только все было мучительно нереально, он говорил и действовал словно марионетка, словно во сне. Он продолжал вежливо и приветливо раскланиваться, ответил на шутку герцогини, обменялся обдуманными и дипломатичными репликами с советником Фихтелем, на ошеломляющую и очень тонкую непристойность господина де Риоль откликнулся еще более тонкой и циничной остротой. Но голоса были какие-то неживые, деревянные, люди двигались неестественно, как заводные куклы в паноптикуме. Когда в залу, грузный, огромный, прихрамывая заметнее чем обычно, вялой и развинченной походкой вошел герцог, даже он сквозь туманную дымку показался Вейсензе восковой куклой.

Однако при виде герцога ему все же удалось раздуть в душе искру надежды. Он отогнал свои видения, он заглушил свое знание, он не хотел признать его истиной. Торопливым неверным движением подхватив венецианскую мантию, он загородил дорогу герцогу, всем своим видом являя настойчивый страстный вопрос: может быть, все-таки это не случилось? Но герцог не заметил его, он явно не хотел его замечать, он не удостоил его взглядом; несмотря на то что Вейсензе стоял совсем близко, он прошел мимо, уставясь в пространство и нарочито громко отрыгивая, чтобы скрыть явное смущение.

И Вейсензе сразу почувствовал себя безмерно старым и усталым. Он оглянулся, ища укромного уголка, и попал к столу, у которого в одиночестве сидел и выпивал актуарий Гетц. Тому очень польстило общество господина председателя церковного совета, он церемонно поднялся, хотя был уже нетверд на ногах, и стал отвешивать низкие поклоны по всем правилам этикета. Потом они сидели вместе за столом: один – старый, утонченный, истерзанный печалью, другой – молодой, неуклюжий, беспомощно барахтающийся в туманных мечтах; оба молча созерцали разгар праздничного веселья и пили.

А Карл-Александр проходил по залу, довольный, гордый и ублаготворенный. Правда, минутами у него вырывался смущенный и упрямый смешок, как у школьника, который напроказил и храбрится, чтобы подавить стыд. Но таким своим поведением он умышленно и недвусмысленно показывал, что сейчас только оторвался от любовных объятий. Встретив вопросительный взгляд жены, он приветствовал ее широким жестом, который она свободно могла истолковать как горделивое признание. Он остановился у карточных столов и стал уверять игроков в фараон, почтительно поднявшихся с мест и в пылу азарта раздосадованных помехой, что нынче вечером ему особенно, ну прямо особенно весело. Жадно, залпом выпил он два больших бокала токайского и сильно опьянел. Подойдя к своему тестю и увидев, что старик совсем разомлел от близости неаполитанки, он отнесся к этому с покровительственным одобрением, несколько раз облобызал старика князя, умильно приговаривая:

– Ах, ваша милость, ваша милость! Как хорошо, что вы, ваша милость, сохранили свежесть чувств! – и принялся самодовольным и сентиментальным тоном рассказывать о своих молодых годах в Италии, хвастать своим Ломбардским походом и венецианскими авантюрами.

За Кассано ему, правда, пришлось заплатить хромотой, но это, по совести, была недорогая цена. Ах, Венеция, Венеция! Бесконечные блуждания по городу с маской на лице, и женщины, и дуэли, и секреты высокой политики, и алхимики, и духовидцы, и лагуны, и дворцы, и простертая надо всем незримая рука совета Десяти.[716] Недаром все это сейчас пришло ему на память. Ведь она, Грациелла Витали, – настоящий огонь, от нее так и веет дивным, живительным ароматом Италии. И он опытным глазом оценил скрытые достоинства неаполитанки.

– Вашей милости повезло, – лепетал он, – да и мне везет. Suum cuique! Suum cuique![717] Обоим нам господь бог отвел в этой навозной яме, именуемой землей, теплое и мягкое местечко на солнышке. – И он одобрительно похлопал голую загорелую и дряблую руку актрисы и поздравил старика со славной курочкой, которую тот собирается ощипать.

Зюсс всячески избегал встречи с герцогом. Он завидовал и злился, он знал, что Карл-Александр начнет сейчас же, не стесняясь в выражениях, обстоятельно и подробно описывать ему эпизод с Магдален-Сибиллой, а он вовсе не был расположен выслушивать описание любовных утех, которые, в сущности, полагалось вкусить ему первому. Стараясь уйти от этих мыслей, он ринулся в бурный поток своего пиршества. Ради него, ради того, что он явился на свет, ради дня его рождения зажжены эти огни, пышно убраны столы и покои и съехались на пир прекрасные дамы и знатные кавалеры. Высоко поднялся он, ни один еврей в Германии никогда не достигал такой высоты и блеска, как он. А поднимется он еще выше. Просьба о возведении его в дворянское достоинство уже находится на пути в Вену, ко двору императора; титул ему обеспечен – Карл-Александр с каждым днем все больше в долгу перед ним и обязан исхлопотать ему дворянство. А сам он не такой дурак, как Исаак Ландауер, он не ходит в долгополом кафтане и с пейсами; но и не собирается последовать примеру брата и таким дешевым способом, как перемена веры, добиться чинов и положения. Лишь благодаря своему таланту, благодаря своей счастливой звезде и таланту достигнет он самой вершины. Он вовремя сделал ставку на герцога, когда тот был еще мал и ничтожен. Неужели же не поднимется он и на те немногие ступени, которые ему осталось одолеть? Он будет, как был, евреем и все же будет – и в этом его торжество

– дворянином и первым министром и займет подобающее ему место в герцогстве вполне официально на глазах у всего света.

Кругом танцевали. Он напитывал душу, взор и слух разноголосым шумом, как славословием себе. Его мечты возносились в напевах скрипок, гром литавр утверждал на весь зал его власть, женщины – красотой, кавалеры своим атласным великолепием славословили ему. Он упивается зрелищем своего праздника, вплетает в него свои честолюбивые мечты, пунцовые губы на белом лице полуоткрыты в блаженней улыбке. Но вдруг нечто незримое стирает это выражение самодовольного торжества. Сметена переливчатая, игристая пена, омрачен пестрый блеск праздника; он видит, как усердствуют музыканты, но музыки не слышит. И вот уже ему представляется, будто он скользит в ином, призрачном, жутко карикатурном танце. Перед ним, держа его за руку, выступает его дядя, рабби Габриель, за ним, ухватившись за другую его руку, герцог сильнее, чем обычно, волочит хромую ногу. А там, совсем впереди, сплетенный с ним множеством рук, – разве то не Исаак Ландауер, тощий, в нескладном долгополом кафтане, качая головой, семенит в такт ногами?

Очнувшись, он видит перед собой дона Бартелеми Панкорбо в старомодном португальском одеянии, из глубоких впадин, точно выслеживая добычу, глядят на него коварные глаза, тягуче ползет ему в уши глухой, замогильный голос:

– Ну что же вы решили, господин финанцдиректор? Я готов прибавить к табачным фабрикам еще акциз на водку за целый месяц: уступаете мне солитер?

А праздник шел своим чередом. Никлас Пфефле, с виду сонный, невозмутимо и методично управлявший всем сложным механизмом бала, ко второй половине вечера приготовил сюрприз. Плафон, на котором было изображено торжество Меркурия, вдруг раскрылся, и оттуда на летательной машине спорхнул малютка Купидон, он парил над гостями, осыпал их розами, в искусно отшлифованных александрийских стихах воздал хвалу герцогской чете и поздравил Зюсса с днем рождения. Мальчик был очень способный, он очень мило продекламировал стихи, а если у Купидона и чувствовался швабский акцент, это все-таки лучше, как во всеуслышание заметил Ремхинген, чем если бы акцент у него был еврейский.

Вслед за тем танцы возобновились, и тут произошел небольшой конфуз. Подозрительного вида оборванец очутился вдруг посреди зала и стал произносить речь. Собравшиеся вокруг него гости весело смеялись, думая, что выступление его – маскарадная шутка, только поэтому он и попал сюда. Но очень скоро выяснилось, что свои необузданно дерзкие речи против еврейской юстиции и алчного мерзкого пагубного еврейского хозяйничанья он произносит всерьез.

Изрыгающий хулы оборванец был Иоганн-Ульрих Шертлин. Он приехал в Штутгарт по какому-то мелкому торговому делу, зашел в трактир под вывеской «Синий козел» и напился там в компании ропщущих обывателей; среди них был и булочник Бенц, который все время молча, ехидно и одобрительно слушал и только раз изрек: «При прежнем герцоге страной правила шлюха…» В ответ раздался дружный ропот и ржание. А Иоганн-Ульрих Шертлин давно уже не чувствовал себя так хорошо, кактам, потому что за ним не следили продолговатые, полные укоризны и презрения глаза француженки; он сильно подвыпил и отправился в дом к еврею отвести душу. Некоторые из его собутыльников потянулись за ним, но остались на улице под снегом и ярким светом, падающим из окон праздничных залов; кучера господских экипажей, приехавшие за хозяевами, присоединились к ним, и все вместе стояли и ждали больше из любопытства, чем из сочувствия, когда Иоганна-Ульриха в кандалах поведут в тюрьму. А тот, весь грязный, оборванный, пропахший винным перегаром, стоял в это время среди разряженных гостей и отчаянно сквернословил. Его собирались уже отдать в руки полиции; однако Зюсс, узнав, что это Шертлин, приказал запереть его до утра в дом для умалишенных, а назавтра отослать к жене в Урах.

И праздник пошел своим чередом. Карл-Александр, совсем пьяный, почти не заметил и оставил без внимания эпизод с Иоганном-Ульрихом. Вот наконец ему удалось завладеть Зюссом, он садится с ним в сторонке, сгорая желанием рассказать сведущему собеседнику о пережитых наслаждениях. Он сипит и сопит, он действительно совсем пьян, впопыхах он неправильно застегнул костюм античного героя, он сидит, разгоряченный, красный, грузный, одурманенный винными парами, он заикается и захлебывается от хохота и хлопает по колену почтительно и подобострастно внимающего ему еврея.

– Лакомый кусочек! – причмокивает и прищелкивает он языком. – Молодец, еврей, угодил мне своей гостьей. Ну и я не останусь в долгу и отблагодарю тебя щедрым презентом. Германский государь не привык скупиться. Да, кусочек лакомый! – Он описывал Магдален-Сибиллу выразительными жестами своих красных, неповоротливых рук, странных рук с узкой тыловой частью и короткой мясистой ладонью, чертил в воздухе контуры ее тела, бедра, груди.

– Молодая кобылица без узды! Брыкается, бьется, норовит укусить, кипит. А когда приходится подчиниться – холодна как лед. – Он указал на миниатюрную, загорелую, живую неаполитанку, которая, не переставая заигрывать со старым князем, улучала время лукаво стрелять глазами и в него, похотливо водя кончиком языка по губам. – Вот эта вся порыв, огонь, ароматное дуновение. На здоровье моему светлейшему тестюшке. – Он презрительно хохотнул. – А вот моя дама сердца, это, черт побери, не какая-нибудь иноземная потаскуха! Не кривляется и не кидается в объятия первому встречному. – Он мечтательно и элегично откинулся на спинку кресла. – Моя – словно озеро в лесу, – сказал он с неопределенным жестом, похожим на взмах руки гребца. – Словно озеро в лесу, – повторил он, запинаясь, покачнулся вперед, закрыл глаза и засопел.

Разъяренный Зюсс собрался уже осторожно и почтительно удалиться, но Карл-Александр заговорил снова, деятельно и красноречиво жестикулируя:

– А глаза-то у нее, у стервы! Глаза! Знаешь кого они мне напомнили? Не угадаешь! Никогда в жизни не угадаешь. – У него вырвался смех, сперва тихий, утробный, потом все громче и громче, с хрипом, с клокотанием. Под конец он весь трясся от хохота: – Твоего мага, твоего чародея-дядюшку, вот кого. Да уж глаза у нее, у стервы! Как это он, маг: «Первого я вам не скажу…» – Его вдруг охватил гнев: – Не скажет, чертов пес, окаянный, зловредный! Чтобы он поперхнулся, чтоб он подавился этим и издох, колдун жидовский, проклятущий…

Зюсс побледнел, в испуге отшатнулся, тяжело дыша, и поднял руку, как бы обороняясь и заклиная. Но Карл-Александр, пьяный и гневный, с трудом поднялся, попытался принять гордую живописную позу полководца, как на картине с семьюстами алебардщиками и с Белградом, зарычал, отрыгнул, рявкнул:

– Пусть мне пророчат что угодно. Я ничего не боюсь. Attempto! Дерзаю! Я, Карл-Александр, герцог Вюртембергский и Текский! Божьей милостью! Я властвую над судьбой! Германский Ахилл! Божьей милостью! – Он застыл на месте как свой собственный монумент.

Но вскоре снова упал в кресло.

– Словно озеро в лесу, – пролепетал он, блаженно улыбаясь, посопел, поохал, заснул и захрапел.

А праздник шел своим чередом. Разнузданный, как жеребец, что скачет по полю без всадника и поводьев. Праздничный шум доносился на улицу, по которой вели отрезвевшего, усталого, бледного Иоганна-Ульриха в сопровождении шушукающихся собутыльников; праздничный шум разносился по городу, по всей стране, которая спала, кряхтела, извивалась, металась из стороны в сторону, вскидывалась со сна, что-то ворчала, брюзжала. И снова засыпала и дальше несла свое бремя.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЕВРЕИ

В городах, на побережье Средиземного моря и Атлантического океана, жили евреи вольно и богато. Они сосредоточили в своих руках обмен товарами между Востоком и Западом. Они простирали свою власть за океан. Они помогали снаряжать первые корабли в Вест-Индию. Они наладили торговлю с Южной и Центральной Америкой. Открыли путь в Бразилию. Положили начало сахарной промышленности в Западном полушарии. Заложили основу для развития Нью-Йорка.

Но в Германии жили они безрадостно и скудно. В четырнадцатом столетии более чем в трехстах пятидесяти общинах они были почти поголовно перебиты, потоплены, сожжены, колесованы, повешены, заживо погребены. Большинство из оставшихся в живых перекочевало в Польшу. С той поры в Римской империи их оставалось немного. На шестьсот немцев насчитывался один еврей. Жили они тесно, скудно, беспросветно, терпя всякие измывательства от народа и властей, беззащитные перед произволом. Им был закрыт доступ к ремеслам и свободным профессиям, притеснения чиновников толкали их на извилистый и запретный путь торгашества и ростовщичества. Их ограничивали в покупке съестных припасов, не позволяли стричь бороду, вынуждали носить смешную, унизительную одежду. Загоняли их в тесные пространства, загораживали и наглухо запирали на ночь ворота их гетто, сторожили все входы и выходы. Жили они в неимоверной скученности; они размножались, но отведенное им пространство не расширялось. Не имея права раздаваться вширь, они громоздились вверх, надстраивая этаж на этаж. Улички их становились все уже, мрачней, извилистей. Нигде ни деревца, ни травки, ни цветочка; они прозябали, заслоняя друг другу свет, без солнца, без воздуха, в невылазной, распространяющей заразу грязи. Они были отрезаны от плодоносной земли, от неба, от зелени. Свежий ветер застревал в их унылых вонючих уличках, высокие, напоминающие коробки дома закрывали вид на бегущие облака, на небесную высь. Мужчины их ходили согбенные, их прекрасные женщины рано увядали, из десяти рожденных ими детей семеро умирали. Они были подобны мертвой застойной воде, отгороженные плотиной от бурного потока жизни, от языка, искусства, духовных интересов остальных людей. Они жили в удушающей тесноте, в нездоровой близости, каждый знал тайну каждого, среди вечных сплетен и недоверия терлись они, вынужденные паралитики, друг о друга, до крови раздирали друг друга, один другому враг, один связанный с другим, ибо ничтожнейший промах и незадача одного могли стать несчастьем для всех.

Однако со свойственным им чутьем ко всему новому, к завтрашнему дню они учуяли иные веяния во внешнем мире, замену власти рождения и знатности властью денег. Они познали одно: от ненадежности, от бесправия, от превратностей судьбы есть единственный щит, посреди колеблющейся, уплывающей из-под ног почвы единственная твердыня: деньги. Еврея с деньгами сторожа не задержат у ворот гетто, еврей с деньгами не воняет, никакой чиновник не напялит ему на голову смешной остроконечный колпак. Государи и власть имущие нуждались в нем, без него они не могли воевать и править; благодаря графине Гревениц и швабским герцогам оперились и стали большими людьми Исаак Ландауер и Иозеф Зюсс, под эгидой бранденбургского курфюрста процветали Липман, Гомперц и Соломон Элиас, а при дворе императора – банкиры Оппенгеймеры.

Но вся толща угнетенных, бесправных, и могущественные единицы, горделивые евреи Леванта и больших приморских городов, державшие в руках торговые пути Европы и Нового Света и у себя в конторах вершившие дела мира и войны, и нищие, захирелые, пришибленные, смешные евреи немецкого гетто, евреи – лейб-медики и министры калифа, шаха персидского, марокканского султана, пребывающие в великой славе и блеске, и втоптанная в грязь вшивая чернь еврейских местечек в Польше, банкиры императора и владетельных князей, которые внушают трепет и ненависть, и еврей-разносчик, которого травят собаками, преследуют гнусными издевательствами уличные мальчишки и полицейские, – все, все они были связаны одним твердым затаенным знанием. Многие не осмысливали его, немногие могли бы выразить его словами, некоторые, быть может, отреклись бы от него. Но у всех в крови, в тайниках души жило оно: глубокое, затаенное, твердое сознание бессмыслицы, непостоянства и тщеты власти. Столько веков ютились они, убогие и жалкие, среди народов земли, раздробленные на мельчайшие, до смешного ничтожные атомы. Они познали, что сила и смысл не в том, чтобы властвовать и быть подвластными. Разве не крушат друг друга всесильные гиганты? Они же, бессильные, дали миру свой облик.

И учение это о суетности и ничтожестве власти знали великие и малые среди евреев, знали вольные и обремененные, дальние и ближние. Не в ясных словах, не в осязаемых понятиях, но всей кровью и духом. Именно оно, затаенное знание, нежданно запечатлевало на их губах ту загадочную, кроткую, снисходительную улыбку, что вдвойне бесила их врагов, потому что они толковали ее как сокрушительную дерзость и потому что все их пытки, все измывательства не имели власти над ней. Именно оно, затаенное знание, сливало евреев воедино. Ибо в нем, в затаенном знании была суть Книги.

Да, Книги, их Книги. У них не было ни государства, объединяющего их, ни страны, ни земли, ни короля, ни общего жизненного уклада. И если они все же были слиты воедино, крепче слиты, чем все другие народы мира, то спаяла их Книга. Евреи темные, светлые, черные, смуглые, большие и малые, блистательные и убогие, нечестивые и набожные, безразлично, просидевшие ли и прогрезившие всю жизнь взаперти, или пестрым, золотым вихрем гордо проносящиеся над миром: все глубоко в душе таили речения Книги. Многолик мир, но все в нем суета и томление духа, един же велик бог Израиля, предвечный, всевидящий Иегова. Порою жизнь заслоняла то слово, но оно гнездилось в каждом из них, и в часы, когда они держали ответ перед собой, и когда жизнь их достигала зенита, оно было с ними, и когда они умирали, оно было с ними, и током, соединяющим их, было то слово. Молитвенными ремнями привязывали они его ко лбу и к груди, они укрепляли его на своих дверях, с ним на устах они начинали день и с ним кончали; первым, чему учили младенца, было Слово, и с последним хрипом выдыхал умирающий Слово. Из Слова черпали они силу сносить тяготы своего скорбного пути. С бледной, затаенной улыбкой созерцали они власть Эдома, неистовства его и тщету его суетных стремлений. Все было преходяще; единым сущим оставалось Слово.

Сквозь два тысячелетия пронесли они с собой Книгу. Она была им народом, государством, родиной, наследием и владением. Они передали ее всем народам, и все народы склонились перед ней. Но лишь им, им одним, дано было по праву владеть ею, исповедовать и хранить ее.

Шестьсот сорок семь тысяч триста девятнадцать букв насчитывала Книга. И каждая буква была исчислена и изучена, проверена и взвешена. Каждая буква была оплачена кровью, тысячи людей пошли на муки и смерть за каждую букву. И Книга стала их собственностью. У себя в молельнях, в дни величайшего своего праздника, все они – и горделивые, свершающие свой путь во славе, и ничтожные, гонимые, приниженные, все, как один, утверждали и возглашали: ничего нет у нас, кроме Книги.


Карл-Александр посылал Магдален-Сибилле роскошные подарки, фландрские и венецианские гобелены, золотые флаконы испанской работы, наполненные персидским розовым маслом, подарил ей арабскую верховую лошадь и жемчужные серьги. Он не был скрягой и не скупился на дары Магдален-Сибилле, которую считал своей официальной метрессой. Камердинер Нейфер являлся к ней ежедневно и по поручению герцога церемонно осведомлялся о самочувствии барышни.

Магдален-Сибилла принимала все это холодно и безмолвно. Она молча бродила по дому, точно мертвая; не по-женски смело очерченное, прекрасное лицо окаменело, губы были сжаты, руки ей не повиновались. Она не выходила из дому, кроме как «доброе утро» и «добрый вечер» не произносила ни слова, обедала и ужинала одна, о хозяйстве не заботилась совсем. Никому, даже отцу, она ничего не сказала о том, что произошло у нее с герцогом; случалось, она целыми днями не видела отца.

Вейсензе и не пытался вывести ее из оцепенения. Он получил дворянство и новый чин конференц-министра. Он совсем утратил равновесие и был глубоко несчастен, со стороны коллег по малому парламентскому совету он чувствовал скрытое недоверие, ему хотелось объясниться с Гарпрехтом, юристом и с Бильфингером, который был справедливый, честный человек и ему друг. Но у него не хватало смелости.

Магдален-Сибилла часами сидела неподвижно, уставясь в одну точку. Она потеряла себя, она была растоптана, истерзана, опустошена. Разве это ее руки? Когда она уколется, разве это ее кровь? Но страшнее всего было то, что она не чувствовала к герцогу никакой ненависти. Она выбивалась из сил, стараясь восстановить в памяти то, что произошло. Мысленно она вдыхала запах пота и винного перегара, исходивший от Карла-Александра, видела, как к ней тянется что-то красное, омерзительное – это были его руки и лицо. Иногда от гадливости у нее поднималась чисто физическая тошнота. Последующее она уже не могла осознать. Знала только, что герцог не был ей ненавистен. Он казался ей животным, – конем или быком, – горячим, огромным, непонятным. Порой, глядя в глаза такого животного, видишь, как оно тебе чуждо, как бесконечно непохоже на тебя, порою же чувствуешь себя близким ему, но ненависти к нему не испытываешь никогда. И вот то, что он был животным, которое нельзя даже ненавидеть, было для нее страшнее всего, от этого сознания рушился весь ее внутренний мир, ничего не оставляя, кроме груды жалких, никчемных обломков. Значит, сама она такое же животное, может быть менее грубое, не такое красное, потное и сопящее, но все же животное. И все ее мечты о боге, о том, чтобы раствориться в нем и парить в вечном блаженстве – все оказалось глупой ребяческой фантазией, ни с чем не сообразным вздором и нелепицей. Какой ты цветок, животное ты, а не цветок!

Она пошла к Беате Штурмин. Она слушала благочестивые, умиротворенные, уверенные речи стареющей святой девушки и с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться холодно и дерзко. Что знала она! Она была по-настоящему слепа. И проповедь ее – наивные бредни. Ты вот жила свято, целомудренно, радея о вечном блаженстве, и ни единая нечистая мысль не касалась тебя. И вдруг является зверь, красный, смрадный, сопящий, растаптывает тебя и сквернит тебя своей липкой грязью, а ты не испытываешь к нему ненависти. Объясни же это! Истолкуй как-нибудь!

Герцог пригласил Вейсензе с дочерью к себе. Вейсензе нерешительно сказал об этом Магдален-Сибилле. Она ничего не ответила и не пошла. Герцог повторил приглашение. Магдален-Сибилла не повиновалась и на сей раз. Герцог через Нейфера выразил председателю церковного совета свое нетерпение и недовольство. Вейсензе не осмелился рассказать дочери об этом. Он решил действовать через Беату Штурмин, намекнув ей, как обстоит дело, но святая девушка в простоте своей не поняла его намеков. Тем не менее она призвала к себе Магдален-Сибиллу и, ссылаясь на то, что, по словам ее отца, герцог благоволит к ней, стала уговаривать ее пойти к нему и вразумить его, дабы он перестал упорствовать в своем заблуждении. Что, если господь посылает ее, как послал Эсфирь к Артаксерксу? Магдален-Сибилла безудержно и злобно расхохоталась. Слепая с кротким недоумением обратила на нее незрячие глаза. Однако Магдален-Сибилла пошла, она пошла к зверю, движимая тупым любопытством. Все представлялось ей какой-то нелепой буффонадой. Люди тормошились, напускали на себя важность и сами себя убеждали, как нужно и важно им суетиться, а на самом деле смысла во всем не было никакого и толку не больше, чем от возни майских жуков, которых мальчишки посадили в коробочку.

Она пришла к Карлу-Александру. Сказала:

– Здравствуйте, ваша светлость, – села, поднесла ко рту чашку с шоколадом. Он заговорил с ней приветливо, весело, добродушно, как с малым ребенком. Она отвечала безразлично, машинально. Все, что она делала и говорила, было как-то искусственно, словно не имело к ней отношения. Он продолжал обхаживать ее. А она думала, что он скорее тяжеловесный конь, чем бык, и спокойно, со смесью отвращения и любопытства, ждала, возьмет ли он ее. Он же, видя, что время идет, а ее никак не расшевелишь, разозлился. Конечно, девица должна сперва пожеманиться, а потом делать вид, будто обижена, так уж заведено. Но в конце концов чего-нибудь да стоит быть его, герцога Вюртембергского, дамой сердца. Ни одна еще так не церемонилась, как эта, с такой замороженной недотрогой ему не доводилось иметь дело. Он вспылил. Она посмотрела на него, не с укором и не надменно; но в ее взгляде было столько беспредельного, язвительного презрения, что он смешался и почувствовал себя проштрафившимся офицеришкой. Снова перешел на приветливый, ласковый тон. Она молчала. Наконец он ее взял. Она равнодушно подчинилась, и он не испытал наслаждения. Когда он провожал ее вниз по лестнице к экипажу, усмешка застыла на лицах у лакеев – Магдален-Сибилла была похожа на покойницу или на безумную.

В дальнейшем она тоже не противилась тому, что он поставил ее в положение своей официальной метрессы. Она являлась по его первому зову. Показывалась с ним публично. Народ радовался, что у его государя такая приличная, красивая и аккуратная любовница, к тому же местная уроженка и славится благочестием. То, что у Карпа-Александра наряду с красавицей супругой была такая красивая и приличная любовница, да еще швабка, хотя и не вполне примиряло народ с его евреем, но сглаживало многое из того, что шло в ущерб популярности герцога. Горожане снимали шапки перед Магдален-Сибиллой, а иные даже приветствовали ее криками «ура».

Подобное настроение было весьма на руку самому Вейсензе. Его влияние возросло, даже в парламенте. И хоть в совете одиннадцати частенько ворчали против него, однако все, за очень малым исключением, не прочь были оказаться на его месте и от души завидовали его удаче. Нейфер, тот даже проявлял к нему своего рода угрюмую почтительность, как к герцогскому тестю с левой руки.

Медленно, постепенно приходила в себя Магдален-Сибилла. Точно замерзший человек, которого возвратили к жизни, болезненно чувствует, как наново начинает циркулировать по всему его телу кровь, она столь же болезненно ощущала, как ненависть и вожделение волнами поднимаются в ней, наводняют ее, неудержимо заполняют все поры. Карл-Александр по-прежнему был для нее безразличным, чуждым и непонятным животным, которое она терпела не без отвращения, но все ее помыслы и желания устремлялись к другому, вились вокруг другого. Герцог! Ну, что он знает! Что он понимает! Он – ее несчастье. Его нельзя ненавидеть, как нельзя ненавидеть яблочную кожуру, из-за которой случилось поскользнуться на улице. Но тот, другой, он за все ответствен, он все зная лучше и видел яснее, чем кто угодно, все взвесил и рассчитал, и он-то достоин ненависти, он поистине дьявол и воплощение зла. Недаром ее так жестоко потрясла встреча с ним тогда, в Гирсауском лесу, это было верное чутье, это было благодетельное предостережение. И он, этот дерзкий, скользкий, хитрый, нечестивый, как лед холодный дьявол, он знал не хуже ее, что за одно искреннее, теплое слово она блаженно предалась бы ему, что все ее ребячливые, таинственные, туманные мечты о боге и дьяволе претворились бы в пылкое, человеческое чувство, если бы у него только хватило мужества отстоять свое чувство, не поступиться сердечным влечением ради улыбки герцога, ради денежной подачки, ради чина. Ведь он любил ее. Так не смотрят, не говорят и не склоняются перед женщиной, если нет настоящего чувства. Когда человек, следуя своим инстинктам, принудительно вербует солдат, разоряет своих подданных, насилует женщин – в этом сказывается его звериное начало, он за это не ответствен. Но тот, другой, торговал ведь своим чувством. Тьфу, тьфу! Вот где обнаружилась его еврейская, дьявольская сущность.

Она не знала, с каким смешанным чувством, примешанным к тысяче других, Зюсс думал о ней. Возможно, что на сотую долю мгновения для него действительно и совершенно искренне существовала она одна; но он слишком разбрасывался и разменивался на тысячи всевозможных желаний, был слишком человеком минуты, чтобы сохранить в целости такое чувство, даже если бы ему этого и хотелось. А поставить из-за женщины на карту основной смысл своей жизни – близость к герцогу, – самая мысль об этом показалась бы ему несуразной.

Однажды она увидела его. Сердце у нее замерло: что он сделает? Вдруг он осмелится заговорить с ней! Но он не заговорил. Только низко поклонился и взглянул на нее спокойно, серьезно, почтительно. И она возненавидела его вдвойне.

Герцогиня с первого же вечера заинтересовалась Магдален-Сибиллой. Марии-Августе понравилась рослая девушка с лицом не по-женски смелым, и она искала сближения с ней. Она отлично видела, что та вполне равнодушна к герцогу, что он ее не понимает, а она через силу терпит его ласки и сама остается холодна. Этого Мария-Августа не могла постичь и потому с удвоенным любопытством приглядывалась к девушке, чьи синие глаза так странно контрастировали с темными волосами. Магдален-Сибилла чувствовала благожелательство Марии-Августы, но оно явно не трогало ее. А герцогиня, точно одержимая, ластилась и льнула к ней, ища ее близости, держала себя с ней как младшая сестра, нежно обнимала за талию и, изменив своей привычке злословить насчет всех других женщин, в сознании собственного превосходства, открыто высказывала дружеские чувства прекрасной даме сердца своего супруга.

Она ребячилась, жеманничала, надувала губки. Ах, она ведь глупа, как малое дитя! Магдален-Сибилла должна все объяснять ей. Она такая ученая, она занималась всякими глубокомысленными вопросами, вроде бога, тысячелетнего царства и общества филадельфов. Как приятно иметь такую ученую подругу!

Конечно, сама Мария-Августа ходит, как все верующие, в церковь и к исповеди. Но о боге она знает, собственно, лишь то, что учила в катехизисе, и по-настоящему сведуща только в светских делах и в модах. Кстати, Магдален-Сибилле лучше носить рукава покороче и попышнее, от этого выиграют ее красивые смуглые руки. Да и прическу ее она не вполне одобряет.

Она клала маленькую пухлую ручку на большую теплую руку Магдален-Сибиллы и улыбалась плутовской, шаловливой улыбкой.

– А кстати, дорогая, вчера, когда у лорда Сэффолька съехало набок жабо, вы заметили, что у него волосатая грудь? Совсем как у герцога.

Мария-Августа была в ту пору прекраснее, чем когда-либо. Черным атласом отливали ее волосы, матовым блеском драгоценной пастели сияло ее лицо и глаза с поволокой под ясным лбом. Походка была спокойным, радостным парением, и жизнь ее была полна и покойна, единственное, чего она желала,

– всегда жить именно так. При ней состоял Ремхинген, вспыльчивый и мужественный, очень забавно и немного страшновато было его злить; однажды он чуть-чуть не прибил ее. И еще состоял при ней молодой, скупой на слова лорд Сэффольк: неотложные обязанности призывали его на родину, а он тратил свою жизнь на то, чтобы упорно, не отводя глаз, смотреть на нее. Может быть, она когда-нибудь и осчастливит его. Почему бы не смилостивиться над юношей, который дает такие серьезные доказательства своих чувств? Или лучше быть с ним жестокой, чтобы он застрелился, – это, пожалуй, даже интересней. А еще при ней состоял господин де Риоль, он был восхитительно уродлив и тихим тоненьким голоском отпускал преехидные шутки, главным образом по адресу толстых женщин. И, держась на должном расстоянии, состоял при герцогине ее еврей, им она очень гордилась, он умел с величайшей почтительностью говорить ей самые циничные комплименты.

Она разжигала мужчин. И охотилась и устраивала празднества, и смотрела представления и сама участвовала в представлениях, и каталась по окрестностям и ездила на воды, и в Регенсбург, и в Вену. И была очень счастлива.

А Магдален-Сибилла смотрела на нее, как на шаловливую кошечку. Ах, хорошо так резвиться по жизни, хорошо, когда ничто не задевает глубоко, хорошо на все смотреть легко и беспечно улыбаться.


Когда посевы поднялись, когда поля, луга, цветочные клумбы приобрели краски и очертания, из почвы герцогства выросли письмена. Произошло это дружно, словно по тайному сговору. На окраинах городов, вокруг деревень, крестьяне посеяли на пашнях, лугах, в садах семена васильков, мака, клевера и семена более редких цветов, так чтобы они составили определенные письмена. И вот они взошли, из темной почвы вышли на свет божий, кое-где неуклюжие, кое-где изящно очерченные и теперь кричали красными маками, синими васильками, желтым львиным зевом и грациозными белыми лилиями: «Зюсс поганый жид». Или «Иозеф Зюсс поганый жид и губитель».

Кое-где в дело вмешались власти, но, вопреки обыкновению, вяло и не слишком строго. Люди подсмеивались, герцог хохотал. Мария-Августа нарочно поехала за город осмотреть особенно искусно сделанную куртину. То, что увидела, она потом подробно описала Магдален-Сибилле, которая под каким-то предлогом отказалась сопровождать ее.

На большой поляне у опушки леса подле Гирсау, неподалеку от деревянного забора, которым был отгорожен дом среди цветочных клумб, какой-то крестьянин посеял ту же надпись. Это был молодой человек, принадлежавший к братской общине магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Здесь, в библейском обществе, после ухода Магдален-Сибиллы стало пусто и скучно. Правда, собирались здесь люди тихие, смиренные и скромные. Однако присутствием в своей среде дочери прелата они как-никак гордились, и теперь, без нее, их маленький кружок совсем приуныл. К тому же из резиденции доходили удивительнейшие слухи о Магдален-Сибилле, и, хотя благочестивые души не хотели помыслить дурное о своей бывшей сестре, тем не менее эти слухи давали пищу ненависти и отвращению к ироду-герцогу и его телохранителю, еврею, который был явно сам сатана во плоти. Движимый истинно христианским возмущением, молодой крестьянин тщательно и добросовестно вывел на лесной поляне надпись из цветов: «Иозеф Зюсс поганый жид и сатана».

Для самого магистра Якоба-Поликарпа Шобера с отъездом Магдален-Сибиллы исчез благой, целительный свет. При всем своем смирении и приниженности, он чувствовал, что их с Магдален-Сибиллой связывает сокровенное знание, возвышая его, Шобера, над остальными. Она, без сомнения, догадывалась о его великой, сладостной тайне, и потому кроткому, упитанному, толстощекому молодому человеку ее присутствие давало тихую возвышенную радость. Какая отрада сознавать, что рядом есть кто-то, проникший в твою заветную тайну, а если от этого чувствуешь себя выше других, то разве можно такое чувство считать неугодной богу гордыней? Магистр любил уединение в боге, но ему очень недоставало Магдален-Сибиллы, и лишь теперь он искренне подосадовал на то, что наградное ведомство потребовало слишком большую сумму за место герцогского библиотекаря, почему его кандидатура провалилась, и наряду с общим возмущением против Зюсса у него зародилась чисто личная ожесточенная ненависть, за которую он сам порою смиренно корил себя, почитая ее неподобающей христианину. Но избавиться от нее он не мог, а во время своих задумчивых прогулок по лесу часто останавливался перед цветочной надписью и не без удовлетворения окидывал взглядом очертания букв: «Иозеф Зюсс поганый жид и сатана».

Однажды неудержимая сила вновь привела его туда, и сердце остановилось у него в груди, когда он увидел подле надписи другого посетителя – черноволосую, матово-бледную девушку, принцессу из небесного Иерусалима. Она лежала на земле, заливаясь слезами. Полная, добродушная на вид женщина растерянно и беспомощно хлопотала около распростертой почти без памяти девушки.

У мягкосердечного магистра все внутри перевернулось от жалости. Колебаний тут быть не могло: христианская заповедь любви повелевала ему поспешить на помощь ближнему. Однако немало времени прошло, пока он преодолел робость перед этим неземным видением, втайне дрожа от страха, как бы принцесса не оправилась прежде, чем он наберется храбрости заговорить с нею. Но в конце концов он взял себя в руки, спотыкаясь о корни, подошел ближе, снял шляпу и, отвешивая низкие церемонные поклоны, произнес:

– Сударыня, сударыня!

Толстуха в испуге обернулась, принцесса медленно обратила к нему взор, который блуждал где-то далеко и не замечал его. Он не был большим психологом, но понял, что расстройство девицы связано с цветочной надписью, и, обрадованный этой догадкой, поспешил осведомиться с нежнейшей и почтительнейшей интонацией:

– Разве и вас, сударыня, гнусный жид оскорбил чем-нибудь? Да, он в самом деле губитель и смердящий сатана.

Но его речь, подсказанная самыми благими побуждениями, вызвала ошеломляющую реакцию: нежная дева вскочила на ноги, испепелила его взглядом и с неожиданной силой закричала:

– Клеветник! Ехидный, трусливый, низкий клеветник!

Перепуганный магистр неуклюже отскочил назад; но тут у девицы вновь хлынули слезы, и она пролепетала совсем другим, полным нежной укоризны тоном:

– И цветы, невинные цветы замараны низкой клеветой.

При виде безудержных слез прелестной девы из небесного Иерусалима магистр Якоб-Поликарп Шобер впал в смятение и великую растерянность.

– Ведь у меня не было злого умысла, сударыня, – неуверенно забормотал он. – Его уличают собственные его деяния, сударыня. Это известно по всей стране, сударыня. – Он заново начал отвешивать церемонные поклоны, черноволосая красавица плакала между тем беззвучно и безудержно, а полная особа утешала ее и пыталась увести. Поддерживая и успокаивая плачущую девушку, она наконец оторвала ее от злополучных цветов.

Однако магистр не мог примириться с клеймом злостного клеветника. Он плелся следом за женщинами, продолжая взволнованно оправдываться тем, что это ведь известно по всей стране и у него не было злого умысла. Но девушка страстно возмутилась, а глаза ее казались при этом огромными и безумными на очень белом лице:

– Сатана! Он, он – сатана! Он бел и румян, лучше десяти тысяч других. Голова его – чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон, щеки его – цветник ароматный, гряды благовонных растении, губы его источают текучую мирру, руки его – золотые кругляки, усаженные топазами, живот его

– как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами.

И когда она говорила, улыбка на ее устах и ясное чело излучали священный восторг и глубокую убежденность.

Якоб-Поликарп, услышав библейские стихи, тотчас же почувствовал себя уверенней и спокойней. Теперь он начал понимать ее смятение. Ага! Она была одной из тех, кого еврей обольстил своим колдовством и бесовскими чарами. Ведь любовными напитками, нечестивыми приемами, черной магией можно смутить и завлечь в объятия дьявола даже самую чистую душу. Против корня мандрагоры не могло устоять ни одно самое невинное сердце, тут он и за себя не поручился бы. Еврей весьма падок до женщин. Конечно, в россказнях про Магдален-Сибиллу нет и крупицы правды, однако можно не сомневаться, что еврей испытывал на ней силу колдовских чар. И она, эта принцесса из небесного Иерусалима, была, несомненно, одной из его жертв. Сколь она чиста и непорочна, явствует из того, что даже сейчас из глубин заблуждения и падения она цитирует библию. Как пленительно сладостно звучат из ее уст слова священной книги! Должно быть, Вельзевул, когда соблазнял ее, принял чистое, ангельское обличье.

Толстощекий магистр от этих размышлений чуть не воспарил к небесам. С отъездом Магдален-Сибиллы его жизнь, в сущности, стала крайне тоскливой и убогой. Теперь господь в милости своей ниспосылает ему благодетельную задачу вырвать эту нежную и прекрасную принцессу из когтей сластолюбивого и ненасытного сатаны. Он начал осторожно, издалека, упомянул о радостях, которые ждут на небесах обратившихся к богу грешников, затем перешел к кающейся Магдалине и, наконец, заговорил о хитро и ловко расставленных сетях, от которых не уберечься самым чистым и нежным душам. Ибо враг, сатана и соблазнитель…

Но тут гнев девушки вторично и сильнее, чем в первый раз, обрушился на него.

– Мой отец – не сатана и не соблазнитель, – вспыхнула она, меж тем как толстуха испуганно и настойчиво старалась ее удержать. – Все это черная, низкая, подлая клевета.

Приветливое, толстощекое лицо магистра разом пожелтело и поблекло. Еврей – ее отец! Покрытая мхом почва заколебалась под ним, деревья повалились прямо на него, впились в него, придавили его. Еврей – ее отец! Весь его мир, бог, дьявол, откровение – все перевернулось вверх дном.

Когда к нему наконец вернулась способность мыслить и соображать, он подумал, что многое из того, о чем толкуют и шушукаются про еврея – не что иное, как выдумки и коварные наветы, раз у него такая дочь. Люди злы, и языки подобны отравленным кинжалам, из кого только не делали Ирода и Варраву, а потом оклеветанный оказывался не хуже любого из нас. Однако же нельзя упускать из виду и то обстоятельство, что его, человека смирного и богобоязненного, не взяли на место библиотекаря только за отсутствием у него денег. А ввел такой порядок не кто иной, как еврей. И пусть обитающая здесь дева чиста и непорочна, многие другие плоды его дел пагубны и нечестивы, и на них тоже надо смотреть открытыми глазами, как на этот, спору нет, белоснежный ангельский лик.

От девушки не укрылось замешательство магистра.

– Ага, – воскликнула она, – теперь вы испугались, когда услышали, что он мой отец. Не боитесь! Он слишком велик, чтобы хотя бы пальцем пошевелить ради своих ничтожных врагов и клеветников.

Но этого уже Якоб-Поликарп Шобер не мог стерпеть. Он, конечно, человек смиренный и ничтожный, возразил он, но страх перед людьми ему неведом. И пусть господин еврей, отец барышни, – сам лютый Навуходоносор, могущий ввергнуть его в печь огненную, он все же не перестанет славить господа бога.

За этими разговорами они незаметно дошли до деревянного забора, и толстуха сказала, что ему пора уходить. Она отвела его в сторону и несвязно, запинаясь, выговаривая слова на иноземный лад, стала умолять его, чтобы он не верил девочке. Вовсе она не дочка финанцдиректора, она только себе это вообразила! Упаси его господь кому-нибудь заикнуться об этом. Магистр и вообще соображал довольно туго, а от всех перипетий голова у него совсем пошла кругом, однако он понял, что все блаженство через минуту окончится навсегда, и тут неожиданно принял отнюдь не робкое решение. Он считает своим христианским долгом, заявил он, убедить барышню, что он не подлый клеветник, и с этой целью ему необходимо еще раз обстоятельно побеседовать с ней. Только при этом условии он обязуется хранить тайну. Толстуха нерешительно обещала исполнить его просьбу через несколько дней и скрылась в доме вместе с принцессой, которая не переставала сетовать:

– Так испортить цветы, бедные, неповинные цветы!

А Якоб-Поликарп Шобер с этого дня пребывал в особо торжественном и приподнятом состоянии духа. Бог поставил его у рычага великих и трудных свершений. Очевидно, принцесса все-таки дочь иудейского превосходительства, и толстуха попросту налгала ему, но он не так прост, его не проведешь глупой болтовней. Ему назначено спасти душу девственницы, а быть может, на этом пути он столкнется и с самим евреем и сподобится пробудить в нем совесть; ибо отнюдь не установлено, что у евреев совесть отсутствует вовсе. И если господь Саваоф ниспошлет силу его речам, то, может быть, через него все герцогство избавится от жестокого гнета.

В таком приподнятом и просветленном состоянии духа ожидал обещанной встречи толстощекий магистр. Настроение его не омрачилось и после того, как он услышал, что место библиотекаря предоставлено кому-то совсем недостойному, у кого, кроме талеров, не было никаких соответствующих должности качеств. Милость божья теперь уже явно снизошла на него, речь легко и плавно текла с его уст, и случалось, что слова сами укладывались в рифмованные строки. Так, вскоре после известия о том, что место библиотекаря занято другим, он сочинил песню, которую озаглавил «Забота о хлебе насущном и упование на бога»; начиналась она такими стихами:

Доколь живет на свете ворон, Доколе жив и воробей; Доколе мир зверьми весь полон, Себе твержу я: не робей.

Коль те насыщены вполне – Ужель господь откажет мне?

А другая называлась «Иисус – лучший математик» и гласила:

Иисус все числа знает, Слагает, умножает, Хоть были б там одни нули.

Обе песни были встречены в библейском общество умиленным восторгом. Братья и сестры выучили их наизусть и пели во всех случаях жизни, и когда пребывали в большой скорби, и когда с выгодой продавали товар, и когда умирали, и когда рожали детей. При всем смирении Якоба-Поликарпа Шобера это очень льстило ему и утешало его в утрате Магдален-Сибиллы.


Янтье, толстуха служанка, сокрушенно доложила рабби Габриелю о злосчастном происшествии. Рабби молча, знаком, приказал ей удалиться.

После ухода служанки еще сильней омрачилось и окаменело хмурое лицо, еще резче обозначились три борозды прямо над переносицей. Пресечь вопросы. Нельзя, чтобы девочка спрашивала. Да убережет его небо и все благие ангелы от ее вопросов. Лгать ей он не хотел. Разбить созданный ею сияющий образ отца он бы не побоялся, но тогда бы от него ускользнуло последнее… А чем пойти на это, лучше превратить свои цветочные клумбы в навозные кучи.

И серафимы и архангелы охранили скорбного угрюмого человека. Ноэми не спросила. Правда, он видел, как один раз с ее уст уже готов был сорваться вопрос, как уже затуманились ее глаза. Но она промолчала. Разве вопрос не был бы сомнением? Нет, отец ее был прекрасен и стоял так высоко, что клевета язычников и филистимлян не марала даже его подошв. Массивные буквы древнееврейских книг слагались в краеугольный камень его славы. Он был Самсоном, избивавшим филистимлян, он был Соломоном, самым мудрым среди людей, он был, и этот образ чаще всего посещал ее сны, он был Иосифом, кротким, разумным: фараон поставил его над всем народом, и он облагал народ податью в предвиденье голодных лет. Но люди были неразумны и не понимали его мудрости. Ах, хоть бы он приехал поскорее. Прильнуть бы к его груди! От взгляда его огненных очей превратится в пепел и развеется как дым болтовня толстощекого незнакомца.

А рабби Габриель читал в писаниях учителя Исаака Лурия Ашкинази,[718] каббалиста: «Бывает так, что в теле человеческом не одна душа должна свершать новое земное странствие, а две души и даже более соединяются с этим телом для нового странствия. Цель такого слияния в их взаимной поддержке для искупления вины, за которую осуждены они свершать новое странствие».

Подперев щеку рукой, сидел он, размышлял, воскрешал в памяти то, что видел и понял во время своих странствий. Перед ним вставал безграничный горный простор, пустыня, камень, потрескавшийся лед, над ними – нежный дразнящий блеск озаренных солнцем вершин, туча, что омрачила их, полет птицы, мрачное и дикое своеволие скалистых глыб, разбросанных по льду, отзвуки людей внизу и скота на пастбищах. Он силился понять, чему подобен лик человека, которому он был обречен. И комнату и книги перед ним словно заволокло туманом, так углубился он в созерцание того лица. Он изучал черту за чертой, видел выпуклые глаза, небольшой чувственный рот, густые каштановые волосы. Он видел кожу, мясо, волосы, и ничего больше. Тогда повел он плечами и поник, усталый, приземистый, тяжело дыша и хрипя, точно вьючное животное, которому не под силу с такой ношей взобраться на кручу.


Неподалеку от Гейльбронна, посреди виноградников уютно расположился замок Штетенфельз. Проживал в нем граф Иоганн-Альбрехт Фуггер, питомец иезуитов, ревностный католик, друг вюрцбургского князя-епископа. Замок входил в число поместий Швабского имперского рыцарства, и граф владел им, а также имением Группенбах и селеньем у подножья замка, как ленник герцога Вюртембергского. Еще при Эбергарде-Людвиге настойчивый вельможа многократно испрашивал разрешения отправлять у себя в замке католическую службу. Его просьбу всякий раз отклоняли. Теперь же, при герцоге-католике, он преспокойно приютил у себя в замке капуцинов и принялся строить на ближней горе обширный монастырь с церковью. Князь-епископ Вюрцбургский оказывал ему поддержку, при всех католических дворах собирали пожертвования в пользу его затеи, он снискал себе громкую славу, как деятельный и отважный поборник святой церкви.

Открытое нарушение законов, буря в парламенте, грозный запрос кабинету с требованием воспрепятствовать дерзкому бесчинству. Герцог разъярен, но у него связаны руки. В своем пресловутом манифесте о свободе вероисповедания он обязывался ни при каких обстоятельствах не вмешиваться в такого рода вопросы, возложил управление делами церкви на кабинет министров и по всей форме отказался от епископских прав над евангелической паствой и от личного участия в клерикальных спорах. Нигде в герцогстве – как торжественно заверил он – не будет разрешено возводить католические церкви, а католическое богослужение может совершаться только в дворцовой капелле для него и членов его семейства.

Случай вполне ясен. Юристу Гарпрехту предлагалось сделать доклад на заседании кабинета, содокладчиком выступал Бильфингер. Оба они, люди честные и прямолинейные, были искренне рады, что вопрос этот изъят из компетенции герцога. С глубоким сокрушением наблюдали они стремительное падение нравов в стране, продажность и беспринципность чиновников. Они не покинули своих постов лишь потому, что не хотели допустить, чтобы им на смену пришли зюссовские клевреты. Но вот наконец случай, где не властны вмешаться никакой герцог и никакой еврей; вот когда можно доказать евангелическим братьям, что страна, в каком бы упадке она ни находилась с виду, в делах совести, в религиозных вопросах, останется тверда, честна и незапятнанна.

Наперекор нерешительным и колеблющимся Шютцу и Шеферу, Гарпрехт и Бильфингерпровели постановление о посылке к графу в Группенбах, с целью ревизии ленного владения, следственной комиссии во главе с советником Иоганном-Якобом Мозером,[719] известным публицистом, который совсем недавно в речах, делах и писаниях показал себя непреклонным протестантом. Ему были даны широкие полномочия.

Однако надменный и упрямый граф не обнаружил никакой склонности к подчинению. Он заставил правительственную комиссию долго дожидаться перед замком под ветром и непогодой и встретил ее сухо и неприветливо. Когда члены комиссии указали на возведенные вплоть до башен стены монастыря и церкви и спросили, как он позволил себе, в нарушение закона и вопреки предупреждению кабинета министров, сооружать на герцогской земле католический монастырь и храм, подвижной, худощавый, щуплый владелец замка смерил комиссию злобным, суровым, высокомерным взглядом, а затем небрежно и вызывающе бросил, что это его новые хозяйственные постройки. Осмотра зданий вблизи он не допустил. Тут чинно парами вышли капуцины. Граф с прежней иронией пояснил, что это новая ливрея его штата, и высказал пожелание, чтобы эта мода как можно скорее распространилась на всю страну. Комиссия вернулась в Гейльбронн ни с чем. Спустя некоторое время она все же добилась осмотра построек. С судебным приставом отправила графу составленный в крайне грубой форме решительный приказ снести до основания монастырь и церковь, к исполнению чего приступить не позднее трех дней. Граф собственноручно сбросил посланного с лестницы, а затем натравил на него собак. Тогда снова с целым отрядом солдат явился Мозер, представительный важный фигляр, приказал срыть церковь и монастырь и отбыл лишь после того, как граф, охрипнув от брани, оплатил до последнего гроша не только всю работу, но и расходы по карательной экспедиции. В камне, замурованном при закладке монастыря, найдена была грамота, гласящая, что сей штетенфельзский монастырь сооружен во имя распространения единой истинной католической веры через искоренение ереси на вюртембергской земле.

Ликование в стране и парламенте. В малом совете тяжеловесный, грубый бургомистр Бракенгейма гремел:

– Чего-нибудь мы еще стоим. Захотим – так заставим еретических псов жрать собственное дерьмо.

А угрюмый Нейфер назидательно изрек:

– Много препон на пути государя, но они лишь разжигают вкус к власти, а преодоление их придает ей особую остроту.

В народе неприкрытое злорадное торжество. В трактире под вывеской «Синий козел» булочник Бенц, заказав лишний стаканчик вина, зубоскалил:

– Значит, бывают еще дела, в которые не смеет вмешаться никакая шлюха и никакой жид.

Искреннейшая радость среди людей типа Гарпрехта и Бильфингера. Тихое смиренное благодарение, вознесенное ко господу, во всех филиалах библейского общества пиетистов.

Святая Беата Штурмин, слепая дева, все это знала заранее. Наугад раскрыв священное писание, она прочла: «Проклят, кто сделает изваянный или литой кумир, мерзость пред господом, произведение рук художника, и поставит его в тайном месте!» В гирсауском библейском обществе благочестивый хор трижды пропел песню магистра Якоба-Поликарпа Шобера «Иисус – лучший математик».

И далеко за пределами Швабии, во всей Германской империи штетенфельзская история сильно взволновала умы. Вюрцбургский князь-епископ через своих советников Фихтеля и Рааба подал герцогу официальную жалобу. Герцог не на шутку разгневался, решив, что его умышленно хотели опорочить и унизить в глазах его единоверцев. Однако мудрый вюрцбургский епископ не пожелал воспользоваться таким умонастроением. Он знал, что Карл-Александр озабочен другими вопросами, и приберег более решительное вмешательство на будущее.

А у Карла-Александра и правда была куча разных мелких щекотливых дел. Зюсс надумал во что бы то ни стало получить дворянство. Положение его достаточно упрочилось, и, обладая всей полнотой власти, он пожелал теперь добиться и внешних ее атрибутов, он лелеял мысль официально занять место первого министра. Стоило ему только креститься, как все уладилось бы в один день. Но для него было вопросом чести перед лицом императора и всей Германской империи получить самый высокий в герцогстве пост, оставаясь евреем. А герцог, после того как Зюсс у себя на маскараде свел его с Магдален-Сибиллой, поддержал ходатайство своего гоффактора через вюртембергского посланника в Вене, тайного советника Келлера, прося о возведении его в дворянство и предлагая за это тысячу дукатов. Однако не только вюртембергский парламент, но и коллеги Зюсса по кабинету министров интриговали против него при венском дворе, и решение этого вопроса все тормозилось. Желая показать, сколь он незаменим, и тем самым подхлестнуть герцога, Зюсс устранился от помощи Карлу-Александру, испросив себе заграничный отпуск, под, предлогом неотложных личных дел. И тотчас же разладилось дело с рекрутским набором, поступления денежных средств для армии прекратились, женщины стали менее сговорчивы, тысячи мелких забот, от которых избавляла герцога ловкость его финанцдиректора, встали теперь перед ним во всей своей неприглядности. Перестало хватать денег на покрытие его огромных личных расходов, искусственно раздутых Зюссом, а также на оплату военных поставок. Ко всему еще Карла-Александра раздражала упорная неподатливость Магдален-Сибиллы, да и дамы Гетц, как мать, так и дочь, ловко и незаметно руководимые издалека Зюссом, оказывали непредвиденное сопротивление. Ремхинген ему наскучил, Бильфингера он избегал, недовольный его ролью в штетенфельзском инциденте, француз Риоль, на его взгляд, был слишком вертляв и остер на язык. Он вздыхал о своем еврее. Если бы тот был здесь, несомненно и штетенфельзская история приняла бы другой оборот; какой позор, что его министры не способны без помощи еврея достойно уладить христианские дела.

Путешественника встретили дома с распростертыми объятиями. Он успел побывать в Голландии, в Англии. Во Франкфурте его чествовали, в Дармштадте он поиздевался над братом, над бароном, над выкрестом: он, мол, достигнет того же и не таким презренным способом. К тому же в Нидерландах он познакомился с одной португальской дамой, сеньорой де Кастро, рыжеватой блондинкой, видной, моложавой, изящной, неприступной с виду и по манерам. Она была весьма состоятельной вдовой португальского резидента в Генеральных штатах. Зюсс хотел на ней жениться. Она не отвергла его; однако поставила условием получение им дворянства. А пока что обещала в ближайшем будущем посетить его в Штутгарте. Мария-Августа, услышав об этом проекте, звонко расхохоталась. Герцогу предполагаемое супружество его придворного еврея пришлось не по душе. Черт возьми, он ведь не препятствует ему иметь метресс.

– Ты, еврей, все равно лакомишься изо всех моих тарелок, – ворчал он. Однако Зюсс, при всей своей улыбчивой подобострастности, не отказался от этого намерения и, сломив сопротивление герцога, добился посылки в Вену нового ходатайства о возведении его в дворянство. Карл-Александр собственноручно написал настойчивую просьбу. Он подчеркнул, что от одного своего придворного еврея видит больше пользы, нежели от всех прочих советников и чиновников, что в силу своих талантов и отменной деловитости еврей успешно справляется с любым важным начинанием, а посему он, герцог, почитает прямой своей обязанностью отблагодарить его единственным достойным княжеского престижа образом, а именно дворянской грамотой. После такого послания Зюсс решил, что дело слажено.

Он проезжал по улицам на своей белой кобыле Ассиаде и казался на десять лет моложе своего возраста. Он был первым кавалером во всей Швабии. Ловко, складно, легко сидел он верхом на лошади, ярко-пунцовые губы на белоснежном лице были полуоткрыты, каштановые волосы легкими волнами выбивались из-под широкополой шляпы, хлыст сверкал драгоценными каменьями, из-под ясного лба глядели выпуклые крылатые глаза. Женские головы стремительно поворачивались ему вслед: «Он снова здесь!» Дамы Гетц высунулись в окно и, когда он, проезжая мимо, почтительно им поклонился, залепетали с приторным восторгом: «Он снова здесь». – «Снова он здесь!» – ворчал народ, невольно любуясь им. А дон Бартелеми Панкорбо, увидев на руке, приветственно помахавшей ему, огромный сверкающий солитер, усмехнулся тонкими губами: «Снова он здесь!» – и поверх чопорных брыжей старомодной португальской придворной одежды жадно и настороженно скосил упрямые, бегающие щелочки-глазки вдогонку статному всаднику.

А кобыла Ассиада высоко вскидывала голову и звонким, горделивым ржанием возвещала насторожившимся горожанам, злобным, завистливым кавалерам и замирающим от сладострастного волнения женщинам: «Он снова здесь!»


Пребывание герцогской четы в Людвигсбурге завершилось парадным представлением. В представлении участвовала сама герцогиня, а также молодой Гетц, успевший получить чин советника экспедиции, и тайный советник по финансовым делам Зюсс. Самые трудные и неблагодарные роли исполняли певцы и актеры придворной труппы.

Блистательное сборище. Согласно предписанию – мужчины в париках с буклями, дамы в низко декольтированных туалетах. Начиная с четвертого ряда из-за леса громадных пышных париков, в просвете над обнаженным женским плечом, можно было лишь с превеликим трудом увидеть кусочек сцены.

На подмостках – герцогиня. Как она хороша в испанском наряде! Золотой гребень выгодно оттеняет блестящие черные волосы над тонким профилем цвета старого благородного мрамора. При виде ее у Ремхингена вырвалось что-то вроде звериного рычания, герцог еле удерживался, чтобы не прищелкнуть языком, а лорд Сэффольк смертельно побледнел.

Играют пьесу великого испанского драматурга былых времен. Вещь эта прошла через много рук, странствующие итальянские комедианты переиначили ее на свой лад, введя пение и танцы, а теперь над ней поусердствовал тюбингенский придворный пиита, переведя весь текст добросовестным, гладеньким александрийским стихом. Но миниатюрная смуглая неаполитанка, которой, понятно, была поручена самая ответственная и трудная роль, настояла на том, чтобы главные свои сцены играть и петь по-итальянски. Швабский стихотворец в досаде устранился, а вездесущий Зюсс спешно раздобыл среди знакомых своей матери другого поэта и режиссера, и теперь одни сцены исполнялись по-немецки, другие по-итальянски, что вносило разнообразие и заведомо избавляло зрителей от скуки. Впрочем, это и сама по себе была живая, увлекательная комедия. На подмостках стоял герой – доблестный рыцарь и страстный любовник. Его ремесло – война и любовь. Только он отличался грустной особенностью – едва овладев женщиной, он уже был пресыщен ею.

Краса, что нас влечет, – Пленительное чудо; Доступная краса Нам мерзостнее блуда, –

признавался он, и зрители прочувствованно кивали париками в знак согласия. Однако герой на подмостках и в поведении своем следовал этому правилу, предавался безудержному распутству, в каждом действии соблазнял и бросал женщин, закалывал их вздыхателей. Лишь герцогиня, по благородству своей натуры, не уступала соблазнителю и весьма решительным образом давала ему отпор, как оно и подобает столь возвышенной особе. Мария-Августа превосходно вошла в роль; но господин де Риоль, самый наблюдательный в таких делах зритель, подметил, что она потихоньку подсмеивается над своей ходульной и жеманной добродетелью. Едва уйдя за кулисы, она игриво толкнула в бок советника экспедиции Гетца:

– Недурно я его отделала, а?

Советник экспедиции вместо ответа принялся отвешивать низкие почтительные поклоны. По ходу действия он был уже мертв, так как играл одного из соперников героя, и тот заколол его в самом начале представления. Но актеру – исполнителю главной роли пришлось при этом очень несладко: господин Гетц не желал умирать без сопротивления, а, как приличествует молодому швабскому дворянину знатного рода, пустил в ход все свое фехтовальное искусство и едва всерьез не поранил актера, так что Гетца пришлось силком уволочь за кулисы, иначе пьеса затянулась бы до бесконечности.

Между тем представление продолжалось. Герой никак не мог добиться успеха у герцогини. Он решил похитить ее. Но миниатюрная, смуглая неаполитанка, покинутая им в неприступных горах, хоть и попала в плен к маврам, однако была своевременно освобождена, и драматург так искусно сплел интригу, что герой вместо герцогини по ошибке в темноте похитил ее и снова увез в горы. Там он обнаруживает обман и в ярости решает продать бедняжку маврам. Миниатюрная смуглянка на коленях, обливаясь слезами, умоляет его сжалиться над ней. Это была самая лучшая сцена в пьесе, великий испанец вложил в нее все свое мастерство, и, даже претерпев множество переделок, порядком засоренная и опошленная, она все-таки сохранила свою силу. Итак, упав на колени перед грубо загримированным актером, который со скучающей и презрительной миной принимал картинные позы, при свете масляных ламп, на фоне трех бурых зубцов, выпиленных из дерева и долженствующих изображать неприступные горы, неаполитанка произносила свой монолог:

– Ты клялся взять меня в супруги, но ныне ты этого не хочешь, и я готова освободить тебя от клятвы. Заточи меня навеки в монастырь! Или возьми к себе служанкой: чтобы служить тебе, я рада стать рабыней. Лишь счастье буду я вымаливать тебе у бога. Пойдешь ты на войну, в твоей палатке я буду готовить тебе пищу, одежду чистить. А хочешь, поведи меня к своей любимой и заставь служить ей! Когда в твоем присутствии я стану расчесывать ей косы, не бойся – ни роптать, ни дергать ее за волосы не осмелюсь. А если ты начнешь ей говорить слова любви, те ласковые, нежные слова, что говорил когда-то мне, я только стисну зубы и молча претерплю горчайшую судьбу, какая может выпасть женщине, – рабыней буду счастливице, любимой моим любимым. Лишь маврам не продавай меня! Не продавай!

Произнося эти слова, она уже не была смуглой, вертлявой, распутной толстушкой, нет, роль увлекла ее и перевоплотила в несчастную, беспомощную, обиженную, плачущую женщину.

В зале стало очень тихо, слышно было, как масло из ламп каплет на просцениум да жужжат горящие свечи в жирандолях у стен.

Белокурые, лилейные, хрупкие дамы Гетц были глубоко растроганы, дочка громко всхлипывала, но плакать по-настоящему остерегалась, потому что, когда краснеет нос, сразу становишься дурнушкой.

А сеньора де Кастро, которая не знала, принять ли ей предложение Зюсса, но все же осуществила свое намерение посетить Штутгарт и тут тоже сделала для себя практические выводы как особа с практическим складом ума, привыкшая извлекать пользу из всего, что видела, слышала и наблюдала: да, все мужчины таковы. Пока ухаживают, они сулят что угодно. А после первой ночи становятся нестерпимо грубы. Прежде чем выйти за него замуж, я на всякий случай сохраню за собой право единолично распоряжаться моим собственным состоянием, а за свои милости назначу такую высокую плату, что ни при каких обстоятельствах не буду внакладе. Впрочем, я еще как следует прикину все плюсы и минусы этого дела.

Что верно, то верно. Женский пол надо держать в узде, размышлял герцог. Однако этот молодчик уж очень бесчинствует. Я бы его попросту выпорол. А итальянка хороша. Она мне сразу приглянулась. Сам не пойму, отчего я до сих пор не дал команды прислать ее ко мне в постель. Конечно, виновата Магдален-Сибилла. А я, осел, из-за одной недотроги ни на кого больше не смотрю. Сегодня же ночью надо наверстать упущенное.

Ремхинген уставился на актрису плотоядным взглядом. Он уже разок попользовался ею, но по скаредности мало заплатил, и она стала несговорчива. Придется раскошелиться еще на несколько дукатов, со вздохом подумал он. Ну, ничего. Заставлю еврея возместить убытки. Пусть возьмет меня в долю при поставке новой партии сапог. Ведь он, окаянный, во всем виноват. До того разбаловал бабье, что теперь ни одна не подчиняется сразу и заламывает невесть какую цену за то, что ей самой ничего не стоит.

А в самом дальнем углу стоял чернокожий. Он смотрел на сцену поверх париков и даже поднимался на носки, чтобы получше видеть. Своими большими звериными глазами он пожирал распростертую в бессильном отчаяния женскую фигуру. И не мог подавить глухой хриплый гортанный стон при заключительных словах актрисы.

– Мой сладчайший повелитель! Мое блаженство! Божество мое! Опомнись! Стань самим собой! Обрети себя, пока еще есть время. Раскаяние не преступление, а заслуга! Ибо иначе небо, звезды, месяц, животные и люди, леса, деревья, горы и самые стихии откажутся служить тебе, восстанут, не стерпев такого святотатства! Внемли мне! Образумься! Сеньор Гомес Ариас! Сжалься надо мной, простертой в прахе. Не продавай меня ты маврам в Бенамеги!

Последние слова она произнесла нараспев тихим, трогательно слабым голоском. Ремхинген и некоторые другие господа связывали ее волнение со своей персоной; никто и не подозревал, что актриса думала при этом о неловком белобрысом советнике экспедиции Гетце.

Вслед за тем на сцене появился Зюсс. Он играл мавританского принца, которому негодяй испанец продал неаполитанку.

– Ну, конечно, если речь зашла о купле-продаже, еврей тут как тут, – буркнул Ремхинген своему соседу.

Но Зюсс проявил поистине рыцарское благородство. Страстно любя женщину, купленную им и ставшую его рабыней, он не притронулся к ней.

Презренна мне любовь, Когда я ей не мил, Когда восторг утех Насильно я добыл, –

продекламировал он.

Весь он сверкал драгоценными каменьями и вид имел весьма авантажный, правда, на его шелковые мавританские шаровары были нашиты фландрские кружева.

Чернокожий радовался, что мусульманин так благородно ведет себя на сцене.

– В жизни мой еврей не стал бы разводить такие церемонии, – смеялся герцог.

А дон Бартелеми Панкорбо думал: вон он стоит и распинается перед этой бабенкой и клянется, что ничего не пожалел бы для нее. Я на ее месте потребовал бы один только солитер, и, конечно, он стал бы отвиливать. При этом португалец вытягивал жилистую шею, и глубоко запавшие щелочки-глазки на костлявом сизо-багровом лице не отрывались от солитера.


На шертлинской фабрике, в Урахе, в свое время служил некий Каспар Дитерле, мужчина лет сорока; у него было одутловатое лицо, выцветшие голубые глаза, рыжеватые тюленьи усы, плоский затылок. Когда фабрика перешла к компании Фоа-Оппенгеймер, Дитерле был оставлен ткацким мастером. Внешне он держался подобострастно и смиренно, а втихомолку поносил еврейское хозяйничанье. При случае старался вызвать вспышки недовольства. Сам раболепствовал, а других подстрекал. С подчиненными был жесток и груб. В конце концов, когда его двурушническое поведение открылось, он был уволен.

Он не решался искать работы за пределами родины. Опускался все ниже и ниже. Еле существовал ничтожной торговлей вразнос и случайной продажей контрабандных товаров. Неоднократно попадал в тюрьму, однажды даже подвергся телесному наказанию.

Он взял к себе сиротку-родственницу, которая вместе со старым псом возила тележку с товарами и вообще помогала Дитерле как могла; это была пятнадцатилетняя девочка, низкорослая, ширококостая дикарка, неопрятная, дерзкая, хитрая, упрямая, вороватая и на свой примитивный лад кокетливая. Он плохо обращался с ней, отчаянно колотил ее, так что иногда она, избитая до крови, не могла держаться на ногах. Однако, когда вмешались власти и хотели отнять у него девочку, она встала на его сторону, отрицая дурное обращение, и не пожелала расстаться с ним. Дело в том, что он жил с этим неряшливым, лохматым подростком как с женой. Девочка привязалась к нему, любила его по-своему, его грубость и бахромчатые тюленьи усы были для нее символом мужественности, она любила его, когда он бывал с нею нежен и когда бил ее. Мало-помалу она стала ему необходима, на ярмарках и базарах он теперь только пьянствовал да горланил и бранился с прижимистыми покупателями и с теми, кто у него ничего не покупал, так что забота об их существовании легла целиком на ее плечи.

Когда она увидела, что ему без нее не обойтись, она стала перечить ему, издеваться над ним, особенно нравилось ей дразнить его, когда он был пьян. Все чаще случалось, что он избивал ее до полусмерти. Раза два она убегала; но всегда возвращалась обратно – ведь он был единственным человеком, над которым она имела некоторую власть и который был к ней привязан.

Таким вот образом бродяжничала по большим дорогам эта странная чета, кое-как перебиваясь воровством и торговлей. Каспар Дитерле умел отчаяннейшим образом браниться, второго такого сквернослова не сыскать было по всей стране. Это внушало девушке необыкновенное почтение и казалось ей признаком особой силы и мужественности. Но лучше всего у него выходило, когда он ругал евреев. Из-под рыжеватых усов изливались целые водопады яда и грязи, на испитом лице под выцветшими глазами набухали мешки, и девушка восхищенно внимала ему. Иногда, будучи в хорошем настроении, он, чтобы развлечь ее, изображал евреев, ходил сгорбившись, говорил с еврейским акцентом и, к великому восторгу благодарной зрительницы, пытался закручивать усы вокруг ушей наподобие пейсов. Но истинным праздником бывали его стычки с евреями на базарах и ярмарках. Правда, в областях, подвластных герцогу, стражники, под давлением Зюсса, хотя и весьма неохотно, брали евреев под свою защиту. Но в вольных городах он мог как угодно обижать беззащитных, разыгрывать над ними самые злые шутки, какие только в состоянии был родить его убогий мозг.

Большие надежды возлагали оба на пасхальную ярмарку в Эслингене. Однако там появился еврей Иезекииль Зелигман, который прежде пользовался покровительством графини Гревениц, а ныне проживал в бывшем гревеницком поместье Фрейденталь, с молчаливого согласия властей. Он торговал изделиями мануфактуры Зюсс-Фоа и, имея гораздо больший выбор товаров, был непобедимым конкурентом для Каспара Дитерле, торговавшего всякой завалью. Иезекииль Зелигман из Фрейденталя был пожилой, сухощавый, сутулый, некрасивый человек. Каспар Дитерле изыскивал тысячи способов поизмываться над ним, мазал скамью его лавочки свиным салом, пачкавшим ему кафтан, натравливал на него детей, заставлял его прыгать и кричать: гоп, гоп, и досужие зеваки всегда были на стороне шутника. Еврей все сносил, только казался еще худее, некрасивее, несчастнее, а когда ему наконец удавалось вздохнуть свободно в своей лавчонке, он улыбался жалкой вымученной улыбкой. Хотя люди и находили удовольствие в этих шутках и вместе с Каспаром Дитерле изрядно потешались над евреем, но покупали все же у него, ибо, несмотря на чрезвычайные налоги, товары эго были дешевле и разнообразней, чем убогое тряпье конкурента. Каспар Дитерле разгорелся глухой бешеной злобой на Иезекииля Зелигмана и решил ночью избить и изувечить его до полусмерти, но у него не хватило денег уплатить за ночлег хозяину постоялого двора при ярмарке, где наряду с другими евреями жил и Зелигман, и он вынужден был убраться из города до закрытия ворот. Им пришлось ночевать в чахлом лесу. Оба, мужчина и девушка, были страшно раздражены и озлоблены. К тому же пошел дождь, им стало холодно, захотелось есть. Он пообещал ей купить на ярмарке в Эслингене коралловое ожерелье, и она отложила для этой цели полученную ею ничтожную выручку, но он отнял у нее деньги и купил водки. Она потребовала, чтобы он по крайней мере дал отхлебнуть и ей. Он принялся издеваться над ней, обвинял в том, что из-за нее, вшивой потаскухи, они так мало заработали. Она огрызалась в ответ, грозила донести, что он ее изнасиловал, что он грабитель и вор и ему не миновать виселицы. Он ударил ее, она не унималась и кричала пуще прежнего; он ударил сильнее, она укусила его. Несмотря на побои, она все ожесточеннее впивалась в него зубами, пока он наконец, рассвирепев, не ударил ее бутылкой по голове. Она упала, вытянулась, застыла в неподвижности. Это случалось и раньше, а потому он не обратил на нее внимания и с удовлетворением перевел дух. Высосал остатки из бутылки. Накрылся каким-то тряпьем и уснул, как чурбан, громко храпя. Однако дождь промочил его насквозь, и он проснулся. Икая, потребовал, чтобы она пододвинулась к нему ближе и дала ему другое одеяло, согрела бы его. Ответа не последовало, он толкнул ее, выругался. Но так как она и тут не шевельнулась, он поднялся, окоченев от холода, и пихнул ее ногой. Наконец, после долгих тщетных попыток, он, вздыхая и икая, зажег тусклый, разбитый фонарь. Сверху донизу осветил неподвижное тело. Увидел ее, мокрую, застывшую, с отвисшей челюстью и широко раскрытыми глазами.

Долго стоял он под дождем, в чахлом лесу, озябший, растерянный, обезумевший, один с покойницей и с тихо воющей собакой. Ветер тотчас же загасил фонарь, было холодно и темно. С дерева, к которому он прислонился, капало ему на жалкий плоский затылок и за спину, а с его рыжеватых тюленьих усов тоже капало равномерно. Так стоял он долго и все не мог уразуметь, как и почему Бабетта, единственное близкое ему существо, ни с того ни с сего умерла. Вдруг он завыл трусливо, отвратительно, пес принялся подвывать ему, он поднял ногу, чтобы ударить собаку, но остановился.

Немного погодя он опустился перед трупом на колени; не без труда раздел окоченевшее уродливое, грязное тело, торопливо и деловито надрезал во многих местах кожу. При этом пользовался он осколками бутылки, хотя ножом это было легче сделать. Затем, под проливным дождем, взвалил голый, изувеченный труп на тележку, тщательно накрыл одеялами и всяким тряпьем и с помощью пса поволок тележку в город. Добрался туда к утру, когда открылись ворота. Стражнику у ворот он сказал, что у него остались дела с евреем Зелигманом. Его пропустили.

Он потащил тележку к корчме, где проживал еврей Иезекииль Зелигман из Фрейденталя. Все это он проделывал с какой-то бессознательной хладнокровной целеустремленностью. Оставил тележку во дворе корчмы. Продал за бесценок свой последний скарб. Выпил. От времени до времени наведывался к тележке. Наконец, улучив минуту, когда во дворе под проливным дождем остались одни поросята, кое-как закопал труп в мусорной яме. Затем снова вернулся в кабак. Выпил еще. Вытащил одежду девушки. Принялся рассказывать целую историю. Медленно, сбивчиво, отрывочно. Да ведь все слышали, как вчера он и Бабетта ссорились с евреем Иезекиилем Зелигманом из Фрейденталя. Под конец еврей обещал девочке коралловое ожерелье. Она потом все хотела уйти к еврею. Он, Каспар, не пускал ее. Отколотил. Ночью – еврей, должно быть, ее чем-нибудь опоил – она вдруг исчезла. Человеку надо же поспать, а тогда ему не уследить за другим, да-с. А теперь вот он нашел под товарами еврея, во дворе, узелок с одеждой, и оказалось, что одежда-то Бабетты. Теперь, верно, девчонка бегает голая, в одном коралловом ожерелье. Да, а теперь у евреев как раз пасха.

Вот что рассказывал Каспар Дитерле, пропивая свое последнее достояние. Он без конца повторял свой рассказ, и с каждым разом его слушало все больше людей. Слушали его затаив дыхание, и все напряженней, все испуганней впивались взглядом в рот человека с бахромчатыми рыжеватыми усами, с гнилыми почерневшими зубами, который слезливо и коварно вместе с винным перегаром изрыгал свой жуткий рассказ.

А потом в мусорной яме нашли искромсанный труп, свиньи уже начали объедать его. Разукрашенный фантастическими ужасами, словно на крыльях летучей мыши, облетел рассказ о преступлении весь город. Толпами сбегались люди, работа в домах и на улицах приостановилась, городские ворота закрылись, собрался муниципалитет. Ужас, безумие и ужас! Невинное христианское дитя гнусно замучено евреями, кровь его выцежена для пасхальной мацы, изувеченный труп отдан на съедение свиньям.

Вот до чего довело жидовское хозяйничанье вюртембергского герцога, если в свободном имперском городе Эслингене, к стыду и позору всего Швабского округа, могло совершиться столь мрачное злодейство!

Гнев и возмущение во всем городе. За последние сорок лет, нет, точнее, за последние сорок три года такого жестокого злодеяния не знала Римская империя. Только в книгах приходилось читать об этом. В здешних местах со времен равенсбургского детоубийства ничего подобного не случалось. Поистине мудры были предки, изгнавшие евреев за пределы Эслингена! Со времени Соломона, гехингенского врача, никому из них с их отродьем не разрешалось портить благодатный воздух прекрасного города. Когда император требовал, чтоб ему вносили налог на евреев, можно было гордо и громогласно отвечать, что за последние два столетия ни один еврей не жил в здешних стенах. А нынешний герцог, ирод, еретик, напустил в страну этих мошенников, этих черномазых убийц, которые завлекают невинных христианских детей и выцеживают у них кровь. Всплывают все новые подробности, одна ужасней другой. Матери в страхе предостерегают детей. Что сегодня случилось с чужим ребенком, может завтра случиться и с моим собственным. Отныне напуганные малыши еще долгие годы будут убегать от всякого незнакомца, потому что им всюду будут мерещиться страшные бороды, кровь и ножи.

Еврей Иезекииль Зелигман из Фрейденталя обходил между тем предместье, заканчивая свои торговые дела. Его арестовали как раз в ту минуту, когда он кротко и настойчиво требовал свои деньги с очень неаккуратного должника. Он понятия не имел, в чем его вина, и все время клялся, что вчера не бранился ни с Каспаром Дитерле и ни с кем другим, да и вообще не раскрывал рта. Ибо таков был излюбленный метод борьбы против еврейского конкурента: словом или действием вызвать у еврея возмущенный отпор, а затем засадить его в тюрьму по обвинению в дерзком поношении христиан и надругательстве над их верой. Но стражники не дали ему договорить, схватили и связали его. На улице хилым, дрожащим, перепуганным человеком завладела толпа, он увидел поднятые руки и неистово орущие рты, грязь и камни полетели в него, его повалили, топтали, плевали ему в лицо, вырывали волосы и бороду. А он по-прежнему силился оправдаться перед своими мучителями, едва дыша после всех истязаний, с выступившей в углах рта кровавой пеной клялся, что не говорил никаких обидных слов и вообще не говорил ни слова. Только из выкриков какой-то женщины, которая все норовила ткнуть ему в пах острым веретеном, он понял, в чем его обвиняют, и потерял сознание. Так, беспамятным, его уволокли в тюрьму.

А среди ратманов царило великое злорадное торжество. В ужасном злодействе попались герцогские жидовские приспешники. Вот когда они им пропишут, вот когда отведут душу. Наконец-то можно будет утереть нос герцогу и еврею. Вечно из-за них приходится терпеть скандалы и неприятности! Когда герцогские дикие кабаны и олени и прочее зверье портят пашни, наглый еретик обвиняет эслингенских горожан в браконьерстве, – а что же им остается? – и сажает их под арест. А разве не придирается он постоянно к эслингенским дорогам, которые якобы плохи, несмотря на договор? Ну-ка, высокие господа! Что значит выбоина на дороге по сравнению с таким ужасающим убийством? Да и по вопросу о Неккаре с ним никак не столковаться. А разве не наложил он лапу на доходы эслингенского госпиталя, поступающие из Вюртемберга? А чего стоит один его еврей, этот наглый злодей и шельмец! Ведь город только для проформы, чтобы добиться некоторых уступок, расторг покровительственный договор с герцогом. И что же? Этот вшивый поганый жид решил принять дело всерьез и распорядился поступать с эслингенцами, как с чужестранцами, словно покровительственного договора и не бывало! На каждом шагу чинит им преграды. Нет такого ратмана, который по его милости не поплатился бы несколькими тысячами талеров. Ну, подожди-ка, господин еврей! Теперь тебе отомстят! Все выместят на твоем черномазом нечестивом единоверце! В испанские сапожки втиснут его, выжмут из-под ногтей кровь, раскаленными клещами будут вырывать у него куски мяса. Уж и сейчас ратманы, живущие близ базарной площади, предвкушают, как его будут торжественно сжигать, и заранее оставляют за родными и друзьями места у окон. Жаль только, что придется ограничиться одним родом казни. Надо бы его одновременно и повесить, и колесовать, и четвертовать, и сжечь.

Старейшим из ратманов был Кристоф-Адам Шертлин, который основал некогда урахскую мануфактуру, а теперь на старости лет вынужден был наблюдать из своего Эслингенского патрицианского дворца, как неотвратимо приходит в упадок его дело, ускользая в руки еврея, как погибают и опускаются на дно его сыновья. Ему было далеко за семьдесят. Какую безмерную, негаданную радость послала ему судьба на краю могилы! Из глубины души черпал он жестокие слова против еврейского беззакония, перед всем муниципалитетом швырял их в лицо, увы, отсутствующему недругу. Уверенным шагом ходил он по улицам, высоко подняв свою крупную дряхлеющую голову, с ожесточением, словно пронзая ею тело врага, ударял об землю бамбуковой тростью, крепко сжимал золотой набалдашник сухой, но не дрожащей рукой.

А в корчме при ярмарке сидел между тем Каспар Дитерле. У него не было теперь нужды продавать что придется себе на водку. Его все время окружало кольцо людей, обмирающих от страха и любопытства. Тот, кого раньше не пускали на порог, как проходимца и бродягу, стал теперь важной персоной и пользовался всеобщим вниманием. Он расцвечивал свой рассказ все новыми подробностями и давно уже уверовал сам, что гнусные жиды злодейски прирезали его последнюю опору. В качестве наиболее веского аргумента он приводил то обстоятельство, что девочка родилась в сочельник, и все как зачарованные глубокомысленно смотрели ему в рот, когда он, многозначительно закатывая выцветшие глаза, приводил этот довод. Ибо давно доказано и прописано во многих книгах, что тот, кто родился в сочельник, подвергается особой опасности погибнуть от руки евреев.

Больше всего жалели Каспара Дитерле женщины. Недаром его печальный пример побудил их тщательнее оберегать своих деток. Они без конца пичкали его печеным и вареным, ветчиной и пышками в сале. Его одутловатые щеки зарумянились, рыжеватые тюленьи усы были расчесаны и подстрижены; только гнилые, почерневшие зубы остались прежними. И вдова булочника серьезно подумывала выйти замуж за осиротевшего горемыку, над которым так зло надругались евреи.


Лейб-медик доктор Венделин Брейер осмотрел герцога. Это был тощий долговязый человек, невообразимо усердный, трусливый и предупредительный, с округлыми виноватыми жестами, с глухим, напряженным голосом, словно выходящим из недр груди. Он все время робко улыбался, без конца просил прощения, старался смягчить свой диагноз застенчивыми, беспомощными шуточками. Герцог был трудным пациентом; другого врача, Георга-Буркгарда Зеегера, он однажды избил до полусмерти шпагой плашмя и, кроме того, имел привычку колотить бутылки с лекарствами о головы своих докторов.

– Ну как? – грубо спросил герцог.

Доктор Венделин Брейер суетливо и неловко ретировался от греха в дальний угол.

– Goutte militaire, – заикаясь, промямлил он своим напряженным голосом.

– Совсем легкая, незначительная goutte militaire. – А так как герцог мрачно молчал, он поспешил прибавить: – Вашей светлости не следует из-за этого впадать в меланхолию и настраиваться на мрачный лад. Подобная goutte militaire не имеет ничего общего с тяжким венерическим недугом, именуемым французской болезнью. Ибо в то время как вышеназванная болезнь происходит от яда, находящегося в женском влагалище и внедренного туда дьяволом, недомогание вашей светлости следует рассматривать как нечто преходящее, если можно так выразиться, вроде легкого насморка высочайшего мочевого пузыря. Вы, ваша светлость, с божьей помощью, избавитесь от этой болезни самое большее в три месяца. Я позволю себе еще почтительнейше добавить, что упомянутое легкое недомогание было присуще всем великим полководцам христианского мира. Согласно летописям, великие герои древности Александр и Юлий Цезарь тоже страдали им.

Герцог мрачным жестом отпустил врача, и тот удалился с округлыми виноватыми поклонами.

По уходе лекаря Карл-Александр засопел и в гневе расколол маршальским жезлом фарфоровую статуэтку. В юношеские годы ему случалось дважды заполучить эту гадкую болезнь, но тогда он не знал от кого. На сей раз он знал. Этакая дрянь, этакая мерзавка! А со сцены казалась такой хорошенькой, аппетитной, так бойко стреляла глазками, так волнующе и похотливо водила по губам кончиком языка – словом, соблазнительная была бабенка. Вся порыв, миг, ароматное дуновение. А в теле скрывала мерзость и яд и дьявола. Шлюха, окаянная! Высечь ее надо, палками выгнать из страны!

Но удовольствовался он тем, что приказал запрячь ее в телегу с навозом, как это принято делать с женщинами, изобличенными в распутстве. Миниатюрную, пухленькую, загорелую неаполитанку, одетую в грубый балахон, провели по всему городу; с трудом тащила она телегу с навозом, растерянно и запуганно глядели ее живые глазки, большой ярлык с надписью «шлюха» висел у нее на груди. Горожане прищелкивали языком, сожалея, что упустили свое; винцо было, наверно, превкусное, пока не скисло, каждый не отказался бы нацедить себе кружечку. Зато женщины плевали ей в лицо, закидывали отбросами. А затем ее, больную, без гроша денег прогнали из города.

Кстати, той же болезнью, что герцог, страдали и генерал Ремхинген и чернокожий.

Ремхинген и Карл-Александр дружно кляли женщин. Герцог изводил Зюсса грубыми остротами. Тот, надо полагать, первый попользовался ею, но счастливо отделался с помощью черт его знает каких еврейских колдовских чар.

А белобрысый советник экспедиции Гетц пребывал в безнадежном отчаянии. Ему одному был доподлинно известен весь ход событий. Он заполучил болезнь от служанки из «Синего козла», в свою очередь передал ее по наследству неаполитанке, которую чистосердечно почитал своей возлюбленной повелительницей. Если бы дело обстояло иначе, он счел бы своим непременным долгом исправить зло, быть может, даже вступив в брак с неаполитанкой. Теперь же, когда при дворе с почтительной улыбкой шептались о легком секретном недуге герцога, когда ему наконец стало ясно, что именно он, смиреннейший и покорнейший верноподданный, навлек на своего государя эту докучливую и постыдную напасть – весь его внутренний мир рухнул. Его сразило сознание, что он, при всей нелицемерной преданности, учинил своему монарху такую досаду, что вообще возможно без вины быть повинным в подобном деянии. Сперва он решил застрелиться. Затем надумал, что, собственно, всему причиной одна неаполитанка; из-за нее он так жестоко провинился перед особой своего богом данного господина, и он снял с себя всякую вину, взвалив ее на певицу, и с жестоким удовлетворением смотрел, как она тащила тележку с навозом.

А между тем неаполитанка искренне любила беспомощного белобрысого молодого человека. Она не выдала его, хотя этим могла бы, пожалуй, спасти себя. В то время как ее, поруганную и несчастную, вели по улицам, она думала только о нем. Она шевелила губами, народ думал, что она молится, а она беззвучно и почти бессознательно шептала те слова, которые декламировала со сцены: «Мой повелитель! Мое блаженство! Божество мое! Сжалься надо мной, простертой в прахе! Не продавай меня ты маврам в Бенамеги!» Ей грезились старые сказки о принце, который женится на нищенке. Вот сейчас, сию минуту, он явится, и все страшное, тяжелое окажется кошмарным сном. Только когда ее переправили через границу, а он не замолвил за нее ни словечка, она окончательно пала духом.

Слухи о болезни герцога просочились повсюду. В библейских обществах шептались, что это божья кара, и поминали Навуходоносора, который перед жестоким концом своим осужден был жрать траву, точно бык. Но при дворе этот галантный недуг только увеличил уважение к герцогу. Тюбингенский придворный пиита преподнес ему поэму, в которой говорил, что за победы в царстве Амура иногда приходится расплачиваться царапинами, которые, однако, не менее почетны, чем раны, полученные на поле брани. В колчане Амура попадаются отравленные стрелы. И так как стихотворец затаил на неаполитанку обиду за то, что она не пожелала произносить со сцены его александрийские вирши, он не преминул уподобить ее всякой ползучей и летучей нечисти и присовокупить, что от иноземки, презревшей германскую музу, он с самого начала не ждал ничего хорошего. В заключение он восклицал, что победитель турок и французов победит и эту мелкую напасть, и швабский Александр скоро вновь станет швабским Парисом.

Герцогиня же усматривала в болезни своего супруга перст судьбы и предопределение свыше. При ней все еще состоял молодой лорд Сэффольк с выражением беззаветной влюбленности на своем красном, наивном лице. При отечественном дворе и у себя во владениях он в силу длительного отсутствия утратил всякий престиж, ее он обожал безмолвно, упорно и безнадежно, следовательно ему ничего больше не оставалось, как покончить с собой. Не перст ли это судьбы, что ее супруг не может теперь приходить к ней? И она сжалилась над бедным, неизменно верным юношей, улыбаясь своей обычной игривой улыбкой.

Однако юный англичанин явно родился под несчастливой звездой. Карл-Александр вообще совсем не был склонен к ревности, ему и в голову не приходило, что можно обманывать его, его! Но либо болезнь сделала его недоверчивым, либо кто-нибудь вселил в него подозрение, только он неожиданно появился в покоях герцогини; молодому лорду едва удалось скрыться в довольно непрезентабельном виде, полуодетым. Герцог учинил грандиозный скандал, перебил зеркала и флаконы с духами, изорвал шпагой драгоценное кружево на белье, обозвал Марию-Августу непотребными именами и даже ударил по грациозному, тонкому ящеричьему личику цвета старого благородного мрамора. Герцогиня в слезах, негодуя, рассказала об этом Магдален-Сибилле, с театральным пафосом клялась в своей невинности, но очень скоро в ее негодование прокралась легкая игривая улыбка, она принялась шаловливо изображать бурный гнев герцога, очень веселилась, повторяя незнакомые ей неприличные слова та стараясь перевести их на французский или итальянский. В заключение она заметила, улыбаясь, что это очень странно, но если бы к ней пришел Риоль или Ремхинген, она не сомневается, что ни один из них не попался бы и в двадцать четвертый раз; а бедный, неловкий мальчик, конечно, попался в первый же раз, едва вкусив прелесть объятий и обнаружив полную неопытность.

Так как монарху не подобало драться с лордом, то англичанина на всякий случай, виновен он или нет, должен был вызвать на дуэль Ремхинген. Ремхинген ворчалпро себя, что, в сущности, и у него есть для этого все основания. Однако когда дело дошло до развязки, он особого рвения не обнаружил. В конце концов англичанин уехал, отнюдь не тайно, а вполне открыто, с полным комфортом, но усомнившись в боге, потеряв веру в себя и людей и оплакивая свой разбитый чистый идеал. Мимолетное наслаждение глубоко потрясло его, он ничего уже толком не помнил, единственное, что сохранилось у него в памяти, были несколько поношенные подвязки герцогини, из-за которых, право же, не стоило ставить на карту жизнь, доброе имя и положение на родине.

У Карла-Александра было множество улик, но ни одного прямого доказательства неверности Марии-Августы. При других условиях он, несомненно, скоро бы успокоился; теперь же вызванное болезнью воздержание сделало его сварливым и желчным. Мария-Августа, которой скоро прискучили подозрения и постоянный надзор, сперва разыграла из себя угнетенную невинность, но потом возмутилась и решила противопоставить грубостям мужа обидное спокойствие и колкую насмешку, а в конце концов пригрозила, что вернется к отцу. На это Карл-Александр нагло ответил, что прикажет ради такого дня звонить во все колокола, стрелять из мортир и каждому подданному поднести вина и жареного мяса.

Старому, изящному князю Турн и Таксис эта размолвка была очень не по душе. Допустим, его дочь немного развлеклась с молодым англичанином. А почему нельзя развлечься с англичанином? Они неинтересны в разговоре, и фигуры у них деревянные, но перед французами у них то преимущество, что они здоровее, неискушеннее, а главное, умеют хранить секрет. Будь он женщиной, он непременно остановил бы свой выбор на англичанине. Незачем поднимать из-за этого такой конфузный скандал. Но, правда, его уважаемый зять – полководец, а посему привык к шуму и грому. Правда и то, что от стратега можно требовать побед, а не тонких манер. Так с сокрушением писал он своему другу, князю-епископу Вюрцбургскому, присовокупляя просьбу как можно скорее уладить эти ребяческие ссоры.

Умному, хитрому толстяку такая миссия была очень на руку. Он не забыл штетенфельзского инцидента, поражение церкви задело его за живое, он приютил графа Фуггера у себя при дворе и ждал только повода как бы невзначай отправиться в Штутгарт и самолично подготовить почву для скорейшего подчинения страны римскому владычеству. Итак, его преосвященство не заставил себя долго упрашивать и в скорости целым цугом великолепных карет покойно, приятно и комфортабельно въехал в Штутгарт, сопровождаемый тайными советниками Фихтелем и Раабом.

С легкой усмешкой осведомился он у герцога о его недомогании, – рад был услышать, что оно почти излечено, дружески посоветовал взамен токайского пока что употреблять столь любимый его советником Фихтелем кофейный напиток, отечески похлопал белую пухлую ручку герцогини, по-детски надувшей губки. Очень скоро ему удалось настолько примирить супругов, что они радостно согласились между собой, тотчас же по исцелении герцога, подарить стране, себе и церкви наследника.

Князь-епископ непременно желал поглядеть вблизи на знаменитого тайного советника по финансам и придворного еврея. Карл-Александр крайне неохотно пошел на это. Он очень боялся, как бы кто-нибудь не сманил к себе его незаменимого еврея. Но не мог же он решительно отказать другу в такой скромной просьбе. Зюсс появился перед князем-епископом, с привычным ему выражением раболепной преданности поцеловал епископский перстень, рассыпался в тонких комплиментах всемирному оракулу, некоронованному государю, вдохновителю и кормчему европейской политики. Но вюрцбургское преосвященство не так-то легко шло на удочку. Оба лиса одобрительно обнюхивали друг друга, но взаимного доверия не было. Непринужденно, весело, простодушно шла беседа между лукавым тучным епископом и лукавым стройным евреем, но взаимной симпатии не было.

Князь-епископ и его советники с неутомимой энергией спешили провести в жизнь свои планы. Они неотступно разжигали герцога и Ремхингена. Вели открытые и тайные совещания с Вейсензе, с монахами всяческих орденов, которые тайно, вопреки конституции, под затаенный ропот страны, обосновались в Вейле-городе и во всем герцогстве. Когда князь-епископ, вполне удовлетворенный, покинул герцогство, он смело мог считать, что расквитался за Штетенфельз, успел наладить большие дела, а для больших заложить фундамент. Часовня в Людвигсбургском дворце была теперь приспособлена для католического богослужения, состав придворного католического духовенства значительно пополнен, монашеские ордена официально допущены в страну. Католические полковые священники открыто служили обедню, крестили детей. Кроме того, подробнейшим образом был разработан католический военный устав, придумано хитроумное, чисто юридическое, толкование пресловутых религиозных реверсалий, которое фактически сводило к нулю все парламентские свободы, и, наконец, подготовлено уравнение в правах католической и лютеранской религий. Тридцать лет тому назад подобное равноправие привело в Курцфальце к полному подавлению протестантства.

Тайный советник Фихтель в письме к брату Ремхингена, камерарию при папском дворе в Риме, с радостным рвением повествовал на изящном латинском языке обо всем, чего удалось достигнуть, благодаря посещению Штутгарта князем-епископом. Упомянув о поводе для поездки, – болезни герцога, он заключил: «Итак, ты видишь, высокочтимый господин и брат мой, что божье провидение часто пользуется странными средствами, дабы споспешествовать святой католической церкви в распространении истинной веры».


Зюсса снедала и томила тревога. Получение дворянства оказывалось сложнее и затягивалось дольше, чем он предполагал. Император задолжал венским Оппенгеймерам крупные суммы. Эммануил Оппенгеймер торопил, а императору нечем было платить. Не удивительно, что венская дворцовая канцелярия не спешила даровать баронский титул еще одному Оппенгеймеру. Да и уполномоченный вюртембергского парламента как мог тормозил дело. Сеньора де Кастро была по-прежнему холодна, и Зюссу никак не удавалось убедить умную, расчетливую женщину решиться на брак.

Замыслы князя-епископа Вюрцбургского тоже портили Зюссу настроение. Он, конечно, заметил, что ему не удалось снискать доверие его преосвященства и что в том грандиозном плане, который, в сущности, поставлен во главу угла швабской политики на ближайшее десятилетие, ему места не отведено. Правда, ему показывали тот или иной проект, иногда даже совещания происходили у него в доме. Но Ремхинген всегда грубо высмеивал его предложения, и вообще очевидно было, что католические вельможи намеревались пользоваться услугами Вейсензе, как главного доверенного лица. Зюсс и сам не чувствовал себя столь сведущим и твердым в этой области, как во всех прочих. Он вообще неохотно занимался религиозными проблемами; вопросы, которые так серьезно обсуждались, с его точки зрения были пустяками, недостойными взрослых людей. Своим ясным, деловым умом он превосходно понимал, что за этим кроются в высшей степени реальные дела, как-то: уничтожение конституции и парламента и военная автократия герцога; для него только было непостижимо, почему даже в среде посвященных считалось обязательным прибегать к смехотворным уловкам, ограничиваться отвлеченными рассуждениями и намеками. Его средства и пути были много прямолинейнее, быстрее и проще, он не мог освоиться с осторожными, усыпляюще медлительными методами иезуитов. Он с удивлением отмечал, что эти господа и в самом тесном кругу старались не называть вещи своими именами, что они, даже оставаясь с глазу на глаз, скромно и благочестиво пробавлялись всяческими смиренными и нравоучительными иносказаниями и бросали кроткие неодобрительные взгляды, когда он или Ремхинген выражались прямо и точно, без экивоков.

Итак, еврей чувствовал, что ему не очень доверяют, и потому искал подтверждения своей власти.

Он добился от Карла-Александра, чтобы тот ему лично поручил отвезти Магдален-Сибилле особо ценный подарок от имени герцога. Накануне он послал предуведомить мадемуазель Вейсензе о своем визите, прибыл весьма торжественным поездом, с пажами и скороходами и со всяческой помпой. Магдален-Сибилла обидела бы герцога, если бы обошлась неучтиво с таким важным посланцем. Она приняла его.

Магдален-Сибилла жила теперь в маленьком замке близ города. Золотые амурчики свешивали с потолков гирлянды, на драгоценных гобеленах скакали кавалькады великосветских охотников, сверкающие зеркала отражали богатые покои, наполненные предметами роскоши, подобающими знатной даме. Две кареты, сани, портшезы, верховые лошади были к ее услугам. В вестибюле сверкал многоцветными каменьями сделанный из золота и серебра павлин – символ благосостояния. В коридорах праздно и чинно зевала многочисленная челядь. Карл-Александр был щедр в отношении своей дамы сердца; даже король польский не мог бы окружить свою метрессу большим блеском и комфортом.

Магдален-Сибилла жила среди этого великолепия, ко всему безразличная, точно замороженная. Она выезжала, принимала гостей, смеялась и вела светскую беседу, но все это машинально, как марионетка. Пышность безжизненно повисла и застыла вокруг нее; замок был подобен мавзолею торжественно погребенной покойницы.

Она приняла Зюсса с холодной вежливостью. Величественное, лиловато-коричневое парчовое платье, длинные, плотно облегающие рукава, небольшой вырез. Смуглому лицу с синими глазами придано выражение учтивой важности, словно перед ней баден-дурлахский поверенный в делах, с правительством которого отношения сейчас натянутые; черные волосы чинно спрятаны под напудренным париком. Сперва Зюсс попытался преодолеть ее холодность непринужденной, светски игривой болтовней, изысканной галантностью. Она отвечала кратко и презрительно. Увидев, что так ему не удастся растопить ледяную броню бесстрастия, он переменил тактику. Сделал попытку вызвать в ней раздраженный протест, начав с жаром благодарить за то, что она соблаговолила принять его. Она ответила, что только послушалась приказания его светлости. Немного помолчала и, не сдержавшись, добавила, что после всего ею перенесенного она может вытерпеть и это.

Теперь Зюсс почувствовал под ногами почву. Перенесла! Вытерпела! Быть дамой сердца герцога Вюртембергского, скажите какое несчастье! Дочери всей швабской аристократии жаждут этого. Роскошный замок, сотня слуг, охоты, ассамблеи по первому ее желанию, бедняжка, ах, сколько ей приходится терпеть!

Магдален-Сибилла сбросила маску. Итак, он желает дать бой, он, по-видимому, думает, что она все позабыла, со всем свыклась, и он, проклятый жид, торгаш, может начать прямо с того места, где остановился перед тем, как продал ее герцогу. Она резко поднялась и так небрежно смахнула на землю модную азиатскую собачонку, подаренную Карлом-Александром, что та затявкала. Нечего ему притворяться. Он отлично знает, о чем идет речь, какое зло он ей причинил.

– Один вы всему виной! – воскликнула Магдален-Сибилла, сверкая глазами, и к ее смуглым, не по-женски смело очерченным щекам прилила кровь, так что нежный пушок на них ожил.

Зюсс видел крепкую, гладкую шею, видел, как бурно поднимается и опускается ее грудь. Вот теперь он довел ее до того, до чего хотел. Почему она себя недооценивает, сказал он вкрадчивым, ласкающим, волнующим голосом. Она сама воспламенила его светлость, его помощь для этого не понадобилась. Но если даже предположить, что он и вправду всему причиной,

– и он оглядел ее с ног до головы, дерзко и многозначительно усмехаясь, – чем он, собственно, ей повредил? Им ведь ни к чему пользоваться словарем мещанских моралистов, они могут изъясняться смело и открыто, как подобает людям высшего круга. Говоря откровенно, чем он так уж ей навредил?

Она тяжело дышала, делала резкие движения, мало соответствующие чопорно-торжественному платью, врожденная вспыльчивость прорвалась наружу. Чем навредил? Ах он лицемер и наглый жид! В ложь и притворство превратил он каждое ее слово, каждое движение! Задушил в ней живое дыхание божье!

– Кто виной тому, что слова священного писания, заветные слова поблекли для меня и потеряли всякий смысл? Вы, вы тому виной! Вы иссушили и убили их! – восклицала она.

Но сказать ей хотелось вовсе не то. Почему же она лжет, почему боится обнажить его подлую низость и продажность его чувства? Почему, во имя всего святого, почему она лжет?

Зюсс сразу же уловил фальшь в ее словах. Зачем она так говорит? Уж с ним-то ей незачем так говорить. Все это пустые отговорки и самообман, сказал он. Гирсауское библейское общество, и дыханье божье, и сны, и видения – все это ведь притворство и маскарад, это годно для бессильных, бесплотных, немощных мужчин и для худосочных уродливых старых дев. Он оглядывал ее с ног до головы наглым, настойчивым, оценивающим взглядом.

– Кто так сложен, как вы, – воскликнул он, – у кого такие глаза, сударыня, такие волосы, хотя вы их и скрываете, – тому не нужен бог. Будьте правдивы! Не лгите себе самой! Святость была только личиной, пока вы жили ожиданием.

Она оборонялась, она парировала удар.

– Вы могли украсть у меня то, чем я обладала, – сказала она. – Однако своими подлыми дьявольскими чарами вам не осквернить мое прошлое. Говорите же! Изрекайте свои жалкие кощунства и непристойности. Всей вашей болтовней вам не удастся низвести моего бога до бредовых фантазий похотливой дурочки.

Она вызвала в памяти вдохновенные часы за книгой Сведенборга, наивное благочестие братской общины, забытые картины вновь обретали краски, она попыталась ощутить молитвенную атмосферу, окружавшую слепую деву, на один миг стала, как прежде, ясна и тверда в своей вере, и в душе ее ожил бог.

– Пусть он даже отринул меня, – воскликнула она, и Зюсс был поражен молитвенным экстазом, звучавшим в ее голосе, – бог жив! Бог жив! – повторила она, и он действительно воскрес для нее.

Но увы! только на миг. Еврей молчал, наслаждаясь ее рвением и пылом. А затем одним ударом спустил ее на землю.

– Если так, – произнес он небрежно, – почему же вы убежали от меня тогда в Гирсауском лесу? И почему ваш бог не уберег вас от герцога? Я не считаю себя очень верующим; но я верю, что нельзя приобрести власть над женщиной, которая принадлежит богу! Будь Беата Штурмин даже красавицей, никакой генерал, ни даже сам герцог не посмел бы подступиться к ней. Но будь она красива, – усмехнулся он, – она не жила бы мыслями о боге!

И, в то время как свет угасал в ее лице, в то время как она беспомощно глядела вслед своему отлетающему богу, он подошел к ней ближе и сказал то, чего она боялась, и говорил он мягко, самым своим вкрадчивым голосом:

– Вот что я скажу вам, Магдален-Сибилла. Я скажу вам, почему вы убежали от меня тогда в лесу. Потому что вы любили меня. И все, что с тех пор вы делали, что чувствовали – ненависть, и отчаяние, и оцепенение, и скорбь, – все это оттого, что вы меня любили. И еще я скажу вам: у меня тоже с той поры не было дня, когда бы ваше лицо не стояло передо мной, точно живое.

Магдален-Сибилла думала, что сердце у нее разорвется, когда он произнесет эти слова. И вот он сорвал покровы с ее высоких чувств, дал настоящее название всему тому ничтожному и смешному, что скрывалось за ее ревностным стремлением вернуть сатану к престолу божью. И в самом деле, очень легко подвести все под простой и пошлый шаблон: глупенькая швабская провинциалка влюбилась в первого светского человека, который попался на ее пути, а видения и религиозный пыл были всего лишь вульгарной и жалкой чувственностью. Однако, как ни странно, она не умерла, когда он открыто высказал ей это. Нет, наоборот, она вся вспыхнула, она возмутилась против него и вдруг нашла в себе силы заговорить, и обрушилась на него в искреннем гневном порыве: да, она, может быть, и таила свое чувство, но он совершил самое низкое, самое подлое, самое отвратительное, на что способны одни евреи, – он свое чувство продал.

Он же извлекал из ее слов лишь тот мед, которого жаждало его самолюбие, и с тщеславным удовлетворением видел только одно – что вся она полна им. Ему хотелось совсем приручить ее, чтобы еще горделивее покрасоваться перед ней. Как ловкий софист, к тому же заранее подготовленный к этой беседе, он сразу выдвинул те доводы, которые неминуемо должны были обезоружить и укротить ее. Льстиво и умело повел он свою речь: как она к нему несправедлива. Да, конечно, ему легко было бы тогда завладеть ее чувством, и она безропотно отдалась бы ему. Но он – враг легких методов. Вскружить голову швабской провинциалке при его власти и блеске – слишком дешевая это была бы для него победа. И когда герцог пожелал ее, он увидел в этом волю провидения. Теперь она вкусила власти, теперь они стоят, как равный перед равным, и он может честно помериться с ней силами. Он и сам был восхищен тем, с какой виртуозной ловкостью повернул дело в свою пользу.

В глубине души Магдален-Сибилла знала, что это фразы, пустая светская болтовня. Однако слова его ласкали ее, слишком долго она боролась и теперь блаженно отдавалась обману. Он же воодушевлялся все сильнее, опьяняясь собственными речами. Он не видел, или не хотел видеть, кричащего противоречия между искренней, безыскусной, прекрасной своем непосредственностью провинциальной девушкой и навязанным ей придворно-чопорным изощренным великолепием. Не видел он и того, что вместе с упрятанными под парик темными волосами исчезло нечто очень ценное в ней, что тесный корсаж и пышные фижмы из лиловато-коричневой парчи превратили живую, дышавшую полней грудью девушку в светскую куклу, что теперь, когда благонравно обузданы и умерены стройная гибкость движений и невинный, вольный пламень ее глаз, она сама уподобилась многим другим. Он хотел ее видеть такой, какой она была нужна ему, возвеличить себя перед ней, и через нее утвердить себя в собственных глазах и в глазах всего мира. Он поднялся и, облокотясь на спинку кресла, перегнулся к ней, заговорил тихо, привычным ему настойчивым, вкрадчивым голосом, не спуская с нее пылкого взгляда выпуклых глаз.

– Разве вы не поняли теперь, что значит обладать властью? Попробуйте-ка вернуться в свое библейское общество! Сушите на досуге груши, вяжите чулки! Ну, попробуйте-ка! Нет, вы уже на это не способны! – заключил он торжествующе. – Вы теперь вкусили того, в чем ваше назначение.

Она встала и, прерывисто дыша, словно обороняясь, подняла руку. Собачонка боязливо забилась в угол. Противясь, не веря, а теперь, когда он умолк, страстно желая слушать дальше, вся дрожа, стояла Магдален-Сибилла напротив него в другом конце маленькой, заставленной безделушками комнаты, большую часть которой заполнила она своей пышной робой. Стройный, гибкий, неслышно ступая по пушистому ковру, приблизился он к ней.

– Отбросьте ваши наивные грезы, Магдален-Сибилла! Они были хороши для Гирсауского леса. Ваша действительность теперь – Людвигсбургский дворец. Взгляните же ей прямо в глаза! Крепче держитесь за нее! Это благодатная, прекрасная действительность. Я горд тем, что открыл вам ее.

Он подошел к ней вплотную, и она, словно ища спасения, отступила в угол.

– Магдален-Сибилла! – заклинал он ее и сам уже почти верил своим словам, а главное, видел, что она с самого начала только того и ждала, чтобы он убедил ее, что слова его падают на благодарную почву. – Магдален-Сибилла! Видит бог, не выгоды ради отдал я вас герцогу. Я поступил так вам во благо. Чтобы вывести вас на широкую дорогу. У нас с вами, Магдален-Сибилла, одна дорога; имя ей – власть.

И в то время как она, спрятав остатки недоверия в самые отдаленные уголки души, глядела на него боязливо и восторженно, как на канатного плясуна, он рисовался перед ней. Вызвать восхищение у матери, которая всегда верила в него, было не трудно, это не требовало усилий. А завоевать эту, недоверчивую, строптивую, – вот что заманчиво, вот что будет настоящим торжеством, принесет желанное, необходимое самоутверждение. Как талантливый актер на залитой огнями сцене, раздраженный холодной равнодушной публикой, изо всех сил старается увлечь именно этих неподатливых зрителей, так и он воодушевлялся все сильнее, упиваясь своим собственным «я», неосторожно высказывая самые свои сокровенные желания, взгляды и суждения, которые лучше было бы таить про себя. Он шагал из угла в угол, опьяняясь собственными речами, наводя все больше блеска на свое зеркальное отражение, тщеславный комедиант, играющий самого себя.

Молча слушала она, как он говорил:

– И вот наконец мы как равные стоим друг перед другом, Магдален-Сибилла. И вы и я, каждый из нас держит руку на рычаге власти. Не герцог имеет на вас права. Кто он такой, этот герцог?

В пылу красноречия он обнаружил то пренебрежение к своему господину, в котором никогда не сознавался даже себе, а впоследствии, когда отрезвился, сам испугался такой откровенности.

– Да, уж этот герцог! Воображает, что можно управлять страной по военному артикулу. Ничего не смыслит в политических тонкостях. Не имеет ни собственных взглядов, ни мыслей, ни даже чувств. Меряет наслаждение количеством женщин, количеством бутылок. Считает дурацкий гогот своего Ремхингена вакхическим весельем. Ведь это счастливый случай, что он напал именно на вас. Он не замечает, не понимает вашего очарования. Я один имею на вас право, я один. Я добыл вам то положение, которое вы занимаете. Я с первой минуты отметил вас, я знаю вам цену. Я взбирался наверх самостоятельно пядь за пядью, шаг за шагом, я, еврей, презираемый, ничтожный, и возвышаюсь теперь над этими швабскими остолопами, как моя кобыла Ассиада над их тяжеловозами. И вас я тоже поставил выше других добродетельных, доморощенных, честных швабских девиц. Итак, я стою перед вами, равный перед равной. И предъявляю на вас права и требую вас. Если бы вы очутились в моей постели неопытной и бесчувственной, какой явились прямо из лесов Гирсау, такая победа была бы слишком легка и принесла бы одно разочарование. Теперь же, изведав жизнь и зная, кто я и кто вы, вы должны сделать решительный шаг. Теперь вы должны сказать мне: я твоя, я иду к тебе.

Она стояла, потрясенная до глубины души, и молчала. Он же, не желая повторением ослабить воздействие своих слов, мудро сменил страстную пылкость на холодный светский тон. И не успела она прийти в себя, как он уже церемонно приложился к ее руке и оставил ее одну в растерянности и смятении.

Живой, веселый вернулся он вместе со свитой в город. Он получил то подтверждение своей власти, в котором нуждался, и вновь чувствовал себя сильнее и увереннее тех, кто угрожал ему. Ого! Пускай потягается с ним теперь неуклюжий Ремхинген или дородный князь-епископ. Их козырь – происхождение, его – женщины. И первое достигается меньшим трудом. Он сильнее их.

И кобыла Ассиада чувствовала, что он стал легче, окрыленное, нежели по дороге туда. Что за наслаждение нести его на себе. И она звонко заржала, возвещая городу его славу.


Эслингенское детоубийство вызвало много толков и волнений по всей империи. Нагромождая ужас на ужас, молва разносила подробности о том, как еврей истязал девушку, выцеживал у нее кровь и запекал в мацу, чтобы таким путем приобрести власть над всеми христианами, с которыми у него были дела. Снова ожили старые россказни, легенды о святом младенце Симоне, трирском мученике,[720] также убитом евреями, и об отроке Людвиге Эттерлейне из Равенсбурга. Образ умершей девочки становился все лучезарней; что это была за кроткая, ангелоподобная юная девственница! Бродячие музыканты воспевали в кабаках ее мученический конец, а летучие листки и газеты живописали его в грозных стихах и кровожадных картинках.

В народе уже зародилась мысль отомстить евреям действием. У ворот гетто собирались толпы; кто осмеливался показаться, того встречали каменьями, грязью и грубой бранью. Торговля затихла, должник-христианин издевался над заимодавцем-евреем, выщипывал ему бороду, плевал в лицо. Суды до бесконечности затягивали процессы. В Баварской земле, в окрестностях Розенгейма, на большом торговом тракте, ведущем из Вены на запад, какой-то перекупщик зерна, которому евреи стали поперек дороги, вместе с беглым писарем организовал шайку, подстерегавшую торговцев-евреев и грабившую их транспорты. Курфюрстское правительство относилось к этому равнодушно и даже благожелательно. Только гневные протесты из Швабии и решительные представления венских властей положили конец бесчинствам.

При дворах и в министерствах тоже с большим интересом следили за эслингенской историей. Ни для кого не было тайной, насколько слабы и шатки подобранные улики, всех забавляло, каким примитивным способом, избрав орудием убитую девочку, имперский город собрался насолить вюртембергскому герцогу и его финанцдиректору. Однако многие не без злорадства считали, что вся сила обвинения именно в его нелепости. Главным козырем обвинителей было народное поверье, согласно которому детям, родившимся в сочельник, угрожает особая опасность от евреев, а убитая девочка, по счастливой случайности, родилась в рождественскую ночь.

Тяжелые, гнетущие, свинцовые тучи собирались над евреями. Испуганные, приниженные, забились они по своим углам, вперив взоры в то неведомое, что надвигалось неотвратимо. Ой! Ой! Всегда, когда одного из них забирали по такому гнусному и глупому обвинению, остальных вслед за ним тысячами убивали, тысячами жгли, вешали, десятками тысяч расшвыривали по всему свету. Объятые ужасом, притаились они в своих углах, вокруг них сгущалась тишина, жуткая, смертоносная, неотвратимая, неосязаемая, безыменная, словно из их улиц выкачан весь воздух и они тщетно силятся вздохнуть. Мучительнее всего была первая неделя. Ой, это ожидание, это страшное оцепенение, бездействие и неизвестность: кто? где? как? Самые почтенные обращались к властям. Обычно, когда в них была нужда, за ними ухаживали; теперь их даже не принимали. Ой, это пожимание плечами в прихожих, это злорадство при виде их страха, эта выжидающая усмешка, это вероломство, это безразличие к беззащитным. Ой, эти власти, которые раньше брали большие деньги за охранные грамоты, а теперь у них вдруг нет времени, когда их евреям грозит настоящая беда. Ой! Эти два невооруженных и нерадивых стражника у ворот гетто, какая они охрана от тысячной орды грабителей и убийц! Ой, кто ж не видит, что все начальство и все ратманы закрывают глаза и уши, а руки кладут за спину, чтобы чернь могла беспрепятственно напасть на беспомощных людей. Ой, какая ужасная беда! Одно спасение – всемогущий бог, да будет благословенно его имя! Ой, ты, несчастный Израиль! Ой, беззащитные, отданные на растерзание шатры Иакова!

На черных крыльях хищного коршуна леденящая сердца весть облетела все еврейские общины от Польши до Эльзаса, от Мантуи до Амстердама. Сидит пленник в Швабской земле, в Эслингене, в злом городе, в питомнике злобы и низости. Говорят гои, будто убил он одного из их детей. Ополчается Эдом, хочет напасть на нас, сегодня, завтра, кто знает когда. Слушай, Израиль!

Побледнели, поседели тут мужи, позабыли о делах, испуганно, с растерянными, обезумевшими глазами забились в углы их прекрасные, нарядные жены и с верой глядели на мужей, готовые слепо выполнить все, что прикажут они. Затаило дух все еврейство Римской империи и далеко за ее пределами. У себя в молельнях собирались евреи, били себя в грудь, каялись в грехах, постились в понедельник, в четверг и потом опять в понедельник, с вечера до вечера. Не пили, не ели, не прикасались к женщинам. Тесной толпой стояли они в своих душных молельнях, завернувшись в молитвенные одеяния и саваны, с истовым рвением раскачивались всем телом. Взывали к богу, сзывали к Адонаи Элохим, взывали пронзительными, исполненными отчаяния голосами, напоминавшими пронзительные, режущие слух звуки бараньего рога, в который они трубят под новогодний праздник. Они перебирали свои грехи, они взывали: «О господи, смилуйся над нами не ради нас, не ради нас! Смилуйся над нами во имя прародителей наших». Они перебирали нескончаемый перечень предков, умерщвленных за прославление имени господня, замученных сирийцами, затравленных римлянами, убитых, удушенных, изгнанных христианами, безвинно погибших в польских общинах и в общинах Трира, Шпейера и Вормса. Они стояли, завернувшись в белые саваны, посыпав головы пеплом, в молитвенном экстазе раскачиваясь до изнеможения всем телом, они спорили и торговались с богом, когда занимался день, и когда день угасал и склонялся к ночи, они все стояли и кричали неблагозвучными, осипшими голосами: «Припомни союз твой с Авраамом и принесение в жертву Исаака!» Но через тысячи окольных путей все молитвы вновь и вновь сливались в один неистовый пронзительный хор: «Един же велик Адонаи Элохим, един же велик бог Израиля, всевидящий, предвечный Иегова».

А женщины были отделены решеткой, не видимы мужчинами. Трепеща от страха, широко раскрыв глаза, точно птицы в клетке на этой жердочке, сидели они рядом, тихо, набожно и бессмысленно лепетали слова из своих молитвенников, в которых древнееврейскими буквами, на какой-то помеси немецкого и еврейского языков, были изложены библейские истории и другие священные легенды.

Во всех храмах и молельнях от Мантуи до Амстердама, от Польши до Эльзаса стояли так мужи, молились, постились. В одно и то же время, когда занимался день и когда он склонялся к ночи, все евреи, завернувшись в саваны, обратясь лицом к востоку, в сторону Сиона, с молитвенными ремнями на голове и на груди, стояли и молились: «Ничего не осталось нам, кроме Книги», стояли и взывали: «Един же велик бог Израиля, всевидящий, предвечный Иегова».

Однако когда миновали первые дни великого смятения, обнаружилось, что имперский город Эслинген медлит с процессом еврея Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. То ли по политическим причинам, ожидая подходящего случая с помощью процесса оказать нажим на герцогское правительство, то ли просто из желания растянуть мучительство, то ли в надежде добыть еще какие-нибудь более веские улики, но так или иначе проходили месяцы, а еврей все еще томился в тюрьме, и дело его не подвинулось дальше предварительного следствия и первой ступени пыток.

Евреи же, за тысячелетия привыкшие ко всяческим преследованиям, когда миновал первый ошеломивший их испуг, забегали, засуетились, в каждом уголке отыскивали себе тайники, куда бы укрыться, когда грянет беда. Добывали подтверждения своих охранных грамот, нанимали вооруженных людей и городских стражников для охраны, по всем дорогам мчались гонцы с предложениями объединиться для совместной защиты, при всех дворах, во всех магистратах их агенты старались склонить благорасположенных сановников к принятию нужных мер; большая часть капиталов в векселях и кредитных письмах для верности препровождалась за границу.

Однако над всем, что они думали и делали, тяготела свинцовая туча. Надвигавшийся ужас нарушал их сон, превращал их пищу в пресное безвкусное крошево, вино – в воду, отнимал аромат у их пряностей, лишал жизни их острые, пылкие, страстные, увлекательные диспуты о Талмуде, так что они умолкали на полуслове, почуяв запах крови и бессмысленно вперяя взгляд в пространство. Да, свинцовая туча нависала и над великолепием субботнего дня, который обычно по-княжески справлял беднейший из их нищих, грезя о блеске разрушенного царства и о грядущем мессии.

Все меры безопасности были приняты, но они были ненадежны, как еловые и пальмовые ветви на крышах их кущ. Туча не рассеивалась, от тучи не спасало ничто. Когда они занимались будничными делами и когда справляли праздники, из каждого угла глядел на них гнетущий страх.

Франкфуртский раввин рабби Иаков Иошуа Фальк сидел над священным писанием. И худые, морщинистые руки его, помимо воли, развернули ту главу из пятой книги Моисея, что содержит самое ужасное проклятие, какое только мог измыслить человеческий разум. То проклятие, которое еврей боязливо старается пропустить в Книге, то проклятие, которое кантор во время ежегодного чтения священного писания поспешно и пугливо бормочет вполголоса, дабы не накликать его. Но взор старого рабби не мог оторваться от грозных неуклюжих букв, и он читал:

«Пошлет господь на тебя проклятие, смятение и несчастие во всяком деле рук твоих. С женой обручишься, и другой будет спать с нею; дом построишь, и не будешь жить в нем. Предаст тебя господь на поражение врагам твоим; одним путем выступишь против них, а семью путями побежишь от них. Враг твой будет главою, а ты будешь хвостом. И он будет теснить тебя во всех жилищах твоих, и ты будешь есть плод чрева твоего, плоть сынов твоих и дочерей твоих, которых господь бог твой дал тебе, в осаде и в стеснении, в котором стеснит тебя враг твой. Женщина, жившая у тебя в неге и роскоши, которая никогда ноги своей не ставила на землю по причине роскоши и изнеженности, будет безжалостным оком смотреть на мужа недра своего и на сына и на дочь свою. И не даст им последа, выходящего из среды ног ея, чтобы не съели его прежде нее при недостатке во всем, тайно в осаде и стеснении, в котором стеснит тебя враг твой в жилищах твоих. И рассеет тебя господь по всем народам: но и между этими народами не успокоишься, и не будет места покоя для ноги твоей. И господь даст тебе там трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души. И будешь трепетать ночью и днем и не будешь уверен в жизни твоей. Утром ты скажешь: о, если бы пришел вечер! А вечером скажешь: о, если бы наступило утро. От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, что ты будешь видеть глазами твоими».

Так читал старик, и сердце его было исполнено темного страха, и покрыл он голову молитвенным одеянием, чтобы не видеть больших грозных букв, и плакал он и стенал. Жена его, которая не осмеливалась тревожить мужа во время чтения, стояла в испуге у дверей, и старое сердце ее билось от страха так сильно, что удары его отдавались в иссохшей шее. Но она не осмеливалась тревожить мужа.

А рабби Иаков Иошуа Фальк плакал, и все молитвенное одеяние его было мокро от слез, что лились из его впалых, престарелых глаз.


Председатель церковного совета Филипп-Генрих Вейсензе, ныне фон Вейсензе, очень изменился с той самой ночи, когда герцог овладел Магдален-Сибиллой. Правда, и теперь не было во всей империи, а особенно и Швабской земле, ни одной политической комбинации, которая прошла бы мимо его сладострастно принюхивающегося носа и его тонких, ловких пальцев. Но к его живости примешалась теперь какая-то зыбкость и безучастная рассеянность. Случалось, что этот благовоспитанный светский человек и превосходный собеседник останавливался среди разговора и начинал говорить о чем-либо постороннем. Или же вовсе замолкал на полуслове и тряс головой, бормоча что-то невнятное. А то еще бывало, что он, обычно одетый очень тщательно, по самой последней моде, вдруг появлялся без подвязок или вообще допускал какую-либо необъяснимую погрешность в туалете. Весьма примечательно было его обращение с женщинами. Он говорил и держал себя с ними в высшей степени галантно, но, при всей учтивости, мог сказать им такую непристойность, которая приводила в замешательство даже генерала Ремхингена. Кроме того, ему приписывались теперь амурные связи, о чем раньше не было слышно. И по странной случайности, он предпочитал тех дам, которые заведомо прошли через руки Зюсса.

К Зюссу он льнул теперь еще больше, нежели раньше. Это всех удивляло. Ибо среди приближенных герцога ни для кого не было тайной, что сейчас еврей не так уж всемогущ, как несколько месяцев назад. Да и при том доверии, которым пользовался Вейсензе в качестве руководителя католического проекта, он вовсе не нуждался в подобном прислуживании и подлаживании к финанцдиректору. Тем не менее он не упускал случая поговорить с ним, потереться возле него и настолько открыто проявлял свою симпатию, что подозрительный Зюсс усмотрел тут желание войти к нему в доверие, а затем свалить его, и потому был с Вейсензе сугубо настороже. А иногда председатель церковного совета позволял себе вдруг неподобающие выпады, связанные с еврейским происхождением Зюсса, от чего раньше решительно воздерживался; например, ни с того ни с сего спрашивал у Зюсса значение каких-нибудь еврейских слов, и хотя тот с явной досадой подчеркивал, что давно растерял свои скудные познания в древнееврейском языке, Вейсензе продолжал настаивать, особенно если разговор происходил в большом обществе.

Как-то вечером председатель церковного совета неожиданно и в очень настойчивой форме пригласил к себе Бильфингера и Гарпрехта, своих старых друзей. Они не замедлили явиться, озабоченно и услужливо осведомляясь, что случилось. Но оказалось, что не случилось ничего; Вейсензе придумал какую-то явно несостоятельную отговорку. Гости растерянно переглянулись, взглянули на него, поняли, как ему тоскливо, и остались. Так они сидели втроем, трое школьных товарищей, все трое много пожившие, все трое одаренные от природы и по своему времени широкообразованные, к тому же люди уважаемые, занимающие высокое положение. Они сидели, потягивая вино, и гости, широкоплечие, дородные, были немногословны, меж тем как стройный, изящный Вейсензе говорил много и остроумно на общие темы, всеми силами избегая молчания. Бильфингер вдруг обратился к нему с вопросом, подвинулась ли его работа по составлению комментария к библии. Труды на эту тему Андреаса-Адама Гохштетера, Христиана-Эбергарда Вейсмана, Иоганна-Рейнгарда Гедингера не идут, в лучшем случае, дальше добросовестной посредственности, и потому сочинение их друга было бы очень кстати. Жалко, растерянно усмехнувшись и безнадежно махнув рукой, Вейсензе ответил, что, пожалуй, лучше было бы ему не покидать никогда Гирсау и всю жизнь посвятить своей работе.

– Да, – сказал Гарпрехт, как будто совсем не по существу, – время грязное, и все пути грязны, и черт знает как трудно соблюсти себя в чистоте.

Политическое положение Вейсензе становилось все сложнее. Он совмещал несовместимое. Он заседал в парламентском совете одиннадцати, формулировал и выправлял протесты демократов против деспотического правления герцога и вместе с тем был незаконным тестем и доверенным того же самого герцога. Он был в контакте с Зюссом, с иезуитами, с генералами и одновременно сочинял превыспренние хвалы конституции и протестантским свободам. Его горшки стояли на всех очагах, его силки были протянуты по всем лесам. Прежний Вейсензе был бы счастлив стать рычагом и средоточием такого количества комплотов, интриг, заговоров, сложных комбинаций, чувствовал бы себя как рыба в воде посреди этой суетливо-хлопотливой, безостановочной, многообразной и высокоответственной деятельности. Председатель церковного совета, правда, и теперь не выпускал из поля зрения ни одного начинания, но внезапно в самый разгар событий он, удивив всех, заявил, что нуждается в отдыхе, и засел в своем пустынном гирсауском доме за комментарий к библии.

Работа его не подвигалась. С неприязнью глядел он на толстые труды всяких Вейсманов, Гедингеров, Гохштетеров, которые добросовестно и честно обрабатывали ту же пашню. Ах, студентам придется еще долго ломать себе зубы об эту неподатливую премудрость. Ах, много утечет воды, пока он сумеет вдохнуть в это гигантское тело живую душу.

Нет, работа все не подвигалась. Правда, лампа горела далеко за полночь, освещая книги, но глаза его не видели ни витиеватых греческих букв, ни острых немецких, ни массивных еврейских. Глаза его видели черты той, кого здесь не было – смуглые, покрытые пушком, не по-женски смело очерченные щеки, ярко-синие глаза, странно контрастирующие с темными волосами. Видел ее в тихом свете лампы, замкнутую, с ребячески важным выражением лица. Днем он бродил по комнатам, – какие они стали большие и пустынные! – бродил в домашних туфлях, без парика, небрежно одетый, обнюхивал все углы, нежно проводил тонкой, высохшей рукой по какой-нибудь скатерти, по спинке дивана, улыбаясь рассеянной, кривой усмешкой.

Как-то раз он приказал позвать к себе магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Тот страшно испугался. Председатель церковного совета, наверно, притянет его к ответу за его верования, обвинит в сектантстве, предаст суду, засадит в темницу, обречет на вечное скитание по миру. Теперь, когда его собственная дочь уже не состоит в библейском обществе, ему незачем церемониться. Толстощекого магистра прошиб пот, его смиренные детские глаза от испуга округлились; сопя от волнения, бегал он мелкими шажками взад и вперед по комнате. Но вскоре он совладал со страхом. Если господу угодно обречь его на мученичество, он будет благодарен за такой высокий удел. Итак, он отправился к прелату, хоть и потея заметно, но все же бодро и мужественно, и сразу вызывающим тоном заговорил «о трех отроках в пещи огненной». Однако Вейсензе, удивившись, скоро прервал его и приветливо пояснил, что вызвал его не по официальной надобности, а просто хотел повидаться и побеседовать со старым другом своей дочери. Магистр, вздохнув с облегчением, заговорил простодушно, сердечно и почтительно о Магдален-Сибилле и о том, как всем членам кружка недостает благочестивой, благородной, отмеченной перстом божьим сестры. Вейсензе жадно слушал, а магистр совсем растаял в мысленно корил себя за то, что мог столь учтивого господина почитать за тирана и Олоферна. На председателя церковного совета весьма благотворно действовала бесхитростная болтовня магистра, они теперь встречались часто, даже совершали вместе прогулки по лесу. Однажды Шобер расхрабрился и заговорил о своих стихах, продекламировал свою поэму «Забота о хлебе насущном и упование на бога» и другую, об Иисусе – лучшем математике. После того как Вейсензе внимательно его выслушал и даже намекнул на возможность напечатать его творения, молодой человек был окончательно покорен благожелательством столь маститого ученого. В избытке чувств доверил он прелату свою тайну о принцессе из небесного Иерусалима и об ужасном еврее, ее отце.

Вот когда насторожился Вейсензе. Куда девалась его вялость, рассеянность. По целым дням бродил он теперь по лесу с магистром, который весь сиял от этой чести, подолгу простаивал у деревянного забора, без конца переспрашивая мельчайшие подробности. Интересовался стариком голландцем, мингером Габриелем Оппенгеймером ван Страатеном. Сопоставлял факты. Хотя ему ни разу не удалось увидеть Ноэми, но из пестрой мозаики сведений он вывел довольно правильное представление о ней.

И теперь до поздней ночи горела у него лампа. Но прелат уже не бродил неверными старческими шагами; упруго, как молодой, шагалон по своим большим, белым покоям, и его возбужденная фантазия наполняла их людьми и грядущими событиями. Затаенная, сладострастная улыбка скользила по его тонким и подвижным губам, и порой он сам, как персонаж своих фантазий, произносил вслух: «Voyons done,[721] господин тайный советник по финансовым делам!» – «Ай, ай, ну кто бы это подумал, ваше превосходительство?»

Да, кто бы это подумал! Он ли не был старым лисом, своим тонким нюхом проникавшим в сущность жизни и людей! Он ли, казалось, не умел читать в человеческих лицах! И вдруг пришлось признать, что на гигантских подмостках жизни гораздо больше грима и фальши, чем мог бы предположить самый безнадежный скептик. Кто бы это угадал? Он вызвал образ еврея сюда, в ночную тишь своей одинокой комнаты. Он закрыл глаза и разглядывал черту за чертой: чувственный, очень красный рот, белые, твердые, тонко очерченные щеки, волевой жесткий подбородок, зоркие, быстрые, крылатые глаза, гладкий, невозмутимый лоб, выпуклости над бровями – признак математического склада ума. Кому пришло бы в голову за холодным, как лед, и, как лед, прозрачным обликом дельца и властолюбца заподозрить сентиментальную идиллию Гирсауского леса! Ай, ай, милейший господин финанцдиректор! Помните, как вы стояли передо мной в тот недобрый вечер у вас во дворце? Какая оживленная, надменно-циничная физиономия была у вас тогда! Ай, ай, милейший господин иудей, верно, что мне следовало лучше владеть собой. Верно, что я был в тот вечер несколько смешон и болтлив и держался не так, как подобало бы светскому кавалеру. Верно, что я сидел в кресле несчастный, совсем уничтоженный, вы же красовались предо мною бодрый и бравый, и судорога пробирала меня до мозга костей. Н-да, мне очень бы хотелось поглядеть, как вы, ваше превосходительство, стали бы вести себя при подобных обстоятельствах.

Председатель церковного совета Филипп-Генрих фон Вейсензе прервал свои блуждания по комнате. Лампа мирно освещала просторный покой. Назойливо билась о стекло ночная бабочка. Безмолвно и невозмутимо стояли на своих местах бесчисленные книги, через открытое окно вливалось ароматное дыхание ночного леса. Неужели его увлекли мечты о мести? Неужели он замыслил отомстить? Fi done, он не унизится до таких пошлых мещанских чувств. Ему просто… ну, просто любопытно, как будет вести себя еврей. Так же ли он опустится, постареет сразу, и вообще что он будет делать? Ну да, это будет крайне интересно, в высшей степени поучительно, много забавнее всего, что пишут в романах и разыгрывают на сцене.

– Voyons done, ваше превосходительство! Eh voila,[722] милейший господин тайный советник! – промолвил про себя изысканный, изящный прелат, затаенно и сладострастно улыбаясь. Воодушевившись, уселся он за комментарий к библии; насмешливо и пренебрежительно скользнул взором по обстоятельным трудам Гохштетеров, Вейсманов и Гедингеров, этих честных, добросовестных ученых мужей, и работа его пошла теперь быстро и ладно.


Между тем уполномоченные епископа Вюрцбургского исподтишка упорно продолжали свое дело в Штутгарте. На первом плане стояли теперь новые люди, по большей части военные, который мало считались с Зюссом, внешне как будто ладили с евреем, но не скрывали своего презрения к нему. Был среди них генерал, обербургграф фон Редер, невоспитанный, грубый человек, затем комендант крепости Асперг, подполковник фон Бувиггаузен, затем целая орава шумливых офицеров в пестрых мундирах – полковники Торнака и Лаубски, ротмистр Буков. Они плотным кольцом окружали теперь герцога. Еще был один офицер, к которому Зюсс чувствовал особенную неприязнь, майор фон Редер, двоюродный брат бургграфа, командир штутгартской национальной конной гвардии – городского кавалерийского отряда, – человек с крикливым голосом, низким лбом, жестким ртом, грубыми лапами, особенно бесформенными в перчатках. Но больше всего ненависти и отвращения внушал еврею дон Бартелеми Панкорбо, курцфальцский тайный советник, главноуправляющий табачными фабриками и табачной монополией, торговец драгоценными камнями, который снова выдвинулся на сцену в неизменной старомодной чопорной португальской придворной одежде, правое плечо всегда комично вздернуто, над пышными брыжами сизо-багровое, костлявое лицо с провалами вместо щек, с ястребиным носом и крашеными усами, упрямые щелочки-глазки из-под морщинистых век неотступно следят за Зюссом.

Все они, а вместе с ними и старые враги – Ремхинген, камердинер Нейфер,

– деятельно участвовали в католическом проекте. Хотя Зюссу весь план был ясен в полном его объеме, много яснее, чем неотесанным, чванливым, недалеким офицерам, однако он чувствовал, что его всячески стараются оттереть. О самых важных обстоятельствах он узнавал случайно или вовсе не узнавал; только когда была нужда в его чисто деловом финансовом опыте, ему нехотя, свысока, мимоходом сообщали кое-какие данные. Однажды, когда он осторожно попытался нащупать суть плана, герцог грубо одернул его, приказав раз и навсегда оставить шпионские замашки. Когда приспеет время, ему – и то не наверняка – сообщат, что нужно.

Карл-Александр, оправившись от болезни, скорее, чем сам ожидал, был очень деятелен и превосходно настроен. Кстати, и примирение с Марией-Августой, достигнутое хлопотами вюрцбургского епископа, дало желанные последствия: герцогиня забеременела. Страна восприняла эту новость весьма холодно. Если бы герцог умер бездетным, к власти опять пришла бы протестантская ветвь; теперь же страна на долгие времена отдана на произвол Риму и иезуитам. Предписанные начальством молебствия о здравии герцогини посещались очень слабо; приходили те, кто не мог уклониться.

Но сам герцог неумеренно выражал свою радость. Он всем рассказывал об ожидаемом наследнике, причем его мясистое, полнокровное лицо расплывалось от восторга, он отпускал грубые шутки, окружал Марию-Августу неуклюжими заботами. Ей же самой беременность пришлась совсем не по душе. Она боялась, как бы не была обезображена ее фигура, боялась, что ребенок явится для нее помехой, с содроганием думала о родах; и материнство само по себе казалось ей чем-то до крайности докучным, плебейским, неподобающим аристократке. Она подумывала даже избавиться от беременности и делала подобного рода намеки доктору Венделину Брейеру. Но медик либо не понимал, либо не хотел понять. Глухим напряженным голосом, подкрепляя слова широкими виноватыми жестами, он распространялся о радостях материнства, ссылался на античный мир, упомянул о матери Гракхов и о другой матери героя, той, что предпочитала увидеть сына на щите, нежели без щита. Вздохнув и вспомнив примитивную, чисто солдатскую точку зрения герцога, Мария-Августа смирилась.

Зато она жадно и со скрытым страхом выслушала рассказ Зюсса о повелительнице демонов Лилит, первой жене Адама. Она, эта длинноволосая, крылатая первая жена Адама, не поладила со своим супругом, плотская близость с ним не дала ей тех радостей, которых она желала. Тогда она с помощью колдовства, произнеся запретное имя божье, улетела в Египет, страну злых чар. С той поры, возненавидя Еву и всякое здоровое супружество, она стала накликать на рожениц и на младенцев проклятия и злые напасти. Но в Египте ее настигли посланные богом ей вослед три ангела

– Сеноп, Сансеной и Семангелоф. Сначала они хотели ее утопить; но потом отпустили на свободу, заставив поклясться клятвой демонов, что она не станет приносить вред ни роженице, ни младенцу, охраняемым именами трех ангелов. Вот почему иудейские роженицы имеют при себе амулеты с именами трех ангелов.

Сладострастно содрогаясь, герцогиня по секрету спросила Зюсса, не может ли он достать ей такой амулет. Конечно, может, с почтительной готовностью ответил он. При случае она рассказала об этом своему духовнику, патеру Флориану. Тот принялся резко и настойчиво отговаривать ее. Но она все же решила запастись амулетом. Лишняя предосторожность не помешает, а покаяться никогда не поздно.

В целом она воспринимала свою беременность, как и все на свете, легко, чуть иронически. Она держала себя, как человек, который, попав в легком летнем наряде под проливной дождь, сменяет промокшее платье на крестьянскую одежду и сам очень забавляется этим маскарадом.

Хрупкая, изящная, сидела она в канун рождества посреди тесного круга приближенных, вся в воздушных белых кружевах, над которыми нежно и шаловливо склонялась ее ящеричья головка с лицом цвета старого благородного мрамора под блестящими черными волосами. Только избранное общество было приглашено на празднование сочельника. Герцог не хотел звать Зюсса. Но между Марией-Августой и ее галантным, занятным придворным евреем протянулись нити скрытой, молчаливой симпатии с того дня, как он рассказал историю об амулете против Лилит, и герцогиня не желала мириться с его отсутствием в этот вечер. При той отчужденности, какую он ощущал, это приглашение было для него настоящим бальзамом. В знак своей глубокой признательности он презентовал герцогине очень красивую гемму, на которой был вырезан спеленатый младенец, а также изящную китайскую погремушку из фарфора и слоновой кости, чрезвычайно тонкой работы; человечки с длинными косами и подвижными головками карабкались вверх по ее ручке, а крохотные пагоды позванивали и постукивали. Третьим подарком, который он подал ей с таинственной и почтительной улыбкой, был маленький золотой футляр; она поняла, что в нем находится амулет.

Остальные гости, недовольные тем, что Зюсс по-прежнему в фаворе, встретили его в этот вечер особенно неприязненно и всячески изощрялись в грубых и злобных насмешках по его адресу. Герцог, подхватив какую-то шутку Ремхингена, убеждал Марию-Августу не заглядываться на еврея, чтобы у Вюртемберга не оказался горбоносый герцог. Мария-Августа только улыбалась.

Втихомолку поглаживала она золотой футлярчик: втихомолку, незаметно для других, вынула амулет, принялась разглядывать его – узкая полоска пергамента, испещренная красными массивными еврейскими письменами; между ними переплетались зловещие замысловатые фигуры, комично и грозно гнездились первобытные птицы.

Зюсс между тем с неизменной выдержкой терпеливо и вежливо сносил все шпильки и грубые выпады, направленные против него. А затем, обратившись к герцогу и Вейсензе, заметил, что слышал однажды, как они обсуждали вопрос о католическом и лютеранском тексте рождественского евангелия, решая, какое толкование правильнее, лютеранское ли: «в человеках благоволение», или католическое: «людям доброй воли». Он радуется возможности в качестве скромного рождественского подарка внести свой вклад в дело разрешения этой проблемы. Герцог и председатель церковного совета растерянно воззрились на него, все остальные тоже притихли, недоверчиво и насмешливо прислушиваясь к словам Зюсса, который учтиво и хладнокровно продолжал: со времен профессора Баруха д'Эспинозы,[723] который был всемилостивейше приглашен блаженной памяти курфюрстом Пфальцским в Гейдельбергский университет, его единоверцы прилежно занимались изучением также и Нового завета. Он, Зюсс, обратился по поводу вышеупомянутого текста к одному из своих амстердамских коллег и получил следующий ответ: «В греческом тексте стоит слово eudokias,[724] что вульгата, принятая у католиков, правильно толкует как bonae voluntatis[725] – доброй воли». Эразм же печатал свою библию по рукописи, в которой по ошибке eudokia было написано без s, и, руководствуясь этим, Лютер перевел его словом «благоволение». Эразм, конечно, заметил бы ошибку, если бы не так торопился. Но для него вопросом чести было напечатать библию раньше кардинала Хименеса. А посему, при всем уважении к учености господина председателя церковного совета, следует признать, что лютеранское рождественское евангелие здесь несколько уклоняется от истины и правильный текст дан его светлостью.

Зюсс привел свои пояснения скромно, учтиво и обстоятельно. Все, что он говорил, было настолько вразумительно, что даже кое-кто из офицеров понял его; а Мария-Августа пришла в восторг от образованности своего придворного еврея. Но все прочие были возмущены тем, как это еврей позволяет себе в сочельник с таким апломбом разъяснять евангелие, а Ремхинген горланил, что теперь, значит, евреи торгуют не только векселями и драгоценностями, но и словом божьим. Вейсензе принялся рассуждать о роли женщин в Ветхом и Новом завете. Под влиянием всего мучительно перечувствованного и пережитого за последнее время он со страстным упорством развивал эту тему в своем комментарии к библии. В Новом завете – мадонна; в Ветхом – тысяча жен Соломона. Он говорил, как всегда, гладко, изящно, вкрадчиво, деликатно. Но в его голосе звучала такая затаенная враждебность, что Магдален-Сибилла побледнела как полотно и руки у нее похолодели.

Красивая и величавая, сидела она подле грациозной, капризной герцогини. Герцогиня держала и поглаживала ее руку, ей приятно было гладить своей холеной, пухлой ручкой крупную руку девушки. Магдален-Сибилла вновь всем существом мучительней прежнего стремилась к Зюссу. Политическая конъюнктура не была ей ясна, зато ей было ясно, что он очень одинок, что вокруг него одни враги, он представлялся ей стройной, гибкой пантерой среди неуклюжих, косматых медведей. И вместе с тем она улавливала какую-то таинственную зависимость между ним и герцогом и между ним и ее отцом.

Зюсс игриво заметил, что дамы как Ветхого, так и Нового завета не в его вкусе. Одни для него слишком героичны, другие не в меру сентиментальны. И он перевел красноречиво нежный взгляд с герцогини, чье благосклонное и похотливое любопытство его приятно волновало, на Магдален-Сибиллу, которая была ему нужна для уверенности в себе и самоутверждения, с рыжекудрой эффектной сеньоры де Кастро, умной, расчетливой особы, которая, явно к нему охладев, все же не вполне отказалась от мысли о браке с ним, на лилейных дам Гетц, на мать и дочь, которые все еще не сдавались герцогу.

Ремхинген схватился за тему о Ветхом завете. С тягучим венским акцентом, который он, хоть и был уроженцем Аугсбургской земли, выработал в себе, считая его более аристократическим, генерал заявил, что, судя по теперешнему еврейскому говору, священное писание в подлиннике должно звучать мерзким и отвратительным кваканьем и карканьем.

– А как вы полагаете, ваше превосходительство, – с подчеркнутой учтивостью спросил его Зюсс, – на каком диалекте господь бог разговаривал в раю с Адамом, на венском или на еврейском?

Герцогиня рассмеялась, довольная острословием своего еврея и провалом Ремхингена, украдкой погладила футлярчик с амулетом и бросила в наступившее молчание тонкий и нежный звон колокольчиков на погремушке. Но бургграф Редер счел нужным поддержать Ремхингена. Обратившись к герцогине, он выразил удовлетворение, что ее светлости еще не приспела пора разрешиться от бремени. Детям, рождающимся в нынешнюю ночь, не сладко придется. Наконец-то разговор перешел на ту тему, к которой давно уже стремились перейти все, и вот все принялись подробно, обстоятельно и сосредоточенно обсуждать эслингенское детоубийство, меж тем как Зюсс упорно молчал. Для офицеров самым убедительным был тот аргумент, что девушка родилась в рождественскую ночь. Один лишь господин де Риоль, слывший вольнодумцем, заметил, что если действительно евреи угрожают всем родившимся в рождественскую ночь, то Иисусу из Назарета следовало выбрать другую ночь для своего рождения; тогда он был бы избавлен от креста, а мы все – от христианства.

Тем временем тайный советник Панкорбо обратился к герцогине с просьбой разрешить ему полюбоваться на подарки Зюсса. Сухими сизо-багровыми, подагрическими пальцами ощупывал он их, подносил к ястребиному носу, к глубоко запавшим пытливым щелочкам-глазкам, затем деловито и обстоятельно объяснил, сколь малоценен материал, из которого сделаны гемма и погремушка, и добавил, что среди торговцев ювелирными изделиями существует обычай такие вещицы давать бесплатно, в виде премии. А в противовес тут же коварно подчеркнул ценность солитера на пальце у самого Зюсса, и, выглянув из глубоких орбит, алчно покосились на перстень узкие глазки, прикрытые морщинистыми веками. Но Мария-Августа встала на защиту своего еврея. Это далеко не все, что он ей подарил, заметила она своим небрежным, томным, слегка насмешливым голосом, вынула амулет и рассказала легенду о Лилит, повелительнице демонов. С щекочущим любопытством слушали присутствующие ее рассказ, разглядывали первобытных грозных птиц и массивные зловещие буквы пергамента. В конце концов Карл-Александр постарался рассеять всеобщее оцепенение, добродушно-грубовато пошутив с громким, несколько принужденным смехом: герцогиня, видно, собирается стать еврейкой; счастье ее, что ей не придется подвергнуться обрезанию.

Но после ужина он отвел Зюсса в сторону, хлопнул его по плечу и милостиво заговорил с ним. Вот молодчина, как это у него ловко вышло с двумя текстами, и откуда только ему удалось выкопать такое простое и очевидное объяснение! И затем без всякого перехода припер польщенного Зюсса к стенке вопросом, нельзя ли как-нибудь опять раздобыть мага. Ясное дело – зачем: насчет того, о чем он тогда не пожелал говорить. Зюсс, явно растерявшись, уклонился от отпета. Карл-Александр не настаивал, сказал, что понимает, как трудно добиться мага, дядюшка его не из покладистых. Но пускай Зюсс достанет ему от мага хотя бы гороскоп, чтобы он знал, чего ему ожидать на будущее время от женщин – зла или добра. После камуфлета с неаполитанкой, после всех недоразумений с герцогиней, да еще когда мать и дочь Гетц разводят бесконечную дурацкую канитель, надо же ему добиться ясности на этот предмет. Зюсс по чести обязан раздобыть у каббалиста такой гороскоп. Раз он достал герцогине амулет, он и ему не может отказать в этом одолжении, а раз он сладил с такими трудностями, как толкование библейских текстов, это для него, уж конечно, сущий пустяк. Зюсс не посмел уклониться, заколебался, согласился.

Скоро все разошлись. Высокопоставленные католики пожелали еще пойти в дворцовую часовню ко всенощной. Вейсензе попросил у Зюсса разрешения проводить его.

Они отослали кареты, а сами пошли пешком. Ночь была теплая, дул сильный, неприятный ветер. Вейсензе вернулся к своей теме, заговорил о том, как странно, что восточные легенды прочно укоренились во всем мире. Привел, к примеру, как забавно, когда вдруг в германских лесах вырастает восточное строение. Какой-то голландец осуществил эту оригинальную затею в его местности, в Гирсауском лесу. Беседуя таким образом, они дошли до дворца на Зеегассе, и председатель церковного совета распрощался с Зюссом особенно церемонно и учтиво. Как только будет готов его комментарий к библии, в котором особо почетное место займет любезно приведенное сегодня Зюссом сообщение, он почтет для себя честью прежде всего поднести экземпляр господину финанцдиректору.

Зюсс пересек слабо освещенный вестибюль. В ушах его звучало: «О счастливые, о блаженные, благословенные дни рождества!» Мягко ступая, появился камердинер, спросил, можно ли помочь его превосходительству раздеться? Зюсс знаком велел слуге удалиться. Ему не хотелось спать. Неужели южный ветер так взбудоражил его? Ведь разговоры этого старого лиса о Гирсау как будто вполне безобидны, да и в домике дяди нет ничего восточного; а все-таки в словах Вейсензе слышался какой-то скрытый намек.

Он уселся за дела. Однако цифры не глядели на него, как обычно, с бесстрастной деловитостью. В них вплетались вьющиеся растения со стен белого домика в цветах. Он отбросил прочь перо и зашагал по кабинету из угла в угол, растревоженный неприятными мыслями, а кругом раздавался звон церковных колоколов.


Исаак Ландауер в некрасивой, неудобной позе сидел в роскошном кресле у Зюсса. Деловой разговор был закончен, и Зюсса теперь явно тяготило присутствие неопрятного гостя. Однако Исаак Ландауер и не собирался уходить, он расчесал пальцами седеющую рыжеватую бородку и сказал:

– Ну вот, значит, через месяц начнется процесс Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. Неприятная штука, реб Иозеф Зюсс. Для вас особенно неприятная. У вас тут и лакеи, и китайщина, и шитый золотом кафтан, и попугай. А эслингенцы плюют на все это и собираются прикончить реб Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. – Так как Зюсс молчал, старик продолжал свою речь: – Когда я рассказывал вам о равенсбургском детоубийстве, у вас лицо было до того важное, прямо как у гоя, и вы говорили: старые басни. А теперь вы видите, что это вовсе не старые басни, теперь и вас уже беда хватает за горло.

Но Иозеф Зюсс по-прежнему упорно молчал. Когда пришли первые вести об эслингенских кознях, он, конечно, сейчас же понял, что они направлены против него, только против него. Он собрался было заявить протест. Но усилием воли заставил себя образумиться и спокойно обдумать все плюсы и минусы вмешательства. Если он примет сторону Иезекииля Зелигмана, то поставит под угрозу свое дворянство и альянс с сеньорой де Кастро, вызовет бесконечные прения с парламентом, должен будет, в виде компенсации эслингенцам, пожертвовать целым рядом льгот. Эти соображения легли в основу его тактики. Он не знал еврея Иезекииля Зелигмана. Если эслингенцам угодно опорочить свою юстицию явно несправедливым приговором, лишь бы досадить ему, – пускай срамятся. Их дело. Он не станет вмешиваться, он предпочитает хранить строгий нейтралитет и молчать.

Соответственно этим решениям он и поступал. Ограничился необходимыми мерами безопасности для допущенных им в герцогство евреев и для охраны их несколько сомнительных прав. А во всем прочем никакие уколы и насмешки не могли вывести его из бездействия.

И на речи Исаака Ландауера, как они ни раздражали его, он не пожелал отвечать. Но тот упрямо твердил свое:

– Я, еще с некоторыми другими, скупил все долговые обязательства города Эслингена. Будут эслингенцы настаивать на процессе, я за неделю явлюсь к ним со своими документами. Уступят они – уступлю и я. Нажмут они – нажму и я. Но что тут можно знать заранее, – заключил он озабоченно и потер зябкие руки. – У этих гоев столько злобы и глупости. Когда дело касается еврея, им нужнее кровь, чем деньги. А что же вы, реб Иозеф Зюсс? – спросил он в конце концов напрямик, видя, что иначе из Зюсса слова не вытянешь.

У Зюсса ответ давно был готов:

– Я не знаю еврея Зелигмана. В своем округе я сумею себя защитить, – сухо промолвил он.

Тут Исаак Ландауер вспылил:

– Он не знает Зелигмана! Сумеет себя защитить! Что ж это такое! Сидит себе здесь со своими лакеями, со своим золотым кафтаном, с китайщиной – и не знает! Сумеет себя защитить! Послушайте, что вам скажет старый делец: нужен вам весь этот хлам, кого удивит этот хлам, кому вы им голову заморочите, если вы не можете спасти реба Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя? – Он в запальчивости размахивал руками перед самым носом Зюсса, полы его кафтана гневно развевались. – Попугай, гобелены, каменные истуканы! Нужны вам каменные истуканы? – злобно язвил он. – Пророк Моисей и царь Соломон сроду не были похожи на ваших белых истуканов. И глаза у них не были закрыты. А то бы они не преуспели так. – Выведенный из себя невозмутимым молчанием собеседника, он сердито уставился в пространство. – Ни один честный еврей не захочет в будущем вести с вами дела, – ехидно попробовал он козырнуть напоследок.

Однако Зюсс только пожал плечами:

– Шантажом меня не проймешь, – и отвернулся с враждебно-надменным видом. Исааку Ландауеру ничего не оставалось, как уйти. Он удалился, ворча себе под нос и ожесточенно теребя свою жидкую бородку.

Несколько недель спустя, перед самым эслингенским процессом в приемной у Зюсса ожидали десять еврейских мужей. Возглавлял депутацию Якоб Иошуа Фальк, низенький, высохший, престарелый франкфуртский раввин с ввалившимися глазами, при нем – попечитель и трое наиболее почтенных членов франкфуртской общины, а также депутация фюртских евреев, в том же составе. Они съехались в Фрейденталь, где со времен Гревениц существовала небольшая еврейская община, посетили жену Иезекииля Зелигмана; однако она совсем отупела и не была доступна никаким утешениям. Затем, под злобный ропот народа, они направились в Штутгарт и остановились на еврейском постоялом дворе, где их весьма неохотно принял хозяин. Строго соблюдая устав, они молились утром, после полудня и вечером, ибо десять мужей уже составляют общину, в которой может быть соблюден весь чин богослужения, вплоть до самых тонкостей. Они торжественно стояли перед свитком священного писания, который возили с собой, они лобызали его; взволнованные и сосредоточенные, закутавшись в молитвенные одеяния, стояли они с ремнями на груди и на голове, обратив лица к востоку, к Сиону. Так молились они руками, устами, всем существом своим в великой трепетной скорби и уповании. И вот, измученные и взволнованные, с пейсами, в тяжелых кафтанах, в остроконечных еврейских шляпах, со знаком на рукаве, стояли они в приемной Зюсса среди бюстов, лепных украшений, гобеленов, позолоты и ляпис-лазури. Они обливались потом и только изредка приглушенными хрипло-гортанными голосами переговаривались между собой. Часы с музыкой отбили полный час и отзвонили нежную, журчащую серебром мелодию, а они все ждали, пока господин тайный советник по финансовым вопросам соблаговолит их принять.

И в этот день по всей Германии постились все евреи, достигшие тринадцати лет, числом до восьмидесяти тысяч.

Зюсс предпочел бы вовсе не допустить к себе депутацию. До чего безрассудны эти люди! Должны же они понять, что если бы он захотел вступиться, то не стал бы ждать их совета. А таким путем они могут только скомпрометировать его. Парламент все решительнее напоминал о формально действующих, хоть и давным-давно не соблюдающихся законах, согласно которым пребывание в герцогстве разрешалось евреям в исключительных случаях и с бесконечным количеством оговорок. От герцога Зюссу удалось добиться лишь заявления, что коль скоро дело коснется самого финанцдиректора и евреев, допущенных им в страну, он, Карл-Александр, не позволит связывать себе руки; в остальном же закон менять незачем. Вслед за этим парламент, придравшись к эслингенской истории, поспешил заново настойчиво подтвердить прежние строгие предписания. Как ни странно, но наиболее деятельно добивался этого в парламенте Вейсензе. Может быть, он думал воспользоваться борьбой против евреев как ширмой для своих католических интриг?

Во всяком случае, при таком положении дел еврейская депутация была неуместна и даже вредна. С другой стороны, в состав ее входили и желали говорить с ним самые уважаемые мужи германского еврейства; принять их, конечно, было необходимо. Если бы он мог исполнить их просьбу, ему бы даже лестно было преклонить благосклонный слух к их мольбе о защите. Теперь же он принял их неохотно, твердо решив ограничиться неопределенным обещанием.

Десять еврейских мужей вошли степенно, тяжеловесно, шаркая, покашливая, заполнив целиком маленький кабинет. Стройный, элегантный, невозмутимо строгий стоял Зюсс перед неуклюжими, сопящими, раскачивающимися на ходу людьми.

Первым заговорил Якоб Иошуа Фальк, франкфуртский раввин:

– Все еврейство, все мы объединились и пытались действовать деньгами и дарами. Но старания наши оказались бесплодны. Народ успели возбудить против нас, и эслингенский муниципалитет решил истребить своих евреев; многое, конечно, делается вам назло, ибо вы пользуетесь такой властью при своем герцоге. Велика ярость нечестивцев, коварный Эдом грозно подымается на детей Израиля. Он пожирает золото, но не смягчается.

И так как Зюсс, не отвечая, выжидательно молчал, заговорил фюртский раввин, обрюзгший, обросший бородой человек:

– Больше негде искать спасения, реб Иозеф Зюсс, как только у вас. Реб Иезекииль Зелигман из Фрейденталя – подданный Вюртемберга. Мы просим вас, чтобы вы потребовали выдачи его герцогу, дабы судили его по вюртембергским законам. Другого спасения нет, – настойчивым, повелительным, гортанным голосом заключил он, подступая вплотную к Зюссу.

Тот стоял, опираясь на письменный стол, вежливый, элегантный, невозмутимый.

– Еврей Иезекииль Зелигман, – ответил он деловым тоном, – не имеет от меня формального дозволения, его нет в моих списках; весьма сомнительно, чтобы он был вюртембергским подданным. Город Эслинген будет апеллировать к его величеству императору в Вену, парламент тоже возбудит протест. Мне невместно требовать его выдачи.

– Невместно! – горячился фюртский раввин.

Но низенький кроткий престарелый франкфуртский раввин перебил его:

– Вы много сделали для нас. А потому мы надеялись, что вы и на этот раз поможете нам, дабы не пролилась невинная кровь.

Однако толстый, вспыльчивый фюртский раввин не мог угомониться.

– Невместно! – волновался он. – Спасти человеческую жизнь, спасти еврея, повинного единственно в том, что он еврей, – невместно!

– Вам видна всегда только одна сторона, рабби, учитель наш, – отвечал Зюсс, оставаясь учтивым и спокойным и называя его как положено по чину. – Я же должен смотреть глубже, дальше, предусматривать связь событий. Представим себе, что я мог бы спасти реб Иезекииля Зелигмана, но за это спасение мне пришлось бы заплатить уступками Эслингену, императору? Такое мягкосердечие я не могу себе позволить. Вы руководствуетесь простым и ясным принципом: вот еврей, который не должен умереть. Я же не смею рассуждать так прямолинейно, я должен рассчитывать, оценивать, взвешивать. У вас одни только ваши еврейские заботы, у меня тысяча других.

Кротким, дрожащим голосом ответил ему Якоб Иошуа Фальк, франкфуртский раввин:

– Сколько сынов Израиля отдали бы все свое достояние и даже больше того, дабы предотвратить пролитие невинной крови. Вы же можете воспрепятствовать этому одним росчерком пера. Не замыкайте сердца своего, реб Иозеф Зюсс.

А дородный фюртский раввин присовокупил:

– Неужто же вы бросите на произвол судьбы все еврейство из страха перед словопрениями парламентариев?

Зюсс все еще стоял, опершись о письменный стол, стройный, учтивый, элегантный, и его спокойствие служило плотиной против возбуждения тех, что, сопя и волнуясь, запрудили весь его маленький кабинет. Его выпуклые карие глаза метнули быстрый надменный взгляд на дерзкого, несдержанного рабби; но тотчас же, обуздав себя, он ответил невозмутимо:

– Я достаточно сделал для германского еврейства, и каждому ясно, что в добрых намерениях у меня недостатка нет. Стоило мне креститься, стоило мне отвернуться от еврейства, я был бы ныне первым человеком в империи после римского императора. Но я не совершил этого малодушия, я остался щитом еврейства, о своем происхождении я никогда не кричал, но никогда и не отрицал, что я еврей.

– Так заявите об этом сейчас! Сейчас, сейчас! – гортанно вопил фюртский раввин, выставив вперед косматую голову и настойчиво наступая на него.

Но Зюсс ледяным тоном ответил:

– Обычно вы умеете взвешивать и мерить. Измерьте! Взвесьте же! Взгляните вперед, дальше настоящей минуты! Вытребовать реб Иезекииля Зелигмана? Я держу в правой руке его смерть, а в левой все неприятности, нападки, угрозы, осложнения, которые обрушатся на меня, если я его спасу.

Он остановился, спокойно оглядел десять лиц, которые взволнованно, напряженно уставились в его лицо. Затем небрежно добавил:

– Я сейчас ничего не решаю. Но весьма вероятно, что, взвесив все, я не стану накликать на свою голову бурю из-за такой безделицы!

Вознегодовали десять мужей, яростно взметнулись кверху руки, раскрылись рты. Короткие возгласы: «Ой! Ой!» Возмущенная, отрывистая скороговорка. И, все покрывая, прозвучал гортанный, сердитый раскатистый пророческий голос фюртского раввина:

– Безделица! Такой же человек, как вы – еврей, ваш брат терпит пытку ни за что ни про что, ждет мучительной, позорной казни. У меня сердце останавливается в груди, когда я подумаю, что бессилен ему помочь. А вы пожимаете плечами: безделица! – Гневно сопя, надвинулся дородный раввин на Зюсса.

Но низенький франкфуртский раввин отстранил его. Старческим кротким голосом он произнес:

– Мы вас не принуждаем, реб Иозеф Зюсс, мы пришли только просить вас. Господь бог возвысил вас так, как не возвышал еще ни одного еврея в Германии. Он сделал так, чтобы сердце вашего герцога было точно воск у вас в руках: не давайте же собственному сердцу ожесточиться перед бедствием ваших братьев!

Все остальные притихли, в то время как старик негромким голосом произносил эти слова. Замолчал и фюртский раввин. Когда Зюсс после короткой паузы ответил старику, в его голосе не слышалось обычной твердости: он вовсе не отказывается вступиться. Но в том случае, если по зрелом размышлении он решит, что не может вмешаться, они должны вникнуть в его доводы, а не приписывать их злой воле.

С этим они ушли, и он учтиво проводил их через приемную.

Когда он остался один, в нем поднялась досада. Он был несдержан, что не входило в его намерения. В запальчивости он частично открыл им свои истинные побуждения. Из-за чего? К чему? Надо было до конца сохранить сдержанность и учтивость, что сотни раз удавалось ему в более важных и трудных случаях. А здесь ведь каждое слово напрашивалось само собой. Надо было дать побольше безответственных обещаний. Им чужды тонкие аргументы. Они упрямо, в каком-то ослеплении, уперлись на одном: спаси им во что бы то ни стало их поганого Иезекииля Зелигмана.

Все больше и больше раздражаясь, шагал он взад и вперед по кабинету. И как это они ничего не смыслят! Разве он не посылал им во Франкфурт огромных пожертвований? Разве не поддерживал, как мог, их торговлю? Всюду и везде добивался для них послаблений. Если теперь, вопреки законам страны, несколько сотен евреев проживают в герцогстве, за это они должны благодарить его одного. Тогда, во Франкфурте, как они лебезили перед ним, чуть не молились на него! А теперь все это забыто, обесценено, они не признают его заслуг только потому, что в одном каком-то случае он не может исполнить их волю. Вот уж неблагодарные! Они не понимают и никогда не поймут, какую жертву он приносит им, не отрекаясь от еврейства. Право же, право, стоило бы креститься, хотя бы им назло.

Спору нет, приятно было бы лишний раз щегольнуть перед ними своим могуществом. Как глупо, что нельзя без долгих слов вырвать у эслингенцев их еврея. Совершенно ясно, что отныне он будет меньше импонировать всему еврейству. Эта мысль не давала ему покоя.

Он твердо решил больше об этом не думать. С головой окунулся в работу. Закружился в вихре новых любовных авантюр. Однако ночи его не были спокойны. Ему снилось, что мимо медленно и торжественно движется процессия: это ведут на казнь еврея Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. Он, Зюсс, скачет вслед на своей белой кобыле Ассиаде, хочет остановить процессию. Но хотя она движется медленно и непосредственно перед ним и хотя он пришпоривает свою резвую кобылу, настичь процессию ему никак не удается. Он кричит, бешено размахивает ходатайством о помиловании. Но дует сильный ветер, и процессия движется и движется вперед. Вдруг появляется дон Бартелеми Панкорбо. Высунув костлявое лицо из пышных старомодных брыжей, вздернув одно плечо, стоит он перед ним и говорит, что остановит процессию, если Зюсс отдаст ему свой солитер; Зюсс соглашается, весь вспотев от волнения. Но когда он делает попытку снять кольцо, оно не снимается, оно словно вросло в палец, и дон Бартелеми говорит, что нужно отрубить руку.

На этом Зюсс проснулся, разбитый и с головной болью. Как бы он ни был утомлен, он боялся теперь ложиться спать. Ибо реб Иезекииль Зелигман из Фрейденталя, который не тревожил его в дневные часы, заполненные работой и женщинами, прокрадывался в его краткие, безрадостные ночи.


Перед испуганным, затаившимся в себе самом Зюссом сидел, нахмурившись, рабби Габриель. Сидел приземистый, скорбный, на лбу – три резких отвесных борозды. Рассказывал скупо, пугающе многозначительно, употребляя старинные обороты.

Итак, значит, до девочки дошли слухи, злые, тягостные слухи о Зюссе. Девочка ничего не говорит, но покой ее нарушен, смущен. Что же он может сделать, испуганно, робко спросил Зюсс. А рабби Габриель отвечал хмуро и сурово: ни словами, ни тем паче оправданиями делу не поможешь. Пусть он предстанет на суд девочки. Пусть она все прочтет в его лице. Быть может, прибавил он насмешливо, девочке откроется больше, чем ему – рабби. Быть может, она увидит в лице своего отца больше, нежели плоть, кожу и кости.

По уходе рабби Зюсс то возносился ввысь, то падал в бездну. Взбудораженный до глубины души, он метался из стороны в сторону. При этом, в сущности, решение его было принято с самого начала. И угрожающий презрительный вызов рабби был для него, в сущности, желанным знаком и озарением.

Предстать перед судом девочки, явить девочке лик, чистый и сияющий внутренним светом! Хотя для него, закоренелого скептика, существовало лишь то, что можно видеть и осязать, но подобный призыв и именно в такую минуту должен и самому неверующему послужить знаком и указанием. Он не подлец, отнюдь нет, он может держать ответ перед кем угодно и когда угодно, и если действительно существует бог, который проверяет и ведет счет и выдает векселя, то ему нечего беспокоиться и нечего бояться ни итогов, ни расплаты. И все же не так-то легко предстать сейчас перед судом девочки, – ведь у нее глаза особенные, они видят одни лишь цветы да ясное небо, им неведома сложность людских дел, и они, быть может, увидят позор и грязь там, где на наш взгляд и сердце и руки почти что без пятнышка. И если к девочке уже дошли слухи, если она уже заранее трепещет и боится, тогда, конечно, надо еще раз как следует очиститься, прежде чем явиться к ней.

Он шагает, опустив голову, закусив чувственные губы, напрягая мускулы рук. Он, черт побери, не таков, чтобы приносить жертвы. Он одаривает всех направо и налево, он сыплет деньгами, ибо он щедр, как подобает настоящему вельможе и кавалеру. Но жертвы? Ему тоже еще никто не приносил жертв, в жизни всегда идет борьба, не на живот, а на смерть, а кто робеет, кто мягок сердцем, тот остается внизу и сносит обиды и плевки. Он же не робеет ни перед ропщущим плебсом, ни перед наглыми вельможами, ни перед парламентом, ни перед господом богом, если таковой существует. И все-таки принести жертву в этом одном случае – вот что дало бы мучительно-сладострастное наслаждение, вот когда можно было бы предстать перед девочкой белым как снег, и даже глаза, привыкшие лишь к цветам да к ясному небу, не усмотрели бы на тебе ни малейшей пылинки.

Но сколько всего обратится в прах, если он принесет эту жертву! Как бессмысленно, а с точки зрения политической просто безумно, спасать Иезекииля Зелигмана только затем, чтобы рассеять какие-то нелепые девичьи фантазии. В прах обратится альянс с сеньорой де Кастро, в прах обратится дворянство, в прах обратится добрая половина того фундамента, на котором он стоит. Нет! нет! Пусть это даже указание свыше и знак – он не уступит и ради детской причуды не отмахнется от всего того, что завоевано кровавым потом.

Но в глубине души он знал, что уступит. В глубине души он знал это с того мгновения, как увидел рабби Габриеля. В то время как он себя жалел и слезливо сокрушался над тем, какой от него требуют жертвы, где-то в самом заповедном тайнике он ощущал величайшее облегчение. И ему надо было крепко держать себя в узде, чтобы те смутные мечты, которые непрерывно зарождались в нем, не превратились в определенные ясные представления: как популярен он будет впредь во всем еврейском мире, как его будут превозносить и восхвалять по всей Европе, называя первым из евреев Римской империи, как он, еврей, добьется небывалого и невообразимого, – один вырвет обреченного на смерть человека у целого христианского города.

И в то время как эти кичливо-суетные мысли захлестывали его, он сам с трудом представлял себе все тяжкое величие такого жертвенного решения.

На следующий день он отправился к герцогу. Он подошел к вопросу без обычных околичностей, был менее подобострастен, требовал настойчивее. Он подчеркнул, что герцогу по его сану не пристало отдать своего еврея на произвол эслингенцам; кроме того, и его, Зюсса, авторитет страдает от насмешек и уколов, какие непрестанно позволяют себе предерзкие эслингенцы. Карл-Александр грубо прервал его, заявив, что просит не докучать ему дурацкими еврейскими делами, у него уж довольно из-за этого дрязг с парламентом, он и без того на всю империю прослыл еврейским приспешником, так что Зюссу лучше попридержать свой наглый язык. Однако Зюсс, вопреки обыкновению, не сдавался, настаивал на своем и приводил, несмотря на повторный окрик герцога, все новые доводы. Он требовал, чтобы, на худой конец, Иоганн-Даниэль Гарпрехт, лучший в стране юрист, дал свое заключение по поводу подсудности данного дела эслингенскому суду, если герцогу угодно, чтобы он, Зюсс, продолжал свою многотрудную, чреватую опасностями работу на пользу его светлости. Ибо, если эслингенцам и впредь будет дозволено подрывать его авторитет, ему придется всепокорнейше просить об освобождении его от исполняемых им обязанностей. Карл-Александр, побагровев и засопев, рявкнул, чтобы он убирался вон.

Зюсс удалился, удовлетворенно посмеиваясь. Он знал, что это пустые фразы; завтра герцог сделает вид, словно ничего и не было. Карл-Александр не может обойтись без него и принужден будет уступить, принужден будет исполнить его просьбу. Посему он на следующий же день сообщил рабби Габриелю, что ему почти наверняка удалось добиться освобождения Иезекииля Зелигмана, и при этом чванился и похвалялся, какую непомерную тяжесть взвалил тем самым на себя. В то время как он пространно и напыщенно разглагольствовал на эту тему перед застывшим в молчании рабби Габриелем, в кабинет шумливо и бесцеремонно ввалился герцог, прямо с парада, в мундире с лентами и орденами. Случайно ли столкнулся он здесь с магом? Или прослышал о его приезде и хотел, как тогда в Вильдбаде, встретиться будто невзначай? Так или иначе он явился и наполнил кабинет гамом, громом и блеском. Ах, какой он недоступный, с напускной веселостью крикнул он каббалисту. А может, он вообще отказывается составлять гороскопы для необрезанных? Зюсс вмешался, стараясь все сгладить. Дело идет о гороскопе по поводу женщин, он ведь уж много раз настойчиво писал об этом дяде. В действительности же он написал лишь один раз,и то осторожно, полунамеками; но рабби Габриель понял, о чем идет речь. Однако он безмолвствовал. Смотрел в лицо нетерпеливо насупившемуся герцогу и молчал. Тогда Карл-Александр с прежней нарочитой самоуверенной шутливостью спросил, имеют ли связь его амурные приключения с тем роковым концом, о котором маг упомянул или, вернее, умолчал при их встрече. Герцог не ожидал ответа на этот вопрос, да и Зюсс был уверен, что дядя постарается отмолчаться. Однако рабби Габриель, не сводя окаменелых глаз с герцога, ответил одним сердитым, скрипучим, недвусмысленным: «Да». Карл-Александр не ожидал, что услышит столь ясный приговор, он схватился за сердце, ловя воздух, в комнате повисла душная, гнетущая тишина. Отдышавшись и все еще силясь шутить, Карл-Александр заметил, что наконец-то приговор ему произнесен, и тотчас же заговорил о другом. Он обратился к Зюссу: да, вот он для чего, собственно, зашел – он поручил Гарпрехту дать заключение по делу этого поганого эслингенского еврея. Черт знает сколько неприятностей и пакостей приходится терпеть из-за него! Приказал подать карету и удалился, расстроенный, бросив на прощание неудачную, злобную остроту по поводу бюста Моисея.

После ухода герцога Зюсс опять стал бахвалиться. Итак, значит, он счастливо избавил еврея Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя от рук Эдома. Ему, Зюссу, посчастливилось достичь того, чему не было еще примера в Римской империи. Неужто и теперь дядя считает, что жизнь его и тяжкие труды – суета и томление духа?

Нехотя ответил рабби Габриель ненасытному честолюбцу: его, Зюсса, жизнь вовсе и не жизнь, а нелепая суетня, в чаянии убежать от себя и собственной пустоты.

Сперва Зюсс обиделся, по-детски надулся и не ответил ни слова. Избегая встречаться взглядом с упорно молчавшим рабби Габриелем, он так же молча шагал по комнате и выкапывал изо всех закоулков своего сознания убедительные доводы. Ах, так? А кто же, как не он, только что принял великодушное решение и осуществил его ценой огромных жертв? Его насыщенная трудами, плодотворная жизнь – всего лишь нелепая суетня? И ему осмеливаются сказать это, перед лицом богоугодного деяния, только что совершенного им? Да разве такое деяние не может наполнить смыслом целую жизнь? А что, если это деяние – лишь одна из жемчужин целого ожерелья? И если посмотреть на его жизнь с этой точки зрения, то, быть может, вся она

– лишь самопожертвование и достижение предуказанной свыше священной цели?

Он вдруг остановился и ухватился за эту мысль. Ему, человеку минуты, великому актеру в жизни, пришлось по вкусу поглядеть на себя в таком сентиментальном плане. Ему показалось соблазнительным истолковать свое повседневное существование не как возню впустую, а как возвышенное житие великого праведника. Ах так, его жизнь столь бессмысленна, что можно с презрением отмахнуться от нее? Все его тщеславие возмутилось в нем. Огромным усилием воли вырвался он из того гнетущего заколдованного круга, в котором держало его присутствие рабби Габриеля. Он принудил самого себя поверить в глубокий, предопределенный, священный смысл своей жизни, усмотреть в своем возвышении назидание и символ. По-прежнему стремительно шагая взад и вперед, он таинственным шепотом вкрадчиво убеждал своего молчаливого слушателя. Со всем присущим ему увлекательным, убедительным адвокатским красноречием, с тем рвением, с каким обычно выступал в защиту дел государственной важности, сжигал он перед рабби блестящий фейерверк благочестивой гордыни.

Если бы он старался только сделать карьеру, зачем бы ему было оставаться евреем? Почему он не крестился, как его брат? Нет, дядя несправедлив к нему, считая его жизнь такой ничтожной и достойной презрения. Отнюдь не из жажды денег или власти стоит он на своем высоком посту, окруженный завистью и опасностями.

Он цеплялся за эту мысль, она льстила ему, он внушал ее себе, чтобы получше внушить ее рабби Габриелю. Он нашептывал ее каббалисту как великую тайну и, пожалуй, даже больше, чем для него, играл для самого себя в предопределение, в наитие, в призвание. А что, если он избран отомстить Эдому за Израиля? Ведь не слепым случаем вознесен он, точно Иосиф, которого отличил фараон? Если он теперь поднялся так высоко и пребывает в таком блеске, что те, кто обычно оплевывает и попирает ногами сынов Израиля и брезгливо отряхивается, когда им случится задеть еврея, они принуждены гнуть перед ним спину и лизать прах от ног его – разве это уже не месть? Вот теперь он, еврей, царит над страной, сосет ее кровь и жиреет от ее соков. И если кого-нибудь из его братьев притесняют, стоит ему простереть над ним руку, как Эдом уползет, поджав хвост, как побитый пес. Разве этого недостаточно, чтобы стать смыслом, сутью и основой целой жизни?

Но рабби Габриель молчал, и когда Зюсс поглядел на молчавшего рабби, его крылатые слова повисли в воздухе и наконец упали наземь. Он притих и стоял, точно школьник, плохо выучивший урок и не знающий, чем ему закончить, и слова его стали похожи на плохие, дурно пахнущие румяна; которые быстро засыхают и облупливаются.

Каббалист ни словом не ответил на длинную, пылкую и чувствительную речь Зюсса. Он поднялся и сказал:

– Прежде чем показаться на глаза девочке, поезжай во Франкфурт к матери.

С этими словами он ушел. Когда Зюсс остался один, в душе его бушевала глухая ярость. Ну вот, он переломил себя и принес жертву. Чего же еще хочет от него старик? Что еще должен он сделать? Почему замалчивал он его жертву своим высокомерным и уничтожающим молчанием? А как понять его слова о Франкфурте? Ну, конечно, он поедет во Франкфурт, к матери. Франкфуртцы лучше оценят все, что он сделал. Мать будет благоговейно прислушиваться к его словам. А франкфуртские евреи – мудрый рабби Якоб Иошуа Фальк и попечитель и все другие – как будет он взыскан их славословием, благословением, хвалой и восторгом. Пусть рабби Габриель молчит, тем громче заговорят десятки тысяч других уст, свидетельствуя о нем и о его деянии.


В кабинете профессора Иоганна-Даниэля Гарпрехта хозяин дома, поверх кипы актов и документов, с мягким и мудрым сокрушением улыбался своему другу, тайному советнику Бильфингеру. Просторную, солидно меблированную комнату пересекал столб солнечных лучей, сотканный из бессчетных пылинок.

И профессор и тайный советник, оба люди положительные, внимательно обсудили вюртембергские дела; особо остановились они на подробно и старательно изложенном прелатом Вейсензе решении парламентского совета, постановившего ни при каких условиях не вмешиваться в эслингенский конфликт.

– Вы, друг и брат мой, должны понять, – сказал Гарпрехт и положил руку на широкие плечи Бильфингера, – насколько самому мне приятнее было бы бросить еврея Иезекииля на произвол судьбы, насолить Зюссу и тем самым доставить торжество Вейсензе. А как я подумаю, какой куш придется нам отвалить за выдачу этого вонючего жида, сколько побочных доходов и законных прибылей придется швырнуть в жадную пасть несговорчивых эслингенских лавочников, и взамен прослыть по всей империи еврейскими приспешниками, вам, друг и брат мой, разумеется, понятно, что при мысли об этом горечь и досада поднимаются во мне. Но герцог потребовал у меня заключения юридического, а не политического. И хотя мне это крайне прискорбно, и хотя я с радостью отхлестал бы еврея по его наглой роже всеми компендиями и комментариями – тем не менее Иезекииль подсуден нам; а когда поставлен вопрос о праве и законе, тогда отпадают всякие мелкие формальности, которые с помощью юридических уловок можно толковать в обратном смысле. Как юрист я обязан дать такое заключение: Иезекииль подсуден вюртембергскому суду и должен быть выдан герцогским властям.

Бильфингер склонил массивную голову. Он знал это, все это знали; знал это, несомненно, и герцог, и когда он затребовал суждение Гарпрехта, дело было уже, в сущности, решено. И все-таки как было бы хорошо, если бы Гарпрехт сделал другой вывод! Герцог, надо думать, все равно потребовал бы выдачи арестованного, но Зюсс получил бы чувствительный щелчок.

– А теперь он стоит себе спокойно, – проворчал Бильфингер, – и посмеивается, глядя сверху вниз, как мы надрываемся, чтобы ему угодить.

Но больше он не делал попыток повлиять на Гарпрехта, он знал, что юрист скорее даст себе руку отрубить, нежели решится вставить в юридическое заключение хоть слово, на волосок уклоняющееся от буквы закона. Он простился с другом, уныло и безнадежно, но с крепким и теплым рукопожатием.

Оставшись один, Гарпрехт не нашел в себе сил приняться за дела. Он вновь наполнил стакан вином, посмотрел на танцующие в косом столбе света пылинки. Задумался. Он привык к широкому охвату происходящего. Он определил место этого случая в цепи фактов, он раздвинул границы герцогства, и дело ничтожного еврея-разносчика предстало перед ним как одна из волн в потоке явлений и событий общеевропейского масштаба.

Ибо ничтожный еврей-разносчик, замученный пытками, ложно обвиненный в убийстве, и Зюсс, окруженный завистью, всемогущий финанцдиректор, видная фигура, входящая в расчеты всех европейских дворов, качаются на гребне одной волны. Как странно переплелись судьбы этих двух людей! Если бы Зюсс не стоял так высоко, в таком великом блеске, эслингенцы, несомненно, отпустили бы бедняка еврея на все четыре стороны. А если бы Зюсс не стоял так высоко, в таком великом блеске, он не мог бы спасти бедняка еврея. Что же связало финанцдиректора с мелким разносчиком? Общность крови? Глупости! Общность веры? Пустая болтовня! Ничего между ними не было общего, кроме одного: ненависти, которая отовсюду захлестывала и могущественного еврея, и его ничтожного собрата.

Задумчиво перелистывал Гарпрехт хроники, исторические работы Габельковера, Магнуса Гессенталера, Иоганна-Ульриха Прегицера, приказы, рескрипты, решения ландтагов, которые грудами лежали перед ним. Там можно было прочесть, как в стране обращались с евреями до сих пор, там были постановления швабских герцогов и парламентов касательно евреев, там была вся история швабских евреев и их прав.

С давних времен расселились они в стране. Их бесконечное множество раз обвиняли в убийстве, в отравлении колодцев, оскорблении святынь, а пуще всего в несносном зловредном лихоимстве. Их бесконечное множество раз избивали, а все их иски объявляли недействительными и в Кальве, и в Вейле-городе, и в Булахе, Тюбингене, Кирхгейме, Горбе, Нагольде, Эрингене, Каннштате, Штутгарте. Но бесконечное множество раз их призывали вновь. Один из императорских приказов гласил: повсюду в империи надлежит отнимать у них имущество, а также и жизнь, истребляя их всех, за исключением малого числа, кое оставить в живых, дабы сохранилась память о них. В другой раз в резолюции консистории указывалось, что у христиан, после дьявола, нет злее врагов, нежели евреи. В соглашении между германским государем и Ульрихом Многолюбимым были оговорены строжайшие меры, во внимание к разнообразным жалобам на евреев, кои, по свойственному им жестокосердию, лихоимством своим бессовестно и несносно угнетают имперских подданных, как лиц духовного звания, так и мирян, и в других делах держат себя так грубо и непотребно, что отсюда проистекают рознь, войны и несогласия. А в завещании графа Эбергарда Бородатого евреи именовались отверженными и мерзкими творениями, враждебными всемогущему богу, природе и христианскому духу, гложущими червями, пагубными и несносными для простолюдина и подданного, а посему, во славу господа всемогущего и всеобщего блага ради, им строго и решительно воспрещалось пребывание в стране.

Но отчего же, судя о них так, их снова впускали и даже часто призывали обратно в герцогство? Отчего защищал их Эбергард Сварливый и граф Ульрих? Отчего же, если Эбергард Бородатый, герцоги Ульрих, Кристоф, Людвиг их изгоняли, Фридрих Первый и Эбергард-Людвиг звали их назад в страну? Заклеймить именем проклятого, богом отринутого народа – очень просто, но почему нельзя оставаться к ним равнодушными, как к другим чужеземцам, скажем, к французам-эмигрантам? Почему они либо отталкивают, либо притягивают – а то бывают одновременно и омерзительны и привлекательны?

Оторвавшись от бумаг, Иоганн-Даниэль Гарпрехт поднял голову. В косом столбе солнечных лучей, где танцевали бессчетные пылинки, ему примерещился образ герцога и образ еврея, один в другом, один таинственно переходящий в другой. Оба были бедствием. Против герцога существовала защита – конституция; но защита была худая и прок от нее небольшой. Против евреев существовали законы, рескрипты; но они были бесполезны. Гложущие черви – так говорилось в резолюциях, в запретах. Страна приходила в упадок, росла бедность, нужда, озлобление, обнищание, отчаяние. Гложущие черви сидели в стране, питались мозгом ее костей. Глодали, жирели. Вверху, свившись в один клубок, герцог и еврей, кичливые в своей наглой, сытой наготе, лоснящиеся, раздобревшие.

Мысли путались в голове положительного, трезвого, деловитого человека. Так трудно встать здесь на твердую почву; евреи и все, что с ними связано, так сбивает с топку, задает столько загадок. Изгонять их бесполезно, раз их снова приходится призывать обратно, даже самое простое средство – истребление их – вопроса не решало. Загадка продолжала мучать и задним числом; да и сами они внезапно всплывали на поверхность там, где их меньше всего можно было ожидать.

Вот, скажем, еврей-разносчик: бродит он по дорогам, колченогий, уродливый, грязный, запуганный, приниженный, лукавый, неприглядный телом и духом, ты испытываешь к нему отвращение, остерегаешься прикоснуться к его засаленному кафтану; но вдруг из глаз его благостно глянет на тебя и смутит твой покой древний мир с его вековой мудростью, и вшивый еврей, который, казалось тебе, недостоин того, чтобы, топча его в грязь, ты замарал новые башмаки, поднимается как облако, парит над тобой, улыбаясь с недосягаемой высоты.

Тягостно и неприятно думать, что такой вот грязный еврей-тряпичник произошел от семени Авраама. Досадно и неловко, что прославленный на весь мир мудрец Бенедикт д'Эспиноза принадлежал к этому же проклятому племени. Казалось, будто природа хочет на примере этого племени наглядно показать, на какую звездную высь может подняться человек и в каких низинах может он погрязнуть.

Гложущие черви. Гложущие вредоносные черви. Профессор Иоганн-Даниэль Гарпрехт принудил себя вернуться к архивным документам, но что это? К нему, рассудительному спокойному человеку, точно к какому-нибудь мечтателю, слетели видения. Самые буквы превратились в червей с головами герцога и Зюсса, и черви эти ползали, гнусно увертливые, влажные, липкие. Гложущие черви, гложущие черви. Он скривил рот. Сплюнул.

Сделал попытку перенестись мыслями в ту область, где легче всего обуздать фантазии и видения, в самую близкую ему область, в политическую экономию. Евреи продолжают существовать в силу экономической необходимости. Мир перестроился заново. Раньше вес человека определялся его званием и происхождением, теперь он определяется деньгами. Когда евреям – презренным и ненавистным – дано было монопольное право распоряжаться деньгами, им тем самым был брошен канат, по которому они взобрались вверх. Теперь деньги стали живой кровью государства и общества, а евреи – важнейшим колесом в мудреном механизме денежного оборота, его осью и главным рычагом. Стоит изъять их оттуда, как рухнет общество и государство. Герцог – эмблема и символ старой власти, власти звания и происхождения, и еврей – эмблема и символ новой власти, власти денег, – протягивали друг другу руку, были нерасторжимо связаны между собой, дружно тяготели над народом, высасывали мозг его костей один для другого.

Гложущие черви, гложущие черви. Со вздохом вернулся Гарпрехт к своей работе. Взял себя в руки, и омерзительная нечисть обратилась в ясные четкие буквы, и он деловито, старательно, добросовестно и подробно изложил свое заключение.

Эслингенцы, выторговав себе крупную компенсацию а для вида отчаянно бранясь, а в душе ликуя, передали в руки герцогского правосудия еврея Иезекииля Зелигмана. Вюртембергский суд спустя несколько дней освободил его. Разбитый, потерянный, невменяемый, обезумев от ужаса, от страха смерти, от пыток, Иезекииль вернулся в Фрейденталь, навсегда до мозга костей потрясенный всем пережитым. С ним часто случались нервные припадки, его трясло, сводило плечи, руки смешно дергались в разные стороны, лицо искажалось, часто он неожиданно принимался стонать, тихо, по-звериному завывал. Другие евреи заботились о нем и в конце концов переправили его за границу, в Амстердам.

Перед тем как выехать за пределы Германии, он обратился с письмом к финанцдиректору, прося разрешения явиться к нему, чтобы поблагодарить его. Зюсс подумал, заколебался. Конечно, торжество немалое – показать штутгартцам добычу, которую он вырвал у эслингенцев. Но, с другой стороны, у добычи был настолько жалкий и общипанный вид, что штутгартцы хоть и поостереглись бы громко поносить его, но грубые шутки, конечно, себе бы позволили, а кроме того, он не решился, показывая Иезекииля, еще пуще разозлить герцога, которому вся эта канитель и без того нестерпимо надоела. Итак, он великодушно уклонился от личной благодарности освобожденного. Однако, по теперешнему своему обыкновению, не сознался себе самому в истинной причине отказа и только полюбовался сам собой. Уж теперь все увидят, что совершил он этот поступок не благодарности ради, а единственно из чистых и благородных побуждений.

Зато он сполна удовлетворил свое тщеславие во Франкфурте. О, как толпились на улицах гетто евреи, чтобы только увидеть его, гортанными возгласами выражали свой восторг, призывали на его голову благословения, высоко поднимали детей, чтобы в их своеобразно-прекрасных, удлиненных глазах запечатлелся его священный благодатный образ. Точно по ковру шествовал он по их беспредельным восторгам и добрым пожеланиям. Ой, какого спасителя и великого праведника господь, да будет благословенно имя его, послал Израилю в его великом бедствии. Он стоял в синагоге, и его вызвали читать священное писание, и тогда жужжание, которое обычно раздавалось в переполненном зале, сразу стихло, так что напряженная тишина, воцарившаяся среди избавленных от безумного страха людей, казалось, готова взорвать стены, и престарелый раввин дрожащим голосом излил на его голову слова прекрасных, сладостных, древних благословений, как теплую благовонную воду из драгоценной чаши.

Но та, от кого он ждал самых больших восторгов, менее ревностно и раболепно слагала их к его ногам. Его мать, самая покорная и смиренная его поклонница, на сей раз была сдержанна, боязлива, словно скована. Правда, у нее и теперь не иссякали хвалы и славословия его величию и блеску, стройности, богатству, благородству, изяществу, уму, учености, могуществу и тому, как щедро одарен он всеми благами мира, и деньгами, и талантами, и красотой осанки, и добротой, и женскими ласками. Однако она не растворялась в нем целиком, как обычно. Ее большие бездумные глаза на белом прекрасном лице порой пугливо отрывались от него; руки, ласкавшие умного, изящного, могущественного сына, вдруг беспричинно застывали. Красивая, веселая, болтливая, ветреная пожилая дама, против обыкновения, была чем-то явно обеспокоена, растеряна, угнетена.

В то время как они сидели вдвоем, тяготясь этой напряженной атмосферой, рабби Габриель неожиданным своим приходом прервал их разговор. Микаэла вскочила с легким криком и, точно умоляя и обороняясь, подняла к нему руки.

– Ты ему дала их? – спросил каббалист.

Микаэла, помертвев и широко раскрыв глаза, отступила на шаг.

– Отдай сейчас же! – сказал рабби, не повышая голоса, но так, что сопротивление тотчас замерло. Микаэла вышла, вся поникнув, тихонько всхлипывая.

– Что это значит? – спросил озадаченный и раздосадованный Зюсс. – Зачем вы ее мучаете? Чего вы хотите от нее?

– Ты мне сказал, – отвечал рабби, – на чем покоится смысл и оправдание твоей жизни, с которым ты хочешь предстать перед девочкой. Я же возьму в руки твое оправдание и покажу его тебе таким, каково оно есть.

Едва волоча ноги, словно через силу вошла Микаэла. Принесла связку бумаг, по-видимому писем. Робко положила их перед недоумевающим сыном.

– Остаться мне здесь? – произнесла она с трудом, в чуть слышном голосе ее звучал страх.

– Можешь идти, – почти ласково сказал рабби.

После того как она поспешно удалилась, Зюсс неторопливо потянулся за письмами, подержал их в руке и нерешительно начал читать. Любовные письма, несколько устарелые по форме, не слишком увлекательная материя. Он удивлялся и недоумевал. Что это значит? Наконец уловил какую-то связующую нить, стал торопливо сопоставлять факты, и вдруг, ошеломленный внезапным, потрясающим открытием, поднял глаза от писем, поднял их на рабби Габриеля. Но того не оказалось, он был в комнате один.

Тогда он встрепенулся, вскочил, тяжело ступая, принялся шагать по комнате. Глаза его то загорались, то темнели, то снова загорались. Налетевшие тучи, и снова солнце, потом снова мрак застилает лицо. Беспорядочные, неритмичные взмахи рук, шаткие, как у пьяного, шаги. Обрывки слов, лепет, затем, когда все тело напрягается, – отчетливая фраза. И вот он уже опять поник, невнятно что-то бормоча, ноги и руки словно перебиты. Человек, всегда полный самообладания, превратился вдруг в актера, когда тот работает над ролью, то возносясь к звездам, то низвергаясь в пропасть. Наконец он точно мешок свалился в кресло, внутри все кипит и бурлит, а лицо и тело неподвижны. Долгий, как вечность, миг он недвижим, точно мертв.

Вот, значит, как одно сплетается с другим. Вот как сразу освещаются таинственные, мрачные закоулки. Значит, проклятый колдун рабби заодно с матерью подло, низко, бессовестно обманывали его, так долго скрывая и утаивая правду. Что за скверная шутка, что за коварная, чисто еврейская плутня – так долго связывать его с этой мерзкой, низкой, подлой, смешной и презираемой нацией! Впрочем – благодарение богу, его талант и благородство крови не дали ему остаться в тени. Его природные способности расцвели пышным цветом, несмотря на чинимые ему подлые преграды и препоны. Каких нестерпимых, отравляющих душу обид не знал бы он, какими унизительными окольными путями не плутал бы, сколько нелепых, ненужных граней и углов было бы для него выровнено и сглажено, если бы преступная воля незаконно не привязала его к этому низменному плебейскому положению и вероисповеданию.

Но как же это? Потише! Только не горячиться! Потихоньку все взвесить и обдумать! Разве теперь его путь так уж прям и ясен?

Итак, отцом его был не скромный кантор и комедиант Иссахар Зюсс. Можно без труда неопровержимо доказать, что Георг-Эбергард фон Гейдерсдорф,[726] барон и фельдмаршал, был его отцом. Он не плохого рода, его манеры, его стать, его темперамент не были нарочито усвоены им, не были искусственными и заученными. Его аристократические наклонности, его возвышение, его барственное благородство вполне понятны, они естественно прорвались сквозь все препятствия; ибо их источником была порода, внутренняя сущность. Он по рождению христианин и вельможа.

Незаконнорожденный? Ну что ж, самыми способными и удачными были дети, зачатые на ложе запретной, необузданной страсти, где между цветом и плодом не возникали охлаждающие и отрезвляющие практические соображения. Повсюду в Европе, если не на престоле, то на самых его высоких ступенях сидят незаконнорожденные. Честь и хвала его отцу, что он пожелал иметь сына не от какой-нибудь затхлой аристократической девы, а от красавицы еврейки.

Гейдерсдорф – его отец, Георг-Эбергард фон Гейдерсдорф. Громкое имя. Беспокойное имя. Кровавое, истерзанное, несчастливое имя. Он видел портреты этого человека. В отважном бесстыдстве мать оставила на стене своей спальни его портрет, даже когда сам он был обесславлен и обездолен. Как часто в детстве стоял он перед портретом блестящего генерала, на этом имени мать учила его говорить, сложное имя Георг-Эбергард фон Гейдерсдорф было первое, что не по летам развитой ребенок научился произносить без запинки; когда мальчику в первый раз удалось это, мать сунула ему в рот конфетку. Ага, значит, от него унаследовал он и каштановые волосы, и величавую барственную осанку, значит, это отцовский горделивый красный мундир всегда грезился ему и увлекал дальше вверх по тому пути, по которому он поднялся так баснословно быстро и легко.

Георг-Эбергард Гейдерсдорф – вот кого судьба триумфально вознесла ввысь и еще стремительней сбросила вниз. Фельдмаршал, блистательно отличившийся в турецких войнах, комтур Тевтонского рыцарского ордена в Гейльбронне, комендант Гейдельбергской крепости во время войны с Францией. Завистливые клеветники подвели его после падения крепости под военный суд. Он якобы по трусости поспешил сдать крепость, меж тем как должен был продержаться, пока не подоспеет Людвиг Баденский. Смертный приговор. Император милует его. Но как! Мальчиком Зюсс видел на картинках, как было осуществлено это помилование. Он и посейчас ясно видит все подробности в изображении летучих листков. Мстительный маркграф построил войска вдоль всего правого берега Неккара. Как истукан высится он на своем поджаром коне. А это, значит, его отец, которого везут вдоль всего фронта императорских войск. Бесконечный фронт; шеренги солдат тянутся через весь листок. А отец его сидит в телеге смертников, с позором изгнанный из Тевтонского рыцарского ордена, лишенный чинов и отличий, и везет его гейльброннский палач с подручными.

Видел он и другие гравюры, картинки и листки. Но те меньше запечатлелись у него в памяти. Он помнит довольно ясно, как на одной из них кто-то переламывает шпагу. Это, надо полагать, тот момент, когда фельдмаршалу перед полком, носящим его имя, читают смертный приговор и замену казни изгнанием. Как подлый изменник осужден он на изгнание из Австрии и Швабии. Палач срывает висящую у него на боку шпагу, трижды ударяет ею по лицу приговоренного и ломает ее. А затем громко стенающего изгнанника в лодке перевозят через Неккар.

Дальнейшее известно только но слухам. Говорят, что он бежал к капуцинам в Неккарсульм и умер капуцином в Гильдесгейме. Мать, конечно, знает все точнее. Во всяком случае, теперь уже позор снят с его имени. Теперь известно, что приговор был продиктован завистью и несправедливостью. Гейдерсдорф-солдат слывет героем, Гейдерсдорф-монах – мучеником.

Вот каков, следовательно, его отец. Беспокойное имя, беспокойная судьба. По неверной звезде его отца каббалист, должно быть, узнал многое из того, что сулит рок ему самому. Что ни говори, а тут во всем, вплоть до мелочей, тянутся таинственные нити. Отец его – капуцин, а он участвует в католическом проекте Карла-Александра. Отец его – солдат, значит, он неспроста таинственными узами связан с герцогом-солдатом.

Ну, довольно мечтаний! Надо действовать. Что дальше? Что будет дальше? Как ему теперь поступить?

Взять документы. Пойти к герцогу, потребовать, чтобы его христианское происхождение было узаконено. Может быть, самому поехать в Вену. Теперь ему легко добиться дворянства и вполне официально получить звание обер-гофмейстера, а также председателя кабинета министров. Все это так. Хорошо, а потом? Разве сам он изменится потом? Ну да, ему будет легче вмешиваться в осуществление католического проекта. Князь-епископ Вюрцбургский не станет больше таиться от него, наглецы офицеры рта не посмеют разинуть. К фактической власти присоединится соответствующий сан и почет. Хорошо, ну а потом?

Разве он потом будет значить больше, чем сейчас? Нет, меньше. Таких государственных деятелей, каким он станет тогда, в империи наберется с полсотни. Тот ореол исключительности, неповторимости, необычайности, что окружает его теперь, улетучится. Теперь он министр-еврей. Это не шутка. Над этим смеются, издеваются, прикрывая смехом удивление и даже восхищение. Когда аристократ становится министром, чему тут дивиться? А вот еврей, который одиноко взбирается на самый верх, – это будет позначительней, чем целая свора аристократов. И этим пренебречь? Зачем? Для чего? В конце концов он ведь давно мог креститься. И, пожалуй, достиг бы большего, чем достигнет теперь, заявив о своем христианском происхождении. Быть христианином – значит быть одним из многих. Но на шестьсот христиан приходится один еврей. Быть евреем – значит быть презираемым, преследуемым, гонимым, но вместе с тем быть единственным, сознавать, что все взоры обращены на тебя, быть всегда собранным, натянутым, точно струна, всегда настороже, в полном обладании всех чувств.

Почему рабби показал ему эти документы ни с того ни с сего теперь, когда он давно уже перевалил за первую половину жизни? Чтобы не дать ему насладиться триумфом, который принесло ему дело Иезекииля Зелигмана? Чтобы вероломно лишить его законной доли священного достояния? Чтобы лукаво, издевательски посягнуть на высшую его ценность – единство со своим народом?

Искусный делец почувствовал, что его вовлекли в такую комбинацию, где с цифрами и выкладками далеко не уйдешь, где даже его испытанное знание людей отказывается ему служить. На какого дьявола понадобилось рабби именно теперь подсунуть ему эти письма? Что за цель он преследовал? Допустим, он, Зюсс, объявит себя христианином, какая же в этом будет выгода для рабби Габриеля? Он не мог отрешиться от привычной деловой точки зрения, согласно которой человек из каждого начинания стремится извлечь выгоду для себя и нанести ущерб партнеру.

Когда польские евреи, даже самые что ни на есть ничтожные и поганые, соглашались креститься, они получали дворянство. Почему же они не шли на это? Почему они, эти хитрые торгаши, отвергали выгоду, которая давалась им так легко? Что побуждало их предпочесть ей смерть? Благочестие? Вера? Убеждения? Значит, эти слова имеют какой-то смысл? И возможно ли, чтобы такому вот поганому польскому еврею было ведомо то, что сокрыто за этими глубокими, гулкими словами? Возможно ли, чтобы такое низшее существо было умнее в своем примитивном разумении, было лучше подготовлено к неведомому потустороннему миру, нежели он в своей многообразной премудрости? Он почувствовал себя ребенком, неустойчивым, беспомощным и одиноким.

Ныне он первый среди германских евреев. На его пути детей поднимали вверх, чтобы они увидели его, ревностно и выразительно жестикулируя, призывали на его голову все блага небес. Он вспомнил, как стоял в синагоге посреди трепетного молчания по природе шумливых и подвижных людей, а раввин кротким, дрожащим голосом изливал на него благословения, и умиленная, сладостная истома овладела им при этом воспоминании. Много потребуется решимости, крепко придется стиснуть зубы, чтобы от всего этого отказаться. Когда он добивался какого-нибудь успеха, конечно, приятно было красивым жестом швырнуть его в искаженное злобой лицо врага, приятно было порисоваться им перед женщинами, перед Магдален-Сибиллой, но полнее не было торжества, как предстать победителем перед Исааком Ландауером, посреди еврейского гетто, перед матерью. Здесь можно, не опасаясь язвительных слов и взглядов, спокойно насладиться своим успехом, просмаковать его до конца, зная, что и другие искренне радуются заодно с тобой. Здесь чувствуешь себя дома, здесь можно дать себе волю, не контролировать ни игры лица, ни жестов, ни слов. Здесь – мир и покой.

Да, мать. Значит, она – как это говорится? – преступила закон. Странно, что он из-за этого ни на волос не изменился к ней. Презирать, пожалуй, следовало того, кого он считал своим отцом – добродушного, деликатного, живого, приветливого, обходительного певца и актера. Удивительно, что и к нему Зюсс не испытывал иного чувства, кроме нежности. Как должен был этот человек любить его мать, чтобы ни разу не попрекнуть ее незаконным младенцем. Никогда не слышал он в детстве, чтобы тот сказал матери хоть одно грубое слово. А как нежно, внимательно, по-отечески обращался он всю жизнь с ним самим. Иначе как отцом Зюсс не мог даже и теперь мысленно называть его.

А благородные побуждения в истории с Иезекиилем Зелигманом, а жертва – неужели все это лишь выдумка, самообман? Комедия, которую он разыграл перед самим собой? В нем вспыхнул протест. Неужели же подъем, который он ощутил, одержав победу, то блаженное самозабвенное упоение, размягченность, жертвенность – все это только ложь и тщеславие? А злоба на Эдом, месть Эдому – пустая болтовня, пышные фразы, рассчитанные на то, чтобы поразить рабби Габриеля? Но ведь все это возвысило его, вывело из обычных узких пределов, подняло над самим собой! Ведь он верил, он знал, что в этом правда. А дитя? Значит, если бы ему не показали писем, он предстал бы с этой ложью на устах перед дочерью, веря в эту ложь, и тем самым вовлек бы в ложь и дитя! Нет, нет, это было бы невозможно. Так, значит, когда он решил выступить представителем Иудеи, ее мстителем и защитником против Эдома, это было неподдельным, искренним чувством. Уж и тогда оно было подлинным смыслом и рычагом его жизни. Он сын своей матери, а не отца.

Но как объяснить, что блеск и власть – поистине его стихия? Что ж, это вполне законно, это от рождения заложено у него в крови – все должно быть покорно ему! По праву наследства золото и блеск и власть достались ему так просто, пришлись ему точно платье, пригнанное по мерке. Потому-то герцога и влекло к нему, что он по наитию с полным доверием отдавал ему свое сердце. Он сын своего отца. Его право и долг выйти из рядов униженных и презренных, гордо стать на самом виду и предъявить свои законные притязания на имя, наследие и положение.

Мысли его путались. Как быть? Чего держаться? Золотыми нитями притягивала к себе власть; однако соблазн стоять в рядах презренных манил к себе ласково, но упорно. Заманчиво совсем сбросить броню, но и красоваться в золотых латах – тоже великое искушение и утеха.

Тот сон, что часто грезился ему наяву, возник снова. Ему привиделось, будто он скользит все в том же призрачном танце, герцог держит одну его руку, рабби – другую. А там впереди, разве то не отец его, фельдмаршал с сорванными эполетами, позвякивает в такт сломанной шпагой и размахивает родовыми грамотами? А тот монах позади, тот капуцин, ведь тоже его отец! Странно, что никак не распознать – сломанная ли шпага или четки висят у него сбоку? Но кто это там впереди с жиденькой бородкой, кланяется ему, так смешно подпрыгивая в долгополом кафтане? Должно быть, Исаак Ландауер. Нет, это не Исаак Ландауер, а Иезекииль Зелигман. Он пришел поблагодарить, он отвешивает шутовские поклоны, низко приседает и целует полу его кафтана, у него такой комичный и жуткий вид, когда он улыбается изувеченным пыткой лицом и, приседая, метет кафтаном землю.

Усилием воли Зюсс стряхнул с себя сумеречное оцепенение. Надо увидеть мать. Решать сразу нельзя; цифры и расчеты здесь ни при чем. Надо отдохнуть от этих мыслей, опомниться от этих глупых снов, надо поглядеть в лицо матери.

Он направляется к ней, но на пороге его встречает рабби Габриель. Широкое лицо кажется не таким каменным, как обычно, не так глубоко врезаны над приплюснутым носом три борозды, даже суровость его кажется мягче, теплей, человечней.

– Ты, должно быть, собираешься донести на меня? – спрашивает он насмешливо. – Твоя карьера только выиграет, если ты предашь меня церковному суду за то, что я так долго удерживал в ложной вере христианина по рождению.

И, видя, что Зюсс сделал решительный шаг вперед: – Или ты собираешься свести счеты с матерью? Побранить за то, что она так долго молчала? Поблагодарить за отца-аристократа?

Дикая, безумная ярость закипает в душе Зюсса. Как смеет этот человек предполагать, что он поспешит шмыгнуть под крылышко христианства?

Сколько иронии в его блекло-серых глазах, взирающих с недоступной высоты – так смотрит наставник, уличивший своего глупого питомца в нелепой, неискусной лжи. Уж не думает ли он оспаривать его еврейское происхождение, отмести, точно суетный обман, его жертву, его великие чаяния, коварно лишить его священного достояния?

Его возмущение против рабби, хоть и смутное, было искренне. Впервые он чувствовал, что прав перед ним без всяких уловок, впервые тот издевался над ним без оснований. Исчезла гнетущая скованность, которую обычно он ощущал в присутствии каббалиста, и вот внезапно явилось решение – долго неосознанным таившееся во мраке, возникло ясно и точно, как нечто должное, непререкаемое.

Ровным, деловым тоном он сказал:

– Я еду в Гирсау. К Ноэми.

Старик в изумлении рванулся к Зюссу. Лицо прояснилось, и с недоверчивой, но почти добродушной насмешкой он спросил:

– Мстителем Эдому?

Зюсс был невозмутим. Без горячности, убежденно и твердо он ответил:

– Она хочет меня видеть. Я предстану на ее суд.

Рабби Габриель взял его руку. Увидел его лицо. Увидел нечистое, неправедное, суетное. Но под этим увидел иное. Под кожей, мясом, костями впервые увидел иное, увидел свет.

– Да будет так! – сказал он, и голос его снова звучал сердито. – Поедем, пусть увидит тебя дитя!

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ГЕРЦОГ

По берегу Тивериадского озера прогуливался с любимым учеником своим, Хаимом Виталем, калабрийцем, учитель Каббалы, рабби Исаак Лурия. Из Мариамского источника напились мужи и выехали на озеро. Рабби говорил о своем учении. Умы их витали над озером, челн не шевелился. Воистину чудо, что он не тонул, ибо тяжесть жизни миллионов лежала на учителе и его слове.

Назад к источнику Мариам возвратились мужи. И напились снова. Тут вдруг струя изменила течение. Она взлетела в воздух дугой из двух отвесных лучей и одного поперечного. Внутрь дуги вступил рабби третьим отвесным лучом. Так из него, вкупе с источником, образовалась буква Шин, зачинающая имя бога всевышнего, Шаддаи. И буква все росла и простиралась над озером и простиралась над миром. Когда ученик Хаим Виталь опомнился от смятения, струя била по-прежнему, но рабби Исаака Лурия не было.

И это среднее звено священнейшей буквы было единственное, что он запечатлел из своего учения. Ибо слова его учения падали с уст его и были точно снег. Вот он здесь, он бел, он сверкает и дает прохладу; но удержать его нельзя. Так падали с уст его слова учения, и удержать их было нельзя. Рабби их не запечатлевал и не потерпел бы, чтобы другой запечатлел их. Ибо запечатленное есть искажение и смерть изреченного. Так и писание не есть слово божие, а личина и извращение, оно подобно валежнику перед живым деревом. Лишь в устах мудреца оно восстает и оживает.

Однако после исчезновения рабби ученик не мог устоять от соблазна и начертал слова его на бумаге болтливыми лживыми письменами. И так написал он книгу о древе жизни и еще написал книгу о превращениях души.

О, сколь мудр был учитель, что не осквернил познания своего письменами, что не исказил слова свои злыми чарами букв. Видения его посещал Илия-пророк, сны его – Симон бен Иохаи.[727] И явствен был ему язык птиц и деревьев, и огня и камня. Души тех, кто покоится в гробах, мог видеть он, и души живых, когда они в вечер субботний возносятся к небесам; и еще мог он видеть душу человека по лицу его, брать ее и говорить с ней, а потом отпускать ее к хозяину. Каббала раскрылась ему, ясна стала ему суть вещей, в одном теле видел он и разум и душу; воздух, вода и земля были полны голосов и образов, он видел в мире промысел божий, ангелы являлись ему и вели с ним беседу. Он знал, что все исполнено тайны, но перед ним тайна открывалась и ластилась к нему, как послушный пес. Чудеса цвели на пути его. Древо Каббалы проросло сквозь него, корни его уходили в недра земли, а крона овевала в небесах лик божий.

Увы, как исказилась эта мудрость в книгах ученика! Дикой порослью сплетались в них глупость и познание. Лжепророки и мессии вырастали из букв, колдовство и сумятица, молитвенный восторг и чудеса, и блуд и дурман власти, и подвижничество изливались из них в мир. Бледный лик Симона бен Иохаи глядел из этих букв, и в чаще его серебристой бороды укрывались и спасались мириады праведников и святых, и на письменах тех же книг бесстыдно расцветали голые груди Лилит, и от сосков ее питались, хмелея и лепеча и теряя разум, дети похоти и власти.

А вот слова тайного учения рабби Исаака Лурия Ашкинази:

«Бывает так, что в одном теле человеческом не одна душа осуждена свершать новое странствие, но что две души и даже более соединяются с этим телом для нового земного странствия. Может быть, что одна из них бальзам, другая же – яд; может быть, что одна жила в звере, другая же в священнике и ревнителе веры. И вот они обречены быть едины, принадлежать одному телу, как правая и левая рука. Они проникают и впиваются друг в друга, они взаимно оплодотворяются, они слиты, точно струи воды. И все равно, будут ли они крушить или укреплять друг друга, но, соединившись, души находят помощь себе для искупления вины, за которую осуждены они свершать новое странствие».

Вот слова из тайного учения рабби Исаака Лурия, орла среди каббалистов, что был рожден в Иерусалиме, семь лет отшельником предавался умерщвлению плоти на берегах Нила, принес мудрость свою в Галилею и творил чудеса меж людей, ни разу не осквернив учение свое письмом и бумагой, и таинственно исчез у Тивериадского озера на тридцать восьмом году жизни.


Князь-епископ Вюрцбургский с приятностью путешествовал по благодатной стране. Откинувшись на мягкие подушки рессорного экипажа, толстяк блаженно вдыхал легкий аромат первого плодового цвета; все вокруг купалось в весеннем солнце, точно нежный пушок покрывала молодая зелень землю, лес, кустарник. Епископ ехал в Штутгарт на крестины наследного принца. Он был в превосходном расположении духа. Что за дивная страна! Богатая, благодатная страна! Теперь она прочно закреплена за католической церковью и Римом.

Фридрих-Карл фон Шенборн, князь-епископ Вюрцбургский и Бамбергский, первый из клерикальных дипломатов, превозносимый католиками как величайший в мире оракул, как германский Улисс, поносимый и хулимый протестантами, как коварный змей, как Аман и Ирод, был веселый упитанный мужчина. Отличаясь живостью и светскостью манер, он был как дома при венском и папском дворе, объездил много стран, в силу многообразного опыта питал гуманное презрение к людям, видал благо мира в гуманном абсолютизме, в жизнерадостном католицизме. Чернь тупа, глупа и скучна, так угодно богу, такой создал ее господь, житейская мудрость гласит, что с этим нужно мириться. Очень прискорбно, что на свете столько горя – как же неоплакивать его? Впрочем, достаточно кое-когда вздохнуть над ним; вечно напускать на себя по сему случаю печаль либо в мрачной сосредоточенности помышлять об изменении естественного порядка вещей пристало глупцам и сомнительным мечтателям. Он же, Шенборн, провел лучшие свои годы в Италии, обучался дипломатическим навыкам в Венеции, он любил ясный южный воздух и у себя в Вюрцбурге, по счастью, тоже мог наслаждаться им. Католицизм его был глубоко органичен, он пил и ел, стоял и ходил по-католически. Он видел церковь такой, какой впитал ее всеми своими порами в Италии. Коллекции Ватикана были частицей ее, венецианская дипломатия была частицей ее, даже Альбанские горы были частицей ее. Все, что было прекрасно в мире, а такого, слава богу, немало, – мессы, и храмы, и вино, и произведения искусства, и государственные перевороты, и удачная проповедь, и хорошо сложенная женщина, – все красочное и радостное в мире шло от Рима и католичества. А все тусклое и смутное, туманное и пыльно-серое было евангелическим, саксонским, прусским. Не то чтобы он ненавидел протестантизм, ибо не было ничего в мире, что бы он ненавидел. Но протестантизм откровенно претил ему. Эта скучная трезвая церковная служба, это бледное, путаное, затхлое вероучение было дурно пахнущей простонародной мудростью и бесплодной болтовней. Сами апостолы, сойди они нынче на землю, ничего бы не поняли в той материи, о которой спорили так называемые богословы. Дышать было трудно в этой затхлой, пыльной атмосфере. Но, gloria in excelsis![728] – веселые швабские долы ныне освобождались от туманной пелены, и он, Фридрих-Карл, немало потрудился, чтобы впустить в страну свежий, католический воздух, столь соответствующий ее природе. А сейчас он ехал крестить будущего герцога по обряду истинной веры. Эх, хорошо все-таки устроен мир! Эх, хорошо в нем живется! И он радостно вдыхал теплый воздух, и шутил со своими мудрыми советниками, и раздавал ребятишкам монеты из окна экипажа, и благосклонно щурился на смазливую служанку трактира. Его тучный живот ублаготворенно колыхался, а от круглого умного лица шло окрест веселое сияние.

Но над страной он всходил, точно кроваво-красный зловещий диск месяца. Увы, победа, одержанная во время штетенфельзского инцидента, оказалась кратковременным просветом. Теперь стало ясно, что страна окружена кольцом, что плотно пригнаны петли сети. Чего стоили всяческие ограничения и рачительные реверсалии перед дьявольски хитрыми уловками вюрцбургских советников! И даже если бы удалось одолеть их, тщательно, пункт за пунктом опровергнуть их толкование герцогских обязательств, прок вышел бы небольшой; ибо за вюрцбуржцев стояла военщина, стояли штыки герцогской армии. После того как еврей отнял живот и добро, явился католик пожрать душу. Католичество означало отказ от собственной воли, отказ от всех личных и политических свобод. Оно означало военный абсолютизм, удар по всем гражданским доблестям и добродетелям, оно означало разнузданный произвол кучки растленных царедворцев над огромной безответной массой рабов. Католичество означало власть Вельзевула, бессовестный разгул, самовластие, непотребство, бражничество. Страна была подобна гусенице, пытающейся пробить кокон. Но билась она бесплодно. Еврей хорошо подготовил почву, католику оставалось пожать плоды. Запуганные наглым хозяйничаньем чиновников, пинками офицеров-католиков, покорно и тупо жались по кабакам обыватели, и единственным их откликом на предстоящий приезд вюрцбуржца было бессильное тупое зубоскальство. Дождались! Допрыгались! Но больше ни во что не выливался их гнев, и все они трусливым злопыхательством уподобились теперь свинорылому булочнику Бенцу.

Тайные советники Гарпрехт и Бильфингер оказывали веское и внушительное противодействие замыслам герцога. Но если им и удавалось кое-что отстоять в делах управления – это мало чего стоило. Они и сами понимали, что главная опасность надвигается с другой стороны – армия последовательно обращается в католичество. И эту угрозу они не властны отвратить, Не мудрено, что вюрцбургские советники, господа Фихтель и Рааб, невозмутимо и насмешливо проницательным оком следили за тщетными усилиями вюртембержцев, и, случалось, даже с иронически учтивым благожелательством делали им некоторые поблажки. Право же, забавно наблюдать, как напрасно выбиваются из сил честные тугодумы-протестанты, меж тем как сами господа католики выжидают, чтобы время помогло созреть их планам. Как за апрелем идет май, так за их замыслом неотвратимо должно последовать его осуществление.

Лишь один чувствительный афронт потерпели католики. Парламентский совет одиннадцати воспользовался легким недомоганием Вейсензе, чтобы заменить двоедушного хитреца стойким протестантом и демократом, государственным советником и публицистом Мозером, который столь примерно отличился при штетенфельзском инциденте. И вот теперь эти одиннадцать мужей сидели, злобствовали, неистовствовали, кляли. Бесстрашно и продуманно защищал интересы страны председатель совета Штурм, непотребно и грубо бранясь, ярились бургомистры Бракенгейма и Вейнсберга, патетически разглагольствовал Мозер, и с презрительно-мизантропической усмешкой в уголках губ мрачно давал свои заключения законовед Нейфер. Да, Нейфер уже не сидел на ступенях трона. Он увидел, что жестоко заблуждался – власть не мчится ураганом с громом и молниями, все сметая на своем пути; нет, она действует мелкими каверзами, ее орудия – недостойные увертки и убогие лазейки, – словом, с ней дело обстоит отнюдь не лучше, чем со свободой. И здесь и там от смрада не продохнуть, и будь то тирания или свобода, самодержавие или демократия – то и другое лишь лоскутное одеяло, мишурная мантия, которой драпируются подленькие, мелкие, ничтожные страстишки и чувства. Так уж лучше вернуться туда, откуда пришел, где твое место по праву рождения. Мрачно, с презрительно-мизантропической усмешкой отвернулся Нейфер от придворных интриг и вновь отдал весь свой вымученный напыщенный фанатизм на служение народу, парламенту и протестантам.

Но был ли протест деловитым, продуманно-веским, как у Штурма, или исполненным мрачного пыла, как у Нейфера, или выливался в площадную ругань, как у бургомистров Егера и Беллона, – плодов он почти не приносил. На многократные, обстоятельные претензии, жалобы, петиции, всеподданнейшие представления парламента из герцогской канцелярии либо отвечали высокомерно краткой отпиской, либо не отвечали вовсе. Зато до парламентариев доходили грубые речи герцога, в которых он грозился послать к ландтагу батальон гренадер, дабы вразумить парламентских каналий, как уже однажды вразумил их один из его предшественников. Неоднократно выражался он в таком духе, что вскоре размозжит голову этой вероломной и мятежной гидре. Одна из претензий парламентского совета касательно вопроса об опеке была составлена особенно заносчиво и неумно. Получив ее, Карл-Александр пожелал, чтобы тайный советник Фихтель, признанный лучшим знатоком конституционных законов, своим авторитетным словом подтвердил, что никакому ландтагу не дозволено заявлять протесты и возражения в столь оскорбительной для особы государя форме, составитель подобного документа заслуживает того, чтобы ему сняли голову с плеч. Аудиенции представителей ландтага у герцога приводили к таким же плачевным результатам. Грубиянские выпады бургомистра города Бракенгейма однажды довели Карла-Александра до такого бешенства, что он ринулся на невежу, дабы шпагой плашмя поучить его, как подобает вести себя верноподданному; насмерть напуганному депутату едва удалось улепетнуть.

Так обстояли дела, когда Иоганна-Якоба Мозера избрали в совет одиннадцати на место Вейсензе. Он был самым молодым членом совета, но, хотя ему едва перевалило за тридцать, он немало насмотрелся на своем веку; вспыльчивый, самонадеянный, обуреваемый авантюрной жаждой перемен, любитель трескучих фраз и патетических жестов, бойкий писака и страстный полемист, этот неутомимый человек с юных лет набивал себе голову множеством разнообразных знаний. Семнадцати лет от роду он уже печатал полемические статьи, в девятнадцать умудрился так поразить герцога Эбергарда-Людвига своей бойкой самоуверенной сметливостью, что был назначен экстраординарным профессором в Тюбингенский университет. Двадцати лет пристроился к венскому двору, получил звание государственного советника и успел втереться к самому императору. Во избежание сплетен его отозвали в Вюртемберг. Но с этим твердолобым честолюбцем не было никакого сладу, вскоре он уже очутился в Пруссии, стал ректором провинциального захудалого университета во Франкфурте-на-Одере, очень быстро оставил эту неблагодарную должность и при Карле-Александре возвратился в Штутгарт. Все эти годы он строчил и говорил беспрерывно целыми каскадами, не было темы, злободневной или всемирно-исторической, на которой он не испробовал бы свое красноречие и перо. При этом у него, поначалу скептика, а затем деиста, хватило досуга предаться пиетизму и встать в ряды Лютеров, Арндтов, Шпенеров и Франке.[729]

Своим стремительным и дерзким вмешательством в штетенфельзский инцидент он привлек к себе всеобщее внимание и отныне считал себя призванным спасти Вюртемберг. Полагаясь на свой ораторский дар, он решил прямым путем пойти к герцогу, как пророк Патан к Давиду, и настойчиво, убедительно воззвать к совести государя, к его человеческим чувствам. Уверенный в могущественном воздействии своей личности, он испросил себе аудиенцию и в превосходном расположении духа, вооруженный всеми своими публицистическими, юридическими и пророческими навыками, отправился к герцогу, взвинтив и настроив себя на высокий лад, как актер перед выступлением в удачной роли.

Но аудиенция обернулась самым неожиданным образом. Карл-Александр принял его в присутствии Зюсса. Мозер не смутился этим обстоятельством. Он говорил с воодушевлением, научно обоснованно, приводил нравоучительно-богословские аргументы, примеры из священной, а также древней и новой истории, сочетал доводы государственной законности с доводами житейской справедливости, черпал сравнения из мира природы – словом, сам находил себя неотразимым. Герцог и еврей слушали внимательно; более того, когда Мозеру, в пылу красноречия шагавшему взад и вперед, попалось на дороге кресло, герцог собственноручно отодвинул его, чтобы тот не споткнулся. Но когда оратор после двадцатиминутной речи остановился, подняв картинным жестом руку, герцог похлопал его по плечу и сказал одобрительно:

– Если ребенок, которого ждет герцогиня, будет мальчик, преподавать ему риторику придется тебе.

Зюсс же сделал ряд замечаний по поводу различия между принципами немецкой и французской декламации. И когда Карл-Александр, ухмыляясь, отпустил вспотевшего огорошенного оратора, тому оставалось только мысленно возопить: «Несчастная страна! Несчастное отечество! Даже я бессилен помочь тебе».

Таким образом, у вюрцбургского князя-епископа были все данные для наилучшего настроения, когда он въезжал в Штутгарт. Обстоятельства складывались столь благоприятно, что крестины швабского наследника означали победу католического дела не только в пределах Вюртемберга. В связи с этим обряд крещения был совершен весьма торжественно при большом стечении представителей католических династий и аристократических родов. Сам папа по этому случаю послал герцогине через своего легата рыцарский крест Мальтийского ордена.[730] Только две дамы, кроме нее, имели этот крест – испанская королева и римская княгиня Учелла.

Мария-Августа грациозно покоилась на гигантской парадной кровати, тонкое личико ее стало совсем прозрачным. Амулет Зюсса с первобытными, грозными птицами и массивными, зловещими буквами лежал у нее под подушкой, невзирая на запрет духовника; она лукаво улыбалась, представляя себе, как бы злобствовал патер, знай он об этом. Она была твердо убеждена, что спас ее только амулет, ибо разрешение от бремени было длительным и тягостным. Теперь, когда роды прошли, она очень боялась, как бы фигура ее не была испорчена надолго, и медикам, доктору Венделину Брейеру и доктору Буркарду Зеегеру, приходилось без конца заверять ее, что ни единая отметина или складка не будут порочить тело ее светлости. Но скорее чем врачам, верила она уговорам бабки Барбары Гольц, которая с крайним апломбом подтверждала слова врачей, ссылаясь на свой богатый опыт. Вообще же Мария-Августа находила положение весьма комичным. Она с любопытством разглядывала человечка, которого произвела на свет. Итак, она – да! да! она – подарила стране наследника, и она с не меньшим любопытством созерцала самое себя в зеркале, оправленном в раму чеканного золота: значит, теперь она в полном смысле слова мать отечества. Курьезно, очень курьезно.

Карл-Александр еще толком не знал, как себя вести; он засыпал жену подарками без особого разбора, проявляя больше добрых намерений, чем хорошего вкуса. Когда герцогине разрешили принимать посетителей, она переводила томный взгляд с Ремхингена на Риоля, наслаждаясь замешательством мужчин, непривычных к детям и с трудом выжимавших из себя восторженные замечания по поводу августейшего младенца.

А князь-епископ Вюрцбургский совершил обряд крещения над наследным принцем Вюртембергским и Текским, наследным графом Мемпельгардским, наследным графом Урахским, наследным сеньором Гейденгеймским и Форбахским и прочая и прочая, и нарек его именем Карл-Евгений.

Пушечная пальба, колокольный звон. Парадный банкет, фейерверк. За поздравление потчуют жарким, за благие пожелания – вином. И как ни клял народ наследного принца-католика, к середине дня от жаркого не осталось ни кусочка, а в бесчисленных бочонках – ни глоточка вина.

Зюсс держался совсем в тени все время празднеств. Прежде он любыми способами подлаживался к вюрцбургскому епископу и его свите, теперь же как будто намеренно избегал их. Вюрцбургские дипломаты и военные всецело завладели католическим проектом, лежавшим отныне в основе швабской политики. И если раньше господа католики готовились всеми возможными хитростями и уловками отстранить финанцдиректора, то теперь им пришлось убедиться, что он сам, как это ни странно, уклоняется от всего связанного с этим вопросом.

Теряясь в догадках, они искали тут подвоха и подозревали, что еврей воздействует прямо на герцога. Но и у Карла-Александра Зюсс не показывался без зова. Герцог все еще не мог простить еврею, что, вмешавшись по его милости в эслингенскую историю, навлек на себя насмешки всей империи, и при встречах либо вовсе не замечал Зюсса, либо всячески показывал свое раздражение и досаду, а тот, против обыкновения, держался невозмутимо и независимо и даже не пытался вновь завоевать доверие государя.

В своей деятельности он строго ограничивался управлением финансами.

Прежде он, на правах финанцдиректора, проверял каждый винтик правительственного механизма, ибо все так или иначе связано с деньгами; теперь же он отклонял почти все, что предлагали ему на рассмотрение, как непричастное к его ведомству. Государственные мужи поглядывали на него с недоверием, стараясь разнюхать его скрытые коварные побуждения, и ежились в страхе, как бы такое подчеркнутое бездействие не оказалось подготовкой к неожиданному наскоку.

На сей раз, правда, уход еврея от дел не сказался, как было однажды, задержкой притока денег, и за это герцог мог благодарить курцфальцского советника, дона Бартелеми Панкорбо, которого теперь почти не отпускал от себя. Тощий португалец с сизо-багровым костлявым лицом звериной хваткой впивался во все, что выпускал из рук Зюсс, неумолимо, будто до скончания веков, завладевал каждым местечком, которое освобождал тот, жадно пожирал все, что не успел поглотить Зюсс. Трудным, крайне сложным и разветвленным финансированием католического проекта он ведал почти единолично; а в связи с этим к нему перешел и верховный надзор за государственными делами.

Да, он вторгся в сферу, непосредственно подлежавшую ведению Зюсса. Так, например, обстояло дело с табачной монополией. После ряда неудачных попыток некая еврейская компания открыла наконец в Людвигсбурге табачную фабрику. Предприятие это пользовалось особым покровительством Зюсса и было поставлено на широкую ногу, филиалы его имелись не только в Штутгарте, Тюбингене, Теппингене и Бракенгейме, но и за пределами страны. А в Курцфальце табачная монополия принадлежала дону Бартелеми Панкорбо, и он, как знаток этого дела, нашептал герцогу, что с евреев слишком мало взимают в казну за монополию, и предложил вносить больше. Зюсс уступил без боя при первом же нажиме, с большим для себя уроном удовлетворил притязания еврейских компаньонов и отдал образцово налаженную фабрику озадаченному и злорадствующему португальцу.

Зюсс усмирил и светский вихрь, который вился вокруг него. Теперь случалось, что он затевал любовную интригу и обрывал ее, соскучившись и утомившись прежде чем достигнет цели. Среди бесчисленных женщин, деливших его ложе, покинутых и в большинстве своем позабытых им, иные подхватывали любую клевету, маравшую его; иные хранили пережитое в памяти, как нечто запретное, щекочуще-сладостное, точно украшение, которым, увы! можно любоваться перед зеркалом, лишь запершись на ключ, и эти молчали, если заходила речь о нем; иные стояли на его дороге, когда он проезжал мимо, улыбались, не отводя глаз, стояли, пока он не исчезал из виду, не пеняли на него за то, что он так скоро бросил их, не уставали мысленно благодарить его за краткие часы счастья и, как драгоценный дар, берегли в памяти слова, которые он говорил бог весть скольким из них и которые сам давно успел позабыть.

В ту пору у Зюсса раскрылись глаза на его слугу и секретаря Никласа Пфефле. Он всегда хорошо относился к медлительному, неутомимому, хладнокровному толстяку, как относятся обычно к таким исключительно полезным, надежным слугам. Но что у этого слуги, помимо полезности и надежности, есть и другие свойства, что у него есть побуждения и переживания, независимые от его господина, это теперь впервые стало понятно Зюссу.

Он почти не изменил своего обращения с Никласом Пфефле. Совершенно невозможно и даже немыслимо было бы заговорить с бледнолицым толстяком о чем-либо, не относящемся к делу. Но тон его стал другим, взгляд стал другим, отношение стало теплее, человечнее.

И кобыла Ассиада чуяла, что господин ее другим человеком сидит на ней. Быть может, не гарцевал он теперь так величаво, как прежде, быть может, в народе проведали, что его рука не одна держит кормило власти; но только кобыла Ассиада чуяла, что она для него теперь не просто вещь, как его кафтаны, украшения, домашняя утварь; нет, теперь он видит ее глаза и сознает, что единая жизнь струится в нем и в ней.

Вскоре после происшествия с табачной монополией, в то время как в Штутгарте и Людвигсбурге велась лихорадочная подготовка к осуществлению католического проекта, шел сговор с другими католическими дворами и государями, заключались военные соглашения и делалось все возможное, чтобы очернить парламент перед императором и всей Германией, а также умиротворить протестантские дворы, в то время как Панкорбо, в поисках новых денежных источников, все глубже внедрялся в области, подвластные Зюссу, он – этот непостижимый человек – внезапно совсем устранился от дел, испросил себе отпуск, поручил хранение всех ценностей Никласу Пфефле и один, без провожатых, покинул столицу с неизвестными намерениями.

Он поехал в Гирсау. В этом непривычно одиноком путешествии он самому себе рисовался необычайно благородным и возвышенным. Подумать только, что одним-единственным словом, одним признанием он мог окончательно привлечь на свою сторону герцога, самому стать центром католического проекта, а злобных, радостно зубоскаливших соперников отшвырнуть в сторону. Подумать только, что он просто разжал руки и точно мусор выбросил великими трудами завоеванную, ни с чем не сравнимую, для всех на свете вожделенную цель. До чего он благороден, до чего далек от мирской суеты, до чего бескорыстен! Он постарался придать лицу выражение суровой отрешенности и жреческого бесстрастия, он приневолил свое ловкое изящное тело к величавой медлительности, а крылатые, беспокойные глаза к задумчивой грусти.

Если прежде он для своих посещений выбирал время, когда каббалист отсутствовал, то теперь он стремился встретиться с ним. Самозабвенная преданность девочки казалась ему естественным, почти заслуженным ответным даром судьбы. Хотя лицо, голос, повадки отца уже при первом его посещении показали Ноами, сколь пусты и шатки наветы магистра, она была теперь несколько смущена его новым обликом. Она видела в отце Самсона, сокрушающего филистимлян, Давида, сокрушающего Голиафа. Новый его облик не совсем подходил к этим представлениям, и пусть мимолетно, но назойливо на передний план, дразня и угнетая, выступало другое лицо, лицо Авессалома, чьи пышные волосы запутались в ветвях, а черты сливаются с чертами отца.

Зюсс был глубоко уязвлен, что каббалист не оказывает ему того уважения и почтения, какого он теперь, казалось бы, заслуживал.

– Ты понял, что должен искать правильный путь, – сказал ему однажды рабби Габриель. – Это уже не мало. Но пути ты пока что не нашел.

В тиши белого домика с цветочными клумбами Зюсс вернулся мыслями к судьбе своего отца, обдумывал ее, разглядывал со всех сторон. Прежние сомнения осаждали на досуге его беспокойную душу. Если он объявит себя христианином по отцу, кто посмеет его осудить? Разве он не убедительно доказал, что умеет смиряться? И разве этот искус не дал ему права восстать из смирения к величию, подобающему ему? Что, если он перережет веревку, которая тянула его вниз, к отверженным, едва он поднимался хотя бы на одну ступень? Что, если он стряхнет с себя грязь и брезгливое презрение толпы, которые облепляли его, потому что он был евреем? Что, если он возьмет за руку свое прекрасное дитя, как арабский калиф откинет маскарадные лохмотья и во всем блеске, так что врагам его будет не до зубоскальства, предстанет перед ними, не только первым среди них по дарованиям, нет, равным им, как христианин и аристократ от рождения?

Тюльпаны величаво обступали его мечты, как ослепительно белый кубик стоял дом. Мимолетной тенью мелькали за его мыслями замысловатые очертания магических фигур, массивные еврейские буквы, схематическим силуэтом вырастал небесный человек, цвело каббалистическое древо.

Его отец… Жил в славе, докатился до позора, умер в монастыре. Да, счастье покинуло его, жизнь оттолкнула от себя, удача изменила. Что оставалось ему, как не погнаться за спасением души? Кому не было удачи, тому приходилось прятаться от мира, углубляться в себя. У него, Зюсса, дело обстоит по-иному. Удача ему благоприятствует. Жизнь покорно ластится к нему.

Он встрепенулся. Перед ним стоял дядя. Неужто он накрыл его? Вот соглядатай, вот шпион, который ловит каждую мысль, чтобы потом корить ею человека. Увы, так беспечно, как прежде, ему больше не жить. Осуществи он то, на что имеет полное законное право, объяви себя христианином, он всегда, как озноб по спине, будет ощущать леденящее презрение этого смешного, дурно одетого старика. Ах, хорошо бы жить по-прежнему! Принимать каждый день таким, каков он есть! К чему эти нелепые ненужные колебания? Только бы вытравить из жил ядовито-приторный гнилостный соблазн, гнездящийся в этом доме, соблазн потустороннего мира, смирения и отречения.

Пришла Ноэми. И он сразу укрылся под личиной умиротворенности и бесстрастия.

Пока он метался между вымученным, кичливым смирением и лихорадочной жаждой деятельности и почестей, неожиданно явился Никлас Пфефле. Сообщил, что назначенная герцогом комиссия опечатала счетные книги и наличность Зюсса, чтобы произвести ревизию. Финанцдиректор заподозрен в грандиозных жульнических аферах, как приватных, так и по службе; отдан приказ начать уголовное следствие.

Враги Зюсса воспользовались его отсутствием для решительного натиска. Друзей, на которых он мог бы положиться, у него почти не осталось. Начальник дворцовой канцелярии Шефер и тайный советник Пфау открыто примкнули к военно-католической партии и публично нападали на него. Управляющий коронным имуществом Лампрехтс забрал своих мальчиков, состоявших у него пажами, под предлогом, что они уже вышли из такого возраста. Ремхинген, оба Редера – генерал и майор, полковники Лаубски и Торнака, камердинер Нейфер непрерывно наговаривали герцогу на еврея. Из приближенных герцога только Бильфингер и Гарпрехт не участвовали в травле. Посланцы иезуитов претили им еще больше, чем еврей.

А дон Бартелеми Панкорбо с давних пор пристально следил за зюссовской торговлей драгоценностями. Он доложил герцогу, что все покупки на ювелирном рынке еврей делает от имени герцога. Но дело в том, что цены на драгоценные камни весьма неустойчивы; когда они дешевеют, Зюсс, случается, год спустя объявляет скупленные по дорогой цене камни собственностью герцога; когда они дорожают, он мигом делает их своей собственностью. Таким образом весь риск и все убытки еврей сваливает на государя, а весь профит прикарманивает сам. Однако, к великой досаде португальца, Карл-Александр оставил его разоблачения без внимания; лишь равнодушно заметил, что Зюсс на то и еврей; впрочем, в дальнейшем надо будет последить за ним. Делать отсюда какие-либо серьезные выводы он отнюдь не собирался.

Как ни странно, но самое безобидное мероприятие Зюсса помогло его врагам подкопаться под него. Финанцдиректор издал приказ, согласно которому чистку печных труб берет на себя городское управление, и за это со всех обывателей взимается соответствующий налог. Это распоряжение вызвало смех и недовольство, а камердинер Нейфер подсунул Карлу-Александру живо состряпанный пасквиль – листок с мерзкими иллюстрациями и заголовком: «Всеподданнейший благодарственный адрес всех вкупе ведьм и чертей его иудейскому сатаничеству еврею Иозефу Зюссу Оппенгеймеру, составлен и вручен прабабкой всеобщей полуночной компании, Эндорской цыганкой».[731] В то время как герцог читал этот листок, старые видения встали перед ним. Ему привиделось, будто он скользит все в том же таинственном, подневольном танце, он слышал скрипучий, сердитый голос мага, он слышал, да, физически слышал его молчание, видел, как невысказанное надвигается на него многоруким, безликим чудовищем. Он хотел вырваться из окаянных колдовских пут. Зачем он держит при себе еврея? Сколько он терпит из-за него насмешек и неприятностей! Побагровев, пыхтя, сильно припадая на одну ногу, зашагал он взад и вперед по кабинету. Он с ним разделается, с шельмой, с жуликом, и с его плутовскими и колдовскими фокусами. Охрипнув от бешенства, продиктовал он приказ о ревизии и точной проверке книг и счетов финацдиректора.

И засуетился начальник канцелярии, и засуетились генералы, и засуетился португалец, высовывая из брыжей сизо-багровое лицо и словно нацелясь клюнуть ястребиным носом. Ревностно засели за дело ревизоры, потели, корпели, приглядывались, нацепив очки, скрипели перьями по бумаге. Вычисляли, выискивали, вынюхивали. Возводили колонны цифр, целые чащи цифр. Рассыпали их и снова собирали. Корпели, глазели, потели.

А между тем, загоняя и меняя на каждой станции коней, мчался в Штутгарт финанцдиректор. Это следствие против него, этот подкоп и удар были ему знамением. Счастие, рок хочет, чтобы его ловили, брали силой. Надо держаться за него всем существом, надо неотступно стремиться к нему всеми чувствами, всей волей, а не то оно отступится и отлетит. Если бы штутгартская шатия не почуяла его усталости, никогда бы она не отважилась на такое дерзкое и открытое нападение.

Поэтому он, под непосредственным впечатлением от вестей Никласа Пфефле, стремительно пустился в путь. Уж он не видел широкого окаменелого лица дяди, уже не помышлял о том, насмешка или скорбь глядит на него из блекло-серых глаз, торопливо и небрежно стер из памяти грусть дочери. Об одном лишь помышлял он, поспешая верхом, в экипаже, одно лишь обдумывал со всех сторон: как быть? как теперь быть?

То, что проделали его противники, было вопиюще глупо. Каким же ослом надо его считать, чтобы надеяться найти хоть малейшую неисправность в его счетах. Что за чурбаны эти гои – ни нюха, ни чутья! Зюсс невольно усмехнулся: ну, нет, он им не сродни.

Он быстро прикинул. Найти им ничего не удастся. Как же они тогда поступят? Признаются, что были к нему неправы? Ни за что! Скорее ухватятся за какую-нибудь дурацкую формальность и мягко поставят ему на вид высосанную из пальца погрешность в делопроизводстве. Более крутые меры, надо полагать, не входили в планы и самого Карла-Александра. Решено было проучить его, чтобы он не слишком зазнавался. Итак, дело ограничится легким порицанием. Пожалуй, разумнее всего будет с виду признать правоту герцога, который и не думает гневаться всерьез, молча выслушать его отеческое наставление, зато потом крепко прибрать к рукам все дела, сторицей отплатить противникам и любыми способами вмешаться в осуществление католического проекта.

И вот уже опять встал роковой вопрос: почему бы сразу не козырнуть своим происхождением? Нет, нет, все это было бы к лицу прежнему Зюссу. Теперешний – преисполненный смирения и отрешенный от мира, должен вести себя по-иному. Конечно, наглое вторжение противников в его дела было знамением и указанием свыше. Но он не из таких, чтобы позволить судьбе испытывать себя. Не тут-то было! Он сам вырвет у рока его загадку, заставит поднять плотно сомкнутые веки.

Решение твердо сложилось у него, когда загнанные лошади были уже в виду столицы. Каждый шаг его пути, каждое слово, которое он произнесет, лежали перед ним как на ладони. Не умом возьмет он, не деловитостью, не дипломатией. Он примет вызов судьбы. Пойдет к герцогу просить отставки. Даст ее государь, – что ж, такова воля рока. Он смирится, поселится в уединении, уйдет от мира, как его отец. Если же герцог его не отпустит, тогда, о, тогда, – мстителем, врагом будет он жить отселе. Дорогой ценой заставит заплатить за свое унижение. Схватить врагов за горло! Зажать! Сдавить! Придушить!

При дворе ожидали, что Зюсс будет защищаться увертливо, речисто, по-адвокатски; либо начнет припоминать свои заслуги, патетически отстаивать свою невинность; либо разъярится, разбушуется. Ничего похожего. Спокойно отправился он к герцогу. Ни словом не возразил на бешеные выкрики и град попреков. Лишь когда герцог остановился перевести дух, он в сдержанных, продуманных выражениях попросил об отставке. В возмещение случайных просчетов он оставляет все свое недвижимое и движимое имущество. Когда герцог, сперва онемев, а затем, заикаясь от злости, разразился неистовой бранью, он вежливо и невозмутимо повторил свои слова.

Видя, что Карл-Александр, хромая, с занесенной рукой устремляется на него, он ретировался, но напоследок повторил, что просит возможно скорее удовлетворить его тщательно продуманное всепокорнейшее ходатайство.

Тут призвал к себе Карл-Александр обвинителей. Сдавленным от бешенства голосом спросил, могут ли они предъявить доказательства. Хрипя, излил на запинающихся, отпирающихся дрожащих людей потоки нецензурной, грязной, площадной ругани. У еврея больше ума в заднице, чем в их напичканных дрянью головах. Ему самому непонятно, как он мог поддаться на их нелепые наговоры, подсказанные бессильной завистью и оголтелой злобой. Еврей ему куда милее, чем они – безмозглые христианские плуты. Сердито, без единого слова отослал он Зюссу его бумаги вместе с богатым презентом и дарственной на обширные поместья. Слиняв от страха, забились по углам враги. Почти без борьбы вернул себе Зюсс утраченные позиции. От католического проекта он по-прежнему держался в стороне; зато мертвой хваткой впивался там, где дело касалось его интересов.

И вот он восседал, облеченный прежней властью, натягивал поводья, и всякий в герцогстве чувствовал его руку. Все происшедшее за время его отсутствия было пересмотрено, исправлено. Распоряжение об очистке дымовых труб, которое успели отменить, теперь было окончательно узаконено. Летучие листки исчезли, только булочник Бенц в нужнике «Синего козла» показывал своим приятелям благодарственный адрес полуночной компании его иудейскому сатаничеству. А управляющий коронным имуществом Лампрехтс снова отправил сыновей на службу к еврею; он одумался, – они еще не слишком велики, чтобы быть пажами.

Таким образом, с виду положение Зюсса в Штутгарте было прежним. И снова он погрузился в шумную суету светской жизни. Только сам он держался более властно, не так предупредительно. Он позволял себе ядовитые, злые шутки и не давал спуску, когда потешались на его счет. Генерала Ремхингена, который принялся как-то, по своему обычаю, грубо издеваться над его происхождением, он оглядел с ног до головы и с головы до ног, и когда у генерала под его загадочным, пристальным, угрожающим взглядом пропала охота зубоскалить, еврей, в свою очередь, рассмеялся в лицо генералу жестоким и жутким смехом.

Мария-Августа с огорчением отметила, что ее придворный еврей уже далеко не так мил и забавен. Увы, и многое другое стало менее забавным!

Отношения между герцогом и Зюссом тоже изменились. Карл-Александр очень много времени проводил с ним, щедро расточая ему свое благоволение, дабы искупить недавнюю несправедливость. Однако про себя он часто думал, что хорошо бы избавиться от еврея. Но ничего не предпринимал в этом направлении, оправдываясь тем, что еврей слишком много знает и может ему порядком насолить; да и глупо выпускать его из страны, когда он до такой степени отъелся и разжирел на ней. Он сам себе не признавался, что его связывает с евреем и одновременно отталкивает от него более властный и таинственный внутренний голос.

И теперь случалось, что у Зюсса внезапно опускались руки, он погружался в себя, застывал, точно скованный, чуждый всему. И тогда из угла, куда его загнали, высовывал обтянутый кожей череп дон Бартелеми Панкорбо и острым взглядом из-под морщинистых век впивался в солитер на руке еврея. Щурился, протягивал к добыче крючковатые пальцы, точно когти хищника. Но теперь он стал очень осторожен и довольствовался тем, что высматривал и нащупывал.

Мария-Августа, обнаженная, стояла перед зеркалом, потягивалась и озирала себя. Тревожно, тщательно, черту за чертой, одну часть тела за другой. Вздохнула с облегчением, улыбнулась. Нет, нет, она не изменилась, она не изуродована. Она по-прежнему свежа, гибка и стройна. Маленькими пухлыми ручками она трогала, ощупывала свое тело. Оно было по-прежнему мягким и все же упругим. Томными с поволокой глазами пристально и беспристрастно разглядывала она в зеркале свое пастельное личико. Тяготы долгой беременности, адские муки родов не оставили по себе ни единой отметинки, ни единой морщинки. Ясный, безупречно гладкий лоб покато выступал из-под блестящих черных волос, ни единая складка не прорезала щек и не спускалась к ярко-красным губам. И обнаженная женщина обрядовым жестом не то жрицы, не то вакханки подняла руки под углом к голове, так что обнаружились темные завитки под мышками, и, улыбнувшись влажным ртом, изгибаясь, точно в пляске, прошлась по комнате. О, она еще струится по земле легким ручейком, тело еще покорно ей, а движения непринужденны и гармоничны. И она плавно потянулась, улыбка обозначилась явственнее. И день открывался перед ней лучезарный и беспечный.

Но в следующую ночь тревога вновь подкралась к ней, навалилась, сдавила, перехватила дыхание. И на другой день она еще дольше стояла перед зеркалом, еще дольше изучала каждый изгиб своего тела, упругость мышц и гладкость кожи. Болезненный, панический страх перед старостью томил ее. Страшно подумать, что волосы ее поседеют, кожа сморщится, мышцы станут дряблыми. И она будет ковылять через силу, кашлять, харкать. Мужчины будут рады поскорее отделаться от обязательного поцелуя руки и официальной беседы, женщины перестанут ей завидовать. Глаза ее туманились, когда она думала об этом, она была отравлена этими мыслями.

Едва ей приходило на ум, что ребенок ускорил ее увядание, как она начинала злиться на младенца. Он был ей чужд, он совсем не был частью ее, непостижимо, как могло это существо вырасти в ее чреве. А ребенок родился крупный, здоровый, от отца он унаследовал большой нос, оттопыренную нижнюю губу; и при этом казался миловидным и смышленым. По общим уверениям, ребенок был очень к лицу Марии-Августы и она в роли матери весьма авантажна и умилительна, но сама она не находила в себе более глубокого чувства к младенцу, чем к экзотическому карликовому пинчеру, который, как она знала, являет премилое зрелище, когда выглядывает из-под подола ее широкой робы.

День ее по-прежнему был до краев полон пестрым шумливым весельем. Но сама она стала беспокойней и раздражительней. Господин до Риоль понемногу прискучил ей, его едкое острословие уже не находило в ней отклика, еврей тоже стал менее забавен и не так покорно следовал любой ее причуде. Ремхинген и его неуклюжие сальности просто опротивели ей. Зато она теперь привлекла к своему кружку депутата Иоганна-Якоба Мозера и всеми силами пыталась стать Омфалой[732] этого видного мужчины и самовлюбленного оратора.

Для государственного советника это было большой удачей. Хотя у герцога и Зюсса достало благородства, не делясь с посторонними, про себя насладиться его поражением, однако его честолюбие потерпело тяжкий афронт. Теперь, в лучах милости и благоволения герцогини, он воспрянул, точно поникший колос в ясную погоду. Черт подери! Какой же он молодчина, если сама Мария-Августа, чья красота славится по всей Европе, первая дама в Германии, ему, противнику, так откровенно показывает свое расположение. Мелкие парламентские душонки, должно быть, негодуют, как это он, демократ, великий тираноненавистник, столь охотно бывает при дворе. Но пускай тупицы думают, что хотят: он чувствует себя подлинным Улиссом, способным устоять против швабской Цирцеи.

Итак, он, великолепный, самонадеянный гордец, боялся упустить каждый час, который ему было дозволено провести у герцогини. Он присутствовал на утреннем приеме, в то время как она принимала ванну, он сидел на деревянной покрышке, над которой выступала только ее голова. Он разглагольствовал бойко, с неизменным пафосом. Большие глаза его сверкали на тяжелом лице цезаревского типа, шпага ритмично раскачивалась, слова беспрерывным потоком лились с уст. И в пылу красноречия этот швабский Демосфен так потрясал своей крупной головой, что пудра осыпалась с парика. Он ораторствовал перед герцогиней на любые темы, читал ей статьи, предназначенные для газет, и более объемистые опусы и брошюры по теологии, юриспруденции и политической экономии, трактаты по вопросам дня, а также по эстетике, ботанике, минералогии; ибо Иоганн-Якоб Мозер был большой эрудит. И все он излагал с одинаковым жаром и с глубоким выражением. Обычно Мария-Августа слушала не очень внимательно; пока он говорил, она была поглощена своей куафюрой или маникюром и даже читала «Mercure galant», часто она не могла бы сказать, читал ли он по-немецки или по-латыни. Но равномерный шум, который столь виртуозно производил новый Цицерон, ласкал ей слух, кроме того, ее забавляло созерцание статной, подвижной фигуры этого самозабвенного фигляра и приятно щекотала мысль, что такой демократ и враг государей, наперекор своей воле, с юношеским пылом и скрежетом зубовным влюблен в нее. Порой, когда он устремлял на нее восхищенный и настойчивый взгляд своих больших, туповатых глаз, она отвечала ему долгим, уклончивым взглядом и смеялась, видя, как он краснеет и прерывисто дышит. Он же, возвратясь домой, обстоятельно и многословно рассказывал жене о красоте герцогини и ее явном благоволении к нему, меж тем как его сердце прикрыто тройной броней. И, упав на колени, он вместе с женой пламенно и весьма складно молился богу о ниспослании ему силы в случае чего бежать, оставив одежду свою в руках герцогини.

Из женщин Мария-Августа по-прежнему отличала своей дружбой одну Магдален-Сибиллу. Ей она льстила и, ластясь, обращалась к ней, как глупенькая младшая сестренка к всезнающей старшей сестре. Ах, какая Магдален-Сибилла умная и рассудительная, какое у нее знание жизни и чуткая совесть! В ее собственной головке мысли порхали пестро и сумбурно, точно яркие мотыльки, и все пережитое мигом улетучивалось, не оставляя следов. А Магдален-Сибилла бережно хранила в памяти все слова и события, обдумывала и усваивала их, проникалась ими. Потому и была она богата опытом и знанием, а сама герцогиня казалась перед ней несмышленым ребенком, хоть и носила корону и с полным правом звалась матерью отечества и даже была пожалована мальтийским крестом.

Магдален-Сибилла относилась к ней со сдержанным дружелюбием, силясь, насколько возможно, вникнуть в это неуловимое, непостоянное создание. Правда, порой ей становилось страшно при виде такой порхающей беспечности. Существует ли эта непостижимая женщина, живущая лишь во имя своего обожаемого тела, которую ничто не трогает, ни муж, ни ребенок, ни страна, существует ли она в действительности или она призрак, сотканный из воздуха, мираж, бездушная, красочная тень?

Рослая девушка со смелым очерком смуглых щек вдруг ощутила усталость. Померк глубокий блеск синих глаз, неправдоподобно необычных при темных волосах, по-женски плавными и вялыми стали движения крепкого тела. Она утомилась борьбой, перегорела, утихла и уже не склонна была яростно возмущаться и негодовать.

Она прошла через самоотречение и экстаз евангелического братства, ей были внятны слова и смысл Писания, она зрела бога, апостолы садились у ее постели и веди с ней беседу. А потом она увидала в лесу дьявола и, воспылав священным огнем, пустилась в путь, дабы одолеть лукавого. А тут явились герцог и еврей, затопили потоками грязи и опустошили ее сад. Все цветы и плоды, деревья и побеги заглохли и прогнили, а когда вода сошла, не осталось ничего, кроме мокрого бесплодного ила.

А затем подоспело объяснение с Зюссом. Несмотря на первое разочарование, она смотрела на него как на великое животворящее светило и всем существом раскрывалась ему навстречу, каждой клеточкой тела и души, с безоговорочной, беспредельной преданностью тянулась к нему. Но он был тем светилом, которое не греет, которое сурово, безжалостно и неприступно свершает свой путь. Все силы душевные онаположила на то, чтобы его постичь, и, покоренная им, лучше чем кто-либо разгадала сложность его натуры, увидела, как он одинок, прочувствовала его борьбу, поражение, временное бессилие и новый подъем. Но страсть ее, как затаенная так и открытая, не встретила отклика; он держался с ней учтиво, доверчиво и дружелюбно, только сладострастный пыл в нем угас.

На этот раз она не впала в отчаяние: она примирилась. И продолжала идти своим унылым, безрадостным путем. Она рассуждала ясно, трезво и хладнокровно; ей бы следовало стать хозяйкой крупного поместья; дворянин-землевладелец, не чуждающийся света, но проще и уверенней чувствующий себя в деревне среди своих крестьян, был бы ей подходящий парой. Но злая звезда увлекла ее на ложную стезю. И сама она тут не без вины: Вельзевул не является незваным. Если бы она не томилась по нем в потаенных глубинах души – он бы ей не привиделся тогда в лесу. Как бы то ни было, поздно помышлять об этом. Она обречена участвовать в придворной жизни, которая представляется ей бессмысленной суетливой возней пестрых зверей, а единственный человек среди них, к кому ее влечет тысячью нитей, теперь из-за своей доверчиво дружелюбной учтивости стал ей, увы, куда более чужд, чем был когда-то дьявол в Гирсауском лесу.

Теперь она чаще ходила к слепой Беате Штурмин. Святая уж не была в ее глазах глупой старой девой; собственное одиночество и тишина, в которой замкнулась она сама, казались ей менее гнетущими в присутствии умиротворенной, благочестивой и по-своему мудрой женщины. Здесь она порой почти физически ощущала эту тишину, как мягкий и теплый плащ.

У Беаты Штурмин она нередко встречалась с городским деканом Иоганном-Конрадом Ригером, лучшим проповедником в Штутгарте, и с его младшим братом, Эмануэлем Ригером, советником экспедиции. Иоганн-Конрад – проповедник – не мог сдержать свое необузданное красноречие даже в мирной обители слепой. Человек он был незлобивый и честный, но к чему зарывать в землю талант, дарованный ему милостью божьей? И он расстилал перед слушателями, дабы усладить их, красивые, полнозвучные слова, точно драгоценный бархат. Магдален-Сибилле словоохотливый пастор напомнил Иоганна-Якоба Мозера, которого она иногда встречала у Марии-Августы, и однажды она простодушно и без всякой похвалы упомянула о публицисте и его ораторском искусстве. Но тут обычно незлобивый пастор запылал гневом и стал громить сатанинскую гордыню этого говоруна, понеже вообще светская риторика есть измышление и наваждение дьявола; слепая с трудом укротила его гнев против мирского конкурента, и он наконец, поворчав, смирился.

Эмануэль Ригер, советник экспедиции, почтительно и благоговейно слушал речи своего прославленного брата. Это был невысокий, худощавый, невзрачный человечек; чтобы придать своему юношески застенчивому лицу немного мужественности, он, вопреки моде, носил усы. По натуре своей он был склонен видеть в каждом человеке одно добро и очень огорчился, что брат его столь отрицательно отзывается о всеми уважаемом публицисте; но, по скромности своей, не осмелился выразить несогласие иначе, как еле заметным протестующим жестом. У него, усердного и добросовестного чиновника, была глубокая внутренняя потребность чтить великих людей, в этом был его отдых и единственная отрада, и прослыть в его глазах великим человеком не составляло груда. На свете встречалось немало людей, которых господь щедро наделил высокими дарами, а ему выпала доля с благоговением и непритворным восторгом смотреть на них снизу вверх и радоваться, что в доме святой ему доводится встречать столько поистине замечательных мужчин и женщин.

На Магдален-Сибиллу он взирал с раболепным обожанием, мысленно преклоняя колена. Вот это женщина! Вот это страстотерпица! Сколько ей, чистейшей из жен Швабской земли, пришлось выстрадать, сколько смертной муки принять, когда еретический монарх обратил на нее взор. Обратил на нее взор, другое выражение он не осмелился бы употребить в самых дерзновенных мыслях. И с каким достоинством носила святая жена, одаренная всеми телесными и душевными прелестями, свой терновый венец!

Изредка решался невзрачный робкий человечек сказать ей несколько слов. Он не говорил о своем беспредельном обожании, на это он бы никогда не отважился, он говорил об одном общем знакомом, магистре Якобе-Поликарпе Шобере из Гирсау. Магдален-Сибилла усмехалась легкой двусмысленной усмешкой. Ах, Гирсау! Ах, добродушный, толстощекий, упитанный магистр! Запах печеных яблок и благочестиво-унылые песнопения о небесном Иерусалиме сливались в ее памяти. А советник экспедиции Ригер продолжал говорить о магистре; смиренно, обстоятельно и с великим почтением рассказывал он о его стихах, о песне «Забота о хлебе насущном и упование на бога», а также о второй – «Иисус – лучший математик», и Магдален-Сибилла тихо и мирно внимала степенным речам советника экспедиции.

На нее целительно действовало безграничное, благоговейное обожание, которым непритворно дышало его существо. Придворная жизнь, хотя Магдален-Сибилла и старалась ограничиться обязательными визитами, все же сталкивала ее со множеством людей, которые чопорно и судорожно замыкались перед ней, держали себя неестественно, не умея найти верный тон, ввиду ее особого положения. Она была одновременно метрессой герцога и пиетисткой и подругой герцогини-католички, – все это никак не вязалось между собой, сбивало с толку. А потому в каждом, с кем ей приходилось сталкиваться, она вызывала смутное сочетание насмешки, смущения, неловкости, наглого любопытства и подобострастия, так что простых, искренних человеческих слов она почти не слыхала. Вот отчего наивное, непритворное обожание Ригера было ей отрадно.

Она все сильнее тосковала о покое и скромной жизни. Буйной и бесплодной суете двора, блеску и тяготам власти приписывала она то, что око души Зюсса было закрыто для нее, и придворные нравы становились ей все более противны. В ней смутно бродила исконная глухая ненависть ее предков к блистательным и беспокойным повелителям; в роду ее матери был один из вождей восстания Бедного Конрада,[733] преданный позорной казни. Все проще становился обиход ее дома близ городских ворот, сама она одевалась все солиднее и скромнее, когда только было возможно – не носила пудреного парика. Карл-Александр с самого начала не знал, о чем с ней говорить, и не порывал этой связи только потому, что считал ее полезной для себя и популярной в народе; теперь же он был в полном недоумении, но ограничивался тем, что растерянно покачивал головой, так как и герцогиню все это скорее забавляло, чем шокировало.

Но один человек с глубокой, бессильной горечью и скорбью следил за тем, как омещанивается Магдален-Сибилла, – ее отец, Вейсензе. Он никогда не искал доверия дочери, наоборот, в гирсаускую пору он даже тяготился строгой задумчивой девушкой. И все же она была его идеалом и тайной гордостью. Она была не той породы, что остальные люди. Она была выше, тоньше их. Ее окружала ей одной присущая атмосфера, и даже скептик, говоря с ней, хоть и улыбался, но становился невольно мягче и почтительней. Вейсензе, человек большого ума и трезвого суждения, сам знал, что у него, при всех дарованиях, нет подлинной внутренней силы, зиждительного ядра; а у Магдален-Сибиллы это ядро было, ее походка, дыхание, голос свидетельствовали о природной душевной полноценности, и он видел в ней свое завершение, усматривал оправдание себе в том, что она дитя его чресел. Он даже мысленно, про себя, не осмеливался критиковать ее. Кем бы она ни была: светской дамой или святой, – она все равно была недосягаемо далека от обыкновенных людей, она была другой, как смысл и цель более возвышенного недоступного мира. Когда же явился герцог и растоптал ее, как ни потрясло, ни подкосило это отца, ее образ у него в душе остался нетронутым. Она была Афина Паллада, в обличье швабской девушки сошедшая к смертным, или по меньшей мере полубогиня.

Но когда она стала все более омещаниваться в одежде, речах и образе жизни, рухнул и этот его заветный идеал, самый крепкий оплот и верный аргумент против укоров совести и гложущей неудовлетворенности. Да, она, эта женщина, не только представлялась мещанкой, она по сути своей была мещанка. А остальное все только личины: и фанатичка братства филадельфов, и мраморно-холодная герцогская метресса, пренебрегающая своим всемогуществом, ибо душой она обитает на другой планете. Рассудительная мещанка, живущая буднями и свыкшаяся с ними, – вот что оказалось окончательным ее образом, пошлой и смешной действительностью. Сделайся она актрисой, побродяжкой, герцогиней, девкой, святой, – ничто бы не поколебало его веру в нее. Только это ей не годилось, до уровня рядовых, честных, пошлых, скучных обывателей она опуститься не смела, это убожество, эта душная, затхлая атмосфера ей не годилась.

Тонким чутьем уловил он, что и в этом окончательном будничном воплощении Магдален-Сибиллы повинен еврей. Но и теперь он не поддался жажде дешевой мести. В нем лишь усилилось любопытство, утонченное, непонятное, щекочущее, сверлящее любопытство: как бы в подобном случае поступил Зюсс? Как бы изменилось его лицо, его поза, его руки? Это любопытство кололо Вейсензе точно иглой, захлестывало его, когда он засыпал, свербя и жаля всползало от крестца по позвоночнику, всецело завладевало им.

С верой в дочь рухнули и последние внутренние препоны. Он давно знал, что его положение при дворе и содействие католическому проекту в конце концов окажутся несовместимыми с участием в малом парламентском совете. Но все же, когда, придравшись к временному недомоганию прелата, его в очень деликатной форме исключили из совета одиннадцати, он был больно уязвлен. Теперь он, ни с чем не считаясь, открыто перешел на сторону герцогского правительства. Будучи умнее и принципиальнее грубоватого Ремхингена и алчного Панкорбо, он не принял участия в кознях против Зюсса, не поверив в мнимое безразличье и бессилье еврея. Зато теперь ему легко было стать связующим звеном между творцами католического проекта и финанцдиректором, без которого, очевидно, ни одно дело не могло сладиться.

На дому у Зюсса он встретился с капуцинами из Вейля-города, а также с одним итальянским патером и с уполномоченным князя-аббата Эйнзидельнского. Правда, отправляясь на такие встречи, Вейсензе порядка ради входил во дворец Зюсса с заднего крыльца, но происходило это среди бела дня и на виду у всех, так что самая таинственность носила характер вызова. От старых друзей – Бильфингера и Гарпрехта – он все более удалялся; и они серьезно, скорбно, но без ненависти следили за тем, как он погружается в омут нечестия и бесчестия.

С каждым днем Вейсензе все более вкрадывался в доверие к герцогу, без стеснения пользуясь щекотливым положением незаконного тестя. Пускал в ход все свое знание людей, чтобы угодить нраву Карла-Александра, и герцог, не простивший еще своим ближайшим советникам козней против Зюсса, с которым теперь тоже чувствовал себя неловко и неспокойно, благосклонно принимал льстивую угодливость Вейсензе. Те мелкие услуги, которые ранее были на обязанности еврея, как, например, оплату личных расходов, поставку и отставку женщин, незаметно и ловко взял на себя председатель церковного совета.

Вюрцбургский тайный советник Фихтель не мог нарадоваться, что его досточтимый друг стал подлиннейшим царедворцем: куда приятнее видеть, что доверенным и приближенным лицом при герцоге состоит милейший Вейсензе, а не двуличный еврей, с которым так трудно найти общий язык. Тайный советник считал, что председателю церковного совета вполне подобает пользоваться влиянием и властью, и, частенько посиживая вместе с ним и попивая горячий кофейный напиток, он осторожно, обиняками подавал своему другу советы, как поощрить и упрочить доверие к нему государя.

Чтобы крепче привязать к себе Карла-Александра, Вейсензе толкал его на путь извращенного утонченного распутства, и тот, сам по себе человек нормальный, хоть и не находил вкуса в такого рода наслаждениях и предпочитал пищу попроще, однако для своей репутации монарха и светского человека считал обязательным отведать и этих пикантных блюд. Прелат добывал ему женщин, которые ему, в сущности, не нравились, но зато были апробированы в пресыщенном Париже, добывал также французские секретные возбуждающие снадобья; все глубже заводил его в сад с отравленными плодами, и вскоре герцог не мог уже обойтись без своего ментора. Как ни странно, но герцогиня не одобряла этой дружбы. Она отнюдь не была строга в вопросах морали, она любила слушать рассказы на скользкие темы, и лицо у нее при этом принимало сосредоточенно задумчивое, мечтательное выражение; ей было по-своему дорого лицо ее отца, лицо многоопытного эпикурейца, покрытое сеткой порочных морщинок. Но физиономия Вейсензе, быть может оттого, что порочность его была не органической, а надуманной, принадлежала к тем немногим, которые отталкивали ее.

Карл-Александр имел обыкновение устраивать многолюдные, блестящие охоты и тратить на них огромные деньги. Так, он приказал вырыть в одном из своих лесов большой пруд, чтобы загонять в него дичь. Во время одной из таких охот Вейсензе предложил поехать поохотиться совсем маленькой компанией. Ведь охота вроде нынешней – это скорее повод для представительства, нежели увеселение. Герцог согласился с ним. Немного погодя председатель церковного совета как бы вскользь упомянул о превосходных, изобилующих дичью лесах вокруг Гирсау; пожалуй, не худо бы для разнообразия побыть там инкогнито несколько деньков, без удобств охотничьего замка, без свиты, отдохнуть от бремени власти, словно простому сельскому дворянину насладиться радостями охоты в обществе двух-трех кавалеров. А уж какая для него честь принять его светлость в качестве гостя в своем доме – об этом и говорить по приходится. Карл-Александр с готовностью ухватился за эту мысль, Вейсензе выбрал удачную минуту для своего предложения; вдобавок оказалось, что герцог всего два раза был в знаменитом монастыре. Поездку назначили на ближайшее время и для сохранения инкогнито решили держать ее в большом секрете.

Начиная с этого дня у Вейсензе обнаружилась необычайная предприимчивость и воодушевление. Он помолодел, походка сделалась гибче и живее, умные глаза его глубоким блеском взгляда пронизывали все окружающее. Он усиленно искал общества Зюсса, старался быть поближе к нему и с легкой циничной усмешкой на тонких, похотливых губах, наклонив узкую породистую голову, словно принюхиваясь, внимательно слушал, когда тот говорил. Незаметно для Зюсса окидывал его пристальным взглядом, жадно вбирал в себя его облик, и тот вздрагивал как в ознобе, не понимая, что с ним, терял пить рассказа и наконец умолкал.


Рабби Габриель покинул дом с цветочными клумбами и отправился в одну из своих одиноких поездок. С запада на восток пересек Швабию, побродил по торжественным старинным улицам Аугсбурга, сопутствуемый пугливым любопытством. Приехал, встреченный тупым недоверием, в живописную резиденцию баварского курфюрста. Свернул на юг в горы. У реки широко раскинулся пестрый, шумный базар. Дальше долина сжималась, шла зигзагами, и дорога следовала за бесконечными извивами быстрой, пенисто-зеленой реки. Вверху на лужайке между большими бурыми громадами камня виднелся охотничий замок курфюрста.

Дорога разветвлялась. Рабби Габриель вступил в густой, нескончаемый лес. Стал подниматься вдоль русла бурливой речки, которая становилась все уже и, звонко, весело журча, пробивала себе путь сквозь темную чащу. Каббалист перешел границу и вступил в императорские владения. Местность была пустынна, полна великого молчания; после двухдневного странствия он увидел там, где долина реки вновь расширялась, кучку убогих домишек вокруг маленькой церковки и заночевал в этом селении.

Несколькими милями дальше высокая гряда гор перегораживала долину, параллельно которой шла до тех пор. Немного раньше в стороны отходили три боковые долины, образованные горными ручьями, которые впадали в главный поток. Путник свернул в первую из этих долин. Она поднималась довольно отлого, манила уютом и покоем, лесистые склоны окружали ее. Он пошел второй. Она была очень коротка, поднималась вверх неприступной кручей и упиралась в полукруг гигантских, сурово обнаженных бурых скал. Он пошел третьей долиной. Эта была длиннее и шире остальных. Ручей, образовавший ее, падал менее отвесно, местами терялся совсем, уходил под землю. Рабби Габриель добрел до болота, поросшего ивняком. Выше виднелся заброшенный шалаш, – должно быть, последнее жилье в здешней местности.

День был облачный, нежаркий, но душный. Полный старик дышал тяжело, с трудом пробирался без дороги.

Позади шалаша долина внезапно расширялась. И тут рос клен, необычный для такой высоты. Дальше еще клены. Целая роща. Стройные старые деревья стояли очень тихо, не было ни ветерка, ни единый листик не шевелился. Сквозь сетку ветвей неясно проступали, широким охватом неумолимо замыкая долину, гигантские белые стены гор, таких высоких, что сквозь сотку ветвей не видно было их вершин. Душной пеленой нависал воздух, роща старых, величавых блекло-зеленых деревьев, казалось, волшебством была перенесена сюда, в горы, из южных краев; почти осязаемо стлалась глубокая, гнетущая тишина, вся недвижимая долина была зачарована, человеку отсюда не было выхода, точно он дошел до края света.

Рабби грузно, с легким стоном утомления опустился на землю под деревом. Он вынул письмо Зюсса, написанное древнееврейскими буквами и выдержанное в тоне оскорбленной невинности. Старик вглядывался в начертания букв, впитывал их в себя. Потом склонил голову к коленям, силясь вызвать перед собой образ человека, который гнался за его душой, человека, к которому он был прикован. Надо помочь ему! Помочь заблудшей душе обрести свет, чтобы собственной, связанной с ней душе легче дышалось.

Но в этой долине трудно было углубиться в себя. Ох, как тяжко давит грудь недвижимый воздух! Быть может, Самаил,[734] отец зла, наслал сюда своих могущественных духов, удручить его, отклонить от его задачи? Избави душу мою от меча и живот мой от власти нечестивого!

Зловеще недвижимо, точно мертвецы, стояли непривычные для здешних мест деревья. Повсюду демоны, бесформенные и в мириадах форм, окружают человека и смущают того, кто стремится к вышнему миру. Души умерших обречены во искупление грехов обитать в мире вещей, обречены обитать в звере, растении и камне. В жужжащей пчеле воплощена душа болтуна, во зло употребляющего слово, в полыхающем пламени – душа преступившего против целомудрия, в немом камне – душа злоречивого и клеветника. Рабби Исаак Лурия, мудрейший среди людей, видел души, что отлетели от тел, а также души живых, когда они в субботний вечер возносились к райским кущам.

О, если бы ему дано было увидеть душу того человека! Обратиться к ней, обратить ее, спасти ее. Душа человека, мятущегося на земле в погоне за одними земными благами, по смерти растекается водой. Не зная покоя, волнуется она в воде, распадаясь, дробясь, распыляясь каждое мгновение на тысячи частиц. Знали бы люди, какова эта мука, они бы плакали, не осушая глаз. Человек, беспокойный, мятущийся, одержимый! Думай, думай об этом, человек!

Тяжелее навалился на него гнет, стеснил дыхание, заставил встряхнуться. Отовсюду из листвы тысячи глаз смотрели на него, то были золотисто-карие, проникновенные глаза, то были – и сердце замерло у него – глаза Ноэми. И они взывали, молили настойчиво, жалобно заклинали его: «Спаси!»

«Спаси!» – взывали они все настойчивее, в смертной тоске молили его, не переставая ни на миг. Он провел рукой по лбу, чтобы прогнать видение, откинул голову, взглянул ввысь. Там обрывки облаков застыли, не уплывая, причудливыми очертаниями. И вдруг он увидел, что они образуют буквы, две еврейских буквы, гласящие: «Спаси!» Прочь отвел он лицо и увидел, что ветви дерева, под которым он сидит, образуют те же буквы: «Спаси!» То же и корни: «Спаси!» Тогда вскочил он, тяжело дыша, обливаясь потом, небо пересохло, по спине прошел мороз, все внутренности и грудь сдавило точно обручем. Он пошел назад. Ручейки по горным склонам, извивы потока повторяли те же буквы, вся безмолвная долина была точно одни уста, ее склоны, камни, воды молили, заклинали его, кричали в тоске и страхе: «Спаси!»

И полный старик в тяжелой одежде бегом стал спускаться из долины, едва переводил дух, спотыкался, падал и бежал дальше. Добрался до людского жилья, стремительно свершил обратный путь верхом на мулах, на лошадях, в экипаже. За спиной он ощущал испуганный, молящий взгляд золотисто-карих глаз, и, подгоняя, заклиная, взывая, в мозг впивались буквы: «Спаси!»


В Гирсау, у Вейсензе, в тихих просторных покоях с пышными занавесами вместе с хозяином сидели герцог, увертливый тайный советник Шютц с крючковатым носом и крикливый майор фон Редер с бесформенными, почти всегда затянутыми в перчатки лапами. Здесь еще витали детские мечты и видения Магдален-Сибиллы, отцу еще представлялось, как она сидит за книгой в мирном свете лампы, с детски сосредоточенным, замкнутым выражением лица. Она представлялась ему прежней: не по-женски смелый очерк смуглых, покрытых пушком щек, ярко-синие глаза, странно контрастирующие с темными волосами. Каким светом и упованием когда-то сияло ему это лицо! И, увы! Как леденяще уныло оно померкло.

В покое, еще полном его надежд, его трудов над комментарием к библии, еще полном девичьих грез, теперь бражничал и горланил в пьяной компании разошедшийся герцог.

Карл-Александр чувствовал себя молодым, свежим, несокрушимо здоровым. Зеленый мундир был широко распахнут, жилет расстегнут, белокурые с проседью волосы не покрыты париком. Гениальная мысль – приехать сюда поохотиться! В Людвигсбурге и Штутгарте дела превосходны, у католического проекта все шансы на успех. А в опере новая актриса, Илонка, которая ему весьма по вкусу: пожалуй, следовало прихватить ее с собой. Впрочем, нет, так лучше. Днем – только ветер в лицо, вечером – вино да добрая, сочная мужская беседа. Никаких баб! Никакой политики! Никакой парламентской сволочи! До чего же молодо себя чувствуешь! Совсем не замечаешь, mille tonnerre! своих пятидесяти лет. Еще можешь смеяться да радоваться клочку леса и удачному выстрелу.

Нейфер суетился, разливая вино. В полумраке, вдали от светового круга лампы, молча примостился чернокожий. Карл-Александр сидел, вытянув ноги, Много пил, гулко хохотал над грубыми сальностями Редера и тонкими остротами Вейсензе, над скабрезными анекдотами господина фон Шютца, которые тот преподносил с достойным видом, сильно гнусавя и пересыпая рассказ французскими словечками. Затем сам принялся рассказывать солдатские истории и приключения своей венецианской поры.

С угрюмым злорадством слушал Вейсензе. Ведь, в сущности, еврей виноват и в том, что ему приходится марать свои чистые покои этой похабщиной и несносным вздором. Ничего не поделаешь, раз хочешь что-то узнать, раз тебя донимает любопытство, так и плати за него. Оно стоит того, оно того стоит!

Когда гости, отяжелев от вина, собрались спать, Вейсензе сказал герцогу, что приготовил к завтрашнему дню сюрприз. Он всепокорнейше предлагает выспаться завтра как следует, потом со вкусом отобедать, а потом он поведет его светлость в лес и покажет свой сюрприз.

– Вейсензе! – захохотал герцог. – Старый лис! Превосходительный председатель! Я тобой доволен. Каждый день умудряешься откопать что-нибудь новенькое. Ты прелат хоть куда. – Он похлопал Вейсензе по плечу и, пошатываясь, отправился в опочивальню.

На следующий день, пыхтя от изобилия яств, дыша испарениями старых вин из погребов большого знатока Вейсензе, компания тронулась в путь. Сперва проезжей дорогой, затем в сторону – узкой колеей. Тут оставили экипажи, отправились пешеходной тропинкой и очутились перед крепким, очень высоким забором. Деревья мешали взгляду проникнуть дальше.

Итак, они стояли перед забором. Дул теплый ветер. Винные пары еще не совсем улетучились. Мужчины пыхтели, потели, острили. Значит, вот где запрятан сюрприз; а стоящий ли? Пусть бы Вейсензе хоть намекнул слегка. Тот убеждал не жалеть усилий и первым полез через забор. Остальные последовали за ним, кряхтя и отдуваясь. Пошли дальше, раззадоренные, возбужденные, заинтригованные.

Добрались до цветочных клумб, до белого кубика дома. Стояли, смотрели. Смутные представления вспыхивали в мозгу Карла-Александра: Венеция, Белград. В растерянности глазели все на эту странную белую штуку посреди швабского леса.

– Дом принадлежит магу, – сказал Вейсензе, – дядюшке господина финанцдиректора.

Озадаченные, тупо недоумевающие лица. У герцога поднялась легкая тошнота от вина, он почувствовал себя вдруг отяжелевшим, хромая нога давала себя знать после скверной, кочковатой лесной тропинки. С неосознанным смятением глядел он на дом, ему смутно почудилось, будто оттуда на него смотрят окаменевшие, блекло-серые глаза.

– Магу? Вот как? – сказал он хриплым, сдавленным голосом. – Верно! Сюрприз хоть куда.

– Это еще не все, – усмехнулся Вейсензе, растягивая тонкий, чувственный рот. – Не угодно ли вашей светлости подойти поближе?

Карл-Александр встряхнулся, откашлялся.

– Кстати, старый колдун кой-чего не договорил мне, – загромыхал он. – Вспугнем-ка филина в его гнезде!

Еще ближе подошли кавалеры, постучали и, так как никто не отозвался, ввалились в дом. Старый, дряхлый слуга вышел им навстречу: чего им надобно?

– Твоего хозяина.

– Он в отъезде. И все равно он никого не принимает, – хмуро добавил старик. Тогда они только осмотрят дом, заметил Вейсензе. Что это им взбрело на ум, сварливо заворчал слуга. Пускай убираются. Тут посторонним делать нечего.

– Заткни глотку! – рявкнул несдержанный майор Редер.

Но старик твердил упрямо и сердито:

– Тут посторонним делать нечего. Тут никто не может распоряжаться, кроме моего господина.

– И герцога Вюртембергского, – сказал Кард-Александр. И все проследовали мимо огорошенного слуги в дом. Пугливо и насмешливо оглядели фолианты, рисунки каббалистического древа, небесного человека, невиданные письмена. Обменялись ироническими замечаниями насчет всей этой ахинеи. Но таинственность комнаты сдерживала привычную шумливость, они невольно робели и говорили приглушенными голосами.

– Черт побери! – заорал вдруг Карл-Александр, пытаясь спугнуть смущение. – Ведь мы же не в церкви. Подай вина, Нейфер! Раз старого чародея нет дома, мы попробуем чарами доброго вина привлечь в свою компанию его духов.

– А не лучше ли будет сперва осмотреть другие комнаты? – предложил Вейсензе. – Может быть, набредем еще на что-нибудь. – И он принюхивался тонким длинным носом и шарил по углам умным беспокойным взглядом.

Пока Нейфер откупоривал вино, они осмотрели остальные несколько комнат маленького домика. Перед одной из дверей стояла Янтье, толстая болтливая служанка, она старалась удержать посетителей. Но они оттолкнули ее и втиснулись в комнату. Там в дальнем углу сидела девушка в восточном уборе. Ее огромные глаза выражали испуг, возмущение, протест. И посетители отпрянули перед прелестью матово-белого лица, иссиня-черных волос, красноречивых, проникновенных глаз.

– Ну тебя к дьяволу, – вполголоса выругался герцог. – Вот что припас себе мой еврей! Вот что он прячет от меня, шельмец! Один желает лакомиться таким деликатесом.

Между девушкой и посетителями по-прежнему было несколько шагов расстояния. Все затихли. Ноэми вскочила и стала позади кресла, забившись в самый угол. Мужчины, ошеломленные необычайностью этого явления, застыли подле дверей.

Молчание прервал учтивый, мягкий голос председателя консистории:

– Барышня – дочка господина финанцдиректора. – И в ответ на изумление разинувших рты кавалеров любезно усмехнулся: – Да, это и был мой сюрприз.

– Черт подери! Черт подери! – раскатисто повторил несколько раз кряду майор Редер; других слов он не находил. Но герцог, оправившись от удивления, загорелся энтузиазмом и, пожирая ее большими голубыми глазами, рассыпался в восторженно-галантных новомодных комплиментах:

– Чудо что за девочка! Головка будто вырезана из эбенового дерева и слоновой кости. Точно легенда полуденных стран.

Тайный советник Шютц находчиво подхватил:

– Финанцдиректор – несомненный гений; но порождение его чресел еще совершеннее всех плодов его ума.

Вейсензе молчал. А мог бы он, тонкий знаток, живописать красоту девушки на потребу герцогу куда ярче, чем сам Карл-Александр вкупе с холодным Шютцем и грубым Редером, который не успел подобрать иных похвал, кроме похожего на икоту: черт подери! черт подери! Но Вейсензе безмолвствовал. Он лишь глядел на девушку, оглядывал ее с головы до ног, и улыбка на его чувственных губах расплывалась все шире. Н-да, почтеннейший господин тайный советник по финансовым делам, это в самом деле сокровище, которое стоит беречь как зеницу ока. Восьмое чудо света! Иудейская Венера! Глаза прямо из Ветхого завета. И на вид такая, что на нее приятно не только смотреть. Магдален-Сибилле являлись апостолы и вели с ней беседы. А к этой, пожалуй, являются пророки. Вы были хитрее меня, господин финанцдиректор, и все-таки оказались недостаточно хитры. Вам следовало припрятать ее подальше и ненадежнее. Voila! А теперь посмотрим, какую курьезную мину состроите вы.

Тем временем остальные продолжали восхвалять красоту девушки. Даже господин фон Редер обрел красноречие и сказал:

– Кто бы подумал, что у старого лиса такой детеныш?

А Ноэми, натянутая как струна от ужаса и возмущения, по-прежнему стояла в углу и смотрела на мужчин.

– Как же ваше имя, мадемуазель? – спросил герцог. И, не получив ответа:

– Суламифь? Саломея? Прикажете положить чью-нибудь голову к вашим ногам?

Но Ноэми молчала, извиваясь от острого до боли ужаса и отвращения.

– Застенчивость она унаследовала не от отца, – изрек господин фон Шютц.

А майор фон Редер грубо и нетерпеливо рявкнул на нее:

– Отвечай, жидовское отродье, когда тебя спрашивает твой государь.

– Заткни глотку, Редер! – приказал Карл-Александр. И ласково, как с ребенком, заговорил с прижавшейся в угол, запуганной девушкой: – Я ничего тебе не сделаю, я тебя не съем. Ах ты пугливая газель! Мимоза! Что ж ты так жеманишься?

Янтье, служанка, тем временем пробралась к девушке; толстая, добродушная, стояла она рядом с ней в отчаянном страхе и растерянности.

– Я ведь в самом деле твой повелитель, – продолжал, теряя терпение, Карл-Александр, – твой и твоего отца благорасположенный герцог и государь. Скажи же наконец, как тебя зовут?

– Барышню зовут Ноэми, – отвечала вместо нее служанка.

– Добились-таки, – удовлетворенно проворчал Редер. – Ноэми – потешное имя! – и фыркнул при этом.

Но герцог потребовал:

– Подойди сюда, Ноэми! Поцелуй руку своему государю!

Служанка принялась нежно убеждать девушку, слегка подталкивая ее вперед. Медленно, опустив глаза в землю, шла она, словно ее тащили силой, и жадным взглядом в радостном возбуждении следил за ней Вейсензе.

Потом все отправились в кабинет выпить. Требовали, чтобы девушка чокалась с ними. На стенах цвело каббалистическое древо, переплетались массивные буквы и непонятные фигуры, застыл в созерцании небесный человек. Девочка пригубила. Но дольше удержать ее не удалось. Она убежала, заперлась у себя в комнате, трепеща, дрожа всем телом, холодея от страха.

А в кабинете, за выпивкой, господин фон Шютц, указывая на магические знаки, отметил:

– Раньше здесь пахло хедером и кладбищем. Теперь здесь пахнет Парижем, парфюмерией и «Mercure galant», а весь мистический дух выветрился. Удивительное дело: стоит появиться такому свеженькому созданию – и от чар самого премудрого мага не останется ни следа.

Затем компания тронулась в обратный путь. Редер и Шютц впереди, дальше герцог и Вейсензе, за ними Нейфер. Грузный герцог доверчиво опирался на тонкого, стройного Вейсензе.

– Это ты ловко подстроил, – одобрил он, – тут мы еще немало повеселимся. Что за хитрец и тихоня мой еврей! Ну, мы его так допечем, что он у нас будет краснеть и бледнеть.

Но не таковы были намерения Вейсензе. Уйти сейчас, а потом немножко подтрунить над евреем, только и всего? Не для того он старался. Еврей хитер, еврей знает, что за сокровище его дитя. Он отошлет ее за пределы страны, куда-нибудь подальше, и уж во всяком случае не привезет ко двору, как сделал он, Вейсензе. У еврея перед глазами назидательный пример, а если бы у него и явилось такое поползновение, старик маг удержал бы его. И если герцог сейчас уйдет, второй раз его в Гирсау не заманишь. И снедающее Вейсензе великое любопытство навсегда останется неудовлетворенным.

Председатель церковного совета представил себе девочку, как она забилась в угол, какой ужас и отвращение выражали ее большие глаза на матово-белом лице, и ласковое, нежное чувство поднялось в нем. Но это чувство распылилось в пожирающем его страстном любопытстве, которое, захватывая дух, поднялось откуда-то из самых недр и заполонило его всего.

Он замедлил шаг, посоветовал герцогу не утомляться, предложил сделать небольшой привал. У Нейфера оставалось еще вино, Вейсензе услужливо подливал герцогу. Тот пил. Вейсензе упорно переводил разговор на девушку; всегдашним своим учтивым вкрадчивым голосом он, как тонкий знаток, полунамеками восхвалял ее прелести, юные и все же созревшие для любви. В цвете лет еврейки прекрасны, никакие другие женщины не сравнятся с ними, это холодный пламень, подобный южному вину. Но их цвет недолговечен, они увядают и становятся отвратительны. Поэтому надо их брать такими робкими и страстными, как эта; кто первым отведает этого пенистого напитка, получит редкостное наслаждение, о котором не забудет до конца дней.

Так каплю за каплей вливал он в герцога свою тонкую отраву. Карл-Александр пил и чувствовал, как волнуется, бурлит и замирает в нем кровь. Вечерело, южный ветер обдувал его теплыми порывами, между деревьев клубился образ девушки, ее нежное, стыдливое тело; он тихо сопел.

– Такими, наверно, были те женщины, – грезил вслух Вейсензе, своими грезами разжигая герцога, – те женщины, которых держал у себя царь Соломон. Тысячу женщин держал он у себя. Вот каковы были цари из Ветхого завета. Из завета господина финанцдиректора. – И он засмеялся коротким тихим смехом.

Карл-Александр внезапно поднялся, отряхнул с мундира сучья и палую листву, хриплым голосом сказал Вейсензе, что хочет один немного погулять по лесу; пусть Вейсензе извинится за него перед остальными спутниками; им нечего дожидаться его, пусть едут домой, а ему пришлют экипаж; Нейфера он оставляет при себе. Председатель церковного совета поклонился и пошел прочь. Лишь очутившись один, он перевел дух, распростер руки, искривил в гримасу свое подвижное лицо, издавая странные мурлыкающие, кудахтающие звуки.

Между тем Карл-Александр в сопровождении камердинера шел назад по вечереющему лесу так скоро, как только позволяла хромая нога. Когда он приблизился к дому с цветочными клумбами, сумерки совсем сгустились, темными клочьями неслись быстрые облака, луны не было, резкие порывы теплого ветра захватывали дух. Славное приключение! Молодым чувствуешь себя, совсем молодым! Перелезаешь через заборы, крадешься ночью по лесу. Эх, до чего славно, куда лучше, чем спорить с вшивой парламентской сволочью о каких-то там параграфах. Будь на лице маска, прямо можно подумать, что вернулась молодая венецианская пора.

Что это – не собака ли залаяла? А может быть, старик начертал магические круги и заколдовал порог, чтобы всякий, кто ступит на него, застыл на месте?

Он оставил Нейфера позади, а сам, крадучись и приглядываясь, обошел вокруг дома. Он без труда запомнил его несложный план. Вон комната девушки, там темно. Свет горел в комнате с каббалистическими фигурами. Значит, она там? По шпалернику нетрудно взобраться наверх. А ну-ка, надо попробовать.

Кряхтя, полез он в окно. Да, она сидит там, опустив руки, притихнув, а глаза большие, испуганные, растерянные.

– Пст! – окликнул он ее вполголоса, лукаво ухмыляясь и подмигивая.

Она вздрогнула, увидела красное, одутловатое лицо, голубые, жадно выпученные глаза. Судорожно откинулась она назад и в ужасе уставилась на сопящего человека. Он засмеялся.

– Я тебя напугал? Глупенькая! Не бойся! – Он прыгнул в комнату и, весь потный, пыхтя, надвинулся на нее. – Что, ловко твой государь лазит в окна?

Она едва успела отбежать в дальний угол и вся сжалась, беззвучно бормоча несвязные молитвы. Он бросился за ней следом, ласково уговаривая ее, точно малолетнего ребенка; но от его зловещей вкрадчивости ей стало еще страшнее. Губы у нее побелели, глаза, точно оледеневшие озера, глядели на него; и вдруг он нетерпеливо, грубо рванул ее к себе, осыпал поцелуями похолодевшее лицо, нащупал груди. Но она выскользнула у него из-под рук, слабым, беззвучным, детским голоском стала звать дядю, вырвалась, бросилась к двери и помчалась вверх по лестнице. Лестница вела на крышу.

Очутившись наверху, она жадно, судорожно вдохнула ночной воздух. Теплый влажный ветер принял ее в объятия, помчал вперед. Она прислушалась – позади все было тихо. Она распростерла руки, почувствовала себя свободной, дядя помог ей, а влажный благодатный ветер развеял смрадное дыхание зверя. Легкими шагами, точно порхая, приблизилась она к краю пологой крыши. Что это – голоса из лесу? Глубокий, бархатный, ласкающий голос отца и скрипучий, сердитый и все же – ах, такой отрадный голос дяди. И она улыбнулась во тьму ночи.

Тут по лестнице раздался топот, сопение, приглушенные проклятия. Это он, зверь. Но теперь у нее не было страха. Оттуда, из лесу неслась колесница, запряженная воздушными конями, вот она остановилась у края крыши. Улыбаясь, скользящими шагами взошла в нее Ноэми.

Карл-Александр, добравшись до верху, не увидел ничего. А ведь она помчалась по лестнице вверх, и другого хода отсюда нет. Вот дьявольщина! Уж не обернулась ли она вон той ночной птицей, набравшись у старика колдовской премудрости? И не она ли это плывет обрывком черного облака и смеется над ним? Окаянная девчонка! Он стоял разочарованный и злой, резкий порыв ветра откинул полы его мундира и слипшиеся от пота волосы. Старый осел, вот он кто! Внизу надо было ему завладеть этим жидовским отродьем, этой кривлякой, швырнуть ее прямо на стол, невзирая ни на какие ужимки и увертки. На то он и монарх. А теперь к черту пошла вся ночь, и правы будут гирсауские приятели, если поднимут его на смех.

Сердито поплелся он вниз. Нога у него болела, и устал он, как пес. С трудом, осторожно, выбрался он через окно из дома. И тут услышал испуганный, трусливый, хриплый шепот камердинера.

– Она лежит в цветах! – Он подумал, что она там спряталась, и засмеялся.

– Ах плутовка!

Спотыкаясь, поспешил он сквозь неверную ночную полумглу в том направлении, куда указывал Нейфер.

Да, она лежала там среди цветов. Цветы раскачивались под ветром, взмахивали сотнями рук, она же лежала совсем неподвижно.

– Как ты сюда улизнула, плутовка? – игриво окликнул он ее. Не слыша ответа, он бережно взял ее руку, откинул ей голову, торопливо, испуганно ощупал ее. Понял, что она мертва, и совсем растерялся.

Клочья облаков мчались по небу. Почти не давая света, кривился медно-красный рог молодого месяца. Оробевший слуга держался в сторонке. А герцог Вюртембергский стоял, коленопреклоненный, перед трупом молодой еврейки, среди цветов, в глухой, беспомощной тоске, жалкий человечек, в ночи, на ветру.

Что, собственно, произошло? Оступилась она? Или умышленно бросилась вниз? Так или иначе, он был связан с умершей, был причиной ее смерти.

Ба! Он побаловался малость. Кто мог думать, что девица окажется такой недотрогой? С другими девицами ее возраста он еще не так расправлялся. И с какими! С дочерьми знатнейших швабских фамилий! Чего же было еврейке так церемониться и жеманиться? Бывает, что дети от одного недоброго слова бросаются в воду, накладывают на себя руки. Да, бывает. Из этого явствует, что они не в своем уме и непригодны для жизни. А значит, на том, кто был невольной причиной, вины нет.

И все же от гнетущей, давящей тоски он отделаться не мог. Еврей укрыл ее, далеко и надежно укрыл, а все же она лежит теперь немая, окоченевшая, и еврею при всей его хитрости не удалось уберечь ее. Подует бог весть откуда ветерок – и угас человек. Чудно это и очень сложно. Вот ведь сидела она недавно на свету, и глаза у нее горели жизнью, а теперь лежит в темноте ночи, и никакой теплый ветер не помешает смертному холоду сковать ее.

Кругом враждебной, полной тайны громадой чернел лес. Оттуда доносились голоса, пугающие и насмешливые. Человек, окутанный теплым дуновением, содрогнулся. Детские сказки всплыли в памяти, видениями зачарованного леса, наполненного отринутыми духами, повеяло на него, длинные призрачные руки тянулись к нему, теребили его за ворот, за волосы. И вот уж он снова скользит все в том же безмолвном, таинственном танце; впереди маг держит его за правую руку, Зюсс – позади – за левую. А там, изгибаясь и склоняясь, разве то не девушка скользит в хороводе? И он слышал скрипучий сердитый голос мага. Он явственно слышал каждый звук, силился понять слова, но понять ничего не мог. Это мучало его. И все вокруг было так тускло, туманно, бесцветно.

С гневным рычаньем вырвался он из сковавших его пут. Он устал, как пес, он пойдет спать. Тут на ветру лежит покойница. Так что ж! Мало он видел покойников? Когда он командовал в атаку, потом повсюду тоже лежали покойники, и он, в сущности, был тому причиной. Нелепость и заумная чушь так долго размышлять над этим. С какой стати больше задумываться над мертвой еврейкой, чем над доблестными христианскими офицерами и солдатами, которые тысячами умирали вокруг него и ради него? На то он и герцог. Богу так угодно, чтобы всюду, куда бы он ни ступил, расцветала жизнь или налетала смерть.

Итак, он пойдет спать. А девушка? Оставить ее тут? Ей, правда, никакой ветер и дождь не могут повредить. Уйдет он сейчас, и кончено с этим, finito.[735] Завтра утром прислуга найдет девушку, известит Зюсса. Тот голову себе сломает, почему и отчего она умерла. Но разнюхивать вряд ли станет. Поостережется. Зароет потихоньку свою девочку и словом не обмолвится. А те, что здесь с ним, Вейсензе и прочие item.[736] Кончено дело. Умерло, забыто, похоронено. Баста!

Итак, он пойдет… Нет, не пойдет. Ему –бежать? Ну, нет! Это значит показать, что он боится еврея. Прислугу он сейчас разбудит, к Зюссу пошлет верхового, дождется его здесь, скажет ему: славные истории затеваешь ты, шельмец! Твою девчонку находят тут мертвой, на ветру. Не запрячь ты ее, хитрец, ханжа этакий, привези ты ее в Штутгарт, никогда бы такого камуфлета не получилось.

Большим ударом будет это для еврея, тяжким потрясением. Окаянная, жуткая, загадочная порода! То делает из тебя всеобщее посмешище, вовлекая в проклятую эслингенскую историю. А то вдруг у него оказывается эта странная девочка, не успел к ней притронуться, глядь – она умерла. И не мог бы он на этом деле поставить точку, даже если бы попросту ушел сейчас и вернулся в Штутгарт и никогда никому не заикнулся о происшедшем. Лицо этой девочки забыть труднее, чем тысячи мертвых, искаженных, изувеченных солдатских лиц. Он представил себе лицо еврея, очень белое, с маленьким пунцовым ртом, с крылатыми выпуклыми глазами. Оно было таким же матово-белым, как и лицо девочки. Как он, подлец, с самого начала подбирался к нему, проник ему в душу своим окаянным, восточным, рабским, собачьим взглядом. Правду сказать, тогда из него почти нечего было извлечь. Захудалый принц, которому даже парламент отказал в грошовой субсидии, невеликие капиталы и барыши можно было из него выжать. А если в результате все обернулось иначе и Зюсс с лихвой вознаградил себя за свое доверие, то на пользу ему это предприятие не пошло. Если ему так дорог был какой-то еврей Иезекииль, насколько же дороже ему собственное, бережно взлелеянное дитя. А теперь оно лежит на земле пищей для червей, мертвое, лежит на ветру.

Избавиться! Избавиться от еврея. Он устранит его. Пусть беспрепятственно возьмет с собой весь свой капитал, и золото, и драгоценные камни, и дарственные, и все, что выжал из страны. Он пошлет ему в придачу пышный презент. Только пусть убирается! Пусть уезжает!

Нет, лучше пусть останется. А не то подумают, что ему, герцогу, неприятно, тягостно видеть его. Нет, он не устранит его.

Но теперь довольно! Все это можно обдумать потом. А теперь провалиться ему на этом месте, если он не пойдет спать. Он направился к дверям, постучал громко и резко. Указал открывшему дверь заспанному, угрюмому слуге на труп, без всяких объяснений прошел мимо оцепеневшего от ужаса старика. Вслед ему донесся звериный вой старого слуги, вопль, визг, выкрики обезумевшей служанки. Карл-Александр, ни на что не глядя, прошел в дом, гневно насупился в ответ на робкие возражения Нейфера, который боялся ночевать в заколдованном доме рядом с покойницей. Как был, одетый, бросился на тахту. Спал мертвецким сном, храпя и посапывая.


Когда он проснулся, в комнату глядел ясный день. Он чувствовал себя разбитым, неопрятным. Примостившись в углу, дремал Нейфер. Карл-Александр потянулся. Ух, надо поскорей убраться из этого жуткого дома, вернуться в Гирсау, в уютные покои Вейсензе, искупаться, хорошо подкрепиться. Потом подождать еврея, похлопать его по плечу, сказать несколько княжески милостивых слов утешения. И тем вопрос об этой охотничьей прогулке будет исчерпан; обидно только, что кончилась она не так приятно, как началась. Он затопотал так громко, что Нейфер подскочил со сна. И пока тот одевался, Карл-Александр прошел в кабинет. Там лежала покойница, окна были завешены, горели высокие светильники, каббалистическое изображение небесного человека тоже было завешено. А у изголовья девушки стоял рабби Габриель. Блекло-серые глаза над приплюснутым носом не поднялись на герцога. Рабби ничего не стал спрашивать, выведывать. Скрипучим, сердитым голосом сказал только:

– Уходите, господин герцог!

И герцог в смущении ушел. В нем не было гнева, одно лишь великое смятение и тоска, он покинул дом, не замечая, как праздничны и радостны цветы при свете дня, не разговаривая с Нейфером, который торопливо следовал за ним в жажде услышать звук человеческого голоса, он быстро шагал по лесу и до самой проезжей дороги, где дожидался экипаж, не проронил ни слова.

Рабби Габриель возвратился ночью, никем не извещенный. Он, по-видимому, не очень поразился, лишь сдвинулись густые брови, и три отвесные борозды еще глубже врезались в широкий невысокий лоб. Он произнес благословение, которое полагается произносить при виде умершего: «Слава тебе, Иегова, господь бог наш, судья праведный». Он уложил девушку, скрестил на груди окоченевшие руки, согнул указательный, средний и безымянный пальцы так, чтобы они образовали букву Шин, зачинающую священнейшее имя божие, Шаддаи. Он завесил окна, возжег светильники, завесил изображение небесного человека. Полил воды через плечо, вступив в комнату покойницы, полил воды в головах и в ногах девушки. Ибо вода отгоняет демонов, коих привлекает смерть. Лишь Самаил, дух зла, ангел смерти, не страшится воды. И рабби Габриель остался наедине с покойницей и с Самаилом, духом зла.

Меж колен склонил он голову, обратившись к земле, прочитал три гимна – гимн великого посвящения, гимн вознесения на третье небо, гимн воинства мертвых. И душа девушки была тут, и дух зла не мог похитить ее. Ах, рабби Габриель знал, что она еще тут, не может она прямо воспарить в вышний мир, ибо не выполнено еще ее назначение в мире низшем, потому-то дитя и призывало его. Он же был далеко, и она умерла, прежде чем он пришел к ней на помощь.

Маленьким, ничтожным комочком сжался полный старик в комнате, где властвовал Самаил, дух зла, и витала трепетная душа девушки. И он заговорил с ней своим скрипучим, неблагозвучным голосом; но сказать ей он не мог ничего, ибо она перешагнула уже за порог третьего мира, и удержать ее он не мог, как бы она ни жаждала этого.

И, почувствовав, что ее уносит все дальше и что дух зла заслоняет ее, он напутствовал ускользающую тень теми словами писания, которые так любила она: «Как была ты сладостна мне, Ноэми, дочь моя! Возлюбленная! Прекрасная моя! Лилия долины! Роза Сарона!» Тут ощутил он последний трепетный привет. Но Самаил был сильнее его и уносил ее все дальше. Тогда пал он на лицо свое, никогда не был он так отягощен плотью, как сейчас, и пролежал долгие часы, обессиленный горем. А светильники горели, и пальцы покойницы были сложены знаком Шин; но никакой знак не имел уже власти, комната была пуста, и он остался без опоры, в душераздирающей скорби, один с Самаилом, духом зла.


Герцог полунамеками, с недомолвками, рассказал Вейсензе о происшедшем. Верховой к Зюссу был давно в пути. Карл-Александр в ожидании еврея проявлял шумную веселость, много ел, пил, сквернословил, охотился.

Вейсензе понял одно – девочка умерла. В присутствии герцога ему удалось соблюсти учтивость и выдержку. Наедине он сломился окончательно. Еврей взял верх. Еврей победил снова. Девочка умерла. Она не была осквернена, оплевана, сломлена, она просто умерла; отлетела и непорочной тенью сладостно улыбалась с высот, и еврей не был смешным, приниженным, грязным сводником, как он, еврей был почти трагичен, он был мученик, его сокровище не потускнело, оно осталось незамаранным; когда нечистая рука протянулась за ним, оно растворилось в ясном горнем воздухе. Теперь уже неоткуда быть щекочущему любопытству, теперь его совсем не тянет заглянуть в лицо еврею. Поникнув, сгорбившись, сидел он в кресле, весь опустошенный, и почти бессознательно, непрерывно бормотал про себя: «Nenikekas, Iudaie! Nenikekas, Iudaie!»[737] Зюсс между тем мчался в Гирсау. Когда он получил сообщение, что герцог в Гирсау и приказывает ему, не мешкая ни минуты, ехать туда, у него от испуга похолодело внутри. Для него сомнений не было – над девочкой нависла угроза или с ней уже стряслась беда.

Но в Гирсау, у Вейсензе, ему сказали, что герцог выехал на прогулку в лес, и не угодно ли ему побеседовать с господином председателем консистории. Но Зюсс не стал дожидаться медлившего в беспомощном смятении Вейсензе и поспешил дальше, в лес. Пешеходная тропинка, деревянный забор, купы деревьев. Цветочные клумбы. Белый дом. Ни слуг. Ни герцога. Ни рабби. Словно влекомый какой-то силой, без малейших колебаний, сомнений и остановок, прямым путем направился он в обширный кабинет. Завешенные окна. Высокие светильники. Покойница – руки сложены на груди, указательный, средний, безымянный пальцы согнуты знаком Шин. Зюсс упал навзничь. Долгие часы пролежал без сознания.

Рабби стоял перед ним, когда он раскрыл глаза. Рабби увидел состарившегося, поседевшего человека. Гибкая упругая спина сгорбилась и согнулась, гладкие белые щеки опали и обросли, некрасивыми, тусклыми стали каштановые волосы. Рабби еще раньше набальзамировал покойницу. Теперь он ходил по комнате, возжигая новые свечи, лил воду, отгоняющую демонов.

После долгого как вечность молчания Зюсс спросил:

– Она умерла из-за герцога?

– Она умерла из-за тебя, – сказал рабби Габриель.

– Если бы я удалился с ней, – спросил Зюсс, – давно бы удалился в глушь, на покой, она бы не умерла?

– Она умерла из-за тебя, – сказал рабби Габриель.

– Можно говорить с мертвыми? – спросил Зюсс.

Рабби Габриель содрогнулся. Потом сказал:

– В книге о воинстве мертвых говорится: «Устремите мысль к умершему, и он явится вам. Умолите его в душе своей, и он придет, удержите его, и он пребудет. Если вы помышляете о нем с любовью или ненавистью – он чувствует это. Чем сильнее любовь, чем сильнее ненависть – тем сильнее он чувствует это. На каждом празднике, которым вы чтите умершего, присутствует он, вокруг каждого изображения, которым вы запечатлеваете его, реет он, внемлет каждому слову, которое раздается о нем».

– Могу я говорить с ней? – спросил Зюсс.

Еще сильнее содрогнулся рабби Габриель. Потом сказал:

– Будь чист, и она пребудет в покое. Если вольешься ты в третий мир, вместе с тобой и она погрузится в волны третьего мира.

Тогда Зюсс умолк. Он ничего не ел, ничего не пил. Спустилась ночь, занялся день, он не шевелился.

Рабби сказал:

– Герцог хочет видеть тебя.

Зюсс не отвечал. Вошел Карл-Александр. Отпрянул назад. Он еле узнал Зюсса. Этот человек, с темной, грязной щетиной вокруг рта и на щеках, с некрасивыми, тусклыми волосами, с ввалившимися, покрасневшими, неподвижными, слезящимися глазами, – это ли Зюсс, его еврей и финанцдиректор, блистательный кавалер, сладострастный идеал множества женщин?

Хриплым, осипшим голосом, то и дело откашливаясь и запинаясь, Карл-Александр сказал:

– Надо быть мужчиной, Зюсс! Нельзя зарываться в свое горе! Я видел девочку. Я знаю, какова она была. Мне понятно, чего стоит потерять ее. Но вспомни, сколько тебе еще осталось в жизни. Тебе осталась милость и любовь твоего герцога. Пусть они послужат тебе утешением.

С тихим, равнодушным, как бы замороженным смирением некрасивый, неряшливый человек ответил:

– Да, господин герцог.

Карлу-Александру стало не по себе от этой тихой покорности. Он предпочел бы, чтобы Зюсс высказал свою обиду, а он сам, герцог, вспылил бы слегка, и потом бы все уладилось. Такой монашеский тон был ему совсем не по нутру. Как выразился Шютц, это пахло хедером и кладбищем. Смутным напоминанием о скрипучем голосе мага, о том, чего он не сказал, повеяло на него. Довольно недомолвок, он будет действовать напрямик. С грубоватой, по-своему сердечной прямотой он сказал:

– Глупо, что это приключилось как раз при мне. Как произошло несчастье, не докопается никогда и никто, будь он еврей, христианин и даже маг. Я нашел ее, когда она лежала мертвая среди цветов. Ты, конечно, заподозришь, что я виновник этого прискорбного случая. Но, по моему разумению, ты пойдешь по фальшивому следу.

Так как Зюсс молчал, он добавил:

– Я искренне огорчен, еврей, поверь мне. Не следует почитать меня распутником, который coute que coute[738] добивается своего. Понятно, я немного приволокнулся за ней. Но предугадай я это, духу моего бы тут не было. Даже руки бы не велел ей поцеловать. Parole d'honneur![739] Ну, в самом деле, кто мог думать, что девочка совсем не понимает шуток.

С тем же тихим, замороженным смирением Зюсс сказал:

– Да, ваша светлость, кто мог так думать.

Карл-Александр растерянно умолк. Затем, собравшись с мыслями, начал вновь:

– На мой взгляд, я ничем не проштрафился перед тобой. Если ж да, прошу у тебя по всей форме прощения. Мне не хочется, чтобы между нами что-нибудь встало. Не затаи против меня зла! Служи мне так же верно, как доселе! Дай мне руку!

И Зюсс вложил свою руку, которая была холодна как лед, в большую руку герцога. Некоторое время они стояли так рука в руке, без пожатия, тяжкая, гнетущая скованность охватила обоих. Окна были завешены, в мерцании светильников шевелились и ширились каббалистические фигуры, Самаил, дух зла, присутствовал здесь. Так стояли они, воплощая одну из фигур того призрачного хоровода, который обоим являлся в туманных видениях.

Усилием воли вырвался герцог из оцепенения:

– Bien![740] – сказал он. – Похорони свою покойницу! А затем поспеши в Людвигсбург! Дела много.

И с тем удалился. Выполнив такую деликатную задачу, радостно вдохнул утреннюю свежесть. Видит бог, он вел себя как подобает государю с широкими взглядами и добрым сердцем. Веселый, довольный собой, сорвал он празднично нарядный цветок с клумбы. Оставил позади белый дом, насвистывая и радуясь солнечным бликам, зашагал по лесу и в превосходном настроении отбыл в свою столицу.

Подле покойницы примостился Зюсс. На бледных губах под уродливой щетиной застыла непонятная, лукавая усмешка. Без слов позвал он дитя, и дитя услыхало его. Он рассказал умершей, как был он хитер, рассказал о своей грядущей мести. Разве он не показал себя мужчиной? Разве он не обуздал себя и не был невозмутим? Не только не вцепился он в горло врагу, но говорил с ним дружелюбно, и язык не отнялся у него. Протянул ему руку и не удавил его, вдыхал его смрад и не задохнулся. Как растерян был тот, не мог взять в толк, никак не мог постичь, почему дитя ускользнуло, недолго думая скрылось, прежде чем он утолил свою августейшую похоть.

Что это он сказал напоследок? В Людвигсбурге много дела? Откупиться хочет от него делами, аферами оплатить смерть его ребенка! Вот глупец, семикратно ослепленный! Но ведь он-то остался спокоен, отвечал дружелюбно и смиренно и остался спокоен. А тот, верно, радовался, что отделался так дешево. Вот лежит дитя, комочек мертвой плоти, горсточка праха и улика преступления. Ну, верно, думал тот, раз уж он над телом умершей не вцепился мне в глотку, значит, и впредь нечего опасаться такого ничтожества. Ошибаетесь, господин герцог! Ошибаетесь, светлейший убийца! Не так примитивно прост ваш Зюсс, он не ландскнехт, не крестьянин и простак, чтобы удовлетвориться такой грубо-шаблонной местью. Его месть будет куда утонченней. Он сперва даст ей как следует навариться и отстояться.

Улыбка на бледных губах стала явственнее, так что обнажились зубы, обычно белые и блестящие, а теперь пожелтевшие, мертвенно-тусклые.

Рабби Габриель прошел по комнате тяжелыми, неспешными шагами.

– Ты на ложном пути, Иозеф, – неожиданно сказал он обычным своим скрипучим, сердитым голосом.

Зюсс взглянул на него враждебным взглядом. А! Опять он тут? Опять он станет перечить ему? Что другого осталось ему, кроме мести? Уж не своими ли возвышенными речениями поможет он ему? Брось человека в пропасть и прикажи ему: не падай! И он злобно взглянул на старика усталыми, воспаленными глазами. Но не вымолвил ни слова.

Молчал и рабби Габриель. Тихо сидели оба подле умершей. Мысли их шли разными путями. Но Самаил, дух зла, присутствовал здесь, и где бы ни витали их мысли, они неизменно возвращались к Самаилу, духу зла.


Все еврейские общины Римской империи облетела весть: у реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера, министра и большого вельможи при герцоге Вюртембергском, спасителя Израиля в годину страшных, великих бедствий, умерло дитя. Была у него дочь, единственное его дитя. И умерло у него дитя. И возьмет он его и погребет во Франкфурте. Слава тебе, Иегова, господь бог наш, судия праведный.

И собрались мужи изо всех общин с востока и запада, с юга и севера на погребение дочери реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера, спасителя Израиля от великих бедствий. Прибыли раввины из Фюрта, из Праги, из Вормса, и даже прибыл из Гамбурга учитель наш, рабби Ионатан Эйбешюц, внушавший людям вражду и страх, тайный последователь и потомок каббалистического мессии Саббатая Цеви.

В Гирсау, в белый домик с цветочными клумбами, прибыли франкфуртский раввин и с ним Исаак Ландауер, знаменитый финансист. Он крепко, без слов, сжал руку Зюсса. Собственно, ему следовало радоваться, что вюртембергский финанцдиректор утратил франтоватый вид и перестал быть похожим на гоя и светского кавалера; наоборот, небритый, с уродливой щетиной на щеках, в неопрятной помятой одежде он был в точности похож на еврея из гетто, и пахло от него, как пахнет в гетто. Но Исаак Ландауер, как ни велико было искушение, воздержался от всякого намека в этом смысле, он потер зябкие руки, покачал головой, расчесал рыжеватую, поседевшую бородку, кашлянул и промолчал.

А потом девочку положили в гроб. Рабби Габриель надел ей на шею маленький золотой амулет, где слово Шаддаи было окружено щитом Давидовым. Он позвал Зюсса, желтоватой, бескровной рукой приподнял голову покойницы и под блестящие черные волосы, которые все еще не застыли и не померкли, насыпал горсточку земли, тучной, черной, рыхлой земли, земли из Палестины, земли Сиона. Потом гроб заколотили; на своих плечах вынесли гроб четверо мужей – тучный рабби Габриель, исхудавший, обросший неопрятной бородой Зюсс, кроткий, ветхий Иаков Иошуа Фальк – франкфуртский раввин, и утонувший в широком кафтане Исаак Ландауер на своих плечах понесли покойницу из белого домика, мимо празднично радостных цветов, через лес, к деревянному забору. Там ждали другие еврейские мужи, они приняли у них легкую ношу и на своих плечах понесли ее дальше, а через полмили ждали другие мужи и еще через полмили другие. Так несли они дитя Иозефа Зюсса Оппенгеймера по всей стране и дальше, за ее пределы, в город Франкфурт. И маленький гробик не касался земли, и его не ставили на дроги, с одного человеческого плеча на другое человеческое плечо скользил он вплоть до города Франкфурта. Но за гробом ехала большая повозка. А на пути стояли толпами евреи, и когда безмолвная немноголюдная процессия проходила мимо них, они говорили:

– Слава тебе, Иегова, господь бог наш, судия праведный! – И каждый сыпал в повозку горсть земли, тучной, черной, рыхлой земли, земли из Палестины, земли Сиона. Она назначалась для собственной главы и для собственного гроба; но они сыпали ее в повозку и с охотой отдавали ее. Дабы покоилось только в родной священной земле дитя учителя нашего и господина, реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера, который спас Израиль от великого страшного бедствия.

В городе Франкфурте место успокоения евреев было черно от народа, и эти суетливые, крикливые люди замерли в молчании, когда Иозеф Зюсс произнес над гробом: «Слава тебе, Иегова, господь бог наш, судия праведный». И в один голос ответили: «Суетен и многолик мир, и все в нем тлен и прах; един же и велик бог Израиля предвечный, всевидящий Иегова». А потом опустился маленький гробик в землю Сиона, и земля Сиона покрыла маленький гробик. И посреди безмолвной тысячной толпы Зюсс иссушенным, беззвучным голосом прочитал молитву, прославляющую имя божие. И все вырывали траву и бросали ее через плечо. И говорили: «Как трава, увядаем мы в сем мире». И еще говорили: «Памятуем мы, что прах мы!» А потом омыли руки в проточной, отгоняющей демонов воде и покинули кладбище.

И тридцать дней во всех еврейских общинах Римской империи читали прославляющую имя господне молитву по девице Ноэми, дочери Иозефа Зюсса Оппенгеймера, учителя нашего и господина.


Возвратясь в Штутгарт, Зюсс с неистовым ожесточением окунулся в работу. Без церемоний вмешивался он теперь в католический проект, урывал себе все, что хоть отдаленно соприкасалось со сферой его деятельности. Он уже не выезжал на низкопоклонстве и угодливости, а с безмерным, угрюмым, саркастическим высокомерием третировал окружающих, гонял министров, как лакеев. От него исходило мрачное, злобное презрение ко всему, что у людей принято звать честью, свободой и долгом. В издевательски жестоком задоре вынуждал он подчиненных к новым, ненужным унижениям, и когда они оказывались перед ним нагие, лишенные последних остатков человеческого достоинства, тогда он разил их молчаливой наглой насмешкой и тешил свое безмерное презрение к людям их терпеливым раболепством.

Совершенно открыто, в чудовищных размерах грабил он герцогскую казну. Он начислял себе огромные суммы за комиссию, по неслыханным ценам продавал герцогу ничего не стоящие ювелирные изделия. Новые тяготы взвалил он на стонущую, изнемогающую страну, и все выжатое таким путем цинично направлял в свою, а не в герцогскую сокровищницу. Раньше он угнетал страну планомерно, с определенной целью – выжать побольше денег, теперь же он душил и теснил ее лишь потому, что это доставляло ему утонченную радость. И творил он свое дело с беззастенчивой откровенностью, явно желая привлечь внимание Карла-Александра, всячески стараясь вывести его из терпения своим самоуправством. Но тот молчал.

И наружность еврея изменилась. Скользящая, пружинистая походка стала тверже, он теперь по-военному печатал шаг. Тверже, определеннее стали очертания щек, а пышные каштановые волосы, которые он раньше любил при каждой возможности выставлять напоказ, теперь были скрыты под гладким париком. Старше, суровее стал он весь. Глубокий голос утратил ласкающую вкрадчивость, часто слышался в нем гортанный, властный, неприятный призвук; «чисто еврейский акцент» – говорили враги. Выпуклые глаза остались живыми и зоркими, обычно даже светились раболепным усердием; но временами в них непроизвольно мелькало что-то желчное, колючее – с трудом подавляемый зловещий багровый пламень.

Тяжелее ступала под своим наездником кобыла Ассиада. Уж не блистательного, возбуждавшего вражду и невольное восхищение, светски непринужденного кавалера носила она, бремя носила она, беспощадного притеснителя, который самому себе в тягость, всех ненавидит и всем ненавистен.

Пышные пиры он задавал по-прежнему. Но пиры эти были отравлены и нерадостны гостям. Он любил при этом публично, по ходу разыгрываемого представления иди как-нибудь иначе, язвить людей меткими оскорбительными шутками, вскрывать семейные или общественные незадачи гостя и всегда без промаха попадал в самое больное место, так что многие из приглашенных весь вечер не помнили себя от мучительной тревоги – пощадит ли их хозяйское острословие.

С женщинами он был пренебрежительно и дерзко галантен. Была на свете одна женщина: лицо матово-белое, в глазах светились тайны тысячелетий; когда говорила она – голос соловья казался хриплым перед ее нежным голоском. Теперь она покоилась во Франкфурте: земля под нею, и над нею – земля. Зачем же существовали другие? Они дышали, болтали, хихикали и раздвигали ляжки, стоило только их попросить. Да, эти все были таковы, а ее, единственной, уже не было среди живых.

Вейсензе оправился от жестокого потрясения и теперь приглядывался и принюхивался к Зюссу. Что-то зрело в этом непостижимом, неукротимом человеке, который был не таким, как все, что-то нарастало, какая-то чудовищная, ослепительная и оглушительная катастрофа. Тот не был таким, как он, тот не умел терзаться и терпеть. Сладострастно вдыхал председатель церковного совета серный запах близкого взрыва, и лишь жажда быть его свидетелем поддерживала жизнь в опустошенном человеке.

А вызывающий задор Зюсса все рос. Он открыто держал себя властелином страны, не зная преград своему самоуправству. С этим периодом совпало и дело юного Михаэля Коппенгефера. Вот в чем оно заключалось.

После двухлетней поездки с образовательной целью по Франции, Фландрии и Англии юноша, племянник профессора Иоганна-Даниэля Гарпрехта, а также родня Филиппа-Генриха Вейсензе, воротился на родину, в Швабию, и поступил на службу к герцогу Вюртембергскому в качестве актуария. Очень рослый, с лицом смуглым, смелым, с ярко-синими глазами при темных волосах, двадцатитрехлетний юноша казался братом Магдален-Сибиллы. Из путешествия он вывез пылкие мечты о человеческой свободе и человеческом достоинстве и ярую ненависть ко всякому деспотизму; все эти юные, по-весеннему незрелые, бесхитростные мечты о более справедливом и гуманном общественном порядке и обновленном государственном строе неудержимо бурлили в пламенном юноше, чуть не разрывая ему грудь.

Жил он у Гарпрехта. Пожилой ученый, потерявший жену в молодых годах после нескольких месяцев брака, воспитал племянника, очень тосковал о нем во время его двухлетней заграничной поездки и теперь отдал юноше весь свой запас скупой на слова любви.

Путешествие научило Михаэля Коппенгефера вдвойне гордиться отечественной конституцией, такой либеральной по сравнению с государственным строем других германских княжеств. Правда, он был наслышан о военной автократии герцога, католической – вюрцбуржца и хозяйственной – еврея. Но одно дело читать об этом в письмах и брошюрах, а другое – самому вариться в этом котле, собственными глазами видеть наглое порабощение, откровенный издевательский произвол. Юноша наблюдал торговлю местами и должностями, сделки с правосудием, выжимание соков из народа. Ограблены и лишены крова урахские Шертлины, изгнан за пределы страны его двоюродный брат и друг – исключительно даровитый юноша Фридрих-Кристоф Коппенгефер; доведены до отчаяния и гибели начальник податного ведомства Вольф и управляющий казенным имуществом Георги. Разорена, выпотрошена изобильная, прекрасная, благодатная страна, под знамена согнаны тысячи, доведены до голода и нищеты десятки тысяч, растлены телом и духом сотни тысяч. Обнаглевший двор погряз в кутежах и распутстве, дерзкое насилие кичится пестротой мундиров, постыдное крючкотворство ехидно торжествует над ясными и благородными параграфами конституции. На подкупах зиждется власть, продажным стало правосудие, а свобода, драгоценная, прославленная свобода

– негодная ветошь, которой герцог, иезуит и еврей утирают себе задницы.

Священное, жгучее негодование наполняло юношу, придавало мужественную твердость его смелому, смуглому лицу, воспламеняло синеву глаз. Сколько логики в его юном красноречии! Сколько благородства в его гневе и возмущении! Снедающая скорбь по поводу нравственного упадка родины сильно подточила и сокрушила Иоганна-Даниэля Гарпрехта. Теперь стойкий, прямолинейный старик все свои надежды возложил на юношу, и его скучные одинокие вечера зазеленели и расцвели освежающим и бодрящим присутствием молодости.

Зюсс с самого начала невзлюбил молодого актуария. Его раздражал высокий рост, мускулистая, чуть угловатая фигура юноши, в которой, однако, не было ничего от деревенской неотесанности. Искренность и прямота политических убеждений Коппенгефера тоже злили его. Обычно за политической оппозицией скрывалась простая корысть или же недостаточная даровитость. В том, что этот юнец, идя по стопам дядюшки, объявляет себя демократом, ничего удивительного нет; но когда молодой человек, щедро наделенный живым умом и всеми качествами, нужными для преуспеяния, с таким пылом нападает на существующий строй, в ущерб своей карьере, – это уже свидетельствует о том, что в стране не изжиты самостоятельные политические взгляды – обстоятельство весьма малоутешительное. Однако до гирсауского несчастья Зюсс не обращал внимания на юную непримиримость актуария Михаэля Коппенгефера, опасаясь ее не больше, чем заученного пафоса публициста Мозера, и мятежный духом чиновник ни в малейшей мере не подвергался преследованиям.

Теперь же, после Гирсау, его отравленная душа сильнее разгорелась гневом при виде стойкой, вольнолюбивой молодой отваги. Остановив на юноше мрачный взор, Зюсс с коварством хищника приготовился к прыжку. Молодой человек держал себя столь неосторожно, что повод для сурового взыскания нашелся очень скоро.

Старик Иоганн-Даниэль Гарпрехт давно предвидел возможность подобных столкновений; однако у него не хватало духа остудить прекрасный пыл Михаэля. Законное право юности – быть неразумной, воевать с кривдой и выпрямлять ее, даже калеча себе на этом руки. Но сердце у него сжималось и к горлу подкатывал ком при мысли, что снова придется ему проводить тоскливые вечера в одиночестве без согревающего присутствия юноши. И все же он надеялся, что ради того уважения, каким пользуется он, Гарпрехт, Зюсс не посмеет принять против Михаэля слишком крутые меры.

Среди мерзости, в которой погрязло отечество, среди всеобщего падения нравов актуарию Михаэлю Коппенгеферу брезжила властная и нежная заря. То была девица Элизабет-Саломея из семейства Гетц. Ее белокурая лилейная прелесть глубоко запала в душу мечтательного энтузиаста. Когда он узнал, что она мягко, но упрямо противостоит домогательствам Карла-Александра, она стала для него символом человеческой свободы. Их образы сливались у него воедино и, говоря о любезной свободе и прелестной девице Элизабет-Саломее Гетц, он пользовался одинаковой терминологией.

Однако Зюсс теперь не находил нужным считаться и с Гарпрехтом. Юный Михаэль Коппенгефер был отставлен от должности за то, что, невзирая на предостережение, не проявлял к герцогу должного пиетета и вел против него неподобающие, кощунственные и поносительные речи. Лишь из особой милости и снисхождения его не предали суду. Тем не менее ему было предписано в двухнедельный срок покинуть страну и до конца жизни не переступать ее пределов.

Эта угроза давно висела в воздухе. Но удар все же оказался неожиданным и совсем сломил старика Гарпрехта. Неужели же ему опять сидеть одиноко и уныло в большой, опустелой комнате только с книгами да манускриптами! А единственное общество – это тени по темным углам. Сгущаясь, они превращаются в отощавших, согбенных переселенцев, в обездоленных нищих, или тянутся к тебе костлявыми, алчными пальцами еврея. И хватают за горло и душат тебя. А был бы здесь мальчик, задорный и живой, и стоило бы ему только вздернуть густые темные брови, как рассеялись бы тени, а ярко-синие глаза его прогнали бы из углов пугающий леденящий сумрак. Но нет его. Еврей изгнал его из страны. Еврей не пускает его сюда.

Поборов себя, строптивый старик решился пойти к герцогу. Никогда еще он не просил, он всегда требовал правого решения, он привык, чтобы с просьбами приходили к нему. Тяжко было ему, человеку прямолинейному, являться в роли просителя, и слова туго и нерешительно шли с его уст. Приговор справедлив и не слишком суров. Но да соблаговолит его светлость принять в соображение, что в стране действительно не все благополучно и что лучше молодому человеку открыто высказать недовольство, нежели, подобно другим, исподтишка затевать недоброе. Карл-Александр слушал мрачно, крепко пожал руку удрученному старику, нерешительно пообещал пересмотреть дело.

Сурово потребовал он отчета. Зюсс сам явился с докладом. Да, все было так, как изложил профессор. Только он, Зюсс, расходится с профессором во взгляде на ограждение княжеского престижа. Герцог досадливо попрекнул Зюсса, что тот поставил его в щекотливое положение, – ему приходится либо идти на попятный, либо отказать достойнейшему, почтенному человеку в первой и единственной просьбе. Он понимает, нагло и ехидно отвечал Зюсс, что его светлости труднее отклонить претензию швабского профессора, нежели еврея – тайного советника по финансам. А у него, у Зюсса, были еще другие весьма веские основания устранить актуария. Ибо причиной тому, что шансы герцога у дам семейства Гетц невысоки, с дерзкой фамильярностью добавил он, в первую очередь является молодой Коппенгефер, который стоит поперек дороги его светлости и мешает добиться успеха у девицы Элизабет-Саломеи. Герцог сердито поворчал себе под нос и умолк.

Оставшись один, он решил теперь уж ни за что не отправлять актуария в изгнание. Еврей беспардонно поглупел и обнаглел. Что же это! Прикажете ему, Карлу-Александру, бояться, как бы ничтожный демократ и смутьян раньше его не добился благосклонности девицы? Или еврей воображает, будто теперь, после Гирсау, он, герцог, робеет перед каждой девчонкой, будто он изверился в своей мужественности? Яростная похоть овладела им. Mille tonnerre! Недаром он зовется Карлом-Александром, герцогом Вюртембергским и Текским – уж он сумеет укротить и усмирить девицу, наперекор любым крамольным молокососам. Во всяком случае, конкуренции он не боится – и тотчас же отменит приговор.

Но когда он уже совсем собрался продиктовать указ, его взяло сомнение, и он решил подумать до завтра. На другой день он уехал в Людвигсбург. Спектакли, празднества, политические дела отвлекли его. Настал день, когда приговор должен был вступить в законную силу, а приказа об отмене так и не последовало. Юному Михаэлю Коппенгеферу пришлось, по примеру его кузена Фридриха-Кристофа, покинуть пределы страны, и вечера профессора Иоганна-Даниэля Гарпрехта стали унылы и безрадостны.

Карл-Александр не мог сразу же что-либо изменить в происшедшем. При мысли о дамах Гетц он даже радовался этому. Но сознаться себе в таких чувствах не желал. И кипел глухим бешенством против еврея. Тот всему виною; тот поставил его перед выбором: либо Гарпрехт, либо он, еврей.

Зюсс знал, что Карл-Александр, в сущности, никогда не шел на сознательную подлость; верно, и тут он утаивает от самого себя истинные мотивы изгнания Коппенгефера. Потому-то Зюссу и не терпелось показать этот приговор в таком свете, чтобы герцог непрестанно терзался им.

– Теперь авантюра с дамами Гетц пойдет как по маслу, недаром мы убрали молодого Коппенгефера, – как бы вскользь заметил он. Герцог собрался было накинуться на него, но ограничился тем, что пробурчал довольно нерешительно:

– Мы? Мы?

Зюсс улыбнулся и не ответил ни слова.

Но до врагов его дошел слух, будто герцог счел меры еврея против молодого Коппенгефера чересчур крутыми и нежелательными. Они не могли понять долготерпение герцога и воспользовались предлогом, чтобы ополчиться на такую непостижимую снисходительность. Они явились рассказать ему, как Зюсс высасывает и выжимает из страны все соки лишь в свою пользу, ничего не уделяя в герцогскую казну, как он на каждом деле обманывает и обворовывает герцога. Все их обвинения были подкреплены множеством цифр.

Они проговорили целых два часа, и Карл-Александр не прерывал их; он не только выслушал их до конца, но даже просил разъяснить кое-какие подробности, которые были ему непонятны: больше всего заинтересовали его показания дона Бартелеми Панкорбо о том, как бессовестно Зюсс обжуливает его на бракованных камнях. Когда доклад был окончен, он вежливо отпустил посетителей, однако воздержался от каких-либо суждений.

На другой день Зюсс, незваный, явился в резиденцию. Ему стало известно, сказал он, что против него затевают новые интриги. Он хотел бы оградить себя от вторичного унизительного для него копания в его бумагах. А посему он покорнейше и настоятельно просит об отставке.

– Слушай, еврей! – сказал Карл-Александр, – в октябре ты мне продал камень за пять с лишним тысяч дукатов. Что стоит этот камень?

– В настоящее время он и пяти сот не стоит, – сказал еврей. И, глядя на герцога в упор, добавил с вызывающей, зловещей улыбкой: – Да, цена на такие камни зависит от спроса, и стоимость их не постоянна.

– Так, – сказал Карл-Александр. И оба замолчали. Герцог позвонил и приказал незамедлительно явиться гофканцлеру Шеферу. Но прошло двадцать минут, пока канцлер явился, и за эти двадцать минут ни один из них не произнес ни слова. Они и не думали друг о друге. Глубокая, насыщенная тайной тишина царила в светлом, обширном пышном покое. Образы и видения проносились от герцога к Зюссу и от Зюсса к герцогу. Скрипучий голос мага звучал в этих видениях, и мертвая девочка была в них, с пальцами, согнутыми знаком Шин.

Наконец явился господин фон Шефер. Он считался теперь в числе врагов Зюсса, пот прошиб его при виде еврея, он подумал, что герцог хочет устроить ему очную ставку с евреем, а дьявольской ловкости этого хитреца противостоять нелегко.

Однако дело обернулось иначе. Не успел канцлер войти, как герцог приосанился и резко, холодно, тоном военной команды заявил огорошенному сановнику:

– Господин финанцдиректор, здесь присутствующий, жалуется, что его деятельность взята под подозрение, и ходатайствует об отставке. Во внимание к верной его службе, снискавшей наше полное и благосклонное одобрение, угодно нам, чтобы приняты были все меры, дабы удержать его. Соблаговолите, ваше превосходительство, немедленно составить документ, законодательный акт или разрешительную грамоту, называйте как хотите, – словом, герцогский рескрипт, согласно которому все действия господина финанцдиректора, как прошедшие так и будущие, не подлежат контролю.[741] Никому, кто бы он ни был, не разрешается требовать у него ответа за его поступки. Соблаговолите немедленно составить в надлежащей форме таковой документ и подать его нам на подпись, дабы он мог быть опубликован на ближайшей неделе в «Правительственном еженедельнике». Мы ждем.

Голос Карла-Александра во время этой речи звучал так холодно и размеренно, что перепуганный канцлер не посмел возражать. Ни герцог, ни еврей не вымолвили ни слова, пока Шефер составлял документ. Так же безмолвно подписал его Карл-Александр. И лишь затем, едва владея собой, крикнул канцлеру:

– В «Правительственный еженедельник» немедленно! – Дрожа, удалился министр.

Зюсс рассыпался в раболепных, смиренных изъявлениях благодарности за великую, незаслуженную милость и необычайное доверие. Но в глазах его не было признательности, в них был дерзкий вызов и насмешка. Молча, враждебно померились они взглядом, и Карл-Александр понял, что откупиться ему не удалось.

– Уходи, еврей! – яростно крикнул он наконец. И Зюсс пошел. Но не так, как Шефер. Медленно, с поднятой головой и с победоносной, злой, загадочной усмешкой шел он.

А герцог наедине бушевал и кипел. Из сил выбивался, до крови раздирал себя, пытаясь разорвать, расторгнуть незримые, несокрушимые узы, связующие его с евреем.


Белобрысый советник экспедиции Гетц, который, несмотря на крайнюю молодость, был выдвинут на пост особоуполномоченного тайной канцелярии, с беспокойством наблюдал, как герцог увивается за матерью его, тайной советницей Иоганной-Ульрикой Гетц и сестрой – девицей Элизабет-Саломеей. Он и сам не знал, как ему держать себя при этом. С одной стороны, ухаживания монарха лестны для дамы, и долг каждой подданной телом и душой принадлежать богом данному государю; и для его собственной карьеры каприз монарха мог быть только полезен. Но, с другой стороны, путь от герцога и к герцогу фатальным образом шел через еврея; ему даже казалось, что Элизабет-Саломея чуть не больше благоволит к еврею, чем к герцогу. Конечно, у Зюсса, от пребывания при дворе, несколько выветрилась еврейская вонь, однако для его, Гетца, амбиции довольно тягостно видеть сестру и мать в амурной связи с вышеупомянутым евреем. Вероятно, советник экспедиции не замедлил бы пресечь внутренние противоречия, подать в отставку и удалиться с матерью и сестрой в свое поместье под Гейльбронном. Но история с неаполитанкой и болезнь Карла-Александра внесли смуту в его душу, он считал себя неоплатным должником своего государя, и совесть не позволяла ему избрать такой выход. В беспомощной тоске он молча предоставил событиям развиваться своим путем.

Подвигались они пока что туго, рывками. Зюсс то и дело нажимал на тормоз и придерживал герцога. Тот, правда, тешился замыслом сорвать плод силой, как ему уже случалось не раз; но ему хотелось доказать еврею, что он одним только куртуазным орудием способен проложить себе дорогу в заповедник. Поэтому он выжидал, и длительное ожидание лишь сильнее разжигало его похоть.

Он посылал богатые подарки обеим дамам попеременно. Приносил их чернокожий, тот самый мамелюк, который всегда молчал и слыл в народе немым. Гибкий, с глянцевито-темной кожей, он нравился дамам, в нем было что-то чуждое, какая-то звериная печаль, он пользовался большим успехом у дворцовых служанок, а также у особ, стоящих много выше. Нежные, белокурые, лилейные дамы Гетц действовали на него очень возбуждающе; принося им подарки, он молча пожирал их лилейную прелесть своими глубокими глазами, из которых глядела вся тоска пустыни. Но девица Элизабет-Саломея, заметив его неподобающе настойчивые взгляды, только рассмеялась ему в лицо, по-ребячьи звонко и бесчувственно.

Зюсс вертел обеими женщинами, как хотел. Они были самозабвенно и безгранично влюблены в него, не питая при этом ревности друг к другу. Напротив, они даже подстрекали друг друга, восторгаясь его разносторонними достоинствами. В то время как мать превозносила его гениальность, – она давно поняла, что он, а не Карл-Александр правит герцогством, и не переставала дивиться, как он могуществен, грозен и при всей грозности полон такого обаяния, – дочь находила его мужественным, сильным, но отнюдь не грубым и неотесанным. Как не похож он на несдержанного Михаэля Коппенгефера, не похож и на шумливых, наглых офицеров. И, прижавшись друг к другу, точно сестры, они пели ему хвалы и упивались сознанием, что первые люди государства, герцог и еврей, волочатся за ними, а советник экспедиции хмуро молчал.

Захоти Зюсс, он мог бы овладеть обеими женщинами раньше герцога. Но он загадочно улыбался при мысли об этом, делал вид, будто недостоин коснуться их, не замечал их авансов и только, пользуясь своим влиянием на них, не подпускал к ним герцога.

Вышло так, что именно в это время какой-то голландский торговец драгоценными камнями продавал особенно редкостный камень, именуемый «райский глаз». Он был вывезен из Индии неким англичанином, искателем приключений, и приобретен, по-видимому, не совсем честным путем. Так или иначе, райский глаз был самым красивым и безупречным экземпляром этого рода во всей Европе. Великий визирь давал за него несметные деньги; но, прежде чем возвратить Востоку его сокровище, амстердамский купец решил узнать у властелинов христианского мира, не заплатит ли кто-нибудь из них больше язычника.

И вот однажды, когда дамы Гетц расхваливали подарки Карла-Александра, Зюсс упомянул о райском глазе и о том, что он теперь как раз продается. Кто сделает даме такой презент, тот докажет, что любит ее по-настоящему; передтакой щедростью не устоит ни одна дама.

Все случилось, как предвидел Зюсс. Кокетливо и будто вскользь девица Элизабет-Саломея в разговоре с герцогом упомянула о райском глазе. Карл-Александр спросил у дона Бартелеми Панкорбо, что это за камень и сколько он может стоить. О, это алмаз, и притом большой ценности, – загробным голосом объявил португалец и жадно вытянул тощую шею из огромных брыжей. Да и стоит же он! И он назвал сумму, которую предлагал великий визирь. Пять поместий с окрестными деревнями можно купить за эти деньги. Карл-Александр опешил, услыхав цифру, и воздержался от покупки.

Он догадывался, он понимал, кто заронил в изящную белокурую головку такую корыстную причуду. Но он-то не последний дурак, чтобы этакую уйму денег – сколько угодий и солдат можно приобрести на нее! – выбрасывать на бабенку, которую он и без того может швырнуть на постель; и кто посмеет пенять ему после того, как он столько времени, столько комплиментов и подарков ухлопал на это бабье. Вот только еврей будет почитать его скрягой и скопидомом. Будет, по своему ехидному, подлому обычаю, незаметно вдалбливать в их куриные мозги представление о нем, как о скряге и Гарпагоне. А сладострастный пыл его разгорался еще пуще. Вот дьявольщина! Разве может женщина с охотой покориться тому, кого выставляют перед ней мерзким скопидомом! Он вызвал дона Бартелеми и отдал приказ просиявшему от восторга португальцу приобрести камень.

Однако, когда Панкорбо впопыхах, обуреваемый жадностью, явился к торговцу, райский глаз был продан. Кому? Торговец не знал. Камень куплен через посредника, который, не торгуясь, согласился на цену, намного превышавшую ту, что давал великий визирь.

– Тем лучше! – ухмыльнулся герцог, рассказал о незадаче дамам Гетц и выразил сожаление, что лишен возможности побаловать их.

Два дня спустя Зюсс преподнес райский глаз девице Элизабет-Саломее. Это был непомерно дорогой презент, молва о нем пошла по всей западной Германии, а молодой советник экспедиции теперь уж совсем не знал, как ему быть.

Незваный предстал Зюсс перед мрачным как туча герцогом. В манере, привычной Карлу-Александру, принялся бесстыдно, смачно, обстоятельно, со всеми подробностями расписывать приятные качества девицы.

Взбешенный Карл-Александр грозной махиной надвинулся на еврея и занес кулак. Тот стоял, не шевелясь, и лишь смотрел на него.

И Карл-Александр остановился. Засопел, задыхаясь.

– Теперь мы квиты, еврей! – хрипло выдавил он.

Но еврей молчал. И герцог понял, что это еще не расплата.


Между тем во дворце князя-епископа Вюрцбургского состряпали особенно хитроумный, каверзный план. По образцу управления Австрийскими Нидерландами, предполагалось разделить Вюртемберг на двенадцать военных округов. В распоряжении начальника каждого округа должен находиться полк солдат, все ведомства подчиняются непосредственно ему. Это означало введение чисто военной власти в стране, окончательно узаконенную военную автократию.

Чтобы отнять у парламента последние остатки самостоятельности, был заготовлен указ, согласно которому в каждом заседании совета одиннадцати должен участвовать особо для того отряженный герцогом тайный советник. Этот чиновник обязан отстаивать предложения, выдвинутые герцогом, и, кроме того, брать на заметку тех лиц, которые высказываются против его проектов; ежели их мнение окажется толковым, можно и согласиться с ним, если же они возражают единственно из духа противоречия и по зловредности, придется кое-кого из смутьянов упечь в крепость.

Поглощая одну чашку кофе за другой, невзрачный тайный советник Фихтель при участии председателя церковного совета разработал тщательно продуманное, дьявольски хитрое заключение, долженствующее оправдать эти беззаконные действия в глазах императора, рейхстага и всего Corpus Evangelicorum. В тоне наивнейшего чистосердечия там был придан обратный смысл всем статьям конституции, а главное, с помощью артистического адвокатского приема в желательном духе истолкован следующий пункт: касательно договоров между государем и ландтагом следует придавать сугубое значение тому, в какие времена данный договор заключен; ибо то, что признавалось разумным когда-то, может сейчас оказаться непригодным. Тысячи рук действовали заодно. Император и папа давали благосклонно ободряющие указания, а давнишние туманные соглашения, подписанные венскими советниками и Карлом-Александром при его восшествии на престол, по которым он обязывался военной силой поддерживать императора в войне с Францией, а император обязывался оказывать ему помощь в борьбе за его суверенные права

– и тоже военной силой, – эти соглашения приобрели вдруг весьма грозный смысл для вюртембергской конституционной партии. Старый князь Турн и Таксис перебрался в Австрийские Нидерланды и оттуда руководил реорганизацией государственного управления в столице Вюртемберга. Военной реформой на свой грубо прямолинейный лад заправлял Ремхинген, финансовой – Зюсс, дипломатической – Фихтель; до конца разложить парламент и подорвать последние остатки его авторитета было поручено Вейсензе.

Карл-Александр развил неутомимую, лихорадочную деятельность: созывал конференции, собственноручно строчил бессчетные письма, устраивал смотры войскам. Он целиком окунулся в католический проект, словно в целительный источник. Никакие пиявки, никакие кровососные банки докторов Брейера и Зеегера не помогали ему, когда от скрытой злобы на еврея кровь густой и тяжелой волной приливала ему к голове. Теперь же у него было смутное чувство, что только католический проект избавит его от несносной зависимости. Герцог отнюдь не отличался благочестием. Богу известно, что не ради небесной девы Марии обратился он в католичество, а ради Марии-Августы Турн и Таксис и мешка дукатов в придачу.

Но хотя он и позволял себе время от времени вольнодумные шутки, однако был далек от новомодного убежденного и безоговорочного атеизма.

Обряды католической церкви пришлись ему по вкусу, он считал, что во многих смыслах военачальнику и монарху куда более пристала эта религия, тем паче что ее пышность соответствует богатству и великолепию столь любезных ему мундиров. Удобно также время от времени исповедаться перед кротким, покладистым патером Каспаром, хотя самые свои тайные греховные помыслы трудно высказать другому, когда и до собственного сознания их боишься допустить второй раз.

Теперь его нерадивая вера стала устойчивее, приобрела внутреннюю опору. Если прежде религиозные убеждения были для него политическим средством, обязательной формальностью, без которой император и папа не согласились бы поддержать швабскую военную автократию, или, в лучшем случае, пустым ритуалом, то теперь единодержавие приобрело для него некий мистический смысл, сделалось своего рода религией. Он считал, что призван послужить великой божественной идее; власть, за которую он боролся, превратилась в священный символ, а борьба за нее – в служение богу. На радость своему духовнику, отцу Каспару, и приятелям своим, князьям церкви, он стал заметно набожнее и тщательнее соблюдал обряды.

В действительности же, сам себе не сознаваясь, он таким ревностным служением богу как бы искупал свою загадочную, несносную, нерасторжимую связь с евреем. При помощи казуистических уловок, которым научили его иезуиты, он пытался доказать себе, что нуждается в еврее по чисто политическим причинам и лишь потому терпит его ненавистное присутствие. Но, едва достигнув цели, он схватит подлеца за шиворот и посадит в каземат. Иногда же он уговаривал себя, что, в награду за утверждение владычества церкви в Швабии, господь непременно расторгнет его мучительную зависимость от еврея.

Эх, не следовало ему домогаться предсказаний еврейского мага, не следовало их выслушивать! Второе он выслушал охотно, но ему по-прежнему не давали покоя слова: «Первого я вам не скажу». Он написал своему другу князю-аббату Эйнзидельнскому в Швейцарию с настоятельной просьбой прислать ему прорицателя и звездочета-католика, ибо и сам князь-аббат был знаменитейший астролог. Вскоре в самом деле явился присланный им маг. Он совсем не был похож на еврея-каббалиста. Тот обличьем и поведением ничем не отличался от обыкновенных людей, и все же каждому при встрече с ним становилось как-то не по себе. Зато маг, рекомендованный князем-аббатом, пожаловал с внушительным арсеналом опытного чернокнижника. Он привез сложные сооружения: треножники, подзорные трубы, реторты, чудодейственные подковы, потребовал, чтобы ему отвели уединенный покой в башне; еженощно, облачась в расписанный таинственными знаками балахон и творя загадочные заклинания, поднимался на крышу замка, приказывал принести ему земли с погоста, в полнолуние собирал влагу с запотевших окон, жег осиновые дрова, дожидаясь, чтобы они превратились в уголь, и проделывал еще множество столь же странных манипуляций. Часто около полуночи в его комнате раздавался дикий шум, и лакеям, которые, поборов страх, подслушивали у дверей, казалось, будто в окно, звеня колокольцами, врывается запряженная в тяжелую колымагу лошадь. Астролог обещал герцогу точнейшим образом определить по звездам самый благоприятный день и даже час для замышляемого им предприятия. Герцог вынужден был признать, что, невзирая на свои волшебные действа, этот чернокнижник производит на него гораздо меньше впечатления и внушает меньше доверия, нежели скромный, незаметный каббалист – одним своим присутствием; и когда Зюсс, открыто осмеивавший астролога, указал Карлу-Александру на пушку, присовокупив: «Ваша светлость, вот вам лучший прорицатель и звездочет», – герцог разразился громким хохотом. Однако совесть его успокоилась от того, что он призвал к себе мудреца-христианина; да, кроме того, у еврейского колдуна нельзя было больше ничего выудить.

Хоть Зюсс и опередил его, Карл-Александр не устоял от соблазна, в свою очередь, попользоваться дамами Гетц, которых еврей предоставил ему теперь с обидной небрежностью. Но ожидаемого наслаждения он не получил, – отчасти, должно быть, помешала мысль о еврее. С остервенением зарывшись в католический проект, он вскоре совсем покинул мать и дочь. И вот они сидели теперь униженные, и на лилейнокожных личиках явственно проступала скорбь; особенно заметно увяла и постарела мать. Советник экспедиции скрежетал зубами, мысленно твердил стихи из той комедии, в которой впервые увидел неаполитанку. «Продажная краса нам мерзостнее блуда», – и не знал, как себя держать. Он негодовал и теперь уже всерьез подумывал удалиться в свое поместье под Гейльбронном, и даже когда ему дали повышение, гнев не совсем улегся в нем.

Но больше всего печалился горестям белокурых лилейных дам чернокожий Отман, мамелюк. Он, как всегда, лежал на пороге, и в ту ночь, когда Иоганна-Ульрика пришла к герцогу, и в ту, еще горшую, когда к нему пришла Элизабет-Саломея. В ту вторую ночь он не спал, он примостился у порога и чутко прислушивался к малейшему звуку, а когда Элизабет-Саломея уходила из дворца, непроницаемое лицо его внезапно исказилось, и он поглядел в спину шумливо провожавшему ее Карлу-Александру с такой дикой звериной ненавистью, что тот невольно пригнулся, как бы обороняясь.

Чернокожему ясны были все хитросплетения. Он знал, от кого Элизабет-Саломея получила райский глаз, он понимал, что означает этот дар. Как ни странно, но к Зюссу он за это не питал ненависти, – наоборот, он испытывал своего рода удовлетворение, что тот, а не христианин овладел ею впервые. Но тем сильнее снедала его ненависть к герцогу.

Карл-Александр обращался со своим мамелюком, как с добродушным псом. Он и в самом деле думал, что чернокожий разумеет в его делах не лучше животного, и ничего не таил от него. Где бы ни был Карл-Александр, всегда, прислонившись, примостившись, скорчившись в каком-нибудь углу, стоял, сидел или лежал Отман; по ночам он даже спал на полу опочивальни или у порога. И был гораздо сметливее, чем предполагал герцог, – он все видел и слышал и отлично умел сопоставлять, казалось бы, ничем не связанные между собой факты. По своему обыкновению таинственно и бесшумно, он теперь время от времени являлся к Зюссу и, по своему обыкновению таинственно и негромко, как бы невзначай, сообщал ему секреты герцога, которые еврей не мог и не должен был знать. А потом оба смотрели друг на друга: выпуклые, теперь менее крылатые глаза одного проникали взглядом в непроницаемые звериные глаза другого, и в глазах обоих была одинаковая дикая, несокрушимая ненависть.


Зюсс воспользовался несколькими днями затишья, чтобы съездить в Гирсау. В белом домике теперь стояла тишина. При встрече рабби Габриель не произнес ни слова; оба лишь поздоровались и больше почти не видались. Наконец, много дней спустя, рабби вымолвил:

– Я вижу под мясом и костями лицо твое, Иозеф.

– Разве я стал другой? – спросил Зюсс. И добавил, нахмурясь: – Теперь я, должно быть, похож на самого настоящего еврея. Или же я все еще сын своего отца?

– Горе стирает подкраску с лица, – сказал рабби Габриель. – У тебя изгоревавшееся лицо, у тебя лицо еврея. Ты на ложном пути, Иозеф, – добавил он немного погодя, – тебе придется свернуть с него. – Но Зюсс промолчал, ни одна черта не дрогнула у него, так что нельзя было сказать, слышал он или нет. О девочке они не говорили.

Зюсс бродил вдоль празднично радостных цветочных клумб, которые любила девочка, вглядывался в изображения каббалистического древа и небесного человека, которыми она насыщала взор, вглядывался в крупные массивные буквы на страницах Песни Песней, которую она предпочитала всем другим книгам Библии, но нежные слова любви не звучали ему пленительным перезвоном, они опаляли его таким жгучим, страстным призывом, что он поспешил отвернуться от книги.

Случайно в лесу повстречался он с председателем церковного совета. Вейсензе вновь занялся своим комментарием к Библии, бродил по своим просторным покоям с белыми занавесами, вел глубокомысленные беседы с магистром Шобером. Он попросил у Зюсса разрешения сопутствовать ему. Так как еврей не ответил, он счел это за согласие и пошел с ним. Медленно, бережно, молчаливо шагал он с ним по окропленному солнцем лесу, последовал за ним, не встретив возражения, вдоль цветочных клумб в белый домик. Безмолвно, в непривычном смущении сидел с ним в комнате, расписанной каббалистическими фигурами. Немного погодя к ним присоединился рабби Габриель. И так, сгорбившись, задумавшись, сидели трое усталых людей. Они чувствовали себя старыми, они ощущали, как жизнь ускользает от них, уходит в прошедшее, миг за мигом, они ощущали это явственно, почти плотски, с горестным сладострастием, как расправляет утомленный человек наболевшие ноги, они ощущали, как тягота одного гнетет другого, они ощущали друг друга сквозь эту сладостно-томительную усталость.

На другой день рабби Габриель простился с Зюссом. Он намеревался навсегда покинуть страну. Зюсс был мягче, человечнее обычного. Хоть он и восставал против рабби, хоть и отрицал требование свернуть с ложного пути, глумливо обозвав это мягкосердечным вздором, однако ему было отрадно сознавать близость рабби. На лице толстого, некрасивого старика лежал отблеск Ноэми, грезы девочки гнездились за широким, невысоким выпуклым лбом, где тремя бороздами врезалась буква Шин. Когда рабби Габриель уедет, Зюссу будет очень одиноко, но в этом он не хотел себе признаться; он старался уверить себя, будто ему досадно, что не станет свидетеля, которому можно доказать, насколько правилен избранный им путь, что его изощренная месть – единственное средство вновь обрести свое дитя.

Он стоял перед каббалистом, растерзанный внутренним разладом, готовый услышать и произнести примиряющее слово. Но рабби был суров и сердит, как обычно. Все его книги и каббалистические принадлежности были уже отправлены. Скрипучим голосом он отдал старому слуге последние краткие распоряжения. Затем, обратясь на восток, к Сиону, он произнес молитву, которую полагается читать перед дальним путешествием, трижды в трех различных выражениях утверждающую упование на помощь Иеговы. Вновь обратил блекло-серые окаменевшие глаза к Зюссу, скрипучим голосом проворчал последний краткий привет: «Мир тебе». И ушел, в сопровождении Янтье, толстой, переваливающейся с боку на бок служанки, которую собирался отвезти к ней на родину. Зюсс видел, как его широкая, коренастая, чуть согбенная фигура в старинной одежде, мелькнув между цветочными клумбами, исчезла в лесу. В тайниках души он желал, чтобы рабби обернулся. Но тот шагал своей тяжелой, твердой, уверенной поступью, уходя все дальше, прочь.

Несколько дней спустя Зюсс со старым слугой тоже покинули белый домик. И маленькое, диковинное строение замерло в безмолвном, солнцем озаренном одиночестве. Комнаты были оголены, белые ставни угрожающе и зловеще заколочены, празднично радостные цветы увяли, и некому было обновить их. Слухи рождались вокруг покинутого, диковинного, надменного строения; ребячески кровожадные вымыслы сплетались над ним и ползли в столицу. В трактире под вывеской «Голубой козел» булочник Бенц, многозначительно выпучив свиные глазки, шепотом передавал приятно содрогающимся собутыльникам последнюю новость: где-то в лесу у его иудейского сатаничества запрятана колдовская кухня. Из крови христианских дев, которых он после всяких мучительств связанными свергает с крыши, так что они накалываются внизу на железные цветы, он варит дьявольское зелье, коим непрерывно подогревает расположение герцога. Сам сатана то и дело наведывается в это обиталище ведьм, приняв образ коренастого мужчины с хвостом, рогами и лошадиным копытом.

У служанки Янтье была старая кошка, самая обыкновенная кошка, темно-серой масти. Рабби Габриель ее терпеть не мог, и Янтье не решилась взять ее с собой в далекое путешествие. Размышляя, у кого кошке будет лучше всего житься, она вспомнила магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Магистр при всяком удобном случае попадался на пути Ноэми, обращался к ней с кроткими, благоговейными речами и даже делал неоднократные робкие попытки обратить ее в свою бесхитростную, мечтательную веру; а главное, пытался спасти ее душу вдохновенной декламацией своих стихов. После того как она горячо и гневно отклонила его поползновения, он притих и довольствовался смиренным и радостным созерцанием ее ангельского лика. Когда же смерть столь внезапно похитила ее, толстощекий юноша долгое время места себе не находил от глубокой мучительной тоски, детские глаза его выражали птичью растерянность, он побледнел и мучился угрызениями совести от того, что недостаточно ревностно старался направить ложное, пагубное течение ее жизни в море божественной благодати. Он стоял на дороге с венком полевых цветов, когда выносили маленький гроб из белого домика, и был до глубины души оскорблен, когда четверо суровых мужчин, несших гроб и похожих на темных лжепророков, отклонили его искренний дар. Мрачно поплелся он домой, взял в руки перо и бумагу и сочинил «Надгробный плач, или нэнию, на смерть мадемуазель Ноэми Зюсс, еврейки, однако же достойной девицы», которая начиналась следующими строками: «И ныне злая смерть, сей бренной жизни цель, Похитила тебя, иудейска мадмазель». Поэму свою он продекламировал служанке Янтье, причем оба проливали горькие слезы.

Вот этому честному добряку и оставила Янтье свою серую кошку, тот охотно согласился взять ее с самыми успокоительными обещаниями. В связи с этим Зюсс увидал магистра. Перед тем как покинуть дом с цветочными клумбами и отдать его во власть белого безмолвия и забвения, еврей бродил вокруг, обуреваемый великим беспокойством. Подолгу простаивал среди тюльпанов, перед стеной, где был нарисован небесный человек и каббалистическое древо. Завидев магистра, он властным жестом подозвал его и задал ему несколько вопросов в резком и высокомерном тоне. Якоб-Поликарп Шобер, державший себя несмело и кротко с теми, кто был с ним приветлив, усмотрел в мрачной суровости еврея некое испытание, искушение, перед лицом которого счел нужным запрятать подальше свою прирожденную робость. Ввиду этого толстощекий юноша, несмотря на сильное сердцебиение, засопел, принял задорный вид и выпрямился, прижав к себе кошку, готовясь одним только метким и надежным орудием своей веры одолеть и вывести на праведную стезю сатанинского финанцдиректора. Зюсс, слыхавший о магистре от Магдален-Сибиллы, а также осведомленный о его встречах с Ноэми, некоторое время молча слушал его, без обычной насмешки, а скорее задумчиво, и тот, обнадеженный, удвоил свое усердие, но вследствие бурной жестикуляции упустил кошку. Пока он, не прерывая своей пылкой речи, силился поймать животное, финанцдиректор успел принять какое-то решение, он круто, но благодушно остановил магистра и перевел разговор на другую тему. Без труда удалось ему приручить юношу и вызвать его на откровенность. Немного погодя ему уже были известны многие обстоятельства личной жизни магистра, а также его желания, включая и должность библиотекаря, несправедливо предоставленную кому-то другому.

К изумлению Шобера, он показал себя отнюдь не свирепым Олоферном, каким его ославили повсеместно. Терпеливо выслушал он до конца многоречивого магистра, проявил интерес к его стихам, твердо обещал осчастливленному юноше напечатать его опусы, если только Вейсензе одобрительно выскажется о них. Хотя должность библиотекаря занята, однако можно найти другой выход, чем-то заменив ее. На следующий же день он вызвал Шобера к себе и предложил ему место своего личного секретаря; для исполнения этой обязанности требуется добросовестность и дар слова; как тем, так и другим качеством магистр наделен в превосходной степени. Якоб-Поликарп Шобер увидел в этом предложении чудесный промысел божий, который приведет его в столицу, где он будет дышать одним воздухом с сестрой Магдален-Сибиллой, посещать штутгартское библейское общество, святую Беату Штурмин, славного, благожелательного Эмануила Ригера. Он увидел возможность убедительными и благочестивыми речами наставить на путь истины еврея и даже самого заблудшего герцога; он услышал славословия ангелов в небесах и, сияя, дал согласие. Затем отыскал кошку, о которой в блаженном замешательстве позабыл вчера, и, бережно прижав к себе серую, некрасивую тварь, понес ее домой.

Но в Штутгарте, в пышном дворце на Зеегассе, вместо ожидаемого блаженства он узнал только смятение и гнет. Правда, в Магдален-Сибилле он не обнаружил ни малейшего высокомерия, все попытки оболгать и очернить ее оказались злыми наветами; но вместе с тем не осталось и следа от прежней непорочной и блаженной близости, от того ореола исключительности, который и его, Шобера, возвышал в собственных глазах. В ее присутствии он уже не расцветал душой, но оставался холоден и сир. А между тем она была безупречно чиста, исполнена достоинства и благочестия. Он не хотел сознаться себе в том, что именно отсюда и проистекает его разочарование. Но служба у Зюсса принесла ему несказанную муку и смятение. Досуга у магистра было достаточно; помимо него и Никласа Пфефле, финанцдиректор держал для своей обширной личной переписки еще двух секретарей. Поэтому он очень редко вызывал к себе Шобера. Но, вызвав, диктовал ему письма крайне вредоносного содержания, в которых даже самому неискушенному простаку наглядно открывались черные замыслы на погибель евангелической и парламентской свободы. Каждая строка этих писаний служила тяжким обвинением против герцога и финанцдиректора, давала в руки магистру ключи к самым секретным и важным подробностям католического проекта.

Голова шла кругом, все нутро переворачивалось у злосчастного Якоба-Поликарпа Шобера. Зюсс диктовал свои черные нечестивые тайны, а голос и глаза его были ясны и невозмутимы; очевидно, он питал неограниченное доверие к своему секретарю. Шобер обязался служить еврею. Как же ему теперь быть – нарушить слово и пойти разглашать свои сведения, хладнокровно обманывать доверие еврея? Правда, он всего лишь еврей, и все же любой негодяй и подлец будет тогда вправе обозвать его, Шобера, предателем и двоедушным прохвостом. Однако, если он будет молча смотреть, как вероломно и позорно удушают религию и свободу родины, как ввергают многие сотни тысяч евангелических душ в геенну огненную, в бездну адскую, разве не окажется он тогда еще большим подлецом и нечестивцем?

Сомнения, точно лютые псы, раздирали и терзали магистра. Тогда, в Гирсау, он вообразил себя истинным избранником божиим оттого, что у него зародилась чахлая надежда быть поставленным от бога к рычагу великих судеб и свершений. А теперь его дерзостная, суетная мечта сбылась, но каким жестоким и коварным образом! Лишь ценой собственной души может он спасти сотни тысяч швабских евангелических братьев. Жалостный, дрожащий, он напоминал только что остриженного пса. Он стал худеть; днем его то бросало в жар, то обдавало холодным потом, ночью он не находил покоя, вставал, спотыкаясь о старую уродливую кошку, и, стеная, бегал по комнате. Он отправился к Беате Штурмин и попросил ее загадать для него на библии. Слепая дева наугад раскрыла Книгу: «И сыны Израиля вышли из Рифмы и расположились на ночлег в Римон-Переце». Магистр долго ломал себе голову, что подразумевается под этим, и наконец понял: Рифма означает то, чего ему делать не следует, а Римон-Перец то, что он должен сделать. Но он никак не мог додуматься, надо ли под Рифмой понимать предательство против еврея, а под Римон-Перецом избавление евангелических братьев, – или наоборот. И он по-прежнему терпел лютую муку, обливаясь потом и терзаясь сомнениями, днем и ночью взвешивая спасение души многих тысяч соотечественников в своих бестолковых, нескладных и нерешительных руках.


Сухо, едва скрывая свое недовольство, отпустил Карл-Александр руководителей католического проекта, которых созвал на секретное совещание. Еврея он задержал нетерпеливым жестом.

– Отчего ты ни слова не сказал, еврей? – напустился он на почтительно выжидавшего Зюсса.

– Не стоило труда отвечать, – возразил тот, легким пожатием плеч отмахиваясь от всего, что говорилось на совещании.

Карл-Александр тихо сопел и постукивал костяшками пальцев по столу. Черт возьми! Вот свинство, что еврей опять прав. А тот, как всегда, ловил на лету его мысли и облекал их в слова.

– Господа политики крохоборничают, – говорил он обычным своим вкрадчивым, насмешливым голосом. – Вымеряют мельчайшие паутинные нити, а целого охватить не могут. Что они смыслят вообще! – В его тоне явно чувствовалось, как низко он ставит их ум и способности. – Будто суть в том, чтобы избитыми адвокатскими приемами изымать из конституции где запятую, где точку над «i». Что за жалкие, убогие, мелочные методы! Достаточно одного рескрипта, одного-единственного: «Мы, Карл-Александр, герцог Вюртембергский и Текский, возвращаем себе права, данные нам от бога и похищенные у нас подлым, коварным и изменническим способом. Отныне мы воистину будем хозяином страны. Вюртемберг – это мы!» Но перед таким шагом господа политики трусливо и беспомощно пятятся назад. Им это не по плечу, их заедают сомнения и колебания, они только и могут, что качать головой, прищелкивать языком да охать и ахать. Эта идея для них чересчур проста, по-княжески величественна, царственна.

При всей своей глухой ненависти к еврею Карл-Александр еще раз убедился, что тот один понимает его, один знает, в чем суть дела. Нехотя, с досадой дивясь его уму, он принужден был признаться себе, что только благодаря еврею и вместе с ним сможет он осуществить католический проект. Что бы ни попадало в сильные, чудодейственно ловкие руки Зюсса, все он лепил по своему произволу, точно податливую глину. Перед его фанатически пылким одушевлением смешным казалась кропотливо добросовестная старательность, с какой другие из кожи вон лезли, а добивались половинчатых результатов. Да что они смыслили, эти другие? Для них католический проект был просто делом, задачей – может статься, очень важной задачей. Но что в действительности это нечто большее, что в таком государственном перевороте для него, Карла-Александра, смысл и цель жизни, это знали и понимали только он сам да еврей.

Ибо так мало-помалу видоизменялся для него проект, таким он, при умелом подстрекательстве, под властным воздействием Зюсса, въелся ему в плоть и кровь. Сперва это был для него вопрос политики, ступень к власти, декорум, и ничего больше; потом проект превратился в мистический символ, в надежду на освобождение от пут, в религию, а теперь стал самой его жизнью и дыханием. Он должен быть одно со своей страной, и в этом смысл и венец его стремлений. Не слуга страны или ее властитель, не законодатель или полководец – это все жалкая безделица и вздор. Он так впитает в себя страну и так внедрится в страну, что он и страна будут одно. Страна сможет дышать, только когда дышит он, шагать вперед, когда шагает он, когда он остановится, остановится и она. Живой, осязаемой реальностью стало для него это представление. Штутгарт – его сердце, Неккар – сонная артерия, швабское плоскогорье – его грудь, швабский лес – его волосы. Он – Вюртемберг во плоти, Вюртемберг – это он, только он.

Но нельзя нечто столь грандиозное, сладостно и полнокровно живое сколотить мелочными адвокатскими приемами. Он ли это подумал? Еврей ли это высказал? Как бы то ни было, вот что говорил сейчас еврей:

– Один гениальный жест – и все готово. Надо, чтобы страна, проснувшись однажды утром, оказалась воплощенной в герцоге, в своем богом данном государе, оказалась бы государевой оболочкой, плотью его и кровью. Не надо мелких стычек, тайных козней и нелепых, унизительных шатаний. Нет, все должно свершиться самым естественным путем, как распускается почка, когда приходит ее пора.

Да, да, да! Прав еврей. Немыслимо и дико оспаривать и опровергать это. Если ж нет, значит, он попросту шут гороховый и пустомеля, и вся его жизнь

– мышиная возня, которая выеденного яйца не стоит. Но всяким Ремхингенам, Фихтелям, Панкорбо не понять этого. Они верные слуги, хорошие офицеры и ловкие дипломаты; но они не одарены гениально живым воображением, чтобы воспринять этот замечательный акт, как великое и неотвратимое таинство природы, им одарен – как там ни бесись, а против рока не пойдешь – одарен им только еврей. Все это не претворялось в слова ни у герцога, ни у Зюсса. Но оно током проходило между ними, невысказанным пульсировало и в том и в другом. Так было все последние недели. Одна жизнь билась в них, безмолвно, делом отвечал еврей на безмолвный, настойчивый вопрос Карла-Александра; казалось, герцог дышит тлетворным воздухом, который выдыхает Зюсс, они были частями одного тела, нерасторжимо связанными между собой.

Все яростнее разжигал еврей в своем господине страстное, томительное ожидание того дня, когда страна претворится в него и будет нерасторжима с ним, коварно поощрял его веру в свое богоподобие и его необузданно властолюбивые мечты, распаляя ему кровь своим ярым фанатическим пылом. Вкусивший отравы государь жадно искал поддержки и все нового поощрения в лукаво одобрительном взгляде еврея.

Порой он на мгновение опоминался от угара и задумывался над тем, куда же приведет его это дьявольское сообщество. Невыразимо страшно до конца дней иметь при себе такого зловещего соглядатая своих заветных помыслов и своих сокровеннейших тайн. Сам ведь не знаешь, сколько мути, сколько недоброго хранишь на дне души, стараешься подавить, когда оно просится наружу, таишь от самого себя.

Как же перенести, чтобы другой, в ком взошло столько семян твоего зла, смотрел на белый свет, жил, дышал. Пока что он нужен, без него проект не может быть осуществлен; вот и сегодняшнее заседание доказало это. Но едва проект осуществится, он зажмет ему рот, он заточит его куда-нибудь в крепость, навсегда погребет в неприступном каземате, как прячешь от мира непокорное, пагубное, первобытное злое начало собственной души.

Он бросил на еврея подозрительный, ненавидящий взгляд. Уж не угадал ли тот и сейчас его мысли?

– Можешь составить рескрипт по твоему усмотрению, – резко сказал он.

Зюсс учтиво, почтительно склонился перед тяжело дышавшим от возбуждения герцогом. Но в глазах его мерцало темное, злорадное, волчье, уверенное в победе торжество.


Страна металась, стеная, в томительном, напряженном ожидании. Всем было ясно, что католическая партия почти закончила приготовления и собирается в ближайшее время нанести удар.

Повсюду назревала угроза, не оставляя места для беспочвенных гаданий и убеждая даже самых беспечных людей в неотвратимости роковых событий. К границам стягивались чужеземные полки – баварские, вюрцбургские. Совет одиннадцати получил верные сведения, что герцогу из одного только Вюрцбурга обещано девятнадцать тысяч человек вспомогательного войска; их передовой отряд стоял уже в Мергентхейме, резиденции гроссмейстера Тевтонского ордена, ожидая приказа о выступлении. И в самом герцогстве появилось множество солдат, говоривших на чужеземных диалектах – баварском, франконском. По ночам они маршировали мелкими отрядами. Герцогские замки и форты были переполнены войсками. Все крепости: Асперг, Нейфен, Урах, Гогентвиль, укрепленный замок Тюбинген – приведены в боевую готовность всеми средствами современной стратегии; плохую дорогу на Асперг исправляли дневные и ночные смены рабочих, согнанных на барщину. Превосходно налаженная служба связи поддерживала с помощью особых курьеров и скороходов сношения между отдельными крепостями. Пороховые мельницы по всей стране, а в особенности крупный завод Ганса Земмингера, работали день и ночь, изготовляя затравочный и огнестрельный порох. Бесконечным обозом тянулись пушки и снаряжение; народ, при виде таинственных повозок, утверждал, что они сплошь нагружены четками ввиду предстоящего обращения; но наполняли их менее невинные ядрышки.

Один из таких скороходов, некий Бильгубер, затеял близ Нютрингена драку с Иоганнесом Краусом, сыном штутгартского мясника. Во время потасовки Краус отнял у курьера депеши с донесением о прибытии иноземных вспомогательных войск, явно уличавшие католиков в заговоре против государственной власти. Герцог отдал приказ арестовать Крауса. Но тот успел бежать в вольный имперский город Рейтлинген, а через несколько дней перебрался оттуда в имперский город Эслинген, где обосновалась довольно большая колония беглецов из Вюртемберга, подвергшихся преследованиям за верность конституции.

Перед бегством Краус отдал эти письменные улики штутгартскому бургомистру, а малый парламентский совет позаботился о том, чтобы их размножили и распространили среди населения. Это доказательство непосредственной угрозы вывело из равновесия самых миролюбивых граждан. Повсюду создавались религиозные общества и тайные союзы для ограждения веры, горожане и крестьяне потихоньку запасались оружием, славные цехи столичных башмачников и бондарей заимствовали пищали и дробовики у цеховых собратьев из свободного города Эслингена; даже из Штутгартского арсенала неоднократно загадочным образом исчезали большие партии оружия, а наименее воинственные обыватели, ухмыляясь, с боязливой гордостью неожиданно показывали друзьям припрятанные ружья.

Так сильно было возмущение в народе, что герцогу пришлось усилить свою личную охрану и отослать наследного принца за пределы страны, к деду его, князю Турн и Таксису, в имперские Нидерланды. Естественно, что при подобных обстоятельствах Карл-Александр счел необходимым произвести последовательное и принудительное изъятие оружия у всего населения страны; он заготовил соответствующий указ под предлогом борьбы с браконьерством. Однако ношение оружия входило в исконные права вюртембержцев и было оговорено в конституции; во избежание гражданской войны пришлось воздержаться от оглашения указа впредь до того, как будет осуществлен государственный переворот.

Пока что герцог потребовал, чтобы было прекращено военное обучение штутгартской конной национальной гвардии. Этим сильнейшим в герцогстве отрядом земского ополчения командовал майор фон Редер, один из ближайших друзей Карла-Александра. Он был добрым протестантом и одновременно вернейшим сподвижником Ремхингена по военной подготовке католического проекта. Для него, человека тупого и ограниченного, замышлявшийся государственный переворот был вполне в порядке вещей, он не понимал, чем вызвано такое возмущение, и повсюду видел подстрекательство и злонамеренность. Герцогу хочется дать больше простора католикам, почему бы и нет? Страна велика, места для церквей хватит. Конституция? Парламент? Свобода? Чушь! Зазнайство и леность крамольной черни, которая хочет побольше жрать и поменьше работать. Чего они там горланят? Ведь он-то, черт подери, добрый протестант, а ему никто не чинит помех. Всякий может ходить в церковь, когда и как угодно, а господа святоши – так именовал он прелатов и пасторов – достаточно, слава богу, дают волю языку, без каких-либо придирок и препон со стороны герцога и кабинета министров. Мир так просто устроен. Надо только быть мало-мальски добросовестным, честным, храбрым, а превыше всего покорным своему богом данному государю. Как ни странно, но господин фон Редер, несмотря на такие убеждения, на близкую дружбу с герцогом и руководящую роль в католическом проекте, приобрел большую популярность в народе. Его неуклюжие плоские шутки передавались из уст в уста, случаи, свидетельствующие о его грубоватом добродушии, вызывали одобрительный смех. Как бывает нередко, народ, без всяких видимых оснований, явно симпатизировал грузному человеку с низким лбом, жестким ртом, нескладными, неизменно затянутыми в перчатки руками и резким, хриплым голосом; из всех военных штутгартцы бесспорно предпочитали его. Лишь ввиду его популярности приказ прекратить военное обучение городских конников прошел безболезненно.

А между тем в каждом закоулке города царила глухая напряженная тревога. Высший орган церковной власти объявил неделю поста и покаяния. Многие писали завещание. В пятое воскресенье великого поста нахлынули такие толпы жаждущих принять причастие, что церкви были освещены до глубокой ночи.

Парламент озаботился бесперебойным получением известий, рассылал верховых по всей стране разведать, не вступают ли в ее пределы иноземные войска. И в самом деле, из Вимифена вскоре пришло известие, что епископский передовой отряд, расквартированный в Мергентхейме, выступил из владений Тевтонского ордена в направлении Эльвангена; такие же вести пришли из Гогенлойской округи.

В то воскресенье великого поста городской декан Иоганн-Конрад Ригер страстностью своей проповеди превзошел самого себя. Уподобясь пророкам, он громил нечестие тех, что покушаются разбить скрижали евангелической веры и христианской свободы, внушительными, проникающими в душу словами показал он верующим, какую страшную ответственность перед богом, людьми и Римской империей берут на себя те, кто злоумышляет подобное. Раскатисто и мощно прозвучала из его уст угроза, что и ничтожное оружие в руках слабейшего становится смертоносной силой, коль скоро его направляет господь. Под конец же, обволакивая благоговейно внимающую паству мягким бархатным звучанием своего глубокого голоса, он в таких патетических, прочувствованных выражениях призвал ее углубиться в себя и покаяться, что изо всех концов огромного собора послышались рыдания потрясенных богомольцев. В городе эта проповедь получила широкую огласку. Успех конкурента больно уязвил государственного советника Иоганна-Якоба Мозера, и в бессонную ночь он твердо решил в свой черед обратиться с речью к народу; но он не подумает избрать такой легкий и удобный путь, как пастор Ригер, не станет пользоваться благолепием храма, как выгодным фоном; нет, он будет говорить к согражданам прямо на площади, не страшась герцогских соглядатаев. Сочиняя речь, он шагал по своему кабинету из угла в угол, выразительно жестикулировал, округлял патетические периоды, сам себе представлялся по меньшей мере Гракхом, Гармодием или Аристогитоном, а то и Марком Юнием Брутом,[742] и жестом древнего римлянина откидывал складки воображаемой тоги.

Он до того разгорячился, что кровь бросилась ему в голову и пот прошиб его. Он приписал этот прилив крови несварению желудка; может статься, он за обедом злоупотребил черничной настойкой, желудок же у него и без того вялый, а теперь и вовсе откажется работать. Он пожаловался на недомогание жене, ибо привык печься о своем здоровье, и озабоченная супруга дала ему выпить раствор глауберовой соли. Затем он вновь занялся подготовкой речи, и связанные с этим бурные телодвижения помогли лекарству оказать желаемое действие.

Назавтра он с многозначительно загадочной миной собрал вокруг себя толпу людей. За последние дни страже неоднократно приходилось разгонять скопища недовольных и крамольников; и тут на собравшихся тоже грозно надвинулись офицеры герцогской охраны, пешие и конные стражники. Оратор уже представлял себе, как его хватают за шиворот и ввергают в вечный мрак темницы. Тем не менее он собрал все свое мужество и, судорожно борясь со страхом смерти, начал заготовленную речь, как вдруг почувствовал томление, резь и колики в животе. То ли вчерашнее лекарство оказало запоздалое действие, то ли истинная его натура прорвалась сквозь натужную отвагу, – так или иначе, ему пришлось покинуть площадь под насмешливыми взглядами герцогских приверженцев и без лавров, пожатых соперником. Назавтра, в фиолетовом будуаре Марии-Августы, он все же произнес свою речь перед ней и Магдален-Сибиллой, чтобы не пропало даром столько тщательно скопленного огня. Магдален-Сибилла сидела в кресле, спокойная, умиротворенная, немного расплывшаяся, а Мария-Августа, в белом воздушном пеньюаре, перелистывала «Mercure galant» и время от времени, шаловливо улыбаясь, исподтишка науськивала свою китайскую собачонку на оратора; но тот мужественно договорил до конца, только весь взмок от усердия.

Не видя исхода гнетущей тоске и тревоге, граждане решили вновь послать депутацию к герцогу, дабы твердо, но с верноподданническим смирением заявить свои претензии. Чтоб не раздражать Карла-Александра, к нему послали не членов совета одиннадцати, один вид которых приводил его в бешенство, а трех достойных, степенных бюргеров спокойного нрава и обхождения. Они поехали в Людвигсбург, где герцог заканчивал свои приготовления. Прежде чем отправиться во дворец, они подкрепилисьзакуской и стаканом вина в трактире.

– Слабое подкрепление перед столь трудным шагом, – сказал один.

– Если герцог столь же мрачен, как нынешний день, – сказал второй, – то нам не дождаться солнца.

– Да поможет нам господь! – сказал третий.

У дверей зала, где Карл-Александр принимал их, примостился Отман, чернокожий. До него глухо донесся хриплый от бешенства голос герцога: «Еретики, убийцы, изменники!» – затем неистовый топот, мало-помалу затихший. Несколько минут спустя он увидал возвращающихся делегатов, сперва двоих, а затем третьего. Он ясно видел, как они растерянны и запуганны, он поглядел им вслед большими звериными карими глазами с чуть заметной, загадочной усмешкой. Торопливо сбежали они с лестницы, вскочили в ожидавшую их карету, не задержались даже, чтобы поднять слетевший у кого-то из них берет. Весь путь они сидели молча, лишь старший один раз в своей великой тоске обратился к богу:

– Господь Саваоф, из бездны взываем к тебе, ниспошли нам спасение с высот твоих.

В Штутгарте толпы народа дожидались возвращения делегатов. Увидав их лица, горожане разошлись по домам угнетенные, повесив головы.

Совсем по-иному, чем области, подвластные герцогу, отнеслись к проискам католиков вольные города. Особенно в Эслингене Карла-Александра теперь изо дня в день открыто порочили и поносили. Здесь была значительная колония эмигрантов из герцогских владений, людей преследуемых, незаконно ограбленных, изгнанных. Сюда бежал Иоганнес Краус, здесь обосновался молодой Михаэль Коппенгефер, а также старик Кристоф-Адам Шертлин, в ком жизнь поддерживалась только ненавистью. Сколько жгучего, разъедающего душу презрения в их язвительных, пламенных, страстных речах! Пугливо забились по своим углам малочисленные приверженцы герцога; католики, попавшие в город проездом, были избиты. Над советником экспедиции Фишером, прежним начальником фискального ведомства и отцом Софи Фишер, отставной метрессы Зюсса, приехавшим в город по делам, эслингенская молодежь собралась учинить расправу, предварительно устроив перед окнами его гостиницы кошачий концерт; с великим трудом удалось городской страже отстоять вскочившего со сна, полуодетого, смертельно напуганного толстяка и выпроводить его за черту города.

Открытый вызов был брошен герцогу в последний, воскресный день недели поста и покаяния. В предшествующую ночь несколько подростков, при попустительстве городской стражи, привязали к позорному столбу два соломенных чучела с лицами герцога и его еврея и налепили на них оскорбительные, непристойные надписи. Весь воскресный день город Эслинген от мала до велика созерцал позорное изображение, зубоскалил, горланил, насмехался, улюлюкал, свистел и хлопал себя от восторга по ляжкам. Под вечер был сложен костер, пугала торжественно водружены на него, вокруг разложены вымазанные в грязи картины, где герцог с семью сотнями алебардщиков штурмует Белград, и все вместе подожжено по строго выдержанному шутовскому церемониалу. Ярко пылали чучела, а ликующие зрители пронзительно орали, кружились, толкали друг друга в бок, извивались, захлебывались, визжали от восторга.

Среди народа стоял и молодой Михаэль Коппенгефер, ярко-синие глаза на смуглом лице горели воодушевлением, он глубоко вздыхал:

– Ах, если бы всем тиранам такой конец!

Стоял среди народа и престарелый Кристоф-Адам Шертлин, глухо клокотало у него в тощей груди, бамбуковой тростью постукивал он оземь в такт незримой пляске, его высохшее, потемневшее, выщербленное лицо пылало дикой ненавистью. Стояла среди народа и красавица чужестранка, жена Иоганна-Ульриха Шертлина. Одета она была убого, муж ее совсем опустился, спился, стал бродягой, но голову она держала так же высоко, и так же надменно была вздернута ее короткая пунцовая верхняя губа. Продолговатые глаза бросали высокомерные взгляды на шумливую, орущую толпу, которая жжет чучела, а перед теми, кого они изображают, исправно гнет спину; соседка заговорила с ней; она посмотрела сверху вниз отчужденным презрительным взглядом, не вымолвила ни слова и медленно, чопорной, величавой походкой удалилась с площади.


В большой строгой неуютной комнате Беаты Штурмин подле слепой девы сидели Магдален-Сибилла, пастор Иоганн-Конрад Ригер, его брат, советник экспедиции Эмануэль Ригер, и магистр Шобер. На Магдален-Сибилле было голубовато-серое платье из дорогой ткани, но очень скромное по покрою и отделке. Она расплылась, ярко-синие глаза потускнели, смуглые щеки опали, движения стали ленивыми. Она сидела, раздобревшая, с виду удовлетворенная, истая добропорядочная мещанка, и внимательно слушала соборного декана, который рассказывал о своей вчерашней проповеди, об оказанном ею сильном, благодетельном воздействии на паству и приводил из нее выдержки особо звучным голосом, пустив в ход все свое ораторское мастерство.

В укромном углу сидел Якоб-Поликарп Шобер. Несчастный, затравленный, исстрадавшийся от своей двусмысленной роли при Зюссе и от необходимости сделать выбор, он искал здесь покоя растревоженной душе. Он сочинил стихи, в которых сравнивал себя с умершим супругом Иоганны Безумной. Королева возила его в гробу по стране, в грудь ему были вложены часы, чтобы их тиканье заменяло биение живого сердца. Так и у него, Шобера, непрестанно тикала совесть; лишь в кругу смиренных, благочестивых братьев и сестер обретал он хоть на время покой. Из своего укромного угла он поглядывал на проповедника, который шагал по комнате, напыщенно декламируя; поглядывал на слепую деву, которая сидела и слушала, кроткая, серая, бесцветная; поглядывал на советника экспедиции Эмануэля Ригера, который благоговейно ловил слова своего важного, прославленного брата. Но из того же укромного угла магистр видел, как при всем почтении к брату тощий, робкий молодой человек, невзрачный, несмотря на пышные усы, то и дело отрывал от него взор и с преданностью домашнего животного смотрел на Магдален-Сибиллу, которая восседала степенно, настоящей матроной, лениво сложа крупные, ожиревшие и все же детские руки на мощных коленях, в складках серебристо-голубого платья. Он видел этот робко вожделеющий красноречивый взор, и постепенно перед ним открывалась возможность нелегкой, но угодной богу жертвой несколько утишить муки своей совести. Разве своим скромным и почтительным поклонением в течение долгих гирсауских лет он не приобрел известных прав на Магдален-Сибиллу? И вот теперь он готов отказаться от них, готов скрепя сердце наложить узду на свои желания, готов смириться и безропотно уступить дорогу брату и другу своему Эмануэлю Ригеру.

Между тем соборный декан покончил с рассказом и проповедью, и тут произошло нечто неожиданное. А именно – Магдален-Сибилла с большим апломбом, без колебания и жеманства объявила, что пример возлюбленного брата Якоба-Поликарпа Шобера побудил и ее сочинить стихи. Не угодно ли благочестивой сестре и братьям выслушать ее произведение. То, что она затем прочла, были прозаические, унылые, шаблонные, скудные и нудные, морализующие вирши. Но слушатели не замечали убожества поэмы, они были искренне и бесхитростно восхищены, а у советника экспедиции Эмануэля Ригера даже слезы потекли по усам от умиленного благоговения.

На обратном пути магистр вызвался проводить советника экспедиции. Тот, в привычных ему серых и скучных выражениях, восторгался Магдален-Сибиллой. Тогда Шобер собрался с духом, откашлялся и растроганно объявил другу о своем решении принести себя в жертву. Белесые глаза советника экспедиции увлажнились, тонким, от волнения совсем беззвучным голосом он спросил друга, неужто он может надеяться? Если он осмелится поднять глаза на столь величавую, почтенную, достославную особу, не отвернется ли она от него, возмутившись такой непростительной дерзостью? Но Шобер счел возможным ободрить его, и он расцвел.

Магдален-Сибилла серьезно, но без неудовольствия выслушала его косноязычное от робости предложение. Она попросила дать ей время на раздумье, а затем села за стол, чтобы ответить в стихах. Лучшие часы проводила она теперь, сидя вот так за письменным столом и прислушиваясь к ритму и рифмам. Это увлекательно, это возвышенно, и получается весьма складно. Иногда у нее мелькала смутная мысль: вначале было слово, и слово было богом. Какая отрада чувствовать, как несут тебя плавно текущие слова, и в непрерывных грезах, качаясь на волнах ритма и рифм, погружаться в бога! На свете нет порядка, меры и лада, в нем одно одичание, глупость, бессмыслица, грязь. Здесь же и смысл, и лад, и чистота. Здесь можно мягко скользить над мутью, над тиной, над зловещими глубинами, тихо плескаясь и грезя. Мерное, плавное покачивание остужает жар, отравлявший прежде кровь, превращает его в безобидное тепло. Вершины и бездны мирские сглаживаются, равняясь по плоским и гладким александрийским стихам.

Так сидела она и сегодня, сочиняя ответ Эмануэлю Ригеру. Ее мысли и ленивые желания мягко раскачивались вверх и вниз, постепенно закругляясь многосложными, обстоятельными, бездарными, глубокомысленными строфами в робкое поначалу, а затем более твердое «да». Рифмы скрепляли пространные и подробные аргументы «за» и «против», рассуждения о свободе и долге, славословия закону, порядку, покою и твердому самообузданию.

Правда, была минута, когда посреди всех этих несокрушимо здравых и честных доводов разума рифма и ритм отказались служить ей. Мышцы ослабели в безмерной истоме, она ощутила на себе жаркий взор выпуклых, крылатых глаз, настойчивый, вкрадчивый голос ласкающе заструился по ней благодатно-теплой волной, и на мгновение ей стало ясно, какая убого скудная замена – все ее глупое рифмоплетство. Но она поспешно, как от дурного соблазна, отмахнулась от этого сознания и с мрачной решимостью, с неудержимой фанатической тягой к трезвому спокойствию дописала стихи до конца.

Подобный альянс девицы Вейсензе, невзирая на ее явное опрощение, всех немало поразил. Герцогу было досадно, что отныне эдакий глупый школяр и чинуша на законном основании будет лакомиться его объедками. Однако скупостью он никогда не страдал и подарил ей к помолвке поместье Вюртингхейм, знаменитое своими великолепными плодовыми деревьями. Даже Зюсс очнулся от своей страстной одержимости. Вот каков мир: глупо, мелко, скудно, безвкусно и убого в самой своей сути все, что на первый взгляд манит сочностью и силой. Впрочем, ведь и она втоптана в грязь и тину будней Карлом-Александром. Ну что ж! Пусть это и не входит в его намерения, пусть он следует лишь собственному внутреннему велению и закону

– так или иначе, но он избавит мир от зловредного и опасного зверя. Ни на миг не явилась у него мысль, что в падении Магдален-Сибиллы повинен он. Он велел оседлать кобылу Ассиаду и с великим блеском отправился в замок Магдален-Сибиллы. Загадочная неукротимая мощь была в этом мужчине, истерзанном ненавистью и душевным разладом, когда он в последний раз испытывал силу своих чар на женщине. Магдален-Сибилла в течение многих дней не могла опомниться от глубокого смятения, в которое поверг ее этот поздравительный визит.

– Вашему превосходительству как будто не по душе выбор Магдален-Сибиллы? – чуть насмешливо спросила герцогиня у Вейсензе; слова, как всегда, резво слетали с ее пухлых губ. Внезапно повернувшись к нему грациозным ящеричьим личиком, которое под блестящими волосами сияло цветом старого благородного мрамора, она лукаво усмехнулась: – Неужели ей лучше было бы выйти за нашего придворного еврея?

– Да, ваша светлость, – отвечал Вейсензе. – Во сто раз лучше. – Это прозвучало из уст изысканного, любезного кавалера таким воплем горечи и злобы, что герцогиня с любопытством и некоторым смущением взглянула на него и, помолчав немного, перевела разговор.

В аванзале камердинер Нейфер затворил дверь за вошедшим в кабинет герцога Зюссом. Тут же за спиной финанцдиректора вся чопорная важность слетела с него, лакейская физиономия завистника исказилась грубой, жестокой, бессильной яростью. Еврей! Вечно еврей! Правда, как-то раз, пока Нейфер раздевал его, герцог, не помня себя от бешенства, грозился засадить еврея в крепость, три года продержать в кандалах, а затем повесить. Но какой в этом прок! Правителем государства все-таки был и оставался еврей. Герцог бранил его советы, хвалил советы других; когда же доходило до дела, он неизменно поступал по указке еврея.

В другом углу аванзалы на ковре примостился чернокожий. Он отлично видел, как с лица камердинера на миг сползла лакейская маска, и в глубине души посмеялся наивной откровенности христианского собрата. Но вслух не вымолвил ни звука, по-звериному застыв в ленивой позе, с непроницаемым лицом.

Тем временем Зюсс делал доклад герцогу. Через два дня, считая от нынешнего, заговорщики думают выступить; все приготовления закончены. По официальной версии, герцог сперва уезжает проинспектировать, в качестве имперского фельдмаршала, крепости Кель и Филиппсбург, а затем думает посоветоваться насчет больной ноги с данцигским медиком Гульдероном, знаменитым ортопедом. На время своего отсутствия Карл-Александр назначает временное правительство, во главе с герцогиней, – которая очень гордилась такой важной ролью, – и в составе министров Шефера, Пфау, государственного советника Лауца, генералов Ремхингена и Редера. Это правительство за время отсутствия Карла-Александра совершит государственный переворот: по занятии всех стратегических пунктов оно опубликует приказ об уравнении в правах католического и лютеранского вероисповедания, об изъятии оружия у населения, об отмене целого ряда параграфов конституции, о взимании платы за исповедь, об обязательной сдаче серебра в герцогскую казну и прочее.

Зюсс еще раз вкратце изложил главные положения: проект должен быть осуществлен в одну ночь без каких-либо заминок и препятствий. Карл-Александр покидает страну конституционным государем и спустя несколько часов возвращается абсолютным монархом. Стоит осуществлению проекта затянуться, возникнуть задержкам, препятствиям, кровопролитиям, как все пойдет прахом и малодушные маловеры окажутся правы. Ибо при всем искусстве иезуитов дальше уже немыслимо извращать конституцию. Единственный выход – уничтожить ее, это же делается не постепенно, а одним решительным натиском. Стоит чему-нибудь не заладиться, и уже самый факт применения силы будет истолкован как сознание герцогом и его сподвижниками собственной неправоты; Corpus Evangelicorum накинется на них, и рамки конституции станут еще теснее и несокрушимее. Если дело дойдет до прямой борьбы, у конституционной партии окажется много сильных приверженцев по всей империи. Лишь перед молниеносным успешным переворотом склонятся все: одни с усмешкой, другие со скрежетом зубовным. До сих пор, когда остальные рвались выступить открыто, лично он всякий раз стоял за осторожность и осмотрительность; в данном случае нужно только прямое, стремительное нападение, несущее в одном лоне торжество или погибель.

С несокрушимой логикой и четкостью Зюсс вновь привел герцогу все доводы, давая им научное обоснование. А затем еще вдохновенней и красноречивей стал доказывать, что, оставив в стороне практические соображения, он даже помыслить не может, как будет поругана Идея, прекрасная Идея, утверждающая, что княжеская власть дарована от бога, если ее затреплют и затаскают тяжбами, юридическими уловками, мелкими стычками с национальной гвардией и жалкой мизерной борьбой. Здесь воистину стоит вопрос – все или ничего. Герцогство естественным путем должно возвратиться в лоно своего государя, если же нет, – значит, вместилище недостойно столь великой идеи.

Задыхаясь, захлебываясь от скрытого гнева, внимал ему Карл-Александр. Еврей прав как всегда, и до чего же хорошо выразил он свою мысль! Но в какие глубины умеет он заглядывать! Прочь, прочь его, уничтожить навеки, ввергнуть во мрак! Как это он выразился: вместилище недостойно столь великой идеи? Какое вместилище? Конечно, быть не может, чтобы проект потерпел крах; но тем не менее – какое такое недостойное вместилище? Страна? Или же – и еврей посмел это вымолвить! – или же он сам, государь? Ну да, он все смеет! Под учтивой, раболепной образиной прячется измывательски наглое, презрительное, подзадоривающее сомнение. Долой бессовестно дерзкого мятежника! Он во сто раз хуже меднолобых, тупоумных парламентских смутьянов! Те просто завзятые ослы. Этот же ухмыляется, лебезит, а сам все видит, все понимает, его насмешливые, беззастенчивые сомнения отравляют душу. Прочь его! Уничтожить! Навеки ввергнуть во мрак!

– Ваша светлость изволили уже избрать пароль? – спросил невозмутимый, деловитый голос еврея.

– Да, – сказал Карл-Александр по-военному кратко и резко. – Наш пароль: Attempto!

Удивленно, с легкой одобрительной усмешкой взглянул на него Зюсс. Attempto! Дерзаю! То была смелая, наглая, почти гениальная шутка. «Attempto! Дерзаю!» – сказал Эбергард Бородатый и первый из германских государей даровал своему народу конституцию. Attempto! Дерзаю! – гласила надпись на кедровом древе, привезенном им из крестового похода. Не было дома во всем герцогстве, где бы не висел его портрет с этим атрибутом. Под этим отважным лозунгом он отрекся от большей части своих прав и возвратил их народу. И не было в стране человека, кто бы, даже не зная по-латыни, не понимал слова «Attempto!», ибо оно было основой конституции и всех гражданских свобод.

И это самое «Attempto! Дерзаю!» избирал теперь Карл-Александр паролем к уничтожению установленной его предком конституции, к захвату власти и водворению открытого абсолютизма на место широкой демократии. Черт побери! Тут мало было мужества, тут потребовалось и остроумие. Молодец Карл-Александр!

Торжествующий и окрыленный отправился Зюсс домой. Он, он сделал этого человека таким, каков тот стал теперь, он зажег в нем огонь, он превратил порывистое, похотливое, грубое животное в истинного государя. О да, он избрал правильный путь. Как недостойно и глупо было бы тогда прямо вцепиться ему в горло. Теперь же он выпестовал свою жертву, поднял ее достоинство и ценность. Священнослужителю и богу не угодно отощавшее животное. Жертва, чью кровь он готовится принести в дар, достаточно упитанна.

Он шагал у себя по кабинету радостно возбужденный: все свечи были зажжены даже в прилегающих комнатах. Как это говорил рабби Габриель? На каждом празднике, которым вы чтите умершего, присутствует он, вокруг каждого изображения, которым вы запечатлеваете его, реет он, внемлет каждому слову, которое раздается о нем. Всеми помыслами, всей кровью, всеми силами души призывал он умершую; но она не шла, лишь в туманной мгле она смутно виделась ему. Теперь же он уготовил ей праздник жертвоприношения, на который должна же она, должна прийти. Не только телесно принесет он ей в жертву герцога, но и душу его он так обработал, чтобы она рассталась с телом в самый тот миг, когда ее честолюбие распустится пышным цветом. А душа честолюбца воплощается в пламя, разметавшись пламенем, тысячекратно раздирается каждую секунду, на протяжении новой вечности. Приди, Ноэми! Приди, дитя, прекраснейшая, чистейшая лилия долины. Приди ко мне! Из обломков разрушенного королевства готовлю я тебе пир, настоящего монарха приношу я тебе в жертву, и душу его превращаю навеки в разметавшееся пламя! И вот я зову тебя, Ноэми, дитя мое! Приди! Голубица моя в ущелье скалы, под кровом утеса! покажи мне лицо твое, дай мне услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лицо твое приятно.

Он остановился, опомнился. Ах да, он позабыл еще об одном. Он не хотел, ни в коем случае не хотел, чтобы кому-нибудь могло показаться, будто он сочетает свою месть Карлу-Александру с заботой о личной своей безопасности или даже прибыли. Ни в других, ни в самом себе не должен он допустить и тени подобного подозрения. Если из его замысла неожиданно возникнет польза для страны, то это дело второстепенное, которого он не думал ни добиваться, ни избегать, но для себя лично он заранее хочет уничтожить всякую возможность выгоды. Он существует ради того, чтобы напитать соком и туком душу князя вюртембергского, Карла-Александра, а когда она набухнет от соков, раздавить ее. Ради этого искупительного жертвоприношения он существует. А что будет потом, ах как это безразлично и ничтожно!

Он призвал к себе магистра Шобера. Тот явился, перепуганный, заспанный, в страхе, что финанцдиректор подвергнет его совесть новым испытаниям. Жалкий, в длинном до пят шлафроке, впопыхах не успев одеться, стоял он и глядел на своего господина круглыми, боязливыми ребячьими глазами. Зюсс был на редкость бодр, весел и добродушен. Он осведомился, почему медлит появлением в свет сборник стихов магистра, раз деньги уже давным-давно посланы в печатню. – Как изволили почивать, ваша светлость? – закричал попугай Акиба. Магистр пробормотал, что он уже правит корректуру и недели через две-три поэмы его выйдут в свет. Зюсс, без всякого перехода, положил ему руку на плечо, лукаво ухмыляясь, скривил рот, сказал фамильярно, игриво:

– Плохой ты протестант, магистр, черт меня побери! – Тот дрожа пролепетал что-то невнятное, а он продолжал: – Я по своей расчетливой еврейской морали на твоем месте решил бы так: если я предам еврея, то предам одного-единственного, и притом еврея; если же я не предам еврея, то предам целый миллион евангелических христиан. А потом пошел бы и все до мельчайших подробностей рассказал Штурму, или Егеру, или еще кому-нибудь из совета одиннадцати. Я нахожу твою верность и скрытность прямо-таки вопиющими, магистр.

Якоб-Поликарп Шобер весь дрожа стоял на ярком свету, не решаясь отереть холодный пот, который струился по бледным, пухлым ребячьим щекам, и уставясь пугливыми растерянными глазами на еврея.

– А теперь ты, верно, считаешь меня сумасшедшим? – после паузы добродушно спросил тот. – Нет, магистр, я совсем не сумасшедший, – сухо продолжал он, немного помолчав. – Во всяком случае, не больше, чем всякий другой.

В ярко освещенной комнате воцарилась мертвая тишина. Снаружи донесся тяжелый шаг ночного дозора. Зюсс сел, съежился точно в ознобе, хотя комната была жарко натоплена, и, казалось, совсем позабыл о замершем в странной, неестественной позе Шобере. Внезапно заговорил вновь:

– Я помогу тебе разрешить твои колебания. Ступай к господам парламентариям и скажи им: время – ночь на вторник, пароль – Attempto! – и если они хотят обойтись без кровопролития, да так, чтобы весь проект попросту рухнул, точно марионетка на перерезанной проволоке, пускай пошлют в понедельник вечером депутацию в Людвигсбург. Мамелюк будет ждать их у бокового входа в левое дворцовое крыло и проведет к герцогу.

Пока Зюсс все это излагал обстоятельно и деловито, у Шобера глаза на лоб полезли от напряженного внимания, недоумения и растерянности.

– Одного я требую от тебя, – продолжал Зюсс прежним деловито бесстрастным тоном, – ты должен клятвенно обещать мне, что никогда ни единая душа не узнает, что я сказал тебе об этом, а тем паче что я тебя послал.

– Ваше превосходительство, – пролепетал наконец Шобер, – я не понимаю вас, я ничего решительно не понимаю. Я так счастлив, что господь подвигнул вас на спасение евангелической веры. Но коль скоро еретический проект постыдно рухнет, а никто не узнает, что его провалили вы, тогда ведь, с позволения вашей милости, ландтаг прежде всего привлечет к ответу вас. Я, конечно, не силен in politicis,[743] но даже сам герцог не защитит вас тогда.

– Нет, герцог не защитит меня, – сухо сказал Зюсс. – Не надо тревожиться об этом, магистр, – добавил он мягко, приветливо, чуть не по-отечески. – Уж очень потешный получается камуфлет. Герцог-католик хочет обратить в католичество протестантскую страну, а еврей скорее готов идти на виселицу, нежели допустить это. Этому не придашь ладу, каким ни будь поэтом.

Колени подгибались у Якоба-Поликарпа Шобера, когда он после этой беседы, шатаясь и волоча полы шлафрока, брел по темным коридорам дома. А у себя в комнате он метался из угла в угол до самого утра. Все для него было неясно, смутно и туманно. Одно он осмыслил твердо: господь все-таки избрал и отличил его. Без устали шагал он по комнате, подол и кисти шлафрока подметали пол. Старая серая кошка проснулась и поплелась за ним следом. Это была избалованная старая кошка и желала, чтобы он взял ее на руки или, как обычно, положил с собой в постель, и потому мяукала. Но он шагал взад и вперед и не слышал ее.

А еврей, когда ушел магистр, потянулся, обнажил крепкие зубы. Перед висевшим над письменным столом портретом герцога, на котором Карл-Александр собственноручно, своим размашистым почерком, сделал очень милостивую надпись, он остановился, промолвил тихо: «Adieu, Louis Quatorze![744] Прощай, германский Ахилл! – И еще раз, резче: – Прощай, германский Ахилл! Adieu, Louis Quatorze».

Уже не дитя владело его мыслями. Это было сведение счетов между ним и герцогом, дитя тут было ни при чем. Зюсса несло по волнам темного, дымно-красного моря заполонившей ум и душу ненависти. Как оно бурлило! Как шумом своим проникало в уши и сердце! Какой у него был одуряюще сладостный запах! Он слышал вопль ярости насмерть обманувшегося герцога, видел налитый кровью взгляд человека, у которого он вырывал из рук цель всей его волевой, дерзновенной жизни, как раз когда тот со вздохом радости собрался впиться в нее пальцами. Какое торжество прижать коленом грудь врага, какое торжество и отрада сдавить пальцами горло врага, чтобы рот его ловил воздух, точно дар божий, стискивать все крепче, не спеша, вперив насмешливо-победный взгляд в угасающий взор врага! Вот это жизнь! Вот ради чего стоит жить!

В его безумные сладостные мечты внезапно пугающе беззвучно проскользнул живой человек. То был Отман, чернокожий. Он поклонился, доложил, что герцог отдал приказ генералу Ремхингену.

– Какой приказ?

– Список.

Ах, да, список подлежащих аресту, который был составлен самим Зюссом для герцога; но вряд ли Карл-Александр станет сообщать ему среди ночи такую несущественную весть. Мало вероятия. Скорее, у самого чернокожего есть более важные секретные донесения. Внимательно вгляделся Зюсс в его непроницаемое лицо. И вот уже тот начал перечислять имена. Иоганн-Георг Андрэ, Иоганн-Фридрих Белдон. Ага, список подлежащих аресту в строго алфавитном порядке. Но к чему это? Он и так все знает, ведь он же сам составлял список. Чернокожий перечислял дальше: Иозеф Зюсс Оппенгеймер. Зюсс не дрогнул. Фридрих-Людвиг Штофлен, Иоганн-Генрих Штурм. Дойдя до конца списка, чернокожий не произнес ни слова, поклонился, ушел.

Оставшись один, Зюсс почти весело засвистал сквозь зубы, улыбнулся. Приятно иметь еще одно подтверждение. Его это искренне позабавило. Бог свидетель, и шутник же этот Карл-Александр! Хоть бы он дал Ремхингену особый приказ о его аресте. А то так просто внести его в общий список, в его собственный, им составленный список – это… это поистине княжеская шутка. Он представил себе, как они оба, герцог и Ремхинген, сидят, нагнувшись над списком, как герцог неуклюжим размашистым почерком выводит: Иозеф Зюсс Оппенгеймер, финанцдиректор. И как потом они, государь и генерал, безмолвно переглядываются, герцог – злобно усмехаясь, Ремхинген – широко осклабясь. Гуманный Карл-Александр! Благожелательный, великодушный государь! Вот сидишь ты и потешаешься над своим глупым евреем, который исправно добудет тебе прямо с неба корону, а ты в награду засадишь его в крепость. Эге! Поздно спохватились, ваша светлость! Твой еврей взобрался на ступень выше, успел накинуть тебе на шею петлю и потешается над твоей наивной утехой. Эх ты, монарх! Великий государь и герой! Эх ты, похотливый, тупой глупец и насильник, убийца и негодяй!

Без устали шагал он по кабинету и лихорадочно думал. Припомнил, как однажды он играл с собакой, отнимая у нее пищу всякий раз, как голодный пес пытался схватить ее; и наконец тот пребольно укусил ему руку. Он ясно видел жгучую ненависть и кровавое бешенство в глазах животного, которое раздразнил, всякий раз обманывая его ожидания. С тобой, Карл-Александр, я играю более жестокую игру. У тебя я отнимаю более сочный кусок. Готовься к прыжку, как зверь, учуявший добычу! Пожирай ее алчным взором! Пиль, герцог! Пиль, государь мой и повелитель!

Двое суток, еще неполных двое суток; всего сорок пять часов. Улыбка явственнее обозначилась на его губах, одиноко шагал он по горящей свечами анфиладе зал. Вдоль стен белели мраморные бюсты Гомера, Аристотеля, Моисея и Соломона, под миниатюрными пагодами прогуливались китайцы с длинными косами, на потолке раскинулся многофигурный триумф Меркурия, витрины сияли драгоценными безделушками, а у себя в позолоченной клетке попугай Акиба кряхтел: «Bonjour, Madame?» и «Ma vie pour mon souverain!» Но одинокий человек, без устали бродивший по освещенным залам, не слышал, не видел ничего, до краев переполненный своими мыслями, видениями, мечтами.

А в тот же час мамелюк, воротясь во дворец и растянувшись на коврике в углу герцогской опочивальни, слышал, как в тяжелом сне стонет, мечется и хрипит Карл-Александр.


Был уже поздний вечер, когда учитель наш рабби Габриель Оппенгеймер ван Страатен прибыл в Гамбург в дом своего друга, учителя нашего рабби Ионатана Эйбешютца.[745] Дом был полон посетителей и почитателей, пришедших за советом, и, хотя ученики непрестанно втолковывали им, что рабби погружен в книги, в размышления и нет надежды, чтобы он принял их, они не отступали, в чаянии хотя бы лицезреть его. Многие издалека явились повидать его, из прежних его общин, Кракова, Меца, Праги, из еще более отдаленных мест, из Прованса и даже с берегов Черного моря. Ибо имя рабби Ионатана Эйбешютца, гамбургского раввина, благоговейно чтили вплоть до самых дальних краев.

Но и поносили и жестоко ненавидели его вплоть до самых дальних краев. Ой, как издевался над ним учитель наш рабби Якоб Гершель Эмден,[746] амстердамский раввин, как раздирал его в клочья холодной насмешкой, раз и навсегда заклеймив его, как врага Израиля, талмуда, раввинов и слова истинного. Рабби Ионатан Эйбешютц – это имя раскалывало пополам все иудейство; во всех школах, молельнях, на всех соборах имя это вызывало распри, благословения и славословия, насмешки и проклятия. Что же это был за человек? Был ли он из числа тех ученых талмудистов, которые рьяно, придирчиво, крикливо защищают обрядность, ожесточенно торгуются за каждую букву, в яростно упорных спорах пядь за пядью отстаивают высокую твердыню закона? Может быть, познания в философии, истории, математике, астрономии источили в нем подлинную, словом и делом освященную веру, научили презирать и осмеивать раввинские навыки? Действительно ли он верит в учение Каббалы, следует ему, признает себя тайным последователем и преемником мессии Саббатая Цеви,[747] благословляя, кляня и творя чудеса именем этого спасителя? Зачем же он тогда публично проклинает последователей Саббатая и торжественно предает их отлучению? И тут же посылает сыновей своих в Польшу к франкистам,[748] фанатичным последователям этого сомнительного мессии? Правда ли, что этот ревностный, правоверный учитель-талмудист шлет письма французским кардиналам, отцам иезуитам в Рим, прося их сделать его цензором древнееврейских книг? Если не в насмешку, то для чего же поручает он защищать от всяческих нападок свою строго раввинскую ортодоксальность не кому иному, как гельмштеттскому профессору Карлу Антону, бывшему своему ученику, ныне ставшему христианином и ревнителем христианского вероучения?

Низко склонились ученики рабби Ионатана перед рабби Габриелем. «Мир тебе!» – сказали они, и замкнутая дверь учителя распахнулась перед ним. Благостно сидел под светом лампы в своей рабочей комнате рабби Ионатан Эйбешютц, мудрейший и хитроумнейший из людей. Ласково, кокетливо, слегка иронизируя над самим собой, улыбнулся он из-за огромной, белой как кипень бороды, разросшейся скорее вширь, чем в длину, чуть заметно раздвоенной по обычаю каббалистов, и радостно приветствовал безбородого, окаменевшего в угрюмой тоске пришельца. Все в рабби Ионатане, несмотря на подчеркнутую величавость, было округлым и располагающим. Длиннополый кафтан тяжелого, драгоценного шелка мягко облегал его; из широкого рукава высунулась для приветствия очень маленькая белая, холеная рука. Из-за пышной белой волнистой бороды ласково улыбалось румяное, совсем не морщинистое лицо. Лишь над кругленьким носом и приветливыми, проницательными, лукавыми и все же глубокими, карими глазами отвесно врезались в белый, мясистый, выпуклый лоб три борозды, образуя букву Шин, зачинающую священнейшее имя божье: Шаддаи.

– Да не посетует и не прогневается на меня брат мой и господин! – приветствовал он гостя на древнееврейском языке. Он улыбнулся, и в улыбке его была мудрость, и безволие, и кокетство, и сознание вины, и даже капелька лукавства. Но все покрывала чарующая, умиротворяющая любезность.

Однако на рабби Габриеля его чары не действовали. Чересчур большие блекло-серые глаза над маленьким приплюснутым носом излучали беспредельную печаль, а от тяжелого, широкого и невысокого лба, нависшего над густыми бровями, исходила гнетущая скорбь. Но рабби Ионатану Эйбешютцу хотелось оградить себя от этой скорби.

– Читал ты, – спросил он беспечно, почти ласково, – читал ты, Габриель, новый памфлет этого, как бишь его, ну этого краснобая?

Речь шла о главном труде Якоба Гершеля Эмдена, амстердамского раввина, его яростнейшего противника. – Вот уж двенадцатый пасквиль – по одному на каждое колено Израилево, – которым разразился против меня этот милейший человек, – продолжал он, и карие, мудрые, лукавые глаза его засветились веселой насмешкой, – Якоб Гершель из Амстердама стал почитателем двенадцатиконечной звезды. – Маленькой холеной рукой перелистал он большие страницы памфлета. – Жалкий пошляк! – сказал он с сочувственной иронией. – Все-то ему должно быть понятно, просто и ясно как день! Ему, скудоумному, холодному насмешнику, не понять, что засушенный цветок становится сеном на потребу мулу! Строчит послания! Доказывает, что Зогар[749] – апокриф, что рабби Симон Бен Иохаи никак не мог его написать! Вопит: «Подделка!» – как будто важно, чья рука писала, а не чья душа направляла руку. – Он покачал головой, и хитрая усмешка мелькнула на благостном лице с белой как кипень волнистой бородой.

Но тон его не встретил отклика у рабби Габриеля.

– Почему ты отринул учеников Саббатая? – спросил он скрипучим голосом.

– Почему ты петляешь, увиливаешь, отпираешься? Почему ты поручил гою защищать тебя глупыми, нелепыми софизмами? Почему не сложишь с себя свое звание? Неужто тебе так важно быть гамбургским раввином и видеть свой дом полным людей? Почему ты, – и в голосе у него было сожаление и угроза, – почему ты отринул самого себя?

Ионатан Эйбешютц засмеялся коротким, располагающим смешком из недр своей благостной бороды.

– Брось, Габриель, – сказал он, – за два года ты не стал мягче, а я не стал суровее. Я мог бы возразить тебе: «Не все ли равно, кто он будет, еврей ли, или гой, или мусульманин, если ему открыт вышний мир?» Я мог бы возразить тебе: «Хорошо, Карл Антон, мой ученик, крестился; но разве не больше общности и близости у меня с ним, чем с реб Якобом Гершелем Эмденом, хоть он и правоверный еврей и хитроумная ученая голова, но при этом, к сожалению, ограниченный скучный человек, слепой к видению вышнего мира и глухой к голосам его?» Я мог бы возразить тебе: «Мессия Саббатай Цеви сам перешел в мусульманство во имя спасения идеи и принципа, а его ученик. Франк, крестился; почему же мне не позволено принять обличие неумолимого рабби, с угрозой на устах и улыбкой в сердце изрыгающего против самого себя бесплодные проклятия?» Я мог бы возразить тебе: «Быть мучеником легко, куда труднее, идеи ради, выставлять себя перед людьми в сомнительном свете». Вот что я мог бы возразить тебе. Но лучше я ничего не скажу. – Он встал, приветливый, величавый, в длиннополом шелковом кафтане, подошел к приземистому, хмурому, старомодно, по-чиновничьи одетому старику: – Я признаю, я слаб, я безрассуден и суетен, – очень ласково и как-то по-детски простодушно сказал он. – Рок был ко мне благосклонен, сделав меня сосудом великой мудрости, я мог бы стать тем руслом, по которому струятся могучие потоки от мира вышнего к миру низшему и веет дыхание божие. Но я оказался негодным, бренным сосудом. Никто глубже меня не сознает и всем своим нутром не ощущает, какой блаженный покой обретем мы в боге, сколь суетны, обманчивы и тленны блага низшего мира. Но я неустанно вновь и вновь стремлюсь назад, в этот низший мир. Знание прекрасно, знание по ту сторону от дел мирских; кто обрел знание и покой, тот огражден от новых тягостных воплощений души. Дела мирские безрассудны, дела мирские глупы, грязны, животны и оставляют по себе горечь и пустоту. Но я неустанно стремлюсь к делам мирским, к суетности и тщете. Позволь мне быть глупым, дорогой мой друг. Позволь мне быть грязным и уподобляться животному! Позволь мне больше заботиться о бороде своей, нежели о душе! – И закончил дерзновенной шуткой: – Душу свою я найду и отмою от скверны через мириады лет; но кто поручится мне, что я второй раз найду такую великолепную бороду?

Плавно текли эти кощунства с ласковых, елейных, красноречивых уст мудрого, легкомысленного, заблудшего рабби. Собеседник слушал их, хмурый, окаменелый, невозмутимый. И вдруг перед ним встала картина: камень, пустыня, потрескавшиеся льдины; нежный, дразнящий блеск вверху, нависшая туча, полет коршуна, мрачное и дикое своеволие гигантских, низвергнутых на льдины глыб. Ошеломленный видением, он понял: то же расстояние здесь и там. Недаром предчувствие погнало его от человека, которому он был обречен, к этому, другому человеку. У голых бесстыдных грудей Лилит покоился тот; но стремился он и тянулся к миру вышнему; среди святых и праведников в серебристой бороде Симона бен Иохаи покоился этот, но алкал он сосцов Лилит. Та же картина, то же подобие. Но тот человек был ближе к совершенству, чем этот.

Он не стал отвечать, когда Ионатан Эйбешютц наконец умолк.

– Мир тебе, брат мой и господин! – сказал он только и ушел в отведенный ему покой.

Ионатан Эйбешютц поглядел вслед его плотной, круглой, чуть согбенной спине, благостная, беспечная улыбка постепенно исчезла, и, несмотря на белую как кипень бороду, вид у него был менее величавый и самоуверенный, когда он вновь сел за свои книги и пергаменты.


Усталый и возбужденный Карл-Александр откинулся на подушки кареты. Он ехал в Людвигсбург, чтобы оттуда отправиться за границу и лишь по завершении переворота возвратиться домой. Он провел два утомительных дня в сплошных карнавальных празднествах, которые, невзирая на великий пост, были устроены двором в честь имперского графа Пальфи; граф прибыл в качестве особоуполномоченного венского двора; это было весьма милостивым вниманием со стороны императора, желавшего тем самым показать, что он закрывает глаза на предстоящий государственный переворот и заранее санкционирует его. На рассвете Карл-Александр простился с герцогиней. Эту ночь он провел с ней, безудержно похваляясь своими грандиозными замыслами и уверяя ее, что она последнюю ночь проводит незначительной немецкой княгиней: отныне она займет подобающее место среди европейских монархинь, и вскоре, надо полагать, ее будут именовать иначе, нежели незавидным титулом светлости. Жарким возбужденным шепотом внушал он прекрасной нагой женщине свои мечты, она слушала его чуть насмешливо, но все же была захвачена его пылом, и на жаркие объятия откликалась жарче, чем обычно. Усталый от насыщенного, многозначительного прощания, чуть осовев, но дрожа от возбуждения, откинулся он на подушки кареты. Обычно он с полным хладнокровием шел навстречу любой авантюре, даже не вздрагивал, когда под ним падал подстреленный конь. А нынче, что за чертовщина! По всему телу пробегает озноб, точно муравьи завелись у него под кожей. Хорошо еще, что графа Пальфи он отправил вперед и можно хоть немного побыть одному. И проклятая нога упорно и надоедливо ноет. Чему удивляться? Погода на редкость гнусная. То солнце, то снег, то снова слепит яркое солнце: все вперемежку. Дул сильный, сырой ветер, обрывки облаков бешено мчались по небу. К тому же впереди, в Эглосгейме, был пожар, и отблеск огня раздражал лошадей. Смутное воспоминание мелькнуло у Карла-Александра; медно-красный, как сейчас зарево пожара, кривился рог молодого месяца, а из темного враждебного леса веяло потусторонним ужасом, мертвая девочка белела на земле среди цветов, на резком ветру. Глупое воспоминание. К чему оно? У него сейчас, видит бог, найдутся мысли поинтересней.

Вот и Людвигсбург. Но и тут ни минуты покоя. Курьеры, донесения из дальних крепостей, разговоры с Шефером, Ремхингеном, Пфау, заботы, суета. Хоть бы замолчала эта окаянная музыка! А ведь он сам распорядился, чтобы перед апартаментами меломана-графа играл оркестр придворного театра. Он вдруг почувствовал голод, потребовал бульону, хотел выпить его залпом, но обжегся, швырнул чашку об стену. А тут еще жалобный стон набата над пожарищем в Эглосгейме. Порывистый ветер, дымящие камины. По всему дворцу дребезжат оконные стекла, хлопают двери. А в придачу ко всему – оркестр. Герцог места себе не находил. Музыканты и актеры хихикали исподтишка – лихорадка его треплет, как перед премьерой. Так наконец подошел вечер.

В Штутгарте в этот вечер было очень тихо. Нигде не зажигали огня. Но в темноте слышался топот многих ног, заглушенное бряцание и стук, шепот, беготня. Все горожане знали, что настал решительный час. Сообщение Шобера возымело действие. Все были вооружены, насторожены, полны глухого, гнетущего ожидания. Хоть и робели, но готовы были дать бой. Никто в Штутгарте не спал в эту ночь, кроме малых ребят. Люди в сотый раз повторяли одно и то же на ухо соседу, кляли, желали, боязливо, но храбрясь перед другими, пробовали оружие. И ночь была исполнена настороженной готовности.

Между тем в Людвигсбургском дворце зажгли все свечи. Перед отъездом за границу герцог давал придворный бал в честь чрезвычайного посла императора графа Пальфи и вюрцбургских советников. Общество собралось немногочисленное, приглашены были исключительно лица, осведомленные о предстоящем государственном перевороте. Очень много военных, среди них оба Редера – генерал и майор. Ухмыляясь, пригласил Карл-Александр шумливого узколобого вояку вЛюдвигсбург; конная национальная гвардия нынче ночью обойдется без командира. Не откликаясь на шутку – он очень серьезно относился к своим обязанностям, – выпучив глаза и застыв с поднятой под козырек уродливой, затянутой в перчатку лапой, майор поблагодарил за лестное приглашение. Высовывая из гигантских допотопных брыжей сизо-багровое костлявое лицо с ястребиным носом, дон Бартелеми Панкорбо озирал залу; одряхлевший Вейсензе держался все время поближе к Зюссу, умные глаза его щурились, он принюхивался, он чуял адский пламень, бурю, катастрофу. Сам Зюсс был блистателен, как в лучшие свои времена, выпуклые, крылатые глаза его поспевали всюду, он был галантен, остер, горделив, его уверенное, победоносное настроение шло вразрез с тревожной неуравновешенностью Карла-Александра. Минутами в глаза Зюсса погружался темный звериный взор мамелюка, который ранее, склонясь в низком поклоне, молча выслушал его краткие, данные шепотом распоряжения, и теперь взгляд одного подтверждал торжествующее ожидание другого.

Поздним вечером в Штутгарте должны были начаться аресты главарей конституционной партии, и одновременно в пределы герцогства должны были вступить вюрцбургские и баварские вспомогательные войска. До прибытия курьера с известием о благополучном выполнении этой части плана Карл-Александр думал пробыть с гостями, а затем, успокоившись, пойти спать. Он отдал приказ, чтобы в опочивальне его ждала новая певица, мадемуазель Тереза, бойкая особа с огненными глазами и горячим телом. За последние два года он приучился перед первым свиданием с новой любовницей прибегать к возбуждающим средствам, он непременно желал поразить каждую новую любовницу своей необычайной мужской доблестью; сегодня, после прощальной ночи с Марией-Августой, он велел чернокожему увеличить дозу.

А курьера с радостной вестью все не было да не было. Тревожное ожидание герцога дрожью отзывалось в гостях, трепетало по всему залу. Снаружи буря бушевала с прежней силой, дождь, временами с градом, барабанил в окна; запах дыма от неисправных труб так и не удалось выветрить. Как ни ярко горели мириады свечей, как ни гремела музыка, как ни усердно разливали отменные вина из самых старых бочек, как ни сияли параднейшие наряды и нарочито праздничные улыбки, но, кроме лихорадочной, судорожной веселости, ничего не получалось.

Карл-Александр в кругу гостей громогласно задавал милостивые вопросы и тут же, не дослушав ответа, оборвав на полуслове, задумывался. Мамелюк неслышно приблизился, доложил, что мадемуазель Тереза уже в будуаре. Герцог бесцеремонно заявил:

– Ничего, девка подождет, – и сел с Зюссом за игорный стол. Мамелюк принес ему в серебряном кубке возбуждающий напиток и застыл перед ним в смиренной позе.

– Крепко ты его заварил? – спросил Карл-Александр.

– Да, ваша светлость, – хрипловатым, бесстрастным голосом отвечал мамелюк.

Карл-Александр залпом проглотил питье. Продолжал играть. Много выиграл. Но оставался безучастным, отсутствующим. Распахнув парадный зеленый мундир, то опираясь рукой на обтянутое желтыми рейтузами колено, то теребя золотую цепочку, он делал большие паузы между взяткой и ходом.

– Что это курьер не едет? – волновался он.

– Буря, бездорожье, – успокаивал Зюсс.

Чернокожий приблизился вновь своими неслышными скользящими шагами. Доложил, что девица дожидается.

– Пускай пока разденется! – рявкнул герцог. – Не могу же я с чертями притащить сюда курьера.

Кружок почтительных зрителей сопровождал игру несколько натянутыми, принужденными остротами. Герцог побил карту противника, снова сгреб кучку дукатов.

– Придется тебе вернуть сегодня часть того, что ты у меня награбил, еврей, – смеялся он.

– Сегодня мне это доставит особое удовольствие, – отвечал Зюсс.

Неблагозвучный голос майора Редера прорычал:

– Еще бы, лицом к лицу с противником, еврею не так-то легко его надуть! Издалека, бумажками да уловками, не глядя человеку в глаза, орудовать куда удобнее.

Следующую партию Зюсс проиграл снова. Увидев в кружке придворных архитектора Ретти, герцог заметил ему:

– Если мне и дальше так будет везти, можно, пожалуй, перестроить галерею, как ты проектировал.

Архитектор громко и подобострастно захохотал.

– А камня-то еврей все равно не отдаст, – неожиданно заявил дон Бартелеми Панкорбо своим глухим замогильным голосом. Все с вожделением уставились на солитер, украшавший палец финанцдиректора, и точно зачарованные смотрели, как сверкает и переливается всеми цветами радуги изумительный камень.

Снова за спиной герцога очутился мамелюк, доложил:

– Прибыли.

Карл-Александр с притворной небрежностью швырнул карты, подвинул к Зюссу внушительную кучку выигранных денег:

– Получай, еврей! Галерею перестроим потом. А это я дарю тебе.

Зюсс, почти добродушно иронизируя, думал: «Вот как! Даром он ничего не принимает. Платит мне, и даже с процентами, полагая, что я помог ему достигнуть цели. А потом упрячет меня в каземат и заберет обратно плату вместе с процентами». Он поглядел на герцога в упор, и тот, подчиняясь его настойчивому взгляду, сказал небрежно:

– Можешь сопровождать меня.

Чернокожий впереди, затем, хромая, отдуваясь, весь красный, Карл-Александр, позади упругой походкой, матово-бледный, окрыленный, помолодевший Зюсс.

Сперва по аванзалам, сквозь шеренги почтительно склоненных лакеев, дальше пустынными коридорами, по которым проносилось лишь порывистое дыхание бури, в противоположное крыло дворца, где были расположены личные апартаменты герцога. Рабочий кабинет, маленький будуар, опочивальня с ожидающей женщиной. Мамелюк распахнул дверь рабочего кабинета. Не курьер, которого ждал Карл-Александр, находился там, а четверо незнакомых ему мужчин. Двое из них – старые, седовласые, тощие, длинные, как очиненные гусиные перья, двое других – коренастые, с грубоватой, простонародной повадкой. Все четверо молча поклонились, младшие тяжеловесно и неуклюже, старшие суетливо по многу раз кряду, и мерцающие на сквозном ветру свечи то бросали на них причудливые блики, то погружали их во тьму.

Разъяренный, обманутый в своих ожиданиях, герцог заорал на мамелюка срывающимся от бешенства голосом:

– Спятил ты, что ли? Пускаешь ко мне ночью, да еще нынешней ночью, какой-то сброд? – Пинком отшвырнул его в угол. – Где курьер? Куда запропастился курьер? – ревел он.

– Мы вовсе не сброд, – не спеша, враждебно вымолвил один из мужчин. – Мы представители ландтага.

Карл-Александр ринулся на него, схватил грубияна за дюжие плечи, принялся трясти:

– Напасть на меня собрались? Убить исподтишка! Предатели! Убийцы!

Он так кричал и бушевал, что певица, голой поджидавшая его в соседней комнате, крестясь, забилась под одеяло.

– А теперь вам крышка, – ревел не помня себя герцог. – Заживо сгною вас, сволочи, смутьяны! Изменники! Псы! Вместе с вашими погаными собратьями из малого совета в самые крепкие казематы запрячу вас!

– Вы заблуждаетесь, господин герцог, – произнес тут вежливо, негромко один из стариков. – Вы глубоко заблуждаетесь, – повторил он, кланяясь много раз кряду. – С милостивейшего дозволения вашей светлости, нынче ночью никто не будет арестован в Штутгарте. И войска баварские и вюрцбургские перейдут границу в очень небольшом количестве; из тех же, что явились с паролем: «Attempto!» – половина, с милостивого дозволения вашей светлости, – наши евангелические братья. И хотя господин Редер находится тут, отряд городской конной гвардии и без командира пребывает в боевой готовности и отстоит город во что бы то ни стало.

Сам Зюсс не мог бы деловитее, точнее и короче сообщить о полном и окончательном провале переворота, чем щуплый, тощий парламентарий, который весьма учтиво, с бесконечными расшаркиваниями и просьбами о «милостивом дозволении» продолжал излагать подробности. Но заключить свою речь ему не удалось: герцог выслушал только первые фразы; потом с ним произошла страшная перемена. Рука, все еще державшая за плечо коренастого депутата с простонародным обличьем, мало-помалу ослабела, лицо налилось кровью и перекосилось, из груди вырывался странный, мучительный, звериный хрип, рот беспомощно ловил воздух, и вдруг, судорожно содрогнувшись, Карл-Александр грузно рухнул на землю. Четверо бюргеров, увидев это зрелище, испугались, что вину возложат на них: дворец полон врагов, мамелюк ввел их сюда без доклада, подозрительным таинственным образом, через какую-то заднюю дверь; и вот теперь, боясь, что их изобьют или даже, чего доброго, прикончат, они пустились бежать и были рады-радешеньки, когда отыскали свою карету, стоящую поодаль под дождем и ветром, и, дрожа от холода и волнения, благополучно тронулись в обратный путь.

Карл-Александр лежал между тем на полу, с ним остались только Зюсс и чернокожий. На мощной, волосатой груди одежда была разорвана. Из соседней комнаты, испуганно сжавшись, прислушивалась голая девушка к его страшному звериному хрипу. С неимоверным усилием водил он по комнате стекленеющим взглядом, в котором был написан полный дикой, необузданной ярости вопрос.

– Да, господин герцог, – ответил Зюсс на этот немой вопрос. Еврей и сам не знал, хотелось ли ему, чтобы герцог принял весть о предательском провале переворота именно так или как-нибудь иначе. Не задумывался он также, усталость ли от празднества и возбуждающее снадобье частично повинны в катастрофе, или он один, своей волей привел к ней. Словно по наитию он так все подготовил, а потом, когда события развернулись, так ловко их направил, что лихорадочно возбужденный герцог, вместо ожидаемого вестника радости, натолкнулся на зловещих глашатаев бед. Он не сомневался, что поразит врага в самое сердце, навеки парализует и сокрушит его разум и волю. Физической гибели он хоть и не желал заранее, но и не возражал против нее.

Напрягши все силы, усадил он грузное тело в кресло и обратился к чернокожему:

– Ступай, приведи патера Каспара. – Неохотно удалился Отман, оставив еврея наедине с умирающим.

Леденея, слушала из соседней комнаты певица, как негромкий, до предела напряженный, добела раскаленный внутренним жаром голос обращался к затихшему герцогу; слов она не могла разобрать, ее ужасало звучавшее в этом страстном шепоте жестокое, насыщенное ненавистью торжество.

А говорил еврей вот что:

– Герцог! Грубый, бездарный герцог! Глупый, тупоголовый Карл-Александр! Как тебе, верно, хочется заткнуть сейчас уши, а? Хочется уйти и не слушать меня? Хочется молиться, принимать от духовника елей утешения и отпущения грехов? Но этим я тебя не порадую. Я не дам тебе умереть, пока ты не выслушаешь меня. Заводи глаза, надсаживай хрипом грудь: все равно ты должен выслушать меня. Я говорю совсем тихо, я не повышаю голоса, но слух твой и твоя грубая бессовестная душа наполнены моими словами. И тебе придется сидеть смирно и не умирать и слушать меня.

Да, дитя умерло иначе. Ты мчался за ней с гиканьем и ревом, твое окаянное, смердящее дыхание обдавало ее; но ей дано было улыбаться и парить, и тысячи благих ангелов протягивали ей навстречу руки. И ты стоял перед покойницей, как растерянное тупое животное, и раз я не плюнул тебе в лицо, ты решил, что все улажено и забыто. Слушай, Карл-Александр, слушай, глупый, тупоголовый герцог, я не вцепился тогда в твое похотливое лицо, я не был так прост, потому что я хотел сперва обработать тебя, сделать тебя похожим не только на человека, – на государя. Что ж ты не кидаешься на меня, не сопишь и не фыркаешь? Нет, ты лежишь смирно, жалкой, уродливой тушей, достойной осмеяния в собственных и в чужих глазах. Знаешь ли ты, злосчастный глупец, что твой великий замысел подняться до швабского Louis Quatorze, твои цезаристские грезы внушены мною. Ты был всю жизнь лишь ничтожным самодуром, герцогом по счастливой случайности, а я вертел тобой, как марионеткой. Да, да, смотри на меня, выпучив глаза! Я тебе не закрою их, пока не доскажу до конца. Знай же, все самое дурное, что было во мне, каплю за каплей внедрил я в тебя, семена зла и порока посеял в твоей душе. А мог бы сделать так, чтобы ты перед целым светом обнял меня и назвал братом; мне стоило для этого лишь показать тебе бумаги, из которых явствует, что я – сын Гейерсдорфа, да, сын христианина, барона и маршала. Но я счел христианскую кровь худшим своим наследием, этим худшим оделил тебя, заставил плясать под мою дудку и откормил тебя на убой.

Он оставил умирающего в покое, задумался; потом начал снова, по-иному, мягче:

– Да, меня влекло к тебе, я мог бы стать тебе другом. Но ты, едва почуяв это, сопротивлялся и ворчал, и лишь дурное воспринял ты от меня и взрастил и взлелеял его. Эх ты, великий государь и герой. Эх ты, германский Louis Quatorze! Эх ты, злосчастный фанфарон и глупец!

Взволнованные, торопливые голоса за дверью, в коридоре. Вошли доктор Венделин и камердинер Нейфер; за ними патер Каспар, духовник; его едва удалось сыскать, он сидел в кондитерской с невзрачным, мудролицым вюрцбургским тайным советником Фихтелем, который, не поддаваясь всеобщей тревоге и заранее смакуя торжество нынешней ночи, благодушно попивал свой излюбленный кофе. Теперь все и вся ринулись сюда, беспомощно, бессмысленно, лихорадочно суетясь вокруг изуродованного агонией герцога, расспрашивая Зюсса, который бегло и поверхностно рассказал о случившемся и вскоре, воспользовавшись возней вокруг умирающего, незаметно удалился. В соседнем покое одевалась певица. Негромкий, жаркий, жалящий, торжествующий, полный ненависти голос все еще звучал у нее в ушах, приводя ее в содрогание; бледная, вся дрожа, она кое-как натянула платье и, широко раскрыв от ужаса глаза, съежившись, побежала, преследуемая зловещим голосом, по коридорам, вздохнула с облегчением, когда очутилась у ворот на порывистом ветру, а дворец остался позади.

Доктор Венделин Брейер собрался пустить герцогу кровь. Но не успел. Мамелюк, воротившийся вместе со всеми, неслышно приблизился к человеку в кресле; внимательно, с жестокой невозмутимостью оглядел судорожно стиснутые руки, отекшее почерневшее лицо, высунутый язык, открытые, застывшие, выкатившиеся глаза. Затем низким своим хрипловатым голосом произнес так неожиданно, что все вздрогнули – многие никогда не слыхали от него ни звука: «Он скончался». Доктору Венделину Брейеру осталось лишь констатировать то же самое.

Пока врач, выдавливая слова из недр груди, глухо бормотал какие-то туманные объяснения: внезапный резкий spasmus diaphragmatis,[750] удушье, stagnatio sanguinis plenaria,[751] а чернокожий безмолвно и насмешливо созерцал растерянного медика, выбивающегося из сил, чтобы сохранить свой апломб, – шепотом понеслось по коридорам, облетело передние, прозвучало в бальной зале из уст церемониймейстера: «Герцог скончался». Музыка оборвалась. Невыразимый парализующий испуг, побелевшие, перекошенные физиономии. Полная сумятица, бестолковая беготня, у всех одна мысль – как бы стушеваться. Среди венских, баварских и вюрцбургских гостей – явное замешательство и стремление показать свою непричастность. Офицеры топтались, точно большие, глупые, злобные хищные звери, попавшие в капкан. Этот роковой случай, именно в такую минуту, мог каждому стоить не только чинов и состояния, но и жизни. Даже тайный советник Фихтель вышел из равновесия; десятилетиями носил он маску перед самим собой и целым миром; теперь же лицо у него разом сделалось простонародно-грубым, злобным, сварливым, он непотребно выругался вполголоса. Только через десять минут он настолько овладел собой, что мог размышлять здраво и спокойно. Завещание, написанное по его наущению покойным герцогом, теперь вряд ли чему-нибудь поможет; значит, остается один выход – поскорее остановить пущенный в ход механизм заговора, замести следы, ведущие сюда из Вюрцбурга, и с достоинством, без ущерба для своей репутации, выйти из игры.

Тем временем Зюсс укрылся в далеком, уединенном покое. Его ничто не трогало, прибой всеобщего возбуждения не достигал сюда. Буря несколько стихла. Еврей ничего не видел, не слышал, не замечал. Окружающее исчезло для него. Он ждал. Вот теперь, сейчас, дитя будет здесь, овеет его сладостным дуновением, сладостно вольется в него, сделает его невесомо легким. Он сидел, не шевелясь, с блаженной, глуповатой улыбкой, и ждал. А ее все не было. Ничего не было. С каждым ускользающим мгновением он чувствовал себя все холоднее, тяжелее, опустошеннее. И вдруг понял – она не придет никогда. Ему представился герцог – почерневшее искаженное лицо, высунувшийся язык, выкаченные глаза. Он ощутил гадливость. Испугался. Он не понимал уже, что же тут могло заполнить, окрылить его. Во имя всего святого, какое отношение имело к этому дитя? Дитя было белоснежным, умиротворяющим, точно лунное сияние. А его счеты с герцогом – это дымно-красное бурлящее море с запахом серы. В каких сумасбродных мечтах пригрезилось ему, будто, переплыв это море, он увидит дитя? Задыхаясь от страха, искал он внутренней связи между событиями, сам не понимал себя. Его последний разговор с Карлом-Александром был ведь спазматическим, мало-помалу затихающим содроганием, как совокупление с женщиной, а вовсе не окрыленным парением. А теперь он придавлен тоской, полон гадливости, и дитя от него дальше, чем когда-нибудь.

Влажным холодом обдало его. Точно обороняясь, как в ознобе, передернул он плечами. Из-за спины его выглядывало лицо. Его собственное лицо.

Он встряхнулся, поднялся. Буря снова разыгралась, он плотнее прикрыл окно. Чей-то голос звучал в ветре, в комнате, у него в ушах, некрасивый, скорбный голос, голос дяди. Звучал он негромко, но заполнял всю комнату, весь дворец, весь мир был полон этим голосом. И тут ему стало ясно: он избрал ложный путь. Все, что он думал, делал, предпринимал, его счеты с герцогом, искусно возведенное здание мести и торжества – все было ложью и заблуждением.

Но странно – это сознание не разочаровало и не раздосадовало его. Нет, все к лучшему. Вновь привиделось ему, что он скользит в той же бесшумной, призрачной кадрили, рабби Габриель держит его правую руку, герцог – левую. Они изгибаются, склоняются в причудливых фигурах. Но сегодня туманное, бесцветное видение не было тягостным. Ибо танцующие вдруг разжали руки, поглядели друг на друга и разошлись.

Беспредельная усталость овладела им. Никогда в жизни не был он так, до самого дна, опустошен телесной слабостью и усталостью. То же, должно быть, ощущаешь, сидя в теплой ванне, когда жизнь вместе с кровью медленно уходит из вскрытых вен. Что-то в нем таяло, размягчалось, исчезало без следа. Какая блаженная, тягучая, сладострастная, щемящая все тело, освободительная боль! Какое самозабвенное падение и парение. Какое безразличие, какая небывалая покорность судьбе, какое благодатное, безвольное истаивание и уничтожение. Словно вся кровь вытекала из него, а с нею все порывы и страсти, и он погружался в безграничную радостную, горестную истому.

Таким немного погодя нашел его старый, дряхлый слуга, надзирающий за свечами, когда явился потушить огни. Увидав бледного, поникшего в кресле человека и узнав его, он с перепуга уронил гасильник, пролепетал:

– Господи Иисусе, господин финанцдиректор!

Но тот вяло поднялся и велел принести чего-нибудь поесть, безразлично чего, а то он от голода совсем ослабел. Ошеломленный старик, крестясь, поспешно ушел и вернулся с едой. Зюсс принялся есть жадно, прямо руками, а старику велел продолжать свое дело. Тот пробормотал, что это не годится, как же можно, чтобы господин финанцдиректор в темноте…

– Гаси свечи и не заботься обо мне, – перебил его Зюсс.

Растерянно принялся старик за работу. Буря снова ревела и бушевала вовсю. Зюсс ел, жевал, глотал. Старик торопился, лазил на лесенку, гасил, искоса поглядывая на финанцдиректора. Тот все еще торопливо ел, жевал, чавкал. Потом каким-то необычно веселым тоном произнес:

– Не прилепляйся душой своей к людям! Так ведь сказано в Новом завете, верно?

– Мне невдомек, ваше превосходительство, – испуганно пролепетал старик.

– Ну, все равно, – сказал Зюсс, дожевывая последний кусок, – лучше посвети мне!

Комната погрузилась во мрак; следуя за слабым светом фонаря, шагал Зюсс по темной анфиладе зал в главное дворцовое здание.

Тут, в одном из боковых покоев, заседали, главари католического заговора, генералы, министры. Были тут только свои люди, вюртембержцы. Вюрцбургские и баварские гости, посол его апостолического величества, все, несмотря на бурю и непогоду, поспешили убраться, да еще как прытко! Даже астролог князя-аббата Эйнзидельнского улепетнул со своей оконной влагой, с колбами, треножниками и разукрашенным таинственными знаками балахоном, не успев свериться по звездам, благоприятствуют ли они его отбытию.

А швабские сановники сидели тут, бледные, потные, тщетно силясь побороть отчаянную растерянность. Облегченно вздохнули при появлении Зюсса, с упованием воззрились на него, как на спасителя.

Еврей приветливо, спокойно, почти весело, обвел своими карими глазами перепуганную компанию. Затем обратился к тучному майору Редеру, у которого был особенно тупой и беспомощный вид:

– Вам не ясно, господин майор, как найти выход из этой сложной ситуации? – Он вплотную подошел к обалдевшему, недоумевающему вояке и сказал любезным тоном: – Арестуйте меня: тогда, кто бы ни взял верх – ваша безопасность гарантирована. – Сказал он это самым беспечным, учтивым тоном, словно вел салонную беседу.

Присутствующие в полном смятении уставились на него, но потом откуда-то из глубины поднялось и зажглось у них в глазах жестокое злобное пламя. Трудно понять, куда гнет еврей; одно только ясно: если схватить его, если его засадить, то тем самым он окажется мишенью, на которой разрядится первый гнев, будет сорвана самая ярая злоба. В комнате настала мертвая тишина. Все одинаковыми словами, почти в одинаковой последовательности, думали те же думы. И все пришли к одному выводу: «Да! Схватить еврея! Повесить еврея! В этом все спасение!»

И, таким образом, что-то будет сделано. Таким образом, не придется сидеть сложа руки и терпеть этот гнетущий нелепый, унизительный страх. Черт побери, ведь в баталиях каждый из них держал себя браво. Как же можно было допустить это глупое, гнусное, по-собачьи подлое чувство, от которого мараешь штаны, от которого щемит сердце и сосет под ложечкой. Какое счастье, что можно выбраться из этого свинского состояния таким удачным маневром. Минута – и вся мерзкая, жалкая, конфузная тяжесть будет сброшена и забыта.

Вот поднялся майор Редер – перед собой и перед людьми воплощенный патриотизм, отвага, благочестие. Мощно, внушительно, убежденный в своей правоте и честности, надвинулся он на Зюсса, положил ему на стройное элегантное плечо уродливую, затянутую в перчатку лапу, через силу раскрыл жесткий рот:

– Именем герцогини и конституции: ты арестован, еврей.

В одно мгновение гнетущая тишина разрешилась бешеным, победоносным звериным ревом. Еврей улыбался тихо, отчужденно, откуда-то издалека. Грязной бранью, пинками и толчками старались господа сановники не пустить эту улыбку к себе в душу.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ ЗЮСС

Там, где сходятся восток с западом, лежит малой крупицей земля Ханаанская. И полуденная страна, древний Мицраим,[752] языком вонзается в сочленение. Там, где пути востока встречаются с путями запада, лежит город Иерусалим, твердыня Сион. И, воссылая хвалу богу Израиля, единому предвечному Иегове, на восходе солнца и на закате солнца стоят евреи, сомкнув ноги, и смотрят в сторону города Иерусалима, в сторону твердыни Сиона, те, что на западе, смотрят на восток, те, что на востоке, смотрят на запад, и все в один час и все в сторону города Иерусалима.

От стран заката стремится к земле Ханаанской неукротимая извечная волна: алкание жизни, самоутверждения, воля к созиданию, к радости, к власти. Урвать, удержать – знание, радость, богатство, побольше радости, побольше богатства, жить, бороться, созидать. Вот что звучит с запада. Но на юге, под остроконечными пирамидами, в золоте и бальзаме покоятся мертвые цари, горделиво оберегая плоть свою от разрушения; их изваяния, выстроившиеся в пустыне гигантскими аллеями, бросают вызов смерти. И неукротимая, извечная волна стремится к земле Ханаанской: раскаленное, как пустыня, упорство в бытии, жгучая жажда уцелеть, не утратить образа и строения, не утратить телесной оболочки. Но с востока звучит кроткий голос мудрости: спать лучше, нежели бодрствовать, мертвыми быть лучше, нежели живыми. Не бороться, не созидать, влиться в небытие, в нирвану. И благая извечная волна катится с востока к Ханаанской земле.

От века до века набегают на маленькую страну три волны, сливаясь воедино: светлая, кипучая волна воли к жизни и созиданию, жаркая, раскаленная волна горделивого вызова смерти, благая темная волна, зовущая к небытию, к нирване. Тихо, настороженно лежит земля Ханаанская, малая крупица, принимая и соединяя потоки трех волн.

А в малой, как крупица, стране, жил народ Израиля с ясным взглядом, с чутким слухом. Присматривался к востоку, прислушивался к западу, поглядывал на юг. Народ такой маленький, а живет между колоссов: Ассиро-Вавилонии, Мицраима, Римской Сирии. Зорко приходится ему следить, чтобы не быть раздавленным или не раствориться в гигантах. Но он не хочет растворяться, он хочет существовать, потому что он храбрый, мудрый, маленький народ, он не позволит раздавить себя. А три волны набегают все вновь, извечные, неизменные. Однако маленький народ противостоит им. Он не глуп, он не сражается с несоизмеримым; он пригибается, если какая-нибудь волна встает слишком высоко и захлестывает его с головой. Но затем он выплывает вновь, отряхивается и живет как ни в чем не бывало. Он стоек, но не бессмысленно упрям. Он отдается всем волнам, но до конца – ни одной из них. Берет от трех потоков все, что ему годится, и приспособляет на свой лад.

Ввиду постоянной опасности маленький народ старается не упускать ни одного движения соседей-гигантов, непрестанно потихоньку нащупывает, примечает, созерцает, познает. Созерцание, расчленение, познавание мира становится его сущностью. В нем вырастает великое пристрастие к средству такого познавания, к слову. Священными законами карает он неграмотного, знание письменности становится божьей заповедью. Он запечатлевает все, что несут ему три волны. Выражает собственными, ему присущими, словами ясное полнозвучное учение о созидании, и второе, томительно-жгучее о воле к бессмертию, и третье, умиротворяющее, сокровенное о блаженстве бездействия и безволия. И маленький народ пишет те две книги, что больше всяких других изменили облик мира, великую книгу созидания – Ветхий завет и великую книгу отречения – Новый завет. А воля к бессмертию звучит основным тоном его жизни и слова.

Сыны маленького народа разбрелись по миру и живут учением Запада. Творят, добиваются, стяжают. Но, несмотря на все, им чуждо созидание, их место на полпути между созиданием и отречением. И неизменно обращают они взоры назад к Сиону. И часто, в упоении победы, в унижении неудачи, посреди стремительного порыва, они останавливаются, содрогаясь, и сквозь тысячи звуков различают тихий, затаенный голос: не желать, не созидать, отречься от своего «я».

И многие из них проходят весь путь до конца: от буйства созидания ради власти, радости, богатства, через бунт против смерти, к блаженному разрешению от пут, к внутренней свободе, к нирване безволия и отречения.


Сквозь ночь, тучи, бурю мчались курьеры в Штутгарт. К членам парламента, к Ремхингену, к герцогине. Они обогнали карету с делегацией, ездившей к герцогу. И, опередив делегатов, проникла в городские ворота весть о смерти Карла-Александра, робко затеплилась над темным, притихшим городом, наполненным шепотом и тревогой. На улицы, к соседям поспешили бюргеры. Неужто правда? Кара божья, явный перст господень. Чересчур поразительно и неправдоподобно столь неожиданное избавление. Но правда ли это? Не ловушка ли? Пугливые огоньки зажглись в окнах. Громче стал шепот, послышались первые приглушенные возгласы радости. Вдруг, все вновь омрачая, возник слух – это был только припадок, герцог очнулся. И, сразу притихнув, поплелись домой обыватели, стали гасить огни. Наконец-то, наконец явилась уверенность, с балкона ратуши возвещена не оставляющая сомнений весть: герцог скончался. Вот когда разразилось давно сдерживаемое ликование. Объятия, благодарственные молитвы. Радость на всех лицах, как после спасения от гибели. Повсюду праздничные огни. Свинорылый булочник Бенц с помощью приятелей из «Синего козла» намалевал транспарант, на котором черт нес человека над церковью с двумя башнями. Внизу булочник огромными буквами подписал стишок: «Кто продал родину, как ренегат, того уносят черти в ад». Дрожащими от радости, потными руками поставил он транспарант на освещенное окошко и торжествовал, когда прохожие останавливались перед ним, а потом разносили стишок по городу. Вскоре всюду пошли толки, что герцога унес черт. Сказывали вам, какое почерневшее, искаженное лицо у трупа? Когтями задушил Вельзевул еретика-государя.

В ребяческой растерянности сидела Мария-Августа у себя в будуаре. Подле нее – гофканцлер Шефер, генерал Ремхинген и духовник ее, капуцинский патер Флориан. Она сидела в восхитительном неглиже, нынче утром привезенном из Парижа специальным курьером, и невольно жалела, что неглиже не прибыло на день раньше, а то бы она надела его в прощальную ночь, и Карл-Александр успел бы им полюбоваться. А теперь он – отвратительный покойник, и больше никогда не будет любоваться ни неглиже, ни женщинами. Она засчитывала себе в добрые дела свою благосклонность к Карлу-Александру, хотя бы в эту последнюю ночь. Снизу доносился гул народного ликования по поводу смерти герцога.

Громоздкий Ремхинген, при всем страхе и смятении, по привычке, почти машинально, пожирал глазами голые плечи Марии-Августы и в бессильной ярости рычал: крушить! разить! Ни на что не глядя, привести в исполнение проект. Военная сила под рукой. Он всегда стоял за военную силу. Допустим, несколько полков взбунтуется. Он прикажет расстрелять их. Недаром он присягал герцогине. Семирамида, Елизавета, Екатерина.[753] Разить! Крушить!

Боязливо возражал хлипкий гофканцлер. Теперь только, ради бога, без кровопролития. С переворотом благополучно покончено. Надо действовать осторожно и легально. Строго легально. Завещание дает повод к благоприятным толкованиям. Такие же доводы привел и патер Флориан, только тверже и увереннее. Резвое воображение капуцина плело фантастическую паутину. Он, мудрый политик, занимает самый, пожалуй, важный в государстве и многообещающий пост духовника герцогини-регентши. Произнося рассудительные, умиротворяющие слова, он уже представлялся себе германским Ришелье или Мазарини. Но Мария-Августа хоть и склоняла с внимательным видом ящеричью головку и сосредоточенно хмурила пастельно нежное личико, однако была рассеянна; она думала о Карле-Александре, о новом неглиже, о том, что надо заказать вдовье покрывало – его можно приладить очень изящно и авантажно, даже уродливой герцогине Ангулемской оно было к лицу – и в ответ на строго деловые предложения своих советников она неожиданно произнесла тоненьким, озабоченным голоском: «Que faire, messieurs? Que faire?»[754] Малый совет парламента собрался в ту же ночь; остальные депутаты тоже пожелали присутствовать на заседании. Что за чванливое торжество, что за бахвальство собственным могуществом! Господа парламентарии делали вид, будто смерть герцога – их личная заслуга, будто они предусмотрительно и дипломатично подготовили это простейшее разрешение кризиса. Член совета Нейфер был искренне убежден, что честь чудесного спасения принадлежит ему. Произвольно освещая и видоизменяя факты и слухи, он с помощью своего мрачного воображения сочинил целый приключенческий роман, в котором сам, как паук, сидел посередине и плел нити сложной интриги. Разве не он настойчивыми речами так сумел убедить своего двоюродного брата, камердинера Нейфера, в пагубности деспотизма, что тот хоть и не открыто, а все же примкнул к поборникам конституции? Доверенный слуга, разумеется, умышленно увеличил дозу возбуждающего снадобья, что, принимая во внимание распущенный образ жизни и апоплексическое телосложение герцога, неминуемо должно было привести к удару. Нейфер успел расспросить медиков; все они в один голос подтвердили, что при такой совокупности условий печальный исход был неизбежен, тем паче если под рукой не оказалось необходимых лечебных средств. А их под рукой не оказалось – в силу ли случая или же – как знать? – чьего-то мудрого попечения? Карл-Александр умер в полном одиночестве. Даже духовник не подоспел вовремя, чтобы препроводить его еретическую душу в еретический рай; в коридорах не было ни одного лакея, весь штат – по моему разумению, тоже неспроста – отправился в другое дворцовое крыло смотреть на танцы. Словно одинокий пес, издох тиран. Вот какую абракадабру, несостоятельную для всякого осведомленного человека, хотя бы потому, что чернокожий, а не Нейфер готовил снадобье, законовед Нейфер, с мрачной, дьявольски злорадной усмешкой нашептал своим собратьям по парламенту. Смерть герцога в самую критическую минуту была такой невероятной удачей, что многим нелепый рассказ ожесточенного фанатика показался правдоподобным, и слушатели, при всем своем восхищении, уже спешили отстраниться на всякий случай, так что штутгартский Брут одиноко красовался в ореоле мрачного величия.

Остальные петушились, строя обширные планы. Чувство радости уже заслонилось настойчивой жаждой наживы, власти и мщения. Ага! Наконец-то наша взяла! Ага! Наконец-то можно рассчитаться с жидом, с еретиками, со всеми, перед кем приходилось лебезить. Ясно, что герцог Рудольф Нейенштадтский[755] должен стать главным опекуном малолетнего наследника престола, что бы там ни стояло в завещании Карла-Александра. На него положиться можно. Он добрый протестант и с ними заодно. Завтра же утром надо оповестить его. А пока что нынче ночью запляшут у них все еретики, предатели родины, жидовские приспешники! К военным подступиться было боязно; но все штатские из зюссовской партии, находившиеся в Штутгарте, а не в Людвигсбурге, были захвачены в ту же ночь. Повторилось то, что происходило с клевретами Гревениц поело смерти Эбергарда-Людвига. Полицейские и судебные пристава ходили по домам, арестовывали и под насмешливые, радостные возгласы глазеющей толпы тащили на гауптвахту низвергнутых вельмож, а те, злобно потупясь, изрыгали ругательства и проклятья, усовещевали свысока и плакались на свою судьбу. В тюрьму Бюлеров, Мецов, Гальваксов, в тюрьму Лампрехтсов, Кнабов и даже самого гофканцлера Шефера.

Со скрежетом зубовным смотрел на происходящее Ремхинген. Безоговорочным приказом герцогини ему было воспрещено вмешательство. Но пускай только они посмеют коснуться военных! Пускай только притронутся своими вонючими плебейскими лапами хоть к одному из его офицеров! Тогда уж ему удержу не будет, он все сокрушит! Но уполномоченные ландтага тщательно обходили военных.

Об одном лишь человеке, странным образом, в Штутгарте либо вовсе не говорили, либо говорили шепотом, вскользь, не называя имени. И все же он один был подоплекой всех помыслов, тайным упованием герцогини и военщины, тайным страхом парламента и бюргеров. Что делает Зюсс? Что он затевает? Будет он нападать? Или попробует защищаться, скользкий, как угорь, дьявольский ловкач? Он находился в Людвигсбурге, от него не было ни звука, ни весточки, ничего. Забрезжила первая заря теплого, дождливого мартовского утра. Все были до смерти утомлены и разбиты треволнениями беспокойной ночи и легли отдохнуть. А от еврея все не было известий. Что за коварство, неуважение и низость! В первый сон злобствующих приближенных герцогини, и торжествующих парламентариев, и арестованных сановников прокрадывался глухой страх и упование: что делает Зюсс?


А в Людвигсбурге доктор Венделин Брейер диктовал протокол вскрытия. Совместно с коллегами Георгом-Буркгардом Зеегером и Людвигом-Фридрихом Бильфингером, в присутствии начальника округа фон Бейльвица и гофмаршала фон Шенк-Кастеля он произвел вскрытие тела. У всех трех лейб-медиков, когда они резали труп, мелькала одна и та же мысль: «Ну что! Лежишь теперь смирнехонько, не даешь пинков, не швыряешь склянками в голову». Но на физиономиях у них выражалась лишь важность и торжественная скорбь, как то подобает людям науки. И вот доктор Венделин Брейер принялся глухим своим голосом, размашисто и неловко жестикулируя, диктовать обстоятельный и добросовестный indicium medicochirurgicum,[756] заключение медицинской коллегии: «Из настоящего viso reperto,[757] – диктовал он, – и с достоверностью явствует, что кончина его княжеской светлости приключилась не вследствие апоплексии, а также воспаления или гангрены, неже вследствие кровоизлияния или polypo etc,[758] а вследствие астматического припадка, причинившего удушение кровью. К сему нежданному исходу, без сомнения, поводом послужили, с одной стороны, прежде неоднократно пресекаемый, но под конец с чрезвычайной силой разразившийся spasmus diaphragmatis.[759] etc; а также сильно увеличенный, нажимавший на диафрагму, раздутый ветрами желудок, с другой же стороны, ad stagnationem sanguinis plenariam, ob atoniam et debilitatem connatam[760] (тем паче что многократный прискорбный опыт наглядно показывает, сколь многие светлейшие государи Вюртембергского дома умирают от грудных болезней) предрасположенные pulmones»[761]

Между тем в Штутгарте, на другой день после смерти Карла-Александра, было вскрыто его завещание. В первоначальной редакции завещания опекунами назначались герцогиня совместно с герцогом Карлом-Рудольфом Нейенштадтским. В приписанном позднее, под давлением тайных советников Фихтеля и Рааба, дополнительном пункте архиепископ Вюрцбургский объявлялся соопекуном, во втором добавлении, которое Карл-Александр внес незадолго до смерти, князь-епископ облекался особыми полномочиями. Тотчас же в тихий Нейенштадт выехала депутация совета одиннадцати всеподданнейше просить герцога Карла-Рудольфа о немедленном принятии на себя регентства. Карл-Рудольф был прижимистый престарелый господин. Он прошел курс наук в Тюбингене, смолоду изрядно пожил, побывал в Швейцарии, во Франции, в Англии, в Нидерландах. Затем поступил на службу к Венецианской республике, воевал в Морее, блестяще отличился при осаде Негропонта. Добровольцем сражался в Ирландии, в войне за испанское наследство командовал двенадцатью тысячами датских наемников, кровавая победа при Рамильи решена была им, принц Евгений и Мальборо[762] высоко ценили его, имя его блистало наряду с именами первых полководцев Европы. Но, получив по смерти брата Вюртембергско-Нейенштадтские коронные владения, он, пятидесяти лет от роду, неожиданно сложил с себя все военные звания, удалился в городок Нейенштадт и жил там по-крестьянски, как строгий и справедливый отец своего маленького народа.

С Карлом-Александром он не поддерживал отношений. Блистательный государь со своим пышным двором и наглым плутом-евреем был ему очень не по душе. Он был строгий, скуповатый старик, теперь ему уже перевалило за семьдесят. Он любил свой тихий, цветущий городок; когда речь заходила о Марии-Августе, еретичке, ветреной любительнице мишуры и комедиантов, он сердито и брезгливо кривил жесткий рот. Он был невелик ростом, сухощав, немного кособок, по-военному лаконичен, в одежде и содержании двора наблюдал порядок, точный расчет, экономию. Он говорил: долг! Он говорил: справедливость! Он говорил: авторитет! Невзирая на возраст, он был усердным тружеником.

Молча выслушал он штутгартских господ, дал им досказать до конца и снова повторить их обстоятельную речь, а сам все молчал. Он был очень стар, он охотно прожил бы остаток дней в своем цветущем городке заправским крестьянином, надзирал бы за своими полями и виноградниками и следил, хорошо ли его немногочисленные подданные обращаются с ребятами и скотиной. А тут господь бог налагает на него, старика, тяжкий труд очистить от скверны, погрязшую в нечестии страну, на пороге смерти препираться с императором и имперским правительством, пресекать козни жирного, хитрого вюрцбургского иезуита. Но так повелел бог; а он, как солдат, знал субординацию, соблюдал дисциплину, он подчинился. Он сказал штутгартцам, что берет на себя бразды правления, но при условии, что он один будет опекуном, без герцогини – католички, регенсбуржанки – и уж, конечно, без иезуита-вюрцбуржца. Он пообещал завтра же прибыть в столицу.

Довольные возвратились домой штутгартцы. Вот какой человек им нужен! Он-то уж справится и с Ремхингеном и с евреем, о котором, как ни странно, все еще не было ни слуху ни духу.

Ремхинген разбушевался. Он с давних пор ненавидел тощего нейенштадтца, не раз потешался над скрягой и скопидомом. Теперь же, опираясь на дополнительный пункт завещания о полномочиях князя-епископа Вюрцбургского и на преданные ему войска, он отказался присягать герцогу-регенту и повиноваться его приказам и потребовал от своих подчиненных, чтобы они последовали этому примеру, заставил их присягнуть завещанию Карла-Александра, без ведома и согласия герцога-регента усилил штутгартский гарнизон, отдал распоряжение комендантам крепостей и начальникам гарнизонов по всей стране слушаться лишь тех приказов, которые исходят непосредственно от него или от герцогини. Чтобы восстановить военных против Карла-Рудольфа, он пустил слух, будто новый правитель, совместно с парламентом, намерен сократить армию, а потому предстоят многочисленные увольнения.

Так обстояли дела, когда Карл-Рудольф тихо и незаметно въехал в Штутгарт, поселился в боковом крыле дворца и собрался нанести визит вдовствующей герцогине, но та его не приняла. Он нимало не огорчился и на другое утро, невзирая на свои семьдесят лет, как обычно в шесть часов сидел уже за работой. Прежде всего он принялся беспощадно очищать столицу

– все неблагонадежные чиновники были уволены, их бумаги опечатаны, многие из них арестованы. Большинство главарей католической партии успело бежать.

В народе повсеместно вслух поносили покойного герцога, который не был еще погребен, и вдовствующую герцогиню,которая, бессильно злобствуя и капризничая, заперлась у себя в апартаментах. Герцог-регент издал строгие приказы, воспрещающие подобные неприличные выпады. Он говорил: долг! Он говорил: справедливость! Он говорил: авторитет!

В числе прочих и булочник Бенц, смастеривший транспарант с герцогом, с чертом и стишками был, во исполнение приказа, на трое суток посажен в караульню. Там свинорылый остряк заполучил сильнейшую инфлюэнцу. Воротясь домой, он слег, пил всякие настои, по вскоре стало ясно, что ему уже не подняться. У ложа болящего собрались его приятели из «Синего козла» и кисло острили: «при предпоследнем герцоге правила шлюха, при последнем – жид, при нынешнем – дурак». Перед смертью он страшно буйствовал и отчаянно сквернословил. А в «Синем козле» потом говорили, что еретик-герцог и его еврей повинны в смерти и этого честного бюргера.

Мария-Августа вместе с Ремхингеном вела беспрерывную лихорадочную борьбу против Карла-Рудольфа и парламента. Ей льстило выслушивать себе похвалы, как великой государыне. Довольно уж она была первой дамой Германии, теперь ее соблазняло стать антиподом женского пола молодому прусскому королю,[763] недавно вступившему на престол. Ну что же, она будет великой защитницей католичества в противовес этому великому протестанту. Разве император, курфюрст Баварский, ее отец и даже Франция не на ее стороне? Как же ей, опытной, светской женщине, не сладить со старым брюзгой, мужланом, заплесневелым слабоумным вахлаком, с дерзким узурпатором, Карлом-Рудольфом? Совместно с Ремхингеном, с капуцинским патером Флорианом и своим библиотекарем Гофаном, которого она почитала мудрым политиком, она затевала нескончаемые ребяческие, наивные интриги и капризно дулась, когда что-нибудь не ладилось сразу. Тысячи депеш летели в Вену, в Вюрцбург, в Брюссель, к ее отцу. Двору и народу она являлась скорбящей вдовой, бледное личико и большие глаза с поволокой грациозно выглядывали из-под траурной вуали. Она велела привезти из Брюсселя своего сыночка, герцога, и показала растроганному народу царственного сиротку – дитя с огромными, сияющими глазами.

Но Карла-Рудольфа, старого солдата, провести было трудно. Он опубликовал разъяснение, что отнюдь не намерен сокращать армию, предложил и парламенту высказаться в том же смысле. Вслед за тем он назначил командующим войсками генерала фон Гайсберга, посадил разъяренного Ремхингена под домашний арест и поставил у его дверей стражу. Шаг был смелый, он мог привести к войне, к кровопролитию, к вооруженному сопротивлению изнутри и извне, все погубить или все спасти. Он ничего не погубил. Армия, а с ней и вся страна радостно подчинилась герцогу-правителю.

Император не решался санкционировать такую крутую расправу. Иезуиты, состоявшие при герцогине, настаивали, чтобы при венском дворе признали законной последнюю редакцию завещания Карла-Александра и утвердили опекунами князя-епископа и герцогиню. Сам князь-епископ в собственноручных письмах взывал к императору, требовал защиты своих прав. По его приказу состоявший при нем советником профессор Икштат сочинил солидное заключение, озаглавленное: «Основы вюртембергского права», где с помощью хитроумных доводов отстаивал законность последнего, спорного завещания. Даже противники вынуждены были признать тонкость его аргументации. Но никаких положительных результатов все эти старания не дали. После устранения Ремхингена Карл-Рудольф прочно забрал в руки власть, и без войны, которой никто не хотел, убрать его было невозможно. Протесты и апелляции остались без последствий.

Умный вюрцбуржец, очевидно, ничего иного и не ожидал. Хоть он и пустил в ход весь механизм ловкой дипломатии, но действовал без настоящего подъема, лишь бы не уронить своего достоинства. Он выслушал доклад хитрого как бес невзрачного советника Фихтеля. И безоговорочно одобрил его линию поведения. Силой тут уже ничего не поделаешь. Церкви спешить некуда, церковь работает на будущее. Весь расчет надо строить на малолетнем герцоге, воспитывать его в твердой католической вере; сам он, епископ, не увидит, правда, как созреет этот плод его трудов. А жаль Карла-Александра! Это был добрый, верный и славный друг! Requiescas in pace![764] Он сам будет служить по нем мессы. А пока что остается лишь пристойным образом выбраться из вюртембергской истории, не скомпрометировав себя.

Все, что могло показать в истинном свете роль Вюрцбурга и католиков, было тщательно изъято и увезено из Штутгарта. Самые изобличающие документы хранились у Ремхингена. После того как генерал был посажен под домашний арест, а попытки подкупить часовых потерпели неудачу, по крышам соседних домов пробрался к дому Ремхингена трубочист, через дымоход спустился в ту комнату, где хранились опасные бумаги, и благополучно доставил их духовнику герцогини, после чего они были сплавлены в Вюрцбург.

Тем временем престарелый регент, прочно завоевав расположение армии своей солдатской повадкой, решил подвергнуть генерала Ремхингена более строгому заключению и отправил его вместе с адъютантом, капитаном Герхардом, в крепость Асперг.

Такое обращение с ее любимцем и главным защитником вынудило Марию-Августу изменить своей высокомерной сдержанности в отношении герцога-опекуна. Она снизошла до того, чтобы просить Карла-Рудольфа об аудиенции. Старик сам явился к ней без всяких церемоний. Бедно, неряшливо одетый, по-деревенски нескладный, кособокий, стоял он перед разубранной, вооруженной всеми ухищрениями косметики, благоухающей дамой. Он был один; при ней же находились патер Флориан – ее духовник, и библиотекарь ее – Франц-Иозеф Гофан, присяжный политик, по-кошачьи вкрадчивый, наряженный по самой последней моде молодой человек с литературными претензиями; после падения Ремхингена он, наряду с капуцином, стал ее ближайшим советником. Карл-Рудольф холодно и недоверчиво оглядел зловредный трилистник, к несчастью прискорбно засоряющий благодатные вюртембергские долы. Мария-Августа, в свою очередь, высокомерно и не без игривого любопытства смотрела на убогого, неряшливого, невзрачного солдата, который, без сомнения, не мог оценить изящный покрой ее траурной робы. Молча слушал Карл-Рудольф ее бесконечные жалобы. Его молчание раздражало ее, она вышла из себя, стала, наряду с существенным, перечислять пустячные мелочи, под конец совсем запуталась; ее приспешникам пришлось выгораживать ее. Презрительно и досадливо слушал Карл-Рудольф, как она, обычно невпопад, но с важной миной, употребляла юридические термины. Священный смысл таких слов, как реверсалии, гражданские свободы, казалось ему, был осквернен этим маленьким пошлым развратным ртом. Он отвечал кратко, осмотрительно, грубовато, ловко пользуясь высказанными ею несуразностями – доводы и поправки капуцина и тонкого библиотекаря он пренебрежительно и сурово пропустил мимо ушей; он, государь, желал иметь дело только с государыней. Он поставил Марии-Августе на вид, что у нее плохие советчики и что ее сану не подобает защищать Ремхингена, дурного человека и государственного преступника. По всем мелким вопросам этикета, о которых она говорила с большой важностью, он обещал безотлагательно удовлетворить ее, но тем тверже отстаивал по-настоящему важные политические позиции. Капуцин и библиотекарь в отчаянии ломали руки, когда герцогиня торжествовала по поводу этих мелких подачек, уступая лукавому и грубому узурпатору во всем существенном. Наконец разговор коснулся денежных дел. В этом Мария-Августа уж решительно ничего не понимала; она была наследницей одного из самых богатых в Европе княжеских родов, швырялась поместьями, как простые смертные пфеннигами, и почитала унизительным мещанством даже упоминать о деньгах. А Карл-Рудольф, хоть и старался постоянно неукоснительно защищать финансовые интересы страны, сам был крайне скромен в своих потребностях. Много ли нужно ему, старому бездетному человеку! Таким образом, обоим собеседникам нетрудно было проявить широту натуры, по этому вопросу они сговорились очень быстро и распрощались в добром согласии. Герцог с изумлением и удовольствием убедился в том, что Мария-Августа вовсе не вавилонская блудница, а самая обыкновенная гусыня, а герцогиня с изумлением и удовольствием заметила, что Карл-Рудольф, пожалуй, вовсе не меднолобый, по-крестьянски упрямый узурпатор, а просто-напросто осел. На основе такого убеждения они расстались с неким взаимным пренебрежительным доброжелательством.

Разумеется, и в дальнейшем между ними не обходилось без многократных мелких стычек. Но герцогу-регенту после этого единственного визита стало вполне ясно, какой политики держаться. Желая добиться от Марии-Августы серьезной уступки в деле управления страной, он притеснял ее в вопросах церемониала. То оспаривал у нее какой-нибудь титул, то посылал к ней нести караул младшего офицера, вместо положенного ей по сану штаб-офицера, придирался к ее новому любимцу, тонкому, элегантному библиотекарю. Когда она заявляла протест, он, в награду за исправление подобного промаха, без труда добивался уступок в политических вопросах.

Серьезный спор возгорелся по поводу приготовлений к похоронам Карла-Александра. Мария-Августа целых два месяца предвкушала, как она по этому случаю предстанет перед целой Европой в роли самой прекрасной и элегантной в империи вдовы, великой государыни, а также средоточием разноречивых толков, упованием Рима и всего католического мира. Однако герцог-регент воспретил совершать погребение по католическому обряду, дабы не раздражать народ; католические государи и вельможи ответили на это отказом присутствовать на похоронах. Мария-Августа заболела и постарела от бешенства.

Императору пришлось собственноручным посланием склонить Карла-Рудольфа к уступчивости. В конце концов погребение было обставлено с невероятной помпой – бесконечная процессия траурных карет, факельщиков, капуцинов, парадные черные одежды государей и вельмож, чиновников, слуг. Многочасовое прохождение войск. Гул колоколов, речей, песнопений, салютов в честь усопшего. Много тысяч восхищенных, вожделеющих, пламенных взглядов устремлено на красавицу – вдовствующую герцогиню. Тонок и гибок, точно стебель, ее стан над черной парчой широкой робы; неправдоподобно белы и аристократичны пальчики, выступающие из-под черного кружева рукавов; ни единого украшения, кроме звезды и креста папского ордена и ожерелья из шестнадцати редкостных черных жемчужин. Вдовье покрывало наколото так, что его черный цвет меркнет перед черными как вороново крыло волосами, тонкое личико сияет, точно изваянное из старого благородного мрамора. Ящеричья головка, при всей неприступной осанке своей обладательницы, склоняется кокетливо и сладострастно. Так красовалась Мария-Августа во вдовьей скорби и великом блеске.

А парадный гроб, в честь которого звонили колокола, звучали речи, торжественно неслись ввысь песнопения и грохотали залпы орудий, был пуст. Покойный Карл-Александр за время распрей своей вдовы с герцогом-регентом так разложился и провонялся, несмотря на все искусство бальзамировавших его врачей, что труп задолго до официального погребения потихоньку схоронили в новом Людвигсбургском склепе.


Дипломаты и военные, которых смерть Карла-Александра застигла в Людвигсбурге, держались поначалу тихо и выжидательно. В лице арестованного Зюсса они заручились на всякий случай доказательством своей политической благонамеренности. Уже через несколько дней даже самым несообразительным стало ясно, что конституционная партия естественным образом возьмет верх и что о военном бунте и осуществлении католического проекта даже думать не приходится. Лишь отдельные заядлые приверженцы католической партии под водительством некоего князя Вальдека не желали считаться с обстоятельствами. Остальные никогда якобы и не помышляли произвести переворот силой оружия и намерены были действовать в строгих рамках конституционной законности, предварительно испросив на то согласие парламента.

Один только был преступник и угнетатель, зачинщик всей смуты, причина всех бед, вдохновитель всего дурного, совративший доброго государя с пути истинного и обративший во зло его благородные замыслы, один губитель, подлец и плут, – еврей. О том же, сколь сами они чисты и непорочны перед законом и конституцией, свидетельствовало то, что они не дали улизнуть вышеназванному еврею, а сейчас же схватили его.

В действительности арест Зюсса оказался очень несложным делом, не потребовал большой доблести и не послужил к чести осуществивших его господ. А посему пришлось несколько приукрасить, облагородить те конфузные обстоятельства, при которых еврей был заключен под стражу, придать им романтическую окраску. По Штутгарту пустили слух, который повторяли сперва шепотком, потом громче и, наконец, с полной уверенностью, что Зюсс, тотчас после смерти герцога, тайком выбрался из Людвигсбурга и укрылся у себя в доме в столице, а затем сделал попытку бежать за границу, захватив ценности и письменные улики. Но храбрецы офицеры, во главе с бравым майором Редером, человеком прямодушным и добрым протестантом, любимцем всего города, вовремя проведали о местопребывании шельмеца и его побеге. Из уст в уста передавали точнейшие подробности. Зюсс выбрался через виноградники и успел уже проехать порядочное расстояние по нижней Кригсбергской дороге. Но тут майор Редер взял лучших конников городской гвардии – назывались даже их имена: Гукенбергер, Трефтс, Вейс, Манн, Мейер, – и так, сам-шест, пустился за ним следом. На Корнвестгеймском холме они нагнали беглеца. Взведя курок, бравый майор Редер крикнул ему громовым голосом: стой! Ни наглое отпирательство, ни вопли, ни угрозы не помогли еврею. Храбрые кавалеристы повернули назад его карету и вот-вот повезут его по Тунценгофскому холму через Людвигсбургские ворота.

Восторженно горланя, поджидала толпа карету с арестантом. Веселый гогот, насмешки, радостное возбуждение. Уличные мальчишки успели пристроиться на деревьях и на выступах ворот. В трактире под вывеской «Зеленый куст», у самой заставы, вместе с другими сынками состоятельных бюргеров бражничал юный Лангефас, веселый, толстый, краснощекий, белобрысый малый с маленькими голубыми глазками. Он угощал всю компанию старым ульбахским, громко шутил с девушками – словом, кутеж шел не хуже, чем во время карнавала. Когда наконец карета с Зюссом, эскортируемая Редером и его кавалеристами, под неистовые крики, подъехала к воротам, собутыльники юного Лангефаса бросились из трактира, вытащили пленника, принялись бить его, толкать, трепать, швырять из стороны в сторону, Юный Лангефас провозгласил здравие майора Редера, тот взял предложенный стакан, ухмыляясь, чокнулся и выпил, а народ между тем избивал еврея. Зюсс, впрочем, вел себя отнюдь не приниженно и пугливо, на удары он отвечал полновесными ударами; какому-то мальчугану, который зубами вцепился ему в ногу, он дал такую затрещину, что тот покатился под ноги толпы; так же энергично отвечал он на проклятия и ругательства нападающих. Словом, это было не фанатическое избиение, а заправская потасовка. В конце концов еврея наверняка бы прикончили из чистого озорства, хотя, по существу, толпа была настроена довольно благодушно; но тут подоспела городская стража и с помощью городской конницы отбила его у толпы. В изнеможении, еле переводя дух, сидел он в карете, растрепанный, растерзанный, весь в грязи и крови. Юный Лангефас, который слыл шутником и потому пользовался большим успехом у женщин, смеху ради подобрал парик, свалившийся с еврея во время драки, и ко всеобщему восторгу нес его впереди кареты, нацепив на свою тросточку. Так под улюлюканье и ликование обывателей подъехал Зюсс к зданию палаты на базарной площади.

После того как у нее отняли одного еврея, чернь под предводительством молодого господина Лангефаса изловила других и принялась потешаться над ними. Особенно забавно было выщипывать бороду и волосы у одного старика еврея, который отчаянно сопротивлялся, меж тем как Лангефас, под громкое одобрение, отпускал шуточки касательно вшей. Молоденькую, некрасивую, дрожавшую от стыда и страха девушку, некую Ентель Гирш под дружное ржание раздели донага, чтобы поискать на ней блох. Все штутгартские евреи, от старца до грудного младенца, были на такой манер изловлены предприимчивой чернью и под эскортом уличных мальчишек, под дождем камней и грязи, доставлены к фогту. Как раз в это время из Праги экстренной почтой прибыли двое евреев урегулировать кое-какие банковские дела с всемогущим финанцдиректором. Они не были сильны в вопросах швабской политики, а главное, понятия не имели о том, что может быть общего между католическим проектом и операциями их земельного банка; они знали только, что Зюсс – могущественнейший еврей во всей Европе и что евреи Вюртемберга находятся под особой защитой. Тем более были они ошеломлены, когда, едва успев выйти из почтовой кареты, были грубо схвачены, избиты и посажены под арест, а главное, когда узнали, в каком плачевном положении очутился всесильный финанцдиректор. Во время этой расправы многие евреи поплатились жизнью, и среди них трое евреев, пользующихся протекторатом Франкфурта, вследствие чего вольный имперский город заявил решительный протест вюртембергскому правителю. Герцог-регент, исходя из девиза: «Долг! Авторитет! Справедливость!» – посадил трех зачинщиков на два дня на гауптвахту.

Некий скороспелый поэт изложил пленение Зюсса в стихотворной форме. Вскоре его вирши облетели весь Штутгарт и всю страну. Особенно по вкусу пришлись две строки, так что их навсегда затвердили стар и млад: «Воскликнул сам фон Редер тут: „Стой иль умри, презренный плут!“ Вообще майор Редер стал еще популярней в народе за ту распорядительность, с какой он пресек покушение к бегству вероломного и злокозненного преступника еврея. Едва завидев бравого вояку с жестким ртом и узким лбом и услышав его крикливый голос, восторженные бюргеры устраивали овацию.

В тот день, когда Зюсса доставили в Штутгарт, была также сделана попытка разгромить его дворец на Зеештрассе. Вдохновительницей этой затеи оказалась Софи Фишер, дочь советника экспедиции, бывшая метресса Зюсса. Красивая, пышнотелая, ленивая матрона была неузнаваема. Она орала, кипела, выбивалась из сил, густые белокурые волосы свисали космами, пот катился с лица. Дома остальных евреев никем не охранялись, и немало ценного добра, золота и звонкой монеты разошлось вследствие этого по рукам. Но дом Зюсса охранялся внушительным военным отрядом. Никлас Пфефле успел своевременно принять меры. И еще другой человек по-своему деятельно позаботился об охране дома – то был дон Бартелеми Панкорбо. Он явился в качестве правительственного комиссара с полицией и солдатами и конфисковал дом и все имущество. В сопровождении Никласа Пфефле медленно обходил он обширные, сверкающие, безукоризненно убранные покои, высовывал из брыжей костлявое сизо-багровое лицо, заглядывал во все закоулки. Презрительно прошел мимо роскошных ковров, мебели, картин, безделушек. Но из драгоценных камней, к которым особенно тянулось его сердце и алчные пальцы, ничего видно не было. Осторожно и недоверчиво расспрашивал он Никласа Пфефле; невозмутимо, флегматично отвечал бледнолицый толстяк. Португалец стал грозить, но его замогильный голос скользил мимо ушей бесстрастного секретаря. В конце концов Никласа Пфефле арестовали, учинили ему допрос с пристрастием, перерыли его корреспонденцию, но ничего не нашли и вскоре принуждены были отпустить на свободу медлительного, молчаливого, хладнокровного толстяка.


Зюсса сперва перевезли в крепость Гогеннейфен и содержали там совсем не строго. Довольствие он получал за свой счет в достаточном количестве и по собственному вкусу, ему разрешалось принимать посетителей и выписывать себе что угодно из одежды и домашней утвари. Он не злоупотреблял этими льготами и охотно подолгу бывал один. Тогда он шагал из угла в угол с довольным видом, а иногда даже и с улыбкой, неблагозвучно напевая себе под нос, лукаво и мерно покачивая головой, точно старый правоверный еврей.

Ах, как хорошо и отрадно жить в покое и со стороны смотреть на происходящее. Кругом все суетятся. Одни суетятся, чтобы окончательно смешать с грязью и потопить его. Он сам суетится, чтобы ускользнуть от них, выбраться на волю. Ну что ж! Пускай хватают, пускай держат! Вот дурачье! Ведь они не знают, что тот, кто суетится, кого они ловят и кто пытается от них ускользнуть, – вовсе не он сам. То прежний Зюсс, неразумный, неискушенный Зюсс, который ничему не научился, ничего не познал. Истинный Зюсс, новый Зюсс – хо-хо! (он расхохотался злорадно и торжествующе) – тот теперь вне житейской суеты, тот не досягаем ни для каких герцогов, императоров, судей.

Ввиду этого нелегко приходилось комиссии, созданной для расследования многочисленных злокозненных, вероломных, пагубных проступков и деяний Иозефа Зюсса Оппенгеймера, еврея и бывшего советника по финансам, с присными его. Состав следственной комиссии был в высшей степени солидный. Во главе ее стоял тайный советник фон Гайсберг, брат генерала, по натуре человек ленивый, подходивший ко всему на свете с грубоватым цинизмом. Членами ее были тайный советник фон Пфлуг, высохший, желчный, чванливый господин, исполненный ненависти и отвращения к евреям, профессора Гарпрехт и Шепф, государственные советники Фабер, Данн, Ренц, Егер – усердные, честолюбивые чиновники среднего возраста; секретарями состояли асессор Бардили и актуарий Габлер. Для комиссии не было вопроса о том, что Зюсс совершил целый ряд преступлений, караемых смертью. Но вскоре выяснилось, что с чисто юридической точки зрения к нему придраться трудно. Главное осложнение заключалось в том, что он был неподсуден законам страны, ибо не состоял в ней на действительной службе и не был ее подданным. Исключительно в качестве частного лица, нося звание тайного советника по финансам, помогал он герцогу советом. Если же состоявшие на действительной службе министры и советники выполняли его пагубные замыслы, то государственными преступниками были они, а не он. Таким образом, комиссия погрязла в раскапывании бессчетных мелочей, в надежде сколотить из них настоящее обвинение.

Со следствием не торопились, растягивали его до бесконечности. Да и зачем бы судьи стали спешить? Так приятно было чувствовать себя членами столь ответственной комиссии. Все знакомые спрашивали:

– Ну, что нового выведали вы у еврея?

Ведь на них были обращены взоры всей Швабской округи. А кроме того, участие в комиссии оплачивалось очень высоко, сверх положенного жалованья,

– разумеется, из конфискованного имущества обвиняемого. Усердным чиновникам среднего возраста эти дополнительные доходы были особенно кстати.

Господа члены комиссии допрашивали Зюсса то в одиночку, то на коллегиальных заседаниях. Ему было предъявлено обвинение в чеканке неполноценной монеты, в оскорблении величества и государственной измене. Профессору Гарпрехту, человеку честному и строго справедливому, убежденному в том, что Зюсс хоть и прохвост, но не виновен с точки зрения законности, претило стремление возложить на еврея ответственность за проступки, за которые по справедливости должны платиться другие, а потому он вскоре отстранился от работы в комиссии, ограничиваясь экспертизой документов; профессор Шепф не замедлил последовать его примеру. Председатель комиссии, тайный советник Гайсберг, явился один к Зюссу, похлопал его по плечу, сказал с привычным своим грубоватым цинизмом:

– Чего ты портишь жизнь себе и людям, еврей? Так или иначе, а придется тебе отправляться на повозке смертника прямо в ад. К чему же брать с собой такой груз? Лучше по-честному сознаться во всем.

Зюсс улыбнулся, ответил в тон, что выше виселицы все равно его не вздернут. Он дразнил неповоротливого, простодушного грубияна, бросал ему приманку, а когда тот нацеливался ее схватить, отступался, учтиво усмехаясь, и в конце концов довел его до полного изнеможения.

Остальные, каждый на свой риск, тоже пытали счастье на увертливом грешнике. Они то и дело наведывались к нему, улещали, убеждали, грозили. Зюсс, сильный своей отрешенностью от всего мирского, ради спорта играл ими, покачивая, головой с добродушно-насмешливым превосходством.

Словно с другого полушария, из другой позднейшей эпохи созерцал он свой процесс, втихомолку потешаясь над господами судьями, над их слабостями, их наивными неловкими попытками поймать его. Несчастные! Как они трудились, выбивались из сил, потели! Как они принюхивались, стараясь напасть на след, и, точно в трансе, не спускали глаз с дороги, которая, казалось им, ведет вверх. Карьера! Карьера! А как они все были любопытны, как близоруки, без искры проницательности вглядываясь в него, как они были лишены осязания, ощупывая его, как они были лишены чутья, обнюхивая его! При этом кое-кто из них питал самые благие намерения и в ходе дознания проникся даже своего рода расположением к человеку, который, несомненно, был мошенником, но по бойкости языка и остроте ума представлял собой незаурядное, поразительное явление.

А когда и секретари, два юных, глупых, хитрых честолюбца, решили попытать на нем свою удачу и свое уменье, Зюсса это даже умилило и насмешило. Несчастные тупицы! Он смотрел, как они прыгают вокруг него, точно глупые щенки, а потом ласково и небрежно отгонял их.

Все это были люди ограниченные. Ограничен от природы был и тарный советник Иоганн-Кристоф Пфлуг, главный нерв и двигатель следственной комиссии. Но его ум и проницательность обострялись лютой ненавистью к евреям. Если бы в тюремной камере сидел прежний Зюсс, у него бы душа переворачивалась от тех тончайших ехиднейших булавочных уколов, которыми желчный советник старался показать ему свою гадливость и презрение. Господину фон Пфлугу трудно было дышать одним воздухом с евреем; входя к нему в камеру, он ощущал физическое отвращение и тошноту. Но он считал своим долгом все вновь и вновь унижать этого отпетого негодяя, этого гнуснейшего из людей, измываться над его человеческим достоинством, растравлять его позор. Он страдал оттого, что ему это не удается, и всякий раз без сил покидал камеру, чтобы снова туда возвратиться. Зюсс с насмешкой и жалостью наблюдал за ним. Узнай этот кичливый аристократ, что отверженный жид и проходимец – сын Гейдерсдорфа, фельдмаршала и барона, – весь внутренний мир его рухнул бы.

Ни один адвокат не брался добровольно защищать еврея. Осуждение его было предрешено. Единственное, чего при этом можно было добиться, – ущерба собственной карьере. Таким образом, суду пришлось дать обвиняемому защитника по назначению. Комиссия определила очень щедрое вознаграждение за этот труд, опять-таки из конфискованного имущества финанцдиректора, и возложила защиту на одного из членов господствующих парламентских династий, адвоката при верховном суде, лиценциата Михаэля-Андреаса Меглинга. Ему пришлось обосноваться в Штутгарте и составлять защитительную записку, за что ему причитались неслыханно высокие суточные. Адвокату внушили, что незачем особенно напрягать силы, ведь всем на свете известно, что защита в данном случае – пустая формальность. Но лиценциат Меглинг, простодушный блондин с румяным, приятно округлым юношеским лицом, был человек добросовестный, он ничего не хотел брать даром и отнесся к делу невообразимо серьезно, хлопотал, потел, писал. Члены следственной комиссии улыбались, улыбался и сам еврей. Славному юноше чинили всякие препятствия. Важнейших документов ему в руки не давали и в протоколы некоторых допросов просто не разрешали заглядывать. В то время как Зюссу вообще не возбранялось принимать посетителей, злополучного лиценциата всячески притесняли в его желании письменно или устно сообщаться со своим клиентом. Он же ничем не смущался и добросовестно, усердно и бездарно выполнял свой адвокатский долг.

Зюсса все еще содержали в Гогеннейфене, относительно нестрого. Члены следственной комиссии не отступались от него, питая за его счет тело, душу и кошелек. Он же сидел тихо и мирно, в каком-то блаженном и мудром покое, сидел точно в вате, и никто не мог добраться до него.

Больше всего это уязвляло тощего, желчного господина фон Пфлуга. Следствие не двигалось с места, этот выродок-еврей просто издевался над людьми. Тайный советник попросил господина фон Гайсберга созвать пленарное заседание, так как он желает внести предложение. Все десять членов собрались и выжидательно смотрели на господина фон Пфлуга. Тот поднялся, угловатый, поджарый, горбоносый, тонкогубый, с черствым, алчным, жестоким взглядом. Начал он с того, что до сих пор следствие велось по линии обвинения в оскорблении величества, государственной измене, чеканке неполноценной монеты; пора перейти к преступлениям, наказуемым смертью, которые еврей совершил в другой области. Государственный уголовный кодекс карает смертью плотскую связь еврея с христианкой. А всем доподлинно известно, каким скотским образом обвиняемый растлевал христианских девиц и бесчестил как знатных дам, так и особ низкого звания. Настало время повести расследование и в этом направлении.

Смущенно молчали присутствующие. Очень уж щекотливое дело. Если начать в нем копаться, к чему это приведет? Мало ли кого можно скомпрометировать, затеяв такую историю. Конечно, очень заманчиво откидывать пологи и покрывала, выведывать, когда и где и как, так ли или эдак; на некоторых лицах появилось уже сконфуженно похотливое выражение. Но позволить, чтобы вся Римская империя запустила глаза в это болото, – такой отважный жест надо сперва тщательно продумать. И откуда можно предугадать, сколько семейств тут замешано, сколько врагов придется нажить по ходу следствия. Весьма, весьма щекотливое дело.

Далекий от подобных соображений, Иоганн-Даниэль Гарпрехт все же первым возразил, что столь почтенной комиссии, на его взгляд, незачем совать нос в такую грязь и пакость. Конечно, весьма прискорбно, что столько христианских девушек и женщин предавались распутству с евреем. Но из-за плотских грехов бывшего финанцдиректора ни герцог-регент, ни кабинет министров, ни парламент, несомненно, не стали бы наряжать специальное судебное расследование. Эти проступки Зюсса не причинили никакого вреда ни государю, ни стране. Да и закон, карающий смертью плотское сожительство иудеев с христианками, хоть и не отменен официально, в течение двухсот лет не применялся на практике, а посему фактически вышел из употребления. Далее следует подумать, что согласно этому закону не только еврей, но и замешанные в деле христианки подлежат сожжению. Поэтому он рекомендует тщательно обсудить возможные последствия, прежде чем начать действовать в этом направлении.

Тайный советник Пфлуг все с той же бесстрастной жестокостью возразил – не ему, мол, поучать своих мудрых и строгих сочленов, что их обязанность – не заниматься политикой, а придерживаться строжайшей справедливости. Тут нужно быть не тонким дипломатом, а только нелицеприятным судьей.

Остальные тем временем успели продумать все доводы «за» и «против». Они переглядывались, испытующе проникая в скрытые мысли друг друга, втайне вступая между собой в сговор. Если следствие распространится на любовные похождения еврея, репутацию и участь скольких женщин, скольких семей можно будет заполучить тогда в руки! Имена назывались всеми, то были имена больших и родовитых семей. Кто мешает им, судьям, ограничиться одним только дознанием, а дальнейший ход дела предоставить на усмотрение герцога-правителя и кабинета министров? И вовсе нет необходимости расследовать все без изъятия: обладая такими обширными полномочиями, можно по своему выбору одних вовлечь в дело, а других оставить в покое. Так или иначе, такой оборот следствия каждому из них сулил грандиозное расширение пределов власти, веса и влияния. Грозовой тучей нависнут они над страной, поражая и милуя по собственному произволу.

А сколько доведется им услышать секретов, которыми не обязательно воспользоваться сейчас же. Зато потом из них можно будет извлечь немалую выгоду. Отныне они, члены комиссии, зловещим могуществом уподобятся испанскому инквизиционному суду, тайному совету Венецианской республики. Это было соблазнительно, это дразнило и манило. Какой загадочный, многозначительный вид можно будет напускать на себя! Сколько людей будет боязливо и приниженно ожидать, притянут их к ответу или помилуют из снисхождения. А сколько можно будет узнать пикантных подробностей, чтобы потом доверительно поделиться ими с приятелем или братом, женой или любовницей, а также удивить и распотешить веселых собутыльников. Циничная усмешка скользнула по грубоватой физиономии тайного советника Гайсберга, господа помоложе на миг скинули маску бесстрастия и, прищурясь, подмигнули друг другу. Предложение господина фон Пфлуга было принято.

Сперва Зюсса допрашивали по этому пункту на пленарном заседании. Профессора Шепф и Гарпрехт отказались при сем присутствовать. Зюсс располнел, обрюзг, сгорбился. Лицо сделалось шире, карие глаза были уж не такими выпуклыми и быстрыми, смягчились. На лбу, над переносицей, появились поперечные борозды. Движения стали медлительнее. Печать мудрого, лукавого спокойствия лежала на нем.

Когда его спросили, имел ли он плотские сношения с христианками, он сперва удивленно взглянул на судей. Он и думать забыл о законе, карающем смертью подобное сожительство, – настолько давно не применялся этот закон. Он объяснил вопрос злобным любопытством, желанием во что бы то ни стало унизить его и, не понимая, куда клонят судьи, промолчал. Тайный советник фон Гайсберг заорал, вспылив, чтобы он перестал ломаться и сию же минуту перечислил всех баб, с которыми спал. Еврей внимательно посмотрел на господ судей, переводя вдумчивый взгляд с одного на другого, затем сказал сухо, без иронии, что ему непонятно, какую это может иметь связь с государственной изменой и чеканкой неполноценной монеты. Господин фон Пфлуг прикрикнул на него, что это их, судей, дело, а ему не мешает обуздать свое жидовское нахальство.

Зюсс стоял, покачивая головой, размышлял. И вдруг вспомнил ту статью государственного уголовного кодекса, которую давным-давно не принимали всерьез, а ему привели когда-то, должно быть в шутку. Ах так? Таким устарелым заржавевшим бутафорским оружием решено его прикончить, из-за такой нелепицы должен он умирать? Разом воскрес прежний, блистательный Зюсс. Он выпрямился, метнул быстрый, крылатый взор судьям, произнес четко, насмешливо:

– Отрицать, что я спал с христианскими женщинами, я не стану. Господа судьи могут, если пожелают, приговорить меня за это к смерти. Вся Римская империя будет смеяться. И не надо мной.

Разъяренные судьи накинулись на него, наперебой крича, вопя, негодуя на его наглость, а он стоял и слушал, холодный, невозмутимый. Он видел их всех насквозь. Видел их звериную злобу, жестокость, сластолюбие, напыщенное тщеславие. Видел, какой наглый, холодный шантаж замышляли они в отношении тех женщин. Он видел, как упали человеческие маски, обнажив волчьи и свиные хари. Но, не дав воли накипевшему гневу, он овладел собой, и жалость к этим злобным ничтожествам поднялась в нем. С прежней мудрой, лукавой усмешкой на устах он произнес:

– Имен я не назову. Вам, господа, придется самим отыскивать всех этих дам.

Тут даже самые добродушные и благожелательные из судей распалились против него гневом. Они не хотели допустить мысль, что еврей из уважения к женщинам не открывает имен. Нелепо даже вообразить себе, чтобы они, высокопоставленные кавалеры, оказались менее благородными, чем еврей, чтобы у еврея оказалось больше рыцарских чувств, чем у вюртембергского тайного советника. Нет, он, прохвост, из чистой злобности и упрямства, из какой-то еврейской жадности не желает назвать им имена, поделиться с ними своими альковными радостями, хотя они имеют на то законное право. А они-то уж наперед смаковали переполох, любопытство, пикантные положения, и вот теперь он все портит из чистой злобности. Но они все равно сладят с шельмецом, они принудят поганого жида уважать швабскую юстицию.

Его стали содержать строже, изъяли из-под начала добродушного гогеннейфеновского коменданта. Перевели на суровый режим в Асперг. Здесь властвовал майор Глазер, человек педантичный, для которого дисциплина была превыше всего. Зюсса заточили в тесный, сырой каземат. День здесь почти не отличался от ночи, платье смердило в сыром, затхлом воздухе, сгнивало на теле. Спать ему было не на чем, кроме голого, холодного, неровного, сырого пола. Его посадили на хлеб и на воду и по нескольку часов держали скованным крест-накрест. Жирные, мерзкие крысы бегали по его скрюченному телу, и он не мог отогнать их.

Каштановые волосы его побелели, гладкая, натянутая кожа поблекла и сморщилась, а на щеках, раньше глянцевитых и упругих, выросла уродливая седая щетина. Сторожа его слыхали от него немало недобрых слов, проклятий и ругательств, он отчаянно сопротивлялся, когда его сковывали по рукам и по ногам. Но когда он сидел один, голодный, весь скорченный от надетых на него оков, кашлял, замерзал, тогда сторожа, заглядывая в дверную щель, видели, как он с непонятным удовлетворением покачивает головой, и слышали, как он что-то про себя бормочет нараспев неблагозвучным голосом. Иногда казалось, будто он обращается к кому-то, выслушивает ответы, возражает. Но в камере никого не было, кроме крыс. Сторожа толкали друг друга в бок, ухмылялись, фыркали и под конец решили: помешался.

Но он отнюдь не был помешан. Это было нечто совсем иное. У него выпадали часы такого покоя, что он оказывался недоступен голоду и холоду, недоступен тянущей, рвущей боли в насильственно согнутом теле. И крысиный шорох превращался для него в нежный, сладостный голосок, и он говорил и получал ответы и блаженно улыбался.

Упорная борьба завязалась между ним и майором Глазером. Майору сказали, что необходимо вынудить у еврея признание, с какими женщинами он был в плотской связи, после чего можно на законном основании предать его смерти, у всех на глазах раздавить этого клопа. И вот майор стал допрашивать еврея ежедневно между девятью и десятью часами. Зюсс сознавался, что пользовался милостями дам как высокого, так и низкого звания. Майор говорил, что этого недостаточно, ему нужны имена. Зюсс: должно же быть ему, офицеру, понятно, что имен он не назовет никогда. Майор: что подобает офицеру-христианину, то не пристало вонючему жиду; и все больше притеснял упорствующего преступника.

Зюсс вовсе не стремился выставлять себя героем. Периоды улыбчивой покорности судьбе сменялись вспышками бешенства и подавленностью. На него временами нападало такое отвращение к своей дурно пахнущей, прогнившей одежде, что он сбрасывал ее и оставался голым; комендант приказывал силой надеть на него ту же одежду. О каждом движении арестанта майор педантично, усердствуя и злобствуя, докладывал господину фон Пфлугу. Сообщал, что эта бестия, иудей, поелику ему не удалось раздобыть яду у сторожа Гофмана, обкусал себе ногти, почитая их ядовитыми, и проглотил обгрызки ногтей, каковой глупости все немало смеялись. А то еще иудей, эта бестия, за целых четыре дня не принял ни на грош пищи, чем причинил ему, майору, беспокойство, как бы он не подох с голоду. Нынче он начал есть, так что имеется надежда живым отправить его на виселицу.

Когда Зюсс совсем падал духом, ему случалось сетовать на то, что у него не только отобрали состояние, а хотят в придачу подлым образом лишить его жизни. В другой раз он лукаво заявлял, что тронуть его никто не посмеет, все это лишь дурацкая комедия и он готов биться об заклад на пятьдесят тысяч гульденов, что скоро будет на свободе. Однажды он стал даже требовать, чтобы его освободили, грозил, буйствовал, утверждая, что имеет полное право поехать в Штутгарт и заняться домашними делами, чем вызвал шумную веселость у своих сторожей, от восторга хлопавших себя по ляжкам. Комендант нимало этим не интересовался, он только доносил господину фон Пфлугу о каждом слове арестанта и ежедневно между девятью и десятью часами допрашивал его, требуя назвать имена принадлежавших ему женщин, на одни и те же вопросы получал одни и те же ответы и каждый раз наново убеждался в злостном упорстве этого негодяя и государственного преступника.

А потом снова наступали недели, когда Зюсс был спокоен и доволен и в одиночестве тесной камеры что-то говорил, обращаясь к сырым стенам и затхлому воздуху. Он видел своего отца, точно живого. Тот стоял в камере в одежде капуцина, стройная, изящная фигура ожирела и обрюзгла, но в глазах была тишина и покой. И он говорил с ним, и они понимали друг друга и ходили рука об руку – низложенный маршал с низложенным министром, нищенствующий монах с замученным арестантом в вонючих отрепьях, и они улыбались друг другу и в добром согласии шагали взад и вперед по сырой конуре, и крысы шелестели у них по ногам.

А господа члены комиссии продолжали следствие, неуклонно и очень неторопливо, и получали огромные суточные.


Мария-Августа, вдовствующая герцогиня, так увлеклась политическими интригами, что ради политики даже забросила туалеты. Грациозной, кокетливой заговорщицей сидела она в Штутгартском замке или в своем нарядном вдовьем поместье Теинах и, по наущению своего духовника, патера Флориана, и библиотекаря Франца-Иозефа Гофана, затевала бессчетные интриги, козни, каверзы, чиня постоянные неприятности Карлу-Рудольфу. По-кошачьи ласковый, одетый согласно последней моде, молодой библиотекарь с литературными претензиями набрасывал у себя за письменным столом фантастические проекты, более настойчивый патер Флориан пытался осуществлять их, а Мария-Августа любезно, хлопотливо, наобум хваталась за все и всему мешала. Изломанный, изысканный, претенциозный библиотекарь весь растворялся в благоговейных многословных восторгах перед герцогиней, сочинил даже целый пухлый роман, в котором главная роль была отведена ей, современной Семирамиде, мудрой и доблестной правительнице, а также добродетельнейшей и прекраснейшей из женщин; в бесчисленных новомодных поэмах сравнивал ее со всем, что есть прекрасного между небом и землей. Она нежилась в его красноречии и галантном обожании и со временем восприняла многие из его выражений и жестов. Трудно сказать, потому ли она не была с ним близка, что он занимался ее политическими делами, или же она занималась политикой, потому что он не был близок с ней. Одно теснопереплеталось с другим. Расчетливого, по-солдатски решительного герцога-регента раздражала постоянная трата времени на борьбу с ее глупыми кознями. Он решил раз и навсегда избавиться от этой докучливой интриганки. По всей стране внезапно распространились слухи, что вдовствующая герцогиня все-таки решила силой осуществить проект своего вовремя убравшегося супруга и даже уже приспособила тейнахскую церковь под католическое богослужение. Вся каверза заключалась в том, что герцогиня затевала тысячи других интриг, но в этой была совершенно неповинна. Какая злая ирония – подстроить так, чтобы споткнулась она именно на этом. Во всяком случае, народ безоговорочно поверил слухам.

Гневные речи, летучие листки, на улицах при ее проезде гробовое молчание, явное и дерзкое нежелание приветствовать ее. После того как вмешалась полиция и арестовала тех, кто уклонялся от приветствия, улицы пустели при появлении кареты, все разбегались по домам и соседним переулкам, лишь бы не приветствовать герцогиню. Мария-Августа не могла с этим примириться, патер Флориан вместе с изысканным библиотекарем тратили огромные деньги, чтобы усеять ее путь верноподданными, которые исправно кричали бы «ура». Но она заметила, что энтузиазм был покупной, и страдала вдвойне. Патер Флориан написал герцогу-регенту негодующий протест, в котором с жаром отстаивал полнейшую невиновность Марии-Августы именно в тейнахском деле, резкими словами клеймил наглую непочтительность подстрекаемого к тому населения, запальчиво и заносчиво требовал помощи. Карл-Рудольф не ответил. Кипя возмущением, Мария-Августа отправилась к нему. Он заявил, что у него нет времени отвечать на письма всяким монахам. Согласно уставу своего ордена, патер Флориан подписался «недостойный капуцин». «Зачем я стану отвечать человеку, который даже недостоин быть капуцином?» – грубо отрезал нескладный кособокий Карл-Рудольф. В заключение он сказал, что может запретить подданным вести себя непочтительно по отношению к герцогине, но заставить их проявлять при виде нее радость и любовь никак не может. Он по-дружески советует ее светлости брать в поведении пример с него, тогда подданные без особых указов и без всякой платы будут подобающим образом ее приветствовать.

После такого афронта герцогиня решила покинуть тупую и неблагодарную Швабию, поселиться с двором в Брюсселе, Регенсбурге или Вене и, капризно негодуя, в роли Кориолана женского пола ждать, пока ее призовут назад.

Она пригласила к себе Магдален-Сибиллу, чтобы проститься с ней. Супруга советника экспедиции, Магдален-Сибилла Ригер сидела, степенная и положительная, перед герцогиней, которая грациозно изгибалась, лепетала и стреляла глазками, настроенная, ввиду предстоящего путешествия, на особо шаловливый и по-юному резвый лад. Магдален-Сибилла раздобрела и расплылась: она носила под сердцем ребенка – маленького Ригера.

Приятельнице она поднесла бесталанную, риторично чувствительную прощальную оду. Мария-Августа выслушала ее с подобающим умилением и признательностью. Но затем, поспешив покончить с торжественной частью свидания, она принялась иронизировать над невежественной, грубой Швабией, которую она, слава богу, скоро покинет; над кособоким скаредным старым ослом Карлом-Рудольфом, над Иоганном-Якобом Мозером, смехотворно пылким оратором, надо всей дерзкой, неотесанной чернью. Об одном только человеке она сожалеет: о добром верном силаче Ремхингене, который сидит в Асперге. Ах! и еще о своем славном, элегантном, занятном придворном еврее. Его мучают, сковывают по рукам и по ногам, а она, Мария-Августа, ничем не может помочь ему. Дело в том – и она напустила на себя важный вид, – дело в том, что это подорвало бы ее авторитет, а ее милый библиотекарь никогда бы этого не допустил из политических соображений. Ведь еврей, наверно, убивал младенцев и занимался бог весть каким чародейством. Но зато он был галантный, статный мужчина и уж, конечно, самый занимательный в этом пресном Штутгарте; во всяком случае, очень обидно, что эти грубые бестии так терзают и увечат его.

– Helas, helas![765] – проронила она, складывая губки бантиком, точь-в-точь как ее изысканный библиотекарь.

Между женщинами воцарилось минутное молчание. Обе думали о Зюссе. Марии-Августе виделись его пламенные крылатые глаза, его раболепно преданный вид и манеры, его напористая, волнующая, дерзкая галантность. И она томно потянулась, улыбаясь в приятном возбуждении. Магдален-Сибилла сидела неподвижно, сложив крупные, прекрасные женственные руки на коленях. В Гирсауском лесу повстречался он ей, и тогда он был дьяволом; потом здесь, в Штутгарте, он не взял ее, а отдал на растерзание зверю, герцогу, потом он развернул перед ней фантастическую грезу власти и блеска и взял ее; а потом стал другим, чуждым, черствым и подчеркнуто вежливым с ней. Теперь он сидит в Асперге, и его мучают и выворачивают ему суставы. Она же носит под сердцем ребенка, и ребенок будет, наверно, хороший, потому что отец его хороший человек, который боготворит ее. Он будет расти в мирных, уютных покоях Вюртингейма, на лугах, где пасется холеный скот, в плодовых садах. Ему никогда не придется сидеть в Асперге, и дьявол ему, наверно, никогда не повстречается. Зато он, быть может, станет сочинять стихи, хорошие, добросовестные стихи, которые всякому понятны и многим дают отраду. Но дьявол ему, наверно, никогда не повстречается.

Мария-Августа прервала сосредоточенное молчание. Как бы ей не забыть, сказала она с легкой, лукавой усмешкой, ведь у нее есть прощальный подарочек для Магдален-Сибиллы, ее милой приятельницы и доброй наперсницы, удачно выбранный, как она надеется, и оригинальный презент.

– Cara mia! – сказала она. – Cara mia Maddalena Sibilla![766] – Это поможет ей в трудный час, таинственно прошептала она, подвинулась поближе, погладила величавую женщину. Ей самой оно помогло. Если у нее сошло все так легко и сама она осталась молода и стройна, то обязана она этим подарку, который собирается преподнести своей милой приятельнице. Ей-то уж, хоть она и не предполагает поступать в монастырь, это средство вряд ли понадобится. И нежным, шаловливым, сладострастным движением она вынула футляр с амулетом еврея, который сидел теперь в сырой вонючей камере, скованный крест-накрест. Вынула полоску пергамента с красными массивными еврейскими буквами, с именами ангелов: Сеной, Сансеной и Семангелоф, с непонятными замысловатыми фигурами, с комичными и грозными первобытными птицами. Хихикая, рассказала она, как получила амулет от Зюсса, и поведала неприличную историю о Лилит, первой жене Адама, который не дал ей тех плотских радостей, каких она желала. Магдален-Сибилла протянула руку за амулетом, опустила вновь, наконец взяла его нерешительно, с легким содроганием.

Вслед за тем Мария-Августа покинула Штутгарт. Сопровождала ее большая свита, а непосредственно при ней состояли патер Флориан и одетый в модный дорожный костюм, по-кошачьи ласковый, библиотекарь. Ее гардероб был погружен на великое множество подвод и отправлен заранее. Вдоль всего ее пути стояли толпы зевак. Теперь, когда герцогиня уезжала, настроение смягчилось, и ей вслед неслись добродушные шутки. Ее казначей и раздатчики милостыни не поскупились, и приветственные возгласы звучали почти что сердечно.

И Иоганн-Якоб Мозер стоял на ее пути вместе с женой. Он расчувствовался.

– Итак, она уезжает, – сказал он жене. – Боится, что не устоит от соблазна. И предпочитает бежать. Великий боже, благодарю тебя, что ты дал мне силу и крепость и обуздал мою кровь. – И он крепче сжал руку жены.

Перед тем как ее карета тронулась, к дверце подошел проститься кособокий, невзрачный, неряшливый герцог-регент. «Я-то думал, что мне придется изгонять дьявола, – усмехнулся он про себя, – на деле же оказывается, что у меня из дому вылетает гогочущая гусыня». А Мария-Августа думала с насмешливым превосходством: «Все те, что остаются, друг друга стоят. Осел осла погоняет». И пастельно нежное личико из-под гигантской черной шляпы с любезной насмешкой улыбалось старому вояке, который захлопнул дверцу, отдал честь и ухмыльнулся с непривычной для себя приветливостью.

Следственная комиссия, несмотря на все пытки, не добилась от Зюсса ничего, кроме сделанного в общей форме признания, что он имел связи с христианками. Тогда стали вызывать лакеев, камеристок, с пристрастием допрашивали их о мельчайших подробностях. Некоторые подглядывали в замочные скважины, другие слышали взвизгивание и сладострастные стоны. Все эти сведения: где, когда и подолгу ли, – взвешивались, обсуждались на все лады, разжевывались, заносились в протоколы. Обнюхивались простыни, рубашки, ночные горшки, а выводы излагались письменно. Таким образом, мало-помалу был составлен длинный список женщин, высокого и низкого звания, незамужних и состоящих в браке. У всех их судьи жадно и обстоятельно, не упуская ни малейшей детали, выспрашивали, когда, сколько раз, подолгу ли и каким образом обладал ими еврей. Все показания записывали черным по белому в трех экземплярах для сохранения в архиве в качестве исторических материалов государственной важности.

В числе прочих суд вызвал и обеих дам Гетц, и снова молодой тайный советник Гетц оказался в крайне затруднительном положении. Он счел нужным на время отправить мать и сестру в свое поместье близ Гейльбронна. Они могли бы попросту переселиться в имперский город Гейльбронн и тем самым оказались бы неподсудны герцогской юстиции; но тогда и ему пришлось бы подать в отставку.

А если они явятся на суд, надо быть настороже и, прежде чем кто-нибудь осмелится бросить косой взгляд, надо, в свою очередь, сразить наглеца смелым и грозным взглядом, чтобы у него пропала охота шутить. А это занятие нелегкое, придется грозно смотреть на многих, почти на всех. Но он был отважен и решился действовать именно так.

В ясный летний день предстали обе дамы перед судом. Вдоволь насладились члены комиссии пикантностью положения, допрашивая сперва мать, а затем дочь. Они еле скрывали алчное любопытство и похотливое удовольствие под торжественными масками беспристрастных судей. Элизабет-Саломея в черном, гладком платье, подчеркивающем лилейную прелесть нежного личика с затравленными серо-голубыми глазами, стояла перед ними растерянная и дрожащая. К общему удивлению, на ней не было никаких драгоценностей, кроме кольца с райским глазом, она надела его, несмотря на строгий запрет брата, и присутствующие не могли оторвать взгляд от камня. Она корчилась от непристойно любопытствующих вопросов, которые с беспощадной, дотошной деловитостью задавали ей эти мужчины, находя себе полное оправдание в дразнящем блеске бесценного камня. Дрожа, как в ознобе, несмотря на яркое июньское солнце, она мучительно извивалась, выслушивая эти грубо откровенные вопросы, которые не всегда были ей даже понятны, вся съеживалась, отворачиваясь от бесстыдных взглядов, лихорадочно сжимала и разжимала тонкие, худенькие пальцы. Ответы ее звучали тихо, еле внятно, судорога перехватывала ей горло; но пощады ей не давали, многое заставляли повторить еще раз, глуховатый государственный советник Егер твердил: как? как? – и кое-что требовал повторять трижды. Затем перешли к ее связи с герцогом и расспрашивали так же подробно. Особенно настойчив был тайный советник Пфлуг, он хотел возвести в оскорбление величества то обстоятельство, что еврей опередил герцога. Так терзалась юная, белокурая, прелестная девушка у незримого позорного столба, и никто ее не жалел, все напирали на нее, измывались над ней. Тон задавал чванливый, черствый господин фон Пфлуг: в пылу ненависти, морщась, как от дурного запаха, он все спрашивал ее, неужели же ей не претила вонь обрезанного; за ним государственные советники Фабер, Ренц, Егер, Данн, усердные честолюбивые чиновники среднего возраста, возбужденные таким небывало пикантным служебным делом, старались выведать побольше подробностей, сперва выражаясь иносказательно и по-любительски смакуя их, а затем напрямик, называя вещи своими именами; секретари – асессор Бардили и актуарий Габлер с галантностью дурного тона и с нагло снисходительным видом, с каким мужчины оказывают покровительство проститутке, пытались привести смягчающие доводы; председатель, тайный советник Гайсберг, орал громовым голосом, чтобы она не жеманилась и не хныкала, грешить и развлекаться она могла, так незачем корчить из себя подросточка; надо говорить голую правду; черт побери, сама-то она ведь не стыдилась оголяться. Вся разбитая, со стиснутыми висками, полумертвая от стыда и усталости, лежала она в полутемной комнате у себя дома; а брат ее шагал из угла в угол, гневно разглагольствуя; его слова терзали ее слух, но не доходили до сознания.

Хотя члены следственной комиссии скрытничали и напускали на себя неприступную таинственность, многие подробности допросов просачивались в город, в страну. Снова дом на Зеегассе, парадная кровать, Леда с лебедем занимали все умы. Имена женщин стали известны, и как ни старались несчастные спрятаться, стушеваться, их поносили, им вслед кричали бранные слова, плевали на них, обстригали им волосы. Просачивались все новые подробности. Волна сладострастия прокатилась от давно канувших в вечность любовных ночей Зюсса через всю страну. Мужчины сквернословили по трактирам, служанки едва отбивались от их грубых ласк, проститутки процветали. Женщины и девушки хихикали, ужасались, у многих лица становились злыми, завистливыми, обиженными, другие прерывисто дышали и млели от истомы. Какой-то английский коллекционер давал огромные деньги за пресловутую парадную кровать Зюсса.

Разумеется, до молодого Михаэля Коппенгефера дошли слухи о позоре девицы Элизабет-Саломеи Гетц. Времена изменились, и юноша вернулся назад в Штутгарт. Он возмужал в изгнании, слыл мучеником, как пострадавший за убеждения, и для многих из молодежи был примером и идеалом; быть может, некоторые из его приятелей даже знали, что он неравнодушен к девице Гетц, и тем не менее не стеснялись резкими словами поносить и хулить девушку, всячески изощряясь, чтобы навеки заклеймить ее гневным презрением. Никто и не думал, что склонность Михаэля Коппенгефера, молодого, стойкого, добродетельного демократа, устоит против таких разоблачений. И Михаэль Коппенгефер действительно не произносил ни слова в ее защиту. Не произносил и ни слова хулы, вопреки общему ожиданию. Он молчал и страдал. Не в его натуре было прощать по малодушию. Но ему виделось чистое, ясное лицо, белокурые волосы Элизабет-Саломеи, и он страдал. Он попросил своего дядю Гарпрехта показать ему протоколы. Для старика юриста с возвращением юноши наступили хорошие времена. Книги, право, демократия, отечество, все то, чем и ради чего он жил, ожило теперь, дышало и пульсировало в юноше со смело очерченными смуглыми щеками и ярко-синими глазами. Когда рассказы о допросе девицы Гетц просочились в город, старик стал озабоченно наблюдать за юношей, он знал, что тот от природы меланхолик и что рана, нанесенная Элизабет-Саломеей, не могла зажить так скоро. Он увидел мучительную тревогу на лице юноши, подумал и дал ему документы. Михаэль начал читать и не выдержал, бросил, смертельная злоба закипела в нем против герцога, против еврея, против судей, против всех этих мужчин. Из протокола с полной достоверностью явствовало, что Зюссу не пришлось прилагать большие усилия. Но Михаэлю хотелось видеть в девушке жертву, и он видел в ней жертву. Он видел ее, светлую, нежную, лилейную, перед грубыми, жестокими судьями. Он не мог совладать с собой, пусть это была сентиментальность, но сердце у него замирало, когда он думал о ней, он не мог вырвать ее из души и пройти мимо твердым мужским шагом. Он пытался побороть себя, а когда старик Гарпрехт задавал ему бережные и ласковые вопросы, он отмалчивался. Он старался припомнить все смелые вольнодумные суждения о том, как мала цена девственности, но принимал их лишь в теории, они были мертвы для него, вся его внутренняя сущность восставала против них. Наконец он осилил себя. Он откажется от политического поприща и, как бы ни издевались над ним, мужем гулящей девки, он возвысит до себя Элизабет-Саломею, женится на ней, снимет с нее позор и будет жить в деревне, вдали от мира, скромным ученым, наедине с книгами и с ней, находя опору в ее раскаянии и благодарности.

Без ведома старика Гарпрехта он отправился в поместье Гетцов, поблизости от Гейльбронна, куда после допроса возвратились обе дамы. Его сперва долго не принимали. Когда наконец он увидел Элизабет-Саломею, она была занята спешными приготовлениями к отъезду. Ему не удалось выступить со своим великодушным предложением. В девице Гетц произошла разительная перемена. Она лихорадочно суетилась между ворохами нарядов, белья, книг, изящных мелочей, складывала, связывала, упаковывала и с горькой, иронической веселостью вела салонную беседу, высказывала ужасающие легкомысленные взгляды. Мораль – понятие весьма относительное. Год назад в Штутгарте считалось хорошим тоном быть светски фривольным, а сейчас в принцип возведено обратное. На ее взгляд еврей – лучший человек во всей Швабской земле и настоящий кавалер. Что до нее, так она едет сейчас за границу, сперва в Дрезден и Варшаву, а затем в Неаполь и Париж.

Итак, счастливо оставаться! Она помахала ему рукой, на которой волнующим пламенем горел райский глаз.

В полном смятении, крепко сжав губы, воротился домой Михаэль Коппенгефер. Впоследствии до него дошли вести, что Элизабет-Саломея ведет жизнь блестящей модной куртизанки при европейских дворах. При ней, в качестве лейб-егеря и доверенного лица, состоит Отман, чернокожий.


В камеру Зюсса вошел магистр Якоб-Поликарп Шобер. Темно и сыро было в тесном каземате, воздух был затхлый и зловонный. Зюсс сидел скорчившись, тяжело дыша, он ожирел и одряхлел, лицо обросло густой щетиной. Магистр был потрясен до глубины души, когда, после некоторого колебания, узнал в этом оборванце своего прежнего столь блистательного и великолепного господина. Ему самому тоже не сладко жилось. Он терзался сознанием, что по его вине финанцдиректор попал в беду, когда ведь он-то, собственно, и спас евангелическую веру в герцогстве; магистра угнетала клятва, данная еврею, ему хотелось нарушить молчание, обелить невинно обвиненного, освободить его. Покачивая головой, слушал Зюсс его нескладные, бессвязные сожаления, мольбы, уговоры, и под конец произнес:

– Хороший ты человек, магистр. Такие редко встречаются. – И, помолчав, добавил с загадочной улыбкой: – Если тебе уж так непременно хочется, теперь ты можешь говорить. – Магистр поцеловал ему руку и ушел осчастливленный.

Побежал к членам парламента, которым тогда, с разрешения Зюсса, открыл замыслы католиков. Принялся объяснять, растолковывать, уверять. Его выслушали, дивясь и недоумевая. Решили, что он хочет получить запоздалую награду за раскрытие заговора, за содействие полному его разоблачению. Довольно сдержанно обещали похлопотать о нем, если случится подходящая государственная служба. Когда же он с жаром запротестовал, упорно настаивая на том, что он раскрыл еретические планы с ведома и даже по поручению Зюсса, ему нетерпеливо отвечали, что шутки его неуместны, и приняли его выступление за попытку к шантажу, за ловкие происки еврея. Тайный советник Пфлуг в первую голову усмотрел в этом дьявольский план защиты, выработанный Зюссом, и потребовал, чтобы магистра, неотвязно досаждавшего судьям своими россказнями, посадили в тюрьму. Но так как еврей и не думал воспользоваться шоберовскими признаниями для своей защиты, то магистра в конце концов сочли сумасшедшим, тихо помешанным, объяснили его умственное расстройство пиетистскими и мистическими бреднями и отпустили на все четыре стороны со строгим предостережением. Вне себя от ужаса перед мирскими соблазнами и слепотой, магистр удалился в Гирсау, где посвятил себя служению добродетели, старой кошке и поэзии.

Вскоре за ним в Гирсау последовал Филипп-Генрих Вейсензе. Вейсензе пришлось покинуть пост председателя церковного совета. Будь он прежним, возможно, ему удалось бы удержаться на этом месте. Тайный советник Генрих-Андреас Шютц, к примеру, был куда теснее связан с католическим проектом, однако с присущей ему увертливостью ужился при герцоге-регенте не хуже, чем при любом предшествующем правительстве, а Вейсензе в гибкости никак не уступал ему. Но он был утомлен и опустошен и сам устранился раньше, чем его удалили. Магдален-Сибилла совсем разошлась с отцом. Теперь, в своем унижении, он стал ей дороже, она попыталась сблизиться с ним, считая, что его несправедливо обидели, и даже написала стихи, в которых изобразила его отрешенным от власти не по собственной вине, а по вине случая и людской зависти. Но старик Вейсензе не захотел подпустить ее к себе, он ожесточился против нее, ее мещанство было ему глубоко противно, а беременность ее внушала ему чисто физическое омерзение. Что общего было у него с этой толстухой? Он ничего не испытывал к ней, и никакого духовного родства не было между ними. Что ему внук, происшедший от нее и семени Эмануила Ригера, тощего, усатого, бесцветного, безличного ученого педанта. Нет, нет! Все это нимало его не трогало! Голос сердца и крови тут был ни при чем. Кроме того, он стыдился бездарного стихоплетства дочери. Один из ее друзей, медик и поэт, доктор Даниель-Вильгельм Триллер недавно издал ее стихи, а геттингенское общество пиетистов добилось того, что проректор тамошнего университета, профессор Зельднер, в качестве имперского пфальцграфа увенчал Магдален-Сибиллу лаврами поэтессы. Бедный ганноверский курфюрст и английский король,[767] своим авторитетом покрывавший такой университет, такую эстетику, такого горе-критика и знатока искусств! И вот пошли скучные, глупые рифмованные поздравления с одной стороны, благодарственные вирши – с другой, а зачинщицей всей этой шумихи, смехотворной poeta laureata, была его дочь, носившая под сердцем дитя!. Вся его жизнь по праву могла считаться образцом такта, светской утонченности и дипломатичности, а, теперь на старости лет ему приходилось сгорать от стыда. Обедневший, оскудевший, полный отвращения, возвратился он в Гирсау и погрузился в комментарий к библии.

А страна между тем расцвела. Вздохнула, расправилась, сбросив иго душившей ее руки. Цены упали ниже, чем в первые, счастливые годы правления Карла-Александра. Шесть фунтов хлеба стоили теперь девять крейцеров, кружка выдержанного вина в кабаке – шесть крейцеров. Фунт говядины или свинины – пять крейцеров, жбан пива – два крейцера три геллера, сажень буковых дров – десять гульденов, еловых – пять гульденов. И хотя внутриполитическое положение вообще-то было незавидное, долг! – говорил Карл-Рудольф, справедливость! авторитет! – и даже не собирался уступить хоть малую толику своих княжеских прав парламенту, – зато он привлек в кабинет министров умного, честного, толкового Бильфингера, что служило порукой обеспечения религиозных и гражданских свобод и в сочетании с экономическим благоденствием способствовало всеобщему удовлетворению. Откуда-то откопали стародавние картинки, на которых Карл-Рудольф во главе войска, облаченного в дедовские мундиры, бился с турками в шароварах и с сарацинами, которые размахивали кривыми саблями, и где бы ни появился нескладный, неряшливый вояка, люди кричали ура.

Прямолинейная деловитость бравого старика регента внушала особое уважение советнику ландтага по юридическим вопросам Вейту-Людвигу Нейферу. Его мрачная фанатическая приверженность к самодержавию превратилась в столь же мрачную и пламенную ненависть к тирании. Теперь ему стало ясно, что и то и другое – лишь символ, лишь эмблема, а не главная суть. Долг! справедливость! авторитет! – вот смысл и основа истинно мудрого управления страной. Карлу-Рудольфу понравился иссушенный суровым фанатизмом законовед, подчеркнуто скромный в одежде и обращении. Вдобавок он, хоть и неясно как, был причастен к избавлению страны от последнего зловредного герцога и столь же зловредного еврея. Карл-Рудольф назначил и его в кабинет министров. И теперь этот мрачный фанатик участвовал в управлении страной, был неукоснительно верен долгу и справедливости и во главу угла ставил авторитет.

Так миновала сперва облачная и ветреная, а потом лучезарная весна, гнетущее грозовое лето, ясная осень клонилась к концу, начинались первые заморозки, а Зюсс все сидел между сырых тесных стен своего каземата. Теперь он был подавлен и впал в уныние. Не трудно переносить пытки, не трудно, должно быть, и умирать, но с каждым днем становилось все труднее вдыхать зловонный воздух заточения, есть мерзкий хлеб неволи. Спина его сгорбилась, руки и ноги были скрючены и до крови растерты кандалами. А на воле был воздух, на воле было солнце и ветер, на воле были деревья и поля, дома и звонкие голоса, мужчины с важным видом вершили дела, дети резвились, девушки покачивали бедрами. Ах, хоть бы разок наполнить грудь легким вольным воздухом, разок бы сделать семь шагов, вместо пяти с половиной из конца в конец своей камеры. Он писал. Писал герцогу-регенту. Тот человек пожилой; быть может, он выслушает его. Он писал деловито, почтительно, но не подобострастно. По-деловому, без злобы, указывал, что законов герцогства он ничем не преступал. А впрочем, если он чем-либо и согрешил против правового порядка страны, то его охраняет рескрипт Карла-Александра, согласно коему ему предоставлена полная свобода действия. И тем не менее он готов возместить любые убытки, причиненные его деятельностью. Он уже девять месяцев содержится в заключении, большую часть времени скованный по рукам и по ногам. За свое пребывание в крепости он стал стариком. А посему, припадая к стопам герцога-регента, он просит его светлость смилостивиться над ним.

С непривычным ему теперь волнением ждал он ответа. Наступило утро и вечер, прошел один день и еще один, прошла неделя, за ней вторая. Наконец, во время каждодневного допроса между девятью и десятью часами, после того, как майор Глазер торжествующе назвал ему еще несколько женских имен, выведанных комиссией, Зюсс напрямик спросил, не прибыл ли ответ от герцога-регента. Майор, в свою очередь, с холодной насмешкой спросил, неужто он всерьез думает, что правителю станут докучать его наглыми жидовскими домогательствами; само собой ясно, что его, закоренелого негодяя и жида, ламентации направлены не герцогу, а судьям. В своем ежедневном отчете тайному советнику Пфлугу он доложил, что после такого ответа эта бестия, иудей, совсем присмирел.

Но Зюсс вновь пустил в ход былую настойчивость и энергию. Он хотел дышать, он хотел видеть белый свет. После незадачливой попытки магистра Шобера свидания были ему воспрещены, и к нему не допускали даже его добросовестного защитника, лиценциата Меглинга. Но в больном, сломленном человеке пробудилась былая хитрость. Он выразил законное желание видеть священника. В этом ему отказать не могли. Он же хотел воспользоваться им как ходатаем перед стариком регентом. Однако эта надежда мигом улетучилась, когда к нему прислали городского викария Гофмана, старого приверженца конституционной партии и его ярого противника. Викарий, разумеется, решил, что Зюсса в теперешнем его положении легко будет обратить в христианство, и тотчас принялся ехидно и елейно увещевать его. Поняв, что с неудачным выбором духовного пастыря уплывают последние его упования, Зюсс только пожал плечами и возразил, что не собирается менять веру, а затем признался просто и откровенно, что позвал его в надежде добиться через его посредство аудиенции у герцога-регента. Викарий фыркнул, что это не входит в его обязанности, тогда Зюсс сухо поблагодарил его за посещение.

Однако городской викарий пришел второй раз. Он был ревностный служитель церкви и, подметив, как плох еврей телесно, решил, что в слабом теле и душа должна быть слаба. Зюсс усмехнулся, увидев его снова. Выслушал его спокойно и внимательно. Под конец сказал, покачивая головой:

– Менять религию подобает человеку свободному и не пристало арестанту.

Но городской викарий не сдавался. Он замыслил во что бы то ни стало просветить истинами аугсбургского исповедания человека, чье имя облетело всю Римскую империю. Он даже привел с собой, в качестве помощника, соборного священника Иоганна-Конрада Ригера. Оба духовных лица из сил выбивались, Иоганн-Конрад Ригер расстилал перед ним весь бархат своего прославленного красноречия, городской викарий вторил и поддакивал, целое миссионерское общество не могло бы представить большее количество веских аргументов. Но Зюсс, будучи закоренелым иудеем, упорствовал в своем заблуждении.

С остальными заключенными, Шеферами, Гальваксами, Бюлерами, Мецами, обращались куда гуманнее. Они были связаны родством с членами парламента; их дела велись очень снисходительно; на многое судьи закрывали глаза, многое обходили, смазывали. Деяния их, государственных чиновников, подходившие под рубрики оскорбления величества и государственной измены, мало-помалу свелись к незначительным проступкам. Судебное разбирательство вылилось в пустую формальность. Первым был освобожден гофканцлер фон Шефер, на него возложили только уплату судебных издержек, сохранив за ним чин тайного советника и пенсию в полном ее объеме, после чего он выехал в Тюбинген. Затем на свободу выпустили Бюлера и Меца, а последним Гальвакса. Всех их приговорили к высылке за пределы страны. Они предусмотрительно успели перевести за границу большую часть крупных сумм, заработанных ими на финансовых операциях Зюсса. Но предосторожность оказалась излишней; даже их имущество в самом герцогстве оставили неприкосновенным. Совместно с другими прежними соратниками Зюсса они переселились в отстоящий на полторы мили от Штутгарта вольный имперский город Эслинген, проживали в приветливом, нарядном городе на доходы со своих капиталов, ежедневно принимали гостей из Штутгарта и, в качестве благодушных зрителей, следили за процессом Зюсса. Правда, в Эслингене поначалу брюзжали против новых пришельцев. Но после перемен, происшедших в Вюртемберге, многие прежние эмигранты возвратились туда, и в Эслингене уменьшился приток денег, а так как новые беглецы, сторонники противоположной партии, широко тратили на свои нужды, с их пребыванием в стенах города скоро примирились. Таким образом, сподвижники Зюсса чувствовали себя совсем неплохо и спокойно, выжидали, чтобы правительство опять сменилось и всех их призвали назад; не вечно же юный герцог будет несовершеннолетним, а Карл-Рудольф – человек старый.

На все имущество Зюсса, находившееся в пределах досягаемого, а также на дворец его был пока что наложен арест. Ликвидация многообразных, необозримых предприятий финанцдиректора была весьма затруднительна. Дону Бартелеми Панкорбо пришлось со скрежетом зубовным обратиться за помощью к Никласу Пфефле. Бледнолицый толстяк подчинился, но с обычным своим невозмутимым видом поставил условия. Прежде всего он не позволил посторонним касаться предметов, находившихся в личном пользовании его господина. При малейшем посягательстве португальца Никлас Пфефле проявлял строптивость, путал все карты сложных финансовых дел, оказывал пассивное сопротивление, и дону Бартелеми приходилось отводить свои цепкие пальцы от тех предметов, к которым молчаливый секретарь не подпускал его.

Кобыла Ассиада, как ни ухаживали за ней, захирела, не чувствуя руки хозяина. Ее добивался майор – Редер, и португалец решил уступить лошадь ему. Но Никлас Пфефле этому воспрепятствовал. Неожиданно кто-то назначил большую цену, чем майор; прежде нежели майор успел сделать надбавку, благородное животное было уступлено неизвестному покупателю, а господин фон Редер, вдохновитель песни «Стой! иль умри, презренный плут!», все еще имевшей успех у обывателей, принужден был по-прежнему показываться восторженному народу на своей старой рыжей лошади. Прекрасная кобыла, по прозвищу Восточная, обнаружилась затем у мадемуазель Элизабет-Саломеи Гетц, где за ней ходил чернокожий. Впоследствии, очутившись в бедственном положении, мадемуазель Гетц продала ее богатому мусульманину, и кобыла Ассиада вновь сокрылась на востоке, откуда была вывезена.

И попугая Акибу, который говорил: «Ma vie pour mon souverain!» и «Как изволили почивать, ваша светлость?» – Никлас Пфефле вырвал из рук алчного победителя. Он сам отвез клетку с птицей во Франкфурт, к Исааку Ландауеру, который нашел приятного Никласу Пфефле покупателя. Знаменитый финансист принял секретаря в душной, непроветренной частной конторе своего уродливого, покосившегося, разделенного на комнатушки дома в гетто. Одетый в засаленный лапсердак, сидел он в некрасивой, неудобной позе перед толстым бледнолицым секретарем и злобно поглядывал на говорящую птицу, а затем сказал: «Говорил я ему в свое время: нужен еврею попугай?» При этом он суетливо расчесывал сухощавыми пальцами рыжеватую, седеющую козлиную бородку и бросал по сторонам косые, сердитые взгляды. Никлас Пфефле молчал. Тем не менее они провели вместе несколько часов, обсуждая многое, один односложно и хладнокровно, другой – суетливо, слезливо, угрожающе, возмущенно, запальчиво, настойчиво.

В результате этой беседы оба – Исаак Ландауер и Никлас Пфефле – совершили ряд поездок. Еврейский мир с самого начала попытался вступиться за свергнутого финанцдиректора. Теперь в эти начинания был внесен порядок. К министрам и власть имущим различных европейских дворов то и дело наведывались банкиры-евреи, чтобы поговорить о вюртембергском процессе. Они делали упор не на личности Зюсса, не на дурном с ним обращении, а старались подчеркнуть, какой произвол, какое попрание римского и германского права, да и законов самой страны, представляет собой этот процесс. Состоящих на действительной службе, связанных присягой чиновников отпускают на все четыре стороны, а частному лицу, подданному другого государства, предъявляют обвинение в измене конституции. К тому же существует герцогский рескрипт, на законном основании охраняющий его от всяких преследований, и этим постановлением, скрепленным высочайшей священной подписью, судьи позволяют себе пренебречь, а сами возбуждают дело об оскорблении величества. Где же тут правосудие? Какие же гражданские права, какие гарантии существуют в таком государстве? Возможно ли заключать договоры с таким правительством, вести с ним дела? Против одного-единственного параграфа закона погрешил Зюсс. Он спал с христианскими женщинами – вот так уголовное преступление! А за это у него конфисковали имущество. И это справедливость? И это правосудие? И такому государству можно доверять?

Такие разговоры шли при всех дворах. Над вюртембергскими посланниками подтрунивали, а всего больше издевались над расчетливой государственной моралью, пользующейся любовными идиллиями частного лица для пополнения государственного бюджета. Ни для кого не было тайной и то обстоятельство, что судьи затягивают следствие, дабы сохранить свои суточные. Господа судьи – так говорилось повсюду – до тех пор роются в каждой амурной связи еврея, пока не заработают на ней по тысяче талеров.

Иоганн-Даниэль Гарпрехт явился к герцогу-регенту доложить о ходе следствия. Он высказался откровенно и прямо. Если такое положение продлится, швабская юстиция утратит всякий престиж. Довольно уж тянется эта скандальная история. Нечего и говорить, что он тоже считает еврея зловредным клопом. Но позволительно ли в современном правовом государстве так истязать человека? Пора уже свести воедино все аргументы и поспешить с выводами и приговором. Какой позор, что все остальные завзятые мошенники выпущены на волю. Ему ясна политическая необходимость подобных послаблений, но зачем же срамиться, допуская ни с чем не сообразное варварское обращение с евреем? В частности, вся канитель, которую разводит комиссия по поводу его амурных дел, действует развращающе на страну. Старый законник разгорячился и говорил, не выбирая выражений. Ведь если следовать голой букве давно отжившего закона, надо и женщин сжечь на костре. А об этом никто и не помышляет. Чего же тогда, черт побери, затевать такую историю? Каждую ночь в герцогстве происходит не меньше сотни тысяч совокуплений. Лежа в постели с женщиной, никакой еврей и никакой еретик не угрожает безопасности государства, религии и конституции. Хорошо было бы, если бы еврей ничем другим не занимался ни днем, ни ночью. Кстати, на его взгляд, еврей, несмотря на все пытки не назвавший ни одного имени, много благороднее своих ретивых судей. Пора наконец вытащить носы и руки из этой грязи. Мрачно слушал его старый регент. Ведь Гарпрехт прямо и резко выложил все то, что сам он смутно ощущал. Долг! Справедливость! И он дал приказ прекратить дознание касательно женщин. Некоторые из них были, по его распоряжению, наказаны розгами и присуждены провезти по городу телегу с навозом.

С Зюссом он велел обращаться не слишком мягко, но по-человечески. С педантичной точностью выполнил майор Глазер эти указания: «Не слишком мягко». В камере еврея по-прежнему было пять с половиной шагов, заковывали его каждые два дня, мясо ему давали только по воскресеньям, одежду разрешали носить самую грубую, «но по-человечески». Допросы между девятью и десятью часами отпали. Через день ему приносили воды умыться, в камере его настлали деревянный пол и поставили нары для спанья.

На членов комиссии указ регента произвел большое впечатление. Да и несмотря на все громкие слова, им становилось не по себе от непрерывно возрастающего, умело разжигаемого возмущения иностранных дворов. Оказалось, что не так-то просто подвести под осуждение законную базу. Что Гарпрехт и Шепф ни в коем случае не подпишутся под ним, было совершенно ясно; но и остальные, особенно те, что помоложе, заколебались, испугались, как бы не скомпрометировать себя. Лиценциат Меглинг, добросовестный защитник, расцвел. Он был уверен, что более мягкое обращение с Зюссом и перемена в настроении некоторых судей – дело его рук. Правда, доступа к своему подзащитному он все еще добивался с трудом, а протоколы допросов ему попросту не желали показывать, так что для защитительной записки у него материала не прибавилось, но тем тщательнее он отшлифовывал ее, округлял и отделывал фразы, и совесть у него была спокойна, – он честно, в поте лица, зарабатывал свой гонорар.

С тревогой и злобой наблюдал тайный советник Пфлуг, как из-за еврейских махинаций осуждение и уничтожение Зюсса повисает в воздухе. Его холодный фанатизм не мирился с этим, терзал ему душу, не давал покоя. Цель была так близка; он не перенес бы, если бы она совсем ускользнула от него. Тощий, желчный, одержимый одним стремлением, недоступный никаким доводам, он зачастил к членам парламента, которые были известны ему как непримиримые враги Зюсса. Неустанно совещался с доном Бартелеми Панкорбо. Не щадил ни средств, ни трудов. Появились летучие листки, отвлекавшие на Зюсса весь народный гнев по поводу того, что разные Мецы, Бюлеры, Гальваксы гуляют на свободе. Был пущен слух, что скоро освободят и еврея. Тех судей, от которых ожидали снисхождения, включая сюда и всеми почитаемого Гарпрехта, всячески обрабатывали и даже спаивали в трактирах. Дело дошло до демонстраций и бунтов. «На виселицу еврея!» – провозгласили господин фон Пфлуг и дон Бартелеми. «На виселицу еврея!» – гремело в парламенте и с церковных амвонов. «На виселицу еврея!» – орала толпа, распевали на бойкий хоровой мотив уличные мальчишки, подтверждали крестьяне на отдаленных дворах, натужно шевеля мозгами. Подобным нажимом господин фон Пфлуг достиг того, что некоторые из судей вышли из состава комиссии. Их места заступили личные враги Зюсса, чьи голоса, несомненно, будут поданы согласно его, Пфлуга, желанию, – бывшие министры Форстнер и Негенданк, в свое время отставленные по милости Зюсса, холодный, увертливый честолюбец Андреас-Генрих Шютц, которому при Карле-Александре Зюсс постоянно ставил палки в колеса; кроме того, происками господина фон Пфлуга и молодой тайный советник фон Гетц был включен в комиссию, дабы он мог сорвать свой мстительный гнев на погубителе матери и сестры. Таковы были люди, которых теперь назначили судить Зюсса. В них ненависть пылала жарче, чем алчность к деньгам, народ настаивал на смертном приговоре, и они рады были уступить его настояниям. Прежде всего, они поспешили закончить следствие. Обвинительный акт, составленный государственным советником Филиппом-Генрихом Егором, возлагал на Зюсса вину чуть ли не за все, что случилось плохого при Карле-Александре, даже за то, о чем он никоим образом не мог знать; признавал его ответственным за служебную деятельность всех решительно государственных чиновников, начиная от членов кабинета министров и кончая всякой мелкотой. Добросовестную защитительную записку честного адвоката Меглинга еле прочитали. Ослепленные ненавистью, судьи отмахнулись от совершенно ясного существа дела, едва коснулись в мотивировке приговора многочисленных доводов, оспаривавших их правомочность и совершенно исключавших законность осуждения Зюсса.

Они признали еврея виновным в бессчетных преступлениях: во-первых, против герцога, во-вторых, против его верных соратников, министров и всей нации, ибо он очернил их в глазах государя и тем самым навлек на них немилость и недоверие; в-третьих, и особливо против парламента и конституции – в доказательство чему было приведено множество распоряжений Зюсса, и в первую очередь указ насчет трубочистов; и в-четвертых, против целых общин и отдельных подданных. Они объявили его повинным в оскорблении величества, в государственных преступлениях, в чеканке фальшивой монеты, в изменнических и вредоносных действиях.

На основании сего, особое судебное присутствие, назначенное для расследования преступлений Иозефа Зюсса Оппенгеймера, иудея и бывшего финанцдиректора, приговорило его к смерти через повешение. Этот род казни был определен подсудимому прежде всего потому, что он был обычной карой для совокупности преступлений, в которых тот был обвинен, в частности же потому, что повешение представляло собой нечто среднее между четвертованием, которому подвергают виновных в оскорблении величества, сожжением заживо, к которому присуждают фальшивомонетчиков, и более почетной казнью через отсечение головы.

Члены комиссии ходили с гордым видом. Они облекли приговор в относительно пристойную форму. Пускай педантичные законники придираются сколько угодно, им же довольно сознания, что народ здоровым чутьем своимподдерживает их.

Ежась и ерзая, сидел дармштадтский советник по финансам и министерский фактор барон Тауфенбергер в своем кабинете, заполненном кипами документов. Напротив него, беспомощная, красивая и глупая, сидела его мать, Микаэла Зюсс. Целых семь лет, с тех пор как он перестал прозываться Натаном Зюссом Оппенгеймером, а принял в крещении имя барона Людвига-Филиппа Тауфенбергера, она не посещала его. Красивая, пожилая дама, заполнявшая свою пустую жизнь заботами о туалетах, обширной перепиской, театром, покровительством юным талантам, путешествиями, светскими приемами, всегда пугливо избегала Дармштадта, местожительства своего старшего сына. Она бы поняла, если бы младший, Иозеф, принял веру своего отца, и пожалуй, даже обрадовалась бы этому, она с виноватой нежностью искала в его чертах сходства с отцом. А что Натан, сын кантора Иссахара Зюсскинда, перешел в христианство, это она считала величайшим кощунством, за которое рано или поздно придет расплата. Недоверчиво смотрела она на его счастье и успех. Но чтобы Иозефа, правоверного, благородного Иозефа, который спас Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя и, несмотря на соблазн и неслыханное искушение, остался евреем, чтобы его так жестоко низвергли, меж тем как выкрест и вероотступник продолжает пышно процветать, это совершенно выводило ее из равновесия.

Микаэла Зюсс по-своему любила мужа, кантора Иссахара. Он был славный работящий человек, большой певец и актер, а главное, кроткий и покладистый муж, который подолгу отсутствовал и, не слушая злых наветов на свою жену, был всегда одинаково нежен и полон благодарного восхищения перед ее красотой. За свою долгую, богатую радостями, привольную жизнь она увлекалась многими мужчинами. Но месяцы, проведенные с блистательным Георгом-Эбергардом Гейдерсдорфом, были венцом ее бытия. Его падение, поругание и позор принесли ей самое большое горе, какое она испытала на своем веку. Позднее в сыне Иозефе для нее воскрес его отец; затаив дух, замирая от восторга, следила она за его счастливой судьбой, всю молодость и сладость, весь блеск и хмель жизни любила она в сыне, блаженно растворяясь в молитвенном преклонении перед его гениальностью, его звездой, его славой. И вот теперь для него еще страшнее повторяется превратность жестокой отцовской судьбы.

Сперва она думала, что арест сына лишь хитрость, маскировка, из которой он восстанет в удесятеренном блеске. Но теперь ей пришлось убедиться, что это чудовищная действительность. Приговор, правда, еще не был оглашен, но по всей империи носились все более угрожающие слухи, утверждавшие, что вюртембержцы порешили в ближайшее время вздернуть своего бывшего финанцдиректора. Припев: «На виселицу еврея!» – звучал не только по берегам Неккара, но и на всем Рейне вверх и вниз по течению.

Микаэла не могла отделаться от этого гнусного пошлого мотива, совсем терялась и трепетала. Делала неловкие попытки помочь сыну, писала глупые прошения куда-то в пространство. Хоть бы рабби Габриель подал о себе весточку! Она послала ему настойчивое, растерянное письмо; но не знала, получит ли он его; она только предполагала, но не была уверена, что он в Голландии. Она написала в Вену замужней дочери, своим неровным, безличным почерком писала венским Оппенгеймерам и наконец решилась на крайний шаг – приехала к старшему сыну, выкресту. И вот она сидела здесь, трепетно и выжидательно приоткрыв рот, и запуганными, глупыми глазами смотрела на него.

– Что делать? Что делать? – причитала она.

Барон Тауфенбергер беспокойно ерзал в кресле, машинально и лихорадочно листал бумаги, изворачивался так и сяк. Это был толстоватый, невысокий, даже низенький господин, одетый изысканно и богато, но не элегантный на вид; его живые глаза казались чересчур выпуклыми на белом холеном лице, толстые белые пальцы непрерывно сгибались и разгибались. При всем наигранном вольнодумстве, он стыдился своего перехода в христианство. Он любил подтрунить над еврейскими нравами и обычаями, вел знакомство с гельмштадтским профессором Карлом-Антоном и с бывшим денкендорфским пробстом Иоганном-Фридрихом Паулусом, ныне назначенным пастором в Штутгарт. Оба они, в прошлом евреи, крестившись, стали ярыми пропагандистами христианского вероучения. Но в глубине души барон завидовал младшему брату, который пошел много дальше его, оставаясь евреем. Кроме того, Иозеф относился к нему, к выкресту, с явной иронией и презрением, и однажды, когда они встретились при курцфальцском дворе, попросту повернулся к нему спиной. Стоило им столкнуться на деловой почве, как они, без малейшей попытки к соглашению, затевали тяжбу, и выкреста мучительно уязвляло пренебрежительно гадливое нежелание брата договориться лично, так что даже самые важные вопросы он, рискуя убытками, препоручал разрешать своим агентам. Падение и позор брата глубоко поразили барона, да и на его долю пришлось немало насмешек и нападок; и тем не менее теперь, когда мать сидела перед ним в растерянности и молила его за того сына, который был ее любимцем и гордостью, он не мог подавить чувство затаенного торжества.

– Дождались, дождались! – повторил он несколько раз кряду тонким, визгливым голосом. – Разве мыслимо подняться так высоко, оставаясь евреем? Это ни на что не похоже, – горячился он, размахивая руками, – этого не должно быть, это противно божьей воле и человеческим законам.

Но Микаэла не слушала его.

– Что делать? Что делать? – причитала она однотонно.

Толстяк вскочил, беспокойно забегал по комнате, переложил пачку бумаг с одной стороны стола на другую.

– Есть только одно средство, – сказал он наконец. И так как Микаэла с трепетом и надеждой глядела на него, он расхрабрился и безапелляционно заявил: – Он должен креститься.

Микаэла задумалась. Потом сказала робко:

– Он не согласится. – И, помолчав немного: – Рабби Габриель не позволит.

Сын подхватил насмешливо:

– Не позволит! Мне он тоже не позволял. Если бы я его послушался, со мной теперь, наверно, было бы то же, что с Иозефом. Не позволит! Не позволит! – выкрикивал он визгливым голосом, размахивая руками. – Ничего другого я придумать не могу, – сказал он, резко переменив тон и остановившись. Увидев, что мать вся поникла и помертвела, он добавил: – Я все сделаю, что в моих силах, спасу из его состояния, что только можно спасти. Хоть, правду сказать, он этого не заслужил. Я наложу руку на все, что можно сохранить для него в Гейдельберге, Франкфурте и Маннгейме. И денег не пожалею, постараюсь добиться чего-нибудь в Штутгарте у правительства, у судей, в тюрьме. Но если Иозеф не захочет креститься, – заключил он, пожимая плечами, – вряд ли удастся отвратить от него беду.

Уходя, Микаэла ступала тяжелее, чем по дороге сюда.

Между тем в Штутгарте Никлас Пфефле упорно и хладнокровно действовал в пользу своего господина. Крупные суммы текли к разным сановникам и судейским чинам. Так как герцог-регент отдал приказ точно установить, какое имущество является бесспорной, законно приобретенной собственностью Зюсса, и это имущество сохранить в неприкосновенности, то секретарь мог распоряжаться большими средствами.

Драгоценные камни, вазы, ковры перешли в виде подарков из дома Зюсса к влиятельным членам парламента, к придворным и государственным чинам, которые официально не имели ничего общего с процессом, но тем большее давление могли оказать косвенным путем.

А среди еврейства, нарастая, распространяясь, шла молва: «Он спас реб Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя, он протянул руку свою и охранил евреев на берегах Неккара и на берегах Рейна. А ныне объединились сыны Эдома и все богоотступники и напали на него. Слишком велик был он по их разумению, слишком ярким блеском озарял еврейство. И вот они напали на него, как Аман-богоотступник,[768] и хотят убить его. Выручайте и спасайте реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера, что был добрым евреем и во времена блеска своего простирал руку над всем еврейством, дабы защитить его».

И молились и постились в молельнях, и хлопотали в канцеляриях и кабинетах министров, и собирали деньги, много денег, все больше денег, огромное количество денег отдавали в руки реб Исаака Симона Ландауера, гоффактора и доброго еврея, который был назначен от раввинов и общин всеми силами, средствами и хитростями защитить впавшего в несчастие реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера, спасителя Израиля от великих бед. А у Исаака Ландауера, на тот случай, если вюртембержцы осмелятся осудить Зюсса, был в запасе план, не то чтобы очень хитрый, но смелый. Для этого плана ему требовалось много денег, несметное количество денег. И несметное количество денег текло в его кассы, звонкой монетой, векселями, обязательствами, от малоимущих по малу, от многоимущих по многу, изо всех стран, из всех общин, от евреев со всего света.


Иоганн-Даниэль Гарпрехт сидел у себя в библиотеке и работал. Герцог-регент не утвердил приговора комиссии, приказал пока что держать его в тайне и послал ему, Гарпрехту, на рассмотрение приговор вместе со всем относящимся к делу огромным следственным материалом.

Угрюмо сидел старик. Наступила четвертая зима с тех пор, как он дал заключение по делу Иезекииля Зелигмана и против воли спас вонючего жида. Гложущие черви отвалились и попрятались, самые жирные, откормленные, что клубком свивались наверху, обезврежены: один – герцог – мертв, а другой – еврей – лежит поверженный, и от него, Гарпрехта, зависит раздавить червя. Ох, как много успели они обглодать с тех пор. Он, Гарпрехт, был тогда крепким мужчиной, а теперь он по их милости стал стариком, много земель, лесов и пашен, и человеческих жизней и человеческих душ источено и загублено по их милости, и мальчик его, Михаэль, тронут червоточиной и чистая, нежная Элизабет-Саломея Гетц, по их милости, пошла по рукам. И хоть теперь гадов вспугнули и они попрятались, все равно они воротятся, как возвращались всегда, и старое здание рухнет окончательно. А он тут сидит и судит, правое ли дело раздавить этого гложущего вредоносного червя.

Пришел Бильфингер. Он теперь, по существу, был правителем государства, честным, неподкупным правителем, он трудился как вол и небезуспешно. Работа шла ему на пользу, грузный, полнокровный мужчина с виду был на десять лет моложе Гарпрехта, своего сверстника.

– Как дела, друг и брат мой? – спросил он, бросив взгляд на груду документов. – Похоже это на историю с евреем Иезекиилем? – медленно и неохотно добавил он.

За окном густыми хлопьями падал снег. В комнате было очень тихо, рядом слышались шаги молодого Михаэля Коппенгефера.

– Да, друг и брат мой, – сказал Гарпрехт, – очень похоже. Формально, с точки зрения уголовного права, обвинение недостаточно обоснованно.

Бильфингер перелистал бумаги, разделил на стопки, сложил вновь.

– А нельзя ли, друг и брат мой, – сказал он немного погодя, – нельзя ли принять во внимание, что в конституционном государстве Вюртемберг он разрешал себе немало отступлений от законов конституции? Так пусть не посетует, если ради него отступят от законов правосудия.

– Это можно принять во внимание, – отвечал Гарпрехт. – Только не мне. А герцогу.

Тем временем подошло к концу и следствие по делу генерала Ремхингена. С ним, дворянином, иезуитом и полковником австрийской службы, обошлись отнюдь не так гуманно, как с местными уроженцами Гальваксом, Мецом, Бюлером, Лампрехтсом и Шефером, у него не было родни в правительственной канцелярии, штатских он именовал щелкоперами, всех, у кого не было дворянского титула, в особенности же парламентариев, обзывал не иначе как плебеями, канальями, чернью, и заслужил дружную ненависть. Поэтому и расследование велось весьма строго, и материал был подобран достаточный для того, чтобы приговорить его если не к смертной казни, то во всяком случае к пожизненному заключению в крепости. Но как раз об эту пору был до мельчайших деталей разработан договор об опеке между Карлом-Рудольфом и вдовствующей герцогиней; договор этот, составленный на весьма выгодных для регента условиях, вместе со статутом управления на время регентства, подлежал рассмотрению и утверждению императорской канцелярии. Восстанавливать против себя венский двор строгим наказанием австрийского католика представлялось герцогу весьма неуместным. Поэтому решено было не спешить с приговором, а пока что отпустить генерала под честное слово на поруки. Ремхинген, как и следовало ожидать, не замедлил нарушить слово, бежал за границу и поступил на венецианскую службу под начальство генерала Шуленбурга. В дальнейшем был осужден заочно, заявлял возмущенный протест в бесчисленных жалобах императору и имперскому правительству. Особенно в «Innocentia Remichingiana vindicata»[769] или «Вынужденной реабилитации». На протяжении многих лет не переставал изрыгать хулу, яд и желчь против Вюртемберга.

Народ был вне себя от бегства Ремхингена. Итак, значит, все кровопийцы увильнули от наказания. Сидели в Эслингене, на расстоянии полутора миль, надрывали животы от смеха или, еще того хуже, чинили, как Ремхинген, досаду и устраивали всякие пакости. Одного лишь еврея удалось удержать. Но тому уж не миновать расплаты. Снова на первый план выступили тайные советники Пфлуг и Панкорбо, подстрекали, оплачивали народные демонстрации. Яростней, резче, громче, грознее зазвучало по стране: «На виселицу еврея!»

Так обстояли дела, когда Гарпрехт доложил герцогу-регенту свои выводы. Как человек справедливый и правдивый, он нашел в себе силы дать заключение вне зависимости от неприязни к Зюссу, от неистовства толпы, громко, в один голос, требовавшей смерти еврея, и не сообразуясь с тем, что угодно или неугодно кабинету министров и парламенту. Вот какое заключение дал ученый юрист: суду и наказанию подлежат присягавшие конституции и правительству советники и министры, которые подписывались под незаконными приказами и распоряжениями, а не иностранец, не связанный присягой и не состоявший на государственной службе. Согласно римскому и германскому праву смерти повинны они, а не он. Исключение составляет пункт о плотских связях с христианками. Но на этом пункте по многим причинам нельзя основываться всерьез, да и сама комиссия не включила его в мотивировку приговора. А посему, на основании существующих законов Римской империи и герцогства, обвиняемый не может быть присужден к смертной казни; у него надлежит отобрать то, что им награблено, поскольку факт грабежа подтверждается, а затем изгнать его из пределов страны.

Низкорослый, кособокий, неряшливый престарелый седой герцог внимательно слушал дородного, положительного, солидного юриста.

– Итак, ты полагаешь, – сказал он в заключение, – что комиссии важно было осудить не мошенника, а еврея?

– Да, – ответил Гарпрехт.

С улицы доносился бойкий мотив: «На виселицу еврея!»

Старик регент плотно сжал губы.

– Я рад бы последовать твоему совету, – сказал он под конец. И с тем отпустил юриста.

На следующий день он подписал смертный приговор.

– Лучше, чтоб еврей был незаконно повешен, – сказал он, – чем по закону оставлен в живых и по-прежнему будоражил страну. – И еще сказал: – Редкий случай, чтоб еврей расплачивался за мошенников-христиан.


По пустынным, узким коридорам крепости Гогенасперг, по витым лестницам, за ворчливым капралом с объемистой связкой ключей, неверными шагами следовала Микаэла Зюсс. Сердце билось сильнее у изнеженной пожилой дамы; куда ни погляди – всюду стены да громоздкие пушки, огромный, угнетающий, Грозный механизм. Капрал грузно и поспешно шагал впереди, она с трудом поспевала за ним, задыхалась, но не смела ничего сказать. Наконец со скрипом и лязгом растворилась низенькая, безобразная дверца. Запыхавшись, заглянула она в тесную конуру; там на убогих нарах сидел старик, сгорбленный, обрюзгший, заплывший нездоровым жиром, с нечесаной седой бородой и в полудреме напевал себе под нос, рассеянно и бессмысленно улыбаясь. Она робко сказала капралу:

– Мне не сюда, милейший, мне к Иозефу Зюссу.

Капрал ответил сердито:

– Это, госпожа, и есть еврей.

Холодея от неизъяснимого ужаса, смотрела Микаэла Зюсс на арестанта, который медленно обратил к ней лицо и карие, сощуренные, немного воспаленные глаза. Капрал с внушительным лязгом запер дверцу снаружи. Это

– ее сын! Уродливый, опустившийся человек, на вид много старше ее – ее блистательный сын! Ничего, ни малейшего следа не осталось в нем от Гейдерсдорфа, гораздо больше, несмотря на бороду, – с любопытством и содроганием заметила она, – было в нем сходства с рабби Габриелем. Она разглядывала его робко, с дрожью ужаса, она не ощущала прежней терзающей, мучительной жалости, она чувствовала, как тает в ней любовь к сыну, оставляя внутри пустоту, перед ней был чужой, грязный, опустившийся человек, которого, – ну конечно же! – надо жалеть, ведь он в заточении, и ему трудно приходится, да к тому же он еврей. Но она уже замкнулась в себе, и душа ее покрылась корой. Смущенно стояла она, чужая элегантная дама, перед неопрятным, скатившимся в грязь человеком.

Когда они заговорили, у нее не нашлось настоящих слов. Он обращался к ней ласково, с мягкой, покровительственной, чуть шутливой добротой, и гладил ее белоснежные руки. Она немножко всплакнула. Но ни одно его слово не проникало ей в душу. Она думала все время: этот старый человек – ее сын! и кора все плотней покрывала ее душу. Микаэла даже обрадовалась, когда истек час и ворчливый капрал пришел за ней. С порога она, содрогаясь от ужаса, еще раз оглянулась на старого человека, который был ее сыном. На обратном пути она сама ускорила шаг.

Вскоре после того в камере появился кроткий, тихий, печальный господин и поздоровался весьма учтиво. У него были большие, белые медлительные руки, меланхоличные, с поволокой глаза на мясистом, синеватом от бритья, лице. Говорил он негромко, убедительным, печальным голосом. Это был Иоганн-Фридрих Паулус, бывший денкендорфский пробст, а ныне пастор в Штутгарте, крещеный еврей. Его прислал городской викарии Гофман. Городской викарий предпочел бы сам привести в лоно церкви такого закоренелого грешника, но он видел, что надежды у него мало и лучше другому завершить дело, чем совсем упустить его. Бывшему еврею, пожалуй, легче будет вкрасться, втереться в зачерствелую душу, размягчить ее.

Тихо и учтиво сидел крещеный еврей у стены, странным образом, несмотря на свою корпулентность, похожий на призрак. Печальными, миндалевидными глазами оглядывал он камеру. Негромко повел беседу:

– Все это лишь мишура и личина, – сказал он, – и ваш дворец, и эта камера, и ваше иудейство, и мое христианство: мишура и личина. Одно лишь истинно – дух божий внутри нас. Одно лишь истинно – что мы тень от тени, слово от слова. Я видел возвышение ваше, господин финанцдиректор, я видел вас в великом блеске, на большой высоте. Я друг и ученик рабби Ионатана Эйбешютца, а он друг дяди вашего, рабби Габриеля. Мне часто хотелось побеседовать с вами, господин финанцдиректор. Не потому, что вы, наверное, презирали меня за переход в христианство, приверженность христианству, и мне непременно хотелось оправдаться перед вами, отнюдь нет. Но теперь, увидев вас, – заключил он, и его ласкающий голос стал еще тише, а сам он был почти растроган, – я увидел, что пришел ради нас обоих, ради себя не меньше, чем ради вас.

– Ведь вы пришли, чтобы обратить меня в христианство? – сказал Зюсс. – Ведь вас прислал городской викарий Гофман? Разве это не так, ваше преподобие? Или мне величать вас – рабби учитель наш? – улыбнулся он.

Человек, смиренно сидевший у стены, сказал:

– Небольшой труд и малая доблесть упорствовать и быть мучеником. Многие презирают меня за то, что я стал христианином. Но комья грязи не причиняют ран. Я пальцем не шевельну, чтобы стереть их. Ибо сделал я это не ради хлеба и одежды и почестей, а ради идеи, ради моего закона. У вас свой закон, своя идея. Разве не правильнее до конца изжить этот закон, не дать угаснуть этому светочу, даже если для того потребуется облечься в мишуру христианства вместо мишуры иудейства? Жить в такой камере, – и мягкий взгляд с поволокой скользнул по голым стенам, – конечно, очень тягостно. Но кто сказал вам, ваше превосходительство, что всякая тягость есть заслуга?

– У вас, ваше преподобие, весьма приятная манера обертывать душеспасительное учение вашей религии в приманчивую оболочку. Мягкая постель, теплая комната, жареная оленина, выдержанное мадерское вино – бесспорно, доступные и отрадные истины; и то, что вы говорите о тени от тени и слове от слова, звучит складно и красиво. Но видите ли, я променял свой дворец в Зеегассе на эту камеру. Меня подозревали в чем угодно; но никто никогда не заподозрил меня в том, что я плохой коммерсант. Значит, у меня были веские причины для такой мены, – усмехнулся он лукаво. – Внушите же господину городскому викарию, – закончил он весело и учтиво, – а попутно и себе самому: вы сделали и сказали все, что в силах человеческих. Вся вина во мне, право же, во мне одном.

Оставшись один, он улыбнулся, покачал головой, что-то бормоча нараспев. Вспомнил Микаэлу. Милая, глупая старушка! Он ощущал слабость, бездумную, приятную усталость. Так чувствует себя выздоравливающий, нежась в постели. В полудреме сидел он на своих нарах. И тут нежданно явилось к нему дитя, явилась его девочка, заговорила с ним. Она стала еще меньше и моложе, она была теперь совсем маленькая, точно кукла, и глядь – она села к нему на плечо, нежно потрепала его бороду и сказала: «Глупенький папа! Глупенький папа!» Она пробыла около получаса. Она говорила еще, но совсем по-ребячески, с детской важностью и серьезностью говорила о тюльпанах, о толковании какого-то места в Песни Песней, о подкладке его нового кафтана. Когда она исчезла, Зюсс, точно спящий, дышал глубоко и радостно, полуоткрыв рот. Как звал он ее раньше, а она не пришла, сколько отчаянных, неистовых, нелепых деяний совершил он ради нее, яркий, огромный, жертвенный костер возжег он ей, и она не пришла. Какой он был глупец! Ведь она так мала, она такой нежный, миролюбивый маленький человечек. На что ей его яркие, великие, громогласные деяния и жертвы. Но теперь, когда он совсем притих и уже примирился с тем, что больше не увидит ее, – она вдруг пришла, и то был великий, полновесный дар. Он ходил по камере пять с половиной шагов туда, пять с половиной шагов назад, и камера была богата и изобильна, она была – целый мир, и он простер руки и засмеялся так молодо, звонко и счастливо, что сторож в коридоре, испугавшись, подозрительно заглянул в дверцу.


Майор Глазер объявил Зюссу, чтобы он был готов назавтра поутру ехать в Штутгарт. Майор знал, что еврей едет в Штутгарт выслушать себе смертный приговор, но он не получил распоряжения осведомить его и не видел в том нужды. Зюсс, под благостным впечатлением от слов Ноэми, решил, что его везут домой, на свободу. Он мысли не допускал, что его могут, вопреки точной букве закона, лишить жизни. Он был в самом беззаботном настроении, добродушно шутил, радовался благоприятной для путешествия погоде, спросил коменданта, большого охотника нюхать табак, разрешите ли он прислать ему на память табакерку. Майор сухо отказался, однако позволил, с трудом сдерживая злорадную ухмылку, чтобы Зюсс надел в дорогу парадный кафтан. Сторожу Зюсс тоже радостно и возбужденно говорил о возвращении, о свободе и подарил удивленному, озадаченному служаке чек на порядочную сумму, в виде наградных.

Ложась вечером на свои нары, он был совершенно счастлив и спокоен. Он поедет куда-нибудь за границу, поселится на берегу моря или озера в маленьком тихом местечке и будет жить уединенно и незаметно, согретый кротким сиянием душевного покоя. Две, три книги, а то и совсем ни одной. И вскоре он тихо и мирно отойдет в вечность, а среди людей останется громкий, гулкий отзвук его жизни и деяний, отзвук неверный, искаженный, как в хорошем, так и в дурном; а вскоре даже имя его ничего не будет выражать, сохранится простым сочетанием букв, без всякого смысла; под конец заглохнет и оно, и наступит великая ясная тишина и парение и кроткое сияние в вышнем мире.

Следующий день был морозный, солнечный. Зюсс выехал ранним утром, невзирая на холод, в открытом экипаже. Он сидел, ослабевший и довольный, на заднем сиденье, один караульный рядом с ним, другой – напротив. По бокам, впереди и позади экипажа, – сильный конвой. Зюсс пытался заговаривать со своими спутниками, но им был дан строгий приказ не отвечать. Он не огорчился. Прислонившись к спинке экипажа, он, после долгих месяцев, проведенных в духоте, – вдыхал, впивал, глотал, видел, осязал чистый, вольный, благодетельный воздух. Взгляд не упирается в стену, какое блаженство! Деревья, на них легкий, упоительно чистый снег. Необозримое, снежное поле мягко и плавно сливается с небом. Божий мир, дивный, чудесный, чистый божий мир! Воздух, вольный, сладостный воздух с непривычки опьянил узника, и он откинулся на спинку коляски, совсем ослабев и обессилев; но он был счастлив. Он распахнул красный, шитый золотом атласный кафтан на пушистой бархатной подкладке и даже расстегнул навстречу ветру зеленый камзол, окаймленный золотым галуном. Ноги в коричневых панталонах дрожали от слабости. Бархатную шляпу и плохо сидевший на косматой голове парик он снял и с наслаждением ощущал, как струя воздуха при быстрой езде обвевает седые пряди его волос.

Но в Штутгарте, у городских ворот, в ожидании сгрудилась чернь. Завопила, заорала при виде коляски, принялась швырять камни, комья грязи. На еврея набросились, выволокли его, швыряли из стороны в сторону, трепали за седую бороду. Поднимали вверх детей: «Глядите, глядите! Вот он, живодер, иуда, убийца, поганый жид!» Плевали, топтали. В клочья изодран нарядный красный кафтан, в грязь затоптана изящная бархатная шляпа. Завсегдатаи «Синего козла» говорили с удовлетворением и лирической грустью:

– Не дожил до этого покойный булочник Бенц.

С трудом удалось конвою отбить пленника. Едва дыша, сидел он теперь в экипаже, посеревшее лицо в ссадинах, струйки кровавой слюны на всклокоченной бороде; солдаты, тесным кольцом сомкнувшись вокруг него, грозили толпе оружием.

Вопли и вой проникли также в просторную комнату, где лежала Магдален-Сибилла, рожая ребенка Эмануилу Ригеру. Советнику экспедиции хотелось, чтобы она произвела ребенка на свет в деревне, в их прекрасном поместье Вюртингейм; но когда она по необъяснимым причинам непременно пожелала остаться в городе, ему пришлось подчиниться. И вот она лежала в родовых муках; болтливая, заботливая повивальная бабка хлопотливо топталась вокруг, советник экспедиции, бледный, потный, смиренно и услужливо бегал взад и вперед. Хотя сложение у нее было могучее и, казалось, вполне приспособленное к деторождению, однако роды протекали не так легко, как можно было ожидать. Она лежала, кричала, упиралась, напрягалась, тяжело переводя дух. Вот настала минута облегчения, откинувшись, побледнев, обливаясь потом, трепетала она от беспрерывно набегавшей судороги. В тишину ворвался рев толпы, отчетливо прозвучали слова разудалой песенки: «На виселицу еврея!» Советник экспедиции потер руки.

– Доброе предзнаменование, что дитя рождается под знаком правосудия, – изрек он. Но она с ненавистью поглядела на щуплого невзрачного мужа и начала молиться беззвучно, без рифм и выкрутасов, настойчиво и страстно: «Боже, отец небесный! Не попусти, чтобы он был похож на этого слизняка! Боже, отец небесный! Ты достаточно испоганил мне жизнь. Так хоть это одно даруй мне, чтобы ребенок мой не был похож на него!»

Зюсса тем временем доставили в ратушу. Огромная зала была набита зрителями, судебная коллегия в торжественных черных мантиях была в сборе. Еврей увидел грубовато-жизнерадостную широкую физиономию Гайсберга, тонкое насмешливое лицо Шютца с крючковатым носом, надменное, жестокое – Пфлуга, даже физиономия молодого Гетца, обычно тупая, пошлая, румяная, была одушевлена ненавистью, местью и злорадством. Тут он понял, что ему суждена не свобода, а смерть. И председатель, тайный советник Гайсберг, своим резким, гулким, негибким голосом с сильным швабским акцентом как раз начал зачитывать приговор. Зюсс слушал монотонный перечень: злостный ущерб стране, хищения, грабеж, государственная измена, оскорбление величества, политические преступления, а затем вывод, что он приговорен к смерти через повешение.

Он увидел в жарко натопленной зале сплошную толпу сановников, министров, членов парламента, генералов, пыхтящих, потеющих, исполненных торжества. Он видел, как мелкое подлое зверье набрасывается на большого зверя, беззащитного по доброй воле, и вгрызается в него, и копошится, и оттесняет друг дружку, чтобы каждый успел напоследок запустить зубы в распростертое тело, в котором еще теплится жизнь. И вдруг воскрес в нем прежний Зюсс. Он встрепенулся, он заговорил, старый, разбитый человек, покрытый кровью и грязью надругательств, вдруг воспрянул и дал ответ своим судьям, с невозмутимой язвительной логикой соскреб налет патетики с приговора. Безмолвно были выслушаны первые его фразы. Но потом, побагровев от такой дерзости, накинулись на него знатные вельможи, по примеру черни рычали, колотили его саблями, и, как у черни, конвой с трудом вырвал у них осужденного. Но когда его уводили сквозь бушующую толпу, вдогонку ему донесся голос тайного советника Пфлуга, который с жестокой издевкой произнес:

– Еврей сказал, что выше виселицы его все равно не вздернут. Это мы ему еще покажем.


Экстра-почтой спешили из Гамбурга рабби Габриель Оппенгеймер ван Страатен и рабби Ионатан Эйбешюц. В пути они обменивались лишь самыми необходимыми замечаниями. Они видели подрагивающие крупы часто сменяемых лошадей, гнедых, белых, вороных; они видели скользящий мимо ландшафт, ровные поля, горы, леса, реки, виноградники. Но видели они лишь глазами, мысли их были далеко. Один за другим мелькали придорожные камни. Перед ними же неотступно стоял тот лик, который они стремились увидеть, пока он еще не угас.

На широком лице рабби Габриеля, как всегда, сердитое выражение, плотное тело облегает добротная бюргерская старомодная одежда. Рабби Ионатан в шелковом кафтане, из-за белой как кипень волнистой бороды кротко светится хитрое моложавое лицо; после долгих недель мирских искушений он вновь погрузился в созерцание, в познание, в бога. Последний период жизни и перемена в судьбе Зюсса манили его жестоким соблазном. Но не как зрелище гибели человека. И он и рабби Габриель, не сговариваясь, угадывали, понимали странное сплетение добровольного и насильственного в этом конце. Подобие, тайная зависимость, загадочный ток, шедший от того человека к ним, затрагивал и рабби Ионатана, окрылял и угнетал его. Он чувствовал, что врос в того человека, сильный мощный корень его души отмирал с тем человеком. Так ехали мужи, глядя вперед, навстречу смерти Иозефа Зюсса, и тяжелой тучей оседало на них сознание их связи с ним.

И по другим дорогам тянулись люди в Штутгарт к Зюссу, ради Зюсса. Под большой охраной и прикрытием спешил гоффактор Исаак Симон Ландауер; при нем, хотя обычно он ездил без всякой помпы, находились три кассира-еврея и, кроме наемной стражи, еще несколько сильных, надежных молодцов. Спешил и низкорослый, дряхлый Якоб Иошуа Фальк, франкфуртский раввин, и тучный вспыльчивый фюртский раввин. Все три мужа встретились поблизости от Штутгарта, им предстояло явиться на аудиенцию к герцогу-регенту, и было сделано все возможное, чтобы их не обеспокоили при въезде.

Карл-Рудольф принял их в присутствии Бильфингера и Панкорбо. И сказал фюртский раввин:

– Ваша светлость прославлены на весь мир своею справедливостью. Но справедливо ли, чтобы разбойники сидели тут рядом, в Рейтлингене, Эслингене, и смеялись бы и пожирали добычу, а чтобы еврей, менее повинный перед законом, расплачивался за них? Ваша светлость справедливы к высшим и низшим, к швабам и австрийцам, к католикам и протестантам. Будьте же справедливы и к вашему еврею.

И сказал франкфуртский раввин:

– Реб Иозеф Зюсс Оппенгеймер был первым среди евреев, он родился в старой почтенной еврейской семье. Что бы он ни сделал, скажут, что это сделало все еврейство. Если его повесят, а христиане, соучастники его, будут гулять на свободе, то скажут, что еврейство повинно во всем, и ненависть, преследование и злоба вновь обрушатся на все еврейство. Ваша светлость – милостивый монарх и государь, вашей светлости известно, что еврей виновен не больше и не меньше, чем сотоварищи его – христиане. Мир будет повергнут в соблазн, а на удрученных и угнетенных обрушатся новые испытания, если его будут судить не так, как других. Из глубины скорбящих и смиренных сердец просим мы вашу светлость смилостивиться над одним евреем и над всем еврейством.

И сказал Исаак Ландауер:

– Что сделал реб Иозеф Зюсс Оппенгеймер, так это причинил убытки деньгами и добром отдельным людям и всему Вюртембергскому герцогству. Но денежный урон может быть возмещен теми же деньгами. Все еврейство, все мы соединились и собрали деньги, большие деньги, огромные деньги. И вот мы пришли и просим вашу светлость: отпустите на свободу реб Иозефа Зюсса Оппенгеймера. Мы же согласны возместить все, в чем он когда-нибудь нанес урон, согласны возместить щедро, чтобы Вюртембергское герцогство отныне и впредь цвело и благоденствовало. Если вы отпустите на свободу еврея Иозефа Зюсса Оппенгеймера, мы внесем добровольный штраф в пятьсот тысяч дублонов.

Молча выслушали евреев герцог-регент и оба министра. Предложение Исаака Ландауера ошеломило их. Предложение было вызовом. Но сумма была так грандиозна, настолько выше самых крупных цифр, когда-либо стоявших в бюджете герцогства, что такими словами, как наглость и дерзость, нельзя было попросту отделаться от этого предложения. Пятьсот тысяч золотых дукатов! Мысль выкупить Иозефа Зюсса дерзка и глупа. Но мысль выкупить Иозефа Зюсса за такую громадную сумму – проста и смела до гениальности и способна потрясти своим грандиозным размахом. Вот на это и рассчитывал Исаак Ландауер, на этом он и строил свой план. Он с самого начала не сомневался, что хитростями и логическими доводами, призывами к справедливости, мольбами о пощаде здесь ничего не добьешься. Быть может, больше действия окажет такая неуклюжая, наивная прямолинейность. За деньги можно купить все на свете: землю и скот, горы, реки, леса, императора и папу, кабинеты министров и парламенты. Почему же нельзя откупить у этих швабских гоев их жажду мести и нелепую болтовню о правосудии? Этому герцогу дорога его глупая, неправая справедливость. Хорошо, так и плата за нее дорогая. Пятьсот тысяч золотых дукатов! За такие деньги в случае чего можно купить целое небольшое герцогство: неплохая цена за малую толику так называемого правосудия.

Прежде чем герцог и министры успели прийти в себя, Исаак Ландауер продолжал:

– Мы платим не векселями, мы платим не обязательствами, мы платим золотом, чистым золотом. Золотыми дукатами, круглыми, полновесными. – Не спеша подошел он к двери и с невозмутимой, на диво независимой улыбкой сделал знак своим людям. Безмолвно, точно завороженные, смотрели регент и его министры на вошедших молодцов. Они втащили мешки, небольшие, очень тяжелые мешки, и по знаку старика в засаленном кафтане стали высыпать их содержимое. И потекло золото, золото в монетах любой валюты, червонное золото, испанское, африканское, турецкое, золото всех стран света. Сыпалось, скоплялось, не иссякая, громоздилось в человеческий рост, разрасталось многолетним дубом, горой золота. Сосредоточенно смотрели кособокий, старый скупой герцог и тучный Бильфингер. Дон Бартелеми Панкорбо высунул костлявое сизо-багровое лицо из допотопных брыжей, тощие пальцы протянулись, словно когти хищника, не могли устоять, прильнули к золоту, к милому золоту, окунулись в безбрежный поток. Исаак Ландауер стоял рядом в засаленном кафтане с нечесаными пейсами, в некрасивой, неестественной позе и загадочно улыбался, локоть одной руки он прижал к туловищу, а ладонь выставил вперед, другой рукой он расчесывал рыжеватую седеющую козлиную бородку.

Предложение Исаака Ландауера было отклонено. Но речи престарелых мужей оставили отклик в душе герцога. Он несправедлив! На пороге смерти ему пришлось стать несправедливым. Не только к Зюссу, но и к другим евреям. Алчность не владела им, золото не трогало его. Но эти-то люди дорожили своим золотом. Золото, золото было их жизнью и целью. И все-таки они добровольно принесли такую неслыханную дань, дабы отвратить его, герцога, неправоту. Долг его ясен: прежде всего он обязан быть справедлив к своим швабам, а потому несправедлив к еврею. Но эта гора золота давила его, ранила до крови.

Он отправил письмо к герцогу Карлу-Фридриху Вюртембергскому с настоятельной просьбой посетить его. Он намеревался передать ему опекунство и регентские права. Он сделал все возможное, чтобы вытащить страну из болота, в котором она погрязла, и, пожалуй, добился своего. «Справедливость! – говаривал он, – долг, авторитет!» Но, видно, немыслимо в нынешние времена править страной, руководствуясь такими принципами. Ему пришлось смотреть, как выпускают на волю достойных казни плутов, как незаконно вешают еврея. Ему стукнул семьдесят один год, он устал. Он чувствовал, как слабеют его душевные и телесные силы. Ему трудно, писал он императору и заявлял вюртембергским тайным советникам, самолично во всех подробностях вникать в столь сложные и важные дела правления. Ему, этому кособокому, прижимистому честному солдату, хотелось деревенского покоя в его маленьком цветущем Нейенштадте, хотелось мирной кончины.

Ввиду того, что Зюсс при объявлении приговора проявил такую дерзость и строптивость, его тут же, в здании палаты, где ему надлежало пробыть до того, как приговор будет приведен в исполнение, заковали крест-накрест и, оставив на целые сутки без пищи, заперли в мрачном, совершенно пустом чулане. После гневного выпада перед судьями он тотчас стих и, улыбаясь, покачивая головой, оглядывал свою одежду, покрытую кровью и грязью. Скорчившись, сидел он в кандалах на полу, у стены пустой, но не совсем темной комнатушки. Аман, министр Артаксеркса, посетил его; у него был крючковатый нос и жестокий, надменный голос господина фон Пфлуга. Явился и Голиаф, жестом господина фон Гайсберга неловко, игриво и больно хлопнул его по плечу. Приходили и другие, те, что поприветливей, беседовали наполовину на швабском, наполовину на древнееврейском наречии. Явился верный Элеазар[770] – Пфефле, Авраам в образе Иоганна-Даниэля Гарпрехта спорил с богом о справедливости. Приходили и те, что являлись Ноэми. Исайя-пророк хулил и умиротворял сердитым голосом дяди. Запутавшись пышными волосами в ветвях, висел Авессалом; только волосы были седые, а лицо под ними – его собственное.

Но вот на пороге кто-то затявкал, заскулил, зарычал. Ах, опять это городской викарий Гофман, восхваляющий благодать аугсбургского исповедания. Да, ревностный духовный пастырь пожаловал вновь, полагая, что теперь-то жаркое распарилось и размягчилось в самый раз. Однако Зюсс отнюдь не был расположен нынче вести с ним дискуссию. Грубый голос викария вспугнул другие, более нежные голоса, звучавшие в нем. Мягко, без тени иронии, попросил он оставить его в покое; он готов завещать евангелической церкви десять тысяч талеров за труды, только бы его оставили в покое. В гневе удалился обескураженный пастырь.

На смену явился другой нежданный посетитель. Изящный пожилой господин, одетый очень скромно, но в высшей степени элегантно; у него узкий, вытянутый как у борзой череп, он поводит носом, принюхивается. Это отец вдовствующей герцогини, старый князь Турн и Таксис. Он не мог успокоиться, не мог усидеть в Голландии. Это не годится, нельзя допустить, чтобы казнили Зюсса. Человека, которого посещала его дочь, которому сам он подавал руку. Человека, от которого католическая церковь хоть и не официально, но на виду у всех дворов принимала услуги. Нет, нет, это несовместимо с его взглядами на куртуазность, он слишком тонко воспитан, чтобы позволить нечто подобное. Человек, которого так приближаешь к себе, становится в некотором роде аристократом. Такт, приличия, правила света требуют, чтобы его не допустили до соприкосновения с виселицей. Старый князь сам, инкогнито, под именем барона Нейгофа отправился в Штутгарт. Он всегда терпеть не мог еврея, он так и не простил ему, что желтая гостиная в Монбижу убила его желтый фрак, а темно-малиновая ливрея слуг во дворце на Зеегассе – его темно-малиновый кафтан. Но хороший тон не позволяет радоваться чужому несчастью; и уж во всяком случае, ему больше нечего опасаться, что антураж Зюсса затмит его.

Он явился с определенным планом. Он поможет Зюссу бежать, как помог бегству Ремхингена. С евреем дело будет сложнее; но он твердо решил не щадить ни средств, ни стараний. Быть может, этому антипатичному старому мужлану и простофиле регенту в конце концов даже приятнее на такой манер избавиться от еврея. Как бы то ни было, ехать надо. Только он поставит одно условие. Тратить столько стараний на еврея опять-таки не годится. Значит, Зюсс не может оставаться евреем. Он должен, – и при таких плачевных обстоятельствах он вряд ли будет упрямиться, – он непременно должен креститься. Какая удача, какой триумф для католической церкви принять в свое лоно этого ловкого финансиста и прожженного политика; кстати, он много благовоспитаннее, нежели большинство швабских горе-аристократов.

С отвращением отшатнулся элегантный князь, после того как, улыбаясь и радуясь приготовленному сюрпризу, переступил порог. Что ж это такое? На полу сидел старый, сгорбленный жид. И это финанцдиректор? И это знаменитый селадон? Ему стало не по себе, как будто сам он тоже выпачкался в грязи. Зюсс увидел лицо посетителя.

– Да, – сказал он с еле уловимой усмешкой, – да, это я, ваша светлость.

В чулан поставили нары, стул и стол. Князь присел осторожно, ему было очень не по себе. Он не мог найти ничего общего между человеком, который, скорчившись, сидел на полу, и элегантным кавалером, сохранившимся у него в памяти. Быть может, еврей опять собрался одурачить всех? Быть может, это только ловкий фортель? У него было такое же неприятное чувство, как тогда в желтой гостиной и перед темно-малиновыми ливреями. Неужто же еврей достиг невозможного и затмил его здесь, в этой камере, при таких обстоятельствах? Но пусть все другие идут на удочку: он не из таких. Его-то уж еврей не поймает в ловушку. Он, владетельный князь Турн и Таксис, многоопытный скептик, не поддастся обману.

– Передо мной вам нечего прибегать к симуляции, ваше превосходительство, – начал он вкрадчиво и учтиво, как в светском салоне.

– Ведь не думаете же вы, что я способен поверить в подобный маскарад. Это, конечно, фортель. Под виселицей вы внезапно скинете мерзкую бороду и явитесь рассудительным, светским кавалером со всем своим прежним апломбом. А это просто маневр, – заключил он торжествующе. – Просто-напросто маневр. Милейший господин экс-финанцдиректор, в такую комедию могут поверить разве что господа члены парламента. Но не я. Меня вы не проведете.

Зюсс молчал.

– У вас, наверное, имеются еще козыри на руках, – продолжал допытываться князь. – И вы думаете козырнуть в последнюю минуту. Сейчас вы, должно быть, хотите разыграть великомученика, чтобы потом воскреснуть в сугубом ореоле. Будьте осторожны! Настроение здесь опасное. Возможно, что вам не дадут опомниться. Возможно, что вас – прошу прощения – повесят, а козыри так и останутся у вас на руках.

Но Зюсс молчал по-прежнему, и князь потерял терпение.

– Ваше превосходительство! Почтеннейший! Сударь! Поймите же вы! Отвечайте же! я вам добра желаю. Вряд ли вам когда-нибудь снилось, что германский владетельный князь будет так стараться для вас. Послушайте! Говорите же! – Раздосадованный поведением Зюсса, старый князь без всякого подъема изложил ему свой план и свое условие. Когда он кончил, Зюсс не шевельнулся и не раскрыл рта. Сильнее чем когда-либо чувствовал себя униженным изящный старый князь. Он-то побеспокоился приехать сюда, а еврей сидит себе и даже не возражает с пафосом, а просто молчит. Князь вдруг почувствовал себя старым и усталым, это молчание было ему нестерпимо.

– Вы в тюрьме разучились хорошим манерам, – с насильственной иронией вымолвил он. – Когда о вас так хлопочут, вы могли бы хоть сказать mille merci…

– Mille merci, – повторил Зюсс.

Князь поднялся. Тот факт, что еврей не желает принять из его рук спасение, а предпочитает идти на виселицу, он воспринял как личную обиду.

– Вы круглый дурак, милейший, – сказал он, и любезный голос его стал неожиданно резким. – Ваш стоицизм порядком устарел. Теперь уж не умирают, чтобы заслужить похвальный отзыв в школьных учебниках истории. Лучше быть живым псом, чем мертвым львом, справедливо заметил ваш царь Соломон. – Он отряхнул пыль с кафтана и закончил, стоя уже в дверях: – По крайней мере обрейте бороду и оденьтесь поприличней, если вам уж так не терпится, – он поморщился, – очутиться в поднебесье. Хотя бы этого можно требовать от человека, который был любезно принят в интимном светском кругу. Вы собрали многочисленную изысканную публику. До сих пор вы с достоинством играли свою роль. Не бросайте же тени на свою светскую репутацию, уходя с подмостков жизни. – С этими словами он удалился.


Виселица, на которой намеревались повесить Зюсса, была сооружена сто сорок лет назад.[771] Устройство ее стоило очень дорого, при тогдашней дешевизне она обошлась в три тысячи оберландских гульденов и представляла собой нечто совершенно особенное, совсем не похожее на обыкновенную деревянную виселицу. Вышиной она была с башню и достигала тридцати пяти футов. Вся она была построена из железа, из тридцати шести центнеров и восемнадцати фунтов железа, отобранных алхимиком Георгом Гонауером для того, чтобы превратить их в золото для герцога Фридриха; попытка эта стоила герцогу двух бочонков золота. В честь злополучного Георга Гонауера виселицу и воздвигли, окрасили в красный цвет, отделали позолотой и повесили на ней Гонауера.

За ним подряд последовало еще несколько алхимиков, водивших за нос герцога Фридриха. Первый был итальянец, Петрус Монтанус. Через год после него Ганс-Генрих Нейшелер из Цюриха, прозванный слепым алхимиком. Еще через год другой Ганс-Генрих, по прозванию Мюлленфельз. Ему везло дольше; он часто потешался над тремя собратьями, парящими в поднебесье; а теперь воспарил и он. Потом виселица долго стояла без дела. Но вот какой-то кузнец из графства Эттинген надумал разобрать ее и унести по частям. Он уже отвернул три бруса и в ночное время успел стащить свыше семи центнеров железа, когда его схватили и покарали орудием его преступления.

Свыше столетия бездействовала виселица. Теперь господин фон Пфлуг, которому было поручено организовать казнь, назначил еврею, шестому по счету, такой же род смерти. С самого начала процесса жестокий и надменный тайный советник предвкушал это торжество своей ненависти. Теперь же он готовился так отпраздновать его, чтобы помнила вся Европа.

С изощренным издевательством обдумывал он подробности казни. Сластолюбие еврея, его плотские грехи, растление обрезанным псом христианских немецких женщин не было, к его великому сожалению и против его воли, включено в мотивировку приговора. Зато теперь, когда дело дошло до казни, у него руки развязаны. Уж он припомнит еврею его похотливость и наглое распутство.

Он решил вздернуть его не просто на виселице, а в птичьей клетке, намекая на его гнусные развратные петушиные похождения.

Следственная комиссия не скупилась на расходы, чтобы поторжественнее обставить экзекуцию. На месте казни, на так называемом Тунценгофском холме или, иначе, лобном месте были построены комфортабельные ложи для кавалеров и дам. Военный отряд, назначенный эскортировать осужденного и поддерживать порядок, репетировал свою роль. Железную виселицу тщательно отремонтировали, повозку смертников снабдили более высокими колесами, колокол, возвещающий о казни, – новой веревкой, палача и его помощников – новой формой.

Много внимания было уделено точному выполнению хитроумной затеи господина фон Пфлуга. Еврей острил, что выше виселицы его все равно не могут вздернуть. Вот ему и покажут, могут ли. Захотят, так поднимут птичью клетку над виселицей.

Постройка клетки и всего сложного подъемного механизма была поручена мастерам Иоганну-Кристофу Фаусту и Вейту-Людвигу Риглеру. Клетка разбиралась на две части, высотой была в восемь футов, шириной в четыре фута, по окружности ее шло четырнадцать обручей, а в вышину семнадцать брусьев. С помощью остроумного механизма ее можно было поднять много выше виселицы. Сооружение ее стоило огромных денег. Под конец к ней пришлось приложить руку всему цеху слесарей. За два дня до казни шестерка лошадей втащила эту махину вверх по круче на Тунценгофский холм. Школьники столицы бежали следом. Весь Штутгарт побывал за эти дни на лобном месте. В наскоро сколоченных лавчонках продавали вино и пиво. Разносчики навязывали летучие листки с изображением еврея и сатирическими стишками. Толпа весело прогуливалась по морозцу, с любопытством смотрела, как сколачивают ложи, любовалась лоском виселицы, замысловатым устройством клетки.

Впечатление, произведенное на обывателей птичьей клеткой, превзошло ожидания господина фон Пфлуга. Неистовый гогот и хохот разносился по городу, по всей стране. Бесчисленные куплеты о птичнике облетели все герцогство, распевались ребятишками на улицах. Но никто не желал верить, что автор этой удачной шутки – господин фон Пфлуг; народ единогласно приписал блестящую выдумку своему любимцу, всеми почитаемому майору фон Редеру. А потому куплеты о птичнике распевались обычно с известным припевом: «Воскликнул сам фон Редер тут: „Стой! иль умри, презренный плут!“


В камере Зюсса сидели рабби Габриель и рабби Ионатан Эйбешютц. Внушительный паспорт на имя подданного Генеральных штатов без всяких разговоров открыл перед мингером Габриелем Оппенгеймером ван Страатеном двери тюрьмы. Теперь они сидели все трое и завтракали. Рабби Габриель привез фруктов, фиников, фиг, апельсинов, а также печенья и крепкого южного вина. На Зюссе был пунцовый кафтан, седые волосы покрывал берет, над переносицей у него, так же как у обоих раввинов, врезались в лоб три борозды, образуя букву Шин, зачинающую имя господне, Шаддаи. Он омакал фиги в вино. Это была его последняя трапеза. Рабби Габриель толстыми пальцами делил на дольки апельсин. Они сидели все трое и ели фрукты, молча, сосредоточенно. Но мысли их мощным потоком струились от одного к другому. Рабби Габриель и Зюсс были теперь одно, и впервые рабби Габриель воспринимал эту зависимость не как неволю и злой рок, а как дар. Третий из них, рабби Ионатан Эйбешютц тоже ощущал связующий их ток, только он был вне его, он стоял на берегу, и волна не несла его. Он сидел с ними, он пил с ними, он был, как и они, отмечен знаком Шин, он был доступен познанию и откровению, как и они; но волна не несла его. Рабби Габриель не спеша посыпал апельсин сахаром и разделял на дольки. Разливал густое, черное южное вино. В камере невысказанным витало слово, мысль, образ, бог. Но рабби Ионатан терзался горько, мучительно, жестоко. Он пытался успокоить себя циничной шуткой: легко парить над землей, когда тебя вешают. Но это злое утешение не имело силы, он, богатый мудростью и всеми благами мира, чувствовал себя неприкрытым завистником и почти предателем. И, повторяя за теми двумя слова застольной молитвы, он, во всем великолепии шелкового кафтана и белой как кипень волнистой бороды, величавый, всезнающий, всеми почитаемый, был попросту жалкий, печальный, конченый человек.

Пока Зюссу наверху вторично зачитывали приговор и переламывали над его головой палку, в вестибюле ратуши его ждали кроткий, сморщенный франкфуртский раввин, дородный сангвиник – фюртский раввин, а с ними, зябко потирая руки и дрожа от волнения, – Исаак Ландауер. Крупными хлопьями падал мокрый снег, сквозь унылую, туманную пелену проглядывало, то и дело исчезая, бледное солнце. На улице перед входом, в необозримом количестве теснилась толпа любопытных, перед усиленным военным конвоем гарцевал на своей старой рыжей кобыле господин фон Редер. На высоких колесах стояла пустая повозка смертников, палач и подручные, одетые в яркие цвета, окружали ее.

Наконец Зюсса привели вниз. Евреям разрешили в последний раз поговорить с ним здесь. Он преклонил голову. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк возложил ему на голову сморщенные кроткие руки и сказал:

Да благословит и да сохранит тебя Иегова. Да воссияет ликом своим на тебя Иегова и да помилует тебя. Да обратит лик свой на тебя Иегова и дарует тебе мир.

– Во веки веков аминь, – сказали фюртский раввин и Исаак Ландауер.

Хлопотливо усадили еврея на высокую повозку смертников и связали его. Несмотря на холод и сырость, народ густой толпой запрудил базарную площадь. В окнах палаты, ратуши, аптеки, трактира под вывеской «Солнце» белели человеческие лица. На кровле колодца, даже на дыбе и на деревянном осле висели мальчишки. Молча глазел народ. Господин фон Редер крикливым голосом отдал приказ своим кавалеристам. Конвой тронулся, отряд конной гвардии впереди, затем два барабанщика, дальше рота пеших гренадеров. Один из подручных палача вскочил на лошадь, запряженную в повозку, прищелкнул языком, кляча дернула. Низенький рабби Якоб Иошуа Фальк повторил бледными губами: «И дарует тебе мир». Но вспыльчивый фюртский раввин не мог сдержаться, гортанным голосом изрыгал он вслед повозке дикие проклятия Эдому и Амалеку, врагам и богохульникам. А Исаак Ландауер разразился пронзительным, безудержным, звериным воем. Странно было видеть, как могущественный финансист бился головой о колонны портала и безостановочно выл. Тут зазвонил колокольчик, возвещающий о казни. Резкий, пронзительный назойливый звон вторил вою еврея, пронизывал плотную снежную пелену, впивался в мозг.

Проник он и в комнату Магдален-Сибиллы. Роды прошли благополучно, но она еще не вставала. Она смотрела на младенца, обыкновенного младенца, не большого и не маленького, не красивого и не уродливого. Она слышала надрывный стон колокола и вся содрогалась, она смотрела на младенца – своего и Эмануила Ригера, – и он не был ей люб.

Звон колокола проник и во дворец, где сидел старый регент с Бильфингером и Гарпрехтом. Все трое молчали. Наконец Гарпрехт сказал:

– Не сладок мне этот звон.

А Карл-Рудольф сказал:

– Мне пришлось пойти на это. Мне стыдно, господа.

Между тем Зюсса везли через весь город к лобному месту. Он сидел на повозке смертников, возвышаясь, точно идол, в пунцовом кафтане, солитер сверкал у него на пальце: герцог-регент не разрешил отнять у него кольцо. Вдоль всего пути стоял народ, сыпал снег, процессия двигалась удивительно беззвучно, и беззвучно смотрела толпа. Едва проезжала повозка с осужденным, как десятки тысяч людей, пешие, в экипажах, верхом, спешили ей вслед, позади конвоя или рядом с ним. Белесый туманный воздух и грязный, талый снег создавали какую-то неправдоподобную гнетущую тишину. Еврея везли не прямой дорогой, а медленно, с прохладцей, кружным путем. Многие зрители явились издалека, вся страна хотела быть при этом, даже из-за границы явились многие, так надо же было всем показать столь занимательное зрелище.

Зюсс восседал на повозке, связанный, неподвижный, снег падал ему на одежду, на седую бороду.

На пути его стоял лиценциат Меглинг. Он был опечален и удручен тем, что его защитительная записка не оказала никакого действия. Правда, он смело мог сказать, что не пожалел стараний, но что поделаешь, если и vox populi[772] единодушно и властно высказался против осужденного. Тем не менее обидно и горько, когда твоего подзащитного вешают без достаточного юридического обоснования. Ему было не по себе, его знобило. Он попросил одного из помощников палача подать Зюссу стакан вина. Тот, правда, отказался, даже не поблагодарил и не шевельнулся, но лиценциату стало теплее и легче на душе.

На пути еврея стояла также жена Шертлина, француженка. Она видела связанного, странно притихшего Зюсса, неподвижного, точно статуя святого, которую несут в процессии по городу, снег был у него на одежде, снег на бороде. Она, быть может единственная в толпе зрителей, угадывала внутреннюю связь событий, угадывала, сколько добровольного в этом позоре. Жадно, со злорадным, мучительно двойственным чувством смотрела она на него, ее маленький ярко-пунцовый рот был полуоткрыт, продолговатые глаза пылали. Какая-то женщина подле нее сказала вполголоса с сильным швабским акцентом:

– Хотел всегда забраться повыше. Теперь попадет так, что выше некуда.

– Sale bete![773] – проронила француженка в оснеженное пространство.

На следующем повороте пути стоял публицист Иоганн-Якоб Мозер. Когда показалось шествие, он обратился к народу с краткой выразительной патриотической речью. Но пламенные слова его никого не зажигали, снег гасил и глушил их, толпа безмолвствовала, тогда и он умолк, не договорив до конца. Близко от цели шествия стоял на пути Никлас Пфефле, бледнолицый невозмутимый секретарь. Когда господин его в последний раз проезжал мимо, он низко поклонился. Зюсс увидал его, кивнул два раза. После того как повозка проехала, Никлас Пфефле не последовал за ней на место казни, а свернул в сторону, давясь от рыданий.

Когда шествие приблизилось к своей цели, снег перестал, прояснилось. В морозном воздухе, под светлым, белесоватым небом, очень четко вырисовывались виноградники. Вверху, между уступами холмов, еврей увидел сторожку, внизу увидел водонапорную башню, Андреанский дом, ванное заведение, он обернулся и увидел Штутгарт. Собор, церковь святого Леонарда, старый дворец и новое дворцовое здание, деньги на постройку которого добывал он. Слева от него одиноко высилась деревянная виселица. Но она казалась совсем невзрачной перед фантастическим, замысловатым гигантским железным сооружением, предназначенным для него. Двойная лестница с многочисленными ступенями, с бесконечными подпорками шла вверх, целая система колес, цепей и шарниров стояла наготове, чтобы втащить наверх клетку. Обширное поле было целиком заполнено людьми. Все это в жадном ожидании лепилось на выступах, заборах, деревьях. Глазело издалека в чересчур неуклюжие, громоздкие подзорные трубы. На кафтане Зюсса замерз снег, замерзшие кристаллики сверкали на его берете, на седой бороде.

На трех больших трибунах, вмещавших по шестьсот человек, разместились дамы и кавалеры, придворные чины, сановники и военные, иностранные послы, члены суда и ландтага. Тайный советник фон Пфлут впереди всех. Он до последней минуты боялся, что эта бестия иудей с помощью какого-нибудь чисто еврейского подлого фортеля умудрится улизнуть. Но теперь час настал, теперь цель его жизни достигнута. Теперь уж, сейчас, ненавистный взлетит наверх, удавленный. Жестокие глаза тайного советника жадно искали под воротом Зюсса шею, которую обовьет веревка. Какое наслаждение созерцать смерть врага, истинная отрада для глаз! Как приятна и сладостна дробь возвещающих смерть барабанов, назойливое дребезжанье колокольчика!

Среди дам было немало таких, что очень интимно знавали Зюсса, и все же по тем или иным причинам избегли дознания. И сейчас они, дивясь и содрогаясь, смотрели на мужчину, с которым были близки. Он был очень моложав и, видит бог, умел доказать, что силы у него юношеские, ему и было-то самое большее сорок лет, а теперь у него седые волосы и вид старого раввина. Собственно, им надо бы самих себя стыдиться, что с этим человеком они лежали в постели. Но, как ни странно, они не стыдились, а жадным, завороженным взглядом смотрели на удивительного человека. Вот сейчас, сию минуту, он умрет, сейчас, сию минуту, он замолкнет навсегда, и всякая опасность минует, неумолимая, страшная сила навеки развеет чары. Они ждали этого, сладострастно трепеща, жаждали этого, содрогались перед этим. Очень многие согласились бы до конца дней жить под угрозой разоблачения, только бы он остался жив.

На одной из трибун находился и молодой Михаэль Коппенгефер. Наконец-то будет раздроблен жернов, столько времени висевший на шее у народа, наконец-то губитель понесет позорную кару. Да, но ему девица Элизабет-Саломея не дала бы отставки, озабоченно суетясь между грудами книг и стопками белья, ему она отдалась без особых с его стороны усилий. Старый, сгорбленный еврей, что в нем особенного? В чем его сила? С завистью и горечью смотрел он на человека, сидевшего на повозке смертников. Зато на лице молодого тайного советника Гетца, находившегося среди судей, было написано тупое и глупое удовлетворение. Теперь наконец позор будет снят с его матери и сестры. Пусть теперь какой-нибудь наглец посмеет посмотреть на него косо. Тут-то он сразит его взглядом. Тут-то он будет знать, как ему поступить!

На одной из трибун сидел Вейсензе – хилый и дряхлый старик. «Nenikekas, Iudaie! Nenikekas, Iudaie!» Увы, еврей снова одержал победу! Он отведал от всех трапез, глазами, чувствами, мозгом вкусил всех тончайших услад жизни, до дна испил каждую победу и каждое поражение, обогатил свою душу трагической гибелью дочери, замыслил и осуществил ослепительную, изощренную, опаленную адским пламенем жесточайшую месть, а теперь он умирает на глазах у всего мира фантастической и, вероятно, добровольной смертью, в которой больше героизма, чем в смерти на поле брани. Опаленный ненавистью, обласканный любовью, загадочный, величавый. Что останется от него самого, от Вейсензе? Плохонькие стихи его пошлой мещанки-дочери. А тот будет жить вечно. Все вновь и вновь будут позднейшие поколения вникать, вдумываться, вчувствоваться в его судьбу, стараясь понять, кем он был, что думал, видел, как жил и умер.

Зюсса отвязали от повозки. Он стоял, весь одеревеневший, и щурился. Он видел людей в ложах, парики, нарумяненные лица женщин. Он видел войска, оцепившие площадь. Ого, и постарались же его враги; вокруг одной только виселицы собрано по меньшей мере пять рот. Военное командование, разумеется, было в руках майора фон Редера, который красовался на виду у всех. Да, да, тонкая нужна стратегия, чтобы доконать его, Зюсса. Он видел сотни тысяч лиц, любопытные бабьи – рты у них раскрыты, чтобы завизжать, – мужские, готовые не то осклабиться, не то оскалить зубы, детские лица, толстощекие, большеглазые, предназначенные стать такими же тупыми и злобными, как хари родителей. Он видел дыхание толпы, сгущенное в белый пар ни ярой стуже, алчные глаза, вытянутые шеи, прежде так раболепно изгибавшиеся перед ним. Он увидел птичью клетку, сложное и постыдное орудие его убийства. И когда он увидел все это, до слуха его донесся скулящий, сварливый голос. Городской викарий Гофман не преминул дождаться его у подножия виселицы и завести с ним речь о небесах и земле, о прощении божьем и человеческом, об искуплении и вере. Зюсс увидел и услышал его, медленно оглядел викария с головы до ног, отвернулся и сплюнул. Вытаращенные глаза, тихий, негодующий, быстро смолкший ропот толпы.

Тут к нему подступили помощники палача в яркой новой форме, расстегнули на нем кафтан. Он ощутил грубые, неловкие руки, отвращение поднялось в нем, он потянулся, скованности как не бывало, он отбивался, отчаянно сопротивляясь. Шеи вытянулись еще больше. Забавно было смотреть, как седобородый человек, в парадной одежде, со сверкающим алмазом на пальце, вырывается из рук помощников палача. Дети смеялись, веселились, хлопали в ладоши; какая-то накрашенная женщина на трибунах принялась пронзительно кричать, ее пришлось унести. Берет Зюсса упал на мокрую землю, его затоптали в грязь. Палачи крепко ухватили еврея, распахнули на нем кафтан, втиснули его в клетку, накинули ему на шею петлю. Так стоял он. Слышал шелест ветра, дыхание толпы, топот копыт, сварливый голос пастора. Неужто это последнее, что он услышит на земле? Он алкал другого, он широко раскрыл сердце и слух навстречу другому. Но слышал он только это, да еще собственное дыхание и гудение собственной крови. Вот уже клетка качнулась, начала подниматься. И тут сквозь бессмысленные, жестокие шумы прорвался другой звук, крик громких гортанных голосов: «Един же и велик всевидящий предвечный бог Израиля, Иегова Адонаи». Это евреи, низенький Иошуа Фальк, толстый фюртский раввин, неопрятный Исаак Ландауер. Они стоят, закутанные в молитвенные одеяния, и с ними еще семеро других, всего десять мужей, как полагается по закону, им дела нет до народа, который отвернулся от виселицы и смотрит на них, они стоят, раскачиваясь, и громко, гортанно на всю обширную площадь выкрикивают отходные молитвы: «Слушай, Израиль, един же и велик Иегова Адонаи». Белыми облачками на сильном морозе тянутся слова с их уст к человеку в клетке, и сын маршала Гейдерсдорфа открывает рот и выкрикивает в ответ: «Един же и велик Иегова Адонаи».

Проворно копошатся, карабкаются пестрые подручные вверх по лестницам. Клетка поднимается, петля затягивается. Снизу городской викарий шлет проклятия умирающему: «Отправляйся в ад, закоренелый негодяй и жид!» Громкое «Адонаи» евреев пронизывает воздух и слух. Отклик его несется из клетки, пока петля не душит звук.

В первом ряду трибуны поднялся тайный советник Панкорбо, он опирается тощими высохшими руками на барьер, высовывает из гигантских брыжей сизо-багровое, костлявое лицо. Из-под морщинистых век алчно глядит он вслед поднимающейся клетке и человеку в парадном ярко-пунцовом кафтане, на пальце у человека – солитер, который переливается тысячами огней на ясном морозном воздухе.

После того как заградительный кордон рассыпался, толпа принялась вблизи разглядывать виселицу, несколько мальчуганов забралось до половины лестницы, вверху на прутьях клетки сидели густые стаи черных птиц.

Медленно потянулась толпа назад в город. День был все равно что праздничный, все пили, ели всласть, бражничали, плясали и буянили по кабакам. Молодой бюргер Лангефас, известный шутник и весельчак, извлек из грязи берет Зюсса; он напяливал берет на себя, напяливал его на девушек и служанок, которые в ужасе визжали под беретом повешенного еврея. Но все-таки настоящего веселья не получалось. Людям казалось, что в этот день они будут чувствовать себя как-то иначе – веселее, привольнее. Пробовали петь «На виселицу еврея!», пробовали петь: «Воскликнул сам фон Редер тут: стой! иль умри, презренный плут!» Но «Адонаи» евреев назойливо звучало в ушах. Дети играли в повешенье; игра заключалась в том, что один стоял наверху и кричал «Адонаи», а другие стояли внизу и кричали, орали, вопили, визжали: «Адонаи».


В ночь после казни, часов около трех, тощий высокий господин поднимался по Тунценгофскому холму к железной виселице. Дорога представляла собой отвратительное месиво из грязи и тающего снега, идти было трудно. Тощий господин, пожимаясь от холода, кутался в широкий плащ старомодного, допотопного покроя. При нем были двое молодцов, спившихся бюргерских сыновей, известных на весь Штутгарт тем, что за деньги они были способны на любое отчаянное предприятие. Оба молодца, не мешкая, взобрались по лестнице на виселицу. Карабкаться по обмерзшим, обледенелым ступенькам было нелегко, они бранились про себя. Вокруг них летали птицы, которые ночью и днем в великом множестве лепились на виселице. Наверху молодцы задержались непредвиденно долго. Тощий господин, поджидавший внизу, нетерпеливо поеживался, переступая с ноги на ногу, приглушенно и гневно ворчал себе под нос.

– Ну что – достали? – окликнул он их тихо, когда они наконец спустились с лестницы.

– Его там нет! – растерянно пролепетали молодцы.

– Вы украли его, вы украли камень! – стараясь не возвышать голоса, хрипло рявкнул португалец. – Я вас к суду притяну, я вас колесую!

Но молодцы повторяли в испуге:

– Самого еврея нет. В клетке висит другой. Его черт унес.

Дон Бартелеми долго не верил, а потом тут же ночью официально вызвал лейб-гусар обследовать клетку. Да, труп был выкраден, заменен другим. Рано утром, вне себя от бешенства и разочарования, сеньор Панкорбо явился к герцогу-регенту. Вот к чему привела доброта его светлости. Евреи взяли да и похитили солитер. Солитер? Карл-Рудольф вспомнил гору золота, не поверил. Труп, это другое дело, – его они могли похитить. Он подумал, повеселел, даже улыбнулся. Ну и отчаянные головы эти евреи! Недолго думая крадут труп с виселицы; прямо под стать христианам и солдатам. Он охотно дарит им солитер, в виде компенсации, и не собирается их преследовать. Багровея, клокоча от злобы, замогильным голосом рыча себе под нос чудовищные проклятия, удалился тощий португалец в допотопной придворной одежде.

А между тем труп, завернутый в лохмотья, спрятанный в подводе под грудами товаров и хлама, с великой поспешностью переправлялся в Фюрт. Его сопровождали евреи-разносчики, сменявшиеся в определенных местах. На пальце покойника был надет солитер. Никто из сопровождающих не боялся, что следующий похитит его.

В Фюрте труп обмыли, облекли в длинный белый саван, положили в гроб. Указательный, средний и безымянный пальцы согнули так, что они образовали букву Шин, зачинающую имя божие, Шаддаи; под голову насыпали горсточку земли, черной рыхлой земли, земли Сиона. Властям сообщили, что хоронят никому не известного еврея из Франкфурта, умершего на проезжей дороге. Членам общины тоже ничего не сказали. Но молва передавалась из уст в уста.

Так лежал неизвестный, почерневшее лицо удавленника было причудливо окаймлено грязной белой бородой; глаза, выпуклые, карие, потускневшие, не закрывались, а между ними, над переносицей, глубоко врезались в лоб три борозды знака Шин. На простом белом покрывале сверкал гигантский ослепительный солитер. Десять почтеннейших мужей общины сидели возле тела между высокими светильниками и завешенными окнами.

К ним присоединился незнакомец, коренастый, плотный, широкое безбородое лицо, глаза блекло-серые, окаменевшие, старомодная одежда. Вступив в комнату покойника, он полил воды через плечо, полил воды в головах и в ногах мертвеца. Мужи узнали каббалиста, пошептались, расступились.

Рабби Габриель подошел к телу умершего, своим скрипучим, сердитым голосом произнес благословение: «Слава тебе, Иегова, господь бог наш, судия праведный». Толстыми пальцами бережно коснулся век мертвеца, и сомкнулись веки. Тогда сел он на землю, меж колен склонил голову. Десять мужей отступили до самой стены. Бесконечно одинокий, несмотря на их присутствие, маленьким, ничтожным комочком сжался рабби Габриель подле умершего.

Все фюртские евреи собрались на кладбище, когда хоронили неизвестного. Они опустили гроб в землю. Солитер был на пальце умершего, под головой его

– горсточка земли от земли Сиона. Хором отвечали они кантору: «Многолик мир, и все в нем суета и томление духа, един же и велик бог Израиля, предвечный всевидящий Иегова. – И вырывали они траву и бросали ее через плечо. И говорили: – Как трава, увядаем мы в сем мире. – И еще говорили: – Памятуем мы, что прах мы». А потом омыли руки в проточной, отгоняющей демонов воде и покинули кладбище.

Лион Фейхтвангер МУДРОСТЬ ЧУДАКА, или Смерть и преображение Жан-Жака Руссо

Великие люди – это метеоры, сами себя сжигающие, дабы осветить мир.

Наполеон

Часть первая ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖАН-ЖАКА

Из слепых слепые – это сыны богов.

Ибо ведомо человеку, где строить свое жилище,

А зверю – свое логово.

Только неискушенным душам

Ниспослан изъян,

Дабы не знали они пути своего.

Гельдерлин

1. Желанный гость

После завтрака, как всегда по утрам, мосье де Жирарден просматривал почту; читал он без особого внимания, больше – из чувства долга.

Вдруг лицо его оживилось, как от радостной неожиданности.

Неужели? Возможно ли? Мосье де Жирарден и надеяться не смел. Но сомнений быть не может, благая весть у него в руках: Жан-Жак приезжает! Вот здесь об этом сказано, друг Лебег пишет: высокочтимый муж, величайший из современников, Жан-Жак Руссо приезжает!

С письмом в руках мосье де Жирарден ходит из угла в угол, снова и снова его перечитывает.

Философия Жан-Жака глубоко проникла в жизнь мосье де Жирардена. Рене-Луи маркиз де Жирарден, граф де Вовре и де Брежи, сеньор Эрменонвиля и владелец ряда других поместий и недвижимостей, служил в Люневиле при дворе польского короля первым камергером и начальником лейб-гвардии. Он жил полнокровной жизнью, вызывавшей всеобщую зависть. Но стоило ему примерно лет двенадцать назад познакомиться с творениями женевского гражданина Жан-Жака – и он увидел всю тщету своей жизни; подобно многим другим, ему открылся смысл существования. Цивилизация растлила мир; кто хочет освободиться от мучительного чувства опустошенности, должен вернуться к простоте, к природе. И маркиз покинул двор в Люневиле, решив отныне строить свою жизнь в духе учения Жан-Жака. Он отстаивал политические новшества, которые проповедовал учитель в своей книге «Общественный договор», он воспитывал своего сына и наследника Фернана по принципам, провозглашенным Жан-Жаком в его педагогическом романе «Эмиль», а в своем поместье Эрменонвиль он точно воспроизвел ландшафт, описанный Жан-Жаком в любовном романе «Новая Элоиза».

Сам Жан-Жак вот уже много лет снова жил в Париже, приговоренный правительственным указом к изгнанию, терпимый по молчаливому согласию. Сблизиться с великим учителем, обмениваться с ним мыслями, беседовать – было заветным желанием мосье де Жирардена. Но Жан-Жак отличался нелюдимостью, маркизу привелось лишь однажды, несколько лет назад, посетить его.

И вот разнесся слух, что Жан-Жак, утомленный многочисленными тяготами парижской жизни, ищет спокойного пристанища в сельской, обстановке. Мосье де Жирарден в сердечном и почтительном письме предложил ему свое гостеприимство, а доктора Лебега, их общего друга, просил в должном свете представить Жан-Жаку все преимущества Эрменонвиля. Но многие высокопоставленные господа оспаривали честь принять у себя Жан-Жака; маркиз знал об этом и почти не надеялся на успех. И вот выбор учителя все же пал на него.

Ему хотелось тотчас же поделиться с Фернаном огромным счастьем, которое ожидало замок Эрменонвиль. Но он не разрешил себе этого. В его сердце жили свободолюбивые идеи Жан-Жака, однако годы военной службы выработали в нем привычку к дисциплине, строгое чувство долга. После завтрака следовал обход владений. Так у него издавна заведено, ничего не изменит он и в это утро. Он отложил радостный разговор с сыном.

Мосье де Жирарден – высокий, сухощавый человек лет пятидесяти – надел плоскую шляпу с узкими полями и взял в руки длинную гибкую трость с золотым набалдашником. Так, по-сельски просто одетый, в долгополом кафтане и коротких сапогах, он вышел из дому. Немногочисленная свита тотчас же присоединилась к нему: управляющий, старший садовник, один из слуг.

Ежедневный обход парка принадлежал к излюбленнейшим занятиям Рене де Жирардена. А сегодня, представляя себе в этих садах Жан-Жака, от присутствия которого они обретут высший смысл, он с удвоенной радостью совершал свой обход.

Мосье де Жирарден на основе учения Жан-Жака написал обстоятельный труд «Руководство по архитектуре ландшафта», а парк, разбитый вокруг замка, являлся претворением в жизнь его теорий. В противоположность вымеренным, подстриженным садам Версаля, Эрменонвильский парк призван был возбуждать в душе человека, гуляющего по его аллеям, повышенное ощущение близости к природе. К природе во всем ее многообразии. Бархатистые лужайки, дремучие чащи, стремительный водопад, смиренный ручей и меланхолически очаровательное озеро, величественный, суровый горный пейзаж и прелестная долина – все было собрано в этом парке, и гуляющий мог по желанию выбрать себе пейзаж, который отвечал бы его настроению. Были здесь и уголки, напоминавшие о прошлом, о вечном. Тут и там разбросанные небольшие храмы или руины приводили на память великую эпоху Греции и Рима, а вырезанные на спинках скамей, на стволах деревьев или выгравированные на колоннах всякого рода классические и современные изречения говорили о связи всех этих памятных мест с историей духа.

В этот мир маркиз погружался изо дня в день, внимательно приглядывался ко всему, оценивал. Многое он уже осуществил; но то и дело обнаруживал недостатки, находил в завершенном несоответствие с задуманным, и это служило источником вечных терзаний и ежедневных радостей. Жестом полководца он взмахивал длинной, гибкой тростью и отдавал приказания садовникам и строителям, легонько дотрагиваясь до предмета, о котором шла речь, или похлопывая по плечам своих людей. «Отец Колотушка» называли своего добродушного и деспотического хозяина его работники. Сегодня его взгляд был еще придирчивее, чем всегда, его энергия еще напористей, ибо ему предстояло отдать свое детище на суд Жан-Жака. Он шел по берегу небольшого озера; в иллюзорной дали высился на холме миниатюрный храм. Храм философии. Мосье де Жирарден пересек приветливые мирные луга с пасущимися стадами, вышел на Аллею грез и по лесной тропинке поднялся к суровым Скалам уединения. Полюбовался открывавшейся отсюда широкой красочной панорамой. Он был уверен: этот мир, созданный его руками, выдержит испытание перед взором судьи, сотворившего его в своих мечтах.

И какое милосердное провидение подсказало ему, Жирардену, три недели назад идею построить шале, швейцарскую хижину. Маркиз направился к строительной площадке. Да, работы шли хорошо. Жан-Жаку некоторое время придется пожить в Летнем доме, но потом он сможет переселиться в хижину. Она строилась на пологом склоне, покрытом лугами, а за лугами шумела почти нетронутая человеческой рукой зеленая густая роща. Это были кущи «Новой Элоизы». Кларанский рай. Жан-Жак будет жить в окружении такой же природы, среди которой живут герои его немеркнущего творения – Сен-Пре и Юлия.

Маркиз закончил обход. Теперь он мог доставить себе огромную радость: сообщить сыну о предстоящем приезде Жан-Жака.

Он послал за сыном. Фернан пришел. Семнадцатилетний Фернан, носивший как наследник эрменонвильского сеньора титул графа Брежи, был одет еще проще маркиза: вместо полагающегося роскошного кафтана и золотом расшитого камзола на нем была открытая рубашка.

– Граф Фернан, – торжественно произнес отец, обращаясь к вопросительно глядевшему на него сыну. – Радостная весть! Приезжает наш друг и учитель Жан-Жак. Отныне он будет жить в Эрменонвиле.

Черные большие глаза юноши вспыхнули таким восторгом, что отец умилился.

– Ну, мой мальчик, скажи, хорошо я все это устроил? Угодил я тебе? – сказал он, стараясь шутливым тоном прикрыть свое волнение.

Фернан ответил с трудом, растроганным голосом:

– Благодарю вас, батюшка. Благодарю, благодарю!

И он убежал в лес, начинавшийся там, где кончались сады. В лесу была укромная лужайка, куда он прибегал, когда чувствовал потребность справиться с каким-нибудь переживанием. Он бросился в мох под старой сосной, его закадычным другом. Отдался своим мыслям.

Да, отец хорошо все это устроил. Но если Жан-Жак решился приехать, так это великий триумф самого Фернана. Ведь Жан-Жак, – хотя это, конечно, глубокая тайна, – его друг. Когда в Париже отцу посчастливилось проникнуть в дом нелюдимого философа, он взял с собой и Фернана. Они привезли ноты, чтобы отдать их Жан-Жаку в переписку. Это была одна из причуд учителя: не желая превращать свою философию в источник существования, он предпочитал зарабатывать на жизнь ремеслом – перепиской нот. И вот там, в скромно обставленной квартире на улице Плятриер, на пятом этаже, Фернан очутился перед тщедушным человеком: он погрузил свой взгляд в глаза, в которых были бог и правда, он был потрясен простотой величайшего из современников. И тогда он набрался смелости и заговорил. Сказал, что ранняя редакция небольшой оперы Жан-Жака «Деревенский колдун» нравится ему больше, чем новая, в которой она идет теперь на сцене Парижской оперы. Но Жан-Жак улыбнулся мудро, мягко и горько и ответил, что молодой человек, может быть, и прав, в новой редакции немало приукрашенного и искусственного, но есть свои соображения, почему опера ставится в этой редакции. Потом Фернан – именно он, как было условлено, а не отец – пришел вторично за переписанными нотами, и опять Жан-Жак говорил с ним. И разрешил ему прийти в третий раз. Да, три раза беседовал Фернан с учителем. Нет сомнений, если Жан-Жак приезжает теперь в Эрменонвиль, то не ради отца: он приезжает к нему, Фернану.

Сердце готова было выскочить у него из груди от радости, он испускал ликующие крики, а на лужайке было чудесное эхо. Он кричал: «Жан-Жак! Слышишь, лес, мы увидим Жан-Жака!» Он кричал: «Добро пожаловать, Жан-Жак!» – и «Жан-Жак! Жан-Жак!» – стократно вторило эхо.

Но ему мало было поделиться своей радостью с деревьями. Они не понимали, что Жан-Жак приезжает к нему, к нему! Он должен открыть свою гордую тайну человеку, который поймет его.

Он поскакал верхом в замок Латур, к своей подруге Жильберте. Поскакал, как был, в открытой рубашке, без парика, его темные волосы развевались на ветру. Долговязый, худой юноша с крупным характерным носом на костистом лице, с большим адамовым яблоком на длинной шее был некрасив, но черные одухотворенные глаза делали его красивым.

Прискакав в замок Латур, он тотчас побежал к Жильберте. Он нашел ее в обществе английской гувернантки, танцмейстера и воспитательницы. Жильберта была в бальном платье и брала урок танцев.

Жильберта Робинэ де Латур была незаконной дочерью очень богатого господина из новых дворян и безвестной актрисы. Родители ее умерли рано, опеку над ней взял дед. Владелец огромного состояния, генеральный откупщик податей Робинэ, привязался к ребенку; он удочерил Жильберту и сделал ее наследницей всего своего состояния. Фернана и Жильберту связывала тесная дружба. Маркиз не одобрял сближения сына с девушкой, принадлежавшей к второразрядной знати, да к тому же еще сомнительного происхождения. Ему неприятна была мысль о необходимости просить у короля разрешения на брак его первенца, ибо, если не будет согласия короля на этот неравный брак, граф Фернан и его потомство потеряют право на владение Эрменонвилем и на другие привилегии. Однако Жирарден подавил свое недовольство, не желая поступать вразрез с философией Жан-Жака, Но уж если он пошел на то, чтобы взять Жильберту в свою семью, он хочет принять участие в ее воспитании. О границах этого участия было много долгих споров с умным и насмешливым дедом Жильберты, генеральным откупщиком податей Робинэ. Фернан нравился Робинэ, и его забавляла возможность выдать свою незаконнорожденную внучку за отпрыска старинного аристократического рода; однако позволять кому-либо вмешиваться в ее воспитание он не желал. Он знал Руссо, находил его идеи интересной темой для беседы, но считал их утопическими и подтрунивал над преклонением Жирарденов перед человеком, который хотел бы всех превратить в канадских дикарей. Робинэ не возражал против того, чтобы Жильберта облачалась иной раз в крестьянское платье из грубой ткани, от случая к случаю разрешал ей прогуляться в замок Эрменонвиль пешком или поскакать туда верхом на лошади, в мужском костюме, амазонкой. А вообще-то как там ни восхищайся идеями Руссо, но Жильберта пусть ведет себя, как подобает молодой девушке из высшего круга.

Кроме того, в этом году ей предстояло вступить в свет, и мосье Робинэ пригласил учителей, чтобы обучить внучку сложному этикету, согласно строгим требованиям салонов и бальных зал.

Фернан застал ее как раз в момент, когда шел один из таких уроков. Ему показалось, что парижский бальный туалет уродует рослую, свежую девушку; ее крупное, румяное, оживленное лицо было гораздо естественнее без пудры, а большой веселый рот намного красивее без мушек над ним. Но ему пришлось смириться с тем, что его подругу и любимую так вырядили. Ничего другого не оставалось, как с досадой усесться у стены, смотреть и ждать.

Жильберта по его лицу мгновенно поняла, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Она-взяла на себя ответ перед дедом, склонилась в глубоком реверансе, которому ее только что обучили, сказала учителю танцев и воспитательницам:

– Простите, уважаемые дамы и господа, – повернулась спиной к растерявшимся наставникам, взяла Фернана под руку и повела в свой небольшой будуар.

Но выйти из роли светской дамы ей удалось не сразу. Она величественно опустилась на софу, а ему указала на маленький позолоченный стул. Так сидели они друг против друга, он – в своей открытой рубашке и грубошерстных штанах, она – в блестящем бальном туалете. Парча трогательно оттеняла ее плечи; густые темно-русые волосы, уложенные в высокую прическу над круглым, детским, несколько своевольным лбом, были обсыпаны пудрой.

– Что случилось, Фернан? – спросила она.

– Жан-Жакприезжает. Он теперь будет жить в Эрменонвиле, – ответил юноша.

И тотчас же – он попросту не мог дольше сдерживать себя – выпалил всю свою гордую тайну. Рассказал, подчеркивая их значение, о трех парижских встречах с учителем, восклицал, торжествуя:

– Он приезжает ко мне! Жан-Жак приезжает! Приезжает ради меня!

Он не мог усидеть на своем позолоченном стульчике. Бегал из угла в угол. Восторженные фразы, обгоняя одна другую, слетали с его губ. Отец при всей широте и восприимчивости своей натуры вобрал в себя слишком много от растленных идей Версаля и Люневиля. Учение Жан-Жака нельзя написать на однажды уже исписанной бумаге. Только они, молодые, до конца понимают его замечательные, ясные и все же такие новые мысли и чувства. В английских колониях Америки, в этой молодой стране, борцы за свободу намерены претворить в жизнь принципы Жан-Жаковой философии. Если Жильберте и ему будет позволено дышать одним воздухом с учителем, если им даровано будет неизъяснимое счастье ежедневно слышать его милый глуховатый голос, то это вольет в них такие силы, что они смогут вместе с другими строить новую. Францию в духе Жан-Жака.

Жильберта слушала. Она прожила свои детские годы с матерью, актрисой, на ее долю выпало немало превратностей судьбы. От матери она унаследовала здравый практический ум, и от деда ей также приходилось слышать приправленные грубоватым юмором реалистические суждения. Ее глаза смотрели на мир трезвее, чем глаза Жирарденов, они лучше различали грань между грезой и действительностью. И, глядя, как Фернан в своем вызывающе простом костюме, с прыгающим вверх и вниз кадыком на длинной обнаженной шее, неуклюже размахивая длинными руками, носится по изысканно обставленному будуару, она, разумеется, отлично видела комичность ситуации. Но она видела и мечтательные, устремленные вдаль глаза Фернана, его характерный нос с горбинкой, слышала его взволнованный голос, знала, что означает предстоящий приезд Жан-Жака для ее доброго, умного, смелого, горящего в огне адского честолюбия друга, и не улыбнулась этому безбрежному потоку восторгов.

Красноречие и обаяние Жан-Жака, чувства «Новой Элоизы» нашли отклик и в ней, она с величайшим любопытством и интересом ждала встречи с творцом этого произведения. И как это будет замечательно, если в Сен-Вигоре, поместье деда под Версалем, куда она поедет через некоторое время, она сможет рассказывать придворным кавалерам и дамам о своих беседах с величайшим писателем века.

Фернан предложил отправиться в Эрменонвиль и там, на лоне Жан Жаковой природы, почитать вместе «Новую Элоизу», как они иногда это делали. Жильберта тотчас же согласилась.

Она переоделась, и теперь оба были в костюмах, гармонирующих с миром героев Жан-Жака. Верхом отправились они в Эрменонвиль. Они читали о чистой, глубокой, горячей любви Юлии к Сен-Пре и Сен-Пре к Юлии. Они сами были Юлией и Сен-Пре, они целовались, далекие от пошлого жеманства двора и города Парижа, они были безотчетно счастливы.

2. Жена Жан-Жака

Доктор Лебег приехал в Эрменонвиль, чтобы осведомить маркиза о пожеланиях и особенностях Жан-Жака.

Знаменитый врач был в дружбе и с Жан-Жаком и с Жирарденом. Жан-Жак доверял ему, потому что Лебег не увлекался модной медициной и боролся с болезнями не вопреки природе, а в союзе с ней. Лебег рассказал, как ему удалось склонить Жан-Жака к переезду в Эрменонвиль. Прежде всего он завоевал согласие женщин. В повседневном быту Жан-Жак зависит от жены, Терезы, а та, в свою очередь, слепо идет на поводу у матери, старой мадам Левассер. Старуха жадна к деньгам, и он, Лебег, подкупал ее небольшими подношениями. Кроме того, он пообещал, что маркиз пришлет своих людей, чтобы перевезти домашнюю обстановку и утварь, а сама мадам Левассер будет вознаграждена за хлопоты, связанные с переездом. Он, Лебег, советует маркизу немедленно отправить старухе пятьдесят ливров на предстоящие расходы. Если все будет благополучно, так на следующей неделе приедет сначала Жан-Жак, а через некоторое время, закончив хлопоты с парижской квартирой, за ним последуют жена и теща.

Для маркиза и Фернана наступили дни ожидания. Но прошла неделя и еще несколько дней, а Жан-Жака все не было. Потом маркиз получил письмо с просьбой прислать в Париж лошадей и слуг для переезда.

Прибыла мебель, приехали обе женщины, Тереза и ее мать. Но Жан-Жака все не было.

Мосье де Жирарден недоумевал. Разве доктор Лебег не объяснил ему, что первым прибудет Жан-Жак, а уж затем обе женщины? Они и сами были удивлены: Жан-Жак покинул Париж несколько дней назад. Но особенно они не тревожились. Этот чудаковатый человек, говорили они, часто идет в обход, вместо того чтобы идти прямо; вероятно, он где-то бродит; ничего, явится.

Маркиз опомнился и в изысканных словах выразил радость по поводу приезда дам. В тот раз, когда он в Париже посетил Жан-Жака, он лишь мимоходом видел Терезу. Знал, что, когда Жан-Жак познакомился с ней, она была еще совсем юной и служила кельнершей в заштатном отеле. Теперь ей, вероятно, уже лет тридцать семь – тридцать восемь. Одета она была в простое платье из дешевой бумажной ткани в цветочках; каштановые волосы скрывал чепец горожанки. Мадам Руссо показалась маркизу вульгарной, однако не без привлекательности. Ее несколько полное лицо было маловыразительным, но большие спокойные глаза и ленивые движения, вероятно, нравились мужчинам. Неторопливо, наивно, без стеснения и скромности разглядывала она людей и предметы. Говорила мало, и казалось, будто ей стоит усилий подобрать нужное слово.

А мадам Левассер, мамаша, напротив, была очень речиста.

– Я родилась в Орлеане, но я парижанка, – рассказывала она.

Это была женщина преклонных лет, вероятно, за семьдесят, но крепкая и подвижная. Груз жира придавливал к земле маленькую фигурку; черное платье едва не лопалось на мощном бюсте, дышала старуха с трудом. Но все это ее мало беспокоило. Она считала себя вправе и как личность, и как теща Жан-Жака предъявлять требования, и ее быстрые, черные, колючие, недобрые глаза над маленьким носом смотрели зорко и запальчиво.

Маркиз показал обеим женщинам Летний дом, где им предстояло временно поселиться. Это был павильон, расположенный неподалеку от замка, красивое двухэтажное сельское строение: раньше здесь жил кастелян.

– Для постоянного обслуживания разрешите прислать вам из замка служанку, – сказал Жирарден.

– Хороши бы мы были, господин маркиз, – ответила мадам Левассер, – если бы мой зять не мог обходиться без помощи посторонних.

А Тереза сказала своим грудным медлительным голосом:

– Жан-Жак желает, чтобы только я его обслуживала, значит, так и должно быть.

Жирарден, подготовленный доктором Лебегом, знал, что с этими двумя женщинами, во избежание недоразумений с Жан-Жаком, необходимо считаться. Маркизу, который со времен службы в армии сохранил привычку приказывать, пришлось сдержаться и терпеливо разъяснить собеседницам, что здесь не Париж, здесь за всяким пустяком надо отправляться за тридевять земель. Лекарства, например, в которых, как он слышал, нуждается учитель, можно получить только в аптеке в Дамартене или в Санлисе. Необходимо также поддерживать связь с замком, а кроме того, дамы, конечно, нуждаются в особом обслуживании. Он еще раз просит разрешить предоставить в их распоряжение служанку.

– Если вы настаиваете, господин маркиз, то мы с признательностью принимаем ваше предложение, – ответила мадам Левассер.

Тереза, однако, заявила с флегматичным упрямством:

– Но служанка, которую вы хотите прислать нам, ни в коем случае не должна показываться на глаза Жан-Жаку. Он желает полного покоя. Поэтому он и приезжает сюда. В дом никого нельзя впускать без его прямого разрешения. А когда я буду уходить и мать тоже – дом придется запирать.

Мадам Левассер сказала как бы в оправдание:

– У моего уважаемого зятя свои фан-та-зи-и. – Она произнесла по слогам это изысканное, по ее понятиям, слово. – У каждого великого человека своя блажь.

Жирарден никак не мог примириться с мыслью, что на территорий его владений окажется дом, в который ему, сеньору Эрменонвиля, не будет доступа. Но в конце концов к Летнему дому, так же, как ко всем другим строениям на территории его обширного поместья, есть вторые ключи, хранящиеся у него в спальне.

– Все ваши пожелания будут исполнены, сударыни, – сказал он. – У Меня есть человек, который, полагаю, вполне вас устроит. Это мой посыльный Николас, моя правая рука, так сказать. Он по-прежнему останется в замке, но в любую минуту будет к вашим услугам. Николас точно выполняет мои приказания и никогда не проявит никакого любопытства. Кроме того, он превосходно ездит верхом и, когда бы вам ни понадобилось, может отправиться в город. Я пришлю его к вам.

Домашние вещи обеих женщин были выгружены. Маркиз пообещал зайти позднее, чтобы осведомиться, нет ли у дам еще каких-либо пожеланий, и откланялся.

Женщины очень рано выехали из Парижа. Было жарко, и они устали. Когда расставили мебель, им захотелось прилечь. Мадам Левассер поднялась на второй этаж, где устроила себе спальню. Тереза заперла входную дверь, сняла платье, легла на кровать, поставленную в нише, задремала.

Вдруг она вскрикнула и подскочила. Посреди комнаты стоял, расставив ноги, невысокий, рыжий, поджарый субъект.

– Простите, падай, – произнес он квакающим голосом. Он говорил по-французски с иностранным акцентом. – Я стучал, и так как никто не отозвался, вошел.

Тереза набросила на себя шаль.

– Но ведь я заперла дверь, – сказала она.

– Господин маркиз дал мне второй ключ на случай, если бы дамы вышли в сад, – объяснил незнакомец. – Господин маркиз посылает дамам фрукты и сласти.

Он поставил корзину на стол и методично выложил ее содержимое.

Тереза сидела на кровати, слегка ссутулив под шалью голые плечи, и молча следила из полутемной ниши за его движениями.

Незнакомец сделал все, что ему полагалось, но не собирался уходить. Он разглядывал Терезу, ее теплое, смуглое, слегка помятое от сна лицо, ее карие, спокойные, как у животного, глаза, ее круглую гладкую шею, ее скрытую шалью полную грудь.

– Я, так сказать, ваш камердинер, мадам, – объявил он, низко, чуть иронически кланяясь. – Фамилию мою французам трудно выговорить. Называйте меня просто Николас.

Его наглые бесцветные глаза над вздернутым носом с широкими ноздрями в упор смотрели на Терезу, полунагую под шалью, накинутой на плечи, окутанную теплом и испарениями своего пышного тела. От первого испуга у нее осталось недоверие к этому человеку, но манера, с какой он разглядывал ее в упор, дерзко, с вожделением, примешивала к неприязни ощущение легкой щекотки. Она сидела, молча уставившись на него своими карими медлительными глазами, и не шевелилась.

– Чем могу служить дамам? Не нужно ли чего сейчас? – спросил он.

Тереза ответила своим ленивым голосом, что должна узнать у матери. Пока она поднималась по лестнице, он провожал ее глазами, угадывая под длинной нижней юбкой соблазнительную округлость бедер. Молодой ее уже нельзя было назвать, но это хорошо сохранившаяся, аппетитная женская плоть.

Тереза спустилась с лестницы в сопровождении старой мадам Левассер.

– Господин маркиз приказал мне, мадам, – все тем же преувеличенно учтивым тоном сказал Николас, – быть всецело к вашим услугам.

Мадам Левассер смерила его взглядом с ног до головы.

– Вы говорите на каком-то чудном французском, сын мой, – сказала она; в ее сиплом, беззвучном голосе послышалась нотка антипатии.

– Я подданный его великобританского величества, мадам, – пояснил Николас.

– Думаю, – сухо сказала мадам Левассер, – что мы особенно не будем вас затруднять, сударь. Разве только если-придется сходить за чем-нибудь.

– И верхом можно съездить, если будет угодно, – сказал Николас и, повернувшись к Терезе, добавил: – А в случае, если мадам пожелает оказать мне честь, я могу обучить ее высшим приемам верховой езды. Я был первым берейтором у мистера Тэтерсолла в Лондоне. Господин маркиз переманил меня к себе, чтобы я привел в порядок его графские конюшни и надзирал за ними.

Тереза разглядывала его без любопытства, но в упор.

– Главное, – сказала мадам Левассер, – чтобы вы не попадались на глаза моему зятю. Он не любит посторонние… – она поискала слово, – …физиономии.

– Что он не любит? – спросил Николас.

– Незнакомые лица, – ответила мадам Левассер.

Николас не сводил глаз со смуглой Терезы.

Когда спала жара, явился, как он и обещал, мосье де Жирарден. Он похвалил обеих женщин, сумевших в столь короткий срок создать уют в комнатах, и пригласил осмотреть парк; он сам будет сопровождать дам, сказал он.

Перед домом их дожидался молодой человек. Жирарден представил им сына, графа Брежи. Фернан присоединился к ним; медленно вчетвером пошли они по дорожкам.

Маркиз, привыкший к выражению восторгов, ждал, что жена и теща Жан-Жака разразятся градом восторженных восклицаний. Но мадам Левассер только сказала:

– Очень мило» прелестно! Не так ли, Тереза? – И вслед за тем: – Какая приятная прохлада!

В конце, концов разочарованный маркиз не выдержал и принялся объяснять:

– Этот небольшой виноградник сделан по образцу пейзажа, описанного Жан-Жаком в пятой книге «Новой Элоизы». Помните?

– Ах, и в самом деле, – сказала Тереза.

А мадам Левассер тоже без всякого выражения проговорила:

– «Новая Элоиза»? Да-да, он читал нам кое-что из этой книги, когда писал ее. А писал он «Новую Элоизу» на бумаге с золотым обрезом. И присыпал обязательно голубым и серебряным песком. Мы все это выписывали из Парижа. Интересная книга.

Маркиз был исполнен горечи.

Дорожки сузились. Пришлось разделиться на пары. Жирарден и мадам Левассер пошли вперед, Тереза и Фернан следовали за ними.

Тупость этих женщин потрясла Фернана даже больше, чем мосье Жирардена. Фернан видел Терезу в Париже, тогда он не отважился вступать с ней в долгие разговоры, все же он еще там заметил, что Тереза очень ограниченна. Он, как и все, знал, что она низкого происхождения, и объяснял себе женитьбу Жан-Жака как символический акт; брак этот призван был, вероятно, олицетворять его связь с народом.

Теперь, свободный от робости и благоговенья, сковывавших его в Париже, когда он бывал у Жан-Жака, Фернан осмелился получше разглядеть Терезу; ему хотелось обнаружить в ней те простые и прекрасные качества, которыми, несомненно, обладала эта женщина, те добродетели, которые побудили Жан-Жака избрать именно ее спутницей своей жизни.

Он искоса взглянул на нее. Несколько прядей каштановых волос выбились из-под мещанского чепца. Она, видно, ничего не имела против того, что он ее рассматривает, наоборот, она повернулась к нему всем лицом и отвечала спокойными взглядами. У нее были красивые; большие глаза, бездумные, как сама природа. И пусть все, что она говорила, не отличалось значительностью, но ее голос звучал задушевно. И в походке ее Фернану будто слышалась какая-то ленивая мелодия. Жан-Жак знал, конечно, почему он именно на ней остановил свой выбор.

Тем временем мадам Левассер, идя с маркизом впереди, говорила о вещах практических. Ее зять, поясняла она, очень гордый человек. Он ничем не желает пользоваться безвозмездно. Квартирную плату, например, так же как провизию, присылаемую из замка, он намерен возместить работой. Больше всего ему улыбалось бы, если бы маркиз соблаговолил давать ему для переписки ноты, как в тот раз, в Париже. Теперь прямо из рук рвут все, что выходит из-под пера Жан-Жака, а он по-прежнему берет все те же двенадцать су за страницу. В Париже она не хотела разговаривать с маркизом на эту тему, но обычно она с Терезой за спиной Жан-Жака договариваются о надбавке и получают ее сами. Поэтому она просит разрешения после расчета господина маркиза с Жан-Жаком представлять свои счета. Но только сохрани бог, чтобы ее многоуважаемый зять узнал об этом.

Маркизу были противны маневры тучной старухи.

– Прошу вас, мадам, делайте так, как полагаете нужным, – ответил он сухо.

Мадам Левассер уловила раздражение в его тоне.

– Что поделаешь, у него есть свои чудачества, – оправдывалась она. – Его возражения всегда прямо-таки в тупик ставят. Ведь он нуждается в покое, да ему и самому очень хотелось переселиться в деревню. Но вы себе и представить не можете, господин маркиз, сколько он упрямился и чего мне стоило уговорить его дать свое согласие на переезд.

– Очень признателен вам за хлопоты, – сдержанно ответил Жирарден. – Я надеюсь лишь, что и учителю и вам пребывание здесь будет во всех отношениях приятно.

– Все было бы просто, – продолжала свои жалобы старуха, – если бы это был нормальный, а не великий человек. Иной раз и вправду кажется, что он немножко тронулся. Здесь, у вас, ведь, безусловно, никто на него не покушается. Но уже в Париже – Тереза давеча говорила вам – он ворчал: «Помни, чтобы дом всегда был на запоре».

Маркиз понял угрозу. Если он своевременно не договорится с этой гарпией, она запрет Жан-Жака в доме, и он, Жирарден, хотя у него и есть второй ключ, останется в дураках.

– Само собой разумеется, мадам, – ответил он, – все мы готовы всячески считаться с потребностью мосье Жан-Жака в уединении. С другой стороны, мне бы, конечно, хотелось время от времени видеть учителя и внимать его речам. – Он остановился, слегка коснулся кончиком трости старухи и сказал: – Если вы мне в этом поможете, мадам, рассчитывайте на мою признательность.

Мадам Левассер взглянула на него черными, хитрыми, быстрыми глазками.

– По рукам, господин маркиз, – сказала она. – За мной дело не станет.

3. Жан-Жак покидает Париж

Человек, вокруг которого шел этот торг, Жан-Жак Руссо, распростившись с улицей Плятриер уже неделю тому назад, действительно намерен был отправиться в Эрменонвиль. Он хотел пройти весь путь пешком, он любил такие путешествия. До Эрменонвиля было не так уж далеко, двенадцать – четырнадцать часов хода спокойным шагом.

На нем был черный сюртук горожанина и черные чулки. В дорожном мешке у него лежали лишь самые необходимые вещи. Он опирался на посох, к которому привык, путешествуя пешком по своей родной Швейцарии. Так шел он по улицам Парижа, изможденный шестидесятишестилетний человек, слегка сутулый; шел, однако, быстрой, бодрой походкой. Его неудержимо влекло к деревьям, не покрытым пылью, не окутанным чадом, он хотел среди вольной природы один на один говорить с водами ручьев и рек, с ветром, запутавшимся в ветвях, с собственным сердцем и с богом. Он хотел бежать из Парижа: в каждом парижанине он видел врага. Он и бежал, ведь это было подлинное бегство.

Но, дойдя до городской черты, он замедлил шаг. Одна еще неясная мысль, все последние дни не дававшая ему покоя, хотя он не позволял себе додумывать ее до конца, вдруг стала отчетливой, о чем-то напоминая, связывая движения. Нет, он еще не вправе уйти. Прежде чем покинуть нечестивый город, он должен еще раз, последний раз, воззвать к нему – ради своего великого дела.

В эти тяжелые годы жизни в Париже он написал книгу «Руссо – судья Жан-Жака». Мысленно он называл свое произведение «Диалоги»: он спорил в нем с самим собой, обвиняя себя, оправдывая себя, раскрывая свое сердце. Эта книга не предназначалась для современников, она должна была воочию показать потомкам, как не понимало и с каким бессмысленным коварством преследовало его современное ему общество.

Что проделывали с его рукописями при издании их? Лжедрузья тайно снимали с них копии и, чтобы очернить его, публиковали в искаженном виде: меняли отдельные фразы, придавая им обратный смысл. Он хотел уберечь свою великую книгу самооправдания от подобной участи. А что, если этот человек, этот Жирарден, к которому он направляется, окажется таким же вероломным тайным врагом? Что, если он только выжидает случая, чтобы вырвать у него рукопись? Разве не обязан Жан-Жак Руссо перед собой и миром найти для своей книги надежного защитника?

Из туманных мыслей последних дней возник план действий. Надо обратиться к провидению. Воззвать к нему, пусть из недр. Неизвестного пошлет человека, которому он сможет доверить свою рукопись. А если судьба откажет ему в этом, если он такого человека не найдет, он передаст свою рукопись самому богу, положит ее на алтарь.

Но осуществление этого плана требовало нового, большого, очень тонко написанного творения. Он мог бы вернуться к себе на квартиру, но опасался, что Тереза и ее мать попытаются отговорить его от задуманного, а он изнемог, у него нет сил для новых перепалок. Где найти ему, гонимому со всех сторон, такого друга, который без долгих расспросов приютил и выручил бы его?

На ум ему пришел один-единственный человек, не навязчивый, с простым, хорошим лицом. Звали его Франсуа Дюси, он сочинял трагедии и глубоко сострадал Жан-Жаку в его бедах.

К нему-то украдкой и направился Жан-Жак. Попросил Дюси приютить его у себя на одну-две ночи, никому ничего об этом не говоря. И сам Дюси пусть не тревожит его. Потом сказал, что ему нужны бумага, чернила и перья. Дюси без лишних слов все исполнил.

Жан-Жак принялся за работу. В пламенных словах взывал он ко всем тем французам, которые еще почитают право и правду. «Почему меня, одинокого, многострадального человека, вот уж пятнадцать лет унижают, высмеивают, оскорбляют, отказывают в признании, никогда не говоря мне, за что? Почему только я один не знаю, за что меня обрекли на эти муки? Французы! Вас обманывают, и так оно будет, пока я живу».

Все, что он писал, шло из глубины честного, отчаявшегося сердца, но снова и снова выражал он свои мысли и чувства в темных, витиеватых словах, и те, кто не знал близко творений, жизни Жан-Жака, его существа, с трудом могли бы понять его.

Он исправлял текст воззвания, сжимал, расширял, потом, придав ему форму прокламации, заготовил много копий. Он писал весь долгий день. Писал и при свечах всю ночь напролет. Пересчитал количество листков, заготовленных им, – их было тридцать шесть. Достаточно, вероятно, чтобы умилостивить случай и найти своему великому произведению достойного читателя.

Так же тайно, как он появился, он покинул квартиру Дюси. Прокламации он рассовал, по карманам и за обшлага рукавов; книга его самооправдания – «Диалоги» – опять лежала в дорожном мешке.

Он направился в Люксембургский сад. В одной из безлюдных аллей выбрал скамью. Достал из карманов листки, из саквояжа – объемистую, обернутую плотной бумагой рукопись. Так сидел он в тенистом уголке, худой, изможденный старик, с испитым, изрезанным морщинами лицом, бессильно опустив плечи, положив возле себя «Диалоги» и воззвания – этот крик мольбы о человеке, который поймет его. Он смотрел на пляшущие солнечные зайчики под колышущейся листвой, радовался легкому весеннему ветерку; собирал силы для задуманного отважного шага.

Внимательно оглядывал гуляющих. Он умел читать в человеческих лицах. Если пройдет кто-нибудь, кто покажется ему отзывчивым, он даст ему воззвание, и если прочитавший листок выкажет взволнованность, Жан-Жак вручит ему свою большую рукопись, чтобы тот сохранил ее для грядущих поколений.

Здесь было мало прохожих. Но все они шли медленно, не торопясь, они гуляли, они грезили, они думали о чем-то своем, у Жан-Жака было время внимательно вглядываться в лица.

Гуляющих становилось все больше. Но ни одно лицо не внушало ему надежды, что от брошенной им искры оно озарится светом. Однако нельзя больше колебаться, нельзя больше увиливать, надо наконец сделать попытку.

Вот идет пожилой господин, идет неторопливой походкой, лицо у него приветливое, и как раз никого нет поблизости. Жан-Жак подходит и протягивает листок.

– Прошу вас, мосье, возьмите и прочитайте, – говорит он своим грудным красивым голосом.

Седой господин не знает, как отнестись к этому непонятному человеку.

– Сколько стоит ваша брошюра? – осторожно спрашивает он.

– Прочтите, мосье, это все, чего я хочу, – настойчиво просит Жан-Жак. – Прочтите во имя человечности, во имя справедливости.

Господин, недоверчиво насупившись, начинает читать. «О вы, граждане Франции, – читает он, – граждане того народа, который некогда был таким сердечным, таким добрым, что стало с вами?»

«Ах, – подумал он, – это, очевидно, один из тех псевдофилософов, тех фантазеров, которые хотят перестроить Францию и весь мир». Он читает еще несколько строк. А потом наставительно, ибо сам он был философ, но философ с холодным рассудком и чувством меры, он сказал Жан-Жаку:

– Вы тут написали какую-то заумь, друг мой. Вы не усвоили того, чему учились. Вам нужно бы сначала заняться простыми книгами по истории, географии. А затем, получив некоторую подготовку, вы могли бы приступить к Вольтеру или Руссо.

– Дочитайте, по крайней мере, до конца, – слабо попросил Жан-Жак.

Но господину уже надоели и этот человек, и его воззвание.

– Благодарю, мой друг, – сказал он и вернул Жан-Жаку листок. – Мне все ясно. – И размеренным шагом, но не мешкая, удалился.

Жан-Жак сел, глубоко вздохнул, закрыл глаза. Снова набрался смелости. Мимо шла молодая дама. Женщины всегда понимали его лучше мужчин. Дама красивым естественным движением держала над собой зонт, под ним светилось нежное, тонкое лицо. Несомненно, она читала «Новую Элоизу» и плакала над ней, несомненно, его идеи запечатлелись в ее сердце. Жан-Жак подошел.

– Я несчастный человек, мадам, – сказал он тихим, вкрадчивым голосом, и так как она, испугавшись, собиралась быстро пройти мимо, он поспешил добавить: – Уделите мне минуту внимания, мадам. Прошу вас от имени всех гонимых созданий.

Дама замедлила шаг.

– Пожалуйста, прочитайте, – горячо продолжал Жан-Жак, – и вы тотчас увидите: это голос человека, которому причинили неслыханные страдания и обиды. Подарите мне десять минут, заклинаю вас. Прошу вас, мадам, прочитайте! – И он протянул ей воззвание.

Дама остановилась. Она и в самом деле читала «Новую Элоизу» и была впечатлительна, этот явно опустившийся человек показался ей интересным, что-то в его голосе тронуло ее. Но у нее здесь, в саду, было назначено свиданье с другом, она могла побыть с ним всего двадцать минут, не он ли уж показался в конце аллеи?

– Успокойтесь, сударь, успокойтесь, – сказала она участливо и не взяла его воззвания.

Измученный, сидел он на своей скамье. О, если бы он мог немедля бежать отсюда, покинуть этот тупой, бесчувственный Париж! Но он еще не смеет разрешить себе это. Он должен в последний раз воззвать к великому городу.

Вот, читая на ходу, проходит молодой человек, по-видимому, студент. Жан-Жак опять попытается. Молодые, чье сердце еще не очерствело, чей ум еще не извращен, понимали его лучше старых. Он порывисто бросился к студенту. Тот, вздрогнув от неожиданности, поднял голову и растерянно посмотрел на бедно одетого старика.

– Прочтите, дорогой мосье, прочтите! – заклинал Жан-Жак юношу, протягивая ему листок.

Студенту, вероятно, еще и двадцати не минуло, но он был парижанин, он знал жизнь и не сомневался, что старик, конечно, пристает к нему с рекламой какого-нибудь шарлатанского препарата или дома терпимости.

– Пожалуйста, дедушка, если этого вам так хочется, – сказал он, слегка посмеиваясь, взял листовку, начал читать – что-то очень истерическое, в стиле чувствуется влияние Жан-Жака, а вообще ничего нельзя понять. Он оглядел старика, который стоял перед ним, ожидая, горя нетерпением, требуя. Какие у него удивительные глаза! Как они блестят! Ведь это…

– Простите, – неуверенно сказал студент, – но я, кажется, имею честь разговаривать с самим мосье Жан-Жаком, не так ли?

Жан-Жак, смущенный, почти испуганный, отвернулся, покраснел.

– Ну конечно же, вы Жан-Жак! – воскликнул студент. – Какое неожиданное счастье! Скажите, можно мне оставить у себя этот листок? – спросил он взволнованно.

Двое молодых людей остановились, заинтересованные восторженной жестикуляцией студента и робким видом старика.

– Это Жан-Жак! – провозгласил студент. – Жан-Жак Руссо!

– В самом деле! Жан-Жак! – хором воскликнули подошедшие молодые люди. – А газеты вчера сообщали, будто бы Жан-Жак болен и его вовсе нет в городе.

Подошел еще кто-то и еще кто-то, в толпе перешептывались, Жан-Жака окружили. Растерянный, он бросился к своей скамье, одним движением сгреб листовки, сунул объемистую рукопись в дорожный мешок. Толпа кинулась за ним. Он просил молящим голосом:

– Пропустите меня, многоуважаемые месье и медам! Оставьте меня одного! У меня срочные, очень срочные дела!

Упорствуя, нехотя, они пропустили его, некоторое время следовали за ним в отдалении и постепенно рассеялись.

У него были действительно срочные дела. Теперь, когда люди его оттолкнули, он сделает так, как повелел ему внутренний голос, – он обратится к своему создателю, к богу, заступнику всех угнетенных, ревнителю правды и справедливости. В сердце у него звучал стих из Библии: «Господи, дай мне пасть в твои руки, но не дай мне пасть в руки людей». И невольно он – музыкант и писатель – все время, пока шел к божьему дому, изменял эту строфу, подбирая все новые и новые слова, звучные, трогательные.

Но вот он уже на мосту. Перед ним поднимается громада из серого камня – собор Парижской богоматери. Тридцать шесть лет назад он впервые увидел собор, с тех пор был в нем бесчисленное количество раз, досконально знал все его обычаи и порядки. Он рассчитал, что в этот день там никого не будет, и он возложит свое творение на главный алтарь собора Парижской богоматери, этого благороднейшего из храмов.

Как всегда, при виде громадного и вместе с тем легкого здания собора на него снизошли тишина и смирение. Он пересек площадь. Ему казалось, что он сейчас окунется в целительный мрак тенистого леса.

Он вошел в храм через боковую дверь. Направился к алтарю благоговейным, смиренным шагом. Паломник.

Сердце у него остановилось. Алтарь был заперт. Никогда за все эти тридцать шесть лет не было случая, чтобы в субботу алтарь был заперт. А сегодня перед ним – железная, неумолимая решетка. Свершилось страшное чудо. Бог не принял его самооправдания. Бог, как и люди, отверг его.

Он бежал из собора с неподобающей поспешностью. Он бежал по улицам Парижа, словно за ним была погоня, он спешил переступить черту города, выбраться на волю, уйти от близости людей.

4. Назад, к природе

Но не сразу обрел Жан-Жак одиночество, которое искал. Здесь, под Парижем, земля была вдоль и поперек изрезана оживленными дорогами и тропинками, по которым двигались экипажи, всадники, пешеходы. И потом, уже в более отдаленных, безлюдных окрестностях города, он все еще не чувствовал уединения. Правда, реже, но по-прежнему еще встречались пешеходы, всадники, кареты. Было время, когда дела, зависимое положение и коммерческие авантюры заставляли его, разыгрывая из себя барина, разъезжать в карете, с соответствующим багажом. Он не мог избавиться от забот, больших и малых, от страха перед пассажирами и необходимости считаться с ними. В поездках он ничего не испытывал, кроме страстного желания поскорее прибыть на место. Насколько приятнее и свободнее он чувствует себя сейчас. Его не интересует, когда он прибудет в Эрменонвиль, – завтра, послезавтра или еще через два дня; скоро, скоро, как только навстречу ему перестанут попадаться люди, он почувствует радость от движенья, от смены дорог, от красоты природы.

Вот наконец город далеко позади. Жан-Жак сошел с широкой дороги, выбрал узкую тропинку, потом – еще более узкую стежку. Затерялся среди полей и лесов. И вскоре терзавшее его отчаяние уступило место почти что утешительной покорности судьбе.

На опушке леса он присел на пень. Отдыхал.

Какое благо быть одному! Издали слабости людей бледнеют; когда люди далеко, от них не требуешь качеств, которыми они не обладают. Хорошо, что закон его внутреннего склада неизменно возвращает его к природе, к тем «неодушевленным» предметам, которые наполняют его сердце упоительными чувствами и ощущениями. Как быстро в тишине природы уходят тревоги и отчаяние. Глупые люди говорят, что только злодеи бегут от своих ближних. Верно обратное. Для дурного человека остаться наедине с собой, должно быть, адская мука, а для доброго одиночество – рай.

Медленно рассеивались мысли. Он впал в то сладостное состояние грусти и грез, когда в душе живут только образы и музыка. Он слился с окружающей природой, с деревьями, мхом, жучками и муравьями, он был частью этого леса, он весь обратился в чувство. Бремя бесплодных размышлений, тщеславных слов не тяготило его более; где-то там, очень далеко, остался тяжелый долг писательства.

Весь остаток дня он шел, куда его влекло, по наитию, он лишь приблизительно держался направления на Эрменонвиль, не страшась путаных кружных дорог.

Наступил вечер, и он решил заночевать под открытым небом, как ему не раз приходилось. Он растянулся на мху под деревом. Сквозь ветви смотрел в высокое небо, сначала бледное, потом потемневшее. Ушла куда-то болезненная жажда показать равнодушным, очерствевшим людям, как чисто его сердце и как глаза их слепы. Легко и радостно заснул он.

И на следующий день, и на третий день он шел без цели, уверенный, что придет к цели, и только на четвертый добрался до деревни Эрменонвиль.

Сделал привал в трактире «Под каштанами». Уселся за один из непокрытых деревянных столов в саду. Кругом росли незатейливые цветы, невдалеке блестел небольшой пруд с вершами.

Подошел хозяин, по-деревенски небрежно одетый, – штаны, и рубашка, на голове колпак. С добродушной бесцеремонностью разглядывая запыленного путника, его заросшее щетиной лицо, он спросил, что гость будет есть. Жан-Жак заказал омлет и вина. По улице прошел священник, читая свой требник. Хозяин и Жан-Жак поздоровались с ним.

– Здравствуйте, папаша Морис! Здравствуйте, мосье! – ответил священник.

Хозяин принес завтрак. Жан-Жак с удовольствием ел омлет и неторопливыми глотками прихлебывал темно-золотистое вино. Хозяин болтал с ним. Вдруг его что-то поразило в лице посетителя. Папаша Морис встал, снял колпак и спросил взволнованно и почтительно, не с великим ли Жан-Жаком Руссо он говорит. Жан-Жак с легкой досадой подтвердил. Папаша Морис сказал, что он перечитывал произведения Жан-Жака семь раз, страницу за страницей, и семь раз они его трогали до слез. Кстати, в замке, где мосье Жан-Жака боготворят, его ждут с превеликим нетерпеньем.

Жан-Жак пожалел, что миновали дни прекрасной бездумной безымянности.

Папаша Морис послал свою дочурку в замок с вестью о прибытии желанного гостя. Девочка встретила маркиза, окруженного мастеровыми и садовниками, в парке. Маркиз громко выразил свою радость, поцеловал маленькую вестницу и тут же поспешил в деревню за Жан-Жаком.

В самом деле, здесь, под каштанами деревенского трактира, сидел величайший – со времен Монтеня и Декарта – мыслитель, которого дал народ, говорящий на французском языке; сидел и беседовал с папашей Морисом, как равный с равным; так, вероятно, Сократ разговаривал с первым встречным или даже с рабом. Умиление охватило маркиза, он подошел к Жан-Жаку.

– Разрешите мне, о великий муж! – воскликнул он и, отложив свою трость, обнял гостя. Потом отступил на шаг. – Добро пожаловать в Эрменонвиль, Жан-Жак Руссо! – произнес он торжественно и взволнованно.

Он повел Жан-Жака к дому, временно предназначенному для него. Проходя по парку, Жан-Жак сразу увидел, что этот пейзаж создан по его описаниям. Он остановился, посмотрел своими красивыми, выразительными глазами в лицо Жирардену и сказал:

– Это мой пейзаж, это места моей Юлии.

Радость залила сердце маркиза, но он сдержанно ответил:

– Да, мосье Жан-Жак, я сделал скромную попытку скопировать ваш пейзаж.

Так, беседуя, подошли они к Летнему дому.

– Прошу вас на несколько недель удовольствоваться этим павильоном. Другое – простое, но с любовью задуманное, жилище сейчас заканчивается. Родная вам швейцарская пастушья хижина, в которой, я надеюсь, вы будете здравствовать долгие годы.

Жан-Жак разглядывал Летний дом, высокие деревья, окружавшие его, деревянный забор, ручей с сельским решетчатым мостиком, маленький водопад. Он пожал руку маркизу.

– Благодарю вас, сударь. Noc erat in votis – об этом я мечтал.

Жирардену хотелось многое сказать Жан-Жаку, но он совладал с собой. Он только вынул из кармана сюртука очень большой сложный ключ.

– Этот ключ, – сказал он, – отопрет вам, глубокочтимый муж, все ворота и двери на территории Эрменонвиля. А теперь оставляю вас вашим дамам, – быстро прибавил он и удалился, чтобы в конце концов все же не утомить гостя выражением своих чувств.

Жан-Жак вошел в дом. Увидел Терезу. Понял, как сильно ее не хватало ему в эти последние ужасные дни в Париже, – ведь она его защита от враждебности окружающего мира, единственный человек на земле, в чьем присутствии он чувствует себя в безопасности. И в ее сонных глазах что-то медленно затеплилось. Он обнял ее. Она не спросила, почему он так долго не приезжал. Она явно обрадовалась, что он наконец здесь.

Жан-Жак осматривал свое новое жилище. Повсюду стояли привычные, полюбившиеся вещи. Вот простые стулья с плетеными сиденьями, вот спинет с неизменно заваливающимся «си», комод, шкаф. Сквозь подхваченные лентой, приветливые, белые с голубым занавеси над альковом виднеются кровати, покрытые такими же белыми с голубым одеялами. Вот письменный стол с большим чернильным прибором, ножик, которым он обычно подчищает нотные листы. Тут же и ларь с его рукописями. На камине, под зеркалом, расставлены кофейник и чашки. На стенах – две гравюры его работы: «Лес Монморанси» и «Дети кормят парализованного нищего». Здесь, в книжном шкафу орехового дерева, – его книги и ноты. А вот клетка с обеими канарейками. Хорошо сделали женщины, что расставили мебель совсем как в парижской квартире. Но насколько приветливее кажется в этих комнатах привычная обстановка! В Париже на подоконниках стояло несколько жалких комнатных растений в горшках. А тут в большие окна заглядывают со всех сторон деревья и кусты, слышно журчание ручья, стены комнаты как бы исчезают, и она сливается с общим пейзажем.

Да, остановив свой выбор на Эрменонвиле, Тереза лишний раз доказала, что она – орудие всевышнего. Здесь, в счастливом уединении, он проживет свои последние годы.

День близился к концу. Повеяло прохладой. Тереза распаковала его дорожный мешок. Он положил свою рукопись в ларь, к остальным. Сел в любимое большое деревянное кресло с подлокотниками и плетеным сиденьем. Наслаждался покоем своего нового жилья.

Тихий отчетливый стук заставил его вздрогнуть. По тому, как скромно, как благоговейно его встретил маркиз, он надеялся, что никто из обитателей замка не станет тревожить его покой. Но вот они все-таки осаждают его. Пока Тереза бежала к дверям, он с досадой встал, отвернулся от дверей и подошел к окну полюбоваться зеленым садом.

Тереза открыла двери и вышла в сад. Когда она вернулась, лицо Жан-Жака было искажено гримасой ужаса и отвращения.

– Что случилось? Что с тобой? – спросила она.

Он ничего не ответил.

В окне, к которому он подошел, появилась чья-то голова: отталкивающее, враждебное лицо, белесые злые глаза, рыжеватые волосы, приплюснутый нос с крупными ноздрями. Глаза пристально смотрели на него, ухмылялись. Его выследили, враги заслали своих соглядатаев и сюда.

Тереза привыкла к тому, что во время таких приступов он не отвечал ни на какие вопросы. Она пожала плечами и внесла в комнату стоявшую под дверью корзину с фруктами, холодным мясом, печеньем и сластями. Объяснила, что это маркиз, вероятно, захотел приветствовать Жан-Жака в своем замке и что корзину принес слуга, приставленный к ним, которому маркиз приказал не появляться в доме.

Жан-Жак постепенно успокоился. К тому времени, как сверху спустилась старая мадам Левассер, по лицу его уже ничего нельзя было заметить. Ночь он провел спокойно.

Назавтра он встал рано, как всегда, когда бывал в деревне. Тереза приготовила незатейливый-завтрак: кофе, молоко, хлеб и масло. Старуха еще спала. Они ели, пили и вели ленивый разговор о повседневных делах.

Воспользовавшись его ровным настроением, Тереза спросила, как он себя чувствует. С юных лет Жан-Жак страдал болезнью мочевого пузыря, причинявшей ему часто сильные боли, связанные с мучительными задержаниями урины. Нередко поступки его и все поведение определялось этим недугом. Он избегал говорить о нем, даже доктору Лебегу нелегко было выпытывать у него подробности.

Только с Терезой он не скрытничал, перед ней он не стеснялся сетовать на проклятую хворь, позволял лечить себя. Тереза с радостью услышала, что в эти последние тяжкие дни в Париже болезнь пощадила его, хотя обычно сильные волнения сопровождались приступами.

После завтрака он взял свою палку и вышел из дому познакомиться с миром, в котором отныне ему предстояло жить. С удовольствием поддался он иллюзии этого многообразия пейзажей. Тут были и пастбища, и перелески, и кустарники, и дремучая чаща, и пустынный горный пейзаж, и сквозистая роща. Тут были картины природы, создатель которых ребячески и вместе с тем так умно стремился напомнить о тех местах, в которых жили люди в его, Жан-Жака, книгах; фантазия Жан-Жака с легкостью раздвигала рамки этих очаровательных, искусных насаждений, перенося его в края, где он испытал столько сладостных мук и испепеляющих страстей.

Узкая извилистая тропинка вела на вершину лесистого холма. Поднявшись до половины его, Жан-Жак увидел перед собой голое плато, усеянное камнями и утесами. Была тут и хижина, сколоченная из грубых бревен. Жан-Жак присел на один из массивных камней. Перед ним открылся чудесный вид на маленькое темное озеро и цепь лесистых холмов, вырисовывавшихся на горизонте.

Он спустился вниз, пошел вдоль мягко поблескивавшего озера. На берегах его, как бы приглашая воспользоваться, лежали лодки, а на косе, вклинившейся в озеро, стояла высокая, пышно разросшаяся, прекрасная ива, и ветви ее нависали над водой. Напротив темнел маленький остров. Жан-Жак тотчас же влюбился в него. Трепещущая листва высоких тополей на островке отражалась в зеркале воды. Под густыми колышущимися ветвями ивы зеленела узкая скамья из дерна. Этот превосходный уголок был как бы создан для тех благословенных прогулок, которые он, Жан-Жак, так любил, для неторопливой сладостной грусти, для меланхолических грез.

Он побрел дальше. Вверялся тропинкам,терявшимся в лесной чаще. Дошел до границ парка, который незаметно переходил в широкий простор полей и лесов.

Повернул назад и пошел в сторону замка. Попал в рощу. Здесь были старые деревья, запущенные и разросшиеся, густо обвитые плющом. Повсюду торчали покрытые мхом пни. Кроны деревьев переплелись и образовали зеленый свод. В этом светлом, милом лесу росли крупные цветы, свет и тени чарующе и причудливо играли на мшистой земле.

Жан-Жак пошел по берегу маленького ручейка, пересекавшего рощу. Сквозь поредевшие деревья показался полого поднимавшийся луг. По ту сторону, на краю его, плотники воздвигали небольшой дом. Жан-Жак тотчас же догадался, что это и есть та самая пастушья хижина, которая предназначена для него, тот самый швейцарский домик, о котором говорил маркиз. Издали Жан-Жак не различал отдельные лица, но ему показалось, что там был и Жирарден и что теперь Жирарден ушел, скромно скрывшись из виду, потому что он, Жан-Жак, приближался. Жан-Жак улыбнулся, тронутый чуткостью маркиза.

Он присел на пень и задумчиво глядел, как строится уютный домик, приют его старости, строится на клочке земли, превращенной в мир «Новой Элоизы». Времена смешались: далекое светлое прошлое, в грезах протекающее настоящее, предчувствие тихих дней будущего в этом маленьком домике.

Долго сидел он так, без страстей, без желаний, счастливый. Солнце поднялось высоко, он потерял счет времени.

Когда он вернулся в Летний дом, оказалось, что жаркое пересохло. Мадам Левассер ворчала, Тереза не ворчала, но видно было, что ей жаль вкусного обеда, который перестоялся.

5. Фернан – ученик Жан-Жака

Мадам Левассер с гордостью сообщила маркизу, что она уговорила своего уважаемого зятя принять приглашение мосье де Жирардена завтра у него отужинать. Это было не так-то просто.

Мадам Левассер лгала. Жан-Жак, тронутый видом швейцарского домика и еще больше – удивительной чуткостью и скромностью Жирардена, без ее уговоров сказал, что завтра вечером он нанесет визит маркизу.

В замке царило праздничное оживление. Наставник Фернана, робкий эльзасец мосье Гербер, был взволнован не менее остальных. Фернан с разрешения отца послал слугу в Латур: Жильберта непременно должна разделить с ним счастье сегодняшнего события.

Жан-Жака встретили у парадного подъезда. Руссо был педантически аккуратно одет в скромный сюртук горожанина и держал себя просто и приветливо. Сердечно поздоровался с Фернаном и внимательно посмотрел на Жильберту и мосье Гербера, которых еще не знал. Он даже подошел к ним поближе, чтобы лучше разглядеть; он был близорук, но когда доктор Лебег посоветовал ему носить очки или пользоваться лорнетом, он с досадой отмахнулся от него. Природа знает, почему она того или иного наделяет слабым зрением. Не следует быть умнее природы.

Во встрече гостя принимала участие рыжая ирландская собака из породы легавых, красивая, длинношерстая. Она с радостным, возбужденным лаем наскакивала на Жан-Жака, прыгала вокруг него, и когда он ее погладил, ласково что-то приговаривая, с видимым удовольствием приняла это.

– Батюшка привез мне Леди из Англии, – сказал Фернан.

– О, он привез вам чрезвычайно ценное и красивое животное, – со знанием дела ответил, улыбаясь, Жан-Жак.

Замок Эрменонвиль был обставлен солидно, со вкусом, без излишней роскоши. Особенно понравилась Жан-Жаку музыкальная комната со множеством инструментов, пультов, нот.

Он начал рассказывать о своей прогулке и в присутствии всего общества, – как радостно забилось сердце у маркиза! – с полным пониманием превозносил красоты парка. Он все увидел, даже надписи. Упомянул и о строящемся швейцарском домике и сам теперь назвал весь этот уголок «Кларанским раем».

Когда встали из-за стола и маркиз спросил, не пожелает ли Жан-Жак немножко помузицировать, он без всякого жеманства сел за фортепиано, похвалил прекрасный инструмент, играл и пел «Я жду, не дождусь» и «Влюбляйтесь, влюбляйтесь в пятнадцать лет!». Он спел еще много маленьких, нежных, наивных народных песенок, переложенных им на музыку; голос у него был грудной, немного усталый, но теплого, задушевного тембра.

– Хватит, – прервал он себя наконец. – Хорошо было бы услышать теперь молодой голос, – обратился он к Жирардену.

– Пригласите мадемуазель де Латур что-либо спеть, батюшка, – отважился предложить Фернан. Отец, хорошо расположенный, ответил:

– Если тебе этого хочется, граф, – и склонился в поклоне перед Жильбертой.

Жан-Жак несколько разочаровал Жильберту. Подчеркнутая скромность его костюма показалась ей нарочитой, а когда он почти вплотную приближался к собеседнику, глядя в упор, она едва удерживалась от смеха. Да он и не высказал ни одной сколько-нибудь значительной мысли. Нет, знаменитый человек не произвел на нее впечатления.

Приглашенная маркизом, она без всякой застенчивости спросила Жан-Жака, не споет ли он с ней свой дуэт «Там, в глубине долины счастья». Учитель, изумленный такой непочтительностью, уставился на высокую свежую девушку своими большими близорукими глазами.

– Сегодня я петь больше не буду, мадемуазель, – сухо сказал он.

Наступило неловкое молчание. Жильберта не обиделась, она взяла в руки лютню и, выполняя просьбу, запела.

Она пела о короле Генрихе и красавице Габриели. Это была солдатская песня, которая стала как бы гимном замка Эрменонвиль. Некогда Генрих Четвертый, или Великий, вместе со своей прекрасной подругой Габриелью д'Эстре часто посещал своего друга и соратника де Вика в его замке Эрменонвиль. Башня, где она живала. Башня Габриели, хорошо сохранилась, сувениры, связанные с пребыванием Габриели и короля, были во множестве рассеяны по всему замку. «Когда король Генрих Четвертый», – пела Жильберта, —

Устал от побед наконец,
Он сделал своею квартирой
Излюбленный этот дворец.
С красавицей Габриель
Он здесь веселился не раз.
И вспоминать об этом
Нам радостно и сейчас.
Жан-Жак молча прослушал песню. Фернану было больно, что его подруге Жильберте не посчастливилось снискать похвалу учителя.

Повернувшись к Фернану, он спросил:

– И вы также занимаетесь музыкой, сударь?

Фернан, смущаясь, сказал, что он немного обучался игре на фортепиано. Не сказал он лишь того, что ему гораздо больше хотелось учиться игре на скрипке, но по каким-то соображениям маркиз не соглашался на это. Больше того, когда он обнаружил, что Фернан тайно обучается у своего воспитателя Гербера, страстного скрипача, он во имя поддержания дисциплины разбил скрипку.

Теперь, как бы оправдываясь перед гостем, маркиз рассказал, что он воспитывал Фернана по принципам, провозглашенным Жан-Жаком в его педагогическом романе «Эмиль». Чтобы не разнеживать юного графа, он заставлял его совершать большие прогулки пешком и даже зимой купаться в озере. Он следил также за тем, чтобы сын постоянно соприкасался с народом. С этой целью Фернан обучался чтению, письму и счету у деревенского учителя Филиппа Арле вместе с крестьянскими детьми из Эрменонвиля, в играх которых мальчик также принимал участие.

– Это, разумеется, не мешало его занятиям искусствами и науками. Наш милый ученый Гербер преподавал ему классическую литературу и основы этики, а также немецкий язык, которым сам он, как эльзасец, превосходно владеет. – Жирарден отвесил легкий поклон в сторону мосье Гербера. – Я хотел, чтобы сын мой читал и понимал чудесные идиллии великого Геснера, немецкого Жан-Жака, на том языке, на котором они были прочувствованы и написаны.

Тогда как мадемуазель де Латур своей развязностью пришлась не по душе Жан-Жаку, к застенчивому Фернану, который стоял рядом с отцом, краснея всякий раз, когда тот о нем заговаривал, капризное сердце Жан-Жака сразу расположилось.

– Так ведь молодой граф в десять раз ученее меня, старика, – пошутил Руссо. И, трепля по голове Леди, которая внимательно смотрела на него своими добрыми влажными глазами, он обратился к маркизу: – Тем не менее, мне хотелось бы, если разрешите, принять участие в воспитании вашего уважаемого сына и таким образом частично возместить плату за квартиру. Я вам дела не испорчу, мосье Гербер. Я намерен лишь, если молодому графу угодно иногда сопровождать меня в моих прогулках, беседовать с ним обо всем, что придет в голову.

Выражая величайшее удовольствие и горячо благодаря, маркиз принял предложение учителя. Фернана захлестнула волна радости. Он лишь сожалел, что учитель так холодно отнесся к Жильберте. А самое Жильберту это, видимо, мало трогало.

Отныне Жан-Жак и Фернан часто гуляли вместе; обычно и Леди увязывалась за ними. Жан-Жак не обсуждал с Фернаном философских вопросов, но юноше все его речи, даже когда обговорил о мелочах повседневной жизни, казались значительными.

Вдвоем они вдоль и поперек исследовали парк и окрестности Эрменонвиля, обнаруживая на редкость много укромных уголков и тайн. Фернан показал Жан-Жаку «свою» лесную лужайку. Учителю понравилась ее тишина, уединенность.

– На вашей лужайке должно быть великолепное эхо, – сказал он, раньше чем Фернан обратил на это его внимание, и тотчас же по-мальчишески попробовал. – Большое спасибо, милый мой Фернан! – крикнул он в сторону леса. «Милый мой Фернан», – отозвалось эхо; впервые Жан-Жак назвал юношу по имени, и Фернан радостно вспыхнул.

– Я счастлив, мосье Жан-Жак! – крикнул он в сумеречную чащу. «Мосье Жан-Жак», – ответил лес.

– Жан-Жак ласково улыбнулся Фернану. А затем встал и крикнул своим грудным голосом:

– Свобода и равенство!

– Свобода и равенство! – крикнул Фернан, повернувшись в противоположную сторону. «Свобода и равенство!» – откликнулось со всех сторон. Но на этот раз отклик был смятый, искаженный и грозный, и они больше не вызывали эхо.

К молодым людям Жан-Жак не испытывал неприязни: они были еще близки к природе и понимали его. В обществе Фернана Жан-Жак веселился, как дитя. Порой он больше ребячился, чем Фернан. Когда Фернан собирал для его канареек их любимый корм: немного сочной травы, кошачьей лапки и мокричника – мелкое красноватое растение, – этот ожесточившийся человек, который не принимал подарков от знатных особ, благодарил его с видимой радостью.

Охотно, но без менторства рассказывал Жан-Жак о природе и жизни растений. Ботаника – чудесная наука. Опыт и знания можно приобретать, гуляя. Жан-Жак составлял себе гербарий, он начал новый альбом, в котором засушивал растения, собранные в Эрменонвиле. Фернан помогал ему засушивать их. Позднее, говорил Жан-Жак, ему достаточно будет взглянуть на «флору Эрменонвиля», и перед ним, как живые, встанут эти леса, долины и холмы.

Без всякого перехода он заговаривал о больших проблемах: о границах государственной власти, о естественных правах человека, о разумном общественном строе, не противоречащем природе человека.

В дружбе с учителем Фернан видел осуществление своей заветной мечты; это было огромное счастье. Одно его огорчало. Он не решался делиться своим счастьем с Жильбертой. Ведь она, наверное, очень страдает, что Жан-Жак невзлюбил ее. Бережно выбирая слова, он утешал подругу. Но Жильберта не нуждалась в утешении. Крупной, сильной рукой отмахнулась она от причуд капризного старика.

– Меня трогают только его книги, – сказала она. – Я читаю «Новую Элоизу», и за нее я ему благодарна.

А вообще говоря у Жильберты были совсем другие заботы. Ей предстояло на некоторое время покинуть Латур. Она уезжала с дедушкой в его замечательное поместье под Версалем, Сен-Вигор. Мосье Робинэ пригласил туда большое общество знатных кавалеров и дам, чтобы представить им Жильберту. Позднее он собирался с ней и в Париж, на одну-две недели.

Весело и оживленно рассказывала она Фернану о туалетах, которые готовились для нее, демонстрировала перед ним жесты придворной дамы, танцевальные па, реверансы и тысячи других премудростей, которые ей предстояло усвоить.

Фернан сам провел свои детские годы с отцом при дворе польского короля Станислава в Люневиле, да и теперь еще отец и сын Жирардены нередко показывались в Версале и Париже. Но Фернан, обуреваемый освободительными идеями Жан-Жака, лишь с трудом подчинялся пустому хлопотливому этикету, всему стилю придворного общества и парижских салонов с их бездушным острословием, и не раз с горечью потешался над ними. Он считал достойным подражания поступок Жан-Жака, когда тот после представления его нашумевшей оперы «Деревенский колдун» не явился на аудиенцию к Людовику Пятнадцатому, хотя знал, что его гордое отсутствие будет ему стоить твердой ежегодной пенсии.

Жильберта не скрывала от Фернана, что не разделяет его неприязни к придворному обществу и парижским салонам. Она радовалась поездке в Париж и Сен-Вигор. Его обижало, что предстоящая разлука не так глубоко ее волнует, как он того ждал. Она заметила это, и ей захотелось чем-нибудь его порадовать.

Фернан рассказывал ей, что Жан-Жак часто сидит на берегу озера под старой ивой и, устремив взор на Остров высоких тополей, грезит, размышляет. На густо заросшем острове можно было расположиться так, чтобы видеть Жан-Жака, оставаясь невидимым. Жильберта предложила Фернану спрятаться на острове и в тот час, когда Жан-Жак будет сидеть под своей ивой, устроить ему маленький концерт из песенок и романсов его сочинения. Так и сделали. Они играли и пели дуэты Жан-Жака и народные мелодии. Жильберта исполнила песню, которая звучала по всей Франции, ее можно было услышать и в салоне королевы, и в мансарде модистки, и на крестьянском дворе:

Веселые птицы, влюбленные стаи,
Услышьте меня!
Не пойте, в тиши надо мной пролетая.
О радостях дня.
Простилась я с милым, простилась с желанным,
Не встретимся вновь.
Он ищет сокровища за океаном,
Покинул любовь.
Грозит ему смерть,
Не найдет он привета у сумрачных скал.
Зачем на сокровища Нового Света
Он счастье сменял?
Они боялись, как бы Жан-Жак, раздосадованный, не ушел: никогда нельзя предугадать, как он отнесется к тому, что сделано из любви к нему. Но он сидел, слушал.

В следующий раз, придя в замок, он рассказал, что слышал, как на острове чьи-то молодые голоса пели под аккомпанемент лютни. Он не знает, то ли все это ему пригрезилось, то ли на самом деле происходило; так или иначе, это было прекрасно.

Фернан и Жильберта не раскрыли своей тайны. Держась за руки, они улыбались и были счастливы.

Спустя два дня Жильберта уехала в Сен-Вигор.

6. Рассудок и чувство

Жан-Жак пришел к убеждению, что мосье Жирарден искренне желает ему добра. Он все чаще бывал в замке, проводил там два-три вечера в неделю.

Он благосклонно выслушивал вопросы мосье Жирардена о сокровенном смысле некоторых мест из его произведений и отвечал терпеливо, иной раз пространно. Маркиз заказал для книг Жан-Жака чудесные переплеты, причем в каждую книгу были вброшюрованы чистые страницы; на этих страницах он записывал толкование Жан-Жака, порой выводя в заключение изящными греческими буквами: autos epha, собственные слова учителя.

Случалось, что Жирарден рассказывал Жан-Жаку о своих делах. Как-то вечером он горько жаловался на принца Конде, за которым королевская егермейстерская канцелярия признала право, как за принцем крови, охотиться во владениях Жирардена. Крестьяне, горячился маркиз, попросту плачут – такой огромный урон это им наносит. Егеря принца неоднократно стреляли в крестьян маркиза, пытавшихся отгонять дичь от своих полей. Он всегда восставал против такого превышения королевских привилегий, сказал маркиз и привел эпизод из жизни Фернана, когда тот был еще ребенком. Однажды, много лет назад, принц объявил, что будет сюда на охоту, и маркиз, желая избежать необходимости принимать его, уехал, препоручив своему маленькому графу, в те поры двенадцатилетнему мальчику, выполнить долг гостеприимства. Фернан появился за столом принца лишь к десерту, и когда принц предложил ему угоститься отборнейшими фруктами, ответил: «Благодарю, монсеньер, я здесь у себя дома и уже приказал подать мне».

Жан-Жаку очень понравилась эта история. Гражданское мужество, сказал он, встречается реже, чем воинское. Фернан покраснел.

В другой раз, когда Жан-Жак казался маркизу особенно расположенным к откровенной беседе, он спросил:

– Что, в сущности, произошло с «Польской конституцией», которую вы написали для нашего друга, графа Вьельгорского? Почему были опубликованы только отрывки из нее?

Жан-Жак нахмурился.

– Граф мне не друг, – ответил он и пояснил: – Выдержки из конституции были опубликованы преждевременно и в искаженном виде, и это дало повод к новым преследованиям. Я не знаю, виноват ли в том граф, но я, во всяком случае, не давал согласия на публикацию.

В тот вечер Жан-Жак привел с собой своих дам. Кроме мадам Левассер, с равнодушной миной отведывавшей от разных яств, все смущенно молчали. Мадам Левассер хорошо знала закулисную сторону этого дела; именно она-то и выдала кое-кому копию знаменитой рукописи, польский граф ничего не знал об этом; ее тогда щедро вознаградили, уважаемый зять, этот чудак, по всей вероятности, преувеличивает последствия.

Тем временем Жан-Жак мрачно продолжал:

– Все равно Вьельгорский и его приверженцы не могли бы провести мою конституцию в жизнь. Мои положения воплотить в действительность – задача трудная, пока неразрешимая. Ненужная была работа. Да и создание «Корсиканской конституции» – напрасная работа. Еще не наступило время для воплощения моих политических положений в практические законы. Сейчас это лишено всякого смысла, – повторил он гневно. – Демократия не устанавливается путем указов.

Мосье Гербер отличался крайней скромностью и редко участвовал в застольных беседах. Но сегодня он не мог молчать.

– Разрешите мне, – сказал он с жаром, – взять на себя защиту Жан-Жака против Жан-Жака. Тысячи людей на примере «Конституции для свободного государства Корсики» убедились в том, что общие принципы, изложенные в «Общественном договоре», могут служить основой для законов в каждом отдельном конкретном случае.

Вы же видите, что стало со свободным государством Корсикой, что стало с моей конституцией, – с горечью молвил Жан-Жак.

– Ведь конституции Платона, написанной им для Сиракуз, – горячился мосье Гербер, – тоже не суждено было воплотиться когда-либо в действительность. И все же сила воздействия платоновского «Государства» еще и поныне не утрачена. Американцы поняли, что ваше учение больше, чем прекрасная утопия, и взялись применить его в жизни. Наступит время, когда и Франция, когда вся Европа сделает вас своим Ликургом.

Фернан вскочил.

– Так будет! – воскликнул он пылко. – Я знаю, так будет!

Жан-Жак встал и протянул ему руку.

– Вы правы, Фернан, – сказал он. – Люди вернутся к природе и добродетели. Но путь этот долог и тернист. – Он говорил без пафоса, и все же его глубокий, старческий, трагический и в то же время проникнутый верой голос дошел до самого сердца Фернана.

С тех пор как уехала Жильберта, он очень часто встречался с учителем. Он настолько сблизился с ним, что однажды, преодолев врожденную застенчивость, заговорил с ним о Жильберте.

– И это вам, вам мосье Жан-Жак, – сказал он страстно, – я всем обязан. С тех пор как я узнал «Новую Элоизу», я понял, как прекрасна может быть жизнь и как естественна и угодна богу любовь.

Жан-Жак долго не отводил от него своего страдающего, мудрого, пытливого взора.

– У вас счастливые глаза, дорогой Фернан, – сказал он. – Вы смотрите на любимую девушку счастливыми глазами. Желаю вам много-много лет видеть ее такой, какой вы видите. И я некогда был очень счастлив, но чувствительная душа – это роковой дар небес. Тот, кто наделен ею, становится игрушкой стихий, солнце или туман определяют его бытие, направление ветра решает, счастлив он или несчастлив.

С каждым днем они все лучше понимали друг друга. Часто сиживали они в лесу один против другого – старый философ с живым лицом, подвижными губами, крупным, смелым носом и великолепным умным лбом – и молодой человек с горящим взором. В ногах у них лежала собака Леди. Они чувствовали взаимную близость, когда беседовали, и еще больше – когда молчали.

Иной раз Фернану казалось, что Жан-Жаку хочется быть одному; в такие минуты он старался незаметно удалиться.

Однажды на прогулке, когда они присели отдохнуть и учитель, словно забыв о Фернане, явно разговаривал с собой, Фернан решил потихоньку уйти. Но Жан-Жак поднял глаза и, бросив: «Почему вы все убегаете, Фернан?» – продолжал говорить, высказывать сокровеннейшие мысли в присутствии Фернана.

С тех пор это не раз повторялось. Жан-Жак размышлял вслух, и присутствие Фернана, видимо, было ему приятно. Он, например, жаловался что говорит на простейшем языке мира, на языке сердца, но именно этот язык многие не желают понимать. Непонимание делало из друзей врагов и навлекало на него столь страшные гонения, какие никому еще не выпадали на долю.

– И у моих преследователей есть враги, – говорил он, – но им враги нужны, им нужны преследователи, они получают удовлетворение от борьбы. Это толстокожие люди, их кожа от мытарств становится еще толще и мозолистей. А моя кожа не столь груба, она легко ранима. Бывшие друзья не понимают, что делают. Они издеваются надо мной, они терзают меня, и когда я кричу, говорят: «Какая чувствительность!» А я их любил, я был им настоящим другом, мне их не хватает. Утрата тех, кто уходит от меня при жизни, больнее поражает меня, чем утрата тех, кто совсем уходит из жизни.

Фернан сидел, затаив дыхание, и хотя Жан-Жак и просил его остаться, ему казалось, что он подслушивает чужие тайны.

Сердце его сжималось от боли за учителя. Ему непременно хотелось как-нибудь проявить свою любовь. И вот однажды застенчивый юноша решился. Почтительно попросил он Жан-Жака взять к себе в дом собаку Леди и, неловко привирая, объяснил, что она очень привязалась к нему, к учителю, и теперь видит хозяина в нем. Учителю она нужна, сказал Фернан, ему нужен сторож, который охранял бы его от многочисленных врагов.

Растроганный Жан-Жак, улыбаясь, принял дар.

7. Николас и Тереза

Как-то вечером, когда Жан-Жак был в замке, а Женщины одни сидели дома, раздался стук в дверь. Они удивились. Вошел Николас.

Он отвесил глубокий, иронически преувеличенный поклон. Господин маркиз, объяснил он с вежливой ухмылкой, наказал ему всегда и во всем быть к услугам дам. Но так как ему запрещено показываться на глаза мосье Руссо, он до сих пор не имел возможности по-настоящему осведомиться, нет ли у дам каких-либо особых пожеланий. И вот, воспользовавшись тем, что многоуважаемый философ находится в замке, он разрешил себе явиться.

Женщины собрались ужинать. От миски с горячим жарким шел пар, мадам Левассер разглядывала Николаса маленькими колючими глазками.

– У нас есть все, что нам требуется, – сказала она.

А Тереза прибавила своим ленивым голосом:

– Очень любезно с вашей стороны, мосье Николас, что вы зашли осведомиться.

Старуха подчеркнуто молчала, всем своим видом требуя, чтобы Николае поскорее убрался. Он не уходил. Нахально вперившись в Терезу, он с наглым одобрением разглядывал ее с ног до головы. Тереза откликнулась на его взгляд.

– Не поужинаете ли с нами, мосье Николас? – пригласила она.

– Жан-Жак ежеминутно может вернуться, – сердито сказала мадам Левассер.

Николас, не отводя глаз от Терезы, сказал с сильным английским акцентом:

– Господин писатель и философ Руссо вряд ли скоро вернется. Ужин в замке всегда затягивается, за столом ведутся интересные разговоры, да и после ужина господин маркиз все не отпускает господина философа.

– Я не желаю, чтобы мой зять вас здесь застал, ни в коем случае, – сказала своим беззвучным голосом мадам Левассер. Она подчеркнула «вас». Николас, откровенно потешаясь, поклонился.

– Именно поэтому, милостивые государыни, я и выбрал час ужина для своего посещения.

Он снова поглядел на Терезу. Она, словно привороженная, словно под гипнозом, произнесла:

– Садитесь же, пожалуйста, мосье Николас, – и встала, собираясь пойти за прибором.

– Было бы невежливо, сударыня, если бы я ответил отказом на ваше любезное приглашение, – сказал Николас.

Мадам Левассер все время неприязненно молчала. Этот молодчик – не по душе ей. Но Николас был боек на язык и без труда рассеял возникшую за столом тягостную неловкость. Он знает свет, говорил Николас, он был в Лондоне первым берейтором у мистера Тэтерсолла, знаменитейшего на весь мир лошадника. К нему со всего света съезжались высокопоставленные господа, и господин маркиз потратил немало денег и хороших слов, чтобы сманить его, Николаса, к себе, а ведь у него была превосходная служба. Он не раз жалел, что променял огромный, великолепный Лондон на скуку и безлюдье Эрменонвиля, Но теперь он уже не жалеет: встреча с мадам Руссо вознаграждает его за все. Он поднял стакан, приветствуя мадам Левассер, затем, пристально глядя на Терезу, сказал:

– За ваше здоровье! – и выпил до дна.

Но не о себе он хочет говорить, продолжал Николас, как заведенный, а о единственном в своем роде господине Руссо. Несмотря на знание света, он еще таких людей не встречал. И в Лондоне есть свой знаменитый философ, известный доктор Джонсон. Это господин, который любит пожить и умеет из всего выколачивать деньги. А такой философ, как мосье Руссо, намного ведь знаменитей, не извлекает из своей славы ни единого су и ни единого пенни. Он, Николас, очень любознателен и был бы весьма обязан дамам, если бы они ему объяснили, как это возможно.

Подозрительность мадам Левассер росла. Молодчик нацелился на Терезу – это ясно. Он сразу почуял, что она потянулась к нему; эта простофиля бросает на него взгляды, не оставляющие никаких сомнений. А так как Николас, видно, опытный бабник, его, конечно, не может привлечь такая расплывшаяся и далеко не юная женщина, как Тереза. Ясно, что за философией Жан-Жака он почуял запах денег и хочет втереться в семью. Она, мадам Левассер, должна с самого начала перечеркнуть все его планы. Она должна сохранить власть над дочерью, она не собирается позволить первому встречному англичанину спутать ей карты.

Тереза медленно встала и принялась убирать тарелки.

– Ну, мне пора, – сказал Николас, – иначе господин философ и впрямь может нагрянуть. А мне бы еще так хотелось услышать что-нибудь о его философии и расспросить дам об их особых пожеланиях. Я позволю себе, если мадам не возражает, – обратился он к Терезе, – пригласить мадам проводить меня немного, чтобы мосье Руссо не застал нас врасплох. Мы обо всем побеседуем: и о философии, и об особых пожеланиях.

Тереза застыла в нерешительности. Мадам Левассер тихо и резко сказала:

– А посуду мне самой мыть, что ли?

Противодействие матери подстегнуло Терезу, она заупрямилась.

– Я скоро вернусь, – протянула она и вышла с Николасом.

В парке было безветренно и очень темно. На узких дорожках вдвоем было тесно; идя рядом, они то и дело касались друг друга. Вошли в небольшой лесок. Николас уверенно вел Терезу, он, видно, чувствовал себя в ночной тьме, как дома. Они слышали дыхание друг друга; под ногами трещали ветки.

– Жизнь ваша с уважаемой мамашей и с господином философом нелегка, должно быть, – сказал наконец Николас. – Столь очаровательная дама заслуживает, говорю я, лучшей жизни. – Как ни приглушал Николас свой квакающий голос, в безмолвии ночи он звучал пронзительно. Обхватив Терезу за талию, конюх вел ее. Она чувствовала исходивший от него крепкий мужской запах.

– Если я говорю: очаровательная дама, мне можно поверить. Я человек с опытом.

Внезапным резким движением он рванул ее на себя и поцеловал в губы нахально, сильно, долго не отрываясь. Выпустив ее из объятий, сказал учтиво:

– Благодарю, сударыня, – и возобновил прерванный разговор. – Нет, вам, конечно, нелегко. Мосье Руссо понимает кое-что в своей философии, но в жизни ничего не смыслит. Поверьте мне. Иначе он снимал бы урожай, пока время не ушло. Нынче аристократы без ума от господина Руссо, но кто может сказать, что будет завтра? Капризы знатных господ меняются быстрее, чем месяц на небе. Я знаю свет, я человек бывалый. В один прекрасный день окажется, что слишком поздно, и господин философ сядет на мель, а с ним и вы.

Тереза взяла Жан-Жака под защиту.

– Мой муж не нуждается в аристократах, – сказала она с несвойственной ей запальчивостью. – Издатели предлагают ему За философские сочинения сколько хочешь денег. А написанного у него – кипы целые. Он только не отсылает ничего. Он не желает никаких денег.

Николас присвистнул сквозь зубы.

– Понимаю, сударыня. Он считает, что его философия велит бедно жить.

– Мой муж великий человек, все это говорят, – произнесла Тереза немножко беспомощно, уже без всякого подъема, и слова ее прозвучали, как извинение.

– Возможно, – снисходительно сказал Николас, – я в этом ни черта ни понимаю. Но я понимаю, что он непрактичный человек, совершенно неопытный, и разрешите мне сказать вам откровенно: чудак.

Тереза попыталась объяснить:

– Это все его философия. Он говорит: «простота», он говорит: «назад, к природе» – и не берет денег.

– Все это хорошо, – возразил Николас. – Но почему он не возвращается к природе один, без вас? При чем тут вы? Вы не созданы для одной природы, мадам. Не для нее вы рождены. Я увидел это с первого взгляда.

Тереза молчала. Николас, заливаясь соловьем, продолжал:

– Вы могли бы спросить: «А вам-то что до этого, мосье Николас?» И в известном смысле вы были бы правы. Если мосье Руссо непрактичен и вы, сударыня, миритесь с этим, то мне это как будто должно быть совершенно безразлично. Однако мне не безразлично. Нет, не безразлично. Даже кровь бросается в голову. Не господин философ меня волнует, а вы. Вы, наверно, уже заметили, что я к вам неравнодушен. – И он поцеловал ее вторично, еще жарче, чем раньше.

Тереза, тяжело дыша, поправляя чепец на голове и косынку на груди, сказала:

– Мне нужно домой. Иначе Жан-Жак и в самом деле придет и не застанет меня.

– Жаль, – галантно сказал Николас. – Я мог бы беседовать с вами, мадам, всю ночь напролет. Но, если нужно… – И он пошел с ней назад.

– И все-таки мы с вами еще не договорились ни насчет ваших особых пожеланий, ни насчет тех или иных пожеланий мосье Руссо, – сказал он, когда показались освещенные окна Летнего дома. – Нам надо как-нибудь опять встретиться. Но мне, к сожалению, не удалось снискать симпатии вашей многоуважаемой матушки; боюсь, что ей не доставит удовольствия видеть меня. Смею ли я предложить, чтобы мы с вами в следующий раз, когда господин философ будет ужинать в замке, поговорили без вашей уважаемой матушки? Смею ли я ждать вас тогда здесь, в темном саду?

Она ничего не ответила. Он поцеловал ее в последний раз, общупал всю, она обмякла, и он уже не сомневался: она придет.

Тихонько насвистывая, Николас направился в замок. Он был доволен. Эта дуреха уже у него в руках. А заполучить ее – кое-что да значит! И деньжата там есть. Славная бабенка в простоте души проговорилась. «Назад, к природе». Уж он, Николас, приберет денежки к рукам, пусть хоть лопнет от злости старуха, вислозадая кобыла, вонючка жирная.

До сих пор от его пребывания во Франции не было никакого толку. Он мечтал открыть в Париже заведение, такое же, как у мистера Тэтерсолла в Лондоне, где желающие могли бы обучаться верховой езде, покупать лошадей и заключать пари. Но без основного капитала ничего не сделать. На том все и застряло. Мадам Руссо – это неплохое стремя. Кто знает: ведь счастье любит иной раз окольные пути. Того и гляди, писанину этого глупца удастся превратить в добрых лошадок. Одно можно сказать с уверенностью – зад у жены философа заслуживает всяческого одобрения.

Пока графский слуга предавался таким мечтаниям, Тереза мыла посуду, а мадам Левассер излагала ей все, что думала по поводу возможных отношений своей дочери с мосье Николасом.

Мадам Левассер ничего не имела против того, чтобы ее Тереза с кем-либо путалась. Жан-Жак стар, даже в лучшие свои годы он неспособен был удовлетворить крепкую женщину. Ее дочь вдосталь повозилась и натерпелась с ним. Не каждая так заботливо ходила бы за этим калекой, особенно во время приступов; тут и самой черной работы было хоть отбавляй. Не каждая бы с такой кротостью терпела и его капризы. Так что Терезе перед богом и людьми не грех побаловаться в редкие минуты ее досуга. Однако ухажеров своих пусть соблаговолит выбирать с большей требовательностью.

– Ты бы могла найти своему Жан-Жаку более достойного заместителя, – сказала мадам Левассер. – С этим англичанином путаться не дело. Он пронюхал, что из твоего философа можно вытрясти монету, и только на это он и зарится. Только для этого ты ему и нужна. Ох, уж эти мне тупоносые, белоглазые! Насквозь я их изучила. Неужели ты думаешь, что его обворожили твои телячьи глаза или твой толстый зад? Стоит ему захотеть, и у него отбоя не будет от молоденьких и не таких жирных бабенок, как ты. Если уж тебе, дрянь ты этакая, непременно нужно баловать, так найди себе, пожалуйста, кого-нибудь, кто не помышлял бы только об одном – как бы ограбить тебя и твою старую мать.

Тереза мыла посуду. Молчала.

8. Фернан в смятении

Не уговариваясь, Жан-Жак и Фернан избегали рассказывать третьим лицам о своей дружбе. Когда Жан-Жак бывал в замке, он обращался со своими речами к Жирардену или мосье Герберу и лишь изредка – к Фернану.

Фернану бросилось в глаза, что Жан-Жак, разговаривавший с отцом и с мосье Гербером, совсем не походил на Жан-Жака их совместных прогулок. Обмениваясь вопросами и ответами с отцом и мосье Гербером, он был совершенно не тем, кто бродил с Фернаном по лесу, непосредственный, молодой, веселый. Люди, пожалуй, не имеют твердых очертаний: они меняются в зависимости от того, кто их окружает.

Временами, когда Жан-Жак бывал в замке, Фернан совершенно не узнавал его. Однажды ощущение это так обострилось, что Фернан не выдержал и ушел, чтобы чужой Жан-Жак не вытеснил образа, который юноша хранил в своем сердце.

Он брел по дорожкам ночного сада, погруженный в думы о своем Жан-Жаке. Сумеет ли он добиться, чтобы этот Жан-Жак увидел Жильберту его, Фернана, глазами?

Человеческие голоса спугнули его думы. До слуха его донеслись шепот, приглушенные возгласы, вздохи и стоны любовной пары. Фернан остановился, притягиваемый и отталкиваемый. Он рано познал страсть, то были короткие, сумасшедшие, дурманящие, мутные, полные разочарования эпизоды, один здесь, другой – в Париже. Он неохотно возвращался к ним мыслью, а с тех пор, как понял, что любит Жильберту, глубоко любит, старался загнать воспоминания о тех эпизодах в самые отдаленные уголки души.

Ему хотелось поскорее уйти отсюда; неприлично, недостойно подслушивать эту пару. Наверное, какой-нибудь работник и служанка совокупляются. У животных совокупление чище, чем у людей. Животные просто не знают ничего иного; люди же, растрачивая на совокупление то, что должно принадлежать любви, испытывают жгучий стыд.

Он круто повернулся, сделал несколько шагов вперед, чтобы не слышать шепота и вздохов.

И вдруг узнал голоса.

Сначала – голос мужчины; так говорить, так квакать мог только один человек, только этот отвратительный Джон Болли, Николас, конюх. И в ту же секунду Фернан, пораженный в самое сердце, узнал голос женщины. И этот голос, ленивый, грудной, также нельзя было спутать ни с чьим другим; это голос… Даже в мыслях Фернан не хотел назвать имени той, кому принадлежал женский голос. Нет, нельзя подслушивать. Теперь подслушивать – уже преступление. Он должен уйти.

Он остался. Подслушивал.

Подслушивал, весь взбудораженный. Такую женщину, такую низкую тварь, этакое полуживотное выбрал себе в подруги величайший мыслитель Франции. Вот он сидит там, в замке, и ведет с отцом и мосье Гербером сверкающий остроумием разговор, а жена его, женщина, с которой он прожил десятки лет, лежит в объятиях этого подонка, этого куска глины, в который создатель вдохнул лишь намек на душу. Они что-то бормочут и стонут в угаре животной похоти, катаются в грязи. И это участь величайшего, мудрейшего из смертных! Неужели Жан-Жак так слеп? Неужели тот самый человек, который заглянул в судьбы мира глубже, чем кто-либо и когда-либо до него, был слеп в собственном доме, между своих четырех стен, в своей супружеской постели? Беспредельное изумление охватило Фернана, страх перед жизнью, глубокая боль за этого великого, по-детски доверчивого человека, связавшего свою жизнь с похотливой сукой.

Долго носился Фернан в темноте ночи, смятенный, недоумевающий. Что делать? Как он встретится с Жан-Жаком? Не обязан ли он рассказать Жан-Жаку о своем страшном открытии?

На следующий день он уклонился от встречи с Жан-Жаком: ему нужно было сперва самому во всем разобраться. А вдруг он ошибся? Быть может, в своей растерянности он ослышался? Как ужасно было бы допустить ошибку в такой чудовищной вещи! Он ошибся. Не мог не ошибиться. Этот английский конюх снюхался, наверное, с какой-нибудь служанкой. А если так – услышал и прошел мимо. Выкинул из головы.

Но приглушенные, невнятные, низменные и сладострастные звуки, подслушанные в кустах, не вытравить из памяти. И это, конечно, она, жена Жан-Жака. Второго такого голоса нет на свете.

Необходимо еще раз его услышать. Проверить себя.

Он сочинил предлог, чтобы повидать Терезу. Пришел в Летний дом в такой час, когда Жан-Жак обычно гулял.

Женщины были удивлены. Он мялся, лепетал что-то о том, будто хотел просить Жан-Жака по возможности скорее переписать вот эти ноты, пусть лучше Жан-Жак отложит другую работу, ноты Фернану очень нужны; речь идет о сюрпризе для отца. Мадам Левассер взяла у него из рук нотную тетрадь и обещала все передать Жан-Жаку.

Фернан, в сущности, мог бы и уйти. Он остался. Его длинные, ничем не занятые руки беспомощно болтались. Он, как ему казалось, украдкой рассматривал Терезу. Она спокойно глядела на него своими бесстыжими малоподвижными, как у животного, глазами. Она сразу почуяла, что он пришел ради нее.

Все молчали. Канарейки чирикали в своих клетках. Женщины не спешили выручить его. Они ждали, пока он заговорит. Он начал издалека.

– Я хотел спросить, – сказал он, – хорошо ли мосье Жан-Жак чувствует себя в этом доме, хорошо ли вы все себя чувствуете здесь? – Он говорил торопливо, стараясь преодолеть смущение. – Вам, вероятно, известно, сударыни, – пояснил он, – что Жан-Жак часто удостаивает меня своим обществом и даже, льщу себя надеждой, дружбой. Вы понимаете, сударыни, как мне важно поэтому знать, удовлетворен ли мосье Жан-Жак созданной ему в нашем Эрменонвиле обстановкой? Удовлетворены ли также и вы? – стремительно прибавил он, лукаво и любезно.

Он думал: «Все-таки я ошибся. Она так невозмутима. Правда, она не знает, что мне известна ее гнусная тайна. Как она на меня смотрит! Нет, я не ошибся. Она кого хочешь сведет с ума, это чувствуется. А ведь ее даже красивой не назовешь. И, кроме того, она глупа и неотесана. Отребье. Так она и не отведет своих глаз от меня?»

Мадам Левассер тем временем размышляла о том, что так никто никогда не поймет и не угадает, чем та или иная женщина привлекает к себе мужчину. Ее Тереза, бесспорно, красотой не отличается, лицо толстое и невыразительное, глупа она и ленива, как стадо коров, а мужчины льнут к ней, как мухи к падали. Вот стоит этот молодой граф, наследник огромного поместья, – и лепечет, и бормочет, и виляет, все от вожделения. Вообще-то говоря, это очень хорошо. Быть может, удастся натравить его на негодяя, проходимца и пролазу, на лошадника Николаса. Уж такой деревенский невинный агнец наверняка не захочет переложить деньги Жан-Жака в свой карман и лишить ее, старуху, причитающейся ей доли.

– Мы очень признательны, господин граф, за дружеский интерес к нам, – сказала она. – Нам живется неплохо, и мой уважаемый зять чувствует себя хорошо. Вряд ли мы скоро вернемся в Париж. Если у Жан-Жака будет здесь достаточно работы, – она подбородком указала на ноты, – тогда мы и здесь найдем свой кусочек хлеба с маслом.

Тереза не сводила глаз с Фернана. Ей было приятно, что на нее загляделся мальчик, чуть ли не в два раза моложе ее, что он красив, это тебе не какой-нибудь философ, из которого песок сыплется. Да еще и знатен вдобавок.

– Большое спасибо, граф Фернан, – произнесла наконец и она. – Нам здесь очень нравится.

Это прозвучало как «вы мне очень нравитесь».

Долго бродил Фернан в тяжелых думах и грезах. Тереза полна тайн, как сама природа. Когда смотришь ей в глаза, кажется, что заглядываешь в бездны мироздания. Потому-то, наверно, Жан-Жак и связал свою жизнь с нею. В ее лице он обручился с самой природой, сочетающей в себе добро и зло.

И в последующие дни Фернан избегал учителя. Он ходил вокруг да около Летнего дома, заведомо выбирая часы, когда Жан-Жак отсутствовал. Это было подло, нечестно, это было предательством по отношению к учителю. Но разве сам он не учит, что черпать знания следует не столько из книг, сколько из непосредственных наблюдений над природой? Он, Фернан, должен раскрыть темную тайну. Должен понять, что привязывает Жан-Жака к этой женщине, а ее – к животному Николасу.

Недолгое время спустя, показавшееся ему вечностью, он встретил Терезу. Она собиралась пройти мимо, она как будто торопилась куда-то. Он набрался смелости и спросил, не разрешит ли она задать ей несколько вопросов, касающихся Жан-Жака. Она подумала, потом без всякого смущения ответила, что Жан-Жак рано ложится, еще засветло, поэтому она сможет встретиться с Фернаном нынче же вечером, в девять часов, у моста.

– В эти теплые ночи приятно погулять, – сказала она. Она говорила запинаясь, с трудом подыскивая слова.

Ночь была довольно светлая, все же лесные тропинки и дорожки были затенены и терялись во мраке. Тереза и Фернан разговаривали мало, идти надо было осторожно; время от времени они перекликались, предупреждая друг друга о лежащем на дороге камне или о торчащей ветке. Все, что они говорили, они говорили со стесненным дыханием, сдавленными голосами. Они шли, окутанные таинственностью, атмосферой запретности.

Он был в глубоком замешательстве. Вот он крадется по лесу с этой женщиной, как Николас,животное. Что подумал бы Жан-Жак, увидев его сейчас? А Жильберта? Жильберта отвернулась бы от него навек. Однако оба были бы неправы. Он не преследует здесь целей какого-нибудь Николаев, только интерес к философии привел его сюда.

Они подошли к озеру. Здесь была ива, под которой любил сидеть Жан-Жак. Тереза раздвинула ветви и, легонько переводя дыхание, опустилась на скамью из дерна. Скупым жестом она пригласила Фернана сесть рядом. Скамья была узкая. Они сидели вплотную друг к другу.

Напротив был Остров высоких тополей, в тени которых он и Жильберта пели для Жан-Жака. Серебристо-зеленый свет луны заливал остров.

И вот теперь он, Фернан, сидит здесь с женой и подругой Жан-Жака и намерен выспросить ее о нем, шпионить за Жан-Жаком. Но чувство запретного не было неприятно, оно возбуждало.

Все же он невольно слегка отодвинулся от Терезы. Она чуть заметно удивленно повела плечом.

– Вы хотели что-то спросить меня о Жан-Жаке, не правда ли, господин граф? – сказала она своим грудным голосом.

Он был благодарен, что она нарушила тягостное молчание.

– Да, мадам, – поспешил он ответить. – Было бы очень любезно, если бы вы мне рассказали о нем.

– Что же рассказать вам? – спросила она, помолчав.

Он подумал. Потом сказал:

– Что делает Жан-Жак в часы, когда бывает дома? Работает?

Она, слегка недоумевая, ответила:

– Разумеется, мосье. Он часто возится с засушенными растениями Усердно переписывает ноты.

Фернан терпеливо объяснил:

– Меня не это интересует. Я спрашиваю: пишет ли он какое-нибудь новое произведение?

– Бывает, что и пишет, – приветливо-равнодушно ответила Тереза. – Несколько дней назад он мне кое-что читал. Он часто читает мне. Я не все понимаю. У меня, знаете ли, голова плоховатая. Вся эта писанина мне не по зубам. Она вообще не для нынешних людей. Она для тех, кто будет жить после нас, говорит он.

«Мне не следовало бы слушать ее, – думал Фернан. – Это нечестно. Если она предает его, она делает это по глупости, в простоте душевной. Я же ведаю, что творю».

– Не поздно ли, мадам, для вас? – спросил он. – Быть может, хотите вернуться?

– Нет, ничего, – спокойно ответила она. – Жан-Жак в постели, он спит крепко и хорошо.

Фернан ухватился за ее слова, довольный, что разговор перешел на эту безобидную тему.

– Мосье Жан-Жак, значит, чувствует себя хорошо здесь, в Эрменонвиле? – спросил он.

– Да, – ответила она. – Теперь он, слава богу, здоров. Но всегда можно ждать приступа. Вы ведь знаете, что он ужасно страдает от воспаления мочевого пузыря, у-ре-мии, – раздельно произнесла она медицинское слово. – И приступы всегда случаются в самую неподходящую минуту. Как в тот раз, например, после представления его оперы при дворе, когда ему обещали аудиенцию насчет назначения нам пенсии. Он попросту не мог отправиться к королю. Вы, может, слышали, когда начинается приступ, каждую минуту нужно на двор, понимаете? И это ведь неудобно было бы перед его величеством и всеми этими вельможными господами и дамами. Когда у него приступ, он всех гонит от себя, только мне разрешает оставаться. Ухаживать за таким больным не так-то просто. Надо вводить зонд, и боже сохрани, чтобы было больно, – Жан-Жак очень нетерпеливый, а это, правда, ужасно болезненно. И он, конечно, ворчит и очень раздражается. Но я привыкла, я не жалуюсь.

Значит, не из гордости свободолюбивого человека отказался тогда Жан-Жак от аудиенции у короля, все дело было в его недуге! Фернан крепко сжал губы. Нет, это не может, не должно так быть. Это лишь так преломилось в ее примитивном сознании. «Надо уйти, надо уйти, – думал он снова и снова. – Я шпионю за обнаженным Жан-Жаком. Я выспрашиваю эту женщину, невинную и не ведающую стыда, как сама природа. Этого нельзя делать. Это значит: красть плоды с древа познания. Я не смогу больше смотреть Жильберте в глаза. Нет, я не имею права слушать ее».

Но Тереза спокойно сидела на скамье, явно желая продлить свиданье, а он все никак не мог придумать предлога, чтобы встать и уйти. Он спросил:

– Ведь вы уже не один десяток лет замужем за Жан-Жаком, не правда ли, мадам?

– Замужем только десять лет, – ответила она без всякого смущения. – Но живу я с ним с восемнадцати лет. Жан-Жак вытащил меня тогда из ужасного отеля. Другие мужчины ко мне приставали, а он за меня заступился. Он был очень добр ко мне. Но и я за ним тоже, всегда очень хорошо ходила. И вдруг на него какая-то блажь нашла, и он на мне женился. Свадьбу справили прямо на диво. Мы тогда жили в Бургуэне, в гостинице «Золотой колодец». Он пригласил двух приятелей – артиллерийских офицеров, заказал отдельную комнату и произнес замечательную речь. «Итак, я женюсь на этой женщине, которая есть сама природа», – так он сказал. Мы все умилились, а потом был замечательный ужин, и мы пели. – Она рассказывала медленно, но не от смущения: она с трудом подбирала слова.

Вдруг она с неуклюжим кокетством оборвала себя.

– Однако я все о себе рассказываю. А ведь не я вас интересую, а Жан-Жак.

Густо покраснев, чего, конечно, она не могла заметить в темноте, Фернан неловко заверил ее, что его интересует все, что касается Жан-Жака, и в особенности она, его близкая подруга.

– Подруга, – медленно повторила Тереза. – Какое красивое слово, надо его запомнить. Да, верно. За те долгие годы, что мы вместе, у нас с Жан-Жаком было много хорошего. И много дурного, это, пожалуй, тоже нужно сказать. Как приятно иметь друга, с которым можно обо всем поговорить. А то другие только все ревнуют оттого, что я жена великого Жан-Жака, и всегда бранят меня. А ведь нелегко простой девушке быть женой философа. Подругой. Жан-Жак, конечно, святой, но жить с ним трудно: он больной, и ходить за ним тяжко, и потом – нетерпеливый тоже, всегда ворчит. Забот и хлопот с ним не оберешься.

Тереза плотнее придвинулась к Фернану и протянула ему руку. Он ли взял ее за руку или она его? Рука была большая, мясистая, чуть влажная. Он стиснул ее. Медленно, не отнимая руки, она поднялась. Встал и он – порывисто, в страшном смущении, но руки не выпустил.

Возвращались молча. Он проводил ее почти до дома.

В следующий раз, когда Тереза встретилась со своим Николасом, она вся исходила нежностью. Он истолковал это с присущим ему цинизмом:

– Ага, ты снюхалась с графенком, с этой длинной жердью, – сказал он.

С несвойственной ей живостью Тереза возразила:

– Ты с ума сошел. Граф Фернан робкий и совсем еще молоденький Мальчик. Он разговаривает только о философии.

– Вот еще, учи меня, – фыркнул Николас. – Говорит он, может, об оглобле, а имеет в виду коня. Не подумай, что я, чего доброго, ревную. Я-то знаю себе цену. От сравнения я только выиграю.

9. На сцену выступает некий сержант

Из городка Дамартен Николас привез письмо, полученное им в трактире «Два ангела», с просьбой вручить в собственные руки мадам Левассер.

– Любовное письмо твоей уважаемой мамаше, – ухмыльнувшись, сказал он Терезе.

Старуха, всегда такая выдержанная, энергичная, побледнела и даже утратила дар речи, как только узнала почерк на конверте. Письмо от Франсуа, от сержанта Франсуа Рену, ее сына! Он, значит, вернулся из Америки. А она-то с тех пор, как король заключил этот союз для обороны и нападения, потеряла всякую надежду увидеть когда-нибудь своего любимца Франсуа.

Она держала нераспечатанное письмо в своих ныне уже старческих, трясущихся руках, и перед ней, обгоняя друг друга, проносились картины всей ее трудной, богатой и счастьем и треволнениями жизни. Промелькнули недолгие веселые годы ее первого замужества. Сержант Рену, ее незабвенный Поль, хотя и немножко легкомысленный был, человек, но настоящий солдат. Звезд с неба он не хватал, но что за мужчина! Всем, всем взял! Она любила его, даже когда он причинял ей огорчения, даже когда ей приходилось метаться в поисках денег, за которыми он то и дело являлся к ней. Но зато как же он рассказывал о сражениях, в которых участвовал, о больших сражениях времен войны за польское наследство, под Филипсбургом, под Миланом. Сердце радовалось от раскатов его мощного голоса, от его молодого счастливого смеха, когда он похлопывал ее по заду. Их сын, Франсуа, был весь в него. Он тоже солдат с головы до ног. Хохотал он так же громоподобно, и сердце у него было такое же широкое и безмятежное. И когда он со смущенной и лукавой улыбкой во все лицо просил денег, без конца денег и денег, ему так же нельзя было отказать, как и отцу. Правда, сражения, в которых Франсуа участвовал, были проиграны. Но если треклятый, безбожный прусский король Фридрих одержал победу под Росбахом и Крефельдом, так это, во всяком случае, не вина ее сына. Свою храбрость он теперь вновь доказал, отправившись за океан к американцам, к бостонцам, которые ведут войну за свободу, за установление нового порядка. Ну а теперь, когда заключен этот союз, они, конечно, в сержанте Франсуа Рену больше не нуждаются, и вот он вернулся к ней.

Она вскрыла конверт. Да, ее Франсуа в Дамартене, в гостинице, и разве не замечательно, что не успел он вернуться от индейцев, как тут же поспешил сюда, чтобы обнять свою мамочку. Просто горе, что ему нельзя тотчас же приехать в Эрменонвиль. К несчастью, ее зять, этот блажной, впадал в бешенство, стоило ему лишь увидеть Франсуа. И все потому, что Франсуа как-то в отсутствие Жан-Жака взял из его комода несколько сорочек на подержание. Жан-Жак бог знает как бушевал из-за этого «воровства». Кричал, что сотни ливров, которые вытащил у него из кармана Франсуа, он ему прощает, но украсть эти сорочки из индийского шелка, одну из немногих его радостей, – это, мол, безмерная подлость, и он раз навсегда запрещает Франсуа попадаться ему на глаза. Ах, она могла обнять своего любимого сына только за спиной этого юродивого Жан-Жака.

Они встретились в Летнем доме, когда Жан-Жак ужинал в замке. Тереза оставила их одних, и мадам Левассер упивалась таким счастьем, какое господь бог, вообще говоря, приберегает только для святых.

Она не могла наглядеться на сына. Он и впрямь был восхитителен собой, сержант Франсуа Рену, и мадам Левассер вправе гордиться, что она, маленькая женщина, – мать этого статного блестящего солдата. Он, значит, сражался в далеком краю, в краю дикарей, в первобытных лесах Америки, сражался на стороне бостонцев за чай и свободу. К сожалению, как видно было из его увлекательных рассказов, ему и там не повезло. Правда, он был в большом почете; он, конечно, не стал делать тайны из того, что Жан-Жак, который, можно сказать, изобрел свободу, – его шурин; но, кроме почестей, из этого похода мало что удалось извлечь.

– Это страна только для таких, как Жан-Жак, – подытожил он с горечью. – Одна природа да добродетели, а денег – ни-ни.

Потому-то как только был заключен союз и отпала надобность в нем, сержанте Рену, он взял да приехал на родину. В семи сражениях он участвовал, а когда в Гавре ступил на родную землю и подсчитал военную добычу, то ее всего и было, что двенадцать ливров и три су.

– Итак, – сказал он своим громоподобным гласом, – Америка обманула мои ожидания. Поборники свободы не в состоянии платить. Я, конечно, отправился туда не ради денег, но за семь сражений, за столько пролитого пота и крови, двенадцать ливров и три су – очень уж жидко для сына моего отца… и моей матери, – смеясь и нежно глядя на мать, поправился он и крепко хлопнул ее по плечу.

Мадам Левассер таяла от блаженства. Ибо, к счастью, Франсуа был действительно сыном своего отца, а этого отца она любила, потому и сын у нее такой удачный. За второго мужа, чиновника монетного двора Левассера, родом из Орлеана, унылого, жалкого человечка, она вышла по расчету, и сердце и плоть ее молчали. Оттого брак этот ничего хорошего и не дал, – только бездарную, глупую, тупую Терезу. Но она вот счастливая, а ее замечательному сыну, которому уже под пятьдесят, даже в дикой Америке не удалось схватить фортуну за чуб.

– Зато я вывез оттуда хорошую идею, – продолжал сержант Франсуа. – Видишь ли, когда наш добрый король Людовик заключил союз с поборниками свободы, я как-то в одну долгую, печальную, злосчастную ночь на бивуаке досконально продумал политическое и военное положение. Он отлынивает, наш добрый король Людовик, он не любит этих поборников свободы, что не поставишь и в вину ему, если взять во внимание его специальную точку зрения; он, видишь ли, не хочет послать им ни одного солдата. Но, сказал я себе, в конце концов послать ему придется. Бостонцы сами не справятся. Если французская армия не встрянет, победят англичане. А этого всехристианнейший опять-таки не может допустить. И, значит, вот помяни мое слово, мамочка, как бы он ни изворачивался, а эту горькую пилюлю ему проглотить придется.

Сержант опрокинул стаканчик любимого вина Жан-Жака.

– Ну и что же? – спросила мадам Левассер.

– А то, – ответил сержант, – что солдаты будут, следовательно, нужны, и если уже сейчас мало рекрутов, то чем дальше, тем их будет меньше. Итак, рекрутский вербовщик – занятие теперь еще более прибыльное, чем раньше. Но это трудное дело. Рекрутским вербовщиком надо родиться и вырасти, надо обладать отменным красноречием и военным опытом. «Значит, сержант Рену, – сказал я себе, – ты со своим опытом и хорошо подвешенным языком, что не раз проверено на деле, теперь понадобишься. В Париже ты можешь принести больше пользы свободе и себе самому, чем в лесах Америки», – сказал я себе. И вот я тут.

Мадам Левассер предчувствовала, что счастливая идея ее сына Франсуа в конце концов ударит ее по карману. Но недоброе предчувствие потонуло в огромной радости, что сын вернулся. Одно можно было сказать с уверенностью: Франсуа здесь, во Франции, а война за океаном, в Америке.

– Стало быть, ты так скоро теперь не отправишься на войну, сынок, верно? – сказала она, облегченно вздохнув.

В Париже он пробыл два дня, рассказывал Франсуа; ему не сиделось, он хотел как можно скорее увидеть дорогую мамочку. Но все же успел найти возможность переговорить со старым другом, полковником де ля Роком. Полковник хорошо знает своего сержанта Рену и без долгих разговоров обещал предоставить ему монопольную должность вербовщика для своего полка. Если Франсуа получит ее и если он в блестящей форме вербовщика королевской армии, осененный развевающимися знаменами, под гром военного оркестра выйдет на площадь и произнесет свою зажигательную речь, то мамочка, конечно, не сомневается, что штатские пачками будут добиваться чести стать под королевские штандарты. Одна загвоздка: военное министерство требует от каждого, кто претендует на должность рекрутского вербовщика, залог в сто луидоров. Он, Франсуа, надеется, что мамочка одолжит ему эту сумму; если нет, то ему грозит опасность потерять столь верный заработок, счастливейший шанс его жизни.

О «верных заработках» подобного рода мадам Левассер слышала от сына не в первый раз, но из всех его начинаний никогда ничего не выходило. В глубине души она была убеждена, что и сейчас ничего не выйдет. Но она представила себе своего Франсуа в парадной сверкающей форме вербовщика, с гордо вздымающимся на шлеме плюмажем в четыре завитка, представила себе, как мощный голос ее сына гремит над толпой, как весело и настойчиво Франсуа наседает на нерешительных, поигрывая звонкими золотыми монетами. Нет, она не может не выручить сына, раз уж он вернулся к ней из Америки. Она даст ему денег, обещала она, пусть только Франсуа на несколько дней задержится в Дамартене, пока она их раздобудет. Благодушно настроенный, он ответил, что иначе и не думал, – мамочка, конечно, не держит денег в чулке, сто луидоров – не безделица; но ее обещания вполне достаточно. Договорились, что в гостинице «Два ангела» он будет ждать от матери весточки.

Оставшись одна, мадам Левассер вожделеющим оком сердито и беспомощно посмотрела на письменный стол Жан-Жака и на ларь с рукописями. Вот лежит писанина этого чудака – ведь это наличные деньги, стоит ему только захотеть; издатели Басомпьер в Женеве и Мишель Рей в Амстердаме предлагают ему тысячи за его рукописи. Но, – и в этом у мадам Левассер был богатый опыт, – никакие ухищрения не помогали, ничего с этой грудой бумаги не удается предпринять. Господа издатели, прожженные дельцы, не довольствуются хитро составленными письмами и не вполне подлинными подписями, они требуют заявлений, написанных собственной рукой Жан-Жака.

Мадам Левассер так глубоко вздохнула, что пушок на ее верхней губе тихонько заколыхался. И все же она не допустит, чтобы планы ее славного сына рушились по милости этого юродивого Жан-Жака. Что-нибудь да придет ей в голову. Придет непременно.

Назавтра ее осенило.

Она нанесла визит мосье де Жирардену.

– Мне крайне неприятно являться к вам в качестве просительницы, господин маркиз, – начала она. – Мой покойный муж, сержант королевского драгунского полка Рену, был гордым, человеком. Он любил воевать и жить на свою долю военной добычи, а не на подаянья. Но, говоря открыто и напрямик, господин маркиз, как подобает жене солдата: мне нужны деньги.

И она рассказала о планах своего сына. Ее материнское сердце жарко билось, жесткий, беззвучный голос приобрел вдохновенные нотки. Сын ее задумал не просто получить должность рекрутского вербовщика, объясняла она. В первобытных лесах индейцев сын ее сражался за свободу на стороне бостонцев. Он собственными глазами, рискуя жизнью, убедился в том, что философия ее зятя, его идеи насчет свободы и насчет природы могут воплотиться в жизнь только в том случае, если король пошлет за океан сильную армию. Ее сын желает помочь королю. Для этого сыну нужны деньги.

Жирарден видел, что она нацелилась на крупную сумму. Он строго выпрямился и ткнул тростью в ее сторону.

– Сколько вам нужно, мадам? – спросил он по-военному кратко.

– Сто луидоров, – в тон ему лаконично ответила мадам Левассер.

Это было наглое требование, и по лицу Жирардена без труда можно было прочесть, что он именно так и думает.

– Я, конечно, не собираюсь брать у вас деньги без возврата, – поспешила пояснить мадам Левассер. – Мы можем предложить хороший залог: у Жан-Жака есть произведения, которые должны быть опубликованы только после его кончины. Толстые пачки исписанных страниц. Мы храним их здесь. Я прошу под них взаймы сто луидоров.

Маркиз попытался прибегнуть к тактическому маневру. Он готов дать просимую сумму, но не за спиной учителя. Пусть мадам разрешит ему, Жирардену, спросить согласия у Жан-Жака.

– Что ж, сударь, спросите, пожалуйста, – сказала она холодно. – Вы добьетесь лишь того, что с ним будет приступ его безумия. Заранее предсказываю. Это именно я и хотела предотвратить. – Она была оскорблена. Голос ее звучал очень тихо и очень жестко. – Если вы завтра спросите Жан-Жака, он послезавтра вернется в Париж. Я знаю своего зятя. Он не останется под кровом, где его попрекают бедностью.

Подлая попытка вымогательства со стороны этого жирного вампира взбесила маркиза. Но этакая пиратка вполне способна заставить Жан-Жака возвратиться в Париж. Маркизу придется выполнить ее наглое требование. Однако, может быть, удастся извлечь при этом кой-какую пользу. Неопубликованные произведения Жан-Жака, несомненно, существуют, это известно; Жан-Жак писал мемуары, отрывки из них он публично читал в Париже, но, так как многие высокопоставленные дамы и господа почувствовали себя задетыми, вынужден был по приказу министра полиции прекратить чтения. Было соблазнительно обеспечить себе некоторое право на эти рукописи.

– Мне даже думать тяжело, мадам, о том времени, когда эти рукописи позволено будет опубликовать. Но уж поскольку вы этот вопрос возбудили, я хотел бы удостовериться, правильно ли я вас понял. Мне, разумеется, и в голову не приходит в какой-либо доле участвовать в финансовой реализации этих произведений. Даже намек на что-либо подобное явился бы уже оскорблением. Я понял вас так: если когда-нибудь, хочу надеяться, в очень отдаленном будущем, дело дойдет до издания рукописей Жан-Жака, вы и ваша дочь, мадам Тереза, уполномочите меня принять участие в редактировании. Ведь вы именно это имели в виду, мадам?

Старуха плохо понимала смысл длинных, напыщенных фраз Жирардена, но она видела, что он готов расстаться со ста луидорами, и храбро ответила:

– Само собой, мосье, именно это я и имела в виду.

– Хорошо, мадам, – сказал Жирарден, – буду весьма рад вручить вам просимые сто луидоров.

10. Вершины и бездны

Мадам Левассер подала весточку сыну. Он немедленно явился.

– Я так и знал, – ликовал он, – на мамочку можно понадеяться.

Статный Франсуа обнял маленькую толстую старушку и смачно поцеловал ее в обе щеки.

На этот раз, однако, она недолго оставалась с глазу на глаз со своим сыночком. Николас вместо того, чтобы развлекаться с Терезой в парке, пришел поглядеть на сводного брата Терезы, на своего, так сказать, шурина. Ему понравились рассказы мосье Рену, философия сержанта совпадала с его собственной, они пришлись по душе друг другу.

В дверь опять постучали, и вошел не кто иной, как молодой граф Фернан.

В те дни он часто встречался с Жан-Жаком. Ровная меланхолическая веселость учителя убедила Фернана, что учитель берет природу такой, какая она есть, что он и Терезу принимает такой, какая она есть. Было бы невероятной дерзостью нарушить эту гармонию.

Кроме того, он, Фернан, ведь мог и ошибиться в тот раз ночью. Это следовало забыть, он старался забыть.

Ах, если бы Жильберта была здесь. Беспредельная тоска по Жильберте охватила его. Он обходил места, где они бывали вместе. Поскакал верхом в покинутый замок Латур. Заставил удивленного управляющего впустить его в дом, побежал в комнаты Жильберты, в ее будуар, ее спальню. Он прижимал к себе платья, оставленные ею, целовал их. Душа и тело его горели, воспоминание о Жильберте преследовало его.

Он написал ей длиннейшее письмо. Рассказал о своих беседах с Жан-Жаком и о том, как однажды учитель жаловался на бесплодность своего труда. Потом рассказал ей, как ездил в покинутый Латур. Всю душу свою он излил. Восторженно исписывал страницу за страницей, разговаривал с Жильбертой языком «Новой Элоизы».

Позднее ему пришло в голову, что он ничего не написал о своих встречах с Терезой. Но это не было лицемерием, он в самом деле забыл о Терезе, когда писал.

А сегодня, в замке, его опять обуяли прежние колебания и сомнения. Жан-Жак, как почти всегда в присутствии посторонних, обходился с ним ласково, но как чужой. И еще отчетливее, чем раньше, Фернан увидел: Жан-Жак никогда не был одним и тем же; каждый, с кем он разговаривал, превращал его в другого Жан-Жака. Каков же он в своей интимной жизни с Терезой, когда делится с ней чувствами и заботами?

Вот он, довольный, сидит за столом его отца, болтает и шутит. Кто же он, этот непостижимый человек, самый холодный и самый пылкий, один из самых ясновидящих и самых слепых из смертных? Неужели ни сердце, ни ум ему не подсказывают, что, быть может, что наверное творит в эту минуту его жена?

Фернану вдруг мучительно захотелось узнать больше, чем он знал. Он не мог усидеть в замке. Эта женщина, конечно, воспользуется отсутствием Жан-Жака, чтобы встретиться со своим любовником. Если же она это сделала, если она опять это сделала, какие же тогда могут быть сомнения? Что-то толкало его собственными глазами все увидеть, собственными ушами все услышать.

Он отправился в Летний дом. Если в окнах будет свет, он под каким-нибудь предлогом войдет и убедится, дома ли Тереза.

Свет был, он вошел. Вот тебе и на! За столом сидело двое мужчин. Ничего не доказано, ничего не опровергнуто. Ему-то хотелось либо встретить Терезу одну дома, либо застигнуть ее где-нибудь в парке в запретном объятии с этим подонком, с этим животным. Ну, значит, он зря сюда пришел, хотя решиться на это было нелегко. Фернан был разочарован и взбешен.

Он превратился вдруг в знатного господина, будущего сеньора, полно властного хозяина этих владений.

– Вам было приказано, – сказал он Николасу, – не появляться в Летнем доме. Как же вы смеете околачиваться здесь?

Николас взглянул на него, ухмыльнулся и перевел глаза на Терезу.

– Отвечай, холоп! – крикнул Фернан.

Николас спокойно сказал своим квакающим голосом:

– Если меня спросит господин маркиз, я объясню, почему я пришел сюда.

– Вон, негодяй! – рявкнул Фернан.

Николаса грызло сознание, что этот молокосос в присутствии всего семейства Левассер так надменно отчитал его. Он уже собрался было едко и грубо ответить, но сказал себе, что это глупо. Искоса смерив взглядом сначала Фернана, потом Терезу, он вышел.

Фернан выразил сожаление, что к дамам приставили столь наглого и назойливого слугу, как Николас. Он говорил и держал себя свободно, без следа смущения, с безукоризненной светскостью. Тереза почувствовала, что выросла в глазах брата и матери: шутка ли, такой великолепный молодой человек, добивается ее любви.

Мадам Левассер, довольная, что этот голубок проявил себя настоящим мужчиной и прогнал ненавистного проходимца, представила своего сына, сержанта Рену. Фернан, немножко пристыженный оттого, что второй мужчина оказался не любовником Терезы, а ее братом, мягче посмотрел на Терезу, мысленно прося у нее прощения.

Сержант, стараясь произвести впечатление на молодого графа, рассказывал об Америке. Фернан слушал его с огромным интересом. Ведь новое американское государство строилось по принципам Жан-Жака, бостонцы объявляли себя пламенными приверженцами Жан-Жака, их Вениамин Франклин, ныне посол в Париже, пользовался каждым случаем, чтобы подчеркнуть, сколь многим американская революция обязана учению Жан-Жака.

– Это чертовски жестокая, грязная война, – рассказывал сержант. – Мелкий люд полон энтузиазма, богачи же в душе на стороне тиранов. У них карманы застегнуты на все пуговицы, а поборники свободы очень бедны. Они воюют, живота не жалея, голодают, мундиры на них превратились в лохмотья, обуви нет, а холодно там дьявольски. Одним энтузиазмом сыт не будешь и не согреешься. Если мы не пошлем им солдат, они сами не справятся. Это говорю вам я, господин граф, сержант Франсуа Рену. Кое-кто из наших отправился туда, среди них даже несколько аристократов; о мосье Лафайете вы наверняка слышали. Но все это, конечно, капля в море.

Фернан самозабвенно слушал. «Мелкий люд полон энтузиазма». Да, народ приносит жертвы во имя идей Жан-Жака. Народ понимает его. У Жан-Жака с народом общий язык.

Франсуа встал.

– Мне, пожалуй, надо идти, – сказал он. – Нехорошо будет, если мы с Жан-Жаком встретимся. У нас, видите ли, с шурином существуют кой-какие разногласия; дело в том, что Жан-Жак очень непрактичен, – пояснил он Фернану. – Но его идеи вполне стоящие, и ради них я живу, за них умру.

Он обнял мать.

– Приезжай поскорее, сын мой! – сказала она.

– Я бы с величайшей радостью, но не знаю, удастся ли, – ответил сержант.

– Приезжай, сынок, прошу тебя! – повторила она. Ее жесткий голос звучал почти умоляюще.

Фернан тоже стал прощаться.

– Приходите почаще, господин граф, – пригласила его мадам Левассер.

Тереза, пока мать обнимала сержанта, проводила Фернана до дверей.

– Приходите как можно скорее, – сказала она своим грудным ленивым голосом тихо, зовуще.

Фернан еще долго бродил один по ночному парку, размышляя, какой непреоборимой силой обладали слова и образы Жан-Жака. Они изменили лицо целой части света по ту сторону океана. Они заставили короля, вопреки собственному желанию, прийти на выручку свободе. Даже в столь неотесанном солдафоне, как этот сержант, они разбудили такие чувства, что он отправился за океан, чтобы там, в первобытных лесах, воевать против тирании.

Фернан забыл, зачем он шел в Летний дом. Бесследно исчезли все мысли о слепоте Жан-Жака, все мысли о тех слабостях и странностях, о которых рассказывала Тереза.

А тут еще он получил ответ от Жильберты на свое длинное письмо, и ответ этот окончательно вытеснил Терезу из его сердца и ума. Даже среди светской суеты, писала Жильберта, она находит время читать «Новую Элоизу», и так странно вплетались в ее легкое, веселое повествование о сен-вигорской жизни мечтательные, проникнутые глубокими чувствами строки. Фернан читал, и на душе у него светлело, перед ним вставала живая Жильберта, он прижал ее письмо к губам. Она была с ним, только она, Жильберта.

Но это возвышенное настроение длилось недолго. Уже на следующий день им завладело воспоминание о Терезе. Он видел мысленно ее, ее мать, ее брата такими, какими застал их в тот последний раз в Летнем доме, видел их лица и жесты, слышал их речи. Это были те же лица и те же слова, что в действительности, и в то же время иные – зловещие и страшные. Вот сидят при свете свечей все трое, все семейство Левассер, сидят вокруг стола Жан-Жака и говорят о нем, распоряжаются им, как слабоумным ребенком. Он вспомнил о негодяе Николасе, и вот их уже четверо, и все они ждут кончины Жан-Жака, точно стервятники, усевшиеся вокруг умирающего.

Фернан стиснул зубы, отогнал от себя страшное видение. Усилием воли вызвал в памяти, увидел перед собой торопливый детский почерк Жильберты. Услышал негромкий и все же проникновенный голос Жан-Жака, который словами «Общественного договора» призывает к царству свободы и равенства.

Но в этот голос ясно, настойчиво и обольстительно вплетался грудной ленивый голос Терезы: «Приходите как можно скорее!» Не сами ли провидение этим голосом требовало от него раскрыть загадку непонятных волнующих уз, связывающих учителя с Терезой?

Он не последует велению этого голоса. Он не желает больше мучиться этими дурацкими сомнениями. Он подождет, пока вернется Жильберта. С нею обсудит все то двойственное, что видел и слышал. Стоит ему только поговорить с Жильбертой, поглядеть в ее ясное лицо – и все его сомнения разрешатся.

А надо ли ждать? Нет ли более короткого, прямого, верного пути добиться ясности? Разве учитель не написал мемуары? И разве Тереза не сказала: «…эти писания для тех, кто будет жить после нас». Писания – это и есть, очевидно, мемуары. Они здесь. Они в Летнем доме. Вот что он, Фернан, должен прочитать. Учитель сам раскроет ему загадку учителя.

Он добьется возможности заглянуть в мемуары. Тереза ему поможет. В этом смысл его дружбы с Терезой.

Опять бродит он крадучись вокруг Летнего дома. На этот раз ему без «руда удается тайком увидеть Терезу. Они уговариваются о встрече в ближайший вечер, когда Жан-Жак отправится в замок.

В этот вечер Фернан испытывал такую же скованность, как и в первую встречу с Терезой. Они шли рядом по узким дорожкам и молчали. Фернан решил про себя избегать всякого неосторожного слова, всякого неосторожного жеста и говорить с Терезой только об учителе.

Сдавленным голосом, торопливо и сбивчиво заговорил он о том, как знакомые по книгам слова Жан-Жака совсем по-иному воспринимаются, когда слышишь их из его собственных уст и как они тогда воодушевляют, увлекают. И как прекрасно, что сержант Рену под влиянием Жан-Жака отправился в Америку. Тереза удивилась. Насколько ей известно, Франсуа пришлось удрать из Франции, ведь он был замешан в каком-то темном деле, которым заинтересовались королевские суды. Но чего ради станет она все это выкладывать молодому графу?

– Да, – сказала она, – Жан-Жак очень хорошо читает. Приятно, когда кто читает, а ты в это время что-нибудь делаешь. Особенно зимой, вечера длинные, и мне нравится, когда он читает, а я в это время шью.

Они опять подошли к берегу озера, к знакомой иве. Тереза села на дерновую скамью, на которой сиживал обычно Жан-Жак. Скамья была неширокая. Фернан не захотел сесть рядом: он пришел не ради Терезы, а ради Жан-Жака. Он продолжал стоять. Она, несколько удивленная, спросила.

– Почему вы не садитесь?

Он сел. «Говорить только о Жан-Жаке, говорить только о мемуарах», – велел он себе. Вслух он сказал:

– Вы были так любезны, мадам, и поведали мне, что мосье Жан-Жак теперь кое-что пишет и что у него уже есть и готовые рукописи.

Тереза недоверчиво взглянула на него. Смотри-ка, он опять заговорил о писаниях Жан-Жака! Быть может, она ошиблась, быть может, его и в самом деле интересует не она, а эта гора бумаги? Но нет. Разговоры только для отвода глаз. Глупа-то она, может, и глупа, но в том, чего хотят мужчины, ее не обманешь.

– Да, – сказала она, – там есть много написанного, целые пачки, но все это для людей, что будут жить после нас. Разве я не говорила вам?

Он ждал такого ответа и заранее придумал, что на это сказать. Но он все забыл. Ее близость выводила его из равновесия, он и не пытался взять себя в руки. Оба молчали. Впереди неясно вырисовывался Остров высоких тополей, листва на деревьях шелестела, тихо плескалось о берег озеро.

– Как жарко, – сказала Тереза.

Медлительными движениями она развязала ленты чепца и сняла его. Слегка встряхнула рукой волосы, и они всей массой рассыпались по плечам. Он не решался посмотреть в ее сторону. Пряди этих каштановых волос, выбивавшиеся из-под чепца, он помнил. Он представил себе эти волосы открытыми, без чепца. Что-то щекотало его щеку, это были ее волосы, и он все-таки посмотрел на них.

– Да, – сказала Тереза, – волосы у меня густые, длинные, их очень трудно заправить под чепец.

Фернан проглотил слюну. Он не смеет давать себе волю, нельзя ни на секунду терять нить мыслей.

– Я знаю, мадам, – сказал он, – что рукопись мосье Жан-Жака для будущих людей. Но я еще молод и в известном смысле я тоже человек будущего. Вы мне позволите заглянуть в эту рукопись?

Тереза была неприятно удивлена. Возможно ли? Неужели и впрямь его интересуют только писания? Она смутно припомнила, как жаловался Жан-Жак на то, что его друзья что-то меняют в них, желая очернить его перед королем и всем миром. А может, и этот молодой человек?.. Глупости. Она не могла ошибиться. Так хрипло и так возбужденно говорит лишь человек, который желает одного…

Она слегка повернула голову, так что волосы всей своей массой коснулись его лица. Он хотел отодвинуться, хотел бежать. На ничтожную долю секунды вспомнил Жильберту, ее комнату, ее платья, ее запах. Но воспоминание рассеялось, не успев стать отчетливым, а здесь, в непосредственной близости, были волосы Терезы. Рука против его воли скользнула по волнистым прядям, гладила их, погружалась в них, трепала их, тихонько дергала.

– Вы делаете мне больно, – сказала она и в темноте ощупью поискала его руку. Взяла ее в свою. Он, как обожженный, выдернул руку, протянул ее опять, схватил ее руку, обхватил плотнее, стиснул, ослабил пожатие, стиснул чуть-чуть сильнее.

Она ликовала. Но теперь она потомит молодого графа. Она не откликнулась на то, чего он на самом деле хотел, больше того, теперь она взяла деловой тон и вернулась к его глупой ребячьей просьбе – позволить почитать писания Жан-Жака.

– Я не знаю, – сказала она, – смогу ли я вам чем-нибудь помочь. Надо поговорить с матушкой. Жан-Жак, наверное, был бы против. А если он против, я этого не должна делать. Он так добр ко мне. Он – святой.

Фернан слушал ее и не слышал. Он держал ее руку в своей, но почему она не отвечает на его пожатие? И почему она опять заговорила о рукописи? Он был разочарован.

Но вот она решила, что пора.

– Однако отказать вам в чем-нибудь трудно, – сказала она, ответила на его пожатие и обняла за плечи. – Для вас я не только это сделаю, – добавила она.

Они поцеловались.

От всех его строгих решений не осталось и следа, он забыл обо всем. Он не знал, она ли его привлекла к себе, сам ли он прильнул к ней. Он уже едва сознавал, как в безвольном желании погружался в пучину, в огненную стихию, в самую природу.

11. Вздыхатели Терезы

Тереза никогда не чувствовала вины в том, что искала радостей вне брака. Когда в свое время она призналась Руссо, что она не девственница, он не обратил на это никакого внимания. Она не знала, замечал ли он, когда она позднее баловала с другими мужчинами, – он ни разу ни словом не упрекнул ее. Во всяком случае, она чувствовала себя вправе утешаться с посторонними мужчинами, раз он был такой. Но если уж она с кем-нибудь спутывалась, она оставалась верна своему любовнику и больше ни с кем не заводила шашни. Она думала, что в это лето в Эрменонвиле таким единственным будет Николас, и вдруг является этот птенец граф и соблазняет ее.

Но, в общем, раз уж так случилось, то делать нечего, и пусть все идет, как идет. Все же Николас – она это с первого взгляда почувствовала – был для нее, как ни посмотри, самым подходящим. И по своей стати, и по своему происхождению. Поэтому совесть ее грызла, что она не сохранила ему верности. Путаться с двумя одновременно нехорошо. Для этого она слишком порядочная, да и недостаточно умная.

На этот раз, однако, все обойдется. Николас ведь господский слуга и человек одного с ней сословия, он не может не понять, что простая женщина вынуждена подчиниться воле настоящего графа и будущего сеньора Эрменонвиля. А что до графа Фернана, то он еще очень молод и неопытен и, конечно, не заметит, что она путается с Николасом.

Ей, в сущности, совершенно искренне нравились оба: и Николас и Фернан. Николас в любовных делах стоил, конечно, побольше, но и с таким юным, чистеньким и неискушенным в любви мальчиком, как господин граф, неплохо было поиграть. Да, кроме того, с графом, хотя он и столь знатный господин, ей говорилось легко, легче даже, чем с Николасом, ее ровней.

Когда она встретилась с Николасом в первый раз после сближения с Фернаном, страсть ее вспыхнула с новой силой. Николас казался ей особенно мужественным; как никогда, она чувствовала: все-таки он и никто другой ее единственный, и то, что она согрешила перед ним, делало его еще желаннее. Но в ту минуту, когда он ее взял, мысленно она была с Фернаном, ей представлялось, будто она занимается любовью с обоими сразу, и это было очень сладостно.

Позднее ей казалось, что по-настоящему она изменила Николасу только в ту минуту, когда, лежа в его объятиях, думала о графе Фернане. Она решила оправдаться перед своим Николасом. Сначала с неуклюжей кокетливостью спросила, верен ли он ей.

– Не пори чепуху, старушка, – ответил он грубовато, но добродушно.

Она же, точно он требовал отчета, рассказала, что молодой граф вовсе не «этого» от нее хочет, он хочет только прочитать писанину Жан-Жака.

Слова Терезы лишили всегда столь бойкого на язык Николаса дара речи. С тех пор как Тереза впервые упомянула о писаниях чудака Жан-Жака, Николас рассчитывал, что найдет способ выколотить из этой груды бумаги те двести луидоров, которые ему нужны для оборудования скаковой конюшни. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы эта длинная жердь, молодой граф, стал ему поперек дороги. Надо действовать.

Он обстоятельно изложил Терезе свои планы. По сути дела, сказал он, маркиз его обманул. Разве уехал бы он из Лондона, если бы маркиз не прельстил его обещанием, что он будет управлять здесь большой конюшней? Вместо этого мосье де Жирарден ухлопал деньги на свои идиотские сады. Николас и не помышляет застрять здесь надолго. Как только ему удастся сколотить кругленькую сумму, он тут же откроет в Париже собственные скаковые конюшни. И он пустился в многословное описание того, как он станет парижским мистером Тэтерсоллом. Когда Николас говорил о лошадях, он весь преображался. Тереза не всегда понимала, о чем он говорит, но она верила ему и была в восторге.

– И только подумать, что всего-то мне нужны какие-нибудь несчастные двести луидоров! – возмущался он. – А на свете столько монеты пропадает зря! И вы испытываете те же трудности, мадам Тереза. Писания господина философа лежат себе и лежат, а такая красотка, как вы, нуждается в самом необходимом, целыми днями хлопочет и имеет одно-единственное шелковое платье. И тут еще является этот граф Фернан и желает, видите ли, почитать писания мосье философа. Он наверняка вас подведет, ваш граф Фернан, поверьте мне. Он пойдет кругом трезвонить, а когда о писаниях болтают направо и налево, они, так сказать, лишаются своей девственности, их любительская ценность вылетает в трубу, и вы, мадам Тереза, как ходили в своих дешевеньких платьях, так и будете ходить. Советую вам: превратите писания в монету, пока на них есть спрос. Я успел убедиться, что у вас, мадам, нет коммерческой жилки. Но неужели же такая оборотистая дама, как ваша уважаемая матушка, не справится с этим бессильным идиотом, господином философом. А как только денежки окажутся у нас в руках, вы увидите, до чего живо они расплодятся. У меня будут мои конюшни, у вас – платья, драгоценности, роскошный экипаж, как и подобает такой даме, как вы. Поговорите с вашей уважаемой матушкой. Я этого хочу! Я настаиваю!

Тереза знала: если бы что-нибудь можно было сделать с этими писаниями, мать давно сделала бы. Но ей льстило, что мосье Николас ревнует ее к молоденькому графу и что смотрит на нее не только как на женщину, с которой можно побаловать, но и как на подругу, с которой он обсуждает свои дела. А кроме того, она уже знала, что ему нельзя перечить, иначе худо будет. Она ответила, что передаст матери его совет. Николас милостиво и крепко шлепнул ее по заду и сказал, он-де сразу увидел, что имеет дело с женщиной, с которой разумный человек может повести разумную беседу.

Возвращаясь к себе по пустынному парку, Николас продолжал обдумывать свои планы. Ему нужно двести луидоров, о меньшем и разговаривать нечего, нельзя очень уж мелко начинать, надо взять свое первое препятствие в хорошем стиле.

Его деловые размышления были прерваны отчаянным лаем, и тут же на него кинулась собака. Он мгновенно сообразил, в чем дело. Господин философ, этот чудак, в последнее время всегда брал с собой в замок Леди. Проклятая псина с самого начала невзлюбила Николаса, а теперь станет еще помехой в его встречах с Терезой.

– Замолчи, мерзкая сука! – понизив голос, прикрикнул он по-английски, пытаясь унять лающую, взвизгивающую, рычащую собаку. – Это я, – громко сказал он по-французски, – я, мосье Николас, слуга господина маркиза.

– Сюда, Леди, – послышался успокаивающий голос чудака. Собака отбежала. Философ и конюх разминулись, и каждый пошел своей дорогой.

Терезу удивляло, даже немножко смешило, что оба ее воздыхателя так сильно интересуются писаниями Жан-Жака. Ну что ж, она попробует удружить и Фернану и Николасу.

Стараясь все это похитрей обставить, Тереза сначала заговорила с матерью о просьбе Фернана позволить ему заглянуть в бумаги Жан-Жака. А затем, безотчетно предавая своего миленка графа, продолжала так, словно это ей самой пришло в голову.

– Может, ивпрямь в болтовне Жан-Жака что-то есть, и враги его в самом деле правдами и неправдами стараются заполучить его книги и чего-то там подделать. Может, их надо скорее продать, а, мама? Иначе они потеряют свою любительскую ценность.

Мать зорко посмотрела на Терезу своими проницательными глазами.

– Что они потеряют? – спросила она, ухмыляясь. – Любительскую ценность? Высечь бы тебя за эту твою любительскую ценность. Думаешь, я не вижу, кто стоит за этой трескотней? Твой молодчик, конюх Николас, проклятый кобель.

Тереза досадливо нахмурилась. Ее расстроило, что она так неловко все это сделала, но от матери все равно ничего не укроется.

Мадам Левассер с неумолимой логикой продолжала:

– Если бы у тебя котелок хоть немного варил, ты бы поняла, что конюх зарится не на остатки твоих прелестей, а на наши денежки. Или тебе это все еще неясно? И вообще-то ты дура, а как кровь у тебя заиграет, так последние крохи разума теряешь.

И она поглядела, как не раз уже, вожделеющим и сердитым оком на стол и ларь Жан-Жака. Она не нуждается в советах какого-то Николаев. Она сама давно бы превратила всю эту писанину в деньги, и не откладывая на завтра. Она не молоденькая, и ей хочется еще урвать что можно от этой благодати, ради того хотя бы, чтобы доставить радость дорогому сыночку Франсуа. Но, к сожалению, ей пришлось научиться терпеливо дожидаться своего часа.

Она строго сказала Терезе:

– Покажу ли я писания Жан-Жака графу, об этом я еще подумаю. Я сама поговорю с ним, ты же смотри помалкивай, не то быть беде. А своему хахалю можешь сказать: если ему угодно облагодетельствовать меня своими советами, пусть этот плут соблаговолит собственной персоной пожаловать ко мне. Я уж вправлю ему мозги.

Оставшись одна, она долго и всесторонне обдумывала, как ей быть. Конюха Николаса она ни при каких обстоятельствах не подпустит к письменному столу и к ларю. Что же до молодого графа, то пусть себе копается в этом ворохе бумаги. Не мешает иметь про запас такого голубочка.

12. «Исповедь»

В груди Фернана, после того, что случилось, бушевали такие смятенные чувства, каких он еще не знал никогда.

Он согрешил против Жан-Жака, Жильберты, Терезы, он осквернил себя и других.

Между тем то, что он испытывал и испытывает к Терезе, не походило только на грубое вожделение и животную страсть, охватившие его в тот первый раз – в Париже и в следующий раз – здесь, в деревне. Но и любовью это назвать нельзя было; уж одно сравнение его чувства к Жильберте с тем, что он питал к Терезе, было бы кощунством. К Терезе его влекла ее глубокая первобытность, сама природа, воплощенная в ней. Она – кусок глины, лишенный каких-либо признаков мысли, болото, грязь, в то же время она и свет, отраженный в болоте. Но ее тоже влекло к нему нечто большее, чем простое вожделение. Как она сказала: «Для вас я не только это сделаю», – в бархатном тембре ее голоса прозвучала такая нежность, что он в жизни этого не забудет. Она любила его, любила.

Как все сложится в дальнейшем? Как он посмотрит в глаза Жан-Жаку? Что будет, когда вернется Жильберта?

Самое мудрое было бы вырвать из груди чувство к Терезе, как острие отравленной стрелы. Но если он прекратит встречи с Терезой, попросту сбежит от нее, ведь это будет трусость, подлость, разве не так? Он не имеет права уклоняться от ответственности. Еще только один раз он должен ее повидать, объяснить, что для них обоих было бы лучше избегать друг друга. Но он боится себя самого. Он испытывает омерзение к себе за свой поступок, и его тянет все повторить еще и еще раз.

И опять он пошел в Летний дом, когда Жан-Жак, как обычно в эту пору дня, гулял. Идти туда – уже в этом одном были и щемящая горечь, и жгучее сладострастие.

Он постучал. Беззвучный голос ответил:

– Войдите!

Он вошел. Застал одну мадам Левассер. Почувствовал глубокое разочарование и… вздохнул с облегчением.

Старуха была довольна, что может поговорить с Фернаном с глазу на глаз. Он, вероятно, пришел насчет писаний Жан-Жака, сказала она, дочь передала ей его просьбу. – Но, – продолжала она, – то, что вы от нас требуете, господин граф, мы, по правде говоря, не вправе делать. Мой зять пожелал, чтобы до его смерти никто не видел его сочинений. – Она взглянула на Фернана острыми маленькими глазками. – А почему, собственно, вы не спросите разрешения у него самого? – перебила она себя. – Ведь вы так часто с ним встречаетесь. – Он смущенно молчал. – Наш Жан-Жак странноват, это верно, – поспешила она на помощь Фернану, – но вы его искренний друг, я это вижу, да и мой уважаемый зять это говорит. Стало быть, я сделаю вам одолжение, – милостиво снизошла она. – Однако мы должны быть осторожны. Приходите только в те часы, когда будете совершенно уверены, что он не застанет нас врасплох.

Фернан пролепетал слова благодарности. Она лукаво погрозила пальцем.

– Ну и хитрец же вы, мой юный граф, дочь мою вы уже обворожили, а теперь и я, старая женщина, из-за вас впервые в жизни обманываю человека. Стало быть, приходите завтра.

Фернан ушел подавленный. Почему он не обратится прямо к Жан-Жаку, спросила мадам Левассер, даже она увидела, как недостойна его затея. Нет, он не пойдет завтра в Летний дом, не будет украдкой рыться в рукописях Жан-Жака.

Назавтра он пошел в Летний дом. Мадам Левасссер дала ему две тетради.

– Всего в пачке семнадцать тетрадей, – сказала она. – Я пересчитала. Мне приходится хорошенько запоминать, в каком порядке лежат в ларе и в ящиках стола тетради, чтобы я могла потом все в точности положить на прежнее место.

Тереза была в комнате и занималась какими-то домашними делами. Она не сводила с Фернана глаз, она так давно его не видела. Он был смущен, ее присутствие мешало ему.

– А нельзя ли взять эти тетради домой? – спросил он наконец.

– Да что вы, дорогой граф, – возмутилась мадам Левассер. – Как будто мы и без того недостаточно рискуем. Садитесь-ка за тот стол, – скомандовала она, показывая на кресло у письменного стола Жан-Жака.

Фернан нерешительно сел. Разве то, что он собирается совершить, не святотатство? Сидеть за письменным столом учителя и рыться в его тайнах, да еще в присутствии его жены, которую он, Фернан, запятнал, – это чудовищно! Но он прыгнул в водоворот – и возврата нет.

Он открывает первую тетрадь. Заголовок «Воспоминания» перечеркнут и вместо него красивым, твердым и в то же время изящным почерком Жан-Жака выведено: «Исповедь».

Он читает:

«Я принимаюсь за труд, которому нет примеров в прошлом, никогда не будет и впредь. Я хочу показать созданиям, себе подобным, человека в его истинном свете, в его естестве. Показать себя.

Только себя. Я хорошо знаю свое сердце и знаю людей. Я не похож ни на одного из тех, кого я встречал, и смею думать, ни на кого из моих современников. Возможно, что я не лучше других, но я, во всяком случае, иной.

Когда раздастся трубный глас Страшного суда, я предстану перед все вышним судьей с этой книгой в руках и заявлю: здесь записано все, что я делал, что думал, чем был. Я не утаил своих пороков, не приукрасил себя добродетелями. Я представил себя таким, какой я есть, временами – презренный и низкий, временами – добрый, благородный и великий. Пусть бесчисленное множество современников услышат мою исповедь, вздохнут о моих пороках, с краской в лице узнают о моих злоключениях. И тогда пусть хоть кто-нибудь дерзнет перед ступенями твоего престола, о всевышний, сказать: «Я был лучше этого человека».

Фернан продолжал читать, и ни с чем не сравнимые по ясности Жан-Жаковы строки действительно потрясали его своей до ужаса обнаженной правдивостью. Он никогда не представлял себе, что может найтись человек, у которого хватило бы мужества так глубоко вгрызаться в собственное «я». Как бесстрашно разворошены здесь недра души, с гораздо большей отвагой, чем все земные недра, вместе взятые. Чудо из чудес, что тот, кто дерзает проникнуть и заглянуть в эти зловещие тайны, не теряет рассудка.

Фернан читал о первом телесном наказании, которому подвергся восьмилетний Жан-Жак. И как это наказание, осуществленное рукой красивой тридцатилетней женщины, пробудило в маленьком мальчике нечто вроде сладострастия, преждевременного пробуждения полового чувства и, как это переживание на все времена определило направленность его желаний, страстей, характер его чувственности.

И Фернан читал о том, как в девять лет Жан-Жак впервые познал несправедливость. Как его мучили за проступок, которого он не совершили как он настаивал на своем, «упрямился», по мнению окружающих, и не сознавался в том, чего не делал, и, хоть и истерзанный, но все же вышел из этого испытания победителем. «Вообразите себе мальчика, – читал Фернан, – застенчивого и послушного, привыкшего к разумному и мягкому обхождению. И вдруг по отношению к такому мальчику совершают несправедливость, и совершают ее те самые люди, которых он больше всех на свете любит и почитает. Какое крушение всех понятий, какой перелом в душе, переворот в мыслях. Как ни сильна была физическая боль, она не причиняла мне особых мучений: меня душили негодование, ярость, отчаяние. Когда наконец я лег в постель, я дал волю своему гневу, я сел на свой бедный зад и во все горло прокричал раз сто: «Carnifex! Carnifex! Carnifex! Палач! Палач!» Еще и сейчас, когда я пишу эти строки, мой пульс учащенно бьется, и если бы я прожил сто тысяч лет, те минуты все равно не потускнели бы в моей памяти. Это первое столкновение с насилием и несправедливостью так глубоко запечатлелось в моем сердце, что оно начинает бешено биться всякий раз, как я вижу несправедливость или слышу о ней, безразлично к кому бы она ни относилась; оно бьется так, словно жертва ее – я сам. В тот день кончилось мое беззаботное детство».

И Фернан читал о том, как восемнадцатилетний Жан-Жак, в ту пору лакей в богатом доме, без всякой видимой надобности украл старую ненужную серебристо-розовую ленту и взвалил вину за воровство на милую горничную, безобидное существо, не причинившее ему никакого зла. Жан-Жак образно рассказывал об этом, он ничего не старался объяснить, это попросту было так, и Фернан пришел в ужас от всемогущества безрассудного и злого начала, вновь и вновь одолевающего даже таких людей, как Жан-Жак.

Все глубже и беспощадней погружался Жан-Жак в темный и вязкий лабиринт своего «я». Рассказывал о все новых «смехотворных и жалких» поступках и пристрастиях. О наивных утехах плоти и об изощренных наслаждениях в мечтах.

И Фернан читал о горьких, тяжелых разочарованиях Жан-Жака в друзьях. Среди них были величайшие мужи своего времени – Дидро, Мельхиор Гримм, создатели Энциклопедии, сам великий Вольтер, и почти все они сплотились против Жан-Жака, предали его и подвергли преследованиям. Все эти люди оказались тщеславными, мстительными, ослепленными, их учтивые, значительные лица были масками, за которыми скрывались перекошенные звериные морды, и единственный, кто устоял перед беспощадным судом Жан-Жака, был Жан-Жак.

Три дня приходил Фернан по утрам в Летний дом и читал объемистые тетради «Исповеди». Мадам Левассер давала ему их вразбивку, но он не возражал. В любую из тетрадей он впивался с мучительным увлечением. Ему хотелось читать медленно, внимательно, но он читал быстро, лихорадочно, нетерпеливо. Ведь необходимо быстро читать, не так ли? А вдруг это сумасшедшее счастье оборвется, вдруг мадам Левассер передумает, или его тайное занятие будет кем-либо предательски раскрыто, или какой-нибудь завистливый случай вообще все расстроит?

Женщины хозяйничали, в окна заглядывали деревья, канарейки рас певали в своей клетке. Фернан читал. Иногда присутствие Терезы, как он ни противился внутренне, отвлекало его. Но подчас его отвлекало именно то, что ее не было в комнате. Воображение рисовало ему, что она лежит в объятиях Николаса, и адовы муки, горевшие в словах Жан-Жака, сливались с невыносимыми картинами близости Терезы и Николаса и раздирали ему душу.

Он читал все, что рассказывал Жан-Жак о семействе Левассер. Читал об этой горькой и смешной истории, как брат Терезы сержант Франсуа, этот «американец», украл шелковые сорочки. Читал, как мадам Левассер и вся ее семья безбожно обирали «удивительно безответную» Терезу. Как сверх того старуха, внешне вкрадчиво-ласковая, даже заискивающая, шпионила и выдавала Жан-Жака его врагам. Алчность, – читал он, – я мог еще простить ей, но притворство – никак. Ее низость была мне настолько отвратительна, что порой я лишь с трудом скрывал свое презрение. Фернан был раздавлен сознанием, что вот и он воспользовался теперь услугами этой коварной старухи, и в то же время злорадствовал: ведь мадам Левассер собственноручно предоставила ему возможность прочесть все то плохое, что Жан-Жак написал о ней.

И о своем недуге рассказывал Жан-Жак, об «органическом расстройстве мочевого пузыря, влекущем за собой почти постоянное расстройство мочеиспускания». Здесь было черным по белому описано, как в Фонтенебло, после блестящего успеха оперы «Деревенский колдун», гофмаршал пригласил его явиться на следующий день во дворец, он-де его представит королю, и тот назначит Жан-Жаку ежегодную пенсию. «Первая моя мысль, – читал Фернан, – была о моей частой потребности выходите по нужде. Уже во время представления оперы это меня невыносимо терзало, и я был уверен, что на следующий день, в покоях короля, среди всех этих вельмож и дам, мой недуг еще мучительнее даст о себе знать. Мне делалось дурно от одной мысли, какой будет скандал, если на глазах у короля мне придется убежать. Лучше умереть. Только тот, кто сам испытал это состояние, знает, как ужасно одно его приближение». Значит, Тереза была права. Не гордость гражданина, а болезнь мочевого пузыря заставила Жан-Жака сделать благородный жест. И все-таки Терезино упрощенное понимание этого события неверно: Жан-Жак говорил и о других мотивах – мотивах искреннего гражданина. В простых, убедительных словах он описывал, как старался не льститься на золото и почести, чтобы сохранить независимость, и как поссорился со своим другом Дидро, который еще и после того настоятельно советовал возбудить ходатайство о пенсии. Именно эта беспощадная четкость, с какой Жан-Жак излагал все свои мотивы, толкала Фернана от восхищения к разочарованию и от разочарования к преклонению.

Потом Жан-Жак с презрением рассказывал, как один из его друзей, пожилой человек, изуродованный подагрой, расслабленный чрезмерными чувственными наслаждениями, старался увлечь Терезу, пуская в ход самые подлые и бессовестные средства: деньги, отвратительную книгу, грязные картинки. Стыд и жестокое раскаяние душили Фернана. Если Жан-Жак с таким презрением говорил о своем старом лжедруге, то как же велико было бы его возмущение им, Фернаном, своим учеником, полуребенком, который подошел к подруге учителя с грязными руками и с грязными помыслами. Но не дико ли: вот же гложет его раскаянье, а присутствие Терезы все-таки горячит его кровь. Эта женщина словно щекотала его, вызывала отвращение и возбуждала так, как ничто и никогда не возбуждало. Он силился представить себе Жильберту, надеясь, что ее чистый образ прогонит плотское желание, возникавшее от близости Терезы. Тщетно. Он попытался вернуться к «Исповеди» и не мог читать дальше.

Он побежал на озеро, он плавал долго и стремительно, точно грязь с души можно было смыть водой.

13. Продолжение «Исповеди»

Жирарден и мосье Гербер были приятно удивлены, когда в один из этих дней Жан-Жак, не предупреждая заранее, появился в замке с женой и тещей. А Фернан не знал, о чем говорить с ними, куда глаза девать. Мадам Левассер взглянула на него с едва заметной плутоватой улыбкой, и в сонном лице Терезы тоже мелькало веселое лукавство.

Жан-Жак, как всегда, держал себя просто и естественно, оживленно разговаривал с маркизом и даже мосье Гербера втянул в общую беседу. Застенчивый Гербер рассказал, как он и Фернан, когда тот был еще ребенком, устраивали спектакли кукольного театра и с каким увлечением и талантом маленький Фернан играл в них. Он умолчал о том, что в часы досуга сам сочинял для этих спектаклей наивные пьесы и что это доставляло ему большую радость. Жан-Жак с явным одобрением слушал рассказы эльзасца и, когда тот кончил, сказал:

– А что, граф Фернан, не устроить ли и нам маленький спектакль? Давайте, например, поставим моего «Деревенского колдуна», хотите?

Дружеский тон ничего не ведавшего Жан-Жака потряс Фернана.

Прощаясь, учитель сказал:

– Вы придете завтра, Фернан?

Никогда еще Жан-Жак так прямо не приглашал сопровождать его на прогулке; Фернану стало не по себе.

И на следующее утро Жан-Жак был настроен мирно, дружелюбно, меланхолически-весело. Фернан шел рядом с ним, чувствуя себя самым подлым лицемером, которого когда-либо носила на себе земля. Он был молчалив, его живое лицо выдавало душевную растерянность, как ни старался он скрыть ее. Он надеялся лишь, что Жан-Жак ничего не заметит.

Но тот вдруг спросил:

– Что с вами, Фернан? Мне кажется, что вы чем-то угнетены. Тоскуете по вашей подруге?

Фернан сгорал от стыда и муки; ему хотелось зареветь, как маленькому ребенку.

Все же назавтра, когда Жан-Жак в обычный час отправился на прогулку, Фернан явился в Летний дом; вынужденное ожидание только усилило его неистовую и сладостную жажду этой отравы – читать, читать дальше, еще и еще копаться в тайнах учителя.

И случилось так, что именно в этот день он узнал о чудовищном и страшном факте. Распространяемые врагами Жан-Жака слухи, которые он, Фернан, отвергал как злостную клевету, оказались правдой. Вот тут все написано изящным, твердым почерком Жан-Жака, его недрогнувшей рукой; он действительно требовал от Терезы, чтобы их детей подбрасывали в Воспитательный дом, и не одного, а всех. И об этом леденящем душу поступке, оскорбляющем человеческую природу и человеческие чувства, он повествовал как о самом обычном, самом естественном явлении в мире. Повествовал со всеми подробностями, не стремясь «ни оправдать себя, ни обвинить». Он избрал этот «выход из затруднений» весело и смело, без малейших колебаний, и перечислял доводы в оправдание своего поступка – ясные, прозаические, будничные. Во-первых, так уж оно повелось. Во-вторых, он хотел спасти честь Терезы, с которой еще не состоял в законном браке. В-третьих, он лишь следовал собственным принципам: как гражданин и отец он предпочитал сделать из своих детей ремесленников и крестьян, а не авантюристов и ловцов счастья. Только одна трудность стояла на его пути: надо было сломить сопротивление Терезы. Как ни странно, но нелегко было убедить ее такой ценой спасать свое доброе имя и честь. «Она подчинялась, горько рыдая», – рассказывал Жан-Жак.

Фернан читал это в присутствии той самой женщины, у которой «отбирали ее новорожденных», и сердцем он был с Терезой; простые, циничные слова Жан-Жака заставляли его содрогаться. Какую муку должна была претерпеть эта ограниченная, слепо следующая своим инстинктам женщина, когда у нее отбирали детей!

Фернан вернулся к ранее прочитанному. Заново перелистал все, что Жан-Жак писал о Терезе. Он читал с жгучим, невыносимым любопытством, жадно перевертывая страницы, пожирая каждое слово, которое относилось к Терезе. Было здесь много критически-холодного и сердечно-теплого, низменного и искренне возвышенного.

Фернан читал, как Жан-Жак впервые увидел Терезу в маленьком захудалом отеле «Сен-Квентен», и как он, тронутый ее скромностью и кротким, чистосердечным выражением глаз, защитил ее от нахалов, грубо подтрунивавших над ней, и как она отблагодарила его тем, чем могла, – отдалась ему. Как вскоре затем между ними возникло недоразумение. Тереза, впервые переспав с ним ночь, повела загадочные речи о каком-то признании, которое она должна ему сделать. Он с ужасом подумал, что она больна и заразила его. Несколько дней, встречаясь, они избегали прямого разговора, пока наконец она не спросила, не заметил ли он, что она уже не девственница. «Как только я понял ее, – рассказывал Жан-Жак, – я радостно воскликнул: «Девственность! Кто надеется найти ее в Париже? Да еще у двадцатилетней девушки. Ах, дорогая моя Тереза, как я счастлив, что ты такая порядочная девушка, а главное – здоровая».

И Фернан читал: «Вначале я ничего другого не искал, кроме развлечения, а нашел спутницу жизни. Я думал только об удовлетворении страсти, а воздвиг фундамент своего счастья».

Потом, однако, Фернан прочел: «В первое время я пытался развить ее ум. Напрасный труд. Ее внутренний мир остается таким, каким его создала природа; она не поддается никакому воспитанию. Я без краски в лице признаюсь, что она так и не выучилась как следует читать, а пишет с грехом пополам. Целый месяц я старался научить ее, как определять время по часам; она по сей день не умеет этого сделать. Она не умеет подряд перечислить название месяцев, у нее нет ни малейшего представления о самых простых правилах арифметики. Она неправильно сочетает слова и часто говорит противоположное тому, что думает. Ее невежество, ее ляпсусы – излюбленная тема для пересудов среди моих друзей; однажды, чтобы позабавить мадам де Люксембург, я составил целый список комических выражений Терезы. Однако в затруднительных случаях эта ограниченная и, если угодно, глупая женщина нередко поражала меня своими верными суждениями, а ее советы неоднократно уберегали меня от серьезной опасности».

И снова: «Но даже самое полное слияние двух тел никогда до конца не удовлетворяло меня. Мне всегда страстно хотелось слияния двух душ в одном теле». Потом еще: «У меня с Терезой в конце концов нет никаких общих мыслей и представлений, а окружающая природа пробуждает во мне чувства, которые она не в состоянии разделить со мною. В деревенском же уединении нужен друг, который может понять твои чувства».

Фернан читал, изумленный, потрясенный. Вот в одной комнате с ним сидит Тереза во плоти, не подозревая, что здесь, на страницах рукописи Жан-Жака, живет другая Тереза, превозносимая за свою доброту и преданность, но беспощадно оголенная, во всем своем убожестве и ничтожестве; Тереза призрачная и бессмертная и гораздо более реальная, чем та, живая, которая сидит тут, рядом.

«Я всегда считал день, соединивший меня с моей Терезой, днем, который окончательно определил мой внутренний мир. Наш союз прошел испытание временем и всеми превратностями судьбы и лишь стал теснее от ударов, которые могли бы его разрушить».

Но на следующей странице было сказано: «Что же подумает читатель, если я со всей присущей мне правдивостью, в которой он, вероятно, уже убедился, заявлю, что с первой минуты, как я увидел Терезу, и по сегодняшний день я не испытал к ней ни искорки любви. Близость с ней удовлетворяла мои чувственные потребности, но это только потребности тела, не имеющие ничего общего с моей личностью». Так здесь было сказано, обнаженно, цинично. Фернан был подавлен.

И дальше Жан-Жак заявляет ясно, коротко, черным по белому: «Она лишена даже тени какой бы то ни было неестественности или кокетства. Мне ничто не угрожало со стороны посторонних мужчин. Я уверен, что, кроме меня, Тереза никого по-настоящему не любила, и ее умеренная чувственность никогда не толкала ее к другим мужчинам, даже после того, как я перестал быть ей мужем».

Фернану показалось, что он что-то, по-видимому, не понял, он перечел последние строки во второй и в третий раз.

Как могло случиться, чтобы человек, заглянувший в тайны природы и в отношения людей глубже, чем кто бы то ни было, мог быть так слеп, когда дело касалось собственной жены, с которой он прожил жизнь!

В самом ли деле он так слеп? Или он хочет быть слепым? А величие, соединенное со Столь удобной слепотой, – вправе ли оно еще называться величием?

Но кто такой он, Фернан, дерзнувший быть судьей Жан-Жака? Да, он тщательно изучал произведения Жан-Жака, несколько недель живет с ним бок о бок, и, оказывается, он ничего о нем не знал и ничего вообще не понимал.

А теперь Фернан что-нибудь знает о нем? Может ли быть, чтобы в одном лице соединялись тот, кто на страницах «Исповеди» жил чудовищной, бесстыдной жизнью, терпел неслыханные муки и причинял другим неслыханные муки, и тот, кто вчера так мирно гулял с ним, собирал гербариум, способен был пожалеть каждого бедняка и любую живую тварь? Кто же из этих двух подлинный Жан-Жак? Тот простой человек, который заговаривал с каждым лесным сторожем и выслушивал поучения папаши Мориса, хозяина трактира «Под каштанами», или тот, кто ставит себя в пример всему человечеству?

«Таков я, Жан-Жак, гражданин Женевы. Есть ли на земле еще кто-нибудь, кто так глубоко познал бы ужасы жизни? На долю которого выпало бы больше страданий, чем на мою? Ecce homo. Все не правы, кроме меня».

А если это так? Если Жан-Жак прав, а все остальные не правы? Разве нет у него в таком случае оснований для беспредельной гордости? «Ведь это он провидел и открыл Новый Свет. Он более смелый первооткрыватель, чем Колумб. Иначе как устоял бы он, такой хилый телом, под тяжестью своих огромных знаний? Разве удержался бы он на ногах без своей непомерной гордыни?

Смешанное чувство восхищения, испуга, сострадания, благоговенья и легкого цинического презренья волновало Фернана. И оттого что фигура Жан-Жака, чем больше он узнавал о нем, представлялась ему все непонятнее и неопределеннее, все другие люди тоже теряли свои определенные очертания. Образы его близких бесконечно менялись. Устойчивой действительности не существовало более. Жизнь, которую Фернан видел вокруг себя, – это была всего-навсего поверхностная тонкая корка; и лишь под ней начиналась настоящая многообразная и непостижимая жизнь.

Все последнее время Фернан почти не спал. По ночам он мысленно видел перед собой изящные, четкие буквы на страницах «Исповеди», они оживали, превращались в людей и предметы, о которых повествовали. Он сам, Фернан, был Жан-Жаком. Совершал уродливые преступления Жан-Жака. Жил на содержании возлюбленной намного старше его. Отрекался от своей веры. Отрекся потом и от новой веры, чтобы вернуть себе право гражданства в своем родном городе Женеве. Любил женщин, которыми никогда не обладал, и обладал женщинами, которых никогда не любил. Подкидывал собственных детей, плоть от плоти своей. Предавал друзей. Обвинял себя и приводил в свое оправдание никчемные доводы. Презирал себя и бахвалился этим презрением. И что бы он ни делал, он всегда был прав. Он чувствовал себя единственным праведником на земле. И что самое удивительное: он был им.

Эти дни, эти недели Фернан жил не в Эрменонвиле, он жил в мире Жан-Жака, в чудовищном мире «Исповеди». Его собственный мир был теперь таким же. Ведь если бы он, Фернан, с той же правдивостью, что и учитель, описал свою юную жизнь, разве не оказались бы и в ней такие же страшные пропасти, как те, в которые падал Жан-Жак? И он, Фернан, не любит Терезу, у него нет с ней ничего общего, никакой большой, безумной страсти он к ней не питает, а если он близок с ней, если обманывает учителя и погряз в болоте, то потому лишь, что низменное, грязное влечет его к себе, потому что он насквозь испорчен. А что он еще вдобавок ко всему ходит в Летний дом и копается в тайнах учителя, что это, как не безмерная подлость?

Но запретность, бессовестность этого чтения делали его только более захватывающим. И пусть бы пришлось расплатиться за него еще более жгучими муками, он все равно с жадностью продолжал бы вкушать от древа познания. Что по сравнению с глубокой двуликой мудростью этой книги все истины, провозглашенные великими мыслителями древности, или откровения Библии, или учения классиков его родной Франции? Каким страшным испепеляющим правдолюбием обжигают страницы «Исповеди», какой сокрушающей, благодатной страстью к двуликому Янусу познания!

14. Что есть истина?

На долю Фернана выпала нелегкая юность. Мосье де Жирарден, с удовольствием и с гордостью вспоминая о временах, когда он служил генералом, весьма огорчался, что у Фернана нет вкуса к дисциплине и склонности к военному делу. Стремясь закалить мальчика, он послал тринадцатилетнего Фернана в военное училище, славившееся своей строгой муштрой. Это учебное заведение посещали главным образом сыновья богатых представителей третьего сословия и чиновной знати. Учителя и начальники, стараясь подчеркнуть свое полное пренебрежение к титулу графа Брежи, обращались с Фернаном особенно сурово; товарищи – сознательно или бессознательно – также проявляли недружелюбие к будущему сеньору Эрменонвиля, перед которым открывалась легкая и блестящая карьера: они чурались его или открыто выказывали неприязнь. Чувствительного Фернана терзали физически и морально, порой он думал, что не вынесет этого больше, не дотянет до конца. Позднее, когда отец взял его с собой в дальнее путешествие и он, Фернан, убедился, как горячо отец его любит, и еще позднее, когда он нашел в Жильберте свое большое счастье, он твердо поверил, что вместе с канувшими в лету горчайшими годами военного училища он навсегда избавился от самого страшного, что может быть у него в жизни. А теперь он по собственной вине запутался в таких похождениях, что по сравнению с их ужасающей гнусностью годы в училище в полном смысле слова – детские игрушки.

Он решил во всем признаться учителю. И не смог, спасовал.

Он решил написать Жильберте, другу сердца, рассказать ей о своем запретном чтении, исповедаться в своей связи и сообщничестве с Терезой и сделать это с такой же фанатической откровенностью, с какой рассказал о своей жизни Жан-Жак. Как только все, что его угнетает, будет черным по белому излито на бумаге, он, быть может, выкарабкается из пропасти, куда его завлекла неслыханная дерзость.

Только еще обдумывая это решение, он уже знал, что не выполнит его. Ему отказано в способности говорить о своих мерзких, грязных делах с мужественной деловитостью Жан-Жака. Он приукрасил бы свои поступки, он мелодраматично обвинял и оправдывал бы себя, он хныкал бы по поводу своей испорченности. И все было бы ложью. Ему вовсе не хочется расстаться с этой испорченностью, ни за что на свете. Он горд тем, что он такой, какой есть.

И связь с Терезой он вовсе не хочет рвать. Он содрогался, когда думал о Терезе, но знал, что стоит ей сказать своим грудным ленивым голосом: «Не желаете ли, господин граф, пройтись со мной?» – и где бы он ни находился, он вскочит и побежит за ней. Жаркая похоть, исходившая от нее, ее запах, ее бездонная невинная развращенность, ее медлительная, дразнящая походка, усилие, с которым она нанизывала слова, чтобы выразить свое глухое нутро, даже отвращение, которое она ему внушала, – все это были звенья одной цепи, которой она его опутывала.

Тереза не предложила ему пойти погулять с ней, когда они в первый раз после их сближения увиделись. Ее разочаровало, что он так смущен и сдержан. Что же, может, он раскаивается, что полюбил ее? Или, может, растратил всю свою любовь в том единственном объятии? Но инстинкт подсказывал ей, что это не так. Просто он граф и поэтому стесняется. Теперь она почти безвыходно сидела дома, когда он читал рукописи Жан-Жака, и с удовлетворением, отмечала про себя, что ее присутствие кружит ему голову; стоило ей только глянуть на него, и он утрачивал спокойствие. Но она не поощряла его.

Два раза Фернан не заставал ее дома, и оба раза она, как он с горечью, издевкой и яростью догадывался, была с Николасом. Но удовольствия эти встречи ей не доставили. Она боялась рассказать Николасу, что мать отвергла его совет предпринять что-либо с писаниями Жан-Жака. А Николае ждал и, так как она отмалчивалась, спросил в упор:

– Вы говорили с вашей уважаемой матушкой, мадам?

– Еще нет, – ответила она робко.

Он сердито насупился, замолчал, а когда она попыталась обнять его, отстранился и заявил, что сегодня ему не до глупостей.

– Для этого у тебя есть твой графчик, – сказал он едко, и она поняла, что, пока не уладит дело с писаниями Жан-Жака, Николас не подарит ей своей любви.

Зато Фернан, приходивший обычно днем, вдруг явился как-то вечером, когда Жан-Жак был в замке. Обе женщины сразу поняли, что он пришел за Терезой.

Тереза надеялась, что Николас воспользуется этим вечером, она долго ждала его; однако, желая, очевидно, ее наказать, он не пришел. Она была раздражена и злыми глазами смотрела на Фернана. Старуху возмущала глупость дочери; она решила помочь молодому графу.

– Отчего бы вам с Терезой не прогуляться? В такую теплую ночь хорошо подышать свежим воздухом, – сказала она без дальних околичностей.

Фернан беспомощно и вопросительно посмотрел на Терезу, но Тереза, бесстыдно глядя на него, протянула:

– Мне сегодня неохота.

Фернан, посрамленный, ушел. Он бежал сквозь ночь, уничтоженный, изнемогая от ярости. Но ярость его обратилась не против Терезы, а против Жан-Жака. После чудовищного зла, которое тот причинил Терезе, она другой и не могла быть. Фернан все больше распалялся против учителя. Он, проповедующий в «Эмиле» самые благородные, самые мудрые принципы воспитания, попросту обязан был сам вырастить своих детей.

Женщина, которой пришлось столько вытерпеть, заслуживает сострадания, Фернану хотелось приласкать ее. Воспоминание об ее глазах волновало его. Необузданные, сладострастные образы «Исповеди» заполонили его, смешались с игрой собственного воображения. Он мечтал об объятиях, еще более жарких, еще более неистовых, чем в тот раз, на берегу озера.

Тереза, которую Николас и в последующие встречи отстранял от себя, в свою очередь, раскаивалась, что так нехорошо обошлась с молоденьким графом. Теперь она обоих лишилась. А ведь граф ничего дурного не думал, он попросту мечтатель, ребенок, глупый и неловкий. Нельзя углублять их нарочитый разрыв, не то плакала эта милая дружба. Всего только раз побаловаться с ним – такое ей и в голову не приходило.

Она подстерегла Фернана. Именно так, как ему грезилось, как он того» боялся, она сказала:

– Не пройтись ли нам с вами как-нибудь опять, господин граф?

Они встретились в тот же вечер. Все было, как в его мечтах, шквал страсти смыл все колебания и, ослепив, с неистовой силой захлестнул его.

Потом они сидели на дерновой скамье под ивой. Тереза исходила нежностью.

– Фернан, – сказала она своим грудным голосом, упиваясь звучанием этого имени. – Ведь я могу называть тебя Фернаном, да? – спросила она гордо и влюбленно. Впервые она обращалась к нему на «ты». – С аристократами мне еще никогда не приходилось это делать, – сказала она раздумчиво.

Ей пора было домой, но она не уходила. Фернан ведь совсем не то, что Николас, он не просто возлюбленный, он действительно ее друг, с ним можно и поговорить. И со свойственной ей угловатостью она попыталась объяснить Фернану, что она совсем не безнравственная. Жан-Жак – добрейший человек, он – святой, но он не мужчина. Во всем виновата его болезнь. Даже когда он был молодой, давным-давно, он часто по нескольку месяцев, а иной раз по году не был с ней близок и лежал рядом неподвижный и бесчувственный, как кусок дерева. Она имеет полное право на настоящего мужчину, даже мать, а ведь она строга, признает это.

Фернан молчал и слушал.

– И потом, насчет детей. Этого он не должен был делать, – сказала она.

Фернан забыл, что только что держал эту женщину в объятиях; она перестала существовать, существовала только «Исповедь». Беспредельная жажда узнать правду, всю правду, снедала его. Конечно, то, что Жан-Жак рассказывал, – правда, но это всего лишь частица правды; только в том случае правда будет полной, если Фернан узнает то, что знала и чувствовала Тереза.

У него пересохло во рту. Он спросил:

– А действительно, он отнимал у вас детей?

Тереза невозмутимо ответила:

– Да это же все знают.

Фернан допытывался:

– Всех пятерых?

Тереза удивилась и переспросила:

– Пятерых? Кто тебе сказал, что их было пятеро? Двое.

Это был удар для Фернана. Неужели Жан-Жак лгал? Неужели в самой правдивой книге мира, с которой Жан-Жак хотел предстать перед Страшным судом, он лгал?

Тереза между тем продолжала:

– Оба раза я очень страдала. Ему-то было легко. Это были мои дети.

Фернан очень тихо переспросил:

– Не его?

Тереза своим невозмутимым голосом сказала:

– О чем ты? Я не расслышала.

Он с трудом, несколько громче повторил:

– Это были не его дети?

– Нет. По-настоящему – не его.

Фернан, делая над собой отчаянное усилие, продолжал:

– А он это знал?

– Возможно, – сказала Тереза. – Иначе он не поступил бы так жестоко.

Ночь была темной, Фернан почти не различал Терезы, он только слышал ее ровный голос. И он увидел перед собой изящным, твердым почерком написанные строчки «Исповеди», черные на желтовато-белой бумаге, рассказывающие эту историю без обиняков, убежденно и убеждающе, с множеством обоснованных доводов, разъяснявших, почему он, Жан-Жак, вынужден был действовать именно так, а не иначе. И все это ложь… «Иначе он не поступил бы так жестоко». Этот глупый, бездушный голос говорил правду, и все великолепное здание из принципов, чувств и признаний рушилось.

Фернан возмутился против учителя, но превозмог свое возмущение. Все было, конечно, не так просто, как он рисовал себе. Жан-Жак не лгал. С такой потрясающей искренностью писать для людей будущего, для Верховного существа можно лишь то, что думаешь в сокровеннейшей глубине души. Тереза с ее убогим разумом выбалтывает свою убогую правду. Но ведь действие рождается под влиянием множества смешанных в одно причин, в основе каждого поступка лежат благородные и низменные побуждения, неразрывно перепутанные, и нет истины, которая бы не состояла из множества правд.

Вот сидят они на дерновой скамье под ивой, на скамье Жан-Жака, и Тереза предает Жан-Жака, и он, Фернан, предает Жан-Жака, они объединились, чтобы предавать Жан-Жака. Одно мгновенье Фернану кажется, что он прав, а в следующее – он презирает себя. И вопреки всему испытывает горькое, сладострастное, покаянное удовлетворение.

Тереза, окутанная тьмою, сказала жалобно и любовно:

– Я ни с кем, кроме тебя, не могу поговорить, даже с матерью.

«И даже с конюхом?» – подумал Фернан. А она, словно догадываясь своим примитивным умом, что в нем происходит, продолжала:

– С тобой, Фернан, я могу говорить, о чем хочу. Ты один мне друг, Фернан.

15. Cave Canem![774]

В очередную встречу с Николасом она набралась мужества и рассказала ему, что говорила с матерью. Мать не хочет трогать писания Жан-Жака.

Николас потемнел.

– Видно, вы не очень умно повели разговор, мадам, – сказал он с язвительной вежливостью. И вдруг его прорвало: – У тебя труха в голове. От тебя прямо-таки разит глупостью. Бессмысленно что-нибудь советовать этакой безмозглой бабе.

– Вы с самого начала знали, мосье Николас, что я не философ, – обиженно сказала Тереза. И, помолчав, прибавила: – Маменька говорит, если у вас есть что сказать ей, то потрудитесь сами это сделать.

– Только этого не хватало, – взбесился Николас.

Но, оставшись один, он задумался. Затягивать дело было рискованно. Каждую минуту к этой писанине мог подобраться ловкий делец, а то еще встрянет какой-нибудь идиот-идеалист из аристократов да всю кашу испортит умному человеку. Ничего не остается, как самому потолковать со старухой. В конце концов и для нее разумнее всего договориться с ним.

Он отправился к мадам Левассер с таким расчетом, чтобы застать ее одну. Попросил об откровенном обсуждении назревших вопросов, касающихся их обоих. Старуха оглядела его своими маленькими колючими глазками.

– Я не знаю никаких таких вопросов, но если у вас что-либо на уме, выкладывайте.

– Вы, мадам, со свойственной вам проницательностью, несомненно, уже заметили, что между вашей многоуважаемой дочерью и вашим покорным слугой кое-что есть. Мадам Руссо пленила, так сказать, мое сердце. Это был удар молнии, как принято выражаться в вашей стране. И я горд и счастлив, что моя смиренная настойчивость увенчалась успехом.

– Я старая и, к сожалению, недостаточно сильная женщина: я не могу дать вам такую звонкую затрещину, какую вы заслужили, – сказала мадам Левассер.

Николас любезно улыбнулся.

– Вы закрываете глаза на положение вещей, мадам, – ответил он, – вы недооцениваете склонность вашей уважаемой дочери к вашему покорному слуге, и вы недооцениваете мою британскую настойчивость. Я не добиваюсь чего-либо недостойного, наоборот, хочу узаконить мои отношения с мадам Руссо.

Он встал и поклонился:

– Имею честь, мадам, просить руки вашей уважаемой дочери.

Старуха сухо ответила:

– Моя дочь замужем. Полагаю, что это вам известно.

– Вы, мадам, вынуждаете меня грубо и ясно изложить вам, как обстоит дело. Я всегда замечал, которая из моих лошадей вот-вот сыграет в ящик, и я вам говорю: господин философ недолго протянет. Шестьдесят шесть лет философией выворачивать себе мозги наизнанку – это уж значит стоять одной ногой в могиле. На случай чего – я под рукой. Как преемник, у которого серьезные намерения, я попросту считаю своим долгом заблаговременно, другими словами, уже сейчас объясниться с моей будущей многоуважаемой тещей.

– Вы, мосье, подобно епископу из Туля, попали пальцем в небо, – с дружелюбной иронией молвила мадам Левассер. – Хотя мой уважаемый зять хрупок от природы, но он здесь превосходно поправился, Тереза и я хорошо ухаживаем за ним. Как раз такие с виду слабые люди очень выносливы. Наш Жан-Жак еще долго проживет, будьте покойны.

– Хорошо, – ответил Николас. – Если вам угодно, не будем больше касаться состояния здоровья мосье Руссо. Но я, как сказано, сердечно увлечен вашей дочерью и, кроме того, любознателен от природы. Разрешите, мадам, задать вам один вопрос. Как и почему столько времени не выходит ни одной новой книги господина философа? Я слышал, что он много работает, весь мир ждет его новой книги. Да тут же можно выручить пропасть денег. Почему такая умная женщина, как вы, не оседлает эту лошадку?

– На прямой вопрос полагается и прямой ответ, – дружелюбно сказала старуха. – Мой уважаемый зять из каких-то там философских соображений, недоступных моему разуму, а вашему и подавно, не желает, чтобы его новые произведения вышли в свет до его кончины. Он не хочет. Понятно вам? Баста. Точка. Все. – И она благодушно продолжала: – Из этой писанины деньги не выколотишь. Зарубите себе это на носу, молодой человек, раз навсегда. В этом доме вам капиталов не нажить.

– Мне кажется, вы мне не доверяете, – меланхолически сказалНиколас. – Но я вас понимаю. Я знаю людей и могу себе представить ваши рассуждения, мадам. Голодранец, говорите вы себе, лакей, господский слуга, чего нам с дочерью ждать от него? Но кое-чего ждать от вашего покорного слуги можно. Я больше чем простой лакей. Я был первым берейтором у мистера Тэтерсолла в Лондоне. Вам, мадам, это ничего не говорит, но парижской знати это говорит очень многое. – И Николас изложил ей свои планы. – Необходим только маленький основной капитал, – добавил он, – луидоров двести. Разумеется, я мог бы эти деньги раздобыть иным путем, но, повторяю, я неравнодушен к вашей уважаемой дочери и хотел бы вас обеих взять компаньонками в дело. Вы улыбаетесь, мадам. Вы по-прежнему мне не верите. Но ручаюсь, ваши деньги размножатся. Первый же год принесет такой барыш, что мы все трое будем обеспечены до конца дней наших.

Старуха слушала не без интереса. Этот человек напоминал ей сына, сержанта Франсуа. Такая же дерзкая напористость, но этот, пожалуй, поумней Франсуа. Николас мгновенно заметил, что подуло попутным ветром.

– Окажите мне хоть чуточку доверия, – взмолился он, – и вы не раскаетесь, право. Ведь душа болит, когда глядишь, как плохо вы здесь живете. Если господин философ считает, что природа и бедность – высшее благо, то вам, мадам, такая философия вряд ли по нутру. – Николас вошел в раж. – Вон лежат эти кипы бумаги. Неужели вы, такая разумная женщина, не сумеете выручить за них каких-нибудь двести луидоров? Вложите эти» деньги в мое дело, и я даю вам слово, слово честного человека, лошадника и британца: я женюсь на мадам Руссо, и мы все заживем как у Христа за пазухой.

Но интерес мадам Левассер к этому краснобаю и прожектеру уже остыл. Николас – не ее сын Франсуа, и у нее нет ни малейшего желания делить с ним состояние Терезы. Однако она вполне отдавала себе отчет в том, что помешанная на мужчинах Тереза влюблена в него, а этот молодчик способен на любую каверзу. Он не задумается с помощью Терезы украсть рукописи Жан-Жака или сделать какую-нибудь другую гадость. Стало быть, его нельзя дразнить, нельзя ему напрямик отказывать.

Она деловито объяснила, что реализовать рукописи Жан-Жака без его ведома нет никакой возможности. Покупатели раньше, чем заглотнуть крючок, непременно явятся к Жан-Жаку собственной персоной, чтобы из его уст получить подтверждение предложенной сделки; письменных документов, как бы тонко их ни составить, им мало. Увидев разочарованную мину насупившегося Николаса, мадам Левассер поспешила успокоить его:

– Не унывайте, мосье. Я не отвергаю ваших предложений. Но не будьте так нетерпеливы. Рукописи своей ценности не теряют, а здесь они у меня хранятся надежней, чем грош в кармане у господа бога.

На сей раз Николас отказался от мысли переубедить мадам Левассер. Нельзя чересчур натягивать вожжи, не то эта старая кобыла, того и гляди, лягнет.

Он попытался осклабиться. Старуха между тем, чуя за этим лбом недоброе, продолжала вразумительно уговаривать Николаса:

– Напрасно вы призываете смерть на голову моего дорогого зятя. Я уж не говорю о горе, которое причинила бы мне и Терезе его кончина, но это еще и жестоко ударило бы нас по карману. Старик до сих пор пишет, как молодой. Когда на него находит так называемое вдохновенье, перо галопом летит по бумаге. Не успеешь оглянуться, как у него готова новая рукопись, и в результате наследство, которое когда-нибудь останется после него, вырастет на новых восемь – десять тысяч ливров. Только дурак может пожелать, чтобы курица, несущая золотые яйца, переселилась в лучший мир.

– Я понимаю, – сказал Николас, – и поэтому мирюсь с тем, что вы пока не желаете узаконивать мои отношения с вашей уважаемой дочерью. Но я ни от чего не отступаюсь, – продолжал-он с хорошо наигранным молодечеством. – Я настойчив.

– В таком случае выпьем по рюмочке, – предложила мадам Левассер.

Она принесла абрикотин, присланный маркизом в Летний дом, они чокнулись, выпили и расстались чуть не друзьями, даже немножко сообщниками.

Но ликером мадам Левассер не смыла страха перед этим опасным малым. Едва за ним захлопнулась дверь, как лицо ее приняло выражение озабоченности и неприязни.

Да и Николас не проглотил своей досады вместе с превосходным ликером. Эта старая вислозадая кляча его не проведет. Это – враг. Она все сделает, чтобы не подпустить его к рукописям; уж она постарается, чтобы он вовек не увидел собственной скаковой конюшни. Но старуха проиграет игру. Николас сердито сплюнул тяжелый сгусток мокроты.

Как будто с единственной целью еще больше растравить его, снова с отчаянным лаем на него накинулась Леди. Сдержанным голосом он прокричал в темноту, что это-де он, Николас, камердинер господина маркиза. Голос Жан-Жака окликнул Леди, Николас же, когда собака отбежала, разразился ей вслед целым градом проклятий, английских проклятий, и в его приглушенном голосе клокотали ярость и бешенство.

Через несколько дней, когда Жан-Жак вышел утром из дому, чтобы отправиться на обычную прогулку, конура Леди была пуста. Он покачал головой. Только однажды случилось, что собака не выбежала ему навстречу.

В обед Леди тоже не появилась, и Жан-Жака охватил панический страх. Он не сомневался, что это происки его старых врагов Гримма и Дидро. Чтобы досадить ему, чтобы лишить его сторожа, они извели Леди, это прекрасное животное. Какая низость, какая бессмысленная жестокость. Но он все-таки еще сдерживал себя. Когда же и на следующий день собаки нигде не-оказалось, страх, ужас, безумие прорвались наружу.

– Это все Гримм и Дидро, – бушевал он. – Они проникли и сюда! Новые наскоки. Новые преследования. Они не оставят меня в покое. Любыми средствами хотят они извести меня. Я погиб, я должен бежать! За границу! За океан!

Мадам Левассер старалась урезонить его. Напрасно. Но на следующий день Тереза приготовила ему успокоительное питье, настой из трав, в целебные свойства которых он верил; он выпил и потребовал вторую чашку. К вечеру он успокоился и все говорил о том, как благотворно на него действует мир и тишина Эрменонвиля.

Мадам Левассер, однако, отнюдь не успокоилась. Зять ее, к сожалению, прав. Против него ткалась сеть злейших умыслов. Конечно, не теми, кого он подозревал. Она догадывалась, кто убил собаку. У этого молодчика все семь грехов написаны на лице, он способен на любые, гораздо более страшные злодеяния.

Необходимо устранить его с дороги. Она пошла к Жирардену.

– Вы знаете моего зятя, господин маркиз, – начала она. – Как у всякого философа, у него есть свои причуды, свои прихоти. Как это ни жалко, может быть, но он питает неприязнь к мосье Николасу. Говоря прямо, он его не выносит. Мосье Николас, несомненно, замечательный человек, но лучше ему и близко не подходить к Летнему дому.

Жирарден кое-что слышал о заигрывании мадам Руссо с Николасом; в этом, вероятно, и крылась причина, почему старуха хотела избавиться от Николаса. Жирарден не любил отменять свои распоряжения, но в данном случае, пожалуй, это было бы умнее всего.

– Благодарю вас, мадам, что вы поставили меня в известность, – сказал он несколько сухо. – Я пришлю к вам другого слугу.

– От души вам признательна, мосье, – ответила старуха, – но этого недостаточно. Неприязнь моего глубокоуважаемого зятя к мосье Николасу – не случайный каприз, а, так сказать, органическая антипатия. Поэтому я бы просила вас совсем удалить Николаса из Эрменонвиля.

Любезное лицо маркиза сразу посуровело, он выпрямился во весь рост и ткнул тростью в сторону мадам Левассер.

– Если я вас правильно понял, мадам, вам угодно, чтобы я уволил его? – спросил он.

– Да, господин маркиз, – ответила мадам Левассер, – чтобы вы его вышвырнули вон!

Мосье Жирарден невольно вспомнил одно обстоятельство, имевшее место несколько дней назад; в сущности, это было не какое-то реальное обстоятельство, а лишь слабый намек на него. Доска с запасными ключами ко всем многочисленным строениям, расположенным на территории его владений, была вмурована в стену его спальни и хорошо замаскирована. На доске висело более ста ключей, расположенных в определенном, только ему одному известном, только им одним изменявшемся порядке: один ключ висел бородкой вправо, другой – влево. Дважды за последнее время маркиз обнаруживал едва заметное расстройство в этом порядке, и у него мелькнуло подозрение, что чья-то чужая рука прикасалась к доске. Но он тотчас же сказал себе, что, вероятнее всего, ему изменяет память. Потом он как-то застал у себя в спальне Николаса в такое время дня, когда тому нечего было там делать. Оба этих пустячных обстоятельства вспомнились теперь Жирардену, и он невольно связал одно с другим.

Недобросовестно, конечно, на основании каких-то смутных ощущений в чем-то заподозрить надежного человека; все в Жирардене восставало против дерзкого требования мадам Левассер.

– Николас преданный, испытанный слуга, – сказал он. – Можете вы привести какие-нибудь порочащие его факты? Что, он нарушил запрещение переступать порог Летнего дома? Или мосье Жан-Жак выразил свое недовольство чем-либо?

Последний вопрос не застал врасплох мадам Левассер, она ждала его.

– Вы ведь знаете, господин маркиз, что мой уважаемый зять, как все философы, не выражает простыми словами того, что думает. Он не говорит ни о каких фактах, но верьте мне, господин маркиз: у него бывают такие предчувствия, что иной раз только рот раскроешь от удивления. А исчезновение Леди вызвало у него совершенно отчаянный взрыв предчувствий. Он шумел, говорил, что его парижские враги подкупили кого-то из живущих здесь, в замке. А кого он имел в виду из числа «живущих в замке», сомневаться не приходится.

Жирарден сердито молчал. Старуха продолжала сверлить.

– С философией моего уважаемого зятя приходится считаться, господин маркиз. Это я, старуха, знаю по собственному опыту. Иначе он в один прекрасный день – шапку в охапку, да и сбежит у нас в Париж или даже в Англию. А ведь он так хорошо себя здесь чувствует, всем нам здесь очень хорошо. Было бы крайне досадно, если бы все это сорвалось только из-за мосье Николаса.

Вымогательские приемы старухи раздражали Жирардена, но у нее были средства выполнить свою угрозу. Кстати сказать, он теперь все точно вспомнил: когда он в тот раз застал Николаса в своей спальне, Николас спросил, не прикажет ли господин маркиз оседлать ему завтра кобылу Вихрь. Он мог бы с таким же успехом спросить об этом на следующее утро, после завтрака, как обычно.

– Я уволю Николаса, – сказал маркиз.

– Благодарю вас от имени Жан-Жака, – ответила мадам Левассер. И, опасаясь мстительности негодяя Николаса, торопливо продолжала: – Еще только одна просьба: устройте, пожалуйста, все так, чтобы мосье Николае не догадался, что вы увольняете его из-за Жан-Жака. Иначе он это растрезвонит по всей деревне, пересуды дойдут до Жан-Жака, а Жан-Жак очень чувствителен – и хлопот тогда не оберешься.

В тот же самый день маркиз заявил Николасу: он-де очень сожалеет, что тогда в Лондоне обнадежил его. Он окончательно отказался от мысли расширить свой конский двор и поэтому не возражает против того, чтобы Николас вернулся в Лондон; жалованье за весь год он получит сполна.

Николас тотчас же догадался, откуда дует ветер. Значит, старая кобыла все-таки лягнула. Но он промолчал и пораскинул умом быстро и четко.

Сумма, которую ему предлагает маркиз в возмещение убытков – не понюшка табаку; может, удалось бы даже вырвать у маркиза, который явно чувствует угрызения совести, и все двести луидоров, нужных ему, Николасу, для обзаведения собственными конюшнями. Но связь с Терезой сулит больше, чем эти две сотни; там целое состояние, он и не подумает оставить в руках этой вислозадой клячи рукописи чудака. Напротив, он отплатит, и с процентами, этой коротышке, этой старой, жирной ведьме за ее коварство. Ему только время нужно, время, чтобы улучить подходящий момент.

– Мне кажется, я был вам хорошим слугой, милорд, – сказал он по-английски, обиженно и с достоинством, – но воля ваша.

– У меня нет причин для недовольства вами, мистер Болли, – испытывая неловкость, сказал маркиз. – Но я не хочу дольше отвлекать вас от дела, к которому вы чувствуете призвание.

– Ваша благосклонность, милорд, – сказал Николас, – позволяет мне обратиться к вам с просьбой о двух любезностях, которые облегчат мне уход от вас.

– Говорите, Николас, – молвил мосье де Жирарден, переходя на французский.

– Мистер Тэтерсолл вряд ли примет меня назад, раз я сам ушел от него. Это значит, что в Лондоне мне, может быть, не сразу удастся найти подходящее занятие. Могу ли я, пока спишусь с кем-нибудь, пожить в Эрменонвиле?

– Разумеется, – ответил маркиз.

– И потом, – продолжал Николас, – мне будет трудно найти хорошее место, если станет известно, что вы меня уволили. Вы очень облегчите мне поиски места, господин маркиз, если о моем уходе некоторое время никто не будет знать.

Маркиз довольный, что сбросил с плеч неприятное дело, пообещал и это.

16. Друг и враг

Убедившись, что, вопреки всем обещаниям маркиза, этот негодяй и наглец Николас по-прежнему преспокойно живет в Эрменонвиле, мадам Левассер расстроилась и возмутилась. Правда, она знала, что аристократы, если это им на руку, нарушают свое слово так же легко и ни с чем не считаясь, как простые буржуа, но от маркиза, философа, ученика ее зятя, она такой низости не ожидала.

Нельзя было даже предвидеть, какую еще гнусность измыслит теперь Николас. А тут еще дура Тереза безнадежно в него втюрилась, да и этот блаженный Жан-Жак может ведь в одночасье отправиться к праотцам: здоровье-то у него отнюдь не такое цветущее, каким она старалась расписать его английскому проходимцу Николасу; и если что, этот подлец приберет к рукам и Терезу и рукописи.

Она должна выбить его из седла раз и навсегда. Мадам Левассер придумала новый ход.

Она питала глубокое почтение ко всему, что связано с юридическим крючкотворством и адвокатской ловкостью. По бумаге за подписью и печатью нотариуса ее вытурили из собственного дома и магазина в Орлеане. Она прошла суровую жизненную школу, на себе испытала все юридические уловки и увертки, а теперь она сама пустит их в ход. Она добьется нотариального документа, по которому отныне и впредь Тереза сможет распоряжаться своим имуществом только с ее, мадам Левассер, согласия. Этим она застрахует рукописи от посягательства со стороны разбойника Николаса; и тогда негодяй наконец поймет, что его обскакали.

Она без обиняков объяснила Терезе, что от нее требуется подпись для того, чтобы спасти ее же деньги от посягательств дружка.

– Как я это сделаю, тебя не касается, ты все равно ничего не поймешь, – сказала она. – Когда все будет готово, ты попросту отправишься со мной к нотариусу и поставишь свою подпись. Только смотри, на этот раз крепко держи язык за зубами.

Дочь нахмурилась, но была довольна, что ее умница мать взяла дело в свои руки. Перед Николасом Тереза испытывала сладостный трепет и сознавала, что, вопреки всем доводам рассудка, всегда с радостью отдаст ему все, что бы он ни потребовал.

В Эрменонвиле, однако, мадам Левассер не просто было осуществить свой план. Ей нужен был изощренный и опытный нотариус, который сумел бы составить такой документ, чтобы Николас при всем желании не мог найти в нем никаких лазеек. Лучше всего было бы съездить в Париж, но тогда этот продувной шельмец насторожился бы. Она слышала, что в Санлисе есть искусный адвокат; к сожалению он на две или три недели куда-то уехал. Вздохнув, мадам Левассер решила дождаться его.

Если происки Николаса не давали покоя мадам Левассер, то исчезновение Леди взбудоражило Фернана сверх всякой меры. На него ложилась ответственность за преступление, совершенное против учителя; это его порочная связь с Терезой разъярила Николаса. Опасность была налицо. И он, Фернан, навлек на учителя эту опасность.

Он избегал Жан-Жака, он боялся Жан-Жака. По мере возможности он избегал также отца и мосье Гербера. Он не хотел, чтобы его о чем-нибудь спрашивали, не хотел и сам говорить. Он носился по полям и лесам один со своими думами, глубоко угнетенный. Стараясь вырваться из круга своих метаний, он опять зачастил в деревню Эрменонвиль.

Мальчиком он, подчиняясь воле отца, много времени проводил там. Нелегко было добиться, чтобы крестьянские дети приняли его в свою среду, как ровню, а за то время, что он пробыл в военном училище, прежние товарищи еще больше отдалились от него. Все же Фернан не порывал с ними и вникал в их повседневные заботы и горести. Теперь больше чем когда бы то ни было ему захотелось услышать их грубоватые речи.

Особая дружба связывала его с Мартином Катру, сыном вдовы Катру, у которой была молочная лавчонка в деревне Эрменонвиль. Мартин, ровесник Фернана, коренастый парень, часто ездил по делам матери в соседние села и города; бывал он и в Париже, видел там и слышал многое и, обладая хорошим чутьем на людей и явления, делал для себя выводы. Острые, прямолинейные и разумные народные суждения Мартина резко отличались от всего того, что Фернану приходилось обычно слышать: они занимали его ум, отталкивали и притягивали. Мартин любил его поддразнить, он видел в Фернане аристократа. Фернан обижался, но превозмогал себя и старался понять Мартина. Однажды в эти тяжелые для себя дни Фернан встретил Мартина. Тот спросил у него: спросил у него:

– Ну и как же поживает ваш многоуважаемый святой?

Фернан смотрел в его некрасивое, умное, усмехающееся лицо, и ему казалось, что в словах Мартина он слышит всю издевку врагов Жан-Жака.

– Оставь, пожалуйста, Жан-Жака в покое, – сказал он наигранно равнодушным тоном. – Ты в нем ничего не смыслишь.

– Почему, интересно? – возмутился Мартин. – Я часто видел его, он наш постоянный покупатель, и у меня ровно столько же глаз, сколько у тебя.

Фернан почувствовал в голосе Мартина воинственные нотки, но старался держать себя в руках.

– Допускаю, – сказал он, – что в очень многих людях ты понимаешь очень многое. Но моего Жан-Жака оставь, пожалуйста, мне.

Мартин продолжал поддразнивать:

– В Париже говорят: быть великим философом не штука, надо только прикинуться чудаком. А это ему нетрудно, это у него от рождения.

Фернан страдал от глубоко скрытого стыда – ведь и он порой сомневался в Жан-Жаке, и ему порой думалось, что поступки и речи Жан-Жака нелогичны.

– Неблагодарный сброд, – возмутился Фернан. – Он жизнь свою положил на то, чтобы провозгласить равенство людей, он терпит тысячи преследований ради вас, а вы в ответ называете его чудаком.

Мартин сидел против него, крепкий, коренастый, подавшись вперед черноволосой головой с широким, низким лбом.

– Да, свобода, равенство, братство, – насмешливо повторил Мартин, и слова эти, произнесенные сквозь зубы, превратились в пустой звук, в чистейшую глупость. – Когда слышишь их, кажется, что тебя покормили вкусной жареной уткой. А на самом деле такие словеса только людей морочат. Пусть бы лучше твой Жан-Жак нам когда-нибудь сказал, как добыть эту его свободу, когда повсюду жандармы, и податные инспекторы, и аристократы, и сутаны. Второй-то, этот Вольтер, нам и в самом деле помог. Он показал вам, как вы низко пали, окружив себя подлыми судьями и всякими судейскими крючкотворами. И своих сторонников он научил кое-чему практическому: например, как заработать несколько су и экю. А ваш-то Жан-Жак хоть что-нибудь такое осязательное сделал? Или сказал что вразумительное насчет налогов, таможенных пошлин?

Фернан вспомнил слова Жан-Жака: «Мой труд напрасен», – но в тот же миг подумал об Америке и хотел уже сказать о ней Мартину. Но тот продолжал:

– Он толкует в своих проповедях о тысячелетнем царстве. Совсем как наш кюре Гоше. Потому-то, кстати, вы, аристократы, и превозносите своего Жан-Жака до небес. Этим вы доказываете, что сочувствуете нам, мелкому люду, ну, мол, и достаточно с нас. А до остального вам дела нет. Мы за того, за второго.

Фернан все еще сдерживался. Он ответил невозмутимо, с иронией.

– Быть может, ты бы все-таки прочитал своей безупречной парой глаз хотя бы одну из его книг, раньше чем повторять, как попугай, весь этот дурацкий вздор.

Широко расставив ноги, крепко сколоченный, сидел против него Мартин.

– А мне нет надобности читать его книги, – сказал он. – Мне достаточно видеть, как он мечтательно бродит тут. Он словно по облакам шествует, когда проходит, скажем, по нашей грязной деревенской улице. Уверяю тебя, он не видит, что делается у него под носом. – И так как Фернан в ответ только пожал плечами и встал, добавил: – Он слеп и в своих четырех стенах, ваш святой. Его уважаемая супруга, говорят, распутничает, а он ничего не замечает.

Фернан потерял власть над собой. Он кинулся на Мартина, как делал это маленьким мальчиком, хотя знал, что Мартин сильнее. Мартин сначала спокойно отбросил его, но так как Фернан продолжал наскакивать, пустил в ход свои мускулистые кулаки, и Фернану солоно пришлось.

Сгорая от стыда, вернулся Фернан домой. Кто он? Что дает ему право возмущаться зазорными речами Мартина? Он сам совершил зазорное.

Но слова Мартина не давали ему покоя. Крупица правды была в том, что мудрейший из людей слеп, живет в блаженном самообмане и в самом деле походит на чудака. Это было немыслимо, и все же это было так. Фернан сопоставлял написанное в «Исповеди» с тем, что рассказывала в своей простоте Тереза и что говорил простой народ, и одно с другим не вязалось.

Он не в силах был справиться с этими жгучими сомнениями.

Не в его характере было делиться с кем-нибудь своими переживаниями, но в мосье Гербере он сызмальства видел друга; мосье Гербер в трудные для Фернана годы военного училища, когда Фернан приезжал на каникулы, был ему опорой и утешителем, понимал все с отдаленного намека и находил в ответ нужные слова.

Осторожно поведал Фернан своему наставнику мучительные сомнения в Жан-Жаке; говорил о том, что поступки и речи Жан-Жака не всегда соответствуют его творениям и учению и порой это сбивает с толку.

– Враги, – с такой же осторожностью сказал, немного помолчав, мосье Гербер, – подходят к Жан-Жаку с меркой своей пошлой логики. Они сравнивают его ранние мысли с позднейшими, они сравнивают то, что он делал в разных местах и в разное время или вовсе никогда не делал, с идеалами, которые он провозглашает, а потом плоско высмеивают его.

Фернан знал, что друг и наставник не хотел его обидеть, но ведь он-то не какой-нибудь враг Жан-Жака, и он начал оправдываться. Но мосье Гербер, прервав его, продолжал:

– На мою долю выпало счастье внимать Жан-Жаку, когда он, беседуя даже со мной, маленьким человеком, давал волю полету своей мысли. В такие минуты меня тоже иной раз смущало в нем нечто чрезмерное, не знающее границ. Но потом я говорил себе, что мне не дано объять все его величие, что никто не может объять его величие, и тогда я смирялся и умолкал. Не разрешайте себе ни малейшего сомнения в нем, Фернан. Именно гений, это непостижимое явление, обращается в ничто, как только начинаешь в нем сомневаться. А Жан-Жак, – запальчиво сказал этот скромный человек, – среди нас, живущих, – неповторимый, единственный гений. Другие трудятся до изнеможения, изо всех сил стараются, и тысячу раз пережевывают одно и то же, он же одним взмахом пера ставит все на место, – он творит. Он не доказывает, он вещает. Другие тащатся в поте лица своего через горы и долы, он взмывает ввысь, и он уж у цели. Не позволяйте, Фернан, ввести себя в заблуждение тем или иным словом, которого мы не понимаем. Отбросьте сомнения.

Никогда еще наставник не говорил так вдохновенно. Это горение, эта отрешенность напомнили Фернану самого Жан-Жака. Перед лицом такой восторженности старшего друга он устыдился своей неверности.

Но разговор с мосье Гербером ненадолго успокоил его: тоска и сомнения вновь и вновь осаждали Фернана.

Стало известно, что через два дня приезжает Жильберта. Фернан вздохнул с облегчением. Он решил во всем ей признаться. Она сама такая ясная, что, как только она будет рядом, все станет ясным.

Жильберта хорошо провела это время. И в Сен-Вигоре и в Париже ее окружала толпа молодых аристократов, соревновавшихся в изящных комплиментах. Один из них, Матье Курсель, молодой человек лет двадцати пяти, влюбился в нее, и как будто не на шутку; пока еще он носил титул барона де Васси, но являлся наследником владетельного графа, пожилого Анри де Курселя. Матье был хорош собой, изыскан в своих манерах, его ухаживания явно выходили за пределы обычной светской галантности. Дед часто дразнил Жильберту, говоря, что перед нею открывается еще одна легкая возможность обменять свой еще очень зеленый да к тому же сомнительный титул на титул почтенный, уже покрывшийся мхом от времени. Она не придавала большого значения ухаживаниям Матье, но они доставляли ей удовольствие.

Жизнь в Париже была не та, что в Эрменонвиле, и Жильберта увидела и узнала много нового; ей казалось, что за несколько недель она поумнела и повзрослела на несколько лет. Сопоставляя идеи Жан-Жака с действительностью, она пришла к выводу, что некоторые из них очень наивны; порой ей казалось, что при всей своей молодости она гораздо лучше знает жизнь, чем этот старый человек и великий философ.

В одном она соглашалась с Фернаном: и придворные, и завсегдатаи парижских салонов – все они до мозга костей ходульны, все боятся выказать искреннее чувство, это будто бы недостойно светского человека. Даже ее Матье так завуалированно и замысловато выражал свою влюбленность, что часто она с трудом удерживалась от смеха. Нередко на каком-нибудь приеме, среди блестящего общества, она вспоминала Фернана. В такую минуту она, вероятно, улыбалась, но эта улыбка не была иронической, Жильберте очень не хватало его ребячливой, прямолинейной искренности, его порывистости и мечтательности, его неподдельного чувства.

Но вот она снова в Латуре, и он видит ее. Она напудрена, на лице мушки, она побледнела и похудела, но лучезарные глаза ее все те же, и большой веселый рот тот же, и вся она лучится все той же чистой красой. И Жильберта, глядя на него, видит своего длинного и тощего Фернана, с выступающим кадыком, непокорными вихрами и с такими робкими и в то же время горящими глазами. Все сомнения и муки Фернана улетучились, вся парижская умудренность и светский лоск Жильберты улетучились, руки их сплелись в длительном пожатии, они поцеловались – сначала нерешительно, потом долгим и глубоким поцелуем.

Жильберта рассказывала. Обо всем и ни о чем. Смеясь, прервала себя:

– По десять раз в день со мной случалось что-то такое, о чем я непременно собиралась поделиться с тобой, а теперь мне в голову ничего не приходит. Расскажи лучше о себе, – попросила она.

Ей казалось, она наперед знает, о чем он ей расскажет. С улыбкой, с умилением читала она его длинные, мечтательные письма; нечто подобное собиралась она теперь услышать: путаное, трогательное, чуть-чуть смешное.

Однако веселое оживление, озарявшее ее лицо, быстро погасло. Связь, о которой он говорил, связь с этой мадам Руссо – не пустяк, она сразу это почуяла. Она увидела в ней нечто темное, грозное. Фернан говорил с трудом, запинаясь, он все время подыскивал точные, честные слова, часто бормотал что-то невнятное, как человек, скованный мукой. Но Жильберта ничего не замечала. Она видела лишь, что перед ней новый Фернан, тот Фернан, который нанес удар ей и ее любви. Между нею и Фернаном выросла стена отчужденности, что-то ее даже отталкивало.

Фернан тяжело дышал, он умолк и не мог продолжать. Жильберта не помогала ему, она ни о чем не спрашивала, она не шевелилась. Она уставилась себе в колени. Наступила тягостная тишина.

Наконец Фернан заговорил опять, он рассказывал, при каких щекотливых обстоятельствах он читал «Исповедь». Правдиво рассказал, как проник в Летний дом и как рылся там в мрачных тайнах Жан-Жака, а Тереза тем временем сидела рядом, ничего не понимающая, глупая, развратная, обольстительная. Рассказывал, что Жан-Жак собственноручно написал и сам засвидетельствовал, что он очень хорошо видел, как тупа и безмозгла Тереза, и что между ним и ею никогда не существовало духовной общности. Сказал далее, что он, Фернан, знал о ее любовной связи с этим отвратительным малым, с английским конюхом. Сказал, что содрогается при мысли о Терезе и однако с ней не порвал.

Глаза Жильберты потемнели, ее ясный лоб нахмурился, ее большой рот строго сомкнулся. Перед ней стоял уже не мальчик, а взрослый мужчина, и к нему пристала грязь, через которую, вероятно, неизбежно проходит каждый Мужчина. Но в Сен-Вигоре и Париже она тосковала по мальчику Фернану; как она отнесется к мужчине Фернану, она не знала.

Он говорил теперь не о себе, а об учителе, о том новом Жан-Жаке, которого он увидел и узнал в «Исповеди». Речь его уже не прерывалась, он с жаром защищал учителя. Из кожи лез вон, силясь доказать Жильберте, что Жан-Жак велик именно тем, что не замалчивает своих слабостей. Живописал перед ней чудовищные муки, которых стоило Жан-Жаку его чудовищное творение.

Жильберта слушала рассеянно, она вся была взбудоражена тем, что ей рассказал Фернан о своей связи с Терезой.

Но вдруг она насторожилась. Фернан рассказывал, что Жан-Жак отдавал своих детей в приют и почему он так делал. А это уже чувствительно затрагивало ее самое.

В Париже каких-нибудь две недели назад, когда графиня Монперо отвозила подарки в Воспитательный дом, она пригласила Жильберту и целый сонм молодых людей и дам поехать с ней. Приют этот считался достопримечательностью Парижа. По дороге Жильберте рассказывали, что, собственно, вызывает в аристократическом обществе интерес к этому приюту. Нередко случалось, что молодые аристократы, испытывавшие финансовые затруднения, подкидывали свое внебрачное потомство в Воспитательный дом, а при обходе приюта все забавлялись тем, что отгадывали, в какой степени родства находится тот или иной из его маленьких обитателей с тем или иным из гостей. Так было и на этот раз; однако Жильберта, права она была или нет, почувствовала себя уязвленной, ей казалось, что подобные шутки – камешки в ее огород, намеки на ее «незаконнорожденное дворянство». Со смешанным чувством стояла она перед нишей, в которую подкидывали, младенцев; в задней стенке ниши находились раздвижное окошко и колокол, которым возвещали о прибытии нового обитателя приюта. Быть может, семнадцать – восемнадцать лет назад кое-кто подумывал убрать навсегда и ее, Жильберту, в эту нишу. Посещение Воспитательного дома не оставило в ней приятного воспоминания.

Ощущения пережитых тогда минут вернулись к ней с новой остротой под впечатлением рассказа о злодеянии Жан-Жака. Пока Фернан говорил о себе и Терезе, она слушала молча, но теперь ее прорвало:

– Да ведь твой Жан-Жак чудовище! – воскликнула она.

Фернан не ждал этого. Он поперхнулся.

– Ты не должна так говорить, Жильберта, – произнес он наконец.

Но она уже не думала о Жан-Жаке. Что ей до Жан-Жака? Дело идет о ней и Фернане. Она видела, как он ждет ее слова, видела, как он то сжимает, то разжимает руки. Этими самыми руками он прикасался к той женщине. В то самое время, когда она в Сен-Вигоре, окруженная галантными молодыми людьми, рассыпавшимися перед ней в комплиментах, так тосковала по нем, он обнимался с этой грязной бабой. У Жильберты было такое чувство, точно ее унизили, насмеялись над ней. Ее всегда веселое лицо потемнело сильнее прежнего. Она начала говорить, но почувствовала, что слово, произнесенное в первом порыве гнева, может оказаться роковым для судьбы их обоих. Она замолчала.

Фернан, замирая от страха, напряженно ждал. Тяжкая задача признания была выполнена. Он ничем не облегчил ее себе, он ни разу не солгал, ничего не утаил. Очередь за Жильбертой: в ее власти оправдать или осудить его. Он всматривался в ее лицо, и это была другая Жильберта – не та, которую он знал; это взрослая, умудренная опытом, отнюдь не добрая, скорее даже злая Жильберта. Но с ужасом и вожделением он почувствовал, что он эту новую Жильберту любит еще сильнее, чем прежнюю, ребячливую, веселую, жизнерадостную.

Не успел он опомниться, как это чувство сменилось другим: ему захотелось овладеть ею, как Терезой, – с сокрушительной страстью; ему захотелось унизить ее, растоптать ее чистоту, ее проклятую невинность, увлечь ее в свое болото.

Она по-прежнему молчала. Он не выдержал. Подошел к ней. Взял за руку. Она невольно отдернула руку, отстранилась.

Было ясно: она разгадала его. Он устыдился до слез. Ее приговор был произнесен. Она видела, как он несчастен. Так ему и надо. Ей очень хотелось сказать ему что-нибудь, что его ранило бы, сказать ему, как низко он пал. И ей очень хотелось сказать ему что-нибудь дружеское, что-нибудь ободряющее. Она сама не знала, чего хочет.

– Простите меня, Фернан, – сказала она наконец. – Но оставьте меня сейчас. Мне нужно со всем этим справиться. Я сама должна прийти к какому-то выводу. Дайте мне срок. Несколько дней не приезжайте, пожалуйста.

17. Opus Ultimum[775]

Жан-Жака издавна лучше всего себя чувствовал, обращаясь с людьми из народа, с крестьянами и малоимущим городским людом. С тех пор как не стало собаки, он все чаще отправлялся в окрестные деревни, чтобы поболтать с простыми, неиспорченными людьми. Он обсуждал с ними их будничные дела и, если разговоры затягивались, дарил табак в возмещение за потерянное рабочее время. Крестьяне и арендаторы считали его чудаком, у которого «не все дома», ему-де их сеньор оказывает княжеские почести, а он меж тем держит себя с ними, как с ровней. Но вскоре, к своему удовольствию, они приметили, что его ненормальность обращается им на пользу. Он выступал перед маркизом ходатаем по их жалобам. Сеньор смягчил свою военную суровость и реже пользовался тростью. По просьбе Жан-Жака он даже дал свое согласие на замужество дочери одного из батраков, в котором долгое время отказывал. С тех пор бабка невесты ежедневно молилась за господина писателя Руссо, хотя он и не был католиком.

И хотя он и не был католиком, он любил поболтать с кюре Гоше. Они прохаживались взад и вперед, и Жан-Жак говорил о благе терпимости, а священник ругал маркиза за крутой и упрямый нрав. Жан-Жак говорил о величии и многогранности природы, а священник превозносил ее создателя; они отлично сговаривались друг с другом.

Принимал Жан-Жак участие и в развлечениях селян: играл в шары и даже, несмотря на слабое зрение, стрелял из лука. По воскресеньям народ плясал под волынку и флейту, а когда однажды мадам Ганеваль спросила учителя, не присоединится ли он к танцующим, он долго не чинился и встал в круг.

Его часто видели в саду трактира «Под каштанами». Он сидел там за одним из непокрытых деревянных столов, потягивал темно-золотое вино, от души любовался клумбами с незатейливыми деревенскими цветами, кормил уток или рыбу в маленьком пруде. Находил время слушать почтительно-фамильярную болтовню трактирщика, папаши Мориса, и любого посетителя, который хотел поговорить с ним.

Здесь, в трактире «Под каштанами», услышал он о смерти Вольтера, своего великого коллеги и друга-врага. Эту весть сообщил ему папаша Морис, знавший тысячи подробностей. В сущности, Вольтера убили неумеренные восторги парижан. Вернувшись после длительного изгнания в свой родной город, этот восьмидесятитрехлетний старик не выдержал оваций, которыми Париж в течение многих недель встречал его.

Выразительное лицо Жан-Жака попеременно отражало потрясение, затаенное удовлетворение, глубокую скорбь. Его самого парижане преследовали, как никого больше. Вольтеру они оказывали почести, как никому больше. Быть может, это была одна из причин, – но в том Жан-Жак не хотел признаться себе, – побудивших его вскоре после возвращения Вольтера покинуть Париж.

Папаша Морис многословно и с возмущением рассказывал, как ненависть архиепископа преследовала великого борца и философа даже после смерти, как Вольтеру было отказано в христианском погребении, как его близкие, опасаясь, чтобы тело не вышвырнули на живодерню, вынуждены были поспешно, с тысячью всяких недостойных, рискованных уловок, вывезти его из Парижа.

И теперь на лице Жан-Жака ничего нельзя было прочесть, кроме участия и возмущения. Он думал о собственной распре с архиепископом, о том, как его, Жан-Жака, книги вновь и вновь рвались и сжигались рукою палача, как его гнали из города в город, и за пределы страны, и за море. Он забыл о ядовитой ненависти, с какой Вольтер преследовал его, он чувствовал себя другом и товарищем покойного; оскорбления, нанесенные Вольтеру, наносились ему. Он хотел остаться один и распрощался с папашей Морисом. Но при выходе из сада увидел идущего навстречу священника. Тот с места в карьер заговорил о Вольтере, кипя от ненависти и ликования.

– Я слышал, – торжествовал он, – что этот еретик, этот богоотступник, этот богохульник отправился к праотцам в муках отчаяния.

Жан-Жак обычно добродушно проходил мимо непринужденных и резких суждений экспансивного священника. Сегодня же, чувствуя себя заодно с оклеветанным, он отчитал его:

– И как только у вас язык поворачивается, отец Гоше, называть великого Вольтера безбожником! Изучите его труды, и вы найдете сотни мест, доказывающих его благоговение перед Верховным Существом.

Он отделался от Гоше и искал уединения в объятом тишиной парке. На краю запущенной рощи опустился на мшистый пень. По ту сторону луга строился его домик, оттуда приглушенно доносился шум работ.

Теперь, когда ни перед кем не надо было защищать усопшего, застарелая вражда вытеснила все остальные чувства. От этого только что скончавшегося старца он не видел ничего, кроме зла; Вольтер поднимал его на смех, натравливал на него глупость и грубый произвол. Из чистейшей зависти. А между тем для зависти у Вольтера не было причин: он жил окруженный славой, богатством, благополучием. Ум, дерзость и ирония Вольтера затмевали значение и одаренность его, Жан-Жака; мир видел в усопшем высочайшую вершину науки и искусства.

Но как раз на Вольтере оправдалась провозглашенная им, Жан-Жаком, истина, что именно наука и искусство ведут человека к гибели. Он, Жан-Жак, лицемерил, когда, великодушно защищая своего мертвого противника, убеждал священника, будто бы Вольтер был верующим. Нет, Вольтер ни во что не верил. В сущности это была жалкая тварь, злая, ядовитая, беспокойная, и себе и людям в тягость. Он, Вольтер, обладал лишь умом, души у него не было.

А теперь вокруг него тьма, ничего больше.

Жан-Жак, с присущей ему остротой воображения, представил себе разлагающееся тело умершего и тьму вокруг. Пустота и ночь вокруг мертвого Вольтера погасили светлые краски лесной опушки и пологого луга, на месте легких, белых летних облаков лениво и грозно ворочались свинцовые тучи, пение ветерка превратилось в злобное завывание, в глухом шуме, доносившемся со стороны швейцарского домика, как будто слышались удары молотка по крышке гроба.

Все вокруг дышало тлением.

Жан-Жак усилием воли стряхнул с себя страшные видения. Стук молотков на постройке зазвучал, как прежде, звонко, крепко, радостно. Это для него строится дом. Он живет; это строится приют-его мирной, счастливой старости.

Мысли об умершем враге и друге уступили место проникнутым мечтательной меланхолией, примиренным размышлениям о смерти. Он знал, что такое смерть: на страницах «Новой Элоизы» он не раз умирал вместе со своей Юлией, сладостно и безболезненно, догорая, как свеча, растворяясь, как звук; он знал, что в смерти нет ничего страшного.

Потом против воли опять заспорил с Вольтером. Вольтер сам виноват, что вызывал к себе столько ненависти. Всю силу своего острого ума он употребил на то, чтобы исказить лицо мира. Он все видел таким, каким был сам: тщеславным, мелочным, едким. Он довольствовался ролью великого писателя, но так ли уж это много?

Насколько это мало, он, Жан-Жак, знал лучше, чем кто бы то ни было. Он всегда ощущал свою славу как бремя. Оставляя Париж, он радовался, что заживет наконец тихо и мирно и не напишет больше ни одной книги.

Но теперь, когда тот ушел из жизни и в мире остался только один великий писатель – Жан-Жак, разве не обязан он положить последний камень для завершения здания? Он рассказал о своей борьбе и о том, что познал. Так не обязан ли он теперь написать книгу о своем умиротворении и самоотречении?

Уже по дороге домой в уме у него слагались фразы. Он произносил их вслух, заменял и переставлял слова, радовался их звучанию.

Едва переступив порог Летнего дома, он взялся за перо. Через открытые окна доносились порывы ветра, шум деревьев, журчание ручейка Нонет, и в щебет птиц в саду вплеталось чириканье его канареек. Он писал. Писал на красивой бумаге с золотым обрезом: он любил хорошую писчую бумагу. Писал изящным твердым почерком. Писал, улыбаясь. Легко ложились под пером слова.

Работа захватила его. Он был одержим ею. Где бы он ни находился, он работал, искал и слагал. Он не ел, он мало спал, он работал.

В своей одержимости он не замечал, что Фернан по-прежнему избегает его. А когда однажды, во время прогулки по садам, неожиданно встретил фернана, он был настолько поглощен собой и своей работой, что не увидел смущения юноши.

– Вообразите, Фернан, – воскликнул он, – я опять пишу. Я пишу о своих прогулках и о своих грезах.

Фернан был счастлив, что учитель и отдаленно не намекнул на его отсутствие, он хотел даже поведать Жан-Жаку о разрыве с Жильбертой, хотел пожаловаться на то, как тяжко, что люди, даже самые близкие, друг друга не понимают. Жан-Жак тем временем забыл о нем, углубился в себя, говорил сам с собой.

– Я не имею права скрывать от людей мое необыкновенное счастье, – размышлял он вслух. – Пусть все знают о посещающих меня прекрасных часах самоотречения и заново переживают их вместе со мной. – И он говорил, обращаясь к самому себе, бормотал, улыбался, жестикулировал, он явно работал над своим произведением.

Фернан хотел незаметно уйти. Но Жан-Жак остановил его:

– Нет, нет, не уходите.

И Фернан пошел рядом с ним. Жан-Жак направился к лужайке с эхом.

Там они уселись, и Жан-Жак своим глубоким, негромким голосом по-прежнему говорил сам с собой. Фернан, занятый мыслями о Жильберте, слушал сначала рассеянно. Но мало-помалу речь Жан-Жака завладела его вниманием, это была музыка, она прокладывала себе путь прямо к сердцу слушателя. Как мог тот самый человек, который, не щадя себя, изображал горячечные события «Исповеди», сотворить себе такойбезоблачный покой? Фернан забыл Жильберту, он отдался обаянию душевной мудрости Жан-Жака, он закрыл глаза, он видел мир таким, каким видел его учитель; вместе с ним ощущал он простой, величественный покой природы, вместе с ним чувствовал нераздельную связь с деревьями и всякой живой тварью.

Постепенно, однако, в умиротворенность Жан-Жака начала вплетаться нотка застарелого безумия.

– Пусть весь мир будет по-прежнему в заговоре против меня, меня не ранят более никакие преследования, – размышлял он вслух. – Я научился жить под сенью своих страданий, без надежд и исполненный покоя. Иной раз мне еще хочется, чтобы муки мои пошли на пользу грядущим поколениям, как страсти Сократа или Иисуса из Назарета. Но если враги уничтожат мои творения и муки мои окажутся напрасными, то я и с этим примирюсь. Мне ничего не нужно. Я один на всей земле, – грезил он, – у меня нет ни брата, ни родни, ни друга, ни спутника, у меня только я один и есть. Да, по единодушному решению, – он посмотрел на Фернана невидящим взглядом, – самый общительный, самый доброжелательный из людей отвержен всеми. Так живу я в глубине бездны, обреченный на вечное одиночество, несчастный человек, смертный, но, подобно богу, недоступный более никакому потрясению.

Мороз пробежал по спине Фернана. Как зачарованный, смотрел он на сидевшего перед ним безумца и мудреца, такого кроткого и такого скорбного. Неподвижный, осыпанный рябью солнечных бликов, он слагал изумительные фразы, извлекая из недр души свое самое сокровенное.

Над полянкой стояла знойная грозная тишина, в вибрирующем воздухе кружились мошки. Глаза Жан-Жака, глубокие, прекрасные, смотрели на Фернана, видели и не видели его. Эти глаза, которые замечали тысячу вещей, не замечаемых другими, не видели того, что происходило рядом. Смутно вспомнились Фернану страницы из древней истории, которые он когда-то читал, готовя уроки. Древние представляли своих ясновидящих слепыми. Тиресий был слеп, Гомер был слеп, Эдип, разгадавший загадки сфинкса, сам себя ослепил.

– Я ничего не жду более, – сказал Жан-Жак в пространство, – я живу на дне пропасти и доволен. Мне ничего, от всего сердца говорю, ничего не нужно.

Он умолк. Он сидел кроткий, без желаний, вертя мельничное колесо своего безумия.

Лавина чувств и мыслей обрушилась на Фернана: сострадание, благоговение, ужас, даже смех потихоньку разбирал его. Он не мог более вынести эти видящие и слепые глаза Жан-Жака, не мог более вынести этот низкий, мягкий голос, говоривший: «Мне ничего, ничего не нужно». Ему хотелось уйти, но он не посмел.

Жан-Жак опять умолк. Он сидел напротив Фернана, в тени под соснами, умиротворенный, и небрежно поигрывал тростью. Было жарко. Оба молчали.

Фернан не выдержал. Торопливо заговорил и, быть может, для того, чтобы протянуть нити между собой и Жан-Жаком, неожиданно рассказал о выпавшем и на его долю зле, о тяжелых годах военного училища. Он говорил о жестокости начальников и товарищей, которые всячески изводили его только потому, что он сын сеньора Эрменонвиля. Особенно изощрялся учитель гимнастики – сержант, ветеран, человек лет сорока, грубый, мускулистый, жирный и розовый; он ненавидел его, Фернана, преследовал, измышлял всевозможные каверзы, во время уроков мучил, подталкивал больно то кулаком, то ногой, выдавая это за помощь. Так прошли два мучительных года, полных бесчеловечности и несправедливости, истязаний физических и душевных.

– Люди злы, – закончил он беспомощно, мрачно, озлобленно.

Жан-Жак посмотрел на него своими прекрасными, молодыми, живыми глазами.

– Люди злы, вы правы, – сказал он. – Но человек добр. Человек добр! – повторил он страстно, с жаром.

Да, в эти дни он глубже чем когда либо верил во врожденную доброту человека. Лето было на редкость прекрасное: солнечные, не очень жаркие дни сменяли друг друга, и волнующая, жгучая радость творчества не покидала его.

Он надолго останется здесь, в этом благословенном Эрменонвиле, до глубокой зимы, а быть может, и на всю зиму, на весь остаток своей жизни. Он закончит «Классификацию растений» и маленькую оперу. Просмотрит и соберет все песни, переложенные им на музыку в последние годы.

У него рождались все новые и новые планы. Он дополнит свой воспитательный роман «Эмиль» новыми главами. Во время прогулок с Фернаном он почерпнул для себя много новых наблюдений над чувствами и мышлением молодого человека.

Жаль, что Фернан, который в последнюю их встречу был весь нараспашку, с тех пор почти не показывается. Причина, вероятно, кроется в шестидесяти семи годах Жан-Жака; молодому человеку трудно понять его кроткую и горькую старческую покорность судьбе.

Но как сильно молодежь привязана к нему, несмотря на его преклонные лета, Жан-Жаку пришлось именно теперь лишний раз убедиться.

В один из этих светлых летних дней, когда он шел вдоль озера, собирая растения, и нагнулся над каким-то цветком, к нему подошел незнакомый юноша.

– Разрешите помочь вам? Можно мне понести ваши книги? – спросил он.

Жан-Жак, слегка озадаченный, ответил вопросом:

– Кто вы? Что вам угодно?

– Я студент, – ответил молодой человек, – изучаю право, и теперь, когда я встретил вас, мне больше в Эрменонвиле ничего не нужно, все мои мечты сбылись.

Жан-Жак сказал с незлобивой насмешкой:

– Так молод и уже такой льстец.

Незнакомец, покраснев до ушей, защищался:

– Я, мосье Жан-Жак, шел пешком десять часов не для того, чтобы говорить вам комплименты, а ради счастья увидеть вас.

Жан-Жак, улыбаясь, ответил с легкой иронией.

– Десять часов пешком – этим вы меня не удивите, мосье. Я старый человек, но меня не пугают гораздо более длительные пешие переходы.

Он почти вплотную подошел к юноше и стал разглядывать его своими близорукими глазами. Незнакомец был очень молод; широкий, упрямый лоб, волосы, начесанные на лоб, горящие глаза, благоговейно устремленные на Жан-Жака.

– Вы производите впечатление искреннего человека, мосье, – сказал наконец он. – Не взыщите, что я вас так неприветливо встретил, но мне приходится ограждать себя от досужих бездельников. Париж вторгается в мой покой, лишь бы поглазеть на меня, Париж докучает мне. Он не желает даровать мне мирной старости.

– Позвольте мне заверить вас, – почтительно ответил юноша, – что нас, молодежь Франции, влечет к вам отнюдь не досужее любопытство. Мы любим вас и безмерно восхищаемся вами. Чтобы строить жизнь, нам нужен ваш совет, нужны ваши идеи.

– Хорошо, – сказал Жан-Жак, – если вам угодно, погуляем вместе по этим садам и поболтаем. Боюсь, однако, что о политике вы услышите совсем немного. Я охотнее поговорю с вами о деревьях и цветах. Вы увидите, друг мой, что ботаника приятнейшая из наук.

Юноша сопровождал его, он не задавал вопросов, внимательно слушал.

Под конец, чувствуя, что рядом с ним друг, Жан-Жак заговорил о том, что его постоянно угнетало: как его не понимают, как все, что он пишет, толкуют превратно, убивая самый смысл и силу воздействия его творений, какую безнадежную борьбу ведет он в одиночку против всеобщей бесчувственности.

Молодой человек с жаром возражал.

– Вы не оказываете воздействия? – воскликнул он. – Но вы же нам близки. Народ вас любит. Все остальные – Дидро, и Рейналь, и прочие высокоинтеллектуальные писатели, даже великий Вольтер, пишут для избранных. Эти господа не понимают народ, и народ их не понимает. Ваш язык, учитель, понятен всем. «Человек рожден свободным, а между тем он везде в оковах», – это понятно всем. «Свобода, равенство и братство», – это понятно всем. Тех, других, наша страна церемонно величает мосье Вольтер или мосье Дидро. А вы, учитель, вы для Франции, для всего мира – Жан-Жак. Никому другому не оказывается такая честь. Вас называют только по имени, как короля. – Он прервал себя. – Какое бессмысленное сравнение. Простите меня. Ведь я знаю, что вы думаете о королях, я навсегда это запомнил… – И он процитировал. – «Нет сомненья, что народы сажали королей на троны для того, чтобы короли защищали свободу, а не уничтожали ее». Клянусь вам: мы, молодежь Франции, позаботимся о том, чтобы ваши слова превратились в нечто зримое, в дела. Вы указали нам путь. Мы этим путем пойдем. Мы, Жаны и Жаки, заменим Людовика Жан-Жаком.

Жан-Жак слушал, улыбаясь.

– Перед деревьями Эрменонвиля вы можете безнаказанно произносить такие речи, – сказал он. – Но в Париже пусть этого никто не слышит. Иначе, мой молодой друг, век ваш так укоротят, что вам не придется претворять в жизнь свои мечтания.

Юный студент пылкостью чувств напомнил ему Фернана. Он лукаво сказал:

– Если вы хотите доставить мне удовольствие, соберите немного мокричника для моих канареек.

Но когда незнакомец, прощаясь, спросил, можно ли прийти еще раз, Жан-Жак заставил себя отказать ему в этой просьбе.

– Боюсь, друг мой, что я к вам привыкну, – сказал он. – Я не могу позволить себе заключать новую дружбу: новое разочарование мне теперь не под силу.

Юноша почтительно поклонился и ушел.

Вернувшись в Париж, студент – ему было девятнадцать лет, он был родом из города Арраса и звался Максимилиан Робеспьер – записал в свой дневник:

«Я видел Жан-Жака, женевского гражданина, величайшего из людей нашего времени. Я все еще полон гордости и ликования: он назвал меня своим другом!

Благородный муж, ты научил меня понимать величие природы и вечные принципы общественного порядка.

Но в твоих прекрасных чертах я увидел скорбные складки – следы несправедливости, на которую тебя обрекли люди. На твоем примере я воочию убедился, как люди вознаграждают стремление к правде.

И все же я пойду по твоим стопам.

Старое здание рушится. Верные твоему учению, мы возьмем в руки лом, разрушим старое до основания и соберем камни, чтобы построить новое здание, чудесное, какого мир еще не знал. Быть может, мне и моим соратникам придется расплатиться за наше дело глубочайшими несчастьями или даже преждевременной смертью. Меня это не пугает. Ты назвал меня своим другом: я покажу, что достоин им быть».

Часть вторая СМЕРТЬ ЖАН-ЖАКА

Vitam impendere vero – жизнь посвятить истине.

Ювенал – Жан-Жак Руссо


Полезная ложь лучше бесполезной правды.

Французская народная мудрость

1. Роковой вечер

Услышав, что обе женщины едут в Санлис, Фернан решил воспользоваться их отсутствием и зайти за Жан-Жаком, чтобы вместе отправиться на прогулку; ему казалось, что он почувствует себя свободнее, если будет знать, что Терезы нет. Но под разными предлогами он мешкал, и когда пришел в Летний дом, Жан-Жака он уже не застал. Фернан обошел все любимые уголки учителя и не встретил его. Побрел в деревню. В саду трактира «Под каштанами» он увидел папашу Мориса и спросил, не заглядывал ли сюда Жан-Жак. Морис сказал, что заглядывал, и болтливо прибавил: Жан-Жак-де очень недолго оставался, говорил, что его тянет к работе, и сейчас же пошел домой.

Беспокоить учителя во время работы не следовало. Но случалось, что, устраивая себе передышку, Жан-Жак играл на клавесине, и Фернан решил: если услышит звуки музыки, он, не колеблясь, войдет. Он направился к Летнему дому. Дверь была заперта, и изнутри ничего, кроме посвистывания канареек, не доносилось. Фернан досадовал на себя, что упустил Жан-Жака, и чуть-чуть был доволен. Пожав плечами с чувством не то сожаления, не то облегчения, он ушел.

После обеда он читал с мосье Гербером Тацита. Потом опять обошел сады, но и теперь Жан-Жака нигде не было. Поплавал в озере, уселся под ивой и долго ждал.

Ужинать сели рано. Маркиз был хорошо настроен, и мосье Гербер был сегодня разговорчив. Он рассказал, что третьего дня Жан-Жак сыграл ему несколько романсов, написанных им здесь, в Эрменонвиле. Мосье Гербер, бесспорно, не хотел похвалиться доверием учителя, но Фернана царапнуло, что не он первый услышал эти романсы. Маркиз сказал, что в ближайшие дни попросит Жан-Жака устроить для них музыкальный вечер.

Заговорили о другом. Гербер с похвалой отозвался о неутомимости, с какой Фернан читал Тацита. Маркиз подал мысль поговорить немного по-латыни. Перебрасываясь шутками, поговорили; Фернан даже повеселел. Вечер прошел оживленно.

Но еще до наступления ночи все смешалось в неописуемом ужасе. Из вестибюля послышались громкие крики и плач, туда сбегались слуги. А в центре стояла Тереза, Тереза, какой ее никто еще не знал. Всегда такая спокойная, медлительная женщина металась в панике. Ее платье, ее нарядное светлое платье, в котором она ездила в Санлис, было в пятнах, буровато-красных пятнах крови.

Что случилось? Она поранилась? Нет, не она, а Жан-Жак. У Жан-Жака приступ? Возможно. Он не шевелится. Он холоден и недвижим. Он мертв. Никто ничего не понимал.

– Недвижимый, и холодный, и мертвый, – повторяла Тереза.

Мосье де Жирарден, привыкший действовать, отдавал приказания.

– Поль, немедленно сбегай за доктором Шеню. Ты, Гаспар, возьми лошадь, скачи в Санлис и привези доктора Вийерона. Доставьте их сюда обоих, чего бы это ни стоило!

Затем он побежал в Летний дом, с ним Фернан, мосье Гербер и другие.

Тем временем мадам Левассер оставалась в Летнем доме, одна с мертвым Жан-Жаком. Найдя бедного чудака плавающим в собственной крови, она отчаянно испугалась. Ее первым побуждением было не вмешиваться в события, предоставить их естественному ходу, пусть бы этот отъявленный негодяй и проходимец окончил жизнь на виселице или на колесе. Тереза же сразу закричала, и ее крик заставил мадам Левассер опомниться. Глупой Терезе – той можно ни о чем не думать, дать себе волю, а она, семидесятитрехлетняя старуха, обязана думать, думать быстро и четко.

Прохвост не просто проломил череп ее уважаемому зятю, он аккуратненько уложил убитого около камина, да так, чтобы напрашивалось предположение, будто, падая, Жан-Жак расшибся о край решетки. Этим негодяй явно хотел пригрозить ей: пускай, мол, только посмеет высказать подозрение против него, Николаса, ведь тогда неизбежно всплывет его связь с Терезой – и все пойдет прахом, и не только для него, но и для Терезы.

Все это старуха обдумала в несколько кратких секунд, и она поняла: мерзавец рассчитал умно и правильно, она не может схватить его за глотку, больше того, она должна его выгородить. С этого надо начать.

– Помоги положить его на постель, – резко крикнула она Терезе.

Тереза, наклонившись над огромной лужей крови, опять завопила. На этот раз старуха ничего не имела против, она не останавливала дочь, и та плакала и голосила, а потом выскочила из дому и понеслась в замок. И мадам Левассер осталась одна. Но через несколько минут она уже не будет одна, через несколько минут все будут здесь, а до тех пор необходимо сочинить вполне правдоподобную версию из той полуправдоподобной, которую подготовил негодяй.

Прежде всего она с лихорадочной поспешностью осмотрела ларь. Они были на месте, драгоценные страницы, сверху донизу исписанные чудаком; злодей был достаточно умен, чтобы не тронуть их.

Она села, она почувствовала большую слабость. Но надо взять себя в руки, надо думать и думать, четко и логично, нельзя допустить никакой несуразицы, на которой ее можно было бы поймать. Хорошо, что голова ей служит лучше, чем ноги.

Но вот уже прибежал маркиз, а с ним – и все остальные.

В Летнем доме было сумрачно, и все-таки Жирарден сразу увидел на полу пятна крови.

– Что это? – спросил он. – Где он?

Мадам Левассер жестом показала на альков, тонувший в полумраке.

– Мы уложили его на кровать, – сказала она.

Маркиз нерешительно подошел. Глаза его медленно осваивались с темнотой. Жан-Жак лежал на кровати в шлафроке; худое лицо было в сгустках запекшейся крови.

При виде этого зрелища Жирарден потерял нить мыслей, он тупо уставился на покойного, он ничего не слышал; впервые в жизни ему показалось, что он сейчас упадет.

Мадам Левассер что-то говорила.

– Что вы сказали, мадам? Как вы говорите? – спрашивал он, стараясь овладеть собой.

– Мы нашли его на полу, – пояснила мадам Левассер, – здесь, возле камина. Мы подняли его и положили на кровать. Вернее говоря, мне пришлось это сделать самой. Тереза была почти невменяема. Но он ведь очень легкий. Он уже был совсем холодный, а кровь успела запечься. И все-таки, как видите, мы кругом в крови.

Маркиз сделал шаг к кровати.

– Он, видно, ударился правой стороной, – сказала мадам Левассер. – Рана проходит через весь правый висок.

– А дом был заперт, когда вы вернулись из Санлиса? – спросил маркиз.

– Да, – ответила мадам Левассер и продолжала: – Я так себе все это представляю: с ним случился удар, и при падении он расшибся о край камина.

В глубине души маркиз облегченно вздохнул: такого рода объяснение правдоподобно, оно должно быть правдоподобным. Он сделал еще шаг к кровати. На поле брани Жирарден видел много страшных ран, но ничего страшнее этого лица, покрытого запекшейся кровью, он в жизни не видел.

– Да, это, вероятно, был правый висок, – сказал он бессмысленно.

Долгие годы ничто не нарушало спокойного течения и благополучия его жизни, он был доволен собой, да, в сущности, и миром. Тем сильнее потрясла его непостижимая кончина Жан-Жака. Внезапно счастливейшее событие его жизни, приезд Жан-Жака, обратилось в зловещую беду. Великий, кроткий учитель был внезапно и кроваво вырван из тишины и мира которые он наконец обрел у него. И сам Жирарден каким-то образом вовлечен в это страшное дело, каким именно – он, разумеется, не знал и знать не хотел.

Ему нужно было поделиться с кем-нибудь своим горем.

– Ты был с ним очень близок, сын мой, – сказал он. – Погляди на него. Подойди сюда и не пугайся его вида.

Фернан помимо своей воли все время впивался взглядом в пятна крови на платье Терезы. Тереза вызывала в нем отвращение, и, хотя он понимал, что не она пролила эту кровь, ему надо было собрать все свое благоразумие, чтобы согласиться с этим. Она со старухой были в Санлисе, у обеих неопровержимое алиби. Виноват во всем он, Фернан. С тех пор как исчезла Леди, он знал: Жан-Жак в опасности. Именно сегодня какое-то предчувствие подсказало ему, что нужно зайти к Жан-Жаку, что нужно охранять его. Но он боялся натянутости первого приветствия и умышленно оттягивал встречу Он несет ответственность за свершенное злодеяние.

Он подошел к телу, подчиняясь воле отца. Перед ним лежал его друг. Друг предложил ему свою любовь, но сердце Фернана оказалось ленивым, он был неспособен сильно любить. Он смотрел, не отрываясь, на эту голову, покрытую запекшейся кровью. Мыслей не было, он отупел от горя, он никогда не думал, что может быть такое нестерпимое горе.

Жирарден между тем овладел собой. На нем лежит ответственность за покойного и за самого себя. Если уже его испугал вид окровавленного тела, то другие, наверное, не захотят поверить в разумную как будто версию мадам Левассер. Нагромоздят всякие страшные сказки вокруг крови. Он, Жирарден, обязан позаботиться о том, чтобы рассудок победил вымысел, фантазию и суеверие. Чувство долга и ответственности взяли верх над горем маркиза.

Прибыл главный хирург Эрменонвиля Шеню.

– Боюсь, доктор, мы все слишком поздно явились, – сказал Жирарден и вместе с врачом подошел к телу.

Доктор Шеню после самого краткого освидетельствования, пожав плечами, заявил, что мосье Руссо, по всей вероятности, уже давно мертв, не менее четырех-пяти часов. Маркиз поспешно подхватил:

– Ужасная картина, не правда ли? Но совершенно ясная. Дом был заперт. Жан-Жак был один в доме, когда с ним приключился удар. Падая, он разбился об острый край каминной решетки. Так полагает мадам Левассер, так оно, вероятно, и произошло. – Жирарден говорил возбужденно.

– Да, так, вероятно, оно и произошло, – несколько вяло поддакнул хирург Эрменонвиля сеньору Эрменонвиля.

С досадой смотрел Жирарден на комнату, набитую людьми. Священник Гоше был здесь и мэр Эрменонвиля Мартэн, а в окна заглядывали слуги из замка, люди из деревни.

Доктор Шеню сказал вполголоса, что, пожалуй, следовало бы для осмотра тела пригласить мосье Боннэ, прокурора Эрменонвиля. Маркиз выслушал врача с неудовольствием. С прокурором Боннэ у него были счеты. Но доктор прав. Прокурора необходимо известить, таков закон, да и, кроме того, это нужно, чтобы пресечь всякие вздорные слухи. Послали за мосье Боннэ.

В глубине души Жирарден теперь, был совершенно уверен, что враги постараются распространить вздорные слухи; они не остановятся перед тем, чтобы и на него, маркиза, набросить тень подозрения, его обвинят в том, что он недостаточно охранял жизнь своего гостя от врагов. Эта мысль вызвала в гордом Жирардене жгучий гнев, почти не уступавший его горю. А комната все больше наполнялась людьми, они перешептывались, и в их шепот вплеталось беззаботное посвистывание канареек.

– Заставьте наконец этих птиц умолкнуть! – нервно и громче, чем он того хотел, сказал он мадам Левассер. Старуха, ни словом не возразив, набросила на клетку платок.

Она вполголоса отдала какое-то распоряжение Терезе. Тереза с опустошенным лицом, слегка полуоткрыв рот, сидела, забившись в угол, совершенно раздавленная.

– Посторонитесь, пожалуйста, – обратилась мадам Левассер к тем, кто стоял вблизи камина. Тереза принесла маленькую бадейку с водой и принялась смывать кровь с пола. Никто не помогал. Все молча следили за тем, как она этим занималась.

«Теперь они молчат, – думал маркиз. – Но не успеют они выйти за порог, как языки развяжутся. Сейчас уж, вероятно, все известно даже в Санлисе, а вскоре и до Лувра докатится. Почтарь Пейен – невероятный болтун, обо всем этом он будет рассказывать с ядовитыми замечаниями, будет рассказывать всем своим пассажирам, а в Лувре все они делают остановку. Еще до наступления вечера Париж будет осведомлен обо всем. День долог».

День был длинный, бесконечно длинный летний день, и в дом набивались все новые и новые люди. На место одного уходившего приходили трое других, и в окнах появлялись все новые лица. Маркиз с наслаждением выставил бы всех, но этого, конечно, сделать было нельзя.

Прибыл прокурор мосье Боннэ. Он привез с собой, как полагалось по закону, врача, того самого доктора Вийерона, за которым маркиз посылал. Прокурор вежливо поздоровался. Лицо маркиза помимо его воли напряглось, во рту у него пересохло. Теперь надо быть начеку.

Прокурор задал обеим женщинам несколько вопросов по существу дела. Тереза сидела с безучастным видом, отвечала мадам Левассер. Присутствующие внимательно прислушивались. Все, что она говорила, было понятно, трудно было к чему-нибудь придраться. Да, дом был заперт, как всегда, задвижка и замок в полном порядке, окна закрыты; Жан-Жак закрыл их, вероятно, спасаясь от жары. Они нашли его на полу, всего в крови, вот таким, какой он сейчас. Она и дочь весь день провели в Санлисе, ездили туда за покупками. Она назвала магазины, в которые они заходили. О посещении нотариуса Жибера мадам Левассер не упомянула. В заключение повторила свою версию о кровоизлиянии и о камине.

– Таково мнение и доктора Шеню, – поспешил заверить Жирарден.

Но кто этот непрошеный дурень, который вмешивается в разговор? Трактирщик, папаша Морис, арендатор и данник маркиза!

– Я, пожалуй, последний из тех, кто видел так ужасно почившего ныне, – обратился он к прокурору, некстати разболтавшись. – Я семь раз перечитал все его произведения, и я беру на себя смелость сказать, что он охотно со мной беседовал. У мосье Жан-Жака был на редкость хороший вид, когда он заходил ко мне сегодня, я даже обратил на это внимание; ничуть не болезненный, господин прокурор. Понять невозможно, как это он ни с того ни с сего лежит тут мертвый.

– Благодарю, мой друг, мы будем иметь вас в виду, если возникнут какие-либо вопросы, – сказал прокурор и повернулся к доктору Вийерону: – Будьте добры, мосье, освидетельствовать тело.

Доктор Вийерон наклонился над покойником.

– В сущности, исключается всякое иное объяснение, кроме предложенного мадам Левассер, – внушительно произнес маркиз.

Врач, бегло осмотрев тело, сказал:

– Весьма возможно, что причина, изложенная мадам, могла привести к летальному исходу. Но окончательный вывод возможен лишь после вскрытия.

Мадам Левассер почувствовала враждебность, с какой люди смотрели на Терезу, когда она смывала кровь с пола. Своим сиплым, беззвучным голосом, очень спокойно она сказала, бросая вызов этому сброду.

– Мой уважаемый зять, – сказала она, – неоднократно выражал пожелание, чтобы его не хоронили без вскрытия и чтобы на вскрытии присутствовало не менее десяти лиц. Он всю жизнь боялся врагов, это всем известно. Я прошу вас, господин маркиз, и вас, многоуважаемый господин прокурор, распорядиться насчет вскрытия. Для того чтобы выяснить все, что подлежит выяснению.

Жирарден с первой минуты проникся глубокой неприязнью к старухе, и вопреки всем доводам рассудка в нем шевелилось подозрение, что она каким-то образом связана с этим кровавым делом. Но, увидев, как мужественно и умно она себя держит – он сам ничего лучшего не придумал бы, – маркиз воздал ей должное, даже почувствовал нечто вроде благодарности, и их молчаливое взаимопонимание росло.

Прокурор мосье Боннэ сказал:

– Вряд ли тут есть что выяснять. Но, поскольку вы, мадам, и вы, господин маркиз, того желаете, вскрытие будет произведено. – Он учтиво поклонился старухе и Терезе: – Разрешите выразить вам мое искреннее соболезнование, сударыни, – сказал он и вышел.

Маркиз облегченно вздохнул. Первая опасность миновала. Ужасающее зрелище запекшейся крови, естественно, возбуждало воображение; как только тело приведут в достойный вид, легче будет добиться торжества правды.

Разошлись бы наконец эти люди!

– Мне кажется, друзья, – обратился он с несколько наигранной непосредственностью к набившемуся в комнату народу, – теперь следует оставить обеих дам одних.

Дом постепенно опустел. Тем временем стемнело. Мадам Левассер зажгла свечи. Жирарден, отдав первые, самые необходимые распоряжения, не противился более охватившей его слабости. Опустился в кресло, закрыл глаза.

Но, подумав о том, сколько еще предстоит сделать этой ночью и в ближайшие дни, он не разрешил себе передышки. Надо немедленно поручить мадам Обрен, обряжающей покойников, к раннему утру привести тело в надлежащее состояние. Затем с первой же почтой необходимо отправить письмо доктору Лебегу. И скульптора Гудона надо вызвать, чтобы снять посмертную маску. Скульптору нужно прибыть безотлагательно, немедленно. Маску следует снять раньше, чем произведут вскрытие.

Взгляд его упал на письменный стол и на ларь. Рукописи необходимо надежно спрятать, и тоже как можно скорее, чтобы с ними не случилось какой-нибудь беды. Но, пожалуй, до погребения с этим ничего не сделаешь. Похороны он устроит скромные, достойные. Жан-Жак, по крайней мере, будет погребен здесь, на его, Жирардена, земле, и Эрменонвиль, вместо того чтобы стать приютом мирной старости величайшего мужа столетия, станет местом его последнего успокоения.

Деловые мысли медленно оттеснялись, уступали место чистой, глубокой скорби. Он подошел к телу Жан-Жака. Еще так недавно Жан-Жак весело и оживленно говорил, как много хочется ему сделать: сборник песен, и «Прогулки», и «Классификацию растений», и многое, многое другое, и швейцарский домик, где все это должно было осуществиться, домик, который так его радовал, в ближайшие дни будет готов; но Жан-Жак уже не поселится в нем. Вот лежит он с зияющей раной в виске, вырванный из гущи всех своих планов. Так много друзей было рядом, а он, великий старик, истек кровью и изошел последними хрипами один, в том ужасном, холодном одиночестве, безысходность которого он всю жизнь оплакивал и воспевал.

Никогда ни на одном поле сражения Жирарден с такой потрясающей силой не чувствовал, как жалок удел живого создания. Смешно, но, вопреки подавленности и скорби, угнетавшим его, в ушах все время звучало латинское двустишие, при помощи которого учащиеся запоминают глаголы, при которых лицо, испытывающее чувство, нужно ставить в винительном падеже. Этот стих мосье Гербер часто повторял Фернану: piget, pudet, poenitet, taedet atque miseret – досадовать, стыдиться, раскаиваться, испытывать отвращение и жалеть.

Он заставил себя вернуться к действительности. Он совершенно забыл о старухе и Терезе. Надо позаботиться о них, ничего не поделаешь.

– Не поужинаете ли с нами в замке, сударыни? – обратился он к мадам Левассер. – Я бы прислал сюда кого-нибудь побыть возле тела.

– Спасибо, господин маркиз, – холодно, даже неприязненно ответила мадам Левассер. – Вы очень добры, но мы останемся здесь.

Жирарден возвратился в замок; почти безотчетно, машинально он прошел к себе в спальню и открыл тайник, в котором была вмурована доска с многочисленными запасными ключами. Ключи висели правильно, в том сложном, умышленно перепутанном порядке, который был известен ему одному. Запасной ключ от Летнего дома висел, как ему полагалось, бородкой вправо, наполовину прикрытый ключом от калитки 17; все ключи висели в положенном порядке. Смутно возникло воспоминание, как он однажды застал Николаса в спальне. Он тотчас же подавил в себе это воспоминание. Но не смог помешать памяти восстановить враждебный взгляд, которым старуха посмотрела на него, отклоняя приглашение поужинать в замке. Он не хотел знать, но он отлично знал, что говорил этот взгляд. Если бы ты сдержал обещание и отослал Николаса прочь, этого бы не случилось, – вот что говорил взгляд старухи.

Чего только ему не чудится. Он досадливо мотнул головой.

Направился в кабинет; дел было по горло. Он рад был, что у него много хлопот, это отвлекало.

– Пошлите ко мне управляющего, – приказал он. – И пусть люди будут наготове. В Париж поскачут курьеры. Несколько человек. Я сделаю также ряд распоряжений относительно похорон.

Он командовал, отдавал приказания, строго, лаконично, по-солдатски. Он хотел, чтобы похороны, при всей их простоте, надолго запомнились. Чтобы отдаленные потомки еще рассказывали о погребении Жан-Жака Руссо.

2. Обманутый обманщик

Была уже ночь, когда мадам Левассер и Тереза остались наконец одни. Мадам Левассер сидела в любимом кресле Жан-Жака. Она устала до изнеможения. В ее жизни, далеко не бедной трудными днями, этот день был самым трудным. И завтрашний день, и послезавтрашний – вся предстоящая неделя безделицей для нее не будет.

Хорошо хоть, что она вовремя успела закончить дело с нотариусом. Этот мэтр Жибер горазд вытягивать из чужих карманов деньги, как бы глубоко их ни спрятали; но он знает свои законы, он понял, чего она добивается и что от него требуется; в самые ближайшие дни документ будет у нее в руках. Тереза поставила свою подпись под многочисленными бумагами, не хватало только ее последней подписи и печати нотариуса. Но он сказал, что это уже пустая формальность. Сразу же после похорон она поедет с Терезой в Санлис, нужно только следить, чтобы до тех пор дочь не оставалась наедине с проходимцем.

Сегодня ей, старой женщине, пришлось думать четко и быстро, она ни разу не сплоховала и была довольна собой. Она тотчас же дала понять маркизу, у которого голова не бог весть какая светлая, что сейчас самое важное. А когда явился господин прокурор, у нее от страха кровь застыла в жилах, но и тут она выдержала испытание, а уж то, что она сама потребовала вскрытия, – это заслуживает высокой похвалы.

Если уже сейчас пущена в обращение версия, что этот блаженный умер праведной, естественной смертью, то это целиком ее заслуга.

Она хорошо все обстряпала, она чувствовала свое превосходство над маркизом, над прокурором, над смертью и над самим сатаной. Но это потребовало напряжения всех ее сил, и она устала, она совершенно разбита.

– Приготовь что-нибудь поесть, – приказала она Терезе.

– Я не в состоянии есть, – горестно захныкала Тереза; жалко было смотреть на ее беспомощно поникшую фигуру.

– Безмозглая корова, – выругала ее старуха, на этот раз все же беззлобно. Она с трудом встала и сама принялась хлопотать о еде. – Переоденься, по крайней мере, и отмой пятна на платье, – снова приказала она.

Тереза послушно встала, чтобы выполнить приказание. Сжавшись от страха, она обошла альков.

– Не знаю, как же будет ночью, – причитала она. – Не могу же я спать с мертвецом.

– Так тебе и надо, – произнесла мадам Левассер. Больше она ничего не сказала о вине Терезы в смерти Жан-Жака, но Тереза поняла ее.

Мадам Левассер быстро собрала незамысловатый ужин, и Тереза в конце концов тоже села за стол.

Они еще ужинали, когда раздался громкий стук в дверь. Вошел Николае.

Тереза коротко вскрикнула, ее всегда сонное лицо исказилось от страха. Она невольно посмотрела на альков. Где-то и когда-то она слышала, что раны убитого в присутствии убийцы начинают кровоточить. Дрожа, косилась она на кровать, едва видимую в мерцающем свете свечей.

Мадам Левассер ждала, что негодяй явится для разговора с ней. Но она не допускала мысли, что у него хватит сверхъестественной наглости прийти этой же ночью.

Она чувствовала смертельную усталость, она боялась, что не выдержит нового и жестокого напряжения. Но она должна взять себя в руки – в который раз за этот ужасный день! Она не может себе позволить накинуться на этого человека, как бы страстно ей ни хотелось этого; она должна помешать ему поговорить с Терезой наедине и прежде всего должна коротко и ясно сказать ему, что у Терезы нет права распоряжаться рукописями.

– Немножко поздно, пожалуй, сударыни, – начал между тем Николас, стараясь вложить в свой квакающий голос нотки достоинства и участия, – но я не мог утерпеть, чтобы сегодня же не выразить вам мое глубокое соболезнование по поводу столь ужасного несчастья, так неожиданно постигшего вас. Не взыщите, многоуважаемые. Увидев свет в окнах, я как друг ваш, – смею надеяться, что я вправе так называть себя, – позволил себе войти. В подобном положении, сказал я себе, две одинокие дамы нуждаются в знающем свет покровителе.

– Очень любезно с вашей стороны, – ответила мадам Левассер, – но о нас не беспокойтесь, пожалуйста. У нас есть покровители. Весьма влиятельные. Нас охраняет даже королевская печать.

– Я не очень силен во французском языке, – сказал Николас, – и, быть может, неправильно понял, что вы этим хотели сказать. Легко могу себе представить, что наш бедный усопший оставил завещание. Но достаточная ли это гарантия? Вот, например, стоит ларь с знаменитыми бумагами. Мы все знаем, как наш дорогой покойник тревожился о них. Он всегда боялся, что кому-нибудь из аристократов взбредет вдруг в голову захватить все писания, или тем же философам, например, они ведь всегда на ножах между собой, сами не знают почему.

– Мы-то этого не боимся, дорогой друг, – едва ли не добродушно заверила Николаса мадам Левассер. – Это же была только причуда моего бедного зятюшки, которая теперь вместе с ним и умерла. Жизненный опыт научил меня, что на эти рукописи могут зариться только самые обыкновенные низкопробные проходимцы. И вот как раз от происков таких мерзавцев я теперь и застраховала себя документом, скрепленным королевской печатью. Мы его добыли в последнюю минуту, в ту самую минуту, когда чья-то преступная, зверская рука разделалась с нашим бедным Жан-Жаком.

– Нехорошо, мадам, прямо-таки богохульство называть руку провиденья преступной, – с мягким укором сказал Николас. – Но я понимаю, вы не в себе. Все же, многоуважаемые, несмотря на вашу королевскую печать, я вам советую: спрячьте рукописи, отдайте их в верные, надежные руки. Отдайте ларь на сохранение вашему преданному слуге и испытанному другу. – И он сделал шаг к ларю.

Вся выдержка, вся рассудительность мадам Левассер, как только она это увидела, покинули ее. Давно сдерживаемое бешенство прорвалось наружу, она попыталась повысить свой беззвучный голос, попыталась кричать.

– Руки прочь от ларя, – зашипела она. – Ах ты собачий выродок, гад, подлый кровавый стервец! Глупости в тебе, оказывается, больше, чем подлости. Ты все еще ничего не понял? Пока ты тут совершал свое гнусное, кровавое дело, мы там все узаконили. Твоя карта бита, безмозглый!

Жутко и смешно было смотреть, как старуха пыталась напрячь свой бессильный голос до крика, а получалось только какое-то пискливое клохтанье. Несколько спокойнее она продолжала:

– Быть может, вы, господин барышник, прошедший сквозь огонь, воду и медные трубы, соблаговолите съездить в Санлис, к королевскому нотариусу Жиберу. Там можете попросить, чтобы вам показали документ. И если вы понимаете хороший французский язык, то вам станет ясно: над рукописями теперь хозяйка я, вдова Левассер. Тереза без меня ничего не может сделать. Вы напрасно, совершенно напрасно старались, голубчик мой, вы ни одного су не получите, самое большее, что вы можете получить, – это виселицу или колесо.

Вдруг, как помешанная, залопотала Тереза:

– Это ужасно, ужасно, что вы натворили, мосье Николас! Этого я не хотела. Вы не можете сказать, что я этого хотела. Все это просто ужасно.

Николас сохранял спокойствие, только ноздри его широкого носа вздрагивали. Бегло взглянул он на Терезу своими злыми белесыми глазами и опять повернулся к старухе с любезной, несколько напряженной улыбкой.

– Вот видите, мадам, теперь вы и бедную вашу дочь довели до безумия, – сказал он своим квакающим голосом. – Сначала вы говорили о кровавой деснице провиденья, а теперь сваливаете все на меня. Я понимаю, вполне понимаю, как вы потрясены, но ведь я не провиденье, я простой слуга господина маркиза, – правда, и будущий владелец скаковых конюшен а-ля Тэтерсолл. Признаюсь, впрочем, что теперь, после печальной кончины господина философа, мне куда сильнее, чем раньше, кажется, что я уже держу в руках свои конюшни. Что ж, что одному похоронный звон, то другому благовест.

Старуха необычайно спокойно сказала:

– Я знаю, мой мальчик, почему ты так нагло ведешь себя. Ты полагаешь, что в том случае, если я дам ход этому кровавому делу, моей бедной Терезе тоже не поздоровится, а поэтому я не стану изобличать тебя. Однако, возможно, ты и тут просчитаешься. Надежда увидеть тебя на колесе так заманчива, что за нее не жаль и дорогой цены.

Николас по-прежнему уравновешенно ответил:

– Я никогда не сомневался, мадам, что вы умная женщина, и вы не раз и не два подумаете раньше, чем доставить себе такое удовольствие.

Но он понял, что она и впрямь ездила в Санлис не за тем, чтобы любоваться достопримечательностями города, и от страшного разочарования, что его замысел, так молниеносно и дерзко осуществленный, провалился, он вдруг света белого не взвидел. Лицо его превратилось в маску беспредельного страшного гнева.

– Заткни пасть, вислозадая кобыла! – рявкнул он. – Думаешь, я испугался твоей беззубой болтовни? Я знаю, как оседлать такую старую клячу. Вот захочу и заберу твое сокровище! – И он кинулся к ларю.

Мадам Левассер бросилась ему наперерез и заслонила ларь своим телом. Жалкое зрелище представляла собой эта жирная, задыхающаяся старуха, пытающаяся вступить в единоборство с таким крепким детиной. Она старалась закричать. Голоса не было.

В отчаянии она схватила Терезу за плечо.

– Кричи ты, дура! – беззвучно заклинала она дочь. – Он грабит твои деньги. Больше тебе не на что будет жить. Кричи же!

Тереза видела напряженное лицо матери, видела на нем ужас, ярость, энергию. И весь страх, все благоговение, какие она испытывала перед этой женщиной с той минуты, как начала понимать и чувствовать, завладели ею, и она закричала. Пронзительно кричала она своим грудным голосом.

Николас тотчас же выпустил ларь из рук.

– Дура, – сказал он. – Теперь она действительно сама упускает счастье всей своей жизни. Но я ведь знал это с самого начала: дура.

Он уже снова овладел собой.

– По-видимому, многоуважаемые дамы, – учтиво сказал он, – вы слишком убиты горем, а потому не видите, кто ваш истинный друг. Итак, разрешите откланяться. Еще раз приношу мое глубокое соболезнование.

– Прощайте, мой ненаглядный, – сказала мадам Левассер. – Прощайте и от имени Терезы. Если я хотя бы раз еще поймаю вас с ней вдвоем, я с вами рассчитаюсь. Обещаю вам. Помните!

Но этим она только дала ему возможность отступить, оставив за собой последнее слово.

– Адресуйте ваши советы к мадам Руссо, милостивая государыня, – сказал он. – Не сын моего отца бегал за вашей дочерью, а ваша дочь – за ним. – Он поклонился и вышел.

Мадам Левассер, ничего больше не сказав дочери, поднялась к себе наверх, чтобы наконец немного поспать.

– Не оставляйте меня одну, матушка, – молила Тереза. Она заплакала. Но старуха не остановилась. Тереза даже не знала, слышала ли ее мать.

Она осторожно прошла в уголок, как можно дальше от алькова, и села там на стул, опустошенная и усталая. Однако помимо ее воли в ней закопошились какие-то мысли. Как это низко со стороны Николаса, что он в таком некрасивом свете выставил ее перед матерью. Она не бегала за ним, это ложь. И он сам ведь, конечно, что-то чувствует к ней. Так не ласкают женщину, когда ничего не чувствуют к ней, в этом-то она разбирается. Подло, что он теперь отказывается от всего.

Все мужчины подлецы. И молоденький граф тоже подлый. Даже Жан-Жак подлый – иначе он не сделал бы такого с ее малютками. Но про него нельзя так думать, ведь он лежит совсем рядом да в таком страшном виде.

Она сидела на своем стуле вялая и тупая, в ее медлительно думающей голове не умещалось, что впредь придется жить без Жан-Жака, быть как бы госпожой самой себе да еще с деньгами управляться. Это все натворил мосье Николас. Его могут теперь казнить, колесовать или даже четвертовать. Дамьена тоже четвертовали. У нее всегда мороз пробегал по коже, когда она вспоминала картинки и подробные рассказы, как это все было ужасно, а ведь Дамьен не убил короля, а только собирался убить. Если бы Николас ничего к ней не чувствовал, он бы так страшно не рисковал. Он сделал это ради нее, нет никаких сомнений, – и в душе у Терезы глухо шевельнулось удовлетворение.

Она задремала. Как это замечательно: Николас хочет ее, и ему очень трудно отказать. Хорошо, что мать здесь. Без нее и в самом деле все деньги пошли бы прахом. Мать часто ее била, но стоило ей сегодня почувствовать на плече руку матери и увидеть ее лицо, как вся слабость сразу куда-то улетучилась, и она смогла закричать.

В ближайшие дни она прямо-таки не отойдет от матери, ей нельзя теперьвидеться с Николасом наедине. Жаль, ведь он любит ее. Только поэтому он не мог дождаться, пока Жан-Жак сам отойдет в лучший мир. Бедный Жан-Жак! Она с удовольствием пересела бы в большое кресло, но нынче ночью не может решиться. Это кресло Жан-Жака. Так, бочком, сидела Тереза на маленьком стуле, пока наконец не заснула тяжелым сном.

3. Позднее раскаянье

Несмотря на смертельную усталость от треволнений этого ужасного вечера, Фернан всю ночь глаз не сомкнул. Раскаянье жгло его. Вместо того чтобы безгранично верить Жан-Жаку, как настойчиво советовал ему мосье Гербер, он холодно, на все лады критиковал его; еще резче, чем Мартин Катру. На его, Фернана, долю выпала благословенная судьба внимать сокровенным мыслям мудрейшего из людей, он же недостаточно любил учителя, любил ленивым сердцем, был глуп и невнимателен и по недомыслию упустил свое неслыханное счастье.

Едва взошло солнце, – а солнце всходило в эти дни очень рано, – он убежал в парк. Заглянул на лужайку с эхом. Вспомнил последнюю встречу с Жан-Жаком, каждый его жест, каждое слово. Отчетливо услышал музыку его речей, смягчавшую то безумное, что было в них. Он видел живые, глубокие глаза Жан-Жака, устремленные на него, слышал его последние слова, обращенные к нему, Фернану, слышал низкий, растроганный голос, который наставительно произносил: «Человек добр».

Нет, он, Фернан, не добр. И не злой тоже. Он хуже: он бесчувственный, равнодушный и ленивый. Из лени, из боязни пережить неприятные минуты он, когда это потребовалось, не охранял учителя, не прислушался к своему внутреннему голосу.

Он должен что-то сделать. Хотя бы во имя мертвого должен что-то предпринять.

Он бросился на поиски Николаса. Он боялся этой встречи. Боялся себя самого. Скрежетал зубами от желания убить этого человека, топтать его ногами. Но все равно он разыщет его, потребует к ответу.

Он нашел его в конюшне. Окликнул.

– Чем могу служить, господин граф? – спросил Николас.

– Где вы были вчера? – властно крикнул Фернан.

Николас с хорошо наигранным легким удивлением ответил:

– Господину графу угодно, как я понимаю, упрекнуть меня в том, что я недостаточно беспокоился о господине философе, не так ли? Я бы с полным удовольствием. Но господин маркиз приказал не попадаться на глаза покойному, и, если я не ошибаюсь, вы и сами, господин граф, мне это внушали.

Желание, которого он боялся, желание собственными руками задушить негодяя, обуяло Фернана. Николас продолжал едва ли не добродушно:

– Я рад был, что обе дамы Руссо уехали, и у меня освободилось время для моих лошадей.

– И вы весь день провели в конюшнях? – спросил Фернан.

– Не весь, пожалуй, – нагло и учтиво ответил Николас, – к сожалению, здесь меньше дела, чем господин маркиз сулил мне.

Фернан не сдерживался более. Хлыстом ударил он Николаса по лицу.

Николас был силен. Одним движением, одним пинком он мог бы так проучить этого длинного балбеса, что тот на всю жизнь запомнил бы. Но рассудок он редко терял; в споре с знатным аристократом бедный конюх, что бы там ни было, потерпит поражение, да еще это темное дело у него на шее, – нет, тут надо держать ухо востро!

– Я было думал, что философия покойного научила господина графа умерять свои порывы. Но понимаю, что горе утраты немножко подействовало ему на мозги.

Фернан тихим голосом, чуть не шипя, сказал:

– Ты его убил, мерзавец, убийца. Ты и Леди убил.

Очень зудило Николаса крепко, в лоб, ругнуть балбеса. Но он и это желание подавил в себе, он старался сохранить хладнокровие. Этот графенок глуп и не предвидит последствий своих поступков, Николас должен обратить на них внимание длинного дурня.

– Когда вы сможете спокойно рассуждать, господин граф, – сказал он, – вы сами увидите, что трагическую кончину мосье Жан-Жака очень легко объяснить естественными причинами. Если же предполагать здесь насилие, то подозрение падет прежде всего на тех, кто украдкой рылся в писаниях господина философа, в особенности, если те господа еще, кроме того, питали человеческий интерес к жене покойного.

Волна бешеной ярости сдавила горло Фернану. Тереза с головой выдала его этому негодяю. Вполне вероятно, даже наверное, Тереза причастна к тому страшному, что произошло. Пятна крови на ее платье мелькали у него перед глазами.

Но ярость его была бессильна. Опасность, которой грозил этот мерзавец, реальна. Если изобличить Николаса, начнут копаться в его связи с Терезой, тем самым Тереза будет вовлечена в это дело, а с ней и он, Фернан. Ему уже слышался бранчливый, душераздирающий шум, поднятый во всей Европе вокруг Жан-Жака, вокруг него самого, вокруг отца, вокруг Эрменонвиля.

Он был безоружен перед негодяем Николасом.

Фернан круто повернулся и, не оглядываясь, убежал.

Николас хмыкнул и, собрав сгусток слюны, с силой сплюнул. Ему было больно, все лицо у него горело. Но он продолжал ухмыляться. Не виселица, не колесо, а удар хлыстом – вот и все, чем он поплатился. За писания Жан-Жака не такая уж высокая цена. Он не сомневался, что завладеет Терезой, а вместе с ней и рукописями, как бы старуха ни брыкалась и ни бесилась.

Фернан, покинув Николаса, не находил себе места от чувства гадливости и глухой подавленности, от сознания, что он увяз в этом кровавом торге. В нем закипала ярость. И пусть весь мир ополчится против него, но он не допустит, чтобы преступники ушли безнаказанно, унося с собой свою добычу.

Прежде всего он обязан установить, насколько велика причастность Терезы к преступлению.

Но если бы он даже и вынудил у нее полное признание, что мог он сделать? Какое право он имеет обрушить на голову отца такой позор? Какое право он имеет облегчить хулителям возможность выставить Жан-Жака жалким, бесхарактерным глупцом?

А что, если эти соображения лишь предлоги и пустая болтовня, придуманные им для того, чтобы уклониться от тяжкой задачи?

Если бы он со всеми его сомнениями не был бы так одинок! Если бы Жильберта была рядом, если бы он мог излить перед ней все свои муки, все свое раскаянье!

Когда он пришел в замок, оказалось, что там, несмотря на очень ранний час, гости. Мосье Робинэ поспешил к соседу, чтобы выразить ему свое соболезнование по случаю смерти друга, о котором мосье де Жирарден с такой любовью заботился и пекся. Жильберта приехала с дедом.

У Фернана перехватило дыхание, когда он ее увидел. Он уставился на нее в упор. Она не обронила ни слова, но глаза ее говорили, что приехали они по ее почину. На мгновение Фернан забыл о покойном. Он ликовал, он думал; теперь все хорошо.

А мосье Робинэ тем временем продолжал говорить. Он обратился к Фернану:

– Примите и вы, молодой человек, мое искреннее соболезнование, – сказал он своим трескучим голосом. – Ведь вы были его близким другом, для вас эта потеря, вероятно, вдвойне тяжела. – Медленно и неохотно Фернан отвел глаза от Жильберты и взглянул в красное четырехугольное лицо Робинэ.

– Скажите, мосье, – обратился тот снова к маркизу, живо, доверительно и сочувствующе, – правда ли, что Жан-Жак сам ушел из этого мира, который был не по нем?

Фернану пышущий здоровьем Робинэ, отвлекавший его в эту минуту от Жильберты, был сегодня еще антипатичнее, чем всегда. Раньше, чем отец успел что-либо ответить, Фернан с неучтивой поспешностью сказал:

– Нет, мосье, это неправда.

– Прошу прощения, – добродушно продолжал мосье Робинэ, – но повсюду шушукаются, что в этой внезапной смерти не все чисто. – И так как оба Жирардена растерянно молчали, он быстро добавил: – Я далек от мысли омрачить его память. У него как у философа есть свои заслуги. При жизни ему, конечно, пеняли: тот, кто так плохо устраивает собственные дела, может ли радеть об общем благе? Но сейчас упрек этот отпадает. Человек, создающий смелое философское учение, находит себе признание только после смерти, когда он уже не может вносить сумятицу в жизнь.

Фернану невмоготу было более слушать эту развязную болтовню. В прежние приезды мосье Робинэ Фернан и Жильберта оставляли обычно стариков вдвоем; он надеялся, что так будет и на этот раз.

И в самом деле: Жильберта встала и вышла вслед за ним в парк.

Когда Жильберта узнала о внезапной кончине Жан-Жака, да к тому еще до нее докатились все эти ужасные слухи, она сразу же забыла обо всем, что встало между ней и Фернаном; ничего, кроме мучительного сострадания и глубокой тревоги, что ж теперь, во имя всего святого, будет делать Фернан, – она не испытывала. Ее долг – тотчас же отправиться в Эрменонвиль и удержать Фернана от благородных, безумных и непоправимых шагов.

И вот они идут рядом по узкой тропинке, и Фернан не отваживается взглянуть на Жильберту. Прежняя робость овладевает им, потому что она молчит.

– Фернан, – сказала она наконец, и ее голос заставил его поднять голову. – Фернан, – повторила она; она ничего не прибавила, ее большие глаза потемнели.

Робко, бережно он взял ее за руку. Она отвела глаза, но руки не отняла. Он сжал эту руку, она ответила пожатием. Он не решился поцеловать ее, но ему казалось, что теперь, после всего того темного, что произошло, их дружба стала гораздо теснее, чем прежде.

Они долго шли рядом и молчали. Окружающий мир исчез для Фернана. Он хотел бы идти так рядом с Жильбертой, держа ее большую, крепкую, добрую руку в своей, и завтра и послезавтра, всю жизнь; и он не заметил, что думает словами Жан-Жака.

– Ну, говори же, – сказала Жильберта.

Он испуганно вздрогнул, выведенный из своей сладостной задумчивости. В дни своих одиноких метаний, он не раз мысленно объяснялся с Жильбертой, обвиняя себя, оправдывая себя. Так хотел он сделать и сейчас. Но она прервала его.

– Ни слова об этом. Раз и навсегда. Расскажи, что здесь произошло, – вернула его Жильберта к эрменонвильской действительности.

То была тяжкая действительность, но уж далеко не такая запутанная, раз можно было излить душу перед Жильбертой.

– Мосье Робинэ ошибается, – с горечью и раздражением сказал Фернан. – Это было не самоубийство, это было убийство. Его убил негодяй Николас, конюх, ради Терезы. Он и не отрицает даже.

Безмерное возмущение поднялось в Жильберте. Прикончить надо подлого негодяя. И женщину вместе с ним. Предать их суду надо. Повесить и колесовать. Но еще не остыло возмущение, как ей уже было ясно, что тогда и Фернана втянуло бы в водоворот. И она вспомнила, зачем приехала в Эрменонвиль.

– Знает кто-нибудь об этом, кроме тебя? – спросила она деловито. – Кто-нибудь еще говорил об этом?

– Пожалуй, что нет, – ответил Фернан. – По крайней мере, со мной никто не говорил. Но догадываются, думают так – многие. И я обязан отомстить за него, – вскричал он мрачно, горячо и по-мальчишески. – Нельзя допустить, чтобы убийца остался безнаказанным, да еще уехал с деньгами Жан-Жака и с его женой.

Жильберта опасалась, что Фернан именно так будет думать: она не любила бы его, если бы он думал иначе. Снова глухо заклокотал в ней гнев. Неужели они никогда не развяжутся с этой дрянной женщиной? Но и на этот раз победил присущий ей практический ум и здравый смысл, выработанные в тяжелые годы детства, когда она жила с матерью. Она должна одолеть безрассудную, беспокойную совесть Фернана, должна удержать его от опрометчивых поступков во имя Жан-Жака.

– В этом случае сам Жан-Жак, безусловно, пожалел бы эту женщину за ее глупость, – сказала Жильберта. – Он, конечно же, не допустил бы, чтобы она попала под суд, а тем паче на виселицу. – Фернан молчал. Жильберта положила ему руку на плечо. – Не тревожь ты его в его могиле, – уговаривала она друга; она была моложе Фернана, но говорила с ним, как старшая. – Не раскапывай ты всей этой грязи и пакости. Пусть эта низкая женщина и этот подлец хоть поженятся, если хотят, – воскликнула она яростно. – Что нам до них!

4. Вскрытие

Так и случилось, как опасался мосье де Жирарден: в естественность смерти Жан-Жака не верили. Вид окровавленного тела дал пищу воображению посетителей; из Эрменонвильского замка ползли темные слухи. Поговаривали; будто бы в Летнем доме часто происходили ссоры, вызванные Похождениями березы, и что будто бы Жан-Жак из-за этого и покончил самоубийством. Недоброжелатели рассказывали, что во время одной из таких ссор Тереза якобы чем-то ударила мужа, и удар оказался смертельным. Многие уверяли, что своими глазами видели, как Тереза блудила в кустах со слугами.

Папаша Морис, гордый сознанием, что он был последним из тех, кто разговаривал с великим человеком, уверял всех и каждого, что Жан-Жак прекрасно себя чувствовал, что он с удовольствием собирался поскорее засесть за работу, а вовсе не кончать жизнь самоубийством и что в Летнем доме господин маркиз никого не подпускал к телу. И священник» Гоше, у которого были с маркизом кое-какие нелады, считал, что маркиз мог бы принять более энергичные меры для выяснения этого дела.

Слухи такого рода доходили до Дамартена, до Санлиса, до самой столицы – Парижа.

Еще до того, как в замок Эрменонвиль прибыли господа, извещенные Жирарденом через специальных курьеров, в Летний дом неожиданно заявился гость – сержант Франсуа Рену. Отложив все дела, он примчался на перекладных, чтобы утешить мамочку и сестру. На этот раз он мог без дальних околичностей появиться в Летнем доме: покойник не выгонит его вон.

– Для вас, наверное, это был ужасный удар. Подумать только, вы приходите, а он лежит тут мертвый и уже холодный, – сказал он, обращаясь к матери и сестре. – Правда, шестьдесят семь годков неплохой возраст, в особенности для философа, который всю жизнь только и делал, что работал головой.

Он прошел в альков, к смертному одру Жан-Жака. Ранним утром там уже побывала мадам Обрен, обряжающая покойников. Она отмыла сгустки крови, но глубокая зияющая рана на виске была все-таки видна. Сержант Франсуа Рену не заметил ее или не пожелал заметить.

– Да будет земля тебе пухом, Жан-Жак, – гаркнул сержант. – На тебя, правда, иной раз находило и, к сожалению, жертвой твоих заскоков нередко бывал я, но ты был хорошим соратником в борьбе за хорошее дело.

Салютуя по-военному, он постоял у тела, как не раз стоял возле умерших однополчан, провожая их в последний путь. Отдав долг покойнику, Он вернулся к матери и сестре.

Мадам Левассер похлопала своего любимого сына по руке. Нет худа без добра – теперь она могла беспрепятственно любоваться красавцем Франсуа, хотя, правда, на нем был не блестящий мундир офицера-вербовщика, а лишь скромная форма сержанта. Планы Франсуа потерпели крах, ибо сумму залога самым подлым образом увеличили, как он вскользь сообщил матери. Но в том или другом мундире, а хорошо, что Франсуа здесь, ибо, думала мадам Левассер, в эти первые тревожные дни никто лучше, чем он, не мог бы оградить ее и Терезу от негодяя Николаса.

– Есть все же маленькое утешение в нашем большом горе, – изрек позднее сержант Франсуа. – Отныне в звонкой монете у вас недостатка не будет. Отныне никакие дурацкие причуды и сверхщепетильные соображения моего уважаемого шурина не помешают нам обратить его философию в наличные денежки! – И он с вожделением глянул на ларь с рукописями.

Мадам Левассер не понравились эти речи.

– Разумеется, мы всю эту писанину обратим в деньги, – уклончиво ответила она. – Но боюсь, что не скоро. Ты ведь знаешь, дорогой мой Франсуа, каково иметь дело с этими судейскими крючкотворами. Пока введут наследников в права наследства да скрепят это подписями и печатями – много воды утечет.

Сержанта осенила счастливая мысль.

– Не лучше ли, мама, пока суд да дело, взять мне ларь к себе? – предложил он. – У меня связи. Я мог бы немедленно, сейчас же начать в Париже деловые переговоры.

Старуха, не на шутку перепугавшись, отклонила предложение сына.

– Издатели, конечно, ни одного су не заплатят, пока все не будет точно и ясно по закону оформлено. Я эту братию знаю. Но дай срок, я с ними справлюсь.

Сержант даже не старался скрыть свое разочарование.

– Ну что ж, если ты так думаешь. Хотя, в сущности, теперь глава семьи – я, – сказал он.

– Разумеется, я буду с тобой советоваться, дорогой Франсуа, – поспешила задобрить сына старуха. Но ее решение – сразу же после похорон отправиться к мосье Жиберу – окрепло, а уж ларь она как можно скорее упрячет так, чтобы до него не дотянулась рука мерзавца Николаса, да и ее дорогого сына, обладавшего, к сожалению, очень уж широкой натурой и вдобавок еще легкомыслием. Ужасно, что такой старой наседке, как она, все еще приходится брать под крылышко своих цыплят, давно уже вышедших из цыплячьего возраста. Еще счастье, что она может этим заниматься.

Тем временем в Эрменонвиль съехались господа, которых известна через своих курьеров мосье де Жирарден, – доктор Лебег, скульптор Гудон. Приехал и мосье Дюси, автор трагедий, тот самый, у которого Жан-Жак провел свою последнюю ночь в Париже, когда он писал воззвания по поводу «Диалогов». Затем прибыл Мельхиор Гримм, барон Гримм, знаменитый философ из той плеяды, которая создала Энциклопедию. Некогда Жан-Жак был связан тесной дружбой с основателями Энциклопедии – с Дидро и прежде всего с Мельхиором Гриммом. С течением времени, однако, дружба, превратилась в ожесточенную вражду, и насколько приезд Дюси был приятен маркизу, настолько же неявление Гримма его раздражало. Тем не менее он не мог не допустить к телу Жан-Жака того человека, к слову которого в вопросах литературы и вкуса прислушивалась вся Европа и отношения которого с Жан-Жаком были известны всему миру.

Помимо друзей, в замке-собрались хирурги, доктора и судейские; одни должны были произвести вскрытие, другие – засвидетельствовать результаты. Всех принимали с широким гостеприимством; на дворецком и слугах были черные жабо, все двигались с траурным выражением на лицах и говорили приглушенными голосами.

Еще до вскрытия мосье де Жирарден повел двух ближайших друзей Жан-Жака, Лебега и Дюси, к его смертному одру. Он изложил им свои соображения о вероятных обстоятельствах, при которых произошла смерть Жан-Жака.

– Только так это и могло случиться, – заключил он.

Лебег и Дюси молчали. По деревянному, честному лицу Дюси видно было, что он не верит. Он всегда и во всем усматривал трагические взаимосвязи, до него дошли разные слухи, он знал об атмосфере враждебности, окружавшей его умершего друга.

– Великая, трагическая судьба сопровождала Жан-Жака от колыбели и до могилы, – сказал он вдруг.

Лебег еще меньше, чем Дюси, верил в примитивное объяснение Жирардена. Глядя на тело, он все сильнее проникался жгучим гневным горем. Он очень любил Жан-Жака – человека с могучим мозгом и большим сердцем, со слабым зрением и проклятым недугом, очень любил этого беспомощного беднягу, до старости сохранившего душу младенца. Он не сомневался, что смерть Жан-Жака – дело злодейских рук и что обе женщины, быть может, невольно, но сопричастны к злодейству. Горько было от сознания, что Жан-Жак, который мог бы еще жить и работать, будь он окружен более заботливыми друзьями и советчиками, так ужасно погиб. И все же Лебег понимал Жирардена и склонен был помочь ему. Доктор Лебег знал свет. Грязный процесс по поводу кончины Жан-Жака привел бы не только к громкому скандалу, порочащему Эрменонвиль, он замарал бы самую память Жан-Жака, а тем самым умалил бы и силу воздействия его творений. При составлении акта вскрытия слово доктора Лебега будет решающим. Он без колебаний, за подписью и печатью, засвидетельствует для потомков, что Жан-Жак умер естественной смертью. Он-будет лгать, все будут лгать. Это ли не трагично? Даже то, что творят напоследок с телом бедного Жан-Жака, носит характер такого же пошлого и предательского фарса, как многое другое, что разыгрывалось вокруг него при жизни.

И со скульптором Гудоном был у маркиза весьма тягостный разговор. Молодой, знаменитый художник, приглашенный в Эрменонвиль, чтобы снять посмертную маску, растерянно смотрел на проломленный висок.

– Не может ли здесь помочь ваше искусство? – спросил Жирарден. Лицо скульптора Гудона помрачнело. – Я, разумеется, не хочу сказать, что рану следует сделать невидимой, – поспешил пояснить свой вопрос Жирарден, – но в конце концов разве не глупая случайность, что при падении учитель разбил висок? Нужно ли поэтому увековечить его лицо обезображенным? Не правильней ли, чтобы посмертная маска показывала потомкам истинное благородное лицо Жан-Жака?

– Посмотрим, что можно сделать, – холодно ответил скульптор.

Вместе с двумя своими подручными, итальянцами, он снял маску.

В назначенное время, около трех часов дня, началось вскрытие. Присутствовали, согласно воле покойного, десять человек: пять медиков, двое судейских, два полицейских чина и десятый – Жирарден. В числе медиков было три хирурга: Шеню из Эрменонвиля, Брюсле из Монтанье, Кастерэ из Санлиса и два других врача: доктор Вийерон из Санлиса и доктор Лебег – представитель медицинского факультета Парижского университета. В число четырех чиновников входили: прокурор Боннэ и мэр Мартэн, лейтенант полиции Блондель и сержант полиции Ландрю – все из Эрменонвиля.

В комнате было жарко; от аромата цветов, в которых утопала вся комната, нечем было дышать. Покойника раздели. Он лежал, жалкий в своей наготе, и рана на виске зияла.

Цветы были в причудливом, диком контрасте с работой комиссии. Мосье Жирарден едва сдерживал свое волнение. «Какое гнусное дело!» – думал Лебег; среди собравшихся медиков он пользовался наибольшим авторитетом.

– Начните, прошу вас, коллега, – обратился он к доктору Кастерэ.

Вскрытие заняло около двух часов. Члены комиссии переговаривались приглушенными голосами, густо пересыпая речь специальными латинскими терминами. Врачи знали, что от них требуется; часть членов комиссии уже заранее определила свое мнение.

Маркиз сидел в углу на маленьком стуле. Лебег видел, как он мучительно напряжен при всей внешней сдержанности. Через некоторое время, еще до окончания операции, Лебег, обратившись к нему, сухо сказал:

– Уважаемые коллеги, по-видимому, единодушны во мнении, что в данном случае имело место кровоизлияние в мозг.

В этом смысле и был составлен длиннейший протокол. Он состоял из пяти частей и был подписан двумя врачами и двумя чиновными лицами в качестве экспертов, остальными – в качестве свидетелей.

5. Погребение

Жирарден был убежден, что существует только одно достойное место вечного успокоения для Жан-Жака: Остров высоких тополей. Ему даже будто помнилось, как в одну из своих лирических минут Жан-Жак сказал, что он бы хотел быть похороненным там, против его любимой ивы.

Маркиз назначил погребение в полночь; была как раз пора полнолуния. Крестьяне, проживавшие в его владениях, получили указание выстроиться с горящими факелами вдоль берега озера и на окружающих его холмах. Туда же мог прийти каждый, кто пожелает. Факелы заготовлены для всех.

Но на крошечный островок проводят ладью с умершим только обе женщины и ближайшие друзья.

Когда гроб выносили из Летнего дома, по берегу озера и по склонам холмов стояли люди с горящими факелами в руках.

Под звуки тихой, трогательной музыки три челна поплыли по озеру. На первом был гроб, его сопровождали Жирарден и Фернан; они сами гребли. На втором находились Тереза и мадам Левассер. На третьем – Лебег и Дюси, а также барон Гримм, которого маркиз никак не мог исключить из числа сопровождающих ладью с гробом. Медленно переплывали челны очень короткий путь к острову по мерцающему в лунном свете озеру. Толпа молчала, крестьянам было строго наказано не разговаривать между собой. Слышны были лишь тихо льющиеся звуки музыки, удары весел, крики вспугнутых водяных птиц, стрекотание цикад, кваканье лягушек.

Большинство селян, стоявших по берегу озера, были люди медлительного ума. Они не имели ни малейшего представления, что значил для мира покойник. Но, глядя, как много народу понаехало из Санлиса и даже из Парижа, решили, что покойный занимал, видно, какой-то большой пост. Тем сильнее осуждали они своего сеньора, покрывавшего тех, кто прикончил этого господина Жан-Жака.

Особенно многоречиво выражал свое негодование папаша Морис. Позор говорил он яростным шепотом, что маркиз ничего не сделал, чтобы покарать кого следует за кровавое убийство друга человечества. Конечно, если бы дело шло о каком-нибудь аристократе, маркиз давно отправил бы в темницу несколько десятков людей. Он преступно высокомерен, их сеньор. Он выдает себя за свободомыслящего, но между его делами и философией Жан-Жака нет решительно ничего общего. Жан-Жак, например, учил, что, по сути дела, селянин ли, маркиз ли, никакой разницы нет – свобода, равенство, братство. Дьявол! Убыло бы, что ли, от маркиза, пригласи он на остров как представителя человечества хоть одного друга Жан-Жака из низов, например его, папашу Мориса?

И в голове Мартина, сына мелкой лавочницы, вдовы Катру, ровесника и друга Фернана, тоже теснились бунтарские мысли. Для аристократа Фернан, конечно, порядочный парень, но он все же аристократ, и как только доходит до дела, он в кусты. Сколько Фернан болтал о том, как, мол, он глубоко чтит своего чудаковатого философа, а тот же Фернан и бровью не повел, когда слуга его папаши размозжил череп Жан-Жаку; палец о палец Фернан не ударил, чтобы отдать убийцу в руки судей, столь быстрых на расправу в других случаях. При всем том Мартин любил Фернана и теперь жалел его. В конце концов много ли он мог сделать, если его уважаемый родитель, сеньор, из каких-то темных соображений прикрывал и покрывал преступление. Но так или иначе, а это безобразие. Тем более что, говоря честно, Жан-Жак был не только чудаком. Мартина задел брошенный как-то Фернаном упрек, что он, Мартин, мол, говорит и говорит, а ни одной строчки Жан-Жака так и не прочел, и Мартин тут же принялся наверстывать упущенное. И хотя многое показалось ему заумным, он все же нашел у Жан-Жака и чертовски ясные мысли. «Деспот не смеет жаловаться на свергающее его насилие. На насилии он держится, насилие же сваливает его; угнетенные угнетают угнетателей. Круг замыкается, все идет своим естественным путем». Надо обладать мужеством, чтобы публиковать такие мысли во владениях всехристианнейшего короля и его жандармов.

Среди приезжих, прибывших на погребенье, находился и тот молодой студент-юрист из Арраса, который посетил Жан-Жака в один из его последних дней. Лицо этого юноши, когда он смотрел на плывущий по мерцающему озеру челн с гробом, в котором лежало тело боготворимого учителя, было еще своевольнее, еще одержимее и мечтательнее, чем в час первой и последней встречи с Жан-Жаком. В тот день, незадолго до своей кончины, Жан-Жак, исполненный горем, едко высмеивал мир, ненавидящий и порочащий всякого честного искателя правды; и учитель был прав. В глубине своего сердца юный студент произносил нечто вроде обета над гробом Жан-Жака: «Тираны ослепили людей, внушив им ненависть к тебе, о друг человеческого рода, внушив им, что ты безумец и дьявол. Но мы, молодые, полны решимости следовать за тобой по тернистому пути познания, а нас – тысячи. Я клянусь тебе, мы заставим слепых прозреть, полюбить тебя и пожать плоды счастья, посеянные тобой».

Был исполнен возвышенных чувств, но совсем иного рода и мосье Гербер. Он вытеснил из своего сознания зловещий вид мертвого тела Жан-Жака, он видел перед собой учителя, который кротко бродит по садам, возглашая в музыкальных словах свою умиротворенную мудрость.

Сомнения, одолевавшие Фернана, волновали Гербера сильнее, чем он признавался в том; он не был свободен от них. Но теперь они навеки рассеялись и этот скромный человек испытывал в сокровеннейших тайниках души неосознанное облегчение оттого, что плотский облик Жан-Жака отныне не будет его смущать. Отныне творенье Жан-Жака заживет своей собственной жизнью, отделенной от него. Только мудрость его останется в веках, продолжая вершить свое дело.

С мыса за скользящим по озеру челном следили мосье Робинэ и его внучка. Вокруг большого девичьего рта Жильберты застыла едва приметная недобрая улыбка. С первого мгновенья, как появился в Эрменонвиле этот человек, которого вон в той лодке везут теперь к месту его последнего успокоения, он приносил ей несчастье. Еще немного, и он искалечил бы всю ее жизнь. Возможно, что он и в самом деле великий философа и ей от всего сердца жаль Фернана, потерявшего его при таких ужасных обстоятельствах, но что ни говори, а подкидывание детей было и остается подлостью. Теперь, когда этого человека нет в живых, наслаждение, которое доставляют ей страницы «Новой Элоизы», будет чище.

При свете луны и факелов мосье Робинэ наблюдал эту едва заметную улыбку Жильберты. С тех пор как отец Жильберты» его единственный сын, погиб в Вест-Индии, куда он ездил проверять состояние своих плантаций, Робинэ ни к кому не привязывался, кроме Жильберты; у него не было больше близких. Он видел ее насквозь, никогда ни о чем не спрашивал, никогда не уговаривал, воздействовал на нее только разумными доводами. Конечно, он знал, что она повздорила с Фернаном, и, по-видимому, из-за Жан-Жака; он догадывался о том, что в ней происходило, и на его лице появилась такая же едва приметная улыбка.

Лодки пристали к острову. Мадам Левассер, поддерживаемая Лебегом и Дюси, сошла на берег с некоторым усилием. Ни одного слуги не было на крохотном острове, ни одного могильщика: могила была вырыта заранее. Жирарден и фернан вынесли гроб из лодки, остальные привязывали суденышки к причалам.

Окружили открытую могилу. Тереза стала рядом с Фернаном. Разве он не самый близкий ей человек здесь? Но он ни разу не взглянул на нее, и она смутно почувствовала досаду. Уж если с кем путаешься, так умей и пожалеть, когда стряслось такое большое горе!

Фернан и в самом деле не замечал Терезы, взгляд его был мрачен, обращен в себя. Вот через несколько минут опустят в землю останки человека, подарившего миру величайшие истины своего времени. Человек этот ни телом, ни душой не был стар и дряхл, он мог еще многое создать и многому научить – глубокому, важному. А он, Фернан, приложил руку к тому, чтобы самое живое в мире сердце и самый могучий в мире мозг перестал существовать.

Мосье де Гримм, представитель великого века просвещения, стоя у могилы, вершил суд над покойным и над самим собой. Среди тех, кто хоронил Жан-Жака, он, пожалуй, был единственным, кто мог справедливо взвесить и огромные заслуги покойного, и сотворенное им чудовищное зло. Они – он и остальные истинные философы, последователи Разума, – всячески поддерживали Жан-Жака и не скупились на дружеские советы. В конце концов не кто иной, как Дидро, подал ему знаменитую идею об обоюдоостром влиянии цивилизации – идею, сделавшую Жан-Жака знаменитым. Они правильно наставляли его. Они стремились ввести в русло все анархическое и необузданное, что было в нем. Но он принадлежал к числу тех пациентов, которые оплевывают врача, когда тот прописывает горькое лекарство. И вот теперь Жан-Жака постигла нехорошая, грязная, насильственная смерть. Быть может, к ней причастны и обе эти вульгарные особы, к чьей бессмысленной трескотне Жан-Жак всю жизнь прислушивался больше, чем к разумным советам первых умов Франции. Дидро и он, Гримм, предупреждали Жан-Жака, предсказывали ему, что эти женщины погубят его. Так оно и случилось: нелепая смерть логически завершила нелепую жизнь. Но какое все же слабое утешение сказать себе, что ты прав! Мосье де Гримм предпочел бы тысячу раз оказаться неправым. Стоя у открытой могилы, он мысленно уже слагал фразы некролога, который собирался написать. Это будет чудесная поминальная песнь, страницы неувядаемой прозы. Вот следует ли в прощальном слове намекнуть на загадочность кончины усопшего мечтателя?

Гроб начали опускать в могилу. Музыка умолкла, молчание стояло вокруг. Слышался лишь плеск воды, крик вспугнутых птиц, шелест листьев под легким ветром – одни лишь голоса природы.

Вдруг что-то резко нарушило тишину. Это Тереза всхлипнула, вскрикнула, залилась глупым детским плачем.

Бережно опустили гроб в могилу. Фернан помогал. Он хоронит человека, который удостоил его своей дружбой, хоронит великого, величайшего из современников, а он, Фернан, не ценил дружбы этого величайшего из живущих, он называл его чудаком. Да он сам чудак. Ярко всплыло воспоминание о ребячливой мягкости Жан-Жака, о том, как Жан-Жак будил лесное эхо, как он помогал устраивать спектакль кукольного театра. Фернану вдруг почудилось, что он укладывает в ящик куклу и вот-вот захлопнется крышка. Но это же не марионетка, а Жан-Жак. До этой минуты Фернан вел себя мужественно и сдержанно, но больше он не в силах был владеть собой. Хотя он знал, что все на него смотрят – отец, Жильберта, его друг Мартин и многие деревенские парни, – он громко зарыдал, светлые слезы катились по его лицу. Да, Жильберта смотрела на него, от ее чуть заметной улыбки давно не осталось и следа, Жильберта плакала.

Все три лодки поплыли обратно. Только мосье Жирарден остался на острове, у могилы; он предался скорби, той сладостной меланхолии, которую так часто превозносил его усопший друг. Невольно складывались в голове стихи во славу покойного, очень простые стихи, но он знал, что они в духе Жан-Жака, что они – достойная эпитафия достойному человеку, который теперь уж во веки веков останется гостем Эрменонвиля.

Затем, по заранее отданному распоряжению, к Жирардену на остров прибыло несколько слуг. Они привезли с собой известь, песок и урну. Воздвигли надгробье, нечто вроде алтаря. Жирарден работал вместе со слугами. Он собственноручно насыпал могильный холмик над гробом учителя.

Работа заняла немного времени, Жирарден вновь остался один у могилы; отныне она его самое драгоценное достояние. Он сидел, объятый тихой, баюкающей скорбью, пока не настало утро. Когда взошло солнце, он покинул остров.

6. Тревоги о судьбах наследства

Сознание своего долга не давало покоя мосье де Жирардену. Он спал всего два-три часа в сутки. На нем лежала ответственность за посмертную славу Жан-Жака; от его стараний и изобретательности зависит, насколько действенно и длительно будет влияние творчества покойного. Прежде всего он должен обеспечить наследию Жан-Жака надежную сохранность. Следовало, ни на час не откладывая, взять рукописи к себе.

Вступать в переговоры с этими двумя женщинами было очень противно. С неприятным чувством вспоминал он враждебные взгляды старухи, которые она бросала на него. Но он превозмог себя и ранним утром отправился в Летний дом.

С тревогой обнаружил, что ларя на месте нет. Очевидно, мадам Левассер перенесла его к себе в спальню. Жирарден с места в карьер перешел в наступление.

– Вы помните, мадам, ваше обещание предоставить мне возможность принять участие в редактировании произведений нашего дорогого Жан-Жака? – сказал он.

Мадам Левассер поняла, куда клонит маркиз, и про себя обрадовалась: если маркиз возьмет рукописи под свою опеку, ей нечего будет опасаться посягательств Николаса и ее сыночка. Но она и виду не подала, что обрадовалась, – ей хотелось как можно больше монет выколотить из своего единственного сокровища.

– Да, как будто, – ответила она осторожно, колеблясь.

– Прежде всего важно установить, – продолжал маркиз, – какие неизданные произведения тут есть. Я полагаю, мадам, что было бы хорошо, если бы с этой целью я занялся их изучением.

– Не сомневаюсь, господин маркиз, что вам дороги интересы вдовы бедного Жан-Жака и ее старой матери. Я готова передать вам рукописи, но обещайте, господин маркиз, не мешкать с их просмотром. Нам нужны деньги, и безотлагательно. Близкие великого человека должны вести и после его смерти жизнь, достойную его, а мы бедны, как церковные крысы. Вам это известно.

– Будьте покойны, мадам, – поспешил с ответом маркиз. – Когда дело дойдет до реализации рукописей, мой адвокат будет блюсти ваши интересы совершенно так же, как мои. И вообще я считаю долгом своей чести заботиться о благосостоянии родных моего великого друга. Сколько денег вам понадобится на ближайшее время?

Мадам Левассер, подумав, ответила.

– Двести луидоров.

Маркиз усилием воли подавил вспышку гнева. Он судорожно глотнул слюну и сказал:

– Я пришлю слуг за рукописями. Они же вручат вам чек на мой банк «Валет и сын» в Санлисе. Советую вам держать столь значительную сумму в том же банке на текущем счету.

Маркиз поклонился и вышел. Через час слуги принесли чек и забрали рукописи.

Мадам Левассер сообщила своему сыну Франсуа, что мосье де Жирарден прислал за рукописями. Он хочет просмотреть их для определения философской ценности. Сержант помрачнел.

– Я это говорил тебе, мама, – заныл он. – Ты должна была поручить это дело мне. Если только аристократ сунет ложку в мед, так простому человеку ничего, кроме вылизанной тарелки, не останется.

– Маркиз нас не облапошит, – старалась успокоить сына мадам Левассер. – Он всегда был истинным другом Жан-Жака. Да и все, что из этой писанины можно выжать, для такого знатного барина – понюшка табаку.

Но сержант не пожелал сменить гнев на милость. Что же, раз никто здесь в нем не нуждается, он сегодня же уедет в Париж, объявил он. И просит поэтому мамочку дать ему десять ливров.

– Не уезжай так скоро, Франсуа, – попросила мадам Левассер. – В ближайшие дни мне, несомненно, понадобится твой совет. Побудь еще немного – и ты вернешься к твоим парижским делам не с десятью ливрами, а с двадцатью пятью луидорами в кармане.

Франсуа просиял.

– В самом деле, мамочка? – спросил он, желая услышать подтверждение. – Это не просто соломенная приманка для меня, бедной мыши?

– Не стану же я водить за нос моего милого сына, – заверила мадам Левассер.

– Значит, двадцать пять луидоров? – еще раз удостоверился Франсуа.

– Да, – сказала старуха.

– По рукам, – сказал сержант.

На следующий день мадам Левассер и Тереза поехали в Санлис. Мэтр Жибер, торжественно выразив им соболезнование, объявил, что, к сожалению, кончина мосье Руссо усложняет выдачу документа, который дамы пожелали получить. С юридической точки зрения вдова Руссо – это совсем не то, что супруга живого мосье Руссо; необходимы новые основания, и весь документ должен быть заново переписан от слова до слова. Кроме того, сейчас речь пойдет о значительно больших имущественных ценностях, и закон в этом случае предусматривает более высокие пошлины. Он вынужден назвать новую цифру гонорара, а также просить почтенных дам представить дополнительно ряд сведений и дать ему еще несколько дней сроку.

Мадам Левассер с трудом скрыла свое раздражение. Так уж оно водится: весь мир – это дремучий лес, и за каждым деревом тебя подстерегает разбойник. Вот он сидит, этот жирный боров, лениво барабанит по столу толстыми пальцами, желая показать, как ему скучно, и вымогает все, что можно, у нее, беспомощной старухи, и у ее дочери – двух бедных вдов. Но что поделаешь? Она знает свою Терезу. Тереза, правда, не прочь связать себя по рукам и ногам, чтобы не отдать всего своему хахалю; но в то же время она готова все отдать, только бы удержать его. Вот она сидит и желает, чтобы документ был оформлен, и надеется, что он не будет оформлен. Мадам Левассер не может выжидать, ей нужна эта бумага сегодня же, ничего не остается, как уплатить этой раскормленной каналье нотариусу ту цену, которую он спросит.

Они очень измучены своим страшным горем, сказала она, им не хочется еще раз приезжать в Санлис, они хотели бы покончить с этим хлопотливым делом, пусть это обойдется в несколько лишних су или даже экю. У них есть кое-какие дела в городе, нужно купить траурные платья и еще кое-что, она просит поэтому мэтра Жибера не отказать в любезности и сегодня же к вечеру подготовить документ, чтобы осталось только подписать и поставить печати.

Нотариус с озабоченным выражением лица ответил, что не знает, возможно ли это технически: как раз сегодня у него еще два срочных дела. Старуха спросила напрямик, сколько это будет стоить. Начался жестокий торг вокруг определения размеров предполагаемого состояния вдовы Руссо. Кстати, вскользь заметил нотариус, он, в сущности, должен был бы просить вдову Руссо о представлении брачного свидетельства: необходимо проверить, имеет ли брак, заключенный Жан-Жаком, юридическую силу. Короче говоря: раньше нотариус довольствовался восемьюдесятью экю, теперь же он требовал не меньше двухсот. Двести талеров звонкой монетой! Шестьсот ливров! С великим трудом мадам Левассер удалось выторговать пятьдесят экю – на ста пятидесяти сошлись.

Когда в условленный час женщины вернулись к нотариусу, документ еще не был готов, несколько писцов переписывали его; не меньше часа придется еще поработать над ним, сказали мадам Левассер и Терезе. Мадам Левассер за ее долгую жизнь пришлось немало ждать; однако редко когда ожидание было ей так тягостно, как в этот раз. Писцы постепенно приносили переписанные страницы, нотариус внимательно проверял их к передавал мадам Левассер. Она читала, но понимала далеко не все, там было много чисто судейского, и латыни, и вообще непонятного, но, по-видимому, без этого нельзя, и в общем документ, по ее мнению, получился хороший.

Но вот наконец все готово. Мэтр Жибер попросил:

– Минутку, уважаемые дамы! – удалился и вернулся в мантии и берете. И хотя мадам Левассер насквозь видела этого жирного вымогателя, в мантии и берете он предстал перед ней в новом качестве. Теперь это был королевский нотариус, олицетворение закона. Теперь перед ней и перед ее глупой Терезой стоял сам закон, вся священная власть Франции и короля, которая защищала их от бешеного волка Николаса.

Нотариус официально и торжественно спросил:

– Вдова Левассер и вы, вдова Руссо! Поняли ли вы все, что записано в этом документе, и готовы ли вы своими подписями дать ему законную силу?

– Да, мосье! – сказала мадам Левассер.

– Да, мосье! – как попугай, повторила за ней Тереза.

Нотариус обратился к мадам Левассер:

– В таком случае прошу вас, мадам, поставить здесь свое имя и фамилию, а также фамилию отца и фамилии ваших «покойных мужей. – Мадам Левассер написала. – А теперь вы, мадам, – обратился нотариус к Терезе. – И вас я тоже попрошу поставить свою девичью фамилию.

Тереза растерялась и ничего не поняла. Мать резко приказала:

– Пиши: Тереза Левассер, вдова Руссо.

– Совершенно верно, мадам, – похвалил нотариус.

Тереза с трудом, неуклюже вывела свое имя и фамилию. Один из писцов принес свечу и сургуч. Трепещаот радости, глубоко дыша, смотрела мадам Левассер, как мэтр Жибер растапливает сургуч. Она с жадностью вдыхала запах разогретой смолы и торжествующим взглядом следила за движением пухлой руки нотариуса, вдавливающей печать в мягкий сургуч.

Вот теперь уж с полной уверенностью можно сказать, что зря, совершенно зря этот кровавый пес Николас укокошил ее бедного зятя. Подлость Николаса принесла ему столько же пользы, сколько гребень плешивому. Только он и добился, что беспокойных ночей, бессильного бешенства и отчаянного страха: не доберется ли все же до него рука палача?

А для мадам Левассер наступили хорошие, спокойные дни; о полуторастах экю, которые пришлось уплатить нотариусу, она не жалела. Зато она возвела добротный забор, преграждающий ее дочке-корове путь в чащу.

Старуху не особенно встревожило, когда однажды ночью она услышала, как Тереза, крадучись, выскользнула из дому. Пусть ее потаскуха обнимается со своим конюхом: озолотить его луидорами ей уже не удастся.

Не с Николасом встретилась Тереза; мадам Левассер ошибалась. То был Фернан.

Да, молодой граф наконец-то опять подстерег ее и попросил, о встрече, правда, как-то нерешительно, прямо-таки сумрачно. Она, значит, тогда, на погребении, напрасно вообразила, что он к ней охладел. Радуясь новому сближению, она тотчас же пообещала прийти.

Как только они встретились, она по привычке пошла по тропинке, которая вела к знакомой иве. Он, однако, к ее удивлению, выбрал другую тропу – ту, что вела вверх, к Храму философии.

Он уговорился с Терезой о встрече, чтобы разрешить жизненно важный для него вопрос: причастна ли каким-нибудь образом Тереза к убийству. Если причастна, он, невзирая на совет Жильберты, изобличит обоих преступников, пусть даже ценой собственной гибели, это его долг по отношению к учителю и… к правде.

Они сели. Внизу, в ночном сумраке, лежало озеро и Остров высоких тополей. Тереза тосковала по человеку, с которым можно было бы поговорить обо всем этом ужасе. И вот наконец есть с кем поговорить. Все, что она смутно чувствовала, она силилась втиснуть в простейшие слова. Он еще не успел задать ей ни одного из своих тщательно подготовленных вопросов, как она заговорила. Примитивно и чистосердечно она высказала то, что за последние дни снова и снова мысленно повторяла.

– Как все это ужасно!

В сущности, эти наивные слова, с такой искренностью произнесенные, исчерпывали миссию Фернана. Он чувствовал – Тереза никакого отношения к убийству не имеет, она потрясена не меньше, чем он сам.

Невинность Терезы одновременно сняла с него тяжкое бремя и наложила на него тяжкое бремя. Как быть теперь с преступником? Изобличить убийцу – значит втянуть и Терезу в пропасть, Терезу, которую он, Фернан, соблазнил и вина которой перед учителем не больше, а меньше, чем его вина.

Как она глупа. Как счастливо живется ей за стеной ее глупости в ее примитивном мире.

С каким добродушным презрением раскрывал и изображал Жан-Жак ее убожество. Больше того: он находил слова для того, чтобы превозносить эти черты. Жильберта с ее здравым, трезвым умом права: Жан-Жак простил бы эту Терезу, именно потому, что она так глупа; он снял бы с нее всякую вину, он оправдал бы ее.

Но Фернан – не Жан-Жак, он не святой, и он должен хотя бы сказать ей, что он о ней думает. Мрачно, тихим голосом, он проговорил:

– И только подумать, что мы виноваты!

– Мы? – переспросила она, искренне удивленная.

Разумеется, она не поняла его мысли и не поймет, сколько ей ни объясняй. Безнадежно. Его охватила глухая ярость. И вот эта женщина, это воплощение глупости – причина того, что мир потерял своего величайшего учителя. Фернан зло взглянул на Терезу, залитую неверным светом луны. Внизу лежало озеро с Островом высоких тополей. Он не понимал, что могло привлекать его в этой женщине.

Она почувствовала его неприязнь. Снова, как на погребении, он сердился на нее, и она совершенно не знала почему.

– Скажи мне хоть несколько ласковых слов, – попросила она и взяла его за руку.

Он отдернул руку.

– Послушайте, – резко выкрикнул он, – я запрещаю вам встречаться с этим выродком, с этим убийцей. Не смейте больше видеться с ним. Никогда.

Теперь ей ясно, почему он так сердится. Она почти обрадовалась. Он, значит, так представил себе дело, будто бы Николас ради нее все это совершил, потому что он ее очень любит. Значит, молодой граф попросту ревнует.

– Я заслужила, Фернан, чтобы вы со мной так разговаривали, – смиренно сказала она. – Когда я начала с Николасом, вас еще не было, и я была очень одинока, и житье у меня было нелегкое, вам же известно. Если бы я знала, что вы явитесь и скрасите мое одиночество, я бы не связалась с мосье Николасом. Но теперь ведь случилось это страшное, и если человек такое страшное сделал, значит, он сделал это все-таки ради меня. Так не могу же я быть с ним жестокой, поймите меня, Фернан. Я еще сама не своя. Дайте мне срок. Все эти дни я с ним не виделась. Я с ним не разговаривала.

Фернан молчал. Тогда она повторила:

– Дайте мне срок, Фернан. – И закончила, неуклюже кокетничая: – Теперь, когда Жан-Жака только-только похоронили, вы ведь тоже не захотите этого от меня?

Внизу лежало озеро с Островом высоких тополей. Фернан посмотрел на Терезу, содрогаясь от отвращения.

– Не захочу этого от вас? – переспросил он в ответ. – Я ничего не хочу от вас. Вы не смеете оскорблять память покойного. Вы не смеете у его могилы, в нескольких шагах от его могилы, прелюбодействовать с этим выродком. Это все, что я от вас хочу. И никогда я ничего другого от вас не захочу. Никогда. Поняли вы наконец?

Она поняла. И в ее глазах, глазах животного, вспыхнула глухая ненависть.

– Вот вы какой, значит, – сказала она. И, подбирая колкие слова и сколачивая их в неуклюжие фразы, она медленно, с наслаждением выговаривала их своим грудным голосом: – Сначала вы путаетесь со мной, а потом говорите мне гадости. И это называется граф, будущий сеньор! Мне жаль каждой минуты, которую я с вами провела. Стыдитесь! И в его писаниях вы рылись, как вор, вы, знатный господин, аристократ. И всегда потихоньку, всегда прячась. Знаете, кто вы? – Она искала слово. – Лицемер вы! Заячья душа! И вы еще хотите мне приказывать? Вы не смеете мне приказывать. Я буду это делать с мосье Николасом, когда захочу и где захочу. Он не такой невежа, как вы. Он знает, как нужно поступать, когда любишь женщину. Его я люблю, а не вас!

Фернан встал. Она продолжала сидеть, неподвижная, залитая неверным светом луны, и слова медленно вылетали из ее большого рта. У него было время полностью вникнуть в их смысл. Он читал «Исповедь», и он вник в их смысл. Она чувствовала благодарность к убийце, потому что он убил ее мужа ради нее. Фернан понял ее, как понимал учитель, понял ее глубоко невинную порочность.

Она смотрела ему прямо в лицо. Он не мог выдержать этого гордого, презрительного взгляда. В его глазах были протест, ненависть, отвращение, страх. Он круто повернулся. Пошел прочь.

Все эти дни Николас, таясь, бродил вокруг Летнего дома. Но Тереза считала предосудительным встретиться с ним так скоро, ведь только что был весь этот ужас. После ссоры с Фернаном она больше не избегала мосье Николаса. Она любила его всем своим существом. Любовь возвышала ее над самой собой, и она находила для него все новые ласкательные имена. Она называла его: «Кола, мой Кола». Или игриво: «Мой милый повелитель Курносик!» или же: «Мой господин Тэтерсолл!»

7. Опасная правда

Маркиз де Жирарден читал «Исповедь». Испуг, брезгливость, жгучий интерес попеременно владели им, он с трудом сдерживал поднятую в его душе бурю. Тот самый человек, который написал «Новую Элоизу», который в тихой грусти бродил по Эрменонвилю, тот самый кроткий Жан-Жак сгорал на этих страницах, сжигаемый мрачным огнем.

И если «Исповедь» привела в такое смятение его, Жирардена, то что скажут тысячи людей, которые прочтут эту книгу с холодным, равнодушным или даже враждебным сердцем? Как будут они, все эти мракобесы и враги, люди с грязными мыслями и грязными чувствами, копаться в тайнах Жан-Жака? Какие гнусности будут они выкрикивать на весь мир? Нет, Жирарден не смеет бросить на растерзание черни эту опасную правду.

Но как же быть с ясно выраженной волей Жан-Жака опубликовать это произведение после его смерти? Кто дал право Жирардену скрыть от мира вопреки воле учителя эту новую, страшную и волнующую благую весть?

Он дал прочитать рукопись Дюси, другу Жан-Жака. Поэт испугался того, что открывалось со страниц этой книги. Он разделял сомнения маркиза.

Тем временем выяснилось, что Жан-Жак доверил копии рукописи нескольким женевским друзьям: пастору Мульту и полуамериканцу Дюпейру, завещав, чтобы они опубликовали манускрипт после его смерти. Они так и намерены были сделать. Маркиз в красноречивых письмах старался их отговорить. Но пастор Мульту, ссылаясь на безусловную правдивость Жан-Жака, а также на его завещание, настаивал на необходимости немедленно опубликовать «Исповедь». После длительной переписки принято было предложение Дюси издать новое большое собрание сочинений Жан-Жака, так чтобы впервые публикуемые произведения вошли в последний том. Жирарден облегченно вздохнул. Обнародование опасной правды откладывалось по меньшей мере на три года.

Он не принял в расчет мадам Левассер.

К Терезе обращалось уже несколько издателей, желавших приобрести литературное наследство Жан-Жака, и мадам Левассер потребовала, чтобы маркиз продал рукописи сейчас, когда они разойдутся, как свежеиспеченные булочки. Мосье де Жирарден растолковал ей, как он себе мыслит опубликование этих рукописей. Она тотчас же сообразила, что таким путем доберется-до жирных гонораров только через много лет, и стала возражать.

– Но если мы не повременим с опубликованием, мы рискуем нанести ущерб посмертной славе Жан-Жака. Так думают все его друзья, – горячился маркиз.

– Я и моя дочь, две бедные вдовы, не можем себе разрешить таких тонких соображений, – взбунтовалась мадам Левассер. – Нам нужны деньги. Мы достаточно долго их дожидались, мы достаточно натерпелись из-за пунктика моего уважаемого зятя. Я не могу допустить, чтобы сейчас еще какая-нибудь философия встала на нашем пути.

Маркиз, раздраженный сопротивлением, ответил:

– Вы, мадам, вынуждаете меня коснуться момента, о котором я хотел умолчать. В этих рукописях есть места, набрасывающие тень на репутацию вашей дочери, да и на вашу лично.

Старуха возмутилась. Сначала Жан-Жак всю жизнь донимал ее дочь неаппетитной хворью, без Терезы он давно пропал бы и погиб, потом утащил у нее детей, а теперь в благодарность он еще из гроба поносит ее, этот юродивый, этот философ. Но мадам Левассер сдержалась и деловито предложила:

– Можно ведь не печатать эти места, которые портят репутацию, попросту выпустить их, и все тут. Мой уважаемый зять в могиле, он ничего не заметит.

Жирарден вышел из себя.

– И речи быть не может, мадам, чтобы к произведениям Жан-Жака прикоснулись ножницы или постороннее перо. Ни один издатель на это не согласится и никто из друзей, в том числе и я, – резко отчеканил он.

– Что ж, – спокойно ответила мадам Левассер, – пусть остаются эти места и портят нашу репутацию. За горсть луидоров наш брат готов и не то проглотить.

Жирарден смотрел на нее, и ярость душила его все сильнее. Если эти две женщины не были прямыми виновницами страшной смерти Жан-Жака, то прямой причиной ее они были. А теперь эта туша, эта старая хищница посягает еще и на посмертную славу усопшего. Довольно! Всякую деликатность с ней побоку!

– Я вам уже сообщал, мадам, – сказал он, – что управление финансами его величества короля Великобритании еще не ответило на мой запрос, будет ли пенсия вашего покойного зятя сохранена и в дальнейшем. И милорд маршал еще не вынес своего решения о дальнейшей выплате пенсии, назначенной им Жан-Жаку. Если рукописи, которые вас компрометируют, появятся в свет, мадам, то вы и ваша дочь едва ли сможете рассчитывать на получение этих сумм.

С горечью лишний раз убедилась мадам Левассер, как трудно маленьким людям отстоять свое право в борьбе со знатными господами. У этой высокородной сволочи круговая порука. Но она все же еще не сдавалась.

– Теперь только мы почувствуем, в какие тиски попали с утратой нашего дорогого Жан-Жака, – сетовала она. И, уставившись на маркиза своими колючими маленькими глазками, сказала раздельно, тихо и выразительно. – Подумать только, что так легко можно было предотвратить эту утрату.

Она, как ей и хотелось, чувствительно задела Жирардена. На немой укор старухи, когда они стояли у смертного одра Жан-Жака, маркиз ничего не сказал, но эти бессовестные слова он не намерен пропустить мимо ушей.

– Что это значит? – резко спросил он. – Объяснитесь точнее.

Старуха не отступала.

– А чти тут объяснять? – спокойно ответила она и пристально посмотрела на Жирардена насмешливым, понимающим взглядом. – Я не судья, и не священник, и не философ, и что случилось, то случилось. Но я вас своевременно предупреждала, господин маркиз, вы этого не можете отрицать. И если бы вы тогда последовали совету старой женщины, правда, не высокого рода, но знающей жизнь и людей и хорошо видящей, что делается вокруг, многое сложилось бы иначе, господин маркиз.

На мгновение Жирарден света невзвидел от душившего его гнева – так возмутила его эта подлая попытка вымогательства. Но он овладел собой. Старуха рассчитывала на немедленное получение наследства, у нее ничего нет за душой, кроме этих рукописей, понятно, что столь вульгарная особа в подобной ситуации теряет всякое благоразумие и черт знает что выдумывает. Пока что, и это главное, – необходимо предотвратить всякие разговоры вокруг «Исповеди», надо деньгами заткнуть этот подлый рот, и в конце концов он поступит в духе Жан-Жака, если возьмет на себя заботу о его жене и ее матери.

– Испытываемые вами трудности извиняют все то лишнее, что вы изволили тут наговорить. – И высокомерно, почти не скрывая своей антипатии, продолжал: – Я готов временно взять на себя выплату упомянутых английских пенсий. Рассматривайте это как ссуду под рукописи.

Мадам Левассер с самого начала одолевали сомнения, будут ли им выплачивать английские пенсии, теперь она была приятно поражена предложением маркиза и сказала:

– Простите старую женщину, на голову которой обрушилось столько горя, если она порой и сболтнет что лишнее, господин маркиз. Я всегда знала, что вы – наш доброжелатель и что вы не бросите нас, бедных вдов, на произвол судьбы.

И, довольная, повернулась и пошла.

Жирарден тоже был доволен собой, он действовал, как верный друг Жан-Жака и как верный хранитель его творений.

Он остановился перед посмертной маской Жан-Жака, сделанной Гудоном. Глубокий меланхолический покой исходил от этого лица, и тем страшнее казалась впадина на нем – след раны, зловещее углубление, проходившее от изрезанного складками лба через весь правый висок. Отчетливо вспомнился Жирардену разговор со скульптором, когда он, Жирарден, впервые увидел маску. «Вы не могли бы… мосье, смягчить неровности с правой стороны?» – спросил он с несвойственной ему нерешительностью. «Нет, мосье», – коротко ответил Гудон. А с тех пор как Жирарден познакомился с «Исповедью», проломленный висок зиял еще грознее. Чего только не насочинит падкая до сплетен толпа, каким только злобным толкованием не оплетет она эту вмятину, если к ней на зубок попадет история жизни учителя.

Насочинит! Внезапно его потрясло сознание, что здесь незачем сочинять. Он все это время обманывал себя, он на все закрывал глаза, еще только час назад он возмущался ужасающе прямыми словами старухи, как попыткой вымогательства. Теперь он вдруг понял: «болтовня» была правдой. Этот Николас… «Произнеси!» – приказал он себе… Он убил Жан-Жака.

Ноги у Жирардена подкосились, ему пришлось сесть. Он виновен, старуха справедливо взваливала вину на него. Нельзя было так легкомысленно заглушать в себе внутренний голос в тот раз, когда он, Жирарден, заметил непорядок на потайной доске с ключами. И во второй раз он не захотел услышать предупреждения, когда была отравлена собака. И в третий раз он ничего не предпринял, когда старуха, все понимающая своим низменным умом, требовала, чтобы он прогнал этого молодчика. Надо было действовать тогда, надо было вышвырнуть конюха вон.

И все-таки можно ли сказать, что он, Жирарден, виновен? Ведь у него были все основания принимать за пустую болтовню слухи об этой Терезе. Разве сам Жан-Жак, как о том свидетельствует «Исповедь», не верил Терезе? Разве он, Жирарден, обязан был быть умнее учителя?

Да, да, обязан был. Именно так. Жан-Жак мог себе позволить верить. Его задачей было ясновидение в большом, а не в ничтожном – не в таком, как его потаскуха Тереза. Жирарден же, знавший двор и людей, командовавший армией, не имел права быть глупее, чем старуха Левассер.

Что же ему делать? Что мог он сделать? Если бы даже тогда, стоя у трупа Жан-Жака, он так же ясно представлял себе взаимосвязь событий, как сейчас, он все равно вынужден был бы молчать и лгать. Раз он оставил у себя этого конюха, раз он тогда неправильно поступил, он обрек себя на необходимость и дальше молчать, и дальше лгать, и предпринимать сотни позорных, лживых шагов, чтобы преградить путь правде, становившейся все более и более опасной.

Покарать убийцу он не мог. Но одно он может сделать: порвать свое темное сообщничество с ним, прогнать его с позором и проклятиями.

Он вызвал к себе Николаса.

Спросил его строго и коротко, продолжает ли он обслуживать дам в Летнем доме. Николас ответил с наглой учтивостью:

– Да, господин маркиз. Ведь в конюшнях почти нечего делать, поэтому я часть времени посвящаю обслуживанию дам.

Жирарден сухо спросил:

– Вы состоите в интимной дружбе с вдовой Руссо?

– Нельзя сказать, чтобы вдова Руссо не благоволила ко мне, – ответил Николас и, чуть заметно ухмыльнувшись, деловито продолжал: – Я был бы себе лиходеем, если б не поддерживал этой дружбы.

– Извольте немедленно убраться из Эрменонвиля! – крикнул Жирарден. – Сегодня же!

Николас, поскольку до сих пор его никто не трогал, полагал, что вся история погаснет, как догоревшая сальная свеча: чуть повоняет и забудется. Это, надо думать, старуха, вислозадая кляча, не давала покоя идиоту маркизу. Как бы там ни было, но сейчас придется отступить.

– Что же, пожалуйста, если вы думаете, что мой уход повысит славу господина философа; – пожав плечами, нагло проговорил он. Маркиз поднял трость. Николас не дрогнул. – Вам не выбить из меня дружеские чувства к мадам Руссо, господин маркиз, – учтиво сказал он.

– Мой судья получит указание бросить вас за решетку, если вы еще когда-нибудь осмелитесь ступить на мою территорию, – не допускающим возражения тоном объявил маркиз.

– Не тревожьтесь, господин маркиз, – сказал Николас, – я по горло сыт достопримечательностями Эрменонвиля.

Выбросив из своего дома этот ком грязи, Жирарден почти физически почувствовал, как несносна ему постоянная близость обеих женщин. К сожалению, он не мог, не возбуждая скандальных толков, прогнать вдову Жан-Жака и ее мать из Эрменонвиля, где находилась могила Жан-Жака. Но, по крайней мере, их надо упрятать куда-нибудь подальше, с глаз долой.

Швейцарский домик был готов, тот самый маленький домик, который Жирарден строил для Жан-Жака. Он велел передать женщинам свое пожелание, чтобы они туда переселились.

В последний раз, исполненный умиленной грусти, посидел он на том самом пне на опушке леса, откуда в свое время Жан-Жак смотрел, как растет его дом. И больно и смешно, что не Жан-Жак, а эти женщины поселятся в швейцарском домике. Но здесь они хотя бы не будут попадаться Жирардену на глаза.

Они переехали, и отныне Жирарден даже близко не подходил к швейцарскому домику.

8. Изгнание злого духа

Жирарден передал Фернану гербарий, с такой любовью собранный покойным. Мадам Левассер прислала его вместе с рукописями. Но Фернан утратил всякий интерес к ботанике, он не умел, подобно учителю, протягивать нити воспоминаний от засушенных растений к людям и событиям.

В его воспоминаниях Жан-Жак все больше приобретал черты величия, но зато живые черты, как в сокровеннейшей глубине души признавался себе Фернан, все больше и больше бледнели.

Скорбя об учителе, он старался совсем не думать о собственном бессилии и собственной вине. И так как отец прогнал Николаса, то многое из того, что было запутано, распуталось без участия Фернана, а с тех пор как женщины переселились в швейцарский домик и он почти не встречал их больше, он нередко на долгие часы, а то и дни забывал о Терезе и о том ужасном, что было с ней связано. Он с готовностью поддавался разумным уговорам всегда такой ясной Жильберты, а она убеждала его, что тяжкие дни прожиты и отжиты и нечего к ним возвращаться.

Иной раз, правда, когда он стоял перед посмертной маской Жан-Жака, им овладевало страстное желание искупить свою вину, что-то предпринять. Посмертная маска с вмятиной на виске, а не торжественный бюст Жан-Жака, была действительностью.

Фернан знал, что и в деревне Эрменонвиль людей не перестает будоражить смерть Жан-Жака. Заметив приближающегося Фернана, они обычно обрывали разговоры.

Однажды он напрямик спросил Мартина Катру:

– Что там у вас такое? О чем вы шушукаетесь? И почему вы умолкаете, когда я подхожу?

Мартин усмехнулся.

– Ты что, сам сообразить не можешь? – сказал он своим высоким пронзительным голосом. – Толкуют все насчет вашего покойного святого.

– Что же они там насочинили, интересно? – спросил Фернан с плохо наигранной иронией.

– Насочинили? – переспросил Мартин, пожимая широкими плечами. – То же самое, что и вся страна.

Фернан покраснел.

– Может быть, ты соблаговолишь несколько точнее выразиться? – сказал он вызывающе, и так как Мартин молчал и только смотрел на него черными, умными, насмешливыми глазами, он надменно скомандовал: – Изволь объясниться!

– Если вы заговорили со мной таким тоном, граф Брежи, – сказал Мартин, – то было бы правильнее на сегодня прекратить нашу приятную беседу.

– Да говори же, говори наконец, – заклинал его Фернан. – Почему каждое слово нужно из тебя клещами вытягивать?

Хотя Фернан совсем не глупый малый, но кое в чем он все-таки ограничен, ведь это аристократ, думал Мартин; однако не может же он быть настолько ограничен, чтобы не знать того, что всему свету известно.

– Неужели тебе и вправду нужно еще объяснять? – спросил Мартин.

– Да скажи наконец, скажи, – настаивал Фернан.

Мартин, пожав плечами, ответил:

– Ну хорошо. Если человек отправляется к праотцам или если его отправляют к праотцам таким подлым образом, то следовало бы, как полагают наши деревенские, как полагаю я, да и решительно все, разобраться в случившемся. Вы же не захотели разбираться. Сначала вы не знали, куда усадить вашего гостя, какие еще почести ему воздать, а потом, когда ваш конюх проломил ему череп, вы просто закопали его в землю и точка. Вот это они, наши деревенские, не очень-то одобряют.

Фернан отлично знал, о чем толкуют в деревне, но когда он все это услышал, сказанное недвусмысленными словами, его живое лицо исказила гримаса ужаса.

– Проломил череп? Наш конюх? – ошеломленно повторял он.

Такая безмерная глупость, или притворство, или и то и другое вместе возмутили Мартина.

– А кто же? – грубо сказал он. – Ведь всем известно, что жена вашего святого без памяти втюрилась в этого английского конюха, а святой мешал им. Они и решили от него избавиться. Ясно, как дважды два.

Фернан впился в Мартина глазами, горевшими бессильным гневом. А Мартин, раздраженный такой младенческой наивностью, едва ли не сочувственно добавил, сам все же немножко растерянный:

– Она многим вешалась на шею, эта особа.

Фернан испугался до смерти. Этот Мартин все знает. Все все знают. Piget, pudet, poenitet – досадовать, стыдиться, раскаиваться, машинально повторял он про себя. Он непроизвольно закрыл лицо руками, так стыдно ему было.

Мартин жалел его. И все-таки рад был, что сунул все это под нос Фернану, этому аристократу. Он разошелся и не мог уж остановиться.

– Не знаю, как там у вас, аристократов, думают насчет таких вещей, но мы, мелкий люд, называем это неслыханным безобразием. Сначала ваш английский конюх, наглая рожа, идет и приканчивает Жан-Жака, потом над его гробом обнимается с его женой, а вы стоите рядом и преспокойно на все это посматриваете. Тут мы говорим: «Тьфу, пропасть!» И как-нибудь наши парни подкараулят молодчика, когда он будет от нее возвращаться, и измолотят так, что живого места на нем не останется.

Фернан недоуменно уставился на Мартина.

– Но ведь Николаса нет здесь, – сказал он. – Батюшка его давно прогнал.

Удивление Мартина было не меньше.

– Ах ты, мой херувимчик невинный, – издевался он. – Конечно же, негодяй здесь. Где у тебя глаза? Конюх на службе у Конде. От вас до Конде не так уж далеко.

Это было чудовищно, но Фернан не сомневался, что так оно и есть. Принц Конде всегда рад подложить отцу свинью.

Он носился по лесу, сгорая от ярости и стыда. Даже крестьяне чувствовали, что так этого нельзя оставить, а он, Фернан, безвольно опустил руки и успокоился. Деревянный он, что ли? Он не вправе допустить, чтобы эта бессовестная женщина продолжала блудить с негодяем над могилой Жан-Жака. Даже если придется застрелить это грязное животное.

На этот раз он не станет предварительно вести долгие разговоры с Жильбертой, слушать ее проповеди благоразумия и трусости.

Он пошел прямо к Жирардену. Сказал:

– Вы прогнали английского конюха из ваших владений, батюшка. Но ваш друг, принц Конде, взял его к себе на службу. Николас продолжает обретаться в здешних местах и встречается с мадам Руссо.

Судья Эрменонвиля, рапорт которого Жирарден выслушивал каждое утро, уже докладывал, что известный Николас Монтрету все еще проживает в соседнем владении. Судья хотел еще что-то добавить, но Жирарден, прервав его, спросил: «Он по-прежнему показывается в Эрменонвиле?» – и вполне удовлетворился, когда судья на его вопрос ответил отрицательно. И вот теперь сын заставляет его снова вернуться к этой истории. Он рассердился.

– Дурацкие слухи, – сказал он. – Не беспокой меня пустяками, пожалуйста.

– Нет, не слухи, – настаивал Фернан. – Негодяй встречается с этой женщиной по-прежнему. Все это знают, все об этом говорят. Вы должны что-то предпринять, батюшка. Заклинаю вас: примите какие-нибудь меры против него. Решительные! Бесповоротные!

Тон сына, настойчивый, обвиняющий, возмутил маркиза. Ни разу в жизни Фернан не позволял себе критиковать отца, и одной дружбой с Жан-Жаком нельзя объяснить столь неслыханную дерзость. У мальчика, видно, есть основания посильнее, более личного характера. И тут вдруг ему почему-то вспомнилось, как Фернан иногда исчезал перед ужином и прятался от Жан-Жака. Все это, конечно, связано одно с другим: Фернан, должно быть, путался с этой потаскухой.

Он почувствовал даже некоторое облегчение, что может сорвать гнев на сыне.

– Как вы посмели явиться ко мне с подобными слухами? Как вы посмели читать мне нравоучение? – прикрикнул он строго. Фернан, густо покраснев, молчал, и Жирарден безжалостно спросил: – Граф Фернан, в чем вы хотели признаться мне?

Фернан был оскорблен. Он не пощадил себя, он исполнил тяжкий долг и указал отцу, что убийца все еще нагло разгуливает по окрестностям и наслаждается плодами своего злодеяния и что это позор для Эрменонвиля. А сеньор Эрменонвиля платит ему тем, что бросает тень на его побуждения. Ему стыдно за отца.

Вспомнилась мелочная строгость отца, в которой тот все годы держал его, стараясь подчинить себе; вспомнилось, как отец мытарил и изводил его всякими придирками. Вспомнилось, как отец сломал скрипку. Вспомнились страшные годы военного училища, куда отец послал его. Отчетливо всплыл вдруг смешной и обидный эпизод, случившийся много лет назад. Однажды, когда Фернан был на охоте, отец послал за ним верхового с приказом немедленно возвратиться домой. «Мосье, – сказал ему отец, – вы забыли закрыть за собой двери своей комнаты. Закройте – и тогда можете продолжать охоту».

Конечно, отец и любовь выказывал ему на много ладов. Он, например, взял его с тобой в длительное путешествие по Италии и Швейцарии, хотя это, несомненно, обременяло его. Под сотнями предлогов он проявлял знаки робкой, почти скрытной нежности к сыну.

Исполненный гнева, осуждения, но в то же время и любви, смотрел на отца Фернан, и по судорожно-напряженному лицу его с мучительной ясностью читал, что и у отца много своих терзаний. Несомненно, этого гордого, справедливого человека не меньше, чем его самого, жгла потребность покарать злодеяние. Но его волновал престиж Эрменонвиля; сеньор Эрменонвиля не хотел рисковать славой и честью своего дома, а они могут пострадать, если поднимется шум вокруг кончины Жан-Жака.

– Я жду ответа, – сказал Жирарден.

Фернан, запинаясь, мужественно признал:

– Да, мои отношения с этой женщиной возлагают на меня вину. Но именно поэтому, – продолжал он пылко, – мне так важно, чтобы человек, связанный с учителем столь страшными узами, был раз навсегда изгнан отсюда. Он не смеет больше осквернять его память своим присутствием здесь. Быть может, это очень дерзко, батюшка, но еще и еще раз прошу вас: положите конец этому позору. Он надрывает мне сердце, этот позор! – И с перекошенным лицом исступленно крикнул: – Воздухом Эрменонвиля нельзя дышать!

Таких слов еще никто не говорил маркизу. Никому и никогда не приходилось призывать его к защите своей чести, и уж совсем не к лицу ему выслушивать подобные призывы от собственного сына. Он непроизвольно поднял руку, собираясь ударить Фернана. И вдруг взгляд его упал на посмертную маску Жан-Жака. Рука сама собой опустилась. Громко заговорило в нем сознание собственной вины.

Но никогда и никому он не признается в своей вине. Он искал сильные слова, чтобы поставить на место взбунтовавшегося сына. Не находил их. Мягко, грустно и устало сказал:

– Тяжесть утраты, мой сын, лишила тебя благоразумия.

И в эту минуту Фернан, в свою очередь, понял, что происходит в душе отца. После длительного молчания он тихо и почтительно спросил:

– Что вы решили, батюшка?

– Я поеду в Париж, к министру полиции, – ответил Жирарден.

Мосье Ленуар, министр полиции, по-видимому, не был особенно удивлен, когда маркиз потребовал высылки своего бывшего конюха Джона Болли, проживающего под именем Николаса Монтрету. Он велел принести объемистое дело и резюмировал:

– Я вижу, – сказал он, перелистывая дело, – что однажды мы уже намеревались выслать вашего конюха за пределы страны. Это когда вы его уволили. Но после того как его высочество принц Конде взял его к себе, нам пришлось отменить свое решение. Сообщенные вами сведения, дорогой и многоуважаемый маркиз, меняют ситуацию. Мы находимся в состоянии войны с Англией, и столь сомнительной личности, как сей англичанин, нечего делать на нашей земле. Я отдам приказ об его высылке.

Маркиз был приятно удивлен легкостью, с какой ему удалось добиться своего. Но его смущало и угнетало, что министр, по-видимому, был отлично осведомлен о событиях в Эрменонвиле. Значит, экспертиза врачей и судейских не убедила Париж. Не слишком ли много Жирарден взял на себя, скрыв от современников и от потомков правду о загадочной кончине Жан-Жака?

Как бы там ни было, ближайшая цель достигнута: убийца скроется с глаз.

Уже через несколько дней Николас получил подписанный самим министром полиции приказ в течение недели покинуть земли всехристианнейшего короля и под страхом сурового наказания не показываться в их пределах.

Николас густо сплюнул и присвистнул сквозь зубы. Нельзя было не признать: не глупый ход они придумали – этот спесивый Жирарден вместе со старой кобылой. Придется подчиниться.

Однако мистер Джон Болли не принадлежал к числу людей, легко отказывающихся от того, что однажды забрали себе в голову. Он покинет пределы Франции, но до поры до времени; когда-нибудь война кончится, все позабудется, и тогда он вернется и подучит эту женщину, а с ней – писания чудака и деньги.

Прежде всего, следовательно, необходимо обеспечить за собой Терезу, наложить на нее свое тавро.

Как только наступила ночь, он отправился в швейцарский домик. Женщины собирались уже запереть все двери и лечь спать. Мадам Левассер, увидев Николаса, оцепенела – ее охватил панический страх: домик стоял в глубине парка, на отлете, далеко от замка; здесь никто не услышит призыва на помощь – хоть разорвись от крика.

– Добрый вечер, мадам, – вежливо сказал Николас. – Добрый вечер, мой ангел, – обратился он к Терезе. – Мне нужно с тобой поговорить.

Тереза тоже испугалась. Случилось, наверное, что-то очень важное, иначе мосье Николас не пришел бы сюда, да еще так поздно; в то же время ее самолюбию польстила отвага, проявленная им ради нее. Ведь ему так опасно показываться на территории Эрменонвиля.

– Мне нужно поговорить с тобой с глазу на глаз, – пояснил он.

Но старуха уже владела собой.

– Убирайся вон, шелудивый пес, – сказала она спокойно, не повышая голоса.

– Видишь, дорогая Тереза, даже твоя матушка хочет, чтобы наш разговор происходил без ее участия. Это-то я тебе и предлагаю. Пойдем же.

Тереза при всей своей любви смертельно боялась Николаса. Он наверняка хотел от нее чего-то нехорошего. Она готова все для него сделать, но все-таки счастье, что мать рядом.

– Ты никуда не пойдешь, – тихо сказала старуха, – а вы убирайтесь, мерзавец этакий.

Николас шагнул к Терезе. Но она придвинулась к матери и, когда та взяла ее за руку, крепко обхватила материнскую руку.

Николас пожал плечами.

– Мадам капризна, – сказал он. – То она хочет, чтобы мы поговорили в парке, то – здесь, в доме. Я светский человек, я уважаю старость. Останемся здесь. Конечно, нынче ночью я особенно хотел побыть с тобой наедине, Тереза, сокровище мое. Дело в том, что мы с тобой некоторое время не сможем видеться. Я пришел с прощальным визитом.

– Ты хочешь уехать? – спросила Тереза.

Сердце ее забилось так, что у нее перехватило дыхание. Никогда раньше она с таким страхом и с таким чувством глубокого счастья не сознавала, как сильно она любит этого человека; если это не та настоящая любовь, о которой поется в песнях, значит, вообще никакой любви нет. Ей когда-то казалось, что она любит Робера, молодого приказчика из мясной лавки, но то чувство ничто по сравнению с теперешним. Тридцать восемь лет исполнилось ей, свои лучшие годы она убила, ухаживая за Жан-Жаком и обслуживая его, и вот наконец пришла настоящая любовь, и она может отдаться ей, никто ей не мешает, и даже деньги у нее есть, а он хочет уехать.

– «Ты хочешь уехать?» – передразнил ее Николас. – Я вовсе не хочу уехать, я должен уехать, а все ты виновата. Твой миленький любовник, этот фруктец, аристократишка, нам все подстроил. – И вдруг его долго сдерживаемое бешенство прорвалось наружу. – И все оттого, что ты путалась с этим молокососом. Он ревнует и прячется за полицию, вельможный трус, заячья душонка!

Мадам Левассер мысленно пела осанну и аллилуйю. Она, значит, все-таки добилась своего: негодяя выпроваживают отсюда, а она остается. Она крепче сжала руку дочери, она мысленно заклинала Терезу сохранить еще только одну капельку благоразумия, всего на несколько минут, и тогда обе они спасены, и их деньги тоже, и тогда Терезе больше ничего не угрожает. Она, эта старуха, вся напряглась, она вела немой разговор с Терезой, молила ее, ругала ее, убеждала, все это вкладывая в свою руку, сжимавшую руку Терезы. И она чувствовала: Тереза, несмотря на всю свою похотливость, боятся этого молодца и доверяет ей, матери. Она не пойдет, негодяю ничего не удастся сделать.

Слегка охрипшим голосом Тереза спросила:

– Когда ты должен ехать? И когда ты вернешься?

– Я уезжаю завтра, – сказал он, – а когда вернусь, не знаю.

– Я буду ждать тебя, – обещала она, – а может, поеду вслед за тобой. Когда-нибудь я буду свободна.

Он до конца насладился смыслом этих слов, выражавших ее сокровенную мечту. Она крепко ухватилась за руку матери, а в душе желала ей смерти. Он чувствовал: эта женщина от неге не ускользнет. Она будет ждать его.

– Конечно, было бы славно, если бы мы отпраздновали наше расставание где-нибудь на лужайке, – соблазнял он.

Она тянулась к нему всей своей плотью, она подалась вперед, но рука старухи вселяла в нее благоразумие, и она крепко держала эту руку. Он пожал плечами.

– Война скоро кончится, – сказал он. – И тогда я вернусь. Смотри только, чтобы мамаша не порастрясла все деньги на своего птенчика, на нашего американского сержанта. А сколько их, денег-то, интересно? – властно спросил он.

– Тебе, видно, очень хочется знать, – издевалась старуха. – Но придется тебе унести ноги, так и не дознавшись, стоит ли возвращаться. Сколько там денег – об этом твоя Тереза не имеет ни малейшего представления. Но много ли, мало ли, а они так надежно положены, что ни один ворюга до них не доберется.

– Вы недооцениваете силу моей любви, мадам, – ответил Николас. – Я вернусь. Так и быть, рискну. Много ли, мало ли денег, мы с моей Терезой одно тело и одна душа.

– А к молодому графу вам незачем ревновать, мосье Николас, – заверила его Тереза. – Было время, когда он мне нравился, что правда, то правда. Но с тех пор, как вы… – она искала слово, – сделали это самое ради меня, я знаю, кому принадлежит мое сердце, и я ни на кого больше и глядеть не хочу.

– Умница, – похвалил Николас.

О, как он издевается над ее бедной Терезой, думала старуха.

– Ну что ж, если наше прощание наедине не вышло, то я лучше пойду. Адрес свой я тебе сообщу.

– Да, пиши мне, – слезно попросила Тереза, – пиши чаще.

– Я по-французски отчаянно пишу, – ответил он. – А если бы и хорошо писал, так ты же все равно не сумеешь прочесть.

– Как-нибудь уж разберусь, – покорно сказала Тереза.

– Вот уж сомневаюсь, – ответил он. – Если мне так писать, чтобы третий не понял нас, то тут надо чертовски хитро завернуть, а у тебя умишко, к сожалению, совсем крохотный, ненаглядное мое сокровище.

– Тебя-то я пойму, мой Кола, – заверила его Тереза.

– Я не граф и не богач, – сказал он, – но я кое-что принес тебе на прощание. – Он вплотную подошел к Терезе.

– Дай руку, – потребовал он.

– Нет! – запретила мать.

– Дай руку, – приказал он вторично.

И теперь Тереза жаждала только одного: исполнить его волю, хотя бы ценой своей бедной души. Она высвободила руку и протянула ее Николасу.

– Я ничего ел не сделаю, – сказал он с издевкой, повернувшись к старухе. – Вот, – милостиво обратился он к Терезе и надел ей на палец кольцо. – Наше обручение, понимаешь? Наше венчание. Теперь я твой законный муж, по крайней мере, такой же законный, как твой покойный Жан-Жак. Теперь ты моя, и я, можно сказать, твой.

– Да, мой Кола, мой дорогой Кола, – послушно откликнулась Тереза.

Всем телом дрожала она от счастья, от гордости, от страха. Это была величайшая минута ее жизни.

9. Королевская комедия

Король, шестнадцатый по счету Людовик, сидел в своей библиотеке в Версале и читал тайные донесения министра полиции Ленуара. Двадцатичетырехлетний монарх читал охотно и много, в особенности официальные документы.

Он наткнулся на заметку: некий Джон Болли, именуемый также Николае Монтрету, конюх принца де Конде, ранее конюх маркиза де Жирардена, выслан за пределы страны; Болли находился в преступной связи с вдовой недавно скончавшегося писателя Жан-Жака Руссо, помимо всего прочего, он англичанин.

Молодой король обладал блестящей памятью. Отчетливо помнил он тайные донесения, в которых сообщалось о смерти Руссо. Подвергалось сомнению, действительно ли этот человек умер от кровоизлияния в мозг: речь шла о каких-то темных слухах, и уже тогда упоминалось имя этого английского конюха.

Толстый, в некрасивой позе сидел Людовик у своего письменного стола. Опустив на руки большую жирную голову с покатым лбом, он смотрел близорукими, несколько выпуклыми глазами на украшавшие его письменный стол фарфоровые бюсты великих умерших поэтов – Лафонтена, Буало, Расина и Лабрюйера. Изящные фарфоровые бюсты были изготовлены по личному заказу короля, в его севрской мануфактуре. Это все писатели, которые ему по сердцу. Они творили с верой в бога и в установленный богом порядок на земле. Теперь таких писателей нет. Ему, Людовику, приходится то и дело отбиваться от атеистов и бунтарей, от таких, как Вольтер, как Руссо.

Он думал о злых семенах, посеянных этими философами, и о ядовитых обильных всходах, которые эти семена принесли. Цинизм и богоотступничество завладели его двором и его столицей. Мятежи, вспыхивающие то там, то тут во всем мире, служат для его вельмож только развлечением, они беспечно подпиливают сук, на котором сидят. Поддавшись уговорам министров, он заключил союз, направленный против своего же кузена на английском престоле, союз с взбунтовавшимися английскими провинциями в Америке. Это путь в пропасть, и на этот путь его заставили вступить; он слишком слаб, он не может противостоять всеобщей воле, – кажется, он мысленно употребил оборот, сочиненный Руссо? Больше того, он знал, что ему еще придется послать войска на помощь мятежным американцам, восставшим против богоданного короля. Он видел, только он один и видел, что все это рано или поздно обернется против него самого.

Всевышний показал ему свою милость, послав столь позорную смерть обоим бунтарям-философам, одному вслед за другим. Тело Вольтера вынесли втихомолку ночной порой и с неподобающей поспешностью втихомолку же где-то похоронили. В таких похоронах было что-то непристойное, и это, к счастью, умалило величие памяти и имени Вольтера. А теперь и второй богоотступник кончил бесславной смертью, убитый любовником своей жены.

Вскоре после кончины Руссо ему как-то пришла в голову мысль назначить расследование дела. Но премьер-министр выразил сомненье: весь мир-де высоко ценит этого философа, его слава – слава Франции. И вот теперь предполагаемого убийцу даже выслали, чтобы сохранить незапятнанной память бунтаря. Неужели же он, король, глядя на все это, по-прежнему будет сидеть сложа руки? Не обязан ли он, всехристианнейший монарх, распространитьверсию о сомнительной кончине богоотступника и тем самым умалить воздействие его книг?

На ближайшем докладе министра полиции Ленуара король сказал:

– Я вижу, дорогой Ленуар, вы тут выслали некоего конюха, который находился в связи с вдовой пресловутого Руссо. Не слишком ли поспешно вы действовали? Не затруднит ли его высылка расследование слухов по поводу смерти этого несносного философа?

– Экспертиза безупречна, – ответил Ленуар, – протокол подписан видными врачами и представителями властей, из него явствует, что мосье Руссо скончался от кровоизлияния в мозг.

– А вы дознались, какой смертью он на самом деле умер? – спросил Людовик и жестом как бы сбросил со счетов экспертизу. – Что там такое с этим конюхом, который будто бы убил его, потому что состоял в грязной связи с его женой? Неопровержимо ли доказано, что он невиновен?

– Получить неопровержимые доказательства едва ли удалось бы, – осторожно сказал Ленуар. – И многие истинные патриоты Франции рассматривают отсутствие таких доказательств как благоприятное обстоятельство для королевства.

– Justitia fundamentum regnorum[776], – сказал Людовик. – А архиепископ Парижа, вероятно, не видит в этом благоприятного обстоятельства для Франции. Я не помню, чтобы я повелел воздержаться от судопроизводства.

– Если это приказ, ваше величество, – помолчав, сказал министр, – тогда я пошлю секретные протоколы господину генеральному прокурору с просьбой изучить и затем доложить вашему величеству о возможности возбуждения дела.

– Благодарю вас, Ленуар, – сказал Людовик.

Спустя несколько дней в Эрменонвиль прискакал доктор Лебег. Он был в необычайном волнении. Едва поздоровавшись, он сообщил, что затеваются дела, касающиеся их обоих, и когда Жирарден встревоженно вскинул на него глаза, пояснил:

– Пусть вас не удивит, дорогой маркиз, если в Эрменонвиль по специальному заданию генерального прокурора явится следственная комиссия. Король считает желательным досконально выяснить все обстоятельства смерти Жан-Жака. Мне рассказал об этом доктор Лассон, лейб-медик короля.

– Но ведь все выяснено, – испуганно воскликнул Жирарден. – Ведь есть протокол, вашей рукой подписанный протокол.

Лебег пожал плечами.

– Regis voluntas – suprema lex.[777]

– Неужели этому злополучному делу так никогда и конца не будет? Нельзя же возбуждать судебное преследование на основании пустой болтовни, – сетовал Жирарден.

Лебег едва ли не благодушно ответил:

– В таких случаях прибегают к эксгумации трупа.

Жирарден впал в отчаяние. Он представил себе, как чиновники уголовной полиции переезжают по озеру на Остров высоких тополей, как там равнодушными руками сдвигают с места надгробный памятник, перерывают священную землю и вытаскивают из гроба труп, чтобы его заново кромсать.

– Что же делать? – растерянно спросил он.

– Король медлителен, – ответил Лебег, – пройдет какое-то время, раньше чем он решится отдать приказ о доследовании. Это время необходимо использовать. Надо, чтобы кто-нибудь из приближенных короля постарался на него воздействовать. Жан-Жак в моде, а круг королевы не отстает от моды. Вы как будто в родстве с маркизом де Водрейлем? Королева делает все, что захочет Водрейль.

Маркиз скроил кислую мину. Он и кузен Водрейль не любили друг друга. Сверхизысканный щеголь и ветреник, Водрейль с головы до пят был царедворцем. Жирарден расценивал его интерес к философии и литературе как чистейшее позерство. В свою очередь, Водрейль посмеивался над интеллектуальной кичливостью своего деревенского кузена.

– Не представляю себе, – сказал Жирарден с досадой, – как бы я мог убедить Водрейля вмешаться в уголовное расследование» в котором заинтересован король.

– Это можно было бы сделать обходным путем, – сказал Лебег. – Водрейль и вся Сиреневая лига бредят «Новой Элоизой». Места, где Жан-Жак провел последние месяцы своей жизни, и его могила таят, несомненно, прелесть сенсации и моды для этих чувствительных кавалеров и дам. Водрейль вряд ли ответит отказом, если вы пригласите его приехать в Эрменонвиль… с королевой.

Жирарден понял, куда клонит Лебег. Водрейль был у королевы в большом фаворе, она безоговорочно принимала все его предложения. И если уж королева посетит могилу Жан-Жака, то осквернить ее после этого шумом уголовного дела будет невозможно. И тогда Жан-Жака навсегда оставят в покое. А вместе с Жан-Жаком и его, Жирардена.

Он поехал в Версаль. Водрейль держал себя точно так, как ждал того Жирарден, – иронически и покровительственно. Было горько просить у этого вылощенного вельможи об одолжении. Жирарден сделал над собой усилие, унизился, попросил. Как известно уважаемому кузену, сказал он, показать королеве, создательнице Трианона, Эрменонвиль – его давнишнее заветное желание; а теперь, когда в земле Эрменонвиля погребен величайший мыслитель Франции, быть может, и королеве самой захочется посетить Эрменонвильские сады.

Водрейль с удовольствием наблюдал, каких усилий стоит его деревенскому кузену поддерживать придворный тон. Он насквозь видел подоплеку всего этого дела. Водрейль находил безвкусной идею толстяка Людовика поднять шум вокруг мертвого Жан-Жака, и его подмывало подстроить королю каверзу.

Если Водрейль вместе со смешливой, элегантной королевой, этим избалованным ребенком, приедет на могилу Жан-Жака, это создаст пикантную ситуацию и будет понято как весьма иронический символ. Вельможа уже сейчас мысленно улыбался, представляя себе, как вся Европа заговорит об этом паломничестве. Даже в хрестоматиях далеких потомков еще можно будет найти поучительные рассказы о том, как юная королева Мария-Антуанетта и ее первый камергер украшали полевыми цветами могилу философа-бунтаря.

– Вы правы, уважаемый кузен. Наши подданные исполнятся благодарностью к своей монархине, если она воздаст должное памяти любимого философа. Я передам Madame приглашение, – милостиво пообещал он, – и от души посоветую его принять. Более чем уверен, что Madame согласится. Рассчитывайте, любезный кузен, в самое ближайшее время увидеть нас в Эрменонвиле. Madame посетит могилу Жан-Жака и выразит свое соболезнование его вдове.

Да, это дополнение Водрейль тут же мгновенно придумал. Он приперчит удовольствие, это будет высочайшая комедия – королевская комедия, если королева Франции выразит соболезнование особе, являющейся главной виновницей темного конца этого наивного философа.

Все в Жирардене возмутилось. Он с наслаждением огрел бы своего кузена по гладкой, красивой, самодовольной физиономии. Но картина королевского посещения, нарисованная Водрейлем, отвечала духу и требованиям благопристойности. Жирарден не видел пути, как отклонить его предложение. Кроме того, своей дьявольской идеей, так внезапно его осенившей, Водрейль невольно оказывал ему еще одну услугу. После того как ее величество милостиво поговорит с главной виновницей убийства, та перестанет быть главной виновницей убийства, а значит, не было и убийства.

– Весьма благодарен, мосье, за вашу любезность, – сказал Жирарден. – Почтительно и взволнованно жду дальнейших сообщений касательно ее величества.

Спустя несколько дней к главным воротам Эрменонвиля действительно подъехала королева с немногочисленной свитой.

После завтрака Мария-Антуанетта совершила прогулку по парку. В Башне Габриели Жирарден устроил для нее маленький концерт: были исполнены песни Жан-Жака, главным образом неопубликованные. Стройной, очень юной, светловолосой даме понравились простые песенки, она сама спела одну из них с листа; у нее был красивый голос.

Затем направились к озеру, и маркиз, собственноручно гребя, перевез Марию-Антуанетту и Водрейля на остров. Полные три минуты все стояли в молчании у могилы. Как было предусмотрено, королева Франции убрала скромное надгробье полевыми цветами.

– Красиво, – сказала она. – Красиво здесь, и такой глубокий покой вокруг; Тут ничто не тревожит его вечный сон. Я просила почитать мне страницы из «Новой Элоизы», – рассказывала она Жирардену. – Я даже написала об этом моей матери, императрице; она отнюдь не пришла в восторг. Все же мне хотелось послушать еще несколько глав из «Новой Элоизы». Но вы знаете, дорогой маркиз, как я занята: я ничего не успеваю. Теперь, побывав на могиле Жан-Жака, я непременно наверстаю упущенное. Напомните мне об этом, милый Водрейль.

Грациозно сидя под ивой на дерновой скамье Жан-Жака, Мария-Антуанетта принимала почести, воздаваемые ей сельской молодежью. Она привыкла к сценам такого рода; с дружелюбно-участливым выражением лица слушала она девушку в белом платье, читавшую оду королеве, и думала о другом.

Но вот Водрейль обратился к Жирардену. Сказал, что скоро надо возвращаться, а ее величество желала бы еще выразить свое соболезнование близким Жан-Жака.

Губы королевы кривила легкая, озорная улыбка. Водрейль рассказал ей историю злополучного брака великого философа: он женился на скудоумной особе и, когда у нее рождались дети, подкидывал их в приют; в конце концов она возненавидела его и вдвоем со своим любовником злодейски устранила с дороги. Водрейль объяснил Марии-Антуанетте, что говорить об этом вслух нельзя, Жан-Жак – слава Франции, но все, что он рассказал ей, – правда и весьма интересный случай. Мария-Антуанетта с ним согласилась; она приехала главным образом затем, чтобы поглядеть на эту роковую особу.

Когда мадам Левассер и Терезе сказали, что королева хочет их повидать, они сперва не поверили. Даже всегда невозмутимая мадам Левассер заволновалась. Терезе впервые приоткрылось, что значит быть вдовой Руссо.

И вот они здесь, и перед ними королева.

С живым интересом, с легким содроганием разглядывала Мария-Антуанетта эту женщину. Тот самый Жан-Жак, который написал такую чудесную, трогательную, знаменитую книгу и был предметом соперничества знатных дам, наперебой искавших его расположения, жил с этой неуклюжей, вульгарной особой и погиб от руки ее любовника. Да, удивительно! Она с удовольствием рассмотрела бы ее в лорнет; быть может, в далеком прошлом и было в этой женщине что-то привлекательное. Но пользоваться лорнетом, пожалуй, не подобает здесь, почти у самой могилы. Матери вообще нельзя написать, что она ездила сюда, но мать все равно узнает и направит к ней посла, который, не отступая от этикета, почтительно и внушительно отчитает ее; и ее добрый толстяк Людовик будет дуться. Но разговаривать с этой особой – тут есть своя пикантность, и Мария-Антуанетта заранее предвкушала удовольствие, как она обо всем расскажет своей подруге Ивонне и другим членам Сиреневой лиги.

– Я посетила могилу вашего супруга, моя милая, – сказала она серьезным, дружеским тоном, однако без излишней фамильярности; так разговаривала она с людьми из народа, когда желала выразить им свое участие. Она научилась у матери-императрицы обращению с простыми людьми; в приветливости никто из монархов не превосходил Габсбургов. – Тяжелый удар постиг вас, – продолжала Мария-Антуанетта и добавила тихо, почти интимно: – Мне рассказывали, сколько вам пришлось вытерпеть из-за беспокойной философии вашего уважаемого супруга, который при всем своем величии был несколько чудаковат. Представляю себе, мадам, что вы испытывали, теряя ваших малюток.

«Должно быть, наш юродивый и впрямь был великий человек, если королева разводит вокруг него столько антимоний. Уж теперь рукописи наверняка поднимутся в цене, надо надеяться, что маркиз вдолбит это издателям. Если бы только Тереза не держала себя такой дурой! Поплакать-то чуть могла бы, корова!»

Но Тереза онемела в своем счастливом смущении. «Какая милостивая важная дама, – думала она. – А что за красавица. И кавалер ее. Как одет! А как статен! И все они приехали ко мне! Какая честь! Вот жаль, что Жан-Жак не дожил до этого! А уж что мосье Николас всего этого не видит – так до слез обидно». Но слов для ответа королеве Тереза не находила.

– Да, Madame, – выручила ее наконец мадам Левассер. – Моей дорогой Терезе пришлось немало перенести. Но он ведь был великий философ, наш бедняжка Жан-Жак, и тут уж смиряешься и все причуды принимаешь как должное. Я всегда говорила моей Терезе: ты несешь свое бремя во славу Франции.

«Надо непременно сказать несколько ласковых слов и этой противной старухе, иначе Водрейль меня потом загрызет», – думала Мария-Антуанетта.

– Но у вас, по крайней мере, есть ваша дорогая матушка, – сказала она Терезе. – Это большое утешение, я знаю по себе. В тяжелые минуты я всегда вспоминаю о своей матери, императрице, и это придает мне силы.

– Да, Madame, – сказала Тереза и поцеловала Марии-Антуанетте руку.

А мадам Левассер заверила:

– Весь остаток моей жизни я буду молиться за ваши величества, за вас, Madame, и за вашу всемилостивейшую мать – императрицу.

Так завершилось посещение Эрменонвиля Марией-Антуанеттой. Этим посещением королева как бы лично скрепила печатью протокол Лебега о смерти Жан-Жака, и теперь уж не было ни надежды, ни страха, что зияющая рана на виске умершего и ее оттиск на посмертной маске станут еще когда-нибудь предметом исследования.

10. Фернан видит свет

Добившись у отца изгнания убийцы, Фернан думал, что его задача выполнена и что отныне воздух Эрменонвиля чист по-прежнему.

Комедия у могилы Жан-Жака показала ему, как сильно он заблуждался. Королева Франции по-сестрински благосклонно протянула руку женщине, виновной в смерти учителя!

Глядя на эту слащавую и глубоко гнусную комедию, Фернан понял: если убийство могло совершиться, то вина за него падает не только на непосредственного злодея; убийца понадеялся – и не без основания, – что его не станут преследовать. Повелители страны не только закрывали глаза на грубый обман, которым оплели правдивейшего из людей, они извращали вдобавок картину его смерти – заволакивали его кончину туманом лжи. Правды не хотят знать, никому в стране нет дела до правды, все дружно стараются втоптать ее в землю.

Эта мысль обрушилась на Фернана, как землетрясение. Она потрясла все его бытие.

До сих пор он не очень задумывался над своим будущим, заранее предопределенным. После нескольких лет в армии или на дипломатической службе он с Жильбертой вновь поселится в деревне, в Эрменонвиле или в другом его владении; имениями своими он будет управлять, пользуясь новейшими методами и заботясь о физическом и нравственном благоденствии арендаторов и крестьян; но больше всего он будет читать, размышлять и, быть может, писать.

И вдруг он понял; так жить он не сможет. Ему тошно оставаться в Эрменонвиле. Ему невыносим отец, который презренными средствами старается подклеить и подлатать разбитый образ Жан-Жака. Невыносимы сады с их искусственной мирной безоблачностью, чья лживость наказана могилой убитого Жан-Жака. Фернан не может жить в этих местах, освященных, обесчещенных, оскверненных, проклятых всем, что пережито здесь Жан-Жаком и им, Фернаном.

Не только Эрменонвиль постыл ему, но и все это от нутра идущее философствование и мудрствование взято им теперь под сомнение. Сидеть в деревне, читать, размышлять о мире, о жизни и о собственной душе – этого мало. Никто так не усовершенствовался в этом, как Жан-Жак. Никто так широко не объял умом мир и его взаимосвязи и так глубоко не заглянул в собственное сердце, как он. Но окружающей действительности он не видел. Он умел летать, ходить он не умел.

Ярче и сокрушительнее чем когда-либо раскрылось перед Фернаном противоречие между жизнью Жан-Жака и его учением.

Без философии нельзя заниматься практической деятельностью, но одной философии, теории мало. Теорию нужно мерить масштабами окружающей действительности, шлифовать о реальную действительность. Нужно руками осязать суровую живую жизнь, непрестанно с ней соприкасаться, получать от нее толчки и пинки. Нужно испробовать горечь и сладость, и тогда, исходя из собственного опыта, решать, что благо и что нет.

Так учил сам Жан-Жак. Его Сен-Пре в состоянии полного отчаянья не кончает собой, он бросается в гущу жизни, принимает участие в грандиозном кругосветном путешествии.

Ему, Фернану, нужно отправиться куда-нибудь очень далеко. Одному, без наставников и без провожатых. Путешествия, которые он совершал с отцом, – в Англию, Италию, Швейцарию, эти комфортабельно обставленные поездки с целью изучения искусств, не много дали ему.

Надо увидеть подлинный мир, а не мир старинных книг. Надо поглядеть на него собственными глазами, осязать его собственными руками.

Жильберта, конечно, не обрадуется, узнав, что он уедет на много лет. Но она поймет его, должна понять.

Назавтра же он был у нее. Изложил ей свою идею.

Если посмотреть на посмертную маску Жан-Жака с левой стороны, разъяснял он Жильберте, то от нее веет покоем, благородством, величием, но стоит взглянуть на нее справа, как в глаза бросается глубокий шрам, и от покоя ничего не остается. Шрам проходит не только через висок Жан-Жака, он проходит через всю Францию. Первое – правда и второе – правда, но эти две правды находятся в противоречии. Любой, кто посмотрит, непременно ощутит: между тем, что должно быть, и тем, что есть, – нет более ничего общего.

Фернан бегал из угла в угол, говорил быстро, торопливо, он так много открыл для себя, он хотел всем этим поделиться с Жильбертой и хотел сказать все сразу.

Жильберта старалась его понять.

– Ты, значит, больше не веришь в Жан-Жака? – спросила она, деловито подытоживая.

Фернан испугался: он, видимо, плохо выразил свою мысль.

– Конечно, верю! – воскликнул он. – Глубже чем когда бы то ни было. Но дело в том, что учение Жан-Жака так и осталось словами. Слова за ним повторяют, измельчая и пережевывая, но ни для кого они не являются законом жизни. И я тоже не нашел пути от этих слов к действительности. Я только невероятно плутал.

Жильберта все еще не понимала, куда он клонит.

– А теперь ты нашел правильный путь? – спросила она напрямик.

С быстротой молнии и словно озаренный ею, он вдруг понял. Попросту пуститься в путешествие куда глаза глядят – этого еще недостаточно. Существует часть света, одна, определенная, которая влечет его к себе.

– Есть на земле люди, – заявил он пылко и решительно, – действующие по заветам Жан-Жака. Не здесь. За океаном. Я хочу быть с ними. К ним я поеду.

Вот еще новая выдумка! Жильберта молча, внутренне кипя, смотрела на него. Возможно, что для американских повстанцев и для их Франклина и Вашингтона война в лесных дебрях как раз то, что им нужно, но графу Брежи и будущему сеньору Эрменонвиля там делать нечего. Можно от всего сердца желать американцам победы, но нет никакой необходимости самому участвовать в этой войне, терпеть лишения, валяться в грязи и ставить свою жизнь на карту. Она непроизвольно покачала головой.

Фернан, счастливый, продолжал с жаром:

– Понимаешь, теперь оказывается, что я не зря провел два проклятых года в военном училище. Провидение есть, Жан-Жак и в этом прав; в итоге даже злое и глупое приобретает свой смысл.

Но он видел, что Жильберта не верит ему и что в ней растет протест, он прямо-таки из кожи лез вон, стараясь убедить ее:

– Пойми же меня, Жильберта. Эти безмозглые версальские франты, эта королева со своим кокетливым Трианоном, весь этот изолгавшийся двор с его выветрившимся ароматом великих столетий, отошедших в прошлое, – ведь это не жизнь. Все эти люди только и способны, что на праздное острословие, на отплясывание гавотов и на разыгрывание пасторалей. Все это мертво и уже наполовину истлело. Из всех этих кавалеров и дам никто представления не имеет, что такое народ, да они и забыли, что он существует вообще. Я правильно делал, что никогда не хотел жить этой жизнью. – И по-мальчишески задорно воскликнул: – Теперь я знаю, где мое место! Теперь я знаю, что должен делать!

«Ca y est, вот тебе и подарочек!..» – подумала Жильберта. Так говаривала ее мать, когда попадала в затруднительное положение, что случалось нередко. Это была одна из первых присказок, которые усвоила маленькая Жильберта. «Вот так, с ясного неба и сыплются на человека напасти, – думала она. – Но этого надо было ожидать при таком экзальтированном увлечении зловредным старым чудаком. К сожалению, у Фернана все это не пустая болтовня, он упрям и одержим».

– А что будет со мной? – тихо спросила она с горечью и гневом. – Я тоже отношусь к «мертвым, наполовину истлевшим»?

На мгновенье Фернан растерялся. Но затем твердо и решительно объявил:

– Ты, конечно, поедешь со мной.

Жильберта считала Фернана необычайно умным, но непрактичным, однако что он настолько оторван от действительности, она и не предполагала.

– А ты себе представляешь, что это значит? – спросила она, стараясь скрыть досаду. – Америка – страна первобытных лесов и войн. Совершенно не понимаю, кому я могу быть там полезна. Ты говоришь, что между учением твоего Жан-Жака и реальной жизнью – огромная дистанция. Быть может, если ты ринешься к этим, за океан, то ко многим заблуждениям прибавится еще одно.

Его задело, что она сказала: «к этим, за океан». Еще больше его задело, что она сказала: «твой Жан-Жак». Значит, она отделяла себя от него, Фернана! И все же кое в чем она права: его план очень трудно осуществить. Помолчав, он несколько вяло произнес:

– Нужно лишь, чтобы человек понял, где лежит правильный путь, и твердо решил встать на него, – все остальное устроится.

Эти расплывчатые общие фразы окончательно вывели из себя Жильберту.

– А если я не могу устроить все остальное? – спросила она. – Если я останусь, ты все-таки уедешь?

Слова ее прозвучали запальчивее, чем ей хотелось. Она боялась, что он скажет: «Я останусь», – и боялась, что он скажет: «Я уеду».

Фернан сказал раздумчиво и как-то угловато, и он верил в то, что говорил:

– Когда я принял решение, мне казалось само собой разумеющимся, что мы поедем вдвоем.

Она видела, что продолжать разговор – значит поссориться.

– Обдумай все еще раз, Фернан, – сказала она. – Обдумай спокойно. И я тоже подумаю еще.

В эту ночь Фернан не заснул.

Он старался вспомнить высказывания Жан-Жака, которые укрепили бы его в его намерениях, высказывания об Америке и о борцах за свободу. Но – увы! – ничего не мог вспомнить. За столом учитель, бывало, говорил о многом, но едва ли касался когда-либо крупных злободневных событий. Правда, он учил: «Корнями своими все переплетено с политикой». Но когда внимание всего мира было приковано к борьбе американских повстанцев, он вряд ли когда-нибудь задумывался о ней. По-настоящему Жан-Жака всегда захватывала только теория, признал про себя озадаченный Фернан, только эскиз здания занимал его; как построить здание – его не интересовало.

Но разве не кощунство такие мысли? Мало разве терпел Жан-Жак от несправедливых нападок? Нужно, что ли, чтобы еще и он, Фернан, предал учителя и усомнился в его учении?

Он встал, крадучись выбрался в парк, побежал к озеру. Отвязал лодку и поплыл на Остров высоких тополей. Опустился на колени у могилы. Просил покойного просветить его.

«Vitam impendere vero – жизнь посвятить истине», – этот суровый и гордый лозунг Ювенала Жан-Жак сделал девизом своей «Исповеди». Как верный ученик Жан-Жака, Фернан должен посвятить жизнь служению своей правде.

Фернан поднялся с колен. Большие решения надо принимать самому, тут никакой учитель не поможет и никакая философия. Когда стоишь перед суровым испытанием, слушай только голос собственного разума и собственного сердца, слушай самого себя. Никто никому помочь не может.

Он сел в лодку и поплыл назад. Ему не нужны ничьи советы – ни живых, ни мертвых. И Жильберте нечего учить его уму-разуму. Он осуществит то, что задумал.

До сих пор за него жили, отныне он будет жить сам.

Как только он увидит утром отца, еще раньше, чем он встретится с Жильбертой, он объявит ему о своем решении, о своем окончательном решении.

Отец был в спокойном, почти веселом расположении духа. Скверная комедия, в инсценировке которой он волей-неволей участвовал, позади, отныне он может всецело посвятить себя культу Жан-Жака. Вот, стало быть, в таком настроении – приподнятом, скорбном, умиленном, торжественно-меланхолическом – Фернан застал отца.

В кратких словах изложил он свое решение стать в ряды учеников Жан-Жака, американских борцов за свободу, и сделать их дело своим. Он намерен отправиться в Америку и вступить в армию генерала Вашингтона. Просит благословения отца и его помощи.

Маркиз, столь неприятно потревоженный в своей мирной и возвышенной меланхолии, склонен был расценить желание сына как юношеский безрассудный порыв. Он ответил просто, даже шутливо:

– Ты с ума сошел, мой милый граф.

Фернан держался.

– Разве это сумасшествие, если человек делает попытку претворить в жизнь принципы Жан-Жака? – спросил он.

Мосье де Жирарден пожал плечами.

– Принципы Жан-Жака не так легко претворить в жизнь, – наставительно сказал он. – Жан-Жака не занимала грубая материя; он стремился проникнуть в сокровенный смысл вещей.

То, что отец, возражая, высказал мысль, которая приводила самого Фернана в смятение, еще больше ожесточило его.

– Выходит, учение Жан-Жака – только туманные разговоры и чувствительность? – возмутился он. – И вся его мудрость, выходит, остается лишь красивой декорацией?

Жирарден вспоминал, как Фернан требовал у него удаления Николаса. В тот раз он стоял перед сыном, как нерадивый школьник, не выучивший урока. Теперь он чуть ли не торжествовал оттого, что ему удалось поймать сына на безнадежной глупости.

– Я вижу, мой мальчик, что ты не понимаешь существа философии, – все еще кротко урезонивал он сына. – Философия ставит проблемы, и на этом ее роль кончается; разрешать их – дело каждого в отдельности. А разрешить их правильно можно лишь в том случае, если ученик углубляется в философию учителя с любовью, благоговением и, – он слегка повысил голос, – с самодисциплиной.

– Так именно я и поступил, батюшка, – негромко, но решительно сказал Фернан. – Я сделал выводы из Жан-Жакова учения, отвечающие моим запросам. Выводы вполне закономерные. Объявление независимости Соединенными Штатами основано на доктрине Жан-Жака. Требования, заключенные в «Общественном договоре», осуществлены в американской республике полнее, чем где бы то ни было на земном шаре. Если я внесу свою скромную лепту в то, что там свершается, я буду вправе сказать, что строю свою жизнь на принципах Жан-Жаковой мудрости. – И, все больше горячась, он закончил: – Жить именно так учили меня и вы, батюшка.

От слов сына пахло бунтом. Но Жирарден все еще воздерживался от отцовского окрика; взяв себя в руки, он молчал и обдумывал, какими практическими соображениями можно удержать сына от опрометчивого шага. Поскольку заключен союз с Соединенными Штатами, за океан, очевидно, будет послана французская армия. Это, конечно, возьмет некоторое время. И если Фернан захочет вступить в нее, – тут можно будет потолковать.

Но раньше, чем он пришел к такому выводу, раньше, чем заговорил, Фернан потерял с великим трудом сохраняемое спокойствие.

– Пожалуйста, батюшка, не вздумайте отчитывать меня, как мальчишку, – выпалил он. – Я молод, разумеется. Но молодые люди лучше понимают Жан-Жака, чем другие. Только молодежь способна до конца понять его, так он сам сказал однажды.

Теперь, однако, лопнуло терпение и у Жирардена.

– Ты что, хочешь сказать, что я не понимаю Жан-Жака? – закричал он на Фернана. – А себе присваиваешь монопольное право толкователя? Ты, очевидно, полагаешь, что взял его на откуп, потому что связался с этой бабой, с его женой? Ты стал дерзок, сын мой, более чем дерзок. – Он выпрямился и ткнул тростью в сторону строптивого сына. – Хватит! Довольно! Я запрещаю тебе, слышишь, запрещаю раз и навсегда носиться с такими глупыми, незрелыми планами.

– Благодарю вас, батюшка, за беседу, – сказал Фернан. – Теперь мне известно ваше мнение.

Он поклонился. Вышел из комнаты.

11. Фернан действует

Не спала в эту ночь и Жильберта; она обдумывала разговор с Фернаном.

Он сказал, будто жизнь здесь мертвая и полуистлевшая. Правда, в ней много пустого и напускного, и нередко среди светской суеты в Париже и в Сен-Вигоре она начинала понимать, почему Фернан так не любит столицу и двор. Но чаще всего она от души наслаждалась этой суетой. Правда, из месяца в месяц, изо дня в день вести такой образ жизни было бы невыносимо, Фернан прав. Но ведь они твердо уговорились, что большую часть года будут проводить в деревне, и она с удовольствием жила бы в деревне с Фернаном.

Ему легко говорить: он родился знатным, он не понимает, что значит постоянно быть начеку, постоянно бороться. Он потешается над церемонией обхода Версаля, который им предстоит совместно проделать, чтобы получить согласие короля и всей его семьи на брак. А она, Жильберта, ждет этого, как счастья; как только она пройдет через этот ритуал, с ее незаконнорожденным дворянством будет навсегда покончено, она избавится от проклятого ига бесправия, она получит права и привилегии, облегчающие жизнь. Она хорошо помнила невзгоды и унижения, которые отравляли существование ее матери потому, что мать не принадлежала к классу привилегированных; а как недавно она сама, Жильберта, неприятно себя чувствовала в Воспитательном доме. Ей хотелось плакать от радости, когда она представляла себе легкий и свободный путь, который откроется перед ее детьми.

Разумеется, прекрасно, что у Фернана такие смелые идеи, за это она его и любит. Для него они не просто болтовня, в нем все неподдельно – и дурное и хорошее. С ним, когда они будут вместе, она сможет свободно говорить обо всем, даже о самом последнем, самом сокровенном, о мыслях и страстях, в которых сама себе не решается признаться. Нет, ей не нужна никакая Америка, никакие приключения. Когда они с Фернаном поженятся, жизнь ее расцветет, получит цель и смысл.

А если Фернан считает здешнюю жизнь такой бессмысленной и бездушной, почему бы ему не постараться внести в нее смысл? Почему бы ему не постараться изменить ее? Например, позаботиться о том, чтобы такие люди, как Жан-Жак, не должны были подкидывать своих детей в приют?

Вдруг совершенно непроизвольно в ушах у нее зазвучала песенка Жан-Жака:

Простилась я с милым, простилась с желанным,
Не встретимся вновь.
Он ищет сокровища за океаном,
Покинул любовь.
Жгучая ярость против Жан-Жака охватила ее. Всем он принес несчастье. Нет, она не допустит, чтобы он еще из гроба вторгался в ее жизнь, этот мертвый безумец.

Она понимает Фернана. Понимает, что он никогда ничего не делает наполовину и всегда идет самым прямым путем. Но как бы хорошо она ни понимала его, все в ней восстает против его плана. Она любит его так, как только может человек любить человека, а он бежит от ее любви, добровольно отправляется в какие-то дебри воевать за идеи старого безумца. А что будет с ней? Хватит ли сил сидеть здесь одной и ждать его? А если он… а если с ним что-нибудь случится?

Она негодовала и плакала, она думала, и передумывала, и взвешивала, и размышляла, и не могла прийти ни к какому решению, и опять и опять ломала себе голову, пока незаметно для себя не уснула.

На следующий день Фернан прискакал в Латур, полный радостной решимости. Теперь, когда бесповоротное было совершено и разговор с отцом состоялся, все остальное уже ясно и просто. Сопровождать его Жильберта, вероятно, не сможет – в этом она права. Но она его поймет, она, с ее светлым умом и отважным сердцем, примет как должное эту отсрочку, так же, как принимает ее он.

Когда Фернан рассказал Жильберте о разговоре с отцом, она побледнела от возмущения. Фернан действовал и принимал решения так, словно ее не существовало. Она была оскорблена до глубины души. С трудом выговорила:

– А как ты представляешь себе дальнейшее?

Он ждал этого вопроса.

– У меня есть наследство, оставленное мне матерью, – ответил он. – В Париже я займу под него денег. Там и подготовлю свой отъезд. Через месяц, самое позднее, отплыву.

Жильберта спросила так же, как вчера:

– А я?

– Мы до отъезда поженимся. Само собой разумеется.

Она теперь очень спокойно задавала вопрос за вопросом:

– А король даст свое согласие, если не будет согласия твоего отца?

– Если не даст, мы поженимся и так, и я откажусь от Эрменонвиля, – не задумываясь, ответил Фернан. – Я и не помышляю изменить философии Жан-Жака и своей собственной.

– А что скажет мой дедушка? Ты подумал об этом? Или ты и от моего наследства готов отказаться?

Она говорила с горечью. Неужели надо напрямик разъяснить ему, каких жертв он от нее требует? Она знать не хочет, что, в сущности, он уже сделал выбор. Пусть выбирает заново, в ее присутствии. Но она боялась услышать приговор, она хотела отодвинуть эту минуту, хотела получить поддержку. Прежде чем он успел ответить, она продолжала:

– Раньше всего нам надо поговорить с дедушкой.

Он колебался.

– А какой смысл? – спросил он. – Для мосье Робинэ мои идеи только мишень для насмешек.

– Дедушка меня любит и знает, что ты для меня значишь, – ответила Жильберта. – Если есть человек, который может нам помочь, так это он.

Фернан, все еще колеблясь, согласился.

Задача, вставшая перед мосье Робинэ, когда Жильберта рассказала ему, с какими планами носится Фернан, была не из легких. Он знал: чем дальше, тем больше придется Жильберте познать унижений в свете; ведь она, «незаконнорожденная аристократка», стоит на последнем месте в рядах знати, и мысль, что замужество с аристократом Жирарденом избавит ее от этих тягот, радовала его.

Да и сам Фернан в качестве будущего мужа его внучки был ему приятен. Особенно нравилось ему, что молодой Жирарден терпеть не мог светской и придворной жизни. Как ни высоко ценил мосье Робинэ практическую сторону привилегий, но он, деятельный и жизнерадостный человек, от всей души презирал изнеженных носителей этих привилегий.

Если, стало быть, Фернан хочет жениться на-Жильберте, он приветствует это. А если Фернан хочет отправиться в Америку и задержаться там на долгий срок, то этому он рад еще больше. Робинэ был сильно привязан к внучке и не мог себе представить жизнь без нее. С другой стороны, он понимал, что означала для его Жильберты разлука с Фернаном.

Он осторожно спросил:

– А если твой молодой граф в самом деле отправится в Америку, что ты на это скажешь?

– Он хочет, чтобы мы до его отъезда поженились, – скучно ответила Жильберта и потом вдруг беспомощно и бурно воскликнула: – Посоветуйте что-нибудь, помогите мне, дедушка, прошу вас!

Мосье Робинэ сидел перед ней крепкий, коренастый, надежный. На его красном четырехугольном лице было даже нечто вроде улыбки. Жильберта рассказала ему о столкновении Фернана с отцом, и Робинэ втихомолку позлорадствовал: вот Жирарден и пожинает плоды увлечения крайностями своего философа. Маркизу, этому апостолу свободы, понадобится теперь множество всяких логических выкрутасов, чтобы отбить у сына охоту завоевывать эту самую свободу. Но Робинэ был уверен, что маркиз пустит в ход эти выкрутасы и сделает все, чтобы удержать юношу от безрассудного шага.

– Думаю, дочка, что мы образумим твоего молодого графа.

Фернан получил приглашение приехать на следующий день к обеду.

– Раньше, чем я отправлюсь вздремнуть, мой дорогой граф, – сказал после обеда Робинэ, – мне хотелось бы просить вас ответить на несколько вопросов. Я слышал, вы намерены нас покинуть? Собираетесь ехать в Америку, к повстанцам? Чего вы ждете от этой поездки?

Холодная вежливость старика взорвала Фернана. Он сдержался и ответил:

– Я хочу внести свою лепту в дело осуществления великих принципов Жан-Жака.

– Сам Жан-Жак бежал от своих мнимых преследователей не в страну свободы, а к вашему уважаемому батюшке, в Эрменонвиль, – сказал Робинэ.

– Ему не было надобности проповедовать свои идеи американцам: те уже усвоили их, – мгновенно отпарировал Фернан. – Его миссия состояла в провозглашении свободы, наша задача – претворять ее в жизнь.

– Вы превосходно полемизируете, мосье, – признал Робинэ. – Но о положении в Америке вы осведомлены плохо. С Вест-Индией меня связывают деловые интересы, а в Филадельфии у меня есть толковый агент; из вполне достоверных донесений мне известно, в чем нуждается Америка. Нуждается она не в добровольцах, а в деньгах. Вы гораздо существеннее поможете Америке и свободе, уважаемый граф, если вместо того, чтобы самому ехать туда, переведете повстанцам несколько тысяч ливров.

Фернан вспомнил, что рассказывал ему сержант Франсуа, шумный сын мадам Левассер; к сожалению, в словах Робинэ была доля правды. Робинэ, чувствуя, что попадает в цель, продолжал:

– Вы возразите, что самый факт присоединения к повстанцам человека вашего круга, наследника Эрменонвиля, произведет впечатление. Вы укажете мне на выигрыш в престиже, подобный тому, какой доставил американцам отважный подвиг мосье де Лафайета. Однако если в ту пору мужество мосье де Лафайета имело свой смысл, то теперь оно было бы излишним; ведь в недалеком будущем король волей-неволей пошлет в помощь американцам вышколенную, отлично вооруженную армию. Подождите, по крайней мере, пока это совершится, и тогда вступите в армию. Одно можно сказать с уверенностью, граф: вы очень мало поможете свободе, если сейчас отправитесь в первобытные леса Америки. Вы лишь доставите этим нашей Жильберте сердечные муки.

Фернан слушал его с замкнутым лицом. Все рассуждения мосье Робинэ были голосом холодного, сухого разума – разума Гримма и Дидро, врагов Жан-Жака; ему, Фернану, нечего противопоставить этому разуму, кроме веления сердца. Но важно именно оно, веление сердца, ничего больше, и Жильберта это поймет.

– Состязаться с вами в логике, мосье, я не берусь, – смело сказал Фернан. – Но я прошу меня понять. События в Эрменонвиле, ужасная смерть Жан-Жака и вся возня вокруг нее, а напоследок еще посещение королевы ввергли меня в глубокое смятение. Я знаю, что все, что произошло и еще произойдет, – до ужаса лживо. Нигде нет правды. Вся страна погрязла во лжи. Одно мне ясно, более ясно, чем что бы то ни было: философия Жан-Жака – не праздное развлечение, и я должен попытаться жить по ее принципам. Бороться доводами разума против чувства, которое движет мною, бесполезно. Я должен что-то предпринять. Ради себя самого я должен отправиться за океан. Я не могу более довольствоваться одними ироническими речами об извращенности нашего общества. Я погибну, если буду продолжать жить так, как живу. Я должен действовать. Должен бороться. Должен, поймите вы меня, – просил он почти в отчаянии. Он обращался к Робинэ, но имел в виду Жильберту.

Она чувствовала, как ему мучительно трудно, и думала: «Он говорит только о себе. А я? А что будет со мной?»

Мосье Робинэ сделал все, что мог. Он видел, что ребяческие речи Фернана ничем не перешибешь. Деловито спросил он:

– Когда вы намерены покинуть Францию, мосье?

– Как только все улажу, – ответил Фернан. – Самое позднее, через месяц.

– А как вы полагаете поступить с нашей Жильбертой, уважаемый граф? – спросил Робинэ. – В ваших отношениях с моей внучкой я видел своего рода помолвку. Как же все это сложится в дальнейшем, если вы на неопределенное время уедете за пределы страны?

– Я полагал, что до моего отъезда мы с Жильбертой поженимся, – ответил Фернан.

– Вы скачете на курьерских, уважаемый граф, – сказал Робинэ. – А что же дальше? Допустим, что брак будет оформлен, полагаете ли вы воспользоваться этим обстоятельством до того, как отправитесь завоевывать свободу?

Жильберта покраснела от слишком откровенного вопроса дедушки. Но она была благодарна ему: он дал понять Фернану, что ставится на карту. Она любила Фернана, она принадлежала ему. И Фернан принадлежал ей. Ей он принадлежал.

– С человеком, который отправляется на войну, все может случиться, ведь это только человек, – сказал Робинэ. – Подумали ли вы, граф, что тогда Жильберта останется одна, вдовой в девятнадцать – двадцать лет.

Уж одно то, что этот неотесанный мужлан так нескромно вызвал в своем собственном и в их воображении картину, как он, Фернан, и Жильберта ложатся вместе в постель, заставило Фернана задохнуться от гнева и стыда. Теперь его прорвало.

– Невежливо, мосье, хоронить меня раньше, чем я умер.

Мосье Робинэ невозмутимо ответил:

– Я был бы Жильберте плохим опекуном, если бы из вежливости пренебрег ее благом. – Он выпрямился и деловито подытожил: – Говоря коротко и ясно, граф, я дал согласие моей внучке на брак с вами и от своего слова не отрекаюсь. Но при условии, что наследница моих владений, всего моего состояния выйдет замуж за будущего сеньора Эрменонвиля. Брак без соизволения короля исключается. Я не хочу, чтобы вы могли когда-нибудь бросить моей Жильберте упрек в том, что ради нее отказались от Эрменонвиля.

Фернан поразмыслил. На получение согласия короля в лучшем случае потребуется три-четыре месяца.

– Раз вы так ставите вопрос, мосье Робинэ, – раздраженно ответил он, – значит, нам придется отложить свадьбу до моего возвращения.

Робинэ жестом отмахнулся от слов Фернана.

– Уверен, граф, что по зрелом размышлении вы этого не потребуете от Жильберты. Я подвожу итог. Если вы женитесь на Жильберте теперь и с соизволения короля, я даю согласие на ваш брак. Если же вы отправитесь в Америку, не женившись на Жильберте, ваша помолвка с ней расторгается.

Фернан судорожно проглотил слюну. Он был очень бледен. Он понял: Робинэ принуждал его сделать выбор между Америкой и Жильбертой.

– Обдумайте, пожалуйста, все, что я вам сказал, и в течение, скажем, трех дней сообщите нам о своем решении, – все так же учтиво заключил Робинэ.

Была бледна и Жильберта. Фернан посмотрел ей в лицо, славное и открытое лицо. С трудом, охрипшим голосом произнес:

– Мосье Робинэ сказал: «Сообщите нам о своем решении». Говорит мосье Робинэ и от твоего имени, Жильберта?

«Теперь он должен решать, – подумала она с горечью, с триумфом и со страхом. – Или же я должна решать? Нет! Он, он, он, – дедушка прав. То, что он задумал, – безумие и блажь».

– Да, Фернан, дедушка говорит и от моего имени, – сказала она.

Фернан повернулся к Робинэ.

– Я позволю себе сообщить вам мое решение немедленно, – сказал он ипоклонился. – Я не могу последовать вашему совету. Не могу. – Он говорил раздраженно, беспомощно, гневно, слова срывались с его губ твердые, оторванные одно от другого. – Прощай, Жильберта! – сказал он и, круто повернувшись, выбежал из комнаты.

Три дня спустя он выехал в Париж. Сколотил, преодолевая множество трудностей, нужную ему сумму денег. Добыл, преодолевая множество трудностей, нужные документы. Погрузился на судно, отправлявшееся в Америку.

Часть третья ЖАН-ЖАК И НАСЛЕДНИКИ

Корнями своими все переплетено с политикой.

Жан-Жак Руссо


Да что вы толкуете: судьба!

Политика – вот она, судьба.

Наполеон

1. Паломничество к могиле

Стараясь преодолеть в себе горечь и негодование, вызванные вероломством Фернана, мосье Жирарден с головой ушел в культ Жан-Жака.

Взамен временного надгробья он заказал в Париже скульптору Лесюэру памятник по эскизу художника Гюбера Робера. Весь свой Эрменонвильский парк Жирарден принялся перекраивать так, чтобы он служил одновременно и обрамлением и фоном для гробницы. Искусственно возведенные возвышенности кое-где наново сравнивались с землей, а в других местах наново насыпались небольшие холмы; повсюду валили деревья, расчищали, пересаживали. Цитаты из Вольтера соскабливались и на их место наносились изречения Жан-Жака. Любимые уголки учителя безошибочно угадывались по многим неприметным, едва уловимым штрихам. И все вело к святилищу, к гробнице Жан-Жака на Острове высоких тополей.

Но больше, чем новое оформление парка, Жирардена беспокоил вопрос об издании рукописей Жан-Жака. Ведь именно он в совершенстве изучил Жан-Жаково наследие, он является единственным хранителем подлинных толкований учителя ко всем темным и внешне противоречивым местам его произведений; он чувствовал себя призванным сказать здесь свое веское слово. Правда, господа женевские издатели отнюдь не всегда склонны были соглашаться с его точкой зрения; особенно несговорчивым оказался пастор Мульту. Помочь делу могла только личная встреча; и пастор пообещал в ближайшее время приехать в Эрменонвиль.

Несмотря на свою занятость, Жирардену не всегда удавалось избавиться от гнетущего чувства одиночества; с горечью ощущал он, как не хватает ему непокорного Фернана. Был бы хоть мосье Робинэ здесь, с которым можно бы и повздорить, и поговорить по душам. Но Робинэ со своей внучкой надолго уехал за границу. Должно быть, мадемуазель де Латур нелегко далась разлука с Фернаном.

Мысленно маркиз не раз гневно спорил с Фернаном и слово за словом повторял про себя их последний решающий разговор. Он был тысячу раз прав. Что ж, унизиться следовало перед этим безусым мальчишкой, что ли? Но было обидно и больно, что только мысленно можно объясняться с Фернаном, и он обратился с просьбой к министру иностранных дел графу Вержену, чтобы тот дал указание французскому послу в Филадельфии не выпускать Фернана из виду.

Был лишь один человек, с которым маркиз мог делиться своими тревогами, – мосье Гербер. Гербер сам предложил удивленному Жирардену: он останется в Эрменонвиле и поможет в редактировании рукописей Жан-Жака. Этому даровитому молодому человеку ничего не стоило получить блестящую, интересную должность, а он предпочел разделить со стареющим Жирарденом его сельское уединение. Он ничего лучшего не желает сказал он, как посвятить остаток своей жизни культу Жан-Жака и изучению его творений. Где же можно найти для этого более подходящее и достойное место? Жан-Жак раз и навсегда показал ему, каким должен быть мир; ни к чему поэтому тратить силы на дальнейшее познание действительности. Жирарден охотно принял предложение Гербера.

За стол они садились вместе. Они обменивались воспоминаниями о Фернане, маркиз советовался с Гербером насчет предполагаемых новшеств в парке, обсуждал с ним подробности редактирования полного собрания сочинений Жан-Жака. К его удивлению, мосье Гербер, несмотря на свою застенчивость, высказывал безапелляционные суждения. И у него было собственное представление о Жан-Жаке. И он тоже не раз слышал из уст Жан-Жака толкования темных мест в его произведениях. И частенько autos epha свое собственное противопоставлял autos epha маркиза. В таких случаях Жирарден делал строгое лицо или отвечал обиженно и иронически.

Однажды Жирарден выразил предположение, что тон мосье Гербера едва ли приличен по отношению к человеку, за столом которого он сидит. В ответ на это мосье Гербер не появился ни за очередной, ни за последующими трапезами. На третий день маркиз отправился к нему. Гербера нетрудно было найти: он сидел под ивой и играл на скрипке. Мосье Жирарден признал, что, отстаивая свое понимание текста, он, пожалуй, несколько погорячился, но и мосье Гербер обнаружил отсутствие душевной кротости, недостойное ученика Жан-Жака.

– Так давайте восстановим мир, – предложил Жирарден и, взяв трость в левую руку, протянул Герберу правую. Тот бережно положил скрипку на газон и пожал руку Жирардена.

Прибыл, как обещал, пастор Мульту из Женевы. Поль-Клод Мульту, одних лет с маркизом, отличался спокойным нравом и сдержанным, убедительным красноречием. Он привез свой рукописный экземпляр «Исповеди» и те письма Жан-Жака, которые помогали осветить то или иное место в тексте. Когда в рукописных текстах обнаруживались расхождения, маркиз всегда предпочитал редакцию, которая вернее могла содействовать поднятию авторитета Жан-Жака в глазах читателей. Суровый же пастор Мульту был уверен, что девиз Жан-Жака – жизнь посвятить истине – отнюдь не пустая болтовня, и друзьям-покойного не к лицу выставлять его лжецом. Как правило, мосье Гербер принимал сторону Мульту. Жирарден негодовал на обоих зарубежных французов, швейцарца и эльзасца, но волей-неволей подчинялся, тем более что Мульту мог сослаться, к неудовольствию маркиза, на длинные и весьма дружелюбные письма самого Жан-Жака.

Еще во время пребывания Мульту в Эрменонвиле произошло событие, о котором Жирарден долго вожделенно мечтал: памятник был завершен. Он представлял собой античный алтарь, отвечавший ансамблю острова и парка, скромный и достойный, украшенный барельефами на сюжеты из произведений Жан-Жака, и прежде всего из его «Эмиля». Тут были и преисполненные благодарной радости женщины и дети, которых Жан-Жак освободил от гнета чудовищных предрассудков, и обнаженная фигура Истины с факелом познания в руке, и Природа в образе матери, кормящей грудью своих детей. На одной из стенок алтаря была вырублена надпись: «Ici repose l'homme de la nature et de la verite. – Здесь почиет певец природы и истины»; на другой – девиз Жан-Жака: «Vitam impendere vero».

В глубине души Жирарден все еще питал наивную надежду, что Фернан вернется ко дню открытия памятника; обходным путем – через французского посла в Филадельфии – он все время осведомлял Фернана о ходе работ по сооружению памятника и даже оттянул столь вожделенную минуту открытия. Но Фернан ни словом не откликался.

На открытие прибыли художник Гюбер Робер и скульптор Лесюэр, авторы памятника, а также скульптор Гудон. Одновременно приехали Лебег и Дюси. Кроме того, присутствовали Гербер и гостивший в замке пастор Мульту. Скрепя сердце маркиз пригласил также обеих женщин: обойти Терезу и мадам Левассер было неудобно.

В окружении стройных, высоких тополей стоял изящный памятник, мягко и живописно сочетающийся с окружающим пейзажем. Вечнозеленый цветущий барвинок, излюбленное растение покойного, обвил надгробье. Увидав эти цветы, Тереза всхлипнула и заплакала.

Жирарден и Дюси выступили с речами. Они старались говорить кратко и сдержанно. Даже Мульту, знаменитый проповедник, ограничился десятком-двумя простых фраз. Через несколько дней Мульту собрался в обратный путь, в Женеву. При расставании маркиз не выдержал и спросил:

– Вы, надо думать, слышали о кривотолках по поводу смерти нашего друга?

– Да, – ответил Мульту.

– Все это, разумеется, чистейший вздор, – заверил Жирарден. Мульту промолчал. – Тем не менее, – продолжал маркиз, – я этого конюха удалил, чтобы ликвидировать самый источник, питающий слухи.

И на это Мульту ничего не сказал.

Знаменитый Жан-Мишель Моро, директор королевского кабинета эстампов, сделал гравюру с гробницы. Его примеру последовали и другие художники. Вскоре Остров высоких тополей с гробницей Жан-Жака прославился на весь мир, и отныне тополь называли Древом Свободы.

Многие считали позорным знамением времени, что могила величайшего писателя народов, говорящих на французском языке, – предмет забот какого-то друга и покровителя покойного, а не Швейцарии или Франции. Немецкий поэт, прославившийся недавно своей вольнолюбивой трагедией – его имя было Фридрих Шиллер, – воспел гробницу в бунтарских стихах. Мосье Гербер принес стихи маркизу. Тот, думая о Фернане, сказал, что, хотя стихи сами по себе заслуживают похвалы, они все же грешат несдержанностью.

Толпами шли к могиле паломники. «Все религии, – писала одна из парижских газет, – имеют свои места поклонения; отныне и философия обзавелась своей святыней – могилой Жан-Жака. Половина Франции уже побывала в Эрменонвиле, и многие дали торжественный обет – ежегодно повторять паломничество в галльскую Мекку».

Здесь побывали принцы крови, приезжал граф де Линь и король Швеции Густав III; приехал со своим внуком посол Соединенных Штатов Вениамин Франклин, прозванный l'ambassadeur electrique[778].

Среди бесконечного потока восторженных почитателей Жан-Жака многие столь бурно выражали свои чувства, что от этого страдали сады. Никто не покидал остров без сувенира; цветы вокруг могилы были оборваны, тополи лишились нижних веток, даже от самой гробницы отбили кусок мрамора. Маркиз распорядился, чтобы посетителей сопровождали садовники, а на остров без письменного разрешения никого не допускали. Один англичанин, которому было отказано в разрешении, переплыл озеро в одежде, чтобы хоть рукой коснуться священной земли острова.

Ослепительная красавица, молодая актриса Эжени Мейяр, своей заразительной веселостью срывавшая бурные аплодисменты в театре Французской комедии, потеряла у могилы Жан-Жака все свое самообладание. Ее светлое лицо затуманилось, она разрыдалась и взмолилась, чтобы Жирарден позволил ей почаще черпать возле этой святыни бодрость и энергию, нужные ей как актрисе, ибо сеять вокруг себя веселье стоит борьбы с собой, душевных мук, огромной затраты сил. Она также попросила мосье Жирардена разрешить ей построить такую же гробницу в ее собственном нормандском имении на скале Сен-Квентин.

Двое молодых людей, аббат Габриель Бризар и Жан-Батист де Клоотс, барон дю Валь де Грае, целыми днями восторженно бродили по парку, читали произведения Жан-Жака и вслух декламировали отрывки из них. Жирарден, тронутый столь фанатическим преклонением перед Жан-Жаком, предложил лично свезти обоих в лодке на остров. Воодушевленные вниманием маркиза, они попросили разрешения принести на могиле жертву во имя ненависти и любви; они задумали, пояснили молодые люди, предать сожжению на могиле Жан-Жака «Опыт жизнеописания Сенеки», этот пасквиль, написанный «гнусным предателем Дидро» вдогонку умершему другу. Маркиз дал согласие.

Ранним утром следующего дня на остров отправились вчетвером – молодые паломники, маркиз и мосье Гербер. Аббат и барон несколько раз приложились к алтарю. Тихо помолились. Осыпали могилу цветами. Преклонили колена. Потом, пока один из молодых людей высек огонь из кремня, другой вырвал из книги Дидро страницы, на которых упоминалось имя Жан-Жака. Страницы вспыхнули ярким пламенем, и тогда аббат швырнул в огонь все, что осталось от книги. Черный дым пополз вверх по памятнику. «Да развеется так самое воспоминание о всех кознях и наветах против Жан-Жака!» – исступленно выкрикивали молодые люди.

Вскоре после этого Эрменонвиль почтил своим присутствием посетитель, занимавший гораздо более высокое положение, чем все паломники, что побывали здесь. Он скромно величал себя графом Фалькенштейном, однако было известно, что граф этот – старший брат королевы, римский император Иосиф Второй. Жирарден видел в Иосифе самого передового монарха, какого носила на себе земля со времен императора Марка Аврелия, всей душой восхищался Иосифом и был глубоко взволнован его приездом.

Все поведение императора соответствовало славе о нем. Он беседовал с Жирарденом, как равный с равным, с интересом слушал его, когда тот приводил изречения Жан-Жака, обменивался с ним мыслями по поводу «Общественного договора» и, хотя роялист по положению, проявил себя более передовым человеком, чем сам Жирарден.

После обеда император с подкупающей сердечностью и прямотой попросил своего гостеприимного хозяина не сопровождать его во время прогулки, которую он собирается совершить; ему хочется насладиться одиночеством в духе Жан-Жака. Жирарден озабоченно обратил его внимание на тяжелые грозовые тучи, но граф Фалькенштейн сказал, что горные восхождения в его собственных Альпах приучили его ко всему, и не внял опасениям, высказанным Жирарденом. Примерно через час разразилась гроза. Жирарден мучительно колебался: не послать ли людей на помощь светлейшему гостю? Он дал распоряжение и тут же отменил его. Еще через час появился сам граф Фалькенштейн, улыбающийся и насквозь промокший, и рассказал, что в самый отчаянный ливень он укрылся в одном из гротов. Граф переоделся в сухое платье, предложенное маркизом, и они расстались, в высшей степени довольные друг другом.

Маркиз назвал тот маленький грот «Гротом Иосифа» и сделал на нем надпись:

Странник! Не спеши, постой!
Этот тесный грот немой
Был убежищем монарха
Добродетели святой.

2. Село Эрменонвиль и «Общественный договор»

К радости мосье де Жирардена по поводу визита Иосифа примешалась капля горечи. Император Иосиф отказался переночевать в замке и приказал поставить походную койку, которую всегда возил с собой, в трактире папаши Мориса.

Императору по душе пришелся простой дом; часть крыши была покрыта соломой, и это напоминало ему хижину Филемона и Бавкиды. А тем временем папашу Мориса раздирали противоречивые чувства. Ему была оказана неслыханная честь: само римское величество соизволило пожелать провести ночь под его кровом! Но философия Жан-Жака привила папаше Морису гражданскую гордость, он не желал даже такого гостя обслуживать с большим уважением, чем всякого другого. Все же, когда император потрепал по щечкам его дочурку и приветливо спросил, как ее зовут, Морис не в силах был дольше совладать с собой.

– Какая честь, какая честь, – бормотал он. – Как обрадовала бы подобная приветливость покойного Жан-Жака.

После ужина Иосиф попросил Мориса поделиться своими воспоминаниями о живом Жан-Жаке. Когда же трактирщик упомянул, что он семь раз перечитывал все произведения учителя, Иосиф поинтересовался мнением Мориса об «Общественном договоре» и выслушал все его соображения, время от времени восклицая: «О, это заслуживает внимания, почтеннейший!» или: «Совсем не так глупо».

Раз маркиз сделал на своем гроте гордую надпись, то и папаша Морис не пожелал ударить лицом в грязь. Он обратился к мосье Мийе, известному в Санлисе поэту, с просьбой написать стихи, соответствующие случаю. Мосье Мийе исполнил его желание, и в стену трактира была вмурована доска с начертанными на ней стихами, прославлявшими пребывание Иосифа. Они начинались так: «Венценосный философ, ты хижину скромную дворцу предпочел…» и кончались: «Отец и владыка германцев счастливых». Вскоре все жители Эрменонвиля знали эти стихи наизусть.

Бросающаяся в глаза доска рассердила маркиза. Этот Морис всегда чем-нибудь да разозлит его. С незапамятных времен трактир его назывался «Под каштанами»; теперь же, как гласила вывеска, на которой ярко раскрашенный Жан-Жак прогуливался на лоне природы, трактир был переименован в «Убежище Жан-Жака». Под воздействием папаши Мориса жители села рассказывали всем, как часто и охотно сиживал Жан-Жак в саду «Убежища», и паломники шли туда и обозревали это памятное место. Вскоре книга записей, заведенная невесть что возомнившим о себе трактирщиком, запестрела именами многих выдающихся мужей Франции.

Морис имел обыкновение подсаживаться к своим гостям и болтать с ними. Он передавал суждения, будто бы высказанные Жан-Жаком, рассказывал пустяковые, трогательные и смешные случаи, связанные с учителем, нашептывал темные слухи о причине смерти своего великого друга. Гости слушали, умилялись, приходили в ужас, кормили уток и рыб, которых кормил Жан-Жак; граф де Линь дал трактирщику деньги, чтобы тот не изводил эту живность на потребу гостям, а позволил ей умирать естественной смертью.

Не только маркиз, но и мадам Левассер находила, что зловещие нашептывания Мориса никому не нужны. Со свойственной ей энергией она решила положить им конец.

Вся в черном, осыпанная рябью солнечных бликов, она величественно восседала в садике под каштанами. Она ела омлет, попивала золотистое вино, кормила рыбок. Папаша Морис беспокойно сновал взад и вперед.

– Подойдите-ка сюда, мосье, – приказала мадам Левассер. – Присядьте. Говорят, вы неплохо наживаетесь на кончине моего досточтимого зятя?

– Смею утверждать, что в меру моих скромных возможностей я был ему другом, – ответил трактирщик. – Это известно, это ценят, и люди, конечно, идут ко мне. – А так как мадам Левассер промолчала на это, он вызывающе добавил: – Меня поразило в самое сердце, что кончина моего друга Жан-Жака наступила так внезапно. Ведь еще за несколько часов до того он оживленно беседовал со мной и прекрасно себя чувствовал.

– Внезапная кончина, говорите вы? – откликнулась мадам Левассер.

Она продолжала кормить рыбок, но пушок на ее верхней губе чуть заметно колыхался под мощным дыханием.

– Внезапная кончина… а некоторые, верно, еще добавляют: подозрительно внезапная кончина. О чем только не судачат эрменонвильские кумушки, чтобы скоротать длинный день. Но глядите, мосье, как бы люди не начали шептаться, что вы сами тут замешаны; эта внезапная кончина явно пошла вам на пользу. Дождетесь, чего доброго.

Трактирщик растерянно уставился на мадам Левассер.

– Но ведь всем известно!.. – с негодованием вырвалось у него.

– Но ведь всем известно также, – оборвала папашу Мориса мадам Левассер, – какой это ужасный удар для меня и моей дочери, и не только в самое сердце, но и по нашему карману. И все-таки находятся люди, которые точат зубы на нас, на двух беззащитных вдов.

Морис весь взмок и умолк. А мадам Левассер весьма по-приятельски, чуть не вплотную, придвинулась к нему всей своей громоздкой тушей и зарокотала:

– Вы должны помочь нам, мосье, это в ваших руках. Под вашими прекрасными каштанами посиживает, развязав языки, немало народу; хороший трактирщик часто осведомлен лучше полиции. Так вот, постарайтесь выудить, кто же разводит эту досужую болтовню, и только моргните мне. А я уж позабочусь, чтобы судья маркиза добрался до пустомелей. Вы обязаны оказать нам эту услугу, папаша Морис, вы были другом моего незабвенного зятя. Моя Тереза уже давно собирается преподнести вам несколько сувениров из вещей, принадлежавших покойному.

Ее маленькие колючие глазки глядели на трактирщика серьезно, печально, требовательно.

– Вы очень добры, мадам, – сказал Морис. – Но уж если у нас пошло на откровенность, – продолжал он, набравшись духу, – то позвольте и мне быть с вами откровенным. Со смертью ныне отошедшего в вечность дело-то ведь и впрямь нечисто; этого вы и сами не станете отрицать, мадам.

– Может быть, так, а быть может, и не так, – чистосердечно сказала мадам Левассер. – Мой достопочтенный зять постоянно жаловался на своих философских врагов, как вам известно; поэтому и я думала всякое, когда он неожиданно скончался. Но в конце концов свидетелей не было, и господа судьи решили, что смерть произошла естественно, что он умер от кровоизлияния в мозг, и ее величество королева, которой благоугодно было нанести мне и моей дочери высочайший визит соболезнования, как бы утвердила собственной персоной решение судей. Так не думаете ли вы, что теперь, когда королева и суд сказали свое веское слово, некоему папаше Морису и какой-то там мадам Левассер лучше всего крепко-накрепко держать язык за зубами? – Мадам Левассер прервала себя. – Мне пора, – сказала она. – Сколько я вам должна, мосье?

– Ничего, мадам, – ответил папаша Морис. – Вы оказали мне честь. А если вы всерьез упомянули насчет сувенирчиков, то я не премину доставить себе удовольствие посетить вас и вашу уважаемую дочь. И без того я давно мечтал поглядеть на швейцарский домик, которому так радовался наш богом забытый, незабвенный Жак-Жак.

Не прошло и двух дней, как Морис появился там. Разговор о Жан-Жаке протекал в трогательных, возвышенных и попросту в сердечных тонах.

– Подумать только, что ему так и не суждено было пожить в этом доме, – через два слова на третье сокрушенно повторял папаша Морис.

Трактирщик ушел с халатом покойного, с его табакеркой, тростью и стоптанными, подбитыми овчиной соломенными шлепанцами.

Отныне Морис, рассказывая о друге и учителе, демонстрировал перед избранными гостями драгоценные сувениры. Трепетными руками и с замиранием сердца прикасаясь к реликвиям, гости частенько мечтали о приобретении какой-нибудь из них. Но папаша Морис не поддавался соблазну заманчивых посулов. Нет, он не то, что Вилет, муж приемной дочери Вольтера, который продал какому-то англичанину-коллекционеру за триста луидоров самое великодушное из когда-либо бившихся во Франции сердец – сердце покойного Вольтера, с урной в придачу.

Однако, видя, как огорчает паломников его непреклонность, папаша Морис спросил себя: а что сказал бы покойный Жан-Жак, если бы знал, как он, Морис, обижает его почитателей? Обзаведясь целой серией в точности воспроизведенных табакерок и шлепанцев, он стал продавать их, утешая себя тем, что подлинные реликвии он не выпускает из своих верных рук.

Трактирщик, оставив в покое Терезу и ее мамашу, с удвоенным ожесточением принялся за травлю маркиза. Весь Эрменонвиль повторял за ним сочиненные им сплетни.

Добиться этого было нетрудно, так как крестьяне маркиза де Жирардена не любили своего сеньора. Правда, просвещенный сеньор освободил их от многих тягот, вычетов и налогов, но в мелочах он донимал их, был несправедлив, своеволен и даже жесток, а с тех пор, как Жан-Жака не стало, он все чаще выказывал себя самодуром. Отцом Колотушкой. Крестьяне роптали. И то, что он пусть и хорошо обходился со своими крепостными, но все же не давал им вольную, вызывало недовольство не только самих крепостных, но и арендаторов, и свободных крестьян.

За свои привилегии он держался не из корыстных побуждений, а из патриархальной добросовестности. Без строгого отеческого попечения, рассуждал он, эти тупые существа, эти полуживотные, того и гляди, натворят всяких преступлений против самих же себя. Его сердило, что ему не удается привить упрямцам любовь и почтительность, которые он вполне заслужил, и что наперекор всему не прекращаются нелепые и злостные слухи об его ответственности за смерть Жан-Жака.

А тут еще один из его крепостных, батрак Труэль, обратился к нему с просьбой дать согласие на брак его дочери Полины с одним свободным крестьянином, парнем, который жил к тому же не во владениях маркиза, а во владениях его ненавистного соседа, принца де Конде. Жирарден долго колебался. Наконец преодолел себя. Решил один раз попытаться воздействовать на крестьян всемилостивейшей кротостью и не только дать согласие на брак Полины Труэль, но и дать вольную своим крепостным.

Жирарден приказал крестьянам прислать в замок делегацию, чтобы через нее возвестить о своем великодушном решении.

Когда делегация собралась в большом зале замка, он начал с того, что хоть и скрепя сердце, но все же дает согласие на брак Полины Труэль с Жозефом Картерэ. И он уж собрался перейти к своей заранее подготовленной речи, как вдруг, неуклюже царапая деревянными башмаками красивый, блестящий, точно зеркало, паркет, из толпы выступил вперед Мишель Депорт и дерзко заговорил. Сеньор, сказал крестьянин, часто проявлял дружественное расположение к бедным и униженным, он оказал гостеприимство другу человечества – мосье Жан-Жаку. Однако многие другие, даже сам всехристианнейший король, дали вольную своим крепостным и уравняли их в правах со всеми, отказавшись от своих привилегий. Почему же их сеньор не последует примеру своего Могущественного повелителя? Это ранит их в самое сердце. И как будет дальше? Не следует ли и монсеньеру взяться за ум и сказать: пора покончить с таким положением.

Жирарден отступил на шаг. Он почувствовал обиду: у него хотят вынудить то, что он готов был отдать по собственному великодушному побуждению. Он ничего не ответил.

Тогда заговорил старик Антуан Монье, которого все называли «дедушка Антуан». С тех пор как среди них жил мосье Жан-Жак, сказал он старческим, дребезжащим голосом, они частенько усаживаются в кружок и кто-нибудь из грамотеев – учитель Арле или папаша Морис – читает им ту или иную главу из книг Жан-Жака и все разъясняет. И они не осмелились бы всеподданнейше предстать перед сеньором, если бы в книгах Жан-Жака не стояло – и он процитировал, словно из Библии: «Суть в том, чтобы провести справедливую границу между правами обеих сторон – повелевающих и подчиненных, а также провести границу между обязанностями, которые несут подчиненные, и естественными правами, которыми они обладают как человеческие существа».

Это уж вконец омрачило Жирардена. Сначала, сын его бунтарски истолковал учение Жан-Жака, а теперь и его крестьяне, набравшись дерзости, пытаются указать ему, Жирардену, чему учит Жан-Жак и как, значит, надлежит поступить. Все оттого, что он так попустительствовал своим крестьянам. Но он им покажет. «Quos ego! – Я вас!» – мысленно пригрозил он. Однако, представив себе, как мосье Робинэ и кузен Водрейль будут иронизировать, если он попросту грубо отмахнется от философии своих крестьян, он превозмог себя.

– Друзья мои, – наставительно обратился он к делегатам с несколько кривой усмешкой, – наш Жан-Жак говорил не совсем так, как это разъяснил вам папаша Морис. Книга об Общественном договоре, видите ли, основана на идее, чти отдельные части государства, подобно органам человеческого тела, должны взаимно дополнять друг друга. При этом наш Жан-Жак имел в виду случай из римской истории. Римляне были великим и добродетельным народом древности. И вот однажды, когда третье сословие восстало, один из деятелей первого сословия, некий Менений Агриппа, объяснил восставшим роль отдельных органов. Одному сословию, сказал он, надлежит служить мозгом, другому – чревом. Не станете же вы, надеюсь, утверждать, что представляете собой мозг?

Жирардену не хотелось опускаться до спора с чернью, но он ничего не мог с собой поделать – в тоне его прозвучала издевка.

И в ответ снова раздался голос того же Мишеля Депорта.

– Нет, – грубо и простодушно сказал крестьянин, – мы-то брюхо, это мы знаем. – И с юмором добавил: – Быть бы ему только сыту, этому брюху.

Все засмеялись.

Не смеялся только маркиз. За смехом крестьян звучало нечто неприятное, опасное, зловещее. Он вдруг увидел лица своих крестьян такими, какими они были на самом деле. Даже если они и тупы на вид, то добрая часть этой тупости наигранная, за этой маской таятся вражда, крестьянская хитрость, опасность.

– Не взыщите, монсеньер, – снова примирительно вмешался дедушка Антуан. – Может, и правда мы дерзки и нет у нас никакой философии, кроме как нашей собственной. Но, – и его старческий голос задребезжал, – хоть мы и с немытым рылом, а говорим: своя навозная куча дороже соседского цветника.

Жирарден твердо решил, что не позволит нагло вырвать у него то, что он готов был отдать добровольно. Расстались сумрачно.

Целыми днями он негодовал про себя. Его крестьяне вели себя так, точно Жан-Жак гостил у них, а не у него. Да ведь «Общественный договор», наконец, писался не для этих мужицких увальней, а для избранных, коим вверена забота о всеобщем благоденствии.

Среди тех, кто, по мнению маркиза, вероятно, особенно злонамеренно толковал учение Жан-Жака, был, несомненно, Мартин Катру. Скрытный парень с дерзким лицом и острым взглядом живых глаз никогда не пользовался его расположением, и Жирарден отнюдь не испытывал удовольствия, видя, что Фернан именно его избрал себе в друзья.

А Мартина заставил призадуматься поступок Фернана. Явно под влиянием покойного Жан-Жака Фернан наконец-то взбунтовался и отправился к заокеанским свободолюбцам. Со свойственной Мартину дотошностью он все глубже зарывался в книги Жан-Жака и наряду с путаницей и головоломками все чаще находил там новые идеи, неожиданные, все ниспровергающие. Непонятно, как аристократы не только терпели этого человека в своей среде, но даже высоко чтили. Его, Мартина, Жан-Жаковы творения лишь укрепляют во враждебной настороженности к барам. Даже когда эти жирардены проявляют великодушие, у них тоже ничего путного не получается; пороху не хватает. Все ценное идет снизу, из третьего сословия, из народа – вот чему учит Жан-Жак. А высокопросвещенных – тех силой надо заставлять делать добро.

С каждым днем Мартину все теснее становилось в Эрменонвиле. Он до тех пор обрабатывал школьного учителя Арле, пока тот не порекомендовал маркизу устроить способного юношу письмоводителем в городе, лучше всего в Париже. Маркизу Мартин всегда болезненно напоминал о Фернане, поэтому он охотно отправил бы куда-нибудь парня, только бы с глаз долой. Но разве история с крестьянской делегацией не показала, как философия кружит головы людям из низов? А молодой Катру был еще бунтарем от природы. Поэтому-то Жирарден не сказал ни «да», ни «нет».

Незначительный случай положил конец его колебаниям. Старинный рыболовный статут, действовавший в его владениях, принадлежал к числу тех привилегий, которых он особенно ревниво держался. Разрешая крестьянам рыбную ловлю в его водах, он сохранял за собой право первым приобретать часть улова для своей кухни. Как-то выяснилось, что вдова Катру продавала в своей лавчонке рыбу, не предъявленную ранее служебному персоналу замка. Привлеченная к ответу, лавочница всячески виляла и оправдывалась, что еще больше распалило раздраженного маркиза. Воспользовавшись тем, что у Катру истек срок аренды, он передал лавку другому претенденту. Это сильно ухудшило и без того тяжелое положение старухи и ее сына. Жители деревни брюзжали и ворчали.

Жирарден чувствовал себя уязвленным. Он задумал отказаться от крепостного права, а невежественные мужики вынудили его оставить все по-прежнему. Теперь эта безрассудная вдова вынудила его отнять у нее лавчонку. Он – добрейший из сеньоров, но всегда все говорит против него, и крестьяне ропщут. А все потому, что они начитались Жан-Жака и то и знай толкуют его мысли вкривь и вкось, мысли самого ясного и самого мудрого из смертных.

Не в принципах маркиза было отменять раз принятое решение. Но он сожалел, что пришлось так жестоко покарать вдову Катру. Без долгих размышлений он потолковал с мэтром Бувье, своим парижским адвокатом, и тот изъявил готовность принять Мартина к себе в контору.

Мартин Катру переехал с матерью в Париж.

3. Мадам Левассер выходит из игры

Тереза часто навещала могилу покойного мужа. Она боялась, как бы усопший не прогневался на нее за то, что она позволила Николасу, отправившему его в могилу, перед лицом природы назвать ее своей женой. Она просила прощения у Жан-Жака и старалась объяснить ему, что при этом ничего дурного не думала и совершенно не хотела его обидеть.

В день годовщины смерти Жан-Жака она сидела под знаменитой ивой, бездумно уставившись на гробницу, и вдруг заметила приближающегося Жирардена, но маркиз, как только увидел ее, повернул назад.

Не безобразие ли, в самом деле, что маркиз так плохо относится к ней? По крайней мере, в годовщину смерти Жан-Жака не мешает быть любезнее с его вдовой.

– Уж если королева нами не побрезговала, так нечего ему воротить свой благородный нос, – возмущалась она, жалуясь матери на маркиза. – Давай лучше уедем отсюда и оставим его одного в этом постылом замке.

Мадам Левассер вздохнула над несусветной чепухой, которую, как всегда, наболтала ее Тереза.

– Как бы явно маркиз ни показывал своего отвращения и желания выжить тебя отсюда, – не уставала твердить она дочке, – помни: вдова Руссо неотделима от Эрменонвиля, от могилы. Стоит тебе перестать быть горестной вдовицей, – вдалбливала она Терезе, – как ты превратишься в чистейшее дерьмо. Тогда уж ни от английского короля, ни от милорда маршала тебе не дождаться ни единого су, ни единого пенса. Помни: могила Жан-Жака – это твоя кормушка, корова ты этакая.

Тереза редко приходила в такое дурное настроение, как сегодня, – очень уж обидело ее поведение маркиза. Обычно вялая и тихая, она была как будто вполне довольна жизнью в уединенном домике. Мадам Левассер с удовлетворением отмечала, что Тереза ни с кем не путается.

Между тем она легко могла бы иметь поклонников. Вдова Руссо представляла собой известный интерес, немало нашлось бы охотников поволочиться за ней, да и сама она время от времени не прочь была ублажить свою плоть. Но она обуздывала себя. Она ждала своего Николаса.

Дважды за эти годы он тайно присылал ей вести. Давал знать, что обязательно вернется. По-хозяйски приказывал ждать его и не делать глупостей.

Тереза повиновалась.

Она думала, что своим похвальным и добропорядочным поведением она обеляет себя в глазах покойного Жан-Жака. Собственно, она-то вообще совершенно неповинна в его преждевременной смерти, но мосье Николас сделал это ради нее, и поэтому Жан-Жак, пожалуй, мог все-таки сердиться. Вреда, во всяком случае, не будет, если она постарается умиротворить Жан-Жака. Она не только усердно посещала могилу, но и прилежно ухаживала за его канарейками, часто меняла воду в блюдечках и ежедневно собирала для пташек мелкое красноватое растение – мокричник, их излюбленное лакомство.

Проходили месяцы, годы, и мадам Левассер стала замечать, что конец ее близок.

Она собралась с силами и отправилась к мэтру Жиберу в Санлис, чтобы сделать последние распоряжения. Адвокат был из породы хищников, но знал свое дело, и она с полной откровенностью выложила перед ним свои заботы и чаяния. Она хотела даже из потустороннего мира опекать сына и дочку; оба хотя и в годах, а еще нуждаются в том. Пусть адвокат составит ей такое завещание, – требовала мадам Левассер, – по которому Франсуа ежегодно получал бы по двадцати луидоров, не больше. Но прежде всего она просит мэтра Жибера всячески: юридическими путями, и личным воздействием, и уговорами – удержать Терезу от второго брака. Тереза должна остаться вдовой Руссо, жить на пенсии вдовы Руссо и зависеть от них. Об этом мадам Левассер еще и еще раз просила мэтра Жибера заботиться по мере возможности, и пусть он поклянется ей именем господа и святого Ива – покровителя адвокатов, что исполнит ее просьбу. Она же готова солидно заплатить ему.

Сила слов и твердость воли расплывшейся, сипящей, дряхлой старухи произвели впечатление на мэтра Жибера. Все ее распоряжения по-матерински мудры, признал он, и, кроме того, он высоко ценит философию Жан-Жака. Разумеется, едва ли существуют статьи закона, которые могли бы удержать вдову в узде; но, соблазнившись мздой в пять луидоров в год, адвокат все же обещал сделать все от него зависящее.

По возвращении в Эрменонвиль мадам Левассер слегла и стала ждать смерти.

Приехал сержант Франсуа и, увидев мать, бурно разрыдался.

– Я о тебе позаботилась, мой славный, мой храбрый сын, – утешала она его, – тебе обеспечена годовая рента. И как только – надеюсь, что скоро, – я проскочу через чистилище, так сразу обойду всех святых и не дам им покоя, пока они не помогут тебе осуществить твои замечательные идеи.

Когда речь ее уже стала затрудненной, она в последний раз поговорила с Терезой. Мадам Левассер старалась вдолбить дочери, чтобы та не вздумала переселяться в Париж, какие бы блестящие проекты ни сочинял Франсуа. И чтоб Тереза не выходила замуж ни при каких обстоятельствах, даже если этот собачий сын – ее дружок – все-таки явится. В последний раз она повторила:

– Деньги у тебя будут, пока ты вдова Руссо. Как только негодяй заметит, что ты осталась без денег, так, дитя мое, для тебя настанут трудные дни, да и те, может, будут сочтены. Будь верна могиле Жан-Жака! Оставайся вдовой Руссо! – приказала мадам Левассер. И тотчас же началась агония.

Сержант Франсуа самолично доложил маркизу о кончине матери. Он попробовал намекнуть на то, что старуху следовало бы похоронить, рядом с Жан-Жаком, о котором она так преданно заботилась.

– Ну, уж этому не бывать! – вырвалось у маркиза.

Заносчивость аристократа раззадорила сержанта. Он не пожалел средств и заказал для матери похороны по первому разряду. Все духовенство из Дамартена участвовало в них. Папаша Морис не упустил случая и произнес над могилой тещи Жан-Жака надгробную речь. Он оплакал ее трагическую судьбу: враги Жан-Жака оклеветали преданную старушку, не щадившую сил в попечении о своем зяте, и старались посеять раздор между ними. Жители Эрменонвиля были тронуты. Маркиз, присутствовавший на похоронах, слушал с каменным лицом.

В швейцарском домике брат с сестрой поговорили по душам. Франсуа объявил Терезе, что хочет забрать ее к себе в Париж. Она ответила, что мать завещала ей оставаться подле могилы Жан-Жака. Франсуа сказал, что закон предоставляет ему право определить местожительство сестры, ибо он, Франсуа, – глава семьи. Тереза с неизменным и тихим упрямством отвечала, что, как бы там ни было, а она не двинется с места, пусть это будет и не по закону. Если так, угрожающе сказал Франсуа, то ему придется очень ограничить ее содержание; ведь совершенно очевидно, что состояние матери досталось им обоим, и ему, как главе семьи, принадлежит право распоряжаться им. Тереза невозмутимо ответила, что все это, конечно, гораздо обстоятельнее разъяснит им обоим мэтр Жибер. Франсуа понял, что ему не удастся прибрать сестру к рукам.

– Мы, еще доживем до того, – уныло и разочарованно предрек он, – что в один прекрасный день ты явишься ко мне в Париж оборванная, заросшая грязью и взмолишься о помощи. И я, конечно, не откажу тебе в крове и тарелке супа, ибо я солдат и умею быть великодушным. Но я никогда не прощу тебе недоверия. А теперь дай мне два экю на обратный проезд.

На этом они распрощались.

Тереза осталась в Эрменонвиле. Так требовали приличия, так требовал долг. Она не сомневалась, что, вернувшись, Николас будет искать ее здесь.

Уютно она не чувствовала себя в швейцарском домике. Здесь бродили призраки – дух Жан-Жака, дух ее матери. И тот и другой были недовольны ее намерением сожительствовать с Николасом; особенно бранилась и грозила маменька. Тереза все показывала матери кольцо, которое надел ей на палец Николас. Разве этим кольцом она не обручена с ним? Но мать не успокаивалась.

Снова появился таинственный посланец от Николаса и принес ей весточку. Мосье Николас собирается вскоре вернуться, сказал он; пусть она не трогается с места и ждет его. И пусть не вздумает делать глупостей. Таков строгий наказ.

Тереза была счастлива. Время от времени она тщательно принаряжалась. Ей не хотелось, чтобы ее милый муж застал ее врасплох, неприбранной. Так сидела она часами, по-праздничному разодетая, и, не отрывая глаз от кольца, улыбалась бездумной и мечтательной улыбкой.

4. Жильберта в Версале

Женевские друзья Жан-Жака не желали более откладывать издание «Исповеди». Жирарден, хотя и опасался, что эта книга приведет к новым сильнейшим нападкам на Жан-Жака, вынужден был сдаться.

«Исповедь» появилась. Она произвела впечатление, совершенно обратное тому, какого ждал Жирарден. То, что Жан-Жак так беспощадно обнажал свою жизнь и свою душу, волновало читателей; они восторгались его фанатическим правдолюбием. Им казалось, что «Исповедь» вскрывает сокровеннейший источник их собственных чувств и многих их мыслей, до той поры необъяснимых. Автор, представший перед ними в «Исповеди», сочетал в себе благороднейшие эмоции с чувствительностью и возбудимостью, которые граничили с безумием. Первые вызывали восхищение и любовь, вторые – сочувствие. Отныне, считали они, можно выражать вслух такие мысли и высказывать такие убеждения, в которых до сих пор никто и себе не осмеливался признаться. «Исповедь» вознесла славу Жан-Жака до небес.

Жильберта де Латур находилась в Париже, когда книга вышла в свет. Мосье Робинэ принес ей «Исповедь». В этот вечер она была звана на бал к маркизе де Сен-Шамон. Она не поехала на бал; после обеда сразу же ушла к себе и начала читать.

Она лежала в постели в своей прелестной спальне; мерцающий свет свечей падал на строки, чистосердечно раскрывающие жизнь этого пресловутого Жан-Жака.

Читала быстро и жадно. Время от времени все же выпускала книгу из рук и закрывала глаза. И тогда ей чудилось, будто она слушает Фернана, который рассказывает о людях и делах, описанных в книге. Голос Фернана отчетливо раздавался в комнате, и его слова и слова книги сливались воедино.

С каждой новой страницей «Исповедь» вызывала в Жильберте все большую брезгливость. Первое впечатление от Жан-Жака, когда она увидела его в вестибюле Эрменонвильского замка, ее не обмануло. Здесь, в этой книге, он сам громогласно заявляет всем, кто желает слушать, что он жалкий, смехотворный, нечистоплотный, слабодушный, больной и неаппетитный человек.

И перед ним все падают ниц. Слепые они, что ли? «Апостолом правды» они величают его. Не видят они, что у него что ни слово, то ложь? Отдельная страница, взятая сама по себе, звучит убедительно. Но уже следующая опровергает предыдущую. Он попросту не способен говорить правду, этот Жан-Жак. Любое событие теряет для него свою правдоподобность в ту самую минуту, когда оно происходит. Преследуемый своими эмоциями, он бросается из одной крайности в другую, все у него колеблется, для него нет ничего устойчивого. Можно ли такое шатание, такую неустойчивость выдавать за философию? Она покорно благодарит за подобнуюфилософию. Это просто черт знает что, одно кривлянье.

Жильберта захлопнула книгу, задула свечи, попыталась заснуть. В ушах ее звучала песенка: «Простилась я с милым, простилась с желанным, не встретимся вновь».

И опять она думает о Фернане, да еще под неотступную мелодию нелепой песенки Жан-Жака. Тысячи раз она клялась себе не вспоминать больше о нем. Фернан – это прошлое, отжившее. Он продал свою душу и тело этому лжепророку, во имя него искалечил свою жизнь. Так нечего ему еще и ее жизнь калечить. Все кончено.

Но увы, далеко не все кончено, и незачем себя обманывать. Путешествуя с дедушкой по Швейцарии и Италии, она, любуясь горной вершиной, или озером, или городом, невольно думала: а что сказал бы Фернан, глядя на них? И с чего это ей вдруг взбрело в голову интересоваться Новым Светом? Чего ради она читает так много книг об Америке?

Все-таки возмутительно, что Фернан совсем не дает о себе знать. Уж отцу-то он, во всяком случае, мог бы писать почаще и пообстоятельнее. Встречаясь с мосье де Жирарденом, дедушка всегда из вежливости справляется о Фернане; но маркиз и сам почти ничего не знает: сын пишет ему очень редко. Когда французский экспедиционный корпус под командованием генерала Рошамбо высадился в Америке, все они надеялись, что Фернан вступит в эту армию. Но упрямый мальчишка остался в армии генерала Вашингтона, а когда маркиз за это упрекнул его в письме, Фернан и вовсе умолк.

Напрасно все же она не поехала сегодня на бал к маркизе де Сен-Шамон. На таких вечерах она всегда отлично веселится. Разве это предосудительно? Прав, что ли, Фернан, утверждая, что только пустым, ветреным созданиям может доставлять удовольствие общество любезных, изысканных, холеных и изящных людей.

Конечно, Матье будет на балу и, конечно, ему будет очень недоставать ее. Ей следует быть с ним поласковее, не мучить его так. Вот уже больше года, как умер отец Матье, оставив ему в наследство все свои высокие титулы и звания, два ветхих замка и долги. Матье сразу избавился бы от забот и хлопот, согласись он занять один из тех высоких военных или дипломатических постов, которые в любую минуту были к услугам высокочтимого и сиятельного сеньора, мессира Матье-Мари графа де Курселя. В том, что он уклоняется от назначения, повинна только Жильберта. Он не желал служить генералом в каком-нибудь провинциальном городе или состоять в качестве посла при иноземном дворе. Ему хотелось оставаться в Версале, поближе к ней. Матье никогда не говорил ей о своих чувствах, не навязывал ей своей руки, он чертовски горд, но она-то знает: он ждет только благосклонного намека, и тогда он заговорил бы.

Долго ли еще она будет его мучить? Он добивается ее отнюдь не для того, чтобы подкормить свои захиревшие владения ее деньгами. Он отверг многих богатых наследниц – Жильберта знала об этом от мосье Робинэ.

Но немножко ему придется еще подождать. Перемирие с Англией подписано. Фернану больше нечего делать в Америке. Его возвращение не может, конечно, что-либо изменить, но на последний разговор по душам он все-таки вправе претендовать.

Мосье де Жирарден, приехав с очередным визитом в замок Латур, рассказал, что, вопреки его ожиданиям, сын не вернется с французской армией; больше того, Фернан отправился в Вест-Индию, в Сан-Доминго, и собирается там обосноваться. Маркизу, пожалуй, вовсе не хотелось рассказывать об этом, но сердце не стерпело, и слова вырвались сами собой.

Жильберта стиснула зубы и промолчала.

В эту ночь она в десятый раз старалась представить себе жизнь с Матье. Возможно, что ему все же захочется сделать служебную карьеру. У нее же нет ни малейшего желания жить в провинции или в чужих краях. Несколько месяцев в году можно, конечно, проводить в Париже и в Версале; в эти месяцы она даже готова, как этого, несомненно, желает Матье, подчиниться чопорному этикету двора; но большую часть года ей хотелось бы жить в деревне – в Сен-Вигоре, или в Латуре, или в одном из ветхих замков Матье. Об этом она должна договориться с ним твердо и определенно.

Жильберта нахмурилась. С Фернаном ей не пришлось бы заранее договариваться о таких вещах.

На следующий день она поговорила с мосье Робинэ. Не первый год принимает она ухаживания Матье де Курселя, сказала Жильберта. За это время почти все ее ровесницы вышли замуж. Ей кажется, что она любит де-Курселя, и ей хотелось бы знать, посоветует ли ей дедушка выйти замуж за Матье.

Робинэ пришлось сделать над собой усилие, чтобы его красное четырехугольное лицо не дрогнуло и оставалось спокойным. Перед ним стояла та же задача, что и в тот раз, когда Жильберта поведала ему о планах Фернана уехать в Америку. Мосье Робинэ ничего не имел против брака Жильберты с Матье, но теперь еще больше, чем прежде, он не мог себе представить, как он будет без нее Жить.

В своем обычном, слегка ироническом тоне он сказал:

– Нелегко мне быть твоим советчиком в этом деле, доченька, мне очень не хочется потерять тебя. Я, как видишь, заинтересованная сторона.

– Но, дедушка, о том, чтобы мы жили с вами врозь, нечего и думать, – бурно возразила Жильберта. – Мы, разумеется, будем жить у вас или вы у нас.

Робинэ усмехнулся про себя. Несмотря на взаимную вежливость, его отношения с этим высокоаристократическим Матье нельзя было назвать сердечными. Он сказал:

– Я очень сомневаюсь, чтобы владетельный граф Курсель пожелал жить со мной под одной крышей.

«Значит, есть еще одно обстоятельство, о котором я должна четко договориться с Матье», – подумала Жильберта.

– Если вы действительно не возражаете, дедушка, то ваш правнук будет именоваться «мосье де Курсель», – сказала она.

На ее лице, однако, Робинэ увидел ту же едва заметную недобрую улыбку, что и на похоронах Жан-Жака.

На одно мгновение мосье Робинэ заколебался, но затем сказал:

– В таком случае твой сын будет именоваться еще и «мосье де Сен-Вигор», доченька. Некогда Сен-Вигор принадлежал Курселям, и если это поместье попадет в руки одного из их потомков, то к нему перейдет и титул.

Жильберта покраснела от удовольствия и немножко – от смущения; Сен-Вигор представлял собой поместье, состоявшее из нескольких селений. Это был очень ценный свадебный подарок.

– Благодарю вас, дедушка, – сказала Жильберта.

При следующей встрече с Матье она задала ему вопрос:

– Как вы относитесь к моему дедушке?

Несколько сдержанно он ответил:

– Мосье Робинэ очень умный и преуспевающий делец, об этом знает вся Франция.

– Я люблю дедушку, – горячо, с необычной страстностью сказала Жильберта, – и никогда не расстанусь с ним, ни за что на свете. Понимаете вы это, граф Курсель?

На красивом удлиненном лице Матье отразилось недоумение, раздумье, огорчение.

– Понимаю, – ответил он и низко поклонился.

А Жильберта продолжала:

– Кроме того, от своего мужа – кто бы он ни был – я потребую, чтобы он по меньшей мере полгода проводил в деревне. Вы не находите это требование чрезмерным, граф Курсель?

– Это, конечно, серьезное требование, – ответил было Матье. Но, уловив выражение ее лица, поспешно добавил: – Впрочем, нет, не чрезмерное.

– Вы вот, например, согласились бы с таким порядком? – спросила Жильберта.

Матье опять чуть призадумался, затем торжественно и решительно произнес:

– Согласился бы.

– Благодарю, – сказала Жильберта.

Матье, еще не смея поверить своему счастью, смотрел на Жильберту со слегка одурелым видом. Он глядел на ее лицо – такое милое, свежее, смелое, умное, озаренное сейчас чуть застенчивой улыбкой. И вдруг он встрепенулся и с живостью, какой Жильберта никогда не предполагала в нем, стиснул ее в объятиях. Без конца целовал. А он умел целовать! Ее обдало горячей волной.

Была ли она счастлива? Да, это настоящее счастье. На этот раз она сама сделала выбор, по доброй воле; не без участия рассудка, но и сердце не молчало.

Между генеральным откупщиком податей, господином Робинэ, и графом Курселем состоялось деловое собеседование на тему о финансах Жильберты. Долгое и мучительное это было собеседование; Матье упорно отказывался принять от мосье Робинэ те средства, которые тот считал необходимыми для беззаботного существования будущей четы. Со вздохом Робинэ рассказывал внучке:

– Этот твой Матье – аристократ чистейшей воды. Очень порядочный и, как полагается аристократу, ограниченный человек.

Так как Матье принадлежал к потомственной знати и мог предъявить в своем генеалогическом древе тридцать шесть колен, а Жильберта принадлежала к «незаконнорожденной знати», числившейся дворянами всего только в первом колене, то бракосочетание графа с внучкой откупщика нуждалось в согласии королевской фамилии и министров, иначе дети от этого брака утрачивали отцовские привилегии. Надо было подать множество челобитных и прошений, чтобы граф Курсель и мадемуазель де Латур могли появиться в Версале и получить соответствующие подписи.

Среди всех этих хлопот Жильберта часто вспоминала, как потешался Фернан над подобными формальностями и в особенности над заключительным круговым обходом Версаля. Он живет в эмпиреях, этот Фернан, и он чертовски не прав. Если король и двор окажут Жильберте милость, то это будет вовсе не смешная комедия, а подлинный триумф. Посещение Версаля вознесет на вечные времена ее и ее потомство над толпой безродных людей, обремененных обязанностями и зависимостью, в круг свободной привилегированной знати. Никто не смеет отравить ей этот день ироническим смехом, ни один человек – будь он здесь, рядом, или за океаном. Она с радостью ждет этого дня, этого 18 марта.

Мосье де Сегюр, военный министр, родственник Матье, взялся представить брачный контракт на подпись королю. Два смертельно долгих часа пришлось пробыть в приемной, среди многочисленных посетителей, в ожидании утреннего туалета короля. И вот наконец толстый швейцарец стукнул об пол своей алебардой и выкрикнул:

– К подписи!

Вот он, долгожданный миг! Матье, Жильберта и мосье Робинэ, предводительствуемые мосье де Сегюром, получили наконец доступ в опочивальню всехристианнейшего величества.

Жильберта украдкой метнула быстрый взгляд на Матье. Матье был красив и величествен, и уж он-то, конечно, не видел ничего смешного в церемониях, через которые им предстояло пройти.

Король сидел у туалетного стола в ленивой и неловкой позе, подставив голову парикмахеру. Роскошный покой был полон народу. Мосье де Сегюр, держа Жильберту за кончики пальцев, подвел ее к королю. Матье и мосье Робинэ следовали за ними.

– Ваше величество, – сказал министр, – это мадемуазель де Латур, будущая графиня Курсель, если вашему величеству благоугодно будет поставить свою подпись на ее брачном контракте.

Король не спеша рассматривал Жильберту сонными глазами навыкате.

– Так это вы и есть мадемуазель де Латур? – произнес он. – Что ж, прекрасно, отлично.

Военный министр протянул ему контракт, камергер – перо. Выпрямляясь после глубокого реверанса, Жильберта с жадностью следила за белой пухлой рукой, выводившей подпись. «Ca y est» – пело в ней. Всю ее залила радость, радость, неукротимая радость.

Людовик подписал.

– Что ж, прекрасно, отлично, – повторил он, с трудом подавляя зевок. – Отныне вы, значит, графиня Курсель. Поздравляю вас.

Они отправились в покои королевы. Мария-Антуанетта опытным оком оценила праздничный туалет невесты и сразу узнала руку мадемуазель Бертин, своей придворной портнихи. Улыбаясь, она сказала:

– Это вам, моя милая, влетело, должно быть, в кругленькую сумму! – и подписала.

Через многочисленные залы, по многочисленным лестницам и длинным коридорам, мимо караульных швейцарцев и величественных камергеров, мимо светских и духовных вельмож они проследовали к братьям короля – к графу Прованскому и графу Артуа. А оттуда – к Mesdames, к трем теткам короля. Затем к герцогу Ангулемскому. Сей принц восседал на деревянном коне-качалке, с саблей «на плечо». Ему было четыре года. Подписывал он медленно, старательно, и мосье Робинэ сказал тихонько:

– А ведь он единственный из всей королевской фамилии, чьи каракули можно разобрать.

Покончив с обходом королевской семьи, небольшой торжественный кортеж проследовал к министру юстиции и хранителю королевской печати – мосье де Миромеснилю. Последний скрепил документ королевской печатью и поставил свою подпись.

Так было установлено и узаконено на вечные времена, что графу Матье де Курселю предоставлено право сочетаться браком с мадемуазель де Латур, дворянкой в первом колене, не теряя при этом ни своего титула, ни званий и привилегий. А Жильберта де Латур в результате означенного брака приобрела право называться дворянкой в третьем колене, и ее первый сын получал право на наследование отцовских титулов, званий и привилегий.

5. Возвращение суженого

Глубокой ночью Тереза внезапно проснулась от резкого стука. Подскочив, она с уверенностью и радостным испугом подумала: это он!

Это действительно был он. Ухмыляясь, стоял он перед Терезой.

– Ну, вот и мы, сокровище мое, – проквакал Николас так, будто они вчера только расстались.

С теплым сиянием, разлитым по всему лицу, Тереза жадно разглядывала его. Он немножко пополнел, но был все еще по-прежнему сухопар, и глаза его над приплюснутым носом по-прежнему весело поблескивали.

Он великодушно позволил ей обнять себя и сам милостиво похлопал ее по ягодицам. Тереза всем существом своим ощущала его мускулистое тело, вдыхала его мужской запах; годы разлуки миновали.

Она носилась по комнате босая, взбудораженная.

– Не приготовить ли тебе чего-нибудь поесть? – спросила она, опять уже совсем прежняя, покладистая, глупая Тереза.

– Позднее, может быть, – ответил он. – А вот если у тебя найдется что выпить, я бы не прочь.

Конечно, найдется, сказала она; да вот хотя бы добрая малиновая настойка, которой ее почтил папаша Морис в обмен на Жан-Жаковы письменные принадлежности.

Николас уселся в широкое кресло, любимое кресло покойного Жан-Жака, и окинул взором хорошо знакомую обстановку.

– Приятно вернуться сюда, – произнес он и, входя в роль хозяина, расположился поудобнее.

Немалая осторожность понадобилась, чтобы попасть в швейцарский домик. Во всех прочих отношениях возвращение его представляло не бог весть какой подвиг. После заключения мира французское и английское правительства объявили амнистию, которая, очевидно, снимала запрет и с его возвращения во Францию. Он решил, что пора заявиться к своей милке-невестушке. Старая кобыла окочурилась и уже не лягнет больше, а писания, которые она так ревностно оберегала, теперь в руках Терезы, иными словами, – у него в руках. И он, следовательно, переплыл через канал, а принц Конде без всяких проволочек снова принял его на службу, живет он, значит, по соседству, и вот он здесь.

Ему доставляло удовольствие сидеть, развалившись в кресле своего предшественника. Он еще в Лондоне наслышался об «Исповеди» и прочел эту книгу в английском переводе. Ну и похохотал же он громко и от всего сердца над юродивой мудростью господина философа. Чего-чего только не нагородил тот об их общей Терезе! И все-таки он, Джон Болли, именуемый также Николас Монтрету, сидит здесь; он не философ, зато он весел и жив, а философ лежит в своей холодной могиле, прославленный, но мертвый.

Николас видел восторг, с каким Тереза ухаживала за ним; его отсутствие только упрочило их связь. Он пил, ел и, ухмыляясь, думал, что заткнет за пояс всех мудрецов мира. Простофиля-маркиз выстроил для господина философа швейцарский домик, а хозяйничает в нем кто? Он, Николас! Торжествуя, развалился он в кресле Жан-Жака и благосклонно позволяет Терезе ублажать себя ласками.

– Дела подождут, – говорит он, – сначала давай побалуемся. – И они легли в постель.

Позднее он заставил ее отчитаться перед ним. У нее, сказала Тереза, капитала нет, а только пенсии, которые ей выплачивает маркиз. Николасу это показалось подозрительным. Как так, неужели она не получила за рукописи наличными? И какое отношение к этому имеет маркиз?

– Ты ведь совершеннолетняя. Не нужны тебе опекуны, – изрек Николае. – А если и понадобится какой, так на то я теперь здесь. Ну что, старушка? – благодушно продолжал он. – Поженимся, что ли? Хоть у тебя и нет ничего, кроме пенсий, я все же готов взять тебя.

Ее вялое сердце запрыгало от радости и страха. Как долго ждала она этой минуты! Она готова отказаться от репутации знатной вдовы Руссо и превратиться в обыкновенную мадам Монтрету, даже если ни одна королева не явится больше, чтобы утешить ее. Уж раз Николас так отчаянно рисковал ради нее, не щадил своей драгоценной молодой жизни, то и она, конечно, должна чем-нибудь поступиться ради него. Но Жан-Жак и мать незримо стоят по обе стороны кровати, призрачные и в то же время такие ощутимые, и мать предостерегает ее: «Смотри, если он слишком поздно узнает, что денег у тебя нет, не сносить тебе головы!»

Тереза наполовину приподнялась на постели.

– Что до меня, так чем скорее мы поженимся, тем лучше.

И так как лежали они в потемках, то он не мог увидеть ее улыбки, застенчивой и лукавой, совсем как у маленькой девочки. Он выжидающе насторожился.

– Но, – продолжала она, на всякий случай боязливо отодвинувшись от него, – может статься, что вы вовсе не пожелаете жениться на мне, мосье Николас, когда все узнаете.

– Какое такое «все»? Что это еще за вздор? – прикрикнул он с присущей ему такой пугающей и такой любимой грубостью. – Зажги свечу, – сердито буркнул он.

Тереза повиновалась. Он свирепо взглянул на нее.

– Изволь-ка говорить яснее, – прикупал он. – Я ничего не понимаю.

– Да я и сама не очень понимаю, – прохныкала она. – В том-то и дело. Куда мне с моим слабым умишком. Вам, конечно, много виднее, что к чему. Но если я выйду замуж, то я, значит, останусь без всяких денег. Сходить бы к господину Жиберу, он бы нам все досконально растолковал.

– Видно, опять кто-то отмочил отчаяннейшую глупость, – выругался Николас.

Он встал и оделся.

– Не сердись. Кола, – смиренно молила Тереза, – я сделаю все так, как ты хочешь.

Они поехали к мэтру Жиберу. Нотариус не скрывал своего недоверия и неприязни к Николасу.

– Вы в самом деле желаете, мадам, чтобы я осведомил мосье Монтрету о запутанном состоянии ваших денежных дел?

Он спросил это так официально, что Терезу обуял страх. Она поняла, что ни Жан-Жак, ни ее покойная мать, ни всемилостивый бог не одобряют того, что она намерена совершит?. Но она собрала все свои душевные силы и выдавила из себя:

– Да, мосье.

Мэтр Жибер вспомнил о клятвенном обещании, данном тучной старухе, и решил так затруднить все этой глупой и похотливой бабенке, как только возможно.

– Мне нужен от вас письменный приказ, который освободил бы меня от сохранения профессиональной тайны, – сухо сказал он.

Но и это не устрашило Терезу. Она подписала обстоятельное заявление, составленное нотариусом, и мосье Жиберу ничего другого не оставалось, как приступить к докладу.

Он разъяснил, что английские покровители, выплачивающие пенсии через мосье Жирардена, поставили обязательным условием, чтобы последние вручались только вдове Руссо. Поступления от авторского гонорара за произведения Жан-Жака, в свою очередь, выплачиваются ежегодно и передаются на хранение мосье Жирардену.

Переговоры тянулись долго и мучительно. Мэтр Жибер обильно пересыпал свою речь профессиональными терминами, а Николас не отставал от него, пока не проник во все мелочи. Под конец он спросил нагло и без обиняков:

– А что, если мадам Руссо вторично выйдет замуж?

– Я бы настоятельно посоветовал моей клиентке не делать этого, – сказал Жибер и строго посмотрел на Терезу. – В этом случае выплата английских пенсий, безусловно, прекратится, а что касается издателей, то будут ли они тогда по-прежнему делать отчисления – это более чем сомнительно.

Николас перешел в атаку.

– Неужели во Франции нет более ни права, ни законов? – вознегодовал он.

– Именно потому, что во Франции право и законы процветают, многоуважаемый, – назидательно и важно произнес нотариус, – я столь настойчиво рекомендую моей клиентке воздержаться от второго брака. Тем более что притязания мадам Руссо на право наследования весьма уязвимы и оспариваются племянником покойного. В связи с этим нельзя не коснуться некоего щекотливого обстоятельства: ведь господин Руссо, по личному его свидетельству, сочетался с мадам браком только «перед лицом природы». А влечет ли за собой такой брачный контракт соответствующие права – это по меньшей мере спорно. До сих пор только слово и веский авторитет мосье де Жирардена удерживали суды от объявления брака мадам Руссо незаконным.

Николас вспомнил некоторые места из книги Жан-Жака и со свойственной ему сметливостью мгновенно представил себе, какими далеко идущими последствиями чревата блажная «Исповедь» блажного господина философа.

Тереза, едва сдерживая торжество, воскликнула:

– Вот видишь, Кола, я же тебе это сразу сказала!

Николас бросил на нее бешеный взгляд, холодно поблагодарил нотариуса за совет, и они удалились.

Размышления и планы не давали ему в эту ночь уснуть. «Значит, – думал он, – старуха, эта гнусная ведьма, сходя в могилу, еще раз стала мне поперек пути. Но она просчиталась. Если ей удалось найти зубастого адвоката, то я выкопаю себе еще позубастее». Николас густо сплюнул.

С рекомендацией от принца де Конде он поехал в Париж к адвокату принца, мэтру Лабурэ. Тот нашел выход. Пусть Николас договорится с Терезой о том, что она назначает его своим homme d'affaires или homme de confiance, то есть доверенным лицом. А тогда одну или другую пенсию можно будет, пожалуй, пустить в оборот или уж, во всяком случае, получить закладную.

Нельзя сказать, чтобы Николас был недоволен этим советом. Он разъяснил Терезе, что мэтр Жибер, к сожалению, оказался прав: ей в самом деле необходимо оставаться в Эрменонвиле и в качестве почтенной вдовы Руссо охранять гробницу Жан-Жака. С чудесной мечтой о свадьбе придется расстаться. Но если и не законным мужем, то homme de confiance ее он все же может стать; это ведь тоже связывает их тесными узами. Тереза слушала его с удовольствием. Значит, она и своего дорогого покойника не прогневает, и в то же время сохранит себе на радость Кола – хотя и втайне от света.

– Значит, все остается по-старому, – подытожила она.

– Не вполне, мой ангел, – сказал Николас. – Ты ведь и сама не захочешь, чтобы твой супруг, – а ведь я и есть твой супруг, хотя бы мэтр Жибер и не желал этого признавать, – махнул рукой на скаковые конюшни, сулящие нам обоим роскошную жизнь. Но чтобы поставить это дело как следует, мне надо жить в Париже.

– А меня ты не можешь взять с собой? – робко спросила Тереза.

– С тобой разговаривать и впрямь, что об стенку горох бить, – грубо оборвал ее Николас. – Ведь все время я тебе толкую, что ты должна оставаться здесь.

Но, увидев, как сразу потускнело ее лицо, он поспешил ее утешить:

– Да ты не принимай этого так близко к сердцу, ангел мой! Я, конечно, буду наезжать, и мы вдоволь натешимся здесь нашей любовью.

Еще через некоторое время Николас сказал:

– Впрочем, для начала нам придется разочек вместе съездить в Париж. Там мы выправим всякие документы, и это будет так же торжественно и великолепно, как на настоящей свадьбе.

На следующей же неделе они и впрямь отправились в Париж, правда, втайне. Даже жить Терезе пришлось не там, где остановился Николас; поселил он ее у некой мадам Беккари, в переулке Людовика в приходе Святой Магдалины.

Назавтра они вместе пошли к мэтру Лабурэ, и там было подписано и скреплено печатью много документов.

Какая это была утомительная и торжественная церемония! Тереза ясно вспомнила, как в свое время ей и матери пришлось у мэтра Жибера ставить много подписей. На этот раз все было даже гораздо торжественнее: мэтр Лабурэ облачился в тогу – старинное одеяние, делавшее его похожим на архиепископа. Все чувства, на какие Тереза была способна, беспорядочно теснились в ее душе. Она благодарила господа за то, что и материнского запрета не ослушалась, и Кола своего все же удержала. Она была в восторге от своего дружка, сумевшего так хитро обернуть дело, что он вроде как бы и муж ее был, а в то же время она осталась вдовой Руссо. Но, несмотря на обуревавшие ее чувства счастья и гордости, где-то притаился страх перед матерью, и сквозь потрескивание фитилей в таявшем воске ей слышался сиплый, беззвучный, въедливый материнский голос.

Затем она начала подписывать. На этот раз ей пришлось проставить много своих подписей, но еще со времени, церемонии у мэтра Жибера она знала, как это делается, и поэтому раз за разом храбро выводила: «Тереза Левассер, вдова Руссо».

Отправив ее назад, в швейцарский домик, Николас ретиво и любовно взялся за дело. Ему удалось выгодно приобрести хороших лошадей, а аттестация принца Конде принесла обширную клиентуру. Время благоприятствовало его начинанию – в Париже царила мода на все английское. Хорошее знание дела, задорный тон и почтительные манеры Николаса пришлись по вкусу знатным господам. Все складывалось как нельзя лучше.

Однажды к нему заявился совершенно неожиданный посетитель – сержант Франсуа Репу. Он зычно и бурно приветствовал Николаса, обнял его, долго восторгался конюшнями и манежем. Николас подозрительно присматривался к гостю. Вскоре сержант начал делать какие-то туманные намеки насчет внезапного взлета мосье Николаса.

– Мне подсказывает мсти мизинчик, – игриво проворковал Франсуа, – что здесь основательно попахивает деньжонками семьи Левассер Как глава семьи, я, думается, вправе поинтересоваться: из каких таких капиталов выросли эти восхитительные лошадки?

У Николаса не было ни малейшего желания позволить пройдохе Франсуа шантажировать его, но ссора с братцем Терезы могла повлечь за собой пренеприятные последствия. Владелец скаковых конюшен Монтрету нашел выход: он принял этого представительного мужчину к себе на службу Франсуа оказался, бездельником, под всякими предлогами отлынивал от работы, но все же кой-какой прок от него был: его хвастливая трескотня многим клиентам нравилась. Впрочем, жалованье Франсуа получал у своего шурина мизерное.

Николас не был мелочен, но ему приходилось экономить. Текущие расходы были огромны, доходы числились главным образом на бумаге. Лучшая часть его клиентуры – молодежь из аристократических семей – не спешила, когда дело касалось уплаты долгов, а стоило Николасу несколько настойчивее заявить претензию, как и сами клиенты, и их могущественные покровители гневались и отворачивались от него.

Он понимал, насколько благополучие его зависит от пенсий Терезы, которые, оказывается, нельзя ни заложить, ни получить под них заем. Поэтому он время от времени наезжал в Эрменонвиль. Обычно он появлялся там глубокой ночью, крадучись и без предупреждения, и неизменно заставал всегда ждущую и радостно вспыхивавшую при виде его Терезу.

Он был уверен, что его поездки в Эрменонвиль остаются в тайне. Но о них пронюхали. Судья доложил Жирардену, что конюх Монтрету время от времени проводит ночи у вдовы Руссо в швейцарском домике.

Маркиз рассудил, что было бы нецелесообразно открыто принимать теперь какие-либо меры против этого проходимца. Зато он получил наконец долгожданный предлог развязаться с отвратительной ему Терезой. Он написал ей короткое сухое письмо. Во имя памяти своего друга Жан-Жака, писал он, он почитает долгом воспрепятствовать тому, чтобы по соседству с местом вечного успокоения великого философа творилось непотребство, участницей коего является вдова Жан-Жака. Поэтому он вынужден просить ее поискать себе жилье за пределами Эрменонвиля.

Тереза заметалась в панике. Мать завещала ей непременно оставаться вблизи могилы Жан-Жака. Таково же было и желание Николаса. Если она переселится куда-нибудь, она нанесет кровную обиду своим покойникам; а уж что скажет Николас, – об этом она и думать не могла. Она, конечно, и деньги свои потеряет теперь, все эти непонятные и таинственные доходы, а с деньгами, как и предсказывала мать, утратит любовь своего Кола. Как же тогда жить?

Лучше всего обо всем рассказать Николасу, и немедленно. С письмом маркиза в кармане Тереза помчалась в Париж. Ей пришлось расспрашивать встречных, как пройти в заведение Николаса, она ведь никогда не бывала в этом его тэтерсолле. И кто же первым встретил ее там? Братец Франсуа! Увидя на лице Терезы растерянность, Франсуа шумно и покровительственно приветствовал ее.

– Не говорил я тебе, что наступит день, когда ты прибежишь к своему брату в лохмотьях, вся разнесчастная? Не предсказал я тебе это?

Николас при виде Терезы не стал скрывать своего гневного возмущения. Что вдруг понадобилось этой толстой старой бабе, этому пугалу в его элегантном заведении? Она разгонит его клиентов. Он оттеснил Терезу в угол и, раньше чем она открыла рот, грубо приказал ей держать язык за зубами и не сметь тут докучать ему. Пусть отправляется к мадам Беккари в переулок Людовика, вечером он туда приедет, и там они поговорят. А теперь пусть катится, и немедля. Его суровость напомнила Терезе покойную мать, и она уж почувствовала себя наполовину успокоенной.

Вечером, когда Тереза рассказала ему, что произошло, и дала прочесть письмо маркиза, он впал в мрачную задумчивость. Обстоятельно разъяснил Терезе, что в Париже он не может ее поселить. Она должна жить вблизи могилы Жан-Жака, ибо пока они еще не могут позволить себе отказаться от ее, Терезы, доходов. А когда Тереза жалобно спросила, куда же ей деваться, Николас ответил, что подыщет для нее домик в деревне Плесси. Эта деревня находится по соседству с Эрменонвилем и принадлежит к владениям покровителя Николаса принца Конде.

– Плесси, – обронила Тереза растерянно, – Плесси.

– Оттуда, – объяснил ей Николас, – ты без труда сможешь раз или два в неделю ходить на могилу. А с могилы господин маркиз уж не посмеет тебя прогнать, – злобно сказал он.

– Плесси, – повторила Тереза, – туда ты еще реже будешь приезжать ко мне.

Но Николасом уже овладела, видимо, обрадовавшая его новая мысль, он повеселел и милостиво стал утешать Терезу:

– Не горюй, подружка. Через годик, а может, даже через полгода мои лошадки принесут такие барыши, что по сравнению с ними твои доходы покажутся песчинкой. Вот тогда я вытащу тебя в Париж, и мы роскошно заживем; мы плюнем на жалкие крохи со стола аристократов, сыграем свадьбу и больше не будем прятать от людей нашу любовь.

Надежда, больше того – уверенность, что он все же заполучит в свои руки писания, которые у него из-под носа утащила эта старая кляча, Терезина мамаша, – вот что было причиной внезапной перемены его настроения. Грозное письмо Жирардена служило прекрасным предлогом, чтобы вырвать у него рукописи.

Прежде всего, – подытожил Николас, – мы достойно ответим этому вельможе на его наглое письмо, я сам продиктую тебе ответ. Рукописи покойного, бесспорно, принадлежат тебе, и пусть он незамедлительно вернет их, этот знатный вор. Не вздумай шага сделать из Эрменонвиля раньше, чем маркиз не вернет тебе твою собственность.

Николас не писал по-французски. Знал он, что и Тереза пишет только по слуху и что написанное ею неудобочитаемо. Но именно это и придаст ее письму особый смак, оно покажется маркизу архиобидным и кольнет его в самое сердце: шутка ли, драгоценные рукописи отдать в руки этакой малограмотной писаки.

На следующий день ему нужно было рано быть в конюшне. Но он не торопился и с расстановкой диктовал Терезе письмо. Со сладострастной мстительностью подбирал он слова, а Тереза выводила их своим малограмотным почерком, – тщательно, усердно.

«Я никак не ожидала, – писала она, – что мосье де Жирарден будет так чернить вдову Жан-Жака. Я веду себя недостойно, клевещете вы на меня, а болтаете о вашей дружбе к моему мужу. Вы всегда любили его только на словах, я же храню его в моем сердце. Я заявляю, что это вы ведете себя недостойно. Вы у меня захватили все писания. Так извольте же, будьте любезны, вернуть мне все: и писания, и все ноты, и, конечно, «Исповедь», это все не ваше. Ладно, я уйду прочь из вашего дома и я вашего ничего не возьму с собой, мне его не надо, но я не двинусь с места, пока не получу свое. Сколько бы вы ни наговаривали на меня, мосье, я была и остаюсь с совершенным почтением к вам и преданная вам по гроб жизни вдова Жан-Жака».

Пока Николас диктовал, а Тереза писала, и он и она готовы были прыгать от удовольствия. Такое письмецо небось собьет спесь со спесивого маркиза. Пусть почитает.

Николас еще раз строго наказал Терезе, чтобы она ни при каких обстоятельствах не покидала Эрменонвиля без рукописей. Затем Тереза поехала домой, отдала свое послание в замок, уселась в швейцарском домике и стала ждать.

Получив грязную писульку, подписанную Терезой, маркиз пришел в ярость. Рукописи-то, правда, были отпечатаны и тщательнейшим образом скопированы, но он, конечно, страстно дорожил автографами. Однако что делать? Навязать себе на шею длительный и скандальный процесс? Нет, этого он не хочет. Надо, видно, расстаться с рукописями. Маркиз в последний раз разложил их перед собой, растроганно полистал, нежно погладил, перевязал, попрощался с ними и отправил бесстыжей.

Тереза подозрительно Осмотрела толстые рулоны исписанной бумаги, как бы проверяя, действительно ли здесь все. Потом, готовясь к переезду на новое место, завернула «Исповедь» в одну нижнюю юбку, «Диалоги» – в другую, а в третью – «Утешения» – песни, которые Жан-Жак написал и положил на музыку в последние дни своей жизни. Теперь предлогов оставаться здесь больше не было.

Николас снял для нее в Плесси дом у своего знакомого, некоего сьера Бесса. Деревня Плесси не отличалась никакими достопримечательностями, дом был под соломенной крышей, и все в нем было до крайности просто. Это не беспокоило Терезу. Важно, что отсюда до могилы Жан-Жака всего часок ходу, не больше. Да и арендная плата невысокая: каких-нибудь восемьдесят ливров в год, включая плату за износ.

Папаша Морис и сьер Бесса помогли Терезе при переезде. За свои хлопоты Морис попросил несколько пустячков, представлявших собой, однако, для него, да и для других, ценнейшие сувениры. Но большая часть домашней обстановки – простые деревянные стулья с плетеными соломенными сиденьями, спинет с вечно застревающим «си», кровати с бело-голубыми покрывалами – все это находилось теперь в Плесси, в доме Бесса по Кладбищенской улице. И гравюры на стенах висели все те же: «Лес Монморанси» и «Дети кормят парализованного нищего». Не забыта была и клетка с канарейками. И рукописи снова лежали в своем ларе.

Приехал Николас. Осмотрелся. Все та же знакомая обстановка, только здесь она, пожалуй, кажется чуточку потрепаннее. Зато в этом доме они сами себе хозяева, и никакой маркиз не смеет совать сюда свой нос. Да и ларь здесь, и уже не пустой, как раньше. С чувством удовлетворения Николас открыл его, пощупал бумаги и положил их на место. Ни старая кляча, ни маркиз не стоят больше между ним и этой писаниной. Бумаги все-таки у него в руках, наперекор всему. Сливки, правда, с них, с этих бумаг, уже сняты. Частично они уже обращены в лошадок, в замечательных английских чистокровок. Но у него твердая уверенность, что, в случае какой-либо грозы, рукописи послужат ему с Терезой надежным прикрытием.

У него достаточно оснований для таких размышлений. Его предприятие может лопнуть в одну ночь. Молодые родовитые шалопаи, его должники, сулят ему золотые горы… но лишь после смерти своих отцов, а судиться с ними вряд ли имеет смысл. Что касается пенсий, которые все еще не удалось заложить или обратить в чистоган, то под них, видно, ни су не получишь, а его покровитель принц Конде помогает ему чем угодно, но только не деньгами.

Николас, был человеком неожиданных идей, неиссякаемой энергии, безоглядной жестокости и такого изобретательного себялюбия, какое обычно увенчивается большими барышами. Но ему не везло. И сейчас сударыня Беда нанесла ему такой удар, который окончательно сразил его. Жеребец Счастливчик сбросил его столь несчастливо, что Николас переломил себе тазобедренную кость. Этим завершилась его карьера лучшего берейтора Парижа.

Некоторое время сержант Франсуа пытался вести дело, выступая в качестве доверенного лица Николаса. Но кредиторы наседали на Франсуа, теперь уже не приходили на выручку ни мэтр Лабурэ, ни принц Конде. Кроме того, сержант дал вовлечь себя в драку с одним из молодых должников аристократов, в газетах появилась злостная заметка, и Николасу пришлось закрыть свои скаковые конюшни.

Он удалился в Плесси, к своей душеньке Терезе. Забившись в эту дыру, он любовался на свой единственный капитал – на ларь с рукописями.

Отныне он жил с Терезой в Плесси, в доме сьера Бесса, среди домашних вещей Жан-Жака, по соседству с его могилой. Искалеченный, озлобленный, он непрестанно бахвалился – даже на чужом языке.

А у Терезы – снова муж, требующий постоянного ухода. Она отдается заботам о нем с беспредельной самоотверженностью. Она восхищается своим Кола. В нем все грандиозно, даже – его несчастье.

6. Отец и сын

В скупых словах Фернан известил маркиза, что недели через три прибудет в Эрменонвиль, если только батюшке угодно будет принять его.

Жирарден держал письмо в дрожащих руках. Фернан уже в Англии, быть может, даже во Франции. Через три недели он будет здесь. Мосье Жирарден сразу почувствовал себя старым, и слабым, и счастливым, и несчастным, и как-то совершенно неподготовленным ни к огромной радости, ни к сложным решениям, которые предстояло теперь принять.

Семь лет, две тысячи пятьсот дней и ночей напролет ждал он этого письма. После заключения мира с Англией он думал: Фернан вот-вот приедет. Долгие месяцы затем он возлагал надежды на влечение Фернана к Жильберте; думал, что оно вернет Фернана домой. А на свадьбе Жильберты ему, глубоко страдающему, вопреки здравому смыслу, казалось, что все же память о Жан-Жаке, тоска по Эрменонвилю, а быть может, и капелька любви к нему, родному отцу, потянут Фернана к родным пенатам. Но позднее маркиз узнал, что Фернан приобрел земли в Вест-Индии, в Сан-Доминго, что большую часть наследства, доставшегося ему от матери, он вложил в приобретение заморских земель и что, кроме того, ему приглянулась некая мадемуазель Траверсей – хотя и знатного происхождения, но уроженка Вест-Индских островов, следовательно, креолка. Наперекор всему маркиз не мог заставить свое глупое сердце отказаться от надежды, что сын вернется.

И вот наконец он держит в руках это письмо, и он впивается глазами в короткие строчки и в подпись: «Ваш любящий и почтительный сын Фернан де Брежи» – и не знает, куда деваться от струящегося счастья и уязвленной гордости. Фернан даже не дал себе труда сообщить, едет ли он один или, быть может, с семьей креолов Траверсей? Позволительно ли ему – отцу, солдату, воспитателю – не взыскать за такое легкомыслие? А если он поставит это Фернану на вид, не вздумает ли упрямец вдруг отменить свое решение?

Маркиз написал ответное письмо, в котором приветствовал сына, но и укорял его. Решил, что письмо никуда не годится, подумал было даже поручить мосье Герберу ответить Фернану, отбросил эту мысль, в конце концов написал вторично. Счел новое послание недостаточно сдержанным чересчур любвеобильным, излишне длинным – и тут же отправил его.

В последующие дни и недели маркиз на все лады обдумывал, как ему держать себя с этим бунтарем, мятежником, перебежчиком, переметнувшимся в сословие купчишек, опустившимся до людей типа какого-нибудь Робинэ, – со своим блудным сыном. Впрочем, какой же он блудный сын? Он возвращается не без воинской славы и не без вновь приобретенных богатств. Его вест-индские плантации поднялись в цене. Как же маркизу встретить сына? Заколоть для него тельца или проявить отчую суровость?

И вот наконец растерянный и умиленный дворецкий доложил:

– Господин граф Брежи изволил прибыть.

И Жирарден бросился в вестибюль и увидел Фернана. Да, это был он, его Фернан, и в то же время какой-то совсем другой – загорелый, мускулистый, возмужалый. Неужели это тот самый мальчик, у которого вчера еще были такие розовые мягкие щечки? И Жирарден забыл обо всех своих намерениях, обнял сына, прижал к себе, расцеловал и все восклицал запинаясь:

– Фернан! Неужели это действительно ты? Фернан! Мой Фернан! Сын мой Фернан!

И Фернан, в свою очередь, думал, как ему держать себя с отцом. Ведь отец с головы до ног – человек вчерашнего дня, он же, Фернан, принадлежит сегодняшнему и даже завтрашнему дню, и он уже очень взрослый Отец для него теперь – любимое, упрямое дитя. Всю жизнь отец только и делал, что поучал его. Фернан решил, что будет снисходителен, но не позволит отцу снова забрать над ним власть, от которой освободился. Однако сейчас, вдохнув воздух родного Эрменонвиля, он ничего не мог с собой поделать: он видел отца, постаревшего гораздо больше, чем он думал, видел его растроганное и счастливое лицо с глубокими бороздами скорби, проложенными минувшим семилетием, и ничего, кроме любви к отцу, он в это мгновенье не чувствовал.

Жирарден сам проводил Фернана в его комнату. По дороге заметил, что сын хромает, – слегка, но все же хромает. На встревоженный вопрос отца Фернан рассказал, что был ранен вскоре после своего вступления в армию. Сначала опасались серьезных последствий, поэтому он постарался, чтобы до отца ничего не дошло. Жирарден, охваченный нежностью в ответ на такое внимание сына, устыдился, что иной раз позволял себе усомниться в его любви.

Теперь, когда они снова вместе, думалось ему, Фернан откроет ему свою душу. А он между тем рассказывал лишь о событиях последних дней. По возвращении, сказал Фернан, он представился в Париже и в Версале, как того требовал существующий порядок, и был очень любезно принят министрами. Военный министр мосье де Сегюр сказал ему даже, что к полученному им званию полковника американской армии будет добавлено, вероятно, и звание полковника французской армии.

Фернан умолк, и тогда Жирарден принялся рассказывать. О посещении императора Иосифа, о многочисленных паломниках; ему не терпелось поскорее показать Фернану новшества, введенные им в садах.

Фернан шел рядом с разговорившимся, восторженно настроенным отцом. Нелегко ему было изобразить на своем лице восторг, которого ждал от него отец. Ну да, это, конечно, пейзажи из«Новой Элоизы», природа Жан-Жака. Она трогательна, располагает к мечтательности и экзальтации, но немножко ведь она и смешна, верно? Фернан, поживший среди беспредельных лесов, равнин и мощных рек Нового Света, перерос эти сады. Они казались ему теперь такими же игрушками, как куклы детских лет.

Он облегченно вздохнул, когда отец оставил его у могилы Жан-Жака.

В трудную пору боевой жизни и в бурные годы, проведенные им на Вест-Индских островах, Фернан не раз старался себе представить, с каким чувством он будет стоять у этой могилы, когда вернется домой. Но сейчас все молчит в нем. Святилище не потрясает его души.

Гораздо больше тронула его встреча с мосье Гербером. Этот не старый еще человек казался старше своих лет. Он похудел, ослабел, волосы у него поредели, а глаза щурились чаще прежнего. Встреча с бывшим учеником глубоко взволновала мосье Гербера. Он застенчиво спросил:

– Могу я обнять вас, Фернан?

Лицо его светилось улыбкой, глаза блестели, он всячески сдерживал себя, чтобы не прослезиться.

– Кто бы мог подумать? – несколько раз повторил он по-немецки, не в силах оторвать глаз от Фернана.

Фернана поразило сходство мосье Гербера с Жан-Жаком. Сотворив себе из Жан-Жака собственный прообраз, Гербер, как и все, кто вживается в образ любимого героя, возможно, что и бессознательно, перевоплотился в него.

– Да, милый мой Фернан, – сказал он, – значит, годы ученья и годы странствований, как выражается Платон, пройдены. Но до чего же вы возмужали, – изумленно вырвалось у него. – Правда, прошло семь лет. И ваши философские взгляды, надо думать, тоже возмужали от соприкосновения с реальной действительностью? – спросил он, и вопрос этот, которому он хотел придать лукавый оттенок, прозвучал как вызов.

Фернан отчетливо вспомнил один их разговор, когда Гербер заклинал его не сомневаться в учителе. Гербер был прав, но в то же время и не прав, и вместо ответа Фернан в таком же тоне вызова спросил своего бывшего наставника:

– А разве «Исповедь» и вас не смутила, мой милый мосье Гербер?

Примечательно, что оба как бы продолжали свой большой разговор, начатый семь лет назад.

– Никогда я не представлял себе, – отпарировал Гербер, – что в душе великого человека всегда только тишь да мир, что он всегда таков, каким мы знали Жан-Жака в Эрменонвиле, «Исповедь» углубила мое смиренное преклонение перед ним. Точно высеченные на граните, слова вступительных строк искренни и честны. Во всей истории человечества нет другого произведения столь неслыханной правдивости.

Фернан был озадачен. Ведь Гербер-то знал о пропасти, лежавшей между фактами и их изображением в этой книге?

– Разве вас не поразило, что Жан-Жак видел свою жену и подругу совсем не такой, какая она на самом деле? – осторожно спросил он.

Не задумываясь, мосье Гербер ответил:

– Жан-Жак вещал правду, а есть ли правда в реальной жизни – не знаю. Он имел право кроить свой мир по собственному разумению. Его книга честна – мир его неподделен.

Гербер повторил эту мысль по-немецки, упиваясь музыкой слов.

– Мир Жан-Жака более реален, непреложен и вечен, чем так называемая действительность. Действительности придется равняться по нему.

Глубокая, непоколебимая вера мосье Гербера тронула Фернана. Оставшись один, он задумался над словами эльзасца: «Его книга честна, его мир неподделен». Он проверял эти слова на опыте пережитого. Через какие только тяжкие испытания не пришлось ему пройти в Америке. Светлые часы редко выпадали там на его долю, зато сколько было дней, разъедающих душу дрянной будничной суетой. Как мало чаяний сбылось, и как много, бесконечно много было разочарований.

Благородный дикарь Жан-Жака, его дитя природы, оказался призраком. Быть может, малая толика свободы и была добыта, но равенством и братством там и не пахнет.

Как-то, – разумеется, в минуту отчаяния, – задумав подытожить свой американский опыт, Фернан пришел к выводу: все завоевания свелись к нулю. В Соединенных Штатах место безрассудного, губительного и разорительного чванства аристократов заняли алчность и фарисейство буржуа. Вот как, ценой невероятных жертв, осуществились в Америке мечты Жан-Жака.

И все-таки Жан-Жак мосье Гербера такой же подлинный, как его, Фернана. Если уже при жизни Жан-Жак представлялся каждому на свой лад, то тем более – сейчас, когда его нет в живых. Прав мосье Гербер и в отношении личной жизни философа. В Жан-Жаке надо уметь отделите бессмертное от повседневного. Нельзя сосредоточивать внимание на том, что снижает его до нас. Наоборот, нужно раз и навсегда вобрать в себя те его черты, которые заставляют нас тянуться к его вершинам. Свет великих идей в произведениях Жан-Жака вечен, как свет звезд. Слепота Жан-Жака в мелочах повседневности предопределила его судьбу: если бы не она, ему не дано было бы так глубоко заглянуть в сущность основных явлений. Она была во вред только ему одному, а ясновидение Жан-Жака служит на благо всем.

Однажды Фернан встретил в парке толстую пожилую даму, всю в черном, возвращавшуюся, по-видимому, с могилы Жан-Жака. Дама эта смотрела на него так, словно удивлялась, что он не узнает ее, она даже сделала движение, как будто хотела заговорить, но потом прошла мимо. Только позднее Фернан догадался, что это, вероятно, Тереза. Он недоуменно покачал головой: он попросту не понимал теперь, как могло случиться, что он так безмерно влюбился в нее когда-то. Годами не вспоминал о ней. Все, что пережито с этой женщиной, ушло безвозвратно и к нему никакого отношения больше не имеет.

Даже узнав, что Тереза живет в Плесси с пресловутым Николасом, Фернан ничего не почувствовал, кроме какого-то странного безразличия. Он пытался было распалить себя против убийцы Жан-Жака, твердил себе, что, не будь его, величайший мыслитель и писатель земли французской еще и поныне был бы жив. И все же ничего, кроме легкого омерзения к Николасу, он не чувствовал.

Через несколько дней у Фернана произошел первый серьезный разговор с отцом о личных делах. Счастье встречи с сыном было для маркиза омрачено тайными сомнениями. Долго ли пробудет здесь сын? Не уедет ли опять? Что там у него с этой креолкой? И вот наконец мосье де Жирарден собрался с духом и спросил:

– Ты ведь довольно долго прожил на французских Вест-Индских островах, не правда ли? Не расскажешь ли что-нибудь о твоей тамошней жизни?

Фернан без того собирался поведать отцу о своей сандомингской эпопее, и ему было досадно, что отец не дождался, пока он сам об этом заговорит. В Филадельфии, сказал он, много было разговоров об отмене рабовладения. К сожалению, дело так и ограничилось одними разговорами. Вот и захотелось ему собственными глазами посмотреть, как осуществляется в Вест-Индии французское законодательство о рабовладении, так называемый «Черный кодекс».

– В сущности, дорогой батюшка, – улыбаясь, добавил он, – ведь это вы послали меня в Сан-Доминго. Вы в свое время внушили мне, чтобы я изучил труд Рейналя о французской Индии.

Жирарден предпочел бы, чтобы Фернан остановился на личных моментах, а тот все распространялся на свою излюбленную тему о рабовладении.

В общем, продолжал Фернан, вест-индские плантаторы обращаются со своими рабами человечнее, чем их коллеги на южном материке, и Кружок филадельфов в Кап-Франсэ сделал немало добра. Он, Фернан, был одним из руководителей этого объединения друзей человечества и на огромных плантациях, приобретенных им в Сан-Доминго, пытался доказать, что именно при мягком обращении с цветными рабами можно добиться наилучших результатов.

Маркиз не совсем кстати сказал:

– Ты, конечно, слышал, что я освободил наших крепостных? Ношусь с мыслью отказаться даже и от своих прав на рыболовные угодья.

Он все ждал, что вот-вот Фернан заговорит наконец о креолке, о мадемуазель де Траверсей, и о своих планах на будущее. Он ждал напрасно. Сын продолжал рассуждать о «Черном кодексе».

Фернану улыбалась мысль привезти Гортензию де Траверсей во Францию и сделать ее своей женой. Но он не рассказывал о ней. Он еще колебался, не знал, как ему быть, и поэтому не хотел принимать никаких скороспелых решений. Именно для того, чтобы взвесить все спокойно и без постороннего влияния, он и вернулся во Францию.

7. Новая Жильберта

Брак Жильберты оказался удачным.

Матье ей нравился, она чувствовала, что он ее любит страстно и сердечно; в атмосфере такой уверенности жилось хорошо. Неприятно было лишь, что он очень уж придирчиво следил за точным выполнением их разнообразных обязанностей при дворе. Зато добросовестно и без малейших возражений выполнял данные ей обещания.

И все же она не так часто бывала с дедушкой, как ей хотелось. Но виноват в этом был не Матье, а мосье Робинэ. Он не менее, чем Жильберта, ценил в Матье искренность и верность; именно поэтому не хотел навязывать ему свое общество.

– Ну, детка, счастлива ты с твоим графом? – иной раз, правда, спрашивал он у внучки.

– Конечно, а почему бы и нет? – отвечала она.

Заметив изменение в ее фигуре, Робинэ спросил, не желает ли она остаться до родов в Латуре? Жильберта знала, как ему хочется быть подле нее, когда придет срок рожать. Но она не могла доставить ему этой радости. Она обещала Матье на время родов оставаться в Сен-Вигоре, вблизи Версаля. По заведенному обычаю, королева потребует, вероятно, чтобы ей сообщили о состоянии ребенка и матери, и пошлет на крестины свою представительницу.

Все шло своим чередом, ребенок родился в Сен-Вигоре, семи фунтов весом, и в первый же день девочке был присвоен титул графини Курсель в одиннадцатом колене, с правом доступа после представления ко двору в спальню королевы.

Маленькую графиню окрестили редким именем Мария-Сидония, традиционным в семье Курселей. Сама королева, по-своему расположенная к жизнерадостной Жильберте, пожаловала на крестины; помимо обычных даров, она преподнесла крохотного пекинского щенка, только что появившегося на свет от ее собственной ручной собачонки. Матье был горд таким знаком особого внимания, да и Жильберта признала, что щенок Понпон очень смешной, он будет презабавно выглядеть у нее на руках, и для ребенка это прелестная игрушка. Но мысль о том, как потешался бы над всем этим Фернан, отравляла ей радость, и собачка уже не нравилась ей.

Курсели находились в Сен-Вигоре, когда стало известно, что Фернан возвращается на родину. Жильберта втайне надеялась, что он посетит ее, и была разочарована, узнав, что он проехал в Эрменонвиль, не заглянув к ней.

Предполагалось, что через три недели она с Матье на короткое время поедут в Латур. Но Жильберта под предлогом, будто бы дедушка соскучился по Марии-Сидонии, заявила, что предпочитает не откладывать поездки и хотела бы отправиться немедленно. Матье возражал, так как срок службы Жильберты при дворе еще не кончился. Она настаивала на своем. Тогда, поклонившись, он ответил, что, если ей угодно, пусть едет с ребенком в Латур; он останется в Версале до истечения срока своих обязанностей. Жильберте только этого и хотелось.

Робинэ знал свою внучку, как собственные пять пальцев; он понимал, почему она приехала на этот раз раньше обещанного. Среди прочих новостей он как бы вскользь упомянул, что вернулся граф Брежи и что молодому человеку следовало бы, пожалуй, несмотря на их давнюю размолвку, нанести им визит. Вскоре, видя что Фернан не является, он вдруг предложил: отчего бы, собственно, не съездить им как-нибудь в Эрменонвиль?

Когда маркиз рассказал сыну, что часто видится с мосье Робинэ, Фернан сделал над собой усилие и не спросил о Жильберте. И позднее, когда отец сообщил, что Жильберта в Латуре, он тоже промолчал, хотя и покраснел. За семь лет пребывания в Америке он так и не научился владеть своим лицом.

Излагая мотивы, побудившие его отправиться в Вест-Индию, Фернан сказал лишь часть всей правды. Философия была только одним из мотивов, Гортензия де Траверсей – другим; но был еще и третий мотив, сильнее, чем первые два, он-то и погнал Фернана на Вест-Индские острова: ему хотелось оттянуть возвращение на родину, хотелось испытать Жильберту, заставить ее ждать; если она прождет его достаточно долгий срок, он ее простит, решил он. Но сейчас, услышав, что Жильберта так близко, он вдруг со щемящим сердцем понял: он вел преступную игру и вполне заслуженно проиграл.

Как бы то ни было, прощать он ничего не собирается. Он не поедет к ней после обиды, которую ему нанесли в Латуре.

А потом случилось так, как он опасался, а может быть, и надеялся. Вернувшись однажды с прогулки, он застал гостей, беседовавших с отцом: мосье Робинэ и Жильберту.

Он сразу почувствовал себя мальчиком, время пошло вспять, – никакого Жан-Жака в Эрменонвиле не было, никакой Фернан в Америку не ездил, никакая Жильберта не выходила замуж. В гости приехала Жильберта, которую он видел вчера, и неделю назад, и всю жизнь, приехала со своим дедушкой, как всегда, без предупреждения и прочих формальностей, и они – Жильберта и Фернан – сейчас мигнут друг другу, как всегда, как всю жизнь делали, а потом встанут и оставят стариков одних.

И они встали, оставив стариков одних, и пошли по дорожкам парка.

Возможно, что в комнатах они вели светский разговор о безразличных вещах, возможно, что и сейчас они говорили о пустяках, о безразличном, – они этого не сознавали. Первые слова, осмысленно произнесенные Жильбертой и дошедшие до Фернана, были:

– Что вы со своей ногой сделали, Фернан? Ничего серьезного, надеюсь?

Но в голосе у нее было столько тревоги и нежности, что он почувствовал благодарность к тому англичанину или гессенцу, чья пуля настигла его.

Он был сдержан и молчалив. Говорила больше Жильберта.

– Вы ужасно повзрослели, Фернан, – сказала она. – Разумеется, я представляла себе, что это так, но все же вы меня поразили. – И, помолчав: – Все переменилось, и словно бы ничего не переменилось, – и это опять была просто болтовня, а быть может, в этих словах заключался особый смысл?

– Я бился над множеством вопросов, – заговорил наконец Фернан. Он говорил с трудом, боясь поддаться настроению минуты. В тот раз Жильберта не поняла мучивших его вопросов, она его никогда не понимала и не хотела понимать, и он непременно ей это скажет.

– Зато вы свет увидели, потолкались среди людей, – сказала Жильберта; ему и неприятно было, и в то же время польстило, что Жильберта повторила ему слова, которые он когда-то сказал ей. – Да и приключений у вас было немало, – продолжала она; и никто, вероятно, и она сама, не мог бы определить, сказано это в шутку или всерьез.

– Да, мне пришлось столкнуться со многими поразительными явлениями, – деловито ответил Фернан. – В жизни иные вопросы предстают часто совсем в другом свете, нежели в книгах. – Он сел на своего конька и был счастлив. Заговорил о рабстве – проблеме, для изучения которой отправился в Вест-Индию. Приводил высказывания Франклина и высказывания Вашингтона, Джефферсона, говорил о том, что на французских островах картина совсем не та, что на Американском континенте, там лучше обстоит дело и в то же время хуже, и он говорил о том, что должно быть и что есть. Он увлекся и казался прежним, очень юным Фернаном, он слегка прихрамывал и был чудесным и страшным человеком.

Пока Жильберта находилась рядом, Фернана волновали прежние чувства к ней; но стоило ему остаться наедине с собой, как он снова подпадал под власть разума и философии. Для Жильберты, рассуждал он, прошлое очевидно, уже не существует, ее радует, что они опять вместе, она безраздельно отдается счастливому мгновенью. Ему же такое бездумное счастье недоступно. Не может он забыть и того, что она теперь еще теснее связана с легкомысленными, опасными кругами общества, от которых он бежал. Она и теперь так же мало понимает его и его мир, как и раньше; она не обронила ни единого словечка раскаяния и сожаления о том, что не понимала его. Он из кожи лез вон, стараясь раскрыть перед ней тяжкую проблему рабства, а она не задала ему ни одного вопроса, не выказала никакого интереса. Ему даже казалось, что губы ее кривила едва заметная, жесткая, недобрая усмешка, и чем больше он силился припомнить, была ли в действительности такая усмешка, тем она становилась злее.

Теперь он знает, что делать. Он вернется в Сан-Доминго, и не откладывая. И он уже с удовольствием думал о своей работе на островах, он тосковал по Гортензии. Она стояла перед ним такая, какой он увидел ее в первый раз. Это было на балу у губернатора; она впорхнула в зал, высокая и тонкая, очень юная; матовая смуглость ее лица оттенялась добела напудренными волосами, девичьи плечи нежно выступали из выреза платья цвета бронзы. То, как она без всякого стеснения очень светлыми глазами смотрела на него и как бы сквозь него, как расспрашивала высоким насмешливым голосом об «его учителе Жан-Жаке», пленило и увлекло его. Конечно, Гортензия, отпрыск старинных родов – французского и кастильского, – была надменна сверх всякой меры. Но выдавались минуты, когда она сердцем понимала его, когда она была его Юлией, и эти драгоценные счастливые минуты в десять раз перевешивали страдания и горькую досаду, которую он порой чувствовал из-за нее. Как будет чудесно, когда он привезет ее во Францию и покажет ей эту прекрасную, хоть и растленную страну, которой все же принадлежит будущее. Он воспитает Гортензию в своем духе и в духе Жан-Жака. Нет, он не будет больше дураком, ему и в голову не придет потерять еще и Гортензию, «испытывая» ее, обрекая на бессмысленное ожидание. Он вернется в Сан-Доминго. Он завтра же, самое позднее послезавтра объявит отцу о своем решении отправиться в Вест-Индию, чтобы привезти свою невесту.

И в Латур он завтра же поедет, чтобы и Жильберте сообщить о своем решении. Его это нисколько не пугает. Он откровенно изложит ей свои планы и скажет, что между ними все кончено и прощаются они навеки.

Он поехал не верхом, а в экипаже, облачившись в военный мундир. Не Фернан ехал к Жильберте, а граф Брежи отправлялся с официальным и прощальным визитом к мадам де Курсель. Все это будет, наверно, не слишком приятно; возможно, ему придется полюбоваться ребенком и сказать по его адресу несколько восторженных слов.

Его встретила по-сельски одетая Жильберта, свежая, естественная, обаятельная.

– Надеюсь, Фернан, что мне можно не переодеваться по случаю вашего приезда, – пошутила она, и он показался себе смешным в своем блестящем мундире и при шпаге. Она без умолку тараторила, словно в дни их теснейшей дружбы, и он не понимал, как могло ему прийти в голову, что она изменилась. Ее улыбка вовсе не бессердечная, не злая, это улыбка Новой Элоизы, а он – дурак, ослепленный дурацкими видениями.

Она рассказывала о дружбе дедушки с маркизом. Маркиз все уши прожужжал дедушке, чтобы тот все же перестроил сады Латура в духе Жан-Жака по образцу Эрменонвиля. Но мосье Робинэ решительно отказывался; если уж, говорил он, природа – так настоящая, а если уж парк – так чтобы там были и тис, и бук, и фонтаны, и красивые клумбы: пусть мосье де Жирарден сам наслаждается своей искусственной природой, а ему, Робинэ, она не нужна. Вечно они подтрунивают друг над другом, эти два почтенных старика, но один без другого жить не может. Жильберта рассказывала весело, с юмором и с большой теплотой.

Она не говорила ему ни о Матье, ни о малютке Марии-Сидонии, ни о королеве и собачонке Понпон. И Фернана не расспрашивала об его креолке, о которой, конечно, слышала. И о давнишней размолвке не вспоминала.

Он слушал ее болтовню, но не столько вникал в содержание того, что она говорила, сколько в музыку ее речи. Она сказала вскользь: «Ну разве мосье Робинэ не замечательный человек?» – и смысл этого восклицания он тотчас уловил и понял: в такой мягкой форме она упрекала его за то, что он тогда ее оставил! Можно ли более кротко жаловаться и укорять? Сердце у него сжималось от грусти и радовалось, ибо оно, его сердце, стало мудрее. Не лучше ли и в самом деле было бы для них обоих, если бы он последовал совету мосье Робинэ и дождался формирования французского экспедиционного корпуса?

Все это вздор, конечно. Он, Фернан, правильно тогда поступил.

Но он не мог отделаться от мысли, насколько по-иному все сложилось бы, если бы он проявил тогда больше благоразумия. Жильберта и Гортензия слились в единый образ. Вот он с Жильбертой верхом объезжает свои вест-индские владения, и она изумляется их обширности, бескрайности, задает вопросы, а он объясняет, почему он одно сделал так, а другое иначе, она улыбается одобрительно, нежно и чуть-чуть иронически над его рвением.

На этот раз, расставаясь, они были очень близки друг другу.

Он не объявил отцу, что уезжает. Вместо этого он написал Гортензии, что некоторые обстоятельства задерживают его пока во Франции; пройдут, вероятно, годы, пока он сможет вернуться на Сан-Доминго. Он написал сердечное, деловитое, очень дружеское письмо, но нежности в нем было мало.

В следующий свой приезд в Латур он застал Жильберту не одну. Приехал Матье.

Жильберта держала себя с Фернаном непринужденно, как с самым дорогим и близким другом; и Матье тоже принимал его, как близкого друга дома. Но Фернан при всем «желании не мог преодолеть своей скованности и раздражения. А когда вдобавок ко всему внесли ребенка, маленькую. Марию-Сидонию, с собачкой Понпон, Жильберта вдруг представилась ему какой-то совершенно чужой, одной из придворных дам Версаля.

В глубоком «замешательстве покинул он Латур. Во сне, что ли, привиделось ему все, что было в прошлый приезд? И опять его больно поразила мысль, как переменчив в его представлении образ одного и того же чело века. Жильберта казалась ему то совсем прежней, то новой, иной, и опять другой, и он никак не мог слить воедино эти разные образы.

Он избегал встреч с ней, но предотвратить их не всегда удавалось. Чаще всего он держал себя в ее обществе замкнуто и скованно. А иной раз напряженность рассеивалась, возвращались все ощущения его юности, он забывал о существовании Матье и должен был делать над собой огромное усилие, чтобы вспомнить обо всем том, что встало между ним и Жильбертой.

А она находила, что он такой же, каким был, и хотя сопротивляется ее попыткам восстановить дружбу, все-таки порвал из-за нее со своей креолкой.

Однажды, когда они сидели вдвоем, в комнату вошла маленькая Мария-Сидония. Девочка была одета, как того требовал обычай, по-взрослому: в платье из тяжелой торжественной ткани. Вся повадка ее тоже была кукольно-торжественной и взрослой. Жильберта заметила задумчивый взгляд Фернана, наблюдавшего за ребенком, и сказала, что она бы растила свое дитя шумным и естественным, как росли они с Фернаном, но Матье и дедушка настаивают на воспитании, принятом в высших кругах; они считают, что во времена, когда рушатся устои, это важно вдвойне. Фернан взглянул на нее, взглянул на ребенка и промолчал. А она увидела в его глазах осуждение, и на лице у нее появилась та самая едва заметная жесткая усмешка.

8. Кому принадлежит Жан-Жак

С тех пор как вернулся Фернан, дом маркиза стал таким же радушным и гостеприимным, как в былые времена. Там можно было встретить философов, писателей, представителей передовой аристократии и множество «американцев» – так называли французов, которые в свое время отправились в английские колонии, чтобы драться за дело поборников свободы. Несколько раз приезжал и американский посол Томас Джефферсон.

Разговоры в Эрменонвиле вертелись главным образом вокруг внутренней политики. С государственным бюджетом дело обстояло плохо. Оба привилегированных сословия, аристократия и духовенство, не только освобождались от налогов, но и под видом всяких феодальных поборов перекладывали в свой карман львиную долю государственных доходов. А большинство населения этой богатой страны влачило жалкое, почти нищенское существование. То тут, то там уже вспыхивали беспорядки. Требовалась коренная перестройка, реформа всего государственного строя сверху донизу; назревал переворот.

И свободомыслящие гости мосье де Жирардена считали, что революция неизбежна. Но они полагали, что это будет мирная революция. Повсюду зримы признаки прогресса, говорили они. Просвещенные министры ставят перед собой задачу отмены исключительных прав и преимуществ, которыми пользовались привилегированные сословия; назревают многообещающие благословенные события. У руля революции станут философы, выдающиеся политические деятели, она совершится сверху. Сам король преисполнен доброй воли. Советники-либералы, несомненно, добьются от него провозглашения конституции, устанавливающей равные права для всех.

Фернан во все это не верил. Практический опыт подсказывал ему, что беззубыми декретами и половинчатыми указами не сломить упорное сопротивление готовой на все господствующей верхушки. Благожелательные действия единичных государственных деятелей мало что могут изменить, ведь вот даже либеральный император Иосиф – и тот не бог весть чего достиг. Существующую в стране феодальную систему надо в корне уничтожить, а этого никто не сделает, кроме тех, кто испытывает ее гнет на собственной шкуре и на собственном хозяйстве. Великий переворот может быть совершен только снизу, только массами, народом.

Веками низшие слои принимали свою беспросветную нужду как нечто неизбежное, как порядок, который не может быть изменен. Но вот явился Жан-Жак и показал, что иной порядок вполне возможен. Это дошло до обездоленных, они слышали имя Жан-Жака, смутно знали об его учении. Пока они только просыпаются, протирают глаза, а когда проснутся по-настоящему, они возьмутся за ум и сами сбросят с себя иго. Государство Жан-Жака будет, конечно, построено, но средствами отнюдь не философскими.

Подобные речи Фернана вызывали на лицах слушателей изумление, недоумение. Неужели он и впрямь так думает? Неужели он в самом деле считает, что революция непременно должна быть кровавой, как та, которая в прошлом веке потрясла Англию? Нет, в нашей просвещенной Франции подобные явления невозможны. Мы мирно свершим необходимый переворот и введем его в правильное русло.

Как-то в Париже мосье де Жирарден и Фернан были в гостях у мадам де Бово, супруги маршала. Там собралось большое общество: члены академии, придворные кавалеры и дамы, и опять разговор вертелся вокруг того, как много принципов из учения Вольтера и Жан-Жака можно видеть уже в действии. Всюду наблюдается прогресс, грядет эра разума.

– Мы все будем свидетелями этого счастливого переворота, – воскликнул один из гостей.

Среди собравшихся находился пожилой, приятной внешности господин. Звали его мосье Газот. Видный писатель, автор премилых рассказов в стихах, мосье Газот был мистиком и считал, что есть люди, которым дано провидеть будущее. К числу подобных провидцев он относил и себя. Некоторое время он молча прислушивался к общему разговору.

– Да, милостивые государи и государыни, – вмешался он наконец в, общую беседу, – до вашей великой чудесной революции вы, конечно, доживете, но пережить вам ее не придется. Большинство из вас падет ее жертвами, и самым роковым образом.

Это вызвало смех.

– Какой вздор. Ведь все будет подчинено философии и разуму.

– Вот как раз именем философии и на алтари разума вас-то и будут приносить в жертву, – ответил он и с леденящими душу подробностями принялся описывать гибель то одного, то другого из гостей.

– Да разве во Франции придут к власти какие-нибудь турки или татары? – спрашивали его.

– Отнюдь, – отвечал мосье Газот. – У власти станут философы. Судьи, вынося вам приговоры, будут пользоваться теми же формулами, которыми вы вот уже целый час сотрясаете здесь воздух. С цитатами из Вольтера, Дидро и Руссо вас будут посылать на смерть.

– Однако хватит этих зловещих шуток, – решительно сказала супруга маршала.

– Еще только один вопрос, разрешите? – попросил кто-то из гостей у хозяйки дома и, повернувшись к мосье Газоту, спросил: – А какова будет ваша судьба, господин пророк.

– Все вы, вероятно, читали Иосифа Флавия и, бесспорно, помните то место, в котором рассказывается, как во время осады Иерусалима какой-то человек только и делал, что ходил по валу и целыми днями стенал: «О, горе Иерусалиму! О, горе мне!» Выстрел одного из осаждавших прикончил его.

Мосье Газот откланялся и покинул общество.

Пророчества Газота служили в Париже и в Версале темой бесконечных разговоров, над ними много смеялись. Фернану не было смешно. Слепы все его друзья, что ли? Он, разумеется, не верит ни в пророчества, ни в прочую чертовщину; как и друзья его, он чужд суеверий и всякой иной мистики. Но речи Газота неприятно поразили его, так же как и остальных: они шли не только от веры провозвестника в свой дар ясновидения. Мосье Газот глубоко изучил положение в стране, и это определяло его мироощущение. Его слова должны были бы заставить слушателей хоть разок поразмыслить, не ошибаются ли они в своих рассуждениях. Друзья Фернана очень умны, слов нет, они знакомы с трудами философов и историков, древних и современных, они умеют необычайно красноречиво и убедительно защищать свои доводы. Но замечают ли они то, что происходит рядом с ними? Они, быть может, умеют видеть глубокую взаимосвязь явлений, но не видят людей, непосредственно их окружающих, обездоленных, угнетенных – тех, кто начал шевелить мозгами и уж засучивает рукава, собираясь действовать.

Фернан не верил, а знал: то, что грядет, нельзя будет ввести в намеченное русло, как искусственные ручейки в Эрменонвиле. Грянет наводнение, которое увлечет в пучину немало жизней, в том числе, быть может, и его, Фернана, жизнь. Но он с радостью готов принять великий переворот, во что бы тот ни вылился, и всей душой готов способствовать его приближению.

Нет никакого смысла обсуждать учение Жан-Жака с просвещенными людьми, они и сами его знают. Важно другое – популяризировать принципы этого учения, сделать их доступными народу, чтобы народ руководствовался ими в своих действиях.

Но для этого надо самому проникнуться духом народа. Нужно слиться с массой воедино. Он, Фернан, никогда не чувствовал себя своим среди народа. Вспоминая тяжкие годы пребывания в военном училище, он теперь понимал, что именно восстанавливало против него товарищей и учителей. В нем, вопреки всему, была в ту пору еще очень много врожденного аристократического высокомерия. И как ни старался он просто держать себя в среде деревенских мальчишек, какие усилия ни делал, чтобы стать с ними на равную ногу, для них он всегда оставался графом Брежи, их будущим сеньором. Никогда он и Мартин Катру не понимали друг друга до конца.

Только в Америке, в армии, было по-иному. В суровой обстановке боевых походов, в сражениях, когда повсюду подстерегала опасность, там у него установились подлиннее товарищеские отношения с окружающими.

Особенно остро он испытал чувство, что он посторонний в родных местах, в дни, когда Иль-де-Франс постигло наводнение. Смирная речушка Нонет превратилась в бурный поток, сады Эрменонвиля залило полыми водами, на всех землях маркиза вода угрожала урожаю крестьян и арендаторов. Маркиз лично распоряжался, командовал, не разрешал себе ни часа сна, помогал крестьянам людьми, инструментом, деньгами. Фернан с изумлением наблюдал, что это ни в ком не вызывает ни малейшей признательности. Крестьяне не желали видеть, что отец, можно сказать, все силы напрягает для их блага. Недоверие их не рассеялось, сеньор и его сын оставались для них чужими.

Ах, если бы удалось сломить стену, стоящую между ним, Фернаном, и народом! Ему хотелось войти в непосредственное соприкосновение с людьми из народа, дружить с ними, ссориться, мириться.

Он знал народ по книгам, по разговорам, ни к чему не обязывающим, по моментам общей опасности, по неясным ощущениям. Но, в сущности, он народа не знал. Люди из народа всегда не так реагировали на вещи, как он предполагал. Братство! Он должен сравняться с ними, стать таким, как они, если он действительно хочет быть их братом.

Но прежде всего надо поближе узнать их.

Обстоятельства складывались благоприятно: власти города Санлиса искали кандидата на пост советника. В обязанности советника входило не только представлять интересы города в многочисленных переговорах с вышестоящими инстанциями, но и консультировать горожан и крестьян, жителей ближайшей округи. Фернан предложил свою кандидатуру.

Маркиз осторожно выразил предположение, что, быть может, правильнее было бы поступить на службу в министерство финансов или в военное министерство, это открыло бы перед Фернаном верный путь к быстрой и блестящей карьере. Но Фернан не внял совету отца, и тот не настаивал на своем. Наоборот, сделал вид, что понимает мотивы сына. Перед друзьями он хвалил сына, говорил, что Фернан выказал себя истинным учеником Жан-Жака: он стремится быть ближе к народу и поэтому предпочел скромные дела маленького славного городка Санлиса блестящим придворным постам.

Фернан настолько добросовестно отнесся к своему новому назначению, что даже переехал в Санлис. Он мог бы там поселиться в одном из пустующих дворянских особняков, но предпочел скромный сельский домик на городской окраине.

Городские сановники – епископ, председатель окружного суда, мэр – чувствовали себя польщенными, что могут причислить к своим согражданам будущего эрменонвильского сеньора. Местные столпы умственной жизни – историограф, поэт, публицист – рассчитывали привлечь Фернана в свой круг. Но добровольно выбранный пост отнимал у него все время. Он встречался только с мелкими ремесленниками, крестьянами, лавочниками, писцами, нуждавшимися в его советах. Он старался помочь им не только в защите их прав, но и в их повседневных заботах. Он смиренно и упорно добивался дружбы мелкого люда.

Так случилось, что в Санлисе он встретился с другом детства Мартином Катру.

В Париже Мартин многому обучился у мэтра Бувье. Диплома адвоката он, конечно, получить не смог – оказалось, что по возрасту ему уже поздно начинать долголетнее учение, и он стал, по сути дела, весьма сведущим письмоводителем с некоторым опытом в судебных делах. Но знание произведений Жан-Жака позволяло ему облекать свои аргументы в форму изречений самой действенной философии, и он добивался успеха там, где дипломированные адвокаты пасовали.

Вскоре о нем пошла слава, что он помогает беднякам добиваться правды в борьбе с несправедливыми законами.

Он приводил свои доводы в резком, независимом тоне, высоким, пронзительным голосом. Его крутая прямолинейность, упорство, с которым он, полагаясь на силу своих доказательств, не шел ни на какие уступки, создали ему друзей и поклонников.

Среди них была и некая Жанна Мопти. Отец Жанны, коренной житель Парижа, человек норовистый, завел тяжбу с каким-то вельможей, был осужден и умер в тюрьме. Жанна была хоть и некрасивая, но дельная и умная девушка. Судьба отца привела ее к философии. В Мартине она увидела человека, который не только говорит о философии Жан-Жака, но и живет ей. Жанна стала почитательницей и ученицей Мартина. Фанатическая вера придавала ей обаяние. Мартин женился на ней.

Жанна спасла немного денег из разоренного состояния отца. Мартин мог себе позволить за малую мзду или вовсе безвозмездно защищать права угнетенных в их спорах с привилегированными.

Некий мосье Вийяр, житель города Санлиса, которого Мартин с успехом защитил, настойчиво убеждал его переехать в Санлис. Мартин не возражал. Его привлекала мысль работать в этом маленьком, родном ему городе, где его так долго не признавали и третировали как бедняка. В короткое время он и здесь приобрел друзей, пользовавшихся всеобщим уважением. Его выбрали в городское самоуправление.

Там-то, стало быть, в ратуше города Санлиса, Фернан и встретился с другом детства Мартином Катру.

Фернан, разумеется, представлял себе, что за время их разлуки Мартин, вероятно, изменился. И все же он был поражен, увидев перед собой взрослого, широкоплечего, уверенного, многоопытного, словно заполнившего собой всю комнату, Мартина. И сразу почувствовал себя подростком. Он уставился на Мартина и глупо спросил:

– Это ты, Мартин?

– Полагаю, что я, – ответил Мартин. Ухмыляясь, оглядывал он Фернана черными, умными, насмешливыми глазами. Он смотрел в его смелое лицо с глубокой складкой над переносицей, видел, как Фернан смущен.

Оба были искренне обрадованы встречей, но оба сразу насторожились. С первой минуты были восстановлены старые отношения, старая дружба-вражда.

И Фернан тем временем пристально разглядывал Мартина. Тот по-прежнему одевался с подчеркнутой небрежностью. Еще ниже падали волосы на широкий, заросший лоб. В самом облике этого человека было что-то запальчивое, бунтарское.

– Странно, в сущности, что мы до сих пор ни разу не встретились с тобой, – с несколько натянутым оживлением произнес Фернан.

– Вы полагаете, граф Брежи? – ответил Мартин своим высоким, пронзительным голосом.

– Зачем ты так, Мартин, – дружески упрекнул его Фернан. – Почему ты не говоришь мне «ты»?

Он шагнул к нему. Мартин увидел, что Фернан слегка хромает.

– Знаю, знаю. За это время ты снискал себе славу, добывая права для нас, мелкого люда.

Однако сквозь иронию этих слов прозвучала теплота.

– Зайди ко мне непременно, – попросил Фернан. – Мы столько должны рассказать друг другу. Приходи сегодня же, к ужину.

– А могу я пригласить тебя к себе? – встречным приглашением ответил Мартин. – Моя жена будет, несомненно, рада. И мать, конечно, с удовольствием повидает тебя.

Фернан, слышавший о тяжбе отца с вдовой Катру, на мгновение заколебался, но тотчас же сказал:

– Разумеется. Я приду, если тебе это приятнее.

– Хорошо, – заключил Мартин. – В таком случае сегодня вечером я у тебя.

Когда Фернан был в Америке, Мартин с жадностью ловил все, что о нем где-либо рассказывали, и радовался, если его хвалили. Но с тех пор как Фернан вернулся во Францию, вся его деятельность раздражала Мартина. Она доказывала, что в Америке он нисколько не поумнел, а уж то, что он тут, в Санлисе, затеял, было сплошным дилетантством и ремесленничеством, чистейшим кривлянием. Но что поделаешь? Фернан родился аристократом; ему, Мартину, легче быть умным, он должен многое прощать другу своей юности. Направляясь к Фернану, Мартин дал себе слово, что сегодня он воздержится от каких бы то ни было колких замечаний.

Сначала все шло хорошо. Но потом Фернан заговорил о тяжбах бедняков, об их домашних делах, говорил тепло, так, словно он сам один из этих бедняков. Это взорвало Мартина. Побывал человек в Америке, а до сих пор еще не понял, что с мелким людом у него столько же общего, сколько у коровы с академией. Дедушка Поль и папаша Мишель, за которых он так распинается, считают на су, а он, Фернан, – на луидоры. Уж если ты рожден аристократом, так не лезь, пожалуйста, к народу.

– У тебя здесь очень уютно, – сказал Мартин, – и совсем скромно. Откровенно говоря, меня удивило, что ты не поселился во дворце Леви, – с ехидцей добавил он.

Это был родовой дворец стариннейшей фамилии герцогов Леви, а Леви и Жирардены состояли в дружбе.

– А на что он мне сдался, этот дворец Леви? – ответил Фернан, которого вопрос Мартина скорее позабавил, чем уязвил.

– А как же? Одна часовня там чего стоит. Ежедневно созерцать ее – сколько приятных эмоций для аристократа!

В этой часовне над алтарем висела картина, написанная в тринадцатом столетии. На ней был изображен тогдашний владелец замка, ведший свой род от Леви, третьего сына патриарха Иакова; сеньор де Леви стоял на коленях перед святой девой, а она, как гласила разъяснительная надпись на ленте, ласково приглашала его: Couvrez-vous, mon cousin[779].

Фернан добродушно рассмеялся.

– Я в добрых отношениях с Гастоном де Леви, – ответил он. – Уверяю тебя, что он смеется над этой картиной так же, как мы с тобой. – И уже с серьезным лицом, обняв Мартина за плечи, он с мягким укором продолжал: – Зачем ты городишь весь этот ненужный вздор? Почему ты всегда начинаешь с подковырки? Что я тебе сделал?

– Ничего, кроме хорошего, – издевался Мартин, стараясь придать своему пронзительному голосу спокойное звучание, но на лбу у него выступили красные пятна. – Ничего, кроме хорошего, вы мне не сделали. Вы были очень милостивы ко мне. Сначала твой уважаемый батюшка показал моей матери свою власть хозяина, но зато потом был так человеколюбив и милостив, что послал меня учиться в Париж. Если я сейчас что-нибудь представляю собой, то у сеньора есть все основания заслугу в том приписать себе. Он осыпает нас милостями, наш сеньор, и мне тоже кое-что от них перепадает. Я не желаю никаких милостей, – вдруг пронзительно выкрикнул Мартин. – Я хочу получить свое право, свое, природой данное мне право, о котором столько толкует ваш Жан-Жак.

Фернан молчал.

– Впрочем, это не ваш Жан-Жак, – не унимался Мартин. – Он не имеет ничего общего с вашими милостями. Он встал на защиту нашего права. Жан-Жак наш.

Теперь покраснел и Фернан. Он бы с удовольствием бросился на Мартина с кулаками, как в былые дни. Но он не хотел горячиться и поступать, как отец, отнявший лавчонку у вдовы Катру.

– А тебе никогда не приходило в голову, что ты чванишься своей принадлежностью к народу гораздо больше, чем наш брат чванится своим знатным происхождением? – спросил он спокойно.

Мартин пропустил его слова мимо ушей.

– Я считал Жан-Жака юродивым, – признался он. – Я смеялся над ним. И когда я вспоминаю, как он, точно святой Франциск, бродил по Эрменонвилю, меня и сейчас еще разбирает смех. «Новая Элоиза» – дрянь. Эту книгу Жан-Жака вместе с его «природой» можете даром взять себе, господа Жирардены, и тот Жан-Жак, который их создал, – это ваш Жан-Жак. Но его трактат о неравенстве и его «Общественный договор» – в них вы ни черта не смыслите, сколько бы вы ни декламировали по этому поводу. Этого Жан-Жака поймет лишь тот, кто рожден в бесправии. И потому-то, мой милый, потому-то он наш Жан-Жак.

Мартин досадовал на себя. Он, бесспорно, прав, и так же, как ему чужда чувствительная мечтательность «Новой Элиозы», Фернану не понять суровых истин «Общественного договора», потому что Фернан всю жизнь был сыт, а он, Мартин, всю жизнь голодал. Но этого Фернану все равно никогда не втолковать, и, стало быть, не следовало пускаться в спор.

– Расскажи-ка об Америке, – предложил он, чтобы переменить тему. – Говорят, весь боевой дух там выдохся, а привилегии только называются по-иному. Расскажи, пожалуйста.

Фернан охотносогласился.

– К тому, что произошло в Америке, нельзя подходить с европейской меркой, – начал он. – Там не было ни Парижа, ни вообще каких-либо крупных городов, не было и владетельных сеньоров; людям приходилось вступать в борьбу лишь со стихийными явлениями природы и с индейцами. Во всяком случае, в первые годы те, кто серьезно желал революции, были в меньшинстве, а среди привилегированных насчитывалось меньше передовых людей, чем здесь. Тем выше следует оценить победу революции. А то, что чистота возвышенных чувств не удержалась на высоте, что в людях вновь зашевелились корысть и мелкая зависть, – это присуще человеку, это естественно.

– Ты, значит, разочарован? – деловито подытожил Мартин.

С минуту Фернан колебался. Потом сказал:

– Там очень многого достигли. И все это – великий пример.

Расстались они, всласть наговорившись и с удовольствием думая о следующей встрече.

Но сколько бы они ни зарекались проявлять друг к другу терпимость, они вечно спорили – и о делах города Санлиса, и о делах тех или иных горожан, и оба пускали в ход немало слов, чтобы уязвить друг друга.

Внешне они оставались друзьями, но жители Санлиса чувствовали их постоянную внутреннюю распрю. Приверженцы Мартина питали недоверие к Фернану, приверженцы Фернана питали недоверие к Мартину.

Фернан скромно и неутомимо занимался делами бедняков. Он с полным правом мог сказать, что многие видели в нем не самодура-покровителя, а честного друга. Но слова Мартина о Жан-Жаке не выходили у него из головы, в них было зернышко, в них было даже целое зерно правды. Какая-то доля философии Жан-Жака оставалась для него, Фернана, под замком, она принадлежала «другим», народу.

9. Нужды города Санлиса

По стране прокатилось мощное движение, объявлено было о созыве Генеральных Штатов, не собиравшихся на протяжении последних ста семидесяти пяти лет. Финансовые затруднения правительства достигли таких пределов, что оно не решалось принимать новый бюджет без одобрения народа.

Генеральные Штаты составлялись из депутатов от обоих привилегированных сословий, дворянства и духовенства, а также от третьего, непривилегированного – буржуазии. Третьему сословию было предоставлено право послать представительство, численно равное представительствам обоих привилегированных сословий, вместе взятых. Это было очень важное прогрессивное новшество. Помимо этого, избирательным правом пользовался каждый француз, достигший двадцати пяти лет и платящий налоги. Впервые с тех пор, как Римская республика вынуждена была уступить место цезарям, впервые за последние две тысячи лет, народ, да еще величайший из европейских народов, был призван решать и определять, как вести хозяйство в стране.

Бурные надежды всколыхнули страну.

Общинам предоставлялось право давать своим депутатам наказы, поручения, списки пожеланий и жалоб. Составление наказа от Санлиса магистрат поручил графу Фернану Брежи и сьеру Мартину Катру.

Фернан и Мартин начали с ожесточенного спора. Фернан, опираясь на приобретенный им в Санлисе опыт, полагал, что самое важное – ясно и четко перечислить отдельные нужды. Он хотел выставить требования, сформулированные в самых резких выражениях: об устройстве плотины на реке Нонет, об отмене некоторых дорожных законов и пошлин, а главное – об ограничении прав охоты, которыми пользовались члены королевской фамилии.

Мартин усмехнулся: ему известно было о вечной грызне Жирарденов с королевской егермейстерской канцелярией относительно права охоты принца де Конде.

Мартин не возлагал больших надежд на столь пышно объявленный созыв Генеральных Штатов. Он полагал, что у народных представителей ценой уступок в незначительных, второстепенных вопросах исторгнут согласие на новые обременительные налоги, а затем разгонят всех по домам. Все вместе выльется в этакий торжественный фарс, после которого оба привилегированных сословия, как и прежде, тяжелым грузом повиснут на шее у третьего сословия. Но именно поэтому нельзя останавливаться на мелочах, а нужно требовать самого существенного – отделения исполнительной власти от законодательной, ответственности министров перед народом, короче говоря – ограничительной конституции. Уж поскольку представлялась возможность выступить перед страной и перед всем миром – все, даже самые маленькие общины, должны ставить во главу угла это основное требование.

После долгих пререканий Мартин и Фернан согласились на том, чтобы на первый план выдвинуть требование конституции, но затем изложить в сильных обличительных выражениях требования об устранении отдельных неурядиц.

Городские советники Санлиса чрезвычайно уважительно отозвались о логичности и убедительности наказа. Не встретила возражений и резкая форма требования конституции. Но воинственные интонации в описании злоупотреблений королевской егермейстерской канцелярии смутили господ советников; тут они почесали в затылках. Такой язык, наверное, не понравится принцу де Конде, и в отместку он изведет Санлис всяческими придирками, а может, даже карательными мерами. Фернан, однако, настоял на своем тексте, и Мартин, этот добрый друг, поддержал его.

В конце концов городские советники потребовали, чтобы оба составителя лично подписались под меморандумом в качестве авторов, и несколько успокоились, увидев под документом подпись будущего эрменонвильского сеньора.

Церемония открытия Генеральных Штатов была обставлена с необычайной пышностью. Стоял погожий майский день, и тысячи парижан приехали в Версаль поглядеть на историческое зрелище. Двор и тысяча двести депутатов, вытянувшись в процессию, проследовали через весь празднично убранный город в церковь св.Людовика, на богослужение. Реакционные дворцовые чиновники придумали мелкую каверзу с целью подчеркнуть дистанцию между привилегированными сословиями и буржуазией: депутаты получили предписание явиться в старинных сословных одеяниях, как это имело место на последнем созыве Генеральных Штатов сто семьдесят пять лет назад. И вот рядом с представителями дворянства и духовенства, облаченными в сверкающие золотым шитьем старинные костюмы из шелка и парчи, шагали буржуа в самых скромных нарядах, в черных плащах. Но среди избранных в Штаты представителей высшей знати можно было увидеть всем известных либералов, да и «американцев» – таких, как Лафайет и кое-кто из его друзей, а среди депутатов третьего сословия попадались аристократы, как, например, граф Мирабо. Согласившись выступить избранниками простого народа, они тем самым открыто выражали свою оппозицию двору.

Зрители с радостью смотрели на это сближение сословий, воспринимая его как знак великого единения нации. Надежда, вера в будущее витали над Версалем в этот чудесный весенний день; ведь сам король, а с ним и архиепископ Парижа, несший святые дары, шли в общей процессии, как бы освящая предстоящее преобразование государства сверху донизу.

Грудь мосье де Жирардена ширилась от ликования и гордости. Исполнилось то, на что он всегда надеялся, что предсказывал: не ожесточенный и страшный взрыв возмущения черни приблизил новые времена. Нет, французские дворяне, такие же, как он, представители знати, претворяют в жизнь учение Жан-Жака.

А Фернан негодовал, глядя, как правящая верхушка, начиная с предписания формы одежды, всеми способами старается напомнить депутатам буржуазии об их ничтожестве. У него не выходили из головы скептические речи Мартина, доказывавшего, что привилегированные сословия стремятся всеми правдами и неправдами отнять у народа его права. Ему стыдно было за свой роскошный костюм, и он мрачно смотрел на Жильберту, следовавшую в свите королевы, в негнущемся от множества драгоценностей туалете придворной дамы, пеструю, как цветочная клумба.

Однако, чувствуя, что величественное зрелище единения покоряет недоверчивых парижан и волнует даже надменных аристократов, Фернан мало-помалу поддался общему восторженному настроению. А когда в церкви прогрессивный епископ Нансийский произнес свою торжественную речь, он уже твердо поверил в наступление новых времен. Епископ в присутствии короля обличал существующий строй, указывал на вопиющую нищету народа, приводил слова пророка: «Ты создашь новые народы – и лик земли преобразится». И все высокое собрание впервые в истории Франции аплодировало и ликовало в священных стенах храма, рядом со святыми дарами и королевским венцом.

События ближайшей недели как будто подтверждали правоту Фернана, опровергая недоверие Мартина. Когда привилегированные сословия попытались при помощи юридических уловок заткнуть рот депутатам буржуазии, те оказали сопротивление; а когда король призвал их разойтись, они связали себя торжественной клятвой не подчиняться призыву и объявили себя Национальным собранием. Двору и обоим привилегированным сословиям ничего другого не оставалось, как подчиниться.

Фернан ликовал.

Но вскоре ему на собственном опыте пришлось убедиться, что противник чувствует себя еще очень сильным.

Когда зачитывались наказы с прошениями и жалобами общин, дерзкий угрожающий тон, в котором город Санлис протестовал против «злоупотреблений егерей принца де Конде», взорвал принца. Увидев под документом подпись этого неприятного молодого Жирардена, он еще больше разгневался. Играя в карты со своим кузеном, королем, он рассказал ему об этой наглости. Людовик также возмутился. Молодой Жирарден не в первый раз заставляет его хмуриться. Этот юнец, не смущаясь, повторяет за разнузданным вольнодумцем Жан-Жаком его бунтарское учение; едва надев длинные штаны, он сбежал от отца и сделался «американцем». А теперь, изволите ли видеть, подписывает бессовестную записку мятежных буржуа, быть может, даже является ее автором! Это уж предательство по отношению к собственной касте, это значит – марать собственное гнездо. Людовик, сам страстный охотник, рассуждал так: куда это приведет, если наряду с ограничением столь многих привилегий короны он допустит еще и ограничение права охоты? Он предоставит этому молодому человеку возможность некоторое время поразмыслить над своей дерзостью. Он выдаст ордер, скрепленный королевской подписью и печатью, на арест бунтаря и его заключение в Бастилию.

Два дня спустя в Эрменонвиль приехал мосье Робинэ с Жильбертой и Матье. Старик, у которого повсюду была своя агентура, сообщил Жирарденам, что король по настоянию Конде издал приказ об аресте Фернана. В распоряжении Фернана имеется несколько часов, он должен немедленно скрыться куда-либо в безопасное место.

Перед мысленным взором Фернана возникло серое и мрачное здание Бастилии, с его толстыми стенами и башнями. Фернана никогда не пугали никакие опасности и невзгоды, но полное обреченности пребывание в глухих казематах, самый воздух которых с незапамятных времен пропитан страданиями, все-таки внушало страх. Он представил себе и Мартина, как тот, узнав о случившемся, посочувствует и все-таки посмеется над ним.

Все молчали, смотрели на Фернана, ждали.

Маркиз был потрясен. С каким наслаждением он велел бы заложить лошадей и сам отвез бы сына за границу. Но он знал своеволие Фернана, знал, что никакие просьбы и самые добрые советы не помогут. Он заставил себя молчать.

Зато снова заговорил мосье Робинэ.

– Разрешите мне, старику, дать вам совет, – сказал он. – Возьмите вашу лучшую лошадь и скачите отсюда прочь. Вы никому не поможете, если останетесь, только себе повредите. Еще много воды утечет; раньше чем свобода восторжествует, а дожидаться этого в Бастилии – радости мало.

Фернан вспомнил, как Робинэ однажды уже давал ему совет. Он был тогда прав и все же не прав. Так и теперь.

– На вашем месте я не пренебрег бы советом мосье Робинэ, – ко всеобщему удивлению, сказал и Матье. Видно было, каких усилий ему стоило произнести эти несколько слов; дело было, несомненно, нешуточное, если смелый и столь щепетильный в вопросах чести граф Курсель советовал бежать.

Жильберта ни слова не сказала, она только смотрела на Фернана, не отводя глаз. Он знал: она сочла бы глупостью, если бы он остался, но она, конечно, была бы разочарована, если бы он бежал. И так же точно отнесется к этому Мартин. Мартин поднимет его на смех, если он останется, и еще больше – если уедет. А разве Мартину не угрожает такая же опасность? Очень возможно, что он уже скачет куда-нибудь, где можно укрыться. Но все-таки он ухмыльнется и скажет: «Что позволено Мартину Катру, того нельзя графу Брежи».

Фернан поблагодарил друзей за их участие и сказал, что подумает.

Через час к нему прибежал возбужденный и напуганный мосье Гербер. Несколько раз он начинал говорить и беспомощно обрывал себя, наконец сказал: он знает, что его дорогой ученик Фернан всегда прислушивается только к голосу собственного сердца. Но он, Гербер, хотел бы лишь обратить внимание Фернана на то, что Жан-Жак, несомненно, посоветовал бы ему укрыться от произвола властей. Жан-Жак не раз бывал в таком же положении, как Фернан, и он считал, что уж лучше претерпеть муки бегства и изгнания, но только не насилие. Фернан от всего сердца пожал руку своему наставнику; всегда такой красноречивый, мосье Гербер говорил запинаясь и не находил слов.

Фернан остался в Эрменонвиле, ожидая появления жандармов с ордером на арест.

10. Жаны и Жаки

Ордер на арест Фернана де Жирардена от 10 июля был последним тайным указом такого рода, подписанным королем Людовиком и скрепленным его печатью. И указ этот не был выполнен. Бастилию, куда, согласно ордеру должны были заключить Фернана, 14 июля взял штурмом народ города Парижа.

Какое неописуемое ликование! Вся страна ликовала, ликовал весь мир.

Жирарден пришел на могилу своего Жан-Жака. Тихо, страдая от избытка чувств, он возвестил Жан-Жаку о великом событии: «Ты победил, Жан-Жак! Оплот тирании пал. Всеобщая воля, твоя Volonte generale разорвала тысячелетние цепи. Народ взял свою судьбу в собственные руки так, как ты учил и предсказывал, мой друг и учитель».

Братья короля, принц де Конде, реакционная часть аристократии, многочисленные прелаты, консервативные министры бежали за границу.

«Тебе, господи, хвалу воздаем!» – пели в соборе Парижской богоматери. К белому цвету королевской лилии, старому флагу страны, присоединили, по предложению Лафайета, синий и красный цвета города Парижа, и сине-бело-красная кокарда стала знаменем новой, прогрессивной Франции. Королю пришлось уступить настойчивому требованию народа переехать из Версальского дворца в столицу и, украсив свою шляпу трехцветной кокардой, показаться на балконе ратуши ликующим парижанам.

Всю страну обуревало единое мощное чувство; единый мощный порыв, рожденный идеями Жан-Жака, сплотил ее.

В городе Санлисе факельное шествие подошло к дому Фернана, для которого освобождение страны означало и личное освобождение, и, вобрав его в свои ряды, двинулось дальше. Второе факельное шествие подошло к дому Мартина и вместе с Мартином двинулось дальше. На площади перед собором была воздвигнута небольшая трибуна. Там певец города, его поэт мосье Мийе, обратился с речью к Фернану.

– О ты, отпрыск стариннейшей аристократической фамилии! Ты связал себя с народом и принес ему свое сердце и свое достояние, – воскликнул он и, протягивая Фернану трехцветную кокарду, продолжал: – Ученик и друг Жан-Жака, всем известны твоя добродетель и твоя любовь к отечеству. Ты достоин этой кокарды. Носи ее!

Затем подняли на трибуну Мартина, чествовали и его, и под овации народа Мартин и Фернан обнялись.

События обгоняли одно другое. Национальное собрание торжественно провозгласило Декларацию прав человека и гражданина фундаментом новой Франции. Феодальный строй был свергнут. Монастыри упразднены, церковная собственность передана светским властям. Национальная гвардия, возникшая накануне штурма Бастилии, была преобразована в регулярную армию; командование взял на себя Лафайет. Короля принудили навсегда покинуть Версальский дворец и перенести свою резиденцию в Париж, куда он и переехал вместе с семьей.

Вся страна была охвачена подъемом, верой в светлое будущее; не были забыты и духовные отцы революции. Если энциклопедисты считали Вольтера крестным отцом нынешних событий, то народ почитал Жан-Жака. Из миллионов людей, провозгласивших Жан-Жака своим святым покровителем, подавляющее большинство не прочитало ни единой строчки из его книг; но умы волновали его великие лозунги и простая увлекательная легенда его жизни и его творчества.

Началось новое паломничество в Эрменонвиль. Снова появился здесь тот самый студент из Арраса, ныне уже не безвестный, Максимилиан Робеспьер. Блестяще закончив курс обучения, он поселился в родном городе, где прославился политическими и литературными трудами; город выбрал его в свою академию, а провинция Артуа послала своим депутатом в Национальное собрание. И вот он стоит у могилы Жан-Жака, высокочтимого и боготворимого учителя, и душа его не вмещает напора огромного чувства: «Я хочу, я обещаю претворить в жизнь провозглашенные тобой принципы. Все до единого, – клянется он про себя, – все до единого».

Прибыл в Эрменонвиль на могилу Жан-Жака и барон Гримм. Маркиз не мог отказать себе в удовольствии дружески поддеть его. Как, мол, мосье де Гримм и энциклопедисты высмеивали труды Жан-Жака, называли их путаными и безрассудными, а между тем эти «безрассудные труды» вызвали к жизни такое мощное движение, о котором ни один философ и не мечтал даже.

– Не я тот человек, который вздумал бы оспаривать исторические заслуги нашего покойного друга, – ответил мосье де Гримм. – Но, быть может, именно непоследовательность его принципов и привлекает к нему человеческие сердца? Его несвязное изображение слабостей и противоречий современного нам общества как раз и действует на умы; тяжелые на подъем массы легче привести в движение, если обращаются к их чувству, а не к разуму. Я надеюсь лишь, – серьезно и запальчиво сказал он в заключение, – что о Вольтере своевременно вспомнят. Только следование Вольтеру может предотвратить разгул страстей, способный обратить свободу, которую имеет в виду Жан-Жак, в анархию.

Казалось, что депутаты Национального собрания разделяли взгляды мосье де Гримма. Национальное собрание приняло решение перенести останки великого Вольтера, которому тринадцать лет назад старый режим отказал в погребении в Париже, из отдаленного уголка страны, где они были похоронены, в Пантеон – храм вечной славы.

Жирарден услышал об этом решении с двойственным чувством. Разумеется, отрадно, что оскорбление, нанесенное умершему Вольтеру, ныне искупается, но он, Жирарден, не мог допустить, чтобы чествование памяти Вольтера затмило славу его Жан-Жака. Он приобрел гранитные плиты из руин Бастилии и затем заказал высечь на одной из них рельефное изображение учителя, под ним слова: «Создатель освобожденной Франции», и подарил барельеф Национальному собранию. Он был доволен, что изображение Жан-Жака установили над ораторской трибуной, на самом почетном месте зала заседаний.

А вообще кислые предостережения мосье де Гримма нисколько не повлияли на гордое ликование Жирардена. От всей души признал он власть Свободы и Равенства. Его не огорчила потеря дорогих сердцу прав. Собственноручно вычеркнул он из дворянских реестров свои титул и звания, когда институт дворянства был упразднен, и попросил разрешения заодно уж отказаться от своих аристократических имен Рене-Луи, заменив их именем Эмиль, по названию революционного педагогического романа своего великого друга.

Таким образом, отныне уже не маркиз Рене-Луи, а гражданин Эмиль Жирарден, сопровождаемый управляющим и садовниками, совершал обход своего парка, и не эрменонвильский сеньор, а гражданин Жирарден, помещик и землевладелец, давал советы гражданам арендаторам. Правда, эти советы нередко еще смахивали на команды, иной раз подкрепляемые властным жестом руки, вооруженной длинной гибкой тростью.

Впрочем, Жирарден мало времени проводил теперь в Эрменонвиле, он часто уезжал в Париж. Там, в своем городском доме, он собирал друзей. Бывал на многих собраниях крупных политических клубов. Чаще всего его можно было увидеть на улице Оноре, где в старой доминиканской церкви заседал один из таких клубов – клуб якобинцев, как его называли в обиходе.

По предложению Жирардена, во дворе дома, где помещался клуб, посадили Древо Свободы – один из тополей с могилы Жан-Жака в Эрменонвиле.

Якобинский клуб стал вскоре наиболее влиятельным политическим обществом города Парижа, и здесь Жирарден излагал новым государственным деятелям принципы Жан-Жакова учения в том толковании, которое ему привелось слышать из собственных уст учителя. Вытянувшись по-солдатски, стоял он на трибуне, а за ним был бюст Жан-Жака и трехцветное знамя. Он говорил с непререкаемым авторитетом: он был представитель Жан-Жака, praeceptor Galliae[780].

Помимо множества произнесенных им более или менее коротких речей, он выступил с двумя большими речами. Первая была посвящена реорганизации армии. Он дал себе труд разыскать высказывания Жан-Жака, подкрепляющие его, Жирардена, профессионально-военные соображения, и речь действительно получилась достойная – речь специалиста, философа и революционера. Так ее и оценили якобинцы. Они горячо аплодировали. Больше того: решено было разослать текст речи для дальнейшего распространения по всем департаментам, муниципалитетам и патриотическим обществам.

Воодушевленный успехом, Жирарден с еще большей тщательностью принялся за подготовку второй речи. Ее темой была «Всеобщая воля». Жирарден утверждал, что Всеобщая воля – это основной принцип учения Жан-Жака о государстве, и требовал, чтобы о каждом новом законе народ предварительно широко оповещался и чтобы закон входил в силу лишь после одобрения его всенародным голосованием. Это была хорошо обоснованная, хорошо сформулированная речь, в целом и в частностях подкрепленная высказываниями Жан-Жака. Но якобинцы выслушали ее холодно. Соображения гражданина Жирардена по поводу реорганизации армии носили практический характер, были вполне конкретны; а на этот раз его рассуждения представляли собой далекую от жизни теорию, и если так мудрствовать в толковании принципов Жан-Жака, то от революции ничего не останется. Оратора вежливо дослушали и перешли к очередному пункту повестки дня.

Жирарден был огорчен. Он стал замечать, что с некоторых пор депутаты Национального собрания уклоняются от учения Жан-Жака. Необходимо было напомнить им о великих принципах, провозглашенных учителем; и если кто-либо призван это сделать, то именно он, Жирарден. А его слушали так, точно говорил какой-нибудь Дюпон или Дюран.

Все дальше и дальше отходили законодатели от учения Жан-Жака. Жан-Жак прямо говорил, что ничего не следует ни добавлять, ни изменять без необходимости. Они же, депутаты, с неистовым пылом и без нужды переворачивали все вверх дном.

В глубокой печали сидел Жирарден под ивой, устремив взор на могилу Жан-Жака. Что мог он сделать? Обратиться к массам – бесцельно, это ему ясно. Он обращался к отдельным лицам, к вождям, призывал к умеренности, напоминал о Всеобщей воле. Ему намеками дали понять, что советы его никому не нужны. Он сам себе казался теперь докучливым школьным учителем, его слушали из уважения к прежним заслугам, но с ним не считались.

Он перестал посещать клубы и массовые собрания. Принялся за переработку своей речи в обстоятельную общедоступную брошюру: «О необходимости ратификации законов Всеобщей волей». Изливал перед мосье Гербером свою горечь по поводу действий якобинцев. Все глубже погружался в изучение Жан-Жака.

Замкнулся.

11. Взвейся над миром, трехцветное знамя!

Фернан, не в пример отцу, находил, что декреты Национального собрания отнюдь не страдают излишней радикальностью. На его взгляд, народные представители были чрезмерно осторожны, недостаточно быстро и энергично действовали.

Почему, например, они допускали, чтобы законы исходили из Тюильрийского дворца и провозглашались королем? Почему они не ограничивали все еще реальную власть короля? Ведь всем известно, что если не сам король, то королева и ее советники, в комплоте с иноземными монархами, ведут подпольную деятельность, направленную на подрыв Национального собрания.

И почему народные представители не проводят сколько-нибудь серьезных реформ в колониях? Почему они довольствуются одним выражением сочувствия к коренному населению обеих Индий?

В водовороте огромных парижских событий Фернаном все чаще и чаще овладевало воспоминание о Сан-Доминго. И не только философские проблемы или низменное беспокойство о своих плантациях были тому причиной. Ярче чем когда бы то ни было вставал перед ним образ Гортензии, и тогда страстная и сильная тоска по ней охватывала его. Отец Гортензии и все ее родные, вероятно, с ненавистью и издевкой говорят о парижских событиях. Сможет ли Гортензия разобраться в происходящем? Помнит ли она его, помнит ли, что он говорил ей? Не покажется ли он смешным и ей?

Быть может, он и в самом деле смешон, надеясь и мечтая, что переворот принесет счастье и его любимому острову Сан-Доминго? Когда Национальное собрание торжественно провозгласило Декларацию прав человека, он был уверен, что отныне и над французской Америкой взовьется трехцветное знамя революции, и чернокожие, составляющие большинство тамошнего населения, – те самые благородные дикари, истинные сыны матери-природы, которые являлись предметом особой любви и заботы Жан-Жака, – будут освобождены из-под гнета бесправия и порабощения. Но ничего этого не произошло.

В Париже, правда, возникло Общество друзей чернокожих, в которое входило много видных и влиятельных людей. Но владельцы крупных плантаций и другие толстосумы, владевшие в Сан-Доминго всякого рода имуществом, содержали в Париже весьма пронырливую агентуру. Это был так называемый Колониальный комитет. Он действовал ловко и чрезвычайно успешно. Члены комитета предостерегали депутатов Национального собрания от принятия решительных законов, неустанно внушали им, что равноправие превратит черных в хозяев Сан-Доминго, что испанцы и англичане не потерпят этого и отторгнут весь остров. Доводы эти, искусно и убедительно преподнесенные, оказали свое действие. Национальное собрание, целиком поглощенное внутренними реформами, правда, объявило в расплывчатых выражениях о правах человека, обязательных для всех, но на запросы губернатора и коменданта Сан-Доминго о статуте для черных дало такие каучуковые указания, что все осталось по-старому.

Фернана коробила и оскорбляла подобная половинчатость.

Он подружился с Луи-Мишелем Лепелетье, бывшим маркизом де Сен-Фаржо, членом президиума Национального собрания. Лепелетье, немногим старше Фернана, имевший свыше шестисот тысяч ливров годового дохода, считался одним из самых богатых людей во Франции. И все же он безоговорочно душой и телом был на стороне трехцветного знамени. Он сам внес законопроект об отмене прав и преимуществ аристократии, деятельно участвовал в проведении гражданской конституции для духовенства, встреченной в штыки Ватиканом, поддерживал все передовые реформы.

Лицо тщедушного на вид Мишеля Лепелетье запоминалось с первого взгляда. Очень крутой лоб, широкий, резко очерченный рот, огромный крючковатый нос и сверкающие голубые глаза. Лепелетье приветствовал все новое, был тонким ценителем искусства, в науках чувствовал себя как дома. Уже в молодые годы выдающийся юрист и председатель трибунала в своей провинции, он, как никто, умел четко и логично формулировать сложные законы и указы.

По образу жизни Мишель Лепелетье полностью оставался крупным вельможей. Дом его, с множеством слуг, отличался роскошью, одежда – изяществом, кухня – изысканностью. На домашней сцене его городского дворца ставились лучшие пьесы. Вообще-то народ невероятно злили такие повадки аристократов, этих ci-devants, этих «бывших», но своего Лепелетье парижане любили, и когда он проезжал по улицам Парижа в собственном роскошном экипаже, направляясь в Национальное собрание, они провожали его приветственными кликами.

Как ни странно, но и Фернану нравились аристократические повадки Лепелетье, раздражавшие его в других. Правда, у Мишеля тонкая интеллектуальность слегка иронического склада, характерная для высокородной знати, сочеталась со страстной верой в прогресс и с безудержным стремлением обратить революционные идеи в дела.

Фернану нравился весь круг друзей Лепелетье, в особенности его подруга, актриса Эжени Мейяр, та самая, которая плакала на могиле Жан-Жака. Она по-прежнему была убежденной последовательницей Жан-Жака и нового строя. Но мадемуазель Мейяр, заразительная веселость которой составляла славу театра Французской комедии, терпеть не могла болтовни о добродетели, бережливости и воздержанности и не любила многих торжественно трезвых, угрюмо-аскетических трибунов Национального собрания. Революция олицетворялась для нее в облике Мишеля Лепелетье, который совмещал в себе демократический пыл нового режима с духовной утонченностью и изысканным изяществом старого.

У Фернана было немало мимолетных связей с красивыми женщинами. Но к Эжени Мейяр его влекло нечто большее, чем случайная прихоть. Однако он знал, что она всей душой любит своего умного, безобразного, живого, обаятельного Лепелетье. К нему, к своему другу Мишелю, пришел Фернан и со своими тревогами о судьбах Вест-Индии.

Мишель разъяснил ему, что нет никакого смысла издавать прямой закон о раскрепощении цветных народов, ибо провести его в жизнь можно лишь с помощью силы, а имеющиеся войска нужны в метрополии.

– Так что же, выходит, надо предать дело освобождения колоний? – мрачно сказал Фернан.

Мишель положил ему руку на плечо.

– Не торопитесь, – уговаривал он его. – Передо мной не раз возникал вопрос: нельзя ли, если не неграм, то хотя бы мулатам, дать равноправие. До сих пор, правда, гражданам законодателям ничего не удалось сделать. Робинэ и его Колониальный комитет слишком сильны. – Мишеля осенила идея: – Послушайте, Фернан, вы, кажется, близко знакомы с мосье Робинэ? Если он ослабит сопротивление, мы проведем закон. Отправляйтесь к нему. Разъясните, что долго препятствовать освобождению негров ему все равно не удастся. Обещайте от моего имени: если он не будет ставить нам палки в колеса в проведении закона о мулатах – и мы не будем его беспокоить; он сможет до конца жизни сколько угодно эксплуатировать своих черных. Он уже немолод.

Фернану не понравился оппортунизм его друга, а вести переговоры с мосье Робинэ претило ему.

Робинэ был настолько богат, что принадлежал к аристократическим кругам, но, как ни странно, а он приветствовал революцию. Переворот, многословно объяснял он Фернану, только вскрыл ту действительность, которая уже давно существовала. Фактически у власти давно стоит крупная буржуазия. Правда, аристократы пользовались привилегиями, вылезали вперед, чванились своими громкими титулами, но на самом деле судьбами страны управляли, находясь на заднем плане, разбогатевшие благодаря своим способностям буржуа. Наиболее одаренные из тех же буржуа занимали и высокие посты. Теперь привилегированных прогнали, и буржуазия также и номинально пришла к власти. Вот и все.

Фернану тошно было от такого одностороннего цинического толкования великих событий. Но Лепелетье знал людей. Он постоянно сталкивался с господами, подобными Робинэ; к разумному совету Мишеля следовало прислушаться. Как ни тяжело было Фернану идти к Робинэ, это надо было сделать.

Мосье Робинэ наглухо заколотил свой роскошный дворец в Париже и переехал в незаметную квартирку в каком-то облупленном доме. Отсюда вел он дела огромного размаха: скупал церковные земли и конфискованные имения эмигрировавших аристократов, заключал с интендантами все растущей численно армии новой Франции договоры на поставку продовольствия, обмундирования и оружия.

И вот в этой-то городской квартире, в крайне просто обставленном кабинете, отпрыск одного из стариннейших аристократических родов Франции и один из самых богатых буржуа страны вели переговоры о судьбе цветных, населяющих Сан-Доминго.

Мосье Робинэ внимательно выслушал Фернана. Он погрозил ему пальцем.

– А вы хитрец, дорогой граф, – сказал он. – Но на этот раз коза волка не поймает. «Мы просим у вас ничтожной уступки, – говорите вы, – ведь мы хотим лишь гражданских прав для нескольких тысяч мулатов». Но вы отлично знаете: кто подает кофе с молоком, должен подать и черный кофе, и если сегодня мы эмансипируем мулатов, завтра предъявят претензии негры. Нет, дорогой мой граф, из этого ничего не выйдет. Если мы тут хотя бы одну пядь уступим, тогда можно закрывать лавочку, тогда Франция только и видела свои колонии.

Фернан хмуро молчал.

– Теперь вы, конечно, считаете меня оголтелым реакционером, – продолжал Робинэ. – Но вы несправедливы. Я готов пойти на компромиссы. Я не больший ретроград, чем ваши пресловутые филадельфийские конгрессмены-свободолюбцы. И мы тоже за то, чтобы предоставить чернокожим права, но не раньше, чем на рубеже века, в следующем столетии. Так полагают и господа в английской Америке. Тише едешь, дальше будешь. Это и складно и разумно. – Робинэ задумался, и его красное лицо, несмотря на свой свежий вид, стало вдруг очень старым и мудрым. – Да, да. Права человека, – сказал он мечтательно. – Я тоже за них, но в Сан-Доминго рано о них говорить. Впрочем, – продолжал он, оживившись, – одна светлая полоска на горизонте, другими словами, только виды на Права человека в будущем столетии и те уже ставят под сомнение выгодность капиталовложений в вест-индские плантации. Свои я собираюсь сбыть с рук. Вы хорошо сделаете, господин граф, последовав моему примеру. Я охотно вам помогу, если пожелаете.

Фернан сухо, неприязненно поблагодарил и откланялся.

В Париж прибыла депутация от мулатов Сан-Доминго отстаивать в Национальном собрании свои требования. Возглавлял депутацию адвокат Венсан Оже, мулат по происхождению. Фернан знал его. Они познакомились в Кап-Франсэ в Кружке филадельфов. Это был интеллигентный, образованный, энергичный человек.

Общество друзей чернокожих всеми силами поддерживало Оже. Но депутаты Национального собрания накормили его и его спутников красивыми речами и обещаниями и… ничего не сделали.

По настоянию Фернана Лепелетье пригласил Оже на обед. Были только Мишель, Фернан и мадемуазель Мейяр. Лепелетье попросил Оже откровенно высказать все, что у него на сердце. И это было необычайное зрелище – под неслышные шаги вышколенных лакеев, с традиционными поклонами обносивших гостей и хозяев изысканными блюдами, наивный, несколько неуклюжий мулат страстно излагал свои демократические требования перед изящным, избалованным аристократом и красавицей актрисой в очаровательном туалете.

Лепелетье внес в Национальное собрание четко сформулированный законопроект, в котором предусматривалось равноправие, – правда, только для мулатов, а не для чернокожих. Фернану он сказал, что и это он сделал с тяжелым сердцем; он опасается, что даже такая реформа чревата кровопролитием. Закон был принят.

Маркиз де Траверсей в срочном письме заклинал Фернана задержать мулата Оже в Париже. Если Оже вернется в Кап-Франсэ и попытается вместе со своими мулатами, ссылаясь на это безрассудное «равноправие», принять участие в выборах, белое население устроит им кровавую баню.

Сам Оже получал угрожающие письма. Но он решил вернуться, готовый с радостью ринуться в борьбу.

Фернан проводил его на корабль. Оже вез с собой трехцветное знамя новой Франции, подарок Общества друзей чернокожих.

– Это знамя я привезу на родину, – сказал он, – хотя бы белый сброд потом расстрелял и сжег его и меня вместе с ним; я вижу, как оно развевается там…

С надеждой и тревогой ждал Фернан вестей из Сан-Доминго. Все сложилось не так, как он надеялся, а так, как предсказал Робинэ и как того опасался Лепелетье. В день выборов белые с оружием в руках напали на мулатов; были убиты тысячи цветных. Оже спасся в горы и оттуда руководил организацией вооруженного восстания цветных. Хорошо обученные Полицейские части разгромили повстанцев. Оже удалось бежать в испанскую часть острова.

Но этим трагедия не кончилась. Испанские власти на основании старого договора выдали Оже французским плантаторам. После жестоких глумлений и бесчеловечных пыток его судили так называемым военным судом, приговорившим Оже к смерти. Казнь обставили, как всенародный праздник. Отовсюду стекались белые – мужчины, женщины и дети. Толпа торжествующими возгласами сопровождала изощренные длительные мучительства, которым «в назидание всем цветным» подвергали мулата, вплетая его в колесо. Один из членов Кружка филадельфов писал в Париж: «После казни известного Дамьена, покушавшегося на Людовика Пятнадцатого, французы ни разу не удивляли мир столь потрясающим по своей кровожадности зрелищем»

Фернана эта весть застала в Эрменонвиле. В беспомощной ярости он поскакал в Латур Мосье Робинэ был не один. Жильберта и Матье гостили в Латуре.

– Вот вам, чего добился ваш Колониальный комитет, с негодованием бросил он Робинэ.

Мосье Робинэ невозмутимо ответил, что в кровавых событиях виновато Национальное собрание, которое издало этот дурацкий закон, несмотря на неоднократные предупреждения Комитета.

– Я опасаюсь одного, – сказал он. – Опасаюсь, что Париж пойдет дальше по этому бессмысленному пути и новыми суровыми параграфами заострит закон, вместо того чтобы отменить его вовсе. Если Париж не от кажется от этого закона, в колониях все пойдет прахом. Надо было вам, дорогой граф, продать свои плантации. Боюсь, что теперь и мне и вам там больше нечего делать.

– Не вам издеваться надо мной, – вспылил Фернан.

Робинэ пожал плечами.

– Я сегодня послал в Кап-Франсэ письмо, в котором настоятельно рекомендовал ослабить репрессии. Но письма ни на кого не действуют. У вас, дорогой граф, в Сан-Доминго есть близкие и влиятельные друзья. Вы сами там пользуетесь влиянием. Поезжайте туда. Попытайтесь лично воздействовать на ход событий. – И с вызывающей издевкой прибавил в заключение: – Я предвижу, что нашим чернокожим друзьям туго придется.

Плоская насмешка мосье Робинэ задела Фернана. У него не однажды являлась мысль о поездке в Сан-Доминго. Он получил от Гортензии письмо. Ей очень жаль, что она не может поговорить с ним о страшных событиях, разыгравшихся на острове, писала она своим детским почерком; ведь у каждого свои взгляды на вещи, она больше ни в чем не может разобраться, страх гнетет ее, ей бы так хотелось, чтобы Фернан был рядом Слова мосье Робинэ вновь пробудили в нем неукротимое желание вернуться к Гортензии. Разумеется, в напастях, обрушившихся на ее голову и на голову ее близких, виновата их собственная безмозглая закоснелость. Но оттого, что отец Гортензии твердолобый аристократ, имеет ли Фернан право не быть возле нее, когда ей угрожает опасность?

Жильберта внимательно наблюдала за выражением его лица; ему казалось, что губы ее опять кривит знакомая, едва заметная жесткая улыбка.

– Вы правы, мосье, – сказал он, высоко вскинув голову. – Я еду в Сан-Доминго.

Робинэ смешался. Он этого отнюдь не хотел. Этот дурень и впрямь способен броситься в сан-доминговский ад, и тогда от Жильберты ему, Робинэ, житья не будет.

– Я, разумеется, только пошутил, да к тому же еще и неумно, – поторопился он заверить Фернана. – Вы там ровно ничего не сумеете сделать. Вы лишь себя подвергнете серьезной опасности, а дело еще больше запутаете. Оставайтесь во Франции. Убедите Лепелетье и других депутатов Национального собрания не усугублять новыми бессмысленными шагами того, что там творится. Это все, чем вы можете помочь своим друзьям в Сан-Доминго.

В Париже Фернан с угрюмым удовлетворением увидел: чего Оже не мог добиться при жизни, он добился посмертно. События в Вест-Индии взбудоражили Париж. Общество друзей чернокожих созывало многолюдные собрания, повсюду выставлялись портреты мученика Оже и картины его ужасной казни; даже на сцене изображались его благородная жизнь и его страшная смерть.

Лепелетье без особых просьб со стороны Фернана провел закон, значительно расширявший права цветных.

Фернан прямо-таки мечтал о том, чтобы Национальное собрание послало его в Вест-Индию для проведения нового закона. Но когда он заговорил об этом с Лепелетье, тот сразу же и бесповоротно отверг его просьбу. Закон о цветных – лишь предупреждение аристократам-плантаторам, чисто академическая мера, сказал Лепелетье, провести его в жизнь без вмешательства армии невозможно.

– Пошлите меня туда, Мишель, – не внимая никаким разумным доводам, просил Фернан.

– И не подумаю, – ответил Лепелетье. – Я не собираюсь бросить вас в пасть смерти. Только и не хватало там такого человека, как вы. В Сан-Доминго нужен твердый политик, а не философ.

Это был настоящий удар. Друг, несмотря на все пережитое Фернаном, все еще, очевидно, считает его мечтателем и незрелым юнцом.

– А вы, – сказал он с горечью, – вы в Национальном собрании рисовали участь цветных народов с не меньшим сочувствием, чем это сделал бы сам Жан-Жак.

– Я старался добиться принятия закона, – терпеливо объяснял Лепелетье. – А что закон будет проведен в жизнь, на это я никогда не надеялся.

– В таком случае я поеду в Сан-Доминго без правительственного назначения, – упрямо, как мальчишка, твердил Фернан.

– Будьте благоразумны, – дружески уговаривал его Лепелетье. – Вы сами прекрасно знаете, что вас влекут туда не только боль за мученика Оже и не только ваши философские воззрения, а прежде всего воспоминание о той девушке, с которой вы обменивались там нежными речами. Не делайте этого рыцарского жеста! Не бросайтесь очертя голову за тысячи миль, без нужды подвергая себя опасности, только затем, чтобы охранять даму, которая, несомненно, давно находится где-нибудь в надежном месте и которая без вашей помощи спасется куда вернее. Не будьте таким «бывшим», Фернан, – закончил он, подчеркивая каждое слово.

Фернан чувствовал, что его высмеяли, но понимал, что Мишель нрав, прав в гораздо более глубоком смысле, чем Робинэ. Тем не менее все в нем восставало против «трусости», которой от него требовали.

Вкомнату вошла мадемуазель Мейяр.

– Наш друг удручен тем, что я не соглашаюсь помочь ему подставить голову под пули в Вест-Индии, – ввел ее в суть разговора Мишель.

Он увидел, как сильно его слова задели Фернана, и решил теперь же сообщить ему то, что собирался сказать позднее.

– Вы скоро получите возможность, Фернан, здесь, в Париже, гораздо действеннее вмешаться в судьбу колоний, чем могли бы это сделать в Сан-Доминго. Фернан растерянно посмотрел на него.

– Он ничего не понимает, – улыбаясь, обратился Мишель к мадемуазель Мейяр. – Он слишком скромен. – Лепелетье повернулся к Фернану. – Как вам известно, в ближайшее время вновь состоятся выборы. А Эжени хочется, – пояснил он, – чтобы в новом Законодательном собрании заседали не одни только добродетельные граждане, но и «бывшие», у которых с новыми идеалами в сердце сочетается старая добрая логика в мозгу, хороший французский язык и хорошие манеры.

Фернан встал, беспомощный и растроганный. Мишель, глядя на него, поспешил закончить:

– Да, мои друзья и я выставили вашу кандидатуру, и я уверен, дорогой мой гражданин Жирарден, что вы будете избраны.

От испуга, от счастья Фернан густо покраснел. Значит, Мишель все-таки считает его достойным звания законодателя? Сердце его исполнилось гордости. Но гораздо глубже взволновало его другое. Мишель не выдвинул бы его кандидатуры, если бы не был уверен, что избиратели благожелательно встретят ее, что своей деятельностью в Санлисе Фернан завоевал их доверие. Лучшего доказательства не могло и быть. Народ не оттолкнул его, народ признал в нем брата.

– Как по-вашему, Эжени, наш Фернан будет хорошим законодателем? – спросил актрису Мишель.

– Превосходным, – улыбаясь, ответила мадемуазель Мейяр. – Среди сплошных Брутов и Ликургов появится наконец живой человек с горячей кровью.

12. Хранить верность – но кому?

Необычайные новости взбудоражили всю страну. Король под чужим именем, запасшись фальшивыми паспортами, вместе со всей своей семьей пытался бежать из Франции. Он пробирался к северо-восточной границе с тем, чтобы, возглавив чужеземные войска, с триумфом вернуться в Париж и разогнать Национальное собрание. Но попытка короля к бегству самым жалким образом провалилась. На какой-то маленькой станции патриот-почтмейстер узнал его по изображению на банкнотах и, не колеблясь, с помощью нескольких отважных граждан задержал почтовую карету. Патриотическая добродетель сорвала козни «бывших». Людовика вернули в Париж, и теперь он и его домашние в полном смысле слова арестованы в Тюильри; во дворце повсюду расставлены часовые, даже у дверей спален короля и королевы.

Это потрясающее событие углубило раскол между гражданами, приверженцами старой и новой Франции. Великое множество колеблющихся вынуждено было самоопределиться и решить: кому сохранить верность? Нации или королю, который из себялюбивых побуждений хотел открыть врагам границы страны?

Эта дилемма во всей своей остроте встала и перед бывшим графом Курселем. Матье был передовым человеком, созыв Генеральных Штатов и штурм Бастилии он от души приветствовал; он осуждал своих собратьев по сословию, бежавших за границу. Они предали родную страну, они бросили короля на произвол судьбы. Но когда-король под оказанным на него давлением санкционировал действия, которые он явно не одобрял или даже сам вынужден был предпринимать такие действия, Матье понял эмигрантов. Они правы: над королем совершено насилие, и не к народу перешла власть во Франции, а к кучке недовольных честолюбцев. Все европейские монархи оказывали деятельную помощь эмигрантам, сосредоточившимся на немецкой стороне Рейна, в Кобленце. Они вооружали огромную армию, которая должна была силой восстановить во Франции абсолютную монархию.

И вот король решил стать во главе эмигрантов; он явно одобрял их, одобрял их планы. Кровь уравновешенного Матье закипала, когда он думал о том, что воля всехристианнейшего короля оказалась бессильной перед волей маленького почтмейстера. Какой-то простолюдин, плебей посмел заставить властелина старейшей монархии мира с позором повернуть назад.

Передавали подробности жалкого возвращения короля. Ему вместе с его домашними пришлось в эту ужасную жару медленно ехать по пыльным дорогам, движение кареты все замедлялось и замедлялось, со всех сторон стекались толпы народа посмотреть на своего короля, который хотел их предать. Париж прислал комиссаров для сопровождения короля, комиссары сели в карету, отчего там стало тесно и душно; король и королева глотали дорожную пыль, вдыхали запах пота своих стражей и телохранителей, выслушивали проклятья зевак. В Париже короля дожидалась огромная толпа. Национальная гвардия выстроилась шпалерами по обеим сторонам улиц, держа ружья дулами вниз, как на похоронах. Стояла жуткая тишина, было объявлено: за «ура» королю – голову с плеч, за проклятье – тюрьма.

Матье представлял себе, как страдала, должно быть, гордая красавица королева от этих унижений. Рассказывали, что за четыре дня этого ужасного обратного пути она поседела.

Что ему, Матье, делать? Если он останется, то ему, супругу Жильберты, внучки влиятельного Робинэ, пользовавшегося доверием у депутатов Национального собрания, едва ли угрожает какая-либо опасность. Если же он покинет Францию, он обречет себя на нищету: по существующему закону все владения его и Жильберты в этом случае конфискуются. О гордой нищете эмигрантов рассказывали множество горестных историй. А кроме того, людям, переступившим однажды границу страны, о возвращении нечего было и думать – им грозила смертная казнь.

Но вправе ли он оставаться? Разве не присягнул он на верность королю? Разве не обязан он по долгу чести примкнуть к армии эмигрантов, собиравшей силы для того, чтобы вернуть королю его права?

Уже и раньше переезд через границу сопряжен был с большими трудностями, а теперь заставы были усилены, и бегство с Жильбертой и ребенком представлялось отнюдь не безопасным. Матье колебался. С Жильбертой, однако, он не делился своими сомнениями и колебаниями; он вы нашивал их в себе.

Робинэ видел его насквозь.

Сам Робинэ бежать за границу отнюдь не собирался. Он чувствовал себя здесь уверенно, и ему было бы до слез обидно бросить свои процветающие дела. С другой стороны, неудавшееся бегство короля показало, что на стороне революционеров не один только Париж, а вся Франция. В этом, конечно, убедились теперь и все европейские монархи. Они, разумеется, захотят оградить себя от участи своего кузена Людовика. Таким образом, война между абсолютными монархами Европы и демократической Францией неизбежна, и в этой войне Робинэ хочет застраховать себя на все случаи жизни. Он поэтому заинтересован в том, чтобы Матье дрался на стороне эмигрантов. Тогда в случае победы революционеров он, Робинэ, докажет свою преданность патриотическим пребыванием в стране в самое трудное время; а если победят роялисты, он окажется тестем человека, который вместе с ними сражался за их победу.

Разумеется, Жильберте он ни словом не обмолвился о своих размышлениях. Но зато сказал ей, что в связи с последними событиями понял бы Матье, если бы тот решил перебраться через границу, к своим друзьям.

И Жильберта тоже видела, что Матье носится с такими планами.

Она честно старалась разобраться в том, что произошло за последние два года. Временами многое отталкивало ее; но затем размах событий и, не в последнюю очередь, горячее сочувствие, которое они вызывали в Фернане, покоряли ее. Когда у них с Матье изредка заходил разговор о том, что творится вокруг, она с удивлением замечала, как глубоко проникла в ее сознание философия Жан-Жака, невзирая на все ее насмешки над ним. К тому же она происходила из низов, она на себе испытала все невзгоды, выпадавшие на долю непривилегированных кругов, и в душе радовалась тому, что рухнули искусственные перегородки между сословиями и что теперь народ един. Иной раз, правда, она сама потешалась над собой. Во имя того, чтобы она и ее потомство принадлежали к числу привилегированных, она рассталась с заветной мечтой и вступила в брак, требовавший от нее какой-то сделки с совестью. Но только она добилась своего, как все привилегии вылетели в трубу, и малютка Мария-Сидония, была теперь такой же гражданкой, как и все.

Ну не удивительно ли, что провидение сыграло с ней такую злую шутку, а блажная мудрость старого Жан-Жака на поверку оправдала себя? Последние события, бегство и арест короля очень взволновали Жильберту. К медлительному, добродушному королю и к красивой, любезной Марии-Антуанетте, обладавшей всеми теми свойствами, которые презирал Фернан, она питала симпатию, правда, с легким оттенком иронии. И если уж с королем и королевой народ так беспощадно обошелся, то что же ждет Матье, их ребенка и ее самое? Она не только утратила свои привилегии, но опять оказалась в числе бесправных.

Жильберта ломала себе голову, рассуждая и так и этак. Она не была труслива, но не желала без нужды подвергать риску благополучие Матье и ребенка. С другой стороны, ей мучительно не хотелось покинуть страну и бежать от бурно развивающихся событий. Фернан счел бы ее равнодушной и нерешительной и был бы прав.

Поэтому когда мосье Робинэ заговорил о бегстве за границу, она ответила не сразу.

– Если Матье предложит нам эмигрировать, ведь вы, разумеется, поедете с нами, дедушка?

Робинэ не этого хотел. Он мечтал, что Жильберта с ребенком останутся с ним и только этот чопорный Матье уедет.

– Я не о себе говорил, дорогая, так же как не о тебе и не о Марии-Сидонии, – сказал он.

– Я и не подумаю расстаться с Матье, – решительно и запальчиво ответила Жильберта.

– А я бы на твоем месте подумал, доченька, – ласково сказал мосье Робинэ. – Если Матье уедет, он уедет на войну, это ты должна ясно понимать, а нынче не в обычае, да и не рекомендуется, чтобы жены сопровождали мужей в бой. – Он подытожил: – Если Матье по велению сердца, захочет отправиться по ту сторону Рейна, я бы на твоем месте предоставил ему свободу решения, но и не стал бы предлагать ехать всем вместе.

– Вы мне советуете отпустить его одного? – не веря ушам своим, повторила Жильберта.

– Он сам вряд ли что-либо иное потребует от тебя, – ответил Робинэ. – Переправиться нынче через границу с женой и маленьким ребенком – задача трудная и рискованная.

Когда вскоре за тем Матье и в самом деле предложил ей покинуть Францию, Жильберта, всегда такая разумная и решительная, хотя она и готовилась к этому разговору, страшно растерялась. Мария-Сидония находилась в комнате; девочка, одетая по-взрослому, благонравно расхаживала взад и вперед и тянула за собой на шнурке игрушечную овечку.

– Я понимаю твое желание вступить в армию, Матье, – помолчав, сказала Жильберта. – Но как мы там будем жить, я и ребенок? – И в ответ на его озадаченный взгляд – ему и в голову не приходило, что она может предложить ему ехать одному, она прибавила: – Вправе ли мы подвергнуть ребенка опасностям переправы через границу?

В голосе ее звучала неуверенность, и Матье знал: ее слова только половина правды. Он посмотрел на Жильберту, и во взгляде его было больше печали, чем укора. Он понял, что при всей его любви и преданности ему не удалось завоевать ее.

Она невыносимо страдала под этим взглядом, и в то же время с угрюмой иронией и горечью думала: «Никто не заставляет его ехать. Если этот злополучный король ему дороже меня, пусть едет. Я его не удерживаю. Я и другого не удерживала». Но сердце по-прежнему сжималось от боли. Невысказанные Матье упреки она делала себе сама. Она не умела в полную силу любить ни одного, ни другого.

Матье привычно скрыл свои чувства за завесой присущей ему изысканной галантности.

– Разрешите узнать ваше мнение, мадам? – спросил он. – Вы мне советуете ехать… – И с усилием добавил: – …одному?

Жильберта с запинкой сказала:

– Если ты во что бы то ни стало решил ехать, Матье…

Спустя несколько дней Матье, очень просто одетый, с фальшивым паспортом в кармане, пустился в путь.

Часть четвертая ЖАН-ЖАК И НАРОД

Лучше бедный, но умный юноша, нежели старый, но неразумный царь, который не умеет принимать советы. Ибо тот из темницы выйдет на царство, хотя родился в царстве своем бедным. Видел я, как все живущие, что ходят под солнцем, признали этого юношу, который займет место того.

Книга Екклезиаста


Солдатам Французской республики казалось, что только они разумные существа. Обитатели всей остальной Европы, которые дрались за сохранение своих цепей, были в глазах этих французов жалкими глупцами или негодяями, продавшимися деспотам.

Стендаль

1. Долой равнодушных!

В городе Санлисе, как и во многих других городах и селах, имелся свой созданный по парижскому образцу Якобинский клуб. Здесь делалась политика округа. Председателем клуба был Мартин Катру.

Так часто, как позволяли обстоятельства, Катру ездил в Париж, чтобы зарядиться там мудростью и стойкостью. В Париже жил человек, в совершенстве овладевший учением Жан-Жака, на первый взгляд столь противоречивым, овладевший всеми его гранями и в своей политической деятельности претворявший его в жизнь. Человек этот состоял членом Национального собрания, но проповедовал свои идеи и оказывал свое влияние через Якобинский клуб. И если клуб приобрел почти такую же силу, как Национальное собрание, то в этом была заслуга его, Максимилиана Робеспьера, уроженца Арраса, того самого юноши, который незадолго до смерти Жан-Жака посетил учителя. Стоило раздаться пронзительному, стеклянному голосу Робеспьера, стоило этому невысокому, одетому с педантичной тщательностью господину произнести одну из своих воспламеняющих холодной логикой речей, как убогая и уродливая церковка на улице Оноре, где заседали якобинцы, превращалась в глазах Мартина в сердце и святыню Франции.

У кумира было мало личных друзей, своим приверженцам он выказывал одну только безразличную вежливость. И все-таки именно теперь, когда Жан-Жак лежал в своей могиле на Острове высоких тополей, многие из самых пламенных патриотов, в том числе и Мартин, видели в Робеспьере провозвестника истинного учения Жан-Жака, его верховного жреца, его исполнителя. Сам Жан-Жак, если бы он выступал перед якобинцами, не мог бы вдохновеннее излагать свои принципы и лучше применять их к политическим задачам дня.

Мартин старался ознакомить санлисских якобинцев с основными принципами Максимилиана Робеспьера. Как и Робеспьер, он сочетал фанатическую веру в учение Жан-Жака с холодным рассудком, до конца осмысливающим выводы из этого учения. Как и Робеспьер, Мартин презирал все половинчатое и равнодушное и целиком разделял вечно настороженное недоверие Робеспьера к «бывшим». Он призывал своих сторонников в Санлисе помнить, что, помимо армии, которую создают за границей бежавшие аристократы, чтобы двинуться войной на французский народ, внутри страны рассеяно еще бесчисленное множество врагов. Пока старое не вырвано с корнем, нельзя достигнуть целей, поставленных революцией.

Речи Мартина не отличались ледяным изяществом ораторского искусства великого парижского якобинца, зато покоряли сочностью народных выражений. Он толковал Жан-Жаковы идеи с пламенной непримиримостью; он разговаривал с санлисскими патриотами их языком.

Фернан, время от времени заглядывавший в санлисский клуб, не одобрял речей Мартина. Правда, Мартин пользовался словами и оборотами Жан-Жака, но вкладывал-то он в них опасный смысл. И без того многие, кому новый порядок вскружил голову, не хотели понимать, что право и закон все еще существуют и что поэтому нельзя действовать и поступать как заблагорассудится. Речи Мартина только развязывали силы произвола.

Как-то после одной из своих особенно неумеренных речей Мартин спросил Фернана:

– По-твоему, конечно, я толкую все превратно?

– Да, – ответил Фернан, – меня берут сомнения, но в двух словах их не сформулируешь. Как жаль, что мы в последнее время так редко встречаемся, – любезно добавил он.

Мартин с ноткой раздражения в голосе ответил:

– У тебя же есть твой Лепелетье.

Фернана обрадовало, что Мартин ревнует его к Мишелю.

– Я бы с удовольствием провел с тобой вечерок, – сказал он сердечно.

Мартин пригласил его к ужину.

Квартира у Катру была незавидная. Мартин жил и работал в трех комнатках, вместе с матерью, женой и маленьким ребенком. Пахло кухней и людьми, младенец ревел. Еда была приготовлена без любви и неумело.

– Не взыщите за скромное угощение бедняков, гражданин Жирарден, – сказала жена Мартина.

Мартин жевал торопливо, безучастно, по-простецки.

– Ты можешь говорить, не стесняясь, – бросил он Фернану. – Жанна знает о нашей старой дружбе.

– Разумеется, – сказала Жанна и повернула к Фернану суровое, выразительное и не очень дружелюбное лицо.

Фернан в эти дни был в тревоге. Из Сан-Доминго поступили дурные вести: белые не желали подчиняться решению Национального собрания, негры и мулаты объединились, остров охвачен волнениями и беспорядками. Плантации в северной части острова, как раз там, где находились владения Траверсей, разграблены, опустошены, сожжены, среди белых много убитых. По слухам. Гортензия и маркиз нашли себе убежище на испанской территории. Но сведения были неточные, и плохим признаком служило отсутствие вестей от Гортензии.

Фернан говорил обо всех этих угнетающих его обстоятельствах.

– Национальное собрание слишком поздно начало действовать, – заметил он с горечью. – И вместо того чтобы послать наконец в Сан-Доминго войска и решительно провести закон о колониях, кое-кто еще и по сей день подумывает, не лучше ли вовсе отменить его и, значит, опять лишить цветное население всех прав.

– Я не в курсе событий в Сан-Доминго, – сказал Мартин, – да и вообще не многие разбираются в тамошней обстановке. Почему бы тебе самому не отправиться туда и не навести там порядок? – вызывающе бросил он. – Тебя там знают. А с помощью твоего друга Лепелетье тебе не стоило бы особого труда добиться необходимых полномочий.

Подвижное лицо Фернана передернулось. Значит, Мартин считает, что внутри страны для него дела не найдется.

– Мой друг Лепелетье, – ответил он уязвленно и торжествующе, – полагает, что я лучше послужу революции, если останусь здесь. Он хочет, чтобы я выставил свою кандидатуру на новых выборах в Национальное собрание.

Лепелетье пользовался авторитетом и у якобинцев, поэтому слова Фернана изумили Мартина, взбудоражили, лоб его покрылся пятнами. Даже женщины удивленно вскинули глаза. Наступила небольшая» пауз а. Потом вместо ответа Мартин сказал:

– Было бы хорошо, если бы старое Национальное собрание было распущено. Оно мало что сделало.

– Даже если его распустят, – ответил Фернан, – все же именно оно создало конституцию, основанную на Декларации прав.

– Та капля хорошего, что есть в конституции, – сказал Мартин, – это заслуга четырех-пяти депутатов, выдержавших сопротивление остальных тысячи двухсот.

– Не слишком ли ты строг в отношении этих тысячи двухсот? – спросил Фернан.

– Из тысячи двухсот Жанов и Жаков не выкроишь и одного Жан-Жака, – съязвил Мартин. – С этим-то ты, по крайней мере, согласен?

Вдова Катру с восхищением взглянула на сына, который так здорово отбрил этого аристократишку, и из ее старого, беззубого, ввалившегося рта вырвался тихий, дребезжащий смешок. Удовлетворенно и благоговейно посмотрела на мужа и Жанна.

– Не подлить ли вам вина, гражданин Жирарден? – спросила она бесстрастным голосом, но в ее строгом взгляде Фернан прочел недоверие и неприязнь.

Мартин продолжал жевать.

– Я ничего не имею ни против тебя, ни против Лепелетье, – сказал он. – Однако в Национальном собрании заседает слишком много «бывших», этого ты и сам не станешь отрицать, и таких «бывших», которые при самой доброй воле остаются рабами своего происхождения, своей мошны, своих высоких званий. Когда они величают друг друга «гражданин», это звучит, как «граф» или «маркиз». Мы ведь видели, что с «бывшими» твой Лафайет нянчится, а когда массы требуют Декларации прав человека, Лафайет приказывает стрелять в них.

Жена Мартина и старушка мать принялись мыть посуду, а Мартин и Фернан остались за столом допивать вино.

– На мой взгляд, – возобновил разговор Мартин – законодательные акты нынешнего Национального собрания беззубы все до одного. Деспотия из года в год упрятывала за решетку четыреста тысяч человек, и мы с тобой тоже чуть не попали в их число. Пятнадцать тысяч ежегодно приговаривалось к смертной казни через повешение. Национальное собрание отменило смертную казнь и дало возможность всем своим врагам – еще бы немного и самому королю – улепетнуть за границу.

Жанна, вытирая тарелки, повернула голову, иронически выжидая, что ответит на это Фернан.

– Но я ведь еще не состою членом Национального собрания, – полушутя сказал он.

– Никто о тебе и не говорит, – возразил Мартин, – я буду голосовать за твою кандидатуру. Но не тешь себя зряшными надеждами. Новое Собрание тоже не покончит с этим положением, и никакой настоящей революции все равно не произойдет. Революция придет совсем с другой стороны, снизу. Она созреет в народе, в политических клубах. Там ее и совершат.

В спорах со своими друзьями-умеренными Фернан говорил совершенно то же самое, но Мартину он возразил:

– «Не сокрушать ничего существующего, если в этом нет крайней нужды», – учит Жан-Жак, что тебе следовало бы знать. – Его разозлило, что слова эти прозвучали так, как будто их произнес его почтенный родитель.

– Но в том-то и дело, что крайняя нужда есть, – резко откликнулся Мартин. – И мне так же, как и тебе, известен человек, который тебе это докажет, цитируя того же Жан-Жака.

Фернан пожал плечами.

Мартин уже жалел, что был так резок. С этим Фернаном он почему-то всегда ведет себя, как глупый мальчишка, старающийся вызвать товарища на драку. А ведь он расположен к Фернану и уважает его. Подумать только: человек, от рождения предназначенный в сеньоры Эрменонвиля, так смело и открыто вступается за мелкий люд.

Мартин проводил Фернана до дому. Со свойственной ему несколько грубоватой манерой он всячески старался выказать свое расположение к нему. Вот такие-то редкие минуты угловатого проявления дружбы помогали Фернану за фигурой Катру – председателя Якобинского клуба – увидеть прежнего Мартина, преданного друга юности.

Но это нисколько не смягчило острой правды, прозвучавшей в словах Мартина. Мартин говорил не от своего имени, а от имени всех. Бегство короля пробудило в народе новую волну подозрительности против «бывших»; настороженная неприязнь гражданки Катру присуща была не одной этой Жанне, а всем Жаннам, вместе взятым: он, Фернан, навсегда останется чужим для них. Никогда народ не признает в нем брата.

Негодующий и угнетенный, узнал он, что Национальное собрание чуть ли не накануне своего роспуска отменило предложенный Лепелетье закон об освобождении рабов, заменив его немощными указами, которые вновь обрекли цветное население на бесправие. Жгучее желание искупить этот позор овладело им. Если только его действительно выберут, он уж постарается у всех законодателей пробудить такую же страстную жажду справедливости.

Впрочем, он все меньше и меньше верил в свое избрание.

Лепелетье пытался рассеять скептицизм Фернана. Разве повадки и весь образ жизни его, Мишеля, не разъединяют его с якобинцами гораздо больше, чем Фернана? И тем не менее народные массы признали Мишеля своим. Устные и письменные донесения из департамента Уазы убеждали Лепелетье, что Фернан пользуется там подлинным доверием.

Однако сомнения Мартина оказались сильнее оптимизма Лепелетье. Фернан был по-прежнему подавлен.

Тем сильнее возликовал он, когда его выбрали. Значит, эти прозорливые простолюдины, рядовые граждане городка Санлиса и окружающих сел и поселков все-таки признали в нем неподдельного друга. Из двадцати кандидатов они выбрали именно его! Мартин был не прав: народ признал его, Фернана, братом!

2. Вдова Руссо

Николас и Тереза все это время жили в Плесси.

В последние годы старого режима Николас все больше таскался по трактирам Плесси и Дамартена и изрыгал злобные и фанфаронские речи. Он знал свет, и собутыльники охотно слушали его разухабистую и желчную болтовню. Как только Тереза получала очередную пенсию, Николае дня на два-три исчезал в Париж; на больший срок не хватало жалкой подачки, которой неблагодарный свет старался откупиться от подруги величайшего из философов.

Жители Плесси те, что не пьянствовали с Николасом, – не любили своих новых сограждан. Они осуждали Терезу за сожительство с этим мужланом, прикончившим ее супруга. Встречаясь с Терезой, женщины поспешно подзывали к себе детей. Николас ругался и грозил. Терезу отношение окружающих не трогало. Мир устроен прекрасно, если Николас – ее homme de confiance и живет с ней под одной кровлей.

Раз в месяц она ходила на эрменонвильское кладбище, на могилу матери, а раз в неделю переправлялась на маленький остров и приносила цветы на могилу мужа. Для очистки совести она еще ухаживала за канарейками Жан-Жака, отыскивала для них мокричник и вместо издохших птичек покупала новых.

Сначала и жители Эрменонвиля ругали ее. Потом понемногу привыкли к виду стареющей Терезы, которая, тихо и степенно двигаясь, навещала своих покойников, а затем, заглянув в «Убежище Жан-Жака», заказывала себе омлет, выпивала глоток-другой темно-золотистого вина, кормила рыбок и уточек – так же, как это любил делать покойный, – и вела неторопливую беседу с папашей Морисом.

Однажды, когда Николас отлучился в Париж, к Терезе пришел плессийский священник и стал упрекать ее за постыдное, не получившее благословения церкви сожительство с мосье Монтрету. Она струсила и, как только Николас отоспался после парижского кутежа, робко намекнула ему, что следовало бы повенчаться. Николас рассвирепел и избил ее костылем.

Через два дня исчезли канарейки. Тереза вспомнила о суке Леди, о том, как ужасно расстроился тогда Жан-Жак, и подумала: хорошо, что на этот раз ему уж никакие огорчения недоступны. Позднее она спросила Николаев, можно ли ей купить новых канареек. Он злобно отрезал:

Хватит с твоего покойника и цветов, что ты ему носишь.

Штурм Бастилии вызвал у Николаса величайшее раздражение. Этот невежественный народ! Он, Николас, мыслит, как аристократ. С знатными господами он всегда гораздо скорее находит общий язык, чем с этой сволочью. Его возмущало, что принцу де Конде, его могучему покровителю, пришлось спешно уехать за границу. Впрочем, отъезд принца – это, конечно, ненадолго. Господство черни – дело непрочное, голытьба скоро раскается в своем безумии, а зачинщиков – и не одну тысячу – повесят и четвертуют.

Никакой пощады этому сброду, – требовал Николас.

Но поскольку возвращение эмигрантов заставляло себя ждать, в плессийском трактире Николасу велели попридержать язык. Эти ослы разводили там рацеи насчет Прав человека и честили его, Николаса, господским прихвостнем. Жизнь вокруг становилась все более смутной, мрачной, тоскливой; проклятая омужиченная Франция опротивела ему до тошноты. Он с радостью вернулся бы в Лондон, но на что он, изувеченный мастер верховой езды, мог там рассчитывать? Сюда-то, по крайней мере, приходит на имя Терезы пенсия из Женевы.

Время от времени он все еще ездил в Париж. По соседству с Пале-Роялем, в полулегальных кабачках, он встречался со своими единомышленниками – с лакеями и брадобреями «бывших», официантами первоклассных ресторанов, лишившимися заработков по вине нового порядка. Париж пришел, в упадок, говорили они. Вместо катанья верхом люди бегают на роликовых коньках. Вместо изощренных чувственных развлечений времен расцвета забавляются детской игрой в жу-жу.

Когда Николас бывал в Париже, Тереза оставалась, одна в маленьком невзрачном домике сьера Бесса. В трухлявой крыше шуршал соломой ветер, вечно дующий в плессийской долине. Тяжело дыша, выпятив свой мощный бюст, она сидела праздная, расплывшаяся, на вид старше своих лет. Люди дразнили ее: туша, глыба, неповоротливая слониха. Полуоткрыв рот, она дремала, щеки у нее отвисли, тяжелые веки опускались на глаза. Ветер вдруг выводил ее из полузабытья, у нее мерзли руки, она прятала их в муфту. Она с удовольствием развела бы огонь в очаге, да боялась роскошествовать, боялась, как бы ей не влетело за это от ее милого Николаса.

С легким вздохом она встала и опять – в который раз! – принялась за уборку, так как ветер то и дело покрывал убогую утварь толстым слоем пыли. Она рассматривала свои платья – этим она занималась часто и охотно. Вот они развешаны и разложены: короткие туники, юбки из воклюзского полотна, черная тафтовая мантилья, пара шелковых и пара простых нитяных перчаток и чепцы, чепцы, множество чепцов: льняные, кружевные, муслиновые, с лентами и без лент, и все яркие, пестрые. Тереза с нежностью разглядывала платья, всем им было по многу лет. Она выбирала их с любовью и толком, и не один мужчина провожал ее вожделенными взглядами, когда она наряжалась в них. Теперь они стали ей тесны, но сшиты они с запасом, их еще можно расширять и расширять. Взяв одно из платьев, она принялась перешивать его. Она вспоминала, какие ткани нынче в моде: полосатая Флоренция, одноцветный пекин, сицилиана, нанкин. А эти милые длинные облегающие жакеты а-ля зулейка, с жилетками на турецкий манер. Тереза призадумалась: как поступить? Надеть ли удобные домашние туфли на теплой подкладке, которые она завела себе по примеру покойного Жан-Жака? Или, может, одеться по-настоящему, чтобы встретить, своего Кола не такой неряхой?

Не торопясь, она тщательно оделась и даже слегка нарумянилась. Потом пододвинула к столу стул с соломенным сиденьем. К глубокому, удобному креслу Жан-Жака она не прикасалась; оно было предназначено для ее дорогого Кола. Усевшись на стул, она подперла голову руками и стала ждать. Она научилась ждать; большую часть своей жизни она провела в ожидании, и ждать вовсе уж не так неприятно. На опыте она убедилась, что долгожданный и долгожданное в конце концов приходят.

Вокруг стояли привычные предметы ее домашнего обихода. Вот кровати с бело-голубыми покрывалами. Даже спинет еще здесь. Николас хотел было продать его, но за него давали ничтожную цену. Поэтому и еще потому, что Николас так ее любит, он в конце концов решил спинет оставить для себя. Канареек уже нет, но клетки и гравюры, так хорошо и издавна знакомые, висели по стенам; вот «Лес Монморанси» и «Дети кормят парализованного нищего». Местечко Монморанси, правда, переименовано теперь в Эмиль в честь ее Жан-Жака. И ларь здесь, а в нем – писания. Она положила туда еще одну бумагу: письмо, в котором принц Конде удостоверял, что его милый Монтрету – превосходный наездник.

Тереза сидела за столом, ждала, дремала, опять ждала. Все смешалось в ее сознании, вещи вокруг ведь были все те же, и она уже не разбирала, где она: в Париже на улице Плятриер, в Летнем доме в Эрменонвиле или в Плесси – в доме сьера Бесса? Однажды она испуганно закричала: ей почудилось, будто ее окликнула мать. Но то был лишь ветер. Потом ей пришло в голову: а не время ли мужу ввести зонд? Жан-Жак и Николас слились воедино, и она не знала, то ли нужно растереть мужу спину, то ли ввести зонд. Всю свою жизнь она с кем-нибудь нянчилась, это стало для нее сладостной потребностью, и ей чего-то не хватало, если не с кем было возиться.

Теперь уж ей не обзавестись ни одной из прелестных новых, тканей. Если она хотя бы отдаленно намекнет, что хочет новое платье, Николас ругательски изругает ее, да еще и прибьет. Правду сказать, ей и не нужны новые платья. Ее обзывают слонихой и говорят, что она глупа как пробка. Глупа-то она глупа, верно, но ей это пошло впрок. Пусть она и слониха, а все-таки не кто другой, а она выудила себе двух самых выдающихся мужчин Франции: Жан-Жака, которого теперь еще больше восхваляют, чем при жизни, и своего дорогого Николаса, бывшего владельца известного тэтерсолла, этой самой замечательной скаковой конюшни во всей стране. За Николасом вельможи бегали так же, как за Жан-Жаком, вся Франция дралась за ее мужчин, но достались они ей, и оба любили ее, один из них даже убил из-за нее другого. И всякие, даже знатные господа в нее влюблялись; то была хорошая жизнь, о, она умела ждать! И никогда не ждала напрасно, он всегда возвращался к ней.

Тереза улыбалась сквозь дрему – лукаво, счастливо, придурковато, вся во власти зыбкого дурмана, в котором все и все перемешалось, и она ждала, и ветер на крыше шуршал соломой.

3. Николас снова на коне

Некий господин, годами не дававший о себе знать, посетил Николаса и Терезу. Перед ними предстал гражданин Франсуа Рену, бывший сержант, сводный брат Терезы.

Он здорово сдал, ему нелегко было теперь изображать прежнего говорливого, разухабистого, самоуверенного забулдыгу, но тем не менее он изображал его.

Франсуа заговорил о событиях дня, он вполне сочувствует им, ведь он всей душой революционер. Он всегда высоко ценил идеи своего дорогого шурина Жан-Жака и даже одним из первых дрался за них в лесах Америки с наемниками английских тиранов и с подкупленными ими дикарями-индейцами.

Треща языком, Франсуа окидывал внимательным взглядом убогую комнату. Он с удовлетворением отметил, что вся знакомая обстановка и, в первую очередь, знакомый ларь, как бы там ни было, а пока еще на месте.

– В ларе-то еще что-нибудь есть? – спросил он, не в силах дольше сдерживаться.

– О да, – иронически ответил Николас. – Там, например, письмо принца Конде к моей скромной особе.

Тереза же, увидев, как разочарован Франсуа, гордо заверила:

– Все в целости, все писания. Маркиз, этот «бывший», собирался прикарманить их, но Николас задал ему перцу.

– Я всегда говорил, что наш Николас башковитый малый, – одобрительно сказал Франсуа.

– Ты что ж, старая каналья, для того только и пожаловал, чтоб сообщить мне об этом? – поинтересовался Николас.

Тут Франсуа по-военному расправил грудь и произнес следующую речь:

– Мои дорогие, – и ты, моя единоутробная сестра, и ты, мой, с позволенья сказать, шурин, оба вы не бог весть как хорошо поступили со мной. Но я не злопамятен. Как глава семьи, я обещал нашей покойной мамочке на ее смертном одре, что не оставлю вас своими заботами. Только что я побывал на могиле дорогой мамочки и, положа руку на сердце, заверил ее: на сержанта Франсуа Рену можно понадеяться, он держит слово и в дождь и в ведро.

– Откачай-ка воду, – мрачно скомандовал Николас, – и выкладывай на чистом французском языке: какой там новый камень у тебя припрятан за пазухой?

Обдав Николаса косым, преисполненным достоинства и презрения взглядом, Франсуа продолжал:

– Я коротко знаком с депутатом Шапленом, смею даже утверждать, что мы с ним друзья. Вот это человек! Преданный жрец природы и разума, подлинный ученик нашего Жан-Жака. Партия Горы считает за честь, что он принадлежит к числу ее вождей. Он, как вам, конечно, известно, был капуцином, потом – генеральным викарием у епископа в Блуа. Но он освободился от старых предрассудков, как змея от старой кожи, и теперь его философия такая, что лучше и не надо. Шаплен питает слабость к художественной литературе, обожает Жан-Жака и с удовольствием познакомится с вдовой Жан-Жака. Про ее скромность, преданность и добродетель он читал в «Исповеди», да и я ему рассказал много похвального.

Николас ухмыльнулся.

– Не сойти мне с места, – сказал он, – если я не дружил со многими большими господами, даже с принцами крови. А скольких я научил держаться в седле! Так чтобы я, да стал заискивать перед каким-то вшивым депутатом из мужичья? Перед капуцином? Все капуцины смердят.

– Я бы на твоем месте, – ответил Франсуа, – попридержал немножко язык, любезный шурин. За бывших принцев королевской крови никто тебе нынче паршивого су не даст, зато мой бывший капуцин мановением мизинца может забросать тебя талерами. Не вижу я что-то, чтобы талеры дождем сыпались на вас. А они могут посыпаться ливнем, если вдова Руссо расшевелит страсти законодателя Шаплена.

– Понимаю, – пренебрежительно бросил Николас, – ты, конечно, не прочь выцыганить у этого Шаплена какую-нибудь грошовую подачку за сводничество с моей Терезой, а я потом сам растирай свою бедную задницу, так, что ли? Нет, этот номер не пройдет.

– Какое незаслуженное недоверие, – откликнулся Франсуа. – Я-то тебя знаю, и, разумеется, я расписал тебя депутату Шаплену в таких великолепных красках, в каких только совесть мне позволила. Так что гражданин Шаплен ждет не одну вдову Жан-Жака, но и ее достославного homme de confiance.

И вот Тереза и Николас отправились за счет сержанта в Париж представляться депутату.

Депутат оказался тучным, неопрятным, жизнерадостным человеком. Из широко распахнутой рубашки выпирала объемистая шея с мощным загривком. Грубошерстные штаны, надетые на голое тело, обтягивали массивные ноги. От своего родителя, шеф-повара у богатого настоятеля, Шаплен унаследовал вкус к хорошим яствам. Да и вообще он любил широко пожить. Он окружал себя предметами роскоши. Дом его был полон прекрасных картин великих мастеров, разнообразных кубков, чаш благородных форм, всевозможных художественных безделушек. Религиозные реликвии, к почитанию которых он привык с ранней юности, он заменил теперь изысканными антикварными редкостями и, в первую очередь, литературными уникумами – рукописями и старинными книгами. Жадный на жизнь, он пожирал все – науку, искусство, женщин, лакомые кушанья. Обладал бурной фантазией и вечно находился в погоне за приключениями. Он раскрыл заговор эмигрировавшей знати, агенты которой тайно собирались в замке Багатель. Приказал схватить их и всех предал суду. Сам он однажды подвергся нападению наемных убийц, подкупленных графом Артуа и другими «бывшими». Его ранили, но, к счастью, не тяжело, и с тех пор он пользовался еще большей любовью народа.

Париж тех лет не мог пожаловаться на недостаток в хороших ораторах; Шаплен считался одним из лучших. Его красноречие сочетало в себе античную монументальность и фанатизм проповедников-крестоносцев с чувствительной народностью Жан-Жака. Массы упивались его ораторским искусством.

Все, что касалось Жан-Жака, возбуждало в нем жгучий интерес. Глаза его разгорелись, когда Николас и Тереза показали ему толстые пачки изящной бумаги, исписанной твердым бисерным почерком учителя. Мясистыми руками он нежно поглаживал страницы.

Терезу он приветствовал как некую живую реликвию. Его растрогал вид этой слонихи, неповоротливой телом и душой. Он убедил простоватую и замшелую подругу Жан-Жака и ее милого дружка переехать в Париж со всеми их рукописями и поселиться вблизи от него на его средства.

Довольный Николас густо сплюнул. Поистине благодатная идея осенила его тогда – потребовать у маркиза рукописи. Он мысленно одобрительно похлопал себя по плечу. У него всегда был верный нюх. Он умел извлечь выгоду даже из самых неблагоприятных и пагубных обстоятельств. Всякий другой на его месте отнесся бы к этим писаниям как к выжатому лимону и думать бы про них забыл. Он же не пожалел трудов, он сочинил такое замечательное письмо, что оттягал их у маркиза. И вот теперь старая, истощенная почва дает новые, жирные всходы.

Тереза, счастливая и тупо недоумевающая, наблюдала за тем, как пылко чтит ее покойного Жан-Жака новый Париж. Гражданин Шаплен был ведь из духовных, а значит, понимал толк в этих вещах, и он отзывался об ее дорогом Жан-Жаке как о святом. Да и все так говорят о нем. Повсюду выставлены его бюсты, его портреты красуются во всех витринах. На улицах Де-Греннель и Плятриер, на домах, где в былые годы они жили с Жан-Жаком, прибиты мемориальные доски. А стоит человеку, который только что смотрел на нее безразлично или даже свысока, узнать, что она – вдова Жан-Жака, как выражение лица его сразу меняется и становится благоговейным, как в церкви.

О Терезе появлялось множество газетных статей, была написана даже книга. Ее рисовали карандашом и писали красками. Особенно хороша была одна гравюра: на фоне унылого осеннего пейзажа Тереза гуляет по берегу Эрменонвильского озера. На заднем плане – маленький остров с тополями и гробницей, а она, Тереза, величественная и печальная, шествует в своем чепце, держа руки в муфте – этакая благородная стареющая дама с чуть наметившимся двойным подбородком. Гравюра называлась «Подруга Жан-Жака». Продавалась она повсюду. Увидев ее, Тереза умилилась. Вот, значит, какая она, Тереза. Все ее ругали, обзывали слонихой, дурой, а на поверку выходит, что она такая прославленная дама. Какая жалость, что Жан-Жак не дожил до этого, что он не видит, как чествуют его верную подругу. Но зато какое счастье, что Кола это видит.

Фернана возмущал весь этот культ, созданный вокруг Терезы. О своей связи с ней он забыл, ее как и не было; что его раздражало, так это осквернение памяти учителя, принявшее такие комические, даже уродливые формы. После некоторых колебаний он спросил своего друга Лепелетье, не следует ли предпринять что-нибудь. Циник Лепелетье ответил отрицательно. По его мнению, вся ситуация просто забавна.

– Сам Жан-Жак, – сказал он, – был бы, вероятно, доволен, что Терезе уделяется столько внимания. Впрочем, он, быть может, и посмеивается в гробу, но мертвые уста молчат. А если вы станете доказывать, что трогательные басни о Терезе – сплошная ложь, вы окажете плохую услугу и памяти Жан-Жака, и самому себе. Попробуйте доказать верующему, что мощи – это надувательство, и вы увидите: он ополчится не против мощей, а против вас.

Поклонение Терезе, подогреваемое Шапленом, не прекращалось. Друг Шаплена, известный драматург Буйи, задался целью написать пьесу «Жан-Жак и его подруга». Он отправился к Терезе и попросил ее рассказать об ее жизни с учителем. Но, увидев, что добиться толку у нее трудно, обратился к Николасу. И тот насочинил ему кучу коротеньких, за душу хватающих анекдотов из Терезиной интимной жизни с Жан-Жаком и из своей дружбы с ним. Пьеса была поставлена в бывшем Итальянском театре, ныне – театре Равенства. Зрители лили слезы, Терезу заставили обнять и поцеловать бюст Жан-Жака, толпа громкими криками приветствовала ее, успех был неслыханный.

В беседах драматурга Буйис Николасом много места уделено было детям Терезы, отданным Жан-Жаком в Воспитательный дом. Хотя поведение Жан-Жака отчасти оправдывалось царившими при старом режиме неравенством, несвободой и небратством, все же на его лучезарный образ легла какая-то тень. Николас настоял, чтобы Тереза, забыв страдания, причиненные ей Жан-Жаком, самозабвенно и самоотверженно искупила его пресловутый поступок, вызвавший так много толков. Она продала с аукциона автограф песен Жан-Жака, известных под названием «Утешения», а выручку пожертвовала на приют для подкидышей. Обитатели этого учреждения – их называли теперь «Дети Франции» – в темных форменных платьях, в шапках с трехцветными кокардами пришли поблагодарить Терезу. И по этому случаю было также пролито море слез.

Наконец, Николас придумал номер, который должен был затмить все остальное. Рассчитывая на признательность депутата Шаплена, он заставил Терезу преподнести тому рукопись «Новой Элоизы». К тридцатипятилетию со дня рождения Шаплена Тереза вручила ему этот автограф.

Жан-Жак четырежды переписал «Новую Элоизу» от руки, каждый экземпляр – с особой тщательностью. Данный экземпляр, предназначенный для одной из его знатных возлюбленных, он выполнил с особой любовью, но поссорился со своей дамой и положил рукопись в ларь. Эту-то рукопись Тереза и отдала теперь Шаплену.

Расплывшееся лицо Терезы дрогнуло, когда она вручала Шаплену желтовато-белые листочки, исписанные мелким изящным почерком. Ведь она сидела рядом с Жан-Жаком, когда он писал на этих листках. Она хорошо помнит, как мать ворчала, что столько хлопот стоит доставать для него синие чернила, уйму бумаги с золотым обрезом и тончайший песок и что все это так дорого обходится. Жан-Жак, несомненно, читал ей, Терезе, вслух из этой рукописи; ведь он все прочитывал ей. А потом сколько спорили из-за этих писаний. Николас своевременно предупредил матушку, но она не захотела отдать ему ларь, а потом подлый Жирарден, этот «бывший», уволок его, но ее оборотливый, ловкий Николас вырвал все рукописи у маркиза. И вот теперь она отдает эти листки доблестному законодателю. Так хочет Николас, а Николас знает, чего хочет.

Шаплен поблагодарил, явно обрадованный. Оставшись один он погладил листки, умиленно и упоенно перечитывал их и бережно, с нежностью уложил в замечательную шкатулку из слоновой кости, в которой некогда хранились истлевшие мощи святого Лазаря и которая попала в руки Шаплена при конфискации церковного имущества.

Николас правильно рассчитал. Депутат Шаплен в своей благодарности не ограничился красивыми фразами. Он был представителем нации, и он добился того, что нация, в свою очередь, преподнесла вдове Жан-Жака ответный подарок.

Зимой, в одно из вечерних заседаний Национального собрания, в зале появилась Тереза Левассер – жена Жан-Жака Руссо перед лицом природы. Барьеры, отделяющие публику от законодателей, исчезли, депутаты встали со своих кресел, Терезу усадили на почетное место.

Депутат Шаплен поднялся на ораторскую трибуну. Он воздал должное Жан-Жаку как отцу революции. Он воздал должное Терезе, верному гению домашнего очага Жан-Жака и спутнице его жизни, его Евриклее и его Марфе.

Затем внес предложение – установить вдове Жан-Жака солидную пенсию.

Предложение было принято.

4. Заговор королей

Фернан гордился званием депутата нового Законодательного собрания. Оно насчитывало в своих рядах прославленных ученых, блестящих ораторов и реформаторов, горящих честолюбием и жаждой подвигов. Большинство новых законодателей были молоды, едва ли старше Фернана. Еще ни разу со времен Афин Перикла и сципионовского Рима государством не управляла группа таких честных и одаренных мужей.

Новое Собрание сразу же энергично взялось за претворение бесхребетных и расплывчатых решений, принятых предыдущим Собранием, в четко сформулированные декреты, обязательные для всей нации. В стремительном темпе оно издало ряд законов, которые даже Мартин Катру и ему подобные не могли не признать зубастыми. Новые законодатели заключили в тюрьму всех священнослужителей, отказавшихся присягнуть на верность новому режиму, объявили о конфискации имущества всех бежавших дворян и заочно приговорили к смертной казни тех, кто не возвращался на родину в течение полутора месяцев.

Кипучая деятельность Законодательного собрания вдохновляла Фернана, но ему было горько, что даже эти просвещенные, решительные политики не чувствуют в себе достаточно сил для осуществления в колониях Декларации прав человека. Сообщения из Вест-Индии поступали скупо; все же было известно, что белое население очень пострадало. О судьбе Гортензии и ее отца ни Робинэ, ни сам Фернан не получали никаких сведений, напрашивались самые ужасные предположения. Тем горячее желал Фернан, чтобы все эти жертвы не оказались напрасными и чтобы освобождение цветных в Вест-Индии стало наконец фактом. Он требовал от своих коллег восстановить законы Лепелетье, предоставлявшие цветному населению колоний полное равноправие, а его, Фернана, направить в Кап-Франсэ для проведения законов. Но никто и слышать не хотел об этом.

– Дорогой друг, – возражали ему, – прежде всего мы должны упрочить революцию здесь, внутри страны. Нам ни к чему искать войну за морем, она у нас здесь, на собственных рубежах.

Так оно и было. Эмигранты превратили город Кобленц в главную ставку контрреволюции. Там, на германской земле, в непосредственной близости к французской границе, они собирали военные силы. А Австрия и Пруссия поддерживали их всеми средствами. Вожди новой Франции полагали, и не без оснований, что король состоит в заговоре с эмигрантами и с иноземными дворами и старается склонить их к быстрейшему нападению на освобожденный народ.

Часть депутатов считала, что необходимо предъявить ультиматум, опередив объединенное наступление королей реакционной Европы на Францию. Они требовали превентивной войны. Фернан был пламенным сторонником этих воззрений.

– Пусть знает Европа, – возглашал он с трибуны Собрания, – что в ответ на вызов враждебных сил десять миллионов французов, вооруженных мечом, разумом и словом, смогут преобразить лицо всего мира и низвергнуть все троны!

Собрание много раз посылало депутации к королю в надежде побудить его к войне с теми монархами, которые состояли в заговоре против новой Франции.

Однажды Фернан возглавил такую депутацию.

Прежний придворный этикет поблек и значительно сократился. Все же в Тюильрийском дворце сохранились еще длинные переходы, и обширные аванзалы, и несущие караул швейцарцы, и отвешивающие величавые поклоны камергеры. Следуя церемониалу, Фернан приложился к пухлой королевской длани. Людовик сидел, рыхлый, моргая тяжелыми веками выпуклых глаз; видно было, что ему претит вести переговоры с бунтовщиками, которых он явно предпочел бы заточить в Бастилию.

Фернан, произнося свою весьма искусно составленную, почтительную и в то же время грозную речь, в которой излагались требования законодательного корпуса, внимательно всматривался в толстое, усталое и напряженное лицо короля и ясно представлял себе, что творится за покатым королевским лбом. Этот Людовик Бурбон любил свой народ и свою страну и чувствовал себя обязанным всем пожертвовать для своей Франции. Но в то же время ведь он – король, отпрыск многих королевских поколения, и он чувствует себя обязанным сделать все, что в его силах, для восстановления богом данной абсолютной монархии. Он несет ответственность перед Белыми лилиями и перед Трехцветным знаменем. Вот отчего он и тут и там проявляет нерешительность, и он бедный, несчастный, достойный жалости и очень опасный человек.

И Людовик тоже разглядывал Фернана, предерзостного сына старого глупца, из приверженности к философии приютившего в свое время у себя Жан-Жака и окружившего его удобствами. У американских повстанцев молодому Жирардену уже прострелили ногу, но он из этого так и не извлек урока. А теперь он осмелился приковылять сюда и предстать пред очи короля, требуя, чтобы он, король, объявил войну своим братьям, монархам Европы. Ему-то, молодому Жирардену, все нипочем. Он бунтарь и предатель по природе и по профессии, таким его бог создал. В аду с него за все спросят, но на земле этот счастливчик хорошо знает, чего хочет. Ему же, Людовику, провидение не послало такой легкой доли. Ему опять придется наперекор внутреннему голосу дать этому сброду кое-какие неопределенные заверения.

В медлительной, изворотливой речи Людовик пообещал, что он доброжелательно рассмотрит предложения; исходящие от верного ему Национального собрания. Как хорошо, думал он, что как раз на этой неделе удалось отправить тайное послание Кузенам: римскому императору и королям Пруссии, Испании и Швеции. В своем послании он просит их подавить соединенными воинскими силами восстание во Франции и предупредить тем самым опасность распространения анархии, этого страшного зла, на всю Европу.

Но народные представители недолго довольствовались неопределенными обещаниями, и как только Австрия и Пруссия заключили союз, направленный против новой Франции, все же вырвали у короля согласие на вооруженный отпор союзникам. Всеми голосами против семи, под неистовый и шумный взрыв энтузиазма Национальное собрание вотировало объявление войны.

Восторженный подъем, охвативший законодателей, увлек за собой народ. Короли Европы вошли в тайный сговор, чтобы похитить свободу, так счастливо завоеванную Францией. Что ж, Франция наголову разобьет наглых хищников. Вряд ли когда-нибудь за всю свою тысячелетнюю историю французская нация вступала в войну с такой бесспорной уверенностью в своей правоте. Бесчисленные добровольцы стекались под знамена революции, под трехцветные знамена свободной Франции.

И гражданин Жирарден, этот бывший маркиз, испытывал радостный подъем. Бегство Людовика потрясло его: оно порвало нити, связывавшие корону и народ. Но вот, на благо своей страны и на горе себе, Людовик расторг многолетний союз с Австрией и объявил войну родине своей супруги. И все сразу забыли об его прошлых ошибках и слабостях, и снова родилось нерушимое единство между королем и народом. Как же! Ведь великодушный, просвещенный король сумел поставить дело народа выше интересов собственной династии, он подчинился Всеобщей воле. Еще один новый и крупный шаг был сделан по пути, предуказанному Жан-Жаком.

Гражданин Жирарден посетил командующих французскими армиями, генералов Лафайета, Рошамбо и Люкнера. Ссылаясь на то, что во время Семилетней войны, в битве при Гастенбеке, ему уже пришлось, и не без успеха, помериться силами с герцогом Брауншвейгским, верховным командующим армией противника, он предложил свои услуги для участия в текущей кампании. Лафайет отклонил его предложение: мол, слишком много «бывших» занимают руководящие посты в армии. Жирарден был глубоко уязвлен. И все же он похоронил огорчение глубоко в сердце своем. Даже сыну ничего не рассказал.

Пришлось ограничиться задачей вселять в других свой энтузиазм. Он добился того, что его департамент выставил наибольшее количество добровольцев. Он дарил каждому пожелавшему вступить в армию двадцать пять ливров на путевые расходы и на приобретение обуви. А когда число добровольцев достигло значительных размеров, Жирарден устроил для них праздник в своем замке и обратился к ним с пламенной речью. Уж если ему, сказал он, с солдатами, прошедшими суровую, деспотическую муштру, удалось обратить в бегство герцога Брауншвейгского, то не подлежит сомнению, что армия, состоящая из добровольцев энтузиастов, одержит над этим противником куда более блистательную победу.

В душе Жирарден отнюдь не чувствовал уверенности в победе. С начала революции верховное командование армии многократно менялось, многие из числа наиболее опытных офицеров и генералов эмигрировали Так сможет ли молодая, наспех сколоченная, плохо дисциплинированная армия оказать сопротивление хорошо вымуштрованным и возглавляемым опытными командирами войскам европейской коалиции?

Вскоре неприятельские отряды действительно вторглись в пределы Франции. Первое столкновение произошло под Лиллем. При одном только виде австрийцев французы обратились в бегство с криками: «Нас предали!» – и убили своего генерала. Пьемонтские полки переступили границу на юге. Восточные крепости, Лонгви, Верден пали. Командование союзников торжествовало. Разве это кампания? Да это просто прогулка в Париж.

Катастрофическое положение на фронтах угрожало спокойствию и порядку внутри страны. Массы не верили в слабость армии: измена – вот в чем они видели единственную причину поражения. Всех «бывших» народ объявлял предателями. И прежде всего – короля.

Однажды народные массы уже проникли в Тюильрийский дворец. Тогда они, правда, еще в благодушной форме, попрекнули короля в неискренности, навязали ему свои непрошеные братские чувства и нахлобучили на голову революционный фригийский колпак. Теперь же, после исступленной речи депутата Шаплена, они вторично штурмовали королевскую резиденцию. На сей раз все происходило далеко не так благодушно. Было много убитых, королю пришлось бежать, его поместили в смахивавший на тюрьму замок Ле-Тампль.

Париж бурлил. Власти благосклонно терпели мятеж. Тюрьмы брались штурмом, массы сами творили суд и расправу и особо ненавистных «бывших» тут же приканчивали. Памятники прежних королей, украшавшие собой многие городские площади, низвергались с пьедесталов под патриотические песни и ликующие клики. Работа эта была не из легких. Бронзовые короли и их бронзовые кони оказывались часто не в меру крепки, а памятник Людовику Четырнадцатому, падая, убил поющую женщину. Бронзовую руку Людовика Пятнадцатого толпа сохранила для обожаемого и чествуемого ею депутата Шаплена, приобщившего ее к своей коллекции курьезов. Даже почитаемый народом Генрих Четвертый, столько десятилетий любовавшийся с Нового моста Сеной, не избежал общей участи.

Вера Жирардена в то, что человек добр, уже и без того изрядно потрепанная и кое-как подлатанная, на этот раз основательно пошатнулась. К сожалению, все произошло именно так, как напророчил проклятый мосье де Гримм: народовластие, о котором мечтал Жан-Жак, выродилось именно в ту форму господства черни, которая была так ненавистна учителю, – в охлократию. Человек был и остался варваром.

И уверенность Фернана события последнего времени несколько подорвали, хотя надежда на конечную победу не покидала его. Больше всего его потрясли поражения на фронте. Он не мог постичь, почему его друзья – Лепелетье и в особенности Мартин Катру – совершенно спокойно относятся к ним. Больше того, они приветствовали поражения. Мартин Катру, чуть не ликуя, говорил в Якобинском клубе: «Да ведь это подлинное счастье, что война так складывается. Она укрепит свободу и начисто выметет вон последние остатки деспотии».

– Главную опасность представляли ваши старые генералы, – объяснял он Фернану. – Все они в душе монархисты – и твой Лафайет, и другие твои подозрительные «американцы». Если бы они победили, они вернулись бы в Париж, удушили бы революцию и восстановили всехристианнейшего во всех правах. Теперь народная армия взяла войну в собственные руки, прогнала вашего Лафайета и заменила двурушнических генералов надежными революционерами. Теперь истинное отсеяно от ложного. Да здравствует поражение, – воскликнул он зло, упрямо.

– Но ведь враг идет на Париж, – воскликнул Фернан. Неужели недоверие и ненависть так ослепили Мартина, что он не видит до ужаса реальной опасности?

Мартин самоуверенно покачал головой.

– Теперь, когда народ сам повел войну, его никто не победит. Помяни мое слово: враг в Париж не войдет.

Поражения на фронте и восстания внутри страны подорвали авторитет Законодательного собрания. Кругом раздавались голоса: конституция устарела, необходимо издать новую конституцию, подлинный Общественный договор. Основанный на чистом Разуме, истинно революционный, он должен на веки вечные определить правовые отношения отдельного гражданина к государству. Были объявлены выборы в новое народное представительство.

Фернан на этот раз тоже выставил свою кандидатуру. Но теперь и он почувствовал на себе общее недоверие к «бывшим». Его забаллотировали. Место его занял Мартин Катру.

Всего семеро «бывших» вошло в новое Собрание, в том числе Мишель Лепелетье.

Фернан не был завистлив. Но все же ему было больно, что народ, принявший Лепелетье, его отверг. При этом Лепелетье не делал никаких уступок. Он отправлялся в Якобинский клуб в своей роскошной карете, в роскошном, аристократически изысканном костюме, нередко вместе с весьма нарядной дамой. Случалось, что пешеходы, которым приходилось спасаться от резвых коней, враждебно озирались; но стоило им узнать своего Лепелетье, как они тут же дружески приветствовали его. Почему же тогда он, Фернан, остается для народа «бывшим», чужим? Отчего ему отказано в счастье стать звеном в общей цепи, быть братом среди братьев?

Когда вновь избранное Собрание, Конвент, сформировалось, прежний состав представителей Снял с себя полномочия и торжественно ввел новых представителей в зал заседаний.

Фернан, уйдя в отставку, вернулся в Эрменонвиль.

5. Горькое счастье

Конвент на первом же заседании объявил монархию свергнутой и провозгласил Республику. Далее, постановил создать более решительную конституцию на основе «Общественного договора». Введен был также новый календарь. Он начинался с года Первого Единой и Неделимой Республики.

Чудесным предзнаменованием в день открытия Конвента прозвучала весть о перемене военного счастья. В этот первый день работы Конвента одна из французских армий, оборванная, усталая от войны, плохо вооруженная, одержала под деревушкой Вальми решающую победу над неприятельской армией, вооруженной по последнему слову военной техники. Войска союзных королей вынуждены были срочно начать отступление. Солдаты Республики один за другим взяли Варден и Лонгви, заняли Шпейер, Майнц, Франкфурт, вторглись в Савойю, наводнили Голландию, Бельгию.

Победы эти поразили Европу.

Неприятно поразили они и мосье Робинэ. Он всегда был невысокого мнения об аристократах, но что они так жалко спасуют, – этого он не ожидал.

Очень не нравились ему и дела, творившиеся в Париже. Его политическая теория была проста: нужно, чтобы страной правил избранный круг людей, доказавших свой талант уменьем наживать богатство. Правда, большинство депутатов Конвента – богатые и разумные люди, представители буржуазии. Но, к сожалению, чернь приобретает все большее влияние, а это добром не кончится, ибо чернь еще глупее, чем аристократы.

Робинэ не сомневался в конечной победе хорошо обученных армий союзников. Он решил дождаться этой победы во Франции. Было бы забвением своего долга по отношению к внучке и правнучке, если бы он отказался от превосходных дел, которые теперь прямо-таки сами шли в руки.

Оставаться во Франции было небезопасно. Большинство тех откупщиков, которые не скрылись, сидели в каталажке. Он-то, не в пример им, был достаточно умен и не присвоил себе дворянского титула ни по одному из своих владений. А сейчас он держался в тени. Заколотил все свои замки, а также дворец в Париже, жил в Латуре тихо и уединенно, с очень небольшим количеством слуг. Щедро жертвовал на всякие учреждения новой Франции. Нет, ему-то вряд ли угрожала какая-либо опасность.

Он спокойно отнесся к конфискации Сен-Вигора и тут же через подставное лицо снова купил и замок и именье. Все коммерческие сделки он совершал через подставных лиц. Скупал, что только мог скупить, в широких масштабах делал поставки для армии, и все это – через подставных лиц.

А когда придет желанный день, когда объединенные роялистские армии триумфальным маршем войдут в Париж, тогда среди победителей окажется муж его внучки, заслуженный воин граф Матье де Курсель. И тогда Робинэ выступит вперед из темного закутка и докажет, что в отсутствие своего героического родственника преданно и успешно вел его дела.

Но произошло событие, вверх дном перевернувшее все планы мосье Робинэ. Было получено известие, что Матье де Курсель, прикрывая своим батальоном отступление полка, пал в бою за королевские лилии Франции.

Жильберта, услышав это, окаменела. Мосье Робинэ никогда не думал, что можно так побледнеть. Он погладил ее похолодевшую руку. Она отняла у него руку и вышла из комнаты. Он понимал, что в ней происходит: Жильберта обвиняла его и себя самое в нелепой кончине Матье, этого порядочного человека, который любил ее.

Два дня она не показывалась. Он посылал ей еду, она почти ни к чему не притрагивалась. На третий день она сошла вниз. Некоторое время они сидели молча. Потом она сказала:

– Это нечеловечески больно, дедушка.

Думая о своем будущем, рассудительный Робинэ приходил в безрассудную ярость. Он вдруг понял, что оставался здесь вовсе не ради умножения своих богатств, а потому, что хотел удержать возле себя Жильберту и маленькую Марию-Сидонию.

Подвергать себя и дальше опасности – бессмысленно. Вечность может пройти, прежде чем Европа положит конец всему этому безобразию. А сколько зла тем временем успеют натворить парижские безумцы! Он, Робинэ, в опасности, но еще большая опасность грозит Жильберте, вдове врага Республики. Надо бежать из Франции.

Однако он знал Жильберту. Как она ни благоразумна, но и она заразилась новыми идиотскими идеями, болтовней того самого чудака, который лежит здесь неподалеку, под своими тополями. Жильберта не захочет уехать, будет упорствовать в своем желании остаться и приводить в оправдание тысячи причин, но главной причины не назовет. Ибо главная причина – этот проклятый мечтатель, фантазер, глупец, этот молодой» Жирарден.

И вот носившемуся с такими мыслями Робинэ доложили о приезде Фернана.

Весть о смерти Матье ввергла Фернана в глубокое смятение. Он никогда не желал зла мужу Жильберты. Ратуя за войну, он даже в глубине души не затаил мысли об этом честном человеке, по долгу совести покинувшем страну. Великий переворот смел с лица земли многих более значительных людей, но в этой смерти, казалось ему, он, Фернан, чем-то повинен.

Увидев Фернана, мосье Робинэ не скрыл своего гнева. Этакий глупец. Этакий дурень, подламывающий сук, на котором сидит он сам и его друзья. Он внес законопроект о конфискации эмигрантских имений. Он вверг Францию в братоубийственную войну, стоившую жизни Матье.

– Теперь вы видите, что натворила ваша философия, мосье, – встретил его Робинэ. – Сначала вы болтаете о природе и о мире, о равенстве и братстве, а потом развязываете гражданскую войну. Бедный Матье! Но он, по крайней мере, знал, где его место.

Фернан был изумлен, что этот старик, эта ходячая рассудительность, так сильно взволнован и не скрывает своих чувств.

– Ваше горе извиняет вас, мосье, – сказал он. – Я воздерживаюсь от возражений, дабы не углублять вашего гнева. Я желал лишь выразить вам и Жильберте свое участие, свое искреннее соболезнование.

– Оно не воскресит Курселя, – издевался Робинэ.

На пороге стояла Жильберта. Черное платье подчеркивало ее бледность; такой бледной Фернан никогда ее не видел. Она стояла в дверях и смотрела на него. Слова не шли с ее губ. И Фернан не мог рта раскрыть. Опять это была совершенно новая Жильберта и в то же время прежняя.

Возвращаясь к жизни после оглушившего ее удара, она странным образом прозрела.

Хотя Жильберта и возражала дедушке, когда тот говорил о неизбежной конечной победе монархии, в глубине души она никогда по-настоящему не верила в прочность Республики. Она унаследовала от матери отношение к сильным мира сего, к привилегированным, к представителям власти как к чему-то незыблемому, как к своего рода судьбе. Они на столетия останутся на земле, как вековые утесы. Жильберте казалось немыслимым, чтобы этот юродивый старик Жан-Жак и ее чудесный, но все же немножко свихнувшийся Фернан могли надолго свергнуть тысячелетнюю державу. В философии Фернана она видела только его конек, на котором он скачет, упрямый мечтатель, на котором он доскакал до лесов Америки, до трибун парижских мятежников. Но допустить мысль, что эта деревянная игрушка оживет и будет жить, нет, вздор это! – думала она. В сокровеннейшей глубине души она не верила, что ее дитя так и вырастет рядовой гражданкой, а не графиней Курсель, после всех тех жертв, которые она, Жильберта, принесла в борьбе за привилегии.

Смерть Матье сразу и с корнем уничтожила ее глубоко скрытые надежды. Благоразумный Матье, один из вельмож, один из несокрушимых, как вековечные-скалы, побежден и мертв, а Фернан, мечтатель, вечный отрок, мудрый безумец, он тут он жив, и он оказался прав. Жизнь показала, что его безумие разумнее, чем благоразумие Матье и дедушки. Старый мир рухнул раз и навсегда, и она, Жильберта, осталась без опоры и без крова, беспомощная, потерявшая почву под ногами. Она с самого начала все делала навыворот. Не Фернан был ребенком и мечтателем, а она была маленькой глупой девочкой. Она прогнала от себя человека, который великодушно предлагал перебросить-для нее мост в свой новый мир. Да, прогнала, глупейшая из глупых.

Глядя на Фернана, который сделал несколько шагов ей навстречу, смущенный и все-таки очень мужественный, хромающий и все-таки твердо стоящий на своих ногах, она вдруг безудержно зарыдала. Она вся растворялась в охватившем ее чувстве смирения, сладостно было смириться перед ним.

Фернан никогда не видел Жильберту плачущей. Он был удивлен, смущен, счастлив. Он не решался что-либо сказать, не решался приласкать ее, хотя чувствовал ее сейчас очень близкой, как в далекие, далекие времена.

Робинэ все еще находился в комнате, но они о нем забыли. Он видел. как они поглощены друг другом. Робинэ не был святошей, его не интересовали внешние условности, но, хотя эти двое только издали смотрели друг на друга, то, что происходило на его глазах, было непростительной бестактностью. Первый раз за всю жизнь своей внучки он не понимал ее. Весть о смерти Матье потрясла все ее существо, а теперь она стоит здесь и не может отвести глаз от этого человека! Робинэ хотел что-то сказать ей, это был его долг. Но боялся: если произнесет хоть слово, он и Жильберту потеряет. Он почувствовал себя очень старым и непонятым и незаметно вышел из комнаты.

– Мне очень, очень жаль, – сказал наконец Фернан. Потом прибавил: – Для вас это жестокий удар.

Больше он ничего не сказал. В устах человека, увлекавшего своими речами Законодательное собрание, это были убогие слова, но во взгляде Жильберты светилась благодарность. И вдруг он понял, почему она тогда не хотела отпускать его в Америку и почему она вышла замуж за Матье. Ионе радостью понял еще, что теперь она раскаивается и в том и в другом.

Вошла маленькая Мария-Сидония. Девятилетняя девочка была вся в черном. Ей пришлось отучиться от приобретенных с таким трудом манер: обстоятельные реверансы и глубокое приседание теперь не разрешались, но в своем длинном, черном, тяжелом платье, делавшем ее совсем взрослой и в присутствии Фернана она вдруг превратилась в маленькую графиню Курсель и машинально склонилась перед графом Брежи в реверансе.

Жильберта и Фернан по-прежнему молчали, лишь изредка обменивались несколькими словами. Но вдруг он почему-то заговорил о Сан-Доминго, о том, что оттуда доходят только очень скупые и страшные вести, а у него там друзья, у него там очень близкая подруга, и как это ни ужасно, но весьма возможно, что друзья его погибли в этой грязной войне между цветными и белыми.

Жильберта отлично знала, почему он ей это рассказал. Но так же, как давеча он нашел лишь самые немудреные слова для нее, она тоже сказала очень просто и искренне:

– Да, время тяжелое для всех нас.

Они опять замолчали. Маленькая Мария-Сидония сидела с серьезным видом. Разжиревшая собачка Понпон астматически тявкала.

Фернан распрощался и ушел. Они с Жильбертой много молчали в эту встречу, но обоим казалось, что они вели долгий задушевный разговор, как в былые дни, дни их самой тесной дружбы.

Это новые времена привели их друг к другу. Революция страшным образом порвала все, что связывало Жильберту с двором, и с беспощадной четкостью указала, где ее место. Теперь она с полным правом могла назвать себя гражданкой Курсель, она была у цели, но и Фернан, счастливый, чувствовал, что нашел то, что искал.

6. Зловещие гости

Семьсот сорок девять членов насчитывал Конвент. Все они исповедовали принципы Жан-Жака, чье рельефное изображение, высеченное на одном из камней разрушенной Бастилии, смотрело на них сверху. Все они единодушно стремились создать республику в духе Жан-Жака. Но они по-разному представляли себе пути для достижения поставленной цели. Многие из депутатов были видными буржуа, подчас очень богатыми. Их «радикализм» первых лет революции сменила умеренность. Насилие пугало их; если его нельзя было избежать, они красивыми фразами старались придать ему видимость порядка и законности.

Незначительное меньшинство, менее ста депутатов из семисот сорока девяти, полны были решимости при всех условиях и всеми средствами, не останавливаясь перед насилием и кажущейся несправедливостью, добиться торжества принципов Жан-Жака, торжества полного равенства, всех прав для всех.

Эти ярые демократы занимали в помещении манежа, где заседал Конвент, самые верхние места, и депутат Шаплен, со свойственной ему склонностью к образным выражениям, назвал эту часть зала «La montagne – Гора», и с тех пор партию эту так и называли.

Лидером монтаньяров безоговорочно считался Максимилиан Робеспьер. Мартин Катру, без колебаний занявший свое место на Горе, с изумлением, почтительностью и не без сострадания наблюдал, как изменился Робеспьер с тех пор, как взял на себя столь гигантскую задачу. В первый раз, когда Мартин увидел его на ораторской трибуне Якобинского клуба, у него был ласковый рот, добрые глаза, чистый, ясный лоб. Теперь губы Робеспьера почти всегда сурово поджаты, лоб изрезан глубокими складками, глаза, если их не прикрывают зеленые стекла очков, неподвижны, – глаза человека, погруженного в себя; от улыбки Максимилиана сжималось сердце, а смех его – он очень редко смеялся – звучал резко и жестко. Сверхчеловеческая задача – вести все выше по крутой стезе добродетели избранное меньшинство праведников – хотя и сообщала Робеспьеру громадную силу, но и возлагала на него неимоверное бремя.

Был еще один человек среди товарищей Мартина по партии, к которому Мартин с первого дня питал глубокое уважение: самый молодой из депутатов – Антуан де Сен-Жюст, высокий и очень стройный юноша, едва достигший двадцати пяти лет. Одевался он с необычайной тщательностью и изяществом. Высокий воротничок был повязан несколько даже щеголеватым по ткани и расцветке бантом. Овальное лицо отличалось девической нежностью кожи; над греческим носом светились большие серо-голубые глаза с высокими дугами густых бровей. Темно-русые волосы, слегка начесанные на лоб, длинной волной ниспадали на плечи. Манеры у Сен-Жюста были спокойные и изысканные, движения – размеренные до чопорности; но в огромных глазах горел буйный внутренний огонь, укрощенный внешней дисциплинированностью и несокрушимой рассудочностью.

Сен-Жюст не пропускал ни Одного заседания Конвента, но он никогда не брал слова. Тем не менее он обращал на себя всеобщее внимание. Это объяснялось не столько его из ряда вон выходящей внешностью, сколько дружбой с Робеспьером; часто они вместе приходили в Конвент, часто вместе покидали зал заседаний.

Мартину стоило большого усилия воли решиться заговорить с Сен-Жюстом. Он заговорил. Сен-Жюст спокойно и до неприличия пристально разглядывал суровое, умное лицо грубоватого, коренастого Мартина. И только затем ответил, вежливо, деловито, обстоятельно. Мартин просиял: Сен-Жюст не отверг его.

Молодые депутаты Сен-Жюст и Катру побывали друг у друга. Переехав в Париж, Мартин снял квартиру в каком-то безобразном доме на одной из безобразных окраин города. Элегантный Сен-Жюст поднялся по истертым, выщербленным ступеням в квартиру, забитую безвкусной мебелью, и Мартин почувствовал себя польщенным, как никогда в жизни.

Конвент упразднил монархию, но большинство умеренных медлило с решением личной судьбы короля. А народ все громче требовал, чтобы рассчитались наконец с Людовиком Кадетом – его называли теперь по имени его династии, – с тираном, с изменником.

У Робеспьера не было сомнений в том, что Людовик должен умереть. Правда, казнь тирана вызовет новый военный натиск королей Европы, а малодушные в Конвенте и в народе поднимут неистовый вой. Но подобные доводы против казни бессильны перед доводами за нее, начертанными в книгах Жан-Жака. Людовик должен умереть, только тогда Жаны и Жаки займут его место, а что так будет – в этом Максимилиан поклялся учителю.

С присущей ему логичностью он перечислил Сен-Жюсту свои соображения. Тот на лету схватывал каждое слово Максимилиана, они обменивались мнениями тихо, сдержанно, в полном согласии, исходившем от полного единомыслия. Эти серьезные люди, один молодой, а другой еще моложе, улыбались от сознания того, как глубоко они понимают друг друга.

Они поехали в Эрменонвиль, на могилу учителя, почерпнуть силы для предстоящей борьбы во имя его.

Медленно, в молчании шли они по садам. Была осень; статуи и храмы зябли в голом парке под свинцовым небом. Максимилиан вспоминал, как он бродил по этим дорожкам с Жан-Жаком в один из последних дней его жизни, как Жан-Жак рассказывал ему о ботанике, об этой приятнейшей из наук, а потом горько сетовал на людей, которые его не понимают и ненавидят за любовь к ним. И только теперь Максимилиан по-настоящему понял учителя. Кто подлинно любит людей, тот навлекает на себя их ненависть, ибо ему приходится совершать поступки, оправдываемые только этой любовью; без нее они были бы немыслимыми преступлениями.

Друзья подошли к озеру. На маленьком острове под высокими, стройными оголенными тополями трогательно, вызывая чувство благоговения, белело надгробье.

Сен-Жюст опустился на скамью под ивой, а друг его один, отвязав лодку, поплыл на остров. Запахнув оливкового цвета плащ, обнажив голову, Максимилиан, прямой и стройный, стоял перед одиноким, серовато-белым алтарем, резко выделявшимся среди голых деревьев острова на фоне осеннего неба. Под холодным, сырым ветром неподвижно стояла тонкая фигура Робеспьера, на плечи которого провиденье взвалило бремя заветов Жан-Жака. Тщательно причесанный, он обратил бледное сухощавое лицо к камню, под которым лежал учитель.

Он стоял, всецело владея собой, но до глубины души потрясенный величием своей миссии: уничтожить Людовика во имя торжества Жан-Жака. Слова высочайшей суровости, сказанные Жан-Жаком в одной из его книг, пришли ему на память: «В славные времена Римской республики ни сенату, ни консулам, ни народу в голову не приходило творить милосердие». И еще одна мысль Жан-Жака вспомнилась ему: «Кто нарушает общественный договор, тот ставит себя вне государства; он враг обществу, и его нужно уничтожить».

Именно кротость и привела Жан-Жака к суровости; логика человечности сделала его сильным и неумолимым. И эта твердость, рожденная человеколюбием, продолжает жить в нем, Максимилиане. Да, он поступит в духе кроткого учителя, если, свергнув тысячелетний трон французской монархии, низвергнет в ту же пропасть и того, кто сидел на нем последним.

Когда они шли назад по дорожкам Эрменонвильского парка, он поделился с Сен-Жюстом своими мыслями. Человеколюбие Жан-Жака, сказал он, было не слепой чувствительностью, а избирательной мудростью. Для отдельного человека и его личных забот Жан-Жак обладал мягкостью своего «Савойского викария», а для государства и его граждан – суровостью «Общественного договора». Он не боялся в одном случае утверждать то, что в другом отрицал. В этой высокой односторонности заключалось его величие. Некоторые философы и депутаты, из наших умеренных, из жирондистов, эти гибкие, невероятно образованные, обладающие тонким вкусом люди чересчур много видят одновременно; их гибкость делает их слабыми. Кто хочет идти вперед, должен смотреть только прямо перед собой. Избыток философии ослабляет волю. Республика нуждается в людях, сильных своей односторонностью.

Позднее, уже по дороге в Париж, и Сен-Жюст рассказал другу, о чем он думал, сидя на скамье под ивой. Не странно ли, что драгоценные останки духовного отца Республики покоятся здесь, в этом пустынном парке, под охраной какого-то нелепого «бывшего», делающего вид, будто бы они являются его собственностью. Разве то, что тело Вольтера покоится в Пантеоне, а тело Жан-Жака погребено в парке мосье де Жирардена, закрытом для народа, не противоречит здравому смыслу и достоинству Республики?

Антуан Сен-Жюст прав, подумал Робеспьер, Жан-Жак имеет право на Пантеон, Париж и народ имеют право на останки Жан-Жака. Но в памяти Максимилиана Робеспьера глубоко запечатлелась картина, как он, тогда на пятнадцать лет – ах, не на пятнадцать, на тысячу лет моложе! – гулял с учителем по Эрменонвилю. Воспоминание о Жан-Жаке навсегда связано у него с этими садами; он мог представить себе учителя только среди этих деревьев и холмов, у небольшого озера.

– Вы правы, Антуан, – сказал он. – Но я знаю из собственных, столь дорогих для меня уст Жан-Жака, как нравились ему Эрменонвильские сады. Парижу излишне напоминать о нем; это делают победы тех армий, которые родились из его книг и из его идей. Пусть тело его покоится под его любимыми деревьями – jaceat, ubi jacet[781].

Сен-Жюст не обиделся на то, что его предложение было отвергнуто. Но другу было неприятно, что пришлось ответить отказом Сен-Жюсту, и ему захотелось показать, как сильно он его любит и уважает.

– Я предложу, чтобы от нашей партии во время прений в Конвенте о суде над королем выступили вы, Антуан, – сказал он.

Бледное лицо всегда сдержанного Сен-Жюста вспыхнуло. Вся страна ждала, что большинству в Конвенте ответит Робеспьер, который потребует суда. Какое доказательство высокого доверия со стороны Максимилиана это предложение! Была ли хоть у одного оратора когда-либо за всю историю человечества более великая тема, чем требование революционной Франции уничтожить деспота и изменника? Жгучий патриотизм и жгучее честолюбие молодого человека слились в единое пламя. Понадобилось много самодисциплины и воли, чтобы столько времени молча сидеть в Конвенте и только слушать, – и вот теперь его изумительный друг награждал его за терпение.

– Если вам это угодно, Максимилиан, я выступлю, – сказал он и, выдержав паузу, прибавил: – Благодарю вас, Максимилиан.

7. Дебют

Прения о судьбе короля начались в хмурый ноябрьский день.

От имени большинства умеренных выступил депутат от Вандеи Шарль-Габриель Морисон, один из знаменитейших юристов. В чеканной речи, блиставшей безупречной логикой, он доказывал, что ни правовые нормы страны, ни извечные принципы юстиции не допускают привлечения короля к судебной ответственности, как ни чудовищно его кровавое преступление. Законы, которые он преступил, введены после того, как совершено преступление. Задача Конвента состоит в том, чтобы привлечь к суду монархию, а не неприкосновенную особу монарха. Если Республика хочет обеспечить свою безопасность, пусть заточит бывшего короля в надежную крепость или административным путем отправит его в изгнание за пределы Франции.

Все ждали, что оппонентом партия Горы выставит Робеспьера и тот камня на камне не оставит от убедительной речи Морисона. Но вместо Робеспьера слово получил молодой человек, которого никто, в сущности, не знал и который еще ни разу не выступал, – депутат от департамента Эн, Антуан де Сен-Жюст.

Медленно поднялся оратор по девяти высоким ступеням на трибуну. И вот он стоит, осененный трехцветным знаменем Республики. Сверху, с барельефа, на него смотрит Жан-Жак. Позади, на стене, огромный щит, обрамленный дикторскими пучками – символом правосудия, – возвещает Права человека, и два гигантских канделябра с бесчисленными свечами освещают бледное лицо оратора.

Без малейшего следа смущения Сен-Жюст кладет перед собой рукопись, поправляет на шее бант, оглядывает зал и начинает:

– Я докажу вам, граждане законодатели, что и речи не может быть о неприкосновенности, которую Морисон требует для бывшего короля Людовика; как раз напротив: державный народ вправе обойтись с Людовиком Капетом так, как это диктуется его, народа, интересами. Я заявляю и докажу сейчас, что Людовика следует рассматривать как врага и поступать с ним как с врагом. Назначение наше не в том, чтобы изыскивать тонкие юридические формулы для оценки его действий, а в том, чтобы окончательно одолеть его.

Умеренные были приятно удивлены, что оппозиция так облегчила им задачу. Чуть ли не с улыбками слушали образованные и искусные ораторы и писатели первые самоуверенные фразы, которыми этот неопытный юнец начал свою речь; без всякого труда, с благодушной иронией они разделаются с ним.

– Нам предстоит учредить Республику, – говорил Сен-Жюст. – А республики не учреждаются при помощи юридических ухищрений и крючкотворства. Излишняя изощренность ума и излишняя утонченность морали – преграды на пути свободы. Грядущие поколения не поймут, как могло случиться, что восемнадцатый век оказался консервативнее века Цезаря. Тогда тиранов лишали жизни среди бела дня, во время заседания сената, и не существовало иных формальностей, кроме двадцати трех кинжальных ударов, иного закона, кроме свободы Рима.

Зал манежа вмещал две тысячи человек – три тысячи находилось в нем. Затаив дыхание, слушали они оратора, в зале и на галереях стояла глубокая тишина, уверенность жирондистов поколебалась.

Между тем оратор не сказал ничего нового, он изложил известное, неправильное и террористическое толкование, которое партия Горы давала учению Жан-Жака. Новое заключалось лишь в форме, в классической простоте, с которой оратор излагал свои кровожадные требования. Он читал без пафоса, свойственного монтаньярам. Невозмутимо, холодно, четко слетали с девически нежных уст зловещие слова, до прозрачности бледное лицо оставалось неподвижным. Красноречие этого депутата словно гипнотизировало, жгучая холодность юноши Сен-Жюстазахватила даже его противников.

Мартин Катру самозабвенно слушал. Мысли, высказываемые его другом Сен-Жюстом, были мыслями и его, Катру, и Максимилиана Робеспьера, но насколько иначе они звучали в этих устах, куда более отточенно, совсем по-новому. Их рождала логика республиканского сердца, в них слышался суровый, неудержимый шаг революции.

– Вправе ли народ, стоящий у врат своей свободы, благоговеть перед цепями, которыми его опутывали? – спрашивал Сен-Жюст. – Как можете вы построить Республику, граждане, если топор дрожит у вас в руках? Народы не вершат справедливости по параграфам запыленных фолиантов свода законов, народы мечут смертоносные молнии. Граждане! Суд, призванный вынести приговор Людовику Капету, – военный суд. Середины здесь нет: либо вы возвращаете тирану его венец, либо вы тирана обезглавливаете.

В безмолвии внимали три тысячи собравшихся, зачарованно глядя на молодого человека, чьи холодные, размеренные слова настойчиво требовали: смерть, смерть!

Было запрещено прерывать ораторов Конвента аплодисментами или выкриками с мест. Но люди, сгрудившиеся на галереях, не могли более сдерживаться, они аплодировали Сен-Жюсту, они исступленно требовали: «La mort! La mort! – Смерть тиранам!» Председатель покрыл голову, призывая к спокойствию. Толпа бесновалась. Молодой человек на трибуне поднял руку; легким движением пальцев он добился того, чего председатель не мог добиться. В зале наступила тишина.

– Этот человек, – разъяснял Сен-Жюст, – втайне собирал войска, втайне объявлял вне закона всех добропорядочных и отважных граждан, втайне содержал собственных чиновников и послов. Он рассматривал граждан свободного народа как своих рабов. Он несет ответ за убийство необозримого числа граждан в Нанси, на Марсовом поле, в Тюильри.

Умеренные давно поняли, что дело их проиграно. Спокойные слова изящного молодого человека на трибуне решили судьбу короля. Да, за ними, за умеренными, стоял только разум и опыт государственной деятельности, а за этим юношей стоял народ, кровожадный и необузданный.

– Приведите его на свой суд, граждане, – заключил Сен-Жюст. – Завтра же! Не мешкайте! Этого требует здравый смысл, здравая политика Людовик должен умереть, если Франция хочет жить!

– Смерть! Смерть! Смерть! – бушевал зал.

Робеспьер без ревности слушал, как уста Сен-Жюста произносят его, Робеспьера, слова, обороты речи. Его любимый друг открывает путь равенству и братству, путь Жан-Жака, открывает его для всех. Максимилиан испытывал большее удовлетворение, чем если бы выступил сам.

8. Прочь ложную гуманность!

Вся страна бурлила, взбудораженная предстоящим судом над Людовиком. Конвент забросали просьбами и угрозами, множество граждан предлагало свою жизнь в обмен на жизнь короля. Оказалось, что в стране есть еще миллионы людей, преданных королю. Тем настойчивее требовали его смерти якобинцы.

В эти дни Фернан почти ежедневно встречался с Лепелетье. Его и пугала и восхищала суровость и неумолимость, с какой его друг до конца додумывал идею революции. Несправедливость по отношению к отдельной личности, говорил он, неизбежный спутник великой конечной справедливости, являющейся существом революции.

– Я всей душой, всеми помыслами своими заодно с революцией, даже если бы она отняла у меня жизнь, – сказал Лепелетье.

И в большом споре о судьбе свергнутого короля он тоже не поддавался никаким эмоциям, которые могли бы повлиять на его суждение. Фернана же, наоборот, мысль о смертном приговоре Людовику приводила в смятение. С того первого раза, когда он мальчиком поцеловал королю руку, и до того дня, когда от имени Законодательного собрания требовал, чтобы Людовик объявил войну, он неоднократно видел его и разговаривал с ним. Да разве весь французский народ не так же традиционно привязан к королю, как он? Людовик последний из шестидесяти королей своей династии, на протяжении тысячи долгих лет судьбы народа были тесно переплетены с судьбами династии Капетов. Этой династии Франция обязана тем, что все французы говорят на одном языке, тем, что они стали единой нацией.

Лепелетье дружеским жестом отмел возражения Фернана. Это ложная гуманность, сказал он. Сухо и деловито он изложил Фернану мотивы, в силу которых Людовик должен умереть. Юридически на вопрос, вправе ли народ и его представители чинить суд над королем и приговаривать его к смертной казни, можно одинаково доказательно ответить и «да» и «нет»; впрочем, это праздный вопрос. Существенно одно – смерть Людовика политически необходима. Если содержать его в заточении, он будет служить постоянным центром всякого антиреспубликанского движения в самой Франции и за границей.

– Нельзя свергнуть монархию и оставить в живых ее наиболее действенный символ – короля, – сказал Лепелетье своим спокойным, приятным, высоким голосом. – В ту самую минуту, когда мы свергали Людовика, его физическое уничтожение было предрешено. От последней ступеньки, ведущей с трона вниз, и до первой, ведущей вверх, на эшафот, – путь очень короток.

Фернан знал, что Лепелетье не питает личных симпатий к членам партии Горы, ко всем этим Робеспьерам и сен-жюстам, он часто иронизировал над их узколобостью и твердокаменностью. Он чувствовал себя гораздо лучше с умеренными, с жирондистами, с этими блестящими, остроумными ораторами и философами. Но в вопросах практической политики Мишель Лепелетье признавал правоту якобинцев.

– Как поступить с королем, – говорил он, – это давно уже должен был уяснить себе каждый политик. Робеспьер и Сен-Жюст уяснили себе все, а наши друзья жирондисты оказались для этого слишком умны. Теперь они стоят перед выбором: кого принести в жертву – короля или Республику.

Единогласно признав Людовика Капета виновным, представители народа приступили к обсуждению вопроса о мере наказания.

Заседание продолжалось с утра, весь день и всю ночь, большую часть следующего дня, а после перерыва еще день, и большую часть ночи. На галереях, тесно сгрудившись, сидело более двух тысяч человек. Дамы в роскошных туалетах, со списками депутатов в руках, считали голоса, ставили крестики, вычеркивали, вкалывали булавки.

Первыми к трибуне были вызваны депутаты от департамента Гаронны. В беззвучной тишине первый сказал:

– Смерть.

Второй:

– Смерть.

Пятый:

– Смерть.

Далее были вызваны двенадцать депутатов Жиронды, среди них известнейшие деятели умеренных. Их лидер Верньо вчера еще уверял своих друзей, что никогда не проголосует за смерть Людовику. Сегодня он заявил:

– В качестве государственного деятеля я был за то, чтобы выслушать голос народа. Конвент решил иначе. Я подчиняюсь. Совесть моя чиста. Как юрист, я говорю: смерть.

Один за другим, в атмосфере крайнего напряжения, депутаты поднимались на трибуну и отдавали голоса, прибавляя порой к своему приговору несколько сильных слов. Один сказал: «Смерть в ближайшие двадцать четыре часа». Другой сказал: «Смерть. Пожалуй, даже с опозданием – не к чести Конвента». Депутат Дюшатель, тяжело больной, велел принести себя на носилках на трибуну, проголосовал за то, чтобы королю даровали жизнь, – и той же ночью умер; многих это насмешило. Какой-то депутат заснул от усталости, его разбудили, вызвали на трибуну, он сказал, не вполне проснувшись: «Смерть» – и тут же заснул.

Очень тихо стало, когда бывший герцог Орлеанский, именуемый ныне Филипп Эгалите, кузен Людовика, поднялся на трибуну. Он торжественно обещал своим друзьям воздержаться от голосования. Теперь он, сопя, поднялся по крутым ступеням, внешностью и повадкой до смешного похожий на своего кузена Людовика, и заявил:

– Тот, кто глумится над державным народом, должен умереть. Смерть!

С особым волнением ждал Фернан, как поведут себя оба его друга – Лепелетье и Мартин Катру. До самого конца, вопреки всем доводам рассудка, Фернан надеялся, что Лепелетье не пошлет на смерть того, кто предоставлял ему высокие посты и был к нему так благосклонен. Но Лепелетье своим равнодушным, приятным голосом сказал:

– Смерть!

После Лепелетье множество депутатов голосовало за пожизненное заточение или за отсрочку смертного приговора до всенародного опроса. Так голосовали многие, в том числе и члены крайних партий. Чаши весов поднимались и опускались; предсказать исход голосования было трудно.

В Конвенте Французской республики заседал один англичанин по имени Томас Пейн – человек, принимавший деятельное участие в образовании американской республики. Он голосовал за то, чтобы теперь, когда корона Людовика валяется в канаве, самого его подвергли изгнанию, и непременно в Соединенные Штаты Америки. Там, подавленный презренностью и преступностью своего королевского существования и постоянно наблюдая благоденствие американского народа, он поймет, что не монархия наиболее справедливая форма правления, а демократия.

Но вот наконец на трибуну вызывается Мартин Катру. Фернан всем корпусом подался вперед. Мартин своим пронзительным высоким голосом произнес:

– Смерть. Без волокиты.

Секретари Конвента подсчитали голоса. Это длилось долго, они трижды пересчитывали. В переполненном зале стояла духота, дымили печи, чадили угольные жаровни, многие тысячи свечей. Людям было не по себе, им хотелось встать, выйти под ночное небо, вдохнуть свежего воздуха. Но они сидели; они боялись пропустить минуту провозглашения приговора. На возбужденную, ожидающую многотысячную толпу взирал сверху, со своего барельефа Жан-Жак.

Наконец в два часа пятнадцать минут пополуночи на трибуну поднялся председатель. Он объявил: из 749 членов Конвента 28 человек отсутствуют, таким образом, большинство составляет 721 человек. Голосовало: 360 депутатов за заточение в тюрьму, изгнание или отсрочку смертного приговора и 361 – за немедленную смерть.

В зале стояла глубочайшая тишина. Король большинством в один голос был приговорен к смерти.

Председатель надел шляпу. Объявил:

– Мера наказания, к которой в итоге голосования представители суверенного народа приговорили Людовика Капета, – немедленная смерть.

По-прежнему стояла тишина. Раздались одиночные возгласы: «Да здравствует Республика!» Но масса безмолвствовала.

Фернан с трудом поднялся, расправил плечи. Больная нога мозжила. Он был ошеломлен. Большинством в один голос! Если бы его друг Мишель или его друг Мартин не голосовали смерть, король остался бы в живых.

После этого бесконечного заседания Лепелетье спал почти весь следующий день. Под вечер он отправился в Пале-Рояль, в аристократический ресторан «Феврие», послушать, что говорят и думают о его поведении в Конвенте. Приверженцы короля, умеренные и даже кое-кто из монтаньяров рассчитывали, что он будет голосовать за дарование жизни Людовику. Никто, вероятно, не понимал, как это он без колебаний предпочел пожертвовать обреченным Людовиком, только бы остаться верным собственному разуму. Пожалуй, многие, даже большинство, несомненно, называли его Иудой за то, что он голосовал за Республику и против короля.

Друзья приветствовали его, когда он вошел в ресторан. Он ел, болтал. По мнению одних, вышло как-то неприятно, что именно его голосом был решен смертный приговор; другие с несколько преувеличенной горячностью превозносили его мужество. Примерно так Лепелетье все это и представлял себе. Он оставался в ресторане недолго. Усталость от бесконечного заседания все еще давала себя чувствовать. Он распрощался с друзьями.

В районе Пале-Рояль, у любовниц, у бывших поставщиков двора, у всякого рода сочувствующих, нашли себе тайное прибежище многие более или менее замаскировавшиеся личности, недовольные и преследуемые нынешним режимом. Среди таких приверженцев монархии находился бывший телохранитель короля, некий Лепари. Он горел фанатической ненавистью прежде всего к герцогу Орлеанскому, этому архипредателю, который своего кровного двоюродного брата, помазанника божия, толкнул на эшафот. Целый день Лепари кружил в районе Пале-Рояль, где жил герцог, в надежде, что встретит его и на месте прикончит. Герцог же, обессиленный затянувшимся заседанием, был дома и отсыпался. Вечером Лепари, представительный, хорошо одетый господин, отправился искать герцога в ресторан «Феврие». Там его не было. Зато Лепари увидел знакомое всем, некрасивое, ненавистное ему лицо Лепелетье. Вот и этого король осыпал милостями, а он предал своего монарха. Лепари подошел к нему в ту минуту, когда Лепелетье стоял у кассы, собираясь расплатиться по счету. Лепари спросил:

– Ведь вы мосье Лепелетье, не так ли? – Лепелетье подтвердил. – Вы голосовали за смерть королю, верно, мосье?

– Да, – мосье, – ответил Лепелетье. – Голосовал, как подсказывала мне совесть. Впрочем, какое вам до этого дело?

– Получай же то, что заслужил. Иуда! – воскликнул королевский телохранитель, выхватил шпагу из-под плаща и вонзил ее Лепелетье в бок. Через несколько минут Лепелетье не стало.

Поздно спал в этот день и Фернан. Вечером он вышел, собираясь навестить своего друга Мишеля. Перед домом Лепелетье увидел огромную толпу. Услышал о том, что произошло. У него потемнело в глазах. Он вошел в дом. Увидел тело Лепелетье. Увидел их общего друга, художника Жака-Луи Давида, рисовавшего покойника. Не мог, постичь случившегося. И вдруг понял все. Понял, что Мишель Лепелетье, циник, фанатичный поклонник разума, его большой друг, умер смертью, логически завершившей его жизнь.

Фернан пошел на улицу Оноре, в клуб якобинцев. Мартин Катру сказал ему воинственно и торжествующе:

– Он был хорошим человеком, твой друг, и мертвый он послужит Республике еще лучше, чем живой. До этой минуты ореол мученичества окружал Людовика Капета, а теперь мученик – Мишель Лепелетье.

Фернан понял, что имел в виду Мартин. В Париже было немало страстных приверженцев короля, готовых отдать за него жизнь; ждали крупных демонстраций, возможно, даже открытого восстания. Бессмысленное убийство представителя народа, исполнившего лишь свой долг, отвлекло чувства, бурлившие в массах, на убитого. Весь Париж говорил теперь о внезапной трагической кончине Лепелетье, заслонившей собой предстоящую кончину короля: Лепелетье пал жертвой в борьбе за Республику.

Якобинцы и парижские городские советники тут же воспользовались этим событием. Они действовали быстро и энергично. В ту же ночь был издан манифест, гласивший: «Граждане! Коварное злодеяние направлено не против одного человека, оно направлено против всей нации, против свободы, против державного народа!» В ту же ночь было принято решение о торжественном перенесении праха убитого в Пантеон, об открытии памятника ему на Вандомской площади, об установлении его бюста в Конвенте, рядом с бюстами Брута и Жан-Жака, о присвоении его имени одному из районов Парижа, одной из улиц и множеству крупных и мелких общин страны.

В эту же ночь король Людовик прощался с близкими. Ужинал в обществе своего духовника. Потом читал газету «Меркюр де Франс». Затем прочитал главу из «Истории Англии» Юма – о казни Карла Первого. Он начал перевод этой книги и жалел, что не довел его до конца.

Он многого не довел до конца. За тридцать восемь лет жизни сколько ненужного он совершил и сколько необходимого не сделал. Он, например, не должен был оказывать помощь английским провинциям в Америке, восставшим против его кузена, короля Англии. И он опять-таки не должен был щадить еретиков и бунтарей, Вольтера и Руссо, он обязан был их своевременно обезвредить. Тогда бы все сложилось по-иному. Он слишком часто прислушивался к голосам своих советников, вместо того чтобы прислушиваться к божественному голосу собственного сердца. Ведь его советники – они только люди, и они, эти люди, были ослеплены. Большинство из его вельмож сами рыли себе могилу. И ему заодно.

Но он не хочет в свою последнюю ночь плохо думать о ближних. Он вправе сказать себе, что всегда, прежде чем принять какое-либо серьезное решение, честно мучился, прислушивался к голосу своей совести, выслушивал своих советников, обращался к историческим образцам. Он всегда стремился к лучшему, и наступит день, когда его французы и будущие поколения признают это.

Людовик закрыл глаза. Подумал еще о том, чтобы утром не забыть вынуть из карманов кафтана все деньги и прибавить их к гонорару защитника, честного, отважного Мальзерба. Потом уснул. Спал глубоко и спокойно.

Назавтра вся страна, весь мир смотрел, как везли Людовика на площадь Революции и как он всходил на эшафот. Все до мельчайших подробностей отмечалось, записывалось, запоминалось. И когда в десять часов двадцать три минуты палач Сансон схватил за волосы отрубленную голову Людовика и, обходя эшафот, на все четыре стороны показал ее народу Парижа, по городу пронесся мощный клич: «Да здравствует Республика!» Тысячи людей бросились к Эшафоту и, толкаясь, дрались за то, чтобы обмакнуть в кровь платки, шарфы, бумажки. Какой-то одержимый, вскочив на эшафот, кропил кровью стоящих внизу людей и кричал:

– Они грозили нам, что кровь короля падет на наши головы. Это ваше крещение, это ваше крещение. Вот как она пала на наши головы!

Труп короля, эскортируемый жандармами и чиновниками Коммуны Парижа, доставили на ближнее кладбище Мадлен-де-ла-Виль-Лэвек. Там брошенное в какое-то подобие корзины тело с положенной между ног головой опустили в очень глубокую яму, дно которой было густо посыпано негашеной известью. Таким же толстым слоем извести засыпали тело сверху, и поверх этого слоя насыпали еще один слой, для того чтобы золото коронованных особ Европы не могло из останков Людовика Последнего создать хотя бы самую крохотную реликвию.

Пока засыпали известью обезглавленного Людовика, подготовлялось перенесение тела Лепелетье в Пантеон. Оформление траурных торжеств было поручено первому художнику Франции Жаку-Луи Давиду.

Тщательно набальзамированный труп установили на Вандомской площади для всенародного обозрения. На высоком роскошном ложе белел обнаженный торс с зияющей раной в боку. Чресла были прикрыты простыней.

В таком же виде тело, уложенное на античную торжественную колесницу, повезли по улицам города Парижа. В ногах покойного стояло двое детей; каждый из них держал перевернутый факел. Впереди колесницы, которую окружали девушки под вуалями, несшие цветы, шагали старики в тогах, с пальмовыми ветвями в руках.

До того как траурный кортеж тронулся, на колесницу поднялся председатель Конвента и возложил на голову покойного венок из дубовых листьев. Все депутаты Конвента, все члены Якобинского клуба, члены всех патриотических обществ и все секции города Парижа приняли участие в шествии. Было множество знамен, окаймленных черным крепом», раздавался приглушенный бой барабанов.

Надписи на огромных щитах восхваляли труды и дела убитого, его Свод уголовных законов, его книгу «Всеобщее бесплатное обучение», многочисленные законы, названные его именем. На других, еще более грандиозных щитах гигантскими буквами были выведены якобы его последние слова: «Я рад пролить кровь за отечество. На крови патриота всходят семена свободы». И над всем этим триумфально и скорбно возвышалось огромное смертное ложе с телом покойного, и зияющая, кровавая рана на нем говорила громче всех слов, написанных, пропетых, произнесенных.

Фернан дожидался процессии невдалеке от Пантеона. Глубокое раздумье, горечь и скорбь владели им. И эта смерть, так же, как и смерть короля, – плод идей Жан-Жака. Сколько умных, иронических, скептических и все же полных веры в будущее мыслей высказал бы Лепелетье по поводу своей смерти. Он был истинным вольнодумцем, врагом всякого морализирования, очень человечным учеником Лукреция и Жан-Жака. В ушах и в сердце у Фернана звучал приятный голос Мишеля, спокойно произнесшего: «Я всей душой, всеми помыслами заодно с революцией, даже если она отнимет у меня жизнь». В какой патетический костюм вырядили эти простые слова. Как глубоко иронизировал бы Мишель над своими якобинцами, которые чествовали его, как Брута, как мученика, как добродетельного героя.

Сколько превратно понятого нагромождено вокруг Жан-Жака и его творения! Сколько лжи! Что только не делается именем Жан-Жака! Как невероятно, как трагично, героически помпезно и причудливо обставлен последний путь Мишеля, его, Фернана, дорогого друга. Но Мишель не возражал бы. Ибо заблуждения и ложь, которые его окружали, рождали жизнь.

Процессия подошла к Пантеону. Хор Большого оперного театра пропел гимн в честь покойного. Тело уложили в гроб и торжественно опустили в гробницу, рядом с телом Вольтера.

9. Террор! Террор!

Жирарден, услышав о казни короля, содрогнулся. В день, когда этот ужас происходил, он заперся в своем рабочем кабинете; он не ел, он не мог никого видеть.

Ища, чем бы забыться, он кинулся к книгам Жан-Жака, он читал об одиноких, меланхолических грезах учителя и чувствовал, как на него нисходит умиротворение. Среди океана безумия и жестокости Эрменонвиль – остров мудрости и мира. Здесь природа говорит голосом Жан-Жака, здесь покоятся его священные останки.

Но умиротворенное состояние длилось недолго, убийство короля снова и снова доводило его до исступления. Чем дальше, тем сильнее кровоточила рана, нанесенная страшным событием. Глубокую подавленность сменяла бессильная ярость, а потом опять и опять брали верх скорбь и отчаянье. Но и гнев и горе он замкнул в себе и отклонял все робкие попытки мосье Гербера вызвать его на беседу.

Только когда приехал Фернан, он дал выход своему горю и гневному разочарованию. И так как перед сыном он изливал все, что накопилось на душе, то в его негодующую жалобу на величайшую несправедливость комично вплеталась досада на всякие бесчинства революционеров, ничтожные по сравнению с их огромными преступлениями, но затрагивавшие его лично. Неужели, возмущался он, чернь, вдребезги разбившая бронзовые статуи королей, не могла пощадить памятника Генриху Четвертому, которого она же называла добрым и… который основал Эрменонвиль?

И тут наконец он рассказал сыну об обиде, нанесенной ему Робеспьером и Сен-Жюстом, когда они приезжали на могилу Жан-Жака. Он счел тогда своим долгом пригласить их к обеду, а они резко и пренебрежительно отвергли приглашение. Он никому ни словом не обмолвился об этом, но обиды не забыл. И вот теперь она вырвалась наружу. Уж если эти якобинцы посещают места последнего успокоения Жан-Жака, то как же они смеют его, хранителя могилы, так оскорблять?

Но тут же, спохватившись, он снова серьезно заговорил о серьезных делах.

Фернан сочувственно слушал отца и не прерывал его. Только спустя некоторое время он начал осторожно защищать членов Конвента. Бесспорно, многие из них тщеславны, неотесаны, грубы, говорил он, но их ненависть к тиранам и страстное стремление помочь угнетенным неподдельны. Это вне всякого сомнения. Их большие заслуги перевешивают их большие преступления. Привилегии отменены, неравенство уничтожено, народное государство. Республика стала действительностью.

Жирарден не унимался. Разумность нескольких способных вождей заглушается беспардонной демагогией остальных. Фактически страной правит парижская улица, масса, а значит – глупость. Так оно и есть, как говаривала наша милая мадам Ролан: чем толпа многолюднее, тем длиннее ее уши.

Но тут уж и мосье Гербер не стерпел. Он вмешался в разговор. Господин маркиз прав: многое из того, что происходит, может показаться произволом, бессмысленным, суровым, жестоким. Но если взглянуть на события последних лет в целом, то с радостью видишь: вопреки всему человечество движется вперед по законам великой благой необходимости.

– За революцией стоит учение Жан-Жака! – воскликнул он. – Пусть ее суровость и горечь не поколеблют вашей веры в Жан-Жака, господа! – заклинал он, и его сияющие глаза горели внутренним огнем. Отец и сын молчали. С изумлением, граничащим с растерянностью, они глядели на мосье Гербера, поражавшего сходством с учителем, хотя Гербер и был намного моложе покойного.

Как все и предвидели, союзники после казни короля послали новые, еще более сильные армии против его убийц. Армии Республики были отброшены. Враг опять вторгся в страну.

Конвент вынес решение: издать закон о всеобщей воинской повинности. Призвать всех граждан на защиту отечества.

Высокие, патриотически вдохновенные слова, в которые Конвент облек всеобщую воинскую повинность, зажгли Жирардена. Но в последующие дни он с растущим возмущением читал о беспощадных мерах, к которым прибегали парижские диктаторы при наборе рекрутов: они отчуждали имущество тех, кто не являлся на призывные пункты, и подвергали аресту родителей, они облагали денежным штрафом общины, которые не задерживали дезертиров. Такой закон и методы, какими он проводился, не могли, разумеется, не ввергнуть Жирардена, верного ученика Жан-Жака, в мучительные сомнения. Разве не учил Жан-Жак: «Правительство не должно неволить отдельного гражданина, если он не желает приносить себя в жертву во имя блага толпы». Разве Права человека допускают нечто подобное?

Фернан защищал новый закон. Если отец ссылается на Жан-Жака, то и авторы закона о всеобщей воинской повинности с равным правом могут это сделать. Разве Жан-Жак не учил также: «Несправедливость, учиненная во имя блага человечества, обращается в справедливость!» И, чувствуя, что отец, невзирая на всю свою негодующую и сокрушительную критику, втайне любуется безумным по своей отваге шагом Конвента, Фернан продолжал:

– Мы смелее, чем были в свое время американцы. Генерал Вашингтон тоже потребовал введения всеобщей воинской повинности, когда молодой свободе грозила опасность, но Конгресс не одобрил его законопроекта. На нашу долю выпало осуществить мечту всех республиканцев: пользуясь средствами принуждения и доводами разума, сплотить народ в единое борющееся целое для войны за Свободу.

Отец думал про себя: «Мне труднее, чем моему мальчику, справедливо судить о новой армии. Ему не пришлось, как мне, лично испытать горечь быть отвергнутым. Он не ведает, что новая Франция всех призывает, а нас, ее самых верных сынов, знать не хочет». Жирарден все еще не рассказал Фернану, что предлагал свои услуги армии и ему ответили отказом.

Он ошибался. Фернана постигла та же неудача. Ссылаясь на свой военный опыт, он хлопотал о предоставлении ему хотя бы подчиненной офицерской должности, но и он получил отказ.

И точно так же, как отец, он ни с кем не поделился нанесенной ему обидой.

Так сидели друг против друга старый и молодой Жирардены, взвешивая достоинства и слабости новой армии, каждый страдая в душе, что его отвергли, и каждый стараясь забыть собственную горечь и думать только о пользе дела.

Если в разговоре с отцом Фернан камня на камне не оставлял от его возражений против всеобщей воинской повинности, то перед другом своим Мартином Катру он не скрывал терзавших его сомнений. То были сомнения профессионала, военного. Целесообразно ли вливать в старую армию новые, необученные пополнения? Способны ли малообученные или совсем необученные новобранцы отразить натиск вымуштрованных войск союзников?

С фронтов, как бы в подтверждение этих мучительных сомнений, поступали недобрые вести. Молодые солдаты, полные энтузиазма, с песнями шли в бой, но стоило заговорить артиллерии противника, как они в панике разбегались. Поражение следовало за поражением. Северная армия была оттеснена врагом» над столицей снова нависла опасность. Вдобавок ко всему внутри страны множество провинций восстало против принудительного набора рекрутов. Вандея, чуть не весь юг были охвачены огнем восстаний.

Уверенность Мартина Катру и на этот раз не поколебалась. В новых ударах он не желал видеть ничего иного, кроме благотворной лихорадки. Негодное погибнет, говорил он, и тогда народ сплотится в подлинном единстве.

– Конечная победа за нами, – упорно продолжал он уверять Фернана. – Народная армия разобьет объединенные войска королей. Это не слепая вера, а математический расчет. Пойми, Фернан: ведь тираны стараются исключительно для себя, думая лишь о сегодняшнем дне; республика же, и только она, способна наметить и осуществить планы с широкими перспективами. Наши солдаты – это разумные существа, ибо они знают, что дело идет об их свободе, об их счастье. А противники их – жалкие глупцы, полуживотные, которые дерутся за то, чтобы сохранить свои цепи.

Он тяжело шагал взад и вперед по заставленной мебелью комнате.

– Революции не хватало взлета, вдохновения, необходимости превзойти самое себя в своем величии, – возглашал он. – Истинное геройство рождается только отчаяньем. Лишь сейчас, когда Республика борется за свое существование, она покажет, на что способна.

Резким, пронзительным голосом бросал он фразу за фразой. Мартин разгорячился, на лбу у него выступили красные пятна. Вдова Катру и Жанна сидели тут же и слушали. Старуха с довольным видом подхихикивала, Жанна не сводила с мужа восхищенных глаз.

– У меня еще много дел, – прервал себя вдруг Мартин и сел за свои бумаги. Этим он как бы дал понять Фернану, что считает напрасной тратой времени внушать ему, маловеру, представление о блеске и величии Республики.

Он и в самом деле не вправе был ни одной минуты бросать на ветер. Конвент работал с лихорадочным напором, без передышки, и Мартин был членом многих его комитетов. Республика, хотя и вовлеченная в борьбу не на жизнь, а на смерть, с ожесточенной энергией проводила многочисленные мирные реформы, большие и малые. Создала бескомпромиссную конституцию. Ввела в обращение братское «ты» как в официальных учреждениях, так и в обиходе между всеми гражданами. Установила пособия для неимущих, бесплатное школьное обучение, единые законы для всей страны, возмещение убытков невинно осужденным. Ввела единую, легко обозримую систему мер и весов. Ввела телеграфную связь и другие технические новшества. Основала научные институты. Создала семь крупных музеев, в том числе Национальный, предназначенный для хранения памятников французской истории и науки, и Луврский – для хранения произведений искусств всего мира.

Мартин приводил иногда своего друга на заседания комитетов, в которых работал, и не столько его фанатические речи убеждали Фернана в мощи Республики, сколько размах деятельности этих комитетов. В предписанные крайне сжатые сроки и тем не менее с величайшей дальновидностью разрабатывались проекты новых законов. Без лишних слов, с невозмутимой рассудительностью и в то же время крайней заинтересованностью обсуждались все «за» и «против». И точно так же работал Конвент. Быстро, без проволочек рассматривал и издавал законы, преследовавшие цель так изменить на все времена государственный строй и жизнь каждого гражданина, чтобы они соответствовали духу учения Жан-Жака. И что удивительнее всего: законы эти становились живой действительностью с той самой минуты, как скреплялись подписью и печатью.

Новые властители были жестоки, беспощадны. Но Фернан воздавал им должное: никогда еще за всю историю человечества столь ничтожному числу людей и в столь короткие сроки не удавалось увлечь за собой так далеко по пути Разума многомиллионные массы народа.

С той же разумной исступленностью Конвент, армия и народ вели войну. В сражающиеся воинские части посылались политические комиссары для контроля над республиканскими добродетелями командиров. Множество генералов лишилось своих постов, совершались новые казни. В армии были оставлены только те командиры, у которых знание военного искусства сочеталось с революционной благонадежностью. Союзники торжествовали преждевременно. Народная армия не отдавала больше ни пяди своей земли. Она шаталась под ударами, но стояла насмерть.

И против внутренних врагов принимались новые меры.

– Те, кто не проникся республиканским духом, – чужаки, враги Республики, – проповедовал Робеспьер. – Они не пользуются покровительством закона. Республика дарует его только тем гражданам, которые ей верны. Для врагов народа у нее в запасе лишь смерть и уничтожение. Так учит Жан-Жак. Нынешний период революции – это война, а война требует беспощадности, власти террора. На войне террор – неотъемлемая принадлежность добродетели, добродетель без него бессильна. Но что такое террор? Не что иное, как скорое, суровое, непреклонное правосудие.

В соответствии с этими истинами против «неблагонадежных» издавались самые строгие законы. Учреждались суды, облеченные чрезвычайными полномочиями, народные суды, революционные трибуналы. Они расследовали дела неблагонадежных и с небывалой суровостью карали врагов отечества.

Рассудком Фернан одобрял железную власть государственного разума, но в сердце его поднимался протест. Его и отталкивал, и притягивал этот двуликий Янус – народ: одно лицо доброе, мудрое и естественное, другое – грубое и жестокое. Он восхищался величием духа и добросердечием народа и ненавидел его необузданность.

Он присутствовал на одном из заседаний парижского Революционного Трибунала. В простом, лишенном всякой торжественности зале сидели в будничных костюмах пятнадцать присяжных заседателей – граждане города Парижа, рабочие, художники, ремесленники, мелкие лавочники. На небольшом возвышении, за зеленым столом, сидели трое судей, в шляпах с пером и трехцветной кокардой, в перекинутом через плечо широком трехцветном шарфе с тяжелой серебряной медалью (таковы были знаки их судейского достоинства). Над их головами на стене высился щит с начертанной на нем Декларацией прав человека и гражданина, а по обе его стороны, глядя в зал, стояли два бюста: Лепелетье – справа и Жан-Жака – слева.

В удобном, правда, изрядно потрепанном кресле сидел обвиняемый. Никаких конвойных возле него не было, но солдаты Национальной гвардии были всегда наготове.

Обвиняемый, некто Мениль-Клермон, человек невысокого дворянского звания, тотчас же после штурма Бастилии покинул страну. Но до окончания положенного законом срока он вернулся, не желая, очевидно, потерять свои имения. Изданный тем временем новый «закон против неблагонадежных» предписывал учинять следствие над каждым, кто уезжал за границу.

Первым в качестве свидетеля давал показания портной Гранваль. По его словам, обвиняемый, находясь в кафе «Тополь свободы», употреблял выражения, порочащие Республику и Конвент; он, портной Гранваль, сидел за соседним столиком и ясно все слышал. Обвиняемый отрицал это, заверяя суд в своей преданности Республике. Он добавил, что с портным Гранвалем у него был однажды спор по поводу заказанного тому фиолетового фрака, который гражданин Гранваль испортил да еще слишком дорого посчитал за него. Второй свидетель показал, что обвиняемый пытался склонить его к продаже земельного участка, предлагая за него английские деньги. Гражданин Мениль-Клермон ответил, что не он предлагал английскую валюту, а владелец участка настаивал на уплате английскими деньгами. Что произошло между обвиняемым и свидетелем – так и осталось невыясненным. Достоверно было одно: обвиняемый в свое время эмигрировал в Англию; возможно, что он и часть своего состояния перевел за границу.

В высокопарных словах прокурор объявил, что ряд преступлений Мениль-Клермона, его монархические убеждения и противозаконные связи с врагом доказаны. Поэтому он, прокурор, требует для обвиняемого четырех лет тюрьмы за поношение Республики, а за двукратное установление тайных связей с врагом – двукратный смертный приговор. Присяжные долго совещались, прежде чем объявить гражданина Мениль-Клермона виновным. Его приговорили к смерти.

Печальная история Мениль-Клермона не выходила из головы у Фернана. Люди, осудившие этого человека на смерть, эти граждане Дюпон и Дюран, были, вероятно, в повседневной жизни добродушными обывателями, способными здраво рассуждать, но все дело в том, что те, кто послал его на гильотину, уже не были гражданами Дюпоном и Дюраном, они были гласом Республики. Республика вела войну, Республика смертоносными средствами ограждала себя от остального мира, порабощенного и погрязшего в пороках. Республика истребляла всех, кто поддерживал связи с этим миром.

И присяжные Революционного Трибунала, которые осуждали на смерть, и политические комиссары в армии, которые осуждали на смерть, и члены Конвента, которые осуждали на смерть, – все делали это именем Жан-Жака, искренне убежденные, что осуществляют его заветы. И что больше всего смущало Фернана – у них были основания ссылаться на Жан-Жака.

Мартин рассказал Фернану о встрече Робеспьера с Жан-Жаком.

Значит, и Робеспьер, ныне более могущественный, чем когда-либо и какой-либо король во Франции, значит, и этот человек, о котором Фернан не мог сказать, восхищается он им или ненавидит его, – был другом и учеником Жан-Жака.

Кого бы Жан-Жак признал своим лучшим учеником, его, Фернана, или Максимилиана Робеспьера?

10. Неблагонадежные

Мосье Робинэ, не раз мужественно выходивший из критических положений, жил теперь в постоянном страхе; этот общественно опасный мечтатель, дорвавшийся до диктаторской власти, этот Максимилиан Робеспьер оказался более чудовищным деспотом, чем все французские короли, вместе взятые: он поднял руку на священные основы собственности. «Мы не допустим, чтобы привилегии толстосумов заменили упраздненные привилегии аристократов», – провозглашал кровожадный безумец. «Свобода и равенство останутся пустыми словами, если все наши законы и установления не будут преследовать цели – покончить с несправедливым распределением благ».

Но потом, правда, он утешил: «Не бойтесь, вы, дрянные душонки, для которых существует единственное божество – деньги, я ваших сокровищ не трону». Однако уже назавтра своенравный диктатор забыл о своем похвальном намерении и под восторженные аплодисменты якобинцев на всю страну прокричал изречение другого безумца, похороненного по соседству, в Эрменонвиле: «Если в демократическом государстве горсточка людей владеет во много раз большими богатствами, чем средний гражданин, то либо это государство гибнет, либо перестает быть демократией». И диктатор отдал команду: «Декларацию прав человека и гражданина необходимо пополнить ограничительными параграфами касательно собственности, иначе все права окажутся действительными только для богачей, спекулянтов и биржевых акул».

Робинэ казалось, что Робеспьер, произнося эти слова, метит прямо в него, что он пальцем указывает на него, безобидного старика. Он дрожал за свою драгоценную семидесятилетнюю жизнь, и еще больше дрожал он за Жильберту, вдову знатного аристократа, сражавшегося против Республики.

В Париже Робинэ совсем не показывался; жил уединенно вместе с Жильбертой и малюткой у себя в Латуре, в домике садовника, одевался и держал себя, как старый крестьянин.

Он с радостью взял бы в охапку Жильберту и ребенка и сегодня же перебрался с ними через границу, в Испанию.

Жильберта не хотела никуда уезжать. Возможно, что все обстоит так, как утверждает дедушка, думала она, и всем им грозит опасность, но в глубине души она, Жильберта, уверена, что все кончится хорошо. Вот и Фернан считает, что она ни в коем случае не должна растить свое дитя среди детей эмигрировавших аристократов, что надо приучать девочку к честному и разумному образу жизни.

И разве Фернан думает о бегстве, хотя закон о неблагонадежных касается его не меньше, чем всех их? А ведь он, несомненно, очень страдает при виде царящих вокруг неумеренности и несправедливости. На его лице появились ранние морщинки, ей даже казалось, что Фернан сильнее хромает. Но он подавляет все сомнения и не устает с юношеской восторженностью твердить о счастье жить в такое время.

Жирарден часто приезжал в Латур. Робинэ навещал его в Эрменонвиле. Робинэ говорил, что опасно поддерживать отношения с неблагонадежным «бывшим», Жирарден осуждал Робинэ за то, что тот из чистой трусости довел прекрасный замок Латур до полного запустения. Каждый считал другого несносным брюзгой и задирой. И все-таки они снова и снова встречались.

Они сидели друг против друга – старые, одинокие, недовольные. Робинэ ругал философов, виновных во всем; Жирарден, стараясь поддеть его, обвинял алчных толстосумов, приведших Францию к катастрофе: кто, как не они, мешал проведению реформ, когда еще можно было спасти положение? В одном старики соглашались: произвол захватившей власть черни не может сравниться ни с каким произволом попов и придворной клики.

Робинэ желчно пророчил, что такое безобразие все равно долго не продлится. Парижские властители только и держатся, что на принудительных займах. Немыслимо, чтобы режим, расшатывающий основу всякого общества – частную собственность, мог устоять. Не пройдет и нескольких недель, как войска союзников займут Париж, и тогда конец уродливому фарсу, занавес опустится.

– Уродливый фаре? – возражал Жирарден. Мосье Робинэ хватил, пожалуй, через край. Господа эти – варвары, допустим, но в том, как они попросту не желают считаться с поражениями, как наперекор всему провозглашают все более суровые законы и все бесстрашнее атакуют врага, – во всем этом есть что-то от величия античного мира.

– Величие античного мира? – поднял его на смех мосье Робинэ. – Уверяю вас, господин маркиз, что это юродство, и только. Вашим античным героям место в доме для умалишенных.

Но тут Жирарден встал, грозно ткнул тростью в сторону Робинэ и ответил:

– А я, мосье, преклоняюсь перед тем, что вам угодно было назвать юродством. Да, преклоняюсь. Я называю это отвагой, патриотизмом.

Робинэ только головой покачал: вот старый осел!

Еще труднее ему было разговаривать с молодым Жирарденом, с Фернаном. Фернан положительно прикован к этому горящему дому. Он виноват в том, что Жильберта не желала двигаться с места. Когда человек так упорно отмахивается от собственного блага, он прямо-таки за волосы притягивает к себе беду.

Мосье Робинэ и на этот раз оказался прав.

В Санлисе вместо обходительного Леблана назначен был новый мэр, некий Венсан Юрэ, до одержимости рьяный революционер и фанатик. Он был возмущен, что Жирарденов, этих истинных придворных лизоблюдов и слуг тиранов, считают патриотами.

По новому закону их, вне всяких сомнений, следует причислить к неблагонадежным. Целыми ордами съезжались неблагонадежные в Эрменонвиль, и, конечно, с единственной целью: замышлять заговоры против Республики. Гражданин Юрэобратился с заявлением в Париж в Комитет общественной безопасности.

Так как Юрэ не делал тайны из своего патриотического подвига, то мосье Робинэ своевременно узнал о надвигающейся беде. Про себя он чуть-чуть позлорадствовал, и хоть страха и тревог было много, но вместе с ними у него появилась и слабая надежда. Теперь уж Жирардены не станут упорствовать в своем безрассудстве и уедут за границу, а тогда и Жильберту удастся склонить к бегству.

Он тотчас же вместе с Жильбертой поехал в Эрменонвиль. Рассказал все. Настойчиво советовал, чтобы Жирардены немедленно собрались и пустились в путь. В Пиренеях у него есть свои агенты, которые помогут им добраться до Испании.

Но он встретил сопротивление.

– Вам всюду чудятся призраки, мосье, – высокомерно молвил Жирарден. – Неужели вы серьезно допускаете мысль, чтобы Республика не пощадила человека, во владениях которого ее вдохновитель обрел свой последний приют?

И у мосье Робинэ, несмотря на всю его бесцеремонную прямолинейность, не хватило жестокости сказать этому старому дурню о том, что снова ожили слухи об его, Жирардена, причастности к темной кончине Жан-Жака и что это усиливает опасность.

Он сказал лишь:

– Этот самый Юрэ пользуется в Париже доверием. Бесспорно, заявлению его дадут ход. А в эту чертову мельницу стоит лишь попасть – выбраться оттуда живым очень трудно. Будьте же благоразумны!

Фернан знал: и теперь, как в тот раз, все, что говорит Робинэ, вполне здраво, и следует бежать. Но одна мысль о бегстве вызывала в нем бурный протест. Он слишком много сил и жизни отдал делу создания новой Франции; он не может бежать из Республики, из своей Республики. Это было бы поражением, крахом, вся жизнь до конца его дней была бы отравлена.

– Убеди отца, Фернан, – просила Жильберта. – Ты ведь знаешь, если они захотят придраться, они найдут предлог схватить любого – под новый закон можно подвести кого угодно.

Так оно и было. Фернан не скрывал этого от себя. Но разве Жильберте не грозила еще большая опасность?

– Бывший откупщик податей так же неблагонадежен, как и бывший маркиз, – вызывающе сказал он Робинэ. – И в еще большей мере неблагонадежна жена эмигранта Курселя. Увезите куда-нибудь Жильберту подальше от опасности! – бурно потребовал он.

– А ты? – напрямик спросила Жильберта.

Фернан с некоторым усилием ответил:

– Я не имею права уезжать. Я должен доказать, что мы не трусы. Совершенно определенным лицам должен это доказать, – воскликнул он, несомненно, имея в виду Мартина.

Остро и мучительно чувствовал он всю двойственность своего положения. Республика дорога ему не меньше, чем Мартину, или Сен-Жюсту, или тому же новому мэру города Санлиса. Но ему отказано в счастье служить ей. Армия его отвергла, правительство его отвергло, он принадлежал к числу «неблагонадежных». И, невзирая ни на что, он понимал всеобщее недоверие, он одобрял его.

– Я верю в народ и в его приговор, – сказал он, обращаясь больше к Жильберте, чем к остальным. – Я не стану бежать, я не хочу давать лишнего повода к несправедливому недоверию.

Робинэ в отчаянии уговаривал его:

– Какого приговора вы ждете от этого сброда? Эти люди понимают, что не завтра, так послезавтра они заслуженно будут болтаться на виселице. Они безумствуют и изливают свою бессмысленную ярость на головы порядочных людей. Послушайте, Фернан! Граф! Будьте же благоразумны! Не губите себя собственными руками!

Жильберта не сказала больше ни слова. Но она не отводила испуганных глаз от Фернана.

Тихо, вымученно, почти непроизвольно, но с горькой решимостью Фернан повторил слова своего друга Мишеля Лепелетье:

– Революция будет права, даже если она отнимет у меня жизнь.

Спустя два дня в замок явился мэр Эрменонвиля с прокурором и несколькими жандармами. Смущенно заявили они растерявшемуся дворецкому, что желают лично видеть помещика и землевладельца Жирардена, а также его сына гражданина Жирардена.

– Я доложу о вас, господа, – сказал дворецкий и побежал к Жирардену.

Справившись с минутным глубоким замешательством, Жирарден тщательно оделся, заставив власти ждать. Наконец он направился в вестибюль, держа в одной руке трость с золотым набалдашником, в другой – экземпляр «Общественного договора».

– Здравствуйте, господа, – сказал он вежливо. – Чем могу служить?

– Неприятное дело, гражданин Жирарден, – заговорил мэр. – Крайне неприятное. – Он повернулся к прокурору: – Может быть, вы?

Тот, подтянувшись, с судорожной официальностью заявил, что они явились по распоряжению парижского Комитета общественной безопасности. В Эрменонвиль неоднократно приезжали неблагонадежные, и поэтому не исключается, что кое-кто из них здесь прячется. На этом основании мэру и ему, прокурору, приказано произвести в замке обыск. Кроме того, следуя приказу, они должны подвергнуть домашнему аресту обоих Жирарденов, так как их лояльность взята под сомнение и дальнейшее безнадзорное пребывание их на свободе представляет собой опасность для общественного благополучия.

– Да, – конечно же, – с горькой иронией сказал Жирарден. – Я прячу в своих погребах целую роялистскую армию и только жду удобного случая, чтобы напасть на всю страну сразу. Мой дом на подозрении! – вскипел он. – Мой дом – приют Жан-Жака! Мой дом – всегда открытый и видный насквозь, как фонарь! Обыскивайте, господа! Делайте ваше дело!

Чиновники и жандармы сконфуженно топтались на месте.

– Мы-то что можем сделать, многоуважаемый гражданин Жирарден? – защищался мэр. – Ведь мы действуем по приказу.

Жирарден не слушал.

– Я на подозрении, – продолжал он, и в голосе его прозвучало столько боли, что чиновники почувствовали себя преступниками. – Я строю ковы против общественного благополучия! Поглядите, что говорит мой великий друг Жан-Жак о вашем так называемом общественном благополучии. – Он открыл «Общественный договор» и прочитал: – «Чего только не натворила уже эта болтовня об общественном благополучии! Сколько несправедливости совершалось под вывеской этого благополучия!» – Жирарден сунул книгу под нос сначала мэру, потом прокурору.

Прокурор, оправдываясь, вытащил из обшлага ордер Комитета общественной безопасности.

– Убедитесь сами, гражданин, – предложил он Жирардену. – Вот ордер. «Немедленно привести в исполнение», – сказано здесь. Нам и приходится немедленно исполнять.

Не видя, уставился Жирарден на печать Республики; в венце из слов «Свобода, Равенство, Братство» восседала на троне богиня Свободы.

– Я знаю, господа, что вашей вины тут нет, – мрачно сказал он. – Но, – продолжал он, выпрямившись и тыча тростью в сторону чиновников, – передайте от моего имени вашему начальству: усомниться в чистоте гражданских помыслов человека, во владениях которого автор «Общественного договора» нашел свой последний приют, может только тот, кто сам является недостойным гражданином.

Чиновники и жандармы бегло обыскали дом и в протоколе записали, что ничего подозрительного не было обнаружено. Оставив в замке нескольких жандармов, мэр и прокурор донесли в Париж, что Жирардены, отец и сын, согласно предписанию, находятся под надзором Эрменонвильской общины и в любую минуту могут быть представлены в распоряжение Комитета безопасности.

Часть пятая ПРЕОБРАЖЕНИЕ ЖАН-ЖАКА

Наполеон во время своего посещения Эрменонвиля сказал Фернану де Жирардену: «Для человечества, быть может, было бы лучше, если бы Жан-Жак не существовал вовсе».

Фернан: Но тогда, ваше величество, не произошла бы революция, тогда вы не были бы императором французов.

Наполеон: Быть может, было бы лучше, если бы и я не существовал вовсе.

Жирарден


…победа буржуазии означала тогда победу нового общественного строя, победу буржуазной собственности над феодальной… просвещения над суеверием промышленности над героической ленью, буржуазного права над средневековыми привилегиями.

Карл Маркс

1. Ла-Бурб

Под строгой охраной Жирардену разрешено было остаться в Эрменонвиле, Фернана же перевели в парижскую следственную тюрьму, официально носившую название Порт-Либр, что означает «Ворота свободы». В народе же тюрьма именовалась по той части города, где она находилась, Ла-Бурб – болото. Фернана повели туда по «лестнице Жан-Жака Руссо» и его прямо-таки рассмешило, что путь в тюрьму пролегает по лестнице такого названия.

Обитатели Ла-Бурб не могли пожаловаться на плохое обращение. На каждом этаже был вывешен указ Единой и Неделимой Республики, гласивший, что заключенные, пока они не осуждены, имеют равное со всеми прочими гражданами право на человечность, и Коммуна Парижа, в ведении которой находилась тюрьма, принцип этот соблюдала. Все громадное здание, с его двумя корпусами, в противоположность большинству парижских зданий, пострадавших от боев, сохранилось в хорошем состоянии и хорошо отапливалось; оно стояло в центре просторного сада, и из него открывался прекрасный вид на обсерваторию и на окрестные поля. Заключенные пользовались всеми видами свободы, возможными в пределах тюремных стен. Им предоставлялось право заниматься своими профессиями; тут были портные, парикмахеры, граверы, сапожники, часовщики. Всякого рода жалобы терпеливо выслушивались главным смотрителем тюрьмы гражданином Альи, старавшимся удовлетворить жалобщиков.

Фернана поместили в камере секции «Равенство» вместе с семью другими заключенными. Товарищи по камере тотчас же стали предлагать ему свои услуги, выручали в мелочах, советовали передачами с воли улучшить питание, вообще-то неплохое, и показывали огромную баранью ногу, висевшую за окном.

Подследственные, находившиеся в заключении в Ла-Бурб, были людьми самого различного толка: знатные аристократы и нищие, роялисты и демократы. Чаще всего они ничего собой не представляли, их попросту схватили где-то. Но среди заключенных были и знаменитости, чьи имена гремели в Париже и по всей стране, а нередко и такие, кто снискал жизнью своей и творчеством мировую славу. У Фернана гудело в голове от множества имен, градом сыпавшихся на него; казалось, в Ла-Бурб заключены тысячи людей. Но когда он спросил смотрителя Альи, сколько здесь заключенных, он с удивлением услышал в ответ:

– На сегодня вас пятьсот семнадцать душ.

Этот маленький шумный, пестрый мирок ошеломлял своим многообразием. Тут был пошлый болтун Буавен, сообщавший всем по секрету, будто он тайный роялист, но власти настолько глупы, что никогда этого не раскроют; его считали «легавым» – провокатором. Тут была и гражданка Прево, девяноста одного года, заподозренная в контрреволюционном образе мыслей на том основании, что рента приносила ей сто тысяч ливров годового дохода; изо дня в день гражданка Прево повторяла дребезжащим голосом, что ей пришлось пережить немало ударов судьбы и что этот – еще не последний. Тут был и добряк доктор Дюпонтэ, который не только лечил больных, но и здоровых преследовал своими бесчисленными советами. Тут был и лакей Кюни, пребывавший в состоянии крайней подавленности: на него пало подозрение в том, что он обворовал своего бывшего хозяина, какого-то вельможу. В конце концов лакей перерезал себе горло, после чего выяснилась его невиновность. Тут был и гражданин Дориваль, зазывала на ярмарке в Сен-Жермене. Он расхаживал в генеральской форме и сочинял цветистые побасенки из своего прошлого; его называли «великий тра-ля-ля» и острили, что он на монгольфьере, воздушном шаре, прилетел в Ла-Бурб из пустыни Сахары. Тут был и неизменный оптимист Жиль; желая поднять дух заключенных, он ночами, крадучись, выводил на стенах обнадеживающие надписи. Уже дважды тюремная администрация сурово наказывала его, а заключенные предупреждали, что в конце концов он подведет себя под нож гильотины, но он не унимался, не мог. Тут была и гражданка Карлье, о которой судачили, что, пользуясь своей полнотой, она симулирует беременность, но потом она все же родила. Тут был и гражданин Дювивье, который сразу же после штурма-Бастилии встал на сторону революции, пламенными речами и делами доказывал свой патриотизм, но на спине у него были вытатуированы королевские лилии, а поэтому его все время подозревали в неблагонадежности; он был красив и изящен, ухаживал за всеми дамами, и, хотя явно не отличался верностью, дамы одна за другой – стоило ему лишь предложить – соглашались поглядеть на вытатуированные лилии. Тут был и бывший депутат Робэн. Его политическая позиция в первом Национальном собрании успела стать пожелтевшей страницей истории, но он все еще красноречиво, с пеной у рта, защищал ее. Тут были уличные женщины, державшие себя строго и чинно, и добродетельные матери семейств, державшие себя вызывающе. Тут были знаменитый писатель Флориан, автор «Нумы» и «Вильгельма Телля», и лирик Робер Виже, чьи стихи вся Франция знала наизусть. Тут был очень спокойный состоятельный гражданин Дежарден, ободрявший отчаявшихся и вдруг выбросившийся из окна. И среди всех этих ипохондриков и оптимистов, стариков и детей, бранчливых и уживчивых носились и лаяли собаки, большие и маленькие; ибо каждый второй заключенный приводил с собой в тюрьму свою собаку.

Когда позволяла погода, заключенные гуляли в саду. Вечерами мужчины и женщины собирались в общей комнате, в зале. Надписи на стенах зала возглашали: «Идеалами истинного патриота в любой жизненной ситуации неизменно остаются – Свобода, Равенство и Разум». Или: «Свободолюбивый любит свободу, даже если у него насильно ее отняли». Под этими надписями вывешивалось обычно меню на завтрашний день.

В зале играли во всевозможные игры: в шахматы, трик-трак, карты. Женщины щипали корпию, многие читали, некоторые музицировали или декламировали, мужчины и дамы вели светские разговоры. Обсуждали злободневные события тюрьмы, где всегда случалось что-нибудь из ряда вон выходящее, и фантазия узников приукрашивала эти сенсации еще более сенсационными подробностями. Ежевечерне кто-либо читал вслух «Монитор», правительственную газету, дававшую повод к бесконечным дискуссиям на политические темы. И хотя было известно, что среди заключенных немало «легавых», осторожность почти не соблюдалась, и порой между демократами, умеренными и теми, кто почти не скрывал своих монархических убеждений, разгорались ожесточенные споры. Осмотрительные люди призывали к спокойствию либо покидали зал. Иной раз беседа поднималась на высоты философии. Чаще, однако, она кончалась грубой перебранкой, и собеседники откровенно излагали свое мнение друг о друге.

Пришла зима. Снега в этот год было больше, чем обычно, и в саду началось веселье. Катались на салазках, лепили снежных баб, играли в снежки, дети и собаки шумели и радовались.

Но как ни красочна, как ни весела была жизнь в Ла-Бурб, узники знали, что над ними занесен топор палача. Забыть об этом не удавалось ни на минуту. Ежедневно кого-нибудь из заключенных увозили в Революционный трибунал, и в двух случаях из трех трибунал выносил смертный приговор, который в двадцать четыре часа приводился в исполнение. Состав заключенных в Ла-Бурб отличался большой текучестью.

Когда и кого настигнет злая судьбина, когда последует вызов в Трибунал, – зависело от настроения того или иного судьи, присяжного заседателя, депутата, городского советника, мелкого писаря или даже от какой-нибудь пометки в деле. Ла-Бурб была преддверием гильотины, и ожидание изматывало нервы.

Узники старались не думать об опасности. С головой погружались они в крайне ограниченную повседневность Ла-Бурб, без конца болтали, заводили друзей и наживали врагов. Внутреннее напряжение искало себе выхода во вздорных стычках; заключенные ссорились по поводу взаимных оскорблений, о которых якобы узнавали от третьих лиц, по поводу несправедливости при раздаче еды и по разным другим мелочным поводам. Каждый призывал всех остальных в свидетели и судьи, создавались партии, вынужденность постоянного совместного пребывания увеличивала раздражительность.

Бывало тут и карикатурное соперничество, смехотворная потребность блистать в этой жалкой компании, в которую попадали не по доброй воле. Так, например, вечерами в зале иной раз забавлялись игрой в буриме; из редко употребляемых, отдаленных по смыслу, рифмующихся слов составлялись окончания стихотворных строк, и надо было соединить их в осмысленное стихотворение. Среди заключенных находились писатели и поэты, произведения которых прославились на всю Европу: Флориан, Виже. Все они принимали участие в дурацкой игре сначала в шутку, но постепенно входили в азарт и старались изо всех сил. Победа, однако, доставалась обычно не им, а некому Деламелю, заурядному адвокату; это задевало поэтов за живое.

Тут были актеры, пользовавшиеся шумной славой, Флери и Дюгазон из театра Французской комедии. Борьба за роли, которую они с десяток лет, не гнушаясь самых низменных средств, вели друг с другом, служила постоянным предметом разговоров в Париже. Теперь соперники жили в тесной дружбе, их часто видели прогуливающимися рука об руку. Вечерами в зале, когда их просили что-нибудь прочитать, они не заставляли себя долго уговаривать. Но если только одному из них выпадала возможность показать свое искусство, другой не скрывал обиды. Однажды после такой «обиды» мосье Флери ночью явился в камеру Фернана и его товарищей, рассказал какой-то анекдот по поводу одного представления «Митридата» и прочел знаменитый монолог.

Однако все усилия уйти от мыслей о том темном, что каждому предстояло, мало помогали. Оно всегда было тут, всегда и сквозь все пробивалось. И каждый про себя готовился мужественно принять смерть.

Мосье де Николаи, один из министров Пятнадцатого и Шестнадцатого Людовиков, был вызван в Трибунал во время обеда.

– Велите жандармам подождать, пока я кончу, – сказал он. Он потребовал, как всегда, кофе и ликер. Добрый доктор Дюпонтэ спросил, не помассировать ли ему на прощание больное плечо.

– Благодарю, – ответил мосье де Николаи, – не стоит беспокоиться. Мой недуг перекочевал в затылок, а не будет затылка, вылечится и плечо.

Вообще героически остроумная фраза высоко ценилась, и люди не отказывали себе в удовольствии броско ответить, даже когда знали, что расплаты не миновать.

Так, полковник Лапалю в присутствии других заключенных жаловался городскому советнику Дюпомье, что вот уже почти год, как он здесь, а ему все не объявляют, в чем, собственно, он обвиняется.

– Терпение, гражданин, – успокаивал его советник. – Правосудие справедливо, не век же здесь сидеть. Терпение!

– Терпение! – передразнил его полковник. – Терпение – добродетель ослов, но не солдат.

Ему действительно не пришлось долго терпеть: через неделю он исчез.

Гражданин Деламель, адвокат, был вызван в Трибунал как раз в ту минуту, когда шла игра в буриме, в которой он всегда так блистал. Он сначала закончил стихотворение, радуясь, что внезапность вызова не лишила его остроумия. Все выразили восхищение его мастерством. Он поблагодарил, сказал поэту Флориану, который далеко не так успешно подбирал стихотворные строчки:

– Завтра, мосье, у вас будет одним конкурентом меньше, – пожелал дамам удовольствия от этой игры и в дальнейшем, поклонился и вышел.

В Ла-Бурб все болезненно интересовались, как вел себя тот или иной осужденный, всходя на эшафот. Чаще всего осужденные держались мужественно. Почти все, по примеру людей античного мира, заранее придумывали последнее слово, и многим удавалось спокойно произнести его.

Подмастерье пекаря Аллен гордился своей принадлежностью к черни и любил посмеяться над прилизанными манерами аристократов. Но однажды, когда кто-то рассказал о новом случае мужественного поведения аристократа на его последнем пути и наступило молчание, Аллен полууважительно заметил:

– Жить по-человечески вы, «бывшие», не научились, но умирать – это вы умеете.

2. Смерть не страшит нас

Фернан, чей счет в банке был секвестрован, с досадой стал замечать, что запас денег подходит к концу. Вопреки наступившему Равенству и в Ла-Бурб деньги обеспечивали их обладателю удобства и почет. Ремесленники, находившиеся в тюрьме, портные, сапожники, парикмахеры, часовых дел мастера обслуживали состоятельного человека быстрее и лучше, чем других; вознаграждение за труд они брали не по затрате усилий, а по состоятельности клиента.

Помимо всего прочего, многие товарищи по заключению обращались к богатому Фернану с просьбами ссудить их деньгами, а он не любил обманывать чьи-либо надежды.

Поэтому Фернан был очень доволен, когда однажды ему тайно вручили солидную сумму; из намеков он понял, что деньги послал мосье Робинэ.

Мысли о Латуре, об Эрменонвиле, о жизни на воле не так уж часто тревожили Фернана. Как ни странно, но больше всего напоминали ему о прошлом многочисленные собаки, находившиеся в лагере; образы рыжей Леди и жирной пыхтящей собачонки Понпон возвращали его мысли к дорогим и близким людям.

Но эти грустные воспоминания быстро вытеснялись вздорными, ничтожными радостями и горестями тюремного обихода. Фернан, как все обитатели Ла-Бурб, принимал живое участие в повседневной жизни тюрьмы. Вместе со всеми он возмущался, что на обед сегодня опять гороховый суп, с горячностью обсуждал приятные или раздражающие свойства надзирателя Бенара, вместе со всеми смеялся над дурацкой манерой гражданина Буайанваля перебивать каждого, кто рассказывал какую-нибудь забавную историю, и тем самым разрушать всю соль ее. Если вечерами, во время игры в рифмы, Фернан удачно выходил из затруднения, он радовался и часто жалел, когда ровно в десять раздавался звонок и все волей-неволей расходились по камерам.

Среди заключенных женщин были хорошенькие и даже красавицы; с многими из них можно было приятно поговорить. Мужчины и женщины могли беспрепятственно встречаться, и изящный гражданин Дювивье без особого труда добивался возможности показать дамам свои вытатуированные лилии.

Условия тюремной жизни исключали уединение и вынуждали к известному бесстыдству, но хорошие манеры соблюдались.

Был назначен новый смотритель тюрьмы, грубоватый, прямолинейный и Справедливый человек по имени Тирион. Он обратился к узникам Ла-Бурб с речью:

– Граждане и гражданки! Весь Париж рассказывает анекдоты о нашем заведении. Говорят, что его заслуженно называют болотом, что это просто-напросто большой бордель. Я поставлен только затем, чтобы никто из вас не мог бежать. В мои обязанности не входит забота о вашей добродетели. Но одно все же я хотел бы вам сказать: у многих из вас есть основание ждать от правосудия Республики быстрой расправы. На вашем месте я посвятил бы свои последние дни добродетели, а не легкомысленным удовольствиям. Прощайте!

Несмотря на такое предупреждение, в Ла-Бурб по-прежнему процветала игра в любовь и ухаживание, порою бывала и ревность, а иной раз – и подлинная привязанность. Влюбленные охотно принимали свои отношения за великую страсть, даже когда это было всего лишь бегством от завтрашнего лютого дня.

Фернан наблюдал за этой любовной суетней с сочувствием и порой с улыбкой. А иной раз ему становилось жутко. Он видел тень смерти на лицах своих товарищей по заключению. Люди, которые тут любезничали и любили, превращались вдруг в паясничающие скелеты. Это не мешало ему разделять их радости.

Не прошло и двух-трех недель, а он уж наравне со всеми полностью включился в жизнь Ла-Бурб. Занятый мелочными заботами, подстрекаемый любопытством, он целыми днями носился по коридорам и комнатам обширного здания, по территории сада. Раненая нога донимала его сильнее, чем прежде, но совет добряка доктора как можно больше двигаться служил ему желанным предлогом бегать от одного к другому, как делали все.

В глубине души он ставил себя выше остальных, и когда ловил себя на том, что поведение его ничем не отличается от их поведения, удивлялся себе, пожалуй, даже испытывал стыд.

И все же он был не таким, как все; порой постоянное вынужденное пребывание на людях жестоко его мучило. Товарищеские отношения, которых он обычно настойчиво добивался, в такие дни казались ему несносными. Он чувствовал неприязнь даже к тем, к кому питал уважение и симпатии, и теперь он понимал, почему Жан-Жак, горячо любивший людей, народ, так отчаянно боролся за свое одиночество.

В такие дни Фернан искал возможности побыть одному. Он садился, скажем, на скамью в саду и углублялся в книгу, всем своим видом подчеркивая, что хочет быть один. С этим никто не желал считаться. Не только громкие разговоры проходивших мимо пар или целых компаний отвлекали его, но любой мог подойти к нему, бесцеремонно заговорить, поведать свои интимные дела, потребовать его суждения в том или ином споре, потребовать принять сторону того или другого; и Фернан убедился, что малейшая попытка уклониться от сочувствия оскорбляла людей и толковалась как себялюбие и высокомерие.

Даже ночью нельзя было остаться наедине с собой. В той же камере находилось еще семеро заключенных, из других камер приходили гости, горел свет. Обитатели Ла-Бурб страшились сна, они старались не спать, предпочитали тысячи раз пережевывать уже сказанное. Они знали: им отмерены считанные дни и ночи, каждый день и каждая ночь могли стать последними; и все-таки они предпочитали заполнять время пустой болтовней, а не одинокими думами.

И когда наступали наконец тишина и мрак, на Фернана обрушивались горести других. Ибо ночью обретал голос страх смерти, подавляемый в течение дня. Заключенные разговаривали во сне, метались; их явно мучили кошмары.

Иной раз, когда Фернан лежал в постели – отнюдь не жесткой, – страх находил и на него. Мужественные слова: «И если революция отнимет у меня жизнь, она и тогда будет права» – нисколько не помогали. Страх смерти хватал за горло с такой жестокой силой, какой Фернан не знал в самые мучительные дни американского похода. Бессмысленность того, что творили с ним, приводила его в бешенство. Ему казалось, он вот-вот задохнется; он ловил ртом воздух.

В Ла-Бурб был заключен и некий мосье Риуф, тихий пожилой человек, большую часть своей жизни посвятивший переводу Лукреция на французский язык. Перевод был давно закончен, уже вышел вторым изданием в улучшенной редакции, был в десятый, в последний раз отшлифован и переработан. Теперь, несмотря на шум, постоянно стоявший в тюрьме, мосье Риуф перерабатывал его в одиннадцатый, сверхпоследний раз, останавливаясь на ненужных мелочах, возвращаясь к одному и тому же и больше всего беспокоясь, что его вызовут в Трибунал раньше, чем он закончит последнюю, наиболее точную редакцию. К Фернану, хорошему латинисту, он очень привязался, не проходило дня, чтобы он не прибегал к нему, радостно возбужденный: ему удалось передать еще один тончайший оттенок.

Вновь и вновь читал ему гражданин Оноре Риуф строки Лукреция и свой перевод. Чаще всего – известные стихи о смерти, ясные и глубокие. В этих стихах говорилось, что с телом умирает и душа и поэтому бессмысленно бояться смерти; ведь она ведет в Ничто, где нет больше страданий. Точно так же, как наше поколение не чувствует отчаянья того времени, когда Ганнибал стоял у ворот, мы после смерти не почувствуем ужасов грядущих времен, хотя бы море затопило землю, а небо поглотило море.

Nil igitur mors est, ad nos neque pertinet hilum
Quandoquidem natura annul mortalis habetur.
Значит, смерть нам – ничто и ничуть не имеет значенья,
Ежели смертной должна непременно быть духа природа.[782]
Фернан, лежа в постели и призывая сон, мысленно произносил эти строки – на латинском языке сильные и глубокие, на французском – равномерно-монотонные, баюкающий, усыпляющие. Он чувствовал, как погружается в черные беспредельные волны забвения и сна, как его «я» растворяется, как тело уходит в бездну. На какой-то миг ему удавалось насладиться блаженством погружения в небытие, в сон.

3. Человек добр

В замке Эрменонвиль поселилась стража, состоявшая из десяти солдат Национальной гвардии во главе с начальником отряда капралом Грапеном. Согласно приказу, солдаты не спускали глаз с неблагонадежного гражданина. Даже когда Жирарден спал, кто-либо из солдат дежурил в комнате, даже в туалет отправиться ему не разрешалось без сопровождающего.

А вообще говоря, солдаты были славными малыми. Они осведомлялись о самочувствии Жирардена, делились с ним мнением о погоде и не обижались, если он отвечал односложно или не отвечал вовсе.

Ему было запрещено с кем-либо встречаться, писать или получать письма. Но по садам гулять разрешалось. Ежедневно посещал он могилу Жан-Жака; один солдат перевозил его на остров, второй – сидел под ивой Жан-Жака.

За эти дни с Жирарденом произошла глубокая, разительная перемена: он превратился в старика. Этот человек, всегда такой прямой, подтянутый, в котором с первого взгляда можно было узнать военного, теперь ходил согбенный, волоча ноги, глядя перед собой в землю, и если кто-либо из стражников окликал его, он вздрагивал.

Почему все это на него обрушилось?

Он знал, что в Жан-Жаке таилось нечто опасное. Снова и снова с жгучей четкостью возникало в нем одно воспоминание, которое он старался подавить в себе, – воспоминание о некой заметке на полях в рукописи «Исповеди». «Thelo, thelo manenai – я хочу, да, хочу безумствовать» – греческими буквами старательно вывел Жан-Жак на полях. Он, Жирарден, обязан был знать об одержимости Жан-Жака, о том опасном и темном, что таилось в нем. Он знал об этом, и он это замалчивал, не сознавался ни себе, ни другим. И вот теперь одержимость Жан-Жака охватила всю страну.

Жирарден испугался своей мысли. Какое право он имеет приписывать учителю вину за безумие парижских тиранов? Разве такие мысли не измена Жан-Жаку? Что за дело источнику, куда и к кому несутся его воды?

Он стоял перед бюстом Жан-Жака. Он, он, Жирарден, не справился со своей задачей, он не уберег живого Жан-Жака от врагов, и что еще страшнее – не сумел уберечь его посмертно. Он спасовал и как толкователь его творений. Судьба покарала Жирардена: его преследовали фурии за то, что он не выдержал испытания.

Он боялся, что сойдет с ума. Начал разговаривать сам с собой. «Из утверждения и отрицания рождается истина», – произносил он вслух, назидательно поднимая палец. Или: «Человек добр», – с горькой иронией повторял он знаменитое изречение Жан-Жака. Стражники качали головами, глядя на чудаковатого старика.

Больше собственной участи терзала его тревога за Фернана. Он превозмог себя и спросил у солдат, что сделали с Фернаном. Солдаты пожимали плечами, они не знали.

Через неделю к нему допустили мосье Гербера. Первый вопрос Жирардена был:

– Что с Фернаном?

– Говорят, он пока в следственной тюрьме, – сказал Гербер.

– Жив? – со страхом в голосе переспросил Жирарден, чтобы еще раз услышать подтверждение.

– Да, – решительно ответил Гербер. – Мне это сказал мосье Робинэ, а он хорошо осведомлен.

Гербер заговорил с Жирарденом по-немецки. Сначала гвардейцы запротестовали, потом махнули рукой. Но Жирарден, своенравный и ребячливый, едва отвечал этому преданному человеку. Гербер только вздыхал, сопровождая Жирардена на его прогулках.

Однажды на одной из таких прогулок Гербер как бы для себя читал стихи своего любимого Лукреция:

Ибо, как в мрачных потемках дрожат и пугаются дети,
Так же и мы, среди белого дня, опасаемся часто
Тех предметов, каких бояться не более надо,
Чем того, чего ждут и пугаются дети в потемках.
И тут впервые за много дней Жирарден заговорил.

– Они страшнее, – сказал он тихо и озлобленно. – Помолчав, он прибавил: – Было бы хорошо, если бы вы, мосье, помогли мне почитать Лукреция. Боюсь, что моего знания латыни не хватит для этого.

Так стихами Лукреция поддерживали дух свой Фернан в тюрьме Ла-Бурб и Жирарден в Эрменонвиле. В это великое, суровое и горькое время перелома многие во Франции читали Лукреция, в тот год в Париже вышло четыре новых издания его произведения «О природе вещей».

Мосье Гербер вновь и вновь осторожно пытался вызвать Жирардена на разговор о его собственной участи. Но Жирарден все время обрывал его, заявляя, что болтовня на этот счет не имеет никакого смысла; даже то, что говорил Жан-Жак, никому впрок не пошло, и даже наоборот. Гербер не ответил, лишь печально и укоризненно посмотрел на Жирардена.

– Не так разве? Не прав я? – немного погодя уже мягче спросил тот.

И мосье Гербер негромко, но решительно ответил:

– Нет, господин маркиз, вы не правы. Я не могу позволить вам, даже в вашем положении, хулить благородное вино только потому, что оно кому-то одурманило голову.

В этот день Жирарден впервые за долгое время попытался работать. Он достал рукопись своего очерка «О ратификации законов Всеобщей волей». Работа увлекла его, и несколько дней спустя он спросил верного Гербера:

– Как вы думаете, не превратить ли мне мой очерк в большой принципиальный трактат «Всеобщая воля и ее значение в системе взглядов Жан-Жака»?

Гербер обрадованно взглянул на него.

– Вот видите, господин маркиз, теперь и вы наконец дозрели, простите за вульгарное выражение. Я хотел сказать, что теперь и вы поняли: храмы превращены в конюшни, но боги живы. Я так счастлив!

Некоторое время работа отвлекала Жирардена. А потом опять наступили часы тяжелых раздумий и подавленности. И сообщения газет, которые ему через некоторое время разрешили читать, снова ввергли его в мучительные сомнения. Он читал о кровавых банях, учиняемых мятежниками в провинциях, и о еще более жестоких карательных действиях Конвента, направленных на устрашение. Он читал об истреблении целых городов.

Однажды он прочел, что после краткого карикатурного судебного процесса была казнена королева Мария-Антуанетта. Он прочел об этом с большим запозданием: прошло уже больше недели, как тело королевы сгорело в известковой яме.

Конец Марии-Антуанетты взволновал его сильнее, чем куда более тяжелые и значительные события. До осязаемости ярко вспомнил он, как Мария-Антуанетта украсила полевыми цветами могилу Жан-Жака и тем самым помогла сохранить его память в незапятнанной чистоте. Она была не очень умна, габсбургская принцесса Мария-Антуанетта. Но горе делает умным, страдания делают умным, он это знает по собственному опыту. Поняла ли Мария-Антуанетта в свои последние часы, сколь много способствовали творения Жан-Жака и память о нем Тому, чтобы подвести ее под нож гильотины?

В один прекрасный день приставленный к Жирардену капрал Грапен добродушно усмехнулся во все лицо и сказал:

– Радуйся, «бывший», к тебе гость пожаловал. – Не успел он кончить, как в дверях показался старый Робинэ.

Жирардену очень хотелось не принять непрошеного гостя. Но он вдруг болезненно почувствовал, как мало людей осталось вокруг него, всего трое: мертвый Жан-Жак, живой Гербер и любимый сын Фернан, не живой и не мертвый. Значит, Жирардену нельзя отталкивать от себя и такого вот Робинэ.

И мосье Робинэ пережил немало тяжелого за последние несколько недель. Жильберта замкнулась в своем отчаянье. Она обвиняла себя в бедах Жирарденов; твердила, что была обязана убедить Фернана бежать. Никакие слова утешения, разумные доводы на нее не действовали. Робинэ грызло сознание своего бессилия, но он не видел возможности помочь Жирарденам. Приходилось радоваться, что парижские кровопийцы не схватили его самого. Он чувствовал себя глубоким стариком.

Но он взял себя в руки. Нет, так легко он не сдастся. Прежде всего он нашел средства и пути, чтобы проникнуть к неблагонадежному «бывшему». Он не только переоделся старым крестьянином, он стал им, и капрал Грапен, сам крестьянин, и его гвардейцы, такие же крестьяне, пропустили старого Робинэ в замок.

С хитрой улыбкой, умножавшей морщины на его морщинистом лице, стоял он перед Жирарденом.

– Ca y est, вот и мы, – сказал он, оглядывая сеньора Эрменонвиля. Как ни старался тот подтянуться, сохранить военную выправку, ничего не помогало: он был надломленным дряхлым стариком. Робинэ с гордостью почувствовал: он моложе этого «бывшего».

Жирарден, затаив тревогу, спросил о Фернане. Да, у Робинэ есть сведения. Фернан все еще в Ла-Бурб, а Ла-Бурб из всех подследственных тюрем – лучшая. Робинэ также взял на себя смелость тайно передать господину графу немножко денег, несколько тысяч ливров.

– Я верну вам эту сумму при первой возможности, – величественно сказал Жирарден, но тут же прибавил, искренне тронутый: – Очень вам благодарен, мосье.

Робинэ приходил довольно часто. Жильберта тоже непременно хотела навестить Жирардена. Робинэ чуть не силой удерживал ее. Только этого не хватало! Молодая, красивая женщина бросилась бы в глаза, она лишь подвергла бы опасности и себя и его и ухудшила бы положение Жирардена.

Но зато Робинэ привозил с собой иной раз свою правнучку Марию-Сидонию. Старик и маленькая девочка подружились. Малютка привыкла к простому крестьянскому платью; она в нем отлично себя чувствовала. Единственное, что осталось ей от прежней жизни, была собачонка Понпон, жирная, старая и ленивая. Робинэ и ребенок приезжали на деревенской телеге: Робинэ грузил на нее картофель или что-либо другое в этом роде и делал вид, что по дороге на базар заехал проведать знакомого.

Национальные гвардейцы любили детей, они с удовольствием шутили с Марией-Сидонией. Однажды Робинэ приехал, когда солдаты обедали. Большинство из них были южане, и на обед им обычно готовили кроличье рагу, обильно сдобренное чесноком. Они предложили Робинэ и малышке отведать рагу. Старику оно пришлось по вкусу, а Мария-Сидония, не привыкшая к пряностям, не решалась есть. Солдаты смеялись, уговаривали ее покушать и требовали, чтобы она и яблочного вина прихлебнула. Они пригрозили девочке: если она не будет есть и пить, они не позволят ей больше приезжать сюда, в замок. В конце концов она под смех солдат с отвращением поела рагу и выпила вина. Ее стошнило, что только увеличило веселье.

Это происшествие ввергло Жирардена в еще большее уныние.

Робинэ старался его приободрить.

– Злой сон развеется, господин маркиз, – сказал он. – И скорее, чем вы думаете, поверьте старому человеку, немало повидавшему на своем веку. А когда это случится, – продолжал он с лукавой улыбкой, полушутя, полусерьезно, – я попрошу вас о большой услуге. Я, знаете ли, намерен восстановить тогда свой замок Латур, и вы мне непременно поможете разбить сады в вашем стиле. Назад к природе, господин маркиз!

4. Звено в цепи

Робеспьер себе самому и своим друзьям цитировал слова Монтескье, которые и Жан-Жак привел однажды: «Быть может, наши потомки сочтут, Что мы пролили слишком мало крови и пощадили слишком много врагов свободы». Он, тот самый Робеспьер, который голосовал за отмену смертной казни, должен был все неумолимей применять теперь это орудие устрашения. В результате повышенной бдительности, все больше граждан, считавшихся до той поры безобидными, объявлялись врагами Республики. Врагом оказывался и гражданин слишком умеренных взглядов, и гражданин слишком радикальных взглядов. Кто слишком горячо верил – был врагом, и кто недостаточно верил – был врагом. Весь во власти своих мрачных фантазий, Робеспьер контролировал мысли и самые головы, скрывавшие их.

Прежде всего он рассчитался с лидерами умеренных, заседавшими в Конвенте, – с жирондистами. Все они, двадцать один человек, предстали перед судом, были осуждены и гильотинированы.

Новые узники рассказывали в Ла-Бурб о последних днях жирондистов: о том, как они мужественно и красноречиво защищались перед Трибуналом, думая не о себе, а только о Республике, о том, как в ночь перед казнью все собрались на трапезу, напоминавшую пиршества избранных афинян, а на эшафот шли с пением революционного гимна.

Фернан с жадностью слушал рассказы о жирондистах. Почти всех из этой группы он знал лично, некоторых мог бы назвать своими друзьями. Эти «умеренные» отнюдь не отличались умеренностью; в том Законодательном собрании, членом которого был Фернан, они составляли радикальное крыло. Именно они выдвинули те смелые, гордые положения, на которых покоилась Конституция; именно они объявили войну монархам Европы: в сердца этих людей никогда не заползала трусость. Это были самые светлые умы Франции, верные последователи Жан-Жака.

Но разве те, кто посылал их на смерть, не были верными учениками Жан-Жака? И которые из них окажутся перед лицом истории его лучшими учениками – убитые или те, кто их убил?

Деятели сегодняшнего дня, Робеспьер и Сен-Жюст, объявили жирондистов умеренными потому, что жирондисты затевали словопрения с противниками вместо того, чтобы уничтожать их. Верно то, что жирондисты не сумели сплотить Республику воедино, – законы, которые они издавали, были слишком справедливы. Верно, конечно, что жирондисты не справились со своей задачей. А Робеспьер и Сен-Жюст объявляли врагами отечества всех, кто не справлялся со своей задачей, и уничтожали их. Они уничтожали всех врагов отечества, даже неопасных. Их логикой была гильотина. Быть может, иной логики для революции не существует.

Фернан, – теперь он признался себе в этом, – был, по существу, сам жирондистом.

Правда, он с жаром утверждал, что революцию может совершить только народ. Но в сокровенной глубине души он, подобно всем образованным людям своего времени, надеялся, что революцию можно сделать сверху, без участия народа. Более того, в этой сокровенной глубине души он, как и другие, вопреки всем уверениям и объяснениям в любви, относился к народу с этаким благожелательным пренебрежением. У нас, образованных, несомненно, были добрые намерения, думал он, но мы смотрели на народ сверху вниз, мы похлопывали его по плечу, мы не давали себе труда найти общий язык с народом, мы навязывали ему наших античных героев, наших Гракхов, и Спартака, и Цинцинната, и снисходительно улыбались, когда народ не понимал нас. А теперь он выбросил нас на свалку. Вполне справедливо. Ибо наше изощренное умничание оказалось несостоятельным. А революцию осуществила и историю делала неуклюжая прямолинейная мудрость народа.

Нет, он, Фернан, не понимал народа. Он и Жан-Жака не понимал. Жан-Жак, одинокий иобособленный в силу своей гениальности, сохранил общность с народом, он сохранил смирение при всем понимании своего величия. Ему, Фернану, отказано в способности смиряться. Он надменно замкнулся в своем «я». Возможно, что гордость своим происхождением он и укротил, но место ее заняло духовное высокомерие.

Новая волна арестованных граждан, но уже совершенно иного порядка, заполнила Ла-Бурб.

Свалив жирондистов и получив тем самым неограниченную власть, Робеспьер вместе со своими приверженцами твердой поступью продолжал всходить по узкой и крутой стезе добродетели. Издавна его раздражала безнравственность фанатических последователей чистого Разума. Ему пришлось быть пассивным свидетелем того, как эти люди вынудили Конвент санкционировать их кощунственный «Культ Разума». Он, Робеспьер, верный ученик Жан-Жака, искренне верил в Верховное Существо. Кто отрицал Верховное Существо, отрицал и Жан-Жака, отца Республики. Робеспьер провозгласил атеизм аристократическим, контрреволюционным, порочным учением. Он решил расправиться с этими бесноватыми, с этими маньяками, с этими фанатиками, подстрекавшими народ к неверию в Верховное Существо.

Некоторые из таких врагов отечества были до суда над ними также доставлены в Ла-Бурб. Среди них находился, например, депутат Рике. Он мрачно заявлял, что республика, управляемая людьми, которые во всем надеются на Верховное. Существо вместо того, чтобы полагаться на собственный, конечно, изрядно ограниченный, разум, – неизбежно погибнет. А гражданин Боссэ громко ругал Робеспьера; пусть, мол, этот несчастный Робеспьер, эта рыбья кровь, со всей его методичностью, посредственностью и гильотиной, поцелует его, гражданина Боссэ, в то место, откуда ноги растут.

Теперь появились в Ла-Бурб заключенные, состоявшие в особо враждебных отношениях с некоторыми из прежних узников. Новые заключенные, недавно еще пребывавшие у власти, бросили за решетку либо их самих, либо их родственников. А теперь все они вместе были заключены здесь – преследователи и их жертвы. Напряжение в Ла-Бурб росло. В общем зале, на этом тесном пространстве столкнулись два мира: старый, благовоспитанный, с присущей ему легкой иронией, и новый, нетерпимый, агрессивный и крайне невоспитанный.

В Ла-Бурб доставили и депутата Шаплена, бывшего капуцина, покровителя вдовы Руссо. Он с давних пор навлекал на себя гнев Робеспьера. Главный зачинщик непотребного «Культа Разума», Шаплен, по мнению Робеспьера, своим непристойным и кощунственным красноречием подстрекал людей к самым оголтелым оргиям. И не только его воинствующий антипатриотический атеизм был омерзителен Робеспьеру: он с остервенением фанатика преследовал этого неопрятного, неряшливого, необузданного человека и больше, чем идеи, вменял в вину Шаплену самый нрав его и образ жизни. Он обвинял Шаплена в том, что при ликвидации «Ост-Индской компании» и в ряде других служебных операций Шаплен утаивал имущество, подлежащее конфискации, и напоследок, при разгроме королевских склепов, присвоил себе разные драгоценные реликвии.

И вот теперь Шаплен, заключенный в Ла-Бурб, ждал, когда и он предстанет перед Трибуналом.

Возмущенно жаловался он товарищам по заключению на идиотскую ревность Робеспьера, на неблагодарность Республики и непостоянство народа. Бывший проповедник, Шаплен обладал блестящим даром красноречия; когда бы он ни говорил, вокруг него всегда собиралась публика и буквально заслушивалась его. Однажды какой-то разносчик, арестованный по подозрению в приверженности к монархии, перекрестился и сказал:

– Ты укрепил мой дух и ободрил меня, дружище, – и дал ему ломтик копченой колбасы.

Шаплен приметил, что он и его судьба заинтересовали Фернана, и искал случая излить перед ним душу и оправдаться. В противоположность большинству вождей Республики, он не позволил твердокаменным теориям заглушить в себе голос гуманности, говорил он, и перечислял Фернану имена многих людей, которым спас жизнь. Были среди них даже враги Республики, такие, например, как аббат Сикар, – дело в том, что аббат написал превосходный очерк о латинском языке Августина, а он, Шаплен, питает слабость к интеллектуальным шедеврам. За это-то сумасшедший Робеспьер старается лишить его не только жизни, но еще и посмертной славы. Только потому, что Робеспьер не сумел последовать за ним, Шапленом, на высоты обезбоженной, но оттого еще более светлой человечности, он бросает ему обвинения в низменных страстях, в гнусном корыстолюбии. Пусть так, он, Шаплен, принимал порой подарки, произведения искусства, которые иначе, вероятно, пошли бы прахом, – прекрасные книги, иной раз, быть может, и деньги. Что же из этого следует? Изменил он оттого хотя бы на йоту своим идеалам? Корыстолюбие, что ли, побудило его штурмовать христианские небеса и вышвырнуть вон христианских богов?

– Разве проповедуемая мною истина перестает быть истиной оттого, что я люблю жизнь, люблю некоторое изобилие и пышность? – горячился он. – Я не пуританин; книги, картины радуют мое сердце. Представляю себе, какая судьба постигла чудесные вещи, которыми я наполнил мой дом! – горестно восклицал он. – Ведь эти варвары ничего в них не смыслят. Может, кто-нибудь из них подтирается теперь бумагой, на которой рукой Жан-Жака начертаны бессмертные слова.

Шаплен не лгал, утверждая, что иной раз в порыве великодушия спасал людей. Но он умалчивал о том, что временами из мелочной мстительности убивал людей. Он с детства отличался обидчивостью, его злопамятность не прощала малейших когда бы то ни было полученных уколов самолюбия, и многие дорого заплатили за нанесенные ему и наполовину забытые ими обиды. Так, мировой судья Ларивьер, подписавший по поручению правительства ордер на арест Шаплена, и патер Венанс, в стихах высмеивавший Шаплена еще в бытность того капуцином, оба, когда Шаплен пришел к власти, поплатились головой.

Шаплену не повезло: среди заключенных в Ла-Бурб оказались кузен мирового судьи Ларивьера и племянник патера Венанса. Они явно злорадствовали, что в этот скорбный дом попал и Шаплен; дразнили его, прерывали потоки его речей насмешливыми репликами. Изобретали все новые и новые мучительства.

Обитатели Ла-Бурб охотно разыгрывали зловещую комедию, потешаясь над Трибуналом, гильотиной и собой. Венанс и Ларивьер подговорили нескольких заключенных сделать Шаплена главным участником такой комедии. Те схватили его, когда он лежал в постели, поволокли в «революционный трибунал», признали виновным и казнили. А затем он предстал перед судьями преисподней, где должен был оправдаться в убийстве тех, кого послал на гильотину из личной неприязни. Экспансивный, всегда во власти настроений, Шаплен, в противоположность другим обитателям Ла-Бурб, которые сносили такие шутки с невозмутимым видом, дрожал в своей ночной сорочке, что-то невнятно бормоча; искуснейший оратор, он являл собой в эти минуты жалкое зрелище. Приговор осудил его на преследование фуриями, и несколько заключенных, распевая хор фурий, прогнали его по коридорам всего здания.

Грузный, чувствительный Шаплен, в смертельной опасности сохранявший спокойствие и осмотрительность, так и не пришел в себя от переживаний этой ночи. Раньше ему доставляло удовольствие представлять себе, как он произносит в Трибунале свою последнюю речь; мысль о фейерверке, которым он собирался блеснуть в час своей гибели, приятно волновала его. А теперь он не в силах был дожить и те немногие дни, что ему остались. Он принял яд. Но яд подействовал не-сразу. Шаплен вопил, корчась от жестоких болей; сбежались люди, добрый доктор Дюпонтэ дал ему противоядие, и даже попытка его уйти из жизни обратилась в фарс.

У Шаплена были кое-какие заслуги в деле создания и укрепления Республики. Он знал толк в искусстве и науках. Один из лучших ораторов страны, он запечатлел многие явления революции в метких, образных выражениях, возвышенных и сатирических, вошедших в разговорную речь всех народов. Он мог с полным правом рассчитывать, что сумеет так умереть, чтобы войти в историю в ореоле героизма. И вот дурацкая потеха нескольких жалких молодчиков превратила его в шута горохового, и память о нем на все времена приобретет душок смешного.

Спустя неделю его судили. Прокурор даже не дал себе труда произнести большую обвинительную речь; в нескольких небрежных фразах сформулировав обвинение, он призвал граждан присяжных вынести «плуту и спекулянту Шаплену» заслуженный им смертный приговор. Шаплен, овладев собой, начал было говорить, собираясь произнести блистательную, пламенную речь, но председатель Трибунала велел ему замолчать и пустой болтовней не отвлекать присяжных от более важной работы. Когда он шел к гильотине, те самые парижане, которые так часто восторженно приветствовали этого толстяка, осыпали его теперь глупыми и веселыми насмешками. Шаплен положил на плаху свою голову златоуста, так и не произнеся последнего слова.

С гневом, состраданием, содроганием и насмешками выслушали рассказ об его трагикомическом конце обитатели Ла-Бурб. Но не прошло и часа, как они забыли о судьбе Шаплена – так сильно взбудоражило их пустячное происшествие в стенах Ла-Бурб.

У гражданки Прево, девяностолетней, украли золотые, усеянные бриллиантами часики. Жизнерадостная старушка развлекалась в зале, принимая участие в играх, а часики оставила в своей камере.

В Ла-Бурб кражи происходили редко; при той солидарности, какая существовала среди заключенных, воровство считалось самым презренным из преступлений. Когда выяснилось вдобавок, что украл часы статный красавец Дювивье, молодой революционер с вытатуированными на спине королевскими лилиями, любимец дам, – возмущению не было границ. Дювивье всегда делал вид, что в деньгах не терпит нужды, он не скупился на галантные подарки своим приятельницам, на цветы и конфеты, и вдруг – украсть часы у гражданки Прево, у старушки! Шквал ненависти и презрения обрушился на его голову. И власти также сочли, что факт воровства свидетельствует против добродетели Дювивье, а тем самым ставит под сомнение и его гражданскую благонадежность. В его революционные убеждения более не верили, отныне верили только улике в виде вытатуированных лилий. Дювивье предали суду и гильотинировали. Обитатели Ла-Бурб согласились на том, что приговор справедлив, а дамы, за которыми он ухаживал, теперь содрогались от стыда. Старушка Прево сказала:

– Ужасно! Бедный молодой человек! Знала бы я, слова не проронила бы насчет часов.

За подобную сентиментальность все порицали ее.

Полный смысла и в то же время бессмысленный, иронический, трагикомический конец Шаплена глубоко взволновал и Фернана. Но с ним произошло то же самое, что и со всеми: сенсация с кражей часов начисто смыла острую и горькую тоску, навеянную судьбой Шаплена. Как все, Фернан досадовал на себя, что за любезностью и обходительными манерами татуированного не сумел разглядеть его сути, и совершенно так же, как все, испытывал крохотное удовлетворение, что его казнили.

Фернана смутили эти ощущения, когда он отдал себе в них отчет. Шаплен – это была фигура. Честный революционер, несмотря на слабости, на смешное, что было в нем, он сослужил большую службу новой Франции. И что же? Его, Фернана, ученика Жан-Жака, созерцателя, который так гордился своей неповторимой индивидуальностью, глубже взволновала судьба мелкого, заурядного проходимца Дювивье, чем примечательный и значительный конец политика и ученого Шаплена. Фернан поддался общему настроению, и его большая и возвышенная скорбь легко уступила место чувству низкой мстительности и мелочной досады.

Он был подавлен непостоянством своих чувств. Но постепенно подавленность перешла в понимание, а потом и в удовлетворение.

Значит, он все же ничем не отличался от остальных. Он чувствовал, как они, обитатели Ла-Бурб, составляли как бы одну семью, однородную массу, и он был частичкой этой массы. Если в минуты раздумий и рассуждений эта масса и распадалась в его глазах на ряд отдельных индивидов, все равно он принадлежит к ней.

Обитатели Ла-Бурб нередко вели себя подло, и он заражался этой подлостью. Но это хорошо. Они ведь одно целое здесь, в Ла-Бурб, – в хорошем и в дурном. Они единодушны в своем презрении к трусости и в своем уважении к мужеству, независимо от того, кто обнаружил эти качества в свой последний час: «бывший» или революционер. Безмозглыми и жалкими бывали они, когда начинали ссориться, жестоко высмеивать друг друга за взгляды, которых не понимали; кража часов волновала их больше, чем борьба между последователями Разума и поклонниками Верховного Существа. Среди обитателей Ла-Бурб вспыхивала ненависть, если кому-нибудь мерещилось, что при раздаче супа его обделили. Но все – от «бывших» до якобинцев – оказывались пламенными французами, когда горевали по поводу поражений республиканской армии или ликовали по поводу ее побед.

Они составляли одно целое здесь, в Ла-Бурб. Это был народ со всеми свойственными народу противоречиями.

И Фернан был его частицей.

5. Богиня разума

Как-то вечером, сидя в зале, Фернан услышал возглас:

– Вы здесь, мой друг!

Он круто повернулся, он знал этот голос. Да, это была Эжени Мейяр, подруга Лепелетье, добрый друг Фернана. Она смеялась и плакала, испуганная, обрадованная.

Он не мог постичь, как это ее, любимую подругу мученика Лепелетье, заключили в Ла-Бурб.

Она принялась рассказывать. Как ни странно, но падение Шаплена потянуло и ее за собой. Накануне знаменитого Праздника Разума он явился к ней и предложил сыграть богиню Разума.

– Мне тошно было глядеть на этого неопрятного человека, – рассказывала она, – а из всех глупых ролей, которые мне приходилось играть, эта роль была самой глупой. Но могла ли я отказаться? Меня, несомненно, тут же обвинили бы в антигосударственном образе мыслей и предали суду Трибунала. Я не гожусь в мученицы. Я убеждена, Мишель бы меня понял.

И Фернан тоже понимал ее. Эта женщина знала жизнь и злосчастную противоречивость человеческого мышления и поступков. Эжени была человеком того же толка, что Лепелетье. Без особого трагизма приняла она злую иронию судьбы, покаравшей ее за деяние, против которого восставало все ее существо.

Смеясь и морщась от отвращения, она очень образно рассказала, как было дело. Шаплен и прочие маршалы атеизма настаивали на устройстве большого Праздника Разума в самый короткий срок. Участникам праздника дали на подготовку всего три дня. Граждане Госсек и Гардель, композитор оперного театра и балетмейстер, получили указание приспособить балет-ораторию «Мы славим Свободу» для спектакля «Мы славим Разум», так, чтобы его можно было поставить в соборе Парижской богоматери. Подмостки, декорации, весь театральный реквизит спешно переправили в собор Парижской богоматери, переименованный отныне в «Храм Разума». На хорах соорудили горную вершину, а на ней и самый «Храм Разума». Было это сделано на живую нитку, и когда Эжени в белом платье и фригийском колпаке, с пикой в руке вышла из «Храма» и села на трон, она боялась, как бы вся эта штука не рухнула под ней. А когда четверо рыночных грузчиков, облаченных в ризы священнослужителей, потащили ее вместе с троном с «горной вершины» вниз по грозно трещавшим ступенькам, покрытым зеленым ковром, она сидела ни жива ни мертва от страха. Последовавшее затем знаменитое триумфальное шествие по улицам Парижа было сплошным мытарством. Дождь лил ручьями, белое платье Эжени мгновенно промокло, она дрожала на своем троне от холода, и еще больше зябли танцовщицы и хористки, составлявшие ее свиту. Одетые еще легче, чем она, в балетных туфельках, девушки месили уличную грязь и мокли под дождем, восторженно улыбаясь при этом, как полагалось им по роли. А затем, промокшие до костей, смертельно боясь поймать какую-нибудь тяжелую простуду, они несколько часов просидели в Конвенте, слушая речи и терпеливо снося поцелуи, пока наконец всех их не доставили назад, в собор.

Хотя Эжени рассказывала в легком тоне, Фернан чувствовал всю брезгливость, стыд и отчаянье, которые эта женщина, несомненно, испытала. От природы жизнерадостная, она позаимствовала у Лепелетье способность находить смешное в самых нелепых событиях. Но в душе терпеть не могла вульгарности, и, вероятно, смех застревал у нее в горле, когда ей приходилось молча смотреть на всю эту дурашливость и нечистоплотность и сносить поцелуи членов Конвента, патриотические и похотливые прикосновения толпы.

Рассказала Эжени и еще об одной жуткой комедии, в которой она волей-неволей участвовала. На этот раз ей пришлось, все в том же костюме богини Разума, восседать все на том же троне в церкви Сен-Дени, когда там громили гробницы французских королей. Подстрекаемая Шапленом, неистово орущая толпа вытаскивала из гробниц останки королей, принцев, министров и князей церкви, именами которых украшена история Франции. Глумилась над костями, катала, точно кегельные шары, черепа Людовиков и Францисков, Филиппов и Генрихов. И набальзамированные трупы, и скелеты, а также скипетры, короны, епископские жезлы и прочие атрибуты власти, – все сваливалось в одну кучу, и на этой куче толпа плясала, топча все и разрушая. Шаплен отложил для своих коллекций обручи корон, перстни с печатями и другие сувениры. Сначала хотели было пощадить славного Генриха Четвертого – и потому, что, забальзамированный итальянским способом, он хорошо сохранился, и потому, что вообще пользовался популярностью. Но первосвященники Разума воспрепятствовали этому и приказали бросить Генриха в ту же огромную известковую яму, в которой уже перегорали останки других королей. Пощадили только один труп – труп фельдмаршала Тюрена. Любимого генерала, насколько это было известно Эжени, перенесли в музей естествознания, где, вероятно, он и находится по сю пору среди чучел редких животных. Когда последний труп исчез в известковой яме, Шаплен объявил: «Этим актом на веки веков завершается эра монархии. Отныне мир исчисляет время по календарю Республики».

Обитатели Ла-Бурб восхищались Эжени и жалели ее. По мнению непоколебимых радикалов, ей следовало гордиться ролью богини Разума, которую ей пришлось сыграть, и выпавшие на ее долю неприятности, право же, не такая уж высокая цена за величие тех дней.

Все, включая и политических противников, любили Эжени Мейяр. От ее присутствия тюрьма Ла-Бурб посветлела.

Многие мужчины добивались ее благосклонности – кто неуклюжим, кто изысканным ухаживанием. Но она явно предпочитала Фернана всем остальным. Где и когда только можно было, оставалась с ним вдвоем, заботилась о его больной ноге, вела с ним грустные, шутливые, нежные разговоры. Между ними началась любовь, тихая и сильная, нежная и мудрая перед лицом смерти, витавшей вокруг них и над их собственными головами.

Память о Лепелетье не мешала им, скорее сближала. Они улыбались, глядя на величественные и ничего не выражающие черты каменного Лепелетье, выставленного в тюрьме. Насколько иным было умное, безобразное, дружелюбное лицо живого Лепелетье!

В любви Фернана и Эжени присутствовала память о покойном, присутствовала угроза, таившаяся в их близком будущем. Любовь в лихорадочной атмосфере Ла-Бурб одаряла их ощущением радости жизни, легкости, чувством светлого, ни к чему не обязывающего счастья. Любовь Фернана и Эжени внушала уважение, и никто никогда ни одним намеком не омрачал ее.

Каждый день кого-либо из заключенных уводили в царство тьмы, и Эжени отдавала себе отчет в опасности, нависшей над ней.

– Я, разумеется, сошлюсь на то, что мне грозила бы смерть, откажись я играть эту богиню, – сказала она как-то. – Но какой толк? Эти Бруты из Трибунала все равно мне ответят: «Значит, гражданка, ты должна была умереть».

А в другой раз она сказала:

– Если меня осудят, прекрасная гробница, которую я заказала себе по образцу гробницы Жан-Жака, останется пустой: вряд ли со мной обойдутся милостивей, чем с останками принцесс.

Она вела такие разговоры, но Фернан, слушая ее с легкой завистью и задумчивой улыбкой, видел: в глубине души она все же не верит, что жестокая участь может и ее постигнуть. В сущности, в Ла-Бурб самыми большими оптимистами были двое: юная Эжени и девяностолетняя гражданка Прево.

Как-то, сама того не желая, Эжени вслух выразила свою уверенность, что для нее все кончится хорошо. Однажды ей случилось видеть очень много птиц, пойманных в сеть, рассказывала она Фернану. Она купила эту сеть со всеми птицами и – как птицелов ни качал головой – выпустила пташек на волю. Щебет и ликование, с каким ласточки, дрозды, зяблики взмыли под синие небеса, было одним из ее самых светлых воспоминаний.

– Так произойдет и в тот час, когда меня выпустят, – сказала она.

И вот однажды утром Эжени исчезла… Исчезла столь же внезапно, как появилась. Фернан испугался так, словно удар обрушился на него самого.

Позднее он узнал, что ее перевели в другую тюрьму, еще позже, – что она освобождена. Он не скоро оправился от первого испуга. Ему не хватало Эжени. Как прежде, он принимал участие в жизни Ла-Бурб, но сильнее, чем прежде, чувствовал ее пустоту и постылость и чаще и острее испытывал потребность в одиночестве.

Он впал в состояние глубокой фаталистической подавленности. Он заблуждался, он не был таким, как все. На свою беду, он отличался от других. С горечью говорил он себе: «Impares nascimur, pares morimur. – Неравными мы рождаемся, равными умираем».

6. Суровые пути избирает милосердие

Армия якобинцев, презираемая и высмеиваемая военными специалистами всего мира, армия, собранная всеобщей воинской повинностью, «жалкая, служащая из-под палки армия террора» побеждала. Вести о победах одна за другой приходили с разных фронтов.

Париж ликовал.

Ликовала и Ла-Бурб. В саду, под трехцветным знаменем, собрались заключенные: на них смотрели бюсты Жан-Жака и Лепелетье. Пели гимн, написанный поэтом Виже, одним из обитателей Ла-Бурб. Смотритель тюрьмы Тирион произнес речь, выступили с речами и многие заключенные; Приводилось множество цитат из произведений Жан-Жака. Один из узников, адвокат Броньяр, «бешеный», не сомневавшийся в приговоре, который ждал его, воскликнул:

– Respublica! Morituri te salutant! – Республика! Обреченные на смерть приветствуют тебя!

И все присоединились к нему.

Праздновали победы и в Эрменонвиле.

Жирарден понимал: если бы победили армии союзников, и он и Фернан избавились бы от нависшей над ними смертельной опасности. И тем не менее он от чистого сердца радовался победам Республики. Когда его тюремщики собирались на праздничный обед, он послал им лучшее вино из своего погреба и попросил разрешения отпраздновать победу за одним столом с ними.

И вот он сидит среди солдат Национальной гвардии, славных, несколько неотесанных молодцов.

– Хорошим винцом ты нас потчуешь, «бывший», – признал один из них.

– Хоть ты и неблагонадежен, старик, но ты славный малый, – сказал другой и хлопнул его по плечу.

Жирарден слушал их тяжеловесные, простодушные шутки, думал о Всеобщей воле и чувствовал себя верным учеником Жан-Жака. Гражданин Венсан Юрэ, фанатический, мнительный мэр города Санлиса, разгневался, узнав об этом празднике братания.

У Венсана Юрэ и без того были причины для плохого настроения. Он не скрывал своей преданности депутату Шаплену, а тут вдруг Шаплена обезглавили как врага отечества. Для Юрэ это было чревато недобрыми последствиями.

Тем ретивее ринулся он выполнять свои официально-патриотические обязанности.

Услышав о мягкотелости гвардейцев, он отправился в Эрменонвиль. Обратился к капралу Грапену и его солдатам с громовой речью о республиканской бдительности. Пригрозил, что будет жаловаться на них по начальству. Запретил впредь дозволять неблагонадежному Жирардену какое бы то ни было соприкосновение с внешним миром.

Совершив сей подвиг, гражданин Юрэ направился через весь парк к могиле великого Жан-Жака поклониться его праху. Бдительный мэр и впрямь хорошо сделал, что приехал. Давно пора было взглянуть, что здесь творится. Ведь этот Эрменонвиль, этот парк, так же, как замок, – оплот реакции. На каждом шагу натыкаешься на чудищ времен тирании. Кругом торчат статуи каких-то пышно разодетых представителей старого режима, и у многих из них явно подозрительные имена: иностранные, аристократические, указывающие на связь этих людей с тиранами, со всех сторон осаждающими Республику. И в подобном окружении находится святая земля, где похоронен Жан-Жак!

Вернувшись в Санлис, гражданин Юрэ призвал державный народ положить конец такому позору.

Санлисские патриоты на двух повозках отправились в Эрменонвиль, захватив с собой подходящий инструмент: топоры, тесаки, ломы, да и бочку сидра не забыли. Они ворвались в парк, растоптали цветочные клумбы и прежде всего отбили носы нескольким каменным аристократам. Затем, засучив рукава, с азартом приступили к выполнению своей главной задачи. Два строения особенно раздражали их: Пирамида буколических поэтов и Храм философии. И на том и на другом было множество барельефов с изображениями каких-то иностранцев и иностранных же надписей, наверняка антипатриотических. Под молодецкий клич: «Долой тиранию!» и «Да здравствует Свобода!» – удальцы вдребезги расколошматили скульптурные портреты греческих, римских, английских, немецких поэтов и философов. Разрушить массивные, прочные колонны Храма философии было не так просто, но энтузиазм санлисских молодцов справился и с этой задачей. Закончив дело, они на сваленных колоннах устроили пир в честь своей победы. Сознание выполненного долга, красивый вид и полная бочка сидра много способствовали их веселью.

Папаша Морис с ужасом увидел, что творится. Он бросился в деревню и поднял тревогу. Сады Эрменонвиля были гордостью сельчан, их любил великий Жан-Жак, сюда, только чтобы посмотреть на них, приезжало множество иностранцев. Папаше Морису удалось сколотить отряд в добрый десяток крестьян.

Вместе с ними он двинулся в Эрменонвиль и объявил ретивым санлисцам, что парк этот вполне республиканский, что здесь провел свои последние дни Жан-Жак и что все эти каменные строения тоже вполне благонадежные. Патриоты из Санлиса не попались на удочку. Эрменонвильцы, видно, как были, так и остались крепостными «бывших», они никак не могут освободиться от рабского образа мыслей. Санлисцы же верят своему мэру, гражданину Юрэ. А кроме всего прочего, в них играл сидр, и они были в большинстве.

На все новые доводы папаши Мориса, неоднократно приводившего слова Жан-Жака, они сначала смеялись, потом велели ему замолчать. А так как он не подчинился и продолжал свою патетическую речь, они достали из фургона брезент, повалили на него папашу Мориса, раскачали, подбросили его и поймали. И снова и снова подбрасывали кричавшего, дергавшегося трактирщика; забавно было до чертиков.

Изрядно помятый, обессиленный и потрясенный, сидел на земле среди обращенных в руины колонн папаша Морис и с горечью размышлял о том, какое глупое, зловредное толкование претерпевает иной раз учение Жан-Жака со стороны Всеобщей воли.

Тем временем санлисские молодцы собрались идти в замок, решив лично проведать «бывшего».

В вестибюле к ним навстречу вышел мосье Гербер.

Он все время издали наблюдал за тем, что делалось в парке. А теперь варвары ворвались и сюда; как готы и гунны, они превращали храмы в конюшни для своих лошадей. С мучительной ясностью видел он схожесть происходящих событий. Как те, в Париже, разрушали своими бесчинствами учение Жан-Жака о государстве, обращая это учение в пародию на него, так и здесь варвары опустошали сады, последнюю утеху Жан-Жака, его «природу». Они не пощадили даже это скромное воплощение его мечты. От горя сердце мосье Гербера готово было разорваться. Стараясь обрести равновесие, он произносил про себя строчку из Эсхила: «Суровые пути избирает милосердие, управляющее миром».

Однако теперь, когда варвары вторглись в самый замок, он не мог более молчать. Бледный, высоко держа голову, он вышел к ним навстречу.

– Умерьте ваши страсти, господа, – сказал он. – Вспомните основной закон Республики: «Свобода одного гражданина кончается там, где начинается свобода другого». Именем Жан-Жака, священного и для вас и для меня, я говорю: на пороге этого дома кончается ваша свобода, граждане!

Он стоял перед ними худой, хрупкий, на вид гораздо старше своих лет; но глаза его не мигали, он устремил на гуннов горящий решительный взор, его голос звучал глубоко и заклинающе. Он как-то смешно походил на Жан-Жака, и санлисцам, быть может, смутно вспомнились портреты Жан-Жака, которые они, вероятно, где-то видели. На мгновение они заколебались.

Но потом кто-то из них сказал:

– Без проповедей, шут гороховый!

А другой прибавил:

– Это бывший поп, купленный слуга суеверий: сразу видно по его причитаниям.

Но они были добродушно настроены, они ничего ему не сделали, только нахлобучили на голову красный колпак, знаменующий свободу, налили ему сидра и заставили выпить за погибель аристократов, статуи которых они только что обратили в груды камней.

Капрал Грапен после неприятного объяснения с гражданином Юрэ не счел возможным мешать державному народу, когда тот наводил свой порядок в парке. Но за целость и невредимость доверенного ему неблагонадежного гражданина он отвечал. Он поставил гвардейцев у дверей во внутренние комнаты и обратился к санлисским удальцам, убеждая их отправиться восвояси. Усталые от патриотических подвигов и от попойки, они дали себя уговорить.

7. Голос из клоаки

Якобинцы были бдительны. Им даже в тюрьмах мерещились заговоры. Заключенным строго-настрого было запрещено всякое общение с внешним миром.

Отныне узники не знали, что происходит в стране и за ее пределами; только старший смотритель каждый вечер читал им «Монитер». Даже изобретательный мосье Робинэ не находил более способов подавать весточки Фернану. Фернан ничего не знал о разорении Эрменонвиля.

В Ла-Бурб был введен новый, чрезвычайно строгий устав. Заключенным запрещалось получать с воли какие-либо съестные припасы. Музыка тоже была запрещена. Собак удалили. Спальные помещения не освещались. Малейшее нарушение нового устава каралось карцером. Веселый грим, маскировавший Ла-Бурб, был стерт.

С посуровевшим режимом прибавилось грязи, Ла-Бурб обернулась мрачной тюрьмой. Фернан мучительно страдал от грязи «болота». Прозвище тюрьмы вполне оправдывало теперь себя. И не только внешне: болотом были и узники в своей массе. Сознание общности с ними не несло с собой более ни утешения, ни ободрения, вечное пребывание на людях царапало и раздражало, погружало в липкую грязь.

Точно для того, чтобы поглумиться над заключенными, их заставляли каждый вечер собираться в зале. Право собраний, заявлял старший смотритель, – основное право Республики. Там, стало быть, они сидели, болтали, играли в карты или в шашки, а со стен пялились на них гордые изречения, прославляющие человечность и права человека. Фернану казалось, что в этом зале, как нигде более, видна была вся бессмысленность жизни в Ла-Бурб. Бессмысленными были бесконечные неистовые споры запертых под одной крышей узников. Бессмысленной была их участь. Бессмысленной была догматическая подозрительность тех, кто держал их взаперти.

Вся страна вертелась в бессмысленном водовороте. Для того чтобы самому не одуреть, Фернан искал смысл в бессмыслице. Величие без безумия немыслимо. Стихотворные строки одного английского поэта не выходили у него из головы:

Great wits are sure to madness near allied
And thin partitions do their bounds divide.
Гений и безумие – родные братья,
Их разделяют лишь тонкие стены.
Жан-Жак, преследуемый всем миром за мудрость и смелость, бежал порой в безумие. Thelo, thelo manenai. А теперь весь мир преследует французский народ за то, что он с неслыханным мужеством совершает попытку построить государство на основе разума; так почему же отказать ему в праве на судороги безумия? В истории Франции так же, как в жизни Жан-Жака, гениальные по своей логичности поступки чередовались с актами безумия. Но здоровый инстинкт вновь и вновь возвращает народ на путь разума.

Несмотря на причиненные ему страдания, Фернан всячески старался оставаться справедливым и старался, чтобы собственная участь не заслонила от него всего, что совершается.

Разумеется, в том, что он сидит здесь, во мраке, виноват чистейший произвол какого-то зловредного глупца. Но Республике в ее борьбе за существование разрешалось все, что могло служить для устрашения и уничтожения врагов. Она вынуждена пользоваться услугами всех безответственных мелких чиновников, она не может разрешить себе останавливаться на частностях. Робеспьер, Сен-Жюст, Мартин Катру правы: в таких случаях жестокость становится добродетелью, и тот, кто из мягкосердечия осуждает суровые меры, предпринимаемые Республикой, тем самым уже становится в ряды ее врагов.

Нужно здесь, на дне пропасти, показать, чего ты стоишь. Если несправедливость, совершенная по отношению к тебе, собьет тебя с толку, если ты теперь не сможешь сказать, что безоговорочно привержен Республике, даже этой Республике ужаса, то ты утратишь право прийти к народу как брат.

В Латуре тем временем росла тревога. Робинэ не мог скрыть от Жильберты, что связь с Фернаном окончательно утеряна. Жильберте невмоготу было больше сидеть сложа руки. Она решила поехать в Париж и так или иначе попытаться вызволить Фернана.

Мосье Робинэ умолял ее не делать безрассудных шагов. Новые указы запрещают всем «бывшим» пребывание в Париже. Если Жильберта двинется из Латура, она напрасно подвергнет себя большой опасности: помочь Фернану все равно нельзя. Но никакие соображения и заклинания не могли ее удержать. Она поехала в Париж.

Прежде всего она должна поговорить с Мартином Катру. Немыслимо, чтобы Катру равнодушно прошел мимо участи, грозившей его ближайшему другу. Он, несомненно, попросту не знает об аресте Фернана. Такие аресты были теперь настолько заурядным явлением, что о них и не говорили. Надо поставить Мартина в известность.

Ее предположение, что Мартин не знал об аресте Фернана, подтвердилось. В Конвенте ей сказали, что Катру по особому заданию выехал в Вандею. Но как бы там ни было, она должна что-то предпринять: Революционный Трибунал работал с умопомрачительной поспешностью.

Она пошла к жене Мартина, гражданке Жанне Катру. Стояла в тесной комнате, до отказа набитой мебелью. Жанна мерила ее недоверчивыми взглядами. Жильберта заранее тщательно обдумала все, что собиралась сказать. Жанне, конечно, известно, начала она, что Мартин дружен с Фернаном, а представить себе, чтобы гражданин Катру поддерживал дружбу с врагом отечества, разумеется, невозможно. Таким образом, арест Фернана – какая-то непостижимая ошибка, и Жильберта просит гражданку Катру дать знать об этом мужу.

Жанна никогда не любила Фернана, она с самого начала не доверяла ему. А теперь выходит, что и другие ему не доверяли. Ну и правильно, что он арестован. В глубине души Жанна была довольна, что Мартина нет в Париже; единственное, в чем она не одобряла его, была дружба с этим графчиком.

– Депутат Катру, – сказала она, – поехал в Вандею по заданию Конвента. В Вандее ему предстоит примерно наказать мятежников, чтобы отбить у них охоту к новой измене. Такого рода дело с головой поглощает человека. Неужели ты думаешь, гражданка, что я стану отнимать у Катру драгоценное время для столь мелких, личных делишек? Вообще не понимаю тебя, гражданка. Ты что, не веришь в справедливость Республики? Или же ты требуешь чего-нибудь иного, не только справедливости? Сочувствия, например? Сочувствие – не республиканская добродетель.

Жильберта не могла вернуться в Латур, обрекавший ее на бездействие. Она осталась в Париже. Поехала в Ла-Бурб и принялась искать возможности переслать записку Фернану и получить от него в ответ несколько слов. С такими же намерениями околачивались вокруг Ла-Бурб родные и друзья других заключенных. Жильберта знала, что деньги могут многое сделать, и деньги у нее были. Но меры по изоляции заключенных в Ла-Бурб стали теперь особенно строгими, к часовым и надзирателям нельзя было и подступиться, кругом сновали бесчисленные шпионы, Жильберту предостерегали, что достаточно неосмотрительного шага – и она навлечет опасность и на своего друга, и на себя самое.

День и ночь она взвешивала, что может спасти Фернана и что погубить.

Она отважилась являться на заседания Революционного Трибунала; она хотела видеть людей, от которых зависела судьба друга.

Там сидели те же судьи и присяжные, работу которых наблюдал еще Фернан. Но с тех пор и сами они, и методы их изменились. Им разъяснили что их задача – в кратчайший срок и начисто вырезать раковую опухоль, разъедающую нутро Республики. Была отменена большая часть судебной процедуры, которая охраняла права подсудимого, ибо она затягивала вы несение приговора. Присяжные получили указание не копаться в мелочах, не взвешивать с точностью лавочников, что тот или иной подсудимый сделал или не сделал, а следовать голосу своей совести. Их обязывали держаться учения Жан-Жака, а оно говорило: «Совесть – это глас небес, он безошибочно направляет и тех, кто бредет ощупью».

Подсудимых приводили теперь в суд не в одиночку, а группами, по двенадцать, пятнадцать душ; однажды перед судом Трибунала предстала даже группа в двадцать семь человек, произвольно сколоченная каким-то безответственным секретаришкой. Заводилось, к примеру, дело: «Гражданин Дюпон и двенадцать других заговорщиков…». Это были странные заговорщики. В их число входили и бывшие вельможи, и превысившие установленные цены мелкие лавочники, проститутка, помянувшая добрым словом монархию и обругавшая Республику, бывший крупный откупщик и владелец кукольного театра, заподозренный в намерении высмеивать Республику на подмостках своего театра. Всем им скопом предъявлялось обвинение в том, что, сидя в Люксембургской тюрьме в ожидании суда, они составили заговор с целью предать отечество и оказать поддержку вражеским тиранам.

Жильберта наблюдала судей и подсудимых, зрение ее было обострено страхом. Она видела, как нервничают присяжные, наполовину утратившие уже человеческие чувства. По-видимому, их деятельность, какой бы важной она ни представлялась им, стала для них обыденной. Жильберта не считала себя особенно умной и проницательной, но страх пробудил в ней способность догадываться, что происходит в головах судей и присяжных. Конвент, Коммуна города Парижа, Якобинский клуб наперебой требовали от них: «Выполняйте свой долг! Освободите нас от чумы предательства! Беспощадно истребляйте всех виновных! Лучше откромсать лишний кусок здоровой ткани, чем оставить гангрену на теле Республики!» И все сокращались сроки между следствием и судом, все поверхностней становилось следствие. Переутомленные присяжные уже едва отличали одного подсудимого от другого. Вдобавок публика, сидевшая в зале суда, вмешивалась, осыпала бранью подсудимых, подстегивала присяжных возгласами: «Не мешкайте! Не мешкайте!» Подозрительность росла с каждым днем, все подозревали всех; носились слухи, будто бы сам Трибунал продажен. Жалость рассматривалась как преступление, оправдательный приговор возбуждал недоверие. Жильберта представляла себе, что творится при таких обстоятельствах в душах присяжных. Быть может, эти люди были даже добрыми от природы, но они подчинялись своему «внутреннему голосу» и произносили:

– Виновен. Виновен. Смерть. Смерть.

Многие обвиняемые, пожалуй, большинство, были как будто и в самом деле виновны в том, что наносили вред Республике или, по крайней мере готовы были это сделать, если бы представился случай. Но нередко пере судом стояли люди, далекие от всякой политики, цеплявшиеся только за свою драгоценную жизнь и крохотную толику благополучия. Иной раз таких обвиняемых оправдывали, но это зависело от случайности, от настроения членов Трибунала, от пресловутого «внутреннего голоса», а голос этот предпочитал обвинительный приговор оправдательному.

Жильберта мысленно видела Фернана среди обвиняемых. Суеверно искала она предзнаменований. Он как будто похож на этого вот гражданина Юссона или вон на того гражданина Ренара, и как будет с ними, так будет и с Фернаном. Ее бил озноб, когда гражданина Юссона посылали на гильотину; она ликовала, когда гражданина Ренара объявляли невиновным.

Из Трибунала она бежала к воротам тюрьмы, из тюрьмы – в Конвент. В Конвенте осведомлялась, не вернулся ли депутат Катру и когда же он может вернуться. У ворот Ла-Бурб она расспрашивала людей, нет ли все-таки какого-нибудь надзирателя, с которым можно договориться. И снова и снова, притягиваемая страхом, неслась в Трибунал, на его чудовищные заседания.

Тем временем узники Ла-Бурб открыли способ сноситься с внешним миром, вопреки всем суровым мерам, принятым против этого. Они установили, что по некоторым канализационным трубам, проложенным под землей, хорошо распространяется звук. В этом подземном мире можно было перекликаться, слышать друг друга.

Трогательно и как-то дико было услышать голос друга, жены, возлюбленной, доносившийся из клоаки; волновало представление, как говоривший спустился в эту грязную, вонючую глубину и там часами стоял и ждал, пока его голос дойдет до ушей того, кому он предназначался.

Каждый день, соблюдая тысячи предосторожностей, товарищи по заключению вызывали кого-либо из узников, чтобы тот из клоаки услышал голос близкого человека.

Однажды и Фернана таинственно и поспешно вызвали в отхожее место. Испуганный и обрадованный, он по дороге играл с собой в прятки, убеждал себя, что, вероятно, Эжени хочет ему что-то сказать, и не признавался себе, чей голос он ожидал услышать.

А потом до него донесся голос, голос Жильберты. Она произнесла только несколько фраз, совсем простых. Она сказала:

– Как ты поживаешь? – И затем: – Пущено в ход все возможное, чтобы вызволить тебя. Подробностей сейчас не буду сообщать. Но непременно все удастся. – И еще она сказала: – Не бойся ничего.

Там где-то стояла Жильберта, его милая подруга, стояла по колени в нечистотах для того, чтобы додать свой голос и услышать его голос. Сердце его разрывалось от муки и счастья. Все это, конечно, было сплошным безрассудством. Жильберта лишь подвергала себя опасности, она, разумеется, ничем немогла ему помочь, и все, что она говорила, – это выдумка, ей хотелось лишь поднять его дух. И он воспрянул духом. Ее слова, прорвавшиеся сквозь вонь, гадливость и смехотворность, проникли в его уши и сердце и звучали там чудеснее самой прекрасной музыки.

Заключение в Ла-Бурб не угнетало его больше, всегда тревожный сон стал спокойней. Он отдавал себе отчет в том, что слова ее не больше чем выражение желания и мечты, и все же весточка, поданная ею, возродила надежду и принесла покой.

Лепелетье в разговоре с ним провел однажды такую параллель. «Если мы заглянем в мировую историю, – сказал он, – мы увидим, что на пути человечества, в его движении вперед происходит то же самое, что в природе; которая с невероятной расточительностью разрушает старое, чтобы создать новые, высшие формы». Друг был прав. Фернан верил, знал: в конце концов из всех этих мелких, бессмысленных, диких эпизодов, происходящих вокруг, вырастет нечто великое, новая Франция, Франция Жан-Жака.

Сквозь нелепицу и мрак Ла-Бурб он услышал голос Жильберты. Вонь, через которую прошел этот голос, развеялась, остался только он, звонкий, вселяющий светлые надежды голос.

8. Месть Жан-Жака

Так и случилось, как опасался гражданин Венсан Юрэ, мэр города Санлиса, терзаемый самыми мрачными предчувствиями в связи с падением депутата Шаплена. Против него возбудили следствие, объявили его неблагонадежным, сняли с поста, заключили под домашний арест.

Папаша Морис ликовал. Пробил час. Наконец-то можно рассчитаться с варварами, которые сыграли с ним такую подлую шутку. Вместе с другими свидетелями из Эрменонвиля он явился в Комитет безопасности и с множеством изобличающих деталей изложил, как санлисские молодчики, подстрекаемые их коварным и безбожным мэром, надругались над любимыми садами богобоязненного Жан-Жака. Был составлен обстоятельный протокол. А тем временем Максимилиан Робеспьер, рассматривавший широкую акцию против безбожников как свое личное дело, распорядился доставлять ему все протоколы, имеющие касательство к борьбе за утверждение Верховного Существа. Так дошли до него сведения о разорении Эрменонвильского парка. Его до зелени бледное лицо еще больше побледнело. Сады, где бродил Жан-Жак, где он, Максимилиан, вел с учителем единственный, незабываемый разговор и произнес клятву, чреватую столь огромными последствиями для истории Франции, колыбель революции – так варварски разорить! Но он, Максимилиан Робеспьер, это злодеяние покарает. Он сторицей воздаст за оскорбление, нанесенное памяти Жан-Жака. Он уже знает, что надо сделать. Робеспьер просиял. Придуманная им искупительная жертва послужит также новым доказательством братской любви его, Робеспьера, к Сен-Жюсту. На этом примере Сен-Жюст убедится, как высоко он его ценит.

Это было как нельзя более кстати.

В ближайшие дни Сен-Жюст должен отправиться на Рейн, чтобы в качестве политического комиссара на месте наблюдать за всем, что делается в воюющих армиях. Это был опасный пост; нередко непокорные генералы с помощью подручных ликвидировали обременительных наблюдателей. Максимилиан посылал своего Сен-Жюста на фронт с гордостью, но не без тревоги. Принятое им сегодня решение явится как бы признанием того, что друг Сен-Жюст в свое время правильнее оценил положение, чем он. Максимилиан с радостью сообщит ему о своем решении.

Он рассказал Сен-Жюсту о бесчинствах санлисских атеистов и заключил:

– Эрменонвиль – неподходящее место для останков Жан-Жака. Вы, дорогой Антуан, были правы в тот раз, когда мы с вами ездили на могилу Жан-Жака, а я ошибался. Как вы и предлагали, мы перенесем драгоценные останки в Пантеон.

Нежное лицо Сен-Жюста покраснело. Существовал ли когда-нибудь в мире властитель, который так искренне признался бы в своей ошибке, как его друг Максимилиан? Как великодушно он уступает ему заслугу предполагаемого апофеоза Жан-Жака. А ведь Максимилиан больше чем кто бы то ни было все свои помыслы и деяния посвящает прославлению памяти Жан-Жака.

С новой силой во всей своей грандиозности предстал перед Сен-Жюстом исполинский подвиг Максимилиана. Римской республике понадобилось пять столетий на то, что Максимилиан совершил в пять лет. Со времен римлян мировая сцена пустовала: Максимилиан наполнил ее смыслом и жизнью.

Сен-Жюст с удовольствием принял бы участие в траурных торжествах. Но через четыре дня, и никак не позднее, надо было отправляться на фронт, а живописец Жак-Луи Давид заявил, что для подготовки торжеств, посвященных памяти учителя, которые, по желанию Робеспьера, должны затмить погребение королей Франции, потребуются недели. Зато он, Сен-Жюст, может предложить Максимилиану дельного помощника: своего друга Мартина Катру.

Катру наконец вернулся из Вандеи. Он там славно поработал. Даже скупой на похвалы Робеспьер признал его заслуги и немедленно дал согласие на просьбу Сен-Жюста послать Мартина вторым комиссаром в Рейнскую армию. А до того, как Мартин последует за ним на фронт, хорошо было бы ему включиться в подготовку торжеств; он, уроженец Эрменонвиля, наведет там порядок и подготовит перенос останков Жан-Жака в Париж.

Мартин был счастлив тем, что в Вандее послужил Республике, но еще счастливее делала его перспектива под руководством Сен-Жюста послужить ей на берегах Рейна. Счастье его завершала возложенная на него обязанность исправить то, что натворили в Эрменонвильском парке преступные руки.

Прежде всего – так как Революционный Трибунал действовал быстро, – он отдал приказ приостановить судебное преследование обоих Жирарденов. Затем поехал в Санлис.

Он сам допросил гражданина Юрэ и распорядился отдать его под суд Парижского Трибунала, а не местного, более мягкого.

Далее Мартин собрал сведения о вдове Жан-Жака и о ее homme de confiance, пресловутом конюхе «бывшего».

Судьба Николаса и Терезы сложилась вот как.

Когда началась кампания против безбожников, Николас тотчас же учуял недоброе. Ему-то самому было безразлично, кто выйдет победителем на скачках: богиня Разума или Верховное Существо. Но он предчувствовал, что другу и покровителю Шаплену придется дорого заплатить за его славные анекдотцы насчет бога-отца и святого духа. И действительно: вскоре этот колючий Робеспьер, выступая с большой принципиальной речью против атеистов, несколько раз упомянул имя Шаплена в не допускающем сомнения тоне. Николас прочитал, присвистнул сквозь зубы, сказал: «Спасайся, кто может!» – велел Терезе достойным образом одеться и с превеликой поспешностью заковылял вместе с ней к дому бывшего законодателя и бывшего друга.

Там уж и в самом деле хозяйничали республиканские чиновники, опечатывавшие имущество.

– Что вы делаете, граждане, – налетел на них Николас и, указывая на рукопись «Новой Элоизы», заявил: – Эта рукопись – собственность вдовы Жан-Жака. Скажи им это сама, высокочтимая матрона, – обратился он к Терезе. – Скажи им, что они ошибаются, что это недоразумение, что они учиняют насилие над подругой великого учителя.

И Тереза подтвердила, повторив слово в слово то, что он ей вдолбил:

– Я дала эту рукопись преступнику Шаплену только на время. Он меня обманул так же, как Республику.

На чиновников слова ее произвели впечатление. Как же: ведь это вдова Жан-Жака собственной персоной! Вполне возможно, что всякий, кто ее обидит, рискует навлечь на свою голову гнев Робеспьера. Они отдали рукопись.

Взяв с собой Терезу и рукопись «Новой Элоизы», Николас, не мешкая, покинул неблагодарный Париж и вернулся под соломенный кров гражданина Бесса в городке Плесси в еще более плачевном виде, чем уезжал из него.

Терезу тревожило смутное чувство, что обрушившиеся на Николаса и на нее беды – это месть Жан-Жака. Вернувшись в Плесси, она тотчас же отправилась на его могилу. Здесь ей следовало оставаться, как завещала маменька, не надо было переезжать в Париж никогда. Они чересчур роскошно зажили, она и Николас, и вот теперь Жан-Жак вернул их к своей могиле. Тереза смиренно просила у него прощения.

Опять ютились они среди домашней обстановки Жан-Жака. Этот ловкач Николас сумел даже из такого краха кое-что спасти. Вот и ларь с рукописями. Но это слабое утешение, и Николас ворчит и ругается. С горечью говорит он, что дуракам счастье, и, значит, Тереза обязана, черт возьми, приносить его.

И в самом деле, опять все складывалось так, как будто Тереза и на этот раз выполнит свое назначение. Слухи распространяются быстро; еще до появления Мартина Катру в Эрменонвиле усиленно начали поговаривать, будто бы тело Жан-Жака перенесут в Париж. Горизонт прояснялся. Николас с присущим ему даром быстро все усматривать и сопоставлять рассчитал, что перенесение праха не может не сопровождаться колоссальными траурными торжествами. Тут уже вряд ли забудут о вдове Жан-Жака, ее извлекут из темной дыры, где она теперь пребывает, и водрузят на почетное место. А он, Николас, не преминет просветить господ якобинцев, что на таком параде он homme de confiance вдовы Жан-Жака, никак не может отсутствовать. Ура! Джон Болли снова на коне.

Николас рано торжествовал. Депутат Катру пришел, увидел Терезу и забраковал. Эта потаскуха имеет наглость изображать из себя верную подругу Жан-Жака и вместе со своим любовничком околачиваться вблизи могилы человека, которого они укокошили! А ничего не ведающий Конвент готов был оказать им почести при перенесении останков! Мартин обязан помешать этому. Это его прямая задача.

С другой стороны, именно теперь очень некстати было бы, вскрыв ужасную правду, воскресить воспоминание о жалком конце Жан-Жака. Мартин с жесткой усмешкой подумал о том, как в свое время он презирал сеньора, когда тот и так и этак извивался, но не отважился пальцем тронуть убийц. Он, Мартин, сделан из другого теста. Эти гады не увидят света великого дня, он загонит их назад, во мрак, где им надлежит быть; и при этом никто плохого слова не посмеет сказать о Жан-Жаке.

Не были разве эти люди в дружеских отношениях с осужденным богохульником Шапленом? Не принадлежали они к его клике? Нельзя разве с полной уверенностью сказать, что они знали о его заговоре и о его спекуляциях?

Мартин распорядился прежде всего объявить обоих неблагонадежными. Он дал указание произвести в их доме обыск и держать их под строгим домашним арестом.

Под соломенной кровлей гражданина Бесса появился прокурор Республики. На глазах у изнемогавшего от бессильного бешенства Николаса унесли рукопись «Новой Элоизы» вместе с ларем, а у дверей поставили часовых.

Запертый в опустошенном, продуваемом сквозняком доме, Николас угрюмо сказал:

– Кругом обобрали нас, писания отняли и даже мертвеца отнимают!

Тереза уныло размышляла вслух:

– Жан-Жак всегда говорил: «Весь мир нас преследует». – Затем, вздохнув, прибавила в утешение: – Ну, ничего, маменькина могила все-таки остается нам.

Чаша терпения Николаса переполнилась. Он со стоном поднялся и, грозный, заковылял к Терезе. Она ждала не шевелясь. Вот он. Наотмашь дважды он ударил ее по лицу, сначала по правой щеке, потом – по левой.

9. Кладбищенский вор

Тем временем Мартин Катру осматривал сады Эрменонвиля. Не без умиления узнавал он каждый уголок и каждую тропинку, и разгром, который предстал перед его глазами, поверг его в мрачную задумчивость Но он не признался себе в своей взволнованности. Нет, его вся эта рухлядь мало трогает. Его лишь возмущает, что «неистовые» превратили в гору руин все, что Жан-Жак так любил.

Парк надо восстановить. Всего правильнее поручить это дело маркизу. Мартин с досадой ухмыльнулся во все свое четырехугольное лицо – почему-то гражданин Жирарден опять вдруг превратился для него в маркиза.

Лишь в Санлисе он узнал, что Фернана перевели в Париж и в Эрменонвиле остался только старик Жирарден. Это огорчило его. Он только по одной причине не распорядился об освобождении Жирарденов, а лишь приостановил судебное следствие – ему хотелось самому сообщить им об этом. Когда Мартин шел в замок, его самолюбие приятно щекотала мысль, что сейчас он предстанет перед своим бывшим сеньором как равный. Больше того, он как представитель Республики великодушно объявит ему о помиловании. К сожалению, ожидание этой минуты, наполнявшее его гордостью, отравляло некоторое замешательство. С полным равнодушием, словно требуя койку на ночь или тарелку супа, он объявлял генералам и высшим чинам Республики о смертном приговоре, но вот объявить маркизу, что гроб Жан-Жака выкопают и унесут, будет ему далеко не так просто. Маркиз, конечно, убежден, что только ему принадлежит право охранять могилу Жан-Жака.

Когда Мартин явился в замок, Жирарден лежал в постели, измученный и ослабевший. В голове у него прямо-таки не умещалось, как могли эти варвары не пощадить даже садов Эрменонвиля, садов Жан-Жака, самых священных мест Франции. Он собрал все свои силы и вышел в парк, чтобы взглянуть на разрушения. Но не перенес их вида; сделав несколько шагов, он вынужден был вернуться. Сверх всего, по приказу мэра города Санлиса, Жирарден в эту пору глубокого отчаяния пребывал в полном одиночестве; лишь в самые последние дни, после ареста мэра, к нему хотя бы допустили верного Гербера. Были минуты, когда храбрый старый солдат Жирарден не на шутку подумывал о том, чтобы покончить счеты с жизнью, и должен был опять и опять обращаться к «Новой Элоизе» и перечитывать места, где Жан-Жак строго предостерегает от самоубийства.

Услышав, что депутат Катру желает его видеть, он перепугался до безумия. Он решил, что этот малый Катру, который уже мальчишкой был бунтовщиком и ненавидел его, как врага, явился объявить ему о смертном приговоре. И Жирардена обуял вдруг отчаянный страх смерти, которую он так недавно страстно призывал.

Минутой позже он уже снова владел собой; это был с ног до головы солдат, победитель в битве под Гастенбеком. Он призывал великих философов античного мира Сократа, Сенеку поддержать в нем дух стоицизма. Дрожа от слабости, велел подать себе самое роскошное платье, чтобы достойно встретить вестника несчастья.

Холодно, вежливо, взором сеньора Эрменонвиля, смотрел он в лицо представителю Республики.

– Какую недобрую весть вы принесли мне, гражданин законодатель? – спросил он.

У Мартина не хватило духу обратиться на «ты» к старику, как того требовал закон.

– Я рад сообщить вам, – сухо сказал он, – что ваша лояльность оказалась вне подозрений. Я дал указание удалить охрану и снять печати с вашего имущества.

– Благодарю, мосье, – сказал Жирарден.

– До нас дошли сведения, что граждане города Санлиса в порыве чрезмерного патриотизма превратно поняли значение некоторых скульптур и разрушили их. Республика сожалеет о случившемся, тем более что все это имело место вблизи могилы Жан-Жака. Республика сделала предупреждение виновным, а вам она возместит убытки. – И не без некоторого великодушия добавил: – Если б вы пожелали, вы могли бы взять на себя наблюдение за восстановительными работами.

– Благодарю, мосье, – снова сказал Жирарден.

Но он не в силах был больше сдерживаться. Сдавленным голосом он спросил:

– А какова судьба моего сына?

Катру ответил почти с досадой и чуть быстрее, чем того хотел бы:

– Разумеется, и Фернан будет освобожден.

Маркиз не думал, чтобы жизнь еще когда-нибудь могла показаться ему такой светлой. Плечи не давили более, на сердце стало легко. Он чуть не обнял этого неприятного доброго вестника.

Мартин не ждал, пока Жирарден найдет слова для выражения своих чувств. Ему не хотелось показаться мягкосердечным. Без всякого перехода сообщил он старику третью, на этот раз горькую весть:

– Вы поймете, что Республика не может впредь подвергать останки Жан-Жака каким-либо опасностям. Она берет эти драгоценные останки под свое попечение.

Маркиз, так внезапно сброшенный с облаков на землю, судорожно проглотил слюну и сел – ноги у него подкосились.

– Что это значит? – с трудом спросил он.

На лбу у Мартина выступили красные пятна. Он не ждал, что это так потрясет маркиза. Он, Мартин Катру, все еще недостаточно дисциплинирован, все еще чрезмерно благодушен; надо было официальным путем известить старика о снятии с него ареста и о предстоящем перенесении праха Жан-Жака. В Вандее, в самых тяжелых условиях, он в своих действиях придерживался только одной линии, подчинялся только одному закону – закону Разума; не успел он возвратиться в этот нелепый Эрменонвиль, как тут же поддался сентиментальным настроениям, под стать разве какому-нибудь «бывшему».

Он стремительно вскинул голову.

– Теле Жан-Жака будет перенесено в Пантеон, – объявил он, повысив свой пронзительный голос, и слова его прозвучали как команда.

Жирарден, в глазах которого слились старый и новый Мартин, горестно причитал:

– Вы не нанесете мне этого удара, Мартин. Пошлите меня на эшафот, но Жан-Жака оставьте здесь. – Он встал. – Я запрещаю вам совершать это преступление! – крикнул он и ткнул тростью в сторону Мартина.

Почти с жалостливым презрением Мартин сказал:

– Внезапность перемен за последнее время вывела вас из равновесия. Я извиняю вас. Но не забывайте: вы обращаетесь не к гражданину Катру, с вами говорит Республика. – И с терпеливым нетерпением он объяснил впавшему в детство старику: – Постарайтесь же понять: народ имеет право на Жан-Жака, а Жан-Жак имеет право на благодарность народа. Жан-Жак принадлежит не тебе, старик, Жан-Жак принадлежит Республике.

Жирарден думал, что страдания последней недели – это уж достаточная кара за все его ложные шаги и упущения. Но только теперь надвигалась на него кара из кар, придуманная судьбой, более жестокая и более страшная, чем он мог когда-либо вообразить.

Он приказал себе: «Не терять благоразумия!» Он думал: «Вот он стоит, этот парень, такой молодой и такой колючий, обвязался этим дурацким трехцветным шарфом, напялил на голову эту дурацкую шляпу с пером и строит из себя кладбищенского вора, а глуп он как пробка и совершенно не ведает, что творит. Но ведь он читал Жан-Жака. Существуют же, наверное, слова, которыми можно убедить его, что он совершает преступление по отношению к Жан-Жаку».

– Поймите же, – молил он, приказывал он. – Жан-Жак сам выразил желание, чтобы останки его покоились здесь, на лоне природы. Autos epha, он сам сказал это, глядя мне в лицо. Он хотел здесь покоиться, под сводом сияющего неба, а не под сводами темного здания. Это последний завет Жан-Жака.

Жирарден говорил быстро, настойчиво, убедительно. С лихорадочной быстротой обдумывал он, что же сделать, как отговорить этого молодого человека, этого кладбищенского вора от его ужасного намерения.

Надо унизиться перед ним, надо унизиться перед этим глупым, тщеславным, вырядившимся, словно попугай, ветрогоном, как древний Приам унизился перед Ахиллесом ради тела Гектора.

– Оставьте Жан-Жака здесь! – заклинал он. – Не поднимайте руки на него! Оставьте его здесь! – Он говорил очень тихо. Хотел опуститься на колени, но не хватило сил.

Мартин устал от пошлого спектакля. Ему некогда утешать старого дурня, у него есть дела поважнее.

– Прощайте, гражданин Жирарден, – сказал он и вышел из комнаты.

Ему хотелось самому сообщить Фернану об освобождении, но не следует ли сделать это официальным путем? Через три дня он отправляется на фронт, у него хлопот полон рот: вправе ли он терять время на удовлетворение своей прихоти?

Но это, пожалуй, больше чем прихоть. Он знал по опыту: когда бы он ни разговаривал с этим удивительным другом своей юности, он в итоге всегда находил точное слово для оправдания того, над чем он бился, и его задача становилась ему ясней.

Он поехал в Ла-Бурб.

Фернан вздрогнул, когда пришли сказать, что в зале его дожидается депутат Катру. Что принес Мартин? Весть об освобождении? Или друг явился доказать ему с республиканской логикой, что благо государства требует его, Фернана, смерти?

При дневном освещении, да еще пустой, зал казался чрезмерно большим и голым. Мартин сидел за одним из столов, широкоплечий, коренастый, с трехцветным шарфом через плечо; шляпа с пером лежала рядом на столе. Он тотчас сказал:

– Я пришел сообщить тебе, что ты свободен.

– Это хорошо, что ты сам потрудился прийти сюда, – ответил Фернан.

Но он знал, что сейчас между ними последует серьезное объяснение. Важны были не только слова, но и тон, каким они сказаны, тончайшие оттенки его, и Фернан решил не лгать и ничего не приукрашивать ни словами, ни молчанием, ни жестами, ни выражением лица. Он предчувствовал, что этот «разговор будет вершиной всей его жизни до этой минуты. Он должен оправдаться перед Мартином, своим другом-врагом, представителем народа. Должен доказать, что освобождение – не милость, а его право. Иной раз он бывал слаб, верно, и он готов признаться в своих заблуждениях и слабостях. Но он переборол их, он доказал свою верность; в часы глубочайших испытаний и перед лицом смерти он заявлял, что не ропщет на свою судьбу и что бы ни делала Республика, он всем существом ей предан.

И вот уже Мартин говорит:

– Ты, конечно, считаешь, что с тобой поступили несправедливо?

Фернан отвечает:

– Я понимаю тех, кто мог видеть во мне неблагонадежного. – Он не удержался и добавил: – Впрочем, все равно, что я считаю, это ведь никому не интересно.

– Нет, не все равно, – тотчас же запальчиво поправил его Мартин. – Если ты считаешь, что с тобой поступили несправедливо, значит, ты виновен.

– Со мной не поступили несправедливо, – честно ответил Фернан.

Мартин не успокоился.

– В эти времена величайших трудностей права отдельной личности подчиняются правам общества. Это, я думаю, ты признаешь?

– Признаю, – терпеливо ответил Фернан.

– Очень мило с твоей стороны, – иронически бросил Мартин. – Но скажи-ка, – продолжал он допытываться, – ты голосовал бы за смерть Людовику? Ты голосовал бы за истребление твоих умеренных?

– Не знаю, – ответил Фернан. – Возможно, не голосовал бы, – признался он.

– Видишь, – торжествовал Мартин. Он вскочил, забегал между пустых столов, возглашая менторским тоном: – Кто совершает революцию наполовину, тот роет могилу себе и Республике. О, вы, образованные! – рассвирепел он. – Вы, мягкосердечные! Вы хотели революции, но хотели только наполовину. Когда встал вопрос: жизнь или смерть, когда понадобилось действовать суровостью и устрашением, вы струсили и спрятались за вашу дурацкую «человечность». Если бы вы одержали верх, Республика была бы теперь растоптана и задушена. Вы – предатели! – Его голос гремел на весь зал, он подался головой вперед, всем корпусом устремясь в сторону Фернана.

Фернан из последних сил сдерживался. Крупица правды была в словах Мартина. Он сам, размышляя о судьбе жирондистов, чувствовал нечто подобное.

– Почему ты освобождаешь меня, если я предатель? – спросил он спокойно. Это не было логическим ответом Мартину, но Фернан знал, что тот его понял.

Мартин и впрямь его понял. В свою очередь, отклоняясь от главной темы спора, он уже спокойнее, несколько ворчливо сказал:

– Шестнадцать лет я стараюсь втолковать тебе, что ты нас не понимаешь. Твое происхождение не позволяет тебе понимать народ, ты не можешь его понять. Оттого что вы, аристократы, не понимали народ, вы все делали наполовину, а значит, неправильно. – И, вспомнив один из их прежних разговоров, Мартин встал перед Фернаном, широко расставив ноги. – Я предложил один законопроект, – без перехода, сухо и в то же время торжествующе сказал он. – Законопроект об отмене рабства в колониях. Конвент принял его. Рабство отменено без всякой волокиты.

Фернану следовало бы обрадоваться. Но он не обрадовался; ничего, кроме бешенства, он не испытывал. Вот стоит перед ним этот Мартин и сует ему под нос:

– Я разрубил узел там, где ты и твои образованные друзья показали свое бессилие. – Да, это было так! Мартин действовал, а они только говорили. Рабство отменено.

Но именно правота Мартина и раздражала Фернана. Все в Мартине злило и раздражало его: и то, как он, нахально растопырив крепкие ноги, стоит перед ним, и то, как трезво и в то же время пронзительно и насмешливо звучит его голос. Каменный Жан-Жак глядел на них большими, глубоко сидящими глазами и был заодно с Мартином, со стен кричали гордые и бессмысленные изречения вроде: «Свободный человек любит свободу даже тогда, когда ее насильно отнимают у него!» – и они приобретали смысл и были все заодно с Мартином. Фернан задыхался от гнева, он опять превратился в мальчика, а тот, другой мальчуган, сын мелкой лавочницы, дразнил его, сына сеньора, и показывал ему язык, и вот уж у него, Фернана, лопается терпение, и он сейчас ударит по этой ухмыляющейся, четырехугольной физиономии.

Огромным усилием воли он взял себя в руки. Мартин прав, и он, Фернан, должен признать его правоту во что бы то ни стало. Он глубоко перевел дыхание и сказал, и в голосе его даже прозвучала теплота:

– Ты сделал хорошее и нужное дело, Мартин.

Тот почувствовал, чего стоило Фернану произнести эти слова; в эту минуту Фернан был ему очень дорог, и он с удовольствием сказал бы ему что-нибудь дружеское.

Но он республиканец, и сентиментальность ему не к лицу.

– Еще одно, – продолжал он. – Ты здесь, вероятно, ничего не слышал о том, что некоторые переусердствовавшие молодцы набезобразничали в Эрменонвиле. Нет, отца твоего они не тронули, – успокоил он Фернана, на лице которого отразился сильный испуг. – Но эти безобразия заставили Робеспьера принять решение, которое, в сущности, давно уже назрело. – И он деловито сообщил: – Мы перенесем прах Жан-Жака в Пантеон.

Фернану было жаль, что Эрменонвиль так обездолят, да и отец, конечно, будет потрясен. Но он замкнулся и промолчал.

Мартину это было неприятно. Он несколько неуклюже сказал:

– Ты, наверное, захочешь поехать сейчас в Эрменонвиль. Но если ты предпочитаешь остаться в Париже, я распоряжусь о выдаче тебе специального разрешения. – И так как Фернан по-прежнему молчал, он дружески, чуть не упрашивая добавил: – Скажи наконец что-нибудь! Что ты намерен делать?

Фернан, вдруг решившись, открыл ему то, о чем до этой минуты никому не говорил:

– Я просился в армию, но меня не взяли.

Мартин смутился, но только на мгновение. Он поглядел на изувеченную ногу Фернана и подумал: «Правильно поступили!» И еще он подумал: «Нечего делать «бывшему» в народной армии». Он сказал:

– Есть постановление, по которому «бывшим», если они могут быть полезны, разрешается состоять на службе Республики.

– Значит ли это, что ты готов помочь мне, если я вторично попрошусь в армию? – спросил Фернан и поднял голову.

Помолчав, Мартин как бы вскользь сказал:

– В ближайшие дни я в качестве политического комиссара вместе с Сен-Жюстом отправлюсь в Рейнскую армию. Худое, на редкость выразительное лицо Фернана ясно отражало его противоречивые чувства: радость по поводу высокого назначения друга, страх за него.

– Это великолепно, – воскликнул он и искренне прибавил: – Но это и опасное дело.

Мартин словно бы не слышал реплики Фернана.

– Не исключается, – продолжал он, – что в Рейнской армии я смогу найти тебе применение. Смогу, ну конечно же! – прибавил он с нарастающей теплотой. – До отъезда на фронт я дам необходимые указания.

Он видел, как взволновали друга его слова, и приглушил их действие:

– При всех условиях тебе придется некоторое время выждать. Мне не хотелось бы, чтобы ты ехал на фронт, пока я не выясню, что ты там будешь делать.

Фернан густо покраснел от счастья. Он не мог говорить. А Мартин, же лая скрыть, что и он взволнован, сказал, поддразнивая:

– Уж ты не будь на нас в обиде, если на фронте мы установим за тобой строгую слежку.

– Более строгую, чем здесь, вам вряд ли удастся, – весело сказал Фернан и прибавил: – Спасибо, Мартин.

10. Эрменонвиль пустеет

Фернан приехал в Эрменонвиль без всякого предупреждения.

Он прошел по разоренным садам, глядя на разбитые скульптуры, и поднялся к разрушенному Храму философии. Присел, хотя и было неудобно, на сваленную колонну, откуда открывался вид на озеро и парк, и с удивлением установил, как невероятно быстро этот ухоженный парк запустел. Стихийно разрослись кусты и деревья, травой и сорняком заросли дорожки.

Осторожно подкрадывались к Фернану еретические мысли. Теперь, когда за садами никто не ухаживал и «девственный лес» и «пустыня» были более естественными, а все строения пришли в упадок и все заросло сорняками, Эрменонвиль больше говорил его уму и сердцу. Быть может; если бы Жан-Жак видел огромные, широкие равнины Америки, ее бесконечные леса, он другими глазами смотрел бы на принаряженную, прилизанную «природу» Эрменонвиля. Больше того, быть может, если бы Жан-Жак и не знал Америки, но дожил бы до революции, такая природа его не удовлетворяла бы.

Фернан пошел на свою лужайку. Мелкий кустарник и бурьян почти заполонила ее. У него не было желания вызвать эхо. Он вспомнил, как вместе с учителем они наперебой его вызывали. «Свобода и равенство», – крикнул тогда Фернан, и эхо вернуло эти слова смятыми, искаженными, грозными.

Он направился в замок. По дороге услышал слабый голос скрипки. Повернул туда, откуда он доносился. И вдруг испуганно вздрогнул. Перед ним стоял Жан-Жак и играл на скрипке.

Да, мосье Гербер, человек средних лет, но преждевременно постаревший, был поразительно похож на Жан-Жака.

– Фернан, милый мой Фернан! – воскликнул он. – О, разрешите мне обнять вас. – Он бережно отложил скрипку и обнял Фернана.

Вместе продолжали они путь по разоренному парку.

– Когда я был вынужден беспомощно взирать на то, что творили эти варвары, я совсем не по-философски негодовал, – признался мосье Гербер. – Позднее, правда, я вспомнил, что Жан-Жак учит нас: «Есть случаи, когда бесчеловечность можно оправдать». И те молодчики из Санлиса, вероятно, ошибочно решили, что это как раз один из таких случаев.

Фернан, неопределенным жестом указывая на сады, спросил:

– Как перенес все это отец?

– Сначала казалось, что рана никогда не заживет, – ответил Гербер. – Теперь он смирился, даже чрезмерно смирился. Он очень ослабел. Вы только не пугайтесь его вида. Ход событий, – возобновил он свои философские рассуждения, – наглядно, так сказать, ad oculos, показал всем мыслящим людям: без кровопролития привить человечеству человечность нельзя. Но, хотя и мой Жан-Жак, и мой Лукреций учат умалчивать о своем личном опыте, у меня буквально желчь разливается, когда я читаю о произволе парижских властителей, и мое непокорное сердце кричит «нет» там, где мозг говорит «да». От меня, по крайней мере, не требуют, чтобы я участвовал в этом произволе, – заключил он со вздохом облегчения. – Счастлив тот, кто не должен действовать.

Показалось озеро. На острове, среди высоких тополей, слабо белело надгробье Жан-Жака. Мосье Гербер, глядя туда, сказал угрюмо и презрительно:

– Дюжинные бескрылые люди, вольтерьянцы, утверждают, что важны дела человека, а не его дух, а уж об останках и говорить нечего. А я говорю: священно все, что имеет какое-нибудь отношение к великому человеку, – дороги, по которым он ступал, деревья, под которыми он бродил. И трижды священны места, где покоятся его останки. Субъекты, способные разорить могилу Жан-Жака, не заслуживают имени людей. История простит им, быть может, многие бесчинства, но то, что они мертвеца вытаскивают из его могилы, – это на все времена накладывает на них клеймо варваров.

Фернан деловито осведомился:

– Отец знает о предстоящем?

– Господин маркиз решил покинуть Эрменонвиль до того, как выкопают тело, и больше сюда не возвращаться.

Они подошли к озеру. Во взгляде Гербера, устремленном на пока еще не разоренную могилу, было глубокое благоговение.

– Здесь покоится величайший из смертных, когда-либо ступавших по земле после Лукреция, – сказал он и тихо, проникновенно прочитал строки из Лукреция, в которых тот славит своего учителя:

Ты, из потемок таких дерзнувший впервые воздвигнуть
Столь ослепительный свет, озаряющий жизни богатства…
Я по твоим стопам направляю шаги мои твердо…
Жажду тебе подражать…
…Поглощаем слова золотые,
Да, золотые, навек достойные жизни бессмертной!
– Простите, Фернан, – сказал он, – что я витаю в мире грез. Ведь все это время, кроме вашего батюшки, здесь не было ни одного человека, с которым я мог перемолвиться словом.

Фернан пожал ему руку.

Потом попросил подготовить отца к встрече с ним, с Фернаном. Гербер ушел, а он сел в лодку и поплыл на остров.

Он не почувствовал никакого трепета. На редкость равнодушно стоял он у могилы, где так часто, бывало, опускался на колени, обуреваемый видениями, светлыми и мрачными мечтами и возвышенными порывами. Ему не дано было, подобно Герберу, витать в мире благородных грез.

Когда Фернан пришел в замок, отец был на ногах, он не хотел встретить сына в постели. Он обнял Фернана.

– Сын мой! Мой Фернан! – восклицал он очень слабым голосом. – Я уж не думал, что мне даровано будет судьбой когда-нибудь тебя увидеть. Да еще здесь, в Эрменонвиле. И свободным! Ведь у тебя есть гражданское свидетельство? – встревоженно спросил он.

Хотя Гербер и предупредил Фернана, что отец постарел, Фернан испугался, увидев, как он слаб и худ, весь дрожит. Он умолил отца лечь. Отослал слугу, сам помог ему раздеться. Счастливые волнения утомили Жирардена. Он долго лежал с закрытыми глазами. Наконец сказал:

– Тебе очень трудно было?

– Иной раз было трудно, – ответил Фернан, присев у постели.

– В это ужасное время я пытался работой хоть сколько-нибудь отвлечься, – по-прежнему лежа с закрытыми глазами, рассказывал Жирарден. – Я переработал очерк о Всеобщей воле в принципиальный теоретический труд. – Он открыл глаза и слегка приподнялся. – Я почитаю тебе кое-что из него, – пообещал он. – Только не сегодня. Радость встречи оказалась мне не под силу. – Он улыбнулся и опустился на подушки. – Солдату, правда, не полагается говорить подобные вещи, – произнес он, закрыл глаза, уснул.

11. Завтра, и послезавтра, и всю жизнь

Через два часа Жильберта уже была в Эрменонвиле. Она ждала Фернана, ждала так, как никогда еще никого не ждала.

И вот они стоят друг против друга и смотрят друг на друга, словно встретились впервые.

С тех пор как он услышал ее голос, донесшийся из клоаки преисподней, она представлялась ему другой. Тот голос вызвал в его воображении опоэтизированный образ Жильберты. И вот перед ним живая Жильберта, в которой соединились и Жильберта их ранней, юности, и Жильберта его грез, и все же совсем другая, гораздо более земная, осязательная, надежная и реальная. Одетая крестьянкой, она походила на женщину из народа, грубоватую и соблазнительную, как ломоть хлеба.

И он тоже жил иным в ее воображении, а сейчас перед ней Фернан – исхудалый, в потертом костюме, пожалуй, даже слегка подурневший и лицом и фигурой, но он испытан, взвешен и найден праведным.

Они взялись за руки не сразу, очень медленно, но не обнялись. Потом таким же медленным движением он бережно поднес к губам ее руки, сначала одну, потом другую, и поцеловал их, эти огрубелые руки.

Встретившись после стольких перипетий, они обменивались скупыми и очень простыми фразами. Она сказала, что вид у него лучше, чем она ожидала, но все же он изрядно худ, и ей придется хорошенько повозиться с ним, чтобы нагнать ему жирку. Он спросил, не тяжело ли ей жить здесь, в деревне, одной с дедом, характер которого с годами, вероятно, стал еще несноснее. Разговор велся медленно, затрудненно, но им он не казался ни медленным, ни затрудненным.

Через несколько дней было объявлено, что эксгумация тела гражданина Жан-Жака Руссо будет произведена 18 мессидора, а 20-го того же месяца состоятся траурные торжества.

Фернан получил повестку, извещавшую его, что 23 мессидора ему надлежит явиться в штаб Рейнской армии.

Первым, кому он рассказал, что отправляется на фронт, был мосье Гербер. Гербер изменился в лице, но храбро сказал:

– Я понимаю ваше решение сражаться на стороне варваров. Часто, когда я размышляю о бесчинствах господина Робеспьера, все существо мое кричит: «Изыди, сатана!» Но когда я вспоминаю, сколько мыслей Жан-Жака он может привести в свое оправдание, я молю: «Останься, сатана».

Гербер соображал вслух:

– Маркиз покинет Эрменонвиль семнадцатого мессидора, потом уедете вы, и я останусь один у пустой могилы. Нелегко мне придется.

Он не мог в последний раз не излить душу перед Фернаном.

– Они кладут его рядом с Вольтером, – горевал он. – Рядом с Вольтером! Я никак не могу примириться с мыслью, что они заставят беззащитного мертвеца делить место своего последнего успокоения с этим одержимым последователем логики. Ведь величие Жан-Жака заключается в открытой им истине, что вселенная не подчиняется законам человеческой логики. А теперь его кладут рядом с этим помешавшимся на разуме Вольтером.

Жильберта, когда Фернан сообщил ей о своем отъезде, смертельно побледнела.

– Второй раз, стало быть, ты уезжаешь в Америку, – сказала она.

Он стоял перед ней с грустным, но решительным видом, не зная, куда девать свои длинные руки, переступая с здоровой ноги на больную, с больной на здоровую. Жильберта живо продолжала:

– Нет, нет, я не стану тебя отговаривать. На этот раз ты должен ехать, я признаю это. – И она попыталась улыбнуться.

– Я и тогда должен был ехать, – не к месту сказал Фернан.

– Жаль все же. С этим ты, конечно, согласишься, – ответила Жильберта.

И вдруг они исступленно поцеловались.

Через некоторое время Жильберта сказала:

– На этот раз никакой дедушка не спросит тебя: «Что будет, если она останется вдовой с ребенком на руках?»

– Я был бы счастлив, если бы мы поженились, Жильберта, – сказал Фернан. – Теперь не требуется длительного обхода власть имущих, чтобы получить разрешение на брак. Но все-таки недели две-три нам понадобились бы на всякие формальности.

– Что ты, какая там женитьба, – возмутилась Жильберта. – А ты хочешь меня, Фернан? – сказала она.

Гаснущее лицо Жильберты было совсем юным: на нем и следа не осталось от той давней, едва заметной жесткой усмешки.

Потом они лежали, и каждый ощущал тончайшие повороты чувств и мыслей другого. И вдруг оба одновременно рассмеялись тому, что им понадобилось такое бесконечное множество окольных, ненужных путей, чтобы прийти друг к другу.

Немного погодя Жильберта сказала:

– Ты, конечно, поедешь в Париж на траурные торжества? – На утвердительный ответ Фернана она без колебаний заявила: – Я с тобой не поеду – И мужественно, честно призналась: – Я ревную тебя к народу и к Жан-Жаку.

Фернан несколько вяло ответил:

– Но ведь ты гораздо ближе к народу, чем я.

Он отлично понимал, что она хотела оставить его одного в этот скорбный и торжественный день.

– Я уверена, отныне все будет хорошо. Я уверена, что наше сегодняшнее счастье не было мимолетным дерзким счастьем.

– Оно будет завтра, и послезавтра, и всю жизнь, – подтвердил Фернан.

Отцу он не сказал, что отправляется на фронт.

И об эксгумации Жан-Жака он с ним не говорил. Но вдруг за два дня до эксгумации Жирарден сам заговорил о ней:

– Через день, стало быть, все совершится. Эти господа были милостивы, они хотели поручить мне восстановление моих садов. Но я не могу оставаться здесь, если у меня забирают Жан-Жака. Не могу.

И он угрюмо сказал сыну, что завтра навсегда покидает Эрменонвиль и переселяется в Латур, к Робинэ.

– Он неоднократно предлагал мне свой кров, – продолжал Жирарден. – Нелегко будет ужиться с таким задиристым человеком. Но, знаешь ли, Робинэ на старости лет приобрел вкус к природе и прекрасному. Он мне все уши прожужжал просьбами, чтобы я перепланировал его парк по образцу моего. Я окажу ему эту любезность, хотя это и поглотит остаток моих сил. Я не желаю быть у него в долгу.

Фернан, собравшись с духом, сказал:

– И я, отец, не останусь здесь. Я вступаю в армию.

Маркиз, донельзя потрясенный, попытался приподняться.

– Они берут тебя в армию? – спросил он. – Эти господа? – И у него вырвалось – он не мог долее скрывать своей обиды: – А мне они отказали! И кто бы, ты думал? Лафайет и Рошамбо!

Фернан догадывался, что творится в душе отца: он испытывал и удовлетворение, что и в этой войне будет сражаться Жирарден, и страх за сына, и тайную надежду, что на почве нынешней разоренной, преступной страны все-таки родится Франция Жан-Жака, и много, много других противоречивых чувств.

– Я горжусь, граф Брежи, что вы идете сражаться за Францию, – сказал наконец отец. – Но я сомневаюсь, следует ли Жирардену сражаться под верховным командованием этих господ. – Он помолчал немного и уже другим тоном продолжал: – Я не знал также, следовало ли тебе отправляться в Америку. Позднее я убедился, что был тогда не прав. Я постарел и теперь не уверен, кто из нас двоих ближе Жан-Жаку. А сейчас оставь меня одного. Я устал и хочу отдохнуть.

Фернан понял, что отцу не хочется обнаруживать перед сыном своей подавленности, и ушел.

Он решил завтра же, как только проводит отца, покинуть Эрменонвиль. Здесь ему больше делать нечего. А в Париже у него множество дел: надо экипироваться, надо оформить ряд документов на случай, если он не вернется.

Он сел в лодку и поплыл на маленький остров.

В последний раз постоял у могилы Жан-Жака. Вспоминал блаженные и страшные часы, когда он в Летнем доме сидел за «Исповедью» и буквально впивался в это неистовое, великолепное произведение, а Тереза тут же хлопотала по хозяйству. Теперь он ясно видел, что Жан-Жак, этот величайший из современников, был точно так же замкнут в своем «я», как сам он, незначительный, заурядный Фернан Жирарден. Вопреки беспредельному стремлению к правде, Жан-Жак создал себе свое собственное воображаемое небо, которое могло быть только его небом, и свой собственный ад, от которого никто не мог его избавить, – ад своего мучительного безумия.

Фернан, на долю которого выпало злосчастное счастье близко знать Жан-Жака, мог это сказать с уверенностью. Но все остальные знали Жан-Жака по его «Исповеди»: для них его небо было небом, его ад был адом.

Внезапно с мучительной ясностью Фернана озарила мысль, что живой Жан-Жак растворился в своем творении. Жан-Жака больше небыло, он безвозвратно мертв – мертв, как те казненные, которые его именем осуждались на смерть, как те, чьи тела сгорели в известковой яме. Мосье Гербер не прав. Жан-Жак – человек, и сады, по которым он бродил, и женщина, с которой он спал» и останки под этим надгробьем – все это ныне не имеет ничего общего с его творением, и если знаешь жалкую жизнь живого Жан-Жака, то это только мешает понять его произведения. «Новая Элоиза» и «Эмиль», «Общественный договор» и «Исповедь», каждая из этих книг с каждым новым читателем начинает новую жизнь, живет собственной жизнью, отделившейся от человека, создавшего ее. Все то, что их творец вдохнул в них, было лишь посевом. Этот посев дал буйные всходы безумия и разума уже независимо от сеятеля, он разросся до гигантских размеров. Заполнил Францию и весь мир, как мечтал Жан-Жак, и совсем по-иному, чем он мечтал.

На следующий день Жирарден попросил Фернана не провожать его в Латур.

В последний раз они были вместе. Жирарден, уже одетый по-дорожному, исхудалый и слабый, сидел в своем широком кресле. Рядом, на позолоченном столике лежала неупакованная рукопись его труда о Всеобщей воле, непрошнурованная стопка страниц.

– Мне хотелось почитать тебе отсюда, но так и не привелось. Вчера еще я рассчитывал, что сегодня сделаю это, но боюсь, устану. Все же на некоторые места я хотел бы обратить твое внимание.

Трясущейся рукой он протянул Фернану листок, потом второй, третий. Смотрел на сына, ждал, что он скажет.

Тот понял: отцу хотелось, чтобы он почитал вслух. Он стал читать.

Текст состоял из положений Жан-Жака и толкований к ним Жирардена. К примеру, приводились слова Жан-Жака: «Всеобщая воля всегда права; если я с ней не согласен, значит, я не прав». Затем следовал комментарий маркиза. Или сказано было: «Всеобщая воля есть соединение власти и Свободы на высочайшем уровне. Воля и закон сливаются воедино, страсти умолкают перед велением разума»

Фернану удавалось читать ясно и деловито, не затуманенным слезою голосом. Отец слушал, удовлетворенно улыбался и кивал.

– Нельзя сказать, чтобы этот труд мой не задался, – сказал он. – Разумеется, кое-где следовало бы еще отшлифовать, но не знаю, придется ли. Ведь мне предстоит привести в порядок Сады Латура, а я боюсь, что здоровье мое старше моих лет. Дай-ка сюда перо, – нетерпеливо прервал он себя. И он подписал на последней странице: «Finis»[783]. – Возьми рукопись, – приказал он Фернану, – прочти ее и передай в Париже доктору Лебегу на сохранение. Пусть опубликует, когда придет срок.

Фернан прошнуровал рукопись, Жирарден смотрел, как он это делает, пытался помогать.

Когда все было готово, он сказал как мог бесстрастней:

– Представляю себе, что на фронте ты будешь очень занят. Но изредка, если представится свободная минутка, черкни мне несколько строк. В Америке ты отличался чрезмерной молчаливостью.

Фернан проводил его до экипажа. Обнял.

Часом позже он сам уехал в Париж.

12. Преображение Жан-Жака

На следующий день вырыли гроб с телом Жан-Жака.

Люди, которые раскапывали могилу, были в тяжелых праздничных одеждах и обливались потом. Ни Жирардена, ни Фернана не пригласили на эксгумацию. Зато на этом торжественном акте присутствовали члены Конвента и другие высокопоставленные лица, а на маленькой косе стоял мосье Гербер, с неподвижным, бледным как смерть лицом, и смотрел на совершающееся святотатство.

Маркиз, который был уже в Латуре, знал, что в эти минуты происходит страшное деяние. Жильберта предложила ему снотворное питье, но он отказался. Он отказался от всякой поддержки, от чьего-либо общества. Он заполз в постель, скрючился всем своим высохшим телом и молча страдал.

Могильщики, закончив эксгумацию, засыпали пустую могилу и поставили надгробье на прежнее место, так что внешне ничего не изменилось. Гроб погрузили в лодку, перевезли через маленькое озеро, а там члены Конвента и высшие чины Республики, сменяя друг друга, понесли его на руках через весь Эрменонвильский парк. Гербер следовал за гробом, не вытирая катившиеся по лицу светлые слезы и судорожно всхлипывая. В деревне Эрменонвиль собрались ее жители, желавшие проводить гроб до Парижа. Почти все были налицо. Некоторые плакали, рыдания папаши Мориса заглушали плач остальных.

Со всех концов Франции спешили делегации, посланные на траурные торжества. И Женева, молодая республика, младшая сестра новой Франции, также направила на торжество многочисленное посольство.

По всему пути следования мертвого Жан-Жака стояли делегаты от Конвента и правительства, жаждавшие нести гроб. Так, переходя с одних плеч на другие, покойник плыл через города и села, убранные в величественном и простом стиле Республики по эскизам Давида – лучшего художника Франции. Всюду, куда бы процессия ни прибывала, к ней примыкали делегации, так что к вечеру 19 мессидора, когда она достигла Парижа, она уже насчитывала многие и многие тысячи народа.

В Тюильрийских садах сделали небольшое искусственное озеро, а в центре его – остров, в точности воспроизводивший Остров высоких тополей. Там среди горящих факелов установили гроб, и всю ночь по берегу маленького озера нескончаемой вереницей шли люди, желавшие отдать последний долг покойному.

По замечательному совпадению именно в эту ночь с северного фронта прибыли депеши с вестями о победе. Впервые в истории войн армия Республики воевала и с воздуха. Под звуки марсельского гимна над городком Флерю поднялся большой желтый шар, монгольфьер, аэростат. Он сослужил хорошую службу при разведке передвижения вражеских армий. Одержанная во Фландрии победа имела огромное значение, так что утром, когда художник Давид доложил собравшемуся в Тюильри Конвенту, что траурная процессия готова, вышедший на балкон Тюильрийского дворца президент мог сообщить слушавшим его необозримым толпам народа о втором благоприятном переломе в этой войне, о том, что опасность, нависшая было над Парижем, окончательно рассеяна.

Члены Конвента покинули дворец и присоединились к процессии. В центре огромного квадрата из сине-бело-красных полотнищ шел, возглавляя шествие, корпус законодателей; впереди несли рукопись «Общественного договора».

Весь народ участвовал в процессии. В искусно продуманном порядке шли группами рабочие и ученые, крестьяне, художники и ремесленники. Развевались стяги с лозунгами, над рядами высились разного рода скульптурные фигуры.

Представители Коммуны города Парижа несли щит с начертанной на нем Декларацией прав человека и гражданина, а знамя Коммуны возглашало: «Он первый потребовал осуществления этих прав». Вокруг высокой платформы со статуей Жан-Жака шли граждане Монморанси, Гроле, Франсиады, и знамя их горделиво оповещало: «Живя среди нас, он создал «Элоизу», «Эмиля», «Общественный договор». На знамени Сельскохозяйственного института было выведено: «В исследовании природы он находил утешение от людской несправедливости». Знамя Женевской республики смело заявляло: «Аристократическая Женева отправила своего величайшего сына в изгнание. Новая Женева построила на его принципах свое государство».

Медленно двигалась бесконечная процессия, овеянная звуками музыки. Гремели залпы мортир, раздавались ликующие клики зрителей. Сквозь море трехцветных знамен Республики едва проглядывали дома; даже каменные фигуры святых на церквах были украшены трехцветными лентами.

Небольшой группой, молча шли друзья Жан-Жака. Их с любопытством разглядывали. Многие надеялись увидеть вдову Жан-Жака, некоторые полагали, что здесь должен быть Жирарден-старший. Но никого из них не было. Возможно, что они скончались. Зато были Дюси и доктор Лебег, женевский пастор Мульту и молодой Жирарден.

Фернан был чрезвычайно просто одет. День стоял чудесный, по очень светлому небу плыло несколько маленьких белых торопливых облачков, свежий ветер умерял жару. И все-таки Фернан маялся. Процессия двигалась медленно, и его больная нога мозжила.

А в голове роились мятежные мысли. Якобинцы, прославлявшие Жан-Жака, знать ничего не желали о его величайшей книге, об «Исповеди»; они заглушали слишком уж человеческий голос этой книги громом труб и барабанов, которым славили «Общественный договор» и педагогический роман Жан-Жака «Эмиль».

На место «Исповеди» они выдвинули свою Республику. С полным правом. Ибо революция – плоть от плоти Жан-Жака – превзошла своим величием его величайшую книгу. Революция была его самым страшным, самым грозным, самым высоким творением. Она была его детищем от начала и до конца, она унаследовала все его черты, она была точным сколком с его существа и жизни. Она грешила тем же великим благословенным грехом, что и он: топила разум в стихии чувства.

Разве не безрассудством, не фарсом была идея похоронить Жан-Жака рядом с Вольтером? Вольтер ухмыльнется в своем гробу, и Жан-Жак в ответ зло ухмыльнется Вольтеру.

До сих пор еще находились люди, видевшие в Вольтере отца революции. Но острая, злая, блистательная логика Вольтера убеждала только немногих избранных, она никого не увлекала за собой. Учение Вольтера – это холодный огонь, в нем только свет, он лишен тепла. А Жан-Жак излучает тепло, жар. Он был искрой, и вот уже весь мир воспламенился. Его безудержное чувство взорвало-разум, привело в движение массы, смело старый порядок и создало четырнадцать армий, которые дерутся за то, чтобы расшатать устои во всем мире и освободить его.

Но именно потому, что это так, можно ли сказать, что якобинцы не правы в своем решении унести Жан-Жака из изысканного парка какого-то аристократа и водворить его в дом, почитаемый народом? Нет, что бы ни говорил мосье Гербер, а они правы.

И как бы Фернан ни восставал сердцем против того, что Жан-Жака кладут рядом с Вольтером, он понимал, что и это оправдано. Если бы едкий разум одного и клокочущее чувство другого не слились в единое пламя, революция не победила бы.

Однако с каждой минутой медленного движения процессии Фернан все меньше и меньше взвешивал и судил. Мысли его смешались, перешли в чувство, в огромное чувство, общее с народом, среди которого он шел.

А народ сегодня преисполнен гордости и веселья. Это был великий человек – тот, которого они вернули себе; он принадлежал им, народу Парижа. Он не генерал и не государственный деятель, он не выигрывал сражений и не заключал великолепных договоров, он был лишь писатель, философ. Они толком даже не знали, что это такое, и едва ли один из ста читал его книги. Но несколько его слов, несколько его лозунгов, которые они слышали на всех перекрестках и которые в минуту колебаний запали им в сердца, были такими словами, что, услышав их, нельзя было не двинуться в поход и не вступить в бой. И они двинулись в поход, и они вступили в бой. И победили. Значит, книги усопшего стоили больше пушек генералов и перьев государственных деятелей. И нынче эти сотни тысяч людей чувствовали свою тесную духовную связь с усопшим, они возвысились в собственных глазах: ведь и они теперь приобщились к духовному началу.

Так триумфально шествовал мертвый Жан-Жак по тем самым улицам Парижа, по которым живой Жан-Жак нередко самым жалким образом бежал от своих преследователей, и те же люди, которые поднимали на смех его, чудака и безумца, теперь обнажили головы перед ним, мудрецом и учителем.

Повсюду слышались музыка, пение. Но из всего выделялась, все перекрывала та народная песня Руже, которую принесли с собой марсельские борцы за свободу и которую Конвент объявил недавно гимном Республики: Марсельеза. Музыканты, находившиеся в рядах процессии, и те, кто оставался вне ее, играли эту песню, а десятки тысяч людей, шедших в процессии, и десятки тысяч, глядевших на нее, пели: «Allons enfants de la patrie, le jour de gloire est arrive! – Вперед, сыны отчизны милой, день вашей славы наступил!» Со всех сторон звенела, гремела зажигательная песнь Республики, и казалось, будто она подгоняет длинную процессию вперед, к Пантеону.

Всякий раз, когда шествие огибало угол, Фернан видел плывущий на большой высоте гигантский саркофаг Жан-Жака. А раньше, в Тюильрийском саду, он видел траурную и триумфальную колесницу, на которой стоял саркофаг. Двенадцать белых лошадей, – их вели двенадцать мужчин в античных тогах, – везли колесницу, катившуюся на четырех огромных бронзовых колесах. Античные светильники окружали гранитный саркофаг, в который был опущен гроб с телом Жан-Жака; в небо поднималось облако от курений ладана и благовоний. На крышке саркофага было ложе, сделанное по образцу римских. Там, слегка приподняв торс и оперев голову на руки, лежал восковой Жан-Жак; фигура Жан-Жака четко вырисовывалась на фоне светлого неба.

Фернан с изумлением отмечал про себя, что эта кукла вытесняет из его памяти образ живого Жан-Жака. Он старался удержать его, но в воспоминание о реальном Жан-Жаке, совершенно затмевая его, неустранимо вторгалась восковая идолоподобная фигура, которая медленно, окутанная курениями ладана, двигалась впереди. А гром Марсельезы все больше отодвигал живого Жан-Жака в дальние дали, в Непостижимое. Фернан прямо-таки физически ощущал, как уходит от него реальный Жан-Жак. Все, что было в Жан-Жаке повседневного, отпало, исчезло; неповторимое, вечное обособилось, поднялось ввысь, реяло там, впереди, притягивая к себе все взоры.

Процессия добралась до цели. Здесь, на левой стороне старого города, на его самой высокой точке, в царствование Людовика Пятнадцатого была заложена церковь св.Женевьевы. Но сложное здание и через четверть века еще не было готово; его закончили уже после свержения Людовика Шестнадцатого, и решением Национального собрания эта церковь была превращена в Пантеон – место погребения выдающихся людей страны.

Величественное здание завершалось высоким куполом. Процессия подошла к великолепному порталу, миновала его, влилась внутрь.

Человека, пришедшего из океана света и звуков, обнимала, навевая сосредоточенность, сумеречная прохлада и тишина огромного, благородного зала со строгими колоннами. Группами, одна за другой, люди входили в этот зал, все плотнее заполняя его. Свободным оставался только узкий проход, разделивший толпу. И вот, поднятый на крепкие плечи, чуть покачиваясь на них, по этому узкому коридору в глубь зала поплыл катафалк и там был установлен на постаменте.

От толпы отделилась невысокая фигура человека в голубом фраке; провожаемый взорами всех присутствующих, человек этот прошел по тому же коридору и по ступенькам поднялся на постамент, где был установлен катафалк.

Это был Максимилиан Робеспьер. Почти целую минуту он молча и неподвижно смотрел на затихшую толпу. Он собирался с мыслями. Он думал о клятве, записанной им в дневнике после беседы с Жан-Жаком, – следуя учению Жан-Жака, разрушить старое здание и воздвигнуть новое. Новая Франция, Франция Жан-Жака построена.» Правда, у нее еще немало врагов, чье коварство кует, быть может, заговоры против него, Максимилиана, и очень вероятно, что он погибнет раньше, чем борьба закончится. Но жизнь его не такая уж высокая цена за достигнутое.

– Если бы Жан-Жак, – начал он наконец, не повышая голоса, и тишина в зале стала еще более глубокой, – если бы Жан-Жак был лишь величайшим, самым красноречивым писателем нашего столетия, мы предоставили бы потомкам оценить его и чтить его память. Но он больше чем великий писатель: он один из бессмертных пророков человечества. Он сотворил царство Разума и раздвинул сферу добродетели. Он был больше чем человек, он был орудием Верховного Существа. Он увидел народы, поверженные ниц перед скипетрами и коронами, и он дерзнул сказать народам: встаньте! Он дерзнул принести им благую весть: Равенство и Братство. Подобный самому богу, он бросал огненные слова в сердца людей и свершил то, что до него никто не свершал: народы восстали.

У Фернана мороз пробежал по коже. Этот страшный Робеспьер знал о безднах, таившихся в Жан-Жаке, знал то, что, как мнилось Фернану, он один только и знает. «Подобный самому богу». Робеспьер знал, что, дойдя до предела отчаянья, переходившего в безумие, Жан-Жак был недоступен более никаким потрясениям, подобно самому богу.

И все же Робеспьер видел только того Жан-Жака, которого он делал богом. Он не видел Жан-Жака, написавшего «Исповедь», он не желал допустить ничего человеческого в этом человеке, величайшей гордостью которого было быть человеком.

– Он, как Сократ, спустил философию с небес на землю, в каждый город, в каждый дом, – восклицал Робеспьер, и теперь его громкий, стеклянный и пронзительный голос достигал отдаленнейших уголков огромного зала. – Он заставил людей задуматься об их жизни, и о государстве, и об обществе, и о том, что такое право и бесправие, что такое добро и зло. Он учил нас не врастать корнями в прошлое, а смотреть в будущее.

Это были хорошие слова, и что бы ни разделяло Фернана с Робеспьером, у них было одно учение, одна вера, одна цель.

Робеспьер кончил. Гроб сняли с катафалка и понесли к гробнице, находившейся на расстоянии нескольких шагов.

Фернан на короткое мгновенье мысленно увидел перед собой тело, лежавшее в гробу, увидел страшный проломленный висок. И он увидел кровать в Летнем доме и на ней мертвого Жан-Жака, его лицо с засохшими сгустками крови. И мертвый ожил. Фернан увидел Жан-Жака, сидящего в немом отчаянии на пне посреди их любимой лесной полянки, и увидел его мирно сидящим с Терезой за столом, и увидел его лицо, светившееся пламенной верой, когда он провозглашал: «Человек добр»; и Фернан увидел также его глаза, глаза безумца, когда он объявлял себя одновременно Первым и Последним из смертных.

И вот гроб с прахом Жан-Жака несут к склепу. В это мгновенье, стихийно, но точно по уговору, весь зал запел Марсельезу: «Aux armes, citoyens! Formez vos bataillons!» – пели собравшиеся. «О граждане! В ружье! Смыкай со взводом взвод!» И: «Marchons, marchons! – Вперед, вперед!»

И песня заполнила не только все громадное здание, грозя взорвать его стены и крышу, она раздавалась за ними, она раздавалась повсюду, казалось, весь Париж, вся Франция поет эту отважнейшую из песен.

Мощные звуки Марсельезы, вид процессии с гробом впереди рассеяли видения Фернана, заставили его сбросить с себя и забыть все неразумное и чрезмерное. В огромном потоке счастья он почувствовал, как его «я» расплавляется, растворяется в общем едином порыве. Он не был более посторонним, он слился со всеми, кто пел вместе с ним. Все, что его окружало, проникло в него, он был живой частицей единого целого, он был больше чем он сам, он был – народ.

«О граждане! В ружье! Смыкай со взводом взвод! Вперед, вперед!» – пело в нем самом, пело вокруг него, проникало в него отовсюду.

В последний раз, уже над раскрытой гробницей, показался гроб. Песнь оборвалась.

Внезапная тишина разрушила чары, владевшие Фернаном. Мучительно кольнула его мысль обо всем том преступном, что натворили эти новые воинствующие ученики Жан-Жака, эти мрачные, блаженно верующие фанатики. Как далеко они уклонились от его учения! Но и этот болезненный укол брюзжащего рассудка длился одно мгновенье. «Marchons quand meme! – Наперекор всему, вперед!» – поломал он. Он чуть не крикнул в наступившую тишину: «Наперекор всему, вперед!»

Долгую и прекрасную минуту его не покидало видение смелого взлета радуги, закономерно и величественно перекинутой от Новой Элоизы к Марсельезе, от скромной, любовно ухоженной, незатейливой могилы на Острове высоких тополей к гробнице в Пантеоне. Он ощущал бьющее через край богатство духа Жан-Жака, то сверхзнание, которое сохраняет свою правоту вопреки всем доводам рассудка. Фернан увидел смысл собственной судьбы. Он, скромный ученик Жан-Жака, для того прошел через муки стольких разочарований и сомнений, чтобы познать этот уготованный ему миг полного свершения всех чаяний. И если бы во всей его жизни ничего не было, кроме этого мига, то и тогда стоило бы жить.

Гроб медленно опускался. Глубже. Глубже. Тьма поглотила его.

Но заново взмыла к свету песнь. «Вперед! Вперед!» – звала она, между тем как забытый и незабываемый Жан-Жак исчез в гробнице и растворился в своей славе.

Лион Фейхтвангер ЛИСЫ В ВИНОГРАДНИКЕ

Не говорите мне о «судьбе». Политика — вот что такое судьба.

НАПОЛЕОН
Само понятие судьбы, понятие «шикзаля» — предрассудок, ерунда…

СТАЛИН
Художественное изображение истории более научно и более верно, чем точное историческое описание. Поэтическое искусство проникает в самую суть дела, в то время как точный отчет дает только перечень подробностей.

АРИСТОТЕЛЬ
Мы хотим взять из прошлого огонь, а не пепел.

ЖАН ЖОРЕС


Вступление

Начинается роман «Лисы в винограднике», названный также «Оружие для Америки».

В нем повествуется об остроумном безумии, хитрой глупости и благовоспитаннейшей испорченности гибнущего общества.

Вы найдете здесь очаровательных женщин, блистательных, ветреных мужчин, ум в сочетании с пустой душой и большую душу в сочетании с неумелой рукою,

и великого человека среди дураков,

и театр, и политику, и вражду, и похоть, и дружбу, и флирт, и дела, и любовь,

и вечно неизменное в непрестанной перемене.

Вы найдете также в этой книге людей, которые верят, что законы бытия можно познавать все больше и больше

и что, приспособляясь к этим законам, можно все больше и больше одухотворять мир.

Кроме того, роман расскажет о той борьбе людей, идей и понятий, которая разгорается вокруг экономического переворота.

Эта книга не преминет поведать и о слепоте человеческой к историческому прогрессу,

и о той нерасторжимой связи, которой все и все связаны между собой, но которую видят только немногие,

и о вере в медленный, медленный, но верный рост человеческого разума между последним ледниковым периодом и тем, что наступит.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ «ОРУЖИЕ ДЛЯ АМЕРИКИ»

1. Бомарше


Дорога из Версаля в Париж шла по чудесной, зеленой местности. Утром лил дождь, но сейчас тучи рассеялись, показалось солнце, и Пьер наслаждался влажной свежестью прекрасного майского дня.

Еще вчера, возвращаясь из Лондона, он был полон сомнений, он боялся, что из-за перемен в кабинете все его дело, которое он так тщательно продумал и с таким трудом продвигал, пойдет прахом. Подобные неудачи на него уже сваливались. Но на этот раз все сошло хорошо. Долгий, откровенный разговор с министром показал, что Версаль клюнул на его предложения. Граф Вержен проявил к планам Пьера интерес гораздо более глубокий, чем можно было предположить на основании сдержанных и осторожных писем графа. Обещания, которые ему дало сегодня правительство, превзошли все его надежды; большое дело было почти сделано.

Карета Пьера подъехала к перекрестку, откуда шла дорога в Кламар. Пьер приказал кучеру ехать медленнее. Он откинулся на спинку сиденья и, слегка улыбаясь, стал размышлять о том, чего он добился.

Пьер Карон де Бомарше провел последнее время в Лондоне в качестве тайного агента французского правительства. Дела, поручавшиеся этому ловкому, проворному человеку, были темные, грязноватые, не первой важности. Занимая весьма небольшую часть его времени, они оставляли ему досуг для более значительных проектов.

С той самой поры, как между королем Англии Георгом Третьим и его американскими колониями пошла распря, Пьер Карон де Бомарше со всей страстью стал на сторону американцев, на сторону мятежников. Подобно многим другим интеллигентам Парижа и даже Лондона, он приветствовал «бостонцев», «инсургентов», как людей, борющихся за осуществление великих идеи французских и английских философов. Эти люди были полны решимости вести простую, близкую к природе жизнь, отказавшись от того изуродованного условностями, предрассудками и деспотическим произволом существования, которое влачили в Лондоне и Париже. Люди Нового Света желали построить свой государственный уклад на основе свободы, разума, близости к природе. И этих-то людей английский король хотел заставить огнем и мечом отказаться от их благородных намерений.

Пьер был всей душой за американцев, их делу он помогал не только словом, но и действием. Во всех кругах лондонского общества к нему относились доброжелательно, он дружил с вождями консерваторов и либералов, у него была возможность узнавать самые разнообразные подробности конфликта с колониями. Он собрал богатый материал, привел его в систему, сделал выводы и, хотя никаких поручений на этот счет никто ему не давал, посылал Людовику Шестнадцатому и его министрам донесения, отличавшиеся знанием дела, ясностью, дальновидностью. Вспоминая сегодня эти свои отчеты, Пьер был вправе гордиться собою: он, никем на то не уполномоченный тайный агент, с самого начала разглядел существо англо-американского конфликта лучше, чем официальный королевский посланник. События подтвердили его предсказания.

Вывод же, заключавший все его доклады версальскому кабинету, представлял собой настоятельное требование ослабить Англию, оказав поддержку повстанцам. Конфликт англичан с колониями давал Франции единственную возможность избавиться от унизительного мира, навязанного ей Англией двенадцать лет назад.

Пьеру, конечно, было известно, что французское правительство не выступит открыто на стороне американских мятежников. Это означало бы войну с Англией, а для такой войны ни флот, ни армия не были еще достаточно сильны, не говоря уже о жалком состоянии финансов. Но Пьер знал, как выйти из трудного положения.

Он удовлетворенно улыбнулся. Он писал отчеты и давал советы, искренне стремясь помочь американцам отстоять дело свободы и разума. Но порой идеальные побуждения приносили и материальную выгоду. Кто считает, что поживиться на правом деле предосудительно, — дурак. Он, Пьер, не дурак. Чутьем искушенного дельца и привыкшего к интригам политического агента он сразу почувствовал, что борьба за свободу, если ее надлежащим образом направить, принесет не только духовную, но и материальную пользу.

Итак, понимая, что Франция еще не может позволить себе военный конфликт с Англией, Пьер хотел склонить французское правительство к тому, чтобы оно поначалу тайно поддерживало американцев, никак себя этим не компрометируя. Пусть частные лица, коммерсанты, поставляют инсургентам оружие и все необходимое — с виду на свой страх и риск, но втайне субсидируемые и всячески поощряемые французским правительством.

После долгой неопределенности, после того как он уже отчаялся увлечь министра иностранных дел графа Вержена своим планом, расчеты Пьера наконец оправдались. Сегодня министр решился, сегодня он поручил Пьеру организовать предприятие в точности так, как тот предлагал. Снабжая инсургентов оружием и прочими материалами, Пьер может отныне аттестовать себя Тайным Уполномоченным французского короля.

Он был доволен собой. Он ловко провел нелегкую беседу с министром, он достойно увенчал все свои хитроумные приготовления.

Да, повстанцы нуждались во многом. Снаряжение их было поистине жалким, производительность их убогих фабрик — ничтожной. А нужно было полностью экипировать тридцать тысяч солдат. Министр спросил Пьера, действительно ли он и его деловые друзья способны поставить и перевезти за океан такое обилие товаров.

— Да, да, да, — ответил Пьер, ответил решительно и сразу, но тут же добавил: — Конечно, при условии, если королевский арсенал даст нам оружие по льготной цене и если нас не будут ограничивать в финансах.

Граф Вержен сказал, что свяжется с военным министром, а затем перешел к самому щекотливому пункту. Он спросил Пьера, каковы размеры правительственной субсидии, на которую тот рассчитывает.

Пьер уже заранее решил, что возьмется за это предприятие, если получит от правительства субсидию не меньше чем в миллион ливров. Но сейчас, когда министр собирался доверить ему огромные поставки, он понял, что до сих пор весь этот план был для него только игрой, и вместе с восторгом перед большой и почетной задачей его охватил страх: под силу ли его финансам и его кредиту такое гигантское предприятие. Миллион ливров — основа до смешного ничтожная, когда речь идет об экипировке тридцатитысячной армии. По если попросить больше, если попросить слишком много, тогда, может быть, все пойдет насмарку.

Глядя с напускным спокойствием в выжидательно улыбавшееся лицо министра, он лихорадочно думал, какую сумму назвать.

— Я полагаю, — сказал он, — что трех миллионов хватит.

Последовала небольшая пауза, во время которой они смотрели друг на друга.

«Сейчас решается судьба Америки и моя», — думал Пьер.

— Мы можем обещать вам два миллиона, — сказал наконец министр. — Один миллион дадим мы, второй добудем вам у испанцев.

Почти оглушенный этим невероятным успехом, Пьер возвращался теперь в Париж в сиянии великолепного майского дня. Карета, в которой он ехал по прекрасной зеленой местности, была, пожалуй, слишком роскошна, спереди восседали кучер в богатой ливрее и грум-арапчонок, сзади — с дурацкой важностью, одетый в еще более богатую ливрею, пялил глаза лакей. Да и у самого Пьера, в сверхмодном костюме и с огромным брильянтом на пальце, вид был донельзя роскошный.

Он имел полное право устать. Эти последние дни были очень утомительны: ликвидация дел в Лондоне, спешка в пути, разговор с министром. Но Пьер не давал себе поблажек. Несмотря на склонность к полноте, он в свои сорок четыре года производил впечатление молодого человека, ему вполне можно было дать тридцать пять. Мясистое лицо его было румяно, слегка покатый лоб чист, карие глаза глядели выразительно и умно, под острым, прямым носом улыбались полные, красиво очерченные губы. Мягкий подбородок, разделенный ямкой, и маленький второй подбородок, выступавший из воротника дорогого кафтана, придавали его хитрому лицу добродушное выражение.

Проезжали Исси, и чем ближе был Париж, тем быстрее работали мысли в голове Пьера.

Фирма, которую он собирается основать, должна позаботиться и о внешней представительности. Его контора на улице Вьей-дю-Тампль, Отель-де-Голланд, — здание и без того ветхое, за время его пребывания в Лондоне пришло в полное запустение. Он его перестроит и обставит заново. Сразу же ему пришло в голову и название будущей фирмы. Он возьмет испанское имя, он любит Испанию, Испания всегда приносила ему счастье, он назовет фирму «Родриго Горталес». Он усмехнулся: отныне он, значит, сеньор Родриго Горталес. На должность управляющего он пригласит, конечно, Поля Тевено. Правда, Поль очень молод, и к тому же он человек больной. Но Поль испытан уже не раз и не два, он предан ему, Пьеру, он глядит на него, Пьера, с восхищением, он посвящен в его запутанные финансовые комбинации и сложные секреты, он очень талантлив, он обладает способностью наводить порядок там, где ему, Пьеру, уже не разобраться.

Два миллиона ливров — это звучит внушительно. Но дело идет об экипировке тридцатитысячного войска и о судах, которые должны доставить в Америку эту гору грузов. Просто счастье, что, торгуя лесом, он установил прекрасные отношения с крупнейшими судовладельцами. Как бы то ни было, свой кредит ему придется расширить до предела. Миллионов пять-шесть придется вложить в дело сразу же. Но когда еще да как еще заплатят американцы? На мгновение он почувствовал озноб. Он затеял очень большую игру. Но он тотчас же совладал с собой. Как бы ни обернулось дело, торговать мировой историей заманчивее, чем торговать лесом.

Жаль только, что все предстоит делать втайне. Ему хочется говорить, ему хочется прокричать на весь мир, какую задачу на него возложили. Но Вержен настоятельно просил его молчать. Всеми средствами нужно поддерживать видимость частного предприятия, ведущего самые невинные дела на свои собственные средства. Англичане и без того создадут сотни трудностей, они засыплют нотами министра иностранных дел. Если Пьер допустит неосторожность, ему нечего рассчитывать на заступничество Версаля, напротив, тогда его беспощадно бросят на произвол судьбы; министр, обычно весьма вежливый, разъяснил ему это до невежливости деловито и сухо. Значит, о своей всемирной миссии Пьеру нельзя говорить ни с кем, кроме нескольких деловых друзей и нескольких старших служащих. Он вынужден будет сносить вражду и насмешки в качестве какого-то там мосье де Бомарше и не сможет даже заткнуть рот насмешникам и недоброжелателям, раскрыв перед ними свои козыри.

Но эти неприятные соображения сразу исчезли при мысли о той огромной роли, которая выпала на его долю. Любому ясно, что без помощи Франции восставшие американцы пропадут. И вот он, он один, Пьер де Бомарше, благодаря своему усердию, своей страстности, своему красноречию, своему знанию людей, своей гибкости добился от бесхарактерного короля Людовика, от его тщеславных министров принципиального согласия на эту помощь. И только от его ловкости зависит теперь, получат ли американцы обещанное подкрепление, а если получат, то в каком размере. Судьба Нового мира, прогресс человечества зависят от его, Пьера, хитрости и ума.

Воображение быстро рисовало ему будущее. Он видел в складах французских портов непрестанно растущие штабеля ружей и горы мундиров, видел пузатые суда фирмы «Горталес и Компания», видел, как они уходят в море, груженные пушками для повстанцев, видел, как возвращаются, груженные индиго и табаком, — для него, Пьера. Он заранее наслаждался успехом своего плана. Да, предприятие, которое он затеял, — это та высокая задача, о которой он давно мечтал, задача, достойная Бомарше.

Он справится со своей задачей. Он обделывал дела, может быть, и не столь важные, но еще более трудные. И в то время, как с каждым оборотом колес он приближался к своему городу Парижу и к своей новой, захватывающей дух деятельности, в памяти его быстрой чередой проносились пережитые злоключения и радости.

Позади у него было множество невероятных неудач, но зато еще большее множество головокружительных успехов. Он, сын и подмастерье часовщика, заводил во дворце часы покойного его величества Людовика Пятнадцатого и сумел смышленостью и приятными манерами обратить на себя внимание старого короля. Он пришелся по душе немолодым королевским дочерям, и они назначили его своим учителем игры на арфе. Умный, капризный Дюверни, финансист, прошедший огонь и воду, заметил Пьера, посвятил его в махинации высокой финансовой политики и сделал своим компаньоном. Сметливый, проворный, наделенный светскими талантами и даром плести интриги, Пьер успешно повел дела фирмы Дюверни и свои собственные, купил титулы и придворные должности, стал процветать, снискал дружбу многих мужчин и любовь многих женщин, а своим живым, дерзким, острым, несдержанным языком нажил себе и немало врагов.

Потом были две его первые пьесы, он писал их между любовью и делами, что называется — левой рукой, но, пока он писал, левая рука его превращалась в правую. А потом были две его женитьбы, обе счастливые, обе жены были красивы и богаты, но обе скоро умерли, и остались от них лишь Шпионский лес, крупная лесоторговля, в которую он вложил часть их Денег, и поток клеветы.

А потом умер Дюверни, великий финансист, уважаемый учитель Пьера, и жизнь Пьера стала еще беспорядочней, сумбурней. Его втянули в гнуснейшие судебные процессы, волна лжи начисто поглотила его состояние, бросила его в тюрьму, отняла дорогостоящие должности и титулы, лишила гражданских прав.

Но эта несправедливость оказалась для него благом. Эта несправедливость оказалась толчком, побудившим его написать блестящие, остроумнейшие политические брошюры. А эти брошюры еще больше, чем комедия о севильском цирюльнике Фигаро, распространили его славу по всему миру.

Полемические сочинения принесли ему также дружбу многих высокопоставленных лиц, и, так как после его процесса государственные должности были для него закрыты, один из этих друзей устроил его в секретную службу короля. Он стал снова карабкаться вверх и наконец достиг высочайшей вершины — миссии, которую ему сегодня доверили.

Да, сегодняшний день был поворотным, он давал возможность окончательно разделаться с недобрым прошлым, нет-нет да вторгавшимся в его теперешнюю жизнь. Наконец-то будет покончено с вопиющей несправедливостью того процесса и приговора.

Ибо нелепый приговор, который вынес тогда парижский Верховный суд, все еще сохраняет силу. Он, Пьер, едущий сейчас в своей роскошной карете в свой город Париж, Пьер, одетый в дорогой костюм и облеченный величайшим довернем правительства его величества, он, призванный решить труднейшую задачу, стоящую ныне перед Францией, больше того — перед мировой историей, — он по приговору суда все еще лишен почетных прав, он не «оправдан», на нем «пятно». Так больше продолжаться не может, решает Пьер. Он заставит кабинет дать указание о пересмотре дела и восстановить его, Пьера, во всех правах. Если правительство этого не сделает, пусть поищет другого для своих интриг. Другого эти господа не найдут. Дело, которое задумал Бомарше, может довести до конца только Бомарше.

Наконец карета въехала в Париж. Быстрым счастливым взглядом окидывал он людей и дома. Всегда, возвращаясь в Париж, Пьер был горд от сознания, что он сын этого самого великого и самого красивого города в мире. Но никогда еще не испытывал он такой безудержной радости, как сегодня. Ни одна вершина не сияла еще перед ним так, как его новая цель.

Вот он едет, Пьер Карон де Бомарше, великий политик, делец, драматург. Он благодушен, временами даже великодушен и благороден, но сколько фиглярства в его безграничном, смешном тщеславии. Он быстро и уверенно судит о людях и явлениях и никогда не заглядывает в них глубоко. Он блестящий писатель и интересный собеседник, он бывает захватывающе патетичен и беспощадно остроумен. Он очень умен и совсем не мудр. Он жаден до наслаждений, но умеет мужественно сносить лишения и горе. Он восприимчив ко всем великим идеям своего времени, даже если они друг другу противоречат. Одни называют его знаменитым, другие — пресловутым. Где бы он ни был, вокруг него — зависть, злость, чьи-то задетые интересы, и все это атакует его оружием, подчас отравленным. Но бессчетное число людей, мужчин и женщин, и притом никак не самых худших, дружны с ним, а есть и такие, которые любят его и готовы всем для него пожертвовать.

Он многое пережил, он до краев полон прошедшим, но он не зазнался, и сегодня, в свои сорок четыре года, он так же жадно и любопытно смотрит вперед, как в шестнадцать лет, когда бросил ученье у отца и стал слоняться по парижским улицам. Любому событию и переживанию он по-прежнему отдается всем существом. Он не скупится. Он щедро расточает свое время, свои деньги, свой талант, свою жизнь.

Карета достигла уже многолюдных улиц городского центра. Пьер еще горделивее распрямляет плечи и принимает изящную позу. Половина Парижа его знает, каждый десятый с ним раскланивается. Он уверен, что множество людей глядят ему вслед и говорят друг другу: «Это мосье де Бомарше, великий финансист, великий писатель, причастный ко всем делам государства». А ведь они даже не подозревают, какой новой, необычайной миссией, всему миру на благо, он облечен. Жаль, трижды жаль, что он не может ничего рассказать своим парижанам.

Увы, и сестрам нельзя ничего рассказать, и отцу. Они привязаны к нему, Пьеру, и он привязан к ним, но они слишком горячи, слишком темпераментны, они не смогут сохранить тайну.

Сейчас он их увидит, сейчас они окружат его, — нежные, любопытные, озабоченные, надеющиеся, любящие. Он улыбается еще шире, его красивое, умное, румяное лицо светится радостью, когда карета въезжает в пеструю, шумную улицу Конде, улицу, где находится его дом.


Ужин прошел весело. Слух о возвращении Пьера из Лондона успел уже распространиться, и, кроме домашних, собрались родственники и близкие друзья. Приятели Пьера всегда были в его доме желанными гостями; Жюли, сестра и домоправительница Пьера, отличалась широким гостеприимством.

Они сидели в просторной, щедро освещенной свечами столовой, слуги то и дело вносили блюда; в кухне и в погребе дома на улице Конде всего было вдоволь.

Здесь собрались только самые близкие. Семья Каронов была шумная, веселая, любопытная; настроение Пьера, сегодня особенно радостного, всех заразило. Кароны любовались своим Пьером, который по числу вызываемых им пересудов был вторым после королевы лицом в стране. И вот сразу же по возвращении из Лондона он был принят в Версале. Конечно же, он затеял что-то грандиозное, что-то потрясающее. Но когда его спрашивали, он только ухмылялся.

— Да, Жюли, — отвечал он, — если ты хочешь завести еще одну карету или нанять еще нескольких слуг, то почему бы тебе этого не сделать?

Большего от него не удавалось добиться. Зато он много рассказывал о своем пребывании в Лондоне. Климат в том краю отвратительный, но женщинам он идет на пользу, он делает их кожу белой и нежной; а рыжеволосые, которых там немало, очень пикантны. И, нимало не смущаясь присутствием пятнадцатилетнего племянника Фелисьена, он принялся повествовать о своих любовных приключениях.

Жюли ловила каждое слово Пьера. Живая, приятная сорокалетняя дама, она была похожа на брата, у нее было такое же румяное лицо, такой же прямой большой нос, такие же умные карие глаза. Она боготворила брата и ради того, чтобы жить вместе с ним, отвергла множество женихов. Она вмешивалась во все его дела. Между ними часто вспыхивали ссоры, оканчивавшиеся в тот же день страстным примирением. Обоим доставляло удовольствие ссориться и мириться.

Тонтон, младшая сестра, еще более красивая, чем Жюли, сидела рядом со своим мужем, молчаливым советником юстиции де Мироном, и без умолку болтала. Ей хотелось, говорила она, сшить себе платье у мадемуазель Бертен, портнихи королевы. Но мадемуазель Бертен велела ей передать, что раньше чем через два месяца не сможет принять заказ и что самая низкая плата, которую она берет с дамы, не представленной ко двору, — две тысячи ливров за модель.

Тут наконец заговорил Филипп Гюден,[784] ученый, вернейший среди верных друзей Пьера. Филипп оченьлюбил изысканные, обстоятельные фразы. Этот дородный господин, любитель поесть, расстегнул панталоны под длинным широким кафтаном и заправил в рукава кружевные манжеты, чтобы они не мешали ему во время еды. Он развалился в кресле, заполнив его собою, и разглагольствовал о жизненном уровне различных сословий. Приводя по памяти точные цифры, он рассуждал, как можно израсходовать две тысячи ливров, которые берет за модель платья мадемуазель Бертен. С удивительной точностью он подсчитал в уме, сколько лет нужно проработать лесорубу, чтобы заработать эту сумму, и сколько лесорубов могли бы прожить на нее в течение года. Получалось семь целых и девять шестнадцатых лесоруба. Однако Пьер, со свойственным ему легкомыслием и миролюбием, заметил:

— Мадемуазель Бертен первая модистка мира и, может быть, величайшая художница всех времен. Почему же она должна сбивать себе цену? Знаешь что, Тонтон, закажи платье на мой счет.

Тонтон, просияв, стала бурно благодарить брата.

Секретарь Мегрон доложил, что привратник насчитал свыше ста визитеров, явившихся в этот день по случаю возвращения мосье де Бомарше.

— Да, — сказал старый папаша Карон, голос у него был высокий, но не стариковский, все зубы у него — были еще целы, — город заметил, что наш Пьер вернулся.

С чуть насмешливой, но очень довольной улыбкой Пьер похлопал отца по плечу. Быстро пронюхали, что он идет в гору, сразу примчались. Но ему не хотелось быть несправедливым. Они ведь приходили и тогда, когда ему не везло; им восхищались и в счастливые и в несчастливые дни.

Пьер всегда знал об этом восхищении и знал, что такое восхищение обязывает. Все его дела на виду, и поэтому малейшее пятнышко заметно. Он не имеет нрава допустить оплошность, ему всегда надо быть начеку, чтобы снова и снова убеждать маловеров.

Вот, например, юный Фелисьен Лепин, сын его старшей сестры Мадлен. Когда родители Фелисьена умерли, Пьер взял на себя воспитание мальчика и определил его в аристократический коллеж Монтегю. Режим в коллеже был строгий, программа обширная, и, хотя Фелисьен не был тупицей, учиться этому медлительному, тяжелому на подъем мальчику было нелегко. Еще труднее давалась ему обязательная в коллеже придворная наука — фехтованье, верховая езда, танцы и этикет. Товарищи-аристократы не упускали случая попрекнуть его тем, что он сын часовщика-буржуа Лепина; изводили Фелисьена также злобными шутками насчет грязных делишек его дядюшки Пьера. Фелисьен никогда не жаловался, но он страдал. В пятнадцать лет в нем не было ничего мальчишеского; он был тяжеловеснее и задумчивее остальных Каронов, серьезнее и взрослее, чем сорокачетырехлетний Пьер. Разумеется, он был признателен знаменитому дяде за его благодеяния. И хотя Пьер легко находил общий язык с детьми, Фелисьен оставался ему чужим. Пьеру не удавалось завоевать доверие племянника. Фелисьен внимательно наблюдал за всеми делами Пьера, но Пьеру было неясно, что означает это внимание — восхищение или критику. Сегодня он снова испытывал неловкость, встречая взгляд больших серьезных глаз мальчика.

Он отвел глаза и посмотрел на другой конец стола, где сидел Поль Тевено. Он улыбнулся Полю, и тот ответил ему счастливой улыбкой. Привязанность Поля была особенно приятна Пьеру после легкого разочарования, которое он всегда испытывал при виде Фелисьена. Пьер был горд, что нашел такого человека. Судьба сначала свела их как врагов, во времена, когда у Пьера была жестокая распря с братом Поля; но Пьер быстро завоевал дружбу и восхищение молодого человека.

Наружностью Поль не блистал. Вид у него был весьма жалкий. Сюртук на нем висел; он подносил еду ко рту неверными движениями маленьких костлявых рук. Но над опущенными плечами очень молодо и красиво возвышалось его полное лицо с большими сияющими карими глазами. Он был незаменим, этот юноша, он был чертовски умен. Какая жалость, что у него больная гортань и дни его сочтены, хотя ему всего двадцать шесть лет.

Между тем разговор коснулся одной только что вышедшей книги о Вест-Индии, и всезнайка Филипп Гюден пустился в ученое рассуждение о важной роли этих островов в экономике королевства. Он по памяти приводил цифры, называл количества ввозимого оттуда сахара, табака, индиго, хлопка, какао, перца, кофе, и цифры эти звучали весьма внушительно.

— Если бы меня послушались, — вмешался Пьер, — эти владения принесли бы и совсем другие выгоды. Я однажды составил проект, который мог обеспечить нам отличную монополию, монополию торговли неграми. Если бы Версаль монополизировал вест-индскую работорговлю, как я предлагал, денег в государственной казне было бы предостаточно, король смог бы провести прогрессивные реформы Тюрго, и в стране было бы больше справедливости и свободы. — «И больше денег для Америки», — подумал он про себя. Вслух он сказал: — Когда новый торговый договор с Испанией будет наконец подготовлен, тогда, наверно, еще вспомнят о моем проекте.

Теперь все заговорили об Испании. Месяцы, проведенные Пьером в Мадриде, были лучшими в его жизни. Это было бурное, сумасшедшее время. Из множества сцен, делавших его жизнь столь драматичной, самой великолепной, пожалуй, была та, в которой он заставил соблазнителя своей сестры Лизетты, коварного труса Клавиго,[785] восстановить ее честь. Да, Пьер превратил свою мадридскую жизнь в сложный, увлекательный спектакль, полный страсти, остроумия, музыки, денег, большой политики, стихов, театра и красивых, доступных женщин. При этом, будучи примерным семьянином, он находил еще время подробно писать обо всем отцу и сестрам, писать со смаком, настолько ярко и увлекательно, что те переживали вместе с ним каждое событие. Теперь, когда он снова возвратился из продолжительной и успешной поездки, они цитировали эти старые письма, наперебой припоминали подробности, смеялись, блаженствовали.

Жюли попросила его спеть для Фелисьена несколько испанских песен, сегедилий и сайнете, другие тоже стали осаждать его просьбами. Фелисьен оживился, для него было праздником послушать пение дяди. Принесли гитару.

Но не успел Пьер начать, как пришел еще один гость, мосье Ленорман д'Этьоль.

Все поднялись ему навстречу, довольные и польщенные. Мосье Ленорман приветствовал Жюли с медлительно-церемонным изяществом. Одет он был очень тщательно, в его дорогом, но не бросавшемся в глаза костюме было что-то старомодное, — мосье Ленормана не смущало, что одежда подчеркивает его шестьдесят лет.

Ленормана представили тем из гостей, с кем он не был знаком. Тонтон с особым любопытством разглядывала этого могущественного человека, о котором она столько слышала и который был другом ее брата Пьера. Мосье Ленорман был тучноват. Маленькие, глубоко сидящие глаза на мясистом лице глядели меланхолически, от носа к углам полного рта тянулись глубокие складки. Это было лицо любителя удовольствий, пережившего разочарования и ставшего поэтому недоверчивым и все же не собиравшегося отказываться от радостей жизни.

Еще из Лондона Пьер написал мосье Ленорману, что возвращается по очень важным делам в Париж и будет рад увидеть его, Шарло, как можно скорее. В глубине души Пьер надеялся, что Ленорман придет в первый же вечер, но не решался признаться себе в этой надежде; случалось, что Ленорман заставлял ждать, и не один день, самого премьер-министра. То, что он пришел к нему сразу же, было для Пьера самым лучшим венцом счастливого дня.

Шестидесятилетний Шарль-Гийом Ленорман д'Этьоль происходил из старинного дворянского рода, ему ничего не стоило получить любую придворную должность и любой самый высокий титул. Но он предпочитал, чтобы в обществе поменьше о нем говорили, и довольствовался скромным званием «королевского секретаря»; Пьер, еще до того как лишился почетных прав, приобрел вдобавок к этому титулу несколько более звонких. У Ленормана был откуп на налоги с двух провинций, кроме того, он участвовал в различных других предприятиях. Он слыл необыкновенно умным и осмотрительным человеком, его удачливость вошла в поговорку, он любил деловой мир. Ленорман принадлежал к старинному дворянскому роду, ему было не к лицу заниматься промышленной и коммерческой деятельностью, поэтому он обычно прибегал к помощи подставных лиц; в деловой контакт с Пьером он всегда вступал с удовольствием.

С этим влиятельным человеком Пьер познакомился в доме своей приятельницы Дезире Менар. Пьер прекрасно понимал, что поначалу Ленорман искал его дружбы только потому, что был влюблен в Дезире и боялся, как бы Пьер не стал ему поперек дороги. Но постепенно они прониклись друг к другу симпатией, их знакомство переросло в настоящую дружбу, они называли друг друга Шарло и Пьеро. Бомарше восхищался деловым гением Ленормана и постоянно обращался к нему за советом, а Ленорман радовался смышлености своего ученика. Он помогал Пьеру в самые тяжкие времена, и это он, Ленорман, благодаря своим связям о премьер-министром добыл Пьеру место тайного агента в Лондоне, когда тот в результате громкого процесса лишился состояния и должностей.

Ленорман, в свою очередь, ценил светские таланты Пьера, его живость, его остроумие, его умение схватывать все на лету, его литературную деятельность и, не менее всего прочего, — его глубокое знание театра. На домашней сцене Ленормана, в замке Этьоль, спектакли устраивались по всем правилам, и без советов и сотрудничества Пьера нельзя было обойтись.

Жюли усадила мосье Ленормана за стол, захлопотала, стала угощать его конфетами и вином. Он учтиво грыз имбирь в сахаре, в то время как собравшиеся продолжали говорить об Испании. Желая угодить Пьеру, Филипп Гюден напомнил ему о его обещании спеть для Фелисьена несколько испанских песен.

Но с приходом Ленормана Испания для Пьера перестала существовать, он думал теперь только об Америке. Он рассчитывал на участие Шарло в фирме «Горталес и Компания», ему нужны были пять-шесть миллионов ливров, он нуждался в помощи Шарло, а уж если в деле будет доля мосье Ленормана, остальные пайщики появятся сами собой. Вот почему Пьеру не терпелось узнать, что скажет Шарло по поводу его грандиозных замыслов, вот почему ему не терпелось с ним поделиться. Человек настроения, Пьер хотел поговорить с ним как можно скорее, немедленно, сию же минуту.

Любезно, но со всею решительностью пообещав собравшимся спеть в другой раз, он попросил у Жюли разрешения встать из-за стола и вместе с Ленорманом, Полем Тевено и секретарем Мегроном удалился в свой кабинет.

В кабинете зажгли свечи, и из темноты медленно выступили контуры просторной, роскошно убранной комнаты. По углам стояли бюсты Аристофана, Мольера, Вольтера и хозяина дома. На стенах висели картины и всяческие украшения, но посредине оставался большой голый простенок. Это место сохранялось для великолепного портрета покойного Дюверни, написанного известнейшим портретистом Дюплесси. Дюверни завещал портрет Пьеру, но на этом злосчастном процессе завещание оспорили, и картина была присуждена другим наследникам. Пьер дал себе слово во что бы то ни стало добиться своей части наследства, и голое пятно в роскошной комнате служило ему постоянным напоминанием об этом решении.

Шарло, по просьбе Пьера, сел за письменный стол. Стол этот представлял собой могучее, затейливо украшенное сооружение. Он был сделан мастером Плювине из благородного, редкого дерева, выписанного для этой цели из-за океана, резьбу выполнил Дюпен, и стол был если не самым красивым, то, уж во всяком случае, самым дорогим в королевстве.

Итак, их было четверо. Шарло сидел за письменным столом, глубоко запавшие глаза его были полузакрыты. Секретарь Мегрон вооружился бумагой и карандашом — новомодной письменной принадлежностью, которую Ленорман терпеть не мог, потому что считал ее плебейской. Мегрон был уже много лет личным секретарем Пьера. Рассказа Пьера он, конечно, ждал с интересом. Но Мегрон был молчалив, он редко высказывал свое мнение, от оценок же и вовсе воздерживался, и сейчас, как всегда, лицо Мегрона ничем не выдавало его нетерпения. Поль Тевено, напротив, своего волнения не скрывал; он сидел на краю стула, уставившись на Пьера большими лихорадочными глазами.

Пьер говорил стоя, делая время от времени несколько шагов по комнате. Пылко и патетически, искусно оттеняя наиболее эффектные моменты, он поведал о своих докладных записках королю и министрам, о беседе с Верженом. Сказал, что потребовал субсидию в три миллиона ливров, хотя, по его подсчетам, безусловно, хватило бы и одного миллиона. В заключение Пьер скромно, мимоходом заметил, что правительство твердо обещало ему два миллиона.

Даже на невозмутимого секретаря Мегрона эта цифра явно произвела впечатление, — он удивленно взглянул на Пьера. А Поль Тевено просто пришел в восторг; моложавое, раскрасневшееся лицо чахоточного озарилось сиянием больших прекрасных глаз, ему не сиделось, он подошел к Пьеру, схватил его за руку и взволнованно произнес:

— Наконец-то кончилось время слов. Наконец-то настало время дел. Я восхищаюсь вами, Пьер.

Пьер знал, что Поль, несмотря на свою молодость, человек вполне деловой, и Пьеру было приятно, что его новости привели Поля в такой восторг. Но важнее всего по-прежнему было мнение мосье Ленормана.

А Ленорман молчал. Округлое печальное лицо его оставалось неподвижным, и его подернутые поволокой глаза под нависшим выпуклым лбом ничего не выдавали. Наконец Пьер не выдержал и спросил напрямик:

— Ну, а вы, Шарло, что думаете?

Все обернулись к мосье Ленорману. Тот жирным, тихим голосом задумчиво и деловито спросил:

— А кто будет платить, если американцев побьют?

— Их не побьют, — энергично возразил Пьер, — это я в своих докладных королю убедительно доказал.

Мосье Ленорман не удовлетворился таким ответом.

— Одно пока что не подлежит сомнению, — сказал он, — денег у повстанцев нет.

— Но у них есть товары, — тут же ответил Пьер, — индиго, табак, хлопок.

— Кто сказал вам, — возразил на это Шарло, — что они пошлют эти товары именно вам?

— Они борются за свободу, — горячо отпарировал Пьер, — они исполнены идеалов Монтескье и Руссо, такие люди платят свои долги.

Шарло ничего не ответил. Он только взглянул на Пьера, и при этом искривленные углы его рта искривились еще больше. Другие, может быть, ничего не заметили, но Пьер хорошо знал эту улыбку Шарло и боялся ее. Она шла из глубины души, эта усмешка, за ней был большой опыт, превратившийся в чувство и убеждение, при виде ее никла вера, увядала уверенность. Пьер ждал, что на сей раз дело обойдется без усмешки Шарло. И когда надежда эта не оправдалась, в нем снова с полной отчетливостью возникло сознание опасности, которой он подвергает себя, отваживаясь на подобное предприятие. Всю рискованность своей американской авантюры он увидел на мгновенье с предельной ясностью. Но уже в следующее мгновенье он сказал себе: «Все равно. Дело делом, а Америка главное. Рискну».

Чуть заметная усмешка сошла с лица мосье Ленормана. Но он все еще продолжал молчать.

— С другой стороны, — произнес он наконец, — с другой стороны, двухмиллионная правительственная субсидия не такая уж плохая штука.

— Да, совсем неплохая, — не без злорадства вмешался Поль Тевено. Обычно в присутствии генерального откупщика молодой человек держался скромно, но сегодня его захватила грандиозность замыслов Пьера.

— Два миллиона субсидии — неплохая штука, — повторил он и, не в силах обуздать свои чувства, стал шагать по просторному кабинету взад и вперед. Было что-то гротескное в его худобе, в угловатых движениях, в свисающем с плеч сюртуке, в непомерно тощих, плотно обтянутых чулками икрах. Но Пьер, как и Шарло, глядел на радостное возбуждение молодого человека с симпатией, и даже у секретаря Мегрона восторги Поля не вызывали неодобрения.

С самых юных лет Поль Тевено искал человека, которого он мог бы почитать, и дело, в которое он мог бы верить. И вот он нашел Пьера. Поля восхищали внезапные, гениальные идеи его старшего друга, он жадно ловил каждое его слово, когда того осеняли великие замыслы — планы, охватывавшие весь мир; Поль был убежден, что сама судьба уготовила Пьеру историческую миссию и что остановка только за поводом. Теперь у Пьера нашелся и повод — Америка.

— Я надеялся, Шарло, — вежливо обратился Пьер снова к мосье Ленорману, — что участие в этом деле не будет для вас неприятно.

— Все может быть, — отвечал мосье Ленорман, и глубоко сидящие глаза его глядели при этом меланхолически, — во всяком случае, очень любезно с вашей стороны, дорогой Пьер, что вы посвятили меня в эти важные новости первым. Доставьте же мне удовольствие и поужинайте завтра со мной. А я к тому времени обдумаю это дело.

Пьер знал Шарло, знал его недоверчивость. И все-таки он был разочарован, когда оказалось, что впереди еще целые сутки ожидания.

Было уже поздно, Шарло стал прощаться. Вслед за слугой, несшим подсвечник, он спустился по широким ступеням, и Пьер проводил гостя до самых ворот.

Когда Пьер вернулся, на верхней площадке лестницы его ждала Жюли. Она бросилась ему на шею, смеясь и плача.

— Ты подслушивала? — спросил Пьер.

— Конечно, — ответила Жюли.

Рядом с просторным кабинетом Пьера была маленькая уютная комнатка, в которой он иногда принимал дам, приходивших к нему по делу. Жюли обычно подслушивала оттуда его разговоры.

— Какое свинство, — сказала она нежно, — что своему Шарло ты рассказываешь о своих успехах, а мне нет. Я очень зла на тебя и очень счастлива. — И она снова обняла брата.

— Успокойся, — сказал он и тихонько повел ее в комнатку, из которой та только что вышла.

В комнате этой не было ничего, кроме двух стульев, большого дивана и ларца. В ларце Пьер хранил самые дорогие реликвии. Там находилось описание изобретения, сделанного им в молодости и применявшегося теперь в часовой промышленности далеко за пределами Франции. Были там и рукописи брошюр времен его большого процесса, принесших автору мировую славу, и черновик «Севильского цирюльника», и квитанции на суммы, заплаченные им за дворянское звание и придворные должности, и лучшие из любовных писем, им полученных. Теперь уж недалеко то время, когда он сможет присоединить к этой коллекции еще один документ, документ мирового значения.

И вот, глядя на ларец, Пьер делился новостями с сестрой. Он решил ни во что ее не посвящать, и прежде чем начинать разговор с Шарло, следовало, конечно, принять меры, чтобы она не подслушивала; было просто неумно рассказывать ей еще больше. Но, побаиваясь сдержанности Шарло, он вынужден был в беседе с ним держаться рамок делового, сухого доклада, и теперь ему надоело себя обуздывать. С великим воодушевлением расписал он сестре, как великолепно все будет. Они глядели друг на друга блестящими глазами, воспаряя в мечтах все выше и выше. Затем он взял с нее слово, что она не проговорится никому на свете, даже отцу: на старости лет люди становятся болтливы, а в этом деле важно соблюсти тайну.

Они пожелали друг другу спокойной ночи, поцеловались.

Эмиль, камердинер Пьера, дожидался хозяина, чтобы уложить его в постель. Быстро и ловко снимая с Пьера его сложный костюм, он спросил его с почтительной конфиденциальностью:

— У мосье был сегодня удачный день?

— Очень удачный, — ответил Пьер. — Желаю всем добрым французам таких же дней.

Эмиль раздвинул тяжелый полог, за которым на возвышении стояла роскошная кровать. Пьер потребовал фруктов в сахаре, пригубил приготовленный ему на ночь напиток. Эмиль укрыл Пьера и задернул полог, чтобы смягчить проникавший в альков свет ночника. Пьер громко, с удовольствием зевнул, лег на бок, подтянул колени к подбородку, закрыл глаза.

Но прежде чем он успел уснуть, свет снова стал ярче, кто-то раздвинул полог.

— Что там еще, Эмиль? — спросил Пьер, не открывая глаз.

Но это был не Эмиль, это был отец Пьера. Он сел на край низкой, широкой кровати. В халате, домашних туфлях и ночном колпаке старик Карон казался совсем дряхлым.

— Скажи мне теперь, сын мой, — начал он, — в чем, собственно, дело. Я понимаю, при девочках тебе не хотелось говорить, — женщины болтливы. Но теперь-то мы одни.

Пьер зажмурился. Ноги старика, торчавшие из-под халата, были волосаты и тощи, но его глаза, смотревшие на сына с нежностью, волненьем и любопытством, были полны жизни и молодости.

Отношение Пьера к отцу было двойственным. Старик Карон происходил из гугенотской семьи,[786] его как протестанта заставили пойти на военную службу, потом он отрекся от своей веры, стал дворцовым часовщиком и ревностным католиком. Образ жизни Пьера не раз вызывал стычки между отцом и сыном. Пьер бросил было учиться у отца, но затем, после нескольких неудачных попыток начать самостоятельную жизнь, вернулся к отцовскому очагу. Отец, однако, сменил гнев на милость только после того, как добился от раскаявшегося сына обстоятельного письменного соглашения, точно устанавливавшего сыновние права и обязанности. Во время этих событий и много раз впоследствии старик предсказывал сыну, что тот плохо кончит. Но сын отнюдь не собирался плохо кончать, напротив, он сумел купить себе дворянство и всяческие звонкие титулы. Желая добиться признания своего дворянства, он потребовал от отца, чтобы тот оставил свое буржуазное ремесло. Возмущенный папаша Карон наотрез отказался бросить любимое дело, и Пьеру пришлось напомнить отцу, что, отрекшись от протестантства, тот не прогадал ни в материальном, ни в нравственном отношении. Старик в конце концов смирился, но держался гордо.

Пьер любил отца. Он считал, что своим уменьем строить пьесы, а также политические и деловые интриги, в которых сотни шестеренок так целесообразно взаимодействовали, он обязан урокам часового мастерства, и был благодарен за это отцу. Пьер взял старика к себе в дом и назначил ему пенсию. Отец принял пенсию, отверг ее, снова принял; он поселился в доме Пьера, ушел из этого дома, поселился в нем снова. Когда Пьер, проиграв процесс, лишился привилегий и титулов, старик над ним издевался: стоило ли бросать свое доброе, честное ремесло? В последние годы отец и сын отлично ладили, дружно потешаясь над собой и над глупо устроенным миром. Хотя порою они все еще обменивались колкостями, они прекрасно знали, что любят друг друга и что им надо быть вместе. Иногда Пьер выходил с отцом на прогулку в Версальский парк и знакомил его со своими друзьями из высшей аристократии.

— Это мой добрый, старый отец, — говорил он нежно, и старик, казавшийся в своем буржуазном платье необычайно стройным, отвешивал учтивый, хотя и не слишком низкий поклон.

И вот теперь старик Карон сидел на постели сына, которого боготворил и которому всегда пророчил, что ничего из него не выйдет, и, полный счастливого любопытства, ждал рассказа о новом, невероятном успехе, которого тот снова достиг.

Для Пьера было событием сообщить об удаче своему другу Шарло. Для него было счастьем поговорить о ней с Жюли. Но рассказать все отцу было для него высшим блаженством.

Старик пришел в сильнейшее возбуждение; в развевающемся халате бегал он по комнате, жестикулировал, говорил сам с собой, возвращался к кровати, гладил сына по плечу. А тот совсем стряхнул с себя усталость, приподнялся. Перед отцом он не испытывал никакого смущения, он занесся в мечтах еще выше, чем когда говорил с сестрой. С поглупевшим от блаженства лицом, освещенным неясным светом ночника, развертывал он перед стариком свои замыслы, рассказывал, как выйдет в море флот торгового дома «Горталес», его, маленького Пьера, мосье Пьера-Огюстена де Бомарше, флот, какие горы пушек, ружей, пороха повезут его корабли, как это оружие, его, Пьера, оружие, разгромит тиранию Англии и распространит свободу по всему миру, не говоря уже о несметных богатствах, о запасах индиго, ситца и табака, с которыми вернется этот флот и которые достанутся семейству Карона де Бомарше.

Папаша Карон много читал, он был образованным человеком и добрым французом. Он гордился той огромной ролью, которая принадлежала Франции в исследовании и колонизации Нового Света, и злился на англичан, лишивших его страну ее законной доли и заставивших добрых христиан французов действовать такими же отвратительными средствами, как они сами, — например, объединяться с краснокожими, чтобы сдирать кожу с черепов у белых людей. Теперь, значит, его сын поможет народу, живущему по законам разума, этим храбрым бостонцам, этим близким к природе квакерам, рассчитаться с англичанами раз и навсегда.

В глубине души папаша Карон так и не отделался от чувства, что его отступничество от гугенотской веры — грех и что бог накажет его за это в его детях и в детях его детей. Когда ему не везло, в нем оживало сознание своей вины перед верой. Теперь оказалось, что бог может войти в положение бедного гугенота, вынужденного пойти в солдаты. Бог одобрил выбор человека, который предпочел быть порядочным, богобоязненным часовщиком-католиком, чем гугенотом-драгуном. Бог понял, бог простил. Иначе он не облек бы его сына Пьера этой всемирно-исторической миссией.

Впервые окончательно освободившись от чувства вины, Андре-Шарль Карон гладил руку своего сына.

— Америка, — бормотал он про себя, — мой Пьер освободит Америку.


Большую часть своей работы Пьер обычно проделывал в спальне, утром, как только вставал с постели, за туалетом. Так было принято в высшем свете, и обычай этот отвечал склонностям Пьера. Ему льстило, что люди собираются у него в доме, чтобы, покамест хозяина одевают, обратиться к нему с просьбой, жалобой, предложением. Приходила обычно весьма пестрая публика, и он видел перед собой сложную смесь честолюбия, нужды, корысти, почтительности, наглости и карьеризма.

На этот раз, благодаря разговорам о намерении Пьера основать новое, очень крупное предприятие, посетителей собралось больше, чем обычно; они толпились даже в коридоре.

Пьеру всегда доставляло удовольствие благодетельствовать, осыпать милостями; теперь он мог дать себе волю. Фирме «Горталес и Компания» нужны были агенты во всех портовых городах, ей нужны были писцы, конторщики, рассыльные, ливрейные лакеи.

Он сидел за туалетным столом, вокруг него хлопотали камердинер Эмиль и парикмахер, он кивал, отвечал на поклоны, расточал любезности, шутил, был в высшей степени милостив; если не мог удовлетворить просьбу сразу, обещал помочь, обнадеживал.

В числе прочих пришел капитан Аделон. Если Пьеру надо будет послать корабль через Атлантический океан, то капитан проделал этот путь сто двадцать три раза, у него великолепные рекомендации, мосье Мегрону стоит записать его имя.

В числе прочих пришла мадам Шэ. Много лет, даже десятилетий назад у Пьера что-то с ней было. Теперь эта женщина, все еще довольно аппетитная, напомнила тому, что она замужем за владельцем столярной мастерской. Пьер не сомневался, что в связи с переустройством торгового дома в Отель-де-Голланд у него возникнут приятные связи с этой мастерской, и мосье Мегрон снова записал адрес.

Пьер наслаждался ажиотажем вокруг себя, сознанием, что его почитают, что у него в руках власть. Все явились, и всякого рода друзья, и всякого рода враги. Должно быть, за одну ночь известие о счастливом повороте дел мосье де Бомарше успело облететь огромный город, и люди, прежде общавшиеся с Пьером крайне редко, вспомнили вдруг, что состоят с ним в дружбе или даже в родстве. В числе прочих пришел сын двоюродного брата второй жены его отца. В числе прочих пришел племянник мужа его сестры Тонтон.

Являлись люди, почуявшие выгодное дело, и люди, не желавшие ссориться с влиятельным писателем, в том числе и важные господа. Пришел барон де Труа Тур, вложивший деньги в важнейшую на севере верфь Пелетье, пришел мосье Гаше из бордоской судовладельческой компании «Тестар и Гаше». И восторг переполнил сердце Пьера, когда пришел сам шевалье де Клонар, синдик всемогущественной «Компани дез Инд».

Явился и мосье Клерваль из «Театр дез Итальен». Между Пьером и этим большим актером давно существовала скрытая вражда. Впервые пьесу «Севильский цирюльник» Пьер прочел труппе «Театр дез Итальен», труппа была восхищена пьесой, но постановку так и не удалось осуществить. Мосье Клерваль, которому предназначалась роль цирюльника, сам был когда-то цирюльником и не желал, чтобы вспоминали о его прошлом. Затем «Севильский цирюльник» принес огромный, невероятный успех конкуренту — «Театр Франсе»; мосье Клерваль больше не вспоминал о своем отказе от роли и не преминул навестить дорогого друга Пьера тотчас же по его возвращении.

Был среди визитеров и журналист Метра, который не раз нападал на Пьера, и нападал особенно злобно.

— По какой цене продаетесь вы сегодня, милейший? — спросил его дружелюбно Пьер, и журналист отвечал:

— Такой коллега, как вы, всегда может рассчитывать на максимальную скидку.

Но Пьер уже не слышал его ответа. К своему торжеству, он увидел позади журналиста характерную, исполненную достоинства голову мосье Репье. Важная персона, судья Верховного суда, Ренье не побоялся явиться с визитом к нему, человеку «осужденному», «запятнанному».

И снова просители, снова просители. Пьер никого не оставлял без внимания. Он умел обращаться с людьми, и стоило ему сказать человеку даже несколько ничего не значащих слов, тот уходил с таким чувством, как будто Пьер особо его отличил.

Счастливый среди этой суеты, Пьер готов был растянуть свой утренний прием. Но ему доложили, что в кабинете его ждет дама, мадемуазель Менар.

Это было в духе Дезире. Она примчалась к нему в дом, пренебрегая условностями. Пренебрегая антипатией, которую обычно столь добродушная Жюли не упускала случая выказать ей.

Жюли считала Дезире источником всех бед Пьера. Дезире оказалась в свое время причиной драки между Пьером и ревнивым герцогом де Шольном, и герцогу удалось упрятать в тюрьму ни в чем не повинного Пьера. Это случилось как раз в решающие дни большого процесса, и Пьер не смог должным образом отстоять свои интересы. Поэтому, по мнению Жюли, вина за неблагоприятный исход процесса и за его последствия лежала не на ком ином, как на Дезире Менар. Жюли просто не понимала, как может Пьер после всего случившегося держать у себя в доме портрет Дезире; она часто говорила, что не выносит этой дамы, и непрестанно требовала, чтобы Пьер избавился от портрета, прекрасного портрета кисти Кантена де Латура. Пьер только посмеивался; портрет был великолепен, да и Дезире была великолепна, он был крепко привязан к Дезире и к портрету.

Он распрощался с утренними посетителями и прошел в кабинет. Там сидела Дезире. Сидела не на парадном, неудобном стуле, а на монументальном письменном столе, отодвинув бумаги и безделушки, — рыжеватая, небольшого роста, очень стройная, в удобной, независимо-дерзкой позе. Увидев Пьера, она засмеялась.

— Хорошо я сделала, что приехала? — спросила она.

Он с радостью глядел на ее красивое, озорное лицо с чуть вздернутым носом.

— Приятно видеть разумного человека, который ничего от тебя не требует, — сказал он и поцеловал ее руку, шею и затылок.

— Ну, старый плут, — сказала она, — говорят, ты затеваешь что-то грандиозное. Я уже чувствую, что мне придется снова вытаскивать тебя из «Фор ль'Эвек». — Это было название тюрьмы.

Пьер и Дезире знали друг друга давно. Оба были детьми парижской улицы, оба любили Париж и страстно любили театр. Обоим пришлось пройти через всякую грязь, прежде чем они добились положения в обществе, оба любили жизнь, знали в ней толк и принимали ее без прикрас, не притворяясь ни перед собой, ни перед другими. Дезире была известной актрисой, в ее доме бывали маститые писатели, люди, имевшие влияние при дворе и в деловых кругах. Она искала общества сильных мира сего, потому что это могло быть полезно, однако громкие имена аристократов и дельцов нимало ее не ослепляли, она отлично видела, как неразумно правят Францией, и смотрела на этих господ с высоты своего здравого смысла. Точно так же смотрел на них Пьер. Оба прочно вошли в круг привилегированных. Оба испытывали к привилегированным бесконечное, слегка завистливое презрение. Первые, бурные времена их страсти давно прошли, осталась прочная дружба. Случалось, что, даже находясь в Париже, они не видались неделями и месяцами, но оба отлично знали, что могут друг на друга рассчитывать.

Дезире спрыгнула со стола. Она отворила дверь в маленькую комнату, посмотрела, не подслушивает ли Жюли. При этом лукавое лицо ее сморщилось.

— Воздух чист, — сказала она, — выкладывай.

Пьер рассказал ей об американском предприятии в деловом тоне, патетические фразы в ее присутствии звучали бы смешно. Как и весь прогрессивный Париж, она относилась к делу американцев, к их грандиозной попытке построить государство на началах свободы, разума и близости к природе, с полным сочувствием.

— А я уж боялась, — заметила она, — что ты состряпал что-нибудь вроде монополии на работорговлю или откопал новую любовницу для испанского короля, которая будет твоей шпионкой. Америка, — заключила она с теплотой, — это правое дело.

— И очень приятно, — хитро улыбнулся Пьер, — что на этот раз за преданность правому делу будут платить. Это потрясающее предприятие, Дезире, вот увидишь. «Компани дез Инд» окажется мелкой сошкой по сравнению с моей фирмой «Горталес».

— Мне кажется, — ответила Дезире, — я слышу это уже не в первый раз.

— Но сегодня, — заверил ее Пьер, — это не просто слова, это действительность.

— Примите мои наилучшие пожелания, мосье де Бомарше, — потешалась над ним Дезире, — но мне уже известны случаи, когда ты давал идею, а другие снимали сливки.

— На этот раз сливки буду снимать я, — настаивал Пьер, — на этот раз я не дам себя провести. Тут не может быть никаких сомнений. Никогда еще у меня не было таких огромных возможностей.

— Во всяком случае, очень утешительно, Пьер, — сказала Дезире с нежностью, — что на этот раздело действительно хорошее.

Что это дело хорошее, Пьер знал и сам; ему хотелось услышать хоть одно ободряющее слово о практической стороне вопроса. Еще вчера, до разговора с Ленорманом, он спрашивал себя, не следует ли сначала довериться Дезире. Шарло был влюблен в Дезире, а Пьер никогда не отказывался от пользы, которую можно извлечь из женщин. Однако на этот раз он колебался. Отношения между Шарло и Дезире были сложные; прибегнув к помощи Дезире, он мог продвинуть, но мог и погубить свое дело. А так как она сама пришла к нему и уже столько от него узнала, он отбросил все опасения и поведал ей о своих надеждах на Ленормана.

При упоминании о Ленормане Дезире нахмурилась, между бровями ее обозначилась вертикальная складка, глаза задумчиво скосились к носу.

Отношения с Ленорманом вносили в ясную жизнь Дезире какую-то сумятицу, неразбериху. Этот холодный и страстный человек, меланхолик и гурман, презиравший романтику и тосковавший по романтике, не походил на других мужчин, которых она знала. Он и с ней бывал иногда ироничен и зол, она видела, как сильно он ее любит и как старается преодолеть эту страсть. Шарло привлекал ее и отталкивал, она его и ценила и презирала. Ей следовало бы беспощадно использовать его беззащитность перед ней. С любым другим она так бы и поступила, — с ним она держалась иначе. Она сама толком не знала, что нужно ей от Шарло, для чего он ей нужен. Она никогда не набивала себе цену, никогда не дорожила своей любовью и своим телом, — иначе и нельзя, если хочешь пробиться в Париже. Случалось ей спать и с Шарло. Но с ним она обращалась хуже, чем с другими. Она давала ему понять, что не любит его, и если он требовал от нее большего, если просил, чтобы она пожертвовала своей независимостью и стала его официальной любовницей, она пожимала плечами, строила плутовскую гримасу, не отвечала.

Ее привлекала его раздвоенность. Как завороженная, наблюдала она внезапные переходы Шарло от мизантропического настроения к сентиментальному и нежному. Обычно она знала наперед, как будет протекать та или иная ее связь. Но от Шарло можно было ждать всего — он мог погубить ее, мог и жениться на ней.

Шарло был с Пьером на дружеской ноге. Но она не сомневалась, что Шарло, хотя и не показывает этого, ревнует ее к Пьеру, и всегда втайне боялась, что однажды он нанесет Пьеру ужасный удар. Никак не следовало Пьеру пускаться в такую авантюру с человеком, от которого можно ждать чего угодно. Если они возьмутся вдвоем за эти огромные поставки, Шарло зажмет в свой кулак более слабого Пьера, и от этой мысли ей становилось не по себе. При всем своем интриганстве Пьер был безобидным, веселым малым, он не умел быть настоящим врагом, он не был злопамятен, он ничего не хотел от жизни, кроме радости. Разве такой устоит против горькой ожесточенности, так часто прорывавшейся у Шарло.

— На твоем месте я бы трижды подумала, — предостерегла она Пьера, — прежде чем принимать в дело Шарло.

— Он мой друг, — сказал Пьер.

— Именно поэтому, — ответила она загадочно и добавила: — Очень уж он огромен. Все, что с ним ни соприкоснется, он в конце концов поглощает.

— Не бойся, крошка, — беззаботно рассмеялся Пьер. — Кто проглотит этого Иону,[787] тот его живехонько выплюнет.


После ужина Ленорман еще некоторое время испытывал терпение Пьера и не заводил разговора о деле, ради которого тот пришел.

Мосье Ленорман относился к Пьеру по-своему хорошо. Он прекрасно видел тщеславие и поверхностность Пьера, но ценил его ловкость и милое остроумие и, немного презирая Пьера за пустоту, завидовал его блеску, его успеху у женщин, легкости, с которой он работал.

Несмотря на знатность и богатство, Шарлю-Гийому де Ленорману всегда жилось трудно. В свое время — это было тридцать семь лет назад — он женился на очень молодой, очень красивой и обаятельной девушке, не имевшей ни средств, ни связей — Жанне-Антуанетте Пуассон.[788] Он был тяжел на подъем и долго раздумывал, прежде чем решился на этот брак; первые годы после женитьбы он от души радовался своему решению и все сильнее влюблялся в Жанну. Потом внезапно Жанна оставила его, чтобы под новым именем — маркизы де Помпадур — править Францией в качестве официальной любовницы короля. Ленорману казалось, что он не переживет этого удара. Впоследствии жена предлагала ему все, что угодно, и должность посла, и даже свое возвращение, но он был горд и самолюбив, он отверг все и в том числе ее самое.

Он уже давно оправился от страданий, но это был уже другой Ленорман — меланхоличный, горький, саркастический, падкий на удовольствия и склонный к коварному авантюризму. Если прежде он вел свои нелегкие дела по откупу налогов осторожно и осмотрительно, то теперь он с какой-то злой радостью и мрачной надменностью затевал все новые сложные коммерческие предприятия, действуя независимо, ловко и чрезвычайно успешно, и приобрел огромное состояние. При всей своей ожесточенности он постоянно искал новых наслаждений. Правда, над главным входом его замка Этьоль изящными буквами был начертан девиз: «Vanitas, vanitatum vanitas, omnia vanitas».[789] Но хозяина замка постоянно окружали красивые женщины, а празднества, которые он устраивал, славились изысканностью и великолепием, и с усталой жадностью мосье Ленорман снова и снова завладевал деньгами, почетом, роскошью, делами, влиянием, политикой, театром, женщинами, интригами.

В Дезире Менар Ленорман влюбился, увидев ее портрет. Не тот, что висел у Пьера, а пастель Перроно с изображением красивой, веселой, безыскусственной девушки. Но когда Ленорман познакомился с подлинной Дезире, его поразило, насколько портрет уступает оригиналу. Ленормана, который в жизни немало мудрил и хитрил, часто тянуло к сильному и простому; он любил ставить на своей домашней сцене сочные, простонародные фарсы. И вот, обнаружив, сколько здравого смысла, сколько пренебрежения к молве и сплетням, сколько дерзкого, живого парижского юмора скрывается за очаровательной хрупкостью Дезире, он пришел в восхищение. У нее были черты, которые он любил в покойной Жанне. Жанна была так же весела и так же умна, в ней было такое же сочетание трезвости и романтизма, такое же уменье видеть сквозь грязь жизни ее радостное сияние.

Ленорману было пятьдесят семь лет, когда в его жизнь вошла двадцатилетняя Дезире. Он с удовольствием замечал, как привлекательны для молодой актрисы своеобразно сочетавшиеся в нем мрачность и гурманство, его вкус, его понимание театра, его проникнутая горьким юмором философия; но он отлично понимал, что без богатства и громкого имени никак не удержался бы в кругу более молодых и интересных приятелей Дезире. Может быть, ему и удастся привязать ее к себе; но если затем появится другой, более могущественный, Дезире покинет его точно так же, как покинула Жанна ради хозяина Версальского замка.

И все-таки он считал большой удачей, что эта молодая женщина вошла в его жизнь и что теперь, когда его страсти остыли, ему еще раз выпало счастье влюбиться, как молодому. Конечно, он страдал, видя, с какой беззаботностью отдается Дезире то одному, то другому, но у него был уже горький опыт, и, но желая вторично приносить свое счастье в жертву достоинству и самолюбию, он не пытался посягать на ее независимость.

Он знал, что единственный его серьезный соперник — Пьер. Ясно видя отношения Пьера и Дезире, он находил, что их дружба, основанная на духовном родстве, гораздо опаснее любого романтического увлечения, и глубоко завидовал Пьеру в том, что Дезире к нему так привязана. Ему, Ленорману, который столько выстрадал по чужой вине и которому все давалось с трудом, было досадно, что этому Пьеру все достается легко, что ему все сходит с рук, что он шутя отметает от себя всякие неприятности. Как ни был он расположен к Пьеру, ему хотелось, чтобы и тот узнал, что такое неблагодарность, измена, страдание.

И вот теперь Пьер пришел к нему по поводу этих поставок Америке. Идея Пьера — снабжать инсургентов под видом частного предпринимателя, на самом же деле — в качестве агента французского правительства — была истинной находкой. По если это предприятие должно стать чем-то большим, чем чисто театральный эффект, если вооружать инсургентов так, чтобы они действительно могли противостоять английским регулярным войскам, тогда нужны совершенно иные суммы, чем жалкие три-четыре миллиона, о которых говорил Пьер. Человек, затевающий подобное предприятие, должен располагать неограниченным кредитом, он должен быть в состоянии ждать платежей, ему необходима огромная выдержка.

Унего, Ленормана, хватило бы сил поднять этот груз, да и высокие прибыли очень заманчивы. Но разве Пьер тот человек, с которым можно браться за такое грандиозное предприятие? Не внесет ли он в дело слишком много фантазии и романтики? Конечно, перспективы очень соблазнительны, но у Ленормана никогда не было недостатка в большой игре, и никакие барыши не стоили той опасности, которую таила в себе возможная ссора с Пьером. Не сознавая этого, он представлял себе, как Пьер бахвалится перед Дезире: «Итак, теперь я вооружаю американцев, теперь я делаю историю». Нет, он, Ленорман, не воздвигнет для Пьера пьедестала из миллионов, который для этого требуется.

Жирным голосом, в тиши кабинета, он разъяснил Пьеру, что предприятие действительно сулит большие доходы, но и риск при этом необычайно велик. Не говоря уж о том, что каждое второе судно, возможно, захватят англичане, виды на оплату товаров слишком неопределенны. Как ни восхищается он, Ленорман, стремлением инсургентов к свободе, похвальный энтузиазм еще не есть гарантия их платежеспособности. В самом лучшем случае денег придется ждать много лет. По его приблизительному подсчету, чтобы продержаться, нужно около десяти миллионов основного капитала. Называя эту огромную цифру, он озабоченно взглянул на собеседника своими сонными, глубоко посаженными глазами.

Пьер, пораженный, вяло отвечал:

— Я думал, что перспектива огромных прибылей, известная вам еще лучше, чем мне, соблазнит вас участвовать в фирме «Горталес».

— Я только что пытался, дорогой мой Пьер, — сказал Ленорман с прекрасно разыгранной терпеливой любезностью, — разъяснить вам, что риска в этом деле еще больше, чем шансов на успех. Я уже совсем старик, и большие, опасные предприятия не доставляют мне прежней радости.

— Но почему же вы недавно возобновили откуп на налоги с двух провинций? — спросил Пьер.

— Какой же тут риск, — словно назло, невозмутимо спросил, в свою очередь, Ленорман, — какой же тут риск для человека, который может и подождать? У короля есть полицейские, а на худой конец и солдаты, чтобы воздействовать на нерадивых должников. А разве фирма «Горталес» может послать солдат против повстанцев, если те начнут мешкать с платежами?

— Я надеялся, — сказал не без горечи Пьер, — что мой друг Шарло будет с радостью участвовать в этом большом деле. Я верил, что мой друг Шарло будет первым, кто поможет и мне и американцам.

— Зачем же так горячиться, Пьеро? — стал ласково успокаивать его Ленорман. — Кто сказал, что я не стану вам помогать?

Игра, которую вел с ним Шарло, бесила Пьера, но по опыту он знал, что Шарло человек немелочный и ему, Пьеру, друг.

— Мне понадобятся деньги только на первых порах, — сказал Пьер неуверенно, — если вообще понадобятся.

Именно этого и ждал Ленорман. Ему хотелось предложить Пьеру ссуду. Он знал Пьера, знал, что тот скоро окажется в затруднительном положении и попросит об отсрочке долга. Тогда, при любых обстоятельствах, он, Шарло, своего добьется. Если даже он потеряет на этом деньги или часть денег, то разговор с извивающимся и просящим Пьеро, право же, стоит такой потери.

— Вот видите, — заметил он, — так мы легко договоримся. Деньги, особенно на короткий срок, я всегда готов дать вам в долг. Сколько вам нужно?

— Я думаю, — отвечал неуверенно Пьер, — что еще одного миллиона мне хватит.

— Можете располагать этой суммой, — немедленно сказал Ленорман.

Пьер воспрянул духом, хотя и был ошеломлен. Предложив такую огромную сумму, Шарло оказывал ему немалую услугу, но неужели риск действительно так велик, что сам Ленорман не решается вложить капитал в это дело и упускает неповторимые возможности?

— Благодарю вас, Шарло, — сказал он, — от души благодарю.

В голосе его звучало необычное замешательство.

— Я всегда рад вам помочь, друг мой, — любезно возразил Ленорман. — Во всем, что касается процентов, я буду очень уступчив.

Он на мгновение умолк и дружелюбно взглянул на Пьера.

— Но только, — сказал он затем и в шутку погрозил пальцем, — не транжирьте денег. — И как бы невзначай заключил: — Я даю деньги в долг на короткие сроки, и я взыскиваю долги, дорогой. Обращаю на это ваше внимание. Тем я и славлюсь, что взыскиваю.

Это были шутки во вкусе Шарло, неприятные шутки. Но не успело чувство неловкости овладеть Пьером, как он уже от него отделался. Он получил обещание Шарло, это главное. Разве он не собирался начать дело, даже если бы добыл всего-навсего один миллион? Теперь он получил два миллиона у правительства и один у Шарло.

— Еще раз спасибо, Шарло, — сказал он тем же легким и дружеским тоном, что и Ленорман, — спасибо от имени Америки, Франции и моего собственного.


Прошли уже ночь, и день, и еще одна ночь, а Пьер все еще не побывал у своей приятельницы Терезы. Вчера утром он послал ей записочку с обещанием прийти вечером, а вечером — с обещанием прийти сегодня утром. Слишком уж он перегружен, никогда ему не хватало времени на то, чего хотелось.

С Терезой можно, по крайней мере, говорить. Она понимает, как трудно человеку делить свое время между освобождением Америки и любовью к женщине, на которой он намерен жениться.

С первой встречи он знал, что эта девушка ему подходит, и не раз за годы их связи заигрывал с мыслью жениться на ней немедленно, завтра же, сегодня же. Но все дело было в Жюли. Она с самого начала стала его ревновать; стоило Пьеру однажды заикнуться о своем желании жениться на Терезе и ввести ее в дом, как между братом и сестрой вспыхнула жестокая ссора, и Жюли пригрозила, что уйдет из дому. Правда, затем, в приступе раскаяния, она заявила, что Тереза обворожительна, молода и во всех отношениях гораздо лучше ее и что, разумеется, она, Жюли, будет с ней ладить. Однако Пьеру было ясно, что если он введет в дом Терезу, то вспыльчивая Жюли вскоре уйдет от него, а лишиться Жюли он не мог. Мало того что она была идеальной хозяйкой его большого дома, он испытывал потребность хвастаться именно перед ней, он никак не мог отказаться от ее неизменного шумного и фанатического поклонения. Что же касается Терезы, то она и без формальных уз его не покинет; в ней он был вполне уверен.

Он пошел к ней пешком. Идти было недалеко. Улыбаясь, он вспоминал, сколько раз и с какой радостью ходил по этой дороге. Интересы его охватывали весь мир, ради того или иного дела ему случалось долго колесить по свету; но настоящая его жизнь была заключена в небольшом треугольнике между его жильем, его торговым домом и домом Терезы. Этот неукротимый искатель приключений был по природе своей семьянином; после безумных дней и безумных ночей ему нужен был по-мещански уютный часок в кругу семьи, состоявшей из отца, сестер, племянников, племянниц, дядюшек, тетушек и двоюродных братьев.

Он позвонил у дверей Терезы. Отворила ему служанка. Но он сразу увидел и Терезу в дверях ее комнаты, — она была одета по-домашнему, как он втайне и ждал, и ни тени упрека за его поздний приход не было на ее лице. Бросившись к ней, он взял в обе ладони ее голову и слегка запрокинул назад; Тереза была высокого роста, почти такого же, как он сам. Он глубоко заглянул в ее живые глаза. Медленно, крепко поцеловал ее в лоб, провел своими полными губами по ее высоким, крылатым бровям. Она сомкнула свои длинные ресницы; он поцеловал ее в пухлый рот, скользнул руками по ее полному, сильному подбородку, шее, груди.

Тереза, закрыв глаза, отдалась радости долгожданной встречи.

Как только она познакомилась с Пьером, она сразу почувствовала, что в этом человеке сосредоточен смысл ее жизни. Три года назад, когда она, едва достигнув семнадцати лет, прочитала его брошюры, звонкая и блестящая атака на царящую в мире несправедливость всколыхнула всю ее душу. Подумать только, что можно быть таким смелым и в то же время таким непринужденным, таким изящным, таким вдохновенным. Написанное им захватывало, покоряло. Она, обычно сдержанная и благоразумная, нашла предлог пойти к совершенно незнакомому человеку, и он оказался таким же, как его звонкие книги, — у него был гибкий, звучный голос, он говорил с ней вкрадчиво, дерзко, умно, и она поняла, что полюбила этого человека, полюбила навеки.

Тереза умела судить о вещах спокойно и верно. Прошли годы, и она разглядела в Пьере его пустоту, тщеславие, легкомыслие; но то, что она в нем любила, оказалось достаточно сильным, чтобы заставить ее примириться со всем остальным. В тех старых памфлетах он боролся за свое собственное дело, но оно было также общим делом всех, кто страдал от жестокой и оскорбительной системы. Потешаясь над знатью, он защищал себя, ибо знать наносила ему обиды и пыталась его притеснить, но руководило им нечто другое, нечто большее — глубокая, боевая непримиримость познающего ко всем нелепым предрассудкам мира. За всем его бахвальством и позерством было умение видеть большое; сталкиваясь с несправедливостью и злоупотреблениями, независимо от того, затрагивали ли они его самого или других, он бросался в драку без долгих раздумий. Таким видела его Тереза, таким она его любила.

Сейчас, после столь продолжительной разлуки, ему нужно было многое ей сообщить. Он посадил ее к себе на колени, гладил ее. Много раз уже приходилось ему это рассказывать — Шарло, сестре, отцу. Говорил он об одном и том же, но всякий раз по-иному: в разговоре с Терезой его впечатления и его проект приобрели опять новые оттенки. Ей он разъяснил политическое значение своего предприятия. У инсургентов было все — достаточно людей, огромная территория, правое дело, энтузиазм, моральная поддержка со стороны всего мира. Единственное, чего им не хватало, — это оружия.

— А теперь мы дадим им оружие, — заключил он.

Серые глаза Терезы сияли; она с самого начала сочувствовала инсургентам. Ему пришлось с новыми и новыми подробностями рисовать ей перспективы американцев, и его радовало, что ее занимает только это, а совсем не деловая сторона его новой затеи. Пусть жена видит в нем писателя, борца за свободу, защитника разума. Его согревал ее восторг, чуждый экзальтированности, подчас претившей ему в Жюля. Даже восторг никогда не лишал Терезу чувства реальности. Она великолепно дополняла Пьера; она сумеет его одернуть, если он хватит через край.

Он замолчал. В наступившей тишине он снова стал размышлять, не поторопиться ли с женитьбой.

Тереза понимала, что с ним сейчас происходит. Ей было неприятно довольствоваться положением подруги Пьера, ей очень хотелось узаконить их отношения. Но она знала Пьера и опасалась, что, если из-за нее он потеряет Жюли, ему будет не так-то легко примириться с этой утратой, и его чувства к ней, Терезе, возможно, ослабнут. Сплетни ее не пугали, она ни от кого не зависела, немного денег у нее было. Она не торопила Пьера. И сейчас она тоже молчала, ждала.

А Пьер, в который уже раз, представлял себе, какое лицо состроит Жюли, когда он сообщит: «Через неделю я женюсь на Терезе». Воображение не сулило ему ничего приятного. Слишком уж часто действовал он по первому побуждению. Он уже столько времени медлил — подождет еще немного.

Он сказал:

— Теперь, когда я так счастлив, когда затевается такое огромное предприятие, позволь мне доставить тебе маленькую радость. Тебе ведь всегда нравился мой домик в Медоне, тот, маленький, с запущенным садом, — так разреши мне его подарить тебе! Конечно, я его как следует оборудую. Мы могли бы иногда туда ездить, чтобы отдохнуть денек-другой на лоне природы.

Последовавшие затем недели прошли для Пьера в бешеной деятельности. Он встречался с судовладельцами, с поставщиками, со всякого рода коммерсантами, у него были совещания с людьми из министерства иностранных дел, из морского ведомства, из Арсенала. Нужно было достать пушки, ружья, снаряды, мундиры, белье, сапоги, одеяла, палатки. Нужно было добыть корабли, чтобы переправить через океан все это снаряжение, рассчитанное на тридцатитысячную армию. Пьер обещал господам из Версаля, что большую часть грузов он отправит уже осенью или, во всяком случае, до конца года.

Если в делах Пьер проявлял сейчас еще больше энергии, чем обычно, то объяснялось это стремлением заглушить все сильнее овладевавшее им беспокойство. Чтобы поставить товары в срок, он должен был сразу делать большие платежи. Собственные его средства и деньги, занятые у Ленормана, быстро разошлись, а миллион ливров, обещанный Верженом, все не поступал. Стоило Пьеру заикнуться в министерстве иностранных дел, что он остро нуждается в деньгах, как ему дали понять, что сумма изымается из секретного фонда и что задержка вызвана только проводкой по бухгалтерским книгам и неизбежной бюрократической процедурой. Это звучало правдоподобно. Но никаких гарантий у Пьера не было, никаких письменных обязательств в этом деликатном вопросе правительство не давало, и Пьер не мог избавиться от опасения, что в один прекрасный день его оставят с носом и еще прикинутся удивленными, если он вздумает ссылаться на прежние обещания.

Вдобавок скоро обнаружилось, что поставщики и судовладельцы отлично знают, как он от них зависит, и потому заламывают цены. Если бы Пьеру удалось получить из королевских арсеналов хотя бы то оружие, которое ему посулили в министерстве иностранных дел! Тогда бы он стряхнул с себя хоть часть забот и показал частным поставщикам, что может обойтись и без их услуг.

Арсеналу ничего не стоило ему помочь. Мосье де Сен-Жермен, год назад возглавивший военное министерство, приступил к перевооружению французской армии; благодаря этому выходили из употребления многие образцы орудий и ружей. Все зависело от того, сумеет ли Пьер заинтересовать своими планами военного министра; в случае удачи Пьер мог бы получить устаревшее оружие по очень низким ценам, может быть, даже по цене металлического лома. Предполагалось, что министр иностранных дел поговорит об этом со своим коллегой из Арсенала. Но в министерстве иностранных дел никак не хотели понять, что действовать нужно срочно; Вержен все откладывал и откладывал конфиденциальный разговор с военным министром.

Наконец Пьеру сообщили, что мосье де Сен-Жермен в курсе дела и желает его видеть. На следующий же день Пьер явился в Арсенал, где находилась резиденция военного министра.

Пьеру пришлось оставить карету у входа и направиться к канцелярии министра пешком. Арсенал представлял собой маленький самостоятельный город. Здесь были всякого рода оружейные фабрики, оружейные склады, конторы, казарма. Пьер любил Арсенал. Он был делец и романтик, оружие побуждало его и к героическим чувствам, и коммерческим расчетам.

Сегодня, однако, Пьер не испытывал никакого интереса к окружающему. Все его мысли были заняты предстоявшим разговором.

В последний раз Пьер видел министра около года назад. Тогда этот семидесятилетний человек казался удивительно молодым и подтянутым. Теперь, войдя в кабинет, Пьер был поражен тем, как постарел Сен-Жермен за короткий срок своей министерской деятельности. Небольшого роста, в простом мундире, он держался по-прежнему стройно и прямо, но видно было, что выправка стоит ему немалых усилий; землистое лицо Сен-Жермена избороздили морщины.

У министра были основания огорчаться. Париж ликовал, когда в прошлом году молодой король поручил перестройку армии строгому, честному, прогрессивному генералу, пользовавшемуся славой великого воина и хорошего организатора. Мосье де Сен-Жермен взялся за дело со всей энергией. Он усилил состав войсковых частей и повысил качество снаряжения, сократив при этом расходы своего ведомства. Но для этого ему пришлось упразднить ряд прибыльных должностей, предоставлявшихся придворной знати, и допустить к высоким командным должностям офицеров низкого происхождения. Поэтому он нажил себе при дворе немало врагов, и все считали, что никакие добрые намерения не помогут безвольному королю удержать на посту своего министра. Пьер хорошо понимал, почему у старого генерала такой унылый вид.

Допуская, что умудренный горьким опытом Сен-Жермен почует за его предложением какие-то интриги и отнесется к нему с подозрением, Пьер для начала не стал говорить о пушках и ружьях, которые хотел выманить у министра, а постарался прежде всего внушить ему доверие. Он знал, с какой страстью отстаивает Сен-Жермен свои революционные военные теории, повсюду стремясь их осуществить, повсюду пытаясь экспериментировать. Пьер решил использовать этот конек старика. Прежде всего, заявил он, инсургенты нуждаются в наставлении, в организации, в указаниях. Он, Пьер, покамест единственный, так сказать, представитель американцев во Франции, обращается за советом к министру от имени этой страны, страны разума и близости к природе. Нигде реформаторские принципы Сен-Жермена не будут более уместны, чем в Америке. Там не нужно бороться с укоренившимися предрассудками. Там можно организовать армию в строгом соответствии с десятью основными положениями, сформулированными министром в его «Руководстве по военному делу».

Сен-Жермен слушал его с интересом. Этот мосье де Бомарше вовсе не походил на бессовестного спекулянта, каким его изображали. Министр пустился с ним в дискуссию. Пьер хорошо подготовился и показал знание дела. С терпением и пониманием слушал он Сен-Жермена, увлекшегося подробностями своих реформ. Беседа доставляла старику огромное удовольствие.

Затем, постепенно, Пьер заговорил о деле, о вооружении своих инсургентов. Речь идет, пояснил он, не о снаряжении регулярных войск, а об экипировке милиции. Этой милиции нужно простое оружие, владение которым не требует особых навыков. В новом оружии, предусмотренном министром для французской армии, американцам пользы мало; ибо для эффективного применения этого нового оружия нужен продолжительный срок обучения. И Пьер сделал озабоченное лицо.

Мосье де Сен-Жермен оживился и как собственную мысль высказал то, к чему подводил его Пьер. Именно в этих обстоятельствах он, министр, может помочь мосье и оказать инсургентам неоценимую помощь. В связи с перевооружением множество образцов орудии и ружей окажутся в королевской армии непригодными. Но для милиции, которую описал мосье, эти старые образцы как раз идеальны, и он, министр, с удовольствием предоставит наличные запасы снятой с вооружения амуниции для нужд инсургентов. Относительно деталей мосье следует договориться с его первым секретарем, принцем Монбареем.

Пьер с облегчением вздохнул. Он всегда испытывал неловкость, ведя дела с такими наивными, бесхитростными людьми, как министр, — их поведение никогда нельзя было предугадать. С принцем Монбареем справиться будет куда легче. Дело в том, что принц Монбарей, страстный игрок, всегда был в долгах и, не задумываясь, пользовался служебным положением для упорядочения своих сложных финансовых дел. Для этого он прибегал к услугам одной своей приятельницы, оперной певицы де Вьолен. Стоило освободиться более или менее высокой армейской должности, как у мадемуазель де Вьолен был уже готов список кандидатов, согласных за эту должность заплатить, а принцу в большинстве случаев удавалось отстоять своего кандидата перед простодушным Сен-Жерменом.

Благодаря умелому обхождению с министром все наличные запасы оружия были уже закреплены за Пьером. Но при желании принц Монбарей мог назначить очень высокие цены, мог усложнить, мог бесконечно откладывать сделку с торговым домом «Горталес и Компания». Против этого существовало только одно средство: в изящной форме всучить принцу комиссионные. В подобных случаях Пьер не скупился.

Фирма «Горталес», объяснил он мосье де Монбарею, чрезвычайно озабочена одним обстоятельством — он имеет в виду выбор оружия, которое нужно послать инсургентам. Заказ американцев носит слишком общий характер, а покамест прибудут их эксперты, времени пройдет немало. Сам он, подобно другим представителям фирмы «Горталес», деловой человек и страстный приверженец инсургентов, но отнюдь не военный специалист. Поэтому он был бы крайне обязан принцу, если бы тот порекомендовал ему сведущего консультанта в этом вопросе. Разумеется, фирма «Горталес» не может принять такой услуги безвозмездно, фирма действует только на деловых началах.

С улыбкой взглянули хитрые, быстрые, черные глазки принца Монбарея в улыбающееся лицо Пьера. Потом принц назвал несколько имен, отверг их и наконец, постукав пальцем по лбу, сказал:

— Ну, вот я и нашел вам подходящего человека.

Как Пьер и ожидал, человек этот принадлежал к кругу приятельницы Монбарея, мадемуазель де Вьолен.

Пьер горячо поблагодарил принца за любезный совет и обещал им воспользоваться. Затем он дружески простился с министром и его первым секретарем и, очень довольный, покинул Арсенал.


С самого начала конфликта между английской короной и ее американскими колониями были в Париже люди, надеявшиеся выдвинуться в роли сторонников американцев. Стоило этим людям пронюхать о переговорах мосье де Бомарше, как они стали завидовать и пакостить Пьеру.

Особенно отличался некий доктор Барбе Дюбур. Он был врачом, политиком, коммерсантом, писателем, филантропом и переводчиком сочинений доктора Вениамина Франклина, самого популярного в Европе представителя инсургентов. Доктор Дюбур гордился тем, что первым по эту сторону океана выступил в защиту американцев. Услыхав о переговорах мосье де Бомарше, он нанес визит Пьеру.

И вот этот спокойный, тучный, буржуазного вида господин сидел перед Пьером и неторопливо говорил. Он слышал, что Пьер тоже проявляет интерес к делу повстанцев. Пьеру, конечно, известно, что ему, доктору Дюбуру, принадлежит честь считать своим другом великого Вениамина Франклина. Он пришел узнать, не желает ли мосье де Бомарше сделать какие-либо полезные предложения, которые он, доктор Дюбур, мог бы передать Франклину и американцам.

Все в этом грузном человеке — мясистое лицо, маленькие учтивые глазки, выпяченные губы, мещанская одежда, трость, которую тот вертел в руках, привычка то и дело сморкаться и причмокивать — сразу же вызвало у Пьера отвращение. Все в нем раздражало — самодовольная скромность, напыщенная болтливость, наивно-заговорщический тон. Пьер убеждал себя, что этот человек принят во всех салонах, что он пользуется известным влиянием и что контакт с ним целесообразен; но Пьер не привык сдерживать своих симпатий и антипатий. И, вопреки всем разумным доводам, он ответил с высокомерной вежливостью, что благодарит мосье Дюбура за его любезные намерения, но что располагает собственными посредниками, которые могут передать его, Пьера, советы в Филадельфию достаточно надежным и быстрым путем. Доктор Дюбур, несколько обескураженный, многословно повторил свое предложение, после чего Пьер повторил свой отказ. Попрощались они холодно.

Доктор Дюбур был человеком добродушным, но никто еще с ним так не обходился, как этот мосье де Бомарше. Доктор Дюбур сел за стол и написал письмо, — он любил писать письма. На этот раз он написал графу Вержену. Изобретательность мосье де Бомарше, писал он, его честность, его преданность всякому великому и правому делу не вызывают сомнений. Но едва ли найдется человек, менее подходящий для деловых отношений. Мосье де Бомарше любит роскошь, кроме того, известно, что он содержит женщин. Короче говоря, он слывет мотом, и ни один солидный коммерсант во Франции не хочет иметь с ним дела. Графу Вержену следует дважды подумать, прежде чем осуществить свое намерение и отдать американские дела в руки мосье де Бомарше.

Министр прочел письмо. Все, что сообщил доктор Дюбур, не было для него новостью. Но до сих пор доктор Дюбур давал только бесполезные советы, а Бомарше не раз оправдывал возлагавшиеся на него надежды. Вержен прочитал письмо еще раз, улыбнулся, послал копию с письма фирме «Горталес», предоставив ответить на него самому мосье де Бомарше.

Пьер ответил. «Глубокоуважаемый доктор Дюбур, — ответил он, — какое отношение к американским делам имеет то, что я слыву мотом и содержу женщин? Между прочим, я делаю это уже двадцать лет. Сначала я содержал пятерых: четырех сестер и одну племянницу. К сожалению, в настоящее время двух из этих женщин уже нет в живых, так что теперь у меня на содержании находятся только три — две сестры и одна племянница, что, конечно, тоже чистейшее расточительство для человека без званий и должностей. Но что бы вы сказали, узнав, что я содержу и мужчин — племянника, молодого и пригожего на вид, и несчастного отца, который и произвел на свет этого невиданного сладострастника, вашего покорного слугу? Еще хуже обстоит дело с роскошью, которой я себя окружил. Самое дорогое сукно кажется мне недостаточно элегантным, иногда, в сильную жару, я дохожу в своем расточительстве до того, что ношу чистый шелк. Только, ради бога, мосье, не сообщайте этого графу Вержену, а то, чего доброго, его мнение обо мне изменится к худшему».

С того дня, как министр, переслав письмо, доказал Пьеру, что доверяет ему, дела Пьера стали поправляться.

С военным министерством был заключен договор, лучше которого он и желать не мог. Арсенал поставлял ему двести пушек по цене металлического лома, то есть по сорока су за фунт; чугун фирме «Горталес» продавали из расчета девяноста франков за каждую тысячу фунтов. За ружья тоже взяли недорого, что было весьма приятно. Как ни высоко было вознаграждение, выплаченное принцу Монбарею, еще ни одному поставщику оружия во Франции не удавалось купить товар по такой низкой цене.

А потом наконец-то пришли и деньги, которых с такой тревогой ждал Пьер, — миллион ливров от министерства иностранных дел, миллион турских ливров золотом и векселями.

Пьер вытряхнул золото из мешков на свой огромный письменный стол, и монеты покрыли его целиком. На этих золотых монетах были запечатлены черты многих правителей, на них видны были лица всевозможных Людовиков — Четырнадцатого, Пятнадцатого, Шестнадцатого, а также лица Марии-Терезии Австрийской, Фридриха Прусского, Карла Испанского. Пьер наслаждался их блеском и обилием, он пожирал глазами векселя, подписанные графом Верженом и визированные его первым секретарем Конрадом-Александром де Жераром. Он радовался от всей души.


Что касается деловых партнеров по ту сторону океана, для которых работала фирма «Горталес и Компания», то они еще ничего не знали о существовании этой фирмы и ее деятельности. До сих пор Пьер действовал, можно сказать, наудачу. В Лондоне ему отрекомендовался в качестве представителя колоний некий мистер Артур Ли, молодой человек, весьма воодушевленный борьбой своей страны и чрезвычайно довольный самим собой. Мистеру Ли кто-то шепнул, что настоящим уполномоченным Версаля является не официальный посланник, а мосье де Бомарше, Пьер не стал его в этом разуверять, мистер Ли всячески его обхаживал, и Пьер по секрету обещал ему полную поддержку Франции, сказав, что свяжет его с графом Верженом. Но когда Пьер, вернувшись в Париж, попытался заговорить о мистере Ли с министром, осторожный дипломат не пожелал ничего о нем слышать и наотрез отказался принять человека, известного в Лондоне в качестве представителя мятежников. Обидчивый мистер Ли решил, что Пьер не проявил достаточного усердия, и почувствовал себя уязвленным. Он отменил свою поездку в Париж, и ни о каких дальнейших переговорах с ним фирме «Горталес» нечего было и думать.

Между тем филадельфийский Конгресс решил направить во Францию особого уполномоченного, и вскоре американский агент появился в Париже. Это был некий Сайлас Дин.

Не ожидая визита Пьера, мистер Дин сам явился в Отель-де-Голланд. Внешне он походил на добропорядочного, хотя и несколько необычно одетого буржуа. У него был большой живот, обтянутый атласным, расшитым цветами жилетом. Сразу стало ясно, что это делец, с которым можно обсуждать вопросы по-деловому. Говорил он только по-английски, в парижской обстановке ничего не смыслил и был очень благодарен фирме «Горталес» за услуги, которые она ему предлагала; через несколько дней он стал приходить к любезному мосье де Бомарше со всеми своими заботами.

Доктор Дюбур пытался помешать этому сближению. Но в Версале мистеру Дину было сказано ясно и определенно, что доверенным лицом французского правительства является мосье де Бомарше. Американца это устраивало, Пьер нравился ему больше, чем доктор Дюбур.

Мосье де Бомарше и американский агент поладили без труда и вскоре заключили между собой официальный договор. Фирма «Горталес и Компания», представляемая мосье де Бомарше, обязалась поставить Конгрессу Объединенных Колоний, представляемому мистером Сайласом Дином, полное снаряжение для тридцатитысячной армии; к договору прилагался минимальный список товаров, подлежавших поставке. Конгресс Объединенных Колоний, со своей стороны, обязался оплачивать каждую партию грузов не позднее чем через восемь месяцев со дня получения, возмещая не менее сорока пяти процентов их стоимости векселями, а остальное — товарами.

Сердце Пьера трепетало от радости, когда этот договор, подписанный и скрепленный печатями, оказался наконец у него в руках. Он тотчас же поехал к мосье Ленорману. Что скажет Шарло теперь? Ликуя, расхаживал Пьер по комнате. Чего только он не добился за такой короткий срок! Французское правительство выдало ему первый миллион, испанское — гарантировало второй. Королевский Арсенал поставил большую часть нужных товаров по самым низким ценам, а теперь прибавился еще этот великолепный договор с уполномоченным Конгресса. Неужели Шарло по-прежнему считает его предприятие рискованным?

Мутными глазами глядел Ленорман на друга, пока тот расхаживал по комнате, с гордостью перечисляя свои успехи. Затем он медленно и внимательно прочитал документ, принесенный Пьером.

— Не позднее чем через восемь месяцев пятьдесят пять процентов товарами, сорок пять векселями. Очень хороший договор, — сказал он. — Кто такой этот мистер Дин? — спросил он вдруг, подняв глаза.

— Представитель Конгресса, — ответил чуть удивленно Пьер.

— Это я знаю, — любезно сказал своим жирным голосом Ленорман, — это он не преминул здесь отметить. Но что такое Конгресс? Кто или что стоит за Конгрессом? — И он бросил на Пьера меланхолический взгляд.

— За ним, — вспыхнул Пьер, — трудолюбивый трехмиллионный народ, страна огромных, нетронутых богатств, за ним…

— Это я знаю, — сказал Ленорман. — Но кому принадлежат эти богатства? Подписаться могут повстанцы, подписаться могут и лоялисты. — Он задумчиво поглядел на подпись. — Мистер Сайлас Дин, — пожал он плечами.

— Послушайте, Шарло, — сказал Пьер, — любой подписи можно не доверять. Но ведь вы прекрасно знаете, что за этим соглашением стоит твердая решимость его соблюдать. Этот договор будет выполнен, и притом обеими сторонами. Во всяком случае, вы должны признать, что сегодня фирма «Горталес» стоит на ногах тверже, чем в тот день, когда мы в первый раз толковали об ее шансах на успех. Тогда вы дали мне ссуду, дали великодушно, под небольшие проценты. Мне кажется, я поступил бы некрасиво, если бы теперь, когда шансы на успех так разительно возросли, снова не обратился к вам с просьбой: примите участие в этом деле. — Он говорил проникновенно, с теплотой в голосе.

Ленорман уставился в одну точку, опустив свою круглую голову с большим выпуклым лбом. Договор неплох. Договор даже очень хорош при условии, что за ним стоит сильная фигура, человек, способный в случае необходимости косвенным путем, через французское правительство, оказать нажим на американцев. Если бы он, Шарло, принял участие в этом деле, оно стало бы очень заманчивым и ему досталась бы доля барышей, львиная доля. Но инициатором великой авантюры все равно останется маленький Пьеро, это навсегда останется его идеей, его славой.

— Дорогой мой Пьер, — отвечал он с обычной своей обстоятельностью и неторопливостью, — дела действительно приняли недурной оборот, это я признаю, и чрезвычайно любезно с вашей стороны, что вы предлагаете мне изменить наши финансовые отношения. Но я неисправимый педант. Я люблю соблюдать договоры, хотя в отдельных случаях это мне и вредит. Я предпочитаю, — заключил он любезно, — оставить в силе наше соглашение, а также предусмотренные им проценты и гарантии.

Пьер был поражен. Он думал, что Шарло обеими руками ухватится за его предложение. Он полагал, что, заключив с американцами договор, сможет привлечь к своему предприятию кого угодно; он считал свой приход к Шарло актом великодушия. Поведение Шарло было ему непонятно. Неужели он, Пьер, ошибся, неужели все-таки недооценил риск? Шарло всегда отличался верным чутьем.

Озабоченный, хмурый, вернулся он в Отель-де-Голланд.

Но стоило ему переступить порог своего торгового дома, стоило обойти прекрасные комнаты, как его дурное настроение бесследно исчезло. Дерзкие слова, сказанные доктором Дюбуром в том письме к Вержену, побудили Пьера обставить Отель-де-Голланд с особой роскошью. И сегодня, уже не впервые, Пьер радовался блеску, который он здесь навел. Хорошо, что этот гордый дом служил доказательством его веры в правое дело и в деловой успех.

Он еще раз перечитал договор с Конгрессом. Покачал головой, усмехнулся. Вздор, все опасения Шарле — это просто приступ дурацкой мрачности.

Он вызвал Мегрона и, сияя от воодушевления, продиктовал ему письмо в Конгресс Соединенных Штатов.

— «Многоуважаемые господа, — диктовал он, — мое восхищение храбрым народом, героически отстаивающим под вашим руководством свою свободу, побудило меня принять участие в ваших благородных начинаниях. Я основал большое торговое заведение, чтобы снабдить вас всем, что может помочь вам в вашей справедливой войне. Я заключил соглашение с вашим уполномоченным в Париже и намерен поставить вам до конца текущего года следующие товары».

Он диктовал, шагая по комнате, а секретарь Мегрон стенографировал одним из своих новомодных карандашей. Пьер перестал шагать и медленно — чтобы секретарь поспевал — прочитал, заглядывая в готовый список:

216 пушек,

290 000 рационов пороха,

30 000 ружей,

200 орудийных стволов,

27 мортир,

13 000 гранат,

8 транспортных судов,

кроме того, полное обмундирование для 30 000 солдат, состоящее из:

30 000 одеял,

30 000 пар башмаков,

30 000 пар пряжек для башмаков и подвязок,

60 000 пар шерстяных чулок,

30 000 носовых платков,

120 000 пуговиц,

далее:

95 000 локтей сукна для мундиров,

42 000 локтей подкладочной материи,

180 000 локтей полотна для рубашек,

15 000 фунтов пряжи,

1 000 фунтов шелка,

100 000 толстых швейных иголок.

Это был бесконечный список, Пьер насладился им сполна. Затем он отложил его в сторону и сказал:

— Ну, каково, Мегрон? Никогда бы не поверил, что мы сможем это осилить.

Потом он снова стал диктовать, не скупясь на пышные обороты:


— «Многоуважаемые господа, — диктовал он, — ваши представители найдут во мне надежного друга, в доме моем — гостеприимный кров, а в ларцах моих — деньги, они найдут у меня всяческую поддержку их деятельности — как явной, так и тайной. По мере сил своих я буду устранять в кабинетах Европы все помехи, встречающиеся на вашем пути. Во всех портовых городах Франции и Испании я буду содержать агентов, которые по прибытии ваших кораблей засвидетельствуют свое почтение капитану и окажут ему всяческие услуги. Король Франции и его министры будут вынуждены принять официальные меры против этих нарушений торговых договоров с иностранными государствами. Но можете быть уверены, господа, что моя неиссякаемая энергия одолеет все трудности. Я позабочусь о том, чтобы обойти или даже вовсе отменить ограничения. Я помогу выполнить все операции, необходимые для наших дел.

Итак, многоуважаемые господа, считайте отныне мой дом европейским центром деятельности, направленной к вашему благу, а меня самого — пламенным поборником вашего дела, человеком, не ведающим иных помыслов, кроме как о вашем успехе, и до глубины души исполненным того чувства благоговения и восхищения, с которым имеет честь подписать это письмо

Преданный вам

Родриго Горталес и Компания».
— Ну, Мегрон, — заключил Пьер, — разве это не великолепное письмо?

— Уверен, что филадельфийским господам не случалось еще получать подобных деловых писем, — сухо отвечал секретарь.

Когда Мегрон удалился, Пьер еще раз перечитал свой договор с мистером Сайласом Дином, представителем Конгресса Объединенных Колоний. Затем, довольный, спрятал этот документ в ларец, где лежал чертеж изобретения, лежал черновик «Цирюльника», лежали любовные письма.

Но сомнения Ленормана не переставали его тревожить, и Пьер все время чувствовал потребность поделиться своими заботами с разумным человеком. Поль Тевено отпадал, он был таким же заинтересованным лицом, как сам Пьер. Пьер отправился к Дезире.

— Ты явился как нельзя более кстати, — встретила его Дезире. — Через два дня начнутся репетиции.

«Театр Франсе» ставил заново «Жоржа Дандена», комедию о богатом балбесе, который женится на бедной Анжелике, прельстившись ее дворянством; она изменяет ему направо и налево, он узнает об этом, он застигает ее врасплох, у него неопровержимые доказательства, но он беспомощен. Анжелика в десять раз умнее его, она сваливает всю вину на него самого и в союзе со своими именитыми родителями заставляет его просить у нее на коленях прощения за все, что он вынес по ее милости. Дезире досталась роль Анжелики — роль весьма пикантная, если принять во внимание ее отношения с Шарле. Пьер улыбнулся, когда она сказала ему, что согласилась играть Анжелику; он представлял себе, с какой миной примет эту новость Шарло. «Ты этого хотел, Жорж Данден!»

Когда Дезире предложили эту роль, она сначала больше думала о Шарло, чем о «Жорже Дандене». Но как только она решила играть, все ее интересы сосредоточились на новой роли. Дезире была одержима своим искусством, она была прирожденной актрисой, она уже перестала быть Дезире, она стала Анжеликой. В «Театр Франсе» существовали священные традиции мольеровских спектаклей; насколько можно ей отступить от этих традиций? Все предыдущие дни она размышляла, спорила, принимала решения, отвергала их, принимала снова.

И вот теперь к ней пришел Пьер, один из немногих, знающих толк в игре. Она тотчас же взяла его в оборот, засыпала занимавшими ее вопросами, сыграла ему сначала одну сцену, потом другую. Театрал до мозга костей, он увлекся и вскоре забыл, для чего сюда явился. Они с головой ушли в работу, обсуждали жесты, ударения, горячились, ссорились, соглашались.

Через три часа — а он собирался провести у нее час — она сказала, переводя дух:

— Ну, вот, а теперь мы сделаем перерыв.

Он тоже с удовольствием вздохнул и ответил:

— Хорошо, Дезире, я у тебя поужинаю, а потом, с божьей помощью, продолжим репетицию.

Они были взволнованы совместной работой, и ужин получился веселый. Они болтали о «Театр Франсе», некоторые его традиции хвалили, другие ругали, говорили об актерах и о возможности реформ на сцене. Пьер любил «Жоржа Дандена», он лучше всякого другого понимал сочный, жестокий юмор этой комедии, она касалась их обоих, его и Дезире, не меньше, чем их друга Шарло. Как знаток, раскрывал он перед Дезире технику, с помощью которой достигал желаемого эффекта Мольер, он объяснял ей, что в этой технике сегодня приемлемо, что устарело. Дезире слушала его с воодушевлением. Когда Пьер говорил о театре, он становился еще умнее, еще блистательней, чем когда он выступал борцом за свободу.

Но постепенно мысли его возвратились к американским делам. Ловко переменив тему, он рассказал обо всем Дезире и наконец — между двумя бокалами вина — прочитал ей свое письмо Конгрессу. Не прочитал, а сыграл; его увлекли великолепие цифр, музыка фраз. Дезире по достоинству отблагодарила Пьера за интерес к своей Анжелике величайшим вниманием к его делам.

Но по мере того как он читал, лицо ее мрачнело все более и более.

— Знаешь ли ты людей, — спросила она, — из которых состоит американский Конгресс?

— Я их не знаю, — ответил с некоторым неудовольствием Пьер. — Я знаю только имена, но, конечно, это всего только имена. Несколько больше я знаю об их Франклине, об их Вашингтоне и Томасе Пейне. В Лондоне я познакомился с неким Артуром Ли; приятным его не назовешь, но он полон энтузиазма и, несомненно, честен. А что касается этого Сайласа Дина, которого они мне прислали, то за него я ручаюсь головой.

Миниатюрная, задумчивая, благоразумная, сидела перед ним Дезире.

— Значит, — настаивала она, — ты не знаешь людей, которым адресовал это письмо?

— Да, не знаю, — раздраженно уступил Пьер. — Но я знаю, что, став членами этого Конгресса, они тем самым поставили на карту свое состояние, даже больше, чем состояние. Мне этого достаточно.

Глаза Дезире приняли сосредоточенное выражение.

— Я пытаюсь, — сказала она, — представить себе, кто они, члены твоего Конгресса. Наверно, в большинстве своем это люди пожилые, завоевавшие известное положение и доверие сограждан, коммерсанты, адвокаты и тому подобное.

— Ну, так что же? — вызывающе спросил Пьер. — Разве коммерсанты не могут быть идеалистами?

— Это вполне возможно, — согласилась Дезире. — Но в одном можно быть уверенным: деловые люда удивятся, получив такое письмо.

— Об оружии, нужном для борьбы за свободу, нельзя писать тем же слогом, что о селедках, — резко ответил Пьер.

— Ты написал это для парижан, — возразила Дезире, — для читателей твоих брошюр. Боюсь, что на добропорядочных филадельфийцев ты не произведешь впечатления серьезного, делового человека.

— А какое же еще впечатление могу я произвести своими мундирами и пушками? — раздраженно спросил Пьер.

Дезире ответила:

— Например, впечатление человека, который только разыгрывает из себя дельца, чтобы переслать товары, бесплатно предоставленные французским правительством.

— Ты думаешь, они не заплатят? — спросил Пьер на этот раз необычайно тихо и очень смущенно. Он вспомнил Шарло, вспомнил замечание своего секретаря Мегрона. Может быть, и впрямь следовало вместо этого прочувствованного послания отправить в Филадельфию сухую записку. Может быть, эти люди в самом деле не любят платить, и письмо его только подкрепит их уверенность в том, что товары, присланные им из-за океана, — подарок французского короля. Но он тут же прогнал эту мысль. — Пустяки, — сказал он. — Я заключил отличный договор с надежнейшим мистером Дином.Конгресс заплатит, в этом у меня нет ни малейшего сомнения. Я имею дело с представителями добродетельного народа.

— Будем надеяться, — сухо сказала Дезире. Потом она снова заговорила о «Жорже Дандене», и они опять принялись за работу. Но Пьеру уже не работалось так, как прежде, и вскоре он удалился.


Так как в финансовом отношении миссия, порученная Пьеру версальским правительством, приносила покамест одни лишь убытки, Пьер хотел использовать ее хотя бы для того, чтобы освободиться от тяготевшей над ним «вины», от «пятна» судебного приговора, запрещавшего ему занимать почетные должности. Уже три года прожил он в этом странном, двойственном положении; он — виднейший в стране драматург, он известен всей Европе своими брошюрами, королевский двор к нему благосклонен, министры поручают ему важные дела, женщины его балуют, он популярен и в великосветских салонах, и в парижских кафе и трактирах, но в то же время он на подозрении, на нем «клеймо» приговора.

Все эти годы он выказывал полное равнодушие к своему двусмысленному общественному положению и даже острил, когда кто-нибудь касался этой темы. Но его равнодушие было напускным. Ему надоело быть придворным шутом, которому аплодируют и которого презирают.

Уже много раз заговаривал он с графом Верженом о том, что такому трудному предприятию следует посвятить себя безраздельно и целиком, а между тем мысли о позорном приговоре и попытки добиться пересмотра дела отнимают у него, Пьера, много сил. Министр делал вид, что не понимает его намеков. Но теперь, когда материальная компенсация его усилий заставляла себя так долго ждать, Пьер не желал мириться с отсрочкой реабилитации. Он пошел к министру с твердым намерением не выходить из кабинета, пока не добьется обещания устроить пересмотр дела.

Со всей решительностью и горячностью он заявил, что если правительство христианнейшего короля доверяет человеку такую важную и почетную миссию, то оно должно снять наконец с этого человека обвинение, предъявленное ему пристрастным судом. Правительство обязано так поступить в интересах собственного престижа.

Граф Вержен глядел на Пьера своими круглыми, доброжелательными, задумчивыми глазами. Министр был патриотом и философом, преданным делу прогресса. Он давно уже решил оказать помощь американским повстанцам; он боялся, что, если их положение окажется безнадежным, они в конце концов помирятся с метрополией, и тогда Франция навсегда упустит благоприятный случай рассчитаться с Англией за позор 1763 года. С другой стороны, министр знал лучше, чем Пьер, что отважиться на войну с Англией можно будет еще очень нескоро, и предложение Пьера об оказании тайной помощи американцам пришлось ему весьма кстати; способный, изобретательный Бомарше казался ему самым подходящим для этого дела человеком. Поэтому граф Вержен чувствовал к Пьеру расположение и был ему в известной мере признателен.

Но он прекрасно видел и слабые стороны Пьера. Сам он был тихим, ироническим человеком, склонным к осторожности в выражениях; шумливость, комедиантство и тщеславие Пьера ему претили. «Пятно» Пьера он не принимал всерьез; в этом было больше забавного, чем трагического, это было чем-то вроде грязного пятна на спине у сверхэлегантного щеголя.

К тому же граф Вержен отличался медлительностью, он любил действовать не торопясь. Он и теперь ответил:

— Вы всегда так горячитесь, дорогой мой. Я же сказал, что готов вам помочь. Но неужели вы не можете потерпеть, неужели не можете немного подождать?

— Нет, нет, нет, — возразил Пьер, — не могу. Я боюсь, — продолжал он злым, дерзким и любезным тоном, — я боюсь, что, покамест с меня не снимут этого пятна, я не смогу оправдать своей работой возлагаемых на меня надежд. Я боюсь, что до тех пор, пока меня не реабилитируют, американцы будут получать меньше пушек и снаряжения.

Не тот человек был граф Вержен, чтобы пугаться таких грубых угроз. Но он заметил решительное и мрачное выражение лица Пьера. Впервые этот человек показался ему совсем не потешным. Министр понял, как глубоко ранил Пьера несправедливый приговор и каким нужно было обладать мужеством, чтобы в течение трех лет острить по поводу незаслуженной обиды.

Вержен поигрывал пером, глаза его были задумчивы.

— Не находите ли вы сами, мосье де Бомарше, — сказал он, — что если бы правительство назначило пересмотр вашего дела именно сейчас, то это привлекло бы внимание англичан? А ведь шума мы, во всяком случае, хотим избежать.

Пьер не без резкости ответил:

— Видно, уж мне самой природой суждено обращать на себя внимание. Всякий способный человек обращает на себя внимание, ибо таковых, к сожалению, немного.

— Благодарю за науку, — нисколько не обидевшись, возразил Вержен.

Между тем Пьер, перейдя на самый любезный тон, продолжал:

— Простите меня, граф, за то, что я потерял самообладание. Но вся эта история волнует меня гораздо больше, чем вы, вероятно, полагаете. Впрочем, — сказал он с беззаботно-покорной улыбкой, — пройдет еще много месяцев и, может быть, даже лет, пока будут исполнены все формальности и можно будет начать процесс.

Министр ухмыльнулся.

— Вы, пожалуй, правы, — заметил он. И пообещал: — Хорошо, я поговорю с коллегой из судебного ведомства. Американцы не должны испытывать недостатка в пушках и ружьях, — заключил он с улыбкой.

Пьер рассыпался в благодарностях. Но на этот раз он решил довести задуманное до конца.

— Граф, — сказал он, — ваша голова обременена таким множеством дел, что было бы просто нескромно с моей стороны взваливать на вас еще мои собственные. До сих пор правительство доверяло мне самые разнообразные посты. Поэтому я набрался мужества взять на себя — на самый непродолжительный срок — также и функции вашего секретаря. Я позволил себе подготовить ваше письмо господину генеральному прокурору, — и с любезно-дерзкой улыбкой он протянул графу исписанный лист бумаги. Письмо гласило: «Важные дела короны требуют, чтобы мосье де Бомарше в ближайшее время предпринял несколько длительных поездок. Он, однако, затрудняется их предпринять, прежде чем будет решен вопрос о пересмотре его дела. Если бы вы, господин генеральный прокурор, смогли повлиять в этом направлении, вам был бы крайне обязан преданный вам…» — Вам нужно только поставить подпись, граф, — с плутовским видом сказал Пьер.

Министр спросил себя, не осадить ли этого беспардонного малого. Решил, что не стоит. Усмехнулся.

— Вы еще беззастенчивее, чем герои ваших комедий, — сказал он и подписал.

— Я был уверен, что вы войдете в мое положение, — ответил с искренней благодарностью Пьер и взял письмо, ибо хотел передать его сам и немедленно.

Он радовался, что сможет рассказать своим близким об этом новом успехе. Кто-кто, а Тереза, принимающая столь горячее участие в его борьбе за свои права, будет счастлива еще больше, чем он сам. Хорошо, что она прислала записку, в которой зовет его поскорее приехать в Медон.

Сдержанная Тереза редко присылала ему подобные письма, обычно только когда ей надо было что-нибудь с ним обсудить. Теперь, правда, все, наверно, пойдет по-другому. Она теперь живет не по соседству, она переселилась в медонский дом, который он ей подарил. А дом принял совсем иной вид, чем он себе представлял. Перестройку и меблировку он целиком поручил Терезе, а она, к его удивлению, устроила все очень скромно и просто. Когда он впервые увидел заново отделанный дом, он с трудом скрыл свое разочарование и у него мелькнула мысль, что если он не живет вместе с Терезой, то в этом есть и своя хорошая сторона.

Но сегодня, полный своей великой новостью, он радовался, что она его вызвала. В самом веселом настроении он тотчас же отправился в Медон. Ему не терпелось ее увидеть, ему казалось, что карета движется слишком медленно. На этот раз он нашел, что дом, в сущности, недурен. Ведь простое убранство сейчас самое модное. У Терезы хороший вкус, она знает, какая оправа ей нужна.

Она вышла ему навстречу, и он тотчас заметил, что сегодня она не такая, как всегда; она казалась веселой, но необычно смущенной. Едва они вошли в дом, она сказала:

— Мне нужно тебе кое-что сообщить, Пьер.

Однако Тереза, всегда такая уверенная и спокойная, не находила сегодня нужных слов, она улыбалась, останавливалась на середине фразы, и все это в каком-то счастливом замешательстве.

Пьер понял не сразу. Когда же понял, пришел в бурный восторг. Ребенок, у него будет ребенок от Терезы. От первого брака у него не было детей, дети от второго брака умерли. В Испании у него, вероятно, подрастает ребенок, но мать рассталась с ним в гневе, и ему так и не удалось ничего узнать толком. Ребенок от Терезы — это великолепно.

И эту радостную весть он узнал чуть ли не в тот же самый день, когда добился пересмотра своего судебного дела.

Боже мой, ведь Тереза еще ничего не знает о его успехе. Он стал рассказывать. Воодушевился. Его воодушевление передалось Терезе. Она участвовала в его долгой борьбе, и вот теперь благодаря своей настойчивости, своей гибкости, своей энергии, своей хитрости и своему терпению он победил. Она испытывала такой же подъем, как тогда, когда впервые прочитала его брошюры, более того — она думала про себя: сбылось! На ее большом, красивом лице выступил легкий румянец, а рот приоткрылся в счастливой улыбке.

— Сегодня хороший день, Пьер, — сказала она. Она говорила тихо, но голос ее звучал еще полнее, еще глубже, чем обычно.

Только теперь, когда кто-то целиком разделял его гордую радость, счастье Пьера достигло вершины. Да, Тереза понимала его лучше, чем любая другая женщина на свете, она была поистине нареченной. Они должны быть вместе, и теперь больше, чем когда-либо.

— Да, — подхватил он ее слова, — это действительно большой день. — И с жаром продолжал: — А теперь мы поженимся, Тереза, не хочу больше слышать никаких возражений.

Но не успел он кончить фразу, как дом снова перестал ему нравиться.

— Как только меня реабилитируют, — заключил он, — мы поженимся.

Она задумалась, и ее большие серые глаза под высоко поднятыми бровями чуть потемнели.

— Если ты считаешь это нужным, Пьер, — сказала она все так же тихо, но без обычной уверенности. — Сколько времени, — продолжала она, — потребует твоя реабилитация?

— Это может произойти очень скоро, месяца через два-три, — ответил он.

Так оно и было. Но из-за судебного произвола дело могло затянуться, и он чувствовал некоторую неловкость оттого, что обусловил свое предложение каким-то сроком. Но как бы то ни было, предложение сделано, и хорошо, что она не обиделась. Они больше не говорили об этом, зато Пьер особенно весело и усердно принялся предлагать ей разные имена для ребенка. Они решили, что мальчика назовут Александром, а девочку — Эжени.

— Тогда, значит, первый свой корабль, который пойдет в Америку, — заявил с энтузиазмом Пьер, — я назову «Александр», а второй — «Эжени», чтобы предусмотреть оба случая.


В замке Этьоль, резиденции мосье Ленормана, праздновали день рождения хозяина, которому исполнился шестьдесят один год. Мосье Ленорман славился своими празднествами, к нему любили ходить в гости.

Прекрасный английский парк при замке как нельзя более подходил для светских приемов. Погода стояла великолепная, дул ветерок, и слишком жарко не было. На большинстве дам были пестрые платья и большие светлые шляпы. Гости устраивались в шатрах и на газонах, у разостланных на траве скатертей, ели, пили, играли в незатейливые игры. Кто питал пристрастие к играм более азартным, чем жмурки или крикет, для тех были приготовлены ломберные столы на воздухе и в помещении. В самое жаркое время дня можно было расположиться на диванчиках, специально для этого поставленных в тени деревьев, на террасах и в самом доме.

Теперь, когда стало прохладнее, весь огромный парк наполнился людьми. От внимания гостей не ускользнуло присутствие большого числа придворных. Здесь были герцог д'Эйан, граф и графиня де Ноай, молодой герцог де Ларошфуко, а также супруга премьер-министра, мадам де Морепа. Общее внимание обращала на себя Дезире Менар. Репетиции «Жоржа Дандена» поглощали почти все ее время; но мосье Ленорман, может быть, именно потому, что она готовила роль Анжелики, необычайно настойчиво просил ее приехать. И вот она здесь; яркая, изящная, рыжеволосая, очень уверенная в себе, она несколько вызывающе прогуливалась по газонам в окружении мужчин.

Мадам де Морепа, по обыкновению, находилась в обществе своей ближайшей подруги, принцессы Монбарей. Они сидели на террасе, потягивали охлажденный во льду лимонад и весело злословили о других гостях. Указав глазами на Дезире, мадам де Морена сказала:

— Подумать только, что такая тоненькая гусеница гложет такой жирный лист.

Было здесь много совсем молодых людей, даже детей, — мосье Ленорман любил молодежь. Принцесса Монбарей также привезла свою дочь, четырнадцатилетнюю Веронику, очень серьезную девочку.

— Плохие нынче времена для детей, — жаловалась мадам де Монбарей. — Наше поколение правильно воспитывали, наши монастырские дамы еще прививали нам вкус к радостям жизни. А поглядите на теперешних девиц, поглядите на мою Веронику, дорогая. В какую брюзгу ее превратили. С тех пор как у нас отняли религию, наши дети стали скучны и нравственны. Что это за мальчик, с которым она беседует? Разве у него не дьявольски унылый вид?

Мальчик, с которым беседовала Вероника, был Фелисьен Лепин, племянник мосье Пьера де Бомарше. Молодой человек с угловатым, суровым лицом и большими задумчивыми глазами, в длинном, табачного цвета сюртуке выглядел неуклюжим среди пестрой, живой толпы. Голова шагавшей рядом с ним девочки казалась слишком большой на ее худеньких обнаженных плечах, а пышная, белая в цветах юбка подчеркивала трогательную тонкость ее талии. Так — не по годам взрослые и задумчивые — бродили эти дети среди шумной, праздничной сутолоки, словно они здесь были одни. Во время знакомства Вероника бросила на Фелисьена испытующий, но в то же время ласковый взгляд, и мальчик, обычно замкнутый и смущенный поддразниваниями товарищей, сразу почувствовал к ней доверие. Робко и косноязычно пытался он теперь рассказать ей о своих переживаниях. Этот тон был по душе Веронике. Глядя на него большими теплыми глазами, она призналась ему, что часто и сама чувствует себя чужой и одинокой среди подруг.

Дети уселись у входа в искусственный грот. Они расположились на неудобных, высеченных в камне сиденьях, и под плеск фонтана Фелисьен с гордостью и смущением поведал девочке, что ему случается читать запрещенные книги. Он прочел даже две книги всеми поносимого и преследуемого властями философа Жан-Жака Руссо. Прочитав эти сочинения, он стал другим человеком. Жизнь людей вокруг него представляется ему с тех пор искусственной, легкомысленной, запутанной и греховной. Мы живем среди сплошных извращений и предрассудков, далекие от того естественного состояния, для которого предназначены создавшим нас высшим существом. Много лучше, чем наша жизнь, жизнь подлинных детей природы, так называемых дикарей. Не разделяет ли она это мнение, спросил он Веронику смущенно, решительно и мрачно одергивая слишком длинные рукава своего кафтана.

Вероника отвечала, что ей приходилось слышать о Жан-Жаке Руссо. Но ясное представление об идеях Руссо она получила впервые только сейчас, благодаря Фелисьену. Эти идеи ей очень близки. Торжества, подобные сегодняшнему, ей тоже не доставляют радости, и она тоже мечтает об уединении на лоне природы.

Затем Фелисьен рассказал о своем дяде, мосье де Бомарше. Тот живет в самой гуще шумного мира цивилизации, но знает толк и во многом другом, он восприимчив ко всем великим идеям. С таинственным видом Фелисьен прибавил, что мосье де Бомарше, по-видимому, даже участвует в создании того царства свободы, разума и близости к природе, которое сейчас строится в Новом Свете. И все-таки он, Фелисьен, не в силах преодолеть свою робость и заговорить с мосье де Бомарше о том, что его, Фелисьена, так глубоко волнует. Она, заключил Фелисьен смущенно и восторженно, первая, с кем он говорит об этих вещах.

К ним подошел Поль Тевено. Он раскраснелся, у него был возбужденный вид. С жадностью больного, дни которого сочтены, он всегда тянулся к людям, искал дружбы, любви, сенсаций, и присутствие стольких красивых, молодых, празднично одетых женщин оказывало на него живительное действие. Строгая, несколько высокомерная простота Вероники очень его привлекала. Он поздоровался с молодыми людьми, сел с ними рядом, попытался вступить в разговор. Но они отвечали ему односложно, и, поняв, что он здесь лишний, Поль огорченно умолк и удалился.

Он досадовал на свою неловкость. Он дал себя оттеснить этому ребенку Фелисьену. Мосье де Бомарше повел бы себя на его месте совсем по-иному. Тот самым любезным и непринужденным образом отодвинул бы Фелисьена на задний план и добился бы, чтобы маленькая Монбарей замечала только его, Бомарше. Поля всегда восхищала в Пьере легкость, с которой тот приобретал друзей и завоевывал женщин.

Собственно говоря, он, Поль, не мог жаловаться на отсутствие успеха у женщин. Но стоило женщине, которой он добивался, не обратить на него внимания, как он робел, терял мужество и чувствовал себя подавленным. Может быть, причиной этой робости было ощущение своего физического убожества. Однако он сознавал, что лицо его достаточно страстно, умно и даже привлекательно, чтобы женщина забыла о его жалком теле.

Он заметил рослую девушку, одиноко сидевшую на скамье. У нее были живые, с длинными ресницами глаза, крылатые, смелые брови, полный, сильный подбородок; вырез дорогого, очень простого лилово-розового платья открывал смуглые, тускло блестевшие плечи и грудь. Поль часто бывал в обществе Терезы, но никогда он не видел ее такой; ему казалось, что он видит ее впервые.

Пьер представлялся ему баловнем судьбы. Жизнь Пьера была непрерывным потоком потрясающих событии, и поток этот становился все шире и громче. Ему же, Полю, жить осталось немного, а что он успел взять от жизни? Пьер, наверно, даже не сознает, какой он счастливый. Он берет все, что ему достается, как нечто само собой разумеющееся.

Увидев Поля, Тереза улыбнулась ему. Ей нравился этот по-мальчишески беспокойный и явно влюбленный в нее человек, она знала об его болезни и относилась к нему с большим сочувствием. Пьер никогда не скупился на похвалы энергии Поля, и Тереза видела, как предан Поль Пьеру.

Она подвинулась и попросила Поля присесть с ней рядом. Они говорили о предприятии Пьера, он рассказал ей об объеме этого нового дела, об его заманчивых и опасных сторонах. Деловые подробности не очень интересовали Терезу, но ей было приятно, что Пьер сообщил ей только о политическом значении американского предприятия и умолчал о своем личном риске.

Ее удивляло, что Пьера до сих пор нет. Поль тоже был поражен. Всем недоставало Пьера; он бывал душой знаменитых празднеств мосье Ленормана.

Наконец Пьер пришел. Он обнял Шарло и извинился за опоздание. Когда он уже выезжал из дому, явился курьер с заокеанской почтой, и он, Пьер, не мог устоять перед искушением прочитать ее немедленно. Его нетерпение оправдало себя, продолжал он с самым загадочным и сияющим видом. Он получил чрезвычайной важности известия из Америки и просит у мосье Ленормана разрешения поделиться ими с ним и с его гостями.

Он стал на холмик под старым кленом, а гости, любопытствуя, собирались вокруг него. И вот он стоял, окруженный нарядными мужчинами и дамами из Парижа и из Версаля, ждавшими, что он скажет. И когда наступила тишина, а потом и глубокая тишина, он начал:

— Дамы и господа. Только что к нам прибыл документ, в начале июля единогласно одобренный и провозглашенный Конгрессом Объединенных Колоний, или, вернее, Конгрессом Соединенных Штатов Америки. У меня в руках подлинный текст этого воззвания на английском языке. Позвольте мне перевести вам его. Правда, мой перевод будет несколько поверхностным и не сумеет передать всей силы оригинала, превосходно сочетающего спокойствие с пафосом.

И, переводя, он огласил этот документ:

— «Если ход событий вынуждает один народ порвать политические узы, связывающие его с другим народом, чтобы занять среди держав мира то независимое и равноправное положение, на которое ему дают право законы природы, — уважение к мнению человечества требует, чтобы этот народ изложил причины, толкнувшие его на такой разрыв.

Мы считаем, и это истины, не нуждающиеся в доказательствах, что все люди созданы равными, что они наделены творцом такими неотъемлемыми правами, как жизнь, свобода и стремление к счастью. Мы считаем, что правительства у людей на то и существуют, чтобы охранять эти права, и что права и полномочия правительств зависят от согласия управляемых. Следовательно, если какая-либо система управления отступает от этих целей или вовсе ими пренебрегает, то народ имеет право, изменив или отменив старую систему, создать новое, основанное на таких принципах управление, все формы и полномочия которого были бы направлены на обеспечение безопасности и счастья народа».

Читая эти фразы, Пьер воодушевлялся, заново. Ему было важнее передать слушателям впечатление, которое произвел на него американский документ, чем точно его перевести. И это ему удалось. Увлекшись сам, он увлек других. Он стоял на холмике под развесистыми ветвями старого клена, а к нему устремлялось множество взволнованных взглядов. К Пьеру подбежала одна из собак Ленормана, большой черно-белый пятнистый дог; держа в одной руке листок, он стал другою гладить голову пса. Пьер стоял выпрямившись, с сияющим лицом, а собака доверчиво льнула к нему. Иногда от волнения звонкий его голос делался хриплым, но он не старался говорить красиво; если перевод сразу не удавался, он, не стесняясь, обрывал фразу на середине и начинал ее снова. Как раз поэтому слова его звучали так непосредственно, что казалось, будто они родились только сейчас.

— «Осторожность и мудрость требуют, — читал он, — чтобы правительства, державшиеся длительное время, не менялись по незначительным, преходящим причинам. Опыт показывает, что люди склонны скорее сносить зло, покамест оно терпимо, чем пресекать его, устраняя формы, с которыми они сжились. Но если бесконечные злоупотребления и акты произвола неукоснительно преследуют одну и ту же цель — навязать народу деспотический абсолютизм, то народ этот вправе и обязан свергнуть правительство и создать новые гарантии своей безопасности в будущем. Именно таким было страдальческое терпение этих колоний. Именно такова необходимость, заставляющая их ныне изменить прежнюю систему управления».

То, что читал Пьер, было для его слушателей не ново. Это были идеи, знакомые им по книгам Монтескье, Гельвеция, Вольтера, Руссо. Но если до сих пор эти идеи воспринимались только как некая игра остроумия, то теперь они стали вдруг делами, политическими фактами; они звучали не со страниц книг и не из уст философа, — нет, их провозгласили своим девизом люди, решившие построить новое государство.

Стояла глубокая тишина. Даже вышколенные лакеи, привыкшие и обязанные неустанно прислуживать, изменили своему обыкновению; с блюдами в руках, вытянув шеи, напряженно ловя каждое слово, застыли они на краю лужайки. В заполненном людьми парке было так тихо, что стали слышны и пенье птиц, и малейшее дуновение ветра. Все, не отрывая глаз, глядели на Пьера, большинство — с восхищением, некоторые — с недовольством, словно он сам был автором этой декларации. Многие знали, что у него какие-то дела с повстанцами, иные посмеивались над этими делами сверхпредприимчивого дельца. Теперь над ним уже никто не посмеивался. Теперь все чувствовали, все знали, что этому Пьеру Карону де Бомарше поручено дело мирового значения, что он олицетворяет участие Франции в грандиозном замысле, осуществляемом по ту сторону океана.

А Пьер читал:

— «История нынешнего короля Великобритании — это история непрекращающихся несправедливостей и произвола, это хроника дел, единственная цель которых — абсолютная тирания над нашими штатами. В доказательство своей правоты мы предлагаем вниманию всего непредубежденного мира следующие факты. Он отказался одобрить законы, крайне полезные и крайне необходимые для общественного блага, он с помощью своих губернаторов затягивал утверждение неотложных законов, он чрезвычайно небрежно относился к своей обязанности изучать законопроекты. Он созывал законодательные корпорации в местах, где они никогда прежде не заседали, в местах неподходящих, неудобных и удаленных от хранилища государственных актов, преследуя только одну цель — придраться к этим корпорациям и тем самым воспрепятствовать их деятельности».

Большими, карими, сияющими глазами глядел на своего друга и повелителя Поль Тевено. Он стоял в неизящной позе, в его вялых, обвисших плечах было что-то жалкое, но его красивая, одухотворенная голова жадно тянулась вперед: он впитывал в себя каждую фразу обвинения, выдвинутого Конгрессом Соединенных Штатов против английского короля. Поль забыл о стоявших вокруг него женщинах, забыл о своей болезни, в его душе отдавалось музыкой все, что он слышал, — низложение недостойного монарха, свобода, Америка, великая война, оружие для Америки, великая миссия, на его друга пал выбор и на него самого.

Графиня Морена, супруга премьер-министра, тоже слушала теперь молча и не отрываясь. Когда Пьер начал говорить, она как раз нашептывала какой-то анекдот своей подруге Монбарей. Но тут произошло нечто такое, чего с ней никогда еще не случалось. Молодой герцог де Ларошфуко сердитым шепотом сказал ей:

— Пожалуйста, не мешайте, мадам. — И, скорее пораженная, чем обиженная, она умолкла на полуслове.

Терезе кто-то разостлал плед на выложенном дерном холмике. Там она и сидела, и ее большое, живое лицо было устремлено к ее другу и возлюбленному. Сосредоточенно слушала она фразы, которые он произносил, она пила их, она видела его пылавшее прекрасным волнением лицо, она очень его любила. Он умолчал в разговоре с ней о деловом риске, связанном с его предприятием. Дело, за которое он боролся, было благородным делом гражданской свободы. То, что он говорил, и то, как он это говорил, напоминало слова, которые однажды толкнули ее к нему, напоминало фразы из брошюр времен его злосчастного процесса, когда он боролся не только за себя, но и за право и справедливость для всех, когда он от имени граждан всего мира выступал против аристократии, против привилегированных.

Пьер читал:

— «Король Англии неоднократно распускал палату представителей, потому что она мужественно противостояла его нападкам на права народа. Он учреждал множество новых должностей и присылал толпы чиновников, чтобы они изводили наш народ крючкотворством и прибирали к рукам наши богатства. Он заставлял нас в мирное время содержать его регулярные войска, не считаясь с волей наших законодательных корпораций».

Сильное и выразительное лицо актера Превиля из «Театр Франсе» застыло как маска, когда он слушал чтение Пьера. Слова декларации волновали Превиля, но в то же время он был зол на этого Карона де Бомарше, который всегда отнимал у людей лучшую долю заслуженной ими славы. Мало того что этому Бомарше приписывали главную заслугу в успехе «Севильского цирюльника», комедии, которую он только сочинил, тогда как они, актеры, и в первую очередь он, Фигаро-Превиль, завоевали пьесе победу, — этот выскочка выхватывает у него из-под носа и такой в общем-то пустяк, как успех на сегодняшнем празднестве. Неделями работали люди над маленьким фарсом, который предстояло показать после ужина, десятилетиями изучали технику игры и речи, и вот откуда ни возьмись является этакий дилетант, становится под дерево, почесывает собаке голову, читает по бумажке, — читает неумело, без подготовки, запинаясь, — и нашему брату уже нечего делать.

Просветленный, сияющий, глядел на своего сына папаша Карон. Старик стоял выпятив грудь, гордый своим мещанским кафтаном. Священник, проповедь которого он слушал, присутствуя в последний раз на гугенотском богослужении, казался ему высшим олицетворением великого, справедливого, карающего гнева. Но сейчас на его глазах сооружался еще более внушительный монумент возмущения. Воспоминание о священнике померкло при виде стоявшего под деревом человека, который клеймил английского тирана и бил в колокол свободы.

А Пьер продолжал читать о преступлениях английского короля:

— «Он отдал нас во власть юрисдикции, чуждой нашему укладу и отвергнутой нашими законами. Он расквартировал у нас многочисленное войско. Он лишил нас торговых связей со всем остальным миром. Он обложил нас налогом, не спрашивая нашего согласия. Он увозил наших граждан за океан, чтобы судить их за мнимые преступления. Он упразднил наши законодательные корпорации и присвоил себе право устанавливать для нас законы по своему усмотрению. Он сам отрекся от власти над нами, отказав нам в своей защите и поведя против нас войну».

Среди тех, кто глядел на Пьера, читавшего американское воззвание, был и благодушный, похожий на добропорядочного обывателя, несколько непривычно одетый человек; плотный, расшитый цветами атласный жилет обтягивал его круглый живот. Это был мистер Сайлас Дин, представитель Объединенных Американских Колоний. Он внимательно следил за говорившим. Он чувствовал всеобщее возбуждение, чувствовал, что речь идет об Америке, но, не зная французского языка, не понимал ни слова. Среди нескольких сот человек он был единственным, кто не сообразил, что он теперь ужо не представитель Объединенных Колоний, а представитель Соединенных Штатов.

Далеко от него стоял в толпе доктор Дюбур. Он умышленно не прошел вперед, поближе к оратору. Чем похвастается сегодня этот борзописец и выскочка Пьер Карон? Когда выяснилось, что сообщение Пьера действительно необычайно важно, доктору Дюбуру стало на миг досадно, что не он сам, а мосье Карон сообщил столь избранному обществу эту новость. Конечно, тот может позволить себе такую роскошь, как специальный курьер из Гавра, а он, Дюбур, получит это известие в лучшем случае только завтра. Но в следующее мгновение доктор Дюбур думал уже не о своей вражде с Пьером Кароном, а о содержании сообщения Пьера; он был захвачен пафосом благородных слов, перед его глазами вставал образ его великого друга, доктора Вениамина Франклина. Теперь, значит, Франклин на это отважился. Теперь, значит, Франклин этого добился. И путем обратного перевода доктор Дюбур мысленно соединял звонкие, блестящие фразы Пьера в размеренные, неторопливые периоды своего почтенного друга.

А Пьер читал:

— «Король Англии учинил грабеж в наших морях, он напал на наши берега, он сжег наши города и многих из нас лишил жизни. Теперь он переправляет через океан армии чужеземных наемников, чтобы завершить черное дело смерти, разбоя и тирании, начатое им с такой жестокостью и таким вероломством, каких не знали и самые варварские времена. Он натравил на нас индейцев, бессердечных дикарей, для которых война означает поголовное истребление противника без различия пола и возраста. Несмотря на все притеснения со стороны короля, мы самым почтительным образом ходатайствовали перед ним о прекращении произвола. Ответом на наши неоднократные просьбы служили только новые оскорбления. Правитель, обладающий всеми качествами тирана, не может властвовать над свободным народом. Поэтому мы вынуждены отделиться от наших британских братьев и считать их, как и все остальное человечество, врагами в войне, друзьями в мире».

Дезире сидела на скамеечке, наклонившись вперед, подперев щеку рукой; ее красивое, дерзкое лицо было задумчиво, брови сдвинуты. Она слушала чтение Пьера, как главную сцену волнующей своей новизной пьесы. Странно, что эти простые, исполненные достоинства слова, которые, конечно, еще долго и часто придется слышать, впервые прозвучали из уст ее легкомысленного, изящного, остроумного Пьера. Она видела, что Пьер не играет, не позирует, что он до глубины души полон тем, что сейчас читает. Он явно забыл, что этот великий манифест имеет отношение и к его деловым интересам. Она поглядела в сторону Шарле. Вид у него был угрюмый и, словно у человека, слушающего музыку, глуповатый. Лицо его ничего не выражало, и вполне возможно, что про себя он уже отметил связь, существующую между провозглашением человеческих прав, с одной стороны, и делами — своими и Пьера — с другой.

И уже совсем как зачарованные, забыв все на свете, слушали Пьера Фелисьен и Вероника. Они давно уже смутно чувствовали, что не может не быть, не может не существовать на свете чистоты, свободы, правды, идеала; но все это были только предчувствия, только догадки. Теперь эти догадки стали знанием, стали уверенностью. Свободу, правду, идеал можно было теперь видеть воочию. С отрешенными лицами ловили дети каждое слово декларации. Они незаметно для себя взялись за руки, не отрывая глаз от человека, который произносил эти окрылявшие душу слова.

А тот стоял во весь рост и, торжествуя, бросал безмолвной толпе заключительные фразы декларации:

— «Мы, представители Соединенных Штатов Америки, собравшись на очередном заседании Конгресса и призывая всевышнего судию в свидетели наших честных намерений, торжественно заявляем от имени и по поручению доброго народа этих колоний: эти Объединенные Колонии являются отныне свободными и независимыми штатами. Они не имеют отныне никакого отношения к британской короне. Всякие политические связи между ними и государством Великобританией прекращены окончательно и бесповоротно. Твердо уповая на божественное провидение, мы ручаемся за выполнение этой декларации своей жизнью, своим состоянием, своей честью».

Когда Пьер кончил, почти целую минуту стояла мертвая тишина. Потом все захлопали в ладоши, устремились к Пьеру, окружили его, стали его обнимать; они говорили ему что-то бестолковое и бессвязное — все эти нарядные, блестящие, изящные, церемонные господа и дамы из Парижа и Версаля. Восторг был такой, словно речь шла не о событиях, которые произошли много недель назад за тысячи миль от Франции, а о декларации, непосредственно касающейся всех собравшихся, словно они сами провозгласили ее, словно этот стоявший среди них человек сочинил ее от их имени.

Впрочем, некоторые вскоре почувствовали, что такой восторг не вполне уместен и что слишком долго поддерживать его не следует. Мадам де Морепа, например, заметила своей подруге Монбарей:

— Кто, кроме нашего Туту, сумел бы приправить свои делишки таким великолепным соусом?

Она обычно называла Пьера «наш Туту».

Хозяин дома и виновник торжества мосье Ленорман также не разделял всеобщего энтузиазма. Правда, как только Пьер кончил, с лица Ленормана сошло выражение угрюмой растерянности, и когда при нем восхищались декларацией, он вежливо кивал своей большой головой; но в глубине души он вовсе не был согласен с тоном этого заявления. Он был передовым человеком, он сочувствовал делу инсургентов и желал поражения англичанам. Но он был убежденным сторонником французской абсолютной монархии, он считал просвещенный деспотизм лучшей формой правления и боялся, что слишком явная победа повстанцев усилит и во Французском королевстве дух мятежа и анархии. Конечно, филадельфийские события заслуживали одобрения. Но мосье Ленорман не любил пафоса, он считал, что патетика хороша для домашнего употребления, а перед лицом всего мира на несправедливость нужно отвечать иронией. Эти честные борцы на Западе, может быть, и правы, но вкуса у них нет, что ясно, то ясно, и Пьер мог бы сделать что-нибудь более разумное, чем читать их выспреннее заявление с таким риторическим пафосом. Мосье Ленорман был немного огорчен, что эта патетическая сцена придала его празднику неверный тон.

Он подошел к Пьеру, который все еще стоял на прежнем месте, окруженный гостями. Большая, добрая собака не отходила от Пьера, она ласкалась к нему, и он время от времени почесывал у нее за ухом. Пьер умел обращаться с собаками, он любил их, его собака Каприс носила ошейник с надписью: «Меня зовут Каприс, Пьер де Бомарше принадлежит мне, мы живем на улице Конде». Чуть заметно улыбаясь своими полными губами, мосье Ленорман подошел к нему и сказал:

— Внушительная декларация, друг мой. Теперь, значит, инсургенты и в самом деле поставили на карту все — и жизнь и состояние. Для этого нужно мужество, нужна храбрость. — Он пожал руку Пьеру, не то поздравляя, не то соболезнуя, и удалился.

Стоявшие кругом гости улыбнулись вежливо и непонимающе. Пьер смутился. Но он тотчас же прогнал прочь свою досаду. Он понял Шарло, — ведь тот сегодня виновник торжества, и, конечно, ему неприятно, что Пьер оттеснил его на второй план. Пьер решил задобрить друга.

Такая возможность представилась вскоре, когда после роскошного ужина и фейерверка гости направились в большой театральный зал на представление комедии.

Несмотря на всю свою манерность и взыскательность, мосье Ленорман любил, чтобы на его домашней сцене ставились не только строгие современные трагедии, но иногда и фарсы, так называемые «парады», полные разнузданнейшего натурализма. С большой откровенностью говорили герои этих фарсов о вещах, связанных с пищеварением и отношениями полов, вынося на сцену самое грубое, самое непристойное из того, что называлось аристофановской вольностью. После манерной чопорности и сложного церемониала их повседневной жизни господа и дамы версальского двора и парижских салонов находили в этих вульгарных зрелищах большое удовольствие. «Нужно уметь, — сказал однажды премьер-министр Морепа, — превращаться то в бога, то в свинью, но всегда оставаться очаровательным».

Такого рода сцены Пьер писал шутя, при желании он делался мастером вульгарного стиля. Для сегодняшнего вечера он приготовил три маленьких фарса; особые надежды он возлагал на последний. Содержание его составляла борьба двух торговок рыбных рядов, мадам Серафины и мадам Элоизы, за возмещение убытков, которые они понесли, когда опрокинулась тачка с их товаром. Обе спорят между собой, спорят с прохожими, спорят с полицейским, спорят с судьей, у обеих неистощимый запас сочных, крепких, соленых оборотов, и они черпают из него, не скупясь. Фарс заканчивался пляской и восхвалением мосье Ленормана, единственного человека, который согласился выслушать мадам Серафину и мадам Элоизу и возместить им убытки.

Роль мадам Серафины должен был исполнять мосье Превиль, игравший в «Театр Франсе» Фигаро. Роль мадам Элоизы должен был играть мосье Монвель, исполнявший в том же спектакле роль дона Базилио. Пьер немного выпил, он был возбужден успехом своего сообщения, он любил переходить от одной крайности к другой, и ему пришло в голову самому сыграть мадам Элоизу. Это было бы не только забавнейшим развлечением, но и данью уважения хозяину, способной рассеять досаду Шарло.

Ни мосье Превиль, ни мосье Монвель не пришли в восторг от этой идеи. Но они знали, что не смеют возражать всемогущему автору «Цирюльника». С кислыми минами они повиновались, и Пьер надел юбку и деревянные башмаки мадам Элоизы. Он наспех соорудил себе пышный бюст; парикмахер быстро загримировал его, искусно придав ему самый вульгарный вид. Тут раздался условный стук, и они вышли на сцену.

Если Пьер не хотел смертельно обидеть обоих актеров, он должен был добиться, чтобы импровизированное представление получилось лучше, чем подготовленное заранее. Он напряг все свои силы. Вскоре актер Превиль увидел, что имеет в лице Пьера партнера, по меньшей мере не уступающего актеру Монвелю. После нескольких фраз оба разошлись, все более и более отдаваясь безудержному веселью этого маскарада. Споря, жалуясь и ругаясь на сочнейшем жаргоне, мадам Серафина и мадам Элоиза терпели одно злоключение за другим.

Узнав своих любимцев Бомарше и Превиля, зрители были радостно поражены; грубый фарс с переодеваниями доставлял им огромное наслаждение, они смеялись, смеялись все больше и больше. Дамы с осиными талиями и нарумяненными лицами корчились, задыхались от смеха и бешено аплодировали. Мосье Ленорман сиял, он обнял Пьера и простил своему другу неприятность, которую тот ему причинил.

Но детей, Веронику и Фелисьена, этот маленький фарс испугал. Они с ужасом глядели на человека, паясничавшего, бранившегося, непристойно плясавшего и горланившего на подмостках. Неужели это был тот, кто несколько часов назад окрылил им душу? О, лучше бы они ушли, не дожидаясь спектакля. Им было стыдно за него, стыдно за себя самих. Неужели таков человек, неужели он всегда скатывается с небесной высоты в гнусную грязь?

Окруженный толпой, осыпаемый поздравлениями, Пьер заметил обоих молодых людей в конце зала. Он видел их позы, их лица, он догадывался, что они сейчас чувствуют, и ему стало не по себе. Ему было досадно. В возрасте Фелисьена у него уже были связи с девушками; а этот малый в свои пятнадцать лет совсем еще ребенок и к тому же надменный моралист. И, продолжая вести шутливые разговоры, Пьер думал: «Какое чопорное, брюзгливое поколение у нас подрастает. У него нет терпимости, все человеческое ему чуждо».


Тучный мистер Сайлас Дин расхаживал теперь повсюду с самым энергичным и гордым видом, представляя Соединенные Штаты. Пьер благоразумно привлек его к своим делам, так что мистер Дин вел переговоры с судовладельцами, со всякого рода поставщиками и чувствовал себя полезным деятелем.

Пьер познакомил его с несколькими важными лицами — убежденными сторонниками американцев, среди прочих — с графом де Брольи,[790] маршалом Франции, очень богатым человеком, принадлежавшим к старинному дворянскому роду. Пятидесятивосьмилетний фельдмаршал, известный своими военными подвигами во всем мире, произвел на коммерсанта из Коннектикута сильное впечатление. Граф де Брольи был готов, если американцы его пригласят, отправиться за океан и в качестве «регента» взять на себя руководство армией и правительством. Чтобы войти в контакт с инсургентами, он отправил в Америку своего друга и ближайшего помощника полковника де Кальба, который спас ему жизнь в битве при Росбахе.[791] Будучи хорошим офицером и толковым человеком, этот мосье де Кальб привез оттуда много любопытного материала. Правда, он вынужден был доложить, что американцы пока не решаются принять предложение маршала. Но этот ответ не уменьшил преданности мосье де Брольи делу инсургентов.

И вот Сайласу Дину было поручено завербовать вамериканскую армию некоторое количество способных офицеров, в особенности — саперов и артиллеристов. Он рассказал об этом маршалу, и друг де Брольи, полковник де Кальб, выразил желание завербоваться; так как мосье де Кальб не был по происхождению аристократом — даже приставка «де» перед его фамилией была сомнительна — о дальнейшем его продвижении во французской армии не могло быть и речи; полковничий чин достался ему только благодаря влиянию маршала, и то с большим трудом. Мистер Сайлас Дин был горд и счастлив, что может от имени Конгресса предложить заслуженному офицеру звание генерал-майора американской армии. Новоиспеченный генерал представил Сайласу Дину других военных, готовых поступить в американскую армию, главным образом младших офицеров, и Сайлас Дин, обрадованный таким энтузиазмом, принял на службу всех скопом, пообещав им, что каждому будет присвоено звание, по крайней мере, на один ранг выше того, какое у него было во французской армии.

Но когда дело дошло до задатка, прогонных и экипировочных, возникли первые трудности. Конгресс отпустил мистеру Дину лишь небольшую сумму, посулив ему выручку от продажи захваченных товаров, которые доставят во французские порты американские капитаны. Однако этих товаров все не было и не было, а средства мистера Дина подходили к концу; платить судовладельцам, поставщикам и офицерам было нечем. Мистер Дин посылал в Конгресс письмо за письмом, требуя денег для оплаты поставок мосье Бомарше и для самого себя. Конгресс либо не отвечал, либо отвечал невразумительно.

Сайлас Дин был патриотом, он был предан делу свободы. Ради служения этому делу он бросил на произвол судьбы отлично налаженное предприятие в Коннектикуте, он гордился тем, что представляет Соединенные Штаты. Он был человеком смышленым и знал жизнь. Он знал, что Конгрессу приходится добывать деньги на самые насущные, самые неотложные нужды, что денег у Конгресса нет, что ход войны оставляет желать лучшего. Как это ни было огорчительно, мистер Дин понимал, что Конгрессу сейчас не до просьб своего представителя, находящегося где-то за тридевять земель, в Париже.

Мистер Дин не знал только, что уклончивость Конгресса вызвана стараниями того самого мистера Артура Ли, с которым Пьер познакомился в Лондоне. Мистер Ли был уже достаточно уязвлен тем, что мосье де Бомарше не устроил ему обещанной аудиенции в Версале; когда же Конгресс назначил своим уполномоченным в Париже не его, а другого, мистер Ли разозлился вконец. Подозрительный от природы, он заключил из разговоров, которые вел Бомарше в Лондоне, что фирма «Горталес» — это просто фикция, фасад. Мистер Ли не замедлил передать это мнение своим влиятельным филадельфийским братьям и самому Конгрессу. Поставки фирмы «Горталес», — писал он, — не что иное, как подарок французского короля Соединенным Штатам; если Бомарше и Дин изображают дело иначе, значит, они хотят на этом нагреть руки. Конгресс прочитал эти письма, у Конгресса не было денег, Конгресс счел себя вправе положиться на своего лондонского представителя Артура Ли и не откликаться на все более и более настойчивые просьбы своего парижского представителя Сайласа Дина.

Когда деньги Сайласа Дина пришли к концу, когда нечем стало платить даже за постой в Отель-д'Амбур, мистеру Дину пришлось обратиться к услужливому мосье де Бомарше. Потея в расшитом цветами жилете, толстый, смущенный, рассказывал он Пьеру о своих неприятностях. Пьер был поражен. Если господа из Филадельфии не могут выслать своему представителю каких-то несколько сот долларов на жизнь, как же станут они выплачивать миллионы, которые они должны фирме «Горталес»? Пьер представил себе чуть заметную улыбку Шарло, его жирный, любезный голос: «Теперь, значит, инсургенты поставили на карту все — и жизнь и состояние». Но лицо Пьера не отразило этих невеселых мыслей. Улыбаясь и бравируя своей щедростью, Пьер заявил, что фирма «Горталес» будет рада выдать мистеру Дину необходимую ссуду.

Добродушное лицо мистера Дина просияло. Какое счастье, что здесь, в Париже, есть этот мосье де Бомарше, который добывает из-под земли оружие, говорит по-английски, терпеливо ждет платежей за товары, поставленные Конгрессу, и вдобавок ко всему готов помочь человеку деньгами, когда тот в нужде.

На две или на три недели мистер Дин был спасен. Но что будет дальше?

Ближайшая почта из Америки принесла ему некоторое утешение. Денег, правда, Конгресс и на этот раз не прислал, но зато Конгресс известил мистера Дина о своем решении направить в Париж еще одного представителя, доктора Вениамина Франклина. Если этот знаменитый человек возьмет на себя руководство здешними делами, то ему, Сайласу Дину, бояться больше нечего. Конечно, до прибытия доктора Франклина в Париж пройдет еще несколько месяцев; но было отрадно сознавать, что конец неприятностям не за горами.


При всем своем темпераменте и тщеславии, при всей своей азартности Пьер был неутомимым работником и блестящим организатором. Склады фирмы «Горталес» наполнялись оружием, мундирами и другим товаром; в верфях Гавра, Шербура, Бреста, Нанта, Бордо и Марселя строились суда, которые должны были доставить эти товары в Америку, и фирма нанимала капитанов и матросов, которым предстояло эти суда повести.

У фирмы «Горталес» имелись агенты во всех крупных портовых городах Франции. Так, в портах севера эту роль исполняли господа Эмери, Вайян и д'Остали, в портах юга — господа Шасефьер и Пейру, не говоря уже о других, менее видных. Одни были добросовестны и исполнительны, другие плутоваты и ненадежны. Пора было посмотреть, как там идут дела.

Деятельность фирмы «Горталес» в портовых городах Франции находилась, однако, под пристальным наблюдением английской разведки, и статс-секретарь Жерар то и дело напоминал Пьеру о строжайшей секретности его предприятия. Северные порты кишмя кишели шпионами. Пьер послал на север Поля Тевено, а сам, со своим другом Филиппом Гюденом, инкогнито, под именем мосье Дюрана, отправился «с познавательными целями и для увеселения» на юг.

Пьер любил путешествовать. Глаза и душа его были открыты чужим краям, он радовался новым городам, новым людям. Спокойный, склонный к созерцательности, жадный до удовольствий, Гюден был идеальным спутником. Бесконечно преданный своему другу, он не обижался на Пьера за то, что тот совершенно не посвящал его в свои сложные и нередко темные дела. Верный Филипп всегда был к услугам Пьера и держался в стороне, если чувствовал, что может ему помешать. Гюден был также превосходным сотрапезником, он ел и пил с заразительным удовольствием. Кроме того, Филипп обладал чувством юмора и готов был участвовать в любой шутке. Наконец, у него были огромные, безотказные знания, которыми Пьер всегда мог располагать.

Так колесили они оба по южным провинциям Франции. Богатая, в осенней зрелости, расстилалась перед ними земля. Они останавливались в хороших трактирах, наслаждались природой, вином, женщинами.

И еще они наслаждались ароматом истории. Филипп Гюден был страстным исследователем древностей. Среди старинных стен он чувствовал себя как дома, для него развалины принимали свой первоначальный вид, и в них оживали прежние обитатели.

Пьер не был глух к подобным воспоминаниям, он расцвечивал рассказы Филиппа своим остроумием и своей фантазией. А тот снова и снова твердил:

— Какая жалость, Пьер, что ты не учился. Какой бы ученый из тебя вышел! Какого гения лишилась в твоем лице французская классическая трагедия.

— Ах, оставь меня в покое, — отвечал легкомысленно Пьер, — хватит с меня того, что есть.

Сам он полагал, что у него есть задатки для того, чтобы стать трагическим поэтом не меньшего пошиба, чем Корнель или Расин, что при других условиях он бы, пожалуй, и стал им, но что ему суждено достигнуть в лучшем случае мольеровской славы. Тем не менее он был, в общем, благодарен судьбе, уготовившей ему поприще великого дельца. Ему казалось, что сейчас не только привилегии происхождения, но и привилегии ума начинают меркнуть по сравнению с привилегией денег. Но он, Пьер, обеспечен всеми тремя великими привилегиями. Ум он получил от рождения, денег и дворянства добился.

Иногда дела заставляли Пьера на несколько часов или на несколько дней расставаться с Гюденом. Оставшись один, Филипп занимался своими науками, писал, читал и размышлял о том, что сам он, подобно тени, витающей над могилами и развалинами, вызывает мертвых, умудряя будущие поколения, тогда как его великий друг, заботясь о благе современников, объезжает верфи и судовладельцев, приводит в движение тысячи прилежных рук, направляет тысячи умов как организатор и созидатель. И он сравнивал Пьера с викингом, с королем-мореходом, уходящим в поход, чтобы завоевать для своего племени новые государства.

Когда они бывали на людях и Пьер покорял своим умом и живостью каких-нибудь незнакомых сотрапезников, случалось, что Филипп Гюден не сдерживал своего восторга и давал понять окружающим, что мосье Дюран не кто иной, как знаменитый мосье де Бомарше. Если после этого к Пьеру приставали с расспросами, он упорно отрицал свое тождество с Бомарше, но так, что всем становилось ясно, кто перед ними.

В прекрасном городе Бордо это привело к происшествию, которое сначала доставило Пьеру немалое удовольствие, а потом — огорчения. В Бордо, на верфи господ Тестара и Гаше, по заказу Пьера перестраивалось одно вместительное старое судно. Пьер часто заходил в контору фирмы «Тестар и Гаше», но никто, кроме мосье Гаше, не знал его настоящей фамилии. Как раз в это время в Бордо был построен большой новый театр, и к его открытию актеры готовили пьесу «Севильский цирюльник». Пьер ежедневно по нескольку раз ходил мимо этого театра; очень велик был соблазн пройти на сцену и сказать: «Это я, я Бомарше». Но Пьер сумел устоять перед искушением и настойчиво просил добродушно-болтливого Гюдена ни в коем случае не нарушать его инкогнито. Гюден с видом заговорщика энергично кивал головой: «Можешь на меня положиться».

Однако когда вечером в гостинице кто-то из сидевших за соседним столом сказал, что лицо Пьера ему знакомо, Гюден не удержался от предательской улыбки. На следующий день в городе только и было толков, что о знаменитом мосье де Бомарше, который приехал сюда, чтобы освободить Америку и присутствовать на премьере своей пьесы. А еще через день мосье Дюрана посетила делегация актеров, которая попросила его руководить репетициями «Цирюльника». Вежливо улыбаясь, мосье Дюран спросил делегатов, какое значение могут иметь для опытных, заслуженных художников советы ничем не замечательного мосье Дюрана. Ответив на улыбку улыбкой, актеры сказали, что если мосье Дюрану угодно остаться мосье Дюраном, то они готовы пойти навстречу его желанию, но пусть он все-таки примет участие в репетициях. Мосье Дюран принял в них самое пылкое участие и сделал ряд ценных замечаний, которые были с благоговением приняты. Спектакль прошел с триумфальным успехом, актеры указали зрителям на сидевшего в ложе мосье Дюрана, публика устроила мосье Дюрану овацию, и Пьеру, как бы защищаясь от приветствий, пришлось поднять руку и с улыбкой сказать: «Что вы, друзья мои, я ведь мосье Дюран».

Довольный этими впечатлениями, он вернулся в Париж. Тут он сразу почувствовал, что сладкий напиток славы оставил на дне чаши горький осадок.

Когда он явился к графу Вержену, его принял не министр, а мосье де Жерар. Пьер не любил вести переговоры с мосье де Жераром. Жерар держался корректно, но в нем не было ничего от философски-насмешливой любезности Вержена. Сегодня Жерар был особенно сух.

— Вам прекрасно известно, мосье, — набросился он на Пьера, едва успев поздороваться, — что лорд Стормонт неоднократно посещал министерство иностранных дел и с документами в руках указывал нам на сомнительную или, вернее, уже не вызывающую сомнений деятельность торгового дома «Горталес». С самого начала, мосье, вы были предупреждены, что из-за вас возникнут трудности в наших отношениях с Англией; мы настойчиво просили вас избегать каких бы то ни было опрометчивых действий. И вот в то самое время, когда в Бордо ведутся подозрительные работы на двух больших судах, — на бордосской премьере «Севильского цирюльника» появляется некий мосье Дюран, и все знают, кто этот мосье Дюран. О чем вы думаете, мосье, позволяя себе подобные выходки? Не воображаете ли вы, что правительство короля возьмет на себя ответственность за ваши действия?

Прикусив от досады губу, Пьер ответил, что если англичане обратили внимание на фирму «Горталес», то только из-за безответственной болтовни некоторых безответственных лиц, и в качестве примера назвал честного, полного благих намерений, болтливого хвастуна Барбе Дюбура.

Однако статс-секретарь резко отверг такое оправдание.

— Пожалуйста, мосье, — сказал он, — не думайте, что мы настолько глупы. Мы прекрасно знаем и вас, и доктора Дюбура, и ваши неосторожности нам надоели. Пожалуйста, решайте, будете ли вы впредь считать себя уполномоченным нашего министерства или частным лицом. В первом случае вы обязаны вести себя надлежащим образом, во втором — можете поступать, как вам заблагорассудится.

Пьер удалился в самом дурном настроении.

Осложнения возникли не только в Париже, но и на севере. Поль сообщал, что там уже совершенно готовы три судна, но англичане всячески препятствуют их отплытию; они ежедневно осаждают протестами морского министра, и французские власти, несмотря на свое доброжелательное отношение к фирме, вынуждены создавать иллюзию строжайшего расследования. При таких обстоятельствах Поль не мог оставить дела на попечение господ Эмери и Вайяна, он решил дождаться отплытия судов.

Охотнее всего Пьер поехал бы туда сам. Он верил, что у него хватит изобретательности и отваги, чтобы там, на месте, справиться с интригами англичан и, выбрав подходящий момент, дать приказ об отплытии, независимо от того, добьется ли он официального разрешения портовых властей или нет. Кроме того, Пьер страстно желал своими глазами увидеть, как выйдут в море первые его суда. Но он с досадой вспоминал о мосье де Жераре; к сожалению, нечего было и думать о поездке в Брест.

Вообще-то чертовски любезно было со стороны Поля, что он столько времени торчит на севере. Пьер хорошо знал, как любит Поль свой Париж; страсть Поля к чудесному городу усиливалась, оттого что он сознавал свою обреченность и стремился взять от жизни все возможное. К тому же дело шло к зиме, и пребывание на атлантическом побережье было Полю очень вредно.

Пьер рассказал Терезе о трех груженных товаром судах, ожидавших отплытия в Бресте и Гавре. Одно названо «Александр», второе — «Эжени», третье — «Виктуар». Пусть суеверные гадают, что бы это значило, когда какое-то из них уйдет первым. Тереза спросила, не повредит ли длительное пребывание на северном побережье здоровью Поля.

— Меня это тоже беспокоит, — ответил Пьер. — И я ему уже на этот счет намекнул. Но он хочет во что бы то ни стало дождаться отплытия, он пишет, что суда вот-вот отправятся в путь.

И действительно, через неделю Поль сообщил, что возвратится в ближайшие дни. Судно «Виктуар» вышло в море, и если не возникнет никаких неожиданных препятствий, то в тот момент, когда Пьер получит это письмо, далеко в море будут и два других судна — «Александр» и «Эжени».

Пьер сидел за своим большим письменным столом, на котором лежало письмо Поля, и широко улыбался. Он глядел на стену, на голое место, предназначенное для портрета Дюверни, портрета, который у него отобрали после процесса. Но он не видел голого места. Он ничего не видел, кроме судов, его судов, везущих за море, в Америку, оружие для борьбы за свободу и лучший мир.

2. Франклин

Старик стоял у поручня, плотно закутавшись в шубу, декабрь только начинался, но было уже очень холодно; свою большую, тяжелую голову старик тоже надежно укрыл меховой шапкой. Из-под шапки на воротник шубы падали длинные, прямые, седые волосы.

Дул резкий ветер, и даже здесь, в тихой Киберонской бухте, судно сильно качало. Глядя на берег сквозь большие, в железной оправе очки, старик непроизвольно сжимал обеими руками перила.

Поездка продолжалась недолго, путешествие в Европу заняло неполных пять недель, но приятным его никак нельзя было назвать. Нет, непрерывный, ни на минуту не ослабевавший ветер не беспокоил старого Вениамина Франклина, он никогда не страдал от морской болезни. Но еще отправляясь в эту поездку, он чувствовал, что изнурен и замучен долгими заседаниями в Конгрессе и неподвижным образом жизни, а нездоровая корабельная пища извела его вконец. Свежая птица была для его зубов слишком жесткой, и, питаясь преимущественно солониной и галетами, он заболел цингой, хотя и в легкой форме; струпья на его лысеющей голове и сыпь на теле изводили его нещадно.

Но хуже всего было постоянное сознание опасности. Правда, перед своими внуками, семнадцатилетним Вильямом и шестилетним Вениамином, он, как всегда, разыгрывал полную невозмутимость. Он изо дня в день измерял температуру воздуха и воды, продолжал свои наблюдения за Гольфстримом и методически занимался с внуками французским языком, одновременно совершенствуя и свои познания. Но за этим напускным спокойствием всегда таилась неприятная мысль: «Не встретить бы английский военный корабль». Такая встреча означала для Франклина почти верную гибель.

Однако все сошло хорошо, очень хорошо, «Репризал» захватил даже два небольших торговых судна противника, одно — с лесом и вином, другое — с грузом льняного семени и спирта. А теперь был виден берег, опасность миновала.

Он стоял у перил, ощущая слабость в ногах, особенно в коленях, а перед ним открывалась Франция, страна, которую он хотел расположить в пользу Америки, в пользу своего дела.

К нему подошел капитан Лемберт Уикс, шумный, веселый человек.

— Как ваши дела сегодня, доктор? — крикнул он сквозь ветер.

— Спасибо, — отвечал Франклин, — хороши, как всегда.

— Боюсь, — прокричал капитан, — что сегодня мы не управимся.

Они предполагали войти в устье Луары и подняться до Нанта; Франклин оглядел раскинувшийся перед ним берег.

— Как называется это место? — спросил он.

— Орей, — ответил капитан.

— Тогда, если можно, я сойду здесь, — решил Франклин.

— Конечно, можно, — согласился капитан Уикс. — Сейчас я распоряжусь. При таком ветре нам понадобится на это часа два. — И он удалился.

Франклин остался. Зрелище бурного моря, могучие порывы ветра действовали на него благотворно. Итак, через несколько часов он будет на суше, в стране, где ему суждено провести ближайшие годы, наверно, последние годы своей жизни; он стар, через несколько недель ему исполнится семьдесят один год.

Он не был стар. Он начинал новое, совершенно ненадежное дело, дело, которое требовало, чтобы человек ушел в него весь, целиком, и это его молодило. Он был государственным деятелем и ученым с мировым именем; но, в сущности, он мало чего добился с тех пор, как в семнадцать лет бросил ученье и приехал в Лондон — без средств, рассчитывая лишь на самого себя да на тот крошечный запас знаний, который он успел получить. Таким же неимущим, как тогда в Англию, прибыл он сегодня во Францию. Жена его умерла, его единственный сын перешел на сторону англичан и по праву считался в Соединенных Штатах изменником. Он, старик, отдал все свои свободные средства в распоряжение Конгресса, отдал заимообразно, но для человека его возраста это плохой способ помещения капитала. Лучшее, единственное, что у него есть, — это стоящая перед ним задача, задача трудная, сложная, почти неразрешимая. Насущная, благословенная задача — расположить Францию в пользу американцев.

Несколько минут назад, когда он говорил с капитаном Уиксом о своем намерении сойти на сушу, лицо его под меховой шапкой казалось хитрым и стариковским, глаза глядели сквозь очки пристально, даже недоверчиво, широкий рот еще более вытянулся в тихой, лукавой улыбке. Теперь, оставшись один, он снял очки и шапку, он подставил лицо ветру, и этого оказалось достаточно, чтобы оно сделалось совершенно другим. Большие задумчивые глаза молодо блестели, ветер приподнимал редкие волосы с высокого, могучего, властного лба, покрасневшее лицо с глубокими морщинами поперек лба и вдоль носа, с тяжелым, сильным подбородком говорили об энергии, опытности, решительности, непримиримости.

Он видел страну своего будущего, он физически ощущал величие стоявшей перед ним задачи, он шел ей навстречу, входил в нее, с готовностью, даже с жадностью.

На палубу поднялись оба мальчика — семнадцатилетний Вильям Темпль Франклин и шестилетний Вениамин Бейч Франклин. Со смехом, держась друг за друга, преодолевая качку, они подошли к деду. На мальчиков приятно было смотреть. У младшего, крепыша Вениамина Бейча, сына дочери, нежное личико было покрыто светлым пушком. Ну, а старший, семнадцатилетний Вильям, разве он не великолепен? Как красиво и дерзко подставил он ветру свой большой прямой нос! А какой у него приятный, веселый, довольный, алый рот, хоть подбородок и тяжеловат! Этот тяжелый подбородок достался Вильяму от него, от деда. Вообще-то у Вильяма, к сожалению, довольно много отцовских черт, и, несмотря на всю миловидность и красоту мальчишки, нечего себя на этот счет обманывать.

Мальчики очень волновались. Они услыхали от матросов, что прибыть в Нант удастся еще не так скоро, и теперь им не терпелось узнать, высадят ли их здесь. Когда доктор ответил, что высадят, и велел им тотчас же собирать вещи, мальчики очень обрадовались.

— Ты позаботился о том, чтобы мне приготовили ванну? — спросил старик Вильяма. Тот смущенно ответил, что забыл. Он вообще многое забывал; зато у него было множество других, приятных качеств. Вот и теперь раскаяние его было таким бурным, что дед тотчас же забыл о своем неудовольствии.

Купание на качающемся судне было делом нелегким. Доктор предпочел ограничиться небольшим багажом, но взял с собой ванну, конструкция которой, продуманная им самим, вполне отвечала его потребностям; продолжительное купание в горячей воде было ему необходимо. Ванна, сооруженная из очень твердого, благородной породы дерева, имела высокую, изогнутую в виде раковины спинку, и сидеть в ней было удобно. При желании ванна закрывалась крышкой, так что видны были только плечи, шея и голова купающегося. Вода не разбрызгивалась, а посетители, с которыми старик беседовал во время своего длительного купания, могли сидеть на крышке.

Сегодня купальщик довольствовался обществом своих мыслей, внуки были заняты сборами. Сидя в ванне, блаженно ощущая усталым телом теплую воду и осторожно почесывая струпья на голове, он позволил мыслям свободно разгуливать.

Нет, очень добросовестным человеком этого мальчишку Вильяма назвать нельзя. Едва ему придет на ум что-нибудь более приятное, он забывает любое поручение. Зато отец его, Вильям, изменник, не таков. Тот, при всей своей любви к удовольствиям, никогда не забывает о карьере. Он хорош собой, этот старший Вильям, в нем нет грузности и медлительности старого Вениамина. Он куда элегантнее, он располагает к себе людей. Вильяму-младшему не хотелось покидать отца и ехать с дедом во Францию. Но уж тут он, старик, вмешался. Тут уж раздумывать не приходилось. Мальчик должен ехать с ним в Париж. Мальчик должен расти в здоровой атмосфере, вдали от неудачника-отца, который соблазнился посулами и деньгами лондонского правительства и теперь — поделом ему — сидит в личфилдской тюрьме. Но за маленьким Вильямом нужно глядеть в оба. В мальчике нет злой и эгоистической расчетливости отца, но зато бездумной жизнерадостности в нем хоть отбавляй. И он прекрасно знает, что ему многое сходит с рук потому, что он такой красавчик. Да, мы, Франклины, любим жизнь. Не на брачном ложе произвел я на свет Вильяма-старшего, не на брачном ложе произвел он на свет своего Вильяма, и не похоже, что у этого маленького Вильяма будут во Франции только законные дети. Она передалась по наследству, моя жизнерадостность. Многие мои качества передались по наследству сыну и внуку, и поразительно, до чего мы все трое разные при этом сходстве. Достаточно мелочи, чтобы сущность человека стала совершенно другой.

Доктор позвонил, велел подлить горячей воды.

Да и родители маленького Вениамина тоже не бог весть какие выдающиеся люди. Мать, Салли, — милая, доброжелательная женщина, он, доктор, очень ее любит, у нее есть здравый смысл, но ничем особенным она не блещет. И муж ее, Ричард Бейч, славный малый, именно славный, и только. Конечно, родители были недовольны, что он забирает у них маленького Вениамина. Но можно ли сомневаться, что во Франции, под наблюдением деда, мальчик получит лучшее воспитанна, чем в Филадельфии, под руководством мистера и миссис Бейч? Вдобавок он вознаградил зятя за разлуку с сыном, назначив его своим заместителем в почтовом министерстве. Там ничего не испортишь, там славный Ричард вполне на месте. Конечно, враги старого Вениамина будут теперь шуметь по поводу любой меры, принятой или не принятой Ричардом. И пускай себе шумят. Бог свидетель, Франклин принес достаточно много жертв Америке и ее делу; он может позволить себе немножко помочь своим родным.

В Филадельфии немало людей, которые всегда рады в него вцепиться. И когда он предложил отправить специальных уполномоченных во Францию, у этих людей нашлось множество возражений. Старая, глубокая вражда, сохранившаяся со времен франко-индейской войны, была еще очень живуча. По-прежнему многие считали французов заклятыми врагами, идолопоклонниками, рабами абсолютной монархии, легкомысленными, не заслуживающими доверия существами. Переубедить филадельфийских коллег стоило больших трудов. Наконец они уразумели, что в войне против английского короля Франция — непременный союзник и что без помощи Франции победить нельзя. Но, посылая старика за океан, они не очень-то его обнадеживали. И действительно, на союз с Францией почти не было видов. Но будь что будет, он уже не раз затевал безнадежные дела, и они удавались. Старик вытянулся в ванне и сжал губы, так что они стали еще уже. Удастся и это.

Денег ему тоже не дали, у Конгресса нет денег, нужно будет изворачиваться, чтобы как-то покрыть свое содержание. Три тысячи долларов — на это нужно создать и поддерживать представительство Соединенных Штатов. На борту «Репризал» есть еще груз индиго, который можно реализовать. Да, представитель Нового Света снаряжен не роскошно. Жить придется кое-как.

При этом он знает цену деньгам и не упускает из виду собственной выгоды. Он не слишком осторожен в выборе средств, когда речь идет о наживе. Но тут существуют границы, и он их знает. Вот, скажем, англичане обещали ему деньги, посты и высокие титулы, если он выступит за примирение с ними. Сидящий в ванне мрачнеет. В Филадельфии есть люди, которые всерьез задумались бы над таким предложением. Например, сын его Вильям не на шутку задумался над подобными обещаниями. Но человек, сидящий сейчас в ванне, знает меру, и он скорее надел бы петлю на свою старую шею, чем высказался за такое «примирение».

Его соотечественники в Филадельфии не будут особенно благодарны ему за труды, которые выпадут на его долю в Париже. Нигде в мире не смотрят на старого Вениамина Франклина так критически, как в Филадельфии. Его ненавидят не только тори, не только лоялисты, все эти Шиппены, Стенсбери, Кирсли и как их там еще; даже среди республиканцев, даже в Конгрессе у него есть противники, «аристократы», которые его терпеть не могут, и недаром его назначение на пост посланника в Париже состоялось лишь после множества проволочек. Человек, сидящий в ванне, улыбается мудрой, ехидной, снисходительной и горькой улыбкой. Есть люди, которым он кажется недостаточно представительным для Парижа. Правда, если не считать генерала Вашингтона, он — единственный американец с мировым именем, но все-таки он сын мыловара, от этого никуда не уйти, и одно время он жил без всяких средств, и доктор он только honoris causa,[792] и систематического образования у него нет.

Нет, от Филадельфии надо ждать не признательности и не разумных советов, а настойчивых требований побольше выжать из французского правительства да вечных упреков за то, что выжал слишком мало. Он не намерен из-за этого огорчаться. Он стал старше, мудрее, он знает людей.

В Лондоне поговаривают, что он провалил примирение колоний с королем только из суетности, только затем, чтобы отплатить за позор, который он изведал однажды в Тайном государственном совете.

Когда старик вспоминал о тех днях, в нем до сих пор еще, при всем его самообладании, закипала кровь. Верно, как королевский чиновник он поступил не вполне корректно, опубликовав письма королевского губернатора, свидетельствовавшие о злой воле и подстрекательской деятельности правительства. Но положение было таково, что опубликование этих писем стало дозволенным приемом, и каждый из тех, кто участвовал в злосчастном заседании, поступил бы на его месте точно так же; в этом не могло быть сомнения. И все-таки уличив его в формальном упущении, они обошлись с ним, как с последним негодяем. Ему пришлось целый час сидеть и выслушивать разнузданную брань государственного поверенного. Как они посмеивались между собой, и первый министр, и все лорды, как переглядывались, как нагибались друг к другу, как глазели на него, словно он — воплощение коварства и низости. На нем был тогда добротный новый синий кафтан из тяжелого бархата, а сидеть пришлось возле камина, так что потов сошло с него много. Но он и виду не подал, что все в нем клокочет. Он не изменился в лице, не ответил ни слова. В присутствии этих враждебно настроенных лордов самым разумным ответом на передержки и грубые оскорбления поверенного было молчание. Как тот распинался, как стучал по столу! Это было отвратительно, это было самое противное в его жизни. Шестидесятивосьмилетнего ученого с мировым именем, пользовавшегося доверием своей страны, отчитывали, как мальчишку, укравшего у отца деньги из ящика.

«Злость есть кратковременное сумасшествие», — эту фразу ему часто приходилось писать, и тогда он тоже твердил ее про себя. Лицо его оставалось спокойным. Но внутри его все кипело, и пока он, обливаясь потом, неподвижно сидел около камина, выслушивая оскорбления королевского поверенного, в душе его, несомненно, произошла глубокая перемена. Он понял, что никакое примирение с лордами английского короля невозможно ни ныне, ни в будущем. Целых семнадцать лет был он гостем в домах этих важных господ, он был с ними на короткой ноге, они любезно беседовали с ним, отдавая дань уважения его учености, его исследовательскому уму, его философии; и вот теперь они, ухмыляясь, слушали, как поносит его этот горлодер поверенный, как осыпает его уличной бранью. Теперь они показали себя. Теперь стало ясно, как рады они его унизить. Они унижали его, потому что он им не ровня, потому, что он не дворянин, а простой мещанин, сын мыловара, осмелившийся раскрыть рот в защиту маленьких людей.

Крепко запомнился ему этот час. Злость, может быть, и прошла, но то, что он понял тогда, — осталось.

Остался и гнев, гнев на сына Вильяма. Он объективно описал Вильяму происшедшее и посоветовал ему уйти с государственной службы. «Теперь ты знаешь, как обошлись со мною, — писал он, — предоставляю тебе самому подумать об этом и извлечь выводы». Мальчик подумал и извлек выводы. Он заявил своим английским друзьям, что не разделяет политических взглядов отца. Пусть теперь поразмыслит об этом в личфилдской тюрьме.

Вода в ванне остыла. Позвонить и потребовать еще горячей воды? Не стоит. Надо привести себя в порядок перед высадкой. Он пробудет в ванне еще две минуты.

Нет смысла злиться. Жизнь нужно принимать такой, какова она есть, — глупая, великолепная, умная, скверная, сумасшедшая и очень, очень приятная. Человеческие слабости нужно воспринимать как нечто присущее людям, их нужно учитывать и извлекать из них пользу для правого дела.

Так он считал всегда, так будет считать и впредь. Никогда, даже в самых скверных обстоятельствах, он не отчаивался. Он верит в свою страну, верит в разум, верит в прогресс. Он знает свои достоинства и знает свои недостатки, он верит, что и сейчас еще может помочь прогрессу. Он стар, даже немного дряхл, несмотря на свой крепкий вид, его одолевают подагра и сыпь, а сын его — человек ненадежный, реакционер и оппортунист. И все-таки он чувствует себя еще достаточно сильным, чтобы явиться в эту Францию и завоевать ее для своей Америки.

Медленно, осторожно, не без удовольствия покряхтывая, вылез старик из ванны. Мокрый, большой, тучный, сидел он, склонившись, у железной решетки, ограждавшей жаровню, и медленно, обстоятельно вытирался; к его могучему черепу прилипли редкие волосы.

Затем, совершенно голый, он подошел к ящику, где хранил важнейшие документы — свои верительные грамоты, инструкции Конгресса и другие секретные бумаги. Из этого ящика он вынул документ под заглавием «Предложения о мире между Англией и Соединенными Штатами, врученные достопочтенному Вениамину Франклину для передачи правительству его величества короля Англии» — ниже следовали условия мира. Франклин взял этот документ на тот случай, если его судно захватят англичане. Этот документ, сообщавший ему неприкосновенность парламентера, мог бы, возможно, спасти его от петли. Теперь, когда уже показался французский берег, надобности в таком документе не было; более того, во Франции эта бумага могла бы оказаться только помехой. Вынув длинный список мирных предложений из ящика, старик разорвал его на мелкие части, бросил клочья в жаровню и стал смотреть, как они сгорают.


Подпрыгивая на пенившихся, серо-зеленых, бросавших брызги волнах, маленькая шлюпка с Вениамином Франклином, Вильямом Темплем Франклином и Вениамином Франклином Бейчем с трудом подошла к берегу. Путешественников встретили удивленные, недоверчивые, мужланистые бретонцы. Потом не торопясь подали видавшую виды коляску. Старые клячи тронули убогой рысью. «Репризал» дал прощальный залп, и Франклин двинулся в страну своих надежд и своей миссии.

В Нанте он остановился в доме агента Грюэ, у которого были коммерческие дела с Конгрессом. Франклин чувствовал себя до предела усталым и с удовольствием передохнул бы несколько дней. Однако покоя не было. Конгресс не опубликовал решения о назначении американских представителей во Франции, и Франклин ни с кем не говорил о своей политической миссии. Но Франклин был ученым с мировым именем, и ему приписывали освобождение его страны от английской короны. Многие явились к нему с визитом.

Его засыпали вопросами, обнаруживавшими полную неосведомленность о положении в его стране. Он слушал с самым любезным и спокойным видом и отвечал очень коротко, оправдывая односложность своих ответов плохим знанием французского языка.

Хозяин дома, коммерсант Грюэ, отличался разговорчивостью и считал своей обязанностью дать гостю представление о французской жизни. Иностранец удивился, узнав, что, вопреки его ожиданию, американскими делами в Париже и Версале занимается не его друг и переводчик Дюбур, а некий Родриго Горталес, он же Карон де Бомарше.

О Бомарше Франклин, конечно, слышал. Он даже читал памфлеты, написанные Бомарше по поводу какого-то судебного дела. Они показались ему слишком эффектными, слишком скороспелыми, слишком поверхностными, слишком риторическими, им не хватало мудрости. По мнению Франклина, мосье де Бомарше был фельетонистом, пишущим на злобу дня, и старик не находил ничего приятного в том, что именно этого человека считают наиболее важным и энергичным защитником американских интересов.

Коммерсанты богатого города Нанта не могли отказать себе в удовольствии устроить в честь Франклина грандиозный бал. Доктор привез с собой парадный костюм — тот самый, синий, дорогого бархата, который был на нем в Лондоне во время памятного позорного заседания. Но этот костюм лежал в нераспакованном, плотно увязанном сундуке, и, по правде говоря, Франклину не хотелось доставать его до прибытия в Париж. Он решил, что наденет простой мещанский коричневый кафтан.

Коричневый кафтан показался жителям города Нанта самой подходящей одеждой для скромного мудреца с близкого к природе Запада. Франклин имел огромный успех. Его спокойная, приветливая медлительность разительно отличалась от юркой, но сдобренной скепсисом, блестящей галантности, принятой в здешнем обществе в подражание парижским салонам. Женщины были покорены старомодно-степенной любезностью знаменитого человека. В городе только о нем и говорили. Где бы он ни появлялся, ему оказывали внимание и почтение, его меховая шапка и железные очки стали символом.

Среди множества визитеров, посетивших доктора во время его пребывания в Нанте, был очень худой, похожий на мальчика молодой человек с опущенными плечами и большими карими, необыкновенно сияющими глазами на полном красивом лице — некто Поль Тевено.

Поль задержался на побережье, чтобы тотчас же по прибытии Франклина засвидетельствовать ему свое почтение. И вот он глядел на старика сияющим взором, явно наслаждаясь близостью знаменитого человека. Тронутый этой наивной восторженностью, Франклин приветливо ему улыбался. Но едва юноша заявил, что пришел приветствовать Франклина как представитель фирмы «Горталес» и ее шефа мосье де Бомарше, — приветливая улыбка исчезла, и Поль, к своему изумлению, нашел, что мясистое, массивное лицо доктора уже совсем не похоже на лицо добродушного мудреца. Старик смотрел на него большими строгими глазами, брови его, казалось, еще сильнее нахмурились, узкие губы сомкнулись, морщины, пересекавшие большой лоб, углубились; могучей и грозной была эта старая голова на широких плечах.

— И вы говорите, что они уже в море, эти суда мосье де Бомарше? — спросил Франклин; в его тихом, вежливом голосе трудно было различить антипатию и недоверие.

До сих пор Поль, хотя это было ему и нелегко, говорил по-английски, теперь он перешел на французский язык. Почувствовав, что надо защищаться, он стал горячо хвалить дела своего замечательного друга Пьера. Он сказал, что три судна — «Виктуар», «Александр» и «Эжени» — уже вышли в море, что они доставят в Америку сорок восемь пушек, шесть тысяч двести ружей, две тысячи пятьсот гранат и в большом количестве обмундирование. Кроме того, на складах мосье де Бомарше ожидает отправки оружие и прочее снаряжение на тридцать тысяч солдат, и Поль по памяти назвал виды товаров и цифры.

Франклин слушал с неподвижным лицом. То, о чем рассказывал этот молодой человек, было серьезной услугой Конгрессу и армии. Но он, Франклин, не мог отделаться от неприязненного чувства, которое внушало ему имя Бомарше, и от недовольства, что его друг, славный и достойный Дюбур, оказался не у дел.

— Я полагаю, — сказал он, — что французское правительство по мере своих сил поддерживало мосье де Бомарше.

— И да и нет, доктор, — отвечал Поль. — Конечно, Версаль был заинтересован в отправке военных грузов для Америки, но точно так же он был заинтересован и в том, чтобы не раздражать английского посла. Позвольте мне, доктор Франклин, назвать вещи своими именами, — продолжал он с теплыми нотками в голосе. — Это оружие для вашей страны раздобыл благодаря своему таланту и ценою огромного риска мой друг мосье де Бомарше, и никто другой. Он действовал по собственной воде и преодолел невероятные трудности.

Франклин спокойно глядел на взволнованного Поля своими большими выпуклыми глазами.

— Я очень рад, — сказал он степенно, — что оружие для наших солдат уже в пути. Нам оно пригодится. Нас немного, и одним нам трудно выдержать длительную борьбу за дело всего человечества. Благодарю вас за ваше сообщение, мосье, — закончил он. Теперь он тоже говорил по-французски — медленными, рублеными, деревянными фразами.

Поль понял, что разговор окончен. Он был обескуражен. Он возлагал на эту встречу большие надежды, а Франклин обошелся с ним, как с нерадивым поставщиком. В сознании Поля не укладывалось, как этот человек, рискующий ради своего дела положением, состоянием и самой жизнью, может быть таким холодным, таким скептически высокомерным; но Поль заставил себя не делать преждевременных заключений. Он скромно удалился, решив искать еще одной встречи.

Такой случай представился через три дня, когда мосье Грюэ устроил в честь Франклина ужин для небольшого круга друзей.

Поль был приятно изумлен, увидев, что на этот раз доктор ведет себя совершенно иначе. Если при первой встрече Поля поразила холодная, сухая сдержанность Франклина, то сегодня он понял, почему все очарованы американцем. Он сам поддался обаянию франклинской степенности. Каждое самое незначительное слово доктора, даже его немного тяжеловесные шутки, даже несколько примитивных анекдотов, которые он вставлял в разговор, удивительно отражали его характер.

В этот вечер много толковали о религии. Вольнодумство парижского общества сказалось и на этом застольном сборище в Нанте. Гости потешались над суевериями местных крестьян, едко острили насчет родства этих суеверий с католической доктриной и рассказывали фривольные анекдоты о духовенстве.

Франклин слушал эти речи с любезной сдержанностью. Ждали, что и он выскажется, но он молчал. Наконец кто-то спросил его без обиняков, какого он мнения о духовенстве.

— Я не хотел бы делать никаких обобщений, — сказал он медленно, как всегда, когда говорил по-французски. — Среди духовенства есть серьезные люди, старающиеся согласовать свою веру с данными науки. Но есть и такие, которые рады ополчиться на науку.

И в самой непринужденной манере он стал рассказывать о своих собственных столкновениях с церковью. Например, когда он изобрел громоотвод, один священник заявил, что подобные действия равнозначны искушению бога; управлять небесной артиллерией смертному не по силам. Другой сказал в своей проповеди, что молния — это кара за грехи человеческие, средство предостережения от новых грехов; следовательно, попытка обезвредить молнию есть грех и посягательство на права божества.

Но вольнодумцы этим не удовлетворились; они явно добивались от Франклина такого недвусмысленного высказывания, которое можно было бы потом использовать.

— Мы слышали, доктор Франклин, — сказал один из гостей, — что в трактате «О свободе и необходимости, радости и страдании» вы подвергаете сомнению бессмертие души и оспариваете существование теологического различия между животным и человеком.

— Разве? — спросил любезно Франклин. — Да, да, в молодости я писал много такого, чего писать не стоило, и я рад, что эти мои опусы не снискали успеха и не распространились. — И он прихлебнул превосходного бургундского, которое хозяин дома налил своему отлично разбиравшемуся в винах гостю.

Поль думал, что назойливые вопрошатели наконец-то поняли, что доктор предпочитает не обсуждать подобные вопросы. Но вольнодумцы не унимались, и главарь их дерзко спросил напрямик:

— Не скажете ли вы нам, доктор Франклин, что вы думаете об этих вещах теперь?

Бросив на него открытый, спокойный взгляд, старик молчал так долго, что некоторым стало уже неловко. Затем он заговорил самым дружелюбным тоном:

— Теперь я думаю не так, как тогда, это ясно. Теперь, напротив, я подчас спрашиваю себя: зачем, собственно, нужно отрицать возможность существования высшей силы или бессмертие души?

Вольнодумец прикусил губу.

— Тем не менее, доктор, — настаивал он, — вы с нами заодно. Вы никогда не делали заявлений, которые, будучи превратно истолкованы, могли бы содействовать распространению суеверия в этом мире.

— Боюсь, мосье, — отвечал с улыбкой Франклин, — что мне придется вас разочаровать. Я всегда старался не лишать других радости, которую доставляют им религиозные чувства, даже если их мнение казалось мне нелепым. И я заходил в этом стремлении довольно далеко. Вам, должно быть, известно, что у нас в Филадельфии существуют всевозможные секты, в том числе и враждебные друг другу по своим взглядам. Ко всем сектам я относился одинаково дружелюбно и содействовал каждой в постройке или ремонте ее церкви. Если бы сегодня мне пришлось умереть, я умер бы в мире со всеми. Я думаю, мосье, что терпимость исключает нетерпимость и в отношении верующих.

Он сказал это самым любезным и мягким тоном, так что даже у вольнодумцев не было никаких оснований раздражаться.

И все-таки они хотели оставить за собой последнее слово.

— Не могли бы вы нам объяснить, — спросил их оратор Франклина, — почему вы ни разу публично не высказались за веру в высшее существо?

Чуть ухмыляясь, Франклин ответил:

— Не могу себе представить, чтобы такое публичное высказывание что-либо значило для высшего существа. Я, по крайней мере, никогда не замечал, чтобы оно проводило какое-либо различие между верующими и неверующими, клеймя, например, неверующих какими-то особыми знаками своего неодобрения.

Тут вмешался в разговор Поль. Самым почтительным образом он спросил:

— Не скажете ли вы нам, доктор Франклин, влияет ли ваша вера в бога на вашу практическую деятельность, и если да, то в какой степени?

— Я думаю, — ответил Франклин, — что лучший способ почитать высшее существо — это порядочно вести себя с другими его созданиями. Всю свою жизнь я старался вести себя с ними порядочно.

Однако вольнодумец, никак не желавший признать себя побежденным, продолжал настаивать.

— Но вы все-таки сомневаетесь в божественности Иисуса из Назарета? Или с этим вы тоже согласны? — спросил он вызывающе, когда Франклин задумчиво повернул к нему свое большое лицо.

— Этого вопроса я не изучал, — ответил доктор, — и считаю, что не стоит ломать себе голову по этому поводу. Видите ли, молодой человек, я уже стар, и, по-видимому, в скором времени у меня будет возможность узнать истину без особого труда.

Так, обиняками и полушутливо, на плохом французском языке, отвечал Франклин назойливым вольнодумцам. Поль радовался. Старик сказал многое и ничего не сказал; Поля восхищало умное превосходство и лукавство, с которым Франклин дал отповедь докучливым вопрошателям.

На другой день Франклин уехал в Париж. Полю страшно хотелось поехать с ним. Иногда робкий, иногда дерзкий, Поль становился очень настойчив, если что-либо вбивал себе в голову. Всякому другому он, не задумываясь, предложил бы свое общество, но обратиться с подобным предложением к Франклину он не решился.

Зато он присутствовал при его отъезде.

Внизу, во дворе, стояла с упряжкой большая пузатая карета мосье Грюэ, заканчивались последние приготовления. Франклин был еще наверху, в комнате, вокруг него хлопотало несколько человек. Ему принесли шубу, шапку, огромные рукавицы, резную палку яблоневого дерева.

Одеваясь, доктор говорил с Полем своим обычным спокойным и любезным тоном.

— Благодарю вас, друг мой, — сказал он, — за ценные сведения, которые я от вас получил.

Поль покраснел от гордости, что старик назвал его своим другом. Франклин уже совсем собрался, меха подчеркивали массивность его фигуры, шапка, густые брови, сильный подбородок придавали особую внушительность его лицу; рядом с могучим стариком Поль казался маленьким и тщедушным.

— В Париже мне предстоит расколоть твердый орешек, — сказал, покряхтывая, Франклин.

Он с трудом дышал под тяжелой шубой и произнес эти слова так тихо, что услышал их один только Поль. Они стояли у окна; внизу, в заснеженном дворе, дюжие носильщики укладывали в карету последние вещи, это были ящики, обитые железными полосами, Франклин вез в них важнейшие документы и книги. Один из носильщиков пытался поднять ящик, другой ему помогал, но и вдвоем они не могли справиться. К ним подошел третий. Первый жестом велел ему не мешать.

— Не трогай, — крикнул он, запыхавшись, и голос его донесся через окно, — не трогай, сейчас пойдет — Cа ira. — И он с грохотом опрокинул ящик в карету.

— Cа ira, mon ami, ca ira,[793] — сказал старик Полю своим любезным, спокойным голосом, и с чуть заметной улыбкой на узких губах, опираясь на руку Поля, он с трудом стал спускаться к карете, где его ждали внуки.


Последний привал устроили в Версале. Можно было и не останавливаясь ехать в Париж, но Франклин очень утомился. Он занял комнату в гостинице «Де ла Бель Имаж».

Не успел он сесть за ужин, как явился гость из Парижа, высокий, толстый, представительный человек в расшитом цветами атласном жилете, — Сайлас Дин. Радостно возбужденный, он сиял и долго не отпускал руки Франклина. Он тотчас принялся рассказывать, не зная, с чего начать, на чем остановиться. Сложные переговоры с графом Верженом, шпионаж и постоянные жалобы английского посла, то и дело задерживаемые корабли, офицеры, которых он завербовал, которым ему нечем платить и которых не на что отправить, Конгресс, посылающий вместо денег невразумительные ответы. Какое счастье, что наконец приехал Франклин и снял с него тяжелую ответственность. Этот разговорчивый человек сразу же выложил немногословному Франклину все свои заботы. Затем, без всякого перехода, хихикая, он сообщил, что английский посол, пронюхав о предстоящем прибытки Франклина, потребовал, чтобы Вержен запретил этому американцу пребывание в Париже. Вержен обещал послу выполнить его просьбу, но, по совету изобретательного мосье де Бомарше, курьера, который должен передать Франклину запрещение на въезд в Париж, направили в Гавр, где Франклина не было. А теперь, когда Франклин уже здесь, его, конечно, никто не станет высылать. Да, худо пришлось бы нам без нашего мосье де Бомарше!

Покамест мистер Дин беседовал так со своим знаменитым коллегой, в гостиницу явился нарядный арапчонок и доставил письмо на имя Франклина. Мосье Карон де Бомарше многословно извещал великого представителя Запада, что будет счастлив, если ему позволят прибыть с визитом сегодня же. С недовольным видом разглядывал Франклин красиво написанное, слегка надушенное письмо. Затем, очень вежливо, велел передать, что слишком устал и поэтому не может принять мосье де Бомарше сегодня.

Езда и болтовня мистера Дина действительно утомили, извели его, и он был рад, когда мистер Дин наконец откланялся. Но тут явился новый гость, которому он не хотел отказать, доктор Барбе Дюбур.

Доктор Дюбур обнял Франклина, похлопал его по спине; грузные, старые, они вдвоем почти заполнили маленькую комнатку гостиницы «Де ла Бель Имаж». Доктор Дюбур не уставал твердить, как мололо выглядит и как хорошо сохранился Франклин, а Франклин говорил то же самое о Дюбуре. Но в глубине души каждый с огорчением отметил, как постарел другой, и Франклин тоскливо подумал: «Вот и опять я лгу, десяток надгробных камней не сумели бы солгать лучше».

Дюбур был вне себя от радости и ни на секунду но умолкал. Говорил он весело и беспорядочно. Рассказывал об общих знакомых, об Академии, о новых произведениях, излагающих принципы физиократов,[794] об отставке министра финансов Тюрго, о своих переводах трудов Франклина, о жалком состоянии государственной казны, о новом директоре финансов Неккере,[795] о Вержене, о придворных интригах. Он говорил по-английски, говорил недурно, но от волнения то и дело сбивался на французский.

Он сто раз повторил, какое это счастье, что Франклин наконец-то здесь. Он, Дюбур, ничего не имеет против старательного, патриотически настроенного Сайласа Дина, но у того нет, разумеется, достаточного веса, чтобы представлять революционную Америку. Не удивительно, что такой падкий на сенсации сочинитель комедий, как мосье де Бомарше, предстал перед дворцом и городом в роли главного защитника Америки, словно вся европейская деятельность в пользу Тринадцати Штатов сосредоточена у него в доме.

Когда незадолго до этого Сайлас Дин восторженно рассказывал ему о делах мосье де Бомарше, Франклин сам испытывал некоторое неудовольствие, и теперь он прекрасно понимал злость своего друга Дюбура, чувствовавшего себя оттесненным. Но Франклин помнил и об энтузиазме, с каким расхваливал своего шефа юный Поль Тевено.

— Я слыхал, — сказал он, — что этот Бомарше уже отправил в Америку солидную партию товаров, что-то около шести тысяч ружей, я не запомнил точных цифр.

— Да, конечно, — согласился Дюбур, — когда в твоем распоряжении королевский Арсенал и тайный фонд министерства иностранных дел, это не фокус.

— Неужели все средства отпущены королевским правительством? — осведомился Франклин.

— Кое-что, конечно, вложено и со стороны, — с неудовольствием признал Дюбур. — Но откуда бы Бомарше ни набрал денег, — оживился он, — плохо то, что именно этого человека Париж считает представителем Америки. Он такой несерьезный. — И Дюбур повторил по-французски: — Такой несерьезный. Но теперь, — сказал он с облегчением, — этому пришел конец. Если здесь доктор Франклин, Бомарше больше нечего делать. — И он нежно похлопал Франклина по спине.

Потом, за ужином, они говорили о литературных делах. Издатель мосье Руо собирался выпустить большим тиражом популярную книжку Франклина «Путь к благосостоянию» во французском переводе Дюбура, под заголовком «La science du bonhomme Richard».[796] Доктор Дюбур полагал, что перевод ему особенно удался, вообще спокойный стиль — это его, Дюбура, конек. И тут же, за обильной едой, которую оба поглощали с большим аппетитом, доктор Дюбур прочитал Франклину его притчи и изречения по-французски.

На другой день, в сопровождении Дина и Дюбура, Франклин отправился в Париж. Там он остановился в Отель-д'Амбур, где до сих пор жил мистер Дин. Жилье оказалось тесным, и Вильям, которому было поручено разобрать бумаги деда, никак не мог справиться с ними в этой тесноте. Разбросав их в живописном беспорядке, мальчик стоял перед ними с милой и беспомощной, но ничуть не виноватой улыбкой.

Слухи о Франклине успели уже дойти из Нанта в Париж. Едва распространилось известие о его прибытии, как многочисленные почитатели доктора стали являться к нему с визитами. Среди первых был Пьер де Бомарше. Франклин принял его вместе с двумя другими визитерами. Он был с Пьером очень учтив, отметил в разговоре его заслуги перед Америкой, но, избегая всякой эмоциональности, с любезным видом пропустил мимо ушей слова Бомарше, в которых тот выразил надежду на возможность обстоятельного разговора с доктором в ближайшем будущем. Пьер был озадачен. Но со свойственной ему беззаботностью он быстро утешился. Ведь Поль же рассказывал, что и его Франклин сначала принял очень холодно, а потом стал держаться иначе. Пьер не сомневался, что расположит американца к себе.

А Франклин принимал других посетителей, они шли нескончаемой чередой. Ему отвешивали поклоны, пожимали руку, его обнимали, с ним заговаривали на беглом французском языке. Он сидел грузный, добродушный, почтенный, редкие, седые волосы падали ему на плечи. Время от времени он растягивал в улыбке широкий рот, много слушал, мало говорил.

У дверей Отель-д'Амбур дежурила толпа людей, жаждавших воочию увидеть представителя Америки, свободы и философии. Он вышел и оказался точно таким, каким его расписала молва. На нем были железные очки и знаменитая меховая шапка. Любопытные пришли в восторг. Вообще-то Франклин собирался сесть в ожидавшую его карету и поехать. Но теперь, несмотря на то что было скользко и холодно, он пошел пешком, опираясь на руку красивого, юного Вильяма, грациозно поддерживавшего своего деда. Повсюду с великим человеком здоровались почтительно и растроганно. Франклин отвечал на приветствия с веселой, лукавой улыбкой. Если можно оказать услугу своей стране такой недорогой ценой, он согласен носить меховую шапку хоть в мае.

Все следующие дни имя Франклина гремело в газетах, произносилось в салонах и кафе. Лорд Стормонт выразил Вержену свое возмущение. Министр полиции хотел было запретить публичное упоминание имени Франклина, но граф Вержен боялся, что такое распоряжение покажется смешным, и его не издали.

Воодушевление парижан все росло и росло. Подумать только, что за человек: изобретатель громоотвода, борец за независимость Америки, автор первоклассных трудов по физике и по философии! Кто еще при таких заслугах отличался такой простотой? Патриархальный старик в очках и шубе — таким и только таким мог быть истинный мудрец, натурфилософ, bonhomme Richard, органически сочетавший благороднейшие учения древности с наукой нового времени. Славу своего «Франклина» парижане распространяли со свойственной им быстротой. Мосье Леонар, парикмахер королевы, лучший в мире мастер своего дела, ввел в моду новую дамскую прическу — высокий, завитой парик, имитировавший франклинскую меховую шапку, и назвал этот фасон «coiffure a la Franquelin».[797] Над каминами парижских салонов, на стенах кафе, на табакерках и носовых платках появились изображения Франклина. Портреты его продавались на каждом углу, у рисовальщиков работы было по горло.

Доктор Дюбур принес своему другу один из таких портретов. Оба, усмехаясь, стали его разглядывать. Франклин был изображен в меховой шапке, в железных очках, с палкой яблоневого дерева, ни дать ни взять добропорядочный обыватель, настоящий bonhomme. Обрамлением портрета служил латинский стих, гласивший: «У неба он вырвал молнию, у тиранов — скипетр». Почти все изображения Франклина появлялись в обрамлении этого антично-звонкого стиха. А сочинил этот стих барон Тюрго, бывший министр финансов, один из главных физиократов, друг Франклина.

— Хороший стих, — сказал, разглядывая портрет, Франклин.

— Да, — ответил Дюбур, — если у вас есть настоящий друг и почитатель, так это Тюрго.

— Жаль, что они прогнали его, — сказал Франклин. — Но я с самого начала боялся, что он окажется недостаточно гибким для Версаля. Государственный деятель не имеет права терять терпение, он должен подчас искать окольных путей.

— Во всяком случае, в американском вопросе, — как всегда, запальчиво возразил Дюбур, — Тюрго проявил достаточно терпения. Будучи министром финансов, он не давал на Америку ни одного су. Я не раз уговаривал его, как поп умирающего, а у него на все был один ответ: «Дело Америки прогрессивно, поэтому оно победит и без наших денег. Деньги нужны для своих собственных реформ».

— Не был ли он по-своему прав? — спросил Франклин.

Доктор Дюбур поглядел на него с упреком.

Такая объективность Франклина не переставала удивлять его друзей. Доктор Дюбур и многие сочувствовавшие Америке парижские интеллигенты понимали, что двор, конечно, не может прийти в восторг от их демократического рвения; но неужели Версаль не в состоянии понять, какие огромные возможности открываются благодаря американской войне для расплаты с англичанами за поражение и мирный договор 1763 года? Этих интеллигентов приводила в негодование выжидательная политика косных французских министров. Пора наконец-то, черт побери, признать Соединенные Штаты и заключить с ними торговое соглашение.

Франклин, напротив, находил поведение французского правительства вполне естественным и даже единственно возможным. Состояние французских финансов внушало тревогу; воина, даже самая победоносная, привела бы Францию к катастрофе. Поэтому даже такой ярый приверженец американских идей, как Тюрго, был решительным противником оказания помощи американцам, — он боялся вызвать войну с Англией. В будущем Франция могла воевать лишь при поддержке своих союзников — Испании и Австрии. Но абсолютистская Австрия не была заинтересована в победе республиканской Америки, а Испания опасалась, что такая победа побудит к восстанию ее собственные колонии.

Учитывая эту обстановку, Франклин не разделял возмущения и нетерпения Дюбура и ему подобных; примирившись с перспективой длительного выжидания, он решил не смущать министров никакими демонстрациями.

Но если французскому правительству приходилось соблюдать осторожность, то для народа такая сдержанность не была обязательна. Располагать парижан в пользу своего дела Франклин мог без всяких помех. А завоевывать общественное мнение он научился уже давно, недаром он был печатником, издателем, писателем и государственным деятелем. Он родился на свет, чтобы быть инженером человеческих душ, в этом было его призвание. Если двор не может признать его посланником Америки, он будет им в глазах французского народа. Это тоже немало и тоже довольно приятно.

К сожалению, однако, Франклин был не единственным представителем Соединенных Штатов в Париже. Назначив на этот пост Франклина, Конгресс наделил такими же правами и обязанностями Сайласа Дина и, кроме того, Артура Ли, обидчивого интригана из Лондона.

С Сайласом Дином Франклин отлично ладил. Правда, этот добродушный патриот был слишком мелок для большой политики, в американской революции он видел всего-навсего широко разветвленное торговое предприятие. Но он был, по крайней мере, полезен в коммерческих делах. Он не вмешивался в непонятные ему области и с чистосердечной почтительностью признавал превосходство Франклина.

Между тем в Париж прибыл Артур Ли, намеренный порочить и саботировать все, что сделает или скажет Франклин. Помощи от него не было никакой, он только ставил палки в колеса.

Артур Ли происходил из знатной виргинской семьи. Он был своего рода вундеркиндом: не достигнув двадцати лет, он опубликовал уже несколько блестящих политических брошюр. Семья Ли придерживалась передовых, радикальных взглядов, и не кто иной, как брат Артура, Ричард Генри Ли, сформулировал и внес в Конгресс предложение о провозглашении независимости колоний; сам Артур Ли, которому исполнилось уже тридцать семь, много лет занимался проамериканской деятельностью в Европе.

Когда Конгресс направил его в Париж, он испытал большое удовлетворение. Но скоро, к своему разочарованию и огорчению, Артур Ли убедился, что здесь он остается в тени из-за доктора Франклина.

Не впервые скрещивался его путь с путем Вениамина Франклина. Еще в Лондоне они сообща, или, вернее, бок о бок, работали агентами колонии Массачусетс. Уже тогда молодому, фанатичному, любившему эффектные слова и позы Артуру Ли нелегко было находиться в одной упряжке со старым, спокойно-рассудительным доктором honoris causa, — он иначе не называл Франклина, — и он со страстным нетерпением ждал, когда наконец старик уступит ему дорогу. И вот теперь, в Париже, в годы, когда решается судьба его родины, его снова оттесняет, ему снова всюду мешает этот флегматичный, пользующийся незаслуженной славой старик.

Худой, хмурый, ходил Артур Ли по битком набитым вещами комнатам Отель-д'Амбур, недоверчиво, запальчиво давал советы, выражал свое несогласие. Он не забыл обиды, нанесенной ему Бомарше, он считал Бомарше обманщиком и, подозревая его в растрате денег, отпущенных Версалем для Америки, искал все новых и новых доказательств, чтобы подтвердить свое подозрение. Он предостерег от Бомарше Сайласа Дина, и когда тот вступился за Бомарше, стал с подозрением относиться и к Дину. Он предостерег Франклина от Бомарше и Дина, а когда Франклин заявил, что еще не составил себе мнения о Бомарше, Ли решил, что и доктор honoris causa с Дином и Бомарше заодно.

Злость Артура Ли на Франклина становилась сильней и сильней. Что, собственно, люди нашли в этом старике? Может быть, он и сделал несколько полезных изобретений, в этих вещах он, Артур Ли, ничего не смыслил. Но зато он прекрасно понимал, что старик ведет нерешительную, робкую политику. Да и чего другого можно ждать от человека, который всю свою жизнь был ненадежен и у которого к тому же сын — тори? Он ханжа, этот Вениамин Франклин. Что за дешевый прием — вечно носить коричневый кафтан и меховую шапку, беззастенчиво разыгрывая перед наивными французами скромного философа. Артур Ли видел своими глазами, что в великосветских салонах Лондона и Филадельфии этот хитрый старик бывал одет столь же изящно, как все другие. Да и здешняя его жизнь ничуть не походила на жизнь Диогена: он завел роскошную кухню, карету и слуг, покупал старые вина и окружил себя молодыми женщинами.

Итак, оба сотрудника Франклина скорее мешали ему, чем помогали.

Это стало совершенно ясно, когда трех эмиссаров Соединенных Штатов принял министр иностранных дел граф Шарль Вержен.

Франклин сомневался в том, что их примут в Версале, и поэтому он почувствовал облегчение, когда в Отель-д'Амбур явился вежливый секретарь министерства иностранных дел и сообщил, что граф Вержен почтет за честь увидеть у себя трех американских гостей. Конечно, прибавил тут же секретарь, граф Вержен не знает и не хочет знать, что господа приехали сюда по поручению филадельфийского Конгресса; он примет их только как частных лиц.

Артур Ли вскипел. Это неслыханное оскорбление, и, разумеется, приглашение министра следует отклонить. Франклин и Дин с трудом переубедили несдержанного упрямца. Понимая, что Вержен преодолел сопротивление короля и добился тайной помощи Америке лишь ценою величайших усилий, Франклин оценил это приглашение как смелый знак доброжелательности.

Он приветливо глядел на министра своими большими испытующими глазами. Министр оказался таким, каким Франклин его себе представлял: спокойным, любезным, опытным, учтивым, немного насмешливым и очень осторожным. Эти качества были Франклину по душе.

Многословно и вполне искренне выразил граф Вержен свою радость по поводу встречи с великим философом, чьи труды хорошо известны ему, Вержену. Это не были пустые комплименты. Граф Вержен знакомился с сочинениями Франклина, не дожидаясь переводов доктора Дюбура: он свободно читал по-английски.

При всей своей благовоспитанности министр обращался преимущественно к Франклину. Сайлас Дин считал это вполне естественным, он сидел молча, грузный, тучный, и радовался успеху своего великого товарища. Артура Ли злило, что граф Вержен его не замечает. Время от времени он пытался вставить в разговор остроумную фразу, но министр вежливо его выслушивал и тотчас же снова обращался к Франклину.

Вержен задал вопрос относительно некоторых полномочий Конгресса. Не дав Франклину ответить, он поспешил разъяснить, что задает этот вопрос, конечно, только как частное лицо, интересующееся политической философией. Будучи министром христианнейшего монарха, он не может знать о существовании Тринадцати Соединенных Штатов, для него они по-прежнему существуют как колонии английского короля, состоящие в прискорбном конфликте со своим сувереном.

— Но если, — продолжал он, — министр Вержен глубоко сожалеет о поведении колоний, то мосье де Вержен вполне разделяет позицию Конгресса. Мосье де Вержен с самого начала считал полюбовное разрешение конфликта невозможным. Я знаю английское правительство, знаю его упрямый эгоизм. Меня охватывает гнев, когда я думаю о позорном мире, навязанном нам англичанами в шестьдесят третьем году. При мысли о Дюнкерке[798] и о сидящем там, словно в насмешку над Францией, английском контрольном комиссаре у каждого француза сжимаются кулаки.

Эти страстные слова удивительно не соответствовали манерам министра; он говорил тихо, спокойным тоном, играя пером.

Слушая графа Вержена, Франклин думал, что, если бы не победы американцев, Англия не смогла бы навязать Франции столь жесткие условия мира и послать своего комиссара в истерзанный Дюнкерк. Сам он, Франклин, в ту войну поставлял оружие для борьбы против Франции, а генерал Вашингтон, который теперь в такой чести у парижан, именно в той войне и приобрел опыт и славу.

В ходе беседы министр сказал, что если его гости позволят дать себе совет, то он рекомендовал бы им до поры до времени избегать всякого шума. В Париже и так нет недостатка в людях, произносящих пламенные речи в защиту Америки. Он убежден, что одно присутствие такого человека, как Франклин, окажется действеннее самых громких слов.

У Артура Ли внутри все кипело. «Какой наглец этот жирный лягушатник, — думал он. — Вместо того чтобы предложить нам официальное признание и союз, которых мы добиваемся, он отделывается от нас подлыми советами. Мы должны притаиться на задворках, это его устраивает».

Между тем Франклин, к изумлению и раздражению Артура Ли, продолжал сидеть с самым любезным видом и медленно, подбирая слова, говорил по-французски:

— Нет никого, кто был бы в состоянии оценить наше положение в этой стране лучше, чем вы, граф. Поэтому ваши советы ценны вдвойне.

Вержен улыбнулся.

— Я полагаю, — ответил он, — вы не взыщете, если наша встреча даст нечто большее, чем советы. Не угодно ли вам по окончании нашей беседы переговорить с мосье Жераром?

Посетители стали прощаться с министром. Вержен заверил Франклина, что будет всегда рад с ним побеседовать. Но он, Вержен, предлагает устраивать такие встречи не в официальном Версале, а в Париже и частным образом. Если правительство, вопреки желанию лорда Стормонта, не возражает против пребывания мосье Франклина в Париже, то это объясняется тем, что член Академии Франклин, как доложили ему, министру, находится здесь для обмена мнениями со своими коллегами и для приобщения своих внуков к благам французского воспитания.

Артур Ли испытующе взглянул на Франклина своими большими глазами, горевшими на его худом лице мрачным огнем. Неужели старик проглотит и это оскорбление? Неужели его подлый оппортунизм зайдет так далеко? Он напряженно глядел на массивное, мясистое лицо Франклина, Оно отнюдь не выражало возмущения, напротив, оно любезно показывало, что Франклина позабавили слова министра.

— Я совершенно согласен с вами, граф, — отвечал старик. — Гораздо уютнее беседовать дома, у камина, чем в официальной приемной.

Тут Артур Ли не выдержал.

— Я считаю достойным сожаления, — сказал он резким, дрожащим голосом, — что представители Тринадцати Соединенных Штатов Америки должны являться к министру иностранных дел французского короля только с черного хода.

— Но мосье, мосье… — отвечал граф Вержен, вспоминая имя этого пылкого молодого человека, которое он явно забыл.

Но Франклин уже говорил примирительным тоном:

— Мосье Ли, мой уважаемый молодой коллега, по-видимому, неверно понял французскую речь, граф. Он знает не хуже моего, что в серьезном разговоре важно содержание, а не стулья, на которых сидят собеседники.

Попрощавшись с министром, американцы направились в кабинет мосье де Жерара. Там говорили только о цифрах и фактах. Выяснилось, что статс-секретарь получил указание предоставить господам эмиссарам бессрочный и беспроцентный заем в размере покамест двух, миллионов ливров.

— Великолепно, — сказал Сайлас Дин.

— Жалкая подачка, — сказал Артур Ли.

Вениамин Франклин ничего не сказал.

Из собственного, иногда приятного, а иногда и горького, опыта Франклин с детства знал, какое большое влияние оказывает на действия отдельного человека и целого общества его экономическое положение. «Человеку, у которого нет денег, — говорил он обычно, — трудно оставаться порядочным; пустой мешок не стоит». Он не сомневался, что в конечном счете причины американской революции экономические. Для него самого, стоило ему достичь минимальной обеспеченности, экономические проблемы были только средством и никогда не превращались в цель. Повышение мобильности имущества вело к быстрейшему накоплению денег и давало среднему сословию мощное оружие для борьбы с феодальными привилегиями, стоявшими на пути прогресса. Экономика интересовала Франклина только как оружие, вообще же она оставалась на периферии его мышления и его политики.

Но, к сожалению, в эти первые парижские дни большую часть его времени отнимали дела, так или иначе связанные с экономическими проблемами. Трое уполномоченных знали, что рассчитывать на денежную помощь Конгресса им не приходится. Они должны были достойным образом содержать посольство, они должны были посылать товары в Америку, а деньги для всего этого им предстояло добывать во Франции. Тут было два пути: во-первых, непрестанно клянчить деньги у французского правительства, во-вторых, снабжать документами судовладельцев, отваживавшихся, ради участия в прибылях, на каперство под американским флагом.

Реализовать захваченные суда и товары было, однако, не так-то просто. Вот, например, этот шумный приятель Франклина, морской волк, капитан Лемберт Уикс. Кроме тех двух суденышек, он захватил еще два, и теперь, гордый этими успехами, хотел устроить открытую распродажу своей добычи. Но тут вмешались французские власти: в торжественных договорах Франция обещала англичанам запрещать вход в свои порты, не говоря уже о продаже добычи в этих портах, любому иностранному судну, плавающему под флагом державы, враждующей с Англией. Морской волк никак не мог уразуметь, чего от него хотят. Он совершал героические подвиги, и вот, вместо того чтобы его чествовать, эти французские крючкотворы требуют, чтобы он сбывал свою добычу тайком, как воришка. Он ругался на чем свет стоит. Он поехал в Париж, и в тесных комнатах Отель-д'Амбур загремела грубая матросская речь, раздались жалобы и проклятия.

Франклин стал успокаивать возмущенного капитана. Стал объяснять ему, что французское правительство связано с Англией договорами, что если оно разрешит Уиксу пользоваться своими портами для нападения на мирные английские суда, то это будет нарушением нейтралитета. Морской волк не желал слышать этой бюрократической болтовни. Он требовал от Франклина, чтобы тот поставил на место версальских господ.

В своих переговорах с французскими властями Франклин коснулся возникших трудностей в самой мягкой форме; он считал абсурдным досаждать Ворсалю из-за таких пустяков. Но его коллеги придерживались другого мнения. Морской волк нажаловался и им. Они хотели, чтобы Франклин проявил решительность в разговоре с министром. Артур Ли насмешливо спросил его, чего же стоит дружба мосье Вержена, если тот даже не может защитить от Англии героя-капитана.

Даже друг и почитатель Франклина Дюбур не разделял его точки зрения. Более того, Дюбуру самому хотелось принять участие в каперских предприятиях. Деньги и суда для таких целей достать было нетрудно: даже осторожный мосье Ленорман ничего не имел против того, чтобы вложить капитал в такое дело. Когда Франклин стал добродушно посмеиваться над пиратскими фантазиями своего друга, тот обиделся. Зачем пренебрегать таким великолепным средством, если можно добыть деньги для дела свободы, для Америки.

Много хлопот причинили Франклину и офицеры, завербованные Сайласом Дином в американскую армию. Чтобы не нарушить нейтралитет, версальское правительство запретило им выезд. Франклин, опасавшийся, что засилие высших французских офицеров в американской армии вызовет недовольство американских военных, с радостью воспользовался бы этим запретом и освободился бы от заключенных Дином контрактов. Однако Сайлас Дин, гордясь, что привлек на сторону Америки столь именитых господ, не уставал твердить доктору, чтобы тот всеми силами добивался для них разрешения на выезд.

Подобные дела заполняли день Франклина до отказа. Между тем он был убежден, что вся эта деятельность скорее вредна, чем полезна. Вержен, вне всякого сомнения, настроен доброжелательно и сам отлично знает, когда придет время добиваться у своих коллег министров и короля признания Соединенных Штатов и заключения союза. Не следует на него наседать. Американо-французская дружба — растение нежное, не переносящее грубых, неосторожных прикосновений.

Множество симптомов подтверждало правоту Вержена, предсказавшего, что само присутствие Франклина в Париже возымеет определенное действие. Премьер-министр старого короля, герцог Шуазель, впавший при молодом короле в немилость, искал общества Франклина, он нанес ему визит и пригласил его к себе в дом. Даже герцог Луи-Филипп де Шартр, двоюродный дядя короля, по старой фамильной традиции враждовавший со двором, старался сблизить Франклина со своим кругом и с приятелями своей красивой и одаренной подруги, писательницы мадам де Жанлис. Доктор был вежлив, но сдержан; он считал, что заигрывать с оппозицией не следует. Артур Ли, напротив, хотел продемонстрировать королю и правительству, что американцы представляют собой серьезную силу; он полагал, что нужно объединиться с оппозицией и показать кулак королю и министрам. Чтобы предотвратить возможные недоразумения, Франклину приходилось лавировать и хитрить.

Обстановка, в которой протекала эта безрадостная деятельность, тоже удручала. Комнаты, снятые американской делегацией, были очень тесны, и если канцелярия юного Вильяма всегда находилась в беспорядке, то он имел известное право сослаться на тесноту. С самого начала Франклин находил, что Отель-д'Амбур неподходящее для него место. Постепенно он пришел к убеждению, что ему лучше обосноваться не в самом Париже, а в его окрестностях. Конечно, и там он не укроется от назойливых посетителей, но все-таки их будет меньше.

Когда Франклин поделился своими заботами и соображениями с доктором Дюбуром, тот нашел выход из положения. У его друга Рея де Шомона, страстного сторонника американцев, близ Парижа, в Пасси, есть вилла, Отель-Валантинуа. Мосье де Шомон, сказал доктор Дюбур, чувствует себя заброшенным и одиноким в огромной усадьбе. Один из флигелей расположен далеко от главного здания, в прекрасном саду. Если Франклин перенесет туда свою резиденцию, мосье де Шомон будет счастлив.

Франклин поехал в Пасси. Флигель, о котором шла речь, оказался просторной, красивой, благоустроенной дачей, расположенной среди огромного сада, так что, поселившись здесь, можно было фактически жить в саду. Сад полюбился Франклину с первого взгляда. Строго декоративный, он постепенно переходил в английский парк. Спускавшиеся к реке террасы открывали прекрасный вид на Париж, раскинувшийся на том берегу. К воротам дома вели аллеи и плавно поднимавшаяся проезжая дорога; но тучный и мучимый подагрой Франклин сразу же решил, что будет ходить по ступеням террас в те дни, когда ему удастся преодолеть свою слабость к удобствам.

Во время этого осмотра он влюблялся в дом и сад все сильней и сильней. Это было то, о чем он мечтал. Здесь можно жить и городской — Пасси лежало в непосредственной близости от Парижа, — и сельской жизнью, здесь найдется место для книг и для всякого милого его сердцу хлама, здесь можно устроить мастерскую и мастерить в свое удовольствие, здесь он сможет укрыться от Сайласа Дина, Артура Ли и от всякой другой докуки.

С некоторой нерешительностью спросил он мосье де Шомона, какую цену тот назначит за флигель и сад. Мосье де Шомон ответил, что почтет за честь отдать свой пустующий дом в безвозмездное пользование великому человеку.

Сначала Франклин задумался. Мосье де Шомон занимался поставками для Америки и, конечно, рассчитывал на ответные услуги. Но потом, сидя на маленькой наблюдательной вышке, глядя на этот приятный мирный пейзаж и думая о шумной тесноте Отель-д'Амбур, Франклин принял предложение мосье де Шомона. Пусть Артур Ли сообщает своим американским друзьям что угодно.


На следующее утро, проснувшись, Франклин вспомнил, что сегодня день его рождения. В Филадельфии в этот день устраивалось семейное торжество — с пирогами, подарками, торжественным обедом; внуки обычно читали стихи. Доктору было любопытно, вспомнит ли Вильям об этом.

Старик лежал на широкой кровати, за занавесками алькова; несмотря на январский холод, окно было приотворено: Франклин любил свежий воздух. Одну ногу он высунул из-под одеяла, он считал, что холод действует на нее благотворно.

Семьдесят один. Пора бы начать следить за собой. Однако удовольствия для него все еще часто важней, чем здоровье. Нужно бы побольше ходить пешком, пореже наполнять вином стакан. Жизнь во Франции полна соблазнов. Несмотря на свои годы, он явно нравится женщинам. Может быть, он еще раз женится, франклинская порода крепкая.

Скорее всего Вильям не вспомнит о дне рождения деда. Этот малый думает только о своих удовольствиях, на другие мысли у него нет времени. А мальчик он приятный, добрый, смышленый. Может быть, в нем еще обнаружатся какие-нибудь способности.

Доктору больше не лежалось. Он поднялся тяжело, покряхтывая. Обычно он вставал гораздо раньше других и перед завтраком час-другой читал или работал.

В халате он прошел в комнату, где стояли книги. В этой комнате было тепло, но полно дыма, здесь не умели топить. Франклин занялся камином. Потом сбросил халат и уселся нагишом; он любил так сидеть по утрам.

Из-за недостатка места книги стояли в два ряда, тесно прижатые одна к другой, нужную книгу нельзя было увидеть сразу. В Пасси будет не так. Но до переселения пройдет еще месяца полтора-два, раньше не удастся привести дом в порядок. Предстоит еще трудная зима здесь, в Париже.

Он подвинул стул к книжной полке. Это был просторный стул, сконструированный специально для доктора и привезенный им из Филадельфии. Сиденье поворачивалось так, что стул превращался в лесенку. Доктор достал книги, сложил их около себя, стал читать. Сегодня он не будет торопиться; и, может быть, он и его коллеги опоздают к мосье де Жерару на четверть часа. В день, когда тебе исполняется семьдесят один год, можно позволить себе такую роскошь.

В восемь, как всегда, сели завтракать. Шумно и весело поздоровавшись с дедом, Вильям стал над ним подшучивать: ведь сегодня, вопреки обыкновению, опоздал не внук, а дед. Франклин признался себе, что опоздал, наверное, нарочно, желая напомнить мальчику о дне своего рождения. Старик был огорчен, что Вильям об этом не вспомнил.

Чтобы вознаградить себя, доктор потребовал оладьев из гречневой муки; обычно они подавались только по воскресеньям, он привез муку из Америки. Ел он медленно, с удовольствием, представляя себе свою Филадельфию, храм Христа, Академию, рынок и ратушу, немецкую церковь, дом правительства, дом гильдии плотников, верфь, Сассафрас-стрит, Честнут-стрит, Малбери-стрит.

После завтрака он принялся за работу. Диктуя, он шагал по комнате. Он взял за правило проделывать ежедневно не менее трех миль пешком, если не на свежем воздухе, то хотя бы в помещении; поэтому нужно было шестьсот раз пересечь комнату в обоих направлениях.

Обильная, разнообразная почта, лежавшая перед доктором, в общем не содержала ничего радостного. Некто шевалье де Невиль, которому, по его словам, грозила голодная смерть, просил Франклина послать ему несколько луидоров. Доктор Ингенхус, лейб-медик Марии-Терезии, желал получить у своего друга Франклина сведения о некоторых научных экспериментах. Некая мадам Эрисан просила доктора узнать, где находится ее сын, у нее есть основания полагать, что он в Америке. В обстоятельных, каллиграфически выведенных фразах мистер Артур Ли сообщал, что так как Франклин оставил его устные протесты без внимания, то он письменно заявляет, что господа из министерства иностранных дел его, Артура Ли, систематически оскорбляют и игнорируют; если Франклин и на этот раз не вмешается, он, Артур Ли, примет необходимые меры сам; он требует, чтобы его заявление было приобщено к делу. Следующее, неразборчиво подписанное письмо содержало резкие нападки на вздорное и дилетантское, по мнению автора, учение Франклина о молнии. Некто мистер Рассел из Бостона, застрявший в силу ряда сложных причин в Марселе, просил у своего великого соотечественника совета и помощи. Некий аббат Лекомб, проигравший все свои деньги, умолял Франклина помочь ему, обещая, что он, со своей стороны, будет молиться за победу американского оружия. Четырнадцать матросов с «Репризал» жаловались на бесчеловечное обращение с ними морского волка Уикса, морской же волк, заботясь не столько об орфографии, сколько о сочности выражений, проклинал четырнадцать непослушных матросов. Мосье Филипп Гефье сообщал, что закончил работу над антианглийским эпическим произведением, которое снискало самую высокую оценку друзей автора; мосье Гефье просил оказать ему материальную помощь в целях опубликования этой поэмы.

Вот какими письмами пришлось заниматься доктору в день, когда ему исполнился семьдесят один год. Но все-таки его ждал сюрприз и подарок: почта пришла и из Англии. Наперекор английской разведке британские друзья Франклина нашли способ посылать ему письма.

Перед ним лежало письмо Джорджианы Шипли, дочери его доброго приятеля епископа Джонатана Шипли. Джорджиане было сейчас лет восемнадцать, самое большее — девятнадцать. Отец, писала Джорджиана, считает очень неосторожным, что она, несмотря на войну, вступает в переписку со своим Сократом, но она не может в день его рождения не сказать ему, с какой теплотой о нем вспоминает. Известные события нимало не изменили чувств, питаемых к нему ее семьей и ею самой. «Не могу, — заканчивала она, — не завидовать вашему внуку, который может всегда оказать вам свое внимание и выразить свою любовь». Франклин читал и перечитывал это письмо, написанное крупным детским почерком.

Потом пошли отчеты лондонских агентов. Они сообщали, что английскоеправительство крайне встревожено прибытием Франклина в Париж. Король строго приказал следить за каждым шагом «коварного филадельфийца» в Париже. Лорд Рокингхэм, с самого начала не одобрявший колониальной политики английского правительства, кричит на всех перекрестках, что деятельность Франклина в Париже улучшает виды американцев на победу. Автор отчета слышал собственными ушами, как лорд в присутствии большого числа лиц сделал примерно следующее заявление: «Отвратительная сцена в Тайном государственном совете не отпугнула Франклина от путешествия за океан. Он подверг себя опасности быть пойманным и вторично преданным аналогичному суду. Если господа, участвовавшие в той безобразной сцене, представят себе сейчас Франклина в Версале, они, наверно, поймут чувство, которое испытывал Макбет, увидев дух Банко». Двое из этих господ слышали эту речь лорда Рокингхэма, однако не сказали ни слова.

Франклин все еще читал письма, когда пришли Сайлас Дин и Артур Ли, чтобы вместе с ним отправиться на совещание к мосье де Жерару. Артур Ли недовольно твердил, что они опаздывают.

— Простите меня, — сказал любезно доктор. — Я был занят. Я приобщал к деду то, что вы требовали приобщить к делу. — Франклин поднялся. — Ну, вот, теперь и я готов, и лошади готовы.

Артур Ли поглядел на него с нескрываемым изумлением: на Франклине был обычный коричневый кафтан, и он явно не собирался переодеваться.

— Не находите ли вы, что мне следует переодеться? — спросил Франклин с чуть заметной усмешкой.

— Откровенно говоря — нахожу, — отвечал Артур Ли. — Но, — прибавил он с горечью, — насколько я вас знаю, вы все равно не станете этого делать.

— Вы угадали, — сказал Франклин, и они поехали.


Надоедливый мосье Бомарше через день справлялся у Франклина, когда ему будет позволено переговорить с этим уважаемым человеком об американских делах. Сайлас Дин не уставал твердить, что помощь мосье де Бомарше, оказавшего американцам больше услуг, чем кто бы то ни было, будет необходима и впредь, и удивлялся, что Франклин все еще откладывает свидание. К сожалению, Сайлас Дин был прав. Франклину следовало преодолеть свою антипатию к этому человеку, нельзя было больше противиться встрече с ним. Франклин известил Бомарше, что ждет его на следующий день в половине двенадцатого.

С утра этого следующего дня Франклин, по своему обыкновению голый, писал и читал у себя в кабинете. Но книги и бумаги не доставляли ему никакой радости. В это утро подагра мучила его сильнее обычного, и ему казалось, что сыпь вызывает сегодня особенный зуд. С досады он решил, что не станет ради этого мосье затруднять себя нарядами, а примет его просто в халате.

Пьер в это утро тоже был полон ожиданием предстоявшего разговора, полон забот и надежд. По эту сторону океана не было человека, который оказал бы делу американцев такие неоценимые услуги, как он. Три судна торгового дома «Горталес» вышли в море, и, наверно, их груз уже в руках американцев. Новые огромные партии товаров загромождали склады, строились новые суда, заключались новые договоры; флот, зафрахтованный и построенный фирмой «Горталес», скоро будет уступать, пожалуй, лишь эскадрам короля и «Компани дез Инд». И было непонятно, почему доктор Франклин до сих пор не только не шел ему, Пьеру, навстречу, но даже как будто избегал его. Что в этом виноват он сам, его характер, его поведение, его деятельность, его сочинения, — Пьеру и в голову не приходило. Видимо, этому иностранцу представили его действия в неверном свете или извратили смысл его высказываний. Подобные случаи бывали. Он не сомневался, что, встретившись с американцем лицом к лицу, сразу же рассеет его опасения.

Торжественно, в парадной карете, тщательно одетый, подъехал Пьер к Отель-д'Амбур. Он был обескуражен простотой и убожеством обстановки, в которой живет знаменитый американец; здесь все напоминало Пьеру быт некоторых его литературных знакомых. Но особенно поразил Пьера халат Франклина; Пьер не знал, считать ли ему эту небрежность в одежде знаком неуважения к себе или, наоборот, проявлением доверия.

Они сидели друг против друга. Несмотря на небрежность туалета, в грузном человеке с изборожденным морщинами, стариковским лицом, с тяжелым подбородком и большими, холодными, испытующими глазами была какая-то надменность, даже властность. А Пьер, при всем своем лоске, при всей своей уверенной непринужденности, походил сейчас на просителя. Может быть, чтобы приуменьшить значение этой встречи, Франклин разговаривал с Бомарше в присутствии своего внука, юного Вильяма. Тот внимательно, явно стараясь запечатлеть в памяти каждую подробность, разглядывал великолепный, сшитый по последней моде костюм посетителя, и это почтительное любопытство мальчика отчасти вознаградило Пьера за холодность и сухость старика.

Пьер начал с похвал Франклину. Он говорил по-французски, быстрыми, звучными фразами. Пользуясь многочисленными сравнениями, он превозносил силу и мудрость великого человека, поколебавшего трон английского тирана. Доктор слушал с неподвижным лицом, и Пьер усомнился в том, что собеседник понимает его изысканную французскую речь.

Но после паузы, медленно подбирая слова, Франклин ответил:

— Говоря о событиях такого огромного исторического значения, как борьба Соединенных Штатов Америки за свою независимость, не следует преувеличивать заслуги отдельных лиц.

На мгновенье Пьеру показалось, будто эта сентенция намекает на его, Пьера, деятельность, будто старик дает ему понять, что он, Пьер, переоценивает свою роль. Но он тотчас же прогнал эту мысль и почтительно возразил, что такое философское отношение к событиям как нельзя более соответствует облику выдающегося ученого. Беседа шла на французском языке, и неуклюжая, нечистая речь Франклина разительно отличалась от быстрой, изящной речи Пьера; однако скупые слова старика звучали значительнее, чем разнообразные, красивые и оригинальные обороты его более молодого гостя.

Доктор заранее решил, что он скажет этому господину во время беседы. Бомарше придется долго ждать каких бы то ни было платежей за свои поставки. Доктор Франклин знал, что такое Артур Ли, и знал, что такое Конгресс. Поэтому Франклин собирался сказать Бомарше несколько любезных, приятных фраз; они ничего не стоили, и доктор чувствовал, как ждет, как жаждет их Бомарше. Но стоило ему увидеть воочию сверхэлегантного, надушенного, явно исполненного сознания своего значения Пьера, как в нем усилилось то странное враждебное чувство, которое возникло у него при первом упоминании имени его посетителя. Доктор не сумел преодолеть своей антипатии и ограничился тем, что сухо сказал:

— Я рад, мосье, что по эту сторону океана столько достойных людей отстаивают наше дело. Мне доставляет удовольствие познакомиться еще с одним из этих людей.

Пьеру было неприятно, что старик считает его одним из многих. Он ответил довольно резко:

— Снабжение американской армии обмундированием и оружием, без которых она не смогла бы вообще вести войну, казалось мне чрезвычайно почетным занятием. Смею сказать, что опасности, связанные с моей деятельностью, представлялись мне в свете великих ее задач утренним туманом, который исчезает при первых лучах солнца.

— Опасности? — переспросил Франклин, не уверенный, что правильно понял французское слово. — Вы имеете в виду риск? — осведомился он, несколько оживившись.

— Можете назвать это риском, — вежливо согласился Пьер, перейдя на английский язык, — я не в силах учесть все оттенки этого слова. Но я думаю, что большинство ваших, да и моих соотечественников назвало бы серьезной опасностью встречу лицом к лицу с противником, известным своей воинственностью, мстительностью и бесцеремонностью.

— Дуэль, мосье де Бомарше? — с интересом спросил юный Вильям. — Вам приходилось драться на дуэли из-за нашего дела?

— Не однажды, — отвечал Пьер. — В последний раз, например, — с маркизом де Сен-Бриссоном, этим назойливым болваном, который нагрубил мне, когда я доказывал преимущества американской свободы перед произволом обнаглевшей знати.

Доктору было досадно, что этот писатель и буржуа Пьер Карон подражает пошлым аристократическим обычаям.

— И что же, вам удалось его переубедить, вашего маркиза де Сен-Бриссона? — спросил он любезно Пьера. — Убедили ли вы его своей шпагой в правильности наших принципов?

Немного смущенный, Пьер промолчал; тогда Франклин продолжил:

— В моем возрасте, мосье, уже не верят в пользу дуэлей. — И с видимым удовольствием он стал рассказывать гостю одну из своих любимых историй. — Однажды некий мосье, сидя в кофейне, потребовал от другого мосье, занимавшего соседний столик, чтобы тот расположился подальше. «Но почему же, мосье?» — «Потому что от вас воняет, мосье». — «Это оскорбление, мосье, вам придется дать мне удовлетворение». — «Если вы настаиваете, мосье, я готов дать вам удовлетворение. Но что мы от этого выиграем? Если вы меня заколете, мосье, я тоже стану вонять, а если я заколю вас, то вы будете вонять еще сильнее, если это вообще возможно».

Пьеру показалась неуместной эта грубая и безвкусная история, которую старик рассказал, чтобы его проучить. Во Франции, возразил он, борьбу против привилегий знати приходится вести иными способами, чем в Филадельфии. И затем, без всякого перехода, он стал говорить о том, как трудно покупать оружие и доставлять его в Америку. Он откровенно говорил о невероятном риске этого дела, он жаловался на уклончивость Конгресса, либо вовсе не отвечавшего на письма, либо отделывавшегося от Сайласа Дина, да и от него самого, пустыми отписками.

Доктор ответил, что договоры с мосье заключены ведь еще до его, Франклина, прибытия. Версалю, по-видимому, была бы неприятна всякая шумиха и переписка по поводу этих договоров. Он, Франклин, полагает, что мосье следует по-прежнему обращаться с этими делами к мистеру Дину, опытному коммерсанту и заслуженному патриоту. Франклин сделал большую паузу, многозначительно сомкнул губы и поглядел на Пьера открытым, вежливым и ничего не говорящим взглядом.

Пьер понял: Франклин, следуя указаниям Вержена, ведет себя крайне осторожно, и только этим, а не какой-то личной неприязнью к нему, Пьеру, объясняется такая сдержанность. Что ж, весьма утешительно. И Пьер не стал больше касаться дел, а вернулся к разговору о свободе. Хотя формы борьбы в Америке и во Франции различны, заметил он, по существу это одна и та же борьба.

— На какие бы области ни распространялась моя деятельность, — сказал он, — я думаю, господин доктор, что я всегда был солдатом в борьбе за свободу. Настанет, надеюсь, время, когда даже такие мои труды, которые на первый взгляд не имеют отношения к этой борьбе, — например, мою комедию «Севильский цирюльник», — люди оценят как выигранное сражение.

Франклин глядел на разговорчивого посетителя все с тем же внимательно-вежливым выражением лица.

— К сожалению, я незнаком с вашей комедией, — ответил он.

Пьер опешил. Он еще не встречал человека, который бы не знал этой комедии, пожалуй, самой знаменитой комедии современности. Криво улыбнувшись, он сказал, что почтет за честь прислать Франклину билеты на ближайший спектакль в «Театр Франсе». Без его, Пьера, помощи достать билеты очень трудно, приходится целыми ночами стоять в очереди. Франклин вежливо поблагодарил, прибавив, что зимою состояние здоровья позволит ему, как он опасается, выходить из дому по вечерам лишь в случае крайней необходимости. Юный Вильям, напротив, поспешил заявить, что если мосье де Бомарше достанет ему билет, то он, Вильям, будет за это очень признателен.

Они еще немного поговорили о том, о сем. Затем доктор поднялся, показывая, что аудиенция окончена, и официальным тоном сказал, что Америка сумеет по достоинству оценить услуги французских друзей свободы. Но слова его прозвучали очень холодно, и Бомарше, правда не подавая виду, ушел, разумеется, недовольный.

Франклин потом пожалел о своей неприветливости. Пусть этот человек несимпатичен, все равно без него не обойтись. Ему, старику, следовало взять себя в руки и на комплименты Бомарше отвечать комплиментами.

Но раз уж он поступил неверно, он решил извлечь хоть какую-то пользу из своей ошибки. Он честно признался своему внуку Вильяму, что сделал глупость, показав мосье де Бомарше, какого он мнения о нем. Это слишком дорогое удовольствие. В любом положении нужно быть вежливым, умная вежливость приносит проценты. И он рассказал Вильяму историю о бороне.

— Велели во время оно двум слугам нести тяжелую борону. Один из них, похитрее, желая избавиться от обременительной ноши, возьми да скажи: «Что это вздумал наш хозяин, разве двоим справиться с такой бороной?» — «Глупости, — сказал другой, очень гордившийся своей силой. — Вдвоем? Да я ее один донесу. Помоги мне поднять ее, и увидишь». Он взвалил тяжелый груз себе на плечи, а хитрец не унимался: «Черт побери, да в тебе же Самсонова сила. Другого такого силача не сыщешь во всей Америке. Будет тебе, давай помогу». А простак радовался похвале и не замечал тяжести ноши. «Ничего, — сказал он, — я донесу ее один до самого дома». Так он и сделал. Я надеюсь, — заключил Франклин, — что мосье де Бомарше будет и дальше тащить нашу борону. Если он не перестанет ее тащить — это не моя заслуга. Мне нужно было солгать, — продолжал раскаиваться Франклин, — мне нужно было сказать мосье, что без его поставок и без его красноречия мы бы уже давно сложили оружие. Мне следовало быть вежливым. Так будь же ты умнее, мой мальчик, и не бери примера со своего деда.


Зимние дни были по-прежнему заполнены докучливыми делами. Сайлас Дин присылал поставщиков и судовладельцев, предлагавших свои услуги, и настойчиво требовал, чтобы Франклин вступил в более тесную связь с Бомарше. Доктор Дюбур присылал поставщиков и судовладельцев, предлагавших свои услуги, и настойчиво требовал, чтобы Франклин не имел никаких дел с Бомарше. Оба присылали также людей, желавших получить рекомендации для поездки в Америку. Артур Ли придирался к любому устному и письменному слову Франклина. Франклин выслушивал доктора Дюбура, Сайласа Дина и Артура Ли, давал любезные, ни к чему не обязывающие ответы и предоставлял делам идти своим чередом.

Граф Вержен рекомендовал ему показать обществу, что он, Франклин, преследует научные, а не политические цели. Этот совет Франклин с удовольствием выполнял. Он посещал многочисленные библиотеки — Королевскую, Сент-Женевьев, Мазарини, — и везде его принимали с величайшим почетом.

Он появился и в Академии. Он был членом этого исключительного объединения, принадлежать к которому ученые всего мира считали величайшей честью. Только семь членов Академии были нефранцузы, Франклин был единственным американцем.

Франклин появлялся в Академии и во время прежнего своего пребывания в Париже. Но теперь, когда он претворил свою философию в жизнь, его визит привлек к себе еще больше внимания. Его представили доктора Леруа и Левейар. Из сорока академиков присутствовали тридцать один, все хотели познакомиться с ним, у всех нашлись для него взволнованно-почтительные слова.

Затем академики перешли к повестке дня. Сначала с докладом об эволюции нравов выступил д'Аламбер, который несколько раз с уважением упомянул имя Франклина. Франклин владел французским языком еще недостаточно свободно, он с трудом улавливал подробности доклада. Однако на этот раз он избежал того конфуза, какой случился с ним во время его последнего пребывания в Париже. Тогда он, не пытаясь понять доклады, решил слепо следовать примеру остальных — смеяться, когда все смеются, и аплодировать, когда все аплодируют; и однажды, когда докладчик его хвалил, он вместе со всеми с воодушевлением захлопал в ладоши. Вообще же доклады не представляли для него особого интереса. Седен[799] говорил о Фенелоне,[800] Ла Гарп[801] читал из эпической поэмы «Фарсалня»,[802] Мармонтель[803] говорил о миграции кельтов. Франклин слушал всех с подобающим внимательным видом, с трудом превозмогая желание закрыть глаза; несколько раз ему очень хотелось почесаться. Его страдания окупались постольку, поскольку каждый докладчик стремился связать труды и личность Франклина с темой своего доклада, что вызывало множество натяжек и забавляло польщенного гостя. Под конец вице-президент Академии, великий экономист мосье Тюрго, предложил отметить присутствие Франклина в протоколе заседания, и академики приняли соответствующее постановление.

Все эти дела Франклина, в меньшинстве своем приятные и в большинстве неприятные, пришлись на сырую, холодную парижскую зиму, и неуютная теснота Отель-д'Амбур вконец отравляла ему жизнь. Он чувствовал себя разбитым и мечтал о переселении в Пасси, в «свое» Пасси, как он уже его называл. Но ремонт и переустройство Отель-Валантинуа никак не подходили к концу.

По крайней мере, из-за океана поступали теперь отрадные известия. Генерал Вашингтон, перейдя в наступление, форсировал Делавэр и одержал победу над крупными силами захваченного врасплох врага. Через несколько дней он разгромил английского генерала Моугуда у Принстауна и заставил его отступить к Нью-Йорку.

Опытный пропагандист, Франклин умел извлекать из счастливых вестей максимальную пользу. Во всех газетах благодаря его хлопотам появились статьи, полные торжества и смелых прогнозов по поводу одержанных побед.

Все восхищались американцами, а вскоре доктор почувствовал приятные последствия этих успехов. Считая, что в Париже Франклин не дает ему ходу, Артур Ли после победы Вашингтона решил поехать в Испанию, чтобы отстаивать там дело Соединенных Штатов независимо от своих коллег. Франклин поспешил добыть Артуру Ли необходимые рекомендации и документы; крепко пожав ему руку, пожелав счастливого пути и долгой, успешной деятельности в Мадриде, старик со вздохом облегчения глядел вслед удалявшейся карете.

Известия о победах изменили к лучшему и отношения Франклина с премьер-министром, графом Морена. Мадам де Морепа не забыла, что десять лет назад, впервые приехав в Париж, Франклин нанес визит ей и ее супругу. Тогда Морепа еще не был всесильным государственным деятелем, он жил в своем замке Поншартрен, снисходительно сосланный туда старым королем за злую эпиграмму на Помпадур. Франклин, которого сближали с графом либеральные взгляды, навестил опального Морепа в его изгнании.

Морепа не скрывал своей почтительной симпатии к Франклину. Но политика графа в американском вопросе по-прежнему оставалась неясной.

На это были основания. Причиной назначения Морена послужило в конечном счете недоразумение. Отец Людовика Шестнадцатого, святоша-дофин,[804] считал вольнодумного премьер-министра Шуазеля своим врагом, и, едва придя к власти, молодой Людовик посадил на место Шуазеля его заклятого врага Морепа. Юный Людовик был так же благочестив, как его отец, и верил в непосредственную связь королевской власти с богом и церковью. А старик Морепа, терпимый в религиозных вопросах и восприимчивый к либеральным веяньям, был, в сущности, таким же вольнодумцем, как и его предшественник Шуазель.

Морепа исполнилось уже семьдесят шесть лет, годы делали его все большим и большим циником. Теперь он пекся только об одном — умереть в должности премьер-министра. Поэтому он всячески считался с благочестивыми настроениями молодого монарха; с другой стороны, ему хотелось сохранить славу передового человека, и поэтому он прислушивался к мнению прогрессивно настроенных парижских салонов. В американском вопросе сочетать одно с другим было чрезвычайно трудно, так как мнение парижан и мнение короля были прямо противоположны.

Собственное мнение Морепа по американскому вопросу не отличалось твердостью. Будь он частным лицом, он относился бы к делу инсургентов иронически-доброжелательно. Построить общественную жизнь на основе разума и веры в природу — это очень заманчиво, особенно если такой эксперимент производится по ту сторону океана, так что он, Морена, успеет спокойно умереть задолго до того, как во Франции возникнет опасность подражания американцам. Позиция государственного деятеля Морепа не была столь определенна. Конечно, нужно поддерживать любые действия, ослабляющие Англию; но победы мятежников, кто бы они ни были, абсолютная монархия Франция не может желать. Версаль до сих пор еще не разрешил проблемы вооружения Франции. Конфликт между Америкой и Англией Версаль должен обострять до тех пор, пока сам не окрепнет настолько, чтобы позволить себе возобновление старого спора с Англией. Таким образом, в войне Англии и американских колоний Версаль должен быть против Англии, но не за повстанцев. В этом смысле и высказывался старый министр в беседах с молодым королем. Он рекомендовал помогать повстанцам, но в очень небольшой степени. Он сочувствовал глубокому отвращению Людовика к инсургентам и разделял его опасение, что победа повстанцев на Западе оживит мятежный дух и во Франции.

Итак, по отношению к повстанцам Морепа соблюдал строгий нейтралитет. И вот, однажды утром, несколько неожиданно, графиня предложила устроить прием в честь Франклина. Морепа на мгновение задумался. Со стороны премьер-министра было бы большой смелостью принять у себя в доме американского эмиссара, не получившего официального признания Версаля. Но доктор Франклин живет в Париже как частное лицо, это ученый с мировым именем и, кроме того, старый добрый знакомый, которому нужно отдать долг вежливости. После того как премьер-министр Морена из соображений высокой политики не принял американца, можно было предполагать, что частное лицо Морепа выиграет в глазах общества, если загладит свою вину, и притом именно теперь, после военных успехов повстанцев.

Таким образом, предложение мадам де Морена пришлось премьер-министру весьма кстати. Они с графиней сидели за завтраком в небольшом, но очень комфортабельном помещении Версальского дворца, которое неподалеку от собственных покоев отвел своему ментору молодой король. Министр, обычно строго соблюдавший этикет, попросил сегодня у графини разрешения явиться к завтраку в халате; стоял холодный зимний день, и высохший семидесятишестилетний старик был предусмотрительно укутан во множество шарфов и пледов, из которых и глядел на графиню своими удивительно живыми, быстрыми глазами; графиня была на добрых двадцать пять лет моложе своего мужа, и благодаря хорошему росту и черным, беспокойным глазам на овальном лице она еще сохраняла привлекательность.

— Прием в честь нашего Франклена, — сказал он и постучал ложечкой по скорлупе яйца, — очень милая мысль. Конечно, надо подумать. Но очень, очень мило. А как вы представляете себе частности?

— Я думаю, что приглашения будут исходить не от вас, а только от меня: de part Madame de Maurepas. Доктор Франклен мой старый друг; почему же мне не устроить в его честь небольшой прием? Разумеется, я приглашу гостей на улицу Гренель.

На улице Гренель находилась парижская резиденция Морена — большой, старомодный, обычно пустовавший Отель-Фелипо.

— Очень милая мысль, — повторил старый министр. — Правда, Отель-Фелипо — отвратительнейшее место для званого вечера, и отопление там никуда не годится. Но в конце концов Франклен — представитель примитивного народа. Надеюсь, что он не наживет себе ревматизма. Да и другие, — вздохнул он, — может быть, тоже не заболеют.

— Насколько я поняла, Жан-Фредерик, вы тоже появитесь на вечере? — спросила графиня.

Морена осторожно положил ложечку на блюдце и с живостью поцеловал жене руку.

— Мне доставит удовольствие, мадам, — ответил он, — приветствовать нашего друга Франклена.

Так было решено устроить этот прием. Список гостей мадам де Морепа тщательно продумала; была приглашена та высшая знать, которая считалась либерально настроенной. Коричневокафтанный представитель республиканской свободы окажется в обществе самой важной аристократии, — в этой затее графини избалованные салоны Версаля и Парижа находили особую пикантность.

Доктору с самого начала была ясна сущность этого замысла; он знал, что его хотят подать как диковинку. Но он знал также, что делается это не со злыми намерениями. Париж жил еще под впечатлением побед у Трентона и Принстауна, и нужно было ковать железо, пока оно горячо. Он предпочел бы явиться одетым по моде, но было бы слишком невежливо разочаровывать людей, настроившихся полюбоваться коричневым квакерским кафтаном.

Мадам де Морепа собрала в его честь изысканное общество. Никогда еще за все время пребывания во Франции доктору не случалось видеть вокруг себя стольких носителей старинных фамилий. Здесь был молодой герцог де Ларошфуко, с самого начала выступивший в роли пламенного поборника дела американцев. Из свиты королевы здесь были графини Полиньяк и принцесса Роган, а с ними маркиз де Водрейль. Сама Мария-Антуанетта проявляла величайшую сдержанность в отношении американских повстанцев, но многие господа и дамы ее ближайшего окружения не могли отказать себе в модном увлечении инсургентами. Здесь было много членов семьи Ноай; одна из дочерей Ноай была замужем за маркизом де Лафайетом, очень молодым человеком, который вел с Сайласом Дином переговоры о своем вступлении в американскую армию. Здесь был фельдмаршал де Брольи, который злился на Франклина за то, что американцы все еще не решились назначить его, де Брольи, своим регентом.

Франклин вошел в сопровождении внука, Вильяма Темпля, и со всех сторон его тотчас же стали поздравлять с победами генерала Вашингтона. Он с достоинством благодарил, заявив, что энтузиазм, с которым приняли в Париже известие об американских победах, послужит цепным поощрением Конгрессу и армии.

В свое время в Нанте вокруг Франклина собралась компания добропорядочных буржуа; здесь, в салоне графини Морепа, общество было высокоаристократическое и самое изысканное. В Нанте прически дам были в пять — семь раз выше, чем голова; здесь, как вскоре отметил интересовавшийся такими вещами Вильям, — самое большее, в полтора раза. Но обладательницы этих причесок образовали вокруг Франклина такой же любопытный и восторженный кружок, как и в Нанте, они задавали вопросы, отвечать на которые нужно было с таким же терпением, и так же, как те провинциальные дамы, аристократки, собравшиеся в Отель-Фелипо, были покорены старомодно-степенной галантностью доктора.

— Разве он не восхитителен, — говорили они, — этот философ с дикого Запада? Стоит взглянуть на него, и сразу представляешь себе пустынность девственных лесов.

С Франклином заговорил пожилой человек. Это был очень тщательно, хотя и несколько старомодно одетый господин с мясистым лицом и полным, чувственным ртом, искривленные углы которого выражали недоверчивую настороженность; в карие выпуклые глаза Франклина погружались сонливые, глубоко посаженные глаза. Мосье Ленорман был уже ранее представлен доктору, и тот сразу понял, что с этим господином нужно обращаться осторожно.

Мосье Ленорман редко отсутствовал на вечерах, устраиваемых в Отель-Фелипо. Он принадлежал к близким друзьям дома. Однако у премьер-министра не было с ним никаких деловых связей; деньги не интересовали графа Морена, он не извлекал из своего служебного положения финансовых выгод, и весь Париж удивлялся такой простоте этого вообще-то очень умного человека. Морена любил Шарло бескорыстно; он разделял многие его склонности, его вкус, его жажду наслаждений, его любовь к театру — изысканному и вульгарному.

Шарло был поражен, услыхав, что американского мятежника пригласили в Отель-Фелипо. Конечно, сейчас модно сочувствовать инсургентам, да и просто любопытно взглянуть на человека, который раздул пожар на Западе. Но ведь Жан-Фредерик де Морена не частное лицо, он и в Отель-Фелипо остается премьер-министром христианнейшего короля и поэтому не вправе из чистого снобизма сеять этот сомнительный западный ветер. Правда, он уже стар, Жан-Фредерик, и, вероятно, надеется, что бурю пожнут потомки.

Как бы то ни было, мосье Ленорман решил воспользоваться случаем и прощупать американского уполномоченного. С самым невинным видом он спросил Франклина, каково, по его авторитетному мнению, военное положение инсургентов после недавних побед. Он ожидал, что Франклин станет бурно выражать свой оптимизм: девять дипломатов из десяти поступили бы на его месте именно так. Но Франклин, поглядев на своего собеседника, уклончиво ответил, что пока еще трудно предсказать последствия этих сражений; что же касается окончательного исхода войны, то на этот счет можно быть совершенно спокойным, положившись на незаурядные полководческие способности его достославного друга генерала Вашингтона.

Шарло пришлось в глубине души признать, что такая сдержанность очень умна. Они выбрали подходящего человека, эти бунтовщики, ловкого плута, прикидывающегося простодушным добряком, способного обвести вокруг пальца и двор, и парижское общество. У него немного шутовской наряд, у этого мятежника. Он, Шарло, не стал бы ради французской короны так выставлять себя напоказ, как этот бесстыжий старик в железных очках и с жиденькими, не прикрытыми париком волосами. Но эта клоунада явно оказывает свое действие. А на все остальное ученому шарлатану, как видно, наплевать, если он так не щадит себя. Позавидуешь такому счастливому характеру. С этим невозмутимым стариком деловой человек должен держать ухо востро.

Наконец, умышленно запоздав, явился и Морена; он хотел показать, что относится к этому приему не очень серьезно. Он обнял Франклина; сухой, невысокого роста, тщательно одетый, подтянутый француз и могучий, грузный американец похлопали друг друга по плечу. Затем Морепа стал рассказывать всем и каждому, как приятно чувствовать себя свободным от обязанностей хозяина дома — ведь здесь он только на правах гостя своей жены. Выслушав множество дифирамбов Франклину, министр сказал мужчинам:

— Да, это Сенека и Брут в одном лице; будем надеяться, что ему повезет больше, чем обоим римским политикам.

Дамам же министр сказал:

— Я тоже люблю его, нашего Франклена; но, право, маркиза, если вы и впредь будете им так восхищаться, вы заставите меня ревновать.

Позднее он объявил, что ненадолго завладеет своим другом Франклином. Сопровождаемый секретарем, мосье Салле, премьер-министр повел Франклина в свои покои. Настоящей своей резиденцией Морена считал помещение, отведенное ему в Версальском дворце, и поэтому в его старом, полном закоулков парижском особняке, пришедшем в запустение во время долгой ссылки хозяина, с любовью были убраны только те комнаты, в которых он сам жил и спал.

— Мне хочется показать вам самую любимую мою комнату в этом доме, — сказал он, вводя Франклина в небольшой, изящно меблированный кабинет, стены которого были задрапированы тяжелыми шелковыми занавесками.

— Пожалуйста, располагайтесь поудобнее, — прибавил он. Потом, улыбаясь, Морена отдернул занавески.

На стенах висели игривые картины, изображавшие голых или почти голых женщин. Это были картины современных мастеров. Одна из них изображала Венеру, только что вышедшую из морских волн — с простертыми вверх руками и немного выпяченным, розовато-серебристым, в светлом пушке, животом, — в Париже не было человека, который бы не знал, кто такая эта Венера; две картины изображали одну из приятельниц старого короля, мисс О'Мэрфи, — голую, на ложе, повернутую к зрителю нежными линиями зада.

— Когда мы, молодой король и я, — рассказывал граф Морена своему гостю, — впервые вошли в запертые дотоле кабинеты покойного монарха, мы увидели эти картины. Молодой король отнюдь не является страстным ценителем искусства, из всех картин и рисунков его более всего интересуют географические карты. Он боялся, что близость этих полотен будет для него помехой в работе. И попросил меня их убрать. Поэтому они временно висят здесь, лишь знатоки из числа моих друзей имеют к ним доступ. — И глаза старого ценителя искусства Морена с нежностью окинули драгоценные холсты.

Старик Франклин был ученым, он не очень-то разбирался в искусстве. Теория звука интересовала его больше, чем спор о том, чья музыка лучше — Глюка или Пиччини, и ньютоновская теория цветов казалась ему важнее законов живописи, открытых Тицианом или Рембрандтом. Ему доставил бы удовольствие вид и, пожалуй, поцелуй здоровой, молодой, даже грубоватой женщины; нежная испорченность, утонченная чувственность, которыми так и дышали эти картины, оставляли его равнодушным. Но он видел, с какой гордостью и любовью смотрит на эти картины Морепа, и поэтому вежливо сказал:

— Великолепно! Какое освещение, какие оттенки тела! Вы оказали мне большую честь, удостоив меня знакомства с вашими сокровищами.

Министр понял, как мало смыслит этот филадельфиец в искусстве; он огорчился, но сумел скрыть свое разочарование.

Он весело перешел к делу, которое собирался обсудить с Франклином.

— Я не большой охотник до официальности, — сказал он. — А уж в этих стенах от моей официальности ничего не остается. Здесь я человек, и только. — И доверительным тоном министр продолжал: — Позвольте мне как частному лицу спросить вас, дорогой доктор, как идут у вас дела с моим другом и коллегой Верженом?

— Отлично, — отвечал без промедления Франклин. — Граф Вержен совершенно откровенен со мной, и я это ценю.

— Я очень рад, — сказал Морепа, — что мы встретили у вас понимание. Наши с Верженом взгляды на американскую политику совпадают.

Задумчиво и рассеянно скользили по непристойным картинам, по животу Венеры и нежным бедрам мисс О'Мэрфи большие выпуклые глаза Франклина. Морепа решил показать ему эти полотна, конечно, только для того, чтобы с глазу на глаз побеседовать с ним о политике. Он, Франклин, не вправе ограничиваться пустой вежливостью, он обязан сделать первый шаг.

— Откровенно говоря, — пожаловался он, — бездеятельное ожидание, на которое меня обрек Версаль, дается мне нелегко. Трудно оставаться пассивным представителю народа, страстно борющегося за свое существование. Я вынужден считаться и с тем, что моя сдержанность может быть превратно истолкована у меня на родине. Мало того, мои коллеги совершенно не согласны с такой политикой.

Морепа усмехнулся.

— Да, да, — сказал он, — нам, старикам, часто бывает нелегко с молодыми. Нужно прожить очень много лет, чтобы понять, что политика делается разумом, а не сердцем. — И с коротким вздохом он задернул тяжелые шелковые занавески.

Франклин был рад, что не видит больше этих противных, обескураживающих изображений, которые к тому же, как показалось ему, не соответствовали законам анатомии. Он молчал, предоставляя Морепа продолжать. Через несколько мгновений тот спросил напрямик:

— Вы, значит, того мнения, что два миллиона — недостаточная плата за вашу сдержанность?

Франклин, действительно державшийся такого мнения, ответил:

— Дело обстоит так, как я сказал. Политика проволочек, которую ведет ваше правительство, делает наше положение здесь немного смешным.

— Такой человек, как доктор Франклин, — вежливо ответил Морепа, — никогда не бывает смешным. Ни перед одним чужеземным мудрецом Париж еще не склонялся так низко, как перед вами.

— Мы благодарны, — ответил Франклин, — за любовь и энтузиазм, которые вызывает наше дело у парижан. Но мы надеялись, что явная общность наших интересов приведет к более тесным связям также между Версалем и представителями Тринадцати Штатов.

Сухие губы Морепа чуть вытянулись в улыбке. Этот человек с Запада славился своей безыскусственностью; но, оказывается, при желании он может вести себя и иначе. Неделикатно позволять себе такие банальности в разговоре с Морепа. Мигая, глядел министр на американца. Грузный, по-мужицки хитрый и откровенно расчетливый, сидел перед ним поборник, может быть, и полезного для мира, но отнюдь не безопасного для французской монархии дела. Морепа должен показать этому мнимому простаку, что раскусил и его, и его политику.

— Я становлюсь стар, — сказал он, — и думаю, что мне пора запечатлеть свой опыт на благо потомству. Я пишу мемуары, вернее, — поправился он, указывая на секретаря, — их пишет мой добрый, надежный и скромный Салле. Задача Салле — правдиво изложить мое мнение. Будьте добры, дорогой Салле, расскажите, что мы пишем об отношении Версаля к мятежным колониям.

Франклину уже приходилось слышать об этих мемуарах. Семидесятишестилетний Морена не скрывал, что хочет оставить для посмертного опубликования неприкрашенный рассказ о достопамятных событиях своего времени. Желая припугнуть кого-либо из друзей или врагов, он обычно с плутовским видом грозил: «Берегитесь, дорогой, вы рискуете предстать в невыгодном свете в моих мемуарах», — и с удовольствием наблюдал вымученную улыбку на лице собеседника.

С самого начала Франклин недоумевал, зачем министр взял с собою секретаря. Теперь, сквозь оправленные в железо очки, доктор принялся рассматривать этого бесцветного человека, сидевшего до сих поп незаметно и молча. Оба эти человека, министр, превративший секретаря в свою бесплотную тень, и секретарь, позволивший себя до такой степени обезличить, могли служить поучительным примером того, во что превращает человека деспотизм. Когда мосье Салле раскрыл рот, голос у него, как и ожидал Франклин, оказался глухим и надтреснутым.

— Мы стары, — произнес этот голос, словно голос читающего акты писца, — и нам случалось многое видеть. Мы видели людей, изворачивавшихся и менявшихся с такой быстротой, что до сих пор перемены и повороты не казались нам невероятными лишь потому, что происходили на наших глазах, а порою и с нами самими. Вот, например, недавно английские колонисты в Америке вели с нами кровопролитную войну. Они злодейски вторглись в земли, которые мы заселили и цивилизовали. И уж совсем недавно, когда Англия была вынуждена сохранить в части Канады французский образ жизни, эти англо-американские колонисты всячески поносили французский режим, французские обычаи и католическую церковь. И вот теперь те же англо-американские колонисты приходят к нам и с невинной улыбкой спрашивают: «Разве мы не друзья? Разве у нас не общие интересы?»

Старый Вениамин Франклин усмехнулся своим большим, широким ртом и сказал:

— Разве мы не друзья? Разве у нас не общие интересы? — Он слегка подчеркнул слово «разве». Затем с самым любезным видом он продолжал: — Но заслугу открытия этой истины я не вправе принять на свой счет. Если не ошибаюсь, прежде чем мы установили контакт с Парижем, к нам прибыл оттуда некий мосье Ашар де Бонвулюар, посланный графом Верженом, и заявил, что, порвав с Англией, мы можем рассчитывать на любую поддержку со стороны Франции.

— Были у него какие-либо бумаги, у вашего мосье де Бонвулюара? — осведомился министр.

Франклин ничего не ответил, и тоном добродушного поучения министр прибавил:

— Вот видите. Значит, его не существует. Значит, он появится в природе лишь в том случае, если он нам понадобится. Понадобится ли он нам? — спросил Морепа секретаря.

В ответ раздался монотонный голос мосье Салле:

— У французского государства и английских колоний в Америке две общие цели — ослабить Англию и наладить друг с другом торговлю. В остальном у нас сплошные расхождения. Абсолютная монархия Франция не заинтересована в том, чтобы демонстрировать своим подданным победоносный мятеж.

Теперь Франклин понял, зачем понадобилось старому дипломату говорить с ним с глазу на глаз. Этой замысловатой беседой министр показывал, что и он сам, и Вержен поддерживают Франклина только из личной к нему симпатии, что Франклин требует слишком многого и не может ничего предложить взамен. Но на самом-то деле все далеко не так просто. Если Франция допустит, чтобы Англия покорила Америку, то Англия и Америка раньше или позже сообща нападут на вестиндские владения Франции, на ее богатые сахаром острова. Это, конечно, не очень сильный аргумент, но если его правильно сформулировать, он звучит совсем не так плохо.

Однако министр нашел, что урок окончен и Франклин теперь уже не будет пытаться одурачить его. Не дав Франклину ответить, он сказал:

— Кажется, пора вернуть вас гостям графини. — И они возвратились в гостиную.

Там, пока Франклин отсутствовал, всеобщее внимание привлек к себе красивый мальчик, которого он привел с собой, его внук. Тот давно успел сообразить, что в присутствии деда ему выгоднее всего играть роль заботливого и почтительного внука. Но стоило старику удалиться, как Вильям показал себя. Одет он был всегда тщательно и по моде, он научился говорить комплименты дамам и уже заметил, что его плохое французское произношение придает этим комплиментам особую пикантность. Итак, он чудесно провел время.

В салоне между тем появился еще один человек, вызвавший интерес у гостей мадам де Морепа, — мосье де Бомарше. Присутствие этого человека в столь избранном обществе поражало: дворянский титул Бомарше был куплен, да и вообще репутация его была сомнительна. Но графиня находила, что имя ее Туту связано с Америкой достаточно крепко и что поэтому она глубоко обидит его, если не пригласит на сегодняшний вечер.

Приглашение графини возвысило Пьера в собственных глазах. И все-таки он не сразу решился его принять. Не создастся ли впечатление, что он, Пьер, бегает за Франклином, после того как старик вежливо выказал ему свое пренебрежение? Кроме того, Пьеру трудно было освободиться на целый вечер. Загруженный по горло делами, он с трудом находил время для своих близких. Он слишком мало заботился о Терезе, будущей матери своего ребенка. Внушало тревогу и здоровье старика отца; правда, папаша Карон был по-прежнему свеж и бодр, но эта бодрость стоила ему больших усилий, он заметно сдал.

И все-таки Пьер в конце концов решил отправиться к графине де Морена; именно потому, что преодолеть сопротивление Франклина было очень трудно, эта задача показалась Бомарше заманчивой. Он ведь мастер располагать к себе людей, и смешно так быстро отказываться от борьбы за нужного человека.

Пьер явился тоже не один. Он прибыл в сопровождении своего юного племянника, Фелисьена Лепина. Услыхав, что на вечере будет Франклин, этот скромный и застенчивый мальчик превозмог себя и попросил изумленного Пьера выхлопотать приглашение и для него, Фелисьена. Ему не терпелось увидетьзамечательного человека.

Возможно, что он надеялся также застать у графини принцессу Монбарей и ее дочь Веронику. В этом он не ошибся. Франклина покамест не было видно, и Фелисьен робко приблизился к девочке. Вероника строго с ним поздоровалась, и они остались рядом. Они ждали Франклина, и то, что они ждали его вместе, было для обоих радостью.

Ждал его и Пьер. Пьер чувствовал себя уверенно, сегодня он хорошо владел собой, и даже те, кто сидел далеко от него, прислушивались к его речам. Он рассказывал о победах при Трентоне и Принстауне, разбирая со знанием дела военное положение американцев. Об американцах он говорил с теплотой.

Среди прочих Пьера слушал Шарло. Их тайный, безмолвный спор о том, кто из них окажется прав в американском вопросе, с течением времени обострился и наложил особый отпечаток на их деловые и человеческие отношения. Военные победы американцев шли на пользу делам Пьера, и присутствие среди его слушателей Шарло придавало его речам еще больше блеска и остроумия. Некоторое время Шарло, по своему обыкновению, слушал Пьера молча и с дружелюбным видом. Но от него не ускользнул оттенок вызова в этих речах.

— Меня радует ваша уверенность, дорогой Пьеро, — сказал он наконец. — Сегодня мне уже представилась возможность побеседовать с доктором Франклином. Он настроен не столь оптимистично.

На губах Шарло показалась хорошо знакомая Пьеру недобрая усмешка, и Пьер почувствовал легкий озноб. Но озноб скоро прошел, и, покоряя свою аудиторию, Пьер стал говорить еще убедительнее. Фелисьен и Вероника снова поддались очарованию его речей. Этот человек не дожидался приезда Франклина и не нуждался в модном поветрии, чтобы выступить в защиту Америки. Они верили каждому его слову и уже упрекали себя в том, что были несправедливы к нему в тот памятный вечер в замке Этьоль.

Тем временем в гостиную вернулись Франклин и Морепа.

Доктор никак не предполагал встретить здесь мосье де Бомарше; его другу Дюбуру, например, едва ли удалось бы получить доступ в такое избранное высокоаристократическое общество. Франклин взял себя в руки и поздоровался с Пьером с подчеркнутой сердечностью. Пьер был поражен; его радовало, что капризный старик явно раскаивается в своем непонятном поведении. Он поздравил Франклина с победами при Трентоне и Принстауне с таким подъемом, словно эти победы завоеваны самой Францией. Завязался разговор, вокруг Пьера и доктора собрались другие гости; Пьер испытывал огромное удовлетворение, оттого что вместе с Франклином оказался в центре внимания.

Чтобы отплатить Шарло, он снова заговорил о военном положении американцев. Пьер изучил этот вопрос. Он подробно освещал его в своих докладных записках королю и министрам. Американцы, писал он, непобедимы, потому что у них огромная территория. Хорошо обученным английским войскам, возможно, и удастся захватить ряд городов, однако отряды Вашингтона могут бесконечно отступать в неприступные, непроходимые леса, изматывая непрестанными атаками оттуда английских генералов.

Франклин слушал, как обычно, внимательно и любезно. Он решил быть с этим мосье терпимым и мягким, отдавая должное его красноречию, его остроумию, его легкости и ловкости в разговоре. Да и то, что говорил Бомарше, вовсе не было абсурдом. Конечно, в его речах чувствуется тот романтический налет, без которого в этой стране вообще не умеют говорить об американских делах, но в конце концов действительно не исключена печальная возможность, что придется отступать в ненаселенный тыл. Но, несмотря на все эти соображения, доктору было тягостно слушать быструю французскую речь нарядного и надушенного господина, рассуждавшего об этих жестоких и страшных вещах, и, вопреки благим намерениям Франклина, к нему вернулась прежняя раздражительность.

— Было бы жаль, мосье, — сказал он, — если бы нас вынудили вести войну таким методом. За такой метод пришлось бы очень дорого платить. Большая часть нашего населения живет в городах. У нас есть Бостон, Балтимора, Нью-Йорк, Филадельфия, а Филадельфия — это самый большой после Лондона город, говорящий на английском языке. Представьте себе, что вам пришлось бы сменить парижскую жизнь на жизнь в лесах.

Пьер был разочарован и огорчен. То, что он говорил, он говорил от чистого сердца, кроме того, слова его подтверждались разумными доводами. И вот теперь этот Франклин пристыдил его в присутствии Шарле. Пьер старался не глядеть на Шарло; ему было трудно скрыть свою досаду.

Но тут Франклин посмотрел на Пьера и, расплывшись в любезной улыбке, сказал:

— А в остальном вы совершенно правы, мосье. У Англии втрое больше людей, чем у нас, у нее обученная армия, мощный флот и множество наемных солдат, но у нее нет никаких шансов ни на политический, ни на военный успех. Англии придется признать нашу независимость, она должна будет понять, что из этого конфликта мы выйдем более сильными, чем были в его начале.

И Франклин рассказал одну из своих историй.

— Выследил некогда орел кролика. Спустился, схватил его и поднял в воздух. Но кролик оказался кошкой, она стала царапать орлу грудь. Орел раскрыл когти, чтобы кошка упала на землю. Кошка, однако, не хотела падать, она вцепилась в орла и сказала: «Если ты, орел, желаешь от меня избавиться, изволь доставить меня туда, где ты меня схватил».

Для людей, выросших на баснях и фривольных историях Лафонтена, эта басня была, пожалуй, примитивна. Тем не менее она вызвала одобрительные и задумчивые улыбки. Все чувствовали, что за этой наивной, патриархальной мудростью кроется твердая убежденность и что при желании старику ничего не стоило бы выразить свою мысль в более уместной здесь и более занятной форме.

Пьеру, собственно, следовало быть довольным, что Франклин все-таки воздал ему должное. Пьер тоже одобрительно улыбался и даже похлопал в ладоши. Но, продолжая остроумно и с видом превосходства беседовать с соседом, он вдруг ощутил свою беспомощность. Его подавило сознание, что этот человек неизмеримо больше его, Пьера, что он, Пьер, меркнет перед ним.

На мгновение им овладело такое чувство, будто все погибло и случилась невиданная катастрофа. Он всегда считал, что главное не быть, а казаться. Pas etre, paraitre. Этому убеждению его жизнь была подчинена и внешне и внутренне. Важно не то, что ты думаешь, а то, что ты говоришь. Важно не то, сколько у тебя денег, а то, сколько ты можешь выложить на людях. Важны не те идеалы, что у тебя в груди, а те, которые ты исповедуешь публично. Таково было кредо Пьера. И вот перед ним человек, который не лезет вон из кожи, не отличается остроумием, говорит очень мало, а если уж говорит, то рассказывает какие-то доморощенные истории, и притом на топорном французском языке. И все-таки одним своим присутствием этот простой, любезный и почтенный старик добивается большего, чем он, Пьер, самыми блистательными фейерверками остроумия. Для чего, собственно, нужно было ему, Пьеру, всю свою жизнь, не щадя себя, играть утомительную роль человека, надменно улыбающегося даже в самом отчаянном положении и отметающего любую беду веселой шуткой?

Но это отчаянное чувство было мгновенным, оно не успело облечься в слова, и на лице Пьера, подавленного сознанием своей внутренней пустоты, сохранялась все та же вежливая улыбка. Вполне возможно, что, несмотря на внимательное выражение лица, он не расслышал всего, что говорил ему его собеседник, шевалье де Бюиссон, однако главное он уловил: этот молодой офицер принадлежал к группе аристократов, пожелавших поехать в Америку и принять деятельное участие в войне за свободу. Окончательно прогнав страшные мысли, внушенные ему присутствием Франклина, и притворившись, что сосредоточенно слушает шевалье, Пьер многословно пожелал офицеру успеха и пылко заявил, что с радостью поможет ему отправиться в путь.

Грузный, спокойный, любезный, сидел в своем кресле Франклин; рядом с ним, грациозно облокотившись на спинку кресла, стоял юный Вильям; Пьер, шевалье де Бюиссон и другие гости, кто сидя, кто стоя, расположились вокруг них. Шевалье говорил так, что Франклин не мог его не слышать, и, вероятно, его слова предназначались скорее Франклину, чем Бомарше.

— Я тоже, — сказал теперь доктор, — нахожу ваши намерения, шевалье, в высшей степени похвальными. Однако я прошу вас, прежде чем вы примете окончательное решение, выслушать мнение старого человека, хорошо знающего тамошние условия. Мосье де Бомарше совершенно справедливо заметил, что эта война не походит на европейские войны. Я слышал, что перед одной из битв в последней кампании ваш полководец сказал английскому командующему: «За вами первый выстрел, мосье».[805] В нашей войне о подобной вежливости не может быть и речи. Наша война — это не череда блестящих, живописных героических сражений, она была и, по-видимому, будет бесконечной чередой далеко не героических лишений, мелких, досадных и изнурительных трудностей. Подумайте об этом, шевалье, прежде чем ехать за океан. Дело, которому вы хотите себя посвятить, — это жестокое, трудное, будничное и долгое дело.

Все умолкли. Старик говорил, как всегда, негромко, но в его фразах была такая сила, что весь этот блестящий зал и все эти расфранченные гости куда-то исчезли; вместо них перед глазами встали другие картины: глушь, грязь, одиночество, голод, болезни, жалкая смерть. Старик понял, что зашел слишком далеко. Он слегка расправил плечи, тряхнул могучей головой, так что его волосы рассыпались по воротнику, и, чуть повысив голос, сказал:

— Но все-таки дело пойдет. Пойдет, пойдет. Ça ira!

Фелисьен и Вероника, самые молодые среди собравшихся, слушали и смотрели. Им случалось видеть портреты Франклина, они знали изречение: «У неба он вырвал молнию, у тиранов — скипетр». Он был точно такой, как его портреты, и совсем другой. Его присутствие возвышало и подавляло. У них замерло сердце от страха, когда он говорил о жестоком и горестном однообразии войны, об одинокой, бесславной смерти. Они воспрянули духом, когда он решил рассеять тоску. Они прочли все, что можно было прочесть об Америке, они расспросили всех, кого можно было о ней расспросить. Но сегодня они впервые почувствовали: вот он, этот новый, свободный мир. Он поднимается во весь рост, на него ополчились все силы старого мира, но он не даст себя одолеть. Обоим подросткам передалась спокойная уверенность, которой дышало большое лицо старика.

3. Луи и Туанетта

Веселая, торжественная процессия следовала через зеркальную галерею. Впереди шли гвардейские офицеры, затем Луи и Туанетта, затем господа и дамы из свиты; эта яркая, блестящая толпа двигалась между двумя рядами застывших в низком поклоне людей и повторялась в зеркалах сотнями отражений. Не так просто было участвовать в такой процессии: по скользкому паркету приходилось шагать очень осторожно, почти не поднимая ног; к тому же мужчинам мешали шпаги, а дамам невероятно широкие юбки. Но участники шествия не испытывали затруднений, у них был большой опыт, и все, кроме толстого короля, неуклюже переваливавшегося с боку на бок, шагали по-королевски — торжественно и легко. Этот путь — к мессе и с мессы — молодому Луи случалось проделывать бессчетное число раз, но всегда он явно его затруднял. Со смущенной улыбкой на жирном мальчишеском лице он неуверенно передвигал свои тяжелые ноги, и стоявшие шпалерами придворные не на шутку опасались, как бы король не упал и не свалил кого-нибудь из свиты.

Рядом с королем Туанетта казалась особенно легкой и грациозной. Многие из тех, кто сейчас глядел на нее, неоднократно злословили по адресу надменного, порочного, изломанного создания, чужачки, не на радость прекрасной Франции покинувшей свою Вену. Но сейчас, при виде Туанетты, этой высокой, тонкой, ослепительно молодой женщины, полной девичьей прелести, и в то же время настоящей дамы, злословие умолкало. Оставалось только смотреть и смотреть. Кружева платья открывали благородную белизну шеи, плеч, рук и груди, линии стройного стана поражали своей нежностью, из-под крылатых темно-русых бровей, освещая продолговатое, овальное лицо, глядели лучистые, ярко-синие глаза, над очень высоким лбом блестели прекрасные, пепельные, высоко поднятые волосы; слегка изогнутый нос и полная, чуть отвисшая нижняя губа не портили этого лица, они не давали ему казаться умиротворенно-скучным. Так, поразительно легкой походкой, рослая, но грациозная, по-детски приветливая и в то же время надменная, шагала, нет, не шагала — парила дочь Марии-Терезии, сестра императора Иосифа, жена короля Франции — Туанетта.

Посылая улыбки направо и налево, величественная и прелестная, проходила она мимо толпы придворных — красивая, сияющая, молодая королева.

Однако мысли, скрывавшиеся за этим ясным лбом, никак нельзя было назвать приятными. Минувшей ночью Туанетте не удалось выспаться. На вечере у принцессы Роган она засиделась за картами и много проиграла. Граф Мерси и аббат Вермон, советчики, навязанные ей матерью, конечно, уже об этом узнали. Теперь они станут ее упрекать и, может быть, даже доложат обо всем матери в Вену. Кроме того, после этого проигрыша касса ее будет пуста, и ей снова придется просить у Луи денег.

У принцессы Роган было много гостей, некоторых из них вовсе не следовало там принимать — в этом граф Мерси и аббат правы. Среди людей, с которыми ей пришлось вчера есть и играть за одним столом, какого только не было сброда. Эти оба маркиза, попеременно державшие банк, де Дрене и де ла Вопольер, наверно, сами присвоили себе свои титулы, да и этот мистер Смит из Манчестера, индийский выскочка, тоже личность весьма сомнительная; и если герцог де Фронсак утверждает, что эти господа порой полагаются более на свою ловкость, чем на фортуну, то в этом, по-видимому, есть доля правды.

Ей следовало прекратить игру около полуночи. Так она и хотела поступить, она даже поднялась. Но тут принц Карл, ее деверь, посоветовал ей отыграться. И вот тогда-то, после полуночи, она проигралась по-настоящему. Зато она изведала сильные ощущения; ведь, честно говоря, если самое прекрасное на свете — это огромный выигрыш, то на втором месте — огромный проигрыш.

Но дальше так продолжаться не может, это безрассудно, ей уже двадцать один год, пора взять себя в руки. Она твердо решила, что сегодня вечером играть не будет. Она только покажется в кругу своих друзей, — они ведь поднимут ее на смех, если она не явится. Но как бы принц Карл ни уговаривал ее взять реванш, как бы ни было это заманчиво, она останется непоколебима. Никакая сила в мире не заставит ее сесть за карты.

У покоев королевы кортеж рассеялся. Туанетта приказала раздеть себя. Оставшись одна, она глубоко, по-детски, вздохнула, потянулась и громко зевнула.

Через три часа начнется одевание к ужину. До этого ей предстоит обсудить с архитектором Миком планы разбивки садов в Трианоне. Кроме того, ее желает видеть аббат Вермон; этот, конечно, станет читать ей нотации от имени матери. У нее останется не больше часа на отдых. Нет, она не примет ни аббата, ни архитектора. Она поспит, она проспит все эти три часа, чтобы к вечеру отдохнуть и устоять перед соблазнами ломберного стола.

Она сидела в своей просторной парадной спальне. За тяжелыми, драгоценными занавесками полога монументально возвышалась кровать. Сейчас эта очень молодая, очень здоровая, очень жизнерадостная, очень легкомысленная и очень красивая женщина в пеньюаре до предела устала. Она с отвращением глядела на парадное ложе. Она думала о церемониях, совершавшихся около этого ложа каждое утро и каждый вечер, когда она вставала и когда ложилась, о фрейлинах, которые, строго блюдя этикет, подавали ей кто рубашку, кто чулки, кто таз для умывания; каждую нужно одарить приветливым взглядом или приветливым словом, и за всяким твоим движением следит добрая сотня глаз.

Шаловливо улыбаясь, Туанетта сунула ноги в ночные туфли и на цыпочках вышла из парадной спальни. Быстро миновала один темный коридор, затем другой. Коридоры были запутанные, но она хорошо ориентировалась в лабиринте огромного здания. Она вбежала в одну из бесчисленных «боковых комнат»; эта всегда пустовавшая комната должна была, если Туанетта забеременеет, служить местом ночлега для дежурной фрейлины. О существовании этой комнаты мало кто знал, и никому не пришло бы в голову искать в ней королеву. Туанетта захлопнула дверь и заперлась на засов. Затем она сбросила пеньюар и, совершенно голая, легла на узкую, совсем не роскошную кровать. Потянулась, сладко зевнула, повернулась на другой бок, поджала ноги. Она уснула крепким, глубоким сном, а у дверей ее парадной спальни аббат и архитектор дожидались приема.


Когда Туанетта вошла в покои принцессы Роган, собачки, как всегда, приветствовали ее тявканьем, а попугай — криком. Принцесса не разлучалась со своими собачками Шери, Эме и Жужу и терпеливо сносила бормотанье попугая Мосье. Попугай выкрикивал всегда одно и то же: «Les amants arrivent» — «любовники идут», — больше он ничему не научился; он был очень стар, говорили, что он жил еще во времена регентства[806] и вырос в знаменитом среди высшей аристократии доме свиданий, где и выучил эту фразу.

Было поздно, гости давно собрались, и партия в фараон уже началась. Игроки не стали прерывать своего занятия: в кругу своих друзей из Сиреневой лиги Туанетта отменила церемониал.

Навстречу Туанетте поднялись ее ближайшая подруга Габриэль Полиньяк и принцесса Роган.

— Вот и ты, Туанетта, — сказала своим мягким, ленивым и теплым голосом Габриэль.

Принцесса же Роган стала многословно упрекать Туанетту за столь поздний приход; опоздав, она кое-чего лишилась. В бесцветных глазах истеричной принцессы была сегодня какая-то особенная одержимость; со смесью досады и торжества она рассказала, что у нее опять было видение. Под жалобное завыванье собачки Эме перед принцессой снова предстал один из великих мертвецов. На этот раз ее посетил кардинал Ришелье, и она с ним говорила. Присутствие мертвого кардинала заметили все собравшиеся; для менее проницательных достаточно ясным знаком послужило поведение собачек, испуганно уступивших дорогу покойнику и в страхе поджавших хвосты. Попугай тоже нахохлился и умолк. Принцесса пожелала, чтобы гости засвидетельствовали ее рассказ.

— Не правда ли, господа, нам всем казалось, что перед нами живой кардинал? — спросила она.

— Это было сладостно-жутко, — отозвался из-за огромного стола своим мощным голосом граф Жюль Полиньяк, муж Габриэль. — Принцесса, несомненно, беседовала с кардиналом, — продолжал он, скрывая иронию под хорошо разыгранной серьезностью, — но, пожалуй, у мертвого преосвященства не столь значительный вид, как у живого.

Как и вся Сиреневая лига, Туанетта снисходительно относилась к причудам принцессы Роган — к ее зверинцу и к ее видениям. Однако в этих видениях было что-то странно притягательное для свободомыслящих друзей принцессы, которые, правда, подтрунивали над нею, но любили обсуждать высказывания мертвецов и сами чуть-чуть верили в подобные чудеса.

У принцессы Роган было красивое, худощавое, поблекшее лицо с большими беспокойными глазами; в ее речах и жестах чувствовалась какая-то фанатическая горячность. Муж, которого она страстно любила, грубо ею помыкал, и принцесса искала прибежища у мертвецов. Она была богата и часто устраивала в своем доме, всегда полном собак и кошек, пышные приемы. Умные замечания, которые обычно делала принцесса, могли кого угодно поставить в тупик. Для своих друзей она не жалела ни денег, ни времени, и обычно недоброжелательное общество Парижа и Версаля относилось к ее чудачествам с благодушной насмешливостью.

С Туанеттой поздоровался принц Карл.

— Вы прекрасно сделали, милая свояченица, что последовали моему совету, — сказал он. — Итак, давайте возьмем реванш.

Принцу Карлу, младшему брату короля, едва исполнилось двадцать лет. В отличие от своих непомерно толстых старших братьев, Луи и принца Ксавье, Карл был красив и строен; повеса, готовый на любую проказу, принц Карл был непременным участником, даже вдохновителем развлечений Туанетты.

Туанетта покосилась на карточный стол, прислушалась к тихому звону монет, к глухому шелесту открываемых карт. Но она совладала с собой.

— Нет, — сказала она, — сегодня я не стану играть. Я пришла только, чтобы всех вас увидеть. У меня был трудный день — месса, прием послов. Но я все-таки пришла. — И она окинула зал сияющим взором.

Однако вскоре она почувствовала, что не в силах долее глядеть на соблазны карточного стола. Обняв за плечи свою подругу Габриэль, она повела ее в соседнюю комнату — маленький кабинет.

Маркиз де Водрейль, самый видный из мужчин Сиреневой лиги, несколько обособившись от остальных гостей, сидел на диване рядом с невесткой Габриэль Дианой Полиньяк, сестрой графа Жюля. Глядя на обеих дам, медленно и грациозно пересекавших большой зал, он хотел было бросить им вслед любезно-шутливую фразу, но тут же нашел, что это безвкусно, и удовлетворился тем, что проводил их насмешливой улыбкой и жадным, продолжительным взглядом. Непринужденно беседуя с Дианой Полиньяк, он с опытностью знатока снова мысленно сравнивал Туанетту и Габриэль. Туанетта молода и весела, лицо ее по-детски беззаботно отражает каждое душевное движение; как и всегда, Водрейля привлекало и злило удивительно надменное выражение, которое придавали этому детскому лицу габсбургские черты — чуть отвисшая нижняя губа и орлиный изгиб носа. У Габриэль такой же высокий лоб, как у Туанетты, но из-за черных бровей ее синие, широко расставленные, слегка заспанные глаза кажутся гораздо более яркими, линия ее чуть задранного носа обворожительна, а черные как смоль волосы придают лицу этой двадцативосьмилетней женщины особую белизну. Бесчисленные поклонники Габриэль восхищаются «небесной чистотой» ее лица. Водрейль усмехнулся, подумав о том, что скрывается за этой ангельской наружностью.

Туанетта и Габриэль расположились в маленьком кабинете. Портьера, отделявшая кабинет от гостиной, была отдернута, так что оттуда их видели. Поэтому Туанетта старалась владеть своим лицом и все время сохранять самую любезную улыбку; но из улыбавшегося рта лились горькие жалобы. Хорошо, если от нее этого требуют, она готова быть благоразумной и отказаться от игры. Но разве это не позор, что у нее, королевы, нет никакой свободы? Каждый ее шаг скован дурацким этикетом, и даже в редкие свободные часы она не вправе делать то, что ей хочется. А за все лишения, за все насилие над собой ей платят одними упреками. Право же, последней торговке рыбного ряда живется лучше, чем королеве Франции.

Габриэль Полиньяк нежно провела рукой по прекрасному плечу Туанетты, по ее длинным, полноватым, очень белым пальцам.

— Ты согласилась бы поменяться положением с торговкой? — спросила она низким, ленивым голосом.

Туанетта рассмеялась звонко, по-детски.

— Что за мысли у тебя, Габриэль, — сказала она.

Через незавешенную дверь они видели Водрейля. Он все еще болтал с Дианой Полиньяк. Остроносая, с темным, худым лицом, некрасивая, она была самой умной не только из Полиньяков, но из всей Сиреневой лиги.

— Почему, собственно, он так с ней носится? — опросила Туанетта. Габриэль ничего не ответила, ее большие глаза медленно обвели Водрейля и Диану. Туанетта знала, да и все знали, что Водрейль любовник Габриэль, но об этом подруги почти никогда не говорили. Сегодня Туанетта неожиданно спросила:

— Тебе никогда не случается ревновать, Габриэль?

Габриэль, все еще глядя на Водрейля и Диану, медленно и с большой силой погладила плечо Туанетты и сказала:

— Никого мне не нужно, кроме тебя, Туанетта.

— Но почему же в самом деле он говорит только с Дианой? — еще раз спросила Туанетта.

Немного помолчав, Габриэль ответила:

— Я думаю, у него какие-то заботы. Нам он из гордости не показывает этого, а с Дианой можно говорить о чем угодно, потому что она некрасива.

Туанетта знала, что это за заботы, на которые намекала Габриэль. Франсуа Водрейль был богат, но богатство растекалось у него между пальцев. Диана Полиньяк находила, что Туанетте следует вновь учредить старую придворную должность — «интенданта зрелищ и увеселений королевы». Туанетте необходим такой интендант, маркиз де Водрейль как нельзя более подходит для этой роли, а должность интенданта означает весьма высокое жалованье.

Туанетта задумалась. Назначение Водрейля — это лишние шестьдесят тысяч ливров в ее бюджете. У Луи и министра финансов Неккера вытянутся физиономии; да и австрийские советчики, посол Мерси и аббат Вермон, снова начнут твердить, что дружба с Габриэль обходится ей слишком дорого. Самое удивительное, что Габриэль никогда ни о чем не просила для себя; у нее не было никаких потребностей. Когда Туанетта, покоренная ангельской красотой этого прелестного лица, впервые ее заметила, Габриэль была бедна, так бедна, что большую часть года ей приходилось жить в своем убогом поместье, в провинции, выезжая в Версаль всего на две-три недели, чтобы только показаться при дворе. Но Габриэль не тяготилась своей бедностью. Туанетте пришлось прибегать ко всяким уловкам, чтобы уговорить ее взять деньги, необходимые ей и ее близким для жизни в Версале. Однако Полиньяки были большим изголодавшимся семейством, и непритязательная, когда речь шла о ней самой, Габриэль не могла отказать своему мужу, графу Жюлю, и его сестре Диане, требовавшим, чтобы она рассказала своей подруге о бедственном положении семьи. В конце концов она пошла к Туанетте и с легким румянцем на кротком, спокойном лице, глядя на подругу своими сонными, обворожительными глазами, казавшимися в тот день какими-то особенно детскими и большими, намекнула на стесненное положение своих родных. Туанетта не могла примириться с мыслью, что ее любимой Габриэль приходится сталкиваться с какими-то денежными затруднениями; для нее было высшим, ни с чем не сравнимым блаженством утешить подругу и помочь ее близким. Недавно Мерси подсчитал, что она выбросила Полиньякам более полумиллиона ливров ежегодного дохода. Это и впрямь отдавало расточительством и легкомыслием. Но неужели она позволит каким-то нелепым цифрам помешать единственному своему счастью — дружбе с Габриэль?

— Ты права, — сказала она, — нужно что-то предпринять для нашего друга Франсуа. Но ведь если я попрошу его стать моим интендантом, он откажется. Он ужасный гордец.

— Если кто-либо другой сделает ему подобное предложение, — ответила Габриэль, — он с негодованием его отвергнет. Только вы, Туанетта, можете с ним об этом поговорить.

Между тем Водрейль покинул Диану и направился через зал к кабинету. Никто другой не отважился бы помешать интимной беседе королевы с ее подругой, маркиз же вошел в кабинет с самым непринужденным видом и подсел к дамам. Он сказал, что восхищается стойкостью Туанетты, так долго подавляющей свое желание возобновить игру.

Это он, Франсуа Водрейль, был истинным главой Сиреневой лиги. В салонах Версаля и Парижа душой кружка слыл молодой принц Карл; но руководил принцем не кто иной, как Водрейль. Ни сам принц, ни другие этого не замечали: Водрейль действовал умно и старался оставаться в тени. Но хотел того маркиз или нет, он обращал на себя внимание. В полном волевом лице этого тридцатилетнего человека с чувственным, дерзким ртом, с карими, немного хмурыми, глядящими из-под густых, совершенно черных бровей глазами и прекрасно вылепленным лбом было что-то очень мужественное. Водрейля занимали интеллектуальные вопросы, он дружил почти со всеми более или менее известными парижскими писателями и считался лучшим, незаменимым исполнителем ролей в любительских спектаклях, которые устраивала высшая знать. С его именем было связано бесконечное множество слухов и толков. Далеко за пределами Парижа говорили, что сильнее всех других мужчин Франции на воображение женщин действуют актер Лекен, писатель Бомарше и маркиз де Водрейль.

— Вы правы, Франсуа, — сказала Туанетта, — и в самом деле, удивительно, что я не играю. Наши развлечения так однообразны, что только и остается играть. Теперешние мои празднества и увеселения устраиваются неумело. Пожалуй, они даже примитивнее шенбруннских,[807] которые я помню с детства. У моей доброй Кампан, да и у Ламбаль не хватает выдумки. Мы как раз сейчас говорили об этом с Габриэль. Я хотела бы восстановить должность интенданта, — заключила она небрежно и храбро.

Водрейль не изменил своей изящной и непринужденной позы, он только немного сдвинул брови и взглянул сначала на одну даму, потом на другую. Лицо его стало вдруг удивительно свирепым: карие глаза помрачнели, густые брови угрожающе нахмурились; во время таких внезапных приступов ярости Водрейль всегда бывал страшен.

Габриэль поспешно поднялась.

— Мне, пожалуй, пора присоединиться к остальным, — сказала она и удалилась.

— Серьезно, Франсуа, — сказала Туанетта, когда они остались вдвоем, — мне нужен интендант, с этим вы не можете не согласиться. И никого, кроме вас, мне не найти.

Тот, кто заглянул бы в кабинет из большого зала, нашел бы, что Водрейль, сидя в безукоризненной позе, почтительно-галантно беседует с королевой. Туанетта, однако, видела, какую бурю страстей скрывают эти принужденные улыбки. Туанетта знала своего Франсуа. Отношения их были сложные и волнующие. Луи был ее мужем лишь номинально; он страдал физическим недостатком, мешавшим осуществлению их брака. Этот недостаток могла бы устранить несложная операция, своего рода обрезание; но тяжелый на подъем молодой Людовик никак не мог решиться на такую операцию. Туанетта была замужем уже шесть лет. Шесть лет назад, при участии всей Европы, императрица Мария-Терезия и старый король Людовик с торжественными церемониями положили к ней в постель дофина, но на том дело и кончилось, ничего другого за эти годы так и не произошло. Виновной в отсутствии престолонаследника французский народ, исполненный верноподданнического благоговения перед помазанником, считал Туанетту. Рыночные торговки распевали по этому поводу похабные куплеты, литераторы распространяли изящные непристойные эпиграммы. Но при дворе и особенно в Сиреневой лиге все было известно доподлинно. Ухаживания мужчин за Туанеттой становились все настойчивее и многозначительнее, а избалованный Водрейль задался тщеславной целью — переспать с дочерью Цезарей, королевой Франции. Невинной Туанетте нравилось внимание мужчин, она с увлечением флиртовала, и дерзкие комплименты искушенного Водрейля возбуждали ее любопытство к мужчине, так выгодно отличавшемуся от Луи. Она не противилась его прикосновениям, его заученным ласкам. Она многое ему позволяла. Но последнего она так и не позволила. На все его просьбы, то нежные, то раздраженные, у нее всегда был один ответ: она твердо решила, что родит законного дофина, она но станет подвергать себя опасности забеременеть от другого.

Среди друзей Водрейля не было никого, кто отказался бы от должности интенданта королевы. А для него это предложение было ударом. То поднимая, то опуская свои красивые, мрачные, опасные глаза, глядел он на Туанетту. Она видела, какого усилия стоит ему эта вежливая улыбка, и невольно вспомнила, как однажды, в приступе ярости, целуя ей руку в присутствии большого числа людей, он с такой силой сжал ей запястье, что несколько дней на этом месте оставался синяк.

— Вы хотите отделаться от меня жалованьем? — спросил он приглушенным голосом. — Подачкой? Это все ваше проклятое габсбургское зазнайство. Но так просто вы от меня не отделаетесь. Мне не нужно вашего интендантства, Туанетта, мне нужно совсем, совсем другое. — Горько, надменно, угрожающе и волнующе звучали его слова.

— Будьте благоразумны, Франсуа, — попросила она. — Чего вы добьетесь, если в один прекрасный день ваши глупые кредиторы заставят вас объявить себя банкротом? Только того, что вас перестанут принимать в Версале, и я не смогу вас больше видеть.

— Тогда-то вы и навестите меня в Женвилье, — ответил Водрейль. — Какую-нибудь одну из моих берлог мне, наверно, все-таки оставят.

— Все это вздор, — горячилась Туанетта. — Я же говорю вам, что твердо решила учредить должность интенданта. Если вы не займете эту должность, ее займет Безанваль, или д'Адемар, или еще кто-нибудь. А они все никуда не годятся.

— Послушайте, Туанетта, — сказал Водрейль, — я с удовольствием устрою вам праздник или спектакль. Но не предлагайте мне никаких должностей.

— Вы ужасный гордец, Франсуа, — сказала Туанетта. — Маркиз де Водрейль не желает принимать подарков от королевы Франции, а королева должна принимать от него подарки. Я очень прошу вас, — сказала она проникновенно и, не смущаясь тем, что их видят, подвинулась к нему ближе, — согласитесь принять должность, не бросайте меня на произвол судьбы.

В денежных делах Водрейль отличался великолепной беззаботностью. Деньги всегда откуда-нибудь да появятся, Франсуа Водрейль немыслим без денег. Его в самом деле не интересовала должность, которую хотела навязать ему Туанетта. Но она так мило его уговаривала, он так желал ее.

— Хорошо, Туанетта, — сказал он. — Я подумаю. Может быть, я и стану интендантом зрелищ и увеселений. Но заявляю вам сразу: если я займу эту должность, я потребую полной свободы действий. Если мне понадобится кто-нибудь из моих сочинителей, Шамфор,[808] Мармонтель или, допустим, Бомарше, пожалуйста, не говорите мне: «Луи на это не согласится». Заявляю вам заранее: если я буду интендантом, ваши спектакли и празднества станут не похожи на теперешние. Толстяк еще задаст вам перцу.

— Я не разрешаю вам называть короля «толстяком», — сказала Туанетта, но улыбнулась.

Он проводил ее в большой зал. «Les amants arrivent», — закричал попугай Мосье. Но никто не обратил внимания на этот возглас, к нему привыкли.

— Вы уже вполне доказали свою стойкость, свояченица, — раздался из-за игорного стола голос принца Карла. — Не будьте же так ужасно добродетельны.

Она стояла в нерешительности, и он продолжал:

— Мне все равно придется идти к Людовику Строгому и просить у него денег. Если вам не повезет, я попрошу и на вашу долю.

До Туанетты доносились тихий, приятный звон золота и приглушенные восклицания игроков. Она медленно подошла к карточному столу. Принц Карл и Жюль Полиньяк тотчас же вскочили, уступая ей место. Туанетта все еще не могла решиться, но по лицу ее было видно, как трудно ей устоять перед искушением.

— Садитесь на мое место, мадам, — сказал граф Жюль, — оно принесло мне удачу.

— Для начала я поставлю за вас двадцать луидоров! — воскликнул принц Карл.

— Оставьте ваши шутки, Карл, — ответила Туанетта; однако она подошла еще ближе и стала напряженно следить за игрой. Карл выиграл. Вместо двадцати луидоров теперь у него было сто.

— Это ваши деньги, свояченица, — сказал он беззаботно.

— Нет, нет, — ответила Туанетта. Потом, помедлив, она сказала: — Но вы можете дать мне в долг пятьдесят луидоров. Я ничего не взяла с собой, чтобы не поддаваться соблазну. — И она села за карточный стол.

Едва они приступили к игре, как принцесса Роган вдруг закричала:

— Собаки! Поглядите на собак, поглядите на Жужу! — Собственно говоря, с собаками ничего особенного не происходило, они негромко тявкали, но это с ними часто случалось. Зато у Роган действительно остановились глаза и исказилось лицо. — Разве вы ее не видите? — спросила она глухим, полным смертельного страха голосом.

— Десятка пик, — сказала Туанетта.

— Прекратите же вашу игру! — воскликнула Диана, а Габриэль тихо и кротко спросила:

— Кто же на этот раз?

— Разве вы не видите ее? — громким шепотом отозвалась Роган. — Разве вы не видите, что это Адриенна?[809]

Адриенна была великой актрисой недавно ушедшей эпохи, величайшей актрисой своего времени: несмотря на свой мягкий и спокойный нрав, она прожила бурную жизнь и погибла из-за коварной соперницы-аристократки. Архиепископ Парижский отказал покойной в христианском погребении. Тогда появилось бесчисленное множество памфлетов, и среди них один особенно знаменитый, всколыхнувший всю Францию и всю Европу, — памфлет Вольтера.

Об этой-то Адриенне и говорила Роган, и гости, в большинстве своем насмешники, не очень-то верившие в бога, все-таки чуть-чуть поверили в присутствие мертвой Адриенны. Им стало немного не по себе. Герцог де Фронсак шепотом спросил:

— Что сказала покойница?

Одна из дам испуганно осведомилась:

— Она очень зла на нас?

— Она не зла, — возразила Роган, — она не думает о мести, она скорее удручена.

— Но что же она сказала? — настаивала Габриэль.

— Она грустит о нас, — отвечала Роган. — Она говорит, что мы плохо начали и скверно кончим.

Наступило молчание. Затем принц Карл сказал:

— Господа и дамы, я полагаю, что теперь мы можем продолжить игру.

— Десятка пик, — сказала Туанетта, и игра возобновилась.


На следующий день, во время «леве», Туанетта отпустила фрейлин раньше обычного. Они удалились почтительно, с кислыми минами и возмущенно шепчась. Сорок две дамы помогали Туанетте при одевании, сто одиннадцать других явились с визитом; для всех этих дам, цвета аристократии, у Туанетты нашлось ровно девятнадцать минут. Портнихе, — никто не сомневался, что Туанетта сейчас начнет совещаться с портнихой, — портнихе она, конечно, уделит опять часа два или три. А ведь Роза Бертен не имела даже права показываться в королевских покоях, и надо было всячески обходить церемониал, чтобы добиться для нее доступа в одну из «боковых комнат».

Стоило дамам подумать об этих «боковых комнатах», как досада их возрастала. Кто знает, сколько таких «боковых комнат» отвела себе Туанетта в огромном, почти необозримом лабиринте Версальского дворца, и кто знает, что в них происходит. У всех на устах был случай с полковником швейцарской гвардии, старым, храбрым Безанвалем, который сам принадлежал к Сиреневой лиге и, уж конечно, не был невинным Иосифом. Однажды нужно было воспрепятствовать дуэли между двумя горячими молодыми людьми из Сиреневой лиги, и Туанетта пригласила полковника к себе. Его повели через коридор, затем вверх по лестнице, затем еще через один коридор и вниз по лестнице, так что другой такой уединенной и отрезанной от всего мира комнаты, как та, в которой его наконец приняла Туанетта, не было, конечно, во всем Париже.

Действительно, сразу после «леве» Туанетта со вздохом облегчения направилась в одну из боковых комнат. Наконец-то она оказалась втроем с Габриэль и с модисткой Бертен. Она была в самом лучезарном настроении. Вчера ночью она выиграла. В проигрыше она усматривала коварство судьбы, в выигрыше — собственную заслугу и надежную добрую примету. Поэтому сегодня она была еще оживленнее и веселее, чем обычно. Поглядев на себя в зеркало, она заметила, что недосыпание никак не отразилось на ее внешности; она была очень милостива к Розе Бертен.

Обе дамы сидели, а Бертен раскладывала перед ними свои сокровища. Отражаясь во множестве зеркал, маленькую комнату заливал блестящий ноток кружев, шляп, лент, перьев, перчаток, вееров, тканей, мишуры и всяческих украшений. Возбужденные и довольные, Туанетта и Габриэль рылись в этих драгоценных мелочах, а маленькая, полная Бертен, чье круглое, курносое, смышленое крестьянское лицо забавно не соответствовало светской утонченности ее вкуса, давала им ценные советы. Это были приятные два часа.

Между тем в передней ожидали приема аббат Вермон и архитектор Мик. Собственно, Туанетте следовало первым принять аббата. Но предстоявшее совещание с архитектором занимало ее больше, чем заведомо неутешительная беседа с посланцем матери. Ей не хотелось портить себе настроение.

Вошел архитектор Мик, и они сразу же углубились в планы и сметы.

В перестройку своего дворца, Малого Трианона, и примыкавших к нему садов Туанетта вкладывала всю душу. Впервые увидев это изящно строгое здание, Туанетта, которой тогда было пятнадцать лет, тотчас же решила, что маленький, белый, великолепный своей простотой дворец должен принадлежать ей. Повсюду ей приходится соблюдать этикет, а здесь она заведет свои порядки. Здесь, в Трианоне, она будет не королевой Франции, а просто Туанеттой, молодой женщиной, которая живет, как ей заблагорассудится.

Как только Луи стал королем, она заставила его подарить ей Малый Трианон и принялась перестраивать дворец по своему вкусу. Она оказалась убежденной сторонницей новой моды, отвергавшей помпезность прошлой эпохи и склонявшейся к простым, заимствованным у античности линиям. Это была изысканная, утонченная простота, и требовалось немало денег, чтобы легкость и кажущаяся хрупкость сочетались с прочностью и добротностью. Но Туанетта задалась целью не отступать от этих принципов, и все архитекторы, художники и садовники-декораторы быстро поняли, что имеют дело с женщиной, твердо знающей, чего она хочет. У Туанетты были идеи, она ничего не принимала на веру; не терпя никаких отклонений от своих замыслов, она давала советы художникам, и большей частью эти советы бывали дельны.

Перестройка здания уже закончилась, и теперь шла речь о садах. Холодное великолепие затейливых парков, окружавших Версальский дворец, внушало Туанетте отвращение, ей нужна была природа, образцовый английский парк, где на небольшом клочке земли можно сосредоточить все относящееся к «природе» — реку, островки, мостики, деревья, цветы, долину, холмы и, разумеется, деревушку с живыми поселянами, с настоящим скотом, с мельницей, с коровником и рыночной площадью для сельских праздников.

И сейчас Туанетта углубилась в детали своего плана.

— Жаль, — сказала она вдруг, — что до сих пор не готов обещанный вами макет.

Мосье Мик извинился, сказав, что это зависит не от него; дело в том, что деньги на макет все еще не отпущены. Все подготовительные работы шли бы гораздо быстрее, если бы то и дело не возникали затруднения с деньгами.

Возмущенная Туанетта немедленно послала за мосье д'Анживилье, интендантом королевских построек. В ожидании интенданта она любезно и оживленно беседовала с архитектором. Как только тот явился, она превратилась в гневную повелительницу. Она была бы очень признательна мосье д'Анживилье, заявила королева с ядовитой любезностью, если бы он объяснил ей, почему, собственно, ее распоряжения не выполняются. Ее колючая вежливость заставила интенданта побледнеть.

— Я не раз позволял себе, — отвечал он, —верноподданнейше напоминать мадам, что мой бюджет исчерпан. Мне дано строгое указание в дальнейшем отпускать деньги только с разрешения господина министра финансов. Мосье Неккер до сих пор не дал своей санкции.

— Неужели все решает только мосье Неккер? — осведомилась Туанетта. — Может быть, король тоже что-нибудь значит?

И тихо, но тоном, не терпящим возражений, приказала:

— Отпустите необходимую сумму.

Мосье д'Анживилье сделал поклон, удалился.

— Видите, мосье, — сказала Туанетта, весело рассмеявшись, — это же очень просто. Нужно только ясно говорить по-французски.

Теперь уже нельзя больше откладывать, теперь уже никуда не уйти от разговора с аббатом Вермоном. Она с сожалением отпустила архитектора и велела пригласить аббата.

Вермон злился, что Туанетта вчера его вообще не приняла, а сегодня заставила долго ждать, и при всем старании он не мог скрыть своей обиды. Аббат Вермон происходил из скромной семьи, ему просто нежданно-негаданно повезло, начальство рекомендовало его в свое время императрице Марии-Терезии в воспитатели ее дочери. В Вене Вермону удалось добиться не только расположения старой императрицы, но и слегка строптивого доверия своей юной воспитанницы. Советчиком Туанетты он остался и в Версале, и мать следила за тем, чтобы дочь не предпринимала никаких важных шагов, не посовещавшись с аббатом.

Должность его была нелегкой. Туанетта обычно отвечала на его предостережения шутками. «Когда-нибудь, — говорила она, — я возьмусь за ум, господин аббат. Не отнимайте же у меня до поры до времени моих развлечений». В сущности, его роль свелась к тому, что он исправлял ее ошибки во французском языке и добросовестно докладывал матери обо всем, что затевает ее милое и, увы, столь легкомысленное дитя.

Но эта должность доставляла аббату и некоторые радости. Он ловко сумел распространить мнение, будто подлинная правительница Франции — Туанетта, а наставляет Туанетту не кто иной, как аббат Вермон. Многие верили этому, вокруг него образовался небольшой кружок приближенных, и аббат тешился сознанием, что он, сын коммерсанта Вермона из Сенса, принимает во время своего «леве» важных сановников, униженно обращающихся к нему со всякого рода просьбами.

Положение аббата Вермона имело, однако, и свои минусы. Молодой король, обычно такой обходительный, невзлюбил его с первого взгляда. Венскому двору аббата представил премьер-министр Шуазель, в партии которого он состоял, а Луи, хотя он об этом и не говорил, не мог отделаться от подозрения, что дофина, его отца, устранили люди этого самого Шуазеля. Дофин умер при странных обстоятельствах; ходил слух, что его отравили, и Луи считал это вполне вероятным. Как бы то ни было, едва придя к власти, он подверг Шуазеля опале и посадил на его место Морепа, а аббату Туанетты при каждом удобном случае выказывал свою антипатию. Он никогда не обращался к Вермону, и, не имей аббат достаточно сильной опоры в лице Марии-Терезии, Луи, конечно, давно выслал бы его из Версаля.

Безобразный, с огромным ртом и желтыми кривыми зубами, аббат явился сегодня с портфелем в руках. Туанетта глядела на этот портфель с неприязнью: его содержимое было всегда огорчительно. Аббат, пока не раскрывая портфеля, завел обычный придворный разговор. Склонился над планами Трианона, все еще лежавшими на столе, изобразил интерес к ним, стал расхваливать изобретательность Туанетты и ее вкус.

Но она отлично знала, что аббат обидчив и злопамятен, что она заставила его долго ждать и что этого он ей, конечно, не простил. Вскоре он действительно с озабоченным видом спросил ее, не слишком ли дорого обойдется эта перестройка, и, когда Туанетта ответила ему лишь беззаботно-презрительным движением плеч, упомянул о том, что в Париже ходят недобрые толки о ее расточительности.

— Дорогой мой аббат, — возразила она с невинным видом, — покажите мне человека, который не вызывал бы толков. — И она улыбнулась ему в лицо; может быть, она имела в виду разговоры об отравлении своего покойного свекра, дофина.

Однако сегодня Вермон чувствовал себя уверенно, у него в портфеле лежала бумага, как нельзя лучше подкреплявшая его слова; поэтому он рискнул сделать еще один выпад. Будь она только королевой Франции, заметил он, она, конечно, имела бы право пренебрегать подобными толками. Но бог возложил на нее трудную и благословенную миссию — служить связующим звеном между двумя величайшими католическими династиями — Габсбургами и Бурбонами. Поэтому, как бы безобидны ни были ее действия, она обязана думать об их последствиях для политики ее величества матери-императрицы. Все с большей и большей враждебностью говорят в Париже о чужеземке, каждый день приносит новые и новые памфлеты против нее, «австриячки». С пленительно разыгранным огорчением Туанетта отвечала, что в самом деле никак не думала, что, посадив несколько деревьев в Трианоне, можно помешать габсбургской политике и взволновать Париж. Но она ничего не смыслит в политике. Уж не советует ли ей аббат вообще отказаться от Малого Трианона?

Вермону хотелось быть с Туанеттой построже, но на это он не решался. Дважды в подобных обстоятельствах он грозил своей отставкой. Во второй раз ее чуть было не приняли, и аббату пришлось мучительно изворачиваться, чтобы замять дело. Да, ему живется несладко, бог послал ему тяжелое испытание. Этот проклятый молодой король не ценит его заслуг и ищет только предлога, чтобы его прогнать. А эта прелестная молодая королева, которую он с радостью наставил бы на путь истинный, к сожалению, одержима пороком легкомыслия и испорчена обществом насмешников. Когда дело касается ее удовольствий, она становится упряма, как ослица. И сейчас ему ничего не остается, как отступить. Из кривозубого, злого, огромного рта аббата полились кроткие, успокаивающие слова. Он стал объяснять, что хотел только дать ей несколько советов в духе указаний ее величества императрицы; вообще же он от души желает, чтобы все ее строительные замыслы осуществились наилучшим образом.

Затем, не без злорадства, он наконец извлек из портфеля документ, которым собирался подкрепить свои нравоучения.

— Имею честь, — сказал он самым официальным тоном, — вручить вам еще одно послание вашей августейшей матушки; и он подал ей запечатанное письмо.

Этих писем Туанетта боялась. Она знала, что мать окружила ее соглядатаями, что каждый ее шаг немедленно становится известен императрице. В Вене знали обо всех ее выходках, знали, с кем она флиртует, знали обо всех ее туалетах, прическах, балах, карточных проигрышах, развлечениях, и на нее неизменно изливался поток дружеских советов и строгих упреков.

Туанетта благоговела перед матерью; из всех живущих Мария-Терезия была не только самым могущественным, но и самым великим человеком. Все, что она писала дочери, всегда было верно и мудро и шло от самого сердца. Туанетта робела перед матерью, уважала, любила ее. В Версале ей часто казалось, что она одинока, продана и предана, покинута на чужбине, скована этикетом. Она была убеждена, что единственный человек, которому она может вполне довериться, — это мать. Поэтому письмо, протянутое ей Вермоном, она взяла в руки с двойственным чувством. Она сорвала печать и, прежде чем приступить к чтению, окинула взглядом густо исписанный лист. Сначала шел почерк секретаря, ниже она узнала руку матери. Это письмо, несомненно, содержало что-то очень, очень важное.

Она стала читать. Сначала медленно. Потом, не удержавшись, заглянула в конец письма. Поразилась. Прочитала еще раз, сначала, не торопясь. В смятении опустила руку с листком, глубоко задумалась.

То, что она прочла, испугало ее и обрадовало. Приезжает ее брат Иосиф, Римский император, Иосиф-вольнодумец, пока еще только талантливый соправитель Марии-Терезии, но вся Европа ждет его воцарения с надеждой и страхом. Иосиф, блестящую внешность и ум которого она столько раз расписывала своим друзьям. Иосиф, вечный ее наставник, от которого ей еще в детстве доставалось за ее глупость и который теперь каждые два-три месяца присылает ей резкие, саркастические, полные упреков письма. Иосиф, Зепп, на которого она взирает с любовью, с уважением, с сознанием своей вины и досадой.

Как бы то ни было, приезд ее блестящего брата укрепит ее положение в Версале. При упоминании Габсбургов в Париже будут теперь думать скорее об умном, буржуазно-скромном вольнодумце Иосифе, чем о падкой на удовольствия расточительнице Туанетте. С другой стороны, ей не избежать неприятнейших объяснений. В письмах он говорит с ней, как с девочкой, не выучившей урока; при этом он часто прав, он желает ей добра, он такой неприятно умный. Он великолепен и несносен, и она заранее знает, что его язвительность и резкость возмутят ее до глубины души.

Подняв глаза, она поглядела на аббата, следившего за ней с любезной усмешкой.

— Вам известно содержание письма, господин аббат? — спросила она.

— Да, мадам, — отвечал он.

— Известно ли оно королю? — спросила она затем.

— Думаю, что еще нет, — ответил аббат. — Думаю, что ему доложат о нем позднее. Ваш сиятельный брат, мадам, приедет инкогнито. Думаю, что его визит будет неофициальным. — И аббат осклабился еще любезнее.

У Туанетты кровь прилила к сердцу. Если Иосиф едет без официальной миссии, какое же у него дело в Версале? Конечно, то самое, которое ее более всего касается. Сомнений здесь быть не может. Иосиф будет уговаривать Луи, чтобы тот наконец решился на операцию, которая позволит ему приступить к своим супружеским обязанностям в интересах Габсбургов и Бурбонов. Это миссия не официальная, это миссия секретная, это самая важная, самая священная миссия.

Иосиф всегда добивается своего; Иосифу удавалось переспорить даже мать, сильнейшего человека на свете. Нерешительного, вечно колеблющегося Луи Иосифу, конечно, ничего не стоит уговорить. А что же потом? Потом она родит стране наследника, которого от нее ждут, и тем самым выполнит все, чего вправе требовать от нее бог, Габсбурги и Бурбоны. Вот тогда-то она и станет настоящей королевой. Тогда она будет свободна и сможет жить, как захочет.

У Туанетты закружилась голова от волнующих картин, пронесшихся в ее воображении. Она взяла себя в руки.

— Благодарю вас, господин аббат, — сказала она тоном истинной дамы. — Вы, конечно, понимаете, что, получив такое письмо, я хотела бы побыть в одиночестве.

С самым почтительным видом, слегка ухмыльнувшись, аббат удалился.


Луи сидел за небольшим столом на балкончике библиотеки. Этот балкончик-фонарь был его самым любимым местом во всем огромном дворце. Щуря близорукие глаза, он обычно глядел вниз, на дворы и подъездные аллеи — из окна открывалась широкая панорама, — и гадал, кто там снует по дорожкам.

Но сегодня мысли его были далеки от такой забавы. Он сидел за столиком, погруженный в себя, подперев ладонями жирное молодое лицо. На нем был зеленый костюм, он собирался поехать на охоту. Он любил охотиться, верховая езда и погоня за дичью были одним из немногих доставлявших ему удовольствие занятий; да и врачи советовали ему почаще выезжать на охоту, ибо при его полноте неподвижный образ жизни вредил его здоровью. Как раз сегодня ему хотелось двигаться. Он слишком много съел, это с ним часто случалось; стоило ему задуматься, и он незаметно для себя начинал глотать кусок за куском.

Тем не менее он отменил охоту. Мосье Салле, секретарь премьер-министра, просил немедленно принять своего шефа. Если его ментор Морепа, серьезно простуженный, хочет с ним поговорить, — значит, дело не терпит отлагательств, и он, Луи, должен пожертвовать своим удовольствием и выслушать премьер-министра.

Конечно, Морепа придет к нему с какой-нибудь неприятностью. К нему всегда приходят с неприятностями. Решения, которых от него требуют, почти всегда противны его инстинкту. Но очень тягостно вечно возражать, неизменно отказывать. И у других обычно находятся аргументы. Это ложные аргументы, но не так-то просто их опровергнуть. В конце концов он дает себя уговорить и подписывает.

Грузный, неуклюжий молодой человек поднялся и стал шагать по комнате. Библиотека у него была обширная. Луи любил читать, особенно сочинения по географии, истории, политике. В этой комнате, перестроенной но его указанию, он собрал все вещи, которые ему нравились. Здесь были глобусы, географические карты, часы, всевозможные произведения искусства, и прежде всего фарфор. Он велел изготовить на своей фарфоровой фабрике в Севре статуэтки великих умерших поэтов — Лафонтена, Буало, Расина, Лабрюйера. Кроме того, он украсил свою библиотеку множеством изделий из железа и бронзы. В этих предметах он знал толк; он сам любил слесарную работу, и наверху, под самой крышей дворца, у него была своя слесарная мастерская.

Остановившись у камина, он погладил искусно отлитую решетку; жирные, неловкие руки коснулись металла с удивительной нежностью. Он скользнул по камину невидящим взглядом. Насколько приятнее было бы сейчас заняться книгами, а не делами, с которыми явится к нему его ментор. До чего же тягостна, до чего противна эта вечная обязанность управлять. Почему он не родился простым помещиком-дворянином? Как хорошо было бы когда вздумается ездить на охоту, писать, читать, немного переводить с английского, углубляться в историю и географию. Или, скажем, следить за газетами, особенно за английскими, запрещенными. Вместо этого приходится управлять, принимать решения, защищаться от корыстолюбцев и честолюбцев, действовать во имя мелких соображений, вопреки высшим, вопреки своей совести, вопреки своей интуиции.

Его размышления прервал приход принца Карла. Отношение Луи к младшему брату было двойственным. После смерти отца добродушный Луи чувствовал себя главой семьи, обязанным помогать своим братьям. Но оба только ставили ему палки в колеса. С детства они презирали нескладного старшего брата, принц Ксавье — исподтишка, а беспардонный принц Карл совершенно открыто.

— Я жду Морепа, — сказал Луи, когда вошел Карл. — У меня мало времени. Пожалуйста, говорите покороче. Что вам угодно?

— Денег, — сказал Карл.

За три года правления Луи принц Карл успел выжать из него, кроме своего удельного имения, замок с обширными и весьма доходными угодьями. При этом он заставлял брата оплачивать свои долги, обычно немалые; со времени последней такой оплаты не прошло и четырех месяцев. Тогда у них было бурное объяснение. Карл предложил Луи, чтобы тот именовал себя не Roi de France et Navarre, a Roi de France et l'Avare.[810] В конце концов Луи оплатил долг, но Карлу пришлось торжественно обещать, что впредь он будет бережливее.

С несчастным и мрачным видом глядел Луи на брата.

— Ты же мне обещал… — Он не кончил фразы, в его голосе были тревога, участие, безнадежность и гнев.

— Значит, я солгал, — невозмутимо ответил Карл. — Мне придется улаживать это дело с господом богом. Выкладывай деньги, — продолжал он, — все равно тебе ничего другого не остается. Не скаредничай. Не разыгрывай из себя Людовика Строгого, это тебе не к лицу.

Тринадцатилетний Луи как-то сказал, что мечтает войти в историю Людовиком Строгим, и Карлу доставляло удовольствие напоминать ему об этом.

Луи весь встрепенулся.

— Я не дам тебе денег, — закричал он пронзительным голосом. — Я поставлю над тобой опекунский совет из моих министров.

— Великолепная идея, — насмешливо ответил Карл. — Весь Париж станет гадать, когда ты учредишь опекунский совет для надзора за Туанеттой.

Луи был убежден, что своими долгами и прочими легкомысленными выходками Туанетта обязана подстрекательству Карла. До самой смерти Луи не забудет мерзкого пари, которое затеял Карл в прошлом году. Издеваясь над затянувшейся перестройкой Трианона, Карл поспорил с Туанеттой на сто тысяч ливров, что в течение семи недель снесет до основания и отстроит заново свой маленький замок Багатель. Действительно, в установленный срок на месте старого замка вырос новый. День и ночь работали девятьсот человек, а когда не хватило строительного материала, Карл приказал полку швейцарских гвардейцев задерживать на всех парижских дорогах и направлять в Багатель все телеги, груженные бревнами. Вся страна была возмущена. Принц Карл бахвалился, что заработал без помощи брата целых сто тысяч ливров, а ему, Луи, ничего не оставалось, как выдать сто тысяч ливров Туанетте. И вот теперь этот же Карл требует, чтобы он, Луи, оплачивал его новые сумасшедшие кутежи, и вдобавок еще глумится над старшим братом.

— Я запрещаю вам, — воскликнул он возмущенно, — называть королеву Туанеттой.

— Отлично, — нагло улыбаясь, согласился Карл, — в таком случае весь Париж станет гадать, когда ты учредишь опекунский совет для надзора за королевой… Или за австриячкой, — добавил он с издевкой.

Луи устал от этой бессмысленной перебранки.

— Сколько тебе нужно? — спросил он.

— Мне нужно пятьсот восемьдесят семь тысяч и еще несколько сот ливров, — ответил Карл, — но я удовлетворюсь пятьюстами тысячами.

Луи совсем поник.

— Я пошлю к тебе де Лаборда, — сказал он; де Лаборд был его интендант, — чтобы он снесся с твоими кредиторами.

— Такая мелочная недоверчивость вполне в твоем духе, — сказал Карл.

— И когда он представит мне доклад, — закончил Луи, — мы с Неккером подумаем, как быть.

— Только, пожалуйста, думайте поскорее, — сказал Карл. Оба знали, что Луи заплатит сполна.

Оставшись один, Луи принялся вздыхать и отдуваться; у него было чувство какой-то тяжести. Для облегчения он расстегнул камзол, а затем — немного и панталоны. Выглядел он всегда неопрятным, часто казался грязным, у камердинера и парикмахера бывало с ним немало хлопот.

Неудачный, пропащий день. А теперь еще Морепа. Наверно, опять пойдет речь об Америке. Нет покоя от этих мятежников. Не надо было пускать в Париж доктора Франклина. В городе и так полно вольнодумцев и атеистов. Зачем привозить их из-за океана? А он, Лун, должен еще давать деньги бунтовщикам. Тут что-то неладно, определенно что-то неладно. Но только заикнись об этом своим министрам, и тебя засыплют доводами.

Сопя, он втягивал воздух толстыми ноздрями крючковатого носа и с шумом его выталкивал. Все требуют денег — Карл, Туанетта, американцы. Рыхлой глыбой молодого мяса сидел он за монументальным письменным столом, томясь ожиданием.

Наконец Морепа явился. Луи торопливо и вежливо двинулся ему навстречу; при своей утиной походке он шагал сейчас удивительно быстро. Старик, несмотря на простуду, был одет самым тщательным образом. Графиня настаивала, чтобы он поберег себя, она советовала ему пригласить Луи к себе или хотя бы проделать короткий путь к нему в халате. Но премьер-министр твердо придерживался церемониала. О государственных делах он говорил с монархом только в королевских покоях и только надев парадный мундир, как того требовал придворный этикет.

Они сидели за большим столом, заваленным бумагами, письменными принадлежностями и фарфоровыми статуэтками поэтов: некрасиво развалясь — молодой, неопрятно одетый, казавшийся из-за тучности гораздо старше своих двадцати двух лет Луи и, стараясь держаться прямо, — худощавый, подтянутый, моложавый для своих семидесяти шести лет Морена. Широко расставленные карие глаза Луи близоруко косились на портфель, лежавший перед его ментором.

Морена сказал, что получил письмо от своих австрийских коллег. Кауниц[811] подробно и очень ясно излагает габсбургскую точку зрения на все нерешенные вопросы. Но если бы дело было только в этом, он, Морепа, не стал бы беспокоить короля. Старик приосанился и улыбнулся Луи так, словно собирался его приятно поразить.

— Я буду рубить сплеча, сир, — сказал Морена. — Ваш сиятельный шурин, римский император, находится на пути в Версаль.

Бегающий взгляд Луи сразу остановился, в остолбенении молодой король разинул рот. За его покатым лбом медленно зашевелились не лишенные логики мысли. Он ведь так и знал, что Морепа его чем-нибудь да огорчит. Если приедет Иосиф, ему, Луи, придется говорить с ним о множестве неприятных вещей, и прежде всего об этом противном баварском наследстве. Баварский курфюрст стар, и вопрос этот скоро приобретет актуальность. Правда, Мария-Терезия заявила, что тут у нее нет никаких притязаний, но тем большую тревогу вызывали некоторые высказывания его шурина Иосифа. Уже несколько месяцев версальские советники требуют, чтобы он, Луи, недвусмысленно заявил Иосифу, что в этом вопросе Австрия не должна рассчитывать ни на малейшую поддержку со стороны Франции. Если Иосиф приедет, он, Луи, будет вынужден сказать ему это в лицо. Его министры, Морепа и Вержен, пожелают, чтобы он пошел еще дальше и отчитал Иосифа за его неосторожные высказывания. Но ведь он гораздо моложе Иосифа, и к тому же говорить он не мастер, а Иосиф славится своим блестящим, убийственно саркастическим красноречием. Как же скажет он шурину с глазу на глаз такие жестокие вещи? Круглые тяжелые плечи Луи обмякли еще больше.

Морепа по-прежнему глядел на него выжидательно-добродушно, словно явился с невесть каким приятным сообщением. Толстые щеки Луи вздрагивали, руки его нервно теребили края рукавов, пуговицы камзола, но он все еще молчал и ждал; слышно было только, как тикают часы. Морена догадывался, о чем он думает. Старик неторопливо откашлялся, достал носовой платок, высморкался — ах, как раздражала его эта простуда.

— Я думаю, сир, — сказал он, — этот визит доставит вашему величеству одну только радость, он не влечет за собой никаких политических переговоров. Император посетит нас инкогнито. Он едет под именем графа Фалькенштейна, отказавшись от церемониала. Следовательно, это просто родственный визит. Я полагаю, что на сей раз император отправился в путь с разрешения и даже благословения своей августейшей матушки. Шурин Иосиф едет к зятю Луи и навестит свою сестру Туанетту.

Луи отвел глаза от Морена и стал машинально поглаживать фарфоровые фигурки. Затем, подперев голову руками, задумался. Соображал он медленно, но хорошо. Поэтому он догадался, какова подоплека неофициального визита шурина. Но Луи не хотелось думать об этой догадке, он гнал ее прочь от себя. Наконец, сделав над собой усилие, он спросил старика:

— Зачем едет Иосиф? Что ему нужно?

Но так как министр только едва ухмыльнулся в ответ, Луи пронзительно вскрикнул:

— Что ему нужно?

Эта внезапная вспышка нисколько не испугала Морепа. Он знал Луи и хорошо представлял себе, что сейчас происходит в его душе. О своих супружеских затруднениях застенчивый и робкий молодой человек поведал только ему, Морепа, и врачу. Если операция пугала Луи, то объяснялось это не недостатком мужества, а благочестием, или, как склонен был думать вольнодумец Морена, суеверием и ребяческим стыдом. И о таких-то вещах ему придется теперь толковать с решительным, рационалистичным Иосифом. Старому цинику было, пожалуй, даже жаль своего незадачливого ученика. Тихо и вежливо он разъяснил Луи, что весьма вероятная цель визита Иосифа — уговорить шурина решиться на ту небольшую операцию, о которой упоминал доктор Лассон; возможно, что, по мнению Марии-Терезии, такая операция принесет счастье Франции и Австрии.

— Неужели все знают? — с болью в голосе спросил Луи. Грузный, несчастный, мрачный, он был подавлен сумятицей чувств, всегда возникавших у него при мысли о его физическом недостатке.

Луи женили, когда ему было пятнадцать лет; этим браком его дед, старый Людовик Пятнадцатый, хотел создать «семейный пакт» — союз между Францией и Австрией. Так советовали министры, а они были врагами дофина, отца Луи. Своего рано умершего отца Луи почитал и любил, и то, что брак затеяли люди, ненавидевшие и, может быть, даже погубившие отца, заранее внушало Луи недоверие и неприязнь ко всему, что связано с этим браком. Глубоко религиозный, он верил в божественное провидение и боялся, что брак, затеянный врагами отца, неугоден небу. Может быть, именно поэтому бог наделил его таким недостатком. Но в таком случае вправе ли он, Луи, противиться высшей воле? Не будет ли операция посягательством на дело рук божьих?

С другой стороны, брачный союз заключен, и речь идет теперь не только о нем, Луи. Не обидит ли он Туанетту, если откажется от ножа хирурга? Перед Туанеттой у него было чувство неловкости. Она покинула родину, чтобы стать его супругой, чтобы родить дофина габсбургской и бурбонской крови. Он не может ей дать того, чего она вправе ждать, и если теперь разгневанный Иосиф вступится за сестру, если заявит, что Бурбоны обманули Габсбургов, то это сущая правда, и ему, Луи, нечего на это возразить.

И все-таки не случайно же всевышний наделил своего благословенного помазанника такою плотью. Долг сталкивался с долгом, и Луи, нерешительный от природы, не мог склониться ни в ту, ни в другую сторону. Ожидание лучше, чем перемена, бездействие лучше, чем действие.

Мрачный и вялый от этих чувств и мыслей, он молча сидел за огромным столом, машинально теребя рукава. Наконец Морена спросил, не соизволит ли его величество выслушать верноподданнейшее предложение своего слуги.

— Да, да, говорите, мой ментор, — с любопытством отозвался Луи.

— Есть средство, — сказал Морепа, — использовать предстоящий визит Иосифа в интересах Версаля.

Луи поглядел на него с любопытством, и, лукаво улыбнувшись, Морепа продолжал. Он советует Луи, не дожидаясь приезда графа Фалькенштейна, воспользоваться услугами доктора Лассона. Римскому императору ничего не останется, как поздравить своего зятя и, вернувшись в Вену, доложить августейшей матери, что ее беспокойство было напрасным.

Луи согласился, что это прекрасный совет. Но король, сказал он, покраснев, не может всегда следовать голосу разума и обязан прислушиваться к скрытым движениям своей души. Министр знал, что это не отговорка, а искреннее убеждение Луи. Луи верил в свою богоизбранность, он считал свои смутные порывы изъявлением высшей воли, ослушаться которой — грех. Если Луи, при желании внимавший разумным советам, ссылался на свою богоизбранность, это значило, что от него ничего не добьешься. Совсем недавно Морепа дал молодому монарху повод огорченно заметить, что он, первый министр, недостаточно тверд в вере. Поэтому старик решил сегодня не продолжать этот разговор.

Он и без того чувствовал себя усталым. Помня, что графиня советовала ему беречь себя, он предпочел бы сейчас удалиться. Но, к сожалению, этого нельзя было себе позволить. Над ним висело еще одно дело. Получив известие о предстоящем приезде Иосифа, он сразу стал думать, какие последствия может иметь этот визит для него, Морепа. Туанетта его не любит, Мерси и Вермон то и дело повторяют, что он не сторонник слишком тесных связей с Австрией, Сиреневая лига пытается его свалить. Если Иосиф своего добьется, если после успешной операции произойдет сближение Луи с Туанеттой, если, чего доброго, родится ребенок, положение Мерси и Вермона упрочится, а он, Морепа, окажется под ударом. Правда, Луи старается, чтобы прекрасные белые ручки Туанетты были подальше от его политики; но Луи человек безвольный, а Морепа, твердо решивший умереть в должности премьер-министра, не хотел рисковать. Аудиенцией, во время которой Луи узнал о приезде Иосифа, старик собирался воспользоваться и для выпада против Туанетты.

Министр превозмог свою слабость, вынул дорогой носовой платок, коснулся им лица, откашлялся, выпрямился. Худощавый, стройный, элегантный, сидел он напротив вялого, мужланистого Луи.

Имея честь явиться к королю с докладом, начал Морепа, он позволит себе коснуться еще одного нерешенного вопроса. Мосье д'Анживилье снова обратился к министру финансов за средствами на переустройство Трианона. Между тем, по договоренности с королевой, Людовик дал указание ведомству двора ни в коем случае не выходить из ранее установленного бюджета. Поэтому мосье Неккер не решается отпустить требуемую сумму без личного приказания короля.

Луи недовольно засопел. Сам он был бережлив. Он знал, что расточительство Туанетты вызывает ярость в Париже, и все-таки не проходило недели, чтобы вежливый, деловитый и презрительный Неккер, которого он терпеть не мог и который явно не одобрял этих расходов, не получал от него приказа о дополнительных ассигнованиях на нужды королевы. С другой стороны, он находил оправдание безудержному мотовству Туанетты. Он считал, что вихрь удовольствий, в котором она живет, заменяет ей радости и права супружеского ложа, которых она, к стыду его, лишена. Сознание своей вины делало его крайне снисходительным к ней, и, боясь истратить на себя лишний франк, он бывал даже рад, когда мог деньгами возместить Туанетте то другое, в чем вынужден был ей отказывать.

— Сколько денег нужно на этот раз? — спросил он.

— Триста тысяч ливров, — ответил Морепа.

— Триста тысяч ливров, — пробормотал Луи. Он взял перо и аккуратно вывел на одном из лежавших на столе листков: 300000. Разрисовав эту цифру хвостиками, он написал рядом: 60000x5; 50000x6; 25000x12. Он подумал о дерзких замечаниях по адресу Туанетты, сделанных его братом Карлом, и спросил себя, знал ли Карл об этом новом ее требовании. Конечно, знал. Луи стало досадно, что у брата такие близкие отношения с Туанеттой. — Триста тысяч ливров, — повторил он. — Еще триста тысяч ливров на Трианон. Это скандал, теперь толков не оберешься.

Радуясь эффекту, произведенному его словами, Морепа решил ковать железо, пока горячо. По его смиренному мнению, продолжал он все так же тихо и вкрадчиво, Луи следует санкционировать выплату этой суммы, но попросить королеву несколько ограничить свои расходы.

— Триста тысяч ливров, — бормотал Луи, — двадцать пять тысяч, умноженные на двенадцать.

— Триста семнадцать тысяч шестьсот тридцать четыре ливра, если вы желаете знать точную цифру, — сказал Морепа. — Сама по себе эта сумма не так уж велика. Но жизненный уровень, а особенно в деревнях, падает, и естественно, что люди сравнивают расходы Сиреневой лиги с расходами, которых они сами не могут себе позволить. Наглые писаки объявляют любые, даже совершенно частные дела королевы, австрийской политикой. Как раз сейчас мы пытаемся помешать распространению пасквиля, в котором говорится, что неумеренные расходы королевы мешают нам оказать необходимую помощь Америке. Как бы то ни было, несмотря на все ухищрения Неккера, наше финансовое положение продолжает оставаться напряженным. Мой коллега Вержен не решается просить вашего соизволения, сир, предоставить американцам еще два миллиона ливров, о которых они ходатайствуют.

Хорошо, что Морепа перевел разговор на другой предмет. Теперь Луи может дать волю своей ярости.

— Ваши американцы, — сказал он злым, высоким голосом, и его маленький двойной подбородок дрогнул. — Только и слышишь об этих американцах, только и слышишь об этих мятежниках. А кто должен платить за их мятеж? Я.

Премьер-министр, не раз уже обсуждавший с Луи американский вопрос, чувствовал себя слишком усталым, чтобы пускаться в бесполезную дискуссию. Он ограничился кратким повторением основных принципов американской политики, которые он уже ранее втолковывал Луи.

— Я надеюсь, сир, — сказал он несколько резче обычного, — что правильно понял ваше мнение по американскому вопросу. Вы и ваши советники сошлись на том, что в наших интересах как можно дольше затягивать конфликт между Англией и ее американскими колониями, ослабляющий и мятежников и в первую очередь Англию. Вы приказали своим министрам вести соответствующую политику. Вы велели своим советникам, сир, оказывать мятежникам умеренную поддержку, покуда мы сами не сможем возобновить старый наш спор с Англией.

Луи пришлось это подтвердить. Морена и Вержен так долго осаждали его своими аргументами и «разумными доводами», что он в конце концов сказал «да». Но в душе он знал, что все это софистика, что единственно верное — это его королевское отвращение к мятежникам и что помощь американцам не приведет к добру. Но что же ему делать? Он сокрушенно опустил веки, так что глаза почти исчезли в жирных складках его мясистого лица.

— Сколько же денег требуется на этот раз для ваших американцев? — спросил он с неудовольствием.

— Предложение Вержена — два миллиона, — терпеливо повторил Морена. — Он хочет взять их из своего тайного фонда.

— Один миллион, — сказал Луи злобно. — Один, а не два. Больше одного миллиона я мятежникам не дам. Это было бы против моей совести.

— Хорошо, один миллион, — примирительным тоном заключил Морена.

— И пусть он выдаст его в три срока, — запальчиво приказал Луи. — Ваш доктор Франклин ужасно назойлив, вечно он недоволен, всего ему мало.

— Как вы прикажете, сир, — отвечал министр, собирая свои бумаги. — А теперь позвольте мне удалиться, — попросил он. — И соблаговолите, сир, — напомнил Морепа, — переговорить с королевой об ограничении ее расходов.

— Хорошо, — сдавленным голосом отозвался Луи.

Он видел, какого труда стоит Морепа его осанка.

— Мне следовало бы поблагодарить вас, мой ментор, — сказал он с раскаянием, — но вы задаете мне нелегкие задачи.

— Знаю, знаю, — утешил его старик. — Но теперь разговор со мной позади, сир. Желаю вам веселой охоты.

Он попрощался с Луи церемонно, с вымученной молодцеватостью.

Выйдя из кабинета, он чуть не упал в обморок. Секретарь Салле и камердинер подхватили Морепа под руки и поволокли в его покои. Поспешно прибежала мадам де Морепа и принялась кротко и озабоченно упрекать мужа. Он кашлял, стонал, кряхтел. Его отнесли в постель, обложили грелками, напоили бульоном.

Луи тоже был утомлен беседой. Желание ехать на охоту пропало. Он снова сидел в башенке, глядя в окно на подъездные аллеи дворца и не замечая никого, кто по ним двигался. «Триста тысяч на австриячку, — размышлял он, — один миллион на мятежника, пятьсот тысяч на этого оболтуса». И он задумался о тяжелой доле, ему доставшейся.


На следующее утро он проснулся с сознанием, что сегодня ему предстоит нечто очень тягостное и неприятное. Мысли его медленно заработали, и он вспомнил, что впереди разговор с Туанеттой, впереди объяснение с ней, обещанное им его ментору.

Он еще немного подремал, сопя и всхрапывая. Затем дернул шнурок, привязанный другим концом к руке лакея, которого таким образом можно было вызвать в любую минуту. Лакей явился немедленно, и Луи, встав с постели, где спал, направился к ложу, где происходила церемония пробуждения и «леве». Его одели в присутствии ста знатнейших персон королевства, с которыми он машинально обменивался обычными, ничего не значащими фразами. За завтраком он ел много, но ел рассеянно, весь поглощенный предстоявшим разговором.

На это утро был назначен прием военного министра Сен-Жермена. Луи любил Сен-Жермена и не сомневался в полезности его реформ. Но в последнее время от него, Луи, то и дело требовали отставки старика. Между тем Луи все еще мучила совесть, когда он вспоминал, как по настоянию Туанетты и Сиреневой лиги он однажды позорно уволил своего великолепного министра финансов Тюрго; Луи твердо решил сохранить Сен-Жермена. Но в глубине души он все же не был уверен в том, что это ему удастся. Во всяком случае, ничего приятного беседа с Сен-Жерменом не сулит. Старик придет к нему с жалобами и обвинениями, он будет глядеть на него своими преданными, собачьими глазами и ждать, что он, Луи, защитит его от врагов. Нет, сегодня не подходящий для этого день. Он не должен утомлять себя перед тягостным разговором с Туанеттой. Он не примет сегодня Сен-Жермена. Но чтобы вознаградить старика, он осмотрит наконец Отель-дез-Инвалид. Это давнишнее желание министра, гордящегося порядком, который он там навел. Да, Луи осмотрит Отель-дез-Инвалид и попросит Туанетту его сопровождать.

Довольный своим решением, он пожелал провести освободившееся время в библиотеке. Он любил набивать свою превосходную память фактами и подробностями; книги доставляли ему благотворное спокойствие.

Оба библиотекаря, мосье де Кампан и мосье де Сет-Шен, приветствовали его низким поклоном; это были тихие, незаметные люди, они появлялись, как только в них наступала нужда, и исчезали, когда становились помехой.

Прежде всего Луи потребовал свежих газет. Во многих газетах был напечатан анекдот об историке Эдварде Гиббоне, труды которого очень интересовали Луи. Год назад этот мистер Гиббон опубликовал первую часть своего большого исторического сочинения «Упадок и гибель Римской империи»; Луи понравилось это сочинение, он изучил его и начал переводить на французский язык. Как раз теперь мистер Гиббон находился в Париже и, по сообщению французских газет, случайно встретился в популярном трактире «Капризница Катрин» с Вениамином Франклином. Франклин велел спросить Гиббона, сидевшего за другим столиком, не переберется ли тот к нему. Гиббон же, как сообщали газеты, ответил, что не желает сидеть за одним столом с мятежником, восставшим против его короля. Тогда Франклин велел передать мистеру Гиббону, что если тот вздумает написать еще одно сочинение об упадке и гибели великой империи, то он, Франклин, постарается предоставить в его распоряжение богатый материал. Этот ответ мосье Франклина показался Луи неостроумным; смешно думать, что восставшие колонии смогут сокрушить Англию.

Он недовольно отложил газеты в сторону.

— Не пришли ли английские газеты? — спросил он.

Луи обычно просматривал запрещенные английские газеты. Сет-Шен поспешил их принести.

— Не заглядывали ли вы часом в них сами, Сет-Шен? — лукаво спросил Луи и, громко засмеявшись, погрозил библиотекарю пальцем; смех у него был зычный, оглушительный — «извозчичий», как говорили в Сиреневой лиге. Мосье де Сет-Шен обрадовался привычной шутке.

Луи углубился в английские газеты. Они были полны отчетов о конфликте с американскими колониями. Много места уделяли они и доктору Франклину. Они считали достойным удивления, что вождь мятежников нашел приют в Париже. Луи вздохнул: они правы. Он с удовольствием читал злые эпитеты, которыми наделяли старого бунтовщика английские журналисты. Они называли его «семидесятилетним хамелеоном», «корыстолюбивым утопистом», «шарлатаном». Луи хлопнул себя по ляжке, позвал обоих библиотекарей, показал им эти заметки, прочитал их вслух по-английски. Слово «хамелеон» он произнес не совсем правильно, и мосье де Сет-Шен почтительно его поправил. С ученическим усердием Луи несколько раз повторил это слово, стараясь верно его произнести.

Затем он потребовал книг; он любил рыться в нескольких томах сразу. Перед ним лежали труды английских историков — исследование Горейса Уолпола «Достоверны ли наши сведения о жизни и правлении Ричарда Третьего?», книга Джеймса Андерсона о процессе Марии Стюарт, толстые тома «Истории Англии» Давида Юма.

Оба библиотекаря замечали, что Луи требует обычно все шесть томов сочинения Юма, а читает всегда только один. Король явно хотел скрыть, что именно его интересует. Том, привлекавший к себе внимание Луи, содержал историю Карла Первого.[812]

Интерес к сочинению Давида Юма возник у Луи примерно год назад, а точнее — после отставки министра финансов Тюрго в мае прошлого года. Этот интерес был вызван письмом, которое прислал ему Тюрго незадолго до того, как он впал в немилость и ушел в отставку. Наглец писал, что его, Луи, окружают сомнительные советчики, что у него, двадцатидвухлетнего короля, нет ни опыта, ни знания людей, что поэтому его подстерегают опасности и что он уже на краю пропасти. «Не забывайте, сир, — говорилось в письме, — что голову Карла Первого положила на плаху его слабость. Вас считают слабым, сир». Это письмо Луи никому не показал, он запечатал его и спрятал в ларец, где хранил самые секретные документы. Но в тот же день он потребовал сочинение Юма и с тех пор, каждый раз с удивлением и гневом, перечитывал рассказ о том, как преступники-англичане восстали против своего короля, предали его суду и казнили; его радовал спокойный научный и в то же время очень доброжелательный тон, в котором великий ученый Юм писал об этом мученике Карле. Сегодня Луи, как всегда, старательно вникал в подробности, делая на полях книги пометки, ставя вопросительные и восклицательные знаки.

Нет, нет. Что бы ни доказывали Вержен и Морена, королю Франции не следует поддерживать семидесятилетнего хамелеона и его друзей-мятежников. Это не может кончиться добром.

Луи захлопнул книги, потянулся, размял суставы, расстегнул мешавшие ему пуговицы. Беда, что вот уже второй день не удается выбраться на охоту. Так или иначе, двигаться необходимо. До разговора с Туанеттой осталось еще четверть часа. Луи направился на самый верх, в свою мастерскую.

Хорошо, что он застал здесь не только этого коренастого молодца Франсуа Гамена, но и мосье Лодри, который руководил в Версале всеми работами, связанными с тонкой механикой. Луи, недовольный тем, как запирался его ларец, трудился с Гаменом над новым потайным замком; но получалось не то, чего он хотел, Гамен был недостаточно находчив. Зато Лодри, отличный мастер своего дела, сразу понял, в чем тут загвоздка. Луи воодушевился, они втроем принялись за работу, и, глядите-ка, дело пошло на лад: замок удался.

Но это продолжалось не четверть часа, а гораздо дольше. Луи опаздывал. Он торопливо сунул увесистый замок в карман кафтана, наспех вытер замасленные руки и отправился к Туанетте.

Переваливаясь, плелся он по залам и коридорам; замок, лежавший в кармане, больно ударял его по ягодице. В коридорах сновали лакеи, гвардейцы, придворные в парадных мундирах. При виде Луи они приосанивались и сгибались в глубоком поклоне. Правда, у некоторых на лицах было написано явное презрение к столь невеличественному королю. Луи знал, что, проходя через тронный зал, эти господа отвешивают предписанный церемониалом низкий поклон перед пустым троном с большим респектом, чем перед живым королем; он снова сокрушенно спросил себя, за что божественное провидение наделило его такой неподходящей для его священной миссии внешностью.

Так, покачиваясь, двигался он по паркету через залы и коридоры и, миновав комнату с круглым окном «ceil de boeuf»,[813] достиг апартаментов королевы. Здесь, из закоулка, где висела большая картина, изображавшая Юпитера, Справедливость и Мир, неожиданно выбежал мальчик лет восьми. Он был тщательно одет, и его быстрые, озорные движения удивительно не соответствовали его богатому, торжественному наряду. Луи знал, кто этот малыш, — это был Пьер, сын младшегосадовника Машара; год назад, исполняя свою прихоть, Туанетта его усыновила. Увидев короля, мальчик сразу остановился и, прислонившись к стене, чтобы дать королю пройти, отвесил глубокий поклон, как его учили. Луи прошел мимо ребенка, приветливо ему улыбнувшись; замок по-прежнему ударял Луи то в ягодицу, то в бедро.

Вдруг он услышал за своей спиной звонкий смех; видно, маленький Пьер никак не мог сдержаться.

Луи был добродушным молодым человеком и обычно держался совершенно просто. Но он был также правнуком Людовика Четырнадцатого, внуком Людовика Пятнадцатого, королем Франции и Наварры. Он подумал о покойном деде, о его поистине царственной поступи, о том, что при виде его придворные переставали шептаться об его распутстве, он подумал о Туанетте, в которой, несмотря на неистовую ее азартность, на ее страсть к балам-маскарадам, к Сиреневой лиге и всяческим увеселениям, столько королевского блеска, что даже на самых дерзких устах замирают насмешки при ее появлении. И вдруг Луи овладело бешенство. Он обернулся, схватил бледного как полотно мальчика своими большими руками, встряхнул его и пронзительным, прерывающимся голосом крикнул: «Стража!» Лакеи, солдаты швейцарской гвардии бросились к королю. Перед лицом Юпитера, Мира и Справедливости Луи передал им маленького Пьера, велев не отпускать его до особого приказания.

Затем, гораздо спокойнее и решительней, он направился к Туанетте.


Когда через два часа он вышел от Туанетты, у него был вид человека, сбросившего с плеч большую тяжесть. С широкой, довольной улыбкой на жирном лице вернулся он в свои покои.

Здесь он прежде всего стал прилаживать к ларцу новый замок. Не так-то просто было вынуть старый замок и заменить его новым. Но Луи справился с этой работой, пригнал замок на славу. Он отомкнул ларец, потом замкнул, вытер пот со лба, порадовался своей удаче.

Он снова отомкнул ларец, поднял крышку. Окинул нежным взглядом предметы, которые там хранились. Это были главным образом его личные вещи — дневники, письма, всяческие сувениры. Теперь все это в безопасности. Он принялся рыться в ларце с глуповато-счастливой улыбкой, с упоением истинного коллекционера. Наткнулся на запечатанное письмо бывшего министра финансов Тюрю. Непроизвольно сунул его под другие письма, поглубже, в самый низ. Стал снова рыться.

Вот небольшая книжечка. Он сам написал ее, когда ему было тринадцать лет, и сам напечатал; с детства ему нравились два дела: писать и мастерить. Книжечка называлась «Об умеренной монархии. Моральные и политические правила, основанные на Телемаке и составленные Людовиком-Августом, дофином». Он задумчиво полистал страницы. Да, он никогда не облегчал себе жизнь. Он прочитал: «Властитель тоже всего лишь человек. Как таковой, он разделяет христианский долг со своими ближними. Однако, вознесенный над всеми остальными людьми рукою всевышнего, он обязан служить примером веры и добродетели, образцом благочестия и усердия». Выпуклые глаза его уставились в страницу невидящим взглядом. Он вспомнил, с какой гордостью побежал он, тринадцатилетний мальчик, к деду и показал свою книжку. Ему пришлось пережить горькое разочарование. Старый Людовик Пятнадцатый, — может быть, он как раз в этот момент вернулся от Дюбарри,[814] — листал книгу минуту-другую. Потом он ласково потрепал по щеке своего старательного внука и сказал: «Очень хорошо, Monsieur le Dauphin, все очень хорошо. Но чрезмерное усердие вредно. Бросьте-ка лучше эту книжонку в огонь».

Покачав головой при мысли о тогдашней своей наивности и радуясь, что не послушался деда, Луи положил книжку на место. Стал снова рыться. Извлек письмо своей тещи, Марии-Терезии. Она написала его семь лет назад, отправляя Туанетту в Версаль. Близорукий Луи перечитал его медленно и внимательно. В письме говорилось: «Мой дорогой дофин, ваша супруга только что попрощалась со мною. Она была моей отрадой и, надеюсь, будет вашим счастьем. Для того я ее и воспитывала, ибо давно знала, что она разделит вашу судьбу. Я воспитывала в ней чувство долга перед вами, сердечное к вам расположение и умение вам нравиться. Моя дочь будет вас любить, в этом я уверена, ибо я ее знаю. Прощайте, мой дорогой дофин, будьте счастливы, сделайте ее счастливой. Утопаю в слезах. Ваша любящая мать Мария-Терезия».

Луи держал листок в руке. Хорошее письмо. Тогда он не знал, что ответить: в пятнадцать лет это нелегкое дело. Вместе со своим наставником он в конце концов сочинил ничего не говорящий ответ, по-немецки, и сделал несколько ошибок, чтобы звучало естественней. Впрочем, ее австрийское величество пишет по-французски тоже не блестяще. Луи насчитал в коротком письме четыре грамматических ошибки и пять орфографических.

«Будьте счастливы, сделайте ее счастливой». Легко рассуждать августейшей матушке, сидя у себя в Вене. Теперь, значит, она посылает к нему Иосифа. «Сделайте ее счастливой».

Прекрасное письмо. Императрица обладает не только ясным умом, она разбирается и в чувствах. «Моя дочь будет вас любить, в этом я уверена, ибо я ее знаю».

Сейчас, во время последней беседы, Туанетта была с ним очень любезна. Хотя ни он, ни она не говорили о возможной цели приезда Иосифа, беседа их была сегодня не такой, как всегда; в разговоре их появились какие-то теплые нотки, которых никогда не было раньше.

Впрочем, то, что собирается сделать Туанетта в Трианоне, в самом деле великолепно. Вкус у нее есть, идеи тоже. А как она красива! Что она нравится ему, это еще ничего не значит, он ничего не смыслит в женской красоте. Но Уолпол, автор превосходной книги о Ричарде Третьем, как хороший писатель, наверно, кое-что в этом смыслит, а он назвал ее красивейшей женщиной Европы. Если бы она только не была так остра на язык и так смешлива; он немного побаивается ее смеха.

Нельзя сказать, что это выброшенные деньги, триста тысяч ливров на Трианон. Вернее, триста семнадцать тысяч шестьсот тридцать четыре ливра; на свою память он может положиться. Скрепя сердце он округлил сумму и дал ей четыреста тысяч. Начатые работы нужно продолжить, она права, бросать дело на середине — настоящее расточительство. Зато она обещала, что в будущем году ни в коем случае не выйдет из предусмотренного для Трианона бюджета. Так что, отдавая приказание Неккеру, он сможет сослаться хотя бы на это.

А вот в деле Сен-Жермена он достиг гораздо меньшего успеха. Туанетта наотрез отказалась участвовать в посещении Отель-дез-Инвалид. Мало того, она опять требовала, чтобы он наконец прогнал старика. Она его просто не переносит. Хорошо еще, что он, Луи, отделался от нее, пообещав, что тоже не поедет в Отель-дез-Инвалид.

В остальном же Туанетта была сегодня благоразумна и терпелива. Она серьезно намерена не выходить из бюджета. Правда, в одном вопросе она не пожелала слушать никаких возражений. Ей понадобился собственный интендант зрелищ и увеселений. После того как он отдал ей Трианон в полное распоряжение, пожалуй, вполне логично, что она хочет завести и собственного интенданта. Как ни мучительно говорить с министром финансов, он вынужден был в этом пункте уступить Туанетте.

«Я воспитывала в ней чувство долга перед вами… Прощайте, мой дорогой дофин, будьте счастливы, сделайте ее счастливой». Он гладит листок удивительно нежным для его тяжелой руки движением, потом складывает и бережно прячет в ларец.

Вынимает дневник. Сидит над ним. Думает, что бы записать из впечатлений дня. Записывает: «Прием военного министра отменен из-за тяжелого разговора личного свойства. Беседа с Туанеттой окончилась благоприятно. Изготовлен потайной замок. Очень хорош. На охоту не поехал». Кладет дневник на место, в ларец, щелкает замком, широко улыбается.

Вдруг улыбка его исчезает, он что-то вспомнил. Он нетерпеливо звонит, приказывает позвать дежурного офицера гвардии.

— Здесь был задержан, — говорит он, — некий Пьер Машар, находящийся под покровительством королевы. Немедленно выпустить мальчика. И выдать ему сластей на два франка. Нет, на пять франков, — поправляется он.

4. Иосиф

Несколько недель спустя Иосиф отправился в Париж.

Иосиф, второй император, носивший это имя, был главой Римской империи германской нации лишь номинально. Мать назначила его своим соправителем, но, по существу, старая императрица, еще полная сил и очень решительная в суждениях, правила совершенно самостоятельно. Суждения матери часто казались ее сыну и соправителю предрассудками. Мария-Терезия отличалась глубокой набожностью и была верной дочерью церкви. Иосиф же, восприимчивый к веяниям нового времени, питал неприязнь к церкви, носительнице и защитнице суеверий, и мечтал о переоценке ценностей в духе своего просвещенного века.

Молодому императору, который был не так уж и молод — Иосифу исполнилось тридцать шесть лет, — жилось нелегко. Он сгорал от желания претворить свои идеи в дела и изменить мир. Он заявлял об этом миру, мир прислушивался к его голосу, и прежде всего молодежь; Иосиф был отрадой и надеждой молодежи всей Римской империи германской нации. Но властью он обладал лишь номинально. Будучи соправителем, он мог только говорить; действовала и правила его мать. С годами он ожесточался все более и более.

Не имея до поры до времени возможности изменить мир, он пользовался вынужденным досугом, чтобы его познать. Он ездил. Ездил больше любого другого государя. Ездил часто инкогнито, убежденный, что это лучший способ получить верное, свободное от прикрас представление о странах и людях. Не желая, чтобы с ним обращались как с властелином, он останавливался в скромных гостиницах и возил с собою походную кровать, которая служила ему во время военных кампаний. Однако он был тщеславен и отнюдь не делал секрета из своего стремления изучить подлинные условия жизни в различных странах. Он благодушно улыбался, когда узнавали, что под именем графа Фалькенштейна путешествует сам император, и любил, чтобы об его поездках сообщали газеты.

На этот раз, однако, были приняты все необходимые меры, чтобы сохранить инкогнито императора во время его поездки и пребывания в Париже. Князья, земли которых ему предстояло проехать, были предупреждены, что граф Фалькенштейн запрещает какие бы то ни было церемонии и желает, чтобы его принимали, как обыкновенного путешественника. Кое-кто из князей не мог с этим согласиться. Например, герцог Вюртембергский не представлял себе, как это римский император переночует в обычной гостинице. Со всех гостиниц, по приказу герцога, полиция сорвала вывески, жителям герцогской резиденции — города Штутгарта — ведено было забыть, где эти гостиницы находятся, и графу Фалькенштейну ничего не осталось, как искать пристанища во дворце герцога.

Зато в Париж графу разрешили въехать в обычном фиакре. Он поселился в непритязательном Отель-де-Тревиль, где и поставили его складную кровать. Хозяин гостиницы, мосье Гранжан, был с ним не более любезен, чем с прочими постояльцами. Когда же Иосиф отправился на свою первую большую прогулку по городу, мосье Гранжан с благоговением и за солидную мзду показывал желающим походную кровать римского императора, быт которого ничем не отличался от быта его солдат.

На следующий день Иосиф поехал в Версаль. Туанетта, следуя церемониалу, ждала его в окружении свиты. Но не в силах сдержать нетерпение, она то и дело подбегала к окну. Когда он показался на лестнице, Туанетта бросилась ему навстречу и в присутствии взявших на караул гвардейцев обняла его и расцеловала.

Они походили друг на друга, брат и сестра. У Иосифа, как и у Туанетты, было открытое, выразительное лицо, высокий лоб, живые синие глаза, маленький рот с чуть отвисшей нижней губой, слегка изогнутый нос. Он был строен, высок, движения его отличались сдержанностью и изяществом. И все-таки Туанетта была разочарована, когда разглядела брата как следует. В ее воспоминаниях он оставался таким, каким она видела его семь лет назад в Шенбрунне, — старшим братом, пугавшим ее своей наставнической серьезностью и восхищавшим своими знаниями, своим блеском; сотни раз она рассказывала версальским друзьям, как покоряет всех ее брат с первого взгляда. И вот перед нею неприметный, скромно одетый человек, немного потрепанный, лысеющий и, пожалуй, даже староватый.

Тем не менее встреча была для обоих приятна. Иосиф заранее решил, что поначалу не станет досаждать сестре нотациями. Удержавшись от педагогических замечаний, которые ему очень хотелось сделать, он похвалил Туанетту за цветущий вид, рассказал ей о братьях и сестрах и прежде всего — о матери. Они говорили по-французски, но то и дело сбивались на немецкий. Туанетте часто не хватало немецких слов, и Иосиф приходил ей на помощь. Усмехнувшись, но без тени порицания он заметил, что теперь она делает ошибки и во французском языке и в немецком. Сам он гордился тем, что одинаково бегло говорит по-немецки, по-французски и по-итальянски и что с представителями большинства подвластных ему народов объясняется на их родном языке.

Держа руку сестры в своих руках, он спросил:

— Правда, Тони, приятно встретиться после долгой разлуки?

От звука его голоса, от его ласкового взгляда у нее стало тепло и легко на душе.

При встрече с Луи Иосиф снова подавил в себе желание произнести нравоучительную речь. Луи удалось справиться со своей робостью, и беседа их прошла лучше, чем оба ожидали. Луи показал шурину свои книги и некоторые кузнечные изделия собственного изготовления; он пытался говорить по-немецки, добродушно посмеиваясь над своей беспомощностью в этом языке, и исправлял частые ошибки шурина во французском. Тот, слегка расстроенный, отстаивал правильность своего произношения. Луи, любивший во всем точность, не уступал и обращался к авторитету библиотекаря Сет-Шена; в одном сомнительном случае он пожелал даже обратиться за разъяснением в Академию. Иосиф не мог не признать, что его зять обладает филологическими способностями и ясным, трезвым умом. А ведь посол Мерси много раз почтительно, но вполне прозрачно намекал в своих отчетах на некоторую ограниченность христианнейшего короля.

Следующую неделю Иосиф посвятил осмотру Версаля и Парижа. В сущности, французский дух был ему глубоко чужд; но, будучи человеком добросовестным, он не мог уехать из Франции, не изучив ее досконально. Деловито, вникая в любую мелочь, ходил и ездил он по Парижу. «Не разменивайтесь на пустяки», — посоветовал ему однажды его блистательный противник, прусский король Фридрих; эти слова старика — не только их смысл, но и резкий, отрывистый, повелительный тон, каким они были сказаны, — глубоко запали Иосифу в душу, но он ничего не мог поделать со своей деятельной натурой. Именно мелочи обладали для него притягательной силой. Во все уголки города Парижа совал император-путешественник свой габсбургский нос. Посещал больницы, пробовал на вкус похлебку в домах призрения, присутствовал на судебных заседаниях, осматривал всякого рода фабрики, вступал в беседы с разносчиками, записывал сочные вульгаризмы торговок, захаживал в мастерские ремесленников, допытывался, какие там механизмы, — везде инкогнито и везде узнаваемый. Газеты восторженно писали о скромном и любознательном графе Фалькенштейне, его демократическое поведение произвело сенсацию, он вошел в моду, и рядом с портретом мудрого простолюдина Франклина многие повесили портрет общительного императора Иосифа.

Первым делом Иосиф счел нужным встретиться с великими умами Франции. С учеными, писателями, философами он держался как их коллега-интеллигент, которому обязанности правителя, к сожалению, не оставляют времени для научных занятий. Он побывал в библиотеках, присутствовал на заседании Академии, долго беседовал с ее вице-президентом, бывшим министром Тюрго. Кроме того, он неоднократно встречался с академиками Кондорсе и Леруа;[815] толстый мистер Гиббон, великий историк, отказавшийся есть за одним столом с мятежником Франклином, все время говорил графу Фалькенштейну «ваше величество», хотя тот просил называть себя просто мосье. С особым интересом посещал он салоны ученых дам. Он появлялся даже в салоне мадам Неккер, хотя министр финансов Неккер был еретиком, буржуа и швейцарцем. Эти визиты императора в «швейцарский домик» вызывали в Сиреневой лиге насмешливые улыбки.

Иосиф подробнейше осмотрел огромный Версальский дворец и тщательно ознакомился с придворными порядками. Он исходил все закоулки и коридоры гигантского лабиринта; ничего от него не ускользнуло — ни «боковые комнаты» Туанетты, ни кузнечная мастерская Луи. Под видом обыкновенного просителя, никого не предупредив, он сиживал в приемных министров Морена и Вержена. Он присутствовал на торжественном шествии зятя к мессе и на его официальном, парадном обеде.

Спрятавшись в толпе придворных, он без ведома Луи присутствовал на его «леве» и «куше». Скромный римский император неодобрительно качал головой, глядя, с какой беззастенчивостью, с каким торжественным и скучающим видом позволяет одевать и раздевать себя жирный Луи в присутствии стольких людей; слева одежду подавали одни вельможи, справа — другие.

Иосиф наблюдал, как однажды во время «куше» Луи, разгуливавший среди придворных в полуспущенных панталонах, внезапно остановился перед молодым и стройным графом Грамоном и затем, подойдя к опешившему камергеру вплотную, оттеснил его своим большим животом к стене; Луи разразился смехом, а испуганный граф так и застыл на месте.

Ежевечернее публичное раздевание Луи продолжалось не менее двадцати минут. Желая закончить процедуру, Луи давал знак пажам, они стаскивали с короля сапоги и с шумом бросали их на пол. Этот шум сброшенных сапог составлял часть ритуала и показывал, что свите пора удалиться; она удалялась, и тогда Луи наконец ложился в постель. Иосиф с гордостью думал о том, насколько прогрессивны простые порядки его двора по сравнению с этим нелепым, азиатским церемониалом.

Вообще же Иосиф старался отдать должное всему, что было хорошего в Париже и Версале. Он видел великолепие дворца и садов Версаля, видел гордые и внушительные здания Парижа, красоту парижских площадей и мостов. Но еще лучше видел он паутину в роскошных покоях Версаля, сломанные рамы картин, неисправную мебель; видел торговцев, громко расхваливавших наперебой свой товар на величественных, исполненных благородства лестницах и у пышных порталов. Еще лучше видел он грязь, шум и неразбериху Парижа. И беспорядочность, безалаберность города и дворца произвели на него большее впечатление, чем их блеск и великолепие. Он удовлетворенно порицал увиденное, радуясь, что представление, сложившееся у него о Франции с чужих слов, целиком подтверждается его собственным опытом.

Когда его спрашивали, нравятся ли ему Париж и Версаль, он старался отвечать дипломатично и подыскивал вежливо-одобрительные выражения. Иногда, однако, ему не удавалось скрыть свой сарказм, и он позволял себе ехидные, пренебрежительные замечания. Например, указывал на устаревшую организацию французской армии, или на беспорядочность уличного движения в Париже, или на скрытую коррупцию, которая мерещилась ему повсюду. Эти частные замечания немедленно всеми подхватывались.

За каждым шагом Иосифа следили не только агенты французской полиции, но и шпионы австрийского посла Мерси и аббата Вермона. Мария-Терезия в Шенбрунне и Людовик в Версале непрерывно получали подробнейшие отчеты о самоотверженных попытках графа Фалькенштейна расширить свои познания о мире и людях и передать эти познания другим.

У Иосифа были литературные наклонности; он любил излагать свои впечатления в тщательно отделанных фразах. Самым близким человеком Иосиф считал своего брата Леопольда, великого герцога Тосканского. «Все в этом городе Париже, — писал он брату, — рассчитано на внешний эффект, здесь много великолепных, поражающих своей красотой зданий, но лучше глядеть на них издалека. Снаружи мило, внутри гнило. Величие здесь показное. В этом Вавилоне понятия не имеют ни о законах природы, ни о разумном общественном устройстве. Зато на всем здесь лоск вежливости и этикета». Письмо получилось длинное; то, о чем Иосифу приходилось умалчивать в разговорах с французами, он без обиняков поведал брату.

Он передал письмо своему послу Мерси, чтобы тот отправил его с нарочным в резиденцию Леопольда — Феррару. Письмо попало в руки французской разведки; прежде чем послать его по назначению, шеф парижской тайной полиции мосье Ленуар снял с него копию и представил ее королю.

Луи долго сидел над письмом, размышляя о несправедливых преувеличенно резких суждениях шурина. Все это оттого, что Иосиф якшается с философами, известными мятежниками и безбожниками; даже с Тюрго, дерзость которого граничит с бунтом, шурин долго беседовал. И если Иосиф с презрительным состраданием глядел на отвратительную рабскую возню вокруг своего жирного зятя, то Луи искренне печалился о римском императоре, который тоже присоединился к хулителям и рисковал погубить свою душу.


У императора Иосифа была страсть поучать. Он полагал, что затем и явился на свет божий, чтобы улучшить все несовершенное — и мир в целом, и образ жизни своей сестры, и детородные способности своего зятя. Уже несколько лет назад, после первых сообщений графа Мерси о несколько легкомысленном поведении Туанетты, Иосиф заявил: «Придется мне как-нибудь самому туда съездить и все уладить». Когда же преданный и преисполненный чувства долга посол в почтительно-озабоченном тоне доложил о физическом недостатке молодого монарха, Иосиф тотчас же объявил: «Я поеду туда, я все устрою, вы можете на меня положиться, мама».

После столь самоуверенного обещания он должен был во что бы то ни стало добиться успеха. Он не имел права надеяться на случай. Однако прежде чем начинать серьезный мужской разговор об операции, нужно было как следует разобраться в самом Луи. До сих пор он еще не раскусил своего зятя. Иногда Луи делал поразительно тонкие замечания, иногда его тупость граничила с кретинизмом. Чтобы испытать твердость зятя, Иосиф завел с ним обстоятельную политическую дискуссию.

Сначала все шло гладко. Иосиф развивал свои идеи относительно англо-американского конфликта. Он решительно заявил, что считает вредным малейшее проявление симпатий к Америке. Луи понимал подоплеку этого заявления. Габсбургам нужна Англия как союзник в борьбе против возрастающей мощи России. Следовательно, ни при каких обстоятельствах Габсбургам не следует портить отношений с Англией. Но каковы бы ни были мотивы шурина, Луи целиком разделял его мнение. Иосиф с жаром говорил о том, что подлинная свобода возможна лишь в условиях просвещенной монархии, он уверенно и остроумно высмеял филадельфийских ревнителей свободы, которые, кроме анархии, ничего не добьются. Луи с удовольствием слушал, изредка покачивая жирной головой или издавая нечленораздельные звуки в знак одобрения, и запоминал наиболее удачные формулировки Иосифа, чтобы при случае пустить их в ход против Морепа и Вержена.

Но затем Иосиф завел речь о баварском наследстве. Он многословно и горячо говорил о возможностях, открывавшихся перед Габсбургами в связи с предстоявшей кончиной курфюрста Баварского. Разве не святая обязанность Габсбургов воспользоваться обстановкой и овладеть стратегически важной областью, чтобы застраховать себя от усиливающейся угрозы нападения пруссаков? Глухое недовольство овладело Луи. Неужели отлично обоснованные притязания Цвейбрюкена для шурина пустой звук? Неужели этот высоконравственный, просвещенный правитель-философ готов пренебречь всякими моральными соображениями? Морепа и Вержен совершенно правы: Габсбурги вынашивают безумные захватнические планы, и никакие семейные пакты не должны вовлечь Францию в их затеи. Шурин, разглагольствовавший о морали и разуме, на поверку оказался фантазером, авантюристом, захватчиком, помышляющим о мировом господстве Габсбургов. Пустая затея. Он, христианнейший король Людовик, отказывается в этом участвовать. Не для этого помазан он богом.

Обливаясь потом, с возраставшей досадой слушал он дерзкие, богопротивные речи. Не пора ли на них ответить? Но как же осмелится он, молодой, неопытный, читать мораль блистательному римскому императору? Ведь тот заткнет ему рот бесчисленными доводами. Нет, лучше он поступит так, как намеревался, — он не станет возражать, он уклонится от пререканий.

Он молчал и слушал. Взял листок бумаги, принялся что-то чертить. Потом, когда Иосиф кончил, протянул ему листок и сказал:

— Поглядите-ка, сир, вот ваша граница, а вот Бавария. Какова моя память?

Иосиф не знал, что и подумать об этом жирном, наивно и гордо улыбавшемся молодом человеке: кто он — болван или коварный шутник? Он поглядел на листок, положил его на стол и спокойно спросил:

— Так как же, сир? Разделяете ли вы нашу точку зрения? Можем ли мы, отстаивая наши притязания, рассчитывать на вашу поддержку?

— Интересно, — задумчиво отвечал Луи, — удастся ли мне по памяти назвать все пункты с населением свыше двух тысяч человек, находящиеся под властью баварского курфюрста. — И он начал перечислять их названия.

Иосиф решил, что с этим человеком нельзя говорить серьезно, он перешел на пустяки и вскоре удалился.

Со свойственной ему методичностью он стал думать, какие выводы надлежит сделать из этого разговора. То, что зять умеет только уклоняться от ответа, но не отказывать, вселяло в Иосифа уверенность в успехе своего дела. Однако потребуется немало гибкости и энергии, чтобы преодолеть это мягкое, скрытое, упрямое сопротивление.

Марии-Терезии Иосиф написал: «Ваш зять Луи, дражайшая матушка, дурно воспитан и обладает весьма невыгодной внешностью. Но внутренне он вполне порядочен. Его удивительная память хранит множество сведений. К примеру, он может назвать в алфавитном порядке все баварские селения, имеющие более двух тысяч жителей. Правда, мне не ясно, какую косвенную или прямую пользу может принести правителю такая способность. Вообще же наш Луи страдает вызывающей тревогу нерешительностью. От него можно всего добиться запугиванием. Надеюсь, дражайшая матушка, что цель моей поездки будет достигнута».

Это письмо также попало в руки шефа парижской полиции. Мосье Ленуар не стал докладывать о нем лично королю, а предпочел направить копию премьер-министру.

Прочитав письмо, старик Морепа покачал головой. Затем он показал его своему секретарю Салле и спросил:

— Каково ваше мнение об этом письме, милейший Салле?

Секретарь ответил своим монотонным голосом:

— Для римского императора римский император неплохо разбирается в людях.

Морена решил приберечь письмо и дать ему ход лишь в особом случае.


Доктору Франклину, жившему в Пасси, в своем тихом доме и в саду, случалось часто слышать о вольнодумном римском императоре. Друзья доктора, которым приходилось встречаться с Иосифом, — а их было немало, — хвалили монарха за его простоту, энергию и не лишенную приятности деловитость. Все эти академики и поэты были польщены тем, что он говорил с ними как с равными, и считали хорошим симптомом, что даже сам император считает нужным изображать из себя интеллигента и вольнодумца.

Франклин был бы рад, если бы и ему представилась возможность побеседовать с Иосифом. Он надеялся внушить Иосифу, что американский вопрос, — в сущности, внутреннее дело англосаксов и что Тринадцать Штатов вовсе не собираются подстрекать к мятежу европейские народы. Франклин полагал, что он способен рассеять опасения Марии-Терезии и ее сына, боявшихся, как бы пример Америки не подстрекнул к бунту европейские страны.

Поэтому, когда один из его друзей, академик Кондорсе, сообщил ему, что говорил с Иосифом о Франклине и что император выразил желание познакомиться с доктором, это пришлось как нельзя более кстати.

Аббат Никколи, представитель Великого герцогства Тосканы, где правил брат Иосифа — Леопольд, взялся устроить неофициальную встречу. Он пригласил графа Фалькенштейна и доктора Франклина на чашку шоколада. Через Кондорсе он уведомил обоих, кого они застанут у него в доме.

Получив приглашение, Иосиф на какую-то долю секунды подумал, что, пожалуй, ему не следовало изъявлять желание встретиться с Франклином. Когда он уезжал из Вены, мать просила его, чтобы он, раз уж ему приходится ехать в этот беспутный Париж, по крайней мере, избегал общества «сумасбродов». Кого именно причисляла мать к «сумасбродам», Иосиф точно не помнил. Несомненно, были упомянуты среди них Вольтер и Руссо, но, кажется, она назвала и Франклина. Как бы то ни было, римский император в конце концов не может позволить матушке предписывать себе, с кем говорить и с кем — нет. Мятежник или не мятежник Вениамин Франклин, он один из крупнейших ученых эпохи, большой философ, и побеседовать с ним очень интересно. Что же тут такого, если Иосиф воспользуется случаем и потолкует с Франклином? Он вежливо и убедительно докажет вождю мятежников, что чернь по природе своей не в силах заботиться о собственном благе и что поэтому просвещенный деспотизм — наиболее разумная форма правления. Иосиф даже радовался предстоявшему разговору.

У него уже бывали встречи, вызывавшие всеобщее изумление, например, встреча с заклятым врагом его династии, с Фридрихом Прусским. Теперь он, римский император, будет беседовать один на один с вождем американских мятежников. Что может быть смелее и оригинальнее? Гордый собственным демократизмом, он говорил о своем намерении всем и каждому.

Назначенный день наступил. В девять часов утра, как было условлено, Франклин со своим внуком Вильямом Темплем прибыл к аббату Никколи. Через несколько минут явился Кондорсе. Пили шоколад, болтали. Франклин попросил вторую чашку и отдал должное превосходным сладким бриошам аббата. Ждали, беседовали. Время подошло к десяти, потом к одиннадцати. Аббат велел подать портвейн. Франклин отдал должное и портвейну. Непонятно было, что помешало Иосифу явиться вовремя. Франклин решил ждать еще час. Наступил полдень. Задерживаться дольше стало уже неловко. Гости поблагодарили хозяина, Франклин вернулся в Пасси.

Юный Вильям очень сердился и почти весь обратный путь бранил католиков и аристократов. Он так ждал этой встречи. Можно было бы небрежно бросить своим приятельницам: «Знаете, недавно император Иосиф сказал мне…» Сам Франклин отнесся к неудаче философски. Скорее всего, разговор с Иосифом не повредил бы делу американцев. Что ж, придется ждать другого случая.

А с Иосифом произошло следующее. Граф Мерси, которого Мария-Терезия считала своим верным другом, давно уже получил от нее конфиденциальное письмо. Императрица делилась со старым дипломатом своими опасениями по поводу поездки ее строптивого сына Иосифа в этот Вавилон на берегах Сены. К письму Мария-Терезия предусмотрительно приложила список неблагонадежных лиц — демократов, философов, «вертопрахов», от которых следовало во что бы то ни стало оградить римского императора. Первыми в списке стояли имена Вольтера и Франклина.

Узнав об опрометчивом решении молодого монарха встретиться с бунтовщиком, старик Мерси пришел в ужас. Он тотчас же написал обо всем Марии-Терезии и посоветовал ей, чтобы она сама уговорила сына отказаться от его намерения. Нарочный Мерси поскакал в Вену, другой нарочный помчался из Вены в Париж, и ранним утром того дня, когда должна была состояться встреча с Франклином, Иосиф получил письмо от матери. Оно было написано по-немецки, собственноручно Марией-Терезией. Мать прислала ему теплое, трогательное письмо. Ей понятно, писала она, его желание воочию увидеть таких злодеев, как безбожник Вольтер или бунтовщик Франклин, но она просит его подумать об его ответственности перед историей. Письмо было не очень длинное и со следами слез.

Глаза Иосифа медленно скользили по буквам, выведенным детским, корявым почерком. Он выработал в себе привычку, читая письма, обращать внимание на их язык, орфографию, стиль. Но сегодня такие мелочи от него ускользнули. Все его мысли и чувства были сосредоточены на смысле этих строгих немецких, полных сознания долга и полных материнской заботы слов.

Римский император восстал против вечной опеки. Он принял решение встретиться с доктором Франклином. На то у него были свои причины. Разве не обязан правитель знакомиться со всякого рода людьми и узнавать различные мнения из первоисточника? Опасения матери неосновательны. Ведь он вовсе не присоединяется к любым взглядам. Но даже если отбросить все эти «за» и «против», разве весь свет уже не прослышал, что он собирается встретиться с Франклином, разве отказ от собственного решения не будет оценен как недостойный правителя поступок и не повредит его престижу?

Иосиф еще раз прочитал письмо. Он уехал из Вены, оставив множество нерешенных проблем. Например, этот вечный вопрос о богемских протестантах, или школьная реформа, или баварское наследство, или русско-турецкие отношения. Если он хочет добиться от матери уступок хотя бы в одном из этих вопросов, он не смеет ее раздражать. Что важнее — австрийская школьная реформа или встреча со старым доктором? Он вздохнул. Из-за этого письма Марии-Терезии личное желание графа Фалькенштейна повидать доктора Франклина превращалось в государственную проблему Габсбургской монархии.

Мрачный и недовольный, он обратился за советом к графу Мерси. Старая императрица, сказал он послу, к сожалению, опасается, что его разговор с Франклином может получить превратное толкование. Поэтому в принципе он решил пожертвовать своей любознательностью в угоду политическим соображениям матери. С другой стороны, ему не хочется быть невежливым в отношении доктора Франклина. Что посоветует ему Мерси? Мерси облегченно вздохнул и подсказал выход из положения. Никто не посетует на Иосифа, если какие-либо непредвиденные обстоятельства, — а за ними дело не станет, — помешают ему явиться к аббату Никколи в назначенный час. Пусть он поэтому не отменяет своего визита, но заставит аббата Никколи немного подождать. Скажем, два, три, четыре часа. Надежные агенты графа Мерси своевременно известят Иосифа, когда можно будет посетить аббата, не рискуя вызвать недовольство престарелой императрицы.

Вот почему, появившись у аббата в двадцать минут первого, Иосиф, к великому своему сожалению, не застал там доктора Франклина.


Следуя модному английскому обычаю, принцесса Роган пригласила гостей на чай. У нее должны были собраться самые видные члены Сиреневой лиги. Обещал прийти и Иосиф.

Много раз Иосиф отзывался о друзьях Туанетты очень неодобрительно. «Ну и зверинец у тебя», — заявлял он сестре, называя небрежно-рассеянную Габриэль неряхой, а «tous ces messieurs»[816] вертопрахами; вертопрахами в Вене именовали пустых, сомнительных, склонных к авантюризму людей. Даже дамам Иосиф говорил в лицо колкости.

Чтобы предотвратить или хотя бы смягчить бестактные выходки брата, Туанетта отправилась к принцессе Роган очень рано. Она застала там только Франсуа Водрейля и Диану Полиньяк.

За последние недели у Франсуа и Туанетты было несколько резких объяснений. Пребывание Иосифа в Париже раздражало и нервировало высокомерного Водрейля. Он считал Францию не только самой могущественной, но и самой цивилизованной страной в мире, и его задевало поведение этого Габсбурга, который кое-что, правда, снисходительно одобрял, однако всем своим видом показывал, что презирает эту несерьезную, погибшую страну, ее столицу, ее двор. В сознании Водрейля брат и сестра слились в одно целое. В Иосифе было много той наивной заносчивости, которая так часто и глубоко возмущала Франсуа в Туанетте. Хотя Туанетта никогда не говорила с ним об этом, он хорошо знал причину ее гордости. Она с детства была убеждена в богоизбранности монарха, для нее король был олицетворением страны, и свое презрительное сострадание к этому болвану и импотенту Луи она, естественно, распространяла на всю Францию. Внучка Цезарей, римских императоров, она презирала страну, королевой которой была. Обнаружив такую же врожденную спесь в Иосифе, дерзкий, избалованный, спесивый Водрейль с особым злорадством думал о том, как он овладеет Туанеттой, как растопчет ее и унизит.

Еще большее смятение вызвала у Франсуа цель, с которой приехал Иосиф. Водрейлю было досадно, что король Франции нуждается в помощи Габсбурга, чтобы лишить девственности свою жену.

Оставаясь с Туанеттой наедине, этот деспотичный человек наносил ей такие оскорбления, на которые до сих пор никто, даже он сам, еще не отваживался. Теперь они всячески старались побольнее кольнуть друг друга.

Сейчас, перед приходом Иосифа, Водрейль был с ней церемонно вежлив, а это злило ее больше всякой насмешки.

— Что с вами, Водрейль? — спросила она. — Почему вы ведете себя, как посол на первой аудиенции?

— Я озабочен, — отвечал Водрейль, — упреком графа Фалькенштейна. Его величество утверждает, что наша вежливость — только лоск, за которым скрываются грубость и распущенность. Вот я и хочу как можно убедительнее подтвердить его мнение.

Между тем уже почти все гости собрались.

— Будем надеяться, — сказал Водрейль, — что граф Фалькенштейн прибудет к нам с меньшим опозданием, чем к аббату Никколи.

— Зачем ему заставлять ждать нас? — отвечала Диана Полиньяк.

Туанетта насторожилась. Узнав, что намеченная встреча брата с мятежником Франклином не состоялась, она не придала этому никакого значения. Но теперь, по улыбкам друзей, Туанетта поняла, что они считают его опоздание намеренным, а его поведение трусливым. Только сейчас она с изумлением заметила, что Габриэль и Диана украсили свои высокие прически статуэтками Франклина. Так как Луи и Туанетта игнорировали вождя мятежников, придворное общество, вопреки моде, относилось до сих пор к доктору Франклину с большой сдержанностью. Однако обе дамы Полиньяк всегда пользовались известной привилегией: они позволяли себе любые политические замечания, особенно Габриэль, которая с самым естественным и небрежным видом постоянно подчеркивала свою независимость. Поэтому вообще никто не удивился бы, если бы дамам Полиньяк вздумалось вдруг продемонстрировать свою симпатию к Франклину; в прическах было принято носить всякие украшения и безделушки, намекавшие на злободневные события. Но то, что обе дамы воткнули себе в волосы статуэтки Франклина именно сегодня, еще более встревожило Туанетту, и без того озадаченную последним намеком Франсуа. Ее бы нисколько не удивило, что господа и дамы из Сиреневой лиги ищут случая, чтобы отплатить Иосифу за его тевтонскую грубость. Боясь, что история с американцем скомпрометировала брата, Туанетта в беспокойстве гадала, что же замышляют ее друзья.

Графа Жюля, отнюдь не блиставшего проворством и находчивостью, они явно не посвятили в свой план.

— Не находите ли вы, мадам, — бестактно обратился он к Туанетте, — что мои дамы слишком уж либеральны? — Граф указал на статуэтки Франклина. — Погодите, — сказал он, — эти фантазии доведут нас еще до того, что в один прекрасный день ваш Франклин подожжет Версаль.

Обычно граф Жюль ограничивался тем, что молча сидел за карточным столом и демонстрировал дамам свое красивое, пустое и жестокое лицо; его политических замечаний никогда не принимали всерьез.

— Ах, наш славный Жюль, — только и возразила Диана, и на ее некрасивом, умном лице появилась сострадательная улыбка. Габриэль же лениво, но решительно заявила:

— Я мало что знаю об Америке, но доктор Франклин, по-моему, восхитителен. Я видела его у мадам де Морена и у мадам де Жанлис и оба раза была от него просто в восторге. Слушая его комплименты, чувствуешь свою значительность. Не представляю себе, чтобы затея американцев могла быть совершенно безнравственной.

Замешательство Туанетты росло. До сих пор она как-то не выбрала времени задуматься над американским конфликтом. Мерси и Вермон советовали ей не высказываться о мятежниках в сочувственном тоне. Она так и поступала, это ей ничего не стоило. Но, может быть, следовало проявить больше интереса к этому американцу? Неужели он действительно вошел в моду? С удивлением и смущением увидела она, как горячо вступаются за него ее друзья.

«Les amants arrivent», — закричал попугай, прерывая раздумья Туанетты.

— Граф Фалькенштейн, — возвестил дворецкий.

Пришел Иосиф.

В тонких, новомодных чашках был подан чай, и гости стали обмениваться мнениями об этом непривычном лакомстве. Они долго говорили о странном пристрастии англичан к чаю, упоминали о пошлинах и монополиях, удивлялись, что этот незамысловатый пресный напиток, в сущности, и вызвал бунт американских колоний.

Притворяясь неосведомленным, принц Карл спросил Иосифа, какое впечатление произвел на него прославленный апостол свободы в очках и шубе. С напускной веселостью Иосиф ответил, что неистовый старик настолько нетерпелив, что не дождался его прихода. Гости не преминули выразить удивление: доктор славился своей кротостью и спокойствием.

— Не попытаетесь ли вы вторично встретиться с ним, сир? — с невинным видом спросила Габриэль Полиньяк.

— Во-первых, мадам, пожалуйста, не называйте меня «сир», а во-вторых, я не испытываю такого желания, — ответил Иосиф и, саркастически усмехаясь, прибавил: — В конце концов мистер Франклин не вправе требовать, чтобы я за ним бегал. — Своим тоном Иосиф показывал, что разговор окончен.

Но Габриэль мягко и спокойно сказала:

— Мне кажется, граф Фалькенштейн, что вы не разделяете нашего восхищения этим мудрым старцем.

— Неужели вы ждали от меня иного, мадам? — сухо ответил Иосиф. — В конце концов я роялист по профессии.

Теперь, чрезвычайно вежливо, в разговор вмешался маркиз де Водрейль.

— Неужели, граф Фалькенштейн, вы в самом деле находите, что доктор Франклин проявил неистовое нетерпение, уйдя от аббата после некоторого ожидания? Он дорожит своим достоинством. Он представляет страну, презирающую наши сложные церемонии, но тем не менее пекущуюся о своем достоинстве.

Подняв брови, Иосиф взглянул на Водрейля. Уж не собирается ли тот его поучать? Водрейль выдержал взгляд Иосифа с прекрасно разыгранным спокойствием.

— Мне хорошо известно, — запальчиво, резко и самоуверенно сказал Иосиф, — что парижане очень балуют доктора Франклина. Но, обладает ли он личным достоинством или нет, идеи, которые он представляет, вздорны и недостойны. Поэтому я сожалею, — его синие глаза с наставнической строгостьюостановились на прическах обеих дам Полиньяк, — что некритическое и восторженное отношение к этому человеку распространилось в кругу королевы. При всей своей либеральности я бы не впустил Вениамина Франклина к себе в Вену и, уж во всяком случае, не потерпел бы, чтобы люди, принадлежащие к моему двору, безрассудно расточали ему похвалы.

Иосиф уже не раз третировал членов Сиреневой лиги, но никогда еще он не был с ними так груб. Наступила неприятная тишина. Ее нарушил отрывистый голос хозяйки дома, принцессы Роган:

— Когда здесь появился Франклин, я пыталась вызвать Оливера Кромвеля.[817] Но он не явился.

Никто не обратил на нее внимания. Туанетта, смущенная резкостью брата, чуть покраснела, Габриэль слегка улыбалась насмешливой, рассеянной улыбкой, Диана гладила одну из собачек принцессы Роган, принц Карл, сделав надменную гримасу, тщетно старался придумать какую-нибудь наглую шутку. Все напряженно ждали, проглотит ли Водрейль обидные слова римского императора или у него хватит дерзости на ответный удар.

У него хватило дерзости. Он был доволен, что Габсбург говорил с ним так высокомерно и раздраженно; на это Водрейль и рассчитывал. Смелое, мужественное лицо маркиза, готовившегося отплатить чванному австрийцу, дышало чувством собственного превосходства.

— Видите ли, граф Фалькенштейн, — сказал он, — у вас в Вене живется просто. Ваши конфликты вполне определенны и легко обозримы. У нас же в Версале все настолько усложнено, изощрено и утончено нашей многовековой цивилизацией, что мы стремимся уже только к чистой природе. В этом старом, почтенном Вениамине Франклине мы видим воплощение тех естественных начал, которые грезились нашим философам. Вы, наверно, слышали и о нашем Жан-Жаке Руссо. Воплощая в себе все естественное, этот старый, простой человек волнует нас, трогает и приводит в бурный восторг.

Он замолчал в ожидании ответа. Иосиф, однако, ничего не возразил. Чувствуя себя неловко и глупо, Туанетта принялась тараторить.

— Природа! — воскликнула она с напускной веселостью. — В моем Трианоне будет столько природы, что у вас пропадет вкус к вашему Франклину. — Она засмеялась.

Но только она. Остальные по-прежнему глядели на Иосифа и Водрейля. И так как Иосиф все еще молчал, Водрейль продолжал:

— Может быть, вы и правы, граф Фалькенштейн. Может быть, мы поступаемся своими непосредственными интересами — интересами короля и своими собственными, — безгранично сочувствуя Франклину и стремясь по мере сил поддержать его и его мятежников. Но, может быть, в нашем поведении больше мудрости, чем в простой брани по адресу бунтовщиков и в гонениях на них. Бессильные против духа времени, мы помогаем духу времени. Мы рубим сук, на котором сидим, потому что знаем: ему суждено упасть.

В отличие от римского императора, маркиз де Водрейль говорил без тени поучения, эти слова он сказал Иосифу легко, покоряюще смело, и члены Сиреневой лиги радовались, что Водрейлю удалось так изящно выразить то, что все они смутно чувствовали. Но в то же время у них захватило дух от такой дерзости. Что ответит Иосиф? Что мог он ответить?

Иосиф был полон бессильной ярости. Он, римский император, апостолическое величество, в своем благородном самоограничении провозглашал и осуществлял идеи вольности; множество людей восхваляли его слова и дела как самые смелые деяния человеческой истории. И вот выскакивает какой-то несчастный придворный, жалкая креатура его безмозглой сестры, отчитывает его при всех и гордо объясняет, почему он, ветреный французишка, верит в доктора Франклина и отважно рубит сук, на котором сидит. А другие глазеют и слушают. Франклин у них на языке, Франклин у них в прическах, они смеются над римским императором, не осмелившимся взглянуть в глаза мятежнику. Что ж, поделом. Надо было вовремя прийти к аббату Никколи, не уклоняться от встречи, не трусить. В разговоре, который имел бы историческое значение, он, просвещенный монарх, должен был объясниться с анархистом с дикого Запада и показать, что такое настоящая доблесть и настоящая ответственность.

Но нельзя дольше так стоять и молчать. Он поборол свою ярость, взял себя в руки.

— Таких настроений, господин маркиз, — сказал он сухо, — я не потерпел бы при своем дворе.

— В этом я никогда не сомневался, сир, — любезно улыбаясь, ответил Водрейль.

Но любезность эта была такова, что Иосиф сразу потерял самообладание.

— Если вы, мосье, — сказал он резко, — хотите этими словами противопоставить ваш «истинный») либерализм моему «показному», значит, вы никогда меня не понимали. Либерализм не означает мягкотелости и покорности судьбе. Либерализм означает действенность, деятельность. Подлинно свободный дух стремится не к бунту и не к анархии, а к порядку и престижу, основанным на разуме.

— Короче говоря, к просвещенному деспотизму, — сухо и насмешливо заключила Диана.

— Да, мадам, к просвещенному деспотизму, — резко ответил император.

Все с той же покоряющей любезностью Водрейль сказал:

— Сами того не подозревая, сир, своим просвещенным деспотизмом вы рубите упомянутый сук точно так же, как и мы сами. Вы тоже отказываетесь от своих прав, вы тоже уступаете духу времени. Только вы это делаете с гневной серьезностью, а мы превращаем свое несчастье в забаву.

— Вы циничны, несерьезны, легкомысленны. Вам чужды понятия чести и долга, — гневно выпалил Иосиф. Он повысил голос; собачки беспокойно залаяли, а попугай расшумелся. Перекрикивая их, Иосиф закончил: — Вы гораздо более опасный мятежник, чем Франклин, мосье.

Туанетта была убеждена, что правители поставлены богом на благо смертным. Если увлечение Франклином могло еще сойти за невинный, светский каприз, вроде духовидения принцессы Роган, за каприз, который завтра сменится другим, то последние слова Франсуа показались ей чистейшим вздором и бредом. Скорее погибнет мир, чем погибнет монархия. Тем не менее она была глубоко удовлетворена тем, что нашелся человек, осмелившийся противоречить ее великому, всеведущему брату. С почти чувственным наслаждением наблюдала она, как беспомощен, при всей своей правоте, Иосиф перед смелостью и изяществом ее Франсуа. Наконец-то этого вечного наставника самого отчитали.

Но все-таки пора уже прекратить этот спор; Туанетте хотелось вмешаться, сказать что-нибудь приятное, умиротворяющее.

Однако ее опередила принцесса Роган.

— Довольно, месье, — воскликнула та. — Мы же не в клубе мадам Неккер. Здесь пьют чай и говорят о разумных вещах.

Все рассмеялись, и спор прекратился.

Туанетта пригласила Иосифа на ужин в интимном кругу. Прийти должны были только ближайшие родственники, оба брата Луи со своими женами.

Компания собралась очень молодая. Луи было двадцать три года, его брату Ксавье, графу Прованскому, — двадцать два, брату Карлу, графу Артуа, — двадцать. Из женщин самой старшей была Туанетта, которой исполнился двадцать один год. В этом обществе тридцатишестилетний Иосиф чувствовал себя стариком.

Луи считал своим долгом поддерживать теснейшую связь между членами семьи. В Версале он отвел своим братьям лучшие апартаменты, и они часто бывали вместе. Трио, однако, получалось на редкость нестройное. Отношение Луи к Ксавье было столь же двойственным, как и к Карлу. В отличие от Карла, Ксавье не проматывал огромных денег и вообще давал гораздо меньше поводов к общественному недовольству. Но уже с детства он не мог примириться с мыслью, что королем суждено быть глупому Луи, а не ему, Ксавье, схватывающему все на лету и умеющему держаться с монаршим достоинством. Правда, затем, на злобную радость Ксавье, выяснилось, что Луи не способен к продолжению рода. Когда Луи пришел к власти, он, Ксавье, стал престолонаследником, ему присвоили титул «Мосье» и оказывали почести как наследному принцу. Но ему предстояло ждать, и ждать, по-видимому, долго, и пока он убивал время, сочиняя ядовитые эпиграммы на Луи. Все это Луи знал, но это не мешало ему поддерживать с Ксавье братские отношения. При посторонних он даже защищал Ксавье всем своим королевским авторитетом. Однажды, когда появились особенно ехидные куплеты о «королеве-девственнице», шеф полиции Ленуар представил Луи убедительные доказательства, что автор этих куплетов — принц Ксавье. Луи сухо ответил: «Вы ошибаетесь, мосье». Наедине же братья часто обменивались замечаниями, на вид шутливыми, но на самом деле полными желчи; иногда они сами не знали, ссорятся они или дружески беседуют. Однажды, когда принц Ксавье играл в любительском спектакле Тартюфа, Луи многозначительно похвалил его: «Отлично, Ксавье. Эта роль подходит вам более всякой другой».

Принц Карл, менее коварный, чем Ксавье, высмеивал Луи в лицо. Отец уже двоих детей, он всячески выказывал свое презрение старшему брату — импотенту. К Туанетте у него было мальчишески-товарищеское отношение, и только; но чтобы взбесить Луи, он распространил в Париже слух, будто заменяет красивой невестке своего неуклюжего брата в постели.

С приездом Иосифа отношения братьев обострились. Карл отпускал циничные шутки. Принц Ксавье, рисковавший остаться с носом, кипел от злости и сочинял ядовитые куплеты.

Вот какие узы связывали трех молодых людей, сидевших сегодня вместе с Иосифом за интимной, семейной трапезой.

Говорили о прогулках Иосифа по Парижу.

— Известно ли вам, Луи, — спросил Иосиф зятя, — что вам принадлежит красивейшее здание в Европе?

— А именно? — полюбопытствовал Луи.

— Отель-дез-Инвалид, — ответил Иосиф.

— Да, — вежливо согласился Луи, — все говорят мне, что это красивое здание.

— Как? — изумленно воскликнул Иосиф. — Неужели вы ни разу его не видели?

— Не предлагал ли я вам недавно, Туанетта, — сказал добродушно Луи, — оказать любезность Сен-Жермену и осмотреть его Отель-дез-Инвалид? Он так им гордится.

Туанетта рассердилась. Снова она виновата в каких-то упущениях. Вечно этот Сен-Жермен. Ее друзья давно уже пристают к ней, чтобы она прогнала этого старого болвана. Он многим из них досадил. Она вспомнила, какое удовольствие доставило всем падение Тюрго. Нет, достаточно ей кололи глаза этим Сен-Жерменом. Продолжая болтать и отдавая должное жигО, она твердо решила избавиться от этого старика.

Иосиф рассказывал о своих исследовательских путешествиях по Парижу и по Версалю. Он не ленился; дворец он осмотрел вплоть до подвалов и кладовых.

— Мощный у тебя сундук, Тони, — сказал он Туанетте по-немецки.

— Да, — отвечала Туанетта, — и притом ужасно неуютный.

Луи спросил:

— Что значит «сундук»?

— Сундук, — ответил Иосиф, — значит Версаль. Но вот что я вам скажу, зять. В вашем Версале куча чудесных вещей, на которые почти не обращают внимания. В кладовых и чуланах я натыкался на прекрасные полотна, покрытые пылью, сваленные у стен. Нужно бы побывать там, разобраться, навести порядок.

— Да, — без энтузиазма отозвался Луи, — со времен Людовика Великого[818] там скопилось много всякой всячины. Между прочим, есть и безнравственные картины. Я как-то уже приказал Морепа кое-что убрать.

— Наш Луи никогда не питал особой слабости к картинам, — обычным своим дерзким тоном заметил принц Карл. Он оживился и, обращаясь к обоим братьям, сказал: — Помните, как в детстве нам велели описать картину, изображавшую пруд с лебедями? Луи великолепно ее описал; только, к сожалению, он не заметил, что это тот самый пруд, мимо которого мы проходили чуть ли не каждый день.

Луи добродушно рассмеялся.

— Дело было не совсем так, — сказал он, продолжая спокойно есть. Ел он очень много, с удовольствием, то и дело наполняя свою тарелку. Остальные уже покончили с едой, слуги готовились убрать тарелки. Все смотрели, как ест Луи — ест один, в свое удовольствие, самозабвенно, неизящно.

— Луи, — окликнула его наконец Туанетта.

— Да, моя дорогая, в чем дело? — ответил Луи.

Поглядев по сторонам, он дал знак убрать свою тарелку и вытер руки. Затем откинулся на спинку кресла.

— А помните, — спросил он тоном, в котором удовлетворение странно сочеталось со злостью, — как однажды на уроке географии герцог Вогюйонский растянулся на паркете? Он тогда как раз проходил с нами реки Иберийского полуострова. Я-то знал, в чем дело: вы ничего не выучили. За то, что он полетел, наказали нас всех. Луи сделал небольшую паузу. — Ты подставил ему ножку, Карл, — закончил он.

— Да нет, — сказал Карл с озорной улыбкой. — Он просто поскользнулся, старый балбес.

— Ты подставил ему ножку, — повторил Луи, — но мы на тебя не наябедничали.

И вдруг на Луи нахлынули бесчисленные воспоминания детства. Он был тогда еще более неуклюж, чем теперь. Часто он отлично знал, что следует сделать или сказать, но из-за чрезмерной робости не делал этого и не говорил. Ксавье и Карл учились хуже, чем он, но они были живые и бойкие дети, их считали способными, а его — неспособным, и все — а Карл и Ксавье в первую очередь — над ним потешались. Однажды — он тогда еще носил титул «герцога Беррийского»[819] — они втроем были у тетки Аделаиды.[820] Оба брата затеяли шумную возню, а он с беспомощным видом стоял в углу. «Не стой же так, Берри, скажи что-нибудь, Берри, пошевелись, пошуми», — говорила ему тетка, и в тоне ее было столько сострадания и столько презрения, что никогда он этого не забудет. А потом, когда умер его отец, умер внезапно, страшной, таинственной смертью, — сразу все изменилось. Когда он проходил по коридорам, часовые отдавали честь и кричали: «Да здравствует дофин!» Он застенчиво озирался, словно приветственный возглас относился не к нему, а к кому-то другому, хотя знал, что приветствуют его. И у него сжималось сердце от горького и сладостного сознания, что отец, которого он любил и боялся, умер и что теперь он, Луи, главный. С тех пор как он пришел к власти, оба брата, толстый и стройный, возненавидели его еще более. Ксавье, по крайней мере, ограничивается тайным распространением куплетов. Но зато этот наглый, блудливый мот Карл, который каждые две недели вымогает у него деньги, кричит на всех углах, что он, Карл, украсил его рогами.

— Говорю тебе, Карл, — повторил он зло, почти угрожающе, — это ты подставил ножку Вогюйону.

— Перестань, — вмешался Ксавье.

— Хватит болтать вздор, — повелительным тоном ответил Карл.

— Я говорю только, как было дело, — настаивал на своем Луи. — Может быть, ты станешь это отрицать? — сказал он и, неожиданно вскочив, схватил Карла за запястья.

Карл, смеясь, хоть был и зол не на шутку, стал защищаться. Однако ему не удавалось вырваться из нескладных, но сильных рук Луи.

— Оставь же его в покое, — требовал Ксавье. Но Луи еще крепче сжал руки.

— Месье, месье, — урезонивал их Иосиф. Жены обоих принцев тихонько визжали.

Луи наконец отпустил брата.

— Сила у меня есть, — сказал он с глуповатой, смущенной улыбкой, обращаясь скорее к самому себе, чем к окружающим. Затем он сел на свое место и снова принялся за еду.


Чтобы доказать себе и парижанам, что от встречи с Франклином он уклонился вовсе не из предубеждения, Иосиф старался общаться с людьми, неугодными Версалю. Он проводил много времени в беседах с опальным Тюрго и показывался чаще, чем прежде, в «швейцарском домике» — салоне мадам Неккер. Он даже не поленился съездить в Лювисьен, чтобы навестить самую ненавистную Туанетте женщину, графиню Дюбарри, «шлюху», «мразь». Еще при жизни старого короля Дюбарри, воздействовав через него на Марию-Терезию, заставила Туанетту заговорить с ней. Такого оскорбления Туанетта не могла ей простить и сразу после прихода Луи к власти добилась, чтобы эту ослепительно красивую двадцативосьмилетнюю женщину сослали в глухой Лювисьен. Туда и поехал к ней Иосиф. Возлюбленная старого короля показала ему свой знаменитый парк с прекрасными аллеями и беседками, а он сопровождал ее к столу; вернувшись в Париж, Иосиф расточал похвалы красоте и грации опальной фаворитки.

Иосиф посетил еще одну непопулярную в Версале особу, образ жизни которой вызывал толки в Париже, — писательницу мадам де Жанлис. Она была придворной дамой герцогини Шартрской, любовницей герцога Шартрского, воспитательницей и матерью детей этой четы, а также автором детских книжек прогрессивного содержания.

В салоне мадам де Жанлис не придавали особого значения этикету. Трижды в неделю, запросто, собирались у нее друзья. Иосиф, не желавший отличаться от прочих, явился без предупреждения и застал там писателя Карона де Бомарше.

Пьер не раз высмеивал Иосифа. Римскому императору, говорил он, живется легко. Ведь он всего-навсего флейта монархии, кулак же монархии — старая императрица. Она деспотически управляет, а молодой человек заботится о либеральном аккомпанементе.

От Пьера нельзя было требовать объективного отношения к Габсбургам. Несколько лет назад, когда Туанетта была еще дофиной, Пьер примчался в Вену, чтобы передать императрице Марии-Терезии пасквиль, направленный против ее дочери. Пьер с жаром рассказывал венскому двору, с каким трудом, ценою каких опасностей и приключений добыт этот пасквиль у его автора. Вот он, пасквиль. Пьер прочитал его королеве и вызвался заставить автора замолчать. Но, конечно, сочинителю нужны деньги. Однако тут в дело вмешалась завистливая венская полиция. Она утверждала, что опасности и приключения, о которых говорил мосье Карой, представляют собой плод фантазии, что раны, якобы полученные мосье в борьбе за рукопись, нанесены им собственноручно бритвой и что если мосье прочел пасквиль с таким чувством, то в этом нет ничего удивительного, поскольку он сам его написал. Императрица приказала арестовать Пьера. Потом, однако, одумалась и решила обойтись с ним кротко. Она снабдила его изрядной суммой денег и прислала ему дорогое кольцо. Это кольцо он носил и теперь и при случае любил небрежно заметить: «Сувенир от императрицы Марии-Терезии».

И все-таки, как только заходила речь о Габсбургах, он вспоминал об оскорблении, которое ему нанесли в Вене. По воле случая он пока еще не встречался с императором Иосифом. Но зато мысленно он не раз рисовал себе, как унизит габсбургского краснобая блестящей речью. Теперь Иосиф был в Париже, и Пьер ждал своего часа.

Смутно помня о тех венских проделках мосье де Бомарше, Иосиф не решался заговорить с этим сомнительным господином. Однако он читал его брошюры, а совсем недавно смотрел в «Театр Франсе» его комедию «Севильский цирюльник» и невольно восхищался этими произведениями. Кроме того, он слыхал, что мосье де Бомарше слывет главным заступником американских инсургентов во Франции, а ему, Иосифу, не хотелось, чтобы его опять заподозрили в боязни общения с такого рода людьми.

Он сказал мосье де Бомарше несколько любезных слов о «Цирюльнике». И самоуверенный Пьер стал еще самоувереннее. В присутствии коронованного лица в нем пробудилась вся его буржуазная гордость, он заговорил с Иосифом, как равный с равным, как интеллигент, труды которого оценены и признаны, с интеллигентом, которому предстоит еще себя показать. Он с дерзким изяществом упомянул об услуге, которую по милости судьбы ему довелось оказать престарелой императрице, и подробнейше рассказал о злосчастном пасквиле; некоторые места, благодаря хорошей памяти, он привел императору дословно, беспристрастно заметив, что в части формы автор обнаружил незаурядное остроумие. Он весьма тонко дал понять Иосифу, что в свое время околпачил его августейшую матушку.

Иосиф слушал его сдержанно. После неудавшейся встречи с Франклином и разговора с Водрейлем он стал осторожен. Со свойственной ему подчас объективностью он в глубине души признавал, что в пасквиле, который цитировал мосье де Бомарше, есть крупица правды; он сам заметил в сестре некоторые черты, высмеянные в этом сочинении.

Наслаждаясь ситуацией, Пьер, ободренный сдержанностью Иосифа, пошел еще дальше. Он заметил, что у парижан есть одна слабость: ради красного словца они готовы бездоказательно опорочить кого угодно. Ему случалось испытать это и на себе. Дама же, находящаяся в центре светской жизни, например, королева, неизбежно становится мишенью для злых шуток. Шутки эти различны: есть среди них грубые и глупые, но есть и тонкие, — эти особенно коварны. Взять, к примеру, высокую прическу, которая с легкой руки королевы, великой законодательницы мод, была принята во всей Европе и которую королева, пользуясь выражением одной из его брошюр, что для него крайне лестно, назвала «Ques-а-со?».[821] Клеветники утверждают, что эта прическа очень идет к высокому лбу и длинному лицу королевы, но уродует округлые, более близкие к классическому типу, лица парижских дам. Злые языки говорят, что австриячка ввела эту прическу только из ревности, только из неприязни ко всему французскому, только из желания обезобразить парижанок. Пьер всячески сожалел о склонности света к злословию.

Иосифа злила дерзость его собеседника. Не следовало вступать с ним в разговор. За последнее время он наделал много ошибок. Сначала сплоховал перед Франклином, а теперь этот Бомарше. В американских делах ему решительно не везет. Он чувствовал себя беспомощным, слепым, ему казалось, что какая-то невидимая рука толкает его на опасный путь. Он честно стремился к правильным, полезным, значительным поступкам, он чувствовал, что в этом его призвание, и вот он не справляется с самыми легкими, самыми простыми вещами.

И вдруг он очень непосредственно высказал свои чувства этому Бомарше.

— Видите ли, мосье, — сказал он, — легко иметь совесть, когда об этой совести приходится только писать или говорить. Но тот, кто действует, всегда вынужден, угождая одному, не угождать другому.

Слова Иосифа прозвучали не как остроумная фраза, а как крик души; Пьер это почувствовал и не нашелся, что ответить.


Прошла еще неделя; Иосиф достаточно подготовился к тому, чтобы приступить к решительному разговору с зятем и добиться его согласия на операцию.

Оба сидели в библиотеке Луи, окруженные книгами, глобусами и фарфоровыми поэтами. Граф Фалькенштейн, одетый очень тщательно в буржуазное платье, держался подчеркнуто прямо; Луи же сидел, опустив круглые плечи, по обыкновению неряшливый, грязноватый. Он как раз слесарничал с Гаменом, когда нагрянул Иосиф и насильно вовлек его в эту тягостную беседу.

Иосиф умел, если считал это уместным, быть очень сердечным. Сегодня он считал это уместным. Он говорил тоном старшего брата. Он уже консультировался с венским специалистом доктором Ингенхусом и с лейб-медиком Туанетты доктором Лассоном. С научной точностью доказывал он Луи, что операция совершенно безопасна и гарантирует полный успех.

Луи любил слушать людей сведущих; ученая деловитость Иосифа ему импонировала. Узнав о намерении шурина посетить Версаль, он сразу понял, что больше не сможет сопротивляться, что уступит настояниям Иосифа. С другой стороны, все его существо бунтовало против такого вмешательства. Ему не хотелось ничего изменять: quieta non movere — не шевелить пребывающее в покое — это было его глубочайшим убеждением. Он сидел грузный, мрачный, глубоко недовольный, замкнутый. Не глядя на собеседника, он беспомощно ерзал, теребил рукава.

Когда Иосиф кончил, Луи долго молчал. Иосиф не торопил его. Наконец Луи собрался с духом, начал говорить, привел старые доводы, высказанные уже премьер-министру Морена. Хотя Луи очень доверял старику, он испытывал робость и смущение, беседуя с ним об этих интимнейших, деликатнейших вещах. Другое дело Иосиф, государь милостью божией, как и он сам; Иосиф поймет эти тонкие и священные движения души, Иосифа можно не стесняться. Медленно и откровенно он изложил все свои опасения, и речь его превратилась из пустой отговорки в самую конфиденциальную исповедь.

Тело короля священно. Если бог сотворил Луи таким, каков он есть, и наделил его физическим недостатком, значит, в этом был высший смысл. Не согрешит ли человек, прибегший к вмешательству ножа, против воли божьей? Может быть, бог обрек его на безбрачие, ведь требует же он воздержания от своих священников.

Иосиф прекрасно понимал, как искренне, как честно говорил Луи. Не так легко опровергнуть аргументы, идущие от самого сердца. Но Иосиф был достаточно подготовлен. Хитрец Мерен выпытал все у Морепа, и окольным путем, через Мерси, Иосиф узнал о характере опасений Луи. Иосифу ничего не стоило рассеять его сомнения.

Сама по себе подобная богословская казуистика была глубоко противна трезвому вольнодумцу Иосифу. Император ненавидел поповщину, и если бы на месте зятя был кто-нибудь другой, Иосиф жестоко высмеял бы того за суеверные страхи. Но сейчас он собирался сделать дипломатический ход. Посоветовавшись по богословским вопросам с аббатом Вермоном, он решил разбить смехотворные, иезуитские доводы зятя такими же смехотворными, иезуитскими контрдоводами. И если только что Иосиф обнаружил удивительные познания в области медицины, то теперь он показал себя не менее сведущим и в вопросах теологии.

Обрезание, объяснил он Луи, ни в коем случае — насколько он, Иосиф, знает — нельзя рассматривать как богопротивный акт. Мало того что бог повелел соблюдать этот обряд своему избранному народу, собственный сын божий был обрезан, что явствует из Евангелия от Луки, глава 2, стих 21, и крайняя плоть его доселе хранится в одном итальянском монастыре. Правда, он лично, прибавил Иосиф гневно, считает эту реликвию подделкой, поповским надувательством, и придет время, когда он запретит выставлять ее напоказ. Но он тут же смягчился и самым дружеским тоном сказал:

— Согласитесь на операцию, Луи. Только так вам удастся выполнить библейскую заповедь — «плодитеся и размножайтеся». Конечно, — продолжал он лукаво, — если бы вы предпринимали эту операцию из сластолюбия, если бы вы уродились в своего покойного деда, то ваши опасения, может быть, и были бы справедливы. Но вы, сир, человек спокойный, умеренный, нисколько не похожий на молодого жеребчика, — и вы можете быть уверены, что и после операции сумеете успешно преодолевать искушения плоти. — Он улыбнулся.

Но Луи было не до улыбок. Он представил себе, как после удачной операции встретится с Туанеттой. Что он ей скажет? Как ему вообще вести себя с ней? При одной мысли об этом он почувствовал сковывающую робость. Он пыхтел и уныло молчал.

Иосиф поднялся, и Луи тоже пришлось встать. Рассеяв теологические опасения зятя, Иосиф приготовился выдвинуть главный аргумент — политический. Он знал, что на этот раз политика найдет отклик в душе Луи: от него не ускользнуло двойственное отношение короля к его братьям. Иосиф обнял зятя за плечи и, с некоторым усилием водя его по комнате, стал говорить о последствиях, которые повлекла бы за собой смерть бездетного Луи. Корона перешла бы к принцу Ксавье. Он, Иосиф, не может скрыть, что этот принц ему не очень понравился, и, если он не ошибается, Луи тоже не жаждет видеть Ксавье на троне. Он, Иосиф, убежден, что на семейном пакте, на политических и родственных связях между правителями Франции, Австрии и Испании, держится не только благоденствие этих стран, но и благополучие всего мира. Может быть, Луи относится к этому союзу с меньшим энтузиазмом, чем он сам, но представить себе политику трех стран вне этого альянса уже невозможно. Если же на трон сядет принц Ксавье, семейный союз распадется, коалиция трех католических держав окажется под угрозой, а последствия этого не поддаются учету. Во имя безопасности всего мира ему следует довериться доктору Лассону и согласиться на небольшую операцию.

— Поборите себя, — мягко сказал Иосиф и протянул Луи руку. — Дайте мне возможность сообщить моей, — нет, нашей — матери, что Туанетта наконец обрела то счастье, которого мы ей желали.

Глядя на протянутую руку императора, Луи почувствовал себя виноватым и не нашел в себе сил для дальнейшего сопротивления.

— Хорошо, — сказал он покорно, вяло вложив свою неуклюжую, грязноватую руку в сильную, узкую руку Иосифа.

— Итак, — тотчас же подвел итог разговора Иосиф, — вы твердо и недвусмысленно обещаете мне проделать операцию в течение ближайших двух недель. — Он задержал руку Луи в своей.

— Да, мосье, — неуверенно сказал Луи, освобождая руку. — Но лучше, — прибавил он быстро, — не торопиться. Я выполню свое обещание в течение, скажем, шести недель.


У Иосифа были добрые намерения, он честно стремился быть благодетелем для своих ближних и образцовым правителем для своих народов. Но он убедился, что люди, которых он хотел осчастливить, как правило, тупы и строптивы; это больные, вышибающие склянку с лекарством из рук врача. Не удивительно, что он делался все более желчным и неуступчивым и что лучше всего чувствовал себя в роли нетерпимого, крутого наставника.

Слишком долго прикидывался он перед Луи славным, любящим старшим братом, и ему стало невмоготу. Ничего, в разговоре с Туанеттой он отведет душу; он втолкует ей, что она, собственно, не заслуживает тех усилий, которых он не пожалел ради нее.

Прежде чем сообщить о благоприятном результате своей беседы с Луи, он в самых язвительных выражениях перечислил ей все, что ему не нравилось в ее образе жизни. Перечень получился длинный. Например, ее бесстыдная манера являться в маске на публичные балы и заводить не подобающие королеве, часто весьма фривольные разговоры с совершенно посторонними людьми. Ее туалеты, вызывающие насмешки и недовольство всей Европы. Ее мотовство, приводящее в отчаяние министров. И ее азартная игра, обозлившая всю Францию.

— Я боюсь того часа, — сказал он, — когда мне придется держать ответ перед нашей матерью.

Туанетта хорошо знала, как резок Иосиф. Но что он так обрушится на нее, она не ожидала. Ее взорвало.

— Теперь вы довольны, — сказала она, и ее прекрасное лицо стало еще злее и высокомернее, чем лицо брата. — Наконец-то вы задали мне перцу. Вы отлично изображаете великого, прославленного монарха, отчитывающего младшую сестру, которая позорит его своим легкомыслием. Но, может быть, вы сами совсем не так безупречны, как воображаете. Мне, например, приходится слышать всякое. Вы издеваетесь над нашими порядками. Вы потешаетесь над нашей армией и нашим флотом. Вы думаете, это способствует популярности Габсбургов во Франции? Вы думаете, матери будет приятно услышать о безобразных препирательствах, вызванных вашей безудержной придирчивостью? Вы говорите, что я даю повод к насмешкам и критике. А вы сами? Кто показал недавно пример непостоянства и нерешительности, вы или я?

Иосиф смущенно молчал, и она торжествующе кончила:

— Кто протрубил на весь мир, что встретится с американцем, а потом скис и благоразумно остался дома?

Сам Иосиф не смог бы сказать, какое чувство сейчас в нем преобладало — ярость или изумление. Он приехал и добился от этого ублюдка Луи обещания лечь к ней в постель и сделать ей наконец дофина, который так нужен и ей и Австрии. И вместо благодарности она становится на дыбы и бунтует. Бунтует против него, против апостолического величества, против старшего брата. А кто во всем виноват? Ее окружение, ее друзья, в первую очередь этот наглец и сутенер Водрейль. От сознания, что Туанетта права, что в известном смысле прав и Водрейль, Иосифу было вдвойне досадно. Ему легко говорить, этому господину. Он может себе позволить курить фимиам американскому инсургенту и совать своего идола в волосы своим шлюхам. До этого никому нет дела. Но если он, римский император, станет похлопывать по плечу мятежников, это изменит облик всего мира. Он несет большую ответственность. Он не вправе ради каких-то далеких задач забывать о ближайших — о школьной реформе, о богемских протестантах.

— Ну и гусыня же ты, — сказал он презрительно. — Ты говоришь о вещах, в которых ничего не смыслишь. Ты просто повторяешь то, что тебе напевают твои милые друзья. Ты убеждена в их правоте. Слепа ты, что ли? Разве ты не видишь, какая это безответственная, циничная банда, твоя Сиреневая лига? Они ведь только и думают, как бы тебя использовать. Ты же только кость для собак. Кость, на которой, кстати, немало мяса и жира, — сказал он и с издевательской точностью перечислил все подачки, брошенные ею Полиньякам, их друзьям и родственникам. Граф Жюль получил место ее первого гофмаршала, в его распоряжение отданы почтовое министерство и таможенная палата, на его имя записано поместье Фенестранж, приносящее ежегодно шестьдесят тысяч ливров дохода, а сверх всего этого ему выдано четыреста тысяч ливров на оплату неотложных долгов. Отец графа Жюля назначен на пост посла в Швейцарии. Герцогу Гюишу, двоюродному брату Полиньяков, поручен верховный надзор за лейб-гвардией. Другой двоюродный брат — гофмаршал принца Карла. Третий двоюродный брат — первый инспектор по делам благотворительности в ее собственной свите. Перечню не было конца. Семья Полиньяк извлекала из королевской казны более, чем полмиллиона годового дохода только за то, что ублажала своим обществом Туанетту. Но это еще не все. Недавно Туанетта выжала из бедного Луи еще шестьдесят тысяч годового дохода для этого фата, прожужжавшего ей уши дурацкой болтовней о докторе Франклине, для своего Водрейля.

Как только он назвал Водрейля, Туанетта вспыхнула.

— Теперь мне ясно, — воскликнула она, — почему ты меня так обругал. Ты не можешь ему простить, что предстал перед ним в неприглядном свете. Нечего было трусить, надо было съездить к американцу. Тогда бы тебе не пришлось нападать на меня и клеветать на людей, которые, конечно, порядочнее всех твоих льстецов и подхалимов. Франсуа Водрейль — самый умный и самый остроумный человек в Париже. Литераторы и философы, которых ты навещал, из кожи вон лезут, чтобы он обратил на них внимание. Я горжусь тем, что этот человек — мои друг. Если он станет моим интендантом, у меня будет наконец настоящий театр. Но, к сожалению, до этого дело не дошло. Он не дал еще окончательного согласия. Его не интересуют деньги, которые мне предложил для него Луи. Ты без конца твердишь мне, что я должна заниматься литературой и изящными искусствами. А когда я это делаю, ты все переиначиваешь и гнусно клевещешь на меня. Фи! Ты совсем не такой, каким помнился мне.

Иосифа обескуражила эта вспышка. Хуже всего, что она, кажется, верит в тот вздор, который мелет.

— Я не отказываю мосье Водрейлю в остроумии, — уступил он. — Но это остроумие — личина, за которой скрывается пустой, лишенный убеждений развратник. Ты любишь пари. Так вот, давай поспорим, что он в конце концов соблаговолит принять шестьдесят тысяч ливров. Но ты же ослеплена. Тебе ничем не поможешь. С тобой говорить, что со стеной. Дело ведь не в одном Водрейле. Ты окружена сбродом. Салон твоей приятельницы Роган — это самый настоящий игорный дом и бордель. Ни мама, ни я никогда не считали тебя слишком умной. Но ты все-таки должна понять, что эрцгерцогиня Австрийская и королева Французская не смеет вести себя, как венская прачка, дорвавшаяся до хорошей жизни.

— Хорошая жизнь, — сказала Туанетта насмешливо. — Хорошая жизнь, — повторила она с досадой. И вдруг вся ее гордость исчезла, и на глазах показались слезы, которые она давно сдерживала. — Зачем вы меня сюда прислали? — с горечью спросила она. — Кто я здесь такая? Зачем я здесь? Все меня ненавидят. Все, что я ни сделаю, плохо. Зачем вы дали мне такого мужа? Не муж, а чурбан бесчувственный, — прибавила она со злостью и с презрением. — Я так тебя ждала, — призналась она. — Вот наконец-то, думала я, приедет человек, с которым можно поговорить. Я думала, ты мне поможешь. А теперь еще и ты пинаешь меня.

Иосиф по-своему любил сестру. Он понимал, почему она так себя ведет. Она приехала сюда пятнадцатилетней девочкой, ее окружили лестью и враждой, ее баловали, за нею злобно подглядывали; к тому же ее ошеломило бессилие Луи. Она, естественно, пыталась забыться и очертя голову предавалась дурацким развлечениям.

Он взял ее руку.

— Тони, — сказал он с необычайной теплотой, — я приехал сюда не ругать тебя, а помочь тебе. И, кажется, я тебе помог.

Она подняла глаза, и ее продолговатое, прекрасное, белое лицо покрылось легким румянцем.

— Ты говорил с Луи? — спросила она.

— Да, — отвечал он. — Все будет хорошо, можешь мне поверить. Самое большее — через шесть недель, — прибавил он, усмехаясь.

Румянец на ее лице стал гуще, глаза потемнели, она учащенно дышала полуоткрытым ртом. В душе ее, вытесняя друг друга, поднимались противоречивые чувства. Итак, теперь к ней придет Луи, он ляжет в ее постель, прижмется к ней. Она вспомнила, как однажды во время «леве» ей пришлось полуголой сидеть на кровати и ждать рубашки; по обычаю, в спальню одна за другой входили дамы, все более и более высокого ранга; они церемонно передавали рубашку из рук в руки, а она, королева, должна была ждать, дрожа от холода и стыда. Нечто подобное почувствовала она и сейчас, представив себе, как Луи ляжет в ее постель. Ей было стыдно. Но одновременно у нее появилось и гордое чувство: женщина, которой суждено быть королевой Франции, должна пройти через это. И еще сильнее, чем стыд и гордость, было в ней сейчас щекочущее любопытство, желание по-ребячески прыснуть со смеху. В следующую долю секунды в ее воображении на месте Луи возникли всякие другие мужчины — и господа из Сиреневой лиги, и незнакомцы, которые заговаривали с ней на балах, брали ее за руку, склоняли голову к ее лицу. Она представила себе этих мужчин, потом Габриэль, потом снова Луи, ложащегося в ее постель, а потом все слилось и перемешалось. Но эта сумятица вылилась в огромную, всепоглощающую радость ожидания. Когда все будет позади, когда она родит ребенка, тогда прекратятся пересуды, умолкнут сплетни, торговки придержат грязные языки, а пасквилянты — перья, а она — она станет настоящей королевой. Королева будет поступать, как ей заблагорассудится. Королева будет жить в свое удовольствие. Наконец-то, близко и зримо, перед ней открывается жизнь, настоящая жизнь. У нее будет все, что только есть на земле. Она молода, она будет королевой, она будет прекрасна, она будет женщиной, которую любят многие, бесконечно многие, и которая может выбирать, кого ей любить.

Она медленно подошла к Иосифу с серьезным, просветленным лицом.

— Почему ты не сказал мне этого сразу? — спросила она, положив руки ему на плечи. — Зачем мы с тобой ссорились? — Она обняла его, поцеловала. — Зепп, — сказала она — так называла она его в детстве — и повторила: — Зепп. — И голосом, полным счастья, прибавила: — Когда мне совсем уж плохо, ты мне всегда поможешь.

Иосиф похлопал ее по затылку и полушутя-полусерьезно сказал:

— Да, Тони, остальное зависит от тебя.

— Теперь можешь меня еще немного поругать, если это доставит тебе удовольствие, — сказала она.

Ему было немного жаль омрачать ее счастье, продолжая серьезный разговор. Но необходимо воспользоваться ее кротким настроением и втолковать ей, в чем состоит ее миссия. При всей своей мягкости и уступчивости Луи хитер. Правда, он никогда не отказывает наотрез, но от прямого ответа уклоняется, и чтобы преодолеть его глухое, упрямое, мягкое сопротивление, требуется немало энергии и труда. Он, Иосиф, за недостатком времени не добился от Луи некоторых важных для Габсбургов политических обещаний. Это придется взять на себя Туанетте. Подобные дела будут у нее и впредь. Они потребуют значительной части ее времени. Но в конце концов для этого ее сюда и прислали. И если он, Иосиф, извел целый месяц на то, чтобы заставить молодого толстяка сделать ей наследника, то уж ей придется поступаться некоторыми ее дурацкими удовольствиями и находить время приспособлять политику своего Луи к политике Габсбургов.

Он сел очень прямо; он всегда принимал такую позу перед длинным монологом.

— Послушайте, Туанетта, — начал он, снова перейдя на французский, — мне нужно поговорить с вами об очень серьезных вещах. Становясь подлинной королевой Франции, вы берете на себя большую, я бы даже сказал, огромную ответственность. Вы являетесь важнейшим залогом союза между Габсбургами и Бурбонами, а от действенности этой коалиции зависит благополучие Европы. Король окружен советниками, настроенными недоброжелательно к Австрии. Ваша задача, мадам, обезвредить такого рода влияния.

— Зачем вы мне это объясняете? — возразила Туанетта, немного обиженная. — Разве я до сих пор поступала иначе?

— Я признаю, — сказал Иосиф поучающим, но дружелюбным тоном, — что вы по мере сил следовали советам, которые от нашего имени давали вам Мерси и Вермон. Но этого мало. Вы должны сами разбираться в происходящем, сами понимать, что к чему. Вы должны читать, должны беседовать с серьезными людьми, даже если они не столь приятны на вид, как ваши друзья. Вы должны вникать в советы, которые мы будем посылать вам через Мерси и через аббата. Король и его министры, наверно, будут вам иногда возражать, что наши требования отвечают скорее интересам Вены, чем интересам Франции. В иных случаях они будут, пожалуй, правы. Но ни при каких обстоятельствах вы не должны этого признавать, у вас всегда должны быть наготове аргументы, опровергающие возражения Луи и его советников. Вы должны всегда помнить, Туанетта, что благополучие мира зависит в первую очередь от Габсбургов и лишь во вторую — от Бурбонов.

— Конечно, — отвечала Туанетта с видом прилежной и внимательной ученицы, хотя половину слов брата пропустила мимо ушей; она все еще была полна новыми, отталкивающими и пленительными образами.

— Я бы хотел, Туанетта, — продолжал Иосиф, — чтобы вы следовали нашим советам не механически, а со страстью и внутренним убеждением.

— А я так и делаю, — оживилась Туанетта. — Во мне еще больше габсбургского, чем в вас. Поглядите на мою губу и на нос.

— Что за ребячество, — ответил нетерпеливо Иосиф и начал наконец тот монолог, для которого приосанился. Он попытался объяснить ей трудности русско-турецкой проблемы и перспективы, открывающиеся перед Габсбургами в случае кончины баварского курфюрста. Туанетта слушала с самым благонравным видом. Но Иосиф видел, что все это ее нисколько не трогает. Он попробовал заинтересовать ее по-другому. Разве политика менее увлекательная и возбуждающая игра, чем «фараон» в салоне Роган? Неужели она откажется от такой игры?

— Конечно, нет, — горячо возразила Туанетта. — Я всегда слежу за тем, чтобы все важные должности занимали мои друзья.

Иосиф поглядел на нее: увы, она отвечала совершенно серьезно, говорить с ней бесполезно, и он умолк.

Но Туанетта не отпускала его. Он столькорассказывал ей о своих делах, о Баварии и о России, теперь она расскажет ему о своих — о Трианоне. Только с ним она и может поговорить по душам. Она показала ему макет, наконец-то готовый; на макете все было необычайно красиво. Туанетта стала с увлечением излагать Иосифу свой замысел. Без ее указания не посадят ни одного куста, не вобьют ни одного гвоздя. Иосиф убедился, что она хорошо знает, чего хочет, что каждая мелочь подчинена у нее единому плану и вполне соответствует ее вкусу, а вкус у нее превосходный. Он не мог не сокрушаться в душе, видя, с каким увлечением отдается она делу, сколько таланта в него вкладывает. Жаль, что сердце ее принадлежит не Австрии и не Франции, а Трианону.

А она в это время мечтала о том, что здесь, в Трианоне, будет ее настоящее королевство, что здесь она станет полновластной, не связанной никаким церемониалом хозяйкой. Здесь будет задавать тон она одна, вместо ливреи с гербом короля слуги наденут здесь ее ливрею — красную с серебром; на пригласительных билетах она велит писать «от королевы», а если ей вздумается устроить в Трианоне спектакль, то на представление она пригласит только тех, чье общество ей приятно.

Она была очаровательна, когда с таким жаром говорила о своих планах: женщина и дитя. Она нравилась Иосифу, и ее Трианон ему нравился. Но он думал о неприятностях, которые готовит ей этот Трианон. Те, кого она туда не допустит, начнут пакостить, Туанетта наживет себе новых врагов. А бедный Луи со своим мосье Неккером будут долго ломать себе голову, как заплатить за эту дорогостоящую простоту.

Вечером того же дня Иосиф писал своему брату Леопольду в Феррару: «Сестра наша Тони необыкновенно красива и очаровательна, но думает она только о своих удовольствиях. Она заразилась расточительностью этого испорченного двора. В ней нет ни капли любви к бедному Луи и ни малейшего представления об обязанностях супруги и королевы. Ее друзья — это шайка жадных до денег и титулов прохвостов и охочих до нарядов потаскух, и они поощряют ее бешеную жажду удовольствий. Я изо всех сил старался вдолбить несколько благоразумных мыслей в ее пустую, красивую головку, но, кажется, мне это не удалось. Боюсь, что, если так пойдет дальше, нашу сестру ждет ужасное пробуждение».


Два дня спустя, к великому облегчению Луи, к радости и огорчению Туанетты, Иосиф уехал. Последний вечер он провел с Луи и Туанеттой в Версале.

Они сидели за ужином. Луи чувствовал себя смущенным, он много ел, старался как-то поддержать компанию, «Пошуми, Берри!» — говорил по-немецки и оглушительно смеялся над своими ошибками. Сразу же после ужина он поднялся. Заикаясь, краснея, он поблагодарил Иосифа за его советы. Тот небрежно ответил: «Надеюсь, все будет хорошо».

Потом Иосиф остался наедине с Туанеттой. Брат и сестра, обычно словоохотливые, были сегодня молчаливы; в этот последний перед разлукой час они говорили только по-немецки. В мягком свете свечей комната Туанетты, убранная с роскошной простотой, казалась веселой и уютной, а Иосиф и Туанетта были озабочены и печальны.

Неожиданно нежно погладив руку сестры и на мгновение сбросив с себя обычную показную бодрость и целеустремленность, Иосиф сказал:

— Нам приходится нелегко, Тони. Тебе тоже нелегко. Но все-таки мы своего добьемся. — Он обнял ее крепко, от души; поцеловал в лоб, в щеки. Она заплакала. Затем, с непривычно развязным: «Честь имею, Тони», — он удалился. Она чувствовала себя очень несчастной, оттого что снова осталась совершенно одна.

В этот час расставания Иосиф не докучал ей ни сентенциями, ни резкими насмешками, он поборол свою страсть к поучениям. Зато на следующее утро посол граф Мерси имел честь от имени римского императора вручить Туанетте тетрадь. На обложке рукою Иосифа был написан заголовок: «Руководство для моей сестры, принцессы Лотарингской, эрцгерцогини Австрийской, королевы Франции». Тетрадь содержала различные правила и предписания и открывалась призывом к Туанетте пользоваться этими советами как можно чаще.

Туанетта была тронута заботой брата. Она вспомнила, как они были близки друг другу вчера, и сразу же принялась за чтение. Но тетрадь была очень толстая. Она пробежала несколько первых страниц, потом несколько последних, потом снова вернулась к началу, стараясь читать внимательно. Но, помимо ее воли, мысли ее то и дело перескакивали на новые шарфы и шляпы, о которых говорила Бертен. Кроме того, она думала о предстоявших скачках, о том, что теперь ни за что не поставит на ту же лошадь, что и принц Карл. Еще она думала о большой, торжественной мессе, на которой завтра должна присутствовать. Думала и о том, что после операции Луи ей можно будет вести себя иначе с изящным и дерзким Водрейлем.

Глаза ее все еще скользили по старательно выведенным строчкам «Руководства». Но смысл их до нее уже не доходил. Она посмотрела, много ли ей осталось читать. Еще тридцать две страницы. А страницы длинные. Она зевнула. Прочитала еще одну страницу. Затем захлопнула тетрадь и заперла ее в ящик.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ «СОЮЗ»

1. Долгое ожидание


Франклин праздно сидел в своем саду в Пасси, на скамейке, под высоким буком. Была ранняя весна, и молодая листва пропускала еще много света. Франклин радовался солнцу, блики которого падали на его лысоватую голову и старые руки.

Дом и парк составляли одно целое с милым его сердцу пейзажем. Весь старый, просторный, уютный Отель-Валантинуа, и особенно флигель, где жил Франклин, утопал в зелени; люди говорили, что он живет в саду, и называли его «старик в саду» — «le vieux dans le jardin».

Франклин сидел, наклонившись, он снял очки в железной оправе и почесывал свою лысину; струпья понемногу заживали. И вообще здоровье его улучшилось с тех нор, как он разрешил себе отдых после напряженной парижской жизни. Может быть, даже слишком роскошный отдых. Он подробно обсуждал с мосье Жаком Финком, своим новым дворецким, меню каждой трапезы. Меню эти были обильны и едва ли шли на пользу его здоровью. Да и карману тоже. Но одиннадцати тысяч и нескольких сот ливров, которые он получал от Конгресса, все равно ни на что не хватало.

Большое лицо доктора было сейчас спокойно. Он с удовольствием глядел на прекрасный парк, спускавшийся террасами к Сене, на реку, на серебристо-серый Париж на том берегу. Он взял за правило не менее двух раз в день спускаться и подниматься по ступеням террас. Вчера и позавчера он дал себе поблажку. Нельзя быть таким ленивым.

Мимо проходил мосье де Шомон. Он вежливо поздоровался и замедлил шаг, ожидая, что Франклин заговорит с ним. Мосье де Шомон не упускал случая выразить радость по поводу того, что приютил Франклина, он был очень любезен, и его гость был ему весьма обязан. Но доктору не хотелось нарушать своего приятного одиночества, и, ответив на приветствие мосье де Шомона, он не вступил с ним в разговор и дал ему удалиться.

Здесь он нашел покой, блаженный, благословенный покой. Мало кто отваживался тревожить его в Пасси, а главный нарушитель спокойствия, Артур Ли, все еще был в Испании.

К сожалению, другой его сотрудник, Сайлас Дин, тоже никак не хотел понять, что договора о союзе с Францией можно добиться только окольными путями, а не лобовой атакой, и что в данном случае избыток энергии приносит больше вреда, чем пользы. Он, Франклин, настроился на долгое ожидание. В одной из беседок он соорудил небольшой печатный станок, примитивный, но удобный в работе, и забавлялся, набирая брошюры и всякую мелочь своими большими старыми руками. Вильям помогал ему, обнаруживая при этом немалую ловкость; да, в печатании Франклины знали толк, все, даже маленький Вениамин Бейч.

Ему просто повезло с Пасси. И люди вокруг «сада» попались славные, с ними легко было ужиться. С доктором Леруа, академиком, и доктором Кабанисом[822] у него множество общих интересов, аббаты Мореле[823] и де ла Рош образованны и остроумны, а небольшая, приятная прогулка с мэром Пасси мосье Дюссо всегда приносит ему кучу полезнейших сведений.

Собственно говоря, ему действительно пора погулять и хотя бы разок пройтись по террасам. Но под буком тепло и уютно, да и кто знает, будет ли такое же чудесное солнце завтра. Чтобы наверстать упущенное, он решает в первый же день, когда вода немного согреется, поплавать в Сене; он отличный пловец. Франклин ухмыльнулся, представив себе, как невзначай расскажет мадам Гельвеций и мадам Брийон, что два раза подряд переплыл Сену.

Он немного лицемерил с самим собой, когда, мысленно перечисляя приятных соседей, отметил и аббатов, и доктора Кабаниса, но не мадам Гельвеций, в доме которой жили эти господа. Вероятно, он чувствовал бы себя в своем саду далеко не так хорошо, если бы в непосредственной близости от него не находились мадам Гельвеций и мадам Брийон. Он всегда находил удовольствие в обществе женщин, но настоящий вкус к ним у него появился, пожалуй, только теперь, на восьмом десятке. Понадобилось много времени, чтобы сделаться мудрым, но, именно став мудрым, он не мог представить себе большого человека, которому чувственность была бы чужда.

Нет, он еще не постарел и не одряхлел. Ему еще доставляет радость многообразие жизни, ему доставляют радость наука, женщины, успех, природа, плаванье, свобода, добродетель, ему доставляют радость несхожесть людей, их достоинства и их слабости, ему доставляют радость и одиночество и беседа.

На дорожке показался Вильям. Он пришел по приказанию деда напомнить ему, что пора идти работать. Мальчик был очень красив; крепкий и стройный, шагал он между деревьями, покрытыми нежной листвой.

Они вернулись в дом. Сели за работу. Почта, как это часто бывало, принесла несколько неприятностей.

Важнейшим было письмо мосье де Вержена. Речь шла, конечно, о деле капитана Конингхэма. Капитан Конингхэм был человеком того же склада, что и «морской волк» Лемберт Уикс, только гораздо большего размаха. Он захватил почтовое судно с ценным грузом у самого Хариджа. Смелая или, как говорили англичане, наглая выходка капитана крайне возмутила лондонское правительство. Этим делом занялся сам король Георг. Вержен обещал возместить Англии понесенный ею ущерб и наказать виновного. Конингхэма арестовали, но вскоре, по ходатайству Франклина, отпустили. Теперь отважный капитан стал командиром нового корабля с четырнадцатью тяжелыми и двадцатью двумя легкими орудиями. Но хотя Конингхэм торжественно уверял, что отправится в торговый рейс, французские власти не разрешали ему выйти в море, и Франклину пришлось обращаться в Версаль с новыми ходатайствами.

И вот перед ним лежал ответ, письмо Вержена американским делегатам, полное досады и серьезнейших упреков. Министр еще раз перечислил все случаи, когда американские корабли, занимавшиеся каперством, заходили с добычей во французские гавани, провоцируя тем самым конфликт между правительством Версаля и Лондоном. Министр еще раз подчеркивал, что король твердо намерен добросовестно и педантично выполнять обязательства, налагаемые на него договорами с Англией. «Вы достаточно опытные политики, господа, — писал Вержен, — и достаточно мудры, чтобы понять, что такое поведение ваших капитанов угрожает чести моего короля и что, мирясь с подобным поведением, мы нарушаем нейтралитет. Смею ожидать, господа, что вы и сами осудите поведение ваших капитанов, ибо оно противно чувству признательности и уважения к нации, оказывающей гостеприимство вашим судам. Ваш капитан Конингхэм получит разрешение на выход из нашей гавани только при условии, что он незамедлительно отправится в Америку и никогда более не станет искать убежища в наших портах, совершив какие-либо враждебные действия против английских судов. Я вынужден, господа, просить вас представить мне достаточные гарантии. Обращая ваше внимание на то, что письмо это написано по категорическому приказанию короля, настоятельно рекомендую вам ознакомить с позицией правительства его величества не только капитана Конингхэма, но и всех других моряков, которых касается данный вопрос, дабы впредь ваши корабли не причиняли подобных неприятностей ни вам, ни нам».

Франклин вздохнул; на месте Вержена он, наверно, написал бы то же самое. Он стал сочинять ответ. В красивых, строгих оборотах он выразил свое сожаление по поводу случившегося и заверил министра, что даст капитану Конингхэму необходимые указания, кроме того, он напишет в желательном смысле и в Филадельфию и не сомневается, что в кратчайший срок Конгрессом будут приняты необходимые меры.

Между тем Франклин отлично знал, что капитану и людям, которые за ним стоят, фирме «Вильям Ходж», банкирскому дому «Гран, Морель и сын», плевать на его указания, что капитаны будут по-прежнему заниматься морским разбоем, банкиры — ухмыляясь, загребать денежки, англичане — писать протесты, филадельфийцы — посмеиваться над проделками каперов, а расхлебывать все это придется ему, Франклину.

Он велел Вильяму пока не отправлять письма; письмо было важное, он хотел сначала показать его Сайласу Дину и сделать своему коллеге серьезное внушение, хотя прекрасно сознавал тщетность своих увещеваний.

Он продолжал рыться в почте. Снова пришло много писем от желавших получить рекомендации в Филадельфию. Возможно, что одним из мотивов, двигавших этими людьми, была любовь к свободе, но, несомненно, среди волонтеров оказалось немало самых настоящих авантюристов и проходимцев. Часто просьбы о рекомендации исходили от людей, о которых Франклин ни разу в жизни не слышал. Сначала Франклин отвечал каждому корреспонденту особо. Потом это ему надоело.

— Сейчас я продиктую тебе текст, — сказал он, — которым мы будем всегда пользоваться в подобных случаях. — И он продиктовал: «Податель настоящего письма отправляется в Америку и просит меня написать ему рекомендацию. Ничего, кроме его имени, я о нем не знаю. Поэтому, если вы желаете узнать характер и заслуги господина подателя, обратитесь к нему лично, ибо, вне всякого сомнения, они известны ему лучше, чем мне. Во всяком случае, прошу вас отнестись к нему с той доброжелательностью, какой вправе ждать любой иностранец, не пользующийся дурной славой. Пожалуйста, окажите ему все услуги и любезности, которых он окажется достоин при ближайшем знакомстве».

Составив это письмо, Франклин решил, что на сегодня неприятных обязанностей хватит; к тому же скоро должен был явиться Сайлас Дин. Он отпустил Вильяма и занялся более интересным делом — разбором бумаг, привезенных им из Америки. Это были рукописи, наброски, всякого рода заметки, письма от политиков, ученых, приятелей и приятельниц. Срочный отъезд из Филадельфии помешал ему ответить на некоторые письма и привести их в порядок. В эти подчас очень интимные дела Франклин не посвящал никого, даже Вильяма.

Сколько здесь накопилось всего, и какое все разное. Вот перед ним письмо, написанное его собственной рукой, он тогда не успел его отправить. Он точно вспомнил час, когда его написал, — он сделал это сразу же после того, как услыхал о битве у Банкер-Хилла. Тогда он не мог не излить всего, что у него накипело, своему другу и издателю Вильяму Страхену.

Большие глаза доктора скользили по строчкам, написанным быстрым, но четким почерком. В письме говорилось:

«Господин Страхен, вы член парламента, вы принадлежите к тому большинству, которое обрекло мою страну на уничтожение. Вы начали сжигать наши города и истреблять наших граждан. Поглядите на свои руки, они обагрены кровью ваших родных. Мы с вами долго были друзьями. Теперь вы мой враг, а я — ваш.

В. Франклин».
Старик читал, и в глазах его снова вспыхивала злоба, владевшая им в тот день, когда писалось это письмо. Но сегодня над злостью преобладала спокойная, трезвая рассудительность. Сейчас он видел, как витиеват росчерк, которым он украсил тогда свою подпись. Сейчас он вспомнил, что сначала написал «ваши руки обагрены кровью родных», а уж потом вставил слово «ваших». Исправление получилось удачное: «обагрены кровью ваших родных», несомненно, звучит лучше. И вообще письмо вышло на славу, оно очень точно передало его холодную ярость, его презрение к человеку, который не умел предвидеть последствий своих поступков.

Он, Франклин, умеет предвидеть последствия своих поступков. Он был доволен, что не отправил тогда этого письма. Вильям Страхен хороший друг, — даже теперь, несмотря на войну, Вильям Страхен поддерживает с ним связь. А иметь друзей в Лондоне полезно. Хорошо, что тогда в Филадельфии он не поддался злорадному чувству и не отправил письма. Здесь, в Пасси, оно на месте. Слегка улыбаясь своим широким ртом, Франклин бережно положил письмо к бумагам, собранным в папке с надписью «Личное».

Он отделил письма, на которые предстояло ответить, от тех, к которым уже не предполагал возвратиться. Работу его прервал приход Сайласа Дина.

За последнее время этот толстый, представительный, жизнерадостный человек стал уже не таким жизнерадостным; его беспокоило странное поведение Конгресса, упорно не внимавшего ни его, ни Бомарше просьбам и не высылавшего денег. На мясистом лице Сайласа Дина появились морщинки, а расшитый цветами атласный жилет обтягивал его живот совсем не так туго, как прежде. Но он был все так же энергичен и, не успев войти, начал с жаром рассказывать, как весь Париж радуется подвигам капитана Конингхэма и какую великую помощь оказало делу американцев нападение на английское почтовое судно.

Вместо ответа Франклин протянул ему письмо Вержена. Сайлас Дин стал читать; читал он медленно: с французским языком дело у него все еще не шло на лад. Когда до него дошел смысл письма, он не пожелал принять его всерьез. Подобные поучения, заявил он, это всего-навсего дипломатические формальности; захват английского почтового судна радует Вержена, конечно, не меньше, чем его самого. Франклин пожал плечами. Он показал Сайласу Дину черновик своего ответа. Тот явно предпочел бы ответить министру в менее серьезном тоне, но, будучи человеком добродушным и благоговея перед доктором, не стал возражать. Капитан, разумеется, получит разрешение на отплытие, заметил он.

Франклин отвечал, что в этом он и сам не сомневается, но что Конингхэм доставит американским эмиссарам, по-видимому, еще немало неприятностей. Это вполне возможно, согласился Сайлас Дин; и все-таки гордость, которую внушают подвиги капитана, и их резонанс во всей Европе — достаточно щедрая компенсация за подобные неприятности. У англичан с каждым днем возрастает страховой фрахт, и английские купцы почти не рискуют пользоваться для своих перевозок английскими судами.

Терпеливый Франклин снова попытался разъяснить Дину, что такой небольшой выигрыш не может уравновесить огромного политического урона, который наносит Америке безудержный морской разбой. Дело идет сейчас не о двадцати или тридцати тысячах ливров, а о торговом договоре и союзе с Версалем. Дин, однако, почти обидевшись, отвечал, что если при теперешних финансовых затруднениях Конгресса удается получать двадцать — тридцать тысяч ливров еженедельно или даже каждые две недели, то такими деньгами нельзя бросаться.

— Дорогой и уважаемый доктор, — доказывал он, пуская в ход все свое красноречие коммерсанта, — подумайте только, как велики нужды Конгресса. Вспомните о списке, который нам прислали три недели назад.

Франклину не хотелось вспоминать об этом списке. Список был длинный, бесконечный. Население аграрной страны, естественно, нуждалось в промышленных товарах, и Конгресс желал получить из Франции не только орудия, ружья и мундиры, но и ножницы для стрижки овец, висячие замки, сапожные шила, швейные иглы, всевозможные лекарства, опиум, алоэ и спринцовки, конские скребницы и брезент, музыкальные ноты и литавры. Все требовалось в огромных количествах. Но, по мнению доктора, именно это и подтверждало, что никакие полумеры тут не помогут. При такой чудовищной бедности непременно нужно добиваться полного успеха — признания, торгового договора, союза.

Призвав на помощь всю свою логику, он постарался втолковать это своему коллеге. Дин, однако, с добродушным лукавством возразил:

— Позвольте, уважаемый доктор, опровергнуть Франклина Франклином. Не вы ли учили в «Бедном Ричарде», что яйцо сегодня лучше, чем наседка завтра?

Отказавшись от дальнейших пререканий, доктор заговорил о других неприятных и ненужных делах, навязанных ему Сайласом Дином. Вот, например, люди, которые, ссылаясь на Дина, требуют от него, Франклина, постов и должностей в Филадельфии. Послать этих людей в Америку — значит доставить хлопоты Конгрессу и горькое разочарование самим просителям.

Сайлас Дин задумчиво разглядывал свой красивый жилет. Он не разделял мнения своего великого друга и коллеги. Ему представляется, заявил он скромно, но решительно, что они с доктором совершат ошибку, если оттолкнут французских офицеров, готовых ради борьбы за свободу пожертвовать своим положением на родине и в армии. Такое деятельное участие в американских делах увеличит популярность Америки во всем мире.

— Разве отъезд Лафайета, — заключил он, — не был для нас огромным шагом вперед?

С Лафайетом же произошло следующее. Молодой маркиз Жозеф-Поль-Жильбер де Лафайет, которому Сайлас Дин выправил офицерский патент, повсюду кричал о своем намерении вступить в армию генерала Вашингтона. С самого начала американского конфликта англичане стояли на той точке зрения, что всякая деятельность французских офицеров в пользу мятежников будет рассматриваться как нарушение нейтралитета со стороны Версаля; обратив внимание Вержена на намерения мосье де Лафайета, англичане потребовали, чтобы министр принял должные меры. Влиятельный тесть молодого маркиза, герцог д'Эйан, несмотря на свою симпатию к американцам, тоже не одобрял авантюристических планов зятя. Герцог и Вержен добились приказа, категорически запрещавшего молодому человеку выезд из Франции. Эти препятствия только разожгли его пыл; Лафайет упрямо и во всеуслышание заявил, что своего добьется. Из-за этого шума вступление Лафайета в армию Вашингтона стало для Франклина и его коллег вопросом престижа; в салонах Парижа и Версаля с нетерпением ждали, осуществится ли замысел молодого офицера. Он осуществился. С помощью Бомарше Лафайет на собственные средства снарядил корабль и вышел в море из какого-то испанского порта.

Парижане восторженно приветствовали его отъезд, и Сайласу Дину нельзя было отказать в правоте, когда он назвал затею Лафайета полезной для Америки. Франклин тоже радовался отъезду молодого маркиза, но, к сожалению, эта радость вскоре была омрачена. Мало того, что Франклину пришлось успокаивать разгневанного герцога, подозревавшего американских эмиссаров в содействии его взбалмошному зятю, — выяснилось еще, что маркиз взял с собою кучу французских офицеров, завербованных Сайласом Дином, и Франклин с тревогой думал о том, какие физиономии скорчат американские военные, которых отдадут под начало этим заносчивым и в большинстве своем очень молодым людям. Однако перед Сайласом Дином Франклин не стал распространяться насчет теневых сторон дела Лафайета, а ограничился тем, что попросил коллегу ни в коем случае не раздавать больше офицерских патентов. Немного удивленный и обиженный, Сайлас Дин обещал выполнить эту просьбу.

Но зато он тоже решил обратиться с просьбой к Франклину. Какое бы предприятие они ни затевали, сказал он — будь то отправка необходимых Конгрессу товаров или отъезд Лафайета, — никогда, ни в большом деле, ни в малом, они не обходятся без помощи изобретательного мосье де Бомарше. Бомарше был и остается единственным, кто послал в Америку более или менее значительные партии оружия, и если бы не Бомарше, Лафайет ничего бы не добился. Однако у него, Сайласа Дина, сложилось впечатление, что Франклин не проявляет в отношении этого нужнейшего человека той любезности, которой тот заслуживает. Мосье де Бомарше почитает Франклина и глубоко огорчен, что столь редко имеет возможность докладывать ему о своей деятельности.

Сайлас Дин был прав, и в глубине души Франклин не мог этого не признать. Не говорил ли он сам своему внуку Вильяму, что обошелся с этим мосье Кароном не очень-то любезно и не очень-то вежливо? Не рассказывал ли он внуку, да и себе самому, историю о бороне? Пусть этот человек ему неприятен, нужно пересилить себя и видеться с ним почаще.

— Покамест я здесь не совсем устроился, — сказал он, — и принимаю только близких друзей — вас и еще кое-кого. Но в скором времени я с радостью стану беседовать с вашим изобретательным мосье де Бомарше. У него есть идеи, это не подлежит сомнению, он деловой человек, он débrouillard, как здесь говорят, ловкач. Я не хочу недооценивать его услуг. Пожалуйста, передайте ему это со всей сердечностью, на какую только способен ваш французский язык.

Он на минуту задумался.

— Если не ошибаюсь, — сказал он затем, — в начале июля исполнится год, как Конгресс провозгласил независимость. Я думаю созвать по этому случаю наших друзей и, уж конечно, не обойду вашего ловкача.

Сайлас Дин находил, что до июля, пожалуй, еще далеко; но, обрадованный даже таким обещанием, он от души поблагодарил доктора и удалился.


В тот же день, позднее, к удовольствию Франклина, его навестил доктор Дюбур. За последние месяцы Франклин очень привязался к этому почтенному, словоохотливому, образованному, любезному, педантичному человеку. По просьбе Франклина Дюбур помогал ему отшлифовывать письма и заметки на французском языке; он являлся всегда с сотнями больших и маленьких, иногда довольно любопытных сплетен и новостей и оказывал Франклину множество разнообразных услуг. Кроме того, Франклин был признателен Дюбуру за то, что благодаря ему поселился в «саду», в Пасси. Спокойного, уравновешенного американца забавляла горячность его французского друга, который в пылу спора часто говорил лишнее и искренне удивлялся, если такая несдержанность обижала собеседника.

Доктор Дюбур с гордостью сообщил, что через две недели издатель Руо начнет продавать четвертое издание франклиновского «Bonhomme Richard». У него, Дюбура, на днях была долгая дискуссия но поводу его перевода с бароном Гриммом[824] из «Энциклопедии» — долгая и, надо сказать, весьма бурная. Новоиспеченному барону не правится, что переводчик злоупотребляет оборотом «говорит бедный Ричард». Между тем этот оборот встречается на протяжении восемнадцати страниц всего только восемьдесят четыре раза. Он, Дюбур, дал понять критикану, что не дело переводчика исправлять автора. Такие значительные произведения, как франклиновское, нужно переводить со смирением, благоговением и точностью, а эти качества, по-видимому, совершенно чужды господину барону.

Франклин задумался. По зрелом размышлении, сказал он затем, он вынужден признать, что барон Гримм прав. По-видимому, часто повторяющийся оборот «говорит бедный Ричард» и в самом деле звучит по-французски тяжелее, чем по-английски, так как французскому языку свойственны особая живость и блеск.

Доктор Дюбур недоумевающе посмотрел на своего Друга.

— Неужели вы меня предадите? — возмутился он. — Неужели вы согласитесь с этим выскочкой?

— Может быть, — предложил Франклин, — в виде опыта стоит кое-где выбросить этот оборот.

Дюбур расплылся в лукавой улыбке.

— Значит, я заручился вашим согласием, дорогой друг, — обрадовался он. — Чтобы избежать нападок барона Гримма в печати, я в новом издании вычеркнул этот оборот в двадцати шести местах, так что он встречается теперь только пятьдесят восемь раз. Я не из тех упрямцев, которые не отступаются от предвзятого мнения. Готовя перевод к новому изданию, я вообще его переработал и, как мне кажется, улучшил.

Взяв рукопись, он прочитал Франклину свои исправления. Тот нашел, что разница незначительна, вернее, он ее попросту не уловил. Однако Дюбур, сопя и сморкаясь, силился объяснить ему, что от отделки его произведение выиграло, и, в угоду другу, Франклин в конце концов с ним согласился.

Затем Франклин долго размышлял вслух о трудностях и опасностях, подчас подстерегающих страстных переводчиков. Он рассказал о том, сколько пота и крови стоил великолепный английский перевод Библии. Он рассказал о переводчике Вильяме Тиндале, который передал множество мест, например, двадцать третий псалом, прекрасным народным языком, но все-таки был сожжен за то, что ради логики и здравого смысла отступал от не всегда логичного подлинника.

— Да, — закончил он задумчиво, — переводчикам иногда приходится рисковать.

Поглядев на него с сомнением, Дюбур заговорил о другом — о капитане Конингхэме и его подвигах. По-видимому, такую ассоциацию вызвало у Дюбура слово «рисковать». Он по-мальчишески, пожалуй, еще больше, чем Сайлас Дин, восхищался проделками флибустьеров. С наивно-заговорщическим видом рассказывал он об ухищрениях, благодаря которым капитаны-пираты захватывают и сбывают добычу чуть ли не на глазах у английских и науськиваемых ими французских властей. Например, получив приказ покинуть французскую гавань в течение двадцати четырех часов, капитан заявляет, что при всем желании не в силах его выполнить, так как, по свидетельству специалистов, в такой срок невозможно залатать пробоину. Или, например, по сигналу пиратов французские купцы выходят в море и принимают у них товар. Бывает и так, что за одну ночь меняются окраска и внешний вид судна — «Кларендон» и «Гановер Плантер» превращаются в «Гэнкок» и «Бостон». При всей внешней строгости версальского правительства можно вполне рассчитывать на его негласную помощь. Когда Стормонт указал Вержену на сотрудничество американцев и французов при реализации добычи, — Дюбур узнал это из надежного источника, — граф только возвел глаза к небу и, сокрушенно качая головой, посетовал на корыстолюбие частных предпринимателей.

Между прочим, продолжал Дюбур, у него есть просьба к своему великому другу. К несчастью, капитан Джеймс Литтл по ошибке вошел вместо французской гавани в испанскую, и теперь его интернировали испанские власти. Он, Дюбур, лично заинтересован в этом деле, потому что вложил немного денег в предприятие капитана Литтла. Не может ли Франклин похлопотать в Мадриде?

Франклин поглядел на Дюбура, который смущенно поигрывал тростью. В Мадриде, сказал Франклин задумчиво, находится сейчас Артур Ли; если он, Франклин, начнет хлопотать, это едва ли обойдется без неприятных последствий. Но, насколько ему известно, здесь, в Париже, есть человек, множеством нитей связанный с Мадридом, — да, да, наш debrouillard, наш Бомарше. Дюбур мрачно засопел. Он очень хочет выручить своего капитана Литтла, сказал он, подумав, но пойти на такое унижение… — Он не окончил фразы.

Затем, снова оживившись, Дюбур рассказал, что узнал наконец в морском министерстве о намерении списать и поставить на прикол «Орфрей», прекрасный, большой военный корабль — пятьдесят два орудия, длина киля пятьдесят метров.[825] Он, Дюбур, намерен создать небольшое товарищество, чтобы приобрести, отремонтировать и снарядить на морской разбой это судно. Предприятие, однако, требует больших капиталовложений; не заинтересует ли Франклин своего домовладельца, мосье де Шомона? Конечно, он, Дюбур, мог бы и сам поговорить с Шомоном, но если предложение будет исходить от Франклина, если гений свободы, так сказать, самолично окрылит этот замысел, дело сразу предстанет в совершенно ином свете. «О корабль мой, корабль! Вновь понесет тебя вал», — процитировал он по-латыни Горация.

Франклин только вздохнул про себя по поводу авантюризма своего друга. Насколько он помнит Горация, отвечал он, в этой оде о корабле речь идет о тревогах, неизбежных при мореплавании. Он, Франклин, проявил бы черную неблагодарность в отношении любезного мосье де Шомона, если бы, отняв у него дом, навязал ему еще никуда не годный военный корабль.

Дюбур немного обиделся. Тем не менее, когда Франклин предложил ему остаться поужинать, он не заставил себя долго просить. Дворецкий, мосье Финк, как всегда, позаботился о том, чтобы еда была обильной и вкусной, однако Франклин, евший с большим аппетитом, с огорчением заметил, что кушанья не вызывают у доктора Дюбура прежнего энтузиазма. Он снова подумал о том, как постарел его друг, и не без ужаса увидел на его лице гиппократову маску.[826] Он обречен, он долго не протянет, его бедный, его дорогой друг Дюбур.

Сам Франклин собирался еще пожить. Но он знал, что не сегодня-завтра все может кончиться, и часто размышлял о смерти. Он не был сентиментален. Он видел много смертей, — умирали друзья, умирали враги. Он был писателем до мозга костей и не мог не облекать в слова свои мысли о друзьях и врагах; он написал множество эпитафий. Постепенно у него вошло в привычку сочинять надгробные надписи друзьям, врагам, мертвым, живым, себе самому. И вот теперь, смакуя ужин, он подыскивал хвалебные и меткие выражения для эпитафии своему другу Дюбуру.

А тот, неожиданно нарушая ход его мыслей, обеспокоенно и деловито сказал:

— Вы отменно бодры, мой глубокоуважаемый друг, но все-таки меня тревожит ваша неумеренность в еде. Не следует ли в нашем возрасте быть осторожнее? Бургундское мосье Финка превосходно, и все-таки я советую вам: разбавьте вино водой.

Франклин подумал: «Удивительно, что этот врач не замечает своей facies Hippocratica». Когда Дюбур взялся уже за графин, чтобы подлить ему воды, Франклин прикрыл свой стакан ладонью и сказал:

— Библию, старина, вы цитируете менее точно, чем классиков. Апостол Павел рекомендовал наливать не воду в вино, а вино в воду.[827]


На следующий день, во вторник, Франклин поехал со своим внуком Вильямом в Отей, чтобы, как всегда по вторникам, провести вечер у мадам Гельвеций. До Отея было немногим больше двух миль, и Франклин сначала собирался сегодня, ради физического упражнения, пройти это короткое расстояние пешком. Въезжая, однако, в прекрасное поместье мадам Гельвеций, он порадовался, что прибыл в коляске, — приятно являться бодрым, не запыхавшись, не вспотев.

Красочный и веселый раскинулся парк. В доме, как всегда, стоял гул; здесь было полно собак, кошек и канареек, а неугомонные дочери мадам Гельвеций, равно как оба аббата и врач доктор Кабанис, жившие здесь, вносили свою долю в этот жизнерадостный шум. Как всегда, на ужин к мадам Гельвеций приехали друзья; у нее было множество друзей — политиков, писателей, художников.

Мадам Гельвеций громко приветствовала доктора. Точно так же она приветствовала его, когда он в первый раз появился у нее в доме. Ему хотелось еще более приобщить эту передовую, влиятельную женщину к делам своей страны, и он с радостью согласился поехать к ней с бывшим министром финансов Тюрго. Она просияла при его появлении и сразу же сердечно протянула ему свою красивую полную руку.

— Поцелуйте мне руку, — воскликнула она, — только не торопитесь. — И у них быстро установились самые дружеские отношения.

Вот и сегодня, усадив его рядом с собой настолько близко, насколько позволяла ее широкая юбка, она ласково и строго спросила его, не нарушил ли он опять своего обещания ходить к ней всегда пешком. Он с удовольствием разглядывал ее, отвечая, что на этот раз он снова дал себе поблажку и приехал в коляске.

Мадам Гельвеций было далеко за пятьдесят. Тучная, белая и розовая, наспех нарумяненная, с небрежно подкрашенными, выцветшими светлыми волосами, она целиком заполняла кресло, в котором сидела. Он знал, что некоторые женщины сравнивают ее с развалинами Пальмиры. Сам он еще видел в ней остатки прежнего блеска; его, как, впрочем, многих других мужчин, она привлекала своей сердечностью, живостью, ясным умом, и он нисколько не удивлялся, что и теперь, почти в шестьдесят лет, она ведет себя, как избалованная ослепительная красавица.

Они весело болтали о пустяках, а сверху на них глядел портрет Клода-Адриена Гельвеция, который умер шесть лет назад и которого Франклин, познакомившийся с ним во время своего предыдущего пребывания в Париже, глубоко уважал. Больше тридцати веселых, счастливых лет прожила с этим очень богатым человеком, известным философом и не менее известным откупщиком, лучезарная красавица Мари-Фелисите. Теперь все стены были увешаны портретами покойного, а на камине стояла копия его надгробия, статуэтка женщины, печально склонившейся над урной. На смертном одре ее возлюбленный Клод-Адриен наказал мадам Гельвеций, чтобы она и впредь, в меру своих физических и духовных сил, наслаждалась жизнью, и, выполняя его желание, она и ее красивые дочери весело шумели около его портретов и его надгробия.

После ужина доктор Кабанис и аббат Мореле, при участии аббата де ла Роша, начали партию в шахматы, Вильям принялся флиртовать с девицами, а Франклин остался наедине с мадам Гельвеций.

— Виделись ли вы с мадам Брийон? — спросила она напрямик.

Мадам Брийон жила по соседству. Эта изящная, красивая и молодая дама была замужем за пожилым советником из министерства финансов.

— Разумеется, — тотчас же ответил Франклин и, медленно подбирая французские слова, прибавил: — Я просил мадам Брийон встречаться со мной как можно чаще. Она взяла на себя труд заниматься со мной французским.

— Вы достаточно хорошо говорите по-французски, друг мой, — уверенно заявила мадам Гельвеций, — к тому же мне не нравятся методы обучения, применяемые вашей новой наставницей. Я слыхала, что она при всех садилась к вам на колени.

— Что же тут предосудительного? — с наивным видом спросил Франклин. — Не докладывали ли вам также, что мадам Брийон, очень любившая своего покойного батюшку, пожелала сделать меня своим приемным отцом?

— Ах, старый греховодник, — сказала мадам Гельвеций просто и убежденно. — Я согласна, — продолжала она, — что мадам Брийон красива. Но не слишком ли она худа?

— Творец, — отвечал Франклин, — дал прекрасному многоразличные формы. С моей стороны было бы неблагодарностью отдавать предпочтение какой-то одной.

— Терпеть не могу баб, — решительно заявила мадам Гельвеций. — Они такие сплетницы. Обо мне, например, говорят, что я невоздержанна на язык и что у меня манеры прачки.

— Если у парижских прачек, — отвечал, подыскивая французские слова, Франклин, — такие же манеры, как у вас, мадам, то, значит, у них манеры королев.

Потом, подвинувшись к нему поближе, мадам Гельвеций спросила:

— Скажите положа руку на сердце, ведь правда, что письмо аббату Мореле вы написали только для того, чтобы он пересказал его мне?

По просьбе мадам Гельвеций аббат однажды отменил назначенную ранее встречу с Франклином, и Франклин отправил ему письмо, в котором подробно и красноречиво объяснял, почему он был так огорчен этим обстоятельством. «Если всех нас — писал он, — политиков, поэтов, философов, ученых, притягивает к Нотр-Дам д'Отей, — так называли мадам Гельвеций ее друзья, — как соломинки к янтарю, то объясняется это тем, что в ее милом обществе мы находим доброжелательность, дружеское внимание, участливое отношение к окружающим, веру в их участие и такую радость от общения друг с другом, какой мы, увы, лишены, когда ее нет среди нас».

— Неужели аббат показал вам это письмо? — спросил Франклин с притворным смущением.

— Ну конечно, — ответила она и, громко рассмеявшись, добавила: — Желаю вам, старый хитрец, чтобы министров вы подкупали так же легко, как меня.

Они часто беседовали таким образом.

Мадам Гельвеций, шумная и подвижная, то и дело вскакивала, чтобы обнять его и поцеловать, он же держался чинно, но в скупых его жестах была подчеркнутая рыцарская галантность. В ее громких и его тихих комплиментах была доля иронического преувеличения, но оба они знали, что за этими словами кроется подлинная привязанность. Франклина привлекали ее ясный, житейский ум, ее огромный интерес к вещам и людям, ее молодая жизнерадостность, ее беззаботная естественность, даже ее вульгарное, чисто королевское пренебрежение к грамматике и правописанию. Что же касается мадам Гельвеций, то она, не представлявшая себе жизни без мужчин, без поклонников, утешалась сознанием, что этот великий человек, перед которым преклонялись даже покойный Гельвеций и ее друг Тюрго, явно восхищается ею и ценит ее, по крайней мере, не меньше, чем молодую и хрупкую мадам Брийон; две недели назад, когда он на секунду отбросил условности и назвал ее не «мадам», а «Мари-Фелисите», — она почувствовала настоящее волнение при звуке его глубокого, вкрадчивого голоса.

Между тем приехали Дюбур и Тюрго.

Жаку-Роберу Тюрго, барону дель Ольн, было под шестьдесят; этот рослый человек выглядел старше своих лет. У него было красивое лицо с полными губами, прямым носом и глубокими, резкими складками около рта. Тюрго и мадам Гельвеций дружили с юности. Когда она была еще мадемуазель де Линьивиль, он собирался на ней жениться, но так как оба они были нищи, она, следуя голосу разума, отклонила его предложение. Когда затем она вышла замуж за богатого, способного, всеми уважаемого, всегда благодушного Гельвеция, Тюрго отозвался о ее шаге с большим неодобрением, но они остались друзьями и на протяжении тридцати лет виделись почти ежедневно. После смерти Гельвеция, когда оба они оказались свободны, богаты и окружены почетом, Тюрго еще раз сделал ей предложение и опять безуспешно. Однако и это не мешало ему часто бывать у нее.

Человек неподкупно честный, страстный поборник разума, Тюрго пользовался всеобщей любовью и почетом. Доктор Дюбур также питал к нему искреннюю симпатию и глубоко его уважал, хотя не мог удержаться от того, чтобы добродушно и часто не к месту попрекнуть друга тем-и или иными упущениями, которые тот совершил на посту министра. Вот и сегодня он завел свой излюбленный разговор о том, что Тюрго следовало в свое время изыскать три или даже пять миллионов для инсургентов, Тюрго, поначалу не теряя самообладания, принялся не то в десятый, не то в двадцатый раз объяснять Дюбуру, что он поставил бы под удар свои реформы и дал бы противникам повод для справедливых нападок, истрать он хоть одно су на что-нибудь другое, кроме этих реформ. Дюбур, однако, не отступался, он продолжал язвить, и обидчивый Тюрго перешел в контратаку. Мадам Гельвеций напрасно старалась помирить спорщиков. Наконец Тюрго объявил, что его министерскую деятельность нужно рассматривать в целом, ноДюбур никак не желает этого понять. Раздосадованный упрямством собеседника, он сказал еще, что Дюбур, как всегда, за деревьями не видит леса; в филологии такой метод, может быть, и хорош, но в политике неприемлем. Дюбур ответил цитатой из римского философа, утверждавшего, что сумма состоит только из слагаемых, то есть из отдельных частей. Дюбур говорил громко, Тюрго тоже повысил голос, собаки лаяли, было шумно.

В конце концов Тюрго попросил Франклина подтвердить, что тот понял и даже одобрил его тактику.

— Одобрил, это, пожалуй, слишком сильно, — отвечал Франклин, — но что ваше поведение объяснимо, этого я не могу не признать.

Затем — он только и ждал подходящего момента — Франклин заявил, что давно хочет напомнить уважаемым спорщикам одну малоизвестную библейскую историю.

— Дорогой аббат, — обратился он к де ла Рошу, — будьте добры, расскажите господам притчу о терпимости из Первой Книги Моисеевой.

Подумав, аббат ответил, что не знает, какую притчу имеет в виду Франклин; аббат Мореле также не понял, на что намекает собеседник. Доктор покачал головой и подивился непопулярности этой притчи; а ведь это мудрейшая из всех мудрых историй, которые наряду с темными и путаными повествованиями во множестве содержатся в Библии. Зная нетерпимость своих друзей и предвидя возобновление их старого спора, он захватил с собой Библию и просит у присутствующих разрешения прочесть упомянутую главу.

Он достал из кармана небольшую Библию.

— Глава тридцать первая из Первой Книги Моисеевой, — сказал он и стал читать историю о том, как к Аврааму из пустыни пришел незнакомец, согбенный, опирающийся на посох старик. — «Авраам сидел у шатра своего, и он встал, и пошел чужеземцу навстречу, и сказал ему: „Войди в шатер мой, прошу тебя, и омой ноги свои, и проведи ночь под кровом моим, и встань поутру, и продолжи путь свой“. И пришелец сказал: „Нет, я буду молиться богу моему под этим деревом“. Но Авраам упорствовал и стоял на своем, и старик уступил, и они вошли в шатер, и Авраам испек хлеб, и они ели его. И увидал Авраам, что чужеземец не благодарит и не хвалит бога, и сказал ему: „Что же ты не чтишь всемогущего бога, творца неба и творца земли?“ И старик отвечал: „Не желаю я чтить бога твоего и называть его имени, ибо я сам сотворил себе бога, он всегда пребывает в доме моем и всегда помогает мне в нуждах моих“. И возгневался Авраам на пришельца, и встал, и напал на него, и побил его, и прогнал его прочь в пустыню. И явился бог Аврааму и молвил: „Авраам, где гость твой?“ И Авраам отвечал: „Господи, он не желал чтить тебя и называть тебя твоим именем. И я прогнал его с глаз моих в пустыню“. И сказал бог: „Я хранил его девяносто восемь лет кряду, и питал его, и одевал, хоть он и закрыл мне сердце свое, ты же, грешник и сам, не пробыл с ним и ночи единой?“

Франклин захлопнул книгу.

— Неплохая история, — сказал доктор Кабанис.

— Удивительно, — подумал вслух аббат Мореле, — что я не могу вспомнить этой главы.

То же самое заметил и аббат де ла Рош. Франклин протянул им Библию, и оба аббата склонились над нею. Четко и ясно, старинными литерами, было напечатано: «Бытие, глава 31».

— Скажите честно, — спросила Франклина мадам Гельвеций, когда они снова оказались наедине, — кто написал эту главу — господь бог или вы сами?

— Мы оба, — ответил Франклин.

Весь остаток вечера Тюрго был любезен с Дюбуром, и Франклину был очень симпатичен бывший министр. Конечно, если бы в свое время Тюрго дал американцам деньги, это принесло бы их делу немалую пользу, но Франклин как раз за то и уважал Тюрго, что тот никогда не шел на компромиссы. Правда, для практической политики такой метод не годится, но зато только так и создаются ясные, незыблемые идеалы для будущего и для хрестоматий.

Писатель по призванию, Франклин попытался выразить свое мнение о Тюрго в одной фразе и, продолжая оживленный флирт с мадам Гельвеций, придумал такую формулу: «Жак-Робер Тюрго был политиком не восемнадцатого века, он был первым политиком девятнадцатого».


Пьер сидел за своим чудесным письменным столом в непривычной задумчивости. Ему несвойственно было печься о завтрашнем дне; он жил для сегодняшнего дня и для вечности, завтра его не интересовало. Но он не скрывал от себя, что ближайшие дни принесут ему серьезные неприятности. Сегодня, когда он попросил секретаря Мегрона взять из кассы фирмы «Горталес» какие-то несчастные восемь тысяч, тот с трудом наскреб эти деньги, и когда он вручал их Пьеру, серое лицо его, казалось, стало еще серее. Что же будет дальше? Через три дня истекает срок векселя, выданного Тестару и Гаше, 17-го нужно вернуть первые четверть миллиона мосье Ленорману, а если удастся заключить договор относительно военного корабля «Орфрей», надо сразу выложить не менее ста тысяч ливров наличными.

«Орфрей» можно взять за гроши. Неужели он откажется от покупки только из-за того, что сию минуту у него нет этих жалких грошей? Но ведь он же не дурак. Едва услыхав, что «Орфрей» подлежит продаже, он сразу решил его купить. Он просто влюбился в этот прекрасный корабль. Три палубы, пятьдесят два орудия, пятьдесят метров длины. И этот великолепный галеон. Сердце радуется, когда подумаешь, что впереди твоего каравана полетит эта могучая птица с орлиным клювом.

Нет, деньги нужно достать в ближайшие дни, завтра же, и не менее ста тысяч ливров, не то корабль уплывет у него из-под носа. На судно зарятся другие, конкуренты Пьера, шепнул ему свой человек из морского министерства. Это Дюбур конкурент. Погодите, он еще сядет в калошу, этот ученый, напыщенный осел; что у него за душой, кроме того, что он друг великого Франклина? Пьер-то уж знает, как поймать «Морского орла», знает, кого нужно подмазать.

Смешно, что ему, главе фирмы «Горталес», приходится ломать себе голову, чтобы добыть какие-то паршивые сто или двести тысяч ливров. Но кто бы подумал, что американские борцы за свободу окажутся такими скверными плательщиками? Недаром каркал этот неисправимый пессимист Шарло. Нелепо и стыдно, но покамест Шарло прав.

Когда его первые три судна пришли в Нью-Хемпшир, американцы встретили их с ликованием и почестями. Вернулись эти суда, однако, не с деньгами и не с векселями, а с несколькими тюками табака, не покрывавшими и восьми процентов счета фирмы «Горталес». Сайлас Дин из кожи вон лез, но ничего не добился; обескураженный, он полагал, что единственная причина медлительности Конгресса — клеветнические доклады Артура Ли, согласно которым поставки фирмы «Горталес» не что иное, как замаскированный дар французского правительства. «Ох, уж эти американцы», — бормотал Пьер, поглаживая голову своей собаки Каприс.

А имел он в виду только одного американца, и совсем не Артура Ли. Нападки Артура Ли не возымели бы действия, если бы некто другой взял на себя труд раскрыть рот. Но некто другой не брал на себя такого труда. Некто другой сохранял непонятное, оскорбительное равнодушие. Некто другой заявил, что договоры были заключены без него, что они подписаны Сайласом Дином, что, следовательно, к Дину и надлежит обращаться. Однако, несмотря на все свои добрые намерения, Сайлас Дин был бессилен, коль скоро его не поддерживал некто другой.

Обычно Пьер откровенно делился своими заботами с близкими людьми, но об отношениях, сложившихся у него с Франклином, он не говорил никому, даже Полю. Однако теперь, перед покупкой «Орфрея», ему придется обсудить с Полем общее положение дел, и тогда не миновать разговора об этой нескладной истории с Франклином.

Услыхав о намерении Пьера купить «Орфрей», Поль сказал:

— Вы играете крупно.

— Может быть, лучше уступить «Орфрей» другим, — спросил Пьер, — Шомону, Дюбуру и иже с ними?

Поль понял его, Пьеру незачем было развивать эту мысль. Речь шла не об одном корабле. Покамест без фирмы «Горталес» американцам не обойтись, покамест Пьер единственный человек, который располагает достаточным количеством судов и оружия, чтобы спасти Америку от капитуляции. Если же люди, увивающиеся вокруг Франклина, сами окажутся в состоянии послать в Америку нужное количество кораблей и товаров, они быстро припрут Пьера к стенке, и торговый дом «Горталес» превратится просто в вывеску, за которой ничего нет.

— Мегрон превзошел самого себя, — сказал Поль. — До сих пор он не оставлял без оплаты ни одного нашего векселя, никто другой не смог бы так изворачиваться. Но я не знаю, чем он заплатит Тестару и Гаше и где он добудет четверть миллиона для Ленормана.

— На Сайласа Дина мы можем положиться, — ответил Пьер.

— Да, на Сайласа Дина, — сказал Поль. Больше он ничего не сказал, но Пьер уже понял, что Поль в курсе дела.

После Нанта Поль только дважды видел Франклина, оба раза на больших приемах. Поль был человеком не робкого десятка, но он не отваживался к нему обратиться; странное и оскорбительное обхождение Франклина с его другом и шефом сковывало Поля и уязвляло. Если Пьер, всегда такой открытый и словоохотливый, замкнулся в своей обиде, значит, это лишний раз показывало, как глубоко ранила его холодность Франклина. Даже сейчас, когда разговор шел о бедственном его положении, о первопричине всех бед, Пьер отделывался общими фразами. Поль решил, без лишних объяснений с Пьером, пойти к Франклину и спросить его напрямик, почему он не хочет сотрудничать с Бомарше.

А Пьер ждал, что Поль первый заговорит об упрямой враждебности Франклина. Ему было досадно, что Поль тоже отмалчивается. Наконец он не выдержал и с нетерпением, почти со злостью сказал:

— Рано или поздно американцы заплатят.

— Но еще раньше истечет срок последнего взноса за «Орфрей», — ответил Поль.

— Вы сегодня мрачно настроены, друг мой, — сказал Пьер.

— На вашем месте, — настаивал Поль, — я не рассчитывал бы на американские деньги, покупая «Орфрей».

— Я просто не могу представить себе, — нахмурился Пьер, — что и следующие пять транспортов не вернут денег.

— Надежда — плохой советчик, — сказал Поль.

— Вы слишком мудры для своих лет, — возразил Пьер. — Ваш афоризм мог бы сойти за изречение нашего друга из Пасси в переводе Дюбура.

— Вам удастся купить «Орфрей» лишь в том случае, — твердо сказал Поль, — если мосье Ленорман откроет вам новый кредит или хотя бы отсрочит уплату старого долга.

В сущности, Пьер с самого начала знал, что, задумав купить этот корабль, он должен будет просить Ленормана об отсрочке, но признаваться себе в этом ему не хотелось. Сейчас, когда Поль заговорил об этом неприятном деле и назвал вещи своими именами, он вспомнил о предостережении Дезире. Увидев, как мучительна для Пьера мысль о Ленормане, Поль поспешил на помощь другу.

— Может быть, мне поговорить с мосье Ленорманом? — вызвался он.

Пьера очень соблазняло это предложение. Но он отверг его.

— Нет, нет, друг мой, — сказал он, — я поговорю с Шарло сам.

Узнав, что Пьер хочет с ним повидаться, мосье Ленорман пригласил его приехать на следующий день в гости. У Шарло собралось избранное общество — несколько очень важных мужчин и дам. Пьер оказался единственным, не принадлежавшим к родовой знати. Он был в прекрасном настроении и, не уставая, шутил и острил. Ему сразу удалось завладеть всеобщим вниманием, и он явственно слышал, как герцог Монморанси сказал хозяину дома: «С вашим Бомарше не надоест сидеть и до утра». Мосье Ленорман был, казалось, очень доволен успехом своего званого вечера.

Когда гости поднялись из-за стола, Пьер задержал Шарло.

— Одну минутку, старина, — сказал он небрежно, еще со стаканом арманьяка в руке. — По-моему, скоро истекает срок одного из наших американских векселей. Я думаю, для вас ничего не составит продлить его на несколько месяцев.

Мосье Ленорман приветливо поглядел на Пьера своими подернутыми поволокой глазами. Он давно ждал этой просьбы. Может быть, только надежда на такой разговор и заставила его дать Пьеру денег. Значит, все вышло так, как он ему предсказывал. Американское дело оказалось предприятием, требующим большого запаса сил, а запасом сил обладает не Пьер, а он, Шарло. Вот перед ним стоит этот Пьеро — очень способный, очень приятный человек, но человек, которому не приходилось страдать и который, следовательно, не знает, что такое настоящие переживания. Ему все дается легко, он считает естественным, что люди наперебой стараются ему угодить. Вот, например, Дезире. Он, Шарло, добивался ее, он страдал из-за нее, но единственное, чего он достиг, — это то, что она с ним спит, а принадлежит она другому; да, да, все тому же, его другу Пьеро. Пьеро она любит, а тот по-настоящему этого даже не сознает. Вот он стоит перед ним и просит отсрочить вексель на четверть миллиона, отсрочить, может быть, до второго пришествия. Просит небрежно, не сомневаясь, что Шарло окажет ему такую услугу. Что ж, пускай Пьеро легко живется, но и ему, право, не вредно немного помучиться.

До самого последнего мгновения Шарло не знал, выполнит он просьбу Бомарше или нет; не знал даже тогда, когда услышал ее из уст Пьера. Теперь, в каких-нибудь три секунды, поглядев на красивое, моложавое, самодовольное лицо Пьера, он наконец принял решение. Он улыбнулся своей неприятной улыбкой, которая всегда раздражала Пьера, и равнодушно, тихим, жирным голосом ответил:

— Вы сегодня великолепно острили, Пьер. Но из всех ваших острот эта, пожалуй, самая удачная. — И, сделав легкий поклон, возвратился к своим гостям.

Пьер остался один в изысканно роскошной столовой, наполненной запахами догоравших свечей и недопитого вина. Лакеи начали уже убирать со стола. Он машинально взял конфету из вазы и так же машинально стал ее грызть.

Он был уверен, что Шарло даст ему отсрочку. Он не понимал, что произошло. Он не понимал, почему Шарло так с ним поступил. Ему самому было совершенно чуждо злорадство. Но Шарло важный барин, он из тех, у кого бывают приступы гнусного высокомерия. А может быть, он просто ревнует.

Убирая со стола, лакеи удивленно поглядывали на блестящего гостя, стоявшего в глубокой задумчивости, с конфетой за щекой. Он был явно чем-то потрясен. Но они над ним не смеялись. Карона де Бомарше, автора «Цирюльника», простые люди любили. Они прощали Пьеру его щегольство, они были признательны ему за то, что он защищал их от привилегированных; лакеи, официанты, цирюльники питали к создателю «Фигаро» особую симпатию, считая его своим поэтом и покровителем.

Он собрался с силами, поехал домой. В карете он сидел прямо, в непринужденно-изящной позе, и отвечал на поклоны. Но мысли его были далеко. Шарло хочет взять его за горло. Шарло хочет показать Дезире и всему миру, что Пьер Бомарше хвастун и фразер. Он докажет Шарло, что тот ошибается. Именно теперь он и купит «Орфрей» и швырнет Шарло его несчастные четверть миллиона.

Он им еще покажет, всем этим проклятым, чванным аристократам. И Вержену тоже; Вержен из того же теста. С тех пор как здесь появился Франклин, Вержен перестал его, Пьера, замечать. Граф, наверно, думает, что теперь его можно выбросить, как изношенную перчатку. Не тут-то было. Неужели эти господа полагают, что все их дела обделают болван Шомон и старый осел Дюбур? Даже с таким пустяком, как освобождение этого горе-капитана Литтла, который вошел в испанскую гавань, не сумев отличить испанский берег от французского, — даже с таким пустяком Дюбур прибежал к нему, к Пьеру. Если они не в силах выручить своего капитана, где уж им снабжать Америку. И на таких-то людей полагается Вержен. Сначала он втравил Пьера в опасное дело, а теперь бросает его на произвол судьбы ради какого-то Шомона или Дюбура. Он возомнил, что если Пьер не аристократ и не друг великого Франклина, то, значит, можно плевать ему в лицо. Ладно же, вы просчитаетесь, господин граф де Вержен.

Полный гневной решимости, отправился Пьер в министерство иностранных дел. Он поехал не в парижское здание министерства на набережной Театен, а в Версаль, поехал с шиком и блеском, в сопровождении лакеев и арапчонка, и потребовал аудиенции у Вержена. Однако его принял всего-навсего мосье де Жерар, вежливо заявивший, что министр очень занят и что, может быть, он, Жерар, сумеет в данном случае его заменить. Нет, возразил Пьер, не сумеет. Дело идет не только о его, Пьера, жизни и смерти, но об интересах короны. После некоторого колебания Жерар сдался.

Пьер заблуждался, думая, что у министра не чиста перед ним совесть. Граф Вержен был доброжелательным скептиком. Он верил, что мосье Карон заботится об Америке из преданности правому делу, но считал, что все-таки главная причина этих забот — личная выгода. Так как деятельность мосье Карона отвечала желаниям правительства, оно оказало ему серьезную финансовую помощь. Но известный риск — об этом ведь условились заранее — мосье Карон должен был взять на себя; зато у него есть и шансы на огромную прибыль. Если американцы медлят с платежами, то пусть мосье Карон справляется с временными затруднениями собственными силами. Граф Вержен ценил заслуги мосье Карона, ему нравился этот находчивый, остроумный человек, но он отнюдь не закрывал глаза на его неприятные качества; кичливость и болтливость мосье Карона доставили правительству немало хлопот. Счастье, что теперь американскими делами занялся доктор Франклин. Мосье Карон ветреник, с которым иногда приятно встретиться; доктор Франклин — крупнейший политик и ученый, это человек, внушающий уважение своим спокойствием.

Вержен встретил вошедшего Пьера вежливым и выжидательным взглядом умных, круглых глаз. Пьеру не хотелось начинать с денежных затруднений, и он повел речь о своей реабилитации. Из-за обычной бюрократической канители, сказал он, пересмотр дела бесконечно откладывается; он был бы очень обязан министру, если бы тот при случае замолвил за него слово и подхлестнул крючкотворов. Вержен отвечал, что, по-видимому, уже достаточно продвинул дело мосье де Бомарше, написав генеральному прокурору, но что при встрече с министром юстиции он, Вержен, напомнит ему об этом письме. В тоне Вержена Пьер почувствовал неприязненные нотки, которые появлялись у него самого, когда он старался отвязаться от назойливого просителя.

Но это только усилило злую решимость Пьера сбросить Вержена с высоты спокойствия и равнодушия. Если граф смеет обращаться с ним подобным образом, то пусть он, по крайней мере, за это заплатит. Пьер вытянет денежки из министра, сидящего перед ним с таким заносчиво-неприступным видом.

Он заговорил о своих финансовых затруднениях, о непонятной медлительности Конгресса, не отвечающего на его письма и не оплачивающего его счетов. Он драматически рассказал о том, как в кратчайшие сроки, с невероятным трудом преодолев множество хорошо известных министру опасностей, добыл и доставил через океан инсургентам огромное количество оружия. Кроме сухого подтверждения, Конгресс не удостоил его ни единым словом. Он, Пьер, стоит теперь на краю пропасти. Он все вложил в поставки, которых требовало от него правительство, свое состояние, свою честь, свои способности, и вот благодарность за эти благороднейшие, за эти сверхчеловеческие усилия.

Играя пером, министр глядел на Пьера с легким сожалением.

— Почему же вы не обратитесь непосредственно к американцам? — ответил он наконец. — У них же теперь есть здесь представители.

Такой прием — отделываться от просителя дешевым советом — тоже был хорошо знаком Пьеру, он сам к нему иногда прибегал. Но никогда он не применял его, когда дело касалось людей, перед которыми он был в таком долгу, как Вержен перед ним. Разве подобный совет не насмешка? Франклин говорит: «Обратитесь к Дину». Дин говорит: «Ступайте, к Франклину». Вержен говорит: «Ступайте к американцам».

Министр продолжал играть пером, и эта невинная жестикуляция возмутила Пьера еще больше, чем его слова. До сих пор он не решался пускать в ход свое самое сильное средство, средство, что и говорить, неизящное. Но аристократы ведут себя подло, они толкают его на это. И если он пускает в ход неизящные средства, то ведь он, черт побери, и не аристократ.

В интересах родины, заявил он, ему пришлось вложить в фирму «Горталес и Компания» не только свои собственные деньги; чтобы оплатить огромные партии товаров, он вынужден был взять на себя столь же огромные обязательства. Сроки некоторых его долговых обязательств вот-вот истекут. Он в безвыходном положении, он разорен, ему грозит скандальное банкротство, и едва ли он сумеет оправдаться, не сделав невольных, но сенсационных разоблачений.

Министр поднял голову; в его круглых глазах вспыхнули злобные искорки. Но через мгновение лицо его приняло прежнее, небрежно-спокойное выражение, а пальцы снова стали играть пером.

— До такой крайности вас не доведут, мосье, — сказал он, но сказал тоном, какого Пьер никогда еще, пожалуй, не слышал и каким тот, безусловно, ни разу не говорил.

При всей безукоризненной вежливости этого тона в нем чувствовалось пренебрежение, отвращение, бесконечное высокомерие, проводящее между говорящим и его собеседником четкий рубеж, брезгливое «не тронь меня».

— До такой крайности вас не доведут, мосье, — вежливо и с презрением сказал Вержен. — Сколько вы просите?

Пьеру казалось, что министр влепил ему пощечину своей холеной рукой. Он проглотил слюну. Он пришел сюда, чтобы потребовать триста пятьдесят тысяч ливров — двести пятьдесят тысяч для Ленормана и сто тысяч на «Орфрей», и заранее настроился на то, что министр даст меньше.

— Пятьсот тысяч ливров, — сказал он теперь и приготовился упорно торговаться.

Но Вержен не стал торговаться.

— Хорошо, — сказал он все тем же, неподражаемо высокомерным тоном, воздвигающим между собеседниками высокую стену. Он не сказал даже: «Хорошо, мосье», — он просто вежливо и брезгливо сказал: «Хорошо». — Это все? — прибавил он через мгновенье.

Да, это было все.

— Спасибо, граф, — сказал Пьер, стараясь принять равнодушный, спокойный вид, но против своей воли поблагодарил униженно и с явным облегчением. Он тут же непристойно выругался про себя. Ах, как он ненавидел министра, как завидовал его тону.

Он ушел. Он вернулся домой с лакеями, арапчонком и обещанием министра выдать ему полмиллиона. Он вернулся домой вне себя от ярости.

Он добился всего, чего желал. Больше того. Вероятно, он даже ускорил и пересмотр дела. Во всяком случае, он может удовлетворить требование Ленормана и в состоянии купить «Орфрей». Но достигнутое нисколько его не радовало.

— Мы в очень скверном настроении, друг мой, — сказал он своей собаке Каприс.


Французское слово «bagatelle» имело и имеет множество значений. Оно значит «мелочь», «безделица», и оно значит «пустяк». Шутовские фарсы, которыми открывают и перемежают свои представления фигляры, называются «les bagatelles de la porte»; «се sont les bagatelles de la porte» значит: «это цветочки, а ягодки впереди». Кроме того, «bagatelle» значит «конек», «слабость к чему-либо» и особенно часто «кокетство», «любезничанье», «флирт». «Ne songer qu'a la bagatelle» значит: «думать только о шашнях».

У Франклина было два излюбленных французских оборота: один — «Ca ira», другой «Vive la bagatelle».

Ранним летом семьдесят седьмого года, когда ему ничего не оставалось, как ждать в Пасси, Франклин заполнял свое время «багателями», пустяками. Это были осмысленные пустяки, они шли на пользу его отношениям с друзьями и приятельницами или на пользу его великому делу.

Со времени побед у Трентона и Принстауна почти никаких сведений о военном положении американцев не поступало, и у Франклина были основания полагать, что оно не блестяще. Англичане доставили в Америку новые большие войсковые подкрепления, новые пополнения «гессенцев», наемных солдат, проданных немецкими князьями. Это послужило для Франклина поводом к одному из его «пустяков».

Рано утром, обложившись книгами, он сидел голый за письменным столом и писал. Он сочинял письмо, французское письмо, от вымышленного отправителя к вымышленному адресату.

Он пробежал глазами написанное: «Граф фон Шаумберг барону Гоэндорфу, командующему гессенскими войсками в Америке. Рим, 18 февраля 1777 г.». Да, граф Шаумберг вполне подходящее имя для немецкого князька. И дата тоже правдоподобна. Едва ли весть о поражении при Трентоне дошла до этого графа Шаумберга раньше чем в середине февраля, да и легко поверить, что человек, торгующий своими подданными, проедает выручку не в Германии, где зимой неуютно и холодно, а в ласковой Италии.

Франклин продолжал читать: «Любезный мой барон, воротившись из Неаполя, я застал в Риме ваше письмо от 27 декабря минувшего год». С великою радостью узнал я, сколь доблестно сражались паши войска под Трентоном, и вы не представляете себе, как я возликовал, когда вдобавок услышал, что из тысячи девятисот пятидесяти гессенцев с поля брани вернулось всего только триста сорок пять. Стало быть, пало тысяча шестьсот пять солдат; я настоятельно прошу вас послать подробный список павших моему посланнику в Лондоне. Эта предосторожность тем необходимее, что в официальном отчете английскому министерству наши потери исчисляются лишь одной тысячей четырьмястами пятьюдесятью пятью солдатами, что составило бы четыреста восемьдесят три тысячи четыреста пятьдесят гульденов вместо шестисот пятидесяти четырех тысяч пятисот, которые я вправе требовать на основании нашего соглашения. Вы отлично понимаете, любезный барон, как влияет эта ошибка на мои доходы, и, я не сомневаюсь, не почтете за труд сообщить английскому премьер-министру, что его список, не в пример нашему, неточен».

Злорадная улыбка, появившаяся на лице Франклина, еще более растянула его широкий рот. Он стал писать дальше: «Лондонское правительство, — писал он, — стоит на том, что-де около ста солдат ранено, но не убито и что нет нужды вносить их в реестр, а равно и платить за них. Но я уверен, что, следуя моим наставлениям, полученным вами при отъезде из Касселя, вы не позволили сбить себя с толку гуманным пустословам, тщащимся сохранить жизнь несчастным раненым даже ценою отсечения руки или ноги. Это обрекло бы несчастных на жалкое существование, и я уверен, что они предпочли бы умереть, чем влачить свои дни, лишившись возможности мне служить. Это, любезный барон, вовсе не означает, что вам надлежит их умерщвлять, — мы должны быть гуманны. Однако вы можете должным образом намекнуть врачам, что увечный солдат — позор для всего солдатского сословия и что воину, неспособному более сражаться, уместнее всего умереть.

Посылаю вам новых рекрутов. Не щадите их чрезмерно. Помните, что в подлунном мире нет ничего выше славы. Слава есть истинное богатство; ничто так не служит к посрамлению солдата, как корыстолюбие. Воину следует печься о славе и чести, слава же добывается среди опасностей. Сражение, выигранное малой кровью, есть бесславный успех; напротив, побежденные, павшие с оружием в руках, покрывают себя неувядаемой славой. Вспомните о трехстах лакедемонянах, защищавших Фермопилы. Никто из них не вернулся живым. Я был бы горд, если бы смог сказать то же самое о своих доблестных гессенцах».

Старик продолжал писать в том же тоне. Он писал быстро, с ядовитой последовательностью одна фраза влекла за собой другую, он писал по-французски, но если не находил нужного слова, не смущаясь вставлял его по-английски.

Он видел, что написанное ему удалось, и улыбался зло и довольно. Добросовестно относясь ко всякой, даже самой мелкой работе, он переписал письмо начисто, теперь уже на более правильном французском языке. Затем запер рукопись в ящик и пошел принимать ванну. Он долго лежал в горячей воде, — сегодня ее подливали дважды, — почесывался, блаженствовал.

Во второй половине дня к нему пришел аббат Мореле. Взяв с него обещание молчать, Франклин показал ему письмо о «гессенцах» и попросил его немного поправить стиль. Они принялись за работу. К удовольствию Франклина, аббат увлекся этой забавой, и в окончательной редакции письмо стало еще лучше. Собственноручно, тайком от внука, Франклин набрал свой опус и с помощью небольшого печатного пресса, стоявшего в саду, сделал несколько оттисков.

Прочитав оттиск «Письма графа Шаумберга», Франклин нашел, что пасквиль получился, пожалуй, чересчур ядовитый. По замыслу автора, неподготовленный читатель должен был на мгновение задуматься, подлинное перед ним письмо или нет. Франклин боялся, что оно вышло слишком злобным.

Вечером пришел доктор Дюбур, и Франклин решил с ним посоветоваться. Он дал ему оттиск, а сам взял другой и, с наслаждением вдыхая запах бумаги и краски, стал следить за лицом друга.

Доктор Дюбур читал медленно, старательно, беззвучно шевеля пухлыми губами, все его мясистое лицо выражало искреннее стремление вникнуть в написанное.

— Ну, как? — спросил Франклин, когда Дюбур кончил. — Каково ваше мнение по этому поводу?

Старик Дюбур покачал тяжелой, большой головой.

— Я и раньше знал, — отвечал он, — да и все знали, что эти немецкие князья мерзавцы, но что они такие мерзавцы, я все-таки не подозревал.

Слушая его, Франклин радовался своему литературному дару. Но ему было жаль своего друга Дюбура. Раньше он так легко не попался бы на удочку. Он стал стар, очень стар, бедняга Дюбур.

Дюбур пришел с сюрпризом, он принес Франклину маленькую, изящную книжечку, новое издание басен Лафонтена; Лафонтена Франклин часто при нем хвалил. Франклин был искренне рад подарку, он отдал должное и красивому шрифту, и прелестной мудрости автора.

Дюбур боялся, что Франклин, имея много общего с Лафонтеном, увы, не сумеет оценить всех его достоинств, особенно некоторых стилистических тонкостей, которые, должно быть, ускользают от иностранца, даже обладающего франклиновским чувством языка.

— Какая плавность, — восторгался Дюбур, — какое изящество. — Затем стал читать стихи вслух.

Наслаждаясь чеканной легкостью стиха, он прочитал сначала одну басню, потом вторую. Листая томик, дошел до девятой басни седьмой книги, басни о карете и мухе. С пыхтеньем и пафосом, подчеркивая ритм движениями мясистой руки, толстяк принялся читать, и архаично-спокойные строки звучали изящно, когда их произносили его пухлые губы.

В этой басне говорится о том, как шестерка дюжих лошадей, выбиваясь из сил, преодолевает трудный, крутой подъем. Седоки вышли из кареты и, подталкивая ее, стараются помочь лошадям. В это время возле кареты вьется муха, она кусает то одну лошадь, то другую, садится на дышло, на нос кучера, воображает, что это она, муха, толкает карету вперед, жалуется, что никто, кроме нее, не помогает лошадям, что на нее одну взвалили всю тяжесть. Хвастливая, вездесущая, она летает с места на место и, когда подъем остается наконец позади, радостно заявляет: «Ну, а теперь, лошадки, можно и отдохнуть, я потрудилась на славу».

Пока доктор Дюбур с чувством читал стихи, широкое лицо Франклина все больше и больше расплывалось в улыбке. Опустив книгу, Дюбур прочитал наизусть мораль, которой завершается эта басня:

Ainsi certaines gens, faisant les empresses,
S'introduisent dans les affaires.
Us font partout les necessaires,
Et, partout importuns, devroient etre chasses.[828]
При всей своей ненаблюдательности, поглощенный чтением, Дюбур заметил, что веселое настроение Франклина вызвано не самой басней, не ее исполнением, а чем-то другим. Постепенно он понял, в чем дело, и выпалил:

— Как это мне не пришло в голову? Поистине, Лафонтен предвосхитил нашего хвастунишку, нашего мосье Карона.

И оба старика повеселились от души.


На следующий день явился неожиданный гость, Тевено.

Посетителей, приходивших к нему без предупреждения, Франклин обычно не принимал. Поля Тевено он принял сразу. Ему нравился этот славный, усердный, преданный делу Америки молодой человек, а кроме того, ему было приятно, что радушным отношением к служащему фирмы «Горталес» он в какой-то мере возмещал свое невнимание к мосье Карону.

Франклину показалось, что со времени их последней встречи Поль стал еще худее; одежда на нем висела, болезненный румянец усилился, большие блестящие глаза стали, казалось, еще больше. Поль явно смутился при виде Франклина, ему было трудно начать разговор.

Доктора снова приятно поразила трезвость суждений Поля, его здравый смысл. Гораздо отчетливее, чем господа Артур Ли и Сайлас Дин, понимал мосье Тевено, что окончательная победа Соединенных Штатов невозможна без поддержки Версаля и французской армии. Занятый в основном только поставками, этот юноша ясно сознавал, что не поставки отдельных фирм, а только союз с Францией приведет Америку к великой политической цели, обеспечит ей свободу.

Доктору доставляло радость общество отважного юноши, который так умно и самоотверженно отстаивал дело Америки, хотя увидеть осуществление своей великой мечты у Поля было еще меньше надежд, чем у него, старика.

При всей чистосердечности Вениамин Франклин не любил делиться своими сокровеннейшими мыслями и чувствами. Он не сомневался в благоприятном исходе великой борьбы, но опасался, что борьба эта продлится много лет и что победа будет стоить множества человеческих жизней. Людям он показывал только уверенность, люди видели в нем только благополучного, мудрого, убежденного в своей правоте старика. Они не видели тревог и горечи, скрывавшихся за этим веселым спокойствием; он никому не говорил о своих сомнениях, об изнуряющей тяжести вечного ожидания.

Но этому молодому, уже обреченному на смерть солдату свободы он сказал все. Он говорил с ним, как говорят об общих заботах с младшим братом. Говорил о военном превосходстве английских войск, о политической разобщенности Соединенных Штатов, о множестве американцев, которые либо из корыстолюбия, либо по глупости держат сторону англичан, говорил о безденежье Конгресса. Говорил о долгом, трудном пути, лежащем перед борцами за свободу. С отвращением говорил о войне. Со сдержанным пафосом — о своих попытках ее предотвратить. С горечью — о слепоте и тупости лондонских политиков, затягивавших это ужасное кровопролитие.

Поль жадно ловил каждое слово Франклина. Его потрясло, что этот великий человек изливал перед ним Душу.

Как же после таких волнующих признаний заговорить о денежных делах фирмы «Горталес»? Разве эти дела не вздор в сравнении с великими заботами, одолевающими почтенного старца? Разве не наглость, не дерзость — взваливать на него еще свои личные неурядицы? И все-таки, будучи верным другом, Поль собирался начать разговор о нуждах Пьера. Но слова застревали у него в горле.

Терзаемый этими размышлениями, он уже рассеянно слушал Франклина. Поль сделал над собой усилие и, отбросив мысли о собственных бедах, сосредоточил все свое внимание на речи старика. Он услыхал:

— С этой стороны океана все видится совсем иначе, чем с той!

Эти слова глубоко врезались в его сознание. И вдруг у него возникла идея. Великая идея. Он сам поедет в Америку.

Вот он, единственный выход. Другого пути устранить затруднения фирмы «Горталес» не существует, Франклин, которого он ни о чем не спрашивал, сам наставил его и вразумил. Он, Поль, поедет сам, чтобы там, на месте, в Филадельфии, опровергнуть вздорные обвинения мистера Артура Ли. В Америке люди смотрят на вещи по-иному, чем здесь. Нужно, чтобы кто-то, сведущий в делах и преданный Пьеру, приехал к ним и объяснил, что к чему. Да и может ли он лучше использовать оставшиеся ему дни? Самое правильное — это увидеть своими глазами, что происходит за океаном, и самому стать участником жестоких битв, в которых нуждается новый мир, новая, разумная жизнь на земле.

Он принял решение со свойственной ему быстротой. Он ответил, что надеется вскоре лично участвовать в тех великих и суровых делах, о которых говорил Франклин. Он поедет в Америку представителем фирмы «Горталес». Он говорил об этой поездке не как о туманном проекте, нет, он со всею определенностью заявил, что будет сопровождать следующий караван судов, направляемый фирмой в Америку.

Франклин глядел на тщедушного юношу своими большими, задумчивыми глазами. Выдержит ли он мытарства, предстоящие в пути, справится ли со своей нелегкой задачей в стране, которая, в сущности, — Франклин это знал, — относится к французам враждебно? Мальчик не подумал как следует, мальчику этого не осилить. Франклин стал осторожно отговаривать его от поездки.

Поль понял, что старик беспокоится за его жизнь. Но он был уже целиком захвачен новой идеей. Нельзя прекраснее и благороднее употребить отпущенные ему дни, чем отдав их борьбе за свободу, борьбе за друга. Он не хотел умереть, не увидев того, о чем всегда тосковал. Он ответил скромно, но твердо, что его поездка — дело решенное.

Франклин заговорил о другом. Его вдруг осенило.

— Прочитайте это, мосье, — сказал он, протянув Полю «Письмо графа Шаумберга».

Поль стал читать, и точно так же, как вчера за Дюбуром, Франклин наблюдал сегодня за выражением лица Поля Тевено.

Со второй фразы на губах Поля появилась злая, жестокая, торжествующая улыбка. Франклин подумал, что, наверно, так улыбался и он сам, когда сочинял письмо.

— Великолепно, — воскликнул Поль, закончив чтение. — Вы блестяще разделались с этими людишками, доктор.

— Кто вам сказал, что письмо написано мною? — ухмыльнулся Франклин.

— Никто, кроме вас, не смог бы так написать, — воодушевился Поль. — Так написать может только тот, кто любит свою страну, как вы, кто ненавидит и презирает этих людей, как вы.

— Я рад, что вам нравится мой пустячок, — сказал Франклин, — он меня очень позабавил.

— Пустячок, забава? — возмутился Поль. — Да ведь это письмо, — воскликнул он с жаром, — обезвредит столько же гессенцев, сколько битва при Трентоне. После этого письма гессенцы вообще не поедут больше за океан.

— К сожалению, вы переоцениваете силу литературы, — ответил Франклин.


Непосвященному показалось бы, что «леве» мосье де Бомарше проходит и сегодня не менее пышно, чем в те дни, когда создавалась фирма «Горталес и Компания». Столько же друзей и просителей испытывали потребность с утра пораньше сообщить мосье, как они почитают его и любят, актеры и певцы демонстрировали свое искусство и просили оказать им протекцию, купцы предлагали самые редкие свои товары. Секретарю Мегрону, который по утрам являлся к шефу с докладом, не удавалось сказать и двух слов без того, чтобы его не прервал какой-нибудь усердствующий посетитель. Однако, несмотря на обычное столпотворение, Пьер чувствовал, что его «леве» утратило тот блеск, с каким оно проходило несколько недель назад. Не видно было барона де Труа-Тур, не видно было мосье Ренье из Верховного суда, не видно было шевалье Клонара из «Компани дез Инд». Ему снова давали почувствовать, что на нем «пятно».

Пьер, конечно, понимал, что все это связано с финансовым положением фирмы «Горталес», и внешне сохранял гордую невозмутимость. Но камердинер Эмиль, любивший своего господина, разбиравшийся в выражении его лица и его жестах лучше, чем кто-либо другой, отлично видел, что мосье одолевают тайные заботы, и служил ему с удвоенным рвением, с еще большей чуткостью стараясь предупредить каждое его желание.

И вот, с обидной аккуратностью, пришли деньги, обещанные этим кичливым негодяем Верженом. Пьер хоть и не ощущал теперь той бесконечной радости, которую доставил ему первый денежный перевод, однако некоторое удовлетворение все же испытывал: опять он, debrouillard, добился своего.

Немедленно — хотя до срока оставалось еще два дня — он послал Шарло его несчастные четверть миллиона.

— Наш Шарло, наверно, очень удивился? — злорадно и торжествующе спросил он принесшего расписку Мегрона.

— Если он и удивился, то мне он этого не показал, — сухо ответил секретарь.

Затем Пьер направился в кое-какие учреждения, дал кое-кому взятки и уверился в том, что гордый «Орфрей» возглавит стаю его кораблей, а не кораблей какого-то там Шомона или Дюбура.

После этого он облегченно вздохнул. Теперь наконец он по-настоящему наслаждался своей злостью на важных господ, которые, едва только фортуна от него отвернулась, так подло с ним обошлись. Этот Шарло, этот Вержен, эти Труа-Тур, Ренье и Клонар.

В те годы, находясь на середине жизненного пути, Пьер чувствовал себя бодрее чем когда-либо, он наслаждался всем, что дарило ему бытие, вдохновляясь своей удачей и силой. Чувства, которые он вызывал у окружающих, их восхищение, любовь, сочувствие, зависть, ненависть, гнев, дикая путаница его дел, величие цели, которой он служил, грандиозность прибыли, которая, несмотря ни на что, ждала его впереди, — все это вместе приводило его в состояние легкого опьянения.

В сорок пять лет он уже не был Фигаро из «Цирюльника». Правда, он по-прежнему любил интриги и деньги ради интриг и денег, но теперь за всем этим стояло сознание своего значения. Он уже не был просто паяцем, и если его унижали, если над ним потешались, то, смеясь над судьбой, над самим собой, над нелепостью ситуации, он куда злее и веселей смеялся над глупым и преступным высокомерием тех, кто его унижал.

Освободившись от гнетущих мыслей о завтрашнем дне, он почувствовал неодолимую потребность высказать то, что его волновало. Решив, что он увяз в американских делах, господа Ленорман и Вержен не только не помогли ему, но еще над ним же и посмеялись. Хорошо, господа, возможно, что с Америкой я в конце концов действительно попаду впросак. Но если это повод для смеха, то ваше поведение дает для него еще больше оснований. И если вы осмеливаетесь, сохраняя дистанцию, злобно смеяться надо мной со своей высоты, то я, вы увидите, высмею вас с еще большим успехом, еще язвительней и с высоты куда большей.

Он давно уже вынашивал план новой комедии, продолжения «Цирюльника». Теперь этот замысел приобрел конкретность. Он ходил по своему роскошному кабинету, вокруг огромного письменного стола, сопровождаемый влажным взглядом собаки Каприс. Он говорил сам с собой, напевал, насвистывал, останавливался перед голым простенком, напоминавшим об отобранном портрете. Он видел Фигаро. Фигаро стал старше, опытнее, в его блеске появилась глубина, в его остроумии горечь. Этого нового, этого старого Фигаро нельзя было упустить. И Пьер писал, запечатлевая черты своего нового, своего старого Фигаро.

Он написал речь Фигаро, обращенную к важным господам, у которых тот состоит на службе, для которых сводничает и обделывает тысячи сомнительных дел, зная, что сам он на добрую сотню голов выше своих хозяев. Описал жизнь Фигаро — всю свою бурную, хитроумную, блестящую, проклятую, благословенную жизнь, сумасшедшие интриги, трагикомические сражения с правосудием и цензурой — описал весело, с блеском, изящно,задорно, слегка ядовито.

«Мне сказали, — писал он, — что в Мадриде объявлена свобода печати и что я не вправе касаться в моих статьях только властей, религии, политики, нравственности, должностных лиц и важных господ, — обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров». «Друзья, — писал он, — устроили мне должность при правительстве; правительству нужен был человек с идеями. К сожалению, идеи у меня имелись. Через неделю на мое место посадили балетмейстера». «Вы воображаете, граф, — писал он, — что если вы — сильный мира сего, так уж, значит, вы и гений. Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности — от всего этого не мудрено возгордиться. А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего. Это не то, что я, черт побери! Я находился в толпе людей низкого происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией со всеми ее колониями».

Всю эту длинную речь он написал одним духом. Пока он писал, на него глядели бюсты Аристофана, Мольера, Вольтера и его собственный, на него глядела собака Каприс, на него глядел пустой, предназначенный для портрета мосье Дюверни простенок, на него глядел портрет, изображавший его самого в восточном наряде.

Он прочитал написанное. Да, это крепко, это бьет в цель. Он машинально погладил собаку Каприс. Улыбнулся. Просиял. Вдохновился собственным сочинением. Ему уже не терпелось кому-нибудь показать сделанное.

Взяв листок, на котором еще не просохли чернила, он помчался в комнату отца. Старик лежал в постели, он страшно осунулся и отощал, но глаза его, глядевшие из-под ночного колпака, не утратили прежнего блеска; приветливо осклабившись при виде Пьера, папаша Карон приоткрыл крепкие, белые зубы.

— Я тут кое-что написал, отец, — сказал Пьер. — Думаю, что тебе понравится. Я делаю сейчас вторую часть «Цирюльника», она будет еще лучше первой. Послушай-ка и скажи сам — разве это не здорово?

Он начал читать. Старик с жадностью слушал. Его все больше захватывали дерзкие, насмешливые и — ай-ай-ай — такие правдивые фразы. Он вспомнил о своем прошлом, о своей буржуазной гордости гугенотских времен, он выпрямился, и высохшая рука его непроизвольно приподняла колпак, чтобы лучше было слышать. «Я находился в толпе людей низкого происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией со всеми ее колониями». Старик упивался словами Пьера, он смаковал их, он наслаждался мастерством, с которым сын выразил его собственные переживания. Им овладела неистовая, злобная радость; огромная, буйная волна веселого презрения подкатилась к его сердцу и, до краев наполнив старое, исхудавшее тело, подступила к губам, чтобы излиться резким, звенящим смехом, который, не прекращаясь, его сотрясал. Пьер глядел на старика сияющими глазами. Потом он тоже стал звонко смеяться. От смеха дрожали стены. Смеху не было конца.

И вдруг он кончился. Смех старика перешел в хриплый стон, затем старик умолк, упал на подушки и застыл.

Листок, на котором Пьер записал речь своего Фигаро, выпал у него из рук. Он смотрел на отца. Из-под одеяла торчала худая, неподвижная, волосатая нога, колпак сполз на затылок, обнажив большой лысый лоб.

Пьер стоял и смотрел. Затем нерешительно подошел к кровати и склонился над ней. Старик не шевелился, не дышал.

Лицо Пьера сразу поглупело, он не мог поверить случившемуся: папаша Карон умер, смеясь вместе с Фигаро.


На той же неделе Тереза родила Пьеру ребенка, правда, не Александра, но как-никак Эжени.

Тереза чувствовала себя хорошо, и уже на следующий день Пьер стал твердить, что жить врозь дольше нельзя, что пора им пожениться. Он говорил с жаром.

Она смотрела на него своими ясными серыми глазами. Во время родов он ухаживал за ней с нежностью, какую трудно было предположить в этом неистовом человеке. Теперь он с гордым волнением снова и снова разглядывал маленькое существо, которое она родила. Она знала, что он любит ее, она знала, что он искренне привязан к ней, что это не пустые слова, что он действительно хочет жить вместе с ней и с крошечной Эжени. Но она помнила, как однажды назначил он срок женитьбы, она тогда не обиделась, впрочем, нет, немного обиделась, и теперь не хотела, чтобы он раскаивался в своей поспешности.

Она ответила, что лучше, как он и предлагал, подождать до его реабилитации. В обществе маленькой Эжени она не будет чувствовать себя в Медоне такой одинокой. Смутившись, он начал было переубеждать ее, но она стояла на своем, и Пьер уступил.

Суеверие было совершенно несвойственно Пьеру. Однако странная смерть отца и совпадение этой кончины с рождением Эжени привели его в замешательство. Обычно словоохотливый, Пьер не рассказал друзьям о том, как умер папаша Карон. Монолога Фигаро, при всей своей авторской гордости, Пьер также никому не показывал. Смерть отца явилась для него настоящим горем, рождение ребенка — настоящим счастьем. Он был, пожалуй, даже рад, что хлопоты, связанные с похоронами отца и родами Терезы, отвлекали его от метафизических размышлений.

Он запустил дела торгового дома «Горталес». Даже с Полем он говорил о них только в самом общем аспекте; он заявил, что сейчас у него нет настроения вникать в мелочи.

Полю это было на руку. Он ничего не рассказал другу о своей встрече с Франклином и о решении поехать в Америку. Он еще не оправился от беседы в Пасси. Удивительно, что человек франклиновской широты, мудрости и опытности не может простить Пьеру его недостатков; но, увы, это так — в Франклине все восстает против Пьера. Приходится с этим мириться, никакие попытки посредничества тут не помогут. Поль и сам старался теперь относиться к своему другу критичнее, но его критика сразу же тонула в восхищении. Он ценил в Пьере блеск, живость, подвижность, отзывчивость ко всему великому, пристрастие к преувеличениям, любовь к роскошеству и к женщинам. Шумная сердечность Пьера была ему так же мила, как лукаво-добродушная сдержанность Франклина.

Тем временем снарядили новый караван судов и ждали только сообщения из Филадельфии, чтобы отправить суда в Америку. Если Поль хотел уехать с этим караваном, как он о том гордо заявил доктору, пора было собираться в путь. Прежде всего предстояло поговорить с Пьером.

Он пошел к врачу, лечившему его уже много лет, — к доктору Лафаргу. Когда Поль вернулся с севера, Лафарг долго бранил его за легкомыслие; теперь доктор хотел послать его на все лето в Альпы, в какую-нибудь высокогорную долину. Поль сказал врачу, что дела требуют его отъезда в Америку. Доктор Лафарг со всей решительностью заявил, что в положении Поля о такой поездке нечего и думать. Поль только улыбнулся, растерянно, глуповато, и попросил доктора не говорить друзьям, в особенности Пьеру, об угрожающем состоянии его здоровья.

Он ходил по шумным парижским улицам, глядел лихорадочно блестевшими глазами на светлые, весенние платья женщин, слушал зычные крики разносчиков, ругань ломовиков, видел буйную пестроту битком набитых снедью рынков, вглядывался и вслушивался в краски, шумы, движенье самого большого, самого яркого города в мире, своего родного города Парижа. Бывали минуты, когда он переставал понимать, почему ему вздумалось ехать в Америку. Покинуть все это, покинуть Париж — да как же могло такое прийти в голову? Он ведь еще очень молод, он ведь еще так мало взял от жизни, он ведь еще столько хочет от нее взять, и, право же, немногие обладают его умением ценить ее радости. Если он поедет в Америку, он не вернется. Как ни щадил его доктор Лафарг, он достаточно ясно дал ему это понять.

Он пошел к Терезе. Он глядел на маленькую Эжени. Говорили о Пьере. Поль стал теперь проницательнее, он заметил, что и от Терезы не ускользают слабости Пьера. Но это не мешает ей безгранично его любить. Ему было больно от сознания, что Тереза, так хорошо понимающая Пьера, не догадывается о его, Поля, чувствах, о том, что он хочет, нет, не хочет, а должен сделать для Пьера.

Между тем из Америки — через Голландию — пришли поразительные вести. Сухое письмо амстердамского банкирского дома Гранда уведомляло фирму «Горталес» о том, что этот банкирский дом получил указание филадельфийского Конгресса выплатить фирме четыре тысячи тридцать шесть ливров и семь су за носовые платки, пуговицы и пряжу, поставленные упомянутой фирмой Конгрессу. Это было просто издевательством. Фирма отправила в Америку огромные партии пушек, мортир, боеприпасов, палаток, мундиров, ее счет Конгрессу составлял более двух миллионов; и вот теперь Конгресс присылает четыре тысячи ливров, и те через банкирский дом конкурентов.

Сразу же по получении этого оскорбительного письма состоялся разговор, который Пьер и Поль так долго откладывали. Вопреки своему обыкновению, Пьер на этот раз воздержался от многословных проклятий и жалоб. Он спросил своего друга и первого помощника деловито, но раздраженно:

— Что нам делать? Что вы предлагаете предпринять?

Письмо банкирского дома Гранда и вопрос Пьера были для Поля последним толчком. Если он сейчас не заговорит о своем намерении поехать в Америку и самому во всем разобраться, значит, он никогда об этом не заговорит, значит, он никогда туда не поедет, значит, в глазах Франклина он навсегда останется хвастунишкой и болтуном.

— Я хочу вам кое-что сказать, Пьер, — начал он. — Есть только одно средство вытребовать деньги у американцев. Кому-то нужно поехать в Филадельфию и поговорить с этими господами начистоту. Кто-то должен на месте опровергнуть измышления Артура Ли, и опровергнуть их убедительным материалом. Кто-то должен принять грузы и хранить их под замком до тех пор, пока взамен не предложат денег или других товаров.

— Кто же это возьмет на себя? — спросил Пьер.

— Я, — ответил Поль.

С первого слова Поля Пьер понял, куда тот клонит. Пьер и сам иногда заигрывал с мыслью о поездке в Америку. Очень уж заманчиво было самому отстоять свое дело перед Конгрессом. Но, как ни воодушевляли Пьера мировоззрение и великие замыслы людей Запада, люди эти, после знакомства с Франклином, внушали ему страх. Он чувствовал себя весьма уверенно в присутствии первого министра английского короля и императрицы Марии-Терезии, люди же Нового Света чем-то сковывали. Он боялся, что, поехав в Америку, принесет своему делу не пользу, а вред.

Он подумывал и о том, чтобы послать вместо себя компетентного представителя. Но единственным человеком, подходившим для такой миссии, был Поль, а послать больного друга за океан — значило обречь его на смерть, и Пьер гнал от себя эту мысль, едва она появлялась. Теперь Поль сам предлагал свои услуги; такая жертва тронула Пьера. Порывисто, не раздумывая, он заявил, что никогда не позволит Полю поехать в Америку, что Поль слишком необходим ему здесь, во Франции. Поль упрямо отвечал, что не изменит своего решения и поедет в Америку со следующим караваном, на «Амети». Он уже кое-кому сообщил о своем решении.

— Вы говорили об этом с другими? — удивленно спросил Пьер.

— Да, — ответил Поль, — мне нужно было решиться. Я хотел связать себя и вас.

— С кем же вы говорили? — спросил Пьер, полагая, что Поль ответит: «с Мегроном» или «с Гюденом».

— С доктором Франклином, — сказал Поль.

Пьер опешил. Этого молодого человека американец подпустил к себе, он настолько сблизился с ним, что юноша посвящает его в свои сокровенные планы.

— Поймите, Пьер, — говорил тем временем Поль, — теперь я уже не могу отказаться от поездки в Америку. Я не хочу предстать перед Франклином в смешном свете.

Эти простые слова еще более ожесточили Пьера. Он, Пьер, по непонятным ему причинам предстает перед Франклином в смешном свете, а этот юноша готов скорее умереть, чем показаться американцу смешным.

— Я ни за что не отпущу вас в Америку, — воскликнул он с жаром, — ни за что!

— И все-таки я поеду, — с таким же жаром возразил Поль. — Как вы заплатите за «Орфрей», как сохраните фирму, если никто туда не поедет и не вытребует у них ваших денег?

— Предоставьте мне самому об этом заботиться, — грубо ответил Пьер. Он грубил потому, что иметь в Америке такого представителя, как Поль, было бы просто великолепно, и еще потому, что об этом нечего было и думать. Ни за что, даже если фирма «Горталес» обанкротится, не позволит он Полю идти на верную смерть.

Он стал энергично доказывать Полю, что без него здесь не обойтись. Поль слушал с непроницаемым лицом.

«Амети» снялась с якоря, караван ушел в море без Поля.


Из прованского города Экса сообщили, что апелляционный процесс, которого Пьер столько лет ожесточенно добивался, наконец назначен. Вержен все-таки сдержал слово. Пьера охватила буйная радость.

На время процесса необходимо было его присутствие в Эксе. Между тем сложные дела фирмы «Горталес» почти ежедневно требовали новых решений, принимать которые следовало в Париже, а из-за ремонта «Орфрея» — судно было уже куплено — приходилось довольно часто ездить в Бордо; фирма «Тестар и Гаше», взявшаяся за этот ремонт, становилась все несговорчивее, она то и дело повышала цены, и ускорить завершение работ мог только постоянный контакт с верфью, а для этого фирме «Горталес» нужен был сведущий, надежный и энергичный представитель. Решили, что в отсутствие Пьера парижские дела будет вести Мегрон, а в Бордо отправится Поль.

— Видите, — сказал Пьер, — как хорошо, что вы остались во Франции.

Затем Пьер поехал в Экс; он и на этот раз взял с собой Филиппа Гюдена, идеального спутника. Расставшись с запутанными, наводившими уныние делами, Пьер забыл о них и после первой же мили пути пришел в отличное настроение.

Судебное дело Пьера, само по себе весьма простое, было умышленно осложнено. В основе его лежали два разных процесса. Первый касался наследства друга и покровителя Пьера — Дюверни. Пьер предъявил документ, являвшийся как бы его последним расчетом с Дюверни. Правомочность этого документа оспорил племянник и наследник Дюверни, граф де ла Блаш. Суд стал на сторону графа. Хотя документ и не был объявлен поддельным, его признали недействительным, лишив Пьера значительной доли состояния и косвенно создав ему репутацию фальсификатора.

В ожидании того процесса Пьер, как это было принято, давал взятки. Он посылал подарки жене судьи, готовившего доклад по его делу, чтобы та устроила ему свидание с мужем; всем этим Пьеру приходилось заниматься, сидя в тюрьме, куда он попал из-за нелепой драки с герцогом де Шольном, ревновавшим к нему Дезире. Однако все ухищрения, взятки и хлопоты помогли ему столь же мало, как и его правота.

Когда приговор был вынесен и терять стало нечего, Пьер обратился к общественному мнению. В блестящих памфлетах он живописал, сколько труда и сил стоит французскому гражданину борьба за свои права и как он все-таки не может добиться правды. Пьер никого не обвинял, он просто рассказал историю своего процесса, но рассказал ее так красноречиво, с таким остроумием, с таким убийственным юмором, что продажность французского правосудия сразу же становилась очевидна всякому. Памфлеты Пьера взволновали всю страну, всю Европу и привели наконец к реформе французского судопроизводства. Автору, однако, эти памфлеты принесли только новые беды; Пьером заинтересовался Верховный парижский суд, который обвинил его в оскорблении правосудия и, признав виновным, «заклеймил» его, приговорил к лишению почетных прав.

Всем было ясно, что такого «клейма» Пьер не заслуживает, что это — жестокая месть судей, задетых его памфлетами. Однако судьи всегда могли возразить, что осужденный ими автор памфлетов был уже однажды уличен в подлоге и, следовательно, репутация его сомнительна. Вот почему Пьеру нужно было прежде всего добиться отмены первого приговора; на процессе, назначенном в Эксе, он собирался представить новые доказательства подлинности документа, предъявленного им в подтверждение последней воли Дюверни и последних своих расчетов с покойным. Если этот документ признают подлинным, то он, конечно, добьется, чтобы с него сняли «клеймо» и объявили второй приговор недействительным.

Едва прибыв в Экс, Пьер поспешил нанести визиты председателю и членам апелляционного суда. Нет, на этот раз друзья-аристократы его не подвели. Здешние судьи явно получили указания из Версаля, они были полны решимости довести его дело до победного конца.

Уверенный в судьях, Пьер пригласил самых близких ему людей — Терезу, Жюли, Поля — приехать в Экс и участвовать в его триумфе. Тереза отклонила приглашение; ехать без маленькой Эжени ей не хотелось, а пускаться в дорогу с ребенком, да еще в жару, она боялась. Поль написал, что ему не на кого оставить дела в Бордо. Одна только Жюли сообщила, что приедет.

Хотя ближайшие друзья Пьера отсутствовали, предстоявший процесс вызвал во всей стране не меньший интерес, чем предыдущий. Со всех концов Франции съезжались юристы, чтобы следить за процессом на месте, и все газеты давали отчеты о заседаниях суда.

Пьер рассчитывал, что процесс продлится две-три недели. Но именно потому, что исход был предрешен, судьи, желая доказать свою объективность, вникали в мельчайшие подробности дела. Заседания сменялись заседаниями, проходили месяцы, и все это время оба противника сражались перед судом в речах, а перед обществом — в памфлетах.

Де ла Блаш привез с собой кучу адвокатов и экспертов по финансовым вопросам. Пьер ограничился Гюденом и одним поверенным. «Мой противник, — писал он в одном из своих памфлетов, — бросает на меня из засады целую армию наемников; что же касается меня, то я подобен дикому скифу, сражающемуся в открытом поле и надеющемуся лишь на собственные силы. Когда моя стремительно пущенная стрела со свистом вонзится в противника, всякий скажет, с чьей тетивы она слетела. Ибо, подобно скифу, я пишу на наконечнике стрелы имя лучника. Это имя — Карон де Бомарше». Дальше он заявлял: «Я миролюбив. Я вступаю в бой, только если на меня нападают. Я — барабан, который гремит, только когда в него ударяют, но зато уж гремит грозно».

И снова речи сменялись речами, заседания заседаниями, свидетели свидетелями, а дело все тянулось. Пьер ждал шесть лет. По сравнению с этими шестью годами ждать оставалось недолго. Ему же казалось, что ожиданию не будет конца.

В городе Эксе, центре французской юстиции, все дышало пылью юриспруденции. Мрачностью веяло от развалин древнего поселения, от руин римских дворцов и бань, печать запустения лежала на замке графа Прованского, давно пришли в ветхость стены большого монастыря, где заседал суд. От этого угрюмого окружения ожидание казалось Пьеру еще нестерпимее. Всякий раз, когда выдавался свободный день, он ездил со своим Гюденом в окрестности города. Они бродили но горам и холмам, по лесам, по оливковым и дубовым рощам, по бесконечным виноградникам красочного Прованса. Они восхищались гигантскими акведуками, которые римляне возвели возле Нима, и огромным, похожим на крепость папским дворцом в Авиньоне.

Тем временем приехала Жюли. Поль же снова сообщил, что, к сожалению, не может быть и речи об его отъезде из Бордо. Ему приходится сражаться с бюрократами из фирмы «Гаше», наглость которых дошла до того, что они подвергли сомнению его полномочия. Поэтому он просит Пьера подписать прилагаемую доверенность, которая защитит его, Поля, от любых придирок.

Поль числился первым доверенным фирмы «Горталес», и это было отлично известно фирме «Гаше»; Пьер только покачал головой, узнав о таком крючкотворстве. Он мельком вспомнил, что на ближайшие дни назначено отплытие из Бордо его судов «Ле Фламан» и «Л'Эре». Может быть, чтобы выжать деньги, верфь «Гаше» стала чинить препятствия выходу кораблей? Не лучше ли, вместо доверенности, послать Полю письмо с настойчивой просьбой отложить все дела и приехать? Они бы здесь все обсудили, и в момент вынесения приговора его друг был бы с ним рядом. Но ведь Поль ужасный педант, когда дело касается его обязанностей, он же все равно не согласится покинуть Бордо. Пьер подписал доверенность, отправил ее.

И забыл обо всей этой истории. Наконец-то наступал долгожданный миг. Наконец-то, после пятидесяти девяти заседаний, судьи назначили к слушанию заключительные речи обеих сторон.

Граф де ла Блаш говорил ровно пять часов, Пьер — на час дольше. Потом судьи удалились еще на одно, теперь уже последнее заседание, чтобы вынести приговор. Это заседание заняло остаток дня и весь следующий день.

Присутствовать при объявлении приговора хотелось многим. Полуразрушенный монастырь, где заседал суд, был полон любопытных. Весь город нетерпеливо ждал.

Граф де ла Блаш держался очень уверенно. На время пребывания в Эксе он снял один из старинных дворцов. Вечером того дня, когда суд удалился на совещание, он пировал со своими адвокатами и советниками; все окна огромного здания были освещены. Пьер скромно провел этот вечер с Жюли и Гюденом в квартире своего адвоката на одной из отдаленных боковых улиц.

Поздней ночью наконец объявили решение.

Из зала суда по всем запутанным улочкам Экса пронеслось: «Бомарше победил!» Огни во дворце де ла Блаша погасли. Зато узкая улица, на которой жил Пьер, озарилась пламенем факелов. «Бомарше победил!» — ликовали участники факельного шествия.

Пьеру не раз случалось одерживать победы, но никогда еще не был он так счастлив, как сегодня. Только теперь, в короткое мгновение, он почувствовал всю глубину несправедливости, которую претерпел. Он был невиновен, это знали все, всех убедили в этом его памфлеты. И все-таки его врагам-аристократам позволяли наносить ему один коварный удар за другим, позволяли устраивать ему всяческие гадости, обвинять его в жульничестве, подлоге, отравлении — в чем угодно, и никто пальцем не пошевелил в его защиту. Привилегированные друзья, которые могли бы ему помочь, ограничивались тем, что восторгались брошюрами и благодушно похлопывали его по плечу. А позора, самого настоящего позора, они и не думали с него снять; еще бы, ведь он же мещанин, что ему позор? Но он-то чувствовал все эти годы этот позор, что лежал на его плечах тяжким грузом и жег кожу. Теперь наконец он смыл с себя «пятно», теперь наконец от «вины» ничего не осталось. Он боролся за справедливость не только ради себя самого, но и ради всех тех, кто вышел из низов, кто не звал привилегий. Это была славная борьба и славная победа, лучшей и быть не может.

Вот какие мысли пронеслись у него в голове, когда возглас: «Бомарше победил!» — донесся до его слуха. Иного исхода он и не ждал. Все эти годы он был уверен, что так и будет. Но сейчас, когда надежда его сбылась, он не выдержал. Избыток счастья разрывал ему грудь, и Пьер упал, потеряв сознание.

Его стали растирать всякими снадобьями, привели в чувство, напоили вином. Возле дома собрался целый оркестр — флейты, барабаны, скрипки. Факельные процессии прибывали и прибывали. Делегация ремесленников поздравила его импровизированными провансальскими стихами. Гюден блаженствовал, он не спускал с Пьера восхищенных глаз. Жюли неистовствовала больше всех.

— Хорошая была поездка, — сказал Пьер, когда карета остановилась перед его домом на улице Конде.

Еще больше блистал Пьер, когда на основании процесса в Эксе был назначен пересмотр его дела в Верховном парижском суде.

Версальские друзья Пьера дали ему понять, что правительству было бы приятнее, если бы он на этот раз помолчал. Поэтому он ограничился тем, что заявил в памфлете о своем намерении «проглотить язык и предоставить слово фактам, только фактам». Так он и поступил. Просто одетый, с одним-единственным перстнем на руке — это был бриллиант императрицы Марии-Терезии — он вошел в переполненный зал, скромно уселся на указанный ему стул и за все время заседания не проронил ни слова.

Процедура была короткой, слишком короткой для Пьера. Генеральный прокурор в двух словах предложил отменить прежний приговор. После пятиминутного совещания суд объявил решение: «Пьер Карон де Бомарше возвращается в то гражданское состояние, в каком он пребывал до приговора, суд признает его невиновным и полностью оправдывает, возвращая ему все прежние чины и звания». Зал гремел от ликования, когда Пьер отвесил поклон своим судьям. Энтузиасты понесли его на руках к карете. «Мученику Бомарше» был устроен триумф, какого до сих пор он не видывал и в театре.

На следующее утро, во время его «леве», все исчезнувшие визитеры были снова тут как тут, — и барон де Труа-Тур, и мосье Ренье из Верховного суда, и шевалье Клонар из «Компани дез Инд».

Еще через неделю пришел приговор из Экса. В кое-каких частностях он оказался еще благоприятнее, чем Пьер ожидал. Правда, приговор предписывал уничтожить памфлет о скифе со стрелою и барабаном, как незаслуженно оскорбляющий противную сторону, но зато Пьеру присуждались все денежные суммы, на которые он претендовал, да еще с очень высокими процентами. Кроме того, суд присудил ему тридцать тысяч ливров в возмещение урона, понесенного им по вине лиц, нерадиво распоряжавшихся наследством покойного Дюверни. В общем, его опустевшая касса неожиданно получила хорошее пополнение.

А потом ему доставили портрет, который также отходил к нему по суду, портрет Дюверни работы художника Дюплесси. В стену вбили крюки, и голый простенок исчез. Картина висела как воплощение его упорства, энергии, оптимизма, и Пьер глядел на нее с поглупевшим от счастья лицом.

В блестящей, хмельной суете этих дней Пьер как-то не думал о том, что от Поля давно нет известий. Он жалел, что Поля не было и на парижском процессе, и удивился, увидев на последних отчетах из Бордо вместо подписи Поля подпись постоянного агента фирмы «Горталес», мосье Пейру. Но вот от мосье Пейру пришло срочное деловое письмо с вопросами, которые без труда мог бы на месте разрешить Поль. Встревожившись, Пьер потребовал, чтобы ему немедленно сообщили, что случилось с Полем. Удивленный мосье Пейру тотчас же ответил, что мосье Тевено, как известно, отбыл в Америку с последним караваном.

С тех пор как перестали поступать письма от Поля, у Пьера мелькало такое подозрение, но всякий раз он гнал его прочь. Теперь, потрясенный, он пенял на себя, оправдывался перед самим собой. До чего же хитро мотивировал Поль свою просьбу о доверенности. Все равно, он, Пьер, не имел права попасться на удочку. Он и не попался бы, если бы не был так занят своим процессом; на это-то Поль и рассчитывал. Разве он, Пьер, в чем-нибудь виноват, если коварный Поль действует такими методами? Разве он не сделал всего возможного, чтобы удержать друга? Разве он самым решительным образом не запретил ему ехать? Разве Поль не повиновался? Право же, он не хотел, чтобы Поль уезжал за море. Он был зол на себя, на Поля и больше всего — на недоброжелательство американцев.

Сразу же после триумфа в зале суда он отправился к Терезе и, сияя, заявил ей, что он реабилитирован и ничто больше не препятствует их браку; он сказал это с таким видом, как будто не он, а она связала их бракосочетание определенным сроком. Они тогда же договорились дождаться возвращения Поля из Бордо: им не хотелось устраивать свадьбу в его отсутствие. И вот теперь Пьер смущенно, взволнованно, однако не без гордости рассказал Терезе, как благородно и как безрассудно поступил его друг.

Она побледнела, покраснела, ее большие, ясные, серые глаза потемнели, а крылатые брови поднялись еще выше.

— Этого никак нельзя было допускать, Пьер, — сказала она и через мгновение прибавила: — Это подлость.

Она говорила спокойнее, чем он ожидал, но резче, решительнее.

У Пьера была бурная жизнь, его часто захлестывали волны брани и оскорблений, иногда заслуженных, иногда незаслуженных, но каждый раз он одолевал волну и поднимал голову над ее гребном. Слова, брошенные ему сейчас в лицо этой женщиной, самым близким ему на земле человеком, были, мягко говоря, чудовищным преувеличением. Может быть, занятый своим процессом в Эксе, он и в самом деле отнесся без должного внимания к странному письму друга; но больше он ни в чем не был виноват. А Тереза говорила с ним так, словно он послал мальчика на смерть. Он начал было горячо возражать. Но, поглядев на ее большое лицо, увидев на нем гнев и презрение, сразу осекся и замолчал. Прежде чем он собрался с мыслями, она успела выйти из комнаты.

Побитый и бесконечно одинокий, сидел Пьер у стола, на котором еще стояли остатки завтрака. Его поражение казалось ему гораздо важнее побед в Париже и в Эксе, он потерпел его неожиданно, и потерпел у нее, Терезы. Всегда такой находчивый, он сидел сейчас беспомощный, сокрушенный. Залпом выпил стакан вина, встал, пошел за ней.

Она была в спальне. Он сел рядом с ней. Он ни словом не обмолвился о злосчастной новости, он знал, что оправдания бесполезны. Он осторожно заговорил о предстоявшей свадьбе, о том, о сем. Она покачала головой. Он робко взял ее руку, она отдернула ее.

Он помолчал. Потом, зная, что не следует этого делать, стал рассказывать, как он противился отъезду Поля. Тогда она отвернулась и тихо, но так, что не повиноваться нельзя было, сказала:

— Прошу тебя, уходи.

Он ушел, униженный, как никогда.


Артур Ли, вернувшийся из Мадрида ни с чем, нашел немало ядовитых слов для осуждения той легкой, привольной жизни, которую вел доктор honoris causa в Пасси.

И действительно, всю весну и начало лета Франклин, общаясь в свое удовольствие с людьми, мало беспокоился о делах, убежденный, что всякая попытка ускорить переговоры о признании, о торговом соглашении и союзе с Версалем ничего, кроме вреда, не принесет. Оставалось только ждать.

Из Филадельфии сведения поступали скупо; большая часть судов, шедших в Европу, несомненно, попадала в руки англичан. Было ясно, что дела обстоят не блестяще. Однажды даже пришлось эвакуировать Филадельфию, и Конгресс заседал в Балтиморе. Сейчас, правда, Конгресс возвратился, и наступление противника явно приостановилось, но положение по-прежнему внушало тревогу. Если, однако, Артур Ли полагает, что тем сильнее нужно нажимать на Версаль, то он ошибается. Именно теперь, когда нельзя похвастаться победами вроде трентонской или принстаунской, нужно ждать, пока не улучшится военное положение.

Франклин не был воином. Ему было свойственно глубокое отвращение разумного и гуманного человека к такому дикому, атавистическому абсурду, как война. В течение всего длительного конфликта с Лондоном он, не жалея сил, старался избежать войны, и если это не удалось, то, конечно, не по его вине. Из всех глупых игр человечества война казалась ему самой глупой и дорогостоящей, и ему было совестно перед самим собой, что обстоятельства заставляют его желать второго Трентона или второго Принстауна, со всеми смертями и страданиями, которые связаны с такими победами.

Господа из Конгресса явно не понимают, что при теперешнем положении дел союз с Францией попросту недостижим. Их письма, точное повторение речей Артура Ли, неизменно заканчивались требованием, чтобы эмиссары любой ценой ускорили заключение торгового договора и союза, которых Америка ждет, как ждут дождя в засуху.

Морепа и в самом деле был прав, когда с присущим ему цинизмом издевался над наглой забывчивостью филадельфийцев. Ведь совсем недавно некоторые члены Конгресса, более других ратующие теперь за союз с Францией, произносили громовые речи об исконной вражде к французам, еретикам, идолопоклонникам и рабам тирана. Обо всем этом забыли теперь в Филадельфии. Но не забыли в Версале.

Да и сам он, Франклин, отнюдь не забыл той войны, которую американцы называли франко-индейской, а европейцы Семилетней. Хорошо зная людей, он понимал филадельфийцев, объяснявших победу в этой войне прежде всего военными успехами американцев и англичан. Но он понимал и парижан, полагавших, что только случайное стечение обстоятельств лишило Францию верной победы. Если бы в тот момент, когда Фридрих Прусский был на волосок от разгрома, русская императрица не умерла и престол не перешел к ее слабоумному, известному своими романтическими бреднями сыну, то, по мнению парижан, Пруссия потерпела бы поражение, а Франция диктовала бы условия мира на континенте, и обе католические державы никогда не отдали бы врагам своих заокеанских владений.

Франклин часто размышлял об удивительных последствиях победы 1763 года, обернувшейся теперь против победителей-англичан. Если бы не эта победа, католические колонии Испании и Франции по-прежнему охватывали бы английскую Америку железным кольцом; сдержать натиск Франции и Испании без военной помощи метрополии английская Америка не сумела бы, а следовательно, о независимости от Англии не могло бы быть и речи.

Такие размышления настраивали и на веселый и на мрачный лад. Если глядеть на события широко, — а к началу восьмого десятка Франклин этому научился, — становилось ясно, что наперекор всему человечество движется вперед, что оно делается умнее или, по крайней мере, менее глупым. История идет окольными путями, очень странными окольными путями, не всегда поймешь, куда она клонит. Но цель в этом, кажется, есть, и, кажется, разумная цель. Только нужно уметь ждать.

Думая обо всем этом, Франклин сидел за письменным столом, и мудрые мысли о медленности исторического прогресса не ослабляли досады, которую вызывала у него неприятная почта, снова непозволительно запущенная. Он со вздохом взглянул на гору бумаг. Затем решительным движением отодвинул ее в сторону. Он еще раз навлечет на себя гнев мистера Артура Ли и еще раз отложит составление ответов на эти докучливые послания. Зато он доставит себе удовольствие и напишет письмо мадам Брийон.

Мадам Брийон уехала на юг. Доктору было приятно думать о ней. Приготовившись писать, он ясно представил себе, как она сидит у него на коленях, нежно прижавшись к нему, касаясь своим красивым лицом его лица. Смуглая, темноволосая, она обладала внешностью южанки, ее большие, кроткие черные глаза находились в удивительном контрасте с легким, теплым пушком над короткой верхней губой, ласково щекотавшим его при прикосновении. Франклин сам не знал, кого он предпочитает — мадам Гельвеций или мадам Брийон; обе с одинаковой нежностью называли его старым плутом, обеим он уделял одинаково много времени, с обеими говорил в галантно-фривольном тоне, к обеим его одинаково влекло.

«Я часто прохожу мимо вашего дома, милая и дорогая мадам Брийон, — писал Франклин, — и мне кажется, что он опустел. Прежде при виде его я часто грешил против заповеди „Не желай жены ближнего своего“. Теперь я ее не нарушаю. Должен, однако, признаться, что всегда находил эту заповедь весьма обременительной. Она противна человеческой природе, и можно только пожалеть, что она существует. Если во время своего путешествия вы случайно встретитесь со святым отцом, сделайте милость, попросите его отменить эту заповедь». В том же духе он написал еще несколько строк; он писал увлеченно, он очень любил такие письма.

Но играть в прятки с самим собой стало в конце концов невозможно, и он занялся деловой корреспонденцией. Сразу же начались подагрические боли в ноге, давно его не беспокоившие. Он разулся и, покряхтывая, принялся растирать больные места.

Жаль, что от Вильяма так мало толку. Ни одного более или менее важного письма нельзя ему поручить. Мальчик он сметливый, но к делам относится несерьезно, голова у него забита другим. Он очень хорош собой, всех подкупают его живость и молодость, но тут-то и кроется соблазн и опасность. Он любит сорить деньгами, пристрастился к игре, водит знакомство с женщинами. Когда он просит денег, он бывает так очарователен, что отказать ему невозможно. Пытаться образумить его бесполезно; притчи и изречения деда, благотворно действующие на других, не производят впечатления на этого изящного, довольного собой и миром молодого человека.

Жаль, что у него нет помощника, такого, скажем, как мосье Тевено. Тот принес себя в жертву своему ветреному патрону и уехал в Америку, а ему, Франклину, приходится вести дела одному.

Впрочем, люди, его окружающие, вовсе не так уж ненадежны, как утверждает Артур Ли, у которого после Испании появилась новая блажь: ему везде чудились шпионы. На каждого, кто появлялся в Пасси, будь то Банкрофт, которому Франклин поручал иногда сложную секретарскую работу, или молодой священник Джон Вардил, Артур Ли смотрел с недоверием. Сайлас Дин жаловался, что его, Дина, секретарей, Джозефа Гинсона и Якобуса ван Зандта, Артур Ли объявил шпионами, тогда как собственный секретарь Артура Ли, некий мистер Торнтон, вне всякого сомнения, темная личность. Дело дошло до бурной ссоры между обоими эмиссарами, и Франклина забавляла его новая роль посредника между коллегами.

Он не знал, что правы оба. Подозреваемые ими в шпионаже помощники и секретари, все без исключения, действительно выполняли задания английской или французской разведки.

Мысль о взаимных подозрениях его сотрудников побудила Франклина выбрать из груды писем одно, полученное накануне от неизвестного лица и к тому же загадочным путем. Таинственный барон Вейсенштейн давал ряд заманчивых обещаний американским вождям на тот случай, если они выскажутся за компромиссный мир с Англией. Большие деньги, чины и звания барон сулил, в частности, Франклину и генералу Вашингтону. Франклин решил, что эти предложения сделаны всерьез и не иначе, как с ведома короля Георга; доктору показалось даже, что он узнал педантичный стиль английского короля. Предположив, что и ответ его будет читать сам король, он постарался написать как можно острее и ядовитее, чтобы его величество позеленел от злости.

Сочинив ответ, он еще раз прочитал хитроумное указание, как связаться с таинственным бароном. В следующий понедельник у железной решетки на хорах Нотр-Дам появится художник, рисующий хоры собора; в петлице у него будет роза. Этот посыльный не знает, в чем дело; он верит, что речь идет о каком-то любовном приключении. Ему можно безбоязненно передать ответ.

Доставить письмо в Нотр-Дам Франклин поручил одному молодому человеку, который, как казалось доктору, состоял на службе во французской полиции. Не мешает, чтобы мосье де Вержен узнал, что американские эмиссары не отказываются от тайных переговоров с англичанами. Может быть, это немного подхлестнет Версаль.

В назначенный день и час на хорах Нотр-Дам появился посыльный Франклина; равным образом появились английские и французские тайные агенты. У каждого было дело, каждый нашел материал для доклада, каждый чувствовал свое превосходство над другими.


Парижане, как и прежде, восхищались Франклином; мудрец и политик, с философским спокойствием следивший за событиями из своего сельского сада, был для них фигурой символической. Однако скверное военное положение американцев заставляло Франклина опасаться, что эти иллюзии скоро рассеются; восторгаться делом, обреченным на гибель, долго нельзя. Ему казалось, что на портретах, изготовлявшихся по-прежнему во множестве, у него уже не такой располагающий вид. С портретов глядел на него теперь хитрый, прижимистый крестьянин, лишенный величия и добродушия.

Поэтому он обрадовался, когда его домохозяин, мосье де Шомон, попросил у него разрешения заказать его портрет художнику Дюплесси: мосье Дюплесси — самый знаменитый и дорогой портретист Франции — придавал своим моделям особое благообразие.

Мосье Дюплесси оказался невзрачным пятидесятипятилетним человеком. На провансальском диалекте, который Франклин понимал с великим трудом, художник робко объяснил ему, что работает медленно и тяжело и что потребуется довольно много сеансов. Это было некоторым разочарованием для доктора, не любившего подолгу сидеть на месте, тем не менее портрет кисти Дюплесси стоил такой жертвы.

После первого же сеанса любопытному Франклину захотелось посмотреть, как движется дело, но Дюплесси предпочитал не показывать незаконченных картин.

Вообще же Франклин явно импонировал Дюплесси; художник, и без того скупой на слова, был при нем особенно молчалив. Впоследствии, однако, поняв, что Франклину он понравился, Дюплесси несколько оживился. Он рассказал о своих попытках улучшить некоторые лаковые краски, в первую очередь крап и ультрамарин. Кроме того, он изобрел новый способ изготовления кукол, которыми художники пользуются в своих мастерских как натурой, — из резины. Оценив несомненный интерес доктора к этим изобретениям и его толковые вопросы, художник решил поведать ему и другие свои заботы.

Не так-то просто писать сильных мира сего. Сначала они долго не соглашаются позировать, затем по пяти, а то и по десяти раз откладывают сеансы или просто, без всякого предупреждения, их отменяют. Сколько хлопот доставил ему портрет королевы, — она была тогда еще дофиной, — портрет, который он писал для ее величества императрицы Австрийской. В конце концов Туанетта соблаговолила дать ему два с половиной сеанса. И все-таки, по мнению знатоков, портрет удался. Ее венское величество, однако, осталась недовольна и заявила, что сходство с оригиналом недостаточно, что можно было изобразить ее дочку и покрасивее, что вообще живая Туанетта лучше написанной. Дюплесси вздыхал, ухмылялся. Затем полувесело, полугневно рассказал о том, как ему пришлось писать короля. Он писал его трижды. Мосье д'Анживилье требовал, чтобы в портретах чувствовалось королевское величие, они предназначались для иностранных монархов. Когда его величество не были еще так жирны, изобразить его во всем королевском блеске не составляло большого труда: корона, скипетр, горностаевая мантия, орденская звезда делали свое дело. Но добиться, чтобы король спокойно посидел, было почти невозможно. Дюплесси ездил за ним на коронацию, и когда до открытия Салона оставалось всего шесть дней, Людовик еще не дал художнику обещанного второго сеанса. В другой раз ему заказали особенно «грандиозный» портрет Людовика: «Компани дез Инд» хотела сделать подарок карнатикскому радже.[829] Людовика нужно было изобразить без короны, но со всеми другими знаками власти; срок дали очень маленький, судно должно было вот-вот уйти в Индию. Однако служба хранения королевских регалий не торопилась и чинила одно препятствие за другим. Наконец, — при всем своем спокойствии художник до сих пор не мог говорить об этом без гнева, — д'Анживилье велел ему заменить голову на портрете покойного Людовика Пятнадцатого, написанномВан-Лоо,[830] головой Людовика Шестнадцатого: раджа вряд ли, мол, разберется в таких тонкостях.

В ответ на это Франклин рассказал художнику несколько своих любимых историй. Работа, однако, шла медленно, обоим хотелось, чтобы она удалась; темы для бесед понемногу исчерпывались, и в конце концов им стало не о чем говорить. Тогда Франклин начал приглашать на сеансы разных друзей, которые болтали с ним или читали ему вслух. Дюплесси, боявшийся, что американцу надоест позировать, был рад любому средству.

Однажды, без предупреждения, явился Морепа. Ему сказали, заявил он, что доктор Франклин позирует портретисту. Он, Морепа, счел своей обязанностью навестить и развлечь старого друга.

Франклин сидел на возвышении в удобной, но чинной позе, жилет его вздулся складками, волосы падали на меховой воротник. Он знал, что такая поза очень ему идет. Элегантный Морепа сидел напротив и несколько ниже доктора. Этот тщательно одетый, сильно надушенный семидесятишестилетний старик и его полный простоты и достоинства собеседник, семидесяти одного года, были разительно непохожи друг на друга.

В последнее время, добродушно сказал доктор, ему часто приходилось слышать, что его величают хитрецом и пройдохой; он полагает, однако, что у него есть и другие качества, которые, надо надеяться, отразит портрет почтенного Дюплесси, например, терпение. Морепа усмехнулся.

— Это вы-то хитрец, дорогой доктор? — сказал он по-английски, не желая, чтобы Дюплесси его понял, и продолжал: — Нет, при всем уважении к вашей мудрости хитрецом вас никак не назовешь. Взять, к примеру, ваш фокус с этим бароном Вейсенштейном. Такие вещи на нас, парижан, не действуют.

Франклин про себя ухмыльнулся. Так вот почему пришел Морепа. Доктору давно не терпелось узнать мнение Версаля о своей переписке с сомнительным бароном.

— И как бы вы нас ни убеждали, — продолжал министр, — мы не верим, что вы — лиса и Макиавелли. Мне было даже лень читать ваше письмо к этому Вейсенштейну. Я и так знал, что вы не станете заключать мир, пока не признают вашу независимость.

Франклин обрадовался. Министр говорил в точности так, как он, Франклин, хотел и ожидал.

— Так вот, можете спокойно продолжать переговоры с вашими англичанами, — сказал Морепа. — И если в будущем вы пожелаете передавать свои послания незаметно, то наша полиция подскажет вам менее дилетантские способы. Например, доверенный вашего Вейсенштейна может просить милостыню на мосту Пон-Неф, а вы, бросая в его шляпу су, опустите туда заодно и письмо.

— Я не помешаю вам, если улыбнусь, мосье Дюплесси? — спросил Франклин.

— Отнюдь нет, многоуважаемый доктор, — поспешил ответить художник.

— Вы должны признать, — сказал Франклин министру, — что ваша политика толкает нас на переговоры с Лондоном. Вы заставляете нас слишком долго томиться ожиданием.

— Положим, такому человеку, как Франклин, томиться несвойственно, — любезно ответил Морена. — Ожидание дается вам легко, говорят, вы умеете приятно и достойно проводить время. И, конечно, вы согласитесь, что военное положение Америки не облегчает задачи ваших версальских друзей, стремящихся поскорее заключить договор.

По указанию Дюплесси Франклин немного склонил голову вправо, но лицо его невольно приняло более серьезное и мрачное выражение, чем того хотелось художнику. Не дав Франклину ответить, Морепа продолжал:

— Я приехал не затем, чтобы портить вам сеанс. Поверьте мне, что неблагоприятные вести из Америки, в сущности, не меняют вашего положения в Париже. Мы не будем торопиться с договором, но отдать вас на растерзание англичанам мы тоже не можем себе позволить. Одно ясно, — закончил он учтиво, — никакие превратности войны не тронут главного актива Америки — вашей популярности, доктор Франклин.

— Очень жаль, — тихо, но внятно ответил со своего возвышения Франклин, — если такое великое дело, как создание американской республики, зависит от популярности какого-то одного человека.

— Мы оба достаточно стары, друг мой, — возразил Морепа, — чтобы видеть, какую огромную роль в мировой истории играет счастливая случайность, скажем, приятная пароду внешность того или иного деятеля. Или, может быть, вы думаете, что историей управляет более глубокий закон? Я, например, этого не думаю. Чем дольше я живу — слушайте и вы, милейший Дюплесси, — вставил он, перейдя на французский, — вам пригодятся мои признания, — чем дольше я живу, тем яснее мне становится, что история лишена смысла. Она несет нас на своих волнах то туда, то сюда, мы барахтаемся в них и зависим от их воли.

Приветливая, веселая комната стала вдруг голой и унылой от этих слов. Они были сказаны спокойным, непринужденным тоном и поэтому прозвучали особенно брюзгливо. Даже мосье Дюплесси опустил кисть и с неудовольствием поглядел на любезно улыбавшегося Морепа.

Франклин, сидевший на возвышении, не шевельнулся.

— Я думаю, — сказал он, — что мы пытаемся придать смысл мировой истории. — Фраза эта была произнесена скромно, без тени поучения; но в ней слышалась такая уверенность и такая убежденность, что от мрачности, навеянной словами министра, ничего не осталось.

— Это вы пытаетесь, мосье, — вежливо сказал Морепа.

Он встал, выпрямился и с удивительным для его лет проворством, так что Дюплесси не успел ему помешать, подошел к картине. Сделал шаг-другой назад, подошел ближе, опять отошел, посмотрел. Оживился. Стал сравнивать человека, сидевшего на возвышении, с человеком, глядевшим с холста.

— Но это же великолепно, дорогой Дюплесси, — вырвалось у него. — Это еще лучше, чем написанный вами портрет Глюка. Теперь только и видишь, — обратился он к Франклину, — что вы за человек. Какой широкий, могучий лоб, — восторгался он, нимало не стесняясь присутствием модели, — сразу видно, как за ним работает мысль. А эти складки, глубокие и сильные! В них нет ничего, что говорило бы о скучном, пахнущем потом труде. А какое хладнокровие в глазах. Вы зададите нам еще немало хлопот, милейший доктор. Теперь я только и понял, сколько с вами будет хлопот.

Он снова углубился в созерцание картины.

— Какая жалость, — пробормотал он, — что я не захватил с собой Салле и что мое первое впечатление пропадет для потомков.

Он решил высказаться хотя бы перед художником.

— Человек, которого вы изобразили на этом полотне, не знает трудностей. Ему все дается легко. Даже на склоне лет создание республики для него не работа, а игра. Все для него игра — науки, люди, дела. «Par mon ame, s'il en fut en moi», — процитировал он свой любимый стих, — «клянусь душой, если она у меня есть», вы сами не знаете, дорогой Дюплесси, какой шедевр вы сотворили.

— Простите, если я разошелся, доктор Франклин, — продолжал он, — но когда мы, французы, чем-нибудь восхищаемся, мы должны сразу же выговориться. Знаете, кто вы такой, уважаемый доктор Франклин, — воодушевился он снова, — знаете, о чем говорит эта поза и этот взгляд? Вы мужчина. Voila un homme, — сказал он. — Behold the man, — попробовал он перевести. — Нет, — заключил он, — это можно сказать только по-латыни: ecce vir.

Франклин поднялся, потянулся.

— Можно мне немного размять ноги? — спросил он художника, который, покраснев от похвал министра, неуклюже стоял в стороне.

Франклин сошел с возвышения, сделал несколько шагов, почесался.

— Граф считается первым знатоком искусства в этой стране, — сказал он живописцу. — Наверное, вы и в самом деле создали шедевр. Позвольте мне взглянуть.

С холста на него глядел Вениамин Франклин, которого он знал, но в котором появилось что-то чужое. Были и мешки под глазами, и морщины, и двойной подбородок. Могучий лоб, сильные, энергичные скулы, строгие, испытующие, очень справедливые глаза, длинный, сомкнутый рот, не созданный для того, чтобы жаловаться или отрекаться. Старый человек и вовсе не старый, знакомый и все-таки новый.

Дюплесси поглядел на Франклина с некоторым испугом. Лицо доктора непроизвольно приняло строгое, испытующее выражение, как на портрете.

— Вы сделали это хорошо, мосье Дюплесси, — сказал он наконец, и его скупая похвала доставила художнику больше радости, чем многословный панегирик министра.

— Вы должны и для меня написать портрет нашего Франклина, — сказал Морепа.

— Больше я позировать не согласен, — поспешил заявить Франклин.

— Это и не нужно, — успокоил его Дюплесси, — если я с некоторыми изменениями повторю этот портрет, то вторая или третья копия будет еще лучше.

— Итак, мы договорились, — сказал Морепа.

— Только, пожалуйста, не вешайте меня рядом с вашими потайными голыми дамами, — попросил Франклин.

Министр задумался.

— Куда вас повесить, — сказал он, — это вопрос. Пожалуй, покамест вам лучше не попадаться на глаза его христианнейшему величеству. Пожалуй, покамест вы повисите в Париже, в Отель-Фелипо, а не в Версале. Когда же настанет время, я отправлю вас в Версаль в благороднейшей золотой раме. Мой молодой монарх равнодушен к женской красоте, зато он ценит достоинство и честь. Un homme, — повторил он. — Ecce vir. — Он наслаждался определением, которое нашел для старика, что глядел с портрета.


Слова «это подлость» звучали у Пьера в ушах, перед его глазами все время стояло большое, гневное, презрительное лицо Терезы.

Он поехал к ней в Медон. Горничная сделала реверанс и сказала: «Мадам не принимает». Он написал ей, она не ответила.

Он не понимал ее, но в глубине души он ее понимал, он любил ее за то, что она такая. Он еще раз проверил себя, еще раз пришел к заключению, что на нем нет и тени вины.

Своего друга Поля он тоже ни в чем не винил. Виноват был один человек: Франклин. Старческие капризы Франклина не только лишили его, Пьера, заслуженных плодов невероятных усилий, они отняли у него и любимую и друга.

Он долгое время думал, что его оклеветали перед доктором, что причина странного поведения Франклина — какое-то досадное недоразумение. Теперь он перестал себя обманывать. Теперь ему стало ясно, что он не понравился старику и, в отличие от Поля, не расположил его к себе. Это нельзя было постичь умом, ничего подобного с ним никогда не случалось. Он не мог этим примириться. Однако, при всей своей словоохотливости, он не решался говорить об этом ни с кем: такой разговор был для него слишком унизителен.

Так обстояли его дела, когда из Америки пришли новые огорчительные вести. Вернулся третий караван фирмы «Гортадес», на этот раз вовсе без денег и без товаров. Конгресс снова изыскал предлог, чтобы уклониться от платежа. Он отказался возмещать какие-либо страховые расходы на том основании, что, по сообщениям Артура Ли, суда не были застрахованы Пьером у третьих лиц, и, следовательно, вся ответственность лежит на нем одном. В Конгрессе заявили, что до тех пор, пока по этому вопросу не будет достигнуто соглашение, никаких платежей не последует.

Пьер был вне себя от злости. Крупные французские фирмы, занимавшиеся заморской торговлей, обычно сами страховали свои суда, то есть включали в счет, предъявляемый получателю грузов, высокие страховые премии. Но зато за суда, не достигшие места назначения, никаких денег не взималось, и Пьер не требовал от Конгресса оплаты товаров, доставшихся англичанам. Все это Франклину было известно; ему следовало бы опровергнуть гнусные измышления Артура Ли. А капризный старик своим коварным молчанием, наоборот, укреплял позицию филадельфийцев в отношении фирмы «Горталес».

Вся ярость Пьера обратилась против старика из Пасси. Пьер не мог больше сдерживать разрывавшего его грудь гнева. Жюли первой он излил душу. Вот сидит себе в саду огромный, ленивый паук, высасывает из всех соки и наливается славой. А кто внакладе? Кто платит? Он, Пьер, добряк, идеалист, всегда остающийся в дураках. Обычно подобные вспышки кончались у Пьера шуткой, легкомысленно-небрежной фразой вроде: «А, наплевать». На этот раз, к удивлению Жюли, злость его не остывала. Видно, доктор Франклин сильно ему насолил. Присоединившись к проклятиям брата, Жюли стала многословно им восхищаться и бурно выражать свою уверенность в том, что Пьер справится и с этой бедой, что он еще задаст зловредному старику.

С Гюденом Пьер держался осторожнее. Он знал, что этот верный друг запоминает, а может быть, даже и записывает все его высказывания: трудясь над «Историей Франции», Гюден тайно работал также над «Историей Пьера Бомарше». Поэтому перед ним Пьер изобразил не возмущение, а разочарование, великолепно ироническую покорность судьбе. При нем Пьер только понимающе-горько пожимал плечами по адресу борцов за свободу, забывающих за великими делами о своих долгах и обрекающих на гибель лучших своих помощников. Гюден был потрясен. Он понял, что за гордым смирением друга кроется клокочущее негодование — «saeva indignatio». «Мне ненавистны все неблагодарные» — процитировал он «Безумного Геракла» Еврипида. Он привел цитаты также из других латинских и греческих авторов и сравнил Франклина с плутарховским Марцеллином,[831] которому Помпеи по праву сказал: «Не стыдно ли тебе так поступать со мной? Ты был нем, и я дал тебе язык, ты подыхал с голоду, и я дал тебе столько жратвы, что теперь тебя рвет». Своего пострадавшего за свободу друга Гюден мрачно и гневно сравнил с жертвой, которую при сооружении храма заживо замуровывали в фундамент.

Ученость Гюдена утешила, однако, Пьера не больше, чем проклятия, посланные американцу устами Жюли. О, как нужна была ему сейчас его подруга Тереза! О, как нужен был ему сейчас его друг Поль!

Через несколько дней, во время «леве», Мегрон, серое лицо которого сохраняло обычную невозмутимость, сообщил ему, что наличность фирмы «Горталес» составляет сейчас триста семнадцать франков и два су. На мгновение лицо Пьера поглупело от ярости, беспомощности и смущения. Но он сохранил способность недолго предаваться гневу и отвечать на огорчения смехом. Такая уж у него жизнь, причудливая и великолепная. Не смешно ли, что он, владелец контор и складов во всех портовых городах Испании и Франции, приводящий в движение тысячи рук, поставивший американской армии девяносто процентов ее вооружения, хозяин четырнадцати находящихся в плавании и девяти готовых к отплытию судов, — не смешно ли, что такой человек задолжал своему камердинеру Эмилю? Он не роптал на судьбу, он принимал ее.

Но довольно с него неприятных дел, хоть на время надо от них избавиться. Он отбросит их в сторону, он попросту от них отмахнется. Важнейшая часть работы в пользу Америки, в пользу свободы сделана. Пусть теперь Америка немного потрудится без него. Он посадил ее в седло, пускай теперь скачет.

С легкомысленной решительностью, которая всегда появлялась у него в подобных случаях, он сказал Мегрону:

— Вот вам прекрасная возможность отличиться. Сам я в ближайшее время не смогу заниматься делами. У меня спешная литературная работа.

Он действительно перестал являться в Отель-де-Голланд и не желал слушать о том, что там происходит. Зато он вернулся к плану своей комедии. Он извлек рукопись, монолог Фигаро, который однажды в порыве вдохновения прочел отцу и с тех пор из какой-то робости от всех скрывал. Он снова почувствовал ту радость, с которой тогда писал, и стал строить вокруг монолога задуманную комедию — продолжение «Цирюльника», историю человека, весело и ловко преодолевающего любые невзгоды, великого debrouillard'а, который выступил против всей глупости, против всех предрассудков мира и по-своему победил, — историю Фигаро.

Он изливал в строках комедии все свое возмущение миром, где привилегированному болвану живется так легко, а одаренному и способному простолюдину так трудно. Верное чутье подсказывало ему, что громкие слова тут неуместны, он объяснялся с современниками особым, своим языком. Злость, горячившую его кровь, он вкладывал в куплеты, в едкие, легкие песенки в народном духе. Работа всегда шла у него легко, но никогда еще ему не работалось так легко, как сейчас. Фразы рождались сами собой, реплик не нужно было придумывать. К нему снова вернулось лучшее его время, дни Испании. Его легкомысленная любовь к жизни, его шутливая злость на жизнь свободно и изящно ложились на бумагу, звучали, пели.

Он прочитал пьесу сестре Жюли. Над комедией предстояло еще долго работать, но самое главное было уже сделано. И не подлежало сомнению, что пьеса удалась, что она смела и правдива, занимательна и значительна. Жюли отнеслась к комедии с горячим участием и восторгалась ею без устали.

С таким же восторгом, но с большим пониманием дела прослушал ее Филипп Гюден. Он оценил остроумие и блеск комедии как опытный, сведущий критик, сравнил своего друга с Аристофаном и Менандром, с Плавтом и Теренцием, а также объяснил, почему творчество Пьера означает для французской комедии большой шаг вперед по сравнению с мольеровским театром.

Радость, которую доставили Пьеру веские похвалы Гюдена, была отравлена тоской по Терезе. Пьер стремился к ней всей душой, ему не терпелось поглядеть, какие чувства отразятся при чтении на ее большом лице. А она, Тереза, не желала его ни видеть, ни слышать.

Слоняясь без дела после упоительной работы, он, вопреки ожиданию, не чувствовал никакого удовлетворения.

И вдруг пришла неожиданная весть. Из Пасси, из Отель-Валантинуа, Пьер получил изящно напечатанную карточку: мосье Вениамин Франклин приглашал мосье де Бомарше прибыть 4 июля на небольшое празднество, устраиваемое им для узкого круга друзей в честь годовщины независимости Тринадцати Соединенных Штатов.

Огромная волна счастья подняла Пьера. Как все хорошо складывается! Сначала ему удалась эта чудесная пьеса «Женитьба Фигаро», «Безумный день», а теперь и старик из Пасси наконец понял, что без помощи Бомарше Америке не обойтись. Пьер снова и снова перечитывал пригласительный билет; злость на Франклина исчезла.

Постепенно, однако, стали появляться сомнения. В самом ли деле такое приглашение чего-то стоит? Может быть, этим клочком бумаги ему хотят заплатить за суда, за оружие, за товары, за миллионы, отданные Америке? Может быть, этим приглашением хитрый старик пытается утешить его и задобрить? Пьер нерешительно вертел в руках карточку.

Как нужен ему совет. Но только два человека могли быть ему советчиками. Один из них в Америке.

Он должен увидеть Терезу. Она не откажется помочь ему в таком важном для него деле.

Он поверил свои заботы Гюдену. У них с Терезой, сказал он приятелю, произошла маленькая размолвка. Пусть Гюден поедет в Медон и намекнет Терезе, что ему, Пьеру, необходимо выслушать ее мнение по поводу одного важного дела, Гюден лукаво улыбнулся. Пьер мастер на все руки, он знает, как обращаться с женщинами.

— Скажите ей, пожалуй, — продолжал Пьер, — что речь идет о моих отношениях с Франклином, а впрочем, можете сказать все, что вам заблагорассудится. Кстати, старик пригласил меня в свой «сад», в Пасси. Кажется, наконец-то уразумели, что без Пьера дело не пойдет.

— И вы, конечно, побежите на зов, — возмутился Гюден. — С вашим глупым великодушием вы все простите и все забудете.

Пьер только усмехнулся.

— Поезжайте в Медон, дорогой мой, — попросил он, — и, пожалуйста, не возвращайтесь ни с чем. Я надеюсь на вашу ловкость.

Польщенный и очень довольный, Гюден отправился в путь.

Спокойно поразмыслив о предательстве в отношении Поля — так она про себя определяла случившееся — Тереза нашла, что, в сущности, ничего неожиданного не произошло. Она Знала Пьера как облупленного, знала его достоинства и его слабости. Она нисколько не раскаивалась в том, что так резко от него отвернулась, что не принимала ни его самого, ни его писем. Но она сознавала, что твердости ее хватит ненадолго. При всех слабостях Пьера его нельзя было не любить, она не хотела его лишиться, он составлял смысл ее жизни.

В таком настроении и застал ее Гюден. С Гюденом они были добрыми друзьями, ей нравился этот честный, разговорчивый, добродушный человек, она знала, как предан он Пьеру. Уверенный, что поступает чрезвычайно хитро, Гюден рассказал, будто Пьер намекнул ему на какую-то свою размолвку с Терезой, и он, Гюден, будучи верным другом обоих, тотчас же, тайком от Пьера, помчался к ней, ибо такие размолвки нельзя затягивать. Глядя, как усердствует, как потеет Гюден, Тереза с первых же его слов поняла, что он лжет. Начав издалека, Гюден рассказал, что Пьер находится сейчас в затруднительном положении и нуждается в совете своего лучшего друга Терезы. Она с недоверием спросила, в чем же, собственно, состоят затруднения Пьера. Речь идет, отвечал Гюден, об отношениях Пьера с Франклином. Они далеко не блестящи. А ведь Пьер и Франклин являются представителями прогресса на этом континенте, и поэтому очень жаль, что между ними не установилось дружеского доверия.

Терезе и прежде казалось, что Пьер уязвлен франклиновским равнодушием. Теперь, когда Гюден это подтвердил, она подумала, что холодность Франклина — своего рода наказание за то, что Пьер так подло поступил с Полем. Она тут же сказала себе, что это вздор: ведь Поль уехал в Америку именно потому, что Франклин отмахнулся от Пьера, и не может быть, чтобы высшее существо карало людей за преступления, еще не совершенные. И все-таки она не могла отделаться от чувства, что между предательством Пьера и недоброжелательным поведением Франклина существует какая-то роковая связь.

Теперь Пьер через Гюдена просит ее совета. Это дает ей повод пойти на уступки. Она сказала, что готова с ним повидаться. Сияя, Гюден сообщил другу об успешном окончании переговоров, которые он так тонко провел.

С Терезой Пьер держался в высшей степени просто. Он ни словом не упомянул о распре из-за Поля. Он по-деловому сообщил о своих неоднократных попытках плодотворного сотрудничества с Франклином, о холодном, оскорбительном тоне Франклина, об упорстве, с которым старик отказывался поддержать его требования к Конгрессу. Затем он рассказал о приглашении в Пасси и о сомнениях, которые оно у него вызывает: то ли это предложение о мире, то ли маневр, призванный задобрить его и удержать от решительных действий. Тереза отвечала, что это приглашение, по-видимому, просто акт вежливости. Она не думает, чтобы за ним скрывались какие-то коварные планы. Она не думает также, чтобы Франклин питал ненависть к Пьеру. «Мне кажется, — сказала она, — ты занимаешь его гораздо меньше, чем тебе кажется. Наверное, ты произвел на него не такое сильное впечатление, как на других, и в этом все дело».

Пьер не стал возражать. Он спросил ее, принять приглашение или нет. Она ответила, что на его месте непременно поехала бы в Пасси. Не явиться невежливо; это было бы мальчишеским объявлением воины, а борьба с Франклином Пьеру не по силам.

Он проглотил и это. Он понимал, что она дает ему разумный совет. К тому же было очень соблазнительно пойти к этим американцам и блеснуть перед ними. Он сухо ответил, что она права и что он последует ее совету.

Но больше он уже не мог оставаться деловитым и сдержанным. Он разразился бурными упреками по адресу Франклина. Он, Пьер, затеял это великое предприятие, право же, не в расчете на вознаграждение или благодарность, а ради существа дела. И просто позор, что доктор бросил его на произвол судьбы только из чувства соперничества. Тереза взглянула на него своими большими глазами, ему стало неловко, и он умолк.

Через мгновение он заговорил о другом. Он рассказал о своей работе, о Фигаро; он уверен, что на этот раз ему удалось создать что-то стоящее. Спросил, не прочитать ли ей комедию, пока еще не просохли чернила, которыми она написана.

Тереза заранее решила, что на первых порах ограничится одной этой встречей с Пьером: нельзя облегчать жизнь этому беззаботному, безответственному человеку. Но в свое время, когда она с ним еще и словом не обмолвилась, ее покорили именно его литературные труды, его памфлеты, в которых он вел великолепную, вдохновенную борьбу за свои права, — и теперь она почувствовала себя счастливой, узнав, что он вернулся в свою настоящую стихию, в литературу. Всякий раз, слушая, как он читает свои произведения, она испытывала волнение и восторг. Все, что было в нем мелкого, в эти минуты бесследно исчезало, и оставался только огонь, только дух. Читая, он создавал произведение заново, слушатели как бы присутствовали при его рождении. Ей не терпелось послушать комедию, которую он написал. Ей стоило большого труда сказать ему спокойным и сдержанным тоном: «Хорошо, приезжай в конце недели».

Когда в конце недели он приехал к ней с рукописью, у нее было праздничное настроение, но она старалась не подать виду. Она не вынесла из комнаты маленькой Эжени, и в его чтение часто вторгался детский плач. Пьеру, однако, это не мешало. Он читал, он с увлечением играл ей свою комедию, и вскоре на ее большом, красивом, живом лице появилось то выражение, которого он ждал и желал. Она от души смеялась, младенец кричал, счастливый Пьер тоже смеялся над собственными остротами. Он смаковал их, они смаковали их вместе. Это были остроты парижан, это было воплощение народной мудрости — не дешевое острословие, не блестящее пустозвонство, а смелая, бьющая не в бровь, а в глаз правда.

Когда он кончил, Тереза протянула ему руку и, не сдерживая себя больше, сказала:

— Ты действительно сделал что-то настоящее, Пьер.

Он с гордостью подумал: «Пусть теперь старик Франклин угонится за мной со своими доморощенными притчами». Но он оставил эту мысль невысказанной и, ловко пользуясь моментом, воскликнул:

— Ну, а теперь хватит тянуть, пора и пожениться!

Тереза с ним согласилась, и Пьер был горд, что его литературное творчество, его комедия сломили сопротивление этой неприступной, непокорной женщины.

Тереза, однако, наотрез отказалась жить под одной крышей с Жюли.

Пьер нашел выход.

Всякий раз, направляясь из своего дома в близлежащее предместье Сент-Антуан, Пьер проезжал мимо одной усадьбы, огороженной каменной стеной и давно уже привлекавшей к себе его внимание. Она находилась на окраине Парижа, там, где улица Сент-Антуан, расширяясь, переходила в площадь Бастилии. Это был обширный, запущенный сад, в центре которого, едва заметный с улицы из-за деревьев и высокой стены, стоял старый, одинокий, полуразвалившийся дом. Пьер дважды осматривал это владение. Дом и сад не походили ни на одну парижскую резиденцию. Тому, кто озирал окрестности с верхнего этажа ветхого здания, казалось, что он находится на острове, среди бурлящего, как океан, города. С одной стороны, утопая в садах, виднелись тихие, старые дома, один из них принадлежал когда-то Нинон де Ланкло,[832] другой — знаменитому магу Калиостро;[833] с противоположной стороны лежала широкая площадь, в конце которой мрачной громадой возвышалась Бастилия.

Через посредника Пьер узнал цену. Понимая, что усадьба эта представляет интерес для любителя, домовладелец запросил огромную сумму, на тридцать — сорок тысяч ливров выше настоящей цены. Цифра эта отпугнула даже легкомысленного Пьера. Теперь, собираясь жениться, он все-таки решил купить дом и перестроить его по своему вкусу. Важные господа часто жили на два дома, и Пьеру тоже захотелось позволить себе такую роскошь. В одном доме он будет жить с Жюли, в другом — с Терезой и дочерью.

Он купил участок на улице Сент-Антуан и поручил архитектору Ле Муану набросать план дома, еще более красивого и роскошного, чем на улице Конде.

Сияя, он рассказал о своей покупке Терезе.

— Разумеется, — прибавил он, — мы не станем откладывать свадьбы до окончания работ. Они, чего доброго, продлятся еще несколько лет. Если ты согласна, мы поженимся на следующей неделе.

Так и поступили.

2. Встреча

Среди гостей, собравшихся 4 июля с наступлением предвечерней прохлады в загородном доме Франклина, было приблизительно одинаковое число французов и американцев. Сайлас Дин испросил разрешения привести двух своих морских волков, капитанов-каперов господина Джонсона и господина Смита, чтобы они развлекли общество рассказами о своих приключениях. Артур Ли явился в сопровождении мистера Рида, мрачного господина из Лондона, порывавшегося продемонстрировать свое уважение к правам человека и неуважение к деспотическому режиму Сент-Джеймского дворца;[834] именно из-за столь подчеркнутого свободолюбия мистера Рида Франклин втайне считал его шпионом, но у доктора не было никаких оснований возражать против его присутствия. Сам Франклин представил гостям не только юного Вильяма Темпля, но и маленького Вениамина Бейча, вызванного для этого случая из интерната. Боясь, что он избалует внука, доктор решил послать его в Женеву, в учебное заведение, слывшее наиболее передовым. Но покамест Франклину хотелось как можно больше видеть мальчика около себя. Семилетний малыш с сияющими глазами расхаживал среди взрослых и непринужденно со всеми беседовал. Старик радовался, что мальчик говорит по-французски уже лучше, чем он сам, и одобрительно глядел, как лакомится и даже понемногу отпивает из рюмки его младший внук. Старик отлично чувствовал себя среди гостей, дружно, шумно и весело собравшихся в его доме, говоривших по-французски и по-английски, не понимавших друг друга и старательно повышавших голос, словно от этого их скорее поймут.

При всей пестроте, это было сборище людей с громкими именами. Кроме господ де Шомона и Дюбура, издателя Руо, академика Леруа, здесь были барон Тюрго, молодой герцог де Ларошфуко и высоко ценимый Франклином как философ очень молодой маркиз де Кондорсе, и, уж конечно, мосье де Бомарше.

Мадам Гельвеций согласилась принимать гостей, но поставила условие, что будет единственной дамой. «Терпеть не могу баб», — заявила она. Франклин полагал, что это условие направлено, главным образом, против мадам Брийон; до мадам Гельвеций, кажется, дошло, что мадам Брийон назвала ее «вечной грозой». Доктор счел разумным исполнить ее желание, и вот теперь, белая и розовая, шумная и довольная, небрежно напудренная и нарумяненная, она одна царила среди собравшихся.

— Не стойте с таким кислым видом, Жак-Робер, — сказала она своему старому другу Тюрго. — Когда и расстаться с постной миной, как не сегодня?

Однако ей не удалось расшевелить мосье Тюрго. Он верил, что в ходе истории побеждает доброе и полезное, и был убежден в конечном торжестве американского дела. Но он на собственной шкуре изведал, сколь длинны порою окольные пути, которыми идет история, и сколько горечи, сколько разочарований несет с собою борьба за прогресс. Выбор подходящего момента определяется не только разумом государственного деятеля, но и его удачливостью. Политик, которому дано либо оттянуть, либо ускорить большой, неизбежный конфликт, зависит от Фортуны в такой же степени, как от Минервы.[835] Может быть, он, Тюрго, принес бы больше пользы правому делу, если бы не пытался провести свои реформы в такой короткий срок. Он завидовал хладнокровию Франклина, его поразительной способности ждать.

Капитан Джонсон, которого подпоил доктор Дюбур, рассказал, как однажды захватил английское торговое судно с грузом ткацких станков. Станки было трудно разместить на его корабле, а о том, чтобы передать их французским купцам в открытом море, как он намеревался, не могло быть и речи. В конце концов, после ряда приключений, ему удалось привести свой корабль и захваченное английское судно в один из французских портов («Названия порта я вам не скажу, но оно начинается на „Г“) и распродать станки на глазах у французских чиновников и английских шпионов.

— Разве не славно, — заключил он, — что благодаря борьбе за свою свободу американцы снабжают французов дешевыми ткацкими станками и дают им возможность приодеться за счет англичан?

Его бронзовое от загара лицо плутовато осклабилось.

Другой капитан, мистер Смит, захватил двух скаковых лошадей. Доставить их на сушу удалось без труда, но никто не отваживался на такую покупку, потому что их ничего не стоило опознать. Лошадей пришлось перекрасить и дать им новые клички: одна именовалась теперь «Свобода», другая — «Независимость». Они будут участвовать в ближайших скачках, устраиваемых принцем Карлом.

Слушая эту историю, Сайлас Дин громко смеялся, и его большой, обтянутый узорчатым атласным жилетом живот дрожал от хохота. Доктору Дюбуру, который все, что было связано с каперством, рассматривал как свое кровное дело, история с лошадьми также пришлась по душе, и даже Сайлас Дин показался ему на этот раз не таким противным.

Между тем юный Вильям слушал мосье де Бомарше, распространявшегося о трудностях и опасностях своей деятельности. Как ни старался Вильям быть внимательным к гостю, он следил, пожалуй, больше за изящными жестами этого блестящего человека, чем за его словами. Вильям помнил, как раскаивался дед в недостаточном внимании к мосье де Бомарше, и старался теперь загладить вину старика.

К их разговору присоединились другие гости, в том числе Вениамин Бейч. Мальчик во все глаза глядел на ослепительный костюм Пьера, на перстень с бриллиантом, на рот, из которого так свободно и плавно лилась речь. Пьер заговорил с Вениамином, спросил о его школьных делах; он легко располагал к себе детей, и, к удовольствию окружающих, оба — сорокапятилетний и семилетний — отлично беседовали.

Затем, ободренный всеобщим вниманием, Пьер обратился к остальным. Заметив, что большинство гостей, даже те из них, кто говорил только по-английски, понимает французскую речь, он то и дело сбивался на французский и вскоре стал вести себя так, как вел бы себя во французском салоне, — рассказывал интересные сплетни, сыпал афоризмами — о женщинах, о литературе. Хотя до слушателей доходило явно не все и многие его намеки ничего им не говорили, Пьер не унимался. Если он рассыплет перед ними сто перлов, думал он, то хотя бы пять или шесть они оценят; его нисколько не смущало, что изрядно подвыпившие капитаны время от времени разражаются смехом, который с одинаковой вероятностью мог относиться и к его остротам, и к его персоне.

Пьер ехал сюда с чувством неловкости, он не знал, какое впечатление произведет на американцев. Когда же выяснилось, что он им понравился, скованность его сразу исчезла, и Пьер подумал, что теперь он справится с задачей, которую перед собой поставил, — показать доктору Франклину, как несправедливо с ним, Бомарше, обошлись. Он сел поближе к хозяину дома.

Франклин твердо решил помнить притчу о бороне и скрыть свою антипатию к мосье Карону. Он принял его радушно и непринужденна, без той презрительной вежливости, которая так уязвляла Пьера. У Пьера словно гора с плеч свалилась, едва он заметил, что сегодня Франклин не холоден с ним; он с подчеркнутым вниманием слушал доморощенные истории старика, громко смеялся и глядел на рассказчика сияющими глазами. Затем, втайне надеясь на особое внимание Франклина, он пустился в рассуждения о различии между юмором и остроумием. Он привел примеры из Сократа и Аристофана, почерпнутые им у ученого Гюдена, и почувствовал себя счастливым, когда Франклин, поначалу не все разобравший, попросил его повторить и пояснить некоторые фразы и, улыбнувшись, по достоинству оценил их.

Затем, однако, доктор принял серьезный вид и участливо спросил Пьера, как поживает его молодой помощник, мосье Тевено, который, насколько ему, Франклину, известно, уехал в Америку. Пьер отвечал, что сведений о караване, с которым отправился Поль, еще не поступило, да и не могло поступить. Оба, Франклин и Пьер, на мгновение умолкли и задумались.

Мосье де Ларошфуко тщательно перевел Декларацию независимости, а издатель Руо поторопился напечатать перевод к 4 июля, снабдив его обстоятельным, патетическим предисловием. Переводчик вручил Франклину экземпляр Декларации. Под выжидательным и почтительным взглядом переводчика, молодого герцога, доктор стал листать изящный томик. Он не поскупился на похвалы переводу, хотя про себя отметил, что благородные периоды подлинника звучат по-французски пошловато. Затем, обратившись к Пьеру, он сказал, что слышал, какое глубокое впечатление произвела на слушателей эта Декларация, когда мосье де Бомарше впервые прочитал ее в парке замка Этьоль. Пьер покраснел от удовольствия — это с ним редко случалось — и уже готов был простить Франклину все неприятности, которые тот ему причинил. Он считает милостью судьбы и своим постоянным капиталом, отвечал он, то обстоятельство, что он первым на этом полушарии узнал о величайшем событии новейшей истории и что ему выпала честь ознакомить с текстом этого благородного манифеста лучших сынов своего отечества.

Доктор Дюбур с досадой вспомнил чтение в парке Этьоль. Его уязвляло, что Франклин так превозносит этого спекулянта Карона; к тому же он не мог простить Пьеру, что тот правдами и неправдами завладел кораблем «Орфрей», тогда как он, Дюбур, борец за правое дело, должен довольствоваться плохо снаряженными судами. Вспомнив, однако, как весело смеялся Франклин над басней о мухе и карете, Дюбур перестал сердиться на своего мудрого друга: в самом деле, почему бы и не дать мухе сахару?

Маркиз де Кондорсе сказал:

— Сколько чувств, о великий муж, возникает, наверно, у вас в душе, когда вы читаете свое произведение, изменившее мир.

— Мне жаль, — отвечал терпеливо Франклин, — что распространилось мнение, будто Декларация составлена мною. Еще раз повторяю, это не соответствует действительности. Прошу вас, мосье, поверить мне и принять к сведению, что предложение провозгласить независимость было внесено в Конгресс мистером Ричардом Генри Ли, братом нашего мистера Артура Ли. Что же касается Декларации, то она была подготовлена одним моим молодым коллегой, мистером Томасом Джефферсоном.[836] Я внес лишь несколько незначительных поправок.

Худое лицо Артура Ли заволоклось тучами. Его злила надменная скромность Франклина. Пьер с жаром возразил:

— Любая ваша поправка, доктор Франклин, не может быть незначительной. От кого бы ни исходило внесенное в Конгресс предложение, — продолжал он, — освобождение Америки — это ваша заслуга. Честь и хвала вашему мистеру Жефферсону, но стоило вам приложить руку к Декларации, как она стала вашей. Стиль Вениамина Франклина узнаешь безошибочно, он чувствуется даже во французском переводе.

Франклин не стал возражать. Все равно не убедишь парижан, что автор Декларации — действительно Томас Джефферсон, как не втолкуешь им, что фамилия этого молодого депутата — «Джефферсон», а не «Жефферсон».

Он представил себе, как совсем по-другому звучала бы Декларация, если бы ее автором был он, Франклин. Его политические взгляды также основывались на идеях Джона Локка, Монтескье, Ваттеля,[837] и, по существу, никаких расхождений с образованным, пламенно-гуманным Джефферсоном у него не было. Но он, Франклин, сформулировал бы и общую часть Декларации, и отдельные претензии к королю более логично и в более спокойном тоне. Впрочем, документы, предназначенные для всего мира, не должны быть слишком объективны. Тогда нужнее всего были пафос, риторика. Декларация удалась на славу, ничего более подходящего для этого случая он бы не сочинил; счастье для Америки, что в надлежащий момент нашелся и надлежащий автор.

Мысленно усмехаясь, он вспомнил, как проходило обсуждение текста Декларации в Конгрессе. Это было год назад; в Филадельфии стояло жаркое лето, днем в зале заседаний делалось нестерпимо душно, к тому же из-за соседства конюшен не было покоя от мух, кусавших, главным образом, ноги. Как, наверно, страдали от жары франтоватые и потому особенно пышно одетые господа Гэнкок и Адамс-первый, длинный, тощий Сэмюэль Адамс. При мысли о них доктору и сейчас еще становилось смешно.

Он, Франклин, сидел тогда рядом с Джефферсоном. Будучи плохим оратором и не обладая достаточно сильным голосом, Джефферсон поручил защищать свой текст Адамсу-второму, маленькому Джону Адамсу. Джон, как всегда, отнесся к поручению с энтузиазмом; маленький толстяк то и дело вскакивал, шумно отстаивал джефферсоновские формулировки и бесстрашно оскорблял оппонентов.

Каждый считал своим долгом вставить в Декларацию словечко, но далеко не у всех это получалось удачно. Если бы не жара, прения продолжались бы еще два-три дня и от первоначального текста, наверно, вовсе бы ничего не осталось.

Доводы против его формулировок, не всегда разумные, причиняли Джефферсону физическую боль. На всю жизнь запомнится Франклину страдальческое выражение, появлявшееся на длинном худом лице этого рыжеволосого молодого человека всякий раз, когда ораторы с жестокой и не очень умной придирчивостью ополчались на его текст. Франклин хорошо представлял себе, что испытывал этот способный юноша, от творения которого не оставляют камня на камне. Скрывая свою ярость, бедный автор держался, как подобало, внешне спокойно, но его всего передергивало: он сжимал кулаки и, несмотря на худобу, обливался потом, словно нес тяжесть.

По своему обыкновению, он, Франклин, попытался утешить несчастного небольшой историей. Это была хорошая, поучительная история, и сейчас доктору захотелось рассказать ее здесь, в обществе французов.

— Между прочим, при обсуждении Декларации, — начал он, — члены Конгресса предлагали различные поправки, весьма огорчавшие ее автора, упомянутого мною мистера Джефферсона. Я сидел рядом с ним и пытался его успокоить. Я взял за правило, — сказал я ему, — никогда не составлять документов, подлежащих утверждению на каких-либо собраниях. Этому меня научил один мой знакомый шляпник. Он хотел заказать для своей лавки вывеску с таким примерно текстом: «Джон Томпсон, шляпник, изготовляет шляпы и продает их за наличные деньги». Надпись он собирался украсить изображением шляпы. Набросок вывески Томпсон показал друзьям. Первый из них нашел, что слово «шляпник» лишнее, так как тот же смысл заключен в словах «изготовляет шляпы». Мистер Томпсон вычеркнул это слово. Второй сказал, что следует вычеркнуть и слово «изготовляет». Покупателям безразлично, кто изготовляет шляпы, им важно, чтобы они были хороши. Мистер Томпсон вычеркнул и это слово. Третий нашел, что слова «за наличные деньги» излишни, так как другого способа торговли шляпами в Америке вообще не существует. Мистер Томпсон вычеркнул и эти слова, теперь надпись гласила: «Джон Томпсон продает шляпы». «Продает? — возмутился четвертый. — Никто же не думает, что вы отдаете их даром». Пришлось выбросить и слово «продает». Та же судьба постигла и слово«шляпы», так как шляпу предполагалось изобразить на вывеске. В конце концов на вывеске осталось только имя «Джон Томпсон» и над ним шляпа.

Гости долго смеялись, и маркиз де Кондорсе сказал:

— Из Декларации нельзя выкинуть ни одного слова. В теперешнем ее виде это величественный манифест, блистательно и просто провозглашающий права человека, права святые, но, увы, забытые.

— Считаю своим почетным долгом, — сказал Франклин, — напомнить здесь о той большой роли, которую сыграли в формировании нашего мировоззрения философы вашей страны. Без трудов Монтескье, Руссо, Вольтера этой Декларации не существовало бы.

Артур Ли тихонько заскрежетал зубами. Бесстыжий старик и сейчас не упустил случая польстить французам, которые ни на что, кроме пустых речей, в сущности, не годятся.

Маркиз де Кондорсе снова взял слово.

— Это верно, — сказал он, — права человека давно уже записаны в книгах философов да, пожалуй, еще в сердцах честных людей. Но был ли от этого какой-нибудь толк до сих пор? Не было. Иное дело теперь. В Декларации права человека провозглашены языком, который понятен и невежественным и слабым. Вот почему эти слова повлекли за собой такие дела, каких не могла повлечь за собой философия.

Он говорил, ничуть не рисуясь, но со страстью и глядя на Франклина. Все глядели на Франклина, и Артур Ли готов был лопнуть от злости: ведь доктор honoris causa пожинал не только славу произведений Локка, Гоббса и Давида Юма, но и славу подвигов Ричарда Генри Ли и Джорджа Вашингтона.

Слегка приподняв руку, Франклин сказал:

— Я еще не кончил, мосье де Кондорсе. Я еще не назвал одного великого сына вашей страны, без которого наша революция была бы немыслима — Клода-Адриена Гельвеция. Вы не правы, господин маркиз, если считаете, что его философия не повлекла за собой дел. Его книга «De l'Esprit» продолжает жить в Декларации моего коллеги Джефферсона. Идеи, осуществляемые в Америке, — это идеи моего покойного друга Гельвеция.

Все обступили мадам Гельвеций.

— Сущая правда, доктор Франклин, так оно и есть, — сказала она без тени смущения и, счастливая, протянула ему руку для поцелуя.

Франклин сказал:

— Если можно не только придумывать, не только излагать свою философию, но и жить ею, то никто не обладал этой способностью в такой степени, как Гельвеций. Он разгласил общий наш секрет, заявив, что единственная цель человека — счастье, и с этой своей теорией сообразовал собственную жизнь. Из всех людей, которых я знал, он был самым счастливым: он завоевал красивейшую и умнейшую в мире женщину, и благодаря ему на земле стало больше счастья и радости.

— Да, — отвечала мадам Гельвеций, — жаль, что он не дожил до сегодняшнего дня. Я хотела бы видеть здесь вас обоих, его и вас.

Тюрго казалось, что все это лишено чувства меры и, пожалуй, вкуса. Он никогда не испытывал особого восторга перед трудами Гельвеция. Он сожалел о том, что сожжение книг Гельвеция создало этому незначительному человеку ореол мученика, и разделял мнение Вольтера, находившего книги покойного банальными, а все оригинальное в них — спорным или неверным. Несколько поучающе и запальчиво Тюрго выразил надежду, что пример Америки заставит теперь задуматься все цивилизованное человечество и вызовет подражание во всем мире.

— Человечество достойно гибели, — с жаром воскликнул Кондорсе, — если этот пример ничему его не научит!

Дворецкий мосье Финк доложил, что кушать подано. Мадам Гельвеций составила изысканное меню; дешевым это угощение никак нельзя было назвать, и мадам Гельвеций пришлось торговаться с мосье Финном из-за каждого су. Мосье Финк даже пожаловался Франклину. Он заявил, что он человек честный и порядочный. Когда Франклин передал его слова мадам Гельвеций, та возразила:

— Это мосье Финк всегда говорит, но я боюсь, что он ошибается.

Во всяком случае, меню было составлено с любовью и со вкусом; гости отдали ему должное, они ели, пили и оживленно беседовали.

Много говорили о маркизе де Лафайете, чей отъезд все еще вызывал толки в Париже. Сведений о маркизе покамест не было. Все надеялись, что сегодняшний день он отпразднует в Филадельфии; был предложен тост за Лафайета.

Мосье де Ларошфуко, близкий друг Лафайета, рассказал о его великодушии и беспечности в денежных делах. Пьер сообщил, что был посредником при покупке судна, на котором маркиз отправился в Америку, и что только благодаря ему, Пьеру, с маркиза не запросили втридорога. Де Ларошфуко выразил надежду, что и за океаном найдутся люди, которые оберегут маркиза от ростовщиков. Ведь Лафайет на редкость легкомысленный человек, а в евреях, конечно, нигде нет недостатка.

Франклин сказал, что евреи в Филадельфии живут разные: есть среди них сторонники короля, но есть и сторонники Конгресса. Лицо его стало задумчивым: он вспомнил Франков — еврейскую семью, где два сына были на стороне патриотов, а один на стороне лоялистов, он вспомнил о собственном сыне, изменнике. Он продолжал:

— У меня лично есть, или, вернее, был, так сказать, собственный еврей, некто Хейз. Однажды, при высадке в нью-йоркской гавани, лодка, на которой я находился, перевернулась, и я упал в воду. Меня подобрало почтовое судно. Никакой опасности мне не грозило, дело происходило в непосредственной близости от берега, а пловец я превосходный. И вот откуда ни возьмись является еврей Хейз и утверждает, что это он знаками заставил почтовое судно меня подобрать. С тех пор он считал меня главным источником своего дохода. Встречаясь со мной, он всегда просил у меня денег: еще бы, ведь это же ему посчастливилось спасти мою драгоценную жизнь. Так он выжимал из меня то двойной иоганнис, то испанский дублон. Дешевле мне ни разу не удавалось от него отделаться. Теперь он умер, но он завещал меня своей вдове. Не поймите, господа, — продолжал Франклин, когда все засмеялись, — этой истории превратно. Я не люблю никаких обобщений и отнюдь не считаю своего Хейза типичным евреем. С евреями у меня связаны и плохие воспоминания, и очень хорошие. Однажды я познакомился с неким Перецем. Видя, как другие садятся за книги, он тоже иногда брал книгу и начинал ее листать. Я знал, что мой Перец не умеет ни читать, ни писать; можно было не сомневаться, что он ничего не понимает в ученых спорах. Будучи от природы любопытным, я завел с ним разговор. И вот что он мне сказал: «Даже если человек не умеет читать, сидя над книгой, он делает богоугодное дело». Я желал бы своим соотечественникам проникнуться таким уважением к науке.

К концу ужина были провозглашены тосты за Америку и за свободу. Англичанин мистер Рид, приятель Артура Ли, исступленно воскликнул:

— Да будет Америка свободной и независимой до тех пор, пока не остынет солнце и пока не вернется к первозданному хаосу наша земля!

Худое, мрачное лицо мистера Рида исказилось от напряжения. Пораженный таким избытком эмоций, Франклин бросил на него недоверчивый взгляд.

— Решение, принятое год назад в Филадельфии, — сказал Кондорсе, — великолепно подтверждает слова греческого поэта: «На свете нет ничего могущественнее человека». Каким мужеством нужно было обладать, чтобы объявить себя независимыми. Говорят, что среди филадельфийцев много людей зажиточных, интересам которых отвечал бы мир с метрополией. Но во имя своей души, во имя своей свободы они поставили на карту свое имущество и свою жизнь. Подумать только, что эта резолюция была принята единогласно, что никто не голосовал против.

Франклин сидел молча, его широкое лицо приняло приветливое и сосредоточенное выражение. Его юный друг говорил сущую правду, и если документ, о котором шла речь, назывался «Единодушное решение Тринадцати Соединенных Штатов», то эти слова соответствовали действительности. Но скольких усилий, скольких уловок стоило это единодушие. Чтобы доставить в Конгресс депутата Сизара Родни и получить голос Делавэра, пришлось гнать курьеров за сто миль; нью-йоркские депутаты при голосовании воздержались, а консервативно настроенные коллеги Диккинсон и Роберт Моррис предпочли отсидеться дома. В те три дня, когда обсуждался джефферсоновский проект, приходилось иметь дело не только с величием человеческого духа, но и с жарой, потом, мухами, критиканством, мелочностью. И все-таки результат вселял уверенность и давал основания торжествовать, — ведь в конце концов нашлось много людей, не побоявшихся подписать этот великий, этот опасный документ.

— Когда мы поставили подписи, — вспомнил вслух Франклин, — я сказал своим коллегам: «Теперь, господа, решение принято. Теперь нам висеть либо всем вместе, либо каждому в одиночку».

Еще раз, громко, торжественно и уверенно, провозгласили тост за будущее Америки. Мадам Гельвеций обняла Франклина.

— В вашем лице, друг мой, я обнимаю все четырнадцать штатов! — воскликнула она, прижимаясь к Франклину и целуя его в обе щеки.

— Тринадцать, — поправил он мягко, — тринадцать, моя дорогая.

Французские гости разошлись в приподнятом настроении.

Американцы же, все до одного, как будто сговорившись, задержались у Франклина.

Когда молодой Кондорсе сказал, что Лафайет, наверно, празднует сегодняшний день в Филадельфии, все американцы мыслями унеслись в этот город. Но они не были уверены, что Конгресс заседает сегодня в Филадельфии. И если даже город не эвакуирован вторично, если даже годовщину Декларации отмечают сегодня колокольным звоном, парадами и фейерверком, то жители все равно уже успели понять, что свобода все еще в опасности, что придется пролить за нее еще много крови и пота.

Перед французами, словно по молчаливому уговору, американцы не выказывали своих тревог, но все они испытывали потребность остаться в узком кругу, побыть среди своих, отдохнуть от звуков чужой речи.

Усталые от празднества, усталые от еды и питья, необычно смущенные, словно стыдясь своего волнения, они сидели теперь одни. Даже оба морских волка присмирели и приумолкли, и, должно быть, их подвиги казались им уже не такими значительными.

Всем и без слов было ясно, что бороться сейчас нелегко и что самые тяжелые времена еще впереди. Они были рады, что проводят этот вечер не врозь, а вместе, что сидят рядом, что они у себя. Они пили, курили, говорили о пустяках. И даже Артур Ли ни к кому не питал неприязни.

Всем стало легче, когда Франклин высказал общие чувства. Он выразил их, как обычно, окольным путем и всего в двух словах, к тому же по-французски. «Ca ira!» — сказал он.


Только лицам, которых это непосредственно касалось, надлежало знать, что Луи принял совет Иосифа и решился на операцию. Однако об этом было известно всему Версалю; в Вене, Мадриде и Лондоне с нетерпением ждали дня, когда Луи выполнит свое обещание.

Принцу Ксавье не хотелось сознаваться перед самим собой, что он рискует потерять право престолонаследования; Луи никогда не отважится на операцию, говорил он себе и другим. Постепенно он так уверовал в это, что даже предложил поставить двадцать тысяч ливров за то, что раньше чем через год дело до операции не дойдет. Принц Карл принял пари; если Луи действительно ляжет в постель к Туанетте, рассудил он, то пусть хотя бы двадцать тысяч ливров послужат утешением ему, Карлу.

В ожидании операции Туанетта вела прежний образ жизни. Танцевала, давала балы, посещала балы, еще неистовее носилась в погоне за развлечениями из Версаля в Париж, из Парижа в Версаль. Стоило ее приближенным, Габриэль или Водрейлю, позволить себе малейший намек на планы Луи, она гневно обрывала их на полуслове.

А затем, в августе, в среду, после жаркого дня, пришла ночь, которую следовало бы отметить в хронике Версаля большими буквами. В эту ночь, в одиннадцатом часу, Людовик, король Франции, вышел из своей спальни и направился в спальню Марии-Антонии Австрийской.

В халате крался он по коридорам гигантского дворца, сооруженного его прадедом, самого большого здания в мире. Под халатом была роскошная ночная рубашка, на мясистых ногах — удобные туфли. Впереди короля, в красно-бело-синей ливрее, шагал старый-престарый лакей, шагал, как привык за сорокалетнюю службу, безучастно и торжественно, с шестисвечным канделябром в руке. Так, волнуясь, обливаясь потом, стараясь не обращать на себя внимание и всячески привлекая его к себе, шествовал по коридорам Версаля король Людовик. Коридоры были полны лакеев, швейцарских гвардейцев, сновавших туда и сюда сановников. Смущенный их взглядами, Луи решил соорудить потайной ход, чтобы его спальня сообщалась со спальней Туанетты незаметно и непосредственно. Чтобы отвлечься от мыслей о предстоявшем, он стал размышлять о технических деталях этого сооружения; такие вещи всегда его интересовали. Самое лучшее — провести подземный ход под залом с «бычьим глазом». Обдумывая проект во всех подробностях, не замечая бравших на караул гвардейцев, не замечая застывших в поклоне лакеев и придворных, он тащил свое неуклюжее тело в покои Туанетты.

Дамы, дежурившие перед спальней королевы, приветствовали его глубоким приседанием и низким поклоном.

— Добрый вечер, медам, — сказал он, покраснев от смущения и гордости. Он порылся в карманах халата и со словами: «Вот тебе, сын мой!» — протянул луидор старику лакею. Стучаться ему не подобало, он достал гребешок, поскреб им о дверь и исчез в спальне Антуанетты.

Через пять минут по дворцу пронесся шепот: «Толстяк уже у нее». Шепот расползался, он полз по коридорам, по апартаментам, выполз за ворота. Через десять минут о случившемся узнал австрийский посол, граф Мерси, через пятнадцать — испанский посол Аранда, еще через десять минут — лорд Стормонт, посланник его величества британского короля. Среди ночи будили секретарей. Послы — Мерси, Аранда, Стормонт — все диктовали, наспех прочитывали продиктованное, запечатывали депеши. Конюхи седлали скакунов. Гонцы мчались кратчайшими путями на восток, на юг и на запад, меняя лошадей на каждой станции.

На следующий день взялись за перо виновники переполоха. Луи писал Иосифу, писал в порыве благодарности по-немецки. «Вам, сир, — писал он, — обязан я своим счастьем». Туанетта писала императрице: «Этот день, дорогая мама, самый счастливый в моей жизни. Теперь мой брак состоялся, все прошло удачно. Я пока еще не беременна, но надеюсь забеременеть с минуты на минуту». Здесь она посадила кляксу.

Вообще Туанетта не любила оставаться наедине со своими мыслями. Но на этот раз, даже потрудившись над письмом к матери, она никуда не выходила и никого не принимала. Переполненная смутными мыслями и чувствами, она праздно сидела одна и вспоминала. Это произошло в густом мраке, за тяжелым пологом, обрамлявшим ее большую кровать, — снаружи еле-еле просачивался свет ночника. Впрочем, Туанетта почти все время не открывала глаз. Неожиданность лишила ее способности соображать: если она о чем-нибудь и думала тогда, то только о том, что лучше бы на месте Луи оказался другой. Ей случалось уже изведать многое, но последний шаг был ей внове. Теперь она поняла, что, собственно, ждала большего, и поэтому чувствовала разочарование. Тем не менее она полностью и даже с удовлетворением принимала случившееся. Наконец-то она выполнила свою миссию, наконец-то она настоящая королева, никому не подвластная, сама себе госпожа. Теперь прекратятся шуточки насчет «королевы-девственницы», торговки закроют свои грязные рты. Но что скажут ее близкие друзья, Габриэль, Франсуа? Она побаивалась встречи с ними, хотя и ждала ее с нетерпением.

В Версальском дворце все злобно задавали теперь один и тот же вопрос: если Туанетта забеременеет, кто будет истинным отцом ребенка — Луи или, может быть, какой-нибудь любовник из «боковых комнат»? Особенно ядовитые остроты отпускали в покоях принца Ксавье. Между тем принцу Ксавье было доподлинно известно, что то, чего он опасался, совершилось в самом деле законным путем; и принц Карл, выигравший пари, получил у него двадцать тысяч ливров.

Молодой король ходил с глуповато-счастливым видом, показывая всем и каждому, как он доволен собой и жизнью. Добродушно-грубые шутки, до которых он и прежде был большой охотник, участились; он еще чаще толкал своих приближенных в живот или изо всей силы хлопал их по плечу. Однажды, увидев нагнувшегося за чем-то лакея, он не удержался и с хохотом звонко шлепнул его по заду, а затем протянул ему луидор.

Туанетте он всячески показывал свою покорность и благодарность. Втайне от нее он ознакомился с ее счетами, ужаснулся и, не сказав ни слова, уплатил все ее долги. После некоторой внутренней борьбы он даже увеличил бюджет Трианона. Туанетта благосклонно принимала наивные знаки его любви и преданности и обращалась с ним ласково, как с большой, неуклюжей собакой. Она не показывала, как претят ей его некоролевские манеры, его слабое чувство собственного достоинства.

До сих пор отношение Луи к друзьям Туанетты было равнодушным, если не откровенно враждебным. Теперь он стал снисходителен, вежлив. Луи появился в апартаментах принцессы Роган, посмеялся над лопотаньем попугая, подставил палец под его клюв; затем любезно осведомился о любимых мертвецах принцессы. Он страшно мешал собравшимся, и все были рады, когда он ушел.

В другой раз он стал добродушно поддразнивать Диану Полиньяк. Грубым своим голосом, шутливо грозя пальцем, он заявил ей, что наслышан о ее романе со старым бунтовщиком из Пасси. Она ответила очень холодно. После этого разговора он велел Севрской мануфактуре изготовить великолепный ночной горшок с портретом Франклина и послал его Диане Полиньяк в качестве подарка ко дню рождения.

Жертвой назойливой общительности короля оказался и маркиз де Водрейль. Теребя кафтан маркиза и глядя ему своими близорукими глазами прямо в лицо, Луи с благосклонной обстоятельностью рассуждал о предложении Туанетты назначить Водрейля интендантом ее увеселений. В настоящий момент, сообщил он добродушно, бюджет его двора оставляет желать лучшего, однако последние недели дали ему, Луи, основание прийти в доброе настроение, а потому он удовлетворил просьбу Туанетты и санкционировал назначение Водрейля. С ледяной вежливостью Водрейль ответил, что он счастлив оттого, что Луи одобряет выбор ее величества. Однако он не знает, заслуживает ли он такой чести, и просил королеву дать ему небольшой срок для размышления. Луи с самым дружелюбным видом схватил его за пуговицу.

— Пустяки, дорогой маркиз, — сказал он, — нечего ломаться. Вы будете вполне на месте. Надо верить в собственные силы.

Это были печальные недели для всей Сиреневой лиги. Один только граф Жюль Полиньяк сохранял невозмутимость, и на его красивом, немного свирепом лице по-прежнему было написано самодовольство. Остальные, держась иронически-равнодушно, тревожились не на шутку. Не последует ли за физическим сближением Луи и Туанетты сближение духовное? А если это случится, удастся ли сохранить свое влияние на королеву?

Наконец самые умные члены Сиреневой лиги, Диана Полиньяк и Водрейль, высказались. Горячий Водрейль хотел немедленно выяснить соотношение сил, подбив Туанетту на какое-либо политическое действие, которое обязательно вызовет недовольство Луи. Если она заартачится, члены Сиреневой лиги откажутся с ней дружить. Диана была против мер принуждения. По ее мнению, нужно осторожно, как бы невзначай, дать понять Туанетте, что именно теперь она должна показать себя не только супругой короля, но и королевой. Водрейль с досадой признал, что так действительно будет умнее.

Итак, члены Сиреневой лиги стали вести себя с Туанеттой более сдержанно, чем прежде, внушая ей, будто неким своим поступком она создала рубеж между собой и друзьями.

Властному, избалованному Водрейлю нелегко было разыгрывать эту легкую отчужденность: его так и подмывало показать Туанетте свое презрение и возмущение. Но он держал себя в руках. Зато он сорвал злость на Габриэль. Он так изводил ее своей хмурой надменностью, что эта обычно спокойная и равнодушная женщина однажды не выдержала и разрыдалась. Между тем она хорошо знала своего Франсуа и понимала, что он зол не на нее, а на Туанетту, которую по-своему любил. Его уязвляло, что теперь этот болван Луи наслаждался тем, что по праву причиталось ему, Водрейлю. К тому же он более других опасался, что Лига утратит свое влияние. Высокомерие Водрейля постоянно нуждалось в пище, и если бы Лига, некоронованным королем которой он являлся, лишилась власти над Туанеттой и, значит, над Францией — это оказалось бы для маркиза величайшим ударом.

План Дианы Полиньяк начал давать результаты. Заметив, что друзья держатся с ней по-иному, Туанетта почувствовала себя неуверенно. Она вовсе не хотела терять друзей, терять свою любимую Сиреневую лигу. Она пыталась объясниться с Габриэль, с Водрейлем. Но оба уклонились от объяснения. Туанетта все сильнее чувствовала потребность в прежней близости.

По тому, как прижималась к ней, как обнимала ее Туанетта, Габриэль было ясно, что та любит ее по-прежнему. Габриэль менее, чем других, интересовали выгоды дружбы с королевой, она была искренне ей предана. Габриэль первая сбросила с себя нелепую маску и стала вести себя с Туанеттой как ни в чем не бывало.

С Водрейлем дело обстояло иначе. Он всячески себя сдерживал, а когда наконец снизошел до объяснения, постарался сделать его как можно более тягостным для Туанетты.

Объяснение состоялось в одной из «боковых комнат». Эта комната, свидетельница многих бурных сцен, кончавшихся уступкой или отказом, показалась Туанетте подходящей для такого разговора.

Можно не сомневаться, начал он, что она достигла вожделенной цели, это написано у нее на лице. Вся она так и сияет бесстыдно-мещанским счастьем. Туанетта не обиделась; его злость только доказывала ей, как много она для него значит.

— Теперь наконец, — отвечала она, — я избавилась от дурацкого препятствия, мешавшего мне быть настоящей королевой. Я понимаю ваше огорчение, Франсуа, но, как другу, вам следовало бы радоваться вместе со мной.

— Вы судите обо мне свысока, мадам, — саркастически возразил Водрейль. — Попробуйте, однако, объективно оценить мое положение. Вы должны будете согласиться, что мне не на что больше надеяться. Теперь — вы сами сказали — вы истинная королева и, значит, находитесь на недосягаемой для какого-то маркиза Водрейля высоте. Маркизу ничего не остается, как удалиться, проводив благоговейным взглядом улетающее в вышину облако. Имею честь, мадам, обратиться к вам за разрешением. Я хочу уединиться в своем поместье Женвилье.

Туанетта ждала, что он станет над ней глумиться, может быть, даже прикрикнет на нее или, как в тот раз, схватит за запястье; в глубине души она именно этого и хотела. Его ледяная ирония и мрачная решимость привели ее в смятение. Это не пустая болтовня, он действительно хочет уехать, он действительно готов бросить ее на произвол судьбы. Она вспомнила его бурные, порою осязаемые домогательства, узнанные ею вот здесь, в этой же комнате, она вспомнила, с какой гордой уверенностью сумел он унизить и сделать смешным самого Иосифа, ее великого брата. Он не смеет уезжать, она его любит, она ни за что его не лишится.

— Это же глупости, Франсуа, — сказала она смущенно. — Вы же сами в это не верите. Вы же не можете нас покинуть. Этого мы не позволим. Мы должны быть вместе — вы, и я, и Сиреневая лига.

— Вы ошибаетесь, мадам, — вежливо отвечал Водрейль. — Я хочу тихой, созерцательной жизни наедине с собой. То, что я пережил здесь за последнее время, мне не нравится. Не заблуждайтесь, мадам. Мое появление в этой комнате не ход в галантной игре, а прощальный визит. Позволит ли мне королева еще раз поцеловать ее руку?

— Оставьте наконец эти мрачные шутки, — взмолилась Туанетта, теперь уже волнуясь по-настоящему. — В кои-то веки мы оказались вдвоем, и вы так меня мучаете.

— Вы меня мучили по-другому, мадам, — ответил Водрейль. — Впрочем, Женвилье не так уж далеко отсюда. Я займусь там литературой, театром. Если мне удастся поставить какую-нибудь особенно добродетельную пьесу, может быть, вы, мадам, и король осчастливите мой дом своим посещением.

На глазах у Туанетты появились слезы.

— Будьте благоразумны, Франсуа, — попросила она снова, — не опьяняйтесь злостью. Что случилось — случилось и в ваших интересах. Я ведь столько раз вам говорила: как только я рожу дофина, я буду свободна. Я умею держать слово.

Водрейль посмотрел на нее и отвел глаза.

— Мадам, — сказал он, — чувства мужчины не замаринуешь, как селедку. Ни один мужчина не может сказать, продлится ли его страсть до той поры, когда будет выполнено то или иное условие. Когда дело касается страсти, нельзя говорить о сроках и условиях, — заключил он. Он говорил тихо, но его глубокий голос звучал удивительно сильно, наполняя всю комнату и словно бы сотрясая стены; на лице маркиза появилось хорошо знакомое Туанетте выражение бешенства.

Она в страхе отпрянула; это был приятный страх. Таким она его желала, такой он становился ей ближе. Она разразилась слезами.

— Теперь она еще и ревет, — сказал он презрительно.

— Я думала, — сказала она, всхлипывая, — так будет лучше и для вас, и для меня. Я чувствовала себя такой свободной, такой счастливой, а вы все испортили.

Не обращая на нее никакого внимания, он несколько раз прошелся по небольшой комнате. Затем, в некотором отдалении от нее, остановился и поглядел на нее.

— Значит, — спросил он, — когда это происходило, вы думали обо мне?

Ничего не ответив, она взглянула на него, взглянула робко, со слабой улыбкой. Он вспыхнул.

— Этого еще не хватало, — возмутился он. — Послушайте, этого я не могу позволить. Это уже в мои верноподданнические обязанности не входит. Если вы хотите родить дофина, я вовсе не желаю служить для вас возбуждающим средством.

Но теперь он уже не мог ее испугать. Увидев его сумасшедшее лицо, она уже не верила, что он уедет.

— Не думайте только о себе, — попросила она. — Подумайте и обо мне, или, вернее, о нас обоих. Мы так долго ждали. Большая, худшая часть ожидания теперь позади. Потерпите еще немножко.

Она встала, прижалась к нему.

— Франсуа, — умоляюще сказала она, — останьтесь здесь, Франсуа. Теперь, как никогда, вы должны быть рядом со мной. Примите эту должность. Вы обязаны ее принять, Франсуа.

Со сладостной горечью подумала она сейчас о том, каких трудов стоило ей выжать из Луи шестидесятитысячное жалованье; и вот Франсуа заставляет себя упрашивать.

— Вы многого требуете от меня, Туанетта, — сказал он; она облегченно вздохнула, когда он наконец назвал ее Туанеттой.

— Это верно, — согласилась она кротко. — Но ведь вы же сказали, что любите меня. Примите эту должность, Франсуа, — повторила она.

— Не скажу вам ни «да», ни «нет», — ответил он. Он схватил ее и осыпал злыми, милостивыми поцелуями.


Пьер сидел за своим письменным столом, напротив него висел доставшийся ему ценой упорной борьбы портрет Дюверни, перед ним стояла модель носовой части судна «Орфрей», доставшегося ему ценой унижений, благодаря его хитрости и отваге. Теперь, после 4 июля, Пьер был уверен, что завоевал и Франклина. Да и можно ли было сомневаться, что такие люди, как он и доктор, в конце концов сойдутся? Поглаживая голову собаке Каприс, он говорил:

— Твой хозяин был ослом, Каприс. Самые умные и те иногда бывают ослами.

Раздевая Пьера, камердинер Эмиль сказал:

— Некоторое время мосье неважно выглядели.

Пьер согласился.

— Вполне возможно. Наверно, я немного переутомился. Но теперь я снова пришел в себя, правда? — спросил он с гордостью.

И Эмиль, протягивая своему голому господину ночную рубашку, удовлетворенно отвечал:

— Да, теперь мосье снова дашь лет тридцать, не больше.

Планы Пьера относительно дома на улице Сент-Антуан становились все шире и шире, и когда архитектор Ле Муан указывал ему на то, как дорого обойдется осуществление его проектов, он отметал эти благоразумные доводы небрежным движением руки.

Между тем положение фирмы «Горталес» нисколько не изменилось к лучшему. Вестей от Поля все еще не было. Два судна фирмы вернулись из тяжелого плавания со смехотворно ничтожным грузом американских товаров. Но Пьера это не беспокоило. Он был уверен, что в недалеком будущем ему заплатят сполна, и его мало трогали новые злопыхательские толки о состоянии его финансов. Даже когда ему принесли подлую статейку журналиста Метра о денежном балансе дома «Горталес», он только пожал плечами.

Затем, однако, его осенило, что кое-какие частности, на которые намекала статья, могли стать известны автору только от его, Пьера, ближайших друзей и компаньонов. Тут было над чем призадуматься. Он стал размышлять, кто скрывается за этой статьей; догадался, понял. Шарло злится, потому что он, Пьер, сумел швырнуть ему его несчастные четверть миллиона до истечения срока векселя. Шарло злится, потому что у него, Пьера, наладились великолепные отношения с Франклином. Шарло злится, что Дезире… — Пьер схватился за голову. Он уже много недель не видел Дезире, за ворохом дел он просто забыл о своей лучшей, о своей умнейшей подруге. Теперь он не мог понять, как это до сих пор не прочитал ей своего Фигаро. Мысли о Ленормане сразу же улетучились, он не чувствовал сейчас ничего, кроме желания немедленно увидеть Дезире и рассказать ей о своей пьесе. Он даст ей роль, хорошую, большую роль, роль камеристки Сюзанны. Пока еще этой Сюзанны у него нет, но она будет, она удастся, это он знал наперед.

Он поехал к Дезире.

Она встретила его так, словно они расстались только вчера. Рыжеватая, невысокая, очень стройная, стояла перед ним Дезире, и на ее красивом, смышленом, подвижном лице с чуть вздернутым носом была написана радость, которую доставило ей его появление.

Он рассказал ей о торжественном приеме у доктора Франклина, о своей уверенности в том, что дела фирмы «Горталес», имеющие большое политическое значение, окажутся к тому же очень и очень прибыльными. Она внимательно слушала, над переносицей у нее появилась вертикальная складка; по-видимому, Дезире не вполне разделяла его оптимизм.

Зато она поверила ему на слово, когда он заговорил о своей пьесе. Он не знал другого человека, который так понимал бы театр, как она. Он говорил деловито, обрисовал общий замысел, остановился на ролях и технических приемах, изложил все плюсы и минусы отдельных сцен, отдельных черт персонажей.

Затем он стал читать. Дезире схватывала все на лету. Она часто его прерывала, задавала вопросы, отмечала несообразности и слабые места. Только теперь, глядя на Дезире и беседуя с ней, он понял, какой должна быть камеристка Сюзанна: смышленая, дерзкая, остроумная, она должна быть достойной партнершей Фигаро. Дезире сразу увидела, куда он клонит, она стала подсказывать ему и помогать, у обоих возникали идеи, фразы, реплики.

Так они работали долго. Они понимали друг друга с полуслова; увлеченные делом, они глядели друг на друга смеющимися глазами, он приходил в восторг от ее находок, она — от его находок.

Когда она наконец сказала: «Ну, пожалуй, довольно», — он не стал рассыпаться в благодарностях, он просто потянулся к ней, она бросилась к нему, они смеялись и были счастливы.

Позднее, но именно позднее, ему пришло в голову, что в графе Альмавива он изобразил не только министра Вержена и некоторых других своих версальских знакомых, но в первую очередь своего дорогого друга Шарля Ленормана д'Этьоля.

Без видимой связи он сказал:

— Я вернул Шарло его деньги до истечения срока векселя.

— Ты поступил не очень умно, — сказала после короткой паузы Дезире и на мгновение нахмурилась.

Ее отношения с Шарло усложнились еще более. Эта связь была ей нужна не только для карьеры: Дезире по-своему любила Шарло. Она страдала из-за этого трудного человека, насколько вообще способна была страдать. Будь он, подобно многим другим ее великосветским приятелям, глуп, пуст и жесток, она бы просто спала с ним и не очень-то пеклась о нем. Но знание людей, которым обладал этот мрачный сластолюбец, его враждебность к людям — вот что притягивало ее и отталкивало. Вне всякого сомнения, он ее любил, но, вместо того чтобы радоваться этому, он цинично и меланхолично подтрунивал над своей любовью и, обнимая женщину, сокрушался, что снова уступает велению плоти. Подчас она делала над собой усилие, чтобы не бросить ему в лицо грубых, непристойных слов, которые только и могли бы передать все ее презрение к его изощренному снобизму. Но она знала, что ее власть над ним не беспредельна, что человек, отвергший раскаявшуюся Помпадур, никогда не простит ей, если она перейдет известные границы.

Узнав, что беспечный Пьер дал щелчок болезненно гордому Шарло, Дезире не на шутку встревожилась. Но она понимала Пьера. Разве она сама не рискнула сыграть Анжелику?

Они больше не говорили о Шарло и вернулись к комедии Пьера, этой великолепной, пестрой мешанине из любви, денег и интриг. Когда она по достоинству оценила искусное построение сюжета, он снова вспомнил о своем отце. Нужно иметь опыт часовщика, сказал он, усмехаясь, чтобы добиться такого сцепления всех шестеренок.

Со свойственной ей практичностью она принялась вслух размышлять, удастся ли поставить комедию, а если да — то где и как. Она быстро все взвесила.

— Поздравляю вас, Пьер, — сказала она. — Вы написали самую прекрасную и самую смелую комедию на свете. Жаль, что ее никогда не поставят.

Пьер и сам уже говорил себе, что вряд ли ему удастся поставить «Фигаро». Но сейчас, когда Дезире сказала это напрямик, он не пожелал с ней согласиться.

— Мне, — ответил он, — уже тысячу раз пророчили: «Никогда, никогда!» — и все пророки попадали пальцем в небо.

Маленькая, дерзкая, очень красивая, с живым, озорным лицом, Дезире сидела на краю стола. Он легко догадался, о чем она сейчас думает. Она считает его болтуном: он, маленький Пьер, хвастает, что поставит свою комедию назло Версалю.

В эту минуту, глядя на скептическое лицо Дезире, Пьер решил: Фигаро произнесет свой монолог с подмостков. Я добьюсь постановки «Фигаро». Я буду бороться за это так же, как за свою реабилитацию, как за американский проект, как за «Орфрей», как за старика из Пасси. «Фигаро» будут играть.

Решение его было настолько твердо, что он даже не облек его в слова. Он сказал только: «Поживем — увидим».

Он тотчас же стал придумывать, как сломить сопротивление аристократов. Тут есть только один путь. Нужно заставить их стать горячими поклонниками этой комедии.

— Вот увидишь, — сказал он с победоносным видом, — как раз наши аристократы и помогут мне поставить «Фигаро». Разве среди них нет напыщенных гордецов, которым любая сатира доставит только эстетическое удовольствие? Они воображают, что находятся на такой недосягаемой высоте, где никакие насмешки черни к ним не пристанут.

— Это неплохой афоризм, — ответила Дезире. — Но можно ли строить на нем серьезное дело?

— Можно, — сказал Пьер, сказал так убежденно, что она готова была поверить ему.

На мгновение задумавшись, она спросила:

— Кого вы имеете в виду?

Он погрузился в размышления, умолк.

— Водрейля? — подсказала она.

Что-то в ее тоне заставило его насторожиться. Неужели она завела роман с Водрейлем? Во всяком случае, она сказала дельную вещь: Водрейль — подходящая для его планов фигура. Он достаточно циничен и сложен, чтобы заинтересоваться пьесой как раз потому, что она направлена против него, если только эта пьеса по-настоящему остроумна.

— Благодарю вас, Дезире, — сказал Пьер, — за все.

— Вы мне нравитесь, Пьер, — отвечала она. — У вас и у вашей пьесы приятные, ясные идеалы: деньги, комедиантство, интриги, свобода.

— Не забудьте еще любовь, Дезире, — сказал Пьер.


После разговора в «боковой комнате» Франсуа Водрейль пребывал много дней, даже недель в злобно-веселом настроении. Он добился, чего желал: его отношения с Туанеттой стали более близкими, а влияние на нее Сиреневой лиги — сильнее чем когда-либо.

Решив реже показываться в Версале, он проводил почти все время в Париже, в общении с писателями и философами, которым покровительствовал. Он любил литературу. Он и сам пописывал. Но написанное незамедлительно уничтожал. Его забавлял самый процесс сочинительства; воздействовать своим творчеством на людей казалось ему вульгарным. Он хотел быть единственным ценителем своего ума. Возможно, он немного опасался, что другие не сумеют по достоинству оценить его продукцию.

В Париже его хорошо знали и валом валили на его «леве». Однажды в числе утренних посетителей к нему явился Пьер де Бомарше.

Водрейль был рад его видеть. Он находил, что остроумие Пьера сродни его собственному. Но чтобы сын часовщика не обнаглел, надлежало держать его на некотором расстоянии. Сегодня маркизу вздумалось показать Пьеру, что его, Водрейля, расположение — милость, дар, которого можно в любой момент лишиться. Он ограничился небрежным кивком и, не обращаясь к Пьеру, стал болтать с другими о разных пустяках — о скаковой лошади, приобретенной им у брата английского короля. Наконец Пьер пробился к нему и заявил, что хочет предложить Водрейлю участие в деле, доходы с которого позволят маркизу приобрести, если угодно, всю конюшню английского принца. Не взглянув на Пьера, Водрейль надменно бросил: «Я не коммерсант», — и вернулся к болтовне о своих лошадях.

Пьера это не смутило. Он знал, что Дезире права. Из сильных мира сего Водрейль более всех способен был оценить его, Пьера, творчество, его прозу, его реплики, изящество его ума. Только унижаясь, и можно заставить этого типичнейшего представителя версальской знати продвинуть его мятежную пьесу. Поэтому Пьер, глазом не моргнув, проглотил обиду и решил прийти на следующее утро.

Ночью Водрейлю пришел в голову какой-то особенно удачный, на его взгляд, каламбур, и маркизу удалось его запомнить. Наутро Водрейль был настроен благодушно и милостиво, и когда Пьер рассказал ему, что почти закончил новую пьесу и что почел бы за честь прочитать ее маркизу и с ним посоветоваться, он с радостью принял его предложение. Он помнил, какое удовольствие доставляли ему прежде чтения этого шута; он вообще любил новинки, а теперь, как интендант Туанетты, был вдвойне заинтересован в том, чтобы первым познакомиться с новой пьесой популярного автора. Поэтому он попросил Пьера сразу же послать за рукописью, пригласил его остаться к обеду, а затем, после еды, лениво развалившись в халате на кушетке, приказал:

— Ну, что ж, мосье, начинайте.

Заманчивая перспектива выложить этому чванному аристократу самые смелые истины воспламенила Пьера. Он был превосходным чтецом, а сегодня он чувствовал свою силу, как никогда; ему казалось, что, читая, он творит. Голос его, способный передать любой оттенок, звучал то плавно, то напряженно, выражая то гнев, то презрение, то горечь, то любовь; он не читал, он играл своих героев. Комедия стала яснее и ярче, чем могла бы стать на сцене.

Сам Водрейль не раз потешался над своим классом. Но можно ли позволить такие насмешки этому мужлану, этому сыну часовщика? Не лучше ли вырвать у него рукопись из рук и заткнуть ею этот наглый рот? Но не успел он собраться с мыслями, как его уже подхватил веселый поток. Он никогда еще не встречался с таким великолепным буйством мысли и слова, его неудержимо тянуло смотреть, слушать и осязать, он ничего не мог поделать с собой, это было слишком дерзко и слишком увлекательно.

Пьер сознавал, что сейчас, во время чтения, решается судьба его комедии. Все зависит от того, как примет ее этот человек в халате. Если Водрейль захочет, Париж увидит «Фигаро». Если нет — Пьеру остается запереть пьесу в ящик и возложить все надежды на потомство.

У человека, лежавшего на кушетке, возле которой сидел Пьер, было умное, избалованное, надменное лицо, более даже надменное, чем умное. Но постепенно с этого лица сошла гордость. Водрейль знал толк в театре. Он решил отбросить сомнения и без помех насладиться пьесой. Он приподнялся, вскочил, забегал по комнате. Рассмеялся. Стал подыгрывать Пьеру. «Бис, бис!» — выкрикивал он, хлопая в ладоши, как в зрительном зале. Он все чаще и чаще просил повторить какую-нибудь фразу, заставил Пьера прочесть сначала целый кусок, принялся сам подавать реплики. Получилась великолепная буффонада, они хохотали до слез, не разбирая, кто же из них двоих шут.

— Ты это здорово сделал, Пьеро, — сказал, все еще задыхаясь от смеха, Водрейль. — Это кого угодно сведет с ума. Весь Париж сойдет с ума, весь двор. Это — лучшая пьеса, написанная французом со времен Мольера.

— И вы думаете, ее поставят? — спросил Пьер.

— Толстяк меня терпеть не может, — размышлял вслух Водрейль, — толстяк ничего не смыслит в театре, и у него нет чувства юмора. Провернуть это будет нелегко. Что ж, тем более. Положись на меня, Пьер.


Филипп Гюден благоговел перед великими мужами, он любил читать Плутарха и очень страдал оттого, что такие выдающиеся люди, как Франклин и Пьер, борющиеся за одно и то же дело, не ладят между собой. Когда Пьер рассказал ему о празднике в Пасси и о своем примирении с Франклином, у него камень с души свалился.

В трактире «Капризница Катрин», где собирались писатели и философы, он встретил доктора Дюбура. Дюбур принадлежал к тем немногим людям, к которым мягкий и добродушный Гюден питал антипатию. Мало того что Дюбур не явился в тот вечер, когда Гюден читал из своей «Истории Франции», он приписывал себе заслуги, принадлежавшие по праву не ему, а Пьеру. И если Франклин столько времени был холоден с Пьером, то, конечно, без наушничества Дюбура дело не обошлось.

Гюден обрадовался случаю ввернуть коллеге Дюбуру, что его наветы не возымели результата. Не скупясь на прикрасы, он стал говорить об энтузиазме, который вызвал у Пьера праздник в Пасси. Должно быть, сказал он, Дюбур пережил волнующие минуты, глядя на дружескую беседу двух великих солдат свободы — Франклина и Бомарше.

Дюбур с неудовольствием вспомнил, что, действительно, в тот вечер Франклин незаслуженно отличил мосье Карона, проявив к нему особую сердечность. Он, Дюбур, тогда уже предвидел, что этот господин и его друзья превратно истолкуют простую учтивость Франклина. Так оно и вышло. Теперь от жужжания этого овода, этой mouche au coche совсем не будет покоя.

У него было в запасе несколько сильных выражений, чтобы осадить этого ученого дуралея Гюдена. Но он решил воздержаться от необдуманных замечаний: они были бы противны духу Франклина.

— Да, — ответил он сухо, — насколько я помню, в числе прочих на этом небольшом празднестве был и мосье де Бомарше. Он, как, впрочем, и многие другие, своим присутствиемподчеркнул величие Франклина и франклиновского дела.

Гюден нашел, что кислое замечание этого скучного педанта лишний раз показывает, какую зависть вызывают в нем дружеские отношения Пьера и Франклина. Уютно устроившись за тяжелым столом в шумном, битком набитом людьми трактире, расстегнув под жилетом панталоны и отпив глоток знаменитого анжу, которым славилась «Капризница Катрин», Гюден ответил, что спокойный, умудренный наукой Франклин и изобретательный, деятельный Бомарше действительно превосходно дополняют один другого. Франклин помогает Америке своей философией, Бомарше — своими смелыми делами. Франклин — это Солон, или, лучше сказать, Архимед нашего столетия, а Бомарше потомки назовут Брутом нашего времени. Впрочем, кроме демократического пыла Брута, мосье де Бомарше свойствен еще блестящий, убийственный юмор Аристофана. Благодушный Гюден высказал свое мнение с подобающей ученому обстоятельностью и беспристрастностью, хотя и с полемическим задором.

Но доктор Дюбур не желал больше слушать этой высокопарной болтовни, терпение его истощилось. Его тусклые глаза, его дряблое, угасающее лицо неожиданно оживилось, он запыхтел, засопел, пригубил вина и сентенциозно сказал:

— Бывает, что историк, верно оценивающий события прошлого, поразительно ошибается в оценке современных событий. По-видимому, так обстоит дело и с вами, доктор Гюден. Я менее всего склонен приуменьшать заслуги мосье де Бомарше. Он не только пишет острые, полные добрых намерений фарсы, но и ведет рискованную заморскую торговлю, и, по-видимому, оба рода его деятельности приносят Тринадцати Соединенным Штатам некоторую пользу. Но если даже все это и служит к чести мосье де Бомарше, по-моему, никак нельзя при оценке американских событий ставить его на одну доску с таким философом и государственным деятелем, как Франклин. Слушая вас, начинаешь понимать людей, которым при упоминании Бомарше приходит на ум лафонтеновская басня о карете и мухе.

Гюдену показалось, что из-за трактирного шума он ослышался. Однако Дюбур глядел на него злыми глазками и торжествующе чмокал пухлыми губами. Гюден почувствовал, что кровь ударила ему в голову. Он тяжело вздохнул и, расстегнув еще несколько пуговиц на жилете и панталонах, спросил:

— Неужели встречаются такие люди, мосье? Неужели встречаются люди, сравнивающие поэта и политика Бомарше с лафонтеновской мухой?

— На прямой вопрос, — сказал Дюбур, — нужно отвечать прямо. Да, мосье, встречаются.

Оба тучных господина сидели друг против друга и, сопя, защищали каждый своего кумира. К их разговору стали прислушиваться окружающие, но за шумом они не могли уловить, о чем идет речь.

— Уж не хотите ли вы сказать, господин доктор Дюбур, — тихо, но с горечью продолжал Гюден, — что и в Пасси имя Бомарше напоминает названную вами басню?

Помедлив мгновение, потом еще одно, Дюбур вспомнил о корабле «Орфрей», который ушел у него из-под носа, о письме, в котором потешался над ним этот мосье Карон, и ответил:

— Да, мосье. Разумеется, мосье.

Гюден опешил. Ему не хотелось верить услышанному, но по лицу Дюбура он видел, что тот не лжет. Гюден считал себя сердцеведом, у Сенеки, у Цицерона, у Марка Аврелия,[838] в «Характерах» Теофраста[839] он вычитал немало впечатляющих примеров неблагодарности, зависти, ревности, приуменьшения чужих заслуг. Впервые узнав от Пьера о странном поведении Франклина, он сам указал другу на распространенность такого отталкивающего порока, как неблагодарность. Но сейчас, видя перед собой полное злобного торжества лицо Дюбура, услыхав собственными ушами о невероятной несправедливости Франклина к Пьеру, он был все-таки потрясен до глубины души. Подумать только, что доктор Франклин, почитаемый по обе стороны океана как воплощение честности и прямоты, Франклин, глашатай доблести и разума, на людях умасливает своего великого соперника, а за глаза оскорбляет его ехидными сравнениями. Плечи Гюдена обвисли, его полное, добродушное лицо помрачнело; он пил, не слыша веселого трактирного гомона, но легкое, шипучее вино уже не казалось ему вкусным.

— Если философ из сада Пасси, — сказал он, — если западный Сократ действительно допустил подобное глумление над борцом и писателем Бомарше, то — при всем моем уважении к нему — я должен сказать, что он поступил не по-сократовски.

Дюбур уже жалел, что так обидел Гюдена.

— Мне жаль, — сказал он, — если у вас сложилось впечатление, будто вашему другу не воздают должного. Но вы сами обратились ко мне с вопросом, и я вынужден был на него ответить. Ложь — не мое занятие. Amicus Plato, magis arnica veritas.[840]

Это было полное торжество доктора Дюбура.

Но радоваться своему торжеству ему не пришлось. Все следующие дни его преследовало воспоминание о поникшем, потрясенном Гюдене. Дюбур был ученым, он любил объективность и в глубине души не мог не признать, что в словах ограниченного, но добросовестного историка Гюдена была доля истины. Его, Дюбура, великий друг создал основы американской независимости, но, поселившись в Пасси, он стал поразительно инертен и не интересуется даже каперством. Естественно, что такая бездеятельность получает превратное толкование. По-видимому, мосье Гюден не единственный человек, противопоставляющий вечную занятость Бомарше философской праздности Франклина.

Занявшись какой-либо проблемой, доктор Дюбур додумывал ее до конца. Он сидел в одиночестве за бутылкой кортона[841] с томом Монтеня[842] в руках и размышлял о споре в трактире «Капризница Катрин». В том, что этот тугодум Гюден отважился неуклюже, pingui Minerva, напасть на Франклина, есть и своя хорошая сторона. Теперь не остается никаких сомнений в одном обстоятельстве, на которое он, врач Дюбур, давно уже обратил внимание, но с которым ему до сих пор не хотелось считаться: с возрастом энергия Франклина идет на убыль.

Нужно что-то предпринять. Он, Дюбур, немногим моложе Франклина, но, к счастью, еще крепок и бодр. Он обязан расшевелить своего великого друга — такова историческая миссия, выпавшая на долю ему, Дюбуру. У Франклина большое имя, широчайшая популярность; он, Дюбур, скромно оставаясь на заднем плане, должен добиться от друга, чтобы тот использовал эту популярность для важного и значительного шага.

Он старался придумать такой шаг, такой грандиозный план, который можно было бы предложить Франклину. Ему приходило в голову то одно, то другое, но все это были несостоятельные проекты, он никак не мог найти корень вопроса. Дюбур пил, читал, думал, пил, читал. Потом лег спать, так ничего и не придумав.

На следующее утро он проснулся, и удивительное дело! — он нашел этот корень. Пока он спал, высшее существо внушило ему великолепный план. Какое счастье! Прежде чем сойти в могилу, он окажет Франклину и свободе такую услугу, которой человечество никогда не забудет.

Он велел заложить карету и поехал в Пасси.

В это время Франклин сидел у себя в кабинете и сочинял письмо своему венскому другу, доктору Ингенхусу. Он подробнейше описывал свою встречу с химиком Лавуазье. Брошюра Лавуазье об окислении открыла новую страницу в науке, и дополнительные сведения, которые сообщил ему этот молодой ученый, заслуживали глубочайшего внимания. Франклин питал страсть к ясному, письменному изложению научных вопросов, дисциплина и сосредоточенность в работе давно уже вошли у него в привычку. Сегодня, однако, мысли рассеивались, он то и дело клал перо на стол и принимался размышлять о вещах, весьма далеких от соединений определенных частей воздуха с определенными металлами.

Физически Франклин давно уже не чувствовал себя так хорошо, как теперь; стояли чудесные дни, он плавал в Сене и, делая моцион, часто прогуливался по террасам парка. Вечера он проводил в приятном обществе мадам Гельвеций или мадам Брийон. И все-таки обычное спокойствие его покинуло.

Почта, пришедшая из Америки, дала ему наконец ясную картину тамошних дел. Картина эта была весьма неутешительна. Если уж официальные письма Конгресса звучали достаточно тревожно, то интимные письма друзей и вовсе настраивали на мрачный лад. Армия Вашингтона нуждалась в людях. Нарушая собственные обязательства, отдельные штаты не поставляли положенного количества рекрутов, товаров и денег. Зато тысячи граждан, на свой страх и риск, вкладывали деньги в каперство или поступали матросами на каперские суда. Административным и экономическим трудностям не было конца. Деньги, выпускаемые Конгрессом, имели хождение только при условии высокого ажио или вообще не имели. Споры между отдельными штатами не прекращались, вера в конечную победу ослабевала, все распадалось и рушилось. Если Франклин, писали друзья, не добьется союза в ближайшее время, помощь уже не потребуется.

В числе прочих пришло письмо и от его дочери Салли. Когда Конгресс бежал в Балтимору, она со своим мужем Ричардом Бейчем также покинула Филадельфию и вывезла библиотеку Франклина. Вернувшись вместе с Конгрессом, они водворили книги, картины и прочие дорогие отцу вещи в дом на Маркет-стрит. Теперь, писала она, говорят, что над городом снова нависла угроза. Тори, всякие Шиппены, Кирсли, Стенсбери, снова подняли головы, республиканцы же, готовясь к новому бегству, сбывают с рук свою недвижимость; многие из них уже бежали. Что касается ее, то на этот раз она не даст себя запугать. На этот раз она останется и оставит на месте отцовские вещи; она уверена, что все будет хорошо.

Франклин ясно представлял себе дочь Салли, полную, крепкую, светловолосую, орудующую своими большими, сильными, ловкими руками. Вот кто обладает здравым смыслом; вот кто по-настоящему бесстрашен — она и ее муж Ричард Бейч. Их отвага — это отвага людей, лишенных воображения. Но именно поэтому их решение остаться никак не может служить доказательством безопасности Филадельфии.

Многие его друзья, писала Салли, продали за бесценок свои дома и бежали. Печаль наполнила сердце Франклина. Он представил себе свой любимый город. Самый большой в Америке, хотя и не очень большой. Париж в двадцать раз больше. У его города сельский вид. В нем мало мощеных улиц, в нем больше садов и зелени, чем строений. И все же это красивый, яркий, здоровый город. Большая часть его населения живет в явном достатке. Здесь, в Париже, гораздо чаще встречаются люди в бархате и шелку, но приглядываться к их одежде не стоит: как правило, это обноски привилегированных, наряды с чужого плеча. Такой прикрашенной бедности в Филадельфии не знают. Карет там тоже меньше; ленивцы, вроде него самого, пользуются паланкинами. Зато в Филадельфии меньше грязи и нищеты, там не знают тесноты, вони и отчаянного убожества, которые ему случалось видеть во многих парижских кварталах. Там и бедняки живут среди садов, как он в Пасси. Нелегко было, наверно, его друзьям покидать свой прекрасный город. Нелегко и ему думать, что вот сейчас, может быть, сию минуту, по Маркет-стрит маршируют английские офицеры, а в кофейне Джеймса, в «Сити-Таверн» и в харчевне «Индейская королева» хозяйничают красномундирное английское солдатье и болваны гессенцы. Старое его сердце сжималось от негодования, и даже мысль о гречневой и маисовой муке, заботливо присланной ему Салли, чтобы он не оставался без своих любимых блюд, не могла отвлечь его от горьких раздумий.

Артур Ли и Сайлас Дин, наверно, тоже получили частную информацию. Можно не сомневаться, что они сегодня же явятся, явятся поспешно, с возмущенным, важным и озабоченным видом. Они пристанут к нему с дурацкими предложениями, потребуют каких-то действий. Он понимает их нетерпение, ему самому надоело сидеть сложа руки. Но ничего другого не остается. Образовался порочный круг: из-за плохого военного положения нужен немедленный союз с Францией, а чтобы добиться от Версаля союза, надо сначала улучшить военное положение.

Франклин внушал себе, что на старости лет он стал мудрее и примирился с медлительностью исторического прогресса. Но терпение его было поверхностно, долгое ожидание превращалось в долгую муку. Жизнь шла на убыль, а дело, которому он посвятил остаток своих дней, не двигалось. Ему казалось, что он походит на изображение святого Георгия; тот тоже без устали скачет вперед, но остается на том же месте. В конечной победе он не сомневался. Независимость Америки гарантирована историей, и в этом есть и его заслуга. Он видел обетованную землю. Но он боялся, что умрет, так и не вступив на нее.

В такие печальные мысли и был погружен Франклин, когда в его кабинет, спеша поведать свою идею, деловито вошел доктор Дюбур.

До сих пор, заявил он, самый большой и лучший капитал Америки лежал втуне.

— Что же это за капитал? — пожелал узнать Франклин.

— Ваша популярность, — торжествующе отвечал Дюбур, энергично указывая на Франклина тростью. И, не обращая внимания на скептическую усмешку своего друга, он заявил, что если Франция до сих пор не заключила союза с Соединенными Штатами, то объясняется это, как всем известно, сопротивлением короля. До сих пор американцы имели дело только с министрами. Но сломить это сопротивление министры, при всей своей доброй воле, не в силах. Сделать это в состоянии только один человек, австриячка, Мария-Антуанетта. Нужно добиться ее расположения или по меньшей мере свидания с нею.

Франклин испытующе заглянул Дюбуру в глаза и ласково сказал:

— Займитесь-ка лучше своими каперами, старина.

Ничуть не смутившись, Дюбур стал защищать свой план. При всем уважении к своему другу он может похвастаться одним преимуществом: прожив всю жизнь в Париже, он улавливает дух Версаля лучше, чем Франклин. Он знает, какой это идол для двора, а в особенности для ближайшего окружения австриячки, Сиреневой лиги, — мода.

— Вы сейчас в моде, доктор Франклин, — сказал он многозначительно. — Попытайтесь встретиться с королевой. Увидите, что игра стоит свеч, — пообещал он с самоуверенным видом.

— Узнаю старого романтика Дюбура, — добродушно отозвался Франклин. — Может быть, вы помните, что даже с либералом Иосифом мне так и не удалось встретиться?

— Туанетта — женщина, — горячился Дюбур, — мода для нее важнее политики.

— Легко сказать — увидеть королеву, — покачал головой Франклин. — Может быть, в Париже американская делегация и популярна, но двор воротит от нас нос. Чтобы увидеться с мосье де Верженом, да какое там, даже с мосье де Жераром, я должен являться с черного хода.

На старом, дряблом, морщинистом лице Дюбура показалась лукавая, озорная улыбка.

— А почему бы, — спросил он, — вам не явиться с черного хода и к королеве? Насколько мне известно, Луи приступил к своим супружеским обязанностям совсем недавно, так что Мария-Антуанетта только сейчас стала женщиной. В этот период, — объяснил он с видом искушенного соблазнителя, — женщины чрезвычайно эмоциональны и склонны к экстравагантным поступкам. От версальского двора можно ждать чего угодно. Почтенный друг, — взмолился Дюбур, — послушайтесь меня один раз в жизни. Поверьте мне, что самое умное — это сразу взять быка за рога.

Маленькие, запутанные интриги, вроде той, которую сейчас предложил Дюбур, бесконечно претили старому мудрецу Франклину. Он верил в великий имманентный смысл истории, и ему казалось нелепым ускорять исторические события такими дешевыми маневрами, до которых только и может додуматься впавший на старости лет в детство Дюбур. С другой стороны, занимаясь естествознанием, Франклин убедился, что иногда какое-то крошечное, случайное наблюдение дает толчок к великим революционным открытиям. Всего вероятнее, что «проект» Дюбура — просто пустая затея, которую невозможно осуществить и которая, даже если ее исполнить, делу не поможет. Но Франклин привык сначала пробовать, а уж потом отказываться. Чем он, собственно, рискует, если действительно попытается встретиться с габсбургской королевой? Конечно, о том, чтобы «добиться ее расположения», как это представляет себе его наивный друг, не может быть и речи. Но есть немало влиятельных лиц, сочувствующих Америке и не выражающих своих симпатий только из-за враждебно-нейтральной позиции королевской четы. Если он встретится с королевой, поговорит с ней, может быть, самый этот факт придаст смелости таким людям? И разве старик Морена не говорил, что он, Франклин, недооценивает практического значения своей популярности? Зачем, в самом деле, зарывать в землю свой талант? Ли и Сайлас Дин заклинают его что-то предпринять. Если он попытается встретиться с австриячкой, он продемонстрирует им свою добрую волю, и они хотя бы на время оставят его в покое. Да и положение Соединенных Штатов, к сожалению, таково, что не приходится пренебрегать самыми авантюрными проектами. Надо хвататься за любое средство спасения, будь то даже хвост дьявола.

— Если вы возлагаете на это такие надежды, дружище, — сказал он, — то я, конечно, обдумаю ваше предложение. Во всяком случае, благодарю вас. — Глядя на просиявшее лицо Дюбура, Франклин с сожалением отметил, что оно приобретает все новые и новые черты маски Гиппократа.

В присутствии Дюбура Франклин поделился его идеей с господами Сайласом Дином и Артуром Ли.

Ли тотчас же с большим жаром отверг это предложение. Эмиссар свободного народа, заявил он сурово, не должен унижаться до лести деспотам. Сайлас Дин, напротив, пришел в восторг. Непонятно, заявил он, как это они до сих пор не попытались повлиять на Версаль таким способом, и хотя он вообще-то терпеть не мог врага и хулителя Бомарше доктора Дюбура, на этот раз он назвал его мысль колумбовым яйцом.[843]

Артур Ли надменно заявил, что, к счастью, недостойный проект отпадает сам собой. После неудачи с венским фараоном он, Ли, не видит пути к осуществлению встречи с парижской диктаторшей. Дюбур возразил, что к королеве, инкогнито общающейся со всякого рода людьми, такая персона, как Франклин, сумеет найти доступ. Сайлас Дин, плутовски улыбаясь, сказал:

— Если кто-нибудь в состоянии устроить подобную встречу, то это прежде всего человек, который уже не раз выручал нас из беды, — это наш друг Бомарше.

Дюбур недовольно фыркнул. На это он не рассчитывал. Он, Дюбур, указал способ вытащить карету из грязи, и тут же опять появляется назойливая муха.

— Только и слышишь от вас «Бомарше», — сказал он с досадой.

— В том-то и беда, что больше надеяться не на кого, — отвечал, пожимая плечами, Сайлас Дин.

Артур Ли сказал:

— Вот видите, господа, куда мы сразу скатываемся, едва только допускаем возможность таких недостойных компромиссов. Чтобы польстить диктаторше, нам нужна помощь спекулянта.

Франклин миролюбиво заметил:

— Хочешь выточить костяной набалдашник — не бойся вони.

Отведя в сторону Сайласа Дина, он поручил ему поговорить с Бомарше.

— Только не сообщайте ему, — прибавил доктор, — что эта просьба исходит от меня. Неприятно, если после неудачи с Иосифом новая затея также провалится, а скрытность как раз не самое сильное качество мосье де Бомарше. Пусть это будет услуга, которую он оказывает вам лично. Представьте ему наш проект как вашу собственную идею.

— Мне не нужны лавры доктора Дюбура, — помедлив, ответил Сайлас Дин.

— Доктор Дюбур обладает присущей ученым скромностью, — успокоил его Франклин, — я все возьму на себя.

— Хорошо, — согласился Сайлас Дин. — Я рад, — не преминул он прибавить, — что наконец-то и вы оценили нашего debrouillard'а.


Когда на следующее утро Сайлас Дин заговорил с Пьером, тот сразу догадался, кто его послал.

— Скажите, уважаемый, — спросил он просто, без обиняков, — вы пришли по поручению нашего великого друга из Пасси?

Сайлас Дин залился краской, вытер пот и поспешил заверить:

— Нет, это моя идея.

— Значит, у вас бывают смелые идеи, — признал Пьер.

— Благодарю вас, — отвечал польщенный Дин.

Пьер был глубоко удовлетворен. Предположения, возникшие у него 4 июля, блистательно подтвердились. Франклин понял, что без помощи Пьера Бомарше независимость Америки недостижима.

Задача, стоящая перед ним, чрезвычайно соблазнительна. Королеву Франции нужно против ее воли свести с вождем мятежников. Тут требуется интрига вроде тех, которые он заваривал в своих пьесах. Он уже видел, каким путем действовать. И снова, как обычно в таких случаях, он помчался с наполовину готовым планом к своей приятельнице Дезире.

И вот они сидели рядом, эти изворотливые, живучие дети парижской улицы, и думали, как сыграть шутку со своими высокомерными версальскими покровителями. Ясно, что кратчайший путь идет через Водрейля. Дезире любила своего друга Франсуа, он был щедр, и она не сомневалась, что в случае любой ее ссоры с «Театр Франсе» маркиз окажет ей действенную помощь. Но иногда он держался с ней беспощадно высокомерно, и было заманчиво использовать его как слепое орудие в большой интриге, направленной против его собственного класса.

Оба были убеждены, что стоит только Водрейлю, признанному фавориту королевы, серьезно этого захотеть, как она согласится встретиться с Франклином. Дезире считала, что сейчас как раз наиболее подходящий момент, чтобы заинтересовать маркиза их планом. Он явно готов принять предложенное ему интендантство и ищет только какой-нибудь сенсации, которая бы показала двору и городу, что Водрейль, несмотря ни на что, остается прежним Водрейлем, не желающим считаться ни с прихотями Луи, ни с его политикой.

Заручившись поддержкой Дезире, Пьер отправился к маркизу и поведал ему, что после работы над «Фигаро» он, Пьер, ни о чем не может думать, кроме театра; все, с чем он ни сталкивается, он воспринимает только как материал для сцены. Он пытался «обыграть» даже старика Франклина. Американец в коричневом меховом кафтане и железных очках — чудесный персонаж для комедии, этакий бесхитростный, старый герой, мудрый, трогательный и немного смешной. Однако соорудить вокруг него пьесу чертовски трудно. Уж на что он, Пьер, горазд на подобные выдумки, а даже он не видит правдоподобной возможности свести героя и его антагонистов таким образом, чтобы они могли обмениваться задиристыми, остроумными репликами. Старик из Филадельфии — это один полюс, Версаль, двор — другой, и хотя между ними расстояние всего в несколько миль, их разделяет целый океан, так что дать их в рамках одной пьесы совершенно невозможно. Жаль, что фигура старика Франклина остается, так сказать, монологической и что построить вокруг него комедию, по-видимому, не удастся.

Они сидели за завтраком, Водрейль рассеянно ел и рассеянно слушал. Однако Пьер, всегда очень чуткий к реакции собеседника, понял, что эта рассеянность — напускная. Его не смутило, что маркиз не поддерживает разговора. Он знал, что внушил маркизу то, что намеревался внушить.

Он был так уверен в успехе, что, возвращаясь в карете домой, дал волю своей фантазии. Он представил себе, как Франклин приходит к нему на улицу Конде, в его прекрасный кабинет, и благодарит его, Пьера, — благодарит степенно, чуть насмешливо — иначе уж он не может, этот старик. А потом из Пасси посылается в Конгресс письмо, прославляющее фирму «Горталес» и требующее немедленного удовлетворения справедливых и давнишних притязаний заслуженной фирмы. И написано это письмо им самим. Пьером, а подписано Вениамином Франклином. А потом флот торгового дома «Горталес и Компания» возвращается из Америки, судно приходит за судном, и каждое привозит векселя, и каждое привозит товары, огромные груды товаров, достойную награду за его идеализм и за его хитрость.

Водрейль тоже был очень доволен. Этот сын часовщика, этот шут, сам того не подозревая, дал ему великолепную идею, идею, которой он, маркиз, так долго, так настойчиво ждал. Столкнуть американца с Версалем — это чудесно, это как раз та сенсация, которая ему нужна. Конечно, для какого-то мосье Карона такая штука — несбыточная мечта. Если тот задумает что-нибудь в этом духе, он сразу же наткнется на стену. Иное дело маркиз Водрейль. У него, Франсуа Водрейля, есть крылья, чтобы перемахнуть через стену. Свести вождя мятежников с влиятельной при дворе фигурой? Что может быть проще! Нужно только обладать смелостью и фантазией природного аристократа, и тогда ничего не стоит свести его не просто с влиятельной фигурой, а с самой влиятельной, с той самой.

Водрейль составил дерзкий, веселый и простой план действий. Это будет аристофановская, достойная Водрейля забава, проказа, которая разозлит толстяка и даст двору хорошую пищу для разговоров.

Предпосылкой к встрече — это сразу же стало ясно — послужит празднество в его имении Женвилье, своего рода бал-маскарад, так что Туанетта сможет явиться инкогнито и поговорить с мятежником. Остается только найти подходящий предлог, чтобы пригласить старика. Пожалуй, пусть это будет спектакль, пьеса, имеющая какое-то отношение к квакерскому бунту.

Он мысленно перебирал все написанное для театра. Искал, находил, отвергал, нашел.

Был такой старый, уважаемый драматург Антуан-Марен Лемьер. Он писал полные благородного пафоса, хотя и скучноватые пьесы в стихах, изобиловавшие бунтарскими выпадами против нетерпимости духовенства и деспотизма правителей. Обычно действие этих пьес происходило в давние времена и в весьма отдаленных странах, например, в древней Персии или в древней Индии, так что цензура после некоторых колебаний разрешала их ставить. Но вот Лемьер написал «Вильгельма Телля», и цензор заявил, что не потерпит изображения на сцене мятежа, разыгрывающегося на временной дистанции менее чем в тысячу лет, а на пространственной — менее чем в две тысячи миль. Запрет вызвал бурную реакцию, автор пожаловался королю, но Луи утвердил решение своего цензора. Поставить эту пьесу у себя в замке для небольшого, избранного круга гостей, в исполнении аристократов-любителей, а не профессиональных актеров — такая мысль показалась Водрейлю храброй и пикантной, иронической и революционной. К тому же этот спектакль — отличный предлог, чтобы пригласить и американца и Туанетту.

Он посвятил в свой план ближайших друзей — принца Карла, Полиньяков, Роган. Объяснил им, что в замысел его входит не политическая демонстрация, а чисто эстетический, развлекательный эффект. Само собой разумеется, что ни старика Лемьера, ни его бравых швейцарцев, ни добропорядочного квакерского патриарха нельзя принимать всерьез. Аристократы, так сказать, похлопывают мятежников по плечу, понимающе подтрунивают над ними. При таком снисходительно-насмешливом отношении к спектаклю это будет проделка, достойная Сиреневой лиги.

Друзьям Водрейля проект понравился и вскоре захватил их не менее, чем самого маркиза. Было решено придать увеселению вид бала-маскарада, на котором постановка «Вильгельма Телля» точно так же, как балет или фейерверк, представляет собой всего лишь один из множества аттракционов. Подготовка к спектаклю велась втайне, чтобы зрелище было неожиданным и потому особенно пикантным. Поначалу принц Карл хотел играть и Телля, который стреляет, и габсбургского наместника, в которого тот стреляет. В конце концов он остановился на Телле; роль мрачного австрийца дали красивому, грубоватому графу Жюлю, которому она очень подходила. Габриэль Полиньяк обрадовалась возможности предстать в виде благородной, свободолюбивой, близкой к природе швейцарки и тотчас же начала совещаться с мадемуазель Бертен. Единственную развлекательную роль, роль мальчика, у которого его отец, Вильгельм Телль, выстрелом сшибает с головы яблоко, Водрейль поручил профессиональной актрисе Дезире Менар.

Диана Полиньяк вызвалась разжечь любопытство Туанетты, чтобы заставить ее принять приглашение. Она по секрету рассказала королеве, что Водрейль собирается поставить в своем Женвилье нашумевшего «Вильгельма Телля» мосье Лемьера и не знает, следует ли приглашать Туанетту. Туанетта поняла, что Франсуа хочет показать, каким он будет оригинальным интендантом; она и сама была не прочь невинно подшутить над добряком Луи и поэтому немного обиделась, узнав, что друзья сомневаются в ее храбрости.

Когда Туанетта после этого встретилась с Водрейлем, она спросила его полушутливо-полуобиженно:

— Так что же, Франсуа? Вы пригласите меня на свой бал или нет?

— Ваше присутствие, мадам, — вежливо отвечал Водрейль, — было бы для меня честью, которой я не осмеливаюсь требовать. Я не хочу подбивать вас на смелые шаги.

— Насколько я помню, — возразила Туанетта, — я не давала вам повода сомневаться в моей храбрости.

— Я поставлю пьесу, — резко сказал Водрейль, — которая привела в раж толстяка, — Лемьерова «Вильгельма Телля». Не знаю, разумно ли при теперешних ваших отношениях с королем вас приглашать.

— Очень признательна вам, Франсуа, — сказала Туанетта, — что вы так трогательно заботитесь о моих отношениях с королем. Не вижу причины не явиться на вашего «Вильгельма Телля». Швейцария меня интересует. Вам, наверно, известно, что в своей трианонской деревушке я велела устроить швейцарскую ферму. Я очень сочувствую национальному герою швейцарцев.

— На представлении будет автор «Вильгельма Телля», — сказал Водрейль.

— Ну и что же? — спросила Туанетта.

— Будут и другие любопытные гости, — продолжал Водрейль, — например, доктор Франклин.

Высокие брови Туанетты взлетели еще выше, белое ее лицо слегка покраснело.

— Вот видите, — усмехнулся Водрейль. — Теперь вы и в самом деле сестра императора Иосифа, — прибавил он.

Туанетта почувствовала мучительную беспомощность. Это оказалось куда опаснее, чем она ожидала. Она, Мария-Антония Габсбургская, королева Франции и Наварры, и старый книгопечатник-мятежник — о нет, как храбро ни пренебрегала она церемониалом, такой роскоши она не может себе позволить. Мало того что она причинит неприятности Луи, брат Иосиф, через Мерси и аббата, будет по заслугам ее упрекать. Правда, император предстал перед Франсуа в неприглядном свете, но во всем, что он думал и говорил о мятежнике, он был совершенно прав.

Однако, с другой стороны, разве сам Иосиф не собирался встретиться с Франклином? И разве ей, женщине, такая встреча не более позволительна, чем брату? И разве речь идет не о маскараде? Если она, скрыв лицо под маской, поболтает с американцем, неужели это страшнее, чем разговоры, которые так часто заводят с ней посторонние лица на костюмированных балах?

Водрейль стоял позади нее. Облокотившись на спинку ее стула, он смотрел на Туанетту сверху. Его карие, глядевшие из-под густых черных бровей глаза, все его мужественное, насмешливое лицо говорили яснее всяких слов: да, хвастать она мастерица, но как только ей начинают грозить неприятности со стороны мужа или со стороны брата, она тут же пасует.

Нет, она не хочет казаться трусихой. Ею вдруг овладела ненависть к Иосифу, к этому вечному наставнику, который столько раз отчитывал ее и унижал, а теперь пытается направлять ее жизнь своим толстым «Руководством».

Не меняя позы, Водрейль открыл свой наглый, красивый рот и тихим, грудным голосом, очень любезно сказал:

— Теперь вы понимаете, Туанетта, что я хотел избавить вас от этого испытания? Если во время празднества кто-нибудь спросит меня о вас, я могу, не солгав, ответить: «Мадам не приглашена».

Туанетта не на шутку обиделась.

— Вы очень дерзки, Франсуа, — отвечала она. — У вас нет ко мне доверия. Вы обижаете меня.

Этого-то Водрейль и ждал.

— Как угодно, мадам, — ответил он. И, став перед ней, и склонившись в глубоком поклоне, и смеясь одними глазами, он почтительно произнес: — Прошу вас, мадам, оказать мне милость и осчастливить меня своим прибытием на мой маленький праздник в Женвилье.

Туанетта прикусила губу, вздохнула. Водрейль отошел на несколько шагов, прислонился к камину и вежливо, нагло, дружелюбно, надменно поглядел ей в лицо.

Ей было ясно, что нужно ответить отказом. Только ради того, чтобы не лишить Франсуа маленького триумфа, нельзя создавать трудности для Луи, да и для себя самой, а может быть, даже и вредить Франции и Габсбургам. Франсуа легко, он только подданный. А она королева, на ней ответственность. Нужно отказаться. Она откажется.

Водрейль глядел на нее не отрываясь, его полное, насмешливое, властное лицо издевалось: «Сестра императора Иосифа».

— Я приеду, — сказала она.

— Милейший Пьер, — сообщил через два дня Водрейль своему другу и шуту, — скоро я смогу показать вам спектакль, не уступающий вашему «Фигаро». Пьеса называется «Безумный день, или Вильгельм Телль и королева».

Испытывая величайшее удовлетворение, Пьер удивленно взглянул на Водрейля и ответил:

— Я не понимаю вас, мой покровитель.

С хорошо разыгранным равнодушием Водрейль рассказал ему, что нашел решение, которого Пьер искал. Пьер увидит, как он, Водрейль, сведет дряхлого комедийного героя Пьера с могущественной и прелестной партнершей.

— Только, пожалуйста, — предупредил он Пьера, — примите меры предосторожности, чтобы ваш приятель из Пасси не нарушал правил игры. Пожалуйста, скажите старику, что ему не следует узнавать высокопоставленную даму, с которой он встретится на балу. Дайте понять этому господину с Запада, что речь идет об увеселительном рауте, а не о политическом собрании. Между прочим, любезнейший, — закончил он милостиво, — вы тоже приглашены на спектакль.

Пьер не поскупился на изъявления благодарности и восторга и с готовностью предложил маркизу свои услуги. В глубине души он испытывал огромную, злобную радость. Если господину маркизу угодно плясать, то можно не сомневаться, что его, Пьера, приятель с Запада сумеет подыграть господину маркизу. Аккомпанемент будет скромный, зато с большим резонансом.

Хотя Пьер знал, что о задуманном вечере нельзя никому говорить, он по секрету рассказал своим близким — Терезе, Жюли, Гюдену — и о предстоявшем событии, и о великой помощи, которую он, Пьер, оказал Франклину.

Жюли ликовала, Тереза осталась равнодушна, а Филипп про себя кипел от ярости. Гнусно со стороны американца так эксплуатировать его благородного, доверчивого друга, а потом издеваться над ним за его спиной. Пьер поставляет им оружие не только для поля брани, но и для министерских кабинетов, это он тянет их воз, а они называют его «мухой на карете». Но если высказаться начистоту, ничего хорошего из этого не получится ни для Пьера, ни для всего мира. И Гюден, превозмогая себя, молчал.

Зато он отводил душу за письменным столом. Как Прокопий из Цезарей,[844] тайно работавший над своей «Historia arcana»,[845] которая должна была показать миру истинное, отвратительное лицо превозносимого до небес Юстиниана, писал он, Филипп Гюден, подлинную историю Тринадцати Штатов и доктора Вениамина Франклина. Яркими, пестрыми красками изображал он своего друга Пьера и его великие дела, подчеркивая тем самым черную неблагодарность Америки и эгоистичного патриарха из Пасен. Каких только классиков Гюден ни цитировал, чтобы выразить свое возмущение. Он цитировал Софокла:

О, как недолговечна благодарность,
И как неблагодарностью она
Становится мгновенно…
Цитировал Цицерона и Сенеку. И хотя Пьер ничего не знал о злословии по своему адресу, Гюден восторженно сравнивал его с плутарховским Александром Великим, который сказал: «Царю подобает сносить хулу облагодетельствованного им человека».

Вот какими изречениями и сопоставлениями пересыпал историк Филипп Гюден свое описание подвигов Бомарше и злодеяний Франклина. И это приносило ему облегчение.


Франклин сидел в ванне, когда в комнату вошел Вильям, явно чем-то обрадованный и возбужденный.

— Посмотри-ка, дедушка, — сказал он, — какую штуку мы получили.

Усевшись на деревянную крышку ванны, он показал деду красиво отпечатанную карточку. Пока Франклин старательно вытирал руки, чтобы не намочить ее, мальчик продолжал:

— Ее принес лакей в фисташковой ливрее. Как ты думаешь, дедушка, можно мне будет с тобой пойти?

Это был пригласительный билет. Маркиз де Водрейль просит доктора Франклина пожаловать на бал-маскарад в имении Женвилье. В программе фейерверк, балет и спектакль. Девиз празднества — «Вечер в швейцарских горах».

Франклин не сомневался, что это приглашение связано с авантюрным проектом добряка Дюбура. В то же утро явился Сайлас Дин и с плутовским видом сообщил, что на празднике у маркиза де Водрейля уважаемый коллега встретит одну высокопоставленную особу, которую он, конечно, не узнает. Кроме того, Сайлас Дин говорил о героическом восстании близкого к природе народа Швейцарии, вспыхнувшем благодаря усилиям тамошнего Вашингтона, которого звали Вильгельмом Теллем; он говорил также о своем друге, великом debrouillard'е, мосье де Бомарше. Кивая могучей годовой и почесываясь, Франклин задумчиво сказал:

— Вот и опять верблюд пролез в игольное ушко.

Он навестил доктора Дюбура, который теперь редко выходил из дому, и поделился с ним последними новостями. Дюбур был вне себя от счастья, что ему все-таки довелось оказать такую большую услугу Франклину и Америке. Он сам спустился в свой погреб и принес оттуда запыленную бутылку кортона 1761 года; у него оставалось всего две бутылки этой благородной марки, и хотя ему не следовало пить, они с Франклином распили сначала одну бутылку, а потом и вторую, последнюю.

Про себя доктор посмеивался над трогательным энтузиазмом своего друга. Впрочем, предстоявшая встреча вызывала некоторое волнение и у него самого. Жизнь его прошла в постоянном общении с сильными мира сего, он бывал на приемах у английского короля и присутствовал на официальном обеде Людовика Пятнадцатого в Версале. Он не раз со свойственной ему иронической невозмутимостью потешался над нелепым дворцовым церемониалом. И все-таки сейчас, перед встречей с Габсбургшей, он чувствовал какую-то неуверенность. У него была только одна манера обхождения с женщинами, и он не знал, уместна ли его тяжеловесная, слегка ироническая галантность в разговоре с этой королевой.

Как бы то ни было, ему случалось бывать в самых неожиданных ситуациях и видеть самых разных людей, так что он научился применяться к обстоятельствам и извлекать максимальную пользу из людей и событий. Ему приходилось иметь дело с мыловарами и дипломатами, с печатниками, учеными и работорговцами, с писателями, полководцами, крестьянами, индейцами, и со всеми он так или иначе справлялся. Его не собьешь с толку внешностью, нарядом, вероятно, он не ударит лицом в грязь и перед этой королевой.

Он часто для забавы мысленно переносил обстановку какого-либо события и костюмы его участников из одной эпохи в другую. Сейчас он тоже занялся такой игрой. Он взял Библию, раскрыл ее на книге Иова и прочитал: «6. И был день, когда пришли сыны Божий предстать пред Господа; между ними пришел и Сатана. 7. И сказал Господь Сатане: „Откуда пришел ты?“ И отвечал Сатана Господу, и сказал: „Я ходил по земле и обошел ее“. 8. И сказал Господь Сатане: „Обратил ли ты внимание твое на раба моего Иова? Ибо нет такого, как он, на земле: человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла“. 9. И отвечал Господу Сатана, и сказал: „Разве даром богобоязнен Иов? 10. Не ты ли кругом оградил его, и дом его, и все, что у него? Дело рук его ты благословил, и стада его распространяются по земле. 11. Но простри руку твою и коснись всего, что у него, — благословит ли он Тебя?“

Франклин перевел эти стихи по-своему: 6. И когда на небе началось «леве» и собралась вся знать господня, чтобы засвидетельствовать богу свое почтение, под видом придворного явился и Сатана. 7. И сказал Бог Сатане: «Я что-то давно вас не видел. Где вы пропадали?» И Сатана отвечал: «Я был в своем имении и навещал друзей в их имениях». 8. И Бог сказал: «Скажите, пожалуйста, какого вы мнения о графе Иове? Я считаю его своим лучшим другом, это очень порядочный человек, он просто благоговеет передо мной и избегает всего, что могло бы меня огорчить». 9. И Сатана отвечал: «Неужели, ваше величество, вы в самом деле думаете, что такое примерное поведение объясняется только его личной симпатией к вам? 10. Разве вы не осыпали его всякого рода милостями и не помогли ему сколотить огромное состояние? 11. Устройте ему испытание. Лишите его своего покровительства, отнимите у него чины, звания и высокие оклады. И вы увидите, как он сразу примкнет к оппозиции».

Франклин сравнил свой вариант с общепринятым, старым. Теперь он был спокоен. Он сумеет найти верный тон с этой королевой.


В назначенный день, теплый, но не душный летний день, Франклин в сопровождении своего внука Вильяма поехал в Женвилье. Вильям, прекрасно выглядевший в модном костюме пастуха-овчара, был полон радостного ожидания. Франклин надел коричневый кафтан, он был сейчас тем самым философом с Запада и квакером,[846] которого желала в нем видеть эта страна.

Водрейль, с большим изяществом и по моде перестроивший свой парижский дворец и свой небольшой дом в Версале, оставил пышное родовое имение в том виде, в каком его получил. Парк в Женвилье, заложенный во времена Людовика Четырнадцатого прадедом Водрейля, сохранял тяжеловесно-роскошную вычурность. Гости Водрейля прогуливались по пыльным, залитым солнцем дорожкам, среди удручающе однообразных газонов и деревьев, подстриженных с педантичной аккуратностью.

Увидев Франклина, хозяин дома поспешил ему навстречу и с учтивой сердечностью поблагодарил его за оказанную честь. Появление доктора вызвало, как всегда, сенсацию. Однако среди гостей у Франклина было здесь гораздо меньше знакомых, чем в Париже, и он чувствовал себя не столь непринужденно, как обычно. Чинно и несколько скованно расхаживал он среди швейцарцев и швейцарок, пастухов и пастушек, мужчин в домино и дам в масках, и ему казалось, что он здесь лишний.

Слегка утомившись, он сел на скамью, где было немного тени. Ему очень хотелось почесаться. К нему подсол одетый в домино мосье Ленорман и принялся аттестовать проходивших мимо гостей. Вообще же мосье Ленорман был не очень разговорчив и, пожалуй, не очень хорошо настроен. Ему не нравилось, что Дезире согласилась играть в революционной драме мосье Лемьера. Когда же вдобавок в Женвилье появился американец, он сразу заподозрил тут какую-то интригу Пьера.

Так сидели они вдвоем на скамье, в солнечных бликах, молчаливые и задумчивые — Франклин и Ленорман. Мимо них прошла дама с красивым, чересчур худым, изможденным лицом и большими беспокойными глазами,удивительно дисгармонировавшими с нарядом альпийской пастушки. Ее сопровождали два кавалера и еще одна дама. Вокруг этой группы сновали, тявкая, две собачонки. Мосье Ленорман поднялся и поклонился даме с самым почтительным и серьезным видом. Франклин, которому дама показалась знакомой, также не преминул поклониться. Она ответила на его поклон обстоятельно, даже многозначительно.

— Принцесса Роган, — пояснил мосье Ленорман, когда группа прошла мимо.

Дама сделала еще несколько шагов. Потом она неожиданно остановилась, повернулась, лицо ее застыло, приняв благоговейное и в то же время полное ужаса выражение, спутники ее сразу умолкли, и в необычайном волнении она прошептала:

— Вы его видите? Вы его видите?

— Кого же на сей раз? — спросили ее.

— Графа Фронтенака, — отвечала она. — Он ничего не говорит, но он печален, и во взгляде его чувствуется упрек. Мы в чем-то провинились.

К ней подошел Водрейль. Он успокоил принцессу, увел ее прочь.

Дважды или трижды Франклину случалось уже наблюдать подобные припадки. Они вызывали у него некоторый научный интерес, но, как все темное, сумбурное, иррациональное, были ему противны. Сейчас он вспомнил, что эта принцесса, — кажется, это было в салоне мадам де Жанлис, — с энтузиазмом толковала с ним об американских делах. Если теперь ей кажется, что граф де Фронтенак, человек, возвеличивший Канаду, возвеличивший Новую Францию, гневается на нее, принцессу, и на все здешнее общество, не свидетельствует ли это о том, что энтузиазм принцессы и окружавших ее придворных был чисто напускным и что в глубине души они боятся английской Америки? Нет, ненависть французов к Америке, говорящей по-английски, отнюдь не канула в Лету, и ему, Франклину, придется здесь нелегко.

Мажордом и другие слуги Водрейля попросили гостей в зрительный зал. Представление началось.

Драма мосье Лемьера показалась Франклину благонамеренным, патетическим и далеким от действительности сочинением. Швейцарские крестьяне на сцене, удивительно богато одетые, декламировали мрачновато-пылкие стихи, прославляя свободу и рьяно нападая на тиранов. Нападки эти казались Франклину недостаточно обоснованными; в Америке такие общие слова ни на кого не произвели бы впечатления и, уж конечно, не оторвали бы крестьянина от его плуга, а ремесленника от орудий его ремесла. И в то время как поселяне на сцене продолжали ораторствовать и философствовать, доктор решил справиться, какие налоги и подати платили в те времена императору и его наместнику настоящие швейцарцы. «Вот где собака зарыта, господин сочинитель», — думал Франклин. Некоторое оживление в эту монотонную, высокопарную декламацию вносила мадемуазель Дезире Менар, которую Франклину случалось уже, к его удовольствию, видеть на сцене «Театр Франсе». Мало того что на нее было приятно смотреть в роли мальчика, она читала стихи весело и наивно, подчеркивая, что этот мальчик — женщина. В скучное действо она внесла жизнь, и когда под конец, в затейливых александрийских стихах, с явным намеком на Франклина, актриса возвестила, что пример швейцарцев, несомненно, обрушит молнии на тиранов и в других местах земли, публика наградила ее бурными аплодисментами, к которым чуть было не присоединился и доктор.

После представления артисты, оставаясь в своих костюмах, смешались с гостями. Вокруг Франклина образовалась довольно большая группа. Ему, как обычно, задали несколько умных и множество глупых вопросов. Многие просили у него автограф, и он ставил свою подпись то на веере, то на танцевальной карточке. Его не понимали, но им восторгались.

Вскоре среди обступивших Франклина появился и сын Телля. Франклин, на своем плохом французском языке, сделал Дезире несколько тяжеловесно-галантных комплиментов. Ленорман мрачно заметил, что с опасением наблюдал, как свирепо и старательно орудовал луком и стрелами принц Карл, и очень рад, что все сошло благополучно. Дезире ответила, что она счастлива, если доктор остался доволен, и с озорной улыбкой прибавила, что, наверно, и дальнейший ход вечера оправдает его ожидания. Франклин был поражен, узнав таким образом, что и она участвует в заговоре. Найдя в многозначительной фразе Дезире подтверждение своих подозрений, что тут кроется какая-то интрига Пьера, Ленорман помрачнел еще более.

К собравшимся присоединился Пьер. Он стал красноречиво хвалить драму своего коллеги Лемьера, впрочем, только для того, чтобы с энтузиазмом заключить: когда в зале находится Франклин, перед такой действительностью меркнет даже самая лучшая пьеса. Ибо какой спектакль может состязаться с тем великолепным зрелищем, которое доставила миру Америка? Франклин сказал сухо, с горьковатой любезностью:

— К сожалению, зрители за это не платят.

Пьер, однако, подхватил эти слова и ответил:

— Совершенно справедливо.

Франклину шутка понравилась, и он понимающе улыбнулся.

Слуги расставили ломберные столы. Среди игроков доктор заметил даму в синем пастушеском костюме и синей маске. Он сразу понял: это — королева. Верхнюю часть ее лица скрывала маска, но нельзя было не узнать этот гордый нос, эту полную, маленькую, слегка отвисшую нижнюю губу.

За столом, где сидела дама, было шумно, игроки вели себя непринужденно, собачки принцессы Роган, тявкая, вертелись у них под ногами. От Франклина не ускользнуло, что даме в синей полумаске определенно не оказывают особого внимания; пожалуй даже, все явно старались ее не узнать.

Он поднялся и в сопровождении Вильяма подошел к ломберному столу. Ему учтиво предложили стул; он предпочел стоять. Бросив на него беглый взгляд, дама продолжала играть и болтать столь же непринужденно, как прежде. Он с удовольствием отметил, как нежна и бела ее кожа, как красивы ее руки.

Ему предложили сыграть.

— Ну-ка, старик! — тоном ярмарочного зазывалы воскликнул наглый молодой принц Карл, сидевший за столом в костюме Вильгельма Телля. — Попытайте счастья, сыграйте!

Франклин заметил, что дама в полумаске взглянула на него. Он попросил у Вильяма денег и, любезно принимая приглашение, поставил крупную серебряную монету, экю.

— Позвольте мне, доктор, увеличить вашу ставку, — сказала Диана Полиньяк. — В случае выигрыша истратьте, пожалуйста, деньги на ваше великое дело. — И она прибавила к его экю пять золотых луидоров. Экю, а с ним и пять луидоров были тотчас же проиграны. Франклин сказал Вильяму:

— Экю мы поставим в счет Конгрессу.

Он вышел из-за стола и возвратился к своему удобному креслу. Гости говорили о сцене с яблоком и шутили насчет роли яблок в истории. Были упомянуты яблоко Евы, яблоко Париса, ньютоново яблоко, отравленные яблоки семейства Борджиа.

Это напомнило Франклину одну из его историй, которую он тут же и рассказал. Как-то его друг, шведский миссионер, пришел к сусквеханским индейцам и стал им читать проповедь. Он рассказал им несколько библейских историй, в том числе историю о том, как Адам съел яблоко, вследствие чего наши праотцы лишились рая. Индейцы долго размышляли. Наконец поднялся глава племени и сказал миссионеру следующее: «Мы очень признательны тебе, брат наш, за то, что ты не побоялся пересечь большую воду, чтобы передать нам сведения, которые ты узнал от своих предков. Это — верные и полезные сведения. В самом деле, нехорошо есть яблоки. Гораздо лучше делать из них яблочное вино».

Рассказывая это с самым непринужденным видом, Франклин поглядывал на даму в синей полумаске. Напротив нее стоял теперь Водрейль, а рядом с ней, в костюме швейцарской крестьянки, сидела Габриэль Полиньяк. Дама в синей маске продолжала, болтая, играть; но Франклину показалось, что мысли ее заняты не игрой и не разговором.

Он не ошибся, Туанетта действительно нервничала. Да, она дала Франсуа доказательство своей храбрости, которое он вынудил ее дать. Она приехала к нему, она смотрела запрещенную пьесу, она дышала одним воздухом с этим западным мятежником. Франсуа, стоя напротив и внимательно следя за картами, не спускал с нее глаз. Он глядел на нее дерзко, ничуть не смущенно, он явно не хотел признать ее мужества. Ей было ясно без слов, что этого ему еще недостаточно, что Франсуа ждет от нее большего. Он требует, чтобы она заговорила с мятежником. Если она этого не сделает, Франсуа завтра же станет над ней издеваться, и тогда сегодняшнее посещение Женвилье, посещение, на которое она с таким трудом решилась, окажется совершенно напрасным.

Она легко прикоснулась к плечу Габриэль.

— Сегодня игра не доставляет мне никакой радости, — сказала она, — я ничего не выигрываю и ничего не проигрываю. Пойдем к твоему доктору, мне хочется на него посмотреть.

Получилось очень естественно, Туанетта была довольна собой. Габриэль лениво, как всегда, улыбнулась и кивнула ей в знак согласия. Обе дамы не спеша поднялись и не спеша подошли к Франклину.

Им принесли стулья, группа вокруг Франклина была уже довольно большой. Пьер успел снова завладеть разговором.

— При всем своем несомненном таланте, — сказал он, — принц Карл был не вполне убедителен в роли революционера, зато граф Полиньяк в роли злодея достиг необычайного правдоподобия.

— Если наш Вильгельм Телль показался не вполне правдоподобным, — сказал мосье Ленорман, — то виновен в этом поэт, не вложивший в уста героя достаточно веских аргументов. Нам все время твердят об угнетении и тирании. Между тем этому Теллю и его коллегам живется не так уж плохо; во всяком случае, им хватает времени на то, чтобы устраивать политические собрания и готовить убийства и мятежи.

Вместо ответа Пьер обратился к Франклину:

— Не подумайте, пожалуйста, доктор Франклин, что мой друг Шарло действительно такой привередник и ворчун. Язык его иногда колюч, но сердце его открыто любому достойному делу.

Собравшиеся вокруг Франклина делали вид, что слушают его и Бомарше и не обращают внимания на даму в синем. Но Туанетта знала, что все только и ждут, заговорит ли она с Франклином, и если заговорит, то что она ему скажет. Она привыкла быть в центре внимания и умела держаться уверенно. Но сегодня она чувствовала себя неловко; так было с ней всего один раз в жизни — в тот день, когда ее заставили обратиться к «шлюхе» Дюбарри. Тогда она недурно вышла из положения. «Не правда ли, в Версале сегодня много всяких людей, мадам?» — спросила она, а Дюбарри ответила: «Да, мадам». Вот и сейчас самое лучшее сказать мятежнику какую-нибудь ничего не значащую, общую фразу. Франклин облегчил ей эту задачу, он ни разу не взглянул в ее сторону. Дождавшись паузы в беседе, она шутливо сказала:

— Вам было очень жаль, доктор Франклин, расстаться с вашим экю?

Гости засмеялись. Франклин повернулся к ней своим большим лицом и приветливо на нее посмотрел.

— Старикам, — сказал он, — следует довольствоваться своими старыми пороками и не приобретать новых. Но, глядя на вашу игру, прекрасная дама, я заразился вашим пылом. Очень уж приятно и соблазнительно было наблюдать за вами, когда вы играли.

Скованность Туанетты сразу исчезла. Она чувствовала на себе испытующий, оценивающий, чуть жадный взгляд Франклина. С приятным трепетом вспомнила она маскарады и танцы, во время которых к телу ее прижимались тела незнакомых мужчин. Она шаловливо подумала: «Если господин мятежник на меня смотрит, значит, он не опасен. Значит, я могу с ним сделать все, что захочу».

— Что же во мне было особенного? — спросила она.

Франклин почувствовал кокетливый взгляд, брошенный ему сквозь прорези полумаски. Стало быть, он избрал правильную тактику. Эта королева была одной из женщин, каких он встречал во Франции сотни. Она была глуповата, она говорила банальности, но говорила прелестно. Ну, что ж, с этой королевой он будет и дальше разыгрывать роль старика, полуотечески, полуфривольно, почтительно и чуть иронически ухаживающего за молодой красивой женщиной.

— Это добрый знак, — сказал он, — если женщина иногда дает себе волю и немного играет. Кто терпим к себе, тот, несомненно, терпим и к другим.

— Вы считаете меня терпимой? — спросила Туанетта.

Франклин поглядел на нее испытующе-доброжелательно.

— О людях по внешности так же трудно судить, как о дынях, — сказал он, — особенно если видишь только половину лица. Обычно женщины, наверно потому, что они ближе к природе, терпимее мужчин. В этом у них есть нечто общее с так называемыми дикарями. Я хотел бы, — запросто обратился он ко всему обществу, — рассказать вам еще одну историю о моем шведе-миссионере. Как все миссионеры, он долго и добросовестно проповедовал индейцам свои христианские истины и знакомил их с Библией. Индейцы слушали его внимательно, дружелюбно и терпеливо. Потом, будучи людьми воспитанными, они в знак благодарности рассказали ему несколько своих легенд. Рассказы их оказались менее длинными, чем его, но короткими их тоже нельзя было назвать. Наконец терпение моего друга лопнуло. «Перестаньте, — взмолился он, — я проповедую вам святые истины, а вы потчуете меня баснями и сказками». Индейцы обиделись. «Любезный брат, — отвечали они, — по-видимому, твоя достопочтенная мать недостаточно хорошо тебя воспитала и не научила вежливости и терпимости. Мы верили твоим рассказам. Почему же ты не веришь нашим?»

— Великолепно, — сказал принц Карл, все время тщетно искавший повода сострить, и прибавил: — Чья же правда была лучше, доктор Франклин, вашего друга миссионера или индейцев?

— У каждой стороны была своя хорошая полуправда, — отвечал Франклин.

Туанетта почувствовала, что это сказано для нее. Ей льстил тон, которым говорил с ней мятежник, но все-таки она была не вполне довольна. Всячески показывая, что видит в ней красивую, привлекательную женщину, он, однако, немного потешался над ней. А этого она не могла потерпеть. Она не позволит обращаться с собой как с девчонкой. Она докажет, что ни в чем ему не уступает.

— Ну, а вы сами, доктор Франклин, — спросила она лукаво и снисходительно, — вы сами, конечно, считаете свою правду полной?

Старик поглядел на нее отечески ласково; он был доволен достигнутым. Но, может быть, ему удастся извлечь из этой встречи еще кое-что. Может быть, ему удастся спровоцировать эту недалекую, но силящуюся казаться умной женщину на высказывания, которые пойдут на пользу правому делу. Она так красива, что прямо-таки жаль доставлять ей неприятности.

— Было время, — ответил он миролюбиво, — когда я считал свои суждения единственно правильными. Но чем старше я становлюсь, тем дальше я отхожу от такой точки зрения, и теперь я уже очень далек от взглядов одной дамы, которая некогда мне пожаловалась: «Не знаю, как это получается, но до сих пор, кроме себя самой, я ни разу не встречала человека, который был бы всегда прав».

Окружающие слушали с величайшим вниманием. Водрейль и Диана Полиньяк, Пьер и Дезире — каждый воображал, что это он, и никто другой, затеял такую интересную и волнующую игру. Водрейль, как истинный гурман, смаковал каждый поворот в кокетливом диспуте между старым, полным любезности мятежником и молодой, запальчивой королевой. Габриэль Полиньяк с неудовольствием отметила про себя, что Туанетте не по силам тягаться с этим могучим, любезным стариком. «Кроток, как голубь, мудр, как змея», — мелькнуло у нее в голове. Некрасивая Диана, напротив, радовалась, видя, как прекрасная и самоуверенная королева, которой всегда все все облегчают, сама ставит себя в трудное положение. Принц Карл также испытывал удовольствие: пускай Луи расхлебывает кашу, которую заваривает Туанетта.

С интересом знатока наблюдал Пьер, с какой точностью Франклин подводит Туанетту к нужному повороту. Он играл с ней ласково, как огромный сенбернар с ребенком, но игра его была вовсе не безобидна, а Туанетта ничего не подозревала и думала, что это она с ним играет. Пьер испытывал глубокое удовлетворение. Это он собрал их всех здесь, и все они, сами того не зная, пляшут под его музыку.

С еще большим злорадством следила за игрой, которую придумали она и ее милый друг Пьер, Дезире Менар. В ее глазах участниками игры были не только Франклин и королева; Туанетта олицетворяла для нее всю надменную, привилегированную знать, а Франклин — всех остальных, непривилегированных, бесправных. Чтобы жить достойно, она и Пьер пролезли в круг аристократии. Чтобы сохранить свое положение, им приходилось снова и снова изворачиваться и унижаться. Но она презирала важных господ, милости которых они добивались. Как они глупы и слепы в своей надменности, эти важные господа! Вот сидят они, одураченные Пьером и ею самой, они жаждут все новых и новых сенсаций, они улыбаются, наперебой порываясь вложить оружие в руки врагу, который не оставит от них мокрого места. Дерзкая, молодая, живая, красивая, все еще в костюме мальчика, она сидела в самом конце большого полукруга, образовавшегося вокруг Туанетты и Франклина, наслаждаясь изящным остроумием старого доктора и радуясь, что эта гордая, не знающая жизни королева играет сейчас такую дурацкую роль.

Самой Туанетте тоже казалось, что перевес покамест на стороне Франклина. Она искала какой-нибудь смелой, обескураживающей фразы, чтобы поставить его в тупик.

— Если вы считаете свою правду только полуправдой, доктор Франклин, — спросила она с вызывающей улыбкой, — то, может быть, вы считаете и себя всего-навсего полумятежником?

С самым приветливым, удивленным и заинтересованным видом Франклин всем корпусом повернулся к ней и сказал:

— Мятежником? Себя? Да разве я похож на мятежника? Кто бы мог вам такое сказать? — И без всякого перехода он продолжал: — Вам поразительно идет эта прическа. Она подчеркивает ясность вашего лба. Будьте добры, просветите несведущего иностранца, как она называется.

Все облегченно вздохнули, когда старик погасил готовую вспыхнуть искру, и с признательностью оценили его такт. Опередив Туанетту, ему ответила Габриэль:

— Эта прическа называется «Coiffure Ques-a-co», доктор Франклин, — сказала она. Туанетта и в самом деле носила прическу, за которую на нее нападали памфлетисты.

Дезире пояснила:

— «Ques-a-co» значит «что это такое, как это понять?». Этот оборот употребил в одном из памфлетов мосье де Бомарше, чтобы посмеяться над провансальским диалектом своего незадачливого противника.

— Благодарю вас, мадемуазель, — ответил Франклин и, сделав поклон в сторону Пьера, прибавил: — Я вижу, что во Франции литература пользуется большим уважением.

«Нет, так дешево он от меня не отделается», — подумала Туанетта и, лукаво погрозив пальчиком, спросила тихим, вкрадчивым голосом:

— Но все-таки вы немножко бунтовали против своего короля? Или, может быть, у меня неверные сведения?

Франклин ответил спокойно и очень вежливо:

— По-видимому, у вас не вполне верная информация, мадам Ques-a-co. Многие полагают, что король Англии восстал против нас, а не мы против него.

Теперь дело принимало не на шутку опасный оборот. Водрейль приготовился вмешаться. Но его опередила Габриэль.

— Вы были так милы с мадам Ques-a-co, доктор Франклин, — сказала она. — Поведайте же и нам, какого вы мнения о наших костюмах и наших шляпах.

Но это не помогло. Туанетта вошла в азарт. Она совершенно забыла, что она королева, а сидящий перед ней старик — мятежник. Теперь она была только красивой женщиной, заметившей, что мужчина восхищается ее фигурой, ее лицом, ее руками, но недостаточно высокого мнения об ее уме.

— Вы ученый человек, доктор Франклин, — сказала она по-прежнему тихо, — и, конечно, сумеете отстоять любой свой тезис, справедливый или несправедливый, лучше, чем необразованная женщина. Но разве в глубине души вы не признаете, что в конце концов король Англии обладает божественным правом распоряжаться своими колониями?

Все видели, что она говорит это совершенно искренне.

К такому обороту разговора Франклин не стремился. Он не собирался провоцировать даму в синей маске на компрометирующие ее высказывания. Это было бы неблагодарностью, пожалуй, даже глупостью, способной только восстановить эту даму и ее супруга против дела, за которое борется Америка. Он снова отступил.

— Мадам, — отвечал он, — неужели вы в самом деле полагаете, что человек с моей внешностью может быть мятежником?

— В тихом омуте черти водятся, — сказала Туанетта. — Почему вы уклоняетесь от ответа?

Оба, и доктор, и дама в маске, говорили спокойным, непринужденным тоном. И все-таки наступила глубокая тишина. Глуповато усмехнувшись, принц Карл сказал:

— Вот когда интересно послушать. — Он наклонился вперед, так что его арбалет со звоном упал на пол.

— Мадам, — сказал Франклин, когда звон затих и тишина водворилась, — я бы не хотел в такой прекрасный вечер и перед такой красивой женщиной выступать с какими-либо политическими поучениями. Но так как вы настаиваете на ответе, позвольте сказать вам следующее. Мы, американцы, не являемся принципиальными противниками королевской власти. Правда, мы не разделяем чрезмерного увлечения монархизмом. Вот, например, один немецкий профессор написал своему князю: «Если бы не было бога, им по справедливости были бы вы, ваша светлость». Мы, живущие по ту сторону океана, считаем, что это чересчур, мадам. Мы исходим из того, что между королем и народом существует своего рода договор. Нас научили этому ваши философы, мадам. Мы считаем, что король Англии нарушил такой договор. Мы ссылаемся на то, что он ограбил наши моря, опустошил наши берега, сжег наши города и многих из нас убил. Мы полагаем, что это противоречит договору.

Когда он говорил, его массивное стариковское лицо дышало покоряющей энергией, слова известной Декларации слетали с его губ легко, без ожесточения. Именно поэтому они прозвучали во всю свою силу.

Наступила тишина. Граф Жюль Полиньяк, важно восседавший в костюме убитого наместника Геслера, сказал небрежно и громко:

— Если это философия, — значит, философия — сплошное бунтарство.

— Другого мнения, — вежливо отозвался Пьер, — от мертвого наместника Геслера не приходится ждать.

Пока Франклин говорил, Туанетта видела только его лицо, большие глаза, высокие брови, громадный лоб. Она обращала внимание не столько на смысл его слов, сколько на их звучание, на его тяжеловесно-обстоятельную и все-таки не лишенную очарования манеру говорить. Она умела чувствовать красивое и вполне оценила необычную, особую, неповторимо привлекательную силу доктора.

— Нет, милый мой Жюль, — возразила она, — все далеко не так просто. Конечно, то, что рассказал доктор Франклин, весьма опасно, и, собственно, нам не следовало бы слушать такие речи. Но, глядя на него и думая, как много музыки в его речах, никак нельзя представить себе такого человека мятежником, мятежником в душе.

Принц Карл и старик Ленорман посмотрели на нее с удивлением. Странно было слышать подобное признание от королевы Франции, дочери Марии-Терезии.

Зато Франклин бросил на нее приветливый взгляд; он не скрывал своей большой к ней симпатии. Смущенная, непосредственная, только теперь задумавшаяся над своими словами, она была в самом деле очень красива и очень мила.

— Для меня это великая честь, мадам, — сказал он, — что вы не думаете обо мне дурно и что вы не глухи к музыке нашей американской речи.

Возвращаясь ночью домой, он размышлял о достигнутом. Королева сказала, что она слышит музыку в Декларации независимости и уважает американских вождей. Не так уж плохо. Это заставит многих осторожных людей выразить свое сочувствие делу американцев. Одно ясно: святой Георгий съехал с картинки, конь и всадник начали двигаться.

Он поглядел на своего внука Вильяма, уснувшего в углу кареты. У мальчика сегодня был тоже хороший вечер. Франклин подумал о своем мирном Пасси, о том, что завтра ему никого не нужно видеть, о том, что послезавтра он будет ужинать с мадам Брийон. Он откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза и задремал.

3. Победа в сражении

Луи просматривал рисунки моделей, которые должна была изготовить к зимнему сезону фарфоровая мануфактура в Севре. Он сидел в библиотеке, напротив него сидели художественный руководитель мануфактуры, мосье Пура, и интендант казначейства, мосье де Лаборд. Луи принимал живейшее участие в делах своей мануфактуры, он радовался, что она дает прибыль. Севрские изделия, год от году все более искусные и разнообразные, хорошо раскупались, особенно в качестве новогодних подарков. На рождество Луи обычно устраивал в Версальском дворце большие выставки фарфора, завершавшиеся аукционом. В прошлом году выставка принесла двести шестьдесят тысяч ливров дохода.

— Двести шестьдесят одну тысячу пятьсот тридцать четыре ливра, — констатировал он с удовлетворением, одинаково гордый и такой выручкой, и своей отличной памятью; эту цифру он упоминал уже несколько раз. — В этом году, — продолжал он, — результаты будут, конечно, еще лучше. Деньги нам пригодятся, господа, — заключил он, широко ухмыляясь.

С довольным видом разглядывал Луи изящные группы, набросанные мосье Пура; тут были охотничьи сцены, пастушка и лесничий, литератор, читающий что-то своему приятелю. Луи предложил изготовить побольше фигурок такого рода, например, человека, уткнувшегося в огромную книгу, или кузнеца, кующего подкову, — словом, жанровых сценок; это будет иметь успех, черт побери!

Увлекательную беседу прервал мосье де Кампан. Библиотекарь тихонько сообщил королю, что в приемной сидит граф Морена, который просит немедленной аудиенции. Луи помрачнел. Как только он соберется провести часок-другой в свое удовольствие, ему непременно помешают. Он со вздохом отпустил мосье Пура и мосье де Лаборда.

Морепа, как всегда, явился в полном параде. О невероятно глупой выходке Туанетты ему сообщили рано утром. Сначала он решил предоставить королю узнать об этом от шефа полиции, мосье Ленуара. Потом, однако, он пришел к заключению, что лучше не полагаться на волю случая, а использовать прекрасную возможность для удара по австриячке по собственному почину и сразу же. И вот, несмотря на усталость и на жестокий приступ подагры, случившийся как раз в это утро, он предстал перед королем с лицом скорее озабоченным, чем огорченным.

— Неужели сообщение, которое вы собираетесь сделать, в самом деле так важно? — угрюмо спросил Луи.

— К сожалению, да, сир, — отвечал Морепа. Но потом он дал Луи маленькую передышку и заговорил о пустяках. Луи не стал его расспрашивать, а принялся рассказывать о Севре, о декабрьской выставке, которая на этот раз обещает быть особенно разнообразной и богатой. Он показал своему ментору наброски мосье Пура, и Морепа разглядывал их с хорошо разыгранным интересом.

Затем, сожалея, что вынужден посягать на кратковременный отдых и без того обремененного заботами монарха, он перешел к цели своего визита и доложил о встрече королевы с вождем мятежников. Он отнюдь не скрыл смягчающих обстоятельств, но воспользовался ими только для того, чтобы почтительнейше выставить напоказ беспримерную глупость мадам. Конечно, с доктором Франклином беседовала не королева, а некая дама в синей маске; к сожалению, однако, дама эта присутствовала перед тем на представлении запрещенной пьесы, так что недоброжелатели могут усмотреть в ее поведении какую-то нарочитость. Конечно, высказывания, сделанные этой дамой, сами по себе совершенно невинны; однако они могут быть истолкованы политически и, несомненно, будут истолкованы именно так.

Луи не пытался скрыть своего волнения. Во время доклада министра он шумно втягивал и выталкивал воздух через толстые ноздри большого, с горбинкой носа, его жирное лицо вздрагивало, словно он готов был вот-вот заплакать, и когда Морена кончил, Луи долго понуро молчал. Затем неожиданно он закричал высоким, визгливым голосом:

— Я с самого начала говорил вам и Вержену: нельзя пускать к нам эту старую лису. Вот вам результат. Теперь в нашей стране живет худший из наших врагов. У меня плохие советчики. Мне дают плохие советы. Скажите же что-нибудь, — прикрикнул он на старика, сидевшего с самым невозмутимым видом.

— Причины, — подчеркнуто спокойно отвечал Морена, — по которым мы в свое время впустили доктора Франклина и которые мы с графом Верженом имели честь изложить вам, сохраняют свою силу и сегодня. Отказать в визе на въезд великому ученому, члену нашей Академии, значило бы вмешаться в конфликт между Англией и Америкой; в Филадельфии это было бы истолковано как враждебное действие и вызвало бы недовольство в Париже и во всем мире. Кстати сказать, доктор Франклин педантично следует нашим указаниям, он тихо и мирно живет себе в своем Пасси и тщательно старается не доставлять нам хлопот. Не он виновен в неприятном инциденте, имевшем место вчера вечером.

Луи со злостью о чем-то размышлял.

— Пусть ваш Франклин ученый, мудрый, какой угодно, — заговорил он наконец, — все равно он мятежник, и я совершил грех, с ним связавшись.

Его одолевали смутные, печальные мысли. Теперь мятежник совратил и его жену. Туанетта виновна в тяжком грехе: она говорила с погрязшим в пороке, теперь бог ее не благословит, теперь она, конечно, не забеременеет.

Тем временем Морепа сказал:

— При всей своей почтенности он, конечно, негодяй, с этим я согласен. — Формулировка ему понравилась, и он повторил: — Да, да, почтенный негодяй. Но можете не сомневаться, — продолжал он, — я человек менее почтенный, но я ему не уступлю.

Луи сидел молча, он был подавлен гораздо больше, чем ожидал Морепа. Старик стал его утешать. Рассказал, какими мерами он предотвратит попытки использовать этот казус в политических целях. Процитировав высказывания Туанетты, — слетая с его дряхлых губ, эти легкомысленные слова казались поразительно бескровными и сухими, — он принялся их анализировать. Хотя мадам и заявила, что доктор Франклин не мятежник, к счастью, она умно ограничила свое утверждение, сказав, что он не мятежник в душе. Следовательно, мадам судила не о действиях доктора Франклина, а только о его душе. Такое суждение, естественно, не может служить руководством, ибо в человеческую душу ни политик, ни журналист и вообще никто, кроме бога, заглянуть не в силах. Далее, мадам услышала музыку в сентенциях американца. На первый взгляд такое высказывание представляется опасным; но если как следует вдуматься в эти слова, они оказываются совершенно безобидными. Они явно относятся только к форме, в которой выражены американские принципы, и, следовательно, содержат эстетическую, а не политическую оценку.

Пояснения своего ментора Луи пропустил мимо ушей. Пусть старик, чтобы утешить его, толкует слова Туанетты и так и этак. Едва услыхав эти слова, он, Луи, сразу понял: это слова скверные. В глубине души он сетовал на свою участь. Похоже, что в Версале он единственный, у кого есть глаза, чтобы видеть. Разве все остальные не впали в греховное ослепление? Неужели они не понимают, куда ведет эта дерзкая болтовня? Живут благодаря монархии, — монархия — их почва, их воздух, — и делают все возможное, чтобы ее уничтожить.

Он был потрясен, его маленький двойной подбородок дрожал; неожиданно, резким, пронзительным голосом, он воскликнул:

— Поднимающаяся волна революции смоет миро с головы помазанника!

Морепа растерялся.

— Ах, сир, — сказал он, — сир, можно ли так заблуждаться? Ничто ничего не смоет. Все гораздо проще. Вы навестите мадам. Вы соблаговолите заметить мадам, чтобы впредь она заранее осведомлялась, кто приглашен на вечер, который она намерена удостоить своим присутствием. Вот и все. — Он говорил, вопреки своему обыкновению, чрезвычайно ясно и решительно.

Полуустало-полунасмешливо Луи отвечал:

— Вот и все! Легко сказать. Не так это все просто, как вы себе представляете. — Он знал, что разговор, которого добивался от него старик, неизбежен. Выслушав доклад Морепа, он сразу понял, что тот потребует от него такого разговора. С самого начала этот разговор маячил перед ним неприступной горой.

Морепа продолжал:

— Ваше предостережение будет не единственным, сир. Несомненно, Вена также не преминет убедительно объяснить мадам, что ее поступок противоречит интересам семейного пакта. Внушение, которое получит мадам из Вены, прозвучит резче любых ваших слов. Да, Вена разразится ужасной бурей. — Представив себе эту бурю, он развеселился, и, так как болезнь и усталость лишили его сегодня обычной выдержки, с языка у него слетело:

— Клянусь душой, если она у меня есть.

Он страшно испугался. Но, кажется, Луи ничего не заметил, он отвлекся рисунками мосье Пура. Машинально, с отсутствующим видом, он брал их один за другим со стола и так же машинально складывал на прежнее место. Кощунственное замечание ментора не вызвало у него никакой реакции.

Морепа успокоился. Он нашел, что достаточно хорошо просветил Луи насчет преступного легкомыслия австриячки. Он попросил разрешения удалиться. Ушел. Занялся своей подагрой.

Между тем Луи отлично слышал досадное замечание своего ментора. Он давно знал, что с религией у его советчика дело обстоит неблагополучно. Старику следовало бы дать отставку. Но лучшего кандидата на его место не было. Луи мрачно глядел в одну точку.

Потом в нем снова закипела злость на Туанетту. Он поднялся. Он хотел объясниться с ней сейчас, сию же минуту, пока ярость его не остыла.

Но, не успев дойти до двери, он представил себе, как будет слушать его Туанетта, — с дрожащим от гнева лицом, не понимая, чего он, собственно, от нее хочет. Можно заранее сказать, что она не уступит, не сдастся. У нее сильная воля, в ней есть та габсбургская твердолобость, которую он терпеть не может и которая все-таки его восхищает.

Нет никакого смысла идти к ней сейчас, не подготовившись. Надо сначала точно установить, какие доводы могут на нее подействовать и в каком порядке их излагать. Разумнее отложить разговор до завтра. Сегодня он поедет на охоту, как уже было настроился, потом немного почитает и поразмыслит.


Не менее настойчиво, чем Морепа у Луи, требовали немедленной аудиенции у Туанетты граф Мерси и аббат Вермон. Редко случалось обоим представителям Габсбургов появляться у Туанетты одновременно. Она, конечно, знала причину их прихода, она их ждала, она подготовилась к этому разговору.

В первые мгновения после встречи с Франклином она испытывала некоторую неловкость, которая, однако, быстро улетучилась от похвал Сиреневой лиги, бурно превозносившей ее храбрость. Теперь она не только чувствовала себя правой, она считала, что совершила великое дело.

Оба господина явились с кислыми минами. Аббату, благодаря его большим, желтым, кривым зубам, принять угрюмый вид было довольно легко. Учтивому Мерси это давалось гораздо труднее, и Туанетта втихомолку забавлялась, наблюдая, скольких усилий стоит ему напускная мрачность.

Впрочем, хотя и с серьезным лицом, Мерси поначалу говорил о приятных вещах. В те дни Туанетта чрезвычайно деятельно занималась перестройкой своего Трианона; как-то она сказала Мерси, что с удовольствием повесила бы у себя в спальне несколько картин, запомнившихся ей со времен Шенбрунна и изображавших сцены из ее детства. Мерси понял намек и написал в Вену. Теперь он мог передать ей письмо Марии-Терезии и сообщить, что по имеющимся у него сведениям, картины, о которых шла речь, точнее говоря, две картины, прибудут в самое ближайшее время. Туанетта, искренне обрадованная, горячо его поблагодарила.

Затем, однако, посланник заговорил о празднике в Женвилье. Там, сказал он, произошел казус, породивший множество неприятных, хотя, наверно, и преувеличенных слухов. Лицо Туанетты тотчас же стало непроницаемым, необычайно надменным. Но прежде чем она успела ответить, аббат раскрыл свой огромный, безобразный рот и сказал:

— Мы в самом деле не знаем, мадам, как нам сообщить об этом невероятном событии их величествам в Вену.

Туанетта, возмущенная таким бесцеремонным нагоняем, еще выше вскинула и без того высокие брови. Но Мерси поспешил вставить слово.

— Будьте настолько милостивы, мадам, — попросил он, — и позвольте нам узнать об этом инциденте в вашем освещении.

Туанетта, по усвоенной ею в последнее время привычке, покачала туфелькой, выглядывавшей из-под очень широкой юбки.

— Инцидент? — сказала она. — Какой инцидент? Я в самом деле не понимаю, месье, что вы, собственно, имеете в виду. Вы говорите о небольшом празднестве у моего интенданта Водрейля? — И так как ни один из них не ответил, а лицо аббата стало еще мрачнее и строже, она продолжала кротким, чуть насмешливым голоском: — Уж не взволнованы ли вы тем, что я — инкогнито, господа, в синей маске — немного побеседовала с доктором Франклином? Сомневаюсь, догадался ли он сегодня, с кем ему пришлось говорить. Вчера он об этом явно не догадывался. — И так как оба господина все еще молча поглядывали друг на друга, она продолжала: — Насколько мне известно, месье, даже мой брат, римский император, собирался встретиться с доктором. И без маски, месье. Он договорился о встрече с ним, но, к сожалению, не пришел вовремя, потому что ведь и он не может быть всегда точным. Так почему же мне нельзя поговорить с этим милым стариком на маскараде? Между прочим, я справилась с ним шутя. Если бы я не знала, кто он такой, я никогда бы не подумала, что этот охотник до анекдотов — мятежник. Это никак не пришло бы мне в голову. Да и вам самим это не пришло бы в голову, — сказала она Мерси, — и вам тоже, — более резко заметила она мрачному аббату.

Мерси нашел, что сегодня она особенно привлекательна и прелестна и что, пожалуй, существует только один способ наставить на путь истинный эту столь же недалекую, сколь и красивую женщину: нужно добыть ей умного любовника, которым можно будет руководить. Аббат, напротив, предавался злым и печальным мыслям, он думал, что все его многолетние, стоившие ему великого самоограничения усилия пошли прахом. Он ничего не достиг. Его, его одного будут обвинять в том, что эта тщеславная и легкомысленная женщина не только не приносит Габсбургам пользы, но доставляет им одни неприятности. Потом он сообразил, что ее бесстыдство и безрассудство дают ему сейчас, по крайней мере, хороший повод как следует ее отчитать. Не обращая внимания на вздор, который она плела, он напомнил ей самым строгим тоном:

— Вы обещали мне, мадам, вести себя разумно при условии, что я не буду вмешиваться в ваши развлечения. Вы должны признать, что, с великим сожалением наблюдая за вашими увеселениями, я все же не делал вам никаких упреков. А увеселений этих было достаточно, — взвизгнул он, обнажив свои страшные, желтые зубы.

Оба заранее договорились, что, если аббат выйдет из себя, в разговор тотчас же вмешается Мерси. Это он и сделал.

— Аббат не хочет упрекать вас, мадам, — сказал он быстро, успокаивающим тоном. — Так же, как я, он думает только об огорчении, которое, должно быть, вызовет в Шенбрунне известие об этом инциденте. — И, видя, что она сидит с надменно-безучастным лицом, тихонько покачивая туфелькой, он принялся ее поучать: — Именно после того, как император намеренно избежал встречи с мятежником, ваши сочувственные высказывания о франклиновских принципах могут быть восприняты как изменение политики Габсбургов и Бурбонов.

— Мои сочувственные высказывания об его принципах? — возмутилась Туанетта. — Кто осмелится это утверждать?

— Все, — грубо ответил аббат.

— И вы тоже так думаете? — вскипела Туанетта. — Вы в самом деле думаете, что я предала Габсбургов бунтовщикам?

— Извольте, мадам, не уклоняться от темы, — осадил ее аббат. — Вы сделали заявления, которые мятежники могут истолковать по-своему. Вот что огорчает меня и графа.

Мерси прибавил:

— Мы знаем, что у ее величества, вашей престарелой матушки, много тяжких забот. Нам больно доставлять ей новые огорчения, а мы поневоле их доставим, послав в Вену даже самый мягкий отчет о случившемся. Мы смиренно просим вас, мадам, иметь это в виду.

Лицо Туанетты стало задумчивым; одно мгновение казалось, что она вот-вот заплачет.

— Я знаю, месье, — сказала она, — что вы преданны дому Габсбургов, — и тотчас же стала прежней Туанеттой. — Не могу представить себе, — сказала она, — чтобы мои слова могли возыметь дурные последствия. И покамест эти дурные последствия не дадут о себе знать, позвольте мне считать себя правой, совершенно правой.

Обоим господам нечего было больше сказать, и они удалились. Мерси другого и не ждал, аббат же был разочарован.

Оставшись одна, Туанетта некоторое время отрешенно глядела в одну точку. Она думала о грубых, презрительных нотациях, которые ей придется выслушать от Иосифа, и заранее злилась.

Потом она взяла письмо матери и распечатала его. «Граф Мерси, — писала Мария-Терезия, — доложил мне о вашем желании получить картины из времен вашего детства, запомнившиеся вам со дней Шенбрунна; он сообщил мне, каких они должны быть размеров, где их собираются повесить и как осветить. Я от души рада, дорогая, доставить вам удовольствие и не заставлю вас ждать семь лет, как заставили меня вы. Я говорю о вашем портрете, которого по сей день жду с великим нетерпением. Я незлопамятна и тотчас забуду об этих семи годах ожидания, едва увижу ваши милые черты, запечатленные на полотне».

Смутная грусть овладевала Туанеттой, когда она думала о своей старой матери. Однажды Дюплесси уже написал ее портрет для Марии-Терезии, и все нашли его очень хорошим и верным, но матери он не понравился, а у Туанетты не было никакого желания позировать снова, ей всегда не хватало времени, и поэтому, несмотря на напоминания Мерси, просьба матери оставалась невыполненной. Но если это так важно для мамы, она закажет еще один свой портрет. Во всяком случае, очень трогательно внимание мамы, пославшей картины безотлагательно. В детстве Туанетта часто стояла перед этими картинами, изображавшими ее десятилетней девочкой, танцующей и играющей со своими братьями, и, становясь старше, она всегда с интересом сравнивала себя с изображенной на картинах Марией-Антонией. Ей было любопытно, какие картины отобрала мама, и не терпелось узнать, произведут ли они на нее такое же сильное впечатление, как прежде. Это ее отвлекло, и неприятные мысли рассеялись.

Она рассказала своим друзьям о предостережениях австрийцев. Водрейль и Полиньяк посмеялись. Конечно, креатуры Иосифа злятся, что Туанетта беседовала о человеком, встретиться с которым у него ле хватило мужества.

Туанетта улыбалась, представляя себе, как явится к ней Луи и какие хорошие, острые ответы у нее для него найдутся.

И все-таки, казалось ей, программу 23 августа лучше, пожалуй,немного изменить. В этот день, день рождения Луи, в числе других торжеств должно было состояться открытие небольшого нового театра в Трианоне. Предполагалось дать «Севильского цирюльника» мосье де Бомарше. Луи, не любившему автора и его пьесы, пришлось бы чуть-чуть поступиться своими антипатиями, и эта щепотка перца только придала бы празднеству особый вкус. Однако теперь, после встречи с Франклином, Туанетту стали одолевать сомнения.

— Стоит ли, — спросила она, — давать двадцать третьего числа «Цирюльника»?

Вопрос этот она задала в шутку, не всерьез. Но лицо Водрейля сразу приняло необычайно мрачное выражение. У него были веские основания предложить поставить именно «Цирюльника». Свою интендантскую деятельность, к которой он официально приступал как раз 23 августа, ему не хотелось начинать с банальностей. Кроме того, он полагал, что если «Цирюльник» будет показан в присутствии короля и вдобавок еще по такому поводу, то добиться постановки «Фигаро» будет гораздо легче. Он резко ответил, что актеры уже уведомлены о намерении ставить «Цирюльника» и что, снова вдруг струсив, Туанетта, да и он сам окажутся в смешном положении. Туанетта поспешно с ним согласилась.

Но от Водрейля было не так-то просто отделаться. Именно сейчас, заявил он, важно, чтобы Туанетта ни на шаг не отступала. Более того, она обязана наступать. Если она этого не сделает, ее смелая встреча с доктором Франклином окажется пустой забавой, ничего не значащим жестом. Наоборот, если вслед за первым храбрым поступком она совершит и второй, ее разговор с Франклином предстанет перед всеми как сознательное начало самостоятельной политики.

Это произвело на Туанетту впечатление. В последнее время она приобрела вкус к политике. Иосиф был прав: политическая игра еще азартнее, чем фараон или ландскнехт. Она охотно согласилась с Франсуа и заверила его, что отныне будет вести целеустремленную политику.

— Целеустремленную политику? Мы? — с обычной беззастенчивостью рассмеялся Жюль Полиньяк. — Наши враги, эти лисицы Морена, Вержен, Неккер, — они действительно занимаются политикой. Они действуют. Они забирают у нас деньги. А мы?

И так как присутствующие только переглянулись, забавляясь этой неожиданной вспышкой, он продолжал:

— Сколько раз мы метали молнии по адресу Сен-Жермена! И что же? Мы говорили, а он действовал. Теперь всякий сброд, всякая чернь, всякая сволочь получает мундиры. Они становятся полковниками и генералами, а мы сидим себе голенькие и без жалованья.

Все были поражены; давно уже от Жюля Полиньяка никто не слыхал таких связных речей.

— Хорошее было время, — мечтательно проговорила Габриэль, — когда мы прогнали Тюрго.

Туанетта сидела задумчивая, взволнованная. Имя Сен-Жермена было названо вовремя. Она вспомнила, сколько зла причинил этот человек ее друзьям. Она вспомнила о своем твердом решении обезвредить этого строптивого, противного старика, — решении, принятом ею на семейном ужине в честь Иосифа.

Ее маленький рот с полной нижней губой застыл в красивой, решительной и злой улыбке. Она нашла себе прекрасное поле деятельности. Пусть только попробует Луи прийти и начать ныть из-за того, что она сказала милому доктору Франклину несколько добрых слов. Она покажет ему, что это всего лишь первый шаг на длинном пути.


На следующее утро в своей «маленькой приемной» Туанетта рассматривала окончательный макет нового Трианона. Чтобы поместить макет, из зала пришлось вынести часть мебели.

Туанетту обступили люди, руководившие перестройкой дворца и разбивкой сада. Здесь были архитекторы Мик и Антуан Ришар. Здесь был живописец Юбер Робер, придавший некоторым трианонским постройкам естественный и обжитой вид, подвергнув их небольшим искусственным разрушениям. Здесь были садовники-декораторы Бонфуа дю План и Морель. И, конечно же, здесь был маркиз де Караван, дилетант, заложивший у себя в усадьбе на улице Сен-Доминик красивейший в Париже сад — сад, который и дал Туанетте идею трианонских парков.

Туанетта стояла перед макетом, восемнадцатым по счету, но зато окончательным. Он был выполнен с величайшей тщательностью и мастерством. Озеро и ручей были воспроизведены зеркалами, лужайки и деревья — с помощью дерна и красок, постройки — с помощью гипса и дерева. О каждой мелочи можно было получить ясное представление.

Вооружившись схемами, набросками, раскрашенными рисунками, Туанетта увлеченно сравнивала их с макетом. Наконец она добилась своего; все вышло так, как она задумала, — величайшая простота в сочетании с величайшим искусством. Ее красивое, белое лицо светилось ребяческой радостью. Эти люди часто проклинали свою должность, часто и очень много раз; когда Туанетта бывала недовольна и требовала переделать то одно, то другое, то все целиком, им хотелось отказаться от высокооплачиваемых постов. Но сейчас, стоя перед завершенным макетом, они чувствовали: их нелегкий труд не пропал даром. Туанетта точно знала, чего она хочет, и работа была выполнена хорошо.

— Вы сделали это великолепно, месье, — сказала Туанетта. — Наш Трианон будет гордостью Франции. Благодарю вас. Поздравляю вас и себя. — Она взглянула на каждого из них в отдельности, сияющая, счастливая. — Значит, я могу рассчитывать, — сказала она небрежно, — что к двадцать третьему все будет готово?

Посетители переглянулись, поглядели на Туанетту, поглядели на архитектора Мика, руководителя работ.

— Двадцать третьего числа, мадам, — сказал наконец архитектор, — во дворце можно будет жить, а по парку гулять. Но Трианон еще не станет таким, каким мы желали бы показать его вам и гостям.

Туанетта вскинула брови.

— Вы же мне обещали, — возмутилась она.

— Мадам, — отвечал архитектор, — вы для нас не только королева Франции, но и горячо любимая королева. Мы делали и будем делать все, что в человеческих силах. Но срок завершения работ в Трианоне — это не только вопрос нашего усердия и нашего мастерства, это, к сожалению, также вопрос денег.

Садовник-декоратор Морель пояснил:

— Мы составили очень скупую смету, мадам, и все-таки стоило больших трудов получить у мосье д'Анживилье нужную сумму. Больше он определенно не даст.

Не дожидаясь ее просьб, Луи недавно оплатил новые немалые долги Туанетты; однако она опасалась, что после инцидента с Франклином Луи изменит свое поведение. Но она была горда своим Трианоном, она радовалась, что сможет показать друзьям плоды своих усилий, и лучшего повода, чем 23 августа, для этого не было.

— Я решила, — сказала она небрежно и очень надменно, — отпраздновать день рождения короля в своем Трианоне. Я не намерена портить праздник себе и королю из-за того, что интендант королевских построек хочет сберечь несколько ливров. Я поговорю с мосье д'Анживилье. Но довольно толковать об этих мелочах, — прервала она себя, — вернемся к работе, — и с большим знанием дела и обаянием она принялась обсуждать с каждым в отдельности детали, которые его касались.

Вдруг дверь резко отворилась. Неуклюжей походкой в комнату вошел Луи; его молодое жирное лицо было искажено гневом.

Ему посчастливилось рассвирепеть и в этот день. Шагая подземным ходом в ее покои, он еще раз перебрал в уме все причины, дававшие ему основание гневаться. Разве он не вправе был ожидать, что после их физического сближения Туанетта повзрослеет и проникнется чувством долга? Он уже столько раз прощал ей ее экстравагантные выходки. Неужели не пора научиться избегать безрассудств, по крайней мере таких, как это последнее, граничащее с преступлением? Полный ярости, он жестом велел оставаться на месте фрейлине, собиравшейся доложить о его приходе, и ворвался прямо на совещание, чтобы застать провинившуюся врасплох.

Он и в самом деле застал ее врасплох. Именно сейчас Туанетта действительно его не ждала, все ее мысли были заняты Трианоном и предстоявшим празднеством. «Что ж, тем лучше», — подумала она, и мысль, что он грубо вторгся сюда как раз в тот момент, когда она готовилась к празднеству в его честь, только усилила в ней чувство превосходства.

Она всегда рада его видеть, сказала она с улыбкой, немного удивленно. Но так ли уж неотложно то, что он собирается ей сообщить? Она сейчас очень занята делами — делами, которые, она надеется, окажутся для пего приятным сюрпризом.

Присутствующие отвесили Луи низкий поклон; они почтительно стояли у стен и про себя усмехались. С мрачным упрямством Луи ответил:

— Безусловно, мадам. То, что я намерен вам сообщить, по-моему, важно.

Туанетта обвела глазами комнату, поглядела на Луи, на макет и опять на Луи. Сказала:

— Сир, подготовка сюрприза, которой заняты сейчас эти господа и я, отнимает все наше время и требует от нас полной сосредоточенности. Поэтому, если ваше сообщение не очень важно… — Она подчеркнула слово «очень» и, ласково заглянув ему в лицо, не окончила фразы.

С хмурым упрямством он повторил:

— Очень важно, мадам.

Она пожала плечами. Архитекторы и художники стали откланиваться.

— Пожалуйста, месье, — сказала Туанетта, слегка подняв руку, — не расходитесь, подождите. Надеюсь, что я задержусь ненадолго.

Они еще раз поклонились и вышли.

Уставившись на нее широко расставленными карими глазами, Луи шумно вздохнул и сказал:

— Итак… итак… Это же…

— Что «итак»? Что «это же»? — спросила Туанетта и покачала ножкой.

— Что вы наделали? — вырвалось у него наконец.

— Что я наделала? — презрительно передразнила она его. — Я вступила в разговор с великим ученым, я обменялась с ним несколькими невинными фразами, как с любым другим.

Раздраженный таким лицемерным упрямством, Луи снова пришел в ярость.

— Не лгите! — закричал он пронзительно. — Не думайте, что вам удастся меня обмануть. У меня точные сведения. Вы говорили с ним о политике. Вы одобрили его политику.

— Не волнуйтесь, — медленно ответила Туанетта. — То, что вам донесли, — вздор. Я говорила с доктором Франклином о музыке. Я сказала, что слышу музыку в его словах. И это действительно так и было.

Луи почувствовал себя беспомощным перед таким полным отсутствием логики. Он ощущал, как ярость его остывает. Он сел; рыхлой грудой мяса опустился он на изящный золоченый стул.

— Неужели вы никогда не поймете, мадам, — сказал он уныло, — что вы уже не ребенок? Вы не должны давать волю любому капризу. Вы…

— Я знаю, — насмешливо отпарировала Туанетта, — я королева.

Ей стало почти жаль этого человека, сидевшего перед ней с таким грустным видом, как будто она его обидела. Она подошла к нему, тронула его за плечо.

— Будьте благоразумны, Луи, — попросила она кротко. — Лучше поглядите на мой Трианон. — И она подвела его к макету.

Обладая технической смекалкой, он не мог не заинтересоваться этой искуснейше изготовленной, стоившей большого труда игрушкой.

— Разве не чудесно? — спросила Туанетта.

— Да, мадам, — ответил Луи, — получилось необычайно красиво. — И он ощупал некоторые детали макета своими толстыми, но осторожными пальцами.

Однако ему не хотелось отвлекаться от цели своего прихода.

— Обещайте мне, по крайней мере, — вернулся он к прерванному разговору, — что подобные безрассудства не повторятся.

Выразительно пожав плечами, она отошла от него, села на диван, надулась, покачала ножкой.

— Поймите же наконец, мадам, — убеждал ее Луи, — что эти люди — заклятые враги монархии. Вы говорите — безобидный ученый. Вы говорите — музыка. Тем хуже. — Он снова пришел в ярость. — Этот человек, — крикнул он фистулой, — живет на наш счет! Он втерся к нам в доверие, он самый страшный вредитель. Он злейший наш враг — ваш враг и мой. Да, да, он, а не король Англии. С нашим родственником в Сент-Джеймском дворце мы можем договориться, а с этим мятежником — никогда.

Туанетта молча глядела на этот приступ бессильного гнева. Жалость ее прошла, осталось только презрение. Преждевременным хвастовством оказалось на поверку письмо, где она сообщала матери, что теперь она настоящая королева и родит наследника, который навеки соединит Габсбургов и Бурбонов; Луи и теперь, после операции, не в состоянии сделать ей дофина. О да, ей и в самом деле пора уже заняться политикой.

— Я считаю вашу позицию в американском вопросе принципиально неверной, — сказала она тоном наставницы. Она старалась выложить все, что запомнила из разговоров Сиреневой лиги. — Конечно, до поры до времени мы будем сохранять нейтралитет, иначе покамест нельзя. Конечно, мы не станем открыто заявлять о своем сочувствии мятежникам. Но наша цель — ослабление Англии. Меня всегда возмущает, что англичане до сих пор сидят в Дюнкерке. Неужели в ваших жилах течет вода, а не кровь, сир? Я не могу уснуть по ночам, когда об этом думаю. Право же, вам следовало бы больше со мной считаться.

Луи был обескуражен. Что можно возразить человеку, настолько чуждому логике?

— Да знаете ли вы вообще, где находится Дюнкерк? — спросил он. И прежде чем она успела ответить, он продолжал: — До сих пор не было принято, чтобы королева Франции вмешивалась в государственные дела. — Он был обижен, он защищался с убежденностью в своей правоте. — Поверьте мне, — сказал он, — я знаю, что делаю. Я согласую свои действия всесторонне — и с моими министрами, и с моими книгами, и с самим собой, и в беседах с богом.

Туанетта не унималась.

— Если уж наша официальная политика должна оставаться нейтральной, — продолжала она его поучать, — нужно, по крайней мере, показать американцам человеческое сочувствие, как это сделала я.

Луи попытался разъяснить ей свою политику. Ни он, ни король Георг не хотят войны. Но народы, науськиваемые друг на друга безответственными подстрекателями, чрезмерно возбуждены, дело идет о престиже, и любая неосторожность может привести к неразрешимому конфликту.

— Англии, — объяснил он, — война не нужна, у нее и без того достаточно хлопот с восставшими колониями. Но и нам война не нужна. Наши финансы не позволяют нам воевать. Наше перевооружение не завершено, и это тоже не позволяет нам воевать.

Из всего этого логичного, терпеливого объяснения она услышала только то слово, которое ей хотелось услышать.

— Если мы до сих пор не вооружены, — прервала она Луи, — то кто в этом виноват? Кто, как не ваш военный министр? Вы столько раз твердили мне о реформах этого упрямого старого осла. Его реформы причинили моим друзьям величайшие неприятности, я сама чуть не заболела от огорчения, и вот теперь, сир, вы приходите и заявляете, что мы не вооружены. Стало быть, после всех реформ, ради которых он требует от страны и от нас таких жертв, мы не можем даже спокойно встретить войну? Не находите ли вы, сир, что тут может быть только один вывод? Прогнать этого человека, немедленно прогнать.

Луи выпрямился. Его полное лицо застыло в мрачном напряжении. Она поняла, что зашла слишком далеко.

— Таково мое мнение, — поспешила она прибавить, — но, может быть, я недостаточно ознакомилась с делом.

С еле сдерживаемой злостью Луи сказал:

— Вооружить армию для войны с Англией — это, мадам, не детская игра. Это гораздо труднее, чем построить замок Багатель или даже замок Трианон. — Он с радостью констатировал, что задел ее за живое. — С американской армией, — продолжал он, — далеко не уедешь. Это недисциплинированная, очень скверно экипированная милиция. Если мы ввяжемся в войну с Англией, то можно считать, что воевать будем мы одни. А воевать придется не столько в Европе, сколько в далеких странах. У англичан есть в Америке армии и базы, у них есть флот, способный перевозить крупные войсковые соединения. Нам же, — поймите это, мадам, — пришлось бы и наших солдат, и все наше снаряжение, и припасы переправлять через бурное море, в котором, кстати, господствует сильный противник. Неужели я настолько легкомыслен, что дам себя вовлечь в такую войну? Нет, мадам, этого я не допущу. Никогда. И никому, даже вам, я не позволю толкать себя на этот путь.

Видя, что разговор об отставке Сен-Жермена придется отложить до более благоприятного случая, Туанетта решила добиться от Луи другой уступки.

— Вы обращаетесь со мной, — заупрямилась она, — как с малым ребенком, которому можно внушить что угодно. Но я информирована лучше, чем вы предполагаете. Неверно, что армия американцев ни на что не годится. Мятежники — люди храбрые, и они одержали уже несколько побед. Не помню названий сражений, но знаю это доподлинно.

— Да, в известной мере, — со свойственной ему объективностью согласился Луи. — При Трентоне и Принстауне. Но это были не настоящие сражения, — настаивал он, — а стычки, перестрелки. К тому же все это произошло довольно давно, и с тех пор мы получили надежные сведения о том, что армии генерала Вашингтона приходится туго. Если бы мы не оказывали американцам тайной помощи, они не продержались бы и дня.

Теперь наступил тот момент, которого Туанетта ждала. Сейчас она добьется от него уступки, великой уступки. Теперь она сумеет похвастаться перед своими друзьями победой, куда более важной, чем отставка Сен-Жермена. Осторожно приближаясь к цели, она спросила:

— Следовательно, плохое военное положение мятежников — главная причина, по которой вы отказываетесь воспользоваться слабостью Англии?

— Да, — неохотно согласился Луи, — это одна из главных причин.

И тут Туанетта размахнулась, чтобы нанести решающий удар.

— Вот что я вам скажу, Луи, — начала она. — Обещаю вам впредь относиться к мятежным колониям не менее нейтрально, чем вы и Иосиф вместе взятые. Но за это обещайте мне, что, если американцы одержат военную победу, вы заключите с ними договор о союзе и выступите против Англии.

Луи потел, он чувствовал себя неловко.

— Мне нужно подумать, — отвечал он, — нельзя же так сразу…

Но Туанетта, победоносно и зло, продолжала натиск.

— Вы же сами сказали, — наседала она, — что только плохое военное положение американцев мешает вам открыто оказывать им помощь. А теперь вы от этого отпираетесь.

— Да нет же, — с несчастным видом пробормотал Луи. — Вы не поняли меня, Туанетта.

— Я прекрасно поняла одно, — ответила Туанетта, — вы умеете отказываться от собственных слов.

— Если американцы, — нехотя уступил Луи, — добьются военного успеха, я имею в виду настоящий военный успех, — то он, конечно, мог бы многое изменить.

— Значит ли это, — подхватила Туанетта, — что тогда вы заключите договор о союзе?

— Ну, что ж, — замялся Луи, — тогда еще куда ни шло.

— Итак, договорились, сир, — подвела итог Туанетта. — А теперь, уладив политические дела, давайте спокойно рассмотрим мой макет.


Двадцать третьего августа был жаркий день, и немногочисленным гостям, собравшимся в Трианоне на празднование дня рождения Луи, оставалось только тяжело вздохнуть, когда Туанетта предложила им обойти парк.

Вскоре, однако, красота парка заставила их забыть о неудобствах прогулки по залитым солнцем дорожкам. Здесь не было и следа затейливой роскоши версальских садов, все более и более выходившей из моды; с большим вкусом и искусством здесь был создан бесхитростный ландшафт, полюбившийся всем этим господам по книгам Руссо, и сейчас он привел их в мечтательное настроение.

В простом белом полотняном платье водила Туанетта гостей по парку. Своей удивительно легкой походкой скользила она по аллеям, из-под флорентийской соломенной шляпы выбивались ее прекрасные, пепельно-золотистые волосы, ослепительно-белыми и изящными на фоне нежнейших кружев казались ее шея, плечи и руки. Сопровождаемая толпой архитекторов и художников, она восторженно хвасталась своим созданием. С неподдельной, детской радостью показывала она гостям все, что считала наиболее красивым, требуя от своих специалистов подробного объяснения каждой мелочи. В парке было восемьсот видов деревьев и кустов, привезенных сюда со всего мира. Здесь были неизвестные дотоле во Франции красные буки из Германии, кипарисы с острова Крита, пихты из Армении, лавровишни с Пиренеев и лавровишни из Китая, тисы из Луизианы, белые акации из Виргинии. Двести тридцать девять видов кустов и деревьев, сказал ботаник Морель, поступило из одной только Северной Америки. Длинными холеными пальцами Туанетта гладила ливанский кедр и с гордостью показывала принцу Карлу, насколько красивее ее туберозы, чем те, что он посадил у себя, в замке Багатель.

Наивная, бьющая через край радость Туанетты заразила этих насмешливых, злых на язык дам и мужчин. Принцу Карлу изменила его наглость, толстому желчному принцу Ксавье — его ехидство, Водрейлю — его властность и высокомерие. Луи был доволен донельзя. Трианон удался на славу. Чего стоят все знаменитые сады, парки Горэйса Уолпола, принца де Линя, герцога Орлеанского, в сравнении с шедевром, созданным его красавицей женой? Он радовался, видя, что и другие думают так же. Отчасти это был и его успех: платил-то кто?

Предметом особой гордости Туанетты была ее новая оранжерея. Торжествуя, королева подсчитывала, сколько выручит денег. Одна только продажа флердоранжа даст от трехсот до четырехсот ливров, а в удачный год и до тысячи. Луи задумался.

— В самом деле, дорогая? — спросил он с сомнением.

— Ну конечно, — отвечала Туанетта. — Ведь так записано в бюджете. Разве не так, мосье? — обратилась она к д'Анживилье.

Почтительно сказав: «Не совсем так, мадам», — тот пошептался с одним из своих чиновников и доложил:

— Мы рассчитываем на доход в пятнадцать ливров, который, может быть, в благоприятные годы возрастет ливров до сорока.

— Ну, что ж, это лучше, чем ничего, — добродушно сказал Луи и решил, что из выставки и аукциона севрского фарфора нужно будет выжать не менее трехсот пятидесяти тысяч.

Гости восхищались естественно и приятно извивавшимся ручьем; вода в него подавалась по трубам издалека. Ласково журча, ручеек впадал в искусственное озеро, посредине которого возвышался искусственный остров; по озеру, то вытягивая шеи, то окуная их в воду, плавали лебеди. На другом берегу видна была гористая местность, искусственные скалы, искусственный мох.

— Все выглядит так, — признал принц Ксавье, — словно стоит здесь со времен четвертого фараона.

Луи подхватил:

— В самом деле, такую близость к природе, как здесь, чувствуешь разве лишь на охоте.

Чего только не было на этом небольшом пространстве — мостики, часовенки, беседки, гроты, не говоря уже о романтических развалинах, которые с величайшим вкусом соорудил художник Юбер Робер.

— Вас будут отныне называть Робер-разоритель, — похвалил его Водрейль, и польщенный художник согнулся в низком поклоне.

Гости подошли к Китайскому павильону. Здесь тоже все было основательно обновлено. Невидимый механизм приводил в движение карусель с сиденьями в виде драконов и павлинов, изготовленных по эскизам скульптора Боччарди. Туанетта, с очаровательным озорством, вскочила на деревянного дракона. Остальные последовали ее примеру и закружились под тихую, серебристую музыку. Сам Луи, потный, довольный, уселся на павлина, который тут же сломался под его тяжестью. Лун смеялся громко и весело.

Водрейль в отчаянно смелой позе стоял возле Туанетты, зацепившись за канат одной рукой и ногой. Он был силен во всех видах спорта и лучше всех в Париже играл в jeu de paume, в теннис. Опасно кружась вместе с драконом Туанетты, он неслышно ей говорил:

— Сегодня удачный день. Все устраивается великолепно. Вы, Туанетта, сегодня красивы и соблазнительны, как никогда. У него такое хорошее настроение. Сегодня вы должны этого от него добиться.

— Чего? — прошептала Туанетта с бездумной и счастливой улыбкой.

— Отставки старика Сон-Жермена, — тихо и пылко отвечал Водрейль.

Смотреть можно было еще много, очень много, все утомились. Но прежде чем возвращаться в дом, Туанетта пожелала показать гостям еще один аттракцион — «деревушку», свою чудесную, милую, близкую к природе и вполне натуральную деревушку. Строя ее, она представляла себе пасторальный ландшафт, послуживший в «Алине» шевалье де Буфлера убежищем героине, королеве Голконды. И когда начитанный принц Ксавье воскликнул: «Бог мой, да это же пейзаж Алины!» — Туанетта покраснела от удовольствия.

При каждом из восьми домиков был садик, огородик и какое-нибудь фруктовое деревце. Были здесь также амбары, деревянные скамейки, гумна, курятник, мельница, домик стражника, небольшая рыночная площадь, овчарни и коровники.

Из коровника вывели коров, необычайно чистых и гладких. Они жили в сверкавшем чистотой помещении, где пол был выложен плитами белого мрамора, но зато на стенах виднелись вполне правдоподобные трещины, сделанные по рисункам художника Юбера Робера. Туанетта принялась доить свою любимицу, корову Брюнетку; подойник из благороднейшего фарфора был изготовлен в Севре по эскизу мастера Пура. Все смотрели, как быстро и ловко снуют у вымени ее пальцы.

— Мило, очень мило, — сказал принц Карл, а образованный принц Ксавье процитировал «Эклоги» Вергилия.[847]

Луи пришла в голову великолепная мысль. Он предложил продать молоко с аукциона. Начался торг, и в конце концов молоко досталось самому Луи, заплатившему за него двадцать пять луидоров.

— Да здравствует королева! — воскликнул он с хохотом и, отвесив ей неуклюжий поклон, стал пить молоко.

Тем временем мосье д'Анживилье рассказывал желавшим его слушать о расходах, связанных с «деревушкой». Не столько стоили сами постройки, сколько их обитатели. Мадам, со свойственной ей любовью к благотворительности, пожелала поселить в своей деревушке бедных крестьян. Однако набрать подходящих крестьян оказалось не так-то просто. Если, например, удавалось найти поселянина, голова которого устраивала художника Робера, то архитектор Мик находил, что его руки выпадают из стиля; ничего не оставалось, как расплатиться с крестьянином и отправить его восвояси; в другом крестьянине обнаруживались другие недостатки, и даже если художники сходились во мнении, это еще отнюдь не значило, что с ними согласится мадам.

Туанетта демонстрировала своих крестьян. Особенно гордилась она крестьянином Вали, деревенским старостой из дома номер три. А разве стражник Вереи не вылитый настоящий стражник? Всеобщее признание снискал также учитель Лепен; его поселили в деревушке потому, что он поразительно походил на «Деревенского учителя» Греза, картину, наделавшую много шума в Салоне. Вызвал также интерес и маленький питомец Туанетты, Пьер Машар. С мальчика сняли блестящее придворное платье и нарядили его в крестьянскую одежду; ему было явно нелегко привыкнуть к длинному тяжелому кафтану и грубым деревянным башмакам. Туанетта рассказывала, что велела учителю уделять особое внимание милому малышу. Его воспитывают по последней моде, на лоне природы, в полном соответствии с принципами, изложенными в «Эмпле» Руссо. Луи взял мальчика на руки. При этом один деревянный башмак слетел. У ребенка был несчастный вид. Луи дал ему сластей.

— А где же наш славный Ульрих Шецли? — спросила Туанетта, и все насторожились.

История этого Ульриха Шецли занимала все королевство. Ульрих Шецли из Уцнаха служил в швейцарской гвардии и считался хорошим, дисциплинированным солдатом. Но швейцарцы более чем кто-либо любили свою родину — недаром «Энциклопедия» определяла «патриотизм» как швейцарскую национальную болезнь. И однажды вечером, получив увольнительную и напившись без собутыльников в трактире «Капризница Катрин», гвардеец Ульрих Шецли вышел на площадь Людовика Великого и, к удовольствию прохожих, исполнил несколько песен своей родины, в том числе под конец грустную песню «На страсбургском валу». Между тем швейцарской лейб-гвардии христианнейшего короля было строжайше запрещено петь свои родные песни, особенно эту, которую в Париже называли «ranz des vaches»:[848] власти боялись, что звуки этих песен усилят у швейцарцев тоску по родине и побудят их к дезертирству. Более того, согласно старому, все еще не отмененному приказу, пение «ranz des vaches» каралось смертной казнью.

Луи, конечно, не собирался казнить швейцарца Ульриха Шецли. Но как с ним поступить, он не знал; военный министр Сен-Жермен обычно не терпел никаких нарушений дисциплины. Пребывавший в нерешительности Луи, пожалуй, даже обрадовался, когда Туанетта попросила его отдать ей гвардейца и поселила Ульриха Шецли в своей деревушке. Швейцарец был с позором уволен из гвардии и с почетом водворен в Трианон.

Сегодня, в день рождения короля, Ульриху было совестно попадаться кому-либо на глаза; никакие уговоры деревенского старосты не помогали. Но сейчас его безжалостно вытащили из домика. Он вышел, сгорая от стыда за свой ужасный проступок. На нем был швейцарский костюм, длинный кафтан серого сукна и очень короткие панталоны; художник Юбер Робер сделал эскиз костюма по описаниям, содержавшимся в альпийских романах знаменитого романиста Клари де Флориана. Рослый, по-военному осанистый Ульрих смирно стоял перед господами и дамами, а они его обозревали. Принц Карл даже обошел его кругом. Луи поглядел на него своими близорукими, мигающими глазами, взглянул на его каменно-неподвижное лицо и сказал:

— Ну вот, стало быть, эта проблема решена. — Он подчеркнул слово «эта». Компания удалилась, а швейцарец Ульрих Шецли все еще стоял навытяжку.

Гости Туанетты приступили к осмотру внутреннего убранства дома. Вестибюль, лестница, передняя, столовая, маленький и большой салоны, крошечная библиотека и просторная гардеробная, будуар и спальня были украшены общими усилиями лучших живописцев и скульпторов Франции.

Наибольший интерес вызвала спальня. Внимание гостей привлекли не изысканная, обитая голубым шелком мебель, не камин с великолепными часами, не полотна Патера и Ватто, а три картины, присланные Туанетте из Шенбрунна. Кроме картин, обещанных дочери Марией-Терезией, прибыла еще одна, третья, которую пожелал подарить Туанетте Иосиф.

Обе картины, подаренные Марией-Терезией, превзошли ожидания Туанетты: в ее памяти они оставались не такими красивыми. Они были написаны художником Вертмюллером и изображали Туанетту девочкой. Ей было тогда десять лет; по случаю свадьбы брата Иосифа маленькие эрцгерцогини устроили оперно-балетное представление. На одной из картин Туанетта танцевала со своими братьями Фердинандом и Максимилианом; в красном корсаже и юбке из белого, в цветах, атласа у нее был очень детский вид. Гораздо своеобразнее и, пожалуй, привлекательнее была она на другой картине; здесь, вместе с сестрой и братом, на фоне нежного, не то античного, не то английского пейзажа, она старательно и серьезно исполняла танец из какого-то мифологического балета. Она очень нравилась себе на этом строгом, но полном изящества полотне и чувствовала, что нравится здесь и другим.

Самой замечательной была, однако, третья картина. Она изображала дядю Карла с двоюродным дедом Максимилианом и старым эрцгерцогом Иосифом Марией в монашеских одеждах, роющими себе могилу. Туанетта не помнила, чтобы она когда-либо видела эту картину в Вене, похоже было на то, что брат Иосиф прислал ее из какого-то злобного озорства. Первые две картины преподнес Туанетте Мерси, а эту она получила из рук аббата Вермона. Сначала мрачная шутка Иосифа ее рассердила, но потом она стала над ней смеяться, тем более что и Водрейлю странная картина показалась очень забавной. Вопреки совету своих живописцев, находивших это произведение недостаточно художественным, Туанетта решила повесить картину у себя в спальне. Здесь это полотно теперь и висело. Веселые, элегантные гости Туанетты разглядывали его с любопытством и некоторой неловкостью.

Ранний ужин прошел весьма оживленно. С помощью особого приспособления стол опускался и поднимался. Поднимался он, уставленный блюдами, а об остальном заботились безмолвные служители, так что лакеев не требовалось. Туанетта объяснила, что решила экономить и поэтому сохранила это устройство, оставшееся от блаженной памяти деда, Людовика Пятнадцатого. И вообще в целях экономии она старалась по возможности использовать старую мебель; даже кровать ее была уже в употреблении. Она шепотом поведала Габриэль, что кровать некогда принадлежала «шлюхе» Дюбарри. Когда эта история распространилась среди гостей, мосье д'Анживилье, в свою очередь, не мог не шепнуть соседям, что эта, сохраненная в целях экономии кровать, пожалуй, самая дорогая во всем королевстве; одни только новые ножки, приделанные к ней по приказу мадам, стоили ни много ни мало две тысячи ливров. Кстати, кровать эта принадлежала не «шлюхе», а блаженной памяти деду Луи, из чего, конечно, не следует, что мадам Дюбарри не случалось на ней спать.

Луи ел с невероятным аппетитом и неустанно потчевал остальных.

— Здесь мы не аристократы, месье и медам, — повторял он, — здесь мы всего-навсего люди, даже, если угодно, крестьяне, так что давайте есть в свое удовольствие.

Водрейля осенила прекрасная мысль. Пользуясь хорошим настроением Луи, он предложил удалить музыкантов оперы, игравших во время ужина, и вызвать швейцарца Ульриха Шецли.

— Как интендант мадам, — сказал он, — я обязан сделать сегодняшний праздник не похожим ни на какой другой, неповторимым. Ибо сегодня день рождения его величества.

Луи, которого такая дерзость поначалу озадачила, решил отнестись к ней благосклонно.

— Ну, что ж, — сказал он.

Привели швейцарца.

— Теперь, любезный, вы уже не служите в гвардии, — сказал ему Водрейль. — Не споете ли вы нам свою знаменитую песенку?

Ульрих Шецли, ничего не понимая, стоял навытяжку.

— Чего изволят сударь? — спросил он. — Чего господин желают?

— Господин желают, — отвечал Водрейль, — чтобы вы спели свой «ranz des vaches», свой знаменитый коровий танец.

— Это запрещено, — ответил Ульрих Шецли.

— Глупости, дорогой, — сказал Водрейль.

Он достал монету.

— Погляди на эту голову, — сказал он, — и погляди на эту, он указал на Луи. — Вот перед тобой человек, который запрещает и дозволяет. Спроси его!

Обливаясь потом, швейцарец продолжал стоять неподвижно.

— Разве это не запрещено, сир, мой генерал? — спросил он Луи.

— Это было запрещено прежде, но теперь это не запрещено, — со свойственной ему обстоятельностью ответил Луи. Ему самому не терпелось услышать знаменитую песню, а к тому же ему было любопытно, поймет ли он немецкий текст. — Итак, спой, сын мой, — сказал он долговязому швейцарцу.

Ульрих Шецли стоял перед собравшимися в своем сером, обшитом красной тесьмой суконном кафтане. Он стоял в очень напряженной позе, широко расставив ноги, вытянувшись, длинный, прямой, неуклюже держа на весу руку со шляпой. Но он был явно взволнован, тяжело дышал, в каменном лице его что-то дрогнуло, и вдруг, очень громко, он отчеканил:

— Слушаюсь, сир, мой генерал.

И зычным, гортанным голосом, на крестьянский манер, он запел. «На страсбургском», — пел он, —

На страсбургском валу
Пришла ко мне беда.
Я услыхал альпийский рог родимый
И через реку в отчий край любимый
Пустился вплавь.
И он спел всю эту бесхитростную, печальную песню о том, как беглеца вытащили из реки, вернули в полк и приговорили к смерти. «О, братья», — пел он, —

О, братья, вот он я,
Ах, жизнь кончается моя.
Всему виной мальчишка-пастушок.
Ведь погубил меня его рожок.
Я устоять не мог.
А вас, друзья, прошу:
Меня убейте вы сейчас
И не тужите обо мне
На чужедальней стороне,
Прошу я вас.
А ты, небесный царь,
Ты душу бедную мою
Прими и успокой в раю.
Хочу я вечно быть с тобой,
— О, сжалься надо мной!
Во время пения Ульриху Шецли удалось сохранить воинскую осанку, но по щекам его текли слезы. Луи тоже очень растрогался. Понял он, правда, не все, но довольно много, и, велев швейцарцу повторить отдельные места, попросил их перевести. Потом он рассказал содержание песни остальным.

— Я всегда говорила, — удовлетворенно и многозначительно заявила Туанетта, — что эти республиканцы совсем не такие уж страшные; это мягкосердечные люди, отлично чувствующие музыку.

— Ну, а теперь-то вам хорошо, мой милый? — спросила она Ульриха Шецли. — Разве в моей деревушке вы не чувствуете себя как дома? Это же настоящая Швейцария, правда?

Ульрих Шецли ничего не понял и несколько мгновений растерянно озирался по сторонам.

— Слушаюсь, мадам, — ответил он затем поспешно.

Луи благодушно подал ему стакан вина.

— Выпей, сын мой, — сказал он, — и подкрепись. Ты не ударил лицом в грязь, — и дал ему луидор.


В это же время обедали актеры «Театр Франсе», которым предстояло сыграть «Цирюльника». Обед был тщательно приготовлен; по поручению Туанетты мосье д'Анживилье сообщил им, что меню составлено самой королевой; оно было отпечатано на очень красивой карточке. Но так как замок был слишком тесен, а обедать с гостями короля актерам не полагалось, они ели вместе с лакеями.

В этом не было ничего оскорбительного или из ряда вон выходящего. К королю пригласили только чистокровных аристократов, таких, в роду которых, начиная с четырнадцатого века, не числилось ни одного буржуа, и их, как обычно, отделили от простых смертных. Однако, хотя никто из артистов об этом не сказал вслух, господ и дам из «Театр Франсе» уязвило, что их приравняли к лакеям.

Кстати сказать, лакеи эти были парнями смышлеными, дерзкими и умудренными опытом. В затруднительных случаях господа их обращались за советом именно к ним; лакеи были у них своими людьми, это они, лакеи, нередко устраивали их тайные дела — финансовые, политические, любовные. Прекрасно разбираясь в большой и малой политике и в денежных вопросах, они сами пускались в спекуляции, одалживали деньги своим хозяевам и получали неплохие доходы. Они называли друг друга по фамилиям господ — Водрейль, Прованс, Артуа. Провести их было невозможно, они обладали чисто парижским здравым смыслом и остроумием. Обедать с ними было, безусловно, интереснее, чем с гостями Туанетты. И все-таки в роскошнейших блюдах актеры чувствовали привкус яда.

За столом, где обедали лакеи и актеры, сидел также Пьер Бомарше. Он был благодарен Водрейлю за сегодняшнюю постановку «Цирюльника»; этот спектакль — первый шаг на пути к постановке «Фигаро». Однако и Пьер воспринимал обед в обществе лакеев как унижение и злился за это унижение на Водрейля.

Так как опасность встречи с чистокровными миновала, д'Анживилье пригласил актеров до начала приготовлений к спектаклю осмотреть сады и замок. И вот теперь по парку гуляли актеры, они тоже слушали журчанье ручья, катались на лодках по озеру, взбирались на сказочных животных китайской карусели. Они тоже любили «природу», и Дезире лучше других поняла, чего хотела Туанетта и чего она добилась. Все это, однако, не мешало актерам отпускать злые шутки; Пьеру, например, пришло в голову назвать Трианон «petit Шенбрунн»,[849] и он знал, что эти слова скоро облетят все королевство.

Но и он и актеры вынуждены были признать, что им никогда еще не случалось играть в таком красивом театре, как трианонский. Небольшое здание, построенное в виде храма с ионическими колоннами, было выдержано в белых и золотых тонах, ложи и кресла — обиты голубым бархатом, балкон подпирали пилястры с львиными головами; все было сделано с любовью и вкусом. Сцена была оборудована всеми приспособлениями и механизмами, каких только могло желать сердце актера.

Во время спектакля, однако, артистам очень не хватало тех бурных рукоплесканий, которые в «Театр Франсе» всегда прерывали игру в определенных местах. Правда, раскатистый смех Луи вполне заменял смех целого зала; но этот тугодум часто смеялся с большим опозданием или вовсе пропускал смешное. Вообще же он нашел, что на сцене пьеса выигрывает; читая ее, он составил себе о ней гораздо худшее мнение. Об этом он тотчас же и сказал Пьеру.

— Недурно, мосье, — сказал он. — Я от души позабавился, вы, наверно, слышали, как я смеялся. Продолжайте в том же духе, мосье.

— Не премину, сир, — с низким поклоном отвечал Пьер. Затем ему и актерам пришлось удалиться.

Туанетта и ее гости танцевали на рыночной площади в деревушке. Вызвали крестьян, и если во время обеда превосходные королевские музыканты, игравшие мелодии из опер, были отосланы, чтобы освободить место для швейцарца и его «ranz des vaches», то зато теперь они получили возможность исполнить сельские танцы. Туанетта плясала со старостой Вали, Габриэль — со стражником Вереи, а сам Луи, обливаясь потом и хохоча, сделал тур с дочерью стражника, дебелой, все время хихикавшей от смущения девицей.

Первоначально предполагалось, что Туанетта проведет первую ночь в Трианоне одна, а Луи с остальными гостями возвратится в Версаль. Однако песня швейцарца и танец с крестьянской девушкой привели его в возбуждение, и он не ушел вместе со всеми. Он смущенно пробормотал что-то невнятное, и все же Туанетта сразу его поняла. Она предпочла бы остаться сегодня в своем Трианоне одна, но ей не хотелось упускать возможность добиться отставки Сен-Жермена.

Поэтому она велела Луи подождать и ушла в спальню.

Сопя, потея, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, он бродил по прекрасным, полным изящества комнатам. Решив, что прошло уже достаточно времени, он поскребся в дверь спальни.

— Войдите, — сказала она глухо.

При свете свечей голубая спальня выглядела еще красивее и уютнее, чем днем; широкая, благородно-простая, стояла драгоценная кровать, на которой когда-то спал блаженной памяти Людовик Пятнадцатый, а подчас и мадам Дюбарри. На стенах висели картины; маленькая, очень грациозная Тони застыла в танце, а с нею, на фоне античного пейзажа, застыли ее сестра и брат.

— Может быть, погасить свечи? — предложила Туанетта.

— Погасить? — заколебался Луи. — Ну, что ж, ну, что ж, — согласился он и, погасив несколько свечей, принялся пальцами счищать с них нагар.

— Оставьте, — сказала Туанетта, видя, что это продолжается слишком долго.

Две-три свечи, оставшиеся непогашенными, озаряли мерцающим светом сиятельных предков, которые, надев маскарадное платье, забавлялись тем, что рыли себе могилы. Луи стал было не спеша раздеваться, но вскоре, так и не доведя этого дела до конца, улегся в постель. Туанетта задернулаполог.

Позднее, за пологом, Туанетта сообщила ему, что теперь, после завершения работ в Трианоне, она значительно сократит свой бюджет. Она не забыла, что он много раз безропотно оплачивал ее долги, она это ценит и очень ему благодарна. Теперь, когда новый Трианон построен, все ее желания исполнились. Больше она не станет играть в фараон и ландскнехт и вообще будет избегать ненужных расходов. Она положила голову на его грудь и прижалась к нему. Он добродушно замычал к, довольный, стал следить, как пляшут по пологу бледные отсветы мерцающих свечей.

Она минуту помолчала. Потом заговорила снова:

— Так как в этом вопросе я уступаю вам, сир, вы, конечно, тоже не откажетесь сделать мне одолжение.

Недовольно засопев, он что-то промямлил. И тут она заявила напрямик:

— Прогоните же наконец этого вредного старого болвана Сен-Жермена. Кто виноват в нашей последней размолвке? Он, и только он. Вечно он становится между нами.

Луи недовольно заворочался. Каждый раз одно и то же, каждый раз она все портит. Каждый раз после этого она чего-нибудь требует. У него мелькнула смутная мысль, что на этой кровати спала Дюбарри и что Туанетта поступает не по-королевски, не по-королевски и по существу и по форме. Он промычал что-то неопределенное, думая о самых разных вещах, — о перевооружении армии, о дисциплине, о министре финансов Тюрго, о том, что завтра надо будет прочитать из Плутарха насчет Антония и Клеопатры.

— Почему вы не отвечаете? — спросила Туанетта. — Разве это так плохо, если я иногда требую от вас чего-нибудь?

Он молчал, продолжая размышлять. Тяжелый сумрак алькова его угнетал, он отдернул занавески. Глазам открылась восхитительная, покойная спальня.

— Очень мило поступила ваша матушка, — сказал он, — послав вам эти картины. Особенно хороша та, где вы танцуете. Я рад, что у вас останется память о тех далеких днях.

— Вы же сами признали, — сказала Туанетта, — что Сен-Жермен не справился со своей задачей. Он не сумел провести реформ, из-за которых нанес такую обиду и мне, и всему дворянству.

— Не находите ли вы, — сказал Луи, — что мне также следует поблагодарить вашу матушку?

Туанетта приподнялась; белая, красивая, светловолосая, она заставила его не отводить от себя глаз.

— Пожалуйста, не увиливайте, сир, — сказала она. — Дайте мне ясный ответ. Вы прогоните Сен-Жермена?

— Ну, ладно, ну, после, — сказал Луи.

— Я хочу услышать ясное «да», сир, — настаивала Туанетта.

— Ну, да, — ворчливо сказал Луи.

Он встал, рассеянно оделся. Мысли его были далеко, и он забыл о некоторых предметах своего сложного туалета. Затем он вышел из дома.

В саду было очень тихо, светил серп луны, журчала вода в ручейке и фонтанах. Медленно шагая в Версаль, Луи с наслаждением вдыхал чистый ночной воздух. Ему было хорошо наедине с собой. «На страсбургском валу пришла ко мне беда, — мычал он себе под нос, нарушая тишину парка. — Всему виной мальчишка-пастушок». Потом он вспомнил о Сен-Жермене, невысоком, всегда по-военному подтянутом старичке, представил себе его землистое, изборожденное глубокими морщинами лицо и, в который раз уже напевая: «Всему виной мальчишка-пастушок», — подумал о том, как много при дворе непорядочных людей, и о том, что Сен-Жермен — один из немногих порядочных.

Так пришел он в Версаль. Он постучался тяжелой колотушкой в будку часового. Несший вахту швейцарец посмотрел в глазок, увидел небрежно одетого придворного и грубо крикнул: «Нечего, нечего, убирайтесь!» Луи вспомнил, что сам приказал никого не впускать во дворец до рассвета. Он засмеялся зычным, извозчичьим смехом. Солдат узнал короля и остолбенел от страха.

— Ты хороший солдат, сын мой, — сказал Луи.

У себя в спальне он с удовольствием отметил, что до официального «леве» еще сравнительно много времени. Поэтому он улегся не на парадное ложе, а на свою удобную, простую кровать. Он с удовольствием потянулся, лег на левый бок, повернулся на правый, уснул.

Ему приснился сон. У него новые инструменты, хорошие, удобные, не слишком для него тяжелые; он взял старые клещи, но и с ними дело не ладится, замок не действует. А замок совсем готов, он уже проверил его с мосье Лодри и Гаменом. И все-таки он не действует. И ключ по подходит, и вообще ничего не получается. Перед ним лежит счет, огромный счет, цифры путаются у него в голове. Он всегда так хорошо и точно считает, по с этим счетом ему не справиться, он вызывает д'Анживилье и де Лаборда, и каждый раз итог получается другой. Он обливается потом, суммы не сходятся, замок не действует.

Когда старый камердинер разбудил его, чтобы почтительно напомнить: «Сир, пора лечь в постель», — Луи с радостью покинул свою любимую простую кровать и улегся на ненавистное государственное ложе.


После «леве», во время которого у него было очень дурное настроение, он пошел в покои своего ментора. Раз уж он взял на себя дело Сен-Жермена, самое лучшее было покончить с ним без проволочки.

Едва увидав Луи, Морепа догадался о причине его прихода. Туанетта не пригласила его, Морепа, на празднество в Трианон, и он сразу же заподозрил, что она хочет, воспользовавшись случаем, добиться от Луи каких-то обещаний и выгод. Сиреневая лига не скрывала своего намерения убрать Сен-Жермена. Едва взглянув на Луи, притащившегося к нему с несчастным видом, Морепа понял, что на этот раз Туанетта достигла цели.

К отставке своего старого друга Сен-Жермена Морепа относился неодобрительно. Если бы вся придворная знать то и дело не совала палки в колеса этому очень способному человеку, армия сейчас была бы перевооружена и против Англии можно было бы выступить по-настоящему. Но уже несколько месяцев назад Морепа стало ясно, что Сен-Жермена ему не удержать. Устранить старика хотели не только австриячка и ее Лига, но в первую очередь и его, Морепа, собственная супруга. Графиня обещала своей подруге и кузине Монбарей посадить в кресло военного министра ее мужа. Считая кандидатуру принца Монбарея неподходящей, Морепа все же пообещал отдать министерство Сен-Жермена ее протеже. Туанетта терпеть не могла Монбарея, и Морепа радовался, что, по крайней мере, хоть насолит королеве, заменив Сен-Жермена неугодным ей человеком.

В это утро Морепа чувствовал себя не вполне здоровым; то, что Луи не вызвал его, а сам к нему пожаловал, пришлось как нельзя более кстати. Это избавляло от утомительного переодевания, можно было спокойно сидеть в халате и домашних туфлях.

Теперь, когда настал момент решительных слов и действий, миссия, взятая Луи на себя, показалась ему еще тяжелее, чем он предполагал. Его мучили воспоминания об отставке Тюрго и неприятных событиях, разыгравшихся после увольнения этого хотя и бесцеремонного, но глубоко порядочного, смелого и чрезвычайно одаренного человека. Сен-Жермен был тоже глубоко порядочным и очень одаренным человеком, и ему Луи тоже обещал твердую поддержку.

Лун стал увиливать. Справился о здоровье своего ментора, наивно посетовал на то, что его не было в Трианоне, рассказал о «ranz des vaches», о том, как танцевал с крестьянской девушкой. Наконец, очень нерешительно, сказал, что провел бессонную ночь, размышляя о многочисленных жалобах на Сен-Жермена. Он уверен, что большинство этих нападок лишено оснований. Но человек, имеющий несчастье создавать себе на каждом шагу врагов, по-видимому, все-таки не годится для такого поста. Обладая хорошей памятью, Луи перечислил все возводимые на военного министра обвинения. Он упомянул и приказ, открывавший перед буржуа доступ к высшим офицерским должностям, и «тевтонские приказы» старика, в особенности введение телесных наказаний, и историю с инвалидами, и сделку с иезуитами. Перечень получился длинный.

Старого циника Морена забавляли эти попытки Луи оправдаться перед ним и перед самим собой. Все нововведения, которые Луи сейчас вменял в вину своему министру, он некогда с полным одобрением санкционировал, неизменно обещая Сен-Жермену свое покровительство. Особенно порадовало насмешника Морепа, что Луи упомянул даже историю с инвалидами и сделку с иезуитами.

История с инвалидами заключалась в следующем. Отель-дез-Инвалид был задуман как приют для ветеранов, в первую очередь — солдат, раненных в боях. Постепенно, однако, это назначение забывалось: в приют стали принимать также лакеев и поваров. Любой важный барин, имевший офицерское звание, считал себя вправе устроить своих служащих в Отель-дез-Инвалид. Прекрасный дом заполонили здоровые сорокалетние детины, которые только и знали, что обжирались, играли в карты и кегли да кичились своим геройством. Честный Сен-Жермен решил положить конец подобным злоупотреблениям. Прочесав «инвалидов», он лишил удобного пристанища тысячу человек, что, конечно, пришлось не по вкусу важным господам, их покровителям. Выдворение инвалидов они превратили в трагический спектакль. Целая вереница повозок с инвалидами остановилась на площади Победы, где инвалиды, со слезами на глазах, припали к статуе Людовика Великого, моля своего покойного «отца» защитить их от варвара Сен-Жермена. Луи был прекрасно осведомлен об этом деле и весьма резко высказался по адресу беспардонных вдохновителей этого фарса.

Не менее точная информация была у него и об истории с иезуитами. Будучи человеком искренне религиозным, Сен-Жермен пожелал заменить плохих сельских кюре, из которых обычно набирались армейские капелланы, более образованными священниками и основал для этой цели военно-духовную академию. На этот раз на министра ополчились вольнодумцы, философы и энциклопедисты. Они кричали на каждом углу, что Сен-Жермен хочет отдать армию на растерзание иезуитам. Морепа, конечно, сумел оценить всю пикантность такой ситуации, когда благочестивый Луи жалуется на благочестивого Сен-Жермена не кому иному, как вольнодумцу Морепа.

Он слушал Луи с самым участливым видом. Потом он стал защищать своего друга Сен-Жермена. Так как друг был обречен, он защищал его несколько двусмысленно. Сейчас, заявил он, когда из-за американского конфликта, того и гляди, может вспыхнуть война, крайне опасно отказываться от услуг такого хорошего организатора и великого воина, как Сен-Жермен. С другой стороны, своим упрямством он нажил себе кучу врагов. Не так-то просто объединить все враждующие между собой группы — принцев крови, двор, мелкопоместное дворянство, простых солдат, салонных дам, философов, — однако добряку Сен-Жермену это удалось; все, как один, против него. Он, Морепа, должен признать, что остальным министрам трудно работать с Сен-Жерменом. И он, конечно, понимает, что Луи наконец устал брать под защиту человека, к которому у королевы столько претензий. Тем не менее, ввиду вполне реальной угрозы войны, отпускать такого прекрасного организатора рискованно.

Луи молчал, что-то мыча себе под нос. Про себя он напевал: «Всему виной мальчишка-пастушок». Потом сказал:

— Сен-Жермен верный слуга, и у него есть заслуги.

— Несомненно, — отвечал Морена. — Но зато, сир, вы, по крайней мере, избавлены от долгих поисков нового министра. Статс-секретарь Монбарей отлично справляется с делами.

Луи воспрянул духом. Он сообразил, что к чему. Он понял, что предложение Морена исходит от мадам де Морепа, и порадовался, что, стало быть, debrouillard Морена тоже вынужден уступать своей жене. Ни в коем случае, продолжал Морена, нельзя в такое опасное время оставлять этот ответственный пост незанятым хотя бы на один день. Дела нужно немедленно передать другому, лучше всего — Монбарею. Луи, хотя он и не выносил Монбарея, нашел это решение вполне приемлемым. Действуя быстро, он лишит Туанетту и Сиреневую лигу возможности подсунуть ему их собственного кандидата. Он ответил:

— Гм, гм, верно.

Морепа решил поставить точки над «i».

— Итак, сир, вы сообщите Сен-Жермену об его отставке и сегодня же назначите нового министра?

— Не сообщите ли вы ему это сами, старый друг? — спросил Луи.

— Мне кажется, — отвечал Морепа, — следует подчеркнуть, что увольнение Сен-Жермена исходит от короны.

— Вы считаете, значит, что я должен сам?.. — с несчастным видом спросил Луи.

— Если прикажете, сир, — помог ему Морепа, — я буду при этом присутствовать.

— Благодарю вас, мой ментор, — сказал Луи.

— Значит, я вызову Сен-Жермена, — сказал Морепа. — Вы не возражаете, если я назначу аудиенцию на три часа?

— Лучше на четыре, — решил Луи.

— Ваши приказания будут выполнены, — отвечал Морепа, — документ о назначении Монбарея я передам вам на подпись еще до прихода Сен-Жермена.

Когда Луи удалился, Морепа принялся отделывать эпиграмму, занимавшую его в продолжение всей второй половины только что окончившегося разговора. Придумывать и отделывать эпиграммы было для старика огромным удовольствием. Не что иное, как эпиграмма на Помпадур, была в свое время причиной его ссылки, а ссылка продолжалась двадцать пять лет. Но это была хорошая эпиграмма; он уверял и себя и друзей, что она стоила двадцатипятилетнего изгнания. Теперь он стал осторожнее, он задался целью умереть в должности премьер-министра и не хотел рисковать своим положением из-за какой бы то ни было эпиграммы, пусть даже самой удачной.

Эпиграмма, над которой он сейчас работал, очень ему удалась. В ней говорилось о той части тела Луи, которую некогда заставил функционировать специально примчавшийся из Вены Иосиф. Эта была острая, меткая эпиграмма, вполне под стать куплету о Помпадур, такая блестящая и злая, что он не отважился бы доверить ее даже секретарю, или жене, или своим мемуарам. Жаль. Зато, по крайней мере, сама работа доставляет ему радость. Он писал дрожащей рукой, затем читал написанное, по дальнозоркости отодвигая листок от глаз, улыбался, смеялся, зачеркивал, правил, ворчал, правил снова. Исправляя, мыча, трудясь, он чуть не забыл распорядиться, чтобы приготовили документ о назначении Монбарея.


Незадолго до четырех Луи сидел в библиотеке. Он действительно потребовал Плутарха и стал читать биографию Марка Антония; однако сосредоточиться ему не удавалось.

Он не мог отделаться от мыслей о Сен-Жермене, который уже скоро с немым вопросом взглянет на него своими преданными, собачьими глазами. В свое время старик не хотел вступать на министерский пост, он предсказывал всем, в том числе и ему, Луи, что его, Сен-Жермена, реформы встретят сильнейшее сопротивление, однако Луи, решивший провести эти реформы во что бы то ни стало, твердо обещал ему всяческую поддержку.

— Я на вашей стороне, — заверял он его снова и снова, — вам нечего бояться, я никому не дам вас в обиду.

Почему всегда так получается, что ему, Луи, труднее, чем всем, выполнять свой долг? Чтобы сохранить хорошие отношения с Туанеттой, чтобы сделать ей дофина, приходится идти на новые и новые мучительные уступки. Сегодня, к примеру, приходится прогонять старого, доброго, храброго Сен-Жермена. Странная взаимосвязь, но никуда от нее не денешься.

Он попытался вернуться к Плутарху, к истории Антония и Клеопатры. Это ему не удалось. Плутарха вытеснило из головы письмо, которое когда-то, накануне своей отставки, написал ему министр Тюрго. Письмо Тюрго Луи спрятал и давно уже его не перечитывал. Но сейчас оно встало у него перед глазами, он ясно увидел каждую черточку поперек «t», каждую точку над «i», каждую завитушку почерка. «Вас считают слабым, сир». Вздор. Нехорошо, конечно, прогонять Сен-Жермена и нарушать свое слово. Но разве король не возвышается над общими законами? Его конфликты особые, они сложнее обычных. В конце концов Франции важнее дофин, чем удобства мосье Сен-Жермена, а у Луи такое чувство, что, относясь к мужу недоброжелательно, злясь на него, Туанетта никогда от него не забеременеет.

Он окончательно перестал читать и поднялся, оставив книгу раскрытой. Тяжело переваливаясь, зашагал по комнате, отдышался, уселся на балкончике. Стал смотреть на дворы и подъездные аллеи, следя, не покажется ли Сен-Жермен.

Но прежде Сен-Жермена прибыл Морена. Он явился в парадном костюме, худой, стройный, изящный. Неторопливо извлек он из портфеля документ, согласно которому Александр-Мари-Леонор де Сен-Морис, граф Монбарей, князь Священной Римской империи, генерал-лейтенант, командующий швейцарской гвардией Ксавье, статс-секретарь военного министерства, назначался на должность военного министра и члена королевского совета его христианнейшего величества. Луи пробежал эдикт близорукими глазами, отодвинул его в сторону, сказал:

— Да, да.

Морепа мягко заметил:

— Корона облегчила бы свою задачу, если бы поставила подпись безотлагательно.

Корона вздыхала и медлила; Морепа подал короне перо; корона, с пером в руке, поглядела на Морена; Морепа одобряюще кивнул; корона еще раз вздохнула, покачала головой и подписалась.

Пришел Сен-Жермен. Этот невысокого роста человек выглядел сегодня лучше обычного. Он с нетерпением ждал начала разговора, полагая, что Луи хочет обсудить с ним обе докладные записки, направленные им королю на прошлой неделе.

Луи мялся. Поэтому Сен-Жермен начал с менее важного. Он просит его величество, сказал он скромно, помочь ему, Сен-Жермену, в деле полковника Эстергази. Полковник — неплохой солдат, но совершенно не признает субординации. Ему, Сен-Жермену, уже дважды случалось принимать дисциплинарные меры против полковника, но дважды вмешательство ее величества королевы избавляло провинившегося от наказания. На этот раз, однако, полковник совершил проступок, который никак нельзя оставить безнаказанным. Он во всеуслышание заявил, что Сен-Жермен намерен передать армию в руки иезуитов. От кого же Сен-Жермен вправе требовать дисциплины, если его собственные офицеры подрывают его авторитет подобной клеветой? Поэтому он просит короля милостиво обещать ему, что он, Луи, поддержит своего министра, буде ее величество, что весьма вероятно, снова вступится за полковника.

Стараясь не глядеть на старика, Луи скользил глазами по страницам раскрытого Плутарха, все еще лежавшего перед ним. «Поэтому, — читал он, — Антоний возвратился в город и стал кричать, что Клеопатра предала его людям, с которыми он воевал ради нее». Но читал он машинально, не воспринимая прочитанного и думая только о том, как бы ему настроиться против этого старика.

— И такими-то делами вы осмеливаетесь мне докучать, господин граф? — сказал он медленно, странно заплетающимся голосом. — Вам не совестно отнимать у меня время такой чепухой? — Он всячески распалял себя и взвинчивал. — Что мне делать с военным министром, который не может справиться даже со своими офицерами? Я должен быть готов к новому нападению Англии. Как же вы справитесь с английской армией, если не можете справиться с вашим полковником Эстергази?

Теперь он пришел в то состояние, которого желал. Уставившись на старика близорукими глазами, он кричал фальцетом; его маленький двойной подбородок дрожал.

Землистое, морщинистое лицо Сен-Жермена сразу утратило твердость.

— Не понимаю, сир, — проговорил он, и щеки его задергались. — Вы столько раз оказывали мне доверие. Вы сказали мне…

Он не повторил, что ему сказал Луи.

— Если вы мною недовольны… — Он не кончил и этой фразы.

Луи схватил одну из фарфоровых статуэток, стоявших у него на столе; он схватил ее бессознательно, с поразительной горячностью, словно желая ее раздавить или расколоть, но неожиданно спокойным движением поставил ее на место.

— Конечно, я вами недоволен, — сказал он очень тихо, не глядя на старика. — Со всех сторон сыплются жалобы. Может быть, это и несправедливые жалобы, но я вынужден требовать от своих людей, чтобы они ладили между собой. Вы ни с кем не умеете ладить, мосье, ни с дворянством, ни с солдатами, ни с кем. Королева вне себя. Как мне быть с человеком, который везде наживает врагов? — Он пожал плечами и повторил: — Конечно, я недоволен.

Сен-Жермен ответил хриплым и тоже удивительно тихим голосом:

— Значит, вы меня прогоняете, сир?

Луи упорно отводил от него взгляд. Он ждал, что Сен-Жермен будет говорить еще, он надеялся, что тот скажет что-нибудь такое, что даст ему, Луи, возможность пойти на попятный. Но Сен-Жермен ничего больше не сказал, и его молчание заставило Луи повернуть к нему свою массивную голову. И Луи увидел то, что боялся увидеть, — дрожащее лицо, карие собачьи глаза министра, — и понял, о чем тот сейчас думает.

А старик думал о том, как всю жизнь он мечтал провести несколько реформ, о том, как опубликовал свой декалог, «Десять заповедей военного искусства», и о том, как под конец жизни Луи призвал его осуществить эти теории. О том, как, несмотря на охватившее его тогда блаженство, он отказывался от министерского поста, боясь, что ему, солдату, а не царедворцу, не справиться с кознями Версаля. И о том, как молодой король пылко обещал ему всяческую помощь. И о том, как он, Сен-Жермен, изо всех сил старался выполнять бесстыжие и вздорные желания проклятой австриячки. И о том, как Луи без конца повторял свои обещания. И вот этот молодой Луи, король французов, сидит перед ним, глядя на него и не глядя, и не отваживается даже сказать ему «да», то «да», которое он про себя уже произнес: «Да, мосье, вы уволены».

Чувствуя все, что происходит сейчас в душе старика, Луи испытывал почти невыносимую жалость к нему и почти невыносимое презрение к самому себе. У него язык не поворачивался сказать «да», но «нет» он тоже был не в силах сказать. И он злился на Морепа, который не приходил ему на помощь.

Он злился напрасно. На Морена можно было положиться, Морепа помог. Повернувшись к своему товарищу Сен-Жермену, Морепа сказал небрежно и любезно:

— Боюсь, старина, что вы правильно истолковали слова его величества. Или, может быть, это не так, сир?

И Лун промычал:

— Ну, вот, ну, вот и хорошо. Что ж тут поделаешь, если все этого хотят?

Сен-Жермен отвесил глубокий поклон и сказал:

— Стало быть, я могу подать в отставку, сир. — И задом, как велел этикет, ретировался к двери.

Луи не поднимал глаз. Когда он их поднял, Сен-Жермена уже не было.

Морена сказал:

— Позвольте и мне удалиться, сир.

Но Луи попросил поспешно, испуганно:

— Не оставляйте меня одного. — Потом он долго молчал, погрузившись в себя.

Если бы его не заставили вести этот разговор с Сен-Жерменом, он был бы сейчас на охоте, в лесу Фонтенебло. Он любил охоту. Дичь гнали к нему, а он стрелял; по вечерам он записывал в дневник, сколько дичи подстрелил за день, и обычно цифры получались внушительные. Но сколько бы дичи он ни уложил, его всегда с новой силой тянуло поглядеть на последний прыжок пораженного насмерть животного. При этом ему бывало жаль своей жертвы. Между ним и затравленным зверем устанавливалась какая-то странная связь, он делался и охотником и дичью одновременно.

Выйдя из задумчивости, он увидел перед собой Морена, худого, стройного, стоявшего в почтительнейшей позе и слегка улыбавшегося сухими губами.

— Вы все еще здесь? — спросил Луи удивленно.

Однако, когда Морена, обидевшись, пожелал удалиться, он его задержал.

— Нет, извините меня, — сказал он, схватив его за сюртук. Он приблизил свое лицо к лицу премьер-министра. — Разве не ужасно было, — спросил он, — глядеть, как уходил старик? Мне кажется, в глазах у него были слезы. Такой прекрасный министр и такой храбрый солдат. Мы обошлись с ним несправедливо, мой ментор. Вам не следовало говорить ему таких жестоких слов.

При всем своем цинизме Морена был возмущен этой попыткой его молодого ученика и монарха свалить вину на него. Но он по-прежнему стоял в учтивой позе, с любезным, даже соболезнующим видом, твердо решив умереть в должности премьер-министра.

Луи с жаром продолжал:

— Мы должны загладить свою вину. Квартира в Арсенале, конечно, за ним сохранится. А жалованье мы будем целиком выплачивать ему в виде пенсии. И никаких отчетов от него не потребуем.

— Я восхищен вашим великодушием, сир, — отвечал Морепа, — я переговорю обо всем с мосье Неккером.

Луи уже наполовину утешился.

— Пожалуйста, сделайте это, милый мой, дорогой, — сказал он горячо. — Я не хочу, чтобы моего Сен-Жермена держали в черном теле. Так и скажите своему мосье Неккеру, этому швейцарскому скупердяю. А Сен-Жермену я напишу сам, — заключил он, — и поблагодарю его за великие услуги, которые он оказал мне и Франции.

Франклину хотелось до прихода Артура Ли и Сайласа Дина покончить с большей частью поступившей вчера из Америки почты. Но этот ненадежный Вильям опять сильно запаздывал.

Вернувшись, Вильям сумел, однако, убедительно оправдать свое опоздание. Он явился из Парижа с известием о важном событии, разузнать о котором пытался как можно подробнее. Дело в том, что в Париж возвратились лейтенант Дюбуа и майор Моруа, двое из тех офицеров, которые, заручившись патентами Сайласа Дина, отправились в Америку с Лафайетом. Конгресс оказал этим людям очень плохой прием и в конце концов с позором выслал их восвояси. Самого маркиза де Лафайета в Филадельфии встретили, по-видимому, более чем прохладно. Теперь офицеры расхаживают по Парижу и на чем свет стоит ругают американцев за их неблагодарность, невоспитанность, скупость, самонадеянность. Вильям узнал об этом сначала от молодого герцога де Ларошфуко, затем от Кондорсе. Новость была на устах у всего города.

Франклин слушал с непроницаемым лицом. Но он был раздосадован, более того — огорчен. Конгресс отнюдь не облегчает ему работы на пользу Америке. Что офицеры придутся в Филадельфии не ко двору, Франклин предвидел, но он никак не ожидал, что их примут настолько скверно. В конце концов на руках у них были официальные документы о зачислении в американскую армию, выданные представителем Конгресса.

Сам Франклин в последнее время много и успешно работал и кое-чего достиг. Встреча с Туанеттой давала как будто благоприятные результаты; говорили даже, что Туанетта добилась от короля определенных обещаний. И вот именно сейчас его заокеанским землякам понадобилось вспомнить старинную вражду с Францией и из чистого каприза, по недомыслию, по глупости, так задеть город и двор.

Вильям привез и другие новости. Он слыхал, что Морепа и Вержен будут присутствовать на открытии Салона. Все говорят о портрете Франклина, который выставит Дюплесси, и о том, что уже только благодаря своей модели этот портрет затмит другие, в том числе и весьма значительные произведения.

Франклин предвкушал, как встанет перед портретом и как парижане будут сравнивать изображение с оригиналом. Может быть, это и тщеславие, но разве тщеславие не одно из приятнейших качеств, которыми наделило человека высшее существо? К тому же успех его портрета может принести делу Америки только пользу.

Он приветливо поглядел на Вильяма. Конечно, мальчик немного легкомыслен, но зато он смышлен и прекрасно понимает, что к чему. Например, он вполне способен оценить значение того, что опять натворил Конгресс.

В ожидании коллег Франклин решил осуществить свое намерение и легализовать положение Вильяма. Если мальчик получит должность и жалованье, у него повысится чувство ответственности. Сегодня же Франклин обсудит это со своими коллегами. Пускай Артур Ли возражает и жалуется на кумовство, сколько ему угодно; Франклин полагал, что достаточно потрудился для своей страны, чтобы иметь право позаботиться и о своих близких. Он взял на себя все тяготы парижской жизни, будучи глубоким стариком, и перспектива смерти в чужом городе была для него вероятнее перспективы возвращения на родину. Ему нужно было иметь близ себя человека, который закроет ему глаза, и он не желал, чтобы этот человек проводил время в бессмысленной праздности.

Пришел Сайлас Дин. У этого добряка был уже не такой здоровый вид, как прежде, — щеки стали менее пухлыми, нос заострился. По-видимому, ядовитый Артур Ли основательно портил кровь своему представительному коллеге. За это время Артур Ли успел побывать с дипломатической миссией в Берлине, где потерпел такую же неудачу, как и в Мадриде; от этого он стал еще злее, а его самолюбие еще болезненнее. Во всяком деле ему чудился подвох, и особенно он нападал на Сайласа Дина.

Едва вошел Артур Ли, как Сайлас Дин начал говорить о приеме, оказанном французским офицерам Конгрессом. Лейтенант Дюбуа и майор Моруа явились к нему, Дину, с жалобами. К сожалению, их рассказ звучит вполне объективно и правдоподобно. С опасностью для жизни и с великим трудом Лафайет и пятнадцать сопровождавших его офицеров добрались наконец до Филадельфии и явились в Конгресс. После всех перенесенных ими испытаний они рассчитывали на сердечный прием. Принял их некий мистер Моз: наверное, это был Роберт Моррис, заметил Сайлас Дин. Мистер Моз отобрал у них документы для проверки и велел им ждать его на следующий день у дверей Конгресса. На следующий день он послал их к другому члену Конгресса, господину, который говорил по-французски и фамилия которого начиналась на Л.; наверное, это был Джеймс Лауэлл, заметил Сайлас Дин. Тот тоже постарался отделаться от них у двери, на улице. Господин этот подтвердил, что мистеру Дину действительно поручено вербовать для Америки французских офицеров-саперов. Мистер Дин уже прислал несколько человек, выдававших себя за саперов, но на поверку ими не оказавшихся, равно как и нескольких офицеров-артиллеристов, которые явно не знают службы. По-видимому, заявил господин Л., французским офицерам нравится приезжать в Америку незваными гостями; с этими словами он и удалился, оставив их на улице. Стоя на солнцепеке перед красным кирпичным зданием Конгресса, офицеры молча глядели друг на друга. Вступив на американскую землю, Лафайет поцеловал ее и поклялся, что победит или, погибнет, борясь за дело Америки. Теперь, на улице, у двери Конгресса, ему ничего не оставалось, как сказать: «Черт побери!»

Все это Сайлас Дин сообщил своим коллегам. Он был взволнован. Это он выправил офицерам патенты, и теперь он воспринимал случившееся как личное оскорбление.

Франклин сидел с непроницаемым лицом и почесывался; на тонких губах Артура Ли играла легкая улыбка. Так как оба молчали, Сайлас Дин прибавил горьким, укоризненным тоном:

— Нельзя сказать, чтобы нас приглашали сюда французы. Но, насколько мне известно, никто еще не заявлял нашему доктору, что он здесь незваный гость. Напротив, весь Париж только и говорит о почестях, которые окажут ему в день открытия Салона.

— Да, — сказал Артур Ли, — на красивые слова и на холсты здесь не скупятся.

Франклин попробовал оправдать поведение Конгресса. Ведь остальные французы все-таки остались в Филадельфии. Теперь, наверно, его, Франклина, рекомендация молодому маркизу давно уже дошла по назначению, а тем временем генерал Вашингтон, конечно, уже успел исправить ошибки мистера Морриса и мистера Лауэлла.

— Конгресс всех нас дезавуировал, — злился Сайлас Дин. — Он не признал офицерских дипломов, выданных нами от его имени.

— Выданных вами, — поправил Артур Ли.

— Мне также было поручено, — сказал Франклин, — вербовать офицеров-артиллеристов.

Артур Ли, напряженно прямой, стоял у камина, скрестив руки на груди и прижав подбородок к шее, так что лоб его выдавался вперед.

— Нужно, — сказал он мрачно и вызывающе, — извлечь из поведения Конгресса урок и понять, что посылка нескольких несчастных ружей или нескольких вертопрахов-французов со звучными именами ровным счетом ничего не меняет. Нужно с гораздо большей энергией стремиться к настоящей цели — к договору о союзе. Нужно решительнее насесть на министров, нужно им пригрозить. Прежними методами больше пробавляться нельзя.

Сайлас Дин сказал:

— Если не ошибаюсь, уважаемый мистер Ли, в Мадриде и в Берлине вы действовали по вашей собственной методе. Я не нахожу, что вы добились больших успехов. Здесь же кое-что достигнуто, особенно за последнее время. Подумайте о встрече доктора с королевой, подумайте о его портрете в Салоне.

— Не будем сбиваться на общие рассуждения, господа, — стал урезонивать коллег Франклин. — Давайте лучше подумаем, что мы можем сделать, чтобы избежать повторения подобных ляпсусов в Филадельфии. Я предлагаю послать от нас троих письмо в Иностранный комитет Конгресса. Давайте разъясним этим господам, что здесь, во Франции, принято подслащивать пилюлю.

— Я американец, — сказал Артур Ли, — и не намерен от этого отрекаться.

Слегка вздохнув, Франклин перевел разговор на другую тему, предложив обсудить, как быть теперь с этим пруссаком, господином фон Штейбеном.

С бароном фон Штейбеном дело обстояло так. Он был адъютантом прусского короля Фридриха и отличился в Семилетней войне. Теперь в Европе царил мир, и барон, жаждавший деятельности, предложил свои услуги американцам. Заслуживавшие доверия друзья Франклина были очень высокого мнения об организаторском таланте барона, да и сам фон Штейбен произвел на Франклина благоприятное впечатление. Держался он без всякой претенциозности, и жалованье, которого он требовал, было достаточно скромным. Такой человек пригодился бы генералу Вашингтону, чтобы внести в армию дисциплину, в которой она нуждалась.

Франклин собирался взять на службу господина фон Штейбена, но кислый прием, оказанный офицерам, заставил его призадуматься. Сайлас Дин, как и прежде, высказался за контракт с господином фон Штейбеном. Артур Ли запальчиво ответил, что пора бы наконец научиться уму-разуму и не оскорблять заслуженных американских офицеров, отдавая их под начало иностранцам.

— Прежде, мистер Ли, — в сердцах упрекнул его Сайлас Дин, — вы возражали только против контрактов с французами. С тех пор как вы побывали в Берлине, вы рвете и мечете также против контрактов с немцами. Если дать вам еще поездить по свету, вы будете выступать против контракта с любым человеком, имевшим несчастье вырасти не в окружении семейства Ли.

— Я не скрываю, сударь, — задиристо ответил Артур Ли, — что членов семьи Ли мне было бы приятнее видеть здесь, чем некоторых других господ.

— Не хотел бы я прочесть, сударь, — сказал Сайлас Дин, — того, что вы пишете обо мне в Филадельфию.

— Охотно верю, — отвечал Артур Ли, — что вас страх берет перед моими отчетами.

— Будьте добры, сударь, перестаньте, — вмешался Франклин. — Вы издерганы, вам нужно отдохнуть. Послушайтесь старика и обратитесь к врачу.

— Не вижу ничего нездорового в том, — проворчал Артур Ли, — что я принципиально возражаю против контрактов с иностранными офицерами.

Франклин вернулся к делу Штейбена. После случившегося, сказал он, генералу нельзя гарантировать даже самое скромное жалованье. Ему можно в лучшем случае обещать земельный надел примерно в две тысячи акров, да и то он получит его только после победы.

— Боюсь, — заметил Сайлас Дин, — что генералу это покажется не очень-то заманчивым.

— Коль скоро генералом руководит жажда наживы, — презрительно сказал Артур Ли, — мы можем и в самом деле отказаться от его услуг.

— Если генерал в кратчайший срок не получит определенного ответа, — доложил Сайлас Дин, — он возвратится в Германию.

— Мне было бы жаль, — сказал Франклин, — его потерять.

Сайлас Дин предложил обратиться за помощью к мосье до Бомарше. Франклин глубоко вздохнул; никакого другого способа сохранить господина фон Штейбена у него не было.

Так этот вопрос и решили; затем Франклин заговорил о своем проекте — назначить Вильяма Темпля на должность секретаря. Бремя дел становится с каждым днем все тяжелее, заявил он, указывая на заваленный бумагами письменный стол. Если уж брать кого-нибудь на это место, запротестовал Артур Ли, то нужно пригласить опытного, искушенного чиновника, а не семнадцатилетнего юношу. Однако на это у Франклина нашелся хороший ответ. Каких бы сведущих секретарей ни нанимала американская миссия, сказал он, коллега Ли всегда отказывал им в политическом доверии. Что же касается Вильяма, то даже мистер Ли, наверно, не станет утверждать, что он шпион. Артур Ли сделал глотательное движение, после чего неприязненно сказал, что финансовое положение не позволяет расширять штат.

— Я имел в виду оклад в сто двадцать ливров, — пояснил Франклин. — Восемьдесят ливров я поставил бы в счет Конгрессу, а сорок платил бы из собственных средств.

— Я считаю, что зачисление на службу молодого мистера Франклина — великолепная идея, — сказал Сайлас Дин, — и, конечно, не может быть и речи о том, чтобы доктор выкладывал хоть сколько-нибудь из собственного кармана.

— Значит, решено, — подвел итог Франклин.

— Прошу записать в протокол, — сказал Артур Ли, — что я был против этого назначения.

Франклин снова заговорил о приеме, оказанном в Филадельфии Лафайету и его офицерам.

— Вы человек разумный, — любезно обратился он к Артуру Ли, — и способны предвидеть последствия того или иного политического шага. Вы понимаете, что поведение господ Морриса и Лауэлла очень нам здесь вредит. Почему же вам не скрепить наше заявление в Конгресс своей подписью? Ваше участие только придало бы ему больший вес.

— Филадельфия наделала дел, — негодовал Сайлас Дин. — Надо же было офицерам вернуться как раз тогда, когда в Салоне собираются чествовать нашего доктора. Глядя на огромный портрет Франклина, каждый француз теперь будет думать о молодом Лафайете и его офицерах, о том, как они стояли перед закрытой дверью Конгресса, на солнцепеке.

Артур Ли сидел с каменным лицом. Только и слышишь на каждом шагу «Франклин, Франклин», и никто не говорит «Америка». Доктор honoris causa использует служебное положение лишь для того, чтобы раздуть свою личную славу. Завтра, стало быть, или послезавтра он отправится в Лувр, в Салон, и станет в позу перед своим идеализированным портретом, пожиная лавры, которые по праву принадлежат не ему, а Ричарду Генри Ли, Вашингтону и тысячам американцев, павшим в борьбе за свободу.

Мудрый Франклин догадывался, что сейчас происходит в душе его обозленного коллеги. Он добродушно усмехнулся. Вот так же, думал Артур Ли, он будет улыбаться, стоя перед портретом. Франклин, однако, сказал:

— После унижения, выпавшего на долю нашим молодым французским друзьям в Филадельфии, по-моему, не следует ожесточать парижан таким контрастом. Пожалуй, будет умнее, если я не пойду на открытие Салона.

Маленькие глаза Сайласа Дина расширились и поглупели от изумления.

— Вы в самом деле хотите отказаться от чествования? — спросил он.

— В Версале нам рекомендовали вести себя сдержанно, — сказал Франклин.

Артур Ли глубоко вздохнул.

— Если вы пошлете письмо в Конгресс, — мрачно сказал он, помолчав, — я согласен его подписать.

— Я не сомневался, что такой человек, как Артур Ли, сумеет себя превозмочь, если этого требует дело, — сказал Франклин, и Артур Ли деревянно вложил свою руку в протянутую ему руку старика.


После отставки Сен-Жермена граф Мерси и аббат Вермон снова явились к Туанетте вдвоем. Они, конечно, отлично знали, что смены министерства добилась она. Разыгрывая, однако, полное неведение, они только посетовали на то, что ей не удалось помешать ни устранению талантливого, высокоценимого в Вене Сен-Жермена, ни назначению на его пост бездарного и известного своим корыстолюбием Монбарея. В ответ Туанетта надменно пожала плечами. Впрочем, радоваться отставке Сен-Жермена пришлось ей недолго. Не так-то приятна была мысль, что в будущем, чтобы заполучить офицерские должности для своих друзей, ей придется соревноваться с оперной актрисой мадемуазель де Вьолен, посредницей Монбарея по продаже вакансий, и теперь до сознания Туанетты вполне дошло, что тогда, в алькове, она одержала очень и очень сомнительную победу.

Затем граф Мерси и аббат Вермон заговорили о другом щекотливом деле. Они почтительно заметили, что, к сожалению, их печальный прогноз относительно последствий беседы с мятежником для репутации ее величества у парижан подтвердился. Некоторые друзья мадам, возможно, полагали, что любезное обхождение королевы с американцем увеличит ее популярность. Увы, ничего подобного не наблюдается. Напротив. В парижских трактирах и кафе утверждают, что расточительность Туанетты настолько опустошила государственную казну, что Франция не в состоянии выступить на стороне американцев против своего извечного врага. Безудержные траты Туанетты вынуждают Францию вести неверную, нерешительную политику. И так как лицо Туанетты становилось все более недоверчивым и холодным, граф Мерси продемонстрировал ей памфлет, один из многих, появившихся в последние недели. Держа брошюру тонкими пальцами, он прочитал оттуда несколько фраз. Назвав фантастические суммы, в которые обошлась стране роскошь Трианона, этого «petit Шенбрунна», автор в самом мрачном свете изобразил влияние австриячки на судьбы прекрасной Франции.

Туанетта презрительно отмахнулась от этих увещаний. Просто люди забыли или недостаточно оценили мужество, которое она проявила, встретившись с мятежником; проезжая по улицам Парижа, она и сама замечала, что народ, прежде восторженно ее приветствовавший, встречал теперь ледяным молчанием.

Однако от этих неприятных мыслей ее отвлек новый проект.

Ей показалось, что в ее чудесном трианонском театре комедия Бомарше прозвучала в десять раз веселее и изящнее, чем со сцены «Театр Франсе». Во время представления ей не раз хотелось сыграть самой вместо мадемуазель Менар или мадемуазель Дюмениль, ей казалось, что некоторые места она подала бы публике острее, с большим обаянием и изяществом, чем эти прославленные артистки. Любительские спектакли были в моде у великосветской знати. Досадно, если она не выступит на сцене прекраснейшего в королевстве театра.

У Водрейля ее план встретил живейший отклик. Он сам был способным актером и страстным режиссером; руководя любительским спектаклем, он мог как нельзя лучше показать свое превосходство над другими в вопросах вкуса и образованности и удовлетворить свое властолюбие. Водрейль заявил Туанетте, что у нее есть способности и что поэтому он, как ее интендант, выпустит ее на сцену только тогда, когда игра ее станет совершеннее, чем игра любой другой исполнительницы. Она все еще говорит по-французски с легким акцептом, особенно звук «р» в ее произношении оставляет желать лучшего; в разговорной речи этот дефект очарователен, но на сцене он недопустим. Нужно работать и работать. Туанетта выразила полную готовность. Решили, что она будет брать уроки актерского искусства у господ Мишю и Кайо из «Театр Франсе».

В остальном же Туанетта оставалась верна своему решению родить стране законного дофина и заставляла Водрейля ждать. Нетерпениеусиливало его деспотизм, и он всячески старался поссорить ее с Луи.

Однажды он недовольным тоном спросил ее, почему, собственно, она в этом году еще не посетила Салон.

— Я обещала Луи, — откровенно призналась она, — быть крайне сдержанной в отношении мятежников.

— Кто-то когда-то мне жаловался, — отвечал Водрейль, — что у королевы Франции меньше свободы, чем у рыночной торговки. Не понимаю, почему бы вам не побывать в Салоне.

— Это будет похоже на новый вызов, — заупрямилась Туанетта.

Водрейль ухмыльнулся, ничего не ответил.

Через несколько дней Туанетта посетила Салон. Собрались почти все выставившие картины художники, надеясь услышать хоть слово одобрения из уст королевы.

Туанетта с довольно равнодушным видом постояла перед прекрасными бюстами Вольтера, Мольера и Руссо работы Гудона, посмотрела красивые пейзажи своего живописца Юбера Робера и его развалины. Ее заинтересовала пестрота «Азиатского базара» Лепренса и большая, броская картина художника Венсана, изображавшая президента Моле в толпе бунтовщиков.[850] Потом она долго стояла перед огромным полотном, выполненным художником Робеном по заказу города Парижа. Здесь был показан молодой Луи, въезжающий в Париж, чтобы подтвердить привилегии этого города. Художник очень идеализировал Луи, — если бы Туанетте не сказали, кто это, она бы его не узнала, — и окружил короля аллегорическими фигурами добродетелей — Справедливости, Благотворительности, Согласия и Правдивости — добродетелей, сплошь пышно одетых.

Затем настал черед зала, в котором висели работы художника Дюплесси. Туанетта сразу же заметила портрет американца, но, сдержав себя, не стала его рассматривать, а принялась сначала обозревать другие портреты. Дюплесси находился в зале, он был смешон в парадной одежде, его добродушное крестьянское лицо казалось испуганным на фоне ослепительного наряда. Она милостиво ответила на его поклон.

Сначала она остановилась перед портретом доктора Лассона, ее врача, того, кто оперировал Луи. Доктор Лассон любил давать указания самым решительным, не допускающим возражений тоном, и хотя Туанетта и Сиреневая лига часто потешались над его самоуверенностью, корыстолюбием и его любовными приключениями, ей внушали какой-то суеверный страх холодные, испытующие глаза великого медика, его умелые, ловкие руки. Изобразив щеки доктора дряблыми, Дюплесси подчеркнул суровость линий рта, остроту и властность глаз; в большой костлявой правой руке с вытянутым мизинцем, покоившейся на книгах, было что-то грозное. Доктор Лассон, глядевший сейчас на нее с холста, внушал ей еще большую робость, чем живой Лассон, визитов которого она и желала и боялась.

С трудом оторвавшись от картины, она перешла к следующему портрету — портрету герцогини Пентьевр. Неужели это в самом деле герцогиня Пентьевр? Туанетта сравнительно часто ее видела, однако та никогда не казалась ей такой красивой. Здесь она была на редкость привлекательна, и не то чтобы Дюплесси очень уж ей польстил. Конечно, герцогиня нашла выгодную позу; она сидит в траве, в сандалиях на босу ногу. Надо будет иметь это в виду.

— Хорошо, очень хорошо, просто восхитительно, — сказала она Дюплесси.

А потом наконец она оказалась перед портретом доктора Франклина. Зал был битком набит, любопытные толпились до самых входных дверей, но когда она остановилась перед картиной, наступила полная тишина.

Из рамы смотрел на нее человек, которого она видела, но все-таки совершенно другой. Большой властный рот был сжат, и никому не пришло бы в голову, что эти губы когда-либо произносили галантные комплименты. Строго, испытующе, очень справедливо глядели глаза из-под могучего лба. Глядят ли они на тебя? Глядят ли мимо тебя? А может быть, они глядят сквозь тебя? Туанетта подивилась, что рискнула сразиться с этим человеком, ей стало даже немного страшно; и все-таки ее снова тянуло к нему, и она гордилась тем, что искала с ним встречи.

Дюплесси стоял несколько в стороне от нее, стараясь уловить впечатление, которое произведет его работа на королеву. И вдруг впервые он увидел в ее красивом, не умном, но отнюдь не пустом лице что-то очень живое, очень высокомерное, очень царственное. Если ему еще когда-либо случится ее писать, у него выйдет прекрасная картина. Но ведь от сильных мира сего никогда не добьешься трех-четырех хороших сеансов. С американцем работать была одна радость, и портрет удался. С холста смотрит действительно великий человек, и, придав американцу столько достоинства, он, Дюплесси, ничуть ему не польстил. С глазами пришлось повозиться, но вышло на славу. Так смотрит Франклин в жизни — и на тебя, и мимо тебя.

Туанетта все еще молча стояла перед картиной, долго уже она так стояла, ей казалось — целую вечность, а прошло всего две минуты. Кругом было тихо, угнетающе тихо, и она знала, что ей опять нужно что-то сказать, что-то такое, чего не могла бы исказить и самая злая воля.

— Превосходно, — сказала она наконец при всеобщем безмолвии и изящнейшим движением повернулась к художнику Дюплесси. — Это, в самом деле, великолепный портрет, достойный нашего Дюплесси. — Она была довольна, что не сказала: «достойный нашего Франклина».

Она оторвалась от картины.

— Что здесь еще интересного, месье? — обратилась она к сопровождавшим ее художникам, и они подвели ее к очень хорошему портрету знаменитого ботаника Карла Линнея,[851] написанному в прошлом году Александром Роленом в Швеции.

— Вы знаете, господа, — заявила Туанетта, — что меня интересует все, относящееся к ботанике.

Вечером она отправилась в Оперу, давали «Ифигению» Глюка. Небольшое расстояние до театра она прошла пешком, и на всем пути парижане приветствовали ее одобрительными возгласами. Последнее время при ее появлении в театре публика молча вставала с мест; на этот раз ей устроили продолжительную овацию. Когда во втором акте прозвучало вступление к арии «Вы царицу славьте великую», Ахилл подошел к рампе и спел эту арию, повернувшись к ложе Туанетты. Публика встала и потребовала исполнить арию во второй и в третий раз.

За свою недолгую жизнь Туанетте часто случалось благодарить ликующую толпу. Но никогда еще она не испытывала при этом такого блаженства, как сегодня. На ее красивом овальном лице выступил легкий румянец, когда она трижды, как велел этикет, налево, направо и вперед, склоняла голову с башней прекрасных пепельно-золотистых волос. Она была счастлива, как ребенок. «Пусть теперь попробует аббат повторить, что парижане меня не любят», — думала она, чувствуя, как поет в ней благородно-простая музыка Глюка, и жалея, что не носит в прическе изображения Франклина.


Когда Луи узнал, что Туанетта ездила смотреть портрет Франклина, его охватила глухая ярость. Разве она не обещала ему воздерживаться от каких бы то ни было изъявлений сочувствия Америке? И если парижане устроили ей потом овацию, это только лишний раз подтверждало, что ее посещение Салона воспринято всеми как свидетельство милости к мятежнику, как одобрение бунтарства. Дух мятежа — вот кто чествовал Туанетту в Опере, и очень горько, что он, Луи, должен играть роль пассивного зрителя.

Да, ему остается только молчать и сердиться, это ясно. Если он начнет укорять ее за потворство мятежникам, она его все равно не поймет, и ничем, кроме иронии, ему не ответит. Что тут страшного? Она смотрела работы придворного живописца Дюплесси, только и всего. Неужели ей нельзя было этого себе позволить? Он мысленно уже видел ее невинно-насмешливый взгляд. Разве Луи не выражал желания, чтобы ее написал Дюплесси? Разве он не заказывал Дюплесси свой портрет?

Пришел принц Ксавье. Он стал говорить о Салоне.

— Там есть и ваш портрет, — сказал он, — огромная махина Робена. Находят, что вы там очень идеализированы, милый Луи. Забавно было бы съездить нам туда вместе и поглядеть на эту махину. Но ничего не выйдет: мятежника там тоже повесили. Впрочем, есть люди без предрассудков. Дело вкуса.

Внутри у Луи все кипело, но он ничего не ответил.

Через несколько дней ему показали гравюру, копию с портрета Дюплесси. Неприязненно вглядывался Луи в лицо Франклина. Конечно, Дюплесси скрыл все подлое, чем дышит мятежник. И этого Дюплесси он назначил «королевским живописцем». Он хороший художник, он доказал это его, Луи, портретом. Жаль, что искусство так редко сочетается с добродетелью.

Луи прочитал подпись под гравюрой. Это были стихи: «Вот слава и сила Нового Света. Шум океана стихает от его голоса. Он правит громом и велит ему молчать, если захочет. Тот, кто обезоружил богов, убоится ли королей?» Луи прочитал стихи дважды. И такое-то осмеливаются распространять в его столице! Это больше, чем оскорбление величества, это богохульство, кощунство. «Он правит громом и велит ему молчать, если захочет». Злой, безобразный звук вырвался у Луи из горла, он позвонил, велел немедленно, сию же минуту, вызвать шефа полиции.

Когда мосье Ленуар явился, Луи сунул гравюру ему в лицо.

— Вы это видели? — спросил он.

— Это Франклин, портрет мосье Дюплесси, — сказал шеф полиции. — Рецензии отличные, гравюра расходится не хуже свежих устриц.

— Вы читали стихи? — спросил Луи. — Прочтите! — закричал он вдруг.

— Стихи плохие, — сказал мосье Ленуар.

— И вы разрешаете это продавать? — кричал Луи. — И это на каждом углу продается в Париже, как свежие устрицы? Где ваши глаза, мосье? Плохие стихи. Это же оскорбление величества, это же богохульство. «Он правит громом». Вы что, все с ума сошли, что ли?

Мосье Ленуар побледнел. Но он совладал с собой и спокойно сказал:

— Гравюру, я вижу, издал мосье Руо. Я прикажу ему немедленно убрать стихи.

— Пресечь богохульство, — вскричал Луи, — за решетку мерзавца!

— Прошу ваше величество спокойно подумать, — попробовал возразить шеф полиции.

— Я уже подумал, — прервал его Луи. — Это вам надо было думать раньше. «Велит грому молчать». Ступайте! — крикнул он. — Выполняйте мои указания!

Мосье Ленуар ушел, но пошел прямо к Морепа и Вержену. Затем он велел известить издателя Руо, что получил приказ его арестовать, и только после того, как мосье Руо укрылся в безопасном месте, послал к нему своих агентов.

Тем временем Морепа объяснил Луи, что теперь, когда портрет Франклина снискал такую огромную популярность, арест издателя будет воспринят как враждебный акт не только против Америки, но также и против населения Парижа. После некоторого колебания Луи, ворча, отменил приказ об аресте.

— По богохульные стихи нужно убрать, их нужно уничтожить, — распорядился он злобно и решительно.

Гравюру стали продавать без стихов, но зато под портретом было теперь пустое место, и парижане вписывали стихи от руки.


Луи ни словом не обмолвился с Туанеттой ни об ее посещении Салона, ни о последствиях этого посещения. Туанетту радовали и последствия, и молчание Луи.

Радость, однако, не могла избавить Туанетту от разочарования, давно уже закравшегося в ее душу. Ей не давали покоя горькие, унизительные мысли. Прошло уже много недель и месяцев, а ничего не изменилось, Луи так и не сумел дать ей дофина.

Во всех письмах матери, осуждавшей ее за встречу с Франклином, за роскошь Трианона, ей слышались сетования престарелой императрицы на обманутую надежду.

Чтобы заглушить эту унизительную, гложущую горечь, она с головой окунулась в изучение актерского ремесла. Она неустанно работала над произношением «р» и не боялась испортить свою знаменитую скользящую походку, учась шагать, как дамы из «Театр Франсе». Господа Мишю и Кайо с удивлением констатировали, что она трудится так, словно собирается стать профессиональной актрисой; они удовлетворенно и почтительно делали ей замечания, а Туанетта просила их: «Так и продолжайте, господа».

Но и это не очень-то помогало. Размолвки с Водрейлем участились. Однажды он насмешливо спросил ее, долго ли она будет еще ждать чего-то от толстяка. Она в гневе его прогнала и два дня не принимала, признавая в глубине души, что сдерживать Франсуа смешно и глупо.

А Водрейль, наверно, только для того, чтобы вызвать ревность Туанетты, еще больше сблизился с Габриэль. Туанетта раскусила его игру, но это ее не успокоило, она становилась все раздражительней. Так как ее упреки и жалобы не производили на Водрейля ни малейшего впечатления, она принялась мучить кроткую, вялую Габриэль.

Жюль Полиньяк как-то решил помочь своей разорившейся тетке, баронессе д'Андло. Со свойственным ему деспотизмом он потребовал от Габриэль, чтобы она добилась от Туанетты ренты для баронессы.

— Так, какой-нибудь пустячок, — пояснил он, — скажем, тысяч шесть ливров.

Габриэль, не долго думая, согласилась и при следующей же встрече с Туанеттой упомянула об этой просьбе, упомянула небрежно, вскользь, совершенно уверенная в успехе.

Туанетта в тот день чувствовала себя невыспавшейся, и когда Габриэль явилась с ходатайством, ей почему-то вспомнилось, что нерешительную позицию Версаля в американском вопросе парижане ставят в связь с расходами королевы. И еще перед ее глазами возник брат Иосиф, горько и злобно перечислявший доходные места, во множестве полученные от нее Полиньяками.

— Я что-то не припоминаю вашей тетушки Андло, — сказала она. — О какой сумме идет речь?

— О пятистах ливрах в месяц, — ответила Габриэль таким тоном, словно цифра эта до смешного ничтожна.

— Боюсь, — задумчиво сказала Туанетта, — что не смогу дать ей ренту.

— Речь идет о пятистах ливрах, — удивленно сказала Габриэль и немного растерянно прибавила: — Кажется, Жюль уже обещал ей эти деньги.

Затем, так как Туанетта молчала, она заключила, небрежно пожав плечами:

— Ну, что ж, придется тетушке Андло подождать, пока Жюль или я не выиграем в карты.

Туанетту уязвило, что ее отказ не очень-то взволновал Габриэль.

— Между прочим, — заявила она, — в ближайшее время я запрещу на своих вечерах ставки выше десяти луидоров. Я обещала это королю.

— Ну, что ж, — с веселым и невинным видом сказала Габриэль, — ты всегда сможешь прийти ко мне, если тебе захочется сыграть покрупнее.

— Не знаю, — ехидно растягивая слова, отвечала Туанетта. — С тех пор как я переехала в Трианон, меня нисколько не тянет к твоему маркизу де Дрене и к твоему мистеру Смиту из Манчестера.

Габриэль покачала головой.

— Когда я попросила этих людей держать банк, — возразила она скорее разочарованно, чем обиженно, — они пришлись тебе весьма по душе. Ведь наши все выдохлись.

Туанетта, в приступе холодной ярости, сказала:

— Вы не смеете, мадам, говорить королеве Франции, что ради нее собирали у себя всякий сброд.

— Да что с вами, Туанетта, скажите на милость? — опешив, спросила Габриэль. — В чем дело?

— Все меня обижают, — вырвалось у Туанетты, — все меня оскорбляют. Если я ко всем добра, все думают, что меня можно топтать ногами.

— Да кто же топчет тебя, Туанетта? — попыталась урезонить ее Габриэль. Однако это только дало выход беспомощной ярости Туанетты.

— Вы все меня эксплуатируете, — горячилась она. — Разве ты только что не просила у меня шесть тысяч ливров для своей тетки?

Габриэль поняла, что Туанетта нападает на нее только затем, чтобы рикошетом задеть Водрейля, которому, собственно, и адресованы эта ярость и этот сарказм. Габриэль была от природы добродушна, она многое умела прощать и очень любила Туанетту. Габриэль нисколько не интересовали практические выгоды, которые она извлекала из дружбы с королевой, и сейчас несправедливость подруги ее обидела.

— Я понимаю твою нервозность, — сказала она. — Но я никому, даже тебе, не позволю себе указывать, кого мне принимать в своем доме и кого нет.

Туанетта не ответила, на лице ее была ледяная надменность. Подруги разошлись, не помирившись.

В течение двух часов Туанетта испытывала удовлетворение, оттого что сказала Габриэль правду. Но потом она стала раскаиваться. Уже на другое утро она с сожалением отметила отсутствие Габриэль, а когда та не явилась и на следующий день, уклонившись от исполнения своих придворных обязанностей под каким-то откровенно нелепым предлогом, Туанетте очень хотелось пойти к ней и просить у нее прощения. Но гордость не позволила ей это сделать.

От Дианы она узнала, что на днях будет большая карточная игра у принцессы Роган и что Габриэль собирается в ней участвовать. После всего, что она наговорила Габриэль, пойти на вечер к Роган было унизительно. Туанетта пошла.

У принцессы Роган она застала обычную обстановку: много людей, спертый воздух, собаки, попугай, звон монет на ломберном столе, глухие возгласы игроков. Габриэль играла. Увидев Туанетту, она улыбнулась ей, — улыбнулась радостно, примирительно, без напускной гордости. Туанетта села рядом с ней. Они болтали о нарядах, сплетничали. Все было так, словно они не ссорились.

Туанетта стала играть, поначалу не очень крупно.

— Если я выиграю, — сказала она невзначай, — я назначу эту пенсию тетушке Андло. Впрочем, если проиграю — тоже.

— Спасибо, Туанетта, — ответила Габриэль.

Игра продолжалась. Туанетта увеличила ставки, проиграла.

Вдруг обе створки двери распахнулись.

— Король, — возгласил стоявший у двери лакей. Отдуваясь, вошел Луи.

Последнюю неделю Луи, если не считать различных официальных церемоний, почти не видел Туанетту. Гравюра с портрета Франклина, стихотворная подпись под пей, запрет, который он наложил на стихи, и события, последовавшие за этим запретом, усилили его досаду на Туанетту. Однако, сознавая свое бессилие, он молчал. Даже услыхав, что Туанетта, вопреки своему обещанию, снова пустилась в отчаянную, дорогостоящую погоню за развлечениями, он смолчал. Он прибег только к одной-единственной мере. После той ночи в Трианоне он, с согласия Туанетты, ввел в действие старый приказ, запрещавший в пределах Версальского дворца ставить на карты свыше одного луидора. Теперь, когда Туанетта снова показала свою строптивость и ненадежность, он велел шефу полиции известить его через тайных агентов, если где-либо во дворце нарушат этот приказ.

Что сегодня вечером этот приказ нарушается, и притом в присутствии королевы, он услыхал, сидя над томом «Всеобщей истории занимательных путешествий» аббата Прево; по его поручению мосье де Лагарп из Академии занимался новым изданием этого весьма объемистого труда, и Луи принимал живейшее участие в работе. Он как раз был погружен в восемнадцатый том «Занимательных путешествий», посвященный Камчатке и Гренландии, когда ему сообщили об игре у принцессы Роган. Возле него стояли серебряная тарелка с куском жареной зайчатины и драгоценная соусница с брусничным желе. Скользя по строчкам близорукими глазами, он машинально макал мясо в желе; он откусывал, отрывал руками, глотал, читал.

Агента полиции, явившегося к нему с рапортом и стоявшего перед ним навытяжку, он выслушал, уставившись ему в рот и не выпуская из рук куска мяса.

— Хорошо, — сказал он. Затем, пока полицейский пятился к двери, он швырнул кусок на тарелку и захлопнул книгу.

Его охватило неистовое злорадство. Он встал и, не говоря никому ни слова, никем не сопровождаемый, направился к покоям принцессы Роган. По дороге он неоднократно вытирал руки о полы кафтана, и хотя идти пришлось довольно далеко, он не дал улетучиться своей ярости.

Даже сейчас, стоя перед карточным столом Туанетты, он был еще полон желанного гнева. Мужчины вскочили и согнулись в глубоком поклоне. Луи их не видел, он видел только то, что лежало на столе, — карты, кучки монет, исписанные листки бумаги, стаканы и бокалы с напитками, вазочки с конфетами.

— Добрый вечер, сир, — сказала Туанетта.

— Добрый вечер, мадам, — ответил Луи высоким, взволнованным голосом. — Мне хотелось провести часок-другой в приятной беседе с вами и с вашими дамами… — Он тяжело дышал и не закончил фразы.

— Чудесная мысль, сир, — учтиво сказала принцесса Роган.

Луи, однако, срывающимся голосом воскликнул:

— И что же я здесь застаю!

— Что же вы здесь застаете, сир? — спросила Туанетта; она покачала ножкой под столом, но никто этого не видел. Луи подошел вплотную к столу, сгреб жирной рукой несколько золотых монет и сунул их в лицо принцессе Роган.

— Что это такое, мадам? — спросил он и, так как Роган молчала, вскричал: — Это ливры? Это, может быть, су или экю? Это луидоры, мадам. Это не один луидор, а десять, одиннадцать, тринадцать луидоров.

Он швырнул золото на стол.

— То, что здесь лежит, — кричал он, — это бюджет целой провинции!

— Вы преувеличиваете, сир, — почтительно, но решительно сказала Диана Полиньяк. — На таком скудном бюджете не продержится и беднейшая из ваших провинций.

— Молчите, мадам! — крикнул Луи фальцетом. — Сейчас не время острить. То, что лежит на столе, — приказал он, — принадлежит беднякам Парижа.

И, ни к кому не обращаясь, он распорядился:

— Представить мне список присутствующих и справку о том, сколько здесь находилось денег. Мне нужны точные цифры, с распределением по видам монет. Завтра в восемь часов утра список должен лежать у меня на столе. Прощайте, мадам. Прощайте, господа и дамы. — Сопя, тяжело шагая, он, довольный, вернулся к себе.

На следующее утро Туанетта пришла к нему в библиотеку. Он решил, что она пришла извиняться, и приготовился продемонстрировать свое великодушие.

— Очень мило с вашей стороны, сир, — сказала она, — что вы опять взяли на себя труд навестить меня в кругу моих друзей. Но меня обидела резкость, с которой вы напомнили мне и моим дамам о долге благотворительности. Мне кажется, тут меня не в чем упрекнуть. Вы, наверно, забыли о бедных поселянах, которые обрели в моей трианонской деревушке кров и хлеб. Мне не требовалось для этого вашего, — позвольте называть вещи своими именами — вашего окрика.

Луи глядел в книгу, которую он читал до ее прихода, — это был все тот же восемнадцатый том «Занимательных путешествий», раскрытый на девяносто девятой странице, на параграфе «Курильский диалект», где двумя параллельными столбцами были напечатаны французские и курильские слова:

Oreilles — Ksar

Nez — Elou

Levres — Tchaatoi

Bouche — Tchar

Parties natwelles de l'homme — Tchi

Idem de la femme — Тchit[852]

Он машинально глядел на вокабулы, обескураженный такой невинностью, или, может быть, это была наглость?

— Не знаю, — бормотал он, — ладно уж.

— Вам надо бы знать, сир, — сказала Туанетта, — вчера мне пришлось весь вечер утешать своих дам.

— Вы подаете плохой пример двору и городу, — встрепенулся Луи, — проигрывая за один вечер суммы…

— Которых хватило бы на бюджет целой провинции, — с издевкой сказала Туанетта, — вы вчера это уже говорили. Будьте справедливы, Луи, — попросила она, — признайте, что последнее время я экономила. У себя в Трианоне я веду простую, сельскую жизнь. Я ношу только эльзасские полотняные платья. Я слыхала, что лионские фабриканты досадуют на меня: мой пример затрудняет им сбыт шелков. Я сделала все, чтобы вам угодить. Я побывала даже в Салоне, хотя не очень-то интересуюсь живописью; мне просто не хотелось обижать художников — ради вас, Луи. И я почувствовала, что парижане по достоинству оценили мое поведение. Вам рассказывали, с каким воодушевлением, с какой сердечностью приветствовали меня в Опере?

Луи молча глядел на курильские вокабулы; он перестал слушать ее болтовню.

— Кстати, о художниках и картинах, — продолжала она, — пора наконец расписать потолок моего театра. Лагрене уже сделал эскиз, — Аполлон и грации, — получилось очень изящно и просто. Но художники теперь заламывают цены. Заказа я еще не сделала. Я же помню, что обещала вам экономить. Что ж, если вам так нужно, пускай театр остается без украшений.

Когда она уходила, Луи отпустил ей еще сто тысяч ливров на Трианон.


Оба вернувшихся из Америки офицера, майор де Моруа и лейтенант Дюбуа, сразу же по приезде в Париж навестили Пьера, чтобы рассказать ему о своем горьком опыте. Пьер был потрясен. Мало того что его уязвил столь скверный прием, оказанный людям, за отправку которых он чувствовал себя в известной мере ответственным, этот прием усиливал его тревогу за фирму «Горталес», которой, по-видимому, предстояло преодолеть немало препятствий, прежде чем американцы оплатят ее счета.

Через два часа пришла почта из Америки, содержавшая точный объективный отчет о встрече Лафайета и его офицеров, ибо на этот раз курьер наконец доставил долгожданное письмо Поля.

Запершись у себя в кабинете, наедине с собакой Каприс, Пьер читал подробное послание.

«Хотя зрелое размышление должно было бы меня от этого предостеречь, — писал Поль, — в Париже я представлял себе Конгресс Соединенных Штатов таким, каким античные писатели изображали римский сенат в лучшие его времена, то есть некиим сонмом героев. Это никоим образом не соответствует филадельфийской действительности. Чтобы быть откровенным с вами, мой глубокоуважаемый друг, скажу, что Континентальный Конгресс ни по своему внешнему, ни по своему внутреннему достоинству не может идти в сравнение даже с французским провинциальным магистратом. В Конгрессе ни на минуту не прекращается мелкая склока из-за ничтожнейших прав и обязанностей. Тринадцать Штатов грызутся между собой, их представители озабочены только частными интересами своего штата, а сверх того они еще делятся на консерваторов и либералов. Спекуляция и взяточничество процветают не хуже, чем при деспотическом режиме, только, пожалуй, в еще более грубых формах. Сторонники английского короля куда многочисленнее и влиятельнее, чем предполагают в Париже, а глубоко въевшиеся предрассудки делают даже прогрессивно настроенных американцев ярыми французоненавистниками».

В этой связи Поль подробно описывал позорный прием, оказанный Лафайету и его офицерам. Впрочем, прибавлял он, генерал Вашингтон, кажется, получил уже рекомендательное письмо Франклина и старается загладить недостойное поведение Конгресса.

Далее Поль обстоятельно разбирал виды фирмы «Горталес» на оплату ее поставок Конгрессом. Мистер Артур Ли много раз и самым решительным образом заявлял, что «ссуда», полученная Пьером от французской короны, это, разумеется, подарок короля не Пьеру, а Конгрессу. В доказательство мистер Ли, между прочим, ссылается на мосье де Жерара, который как-то при случае напомнил американским делегатам, что-де они получили уже четыре миллиона. Так как de facto они получили только три миллиона, то четвертый, по их мнению, получил Пьер. Он, Поль, изо всех сил старается опровергнуть измышления и передержки мистера Ли. Однако господа из Конгресса ничего не хотят слушать, упорно держась за свое неверное понимание ситуации.

Он пытается, писал Поль дальше, добиться оплаты хотя бы по неоспариваемым счетам. Но и тут американцы идут на всякие маневры, которые иначе, как увертками, не назовешь. Самая подлая из этих пустых отговорок такова: чувство ответственности запрещает Конгрессу производить какие бы то ни было платежи до тех пор, пока не выяснится доброкачественность каждой отдельной партии товаров. Подобные увертки, конечно, недостойны большого, свободолюбивого народа, но огромные финансовые затруднения Конгресса делают их вполне понятными. Чтобы не поставить под угрозу все свое дело, здесь уклоняются от выполнения обязательств перед отдельными лицами.

Пьер прочитал это место дважды. Беспристрастность его молодого друга вызывала у него и досаду и уважение. «Понятны, — думал он горько, — уловки американцев понятны. А под колесами лежать мне».

Чтобы быть справедливым, писал в заключение Поль, и дать объективную картину здешних дел, он должен подчеркнуть, что в Конгрессе наряду с узколобыми торгашами сидят люди широкого кругозора и высокой честности. Недаром одновременно с этим письмом он, Поль, посылает Пьеру груз табака и индиго на сумму в двадцать семь тысяч двести пятьдесят ливров; это как бы символический платеж, и он уверен, что в конце концов добьется полного удовлетворения требований дома «Горталес». Да и вообще все эти новые, обременительные для нервов и для терпения переживания ничуть не поколебали его веры в конечный успех героического эксперимента.

Подперев голову ладонями, Пьер несколько мгновений сидел в унынии.

— Вот мы и сели в лужу, — рассказывал он собаке Каприс, — вот мы и хороши.

Потом его охватила злость. Вот, стало быть, результат — табак да индиго на сумму в двадцать семь тысяч двести пятьдесят ливров. Ради этого Поль уехал в Америку, ради этого он поставил на карту свою жизнь. Мерзавцы, гнусные лжецы — вот кто такие на поверку прославленные борцы за свободу. И ради таких-то людишек он, Пьер, жертвовал своими деньгами, своими нервами, своей жизнью. Ради таких людишек пустился за океан молодой, пылкий Лафайет. Ради крючкотворов. Если хоть одна партия не в порядке, мы не платим. А уж одну партию мы всегда сумеем найти. Тьфу, черт!

Румяное мясистое лицо Пьера с ясным, слегка убегающим назад лбом и полными, красиво очерченными губами брезгливо сморщилось. Он не стыдился своей доверчивости, ему было стыдно за людей, на которых он работал.

Затем еще раз, очень внимательно, он перечитал письмо Поля. Но дурное настроение уже прошло, и теперь он обратил внимание на все, что было в письме утешительного, обнадеживающего. Он подумал также, что за это время здесь произошли большие перемены, что он и Франклин стали теперь друзьями. Он стал размышлять, что ответить Полю. Он сообщит ему, чего он здесь добился, расскажет, как устроили встречу Франклина с высокопоставленной особой, и велит ему немедленно возвратиться. Писать письма было страстью Пьера, и мысль о письме Полю окрылила его.

Нет, он нисколько не охладеет к великому делу из-за мелочности отдельных членов Конгресса.

Вскоре он получил возможность это доказать: Сайлас Дин поведал ему о деле генерала Штейбена. Тот, как и собирался, уехал обратно в Германию, и Америка окончательно упустила случай заручиться помощью испытанного воина и организатора.

Окончательно ли? О нет. На то он и Пьер де Бомарше. Он тотчас же принялся писать Штейбену пламенное письмо, заклиная его вернуться в Париж. Генерал может свободно распоряжаться его, Бомарше, средствами, а что касается судна для отправки генерала в Америку, то оно уже стоит наготове в Марселе. Неужели Америка и великое дело свободы должны лишиться такого выдающегося сотрудника только потому, что по нелепой случайности тот не встретился во время своего пребывания в Париже с ним, Пьером? Нет, с подобной случайностью Пьер де Бомарше не может помириться.

Письмо оказалось настолько убедительным, что Штейбен и в самом деле вернулся в Париж.

Затем в течение двадцати четырех часов Пьер добился от генерала согласия вступить в армию Вашингтона и без контракта. Об экипировке и транспорте Пьер позаботился сам. Он отправил генерала в Марсель в своей удобной карете, снабдив его солидной суммой денег и двумя письмами — одно было адресовано Полю, другое — Конгрессу. Пьер не жалел трудов, чтобы именно теперь, после неудачи Лафайета, гарантировать господину фон Штейбену почетный прием в Филадельфии. «Пожалуйста, сделайте все, что в ваших силах, — писал он Полю, — для этого заслуженного полководца, которого я горжусь назвать своим другом. Если ему понадобятся деньги, наделите его ими щедро. Это будут хорошо помещенные деньги. Если их суждено потерять, я с радостью их потеряю, лишь бы только этот великий муж занял подобающее ему место в великой борьбе за свободу, которую ведет Америка. Лучших процентов, чем его дела, я не желаю. Помогите ему, дорогой мой Поль». Конгрессу Пьер писал в поучающем тоне: «Искусство успешно вести войну — это соединение храбрости, осмотрительности, теоретических знаний и практического опыта. Всем этим в избытке обладает великий воин, которого я имею честь к вам направить. Товарищ по оружию Фридриха Прусского, он двадцать два года подряд занимал при нем ответственнейшие посты. Такой человек будет и у вас достойным помощником мосье Вашингтона».

Снабженный двумя этими письмами, господин фон Штейбен отправился за океан. Обеспечение услуг этого офицера Америке обошлось Пьеру почти в двенадцать тысяч ливров, что составляло около половины присланного до тех пор Полем.


Письмо Поля лишило Пьера последней реальной надежды на получение денег от Конгресса в ближайшем будущем, но это не мешало ему вкладывать все больше и больше средств в строительство дома. Архитектор Ле Муан неоднократно предупреждал Пьера, что не уложится в смету, выполняя новые и новые его прихоти. Пьер величественно отвечал: «Ну, что ж, значит, мы выйдем из вашей сметы, только и всего». Он радовался, когда мосье Ле Муан гордо и озабоченно заявлял, что уже много лет ни одно частное лицо в Париже не строило таких роскошных зданий.

Тереза, для которой Пьер строил дом, выказывала обидное равнодушие к его затее. У нее было только одно желание — сделать комнаты, предназначенные для нее и для маленькой Эжени, как можно более непритязательными и простыми, похожими на медонские. Немного поспорив с ней, Пьер исполнил ее желание.

Жюли, напротив, принимала в строительстве и меблировке дома живейшее участие. Обиженная решением Пьера прожить остальную часть своей жизни без нее, она тем не менее ревностно вмешивалась во все распоряжения и действия архитектора, а когда Пьер осторожно намекнул ей, что хотел бы перевезти в новый дом некоторые, дорогие его сердцу вещи — картины и мебель — из дома на улице Конде, пришла в яростное негодование. Он хотел взять с собой прежде всего письменный стол из своего кабинета, затем ларец и широкий диван из смежной комнатки, с которым было связано столько приятных воспоминаний, и, наконец, — портреты Дюверни и Дезире, а также модель галеона «Орфрей». В большом старом доме отсутствие этих вещей едва ли было бы заметно, но Жюли поднимала шум из-за каждого предмета; она взбунтовалась даже против того, чтобы расстаться с портретом Дезире, который всегда ее злил. Она упрекала брата за то, что тот плохой семьянин; если бы папаша Карон увидел, что Пьер бросает сестру на старости лет, он бы, конечно, перевернулся в гробу. В результате великолепный письменный стол работы мастера Плювине остался на старом месте; для нового дома Пьер заказал мастеру Лалонду еще более дорогой, с резьбой по рисункам Саламбье. Оставил он Жюли и модель галеона «Орфрей». Все остальное, несмотря на ее громкий протест, он перевез в новый дом.

Еще горячее спорили о том, кто из прислуги останется в старом доме и кто переедет в новый. Жюли отнюдь но считала само собой разумеющимся, что камердинер Эмиль должен последовать за Пьером. «Этот раздел проходит через мое сердце», — кричала она.

Еще неистовее сражалась она за племянника Фелисьена. Дело в том, что Фелисьен Лепин слишком повзрослел для коллежа Монтегю; не будучи самым старшим по возрасту, он в свои шестнадцать лет производил впечатление самого взрослого из учеников, и его нельзя было долее держать в коллеже, которым он и без того тяготился. Пьер, хотя у него и не было внутреннего контакта с мальчиком, счел вполне естественным взять племянника к себе в дом. Но в какой дом? В дом на улице Конде или в дом на улице Сент-Антуан? Тут вмешалась Тереза, которой хотелось, чтобы мальчик жил с ними, и Пьер исполнил ее желание. Зато он купил для Жюли у ювелиров «Бемер и Бассанж» браслет, пришедшийся не по карману принцессе Роган.

В Париже ходило много толков о роскошном дворце, сооруженном легкомысленным мосье де Бомарше. Известно было, что фирма «Горталес» трещит по всем швам, и поговаривали, что за высоченным дощатым забором на улице Сент-Антуан, всего вероятнее, возводится не настоящий каменный дом, а театральные декорации. Журналист Метра писал в «Достоверных известиях» о слухах про чудеса нового дворца, который строит себе «Севильский цирюльник»; в числе прочих чудес он упоминал золотое гнездо, сооружаемое на фронтоне для аиста банкротства. Пьер относился ко всему этому спокойно, — когда здание будет готово, сами увидят.

Первыми его увидели друзья камердинера Эмиля. Этому преданному малому пришлось выслушать немало колкостей от своих коллег, и он попросил у хозяина разрешения показать кое-кому из них новый дом. Зная, какое влияние оказывает мнение камердинеров на двор и город, Пьер сразу же разрешил. И вот, с тремя приятелями, слугами герцога Ришелье, маркиза де Водрейля и принца Монбарея, Эмиль в карете хозяина отправился на улицу Сент-Антуан.

Перед ними распахнулись ворота в дощатом заборе, и они с шиком проехали через парк по широкой извилистой аллее. Прикупив соседний земельный участок, Пьер устроил в парке террасы, холмики и долинки, чтобы создать впечатление большого простора.

Приятели Эмиля вышли из кареты, и он, с гордым и скромным видом, стал водить их по парку.

— Вот наши каскады, — пояснил он, — а вот наш китайский мостик. Сначала мы хотели перебросить через ручей швейцарский мостик, но потом мы нашли, что это недостаточно современно. Наш архитектор считает, что китайский стиль становится теперь единственно модным, как и пятнадцать лет назад.

Повсюду белели статуи и бюсты античных богов, а также друзей и родственников Бомарше. Гости покатались на лодке по небольшому озеру, посидели в затейливых беседках, предназначенных для влюбленных; беседки, кстати сказать, тоже были украшены бюстами отца и сестер Бомарше. Камердинер Монбарея поделился соображениями насчет того, как будет здесь развлекаться Эмиль на виду у своих хозяев.

Самым заметным украшением парка был, однако, маленький храм на невысоком холме. Гости поднялись по ступеням.

— Это наш вольтеровский храм, — объяснил Эмиль.

Внутри возвышался мраморный бюст — умнейшее и безобразнейшее лицо философа, а на куполе сверкал позолотой массивный земной шар с огромным золотым гусиным пером, воткнутым в полюс.

— Очень красиво, Бомарше, — одобрил Водрейль, — очень символично, вас действительно осенила хорошая мысль.

Эмиль объяснил, что символика этим далеко еще не исчерпывается; но, к сожалению, сегодня из-за безветрия всего не увидишь. Вообще же перо, эмблема Вольтера и Бомарше, вращается на ветру и приводит в движение земной шар.

— Недурно, — признал Ришелье.

Они прочитали надпись: «С глаз мира он сорвал повязку заблуждений».

— Это о твоем? — осведомился Водрейль.

— Нет, — разъяснил Эмиль, — это о другом.

Из храма, как, впрочем, и со всех холмов, была видна мрачная громада Бастилии, высившаяся по ту сторону площади.

— Вот это мне гораздо меньше нравится, — сказал Монбарей.

— Вы не понимаете, — поучающим тоном возразил Эмиль. — В этом-то весь смысл. Из-за этого мы здесь и поселились. Мы находим, что в сочетании нашего дома и открывающегося отсюда вида заключено противопоставление.

— Ага, — сказал Водрейль.

Затем, миновав золоченую решетку, они вышли на большой двор, полукругом раскинувшийся перед вогнутым фасадом дома. Фасад был украшен колоннами и аркадами, а в центре двора, на тяжелом постаменте, стояла фигура гладиатора в боевой позе, с волевым, обращающим на себя внимание лицом.

— Он чертовски похож на твоего, — сказал Монбарей. Эмиль только многозначительно ухмыльнулся.

Он показал друзьям дом, подвал, где размещались кухни, огромные погреба, таинственную гастрономическую лабораторию, предназначенную для узкого круга друзей — знатоков кулинарии и пивоварения. Затем, через высокий зал, Эмиль вывел гостей к изящно изогнутой лестнице, — они поднялись по ней и осмотрели пятнадцать комнат: столовую, бильярдную и в первую очередь — просторную, круглую гостиную, увенчанную огромным куполом. Зал был расписан Юбером Робером и Берне, каминную доску подпирали кариатиды каррарского мрамора.

— Только за одно это мы выложили сорок тысяч ливров, — сообщил Эмиль.

«Ничему не удивляться» — таков был принцип, которого придерживались и камердинеры, и их господа. Однако блеск и богатство дома произвели на гостей впечатление, и слава о нем распространилась.

Когда Пьер впервые проснулся утром в своем новом жилище, к его «леве» собрались уже все, кого он желал у себя видеть, — барон де Труа-Тур, шевалье де Клонар, мосье Ренье из Верховного суда, — все до одного. Деловые знакомые и кредиторы Пьера заявляли, что их не проведешь, что дом выстроен взаймы, на их деньги. И все-таки это сверхроскошное, сверкавшее позолотой здание им импонировало, и они были готовы одолжить еще денег его владельцу. Отпуская злые, не в бровь, а в глаз бьющие шутки насчет безмерной, варварской роскоши дома, посетители завидовали человеку, обладавшему, несмотря на то что он был, по сути, всю свою жизнь банкротом, способностью строить такие дома.

С невозмутимым лицом, бесстрастно и молча, ходил по великолепным комнатам секретарь Мегрон. Он по-своему, осторожно и тихо, скорее манерой держаться, чем словами, предостерегал Пьера от нового, нелегкого бремени и теперь взирал на всю эту мишуру с большой неприязнью. Он знал до последнего су стоимость каждой вещи и с неодобрением подсчитал, что, например, деньгами, выброшенными на статую Ариадны, можно было бы заплатить за сахар, поставленный фирмой «Рош». Однако архисолидный мосье Мегрон чувствовал себя тем теснее связанным с фирмой «Горталес» и ее шефом, чем несолиднее она становилась. Он проклинал увлечения Пьера, стоимость которых опрокидывала все его, Мегрона, кропотливые расчеты, но без этих непрестанных волнений жизнь ему давно бы опостылела. Некоторые дельцы намекали Мегрону, что одна крупная, уважаемая фирма весьма заинтересована в сотрудничестве человека таких дарований, и у мосье Мегрона были основания полагать, что это приглашение исходит от мосье Ленормана. Участвовать в колоссальных предприятиях мосье Ленормана и занимать влиятельный пост, пожалуй, очень заманчиво; но еще заманчивее быть правой рукой мосье де Бомарше.

Сам мосье Ленорман одним из первых навестил Пьера на новом месте. Маленькие, глубоко сидящие глаза тучного господина меланхолически оглядывали тяжелую роскошь дома. Поразительно, как этот малый умеет наслаждаться богатством в долг, не допекая себя ни заботами, ни соображениями вкуса; будь это возможно, Пьеро, наверно, носил бы этот дом на пальце, вдобавок к своему непомерно большому бриллианту. Разумеется, среди добра, собранного здесь Пьером, было несколько по-настоящему достойных обладания вещей, и мосье Ленорманжелал ими обладать. Например, камин с кариатидами очень подошел бы к музыкальному залу его парижского дворца, а портрет Дезире работы Кантона де Латура оказался бы как нельзя более на месте в его гардеробной в Этьоле. Тихим, жирным голосом он поздравил Пьера с тем, что дела его идут явно лучше, чем он, Шарло, предсказывал. Только на какую-то долю секунды, когда он взглянул на Бастилию, в углах его рта появилась едва уловимая недобрая улыбка.

Та, для кого создавалось все это великолепие, — Тереза, казалось, не испытывала особого энтузиазма. Ее собственные комнаты, как она и желала, очень простые, были подобны острову среди блеска и суеты, да и сама она, сидя за столом с Пьером и его гостями, казалась чужой здесь. Но Пьер, к своей радости, видел, что все восхищаются именно этой простотой, этим прекрасным спокойствием.

Первый раз обходя с Пьером новый дом, Жюли принялась было острить. Затем, в восторге от богатства и роскоши этого жилья, она неожиданно бросилась брату на шею и воскликнула, смеясь и плача:

— Ты самый великий, самый лучший. Пьеро! Конечно, ты должен был построить этот чудесный дом. Ты его заслуживаешь. И, конечно, Тереза к нему больше подходит, чем я.

Она была безмерно великодушна и хотела во что бы то ни стало отдать Терезе браслет, подаренный Пьером.

— Ах, если бы папа дожил до этого дня, — причитала она в восхищении.

Пьер, сияя, ходил среди гостей, одолеваемый желанием поделиться со всеми переполнявшей его радостью. Он попросил свою молодую, веселую сестру Тонтон, чтобы та заказала себе новое платье у мадемуазель Бертен. Своему верному Филиппу Гюдену он подарил не только письменный стол с широким вырезом для живота, изготовленный из ценного тропического дерева, но и чудесный китайский халат. Кроме того, он послал ему целый воз объемистых научных трудов, в том числе, между прочим, многотомную «Всеобщую историю занимательных путешествий» Прево — Лагарпа. Тронутый вниманием друга, Гюден с удвоенным усердием работал теперь над «Историей Пьера Бомарше», закутавшись в халат и поместив свой живот в вырез стола. По мере увеличения объема труда удлинялось и его название. Теперь он уже назывался «Правдивое описание жизни и воззрений писателя и политика Пьера-Огюстена Карона де Бомарше».

В глубине души Пьер надеялся, что осмотреть новый дом на улице Сент-Антуан явятся также Морепа и Вержен. Они не приехали. Зато явилась графиня Морепа, сопровождаемая супругами Монбарей и Вероникой, которая — что случалось с ней редко — попросила взять ее с собой. Мадам Морепа взирала на здешнее великолепие не столько благосклонно, сколько иронически, задетая тем, что ее Туту не поставил в парке также и ее бюста. Что касается военного министра Монбарея, то изобилие этого дома навело его на мысль сказать своей приятельнице мадемуазель де Вьолен, чтобы впредь она брала с Пьера больше комиссионных.

По случаю прибытия графини Морепа к гостям, вопреки обыкновению, вышел и Фелисьен. Он преодолел свою застенчивость и попросил у Вероники разрешения показать ей парк. Молодые люди сидели на ступенях вольтеровского храма. Они говорили, что Вольтер умнейший человек на свете, но что еще более велик Жан-Жак Руссо, соединяющий в себе могущественный разум и глубочайшие чувства. Они спрашивали друг друга, когда же повязка заблуждений будет окончательно сорвана с глаз человечества. Они мечтали об эпохе свободы и разума, начало которому положило освобождение Америки. Фелисьен был счастлив, что, несомненно, увидит расцвет этой эпохи, счастлив, что увидит его с Вероникой. Они сидели, мечтали, молчали, держались за руки, грезили, пока наконец лакей не доложил, что принцесса собирается уезжать.

Одной из последних приехала Дезире. Полюбоваться новым достижением Пьера ей хотелось вместе с товарищами по сцене. Сначала у Пьера была мысль устроить по случаю новоселья празднество для всего Парижа. Но, по совету Гюдена, он остановился на более достойной идее и решил отпраздновать новоселье, прочитав «Фигаро» актерам «Театр Франсе».

И вот они пришли, эти самые гордые в мире артисты, пришли, чтобы услышать новую пьесу любимого автора. Сначала они осмотрели дом. Суждения их были чрезвычайно различны; некоторым роскошь импонировала, но большинство обладало хорошим вкусом и не скрывало своего мнения.

Атмосфера сгущалась, и Пьер хотел уже отменить чтение. Но потом решил: «Что ж, тем более». Сначала он читал скверно, однако вскоре разошелся, и если еще недавно впечатлительное актерское племя высокомерно над ним подтрунивало, то сейчас оно было покорено его мастерством. Все вышло так, как желал Пьер. Им не сиделось на местах, господам и дамам из «Театр Франсе». Они вскакивали, заглядывали через плечо в рукопись, просили: «Еще раз, Пьер, эту фразу еще раз». Они волновались. Вечер получился на славу.

Однако все сошлись на том, что сыграть комедию не удастся.

— Она будет поставлена, — со спокойной уверенностью сказал Пьер.

— Она не будет поставлена, — сказал актер Превиль. — Скорее уж архиепископ Парижский прочтет с кафедры Нотр-Дам воспоминания Казановы.[853]

— «Женитьба Фигаро» будет поставлена, мосье, — отвечал Пьер, — и вы будете играть Фигаро. Вспомните мои слова: Версаль признает независимость Америки, а «Женитьба Фигаро» будет поставлена. Это говорю вам я, Пьер де Бомарше.

— Браво, Пьер! — убежденно воскликнул верный Гюден.

— Хотите пари, мосье? — с неподражаемой легкостью, которой он славился, предложил артист Превиль.

— С удовольствием, — отвечал Пьер. — Какая ставка?

Актер задумался.

— Скажем — бюст работы Гудона, — ответил он. Известно было, что скульптор Жан-Антуан Гудон берет за заказ не меньше двадцати пяти тысяч ливров. — Давайте сделаем так. Если «Фигаро» поставят, я закажу Гудону ваш бюст. Если не поставят, — вы заказываете ему мой бюст.

— Идет, — сказал Пьер. — Дамы и господа, — объявил он торжественно, — вы слышали, как наш Превиль обязался заказать мой бюст. Так вот, я дарю этот бюст «Театр Франсе» — для вестибюля.

— Браво! — в восторге воскликнул Филипп Гюден.

Затем гости принялись есть и пить. Выбором и приготовлением блюд для сегодняшнего ужина Пьер занимался уже две недели. Они пировали всю ночь, и за вином языки развязались.

Под утро, когда все устали, Пьер отдернул занавески, закрывавшие огромное окно. В сумраке медленно вырисовывалась тяжелая глыба Бастилии. Сначала пораженные гости пытались острить. Вскоре, однако, актеры умолкли. Сидя или стоя в душной от винных паров комнате, при неверном свете догоравших свечей, они смотрели на мрачное серое здание, контуры которого все яснее проступали на предутреннем небе.

— Это помогает писать, — сказал Пьер.


Доктор Франклин поехал в Париж, в Отель-д'Амбур, чтобы вместе со своими коллегами Сайласом Дином и Артуром Ли отправиться в министерство иностранных дел, в Отель-Лотрек на набережной Театен, к мосье Вержену. Конгресс поручил своим представителям в Париже просить французское правительство о новом, как можно более крупном займе, и казалось, что сейчас для этого наступил благоприятный момент. Последние новости из Америки были неплохие. Генерал Вашингтон и его армия с блеском прошли через Филадельфию, и население бурно приветствовало солдат, украсивших себя зелеными ветками. В шествии войск приняли участие и французские офицеры, в частности Лафайет, так что история с французами как будто кончилась миром, и все виделось уже в более радужном свете.

К сожалению, однако, за последние два дня, когда свидание с Верженом было уже назначено, положение изменилось, и теперь, сидя в удобной карете, Франклин озабоченно думал о сообщениях, поступивших позавчера из Амстердама, а вчера — из Лондона. Из них следовало, что генерал Вашингтон потерпел поражение близ Филадельфии; ходили слухи, что Филадельфия пала. К тому же английский генерал Бергойн, наступавший из Канады, глубоко вклинился в территорию Соединенных Штатов и грозил отрезать Новую Англию от остальных колоний.

Приехав в Отель-д'Амбур, Франклин сразу понял по лицам обоих коллег, что зловещие слухи получили новое подтверждение. Так оно и было. Мосье де Жерар только что известил эмиссаров, что, по мнению графа Вержена, намеченную встречу лучше отложить. В последний момент из Америки пришли новые депеши, и министр желал бы предварительно ознакомиться с обильной корреспонденцией. Если бы известия были благоприятны, Вержен вряд ли потребовал бы отсрочки.

Они уныло сидели втроем. Сомнительно, чтобы при нынешних обстоятельствах аудиенция у Вержена вообще имела смысл. Франклин считал, что встречу нужно отложить на неопределенное время. Артур Ли, напротив, полагал, что именно теперь-то и следует потребовать займа. Сайлас Дин предложил встретиться с министром, но вместо пяти миллионов, как намечалось раньше, попросить только три. Артур Ли стал горячо ему возражать. Чрезмерная скромность только возбудит подозрение, что они уже поставили крест на деле Америки. Наоборот, теперь нужно держаться особенно независимо и требовать не три и не пять миллионов, а все четырнадцать, которые — в долг или в дар — надеется получить от короля Франции американский Конгресс. Сайлас Дин раздраженно ответил, что, явившись с подобными утопиями к такому трезвому политику, как Вержен, они только поставят себя в смешное положение. Артур Ли не менее горячо возразил, что людей, добивающихся каких-то несчастных трех или пяти миллионов, господа из Версаля примут за нищих и окончательно обнаглеют. В конце концов это не переговоры господ Франклина, Дина и Ли с графом Верженом, а переговоры великой державы Америки с великой державой Францией.

— Вздор, — горячился Сайлас Дин. — Если мы потребуем сейчас три миллиона, мы, может быть, получим миллион. Если же потребуем ваши четырнадцать миллионов, мы вообще ничего не получим, и нас высмеют.

— Мне следовало с самого начала помнить, — горько возразил Артур Ли, — что любое мое предложение будет непременно отклонено. — По мере того как он говорил, ярость его возрастала. — Меня оскорбляет такое обращение со мной. Без моего ведома посылают доклады в Конгресс. От меня добиваются утверждения денежных отчетов, не давая мне возможности их проверить. Если в Версале меня унижают, никто за меня не вступается. Но на этот раз я не позволю не считаться с собой. Я настаиваю на том, чтобы мы потребовали все четырнадцать миллионов.

— По-моему, коллега, это бесполезно, — очень спокойно сказал Франклин. — Но если вы настаиваете, я пойду с вами к Вержену.

Аудиенция, как Франклин и опасался, оказалась не из приятных. Всегда такой любезный и милый, министр сегодня отнюдь не был любезен, он встретил американцев раздраженно и агрессивно.

— Можете не вводить меня в курс ваших дел, господа, — сказал он. — Я знаю все и во всех подробностях. Благодаря английскому послу.

И так как делегаты опешили, он продолжал резким тоном, какого они никогда еще от него не слыхали:

— Скажу вам прямо, господа, что я поражен вашей беззаботностью. Сколько раз мы вас предупреждали, чтобы вы не посвящали в свои дела всех и каждого. Однако и в тех случаях, когда ваши и наши интересы заставляют, казалось бы, сохранять строжайшую тайну, вы действуете настолько открыто, что всякий, кому не лень, волен получить исчерпывающие сведения. Его величество крайне недоволен. Скажу вам откровенно, господа: я не понимаю, как вы ухитряетесь каждый раз ставить нас и себя в такое неловкое положение. Вы прямо-таки стараетесь выдать свои секреты англичанам. О ваших планах насчет «Роберта Морриса», стоящего на приколе в Роттердаме, я тоже слыхал, и опять-таки из английского источника.

Франклин удивленно поглядел на министра и на своих коллег.

— Что это за планы? — спросил он.

— Вот видите, — возмутился Вержен, обращаясь к Дину и Ли. — Англичане узнают о ваших намерениях раньше, чем ваш доктор Франклин. Эти господа, — с презрением, в котором была даже доля сочувствия, объяснил он доктору, — хотят принести в дар королю Франции американскую шхуну «Роберт Моррис», чтобы под другим названием беспрепятственно вывести ее из Роттердама.

— Неплохая идея, — признал Франклин.

— Но зачем же заранее трубить о ней на каждом углу? — возмутился министр.

— Мы допускаем промахи, господин министр, — мрачно сказал Артур Ли, — и признаем себя виновными. Но, пожалуйста, примите в соображение и другое: мы — люди порядочные и не привыкли действовать, как воры, исподтишка. А от нас ждут здесь именно этого.

Франклин поспешил вмешаться:

— Будьте уверены, ваше превосходительство, что впредь мы постараемся соблюдать максимальную осторожность.

— Будем вам очень признательны, — буркнул министр.

Франклин перешел к цели визита.

— Наши нужды известны вам, ваше превосходительство, — сказал он, слегка улыбнувшись, — и поэтому незачем подробно их объяснять.

Артур Ли, однако, счел подробное объяснение не лишним.

— Конгресс, — сказал он, — сейчас, как никогда, нуждается в помощи Франции. Не то чтобы мы не продержались без посторонней помощи. Но в нашей войне с Англией не было момента, когда такая помощь пришлась бы более кстати. Если мы получим помощь сейчас, это сохранит десятки тысяч жизней, это спасет наши города и деревни от пожаров и опустошения, это сбережет нашей стране миллионы фунтов.

Выполняя свое обещание, Франклин поддержал Ли и деловито заметил:

— Одна пушка, посланная нам Францией сегодня, стоит столько же, сколько пять пушек, посланные через год.

Вержен поиграл пером.

— Я был бы рад, месье, — ответил он, — щедро помочь вам, несмотря на напряженное состояние наших финансов. Но, к сожалению, своей неосмотрительностью вы вызвали крайнее недовольство короля. Сейчас я не могу и заикнуться при нем о деньгах для вас. Помогите мне, месье, умилостивить короля, ведите себя сдержанно и осторожно. Тогда, через некоторое время, мы, может быть, и сумеем выдать вам, правда, не четырнадцать миллионов, а всего только один. И то при условии строжайшей тайны.

По дороге домой Артур Ли на чем свет стоит ругал французов, чертовых лягушатников.

— Напряженное состояние финансов, — возмущался он. — А почему оно напряженное? Деспот в юбке, та, на кого вы возлагали столько надежд, доктор Франклин, тратит наши деньги на туалеты, замки и сластолюбивые развлечения, и где уж тут взять на Америку и на свободу!

— Я предупреждал вас, мистер Ли, — сказал Сайлас Дин, — что безумие требовать в нашем положении таких денег.

— Я не предвидел, — ехидно отвечал Артур Ли, — что ваши шпионы тотчас же продадут мой план Англии.

— Мои шпионы? — вспыхнул Сайлас Дин. — Кто обсуждал с банкиром Грандом спецификацию поставок в счет четырнадцати миллионов? Вы или я? Вы сами виноваты, это совершенно ясно. Своей суетливостью вы опять нанесли делу Америки огромный вред.

— На мосье Гранда можно положиться, — мрачно возразил Артур Ли. — А вот на вашего болтуна и хвастуна мосье Карона полагаться нельзя.

— Перестаньте, господа, — попросил Франклин. — После дурных известий из Лондона Вержен все равно не дал бы нам ни гроша, если бы даже до него не дошло ни звука о наших планах. Это же был просто предлог.

Остаток недолгого пути прошел в тягостном молчании.

На другой день с американской почтой Франклин получил официальное сообщение о происшедших событиях. Армия Конгресса потерпела поражение на реке Брэндивайн, Филадельфия пала, Конгресс переехал в Йорктаун. Хотя Франклин был уже подготовлен к таким известиям, это сообщение было для него жестоким ударом.

Это его город, Филадельфия, занят теперь врагами. В его чудесном доме на Маркет-стрит живут англичане. Какая досада, что Салли привезла на старое место его книги и картины, которые были уже вывезены. Теперь, наверно, его книгами и мебелью распоряжается какой-нибудь болван офицер в красном мундире, а всякие изобретенные им остроумные приспособления, делавшие его жилье более комфортабельным, конечно, давно уже испорчены этой публикой. И там же его портрет, написанный художником Бенджамином Вильсоном; может быть, это не бог весть какое произведение искусства, но он, Франклин, его любил, и неприятно было думать, что сейчас перед портретом сидит и скалит зубы какой-нибудь английский офицер.

Франклин почувствовал себя усталым и очень одиноким. Если бы рядом был хотя бы Дюбур. Но, увы, песенка Дюбура спета, верный, добрый Дюбур не может уже прийти, не может выйти из дома.

Франклину вдруг очень захотелось его увидеть. Он велел заложить лошадей, поехал в Париж.

Дюбур лежал в постели, на нескольких подушках, в ночном колпаке. Маленькие глазки на дряблом, осунувшемся лице приветливо засветились при виде Франклина.

— На следующей неделе, — заявил Дюбур, — я, конечно, смогу уже выбраться в Пасси.

Франклин стал пространно рассказывать, как ему трудно без друга — не только чисто по-человечески, но и в деловом отношении.

— Ну конечно, ну конечно, — отвечал Дюбур, — но, знаете, я не бездельничаю, даже когда вынужден ненадолго слечь. Я помню, чему нас учил bonhomme Ричард: «Ты не можешь быть уверен и в минуте, так не бросай же на ветер час». Что вы скажете о моей идее — подарить королю «Роберта Морриса»?

— Значит, это ваша идея? — сказал Франклин. — Мне следовало бы догадаться.

— Моя, — обрадовался Дюбур. — Но вам я нарочно ничего не говорил, дорогой доктор. Вы великий человек, но у вас нет вкуса к деталям. Не так-то просто было реализовать мой проект. Приходилось действовать окольными путями, ведь с господами Дином и Ли отношения у меня не блестящие.

Теперь Франклину стало ясно, почему англичане узнали об этом плане так скоро.

Франклин говорил о собственных заботах, о горе родной страны, о потере дома, о том, как он был привязан к своим книгам и многим другим вещам. Дюбур от души сочувствовал этому горю, он принял его так близко к сердцу, что в конце концов Франклину пришлось утешать больного друга.

— Хорошо, по крайней мере, — сказал Франклин, — что поражение не пошатнет нашей позиции в Версале; благодаря вашей счастливой идее мы имеем друга в лице королевы.

— Да, — отвечал Дюбур, — меня осенило вовремя, и это прекрасное утешение на ложе страданий.

Франклин рассказал ему также о свирепствующем повсюду шпионаже.

— Знаете, кто этому причиной? — загорячился Дюбур и обвиняюще поднял большую, бледную, дряблую руку.

— Все он же, все та же mouche au coche.

— Весьма возможно, — сказал Франклин.

И Дюбур жалел своего великого, доверчивого друга Франклина, а Франклин жалел своего доброго, честного, пылкого Дюбура.

В то время как по эту сторону океана все, кому было дорого дело Америки, сокрушались о падении Филадельфии и о поражениях у Джермантауна и на Брэндивайне, американские солдаты давно уже одержали победу, которая свела на нет это поражение и решительно перевесила чашу весов в пользу Соединенных Штатов. Победой этой повстанцы были обязаны в известной степени американскому генералу Гейтсу, в еще большей — американскому генералу Бенедикту Арнольду, но главным образом — оплошности пяти английских руководителей — короля Георга, военного министра лорда Джермейна и генералов Хау, Клинтона и Бергойна.

Тринадцатого декабря 1776 года у короля Георга — как явствует из его собственноручных записей, в пять часов три минуты пополудни — родился план американской кампании на 1777 год. Согласно этому плану, генералу Бергойну надлежало прорваться из Канады на юг, а генералу Хау выступить из Нью-Йорка и двигаться ему навстречу; обе армии должны были соединиться и отрезать Новую Англию от остальных колоний. Однако, торопясь на охоту, военный министр лорд Джермейн спрятал куда-то инструкции, предназначавшиеся для генерала Хау, а потом забыл их отправить. Вследствие этого генерал Хау не выступил навстречу генералу Бергойну, и когда последний, после весьма обременительных переходов и побед, продвинулся далеко на юг, он оказался один лицом к лицу с превосходящими силами американцев.

Джон Бергойн, страстный солдат, страстный драматург, страстный игрок и страстный поклонник красивых женщин, впервые проявил свои военные способности в Португалии; он похитил дочь лорда Дерби и женился на ней, написал пользовавшуюся большим успехом комедию «Девушка из селения Олдуорс Оке», выиграл и проиграл в карты целое состояние. Теперь он выступил из Канады с цветом британских и немецких войск, великолепно обученной армией, усиленной к тому же канадскими моряками, мощным контингентом военнообязанных рабочих и индейскими вспомогательными частями. Овладев Тикондерогой и фортом Эдвардом, он продвинулся по труднопроходимой местности далеко на юг, где предполагал соединиться со второй английской армией.

Вместо этого он встретил огромные превосходящие силы американцев и очутился в очень опасном положении. Связь с Канадой он потерял, а призывы о помощи, с которыми он обращался к генералам Хау и Клинтону, не давали никаких результатов; провианта у него оставалось максимум на четырнадцать дней.

Бергойн сделал попытку прорваться, но был отброшен с большими потерями генералом Арнольдом. Окопавшись на высотах Саратоги, он созвал военный совет. В тщательно подготовленной речи он обрисовал своим офицерам создавшееся положение и спросил их, известен ли им из военной истории случай, когда в подобной ситуации армия не капитулировала бы. В этот момент над столом, за которым шло совещание, со свистом пролетело орудийное ядро, и генерал Бергойн расчленил свой вопрос на два подвопроса. Во-первых, есть ли иной выход, кроме капитуляции? Нет, сказали офицеры. Во-вторых, отвечает ли такая капитуляция кодексу воинской чести? Офицеры сказали — да.

Затем Бергойн написал американскому генералу Гейтсу нижеследующее: «Дав вам два сражения, генерал-лейтенант Бергойн пребывал несколько дней в настоящей позиции и твердо намеревался не уклоняться и от третьей схватки. Он знает, что перевес на вашей стороне, что ваши войска в состоянии блокировать его снабжение и превратить его отступление в кровавое для обеих сторон побоище. Движимый гуманными побуждениями, он предлагает сохранить жизнь храбрецам, — разумеется, на почетных условиях; он считает, что священные принципы морали и истории оправдывают это предложение. Если идеи генерал-лейтенанта Бергойна найдут понимание у генерал-майора Гейтса, то пусть последний сообщит свои условия».

Английский парламентер, майор Кингстон, встретил американского капитана Уилкинсона на условленном месте. Оба офицера поскакали в ставку генерала Гейтса; по пути они беседовали о пригудзонском пейзаже, особенно чудесном в эту мягкую, осеннюю пору.

Прочитав письмо противника, Гейтс сформулировал свои условия в семи пунктах, два из которых рыцарственный генерал Бергойн нашел совершенно нерыцарственными. Первый нерыцарственный пункт гласил: «Армия генерала Бергойна понесла большие людские потери в результате многократных поражений, а также из-за дезертирства и болезней; боеприпасы ее на исходе, продовольствие и снаряжение захвачены или уничтожены, а пути к отступлению отрезаны. При таких обстоятельствах единственной формой капитуляции солдат генерала Бергойна может быть сдача в плен». Второй нерыцарственный пункт гласил: «Покидая лагерь, войска его превосходительства генерала Бергойна должны сложить оружие». Бергойн комментировал: «Этот пункт совершенно неприемлем. Армия генерала Бергойна скорее пойдет в бой не на жизнь, а на смерть, чем капитулирует, сложив оружие».

В конце концов стороны сошлись на тринадцати пунктах, весьма почетных. Был подписан акт о капитуляции, названный по настоянию Бергойна «конвенцией». 17 октября, в десять часов утра, английские войска, в соответствии с договором — вооруженные, с барабанным боем и под звуки фанфар покинули свои укрепления. Бергойн, в блестящем мундире и шляпе с пером, и Гейтс, в простом синем сюртуке, встретились у входа в палатку Гейтса. Капитан Уилкинсон, адъютант Гейтса, представил генералов друг другу. Бергойн снял свою красивую шляпу и сказал:

— Военная фортуна, генерал Гейтс, сделала меня вашим пленником.

Гейтс отвечал:

— Я готов засвидетельствовать всем и каждому, что виновны в этом не вы, ваше превосходительство.

В этот же день Гейтс писал жене: «Глас молвы, наверное, еще раньше, чем эти строки, донесет до тебя весть о счастье, выпавшем на мою долю. Генерал-майор Филиппе, тот, который в прошлом году оскорбил меня дерзким письмом, теперь мой пленник, равно как лорд Питерсгэм, майор Экленд и его супруга, дочь лорда Илчестера. Если этот урок не образумит старую Англию, значит, эта сумасшедшая старая шлюха обречена на гибель». В постскриптуме он выразил надежду, что миссис Гейтс выбрала наконец рюш для передника.

Со своим пленником Бергойном генерал Гейтс обошелся очень великодушно. Несмотря на примитивность местных условий, победоносный полководец устроил банкет в честь побежденного полководца и его штаба. Были поданы ветчина, гусь, жареная говядина, жареная баранина, а также ром и яблочное вино. Стаканов, правда, нашлось только два — один для победившего, другой — для побежденного генерала. Гейтс предложил тост за здоровье его величества британского короля, рыцарственный генерал Бергойн — за здоровье генерала Вашингтона. Затем, по обычаю, был провозглашен непристойный тост, снискавший всеобщее одобрение.

И в остальном Гейтс также проявил в отношении пленной английской армии максимум уважения. Ни одному американскому солдату не было разрешено смотреть, как складывают оружие английские войска.

Позднее генерала Бергойна и его штаб поместили в прекрасном доме генерала Сквайлера в Олбани. Миссис Сквайлер отвела офицерам лучшую комнату под спальню и угостила их великолепным ужином, во время которого показала себя милой и гостеприимной хозяйкой. К сожалению, в свое время генералу Бергойну пришлось сжечь поместье генерала Сквайлера. Теперь великодушие американцев растрогало его до слез, и, глубоко вздохнув, он сказал:

— Право же, мадам, вы слишком утруждаете себя ради человека, опустошившего вашу страну и предавшего огню ваш дом.

Наутро семилетний сын мистера Сквайлера, заинтересовавшись необычными гостями, заглянул в большую комнату, где спали генерал Бергойн и его офицеры, засмеялся и с веселой детской гордостью воскликнул:

— Вы все мои пленники!

Тут генерал Бергойн прослезился еще обильней, чем накануне.

Сторонники англичан приуныли. Лучшая английская армия перестала существовать, американцы захватили огромные трофеи. Зато во всех Тринадцати Штатах население по праву было уверено, что теперь уже никто не помешает окончательной победе великого дела.

Но целых семь недель об этом ничего не знали по другую сторону океана. Последние дошедшие туда сведения были о поражениях генерала Вашингтона при Джермантауне и на Брэндивайне и о падении Филадельфии. Итак, полагали в Европе, два крупнейших американских города, Нью-Йорк и Филадельфия, в руках англичан и зима ничего хорошего Америке не сулит. В Париже американцы и их друзья были озабочены и угнетены.


О поражении на Брэндивайне и эвакуации Филадельфии Пьер также получил подробный и яркий отчет, — он получил его от Поля. Большую долю вины за эти поражения, писал Поль, приписывают здесь мелкому соперничеству между американским генералом Сьюливеном и французским генералом де Бором. В роковой момент каждый из них притязал на командование правым флангом, и пока они спорили, враги наголову их разбили. Если старик де Бор сыграл незавидную роль, то зато остальные французы отличились в битве на Брэндивайне. Особенно прославился своей храбростью барон Сент-Уари, он тяжело ранен и вряд ли останется в живых. Чрезвычайно мужественно вел себя и капитан Луи де Флери, родственник Пьера, так что даже Конгресс, как известно щедростью не отличающийся, постановил возместить ему павшего в бою коня. Но больше всех отличился маркиз де Лафайет. Он и его адъютант Жима, пренебрегая опасностью, изо всех сил старались остановить солдат генерала Сьюливена, обратившихся в паническое бегство. Раненый Лафайет не покидал поля боя до тех пор, пока генерал Вашингтон строжайше не приказал ему отправиться на перевязочный пункт. «Ухаживайте за ним, как за моим сыном», — сказал генерал врачам.

Вообще, продолжал Поль, теперь повсюду стремятся загладить плохой прием, оказанный французским офицерам. Он, Поль, чуть было не добился уже изрядных платежей фирме «Горталес». Но, увы, поражение дало Конгрессу новый предлог для оттяжек. Сейчас, заявили ему, речь идет о жизни и смерти Америки, и такие мелочи, как притязания фирмы «Горталес», должны отойти на задний план. Однако он, Поль, по-прежнему твердо уверен и в конечной победе правого дела, и в том, что требования фирмы «Горталес» будут раньше или позже удовлетворены.

После письма Поля поражение казалось не таким страшным, каким оно рисовалось из лондонских сообщений. Тем не менее отчет Поля заставил Пьера призадуматься. Ему и Мегрону придется идти на всякие ухищрения, чтобы фирма продержалась ближайшие несколько месяцев.

Если уж денег не было, Пьер хотел получить за свои труды хотя бы моральное вознаграждение, он искал сочувствия и сам готов был сочувствовать. Отчет Поля давал ему отличный предлог навестить доктора Франклина, чтобы сравнить свою информацию со сведениями, имевшимися у эмиссаров. Он поехал в Пасси.

Поражение американцев охладило восторги парижан и, в особенности, энтузиазм Версаля. Борцы за свободу сразу же превратились в мятежников. Тот, кто вчера еще многословно выражал им свои симпатии, сегодня боязливо держался в тени. Поэтому доктора очень обрадовал визит Пьера.

Словно сговорившись, оба вспоминали только благоприятные, утешительные сообщения. Пьер рассказал, как отличились французы на Брэндивайне. Франклин, в свою очередь, с небрежно-ироническим удовлетворением отметил, что, эвакуируя Филадельфию, власти успели арестовать некоторых сторонников Англии и вывезти их в Йорктаун; таким образом, Конгресс получил заложников, которых сможет обменять на преданных ему людей, попавших в руки англичанам.

Пьер ожидал увидеть Франклина поникшим, нуждающимся в утешении. Известно было, что у Франклина в Филадельфии есть дом и другая недвижимость, и, следовательно, падение города нанесло старику какой-то личный ущерб, конечно, не столь страшный, как ему, Пьеру, но он, Пьер, на его месте не упустил бы случая, по крайней мере, об этом упомянуть. Невозмутимость доктора ему импонировала и настроила его на возвышенный лад.

— Обычно, — сказал он, — люди глядят на исторические события, как дети на часы. Их внимание приковано к секундной стрелке, а движение минутной, не говоря уже о часовой, от них ускользает. Иное дело мы, доктор Франклин, вы и я. Никакие личные передряги не заслоняют для нас взаимосвязи явлений. Мы отступаем назад, находим нужную дистанцию и рассматриваем картину как единое целое. Мы знаем, что отдельные неудачи, вроде битвы у этой реки Брандуэн, не решают исхода войны.

Сравнение с секундной стрелкой показалось Франклину недурным, да и название реки в произношении Пьера его позабавило. Он рад, отвечал он, что Пьер разделяет его оптимизм. Если Франция, уже вложившая в Америку столько денег, идей и чувств, не поскупится на дальнейшие вклады, она поступит не только великодушно, но и умно; она не только возвратит свой капитал, но и получит хорошие проценты.

Пьер истолковал эти слова в том смысле, что в надлежащий момент Франклин поддержит его претензии. Да, отвечал он с подъемом, Франция и Америка неотделимы друг от друга: если Франция — дух свободы, то Америка — ее плоть.

Это сравнение понравилось Франклину меньше. Но ему не хотелось огорчать человека, на которого можно было положиться даже в такой скверной ситуации, и когда Пьер стал откланиваться, доктор пригласил его отобедать с ним в воскресенье.


В воскресенье, 4 декабря, выдался туманный, очень холодный день, но в Пасси, в доме Франклина, было тепло и уютно.

Он пригласил только настоящих друзей Америки. Таких среди французов было немного, зато это были люди заслуженные, с именами — Тюрго, академик Леруа, мосье де Шомон, Кондорсе, де Ларошфуко, аббат Мореле. Пьеру льстило, что Франклин пригласил его в такое общество. Даже присутствие Артура Ли почти не омрачило его радости.

Да, Артур Ли тоже явился сегодня. Этого впечатлительного, нервного человека грызли заботы, и он не в силах был оставаться один в Отель-д'Амбур, среди французов, которые, конечно, только злорадствовали по поводу поражения, нанесенного его стране и делу свободы. Он знал, что застанет в Пасси людей легкомысленных, поддающихся любому соблазну, но все-таки искренне обеспокоенных поражением.

Его ожидания оправдались. Чувствуя, что все ждут от него каких-то слов утешения, Франклин поделился своими соображениями относительно создавшейся ситуации. Кто участвовал в революции с самого начала, сказал он, тому до сих пор непонятно, как удалось преодолеть такие невероятные трудности. Все приходилось создавать из ничего — законы, администрацию отдельных штатов, армию, флот, арсенал. Мало того что в стране стояла мощная английская армия, приходилось иметь дело с бесчисленными явными и тайными внутренними врагами, с трусами, не решавшимися стать ни на ту, ни на другую сторону, с сомнительными друзьями. Просто чудо, что революция не погибла тогда в хаосе анархии. И если в подобных условиях нерегулярная американская армия продержалась первую трудную зиму и вдобавок еще оставила за собой поле боя, то не подлежит ни малейшему сомнению, что для сильного и организованного государства, каким стали теперь Соединенные Штаты, отдельные поражения не представляют серьезной опасности.

Франклин не ораторствовал, он рассказывал о пережитом, он был здесь единственным участником начала революции. Он произносил обычным тоном обычные слова, но всем передалась его глубокая убежденность в том, что по сравнению с достигнутым сделать осталось не так уж много. Даже Артур Ли был тронут.

Об Америке собравшиеся больше не вспоминали, они ели, пили и говорили о блюдах и напитках, о французской литературе и французском театре; Пьер рассказывал веселые и колючие анекдоты, а Франклин — свои назидательные истории. Однако беззаботно-веселое настроение продержалось недолго. Прежние заботы, о которых никто не заводил речи, нахлынули снова. В разговоре то и дело возникали паузы, невысказанное заглушало сказанное. Беседа становилась скорее тяжким бременем, чем утешением, и гости готовы были разойтись раньше обычного.

Но тут, в наемной карете, к дому подъехал еще один запоздалый гость. Похоже было на то, что дворецкий мосье Финк вступил в дискуссию с опоздавшим. В конце концов тот взбежал наверх, и едва мосье Финк успел доложить: «Мосье Остин», — как в столовую вошел незнакомый молодой человек в дорожной одежде.

Его взгляд скользнул по собравшимся и остановился на Франклине. Он сказал:

— Меня зовут Джон Лоринг Остин, я приехал из Нанта, или, вернее, из Бостона, я прибыл на бригантине «Перч» и привез вам известие от Конгресса.

Франклин нетерпеливо, как никогда, спросил:

— Сударь, Филадельфия действительно пала?

— Да, — ответил мистер Остин. — Но я привез кое-что поважнее, — прибавил он быстро и возвестил: — Генерал Бергойн капитулировал.

И сбивчиво, видя, что ему еще не верят, он принялся рассказывать.

— Саратога, — сказал он, и еще он сказал: — Генерал Гейтс и генерал Арнольд. Англичане, — сказал он, — потеряли убитыми генерала Фрейзера и немецкого подполковника Бреймана. Кроме генерала Бергойна, взяты в плен генералы Гамильтон и Филиппе и брауншвейгский генерал Ридезель. В плену также лорд Питерсгэм, граф Балкаррасский и с полдюжины членов парламента. И пять тысяч восемьсот офицеров и солдат, и две тысячи четыреста гессенцев. И захвачено сорок два орудия, и пять тысяч мушкетов, и огромное количество боеприпасов и снаряжения.

Они глядели ему в рот, американцы, которые его понимали, и французы, которые его не понимали. Артур Ли подошел к нему, схватил его за плечо и хрипло спросил:

— Что вы говорите? Кто вы такой? Вы говорите — пять тысяч восемьсот пленных? Вы говорите — генерал Бергойн в плену?

Франклин сказал:

— Пожалуйста, успокойтесь. Мистер Остин, расскажите еще раз, и не торопясь. И нет ли у вас каких-либо бумаг?

Мистер Остин, обращавшийся все время только к Франклину, сказал:

— Вот мое удостоверение, доктор Франклин. А вот письмо от Конгресса. Оно очень кратко, погода стояла хорошая, и нельзя было задерживать бригантину. Но я могу о многом доложить вам устно, я беседовал с капитаном Уилкинсоном, доставившим в Конгресс донесение генерала Гейтса.

Франклин погрузился в письмо. Теперь все поняли, что произошло, и первым из французов понял Пьер. Он ликовал. Он говорил каждому:

— Мы победили. Саратога, — какое красивое название. Победило мое оружие, наше оружие. Какое счастье, что я, несмотря ни на что, посылал им корабли и оружие. Теперь оно победило, это оружие, наше оружие, оружие свободы. Саратога. — Он смаковал звучное, незнакомое слово, делая ударение на последнем слоге.

Сайлас Дин и юный Вильям, счастливые и возбужденные, принялись расспрашивать мистера Остина, и выяснилось, что тот действительно знает множество подробностей, подробностей сплошь приятных.

Доктор Франклин не садился, он молча стоял, большой и грузный. Одной рукой он опирался на спинку кресла, в другой держал короткое письмо от Конгресса, которое и читал через очки в железной оправе. Затем, опустив руку с письмом, он чуть покачнулся, однако не сел. Остальные тем временем, обступив мистера Остина, наперебой засыпали его вопросами; юный Вильям переводил с английского на французский, было шумно и весело. Перекрывая шум, пропуская мимо ушей вопросы других, мистер Остин по-прежнему адресовал свои слова только Франклину.

Франклин слушал с пятого на десятое. Он думал о том, что, стало быть, снова из-за упрямства короля Георга и некоторых его лордов бессмысленно погибли тысячи людей — американцев, англичан, немцев. Но эта картина смертей и увечий меркнет в победном ликовании. Еще недавно он очень уверенно доказывал, что Америка должна победить, однако за уверенностью, которую подсказывали ему все доводы разума, таились тогда заботы и сомнения его души. Теперь эти сомнения рассеялись, и старик, всем сердцем ненавидевший войну и кровопролитье, думал сейчас только об одном: победа, победа, триумф, победа! И, пожалуй, он радовался бы, если бы погибло еще больше немцев и англичан. И еще он думал о своем галантном, любезно-лукавом разговоре с дамой в синей маске и о том, что, по словам мосье де Жерара, после их разговора эта дама добилась некоего обещания от своего мужа. Когда мосье де Жерар доверительно рассказывал ему об этом обещании, оно было связано с весьма существенным «если», оно было пустым, ничего не стоящим обещанием именно потому, что предполагало такое важное «если». И вот теперь это «если» исполнилось, и, следовательно, счастливый исход саратогской битвы — нечто большее, чем военный успех. Теперь благодаря этой битве обеспечены договор о союзе и окончательная победа. Америка и свобода превратились из идеи в реальность. Случилось что-то великое, громадное. И старое, одутловатое лицо Франклина озарила гордая, идущая от самого сердца радость.

Артур Ли, несколько обособленно от остальных, стоял у камина напряженно-прямой, скрестив на груди руки и прижав подбородок к шее. Он ничего не говорил, ни о чем не спрашивал. Он держался так напряженно, чтобы не запрыгать, как мальчишка, не захлопать от радости в ладоши и не уронить своего достоинства. После сообщения мистера Остина с его плеч свалилась огромная тяжесть, он чувствовал себя сейчас молодым и счастливым, как никогда. Он взглянул на Франклина. Где-то в самой глубине души ему было чуть-чуть досадно, что доктор honoris causa совсем его не замечает, и он злился на мистера Остина за то, что тот, посланный, несомненно, ко всем трем эмиссарам, обращается к одному только Франклину. Но вскоре эти неприятные мысли рассеяла великая радость. Он глядел на тихо светившееся лицо Франклина, не завидуя и не ревнуя. «Ах, этот Франклин, — думал он, — вот он и сделал дело, этот Франклин, сделал для всех нас».

Франклин сел наконец в большое, удобное кресло, служившее ему за обедом председательским местом; со стола еще не убрали десерта и кофе.

— Сегодня хороший день, друзья мои, — сказал он по-английски, а затем повторил эти слова по-французски: — Хороший день, не правда ли?

И они стали пожимать друг другу руки, обнимать друг друга и болтать веселый вздор. Кажется, правое дело, несмотря ни на что, побеждало, и длинный Жак-Робер Тюрго, подойдя к Франклину, застенчиво и неуклюже обнял его со слезами на глазах.

Затем Франклин обратился к курьеру.

— Ну, а теперь, мистер Остин, — сказал он, — садитесь, выпейте и передохните. От Бостона до Пасси путь далекий, а зимой и не очень приятный.

И Франклин велел мосье Финку принести из погреба лучшего шампанского; бокалы были наполнены, и Франклин чокнулся со всеми гостями по очереди.

Но одного гостя уже не было — Пьера. Очевидно, он умчался в Париж.

— Наш debrouillard уже за работой, — сказал Сайлас Дин.

Артур Ли подумал: «Этот, конечно, не преминет использовать сегодняшние новости для своих спекуляций».

Полагая, что эмиссарам не терпится приняться за дела, гости-французы стали прощаться. Франклин задержал молодого маркиза де Кондорсе, которому особенно симпатизировал.

— Будьте добры, мой друг, подождите минутку, — сказал он. — Мне хочется передать с вами письмо в Париж. — И прежде чем приступить к работе со своими коллегами, он сел и собственноручно написал несколько строк своему другу Дюбуру. Поделившись счастливой вестью, он запечатал письмо и попросил Кондорсе безотлагательно доставить его по назначению.

4. За подписью и печатью

На следующее утро, 5 декабря, Луи, в хорошем настроении, сидел у себя в библиотеке. Он уже успел съездить на охоту и, вернувшись, не стал утруждать себя переодеванием, а сразу сел переводить главу из «Истории Англии» Юма. Он добросовестно переводил, слово в слово, фразу за фразой, заглядывал в словарь, размышлял, правил, перечитывал и чувствовал себя как нельзя лучше. После охоты он плотно позавтракал, и сейчас, во время работы, в желудке у негоприятно урчало.

Давно уже он не был в таком отличном настроении. Все доставляло ему удовольствие — и охота, с которой он только что вернулся, и мысль о том, что через несколько дней во дворце откроется выставка фарфора его мануфактуры, и перевод из Юма. Жаль, что скоро его занятия прервут: должен явиться Вержен с докладом.

Вержен пришел не один. С ним был Морепа, и хотя оба они напустили на себя какую-то радостную многозначительность, при виде их хорошее настроение Луи как рукой сняло; он знал, что, если уж они явились вдвоем, значит, приход их не сулит ничего доброго.

— С чем вы пришли, месье? — спросил он.

— С победой, сир, с победой, — отвечал Морепа, сопровождая свои слова широким жестом.

— С победой, victoire, — повторил Вержен.

Величественно, невероятно патетично прозвучало это слово, произнесенное высохшими губами старого циника Морепа и пухлыми, округлыми — светского льва Вержена. И они рассказали о Саратоге, о тысячах пленных, о сдавшихся английских командирах. Один перебивал другого.

— Эта победа, сир, — поясняли они, — завоевана французским оружием. Его поставил американцам Бомарше, тот самый Бомарше, сир, которого мы вам рекомендовали. Выходит, что этот малый принес нам неплохие проценты на деньги, которые мы в него вложили. Вот отчеты нашего агента в Америке, шевалье д'Анемура, а вот подробный доклад вашего посла в Лондоне, маркиза де Ноайля. В Англии, сир, эти новости были громом среди ясного неба. В Лондоне недоумевают, как могли столь позорно капитулировать лучшая английская армия и ее рыцарственный командир — генерал Бергойн. Господ из Сент-Джеймского дворца словно обухом по голове ударило.

Словно обухом по голове ударило и Луи. Эта победа поразила его до глубины души, и приятное ощущение в желудке быстро сменилось неприятным. То, что исконный враг потерпел серьезное поражение, это, разумеется, прекрасно и великолепно. Но в первое же мгновение он подумал о печальных последствиях, которые повлечет за собой эта победа, о том, что теперь он едва ли отвертится от ненавистного союза. И, разозлившись, он тотчас же решил схитрить и сделать все возможное, чтобы помешать соглашению с мятежниками или, на худой конец, оттянуть его.

Не исключено, сказал он, что сообщения из Америки, как это часто бывает, преувеличены. Мятежники — мастера на пропагандистские выдумки. Он не представляет себе, чтобы орды бунтовщиков могли одержать настоящую победу над хорошо обученной английской армией.

— Это невероятно, месье, — сказал он, — это немыслимо.

Он позвонил библиотекарям и, потребовав, чтобы мосье Кампан и мосье де Сет-Шен принесли труды по географии и карты английских колоний в Америке, сам помог им притащить нужные книги. Пока министры цитировали полученные отчеты, он искал на карте Саратогу и Бимис-Хейт, — боже, что за названия! Ну конечно, их не было на карте. По-видимому, произошли какие-то мелкие стычки, перестрелка, а мятежники пытаются раздуть это в историческое событие, чтобы отвлечь внимание от поражения при Джермантауне и падения Филадельфии.

— Поступившие депеши, сир, — отвечал Вержен, — с полной очевидностью доказывают, что речь идет не о каких-то непроверенных слухах, что капитуляция английского полководца и всей его армии — несомненный факт.

И он заговорил о необходимости как можно скорее заключить договор с американцами. Он снова перечислил доводы в пользу такого союза; доводы были веские, доводов было много, любого из них хватило бы за глаза. Пришла пора осуществить мечту, которую Луи лелеял с первого дня своего правления, — мечту о том, что Франция положит начало веку справедливости, свободы и человеческого достоинства. Пришло время восстановить престиж Франции, упавший после мира шестьдесят третьего года. Тут вмешался Морена. Союз с Америкой улучшит и финансовое положение Франции. Теперь, несомненно, удастся завоевать новые рынки, а если повезет, то, может быть, даже вернуть Канаду. Опять взял слово Вержен. Если же Франция упустит эту возможность, сказал он, и не заключит пакт в самом ближайшем будущем, то уставшие от войны колонии, чего доброго, подпишут мир с метрополией, а это грозило бы Франции потерей владений в Вест-Индии.

Один министр подхватывал доводы другого. Снова эти господа одолевают его аргументами, он знал, что так будет. Аргументы у них веские, неопровержимые, но интуиция, внутренний голос, глас божий, говорили ему: «Не слушайся, не слушайся их, Луи, король Франции».

Он недовольно молчал. Затем, внезапно, разразился упреками:

— Вы не сдержали слова, месье, вы от меня отступились. Вы обещали мне помогать американцам так, чтобы они держались, но не побеждали. А теперь, извольте видеть, мятежники берут в плен английского генерала со всей его армией. К чему это приведет? Что подумает мой народ?

— Ваш народ, сир, — неожиданно смело ответил Вержен, — радуется, что Англия потерпела такое грандиозное фиаско.

Старик Морена одобрительно закивал головой, и Вержен прибавил:

— Вашему народу, сир, показались бы непонятными дальнейшие проволочки с пактом.

В глубине души Луи вынужден был согласиться с Верженом. Что верно, то верно: все думают, как эти министры. Как Туанетта.

Туанетта. Она явится очень скоро, наверно, даже сегодня утром, чтобы напомнить ему об его обещании. «Если мятежники добьются военного успеха», — обещал он. Военный успех — понятие растяжимое. Перестрелка у какой-то Саратоги — это еще не победа, это не может быть победой, во всяком случае, нужно дождаться более точных сведений.

Он снова склонился над картой. «Все рады, — думал он, — в том числе и мой ментор. Глупцы, слепые глупцы, они не понимают, о чем идет речь». Со злобным удовлетворением он окончательно установил, что никакой Саратоги на карте нет.

— Вы виноваты в этом несчастье, месье, — бранился он. — Революция — заразная болезнь духа. Нельзя было пускать к нам этих прокаженных, этого Франклина. Я опасался их, я медлил, но вы меня уговорили. А вам, месье, следовало бы обладать гораздо более глубоким, чем у меня, сознанием опасности. Вы старше.

Гнев короля ничуть не смутил министров. Луи одобрил их американскую политику, это было записано в протоколах.

— Мы должны действовать, сир, — настаивал Вержен.

— Напрасно вы стараетесь меня ошеломить, месье, — оборонялся Луи. — Вы делаете вид, будто за одну ночь изменилось положение во Франции и во всем мире.

— Оно действительно изменилось, — ответил Морена.

— Разве не остаются в силе, — горячился Луи, — прежние доводы против союза? Разве моя армия вооружена сегодня лучше, чем вчера? Разве моя казна стала полнее?

— Ваша армия, сир, — отвечал Вержен, — лучше не стала, но английская армия стала хуже, и кредитоспособность Англии понизилась.

— Я не дам вовлечь себя в авантюру, — упорствовал Луи, — я воевать не стану.

— Ни один серьезный политик, — примирительно заметил Морепа, — не выскажется за немедленное обострение вражды.

— Наше предложение, сир, — подхватил Вержен, — сводится к следующему. Мы пошлем Франклину поздравление с победой и намекнем ему, что согласны возобновить обсуждение предложенного им договора о дружбе. Отсюда до заключения пакта и до начала войны еще очень далеко, так что мы успеем неплохо вооружиться.

Из предложения министра Луи выхватил одно слово, к которому прицепился.

— «Намекнем», — передразнил он Вержена. — Я должен мятежнику на что-то намекать?

Он подошел к Вержену вплотную и выпученными от злости глазами заглянул ему в лицо.

— Вы всерьез предлагаете своему королю, мосье, — закричал он фальцетом, — бегать за вашим доктором Франклином? И не подумаю.

Вержен, покраснев, промолчал. Морепа также молчал. И Луи сразу стало жаль, что он обидел своих верных советчиков.

— Поздравление — еще куда ни шло, — уступил он. — Но больше ничего. Любой дальнейший шаг оскорбил бы наше достоинство.

Переглянувшись, министры поняли друг друга без слов. Они решили удовлетвориться достигнутым. Можно в конце концов дать понять доктору Франклину, что настал момент вернуться к его предложению о договоре. Доктор — человек, с которым можно найти общий язык. Министры попросили разрешения удалиться, откланялись.

Луи был еще под впечатлением неприятного разговора с министрами, когда пришла Туанетта.

Она сияла. Эта победа — перст божий. Теперь ясно, что она поступила умно, дружески побеседовав с вождем мятежников и расположив его в пользу Франции. Теперь этот старик оказался важным союзником, с помощью которого можно будет наголову разбить заклятого врага. Ее внутренний голос, ее габсбургская интуиция подсказали ей правильный путь.

— Поздравляю вас, сир, — воскликнула она. — Разве это не самое счастливое событие за все время нашего правления?

— Конечно, — без подъема сказал Луи, — унижению англичан нельзя не порадоваться. Но нельзя забывать, что такая победа придаст еще больше наглости мятежным умам внутри моего государства. Недовольные поднимут теперь головы по всей Европе. Если, конечно, это в самом деле победа, — прибавил он недоверчиво. — Покамест это еще не установлено, мадам.

Туанетта сразу поняла, куда он клонит. Он не хочет признать, что условие, при котором входит в силу его обещание, выполнено.

— Как бы то ни было, сир, — сказала она, — мне кажется, что настал момент напомнить вам об одном обещании.

— Менее всего, — отвечал Луи, — свойственно мне отказываться от своих слов. Однако я обязан проверить, выполнены ли предварительные условия.

Он говорил решительнее, чем она ожидала; ей пришлось удовлетвориться таким ответом.

Оставшись один, Луи сразу поник. Он понимал, что все это только оттяжка, что выхода у него нет. «Principiis obsta», сопротивляться надо было с самого начала. Шаг за шагом, он дал себя втянуть в нехорошую историю, и теперь на нем вина, и господь лишил его своей милости. В Реймсе, в день своего помазания, он прикоснулся рукой к тремстам недужным, и больше половины из них выздоровело. Теперь, конечно, дар исцеления никогда к нему не вернется. Темная тень Франклина пала на него и на его страну.

И душу излить некому. Разве только своему ментору. Тот умен и желает ему добра. Но, к сожалению, у ментора нет души. «Клянусь душой, если она у меня есть». Луи вспоминал эти слова с содроганием. Но, положа руку на сердце, во всем виноват он сам. Видя лучшее, он снова и снова позволял склонять себя к худшему. И он еще дал Туанетте это безумное, нечестивое обещание. И нельзя даже обижаться на нее за то, что она его потребовала. Она не знает, что творит. Она слепа. Все они слепы, и вот они наваливаются на него, зрячего, а их много, они сильнее, чем он, и они свалят его в пропасть.

Он давно уже собирал высказывания великих писателей, восхваляющие порядок и авторитет. Сейчас он извлек эти заметки. Они начинались звучным стихом Гомера: «Нет в многовластии блага; один пусть правителем будет». Много выписок было из Платона. Например, то место, где Сократ говорит Главку[854] о неизбежном вырождении всякой демократии: «Никто никому не повинуется, и люди в конце концов перестают уважать законы, как писаные, так и неписаные, не желая никому ни в чем подчиняться». Даже из опасного «Духа законов» Монтескье он выписал одну сентенцию: «Народ либо слишком тороплив, либо слишком медлителен. Иногда он тысячеруким исполином опрокидывает все вверх дном, иногда ползет тысяченогой гусеницей». По мере того как Луи читал эти записки, досада и гнев его возрастали. С такими-то людьми предстоит вступить в союз, с таким-то народом, с «республикой», «демократией», или как там это называется, — одним словом, с государством, по природе своей обреченным на гибель.

Впрочем, не требовалось обращаться к мудрости предков, чтобы увидеть всю противоестественность союза, который ему хотят навязать. Ведь американцы сами громогласно заявили о своих принципах, заявили со всей наглостью, на какую только способны носители зла. В своей Декларации независимости они выступили только против одного короля, против его английского кузена; но на уме у них другое, дай им волю — они не оставили бы на земле вообще никакой божественной власти. Один из них прямо это сказал, и они, придя в восторг, стали изучать его ядовитую книгу благоговейнее, чем слово божие. Луи вызвал звонком мосье де Сет-Шена и велел ему отыскать книгу Томаса Пейна, озаглавленную «Common Sense»[855] и хранившуюся в шкафу вредных книг.

Лицо его помрачнело; непослушными руками листал он настольную книгу народа, союзником которого его вынуждали стать. «Королевская власть, — читал он, — есть хитроумнейшее изобретение дьявола для насаждения идолопоклонства. Мы увеличили зло самовластья, сделав его наследственным; если самовластие как таковое обедняет нас самих, то, признав за ним наследственность, мы совершаем грех перед потомством. Ибо часто природа дарит человечеству осла вместо льва. Что должен делать король, кроме как вести войны да раздавать чины? И за это он получает восемьсот тысяч фунтов стерлингов в год, и в придачу его почитают, как бога. Разве простой смертный не более полезен для общества, чем все коронованные бездельники, вместе взятые?»

Нет, нельзя требовать от христианнейшего короля союза на жизнь и на смерть с народом, исповедующим подобные принципы. Луи подчеркнул прочитанные фразы. Позвонил мосье де Сет-Шену.

— Поставьте книгу на место, — сказал он свирепо, — и хорошенько ее заприте. Эта книга — рассадник всякого зла.

Он сам проверил, хорошо ли заперт шкаф.

Замок, который он смастерил собственными руками, работал исправно. С озабоченным видом стоял Луи перед шкафом. Пейна можно запереть. Но когда французские солдаты возвратятся из Америки, не привезут ли они с собой эту подлую книжонку и эти зловредные идеи?

Его осенило; эта гнусная, мерзкая книжка навела его на хорошую мысль. Он вступит в союз не с мятежниками, а со своим английским кузеном — против мятежников. Они вместе разобьют бунтарей, и в виде компенсации за это Англия возвратит ему Канаду. Он создаст священный союз; он и два других властителя, еще не зараженных современными идеями, Георг и Мария-Терезия, объединятся и не допустят революции. Они сумеют образумить американские колонии Англии. Если объединиться, это не так трудно. И на будущее это будет отличный урок мятежникам.

Он приосанился. Он вообразил себя таким, каким написал его Дюплесси. Он составил великий план, достойный короля Франции, достойный его предков.

Но разве он, Луи, годится для таких дел? Разве портрет Дюплесси действительно передает его сущность? Он боялся, что художник его идеализировал, что в душе он, Луи, совсем другой. И, может быть, его предки тоже не были такими, каковы они на картинах, может быть, они тоже идеализированы своими художниками.

Глупости. Людовик Великий отважился быть таким, каким он изображен на портрете. У того хватило мужества отменить Нантский эдикт[856] и задать жару еретикам. А он, нынешний Людовик, поддался уговорам Тюрго и уже во время коронации опустил в присяге обет истреблять еретиков огнем и мечом.

Он был слаб с самого начала. Ему не под силу ударить по мятежникам тройственным союзом. Он представил себе, как реагировал бы Морена на его величественный проект. Старик ухмыльнулся бы и добродушным, успокаивающим тоном сказал бы: «Это благородные мечты, сир, мечты Александра».


В тот же понедельник американские эмиссары собрались снова, чтобы обсудить, какие выгоды из победы при Саратоге можно извлечь здесь, в Версале.

Артур Ли предложил заявить Вержену, что сейчас как раз наступил момент, когда Англия пойдет на любые условия, и что если Версаль немедленно не заключит союза с Америкой, то он останется на бобах. Франклин был против этого. Прибегать к подобным угрозам, по его мнению, следовало лишь в самых крайних случаях. Чем меньше американцы будут усердствовать, тем лучших условий они добьются.

Ли стал возражать. Бездеятельность принесла уже немало вреда. Преступление — упустить и эту великолепную возможность нажать на французов.

Франклин, ничего не ответив, перевел глаза на Сайласа Дина, который до сих пор молчал. У этого большого, полного, представительного человека был сегодня мрачный, подавленный вид. Судно, доставившее во Францию молодого Остина и его приятные новости, принесло Дину невеселую почту. Его отзывали, отзывали назад, в Америку. Хотя происки Артура Ли должны были подготовить его к такому удару, сейчас он был возмущен до глубины души. Он первый американец, защищавший на этом континенте интересы своей страны, и он хорошо их защищал. Это он, установив счастливый контакт с мосье Бомарше, направил в Америку непрерывный поток оружия и снаряжения. И вот вместо благодарности приходит это злосчастное письмо, отзывающее его из Франции и не скрывающее недоверия к нему и недовольства Конгресса его деятельностью.

Повинуясь молчаливому приглашению Франклина, он взял слово и высказался по вопросу о том, как поступить — подхлестнуть министра или выждать. Обычно он относился к мнению Франклина с величайшим уважением и почти никогда ему не возражал, но сегодня он встал на сторону Артура Ли. Он тоже считал целесообразным заявить версальскому правительству, что Конгресс серьезно задумывается над крайне благоприятными условиями мира, предлагаемыми Англией. Сайласу Дину было некогда. Он не хотел возвращаться в Америку, не поставив своей подписи и печати на вожделенном договоре. Он не мог больше сдерживать себя и ждать. У него не было времени.

О том, что Сайласа Дина отзывают, Франклин знал из своей почты. Ему было жаль Дина, он понимал его торопливость и нетерпение. Но он был твердо убежден, что скрытые угрозы пока еще неуместны. Эмиссары официально известили о победе премьер-министра и графа Вержена, и Франклин попросил своих коллег дождаться хотя бы ответа на это извещение. Ли и Дин в конце концов уступили, хотя вполне убедить их ему не удалось.

Спокойствие Франклина было искренним и глубоким. Сейчас, после известия о победе, он просто не понимал, как мог он поддаться тревоге и панике. Посла ухода Дина и Ли он сидел, полузакрыв глаза, в своем удобном кресле. На лице его уже не было напряжения. Усталый, довольный, опустошенный, он готов был сейчас ждать много недель, даже месяцев.

Вильям спросил, не пора ли приняться за работу; почта доставила массу дел. Доктор, однако, покачал массивной головой и сказал: «Не сегодня, мой мальчик». Вильям удалился.

Оставшись один, Франклин с наслаждением предался праздности. Он стал рыться в обильной почте и, откладывая в сторону деловые письма, отобрал только ту корреспонденцию, которая могла его позабавить. «Vive la bagatelle», — думал он.

Вот, например, ему прислали многочисленные воззвания, с которыми начинал свой поход находившийся теперь в плену генерал Бергойн. Франклин с удовольствием читал длинный манифест, обращенный к населению Америки. Обещая тем, кто вернется к своему королю, пощаду и помощь, генерал грозил уничтожить всех, кто будет продолжать бессмысленное, безумное сопротивление. Против последних, говорилось в манифесте, он вышлет тысячи своих индейцев, ибо он вправе перед богом и перед людьми обрушить любую кару государства на закоренелых злодеев, поставивших себя вне человечества. В почте Франклина оказалось также воззвание генерала Бергойна к индейцам. Там генерал писал: «В согласии с вашими обычаями, по которым подобные трофеи считаются почетными, вам разрешается снимать скальпы с убитых врагов». Ответ индейцев гласил: «Мы любим нашего отца по ту сторону большой воды; эта любовь и верность отточила наши топоры».

В уютной тишине Пасси Франклин внимательно читал литературную продукцию генерала Бергойна и индейцев. Затем он принялся писать сам. Злорадно ухмыляясь, он сочинил газетный отчет.

При налете на отряд англичан, говорилось в этом отчете, американский капитан Джерриш захватил богатые трофеи, в том числе восемь больших ящиков со скальпами американцев. Скальпы находились на пути к губернатору английской Канады, который должен был отправить их в Лондон. Франклин приводил дословный текст письма английского офицера, сопровождавшего этот груз. Он написал:

«По настоянию вождя племени сенека, посылаю вашему превосходительству восемь ящиков надлежащим образом осмоленных, высушенных, натянутых на обручи и символически расписанных скальпов. Объяснительный список прилагается. Ящик № 1 содержит 43 скальпа солдат Конгресса, павших в различных стычках. Они натянуты на черные обручи, внутренняя сторона окрашена в красный цвет; черное пятно на красном фоне означает, что люди убиты пулями. Кроме того, вы найдете 62 скальпа крестьян, убитых в своих домах; обручи красного цвета, внутренняя сторона — коричневая; мотыга, обведенная черным кружком, показывает, что убийство произошло ночью. Ящик № 4 содержит 102 скальпа крестьян, причем 18 из них отмечены желтыми мазками в знак того, что пленники были сожжены заживо. Вы найдете всего только 67 совершенно седых скальпов; большинство крестьян, судя по цвету волос, были людьми молодыми, что, конечно, увеличивает заслугу индейских воинов. Ящик № 5 содержит 88 женских скальпов — волосы длинные, обручи синие, на желтом фоне кожи черные изображения ножа или топора, в зависимости от того, каким орудием были убиты женщины. Ящик № 7 содержит 211 скальпов девушек — маленькие желтые обручи, на белом фоне — топор, дубинка, нож.

Одновременно с этими ящиками старейшины направляют вам следующее послание: «Отец, мы посылаем тебе много скальпов, чтобы ты видел, какие мы хорошие друзья, и просим тебя отправить эти скальпы за большую воду великому вождю, чтобы он глядел на них и радовался, убедившись, что подарки его достались людям, чуждым неблагодарности».

Прочитав написанное, Франклин остался доволен собой и собственноручно напечатал свой отчет в виде заметки из «Бостон индепендент кроникл». Затем он отправил эту заметку в журнал «Аффер дель Англетер э дель Америк», а также в «Курье дель Эроп», в «Газет де Лейд», «Газет Франсез д'Амстердам» и «Курье дю Ба-Рен».

Его предположение, что Версаль зашевелится сам, оправдалось. Уже через два дня после получения новостей из Америки в Пасси появился мосье Жерар, торжественно поздравивший Франклина от имени графов Морена и Вержена. Поздравлением, сказал мосье Жерар, исчерпывается официальная часть его визита, но он лично полагает, что эмиссарам не худо было бы сейчас повторить свои предложения относительно договора. Для таких предложений, конечно, нашлись бы теперь доброжелательные глаза, сердца и уши.

Франклин поблагодарил мосье Жерара за совет и тотчас же набросал нужный меморандум. Он напоминал о том, что Соединенные Штаты однажды уже возбуждали вопрос о договоре с королем Франции, что эмиссары имеют соответствующие полномочия от Конгресса и что они были бы рады начать необходимые переговоры с Версалем.

Когда под вечер в Пасси явились его коллеги, Франклин, усмехаясь, сообщил им, что не Пасси пришло к Версалю, а Версаль к Пасси. Затем он показал им набросок письма. Артур Ли раскритиковал письмо, найдя его слишком раболепным. Франклин пообещал написать его заново с учетом пожеланий Артура Ли. Артур Ли настоял на том, чтобы письмо было еще раз ему показано и чтобы оно не ушло без его и Сайласа Дина подписей. Это задержало отправку письма на два дня.

Но через два дня Вильям Темпль доставил его в Версаль.


Услыхав о победе американцев, Пьер первым из гостей Франклина уехал из Пасси в Париж. Он велел кучеру гнать. Он первый сообщил французам о независимости Америки, и он хотел первым оповестить их о великой победе при Саратоге. К тому же он знал, что это событие окажет влияние на биржи Парижа, Лондона и Амстердама и что, следовательно, скорейшая коммерческая реализация полученных сведений означает большую прибыль. Он то и дело торопил кучера.

Зима в этом году наступила очень рано, а дело было вечером, и дорога местами обледенела. Кучер извинился, сказал, что ехать надо осторожно.

— К черту осторожность! — воскликнул Пьер. — Мне нужно делать историю, я не могу быть осторожным.

Испуганный кучер поджал губы и хлестнул лошадей. Вскоре карета опрокинулась, и Пьера выбросило на дорогу. Он сильно расшибся, рукой нельзя было шевельнуть, лицо было залито кровью. Попутная карета подобрала его и доставила домой.

Его уложили в постель. Тереза послала за врачами. Кроме перелома руки, обнаружилось еще несколько не опасных, но болезненных повреждений. Сделали перевязку. Над ним еще хлопотали врачи, а он уже неистово требовал Мегрона и Гюдена. Забинтованный, превозмогая жар, он давал указания, диктовал письма. Иногда на лице его появлялась счастливая улыбка; затем, однако, боль от ссадин и ран давала себя знать, и он громко стонал.

Графу Вержену Пьер написал: прикованный к ложу страданий, он сообщает, что выполнил благородную миссию, возложенную на него правительством короля; американцы одержали победу, которая займет место в ряду крупнейших всемирно-исторических побед. «Наши дети и внуки, — писал он, — будут помнить слово „Саратога“.

С улицы Конде примчалась взволнованная Жюли; она кричала, что больному нельзя переутомляться.

— Замолчи, милая, — вразумил ее Пьер. — Сегодня исторический день; ради такого дня я поднялся бы даже из могилы. — И стал диктовать дальше.

Тереза ухаживала за больным заботливо и тихо. Она была рада, что Пьеру довелось внести свою долю в эту победу. Но Жюли казалось, что Тереза недостаточно усердна, и сестра совсем перебралась в дом на улицу Сент-Антуан, чтобы не отходить от постели брата ни днем, ни ночью; Тереза с этим примирилась.

Пьер был нетерпеливым пациентом. Он ссорился с врачами, не разрешавшими ему поехать на улицу Вьей-дю-Тампль и лично понаблюдать за делами, и, несмотря на запрет, принимал посетителей.

Одним из первых пришел мосье Ленорман. Пьер был великодушен и лишь невзначай заметил, что опасения Шарло за американцев оказались, выходит, неосновательными. На мгновение губы Шарло искривились в зловещей усмешке; бывали случаи, возразил он, когда именно сознание собственной силы делало победителей плохими плательщиками.

Пьер только засмеялся в ответ. Однако тайная тревога нет-нет да мешала его счастью. Он изо всех сил старался добиться союза с Америкой; но если теперь этот союз осуществится, мосье де Вержену не нужно будет тайных агентов, арсенал короля сможет снабжать Америку совершенно открыто, и сотни дельцов, добившись от властей военных заказов, начнут конкурировать с фирмой «Горталес».

Но пока что ему предстояли лучезарные дни, и заботы, рожденные недобрым замечанием Шарло, быстро растаяли в лучах новой славы.

Ибо кто только ни приходил выразить ему соболезнование по поводу несчастного случая и поздравить его с победой; похоже было, что капитуляция генерала Бергойна — его, Пьера, личная заслуга. Какая честь для ее Туту, сказала мадам де Морена, что он сумел даже на расстоянии трех тысяч миль получить раны в славном сражении.

Робкий Фелисьен также пришел в комнату дяди. Восхищенными глазами глядел он на человека, которому было дано сослужить такую службу делу свободы. Восторг мальчика доставил Пьеру большую радость.

Затем явился посетитель, которого Пьер менее всего ожидал, — Франсуа Водрейль. Да, да, важный барин снизошел до визита к сыну часовщика. В изящных фразах высказал он ему свое сожаление по поводу досадного происшествия, и хотя о победе американцев он говорил слегка иронически, Пьеру слышалось в словах маркиза искреннее признание его, Пьера, заслуг. Визит Водрейля был, конечно, чем-то большим, чем простой акт вежливости. Он долго сидел, долго беседовал о политической ситуации, и Пьер радовался вниманию, с которым прислушивался к его суждениям этот могущественный человек.

Победа при Саратоге дала Водрейлю новую идею. Кроме того, что успех американцев он воспринял как свой личный триумф, — кто, как не он, в свое время вступился за Франклина и устроил ему встречу с Туанеттой? — Саратога пришлась ему по душе и в силу других причин. Затянувшаяся игра с Туанеттой стала ему надоедать, золоченое однообразие Версаля набило ему оскомину, он жаждал новых сенсаций. Победа при Саратоге напомнила маркизу, что Водрейли — старинный воинский род, издавна отличавшийся в морских войнах. Дед Водрейля прославился как губернатор Канады, другой Водрейль, дядя Франсуа, считался одним из героев французской армии. Теперь, благодаря Саратоге, Франсуа Водрейль почувствовал потребность продолжить эту традицию и сыграть решающую роль в войне против Англии.

Прежде всего, конечно, нужно было подтолкнуть толстяка, чтобы война эта стала наконец фактом. Луи был туп и упрям, он твердо решил воздерживаться от каких бы то ни было действий; но Водрейль еще тверже решил, что с помощью Туанетты добьется от него именно действий.

Водрейль с удовольствием слушал пылкие и хлесткие аргументы, которыми Пьер доказывал, что немедленное заключение союза — насущнейшая политическая необходимость. Он хорошенько запомнил эти аргументы и повторил их Туанетте. В те дни он не отходил от нее ни на шаг, неустанно уговаривая ее добиться от Луи выполнения его обещания.


Подстрекаемая Водрейлем, Туанетта все больше вмешивалась в американский вопрос. Она, можно сказать, объединилась с Морена и Верженом, и когда министры, получив от американских эмиссаров предложение о переговорах, попросили нерешительного, осторожного Луи об аудиенции, Туанетта пожелала на ней присутствовать.

Министры заявили королю, что его ссылка на нежелание обращаться к американцам первым теперь, после письма Франклина, теряет силу; задерживая ответ американцам, правительство имеет все основания опасаться, что они договорятся с англичанами. Указывая на толстую кипу бумаг, Вержен доложил, что по надежным сведениям, которыми он располагает, Англия забрасывает доктора Франклина предложениями о мире. Не дотрагиваясь до этих документов, Луи неприязненно на них поглядел.

— Наша медлительность, сир, — с жаром заявила Туанетта, — толкнет американцев в объятья англичан.

Однако Луи нашел новый довод.

— Вы забываете, мадам, да и вы, господа, тоже, — ответил он с достоинством, — что руки у нас связаны. Прежде чем предпринимать какие-либо шаги, могущие привести к войне, мы должны заручиться согласием наших союзников. Или, может быть, порвать мой договор с Испанией? — спросил он гневно. — Я не пойду ни на какие авантюры. Я не заключу пакта с мятежниками, пока не получу недвусмысленного, черным по белому, согласия на это моего мадридского кузена. Я не нарушу своего слова. Этого вы от меня не добьетесь, месье, не добьетесь, и вы, мадам.

Туанетта, покачав ножкой, раскрыла было рот для ответа, но потом раздумала и промолчала. Морена сказал, что никто и не собирался подписывать такой важный договор, не уверившись в одобрении его Испанией, и попросил у короля разрешения тотчас же послать курьера в Мадрид.

— Ну, хорошо, — буркнул Луи.

Однако Туанетта стояла на своем:

— Нельзя заставлять доктора Франклина ждать до тех пор, пока придет ответ из Мадрида.

— Я дал Испании слово, — мрачно ответил Луи. — Придется уж ему набраться терпения, вашему доктору Франклину.

— Позвольте мне сделать предложение, сир, — ловко вмешался Вержен. — Разве мы не можем поговорить с американцами начистоту? Разве мы не можем, не греша против истины, сказать им, что правительство решило подписать договор о союзе при условии, что это не вызовет возражений со стороны Испании?

Так как Луи молча насупился, Туанетта энергично заявила:

— Верно, совершенно верно.

Морена подкрепил ее слова.

— Я не вижу другого пути предотвращения мира между Америкой и Англией, — сказал он.

Луи молчал тяжело и враждебно.

— Благодарю вас, месье, — сказал он внезапно. — Теперь я знаю вашу точку зрения.

Министрам ничего не оставалось, как удалиться ни с чем. Они глядели на Туанетту, ища у нее помощи.

— Не отпускайте нас так, сир, — сказала Туанетта настойчиво. — Поручите господам министрам послать американцам ответ, которого от нас ждут. Пожалуйста, выскажитесь, сир, — сказала она любезно, но решительно.

— Ну, что ж, хорошо, — сказал Луи. Но едва выжали из него эти слова, как он поспешно и злобно прибавил: — Только, пожалуйста, внушите мятежникам, что наше заявление нужно тщательно скрывать от англичан. Если по вине мятежников просочатся какие-либо слухи, я немедленно прерву переговоры и объявлю в Лондоне, что все — сплошное вранье. Примите это к сведению, месье, и доведите до сведения мятежников. Иначе я оставляю за собой свободу действий. — Он взвинтил себя и теперь рассвирепел. — Вот и все, — крикнул он фальцетом, — и больше я не стану заниматься этим вопросом, покамест не придет ответ из Испании. Отныне я запрещаю кому бы то ни было, — он не глядел на Туанетту, — даже упоминать об американцах в моем присутствии. Я хочу наконец покоя. Я хочу, чтобы моя выставка фарфора прошла спокойно.

Довольные министры поспешно откланялись. Туанетта осталась.

— Мне жаль, Луи, — сказала она не без иронии, — что вам приходится так напрягать голос.

— Вы сами не понимаете, что творите, — сказал он устало. — И уж если эти господа не понимают, то вы и подавно.

Она подчеркнуто презрительно пожала плечами, и тогда он спросил:

— Задумывались ли вы, мадам, о самых непосредственных последствиях этого пакта для нас с вами?

Она не понимала, куда он клонит.

— Так вот, — разъяснил он, наслаждаясь мщением, — прежде всего и мне и вам придется сократить свои расходы. Пакт означает войну. Война означает повышение налогов. Требуя от народа более высоких налогов, мы, короли, обязаны сами показывать пример самоотверженности. Поэтому, к глубокому сожалению, я вынужден попросить вас уменьшить ваш бюджет.

Туанетта была ошарашена. Ей казалось, что, энергично вступившись за Америку, она всем доказала свою преданность делу народа и что поэтому она, наоборот, вправе увеличить свои расходы. Однако, поняв, что такая аргументация сейчас неуместна, она с великолепной решительностью ответила, что, конечно, готова пойти на любые жертвы ради интересов Франции и ослабления извечного врага.

Луи сказал, что пока еще ничего не решено. Ответ Испании придет не раньше, чем через несколько недель. Давая ей памятное обещание, продолжал Луи, он не подумал, в сколь затруднительное положение себя поставит. Ведь он связан не только обязательством перед ней, но и обязательством перед королем Испании. Он всесторонне обсудил этот вопрос со своим духовником. Обещание, данное целому королевству, весомее, чем обещание, данное отдельному лицу. Если Испания не ответит ясным и безоговорочным «да», ему не миновать тяжелого нравственного конфликта; он должен будет наедине с богом и собственной совестью решить, который из двух путей лучше.

Сейчас Туанетте стало еще яснее, чем прежде, какая это азартная игра — высокая политика, где «да» далеко еще не означает «да», и она утвердилась в своем решении заставить этого тупого и злонравного человека признать Соединенные Штаты и начать войну с Англией.


В тот же день Вержен вызвал доктора Франклина на совещание. Не желая дать нерешительному Луи ни малейшего повода к отмене собственного разрешения, он позаботился о строжайшей секретности переговоров. Эмиссары не были приглашены ни в его версальскую, ни в его парижскую официальную резиденцию, их попросили явиться в Версаль в определенный час и на определенное место. Оттуда агент мосье Жерара отвез их в наемной карете в дом, находившийся на расстоянии около мили от Версаля. Там их уже ожидали граф Вержен и мосье де Жерар.

Прежде всего министр сделал ряд частных замечаний. Он подчеркнул, что Франция не помышляет ни о какой завоевательной войне; его молодой монарх не желает, чтобы американцы — будь то для себя или для Франции — захватили Канаду, и не желает расширять свои владения в Вест-Индии. Если он признает Соединенные Штаты и вступит в войну, то сделает это по чисто возвышенным мотивам.

Франклин попытался выжать из себя ответ на эти громкие фразы. Если бы Конгресс, сказал он, не был убежден в человеколюбии короля, он не послал бы своих эмиссаров в Париж.

Вержен поклонился. Затем он торжественно заявил, что Королевский совет решил признать Соединенные Штаты и вступить с ними в переговоры. Однако, учитывая договоренность с Испанией, король вынужден отложить подписание пакта до тех пор, пока из Мадрида не сообщат, что Испания ничего против него не имеет.

На мгновение стало очень тихо. Затем Франклин спокойно сказал:

— Мы благодарны вам, граф, за это весьма отрадное сообщение.

Все поклонились.

— Я должен еще раз напомнить вам, месье, — сказал Вержен, — что, не договорившись с Испанией, Франция не может сделать решающего шага. Поэтому я убедительно прошу вас считать, что покамест наш союз находится в стадии становления, и сохранять строжайшую тайну.

— Это мы обещаем, — сказал Франклин.

Когда эмиссары остались одни, Артур Ли принялся ворчать, что даже свое принципиальное согласие на договор французы связали с унизительным условием соблюдения тайны.

— С нами опять обращаются здесь, как с ворами и заговорщиками, — шипел он.

Однако эти кислые замечания не могли отравить радости обоим его коллегам.

Встреча Вержена с американцами состоялась 17 декабря, в субботу, то есть менее чем через две недели после известия о победе.

Франклин старался хоть как-то связать версальское правительство. Он написал Морепа, что с радостью узнал о решении его величества признать Соединенные Штаты и заключить с ними договор о военном и мирном союзе, и попросил премьер-министра передать королю благодарность американских делегатов за его дружеское расположение.

Прочитав письмо Франклина, Морепа покачал головой. Конечно, письмо отвечает своему назначению, оно в какой-то мере связывает короля и правительство. Но как холодно, как сухо, как трезво оно составлено. Этим людям Запада чужда обходительность, они не знают, что такое изящество и очарование. А ведь письмо вождя мятежников христианнейшему королю могло бы стать историческим документом, примером и образцом.

Он думал, как бы на месте американца написал он сам. Он не поленился набросать письмо, приличествовавшее, по его мнению, данному случаю: «Необычайная мудрость, с какой ваше величество подчиняет интересы вашей страны велениям высшей гуманности, обеспечивает образу вашего величества место не только над камином каждого американца, но и в сердцах жителей всего западного полушария. Не говоря уже о великих материальных выгодах, в которых провидение, несомненно, не откажет этому союзу двух самых передовых народов мира, вечная любовь всех друзей свободы сама по себе является благороднейшей для монарха наградой. Хотя вас, великого короля, отделяют от жителей нашей части света тысячи миль, для них нет на земле человека, более близкого, чем вы. Екклезиаст ошибся: не все в мире суета. Не суета — любовь Америки и благодарность ее вашему величеству». Вот как мог бы написать старик из Пасси. А он как написал? «Прошу вас, господин премьер-министр, передать королю благодарность американских делегатов за его дружеское расположение». Варвар!

Морепа не уставал удивляться безыскусной простоте американца. Боясь, что медлительность короля склонит Франклина к предложениям англичан, Вержен попросил своего коллегу встретиться с Франклином и задобрить его. Эта просьба пришлась Морепа по душе.

Встреча была устроена так же секретно, как и встреча американцев с Верженом.

Министр приехал в сопровождении своего секретаря Салле. Он прежде всего поздравил Франклина с успехом; ибо если франко-американский союз осуществится — а он осуществится, — то это исключительно его, доктора Франклина, заслуга.

— Только ваша популярность, — заявил он, — помогла нам убедить короля в необходимости союза. Если бы вы не прокрались к сердцу нашей милой королевы, мы никогда бы не добились этого пакта.

— Спасибо, — сказал Франклин.

— Что меня больше всего в вас восхищает, — продолжал неутомимый исследователь нравов, — это особый характер вашего честолюбия. Что мы написали по этому поводу в моих воспоминаниях, милейший Салле? — обратился он к секретарю.

— «Доктор Франклин, — процитировал тот бесстрастно и монотонно, — не тщеславен в обычном смысле слова. Мы, Морепа, к примеру, не могли бы себе отказать в посещении Салона, если там производит фурор наш портрет. Тщеславие Франклина — более высокого свойства. У него, так сказать, спортивное честолюбие, страсть к труднейшим экспериментам. Создание в наш век жизнеспособной республики — тоже в конечном счете труднейший эксперимент».

Франклин спокойно возразил:

— Вы называете это спортивным честолюбием, другие, может быть, назовут это убеждением.

— Называйте, как хотите, — примирительно ответил Морепа, — все равно это очень личная и очень прихотливая бравада. Вы же имели дело не с какой-нибудь маленькой Швейцарией или Голландией. Превратить в республику целый континент — это, знаете ли, здорово. Браво, — сказал он, делая вид, что хлопает в ладоши. — Конечно, долго она не просуществует, ваша республика, — продолжал он небрежно и безапелляционно. — Государство без короля — все равно, что панталоны без пояса: не держится. Мы с вами едва ли до этого доживем, но я уверен, что пройдет немного времени, и ваша Америка, затосковав о египетских котлах с мясом, взмолится, чтобы ваш или наш фараон приютил ее под крылышком какого-нибудь геральдического дракона.

— Не скажите, граф, — в тон министру шутливо ответил Франклин. — Для нашего фараона нет сейчас ничего желаннее, чем мир с нами.

— Я знаю, — с улыбкой сказал Морепа, — сейчас он готов на компромиссы. Может быть, вы поступили бы умно, заключив договор с ними, а не с нами. Может быть, и мы поступили бы умно, помирившись с королем Георгом. Сейчас он внакладе, и от него легко добиться уступок. Не исключено, — мечтательно заключил Морепа, — что он возвратил бы нам даже Канаду.

— Если вы так привязаны к Канаде, господин премьер-министр, — любезно возразил Франклин, — почему же вы не заключили договора с нами раньше, скажем, в прошлом году, когда ваша помощь была нам куда нужнее? Тогда, наверно, с нами можно было говорить даже о Канаде.

— Говорить с вами, пожалуй, можно было, — ухмыльнулсяМорепа. — Но отдать нам Канаду вы бы все равно никогда не согласились. Вы никогда не потерпели бы нас у своих границ. Что публично говорил о нас, французах, некий доктор Франклин? — обратился он к Салле.

Секретарь процитировал:

— «Я полагаю, что эта охочая до интриг нация не преминет вмешаться в наши дела и подлить масла в огонь спора между Великобританией и ее колониями».

— Вот как, — задумчиво сказал Франклин, — значит, я это говорил. И давно ли, позвольте спросить?

— Не очень давно, — ответил Морена, и секретарь уточнил:

— Господин доктор Франклин сделал это заявление четырнадцатого августа тысяча семьсот шестьдесят седьмого года, стало быть, десять лет и три месяца назад.

— За это время, — очень небрежно заметил доктор, — я узнал свою Францию лучше. Я говорю «свою Францию», так как моя фамилия свидетельствует о моем французском происхождении. За это время я научился гордиться своим происхождением. Впрочем, я не считаю необходимым высказываться всегда в одном тоне. В молодости я, кроме прочих дел, занимался и работорговлей; позднее я первым по ту сторону океана выпустил книги, направленные против рабства.

— Кто умирает не слишком рано, — вежливо согласился Морепа, — тот подчас бывает вынужден себе противоречить.

— Вы сказали: Канада, — возвратился к прежней теме Франклин. — Граф Вержен заверил меня, что его величество далек от мысли о завоеваниях.

— Король очень добродетелен, — констатировал Морена. — Но если бы волею небес Канада вернулась в наше лоно, я думаю, что Вержену и мне удалось бы уговорить монарха ее принять.

Слегка улыбаясь, Франклин с любопытством спросил:

— Скажите, ваше превосходительство, неужели вы все еще надеетесь заполучить Канаду?

— Дорогой мой доктор Франклин, — отвечал Морепа, — человек надеется, пока он дышит, и даже долее. Вы вольнодумец, и я вольнодумец. Однако ни вы, ни я, наверно, не будем возражать против креста на наших могилах, а крест — это символ надежды на воскресение во плоти. Так почему же мне не рассчитывать на Канаду?

Доктор Франклин и сам любил иногда отпускать циничные замечания. Однако он верил в провидение, он верил, что человечество идет путем, имеющим смысл и цель, и этот французский министр, этот пустой, лишенный каких бы то ни было убеждений старик, этот гроб повапленный внушал ему сейчас глубокое отвращение. Он ответил своим тихим голосом:

— Я уверен, господин премьер-министр, что союз с нами представляет для Франции интерес и помимо Канады. На поверку Америка более солидный партнер, чем Англия, она прилежнее, проще, способнее, усерднее, бережливее.

Морепа эти слова показались банальным, неудачным ответом на его замечание. И вместе с тем слова Франклина произвели на него впечатление. Франклин, который их произнес, был Франклином того портрета, у него были строгие, испытующие глаза, широкий, решительный рот, сильный подбородок, это был «муж».

Но, еще продолжая говорить, Франклин почувствовал, что его серьезность в беседе с Морепа неуместна, и закончил свою тираду шуткой.

— Я хотел бы пролежать сотню лет в бочке с мадерой, — сказал он, — а потом воскреснуть и посмотреть, что получилось из наших стран.

— Вот уж чего бы я никак не хотел, — уверенно сказал Морепа. — Я совсем не хочу знать, что будет после меня. «После нас хоть потоп»,[857] — сказала одна дама, на которую я как-то написал хорошую и дорогостоящую эпиграмму. Это прекрасное изречение принадлежит, конечно, не ей, я находил его уже у Цицерона и у Сенеки, а они взяли его у кого-то из греков. Но — по-латыни ли, по-гречески или по-французски — оно справедливо. «Когда я буду мертв, пусть хоть сгорит земля», — процитировал он по-латыни.

— С таким реалистом, как вы, — отвечал Франклин, — легко вести переговоры, и я рад, что мы имеем дело с вами. Но если вы совершенно не верите в полезность государственной деятельности, почему вы от нее не отстранитесь? Почему вы не удовлетворитесь комментированием событий?

— Ишь чего захотели, друг мой, — отвечал Морена. — Мы, старики, вынуждены умирать на посту. Стоит нам оказаться не у дел, и мы уже готовы.

После ухода Морепа Франклин пребывал в мрачном настроении. Его терзала и мучила мысль о том, что ведь, в сущности, они, два старика, обиняками говорили сейчас о расширении жестокой войны, к которому, в общем-то, и направлены их усилия. Всем своим сердцем он ненавидел войну за ее нелепость. Недавно он написал басню о молодом ангелочке, которого впервые посылают на землю и проводником которому служит старый, закосневший дух-гонец.

Небесные гости спускаются на поле битвы близ Квебека, в самую гущу ужаснейшей, кровопролитнейшей резни, и ангелочек говорит своему проводнику: «Что ты наделал, болван? Тебе было ведено привести меня на землю, к людям, а ты привел меня в ад». — «О нет, мосье, — отвечает проводник. — Это и есть земля, а это — люди. Черти не бывают так жестоки друг с другом». И вот, все это зная и чувствуя, он сидел сейчас с другим стариком, и оба они, сами уже на волосок от смерти, готовили расширение смертоносной войны. Он, Франклин, делал это не столь безответственно, как тот, другой, он не смотрел на политику как на игру. И все-таки слова Морена: «Стоит нам оказаться не у дел, и мы уже готовы», — вгрызлись в него и не давали ему покоя.

Зима в этом году стояла лютая. Обледенение дорог затрудняло подвоз припасов. В Париже стало туго с мясом, хлебом, молоком, дровами; все вздорожало. В бедных кварталах царили голод и холод. Король и многие важные господа разрешили собирать хворост в своих лесах; впрочем, за топливом ходили и без разрешения, и на скользких дорогах было полно людей с тачками, повозками и корзинами, груженными дровами.

Двору и высшему свету зима принесла всевозможные развлечения. Можно было кататься на коньках по озерам и небольшим водоемам или, вытащив из каретных сараев санки, совершать увеселительные поездки.

Туанетта, не зная отдыха, от души наслаждалась прогулками на санях. Хорошо было бесшумно скользить на суровом, веселом морозе. Вся Сиреневая лига увлекалась этим занятием. Каждый хотел превзойти другого красотой своих санок. Выезд Туанетты становился все роскошнее и роскошнее. Ее упряжка сверкала позолотой, внутренняя часть санок была расписана Буше, сиденье обито красной плотной кожей, попоны украшены драгоценной вышивкой, а головы лошадей — страусовыми перьями.

Голодные и продрогшие парижане, собиравшие хворост под ревностным надзором лесничих, со страхом и злостью глядели вслед блестящей кавалькаде. Так расточала австриячка богатства Франции. Популярности, которую доставило Туанетте ее заигрыванье с Франклином, не было теперь и в помине. Снова появились памфлеты. Катанье на санках, говорилось в них, это порок выродившихся Габсбургов, и ради своего Трианона, ради своего «маленького Шенбрунна» австриячка бросила великую Америку на произвол судьбы.

Нищета и ожесточение, обоснованное и необоснованное, росли с каждым днем. Голодающие собирались толпами, требовали хлеба, громили пекарни. Полиции и войскам было ведено разгонять демонстрантов.

Молодой лейтенант, шевалье д'Авлан, получил приказ рассеять демонстрацию в случае необходимости силой оружия. Построив своих солдат и гарцуя на коне перед строем, с приказом в одной руке и шляпой — в другой, шевалье воскликнул:

— Месье и медам, мне дали команду стрелять по «канальям». Я прошу порядочных людей разойтись.

Демонстранты засмеялись, торговки рыбного ряда, «дамы» рынка, стали выкрикивать молодому лейтенанту признания в любви, толпа разошлась.

Туанетте торговки не выкрикивали признаний в любви. Когда она после этого случая показалась в Париже, они остановили ее карету и воспользовались старой привилегией говорить королевам Франции все, что сочтут нужным. Очень грубо потребовали они от Туанетты, чтобы та выполнила наконец свой долг и разродилась ребеночком, как положено порядочной женщине и особенно королеве.

Туанетта попыталась принять невозмутимый вид и отделаться несколькими вымученными шутливыми фразами. В ней кипела холодная ярость. То, что от нее ждут дофина, она понимала. Но ненависти, которую явно питали к ней эти бабы, ненависти, скалившей на нее зубы в памфлетах и глядевшей на нее злыми глазами толпы, — вот чего она никак не могла понять. Чего, собственно, от нее хотят? Разве она в угоду народу не говорила с американцем? Разве она в угоду народу не посетила Салон? Разве она не скупила всех кукол в парижских лавках, чтобы сделать подарки детям бедняков?

Народ был ей чужд; не признаваясь в этом себе самой, она, по существу, презирала двадцать пять миллионов человек, повелительницей которых была. Но она нуждалась в их преклонении, их любви. Когда она впервые, еще девочкой, торжественно въезжала в Париж в качестве дофины, приветствуемая орудийным салютом, цветами, знаменами и триумфальными арками, сотни тысяч людей запрудили улицы, чтобы устроить ей овацию. Никогда ей не забыть, как она стояла на балконе дворца Тюильри, взволнованная восторгом толпы. «Как счастливы люди нашего звания, — писала она тогда матери, — им так легко снискать дружбу и любовь. А ведь это так ценно. Я это почувствовала, поняла и никогда не забуду».

И вот она, кажется, вновь утратила любовь своих подданных. Ей страстно хотелось снова испытать тот чудесный подъем, который окрылял ее, когда она глядела в глаза написанному Дюплесси Франклину и внимала овациям в Опере. Они пошлы, эти рыночные дамы, они пошлы, все эти парижане, но без их обожания становится холодно на душе. Она заставит толстяка выполнить обещанное. Она добьется договора о союзе и войне, и тогда эти пошлые парижане снова придут в восторг.

Вечно ей приходится ждать. Торговки правы, это уже, наконец, смешно. Толстяк ставит ее перед ними в смешное положение. И перед Водрейлем тоже. Она уже столько раз обнадеживала Франсуа; не удивительно, если он злится. Она назначила себе срок. Если в течение двух месяцев она не забеременеет, Франсуа не придется больше мучиться и ждать.


Луи велел ежедневно докладывать себе о продовольственных затруднениях и недостатке топлива в Париже. Он размышлял. Эпоха Людовика Шестнадцатого войдет в анналы Франции недоброй эпохой, тациты[858] будущего века изобразят его неудачливым, неблагословенным правителем. Беда идет за бедой. Это началось еще во время торжеств по случаю его свадьбы, когда на площади Людовика Пятнадцатого в панике было раздавлено и растоптано множество людей. В самом начале его правления вспыхнули хлебные бунты, и вот теперь в плодородной Франции снова голод; время его забот исчисляется неделями и месяцами, время покоя и мира короткими часами, когда он может посидеть над своими книгами, поохотиться в своих лесах, поработать в своей мастерской.

Он старался помочь бедствовавшим. Посылал им деньги, посылал дрова. Увидев, как изнемогают сборщики хвороста под тяжестью коробов и корзин, как они падают на льду, ковыляют и надрываются, он отдал им свои сани. Странно было глядеть на нищих и оборванцев, которых вместе с дровами развозили по убогим жилищам одетые в ливреи королевские кучера. Однако, даже потешаясь над королем, парижане сохраняли великодушие, они говорили «наш толстячок», и предметом их ненависти оставалась по-прежнему австриячка.

Луи читал памфлеты, поносившие Туанетту, он знал, как ее ненавидят, и это его огорчало. Он сам во всем виноват, он заставляет ее ждать дофина. Всегда, при самых лучших намерениях, он оказывается виноват; это он в долгу перед страной, которой до сих пор не дал дофина, и это он связал интересы монархии с интересами мятежников.

Но при всех заботах и огорчениях у него была одна отрада. Выставка фарфора открылась.

Мать Луи, курпринцесса Саксонская, в свое время привезла в Версаль множество изделий мейсенской фарфоровой мануфактуры. Луи, еще мальчиком восхищавшийся этими изящными безделушками, направил все свое честолюбие на то, чтобы его Севр затмил достижения Мейсена, и после прихода к власти в конце года устраивал в собственных апартаментах выставку севрского фарфора, который затем продавал с благотворительными целями.

Две недели в апартаментах короля все стояло вверх дном. Свои личные покои он отвел под выставку. Церемонии, маленькая трапеза и большой официальный обед, «куше» и «леве» были перенесены в другие залы; всеобщая суматоха не коснулась только библиотеки и кузницы.

Вникая, по своему обыкновению, в каждую мелочь, Луи ожидал, что члены королевской семьи и двор также примут участие в выставке.

Счастливый, наблюдал он, как распаковывают бережно завернутые шедевры. Удивительно осторожно и нежно брал он в свои толстые руки фарфор, гладил его и ощупывал. Ему доставляли истинное наслаждение формы, узоры, превосходные краски — темная синяя, сияющая желтая, густая розовая. Для каждой группы и каждой фигурки он выбирал наиболее выгодное место, размышляя, какую цену назначить каждому изделию.

Затем, спрятавшись за занавесом, он следил за покупателями, прислушивался к их отзывам. Он чувствовал себя несчастным, если тот или иной предмет не нравился. Но иногда его радовало, если не находилось покупателя: сохранялся товар для большого аукциона, которым должна была завершиться выставка.

В числе тех, кто приходил и покупал, был и мосье де Бомарше, одетый в нарядный, соответствовавший поводу костюм. Луи не мог не отметить, что этот наглый и своевольный мосье де Бомарше, которого он не выносил, расхаживал среди фарфоровых фигурок так грациозно, словно и сам был одной из них.

Он сделал много покупок, фамилия Бомарше стояла в самом начале списка. Это немного злило Луи, хотя, с другой стороны, он радовался четырем тысячам двумстам пятидесяти ливрам.

На следующий день, печально и с видом знатока, среди фигурок расхаживал мосье Ленорман д'Этьоль. Он любил фарфор. Его Жанна, впоследствии Помпадур, была без ума от фарфора, когда-то она устроила в Бельвю оранжерею с фарфоровыми цветами, истратив на это миллион. Сейчас бы она порадовалась, увидев, как далеко ушла с тех пор техника. Ей не суждено было состариться, его Жанне. Когда она умерла, с его плеч свалилась огромная тяжесть, из его жизни ушло множество конфликтов, и все-таки ему было ее жаль, куда больше жаль, чем Людовику, который отнял ее у него. Этот похотливый старик, этот подлец-король даже не явился на ее погребение, он только поглядел из окна на похоронное шествие, наверно, очень довольный, что наконец-то избавился от нее, ибо, как ни был он привязан к Жанне, сила ее характера его подавляла.

И вдруг Шарло сообразил, что комната, по которой он сейчас разгуливал, служила спальней его покойному величеству, негодяю Людовику Пятнадцатому. Да, да, в этой самой комнате он и околел от оспы, которую подцепил, переспав с какой-то малолетней девчонкой. Безобразно опухший, с ног до головы покрытый гнойными язвами, распространяя зловоние по всему огромному дворцу, он сгнил заживо, этот мерзавец, христианнейший король. Его последняя возлюбленная, Дюбарри, оставалась с ним, несмотря на зловоние, ее пришлось силой увести от него. Если бы ему, Шарло, выпало на долю так умирать, то, наверно, ни одна из женщин, с которыми он вел галантные беседы и предавался плотским утехам, не пожелала бы с ним остаться, и уж Дезире во всяком случае. Вот какие мысли мелькали у него, когда он рассматривал фарфоровые фигурки, подыскивая подарок для Дезире. Наконец он выбрал часы с подставкой в виде китайского божка; это был бог богатства и счастья, невероятно толстый голыш, печальный и сытый, — мудрая аллегория счастья.

И вот наступил день аукциона.

На торжество пригласили только членов королевской семьи и их ближайших друзей.

Сначала обильно отужинали. Версальская кухня и так славилась во всем мире, а для этого вечера Луи задал работы своим поварам. Даже мадам Жозефина, жена принца Ксавье, была поражена великолепием яств. Некрасивая, мещанистая мадам Жозефина редко показывалась при дворе. Но так как она превосходно готовила и некоторые итальянские блюда бывали только у нее в доме, а оба брата, Луи и Ксавье, очень любили покушать, то иногда, ради этих блюд, они обедали у нее. Луи, находившийся в отличном расположении духа, заверил невестку, что в сегодняшнем угощении не хватает главного лакомства, так как его повара не в состоянии приготовить ее знаменитого пастиччи. Польщенная мадам Жозефина глуповато рассмеялась.

— Рецепта вы не получите, сир, — сказал она, — даже ценою Франции.

Принц Ксавье сморщил лоб и засопел. Все знали, что он надеется сесть на престол, на котором правил бы совершенно иначе, чем его брат, и теперь, после явной неудачи с операцией Луи, эти надежды казались вполне оправданными. Именно поэтому замечание его глупой индюшки-жены было особенно неуместно. Судьба предназначила ему Францию, не требуя никаких дурацких рецептов взамен.

— Можете не открывать секрета вашего пастиччи, мадам, — заметил он раздраженно. — Кухня Луи безупречна. В этом он нам не уступает, тут ничего не скажешь.

Он сделал особое ударение на словах «в этом» и «тут». Однако шпилька брата не испортила настроения Луи.

— Молчи, ешь и радуйся жизни, — сказал он добродушно.

Вскоре после ужина начался аукцион. Сначала аукционщика изображал мосье д'Анживилье. Степенный царедворец старался угодить Луи и, объявляя цены, отпускал всевозможные шутки. Это мосье д'Анживилье не вполне удавалось, тем не менее было весело, и все дружески ему помогали. Луи тоже грубо острил, благодарный гостям за всякое веселое замечание.

Так как ему чрезвычайно понравились несколько острот Водрейля, он попросил маркиза руководить дальнейшей распродажей.

Франсуа Водрейль все нетерпеливее мечтал о предстоявшей войне. В мечтах он представлял себя командиром эскадры, командиром армии, вторгающейся в Англию через Харидж или Портсмут, и ему казалось нелепым и досадным, что сроки осуществления его планов зависят от решений этого толстого, неуклюжего, ребячливого, флегматичного, вульгарного Луи. Однако, будучи человеком умным и целеустремленным, он считался с тем, что Луи как-никак монарх, и силился ему угодить. Водрейль был способным актером, и ему удалось, продавая фарфор, соединить в одном лице ярмарочного зазывалу и большого барина, каковым он и был. Прежде всего оценили это дамы — Габриэль, Диана, Туанетта.

Все от души веселились со свойственной их возрасту ребячливостью. Луи было двадцать четыре года, Ксавье двадцать три, принцу Карлу двадцать один, а жены их были еще моложе. Языки развязались, каждый старался превзойти другого более или менее пошлыми остротами. По заказу Луи в Севре изготовили потешные статуэтки; их грубый, эротического и фекального характера юмор приобретал особую сочность благодаря контрасту с хрупким и изящным материалом, из которого они были сделаны. Эти статуэтки Луи расставил за занавесом, и дамы, то и дело туда удалявшиеся, возвращались хихикая и повизгивая. Смеялись по любому поводу и без всякого повода.

Только однажды возник неловкий момент — когда с молотка пошла статуэтка, которой собирался поразить брата принц Ксавье. Это была причудливая группа — Панталоне[859] верхом на странном, похожем на единорога животном. Луи неодобрительно осмотрел статуэтку: что хочет сказать этим брат? Обманутый супруг Панталоне и единорог — в чем тут соль и что тут непристойного?

— Разве есть на свете животное, фигурку которого вы заказали, Ксавье? — спросил он.

Ксавье сразу же разозлился. Балбес Луи, кажется, не понимает, что обманутый муж Панталоне — это он сам. И такому-то человеку дано принимать решения о признании Соединенных Штатов и о войне с Англией. Его, Ксавье, фантазия родила образ хотя и сказочного, но вполне правдоподобного животного; только, конечно, фигурку нужно рассматривать без излишнего педантизма. И так как Луи подверг сомнению правдоподобие его единорога, он высокомерно ответил, что беседовал о своем животном с великим естествоиспытателем Бюффоном,[860] который, как и другие авторитеты, заверил его, что существование такого животного возможно и даже вероятно. Луи широко ухмыльнулся.

— Это чистейшее вранье, — сказал он, — и ты только сию минуту все это сочинил.

То, что Луи не ошибся, задело принца Ксавье еще более, и он стал горячо возражать. Братья стояли друг против друга в позах спорщиков, как два огромных младенца, очень похожие один на другого жирными лицами, в которых бурбонская сила удивительно сочеталась с детской расплывчатостью черт.

Принц Карл, радуясь ссоре, стал подливать масло в огонь. Ксавье кричал фальцетом, Луи кричал фальцетом. Наконец, с искаженным от ярости лицом, Ксавье схватил своего единорога и швырнул статуэтку на пол, так что она разбилась вдребезги.

— Если мои подарки вам не по вкусу, сир, — сказал он вызывающе вежливо, заметно побледнев, — то тут уж я ничего не могу поделать.

Наступила тягостная пауза.

— Бедный Панталоне, — сказал Водрейль и, ловко отвлекая внимание от неприятного инцидента, стал продавать статуэтку под названием «Buen retire», изображавшую крестьянского паренька, который сладко спал, положив голову на пышное бедро пастушки.

Аукцион продолжался долго и прошел очень успешно. Когда он закончился, Луи велел мосье д'Анживилье подвести итоги.

— Результат, судя по всему, будет великолепный, — сказал Луи, сияя, и, так как подсчет выручки еще не был закончен, принялся считать в уме сам.

— Аукцион принес около ста сорока тысяч ливров, — определил он.

Аукцион принес сто тридцать восемь тысяч двести двадцать шесть ливров.

— Что я говорил? — радовался Луи.

— Считать в уме ты мастер, — признал принц Ксавье.

— Вместе с аукционом, — констатировал Луи, — выставка дала триста восемьдесят две тысячи семьсот сорок девять ливров, на сто двадцать одну тысячу двести пятнадцать ливров больше, чем в прошлом году.

— Триста восемьдесят две тысячи семьсот ливров, — сказал принц Ксавье. — Ну, теперь можно спокойно начинать войну.


Пьер не ошибся, победа при Саратоге заметно подняла его личный авторитет, но не авторитет фирмы «Горталес». Правда, после Саратоги его спекуляции дали некоторую непосредственную прибыль, благодаря которой он и сумел свести концы с концами, однако в коммерческом мире явно разделяли его мнение, что со вступлением Франции в войну важнейшая функция фирмы «Горталес» отпадет; для поставок Америке уже не потребуется никаких тайных агентов. Поэтому, в результате победы поставленного фирмой «Горталес» оружия, кредиторы фирмы стали настойчиво требовать скорейшего удовлетворения своих притязаний. И вот однажды к Пьеру явился Мегрон и сухо, как всегда, доложил, что не видит способа оплатить векселя, срок которых истекает на следующей неделе.

Пьер смеялся весело и злобно. Перед Дезире, понимавшей такие вещи лучше чем кто бы то ни было, он раскрыл весь трагикомизм своего положения. Он дал американцам оружие, с помощью которого они освободились от тирании метрополии. И как же они его отблагодарили? На сегодня, 20 декабря, с Конгресса причитается более шести миллионов ливров, а товары, полученные из Америки за все эти полтора года, едва составляют сто пятьдесят тысяч. И сегодня, когда американцы одерживают победы, которыми они в немалой степени обязаны его вмешательству, — его, Пьера, особенно угнетают мелкие заботы, связанные с отсутствием свободных денег.

— Старая песня, — сказала Дезире. Она ласково и сочувственно погладила его руку, хотя казалось, что, в общем, она не взволнована. Но она была взволнована. Была возмущена. Возмущена прежде всего одним человеком, другом Пьера, Шарло.

Она лежала на кушетке в своем будуаре, обхватив колени руками и слегка покачиваясь. Между бровями у нее залегла вертикальная складка, а глаза, задумчиво скошенные к носу, и все ее нахмуренное озорное лицо были сейчас необычно серьезны. Напротив нее, на подставке, тикали часы, присланные Ленорманом, и толстый, голый божок глядел на нее сытым, печальным и, как ей казалось, насмешливым взглядом.

Мадемуазель Дезире Менар была одной из крупнейших актрис «Театр Франсе», а стать такой актрисой могла только умудренная жизненным опытом женщина. Дезире была практична, полна оптимизма и ума. Ее не удивляло, что Америка отплатила Пьеру черной неблагодарностью; было бы удивительно, если бы его отблагодарили за его дела; но ее безмерно злил этот божок богатства, этот китайский маммона, ее друг Шарло.

Она поехала в Этьоль. По дороге она размышляла. Для такого человека, как Шарло, который мог затевать дела с расчетом на далекое будущее, не составило бы никакого риска предоставить Пьеру кредит на несколько лет. Если он этого не сделал, значит, это просто подлость, вызванная, по-видимому, ревностью. Она уже по горло сыта коварными, человеконенавистническими капризами Шарло. Она даст ему понять, что ждет от него помощи Пьеру. Если он бросит Пьера на произвол Судьбы, она с ним распростится.

Она невзначай сказала Ленорману, что Пьер сейчас в затруднительном положении и нуждается в дружеской помощи.

— Когда он в ней не нуждается? — ответил Ленорман.

Дезире в нескольких словах описала ему дела Пьера, который, подобно Танталу, погибает от жажды среди изобилия.

— Погибает от жажды? — спросил Шарло.

— Да, — отвечала Дезире, — и притом среди изобилия.

Будучи искусной актрисой, она подчеркнула последние слова едва заметно, но так, что Ленорман понял: это ультиматум.

Дальновидный коммерсант Ленорман знал наперед, что именно победа американцев уготовит трудности фирме «Горталес». Он сделал все от него зависевшее, чтобы трудности эти увеличились, и если теперь Пьеру повсюду отказывали в кредите, то не последней причиной тому деятельность мосье Ленормана.

Когда он услыхал от Дезире, что Пьер снова уже на пороге банкротства, у него возник план, позволявший одновременно выполнить желание Дезире, продемонстрировать свое великодушие, сделать грандиозное дело и окончательно прижать к стене Пьера.

Он отправился к Пьеру и поделился с ним своими соображениями о перспективах фирмы «Горталес». Фирма имеет ряд крупных краткосрочных обязательств. Если от Америки вообще можно ждать каких-либо активов, то не раньше окончания предстоящей войны. Сейчас, когда капиталовложения сулят скорую прибыль, никаких кредитов фирме «Горталес» ждать не приходится. Таким образом, банкротство — это теперь только вопрос времени.

Пьер спросил Шарло, как бы тот поступил на его месте.

Он нашел, медленно и тихо отвечал Ленорман, ход, благодаря которому Пьер, несомненно, вернет свои деньги, а он, Ленорман, если ему хоть чуть-чуть повезет, потеряет не так уж много. Активы фирмы представляют ценность только для людей, способных долго ждать, готовых на риск и влиятельных. Таких людей во всем французском королевстве не наберется, наверно, и с полдюжины; к тому же, в свете заманчивых коммерческих возможностей предстоящей войны, маловероятно, чтобы кто-нибудь из этих людей избрал для своих капиталовложений именно фирму «Горталес».

— И вот, — жирным и еще более тихим голосом продолжал Шарло, — чувствуя себя в долгу перед талантами и идеалами своего друга Пьеро, я делаю следующее предложение: я забираю фирму «Горталес», как она есть, со всеми ее активами и задолженностями, и выплачиваю мосье Пьеру Карону де Бомарше один миллион ливров наличными.

Пьер молчал, едва не оглушенный этим предложением.

После короткой паузы Ленорман продолжал:

— Человеку вашего ума незачем объяснять, какие можно начать дела, имея миллион наличными в самый канун войны. Миллион ливров сейчас, в декабре семьдесят седьмого года, стоит столько же, сколько три миллиона в апреле семьдесят восьмого. Но ваша дружба мне дороже этого миллиона или, лучше сказать, этих миллионов. В знак вашей дружбы я хотел бы получить в придачу кое-какие ваши личные вещи, например, гладиатора со двора и вот эту доску с камина, а если не поскупитесь, то и портрет нашей приятельницы Дезире.

Такая наглость и такая щедрость заставили Пьера побледнеть. Слова Шарло о положении дел фирмы «Горталес» были жестоки, но справедливы. Избавиться от долгов и получить в свое распоряжение миллион чистоганом сейчас, когда один ливр, если только его иметь, в мгновение ока превращался в пять, было очень заманчиво и соблазнительно.

Ленорман поднялся резким движением, и собака Каприс вскочила и зарычала; это с ней редко случалось.

— Куш, Каприс, — сказал Пьер.

— Обдумайте мое предложение, Пьеро, — любезно сказал Ленорман и спокойно поглядел на него подернутыми поволокой глазами. — Вы знаете, что такой цены вам никто не предложит. И вот еще о чем хочу я вас предупредить. Если вы сейчас не дадите согласия, а через две недели или через месяц явитесь ко мне, чтобы уступить фирму «Горталес» за сто тысяч или за пятьдесят тысяч ливров или даже за гнилую маслину, то, пожалуйста, не обижайтесь на меня, если я вам не дам и маслины. Столь накладные дружеские порывы бывают не каждый день.

Пьер думал: «Ему нужен гладиатор и портрет Дезире». Он представил себе свой камин оголенным, без доски каррарского мрамора, и его охватило бешенство, и ему страстно захотелось выгнать Шарло, выгнать его с самой грубой, самой непристойной бранью. Но в то же время он размышлял: «Избавиться одним махом от всех долгов, а их больше миллиона, и вдобавок получить миллион наличными». Нет, когда столько поставлено на карту, Бомарше не может позволить себе ни вспышки ярости, ни самого что ни на есть блестящего ответа.

С веселым лицом, хотя и несколько вяло, он сказал:

— Ваше предложение, Шарло, застало меня врасплох, и вы должны мне позволить сделать то, чему сами меня научили: подумать одну ночь.

— Пожалуйста, старина, — ответил Шарло и удалился.

Оставшись один, Пьер принялся думать.

— Проблема, — объяснял он собаке Каприс, — дилемма.

Если он согласится, это будет победа Шарло. Шарло выговорил себе даже зримые трофеи — гладиатора, портрет Дезире. С другой стороны, он, Пьер, достиг своей идеальной цели — признания Соединенных Штатов, обеспечения их независимости. Он выполнил свою миссию, его историческая заслуга не подлежит сомнению, он вправе отказаться от фирмы «Горталес». Современники отплатили ему черной неблагодарностью, а один миллион ливров можно сейчас легко превратить в пять миллионов.

— Проблема, Каприс, — говорил он, — великое искушение.

Внезапно он почувствовал страшную усталость. Как хорошо было бы ограничиться своей солидной лесоторговлей, политикой, несколькими военными заказами и литературой. Можно было бы и немного поездить с добряком Филиппом. Как было хорошо, когда в деловых поездках у него еще оставалось время для природы, например, как тогда, в Турени. Сколько радостных и возвышенных чувств изведал он в лесу, когда ездил в Шинон наблюдать за рубкой своего леса. Нет, в самом деде, он вправе предоставить Америку самой себе и жить в свое удовольствие.

Когда Дезире узнала от него о предложении Ленормана, оно показалось ей просто злой насмешкой неисправимого мизантропа. Не так представляла она себе помощь Шарло. Ее возмущение заставило Пьера забыть, что он всерьез обдумывал слова Ленормана; теперь Пьер пришел в ярость.

Дезире поехала в Этьоль на санях. Она была большая актриса, профессия обязывала ее к расточительности, и санки ее могли соперничать с санками Туанетты. Она ехала под серебряный звон бубенцов, а внутри у нее все кипело.

Все мы, конечно, циники, что верно, то верно, но ленормановской враждебности к людям, ленормановского презрения к ним она не потерпит. Самое гнусное, что он примешивает к мести и к ревности корыстный расчет и хочет еще нажиться на них. Нет, Пьеру лучше со славой погибнуть, чем бесславно продать свое детище Шарло. Пьер больше чем кто бы то ни было на этом континенте потрудился для победы Соединенных Штатов; Саратога немыслима без Пьера. И вот теперь Шарло хочет лишить Пьера не только материального, но и морального результата его мужества, его трудов. Это уж слишком. Ведь если фирма «Горталес» перейдет к Шарло, тот ухитрится слиться с фирмой настолько, что в конце концов и поставки оружия, и Саратогу, и вообще все исторические заслуги припишут ему.

Санки мчались, бубенцы звенели, лошади кивали разукрашенными головами, Дезире, закутавшись в шубу, сидела маленькая, изящная, решительная и злая. Она спала с Шарло, она мирилась с его странными, противоречивыми, недобрыми капризами. Он был одаренным, опасным, интересным человеком, он часто ей нравился. Глупо с ним порывать. И все-таки она это сделает. Только из ревности, из капризной ненависти, он готов ограбить Пьера и погубить. Нет, этого она не простит.

Она проехала под аркой с надписью «Vanitas, vanitatuni vanitas». Вошла к Шарло. Он снял с нее меха.

— Вы поступили с вашим другом Пьером как последний негодяй, мосье, — сказала она.

Ленорман побледнел, но улыбнулся.

— Не знаю, что вы имеете в виду, дорогая, — сказал он. — Я обещал нашему Пьеру спасти его от банкротства и подарить ему миллион.

— Вы отлично понимаете, что я имею в виду, — сказала своим хорошо поставленным, решительным голосом Дезире.

Круглые, печальные, глубоко посаженные глаза Ленормана затуманились еще более.

— Я знаю, что мои действия толкуют превратно, — сказал он и еле слышно добавил: — Это уже не раз случалось в решающих ситуациях.

Последние его слова и тон, которым они были сказаны, тронули Дезире. Она чувствовала, что он говорит правду, что память о Жанне до сих пор не дает ему покоя, что тут-то и кроется причина его раздвоенности. Но именно поэтому она сказала:

— Если я для вас что-то значу, — а я думаю, что я вам действительно нужна, — то у вас есть все основания сравнить данную ситуацию с некоей другой. Дело в том, что вы меня видите здесь в последний раз.

Мосье Ленорман не сомневался, что Дезире не шутит. Она стояла перед ним, дерзкая, молодая, исполненная сознания своего превосходства, она знала, что он у нее в руках. Его снедала мстительность и злость, ему хотелось растоптать этого маленького, красивого, наглого зверька. Но одновременно у него заныла старая рана, он вспомнил ту горькую, страшную минуту, когда узнал, что Жанна ушла от него и переселилась в Версаль. Дезире от него еще не ушла, она стояла еще совсем рядом, но она пригрозила ему, что уйдет, и она исполнит свою угрозу. Жанна ушла, по крайней мере, в Версаль, к королю, к мерзавцу, но к королю, полному внешнего великолепия и готовому дать ей все, чего она пожелает, — власть, блеск, богатство. А эта Дезире уходит к Пьеро, к тщеславному, жалкому Пьеро, заварившему дела, до которых он не дорос, к голодранцу и хвастуну. Превозмогая себя, он делил ее с голодранцем, а теперь она не хочет оставить ему даже его доли, — теперь она уходит к голодранцу целиком и навсегда. Она этого не сделает. Когда Жанна пожелала к нему вернуться, он отверг ее из чувства собственного достоинства. Он не хочет второй раз совершать огромную, непоправимую ошибку, не хочет жертвовать единственной отрадой своей жизни ради достоинства. Что такое достоинство? Призрак, вздор. Дезире не Жанна, но и она — нечто великолепно живое, сверкающее. В уме его звучали стихи, латинские стихи: «Ver vide. Ut tota floret, ut olet, ut nitida nitet. — Это она весна. Это она вся в цвету, это она благоухает, это она сияет сияньем».

— Останьтесь со мной, Дезире, — попросил он хрипло.

Дезире деловито осведомилась:

— Вы ему поможете?

Он ни секунды не думал.

— Нет, — вырвалось у него, — никогда. — И тут же, без промедления, он сказал: — Но я на вас женюсь.

Она скорее ждала, что он бросится на нее или швырнет в нее первым попавшимся тяжелым предметом. «Я на вас женюсь», — он предложил ей это в самых простых словах. Было бы величайшим триумфом войти в замок Этьоль полноправной хозяйкой, мадам Ленорман д'Этьоль; товарищи по театру играли бы на ее домашней сцене, развлекая ее и ее гостей, а она была бы на равных правах с Франсуа Водрейлем. И Шарло далеко не молод, и ей не придется долго с ним жить, и если он на ней женится, то очень скоро он изойдет в наслаждении, ярости и печали. Перед ней маячила вожделенная вершина.

«Я подумаю», — хотелось ей сказать. Тут она вспомнила, как менее трех часов назад сочла само собой разумеющимся, что друг ее Пьер отказался от богатства и беззаботной жизни, потому что за богатство и беззаботную жизнь пришлось бы заплатить большим унижением. За то, чтобы стать хозяйкой замка Этьоль, нужно было заплатить маленьким предательством в отношении Пьера.

Но Этьоль — это великий блеск, а что такое маленькое предательство? «Я подумаю», — приготовилась она сказать. Но тут перед ней встало румяное, хитрое, наивное, умное лицо ее друга Пьера.

— Нет, Шарло, спасибо, Шарло, — сказала она — и ушла.


Когда Пьер пожаловался Сайласу Дину на свое разочарование и на жестокую нужду, постигшую его по вине Конгресса, американец впервые честно и сокрушенно признался, что он ничем не может помочь, что он совершенно бессилен перед интригами Артура Ли. Он стал взволнованно говорить о неблагодарности, которой Конгресс отплатил и ему. Он излил Пьеру душу. Он страстно желал поставить свою подпись под договором, достижение которого стоило ему стольких трудов и нравственных сил. И вот теперь ему приходится опасаться, что не сегодня-завтра его сменит новый эмиссар Конгресса, и тогда даже этой чести его лишат.

Жалобы разочарованного американца были настолько горьки, что в конце концов Пьеру пришлось его утешать. Главная их цель, сказал Пьер, достигнута, в этом он уверен. Великий день заключения договора не за горами. Сайлас Дин, несомненно, приложит руку к этому всемирно-историческому документу. А потом он без труда докажет Конгрессу, что обвинения его жалкого врага не что иное, как злостная клевета. Досадно только, что Артур Ли, по-видимому, тоже подпишет договор и испортит тем самым благородную хартию.

Во время этих разглагольствований Пьера осенила одна мысль. Если уж денег от Конгресса ему не удается добиться, то он, по крайней мере, вправе претендовать на то, чтобы присутствовать на торжественной процедуре подписания договора, достигнутого как-никак не без его, Пьера, участия.

— Гражданин Бомарше, — заключил он с подъемом, — хочет быть свидетелем момента, когда гражданин Франклин скрепит своей подписью договор между Америкой и Францией.

Ободренный речами Пьера, Сайлас Дин отвечал, что желание Пьера вполне справедливо, и обещал вовремя передать Франклину просьбу Бомарше.

Между тем дела Пьера как будто поправлялись. Уже в день разговора с Сайласом Дином он получил из Америки известия, сверх ожидания благоприятные. После победы при Саратоге, писал Поль, виды на платежи улучшились. Уже со следующим судном он сможет послать товаров на сумму от ста восьмидесяти тысяч до двухсот тысяч ливров. Но главное, он добился от Конгресса полного признания заслуг мосье де Бомарше, а следовательно, и принципиального согласия на оплату его счетов; Пьер убедится в этом из официального письма, которое, возможно, уйдет с тем же судном.

На следующий день действительно пришло письмо, подписанное председателем Конгресса Джоном Джеем. Оно гласило: «Многоуважаемый сударь, Конгресс Соединенных Штатов признает Ваши исключительные заслуги перед ним, выражает Вам благодарность и заверяет Вас в своем совершенном почтении. Конгресс сожалеет о недоразумениях и неудачах, жертвой которых Вы оказались, помогая Соединенным Штатам. Стечение несчастных обстоятельств до сих пор мешало Конгрессу выполнить свои обязательства перед Вами, однако он немедленно примет меры, чтобы погасить накопившуюся задолженность. Благородные чувства и широта взглядов, которые единственно и руководствуют Вашими поступками, служат величайшим Вам украшением. Своими редкими талантами Вы снискали уважение этой молодой республики и безраздельную признательность Нового Света».

Сердце Пьера учащенно забилось. Он торжествовал, оттого что не покорился Шарло.

Так как в кассах его не было ни одного су, он попытался с помощью письма председателя Джона Джея поправить свои финансы.

Он поехал к Вержену, чтобы, сославшись на письмо, попросить у него еще один, последний миллион.

Вержен принял его любезно. В беседах, которые министр вел с королем, пытаясь склонить Луи к союзу с Америкой, он пользовался аргументами, заимствованными из докладных записок Пьера по американскому вопросу, и поэтому был благодарен их находчивому, хорошо владевшему пером автору. Когда Пьер попросил о новой ссуде, министр ответил, что, конечно, не годится оставлять в беде старого друга. Пьер протянул Вержену письмо Джона Джея, чтобы доказать, что скоро фирме «Горталес» уже не надо будет прибегать к помощи королевской казны. Вержен принялся читать, и Пьер с ревнивой гордостью стал следить за его любезным, слегка насмешливым лицом.

К своему удивлению и испугу, он увидел, как менялось лицо Вержена, по мере того, как тот читал. От любезности и иронии не осталось и следа, лицо выражало только ледяную неприступность.

Потрясенный Пьер понял, какую непростительную ошибку он совершил. Конечно же, Вержен ожидал, что подобное письмо получит он сам, ответственный министр, а не его агент, его подручный, его орудие. Как это его, Пьера, знатока людей, угораздило показать человеку, от которого он зависит, что Новый Свет считает своим заслуженным пособником в Европе его, Пьера, а не министра иностранных дел христианнейшего короля.

Вержен возвратил ему письмо.

— Ну, что ж, — сказал он, — поздравляю вас, мосье. Выходит, что нам незачем больше стараться вам помогать.

В его словах и тоне, которым они были произнесены, была та высокомерная вежливость, которую Пьер так ненавидел в аристократах и которой так восхищался.

Он стал лихорадочно думать, как бы загладить свой промах. Он уже давно, сказал он наконец, собирается обратиться к министру с большой просьбой: не позволит ли тот назвать одно из его, Пьера, судов, первое, которое будет спущено на воду, «Граф Вержен».

— Я думаю, — ответил министр, — что вашим партнерам больше понравится, если вы назовете судно собственным именем или именем кого-либо из ваших друзей.

Пьеру оставалось только удалиться. Уже стоя, он снова заговорил о цели своего прихода. Если он верно понял графа, сказал Пьер, он может рассчитывать на дальнейшую поддержку со стороны правительства его величества, покамест Конгресс непроизведет обещанных платежей.

— Какую сумму вы хотели получить? — холодно спросил Вержен.

Пьер намеревался потребовать один или два миллиона.

— Четыреста тысяч ливров, — сказал он.

— Вы шутите, мосье, — ответил Вержен. — Я велю выдать вам сто тысяч ливров. Но я всерьез надеюсь, что впредь вы не будете посягать на тайный фонд его величества.

С почетным письмом Джона Джея в кармане и со страстной ненавистью к важным господам в сердце отправился Пьер домой.

На полпути он велел повернуть и поехал в Пасси.

Прочитав письмо, Франклин почтительно покачал большой головой.

— Вот как, — сказал он, — наверно, вам было приятно его получить.

Про себя он подумал, что если уж Конгресс не скупится на такие прекраснодушные заявления, значит, он считает их своего рода зачетным платежом и что виды мосье Карона на получение наличных в ближайшие месяцы очень и очень туманны.

Пьер заговорил о своих заботах. Поставляя оружие для Саратоги, он почти разорился, и теперь ему нужен кредит, чтобы дождаться обещанных Конгрессом денег. Не сможет ли Франклин дать ему некоторую сумму под залог товаров и векселей, о которых пишет Конгресс? О своих нуждах он говорил в юмористическом тоне, полагая, что такой тон лучше всего подействует на старого любителя анекдотов и шутника. Ловко имитируя жест нищего, он заключил: «Date oboluin Belisario».

Франклин подумал, что мосье Карон не совсем безосновательно привел эту ходячую фразу — «Подайте милостыню Велизарию»: подобно великому Велизарию, Бомарше довел себя до нищенства своей деятельностью на благо государства. Однако позерство, с которым этот хорошо, даже щегольски одетый человек клянчил деньги, глубоко претило Франклину. Он смог бы отчитаться перед Конгрессом, выдав Пьеру сравнительно небольшую сумму в счет причитавшихся тому платежей, но разве он сам не испытывает постоянных финансовых затруднений? И в конце концов не его обязанность улаживать денежные дела Бомарше.

— Понимаю ваше положение, достопочтенный друг, — сказал он. — Но, к сожалению, мы, эмиссары Соединенных Штатов, не банкиры. Мы нарушили бы имеющиеся у нас инструкции, взяв на себя подобные функции. К тому же после благоприятного письма Конгресса вы вполне можете рассчитывать на то, что в ближайшее время все ваши труды будут полностью вознаграждены. — Франклин говорил мягко, сочувственно, но слова его звучали непреклонно.

Пьер откланялся.

Он сидел в своем огромном доме, в своем роскошном кабинете, и перед ним лежало почетное письмо.

— Все слова, слова. Каприс, — сказал он собаке и запер письмо в ларец, где лежали рукописи, квитанции, документы, любовные письма.


Ответ мадридского двора пришел раньше и оказался определеннее, чем хотелось Луи. Карл сообщал, что хотя Испания временно воздержится от союза с английскими колониями в Америке, франко-американский пакт не только не вызывает возражений, но и представляется желательным.

Теперь Луи лишился главного довода, и Туанетта осаждала его требованиями выполнить наконец данное им обещание. Ему снова пришлось созвать совет с ее участием.

Можно серьезно опасаться, заявил Морепа, что американцы, если их слишком долго водить за нос, в конце концов примут предложения англичан.

— Мы должны, — сказал Вержен, — немедленно потребовать от доктора Франклина гарантии, что он отклонит любые предложения Англии, предусматривающие воссоединение колоний с метрополией.

— С какой стати мосье Франклин даст нам такое обещание? — надменно пожимая плечами, спросила Туанетта.

— Путь для этого нашелся бы, — ответил Морепа.

Вержен пояснил:

— Если бы мы могли сообщить американцам, что король обязуется заключить с ними союз, доктор Франклин, несомненно, также согласился бы связать себя словом.

Он адресовал эти слова Туанетте. Она поглядела на Луи. Все молчали.

— Можно ли верить слову мятежника? — спросил наконец с неудовольствием Луи.

— Конечно, это не честное королевское слово, — заметил Морена, — но доктор Франклин пользуется во всем мире репутацией надежного человека.

— Другого пути действительно нет, — повторил Вержен.

— Вы слышите, сир? — спросила Туанетта. — Пожалуйста, выскажитесь, — наседала она.

Луи повертелся на стуле, посопел. Потом промямлил:

— Ну, хорошо, ну, ладно.

Остальные облегченно вздохнули.

Заметив это, он поспешно добавил:

— Но я не связываю себя никакими сроками, так и знайте, месье. Это только принципиальное обещание. И, пожалуйста, соблюдайте осторожность в переговорах с мятежниками. Не делайте никаких опрометчивых шагов. Помните об этом, месье. Каждый пункт нужно всесторонне взвесить.

— Вы можете положиться на нас, сир, — стал успокаивать его Морепа. — Вашим министрам несвойственно поступать опрометчиво.

В тот же день Морена и Вержен принялись за дело.

Мосье Жерар и три эмиссара снова, как заговорщики, встретились при закрытых дверях. Помня о беспокойной настойчивости, с которой Луи требовал от них строжайшего сохранения тайны, министры и на этот раз позаботились о совершенной секретности переговоров. Прежде всего Жерар потребовал, чтобы американцы дали честное слово, что не разгласят ни звука из того, что сейчас от него услышат. Артур Ли ответил, что в Америке не принято давать честное слово, что там достаточно просто слова. Франклин сказал:

— Если вам это важно, даю вам честное слово.

Затем мосье Жерар заявил, что должен задать господам три вопроса. Первый: что следует предпринять Версалю, чтобы доказать эмиссарам свою искреннюю преданность делу Америки и заставить их не идти ни на какие предложения Великобритании? Второй: что нужно сделать, чтобы убедить в этой преданности Конгресс и народ Соединенных Штатов и побудить Конгресс и народ не принимать никаких исходящих от Великобритании предложений? Третий: какой практической помощи ждут Соединенные Штаты от французского правительства?

Приветливо улыбнувшись, Франклин приготовился отвечать. Однако Артур Ли поспешил ехидно вставить, что ответить на столь важные вопросы можно только по зрелом размышлении. Мосье де Жерар заметил, что для обдумывания этих вопросов в распоряжении господ эмиссаров был, собственно, целый год.

— Тем не менее, — неумолимо заявил Артур Ли, — мы вынуждены испросить себе еще один час. — Сказав, что позволит себе прийти за ответом через час, мосье Жерар удалился.

Доктор Франклин сел писать ответы на три вопроса, а между Сайласом Дином и Артуром Ли началась ожесточенная перепалка. Франклин попросил:

— Немного тише, господа, — и стал писать дальше.

Мосье Жерар вернулся, и Франклин прочитал ему ответы. На первый вопрос: делегаты Соединенных Штатов давно уже предлагали заключить договор о дружбе и торговле. Скорейшее заключение такого договора избавило бы их от нерешительности, вселило бы в них веру в дружеское отношение Франции и дало бы им возможность отвергнуть любые мирные предложения Англии, в основе которых не лежит признание полной свободы и независимости Америки. На второй: солидный заем послужил бы Конгрессу и народу Соединенных Штатов достаточно убедительным доказательством дружеского отношения к ним со стороны Версаля. На третий: немедленная отправка восьми военных кораблей дала бы возможность Соединенным Штатам охранять свои берега и торговые пути, а также отбила бы охоту выслушивать какие бы то ни было мирные предложения Англии.

Мистер Ли хотел что-то добавить. Однако Франклин, повернувшись к нему, сделал рукой выразительный жест, вполне вежливый, но все-таки заставивший его замолчать.

Мосье Жерар сказал, что ответы его удовлетворяют. Затем, без всякой паузы, он продолжал:

— Господа, имею честь сообщить, что мое правительство намерено заключить с вами необходимые договоры. — Он поднялся, но и дальнейшее произнес небрежно, словно говорил о погоде. — Я уполномочен месье, — сказал он, — дать вам слово его величества, что мы заключим эти договоры, — договор о дружбе и торговле, равно как и наступательно-оборонительный пакт, гарантирующий вашу независимость. Вы же, со своей стороны, должны обещать нам не заключать сепаратного мира с Англией и не отказываться от собственной независимости.

Франклину удалось скрыть свое волнение. Два других эмиссара вскочили на ноги. Артур Ли снова пытался что-то сказать, но Франклин снова утихомирил его одним движением головы.

Затем Франклин не спеша поднялся и спокойно сказал:

— Мы даем вам такое обязательство, мосье.

— Благодарю вас, доктор Франклин, — сказал мосье Жерар. — Мне остается только поздравить вас и ваших коллег со счастливым окончанием этого дела. Надеюсь, что связь между нашими странами будет прочной и пойдет на пользу обеим сторонам.

Отвесив низкий поклон Франклину и не столь низкий двум остальным, он удалился.

Теперь наконец Франклин по-настоящему облегченно и счастливо вздохнул. Он необычайно сердечно пожал руку Сайласу Дину, а затем, помедлив, и Артуру Ли. Ли хотел говорить.

— Молчите, — сказал Франклин отеческим тоном, словно урезонивая беспокойного ребенка.

Это произошло 8 января, на тридцать пятый день после известия о Саратоге.


Теперь Сайлас Дин вспомнил о мосье де Бомарше и его желании присутствовать при подписании договора. До сих пор он не решался заговаривать об этом с Франклином. Но сейчас, когда долгожданный день стал уже совсем близок, Сайласу Дину пришлось рассказать о просьбе мосье де Бомарше.

Франклин нахмурился. Важным условием пакта, объяснил он, является сохранение тайны, а пригласить мосье Карона — это все равно, что раструбить о заключении союза через глашатаев. Испуганный Сайлас Дин больше не осмеливался возвращаться к просьбе Пьера.

Дерзкое требование Пьера навело доктора на мысль: если кто-либо из его французских друзей действительно способствовал достижению договора, то, конечно, Дюбур. Это он предложил встретиться с королевой. Если уж приглашать француза на процедуру подписания, то только Дюбура.

Заручившись уклончивым согласием Жерара, Франклин поехал к Дюбуру. Он не видел своего друга целую неделю. Он застал его полулежащим в подушках, еще более истощенным, в ночном колпаке. Дюбур тяжело дышал и обливался потом; около него хлопотали старый слуга и санитар. Приход Франклина явно был для него отрадой, он уже давно ждал старого друга. Исхудавшей рукой он сделал знак, чтобы его оставили наедине с гостем.

Едва взглянув на него, Франклин сразу же понял, что не ошибся, когда увидел на его лице гиппократову маску. Теперь любому видно, что Дюбур уже не жилец на свете.

— Все идет отлично, старина, — объявил Франклин. — Ваша блестящая идея дала результаты. Теперь можно почти наверняка сказать, что договор будет подписан.

Очень обрадованный, Дюбур задышал еще тяжелее и прохрипел по-латыни стих Горация: «Hoc erat in votis. — Этого я желал».

Франклин придумал хороший способ порадовать друга. Официальный текст франко-американского соглашения, как и любого дипломатического документа, нужно было составить по-французски. Доктор Франклин справлялся о точном значении каждого оборота у близких ему людей — мадам Брийон и аббата Мореле. Зная, однако, сколь страстным переводчиком является его друг Дюбур, он извлек сейчас набросок договора и сказал, что вынужден просить Дюбура еще об одной услуге: он, Франклин, хотел бы услышать просвещенное мнение друга относительно редакции различных статей пакта.

Дюбур реагировал на эту просьбу именно так, как того желал Франклин: больной ожил. Франклин принялся читать. Дюбур попытался, хотя и тщетно, еще чуть-чуть приподняться; внимательно слушая, он стал меньше хрипеть. Один раз он остановил Франклина резким жестом и с трудом произнес: «De quelque nature qu'ils puissent etre, et quelque nom qu'ils puissent avoir. — Какова бы ни была их природа и какое бы имя они ни носили», — и Франклин послушно и старательно записал это добавление, хотя оно казалось ему излишним. «Les Etats du Roi — Королевские Штаты», — еще нетерпеливее прервал его в другой раз Дюбур, и Франклин понял, что тот хочет поставить эти слова вместо выражения «les dits Etats — названные Штаты», показавшегося ему недостаточно ясным. Дюбур сделал еще несколько подобных поправок, и Франклин принял их к сведению и за каждую поблагодарил, хотя не собирался с ними считаться, ибо все они казались ему несущественными.

Затем он стал вслух упрекать себя за то, что так эксплуатирует больного друга. Впрочем, ведь сам Дюбур полагает, что скоро поправится, и поэтому он, Франклин, надеется, что напряжение не причинило ему особого вреда. Во всяком случае, Дюбуру нужно взять себя в руки; не за горами день подписания договора, и само собой разумеется, что Дюбур должен присутствовать при церемонии, претворяющей в жизнь задуманный им союз.

Франклин ожидал, что его сообщение принесет больному либо мгновенную счастливую смерть, либо заметное улучшение состояния. Случилось второе. Дюбур перестал хрипеть, ему удалось выпрямиться, дрожащей рукой он смахнул с головы ночной колпак.

— Это правда? — спросил он. — Я, старый ботаник, буду стоять рядом, когда вы и король Франции…

— Сам он едва ли явится, — заметил Франклин, — но его присутствие для меня не так важно, как ваше.

Отыскав руку Франклина, Дюбур пожал ее изо всех сил, но пожатие получилось слабое.


Через несколько дней, выйдя к завтраку, Франклин отметил, что стол празднично украшен. Ему исполнилось семьдесят два года. Вильям все-таки хороший малый и внимателен к деду. Он приготовил даже несколько подарков, скромных, с любовью выбранных даров: на столе лежали писчая бумага, перья, карандаши, как раз те, какие Франклин любил и какие нелегко было раздобыть в этой стране.

Кстати сказать, Вильям и на этот раз забыл бы о дне рождения деда, если бы Сайлас Дин ему не напомнил. После того как Франклин добился гарантии Версаля относительно договора, почтение Сайласа Дина к величайшему из его земляков еще более возросло. К тому же при плохих отношениях с Конгрессом, сложившихся у него по милости Артура Ли, Дину было важно заручиться поддержкой Франклина. Перед отъездом в Америку ему хотелось еще раз продемонстрировать свою преданность доктору, и он заботливо уведомил всех о предстоявшем дне рождения великого мужа.

Явившись вскоре после завтрака — сегодня были поданы оладьи из гречневой муки, и Франклин ел с аппетитом и не зная меры, — Сейлас Дин с торжественно-плутовским видом заявил, что теперь, когда их великий коллега одержал выдающуюся дипломатическую победу, эмиссары считают себя вправе преподнести ему подарок ко дню рождения. Дюжие носильщики внесли два объемистых ящика, и когда они их распаковали, на свет божий были извлечены красивые черно-коричневые тома в кожаных переплетах — сначала пять, потом десять, потом двадцать, наконец вся «Энциклопедия», весь «Dictionnaire Raisonne des Sciences, des Arts et des Metiers»,[861] — все двадцать восемь томов, плюс три дополнительных, плюс три тома с гравюрами на меди.

Широкое лицо Франклина просияло.

— Вот это действительно приятный сюрприз, — сказал он, пожимая руку Сайласу Дину. — Я давно мечтал об «Энциклопедии», но мне и не снилось ее приобрести.

«Энциклопедия» была очень дорогим изданием; хотя ее не изъяли, официально она оставалась запрещена, и купить ее можно было только из-под полы, заплатив от тысячи двухсот до двух тысяч ливров.

Когда все ушли, Франклин с довольной улыбкой стал рассматривать увесистые, компактные тома. Он поглаживал их задумчиво, почти нежно. У многих его друзей был этот великий труд, Франклин часто в него заглядывал и прекрасно в нем ориентировался. В числе сотрудников издания были близкие ему люди: Гельвеций, Тюрго, Мармонтель, Рейналь, Неккер, и люди, известные ему только по гордым именам: Вольтер, Руссо, Монтескье, Бюффон. Мысль Франции, мысль, Европы, все, что было передумано и исследовано с тех пор, как началась история человеческой мысли, заключали в себе эти черно-коричневые переплеты. Издателям «Энциклопедии», д'Аламберу и Дидро, пришлось преодолеть невероятные трудности. У всех было на памяти, как генеральный прокурор парижского парламента назвал авторов и сотрудников «Энциклопедии» атеистами, мятежниками и растлителями молодежи, грозя им тягчайшими наказаниями, как д'Аламбер после этого осторожно отстранился от участия в издании и как Дидро, продолжая упорно работать, добился наконец напечатания и распродажи гигантского труда при молчаливом невмешательстве правительства.

Франклин слегка ухмыльнулся, вспомнив о своей встрече с Дидро, к которому много лет назад явился с визитом. Великий писатель, женатый на шумной, вульгарной женщине, жил среди ужасающего беспорядка. Он тепло приветствовал гостя и долго беседовал с ним, не уставая рассказывать о своей работе. Время от времени в комнату заглядывала жена, крича, чтобы Дидро пошел наконец обедать, но предварительно выпроводил посетителя. Из-за крика этой вздорной бабы Дидро не смог прочитать ему до конца рукописи, над которой тогда работал, — этюда о философе Сенеке. Дидро говорил и читал четыре часа кряду, почти не дав Франклину раскрыть рта, но когда жена гневно и грозно позвала его в последний раз, он отпустил гостя с такими словами: «Мне было чрезвычайно приятно, доктор Франклин, познакомиться с вашими взглядами».

Франклин тогда уже понял, а потом еще тверже убедился, что Дидро совершенно одержим работой. Впрочем, более полезной и более увлекательной работы невозможно было себе и представить. Трудясь над «Энциклопедией», Дидро все время стоял одной ногой в Бастилии; он рисковал своей безопасностью, своими удобствами, своей жизнью. Он сделал свое дело вопреки церкви, вопреки властям, вопреки Сорбонне, вопреки объединенному натиску всех обскурантов, и вот перед ним, Франклином, лежит «Энциклопедия» — законченная, осязаемая, кадастр своей эпохи, ее библия, свод ее знаний, кладезь всех воинствующих, передовых идей, огромный арсенал, дающий разуму все новое и новое оружие для борьбы против суеверий и предрассудков. Эти тома — пушки, из которых разум обстреливает крепость привилегированной глупости, мертвой мысли и отжившие свой век институты прошлого. Прав был тот генеральный прокурор, заявивший парижскому парламенту, что сотрудники «Энциклопедии» — это сообщники, поклявшиеся насадить материализм, уничтожить религию, развратить общественные нравы и повсюду утвердить дух независимости. Нельзя было бы завоевать независимость Америки, не имея на вооружении идей, собранных и систематизированных в «Энциклопедии».

Глаза Франклина машинально скользили по красиво напечатанным страницам. Он не думал-о том, что читал; им владела одна мысль — мысль о всемогуществе разума. Писатель Вениамин Франклин чувствовал гордость за беспримерный писательский труд, зримый и осязаемый, труд, действенно влиявший на историю земного шара и с каждым днем влияющий на нее сильней и сильней. Вениамин Франклин был человеком трезвым, но внутри у него все пело: разум, разум, разум. Перед ним был монумент разума, более долговечный, чем бронза.

Франклин читал французские фразы, но думал он по-английски. Его слегка забавляла сейчас мысль о том, что в основе великой «Энциклопедии» лежат английские принципы. Первыми провозгласили знание могучей силой его земляки — англичане, англичанин Фрэнсис Бэкон.[862] Идея полезности знания родилась и окрепла в воздухе Англии.

Но то, что сделали из английских идей французы, было достойно восхищения. Острая, последовательная логика, независимость от авторитетов прошлого, блестящая воинственность мысли — все это принадлежит им целиком. «Вольтера мы дадим миру не так скоро, — думал он, — придется нам удовлетвориться Франклином. Но зато мы первые, кто не только исповедовал эти идеи, но и претворил их в жизнь. Мы знаем, когда нужно выжидать и когда — действовать». В памяти его всплыли глубокомысленные библейские стихи: «Всему на свете свое время, всему под небесами свой час. Есть время родиться и время умирать, время сеять и время корчевать, время убивать и время лечить, время молчать и время говорить, время войне и время миру».[863] Когда мальчиком он впервые услыхал эти многозначительные стихи, они его тронули, они запали ему в душу, они стали частью его существа.

Кем бы он ни был — англичанином или французом, теоретиком или человеком действия, — он чувствовал себя в родстве с людьми, создавшими этот труд. Прорвав границы, разделяющие нации, они образовали республику ученых, и он, смиренный и гордый, был гражданином этой республики.

Разум, разум, разум.

Он чувствовал себя признательным этим людям за то божественное удовольствие, которое доставил ему их скромный, хитроумный метод. Сколько терпения и хитрости потребовалось Дидро и его сотрудникам, чтобы усыпить цензоров, чтобы, несмотря на бешеные нападки духовенства и на проклятие генерального прокурора, заставить их посмотреть на это издание сквозь пальцы и пропустить «Энциклопедию». Разумеется, кое в чем приходилось идти на уступки. Франклин заглянул в статьи, в которых цензоры с особым рвением должны были искать крамолу, в такие статьи, как «Христианство», «Душа», «Свобода воли». Здесь все было написано так, что и ортодоксальнейший богослов не нашел бы повода к придирке. Зато в других местах за невинными заголовками следовали крамольные истины и убедительные доказательства их. Кто бы ожидал найти под словом «Юнона»[864] научное опровержение легенды о непорочном зачатии? Или под словом «капюшон» доводы против монахов и монастырей? Или под словом «орел» доводы против существующих религий?

Где-то в этих томах должны быть скрыты указания, как извлечь из чтения максимальную пользу. Франклин стал рыться в своей обширной памяти. Конечно, не в предисловии Дидро, конечно, не во введении д'Аламбера нужно искать ключ к пользованию словарем. Он вспомнил: этот ключ в статье «Энциклопедия».

Франклин открыл нужное место. «Разумеется, — прочел он, — все главные статьи должны быть выдержаны в духе почтительного уважения к политическим и религиозным предрассудкам. Зато читателя можно отослать к менее заметным статьям, где и следует приводить убедительные доводы разума против предрассудков. Так представляется возможность разрушить сооружение из нечистот и развеять жалкий мусор и пыль. Этот метод просвещать людей насчет собственных их заблуждений не вызывает обиды и, безотказно воздействуя на смышленых, скрытно и незаметно влияет на всех остальных. Применяемый искусно и последовательно, этот метод сообщает энциклопедии силу, способную изменить образ мыслей целой эпохи».

Франклину такая стратегия была очень по душе. Разум должен сначала медленно проникнуть в головы наиболее смышленых, а потом уже, осторожно и постепенно, распространяться дальше. Попытка разбить благочестивые суеверия масс одним махом бессмысленна: она только расшатала бы устои общества. Одного энтузиаста, намеревавшегося своей агрессивной книгой о разуме смести с лица земли церковную веру, он, Франклин, и сам некогда урезонивал доводами, весьма сходными с рассуждениями мосье Дидро. «Если даже ваши аргументы остры и способны убедить некоторых читателей, — написал он автору книги, человеку довольно одаренному, — то все равно вы не в силах поколебать распространенного среди людей благоговения пред религией и богом. Если вы опубликуете вашу книгу, вы только вызовете всеобщую ненависть и причините себе величайший вред, не принеся остальным никакой пользы. Кто плюет против ветра, плюет себе в лицо. Подавляющее большинство человечества состоит из слабых духом и глупцов, массам нужна религия, чтобы избегать порока и следовать путем добродетели. Поэтому не спускайте тигра с цепи, не показывайте никому вашей рукописи, сожгите ее. Если уж люди так плохи и при наличии религии, какими же плохими они станут при ее отсутствии».

Франклин ухмыльнулся. Хитрецы эти французы, Вольтер, Дидро. Но он, старый Вениамин, еще хитрее. Нелегко было состряпать союз, ох, нелегко. Молодой, туповатый король сразу почуял, что для его монархии опасно связываться с людьми, построившими свое государство на принципах «Энциклопедии». Морепа и вержены видят только выгоды, которые принесет им этот союз сегодня или через год; но, при всей своей гибкости, они не подозревают, какое опасное предприятие они затеяли. Они поистине спустили тигра с цепи. Старый доктор почувствовал глубокое удовлетворение барышника, удовлетворение оттого, что терпением и хитростью он все-таки заставил молодого короля заключить союз. Скрытое в этих опасных томах выходит теперь на свет божий. Теперь оно становится жизнью, политикой, историей.

Разум, разум, разум.

Он потянулся к томам с иллюстрациями. Со знанием дела и с удовольствием просмотрел девятнадцать гравюр, изображавших инструменты и приспособления типографского ремесла. Его ремесла. Опасного ремесла. Иллюстрации были хорошие. Все было показано подробно и аккуратно.

Затем он стал размещать тома «Энциклопедии» среди своих книг. Он долго и тщательно выбирал, где бы поставить их поудобнее. Чтобы освободить место, он вытаскивал другие книги, переносил их, взбирался и спускался по лесенке, наклонялся, наводил порядок. Таким образом, «Энциклопедия» дала ему еще повод и к полезному физическому упражнению.

Затем, слегка усталый, он сидел в своем удобном кресле, закрыв глаза. Время от времени он поглядывал на новое пополнение стеллажей. Какой приятный день рождения. Заключение союза было обеспечено, дело близилось к концу, рядом, на книжной полке, высились красивые, гордые, полезные тома «Энциклопедии», а впереди был еще праздничный обед с дорогой его сердцу приятельницей Мари-Фелисите Гельвеций.


Зная, что никаких разумных оснований для этого нет, Луи тем не менее втайне надеялся, что в последнюю минуту случится какое-нибудь неожиданное событие, которое спасет его от ненавистного союза. Поэтому он старался по мере возможности оттянуть церемонию подписания, упорно придираясь к пустякам. В проектах договора он находил все новые и новые неудачные обороты, злонамеренно усматривая в самых безобидных фразах коварный маневр другой стороны.

Ему и в голову не приходило, что его ухищрения встречают поддержку у одного из американских делегатов. Если Луи был привередлив и подозрителен, то еще педантичнее и недоверчивее был Артур Ли. Оба старались прицепиться к каждому слову договора.

Договор содержал ряд пунктов, определявших размеры помощи, которую французское правительство обязуется оказывать американцам до тех пор, пока они вынуждены воевать одни. Стоило бы только Англии узнать о ратификации договоров, как сразу началась бы открытая вражда, и, следовательно, эти пункты были, по существу, излишни. Однако они дали и Луи и Артуру Ли отличную возможность поупражняться в казуистике.

Артур Ли ежедневно ездил в Пасси и каждый раз злился, что Франклин не тотчас же его принимает. Однажды он заметил, что копия договора лежит на виду в комнате, где Франклина ждал какой-то посетитель-француз. Ли стал возмущенно жаловаться на преступное ротозейство молодого секретаря Вильяма Темпля. Опешив, Франклин принялся защищать внука. Затем, однако, оставшись с Вильямом наедине, он напрямик сказал юноше, что тот бессовестный бездельник и заслуживает, чтобы его с позором выгнали. Вильям пытался оправдаться обычным способом, пустив в ход свое обаяние. Однако Франклин сказал ему: «Молчи», — и поглядел на него такими неумолимыми глазами, что Вильям, побледнев, запнулся на полуслове.

Нескончаемые, злые придирки Артура Ли приводили Сайласа Дина в отчаяние. Он всем сердцем желал хотя бы поставить свое имя под пактом, и теперь его все сильнее мучил почти болезненный страх, что его преемник приедет раньше, чем подпишут договор, и под документом будет стоять не его, а чужая подпись. Он с яростью слушал, как тощий и желчный Артур Ли изыскивает одно за другим дурацкие возражения.

Франклину тоже хотелось заключить договор как можно скорее. Впечатление, произведенное победой при Саратоге, начинало ослабевать, быстрейшее подписание пакта становилось политической необходимостью. В Америке с жадным нетерпением ждали, когда наконец военные и экономические ресурсы великой державы Франции окажутся в распоряжении американцев. Франклин попытался дружески уговорить Артура Ли не ставить крючки в таком количестве. Устарелое выражение «ставить крючки» он употребил потому, что оно показалось ему мягким, добродушно-доверительным. Но это-то и ожесточило Артура Ли.

— Кто ставит крючки? — вспыхнул он. — Договор был бы давно готов, если бы вы оба не перечили каждому моему слову.

Но однажды и терпеливый Франклин не выдержал. Он добился пункта, ясно формулировавшего отказ Франции от территорий как на американском континенте, так и на всех примыкающих к нему островах, которые могут быть завоеваны союзниками в ходе военных действий. Были названы острова Ньюфаундленд, Кейп-Бретон, Сен-Джон, Антикости и Бермуды; Вест-Индские острова не упоминались. На следующий день Артур Ли нашел, что принятая редакция недостаточно четка, и потребовал подробного перечня имевшихся в виду островов. Согласившись на это без разговоров, мосье Жерар с легким раздражением спросил, можно ли считать, что теперь наконец со статьей IX покончено. Франклин поспешил ответить: «Да». Но через два дня Артур Ли опять заявил, что редакция статьи IX все еще неудовлетворительна. Там употреблено слово «завоеваны», а это понятие оскорбляет честь и достоинство его страны. Речь идет не о завоеваниях; острова, которые предстоит занять, нужно уже сегодня считать потенциальной составной частью Соединенных Штатов. Поэтому он предложил новую, весьма сложную редакцию статьи IX.

— Нет, это уж слишком, — взъярился Сайлас Дин.

И теперь доктор Франклин его поддержал. Он поднялся. Огромный, широкий, он встал перед тщедушным Артуром Ли и сказал:

— Чего вы, собственно, хотите, молодой человек? Позавчера мосье Жерар сделал нам важную уступку, хотя на основании предварительных переговоров его правительство могло на нее не пойти. Вчера мы потребовали увеличения этой уступки, и наше требование снова было удовлетворено, после чего мы ясно заявили, что больше претензий у нас нет. А сегодня у вас находятся новые крючки. Вы что же, хотите выставить нас на посмешище перед Францией? Всякому крючкотворству и педантизму есть предел.

— Я наперед знал, — отвечал Артур Ли, — что вы оба опять на меня ополчитесь. Крючки! А если из-за вашей беспечности мы потеряем наши острова?

Франклин и Дин хмуро молчали.

— Хорошо, я подчиняюсь, — сказал наконец Артур Ли. — Но ответственность целиком и полностью ложится на вас.

— Да, ложится, — отозвался Франклин.

Тем временем Вержен, превозмогая себя, выслушивал и принимал к сведению замечания Луи; подавая ему в седьмой раз новый, исправленный вариант договоров, министр надеялся, что теперь наконец Луи ни к чему не подкопается. Однако, получив эти последние варианты, Луи благодушно заявил:

— Ну, вот, а теперь я посижу над этим дня три и хорошенько все обдумаю.

Когда напуганный министр явился к нему через три дня, Луи успел аккуратно отметить еще двадцать три нуждающихся в исправлении пункта.

Подхлестываемая Морепа, осаждаемая Водрейлем, Туанетта не давала покоя мужу. Она упорно требовала, чтобы он перестал оттягивать подписание договоров и выполнил наконец свое обещание. Луи глядел на нее, и его молодое, полное лицо становилось печальным, хитрым и злым.

— Это договор с дьяволом, мадам, — говорил он. — Я дал вам слово, и я его сдержу. Но такой союз не пустяк, каждую точку над «i», каждую черточку поперек «t» нужно обдумать не только с политической и с юридической точки зрения, но и с точки зрения морали.

— Вы и так думаете уже много недель, сир, — горячилась Туанетта. — Вы увиливаете. Вы придираетесь к пустякам. Вы изыскиваете все новые и новые фютилиты, ветили, бабьоли,[865] — она высыпала все французские слова, которые у нее нашлись, чтобы заклеймить его крохоборство.

Он был уязвлен.

— Вы этого не понимаете, — сказал он насколько мог строго, стараясь принять королевскую осанку, такую, как на картине Дюплесси. — Ваш доктор Франклин прожженный казуист и обманщик. Он всячески пытается меня надуть. Если бы дело шло обо мне лично, я давно бы уже уступил, устав от его происков. Но дело идет о моем народе. Американцы забыли упомянуть один из моих Вест-Индских островов, хотя он есть на любой карте. Зато в числе островов, которые они собираются отнять у английского короля, они назвали один, которого ни на одной карте нет. По-вашему, это фютилиты? По-вашему, мне следует это подписать? Кроме того, в договоре о союзе дважды говорится о «реке Миссисипи на всем ее протяжении». Эта река должна служить границей между мятежниками и Испанией. Между тем исток Миссисипи вообще никому не известен. Если я это пропущу, то вполне возможно, что один легкомысленный росчерк моего пера будет стоить нашему мадридскому кузену территории, равной по площади Австрии. Вы сами не знаете, что говорите, мадам. Нет, этого я не подпишу. Я отвечаю перед богом и своей совестью. — Его маленький двойной подбородок дрожал.


В это время пришло известие, в корне изменившее политическое положение. Баварский курфюрст умер. Европу волновал вопрос о его преемниках.

К Вержену явился австрийский посол граф Мерси. Император Иосиф притязал на большую часть Баварии. Притязания его, однако, весьма сомнительные, пока оставались на бумаге: всем было ясно, что Фридрих Прусский не пожелает спокойно глядеть, как Габсбурги прибирают к рукам Баварию. В разговорах с Верженом граф Мерси неоднократно подчеркивал, что, заявляя о своих притязаниях, его монарх рассчитывает на помощь Франции; однако до сих пор посол ссылался только на родственные связи между Версалем и Шенбрунном и на договор о союзе. Теперь, когда баварский вопрос встал на повестку дня, реалист Иосиф поручил Мерси предложить королю Людовику весьма ощутимую компенсацию за его помощь — Австрийские Нидерланды.

Присоединить к своей державе обильно политые французской кровью провинции Фландрии было давнишней мечтой французских королей, и Вержен не мог про себя не признать уместности и щедрости габсбургского предложения. Однако Иосиф требовал слишком уж громадной мзды: поддерживая его претензии, Франция рисковала начать крайне непопулярную войну с Пруссией, и Вержен сразу же решил отклонить предложение Иосифа. Воевать на два фронта было немыслимо, поэтому, приняв предложение Австрии, Франция должна была бы во избежание войны с Англией пойти на большие уступки англичанам и отказаться от курса, стоившего уже стольких трудов, — курса на ослабление Англии и поддержку Америки. Американские колонии воссоединились бы с метрополией, и Франция оказалась бы перед лицом окрепшей, могущественной Великобритании. Вержену не хотелось брать на себя такие жертвы и такой риск, и новое предложение Мерси не ввело его в соблазн.

Но что скажет Луи? До сих пор он целиком одобрял австрийскую политику своих министров. Не переменится ли он теперь? Устоит ли перед таким искушением, как Фландрия, устоит ли перед ежедневными и, главным образом, еженощными уговорами Туанетты?

Морепа разделял опасения своего коллеги Вержена. Больше всего оба министра боялись, что баварский вопрос будет для Луи поводом, чтобы по возможности оттянуть подписание американского пакта. Скорее всего он уклонится от решения вопроса о поддержке Габсбургов и заявит, что, не решив этот вопрос, разумеется, не может заключать союз с американцами. Стало быть, по австрийскому вопросу от Луи нужно добиться категорического «нет», которое уже само по себе заставит его сказать «да» американскому пакту.

Морепа, в общем, верил в успех. Он знал Луи как облупленного. Пакт с мятежниками — грех, но поддерживать безбожника Иосифа в его преступной войне против Фридриха — тоже грех. К тому же Фридрих сидит себе в своем Потсдаме и никому не мешает, а Англия рядом, она мозолит глаза, от нее нет покоя ни в Индии, ни на островах, ее комиссар торчит в Дюнкерке. Если уж брать на себя грех и воевать, то лучше против Англии, чем против Пруссии. А сверх того, таинственно ухмыльнувшись, поведал Морепа коллеге, имеется еще одно средство воздействия на Луи, средство вполне эффективное и надежное.

Министры застали Луи в мрачном настроении. Он сразу же заговорил об обязательствах, которые накладывает на него пакт с Габсбургами, и было ясно, что он скорее отложит решение, чем ответит Иосифу категорическим отказом.

Вержен заметил, что в данном случае договор о союзе не имеет значения, так как речь идет не об оборонительной войне. Если свои очень и очень сомнительные притязания на Баварию Иосиф вздумает отстаивать силой, то это будет война захватническая, война преступная. Морепа добавил, что война с Пруссией не только нежелательна с точки зрения морали, но и просто бессмысленна. Фландрия Фландрией, но риск слишком велик, да и война такая крайне непопулярна.

Луи отвечал, что, в общем, согласен с министрами и думать не думает о войне с Пруссией. С другой стороны, ему не хочется грубо, не по-братски отказывать своему шурину Иосифу, который явно задался целью присоединить Баварию к Австрии. В конце концов нужно считаться с обязательствами, данными Габсбургам, и у него, Луи, нет никакой охоты препираться с Иосифом насчет того, оборонительная это война или захватническая. Следовательно, перед графом Мерси нужно изобразить нерешительность и в дальнейшем уклоняться от определенного ответа.

Оба министра нашли это нецелесообразным. Если не отказать Иосифу в помощи категорически и с самого начала, этот энергичный правитель, не долго думая, оккупирует Баварию, и тогда война станет фактом. И тогда Иосиф вправе будет утверждать, что именно полуобещания Франции заставили его ввести в Баварию свои войска.

— Скажите недвусмысленно «нет», сир, — попросил Вержен. — Позвольте нам вежливо и решительно отклонить предложение Мерси.

Луи засопел, замялся. Морена подмигнул коллеге и пустил в ход свое особое средство воздействия. Выжидательная политика, заявил он, которую предлагает Луи, как раз и входит в расчеты светлейшего шурина. У него, Морепа, есть основания думать, что вся политика Иосифа покоится на уверенности, будто Луи — это марионетка в его руках. От удивления на лбу Луи образовались складки. Встретив его недоуменный взгляд, министр извлек из портфеля копию некоего письма и с улыбкой, в которой сквозило и торжество и сожаление об испорченности рода человеческого, подал листок Луи.

Это была копия с того перехваченного парижской полицией письма, где император Иосиф делился с матерью своими впечатлениями о характере Луи. Да, Морепа поступил умно, не использовав письма тотчас же, а до поры до времени его отложив. Только теперь, в надлежащий момент, Луи узнал, что думает о нем его шурин Иосиф.

«Наш Луи, — читал он, — дурно воспитан и обладает нерасполагающей наружностью. Не знаю, какую пользу могут ему принести его мертвые, заученные знания. Он проявляет огорчительную неспособность к решениям, и от него можно всего добиться угрозами».

Луи прочитал письмо несколько раз. Читая, он улыбался. В улыбке его чувствовалась горечь и боль, но и сейчас он старался быть объективным.

— Может быть, мой шурин Иосиф прав, — сказал он, — и я действительно не очень умен. Но одно я знаю: участвовать в захватнической войне мне нельзя. И даже если я не способен к решениям, все равно ни ему, ни его ходатаям на этот раз не удастся меня запугать. Положитесь на меня, господа.

Вержен поспешно спросил, может ли он в таком случае отклонить предложения Мерси. Луи засопел, немного помедлил, ответил:

— Ну, хорошо, ну, ладно.

Между тем австрийцы тоже не сидели сложа руки. Граф Мерси и аббат Вермон отправились к Туанетте вдвоем. В течение многих десятилетий, а может быть, и столетий, убеждали они ее, не представится другой такой великолепной возможности усилить могущество католических государств. Теперь настал тот долгожданный час, когда брак Туанетты с Бурбоном должен принести плоды. К вящей славе бога, Габсбургов и Бурбонов, Туанетта обязана теперь взять в свои руки судьбу Европы. И они рассказали о щедром предложении Иосифа отдать Луи провинции Фландрии.

Во время этих увещаний Туанетта вспомнила свою последнюю, сладостно-горькую беседу с братом, когда он говорил об обязанностях, накладываемых на нее происхождением. Тогда она его как следует не поняла; с тех пор она выросла и приобрела вкус к опьяняющей игре в высокую политику. Теперь она покажет своему гордому братцу, кто она такая. Она поддержала Америку, теперь она добудет Иосифу Баварию.

Туанетта внимательно выслушала аргументы аббата и графа, способные подействовать на Луи, и с воодушевлением принялась за работу.

Она заявила Луи, что в случае невмешательства Франции Фридрих Прусский не даст Австрии воспользоваться ее законным правом и округлить ее территорию. Фридрих выступит в роли диктатора всей Германии. Вот уже семнадцать лет, как его деспотическое властолюбие стало несчастьем Европы. Осадить его — такой же долг Луи, как и Иосифа.

Едва Туанетта раскрыла рот, Луи уже разозлился. Ей удалось застигнуть его врасплох в американских делах; в австрийском вопросе он хорошо подготовлен, и ничего у нее не выйдет:

Он сухо ответил, что сопротивление Фридриха, пожалуй, только усилится, если Франция поддержит притязания Иосифа.

— Напротив, — горячилась Туанетта. — Если вы сейчас встанете на сторону моего брата, сир, то это будет единственным средством запугать Фридриха и предотвратить войну. Если же вы предпочтете не вмешиваться, вы нанесете нам удар в спину.

— Нам, — горько сказал Луи. — Нам, нам, — повторил он. — Вы говорите о деспотизме Фридриха, мадам, о его властолюбии. Нам, нам. А как обстоит дело с вами, венцами? Сначала ваше семейство напало на Польшу, а теперь вашему брату вздумалось изнасиловать Баварию. Я всегда это знал, мадам, и скажу вам это прямо в глаза: у нашего Иосифа тенденции покорителя и захватчика. Но я никогда не предполагал, что его захватнические планы найдут заступницу в лице королевы Франции. — Он пришел в ярость. — Молчите, мадам, — воскликнул он вдруг, — не перечьте мне. На этот раз вы меня не одолеете. На этот раз — нет! — прокричал он фальцетом,прокричал злобно, ожесточенно, несколько раз подряд.

Туанетте ничего не оставалось, как удалиться ни с чем.


На первом совещании об австрийских претензиях Морепа и Вержен намеренно не упоминали о союзе с американцами. Теперь, когда Луи отклонил предложение Иосифа, министры нашли, что именно ссылка на австрийско-баварские осложнения и побудит короля подписать наконец американский пакт.

Они снова явились на доклад вдвоем. Вержен начал так: бесконечное оттягивание подписания пакта наведет доктора Франклина на мысль, что Луи серьезно намерен помочь Габсбургам и поэтому стремится избежать военного столкновения с Англией. Такое предположение заставит Франклина форсировать мир с Великобританией, чтобы успеть выговорить благоприятные условия.

Луи не глядел на министров и ничего не отвечал. Он машинально поглаживал фарфоровые статуэтки великих писателей, стоявшие на письменном столе между ним и министрами.

Слово взял Морепа. Отклонение габсбургских предложений, сказал он, и старческий голос его прозвучал решительнее обычного, — дело уже решенное. Поэтому Луи следует отказаться от опасной тактики проволочек и подписать американский пакт.

То, что сейчас ему излагали министры, Луи давно уже обдумал сам. Но дать окончательное согласие на пакт с мятежниками у него просто не поворачивался язык. Он встал, и оба министра тотчас же почтительно поднялись.

— Сидите, сидите, господа, — попросил их Луи. Но сам он стал шагать по комнате взад и вперед. Наконец он остановился перед камином и на редкость нежным движением жирной, нескладной руки погладил изящнейшую чугунную решетку. — Вы хотели еще что-то сказать, господа? — спросил он министров, сидевших за его спиной.

Те принялись в сотый раз перечислять причины, по которым нужно ускорить подписание соглашения. Он не прерывал их, пропуская мимо ушей добрую половину их аргументов. Затем он возвратился к столу, сел, откашлялся. Он хотел говорить, хотел облечь в слова свои тревоги, страхи и затруднения. Если американская авантюра плохо кончится, — а он был убежден, что она кончится плохо, — он сможет, по крайней мере, утверждать перед богом и перед самим собой, что предостерегал от опасности вовремя.

Сначала он запинался, но постепенно речь его приобрела плавность. Рачительный хозяин, он прежде всего указал на огромные расходы, которые повлечет за собой война с Англией. Он поручил мосье Неккеру составить смету этих издержек, и вот она налицо — без малого тысяча миллионов.

— Тысяча миллионов, — с трудом произнес он.

Он снова поднялся, почти сердито кивнул министрам, чтобы они не вставали, и подошел к глобусу. Медленно слетали с его толстых губ слова:

— Представьте себе, господа: тысяча миллионов. Какая бездна золота. Я полюбопытствовал подсчитать длину линии, на которой разместились бы монеты достоинством в одно су на сумму в тысячу миллионов. Линия опоясала бы экватор двенадцать с половиной раз. Представьте себе это, господа. И все эти деньги я должен выкачать из своей страны ради мятежников. Представьте себе, каким голодом и какими лишениями грозит это моим подданным, моим сыновьям. И если они мною недовольны, если они проклинают меня, что мне ответить им? У меня один ответ: тысяча миллионов для доктора Франклина.

Министры постарались смягчить впечатление от этих мрачных речей. Они сказали, что мосье Неккер сверхосторожен и что такова уж его должность. Сумма, по всей видимости, завышена, вероятная длительность войны все-таки преувеличена, и вообще в результате за все заплатит Англия. Франция выйдет из этой войны экономически не только не ослабевшей, но и окрепшей: страна расцветает благодаря новым рынкам, открывающимся сейчас перед ней.

На Луи это не произвело впечатления. Он снова возвратился к столу, плюхнулся в кресло и, сделав над собой усилие, заговорил о своих внутренних затруднениях. Краснея, не глядя на министров, он говорил о своем тайном — своем неотступном страхе, что союз с мятежниками разбудит мятежный дух и в самой Франции. Офицеры и солдаты, сражавшиеся за так называемую свободу, могут вернуться во Францию с отравленными сердцами и распространить моровую язву бунтарства. Ему было нелегко высказывать вслух такие малодушные мысли. У него было такое чувство, словно он обнажается перед этими людьми.

Когда он кончил, министры смущенно молчали. Наконец Вержен взял слово и с юридической обстоятельностью разъяснил, что признание Соединенных Штатов отнюдь но означает признания принципов, изложенных в Декларации независимости. Морепа пошел еще дальше: он стал красноречиво уверять Луи, что война с Англией никак не может оживить бунтарские настроения во Франции, что, напротив, такая популярная война — лучшее средство отвлечь народ от мятежных мыслей.

Луи сидел мрачный. Все, что можно было сказать в пользу союза, было уже сказано, повторено и разжевано; аргументы министров звучали убедительно. Но он знал, что эти аргументы — ложны, что этот союз — проклятие; сейчас он превозмог себя и назвал вещи своими именами. Однако они не желают его слушать, эти министры, они тащат его и тянут, тянут и тащат, — «как теленка на убой», подумалось ему, — и он вынужден уступить. Но он знал, что нельзя уступать, что нельзя было с самого начала пускать в свою страну Франклина. Бог посылает ему знаменья, бог карает его за слабость. Слабость — грех, из-за этого Туанетта не забеременела, и, наверно, в наказание за грех ему суждено быть последним Бурбоном. Но если он сейчас проявит силу и скажет «нет», то окажется в руках Габсбурга, который вовлечет его в свою преступную войну. Иосиф начнет писать, Туанетта — говорить, и они его одолеют. И так как выхода нет, так как он обречен содействовать собственной гибели, а эти господа сидят перед ним и с нетерпеливой жадностью ждут его «да», он сейчас сдастся и согласится заключить пакт с мятежниками, хотя знает, что этого не следует делать. Но он еще медлил и не мог повернуть язык, чтобы произнести «да». Он молчал, стояла тягостная, гнетущая тишина.

— Уже почти месяц, сир, — просительно и покорно сказал Морепа, — как вы обещали доктору Франклину подписать договор.

— Мне кажется, — ответил Луи, — что мы проявляем излишнюю торопливость. Но так как и вы, и королева, и мой город Париж настаивают на такой спешке, я отказываюсь от исправления тех пятнадцати пунктов, которые все еще не уточнены.

— Стало быть, я вправе сообщить американским делегатам, сир, — не преминул заключить Вержен, — что договоры могут быть подписаны в их теперешнем виде?

— Ну, хорошо, ну, ладно, — сказал Луи. Но тут же прибавил: — Прежде чем вы подпишете документы, я хочу увидеть их подлинники. И вообще, — решил он, — пусть подпишет их мосье де Жерар, а не вы, граф Вержен. Мы не будем придавать этому делу видимость важного события. И, пожалуйста, вдолбите американцам, чтобы они не проронили о союзе ни слова, ни звука, пока этот Конгресс мятежников не ратифицировал и не вернул договоров.

— Как прикажете, сир, — сказал Вержен.


В тот же день мосье Жерар от имени его величества известил американских эмиссаров, что договоры могут быть подписаны в их теперешнем виде. Текст уже передан каллиграфу его величества мосье Пейассону, чтобы тот изготовил по два экземпляра обоих документов. Граф Вержен представит их на последний просмотр королю, и тогда — предположительно послезавтра — может состояться процедура подписания.

— Отлично, — сказал Франклин.

Сайлас Дин вздохнул глубоко и громко.

Но тут вмешался Артур Ли. По-видимому, произошло недоразумение, заявил он мрачно. Он не помнит, чтобы они, делегаты, одобрили последний проект договоров. Он, во всяком случае, не давал своей санкции. Неприятно удивленный, мосье Жерар ответил, что, если он правильно понял доктора Франклина, господа эмиссары заявили о своем согласии с последней редакцией. В таком случае доктор Франклин, по-видимому, недослышал, возразил Артур Ли. Сайлас Дин возмущенно фыркнул. Это весьма прискорбно, сказал мосье Жерар, не скрывая своего недовольства. Не так-то просто было склонить его величество утвердить договоры в их теперешнем виде. Он опасается, что, предложив королю в последний момент новые поправки, они поставят под угрозу пакт как таковой.

— Это не моя вина, — сказал среди неловкого молчания Артур Ли.

— Пожалуйста, изложите ваши пожелания и доводы, коллега, — сухо отозвался доктор Франклин.

Артур Ли произнес пространную речь, которую остальные выслушали уныло и неприязненно. Если вникнуть в статьи XII и XIII торгового договора, сказал он, то окажется, что они не отвечают принципу полной взаимности, на котором, по первоначальному соглашению, должны быть основаны договоры. Эти статьи обязывают Соединенные Штаты не взимать пошлин ни с каких товаров, вывозимых из их портов в Вест-Индию. Между тем Франция обязуется не взимать пошлин только с патоки — сладкой и вязкой жидкости, получаемой при производстве сахара.

— Где же тут взаимность? — спросил Артур Ли.

— Мы сами, — заявил Франклин, — предложили такую редакцию обеих статей. Я не знаю другого важного товара, который Вест-Индия могла бы экспортировать в Америку.

— Сегодня, может быть, это и так, — возразил Артур Ли, — но где гарантия, что существующее положение вечно? А договор, мне кажется, рассчитан на длительный срок.

Спокойный, дипломатически вежливый Жерар разозлился.

— Еще раз предупреждаю вас, мосье, — сказал он, — что поправки, вносимые вами столь поздно, ставят под удар весь договор. Отнюдь не исключено, что его величеству надоест все это предприятие, если вы будете настаивать на новых добавлениях к пункту о патоке, и скажу вам честно, что графы Морепа и Вержен также по горло сыты утомительным торгом.

Артур Ли стоял, скрестив руки, прижав подбородок к груди, выставив лоб вперед.

— Речь идет не о новых добавлениях к пункту о патоке, — сказал он, — речь идет о принципе взаимности, о суверенитете Соединенных Штатов.

— Простите, мосье, — возразил Жерар, — я полагаю, что король Франции сделал вполне достаточно, заявив о своей готовности защищать суверенитет Соединенных Штатов собственной армией и собственным флотом. Могу вас заверить, что король не имел в виду поставить под сомнение суверенитет Америки с помощью пункта о патоке.

Франклин с величайшим самообладанием сказал:

— Это моя вина, мосье Жерар. Мне следовало предоставить мистеру Ли возможность предварительно обсудить с нами его поправку. Тогда поправка, по-видимому, отпала бы.

— Вы ошибаетесь, доктор Франклин, — упорствовал мистер Ли. — Но как бы то ни было, — продолжал он, — я никогда не подпишу договоров в настоящем виде. Теперешняя формулировка пункта о патоке — я говорю от имени Конгресса Соединенных Штатов — совершенно неприемлема.

Мосье Жерар поглядел на Франклина взглядом, полным сочувствия и уважения. Он совсем не хотел, чтобы пакт, стоивший стольких трудов, терпения и хитрости, пошел прахом из-за этого вздорного неврастеника, которого политически недальновидный Конгресс впряг в одну упряжку с достопочтенным доктором Франклином.

— Я нашел выход, — заявил он. — Вы опасаетесь, — обратился он к Артуру Ли, — что в Конгрессе вызовет раздражение пункт о патоке?

— Несомненно, мосье, — запальчиво ответил Артур Ли.

— Удовлетворитесь ли вы, — спросил мосье Жерар, — если в дополнение к договору будет составлено письмо, где я от имени графа Вержена сообщу вам, что в случае, если Конгресс не утвердит пункт о патоке, остальные пункты вступают в силу?

— Стало быть, — спросил Артур Ли, — в этом случае вы согласны заключить о патоке особый договор?

— Да, мы согласны, — отвечал мосье Жерар.

— Вы берете это на свою ответственность? — допытывался Артур Ли.

— Беру, — ответил Жерар.

— И вы оговорите в своем письме, — спросил Артур Ли, — что оно является неотъемлемой частью договоров?

— Оговорю, — сказал Жерар.

— Правильно ли я вас понял, мосье? — резюмировал Артур Ли. — Даже если Конгресс, как я опасаюсь, откажется компенсировать отмену пошлин на патоку отменой пошлин на все наши товары, это не повлияет на остальные пункты торгового договора, не говоря уже об оборонительно-наступательном пакте, который, следовательно, несмотря на недействительность статей двенадцатой и тринадцатой торгового договора, то есть статей о патоке, целиком сохранит свою силу, — вы это имеете в виду, мосье?

— Именно это, мосье, — ответил Жерар и с чуть заметным нетерпением прибавил: — Согласовано, одобрено, принято.

— Это меня устраивает, — сказал Артур Ли, опуская руки.

— Значит, и с этим крючком покончено, — сказал Франклин.

Мосье Жерар еще раз обещал известить эмиссаров, когда документы будут готовы, и попросил их не назначать никаких дел на послезавтра. Затем он откланялся.

— Теперь вы видите, господа, — сказал Артур Ли, — что, имея немного терпения и выдержки, можно преодолеть и величайшие трудности.


Два дня спустя, 5 февраля, Франклин достал свой тяжелый синий вельветовый кафтан. Этот же кафтан был на нем четыре года назад, на заседании Тайного государственного совета, когда королевский прокурор Уэддерберн осыпал его оскорблениями и никто из тридцати пяти членов совета не сказал ни слова в его защиту.

В этом кафтане, сопровождаемый Вильямом, он поехал в Париж, прежде всего — за Дюбуром. Вчера он посылал Вильяма узнать, сможет ли больной подняться и съездить в министерство. Врач сделал озабоченное лицо, но Дюбур властно настоял на своем. Теперь он сидел ужасающе изможденный, его окружали врач, санитар и слуги, но хилое его тело было облачено в парадные одежды.

Торжественный вид Франклина его взволновал; Франклин стал отвечать на его расспросы.

— Нужно уметь, — рассуждал он с удовольствием, — выбирать кафтан сообразно событию и обстановке. Этому я научился от Карла Великого. Отправившись в Рим на коронацию, он превратился из варвара-франка в римского патриция. — Затем Франклин поведал историю своего синего кафтана и, ласково поглаживая плотный бархат, сказал: — Вы видите, мой друг, я был в долгу перед этим кафтаном.

Дюбур заулыбался, изо всех сил закивал головой, и у него начался приступ кашля, очень его ослабивший.

Врач еще раз предупредил, что ему нельзя выезжать в такую холодную погоду. Дюбур только сердито отмахнулся и приготовился выйти из дому.

В это время, запыхавшись, влетел курьер мосье де Жерара. Курьер уже побывал в Пасси и примчался оттуда. Мосье Жерар велел передать Франклину, что подписание договоров откладывается на следующий день, — о причинах доктор узнает из доставленного курьером письма. Разочарованного Дюбура пришлось раздеть и уложить в постель, и Франклин обещал заехать за ним на следующий день. Однако всем было ясно, что после такого переутомления Дюбур на следующий день уже не сможет подняться и сопровождать Франклина.

Что же касается отсрочки, то она была вызвана вот чем. Мосье Пейассон изготовил оба документа в двух экземплярах, использовав обычно применяемый для государственных договоров благородный пергамент и написав тексты с той тщательностью, за которую и ценили великого каллиграфа. Однако, внимательно прочитав документы, Луи нашел, что на странице третьей, строке семнадцатой договора о торговле и дружбе точка вполне может быть принята за запятую. Луи потребовал, чтобы эту страницу еще раз переписали, а затем представили ему документы снова. Он выиграл таким образом один день, надеясь, что за этот день случится какое-нибудь событие, которое избавит его от окончательного подписания пакта.

Но ничего такого не случилось. Мосье Пейассон терпеливо переписал страницу, и теперь самый придирчивый глаз не увидел бы в точке на строке семнадцатой ничего, кроме точки. И не менее терпеливо, с обоими документами и доверенностью в руках, еще раз явился к Луи мосье де Вержен. Луи вздохнул, сказал:

— Ну, хорошо, ну, ладно, — и подписался.

И Вержен поспешно передал Жерару тексты договоров и доверенность, уполномочивавшую мосье Жерара от имени короля и министра иностранных дел подписать и скрепить печатью государственные договоры 1778/32 и 1778/33.

Шестого февраля, ровно в пять часов пополудни, три эмиссара, сопровождаемые Вильямом Темплем, прибыли в Отель-Лотрек, в кабинет мосье Жерара. На докторе Франклине был и сегодня синий кафтан; доктор Дюбур, однако, не смог присутствовать на церемонии.

Договоры были разложены на столе, рядом с ними лежала печать короля. За вторым, меньшим столом сидел и ждал секретарь мосье де Жерара.

— Ну, вот, доктор Франклин, — сказал мосье Жерар, находившийся, казалось, в очень хорошем настроении, — наконец-то мы дождались этого дня. Если вы не возражаете, давайте сразу и приступим к делу.

Артур Ли остановил его резким движением. Он поглядел на Франклина и, так как тот промолчал, сказал:

— Я полагаю, что нам следовало бы предварительно обменяться доверенностями, полномочиями и верительными грамотами.

— Есть ли у нас верительные грамоты? — вполголоса спросил Франклин, и Вильям Темпль принялся рыться в бумагах.

Мосье Жерар весьма холодно сказал своему секретарю:

— Покажите этому господину мои полномочия, Пешер.

Артур Ли внимательно прочитал доверенность Жерара, после чего передал ему свои удостоверения.

— Спасибо, — не взглянув на них, сказал Жерар.

Артур Ли весьма строго заявил:

— Позволю себе заметить, господин статс-секретарь, что я обладаю полномочиями двоякого рода. Я присутствую здесь не только в качестве полномочного посла Конгресса при версальском дворе, но и в качестве полномочного посла при дворе Мадрида. Считаете ли вы, мосье, что мне следует, подписав договоры в целом, поставить также свою подпись под тайным пунктом о непременном присоединении к союзу Испании или правильнее будет удовлетвориться подписью под договорами, придав ей таким образом двоякий характер?

— Придайте ей двоякий характер, — любезно посоветовал Франклин.

— Да, так и поступите, — согласился мосье Жерар.

— Стало быть, этот вопрос улажен, — сказал Артур Ли. — Но теперь возникает еще одно затруднение — как наилучшим образом перевести на французский язык мое звание «советник юстиции высшего ранга». Я полагаю, что простое «conseiller des droits» наиболее близко к английскому значению.

— Позвольте заверить вас, мосье, — отвечал Жерар, — что как бы вы ни подписались, его христианнейшее величество не станет оспаривать нашего договора.

— Благодарю вас, — сказал Артур Ли. — Остается, стало быть, покончить с последним процедурным вопросом. Прошу вас предъявить письмо, являющееся, согласно нашей договоренности, неотъемлемой частью договоров. Я имею в виду письмо относительно обеспечения полной взаимности при отмене пошлин на патоку и другие товары.

— Пожалуйста, предъявите письмо, Пешер, — сказал мосье Жерар.

Покамест Артур Ли изучал письмо, мосье Жерар заявил двум другим эмиссарам:

— По поручению графа Вержена я еще раз вынужден убедительно попросить господ не говорить ни слова о заключении пакта, пока он не будет ратифицирован Конгрессом. Благодаря этому мы отсрочим войну на несколько недель, которые нам крайне необходимы, чтобы завершить перевооружение. Смею еще раз напомнить, что ваше обещание молчать было предварительным условием договора. Граф Вержен не требует никаких письменных обязательств. Ему достаточно вашего слова, доктор Франклин.

Франклин сделал легкий поклон. Артур Ли, ничего не сказав, подошел к камину и скрестил на груди руки.

— Итак, если вы ничего не имеете против, месье, — сказал мосье Жерар, — давайте подпишемся.

Стол, на котором лежали документы, был не очень велик. Мосье Жерар сел в небольшое кресло с узкой стороны стола. Доктор Франклин встал напротив него, опершись обеими руками о стол, Артур Ли стоял у камина, Саплас Дин — рядом с ним. Вильям Темпль скромно держался вблизи секретаря Пешера. Пешер расплавил сургуч. Мосье Жерар приложил печать и подписал первый экземпляр.

Франклин взглянул на часы, стоявшие у стены на консоли. Они показывали 5 часов 22 минуты.

Он стоял у края стола, упираясь в него большими, слегка растопыренными красноватыми пальцами, волосы его, рассыпавшись, падали на дорогой синий кафтан. Он глядел на руку мосье де Жерара, белую, холеную руку, глядел, как она четыре раза ставила печать и четыре раза расписывалась. Этой, именно этой минуты он так долго ждал, 6 февраля, 5:22. На улице шел снег вперемежку с дождем, а здесь уютно горел огонь в камине, светили свечи, секретарь Пешер расплавлял сургуч, мосье Жерар прикладывал печать и подписывался. Ради этой минуты он, Франклин, проделал трудное путешествие через океан, ради этой минуты он четырнадцать месяцев кряду разыгрывал комедию, изображая обывателя-философа с дикого Запада, не расстающегося с шубой и коричневым кафтаном, ради нее отвечал на тысячи нелепых вопросов и вел в Женвилье хитрую, глупую беседу с красивой и глупой женщиной в синей маске. И вот сейчас, значит, подпишется этот человек, а потом подпишется он, Франклин, а потом множество французских кораблей со множеством пушек и множеством людей выйдет в открытое море, и множество французов умрет, чтобы Англия признала независимость Америки. Король, по поручению которого этот элегантный француз подписывает сейчас договоры, но больно умен, но он понял, что очень опасно заключать пакт с молодой республикой — врагом всякой деспотической власти. И он, этот молодой, жирный Луи, руками и ногами отбивался от договора, он не желал признать независимость Тринадцати Штатов, жители которых были в его глазах мятежниками, он говорил «нет», «нет» и «нет». Он был абсолютным монархом, королем Франции, не отвечающим ни перед каким парламентом, он мог сделать все, что захочет. И все-таки он явно не смог сделать того, что хотел, он должен был сделать то, чего не хотел. Так называемая мировая история оказалась сильнее его, и ему пришлось ей подчиниться. Значит, в мировой истории есть смысл, заставляющий людей, хотят они того или не хотят, двигаться в определенном направлении. И старый доктор смотрел, как расписывается, как ставит печать белая рука мосье Жерара, и был очень, очень счастлив. И при всем этом счастье он знал, что глупо думать, будто человек творит историю, знал, что каждому назначена его роль и что в конечном счете большой человек делает то же самое, что и маленький, только, может быть, быстрее или медленнее, и человек, действующий по доброй воле, — то же самое, что и действующий по принуждению.

Мосье Жерар закончил свою работу. Он вежливо сказал:

— Пожалуйста, доктор Франклин, — и указал на внушительное кресло у широкой стороны стола.

Однако Франклин сел в маленькое кресло, где только что сидел мосье Жерар. Мосье Пешер растопил сургуч. Но тут подбежал молодой Вильям Темпль, ему страстно хотелось помочь при подписании, иначе зачем ему было вообще приезжать? Франклин приложил печать и подписался. Подписался он старательно: «В. Франклин», причем «В» искусно переходило в «Ф». Подпись он украсил множеством завитушек, а к сургучу приложил перстень. Это была затейливая печать — с колосьями, двумя львами, двумя птицами и каким-то сказочным зверем. Напротив него стоял и смотрел мосье де Жерар, у камина стояли и смотрели господа Сайлас Дин и Артур Ли.

Затем пришла очередь Сайласа Дина. С довольным видом он торопливо прошел к столу и опустился в кресло. Молодой Темпль предупредительно встал возле него, растопил сургуч, подал ему перо. Сайлас Дин сказал: «Спасибо», — и от души повторил это слово несколько раз. Поставив печать, он написал рядом с ней ясными, жирными буквами: «Сайлас Дин», — и влюбленным, счастливым взглядом окинул документ и свою подпись. В последнее время у него было много неприятностей, но все искупала сладость долгожданной минуты. Этот злодей, мрачно следящий сейчас за каждым его движением, травил его, как дюжина чертей, он обливал его ядом клеветы. Но как тот ни старался, он, Сайлас Дин, все-таки сидит здесь в качестве партнера христианнейшего короля и ставит свою печать и свою подпись под важнейшим договором своей страны и своего века. И он поставил печать и поставил подпись, и вот каждый мог прочесть: «Сайлас Дин».

Наконец размеренным шагом к столу направился Артур Ли. С угрюмым, решительным видом он сел, напряженно выпрямив спину. Вильям Темпль хотел ему помочь, но Ли строго сказал:

— Спасибо, господин Франклин, я справлюсь сам.

Прошло немало времени, пока он поставил на четырех экземплярах свою печать, свое имя, свое звание и отразил двоякую роль, в которой он выступает. Он трудился основательно, французы — скользкие союзники, он им совершенно не доверял и хотел сделать, по крайней мере, все от него зависевшее, чтобы отрезать им путь к уверткам. Его коллеги, вместо того чтобы наблюдать, как полагалось бы, за процедурой подписания, болтают с французом, и, кажется, единственный, кто проявляет интерес к его деятельности, это хвастун и оболтус Вильям. Остальные не только не глядят на него, но даже мешают ему своей праздной, приглушенной болтовней. Против воли он прислушался к их разговору.

— Вы прошли долгий путь, доктор Франклин, — говорил мосье Жерар, — трудный путь прошли вы и ваши американцы, и я рад, что вы достигли цели и что этот документ наконец подписан.

Франклин отвечал:

— Не я добился этого документа, а победа при Саратоге.

Подписываясь «conseiller des droits», Артур Ли закусил губу из презрения к такой фальшивой скромности. Между тем мосье Жерар продолжал:

— Нет, нет, доктор Франклин, если бы не ваша мудрая сдержанность, если бы не необычный такт, с которым вы провели разговор с королевой, нам никогда не удалось бы побудить нашего монарха санкционировать этот пакт.

Артур Ли поставил черточку поперек «t» особенно твердо и резко. Вечно эти французы связывают Америку с именем Франклина. Можно подумать, что этот старый распутник олицетворяет собой республику. Если уж кто-нибудь из американцев и может говорить от имени республики, то, конечно, только Ричард Генри, его брат Ричард Генри Ли, предложивший принять Декларацию независимости. Даже эту счастливую минуту, когда он, Артур Ли подписывает необходимый его стране договор, доктор honoris causa отравляет ему своей самонадеянностью, а французы — своими ошибочными суждениями.

Договоры были подписаны. Все молча глядели, как мосье Пешер обстоятельно и сосредоточенно прикладывает к документам большую королевскую печать.

Жерар вручил Франклину оба текста, предназначавшиеся Конгрессу. Франклин небрежно передал их Вильяму Темплю. Артур Ли предпочел бы, чтобы эти безмерно ценные грамоты дали на хранение ему самому, но ничего нельзя было поделать, пришлось доверить их легкомысленному мальчишке.

— Письмо, — напомнил он хриплым голосом. И так как остальные непонимающе на него поглядели, он пояснил: — Письмо относительно статей двенадцатой и тринадцатой.

Если бы он не напомнил, они, наверно, забыли бы о важнейшем письме.

Затем эмиссары простились с мосье Жераром.

В коридорах Отель-Лотрек было многолюдно; но, едва американцы вышли из кабинета мосье Жерара, Сайлас Дин, не боясь обратить на себя внимание, пожал руку Франклину и долго ее не выпускал.

— Великий день, всемирно-исторический день, — сказал он. — Благодарю вас, доктор Франклин, вся Америка бесконечно вам обязана.

Он был заметно взволнован, в глазах его стояли слезы. Такая фальшивая сентиментальность вызвала отвращение у Артура Ли, и тот почувствовал себя не в силах оставаться долее со своими коллегами. Он отклонил предложение Франклина воспользоваться его каретой и пошел пешком.

Прежде всего Франклин отвез домой Сайласа Дина. Потом, однако, он поехал не в Пасси, а к доктору Дюбуру. Он взял у Вильяма договоры и велел внуку его подождать.

Со вчерашнего дня Дюбур потрясающе изменился. Напряжение и возбуждение явно отняли у него последние силы. Он почти уже не мог говорить, и ему стоило большого труда повернуть к другу голову и поглядеть на него потускневшими глазами.

Франклин тихо подошел к постели.

— Мы довели дело до конца, старина, — сказал он, подавая документы больному.

Дюбур потянулся к ним восковой, волосатой рукой, но не смог удержать листков, и они упали на одеяло. Франклин поднес договор о союзе к самым его глазам. Дюбур дотронулся до него рукой — читать он уж не мог — и ощупал большую королевскую печать.

Франклину пришлось говорить одному. Он стал хвалить друга; этот благословенный союз — заслуга прежде всего Дюбура. Он говорил тихо, очень отчетливо, почти на ухо больному, и чтобы тот лучше понял — по-французски.

— Говорите по-английски, — с большим трудом промолвил Дюбур.

Затем, видя, что его посещение поглощает последние силы больного, Франклин взял договоры, чтобы спрятать их и уйти, дав другу спокойно уснуть. Однако Дюбур нетерпеливым жестом его задержал. Он еще раз ощупал договоры.

— Quod felix faustumque sit — в добрый час, — сказал он с потрясающей проникновенностью.

Он и потом не отпустил Франклина. Ему явно хотелось еще что-то сказать. «Eulogium Linnaei», — пробормотал он. Франклин понял. Дюбур, любимым занятием которого издавна была ботаника, рассказывал уже Франклину, что работает над статьей о недавно умершем Линнее, крупнейшем ботанике своего времени.

— Взять мне статью? Перевести ее? — спросил Франклин.

Дюбур с трудом кивнул головой.

— С удовольствием, — сказал Франклин.

Дюбур много и усердно трудился над переводом его сочинении, и Франклина порадовала возможность отблагодарить друга.

— Как только вам станет лучше, — сказал он, — вы мне дадите статью. Мы обсудим каждое слово и вместе ее переведем.

Он знал, что этого не будет, но он решил во что бы то ни стало опубликовать статью по-английски.

Однако доктор Дюбур интуитивно понимал, что видит Франклина в последний раз, и хотел умереть спокойно. Он снова жестами задержал Франклина, и тому, вместе со слугой и санитаром, пришлось заняться поисками статьи. Только увидев «Eulogium» в руках Франклина, Дюбур успокоился.

Франклин полистал рукопись.

— Написано очень четко, — заявил он и пообещал: — «Eulogium» я напечатаю сам, по-английски и по-французски.

Лицо Дюбура посветлело. Франклин знал, что никогда больше не увидит этого желтого, заострившегося лица.

В синем, стеганом кафтане, с двумя договорами и похвальным словом Линнею, Франклин поехал домой, в Пасси.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «НАГРАДА»

1. Вольтер


В тот же день, когда было подписано соглашение, очень старый, маленький, необыкновенно безобразный человек отправлялся в дальний путь из местечка Ферне, расположенного у швейцарской границы. Большой старомодный экипаж, ожидавший у ворот дома, похожего на замок, окружила челядь. Старик, поддерживаемый справа и слева, с трудом влез в карету. Провожающие, казалось, были растроганы. Высунувшись из окна, он просил их не беспокоиться. Можно подумать, что они прощаются с ним навеки, путешествие продлится недолго, самое большее — полтора месяца. Он бросил работу на полуслове, все его бумаги остались на столе; он примется за них, как только вернется. И лошади тронули.

Но не успел экипаж доехать до деревенской площади, как его остановили. Почти все шли попрощаться с путешественником. Селение Ферне, когда здесь обосновался и построил свой замок старик, было маленькой грязной деревушкой. Вскоре по приглашению старика из близлежащего города Женевы в Ферне начало стекаться все больше и больше народа, которым до смерти надоели пуританские строгости и преследования со стороны кальвинистского[866] духовенства. Старик всем давал кров и работу. Он создал у себя многочисленные ремесла. Здесь изготовляли часы, кружева и другие текстильные товары, и Ферне стало теперь большой процветающей деревней, одной из самых зажиточных деревень Франции.

Старик — его звали Франсуа Аруэ, мир знал его под именем Вольтера — ехал в Париж. «Театр Франсе» готовил к постановке его последнюю пьесу, трагедию «Ирэн», и он хотел сам руководить репетициями.

Давно не видел он своего родного города, двадцать семь лет прошло с тех пор, как он покинул Париж. Въезд в столицу не был ому категорически воспрещен, однако прежний король, Людовик Пятнадцатый, заявил, что не желает видеть в своем городе этого человека. Но пот уже несколько лет, как страной правит новый король, Людовик Шестнадцатый, а Туанетта и Сиреневая лига восхищаются стариком.

И все же он долго не решался отправиться в путь. Верный друг и секретарь, Ваньер, сопровождавший его сейчас, всячески удерживал Вольтера от этой поездки. В свои восемьдесят три года старик преспокойно жил и работал в своем Ферне. Чего он ждет от Парижа? Все, что мог предложить Париж, ему доставляли в Ферне. Все, кого он хотел видеть, шли к нему сами. Ему непрерывно, и в беседах и в письмах, сообщали не только обо всех парижских событиях, но и о том, что за ними кроется. Сидя в своем Ферне, он имел возможность судить о французских и мировых делах лучше, чем министры в Версале. Во имя чего, собственно говоря, менять старику покойную жизнь в своем поместье на суетное, беспокойное существование в Париже?

Вольтер признавал правоту друга. Да и врачи опасались за его здоровье. Но мадам Дени, племянница и поверенная его тайн, доказывала ему, что он все-таки скучает по Парижу, что он давно мечтает сам поставить на столичном театре одну из своих пьес и не должен упускать такой прекрасной возможности. Другой домочадец, муж приемной дочери Вольтера — маркиз де Вийет, прожужжал ему уши сходными аргументами. Вольтер охотно слушал его. Однако он не оставался глух и к доводам Ваньера. Так пребывал он в нерешительности, и если в ночной тиши он решал не делать глупостей и не покидать своего прекрасного Ферне, то поутру говорил себе, что не может доверить трагедию «Ирэн», дорогую его сердцу, актерам, помышляющим лишь о собственной славе, а не об успехе его пьесы.

Своему верному Ваньеру старик сказал, что главная цель его поездки в Париж — добиться примирения с Версалем и тем способствовать дальнейшей публикации своих произведений. С большим волнением говорил он Ваньеру о своей жгучей тоске по Парижу. Больше четверти века провел он в глуши. Пусть в многолюдной глуши, но все-таки в глуши, и перед смертью он хотел еще раз услышать шум, увидеть пеструю суету родного города. Он знал Париж, у него была память и воображение, и он понимал: Париж его мечты прекраснее, живее, ярче настоящего Парижа. И все же его тянуло увидеть, услышать, ощутить этот настоящий Париж.

Но Ваньер изучил своего господина, он знал его величие и его слабости и понимал, что истинная причина этой опрометчивой поездки — не тоска Вольтера, а вольтеровское тщеславие.

Старик презирал тщеславие. Он был пресыщен славой. Ферне было духовным центром мира, из своей усадьбы Вольтер управлял республикой умов неограниченней, чем какой-либо абсолютный монарх своими подданными. Любой человек в Европе, претендовавший на духовную значимость, искал Вольтера, писал ему, интересовался его суждениями, просил у него совета. Так поступали и два великих государя: Фридрих, король Прусский, и русская царица Екатерина. Они признавали Вольтера равноправной державой. Старик смеялся над своей славой, над всем этим трезвоном. Вольтер знал, — и весь мир беспрестанно твердил ему — что он воздвиг себе памятник долговечнее бронзы, что ценность его творений давно не зависит от признания или непризнания современников, что они подлежат суду грядущих поколений, суду истории. И все-таки старика влекло насладиться славой сегодня. Он хотел сам ощутить ее, вдохнуть полной грудью, хотел внимать шуму своего успеха. Он жаждал насладиться почестями в городе, который некогда изгнал его. Ему хотелось еще раз услышать признание своих заслуг, громкое, публичное, в городе, где он родился.

Вот почему этот великий старец, вопреки советам преданнейшего друга, врачей, вопреки собственному разуму, ехал из мирного, удобного поместья сквозь зимнюю Францию в шумный и утомительный Париж.

Он имел много титулов. Он был графом де Турне, сеньором де Ферне, камергером короля, но главное — он был Вольтером. Однако во время этой поездки он не пользовался ни одним из своих почетных званий; в дороге и в первые дни пребывания в Париже он пожелал оставаться инкогнито.

Он не подумал о том, что лицо его знакомо каждому, как голова короля на монетах. Где бы он ни появлялся, всюду его осыпали почестями. Обычно столь высокомерные почтмейстеры старались без промедления предоставить ему самых быстрых лошадей. Стоило старику остановиться, как весть о его прибытии с быстротой ветра облетала все селение, и народ сбегался, чтобы взглянуть на него хоть одним глазком. Он не мог сесть перекусить, чтобы комната не наполнилась людьми. В Дижоне, в гостинице «Круа д'Ор», где Вольтер остановился на ночь, он обратил внимание на то, как неумело ему прислуживают, потом выяснилось, что слуги — сыновья состоятельных горожан, которые переоделись лакеями, чтобы побыть вблизи него.

В Море, близ Парижа, его встретил маркиз де Вийет. Этот молодой человек много лет слывший одним из самых оголтелых парижских ветрогонов, приехал в свое время в Ферне, чтобы согласно требованию моды засвидетельствовать почтение величайшему писателю эпохи. Маркиз уже раньше не раз намекал своим друзьям, что Вольтер был очень близок с его матерью, и если он, де Вийет, чувствует такую глубокую симпатию к старику, то это объясняется вполне понятными причинами. Вольтер хорошо принял молодого маркиза, и тот остался у него в Ферне. Впрочем, у де Вийета была причина не показываться некоторое время в Париже. Там некая танцовщица дала ему публичную пощечину.

Среди обитателей Ферне была в ту пору молодая Рейн де Варикур, хорошенькая, безыскусственная, удивительно благонравная девушка. Вольтер спас ее от монастыря, он называл ее всегда «добрая и прекрасная» и обращался с ней как с дочерью. Вольтеру казалось, что ему удалось наставить молодого ветрогона на путь разума. Маркиз явно нравился девушке. Вольтер любил устраивать браки, он поженил их. Так Вольтер, который, возможно, был отцом маркиза, теперь стал официально чем-то вроде его тестя.

Молодой человек сделал все, чтобы побудить Вольтера отправиться в Париж; долгое пребывание в Ферне маркизу наскучило. Он поехал в Париж с «доброй и прекрасной» и с племянницей Вольтера — мадам Дени — и приготовил старику великолепный прием в своем доме; и вот наконец он принимал Вольтера в Море, ему очень хотелось показать друзьям свою близость к знаменитейшему человеку эпохи.

У городского шлагбаума Вольтера спросили, не везет ли он чего-нибудь запретного. Вольтер ухмыльнулся:

— Если только самого себя.

Чиновник взглянул на него и воскликнул:

— Бог мой, да это же господин Вольтер!

Сбежалась толпа. Маркиз де Вийет был горд и доволен.

Дом маркиза был расположен в аристократическом квартале, на самом углу набережной Театен и улицы Бон. Невероятно толстая мадам Дени уже с порога осыпала Вольтера приветствиями. «Добрая и прекрасная» отвела Вольтера в его комнаты, темные и далеко не такие уютные, как в Ферне; дом был старомодным.

Вольтер разделся с помощью камердинера, облачился в свой неизменный халат, сунул ноги в шлепанцы, покрыл лысую голову любимым ночным колпаком. Он обещал «доброй и прекрасной», что отдохнет с дороги. Это ему не удалось. В голову пришли новые, лучшие варианты к трагедии «Ирэн». Он принялся диктовать Ваньеру.

Диктовал он недолго. Хотя все решили первые два дня предоставить Вольтеру покой, но Вийет по секрету сообщил доброму десятку друзей, кто приедет к нему в пятницу, 10 февраля. И посетители не замедлили явиться. Одним из первых прибыл герцог Ришелье, дряхлый светский лев, который шестьдесят восемь лет тому назад открыл Вольтеру мир парижских наслаждений. Оба давно не видели друг друга. Оба нашли, что не изменились, что и тридцать лет назад они выглядели точно так же.

Гости все прибывали и прибывали, это был непрерывный поток старых знакомых. Вот об этом и мечтал Вольтер, — люди, люди. Он принимал их в халате, в колпаке с кисточкой и в шлепанцах. У него была великолепная память, он помнил в лицо каждого, даже если не видел его многие годы, и для каждого находил теплое и умное слово.

Среди гостей был и мосье де Бомарше.

Весть о прибытии Вольтера взволновала его. Непочтительный Пьер восторженно благоговел перед этим старым человеком. Старик прожил свои восемьдесят три года так, как хотелось бы прожить свою жизнь ему, Пьеру. Дни Вольтера были наполнены страстями, большой литературой, мелкими интригами, славой, успехом, театром, деньгами и победоносной борьбой за торжество свободы и разума. Теперь он жил, подобно властелину, в окружении своих подданных. Императрица и сам великий король относились к нему как к равному, и слава его гремела на весь мир. Его победы в борьбе с несправедливостью и с привилегированной глупостью стали историей. Этот старец мог сказать себе: если мир теперь, когда он собирается его покинуть, стал чуть-чуть умней и справедливей, чем в те времена, когда он в него пришел, то в этом есть и его заслуга. Лестно было, что такой человек уже давно ценил и уважал Пьера, как равного. Вольтер поставил в своем Ферне «Цирюльника» и написал Пьеру чрезвычайно любезное письмо о его «Мемуарах». И сейчас старик тоже отличил его среди прочих. Пройдя сквозь толпу почтительно расступившихся гостей, Вольтер приблизился к Пьеру и со словами: «Мой милейший друг и коллега», — обнял его. Пьер бережно и почтительно проводил старика к его ложу.

— Знаете ли, мой дорогой, — сказал ему Вольтер, — что без вас я вряд ли написал бы «Ирэн»? Успех вашего «Цирюльника» побудил меня испробовать еще раз мое старое перо. Правда, ваше великолепное произведение меня несколько и огорчило. В моей пьесе вы найдете священника по имени Леоне. Поначалу он назывался Базиль. Но с тех пор, как Базиль появился на подмостках, имя его вызывает мысли, несовместимые с мрачным нравом моего старого священника. На ближайшие века имя Базиль принадлежит вам, друг мой.

Пьер, обычно находчивый, не знал, что сказать. Облик Вольтера взволновал его до глубины души. Перед ним, скрючившись, сидел невероятно худой старик в непомерно широком халате, в ночном колпаке, смешно торчавшем надего безобразным лицом. Но на этом лице сверкали умные, добрые, удивительно живые глаза; эти жалкие кости и пергаментная кожа были обителью величайшего из умов, творивших и мысливших сейчас.

Приветствовать Вольтера явилась и делегация Академии. Явились и члены труппы «Театр Франсе». Актеры и актрисы, люди прожженные, были тоже взволнованы, когда воочию увидели своего поэта, который стал уже легендой. Пьесу, которую они репетировали, Вольтер начал писать в восемьдесят два года, затем она ему надоела, он отложил ее и взялся за новую — за «Агафокла». Потом он опять вернулся к первой, трагедии «Ирэн», закончил ее, вложив в нее ту же огромную ненависть к предрассудкам, как и в свои прежние пьесы. Именно они, актеры, глубоко прочувствовавшие его трагедию, знали, что силы старика не иссякли. Этот сморщенный, беззубый человек сейчас, как и десятки лет назад, был сгустком энергии, огромным, грозным пламенем, пожирающим зло.

Он с жаром спорил с ними, выслушивал их отзывы о своей трагедии, порой уступал их желаниям, порой стоял на своем. Репетиции решили проводить у него дома, — он был слишком слаб, чтобы ездить в театр. Для начала он хотел на следующий же день прочитать им пьесу целиком. Но уже сейчас он читал им отдельные места, и, несмотря на халат и ночной колпак, стихи, произносимые его беззубым ртом, производили сильное впечатление.

Появлялись все новые гости и сообщали, что улица Бон и набережная Театен забиты любопытными. Там стояли не только любители литературы и театра, там толпились мастеровые, простолюдины, завсегдатаи кафе и пивных — народ Парижа. Они не говорили: «Мы хотим видеть человека, написавшего „Генриаду“ или „Кандида“, „Меропу“ или „Заиру“. Они говорили: «Мы хотим видеть человека, боровшегося за невинную семью Каласа[867] и за Сирвенов,[868] за мадам де Бомбель,[869] за бедного Мартена и его близких, за несправедливо осужденного Монбайи,[870] за его жену и ребенка, которому не суждено было увидеть свет. Мы хотим видеть человека, страстно протестовавшего против осквернения трупа актрисы Адриенны Лекуврер, человека, который отменил у себя в поместье и в деревне проклятые налоги и который сделал всех, кто живет и работает в его Ферне, умнее, зажиточнее, счастливее».

Пьер не мог оторвать глаз от окруженного почитателями Вольтера. Против обыкновения, Пьер держался скромно: не вмешивался в разговоры Вольтера с актерами, хотя и мог кое-чем помочь, не принимал участия в беседах гостей. Молча и почтительно стоял он в стороне, смотрел и слушал. То, что символизировал маленький храм в саду Пьера, было чистейшей правдой: перо принесло этому старцу столько славы и могущества, сколько, вероятно, не принесла ни одному монарху корона. И Пьер был счастлив, что их связывает общая судьба и родство душ.

На другой день Вольтер принял триста человек, на следующий четыреста. Приходил Неккер и приходила мадам Дюбарри. Приходили Кондорсе и Тюрго. Приходил кавалер фон Глюк, великий музыкант; он был известным гордецом, но и он отложил свою поездку в Вену, чтобы разделить с другими счастье и честь свидания с Вольтером. Несколькими часами позднее пришел знаменитый соперник и враг Глюка, Пиччини. Приходили маркиз де Водрейль, Габриэль Полиньяк и Диана Полиньяк. Приходили поэты и писатели Парижа, «весь Парнас от подножия до вершины», как сказал один из этих господ. Приходил скульптор Пигаль, получивший от мосье д'Анживилье заказ высечь из особо ценного порфира статую самого великого солдата современной эпохи — маршала Саксонского и самого великого мыслителя и поэта современности — мосье де Вольтера.

Пришел и доктор Франклин.

Он был преисполнен любопытства и восхищения. На протяжении десятков лет обменивался он с Вольтером любезными посланиями. Вольтер всегда восторгался Франклином и его делом и прославил великого американца в своем «Философском словаре» за то, что тот укротил молнию и познал ее законы и тем способствовал искоренению предрассудка, связанного с древнейших времен с молнией и грозами. Но, главное, этот Вольтер, больше чем кто-либо другой, способствовал распространению идей, на которых была построена свободная Америка. И, сопровождаемый Вильямом, Франклин в почти праздничном настроении явился к своему великому коллеге.

В комнате Вольтера собралось человек двадцать. Вольтер лежал на кушетке, его слегка лихорадило, глаза в глубоких впадинах над большим острым носом еще живее обычного блестели на высохшем лице. Он хотел подняться, но Франклин не допустил этого и, подойдя к кушетке, ласково, но властно снова уложил его.

Вольтер сказал, что рад лично поздравить Франклина с победами, одержанными его войсками. Он говорил по-английски. Франклин ответил, что все, кто в Америке интересуется литературой, видят в Вольтере отца американской республики.

— Будь я так молод, как вы, мой уважаемый, — сказал Вольтер, — я бы поехал за море, чтобы посмотреть на вашу счастливую страну.

И он на память процитировал стихи из «Оды к Свободе» Томсона, которые были в большой моде сорок лет назад. Франклин помнил их смутно. Племянница Вольтера от имени остальных присутствующих пожаловалась на то, что разговор ведется на английском языке и никто его не понимает.

— Прошу прощения, — сказал Вольтер, — что поддался тщеславному желанию говорить на языке доктора Франклина.

Вильям Темпль с похвальной скромностью затерялся в толпе гостей. Но Франклин подозвал его и представил Вольтеру. Вильям низко поклонился. Вольтер долго смотрел на него своими проницательными, ясными глазами.

— Вы счастливец, мой дорогой мальчик, — сказал он наконец по-французски. — Вам суждено жить в великой стране в счастливую пору. Наклонитесь ниже, — попросил он и, положив свою дряхлую руку ему на голову, сказал по-английски: — «Бог и Свобода!» — Затем повторил эти же слова по-французски. Все были глубоко взволнованы.

Час спустя Вольтер принял английского посланника лорда Стормонта.

Посетители все шли да шли, и Вольтер беседовал с ними, Вольтер проводил репетиции своей пьесы и увлеченно правил ее. Вольтер читал письма и диктовал подробные ответы. Вольтер набрасывал новые планы.

От всей этой суматохи верному Ваньеру становилось с каждым днем все больше не по себе. Его не только мучил страх за здоровье своего господина, который таял у него на глазах. Его больше угнетала другая забота. Ваньер был строгим ревнителем разума, его страстным приверженцем. Вольтер же совсем не заботился о собственном достоинстве. Один из его принципов гласил, что вовсе незачем делать из себя мученика; распространять правду можно и сомнительными средствами. Он, не задумываясь, отрекся бы от своих произведений, более того, он без стеснения подверг бы их суровым нападкам, если бы признание своего авторства могло пойти ему во вред. Ваньер опасался, что здесь, в Париже, его господина легко могут склонить к отречению не только от отдельных, но и от всех его произведений и основных идей.

При всем напускном легкомыслии, при всей свободе от предрассудков, мысль о том, что его тело, тело еретика, как некогда тело Адриенны Лекуврер, будет выброшено на свалку, угнетала Вольтера. В Ферне этого можно было бы избежать. Но умри он здесь, в Париже, с его репутацией неверующего, церковь отказала бы ему в достойном погребении, и Ваньер знал твердо: Вольтер готов на большие жертвы, вплоть до отказа от всех своих принципов, если только это может спасти его тело от поругания.

Страх Ваньера усилился, когда все больше людей в черных сутанах стало пробираться к Вольтеру. Их влекло сюда честолюбивое желание наставить на путь истинный великого еретика. Чинно и важно прошествовал к нему настоятель собора Сен-Сюльпис, мосье Терсак. Осторожно, но вместе с тем и настойчиво уговаривал Вольтера его племянник аббат Миньо. Ссылаясь на рекомендации, пришел некий аббат Готье. С ним Вольтер беседовал долго и с возрастающим удовольствием.

— Вот это хороший человек, — сказал он Ваньеру, — любезный, простодушный. В случае надобности он намного облегчит мне исповедь и отречение. Мы будем иметь его в виду.

«Ecrasez l'infame» — «Раздавите гадину» — было все последние десятилетия девизом Вольтера, и под гадиной он подразумевал фанатизм, предрассудки, нетерпимость, церковь. В этой борьбе с предрассудками, которую так страстно, так благородно и самоотверженно вел его господин, Ваньер видел высшую заслугу Вольтера. Вот почему его, Ваньера, удручали теперешние речи старого апостола разума; при всей их шутливости Ваньер опасался, что в них была доля истины и что Вольтер не прочь в свои последние дни отречься от главной идеи своей жизни.

Он заклинал Вольтера написать «заявление», которое удовлетворило бы церковь своими хитроумными формулировками, но не предало бы принципов философии. Если этого не сделать заранее, то в последний час, когда великий ум Вольтера начнет угасать, к нему проникнут церковники и, злоупотребив его слабостью, заставят сделать признания, далеко выходящие за пределы желаемого.

Вольтер ухмыльнулся.

— Вы получите это заявление немедленно, мой милый, — сказал он.

Вольтер сел и написал своим ясным, разборчивым почерком: «Я умираю, почитая бога, в любви к моим друзьям, не питая ненависти к врагам и с отвращением к суеверию».

Ваньер, обрадованный, спрятал документ.

Спустя несколько дней, через две недели после приезда в Париж, у Вольтера, в то время как он диктовал, случился сильный припадок кашля.

— Теперь пора, зовите нашего доброго аббата Готье, — простонал он, задыхаясь и скаля зубы, и кровь хлынула у него из горла и носа.

Явился аббат. Ваньер должен был показать ему «заявление», и Вольтер спросил, достаточно ли этого, чтобы обеспечить ему честное погребение. Он робко взглянул на аббата. А может, тот и правда настолько глуп?

— К сожалению, нет, — ответил аббат, — мы должны более основательно оформить нашу маленькую сделку.

По требованию Готье Вольтер исповедался. Затем в присутствии своего племянника, аббата Миньо, второго священнослужителя, и секретаря Ваньера он подтвердил документально, что, исповедавшись аббату Готье, умирает верным католической религии, в лоне которой родился.

Аббат Готье бегло прочитал документ.

— Я думаю, что этого достаточно, — хитро и робко бросил Вольтер.

Но аббат, покачав головой, заявил:

— К сожалению, нет, сударь.

— Что же еще должен я написать? — спросил Вольтер.

— Пишите, — мягко, но властно приказал аббат, — пишите: «И если я оскорбил церковь, то прошу прощения у бога и у нее».

Ваньер скрежетал зубами.

— Я должен это написать? — спросил Вольтер.

— Пишите спокойно, дорогой мэтр, — ласково уговаривал его священник. — Такой документик никому не повредит.

Вольтер стал писать. Ваньер смотрел на его худую руку, сжимавшую перо, которое, казалось, не хотело выводить буквы.

— А теперь, господа, — обратился аббат к остальным, — засвидетельствуйте, пожалуйста, своей подписью, что это «заявление» наш господин Вольтер написал собственноручно, находясь в здравом уме и по доброй воле.

Оба священника подписали. Ваньер хмуро отказался.

Оставшись наедине со своим верным секретарем, Вольтер попытался оправдаться.

— Должны же вы понять, — объяснял старик, — что перспектива быть выброшенным на свалку весьма неприятна. Я знаю, разумеется, что это предрассудок, но я разделяю его, и, следовательно, попы держат меня в руках. Но все-таки смеяться последним буду я, или, точнее, мой труп. Я заключил с церковью довольно выгодную сделку. Подумайте, я написал пятьдесят тысяч страниц, и за каждую из них духовенство готово выбросить меня на свалку, а теперь какими-то тремя маленькими строчками я заставлю их похоронить меня прилично.

Но расчет этот не произвел на Ваньера никакого впечатления, и Вольтер продолжал:

— Когда вы будете таким же старым, как я, мой дорогой, вы поймете, что прав был Генрих Великий и что Париж стоит обедни.[871]

Но и это не рассеяло мрачных мыслей Ваньера.

Тем временем аббат Готье поспешил с драгоценным документом к своему начальству, настоятелю собора Сен-Сюльпис. Тот, озлобленный тем, что слава обращения еретика выпала на долю какому-то аббату, а не ему, главе собора, нашел заявление слишком расплывчатым, чтобы оно могло служить отречением от ереси, искупающим многочисленные неприятности, которые причинил церкви Вольтер. Этого недостаточно, чтобы принять Вольтера в лоно церкви. Не желая отступать, раздосадованный аббат поспешно возвратился в дом больного, чтобы вынудить у него более внушительный документ.

Но Вольтер чувствовал себя уже лучше и не принял попа. А когда неутомимый аббат на следующий день появился снова, Вольтер чувствовал себя еще лучше, и Готье снова пришлось уйти несолоно хлебавши. На третий день больной оправился настолько, что велел сказать умоляющему о приеме аббату, что в ближайшие месяцы будет очень занят и не располагает временем.

Вольтер поправлялся удивительно быстро. Вскоре он уже опять принимал посетителей, которых являлось все больше, писал, диктовал, репетировал с актерами, работал без устали.

А еще через несколько дней он встал с постели и вышел из дому, чтобы ответить на некоторые визиты.

Его несли в портшезе по городу Парижу, одетого со старомодной пышностью; хилое тело его было закутано в шали и шубы. Стоял ясный, очень морозный день. Тем не менее он велел откинуть занавески, желая видеть улицы, людей, Париж. Его везде узнавали, люди останавливались, почтительно снимали шляпы и шапки, бурно приветствовали его. Когда он исчезал в подъезде какого-нибудь дома, кругом, ожидая его появления, собирались густые толпы любопытных. С быстротой молнии разнеслось по Парижу: «Вольтер здесь!» И люди выбегали на улицы, как во время какой-нибудь большой придворной церемонии.

Когда Вольтер возвращался, на обоих мостах через Сену, на набережной Театен и улице Бон собралось столько народа, что нечего было и думать пробиться сквозь толпу. Полицейским пришлось уговорами и силой расчищать дорогу портшезу. Так Вольтера пронесли сквозь толпу обожателей, и лицо его рдело от мороза и от радости.


Туанетта после встречи с Франклином чувствовала себя призванной поддерживать все передовое. Она не прочь была бы устроить сенсационную встречу с Вольтером. Вся Сиреневая лига разделяла модное восхищение великим писателем, а тот уже много лет старался установить дружеские отношения с Туанеттой. Он написал для нее маленькую праздничную пьесу и очень прозрачно льстил ей в своих произведениях. Туанетта не оставалась глуха к этим знакам внимания. Но она отдавала себе отчет в том, что вся Европа сочла бы официальный прием Вольтера в Версале политической демонстрацией.

Умная Диана Полиньяк нашла выход. А что, если предоставить Вольтеру камергерскую ложу в «Театр Франсе»? Ведь она находится рядом с ложей Туанетты, и таким образом можно без труда завязать безобидную, непринужденную беседу.

Но когда Туанетта сообщила Луи об этом проекте, тот пришел в ярость.

— Я запрещаю вам, мадам, — неистовствовал он, — слышите, я запрещаю вам вступать в какие бы то ни было отношения с этим архиеретиком. Разговор с ним равносилен бесчестью.

— Господин де Вольтер — величайший писатель вашей страны и, по-видимому, всего мира, сир, — отвечала Туанетта.

— И, конечно, вы слышите музыку в его словах, — съехидничал Луи, — но я запрещаю вам слушать эту музыку.

Успокоившись немного, он объяснил свой гнев.

— Ваш брат Иосиф — уж на что вольнодумец, но даже он отказался от общения с этой блистательной дрянью.

И с мстительным удовольствием Луи рассказал Туанетте то, что ей давно было известно.

— Старик думал, что император навестит его проездом в Ферне. Он по-праздничному разукрасил свою деревню и замок и велел соорудить триумфальные ворота. Но он просчитался. Наш Иосиф последовал мудрому совету ее величества, матери-императрицы, и гордо прокатил мимо еретика и всей его мишуры. А теперь вы хотите в театре, на глазах у всего света, говорить с этим безбожником. Я запрещаю! Не бывать этому.

В тот же день Морепа спросил:

— Известно ли вам, сир, что господин де Вольтер находится в вашей столице?

— Я полагал, что этому господину въезд в город запрещен, — холодно ответил Луи.

— Не совсем, — пояснил Морепа. — Таково было лишь желание покойного короля, умершее вместе с королем.

— Но это желание живет и во мне, — сухо сказал Луи.

— Однако и вы, сир, не сочтете удобным силой удалить старика из его родного города, — возразил министр.

— Да, к сожалению, это не годится, — с грустью согласился Луи.

— Мне даже кажется, — продолжал Морепа, — что столь старому человеку, который как-никак является самым почитаемым писателем Европы, следует оказать некоторые почести на его родине.

— Нет, — резко отвечал Луи, — мой долг — защищать веру и нравственность. Вообще-то мне следовало бы с позором выгнать из своей столицы этого старого богохульника. Если я не замечаю его присутствия, я и то уже, по-моему, оказываю честь и милость литературе.

Гнев Луи был сильнее, чем то показывали его слова. После ухода Морепа он принялся угрюмо рассматривать книги и брошюры Вольтера, спрятанные в потайном шкафчике. Их было много. Они печатались в Амстердаме и Лейдене, в Гамбурге и Лондоне. Но они залетали и в его Францию, для них, так же как и для ветра, границы не служили препятствием. Это знамение, это кара господня, что автор таких сочинений тотчас же после заключения договора с мятежниками приехал в Париж. Теперь, значит, эти ужасные старики, Франклин и Вольтер, свалились ему на голову. Бесстыдно и нагло, Ваалом и Вельзевулом, воцарились они в его городе, а собственная его жена и его министры оказывают им почести.

Прибытие Вольтера еще более осложнило для Луи американский вопрос. Франклин советовал французам:

— Поступите со своими врагами так же, как они поступили с вами в пятьдесят пятом году.[872] Без долгих дипломатических деклараций пошлите в бой свои корабли. Отправьте флот за океан и отрежьте эскадру адмирала Хау, продвинувшуюся в устье Делавэра. А уж после этого вы успеете объявить войну.

Многие французские министры и генералы тоже считали, что, раз договор подписан, нужно опередить противника и напасть на него. Нетерпеливый Водрейль и все члены Сиреневой лиги были за немедленное выступление. Но когда Вержен доложил королю о предложении Франклина, Луи возмутился и запротестовал:

— Упаси меня бог от такого вероломства.

Он все еще надеялся избежать войны. Упрямо настаивая на том, что договора не существует, пока нет известия о его ратификации американским Конгрессом, он требовал сохранения дружественных отношений с Англией.

Но постепенно Луи стала угнетать его двусмысленная позиция. Ему, порядочному человеку, казалось нечестным обмениваться с английским посланником любезными фразами, после того как он подписал договоры, направленные против его, посланника, страны. Наконец он решил официально сообщить королю Англии, что Франция признала независимость Соединенных Штатов, и поручил Вержену обосновать этот акт в официальной ноте.

Тогда Вержен вспомнил, что в конце октября Бомарше вручил ему докладную записку с приложением проекта декларации, которую Бомарше, будь он королем Франции, обнародовал бы немедленно. Вержен велел разыскать эту докладную записку и решил, что декларация, составленная Бомарше, вполне пригодна. Она была написана блестяще и звучала убедительно. Министр не постеснялся использовать для документа, представленного им королю, большую часть формулировок Пьера. Луи прочитал, вздохнул и подписал. Документ пошел в Лондон, и граф Ноайль, французский посол при Сент-Джеймском дворе вручил британскому премьеру ноту господина де Бомарше.

Вслед за этим Лондон отозвал своего посла. Версаль ответил тем же. Это случилось 13 марта.

В тот же день Вержен сообщил доктору Франклину, что отныне версальский двор рассматривает делегатов Конгресса как полномочных представителей Тринадцати Соединенных Штатов Америки и в качестве таковых имеет честь представить этих господ его христианнейшему величеству.

Это приглашение, как ни было оно приятно, доставило делегатам множество треволнений. Ко двору было принято являться в роскошном и затейливом наряде, а на приготовления оставалась всего неделя. Франклин пожелал облачиться в свой коричневый кафтан, в котором его ожидали, конечно, и в данном случае. Правда, он согласился заказать парик. Но все парики, которые ему примеряли, оказывались малы.

— Да не парик мал, мосье, — воскликнул наконец отчаявшийся парикмахер, — а ваша голова слишком велика.

И весь Париж доброжелательно улыбался: «Голова его слишком велика!»

Франклина не трогали более указания камергеров и церемониймейстеров, он решил одеться скромно, достойно, без придворной мишуры. Возможно, это и дерзость, но вероятнее всего именно такая простота и произведет впечатление.

Итак, 20 марта Вениамин Франклин — мыловар, печатник, книготорговец, учитель плавания, книгоиздатель, работорговец, физик, купец, почетный доктор, изобретатель ассигнаций, писатель, философ, эмиссар Соединенных Штатов Америки — отправился к Людовику Бурбону, королю Франции.

Все дороги ко дворцу и просторный двор Версаля были забиты любопытными, которым не терпелось увидеть, осмелится ли Франклин явиться в своей обычной одежде; они были бы разочарованы, не сделай он этого. Но когда он и в самом деле явился без парика и без шпаги, в своем коричневом кафтане и коричневых штанах, в очках с железной оправой, с седыми, тщательно расчесанными волосами, падавшими на кафтан a la quaker, все были восхищены такой смелостью и таким чувством собственного достоинства. Кажется, впервые посетитель являлся ко двору в столь скромном платье. Но ведь христианнейший король принимал представителя мятежников тоже впервые.

Приемом руководил Вержен. Он поднялся с американцами по широкой парадной лестнице. Забили барабаны, стража взяла на караул, распахнулись двустворчатые двери королевских покоев, и начальник швейцарской гвардии отрапортовал: «Господа делегаты Тринадцати Соединенных Штатов Америки». Придворные, епископы, дипломаты заполнили приемную. Кланяясь, они уступали Франклину и сопровождавшим его дорогу. А дамы, когда проходил Франклин, вставали и делали низкие реверансы.

Делегатов провели в спальню короля. Луи, испытывая отвращение к этому приему, сидел за своим туалетным столом, намеренно неряшливый, накинув халат поверх расстегнутой рубашки. Возле него хлопотал парикмахер. Тут же стояло шестеро придворных; один торжественно подавал Луи панталоны, другой — чулки.

Вержен представил королю делегатов. Луи косо взглянул на них. Большой, грузный, вот он — главарь мятежников. Во внешности этого пресловутого Франклина не было ничего от его дьявольского естества. Но как нагло, как вызывающе мещански он был одет, как бесцеремонно держался! Словно для него было самым естественным и обычным присутствовать при туалете христианнейшего короля.

Луи засопел и, не глядя на делегатов, сказал:

— Ну, хорошо, ну, ладно. Значит, так. Заверьте Конгресс в моем благорасположении, месье, я доволен тем, как вы до сих пор вели себя в моей стране.

Он говорил невнятно и не повышая голоса, но слышно было каждое его слово, ибо в спальне стояла глубокая тишина. Все замерли. Один придворный, не шелохнувшись, держал панталоны Луи, другой, окаменев, чулки.

Франклин спокойно смотрел на неуклюже сидевшего перед ним молодого толстяка, короля Франции. Доктор был тонким наблюдателем. Он сразу заметил, как удивительно сочетались в лице короля самые противоречивые черты. Этот молодой господин с горбатым носом выглядел как настоящий Бурбон, каким его изображали на монетах, и в то же время походил на недоразвитого ребенка. Ожирение его было ненормальным, болезненным, то ли кровообращение, то ли какая-то другая функция организма была явно нарушена. Угловатым, грубым казался этот шестнадцатый Людовик, но все же не лишенным ума. Разумеется, он не был великим оратором, несомненно, слова его звучали не слишком любезно. Но, в общем, он говорил все, что полагается говорить в подобных случаях, — такого мнения был Франклин. Он поклонился и ответил:

— Благодарю вас, сир, от имени моей страны. Рассчитывайте, прошу вас, на признательность Конгресса и на то, что он честно выполнит обязательства, которые принял на себя.

— Прекрасно, мосье, — произнес Луи, и аудиенция была закончена.

Вержен дал в честь делегатов официальный обед. Присутствовала вся знать Франции. Ведь Франклин был принят королем, и все считали своим долгом с ним познакомиться. Его дамой за столом была старая, всеми почитаемая маркиза де Креки. Ей казался диким его туалет; все у него было коричневое — кафтан, жилет, панталоны, даже руки. К тому же он носил полотняный галстук. Но удивительней всего были его манеры за столом. Он ел спаржу руками, а дыню ножом. Он разбил несколько яиц, вылил их в бокал, добавил масла, соли, перца, горчицы и все это съел. Но он был знаменитым философом, и маркиза спросила, верит ли он в бога и в бессмертие души. Франклин, поглощая свою необычную смесь, отвечал энергичным «да».

Маркиза передавала потом, что у квакера манеры провинциала, но мировоззрение порядочного человека.

Луи провел этот вечер у Туанетты в Трианоне. Он в точности сдержал свое обещание и даже унизился до того, что в присутствии двора лично обратился с речью к мятежнику. Но теперь он, по крайней мере, надеялся на признательность зачинщицы всех этих безобразий, на приятную ночь.

— Я с прискорбием услышала, сир, — сказала Туанетта, — что вы приняли доктора Франклина нарочито невежливо.

— Он даже не надел парика, ваш старый грубиян, — возразил Луи. — Он явился неприбранный, простоволосый. Что же мне оставалось? Улыбаться?

— Тем любезнее обойдусь с ним завтра я, — заявила Туанетта, — можете не сомневаться.

— Не могу вам в этом препятствовать, — проворчал Луи. — Версаль стал мне отвратителен с тех пор, как этот мятежник разгуливает здесь, словно в собственном доме.

— Да, — нежно и торжествующе сказала Туанетта, — я впустила сюда немного свежего воздуха.

Но Луи был настроен миролюбиво. Он приехал не для того, чтобы спорить с Туанеттой. Он ел и пил с удовольствием — его красавица жена нравилась ему. Он остался, как и порешил, ночевать в Трианоне и предался наслаждению на глазах у австрийских родственников, которые, нарядившись монахами, рыли себе могилу.


Тем временем у американских делегатов снова пошли разногласия. Артур Ли с самого начала считал большой ошибкой то, что Франклин пренебрег церемониалом и предстал перед королем, не надев парика на свою покрытую струпьями голову. Неприязненность Луи еще больше укрепила его в этом мнении. Поведение короля было, конечно, ответом на непочтительность Франклина. Но, несмотря на это, Артура Ли обидело, что Луи так грубо выпроводил американских делегатов, и на другой день он отказался поехать в Версаль, чтобы, как того требовал этикет, представиться королеве.

Вместо Артура Ли Франклин взял своего внука Вильяма, и они явились в Версаль втроем — он, Вильям и Сайлас Дин.

Приветливо, слегка кокетничая, как королева и в то же время как дама в синей маске, приняла Туанетта Франклина. В ее глазах светилось почти сочувствие. Старику понравилась пышная, торжественная, изящная суета дам, которой сопровождалось одевание королевы, и его забавляло, что теперь он в качестве официального лица присутствовал при туалете этой красивой женщины, с которой он вел беседу, имевшую такие отрадные последствия.

Эту беседу они продолжали и теперь. Разыгрывая полное неведение, она спросила, какое впечатление произвел на него ее муж, король.

— Это добрый, весьма многообещающий монарх, — убежденно сказал Франклин.

Туанетта не осталась в долгу.

— Он вас очень хвалил, мосье, он чрезвычайно вас любит и ценит. — И она чистосердечно посмотрела ему в глаза. Потом, задав несколько заранее приготовленных вопросов относительно его опытов с электричеством, она слушала его с внимательным видом, но мысли ее были далеко.

Вечером, после обеда, он присутствовал при ее игре в карты. Туанетта потребовала, чтобы он стоял за ее стулом. Она выигрывала.

— Вы приносите мне счастье, мой электрический посланник, — сказала она, — поставьте и вы.

Он послушался и выиграл семнадцать луидоров. Вскоре Туанетта стала играть крупно, она забыла о нем, и он воспользовался этим, чтобы удалиться вместе с Сайласом Дином, Вильямом и семнадцатью выигранными луидорами.

Для Сайласа Дина часы, проведенные в Версале, были последними хорошими часами. Его преемник Джон Адамс уже прибыл. Это был известный политик, чрезвычайно деятельный член Конгресса, и ему, Сайласу Дину, не оставалось ничего другого, как вернуться в Америку. Он уезжал с тяжелым сердцем. Его мучило не только то, что с ним обошлись так оскорбительно и неблагодарно, — он оставлял здесь лучших друзей, которые хорошо знали, какие заслуги он оказал своей родине. Там, по другую сторону океана, его ждут совсем другие люди, настроенные против него, полные предубеждения и враждебности.

Франклину было жаль, что Сайлас Дин уезжает. С ним часто бывало трудно, но человек в цветастом атласном жилете был доброжелателен, он был патриотом и в конце концов всегда соглашался с доводами разума. Франклин обещал сделать все, что в его силах, чтобы поддержать Сайласа Дина в Конгрессе, и сказал, что вспоминать о нем будет часто, каждый раз, как только взглянет на милую сердцу «Энциклопедию». Сайлас Дин, несмотря на свое горе, улыбнулся, сказал «прощайте», потом еще раз «прощайте» и не без труда расстался с доктором.

Прощаться с Артуром Ли Сайлас Дин не собирался, но, к его удивлению, Артур Ли пришел к нему сам. Артур Ли был взбешен. Версаль назначил посланником при американском Конгрессе мосье Жерара, но согласия на то испросили у Франклина и Сайласа Дина, а не у него — Артура Ли. Он считал, что за этим оскорблением кроются козни его коллег.

Но если он не мог убедительно обосновать это свое подозрение, то для другой жалобы у него были серьезные основания: среди бумаг, которые передал ему Сайлас Дин, не хватало нескольких чрезвычайно важных документов.

— Что же это значит? — спросил он мрачно, тоном допроса.

Сайлас Дин отвечал, что речь идет, по-видимому, о бумагах, которые он намеревается представить Конгрессу как оправдательные документы, ибо у него есть основания предполагать, что кое-кто оклеветал его в Филадельфии.

— Кстати, — не обращая внимания на возражения мистера Дина, продолжал Ли, — в делах, которые вы изволили оставить, даже при беглом просмотре многое неясно. Так, например, в графе «расходы делегатов» значится сумма в тысячу четыреста семьдесят ливров на приобретение «Энциклопедии искусств и ремесел» для доктора Франклина. Прошу дать объяснения по этому поводу.

— Охотно, — вежливо ответил Сайлас Дин. — Мы, вы и я, преподнесли это великое произведение доктору Франклину в день его рождения.

— Вы осмелились, — дрожащим голосом произнес Артур Ли, — вы осмелились, не спрашивая меня, преподнести от моего имени столь ценный подарок? Сейчас, когда в Америке за каждое медное пенни мы вынуждены отдавать чуть не целый доллар, выпущенный Конгрессом, вы за счет государства дарите Франклину книги стоимостью в тысячу четыреста семьдесят ливров?

— Я не спрашивал вас, — с вызывающим спокойствием отвечал Сайлас Дин, — потому, что вы сказали бы «нет». Но я знаю, что Конгресс будет на моей стороне, так как покупка «Энциклопедии» была решена большинством голосов.

— То есть? — спросил пораженный Артур Ли.

— Правда, я не спрашивал и у доктора Франклина, — пояснил Сайлас Дин, — но так же твердо, как в вашем отказе, я уверен в том, что он дал бы свое согласие.

— Такой вот французской софистикой, — выпалил Артур Ли, — вы много лет подрывали авторитет Америки.

— Такой вот французской софистикой, — возразил ему Сайлас Дин, — доктор Франклин спас Америку от гибели.

Артур Ли скрестил руки на груди и упрямо выставил лоб.

— Вы еще узнаете, сударь, — произнес он с угрозой, — что о вас думают в Америке.

Зато мосье де Бомарше при прощании с Сайласом Дином строго наказал ему:

— Выскажите откровенно свое мнение Конгрессу от моего и от вашего имени. Скажите этим господам прямо, как мелочно, как неблагодарно они ведут себя. Не бойтесь ничего, уважаемый мистер Дин, Франция никогда не оставляет в беде того, кому она обещала помощь. Уповайте на короля и на фирму «Горталес и Компания».

Не удовлетворившись разговором с Дином, Артур Ли написал Франклину большое, полное горечи письмо. Он перечислил все обиды, которые, по его мнению, он претерпел. Он, писал Артур Ли, жаловался неоднократно, но Франклин даже не считает нужным отвечать на его письма. «Будь я, — продолжал он, — злейшим врагом Америки, вы и то не могли бы обойтись со мною хуже. Я вправе узнать о причине вашего поведения. Если у вас есть основания в чем-либо обвинять меня, скажите прямо, чтобы я мог оправдаться. Если же нет, то почему вы нарушаете ваш долг по отношению к своей стране и ко мне? Где же тут порядок и желание сотрудничать, где справедливость?»

Франклин тут же взялся за перо и ответил: «Вы совершенно правы, некоторые ваши письма я оставил без ответа. Я не люблю отвечать на письма, написанные в гневе. Я старый человек, жить мне осталось недолго. У меня много дел и нет времени для дрязг. Если я молчал в ответ на ваши вечные замечания и поучения, то это только потому, что не хотел ставить под удар честь и успех нашего дела. Я люблю мир, я уважаю ваши достоинства и сожалею о вашем больном воображении, которое измучило вас ревностью, подозрениями, мыслями о том, что окружающие желают вам зла или пренебрегают вами. Если вы немедленно не примете мер против своего душевного недуга, то вы кончите безумием. Я много раз наблюдал симптомы, подобные вашим. Да избавит вас бог от этой страшной доли, и, во имя всевышнего, сделайте одолжение и оставьте меня в покое».

Франклин перечитал написанное, почесался, — чесотка стала беспокоить его в последнее время сильнее, — нашел, что письмо это — хороший ответ, и не отправил его.

Но Артур Ли не прекращал своих жалоб и доносов. Его поддерживали два других делегата Конгресса, которые тем временем прибыли в Париж: его брат Вильям Ли и мистер Ральф Изард.

Ральфу Изарду было тридцать пять лет. Он был богат и избалован. Получив высшее образование в Англии, Изард близко сошелся там с государственными деятелями и писателями. Молодого человека из колоний должны были представить королю Англии, но так как церемониал требовал коленопреклонения, а принципы Ральфа Изарда запрещали ему склоняться перед смертным, то он и отказался от представления ко двору. Когда конфликт с колониями перешел в открытое восстание, Изард возвратился в Америку, где с жаром отдался делу повстанцев. Теперь Конгресс направил его посланником к тосканскому двору. Но так как двор этот еще не признал Соединенных Штатов, то Конгресс приказал ему временно оставаться в Париже, в распоряжении Франклина и Ли.

Второй эмиссар, брат Артура Вильям, был истинным отпрыском сухопарого, способного, подозрительного, неуживчивого рода Ли. Конгресс назначил его своим представителем в Берлине. Но этот двор, как и Тоскана, не признавал Конгресса, и Вильям Ли также получил указание помогать Франклину словом и делом.

Вновь прибывшие немедленно заключили союз с Артуром Ли. Все они были люди молодые, горячие, и обходительность Франклина казалась им ленью, слабостью, старческой немощью. Раз договор подписан, надо было, полагали они, требовать от французского правительства все больше и больше денег, войск, судов. То, что Франклин возражал против этого, они расценивали как преступную небрежность.

В самый разгар их первых размолвок с Франклином прибыл тот, кого Конгресс назначил преемником Сайласа Дина, — Джон Адамс.

В прошлом Франклин и Джон Адамс много лет работали вместе, оба принимали участие в редактировании первого варианта Декларации независимости. Каждый из них отдавал должное достоинствам другого, но они не любили друг друга. Сорокапятилетний Джон Адамс был по профессии адвокатом и привык выражать свои мнения в пышных фразах, пользуясь множеством сравнений из Библии и древней истории. Страстный патриот, он сделал карьеру в годы войны с французами и индейцами. Если бы Америке удалось, заявлял он в ту пору, изгнать драчливых галлов с континента, то в течение ста лет американцы численно превзошли бы все другие народы и окончательно затмили бы Старый Свет. Джон Адамс считал, что Европа вырождается. Он с юности лелеял мечту о мощной американской империи, основанной на добродетели.

Джон Адамс мог похвастаться большими успехами на политическом поприще; если Декларация независимости была принята, то в этом была большая его заслуга. Конгресс высоко ценил этого неутомимого энергичного человека, и когда вожделенная весть о союзе с Францией почему-то задержалась, посланником вместо Сайласа Дина назначили Джона Адамса, поручив ему добиться наконец заключения пакта.

Но мистер Адамс нашел договор уже подписанным, и, таким образом, в Европе делать ему было нечего. Однако неукротимая жажда деятельности не давала Адамсу покоя. Он занялся проверкой документов делегации.

Мистер Адамс был маленьким, полным, темпераментным человеком с большой лысой головой, которая казалась еще больше из-за уцелевших на висках густых вихров. Изучая документы, ему оставалось только покачивать головой. Он задался целью навести порядок в ужасающей путанице. Увидев, что Франклин мягко и слегка иронически улыбается, Адамс заявил ему напрямик:

— Называйте, если вам угодно, мои методы бюрократическими, — римляне называли их дисциплиной. Ясно одно: без такой «бюрократии» великого не создать. Как же можем мы построить великое государство, которое опередит все другие, если не можем содержать в порядке даже наш маленький дом в Пасси?

Мистер Адамс проживал в Пасси в доме Франклина, считавшемся официальной резиденцией американской делегации. Следовательно, он имел возможность наблюдать за жизнью доктора. Оба делегата были чрезвычайно предупредительны друг к другу, но в глубине души Джон Адамс с каждым днем все больше не одобрял поведение доктора Франклина. Несмотря на свои семьдесят два года и подагру, этот человек много ел и немало пил. Хотя бережливость была насущно необходима. Франклин держал пышный выезд, много слуг и жил в роскошно обставленном особняке. Несмотря на свой возраст, он, как все эти французишки, бегал за женщинами. Короче говоря: доктор был эпикурейцем.

Мистер Адамс прожил в Пасси всего несколько дней, когда к Франклину пожаловала его приятельница, мадам Гельвеций. Она вошла в гостиную, словно в собственный дом. Бывшая красавица превратилась в развалину. Неряшливо одетая, небрежно причесанная, она обмотала маленькую соломенную шляпку грязной косынкой; черная шаль то и дело падала у нее с плеч. В присутствии мистера Адамса она расцеловала Франклина в обе щеки и в голову. За обедом она сидела между ними, кладя время от времени руки на спинки их кресел, и то и дело обнимала доктора. Все это мистер Адамс описал в подробном письме к своей обожаемой миссис Абигайль Адамс, с которой он жил в добродетельном и нежном союзе.

Не в пример своим молодым сотрудникам, мистер Адамс избегал яростных нападок на доктора. Он посредничал и умиротворял. Но когда речь заходила о серьезных вопросах, его молчание служило поддержкой оппозиции Изарда и Ли.

Так было и в деле с Вильямом Темплем.

При разборе и приведении в порядок документов выяснилось, что письмо о патоке, которое Жерар, по требованию Артура Ли, должен был приложить к договору о торговле и дружбе как его неотъемлемую часть, не то вовсе пропало, не то затерялось среди других бумаг. Правда, никто не сомневался, что Конгресс ратифицирует и уже ратифицировал пакт без этого дополнения. Утерянный документ имел, таким образом, только научную историческую ценность, но все-таки, — господа Артур, Вильям Ли и Ральф Изард настойчиво старались втолковать это Франклину, — все-таки лицо, по вине которого затерялся такого рода документ, не могло быть секретарем посольства. С самого начала было ясно, что семнадцатилетний юноша — неподходящий кандидат на такую должность. Разве он и раньше не проявлял такую нерадивость и небрежность? Разве, например, не по его вине проект пакта лежал на виду у французов?

— Следовало ли вообще, — заключил эти обвинения Ральф Изард, выступая от имени всех своих коллег, — следовало ли вообще назначать секретарем посольства именно мистера Вильяма Темпля Франклина?

Он сделал ударение на фамилии молодого человека, и всем было ясно, что он имеет в виду. В последнее время английские газеты наперебой славили отца молодого Вильяма, губернатора Вильяма Франклина, который, несмотря на все мучения, претерпеваемые им в плену у мятежников, оставался верен своему королю. Газеты глумились над великим бунтарем Франклином, который даже родного сына не мог убедить в правоте своего дела.

Доктор Франклин спокойно выслушивал упреки своих молодых коллег. Но когда они привели последний аргумент, он рассердился.

— Так, значит, надо было оставить мальчика с отцом? — спросил он. И в словах его прозвучало столько возмущения и боли, что остальные замолчали.

Первым заговорил Джон Адамс.

— Вы хватили через край, мистер Изард, — упрекнул он коллегу, и Ральф Изард тотчас же извинился.

— Глубоко сожалею, если обидел доктора Франклина.

Инцидент закончился тем, что Франклин стал выплачивать из собственного кармана жалованье Вильяму Темплю и взял еще одного секретаря, рекомендованного коллегами, некоего француза — мосье де ла Мотта. Де ла Мотт производил впечатление человека добросовестного и преданного американцам, но Франклину постоянно чудилось, что француз шпионит за ним.


После заключения договора в Париже только и было разговоров: «Франклин, Франклин». Пьер и его заслуги были забыты. Это удручало верного Филиппа Гюдена. Облачившись в халат, подаренный ему Пьером, он устроился в углублении своего роскошного письменного стола ипринялся писать. Он сочинял «Жизнеописание великого современника». Не называя имен, он описывал политические, коммерческие и литературные заслуги своего друга в таком свете, что каждому сведущему человеку было ясно, о ком и о чем идет речь. Правда, заслуги «старика в саду» признавались тоже, но туманно намекалось и на опасные черты характера этого старика. Далее автор сравнивал достижения «старика в саду» с достижениями «великого современника», о котором шла речь в «Жизнеописании», и тут «современнику» отдавалось предпочтение. «Придет день, — заканчивалось это краткое произведение, — когда мировая история справедливо распределит свет и тени».

Филипп Гюден прочитал свое сочинение и остался доволен. Подобно Гераклиту[873] или Лукрецию,[874] он вынужден был писать намеками; правда, он не обладал мрачной мощью этих авторов, но все-таки его маленький опус мог смело сравниться с историями какого-нибудь Роллена.[875]

Гюден опасался, что Пьер может не позволить опубликовать «Жизнеописание». Пьер благороден и, наверно, не захочет компрометировать «старика в саду». Поэтому Гюден потихоньку от друга напечатал брошюру, на собственный счет и под свою ответственность, и послал ее всем, кого она могла заинтересовать, в том числе и «старику», обитателю сада.

После этого, гордый и счастливый, он преподнес книжечку тому, в честь кого она была сочинена.

Пьер полистал брошюру и стал читать. Сердце таяло у него в груди. Наконец-то нашелся человек, который перечислил и восславил его заслуги, правда, иносказательно, с длинными греческими и латинскими цитатами и с малым талантом, но для людей осведомленных достаточно ясно. Радовали Пьера и намеки на то, что «старика в саду» переоценили.

— Никогда бы не подумал, — сказал он, погрозив пальцем, — что вы за моей спиной занимаетесь такими опасными делами.

Гюден улыбнулся и ответил:

— Кто-нибудь должен же об этом сказать. И раз ни один из наших Плутархов не выполнил своего долга, пришлось взяться за дело маленькому человеку.

Пьер был тронут, но, понимая, что даже иносказательное описание деятельности фирмы «Горталес» может иметь для него только неприятные последствия, предложил до поры до времени придержать это произведение.

— Я принял меры, — отвечал Гюден, — чтобы ваша скромность снова не вышла вам боком. Те, кого это касается, уже получили книжку. — И его добродушное лицо просияло. Он был доволен и горд своей хитростью и своим знанием людей.

Пьер похлопал его по спине, пожал плечами и на том помирился.

Несколько дней спустя в Лориану прибыло одно из судов Пьера «Слава Франции». Оно доставило из Америки груз индиго и риса. Сопровождающая накладная была на имя господ Франклина, Сайласа Дина и Артура Ли. Но груз, несомненно, предназначался фирме «Горталес», это был товар, о котором давно сообщал Поль. Его адресовали американским делегатам только для того, чтобы в случае захвата парохода англичанами фирма «Горталес» не оказалась скомпрометированной снова. Судно «Слава Франции» ушло раньше, чем по ту сторону океана стало известно о франко-американском союзе.

Но Артур Ли почуял тут какой-то подвох и категорически потребовал, чтобы до выяснения груз оставили в распоряжении адресата — эмиссаров. Дело осложнялось все больше. Капитан отказался выдать груз посланцам Конгресса. Они устроили совещание. Артур Ли в пламенной речи потребовал от своих коллег, чтобы они не давали больше этому пресловутому мосье де Бомарше водить себя за нос. Вероятно, и прежние грузы, которые Конгресс посылал делегатам на кораблях Бомарше, были переданы мистером Сайласом Дином фирме «Горталес». Но на этот раз, к счастью, накладные попали по назначению. Артур Ли предложил судом заставить капитана, который явно был в заговоре с Бомарше, выдать им груз.

Случись все это на неделю раньше, Франклин, разумеется, воспротивился бы подобному шагу. Но на днях ему прислали брошюру «Жизнеописание великого современника». Какой-то ученый осел, не скупясь на цитаты, злобно нападал на «старика в саду» и в самых пышных выражениях приписывал главную заслугу в победе под Саратогой и в заключении пакта некоему мосье Карону. Обычно Франклин относился к пасквилям не очень серьезно. Но этот автор был удивительным образом в курсе многих подробностей; он знал даты, сообщить которые мог ему только Бомарше или его доверенные лица. Следовательно, издание этой брошюры — враждебный выпад со стороны Бомарше, и Франклин не чувствовал себя обязанным после такого объявления войны брать под защиту мосье Карона. Вместе с Ли он составил апелляцию в лорианский морской суд, чтобы тот заставил капитана судна «Слава Франции» выдать груз законным адресатам, господам Франклину и Ли.

Узнав об этом, Пьер побледнел от неожиданности и гнева. Он добился, что старика признали посланником Соединенных Штатов, и вот его первым официальным актом оказывается посягательство на собственность Пьера. Нет, никогда еще подлость не представала перед ним так неприкрыто и бесстыдно, перед этим добрым Ричардом бледнел Тартюф.

Почему старик это сделал? Зачем? Хорошо, у американцев не было денег. Но не так уж они бедны, чтобы надо было красть этот груз — последнего ягненка у бедняка. Нет, Франклином руководит личная ненависть.

Всему виною брошюра, это злосчастное, бездарное произведение Филиппа. Все, все стакнулись, чтобы вредить ему, — и друзья и враги. Весь свой гнев и разочарование Пьер обрушил на Филиппа Гюдена.

Они сидели в роскошном кабинете Пьера, и Пьер, стремительно бегая взад и вперед, осыпал Филиппа жестокими обвинениями. Сначала Филипп слушал спокойно. Но потом и он не вытерпел, вскочил и, громко сопя и топоча, тоже стал бегать по комнате.

— Да сидите спокойно, когда я говорю! — закричал на него Пьер.

Гюден остановился.

— Я готов, — сказал он тихо, — как тот швейцарец, бестрепетно подставить свою грудь под удары копий,[876] но вы несправедливы ко мне. Чтобы сделать этого Франклина вашим злейшим врагом, вовсе не требовалось моего скромного труда. Франклин всегда был им. В моем «Жизнеописании» я имел в виду именно его, когда привел стих из «Антигоны», стих о «человеке с коварным ртом», как Софокл характеризует тирана Креонта. Но «старик в саду» более низок, чем Креонт, говорю вам, это прирожденный Терсит.[877] Самый злобный из всех клеветников и хулителей. Он… впрочем, нет, я еще сильней разожгу ваш гнев. Продолжайте думать, что мое слабое перо распалило мстительность этого кляузного старика. Продолжайте…

— Нет, что вам известно? — закричал Пьер.

Гюден молчал, обиженный, ожесточенный.

— Что говорил или делал во вред мне этот Франклин раньше? — волновался Пьер.

— Успокойтесь, — попросил Гюден, — не требуйте, чтобы я повторял его гнусные слова.

— Так, что же он… — настаивал Пьер, у которого уже срывался голос.

— Он, — почти шепотом признался Гюден, — он сравнивал вас с мухой из басни Лафонтена, с этим маленьким докучным и суетным насекомым.

— С мухой? — спросил Пьер. — С мухой Лафонтена?

— Да, именно с ней, — ответил Гюден.

Пьер вынужден был сесть. Он почувствовал слабость и головокружение. Всю свою жизнь, все свое состояние отдал он Америке: он послал оружие для Саратоги, добился для старика свидания с королевой и заключения пакта. А у того не нашлось в ответ ничего, кроме пошлой, дешевой насмешки. «Муха и карета!» Он медленно покачал головой, потрясенный.

Гюден никогда не видел своего друга в таком состоянии. Сердце у него разрывалось. Несчастный, он стоял и молчал, не сводя глаз с Пьера.

— Не понимаю, — сказал некоторое время спустя Пьер странно тихим голосом. — Я все еще не понимаю. Что же я ему все-таки сделал? Я ведь действительно отправил в Америку оружие на десять миллионов и ничего за это не получил.

Он все еще качал головой.


Когда Пьер рассказал о случившемся Терезе, лицо ее потемнело. Она страстно любила справедливость, ей было больно, что заслуги Пьера перед Америкой и свободой не были признаны и что именно великий и достопочтенный Франклин так оскорбил Пьера и его дело.

Ничего не сказав Пьеру, она отправилась в Пасси.

Франклин на другой же день пожалел о своем поступке. Не могло быть сомнения, что суд вынесет решение в пользу француза и против посольства. Он вел себя в этом деле, совсем как Артур Ли, и, вместо того чтобы следовать разуму, дал волю своим низменным побуждениям. Как кстати, что у него появилась возможность оправдаться перед мадам де Бомарше.

После короткого предисловия Тереза сказала, что никогда не вмешивалась в дела своего мужа, но в данном случае речь идет не только о делах. Она сожалеет, что эмиссары страны, которой мосье де Бомарше дал такие веские доказательства своей дружбы, отнеслись к нему столь недружелюбно. Многие французы будут удивлены и опечалены тем, что, прежде чем обратиться в суд, не было сделано хотя бы попытки прийти к полюбовному соглашению.

Франклин смотрел на нее своими спокойными, выпуклыми, старыми глазами… Он представлял себе жену этого мосье Карона совсем другой, отнюдь не такой простой и симпатичной. Ему было бы приятней, если бы она больше соответствовала его представлению. В глубине души он одобрял ее. Его часто возмущала предвзятость, с которой его соотечественники относились к иностранцам, и вот он сам поддался чувству, вместо того чтобы следовать рассудку.

Ничего подобного не случилось бы, пояснил Франклин Терезе, если бы мосье Дин, который вел переговоры с мосье де Бомарше, не уехал в Америку. Дело это запутанное. Преемник мосье Дина не успел еще разобраться в нем, а в Америке принято в сомнительных случаях обращаться в суд. Во всяком случае, ни остальные делегаты, ни тем более он лично не имели намерения проявить враждебность или хотя бы только недружелюбие по отношению к мосье де Бомарше. Он вовсе не склонен недооценивать услуг, оказанных мосье де Бомарше Соединенным Штатам, и, насколько ему известно, Конгресс тоже признал эти заслуги в своем весьма лестном послании. Но дело есть дело, а буквы и цифры невежливы и бездушны. Впрочем, он полагает, что мосье Карон окажется прав в этом спорном вопросе, и никто не будет этому так рад, как он, Франклин. В продолжение всей этой беседы Франклин смотрел на Терезу со спокойным вниманием и говорил с ней вежливо и почтительно. Но он чувствовал, что, против его воли, оправдания его звучат сухо и холодно.

Возвращаясь домой, Тереза была убеждена, что Пьеру скоро вернут его товары, возможно, еще до приговора суда; но так же твердо она знала, что неприязнь Франклина к Пьеру непреодолима.

Оставшись один, Франклин еще некоторое время сидел в задумчивости. Удивительно, что этот ветреный мосье Карон, который был ему антипатичен, обладает способностью привлекать к себе таких чудесных людей, как эта женщина или как тот молодой человек, который ради него поехал в Америку.

Размышляя, Франклин массировал свою подагрическую ногу. Разговор с мадам Бомарше испортил ему настроение. Несмотря на множество друзей, с которыми он вел умные и шутливые разговоры, несмотря на мадам Гельвеций и других женщин, которые к нему льнули, несмотря на легкомысленного и приятного Вильяма, которого он любил, доктор чувствовал себя порой очень одиноким, и Франция становилась для него чужбиной.

Ему недоставало его старого Дюбура. Он достал его «Eulogium Linnaei». Хорошая статья. Дюбур был настоящим ученым, он любил познание ради самого познания. Он, Франклин, постарался как можно лучше перевести эту статью. И он пошел в свою печатню и стал набирать рукопись.


После триумфального шествия по Парижу у Вольтера был припадок, который снова приковал его к постели. Это не помешало ему продолжать репетиции «Ирэн». Впрочем, они разочаровали его. В годы, проведенные вдали от Парижа, парижская сцена казалась ему прекрасной, теперь он находил многих актеров бездарными, ему не удавалось выжать из них то, о чем он мечтал. Он работал с удвоенной энергией, старался зажечь их то похвалой, то насмешкой. Восседая в своих подушках, беззубый, он страстно и выразительно еще и еще раз читал им свои стихи. В устах актеров стихи эти в большинстве случаев звучали благородно, но мертво.

Ослабевшему Вольтеру оказались не под силу долгие репетиции. Пришлось предоставить актеров самим себе. Нечего было и думать поехать на премьеру «Ирэн».

Но, несмотря на отсутствие Вольтера, спектакль явился настоящим событием. Прибыл весь двор, за исключением короля. Публика твердо решила восхищаться, и с нею вместе Туанетта и Сиреневая лига.

Некоторые стихи в пьесе действительно тронули сердце Туанетты. Зоэ оплакивала жестокую судьбу своей повелительницы, и разве ее жалобы не относились к самой Туанетте?

Ты рождена для рабства. Блеск, величье —
Обуза злая, вечная печаль.
Владычица? О да, ты так зовешься,
Но бремя званья — твой унылый плен.
Привычки, нравы, мнения народа —
Твои оковы. Никакой тиран
Прочнее не скует.
Туанетта, слушая эти стихи, дышала прерывистой, она сильнее ощущала присутствие Водрейля, который стоял за ее спиной. Вольтер — великий поэт, и он высказывал со сцены сокровеннейшие ее чувства.

С ним поступили чудовищно несправедливо. Разве у него, которого столько раз оскорбляли клеветой, не было уважения к церкви и духовенству? Нет, она обязательно должна запомнить стихи, которые сейчас произносит монах Леоне:

Священною уздой смиряет вера
И повергает в прах земных владык.
Презренные монашеские ризы —
Что перед ними пурпур?
— Запомните эти стихи, медам, — приказала Туанетта. — Запишите их. Я должна прочитать их королю.

Затем, правда, последовали строфы, для людей благочестивых весьма неприятные. Военачальник — Алексис, новый властитель, тот, которому грозил монах, не остался в долгу. Он набросился на монаха самым неистовым образом:

Его разрушу я, твой мерзкий храм,
Где ты меня поносишь. Я низвергну
Алтарь твой, ополчившийся на трон!
Орудье страсти подлой — твой алтарь,
Отягощенный золотом народов,
В крови погрязший. Воровство, разбой —
Его зиждители.
Публика бешено аплодировала.

В толпе находился и Пьер. Он скромно сидел в партере. Он пришел не для того, чтобы на него смотрели, а для того, чтобы смотреть самому. Всей душой отзываясь на каждое театральное событие, он был увлечен тем, что происходило в зале, не меньше, чем самой драмой. Туанетта и двор, славящие гений Вольтера, и трагический конфликт «Ирэн» слились для него воедино. Он забыл все свои критические замечания о пьесе, о действующих лицах, об игре актеров. Он ничего не слышал, кроме звучных стихов Ирэн и бурных аплодисментов, которые вновь и вновь прерывали их. Ярость обрушивающегося на Ирэн предрассудка, борьба Алексиса против тирании и властолюбцев-священников, бурное ликование зрителей, чувство счастливой гордости за великую силу литературы, весь этот шум и блеск опьяняли Пьера.

И в этом опьянении у него созрел план, смутно маячивший перед ним последние дни. Крупнейший французский издатель, мосье Панкук, долго носился с проектом выпустить в свет собрание сочинений Вольтера. Это было дорогостоящим и рискованным предприятием, и как раз во время пребывания Вольтера в Париже стало ясно, что при враждебном упорстве короля распространение такого собрания сочинений во Франции будет почти невозможно еще долгие годы. Поэтому мосье Панкук окончательно отказался от своего намерения. Но если, сказал себе Пьер, ни у одного издателя не хватало смелости издать «Opera Omnia»[878] величайшего французского писателя, то эту смелость должен был проявить кто-то другой, и сейчас, опьяненный успехом «Ирэн», он понял и решил: сделать это призван он, Пьер. Никому, кроме него, не воздвигнуть национальный памятник Вольтеру в виде бесконечного ряда прекрасных томов его сочинений.

А Вольтер в это время лежал в постели, потел и кашлял. Он пытался казаться невозмутимым, но был взволнован, как молодой автор во время первой постановки своей пьесы. Гонец за гонцом приходили из театра с вестями о том, как принимаются публикой отдельные сцены. Вольтер не мог сохранять невозмутимость, ему хотелось узнать как можно больше. Он с волнением спрашивал, как прошла такая-то сцена, как другая. И когда ему сообщили, что стихи, направленные против безумия попов: «Его разрушу я, твой мерзкий храм», — три раза были повторены на «бис», он блаженно захихикал: «Я так и думал. Я знаю своих парижан».

По окончании спектакля ближайшие друзья, в том числе и Пьер, поспешили к больному, чтобы рассказать ему обо всем и поздравить его. Не дожидаясь разрешения, они ворвались к нему в комнату.

Вольтер явно чувствовал себя плохо. Но, ухмыляясь из-под своего колпака, он наслаждался восторженными похвалами. Подозвав Пьера, он сказал:

— Вы лучший знаток сцены в этой стране, мой друг, вы должны мне все рассказать, — и сжал руку Пьера.

Тот стал рассказывать, вставляя кое-где небольшие критические замечания, которые только усиливали похвалу. Старик сиял.

— Если это говорите вы, значит, так оно и есть!

Пьер не мог больше совладать с собой. Взволнованный, он попросил у Вольтера разрешения издать его «Opera Omnia».

— Поверьте, наш великий учитель, что я не пожалею ни трудов, ни денег, я привлеку к редактированию ваших произведений лучшие умы Франции и прикажу изготовить такой шрифт, какого еще не видывали в этой стране.

Живые глаза Вольтера засветились ярче. Иссохшими руками он обнял Пьера.

— Мой хороший, — сказал он, — теперь я могу умереть спокойно. Теперь мой труд в самых нежных и самых крепких руках…

Пьер почувствовал, как дрогнуло у него сердце. Словно туман, рассеялись обиды, нанесенные ему «стариком в саду». Далеко ушли заботы, которые взвалили на него злостные должники по ту сторону океана. Величайший гений века назвал его своим братом и преемником, и весь Париж слышал это.


Состояние Вольтера ухудшалось, и его старый врач Троншен заявил, что не намерен быть долее свидетелем этого медленного самоубийства. Он настаивал, чтобы Вольтер тотчас же возвратился в Ферне.

Теодор Троншен много десятилетий был дружен с Вольтером. Ему шел теперь семидесятый год. Этот рослый потомок старинной и крепкой швейцарской семьи всегда смотрел на хилого писателя, на этого вечного ребенка с любовью, нежностью, восторгом и презреньем. Многое в этом человеке, невероятно избалованном судьбой и людьми, казалось Троншену до глупости нелепым. Между строгим кальвинистом-доктором и его фривольным пациентом часто происходили ожесточенные споры. Но дружба их продолжалась, и, когда знаменитый врач принял приглашение переехать в Париж, Вольтер от души сожалел об этом. В первый же день пребывания Вольтера в столице Троншен напустился на него с грубой бранью.

— Чудовищно глупо, — говорил Троншен, — просто безумно со стороны дряхлого старика бросаться в водоворот парижской жизни.

Теперь Троншен снова обрушился на Вольтера.

— Вместо того чтобы жить на проценты, — в сердцах сказал он, — вы живете с основного капитала. Вы что же думаете, его надолго хватит? Чтобы выдержать жизнь, которую вы здесь ведете, нужно быть железным. Поезжайте-ка лучше в Ферне, — приказал он, — покуда еще не поздно. — И сам написал в Ферне, чтобы за Вольтером выслали карету и слуг.

Верный секретарь Ваньер был счастлив. Он всем сердцем радовался мысли, что Вольтер снова вернется в Ферне, займется серьезной работой, будет хоть в какой-то мере вести разумный образ жизни. Но маркиз де Вийет всеми силами старался помешать отъезду Вольтера.

Он сиял от восторга, входя в свой дом, который стал теперь центром Парижа. Его радость была столь откровенна, что о ней знали все, и старый Морена разразился эпиграммой. «Малыш Вийет, — сочинил он, — теперь ты очень знаменит; это слава карлика, который семенит перед великаном».

Больше всего противилась отъезду в Ферне толстая племянница Вольтера мадам Дени. Она ненавидела деревню и обожала сутолоку своего родного Парижа. Мадам Дени допускала, что в доме Вийета обожаемому дяде живется не очень спокойно и не очень удобно. Но это легко можно изменить: нетрудно найти другой, более подходящий дом, и она уже вела переговоры о покупке особняка на улице Ришелье.

Вольтер сам не знал, как ему поступить. Он скучал по своему Ферне. Он знал, что Троншен прав, Париж приближал его к могиле. Но тут у него была работа, которой он мог заниматься только здесь. Совсем недавно Академия избрала его своим президентом. Это была прекрасная возможность осуществить свой заветный замысел — обновить «Словарь французского языка». И разве не нужно ему обсудить множество вопросов, связанных с изданием собрания собственных сочинений, с Бомарше, этим превосходным другом и товарищем по работе! И неужели из тысяч людей, жаждущих встречи с ним, он не должен повидать хотя бы сто или двести и побеседовать с ними на очень важные темы, важные и для них, и для него?

— Уезжайте, — настаивал Троншен, — вы умрете здесь.

— Останьтесь, — настаивали Вийет и мадам Дени. — Вы последний раз в своем родном городе.

— Мы не можем лишиться вас, — уговаривали его философы, поэты, политики и актеры.

Прибыл экипаж Вольтера, его старые, верные слуги, его собака Идаме. У слуг, когда они целовали его руку, стояли в глазах слезы, собака прыгала от радости.

— Они, кажется, соскучились по мне в Ферне, — сказал Вольтер. Он решил уехать.

Тут пришла весть о новом выпаде против него со стороны аббата Борегара, вождя клерикалов. Аббат уже и прежде громил его с кафедры собора Нотр-Дам, а теперь этот великий проповедник с амвона дворцовой капеллы в Версале призвал к крестовому походу против Вольтера. «Все труды так называемых философов, — вещал он, обращаясь к королю и придворным, — направлены лишь на то, чтобы опрокинуть трон и церковь. Но по неблагоразумию эти произведения разрешено распространять, и вместо заслуженной кары они приносят их сочинителям признание. Сова языческой Минервы[879] прилетела в Париж, она бесстыдно царит здесь, и ей преступно курят фимиам ее почитатели. Идола ереси проносят открыто на носилках по улицам столицы христианнейшего короля. Публично, со сцены, — гремел аббат, явно намекая на стихи «Ирэн», — философы заявляют, что они разрушат храм божий. В преступной своей руке они держат наготове топор и молот и ждут только подходящей минуты, чтобы низвергнуть трон и алтарь. Разве те, кого это касается, забыли, что и терпимость должна иметь границы и что доброта становится пороком, если она не ополчается на богохульство?»

Услыхав об этой проповеди, Вольтер изменил свое решение. Попы хотят выгнать его из Парижа? Так нет же, он не отступит перед их издевательствами. Его охватил великий гнев: Ecrasez l'infame! Он остался назло им, несмотря на заклинания доктора Троншена и непрестанные мольбы Ваньера. Да еще подписал контракт о покупке дома на улице Ришелье.

— Старый дурак подписал свой смертный приговор, — сказал доктор Троншен.

В Ферне накопились срочные дела, и Вольтер отослал своего верного секретаря домой. Нелегкое это было прощание.

После отъезда Ваньера некому было удерживать старика. Он беспрерывно принимал посетителей, выслушивал комплименты, выезжал.

Он исполнил наконец просьбу своего друга Бомарше и нанес ему визит. Пьер мечтал, чтобы договор на собрание сочинений Вольтер подписал в его доме, на улице Сент-Антуан.

Визит старика глубоко взволновал Бомарше. Гостя он встретил у ворот своих владений. Здесь был уже наготове портшез, и, в то время как старик удобно восседал в нем, хозяин почтительно шел рядом и показывал ему двор и сад. Растроганно улыбаясь, Вольтер слушал об аллегорическом храме, названном в его честь. Дул ветер, и земной шар вращался, управляемый стволом пера. Пьер был исполнен смирения и гордости.

Потом он представил гостю Терезу и своего племянника Фелисьена.

Фелисьен молчал. Не отрываясь, смотрел он на старика своими испытующими глазами. Но Вольтер не чувствовал желания благословить его, как в свое время внука Франклина. В этом юноше была какая-то требовательность, какая-то, при всем его восторге, критичность.

Тереза тоже говорила мало. Но ее лицо и то, как она держалась, выражало глубочайшее уважение, которое она питала к этому человеку, всю жизнь боровшемуся за справедливость, боровшемуся упорней, страстней, чем кто-либо другой, даже чем ее Пьер. Имена тех, кого он освободил или чью репутацию спас от клеветы, окаймляли, как доски почета, весь его жизненный путь. Тереза с благоговением склонилась перед ним.

А потом Бомарше попросил Вольтера подписать договор о правах и обязанностях издателя собрания его сочинений. Это был короткий договор, но он огромной тяжестью ложился на плечи Пьера. Вольтер взял свой лорнет и внимательно прочитал документ.

— Хороший, ясный договор, — сказал он.

Пьер вспомнил, что, по подсчетам Мегрона, ему придется вложить в это издание более миллиона ливров. Но эту мысль прогнала другая: «Я брат и преемник Вольтера». И еще: «После того как я принес такие чудовищные жертвы неблагодарной Америке и Франклину, неужели я остановлюсь перед тем, чтобы пожертвовать каким-то ничтожным миллионом ради величайшего духовного творения нашего века». Схватив перо, он подписал договор. А потом подписал старик. Вот они, их подписи, рядом: «Бомарше — Вольтер».

Огромная, серая, смотрела в широкое окно Бастилия, в которой дважды сидел Вольтер и которая грозила теперь издателю его трудов.


Ни отсутствие Ваньера, ни рассеянная светская жизнь не могли оторвать Вольтера от литературной работы. Как только ему стало чуть лучше, он потребовал последний вариант рукописи «Ирэн» и пришел в ярость, увидев, какие изменения претерпела пьеса во время репетиций. Теперь он сам занялся окончательной редакцией, вносил изменения, правил. Начал заново репетировать с актерами. И не успокоился, пока не добился от них всего, что они могли дать, пока из слияния их творчества с его трагедией не возникло новое, единое произведение.

Он лично присутствовал на постановке этого последнего, окончательного варианта «Ирэн».

Маленький, тощий, старомодно и роскошно одетый, закутанный в соболью шубу, которую прислала ему царица Екатерина, ехал он в «Театр Франсе» в своей синей, разукрашенной звездами карете, приветствуемый почтительной и ликующей толпой. В вестибюле и в проходе театра яблоку негде было упасть. Ему с трудом расчистили путь к его ложе. Собравшиеся целовали ему руки, выдергивали на память ворсинки из его шубы. Когда он наконец вошел в ложу, публика повскакала с мест. Зрители неистовствовали, кричали, аплодировали и топали ногами так, что в зале поднялась густым облаком пыль.

И вот начался спектакль, ради которого он приехал в Париж. Все оказалось значительней, чем предполагал Вольтер. Ибо после воинственной проповеди аббата Борегара громовые стихи главнокомандующего Алексиса, направленные против трона и алтаря, приобрели новое, еще более сильное звучание. Они были ответом разума на упреки и оскорбления, которые обрушивали на него церковь и суеверие. Так и восприняли их слушатели. Бурей восторга встретили они эти звучные строки, и по окончании спектакля, публика осталась в пыльном зале и устроила овацию защитнику Разума. Снова поднялся занавес: посреди византийского императорского дворца на пьедестале стоял бюст Вольтера, и актеры, не снявшие еще своих театральных костюмов, увенчали его цветами. Волны оваций вздымались, падали, снова вздымались, не утихали. Об этом мечтал Вольтер, но это было больше того, о чем он мечтал. Он плакал и смеялся от радости, ощущал пустоту и разочарование. И это все? Неужели для этого он сюда приехал? Неужели для этого сократил себе жизнь? Он почувствовал тоску по Ферне, по своему Ваньеру. Ему было очень грустно оттого, что он не может продиктовать сейчас Ваньеру несколько горьких и иронических стихов.

Еще резче он ощущал чувство торжества, смешанное с ироническим сознанием тщеты успеха, когда несколько дней спустя он поехал в Лувр, чтобы принять звание президента Академии наук.

И на этот раз собрались тысячи людей, они приветствовали его, и над Сеной звучали крики восторга. Члены Академии торжественной процессией вышли ему навстречу на просторный двор: такой чести не удостаивался ни один правитель. В их сопровождении он вошел в зал.

Доктор Франклин тоже был здесь. Он привез своего коллегу Джона Адамса, и тот сидел среди гостей. С прекрасной речью обратился к Вольтеру д'Аламбер. Вольтер поблагодарил его и поклонился Франклину, который энергично ему аплодировал.

Раздались голоса, требовавшие, чтобы оба великих мужа вместе поднялись на помост. Они подчинились.

— Обнимитесь! — закричали в зале. — Обнимитесь и поцелуйтесь по французскому обычаю.

Оба старика стояли в нерешительности. Они знали, что театральность, громкие слова и выразительные жесты неотделимы от славы. Но Франклин был большой и грузный, Вольтер маленький и чудовищно худой, и оба боялись показаться смешными. Однако они понимали справедливость этого требования. Оба они немало сделали, чтобы проложить дорогу революции в Америке. И они подчинились. Они обнялись и поцеловали друг друга в дряблые щеки.

«Какие мы актеры, — думал Вольтер. — Но эта сцена хороша, она полна внутреннего значения». О том же думал и Франклин. Вольтер ниспроверг все предрассудки, которые стояли на пути создания Соединенных Штатов. Раньше всех сформулировал он принципы, из которых исходила американская революция, и сформулировал их столь убедительно, что они увлекли за собой весь мир. Доктору вспомнилось дерзкое замечание мосье Карона, который сказал, что если Франция — дух свободы, то Америка — ее плоть. И вот они стояли на трибуне — Вольтер и Франклин, и зал аплодировал им и кричал:

— Смотрите, вот они вместе. Солон и Софокл.

Джон Адамс смотрел, слушал и думал: «Популярность этого доктора honoris causa вернее всего обеспечивает Америке кредит в Европе». И еще он думал: «Мир хочет быть обманутым. В зале нахожусь я, а французы видят в этом старом эпикурейце представителя всех патриархальных добродетелей».

— Вы не должны, дорогой мистер Адамс, — объяснял ему по дороге домой Франклин, — обижаться на парижан за их преувеличенные, экстравагантные похвалы. Ведь это народ, воспитанный в монархическом духе. Поэтому все великое для них олицетворяется в одном человеке. Они считают, что все делается кем-то одним, и не понимают, какое множество отважных людей должны были объединить свои усилия для того, чтобы возникла наша Америка.

На мгновение Джон Адамс был просто ошеломлен такой скромностью. Он невольно спросил себя, был ли бы он в состоянии на месте Франклина так трезво рассуждать. Вечером в подробном письме он рассказал своей Абигайль о популярности Франклина. «Слава его, — писал Джон Адамс, — превосходит славу Лейбница, Ньютона, Фридриха и Вольтера. Нет ни одного ремесленника, ни одного кучера, ни одной прачки, ни одного человека в городе или в деревне, который не знал бы его имени. Его считают другом всего человечества и ждут, что он возвратит нам золотой век. Его лицо и его имя знакомы всем, как луна». И он описал ей сцену, которая разыгралась в Академии. «Они в самом деле обнялись, расцеловались, тискали друг друга и кланялись — два старых комедианта на великой сцене философии и цинизма».


Перед старым домом Пьера на улице Конде остановилась карета.

— Мосье де Бомарше дома? — спросил слугу молодой человек в дорожной одежде.

Слуга высокомерно ответил, что мосье де Бомарше живет теперь в доме на улице Сент-Антуан.

— Ах да, — сказал незнакомец, — я ведь совсем забыл.

Тем временем подоспела любопытная Жюли.

— Это вы, мосье Поль? — воскликнула она. На лицо ее отразился легкий испуг, но она быстро овладела собой. — Конечно, вы останетесь здесь, — распорядилась она, — сейчас я пошлю за Пьером.

Она ввела Поля в дом, отвела ему комнату, позаботилась о его вещах.

Поль выглядел ужасно. Правда, его большие карие глаза сияли, как прежде, но он казался истощенным и высохшим. И все же он был необычайно оживлен и болтал без умолку. Конечно, он написал Пьеру о своем приезде, но письмо, по-видимому, перехватили англичане.

Пьер тоже испугался, увидев, как изменился его друг. Он с трудом взял себя в руки. Поль рассказывал, что теперь, после заключения союза, ему уже почти нечего было делать в Америке, и он решил, что будет полезнее фирме «Горталес» здесь, в Париже. Он говорил вздор, и все это понимали. Поль вернулся потому, что хотел умереть в родном Париже, а не на Западе, среди чужих людей.

Может быть, чтобы отвлечься от мыслей об этом, Поль без умолку говорил. Он рассказал о влиянии, которое приобрели братья Ли и их приверженцы в Конгрессе и во всей стране. Поль опасался, что Сайлас Дин не сумеет устоять против их интриг, да и фирме «Горталес» также придется преодолеть еще немало затруднений. Но как бы то ни было, многие члены Конгресса имеют теперь ясное представление о заслугах Пьера, и в конце концов претензии фирмы будут удовлетворены. Для этого, однако, нужно время. Потом он подробно рассказал о политическом и экономическом положении Соединенных Штатов.

Пьер слушал внимательно. Американская политика занимала Поля, очевидно, гораздо больше, чем интересы фирмы «Горталес». Пьера огорчило также, что Поль даже не спросил его о том, что же за это время произошло здесь, в Париже. Сердце Пьера полно было волнений, о которых ему хотелось рассказать Полю, он хотел, чтобы Поль узнал обо всех великих и мудрых делах, совершенных им, Пьером, в отсутствие друга: о встрече Франклина и Туанетты, о новом доме, который он построил, о неприятном и опасном положении, в котором он очутился из-за мелочности Конгресса, и прежде всего о низости и неблагодарности ревнивого Франклина. Но Поль был явно занят собственными делами и воспоминаниями.

К неудовольствию Жюли, Пьер решил, что Поль должен перебраться в дом на улице Сент-Антуан, и перебраться сегодня же.

После обеда Поль побывал у своего старого парижского врача, доктора Лафарга. Тот сказал, что состояние Поля ухудшилось после этого утомительного путешествия, как он его и предупреждал. Но теперь Поль, к счастью, находится под хорошим присмотром и скоро будет совсем молодцом. Доктор говорил очень авторитетным тоном, но Поль не верил ни единому его слову.

Потом, — и это было целью, ради которой он приехал, — Поль один обошел улицы Парижа. Он встречал кое-кого из знакомых, но ему ни с кем не хотелось говорить, и он старался затеряться в толпе. Впрочем, это даже не было нужно: его и так вряд ли бы узнали. Он постоял недолго на мосту Пон-Неф и на площади Людовика Пятнадцатого, где было особенно большое движение. Его толкали и бранили, а он стоял и радовался. Потом Поль посидел в прокуренном кафе, а оттуда зашел в таверну дядюшки Рампоно. Посетители танцевали, смеялись, пели. Они пели старые песни и новые, чувствительные и веселые, непристойные. И, улыбаясь, Поль услышал, что они все еще насвистывают и поют увертюру из «Цирюльника». А они горланили и курили, и некоторые сквернословили, и их вышвыривали, другие же, взявшись под руки, раскачивались и распевали хором: «Братец Жак, братец Жак, дигу, дингу, донг».

Потом он опять бродил по улицам и слушал крики разносчиков. Зеленщицы кричали: «Свежий салат, свежий салат, нет ничего полезней! Молодой цикорий, дикий молодой цикорий!» А продавец сыра кричал: «Хороший, выдержанный, пахучий ливаро! Камамбер, настоящий, выдержанный!» А плетельщики стульев кричали: «Отдайте ваш стул в починку, барышня, зачем вам сидеть на полу?» А цветочницы кричали: «Как пахнут наши фиалки, как пахнут! Купите их, красавица, вы будете пахнуть так же». Поль смотрел на парижан, которые всегда спешили, и на парижанок, которые всегда находили время ответить взглядом на взгляд. Поль слышал, видел, ощущал всю эту жизнь, и в нем теплилась глупая надежда — а вдруг доктор Лафарг не лгал: ведь немыслимо, что все это будет, а его, Поля, уже не будет.

Вдруг он почувствовал страшную слабость. Он нанял фиакр и поехал на улицу Сент-Антуан, к Пьеру.

Тем временем Пьер рассказал Терезе о возвращении Поля. Он не скрыл от нее, что юноша выглядит ужасно и вряд ли протянет долго. «Америка не пошла ему впрок», — произнес он тоном, в котором прозвучало все, что не было высказано словами: вина, раскаяние, оправдание. Он надеялся, что Тереза не будет больше говорить об этом. И она не заговорила.

Едва успев поздороваться с Терезой, Поль вынужден был лечь. Потом, перед обедом, Пьер показал ему свои владения. Но Поль очень быстро устал, он не смог как следует обойти дом, да он и не выказал к нему подлинного интереса. Даже грандиозный проект издания Вольтера не увлек его. Зато он был полон горячего, дружеского интереса ко всему, связанному с участием Пьера в больших исторических событиях. Он очень взволновался, когда Пьер рассказал ему о непонятной враждебности Франклина. Но когда Пьер стал говорить о своих запутанных делах, Поль снова ушел в себя. Только однажды он оживился и неожиданно заметил, что спокоен за своего друга. Он уверен, что у Пьера все кончится хорошо. Это прозвучало так, словно он подвел черту под всем сказанным Пьером: ему было явно трудно даже изображать внимание. И внезапно Пьер понял, что этот юноша уже покончил с очень многими вещами, что они умерли для него, а он для них и что к этим вещам относятся, к примеру, и дела фирмы «Горталес». И, поняв, что это значит, Пьер испугался.

На другой день, ничего не сказав другу, Поль поехал в Пасси. В пути он чувствовал себя очень плохо, и мысль, что, явившись без предупреждения, он может показаться назойливым, так угнетала его, что он готов был вернуться.

Он все же приехал в «сад». Мосье Финк подошел к нему и, смерив незнакомца взглядом, сказал:

— Господин доктор философствуют.

Поль стоял в нерешительности.

— Тогда мне, пожалуй, лучше уехать, — сказал он.

Мосье Финк еще раз посмотрел на него и, пораженный тоном его слов, сказал:

— Попытаюсь доложить о вас.

Франклин принял Поля в саду, под буком.

— Я помешал вам, — проговорил Поль.

— Присаживайтесь, — ответил Франклин спокойно, почти весело, стараясь скрыть, как его тронул вид этого лица, на котором лежала печать обреченности. — Принесите-ка нам, пожалуйста, мадеры, — приказал он Финку.

Они сидели рядом, старик и молодой человек, над обрывом, по которому террасами спускался к Сене красивый парк. Они смотрели на реку и на город Париж, серебристо-серый, раскинувшийся на другом берегу. Сквозь молодую листву огромного бука мягко светило солнце. Сняв очки, Франклин поигрывал палкой. Сидя рядом, они лишь изредка обменивались взглядами, но каждый ощущал присутствие другого.

Франклин попросил Поля рассказать о его впечатлениях об Америке. Поль откровенно признался ему в известном разочаровании, которое вызвали у него грубость и нецивилизованность этой молодой страны. Американские тори гораздо многочисленней, чем он предполагал, и среди них очень многие получили образование и утонченное воспитание. Республиканцам, таким образом, приходилось вести борьбу не только против англичан, но и против сильного отечественного союза культуры и собственности. Поль говорил по-английски, медленно, но ясно и уверенно. Неожиданно он прервал себя.

— Mais ca ira, — произнес он с легкой улыбкой. — Житель нашего континента, — продолжал он, — не может даже представить себе, покуда он сам не побывает там, что значит жить в той части земного шара, которая не отягощена многовековыми традициями. В Америке нет не только дворцов и замков, эта страна уже до революции почти не знала привилегий и кастовости. Разумеется, мы слышали об этом, но когда я воочию это видел, я каждый раз поражался. Тон, каким ваши граждане разговаривают с властями, а ваши солдаты с офицерами, казался мне чудом, и я до сих пор еще не могу к нему привыкнуть. И вот еще что! Когда отсюда приезжаешь к вам, тогда только понимаешь, как обширна и безлюдна Америка с ее тремя миллионами населения. Наша Европа так переполнена людьми, князьями, народами, привилегиями. Правда, мы сумели выдвинуть и обосновать требование о построении государства на принципах разума. Но создать такое государство в действительности можно только в вашей стране. Я понял, что означает изречение Лейбница: «Эта страна — чистый лист бумаги, на котором можно написать что угодно».

Поль говорил медленно, не сразу находя нужные слова. Франклин внимательно слушал, изредка отпивая глоток мадеры, и что-то рисовал палкой на песке. Время от времени, не переставая слушать, он поглядывал на Поля и находил приметы разрушения в его лице, а потом рассматривал свои руки, загорелые и обветренные, и думал о разрушении собственного тела, и о том, что жизнь каждого человека уже с самого ее начала есть медленное умирание, и о том, как много болтают о старости и как мало ее знают. Следовало бы написать об этом другу Ингенхусу. Тот рассказал ему как-то много интересного о замедленном кровообращении у людей в пожилом возрасте.

Тем временем Поль закончил свой рассказ.

— Вы сделали правильные наблюдения, друг мой, — сказал Франклин. — Тори у нас многочисленны, и в большинстве своем это люди образованные. Но еще опаснее равнодушные граждане — ни друзья, ни враги. Для нас, американцев, которым приходится не только наблюдать, но и сражаться, есть только одна дорога: мы не имеем права запутаться в сложности явлений. Здесь, в Париже, можно заниматься тончайшим анализом каждого сложного вопроса, но человек, желающий устоять в той борьбе, которую ведем мы, должен стремиться к простоте мыслей. Я ведь тоже, — и он улыбнулся уголками тонких губ, — я ведь тоже не всегда был мужиковатым философом, которым меня все здесь считают. Но когда я пытаюсь уяснить себе положение Америки в целом, я стараюсь на все смотреть проще и видеть самое главное.

Он повернул к Полю свою могучую голову, его большие выпуклые глаза смотрели внимательно и строго.

Полю было приятно, что Франклин разговаривал с ним, как с близким другом, и неожиданно подумал вслух.

— Почему, доктор Франклин, вы приказали наложитьзапрет на товары мосье де Бомарше?

Поль сам испугался своей дерзости, и действительно, Франклин рассердился на молодого человека, который осмелился потребовать от него отчета. Но гнев исчез, прежде чем он успел отразиться на широком лице старика. Он сам подал пример своей откровенностью, и если уж кто-либо имел право задать ему подобный вопрос, то в первую очередь этот обреченный на смерть, который пожертвовал остатком своей жизни ради Америки и ради этого мосье Карона. Юноша, очевидно, не понимал, как человек, которого считают мудрецом, мог показать такое отсутствие мудрости. Франклин и сам не понимал этого.

— Я поступил необдуманно, — признался Франклин. — Я погорячился.

У Поля потеплело на сердце, когда он услышал эти слова и тон, которым они были сказаны. Великий человек поступил, повинуясь прихоти, а не разуму, — значит, он спустился со своей недосягаемой высоты и стал таким же, как все. Из статуи, которой все восхищались, он превратился в человека из плоти и крови. Но в то же время Поль ясно, до боли, понял, что для Пьера к Франклину нет пути. Неприязнь Франклина была инстинктивной, и тут не могли помочь никакие доводы разума. Но все эти чувства и рассуждения померкли перед огромной благодарностью Поля. Он был глубоко признателен старику за то, что тот позволил ему заглянуть в тайники своего сердца, он чувствовал, как близки они друг другу. После ухода Поля Франклин испытывал противоречивые чувства. Хорошо сидеть под ласковым солнцем и смотреть на прекрасный Париж. Когда же подумаешь, что молодого мосье Тевено через год уже не будет в живых, а сам ты со своей подагрой и со своими струпьями все еще будешь существовать, тебя охватывает какое-то странное чувство боли и радости.

Франклин отогнал эти жуткие мысли и задумался над своей странной антипатией к мосье Карону. Он-то прекрасно знал, что сделал мосье Карон для Соединенных Штатов, и сделал не только ради выгоды, что Конгресс несправедливо задерживает честно заработанные деньги и что у него, Франклина, есть особые основания быть благодарным мосье Карону. Но все эти соображения не помогли. Мосье Карон с его прыткостью и его напыщенной болтовней был ему неприятен. Слишком уж он француз.

Франклин попытался посмеяться над своей антипатией, он вспомнил анекдот, который недавно придумал: «Маркиз Горгонзола повстречал как-то виконта де Рокфора.[880] — Разумеется, у него есть заслуги, у этого Горгонзолы, — рассказывал потом мосье де Рокфор, но знаете, от него так странно пахнет».


Спустя несколько дней Тереза в присутствии Фелисьена попросила Поля, чтобы он подробно и совершенно откровенно рассказал ей об Америке. Оба молодых человека сразу оживились: Поль — потому, что мог говорить, Фелисьен — потому, что мог слушать.

Возвращение Поля, пребывание под одной крышей с ним, волновало Фелисьена. Ни Пьер, ни Тереза не объяснили ему настоящей цели поездки Поля. Но он сам понял, что Поль сознательно пожертвовал остатком своей короткой жизни, чтобы собственными глазами увидеть новый мир, Америку. Если человек готов заплатить за это жизнью, значит, виденное им представляет невероятную ценность. Получив возможность увидеть и услышать Поля, Фелисьен словно впал в опьянение.

Когда Поль стал рассказывать, Фелисьен не сводил с него глаз. И казалось, это горячее участие подстегивает Поля. Он говорил просто, но выразительно. Ничего не утаил о тех злоключениях, которые ему пришлось пережить. Рассказал о бесчисленных трудностях, которые приходилось преодолевать в Америке. Сообщил, как много совершено ошибок, которые обозлили и сделали несносными даже спокойных людей. Кроме того, большинство людей, живущих по ту сторону океана, не привыкло прятать недобрые намерения под хорошими манерами. Себялюбие не дает себе там труда маскироваться. Оно является во всем уродстве и бесстыдной наготе. Поль долго говорил об этом, подкрепляя свои слова множеством примеров.

Но, продолжал он, из громадного количества нередко отвратительных частностей в результате все же возникает величественное и внушительное благородное целое. Люди ничтожны, но, хотят они этого или нет, ими движет великая цель — воля к разуму, это крупнейшее завоевание нашего века, стремление создать государство, основанное на разумном порядке. И как ни жалко порой поведение отдельных людей, народ в целом переносит обрушивающиеся на него удары с уверенным упорством, с достойной удивления выдержкой.

— Всякий раз, — продолжал Поль, — когда мне приходилось иметь дело с каким-нибудь сварливым, недоверчивым конгрессменом или разговаривать с каким-нибудь сквернословом-солдатом из армии Вашингтона, меня удивляло, как такие никчемные люди могли осуществить столь великое дело — создать республику свободы и разума — и как сумели они ее сохранить. Когда в Англии или во Франции находишься в толпе, чувствуешь себя, пожалуй, тепло и уютно, и только. Но в Америке, если ты находишься в толпе, всегда наступает мгновение, когда вдруг вспыхивает нечто великое. Да, быть в толпе и отдаться порыву, расти вместе с ней, стать частью массы и не стыдиться того, что ты ее часть, — это возможно ныне только в Америке. У нас, у французов, — закончил он, — есть великие люди, у нас есть Монтескье и Гельвеций, Тюрго и Вольтер, Жан-Жак и, конечно, мой друг Бомарше. Но все наши герои, поэты и философы не смогли вывести Францию из ее жалкого состояния, а эти простые горожане и крестьяне свергли своих английских поработителей.

В саду, недалеко от храма Вольтера, у Поля опять случился приступ кровохарканья. Доктор Лафарг сказал, что он не проживет до вечера. Хотя Пьер и его домашние были подготовлены к такому исходу, он поразил их своей ужасной внезапностью.

В свои последние часы Поль был в полном сознании. Пьер, Тереза и Фелисьен находились при нем неотлучно. Пьер сдерживался изо всех сил, чтобы не разрыдаться.

— По крайней мере, в Америке теперь многие знают, что без вашей помощи Соединенные Штаты не могли бы победить, — сказал Поль и добавил: — Хорошо, что я поехал в Америку. И пусть никто на это не сетует. — И еще он сказал: — Доктор Франклин сожалеет, что задержал ваши товары.

Пьер посмотрел на него, ничего не понимая.

— Вы были у Франклина? — спросил он.

Поль кивнул, и лукавая усмешка пробежала по его лицу.

Большой, сильный Пьер безудержно рыдал над умершим; он не мог овладеть собой. Ему казалось, что вместе с этим юношей ушла и лучшая часть его самого. Он совсем забыл о Терезе. Никогда, никогда больше не найдет он такого друга. Нет человека, который, зная все его слабости, так непоколебимо признавал бы его достоинства. Он громко стонал и пенял на себя за то, что не воспрепятствовал отъезду Поля в Америку.

Фелисьен смотрел на мертвеца странным, неотрывным взглядом, словно желая навеки вобрать в себя это лицо. Стоя у гроба, он казался гораздо старше своих лет и взрослее.

Вскоре заплаканные глаза Пьера встретились с глазами мальчика, и Пьер почувствовал, как непохоже его поведение на поведение племянника. Пьер перестал рыдать, почти со страхом поглядел на Фелисьена и внезапно вышел из комнаты.

Умывшись, он сел к письменному столу. Собака Каприс смотрела на него внимательно, удивленно и непонимающе. Он думал. Он думал о том, что последний свой визит Поль нанес доктору Франклину. Поль сделал это ради него, Пьера, и все же Пьеру было это обидно. Такой пустоты, стужи и скудности внутри себя и вокруг себя он еще никогда не чувствовал.

Он хотел устроить Полю необычайно пышные похороны, но Тереза постаралась переубедить его. Она говорила мягко, но лицо ее заставило Пьера отказаться от своего намерения. Только немногим сообщил он о дне похорон.

Однако весть о них распространилась, должно быть, очень быстро. За гробом следовало множество карет, среди них карета Франклина.


Еще в ту пору, когда Фелисьен терпел всяческие мучения в коллеже Монтегю, он решил уехать в Америку. Люди Запада боролись за всех бесправных против привилегированных. Они отомстят и за него — за все унижения, перенесенные им в коллеже. Победа под Саратогой укрепила Фелисьена в его намерении. По желанию Пьера, он начал изучать право, но сухая наука нисколько его не занимала. Он рвался в Америку, его влекло туда, он чувствовал, что его судьба там. Здесь, в Европе, жизнь была как застоявшаяся вода. В Новом Свете можно было жить по принципам Вольтера и Жан-Жака Руссо, по принципам разума и природы.

После смерти Поля намерение Фелисьена превратилось в твердое решение. Он считал своим долгом продолжать деятельность, которую вынужден был прервать Поль. Европейские идеи перелетели через океан и зажгли там сердца. И теперь священный долг каждого здравомыслящего человека — поддерживать этот огонь, чтобы затем снова перебросить его на старый континент.

Пока план Фелисьена был лишь смутной идеей, юноша никому о нем не говорил. Но и теперь, когда его решение созрело, ему не так-то легко было заговорить о нем. Он думал, кому открыться, Терезе или Веронике. Решил, что лучше Веронике.

Вероника заставила его почувствовать все величие своей жертвы, но решение его не поколебалось. Он говорил вначале запинаясь, потом все более восторженно. Он не сказал: «Я хочу поехать». Он сказал: «Я поеду».

Вероника пришла в ужас, но ее худое лицо с большими глазами оставалось спокойным. Она знала, что ее друг Фелисьен любит ее и что, если сейчас он уедет в Америку, ему угрожает опасность и, возможно, она навеки потеряет его. Мысль эта разрывала ей сердце. Но она понимала, что его призывает долг. Что это за добродетель, если за нее не нужно платить дорогою ценой!

Недавно на школьном спектакле, поставленном в ее монастыре, она играла роль Береники в пьесе Расина.[881] Перед Титом стояла та же моральная проблема, что сейчас перед Фелисьеном. И Тит, совсем как Фелисьен, должен был принести жертву во имя благополучия государства, во имя благополучия человечества. А любимая и любящая обречена была страдать. Пожалуй, захоти Вероника, она могла бы заставить Фелисьена поколебаться в своем решении, могла бы удержать его. Но великий поэт указал ей, как следует поступить. Она преодолела соблазн. Она сказала себе, что должна почитать себя счастливой, счастливей других, коль скоро высшее существо потребовало от нее столь тяжелой жертвы.

Ибо больше чем кто-либо другой, она обязана была пожертвовать всем во имя добродетели. Мало-помалу она поняла, что служебная деятельность ее отца очень далека от благородства и справедливости и отнюдь не способна принести пользу родине и человечеству. Теперь она, Вероника, искупит грехи своего отца.

Полная внутренней решимости, смотрела она в суровое, костлявое лицо Фелисьена, в его большие, серьезные глаза. Он казался ей очень мужественным, и она любила его. Они сидели в саду Отель-Монбарей, держась за руки, и Вероника сказала:

— Да, Фелисьен, вы задумали великое и трудное дело. — И, борясь с собой, добавила: — Трудное и для меня. — Жестко, почти властно, она приказала: — Совершите его!

Когда Фелисьен сказал о своих намерениях Пьеру, тот призадумался. Для Пьера понятие «семья» в очень широком смысле слова было чем-то таким, что дано от природы, и точно так же, словно само собой разумелось, он ощущал себя главой семьи. Он был абсолютным монархом, который правил своими сестрами, племянниками, племянницами, свояками, кузенами и кузинами и нес за них, а следовательно, и за Фелисьена, ответственность. Он не был близок с Фелисьеном, юноша всегда был очень замкнут, но Фелисьен был сыном его покойной сестры, и Пьер по-своему любил его и, уж во всяком случае, нес за него ответственность.

То, что положительный, серьезный Фелисьен неожиданно обнаружил такую склонность к рискованным приключениям, потрясло Пьера. Идея свободы роковым образом втянула в свою орбиту всех членов его семьи. Это поражало Пьера и трогало, но в то же время наполняло горечью. Он сам потерял все свое состояние и лучшие годы в борьбе за свободу Америки. Его племянник, Луи де Флери, был ранен в сражениях у Брэндивайна, его, Пьера, ближайший друг Поль умер за Америку, а теперь и этот племянник, Фелисьен, хочет отправиться в страну, не знающую благодарности за принесенные ей жертвы.

Нет, он не допустит этого. Он, право же, достаточно сделал для свободы. И этого юношу он не отдаст.

Решение Фелисьена очень благородно, сказал Пьер и добавил, что никто не поймет его лучше, чем он, Пьер, который сам не раз принимал смелые решения и выполнял их. Однако план этот преждевременен и, по молодости Фелисьена, неразумен. Пусть Фелисьен отложит свою затею. Пусть продолжает учиться, а через год-два, если он все еще будет на этом настаивать, Пьер охотно сам пошлет его в Америку.

— Тогда американцам уже не потребуются добровольцы, — ответил Фелисьен.

— Надеюсь, — весело сказал Пьер.

Фелисьен молча смотрел на дядю своими строптивыми глазами, потом отвесил неловкий поклон, сказал: «Благодарю за беседу», — и ушел.

Он и не думал отказываться от своего плана. Он любил порядок и методичность, но теперь вынужден был из моральных соображений пуститься на авантюру. Ему мешали служить добродетели, но это сделало его только упрямее. Он обсудил с Вероникой все «за» и «против», и они пришли к выводу, что чувство его не обманывает, что оно основано на разуме, — он обязан оставить семью и уехать тайком.

Вероника первая вспомнила об одном важном обстоятельстве.

— Вам нужны деньги, Фелисьен, — сказала она.

Фелисьен уже думал об этом. Он даже нашел выход из этого затруднения. Но и тут возникали сомнения: как примирить свой план с законами добродетели?

В безалаберном хозяйстве Пьера Бомарше деньги, если только они вообще имелись, всегда были к услугам членов семьи. Ливры, монеты турской чеканки, экю, иногда даже луидоры лежали обычно за одним из тяжелых томов энциклопедии. В этом месяце, например, они лежали за томом «Nature-Pompei». Дядя Пьер неоднократно предлагал Фелисьену в случае надобности брать из этого запаса, но разве можно было представить себе надобность большую, чем сейчас? С другой стороны, дядя, по-видимому, считал эту надобность не слишком большой, раз он запретил Фелисьену ехать. Если Фелисьен возьмет эти деньги, не будет ли это воровством? Но Вероника была другого мнения. Если мосье де Бомарше препятствует отъезду Фелисьена, то только, чтобы уберечь его от опасности, а не для того, чтобы сэкономить деньги. После того как мосье де Бомарше, что известно всему свету, пожертвовал для Америки миллионы, для него, конечно, ничего не составит, если его племянник для той же цели возьмет из общей кассы еще несколько экю. Преодолев некоторые угрызения совести, Фелисьен решился на этот шаг.

Однако за томом «Nature-Pompei» лежал один-единственный несчастный ливр, и он не тронул его.

Фелисьен ничего не сказал Веронике о своей неудаче. Но когда перед отъездом он в последний раз встретился с ней. Вероника спросила его, достал ли он денег на дорогу. Ему не хотелось лгать на прощание, и он признался, что у него всего четыре ливра и семь су. Впрочем, по его мнению, это не беда. Он пойдет пешком, пока не достигнет одной из северных гаваней, откуда теперь, после заключения договора, на Запад уходит множество судов. Несомненно, он найдет способ перебраться в Америку. Но у Вероники, которая во всем этом деле проявила большую дальновидность, была при себе солидная сумма — целых три луидора, и она попросила Фелисьена взять эти деньги. Он отказался. Она не настаивала.

Он снова заговорил о великих делах, которые ждут его по ту сторону океана. Там, в идеальном союзе, осуществлены мечты Жан-Жака[882] и выполнены логические требования Вольтера, и он принялся разъяснять ей, как он все это себе представляет. Она слушала краем уха. Но едва Фелисьен упомянул о Жан-Жаке, как в памяти ее зазвучали старые, популярные стихи, которые Жан-Жак положил на музыку.

Резвые птицы, влюбленные стаи,
Меня пожалейте, не пойте, не пойте.
Отрада моя, мой любимый
Уехал в чужие края.
Ради сокровищ Нового Света
Презрел он любовь и спорит со смертью.
Зачем он ищет за морем счастья?
Ведь был же он счастлив со мной.
Наконец они простились. Он хотел поцеловать ее руку, она же робко, но страстно обняла его. Он неловко прижал ее к себе, почувствовав тепло ее тела. Они целовались долго, трепетно, сжимая друг друга в объятиях.

В дороге он заметил, что, должно быть, покуда он рассказывал о Вольтере и о Жан-Жаке, Вероника подсунула ему деньги.


Водрейль играл в теннис с принцем Карлом. Теннисный зал в своем поместье Женвилье он переоборудовал и модернизировал.

В последнее время Водрейль много играл в теннис и вообще много занимался спортом. Когда он ездил верхом, охотился, отбивал мячи, он меньше чувствовал снедавшую его тревогу. Приближавшаяся война была его войной. Он вызвал ее, и она вот-вот разразится. Водрейль рвался уехать, рвался принять участие в сражениях, но Луи делал все, чтобы оттянуть начало военных действий.

Ожидание издергало Водрейля. Ему до смерти надоели Версаль и придворные. Мысль об обладании Туанеттой потеряла уже свою прелесть. Трианон и Сиреневая лига казались ему очень далекими. Вся эта вычурная, искусственная жизнь нагоняла на него тоску. Он даже не старался, как прежде, скрывать свое нетерпение и хандру за надменной любезностью.

Принц Карл, подражавший Водрейлю во всем, тоже страстно увлекся игрой в теннис и усердно тренировался. Но Водрейль был сильным и ловким противником, он играл много лучше. Прежде, когда он нуждался в принце, Водрейль часто позволял ему себя обыгрывать. Теперь он со злобной бесцеремонностью демонстрировал Карлу, как неумело тот играет.

Дезире с балкона следила за игрой, и возможно, что именно ее присутствие заставляло Водрейля держаться с принцем особенно надменно.

В последнее время Водрейль все сильней привязывался к Дезире. Ему нужно было много женщин, самых разных, такова уж была его натура, и вначале Дезире была для него только одной из многих. Но чем больше надоедали ему Туанетта и Версаль, тем сильнее влекло его к Дезире. С ней он не скучал. Неподдельная, грубоватая естественность сквозила во всех ее словах и поступках, к тому же прошел слух, что она отвергла предложение Ленормана жениться на ней. Маркизу было приятно слыть официальным любовником Дезире.

Принца удивляло, что сегодня он не выиграл ни одной партии. На шутки Водрейля он не обращал внимания, — молодой, красивый, избалованный принц не мог себе даже представить, что кто-либо может осмелиться дразнить его. Но вдруг, когда ему снова не удалось взять верный, казалось, мяч, Водрейль улыбнулся уголками губ, и Карлу невольно вспомнился один случай из первых дней их знакомства. У принца было обыкновение, проходя по боскету мимо бюста Людовика Пятнадцатого, махать ему рукой и кричать: «Доброе утро, дедушка». Но однажды, когда он проделал это в пятый или в шестой раз, бюст ответил: «Заткнись, паршивый мальчишка!» — и ему почудилось тогда, что покойный дед говорил голосом Водрейля. Вспомнив это, принц бросил ракетку и сказал: «Оставим. Сегодня мы оба не в форме».

За обедом принц Карл заговорил о подготовке любительского спектакля в Трианоне, и плохое настроение Водрейля словно рукой сняло. Репетиции шли уже полным ходом. Туанетта собиралась в самое ближайшее время выступить в своем театре. Из всего, что происходило в Версале, эти представления в Трианоне были единственным, что серьезно занимало Водрейля. Для него было делом чести превратить эти спектакли в значительное явление.

Репетировали шесть маленьких пьес, которые должны были идти по две в вечер. Водрейль еще не решил, какими именно пьесами откроет он свой «театр знатных господ». В выбор пьес и исполнителей он вкладывал особый пикантный и тайный смысл. Но тут он столкнулся с затруднениями. Оба, принц и Водрейль, откровенно рассказали об этих затруднениях Дезире.

Так, например, Туанетта решила, что мадам Жозефина, супруга принца Ксавье, должна участвовать в спектаклях. Принцесса была так чудовищно неуклюжа и бездарна, что все получили бы истинное наслаждение, увидев эту недотепу на сцене. Но мадам Жозефина почуяла подвох и отказалась играть. Ее поддержал принц Ксавье, который тоже отказался, хотя самого себя он считал хорошим актером и любил выступать.

Туанетта же — тут оба сходились во мнении, — репетировала чрезвычайно усердно. Правда, принц Карл считал, что этого мало, Туанетте не хватает техники, и оба старых актера, разучивающих с нею роли, не справляются со своей задачей.

— Подзанялись бы вы с моей невесткой, Дезире, — сказал он шутя.

Дезире только улыбнулась. Но шутливое предложение Карла попало в цель. От Водрейля и других своих друзей из Сиреневой лиги она много слышала о страсти Туанетты к театру и не раз думала, что хорошо бы проникнуть в общество Туанетты через эту «труппу знатных господ». Дезире понимала, что тут не обойтись без сложных интриг и что предложение ее услуг ни в коем случае не должно исходить от нее. Теперь же, когда эту мысль высказал принц Карл, она показалась ей особенно заманчивой.

Дезире стоило большого труда стать «Societaire du Theatre Francais».[883] Она была мала ростом, и манера ее игры нарушала классический стиль ансамбля; многим она казалась слишком «современной». Последнее время борьба вокруг нее усилилась. Актер Лекен, всегда защищавший ее, умер, и герцог де Фронсак, интендант, которому был подчинен «Театр Франсе» и на чью помощь она до сих пор рассчитывала, вдруг стал действовать против нее. Она подозревала, кто повинен в этой перемене. Все эти новые неприятности она сама навлекла на себя. Мосье Ленорман был дружен с герцогом де Фронсаком; он и натравил герцога на нее.

Если бы ей удалось завоевать дружбу королевы, эти нападки были бы не опасны. Шарло со своим герцогом де Фронсаком был бессилен против Туанетты. Слова принца Карла казались шуткой, но они могли иметь и серьезный смысл. Дезире решила давать королеве уроки драматической игры, и она добьется этого сегодня же вечером.

Дезире нравился Водрейль. Он казался умнее других знакомых ей аристократов. Его ненависть и любовь были не так малокровны. В его диких капризах было обаяние, он умел быть небрежно-расточительным. Но и он, подобно остальным аристократам, был окутан густым облаком чванства и предрассудков. Так, например, он даже не понял, какую шутку сыграли с ним Дезире и Пьер, устроив встречу Франклина с Туанеттой. Он и представить себе не мог, что над ним, над маркизом де Водрейлем, старшим сокольничим короля, интендантом королевы, могли посмеяться. Именно поэтому ей было особенно приятно сознавать свое врожденное плебейское превосходство над его аристократической надменностью и представлялось очень заманчивым использовать его как свое слепое орудие.

Несомненно, если Дезире попросит его приблизить ее к Туанетте, он наотрез откажется. Она должна добиться, чтобы он предложил ей это сам. Значит, нужно действовать окольными путями.

К счастью, как только ушел Карл и они остались вдвоем, он снова заговорил о своем «театре знатных господ». Он сообщил ей, что в первый вечер, на котором, несомненно, будет присутствовать Луи, он собирается поставить пьесы, содержащие злые, но облеченные в изящную форму намеки на короля. Смысл их будет ясен, а придраться нельзя будет. С этой целью он выбрал «Непредвиденное пари» Седена в соединении с «Королем и крестьянином». Дезире невзначай посетовала на то, что выбор пьес для Трианона столь ограничен: спектакли все равно будут носить налет обычной придворной скуки. Водрейль, слегка задетый, возразил, что ему кажется это не только не скучным, но даже забавным, если Луи в присутствии зрителей выслушает обращенные прямо к нему просветительские масонские истины и злые намеки на его страсть к слесарному мастерству.

— Разумеется, — ответила Дезире, — это политические шуточки, вызывающие улыбку. Но не слишком ли они легковесны? Не покажутся ли они лимонадом по сравнению с шампанским, которое подают в других местах?

— Где? — спросил Водрейль.

— Например, — пояснила Дезире, — у моего бывшего друга Ленормана, который угощает в своем театрике куда более крепкими напитками, чем вы.

Стоило Дезире упомянуть Ленормана, как Водрейль грозно нахмурил брови. Ни одна из великосветских дам, которые были его подругами, не осмелилась бы, беседуя с ним, привести в пример своего бывшего любовника. Он подумал, не кликнуть ли камердинера Батиста и приказать выпроводить эту даму за дверь. Но тут же сообразил, что Дезире не из тех женщин, которые снова войдут в эту же дверь. Она доказала это как раз на примере Ленормана.

Вообще-то в словах Дезире была доля истины. Его актеры — вельможи и придворные дамы — обладали роковой склонностью впадать в ненатуральную манеру игры, а он не был вполне уверен в своем режиссерском мастерстве. Одним словом, было много причин, по которым, несмотря на политические намеки, театр в Трианоне отдавал скучным запахом лаванды. И если кто-нибудь в силах помочь ему прогнать этот запах, то только Дезире. Водрейль овладел собой, пожал плечами и, понизив голос, вкрадчиво попросил:

— Не ссорьтесь со мной, Дезире. — И тут же, без всякого перехода, доверительно продолжал: — Я потому и хотел соединить «Непредвиденное пари» с «Королем и крестьянином», что у меня тут личный интерес. Диапазон мой довольно широк, и мне кажется забавным, что в первой пьесе я выскажу толстяку свое мнение как вельможа, а во второй как простой мужик.

Он встал в позу крестьянина Ришара, который не узнал короля.

— «Знаете ли, сударь, — произнес он нараспев, тоном актера, изображающего крестьянина, — мы тут разговаривали о короле. А я вот видел нечто такое, чего никогда не увидать королю». — «И что же это было?» — спросил он голосом короля и тут же с лукавой крестьянской медлительностью ответил: — «Люди!» Кажется, я неплохо это изобразил?

Дезире на минуту задумалась и сказала:

— Для дилетанта неплохо, в свое время Мишю проделывал это у нас не намного лучше.

Водрейль даже поперхнулся. Он работал над этой ролью с Мишю, и тот его очень хвалил. Но сам он, хотя и был уверен, что реплика производит должное впечатление, смутно чувствовал, что в его исполнении она много теряет.

— Что вам кажется дилетантским в этой фразе? — спросил он.

Она попыталась объяснить.

— Вы подаете эту реплику, — сказала она, — как в свое время наш добрый, старый Мишю, растянуто, смачно, так что любой болван, сидящий в зрительном зале, ее поймет. Я бы бросила эти слова небрежным тоном. Я бы произнесла рискованное словцо «люди», просто, не подчеркивая. — И она повторила эту реплику.

Водрейль почувствовал, как все сразу стало на свое место.

— В роли крестьянина Ришара вы великолепны, Дезире, — признал он честно. — Послушайте, — продолжал он, — идея, осенившая нашего друга Карла, пожалуй, не так уж плоха. А что, если вы немного поработаете с Туанеттой?

Вот оно, ликовало все в Дезире, ca y est. Вслух она задумчиво сказала:

— С вами я бы, пожалуй, могла работать, Франсуа. Вы человек способный, и если бы вы не были Франсуа Водрейль, то сейчас вы были бы, вероятно, «Societaire du Theatre Francais». Но с австриячкой? — Дезире состроила свою знаменитую лукаво-мечтательную гримасу. — Вероятно, она чудовищно капризна. И если она не справится с ролью, то будет в претензии на меня.

Но Водрейль с нетерпением перебил ее:

— Чепуха. Не будьте так мнительны.

Дезире, внутренне забавляясь, продолжала ломаться.

— Мадам, конечно, захочет играть маркизу. Эта роль мне не по душе, я ничем не смогу ей помочь. Роль слишком скучна. Из нее и актриса-то ничего не сделает, а тем более дилетантка. Роль горничной в пять раз меньше, но я никогда не завидовала Моле, которая играла маркизу.

— Да кто вам говорит, — разволновался Водрейль, — что Туанетта будет играть маркизу? Я уже давно подумываю, не дать ли ей роль горничной. Это было бы куда пикантней.

Нет, это превзошло все ожидания Дезире. Господин маркиз, сам того не замечая, смеялся над собой, а она, Дезире, распределила роли. Однако она ничем не выдала своего торжества.

Водрейль стал настойчивее.

— Вы должны, Дезире, — заклинал он ее, — вы должны работать с Туанеттой. Сделайте мне это одолжение. А я дам Туанетте роль горничной.

Дезире задумчиво скосила глаза к кончику носа, — она была сама нерешительность.

— Но вы должны втолковать вашей Туанетте, — потребовала она, — что она обязана работать серьезно. И дать нам время, и мне и ей. Обещайте мне это, и я в угоду вам попробую.

Отношения Туанетты и Водрейля были теперь уже не так мучительны. Правда, они часто жестоко ссорились, но у них появилась общая цель: представления в Трианоне должны были навсегда войти в историю французской сцены.

Туанетта не была лишена способностей и относилась к репетициям серьезно. С интересом и не без знания дела вела она дебаты с Водрейлем и другими членами «труппы знатных господ». Ежедневно по многу часов работала с Мишю и Кайо. Постепенно ей удалось справиться со своим упрямым «р». Но она понимала, что актрисы из «Театр Франсе» и «Комеди дез Итальен» превосходят ее намного.

Когда Водрейль предложил Туанетте работать с Дезире, нежные щеки королевы окрасил легкий румянец. На ее выразительном лице попеременно отразились смущение, готовность, надменность. Конечно, ей было известно, что эта Менар одна из подруг Водрейля, и его предложение возмутило ее. И так уже нелегко постоянно находиться в обществе Габриэль, зная, что Габриэль и Франсуа, лежа в постели, обсуждают ее, Туанетты, дела. Какая наглость, что теперь он хочет свести ее еще и со своей Менар. С другой стороны, она понимала, что вся Сиреневая лига подняла бы на смех такие мещанские соображения. Но больше всего она ценила искусство Менар. Ее игра нравилась Туанетте больше, чем устарелый стиль Мишю и Кайо, и перспектива заниматься с этой актрисой увлекала Туанетту.

— Вы серьезно считаете, Франсуа, что я могу работать с мадемуазель Менар? — спросила она и невольно подчеркнула слово «я».

Водрейль понял все, что таилось в этом вопросе: «Я, дочь Марии-Терезии, королева Франции, должна дышать одним воздухом с твоей шлюхой».

Он нахмурился.

— Как ваш интендант, мадам, — объяснил он, — я должен заявить вам: нужно наконец решить, кто будет играть маркизу и кто горничную. Роль горничной самая благодарная, но и самая трудная, и мадам де Полиньяк справится с ней хуже, чем вы. Но мадам де Полиньяк, если с ней пройдет роль мадемуазель Менар, окажется все-таки лучшей актрисой, чем королева, которая репетирует с Мишю. Так что решайте сами. Я не допущу, чтобы из-за пустого жеманства, — отрезал он вдруг, — был испорчен спектакль, поставленный с таким трудом.

Туанетта опустила голову. На следующее утро интендант зрелищ и увеселений королевы сообщил мадемуазель Менар, что во вторник в десять часов тридцать минут утра ей надлежит явиться в оранжерею Версальского дворца.

Записка звучала почти невежливо. Это был скорее приказ, чем просьба. Водрейль явно не хотел признаваться, как он дорожит помощью Дезире, и показать, скольких трудов ему стоило добиться ее приглашения. Она не обиделась. То, чего она достигла, было настоящим триумфом. Ее пригласила королева. Это укрепляло положение Дезире в «Театр Франсе» и делало ее неуязвимой для нападок Ленормана. Надо только действовать умно, не выказывать, подобно Пьеру, чрезмерную самоуверенность. Будет ли Туанетта горда с ней или приветлива, она, Дезире, не должна поддаваться своим чувствам, должна сохранять холодность и расчетливость.

Во вторник утром Дезире пришлось сначала долго дожидаться в оранжерее. Наконец вошла Туанетта и небрежно извинилась. Она была высокомерно любезна.

Туанетта тщательно изучила комедию Седена «Непредвиденное пари». Побывав на спектаклях этой пьесы в «Театр Франсе» и «Комеди дез Итальен», она внимательно следила за исполнением и полагала, что знает каждое слово, каждую фразу. Однако теперь она убедилась, что многого не уловила. Дезире показала ей, почему одна реплика действует сильней, когда ее «бросают», а другая — когда ее «подают». Туанетта быстро поняла. Она пришла в восторг и по-детски восхищалась мастерством Дезире. Дезире благодарила вежливо, не скрывая, что привыкла к подобным похвалам.

Она показала Туанетте, как надо справляться с трудными местами в пьесе. Она терпеливо произносила фразу десять, двадцать раз подряд и заставляла Туанетту повторять ее двадцать, пятьдесят раз. Одна фраза никак не получалась, и Туанетта засмеялась с досадой.

— Да, мы только дилетанты, — сказала она.

— Вашему величеству угодно, чтобы я относилась к вам как к дилетантке? — вежливо спросила Дезире.

— Нет, у меня должно получиться, должно! — заявила Туанетта и покачала ножкой.

Дезире и в следующие дни оставалась усердной учительницей, избегающей всего, что не относится к делу. Часто случалось, что Туанетта заставляла долго себя ждать и надолго задерживала актрису после условленного времени. Однажды Дезире пришлось сказать, что если они немедленно не прервут занятий, то вечером ее роль будет исполнять мадам Моле.

— Вас вознаградят, моя милая, — сказала Туанетта.

— Это невозможно, мадам, — любезно и сухо возразила Дезире.

При всем при том Туанетта продолжала с очаровательной откровенностью и наивностью показывать Дезире, как она восхищена ее искусством. Но Дезире любила Туанетту не за ее приветливость и ненавидела не за надменность.

Иногда ей доставляло удовольствие показать королеве, что значит работать. Она заставляла ее по десять раз повторять одну и ту же фразу, чтобы в конце концов констатировать, что текст перевран. Туанетта старалась припомнить точный текст, но затем сдавалась и спрашивала:

— Неужели это так важно, написано ли здесь «итак» или «так вот»?

— Разумеется, — твердо отвечала Дезире, — текст автора священен.

— Автора Седена? — спросила Туанетта.

— Да, и автора Седена, — ответила Дезире.

— Как вам удалось так натренировать свою память? — полюбопытствовала Туанетта.

— Когда я была ученицей театральной школы, — ответила Дезире, — я обязана была ежедневно заучивать пятьдесят стихов Корнеля, Расина или Мольера.

— Ваше время, моя милая, — со вздохом сказала Туанетта, — не было так заполнено церемониями.

— Нет, мадам, — отвечала Дезире, — я была девочкой на посылках в магазине кружев мадам Менье. Мосье Робек из любезности давал мне уроки бесплатно. Мы оба были очень заняты, я — часто утомлена, он раздражен. Он становился очень неприятен, если я неправильно заучивала свои пятьдесят стихов.

— Он вас наказывал? — спросила Туанетта.

— Да, — сказала Дезире, — мне приходилось тогда на следующий день запоминать сто стихов вместо пятидесяти. А иногда он давал мне подзатыльник.

Дезире не стала рассказывать королеве, что с ее обучением сценическому искусству были связаны и многие другие неприятные вещи. Что она должна была спать со своим учителем, это казалось ей вполне естественным. Гораздо хуже было то, что ревнивая мадам Робек исцарапала ее и вцепилась ей в волосы. Да и мать Дезире, которая была женщиной нравственной, порола ее, если мосье Робек позволял себе вольности.

— Зато благодаря этому вы, кажется, необычайно развили свою память, — заметила Туанетта. — Я тоже буду упражнять память, — заключила она, — я буду ежедневно заучивать по двадцати стихов Расина или Корнеля.

Здоровое человеческое чутье подсказывало Дезире, что женщина, даже с короной на голове, остается женщиной. Бывают случаи, болтали в кабачках Франции, когда и королева ничем не отличается от служанки. А после того, как Дезире оказалась свидетельницей встречи Франклина с дамой в синей маске, ей стало ясно, что эта королева при всем ее природном обаянии довольно вздорная женщина, к тому же одержимая высокомерием, которое ей, Дезире, казалось попросту глупым. И все-таки Дезире не могла окончательно избавиться от чувства благоговейной робости, которое благодаря стараниям церкви, властям и школы, слилось с понятиями «король», «двор», «Версаль». Правда, теперь, когда она так долго и так близко наблюдала жизнь Сиреневой лиги, она все больше убеждалась, что при дворе все делается гораздо проще, наивнее и человечнее, чем она думала.

Вот, например, поссорились королева и мадам Жозефина, супруга принца Ксавье. Туанетта все еще не отказалась от своего капризного желания выставить эту неуклюжую бесталанную женщину на посмешище всей семьи. Всяческими хитростями она добилась наконец, чтобы невестка посетила ее маленький театр. Туанетта как раз репетировала на сцене, Дезире наблюдала за ней из темной ложи. Туанетта немедленно завладела невесткой и, не сказав ей о присутствии актрисы, принялась показывать ей хитрое устройство сцены. Затем она снова стала просить ее не портить общего веселья и взять какую-нибудь роль. Но Жозефина оставалась непоколебима. На своем убогом французском языке, который скорей походил на итальянский, она заявила, что готова участвовать в чтении распределенной по ролям пьесы в Версале; но выйти на подмостки перед зрителями она отказалась.

— Это совершенно недостойно меня, — сказала она сердито и решительно.

— Но раз это делаю я, королева, — живо перебила ее Туанетта, — значит, вы можете отбросить всякие сомнения.

— Пусть я не королева, но я все-таки из того теста, из которого делают королев, — резко ответила Жозефина.

— Несомненно, — сладким голосом подтвердила Туанетта, — но вы все же согласитесь, что австрийский императорский род не уступает по знатности савойскому. Разве не так, моя милая?

Если Дезире доставляло удовольствие заставить королеву Франции играть горничную, то королеве доставляло еще большее удовольствие играть эту горничную. Похоже было на то, что в этой маленькой роли Туанетта и впрямь без труда затмит свою приятельницу Габриэль, игравшую главную роль, роль маркизы. И Туанетте хотелось, играя служанку, показать, что она не только принимает поклонение французов, но и понимает нрав своего народа, что она часть его.

Она старалась добиться естественности. По пьесе она должна была прислуживать за столом и гладить панталоны камердинера Лафлера. Она по десять раз заставляла свою горничную показывать, как гладят и как накрывают на стол. Сознание, что она, отпрыск Рудольфа Габсбургского,[884] королева Франции, умеет гладить, накрывать на стол, прислуживать, как горничная, доставляло ей невыразимое удовольствие. С гордостью продемонстрировала она Дезире свое умение и была разочарована, когда актриса не выразила ни малейшего удовлетворения. Дезире терпеливо разъяснила ей, что в театре важно не то, что актер гладит, как это полагается делать в действительности, а то, что он гладит правдоподобно, создает иллюзию глаженья. Туанетта поняла.

Водрейль жадно следил за тем, как работает Дезире с королевой. С удвоенным рвением работал он над своими ролями, добиваясь не только успеха, но и достоверности. Он хотел быть в первой пьесе достоверным барином, во второй — тоже достоверным — крестьянином. Похвалы Дезире были скупы и умны.

Злая радость, которую доставлял Дезире этот «театр знатных господ», росла от репетиции к репетиции. Как они потели, как лезли из кожи и какими они были дилетантами. Вот, например, Водрейль. Он забыл свое жгучее желание сделаться любовником королевы и свою мечту повести французскую армию на Англию, а все для того, чтобы стать добросовестной посредственностью на подмостках. Ведь даже в моменты высшего своего подъема он не достигал того, что удавалось в самые неудачные минуты самому плохому актеру «Театр Франсе». Как они слепы — и королева, и все эти вельможи, и знатные дамы.

Водрейль отчасти догадывался о мыслях Дезире. Он видел ее странную усмешку, и ему страстно хотелось сломить неприступность этой женщины, покорить ее до конца, завладеть ее тайной.

Дезире никогда не выходила из рамок своего положения актрисы и не говорила ни о чем, что не имело прямого отношения к ее обязанностям, и это производило на Туанетту именно то впечатление, на которое рассчитывала Дезире. Любопытство королевы было возбуждено. Мадемуазель Менар была удивительно замкнута, с ней нельзя было говорить ни о чем, кроме ее профессии. В сущности, Туанетта представляла себе подругу Водрейля совсем иной. Габриэль, с которой Туанетта поделилась своими впечатлениями, высказала предположение, что девушка держится так из робости перед королевой. Туанетта решила разрушить эту преграду. Она принялась расспрашивать Дезире о всяких мелочах из жизни ее товарищей, о театральных сплетнях. Но и тут Дезире оставалась замкнутой. Это дразнило любопытство Туанетты, и она все энергичней домогалась дружбы актрисы.


Граф Мерси написал в Шенбрунн о новом увлечении Туанетты. Старая императрица не очень огорчилась. Она ответила, что в этой новой деятельности Тони нет большой беды. Куда менее разорительно увлекаться театром, чем игрой в фараон, и лучше раздавать Полиньякам роли, чем министерские посты.

Луи тоже интересовался театром и поэтому не препятствовал забавам Туанетты. Он даже появлялся на репетициях.

Однако перед репетициями некоторых сцен Водрейль просил его удалиться, ибо они должны были явиться для него сюрпризом. В одной из сцен, которые хотели показать Луи лишь в спектакле, изображалось, как маркиз, увлеченный слесарным делом, забывает свою ревность. По той же причине от короля скрывали, какие будут исполнены песни. Луи понимал, что устроителям хочется сохранить свои планы в тайне, и, когда его выдворяли из зала, он добродушно заявлял: «Хорошо, пойду работать. Только я ставлю одно условие, мой дорогой маркиз: раз уж вы будете петь, вы должны исполнить и мою любимую песню!» Всем придворным было известно, что Луи любил «Песню о козе».

Так они работали и мучились. Туанетта вела борьбу со своим «р», Водрейль советовался с Пьером о некоторых изменениях в тексте. Лучшие музыканты королевства сочиняли для придворного оркестра аккомпанемент к песням. Относительно дверного замка, призванного сыграть такую большую роль в «Непредвиденном пари», советовались со слесарем Гаменом, чтобы Луи при всем желании не смог ни к чему придраться.

Оставалось преодолеть последнее затруднение. Роль обманутого и необманутого маркиза играл ЖюльПолиньяк, и было довольно пикантно, что по пьесе Водрейль не наставлял ему рога; Жюль с удовольствием играл свою роль, но потребовал разрешения не снимать с себя «Крест Людовика Великого». А французские ордена носить на сцене не разрешалось. Жюль не хотел считаться с этим; он не желал, чтобы его приняли за настоящего актера. Напрасно убеждал его Водрейль, утверждая, что эта опасность ему не грозит. Жюль Полиньяк стоял на своем. Туанетте пришлось выждать подходящий момент и добиться у Луи эдикта об отмене запрета для данного случая.

Наконец все было разучено и готово. Туанетта в последний раз прошла свою роль с Дезире.

— Я бесконечно многому научилась у вас, — призналась счастливая Туанетта и быстро, в искреннем порыве, обняла ее за плечи, как до сих пор обнимала только свою подругу Габриэль.

Но это не помешало ей позабыть единственную просьбу, с которой обратилась к ней Дезире, — пригласить автора комедии.

Мишель Седен, автор обеих пьес, прожил нелегкую жизнь. Правда, теперь его провозгласили великим писателем, но до этого ему пришлось преодолеть огромные препятствия. Ученик каменщика, он украдкой урывал время для сочинительства. С большим трудом пробился он к людям, которые могли осуществить постановку его пьес. Именно поэтому Дезире хотела помочь ему увидеть свои комедии в «театре знатных господ». Зная надменность Туанетты, она понимала, что пригласить Седена на спектакль совершенно невозможно. Но она хотела, чтобы он присутствовал, по крайней мере, на генеральной репетиции, и Туанетта, после некоторого колебания, обещала ей это. Однако Туанетта забыла о своем обещании, а Дезире сочла этот повод недостаточно важным, чтобы ради него рисковать своим влиянием. Седен не был приглашен.

Гостей, собравшихся в день спектакля в миниатюрном зале, было всего двадцать три человека. Графу Мерси очень хотелось быть там, чтобы доложить обо всем августейшей матушке, но Туанетта желала играть только перед зрителями королевской крови; она допустила на представление только членов королевской семьи и никак не могла сделать исключение.

Теперь, после того как Лагрене расписал потолок и наладили освещение, маленький зал выглядел еще красивее, чем в день открытия, когда был поставлен «Цирюльник». Белый с золотом зал, сверкавший в сиянии бесчисленных свечей, казался роскошным и в то же время скромным; затейливо-изящные ложи и кресла приглашали удобно в них расположиться, а львиные головы, которые венчали колонны, поддерживавшие балкон, свидетельствовали о том, что это театр королевы.

Взволнованные и слегка скептически настроенные гости сидели перед тяжелым занавесом из дорогого, затканного золотом синего бархата, который отделял зал от сцены, и ждали. Маленький оркестр, составленный из лучших королевских музыкантов, был наготове. Зрители неоднократно меняли места, переходили из одной ложи в другую, болтали вполголоса, ждали.

За занавесом все были как в лихорадке. Принц Карл изрядно выпил, даже Туанетта, против своего обыкновения, осушила бокал шампанского.

— Посмотрите, какая у меня холодная рука, — несколько раз повторила она Водрейлю.

Вдруг она заявила, что пустой зал нервирует ее. К тому же незаполненное помещение обладает плохой акустикой.

— Вам следовало раньше подумать об этом, мадам, — сказал Водрейль. В сине-красной полковничьей форме он казался еще более могучим и привлекательным, чем всегда.

— Я хочу, чтобы театр был полон, — заявила служанка Нанина тоном никак не служанки. — Прикажите, чтобы все свободные места заняли швейцарские гвардейцы и слуги.

— Вы сказали, мадам, — сердито ответил Водрейль, — что не желаете никаких зрителей, кроме членов королевской семьи.

— Швейцарские гвардейцы и слуги не зрители, это народ, — отпарировала Туанетта.

— Туанетта права, — мягко произнесла маркиза Кленвиль, она же Габриэль Полиньяк.

Жюль Полиньяк с возмущением воскликнул:

— Зрители? Эти ничтожества! Ces especes!

Водрейль и сам опасался за акустику. Он подчинился, отдал приказ впустить гвардейцев и велел играть увертюру.

Вслед за этим опять надолго наступила тишина, и тут гости начали выказывать нетерпение. Луи, который был в хорошем настроении и сам очень хотел играть в спектакле, решил сейчас сыграть хотя бы роль нетерпеливого зрителя. Он начал хлопать в ладоши, стучать ногами и громко крикнул: «Начинать! Начинать!» Остальные тоже приняли участие в этой веселой забаве.

Габриэль вышла из-за занавеса и попросила у зрителей несколько минут терпения, — надо только наладить акустику.

Под начальством офицера в зал с топотом вошли швейцарские гвардейцы и при виде короля стали как вкопанные.

— Вольно, занимайте места» марш! — приказал офицер, и солдаты, смущенные, стараясь производить как можно меньше шума и звеня оружием, уселись своими мощными задами на хрупкие кресла. Служанки и горничные разместились среди них.

Раздался условный стук, занавес раздвинулся, и на сцене в изящном и замысловатом костюме служанки, оставлявшем открытыми лодыжки и икры, появилась Мария-Антуанетта, королева Франции, и, перекинув через обнаженную руку выглаженную штанину, сказала своему деверю Карлу, камердинеру Лафлеру:

— Всегда-то мы, служанки, жалуемся.

Но не успела она объяснить, почему она жалуется, как ее прервал раскатистый смех Луи.

— Великолепно, мадам, — закричал он и захлопал в ладоши. — Вы выглядите и разговариваете, как настоящая горничная. Великолепно, браво. Как вы находите, господа? Великолепно! Еще раз!

Но тут возмущенно дали занавес. Вышел Водрейль и зло, но с вежливой сдержанностью сказал:

— Дамы и господа, мы начинаем снова. Но я настоятельно прошу вас не прерывать игры!

— Ладно, Водрейль, не сердитесь, — добродушно отозвался из своей ложи Луи. — Уж очень мне понравилась мадам. Даю слово, больше мешать не буду.

Занавес раздвинулся снова, спектакль пошел как по маслу. Вскоре знатные зрители видели в Жюле и Габриэль Полиньяк, в принце Карле, Водрейле и Туанетте уже не Жюля, не Габриэль, не Карла, не Водрейля и не Туанетту, а маркиза и маркизу Кленвиль, камердинера Лафлера, полковника Этьелета и горничную Нанину. Интерес к маленьким приключениям четы Кленвиль все возрастал. Но вдруг Луи, несмотря на свое искреннее стремление сдержать себя, помешал снова. Как только Жюль Полиньяк с видом знатока принялся рассматривать дверной замок, Луи не выдержал и закричал:

— Нет, уж это вам придется дать осмотреть мне, Жюль.

И маркиз Кленвиль снова внезапно превратился в Жюля Полиньяка.

Солдаты, лакеи и служанки, присутствовавшие на спектакле, были так потрясены неожиданным приглашением, что некоторое время смотрели и слушали в каком-то оцепенении. Они были очень смущены и не сразу пришли в себя. То, что происходило с ними, и то, что происходило на сцене, было очень странно. Удивительно, зачем королева так старается походить на служанку. Совершенно неприлично, что королева и брат короля ведут себя как шуты и паяцы. Но постепенно смущение их прошло, и спектакль начал им нравиться. Конечно, было нелегко следить за изящным диалогом пьесы. Но они понимали, что автор относится к народу благожелательнее, чем к аристократии, и высмеивает дурацкие чудачества, которыми развлекается скучающее привилегированное сословие. Дерзость горничной Нанины и камердинера Лафлера нравилась им. Они и сами так дерзили, а то, что дерзости эти произносились устами переодетой королевы и переодетого принца, было особенно потешно. Но они не решались выражать свое удовольствие. Смех их звучал робко и сразу же умолкал. Кто знает, а вдруг господа перестанут смеяться и ни с того ни с сего начнут гневаться.

Водрейль подошел к рампе и запел. Да, он решился спеть эту рискованную песню. Глубоким, звучным голосом пел он матросскую песню, которую все хорошо знали и которая теперь, когда война с Англией должна была вот-вот разразиться, приобрела острый политический смысл. Он пел об английском фрегате, который 31 августа, на пути к Бреславлю,[885] был обнаружен французским кораблем. Французский капитан спрашивает своего лейтенанта: «Лейтенант, в силах ли ты взять это судно на абордаж?» И гордый, смелый лейтенант отвечает: «Так точно, капитан». И они подплывают к вражескому кораблю и, пустив в ход пики, мушкеты и крюки, учат англичанина уму-разуму. «А теперь, — смело и дерзко пропел заключительную строфу Водрейль, старший сокольничий короля, интендант королевы. — А теперь выпьем-ка глоток за капитана, и еще один за лейтенанта, и еще за всех влюбленных, и еще один за короля Франции. И плевать нам на короля Англии, объявившего нам войну».

Гости, сидевшие в ложах, были ошеломлены. Война с Англией еще не началась, и было странно, что Водрейль спел эту старую и грубоватую народную песню в театре королевы. Но солдаты, народ, ces especes, уже не могли сдержаться. Они захлопали в ладоши и стали кричать: «Браво, браво, повторить!»

Водрейль взглянул на ложу, где сидел король. Он был рад, что решился пропеть эту песню, до последнего мгновения он не был уверен в своей отваге. Теперь он глядел на всех дерзко и весело. Вот какую смелую, остроумную, великолепную шутку сыграл он с этим нерешительным шестнадцатым Людовиком. И какая хорошая была мысль пустить сюда народ. Слух об этой шутке уже сегодня ночью облетит Париж, и в конце концов окажется, что это он, Франсуа Водрейль, объявил войну Англии.

Как только дерзкий Водрейль запел матросскую песню, хорошее настроение Луи улетучилось. Песня эта всегда была дурацкая, даже когда она появилась, во время последней войны. Во-первых, мы захватили, к сожалению, слишком мало английских кораблей, и не было решительно никаких оснований ликовать и провозглашать тосты, а во-вторых, песня свидетельствовала о величайшем невежестве автора, если он направил английский корабль в Бреславль. Теперь же она была не просто дурацкой, но и в высшей степени предосудительной. Возмутительно, что Водрейль посмел горланить ее здесь.

Недовольный Луи ерзал в своем синем кресле. А когда народ стал ликовать и потребовал повторить песню, Луи совсем опечалился. Дурни несчастные, они хотят войны. Сидят сейчас живехонькие, а он видит уже, как ими набивают трюмы кораблей, как они тонут в море, как погибают и истлевают в лесах этой мятежной страны, в местах, которые и на карте-то не указаны. А тут еще Водрейль насмешливо улыбнулся и посмотрел ему прямо в лицо своими наглыми глазами. Луи захотелось крикнуть: «Довольно! Занавес! Я запрещаю продолжать спектакль!» Но в то же мгновение он сказал себе, что сделать это — значит превратить пустяк в скандал. «Нет, нет, — решил он, — я не буду относиться к этой глупой песне как к политическому событию. Мы среди своих, в своей семье, я просто слушаю музыку и знать не желаю, что за ней кроется. Раз корабль не может плыть в Бреславль, значит, и захватить его нельзя. Это просто веселая чепуха». Луи сидел и глуповато улыбался, а Водрейль раскланялся перед публикой, кричавшей: «Браво!» — и пропел песню еще раз.

«Непредвиденное пари» продолжалось, это происшествие было забыто, Луи тоже решил забыть его и забыл. Первая пьеса закончилась под гром аплодисментов. Луи поднялся на сцену и стал многословно и шумно выражать свое удовольствие. При этом он всем мешал, так как актерам нужно было переодеться. Увидев Водрейля, превратившегося из маркиза в крестьянина Ришара, он ткнул его в живот и сказал:

— Ну, не говорил ли я вам, мосье? Вы прирожденный интендант зрелищ и развлечений! А вы долго заставляли себя упрашивать, покуда сами не поняли истинного своего призвания.

Водрейль холодно поблагодарил. Его злило, что толстяк принял песню так добродушно. Но уж зато в следующей пьесе он в роли крестьянина Ришара выскажет ему свое мнение в лицо, в его жирное, ленивое лицо.

Но Луи и на этот раз веселился от души. В комедии «Король и крестьянин» ему понравилось все: охотничьи костюмы, веселая музыка лесных рогов, его Антуанетта, которая так очаровательно и сочно играла крестьянскую девушку, его брат, изображавший увальня, ночного сторожа, который посадил под замок охотников, короля и всю свиту. А Водрейль в роли простака-крестьянина был просто великолепен. Когда он произнес свою знаменитую фразу: «А я вот видел нечто такое, чего никогда не увидать королю, — людей», — Луи громко закричал: «Прекрасно, замечательно», — и Водрейль опять был разочарован. А народ радовался, но сейчас уже не решался аплодировать. Все сидели тихо и приветливо поглядывали на своего доброго короля Луи.

И тут Луи получил самое большое удовольствие. Со сцены была и в самом деле исполнена та песня, которую он хотел услышать, — песня о козе. Ее пропел принц Карл, увалень-сторож, он пропел ее с большим подъемом.

— «У нас была коза, — пел он, — от роду четырнадцати лет, она навалилась на капусту, на капусту Жана Бертрана; она была не дура, наша коза, она была не дура. Жан Бертран поймал ее, схватил и отдал под арест восьмидесяти жандармам. Она была не дура, наша коза, она была не дура. Она явилась на суд, грациозно подняла хвостик и уселась на скамью. Она подняла хвостик, она сидела на скамье и пукала в нос господину президенту. Она была не дура, наша коза, она была не дура. И она наделала маленьких орешков, полную корзину орешков для господ присяжных, и она вонзила свой рог в зад господина председателя и президента. Она была не дура, наша коза, она была не дура».

Вот что спел сторож-принц. И когда он пел, людьми из народа снова овладело прежнее смущение. Песня о старой умной козе была хорошей песней. В ней высказывались добрые истины, но для театра королевы эти истины не годились; ее пел принц крови, и это было совсем непристойно; он пел ее перед ними, и это уж было просто немыслимо. И все-таки эту песню пропели. Они сидели и слушали и никак не могли в это поверить. Нет, не могли, хотя видели и слышали, как веселится Луи, как он мурлычет припев, а потом поет во весь голос.

Водрейль был вполне удовлетворен, больше того — окрылен. Он считал, что добился достоверности в обеих своих ролях и что постановка пьес удалась. Тем не менее он делал вид, что толстокожий Луи лишил его заслуженного успеха, и сердито сказал Туанетте:

— Нам не нужно было его приглашать. Просто скандал, как он вел себя. Два раза прерывал представление, — все время смеялся невпопад, мне было стыдно перед моим камердинером Батистом.

Туанетта не понимала, чего хочет Франсуа. Она была радостно возбуждена, все ей казалось прекрасным, в роли не было ни одного неудачного места, она была очень довольна своим успехом, гости приняли спектакль чудесно, Водрейль превзошел самого себя, — неужели он не заметил, что каждое его слово доходило до публики. Медленно, поддаваясь ее искренним похвалам, Водрейль перестал разыгрывать огорченного.

Позднее, уже ночью, он обратил внимание на подчеркнуто озабоченный вид камердинера Батиста, который помогал ему раздеваться.

— Что с тобой, Батист, что случилось? — спросил он.

Батист подал ему согретую ночную сорочку и ответил восторженно и почтительно:

— Простите, мосье, но я должен сказать: мосье были великолепны.

— Ну и прекрасно, — милостиво кивнул Водрейль. Но в темноте, за задернутым пологом, он улыбнулся.


Туанетта лежала в постели, ее осматривал доктор Лассон. Хотя доктор, несмотря на свой возраст, имел репутацию любителя женщин и был избалован ими, Туанетта старалась видеть в нем только врача. Но она не могла избавиться от неприятного ощущения. Его холодные, испытующие глаза, его опытные руки вызывали в ней какое-то раздражающее беспокойство. Она смутно понимала, что он сравнивает ее обнаженное тело с телом других женщин, и, еле превозмогая нетерпение, ждала, что он ей скажет. Уже несколько дней назад она почувствовала первые признаки, но не осмелилась довериться даже врачу.

Доктор Лассон мягким движением оправил на ней сорочку и отошел. Она не смотрела на него и ни о чем не спрашивала. Тогда он склонился перед ней в глубоком поклоне и проговорил:

— Примите мои верноподданнейшие поздравления, мадам!

Туанетта быстро повернула к нему голову и взглянула на него. У нее перехватило дыхание.

— Сомнений нет, доктор? — спросила она.

— Сомнений нет, мадам, — подтвердил он и повторил: — Примите мои верноподданнейшие поздравления.

Туанетта все еще не решалась верить.

— Я могу написать в Вену? Могу сказать об этом Луи?

Впервые в присутствии врача она назвала короля «Луи».

— Сомнений нет, мадам, — несколько тверже повторил доктор Лассон.

Когда он ушел, Туанетта еще долго лежала с закрытыми глазами, одна, в счастливом оцепенении. Будто камень свалился с ее души, все мелкое, все досадное исчезло. Она чувствовала величайшую легкость, приподнятость; она ощущала полное, блаженное исполнение всех надежд. Габсбурги, Франция — все это она. В ней — прошлое и будущее этих стран.

Туанетта была общительна по природе, но сейчас она долго оставалась одна. Никому не могла она сказать об этом — самом большом, самом прекрасном. Наконец она позвонила и, прежде чем ее одели, послала за Мерси.

Дожидаясь его, она написала матери, путая французские слова с немецкими.

«Как благодарна я вам, — писала она, — за то, что вы родили меня. Я никогда не думала, что на земле возможно такое блаженство. Я хотела написать еще несколько дней назад и теперь сожалею, что не сделала этого. Но я боялась, что горе ваше будет слишком велико, если мои надежды не оправдаются».

Явился Мерси. Узнав, что Туанетта зовет его, он чрезвычайно испугался. Никогда еще не случалось, чтобы Туанетта так настойчиво его требовала. Напротив, обычно она избегала его, сторонилась, — наверно, она натворила что-то ужасное. Но, войдя к ней, он увидел, как изменилось ее лицо. Оно было мягкое, странно умиротворенное, и ему показалось, что она сейчас расплачется. И когда он склонился к ее руке, она сказала:

— Я должна сообщить вам первому. Вы самый близкий, вы — Вена. — И прибавила по-немецки: — У меня будет ребенок, Мерси, я беременна. У меня будет дофин, — пояснила она по-французски и обняла старого Мерси, который и сам, хоть и был человек прожженный, еле сдерживал слезы. Одновременно он уже думал о том, кого из самых быстрых курьеров направить в Вену.

— Теперь вы должны очень следить за мной, — говорила счастливая Туанетта. — Судьба Франции зависит от того, сделаю ли я или нет какое-нибудь неловкое движение. Скажите, верховую езду мне придется бросить?

А он думал о том, что ему следует принять меры предосторожности совсем другого рода, меры против коварного принца Ксавье, надежды которого рушились из-за беременности Туанетты.

Когда курьер с письмом Туанетты и с депешей Мерси уже мчался в Вену, она прошла в покои Луи, но его там не было. Он работал на чердаке в своей слесарной мастерской и отдал приказание, чтобы ему не мешали.

Здесь, в мастерской, наедине со своим Гаменом, стоял он, широко расставив ноги, и усердно работал. Работа была тяжелая. Луи был в мрачном настроении. Осложнения с Баварией, грозная вероятность того, что война с Англией все-таки разразится в ближайшие дни, огорчали и злили этого добродушного человека. Он отводил душу, занимаясь физическим трудом. В рубахе, в штанах, покрытый сажей, стоял он, держа в своей толстой, сильной руке молоток и с размаху бил им по железу. О, если бы это был Франклин! О, если б это был Иосиф! Он размахивался и ударял, и жирное лицо его было сумрачно и радостно, потому что ему доставляло удовольствие ударять.

Туанетта еще издали услыхала этот плебейский шум. Она была здесь один-единственный раз, несколько лет назад, когда Луи показывал ей свою слесарню. С тех пор нога ее не ступала в это ужасное место. В Сиреневой лиге часто острили и сочиняли эпиграммы насчет союза Вулкана и Венеры, и она тоже изощрялась вместе с другими. Но сегодня у нее не было и тени подобных мыслей. Она открыла дверь, тяжелую, низкую дверь, и оказалась в маленькой, жаркой, пахнущей деловитостью и трудом комнате, совсем не похожей на коровники и сараи, в которых она предавалась своим сельским занятиям. Луи, мрачный, потный, настоящий рабочий, стоял весь перемазанный. Его лицо, руки, сорочка — все было в саже. «Да обладает ли он даром речи?» — невольно напрашивался вопрос.

Он поднял голову и сквозь сумрак мастерской увидел Туанетту в отсвете разведенного им огня. Приди она в другое время, он бы, конечно, обрадовался, хотя обычно, явившись к нему без приглашения, она почти всегда чего-нибудь требовала. Но сегодня он целиком ушел в работу и в свое железо, ему было трудно оторвать от них мысли, и в первую минуту он почувствовал только злость и досаду, оттого что ему помешали, хотя он приказал, чтобы его оставили в покое.

— Добрый день, Луи, — сказала Туанетта.

— Что случилось, мадам? Видите, я работаю, — добавил он не в силах сдержать раздражение.

— Отошлите вашего человека, — потребовала Туанетта.

— Нельзя ли нам окончить работу? — попросил он. — Мне нужно еще десять минут.

— Нет, сир, — заявила Туанетта, — я не даю вам ни одной минуты.

Гамен вынужден был удалиться.

— Итак, что случилось, мадам? — ворчливо спросил Луи.

Туанетта бросила на него сияющий взгляд.

— Я пришла к тебе не одна, Луи, — сказала она.

Луи недоверчиво посмотрел на нее.

— Кого же вы привели? — полюбопытствовал он.

— Нет, я пришла одна, — ответила Туанетта, — и все-таки нас двое.

И так как на его тучном лицо отразилось полное недоумение, она продолжала:

— Вы все еще не догадываетесь?

Он подумал, потом нерешительно спросил:

— Вы беременны, мадам?

— Да, да, да, — воскликнула она, ликуя.

— Нет, в самом деле беременны? — все еще полный недоумения, повторил он.

— Лассон уверяет, что сомнений нет.

Он наконец поверил, лицо его просияло, карие, широко поставленные глаза сверкнули, толстые щеки затряслись, маленький двойной подбородок дрогнул. Он со звоном отбросил молоток и изо всех сил ударил себя по ляжкам.

— У нас будет ребенок, — вскричал он, задыхаясь. Он еще раз ударил себя по ляжкам и потной, черной от сажи рукой похлопал Туанетту по спине. — Ребенок! — кричал он. — У нас с вами! Дофин! — И, захохотав своим грубым смехом, он принялся бегать по комнате и плясать. Потом обнял Туанетту и расцеловал ее.

— Тони, Тони, — восклицал он на своем ломаном немецком языке. И, обойдя вокруг Туанетты, недоверчиво посмотрел на ее широкую юбку, ткнул в нее толстым пальцем и, широко улыбаясь, сказал: — Людовик Семнадцатый.

Они долго сидели вдвоем, счастливые, и не обращали внимания на то, что и ее кожа и платье сделались совсем грязными.

— Теперь вы должны следить за собой, — важно поучал он ее. — Купаться ежедневно, только смотрите, чтобы вода была не слишком горячей и не слишком холодной. Подолгу не сидеть в ванне. И никаких волнений. Не думайте ни о войне, ни о своем бюджете, думайте только о ребенке, о дофине.

— Еще бы! — заверила она. — Уж тут вам не придется меня уговаривать.

Потом она стала припоминать, когда именно забеременела. По-видимому, в тот день, когда он так скверно обошелся с доктором Франклином, а потом, раскаявшись, примчался к ней в Трианон.

— Разве это не знамение? — спросила она. — Разве не подтверждает это самым поразительным образом, что я поступила правильно и что это угодно господу богу? Иначе как бы он мог сподобить меня такой благодати?

Луи ничего не ответил, он продолжал поглаживать ее обнаженную спину, отчего та становилась все черней.

— И подумать только, — сказала Туанетта, — когда вы были у меня, на нас смотрели с портрета мои старые дяди. Все это так странно и радостно и, несомненно, что-то значит. Но он не поддержал этот разговор, а пожелал немедленно написать ее матушке.

— Собственноручно, — гордо добавил он, — и по-немецки. И десять тысяч ливров жертвую беднякам.

Туанетта сообщила о событии всем своим близким. Габриэль разделяла счастье своей подруги, но была молчалива. Ей нужно было время, чтобы обдумать надежды и опасения, связанные с этим событием.

А потом Туанетта говорила с Водрейлем. Без всякого смущения сообщила она ему, что родит дофина, которого ждут Франция и мир. Она была так поглощена значением этой новости, что совершенно забыла о своих отношениях с Водрейлем и о своем обещании. Ей казалось само собой разумеющимся, что все, буквально вся страна, разделяют ее радость.

Водрейль заставил себя спокойно сказать ей своим низким голосом:

— Примите мои сердечные поздравления, мадам.

Но он был охвачен холодной яростью, и в эту секунду его влечение к ней угасло окончательно. Значит, этот болван Луи сумел все-таки добиться своего. Туанетта гордилась тем, что забрюхатела; ни дать ни взять, мещанка, скопившая достаточно су, чтобы нанять кормилицу. Да, пришло время развязать наконец войну и покинуть двор. Он должен уехать, пока Туанетта не слишком раздалась, иначе ему придется краснеть и за нее, и за себя.

О своем решении, а также о том, как опротивел ему Версаль, он рассказал Дезире. Возня, которая начнется теперь вокруг беременной Туанетты, еще больше отравит ему жизнь.

Лукавое лицо Дезире приняло задумчивое выражение.

— Теперь мадам уже не будет, конечно, — произнесла она с ироническим сожалением, — заучивать по двадцати стихов Расина в день.

Тон, каким это было сказано, кольнул Водрейля. Он напомнил ему, что из шести пьес, которые репетировались для Трианона, четыре еще не были поставлены, а в каждой из этих четырех комедий его ждала великолепная роль.

— Все это будет еще не так скоро. Полагаю, Дезире, что вы еще успеете порепетировать с Туанеттой.

Ответ Марии-Терезии на благословенную весть пришел с невероятной быстротой. Ее курьер привез из Вены три письма: одно, растроганное, счастливое, — Туанетте, второе, счастливое, исполненное достоинства, — Луи, третье, чрезвычайно озабоченное, — Мерси. «Должна вам сказать, — писала Мария-Терезия своему старому, преданному другу, — что я очень боюсь за мать и за ребенка. В такой стране, как Франция, где вольнодумство расцвело пышным цветом, не отступят и перед самыми ужасными злодеяниями. Я страшусь интриг принца Ксавье и его итальянки-жены. Не знай я, мой дорогой Мерси, что Вы возле моей дочери и опекаете ее, мне было бы еще страшнее. Я стараюсь не вспоминать множества чудовищных преступлений, которыми изобилует история Франции, и уповаю на всеблагое провидение. Искренне расположенная к Вам Мария-Терезия».

Всего два дня спустя императрица снова написала Туанетте. Она давала ей гигиенические советы не только на время беременности, но и на первые недели после родов. «Слушайся доктора во всем, — писала она, — новорожденных не следует слишком туго пеленать и кутать. А главное, уже сейчас подыскивай хорошую, здоровую кормилицу. В Париже такой не сыскать, да и в деревне не так-то легко найти из-за распущенности французских нравов».

Весь Версаль считал, что в связи с беременностью Туанетты ее влияние на политические дела возрастет. Поэтому представителей Габсбургов, Мерси и аббата Вермона, обхаживали с особым усердием. К утреннему «леве» аббата Вермона являлось еще больше сановников, чем прежде. Когда маркиз д'Обенин пришел к аббату просить его посредничества в каких-то переговорах маркиза с Тосканой, аббат позволил себе принять визитера в ванне, и маркиз, казалось, нисколько не удивился. Аббат Вермон вспомнил о своем отце, мелком торговце из Сенса, и пожалел, что тот не дожил до этого дня.

Несколько дней спустя аббат испытал еще большее удовлетворение. Добродушный Луи изменил свое холодное к нему отношение. Впервые за многие годы король не посмотрел мимо Вермона, когда тот, завидев его величество, склонился перед ним в низком и льстивом поклоне. Луи посмотрел не мимо, а прямо на него и, сделав над собой усилие, обратился к аббату:

— Как поживаете, господин аббат?

— Я счастлив счастьем его величества, — ответил аббат, сияя.

— Благодарю вас, господин аббат, — сказал Луи.


Милостивое настроение Луи имело своим следствием и то, что он велел ускорить пересмотр дела Лалли.

Дело Лалли состояло в следующем. Граф Томас Артур Лалли, отпрыск ирландского рода, был прославленным генералом французской армии. В начале Семилетней войны ему было поручено верховное командование во Французской Индии. Но губернатор и адмирал флота, действовавшего на Дальнем Востоке, а также главные чиновники Ост-Индской компании не ладили с чрезвычайно своевольным и грубым офицером; тому способствовала старая, скрытая вражда между правительством и Ост-Индской компанией. Теперь, в военное время, эти господа оказались в подчинении у генерала Лалли, но они оказывали ему помощь лишь скрепя сердце. Он тоже не скрывал своего мнения о них и в письмах к королю, к министрам и парижским директорам компании называл их продажными трусами. А потому, сколь ни огорчительны были события, в индийских конторах компании почувствовали удовлетворение, когда выяснилось, что генерал Лалли уступает гению своего английского соперника Клайва, и постарались ускорить неминуемое поражение. Казначей компании не выплатил жалованья и без того ненадежным туземным войскам, французский адмирал дал ускользнуть английскому флоту, а все начинания генерала Лалли наталкивались на бесконечные препятствия. Наконец он потерял Пондишери и оказался в английском плену.

Потеря Индии вызвала в Париже бурное возмущение. В своих донесениях генерал Лалли не без основания возлагал главную вину на своих подчиненных. Те, в свою очередь, утверждали, что Лалли подкуплен англичанами и изменнически отдал им Французскую Индию. Лалли добровольно возвратился из Англии, где находился в полной безопасности, и потребовал суда над собой. Верховный трибунал был настроен против него. Среди членов трибунала были личные враги Лалли. Господа из Ост-Индской компании стремились взвалить всю вину на него, ибо его невиновность значила бы, что виноваты они. Общественное мнение было враждебно правительству, а деспотичный Лалли считался ставленником правительства и был непопулярен. При всем при том нелегко было сфабриковать обвинение в преступлениях, караемых смертной казнью. Пришлось продержать Лалли почти два года в Бастилии, чтобы состряпать сто девяносто пять пунктов обвинения, на основании которых был начат процесс. Это был не процесс, а позорный спектакль. Генералу не предоставили защитника, его письменные показания не зачитывались, судебное разбирательство велось недопустимо поспешно или, напротив, затягивалось так, что измученный обвиняемый не в силах был защищаться. И все-таки еще накануне вынесения приговора за смертную казнь высказалось только двое из пяти судей, а остальных пришлось уговаривать так долго, что один из них присоединился к тем двум со словами: «Хорошо, пусть уж он отправится на тот свет, лишь бы поскорей покончить с этим делом». Сама казнь была чрезвычайно унизительна. Шестидесятичетырехлетнего генерала, который имел шесть ранений, полученных в боях за Францию, доставили на эшафот не в собственной его карете, сопровождаемого друзьями, как то было в обычае, а в телеге палача; руки генерала были связаны за спиной, рот заткнут кляпом. При казни присутствовали директора Ост-Индской компании.

Лалли был казнен 6 мая 1766 года. Вольтер, лично знавший генерала, с участием и возрастающим возмущением следил за его процессом и считал приговор судебным убийством. Его мнение разделяли многие. «Самое скверное в порядочных людях, — говорил, однако, Вольтер, — трусость. Они бранятся, возмущаясь несправедливостью, потом умолкают, садятся ужинать, ложатся спать и все забывают». Вольтер не забывал. «Наш век считают смешным, — писал он своему другу, — но он ужасен». Другому он писал, что Лалли и прежние жертвы французского правосудия снятся ему по ночам. Однако Вольтер понимал, что общественное мнение еще слишком возбуждено против генерала, чтобы оно могло быть завоевано лобовой атакой, и ограничился пока тем, что в своей «Истории Людовика Пятнадцатого» с суровой объективностью описал заслуги генерала Лалли.

А потом молодой сын Лалли прислал ему письменные показания генерала, утаенные судом, и обширный материал, доказывавший невиновность казненного. Вольтеру было уже восемьдесят лет, и он был очень болен. Однако он безотлагательно взялся за дело. Со времени процесса прошло уже довольно много времени, но Вольтер знал, что ему и теперь придется искать окольных путей, что, если он решится написать книгу, реабилитирующую покойного генерала, это будет делом очень нелегким. Книга должна быть занимательной, чтобы заинтересовать обезьян, из которых состоит одна половина нации, и в то же время патетической и трогательной, чтобы смягчить сердце тигров, из которых состоит вторая ее половина. Но все-таки он взялся за это дело, он работал денно и нощно, пока не возникла на редкость интересная книга, полная красочных описаний Индии и остроумных, глубоких суждений об ее истории, о взглядах, нравах и обычаях ее народов. В эти описания и рассуждения Вольтер с холодной злостью вкрапливал картины несчастной и поразительной жизни генерала Лалли и позорного процесса, который ее оборвал. Вольтер назвал свой труд «Фрагменты из истории Индии и генерала Лалли».

К тому времени, когда появилась эта книга, о генерале, можно сказать, уже забыли. И теперь о нем вспомнили тысячи и десятки тысяч людей, они прониклись участием к его несчастной судьбе и возмутились несправедливостью его процесса. То же самое общественное мнение, которое способствовало тогда осуждению генерала, требовало теперь его реабилитации.

Сам Луи, обычно ратовавший за справедливость, все откладывал чтение обстоятельных и неприятных отчетов о деле Лалли. Книгу Вольтера он тоже не прочитал. Напротив, одно то, что имя Лалли оказалось связанным с именем ненавистного ему еретика, уже настраивало его против покойного генерала. Он и слышать не хотел, что приговор несправедлив.

Но с приездом Вольтера в Париж его труды стали еще популярнее. Все больше и больше людей стали проявлять интерес к делу Лалли. Все больше требований о реабилитации покойного поступало в кабинет министра юстиции и попадало затем на письменный стол Луи.

Теперь, в том счастливом состоянии, в котором он пребывал в связи с надеждой на появление наследника, Луи наконец прочитал эти петиции, и прочитал без предубеждения. Он дал указание пересмотреть дело генерала Лалли. Вторичным расследованием этого дела занялся Верховный суд королевства, Трибунал семидесяти двух.

Вольтер, быть может, чтобы заглушить в себе раскаяние по поводу того, что он не в Ферне, работал с удвоенной энергией. Правда, ему мешало отсутствие преданного помощника, Ваньера, но, стиснув зубы и поглощая еще больше кофе, чем обычно, он писал и диктовал.

Работал он не только над трагедией «Агафокл», предназначенной для «Театр Франсе», в которой все еще не хватало нескольких сцен. Его занимал уже новый, куда более честолюбивый замысел.

Вольтер и французский язык были единым целым. Язык был орудием, которым он работал, почвой, которая его питала, единственной возлюбленной, которой он никогда не пресыщался. Он предложил Академии основательно обновить устаревший словарь французского языка. Члены Академии приняли его предложение довольно холодно. Они знали, что он требует от них черной и неблагодарной работы. Было ясно, что если они примутся за это великое дело в таком настроении, то ничего не получится.

Чтобы их подхлестнуть, Вольтер принялся составлять манифест, разъясняющий, сколь важное значение имел бы такой современный словарь для жизни нации. Вольтер изложил и способ модернизации этого великого творения. Более того, чтобы показать, как должны выглядеть отдельные статьи, он стал работать над самой объемистой и трудной буквой — «А». Он писал со страстью. Его манифесты, его статьи должны быть такими, чтобы увлечь остальных, воодушевить даже ленивых и тупых и преисполнить их восторга перед силой и изяществом французской речи.

Среди всей этой работы он еще находил время принимать посетителей и делать визиты. Он присутствовал на заседаниях Академии, смотрел в «Театр Франсе» свою пьесу «Альзира» и, не обращая внимания на усталость, принимал овации публики.

Он обещал Академии прочесть «Манифест о словаре» на заседании 11 мая. Но 11 мая он почувствовал себя слишком слабым, чтобы выйти из дому, и вынужден был лечь в постель. Чтение отложили на неделю.

На следующий день, 12 мая, состояние Вольтера ухудшилось. Ходивший за ним слуга Моран хотел пригласить доктора Троншена, но больной запретил это, — ему было неприятно видеть врача, который оказался, бесспорно, прав. В это время прибыл друг Вольтера, престарелый герцог Ришелье. Увидев Вольтера, корчившегося от боли, он порекомендовал ему принять препарат опиума, помогавший герцогу в подобных случаях. Нетерпеливый Вольтер принял слишком большую дозу, и боли его усилились. Он впал в забытье и все звал Ваньера.

— Ваньера нет в Париже, — мягко сказала мадам Дени. — Вы отправили его в Ферне.

Но Вольтер кричал:

— Ваньер, Ваньер, где же вы?

Пришлось пригласить Троншена. Тот дал больному противоядие против опиума. Придя в сознание, Вольтер печально произнес:

— Вы были правы, мой друг, мне нужно было вернуться в Ферне.

Уходя, Троншен сообщил близким Вольтера, что спасти его уже нельзя, ему осталось жить несколько недель, не более.

Семнадцатого мая члены Академии спросили, могут ли они рассчитывать, что доклад Вольтера о словаре состоится на следующий день.

— Перенесите мой реферат на двадцать пятое, — ответил Вольтер.

Двадцать пятого мая Троншен сказал, что Вольтер не проживет и недели.

Двадцать шестого мая стало известно, что Верховный суд единогласно, семьюдесятью двумя голосами, отменил приговор по делу генерала Лалли. Вольтер ожил. Он продиктовал письмо сыну Лалли: «Получив это радостное известие, умирающий возрождается к жизни. Нежно обнимаю мосье де Лалли. Я вижу, несмотря ни на что, справедливость жива, и потому умираю с миром». И дрожащей рукой написал на большом листе: «26 мая злодейски несправедливый приговор над генералом Лалли отменен Трибуналом семидесяти двух, всеми семьюдесятью двумя голосами». Этот лист он велел повесить против своей кровати так, чтобы тот был на виду у него и у каждого, кто придет к нему.


Близкие Вольтера старались обеспечить ему достойное погребение, ради которого он так унизил себя. Они скрывали его тяжелое состояние, чтобы высшие церковные власти не успели воспрепятствовать похоронам.

Тем временем племянник Вольтера, аббат Миньо, настоятель аббатства Сельер, человек всеми уважаемый, вел тайные переговоры с компетентным представителем церкви мосье де Терсаком, каноником собора Сен-Сюльпис. Он просил приобщить умирающего святых тайн, поскольку тот признал себя верующим. Каноник сухо ответил, что, как он уже заявил, его не удовлетворяет такое признание. Поэтому он не может дать последнее напутствие умирающему, а тем паче — разрешить христианское погребение. Аббат Миньо возразил, что мосье де Терсак придерживается в данном случае очень строгой, но и очень узкой точки зрения, за которую ему придется отвечать перед архиепископом и Верховным трибуналом.

— Будьте уверены, — сказал он, — что я буду апеллировать в эти инстанции.

— Поступайте, как вам угодно, мосье, — отвечал каноник.

Аббат Миньо направился к приветливому, недалекому, но хитрому аббату Готье. Может быть, Готье сумеет добиться от умирающего более исчерпывающего разъяснения, которое удовлетворит требования церкви. Польщенный аббат обещал сделать все, что в его силах.

Однако сразу после беседы с Миньо каноник вспомнил о неприятном скандале, который вызвал в свое время отказ в погребении актрисе Лекуврер. Он испугался, что если снова подует враждебный ветер вольнодумства, то архиепископ свалит вину на него. Он раскаялся в своей смелости и попросил аббата Миньо зайти к нему еще раз.

Аббат сообщил канонику, что Готье пытается добиться от Вольтера более широкого признания символа веры. Каноник помолчал, потом вежливо и деловито заявил, что вынужден вследствие полученного им прямого распоряжения отказать мосье де Вольтеру в христианском погребении в своей общине, но что он не воспользуется правом не выдать тело умершего.

— Значит ли это, — спросил Миньо, — что я смогу достойно похоронить покойного в другом месте?

— Это уже не в моей компетенции, — ответил каноник.

— Но вы дадите мне разрешение вывезти тело из Парижа? — повторил вопрос Миньо.

— Да, мосье, — отвечал каноник.

— Не будете ли вы любезны, — желая застраховать себя, спросил Миньо, — выдать мне письменное разрешение?

— Как вам угодно, — ответил, слегка обидевшись, каноник и написал разрешение.

Потом он вспомнил, что аббат Готье всегда пользовался некоторой симпатией Вольтера, и решил, что, пожалуй, этому недалекому, но с хитрецой человеку и удастся выжать из умирающего сенсационное заявление. Люди перед смертью говорят порой бог знает что, а дуракам нередко везет. Отбросив в сторону ложное самолюбие, каноник решил, вопреки прежнему своему заявлению, сделать последнюю попытку примирить великого еретика с церковью. Очень крупными буквами он написал: «Я, Вольтер, верю в божественность Христа». Слова эти каноник собирался показать Вольтеру и удовлетворился бы, если бы тот в присутствии свидетелей начертал под ними одну только букву «V». Он срочно пригласил к себе Миньо и Готье, и три священника направились к дому, где Вольтер заканчивал свои последние счеты с жизнью.

— Только самое простое «V», месье, — объяснял каноник по дороге двум другим. — Палочка вниз и палочка вверх. Никто не скажет, что церковь недостаточно терпима.

Вольтер уже давно находился по ту сторону мирских забот. Жестокая боль терзала, жгла и рвала его внутренности. По временам он впадал в приятное забытье, но ненадолго. Доктор Троншен думал, не дать ли ему наркотик. Он не хотел, чтобы его друг умирал мучительно и безобразно. В то же время он полагал, что человек, который в течение всей своей жизни с радостью принимал все, что она приносила ему, — и хорошее и дурное, не захотел бы проспать свои последние минуты, как бы тяжелы они ни были. Доктор надеялся, что, испытывая такую боль, этот еретик и насмешник раскается в своей дурацкой жизни. Но, как только боли утихали, врач, к великому своему разочарованию, видел, что на старом, высохшем лице Вольтера не было и тени раскаяния,выражения внутренней муки. Напротив, умиравший с какой-то радостью смотрел на лист бумаги, висевший над его постелью и возвещавший, что он, Вольтер, добился запоздалой справедливости для покойного генерала. И, с неприятным удивлением слушая бормотанье умирающего, врач был свидетелем того, как Вольтер в последний свой час, вместо того чтобы вспоминать о своих грехах, остроумно и цинично говорил с умершими друзьями, злобно издевался над мертвыми врагами, работал над выражением «ad patres»[886] для статьи в словаре. А употреблялось это выражение для обозначения человека, отправившегося к праотцам, то есть умершего.

Когда прибыли каноник и оба аббата, вокруг умирающего собрались доктор Троншен, слуга Моран, маркиз и маркиза де Вийет и мадам Дени. Каноник подошел к постели и проговорил:

— Мосье де Вольтер, ответствуйте! Раскаиваетесь ли вы? Верите ли вы в божественность Христа?

Больной посмотрел на него ясным взглядом и ничего не ответил.

Тогда каноник склонился над ним, и Вольтер поднял неописуемо слабую, неописуемо худую руку. Чуть заметная счастливая улыбка пробежала по лицу каноника. Он решил, что еретик поднял руку в знак раскаяния или приветствия. Заученным тоном, тихо, но очень внятно каноник повторил свой вопрос:

— Мосье де Вольтер, веруете ли вы в Иисуса Христа?

Умирающий сделал легкое движение рукой, и все поняли, что это знак отрицания. Потом он опустился на подушки и отчетливо прошептал:

— Дайте мне спокойно умереть.

Уходя, каноник зло сказал маркизу де Вийету:

— Зачем вмешался аббат Миньо? Зачем вам понадобился недалекий Готье? Предоставь вы это дело мне, я бы все прекрасно уладил.

Еще два часа домашние стояли у ложа Вольтера. Тот несколько раз звал своего Ваньера. В одиннадцать часов четыре минуты он сказал слуге: «Прощай, мой милый Моран, я умираю». В одиннадцать часов тринадцать минут его не стало.

Вместе с ним ушли бесчисленные неродившиеся драмы, поэмы и великолепные эссе. С ним ушел сверкающий, острый ум, безграничная жажда и безграничное умение высмеивать, неистовое, детски наивное честолюбие. С ним ушла душа, которая в малом была безмерно эгоистична и лжива, а во всем большом безмерно правдива и отважна. С ним ушло сочетание мерзейшей скупости и слепой расточительности, бесстыдной алчности и безмерной щедрости. С ним ушли огромные знания и поразительная способность перекидывать мосты от одной области духа к другой. С ним ушла жгучая потребность распространить свет истины по всему миру, пламенная ненависть к нетерпимости, суеверию, несправедливости, невежеству. С ним ушел ум, которому суждено было властвовать на огромных расстояниях в пространстве и времени. И вот 30 мая, в одиннадцать часов тринадцать минут, от всего этого остался крошечный, ссохшийся труп.

Когда это крошечное, сморщенное существо могло еще мыслить и писать, оно написало: «Я знал человека, который был твердо убежден в том, что жужжание пчелы прекращается с ее смертью. Он сравнивал человека с музыкальным инструментом, который перестает звучать, когда его разобьют. Он утверждал, что, по-видимому, человек, как и все животные и растения, создан для бытия и небытия. Человек этот, достигнув возраста Демокрита, вел себя, как Демокрит, — он смеялся надо всем».[887]

Теперь человек этот больше не мыслил и не смеялся, и ему было все равно, что с ним происходит.

Зато другим было не все равно. Каноник собора Сен-Сюльпис счел своим долгом немедленно послать донесение архиепископу. Тот полагал, что родные отвезут тело Вольтера в Ферне, и тамошний епископ получил указание не допускать в Ферне христианского погребения Вольтера.

Но аббат Миньо предвидел это и придумал план, обеспечивавший усопшему дяде погребение, которого тот желал, и оставлявший в дураках архиепископа. Смерть Вольтера держалась в тайне. Преданный врач и два помощника забальзамировали труп и так его загримировали, что Вольтер выглядел как живой. Ночью мертвеца внесли в экипаж и усадили в естественной позе. Так, словно спящий, великий Вольтер тайком, незаметно покинул Париж, куда недавно вступил в шуме и блеске славы. С ним вместе ехали его слуга, поддерживавший его в надлежащем положении, и аббат Миньо. Они бешено мчались всю ночь напролет в юго-восточном направлении. Проехав сто десять миль в сторону Ромильи-на-Сене, они достигли аббатства Сельер, подчиненного Миньо.

Здесь аббат Миньо заявил настоятелю монастыря, что согласно желанию своего дяди он намеревался отвезти его тело в Ферне, чтобы предать там земле. Но труп, по-видимому, не выдержит такого долгого пути. Поэтому он просит у настоятеля разрешения похоронить покойного здесь, в церкви. Польщенный настоятель, познакомившись со сделанным аббату Готье заявлением, сразу же дал согласие, и тотчас последовали необходимые приготовления. После полудня тело выставили в церкви, возле клироса, и отслужили заупокойную мессу. Всю ночь тело Вольтера оставалось в церкви, освещенное факелами, охраняемое почитателями. На следующее утро, 2 июня, Вольтер в присутствии множества духовных и светских сановников был похоронен со всем церковным благолепием в освященной земле, как он о том с ребяческим лукавством мечтал.

Через три часа настоятель монастыря получил от своего начальника, епископа Труа, письменное запрещение хоронить Вольтера.


Несмотря на предосторожности близких Вольтера, Луи, конечно, узнал о смерти на следующий же день. Он всецело одобрял запрещение церкви хоронить еретика. Все труды вольнодумцев, и в особенности этого Вольтера, были полны лицемерных сентенций о терпимости, но он, Луи, не питал ничего, кроме злобы и отвращения, к этой болтовне, которая обряжала в красивые слова преступное равнодушие. Он твердо решил быть нетерпимым. Трону не пристало отставать от алтаря.

Он желает, строго объяснил он президенту полиции Ленуару, чтобы умершему еретику не было оказано никаких почестей. Газетам запретили помещать некрологи. Они не смели даже упоминать о смерти Вольтера. Академии не разрешили созвать траурное заседание, театрам — ставить пьесы, школам — читать произведения покойного.

Но принятые меры не имели успеха. Париж не желал отказаться почтить память величайшего гения эпохи, рожденного Францией, и попытка опорочить его память вызвала возмущение. Появились сотни листовок, изливавшие потоки насмешек и злости на власть, пытавшуюся уничтожить память Бессмертного. Никогда еще творения Вольтера не читались с такой пламенной любовью, как теперь. Именно потому, что это было запрещено, в эти полные нетерпимости недели тысячи юношей учили наизусть молитву, заканчивающую вольтеровский «Трактат о веротерпимости»: «К тебе обращаю я мольбу свою, бог всех существ, всех миров, всех времен. Ты дал нам сердце не для того, чтобы мы ненавидели, и руки не для того, чтобы мы душили друг друга. Сотвори так, чтобы жалкие различия в одежде, покрывающей наше бренное тело, а также в наших несовершенных языках, в наших смешных обычаях, в наших преходящих законах, в наших бессмысленных убеждениях, — чтобы все эти маленькие различия, кажущиеся нам невероятно большими, но ничтожные пред величием твоим, не стали предметом ненависти и преследования. Сделай так, чтобы тиранию над душами люди возненавидели и прокляли так же, как грабеж и насилие. И если уж неизбежны войны, сделай так, чтобы мы, по крайней мере в мирное время, не ненавидели и не терзали друг друга, а употребили бы жизнь свою на то, чтобы на тысячах языков, но с единым чувством, от Сиама до Калифорнии, славить доброту твою, даровавшую нам тот краткий миг, который именуем мы жизнью».

Церковники, со своей стороны, осыпали Вольтера всяческими оскорблениями. «В своем непостижимом безумии, — писал один из них, — этот бесстыдный святотатец называл себя личным врагом Спасителя. Он погружался в грязь, купался в грязи, радовался грязи. Воображение его распалялось адом, и ад дал ему силу познать зло до последнего предела».

Если парижанам запрещалось открыто чтить память покойного, то тем больше чтили ее в остальном мире. Мечтательно вспоминала о нем русская императрица Екатерина. «Вот он умер, — печалилась она, — и в мире не осталось больше ума и истинного остроумия. Всеми своими мыслями обязана я ему», — признавалась она. Король Фридрих Прусский, он же президент собственной Академии, созвал траурное заседание и произнес на нем речь. Она была полна презрения к узколобым и бездушным парижским попам и облетела весь мир. Король приказал также, чтобы во всех католических церквах его государства были отслужены заупокойные мессы.

Версаль был вынужден скорей, чем ожидали, спять запреты, направленные против мертвого Вольтера. «Театр Франсе» поставил его предсмертную трагедию «Агафокл». Публика пришла в траурной одежде, никто не аплодировал, все разошлись в молчании. То же самое было в Академии на панихиде по Вольтеру. Тысячи людей в трауре собрались во дворе Лувра, заполнили прилегающие улицы. Они стояли с обнаженными головами под дождем и в глубоком молчании слушали д'Аламбера, произносившего надгробную речь.

2. Запрет

Когда по Парижу распространилась весть о смерти Вольтера, Пьер как раз совещался с Мегроном. Разговор шел о серьезной деловой операции, о займе, который «Промышленное общество Шинона» должно было предоставить фирме «Горталес».

Фирма «Горталес» состояла в основном из Пьера Бомарше, а другая фирма, «Промышленное общество Шинона», только из одного Пьера Бомарше. «Промышленное общество» владело богатейшими лесами, доходными лесопильными заводами, была свободна от долгов и из всех предприятий Пьера казалась самым солидным. Операция была рискованной, так как давала кредиторам фирмы «Горталес» права на ценности, до сих пор для них недоступные. Но Пьеру надоели вечные мучения, и он хотел покоя, хотя бы на некоторое время. Мегрон указывал на опасность этой меры и настойчиво советовал не прибегать к ней. Пьер не желал ничего слушать. Мегрон продолжал упорствовать.

В разгар этого спора Пьер получил известие о смерти Вольтера. Пять дней подряд он напрасно обивал пороги Отель-Вийет. Ему так и не удалось свидеться со своим великим другом и коллегой, и он был серьезно обеспокоен. Тем не менее известие поразило его, как громом. Так и не договорившись с Мегроном, он поспешил домой.

Там он узнал от Гюдена, что тело Вольтера пришлось увезти тайком, чтобы над ним не надругались власти. Безудержный гнев охватил Пьера. Он пожелал тотчас же увидеть Морепа. Пусть тот задаст духовенству хорошую взбучку. Надо вернуть прах Вольтера в Париж и похоронить его посреди города, возле моста Пон-Неф, у пьедестала конной статуи Генриха Великого. Вольтер написал эпическую поэму об этом короле. Величайший писатель Франции и величайший повелитель Франции должны покоиться рядом. Пьер уже кликнул своего слугу Эмиля, чтобы тот помог ему одеться для визита к Морепа. Гюдену с трудом удалось удержать его дома.

После своей воинственной вспышки Пьер впал в настроение сентиментально-патетическое. Он вспомнил свою последнюю встречу с этим маленьким, но могущественным стариком и, не в силах усидеть дома, бросился в сад. Гюден еле поспевал за ним. Только что прошел дождь. Воздух был свеж. От земли шел приятный, крепкий запах. Не обращая внимания на сырость, Пьер уселся на ступеньках храма Вольтера и, задумавшись, стал смотреть на мокрую от дождя Бастилию, мощно вздымавшуюся по ту сторону площади.

Гюден долго не решался нарушить молчание друга. Наконец он тихо проговорил:

— Я понимаю, что эта смерть поразила вас сильнее, чем всех нас. Вы были так близки с покойным.

Пьер взглянул на него. Он вспомнил торжественный миг, когда перед лицом Бастилии они с Вольтером подписали договор об издании собрания сочинений. Д-а, Филипп прав; подобно тому как соединились в договоре, который лежал у него в шкатулке, их имена, так и сами они, он и Вольтер, должны во веки веков стоять рядом, на одном пьедестале. Пусть власти запретили достойное погребение Вольтера, именно это и побудит его, Бомарше, отдать все силы изданию собрания сочинений Вольтера.

— Будьте уверены, — произнес он сумрачно и решительно, — я воздвигну Вольтеру памятник, в котором ему отказали церковь и двор.

— Я не это имел в виду, Пьер, — ответил Гюден и хриплым от волнения голосом продолжал: — Автор «Меропы» умер, но жив автор «Фигаро». Теперь вы, Пьер, гений Франции.

Эти полные высокого значения слова были отрадны Пьеру.

— Да, — произнес он непривычно медленно и задумчиво. — Теперь у меня новые, более трудные обязательства. Вы правы, Филипп, после смерти Вольтера, после осквернения его памяти, все, у кого есть силы и воля, должны еще смелей выступить за свободу. Теперь я должен добиться постановки «Фигаро», добиться во что бы то ни стало, и пусть земной шар расколется на куски, — прибавил он по-латыни.

Прежде всего Пьер с бешеной энергией приступил к изданию собрания сочинений Вольтера. Он основал «Общество литературы, книгопечатания и философии», которое состояло опять-таки из него одного. В Англии он велел закупить печатные станки в известной типографии Джона Баскервиля, из Голландии пригласил самых искусных словолитчиков, на Рейне основал новые бумажные фабрики. Нечего было и думать о том, чтобы печатать произведения Вольтера во Франции. Поэтому «Общество книгопечатания» арендовало у маркграфа Баденского старый, заброшенный городок Кель, непосредственно примыкавший к французской границе, и обосновалось в нем. Пьеру доставляло удовольствие печатать труд архиеретика на виду у французской крепости Страсбург.

Атаки начались сразу и со всех сторон. Архиепископ Страсбургский, кардинал Роган, один из известнейших жуиров Франции, заклинал своего «кузена», маркграфа, не терпеть в своих владениях деятельности такого подозрительного субъекта, как пресловутый Бомарше. Он, архиепископ, опасается за души своих страсбуржцев, если ядовитые писания покойного еретика будут печатать в столь непосредственной близости от них. В то же время член парижского Верховного суда выпустил брошюру под названием «Кричите и вопите». В ней покойный Вольтер поносился как торжествующий антихрист, а Пьер Бомарше как первый его апостол, который к тому только и стремится, чтобы воздвигнуть престол антихристу.

Издание собрания сочинений было рискованным, дорогостоящим и сложным предприятием, но и остальные дела Пьера с каждым днем становились все более запутанными и рискованными. Владея лесами и лесопильнями, доставшимися ему от покойной жены, он решил строить верфи. Для финансирования верфей он основал учетный банк, этот банк финансировал общество по производству современных пожарных насосов и некоторые другие учреждения. Контролируемые фирмой «Горталес» судовладельцы занимались теперь, после заключения договора с Америкой, перевозкой больших партий товаров для правительства, главным образом, в Вест-Индию. Коммерческие предприятия Пьера росли повсеместно. Единственный, кто мог еще в них ориентироваться, был мосье Мегрон. Мрачно и сухо доложил он своему шефу, что эти предприятия только за три последних года дали оборот в пятьдесят четыре миллиарда сорок четыре миллиона сто девяносто один ливр.

Пьер решил, что человек, через руки которого проходят такие суммы, не смеет быть мелочным, и помогал направо и налево — деньгами, советом, личным участием. Он ссужал разорившихся аристократов деньгами и предоставлял изобретателям возможность использовать свои патенты. Он оказывал помощь людям, которых, как он полагал, несправедливо преследуют. Он добился для купцов-кальвинистов из Бордо и Ларошели разрешения вступать в торговые палаты. Он покровительствовал способным актрисам из «Театр Франсе» и из «Театр дез Итальен». Он ходатайствовал перед высшими духовными властями за принца Нассауского, который хотел узаконить свой брак с одной разведенной полькой.

Самое большое предприятие Пьера — Америка — все еще продолжало приносить ему не доходы, а растущие долги. Зато оно приносило ему славу. Некий Вильям Кермайкл, по-видимому уважаемый американский государственный деятель, в подробном письме справлялся о судьбе Тевено. Мистер Тевено, писал Кермайкл, убедил его, что претензии дома «Горталес» вполне справедливы, и он сделает все возможное, чтобы эти требования удовлетворить. А некий мистер Томас Джефферсон — Пьеру казалось, что он слышал эту фамилию в какой-то связи с Декларацией независимости, — весьма сожалел, что фирме «Горталес» грозят убытки из-за медлительности Конгресса и девальвации американских денег, ибо у мосье де Бомарше есть особые заслуги перед Америкой. Своей борьбой за права человека, своим гением и литературным творчеством мосье де Бомарше завоевал глубокое уважение американского народа.

Пьера радовали эти письма. Его трогало, что деятельность Поля продолжает приносить плоды и после смерти.

Но Пьера огорчало, что другой близкий человек, племянник Фелисьен, не считал даже нужным дать о себе знать. Фелисьен написал Терезе, что, к сожалению, он вынужден был уехать, не попрощавшись, он жив и дела его неплохи. Самому Пьеру он не написал. Между тем Пьер, когда Фелисьен был уже в Америке, дал указание своему представителю поддержать его деньгами, советом и рекомендациями. Но Фелисьен денег не взял, а вступил добровольно простым солдатом в армию Вашингтона.

Мосье Ленорман теперь, как и прежде, часто бывал у Пьера. Он выбрал в преемницы Дезире другую актрису из «Театр Франсе», юную, хорошенькую Софи Оливье. Пьер в течение нескольких недель поддерживал довольно пылкую дружбу с мадемуазель Оливье, доктор Лассон тоже усердно, но безрезультатно ухаживал за ней. Неудача доктора и успех Пьера заставляли Шарло гордиться тем, что он стал ее признанным другом. Случалось, что мадемуазель Оливье домогалась ролей, которые играла Дезире, и Шарло с наивной наглостью вступался за мадемуазель Оливье.

Что касается деловых отношений, то тут друзья сохраняли прежний шутливый, слегка рискованный, придворно-дружелюбный тон. Ленорман изредка дружески и с иронией осведомлялся у Пьера, когда же наконец тот получит свои огромные прибыли от Америки. «Месяцев через шесть самое позднее», — отвечал Пьер с обычной уверенностью.

— В ваших месяцах, по-видимому, очень много дней, — говорил тогда Ленорман, и знакомая зловещая улыбка мелькала на его лице.

Но Пьер возражал:

— Вы же сами признали, что никто не мог предсказать развитие американских событий так точно и ясно, как я. Неужели вы серьезно думаете, что человек, который столь трезво судит о политических событиях, окажется совершенным слепцом в собственных делах?

— Случается и так, — отвечал Шарло, задумчиво улыбаясь.

Слова Пьера укрепляли его уверенность, что фирма «Горталес» неизбежно попадет ему в руки.

Когда Пьер передавал своей приятельнице Деэире разговоры с Ленорманом, она слушала его спокойно. У нее был трезвый взгляд на вещи, и она считала правильным, что Пьер, несмотря на ее разрыв с Шарло, пытается сохранить его дружбу. Она была дура, что отвергла ради Пьера предложение Ленормана. В ту решительную минуту она должна была понять, что второй раз такого случая ей не представится и что своим отказом она превратит влиятельного друга в ревнивого ненавистника. И все-таки она сделала эту грандиозную глупость, она — умная, опытная, прошедшая огонь и воду Дезире Менар! Однако и сегодня она поступила бы точно так же.

Размышляя о себе, Дезире качала головой. Она привыкла резкой чертой отделять сцену от жизни. И именно потому, что все твердили, будто никто не может произнести со сцены «я люблю» с таким чувством, как она, ей казалось смешным переживать это чувство в жизни. Она всегда смотрела на свою связь с Пьером только как на хорошие товарищеские отношения, к которым иногда примешивалось чувственное влечение. А теперь с веселым замешательством и смущеньем она призналась себе, что было тут что-то большее.

При этом он был смешон, ее Пьеро, своей мещанской любовью к Терезе и своим безудержным тщеславием. У него были огромные исторические заслуги. Он написал пьесы, которые могли соперничать с пьесами Вольтера. Но вместо того, чтобы дать прославлять себя другим, он сам трубил о себе что было силы. Свет находил это смешным, и свет был прав. Его пышный образ жизни, в котором главную роль играла добродетельная мещанка Тереза, был тоже смешон. А самым комичным было то, что и дом его, и весь его быт были только хроническим позолоченным банкротством. Дезире видела все это совершенно ясно.

Но то, что она отлично видела все это, нисколько ей не помогало. И уже в то мгновенье, когда Пьер уходил от нее, она каждый раз жаждала новой встречи, когда он, со всеми его слабостями, будет бахвалиться перед ней.

Доктор Франклин набирал в своей печатне в Пасси один из своих «пустячков». Брюссельская академия объявила конкурс на решение сложной геометрической задачи, добавив при этом, что решение данной проблемы раздвинет границы нашего знания и, следовательно, будет небесполезно. Последнее замечание подзадорило Франклина подшутить над Академией. Хотя он открыто признавал, что польза является конечным нравственным принципом, ему все же казалось поверхностным сводить смысл научного исследования к его узкоутилитарному значению. Он печатал теперь обстоятельный и ехидный ответ Брюссельской академии.

«Всякому известно, — гласило это сочинение, — что при переваривании пищи в кишках человека образуется много вредных газов и что, выходя наружу, газы эти причиняют неприятность как испускающему их, так равно и всем близстоящим вследствие возникающего при сем зловония. Дабы избежать такой неприятности, благовоспитанные люди подавляют в себе естественную потребность освободиться от упомянутых газов. Такое воздержание не только сопровождается болями, но часто и служит причиной болезни. Если бы не страх зловония, то и самые церемонные люди столь же мало стеснялись бы, находясь в обществе, выпускать газы, как сморкаться или сплевывать. Мое сочинение, представляемое на конкурс, должно способствовать изобретению средства, которое, будучи примешано в нашу пищу, могло бы содействовать тому, чтобы испускание нами газов влекло за собой не вонь, а аромат, подобный благоуханию духов. Насколько важнее было бы разрешение подобной проблемы, чем изобретение большинства философских систем, которые принесли творцам их вечную славу! Разве найдется сейчас в Европе хотя бы двадцать человек, которые чувствовали бы себя счастливыми благодаря знакомству с открытиями Аристотеля? И разве „vortices“ — „вихри“ Картезия[888] приносят облегчение человеку, у которого вихри бушуют в брюхе? Зато какое блаженство семь раз на дню при желании выпускать эти вихри из брюха и притом быть уверенным, что доставляешь своим ближним одно лишь удовольствие. Разве свобода беспрепятственно облегчаться без срама для себя не важнее для человеческого блага, чем та свобода слова, за которую английский народ издавна готов идти в бой не на жизнь, а на смерть?»

«Vive la bagatelle», — подумал Франклин и, оставив письма, накопившиеся на его письменном столе, поднялся в типографию, чтобы набрать и отпечатать свою веселую, непристойную чепуху. Однако печальные мысли не рассеивались. Он бросил печатать и вернулся в библиотеку.

Там сидел его секретарь де ла Мотт и просматривал корреспонденцию. Многие французские письма давно уже требовали ответа. К ним прибавилась вчерашняя американская почта. Письма, политические и частные, французские и американские, были в большинстве самого докучливого свойства.

Прежде всего тут было много всякой чепухи, иногда смешной, иногда печальной, но в обоих случаях обременительной. Ряд посланий прославлял американскую свободу в рифмованных и нерифмованных стихах. Авторы их, в зависимости от проявленного таланта, рассчитывали на вознаграждение в сумме от двух до десяти ливров. Герцог Бургундский в вежливом, но настойчивом письме жаловался на то, как трудно ему из-за скрытой войны выписывать из Англии собак определенной породы, без которых охота не доставляет ему никакого удовольствия. Он надеется, что доктор Франклин, несомненно сохранивший хорошие отношения с влиятельными англичанами, сможет ему помочь. Некий Жан-Поль Марат, физик, прислал сумбурную, но, по-видимому, небезынтересную статью о сущности огня и электричества и просил отзыва и рекомендаций. Американские матросы, которые за учиненный ими дебош были задержаны марсельской полицией, требовали, чтобы Франклин внес за них денежный залог. Они уедут, как только их освободят. Голландский философ разработал план сохранения вечного мира. Швейцарский судья предлагал составить юридически оформленный проект конституции для тринадцати Соединенных Штатов Америки по образцу конституции тринадцати союзных кантонов Швейцарии. Мосье де ла Гард, полковник в отставке, прислал проект завоевания вражеского города при помощи тысячи гусар, переодетых туристами. Французы относятся к подобным смелым идеям скептически, но такой молодой народ, как американцы, мог бы извлечь из них пользу. Маркиз де Мортань, из города того же названия в округе Перш, посылал бочку сидра из своих подвалов и при этом указывал, что Америка не сможет долго обходиться без монарха. Должна же существовать какая-то авторитетная инстанция, чтобы принять окончательное решение, если мнения в Конгрессе разойдутся. Он, маркиз де Мортань, готов принять на себя обязанности монарха. Свой род он ведет по прямой линии от Вильгельма Завоевателя и согласен удовлетвориться титулом короля и доходом в пятнадцать тысяч ливров.

Потом мосье де ла Мотт положил на стол маленькую книжку; некий мистер Ритчи прислал ее из Филадельфии. Это была биография преподобного Вильяма Смита, написанная его сыном. Его преподобие Смит был лидером партии крупных земельных собственников, которые враждовали с Франклином. Между ними по всякому поводу возникали острые разногласия, и блаженной памяти доктор Смит легко переходил на личные оскорбления. Так, например, беря факты с потолка, он утверждал, будто Франклин украл свои идеи об электричестве у некоего Эбенезера Кинерсли. Франклин в этих спорах всегда был сдержан и объективен. Но однажды, когда покойный Смит выпустил исполненную человеколюбия брошюру о пользе добра и благотворительности, Франклин не выдержал и ответил на нее стихами из Уайтхеда:[889]

Завистливый, коварно-злобный дух
Владеет им. Он беспредельно добр
К людскому роду. Но его дела —
Удар жестокий ближнему в лицо.
Франклин полистал биографию его преподобия Смита-старшего, написанную Смитом-младшим, и увидел, что автор дал ему, Франклину, как следует сдачи. Доктор Вениамин Франклин, сообщалось в книжке, рассказал всему свету в стихах, кем, по его мнению, был отец Смита. «Теперь я хочу рассказать в прозе, кем не был мой отец: он не был сочинителем дешевых анекдотов, не был лекарем-шарлатаном, не был мыловаром, не был атеистом, и все его дети родились в законном браке. Доктору Франклину, вероятно, воздвигнут памятник, моему отцу — нет. Зато дети моего отца никогда не услышат, как их родителя честят что ни день распутником, лицемером и безбожником».

Пока Франклин перелистывал биографию его преподобия Смита, де ла Мотт читал ему препроводительное письмо мистера Ритчи, который тоже отрекомендовался священником. Его преподобие Ритчи с ехидной озабоченностью обращал внимание Франклина на то, что утверждения мистера Смита-младшего, к сожалению, не преувеличены. В Америке действительно прошел неприятный слух, о том, как роскошно живет в Париже представитель Соединенных Штатов, в то время как его земляки в Вэлли-Фордж голодают и мерзнут. Доктор Франклин, говорят, обитает в роскошном дворце, у него обильный и изысканный стол, дом его полон слуг, и он разъезжает в карете, запряженной четверкой лошадей. День и ночь он окружен дамами, чье поведение не соответствует американским понятиям о добродетели. Он, автор письма, убежден в лживости этих слухов. Но в интересах Соединенных Штатов, добродетели и свободы было бы желательно, чтобы доктор Франклин опроверг эти злобные слухи какими-то фактами.

В устах де ла Мотта, который читал быстрым, равнодушным голосом, с легким французским акцентом, слова священника звучали вдвойне фальшиво и нелепо. Франклин слушал лишь краем уха. Это было уже не первое письмо подобного рода. Даже истинные друзья Франклина, сообщая ему о настроениях на родине, часто писали о том, что ненависть и недоверие к нему все возрастают. В Америке множилось число людей, не желавших простить ему, что он отец Вильяма-предателя, что он знаменит за границей, что он приспособился к чужеземным нравам и не почитает святого воскресного дня.

Секретарь кончил.

— Что мы ответим его преподобию Ритчи? — спросил он.

— Знаете, друг мой, — сказал Франклин, — это я предоставляю вам. Давайте вежливо и скромно поблагодарим его за дружеский совет.

Пришел молодой Вильям. Он был в Париже, у скульптора Гудона. Тот просил Франклина позировать ему для бюста, который он хотел подарить американцам ко второй годовщине провозглашения независимости. Франклин мало понимал в искусстве, но предложение великого скульптора кое-что значило. Бюст, сделанный Гудоном, безусловно, будет хорош. Бюст работы Гудона — это произведет впечатление даже в Америке.

Молодой Вильям рассказал, что Гудон принял его чрезвычайно любезно. Он условился с ним о сеансах, полагая, что их потребуется не так уж много.

Кроме того, Вильям привез из книжной лавки несколько книг, поступивших туда для Франклинами гравюру, которая продавалась со вчерашнего дня. На гравюре была изображена гробница Вольтера. По одну сторону гробницы вздымалось Невежество; оно олицетворялось дородной женщиной с повязкой на глазах и огромными, перепончатыми, как у летучей мыши, крыльями за плечами; правой рукой она размахивала горящей головней. По другую сторону гробницы в боевой готовности стояли просвещенные умы четырех частей света; Америка была представлена фигурой Франклина. Франклин был изображен нагим, но в меховой шапке и еще каких-то мехах. В руке он держал не то розгу, не то пальмовую ветвь и потрясал ею, наступая на пышное Невежество. Улыбаясь и вздыхая, разглядывал Франклин мощные руки и ляжки, которыми наградил его художник, и потирал свою подагрическую ногу.

— Надо положить гравюру в папку, — обратился Вильям к де ла Мотту.

— Что еще за папка? — спросил Франклин. — Что вы там придумали?

Нерешительно улыбаясь, де ла Мотт вопросительно взглянул на Вильяма.

— Да, — ответил юноша, — теперь папка довольно полна, можно показать ее дедушке.

Раньше Франклин опасался, что молодые люди не сойдутся друг с другом. Но они прекрасно ладили. Франклин сам полюбил своего секретаря-француза. Сначала он питал недоверие к навязанному ему друзьями помощнику. Мосье де ла Мотт привык к методам работы Джона Адамса и Артура Ли и почти не скрывал своего удивления ленью и небрежностью Франклина; первое время он являл собой сплошной немой укор: «Иди, иди, старик, не ленись, садись за работу». Но постепенно секретарь понял, как много мудрости и превосходства таила в себе слегка небрежная манера Франклина и сколько в ней было сдержанного, чуть-чуть юмористического дружелюбия. Он перестал возмущаться и при всяком случае выказывал доктору свою глубокую преданность.

Теперь, гордые и важные, молодые люди, улыбаясь, притащили огромную папку.

В папке хранилось несметное множество изображений Франклина, плохих и хороших, достойных и недостойных внимания. Вот на этом, например, он выглядел бравым, зажиточным мещанином, на том — героем, здесь — хитрым коммерсантом, тут — опять эпикурейцем, а там — философом. Но все эти портреты преследовали явно одну цель — прославить Франклина.

Вот портрет работы Дюплесси, вот мадам Фийель, а вот этот, в меховой шапке, Шарля-Никола Кошена, этот — Греза, а вон тот Жана-Мартена Рено, там Кармонтеля, этот вот тяжелый, холодный, торжественный — л'Опиталя, а тот, сияющий, необычный, великолепный и очаровательный, с кривым ртом и надписью «американский Сократ» — Фрагонара. Большинство портретов имело стихотворные пояснения — то в виде рамки, то в виде подписи. Стихи были как правило выспренние. Хранилась здесь и гравюра Мартине, к которой в свое время славный Дюбур сочинил невероятно хвастливые стихи. И сейчас, читая эти стихи, доктор Франклин снова покачал головой.

Молнию он похитил у неба: взрастил он искусства
В дикой, суровой стране. Мудрец, величайший из мудрых,
Миру Америкой дан. И если бы жил он в Элладе,
К сонму бессмертных богов его бы причислили греки.
Да, он был склонен к преувеличениям, добрый Дюбур.
Вынимая картинки из папки одну за другой, молодые люди показывали их Франклину. За портретами пошли символические и аллегорические изображения. Вот гравюра на дереве: глобус, на нем очень ясно нарисована Америка. На глобусе — бюст Франклина, над бюстом парит Свобода, увенчивающая его венком. А вот еще одна гравюра: Диоген, в левой руке у него фонарь, правой он указывает на портрет в красивой рамке; это портрет «человека», которого всю жизнь искал Диоген и наконец нашел, и, смотрите, «человек» этот — Вениамин Франклин. Демонстрируя все это доктору, Вильям и де ла Мотт чуть насмешливо улыбались, стараясь скрыть восторг, в который их приводила такая огромная слава. Они собирали эту трогательную коллекцию, потому что их возмущала дурацкая неблагодарность, которой платили Франклину на родине. И они принесли коллекцию именно сегодня, когда последние сообщения из Америки ясно показали, с какой тупой злобой американцы мстят Франклину за то, что он позволил себе стать великим человеком. А доктор рассматривал картинки, и сердце согревалось от мысли, что его поддерживает молодежь Америки и Франции.

«Ну, на сегодня довольно, — подумал Вильям, — дедушке нужно отдохнуть». После обеда должны были прийти остальные делегаты и обсудить письма, прибывшие из Америки.

Но Франклин не чувствовал усталости. После ухода молодых людей он, вместо того чтобы прилечь, отыскал письмо своего друга Ингенхуса из Вены, на которое уже целую неделю собирался ответить. Сообщая о некоторых новых изобретениях и опытах, доктор Ингенхус противопоставлял научной тонкости этих экспериментов тупость и косность масс. Он писал о войне с Пруссией, которую, к великому своему огорчению, считал неизбежной.

Когда Франклин перечитывал это письмо, он снова думал о священнике Ритчи, о покойном докторе Смите, о живом Артуре Ли и о своем сыне Вильяме, предателе. Он сел к столу и написал своему другу Ингенхусу: «Быстрый прогресс в науке заставляет меня иной раз пожалеть, что я родился столь рано. Трудно вообразить, какую силу над материей может приобрести человек. Возможно, что мы преодолеем силу земного притяжения и сделаем тела невесомыми, что сильно облегчит их перевозку. Вероятно, и в сельском хозяйстве можно будет в огромной мере облегчить труд, с которым оно ныне сопряжено, и во много раз увеличить количество получаемых продуктов. Быть может, мы окажемся в состоянии при помощи надежных средств предохранять себя от болезней, даже от старости, и продлевать нашу жизнь сколько угодно. Если бы мы могли подобным же образом повысить нравственность и сознательность, чтобы человек не был человеку волком и чтобы люди приобрели наконец то качество, которое сейчас в высшей степени неудачно называют „человечностью“.


Вечернее совещание с Джоном Адамсом, братьями Ли и Ральфом Изардом происходило в «Коричневой библиотеке», комнате, которую Франклин не любил. Здесь хранились документы делегации и книги, не представлявшие для Франклина интереса. С некоторого времени здесь висел и портрет, присланный художником Прюнье в подарок американцам. На портрете был изображен генерал Вашингтон. Он стоял на поле боя, усеянном трупами и пушками, под лучами кровавого солнца. Хотя доктору портрет не нравился, он велел повесить его в этой комнате, иначе его коллеги написали бы в Филадельфию, что доктор Франклин из ревности к генералу Вашингтону утаил подаренный французским художником портрет и тем самым оскорбил как патриотические чувства Америки, так и искусство галлов.

У эмиссаров были огорченные лица. Зима, черт возьми, прошла не так блестяще, как можно было ожидать после великой победы. Официальные сообщения Конгресса, несмотря на сухую и осторожную форму, были тревожны, а сведения, которые эмиссары получали из частных писем, еще яснее показывали, как плохо обстоят дела.

Во многих районах Америки отказывались принимать бумажные деньги, выпущенные Конгрессом и отдельными штатами. На рынке, писала миссис Абигайль Адамс своему мужу, попросту не берут эти деньги, а Ральф Изард получил сведения о том, что его отец вынужден был уплатить за пару домашних туфель шиллинг серебром и три бумажных доллара.

Самое опасное заключалось в том, что дороговизна наносила удар армии. Франклин получил очень красноречивое письмо от своего доброго знакомого, армейского врача, доктора Уолдо. Снабжение армии было из рук вон плохим, жалованья не платили. Зимние квартиры в Вэлли-Фордж никуда не годились, солдаты голодали и немилосердно мерзли. Они не высыпались, потому что не было ни постелей, ни одеял. У солдат не было мыла, — правда, им нечего было и стирать, они ходили в лохмотьях. Лишь очень немногие имели обувь. В армии свирепствовали эпидемии, а лекарств не было. В Вэлли-Фордж царили голод, стужа, болезни, смерть, грабежи, и дезертирство. А Конгресс не слал помощи, Конгресс был бессилен.

Артур Ли защищал Конгресс.

— Вся вина, — говорил он, — лежит на Франции. Несколько миллионов, и мы были бы спасены. Но нация эта столь же прижимиста, сколь и богата.

Тут они и подошли к теме сегодняшнего заседания, к вопросу, который был в центре всех сообщений из Америки. Нужны деньги. При наличии полноценных французских денег, миллионов этак двадцати пяти, можно было бы выбраться из всех бед. Конечно, это колоссальная сумма, и Конгресс предоставлял эмиссарам решать, сколько и когда требовать. Но деньги нужны, нужен заем. Самые трезвые члены Конгресса становились поэтами, когда описывали, как необходим заем. Они жаждали его, «как высохшее поле — дождя», они кричали о нем, как «кричит олень, почуявший воду».

Сообщения из Америки ясно говорили, что там по-настоящему не поняли или не хотели понять суть пакта с Францией. Правда, после заключения союза в Америке вздохнули с облегчением, там праздновали подписание договора и произносили пышные речи. Но, как явствовало из всех сообщений, большая и сильная группировка в Конгрессе считала унизительным, что приходится прибегать к помощи Франции. Эти господа переоценивали пакт и в то же время недооценивали его. Они высмеивали и ругали своего партнера по союзу и при этом требовали от него невозможного.

Франклин считал неразумным настаивать на займе именно сейчас. Произошло много мелких событий, которые заметно охладили увлечение парижан Америкой. Шевалье дю Бюиссон, с энтузиазмом уехавший в Америку, чтобы вступить там в армию, возвратился весьма отрезвленный и рассказывал много смешных и досадных вещей о Конгрессе, об армии и о гражданах. Несколько богатых французов предложили Йельскому университету основать на их счет кафедру французского языка и французскую библиотеку. Но ректор университета доктор Стайлз, осаждаемый влиятельными пуританскими священниками, не решился принять предложение папистов. И французы обиделись. К тому же Франклину стало достоверно известно, что король чрезвычайно озабочен неожиданно высокими расходами на вооружение и вряд ли склонен предоставить крупный заем «бунтовщикам». Но Франклин понимал, что его коллеги останутся глухи и немы к такого рода аргументам. Они были явно расстроены американскими сообщениями, и он опасался, что логика окажется бессильной перед их чувствами.

Оба Ли начали уже обвинять Версаль. Французы, находили они, становятся оскорбительно глухи, как только им намекнешь на то, как важно получить заем именно теперь. Хорошо, что теперь делегаты могут ясно заявить, что требование займа исходит непосредственно от Конгресса.

— Таким образом, — торжествуя, заявил Ральф Изард, — мы заставим наших неверных партнеров по договору высказаться наконец открыто.

Артур Ли сумрачно добавил:

— Франция обязана предоставить нам заем, но я бы не удивился, узнав, что Версаль уклоняется от своих обязанностей, — ведь, признав нас и заключив с нами договор, Франция тем самым порвала отношения с Англией. Такая страна, не долго думая, надует и нас, если только увидит в этом для себя выгоду.

Франклин с трудом сохранял невозмутимость, сталкиваясь с такой странной логикой. Чтобы успокоить себя, он смотрел на портрет, висевший против него, и пытался, как он приучил себя с юности, понять содержание картины. Что это за солнце, под которым стоит Вашингтон? Восходит оно или заходит? Это не вполне ясно. Надо бы спросить мосье Прюнье, художника.

Франклин начал мягко опровергать нелепые доводы своих коллег.

— Вы только подумайте, господа, — убеждал он их, — какие партнеры заключили между собой договор. На одной стороне государство, состоящее из двадцати пяти миллионов жителей, обладающее мощным флотом, лучшей в Европе армией и дипломатией, которая славится своей чрезвычайной гибкостью, на другой — страна, не насчитывающая даже трех миллионов населения, наполовину оккупированная врагом, не имеющая торговли и промышленности, возглавляемая очень слабым правительством. Нельзя сказать, что Вержен постарался использовать наше невыгодное положение. Вы должны согласиться, господа, что мы подписали бы договор и на худших условиях. Я считаю, что Франция обошлась с нами щедро и великодушно.

Нет, он никак не согласен с этим, горячился Артур Ли. Франция заключила союз, исходя из чисто эгоистических соображений — и тут пошли общие рассуждения о французской политике и о самих французах. Ральф Изард и братья Ли усматривали во всем, что делала Франция, корыстолюбие, притворство и обман.

Франклин возражал, утверждая, что он глубоко убежден в искреннем увлечении парижан Америкой.

— Это увлечение, — сказал он, — заметно помогло мне преодолеть множество затруднений и сделаловозможным заключение договора.

Но Артур Ли горячо возразил:

— Без нашей победы под Саратогой договор никогда не был бы заключен.

— Мы не должны забывать, — напомнил ему Франклин, — что победа под Саратогой не была бы достигнута без французского оружия.

До сих пор Джон Адамс молчал. Но Франклин видел, что он подготовил большую речь. Теперь он выступил. Конечно, в Париже можно услышать красивые слова об Америке и о свободе. Но французская болтовня есть нечто совсем иное, чем великое воодушевление, чем saeva indignatio[890] американцев. Здесь, в Париже, не услышишь ничего, кроме хулы и мелких насмешек. Да и как могло быть иначе? Французская нация насквозь прогнила.

— Так, например, — продолжал он, — я имел случай познакомиться со статистикой прироста населения. Какие ужасающие цифры, господа! В прошлом, семьдесят седьмом году в городе Париже родилось девятнадцать тысяч восемьсот пятьдесят детей. А знаете ли вы, сколько среди них подкидышей? Шесть тысяч девятьсот восемнадцать. Больше трети. Представляете себе! Шесть тысяч девятьсот восемнадцать подкидышей, шесть тысяч девятьсот восемнадцать найденышей в одном-единственном городе. Никогда вы не убедите меня, доктор Франклин, что страна, в столице которой подкидывают столько детей, может по-настоящему загореться идеей свободы и добродетели. Я допускаю, что французы подготовили почву, на которой мы строим, что они ниспровергли некоторые предрассудки, которые нам мешали, но они уничтожили и много хорошего. Все, что они сделали, было разрушением, только разрушением. Этот человек, который теперь скончался, ваш мосье Вольтер, доктор Франклин, что он, собственно, делал в течение всей своей жизни? Разрушал и разрушал. А мы строили! Он умел только отрицать. Давайте же с гордостью выскажем правду, господа. В мире возник огромный положительный фактор. Он зовется Америкой.

Молодых слушателей увлекли слова оратора. Они сидели взволнованные и молчали.

Франклин понимал, что человеку с такими взглядами в нем, Франклине, должно не нравиться все: и его мораль, и его образ жизни. Покуда с красивых губ мистера Адамса слетали красивые слова, Франклин внимательно рассматривал большую голову этого человека с густыми вихрами на висках и думал: настанет ли время, когда по форме черепа можно будет судить о его содержимом.

Когда мистер Адамс кончил, Франклин немного помолчал. Он задумчиво поглядел на нарисованного генерала Вашингтона, в котором чувствовал единомышленника, и на сидевших перед ним во плоти господ советников и коллег, с которыми ему приходилось так трудно, и только потом заговорил:

— Господа, разрешите мне рассказать вам маленькую историю. Недавно один человек торговал на Новом мосту золотыми монетами, старыми и новыми луидорами. И вздумал он продавать каждый лун за два ливра, то есть за одну десятую часть стоимости. Многие подходили к нему, пробовали луидоры, монеты звенели, как настоящие, но человек не мог сбыть ни одного луидора. Ни один покупатель не хотел рискнуть двумя ливрами.

— И что же? — холодно спросил Ральф Изард. — Что вы хотите этим сказать?

— Луидоры были настоящие, — продолжал Франклин, — их продавали на пари. Человек, который утверждал, будто люди настолько недоверчивы, что не возьмут настоящих денег, если их предлагают по такой дешевой цене, выиграл пари.

— Нет, я все-таки не понимаю, — сказал Ральф Изард.

Но Артур Ли спросил:

— И вы в самом деле полагаете, доктор Франклин, что борьба французов за свободу чиста, как золото?

Франклин повернул к нему свое большое спокойное лицо.

— Да, мистер Ли, — сказал он, — я так полагаю.

— Полагаете ли вы также, — вызывающе спросил Вильям Ли, — что народ, у которого так много подкидышей, здоров и не вырождается?

— Французский народ, — возразил Франклин, — в такой же мере здоров и в такой же мере вырождается, как всякий другой. — И, стараясь побороть молчаливое возмущение присутствующих, продолжал: — Отнюдь не исключено, напротив, весьма вероятно, что в ближайшие годы число подкидышей даже увеличится. Я совершенно уверен, что существует прямое соотношение между ростом налогов и количеством подкидышей. Если вы оперируете цифрами, то и я буду возражать при помощи цифр. Мосье Неккер объяснил мне, что если война, которую ведут французы, — и ведут, согласитесь, и в наших интересах, — не окончится в течение двух лет, она обойдется им в миллиард. В миллиард! А значит, число подкидышей возрастет.

— Очень легко, — не глядя на Франклина, проговорил Артур Ли, — очень легко, сидя в Париже, заниматься экономико-философскими рассуждениями, в то время как наши люди умирают с голоду в Вэлли-фордж.

Франклин ответил медленно и спокойно:

— Вы считаете французов эгоистами, господа, а их убеждения пустой болтовней. Немало французов, со своей стороны, вероятно, считают, что мы сидим на шее у парижан и эксплуатируем Францию. Мы требуем денег, оружия, судов, очень много денег, очень много судов. А что мы даем взамен?

Джон Адамс сказал:

— Мы показываем величайшую моральную драму, какой еще не видел земной шар.

И, не громко, но четко скандируя стихи, он продолжал:

Дряхлеющий Восток бесславно смерти ждет…
Встает держава там, где солнце вниз плывет.
Франклин с удовольствием возразил бы ему, что встающая на Западе держава в данный момент нуждается в займе дряхлеющего Востока, но он воздержался от этого замечания. Он понял, что больше ему не удастся оттягивать просьбу о займе.

— Приступим к делу, господа, — сказал он.

— Конгресс уполномочивает нас, — сухо произнес Артур Ли, — потребовать заем в размере двадцати пяти миллионов.

— В размере до двадцати пяти миллионов, — поправил Франклин.

Вильям Ли высказал свое мнение:

— Раз война и без того обходится Франции в миллиард, то для мосье Неккера ничего не составят еще двадцать пять миллионов.

— Если бы вы послушались меня, — сказал Франклин, — мы бы повременили с этой просьбой. Вспомните о резком отпоре, который мы встретили, когда попросили четырнадцать миллионов. Общественное мнение и на этот раз не в нашу пользу. Версаль расходует огромные суммы на вооружение. Три недели назад он ввел новые налоги. Мы и на этот раз ничего не достигнем и только восстановим против себя кабинет, если потребуем займа, — ведь каждому ясно, что это не заем, а подарок.

— Раз Франция, — возразил Артур Ли, — бережет своих людей и свои корабли, а воевать гонит нас, пусть она, по крайней мере, даст нам несколько мешков с золотом, которыми, видит бог, нельзя оплатить потоков пролитой нами крови. Я считаю, что надо это разъяснить господам французам. Голосую за то, чтобы требовать займа немедленно.

— Я тоже, — сказал Ральф Изард.

— И я, — заявил Вильям Ли.

— А вы, мистер Адамс? — спросил Франклин.

— Если доктор Франклин считает это важным, — ответил Адамс, — я не возражаю, чтобы мы отложили наше требование на две недели.

— Двух недель мало, — сказал Франклин.

— Самое правильное, — деловито заметил Артур Ли, — если мы поручим вопрос о займе мистеру Адамсу.

Трое эмиссаров молча обменялись взглядами. В уголках губ Франклина притаилась легкая усмешка.

— Согласны, господа? — спросил Артур Ли.

Господа были согласны.

После этого совещания братья Ли, Джон Адамс и Ральф Изард написали длинные письма своим друзьям в Америку. И все они высказали мнение, что дальнейшее успешное сотрудничество с доктором honoris causa едва ли возможно. Не столько дебаты по поводу займа, сколько спор о моральном состоянии французов заставляет их думать, что с человеком столь противоположных взглядов работать нельзя. Поэтому они предлагали, — каждый на свой манер, — чтобы вместо трех эмиссаров Соединенные Штаты имели при версальском дворе одного полномочного представителя. Джон Адамс считал само собой разумеющимся, что выбор падет на него. Артур Ли был уверен, что только он годится для этой должности и что Америка наконец поймет это.

Франклин думал, что теперь в Филадельфии начнут грызться из-за его поста, как собаки из-за кости. Но он не стал вмешиваться. Он ждал спокойно, готовый принять все, что принесет будущее.


Луи наслаждался приятным началом лета. Туанетта из-за беременности забыла о политике, и он усердно делил с ней неустанную заботу о ее здоровье и о здоровье будущего дофина. Он мнительно усматривал все новые и новые симптомы и осведомлялся у доктора Лассона об их значении. Он переписывался также с венской императрицей по поводу того, что полезно и что может повредить Туанетте, и, кроме версальских врачей, советы давал врач Марии-Терезии Ингенхус.

Луи был счастлив. Отбросив мысли о политике как можно дальше, он читал исторические и географические книги, переводил, посещал свою фарфоровую фабрику, ездил на охоту и ухаживал за своей дорогой женой.

Лето принесло ему еще одну радость: скончался Жан-Жак Руссо, философ, мятежник. Луи сидел за столом в своей библиотеке в обществе великих умерших поэтов: Лафонтена, Буало, Расина, Лабрюйера, чьи статуэтки он приказал изготовить на своей севрской фабрике. Эти писатели были ему по сердцу. Они творили исполненные веры в бога и в установленный им миропорядок. Жаль, что таких великих писателей больше нет! Но, по крайней мере, из трех самых опасных мятежников, которые отравляли ему жизнь — Вольтера, Руссо и Бомарше, двоих уже нет на свете.

Но за радостями этого раннего лета постоянно таилась забота. Война, с которой он, совращенный своими министрами, вел опасную игру, могла начаться со дня на день. Хотя все твердили ему и он сам твердил себе, что разрыв дипломатических отношений явился своего рода объявлением войны, он прибегал к самым запутанным и сложным маневрам, чтобы все-таки избежать фактического начала войны. Окольными путями, через Испанию, он заверял Лондон, что признание Соединенных Штатов было не политической мерой, а мероприятием чисто коммерческим. И хотя Сент-Джеймский дворец хранил презрительное молчание, Луи предложил тщательно разработанный пакт о ненападении.

Теперь он был доволен, что назначил принца Монбарея военным министром, ибо тот помогал ему в его упорном пассивном сопротивлении. Кроме того, он мог сослаться на Монбарея, настойчиво возражая против назначения этого «сорвиголовы» Водрейля главнокомандующим. В это ответственное время он доверял руководящие посты только таким людям, которые были известны своей осмотрительностью.

Луи снова и снова отнимал левой рукой все, что давал правой. По настоянию своих советников он послал сильный флот в Америку и поставил войска на берегах Франции. Но он же приказал не поддаваться на провокации и ни при каких обстоятельствах не стрелять первыми. Были разработаны планы вторжения в Англию. В Нормандии и Бретани офицеры мечтали, как они возьмут Джерси и Гернси, как завтра они завоюют остров Уайт и гавань Портсмут, а послезавтра высадятся в Харидже, но из Версаля не поступало никакого приказа. Лейб-гвардейский полк короля ждал распоряжения выступить в поход. Командира полка маркиза де Бирона спросили, смогут ли его солдаты выступить в поход не позже чем через две недели, — он достал часы. «Сейчас час дня, — сказал маркиз, — в четыре часа они выступят». Но они не выступили, и Луи сумел устроить так, что и через две недели они тоже не выступили.

И все-таки беда разразилась.

Когда Луи получил первое туманное сообщение о том, что между английскими и французскими кораблями произошло столкновение, он долго сидел в немом оцепенении. «Война, — думал он. — Значит, ничего не помогло. Мы воюем. Я воюю». Потом пришли более точные сообщения, и он воспрянул духом. Он не виновен, его солдаты не виновны. Англичане произвели первый выстрел, нагло напали на его славный корабль, на «Бель-Пуль». Его капитан держался великолепно — миролюбиво и в то же время отважно. «Бель-Пуль» сумел отразить превосходящие силы противника и с честью достигнуть гавани Бреста. В этом первом сражении господь благословил пушки Луи. Дух Бурбонов витал над ним. «Я воюю с Англией, — думал Луи. — Я одержал первую победу».

Ближайшие недели были тоже благоприятны. Мощь кораблей и армии Луи вызвали страх в Англии. Жители Девоншира и Корнуэлла бежали с побережья в глубь страны. Кузену Георгу пришлось взвалить на себя еще большие долги, чем ему, Луи, и английский государственный доход падал еще быстрей, чем французский.

Бог был с христианнейшим королем. Бог, которому открыты сердца, знал, что он, Луи, делал все возможное, чтобы преградить путь потоку мятежных, безбожных мыслей.

Но мир не знал этого. С глухой яростью Луи убеждался в том, что его прославляют как покровителя бунтовщиков. Он нашел на своем столе гравюру с надписью: «Король Франции признает свободу Соединенных Штатов». На этой примитивной картинке он, Луи, был изображен молодым героем в доспехах, попирающим разорванные цепи. Несколько неуклюжих людей в крестьянской одежде простирали к нему руки, а он подавал им свиток, на котором было написано: «Свобода». Статная женщина в фригийском колпаке приближалась к нему, чтобы увенчать его цветами. Еще было изображено несколько кораблей с вымпелами, пальма и множество солдат, которые поспешно и в отчаянии бежали, — по-видимому, англичане.

Покатый лоб Луи прорезали морщины, его толстые щеки задрожали. Он не желал, чтобы его венчала цветами женщина в колпаке, он не хотел слыть покровителем сброда, он не хотел, чтобы мир объявлял его виновным в этой глупой, самоубийственной войне. Он приказал Вержену реабилитировать его и доказать, что Франция в своей американской политике никогда не преследовала иной цели, кроме защиты свободы мореплавания.

Вержен и его помощники составили манифест. Вержен прочел ему черновик, и Луи был разочарован. Все звучало не так, все было неубедительно. Он сел за стол и усеял широкие поля длинного листа подробными, сердитыми замечаниями. «Нет никакого смысла, — писал он, — разъяснять, что Франция не принимала участия в смутах, происходивших в английских колониях. Лучше вообще не затрагивать этот щекотливый вопрос. Мы, несомненно, виновны в независимости Соединенных Штатов, без нашего признания Америка не стала бы свободной страной». Он писал: «Мосье де Вержен любит слова „гнусный, вероломный, лицемерный“. Употребление такого рода лексики несовместимо с французской вежливостью». Он писал: «Упоминание об убийстве Карла Первого и Марии Стюарт может только подстрекнуть наших недовольных, наших протестантов, наших сепаратистов в Бретани. И вычеркните слово „Кромвель“. Англичане вправе поныне упрекать нас в том, что мы признали правительство этого отвратительного человека». Луи перечитал свои замечания и увидел, что он многое выбросил, но ничего не добавил. Ему же хотелось как можно убедительней доказать всему миру неправоту Англии, и, поразмыслив, он написал: «Когда я вижу, что мои подданные в Индии и даже в Европе подвергаются преследованиям со стороны англичан, которые прибегают к физическому насилию и избивают их плетьми, я считаю своим долгом покарать Англию. Вот какие аргументы следует приводить, мой дорогой Вержен, вот какие аргументы производят впечатление на людей. Когда однажды испанцы отрезали уши английскому рыбаку, вся Европа пришла в ярость».

Несмотря на смягчения, сделанные по требованию Луи, манифест произвел на всех большое впечатление. Все легко и охотно поверили ему.

Но Англия не осталась в долгу. Эдуард Гиббон, великий историк, встал на защиту своего короля.

Луи глубоко уважал Гиббона. Он сам перевел на французский язык отрывки из его грандиозного труда. Не спеша, основательно изучал он этот «ответ», эту «оправдательную записку» и все больше падал духом. Все, в чем упрекал его знаменитый муж, все было правдой, все било не в бровь, а в глаз и свидетельствовало о шаткости его собственных аргументов. В ясных и длинных периодах, словно бы вышедших из-под пера античного автора, историк Эдуард Гиббон доказывал, Что версальский двор нарушил все свои торжественные заверения и обязательства, что он ведет вероломную, предательскую политику, которая не терпит дневного света, что Версаль, попирая права народов, нарушил мир. Эдуард Гиббон приводил доказательства: он перечислял тайные поставки оружия, сделанные Версалем при молчаливом его попустительстве. Летописец составил длинный их перечень. Луи казалось, что он слышит грозные обвинения, на которые нечем возразить. Гиббон говорил, словно пророк Самуил с Саулом или пророк Натан с Давидом. Везет же кузену в Англии. Он не только защищает правое дело, у него есть великий муж, который борется за это дело. А кого он, Луи, может выставить в качестве защитника? Старого, хитрого чиновника, мастера интриг и словесных изворотов?

Манифест Эдуарда Гиббона, написанный на великолепном французском языке, не был запрещен в Париже. Его читали все.

Прочел его и Пьер. Он, сьер де Бомарше, был особо упомянут в памятной записке, речь шла о его фирме «Горталес и Компания», о его флоте, о его богатейших складах. Пьер гордо и удовлетворенно улыбался. Пусть читает весь мир: величайший историк эпохи в классически построенных периодах подтвердил, что сьер де Бомарше поставил мятежникам оружие, которое только и позволило им оказать сопротивление своему королю. Теперь заслуги Пьера перед Америкой навеки запечатлены на скрижалях истории.

Пьер забросил все другие дела. Памятная записка мосье Гиббона возложила на него приятную обязанность защищать дело Америки не только оружием, но и пером. Он обязан был это сделать — ради Вольтера, во имя себя, ради Нового Света и свободы.

Он писал, и сердце его писало с ним вместе. Англичане осмелились говорить о вероломстве. Историк осмелился утверждать, будто Франция способствовала отпадению колоний. Словно не наглость и глупость английских министров принудила Америку отказаться от английской короны. Всячески восхищаясь великим писателем Гиббоном, Пьер разоблачал лицемерие, скрывавшееся за высокопарными фразами его манифеста. С вдохновением прирожденного драматурга, с красноречием прирожденного адвоката, с темпераментом прирожденного фрондера Пьер описал историю отношений Англии и Америки так остро, так ясно и умно, как никто и никогда еще их не описывал. Он назвал свою брошюру «Замечания к оправдательной записке лондонского двора, написанные Пьером-Огюстеном де Бомарше, судовладельцем и французским гражданином».

Памфлет имел бурный успех. На Пьера хлынул поток восторженных писем со всех концов страны и из-за границы. Если раньше Гюден сравнивал его с Платоном и Аристофаном, то теперь он сравнил его с Тацитом.

Луи внимательно прочел памфлет, удовлетворенно кивая жирной головой. Писать этот малый умеет, этого у него не отнимешь. Луи невольно улыбался, восхищаясь наглым изяществом, с которым сьер Карон брал на себя всю ответственность за поставки оружия. С лукавым, невинным видом Карон заявлял, что как французский гражданин и честный коммерсант он считает своим почетным долгом способствовать делу свободы и отомстить британским пиратам за ущерб, нанесенный ими французской торговле.

Но тут Луи сообразил, что это утверждение сьера Карона — сознательная и хитрая ложь. Разве не сам он, Луи, вынужден был предоставить этому свободолюбивому гражданину субсидию в два миллиона ливров для его почетной деятельности? Мало-помалу монументальные периоды Эдуарда Гиббона вытеснили из сознания Луи блестящие адвокатские речи сьера Карона. Глухая ярость поднялась в нем против этого негодяя Бомарше, который втравил его в эту авантюру. Американское восстание потерпело бы поражение в самом начале, не вмешайся этот пройдоха, не поддержи он мятежников.

Луи был очень доволен, когда и другие напали на Пьера и уличили его во лжи. Пьер писал свое произведение наспех, в нем оказались фактические ошибки. Так, перечисляя позорные условия последнего мира, Пьер написал, что Англия сохранила за собой право ограничивать число французских военных кораблей. Это было неверно, и мосье де Шуазель, который в шестьдесят третьем году был премьер-министром и нес ответственность за этот мир, вознегодовал. Он запретил эту клевету, он потребовал, чтобы «Замечания» Пьера были запрещены. Вержен пытался спасти интересный и полезный памфлет. Но Луи в гневе велел ему замолчать. Как отделана и продумана была каждая фраза в манифесте Гиббона, — а этот Карон лгал неуклюже и легкомысленно. Шуазель прав, Карон — прирожденный авантюрист. Он не мог написать и слова правды. Под его пером все становилось ложью и самое правое дело — неправым.

«Замечания судовладельца и гражданина Бомарше» были запрещены.


Пьер привык к несправедливостям, он относился к ним с юмором. Но теперь он сделал дело, патриотическое значение которого оценила вся страна. Он так ясно и сильно выразил сокровенные убеждения французского народа, как это редко кому удавалось, а ему попросту заткнули рот. Франция находилась в состоянии войны с Англией, французы умирали под английскими пулями, и вот, когда прозвучали слова, вырвавшиеся из сердца народа, слова эти не могли быть напечатаны, потому что какой-то старой, выжившей из ума бабе, какой-то мумии в должности министра не понравилась какая-то фраза. Ну, еще бы, аристократу не по нутру то, что говорит простой буржуа.

Пьер гордо вскинул голову. Они запретили его меморандум. Этому меморандуму суждено было прожить неделю, от силы месяц. Но «Фигаро» не устареет ни завтра, ни через год. «Фигаро» им не удастся вырвать у него из рук. Именно теперь он добьется постановки своей комедии.

Пьер попросил членов труппы «Театр Франсе» передать рукопись шефу полиции и добиться у него разрешения на постановку. На той же неделе актерам ответили, что постановка запрещена.

Пьер ожидал запрещения. Ожидала его и Дезире. Она была почти рада. Теперь она обязана добиться постановки пьесы. И единственный путь для этого — действовать через Туанетту.

Терпением и хитростью Дезире достигла того, что отношения ее с Туанеттой становились все более близкими. Заставляя Туанетту искать ее, Дезире, дружбы, она постепенно добилась того, что та уже не могла без нее обойтись. Туанетта чувствовала в Дезире что-то чужое, насмешливое, опасное. Это ее и прельщало. Дезире была для нее частью «народа», оваций которого она жаждала, хотя и презирала их.

Несмотря на беременность, Туанетта продолжала учиться актерскому мастерству, вероятно потому, что ей хотелось как можно чаще бывать в обществе Дезире. Если ей отказывала память, она добросовестно, как в свое время Дезире, заучивала наизусть двадцать стихов из Корнеля или Расина. Теперь Дезире предложила ей вместо классических стихов заучивать современную прозу, — это труднее, зато полезнее. Туанетта тотчас же согласилась и, по совету Дезире, принялась учить роль Розины из «Цирюльника». Таким образом, Дезире нашла повод заговорить о «Женитьбе Фигаро». Она рассказала, что в пьесе три женские роли, одна лучше другой. Для нее, Дезире, автор предназначил роль горничной Сюзанны, но, кажется, она предпочтет роль пажа Керубино. Туанетта, польщенная непривычным доверием актрисы, проявила горячий интерес к пьесе.

— Вы должны дать мне прочитать «Фигаро», милая, вы должны разрешить мне дать вам совет.

— Ничего не может быть мне приятней, мадам, — отвечала Дезире, — чем получить совет от знатока, в расположении которого я уверена.

Туанетта прочла пьесу и пришла в восторг от обеих ролей. Мадемуазель Бертен были заказаны эскизы костюмов. Туанетта никак не могла решить, какой костюм больше идет Дезире и какая роль ей больше подходит.

Дезире, однако, сказала, что, к сожалению, у нее еще хватит времени решить эту проблему, ибо постановке пьесы препятствуют.

— Препятствуют? — переспросила Туанетта, высоко подняв брови.

— Да, — небрежно заметила Дезире, — какие-то бюрократы, я слышала, возражают. Кажется, пьесу не пропускает цензура, или что-то еще в этом роде, точно не знаю.

Туанетта улыбнулась, радуясь, что занимает столь высокое положение.

— Вы сможете сыграть Сюзанну или Керубино, дружочек, как только вам вздумается, — сказала она приветливо. — Надеюсь, бюрократы умолкнут, если я пожелаю увидеть пьесу.

— Если вы поможете нам поставить эту комедию на сцене, мадам, — ответила Дезире, — французский театр будет вам навеки обязан.

— Мне очень приятно, Дезире, — сказала Туанетта, впервые называя ее по имени, — что я могу оказать вам услугу.

Туанетта рассказала Луи, что мосье де Бомарше написал новую пьесу.

— Говорят, она необыкновенно хороша. В «Театр Франсе» ее считают лучшей комедией вашей эпохи.

— Актеры склонны к преувеличениям, — сухо заметил Луи. — Мои министры сказали мне, что комедия мосье де Бомарше непристойна. Мосье Ленуар запретил ее.

Туанетта сделала вид, что поражена, и минуту помолчала.

— Может быть, мы послушаем комедию, сир, — сказала она наконец, — говорят, что пьеса прекрасна; мосье Ленуар часто бывает излишне суров.

— У меня мало времени, Туанетта, — недовольно ответил Луи. — Война…

— Мне очень хочется послушать пьесу, Луи, — настаивала Туанетта. — Но мне не хотелось бы слушать ее одной. Доставьте мне удовольствие, подумайте о моем положении. Мосье де Бомарше будет, конечно, счастлив прочитать ее нам.

— Не желаю, чтобы этот человек читал мне, — коротко и сердито бросил Луи.

— Если вы считаете, сир, что оказываете ему этим слишком большую честь, пусть пьесу прочтет кто-нибудь другой, — предложила Туанетта, — например, мой Водрейль и мадемуазель Менар.

Луи очень этого не хотелось, но он не желал волновать мать своего ребенка.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — сказал он уныло.


Когда Туанетта с торжеством сообщила Дезире, что король желает прослушать комедию мосье де Бомарше в исполнении Дезире и Водрейля, актриса просияла от счастья. Сознание, что она сможет заступиться перед самым могущественным человеком в государстве за своего друга и за лучшее его произведение, привело ее в восторг. Водрейль тоже воспринял возможность прочитать толстяку «Фигаро» как приятное развлечение, нарушающее его нетерпеливую праздность.

Дезире и Водрейль начали репетировать. В чтении надо было затушевать крамольные места и выпятить хитросплетения интриги. А чтобы это удалось, чтобы мятежная дерзость комедии не выступила во всей своей наготе, нужно было как можно больше маскирующего материала.

— Совсем неплохо, — полагала Дезире, — что Пьеру придется снова пройтись пером по «Фигаро». Дезире, репетировавшая теперь пьесу, была уже не та, что при первом чтении, когда она так восторгалась блестящим, острым умом, сверкавшим в пьесе. Удивительное открытие, что у нее есть сердце, сделало Дезире требовательней. Пьеса должна стать совершенным, законченным произведением. В ней должны быть не только смелость и юмор, но чувство, музыка, поэзия.

И Дезире удалось убедить Пьера. Он призвал, что в комедии слишком много обличений и слишком мало поэзии. Они принялись за работу.

Он перенес действующих лиц и все события в Испанию, но в комедии не чувствовалось испанского колорита. Теперь Пьер вспомнил о той поре, когда он сам жил в Испании, — хорошая была пора. Воспоминания о ней давали краски, музыку, освещение. Замок, который мог быть в любой части света, он превратил в деревенское поместье Агуас-Фрескас близ Севильи. Из персонажей, которые могли обитать где угодно, он сделал испанцев. А большой монолог Фигаро, вставной номер, который мог сыграть любой актер на сцене любого театра, он превратил в часть действия. Теперь настоящий испанский Фигаро, полный нетерпения, надежды и страха, расхаживал по роще среди огромных, ухоженных каштанов, по роще, так хорошо знакомой Пьеру. Она действительно находилась неподалеку от Севильи, и Пьер сам пережил в ней минуты, исполненные надежды и страха.

Водрейль, который принимал участие в работе Пьера и Дезире, был тоже вознагражден. Сначала его огорчило, что не он будет играть Фигаро, этого остроумного, дерзкого, взбунтовавшегося слугу. Водрейль считал себя достаточно талантливым, чтобы сыграть мятежного простолюдина. Но теперь Водрейль полностью слился с образом графа Альмавивы. Если поначалу Пьер хотел воплотить в графе Альмавиве наглое чванство аристократа, если, создавая его образ, он хотел лишь излить свой гнев на верженов и ленорманов, да и на водрейлей тоже, то теперь, видя страстную готовность Водрейля оказать ему всяческую помощь, Пьер придал графу Альмавиве многогранность и человечность. К его надменности и порочности он прибавил обаятельное изящество, долю покоряюще изысканной любезности, наделил его чувством достоинства и тактом, которые не изменяют ему даже в моменты разочарования и поражения. Водрейль видел, как меняется граф Альмавива. Портрет льстил ему, и он от всего сердца сочувствовал графу, — «Женитьба Фигаро» все больше и больше превращалась в комедию, созданную им, Водрейлем, который великодушно разрешил подписать ее своему протеже Бомарше.

Когда Дезире сказала Туанетте, что не знает, кого играть: горничную Сюзанну или пажа Керубино, это был не просто тактический прием. Сначала она действительно видела себя горничной, прекрасно знающей свет, Сюзанной, в создании которой она участвовала. Но теперь ее больше привлекала роль мальчика Керубино. Образ этот был еще неясно очерчен, но она уже видела юного пажа таким, каким сыграет его. Это мальчик, пробуждающийся к жизни, полный желаний, которых он сам не понимает, его привлекает любая женщина, и он наивно перебегает от одной к другой.

Услыхав ее предложение, Пьер поразился. Он внимательно посмотрел на нее. Вот она стояла, стройная, маленькая, хорошенькая, с задорным, слегка вздернутым носом, и он видел в ней настоящую горничную Сюзанну. Но потом она сыграла ему Керубино так, как она его понимала, и Пьеру сразу все стало ясно. Знаток театра, он понял великие возможности, заложенные в роли Керубино. Ну, разумеется, Керубино должна играть только девушка, только Дезире. Пьер-поэт понял все смятение чувств, которое вдохнула в этого мальчика Дезире. Но он не увидел, он и теперь не увидел, что делается в душе Дезире; он видел в ней только актрису, которая должна играть пажа Керубино.

«Ах, как глупы бывают порой умные люди», — пришла Дезире на ум фраза из «Фигаро».

Исполненная горькой и иронической радости, она вместе со своим автором взялась за работу над новым образом пажа Керубино. И Керубино получился таким, каким представлялся ей. Была в нем наивная веселость, и было в нем первое смятение очень молодого чувства. И была в нем легкая, очаровательная фривольность. А потом Пьеру пришла на ум народная песенка, которую он все время искал и которая имела смысл только в устах Керубино. Стихи нужны были очень простые, и они были очень простые. Романс должен понравиться всем, романс звучит как народная песня и свидетельствует, что Пьер, при всем своем светском лоске, сам вышел из народа. Дезире взяла гитару Пьера, забренчала и запела, и все вышло словно само собой:

Мой конь летит на воле.
А сердце сжалось от боли.
Я еду в чистом поле,
Поводья опустив…
А потом Пьеру пришла в голову еще одна строфа, и Дезире нашла недостающее слово, и он придумал еще одну строфу.

Слова Пьера нужно было петь на мотив «Malbrough s'envaten guerre» — «Мальбрук в поход собрался». Мелодия эта помогла Пьеру сложить стихи. Во время американской войны старая боевая песня вновь вошла в обиход, и Пьер, улыбаясь, подумал, что Америка, по крайней мере этим, отплатила ему за то, что он для нее сделал.


Чтение происходило в желтом салоне Туанетты.

Дезире и Водрейль прекрасно сознавали рискованность своей затеи. Весьма возможно, что именно их чтение восстановит подозрительность Луи против «Фигаро». И все же Луи будет один против трех страстных поклонников пьесы, а он должен считаться с положением Туанетты.

Но Луи и сам был в хорошем настроении и с интересом ждал начала. Чтобы доставить удовольствие любимой жене, он решил не возражать против пьесы, если только она не слишком кощунственна. Ему не хотелось раздражать Туанетту и подвергать опасности будущего дофина. Чтобы сохранить хорошее настроение во время чтения, он заблаговременно обильно закусил и велел подать еще кусок холодного заячьего паштета и конфеты.

Стоял летний вечер, было еще светло, но в зале опустили шторы и зажгли свечи. Луи помог Туанетте усесться поудобней, сам развалился в широком кресле и сказал:

— Что ж, начинайте, мосье и мадам!

Водрейль и Дезире приступили к чтению. Следуя заранее обдуманному плану, они пропускали все, что могло показаться вызывающим, и длинное первое действие прошло благополучно. Когда во втором действии Дезире исполнила романс Керубино, Луи даже развеселился. Он начал сам подпевать, а когда Дезире, закончив песню, уже в роли графини заметила: «Тут есть непосредственность и настоящее чувство», — Луи с необычной для него живостью поддержал ее:

— Правильно, совершенно правильно. Премилая песенка, и очень мне нравится. — И он пропел рефрен: «Que mon coeur, mon coeur, a de peine». Затем, повернувшись к Туанетте, убежденно заявил: — Вам следовало бы это петь, Туанетта.

Во время всего второго действия Водрейль сдерживал себя, он «подавал», как они договорились, только графа и «тушил» порывистого Фигаро. Уверенность Дезире возрастала.

Но в третьем акте Водрейлю было заметно трудней придерживаться указаний Дезире. Ему стало жаль невыразительно и монотонно бубнить отточенные, остроумные реплики Фигаро. В конце концов сейчас он актер и имеет право произвести впечатление. Он вспоминал светлую радость, охватившую его, когда Пьер впервые прочел ему пьесу, и находил, что это безвкусно — лишать комедию ее изюминки, а изюминкой этой был дерзкий ум Фигаро. К тому же Водрейля все больше подзадоривала острота положения. Второй раз ему уже не представится случай сказать флегматичному толстяку правду в лицо. Водрейль крепко запомнил и все еще слышал интонации, с которыми Пьер впервые читал ему реплики Фигаро. Эти интонации все больше и больше пробивались через надуманную манеру чтения, которой его обучила Дезире. Водрейль стал произносить реплики так, как это делал Пьер, и они обрели естественное свое звучание.

Луи забеспокоился. Стараясь заглушить в себе раздражение, он тянулся время от времени к заячьему паштету, жевал, глотал. Но он решил быть снисходительным. В пьесе встречались интересные места, и Менар была, бесспорно, хорошей актрисой. Кроме того, Водрейль читал роль графа Альмавивы очень выразительно. Разумеется, в роли этой есть некоторое преувеличение. Водрейль, вероятно, и сам такой же наглец и насильник, как Альмавива, но, к счастью, большинство его, Луи, дворян не таковы. Да и право первой ночи отменено.

Постепенно, однако, Луи невольно проникался большим интересом к характеру и судьбе слуги Фигаро, чем к характеру и судьбе графа. Конечно, очень досадно, если к твоей жене в первую же ночь, прежде чем ты сам переспал с ней, лезет в постель другой. Но если похотливый насильник граф неприятен, то нахальный, плутоватый слуга неприятен тем более. Все, что говорил и делал этот бунтовщик, лишало комедию приятности, казалось просто наглым. Этот малый издевался над всеми авторитетами. За всем, что он делал и говорил, стоял, конечно, сам господин Карон.

Дезире пыталась взглядами и жестами показать Водрейлю, что необходимо сдерживать себя, но тот вошел в азарт, а увидев, что Луи взволнован, совершенно забыл о цели сегодняшнего чтения. Ему было приятно дразнить толстяка.

Туанетта испытывала неловкость. Но в этот вечер впервые за долгое время она снова ощутила обаяние Водрейля. Как трепетало и сияло его лицо, как грозно хмурились его широкие брови, какими опасными казались его смелые глаза, как умно было все, что он говорил и как он это говорил. Какой актер! Какой мужчина! В нем воплотился и граф и Фигаро. Нет, как только она родит дофина, она выполнит свое обещание и отдастся Водрейлю.

Дезире возмущала несдержанность аристократа, который свел на нет все их труды, но в монологах Водрейля ей все время слышались интонации Пьера, и, несмотря на досаду, ее забавляло, что ее Пьер устами первого придворного говорит в лицо этому жирному королю свою правду и правду Парижа.

Луи злился все больше. Желая успокоиться, он взял конфету, потом положил ее опять на тарелку, по в конце концов все-таки сунул в рот. Встал. Походил по комнате, жуя конфету, покачал мясистой головой, негромко сказал:

— Очень плохо. — И прибавил: — Чудовищно преувеличено. — И еще прибавил: — Безвкусная карикатура.

Дезире перестала читать. Луи снова сел, на этот раз на низенький золотой стул, на котором не помещался его толстый зад.

— Вы хорошо себя чувствуете, дорогая? — спросил он Туанетту. И когда она кивнула головой, вежливо и повелительно обратился к Дезире: — Продолжайте, мадам.

Чтение возобновилось. И, слушая низкий голос Водрейля и звонкий голос Дезире, Луи думал о самоуверенном мосье Кароне, и в нем закипала глухая злоба. Было бы безумием показать парижанам такую пьесу. Хватит и того, что злосчастные политические обстоятельства принудили его вести войну на стороне западных мятежников. Недостает еще, чтобы он позволил высказывать крамольные мысли со сцены в своей столице. Этот Карон явно стремится стать Катилиной[891] и Гракхом[892] Парижа, как стал таковым в Филадельфии доктор Франклин. Мятежники играют на руку друг другу. Они стремятся разрушить Англию и Францию. Луи злобно вспомнил, сколько неприятностей уже причинил ему этот человек. Он выпустил возмутительные листовки, направленные против его, Луи, правосудия, он поставил мятежникам оружие для их проклятой победы при Саратоге. Это он, Карон, — наглый слуга-бунтовщик, Фигаро этакий, — втянул Луи против его воли в американскую авантюру. И теперь этот человек осмеливается издеваться над ним в присутствии королевы.

Четвертое действие окончилось. Луи с трудом усидел на маленьком стуле. Он громко сопел. Однако он овладел собой.

— Не думаю, что можно будет поставить эту пьесу, — сказал он с убийственным спокойствием в голосе.

Никто не произнес ни слова. Слышно было только сопение Луи.

— Прослушайте до конца, — попросила после паузы Туанетта.

Луи совсем забыл о ее беременности. Он взял себя в руки.

— Как вы прикажете, — сказал он.

Дезире стала читать последний акт. Вскоре в чтение включился Водрейль, — сейчас последует большой монолог. От этого монолога они, сговорившись, оставили всего несколько фраз. Но теперь, когда Водрейль начал монолог, он знал, что все потеряно, и решил, по крайней мере, доставить себе удовольствие. Он дерзко отбросил рукопись и на память прочитал монолог так, как он был написан Пьером; Водрейль «подал» его, не пропустив ни одной остроты. Блестящие, отточенные фразы звенели в зале: «Мою книгу запретили, и когда закрылась дверь моего издателя, предо мной распахнулись двери Бастилии. Шесть месяцев меня кормили даром, и эта экономия была единственной выгодой, которую дала мне литература». И дальше: «Только мелкие душонки боятся мелких статеек», и еще: «Нет, ваше сиятельство… Думаете, что если вы сильный мира сего, так уж, значит, и разумом тоже сильны?.. Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности, — от всего этого не мудрено возгордиться. А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего».

Луи взволнованно мерил комнату тяжелыми шагами. Он сопел так сильно, что Водрейль был вынужден повысить голос, чтобы заглушить это сопение. Дезире знала, что они не только ничего не достигли, но погубили все, и навеки. И все же на лице ее было отсутствующее выражение, и вместо Водрейля она видела своего Пьера и в голосе Водрейля слышала дерзкий, смеющийся, славный голос Пьера, говоривший в лицо королю все, что тот думает о нем и о его придворных. «Я же, — говорил Пьер-Водрейль, — я находился в толпе людей темного происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией…»

Он не договорил до конца. Луи звонко постучал кольцом об облицовку камина.

— Благодарю, — сказал король. — Довольно. Мне все ясно.

Туанетта сидела с безразличным видом, но когда Водрейль с таким воодушевлением читал свой монолог, она напряженно выпрямилась.

— Вам не нравится пьеса, сир? — спросила она теперь сладким голосом.

— Она омерзительна, непристойна от первого и до последнего слова. — И он гневно устремил свои выпуклые глаза на Водрейля, потом на Туанетту, потом опять на Водрейля.

— Но очень остроумна, — заметила Туанетта.

— Да, — ядовито ответил Луи, — в ней есть музыка, но я не хочу, чтобы эту музыку кто-либо слушал. Я не желаю, чтобы кто-либо попался на эту музыку. Я мелкая душонка и не выношу мелких статеек. Говорю вам, мадам, я не позволю играть эту пьесу. Довольно уступок, — внезапно закричал он фальцетом. — Довольно компромиссов! Бастилия! Этот малый смеет насмехаться над моей Бастилией! Я скорей разрушу Бастилию, чем допущу эту пьесу.

Наступило молчание. Водрейль дерзко и громко захлопнул рукопись. Луи произнес вежливо и с несвойственной ему иронией:

— Благодарю вас, господин маркиз, вы очень хорошо читали. А вы, мадам Менар, великая актриса.


Неудача огорчила Пьера меньше, чем других. Так уж повелось, ему ничто не давалось легко. Сама судьба предназначила ему быть борцом.

Прежде всего надо было пробудить интерес к комедии у светского общества. Возмущенная Сиреневая лига распространяла удивительные слухи. Утверждали, что король, будучи не в духе, из чистой чопорности запретил восхитительное произведение — новую пьесу мосье де Бомарше.

На приемах, которые устраивали Водрейль, Полиньяки и другие члены и друзья Сиреневой лиги, Пьера всегда просили рассказать о его знаменитой пьесе или прочесть что-нибудь из нее. Пьер долго заставлял себя упрашивать. Потом выяснялось, что рукопись у него в карете. Ее приносили. Она была в очень изящном переплете из дорогой синей кожи и завязывалась серебряными шнурочками. Пьер усаживался поудобнее, но с обаятельной настойчивостью требовал, чтобы занятые карточной игрой или интересной беседой не обращали на неговнимания. Затем, среди шума голосов, звона монет, приглушенного смеха и болтовни, он начинал читать сцену, за ней другую. Он умел находить контакт со слушателями и волновать их, каждый раз по-разному. Игроки вскоре вставали из-за зеленого стола, влюбленные прерывали галантную болтовню, и все собирались вокруг чтеца. Когда же интерес достигал высшей точки, Пьер произносил, улыбаясь: «Так, а теперь довольно», — и захлопывал рукопись. Холеными ловкими пальцами завязывал он серебряные тесемки переплета, и ничто не могло заставить его читать дальше.

— Комедию надо смотреть на сцене, господа, — говорил он. — Разве я не прав? Я писал эту пьесу не для того, чтобы ее слушали, а для того, чтобы ее играли.

И все возмущались королем, который из тупого, брюзгливого упрямства запретил двору и всему Парижу наслаждаться прелестной, остроумной комедией.

Так Пьер прочитал несколько сцен из «Фигаро» в салоне мадам де Жанлис, затем у принцессы Ламбаль и еще несколько — у принцессы Роган. И всякий раз, когда зрители входили во вкус и требовали продолжать, продолжать, продолжать, Пьер прерывал чтение.

Но одну сцепу он читал повсюду — четвертую сцену второго акта. Он называл ее «Разговор по-испански», в подражание прекрасной картине Ванлоо. Это была сцена, в которой Керубино поет романс. И Пьер пел свой романс, мурлыкал его, помогая себе жестами и мимикой. Романс приводил слушателей в восторг.

Из аристократических салонов романс, а с ним название и слава новой пьесы распространились по городу.

— Что это? — спрашивали слушатели.

— Это из новой пьесы мосье де Бомарше, из «Фигаро», — говорили камердинеры.

И разносчики тоже говорили:

— Это из «Фигаро» мосье де Бомарше, из комедии, которую запретил король.

И в кабачках и кофейнях говорили тоже:

— Это из «Фигаро», которого король не хочет нам показать.

«Que mon coeur, mon coeur a de peine», — напевали парижане. «Фигаро», — говорили они. «Бомарше», — говорили они. «Нам опять запретили его смотреть», — твердили они.

Когда Пьера пригласили к герцогине де Ришелье, третьей жене дряхлого герцога, — она была молода, и герцог женился на ней, главным образом, назло своему сыну, — среди многочисленных гостей было много важных духовных лиц. Герцогиня в самых лестных выражениях попросила Пьера прочитать несколько сцен из его нашумевшей комедии.

— Разговор по-испански, — предложила она, — и сцену, в которой паж прячется. Герцог де Гин говорил мне, что стоит ему вспомнить о ней, как он начинает смеяться.

Пьер отказывался. Ссылался на присутствие архиепископа и других прелатов, которых он, чего доброго, заставит уйти. Но монсеньер де Вирье с шутливым негодованием спросил, уж не считает ли мосье, что духовенство этого века состоит сплошь из монахов, облаченных во власяницы. Разве кардинал Бибьена не просил Макиавелли[893] прочесть ему «Мандрагору»? И разве папский легат Киджи не присутствовал при чтении Мольером «Тартюфа»? И Пьер стал читать, и прелаты слушали его с не меньшим удовольствием, чем все остальные. Они тоже смеялись, и аплодировали, и напевали: «Que mon coeur, mon coeur a de peine». Монсеньер Вирье погрозил Пьеру пальцем.

— Вы проказник, мой милый, — сказал он.

И все поражались, что Луи запретил такую веселую комедию.

— Он слишком строг, этот молодой король, — находил монсеньер де Говон, — он не понимает слабости плоти.

В то время в Париже находился российский престолонаследник, великий князь Павел. Наследник и его супруга, принцесса Вюртембергская, путешествовали инкогнито, под именем графа и графини Северных. В Версале их принимали с великой пышностью. Водрейлю и его друзьям было нетрудно обратить внимание русской четы на Бомарше. Они уже видели «Цирюльника» в Санкт-Петербурге. Великая княгиня с наслаждением читала писания Бомарше.

Встреча была устроена в салоне Габриэль Полиньяк. Пьер очаровал русских. Великая княгиня, а также ее первая фрейлина и подруга, тоже немка, пришли в восторг. Писатели, которых им представляли до сих пор, были угловаты, застенчивы, неразговорчивы, а этот, — он считался одним из самых знаменитых современных писателей, — так весел и мил. Да, он галантней, чем самый галантный придворный, у него всегда наготове любезный ответ. Решительно ничто не выдавало, что он был в союзе с предводителем американских мятежников. Они настойчиво просили Пьера прочесть им пьесу. К сожалению, он не захватил с собой рукописи, но возможно, что она в карете. Послали за рукописью, искали, нашли. Дамы были увлечены ею еще до того, как Пьер приступил к чтению. Они слушали с восторгом. Их смех заглушал смех других слушателей.

Первая фрейлина великой княгини, баронесса Оберкирх, рассказала Пьеру, что в Германии она была на представлении пьесы, главным действующим лицом которой был он, мосье де Бомарше. Актер, игравший его, был по сравнению с оригиналом, конечно, очень неуклюж, но пьеса в целом ее захватила. Темой пьесы послужило приключение, которое произошло у Бомарше с испанцем Клавито и которое он так красочно запечатлел в своих «Мемуарах». Автор пьесы — молодой писатель, который сейчас вызывает большой интерес в Германии; фамилия его Гете. Подумав, Пьер вежливо заметил, что слыхал об этой драме, однако он умолчал о том, что знает и презирает это бездарное сочинение.

Великому князю Павлу пришла в голову идея: а что, если пьесу Пьера, которая наталкивается на такие преграды в Париже, поставить в Санкт-Петербурге? Во всяком случае, он расскажет своему директору театров, мосье де Бибикову, о новой комедии и попросит его связаться с мосье де Бомарше для ее постановки.

Пьер просиял. Как хорошо получилось, что великий князь сделал это предложение в присутствии его, Пьера, коллег — Шанфора, Мармонтеля и Седена. Значит, молодчина Гюден был прав. Он, Пьер, распространил славу Франции по всему земному шару, до самого Северного полюса: он воистину преемник Вольтера.


Тем временем пришло известие о морском сражении, состоявшемся у бретонских берегов, вблизи острова, который французы называли Уэссан, а англичане Юшантшан. Сначала говорили, что это большая победа, потом, что бой окончился вничью, наконец, выяснилось, что имело место скорей поражение, чем победа.

В Версале существовало две теории ведения войны. Согласно одной, требовалось вторжение в Англию, согласно другой — отправка экспедиционного корпуса в Америку. Луи был противником обоих проектов. Однако ему легче было примириться с экспедицией в далекую страну, чем с планом вторжения в Англию. После упущенной победы близ Уэссана мысль о попытке вторжения стала ему еще ненавистней.

Водрейль был безусловным сторонником теории вторжения и считал, что именно он призван возглавить это предприятие. Ошибки и глупости, которые наделали герои Уэссана, усилили его возмущение тем, что его обрекли бессмысленно торчать при дворе. Больше всего злился он на министра Монбарея. Неспособность Монбарея принимать смелые решения была главной причиной этого поражения. Никогда Монбарей не поручит командования такому отважному человеку, как он, Водрейль. Монбарея необходимо удалить.

Но для этого существовал один-единственный путь — вмешательство Туанетты.

В свое время, когда Водрейль желал обладать Туанеттой, он без стеснения потребовал бы у нее помощи. Но теперь, когда он охладел к ней, ему стоило больших усилий обратиться к ней с просьбой. Однако пост главнокомандующего в большом походе стоил этих усилий.

С тех пор как Туанетта забеременела, она была всецело поглощена заботами о себе и о своем дофине. Она и представить себе не могла, что кто-нибудь, невзирая на ее положение, может обратиться к ней с политическими делами. Поэтому, когда Водрейль тихо, но настойчиво попросил ее уделить ему несколько минут в «боковой комнате» для разговора наедине, она подумала, что ей предстоит выслушать объяснение в любви. Туанетта согласилась не сразу, она заставила просить себя, но любопытство ее было задето, и, сказав себе, что подвергает терпение Водрейля слишком жестокому испытанию, она наконец сдалась.

Она ждала его в «боковой комнате», где Водрейль не раз осязаемо добивался ее любви. Теперь она стояла перед зеркалом. Друзья уверяли, что беременность не изменила ее, что она стала только спокойней, счастливее. И, пытаясь узнать, правда ли это, она вглядывалась в свои черты, как вглядываются в неразборчивый почерк.

В зеркале она увидала приближавшегося Водрейля. При виде его мужественного лица, которое выдавало едва сдерживаемое волнение, ее охватил страх, желание и нежность, граничащая с жалостью. Она улыбнулась ему в зеркало, увидела, как он поклонился. Он осторожно поцеловал ее в напудренное плечо.

Наконец она обернулась.

— В чем дело, Франсуа? — спросила она неуверенным голосом. Она почти страстно ждала, что он обрушится на нее с нетерпеливыми, отчаянными упреками, и хотела ответить приветливо и утешительно, сказать, что ждать осталось недолго.

— Мне нелегко, мадам, — начал он, — нарушить ваше счастливое неведение и подвергнуть вас беспокойству, которое может вредно отразиться на вашем здоровье.

Туанетта была неприятно поражена. Слова эти не были похожи на предисловие к объяснению в любви.

— Но, к сожалению, — продолжал Водрейль, — я вынужден так поступить. Дело идет о ваших насущнейших интересах, мадам.

— Ничего не понимаю, — промолвила Туанетта.

— Вы подтрунивали над героями Уэссана, мадам, — пояснил Водрейль, — и с полным основанием. Но поражение это вовсе не так смешно. Не обольщайтесь! Насмешки и возмущение парижан направлены не только против тех, кто командовал флотом, но в первую очередь против вас.

Однако Туанетта не была расположена терять равновесие. Она только удивленно, скучающе помотала головкой и покачала ножкой.

— Регулярно через день, — продолжал Водрейль еще настойчивей, — появляются злобные пасквили, направленные против вас. Наша жалкая военная политика вменяется в вину вам. Вас упрекают в том, что вы держите армию в бездействии, чтобы использовать ее в интересах Габсбургов.

Туанетта пожала плечами.

— Я не желаю больше слушать этой чепухи, Франсуа, — сказала она небрежно. — У меня нет настроения, — и улыбнулась задумчивой, счастливой улыбкой.

— Вы должны выслушать меня, мадам, — крикнул Водрейль прежним, грозным голосом, который она так любила и которого так боялась. — Я требую, чтобы вы вышли из состояния приятной вам апатии.

Туанетта наконец возмутилась.

— Что это вам вздумалось? — спросила она гневно. — Моя политика не Австрия и не Америка, моя политика — только дофин. Оставьте меня в покое.

— И не подумаю, — ответил Водрейль. — Война, которая сейчас ведется, ваша война. Это наша война, и вашего дофина тоже. Не будьте так трусливы, — прикрикнул он на нее. — Не прячьтесь так позорно от действительности. — Он грубо схватил ее за руку.

Туанетта боялась его глаз, его рук. Она заплакала.

— Я думала, — причитала она, — что, по крайней мере, сейчас вы оставите меня в покое, я думала, что вы дадите мне спокойно выносить ребенка.

Слезы безобразили лицо Туанетты. Водрейль рассматривал ее критически, безжалостно. Лицо ее расплылось. Она ему больше не нравилась. Он не понимал, почему так долго, так страстно желал ее. Она должна добиться для него командования, это самое меньшее, что она должна сделать в награду за его долгое, дурацкое ожидание.

— Благодарность, — сказал он с горечью, — никогда не принадлежала к добродетелям вашей династии. Я отказался от своей мечты отправиться на поле брани, уехать в Америку, пусть даже в скромном чине полковника, я отказался ради вас, мадам. Я пожертвовал призванием солдата ради славы вашего Трианона. А вы не можете исполнить даже самой маленькой моей просьбы. Неужели вы не понимаете, что дело идет о вас самих, обо всей Франции? Вы же видите, к чему это приводит, когда трусов и идиотов ставят во главе армии и флота. Сражение возле Уэссана! Я не в силах долее быть свидетелем этого. Я мужчина и француз. Я требую назначить меня командующим вооруженными силами в Бретани. Обездолив меня в любви, — добавил он мрачно, — дайте мне, по крайней мере, возможность утолить жажду славы на войне.

— Вы сами во всем виноваты, Франсуа, — сказала Туанетта. — Вы уволили Сен-Жермена и посадили на его место этого Монбарея. А теперь Монбарей не отдает вам Бретани.

— Монбарей, — презрительно сказал Водрейль, — такие колючие сорняки надо вырывать, не долго думая. — И, видя, что Туанетта молчит, он добавил: — Я ничего не имею против того, чтобы болваны занимали ответственные посты в мирное время. Но во время войны военным министром следует назначать такого человека, который в состоянии отличить географическую карту от узора на ковре.

Туанетта быстро поднялась. Она решилась.

— Послушайте, Франсуа, — сказала королева, — мне очень хочется помочь вам, но в моем положении я вынуждена соблюдать осторожность. Спросите у Лассона, мне нельзя волноваться. Я непременно поговорю с Луи, но только, когда почувствую, что мне это не повредит.

С этим он и ушел.


Хотя конфликт между Австрией и Пруссией из-за баварского наследства все обострялся, в Вене не рассчитывали на помощь Туанетты. Правда, Иосифу очень хотелось написать сестре язвительное письмо и напомнить ей о ее долге, но старая императрица запретила ему это. Она требовала, чтобы с положением Туанетты считались.

Тем временем король Фридрих вторгся в Богемию. Тогда Мария-Терезия сама написала полное горечи письмо Туанетте. Она понимает, писала императрица, что ее дорогой зять за собственными сложными делами забыл об Австрии. Однако теперь она, императрица, без всякой вины втравлена в новую войну с исконным своим врагом. Ее подданным снова суждено терпеть несказанные муки, а ей остается только проводить ночи в слезах и в молитвах. Ее дорогая дочь поймет, что в такой беде она вынуждена обратиться к ней.

Императрица поручила также своим эмиссарам в Париже внушить Туанетте, чтобы она серьезно и настойчиво поговорила с Луи и убедила его не усугублять зло своей нерешительностью. Пусть они внушат ей, что следует говорить и о чем молчать. Но в приписке старая императрица все-таки попросила: «Только не говорите с девочкой чересчур сурово, мой дорогой маркиз, помните о положении моей дочери и будьте мягки и осторожны в своих наставлениях».

Узнав о вторжении Фридриха в Богемию, Туанетта всполошилась. Еще ребенком она слышала жалобы и проклятья по адресу прусского тирана, который принес столько горя всему миру, а габсбургским землям особенно. Пора бы уж ему угомониться, после того как он похитил у ее доброй матери Силезию; а он в своей неуемной алчности опять напал на бедную женщину. Туанетте было жаль мать, и гордость ее страдала, оттого что она не сумела предотвратить беды.

Мерси и аббат Вермон застали ее в слезах. Все ее обиды на Иосифа были забыты. С печалью и жалостью вспоминала она своего брата, своего «Зепля».

— Разве это не ужасно, месье? — то и дело спрашивала она послов своей матери. — Разве не ужасно все, что сделал нам этот злой старик?

Аббат Вермон открыл свой огромный рот.

— Ваша обязанность, мадам — произнес он, — вмешаться. Это бесспорный случай, предусмотренный четвертым пунктом договора о союзе: на Австрию напали. Вы должны объяснить вашему августейшему супругу, что он, как союзник и партнер по семейному пакту, обязан прийти на помощь императору. Христианнейший король не может безучастно взирать на то, как ваша мать и ваш брат подвергаются нападению прусского тирана. Вашим родным навязали войну, мадам. Христианнейший король не вправе оставлять вас и ваших близких в беде.

Тут вмешался Мерси и попросил Вермона не волновать Туанетту.

— Вы же видите, мой дорогой аббат, — сказал Мерси, — наших увещаний вовсе не требуется. — И с отеческой заботливостью посоветовал Туанетте: — Не пускайтесь, прошу вас, в долгие объяснения с августейшим супругом. Пусть только ваш вид, только ваше положение повлияют на короля. Плачьте и уповайте на мягкое сердце монарха и на провидение.

Туанетта обещала сделать все, что в ее силах.

Из разговоров своих друзей она знала, что Франции, по горло увязшей сейчас в войне с Англией, нечего и думать об участии в прусско-австрийском конфликте. Туанетта твердо решила сделать все от нее зависящее, но боялась, что все будет напрасно, и в глубине души примирилась с этим. Однако, как ни печально было случившееся, каждое несчастье имеет и свои хорошие стороны. Если Луи не может помочь ей, матери своего ребенка, в таком жизненно важном деле, значит, он должен чем-то ее вознаградить. Значит, сейчас представляется случай удовлетворить патриотическое желание Франсуа и отстранить Монбарея.

Все тщательно продумав, она направилась к Луи.

Луи воспринял весть о том, что Фридрих занял Богемию, с мрачным удовлетворением. Вот его шурин Иосиф и пожинает бурю, которую посеял. Тем но менее ему было жалко шурина. Он охотно помог бы Иосифу, даже из благодарности за то, что тот посоветовал ему сделать благодетельную операцию; и в то же время Луи был рад, что из-за своей собственной войны он не может послать войска Австрии.

Луи ждал, что Туанетта начнет наседать на него, жаловаться, бранить его, и решил снести все без возражений. Так он и повел себя. В ответ на все ее речи он только твердил:

— Что я могу сделать? Что я должен сделать?

— Все, — отвечала она. — Одна ваша подпись, и ваши войска выступят.

И так как он не трогался с места и только с несчастным видом молчал, она, как ей посоветовал Мерси, разразилась слезами. Луи смотрел на нее, на мать своего ребенка, трогательную в ее горе, и сам чуть не плакал. Тем не менее он остался верен своему решению и лишь беспомощно повторял:

— Я виноват во всем, сознаюсь. Мне нечего вам возразить, но что я могу сделать? — И в сильнейшем беспокойстве он попросил: — Не думайте об этой глупой войне, думайте только о вашем положении. Вы должны успокоиться. Я пошлю за Лассоном.

Но она с раздражением отмахнулась от него и жалобно сказала:

— Вот видите, вы даже с этим не считаетесь, с нашим ребенком. Вы не желаете дать мне пустяковую подпись. Вы ничего не делаете ни для меня, ни для моего ребенка. А ведь это в ваших же интересах выступить вместе с Иосифом. Моя мать никогда не посоветовала бы ничего, что может вам повредить.

Он молчал и сопел с самым несчастным видом.

— Но я не могу, Туанетта, — сказал он кротко. — Поймите же наконец. Ведь я воюю с Англией.

Вот тут-то она и перешла в наступление.

— Вы воюете с Англией! — сказала она с издевкой. — Что это за война? Одни полумеры, одни поражения. Да и чего можно ждать от вашего Монбарея, от этого продажного труса и болвана.

— Мне тоже было бы приятней, — мрачно и многозначительно напомнил он, — если бы у нас был Сен-Жермен. Но он умер, умер от огорчений.

Туанетта, словно не слыша, сердито проговорила:

— Любой другой будет лучше вашего Монбарея.

Уже с самого начала конфликта с Англией на Луи наседали со всех сторон, требуя отставки Монбарея. Ему прожужжал этим уши Вержен, генералы жаловались на то, что министр им только мешает, мосье Неккер был возмущен расточительностью Монбарея и тем, что он передоверил все дела своим фаворитам.

Но Луи противился отставке Монбарея, потому что министр помогал ему оттягивать военные действия. Теперь, когда война уже все равно разразилась, у Луи не было больше причин защищать Монбарея.

— Я совсем не говорю, что буду держать его вечно, — сказал Луи. — Успокойтесь, прошу вас, — добавил он, поймав быстрый взгляд Туанетты, и неловко погладил ее плечо.

— Значит, вы дадите ему отставку?

— Я посоветуюсь с министрами, — ответил он уклончиво.

— Не откладывайте этого, — настойчиво сказала Туанетта. — Среди наших министров есть только один, который заинтересован в Монбарее. Пошлите, пожалуйста, за Морепа, пусть он придет. Послушаем, что он скажет в защиту своего фаворита.

Морена пришел, и она сразу напала на него.

— Я слышала, что король решил дать отставку вашему мосье де Монбарею, если только у вас нет веских аргументов в его защиту.

Морепа с трудом скрыл свое замешательство. Он предвидел, что ему придется пожертвовать Монбареем, но к столь внезапному удару со стороны беременной австриячки он не был подготовлен. Мадам де Монбарей была кузиной и ближайшей приятельницей графини. Морепа представил себе, каково ему будет сидеть за столом со своей дражайшей супругой после отставки Монбарея.

— Вы действительно хотите дать отставку принцу, сир? — спросил Морепа.

— Разве вы не слышали, мосье? Я предоставляю решение вам, — вежливо ответил Луи.

Увидев, что король колеблется, Морепа решил бороться за протеже своей жены.

— В своей нерушимой любви к миру, — сказал он, — вы поручили вашему военному министру избегать, насколько возможно, враждебных действий против Англии. Сир, я не знаю среди ваших солдат никого, кто бы с таким беспримерным рвением старался избегать столкновений, как принц Монбарей.

— Да, — вышла из себя Туанетта, — вся Европа издевается над нами, видя, как руководит ваш слабоумный протеже военными действиями. А обвиняют во всем меня. Это возмутительно.

— Не волнуйтесь, Туанетта, — попросил Луи, — дело, право, того не стоит. — Он вдруг разозлился на бесконечные неприятности — разозлился на Иосифа, на Франклина, на господина Карона, на Монбарея и в первую очередь на Морепа, который не сумел уберечь его от всей этой дичи, хотя это и было его первейшей обязанностью. — Что вы можете ответить королеве, мосье? — спросил он строго. И срывающимся голосом заорал: — Вы советовали назначить Монбарея! Да или нет?

Морепа побледнел под румянами. Он говорил себе: «Мне семьдесят семь. Долго я не протяну. Надо продержаться до могилы. Когда он свирепеет, мой Луи Шестнадцатый, он становится похож на добродушного дикаря, надевшего страшную маску, чтобы напугать врага. Но меня он не проведет». Сравнение с дикарями и с маской понравилось Морепа, он решил использовать его в своих мемуарах, и это помогло ему сохранить мягкое, скептическое хладнокровие. Он понял, что спасти Монбарея невозможно, и решил предать его как можно изящней.

— Принц Монбарей, — сказал он, — идеальный военный министр для мирного времени. Когда я предложил его кандидатуру, сир, у нас был мир, теперь, к сожалению, у нас война. — Он выразительно пожал плечами.

Луи уже раскаялся в своей горячности. Он тихонько подошел к Морепа.

— Не покидайте меня в беде, мой ментор, — прошептал он ему на ухо.

Туанетта не старалась скрыть своего презрения.

— Значит, вам нечего сказать в защиту мосье Монбарея, ваше превосходительство? — спросила она и покачала ножкой. И, видя, что он молчит, сказала очень вежливо и очень надменно: — Тогда будьте любезны сообщить принцу Монбарею желание короля.

Морена вопросительно взглянул на Луи.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — сказал Луи.

Морепа поклонился.

— Будет исполнено, мадам, — проговорил он и удалился, почтительный, огорченный и оскорбленный, чтобы первым делом приказать своему секретарю Салле записать, и притом с ехидной точностью, жалкий терцет, который только что пропели он, Луи и австриячка.


У графини Морепа были различные способы выказывать свое недовольство супругу. На этот раз, поело отставки Монбарея, эта пылкая дама стала чрезвычайно лаконична. Это было самое ужасное, чем она могла досадить общительному Морепа. Во время завтрака, который он считал приятнейшим часом дня, ему особенно недоставало ее остроумной болтовни.

Три дня подряд наказывала она его таким образом, на четвертый она заговорила. Когда он, сидя за столом, угрюмо макал хрустящий рогалик в шоколад, графиня как бы невзначай спросила:

— Что бы вы сказали, Жан-Фредерик, если бы я попросила нашего Туту прочесть у меня своего «Фигаро»?

Морепа был так поражен, что продержал рогалик дольше, чем следовало, в шоколаде, и когда он наконец вынул печенье, намокший кусочек отвалился и шлепнулся в чашку. Морепа стер брызги с манжеты, потом выудил печенье из чашки, и это дало ему время обдумать ответ.

Его дорогая графиня ждала вознаграждения за ту обиду, которую он ей нанес, и он готов был вознаградить ее. Но, право, она требовала от него слишком многого. Если супруга премьер-министра приглашает писателя прочитать ей и ее друзьям пьесу, которая ненавистна королю и которую тот запретил, это не что иное, как пренебрежение королевским указом. Люди доброжелательные могут отнестись к этому как к легкой, безобидной шутке, но враги непременно увидят здесь вызов, граничащий с бунтом.

Он доел размякшее в шоколаде печенье и тихонько кашлянул:

— Вы хотите, дражайшая, чтобы наш Бомарше прочел вам свою прелестную пьеску? — спросил он. — Не думаете ли вы, что это рискованно?

— По-моему, дорогой Жан-Фредерик, — ответила она, пристально глядя на него своими черными, быстрыми глазами, — не мешало бы снова придать какую-то пикантность нашим развлечениям. Уж очень мы все стали скучные последнее время.

Над ними, прямо перед глазами Морепа, висел портрет Франклина работы художника Дюплесси. После заключения пакта Морепа повесил его здесь, в Версале. Его дорогая графиня обнаружила в деле американских мятежников самую тонкую интуицию, — по всей вероятности, в деле своего Туту она тоже окажется права. Запрещение Луи было действительно дурацким, долго оно не продержится. Нельзя в наши просвещенные времена принимать всерьез какую-то комедию, в которой высмеивается право первой ночи. Он, Морепа, ради сохранения собственной репутации в потомстве, обязан в данном случае отмежеваться от своего воспитанника. Луи не осмелится мстить ему за это. После обиды, которую он нанес ему в присутствии австриячки, Луи, несомненно, чувствует себя виноватым.

Морепа взял новый рогалик, бросил кусочек кошке Гри-Гри. Кошка понюхала и отвернулась.

— Итак, вы намерены пригласить вашего Туту в Отель-Фелипо? — сказал он, думая вслух.

— Нет, конечно, не в Отель-Фелипо, — живо возразила графиня. — Старый, запыленный дворец — плохое обрамление для пьесы, в которой столько вдохновения и ума. Само собой разумеется, Туту должен читать здесь, именно здесь, — сказала она. — Вон там, где вы сейчас сидите, дорогой Жан-Фредерик.

«Клянусь душой, если она у меня есть», — подумал Морепа и невольно отодвинулся. Он знал свою графиню, он с самого начала понял, что она хочет слушать комедию именно здесь, в непосредственной близости от глупого молодого монарха.

— У вас всегда такие оригинальные идеи, — вздохнул он.

— Я знала, что вам понравится моя идея, — ответила графиня. — И уверена, что вы проведете приятный вечер.

Старик испугался.

— Как, мадам? — спросил он. — Вы рассчитываете на мое присутствие? Разве христианнейший не сочтет это дерзостью?

— Это та отвага, мосье, — любезно возразила супруга, — за которую вас ценят свет и я.

Он поцеловал ее руку.

— Если мне позволят мои занятия, мадам, — сказал он, — я доставлю себе удовольствие появиться на четверть часа.

Когда Пьер получил приглашение прочесть свою пьесу в Версале для ближайшего окружения короля, который ее запретил, он не мог опомниться от радости. Водрейль и Дезире тоже считали, что чтение это означает большой шаг вперед. Пьер знал, что будет читать, как еще никогда не читал. Ему хотелось, чтобы его биограф Гюден стал свидетелем его мастерства, и хотя обычно он избегал протаскивать родственников и друзей в великосветские дома, которые посещал, на сей раз Пьер попросил у графини разрешения привести с собой Филиппа Гюдена.

Пьер действительно читал с большим подъемом и сумел так подать свою комедию, что присутствующим казалось, будто они видят ее на сцене. Интонацией и жестами он рисовал ситуации, и каждый из его героев жил своей особой жизнью. Слушатели были увлечены, аплодировали, бросали ему реплики, и он, не задумываясь, остроумно и метко на них отвечал.

Опьянев от восторга, Гюден жадно вбирал в себя все это и мысленно слагал пышные фразы для «Истории поэта и политика Бомарше». Какой поэт, какой ум, какой актер! Вероятно, такое впечатление производили песни рапсода Гомера, когда он исполнял их перед жителями греческих островов, или бессмертные оды, которые Гораций декламировал своим друзьям.

Морепа появился, когда чтение уже давно началось. Он был одет тщательно, но в халате, и сделал вид, что весьма удивлен.

— Я хотел только пожелать тебе спокойной ночи, дорогая, — сказал он, — я не знал, что у тебя гости.

Его упросили остаться. Он слушал, слегка прищелкивая языком, потом чуть-чуть похлопал в высохшие ладони и сказал:

— Премило, вы это премило придумали, дорогой Пьер.

Морепа был страстным поклонником театра, он по достоинству оценил совершенное создание Пьера. Ему казалось, что он перенесся в пору своей юности, в эпоху регентства, когда умели так сочетать ум, фривольность и комизм, о чем грубое и суеверное нынешнее поколение и представления не имеет. Впрочем, нет, этот Пьер имеет. Он был бы достоин жить в старое доброе время. Правда, тогда он был бы уже покойником, потому что из людей того времени в живых остались только он, Морепа, да старик Ришелье.

Чем дольше читал Пьер, тем более достойным порицания казалось министру поведение его воспитанника. Этот Людовик Шестнадцатый, человек, вообще-то, добродушный и сговорчивый, ни с того ни с сего становился вдруг тупым и упрямым. Вот и теперь, вместо того чтобы радоваться, что в его правление появилось такое произведение, он, впав в злобное резонерство, ополчился против очаровательной пьесы и сделал его, Морепа, смешным в глазах потомства. Нет, этот запрет не должен оставаться в силе. Пусть еще некоторое время Луи не разрешает ставить комедию, раз уж он вбил себе это в свою жирную голову, бог с ним. Но только не очень долго. Он, Морепа, твердо решил еще побывать на представлении этой прелестной комедии в «Театр Франсе».

Графиня с удовольствием видела, как взволновало чтение ее Морепа. Вместе с Пьером она подошла к нему и сказала:

— Не находите ли вы, Жан-Фредерик, что этой очаровательной комедии место на сцене?

Морепа почувствовал себя смелым и молодым, как в ту пору, когда он, всего только семидесяти лет от роду, принял пост премьер-министра. Человек, который осмелился дать отпор мадам де Помпадур, сможет выдержать бой с Людовиком Шестнадцатым.

— Вы правы, мадам, — учтиво сказал он и, помолчав, обернулся к Пьеру: — Если бы, например, кто-нибудь из ваших родовитых друзей, — начал он хитро и дипломатично, — решился поставить вашу прелестную пьесу для избранной публики, то мне думается, что корона с неудовольствием, но только с неудовольствием закрыла бы на это глаза, подобно тому как она соблаговолила не заметить присутствия в своей столице еретика Вольтера.

— Вы советуете мне? — с надеждой спросил Пьер.

— Я ничего не советую, мосье, — осадил его Морепа. — Я высказал только случайные мысли частного лица, который питает слабость к грациозной дерзости. Нынче только мы, старики, в ней и смыслим. Вспомните, мой дорогой, что за одну лишь эпиграмму мне пришлось некогда удалиться в изгнание, которое длилось четверть столетия. Вот времена-то были. Тогда мы считали, что отвага неотъемлема от творчества. Ваш «Фигаро» напомнил мне те времена, коллега.

Водрейль с радостью взялся помочь Пьеру. Он был в лучезарном настроении. Новый военный министр, граф Сегюр, обещал ему в самом ближайшем будущем пост командующего в Бретани. И как хорошо, что он еще успеет сдержать свое обещание, добиться постановки «Фигаро» и со славой покинуть Париж.

Вся Сиреневая лига с азартом взялась за дело. Постановка «Фигаро» должна была состояться на семейном празднике — в день рождения принца Карла. Габриэль добилась от директора оперного театра, чтобы он предоставил для спектакля Отель-Меню-Плезир, одно из красивейших зданий королевства. Маленький дворец был собственностью короля, и это придавало затее еще большую пикантность.

Пьер взял на себя не только руководство репетициями, но и все без исключения заботы по постановке. Поняв из замечаний Водрейля, что Габриэль Полиньяк — устроительница празднества — снова сидит без денег, он, ни слова не говоря и улыбаясь, оплатил все расходы по репетициям из собственного кармана. А расходы были немалые: когда актеры «Театр Франсе» репетировали пьесу специально для придворного спектакля, они за каждую репетицию получали гонорар в тысячу пятьсот ливров.

Пьеру пришлось позаботиться даже о пригласительных билетах. Он приказал напечатать их на прекрасной бумаге ручной выделки, изготовленной для этого случая на его фабрике. На одной стороне билета был изображен Фигаро, элегантный испанец, в ярком, чуть шутовском наряде. Он стоял, изогнувшись в поклоне, на перевязи у него болталась гитара, волосы были уложены в сетку, шея изящно и небрежно повязана шелковым красным платком, и под этим портретом весело и иронически звучала подпись из «Цирюльника»: «Eh, parbleu, j'y suis! — Ну, вот и я, черт побери!»

Пригласительные билеты вручали с многозначительной улыбкой, под большим секретом, актеров тоже просили соблюдать тайну, и вся эта возня и кутерьма способствовали тому, чему и должны были способствовать: под всеобщее «тсс-тсс-тсс» слух о постановке облетел Париж.

Шеф полиции оказался перед трудной проблемой. Спектакль не отвечал, мягко выражаясь, желанию короля, на него не было получено законного разрешения. С другой стороны, актеры «Театр Франсе» были приглашены интендантом королевы, и репетиции велись, очевидно, по желанию и с ведома королевы. Вмешиваться в развлечения Сиреневой лиги было опасно. Мосье Ленуар был озабочен. Очень вероятно, что как в случае разрешения, так и в случае запрета ссора королевской четы кончится его отставкой.

Он пытался посоветоваться с Морепа, но тот не захотел ему помочь.

— Разве никто не спрашивал у вас разрешения? — прикинувшись удивленным, спросил старик. — Да, эти господа поступают, право, весьма легкомысленно, — добавил он и покачал головой.

— Значит, запретить? — с надеждой в голосе спросил мосье Ленуар.

— Ох, и задаст вам тогда королева жару, — ответил Морепа.

— Щекотливое положение, — огорченно сказал мосье Ленуар.

— Да уж, мой милый, — участливо согласился Морена, — не хотел бы я быть в вашей шкуре.

Тем временем в Меню-Плезир шли репетиции. Многие придворные, близкие к Сиреневой лиге, просили разрешения присутствовать на них. Репетировали очень усердно. Скоро некоторые сцены были уже совершенно готовы, и присутствовавшие встречали их аплодисментами.

Даже мосье Ленорман, спрятавшись в углу, украдкой присутствовал на одной из репетиций. Всеми фибрами души он ощущал очарование, которое исходило от пьесы и от спектакля, все непристойное, запретное, будоражившее чувства и разум. Он смотрел на Дезире в белом, затканном серебром костюме пажа, в легком синем плаще, перекинутом через плечо, на ее красивую, дерзкую, мальчишескую головку в шляпе с перьями, смотрел, как она превращается в девушку, слушал, как поет романс ломким, проникающим в душу голосом. Он был самому себе смешон со своей новой подругой Оливье. Какой деревянной казалась она рядом с очаровательной, бойкой, удивительно живой Дезире. Оливье была смешна, когда жаловалась, что ненасытная Менар украла у нее роль Керубино. И как был смешон он, когда это выслушивал. Его охватило бешеное влечение к Дезире. Ему страстно хотелось вскочить на сцену, схватить ее, ударить.

На другой день Ленорман пошел к Морепа.

Он говорил о политике, о войне, о делах, рассказал о репетициях «Фигаро».

— Просто поразительно, какое волнующее впечатление производит эта комедия со сцены, — заметил Ленорман. — Когда бостонские мятежники грабили корабли с чаем и навязывали нам войну с Англией, ими, надо полагать, двигали чувства, подобные тем, которые вызывает в нас «Фигаро».

Морепа недовольно помычал.

— Я знаю, — ответил министр, — как сильно действует театр на людей с живым воображением. Но допустить, что эта прелестная комедия может побудить Сиреневую лигу грабить чайные магазины…[894] Нет, милый мой, в это я просто не могу поверить. Наш Пьер пользуется любыми средствами, чтобы произвести впечатление на публику, в том числе и пикантными политическими намеками. Почему бы и нет? И если пресыщенным господам из Сиреневой лиги хочется пощекотать себе нервы, что ж, пусть их себе на здоровье.

— Будь сейчас мирное время, — возразил Ленорман, — я бы согласился с вами. Но теперь, после заключения пакта, в разгар войны за Америку, эти сцены действуют как призыв к революции. Поверьте мне, ваше превосходительство.

— Нет, — приветливо улыбаясь, сказал Морепа, — не поверю, мой дорогой. Доктор Франклин — и Фигаро, цирюльник! Связь слишком причудливая!

— А между тем они действуют заодно, — продолжал настаивать Ленорман. — История впрягла их в одну упряжку. Они составляют одно целое, как рука и перчатка.

И так как Морена продолжал вежливо, но недоверчиво улыбаться, Ленорман объяснил:

— Король опасается, что союз с Америкой может способствовать распространению у нас крамольных западных идей. Вы сами говорили мне об этом, ваша светлость. Если такая комедия, как «Фигаро», будет иметь успех, король увидит в этом подтверждение своих опасений. Я уверен, ваша светлость, что и вы придете к тому же убеждению, побывав на репетициях.

Морепа, улыбаясь, взглянул ему в глаза.

— В своих мемуарах я выведу вас как человека невероятно осторожного, — заметил он.

Но, как только Шарло удалился, улыбка сошла с его лица. Слова Ленормана, хотя он и не хотел себе в этом признаться, встревожили Морена. Его знобило, несмотря на бесчисленные платки и шали, в которые он был укутан. Крикливая проповедь всегда вульгарна. Всему свое место. В тиши его поместья Поншартрен мужество было уместно, здесь, в Версале, приличествует мудрая осторожность. Из осторожности он пожертвовал своим другом Тюрго и своим другом Сен-Жерменом. По сравнению с такими жертвами, какое имеет значение, если он некоторое время повременит с приятной обязанностью добиваться у короля постановки комедии?

Но, с другой стороны, он не был реакционером и не хотел, чтобы его считали таковым. Да и непорядочно препятствовать постановке, которую он сам поощрял. Не говоря уже о том огорчении, которое он доставит своей графине.

Старый дипломат искал выхода. И нашел.

Когда он в следующий раз явился с докладом к Луи, из его портфеля выскользнул пригласительный билет на спектакль в Меню-Плезир. Близорукий Луи рассеянно поднял билет, машинально поиграл им, бросил взгляд на пеструю картинку и, насторожившись, поднес билет к глазам. «Ну, вот и я, черт побери!» — сообщил ему Фигаро.

Луи помрачнел.

— Это что такое? — спросил он Морена.

— Насколько я понимаю, — с невинным видом сказал министр, — это приглашение на празднество по поводу дня рождения принца Карла.

У Луи чуть не сорвалось с языка резкое слово, но он сдержался и только спросил:

— Могу я взять это приглашение?

— Красивая карточка! — сказал Морепа, очень довольный собой. Он исполнил свой долг и перед прогрессом, и перед своим молодым монархом.

Оставшись один, Луи долго рассматривал пригласительный билет. «Артисты „Театр Франсе“ — графиня Полиньяк… по случаю празднования дня рождения его королевского высочества принца Карла в Отель-Меню-Плезир… Eh, parbleu, j'y suis». Король Франции и Наварры очень внимательно рассматривал портрет камердинера Фигаро, его пестрый, шутовской и элегантный костюм, гитару, испанскую сетку для волос, красный шелковый платок вокруг шеи, дерзкое, веселое лицо.

«В Меню-Плезир, — подумал он, — в моем собственном доме. Сволочь этакая! Этот малый в моем собственном доме!»

Он велел позвать шефа полиции. Со злостью поднес пригласительный билет к его глазам. «Ну, вот и я, черт побери!..» — прочел мосье Ленуар.

Ленуар сообщил, что и к нему поступили сведения о предполагаемом вечере в честь принца Карла. Первым его побуждением было запретить торжество, по, с другой стороны, день рождения принца предполагают отпраздновать в узком, избранном кругу и, очевидно, с одобрения ее величества королевы, с положением которой, очевидно, надо считаться прежде всего. Таким образом, он, Ленуар, оказался перед неразрешимой задачей. Если бы Луи не позвал его к себе, он сам верноподданнейше просил бы принять его и дать указание, что делать. Луи молчал. Упоминание о беременности Туанетты расстроило его.

— Следовательно, я должен запретить, сир? — спросил после некоторого молчания шеф полиции.

Луи колебался ровно три секунды и сердито сказал:

— Глупый вопрос, мосье. Я же сказал: никогда. Мне кажется, моему начальнику полиции это должно быть известно. Никогда — это значит никогда.

Ленуар отвесил низкий поклон и хотел удалиться.

— Постойте, мосье, погодите, — скомандовал Луи. «В моем собственном доме», — подумал он. — Покамест не запрещайте, — приказал он, предвкушая месть, — запретите в последнюю минуту.

— С удовольствием, сир, — отвечал Ленуар.

Когда Ленуар удалился, Луи несколько раз прошелся по комнате. Лицо его приняло злое, деспотическое выражение. Но постепенно оно обмякло. Луи сел за свой письменный стол и, устремив отсутствующий взгляд на фарфоровые статуэтки своих любимых авторов, возвестил им.

— И все-таки он добьется своего, этот Карон.


Любопытные, собравшиеся в день спектакля перед Отель-Меню-Плезир, не просчитались. Лакеи, в ливрее Полиньяков, стояли перед дворцом в два ряда. У решетчатых ворот гостей встречал мажордом Габриэль. Кареты были празднично украшены, и те, кто выходил из них, были отпрысками прославленных древних родов Франции.

Через щелку в занавесе Дезире рассматривала публику. За исключением королевской четы, явились все, кто придавал блеск двору. Дезире почувствовала глубокое удовлетворение. Она шла трудными окольными путями, но в конце концов, благодаря счастливой случайности, добилась все-таки постановки пьесы. Какое огромное торжество и наслаждение играть эту пьесу перед этими дамами и мужчинами.

Дезире гордилась тем, что решила сыграть Керубино, а не Сюзанну. Она знала, что во всей Франции не найдется сейчас никого, кто мог бы лучше ее изобразить робкую, смутную, страстную влюбленность мальчика. Дезире знала, как она соблазнительна и прелестна вкостюме пажа, знала, что сумеет внести в роль ту долю дерзости, которая спасет образ от сентиментальности.

В одной из лож Дезире заметила Ленормана. Он, по своей наивной грубости, привел с собой Оливье, эту хорошенькую маленькую дурочку, желая показать, что забыл ее, Дезире. Бедный Шарло, бедный, озлобленный, бессильный Шарло. Она была счастлива, что совершила величайшую в своей жизни глупость и не вошла в замок Этьоль через ворота с высеченной над ними надписью: «Vanitas, vanitatum vanitas».

Спектакль задерживался на десять минут, публика начала беспокоиться. По-видимому, ждали особу, в честь которой была поставлена комедия, принца Карла. Наконец он появился, молодой, веселый, озорной. Послышался смех, бурные приветствия.

Теперь можно было начинать. Но прошло еще три минуты, потом пять, некоторые принялись топать ногами.

— В чем дело, дорогие мои? — раздался звонкий, дерзкий голос принца.

Наконец перед занавесом появился один из актеров, Превиль-Фигаро, в костюме, который был уже известен по пригласительным билетам. «Значит, будет еще и пролог?..» Раздались хлопки, потом наступила тишина.

Нет, это был не пролог. Наигранно спокойным голосом, в котором сквозило глубокое возмущение, Превиль-Фигаро объявил:

— Прошу внимания, дамы и господа. Только что нам вручили письменный приказ его величества короля. В этом приказе под страхом немилости его величества нам запрещается участвовать в какой бы то ни было постановке комедии «Безумный день, или Женитьба Фигаро», кто бы ни был ее устроителем. Таким образом, представление состояться не может. Мы просим вашего снисхождения, дамы и господа.

На миг воцарилась глубокая тишина. Потом раздался резкий свист, свистел принц Карл. Кто-то громким басом произнес: «Неслыханно! Это тирания!» Все узнали голос Жюля Полиньяка. Тогда вся эта публика, все эти разодетые дамы и господа начали кричать, свистеть и орать: «Произвол, тирания!» Но тут, перекрывая шум, раздался голос Пьера.

— Успокойтесь, уважаемые дамы и господа! Над этим «Безумным днем» занавес еще не упал.

Герцогу Ришелье стоило больших усилий выбраться на этот спектакль, — он был стар, очень стар. Однако случившееся взбодрило его чрезвычайно. Ведя к выходу свою молодую супругу, он сказал своему шестидесятитрехлетнему сыну, герцогу де Фронсаку:

— Вот видите, мой дорогой мальчик, при Людовике Четырнадцатом мы молчали, при Пятнадцатом тихонько ворчали, а при Шестнадцатом мы кричим.

Перед театром еще толпились любопытные. Они подхватили крики разочарованных гостей. Повсюду только и слышалось: «Произвол, тирания!» Вечером во всех тавернах и кофейнях орали: «Нам запрещают нашего Бомарше! Деспотизм, произвол, тирания!»

3. Фигаро

Этой весной доктор Франклин сделал то, о чем подумал, как только увидел впервые Отель-Валантинуа и «сад»: он снял и особняк. Мирный покой его жилища не нарушался более присутствием посторонних.

Мосье де Шомон не только бесплатно предоставил Франклину флигель, который тот занимал до сих пор, он вообще оказался чрезвычайно любезным хозяином, поэтому Франклин вынужден был считаться с ним. Зато теперь, когда доктор сидел на своей любимой скамье под большим буком, наслаждаясь видом на реку и на серебристо-серый Париж, ему не надо было больше бояться, что услужливый хозяин втянет его в длинный, вежливый, пустой разговор. Кроме того, он располагал теперь достаточным местом, чтобы по собственному вкусу расставить книги и разные предметы, способствующие комфорту. А в Коричневую библиотеку он входил уже только во время встреч со своими коллегами и избавился от необходимости постоянно любоваться плохой картиной, на которой его уважаемый друг Вашингтон был изображен посреди кровавого поля боя.

Мосье де Шомон назначил за весь дом чрезвычайно умеренную плату. Договориться с ним было очень легко. Но у мистера Адамса нашлись возражения. Он считал неприличным, чтобы представители новой, добродетельной республики жили так пышно и привольно. Тем не менее он покорился, ибо при всех разногласиях все-таки чрезвычайно уважал Франклина.

В глубине души мистер Адамс удивлялся, что старый доктор прилагает так много усилий к тому, чтобы благоустроить и расширить свое жилище в Пасси. Разве доктор не чувствует, что ему уже недолго оставаться во Франции? Что же, пусть его, это личное дело старика. Поскольку сейчас они жили вместе, Адамс старался быть удобным соседом: он не навязывал своего общества и являлся к Франклину лишь тогда, когда это было необходимо.

Итак, Франклин мог спокойно наслаждаться приятным пребыванием в загородном доме и чудесными летними днями. Он сидел под своим буком и размышлял, читал книги, прогуливался по саду с мадам Гельвеций и мадам Брийон. Он получал длинные, интересные письма от Эразма Дарвина,[895] от доктора Ингенхуса, от Джона Прингля, от многих других друзей и подробно на них отвечал. Он находил, что хорошо жить на земле, невзирая на коллег, на Конгресс, на безрассудство и неблагодарность своих соотечественников, в частности, и на бездонную, как море, глупость обитателей нашей планеты вообще.

Приятная тишина и простор дома пробудили у Франклина желание повидать своего младшего внука, маленького Вениамина Бейча. Директор женевского пансиона сообщал, что ребенок прекрасно развивается и делает успехи в ученье. Письма, которые писал ему мальчик на своем ребячьем, по бойком французском языке, доставляли старику истинную радость. Теперь, приведя в порядок свой дом, он решил, что Вениамин достаточно долго прожил в Женеве и может с успехом продолжать свое образование здесь. Посмеиваясь над прозрачной маскировкой своей тоски по мальчику, Франклин попросил директора доставить ему внука с надежным взрослым провожатым.

Этим летом Франклин очень следил за своим здоровьем. Он заставил себя гулять по крутым террасам сада и плавал в Сене. Три раза в неделю по два часа сидел в горячей ванне.

Сюда к нему приходил поболтать юный Вильям. Иногда появлялся и мосье де ла Мотт с каким-либо вопросом, и порой Франклин приглашал остаться и его. Молодые люди усаживались на деревянной крышке ванны, и начинался неторопливый, чуть лукавый разговор о делах «сада» и делах мира, и старик радовался теплой воде и приятной беседе.

Однажды вечером, когда Вильям, как обычно, сидел на крышке ванны, доверчиво болтая с дедом, тот заметил, что внук чем-то взволнован. Уступая его настояниям, Вильям сознался, что вступил в связь с одной очень хорошенькой француженкой. Да, рассуждал доктор, плотское влечение — это самый сильный инстинкт. Надо владеть собой, но в конце концов простительно, если иногда поддаешься этому инстинкту. Красивое лицо юноши выразило смущение. Он нерешительно проговорил, что угнетает его не только грех. К сожалению, есть и последствия: Бланшетта беременна.

Старик в ванне на минуту задумался.

— Кто эта Бланшетта? Я ее знаю?

— По-моему, да, — ответил Вильям. — Бланшетта Кайо.

Признание внука вызвало у Франклина противоречивые чувства. Мосье Кайо, отец Бланшетты, служил у откупщика Фромантена, который занимался поставками для Америки. Семья Кайо была очень респектабельна, и можно было опасаться всяческих осложнений. Юный Вильям поторопился. Ему самому было двадцать три года, когда он произвел на свет своего Вильяма, Вильяму было почти двадцать восемь, когда он стал отцом этого молодого человека. А этому не было еще и девятнадцати, и вот он уже вознамерился сделать его прадедом. Конечно, здесь, во Франции, на это смотрят проще.

Франклину было бы неприятно, если бы его внук женился на француженке из небогатой семьи. Но в глубине души он решил уступить, если юноша будет настаивать.

— Спрошу тебя напрямик, — сказал он, помолчав, — ты что же, не мог обойтись без детей?

Вильям тоже помолчал и ответил:

— Она так хороша, дедушка!

Франклин встревожился. Похоже, что мальчик хочет жениться.

— А что ты думаешь делать дальше? — спросил он.

— Ты думаешь, что я должен жениться на ней? — жалобно проговорил Вильям. — Ведь мне еще нет девятнадцати.

Франклин вздохнул с облегчением и воздал должное благоразумию внука. Однако во избежание скандала придется пожертвовать большой суммой денег, а он поистратился на расширение дома.

— Так как же ты представляешь себе дальнейшее? — повторил он.

— Мы решили, — сказал Вильям, — что Бланшетта поговорит со своей матерью. Бланшетте, разумеется, придется нелегко. Но ничего другого не придумаешь. Потом мадам Кайо, наверное, придет к тебе, и ты поговоришь с ней, как быть дальше.

— А вам не кажется, что вы очень уж упрощаете себе жизнь, мой мальчик? Вы получаете удовольствие, а о дальнейшем должны заботиться мы, мадам Кайо и я.

Юноша казался смущенным, но отнюдь не несчастным, он даже улыбнулся.

— Что я могу сделать без твоей помощи? — сказал он. — И что может сделать Бланшетта? — И снова с восторгом прибавил: — Она так очаровательна и научилась уже немного говорить по-английски.

— Ну, что ж, пришли ко мне мадам Кайо, — вздохнув, произнес Франклин, — но предупреди ее, что я очень расстроен и очень возмущен. — И он улыбнулся.

Оставшись один, он задумался. Он думал о том, как похожа судьба всех Франклинов — деда, отца и сына. Сыновья всегда приносили отцам незаконное потомство и всегда причиняли им боль.

Эту боль, нанесенную сыном, эту сердечную боль изведал и предатель Вильям. Выражение веселого злорадства пробежало по широкому лицу Франклина при мысли, что сын его сына Вильяма причинил своему отцу такое же горе, какое тот причинил ему, Франклину. Когда дед брал мальчика с собой во Францию, юному Вильяму нелегко было расстаться с отцом. Он пролил много слез, прощаясь с ним в Перт-Амбой. Но позднее, уже перед самым отплытием из Америки, молодой Вильям по собственной воле написал отцу ясное и решительное письмо, в котором отказывался от него. Он нанес отцу заслуженный удар и отрекся от него так же решительно, как в свое время предатель Вильям от своего отца.

У Франклинов-отцов были от их сыновей внуки, в остальном же им ужасно не везло с этими внебрачными детьми, даже если их потом усыновляли.

…Да, боги справедливы
И превращают наш веселый грех
В орудье наказанья…[896]
Франклин не очень любил Шекспира, но это были хорошие стихи, полные глубокой правды.

Через два дня мадам Кайо и мадемуазель Бланшетта нанесли доктору условленный визит. Мадемуазель Бланшетта была и в самом деле очень хорошенькая. Мадам Кайо выглядела весьма аппетитной, хотя и чересчур расплылась. Франклин любил полных женщин, мадам Кайо ему понравилась. Но он видел, как похожи мать и дочь, и был почти уверен, что стройная Бланшетта, еще не достигнув тридцати лет, сильно раздастся. Устояла ли бы страсть Вильяма к Бланшетте, подумал Франклин, если бы он обладал опытом своего деда и мог сделать правильный вывод из сходства матери и дочери?

Мадам Кайо сказала, что после тяжелой бессонной ночи примирилась с тем, что произошло. Да и что еще оставалось делать? Однако она не решилась поставить мосье Кайо в известность об этом ужасном событии. Ее страшит сама мысль о том потрясении, которое предстоит мосье Кайо. Его лучшие надежды разбиты, он будет в гневе и в горе. Щеки мадам Кайо дрожали, жирное ее тело тряслось, она рыдала. Однако, вспомнив, что мосье Кайо служит у откупщика Фромантена, занимающегося крупными поставками для Америки, она поспешила заявить, что, само собой разумеется, мосье Кайо, несмотря на эти грустные события, будет по-прежнему предан Америке, но ей и Бланшетте предстоят тяжелые времена.

Мадам Кайо долго и многословно уверяла, как глубоко взволнована она тем, что честью столь длинной беседы с великим доктором она обязана такому печальному поводу; а между тем это огорчительное событие могло бы стать бесконечно радостным. Немедленный брак влюбленных кажется ей наилучшим выходом. Она была бы рада приветствовать в любезном и многообещающем юном Франклине своего зятя и постаралась бы поскорей забыть о его чрезмерной поспешности. Франклин приветливо, но решительно ответил, что юноша, по всей вероятности, в скором времени уедет в Америку, и он, Франклин, решительно не советовал бы милейшей мадемуазель Кайо расставаться навеки со своими родителями. Мадам Кайо дала ему понять, что она, вероятно, смогла бы пережить это горе, но доктор мягко отстаивал свое мнение, и после некоторого сопротивления она сдалась. У Франклина создалось впечатление, что мадам Кайо женщина благоразумная и что горе ее в значительной мере вознаграждено сенсационным событием: виновником несчастья оказался внук доктора Франклина.

Сама Бланшетта говорила мало, она больше смотрела на знаменитого деда своего милого восхищенным и нежным взглядом. Она явно нисколько не раскаивалась в происшедшем и улыбалась с довольным и слегка озорным видом, словно радуясь, что ей удалась такая смелая проделка.

После долгих переговоров порешили на том, что в надлежащее время, то есть через два или три месяца, Бланшетта переедет в деревню. У мадам Кайо недалеко от Гавра жила сестра, там Бланшетта будет хорошо устроена. Правда, при мысли о том, как стыдно и тягостно ей будет открыться сестре, мадам Кайо снова начала причитать и плакать. Теперь и немногословная Бланшетта обрела красноречие и ласково попросила доктора Франклина, чтобы он позволил Вильяму возможно чаще навещать ее в ее одиночестве.

Мадам Кайо заговорила о возникающих теперь затруднениях внешнего характера. Она говорила по-французски, быстро, обиняками, и Франклин не все понял. Во всяком случае, ему было ясно, что дело идет о деньгах, и он заявил, что берет на себя все материальные заботы. Он полагает, что расходы на содержание обеих дам в Нормандии и на первые три года жизни ребенка должны обойтись в восемьсот ливров. В случае необходимости он готов увеличить эту сумму до тысячи. Мадам Кайо чрезвычайно сожалела о том, что вынуждена вести с освободителем Америки столь меркантильные разговоры.

Потом Франклин высказался за легализацию ребенка. Он не против того, чтобы его внук впоследствии усыновил свое дитя; но если мадемуазель Бланшетта до этого выйдет замуж, — быть может, заботы об усыновлении возьмет на себя ее муж. Решение он предоставляет мадам Кайо. Ему чрезвычайно приятно, что он познакомился со столь разумной дамой.

Женщины пробыли у него больше часа. Когда они прощались, у мадам Кайо опять полились обильные слезы. Мадемуазель Бланшетта нежно поцеловала руку деду своего возлюбленного, сделала самый почтительный реверанс и, улыбаясь, сказала по-английски, что она чрезвычайно ему благодарна.


Со следующим судном Франклин получил известие о том, что умерла Элиза Франклин, урожденная Даунс, жена его сына Вильяма, изменника-губернатора. Она не видела мужа все долгие годы его заключения. Вильяму было, наверно, очень горько, что она умерла в одиночестве и забвении.

Франклин был потрясен полученным известием. Он любил свою невестку Элизу. Ее брак с его сыном Вильямом не дал ей счастья. Она происходила из почтенной вест-индской семьи и принесла в приданое мужу приятную внешность, благоразумие, прекрасные манеры и много денег. В благодарность за все это Вильям оставил ее в нужде, когда вследствие его глупого и дерзкого поведения Конгресс вынужден был его арестовать. Правда, он, старик, послал ей тогда немного денег, он помнил точно — шестьдесят долларов, больше он не мог: это вызвало бы злобные пересуды. Он вспомнил и ее ответ, скромное письмо, полное почтения, благодарности и робких просьб за мужа. Да, это было трогательное письмо. И вот она умерла, и у арестанта Вильяма не осталось ни одного близкого человека на свете.

Вильям мог сделать так, чтобы жене его не пришлось умирать в одиночестве. Конгресс обошелся с ним мягко, из уважения к доктору Франклину. Но своим упрямством и высокомерием Вильям принудил Конгресс к более суровым мерам. Отпущенный на честное слово, он напился и в компании своих единомышленников глупо поносил Тринадцать Штатов. Страже, которая вежливо призвала его к порядку, он грозил виселицей. И если за эти два года Вильяма давно не обменяли как заложника, то виной тому был только его строптивый характер.

Тюрьма Личфилд не была приятным местопребыванием; мальчика, вероятно, терзали тяжелые и мрачные мысли, когда он узнал о смерти своей жены. Если бы после ее смерти Вильям захотел подвести итог, он должен был бы признаться себе, что проиграл и погубил свою жизнь. А ведь у него были великолепные возможности, гораздо лучшие, чем у его отца. Он обладал титулами и чинами в очень молодые годы. Если он покрыл себя таким позором, ему некого в этом винить, кроме себя самого.

Франклин сидел мрачный, погруженный в тяжелые мысли. У Вильяма не было детей от жены. Старый Франклин мог бы скрасить сыну много тяжелых минут, если бы сообщил ему, что юный Вильям собирается стать отцом. Но он не доставит ему этой радости, он не станет облегчать жизнь предателю.

Вениамин Франклин был справедлив, он всегда старался разобраться в побуждениях других людей, даже если его сердили их поступки. Но когда дело шло об американцах, которые держали сторону дурака короля и его дураков министров, он не мог оставаться беспристрастным. А уж если его сын, его мальчик, примкнул к этой партии, тут он и не хотел оставаться беспристрастным. Этот мальчик был уже далеко не молод, ему было почти пятьдесят, пора бы и поумнеть. Впрочем, он и раньше мог быть умней. Все мы люди, все подвержены заблуждениям, и мнения наши складываются обычно под влиянием внешних обстоятельств. Франклин сам добивался, чтобы мальчика сделали губернатором короля. Понятно, что мальчику хотелось и дальше верить в справедливость дела того, чей хлеб он ел. Но Вильям мог остаться нейтральным. Он не должен был поднимать оружие против отца.

Нелады между отцами и детьми были в ту пору нередки. Дочь его друга Отиса бежала с английским майором. Старику Отису тоже было нелегко.

Франклину было жаль Вильяма, но гнев заглушал в нем скорбь и сочувствие. Он любил своего сына и поэтому ненавидел его больше, чем кого бы то ни было на свете. Не в характере Вениамина Франклина было навязывать советы человеку, который их не слушает. Но мальчику он их навязывал. У него устал язык, так много он говорил с ним, так много приводил ему разумных доводов, так мягко убеждал, так гневно предостерегал, но мальчик и слушать не хотел. Он был придворным, он весь был пропитан тщеславием, чванством, как эти вот версальские щеголи. Смешно и трагично: сын служанки Барбары — и вдруг придворный. Поделом ему, хвастуну, дураку, драчливому петуху, вот и сидит в Личфилде, а жена его скончалась в Перт-Амбой. Франклин злорадствовал, ему было приятно, что его сын Вильям изведал такую боль.

Внезапно перед ним возникло лицо его друга Дюбура. Он вспомнил, как тот, цитируя одно из своих латинских изречений, вдруг остановился и в наивном страхе закрыл рот рукой. Изречение это гласило: «Acerima proximorum odia. — Нет ничего горше, чем ненависть близких друг к другу».

Ненавидел ли его мальчик? Да. В противном случае он не поднял бы такой шум, когда перешел к противникам. Он сам не захотел, чтобы его обменяли, и все для того, чтобы досадить отцу. Вильям знал, что письма его вскрывают, и тем не менее тайком посылал из тюрьмы дурацкие, упрямые письма, заверяя Лондон в своей непоколебимой преданности королю. Он хотел показать всем: я совсем не такой, как мой отец, я не желаю иметь с ним ничего общего.

Разве он, Франклин, заслужил это? Он взял Вильяма к себе в дом совсем ребенком, усыновил его, брал с собой в путешествия, дал ему в Англии самое лучшее воспитание, гораздо лучшее, чем можно было дать в Америке. Он помог ему получить ученую степень в Оксфорде, выхлопотал ему должность и чины; он всегда обращался с ним не только как отец с сыном, но и как друг со своим близким другом.

Многие говорили, что мальчик очень на него похож, говорили, лишь бы польстить ему; ибо Вильям очень красив, красивее, чем был Вениамин даже в годы расцвета. В Вильяме есть непринужденное изящество, которого не хватает ему, старику. Вообще же природа и постоянное общение с отцом наделили Вильяма многими чертами Вениамина. Вильям рассказывал те же анекдоты, с тем же выражением, что и отец, и эти подчас рискованные и непристойные истории звучали в устах элегантного губернатора особенно впечатляюще. У Вильяма было так много общего с отцом в походке, в манере держать себя, в мельчайших жестах, в интонациях. Во многих второстепенных вопросах Вильям поступал так же, как поступил бы он, Вениамин. А вот в главном Вильям повел себя отвратительно, глупо, эгоистически подло, как предатель и трус. Именно эта схожесть и в то же время несхожесть удваивала злость Франклина на сына. Он не любил громких слов и все-таки часто думал: «Он растоптал мне сердце, и поделом ему, пусть и у него болит сердце».

В этот вечер Франклин выпил больше обычного, больше, чем ему разрешалось; он пил, чтобы заснуть. Но заснул он с трудом, спал плохо, и наутро его мучила подагра. «В этом тоже виноват Вильям», — подумал он и, подумав, улыбнулся.


Юный Вильям Темпль, сияющий и важный, влетел в комнату.

— Он здесь, — возвестил он, — они несут его.

Франклин знал, что он — это его бюст, бюст работы Гудона. Тяжелое каменное изваяние — бюст и цоколь — втащили в «Зеленую библиотеку», любимую комнату Франклина. Они стояли перед ним втроем, Франклин, молодой Вильям и де ла Мотт. Никто не произнес ни слова, да и что значили слова перед таким творением. Постояв, молодые люди, словно сговорившись, тихонько удалились и оставили Франклина наедине с бюстом, со своей славой.

Бюст был небольшой, но, казалось, заполнял всю комнату. Он реалистически воспроизводил выпуклый череп, резкие складки поперек лба и возле носа, тяжелый двойной подбородок, густые брови, глубокие морщины под глазами. Художник не приукрасил эту голову, но никакой мелочной точности не было тут и в помине. Это был тот Вениамин Франклин, которого любил и которым восхищался Париж. В этом произведении не было той манерной красивости, которая, зародившись в Версале, распространилась по всему миру. Каждая складка лица дышала величием и благородной простотой.

Франклин сидел в удобном кресле, развалившись, ощущая во всем теле усталость от бессонной ночи. Белая мраморная голова с задумчивыми и все же зоркими глазами — и загорелая живая, с печальными глазами, смотрели друг на друга. Кто же из них настоящий Франклин? Мраморный, с его ясностью и чистотой, или подагрический старик с расплывшимся дряблым телом, усталый, полный внутреннего смятения?

Мрамор говорил не всю правду. Мрамор лгал. Старый Вениамин Франклин был вовсе не просветленным, исполненным достоинства и величия героем. Его терзали мрачные желания и страсти.

Он думал, что навсегда покончил с мыслями о сыне. А всю ночь напролет его мучили эти мысли, и теперь, при взгляде на бюст, они вновь не дают ему покоя.

Годы заключения и смерть жены, вероятно, научили Вильяма уму-разуму. Некоторое время он будет вести себя не так нагло, и при ближайшем обмене пленными его доставят на английскую территорию. Там он с удвоенным жаром станет бороться против «мятежников», против него, старика. И английским газетам опять будет о чем писать, они подымут крик о том, как горячо и энергично защищает губернатор Франклин дело его британского величества и как это трагикомично, что старый бунтовщик Франклин не смог перетянуть на свою сторону даже собственного сына. И Вильям будет злорадствовать: это причинит отцу такую боль.

Нет, он не причинит ему боли. Он, Вениамин Франклин, вырвет сына из своих мыслей и из своего сердца.

Он уже вырвал его. И всеми силами он старается подавить мысли о Вильяме. Франклин выпрямляется, сжимает губы, глаза его становятся жестче. Сам того не подозревая, он становится похож на бюст.

Но это длится недолго. У него болит нога. Он снимает башмак и чулок и, тихонько охая, растирает ногу. Бессмысленно сваливать вину за все случившееся на одного Вильяма. Теперь, когда каменные глаза бюста устремлены на него, он понимает, что, злясь на Вильяма, он злится на самого себя. Он очень хорошо обращался с мальчиком, как настоящий отец, как настоящий друг. Он желал ему добра и не допускал, чтобы мальчик встречался с матерью. Но это было неправильно, это было тяжелой ошибкой.

Воспоминание о матери, о служанке Барбаре, было не из приятных. Десять фунтов годового жалованья получала служанка Барбара, он добавил еще два фунта и внушил ей, что ни при каких обстоятельствах ребенок не должен догадываться, что она его мать. Вспоминая сейчас Барбару, неуклюжую, глупую и некрасивую, он не понимал, как мог он с ней сойтись. В пору, когда его терзали вожделения юности, у него было много таких женщин. Это были мимолетные, страстные и тайные связи. Но все эти доступные женщины, служанки, проститутки, ему не нравились. По утрам он всякий раз давал себе слово обуздать себя, а вечером снова бежал к ним. Он стыдился Барбары, потому что стыдился себя. Но у него был и особый повод скрывать их отношения: к нему могли применить действовавший тогда еще закон, и он получил бы сто двадцать один удар плетью у позорного столба в Филадельфии. Впрочем, не будь даже этой угрозы, он постарался бы скрыть свою связь со служанкой Барбарой. Он был непомерно горд и заносчив в то время.

Барбара забеременела в марте тридцатого года; В этом месяце он был у нее четыре раза. О декабре того года, о неделях до и после ее родов он не мог вспомнить без тяжелого чувства. Барбара не восстала против него, да и вряд ли могла восстать, — она всецело от него зависела. Она согласилась на два фунта прибавки к жалованью и подчинилась его желанию, его приказанию молчать. Разумеется, кое-какие слухи просочились. Ему не раз намекали на его предосудительный образ жизни, и когда служанка Барбара умерла, он вздохнул с облегчением. Он любил писать эпитафии, но ей он не посвятил надписи ни в стихах, ни в прозе. Он даже не положил камня на ее безымянную могилу. Она лежала в сырой земле, ее погребли и забыли.

Он не хотел, чтобы сын знал, кто его мать. Но он не мог помешать своей жене Деборе, которая в порыве ярости обрушивалась на ребенка. Она осыпала его самыми грубыми ругательствами, называла ублюдком и кричала, что от сына такой твари, дряни, шлюхи и девки нельзя ждать ничего хорошего. В конце концов все обошлось. Дебора была, по существу, добрая женщина, и после того, как он увез сына из дому, мальчик и мачеха стали прекрасно ладить друг с другом. И если Вильяму в детстве пришлось много страдать, слушая, как его ругают ублюдком, то впоследствии Вениамин воздал ему сторицей за все огорчения. Он добился от короля и университета титулов и должностей, которые вознаградили юношу за перенесенные оскорбления. Но «ублюдок» ничего не забыл. Он не отдал своих титулов и постов, когда их потребовали обратно, он ожесточенно за них держался.

Мраморный Франклин терпеливо, как мудрый патриарх, взирал на живого. Вожделения даны нам для радости, если только возможно их утолять не во вред другим. Нельзя представить себе великого человека, будь то государственный деятель или ученый, лишенный чувственности. Но если он, Франклин, научился владеть собой и знать меру во всем, то эту страсть, так мучившую его в юности, эту благословенную и проклятую страсть, он не научился ни умерять, ни подавлять, он и в семьдесят два года не умеет ее обуздывать. Возможно, что его большая голова бывает иногда похожа на эту мраморную, что стоит перед ним. Но то, что происходит в этой живой голове, вовсе не всегда можно показывать миру.

Теперь, после смерти Элизы, Вильям, конечно, вспомнил о кончине своей мачехи, жены старого Вениамина. Она тоже умерла в одиночестве. Он, Франклин, был тогда за океаном. Вильям, сообщивший ему о смерти Деборы, писал: «Я очень надеялся, что ты вернешься осенью. По-моему, то, что ты не приехал, было для нее страшным ударом».

Франклин женился на Деборе из трезвых побуждений. Он не желал, чтобы тяжелые, непреодолимые приступы вожделения толкали его на все новые грязные связи, и ему хотелось, чтобы рядом с ним был человек, который ведал бы его домом и средствами. Они жили в мире и прощали друг другу недостатки. Она звала его «папочка», вся Филадельфия стала в конце концов звать его «папочкой», и он никогда ни слова не сказал ей, как это его раздражает. Он терпел все ее недостатки. Но, разумеется, и он доставлял ей немало огорчений. Ей, несомненно, не нравилось, что он так много времени проводил в разъездах. Правда, он всегда предлагал ей сопровождать его, и не его вина, если она так боялась морской болезни. Конечно, в глубине души он был рад, что она оставалась дома. Дебору нельзя было назвать представительной, и ее присутствие вряд ли способствовало бы успеху его лондонских и парижских дел. Но такие мысли он тщательно от нее скрывал, всячески выказывая ей свою преданность.

Разве он не сочинил для нее песни? Слегка улыбаясь, он вспоминал эти стихи, которые сохранила его великолепная память:

— У каждого есть недостатки;
И Дебси не лучше других.
Но ее недостатки ничтожны,
И я не страдаю от них.
Я с ними отлично свыкся,
Я с ними сжился вполне.
Точь-в-точь как мои собственные,
Они незаметны мне.
И явись молодая принцесса,
Богаче всех и знатней,
И скажи, что заменит мне Дебси, —
— Не расстанусь я с Дебси моей.
Но пока он припоминал эти старые, посвященные Дебси стихи, в памяти его всплыли другие строки, те, что он посвятил блаженной памяти доктору Смиту, своему врагу:

Он беспредельно добр
К людскому роду. Но его дела —
Удар жестокий ближнему в лицо.
Чепуха, никогда не давал он повода своей милой Дебси усомниться в искренности чувств, выраженных в его доморощенных стихах. Как раз, находясь в отъезде, он делал все, чтобы у нее не возникало таких сомнений. Он баловал ее письмами, подарками, бесконечными знаками внимания. Нет, совершенно исключено, что она могла заподозрить, будто он стыдится ее.

Все-таки удивительно, что и в этом судьба его сына повторила его собственную. Элиза, жена Вильяма, умерла в одиночестве, так же, как и его Дебора. Старик издал слабый стон, полный горечи и протеста.

Вот они вместе в Зеленой библиотеке — мраморный Франклин на цоколе и живой в кресле. Они смотрят друг на друга, и живой Франклин растирает и разминает свою голую, больную ногу.

«Вениамин Франклин» — написано на бюсте, и ничего больше. Скульптор Гудон не добавил ни одного из обычных напыщенных эпитетов. Вениамин — «Сын десницы, сын счастья» означает его имя в Библии. Весь мир считает, что он оказал честь своему имени. Действительно, он старался поступать по справедливости, но душа его редко бывала так безмятежна, как то необоснованно утверждала скульптура.

Он был стар, Вениамин Франклин, измучен недугами, очень популярен; очень мудр, мудрее большинства людей, и, пожалуй, добродетельней, в широком значении этого слова. И был порочней, и он это знал, хотя и маскировал свои пороки перед самим собой.

Разве этот мраморный портрет, стоящий перед ним, настоящий Франклин?

Сократ, несомненно, был не всегда тем Сократом, которого изображают Платон и Ксенофонт. Но если он бывал таким хоть иногда, это уже много. А раз он бывал таким, значит, Сократ Платона и Ксенофонта и есть настоящий Сократ; а каким он был на самом деле, не имеет ровно никакого значения.

Все, что представлял собой некогда Вениамин Франклин, не унесло с собой время, все это живет в нем и сегодня: сластолюбец с нечистой совестью, который, таясь по углам, жил со служанкой Барбарой, и сребролюбец, торговавший рабами, и обжора, съедавший по две порции взбитых сливок, хотя и знал, что это ему вредно. Все это продолжало жить в светском человеке, прославленном мудреце, в хитром и приветливом старом господине, который вел галантный разговор с дамой в синей маске, в скромном и достойном посланнике, который заключил великий договор с Францией на благо своей страны. Но тень не затмевает света, свет сияет и во тьме. И живому Франклину не приходится опускать глаза перед беломраморным.

Он сел перед бюстом и сочинил себе эпитафию.

Тело

Вениамина Франклина

Наборщика

Подобно переплету старой книги.

Книга вырвана,

На переплете слиняли буквы и позолота,

И вот он лежит — пищею для червей.

Но Труд не пропадет,

Ибо, как Франклин предполагает,

Он появится снова,

В новом и лучшем издании,

Проверенном и исправленном

Автором.

Франко-американский союз только родился, но ему уже пришлось выдержать суровые испытания. Флот, который Франция послала за океан, прибыл слишком поздно. Он не успел перехватить эскадру адмирала Хау. Американцы грубо и злобно осуждали французов, трения не прекращались, и адмирал д'Эстен в гневных выражениях докладывал своему правительству, что с американцами работать невозможно.

А тут еще, как нарочно, мистер Адамс не переставал надоедать французским министрам по поводу займа. Франклин с тревогой наблюдал за мрачным выражением лица своего коллеги и ждал, что Адамс вот-вот сообщит ему что-то неприятное.

Действительно, мистер Адамс вскоре попросил у доктора аудиенции.

— Я был прав, — сказал он, — эти французы — скупые торгаши. Я так и сказал Вержену.

Франклин испугался, но скрыл свой страх.

— И после этого вы получили заем? — спросил он.

— Какое там! — сердито и смущенно признался Адамс. — Дело дошло до того, что меня, полномочного представителя Соединенных Штатов, не пускают в министерство на набережной Театен. Мне не отвечают даже на письма.

Беседа происходила в мрачной Коричневой библиотеке, и Франклин поднял взгляд на своего друга Вашингтона, которому тоже приходилось вечно воевать с Конгрессом и который, конечно, понимал его заботы.

— Просто трагедия, что Соединенные Штаты были вынуждены пойти на союз с этим народом и с этим двором, — продолжал горячиться Адамс.

— Что вы думаете делать дальше? — спросил Франклин, не отвечая на его слова.

— Самое простое, — ответил Адамс, — продолжить переговоры вам, доктор Франклин. Вы лучше умеете обходиться с этой публикой.

— Боюсь, — возразил Франклин, — что при нынешнем положении вещей разговаривать о займе бессмысленно.

— Но, по крайней мере, — горячо перебил его Адамс, — эти лягушатники должны придерживаться элементарных правил вежливости по отношению к нам, делегатам. Я был бы весьма обязан вам, коллега, если бы вы втолковали им это.

— Я сделаю все, что в моих силах, — сказал Франклин.

Граф Вержен принял его любезно. Французский посол в Филадельфии, мосье де Жерар, подробно информировал министра о приеме, оказанном ему Конгрессом в Филадельфии. Посмеиваясь, Вержен рассказал об этом Франклину. Почти две недели обсуждался церемониал. Члены Конгресса, приехавшие с Юга, хотели подчеркнуть значение того факта, что величайшая республика планеты торжественно принимает представителя могущественнейшего монарха Европы. Делегаты северных штатов, не желая, чтобы их обвинили в низкопоклонничестве, настаивали на республиканской простоте. Делегаты спорили о количестве лошадей для кареты мосье де Жерара, о количестве ступенек у его почетного кресла, о покрое жабо для встречавших его членов Конгресса.

Франклин любезно улыбался и тоже поделился забавной подробностью, о которой узнал из американских сообщений. Деликатесы и вина, подававшиеся во время обеда в честь прибытия французских послов, были дарами Англии. Их привезла делегация, которая была послана в Америку английским парламентом немедленно после получения французских сообщений о предстоящем пакте, чтобы сделать последние предложения о мире и предотвратить заключение союза.

— Во всяком случае, господин граф, — сказал Франклин, — из приема, оказанного вашему послу, вы можете заключить, что Конгресс понимает все значение этого пакта.

Вержен прикрыл глаза, и его лицо приняло надменное выражение.

— Боюсь, — ответил он, — что ваш вывод не вполне правилен. Мосье де Жерар, к сожалению, рассказывает не только забавные анекдоты. В Филадельфии, сообщает он, наблюдаются разногласия и расхождения почти по всем вопросам франко-американской политики. Многие ваши деятели отнюдь не склонны признать великодушие моего монарха, они полны зависти и недоверия. Ожидаемая нами просьба о посылке французского вспомогательного корпуса до сих пор не поступила, и мы объясняем это именно недоверием к нам. Единственное, чего желают от нас господа американцы, — презрительно и с горечью заключил министр, — это только денег.

— Мосье де Жерар, по-видимому, докладывал вам также, — осторожно возразил Франклин, — что так настроена лишь небольшая часть Конгресса. Прошу вас принять во внимание наши стесненные финансовые обстоятельства. Разве непонятно, что эти обстоятельства мешают моим соотечественникам прийти к правильному решению?

Вержен помолчал.

— Король полагает, — сурово сказал затем министр, — что очень много сделал для вашей страны. И, по его мнению, мягко выражаясь, нескромно являться к нему с новыми требованиями именно теперь, когда он опять взвалил на себя безмерные тяготы ради Америки. А ваш мосье Адамс потребовал от меня колоссальную сумму на неопределенный срок. Он недвусмысленно дал мне понять, что чувства, какие питают к нам ваши соотечественники, весьма далеки от ожидаемого нами чувства благодарности. И более того, он в угрожающем тоне поучал меня, что мой прямой долг предоставить вашей стране миллионы. Назвать такое поведение настоящим именем мне запрещает французская вежливость. Скажем, что оно было неуместно, mal a propos.

Франклин молчал, и Вержен продолжал более мягко:

— Я самый искренний друг вашей страны, вы это знаете, доктор Франклин, и поэтому я лишь слегка намекнул о своей неприятной беседе с мистером Адамсом. Но больше я не хотел бы вести подобные разговоры, они вредят моему здоровью. Поэтому я решил, что для мосье Адамса меня впредь не будет дома.

Он от всего сердца благодарен графу за откровенность, отвечал Франклин, и сожалеет о бестактности коллеги Адамса. Однако он подчеркивает, что заем имеет огромное значение для Соединенных Штатов, и надеется, что последнее слово по этому вопросу еще не сказано.

Вержен задумчиво играл своим пером.

— Король считает, — медленно, взвешивая каждое слово, произнес он наконец, — король считает, что проявил чрезвычайную щедрость и что дальше так продолжаться не может. Только исключительно веские аргументы могут заставить его величество дать еще денег. Конечно, он, Вержен, ничего не решает один, ему нужна поддержка со стороны Морена, но Морена отнюдь не склонен навлекать на себя немилость монарха и использует необдуманные речи мосье Адамса как прекрасный предлог для отказа.

— При нынешних обстоятельствах, — заключил Вержен, — я в кабинете единственный, кто согласен вести дальнейшие переговоры по поводу займа Америке. На меня, уважаемый доктор Франклин, вы можете рассчитывать, несмотря на то что при вас состоят господа Адамс и Ли.


Франклину, которого, следовательно, отсылали к Морепа, было ясно, что, явившись к министру в качестве официального лица, он ничего не добьется. Нужно попытаться найти какой-нибудь невинный предлог и встретиться в непринужденной светской обстановке.

Как раз в эти дни открылся «Редут Шинуаз», о котором говорил весь Париж, ресторан и казино, оборудованные в новом стиле. От знакомых старого герцога де Ришелье Франклин знал, что Морепа охотно пошел бы туда, но опасался, что его, такого старого человека, осудят за посещение этого модного ресторана. Франклин решил, что, поскольку он тоже пользуется репутацией почтенного старца, старый премьер-министр будет чувствовать себя в его обществе свободнее. Он пригласил премьера поужинать в «Редут Шинуаз». Морепа принял приглашение.

— Надеюсь, — заметил де ла Мотт, усаживая в карету Франклина, который должен был заехать за Морепа, — надеюсь, доктор, что вам посчастливится исправить сегодня то, что испортил мосье Недотепа.

— Не будьте слишком нескромны, молодой человек, — сказал, улыбаясь, Франклин.

«Редут Шинуаз» находился на небольшом холме, возвышавшемся на площади Сен-Лоран. В холме был вырыт искусственный грот. К вершине холма вели галереи, на небольшом пространстве возник в удивительной полноте азиатский Восток… Тут были караван-сарай, базар, кофейня, купы деревьев, экзотические ландшафты, а также место для игры в меледу и маленький театр. Китайские фонарики разливали мягкий полусвет. Швейцарами, лакеями, слугами были китайцы, настоящие или переодетые, но все с косами.

Когда в этом «Китае» появился Морепа — Нестор[897] Франции и доктор Франклин — патриарх Нового Света, хозяин и слуги сделали вид, что не узнают высоких гостей, а публика принялась разглядывать их украдкой, но очень внимательно. Усевшись в караван-сарае, гости отведали китайских кушаний и с аппетитом принялись за французские. Они взялись было за палочки, но предпочли есть обычными вилками и ножами. Потом пригубили рисовой водки и китайского чая и с наслаждением пили бургундское.

При этом они вели любезную беседу, Франклин выразил надежду, что мосье де Морена не слишком жестоко обошелся в своих мемуарах с господами Адамсом и Ли. Морепа, явно обрадованный тем, что Франклин упомянул его мемуары, удобно откинулся в кресле и дал волю своей страсти острить.

— Вы, люди Запада, — начал он, — ужасно шумливы и выступаете всегда целыми ордами. Мы, со своими двадцатью пятью миллионами жителей, направили к вам одного-единственного посла, а вы, с вашими тремя миллионами, сажаете нам на шею трех полномочных министров да еще двух титулованных советников в придачу, не слишком ли это много?

Франклин пытался выловить палочкой фрикадельку из супа.

— Просто мы хотим от вас большего, чем вы от нас, — ответил он мягко и откровенно.

Но Морепа продолжал его поучать:

— Существует много способов вытянуть что-либо из Версаля: хитрость, обман, немая угроза, нажим, непрерывные и упорные нижайшие просьбы, веселая дерзость. Но одинспособ — грозное, добродетельное мычание — решительно никуда не годится.

— Мой покойный друг Дюбур, — вежливо согласился Франклин, — имел обыкновение цитировать Аристотеля: «Чрезмерная добродетельность так же вредна для правительства, как и чрезмерная порочность».

— Нет, серьезно, доктор, — продолжал Морепа, — ваши делегаты становятся назойливыми. Они, кажется, считают, что вызывающие манеры являются существенным атрибутом свободы. Привычка этих господ класть ноги на стол у нас неуместна.

Франклин выжидательно посмотрел на него большими, спокойными, выпуклыми глазами, и от его взгляда Морепа заговорил искренней.

— Если бы нам приходилось иметь дело только с вами, доктор Франклин, мы быстро договорились бы по всем спорным вопросам. Я это знаю. Ведь каждый день, когда я завтракаю с моей милой графиней, я вижу прямо перед собой ваш портрет, который говорит мне «Ecce vir. — Вот муж». А с мужем мы, несомненно, можем прийти к соглашению. Коллега Вержен разделяет мое мнение. — И с изящной небрежностью, словно мимоходом, он признался: — Если не ошибаюсь, Вержен уже дал соответствующее указание нашему мосье Жерару. Французский посланник, несомненно, сделает все от него зависящее, чтобы информировать о нашем мнении господ в Филадельфии.

Сумеречный свет в «Редут Шинуаз» помог Франклину скрыть свое волнение. Может быть, в Филадельфии поймут наконец, что некоторым делегатам не место в Париже. Тогда переговоры о займе, которые ведет мосье Недотепа, могут принять неожиданный, но благоприятный оборот.

— Я с благодарностью убеждаюсь, господин граф, — ответил Франклин, — в том, как хорошо вы относитесь к моей стране.

Метрдотель почтительно спросил, не угодно ли им выпить кофе в гроте, и, провожаемые толпой услужливых китайцев, щегольски одетый Морепа и Франклин в своем коричневом сюртуке направились в грот. Несмотря на указания управляющего, оркестр не сдержался и приветствовал их бравурной мелодией. Все посетители поднялись со своих мест и захлопали. Оба старика раскланялись, но эта демонстрация была им неприятна. К тому же в гроте было прохладно. Несколько расстроенные, они молча принялись за горячий кофе. Они устали и обменивались односложными замечаниями, ожидая, пока кофе окажет свое бодрящее действие.

Вдруг к ним подошел господин, сияющий и в прекрасном настроении: Пьер. Правда, у него были причины злиться на министра. Ведь Морепа, после того как сам надоумил его поставить спектакль в Меню-Плезир, умыл руки в критическую минуту. Но Пьер был великодушен, а кроме того, он считал, что будет умней не припоминать этого Морепа.

Он рассчитал правильно. После шутки, которую вынужден был сыграть с ним министр, последний старался продемонстрировать Пьеру свой либерализм и свою прогрессивность.

— Выпейте с нами кофе, мосье, — предложил Морепа, и чрезвычайно обрадованный Пьер немедленно присоединился к ним.

— Ну, скажите на милость, месье, — рассуждал Морепа, прихлебывая маленькими глотками кофе, уже вторую чашку, — разве наша Франция не самая терпимая страна в мире? Абсолютная монархия, тирания, как любят выражаться ваши современные философы, а вот мы сидим — революционер справа, революционер слева и первый слуга тирании посередке — и, мирно болтая, попиваем кофе, в то время как нам заботливо прислуживают сыны Дальнего Востока. И это во время кровопролитной воины.

Франклин с удовольствием вставил бы сейчас несколько подходящих анекдотов, но, видя, что министру доставляет удовольствие говорить, отказался от своего намерения, чтобы не мешать Морепа.

Однако Морепа скоро прервали. Одетые по-китайски музыканты заиграли «Malbrough s'en va-t-en guerre» и запели под эту мелодию романс Пьера «Que mon coeur, mon coeur a de peine», — и вся публика стала им подпевать, а когда песня кончилась, принялась аплодировать Пьеру.

Морепа счел это прекрасным случаем, чтобы оправдаться перед Пьером и продемонстрировать ему свои высокие душевные качества. Он захлопал вместе с остальными и бесстрашно сказал:

— Какая досада, мой милый, что ваш очаровательный романс нельзя слушать со сцены. Но в этом повинны единственно вы, или, верней, ваши обожатели.

Ошеломленный столь явным искажением бесспорных фактов, Пьер смотрел на него разинув рот.

— Да, да, так оно и есть, и вы это прекрасно знаете, — сказал Морепа и лукаво погрозил ему пальцем. — А кроме того, вы выставили меня на старости лет лжепророком.

— Ваше превосходительство, — с искренним удивлением сказал Пьер, — я ничего не понимаю.

Но Морепа уже успел сочинить свою версию запрета комедии и преподнес ее собеседникам.

— Видите ли, доктор Франклин, я, собственно говоря, заверил мосье де Бомарше, что если его комедия будет поставлена в частном доме, как закрытый спектакль, то высочайшая инстанция посмотрит на это сквозь пальцы. У меня были достаточные основания для такого предположения. И что же делает наш юный друг? Как вы думаете, доктор Франклин? Он пушечными выстрелами оповещает об этих закрытых репетициях. Как же может не услышать о них монарх, даже если он заткнет себе уши обеими руками?

Морепа оживился и снова обратился к Пьеру.

— Только что, — объяснил он ему, — я прочел нашему уважаемому доктору Франклину маленькую лекцию о преимуществах скромности. Революции должны происходить, как духовные, так и политические, и это вовсе не плохо, но при одном условии — они должны происходить незаметно, скромно, тихо. Постепенно тоже можно прийти к цели, и чем лучше бегун, тем неслышней он бежит. К чему этот шум, мосье? Поверьте старику, сегодня, за кофе и спокойной мужской беседой, мы сделали для Соединенных Штатов и для «Фигаро» больше, чем сделали все громкие речи на набережной Театен и в Меню-Плезир.

Пьер был счастлив, что Морепа поставил в один ряд Америку и «Фигаро». Да, старик умел признавать заслуги людей, у которых есть заслуги. Сейчас он явственно дал понять, что причисляет его, Пьера, к основателям Американской республики наравне с доктором Франклином.

— Из вашего разговора, господа, — сказал Пьер, — я почерпнул больше, чем из некоторых толстых философских сочинений.

Он поднялся с места, изящно отвесил низкий поклон и вышел из зала. Старики тоже вскоре поднялись. Их слегка познабливало; и оба втайне боялись простудиться.

На другое утро Морена тщательно ощупал себя, откашлялся, потер ревматические ноги. Нет, здоровье его было как нельзя лучше. Кажется, вечер в «Редут Шинуаз» прошел удачно.

Он, конечно, заметил, какое впечатление произвел на Франклина, когда намекнул, что Жерар по поручению французского правительства добивается сейчас в Филадельфии назначения Франклина единственным полномочным послом. Вержену, пожалуй, не понравится, что он проговорился об этом доктору. Но без его, Морепа, санкции Жерар не получил бы соответствующего приказа. Показав себя перед лицом истории прогрессивным политиком, имеет же он право констатировать это перед доктором Франклином и перед самим собой. Более пространные рассуждения по этому поводу он продиктовал для мемуаров своему верному Салле. Вообще же, сказал он себе, прежде чем снова надоедать своему раздражительному питомцу просьбой об американском займе, он может со спокойной совестью дожидаться известий о том, какой результат возымели старания его посла.

Франклин тоже превосходно чувствовал себя на следующее утро. Он тоже был доволен результатами вчерашнего вечера. Чем дольше он думал о сообщении Морепа насчет вмешательства Жерара, тем большее удовлетворение испытывал. Вержен проявил такт, избавив его от стеснительной обязанности реагировать на это сообщение. Но Морена своим неожиданным доверием оказал ему еще большую услугу. Франклин узнал из уст руководящего государственного деятеля, что одно только присутствие господ Ли и Адамса в Париже грозит срывом отношений между Соединенными Штатами и французской короной. То, от чего он до сих пор отмахивался, стало теперь его прямой обязанностью. Он обязан заставить медлительный Конгресс отозвать наконец этих людей. Или их, или его.

Франклин написал мистеру Джемсу Лауэллу, который возглавлял комитет внешних сношений при Конгрессе. Обрисовав сначала деятельность делегатов, он продолжал: «Говоря о делегатах во множественном числе, я спрашиваю себя, должен ли Конгресс держать трех представителей при французском дворе? Собственно говоря, нас даже пятеро, считая господина, который назначен в Тоскану, но пока находится здесь и весьма обижен тем, что во время переговоров о пакте не спрашивали его советов, и венского посла, которого не впускают в Вену, отчего он тоже застрял в Париже. Поверьте, расходы на то, чтобы нас мало-мальски прилично содержать, весьма значительны. Хотелось бы, чтобы и польза была такой же. Говоря серьезно, деятельность пяти лиц не способствует успеху нашей миссии. Напротив, при дворе, где каждому слову придается вес и значение, авторитет делегации страдает, если не все делегаты придерживаются единого мнения и не формулируют его в одних и тех же выражениях. А когда каждого приходится опрашивать по поводу каждого пункта и каждый обижается, если в каком-нибудь пустячном вопросе действуют без его санкции, это ведет к раздорам и к затягиванию дел. Недостатки эти было бы легче устранить, живи все делегаты в одном доме. Но почти невозможно найти пять человек, обладающих таким душевным равновесием и так любящих общество, беседу и поведение своих коллег, чтобы суметь жить в мире и согласии. Принимая во внимание все эти обстоятельства, я хотел бы, чтобы Конгресс разлучил нас».

Франклин перечитал написанное и нашел, что письмо сдержанно и ясно. Конгресс, наверно, решит отозвать двух делегатов, и очень возможно, что единственным полномочным представителем в Париже оставят Адамса или Ли. За каждым из них стояла влиятельная партия и все самоуверенные дураки, какие только имелись в Америке. За ним, за Франклином, числились только его заслуги и разум, то есть силы, остающиеся обычно в меньшинстве. Во всяком случае, вмешательство французского посланника заставит сейчас джентльменов из противной партии призадуматься. Франклин запечатал письмо. Что бы ни решили в Филадельфии, он сделал все от себя зависящее и может ждать спокойно.


И спокойно и весело встретил Франклин своих гостей 4 июля 1778 года, в день второй годовщины провозглашения независимости.

Положение в Соединенных Штатах было теперь иным, чем год тому назад, и у Франклина по сравнению с тем временем было гораздо меньше забот. Впереди, правда, предстояло еще много трудностей, но одно было несомненно: независимость Америки завоевана. Америки, зависящей от Лондона, быть уже не может. Сын Франклина Вильям никогда больше не будет губернатором Нью-Джерси. До конца дней своих он останется «бывшим губернатором».

Делегаты сочли уместным устроить большое и пышное торжество в честь национального праздника государства, которое теперь было признано Францией, и доктор Франклин созвал в свой просторный дом множество гостей. Дом был украшен по-праздничному, всюду виднелись американские флаги и фригийские колпаки, для каждого гостя были приготовлены маленькие сюрпризы, красивые подарки. Пестрой, веселой толпой, болтая о серьезном и о пустяках, гости заполнили дом и сад. Этикет не соблюдался. Как и в прошлом году, устроительницей праздника была мадам Гельвеций, а всюду, где бы она ни появлялась, гостей заражала ее жизнерадостность. В доме сразу воцарился дух безалаберной беззаботности и веселья. Повсюду раздавались громкие, радостные голоса мадам Гельвеций, ее дочерей, ее аббатов, ее собак.

Правда, сегодня ей пришлось примириться с присутствием других дам, и среди них было много очень хорошеньких. Тут были мадам Брийон, молодая, красивая принцесса д'Анвиль, графиня д'Удето.

Граф Вержен никак не мог решиться на встречу с бесцеремонными господами Адамсом и Ли. Он послал вместо себя мосье де Рейнваля, который занимал теперь пост мосье де Жерара. Из аристократов Франклин пригласил только надежных друзей, которые с самого начала поддерживали Америку, — Тюрго, Кондорсе, де Ларошфуко, Ноайля, супругу маршала де Муши. Зато на этот раз он пригласил и представителей французской буржуазии отпраздновать большой день Америки. Прибыл делегат даже из Нанта, затем из Марселя, некий мосье Мариус Лерука, шумный, крикливо одетый, очень подвижной господин. Он рассказал, что в Марселе открылся клуб, члены которого собираются ежемесячно и торжественно отмечают победы и доблестные дела Америки. Мосье Лерука привез много рукописей и печатных статей, в которых марсельцы прославляли пути развития Нового Света. Артур Ли не преминул и на этот раз явиться в сопровождении своего мрачного мистера Рида. Таким образом, здесь был даже представитель от свободомыслящей Англии. Но больше всего собралось философов, ученых, художников — Гюден, Леруа, Дюплесси, почти все выдающиеся умы Франции. «Здесь можно открыть заседание Академии», — пошутил Тюрго.

Присутствующие слышали, что из Америки пришли неблагоприятные известия, но вера их не поколебалась. Конечно, может пройти еще много времени, прежде чем союз Америки с могущественнейшим государством Европы принесет плоды. Но благодаря этому союзу победа предрешена. Гости Франклина полностью разделяли спокойную уверенность своего хозяина. Ca ira!

Тюрго не хватало его друга Дюбура, ему очень хотелось бы с ним поспорить. Сейчас никто уже не упрекал его в том, что в бытность свою министром он отказал американцам в кредите, и ему не нужно было оправдываться и объяснять, почему он не хотел, чтобы чистое дело Америки было осквернено деньгами прогнившей монархии. Зато теперь он разглагольствовал перед молодыми французами. Он объяснял им, что рад союзу, но сожалеет, что эта связь наносит ущерб моральному престижу Соединенных Штатов. Он не признает компромиссов, ему было бы больше по душе, если бы Америка освободила себя собственными силами. Но пакт заключен, и остается только надеяться, что Соединенные Штаты не пострадают от этого осквернения.

— Сегодня, — горячо говорил Тюрго, — американский народ является надеждой всего человечества, он должен стать примером для человечества. Америка обязана на деле доказать миру, что люди могут быть свободными и в то же время умеренными, сильными, спокойными, сдержанными. Тираны и шарлатаны всех мастей заявляют, что благополучие человечества покоится на принуждении, на зависимости, на подчинении королям и прелатам. Америка должна доказать, что, безусловно, возможно сбросить с себя цепи и после этого достичь полного расцвета. Ради себя и ради всего мира Америка должна стать оплотом свободы. Она предоставит убежище угнетенным всех наций, она явится утешением вселенной. И тогда свобода воцарится во всем мире. Возможность воспользоваться таким убежищем и уйти из-под власти дурных правителей заставит все правительства стать на путь справедливости и просвещения.

Франклин слушал эту речь с неудовольствием. Он опасался, что подобные высказывания отнюдь не улучшат отношений между Соединенными Штатами и французским правительством. Еще меньшее удовольствие доставили ему речи делегата из Марселя, усиленно жестикулировавшего мосье Лерука. К счастью, мосье Рейнваль, представитель правительства, постарался пропустить мимо ушей эти крикливые речи. Сейчас этот марселец принялся декламировать нескольким молодым людям фанатического вида, сгруппировавшимся вокруг мистера Рида, свое стихотворное «Послание к бостонцам». Доктору Франклину уже приходилось слышать его раньше.

— «Я сам, — декламировал мосье Лерука, — взираю с завистью на то, как вы, не слушая воплей, ополчились на цезаризм, из-за которого мы отстали на две тысячи лет. Вы, нелояльные люди, мятежники, вы, у которых нет ни пап, ни королей, ни королев, вы пляшете, а на человечестве все еще тяготеют цепи. Вы уверенно ломаете традиции и не боитесь смеяться в лицо всему свету и быть свободными».

Мистер Рид аплодировал, исполненный мрачного восторга, аплодировали и все его единомышленники. Аплодировал и Пьер, с добродушной иронией внимавший этим исполненным благих намерений, но не слишком удачным стихам.

Да, Пьер и Тереза тоже были здесь. Получив приглашение от Франклина, Пьер так обрадовался, что даже сам удивился. На красиво напечатанном пригласительном билете доктор написал несколько строк от руки: он просил мосье де Бомарше привезти свою очаровательную супругу. После вечера в «Редут Шинуаз» Пьер уже перестал сердиться на Франклина. Теперь он был преисполнен благодарности, он знал с самого начала, что Франклин не сможет долго ненавидеть Бомарше.

Пьер всячески старался выказать доктору свою глубокую и благоговейную симпатию. Он с интересом спросил, где же тот милый, умный мальчик, с которым он так приятно беседовал в прошлом году, маленький внук Франклина; его, кажется, тоже зовут Вениамин? Хотя старик тут же сказал себе, что болтовня мосье Карона — это только обычная французская вежливость, все-таки Карон был первым, кто осведомился о его внуке Вениамине. Франклину это было приятно, и он стал подробно рассказывать Пьеру.

Кроме того, Франклин так усердно ухаживал за мадам де Бомарше, что мадам Гельвеций с превеликим шумом обратила на это внимание всех гостей. Тереза улыбалась спокойно и приветливо, не слишком тронутая стараниями Франклина. Она знала, как мало они значили. Зато Пьер был очень горд и оставил их вдвоем, чтобы не стеснять Франклина.

Пьер бродил по всему большому дому. Он много слышал об Отель-Валантинуа, который философ и историк Давид Юм причислял к двенадцати красивейшим зданиям Парижа. Пьер нашел, что дом неплохой, но несколько старомодный и запущенный и ни в коем случае не может идти в сравнение с его собственным домом.

Наконец он очутился в Зеленой библиотеке. Увидел бюст Гудона. Увидел, и все мелкие мысли исчезли тотчас же. Склонный к быстрой смене чувств, он поддался очарованию этой мраморной головы. Восхищение его было безгранично. В течение всей своей жизни он встретил лишь одного человека, более великого, чем Франклин. Человек этот умер. Теперь величайший среди живущих — Вениамин Франклин. Как бы ни обидел Франклин его, Пьера, это не могло быть несправедливостью, Франклин не мог совершить несправедливость.

И вдруг он вспомнил о своем пари с актером Превилем. В ближайшие дни скульптор Гудон собирался начать работу, но не было ли дерзостью со стороны Пьера заказать свое изображение создателю этого бюста?

Движением холеной, мясистой руки он отмел эти сомнения. Разумеется, есть люди более знаменитые, чем он, но автор «Фигаро» обязан оставить потомкам свое изображение, сделанное руками лучшего из мастеров.

Он вернулся в главный зал. Его окликнули несколько человек из числа окружавших Франклина. Тот объяснял устройство печи, которую велел построить для зала. Речь зашла о различных изобретениях, Пьер рассказал, что в юности он внес одно техническое усовершенствование в часовой механизм; это усовершенствование сейчас применяется повсюду. Как всегда в его жизни, ему и тут пришлось немедленно вступить в борьбу. Некий мосье Лепот попытался присвоить его изобретение. Начался процесс, полемика в газетах, экспертиза в Академии, покуда наконец признали приоритет Пьера.

Франклин стал задавать ему вопросы о деталях его изобретения.

Когда Пьер сделал это открытие и вокруг него разгорелись первые бурные споры, Пьера пригласили продемонстрировать его изобретение королю и двору. Это было четверть века назад, ему минул двадцать один год, он горел честолюбием и бешеной жаждой жизни; он из кожи вон лез, чтобы произвести впечатление на короля. Но сейчас, чтобы блеснуть перед Франклином, он старался еще больше. Он объяснял понятно и интересно. Как специалист специалисту, он подробно разъяснил доктору, в чем заключалось это изобретение, каким было устройство механизма часов раньше и что усовершенствовано в нем теперь, и продемонстрировал это на часах Франклина и на своих собственных. Франклин был искренне заинтересован, он задавал вопросы и почувствовал уважение и симпатию к часовщику Карону, так хорошо знающему свое дело.

— Вы весьма многосторонни, мосье, — сказал он с похвалой.

— Говорят, вы тоже, — ответил Пьер.

— Вероятно, так оно и есть, — заметил доктор. — Я пробовал себя во многих областях, был коммерсантом, политиком, писателем, печатником.

— Я тоже перепробовал все эти профессии, — заметил Пьер, — а кроме того, был еще адвокатом, судостроителем и, как уже говорил, часовщиком и музыкантом.

— А мыловаром? — спросил Франклин. — А учителем плавания, а рисовальщиком ассигнаций? Вот видите, я могу состязаться с вами. Но вы еще молоды.

Доктор направился к другой группе гостей. Там воинственный Тюрго спорил с воинственным мистером Адамсом.

— Нет, — говорил Тюрго, — не нравятся мне эти конституции, которые вы смастерили для ваших Штатов. В Пенсильвании всякий, кто хочет вступить в палату представителей, должен принести религиозную присягу. И это, мосье, называется свободой совести? Где-то, кажется, в Джерси, кандидат вынужден еще поклясться в том, что верует в божественность Христа. Нет, мосье, не такой воображал я свободу мысли. А в народ вы вообще не верите. Вам просто не хватает мужества поверить в естественный разум простого народа. Иначе вы не стали бы так слепо обезьянничать, подражая английским порядкам. Почему вы не предоставите всю полноту власти одному народному представительству? А я вам скажу, сударь, почему! Потому что в Англии есть король и верхняя и нижняя палаты. Вы рабски подражаете этой стране, и в каждом из ваших тринадцати штатов непременно должен быть свой губернатор, свой сенат, своя палата депутатов. Нечего сказать, хороша вера в народ!

Мистер Адамс собрался было возражать, но Тюрго не дал ему и рта раскрыть. Незаметно проскользнув мимо них, Франклин подошел к другой группе гостей.

Здесь говорили о мосье де Сартине, недавно умершем министре военно-морского флота. Мосье де Шомон считал, что флот, который теперь отличился в войне, не был бы создан без организаторского таланта министра. Кондорсе и де Ларошфуко, напротив, жестоко бранили покойного. Его беспардонность привела к тому, что государственная казна пуста; утверждая, что корабли нужно строить любыми средствами, он помогал жадным дельцам опустошать кассу короля.

Но мосье де Шомон взял под защиту покойного:

— Самое главное, что корабли существуют. И добился этого он. А вот другие, честные, не добились.

— И что бы ни делал мосье де Сартин, — улыбаясь, поддержал Шомона мосье де Рейнваль, — он все делал весело, изящно. Он был аристократом, даже когда воровал и грабил.

— Вы напомнили мне об одной надгробной надписи, — сказал доктор Франклин, — которую мне однажды показал мой друг Эразм Дарвин на Личфилдском кладбище в Англии. На камне было высечено: «Здесь покоится Роджер Джексон, политик и аристократ». Я спросил доктора Дарвина: разве у вас на кладбище так мало места, что вам приходится помещать трех мертвецов в одной могиле?

— Вы, кажется, не слишком высокого мнения о профессии, которой мы оба занимаемся? — улыбаясь, заметил мосье де Рейнваль.

— Я бываю политиком, — возразил Франклин, — но я пользуюсь всегда совершенно не свойственным политике методом. — И, усмехаясь, он с таинственным видом попросил его: — Не выдавайте меня, мосье де Рейнваль. Я всегда говорю только правду. А этому никто не верит.

Он оставил и эту группу гостей. Почувствовав себя утомленным и увидев, что в Коричневой библиотеке никого нет, он направился туда и сел в кресло. С кровавого поля боя взирал на него генерал Вашингтон, длинноносый, с крупным, странно неподвижным лицом, которым его наградил мосье Прюнье. Франклин в душе роптал, что в том же доме, где стоял бюст Гудона, он должен терпеть эту бездарную мазню. «Вынесу-ка ее на чердак, — решил он. — Как только останусь один, так первым делом и займусь этим». Франклин закрыл глаза. «Как я устал, — думал он. — Собственно говоря, мне надо занимать гостей. Нет, не буду с ними возиться. Я имею право устать. Это был очень трудный год, и сегодня, четвертого июля, я могу не утешать малодушных. Ca ira!»

В комнату вошли гости, братья Ли и Ральф Изард. Их тянуло в Коричневую библиотеку, где им случалось так долго и так бурно ссориться.

Франклин счел себя обязанным как хозяин дома перекинуться с ними несколькими словами. Он спросил, приятно ли им многочисленное общество, которое собралось здесь, чтобы отпраздновать независимость Америки.

Народу собралось немало, отвечал Ральф Изард. Но если говорить не о количестве, а о качестве, то, к сожалению, нужно заметить, что многие представители старых благородных фамилий предпочли не присутствовать. Это подтверждает его, Изарда, мнение, что французская аристократия теперь, как и прежде, со злобным скептицизмом старается держаться подальше от американцев.

— Вы неправильно толкуете отсутствие этих людей, — вежливо возразил Франклин, — их нет здесь просто потому, что я их не пригласил. Теперь, когда пакт заключен, мне кажется важнее еще раз напомнить миру, что нас признают Тюрго и Кондорсе, Мореле и Гудон, Дюплесси и, — закончил он, слегка улыбаясь, — автор «Фигаро».

Артур Ли скрестил руки на груди и, глядя исподлобья, собрался начать одну из своих резких политических речей, но Франклин перебил его; указав на портрет Вашингтона, доктор дружелюбно и озабоченно спросил:

— Как вы думаете, мистер Ли? Как вам кажется? Восходит над генералом Вашингтоном солнце или заходит?

Мистер Ли с превеликим трудом подавил свою антипатию к доктору honoris causa.

— Простите, — ответил он сухо, — но мне кажется, что эмиссарам Конгресса Соединенных Штатов нужно решать другие проблемы.


Секретарь Мегрон решил, что его уже достаточно водили за нос. Сегодня, несмотря на то что мосье де Бомарше беседовал с Гюденом, он настоял, чтобы его наконец выслушали. Пьер покорился со вздохом, но сказал:

— Останьтесь, Филипп. Тогда наш Мегрон скорее кончит.

Собака Каприс вскочила, она терпеть не могла Мегрона.

— Тише, Каприс, — сказал Пьер. — Итак, что у вас там? — спросил он, барабаня пальцами по столу.

Секретарь сухо разъяснил, что фирма «Горталес» не в состоянии оплатить вексель на сто двенадцать тысяч ливров, срок которого истекает в пятницу. Вся выручка идет в залог, занять деньги под американский кредит невозможно.

— Это все? — спросил Пьер.

— Да, — ответил Мегрон, потухшее лицо которого казалось лицом самой судьбы.

— Что вы предлагаете? — спросил Пьер.

— На вашем месте я объявил бы наконец банкротство фирмы, — ответил Мегрон.

На несколько секунд Пьер задумался.

— «Промышленное общество Шинона» предоставит вам эти сто двенадцать тысяч ливров, — решил он затем с величественным видом.

— Это было бы нецелесообразно, — возразил Мегрон. — «Промышленное общество» всегда было независимо от других ваших предприятий, и это единственно здоровый принцип, который мы неуклонно проводили в жизнь. Нецелесообразно его теперь нарушать.

Он сказал это своим обычным бесстрастным тоном.

Гюден счел своим долгом рассмотреть создавшуюся ситуацию с философской точки зрения.

— Когда философ Фалес Милетский впал в нищету, — сказал Гюден, — то он купил, как нам повествует Аристотель, в рассрочку все прессы для оливкового масла, какие были в Милете, ввел за пользование ими монопольные цены и разбогател. А сделал он это, дабы доказать, что философы, если только захотят, прекрасно могут делать деньги и что живут в бедности по доброй воле и лишь потому, что у них есть занятия получше, чем погоня за барышами.

— Ваш философ, мосье Гюден, — деловито заметил Мегрон, — находился в более выгодном положении, чем мосье де Бомарше. Не представляю себе, где мог бы взять мосье Бомарше деньги, чтобы расплатиться за прессы.

Пьер присел к столу и начал писать.

— Вот, — сказал он, — ваши сто двенадцать тысяч ливров. Вексель на «Промышленное общество». А теперь оставьте меня в покое.

— Я уже объяснил вам, — возразил Мегрон, — что подобное решение вопроса нецелесообразно. — И все с той же невозмутимостью он медленно и деловито разорвал чек. Собака Каприс заворчала.

— Мне кажется, Пьер, — заметил Гюден, — вы в достаточной мере доказали, что умеете делать деньги. Право, вы спокойно можете объявить себя банкротом и заниматься некоторое время только политикой и писательским трудом.

— Может быть, — с вежливой иронией сказал Пьер, обращаясь к Мегрону, — может быть, вы разрешите мне продать мой старый дом на улице Конде, чтобы спасти фирму «Горталес»?

— Я никогда не разрешал себе, мосье, — ответил Мегрон, — вмешиваться в ваши личные дела. Но я хотел бы обратить ваше внимание на то, что эта продажа принесет вам не только убытки, но и неприятности.

Пьер и так уже мысленно слышал жалобные причитания сестры Жюли, которой придется покинуть старый дом и хозяйничать вместе с Терезой в новом. Но фирма «Горталес» была ему дорога. И дом на улице Конде был продан.

Жюли, как он и ожидал, подняла крик и плач.

— Если б наш отец видел, — причитала она, — что ты выгоняешь меня из дому, где я ухаживала за ним до его кончины.

Он мягко уговаривал ее, что в новом доме ей будет гораздо лучше. И как хорошо, что они все мирно соединятся под одной крышей, да еще под какой — большой, высокой, сделанной из благороднейшего материала.

Жюли, подумав, решила, что у нее хватит энергии справиться с Терезой. Легкомысленный Пьер так нуждается в любви, ему необходимы уход и заботы. Как уж там Терезе угодно, но она, Жюли, займется Пьером. Жюли уже видела себя хозяйкой в доме на улице Сент-Антуан. На редкость красивый дом, Пьер прав, к тому же очень просторный. Ей будет не слишком трудно оттеснить кроткую Терезу и загнать ее в другую половину дома. Словом, в душе Жюли уже смирилась, но она еще долго продолжала браниться и бушевать.

— Самое ужасное, — возмущалась она, — что теперь я опять с утра до вечера вынуждена буду смотреть на портрет этой особы, этой Менар, которая приносит тебе одни несчастья.


Ко многим поклонникам Дезире в последнее время прибавился еще один, присутствие которого сперва просто забавляло ее, но постепенно начало занимать все больше и больше.

Когда Туанетта, несмотря на свою беременность, настояла на продолжении репетиций, Луи потребовал, чтобы на этих репетициях присутствовал доктор Лассон и чтобы он не позволял королеве переутомляться. Вот как случилось, что Лассон познакомился с Дезире и в ее обществе совершенно позабыл мадемуазель Оливье, которую потерял из-за Шарло. Он присутствовал на всех репетициях, искал малейшего повода быть как можно ближе к Дезире и неустанно, в педантичных и несколько старомодных выражениях, давал ей понять, как сильно он очарован ею.

Стареющий врач заинтересовал Дезире больше, чем многие из ее молодых и блестящих друзей. В Париже ходили бесконечные истории о его высокомерии, любовных приключениях, скаредности. Но Дезире была достаточно умна, чтобы за дурными свойствами, которых он почти и не старался скрыть, увидеть его незаурядный ум. Ее забавляло, что этот великий рационалист тщетно пытается устоять против ее чар. Ее не отталкивали его старые, властные глаза, его жесткий рот, костлявые, устрашающие руки. Желание подчинить себе этого ученого и опытного человека и заставить его, пусть ворча, делать все, чего бы она ни пожелала, увлекало Дезире.

Холодно и бесцеремонно расспрашивала она его обо всех, самых скрытых обстоятельствах его жизни, пока он, против воли, не рассказал ей все. У него были научные заслуги, которые могли оценить только ученые, титулы и чины, перед которыми преклонялась толпа, у него были деньги. Он был корыстолюбив, ему всего было мало. Он любил роскошь, расточительность и был скуп.

Дезире видела, что он ждет только малейшего ее намека, чтоб сделать ей предложение. Но без этого намека он вряд ли заговорит. Он был слишком самолюбив, чтоб подвергнуть себя опасности получить отказ. Услышав, что Пьер собирается продать свой дом, Дезире призадумалась. Будь она мадам Лассон, она могла бы приобрести этот дом и подарить его Пьеру. Выйди она замуж за Лассона, все считали бы, что она снизошла до него, и она чувствовала бы себя свободнее, чем если бы приняла предложение какого-нибудь молодого аристократа. Кроме того, она знала, что с Лассоном всегда сумеет справиться. К тому же он был стар.


Тем временем в Карибском море близ Ла-Гренады французский флот под предводительством адмирала д'Эстена одержал решающую победу, и Пьер, сам того не зная, сыграл в этой победе выдающуюся роль.

В начале июля флот фирмы «Горталес», состоявший из двенадцати тяжело нагруженных судов, достиг под охраной военного корабля «Орфрей» Карибского моря. Как только адмирал д'Эстен заметил прекрасный корабль, он сразу приказал ему занять место в ряду боевых кораблей и бросить злополучные торговые суда на волю случая. «Орфрей» покрыл себя славой, в него попало восемьдесят ядер, мачты были разбиты, капитан Монто убит. Сам адмирал д'Эстен в любезном письме сообщил Пьеру об этом событии, поздравил его с тем, что он в большой мере содействовал победе королевского оружия, и заверил, что позаботится о том, чтоб интересы Пьера не пострадали.

Пьер ликовал. Он с нежностью разглядывал модель галеона «Орфрей». Интуиция, как всегда, не обманула его. Он был прав, когда в свое время приложил все усилия, чтобы стать хозяином этого судна. Мужество и ум в конце концов всегда приносят счастье.

Он полон жгучей гордости, писал Пьер королю, ибо смог своим кораблем и имуществом способствовать победе над зазнавшейся Англией. А морскому министру он написал, что испытывает почти детскую радость при мысли, что в тех же газетах, где они так обильно поливали его грязью, англичане вынуждены были сообщить, что одно из его судов сыграло важную роль в их поражении.

Морепа поздравил его и спросил, чего бы он пожелал в награду. Пьер ответил, что хотел бы устроить траурный вечер, посвященный памяти своего павшего капитана и наградить крестом Людовика капитана, который его заменил; кроме того, он надеется, что тех его матросов, которые особенно отличились в бою, переведут в военный флот.

— Вы умереннее, чем я полагал, — сказал Морепа.

— А от мосье Неккера я жду, разумеется, — продолжал Пьер, — что, когда встанет вопрос о возмещении моих убытков, он проявит такую же щедрость, какую в подобных случаях проявляю я.

Победу в Вест-Индии парижане восприняли с восторгом. Был устроен фейерверк и другие народные увеселения, и так как адмирал д'Эстен находился далеко, то все чествовали Пьера Бомарше. Мало того что он написал лучшую французскую комедию со времен Мольера, мало того что он освободил Америку, его корабли нанесли решительный удар англичанам и захватили много английского добра для французской короны. Снова, еще чаще, чем прежде, все насвистывали, мурлыкали, напевали нежную и боевую песенку Керубино.

Свежее, округлое лицо Пьера, его ясный лоб, его веселые, умные глаза, острый, прямой нос и полные, красиво очерченные губы излучали радость жизни. Как замечательно, что скульптор Гудон именно теперь лепил его бюст. Бюст и вправду получился прекрасный, и Пьер нашел это справедливым.

Он снова взмыл на высокой волне счастья. Фирма «Горталес» получит возмещение за «Орфрей» и сможет продержаться до тех пор, когда поступят платежи из Америки. В конце концов они поступят. Двор и Париж баловали Пьера, как никогда.

Недоставало только одного: «Фигаро» по-прежнему не разрешали ставить, и Пьера это уязвляло. Запрет необходимо снять. Если теперь, поддерживаемый всем Парижем, он потребует постановки комедии, Луи не сможет противиться этому требованию. Пьер отменит запрет французского короля точно так же, как он свергнул тиранию английского короля, и славу политика и воина Бомарше увенчает слава поэта.


Весть о победе у Ла-Гренады Водрейль воспринял со смешанным чувством. Он был в достаточной мере патриотом, чтобы радоваться победе. Но он так давно, с таким лихорадочным нетерпением ждал отъезда в Бретань, в армию, которая была стянута там для вторжения в Англию и командование которой было поручено ему. И вот теперь победа в Вест-Индии укрепляла позицию тех руководителей армии и флота, которые были против вторжения и предлагали послать экспедиционный корпус в Америку. Ясно одно: он снова надолго застрянет в Версале и будет с превеликими муками добиваться у Луи разрешения вторгнуться в Англию.

Вот какие мысли владели Водрейлем, когда Пьер и Дезире заговорили о «Фигаро». Дезире попросила Водрейля пригласить своего протеже к обеду, и он с удовольствием воспользовался случаем, чтобы за веселой беседой с этим забавным писателем прогнать хоть на несколько часов томительное ожидание. Когда Дезире полушутя-полуогорченно заговорила о том, что маркиз покинет Версаль, так и не добившись постановки «Фигаро», Водрейль не воспринял ее слова как назойливое напоминание о его обещании. Напротив, намек пришелся весьма кстати. Он не был мещанином и, следовательно, не был человеком слова. Но он публично заявил, что добьется постановки «Фигаро» именно потому, что Луи ее запретил. Постановка пьесы стала для него личным делом, и так как он все равно вынужден еще долго сидеть в Версале, то, пожалуй, самое лучшее, что он сможет сделать, — это добиться от короля постановки «Фигаро», его «Фигаро». Тем самым он обеспечит себе блистательное расставание с двором перед началом своей блестящей карьеры в Бретани.

— Не беспокойтесь, Дезире, — сказал он, — и вы, Пьер, тоже. Нападение на Англию не заставило меня забыть о «Фигаро».

Водрейль отправился к Туанетте. Он совершенно к ней охладел. Признаки ее беременности, тяжелая походка, отекшее, заплывшее лицо внушали ему попросту отвращение. Он радовался, что избавился от нее. Ему не хотелось иметь ничего общего с женщиной, которая, словно простая лавочница, была вне себя от счастья, потому что у нее будет ребенок, ребенок от этого толстяка. Водрейль просто не понимал, как мог он пылать к ней страстью.

Но он постарался скрыть свое отвращение. Со сдержанным волнением заговорил он о том, как трудно ему с ней расстаться, и, незаметно меняя тему, высказал сожаление, что ему не удалось выполнить свою задачу даже в качестве интенданта ее зрелищ и развлечений. Ему хотелось, чтобы она вошла в историю как покровительница французского театра. Но он не смог осуществить свое намерение до конца. Он желал, чтобы постановка «Фигаро» состоялась под ее покровительством. Это не вышло. Он только скомпрометировал себя, желая служить Туанетте, ибо гордо и уверенно заявил, что комедия будет поставлена.

Она нерешительно ответила, что ему, конечно, известно, какие нелепые препятствия мешают постановке. Он постарался изобразить на своем лице выражение страсти. И все-таки хорошо, заметил он, если бы их многолетнюю близость увенчало общее дело. Он не склонен к сентиментальности, но кто знает, вернется ли он.

— Не говорите глупостей, Франсуа, — взволнованно сказала Туанетта, и губы ее задрожали.

Он засмеялся и легкомысленным тоном проговорил:

— Без «Фигаро» мне не будет счастья. Я полагаю, нам стоит попробовать еще раз. Лучшего повода для нашей новой атаки, чем победа «Орфрея», и желать нельзя. Весь Париж бурно требует отмены дурацкого запрета. Явитесь парламентером от парижан, и толстяк вряд ли будет настаивать на своем.

Туанетта слушала его внимательно. Она не отвечала, но он знал, что слова его запали ей в душу, и, прекратив разговор о «Фигаро», он опять погрузился в печаль и нежность.

В тот же день Туанетта пошла к Луи.

Луи прочел сообщение о победе у Ла-Гренады с бурбоновской гордостью. Прежде всего его радовало, что эта победа ослабила аргументы всех, кто настаивал на вторжении в Англию. Его министры и генералы непременно захотят ускорить посылку экспедиции в Америку, а так как решиться можно лишь на одну из этих больших операций, то вторжение отложится на неопределенное время. И хотя мысль о том, что его французам придется сражаться в Америке, была ему неприятна, мысль о вторжении в Англию была в десять раз ненавистней. Настоящие войны могут вестись только в Европе, и пока он в силах оберегать Европу от серьезных военных столкновений, настоящей войны не будет. Поэтому сообщение о Ла-Гренаде он принял с гордостью и душевным удовлетворением.

И все-таки к этой радости примешивалась горечь. Он досадовал, что судно, которое обманом получил у него этот проклятый мосье Карон, так победоносно отличилось во время битвы. С неудовольствием прочел он в полицейском донесении, что романс из «Фигаро» превратился в своего рода национальный гимн, что песню мосье де Бомарше распевают, выступая в поход, солдаты и что, по слухам, матросы «Орфрея» умирали с этой песней на устах.

Но эти маленькие огорчения лишь слегка портили ему удовольствие, и когда к нему явилась Туанетта, она застала его спокойным и веселым. Широко улыбаясь, он оглядывал ее пополневший стан. С радостью констатировав, что ее беременность уже очень заметна, он неловко погладил ее. Она сказала, что чувствует себя как нельзя лучше. Правда, ее немного печалит, что в ближайшее время их должен покинуть один из любимых ее друзей, интендант ее театра Водрейль. Луи сухо ответил, что, если ему не изменяет память, она сама настойчиво просила назначить Водрейля на пост командующего. Туанетта ответила, что, когда дело идет об интересах Франции, она, разумеется, поступится и лучшими друзьями. Кстати, она обещала Водрейлю исполнить его последнюю просьбу и лелеет надежду, что Луи не помешает ей выполнить свое обещание. Маркиз выразил желание завершить свою деятельность в театре постановкой «Фигаро».

Луи помрачнел и ничего не ответил. «Они снова начинают терзать и мучить меня, — подумал он, — совсем как перед заключением пакта. Тогда я напрасно сражался против Франклина, теперь точно так же напрасно борюсь против Карона. Я сказал „никогда“, и очень радовался своему „никогда“, и гордился им. Но, по-видимому, в глубине души я тогда уже знал, что пьеса все-таки будет поставлена. Они все слепы и сами роют себе могилу, и я не могу им помешать».

— Водрейль, — продолжала тем временем Туанетта, — не одинок в своем желании. Флот мосье де Бомарше одержал такую блистательную победу, и весь Париж желает посмотреть его пьесу.

Луи сердито засопел.

— Вот то-то и оно, — сказал он. — Если б дело шло о спектакле в Версале, меня бы это малобеспокоило. Моих придворных уже ничем не испортишь. Но парижане не должны смотреть эту неприличную пьесу. Я недаром сказал «никогда».

Луи старался говорить внушительно.

Туанетта надулась.

— Вы, наверно, слышали, — проговорила она, — что у беременных женщин бывают прихоти. И им может повредить, если их прихоти не исполняются. Доктор Лассон подтвердит вам это. Нехорошо, Луи, что вы хотите повредить дофину только потому, что я вбила себе в голову доставить эту последнюю радость своему Водрейлю.

Луи помолчал, потом сказал с бессильной злостью:

— А где же он хочет играть, ваш господин интендант? Снова у меня в Меню-Плезир? Или, может быть, в Трианоне? — Он посмотрел на нее с вызовом.

— Нет, нет, — поспешила она заверить его. — Частным образом, в самом интимном кругу. Я полагаю, что в Женвилье.

Луи сидел, задумчиво наморщив лоб.

— Но послушайте, Туанетта, — сказал он, — это же никуда не годится, это покажется просто неприличным, если королева Франции будет присутствовать на представлении комедии, после того как я столько раз говорил «никогда».

— Если вы этого не хотите, я не пойду, — сказала Туанетта. — Значит, Водрейль может ее поставить? — спросила она без всякого перехода.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — сказал Луи. Но тут же добавил: — При условии, что будут вычеркнуты все неприличные места. И при условии, что ее сыграют один-единственный раз, и только в Женвилье, и только для ближайших друзей маркиза Водрейля. И при условии, что вас, мадам, на спектакле не будет. И при условии, что я никогда больше не услышу об этом «Фигаро».

— Согласна, — сказала Туанетта. И, сияя, добавила сладким голосом: — Я знала, мой дорогой Луи, что вы исполните желание матери вашего сына.

В день спектакля стояла сильная жара. В маленьком театре Женвилье, где когда-то в присутствии Франклина и Туанетты Дезире играла роль сына Телля, было нестерпимо душно. Зал был битком набит, зрители стояли во всех проходах и коридорах.

До сих пор Пьер молча мирился с тем, что аристократы приглашали его одного, без его близких. На этот раз он потребовал, чтобы Тереза и его друг Гюден были приглашены на премьеру. Они сидели в одной из маленьких лож, у всех на виду. Большое, живое лицо Терезы, с выразительным ртом и смелым изгибом высоких бровей, ее смуглые плечи и грудь, тускло блестевшие в вырезе скромного синего платья, привлекали всеобщее внимание. Тереза сидела в спокойном ожидании. В этом кругу все знали друг друга, но Терезу знали немногие.

— Это мадам Бомарше, — слышалось в зале, и некоторые с удивлением вспоминали, что Фигаро женат.

Дезире, в костюме пажа, разглядывала сквозь щелку в занавесе собравшуюся публику. Она добилась своего, вопреки Шарло, вопреки Людовику, и второй раз у нее не вырвут в последнюю минуту ее Керубино, плод всех ее унижений и интриг.

Она заметила в ложе Терезу. Позади нее, склонившись, стоял Пьер и смотрел вниз, на Дезире. Было удивительно и немножко смешно, что ее Пьеро, такой циник при всем своем идеализме, в глубине души любил только Терезу. Он принадлежал Терезе, как большая верная собака. Она, Дезире, раскрыла его талант, она помогла ему воплотить в образе Керубино бурное чувство, но чувство это было обращено не к ней, а к женщине в ложе.

Раздался стук палки. Занавес раздвинулся. Превиль-Фигаро стоял на сцене, мерил пол и говорил: «Девятнадцать на двадцать шесть».

Пьер слушал и смотрел, сидя в ложе, — он был как во сне и в то же время сознание его было предельно ясно. «Фигаро» играют. Да, да, «Безумный день, или Женитьбу Фигаро» играют. Французская знать уже собиралась однажды, чтобы поглядеть его смелую пьесу. Тогда вмешался разгневанный король. Но теперь победил он, Пьер. Гнев Людовика Бурбона оказался бессильным. Они все пришли второй раз, все эти принцы, герцоги, графы и маркизы. Вот Сюзанна подает свою первую озорную реплику, все смеются — долго, весело… Да, это так: «Фигаро» играют. Пьер бросал им свои суждения прямо в лицо, совсем как ему мечталось когда-то, а они слушали и сносили. Никому другому не позволили бы они этого. А его они осаждали, просили, умоляли. Они не могли не признать, что никто другой не сделал бы это так легко и изящно, так по-французски, что никто другой во Франции не говорил теперь со сцены так остроумно, как он. Вот он сидит в ложе со своей красивой, любимой женой, а на сцене играет и разговаривает его сверкающая умом и вызывающая всеобщее восхищение подруга, и самые знатные мужчины и дамы Франции внимают его словам.

Эти знатные мужчины и дамы пришли сюда только посмеяться и выказать свое недовольство королю, который хотел лишить их забавы, но теперь они забыли свое намерение и откровенно восхищались прелестью и содержанием пьесы. Они обладали умом, вкусом и знали театр. Их радовало остроумие несносного Фигаро-Превиля, благородное изящество обидчивого Альмавивы-Моле, их удивляла и трогала Дезире Менар. Они никак не думали, что она может быть такой естественной, живой и веселой в роли этого милого, влюбленного юнца. Даже романс, который каждый из них слышал сотни раз, прозвучал со сцены как почто новое, свежее, — казалось, они впервые услышали его из уст Менар.

В партере, где можно было только стоять, стоял, стиснутый толпой, доктор Лассон, и хотя он чувствовал себя совсем молодым, человеку его возраста вредно было подвергать себя такому физическому и духовному напряжению. Лассон смотрел на Дезире, смотрел и ощущал, как все мужчины в зале жаждут ее любви, а почти все женщины — любви мальчика Керубино, и тяжело дышал. Он говорил себе: «Я сделаю глупость, но я женюсь на ней. Она любит только этого ветреника Карона и предпочитает мне даже этого тщеславного петуха Водрейля. Она будет унижать меня, изменять мне направо и налево, она растранжирит все мое состояние. Я совершу невероятную глупость, женившись на ней, но это последняя глупость, которую я еще могу совершить, и глупость стоящая».

Водрейль тоже чувствовал силу очарования, исходившего от Дезире. Она принадлежала ему. Все принадлежало ему. Какой счастливый вечер. Он подобен мосту, перекинутому из блистательного прошлого в еще более блистательное будущее. Теперь, покидая Версаль, Водрейль взирал на него дружелюбно. Этот вечер олицетворял для него все, что было красивого и живого в Версале. Руками своего протеже создал он эту пьесу, отвоевал у толстяка свой спектакль. Он принес в дар французскому народу эту комедию, подобно тому как Людовик Четырнадцатый подарил французам комедии Мольера. Человек, который придумал и сочинил эти блестящие реплики, женщина, которая так увлекла всех своей игрой, королева, повелевавшая всеми, — все они принадлежали ему, и что самое замечательное — ему все это нисколько не дорого. Он бросает все и уходит прочь.

В одной из лож сидел Морепа. Он чувствовал себя прогрессивным политиком. Ведь это он добился постановки комедии Бомарше, своего придворного шута, во всяком случае, это он допустил ее, и он наслаждался сейчас остроумной дерзостью пьесы. Но один раз, когда он услышал фразу: «Что такое ремесло царедворца? Получать, брать и требовать», — его вдруг поразила мысль, что все они, собравшиеся и веселящиеся в этом театре, изо всех сил помогают рубить сук, на котором сидят. На мгновение у него засосало под ложечкой. Но он тут же сказал себе, что на его веку сук еще не рухнет,[898] и продолжал наслаждаться прекрасной игрой.

Других, всю эту высшую знать Франции, казалось, не тревожили мысли, мелькнувшие у Морепа. Они смеялись и веселились, когда им показывали их истинное лицо, их жеманство, их прекрасные манеры, наглую пустоту их голов и сердец. Самое большое впечатление производили непроизнесенные реплики, которые Пьер велел заменить выразительными жестами и длинными многозначительными паузами. Многие из публики помнили эти вычеркнутые фразы. Они хлопали и кричали: «Повторить, повторить», — и десять, двадцать, сто голосов произносили вычеркнутые слова. Воодушевление нарастало. Знатные господа и дамы ликовали. Они устроили шумную овацию, благодарили Фигаро, который сказал им прямо в лицо, чего они стоят.

Несколько избранных писателей и философов были тоже приглашены на спектакль. В антрактах они формулировали оценки, которые на следующий день повторял весь Париж. «Это воистину энциклопедическая комедия», — утверждал Шамфор. Особенно восторженным был отзыв барона Гримма. Этот грозный критик зло посмеялся над первыми пьесами Бомарше. Но теперь, увидев, как искренне восхищается эта влиятельная публика, он решил, что полезнее признать свое заблуждение, и в изящных выражениях он покаялся в своей неправоте. Пьеса эта, заявил Гримм, представляет собой смелую и остроумную картину нравов и мнений господствующего класса и написана человеком, который, как никто иной, владеет кистью и красками. В произведении этом показана не только борьба против права первой брачной ночи; оно зеркало целой эпохи и, значит, безусловно, является созданием гения.

Боялись, что вторая часть очень длинной комедии утомит капризную публику. Но, несмотря на жару, гости нисколько не устали и слушали столь же внимательно, как и вначале. С интересом следили они за развитием сложной интриги, понимая и наслаждаясь каждым скрытым намеком.

Но вот начался последний акт с большим монологом. Монолог этот вызывал на репетициях много сомнений и споров. Никогда еще на французской сцене не произносили монолога столь длинного. Следовало ли преподносить слушателям, утомленным почти четырьмя часами острословия и бурного драматического действия, еще такой монолог? Сейчас будет видно, сейчас решится, примет ли публика длинные рассуждения или этот смелый эксперимент погубит всю комедию.

Фигаро ходил взад и вперед под испанскими каштанами. Он то садился на скамейку на авансцене и говорил, обращаясь к залу, то вскакивал и бегал по сцене, темпераментно жестикулируя, то снова садился и рассуждал. И говорил, говорил, говорил без конца. Но удивительно, зрители не утрачивали интереса, даже не кашляли, не ерзали, а внимательно следили за неожиданными поворотами самого длинного монолога, который когда-либо произносился с французской сцены.

Дезире стояла за кулисой. На ней был костюм офицера. Она знала, как обворожительна она в нем, но сейчас забыла об этом. Дезире ждала тех замечательных слов, которыми кончится монолог и в которых Фигаро-Пьер расскажет о своей жизни точнее, чем все его завистники и почитатели. Вот, вот они, эти слова.

«Вот я иду своей дорогой, — говорил Фигаро-Превиль. Он позволил себе говорить очень тихо, и все-таки после четырех часов жары и напряжения зрители слушали его, затаив дыхание. — Я вынужден был идти дорогой, на которую я вступил, сам того не зная, и с которой сойду, сам того не желая, и я усыпал ее цветами настолько, насколько мне это позволяла моя веселость. Я говорю: моя веселость, а между тем в точности мне неизвестно, больше ли она моя, чем все остальное, и что такое, наконец, „я“, которому уделяется мною так много внимания: смесь не поддающихся определению частиц, жалкое, придурковатое создание, шаловливый зверек, молодой человек, жаждущий удовольствий, сегодня господин, завтра слуга — в зависимости от прихоти судьбы, тщеславный из самолюбия, трудолюбивый по необходимости, но и ленивый до самозабвения! В минуту опасности — оратор, когда хочется отдохнуть — поэт, при случае — музыкант, порой — безумно влюбленный. Я все видел, всем занимался, все испытал».

А потом спектакль окончился. В дерзкие строфы заключительного водевиля, в балетный финал, все нарастая, врывались волны оваций, и в них тонули музыка и стихи. Актеры раскланивались. Им хлопали и хлопали, повернувшись к ложе автора. Он тоже раскланивался снова и снова, но не так, как другие авторы, с наигранным безразличием. Он сиял от радости и не скрывал ее.

Дезире гордилась собой. Это она своими интригами и игрой доставила Пьеру победу. Но с иронической и горькой улыбкой смотрела она, как, окруженный всеобщим ликованием, аплодируя ей и другим актерам, он подчеркнуто нежно склонялся к своей Терезе.

Позже, войдя в уборную Дезире, Водрейль сказал Пьеру: «Итак, мой милый, мы добились своего, завтра я еду в Бретань и буду бить англичан».

Четыреста с лишним американцев, которых в Лондоне держали в позорном плену, писали настойчивые жалобы Франклину. Делегаты решили оказать им помощь и послать деньги. Эту далеко не безопасную миссию следовало доверить надежному и ловкому человеку. Франклин предложил двух кандидатов. Лично он с ними дела не имел, но их рекомендовали достойные люди, и их внешность располагала к доверию. Артур Ли, напротив, рекомендовал человека, которого знал много лет, некоего мистера Диггса, коммерсанта из Мэриленда. С обычным мрачным пылом Ли заявил, что ручается за честность и находчивость этого человека. Доктор нашел мистера Диггса не слишком приятным. Говорил он многословно, елейным голосом, а глаза у него так и бегали.

Когда на совещании трех эмиссаров Артур Ли начал настаивать на кандидатуре мистера Диггса, у Франклина на лице появилось протестующее выражение.

— Что вы имеете против мистера Диггса? — спросил мистер Адамс.

— Он мне не нравится, — просто ответил Франклин.

— Я ручаюсь за этого человека, — повторил Артур Ли.

Мистер Адамс был справедлив. Поскольку Артур Ли ручался за этого человека, а единственным доводом доктора Франклина было неприятное выражение лица кандидата, мистер Адамс подал свой голос за мистера Диггса, и того послали в Лондон.

Франклин давно знал, что мистер Адамс его недолюбливает. Но он знал, что Адамс стремится быть справедливым и объективным. Тем неприятней был поражен доктор, когда убедился, что ядовитая атмосфера ожидания отравила и Джона Адамса.

Окольными путями, через своего секретаря де ла Мотта, Франклин узнал, что мистер Адамс отзывался о нем чрезвычайно враждебно в присутствии мосье Марбуа, а мосье Марбуа был одним из секретарей Вержена. Мистер Адамс желчно смеялся над парижанами, которые чтут в докторе Франклине великого законодателя Америки. Вся Европа считает, будто это Франклин с его электричеством сделал американскую революцию. Чепуха. Даже куцая конституция родного штата Франклина, Пенсильвании, не его заслуга. Затем речь зашла о незаконных детях Франклина, и мистер Адамс заявил, что чрезвычайная одаренность Франклина как писателя, острослова и ученого не является оправданием его пороков.

Хотя Франклин хорошо знал человеческие слабости, этого от Джона Адамса он все-таки никак не ожидал. Его огорчало и злило, что делегат Конгресса, почтенный человек, так очернил своего коллегу перед высокопоставленным французским чиновником.

Франклин мечтал избавиться от своих коллег. Правда, он предостерегал самого себя от тщетных надежд, но разве там, за океаном, за него не вступился французский посол? В глубине души Франклин надеялся, что его назначат единственным полномочным представителем во Франции.

Но на его надежды легла тень его сына.

Вильям и в самом деле вел себя в последние месяцы спокойно, его обменяли и доставили на английскую территорию. Сейчас он находился в Нью-Йорке, где возглавлял общество «Лояльных американцев», давал советы английским чиновникам и офицерам и произносил громкие речи о том, что большая часть жителей колоний не испорчена и хранит нерушимую верность его британскому величеству. Все это само по себе было столь же безвредно, сколь и никчемно. К сожалению, однако, английские газеты, как того и ожидал Франклин, прославляли в вызывающих статьях болтовню Вильяма и противопоставляли верность сына коварству мятежника-отца. Разумеется, эти английские статьи были очень на руку его врагам в Филадельфии, разумеется, многие видят в нем сейчас не человека, способствовавшего заключению союза с Францией, а только отца изменника-губернатора. Они располагают против него новыми аргументами, а у Конгресса есть новые причины оттягивать свое решение.

Юный Вильям и де ла Мотт ожесточенно ругали тактику затягивания и преступную медлительность Конгресса. Но Франклин в ответ только иронически улыбался. Он глубоко затаил недовольство и нетерпение.

Франклин лежал в ванне, а молодые люди сидели на деревянной крышке и злились, оттого что вчерашнее судно снова не доставило никаких вестей от Конгресса. Но старик велел им подлить горячей воды и стал рассказывать историю о кролике и черепахе.

Однажды кролик сломал себе лапу. «Сделай одолжение, — попросил он свою приятельницу черепаху, — сбегай к врачу да возьми у него целебной травки». Черепаха кивнула головой. Кролику было больно, он лежал и ждал. Долго ждал кролик. Наконец на другой день вечером черепаха возвратилась. «Неужели ты все еще не была у врача?» — жалобно сказал кролик. «Если ты меня так встречаешь, — ответила черепаха, — я и вообще к нему не пойду».

Среди всех этих треволнений и ожиданий Франклину неожиданно выпала большая радость. Маленький Вениамин Бейч возвратился из Женевы. Директор женевского пансиона не солгал — мальчик действительно вырос на славу. Доктор с наслаждением слушал, как красиво и бегло болтает мальчик по-французски, он замечал все, суждения его были умны, скромны и отнюдь не поспешны. Вениамин выказал живой интерес к книгопечатанию и быстро схватывал все, что ему показывал дед. Мадам Гельвеций сразу полюбила его и громогласно обращала внимание окружающих на сходство между дедушкой и внуком.

Маленький Вениамин напоминал Франклину его любимого сына Фрэнсиса, который умер в возрасте четырех лет. С тех пор прошло уже сорок два года. Доктор часто шутил по поводу того, как слепы родители по отношению к своим детям. Но его маленький Фрэнки был и в самом деле необыкновенно красивым и умным ребенком. Так приятно было смотреть на него, на его золотистые локоны и большие глаза. Такие дети и впрямь встречались не часто.

Франклин очень редко видел сны. Собственно говоря, у него всегда повторялись два сновидения. Ему снилось, что он твердо решил не потеть и боялся, как бы окружающие не заметили его страха; он был в своем синем тяжелом бархатном кафтане и сидел у огня и не мог отодвинуться, и только изо всех сил старался не потеть, но пот все-таки выступал, и он потел все сильнее и сильнее, а ему никак не следовало потеть. Другой сон был такой. Он поднимает маленького Фрэнки высоко над головой, сынишка в восторге, визжит и смеется. Он невероятно легкий, и Франклин радуется, что он такой легкий. Но Фрэнки становится все легче и вдруг исчезает, а Франклин стоит в растерянности, смотрит и ничего не понимает.

В эти недели, вероятно потому, что он видел своего внука Вениамина, ему часто снился второй сон, и Франклин не мог сказать, радует он его или пугает. Днем он тоже часто вспоминал своего сына Фрэнки.

Часто вспоминал он и мать Фрэнки — Дебору, свою покойную жену.

Он ясно видел ее перед собой. Вот она стоит. Горделивая и смущенная улыбка играет на ее полном, круглом, бело-розовом лице, она смотрит на него, зовет его к завтраку, на столе молоко в фарфоровой чашке и серебряная ложка. Прежде Франклин ел оловянной ложкой из глиняной миски стоимостью в два пенса. Дебора потихоньку от него купила дорогую посуду, которая стоила двадцать три шиллинга, и когда он начал было ворчать, она ответила, что не понимает, почему ее муж не может есть серебряной ложкой из фарфоровой чашки, как все соседи. Она стояла перед ним, сильная, чуть-чуть грубоватая, но какая это была статная, энергичная женщина, и разве понимал кто-нибудь его маленькие причуды лучше, чем она? Как он гордился во времена закрытия таможни, что с головы до ног был одет в шерсть и полотно, сотканные ее руками. А когда она скупала тряпье для его бумажной фабрики, как умело она торговалась. Он проповедовал бережливость, но характеру его бережливость была чужда. И не будь Деборы, он швырял бы деньги на ветер.

Эх, была бы сейчас Дебора рядом! Мосье Финк толковый управляющий, но в доме не очень уютно. Нет, жизнь без женщины никуда не годится. Сейчас, в семьдесят два года, он чувствовал это так же, как и в семнадцать. Влечение к женщине предопределено человеку высшим существом. Бывают минуты, когда оно кажется унизительным, но это неверно. Франклин, улыбаясь, припомнил славные грубые шутки, в которых давал волю своим вкусам, например, письмо с дерзко перефразированной латынью Фомы Кемпийского: «In angulo cum puella вместо in angulo puellae».[899] Написанное им рассуждение о причинах, по которым пожилую возлюбленную следует предпочесть молодой, имело свою логику и свои достоинства. Он не верил в романтическую любовь, а в платоническую и того меньше.

Одинокий мужчина — существо неполноценное; он напоминает половинку ножниц. Франклин чувствовал себя усталым и покинутым. Но если его отзовут на родину, где он слывет распутником, безбожником и лицемером, разве он там не будет одинок еще больше?

Здесь, во Франции, его любят и почитают. Мальчики завели уже третью толстую папку для дифирамбов в стихах и прозе и панегирических рисунков. Хотелось бы остаться здесь. Надо было заблаговременно найти уважительные причины на случай, если Конгресс лишит его полномочий.


Вечер он провел в Отейле, у мадам Гельвеций. За ее обильным и небрежно сервированным столом он чувствовал себя лучше, чем дома. Здесь с любовью заботились о его потребностях, слабостях, желаниях. В то время как гостям подносили телячье жаркое, ему подавали вкусное блюдо из рубленого куриного мяса, которое было легче жевать редкими и больными зубами, а к фруктам и пирожному подавали взбитые сливки, сладкие и густые, как он любил.

После обеда барышни Гельвеций пели его любимые шотландские песни, аббаты весело шутили, он рассказывал анекдоты, и все были довольны друг другом и собой.

Позднее он болтал у камина с мадам Гельвеций. Они сидели, как обычно, вдвоем. Она утопала в кресле, пышная, тучная дама, далеко не молодая, белая, розовая, наспех нарумяненная, с небрежно подкрашенными белокурыми волосами. Но ему казалось, что она прекрасна и очаровательна, как прежде. Уверенная в своем обаянии, она беспечно болтала, и ее громкий веселый голос, импульсивность, все ее повадки нравились ему чрезвычайно. В ней удивительно сочеталось все, что он ценил в своей по-домашнему уютной Деборе и в своей по-парижски утонченной мадам Брийон.

Не обращая внимания на больную ногу, он поднялся, обошел вокруг ее кресла, облокотился о него. Весело и полусмущенно он подумал, что он и мадам Гельвеций, — она с собачкой на коленях, он, склоненный над ней, — напоминают группу, изображенную на одной из многочисленных фривольных гравюр, развешенных в этом доме на стенах.

— Скажите, Мари-Фелисите, — неожиданно произнес Франклин, — может быть, нам все-таки пожениться?

Она взглянула на него, не скрывая удивления.

— Вы что, серьезно? — спросила она.

Франклин, с трудом подыскивая французские слова, ответил:

— Если вы не хотите — не серьезно, а если хотите — серьезно.

На ее круглом лице появилось мечтательное выражение. Она молчала, продолжая машинально поглаживать собачку, сидевшую у нее на коленях. Он смотрел на ее красивую, полную руку, на маленькую, все еще детскую кисть. Как бы между прочим, тихо, просто, с необычным для него смущением он объяснил ей свое положение.

— Если, что весьма вероятно, — сказал он, — я буду в ближайшее время отозван, передо мной встанет очень тяжелый вопрос. Возвращаться ли мне в Филадельфию? Покинуть ли страну, где я нашел так много понимания, так много приятного, — я говорю и о внешних и о внутренних обстоятельствах, которые согревают мне сердце. Страну, в которой живете вы, Мари-Фелисите. Одно только ваше «да», и вопрос для меня будет решен.

Она медленно опустила на пол собачку и встала. Помолодев от смущения, глубоко растроганная, она указала рукой на один из многочисленных портретов Клода-Адриена Гельвеция.

Франклин оживленнее, чем обычно, сказал:

— Он был великим человеком, ваш супруг и мой друг Гельвеций. Он бы понял, почему я так стремлюсь соединиться с вами. Он одобрил бы это с точки зрения своей философии. И разве вы не говорили мне, Мари-Фелисите, что в свои последние минуты он взял с вас клятву, что вы будете наслаждаться жизнью?

Она, все еще улыбаясь и не глядя на пего, проговорила:

— Продолжайте, продолжайте, дорогой, уважаемый, великий, я слушаю вас с удовольствием.

Непринужденно, галантно и разумно принялся он доказывать, что они любят одни и те же вещи, одних и тех же людей, один и тот же образ жизни. Потом, нетерпеливо прервав себя, он сказал:

— Теперь я больше чем когда-либо сожалею о своем ужасном французском языке. Мне хотелось бы выразить все это лучше, не столь неуклюже.

— Ваш французский не так уж плох, — отвечала она. — Ваша мадам Брийон хорошо обучила вас французскому. — И нерешительно, улыбаясь все шире и смакуя каждый слог, она впервые назвала его Бенжамен. Никто, никогда еще не называл его так по-французски, и он с трудом узнал свое имя. Но ее лицо и жесты говорили ему больше, чем все ее слова, и он решил, что уже добился ее согласия. С чувством, немного торжественно, он поднес ее руку к своим губам.

У нее замерло сердце при мысли, что она сумела так очаровать человека, которого ее друзья ценили выше всех живущих ныне на земле.

— Все это удивительно приятно слушать, друг мой, — сказала она, — и чрезвычайно мне нравится, признаюсь. Но я вижу вас насквозь, старый хитрец. Вы сами рассказывали мне, что умеете, не прибегая к лжи, говорить так, что слова ваши покоряют слушателя. Поэтому мне нужно все хорошенько взвесить. Вы должны дать мне время на размышление.

Она поехала к своему другу Тюрго и рассказала ему о предложении Франклина.

— Это одна из его шуток, — твердо и неодобрительно сказал Тюрго.

— Нет, нет, Жак-Робер, — живо перебила его мадам Гельвеций. — Он говорил совершенно серьезно.

Тюрго вспомнил, как она отвергла его самого в первый раз, когда он был молод и беден, и во второй, когда он был знаменит и богат. Пылкий и чувствительный, Тюрго все еще переживал свое унижение.

— Что вы ответили? — спросил он. И красивое, изрезанное морщинами лицо Тюрго стало еще сумрачней.

— Я ответила, что подумаю.

— Что? — вскричал он в гневе. — Вы не отвергли его сразу? Подумаю! Вы с ума сошли!

— Вы всегда сразу начинаете грубить, Жак-Робер, — сказала она жалобно и ребячливо. — Подумайте, как это лестно и заманчиво, когда доктор Франклин делает тебе предложение.

— Лестно? Заманчиво? — возмутился он. — Пошло, безумно. Абсолютно бессмысленно. А если бы вам сделал предложение кто-нибудь другой, но с такой же внешностью? Какой-нибудь заурядный мистер Браун или мистер Смит? Да вы бы попросту рассмеялись.

— Но ведь он же не мистер Браун, — возразила она, — в том-то и дело, что он — доктор Франклин.

Тюрго в гневе расхаживал по комнате.

— Слушая вас, — сказал он, — я просто не понимаю, как могу я еще пытаться вести с вами разумный разговор. Разве вы сами не видите, сколь нелепо обсуждать подобное предложение. Но, — сказал он с горечью, — вы ослеплены деньгами и славой.

— Не говорите так, Жак-Робер, — ответила она. — Несмотря на все ваше предубеждение, вы не можете отрицать, что мой Клод-Адриен был не только богат и знаменит, а был прежде всего и самый очаровательный мужчина во Франции.

Тюрго помолчал.

— И все же это так, — сказал он затем. — Выйдя в первый раз замуж за человека, которого вы считаете самым знаменитым философом в мире, вы хотите сейчас выйти замуж за самого знаменитого политического деятеля. Откройте глаза, Мари-Фелисите, ваше неумение разбираться в людях, ваша ребячливая любовь к шуму и блеску омрачит закат вашей жизни.

Она сидела пышная, притихшая, очень моложавая…

— Я опасалась, — призналась она, — что найдется какой-нибудь довод против этого замужества. Но мне так хочется быть с ним вместе. Объясните мне, Жак-Робер, почему вы считаете это нелепым?

— Я друг Франклина, я почитаю его и люблю, — задумчиво сказал Тюрго. — Но, к несчастью, при обстоятельствах, дорогих его сердцу, я, уже не первый раз, вынужден говорить «нет». Правда, не Франклин, но многие другие все еще обвиняют меня в том, что в свое время я не дал денег американцам. Но я и не должен был их давать, — разволновался он, — Америка обязана была…

— Вы мне уже много раз все это объясняли, — попыталась она вернуть его к прежней теме.

Он умолк. Потом, призвав все свое терпение, принялся объяснять ей, словно ребенку:

— Если вы выйдете за него замуж, вы вынуждены будете изменить свой образ жизни. Вы подумали об этом?

— Но почему же? — возразила она с удивлением. — Он любит тех же людей, что и я, ту же жизнь, что и я.

— Американский посланник, — объяснил Тюрго, — даже если он так презирает этикет, как Франклин, не может принимать у себя в доме очень многих из тех, к кому вы привязаны. Вам придется приглашать очень многих, кого вы не любите, и не приглашать весьма многих, кого вы любите. Вам придется отказаться от многих и многого, Мари-Фелисите. Вы вынуждены будете спрашивать и его и себя на каждом шагу, принято или не принято то, что вы делаете. Даме, столь своевольной, как вы, будет очень нелегко превратить свой салон в европейское агентство Соединенных Штатов.

Она сидела, задумавшись.

— Быть может, доктора отзовут, — сказала она с надеждой. — А если его пост и вправду станет нам слишком в тягость, он может добровольно уйти в отставку.

— Ну что вы плетете? — напал он на нее снова. — Неужели вы думаете, что такой человек, как Франклин, станет колебаться хоть минуту, если надо будет выбирать между вами и Америкой? Когда человеку за семьдесят, он перестает быть романтиком, а Вениамин Франклин даже в ранней юности не был столь молодым, чтобы пожертвовать ради женщины смыслом всей своей жизни.

Она молчала, надувшись, но явно сдаваясь. Он же продолжал ее уговаривать:

— И ваш Гельвеций тоже, — сказал он, — не одобрил бы этого брака из самых простых соображений. Да и сам Франклин, верно, раскаивается уже сегодня в том, что сказал вам вчера вечером. Если только вообще вы поняли его правильно и все это не одна из его дурацких шуток.

Вернувшись в Отейль, мадам Гельвеций принялась расхаживать под портретами своего Гельвеция, который был столь же разумным, сколь и жизнерадостным человеком, — это вынужден был признать даже Жак-Робер. Доктор Франклин, Бенжамен, имел с Гельвецием много общего, — хорошо бы жить с ним вместе. Но она и Клод-Адриен были молоды, и им было нетрудно ужиться друг с другом. Доктор Франклин слыл человеком, который при всей своей мягкости умел всегда поставить на своем. Быть может, «американский посланник» иной раз попросит ее сделать что-нибудь, что ей не по душе. Она стояла перед зеркалом. Она чувствовала себя молодой. Но была ли она достаточно молода и гибка, чтобы приспособиться к другому человеку? Много лет она жила одна и делала только то, что ей нравилось. Она отклонила предложение Жак-Робера единственно из страха потерять свою независимость. Бенжамен был менее необуздан, но так же своеволен и упрям. Она вздохнула.

Села за письменный стол. Написала своему Бенжамену полусерьезное-полушутливое письмо. Если кто-либо, писала она, мог бы поколебать ее решение сохранить верность своему любимому покойному мужу, то только Вениамин Франклин. Но решение ее непоколебимо и устоит даже против подобного искушения. И, всплакнув, она сложила письмо, запечатала и отправила.

Тем временем Франклин тоже размышлял о том, что хорошего и что плохого может принести ему брак с Мари-Фелисите. Он вспоминал ее — пышнотелую, приветливую, куда более привлекательную, чем те полуодетые, но строгие женские фигуры гравюр, которые почтительно приближались к нему, чтобы увенчать его цветами. Потом он думал о том, как своенравна Мари-Фелисите, как шумлива и что у него будет теперь еще меньше времени для чтения и философских размышлений. А потом он вспомнил, как она стояла перед ним и, покраснев, словно девочка, назвала его по имени. «Бенжамен», мысленно произнес он по-французски свое имя, как уже не раз читал его, «Бенжамен», и ее осанка, голос, даже в воспоминании, показались ему необычайно привлекательными. Но тут он подумал, что темпераментная Мари-Фелисите будет вмешиваться в его дела более энергично, чем Дебси. В пользу женитьбы было ровно столько же доводов, сколько и против нее, и каково бы ни было решение мадам Гельвеций, он примет его философски и найдет в нем хорошие стороны.

Так он и сделал, когда пришло письмо. Он был доволен, что затеял этот брак, и доволен, что избежал его.

Письмо Мари-Фелисите ему очень понравилось. Он заметил в нем много грамматических и орфографических ошибок и нашел, что это лишний раз доказывает, как похожи друг на друга мадам Гельвеций и его Дебора. Ему польстило, что отказ явно стоил ей тяжелой внутренней борьбы. Все складывалось опять-таки наилучшим образом, и он радовался при мысли об их встрече. Видеть ее два-три раза в неделю куда приятней, чем терпеть возле себя все семь дней. В остальное время ему придется довольствоваться обществом почтительных аллегорических дам на гравюрах.

Он написал ответ:

«Ваше решение, моя дорогая, навсегда остаться в одиночестве из уважения к памяти вашего дорогого супруга глубоко потрясло меня и не давало мне уснуть почти всю ночь. Когда же я наконец уснул, я увидел сон. Мне снилось, что я умер и попал в рай. Меня спросили, не желаю ли я повидаться с какой-нибудь известной личностью, и я захотел встретиться с философами. „Двое из них живут здесь поблизости, они добрые соседи и друзья“, — сказали мне. „Кто же они?“ — „Сократ и Гельвеций“. — „Я почитаю обоих. Но сперва мне хотелось бы увидеть Гельвеция. По-французски, я еще кое-как говорю, по-гречески же совсем не умею“.

Гельвеций принял меня очень любезно. Он расспрашивал меня о всякой всячине: как мы воюем, как обстоит сейчас во Франции дело с религией, со свободой, с правительством. «А о вашей дорогой подруге, о мадам Гельвеций, — сказал я, — вы не спрашиваете? А она вас страстно любит. Я только что от нее». — «Ах, — ответил он, — вы напоминаете мне о былом счастье. Долгие годы я не мог помышлять ни о ком ином, но в конце концов утешился и нашел себе другую жену. Из всех мною встреченных она больше всех напомнила мне Мари-Фелисите. Конечно, она не так хороша собой, по тоже умна, обладает юмором, и ее единственное желание — угодить мне. Сейчас как раз она ушла, чтобы достать на ужин нектар и амброзию. Оставайтесь поужинать, и вы увидите ее». — «Ваша бывшая супруга, — сказал я, — хранит верность нерушимей, чем вы. Она получила много соблазнительных предложений, но отклонила их все до единого. Я и сам, признаюсь вам откровенно, был влюблен в нее до безумия». — «Мне искренне жаль вас, — ответил он, — она хорошая женщина и достойна всяческой любви».

Пока мы беседовали таким образом, пришла новая мадам Гельвеций, которая принесла нектар, и, представьте себе мое изумление, я узнал в ней мою старую, американскую спутницу жизни, миссис Франклин! Я немедленно заявил свои претензии, но она холодно сказала: «Я была вам доброй подругой сорок девять лет и четыре месяца, без малого полвека. Хватит с вас. Здесь я заключила новый союз на вечные времена».

Отказ моей Эвридики[900] ужасно меня разозлил. Я немедленно покинул неблагодарные тени и возвратился в наш добрый мир, — чтобы вновь видеть солнце и вас. Я здесь, мадам, и давайте отомстим им».

Франклин, ухмыляясь, перечитал письмо и рассмеялся: «Vive la bagatelle». И понял окончательно: хорошо, что он сделал предложение, и очень хорошо, что она отвергла его.

Вечером он был в гостях у мадам Брийон. Он был в ударе, и мысль о том, что в качестве супруга мадам Гельвеций он вряд ли смог бы так часто навещать свою очаровательную учительницу французского языка, еще больше подняла его настроение.

Мадам Брийон заказала ванну на десять часов. Но в это время беседа их была в самом разгаре, и она не отпустила Франклина. Два часа просидел он на деревянной крышке ее ванны и болтал с ней.


Тотчас же после премьеры «Фигаро» Водрейль уехал на побережье, чтобы принять командование армией вторжения. Он застал армию в очень скверном состоянии, измученную долгим ожиданием. «Умереть не страшно, — на тысячу ладов твердили ему офицеры, — драться — чудесно; томиться и скучать — ужасно».

Водрейль решил добиться приказа о наступлении. Бывали дни, когда он направлял в Версаль двух курьеров. Но горячему, энергичному Водрейлю повезло отнюдь не больше, чем его предшественнику, старому, апатичному маркизу де Кастри. Версаль находил тысячи предлогов, чтобы оттянуть наступление; он указывал то на необходимость отправить в море экспедиционный корпус, то на новый проект послать войска в Сенегал. Водрейль бранился, грозил, умолял. Ничто не помогало. Ловкие господа в Париже и в Версале хладнокровно смотрели, как он надрывается. Пусть сидит себе в Бретани и взывает оттуда сколько угодно.

Стараясь избавиться от смертельной, мучительной скуки, офицеры бесчинствовали. Они играли еще более азартно и крупно, чем в Версале. Устраивали самые дикие оргии, и дело нередко доходило до военного суда. Водрейль почти не участвовал в этих развлечениях. Он занял дом в пригороде Бреста. Там, со своими лучшими офицерами, он разрабатывал планы вторжения и придумывал бесконечные нововведения и изменения в строевом уставе, чтобы хоть чем-нибудь занять войска.

Как-то в конце лета до загородной резиденции Водрейля докатилась весть, что французские суда на пути в Брест были захвачены врасплох английской эскадрой и у них завязался бой. Но французским кораблям удалось уйти от превосходящих сил противника, и скоро они прибудут в Брест. Особенно отличился фрегат «Ла Сюрвейант». Он потопил линейный корабль «Квебек».

С помощью камердинера Батиста и адъютанта Водрейль тотчас же надел парадную форму, вскочил на коня и поспешил в Брест встретить героев морского сражения. Полчаса он мчался во весь опор, но в самом городе с его крутыми, извилистыми улочками продвигаться можно было лишь очень медленно. Весь Брест был в волнении, о подвигах французских судов рассказывали чудеса, войска и народ — все устремились в гавань.

Наконец Водрейлю удалось достичь набережной. Там он остановился и, не слезая с лошади, чтобы возвышаться над толпой, стал высматривать корабли. Было душно, конь и всадник обливались потом. Передавали, что «Сюрвейант» взорвал «Квебек», но при этом сам загорелся, и его капитан, шевалье де Куэдик, якобы тяжело ранен.

Наконец вдали показался «Сюрвейант», он медленно приближался, окутанный клубами дыма. Буксирные суда торопились ему на помощь. Но как медленно все делалось, даже в такую минуту! Водрейль не желал долее ждать, он устремился навстречу победоносной эскадре, вид которой оживил его былые надежды. Один из буксиров как раз собирался отчалить. Водрейль подскакал к нему и огляделся по сторонам, ища, кому бы доверить своего коня. Но ему не хотелось спешиваться. Он вспомнил красивую конную статую своего дяди, маршала Водрейля. Вспомнил, как недавно, когда он охотился с толстяком, Габриэль шепнула ему: «В седле вы истинный Марс». Он счел недостойным воина приветствовать победителей иначе, чем верхом на коне. Дав шпоры коню, он поскакал к причалу. «Да здравствует Водрейль!» — закричали в толпе.

Тяжелый, знойный воздух казался неподвижным. Буксир медленно подходил к фрегату «Сюрвейант», большому, неуклюжему судну, которое казалось неподвижным за тучей дыма. Водрейль, по-прежнему верхом, всматривался в даль. Вдруг раздался сильный взрыв, конь, который давно проявлял беспокойство, встал на дыбы, но Водрейль его усмирил. Мужественный, величественный, он спокойно держался в седле, у всех на виду и, повернув голову, смотрел на север, в сторону берегов Англии. Теперь, после этой победы, толстяк уже не сможет препятствовать его великой операции. Во главе своей армии он, Водрейль, вторгнется в Англию.

Раздался новый взрыв, теперь уже совсем близко. Резким прыжком конь перемахнул через парапет и упал в море.

Каким образом Водрейль, хороший пловец, погиб? На этот счет было позднее множество толков. Быть может, ему помешали верховые сапоги и тяжелый парадный мундир. Быть может, его ударил копытом конь, боровшийся с волнами. Матросы, бросившиеся в воду, уже не смогли его спасти. На мгновение всплыли его шляпа и перчатка. Горящий «Сюрвейант» медленно приближался к берегу.

Весть о странной кончине маркиза Водрейля привела Париж и Версаль в волнение. Как раз перед этим в результате такого же несчастного случая погиб другой видный французский полководец, генерал-майор де Кудрей. Сайлас Дин пригласил его на американскую военную службу и представил Конгрессу, который утвердил его назначение. Отправившись на главную квартиру, генерал при переправе через реку Скулкилл не сошел с коня. Конь прыгнул с парома в воду, и генерал утонул.

Когда Водрейль заменил генерала Кастри на посту главнокомандующего, многие надеялись, что Франция наконец покажет себя и нападет на своего заклятого врага, и теперь эти люди были подавлены нелепой гибелью гордого Водрейля и собственных надежд.

Пьер огорчился чрезвычайно. Водрейль был самым надменным из всех аристократов, каких он знал, и все-таки Водрейль ему нравился. Пьер с огромным удовольствием высмеял графа Альмавиву и в то же время вполне искренне показал его во всем его блеске. Пьеру было от души жаль своего любимого и ненавистного, восхитительного и презренного друга Водрейля.

Его поразило, как холодно приняла это известие Дезире. Она вздрогнула, когда он сообщил ей о случившемся, но тут же спокойно сказала:

— Все равно из его вторжения ничего бы не вышло, — и произнесла весьма трезвый некролог: — Он был мил для аристократа, не так глуп, как другие, но еще заносчивей их. Как любовник он был неприятен; он вел себя так, словно делал большое одолжение. Умер он как раз вовремя. Миссия его выполнена. «Фигаро» сыгран, и Водрейль останется жить в образе Альмавивы.

Сиреневая лига чувствовала себя осиротевшей. Принц Карл, который мало что принимал к сердцу, был очень подавлен. Он потерял друга, и второго такого уже не найти. Франсуа Водрейль служил ему образцом хороших манер, галантности, истинно аристократического образа жизни. Его советам можно было следовать слепо. С этого дня он, принц Карл, должен один, без всякого образца, быть представителем аристократии Франции и аристократического образа жизни.

Совсем убита была Габриэль Полиньяк. Она былафлегматична, кровь ее текла медленно. Но Франсуа сумел ее зажечь. Все в нем приводило ее в восхищение: его красивое, страстное лицо, благородство фигуры, движений, манера разговаривать, его высокомерные шутки, холеная мужественность, его запах, самое его присутствие. Пока он был жив, она знала, что такое любовь. Она плакала тихо, долго, неутешно, и ее муж, Жюль Полиньяк, пони-мал ее. «Мы много потеряли», — говорил он, искренне сочувствуя ей.

Перед ними встала трудная задача. Как сообщить эту ужасную весть беременной Туанетте так, чтобы не повредить ей? Диана Полиньяк посоветовалась с доктором Лассоном. Она боялась посылать к королеве Габриэль, которая сама была так близка с покойным и могла усилить своим горем потрясение Туанетты. Лассон задумался. Наконец у него мелькнула одна мысль. А что, если поручить это мадемуазель Менар? Она и близка со своей августейшей ученицей, и в то же время далека от нее. Лучше, если королева узнает эту новость от мадемуазель Менар, чем случайно от посторонних.

Доктор Лассон сам от имени друзей королевы попросил Дезире об этом одолжении. Такое поручение льстило ей. Она была почти рада сообщить Туанетте о смерти их общего друга. Они были странным образом связаны между собой: Туанетта, Дезире, графиня Полиньяк и покойный. Теперь оказалось, что даже доктор Лассон вовлечен в этот круг, ибо он сделал из смерти Водрейля выводы совершенно личного характера. Он полагал, что Дезире была очень привязана к Водрейлю и что вместе с ним ушло главное препятствие, стоявшее на пути его, Лассона, желаний. И, поблагодарив Деэире за услугу, которую она согласилась оказать Сиреневой лиге, он тут же смущенно, лукаво и торжественно предложил ей свою старую руку.

Дезире не удивилась. Она знала, что когда-нибудь он на это решится. Но ее рассмешило, что повод для этого ему дала нелепая смерть Водрейля. Однако она овладела собой, притворилась смущенной и тронутой и попросила дать ей время обдумать его предложение.

— Сколько же времени вам надо? — спросил Лассон.

— Если вы будете торопить меня, сударь, — ответила Дезире, взглянув на него, — вы заставите меня, к сожалению, сказать «нет».

— Я не тороплю, — поспешил заверить Лассон.

Когда Дезире сообщила Туанетте о смерти Водрейля, королева побледнела.

— Ужасно, — сказала она, — чудовищно!

Но Дезире, привыкшая угадывать чувства окружающих, видела, что Туанетта потрясена не так глубоко, как того опасалась Сиреневая лига. Ей показалось даже, что королева почувствовала нечто вроде облегчения.

Так оно и было. Конечно, Туанетта искренне скорбела о геройской смерти своего Франсуа. Но в глубине души, сама себе не сознаваясь, она благодарила провидение. Она была готова идти навстречу желаниям Франсуа и сдержать данное ему слово. Она говорила себе, что нарушить супружескую верность слабому и жалкому Луи менее грешно, чем изменить слову, данному Водрейлю, ввергнуть этого блестящего воина и аристократа в отчаяние и, чего доброго, толкнуть на самоубийство. Теперь же господь бог спас ее от тяжкой внутренней борьбы и не попустил, чтобы она, мать дофина, нарушила супружескую верность. И все-таки ужасное несчастье эта смерть! Она вспомнила, какой огонь разлился у нее по жилам, какой она испытала восторг, когда Водрейль схватил ее в объятия, и слезы полились у нее из глаз.

— Какой ужас, — подумала она вслух и добавила: — Какая отважная, геройская смерть! Как много мы в нем потеряли. Какого полководца, какого дворянина, какого артиста. Не правда ли, Дезире?

— Конечно, мадам, — сухо сказала Дезире.

Но Туанетта продолжала:

— Ему нужно устроить похороны с национальными почестями. Я немедленно отправлюсь к Луи.

Луи, узнав о смерти Водрейля, тоже увидел в этом перст божий.

Позорный мир шестьдесят третьего года надо было, бесспорно, аннулировать, и американский конфликт пришелся кстати. Но Луи не питал никакой ненависти к своему двоюродному брату в Сент-Джеймском дворце и считал непорядочным напасть на него на английской территории. Ему казалось более благородным перенести спор в одну из отдаленных частей света. С другой стороны, королю Франции не подобало отвечать категорическим «нет», когда его генералы требовали, чтобы он приказал им высадиться в Англии.

И вот Водрейль, самый ярый сторонник вторжения, утонул в море, а вместе с ним и его планы. Теперь экспедиционный корпус постепенно отправят в Америку, а стянутые на северном побережье войска отошлют в Африку, в Сенегал, и эти две экспедиции достойным образом поставят Британскую империю на подобающее ей место.

Луи беспокоило, как примет Туанетта весть о гибели ее друга. Поэтому, когда она, придя к нему, выказала не такую уж безутешную скорбь, он почувствовал облегчение. Туанетта заговорила о том, как утешительно, что Водрейль обрел столь геройскую смерть во время похода на Англию, о котором он всегда мечтал. Луи подумал про себя: «Кто велел ему лезть на корабль верхом на лошади?» Но он поостерегся высказывать свою мысль вслух и, поглаживая плечо Туанетты, повторил: «Да, жаль нашего Водрейля!»

Туанетта заметила, что, конечно, ему захочется наградить покойного посмертно орденом Святого Людовика и устроить ему пышные национальные похороны. Луи это показалось излишним, даже смешным, но, не желая расстраивать скорбевшую, он ответил:

— Да, мадам. Это хорошее предложение, мадам.

Погребение прошло со всем великолепием, на которое был способен Версаль. В процессии принимал участие весь двор, все министры и посланники. Многие женщины безудержно плакали, и Габриэль Полиньяк проявила больше отчаяния, чем это допускалось хорошим тоном. Принц Карл, помимо своей воли, казался взволнованным, а лицо Жюля Полиньяка было залито слезами.

Морепа и Франклин раскланялись друг с другом с печалью и достоинством, как того требовал случай. Но Морепа сочинил эпиграмму на покойного, а Франклин написал ему эпитафию. Оба сочинения шепотом передавались из уст в уста, и Морепа считал свои стихи лучше прозы Франклина. Оба господина незаметно и лукаво подмигнули друг другу.


Когда адмирал д'Эстен реквизировал «Орфрей», под охраной этого корабля находилось десять судов. Все они, лишившись конвоира, попали в руки англичан. По общему мнению, государство должно было возместить фирме «Горталес» понесенный ею ущерб. Однако в вопросе о том, как велик этот ущерб, единого мнения не было. Некоторые суда успели выгрузить часть своих товаров в Вест-Индии. Кроме того, «Орфрей» не был бы в состоянии сопровождать каждое отдельное судно на протяжении всего пути. Пользуясь этими аргументами, чиновники министерства финансов водили Пьера за нос.

Пьер подозревал, что ко всем этим бесконечным уловкам прибегают по указанию сверху. Однажды он прямо спросил об этом Морепа, и тот, улыбаясь, ответил, что Пьер, как он уже говорил ему во время их приятной встречи в «Редут Шинуаз», рассердил в свое время корону неподобающими разговорами. Поэтому пусть не удивляется, если корона не осыпает его сейчас деньгами.

В конце концов была создана комиссия в составе трех генеральных откупщиков, которые должны были установить размеры потерь и притязаний фирмы «Горталес». Господа эти не спешили. Они потребовали документы, которые нужно было доставить из Вест-Индии и даже из Америки. Они делали запросы, на которые опять-таки можно было ответить только на основании сведений, полученных из той же Вест-Индии или Америки. Можно было предвидеть, что при таких условиях комиссии потребуются месяцы, если не годы, чтобы прийти к какому-либо решению. Пьер ходатайствовал о частичной компенсации, но министерство финансов короля Франции, так же как и Конгресс в Филадельфии, придерживалось мнения, что, пока не установлена точная сумма претензий, не может быть произведена никакая выплата. В конце концов Вержен выдал Пьеру смехотворно ничтожный аванс в размере ста пятидесяти тысяч ливров.

Таинственные враги старались изо всех сил, чтобы малейшие денежные затруднения Пьера становились известны всему Парижу. Кредиторы были неумолимы. Фирма «Горталес» с трудом перебивалась со дня на день. Мегрон настоятельно требовал свидания с Пьером. Пьер увиливал. Мегрон явился в дом на улице Сент-Антуан и добился, чтобы его приняли.

Дутая фирма «Горталес», в двадцатый раз старался он втолковать Пьеру, могла существовать только благодаря тому, что Пьер помещал туда деньги из других своих предприятий, так что эти другие, вообще-то солидные и рентабельные фирмы работали в убыток. Фирма «Горталес» превратилась в язву, которая постепенно разъела все остальные предприятия Пьера.

— Что за глупый идеализм, — в непривычных для него резких выражениях доказывал Мегрон, — по-прежнему снабжать за океаном людей, которые даже и не помышляют заплатить вам. Будьте же благоразумны, мосье, ликвидируйте фирму «Горталес». Разрешите мне объявить о ее банкротстве.

Пьер и сам уже назначил себе срок — он решил сохранить фирму «Горталес» до 1 сентября. Если к этому времени ни от Конгресса в Филадельфии, ни от правительства Франции не поступит крупных сумм, он ликвидирует фирму. 1 сентября прошло. Пьеру нечем было возразить на доводы преданного Мегрона. С самого начала он совершил большую ошибку, вложив столько денег в эту фирму. Содержать ее дальше было безумием.

— Разрешите мне объявить о банкротстве, — мягко, но упорно настаивал Мегрон.

Сделав над собой невероятное усилие, Пьер отвернулся и сказал:

— Я хотел бы подумать до завтра.

Мегрон был потрясен. Он рассчитывал на то, что Пьер, как обычно, скажет «нет» и выругает его. Впервые за все долгие годы совместной работы его блестящий, всегда жизнерадостный шеф разуверился в своем счастье. Деревянное лицо Мегрона передернулось. Он нервно играл карандашом.

— Все еще наладится, мосье, — выдавил он из себя.

Но Пьер окончательно потерял самообладание.

— Не обольщайтесь, Мегрон, — сказал он с иронией и отчаянием, от которых у Мегрона больно сжалось сердце. — Кроме вас, в Париже нет второго такого человека, которому крупный предприниматель мог бы доверить все свои дела с такой легкой душой. Я знаю, что на вас со всех сторон сыплются предложения. Переходите в «Компани дез Инд». Переходите к Ленорману. Покиньте мой корабль, который остался без паруса и мачты. Вам будет везде лучше, чем у меня. Спасибо, Мегрон. Ищите себе хозяина поумнее.

Мегрон сердито поглядел на него.

— Не говорите глупостей, — сказал он и удалился.

Уронив голову на руки, Пьер одиноко сидел за своим чудесным письменным столом, который сделал мастер Лалонд, за самым красивым столом всего королевства. Собака Каприс ластилась к нему, но он ее не замечал. Он был опустошен и утомлен, как никогда в жизни. Он чувствовал: как только он потеряет уверенность, что завоюет весь мир, он погиб. Он увидел в зеркале свое лицо и в первый раз понял, что уже не молод.

— Я тону, — сказал он про себя, — я тону, я уже погиб.

Пришел Гюден и, увидев друга, испугался.

— Боже, что с тобой? — спросил он.

Пьер приободрился, увидев возле себя человека, который может разделить с ним его отчаяние.

— Да все то же, — ответил он с холодной насмешкой. — Человек оказал миру огромную услугу, и за это его втаптывают в грязь.

— Разумеется, это старо, — ответил историк Гюден, — времени не хватит, если перечислять всех обиженных, начиная с Демосфена и Перикла и кончая Вольтером и вами. Но что они опять учинили, Пьер?

— Я банкрот, — сказал Пьер.

Гюден был явно разочарован.

— Вы всегда им были, — заявил он.

— Но теперь я стал им на самом деле, — разволновался Пьер. — У меня нет ни единого су. Стул, на котором я сижу, кольцо на моем пальце не принадлежат мне более. Я беден, как церковная мышь.

Гюден все еще не понимал, в чем дело. Коммерсант может оказаться сегодня на коне, а завтра под конем, такова уж особенность этой профессии. Очевидно, была какая-то другая причина, так сильно потрясшая всегда уверенного Пьера. Должно быть, эти подлые американцы нанесли ему новый удар. На лице Гюдена выразилось участие.

— Кажется, — так же холодно, тихо и горько продолжал Пьер, — я кое-что сделал для Америки, или, может быть, я ошибаюсь? Разве мой «Феррагюс», «Эжени», «Тереза», «Эре», «Меркурий» не доставили ей оружие и товары, которые обошлись мне в шесть миллионов ливров? Может быть, мне это приснилось? Для штатов Виргиния, Нью-Хэмпшир, Северная Каролина я пожертвовал еще три миллиона. Или мне все это кажется? И разве «Орфрей» не участвовал в битве у Ла-Гренады, или я опять заблуждаюсь? И какую я получил награду? Меня хотят пустить по миру!

При всем своем сочувствии другу Гюден испытывал удовлетворение при мысли, что является очевидцем великого исторического эпизода, который составит великолепную страницу в его «Записках о жизни и высказываниях Карона де Бомарше».

— Благодаря вам, Пьер, — сказал он горячо, — на свете еще существует свобода. Этого никто у вас не отнимет. Это история. В ящике вашего стола лежит благодарственная грамота Конгресса, и даже завистливый, ядовитый тацит Гиббон вынужден был признать ваши заслуги. Вы спасли свободу, Пьер, — торжественно закончил он.

— И при этом сам подыхаю, — ответил Пьер. И вдруг неожиданно преобразился. Лицо его снова стало прежним, живым, добродушно-насмешливым.

— Не будем принимать этого близко к сердцу, мой друг Филипп, — сказал он. — Что остается делать человеку на этом свете? Смеяться или отчаиваться. Будем смеяться.

Однако когда Гюден ушел, Пьер перестал смеяться. Он вытащил из ларца документы — почетные свидетельства его деяний: постановление суда, по которому с него снималось «пятно», благодарственное письмо Конгресса, рукописи «Мемуаров», «Цирюльника», «Фигаро». Но вид документов не принес ему утешения. Ему было без малого сорок восемь лет, большую часть своей жизни он отдал борьбе и труду, скорее в чужих интересах, чем в своих собственных, и вот теперь он снова стоит перед полным крушением. Конечно, он мог привести убедительные доказательства того, что катастрофа произошла по одной-единственной причине — по вине союзников, по вине Соединенных Штатов. Но пусть это даже признает история, он-то живет сегодня, и мысль о почестях, которые ему окажет потомство, ничуть не облегчала позора, который падет на него теперь. Банкротство фирмы «Горталес» связано с унизительными формальностями, и на нем снова будет «пятно». Знатные господа опять станут похлопывать его по плечу и подтрунивать над ним, его «леве» будут проходить в печальном одиночестве, и если Шарло, благотворительности ради, угостит его изысканным обедом, он покачает большой головой и напомнит с неприятной усмешкой: «Разве я не предсказывал вам?»

На следующее утро явился Мегрон и принес заполненные бланки, объявления о банкротстве фирмы; их необходимо было подписать. Пьер уже взялся за перо, но Мегрон вдруг сказал:

— Я должен вам сообщить о беседе, которую имел сегодня с мосье Брюнеле. Знаете, это Брюнеле, который часто выступает в качестве подставного лица маркиза д'Обенина.

Пьер тотчас же отложил гусиное перо в сторону.

— Вы смогли бы достать у него денег? — спросил он, просияв.

— Он готов, — продолжал Мегрон, — дать деньги под залог вашего дома на улице Сент-Антуан.

Пьер был разочарован. Уже делались попытки дать деньги под залог его дома, но на поверку предложения всегда оказывались сомнительными или унизительными.

— Нам это мало поможет, — сказал он.

— Мосье Брюнеле, — нерешительно продолжал Мегрон, — готов выдать шестьсот тысяч ливров.

— Шестьсот тысяч? — просиял Пьер. — Согласен!

— Погодите, — охладил его пыл Мегрон, — тут кроется подвох. Мосье Брюнеле готов ссудить вас деньгами только на два месяца. А залогом должно служить все, что находится в доме — мебель, произведения искусства, — словом, все. Ясно одно — мосье Брюнеле и тот, кто за ним стоит, рассчитывают захватить дом в свои руки.

— Два месяца, — оборвал его Пьер. — За два месяца я получу втрое больше: деньги из Америки, возмещение убытков. Два месяца — шестьдесят дней, шестьдесят один день, и вы еще медлите. Мегрон, вы растяпа. Верный, как золото, но растяпа. Я бы взял закладную даже на месяц.

Закладная была выдана. Из шестисот тысяч ливров Пьер тотчас же отправил двадцать пять тысяч в счет гонорара скульптору Гудону.


Луи посетил выставку в Салоне. Сопровождаемый художниками Дюплесси и Грезом, окруженный подобострастной толпой, Луи осматривал картины и скульптуры. Он не очень интересовался искусством, но содержание многих произведений возбудило его интерес. Тут были написанные его севрскими художниками жанровые сцены, которыми он искренне восхищался. На картине Пурра была изображена старуха, падавшая на дорогу с телеги, нагруженной хозяйским скарбом.

— Бедная старушка, — развеселился Луи, и от его извозчичьего смеха полотно дрожало. Некоторые ландшафты тоже заинтересовали Луи, и, распираемый своими географическими познаниями, он сообщал сопровождавшим его художникам сведения о народонаселении той или иной местности или о торговле и ремеслах, процветавших там.

Наконец они дошли до маленького кабинета, где стояло только три бюста.

— А здесь, — пояснил мосье Грез, — находится все, что создал в этом году наш Пракситель — мосье Гудон.

Мосье Гудон в ожидании скромно держался в стороне.

Луи взглянул и помрачнел: небольшим полукругом здесь стояли белые мраморные бюсты тех троих, кого он ненавидел больше всех на свете, — Вольтера, Франклина, Бомарше. И эти трое совсем не выглядели еретиками и мятежниками. Напротив, они казались благородными и добродетельными, их можно было принять за героев древности. Сверкающие глаза Вольтера излучали лукавую доброту, от головы Франклина веяло простотой и мудростью, умное лицо Бомарше было полно юмора и покоряющего добродушия. Луи засопел. Стараясь скрыть досаду, он подошел к бюстам вплотную и принялся разглядывать их своими близорукими глазами.

Молчание его становилось тягостным.

— Наш мосье Гудон, — сказал с похвалой мосье Грез, — первый в мире научился делать каменные глаза так, что они кажутся живыми.

А по-крестьянски застенчивый Дюплесси сделал над собой усилие и сказал:

— Да, сир, величайший художник вашего государства изобразил трех величайших писателей, нашедших приют в вашей столице.

Слова эти еще больше взвинтили Луи. Но он вынужден был сдержать себя, он должен был что-то сказать.

— Я знаю, — сказал он, обращаясь к Гудону, — вы превосходный художник. Я очень доволен моим бюстом. И вам не понадобилось много сеансов; ну, хорошо, ну, ладно, — сказал он и повернулся, чтобы продолжать осмотр.

Его одолевали неприятные мысли. Величайший художник его времени, его Пракситель, не нашел лучших голов для моделирования, чем эти три. «Три величайших писателя вашего города Парижа». И его придворный живописец Дюплесси наивно и бесстыдно прославил эту троицу в присутствии его, Луи, невзирая на их образ мыслей. Плохи его дела, если в этих людях видят представителей его эпохи. Это означает, что все его искренние старания остались втуне.

В тот же день герцог де Фронсак, интендант «Театр Франсе», сделал королю доклад о положении дел в своем ведомстве. Наследник российского престола не ограничился пустыми комплиментами в адрес Пьера. Вернувшись на родину, он не забыл о веселой комедии. Быть может, ему напомнили о занятном авторе его восхищенные дамы. Так или иначе, но великий князь намеревался поставить комедию «Безумный день, или Женитьба Фигаро» в Санкт-Петербурге, и русский посол от имени своего правительства просил «Театр Франсе» отпустить для этой цели в Петербург некоторых своих актеров. Мосье де Бибиков, управляющий императорским придворным театром, ждет только согласия герцога де Фронсака, чтобы немедленно выехать в Париж.

Луи засопел. Из трех мятежников, чьи головы он вынужден был рассматривать, вместо того чтобы разбить их вдребезги, Карон самый скверный. Мало того что он был жив, но еще и довольно молод. И Луи чувствовал себя ограбленным им и обманутым. Этот малый, действуя через беременную королеву, выманил у него разрешение на постановку своей пьесы в Женвилье. Луи совершенно недвусмысленно заявил, что после Женвилье и речи быть не может об этой вольнодумной, фривольной пьесе. А теперь этот беспардонный малый затеял уже новую интригу, укрывшись за юбками Екатерины Российской.

— Очень неприятно, — выдавил он из себя. — Какая наглость. Что вздумали эти эскимосы? Неужели мне закрыть «Театр Франсе», для того чтобы они могли позабавиться этой паршивой пьесой?

— Как прикажете, ваше величество, ответить великому князю? — спросил герцог де Фронсак.

— Пусть петербуржцы поцелуют меня в зад, — ответил разгневанный Луи, — скажите это им поделикатней.

— Это нелегко, сир, — вздохнул интендант «Театр Франсе».

— Знаю, — согласился Луи, — пренеприятное положение, и во всем виноват этот Карон.

— Мы могли бы, — предложил мосье де Фронсак, — вежливо, нисколько не нарушая правил этикета, отклонить предложение русских, если бы сами сыграли эту пьесу. Великий князь, конечно, поймет, что наши актеры нужны нам самим.

— Я не желаю пользоваться такими сильными средствами, чтобы только показаться вежливым, — гневно ответил Луи. — Потрудитесь вспомнить, господин герцог, что я сказал: «никогда».

Мосье де Фронсак откланялся.

Уже на следующий день мосье Карон снова прогневил короля. На этот раз изданием трудов Вольтера. Если на другие запрещенные книги король закрывал глаза, то это издание его необыкновенно бесило, и, таким образом, «Societe Litteraire et Typographique» Пьера сталкивалось с необычайными трудностями. Не только в Париже, но и по всей стране полиция принимала самые строгие меры, чтобы помешать распространению издания. Но Пьер нанимал все новых и новых агентов и платил им невероятно высокие комиссионные. На этот раз Луи собственными глазами прочел в донесении полиции, что только в одном Париже в течение дня были арестованы три агента, заходившие в дома состоятельных горожан, чтобы навязать им подписку на запрещенное издание Вольтера.

Луи занялся этим делом лично. Он дал указание мосье Ленуару посадить в тюрьму провинившихся не на три дня, как это делалось обычно, а на пять недель с принудительным постом раз в неделю.

— Я покажу мосье Карону и всей его шайке, — заявил он сердито, — что цензурные предписания короны — не фарс. Я не позволю сесть себе на голову. Я недоволен вами, — отчитывал он своего президента полиции. — Вы, мосье, действуете весьма нерешительно.

Ленуар заметил, что бюджет, предоставленный цензуре, недостаточен, чтобы следить за точным соблюдением всех предписаний.

— Я добавлю вам еще сто тысяч ливров, — запальчиво заявил Луи. — Я желаю покончить с этой нерешительностью, — закричал он фальцетом. — Вы меня поняли, мосье? — И вдруг изменил тон. — Мои чиновники все безмозглые, — пожаловался он. И мрачно предрек своему окончательно ошарашенному президенту, полиции: — Вы еще увидите, Ленуар, дело дойдет до того, что этот Бомарше со своим «Фигаро» окажется сильней вашего запрета.

Два дня спустя Вержен в своем докладе коснулся опять-таки ненавистного мосье Карона. Последний, ссылаясь на бедственное положение фирмы «Горталес», просил выдать ему в счет возмещения понесенного им ущерба аванс в сумме полумиллиона ливров. На этот раз, объяснил министр, фирма действительно в критическом положении, и в случае объявления банкротства следует опасаться, что мосье Карон расскажет Парижу и всему миру о связи этой фирмы с правительством во времена, предшествовавшие заключению пакта. Подобное заявление будет весьма на руку англичанам и послужит доказательством того что Версаль уже много лет назад нарушил свой нейтралитет. Впрочем, нельзя отрицать, что фирма «Горталес» потерпела в Вест-Индии большие убытки. В заключение министр поддержал просьбу Пьера.

— Вечно ваш Карон о чем-нибудь клянчит, надоел он мне до смерти, — раздраженно оборвал его Луи. — Делец, занимающийся спекуляциями и получающий такие грандиозные барыши, должен быть готов к убыткам. Конечно, мосье Карону хотелось бы класть себе в карман доходы, а убытки относить на мой счет. Нет, я не идиот, чтобы разрешить всякому аферисту меня грабить. А если этот субъект начнет нам грозить, что ж, у короны есть еще средства и возможности найти управу на строптивого подданного.

Еще не поставленный на сцене «Фигаро» был овеян такой славой, что это вызвало зависть недоброжелателей. Появились листовки, направленные против автора. Комедия упоминалась даже в полном священного гнева пасторском послании архиепископа Парижа. Но самым яростным противником пьесы был аббат Сюар,[901] одаренный и пользующийся влиянием писатель, член Академии. Он даже выступил перед «бессмертными» с критикой грубой эротики в современном театре и при этом много раз и недвусмысленно намекал именно на «Фигаро». Вслед за тем аббат атаковал комедию в двух пространных, мастерски написанных, анонимных статьях, помещенных в его уважаемом «Журналь де Пари».

Когда появилась третья статья, подписанная «Аббат», Пьер не выдержал. Он ответил анониму, в котором подозревал аббата Сюара, открытым письмом в «Меркюр». «Кто только не зовется ныне аббатом? — насмешливо вопрошал Пьер. — Прежде звание это украшало людей мудрых и чистых духом. Теперь же всякому дураку и негодяю кричишь: „Стой, аббат, пошел вон, аббат!“ Чего, собственно, добиваетесь вы публикацией ваших глупостей, господа анонимы? Не хотите ли из меня, который, чтобы добиться постановки своей пьесы, не убоялся единоборства с львами и тиграми, сделать служанку, которая давит веником крошечных клопов?»

Говоря о «крошечных клопах», Пьер имел в виду крошечного, как карлик, аббата Сюара. Но статья, на которую он нападал, была, оказывается, написана не маленьким аббатом, а очень крупным и тучным мужчиной, принцем Ксавье.

Принц Ксавье, во всем остальном совершенно несхожий со своим братом Луи, так же, как он, ненавидел автора «Фигаро». Принц отнюдь не считал невозможным, что отцом будущего дофина, который лишит его, Ксавье, короны, мог быть Водрейль. Водрейль умер и, следовательно, ушел от мести, но многое созданное им еще живет. И ненависть принца распространилась на автора безнравственной комедии, которую по своему преступному легкомыслию поставил покойный Водрейль. Принц Ксавье потребовал у Ленуара текст комедии и, мня себя литературным талантом, выступил против этого произведения для начала в «Журналь» аббата Сюара.

И вот теперь в «Меркюр» его обозвали «крошечным клопом». Он решил отплатить дерзкому обидчику.

Луи и его братья встречались почти ежедневно. Они обменивались колкостями, издевались друг над другом, мирились, снова бранились. В этот вечер Луи играл с Ксавье в карточную игру, которую в последние годы окрестили «бостон». Напоминание о Бостоне и о мятежниках было неприятно Луи, и он упорно продолжал называть игру «л'омбр». Луи и граф Грамон составили одну партию, Ксавье и его первый камергер, мосье д'Арну, — другую. Луи был в прекрасном настроении. Играя в «л'омбр», он имел редкую возможность: не давать брату денег, а наоборот — получать с него. И если его партнер, Грамон, не был хорошим игроком, то партнер Ксавье — д'Арну — играл еще хуже и был настолько труслив, что даже не решался выигрывать у Луи.

— Вы задолжали мне один луи шесть ливров и три су, мосье, — заявил весьма довольный Луи.

— М-м… — промычал Ксавье, — сегодня вам везет, сир.

— Да, я играю недурно, — сказал Луи.

Ксавье решил, что настал удобный момент заговорить о наглой, зоологической статье Карона. Он благоразумно не упомянул о собственной статье, не стал обращать внимание короля на клопа, но зато высказал предположение, что под львом Карон подразумевает короля, а под тигром — его, Ксавье. Впрочем, может быть, тигр — это королева.

Луи и прежде с гневом думал об американских делах Бомарше, об издании им трудов Вольтера, о бюстах Гудона. А теперь этот субъект испортил ему еще и партию в «л'омбр», которая обычно доставляла ему столько удовольствия. Но он овладел собой и продолжал спокойно играть, по-прежнему записывая выигрыши и проигрыши. Однако теперь он начал проигрывать.

— Вы должны мне теперь только восемь ливров и четыре су, — сказал он.

Они продолжали игру, Луи проигрывал все больше. Партия окончилась, и он занялся подсчетом.

— Вам повезло, Ксавье, и вам, мосье д'Арну, — сказал король. — Вам причитается два луи три ливра восемь су. — И он отсчитал деньги.

Луи был в бешенстве. Он играл гораздо лучше, чем эта пара — Ксавье и д'Арну. И если он проиграл партию, то единственно потому, что его отвлекла мысль об этом Кароне.

— Вы слышали, что я рассказывал вам о статье этого Карона? — спросил Ксавье.

— Да, мосье, — ответил Луи.

— Вы намерены что-либо предпринять? — спросил Ксавье.

— Можете не сомневаться, — с угрюмой решительностью ответил Луи, устремив на него обычно бегающие, широко расставленные глаза.

Он думал о том, что этот Карон не дает ему покоя со своей бесстыдной, подлой пьесой. Он даже русских напустил на него, а это было почти государственной изменой.

— Я хотел бы знать ваше решение, сир, — сказал Ксавье.

— Вам недолго осталось ждать его, мосье, — ответил Луи.

Он взял в руки карточку с подсчетом. Проиграно два луи три ливра восемь су.

— Вы будете поражены, мосье, — заявил он. И написал на обороте карточки: «Господину президенту полиции. Благоволите по получении сего немедленно распорядиться о заключении в Бастилию сьера де Бомарше».

Он, этот субъект, решился оскорбить даже Бастилию, его Бастилию. Да он недостоин сидеть в Бастилии. И, зачеркнув слова: «в Бастилию», Луи надписал сверху: «в Сен-Лазар». Сен-Лазар был исправительный заведением для спившихся священников и молодых шалопаев из буржуазных семей. Розга была там в большом ходу. Немедленно по прибытии, а в дальнейшем за малейшие нарушения тюремного распорядка арестованному полагалась порция розог.

Луи торжествующе протянул листок своему брату Ксавье. Затем приписал обычную формулу: «Ибо такова наша воля», поставил свое имя, сложил листок, аккуратно растопил воск, запечатал приказ своим перстнем и отправил.

У себя в дневнике Луи записал: «Подстрелил 13 зайцев, 18 фазанов, 32 рябчика. Переводил из Гиббона, том II, страницы 118–120; предоставил субсидию в 33.317.436 ливров армии. Наказал строптивого подданного Карона».


Мосье Ленуар смущенно поглядывал на королевский приказ. Даже если бы Бомарше заточили в Бастилию, и то было бы достаточно шума. Но отправить освободителя Америки, самого прославленного французского писателя, героя битвы у Ла-Гренады в Сен-Лазар было куда как недальновидно со стороны христианнейшего короля. Его величеству это дорого обойдется, да и ему самому тоже. Но приказ был ясный и недвусмысленный.

Итак, на следующий день, в девять часов вечера, комиссар Шеню вошел в дом на улице Сент-Антуан. Пьер сидел за столом рядом с Терезой. Были тут и старый герцог Ришелье, принц Нассауский, доктор Лассон, Дезире. Комиссар Шеню вызвал Пьера в переднюю и сообщил ему, что тот должен следовать за ним. Пьер старался вспомнить, что же такое он опять натворил, но ничего не смог припомнить. Возвратившись к гостям, он сказал, что, к сожалению, должен покинуть их, ибо его срочно вызывают в Версаль. Затем он вновь вышел к комиссару и объявил, что готов. Шеню вежливо спросил, не пожелает ли мосье вызвать свою карету. Пьер с улыбкой возразил, что для того и построен дом на Сент-Антуан, чтобы быть поближе к Бастилии. Комиссар ответил, что, к сожалению, речь идет не о Бастилии, а о Сен-Лазар. Пьер побледнел и проговорил:

— Этого я не предвидел.

Тем временем гости тоже вышли. Увидев смятение Пьера, они догадались, в чем дело. Старый Ришелье спросил комиссара, стоявшего навытяжку, что, собственно, случилось. Шеню, растерявшись, объяснил, в чем дело. Ришелье покачал головой и гневно проговорил:

— Мне восемьдесят девять лет, но ничего подобного я не видывал.

А Дезире, побледнев и вся дрожа, закричала:

— Это подлость!

Шеню серьезным и тихим голосом одернул ее:

— Будем считать, что я этого не слышал, мадам. Это приказ его величества.

Тереза обняла Пьера. Она не плакала. Затем Пьера в его роскошной карете отвезли в исправительную тюрьму Сен-Лазар.

Но по дороге он потерял самообладание. Его сотрясали нервные рыдания.

— Успокойтесь, мосье, — утешал его комиссар. — Мосье Ленуар дал указание обращаться с вами как можно лучше. Вы, безусловно, избегнете самого неприятного.

В ту же ночь Гюден в пламенных выражениях писал о том, как начались новые гонения на его друга и с каким достоинством отнесся его друг к своему мученичеству.

На другой же день Гюдена постигло разочарование. Он ждал, что возмущенный Париж выступит в защиту самого великого сына. Но парижанам показалось смешным, что Бомарше, которому под пятьдесят, очутился в одной тюрьме с распутными священниками и молодыми повесами. Они смеялись, сумасбродные парижане, смеялись до слез. Появились бесчисленные карикатуры и эпиграммы. Гравюра на дереве изображала, как монах сечет мальчишку Карона.


Подошел срок закладной дома на улице Сент-Антуан. Денег не было. На получение займа под суммы, причитавшиеся с французского правительства или с Америки, уже почти не оставалось никакой надежды. Всем было ясно, что в обоих случаях эти деньги фирма «Горталес» могла получить только с согласия короля, а ничто не могло яснее свидетельствовать о его немилости, чем арест Пьера.

Посетителей в Сен-Лазар не пускали, и поэтому Мегрон решил посоветоваться с Терезой и Гюденом. Он разъяснил им, что если закладная не будет выкуплена, то послезавтра дом опечатают и ровно через три недели он пойдет с молотка. Эта конфискация имущества нанесет фирме «Горталес» новый тяжелый удар. Его можно было бы избежать только в том случае, если пожертвовать «Промышленным обществом Шинона», за которое предлагают сумму гораздо ниже его действительной стоимости.

Гюдену не сиделось на месте. Взволнованный, раскрасневшийся толстяк бегал взад и вперед по комнате.

— Может быть, необходимость ликвидировать коммерческие дела имеет и свою хорошую сторону, — выпалил он. — Судьба напоминает Пьеру о том, что надо хоть на время посвятить себя поэзии. Сократ, кроме всего прочего, был прекрасным солдатом, но не военные подвиги обессмертили его. Так и Пьер Бомарше заложил бы более прочный фундамент для своего бессмертия, если бы, забросив дела, он несколько лет прожил в своем красивом доме, среди книг и произведений искусства, наедине со своей музой. Он, друг и историограф Пьера, считает, что надо пожертвовать «Промышленным обществом».

Тереза сидела неподвижно. Ее красивые глаза под смелым взлетом бровей были очень печальны. Новая, чудовищная несправедливость, нанесенная Пьеру, жестоко потрясла ее. Она никак не могла уразуметь, почему Пьера вдруг, ни с того ни с сего, подвергли позору, посадив в эту тюрьму, но была убеждена, что всему причиной борьба Пьера за свободу и благоденствие человечества. Нет, тираны просчитались, — Пьер не тот человек, чтобы склонить голову под новым ударом, и, конечно, не откажется от своего американского предприятия. Она не допустит, чтобы Пьер потерял фирму «Горталес» потому только, что его бросили в тюрьму и он не смог заниматься делами.

— Я думаю, — произнесла Тереза своим низким, спокойным голосом; — что в намерения Пьера не входит ликвидировать «Промышленное общество».

— Значит, вы предпочитаете, мадам, — пожелал удостовериться деловитый Мегрон, — лишиться дома?

— Да, — сказала Тереза.

Два дня спустя мосье Брюнеле, владелец закладной, явился в сопровождении комиссара полиции и двух судебных исполнителей. Мосье Брюнеле был невзрачный, маленький человек. Он попросил разрешения представиться мадам Бомарше, потом вытащил огромный список с описью имущества и вежливо предложил Терезе сопровождать его во время обхода дома, ибо, как ему стало известно, мосье Бомарше мешают исполнить свою обязанность непредвиденные обстоятельства. Тереза покорилась, но послала за Мегроном. Пришел и Гюден. Он хотел своими глазами увидеть позорный акт, чтобы напоить свое сердце горечью, необходимой для описания этого события.

Сначала были наложены печати на главный вход, большая — королевская и малая — мосье Брюнеле. Во время осмотра сада Гюден не смог удержаться от саркастических реплик:

— Не забудьте, мосье, приложить печать к «Гладиатору»… Не опечатать ли вам храм Вольтера, а то вдруг кто-нибудь из миллионов почитателей мосье Бомарше сунет его потихоньку в карман и унесет с собой?

В ответ мосье Брюнеле только пожимал плечами и бормотал: «Мне очень прискорбно, мадам», или: «У меня сердце разрывается, но ведь я коммерсант».

Мосье Брюнеле, полицейские и представители Пьера направились в дом. Навстречу им с рыданиями и воплями устремилась Жюли.

— Вам мало, — кричала она, — что вы упрятали благороднейшего и лучшего человека Франции в крысиную нору? Вам нужно лишить его дома, единственного его прибежища, куда он может вернуться больной и замученный?

— Мне самому очень прискорбно, — возразил мосье Брюнеле, — но мосье Бомарше коммерсант, он бы понял меня.

— Вы еще насмехаетесь надо мной, — бушевала Жюли. — Пьер никогда в жизни не причинял горя ни вдовам, ни сиротам. Он никогда не выбрасывал бедняка из его хижины.

Она так разошлась, что комиссар полиции пригрозил своим вмешательством. Гюдену удалось наконец увести рыдавшую женщину в ее комнаты.

Чиновники хотели опечатать ларец с документами Пьера и письменный стол с рукописями в его рабочем кабинете.

— Я была бы вам весьма обязана, если бы вы не трогали этого, — сказала Тереза.

— Я оспариваю законность ваших действий, — произнес своим бесцветным голосом Мегрон. — В вашем инвентарном списке помечены предметы, в которых хранятся рукописи, но не сами рукописи.

— Понимаете ли вы, — напирал на мосье Брюнеле Гюден, — что вы намерены совершить величайшее преступление из всех, на какие способен смертный? Это осквернение искусства.

— Обращаю ваше внимание, — добавил Мегрон, — что я предъявлю вам иск о возмещении убытков, если вы наложите арест на имущество, не помеченное в описи. Я уполномочен вести дела мосье де Бомарше в его отсутствие, но я буду лишен этой возможности, если мне закроют доступ к важнейшим его документам.

Комиссар полиции нерешительно взглянул на мосье Брюнеле.

— Подождите, — сказал вдруг Брюнеле, — я хочу посоветоваться со своим другом.

Он уехал и вернулся с мосье Ленорманом.

Шарло чрезвычайно хитро и тонко подготовил все события этого дня. Он заранее предвкушал, как станет обладателем «Гладиатора», камина и портрета Дезире и добродушно скажет Пьеру: «Ну, что, старина, разве я не предсказывал вам?» Может быть, он ограничился бы только этими тремя предметами и оставил бы Пьеру дом. Но из-за дурацкого приказа, который отдал толстяк, все пошло вверх дном. Шарло мечтал встретиться с Пьером, встретиться в конторе его обанкротившейся фирмы или в его обанкротившемся доме. Но этот план рухнул, и теперь ему не оставалось ничего другого, как вступить во владение домом, и Ленорман спрашивал себя, стоит ли ему вообще идти туда, чтобы насладиться зрелищем опечатывания дома? Это было излишне и могло, в сущности, лишь повредить. Во время описи имущества он намеренно все время оставался в тени. Однако на всякий случай он наказал своему подставному лицу Брюнеле: «Если возникнут затруднения, но только, если они действительно возникнут, вызовите меня». И вот теперь затруднения действительно возникли. Это был перст провидения. Он не мог долее противиться искушению, он приехал.

Со старомодной учтивостью Ленорман заверил Терезу, что в столь печальных обстоятельствах его несколько утешает счастливая возможность быть ей полезным и защитить дом своего друга Пьера от грубых посягательств. На сухие, насмешливые и деловые замечания Мегрона, на яростные нападки Гюдена он отвечал сдержанно, с иронией. И тут же заявил, что все домашнее имущество в наибольшей сохранности будет в руках мадам Терезы, он лично берет на себя ответственность и запрещает накладывать печати.

Да, он не ощутил и тени злобной радости, которой так жаждал. Из рамы на него смотрела Дезире, холодно, насмешливо, весело, а на раме поблескивала печать его мосье Брюнеле. Итак, портрет был в его руках, прекрасный портрет, превосходное творение превосходного художника Кантона де Латура. Какая жалкая, ничтожная победа, и как дорого он за нее заплатил — потерей живой Дезире.

Как только Ленорман в сопровождении печального эскорта чиновников удалился, Жюли присоединилась к остальным. Заплаканная, она гневно указала на портрет Дезире.

— Я уверена, — сказала она, — что и за этим арестом, и за всеми нашими бедами кроется опять эта проклятая баба.

Мегрон сухо возразил:

— Вы ошибаетесь, мадемуазель. Всем этим мы обязаны Америке.


Доктор Франклин узнал с досадой, что владелец фирмы «Горталес» действительно обанкротился и кредиторы опечатали его дом. Весь Париж был единого мнения, что по вине американского Конгресса на голову самого крупного поставщика Америки обрушились такие несчастья.

Франклин посоветовался со своими коллегами. Мистер Адамс сухо заявил, что непосредственной причиной катастрофы явился, бесспорно, арест Бомарше, и даже самый заклятый враг Америки не может приписать этой вины Конгрессу.

— Однако нельзя отрицать, — ответил Франклин, — что, если бы Конгресс ускорил платежи, мосье Карон остался бы хозяином в своем доме. Во всяком случае, следовало бы предоставить средства, необходимые для спасения его дома. И это произвело бы эффект.

В глубине души Артур Ли был возмущен этим требованием доктора honoris causa. Он полагает, что арест, равно как и конфискация имущества пресловутого афериста Бомарше, суть не что иное, как новый жульнический маневр самого Бомарше, который доставил столько хлопот Конгрессу и делегатам своими дутыми поставками. Франклин мягко возразил, что не может себе представить, будто можно добровольно отправиться в Сен-Лазар и извлечь из этого какую-либо выгоду. Ли упорно настаивал на том, что француз и писака, столь помешанный на популярности, как мосье Карон, станет разыгрывать роль мученика, если это сулит ему выгоду.

— Известно, — заявил он, — что французское правительство разоблачило и заклеймило его как мошенника. Мне кажется, это должно заставить нас с особой осторожностью относиться к его счетам, а не забрасывать его деньгами.

Мистер Адамс кисло заметил, что на собственном опыте убедился, сколько щепетильны французы. Если как раз теперь, после ареста мосье Бомарше, американцы ссудят его деньгами, то вечно обиженный Вержен усмотрит здесь незаконное вмешательство американских делегатов в дела правительства, чуть ли не вызов королю.

Франклин вздохнул и, так как денег все равно не было, прекратил разговор.

Примерно в это время Дезире получила от Мегрона письмо. Вероятно, ей будет небезынтересно узнать, сообщал Мегрон, что закладная, неуплата по которой повлекла за собой опись дома на улице Сент-Антуан, составляет сумму в шестьсот тысяч ливров. Если в течение двадцати дней деньги не будут внесены, дом подлежит конфискации.

Все это время Дезире ломала себе голову, как добиться освобождения Пьера. Ей нужно было прежде всего выведать, в чем именно его обвиняют; но никто ничего не знал толком, даже президент полиции, ибо господа Грамон и д'Арну, единственные, кто мог бы об этом сказать, испуганно молчали. А теперь эта свинья Шарло хочет воспользоваться арестом Пьера и завладеть его домом. Нет, уж на этом он обожжется.

Дезире получала много денег из разных источников, но она была расточительна, и они без толку растекались у нее. Шестисот тысяч ливров у нее не было, а собрать быстро такую большую сумму — дело нелегкое. Она обратилась к своему доктору Лассону.

Знаменитый врач побледнел. В нем возмутилась вся его гордость и вся его жадность. Как она бесстыдно наивна. Из-за того, что ей доставляет удовольствие время от времени переспать с этим ветреником, он, Жозеф-Мари-Франсуа Лассон, должен швырять заработанное за десять — пятнадцать лет труда. Но если он откажет этой проклятой, наглой, любимой девке, она любезно простится с ним и без лишних слов пошлет к черту и его, и его предложение. А ведь он хочет жениться на ней, на суке этакой. К тому же было дьявольски трудно добыть всю сумму наличными. Ибо, желая удержаться от лишних трат, он поместил большую часть своего состояния таким образом, что требовались чрезвычайно сложные операции для того, чтобы он мог располагать деньгами. Шестьсот тысяч ливров обойдутся ему в шестьсот десять, а то и в шестьсот двадцать тысяч. И все ради нее и ради этого Бомарше.

— Я кое о чем спросила вас, господин доктор, — нежно и лукаво проговорила Дезире.

Лассон поперхнулся.

— К какому сроку нужна вам эта сумма, мадам? — спросил он.

Дезире вытащила из-за корсажа письмо Мегрона.

— Этот человек пишет мне, что не позднее чем через двадцать дней, — ответила она. — Но два уже прошло.

— Шестьсот тысяч ливров — большая сумма, — сказал Лассон, — а восемнадцать дней — короткий срок.

Дезире ничего не ответила, она просто стояла перед ним, приветливая, насмешливая, очаровательная.

Доктор Лассон собрался с духом.

— В течение восемнадцати дней эта сумма будет в вашем распоряжении, мадам, — хрипло объявил он.

Дезире приветливо улыбнулась.

— Я так и знала, доктор Лассон, — ответила она. — Вы, вопреки всему, что о вас болтают, щедры. Спасибо.

Лассон поцеловал у нее руку.

Он знал, что делает неверный шаг, но не мог побороть себя и, криво улыбнувшись, сказал:

— Я имел честь просить вашей руки, мадам.

— Я помню, — ответила Дезире, — и я не сказала «нет». И все еще не говорю «нет», ибо вы проявили такое великодушие.

И, улыбаясь, она с неприступным видом склонила голову, он поцеловал ее в затылок.

— Вот еще что, — сказала Дезире, подняв голову. — Попробуйте выведать, за что посадили нашего друга Бомарше. Если он освободится вовремя, вы, быть может, сбережете ваши шестьсот тысяч.


А Пьер тем временем сидел в Сен-Лазар.

В царствование благодушного Людовика была проведена реформа парижских тюрем, но на исправительное заведение Сан-Лазар она еще не распространилась. Мосье Лепин, смотритель этой тюрьмы, ветеран войны, с деревянной ногой, обладал справедливым, мужественным и грубым сердцем. Ему было нелегко управлять своими юными висельниками. Трижды они пытались убить его. Однажды он спасся только тем, что размозжил одному негодяю череп своей деревянной ногой.

Лепин не привык к обхождению с такими людьми, как философ и политик мосье де Бомарше. Получив от Ленуара указание обращаться со своим заключенным согласно правилам, но мягко, он избавил его от телесных наказаний, в остальном же распространил на него общий режим.

Пьер спал на прогнившей соломе, в тесной, низкой камере, вместе с пятнадцатью устрашающего вида молодыми парнями, от которых исходил неприятный запах. Крыс и насекомых было великое множество, еды весьма мало.

Юные оборванцы были удивлены, увидев солидного, элегантного, благоухающего господина. Этот уж, видно, совсем отпетый, раз он сумел докатиться до их дыры.

— Ты что же это натворил? — спрашивали они его.

Он не отвечал. Обычно словоохотливому Пьеру было не до разговоров, юморист не видел в своем положении ничего юмористического. А они все приставали с вопросами:

— Кто ты? Как тебя зовут?

Он упорно молчал.

Тогда один из них, самый разбитной, с очень звонким голосом, заметил, что видел похожее лицо на портретах.

— Теперь я знаю, — сказал он, — кого мне напоминает новенький — журналиста Бомарше… — И он принялся насвистывать романс Керубино; остальные последовали его примеру.

Пьер не мог больше сдерживаться, он сказал коротко, без разъяснений.

— Я — Пьер Бомарше.

Бездельники переглянулись, принялись толкать друг друга, хихикать и наконец разразились оглушительным хохотом. Этот человек зарекомендовал себя такой великолепной остротой: он — Пьер Бомарше! Видно, с ним и дальше будет весело!

Всю эту черную, зловонную ночь Пьер провел без сна, в полном отчаянии. Вот до чего он дошел к пятидесяти годам! Валяется вместе с оборванцами и пропадает, беспомощный, как никогда. Вся его жизнь была ошибкой. Кто просил его печься о человечестве? Кто просил спасать Америку и свободу? Кто просил сочинять листовки и писать пьесы, полные призывов против несправедливости? Если бы вместо всего этого он сочинял пошлые любовные фарсы и заправлял крупными мошенническими делами, предоставив Америку и человечество самим себе, он утопал бы теперь в золоте и почестях. Дураком он был, ослом чудовищным.

Он ломал себе голову, кто мог донести на него и что именно. Он знал только, что приказ, предъявленный ему комиссаром полиции, был за личной подписью короля, так называемое «леттр де каше». Чем же он мог привести короля в такое бешенство, спрашивал себя Пьер, стараясь припомнить все, что он делал в последние недели. Но он ничего не мог припомнить. К нему не допускали никого, кто мог бы ему объяснить, что или кто повинен в его несчастье. Эта загадка терзала его.

Пьер потребовал к себе смотрителя тюрьмы. Мосье Лепин явился незамедлительно и вежливо спросил:

— Чем могу служить, мосье?

Пьер пожелал знать, почему, собственно, он находится здесь.

— По причине постоянного плохого поведения, мосье, — вежливо ответил мосье Лепин, — больше мне, к сожалению, ничего не известно.

— Не могу ли я переговорить с одним из моих друзей? — продолжал настаивать Пьер. — С премьер-министром, или с мосье Верженом, или хотя бы с моим адвокатом? Нельзя ли мне написать им?

— Согласно нашему внутреннему распорядку вы имеете право на это только через месяц, — ответил мосье Лепин.

Старый ветеран мало заботился о гигиене, и Пьер быстро опустился. Элегантный костюм, в котором он обедал в тот вечер с Дезире и с герцогом Ришелье, был испачкан и изорвался в клочья, от него так смердило, что Пьер перестал ощущать зловоние, исходившее от соседей. Рыжеватая с проседью щетина покрыла его щеки и подбородок. Так жил он вместе с пятнадцатью шалопаями, подавленный собственным бессилием.

Как раз в эти дни некий аббат де Понт раздобыл рукопись комедии «Женитьба Фигаро» и сделал из нее оперное либретто, а музыкант по фамилии Моцарт написал к этому либретто музыку.

Мосье Ленуар справился у начальника тюрьмы о поведении и самочувствии нового узника. Старый солдат доложил, что мосье де Бомарше не дает повода к каким-либо жалобам: он ведет себя так же, как остальные подопечные, и вид у него такой же, как у них, — несколько неряшливый и несколько потрепанный. «Гм», — пробурчал президент полиции и принялся расспрашивать более подробно.

Обо всем услышанном Ленуар рассказал графу Морена. Тот поморщился:

— Не думаю, чтобы это входило в намерения короля, — сказал он, — рыжеватая с проседью щетина на щеках и подбородке? Уверен, что это не входило в намерения его величества. Дайте указание, чтобы с нашим Пьеро обращались подобающим образом.

С тех пор Пьер стал спать в отдельной каморе. Его кормили хорошо и даже обильно. Мосье Лепин спросил, не позвать ли цирюльника. Пьер отказался.

Потом он получил разрешение пригласить двух человек для обсуждения своих дел. Он попросил приехать Гюдена и Мегрона.

Оба явились и, увидев его, испугались. Гюден не мог удержаться от слез.

— Не будем говорить об этом, друзья мои, — сказал Пьер с такой веселостью, что Гюдену стало жутко. — Много ли анекдотов обо мне ходит по Парижу? Расскажите хоть несколько.

Мегрон сообщил, что дом описан и что истинным владельцем закладной является, по всей вероятности, мосье Ленорман. Гюден красочно обрисовал подробности этой описи. Пьер стонал. Он осыпал бранью Мегрона, который не ликвидировал «Промышленное общество» и не спас его от позора. Мегрон посмотрел своими невозмутимо спокойными глазами на разъяренного, неряшливого господина и сказал:

— Я имею основание утверждать, что дом и без потери «Промышленного общества» останется вашей собственностью. Нашлась одна дама, которая обещала внести шестьсот тысяч ливров в нужный срок.

— Дама? — спросил Пьер. — Да говорите же, говорите, — набросился он на Мегрона. — Кто предложил вам деньги? Баронесса д'Удето? Мадам де Клонар?

Он перечислил еще нескольких своих великосветских приятельниц.

— Дама не желает, чтобы ее участие стало кому-либо известно, — ответил Мегрон.

— А как она вас нашла? Да говорите же наконец! — продолжал настаивать Пьер.

— Я сам обратился к этой даме, — нерешительно сознался честный Мегрон.

— Вы смеете от моего имени клянчить деньги у женщин? — возмутился Пьер.

— Успех, полагаю, оправдает меня, — деловито возразил секретарь.

В глубине души Пьер был доволен, что Мегрон нашел такой выход. Всегда в минуты величайших бедствий ему на помощь приходили благородные дамы. Но он постарался скрыть от собеседников свои чувства.

— Кто же она, черт побери? — продолжал бушевать Пьер.

— Мадемуазель Менар, — сознался Мегрон.

— Тысяча чертей! — вскричал Пьер.

Он сам себе удивился. Его лучшая приятельница никогда не приходила ему на ум.

— Откуда же у нее деньги? — полюбопытствовал он.

— Ах, наши актрисы! Искусство смягчает сердца, — сказал Гюден.

Пьер получил разрешение увидеться также со своей семьей и самыми близкими друзьями.

— Мадам де Бомарше желает навестить вас, — сообщил ему мосье Лепин.

Но Пьер не пустил к себе Терезу. Он не желал расставаться со своей рыжеватой с проседью щетиной, признаком позора и мученичества, но и не хотел предстать перед Терезой таким безобразным и старым, — ведь он любил ее.

Зато он пожелал видеть Дезире. Она пришла. Молодая, сияющая, разряженная, переступила она порог убогой комнаты. Увидев Пьера, Дезире испугалась. Но это продолжалось мгновение, и он не заметил. Он был слишком озабочен тем, чтобы как можно живописней предстать перед ней во всем своем унижении.

Они поздоровались, и он сказал сердечно, но как бы вскользь:

— Впрочем, я благодарен тебе, Дезире. Я слышал, ты вновь проявила великодушие. Думаю, что я и так выбрался бы, потому что из всех моих подруг самая верная — фортуна.

Они сидели рядом на грязных нарах: грациозная, элегантная, нарядная Дезире и жалкий оборванец. Дезире улыбалась про себя, но она не стала смеяться над его словами, как сделала бы в другое время. Она была счастлива, что рядом с ним она, а не Тереза, хотя и догадывалась об истинной причине его поведения.

— Вероятно, я выйду замуж за Лассона, — сказала Дезире. — Разве я еще не говорила тебе?

— За старика Лассона? — возмутился Пьер. — Тебе это вовсе не нужно, Дезире.

— Зато очень удобно, — пояснила она. — К тому же он бешено влюблен, и меня это забавляет.

Пьер задумался, потом пододвинулся к ней ближе.

— Это он, — спросил он польщенно и доверительно, — дает тебе для меня деньги?

Дезире молчала. Но лицо ее говорило: «Да».

— Я, несомненно, смогу очень быстро вернуть их, — сказал Пьер, утешая и себя и ее.

— Ты и сам в это не веришь, — заметила Дезире. — Но на сей раз это, пожалуй, и правда. Знаешь, я могу сообщить тебе очень приятную новость. И я никогда не узнала бы этого без моего Лассона.

И она рассказала ему, что явилось причиной его ареста. Дело в том, что мосье д'Арну, партнер принца Ксавье по примечательной игре в «л'омбр», заболел. Пациенты, как известно, болтливы, он и выболтал все доктору Лассону.

Это было действительно приятно. Мысль, что такого пустяка оказалось достаточно, чтобы заставить короля прибегнуть к столь чудовищному наказанию, наполнила Пьера, легко поддававшегося настроению, самыми радужными надеждами. Дезире тоже полагала, что нетрудно будет снять нелепое подозрение. Она уже просила аудиенции у Туанетты. Завтра она с ней увидится. «Думаю, что я без труда добьюсь твоего освобождения», — сказала она.

Но Пьеру теперь этого уже было мало.

— Освобождения? — насмешливо переспросил он. — Реабилитации! Я требую реабилитации! И я добьюсь ее!

Оборванец в грязных лохмотьях бегал взад и вперед по камере. Он казался энергичным, молодым.

— Нет, теперь я не нуждаюсь в твоих деньгах, — ликовал он. — Я шутя добуду эти шестьсот тысяч ливров.


Благодаря Дезире и ее друзьям всему Парижу стало известно, из-за каких пустяков король приказал посадить автора «Фигаро» в Сен-Лазар, и насмешки парижан над Пьером мгновенно сменились возмущением против короля. Если уж такого важного и заслуженного человека, как Бомарше, подвергли столь унизительному заключению в омерзительнейшей тюрьме только потому, что глупо и недоброжелательно истолковали его безобидные слова, то кто же тогда вообще может быть уверен, что ночью его не вытащат из собственной постели? И снова весь Париж кричал: «Произвол! Тирания!»

Луи узнал об этом недовольстве из отчета полиции. Он уже и сам начал сомневаться в справедливости своего приказа. Морепа принес ему статью, которая побудила Пьера опубликовать открытое письмо, и Луи убедился, что сьер Карон привел свои зоологические сравнения, отнюдь не имея намерения оскорбить короля или королеву. Когда же он узнал, что автор статьи в «Журналь де Пари» был не аббат Сюар, а Ксавье, ему все стало ясно. Он злился, ему было стыдно. Он снова позволил своему коварному брату надуть себя и снова поступил необдуманно. Если в принципе король даже и был прав и сьер Карон действительно был не кем иным, как стареющим бездельником и шалопаем, то все же в данном случае он, Луи, поступил с ним несправедливо.

А тут еще Туанетта пристает к нему с жалобами и возмущается. Дезире сделала все, чтобы вызвать сочувствие королевы. Ее красочное описание того, как опустился Пьер, как он погибает в тюрьме, потрясло Туанетту. Огорченная и взволнованная, королева накинулась на Луи, а потом стала потешаться над поводом для этого нелепого ареста.

— Кто чувствует поэзию, не может оскорбиться тем, что его сравнивают со львом или тигром. На наших многочисленных гербах сколько угодно таких зверей. Заточить из-за такого сравнения большого поэта в Сен-Лазар — это не по-королевски, сир.

Луи всячески изворачивался, чувствуя себя виноватым.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — бормотал он. — К сожалению, меня неправильно информировали. Не волнуйтесь, пожалуйста, Туанетта, я все улажу.

Он дал приказ немедленно освободить Пьера и объявить ему, что он вновь восстанавливается во всех правах, званиях и должностях, утраченных им в связи с заключением в Сен-Лазар, «ибо такова наша королевская воля», закончил Луи приказ, подписал его и поставил печать своим перстнем.

Смотритель Лепин облачился в парадный мундир времен Семилетней войны, нацепил на себя все медали и ордена и, важно постукивая деревяшкой, направился к своему узнику объявить ему волю его величества. Бородатый Пьер мрачно выслушал Лепина и ничего не промолвил.

— Вы свободны, мосье, — сказал растерянно старый солдат и, так как Пьер продолжал молчать, добавил: — Прислать вам цирюльника? Прикажете карету?

Пьер покачал головой.

— Я не позволю, — сказал он, — чтобы меня выпроводили отсюда просто так, за здорово живешь. Мне даже не потрудились сказать, в чем, собственно, меня обвиняют. Я считаю, что вправе требовать удовлетворения.

Мосье Лепин не знал, что возразить, так, чтобы при этом не обидеть ни короля, ни этого непонятного ему писателя. Он сказал:

— Я сообщил вам все, что был обязан сообщить, мосье, остальное ваше дело.

Он удалился и доложил обо всем президенту полиции.

Население Парижа волновалось все больше. Перед домом Пьера, перед тюрьмой Сен-Лазар состоялись демонстрации. Пребывание Пьера в исправительном заведении превратилось в публичный скандал.

Мосье Ленуар пригласил к себе господ Гюдена и Мегрона и попросил их убедить мосье де Бомарше незамедлительно покинуть Сен-Лазар. Противиться подобным образом воле короля — значит совершенно пренебрегать своим гражданским долгом. Возможно, что с мосье де Бомарше поступили несправедливо, но он поступит умнее, если не будет раздражать короля, а будет уповать на его милость и справедливость.

Гюден и Мегрон поехали в Сен-Лазар.

— Я являюсь к вам, Пьер, — сияя, возвестил Гюден, — подобно посланцам римского сената к Кориолану,[902] чтобы смиренно и торжественно просить вас возвратиться в Капитолий.

— Не хотели бы вы выражаться менее образно? — попросил его Пьер.

— Вы должны уйти отсюда, — сказал Мегрон, — вы должны возвратиться домой.

А Гюден добавил:

— Король просит вас покинуть эту обитель позора. Король настоятельно просит вас и впредь служить ему верой и правдой.

— Еще бы ему этого не хотеть! — сказал Пьер.

Он упивался позором, которым его покрыли.

— Посмотрите на меня, друзья мои, — сказал он. — Вот до чего меня довели. Меня превратили в последнего из людей, в самое ничтожное существо на свете. А потом приходит этот самый король и говорит как ни в чем не бывало: «Что ж, можете идти!» Нет, сир, я не уйду. Пьер Бомарше не позволит так просто выпроводить себя отсюда.

— Что же вы думаете предпринять? — спросил Мегрон.

— Я напишу королю, — заявил Пьер. — Я выскажу ему свое мнение. Я предъявлю ему свои претензии. Я потребую удовлетворения.

Он продиктовал друзьям письмо королю Франции и Наварры. Сначала он заявил, что ему непонятно, как могут обвинять его в том, что он намеревался нанести оскорбление христианнейшему королю. Он хотел лишь отразить нападки жалкого критикана, ничего более. Утверждать, что он в открытом письме оскорбил его величество, да еще как раз в тот момент, когда, претендуя на возмещение убытков, он более чем когда-либо нуждался в заступничестве короля, это все равно что объявить его сумасшедшим. Но так как его привезли не в дом умалишенных, а в Сен-Лазар, он вынужден требовать восстановления своей чести и судебного разбирательства по всей форме.

«Я не могу принять от вас обратно придворных должностей, сир, — писал он, — ибо в настоящее время из-за причиненной мне несправедливости я вычеркнут из списка ваших подданных. Если справедливость не восторжествует, сир, я останусь вне закона. Честь моя поругана, общественное положение подорвано, и покуда не рассеются тучи, которые бросают на меня позорную тень в глазах нации, Европы и Америки, до тех пор не будет восстановлен и мой кредит и, следовательно, пострадает не только мое личное состояние, но и состояние пятидесяти моих друзей, связанных со мной деловыми отношениями».

— Ах, какой шедевр вы снова создали, — воскликнул восхищенный Гюден. — С этим письмом, исполненным мольбы и достоинства, может сравниться во всей литературе лишь та последняя песнь «Илиады», в которой старый Приам умоляет Ахилла отдать ему оскверненный труп его сына Гектора.

Трезвый Мегрон был тоже доволен.

— Полагаю, — констатировал он, — что король вынужден будет сдаться, а мосье Неккер раскошелиться.

Способ, к которому прибег Карон, чтобы дать почувствовать Луи, как несправедливо с ним поступили, обидел и возмутил короля. Он посоветовался с Морепа и Верженом. Министры единодушно решили, что следует дать удовлетворение способному и чрезвычайно осведомленному мосье де Бомарше. С ним действительно обошлись несколько грубовато. Луи проговорил с мрачным видом:

— Боюсь, что вы правы, месье, — и пообещал все уладить на следующий день.

Узнав, какой поток милостей король соизволил излить на узника из Сен-Лазар, министры изумились.

И снова господа Гюден и Мегрон были уполномочены сообщить Пьеру решение христианнейшего короля.

— «Sursum corda. — Обратите сердца свои к небу», — так начал Гюден и стал перечислять благодеяния его величества: — Король дарует вам из личных средств в знак своего расположения годовую пенсию в тысячу двести ливров. Король приказал цензуре не препятствовать более опубликованию комедии «Женитьба Фигаро».

Тут Мегрон, в ярости на философа, который так долго задерживается на мелочах, прервал Гюдена:

— Король изъявил готовность признать наши притязания на возмещение убытков в сумме двух миллионов ста пятидесяти тысяч ливров.

Пьер сидел разинув рот.

— Что вы сказали? — спросил он. — Вы не оговорились? Вы сказали — миллион сто пятьдесят тысяч?

— Нет, — ответил Мегрон, — я сказал — два миллиона сто пятьдесят тысяч. Мосье Неккер очень разозлится, — прибавил он деловито. — Король явно спятил.


Дезире решила превратить освобождение Пьера из тюрьмы в большое всенародное зрелище. Тысячи людей стояли перед тюрьмой Сен-Лазар, и полиция не решалась вмешиваться.

Ворота распахнулись, и в сопровождении Гюдена и Мегрона, минуя отдавшего честь мосье Лепина, Пьер вышел на свободу. Он стоял грязный, бородатый и щурился на солнце, а толпа безмолвствовала. Его окружала огромная невидимая свита: Фигаро и Альмавива, Розина и Керубино и бесчисленные матросы, которые вели корабли с оружием в Америку. С полминуты царила тишина. И вдруг толпа разразилась неистовым ревом, бросилась к Пьеру, понесла его к карете, проводила до самого дома.

Карета остановилась перед оградой парка на улице Сент-Антуан. Кое-кто собрался было отворить решетчатые ворота. Но Пьер вышел из кареты. Он хотел сам, собственными ногами вступить на свою землю, войти в свой сад. Он стоял у ворот, но не позволил их отпереть. Он стоял и разглядывал королевскую печать и печать мосье Брюнеле, подвешенные к решетке. Потом направился к дому, мимо храма Вольтера, мимо «Гладиатора». Ноги у него подкашивались, он шел, опираясь на Мегрона и Гюдена.

Из дома выскочила, смеясь, крича и причитая, Жюли и бросилась ему на шею. А в дверях стояла Тереза. Пьер смотрел на нее, она смотрела на Пьера. Они медленно направились навстречу друг другу, и Пьер пожалел, что не захотел привести себя в порядок и сбрить щетину. Тереза молчала, молчал и он, но они знали друг друга насквозь, они знали, что он смешон и великолепен. Они обнялись, почти стыдливо, но не потому, что их видели окружающие, они были преисполнены огромной любви друг к другу.

Тут бросилась к ним собака Каприс; она лаяла, скулила, кидалась на Пьера. Она лизала его и чуть не сбила с ног. Рыдания подступили к горлу Пьера, он еле сдержался, чтобы не заплакать.

Пьер лежал в ванне. Эмиль нерешительно спросил, можно ли сбрить ему бороду. «Нет», — бросил сердито Пьер. Потом все сели к столу, он ел с большим аппетитом, но почти не разговаривал. Прибыло много визитеров, он никого не принял. Он заявил, что чувствует себя еще покрытым грязью и позором и не хочет, чтобы его видел кто-либо, кроме его близких.

На другой день он сел и написал предисловие к изданию «Фигаро». Порой он поднимал голову, вставал, ходил взад и вперед. В зеркале отражалась рыжеватая борода — свидетельство его позора, и он садился и продолжал писать с удвоенным пылом.

В этом предисловии он гордо поставил себя в один ряд с Мольером и Расином и обосновал свое право выводить на сцене негодяев, мошенников и аристократов. Неужели только оттого, что лев свиреп, волк прожорлив и ненасытен, а лиса хитра и лукава, басня теряет свою назидательность? Разве его вина, что большие господа таковы, какие они есть? Разве он сотворил их такими? Разве не поступил он мягко и снисходительно, не наделив своего графа никакими иными недостатками, кроме излишней галантности? Разве не в этом недостатке, охотно и даже чувствуя себя польщенными, сознаются французские аристократы?

«Я люблю графа Альмавиву, потому что люблю моего умного, ловкого Фигаро. И чем более блестящей будет особа графа, чем внушительней его власть, тем славней победа Фигаро и его природного ума. Тема моя — тема многих басен о животных: победоносная борьба хитрости и ума против грубой силы. Я пишу, — заканчивал этот бородатый человек, внешность которого еще носила следы тяжелого пребывания в тюрьме, — я пишу эти страницы не для моих теперешних читателей. Но через восемьдесят лет будущие писатели сравнят свою судьбу с нашей, и из моего труда потомки узрят, как много стоило усилий развлечь их предков».

Ему стало легче, когда он излил свое сердце, но он продолжал сердиться.

Потом прибыли деньги в возмещение его убытков. Они поступали золотом и в векселях, они хлынули таким потоком, какого он никогда еще не видел: два миллиона сто пятьдесят тысяч ливров. И Пьер уже был не в силах носить маску мученика. Зеркало, в котором прежде отражались тысячи физиономий Пьера — Пьера легкомысленного, Пьера комедианта, Пьера восторженного, Пьера творящего, Пьера отчаявшегося и гневного, — увидело теперь Пьера дурака. Да, веселье, охватившее Пьера, когда его глубочайшее несчастье обернулось для него величайшим счастьем, было, пожалуй, еще больше, чем его торжество. Словно по мановению волшебной палочки, этот трагически униженный человек превратился снова в шута, каким он родился, в шута, которому суждено было вновь и вновь бесконечными проделками побеждать сатану и смерть. Бородатый, стареющий Пьер плясал вокруг стола, на котором лежала груда денег, высовывал язык и кричал своему двойнику в зеркале: «Эх, черт побери, вот и я!»

Он побрился и пригласил родных и друзей на праздничный ужин. Пришли все — сестра Тонтон и ее муж, советник юстиции, престарелый герцог Ришелье и принц Нассауский. А Дезире привела своего доктора Лассона, который был горд тем, что ему разрешили прийти, и оскорблен тем, что он вынужден был прийти, а богатый стол был уставлен самыми изысканными яствами, и горели сотни свечей, и все пили, ели и веселились; Пьер находил для каждого сердечное, доброе и острое слово, и никогда еще сотрапезники не видели его таким веселым, как в этот вечер.

На другой день Мегрон хотел оплатить мосье Брюнеле долг по его закладной. Но Пьер воспротивился этому, он пожелал все сделать сам. С векселем на имя мосье Брюнеле в кармане Пьер отправился в Этьоль. Шарло не принял его. Тогда Пьер вручил вексель в уплату закладной секретарю мосье Ленормана и сказал:

— Будьте так любезны, передайте это вашему господину. Я буду знать, что деньги попали по назначению. А вот тут еще тысяча ливров за обеды, которыми меня потчевал мосье Ленорман, плюс чаевые.

4. Ca Ira!

Большой американский фрегат «Альянс», подняв паруса, быстро шел по волнам. Рыжий, тощий и длинноносый молодой человек стоял на борту. Было прохладно, молодой человек недавно перенес тяжелую болезнь и жестокие испытания судьбы. Но теперь он едет домой, уже видна его родина. Не отрываясь, смотрел он на медленно подымавшуюся зубчатую скалу, за которой открывалась брестская гавань. Вот перед ним форты.

Переезд был очень нелегким. Уже в самом начале, в Бостоне, встретилось много затруднений; стоило огромных усилий найти матросов. Молодой человек, — его звали Жозеф-Поль-Жильбер маркиз де Лафайет, — решил набрать судовую команду из бывших заключенных и дезертиров английской армии. Когда они отплыли, разразилась страшная буря, нависла черная, бесконечная ночь. Они решили, что все погибло, и маркиз, еще слабый после только что перенесенной болезни, проклинал судьбу, которая бросила его из прекрасного пышного дворца Ноайль в Париже в это бурное, разгневанное море и предназначила на корм рыбам. Наконец, в последнюю неделю плавания, сам того не подозревая, он чуть было не погиб в результате заговора негодяев, из которых состояла большая часть судовой команды. Пытаясь переманить корабли мятежников в Англию, английское правительство обещало все суда, которые ему приведут взбунтовавшиеся матросы, сделать собственностью команды. Матросы на «Альянсе» полагали, что если они доставят знаменитого Лафайета, они, разумеется, будут желанными гостями в любой английской гавани, и уже выработали план, как обезоружить офицеров. В последнюю минуту счастливый случай и решительность спасли Лафайета и корабль. Теперь перед ним Франция, а бунтовщики, закованные, лежат в трюме.

Молодой маркиз глядел на все приближавшийся берег Франции и думал о том, как его там встретят. Положение его было не совсем ясным. Вопреки приказу короля, маркиз покинул свой пост во французской армии и свою страну и стал «дезертиром». Но в то же время политика, которую он осуществлял, когда дезертировал, стала официальной политикой его страны. Франция объявила войну Англии, и он возвращался домой, прославив себя подвигами, которые совершил в этой войне.

Корабль вошел в гавань, раздался залп крепостных орудий. Это был салют полосатому звездному флагу, тому флагу, который при их отъезде никто не смел поднять. Молодой маркиз вспомнил, как некогда он тайком отплыл из испанской гавани на своем корабле, приобретенном на деньги мосье Бомарше, а вот теперь он возвращается, приветствуемый орудиями французского короля, и сердце его радостно забилось.

Он поспешил в Париж, на улицу Сент-Оноре, в Отель-Ноайль. Дрожа от счастья, обняла его жена, девятнадцатилетняя Адриенна. Пришел военный министр, старый Сегюр, подставил ему сухую щеку для поцелуя, ласково похлопал по плечу и объявил о наказании. Наказание было очень мягким: неделя домашнего ареста во дворце Ноайль.

Из своего заключения маркиз написал смиренное письмо королю. «Я отнюдь не дерзаю, — писал он, — оправдывать свое неповиновение, в коем я глубоко раскаиваюсь. Однако самое существо моего проступка дает мне право надеяться, что мне будет дана возможность его исправить. Быть может, милость вашего величества дарует мне счастье искупить вину мою тем, что я буду служить вашему величеству везде и всюду, где только ваше величество соизволит мне приказать».

На следующий день маркиз был вызван в Версаль, чтобы выслушать внушение короля. Луи принял его в библиотеке. Толстый молодой монарх, щурясь, рассматривал своего худого молодого офицера и неуклюже сказал:

— Собственно говоря, вам не следовало этого делать, мосье.

И после того как Лафайет какое-то время с виноватым видом глядел себе под ноги, Луи с живостью обратился к нему:

— А теперь, дорогой маркиз, объясните мне наконец, где, собственно, находится эта Саратога, которой нет ни на одной карте?

И оба пустились в оживленный разговор на географические темы.

После того как предмет разговора был исчерпан, Лафайет сказал:

— Имею честь передать вашему величеству письмо от Конгресса Соединенных Штатов.

Луи взял письмо и прочел. Оно начиналось так: «Нашему великому, верному и дорогому союзнику и другу, Людовику Шестнадцатому, королю Франции и Наварры», — и дальше шло восхваление благородного юноши, подателя сего письма, который проявил себя мудрым в совете, смелым на поле брани, стойким в тяготах войны. И члены Конгресса еще два раза говорили о себе как о «добрых друзьях и союзниках короля» и заканчивали свое послание словами: «Мы молим господа бога, чтобы он сохранил ваше величество под своим святым покровом».

У Луи был испорчен день. Эти лавочники, мужики, провинциальные адвокаты называли его, христианнейшего короля, «своим дорогим другом». Они благосклонно препоручали ему французского офицера из самой родовитой дворянской семьи. Это было как раз то, чего он больше всего боялся: начало переворота, подрыв самих основ установленного правопорядка.

— Я вижу, господин маркиз, — проговорил он сухо, — вы завоевали любовь этих… — он подыскивал слова, — …этих граждан. Разумеется, я был совершенно уверен, что французский офицер отличится среди этих… — он опять запнулся, — …граждан.

На этом аудиенция закончилась.

Собственно говоря, в Версале было известно, что молодой маркиз чрезвычайно популярен среди бостонцев. «Все в Америке, — сообщал объективный наблюдатель Жерар своему министру, — любят маркиза, восхищаются им, высоко ценят его военные таланты. Поведение маркиза, столь же мудрое, сколь и мужественное, равно как его обходительность, сделали мосье Лафайета кумиром Конгресса, армии и всего населения». Вержен вспомнил, какой дурной прием оказал еще совсем недавно маркизу тот же Конгресс. Он ухмыльнулся и решил, что непостоянство присуще республике в не меньшей мере, чем деспотии.

Двор, народ и прежде всего женщины наперебой выказывали симпатию и благодарность молодому герою. Жозеф-Жильбер де Лафайет был некрасивым, суетливым, неловким юношей. До своих приключений он, обладатель огненно-рыжих волос и маленьких глазок, не пользовался успехом у женщин. Туанетта бросила однажды этого неловкого танцора посреди танца. И вдруг все изменилось, слава и всеобщее обожание придали возвратившемуся ослепительную красоту. Худоба его превратилась в стройность, воспаленные глаза светились мечтательностью и умом, суетливость была выражением небывалой энергии. Женщины любили его.

Он грелся в лучах славы. Однако гораздо важнее ему было другое. Уже на второй день после того, как Лафайет был принят королем и освобожден из-под домашнего ареста, он отправился к «старику в саду».


В тот день, когда Лафайет пришел к Франклину, у доктора все утро были одни неприятности.

Тот самый мистер Диггс, который благодаря горячей рекомендации мистера Ли был направлен в Лондон, чтобы позаботиться об американских военнопленных, похитил из доверенной ему суммы почти четыреста фунтов, точнее — триста восемьдесят восемь фунтов и четыре шиллинга, и между доктором Франклином и Артуром Ли произошло утром объяснение по этому поводу.

Артур Ли заявил, что выносить окончательное суждение еще преждевременно. Случившееся, конечно, не говорит в пользу мистера Диггса, но последний уверяет, что приедет в Париж и все объяснит.

— Факт остается фактом, — ответил Франклин. — Он растратил триста восемьдесят восемь фунтов и не в состоянии представить на них оправдательные документы.

Артур Ли пожал плечами и продолжал настаивать на том, что следует подождать возвращения Диггса в Париж.

— Боюсь, — возразил Франклин, — что ждать нам придется долго.

Артур Ли покраснел.

— Я человек небогатый, — сказал он, — но если военнопленные на самом деле остались без денег по вине мистера Диггса, я готов выложить из своего кармана пятьдесят фунтов и покрыть часть растраты.

И так как Франклин молчал, Ли раздраженно продолжал:

— Прошу вас не говорить больше на эту тему. И прежде всего решительно возражаю, чтобы вы на основании этого факта судили о моем знании людей и жизненных обстоятельств.

— Одно, по крайней мере, вы разрешите мне, — спокойно возразил Франклин, — а именно: судить о характере вашего мистера Диггса. Человек, который крадет у богатого гинею, человек этот, вы должны со мной согласиться, просто негодяй. Ну, а как, мистер Ли, назовете вы человека, который отнимает у несчастного военнопленного восемнадцать центов его пособия? И при этом не один раз, а в течение всей холодной зимы? Неделю за неделей! И не у одного военнопленного, а у шестисот? Как, мистер Ли, назовете вы такого человека?

— Мы все уже ошибались, — вызывающе ответил Артур Ли. — Я мог бы составить длинный список людей, в которых ошиблись вы, доктор Франклин.

— Значит, вы не можете найти подходящее определение для такого субъекта, как рекомендованный вами Диггс? — с трудом подавляя гнев, произнес Франклин. — И не найдете, в нашем языке нет слов для такой подлости. Если ему не место в аду, — значит, не стоило выдумывать черта.

— Я вижу, — ответил Артур Ли, — что мистер Диггс пришелся вам очень кстати.

— Молчите, сударь, — сказал Франклин не громко, но так, что тот замолчал.

Эта беседа произошла утром того дня, когда Лафайет посетил доктора. Доктор ждал визита маркиза, но как раз сегодня ему не хотелось его принимать. Франклина не могла ослепить слава, которая окружала маркиза, кроме того, ему уже многие говорили, что Лафайет просто тщеславный мальчишка. Поэтому он вежливо, но довольно холодно приветствовал своего гостя.

Лафайет, однако, оказался приятным, образованным молодым человеком, не страдающим ни ложной скромностью, ни самомнением. Он разговаривал с Франклином с величайшим почтением, но ему чужда была пустая, ничего не говорящая любезность, которая порой раздражала старика в французах.

Он слышал, сказал Лафайет, что англичане, к сожалению, очень часто перехватывают почту. Тем более приятно ему в целости и сохранности доставить доктору письмо от Конгресса, и с этими словами он вручил послание Франклину. Краснея и мило улыбаясь, Лафайет добавил, что если в письме встретятся фразы о нем, Лафайете, то он просит доктора не задерживаться на них. Его чрезмерно избаловали в Америке и восхваляют выше его заслуг.

— Я рад, — ответил Франклин и положил непрочитанное письмо на стол, — что они пытаются загладить плохой прием, который вы, как я с сожалением узнал, встретили в Филадельфии.

На худом лице Лафайета промелькнула сияющая улыбка. Он рассмеялся. Стоило ему рассмеяться, как все забывали о его некрасивости.

— Разумеется, я был зол, — сказал он, — зол на беспардонность мистера Лауэлла. Но потом я все понял. Конгресс жаждал тогда получить от Франции только одно — большой мешок денег. А вместо них прибыла кучка оборванных молодых французов, которые все без исключения желали стать генералами.

Лафайет заговорил о Джордже Вашингтоне. Он восхвалял его хладнокровие в самых тяжелых ситуациях и его равнодушие к бесконечным проискам и интригам, которые плелись против него при попустительстве Конгресса. Он, Лафайет, считает величайшим счастьем своей жизни, закончил маркиз с теплотой, что ему удалось снискать отеческое расположение этого достойного удивления человека.

Доктору понравился молодой Лафайет. Правда, он любил говорить и сразу же высказывал свои суждения. Но в двадцать один год Лафайет хорошо знал жизнь и трезво судил о людях и явлениях. Очень может быть, что он отправился в Америку единственно из тщеславия и жажды приключений, однако благодаря приобретенному опыту и примеру великого, спокойного, неторопливого Вашингтона он стал человеком зрелым. По-видимому, Лафайет был беспристрастным свидетелем того, как генерал терпеливо и спокойно разоблачал недоброжелательство, никчемность и жажду наживы некоторых членов Конгресса, которые отказывали его армии в самом необходимом.

Напустив на себя значительность и приняв вид пожилого и опытного политика, маркиз распространялся на тему о том, что, к сожалению, во Франции уже знают об американских разногласиях и это заставляет Версаль с недоверчивостью относиться к своему союзнику. Он, Лафайет, старается смягчить создавшиеся отношения и рисует американские события в самом благоприятном свете. Лафайет говорил горячо. Он старался продемонстрировать этому старику, наряду с Вашингтоном самому великому гражданину Америки, как хорошо он все понимает и как энергично хочет помочь. Франклин слушал его, улыбаясь. Воодушевление молодого человека было полезно для Америки. Надо только слегка сдерживать его, чтобы он не повредил делу своим чрезмерным усердием.

Наконец Лафайет сказал, что и так уже слишком задержал Франклина, и встал, чтобы откланяться. Уже в дверях он с полуискренним-полунаигранным смущением сообщил, что у него есть и второе письмо для Франклина, письмо от генерала Вашингтона. Но он не захватил его.

— Почему же? — слегка удивленно спросил Франклин.

Лафайет, с улыбкой, которая так его красила, ответил:

— У меня были основания полагать, что в письме, главным образом, говорится обо мне и, значит, оно не к спеху. А потом мне хотелось найти предлог прийти к вам вторично.

— Вам не нужны никакие предлоги, господин маркиз, — приветливо заметил доктор. — Как только вам захочется, приходите, с письмом или без него.

Оставшись один, Франклин принялся раздумывать о личности и судьбе Лафайета. Этот аристократ, воодушевленный примером Джорджа Вашингтона, решил посвятить все свои силы и честолюбие разрушению порочного старого порядка, хотя, собственно, его существование основывалось единственно на этом старом порядке. Добро заразительно.

И мысли доктора обратились к общим вопросам. Самыми вредными были, несомненно, законы, введенные тори и сковывавшие развитие молодой страны. Правда, их отменили, эти законы, и они никогда больше не войдут в силу. Но придет время, и, вероятно, оно не за горами, когда молодая американская республика состарится, и тогда многое из того, что создано ею, устареет и потеряет свой смысл. И так же, как четвертая часть ее населения вынуждена сейчас, принося величайшие жертвы и терпя величайшие лишения, бороться за новое, исполненное великого смысла, против косного большинства, которое эгоистично цепляется за бессмысленное старое, точно так же когда-нибудь позднееумное, гуманное меньшинство снова вынуждено будет бороться против неповоротливого большинства, против неповоротливых сердец и умов. И так же, как сегодня эти косные люди разглагольствуют о добрых, старых английских традициях, они будут тогда болтать о добрых, старых американских традициях.


Франклин взял в руки письмо Конгресса, переданное ему маркизом. Он полагал, что найдет в нем теплую рекомендацию Лафайету. Так оно и было. Маркиз, писал мистер Лауэлл, председатель комитета по иностранным делам, оказал Соединенным Штатам чрезвычайно важные услуги. Он надеется, что Франклин окажет всяческую поддержку маркизу во время его пребывания в Париже и воспользуется его советами во всех важнейших делах. Кроме того, Конгресс просит Франклина вручить Лафайету почетную шпагу.

Далее письмо касалось других вопросов. Франклин читал. Вдруг он выпрямился, глаза его загорелись. Мистер Лауэлл сухо сообщал Франклину, что Конгресс постановил назначить его единственным полномочным представителем Соединенных Штатов при Версальском дворе. Верительные грамоты прибудут с ближайшим судном. Он, Лауэлл, воспользовался случаем как можно скорей передать это известие через маркиза и пожелать ему счастья.

Медленным движением старой руки Франклин положил письмо обратно на стол.

Он ждал этого. Иначе и быть не могло. Тем не менее все могло сложиться совершенно по-другому. И он был готов ко всему. Это письмо чревато большими последствиями. Оно снимает с него тяжелое бремя и в то же время накладывает новое. Теперь решено, что он останется здесь и, может быть, никогда не увидит родины. От встречи с королевой до этого назначения он, Франклин, прошел большой путь. Союз заключен. Но теперь он должен достать деньги, он должен добиться займа, и ему снова предстоит долгий и тяжелый путь. А потом начнется еще новый и долгий путь к миру. Но он добьется его. Он твердо решил жить, пока не добьется его. Ca ira!

Охотнее всего он поехал бы сейчас к Морепа и напомнил министру о его обещании приступить к переговорам о займе, как только господа Ли и Адамс будут лишены своих полномочий. Но он сам улыбнулся своей поспешности. Он заранее знал, что Морепа сердечно поздравит его и разъяснит, что, пока не получено официального сообщения об этой отрадной перемене, он, Морена, не может вступить в переговоры с делегацией иначе как в полном ее составе. Значит, Франклину придется подождать.

Но этот обычно столь спокойный человек не мог ждать. Ему нужно было сделать что-то теперь же, немедленно. Для переговоров о займе необходим совет надежного человека, а таким был только мосье Легран, верный банкир Соединенных Штатов. Но мосье Легран сидел в своем нейтральном Амстердаме. Поэтому вновь назначенный единственный полномочный представитель сделал первый шаг на своем поприще и обратился с собственноручным письмом к мосье Леграну, прося его немедленно приехать в Париж.

Только отправив письмо, он до конца осознал и почувствовал всю важность своего назначения. Он представил себе, какое впечатление произведет это известие на его коллег, уже переставших быть его коллегами. Мосье Недотепа примет это известие с хорошей миной. Но какую гримасу скорчит его милый Артур Ли? Тонкие губы Франклина раздвинулись в улыбку, и на какую-то долю секунды лицо его стало совсем не мудрым, а по-настоящему злорадным.

Но он тут же одернул себя. Ему показалось очень мелочным радоваться разочарованию других. У него была теперь полная уверенность, и он мог спокойно ждать, пока молодые люди получат это горькое сообщение от Конгресса. Будет достойнее не показывать свою осведомленность, он еще позабавится, когда они будут высокомерно осыпать его советами и предостережениями в течение оставшихся им недель.

Вообще умнее молчать и никому ничего не говорить, даже самым близким, даже друзьям. Ничего полезного предпринять нельзя, пока не прибудут верительные грамоты, иначе начнутся раздоры и споры. А он будет молчать и как следует повеселится, наблюдая за поведением тех двоих.

Он долго сидел с закрытыми глазами, спокойный, довольный. И поступил именно так, как решил, — никому ничего не сказал, даже Вильяму Темплю, даже мадам Гельвеций.

Однажды, как обычно, он сидел под своим буком. Дело шло к зиме, и он кутался в свои меха. Но ласковое солнце пробивалось сквозь голые ветви, и, сняв меховую шапку, Франклин подставил свою почти лысую голову теплым лучам. Подошел маленький Бен и спросил, можно ли ему побыть с дедом. Бен сидел рядом тихий, совсем еще ребенок, но удивительно понятливый. Наверно, так выглядел бы маленький Фрэнки, если бы ему суждено было подрасти.

Внезапная мысль овладела Франклином.

— Вот теперь мы посмотрим, мой мальчик, — сказал он, — умеешь ли ты хранить тайну. Как ты думаешь, умеешь?

— Думаю, что да, дедушка, — ответил заинтересованный малыш.

— Даешь ты мне слово, — спросил доктор, — что не выдашь меня, если я сообщу тебе что-то очень важное и секретное? Никому? Даже Вильяму?

— Разумеется, я ничего никому не скажу, — заверил его маленький Бен.

— Даешь слово? — переспросил Франклин.

— Даю слово! — торжественно ответил малыш.

— Тогда слушай, — сказал Франклин. — Твой дедушка назначен единственным полномочным представителем Соединенных Штатов.

Маленький Вениамин казался разочарованным.

— Поздравляю тебя, дедушка, — произнес он вежливо, — разумеется, я никому не скажу об этом.

А Франклин усмехнулся, подумав, как не мудр мудрый Франклин. В подобном случае его друг Дюбур, наверно, рассказал бы историю царя Мидаса. Пришлось однажды царю Мидасу быть судьей в музыкальных состязаниях между Паном и Аполлоном, и он присудил приз Пану. Узнал об этом Аполлон и наградил его ослиными ушами. Мидас тщательно прятал их под фригийским колпаком. Но его цирюльник их обнаружил. Однако цирюльник знал, что, если он проболтается, придется ему проститься с жизнью, и поэтому он долго хранил свою тайну. Когда же ему стало совсем невмоготу, он вырыл ямку в земле и прошептал в нее: «У Мидаса ослиные уши, у Мидаса ослиные уши!» И тут из ямки вырос камыш, и камыш разнес по всему свету: «У Мидаса ослиные уши!»

Правда, с ним, Франклином, дело обстояло не так плохо. Но посвящать в свои дела маленького Бена было куда как не мудро. Однако он не собирался раскаиваться, и его веселило, когда мальчик с лукавой радостью по-мужски подмигивал ему.


Лафайет ходил по Парижу и упивался своей славой. Ему в двадцать один год оказывали такие же почести, как полгода назад восьмидесятитрехлетнему философу Вольтеру. Вольтер посеял идеи, из которых выросла и созрела независимость Америки, а Лафайет первым из французов осуществил союз между своей страной и молодой республикой. Разумеется, это было не совсем так. Но всем хотелось верить в это, ибо Лафайет был молод, пылок, красноречив и бурно общителен.

Побывал Лафайет и во дворце Монбарей. Опальный министр и его жена были весьма польщены и не обиделись, что герой двух континентов неподобающе долго говорил с Вероникой, уединившись с ней в нише окна.

Лафайет рассказал Веронике о Фелисьене и передал ей от него письмо. Фелисьен был ранен в руку. Лафайет принял участие в своем соотечественнике и добился для него производства в лейтенанты. Он сумел по заслугам оценить серьезного молодого человека, который, несмотря на чуждые ему, порою отталкивающие обычаи Нового Света, сохранил способность трезво судить о множестве неприятных мелочей, что открылись ему в Америке, и о немногом, но поистине хорошем. Он рад, закончил маркиз, передать такой умной, мужественной и любезной молодой особе привет от своего друга, Фелисьена Лепина. Говоря так, Лафайет время от времени окидывал ее победоносным и пронизывающим взглядом.

Когда он ушел, Вероника пошла в парк, на то место, где они были в последний раз с Фелисьеном, и уединилась там со своим письмом. Вероника терпеливо перенесла очень трудную пору ожидания. Она видела перст провидения в том, что ее отец потерял свою должность и не имел больше возможности причинять зло стране. Она с радостью отпустила своего друга и возлюбленного на борьбу за освобождение человечества. Она выдержала первое испытание и вот теперь читает письмо Фелисьена. Он писал из лагеря, расположенного в местности, называемой Велли-Фордж.

Фелисьен не жаловался, но он с ужасающей наглядностью описывал нужду и лишения, царившие в этом лагере. Очевидно, военная жизнь в Новом Свете необычайно отличалась от той, о которой можно было прочесть в военных корреспонденциях и рассказах. Фелисьен писал с почти безнадежной мрачностью. И все же он писал: «Я всегда знал, что борьба и дорога к свободе усеяны шипами». И сквозь мрак и горечь его слов светилась великая вера.

Вероника долго держала письмо в руках, пытаясь как можно полнее вобрать в себя его смысл. Оно разочаровало ее. Все оказалось не таким, как она себе представляла, совсем не таким ярким и романтичным, напротив — очень жестоким, грязным, серым и убогим. Она думала о том, что Фелисьен ранен. Она представляла себе его руку, — к сожалению, маркиз не знал, какая это рука, левая или правая, — на которой теперь будет шрам. Ей невольно взбрели на ум старые чувствительные стихи, которые Жан-Жак положил на музыку: «Отрада моя, мой самый любимый уехал в чужие края. Зачем он ищет за морем счастья? Ведь был же он счастлив со мной». Но тут же с мрачной решимостью она отогнала грусть и утешилась горделивой мыслью, что принадлежит к тому поколению молодежи, которое жертвует собой во имя освобождения человечества.

Пьер Бомарше тоже удостоился визита Лафайета. Маркиз не забыл, что чрезвычайно обязан Пьеру. Его отъезд вряд ли осуществился бы без деятельной поддержки Бомарше. И во всех денежных затруднениях в Америке представитель Пьера всегда щедро помогал ему. Тотчас же по возвращении маркиз вернул мосье де Бомарше значительную сумму, которая была получена им в Филадельфии от его агента, и вот теперь он сам явился в дом на улице Сент-Антуан, чтобы выразить Пьеру свою признательность.

Пьер с некоторой завистью смотрел на молодого человека, заслуги которого нашли столь безмерное признание. Будь Лафайет мещанином, судьба его оказалась бы иной и по ту и по эту сторону океана. Разумеется, и он, Пьер, тоже отведал земной славы. Но при всей своей славе он не мог добиться, чтобы самое зрелое его произведение — его гордость и великая любовь, — его «Фигаро» был наконец поставлен на сцене. Луи с тупым упрямством все еще противился постановке.

И все-таки Пьер был очень и почти по-дружески рад успеху Лафайета и в пламенных словах высказал ему свое восхищение. Лафайет в столь же восторженных словах выразил свое уважение Пьеру.

Потом он заговорил о вещах, которые должны были интересовать Пьера. Он ярко изобразил, какой печальный, одинокий и беспомощный вид был у Дина в Конгрессе. Враги яростно атаковали его, а те, кого Дин считал своими друзьями, слушали его, с трудом подавляя зевоту. Лафайет подробно рассказал и об интригах Ли. Он лично, заверил Лафайет, сделал все возможное, чтобы разоблачить эту ложь, и медленно, но верно заслуги Пьера найдут должное признание со стороны Конгресса.

Потом он рассказал о литературном успехе, который Пьер, сам того не зная, имел в Америке. Мосье Кенэ, молодой философ, сын знаменитого врача, лечившего мадам де Помпадур, поехал за море, чтобы там, в более либеральных условиях, распространять французскую философию и искусство. Он жил в Филадельфии, преподавал тамошним светским дамам французский язык и добился, что, вопреки временному запрещению всех театральных постановок как занятия безнравственного, драму Пьера «Евгения» сыграли там на французском языке.

— Только, пожалуйста, не спрашивайте меня, — добавил, улыбаясь, маркиз, — что это был за французский язык.

Но Пьер решил, что пьесу его все-таки поняли, и радовался, как ребенок, при мысли, что завоевал для французского слова и французского искусства сердца обитателей другого полушария.


Почетная шпага, жалуемая Лафайету Конгрессом, была первым такого рода даром, который Франклин, в должности единственного полномочного представителя Соединенных Штатов, обязан был изготовить для этого случая. Молодая республика должна была предстать в полном блеске при пышном европейском дворе, и дары ее не должны были уступать дарам других наций. Франклину, к счастью, уже не нужно было торговаться с коллегами из-за суммы, ассигнуемой на подарок. Он сам с удовольствием придумывал поучительные и в то же время красивые символы, орнаменты, изречения. Шпагу он заказал придворному ювелиру Бассанжу, а рисунки рельефов и украшений поручил сделать мосье Пура с фарфоровой фабрики в Севре.

Мосье Бассанж, полагая по неведению, что заказ сделан всей делегацией в целом, обратился с каким-то вопросом к Артуру Ли. Тот возмутился. Доктор honoris causa сделал такой чудовищно дорогой заказ, даже не спросив на то его согласия. Доктор снова непростительнейшим образом проматывает деньги Конгресса.

Мистер Ли в ярости поспешил в Пасси и потребовал доктора к ответу.

— У меня есть основания полагать, — спокойно ответил Франклин, — что этот почетный дар соответствует желаниям Конгресса.

— Я не знал, — заметил издевательски Артур Ли, — что вы умеете читать мысли через океан.

На одну секунду Франклину захотелось объяснить молодому человеку, что роль его уже сыграна, но он поборол искушение.

— Вы желаете, — спросил он со спокойствием, которое еще больше взбесило Артура Ли, — вы желаете, чтобы мы взяли обратно заказ на почетную шпагу и нанесли обиду Лафайету и всей Франции?

— Нет, разумеется, это уже невозможно, — ответил Артур Ли, — хотя я считаю, что этого зеленого французишку-аристократа переоценили невероятно. Но ни при каких обстоятельствах я не могу оставить без протеста тот факт, что сейчас, когда на нашей стране лежит тяжелое финансовое бремя, вы истратили пять тысяч ливров на красивый жест.

Доктор снял очки и посмотрел своими широко расставленными, выпуклыми, спокойными глазами на разъяренного Ли. Вдруг брови Франклина поднялись выше, тонкий рот сжался презрительней, большие глаза стали строже. На Артура Ли смотрел Франклин с портрета Дюплесси. Ли стало не по себе. Наконец старик заговорил.

— Вы правы, — сказал он, — пять тысяч ливров большие деньги, на них можно купить много хлеба и даже немного ветчины для голодающих американцев. Но я счел неприличным преподнести юноше, который оказал такие неоценимые услуги нашему делу и столько раз рисковал ради нас жизнью, нищенский подарок. Я было думал покрыть эту сумму частично из собственных средств. Но потом я предпочел пожертвовать от себя лично пятьдесят фунтов в пользу наших военнопленных, которые продолжают голодать в Англии из-за этого негодяя Диггса.

Артур Ли находил манеру Франклина спорить непорядочной. Просто неприлично, что старик, только чтобы унизить его, заговорил об обстоятельствах, не имеющих ничего общего с преступной тратой государственных средств.

— Как раз теперь, после того как из-за непредвиденных обстоятельств мы потеряли деньги в Лондоне, нам следует избегать всяких излишних расходов. — Он скрестил руки на груди, выпрямился и упрямо нагнул голову.

У Франклина готов был резкий ответ, но он смолчал: «Ох, бедный мой Ричард, если б ты только знал!» Видя на лице Ли выражение возмущенной добродетели, Франклин расплылся в широкой, довольной улыбке. Артур Ли не знал, что и подумать. Поведение старика не было оскорбительным, он попросту сошел с ума. Ли пожал плечами и удалился.

Несколько дней спустя он понял, что означала улыбка Франклина. Через Амстердам вместе с другой почтой пришло официальное уведомление Конгресса о том, что Франклин назначается единственным и полномочным представителем Соединенных Штатов.

Кровь бросилась в голову Артуру Ли, в глазах у него потемнело, он упал без чувств.

К нему медленно возвращалось сознание. Еще лежа на полу, он понял, что именно произошло. Им овладела безграничная ярость, но он поборол ее. Только не дать увлечь себя чувству. Все продумать, все логически взвесить — вот в чем была его сила, вот в чем он превосходил доктора honoris causa.

Кряхтя, Артур Ли с трудом поднялся, сел в кресло. Он еще раз внимательно перечитал послание Конгресса. Там было и указание вручить Лафайету почетную шпагу. Наверху, справа, было начертано IV — это была четвертая копия. Три копии затерялись. Стиснув зубы, надувшись. Ли сидел и раздумывал. Копии, посланные Франклину, очевидно, тоже пропали. Но ведь старик, несомненно, знал о своем назначении, знал и о распоряжении, касающемся почетной шпаги. В противном случае он не обращался бы с ним так нагло и издевательски, не улыбался бы так высокомерно. Артур Ли почувствовал себя униженным, как никогда. Как жалок он был, когда стоял перед Франклином, выговаривая ему и поучая его, а наглый старик не счел даже нужным объяснить, в чем дело. Как он коварен, как безмерно злобен, этот Нестор, этот патриарх. Его хитрость и гордость с годами все возрастают. Какое подлое издевательство утаить от него приказ и исподтишка посмеиваться над его неведением. Он вспомнил улыбку доктора, ироническую, невыразимо насмешливую, издевательскую улыбку. Так смеются над обезьяной, которая делает смешные прыжки, стараясь сорвать плод, висящий за решеткой.

Сущий дьявол этот доктор honoris causa. С самого начала он пытался оттеснить его на задний план своим электричеством, своей академической славой, а он, Артур Ли, уступал. А между тем он, Артур Ли, гораздо лучший политик, в этом ему надо отдать должное. Но никакая терпимость не могла примирить старика. Верный своим строго республиканским воззрениям, он, Артур Ли, делал старику замечания, указывал на его развращенность, кумовство, на «либеральный», то есть бесчестный и позорящий родину образ жизни, и поэтому старик стремился избавиться от него. Старик не желал, чтобы честный глаз следил за делами его и его приятелей. Вот он и прятался за спину идолопоклонников, за спину рабов деспотизма. Конгресс в тяжелом положении и вынужден был уступить своим исконным врагам, и отныне этот подозрительный человек будет сидеть в Пасси и без всякой помехи заниматься двусмысленными махинациями во вред Америке и свободе.

Плохи дела Соединенных Штатов, если Генри Ричард Ли, творец американской независимости, мог допустить, чтобы на долю его брата, Артура Ли, выпало столько оскорблений и неблагодарности.

Он сидел совершенно обессиленный. Ему казалось, что прошла вечность. Наконец он выпрямился, встал, скрестил на груди руки, выпятил подбородок, словно наступал на незримого врага, на доктора honoris causa. Нет, доктор заблуждается, если думает, что Артур Ли так легко сдастся. Он находится в Париже по праву и не без дела, ведь у него все-таки осталась еще должность полномочного американского посланника в Мадриде. Инструкция, которую Конгресс дал его брату Вильяму и Ральфу Изарду, касалась и его. До тех пор пока его не впустят в Мадрид, его обязанность оставаться в Париже, защищать интересы отечества, следить за стариком, предостерегать его от пагубных шагов.

В тот же день мистер Адамс, будучи в Пасси, также узнал, что полномочным представителем назначен не он, а Франклин. На мгновение он помрачнел и подумал о том, что даже в хваленой Америке огромное большинство составляют ослы. Но он тут же поборол свое разочарование. Поскольку договор был заключен до его прибытия, он считал, что его пребывание во Франции с самого начала было бессмысленно. Очень хорошо, что он скоро уедет отсюда и вернется к своей Абигайль. Если смотреть на вещи по-деловому, безусловно, лучше, чтобы здесь, в Париже, делами ведал один человек, даже если он и не совсем подходит для этого.

Мистер Адамс был не лишен чувства справедливости и способен на широкий жест. Он прошел к доктору Франклину, пожал своей теплой, мясистой рукой его старую, смуглую руку и сердечно проговорил:

— Поздравляю вас, доктор Франклин. Я был бы рад вести здесь дела, говорю откровенно. Но я знаю, что если вы останетесь здесь единственным представителем, то интересы нашей страны будут защищены вами лучше, чем если бы мы вертелись здесь втроем. Вам нравится жизнь среди французов, я же предпочитаю жить на родине. Поэтому мудрый Конгресс нашел, пожалуй, наилучшее решение.

Своей жене, миссис Абигайль, он писал: «Получив сообщение о резолюции, которую удалось состряпать благодаря случаю и недальновидности некоторых членов Конгресса, я, с одной стороны, огорчился по поводу нового испытания, предстоящего моей родине, но, с другой стороны, счел нужным, разумеется, не скрывая своего мнения об этом назначении, поздравить доктора, который в личном общении со мной вел себя безукоризненно. Я застал его за письменным столом, одна нога у него была разута, а волосы взлохмачены и в таком беспорядке, что я усомнился в его рассудке».

Сам Франклин с той же почтой получил от близких друзей подробный отчет о том, каким образом состоялось его назначение. После того как было решено сократить состав парижской делегации до одного человека, был избран комитет тринадцати, который должен был выдвинуть соответствующие предложения. Из этих тринадцати пятеро голосовали за кандидатуру Артура Ли, четверо за Адамса, у двоих вообще не было никакого мнения, и только двое высказались за Франклина. Но друзья Артура Ли и Адамса никак не могли прийти к соглашению. Тогда было выдвинуто предложение отозвать всех трех посланников и направить нового. Тем временем французский посол настойчиво повторял, что у его правительства достаточным авторитетом пользуется только Франклин, что без него не добиться займа. В конце концов Франклин прошел большинством в один голос. На пленарном заседании против него единодушно голосовал его штат — Пенсильвания.

Сообщение это не явилось неожиданностью для Франклина. Он вызывал ненависть у многих в Соединенных Штатах. Он был сыном мыловара, лидером пенсильванского мелкого люда, который выступал против партии крупных земельных собственников, а измена его сына Вильяма давала чрезвычайно удобный повод для пропаганды против него. Вот почему его чуть было не провалили. Но ему повезло, ему, Вениамину, сыну десницы,[903] сыну счастья. Захоти он быть честным с самим собой, он должен был бы признать, что, если бы его отозвали из Франции, это было бы для него тяжелым ударом. Возможно, что именно ужин в «Редут Шинуаз» содействовал тому, что остался он, а не Артур Ли. Но все это были досужие домыслы. В свершившемся был смысл, и самой судьбе было угодно, чтобы в Париже остался достойнейший представитель Америки.

Франклин ухмыльнулся. Даже Конгресс в конце концов признал, правда только с помощью французского посланника, что так и должно быть.


В Пасси, в Версале, в Париже все радовались этому событию. Маленький Вениамин с гордостью убедился, что новость, которую так доверительно сообщил ему дед, была и в самом деле очень важной.

Мадам Гельвеций устроила банкет в честь Франклина и даже заставила себя пригласить мадам Брийон. Доктор ел с большим аппетитом, особенно взбитые сливки, и выпил много мадеры. Он хотел доказать своему старому врагу, госпоже подагре, что не боится ее. Именно по этому случаю аббат Мореле сочинил в честь Франклина песню, полную бессмыслицы, полную глубокой любви, полную простодушного веселья и полную плохих, забавных и звонких рифм:

— Пусть поет historia
Франклинову gloria,
Мы же чествуем пока
Старого весельчака.
Чин-чин-чин,
Да живет Вениамин!
Он на молнию плюет
И державу создает.
Веселится — ого-го!
Пьет мадеру и бордо.
Тот самой Фортуны сын,
Кому друг Вениамин.
Он — заморский наш Солон.
Дед он, и философ он.
От латинского винца
Не отвадишь мудреца.
Лишь один
Есть такой Вениамин.
И еще целых семь строф такой забавной чепухи. Франклин вовсю веселился. На инструменте собственного изобретения, напоминавшем гармонику, он аккомпанировал дочерям мадам Гельвеций. Затем он сам пропел две народные шотландские песни, которые особенно любил: романс о Марии Стюарт и грустную песню «Как счастливы мы были».

На другой день Франклин отправился в Версаль, чтобы официально сообщить Вержену и Морепа о своем назначении. О предыстории этого назначения оба вельможи были уже давно и подробно информированы послом Жераром.

«Поздравляю вас и себя, ваше сиятельство, — писал Жерар графу Вержену, — с тем, что мы избавились от этого ужасного Артура Ли. Он ткал коварную паутину из лжи и злобы, опасную для всех имевших с ним дело. Всем сердцем рад, что мне удалось воспрепятствовать назначению этого коварного и дурного человека вместо Франклина».

Вержен не постеснялся высказать Франклину, что он думает о Конгрессе.

— Надеюсь, вы не поймете меня превратно, доктор Франклин, — сказал он, — если я буду говорить с вами откровенно. Что за странную компанию выбрали вы в свое народное представительство? Если бы не мы, ваш проклятый Конгресс отозвал бы в самый тяжелый для себя момент лучшего мужа Америки.

Морепа также не скрывал своей радости по поводу назначения Франклина.

— Я поручил Дюплесси, — сообщил он ему, улыбаясь, — немедленно написать новый ваш портрет. Я хочу преподнести его королеве, — признался Морена. — Ее величество уже давно имела удовольствие познакомиться с вами. Если мадам повесит ваш портрет на виду у всех, это как бы узаконит преждевременно родившееся дитя. Вы предстанете также и перед монархом, — добавил он, — когда будете вручать ему свои верительные грамоты. Постепенно христианнейший к вам привыкнет.

О займе министры не заговаривали, и Франклин счел правильным для первого раза не касаться этого щекотливого вопроса.

Париж искренне радовался, узнав, что посол свободы и разума признан и утвержден. Папки Вильяма Темпля и де ла Мотта быстро пополнялись. С утра до вечера к Пасси подъезжали экипажи с визитерами, желавшими поздравить Франклина.

Среди поздравителей был и Пьер Бомарше. Узнав, что коварный и отвратительный Артур Ли, позоривший имя Америки, смещен, Пьер невероятно обрадовался. Итак, снова восторжествовал закон его жизни. Из глубочайшей пропасти он, Пьер, вознесся на вершину удачи. Мало того что нелепая судьба, бросившая его в компанию негодяев Сен-Лазар, обернулась ослепительным счастьем, ему суждено было испытать еще глубочайшее удовлетворение от того, что пал мерзавец Ли, который противился оплате активов Пьера. Кроме всего прочего, это событие вновь связывало его с другим великим пионером американской независимости, с патриархом из Пасси.

В самых патетических выражениях поздравил он Франклина. Доктор вздохнул с облегчением. Когда недавно этот мосье Карон, отчасти по вине не желавшего заплатить ему Конгресса, попал в тяжелое положение, он, Франклин, ничего не предпринял и не смог ему ничем помочь; но мосье Карон, как видно, не сердится на него. Весь сияя, Бомарше наивно сказал:

— Вы, наверно, чрезвычайно рады, доктор Франклин, что мы избавились от этой мухи, Артура Ли. Вам ведь тоже несладко было при нем.

Франклин слегка смутился. Он вспомнил Дюбура и басню о «Мухе и карете». Неужели это намек? Осторожно и несколько натянуто он сказал:

— Да, вам причинили много несправедливых обид, мосье.

— Вам и мне, вам и мне, — пылко вскричал Пьер. — Я считаю честью для себя, доктор Франклин, что разделяю вашу судьбу. Я считаю честью для себя, что у нас так много общего. Нам всегда удается выбраться из всех неприятностей.

Франклин говорил себе, что этот человек действительно очень много сделал для Америки, больше, чем кто-либо другой во Франции, больше, чем прославленный Лафайет, и за эту помощь ему отплатили черной неблагодарностью. Но Франклин ничего не мог с собой поделать: мосье Карон был ему по-прежнему неприятен. Он не хотел иметь с ним ничего общего. И он назидательно произнес:

— Не будем радоваться раньше времени. Нам предстоит еще долгий путь.

Пьер сперва не понял, какое отношение имеет это замечание к его словам. И тут же истолковал его по-своему.

— Да, и в этом вы такой же, как я, — поспешил согласиться Пьер. — Мне тоже каждый успех представляется только началом, только подножием горы, вершина которой теряется в облаках.

Франклин, совершенно ошеломленный такой интерпретацией, ответил с легким вздохом:

— Мой дорогой мосье, у меня уже не хватит времени добраться до этой теряющейся в облаках вершины. Когда я прохожу по кладбищу Дез-Инносан, у меня такое чувство, точно я приискиваю себе квартиру.

Но Пьер принялся горячо его утешать.

— Да что вы, уважаемый доктор, да что вы! — сказал он. — Не вешайте головы. Я верю в ваше счастье, так же как в свое. Мы оба дождемся конца этой войны. Это говорю вам я, Пьер Бомарше.

Между тем из Амстердама прибыл банкир Легран, и Франклин принялся разрабатывать совместно с ним меморандум, который он хотел представить французскому кабинету, чтобы аргументировать необходимость займа. Все яснее становилось, что скорейшее получение двадцати пяти миллионов, которых требовал Конгресс, было жизненной необходимостью для Соединенных Штатов.

И все-таки доктор колебался. Время, чтобы требовать такую большую сумму, было неблагоприятным. После заключения союза связи между Францией и Америкой стали более тесными; французы больше узнали о раздорах внутри Конгресса, о положении в стране, теперь стали известны многие подробности, бросавшие тень на новых союзников. Французские офицеры вернулись домой крайне недовольные. Они очень невыгодно характеризовали положение дел в Америке. По их словам, в торжество независимости верила едва ли четвертая часть американцев. Мосье Ларош, один из недовольных офицеров, зло острил, что друзей американской республики больше в Париже, чем в Америке. Другой офицер, мосье де Портай, раненный в бою капитан из эскадры адмирала д'Эстена, говорил повсюду, что с американцами невозможно иметь никакого дела. Это лентяи, день и ночь они пьют чай и ром, курят и отлынивают от работы. Долго они, несомненно, не продержатся. Кроме того, они питают невыразимую антипатию к французам и скорее перейдут на сторону англичан, чем будут сражаться бок о бок с французами. Некий чиновник министерства финансов, мосье Пелье, объездил, по поручению мосье Неккера, Соединенные Штаты. Теперь враги Америки распространяли копии его доклада. «Уполномоченные американского правительства, — сообщал Пелье, — получают от государственных поставщиков чудовищные проценты. Эгоистически расчетливый дух царит в стране. Никому и в голову не приходит осуждать такое умонастроение. Необычайная жажда наживы — самая характерная черта американцев, особенно в Северных Штатах».

Франклину казалось неразумным требовать необходимую Конгрессу огромную сумму в момент, когда все салоны и кофейни Парижа гудели от таких рассказов. Правда, видные государственные деятели обещали ему, что, как только он станет единственным и полномочным представителем Америки, с ним сразу же начнут переговоры о займе. Но Франклин знал по опыту, что означают обещания дипломатов. Даже самые ясные из них можно так превратно толковать, что от них ничего не останется.

В течение этих недель он несколько раз беседовал с Лафайетом. Генерал Вашингтон, как явствовало из слов маркиза, был убежден, что без помощи французской армии и французского флота нельзя добиться решительной победы, нельзя выиграть войну. Французский экспедиционный корпус был, правда, создан без особых проволочек, и это была весьма внушительная армия. Маркиз получил предписание в ближайшие дни выехать в Гавр, чтобы в качестве вице-генерал-квартирмейстера произвести смотр войскам. Но отбыть в Америку армия не смогла: Конгресс не давал французским войскам разрешения на въезд в страну. Дело в том, что между американцами и адмиралом д'Эстеном возникли жестокий трения и Конгресс опасался еще худших осложнений, если целая французская армия будет стоять у них в стране.

— Конгресс, — жаловался Лафайет, — не желает воинских частей, не желает опытных офицеров, не желает ничего, кроме денег. Помогите мне, доктор Франклин, — горячо просил он, — сделайте так, чтобы прибытие французского вспомогательного корпуса показалось заманчивым Конгрессу. Втолкуйте этим господам, что французская армия принесет с собой и французские деньги, которые в конце концов попадут к ним. Боже мой, какие торгаши депутаты вашего Конгресса, — вздохнул Лафайет. — Я всегда думал, что французы — скупой народ, но по сравнению с вами мы настоящие расточители.

Автор «Бедного Ричарда», который так настойчиво проповедовал своим читателям бережливость, хотя сам не всегда в точности соблюдал это правило, улыбнулся.

Одно было несомненно. Даже отправка французского вспомогательного корпуса, без которого нельзя выиграть войну, зависела от займа. Здравый смысл говорил Франклину, что надо выждать, сердце повелевало действовать.

А тут еще пришло послание от Вашингтона, весьма короткое письмо. Положение армии и страны чрезвычайно неопределенно, писал генерал с присущей ему простотой и ясностью. Америка должна либо получить деньги от Франции, либо заключить мир.

Это послание Вашингтона побудило Франклина отбросить все сомнения, несмотря на все его колебания. Он послал меморандум, составленный им с помощью мосье Леграна, графу Вержену и сопроводил его совершенно неофициальным письмом. Не упоминая об обещании Морена, он просто написал: «Я стар, изможден болезнями и, вероятно, уже недолго смогу оставаться у дел. Поэтому я пользуюсь случаем, чтобы заверить Ваше Превосходительство: теперешнее положение критическое. Я опасаюсь, что Конгресс, не сумев удовлетворить насущных потребностей страны, потеряет власть над народом, и, следовательно, под угрозу будет поставлен новый режим. Если же англичане снова укрепятся в Америке, то возможность добиться полной независимости, достигнутой нами, теперешнему поколению уже не представится. А никем не оспариваемое обладание плодородной, огромной страной с обширным побережьем предоставит англичанам благодаря бурному развитию торговли и росту армии и флота такие широкие возможности для дальнейшего укрепления, что они станут грозой Европы и смогут безнаказанно чинить жесточайший произвол, который от природы свойствен этой нации, и он будет непрерывно возрастать вместе с усилением ее могущества».


Тем временем почетная шпага для Лафайета была изготовлена. Франклин с удовольствием разглядывал это произведение искусства. Эфес и все украшения были из чистого золота. Украшения покрывали эфес, головку эфеса, ножны и лезвие. Воспроизведен был и герб Лафайета с его смелым девизом: «Сиг поп?» — «Почему нет?» Полумесяц символизировал восходящую славу Америки. Британский лев, распластанный, лежал под пятой Лафайета. Америка преподносила своему юному борцу лавровую ветвь. Были изображены бои у Глочестера и Монмута и отступления от Баренхила и Род-Айленда. Крылатая Фама[904] летела впереди фрегата, привезшего Лафайета во Францию. В одной руке она держала венок, которым Америка венчала героя, в другой — барабан, возвещавший Европе о его великих подвигах. Чего только Франклин и мастер Пура не изобразили на этой шпаге!

Лафайет находился в Гавре, где согласно приказу инспектировал полки, предназначавшиеся для отправки в Америку, и поэтому доктор не мог вручить ему этот прекрасный дар лично. Но в этом были и свои преимущества. Франклину представился великолепный случай послать в Гавр молодого Вильяма.

Из всех людей, близких доктору, юный Вильям больше всего радовался назначению деда. Его чувство к Бланшетте Кайо было глубже, чем это казалось окружающим. Вильяму было бы очень больно покинуть ее и вернуться в Америку. Теперь у него появилась надежда не разлучаться с ней несколько лет.

Он давно уже робко просил разрешения поехать в Гавр, повидаться со своей подругой. Но у него было много дел, и доктор считал правильным постоянно внушать юноше, что главное в жизни — работа. Дед решил предоставить ему отпуск для поездки в Гавр, только когда поездка будет связана с каким-либо служебным поручением. Лучшего предлога, чем вручение почетной шпаги, трудно было сыскать.

Вильям сиял, предвкушая блаженство. На него была возложена чрезвычайно почетная миссия — вручить блистательному и прославленному генералу великолепный подарок, и одновременно ему предстояло увидеть свою милую подругу, мать своего ребенка. С удовольствием смотрел доктор на счастливое лицо внука. Прежде чем отпустить его, он написал письмо Лафайету. «На шпаге, — писал доктор, — изображены некоторые из важнейших военных подвигов, которые покрыли Вас славой. Мне кажется, что эти изображения, равно как и аллегорические фигуры, удались необычайно. Отличные художники Вашей страны умеют изобразить решительно все. Не поддается изображению лишь чувство благодарности, которое питает к Вам моя страна и я. Тут изобразительное искусство столь же бессильно, сколь и слова».

Французский перевод своего письма Франклин отредактировал с помощью мадам Брийон. Он прочитал окончательный текст послания и хихикнул. Ему удалось выразить благодарность французскому генералу в истинно французском стиле.


Мосье де Морепа уже третий день завтракал в одиночестве. Графиня уехала в Париж, чтобы лично руководить завершением реставрации Отель-Фелипо.

Старому премьер-министру было очень приятно, что графиня решила заняться устройством их неуютного городского дома. Теперь у него и в Париже будет удобное жилище, обставленное по его вкусу. Он сможет гораздо чаще любоваться своими картинами, дремлющими за тяжелыми занавесями. Но приходилось оплачивать будущие блага теперешними страданиями. Ему было тяжело расставаться с супругой, и одинокие часы за завтраком раздражали его.

Он окунул хрупкое печенье в шоколад, но даже не отведал его — еда не доставляла ему удовольствия. «Клянусь душой, если она есть у меня, я старею». Он старался припомнить самые разнообразные занятия, которыми обычно с удовольствием заполнял свои дни. Но сейчас его ничто не привлекало. Он устал. Он желал лишь одного — поскорей бы кончился день, чтобы можно было лечь в постель, свернуться калачиком и уснуть.

Он, Жан-Фредерик Морепа, имел все, к чему может стремиться человек, — богатство, женщин, почести. Ему были присущи юмор и ум, вкус и смелость. Он изведал волнующие приключения, упился властью до пресыщения, удовлетворил все свои желания, осуществил все мечты. Теперь у него была лишь одна-единственная цель — умереть на своем посту.

Ему стоило невыносимого напряжения быть прогрессивным министром реакционного короля. Но стоила ли игра свеч? Старик сидел, закутанный в шали и платки, маленький, высохший и мрачный.

Коллега Вержен снова начал досаждать ему с этим дурацким займом для Франклина и Америки. Он не давал ему покоя, пока Морепа не пообещал при первой же возможности заставить медлительного Луи поставить свою подпись. Какая снова потребуется борьба! И для чего в конце концов ему так стараться? Какое ему дело до Америки? Он злобно и завистливо покосился на портрет, висевший против него. Холодные, испытующие глаза Франклина пронизывали его насквозь и смотрели куда-то мимо, вдаль. Да, тому живется проще, он представляет молодую страну и может идти вместе с молодежью, без напрасной борьбы и мучений.

Кошка Гри-Гри потянулась, зевнула и тихонько мяукнула. Морепа протянул ей кусочек печенья. Она понюхала и отвернулась. Она не очень жаловала его, кошка Гри-Гри. Старик вспомнил последний разговор, который он вел об этом животном с графиней. Графиня все никак не могла решиться, взять ли ей кошку с собой в Париж или оставить здесь.

— Мне будет страшно не хватать ее, — горевала графиня. — У меня пропадает аппетит, если Гри-Гри не клянчит за завтраком кусочка.

— Дорогая, возьмите ее с собой, — посоветовал Морена.

— Но она будет плохо чувствовать себя в Париже, моя славная кошечка, — в раздумье сказала графиня. — Я уже раза два-три брала ее с собой, и она была очень несчастна, а теперь она просто места себе не найдет среди такого разгрома. Здесь, в Версале, она уже привыкла, она охотится на мышей, знает каждую норку. Кошки ведь любят дом, а не людей.

— Тогда, моя дорогая, — ответил он, — вас будет утешать мысль, что Гри-Гри чувствует себя у нас хорошо.

— Но иногда мне кажется, — вновь заколебалась графиня, — что мой дорогой зверек тоскует по мне. К тому же я не совсем уверена, что Гаспар дает ей молоко, подогретое так, как нужно.

— Если вас это так волнует, моя бесценная, — сказал Морепа, — тогда, может быть, лучше вам взять ее с собой.

— С вами не сговоришься, Жан-Фредерик, — рассердилась графиня. — Вы сами не знаете, чего хотите. То возьмите, то оставьте, вы никогда не дадите ясного и определенного совета.

Припомнив сейчас этот разговор, старик несколько ободрился. Мысль о том, что он зависит от своей графини и в то же время командует ею, согревала его остывшее сердце. Он погладил кошку, которая тотчас же недовольно удалилась, и задремал.

Его разбудил легкий шум. Кто-то запер дверь. Должно быть, один из слуг заглянул в комнату, собираясь убрать со стола, и вышел, не желая его тревожить. Он посмотрел на каминные часы — произведение искусства Фальконе. По-видимому, он дремал четверть часа. Еще четверть часа утекло — пятнадцать минут, девятьсот секунд. Проходят минуты, часы. И человек умирает на своем посту.

Он позвонил и приказал позвать Салле. Стараясь описать настроение, владевшее им в это утро, он продиктовал секретарю остроумно-циничные размышления о ничтожности жизни.

— Прочтите, Салле, — приказал он.

Салле прочел звонким голосом.

— Хорошо, — обрадовался Морепа. — Вы не находите, Салле, что хорошо? — И за изысканностью своего стиля Морена позабыл о ничтожности мира. — Почти столь же хорошо, как у Екклезиаста, вы не находите, милейший Салле? — повторил он, желая услышать подтверждение своим словам, и потребовал: — Прочтите мне несколько стихов из Екклезиаста для сравнения.

Салле взял Библию и прочел:

— «И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: „Нет мне удовольствия в них!“ Доколе не померкли солнце, и свет, и луна, и звезды и не нашлиновые тучи вслед за дождем.

В тот день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось; и помрачатся смотрящие в окно;

И запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха, и замолкнут дщери пения;

И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы;

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.

И возвратится прах в землю, чем он и был…»

— Довольно, Салле, — с досадой оборвал его министр. — Нет, он писал лучше, чем я, этот старый еврей. Правда, он выражается слишком туманно, но здесь он, очевидно, говорит о старческих недугах, и говорит образно и ярко, хотя перевод, несомненно, слаб. Да, две тысячи лет назад со старостью дело обстояло точно так же, как и сейчас. Нет ничего нового под луной.

И, отослав Салле, он снова задремал, исполненный грустных мыслей.


Луи сидел в библиотеке и рассматривал гравюру на меди. Испания наконец объявила войну, и гравюра представляла собой издевательскую и злобную карикатуру на политико-экономическую ситуацию, создавшуюся благодаря новому удару, нанесенному Англии. Изображена была дойная корова, символизирующая, очевидно, торговлю Великобритании. Американец отпиливал у коровы рога, один рог уже валялся на земле. Толстый голландец, воспользовавшись этим, доил корову. Француз тащил полный горшок молока, а испанец с пустым горшком ждал, пока до него дойдет очередь. На переднем плане в глубоком сне лежал британский лев. Маленькая, нахальная собачонка разгуливала по его спине, а рядом стоял и плакал облаченный в траур англичанин.

Однако отрадно, что Испания приняла наконец участие в войне. Утешительно, что его двоюродный брат Карл Мадридский, выдающийся монарх, так энергично поддерживающий в своем государстве установленный богом порядок, вынужден был тоже заключить союз с мятежниками. Теперь не только он, Луи, будет посылать мятежникам деньги, солдат и корабли.

Разумеется, его министры используют этот благоприятный поворот дел как повод, чтобы выжать из него, Луи, еще больше денег для мятежников. Они настаивают, чтобы теперь, когда известную долю платежей можно переложить на Испанию, он согласился предоставить американцам огромный заем. Но при всех обстоятельствах большая часть займа ляжет на его плечи. Вот и выходит, что бы ни случилось, — хорошее или плохое, — он всегда должен платить. Просто позор! Вот мосье Неккер, протестант и швейцарец, тот неумолим. Он помогает ему бороться с остальными министрами и не дает сорить миллионами.

Вчера, когда Морена и Вержен осаждали его своими доводами, в их спор вмешался Неккер и привел устрашающие цифры. Военные расходы достигли, как он уверял, пятисот миллионов. Он, Луи, хотел надеяться, что это преувеличение. Неккер просто округлил сумму, чтобы отклонить требование министров, но когда те двое ушли и Луи откровенно спросил у Неккера, каковы расходы в действительности, тот упрямо и твердо заявил, что действительно расходы уже превысили пятьсот миллионов, и обещал сегодня же составить подробный отчет и указать точную цифру. Теперь Луи ждал этого отчета, он приказал немедленно представить его тотчас по поступлении.

Отогнав досадные мысли, король принялся думать о большой радости, которая ему предстояла. Не пройдет и нескольких недель, как Туанетта разрешится от бремени. Родов надо ждать в конце декабря. Он уже придумал кое-что всем на удивление. Разумеется, дофина будут звать Луи-Август, так же, как и его. Но он даст своему первенцу, Людовику Семнадцатому, еще одно имя, которого не носил ни один французский король. Именно потому, что он, Луи, вынужден был заключить союз с мятежниками, он выбором имени дофина подчеркнет свою добрую волю, свою веру в провидение, и окрестит его «Adeodatus» — «Богоданный». Какая хорошая, благочестивая мысль. Вот уж удивится и разозлится его ментор, тайный еретик. «Клянусь душой, если она есть у меня». Он, Луи, слышал это собственными ушами. Вот именно поэтому он и назовет своего дофина Богоданный. А старик и возразить не посмеет.

Да, Луи ждет приятная зима, всем еретикам и бунтарям назло. Одно только досадно: из-за предстоящих родов Туанетты ему придется отказаться в этом году от выставки и распродажи своих фарфоровых изделий.

Тихо и почтительно вошел мосье Сет-Шеи, положил на стол какую-то бумагу и тотчас же удалился. Ага, это записка мосье Неккера. Смочив толстые пальцы, близоруко щурясь, Луи листал документ, ища итоговые цифры. Ага, вот они. Кровь бросилась ему в лицо, он с трудом дышал и расстегнул пояс. Ему не хватало воздуха. Пятьсот тридцать два миллиона.

Морепа и Вержен рассмеялись, когда Неккер с мрачным видом предсказал им, что война обойдется в миллиард. И сам он, хотя и делал вид, что верит Неккеру, никогда не верил. Луи охотно слушал, когда его утешали, уверяя, что война скоро кончится и Англия вынуждена будет заключить мир, иначе ее ждет катастрофа. Но Неккер своим резким, наставническим голосом, напоминавшим голос старого гофмейстера Вогюйона, бесконечно повторял: «Миллиард, миллиард».

Вот перед Луи лежит гравюра, на которой представлено падение Англии. Рога у коровы спилены. А рядом лежит баланс, который этот протестант составил с самой злостной точностью. Пятьсот тридцать два миллиона долга — вот оно молоко, вот она реальность. Карикатура — это фантазия, сон, который снился ему и всем французам, мечта, туман. Пятьсот тридцать два миллиона! У него у самого, у Франции, спилили рога. Он схватил гравюру, разорвал ее и, бросив клочки на пол, принялся топтать ногами.

А тут еще им понадобился заем. Еще двадцать пять миллионов. Один росчерк пера — и цифра подскочит до пятисот пятидесяти семи. И все ради этого ненасытного Франклина.

Он не мог дольше усидеть в библиотеке. В гневе, забыв переодеться, Луи, тяжело ступая, бежал по коридорам и лестницам в свою кузницу. Ему нужно было хорошенько поработать молотом, размяться.

Низкая, тяжелая дверь оказалась запертой. Ключ, как всегда, был при нем. Он отпер дверь. Навстречу ему донесся неожиданный звук, унылое, жалобное и в то же время радостное мяуканье. Там, наверху, на полке с инструментами, примостилась виновница этих звуков — кошка. Значит, Лори и Гамен настолько забыли о своих обязанностях, что кошка смогла забраться в его святая святых. А ведь он самым строгим образом разъяснил им, сколь велика их ответственность. Здесь, в своей кузнице, он хотел быть один, совсем один. Он не терпел здесь ни людей, ни животных.

Луи стал прогонять кошку. Она сидела на самой верхней полке. Он влез на табурет. Но кошка перепрыгнула через его голову и бросилась вниз. Он неловко погнался за ней. Кошка вскочила на верстак, что-то со звоном упало. Он пришел в бешенство, отворил дверь, стараясь выгнать кошку; она юркнула в противоположный угол. Тогда он схватил щипцы и бросил в нее. Кошка жалобно взвыла и, хромая, выбежала вон. Ощущая злобную радость, Луи запер дверь, наконец он — один. Наконец у него будет покой.

Он снял кафтан и, оставшись в рубашке и штанах, принялся раздувать искусно поддерживаемый огонь. Потом взял кусок железа и взмахнул молотом. Взмах — удар, взмах — удар.

Вошел Гамен.

— Ты впустил кошку? — набросился на него Луи, крича фальцетом.

— Какую кошку, сир? — растерявшись, спросил слуга.

— Сам прекрасно знаешь, — в бешенстве крикнул Луи.

Гамен ничего не знал, По держался храбро.

— Если здесь и была кошка, — заявил Гамен, — значит, она проскользнула, когда я выходил. А может, влезла в окно. Я открывал, здесь было невыносимо жарко.

— Не желаю видеть кошек! — продолжал горячиться Луи. — И запомни это, ублюдок, отродье этакое. Я не позволю вам сесть мне на голову.

Некоторое время он нещадно ругался. Потом, все еще бранясь и ворча, вернулся к своей наковальне и принялся снова с размаху бить молотом. Наконец успокоился. Выходя из кузницы, он уже примирился с военными расходами.

Камердинер Гаспар и ключница Серафина принесли Морепа в шляпной коробке мертвую кошку Гри-Гри. Зрелище это потрясло министра больше любого политического события. Он не был трусом. Но при мысли о гневе и горе своей графини страх холодком пробегал у него по спине.

Он был человеком сдержанным и редко выходил из себя. Но сейчас его дребезжащий старческий голос перешел в бешеный крик. Он в ярости орал на супругов, которые служили ему не одно десятилетие, и осыпал их бессмысленными ругательствами. Наконец, задыхаясь и ловя воздух ртом, он упал в кресло. Гаспар, в тревоге за господина, стер пот у него со лба и укутал его в шали. Потом осторожно описал, как погибла кошка. Рассказ Гамена все разъяснил: христианнейший король застиг Гри-Гри одну в своей кузнице. А потом многие видели, как она, полуживая, волоча лапу и жалобно мяукая, ползла по коридору, пока какая-то сердобольная душа не узнала ее и не принесла к ним в апартаменты. Серафина послала за доктором Лассоном, хотя Гаспар видел, что кошке уже ничем не помочь. Гри-Гри сдохла, прежде чем пришел доктор. Вот он, ее труп, в коробке из-под большой флорентийской шляпы.

Морепа долго сидел в безмолвном отчаянии. Наконец он приказал похоронить кошку сегодня же в Версальском парке. Он не желал, чтобы графиня видела ее труп. Он лично присутствовал при погребении. На следующий день он послал Гаспара и Серафину в Париж осторожно сообщить графине о случившемся.

Графиня тотчас же бросила свой дворец и все дела и вернулась со слугами обратно. Она, обычно в любой ситуации находившая скептические и меткие слова, на этот раз потеряла всякое самообладание. Ее кошка, ее Гри-Гри! И виной всему, как обычно, был Жан-Фредерик, старый дурак. Внутренний голос советовал ей взять кошку с собой, но Жан-Фредерик помешал этому. А потом он допустил, чтобы кошка попала в руки этому болвану и варвару, этому королю божьей немилостью.

В самых недвусмысленных выражениях она высказала Морепа прямо в лицо все, что думала о нем и о его молодом воспитаннике.

— Я не потерплю этого больше, мосье, — объявила она, устремив на него грозный, ледяной взгляд своих черных, быстрых глаз. — Если вам угодно, можете отравлять остаток своих дней пустым тщеславием. Я еще в цвете лет и дольше терпеть не намерена. Никак не пойму, как может человек, обладающий разумом, состоять на службе у варвара и болвана.

Старик онемел.

— Но, дорогая, я почтительнейше попросил бы вас… — пробормотал он наконец. — Вы говорите о короле Франции и Наварры!

— Да, мосье, — отвечала графиня, — я говорю именно об этом варваре и болване. О вашем ученике, о вашем Телемаке. Ну и шедевр создали вы, Ментор, Аристотель. Кровожадного идиота, который преследует все, что достойно любви.

— Я надеялся, — робко промолвил Морепа, — что для вас послужит некоторым утешением то обстоятельство, что кошка погибла от руки его величества.

Но графиня не слушала его.

— Что сделала моя Гри-Гри вашему королю? — простонала она. — Бросать раскаленными щипцами в кошку! На это он мастер, ваш ученик, больше ни на что. Нечего сказать, прекрасный плод вы взлелеяли. Можете гордиться подвигами своего воспитанника. Он преследовал моего Франклина, он бросил в тюрьму моего Туту, он запретил лучшую комедию во Франции, он убил мою Гри-Гри. Что же еще должен сделать ваш питомец, чтобы у вас наконец открылись глаза? — Она выпрямилась. — Если в вас сохранилась хотя капля достоинства, Жан-Фредерик, — потребовала графиня, — вы подадите в отставку и удалитесь от этого двора, где убивают невинных тварей. Уедем в Париж, чтобы не жить под одной кровлей с тираном. Но сначала удалимся в Поншартрен, — мне необходимо уединение, чтобы прийти в себя после случившегося.

В Поншартрене Морепа жил долгие годы своего изгнания. Воспоминание о нем повергло его в еще большую печаль. Он провел тяжелую ночь.

— Важное известие, ваше превосходительство, важное известие! — сияя, заявил ему на следующее утро Вержен.

— Неужто испанцы выиграли сражение? — безучастно спросил Морепа.

— Нечто гораздо более важное и радостное, — ликовал Вержен. — Австрия сдается. — И, потрясая письмом, он сообщил, что мосье де Бретейль, французский посланник в Вене, прислал ему секретное сообщение, что Мария-Терезия от своего имени и имени своего сына просит христианнейшего короля выступить посредником для заключения мира с Пруссией. Габсбурги готовы отказаться от всех притязаний баварского договора и удовольствоваться крошечной территорией по течению реки Инн.

Да, это было, несомненно, важным сообщением. Позиция Франции станет гораздо сильнее, если союзная Австрия откажется от злосчастной, безнадежной войны и, следовательно, развяжет себе руки. Для Луи, которого чрезвычайно угнетала австрийская война, это будет огромным облегчением, и он, разумеется, согласится пойти на уступки в других вопросах. Теперь, безусловно, можно будет добиться от него согласия на американский заем.

— Пойдемте сейчас же, ваше превосходительство, — весело говорил Вержен, торопя Морепа.

— Ступайте один, друг мой, — мрачно ответил Морепа. — Сегодня я не расположен лицезреть монарха.

Вержен был так увлечен своими новостями, что только теперь заметил, как расстроен его коллега.

— Боже мой, что с вами? — спросил он.

Морепа рассказал. У Вержена отлегло от сердца, однако он изобразил сочувствие и многословно выразил свое соболезнование коллеге.

Но Вержен был ловким дипломатом и в любой беде всегда умел видеть хорошие стороны. В осторожных выражениях намекнул он Морепа, что как раз сейчас, когда венценосец нанес ему такую обиду, он может извлечь из этого большую выгоду.


Луи, веселый, разрумянившись от мороза, только что вернулся с охоты, когда Вержен сообщил ему добрую весть. Толстое, добродушное лицо короля сияло довольством. Просто великолепно, что его шурин, римский император, взялся за ум. Итак, Иосиф готов удовольствоваться территорией на Инне. Вот это благоразумно, это по-деловому. Территория на реке Инн — крошечная область, просто символическое завоевание, в котором Фридрих Прусский, конечно, не откажет императору.

— Территория по реке Инн, — разъяснил он деловито, гордясь своей памятью, — представляет собою всего один населенный пункт, достойный упоминания, да и он не имеет значения. Там всего несколько сот жителей, тысячи не наберется. Это маленький городишко под названием Браунау.

Луи бросился к географическим картам и очень обрадовался, найдя в них подтверждение своим словам.

Выступить посредником при заключении мира было как раз подходящим делом для Людовика Шестнадцатого. К вящему удивлению своего министра, он принялся напевать старую песню, которая была популярна в кабачках и на рынках сорок лет назад, в дни заключения мира 1735 года.[905]

— Вот и мирное время настало, —
Императору молвил король. —
— И пора всех бесчинств миновала,
И катиться отсюда изволь.
Вот и мир, о мой сир,
На-ка, выкуси, сир,
Диридам, диридам, диридум-дум.
Подумав о своем шурине Иосифе, план которого потерпел столь жалкое крушение, Луи ощутил даже нечто вроде злорадства. Но оно тотчас же уступило место более возвышенным чувствам. Именно теперь, когда он очень скоро станет отцом, Луи испытывал глубокую благодарность к человеку, который посоветовал ему сделать операцию. Ему было жаль честолюбивого Иосифа, неудачливого завоевателя мира. И в то же время он глубоко и искренне радовался за Иосифа, который снимет с себя наконец бремя этой преступной войны да еще получит новую территорию и город Браунау на Инне. Но самое главное, и это было особенно приятно Луи, его августейшая теща освободится от военных забот.

Он был готов сделать все, что в его силах, только бы ликвидировать конфликт между Габсбургами и Пруссией. Но ему было ясно, что Иосиф теперь особенно обидчив и что с ним следует обходиться с величайшей деликатностью. Мир был не за горами, но стоило сделать один неверный шаг — и все могло сорваться.

— Что же посоветуете вы предпринять прежде всего, ваше превосходительство? — спросил он своего министра.

Вержен очень хорошо знал, как воздействовать на Мерси и на прусского посланника. Но он никак не хотел упустить представившуюся благодаря этому посредничеству великолепную возможность — добиться согласия короля на американский заем. Вержен был осторожен, он хотел действовать наверняка. Уж теперь-то тупой и неподатливый Луи не ускользнет от него. Но чтобы уломать его, необходима помощь оскорбленного Морепа. Поэтому Вержен попросил короля дать ему время на обдумывание столь тонкого дела. Если ему будет дозволено, он завтра или послезавтра вместе со своим коллегой Морепа доложит королю о мерах, которые необходимо принять.

Не успел Вержен произнести имя Морена, как Луи заметил отсутствие своего министра. Обычно столь важные известия оба первых его советника сообщали ему вдвоем.

— А где же Морепа? — спросил он с удивлением. — Почему не пришел мой ментор? Где вы его оставили?

— Граф очень удручен, — осторожно заметил Вержен.

Луи в недоумении заморгал глазами.

— Удручен? Чем же он удручен? — спросил растерянно король.

— Тем, что кошка… сир, — ответил Вержен очень тихо и многозначительно.

Луи все еще не понимал.

— Что за кошка? — спросил он. — Что общего имеют кошки с австрийской войной? Ничего не понимаю.

— Я имею в виду кошку Гри-Гри, сир, — объяснил Вержен, — …единственную радость графини. Ее ранили каким-то кузнечным инструментом, щипцами, если только меня правильно информировали.

Луи наконец понял.

— Так это кошка Морепа пробралась в мою кузницу? — спросил он. Ему стало не по себе. — И серьезно она ранена?

— Если меня правильно информировали, сир, кошка сдохла.

— Ну, и натворил я дел, — жалобно проговорил Луи. Он был очень огорчен.

— Откровенно говоря, сир, я еще никогда не видел моего друга Морепа столь подавленным.

— Могу себе представить, — горестно заметил Луи в глубоком раскаянии. — Графиня — дама энергичная. — Он вспомнил о своем настроении, когда делал что-нибудь, вызывавшее неудовольствие Туанетты. — Ну конечно, ему теперь не по себе, бедняжке. Ужасно, что кошка сдохла. Я хотел ее только прогнать, а она возьми да подохни. Знаете что, Вержен, — сказал он, оживляясь. — Я должен искупить свою вину. Сейчас же пойду к Морепа и выражу соболезнование моему ментору.

И, не откладывая, он тотчас же направился к Морена.

К тому времени Морепа уже придумал наказание своему воспитаннику. Он не был мстителен, но не желал выносить на своих плечах все последствия горя графини и решил возложить часть этого бремени на Луи. Кроме того, он был политиком, гибким государственным деятелем, обладавшим чуть ли не шестидесятилетним опытом. И если ему не удастся извлечь из смерти кошки пользу для мирового прогресса, то тут уж сам сатана замешан.

Ясно одно — он должен заставить Луи почувствовать всю глубину несчастья, в котором тот повинен, и, немедленно использовав раскаяние молодого монарха, заставить его подписать американский заем.

Но этого недостаточно для отмщения. Вержен прав. Чтобы добиться двадцати пяти миллионов для доктора Франклина, достаточно использовать счастливое обстоятельство — окончание австро-прусской войны. Убийство кошки требовало более серьезного искупления. Когда графиня перечисляла все грехи строптивого Луи, она, кроме его плохого отношения к Франклину, упомянула и обо всех обидах, нанесенных монархом их общему подопечному — Пьеру Бомарше. Прогрессивного политика Морена и без того злило, что ему до сих пор не удалось добиться публичной постановки «Фигаро». Теперь Луи, помимо всего прочего, будет вынужден снять запрет с этой очаровательной комедии.

Итак, когда смущенный Луи вошел к Морена, старик уже точно знал, что и как он потребует. То обстоятельство, что Луи явился сам и так скоро, утвердило министра в намерении настаивать и на подписании займа, и на постановке «Фигаро».

Закутанный в платки и шали, Морена поднялся с места.

— Сидите, сидите, ваше превосходительство, — сказал Луи.

Но старик продолжал стоять. Он глубоко поклонился и с горестным выражением лица промолвил:

— Благодарю вас, сир, что вы удостоили меня своим посещением. Я слышал, что император Римский просит вас выступить посредником при заключении мира. Примите мои верноподданнейшие поздравления, сир.

— Благодарю, благодарю, ваше превосходительство, — быстро и смущенно проговорил Луи. — Сядьте, прошу вас, — настойчиво повторил он. — Я с огорчением узнал, что вы плохо себя чувствуете. Ваш старый мучитель — ревматизм…

— Не столько ревматизм, — мрачно ответил Морепа, — сколько горе. Моя дорогая графиня очень тяжело переживает потерю кошки.

— Искренне сожалею, — сказал Луи, — что кошка отправилась на тот свет. Понимаете, она вдруг оказалась в моей кузнице, подняла невероятный шум и перевернула все вверх дном.

— Понимаю, сир, — сказал Морепа. — Гри-Гри была очень благовоспитанной кошкой, но в чужих покоях она, возможно, повела себя дурно. Как бы там ни было, такого жестокого наказания она не заслужила.

— Поверьте, я не хотел причинить ей зла, — сказал совершенно расстроенный Луи. — Вы знаете меня, поверьте мне. Я хотел выгнать кошку, и только. Я страшно опечален тем, как все обернулось.

— Благодарю за участие, сир, — сказал Морена, — оно послужит утешением графине.

— Я сам выражу соболезнование мадам де Морена, — заметил Луи, — и устно и письменно. И прошу вас поставить небольшой памятник кошке на мои средства.

— Я знаю, сколь вы великодушны, сир, — поблагодарил Морепа.

Полагая, что принес достаточное количество извинений, Луи счел себя вправе прекратить неприятный разговор.

— Что вы скажете по поводу великой новости из Вены? Разве не замечательно, что Иосиф решил проводить такую похвальную, такую умеренную политику? Вержен обещал мне, любезный граф, переговорить с вами по этому поводу. Вы должны будете сразу же встретиться с Мерси и написать в Вену и в Потсдам.

— Я сделаю все, что в моих силах, — несколько сухо ответил Морепа. — Но большую часть хлопот я, очевидно, переложу на коллегу Вержена. Боюсь, что, даже собрав все свои силы, я буду мало полезен. Я устал и подавлен. Меня удручает не только горе моей дорогой графини, я угнетен и тем, что решение вопроса о займе для Америки все оттягивается и оттягивается. Как раз сейчас, когда мы хотим утвердить наш авторитет в Вене и Потсдаме, эти дворы должны быть твердо уверены, что наш монарх действует энергично и целеустремленно. Но наша позиция в вопросе о займе едва ли способствует такому впечатлению. Наши союзники нуждаются в займе, мы с коллегой Верженом дали им соответствующее обещание. Это известно всем, и то обстоятельство, что наши обещания до сих пор не выполнены, безусловно, создает впечатление, что правительство колеблется и не способно принять решение. Такое впечатление мешает нашей политике. Даже наше предполагаемое посредничество может сорваться из-за дальнейшего промедления. Фридрих хорошо знает людей, а граф Мерси хитер. Переговоры станут трудными…

Луи, недовольный, молчал. Старый министр подождал немного и снова заговорил тихо, но настойчиво:

— Я уже немолод, сир. Я не в силах заниматься австрийской проблемой, не в силах выполнять свои обязанности так, как мне бы хотелось, если голова моя полна американских забот.

Луи слушал с бессильной злобой. В умно составленных фразах Морепа он слышал угрозу. Старик сердился только потому, что Луи убил кошку. Если он не утвердит заем, старик уйдет в отставку.

Луи знал, что в конце концов ему придется уступить в американском вопросе. Все в нем восставало против этого нового поражения. Миллиард долга! Эта грандиозная, невиданная цифра будет достигнута в первые же месяцы нового года. Здесь, на стене, в комнате его премьер-министра, нагло висит портрет проклятого бунтаря. Куда бы ни пришел Луи — он всюду висит. Его первый советник не постеснялся подарить этот портрет Туанетте. И Луи вынужден терпеть возмутительное изображение в комнате своей королевы. Вот он смотрит на него, этот ненавистный Франклин, холодно, строго, высокомерно и торжествующе. Смотрит поверх него и сквозь него.

Необычайная усталость охватила внезапно этого молодого тучного человека, непреоборимое желание избавиться от необходимости постоянно держать себя в руках, бороться, спорить.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — промолвил он. — Я еще раз поговорю с Неккером. По-видимому, я соглашусь на заем. Но только после родов королевы, — неожиданно заключил Луи. — И при этом деньги не должны идти Конгрессу, — я не хочу иметь ничего общего с этими негодяями и спекулянтами. Все суммы должны переводиться лично генералу Вашингтону. По крайней мере, они пойдут тогда на нужды войны, а не на всякие темные махинации частных лиц.

— Благодарю вас, сир, — сказал Морепа и тут же прибавил: — Но раз вы находитесь в столь милостивом расположении духа, разрешите мне поделиться с вами еще одной заботой, которая не дает мне уснуть.

Взгляд Луи выразил неудовольствие. Разве двадцати пяти миллионов недостаточно за дохлую кошку? Старик требовал слишком много.

— Настроение парижан, — сказал он, — неблагоприятно для нас. Парижане считают, что наши военные успехи не соответствуют высоким военным налогам. Надо что-то предпринять, сир, чтобы поднять настроение. С самых древних времен для этого существуют только два средства: хлеб и зрелища. Раз мы не можем дать парижанам больше хлеба, мы должны дать им больше комедий.

Луи сразу понял, куда гнет Морепа. Речь шла, разумеется, об этом непокорном Кароне и его непристойной пьесе. Сначала старик надоедал ему с доктором Франклином, теперь пристает к нему с сьером Кароном. Он, Луи, сам виноват. Раз уж он посадил этого типа в исправительное заведение, значит, нужно было оставаться твердым и не выпускать его оттуда. И, уж во всяком случае, не разрешать издания его подлой комедии.

Но, по крайней мере, публичного представления он, Луи, не разрешал. И в этом он останется тверд, сколько бы ни жаловался и ни грозил его старый ментор. «Никогда», — сказал он однажды, и он никогда не разрешит публичного представления.

— Очевидно, вы говорите о постановке этого пресловутого «Фигаро», ваше превосходительство? — деревянным голосом проговорил Луи, и его маленький двойной подбородок задрожал. — Тогда я должен обратить ваше внимание на то, что на спектакле, поставленном покойным Водрейлем, присутствовали исключительно придворные господа и дамы. Их испортить трудно. И только поэтому я разрешил спектакль. Но с самого начала я заявил, что не потерплю публичного спектакля. Я не позволю отравлять мой народ ядом дерзкого непослушания и омерзительного разврата. Господь устранил самого ярого защитника пьесы, Водрейля. Меня удивляет, ваше превосходительство, что теперь вы задались тщеславной мыслью занять его место.

Таких резких слов Луи никогда еще не говорил своему ментору. Он полагал, что Морепа сразу же отступит. Но Морепа решил, что, если не использовать сейчас блестящей возможности протолкнуть прогрессивную пьесу, ему никогда уже не удастся этого сделать, и он оставит по себе плохую память в грядущих поколениях. И поэтому он не уступил. Он, правда, и не противоречил. Он сидел, закутанный в свои платки и шали, слабый, очень старый, согбенный от забот и горя, и, словно живой укор, печально смотрел в жирное, взволнованное лицо своего монарха.

Луи, совершенно подавленный, изнемогал. Однако он попытался овладеть собой и сказал:

— Вспомните, прошу вас, ваше превосходительство, что я сказал «никогда».

Но в этом «никогда» не было уже ни достоинства, ни силы, и Морена понял, что победил.

— Вот этого-то вы и не должны были говорить, сир, — заметил он с мягким упреком. — Но раз вы сказали, значит, вы должны изменить сейчас свое слово. Есть обстоятельства, которые сильнее, чем слово короля.

Луи засопел.

— Я удивлен, что слышу это из ваших уст, ваше превосходительство, — сказал он.

Но Морепа ответил с необычайным мужеством:

— Быть может, это скорбь придает мне смелости, сир.

Несчастный Луи, которому еще раз напомнили о его преступлении, уныло сидел в кресле.

— Запрет пьесы обозлил всю столицу, — сказал, подводя итоги, Морепа. — Это создает неблагоприятное отношение к войне. Снимите запрет, сир, сделайте над собой усилие. Война требует жертв от всех нас.

Луи поднялся и начал ходить по комнате своей шаркающей походкой. Циничный старикашка. Сказал ему прямо, что раз он, Луи, допустил войну, значит, он должен разрешить и «Фигаро». И, к сожалению, он прав, старик. Первый шаг сделан, и теперь ему, Луи, придется шагать по этому наклонному пути все быстрее. Теперь ему остается бросать миллионы в пасть доктору Франклину, открыть дорогу бунтарю Карону. И Луи ворчливо сказал:

— Но я требую, чтобы надежный цензор выкинул все непристойные места.

— Само собой разумеется, сир, — бодро ответил Морепа. — Неужели вы полагаете, что мосье Ленуар разрешит произносить двусмысленности с вашей сцены?

Луи помолчал и вдруг, повеселев, лукаво сказал:

— Вы увидите, граф, что, если вычеркнуть все неприличные места, комедия станет такой скучной, что провалится.

Бледная улыбка искривила сухие губы старика.

— Может быть, «Фигаро» и провалится, сир, — сказал он, — но сто раз подряд.

Луи смотрел на своего министра, покачивая головой.

— Просто удивительно, — произнес он, — как этот малый всех вас околдовал… — И добавил скороговоркой: — Но если я и разрешу Комедию, то тоже лишь после родов королевы.

— Прекрасная идея, сир, — с почтительным восхищением признал Морена. — Вы не можете найти лучшего способа оказать милость своей столице по случаю рождения дофина, чем дав разрешение на эту прелестную пьесу, и проявить большего благородства по отношению к американцам, чем предоставив им этот заем.

Он встал, низко склонился и проговорил:

— Благодарю вас, сир, от имени города Парижа и Соединенных Штатов. — А теперь пойдемте, мой дорогой юный монарх, — настойчиво попросил он. — Пойдемте к моей графине. Вы протянете ей руку, вы объявите ей собственными королевскими устами милостивое свое решение, и тогда везде воцарятся мир и согласие.


Со всей свойственной ему необычайной энергией и деловитостью принялся Пьер за постановку своей пьесы.

Прежде всего надо было спасти в ее тексте все, что только можно было спасти.

Президенту полиции дело это было очень не по душе. Луи дал указание выкинуть все неприличные места, и осторожный мосье Ленуар назначил цензором человека, относительно которого мог быть вполне уверен, что тот тщательно проверит каждую фразу с точки зрения лояльности и морали. Цензором оказался аббат Сюар, самый яростный литературный враг Пьера. Пьер тотчас бросился к Морепа, и аббата освободили от обязанностей цензора.

После долгих колебаний мосье Ленуар возложил эту деликатную миссию на мосье Кокели, чрезвычайно педантичного господина, которому важно было прежде всего вычеркнуть как можно больше слов. Он тщательно вел счет вычеркнутым словам, смысл их интересовал мосье Кокели гораздо меньше. Пьер и Гюден торговались с ним из-за каждого слова, и Пьер предлагал вместо коротких фраз, которые хотел сохранить, другие, более длинные. Зато Гюден был гораздо упрямее Пьера.

— Если вы хотите, — кипятился он, — вычеркнуть эту фразу, значит, вы требуете, чтобы мосье Бомарше собственными руками похоронил свою комедию.

— Если мосье де Бомарше допустит это сокращение, — напустился он в другой раз на цензора, — значит, он уподобился Медее, которая убила собственных детей.

В конце концов вычеркнули две тысячи двадцать два слова. Это было очень много, и мосье Кокели гордился своей работой, но среди этих бесконечных слов Пьер сожалел только об очень немногих, и, таким образом, все остались довольны.

Мосье Ленуар прочел рукопись в последней редакции, одобренной цензором. Разумеется, в ней было произведено невероятное количество сокращений — две тысячи двадцать два слова, — но комедия как была, так и осталась сомнительной. Крамолой веяло от каждой страницы. Мосье Ленуар читал, читал и не решался ни разрешить пьесу, ни запретить ее. Он велел составить точный список всех вычеркнутых слов, взял рукопись и список и, собравшись с духом, пошел к Луи, покорнейше просить христианнейшего короля, чтобы он сам принял последнее решение.

Луи, наморщив лоб, смотрел то на рукопись, то на список. Он чувствовал усталость. Рукопись была так красиво переплетена, а список так изящно написан. Но он не хотел грязнить ни рук, ни глаз прикосновением к этой отвратительной рукописи и чтением ее. Он не желал больше ни видеть, ни слышать о наглой комедии. Но что мог он поделать с этим все разливающимся потоком грязи!.. Ему до смерти надоел мосье Карон, его мемуары, его пьесы, его корабли, его дела.

Рядом стоял мосье Ленуар и ждал ответа.

— Сколько мест вы вычеркнули? — апатично и ворчливо спросил Луи.

Президент полиции потянулся за списком.

— Вычеркнуто пятьдесят три места, — сказал он, — частью короткие, частью длинные. Всего вычеркнуто две тысячи двадцать два слова, — добавил он торжествующе.

— Гм, — благосклонно заметил Луи. — Две тысячи двадцать два? Да, ваш мосье Кокели проделал основательную работу.

Польщенный президент полиции отвесил поклон.

Но Луи еще цеплялся за надежду, которой он поделился со своим ментором.

— Раз вычеркнуто две тысячи двадцать два слова, — размышлял он вслух, — две тысячи двадцать два неприличных и крамольных слова, значит, комедия стала такой скучной, что она непременно провалится.

— Если я вас правильно понял, сир, — жадно переспросил Ленуар, — вы соизволили разрешить не производить дальнейших сокращений?

— Ну, хорошо, ну, ладно, — заявил Луи. — Но не забудьте, — поспешно и резко добавил он, — серьезно предупредить членов труппы «Театр Франсе», что предлагаемая постановка комедии должна оставаться в полной тайне вплоть до разрешения от бремени ее величества королевы.

Короткая отсрочка не умерила радости Пьера. Зато Дезире чрезвычайно злилась на эту дурацкую попытку еще раз отсрочить постановку. Что общего, черт возьми, имели роды Туанетты с «Фигаро»? Но именно эта новая каверза и навела ее на мысль. Раз господа решили во что бы то ни стало связать воедино оба события, ну что ж, им можно помочь.

Существовал обычай, по которому в день первого выезда королевы после рождения принца или принцессы все театры столицы давали бесплатные представления народу Парижа. Дезире посоветовала Пьеру приурочить премьеру «Фигаро» к этому дню и дать бесплатный спектакль для граждан и гражданок города.

Пьер, привыкший к дерзким проектам, был потрясен смелостью Дезире. Его живой ум сразу постиг все преимущества и все опасности этого плана. Конечно, очень заманчиво превратить первое представление своей комедии во всенародное зрелище. Но «Фигаро» ведь был предназначен для зрителей, которые привыкли быстро разбираться в сложных интригах, схватывать отточенные, стремительные, запутанные диалоги. Поймет ли публика бесплатных представлений соль пьесы? И, что самое главное, не усмотрит ли король в этом проекте новый вызов? Не послужит ли это предлогом, чтобы опять запретить спектакль или, в лучшем случае, еще раз отложить его?

Но именно потому, что предложение Дезире было так рискованно, Пьер ухватился за него. Не прошло и двух минут, как он уже загорелся новой идеей.

Однако увлечь этим проектом актеров «Театр Франсе» было не так-то просто. Но Пьер был полон своим замыслом, он убеждал актеров и актрис, находил все новые аргументы, он опровергал любые возражения. Раз король приглашает свой народ в театр, значит, нужно показать самое лучшее. А что может быть лучше, чем премьера столь долго ожидаемой пьесы, сыгранная актерами лучшего в мире театра? Против таких аргументов просто нечего возразить.

Наконец актеры вошли во вкус и решили непременно осуществить этот смелый план.


Сразу же после рождения «Дитяти Франции» должны были состояться всевозможные церемонии, предусмотренные весьма сложным этикетом. В связи с предстоящими родами Туанетты многочисленные курьеры беспрерывно курсировали между Парижем, Мадридом и Веной, дабы все заранее уладить и обо всем договориться.

Крестными должны были быть Мария-Терезия и Карл Испанский. Мария-Терезия назначила своей представительницей мадам Жозефину, супругу принца Ксавье, ибо после Туанетты принцесса была знатнейшей дамой королевства. Для всех, кто имел какое-либо отношение к предстоящему событию, были припасены подарки. Императрица заблаговременно отправила своему посланнику Мерси самые разные подарки — кольца, браслеты, часы, табакерки, которые предназначались для мадам Жозефины, для принцессы Роган, гофмейстерины Дитяти Франции, для доктора Лассона и для многих других, и дала самые точные указания, как все это распределить. Но Мария-Терезия была тогда очень расстроена и занята переговорами о мире с Пруссией, и поэтому позднее многие ее распоряжения ей не понравились. Разве мадам Жозефина не оскорбится, если принцесса Роган, стоящая ниже ее по рангу, получит точно такой же браслет с портретом императрицы? Пусть Мерси вручит мадам Жозефине не только браслет, но еще табакерку с портретом императрицы и с указанием, что этот портрет написан знаменитым живописцем Вертмюллером. Так инструктировал посланника второй курьер, прибывший вслед за первым.

Эти распоряжения не доставили графу Мерси особых хлопот. Но, к сожалению, невыполненным оказалось другое поручение: Мария-Терезия не желала оставаться ни одной лишней минуты в неведении и просила Мерси заготовить сообщение о родах заранее, так, чтобы ему оставалось только проставить дату и пол ребенка. Но тут запротестовал граф Вержен. Не австрийскому посланнику в Париже, а французскому в Вене принадлежала привилегия сообщить радостную весть венскому двору. Вержен потребовал, чтобы курьер Мерси выехал лишь через сорок восемь часов после его курьера, и мосье Ленуару приказано было принять особые меры для проверки всех выезжающих из Парижа, ибо Вержен боялся, что хитрый и ревнивый Мерси его обойдет.

Тем временем нашли наконец кормилицу, которую искали с такими предосторожностями. Это была крестьянка, по словам многих врачей и духовных лиц, здоровая физически и морально. Ее звали мадам Пуатрин. Мерси доложил императрице, что она производит чрезвычайно благоприятное впечатление, а Туанетта написала матери, что заранее наслаждается колыбельными песенками мадам Пуатрин.

Авторы пасквилей энергично старались оклеветать еще не родившееся дитя. Листовки, недоуменно вопрошавшие, кто же отец ребенка, наводнили весь Париж: у мосье Ленуара хлопот был полон рот. Самому королю бросили однажды в окно пачку непристойных стихов. Было предпринято расследование, но вскоре его прекратили; следы вели прямо во дворец, в покои принца Ксавье.

Церковь, город Париж, вся страна принимали живейшее участие в последних неделях беременности Туанетты. Архиепископ Парижский приказал служить молебствия через день. Люди съезжались из самых отдаленных провинций, чтобы принять участие в празднествах в честь рождения наследника, которые должны были состояться в столице и в Версале. Сотни родовитых семейств, обычно проживавших в своих усадьбах, перебрались в Версаль, чтобы не пропустить дня родин, ибо надеялись получить знаки королевской милости. В маленьком городке Версале уже не оставалось свободных помещений, продукты вздорожали. Мосье Лебуатье, владелец почтовой станции на участке Париж — Версаль, увеличил число карет.

Роды ожидались 16 декабря. Начиная с 14-го, доктор Лассон, принцесса Роган и две другие статс-дамы неотлучно находились при королеве. Теперь те «боковые комнаты», что давали столько поводов к пересудам, были использованы наконец по назначению. В эти ночи они служили спальнями для врача и придворных дам королевы.

Шестнадцатое декабря прошло, прошло и 17-е. 18-го Туанетта легла спать, не чувствуя приближения схваток.

Но в эту ночь, в два часа, Туанетта почувствовала боли, и доктор Лассон объявил, что роды начинаются. Принцесса Роган позвонила в колокольчик, висевший в приемной. Пажи и скороходы помчались по всем направлениям, в Париж, в Сен-Клу, чтобы созвать всех принцев королевской крови и членов Королевского совета.

Все эти люди, равно как первые придворные короля, так и первые придворные дамы королевы, кавалеры ордена Людовика Святого и дамы, имевшие право табурета,[906] собрались в игорной комнате Туанетты. Остальные вельможи заполнили апартаменты королевской семьи.

По большой дороге из Парижа в Версаль в эту холодную ночь шли все новые и новые толпы народа. По старинному обычаю, каждый французский гражданин мог присутствовать при родах королевы. Граждане имели право удостовериться собственными глазами, что им не подсунули какого-нибудь жалкого подкидыша, что младенец, подданными которого им суждено некогда стать, появился на свет божий действительно из королевского чрева.

Управляющие Версальского дворца готовились к приему этих гостей. Они рассчитывали, что придут тысячи, и пришли действительно тысячи. Лакеи и швейцарские гвардейцы совсем сбились с ног в эту ночь. Цепи и канаты сдерживали напор толпы. В надлежащий момент лейб-врач королевы произнесет традиционные слова: «La reine va accoucher. — Королева вот-вот родит». Не пройдет и минуты, как эти слова обегут коридоры и проникнут во двор. Тогда упадут канаты, и толпа хлынет в спальню Туанетты. В этой спальне, вокруг алькова с королевской кроватью, стояло семнадцать кресел для членов королевской семьи: девять — для дома Бурбонов и восемь для орлеанской ветви. Позади стояло еще пятьдесят стульев для представителей высшей знати и Королевского совета. Остальное пространство — здесь могло поместиться плечом к плечу еще человек двести — двести пятьдесят — предназначалось для мелкого дворянства и для народа. Луи боялся, как бы в давке не сорвали тяжелый полог, не сломали подпорки алькова и не изувечили Туанетту или ребенка. Поэтому онсобственноручно укрепил перекладины, столбы и полог.

В этом голубом с золотом алькове, на своей огромной низкой парадной кровати и полулежала Туанетта. Спиной она опиралась на гору подушек, ноги ее были согнуты в коленях. Возле нее хлопотали доктор Лассон, Габриэль Полиньяк и принцесса Роган.

Доктор Лассон держался спокойно, уверенный в себе и в своем искусстве. Но за этой ледяной сдержанностью скрывалось волнение. Для него многое зависело от ближайших часов. Если по его или не по его вине с матерью или ребенком что-либо случится, он конченый человек. Если же все обойдется хорошо, его ждет высокая награда. В случае, если ребенок окажется принцессой, врач, как обычно, получит двенадцать тысяч ливров, если дофином — врача ждут два высоких дворянских титула, все вытекающие из них привилегии и вознаграждение в размере пятидесяти тысяч ливров. Лассон знал свою Дезире, это было внушением свыше, что он без колебаний предоставил тогда в ее распоряжение шестьсот тысяч, которые, к счастью, ему не пришлось платить. Но своим поступком он далеко еще не завоевал Дезире, он все еще не мог заставить ее назначить срок свадьбы. Если сегодня ему не повезет, свадьба будет отложена до второго пришествия. Если же эта мокрая от пота белокожая женщина родит под его руководством дофина, он достигнет своей цели еще нынешней зимой.

— Благоволите, мадам, откинуться еще больше назад, — приказал он, — и тужьтесь, тужьтесь.

Туанетта тужилась. В комнате было жарко, все щели в окнах были замазаны, чтобы ниоткуда не дуло. Туанетта лежала и потела в душном покое, битком набитом людьми. Кровь волнами приливала к ее лицу. Она очень страдала, но превозмогала боль и не кричала. «Только не терять самообладания», — приказывала она себе. Ее мать тринадцать раз терпела такие же муки, и все рассказывали, как мужественно она себя вела. Ах, если бы мать была здесь. Габриэль — верный друг, и видеть рядом ее озабоченное лицо приятно. А Роган раздражала, лучше бы она ушла. Лассон необходим, он, конечно, ей поможет. Но он так смотрит на нее, что ей страшно.

Внезапно боли оставили ее, на одну минуту, на две. Какое счастье. Она родит дофина, она снова станет изящной, стройной, как прежде, и снова будет играть на сцене. И у нее будет дофин.

Но вот боли возобновились. Габриэль, полная сочувствия и бесконечного сострадания, нежно подложила руку ей под спину.

— Какая ты мужественная, моя дорогая.

Туанетта увидела водянистые, большие, истеричные глаза Роган и тотчас же отвела взгляд.

— Тужьтесь, мадам, все идет хорошо, все скоро кончится, — сказал Лассон. Он произнес это очень уверенно, и она постаралась ему поверить. Но это не кончилось. Напротив, боли стали невыносимыми.

— Господи, господи, — молилась Туанетта, — сделай так, чтобы я не кричала. — И она не кричала. Она так закусила губу, что выступила кровь. «Это corvee,[907] — думала она, — для таких болей нет немецкого слова. Это corvee, это мой долг и моя тяжелая обязанность, и я не буду кричать».

Габриэль держала руку под ее спиной, и доктор Лассон говорил тихо и повелительно:

— Скоро конец.

Принц Ксавье и принц Карл сидели в первом ряду. Если родится мальчик, то принц Ксавье потеряет надежду на трон и титул наследника, а надежда была так близка. А для принца Карла исчезнет даже тень надежды. Братья сидели в креслах друг подле друга и смотрели на происходившее, как в театре. Принцу Ксавье доставляло большое удовольствие, что это длится так долго и что Туанетта страдает. Время от времени он бросал злорадные замечания своему брату.

— По крайней мере, — процедил Ксавье, — отцу ее ребенка не пришлось видеть ее мучений, он лежит в могиле и наслаждается своей орденской лентой.

Принц Карл подумал, что Le Roi de France et l'Avare придется раскошелиться по поводу этого радостного события; уж он, Карл, позаботится об этом. И мысль эта несколько его утешила. Ему было жаль Туанетту, которая так страдала. Насколько она красивей собственной его жены. Толстяку повезло. Принц позевывал и все время придумывал ядовитые замечания, которые он будет отпускать во время крещения.

Быстрые и острые глаза Дианы Полиньяк перебегали с роженицы на принца Карла. Диана была нехороша собой. Худая, смуглолицая, остроносая — она была скорее безобразна. Но она была официальной возлюбленной принца Карла, она была самым умным человеком в Сиреневой лиге, и принц Карл не мог обойтись без нее. Он любил слыть острословом и нуждался в ее помощи. После смерти Водрейля эта честолюбивая женщина благодаря своему влиянию на принца Карла стала главной в Сиреневой лиге. Событие, происходившее в этой комнате, было ей только на руку. Власть Туанетты над толстяком возрастет, а с ней и ее собственная.

Луи и минуты не мог усидеть спокойно. Потный, неряшливо одетый, он суетливо бегал взад-вперед. Бесцельно все снова и снова пробивался он сквозь толпу гостей. При этом он произносил с отсутствующим видом:

— Извините, сын мой.

Иногда же он обращался к совершенно незнакомым и спрашивал:

— Как невыносимо долго это длится, но вы не находите, что она очень мужественна? — и, глуповато смеясь, добавлял: — Что зреет медленно, дает хороший плод.

Он сбегал даже к себе в кузницу. Он заранее приготовил для шкатулки с драгоценностями дофина секретный замок и решил немедленно отдать его Туанетте. Но когда он шел обратно в ее спальню, ему стало страшно при виде множества лиц, которые с таким любопытством и так безжалостно смотрели на его милую жену. Он побежал в свою библиотеку, единственную, кроме кузницы, комнату, где не было никого, и посидел там в одиночестве с четверть часа. Беззвучно шевеля губами, он молился: «Господи, сделай так, чтобы все было хорошо, а если я согрешил в чем-нибудь, то не карай за это ее». Наконец, овладев собой, он вернулся в огромную спальню. Стража и лакеи с трудом проложили ему дорогу.

В спальне все сидели по-прежнему, не спуская глаз с Туанетты. Тут было невероятно жарко и душно, а Туанетта лежала, высоко подняв колени, и явно мучилась. Она не кричала и только изредка шевелила губами. И вдруг, полный страха и сострадания, он услышал, что она говорит по-немецки.

— О, боже мой, — твердила она, — о, боже мой!..

Тысячи людей, наполнявшие холодные коридоры, лестницы, вестибюли и дворы, не выказывали нетерпения. Долгое ожидание превратилось в народный праздник. Разносчики торговали горячими блюдами, которые так и рвали у них из рук. Они знали все входы и выходы во дворце и за небольшие чаевые подробно разъясняли, как самым коротким путем проникнуть в спальню Туанетты, когда перережут канаты у входа. Некоторые украдкой предлагали злые памфлеты. Памфлеты стоили недешево, но покупатели находились. Читая их, ожидающие коротали время. Но все были настроены хорошо, никто не бранился, все смеялись.

Забрезжил поздний декабрьский рассвет. Во дворах и коридорах стало светлее, но в спальне Туанетты, где окна были занавешены, продолжалась ночь. Горели свечи. Их уже два раза меняли, и воздух становился все более душным и спертым. Наступило утро, ожидавшим в спальне подали кофе, шоколад и пирожные. Прошло еще некоторое время. Им принесли суп. Наступил полдень. Двенадцать часов тридцать минут, двенадцать часов сорок минут…

Лассон повернулся к ожидающим и произнес хрипло, но сдержанно: «La reine va accoucher».

Его слова подхватили в приемной, потом в коридорах, во дворе. Раздались дикие крики, началась давка, и все побежали. Ни лакеи, ни стража ничего уже поделать не могли. Бежавшие, опережая друг друга, прорвались мимо тех, кто стоял в приемной, и в мгновение ока, как и предсказывал Луи, толпа заполнила спальню. Сидевшие на почетных местах поднялись. Не отрываясь, смотрели они на женщину, которая корчилась в страшных муках. Какой у нее был надменный вид даже сейчас, у этой женщины с гордой линией носа и габсбургской нижней губой. Находившиеся далеко позади влезли на стулья. Один из стульев упал вместе со стоявшим на нем человеком. Два трубочиста, знавшие здесь все ходы и выходы, взобрались по каминной трубе наверх. «Ух-ух, — кричали они, ликуя, — у нас самые лучшие места, мы все видим».

Долгожданная минута наступила. Из чрева Туанетты показалось дитя. Лассон помогал ему своими длинными ловкими пальцами, он первый увидел, что это девочка. Тридцать восемь тысяч ливров ускользнули из его рук.

Мадам Пуатрин, кормилица, взяла ребенка и унесла его в соседнюю комнату, чтобы искупать и передать принцессе Роган, гофмейстерине Дитяти Франции. Луи, в полном смятении, с выражением гордости и счастья на жирном лице, беспомощный и растерянный, отправился вслед за кормилицей, остальные толпой последовали за ним. Никто не заботился о Туанетте, кроме Лассона.

Вдруг своим резким, повелительным голосом врач крикнул:

— Королева лишилась чувств! Воздуха! Откройте окна! Королева в опасности!

После невероятного напряжения, с которым она все время сдерживала крик, Туанетта, задыхаясь от спертого воздуха, лежала в глубоком обмороке. Возглас врача вывел Луи из его полублаженного, полумучительного оцепенения. С несвойственной ему решительностью он бесцеремонно растолкал присутствующих, протиснулся сквозь испуганную толпу и ударом кулака разбил оконное стекло.

Холодный свежий воздух ворвался в комнату. Доктор Лассон пустил Туанетте кровь. Через несколько мгновений она открыла глаза. Луи вздохнул с облегчением. Смущенно посмеиваясь в какой-то растерянности, он рассматривал свою порезанную, окровавленную руку.

Тем временем лакеи при помощи швейцарцев выгнали из комнаты народ и стащили с каминной трубы упиравшихся трубочистов.

Курьеры Вержена поскакали в Вену и Мадрид. Маркиз де Беон, начальник гвардии, немедленно отправился оповестить магистрат города Парижа, заседавший с раннего утра.

Церемониал требовал, чтобы гофмейстерина «Детей Франции», принцесса Роган, доложила Туанетте, что у нее родилась девочка, и показала ей ребенка. Но прежде, чем Роган вернулась из соседней комнаты, Габриэль уже сообщила королеве, что у той красивая, большая, здоровая дочка.

Туанетта восприняла чудовищное разочарование равнодушнее, чем того ожидала ее подруга. Блаженная мысль, что страдания миновали, и страшная усталость смягчили этот удар.

— Ну, что же, и это хорошо, — сказала Туанетта. «Рожу дофина в следующий раз, — подумала она, смиряясь. — Она будет для всех нежеланной, зато она желанна для меня». А вслух промолвила: — Если б это был сын, он принадлежал бы государству. А дочь принадлежит мне.

Луи сидел у ее постели. Он небрежно перевязал окровавленную руку платком, даже его лицо, по которому он провел рукой, было измазано кровью. Лассон хотел сделать ему перевязку, но он отказался. Он держал белоснежную руку Туанетты в своей окровавленной, обвязанной платком руке.

— Я так счастлив, — сказал он. — И ты так мужественно вела себя. Любимая моя, мужественная Туанетта. Я так благодарен тебе, и я так рад, что все уже позади.

Но в глазах его отражалось смятение, царившее в сердце. «Вот и не вышло ничего с Богоданным, — думал он. — Вот и не вышло ничего с Людовиком Семнадцатым. Это кара. Это кара за то, что я спутался с Франклином. Это кара за то, что я связался с мятежниками».

Мерси с беспокойством и состраданием наблюдал, как мучилась дочь его августейшей подруги. Обычно он, как никто, настаивал на строгом соблюдении церемониала. Но теперь он посоветовался с Лассоном, и они, обратившись к Луи, заявили, что ни в коем случае нельзя впускать в покои к родильнице всех, кто в силу своего титула имеет на то право. Иначе может возникнуть серьезная опасность. Луи поспешно согласился, и они решили, что в ближайшие дни Туанетте будет необходим абсолютный покой и одиночество. Доступ к ней получат только те, кого уж никак нельзя обойти: члены королевской семьи, фрейлины двора, врач, аббат Вермон. Короче говоря, всего двадцать шесть человек смогут разделять с высочайшей родильницей ее одиночество и покой.

Как только стало известно, что ожидаемый дофин не появился на свет божий, Парижем овладело разочарование и злорадство. Но внешне двор и город были полны радостного волнения: в Париже и в Версале распевали «Te Deum…».[908] На площади д'Арм перед дворцом готовили гигантский фейерверк. Оба президента парижского магистрата сами отправились в тюрьмы я освободили несостоятельных должников.

Уже в самый день рождения маленькую принцессу нарекли Марией-Терезией-Шарлоттой, официальный ее титул был «мадам Руайаль».

Хотя почта и не могла быть отправлена, Мерси тотчас же после торжественного крещения написал своей императрице: «У вашей маленькой внучки, мадам, прелестное личико с очень правильными чертами, большими глазами и необычайно красивым ротиком. Я позволил себе дотронуться до кожи ее королевского высочества, и у меня создалось впечатление, что ее королевское высочество очень здоровый младенец».

В тот же день, в первый день ее жизни, у мадам Руайаль состоялся первый прием. Все члены королевского дома, члены Королевского совета и все послы, аккредитованные при версальском дворе, явились с визитом к малютке-принцессе. Явился и доктор Франклин и склонился в поклоне перед царственным дитятей.


Самые блестящие празднества были приурочены к тому дню, когда королева поедет в Париж на благодарственный молебен в Нотр-Дам.

Не желая, чтобы его Туанетта утомлялась, Луи назначил ее первый выезд на 8 февраля, на пятьдесят первый день после родов.

Этому предшествовали грандиозные приготовления. Целую ночь, целый день и еще целую ночь весь Париж должен будет петь и танцевать. Король бесплатно угостит народ сосисками и пирогами. Из фонтанов будет струиться вино, а над Сеной зажжется грандиозный фейерверк.

Все парижские театры объявили о праздничных спектаклях. Вход свободный. Платит король.

«Театр Франсе» поместил анонс о премьере комедии Бомарше: «Безумный день, или Женитьба Фигаро». Вход свободный. Платит король.

Сообщение это вызвало всеобщее изумление, смех, восторг. Вот так штука! Бомарше, освободитель Америки, герой войны, величайший в мире драматург, покажет парижанам свою знаменитую, запрещенную королем комедию, да еще в этот безумный день, да еще за счет короля. С гораздо большим нетерпением народ ждал премьеры «Фигаро» в «Театр Франсе», чем появления королевской четы на улицах Парижа.

У администрации театра было полно хлопот. Приглашен народ Парижа, народ Парижа придет, народ Парижа многочислен. Пустить в театр окажется возможным лишь ничтожную часть этих тысячных толп. Но ведь придут и тысячи других зрителей: аристократы, придворные, родственники актеров, писатели, рецензенты. Было решено оставить двести мест для этих привилегированных, а остальные восемьсот отдать в распоряжение простого люда Парижа.

Пришли не тысячи. Пришли десятки тысяч. В пять часов распахнулись ворота, началась страшная давка, толчея, драка. Вышколенным парижским полицейским с великим трудом удалось спасти женщин и детей, которых чуть не раздавили.

Под крики, стоны и хохот публика занимала места. Наконец появились почетные гости. Старый обычай требовал, чтобы на бесплатных представлениях лучшие места доставались рыночным торговкам и угольщикам. Как и полагалось, эти почетные зрители вошли в зал, когда вся публика была уже в сборе. Стража прокладывала им дорогу, и зрители бурно приветствовали их, покуда они шествовали к своим местам: угольщики — в ложу короля, а торговки рыбой — в ложу королевы.

Разве можно было когда-нибудь на премьере в «Театр Франсе» увидеть столь необычную публику? Здесь вперемежку сидели придворные дамы и перчаточницы, генеральные откупщики и уличные сапожники, герцогини и торговки, члены Академии и мальчишки из мясной, — одним словом, здесь собрался народ Парижа. Актеров била лихорадка. Большинство из них уже раскаивалось в своей смелости. Комедия Бомарше написана не для такого зрителя. Мы не в древних Афинах. Разве поймет эта публика дерзкие и остроумные реплики Фигаро?

Но вот послышался стук, занавес раздвинулся. Зрители продолжали сморкаться, кашлять, болтать. Фигаро-Превиль начал — раз, второй третий, — пока наконец под шиканье и недовольные возгласы: «Доскажете дома, мадам», — наступила тишина. Раздался первый одобрительный хлопок, кто-то крикнул: «Что он говорит? Я не понял».

— Повторите, повторите! — подхватило несколько голосов. Но зал был уже настроен благожелательно.

Постепенно зрители начали понимать, кто эти господа и дамы на сцене, чего они хотят, что здесь происходит. Они поняли, что этот аристократ хочет переспать с женой того малого, а малый этот для них свой брат. Во всем этом не было ничего особенного или удивительного. Только аристократ уж чересчур надменен, а Фигаро свойский парень, такой симпатичный и умница. Вот смешно, вот забавно, ну и задал он аристократу. Сразу стало ясно, что благодаря верному чутью Пьер написал такую пьесу, которую примет любая публика. Именно такой разнородной публике она и понравилась. Да, Дезире дала своему Пьеру замечательный совет. Зрители, явившиеся на даровой спектакль, — народ Парижа, — сразу вошли во вкус комедии. Они поняли, что эти легкие, изящные слова вовсе не так безобидны, как кажется, нет, они насыщены ненавистью и презрением, которые испытывают сами зрители. Борьба за место в постели горничной Сюзанны вовсе не только развлекательная игра. Публика смеялась и веселилась от души. Но такого безудержного, такого опасного веселья в «Театр Франсе» никогда еще не было. И представление, которое король дал своему народу, было поистине странным празднованием рождения королевского отпрыска. Зрители смутно чувствовали это. Вельможи смеялись и веселились вместе с толпой, но они больше других ощущали какое-то смутное беспокойство.

Когда-то, для постановки в Женвилье, Пьер остроумно заменил вымаранные куски текста многозначительными паузами и жестикуляцией. Но сегодняшняя публика, разумеется, не поняла бы этого языка. Решив, что торжественный повод для спектакля позволяет некоторые вольности, Дезире предложила артистам рискнуть и смело произнести некоторые вычеркнутые фразы. Большинство актеров испугалось столь опасной дерзости, они решили отказаться. Но публика была необычайно возбуждена, все казалось возможным, и Дезире первая смело произнесла несколько вычеркнутых слов. Ее примеру последовала мадам Дюгазон и, наконец, даже трусливый Превиль. Дежурный полицейский комиссар встревожился. За все сто двадцать пять лет существования «Театр Франсе» ничего подобного еще не случалось. Но это было торжественное представление в честь мадам Руайаль, это был праздник, который король давал своим парижанам, и если прервать спектакль, то может выйти такой скандал, что неприятностей не оберешься. Чиновник не осмелился вмешаться. Актеры расхрабрились, они восстанавливали все больше вычеркнутых реплик, и публика их поняла. Начались овации. Актерам приходилось по три и даже по четыре раза повторять опасные места.

Пьер сидел в ложе с Гюденом и со своим коллегой и другом Седеном. Он много раз в мечтах предвкушал успех своей пьесы, и вот он наслаждался им наяву. Но успех этот был совсем другим, чем он ожидал. Этот зритель — народ Парижа — далеко не так хорошо и полно, как господа и дамы в Женвилье, понимал художественную прелесть комедии, ее соль. Зато народ Парижа гораздо лучше понимал те истины, которые высказывались в его пьесе. Услыхав первые запрещенные реплики, Пьер испугался. Но еще более глубокий и радостный испуг охватил его, когда он почувствовал, с какой бурной радостью принимает публика именно эти реплики. В начале представления он отпускал небрежные легкие остроты, потом притих, ушел в себя и только смотрел и слушал, что происходит на сцене, он превратился в обыкновенного зрителя, но он был и чем-то гораздо большим. «Неужели это создал я? — спрашивал он себя. — Неужели я хотел этого?»

Пьер был оглушен. Седей что-то говорил ему, но он ничего не слышал. Он смотрел и чувствовал, как ситуации, которые он придумал, как его люди, его фразы, — все, что вначале создано было им, а потом развивалось уже независимо от него, — как все это доходило до народа Парижа и потрясало до глубины души.

Писать эту пьесу было счастьем. Счастьем было поставить ее на сцене и сказать собравшейся здесь знати всю правду в лицо. Но чувство, которое он испытывал теперь, было совсем другим, гораздо более глубоким. Этот час заключал в себе смысл всей его жизни. Час, когда «Безумный день» не только позабавил парижан, как ни одна комедия в мире, но и взволновал их до глубины души, заставил думать, перевернул все их нутро, этот час был лучшим из всех им пережитых, лучше любого часа любви, лучше любого часа коммерческого и политического успеха. Все, что дремало в этих людях, все, что они не могли выразить, высказать, — он облек в слова, чтобы сейчас они их услышали и запомнили навсегда.

— Минерва, — неожиданно произнес Гюден, и, решив, что Бомарше не слышит, он слегка толкнул его и повторил: — Минерва!

Пьер рассердился было на педанта, которому вздумалось испортить лучший час его жизни своими пошлыми замечаниями. Но он тотчас же улыбнулся и с благодарностью кивнул другу. Он вспомнил: Гюден как-то говорил ему о двух родах успеха, об успехе внешнем, который дарует людям Меркурий, лукавый бог, распределяющий золото и почести, и об успехе духовном, который дарует людям Минерва, великая, благородная богиня мудрости, рожденная из головы Зевса. Успехов Меркурия Пьер отведал довольно много. Теперь он впервые ощутил блаженство, познав успех Минервы. Он знал, что достиг высоты, на которой ему не удержаться. Он знал, что такой успех выпадает на долю лишь однажды. Но ему выпал этот успех, и Пьер упивался им.

Разумеется, в этот вечер много непристойных реплик, даже большинство их, не было произнесено. Но Луи ошибся. Несмотря на эти пропуски, пьеса вовсе не показалась публике скучной. Напротив, по мере развития действия народ все больше заинтересовывался пьесой. Каждая ситуация, каждое слово, каждый жест попадали в цель. Бурное, мятежное веселье царило в зале.

Среди зрителей находился и доктор Лассон. Он смотрел на Керубино, слушал его. Керубино и Дезире слились для него воедино. Овации, которыми встречали Дезире, вызывали в нем восторг. Прежде его часто мучила мысль, что, находясь на сцене, она принадлежит многим. Однажды он даже осторожно намекнул ей на это, но она только рассмеялась, и он понял, что больше говорить об этом не следует. Теперь он понял ее. Она была права. Ее истинной жизнью была жизнь на сцене — многоликая, многообразная, напряженная жизнь актера. Он и сам сейчас жил тем, что происходило на сцене.

Доктор Лассон отнюдь не был революционером, и все-таки, против его воли, это необузданное, недозволенное, мятежное веселье, лившееся в зал со сцены, захватило и его. Он почувствовал странное и, несомненно, опасное волнение. Жизнь его была очень нелегкой. Лейб-медик короля Франции должен всегда находиться на посту, всегда владеть собой, всегда подчиняться сложному церемониалу и всегда быть наготове и во всеоружии своих знаний. А кроме того, у доктора Лассона были серьезные и широкие научные интересы, время его было заполнено делами; он был немолод и, как врач, понимал, что волнение, испытываемое им сейчас, сократит его жизнь. Но чтобы упиться этим мятежным, этим любовным волнением, он готов был заплатить даже такой ценой. Вместе со всеми он желал, чтобы хитрец Фигаро восторжествовал над своим господином, вместе со всеми радовался, когда, несмотря на все ухищрения графа, его провели и вынудили отказаться от права первой ночи. И только в одном он, Жозеф-Мари Лассон, был одинок — в жадном предвкушении радости свидания с Керубино, радости, от которой замирало сердце.

В публике находился и мистер Джон Адамс. Он все подготовил для отъезда на родину и в ближайшие недели оставит Францию. Но ему хотелось использовать свое пребывание до последнего дня и изучить как можно лучше эту испорченную порабощенную страну во всем ее убожестве. Он пришел сегодня сюда, чтобы увидеть, как раболепный город Париж прославляет своего деспота за то, что тот стал отцом. Правда, все происходило совсем не так, как он себе представлял. Но его презрение к французской публике не уменьшилось. Разумеется, настроение зала заражало иногда и его, и он чувствовал волнение, как тогда, в шестьдесят первом году, когда слушал речь Джемса Отиса. Тогда он казался себе мальчиком Ганнибалом, которого отец его, Гамилькар, заставил дать торжественную и мрачную клятву в вечной ненависти к Риму. Тогда, в зале суда, когда родилось дитя по имени Независимость, он готов был, как и все другие, взяться за оружие против Англии. И сейчас, когда он присутствовал на спектакле «Фигаро», его порой охватывало такое же волнение. Но он все время одергивал себя и, призывая на помощь всю свою логику и отвращение, доказывал себе, как велика разница между этими двумя событиями. Нет, нет. Все, что трогает эту публику, которая аплодирует и, корчась от смеха, держится за бока, все это не имеет ничего общего с любовью к свободе, которой пылает Новый Свет, с независимостью, о которой он и Джефферсон возвестили в своей великой Декларации. Все, что происходило здесь, было просто распущенностью, неподчинением власти, непослушанием, отсутствием дисциплины. Дойди до дела, эта чернь, не раздумывая, пойдет против честных буржуа и лишит их собственности. Но как бы он ни уговаривал себя, ничто не помогало; его отвращение растворялось в гневе и в хохоте, заражавших всех.

Мосье Шарль Ленорман д'Этьоль сидел, укрывшись в глубине ложи. Ему, в сущности, не полагалось здесь быть, и он долго колебался, прежде чем приехать. Он боялся, что настроение, которое владело им на репетициях в Меню-Плезир и на спектакле в Женвилье, это с трудом переносимое смятение чувств — восхищение, ненависть, отчаяние, — еще усилится. Но он не мог сдержать себя и все-таки приехал. И случилось именно то, чего он опасался.

Сперва весь его жгучий интерес сосредоточился только на Дезире. Он смотрел на нее, он любил ее безумно. Его сердце было полно гнева и горечи. Он понял, что сам погубил свою жизнь, что сделал чудовищную ошибку. Жанну ему, вероятно, не удалось бы удержать. Но Дезире, которая была еще пленительней Жанны, еще живее, которая вышла из самой гущи народа, — ее он смог бы удержать. Он поступил опрометчиво, когда в решительный момент пожертвовал величайшим счастьем и радостью жизни, чтобы упиться поражением своего друга Пьеро.

Но Пьер не потерпел поражения. Пьер был неуязвим.

Мосье Ленорман казался спокойным. Боясь привлечь к себе внимание, он машинально аплодировал вместе со всеми, беззвучно, как всегда, соединяя ладони. Аплодировать громко казалось ему неаристократичным. Но в глубине души он знал, что потерпел полное крушение. «Vanitatum vanitas». Он дерзко высек это изречение над воротами своего дома, ибо был уверен, что вопреки всему устроил свою жизнь как нельзя лучше. Но изречение оказалось правдой.

Он знал пьесу до мельчайших подробностей, но она снова увлекла его. Волнение зрителей передалось и ему. Чувства их смешивались с его собственными и с безграничной, помрачающей рассудок ненавистью к Пьеру. Пьер был вечным врагом, вечным упреком, вечным ниспровержением всего, что защищал Шарль Ленорман. Не зная сомнений, Пьеро безраздельно отдавался всему, что встречалось на его жизненном пути, — радостям, гневу. Плевать ему было на свое достоинство, он говорил и действовал, как ему вздумается, болтал все, что хотел, поступал то благородно, то низко, — ему все сходило с рук, он из всего извлекал удовольствие. Ленорман терял рассудок от зависти и жадности. Какое, вероятно, наслаждение — высказать правду своим врагам, вот так непринужденно, как этот малый. Да, такое стоило сделать, даже если его за это убьют. Но они не убили его, они восхищались им, они устроили ему триумф.

Шарло не в силах был выдержать дольше. Он решил уехать. И не смог. Он остался и слушал и все больше отравлял ядом свое сердце и кровь.

Но вот начался монолог, и хотя Шарло убедился еще в Женвилье, что длина монолога не мешает слушателям наслаждаться им, в нем все-таки теплилась бессмысленная надежда, что на сей раз пьеса все же провалится.

Пьер, и Превиль, и другие артисты тоже колебались и долго обсуждали вопрос, не сократить ли для этого спектакля монолог хоть на несколько фраз. Правда, избранная публика в Женвилье оказалась способной воспринять монолог целиком. Но разве угольщики и торговки согласятся прослушать столь длинную речь, просидев уже добрых четыре часа?

Публика согласилась. Она пришла в восторг. Этот восторг заразил и актера Превиля. Он превзошел самого себя. Пылая страстью, сыграл он, нет, пережил свой потрясающий монолог.

Ошеломленный, возмущенный и очарованный, Ленорман видел, как этот мосье Превиль, далеко не храбрец, становится все смелей, все необузданней. Вот сейчас пойдут слова о тюрьмах, о Бастилии. Неужели Превиль решится?

Превилю и в голову не приходило произнести эту опасную, строго-настрого запрещенную фразу, которая, как известно, вызвала гнев Луи. Он даже не помнил ее как следует. Но что-то словно толкнуло его. Начав фразу, он продолжал импровизировать, но, произнеся лишь первые слова, в испуге умолк. На мгновение публика растерялась, не понимая, что случилось. Потом некоторые все-таки поняли и, разразившись смехом, принялись объяснять другим, что произошло. Смех прокатился по рядам, и кто-то крикнул: «Ну-ка скажи нам эту фразу, Фигаро, сегодня большой праздник».

— Скажи нам эту фразу, — хором закричал весь театр.

И Превиль сказал всю фразу о тюрьме, всю целиком, а парижане ликовали и кричали с детским восторгом: «Бастилия, он говорил о Бастилии».

Ленорман сидел оглушенный. Но его жгло словно ядом. С лихорадочным нетерпением он ждал, осмелится ли актер произнести и следующую запретную фразу. Самую опасную. В страшном напряжении, вне себя от ярости и страстного желания, Ленорман жаждал, чтобы Превиль произнес ее, и боялся этого.

Вот оно, начинается. Превиль уже приблизился к рампе. Не в каштановой роще хотел он произнести эту фразу, не вскользь; нет, пусть зрители почувствуют каждое слово, каждый слог. Он подошел к самому краю рампы, лицо его осветилось гневом и страстью, он поднял руки, сжал их в кулаки и совсем тихо, но необыкновенно отчетливо бросил в мертвую тишину зала: «О, если бы кто-либо из этих вот знатных господ попался сейчас мне в руки!» С каким вздохом, с каким стоном произнес он это! Более откровенного призыва к революции нельзя было себе и представить. И действительно, все зрители вскочили со своих мест. Торговки в ложе королевы орали, угольщики неистово хлопали, ударяя в огромные ладони.

Мосье Шарль Ленорман д'Этьоль сидел неподвижно, сохраняя свою изысканную позу. Даже выражением лица не осмелился он выдать свой беспредельный страх и гнев, — он глубоко затаил владевшие им чувства. Он знал, отважься он на малейшее проявление протеста, на один только возглас или даже свист, — и зрители растерзают его. Но под его спокойным лбом царила безграничная растерянность. Многие люди его сословия находились в этом зале, но они смеялись вместе с другими, хлопали вместе с другими, радовались вместе с другими. Они все еще ничего не поняли, эти слепые телята. Они, видно, думают, что им показывают безобидное зрелище, сверкающий каскад. Неужели они не понимают, что это потоп?

Мрачная безнадежность, невыносимая тоска сдавили грудь мосье Ленормана. Он чувствовал свою гибель, гибель всего, что делало жизнь заманчивой для него и для людей его круга.

Но вот прозвучали финальные куплеты, и наконец, под неистовые аплодисменты зрителей, все еще слишком рано, дали занавес. Раздались голоса: «Бомарше, Бомарше!» Крик все нарастал, и вдруг вся публика хлынула к маленькой боковой ложе, где сидел Пьер со своими друзьями.

— Такой успех случается реже, чем чудо, — сказал Седен, который был так потрясен, что даже не чувствовал зависти, а Гюден добавил:

— Во всей истории театра был только один спектакль, вызвавший такой восторг. Это было, когда Париж приветствовал «Ирэн» и венчал Вольтера. Но тот спектакль означал конец, а сегодняшний — начало.

— Пьер Бомарше! Наш Пьер! Да здравствует наш Пьеро, освободитель Америки, победитель у Ла-Гренады! — кричал народ.

— Пьер! Фигаро! Керубино!

— Пьер! Америка! Пьер!

Но Пьер сидел, ничего не слыша и не двигаясь. Он был как во сне. Никогда он не думал, что его деятельность так тесно переплелась с его творчеством. Он и не подозревал, что одно и то же чувство породило в нем решимость доставить оружие Америке и сочинить монолог Фигаро. Да, победа под Саратогой и победа здесь, в Париже, — плоды одного и того же дерева! Он не знал этого. Но народ открыл ему глаза.

Но хоть он этого и не сознавал, он с самого начала всем существом своим стремился к тому, что произошло в этот вечер. «Смеясь, изменяю мир». Дважды предпосылал он этот эпиграф своему произведению. Сейчас он выполнил свое предназначение. Он достиг самого высшего, чего только может достичь человек. Слово его изменило мир. Он — преемник Вольтера. И он добился смехом большего, чем оружием. Свидетельство тому — восторг присутствующих, восторг парижского народа.

Кому же еще дано-было такое счастье? Он вспомнил о своем отце, гугеноте, который вынужден был скрывать свои убеждения, чтобы сын мог выбиться в люди. И сын выбился. «Смеясь, изменяю мир». Он отомстил за отца его угнетателям.

В тот же вечер актеры труппы «Театр Франсе» решили установить бюст Бомарше рядом с бюстами своих авторов — Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера.


Артур Ли сидел в Коричневой библиотеке и ждал доктора Франклина, чтобы проститься с ним. Он спешил в Филадельфию за новыми инструкциями, твердо надеясь, что его назначат посланником также и в Голландию. Добившись этого, он собирался опять-таки в двойной роли скоро возвратиться в Европу. И тогда, уже не стесняемый этим одержимым манией величия стариком, он покажет Америке и всему миру, что в состоянии сделать Артур Ли.

Ли сидел здесь уже почти пять минут. Даже на прощанье его заставляли ждать. У него было много хлопот перед отъездом, и он только из вежливости наносил последний визит этому доктору honoris causa. Но Франклин был в фаворе и потому, очевидно, еще более чванлив, чем прежде.

Да, Франклин был в фаворе. Версаль согласился на большой заем. Договор еще не был подписан, но все его пункты уже обсудили и заручились словом короля. Правда, заем предоставили армии и ее главнокомандующему, генералу Вашингтону, а не Конгрессу. Он, Артур Ли, никогда не согласился бы на такое унижение, но, к сожалению, он не был уполномочен протестовать.

Дело и так тянулось слишком долго. По-видимому, доктор нарочно затягивал переговоры о займе, пока он и Адамс были эмиссарами. Франклин хотел, чтобы думали, будто заем получен только благодаря огромному уважению, которое Франция питает к его особе. Он хотел быть единственным американцем, который пользуется успехом в Европе.

Вошел доктор. Он вежливо поблагодарил Артура Ли за то, что тот, невзирая на занятость, приехал к нему. Мистер Ли сухо поклонился.

— Иногда, — заявил Ли, — между нами возникали разногласия, доктор Франклин. Но вы должны согласиться, что я всегда старался считаться с вашими взглядами.

— Старались, — сказал Франклин.

— Было бы проще, — продолжал Артур Ли, — поддакивать вам во всем. Но интересы страны, которую мы оба имеем честь представлять, требовали, чтобы я выражал свое мнение ясно и откровенно.

— Вы выражали его ясно и откровенно, — подтвердил Франклин.

— Если вы желаете переслать со мной депеши в Америку, я с удовольствием передам их.

Доктор любезно поблагодарил, но про себя решил отправить свои сообщения более надежным путем.

Артур Ли встал.

— Мне остается пожелать вам и нашей родине всяческого успеха на время вашего дальнейшего пребывания в этом городе.

— Благодарю, — сказал Франклин. — А вам я желаю доброго пути и попутного ветра.

Артур Ли поклонился.

— Будьте здоровы, — сказал он.

И с этими словами ядовитый молодой человек исчез из Коричневой библиотеки и с горизонта Франклина, как тот надеялся, навсегда.

На другое утро доктор, по обыкновению, проверял уроки своего внука Бена. Наставник, мосье Лефевр, задал малышу выучить наизусть несколько изречений классиков о дружбе и вражде. Медленно, по-французски и по-латыни, маленький Вениамин произносил заученные цитаты, а доктор внимательно слушал его.

Плутарх, например, поучал устами царя Агесилая: «Нарушить слово — преступление; но провести врага не только хорошо и почетно, а еще забавно и полезно». А когда Ксеркса разбили в битве при Саламине, Аристид сказал Фемистоклу: «Считаю неправильным окружать побежденного царя и страхом принуждать к крайним мерам. Ибо тогда он не будет спокойно сидеть под золотым балдахином и спокойно наблюдать за сражением, а может в отчаянии прийти к наивыгоднейшему решению и осмелиться на все. Поэтому, вместо того чтобы ломать существующие мосты, нам следует построить еще один, чтобы выдворить этого человека из Европы, и чем скорее, тем лучше».

— Да, мой мальчик, — заметил Франклин, — среди древних греков были мудрые люди. А теперь я тебе кое-что скажу.

— Опять что-нибудь важное, дедушка? — жадно спросил маленький Вениамин. — И я должен буду хранить это в тайне?

— Нет, — ответил Франклин, — это не тайна. Послушай, что я тебе скажу. Хорошо иметь врага, который зорко следит за каждой твоей ошибкой, так что ты должен быть всегда начеку.

— Да, я знаю очень много мальчишек, которые меня терпеть не могут, — успокоил его маленький Бен, — я ведь иностранец.

— Вот видишь, — сказал доктор, — поэтому ты должен быть здесь осторожней, чем, скажем, в Филадельфии.

— Но если кто наябедничает на меня доктору Лефевру, — заявил маленький Бен, — я расквашу тому нос.

Мысль об Артуре Ли занимала Франклина глубже, чем ему казалось. «В последнее время, — писал он своему другу Джозефу Риду, — я тешился тем, что у меня есть лишь один серьезный враг — Артур Ли. Этой враждой я обязан французам, которые меня чрезмерно ценили, а его чрезмерно недооценивали. Я-то мог с этим мириться, он — нет».

А потом наступил день, когда секретарь де ла Мотт доложил, улыбаясь:

— Мосье Недотепа в Коричневой библиотеке, он желает проститься.

Да, в Коричневой библиотеке, у ног генерала Вашингтона, большими шагами расхаживал мистер Адамс. Он был счастлив разорвать наконец узы, связывавшие его с доктором Франклином, как деловые, так и личные. Они были вежливы друг с другом, но ему это стоило больших усилий, ибо недостатки доктора вывели бы из себя даже святого. Но что поделаешь? Старик — человек другой школы. Он вырос в эпоху гнилой морали, а никто не способен прыгнуть выше головы. С другой стороны, нельзя отрицать и некоторых его достоинств. Ведь в конце концов он добился двадцати пяти миллионов, хотя с опозданием и на унизительных условиях.

Мистер Адамс счел своим долгом даже во время последней беседы обратить внимание доктора Франклина на опасные качества французов. Красноречиво описал он глубокое, невыносимо отталкивающее впечатление, которое произвела на него комедия мосье Карона. Всякого американского патриота, утверждал он, должны заставить призадуматься инциденты, имевшие место на спектакле «Фигаро». Он, Адамс, с самого начала расценивал союз с Францией как зло, к сожалению, неизбежное. Обращение матери-Англии со своей дочерью-Америкой было, разумеется, противоестественным. Но сколь прискорбно, что дочь вынуждена была связать себя с заклятым врагом семьи! Все виденное мистером Адамсом за время его пребывания во Франции доказывало ему, что отвращение к этой стране, которое он разделял с большинством американцев, было справедливым. Постановка «Фигаро» лишний раз подтвердила его правоту.

— Поверьте, уважаемый доктор Франклин, — распалялся он, — Франция, двор и народ, находится в состоянии полного разложения. Мы вступили в союз с трупом, уверяю вас, jam foetet, он уже смердит.

Франклин вежливо ответил:

— Я старый человек, коллега, и поэтому не вполне понимаю вас. Вот вы рассказали мне, что постановка этой весьма прогрессивной комедии чрезвычайно взволновала парижан, и делаете вывод, что страна обречена на гибель. Будьте любезны ответить мне — почему?

— Нет нужды долго останавливаться на предыстории этой постановки, — поучительно начал мистер Адамс, — на «никогда» короля. Все это вам известно. Следовательно, самый факт постановки комедии уже говорит о том, сколь шатки в этой стране авторитеты, а успех комедии доказал это полностью. Нам следует сделать из этого вывод для всей нашей политики в отношении Франции. С одной стороны, из этой погибающей страны следует извлечь как можно больше выгоды. С другой — мы должны остерегаться чересчур тесного союза с государством, где абсолютный монарх так мало значит, где господствующее сословие совершенно выродилось, а третье сословие жаждет переворота.

— Простите, — ответил Франклин, — я все еще не понимаю. Если здешний народ так же свободолюбив, как мы, то, мне кажется, это нам только на руку.

— Прошу прощения, доктор Франклин, — произнес мистер Адамс, — но я решительно возражаю против того, чтобы любовь Соединенных Штатов к независимости и самостоятельности ставилась в один ряд с жаждой новизны и разрушения парижской черни, которая стремится к беспорядкам и восстаниям только из любви к беспорядкам, только чтобы половить рыбу в мутной воде. Зрелище, которое я наблюдал во время постановки «Фигаро», не было возмущением народа, восставшего против тирана и защищающего свои естественные интересы, протестующего против попрания договоров, как это имело место у нас. Разнузданная чернь, которую я имел случай наблюдать, не знает узды, она не потерпит даже таких либералов, как мы с вами.

— Ну и что же, — возразил Франклин. — Насколько мне известно, наши тоже не всегда церемонились, у нас тоже не обошлось без насилия и несправедливости, которые далеко не всегда вызывались необходимостью. Боюсь, мистер Адамс, — продолжал он, слегка выпрямляясь (теперь он очень походил на портрет, написанный Дюплесси), — боюсь, что свободу и лучший порядок нигде в мире нельзя установить без насилия и несправедливости. Вероятно, вы правы. Вероятно, и французский народ когда-нибудь сбросит с себя узду, и, по всей вероятности, как вы и предсказываете, переворот этот будет сопровождаться болезненными судорогами иотвратительными побочными явлениями. Но разве благие результаты не перевесят неизбежный ущерб? Я старик, я позволяю себе иногда помечтать. Я мечтаю о том времени, когда не только любовь к свободе, но и глубокое признание прав человека будет жить в сердцах всех народов, обитающих на земле. Я мечтаю о такой эпохе, когда люди, подобные нам, куда бы они ни направили свои стопы на нашей планете, могли бы сказать: «Я дома». Предположим, что такие времена настанут; неужели, мистер Адамс, вы считаете, что пролитие крови — слишком высокая цена за них?

Мистер Адамс вежливо слушал. Но ему не удалось скрыть своего неудовольствия. В глубине души он думал: «Франклин — человек восемнадцатого века, он ничего не понимает в происходящем. Франклин мечтает о мире, созданном и управляемом идеями французских философов. А я живу в девятнадцатом веке. Я вижу американскую империю, которая будет простираться все дальше, чтобы осчастливить мир и дать ему свободу в нашем понимании». Но он ни словом не выдал своих мыслей. Да это и не имело бы никакого смысла. Он пришел сюда, чтобы мирно проститься с Франклином. Он вежливо проговорил:

— Этого вопроса нам с вами сегодня не разрешить, доктор Франклин.

Потом он вытащил альбом.

— Я обещал миссис Адамс, — сказал он, — просить всех великих людей, которых я встречу во время путешествия, вписать для нее в этот альбом какое-либо изречение и подписаться. Надеюсь, что и вы, доктор Франклин, не откажете миссис Адамс и мне в этой любезности.

— Ну, разумеется, — ответил Франклин и взял в руки альбом. Он задумался на мгновение и написал: «Dei providentia et hominum confusione Helvetia regitur».

Мистер Адамс прочел и был обескуражен. «Благодаря провидению божьему и заблуждениям человеческим Швейцария существует и управляется?» — с недоумением перевел он.

— Да, — сказал Франклин, — это изречение, которое любит цитировать наш мосье Неккер. В Швейцарии оно так же популярно, как и Вильгельм Телль. Хорошее изречение, как вы находите?

Напоминание о мосье Неккере было не очень приятно мистеру Адамсу.

— Да, — промямлил он, — швейцарцы — скептики.

— Но и оптимисты, — возразил Франклин. — Они верят в провидение и создали республику, которая существует уже порядочное время.

Когда мистер Адамс был в дверях, Франклин неожиданно указал ему на картину, изображавшую генерала Вашингтона в лучах кровавого солнца, и сказал:

— А ведь оно восходит.

Обескураженный мистер Адамс спросил:

— Кто? Куда?

Франклин ответил:

— Солнце. Я спрашивал художника. Он-то должен знать. — И, улыбнувшись, Франклин повторил: — Восходит, несмотря на заблуждения человеческие.

Мистер Адамс сказал:

— Итак, всего доброго, — и поспешил уйти.

«Да, здорово он одряхлел, — подумал мистер Адамс. — Но я должен запомнить слово в слово бред, который он нес напоследок, и пересказать Абигайль. „Восходит“. Да, это граничит со слабоумием». И он решил употребить все свое влияние в Филадельфии, чтобы Соединенные Штаты не оставляли французских дел в капризных и безответственных руках этого старика.

Франклин после ухода Адамса приказал вынести картину мосье Прюнье на чердак. Потом сел и написал письмо генералу Вашингтону, которому чувствовал себя очень обязанным. Прежде всего он сообщил о займе, поздравил с ним генерала и себя. Затем просил генерала Вашингтона после окончания войны, которое было уже не за горами, приехать в Европу. «Я был бы счастлив, — писал он, — сопровождать вас в вашем путешествии по Европе. По эту сторону океана вы могли бы наслаждаться завоеванной вами славой. Наслаждение это будет чистым, не омраченным даже тенью тон хоть и малой зависти и ревности, которую соотечественники пытаются бросить на заслуги своих современников. Здесь вы при жизни узнаете и насладитесь тем, что скажут потомки о генерале Вашингтоне. Ибо тысяча миль почти равнозначна тысяче лет. Слабый голос низменных страстей не проникает столь далеко ни сквозь время, ни сквозь пространство. Теперь я вместо вас наслаждаюсь всем этим. Генералы этой опытной в военном деле страны изучают карты Америки и следят по ним за всеми вашими операциями. И я часто слышу, как они с искренним уважением и высочайшей похвалой отзываются о вашем военном искусстве, единодушно выражая мнение, что вы — один из величайших полководцев нашего времени».


Луи намеревался снова посвятить себя государственным делам, от которых его так долго отвлекали празднества, связанные с благополучным разрешением от бремени Туанетты. Он любил подводить итоги и потребовал от своих министров краткого отчета о положении Франции на февраль текущего семьдесят девятого года.

Доклад Морепа и Вержена он выслушал в библиотеке. Франция, согласно их сообщению, опиравшемуся на обширный документальный материал, представляла собою на исходе пятого года царствования Луи счастливую, процветающую страну, самую великую и самую могущественную в Европе. Подкрепляя это утверждение, они так и сыпали цифрами и фактами.

Луи слушал краем уха. Его непрерывно мучила мысль, что, даровав ему не дофина, не Богоданного, а дочку, господь покарал его. Он прилагал все усилия, чтоб править к вящей славе бога и на благо своих подданных, но не было с ним благословения господня. Он впутал свою страну в кощунственный союз с мятежниками, он допустил, чтобы наглая и крамольная пьеса постоянно подстрекала его парижан к бесчинствам и мятежу. Он был полон решимости предотвратить это зло, но к нему приставали все, и он сдался. Сдался раз, потом много раз. И поэтому бог не послал ему столь желанного наследника, Богоданного.

Он старался отогнать от себя мрачные мысли. Он говорил себе, что все это дурацкая ипохондрия. В конце концов ему двадцать четыре года, Туанетте — двадцать три, рождение маленькой принцессы лишний раз доказало, что они вполне способны производить на свет божий здоровых детей. И теперь они больше чем когда-либо имели право надеяться, что всевышний пошлет им дофина.

Он принуждал себя слушать то, что говорят ему советники, голоса которых — старческий, вежливо-циничный голос Морепа и угодливо-льстивый Вержена — раздавались попеременно. Вержен только что подвел итоги войны. Все обстояло наилучшим образом. Английский флот, перед которым трепетали все, не добился ни единой победы. Он терпел поражения во всех боях. Гибралтар вот-вот должен пасть, это только вопрос времени. Армия для Америки под командованием Рошамбо, можно сказать, уже готова к выступлению, а это отборные войска, лучшая армия в мире.

Луи заметил негромко, ворчливо:

— Разумеется, вы защищаете союз, который сами создали. Вам легко говорить, месье. Но первое мое чувство не обмануло меня. То, что мы затеяли, весь этот союз с мятежниками, ваш союз, месье, — роковая ошибка. — Он встал, вместе с ним поднялись министры. — Сидите, — нетерпеливо приказал он.

Он сделал несколько шагов и остановился перед глобусом, который незадолго до того велел поставить в своей битком набитой библиотеке. Глобус был большой, работы Джорджа Адамса-старшего, придворного картографа английского короля. Несмотря на войну, король Георг послал ему глобус. Он не приписал ни слова, но было ясно, что подарок является знаком внимания по случаю рождения мадам Руайаль. Подарок был выбран старательно, даже с любовью. Английский кузен знал слабость Луи к хорошим картам. Большой глобус был сделан на редкость тщательно. На нем было многое, чего Луи не мог найти нигде. Так, например, очень отчетливо было отмечено злосчастное место — Саратога. Глобус молча, но многозначительно напоминал ему о том, что в тяжелые времена короли более чем когда-либо обязаны перед богом и людьми хранить солидарность. Да, кузен Георг не мог бы яснее довести до его сознания всю несправедливость этого противоестественного союза.

Итак, стоя перед глобусом, Луи говорил через плечо своим умолкнувшим министрам:

— Нет, месье, не могу разделять ваших надежд. Не считаю, что ход событий подтверждает вашу правоту. Боюсь, что война продлится дольше, чем вы предсказываете, и будет стоить больше, чем вы предполагаете. Миллиард, сказал мосье Неккер, будет стоить эта война, если продлится недолго; но она продлится долго. Выгода, которую мы извлекли из союза с мятежниками, ничтожна, зато потери, и внутренние и внешние, ужасающи. Франция обнищала за пять лет моего царствования, а долги все растут и растут. Пройдет немного месяцев, и они достигнут этого миллиарда, а какая страна может выдержать такое бремя?

— Вот в этом-то вы и заблуждаетесь, сир, — почтительно, но живо возразил Вержен. — Мирные переговоры между Австрией и Пруссией почти достигли цели, а это чрезвычайно укрепляет наш престиж. Военное положение таково, что Англия склонна немедленно заключить с нами мир. Мы можем сказать со всей уверенностью, что позор шестьдесят третьего года смыт. Никто из ваших подданных, сир, никто в Европе не мог бы сказать, что это ничтожный результат.

Морена подхватил его мысль:

— Цифра, названная Неккером, на слух кажется более грозной, чем она есть на самом деле. Миллиард. — Он пожал плечами, произнеся эту цифру, и от этого она как будто уменьшилась. — То, что достигнуто при помощи этих денег, стоит гораздо больше.

И он горячо заговорил об упадке Англии и о расцвете Франции, которые ознаменовали первое пятилетие благословенного царствования юного монарха. Он говорил о величии армии, о росте торговли, о более быстром денежном обороте, об успехах сельского хозяйства и промыслов. Урожаи из года в год все богаче, зерно подешевело, жалованье и заработки непрерывно повышаются, народонаселение растет, и, заглядывая в свои бумаги, Морепа называл цифры.

— Двенадцать тысяч триста восемьдесят семь миль новых дорог проложено за время вашего царствования, сир, — вдохновенно восклицал он. — Мы построили гавани в Нанте, Марселе, Бордо, Руане. Город Лион завоевал три четверти белого населения земного шара для нашей швейной, промышленности и для наших мод. Потребление в вашем государстве возросло, и поступления от налогов на потребление ежегодно увеличиваются на три миллиона. Народ ваш, сир, живет гораздо лучше, чем в десятилетия, предшествовавшие вашему правлению.

На мгновение цифры эти улучшили настроение Луи, но он тут же помрачнел. «На брюхе щелк, а в брюхе щелк, — подумал он, — а эти еще хвалятся, как все замечательно стало при мне. Мосье Тюрго, вероятно, найдет это не столь замечательным». И снова перед внутренним взором Луи возникло письмо Тюрго: «Вас считают слабым, сир».

Министры принялись превозносить расцвет науки и искусств под солнцем шестнадцатого Людовика. Имена так и сыпались из их уст: Лавуазье, Монж, Лагранж, Гудон, Клодион, Юбер Робер, Луи Давид, Мармонтель, Седен, Бомарше.

Когда до слуха Луи дошло последнее, ненавистное ему имя, он снова мысленно увидел себя в Салоне, в комнате с бюстами троих безбожных мятежников, слывших самыми светлыми умами его эпохи. Нет, он не ослышался. Его ближайшие советники и в самом деле назвали имя Бомарше среди других великих имен своего времени, и назвали без всякой иронии; они вовсе не смеялись над своим королем, они искренне его прославляли.

Науки и искусства процветают. Нечего сказать, расцвет! Ему докладывали о том, что произошло во время бесплатного представления в «Театр Франсе». Разумеется, актеры, которые в раскаленной атмосфере праздничного спектакля произнесли запрещенные цензурой реплики, получили соответствующее предупреждение, и с тех пор они пропускают вычеркнутые места. Но и в таком виде комедия продолжает источать яд. Со времен покойного Вольтера, писали газеты, «Театр Франсе» не знал такого успеха.

Луи показали гравюру, которую продавали на всех парижских улицах. На гравюре был изображен Фигаро в рыцарском облачении, у ног его извивался дракон с лицом человека, Фигаро поставил ногу на шею дракону, намереваясь отрубить ему голову. На щите у Фигаро красовался портрет Бомарше, и гравюра была обрамлена надписью: «Фигаро-Бомарше уничтожает социальное зло». Вот как выглядит этот расцвет науки и искусства, вот как выглядит тот мир, который возник в его царствование.

Луи очень радовало, что Вольтера и Руссо уже нет в живых. Но мертвые еретики и бунтовщики протягивали руки живым. Цепь не обрывалась, и самый опасный из всех преступников — этот Карон, святой Георгий мятежа, — был жив и процветал, как никогда прежде. Волны мятежа поднимались все выше и выше, и когда американцы с помощью армии Луи, его кораблей и его миллионов победят, то его солдаты возвратятся бунтовщиками, и тогда волны мятежа захлестнут и окончательно поглотят его.

Министры все еще говорили о блестящем пятилетии его правления: торговля и промыслы, армия и флот, искусства и наука — все процветает. Радостно жить. Великая честь чувствовать себя гражданином Франции и подданным Людовика Шестнадцатого. Молодой монарх вполне заслужил свое второе имя — Август, — он поистине Множитель своей империи.

Но Луи уже не слушал болтовню этих господ и не противоречил им, — в этом не было смысла. Он стоял в нише окна и отсутствующим взглядом смотрел на открывавшиеся перед ним лестницы и дворы.

Толчея и оживление у большого парадного подъезда вырвали его из оцепенения. Он прищурил близорукие глаза, стараясь разглядеть, что там происходит. Толпа образовала шпалеры, как это бывало обычно, когда ожидали приезда или отъезда знатного гостя.

— Не посмотрите ли вы, господа, что там происходит? — сказал Луи.

Оба министра подошли к окнам. Морепа, гордясь, что еще так хорошо видит, сообщил:

— Да это доктор Франклин.

А Вержен, поясняя, добавил:

— Очевидно, он возвращается от мосье Неккера. Если я не ошибаюсь, сегодня должно было состояться подписание договора о займе.

— Я мог бы и сам догадаться, — сердито проговорил Луи, злясь на себя за то, что нечистая совесть заставила его забыть о злосчастной дате.

Он хотел бы не видеть и не слышать того, что происходит на парадной лестнице, но не мог побороть себя. Напротив, теперь, когда он знал, в чем дело, глаза его как бы приобрели зоркость, и он отчетливо видел все, что творилось внизу. Он видел, как доктор Франклин медленно спускался между двумя рядами почтительно приветствовавших его мужчин и склонившихся в низком реверансе дам. Франклина кто-то поддерживал под руку. Это был, наверно, тот молодой человек, его внук. Из полицейских доносов Луи было известно, что сей молодой Франклин уже наградил ребенком одну француженку. Эти бунтари сеют свое семя в его стране.

Луи и оба министра стояли в оконной нише и смотрели вниз, на лестницу. Непристойно выказывать такое любопытство, это недостойно ни юного монарха, ни его почтенных министров. Но они не могли оторваться от этого зрелища.

Луи щурился все сильней.

— Можете ли вы разглядеть, месье, прилично ли он одет, ваш доктор Франклин, когда подписывает со мной столь важный договор?

— Кажется, на нем его шуба и меховая шапка, — неуверенно ответил Вержен.

— На нем то платье, в котором он всем нравится, — добавил Морепа.

Луи проворчал:

— За подаренные ему двадцать пять миллионов он мог бы хоть одеться прилично.

Но в словах его прозвучала не столько злоба, сколько печальная покорность.

Он продолжал смотреть, как спускался старый Франклин. Слегка согнув мощную спину, со ступеньки на ступеньку, старик медленно шагал вниз, и гигантская тень его падала на большую, заснеженную, освещенную солнцем лестницу Версаля.


На этом кончается третья и последняя часть романа «Лисы в винограднике», у которого есть и другое название — «Оружие для Америки».

Фейхтвангер Лион Братья ЛаутензакЧасть первая. Мюнхен

В первую среду мая 1931 года ясновидящий Оскар Лаутензак сидел у своего друга, Алоиза Пранера, в Мюнхене и предавался унылым размышлениям. Итак, он опять на мели, и снова приходится скрываться здесь, в квартире Пранера.

Его пальто, небрежно перекинутое через спинку стула, свисает чуть не до полу, на столе лежит какой-то предмет, завернутый в плотную коричневую бумагу, облезлый кожаный чемодан с убогими пожитками брошен посреди комнаты. В кармане же у Оскара Лаутензака лежит то, что заставило его искать здесь убежища, — счет на сто тридцать четыре марки, которые он должен фрау Лехнер за две комнаты на Румфордштрассе и которых он уплатить не может.

И вот он в одиночестве сидит на диване. Его мясистое лицо с низким лбом под пышной черной шевелюрой омрачено досадой, энергичный рот сжат, дерзкие синие глаза глядят угрюмо из-под густых черных бровей. Он не желает замечать ни мещанского уюта этой комнаты, ни ласкового майского солнышка, заливающего ее своим светом.

У ясновидящего Оскара Лаутензака есть причины для раздражения. Ведь ему уже сорок два года, а от осуществления своих надежд он далек, как никогда. Кончилась война, миновала пора инфляции, и люди больше знать не хотят его искусства. Вот уже семь долгих лет, как дела Оскара идут препаршиво. В балаганах пришлось выступать! На ярмарках! Перед чернью, которая над ним глумилась! И хотя скульптор Анна Тиршенройт наконец его вызволила и предотвратила самое худшее, а сделав его маску, даже вновь создала ему некоторую известность, все же мало радости торчать здесь, у фокусника Алоиза Пранера, и выслушивать его шуточки, которые кажутся такими добродушными, а по сути — так злы.

Может, все-таки лучше было бы толкнуться к старухе?

«Старуха» — Анна Тиршенройт — не какая-нибудь бездарь, вроде этого клоуна Алоиза, а первый скульптор страны. И она не старается всякими пошлыми остротами подчеркнуть унизительность положения Лаутензака. Правда, она действует ему на нервы своей невыносимой строгостью; одним своим присутствием, своим крупным серьезным лицом она непрестанно как бы напоминает ему о его миссии, о поставленной перед ним задаче — дорасти до своей маски. Нет уж, все едино, что в лоб, что по лбу.

Сердито засопев, он встает и развертывает бумагу. Там — бронзовое изображение его лица, маска, созданная Тиршенройтшей. Он требует гвозди и молоток у ворчливой старухи Катарины — экономки друга, и та, возмущенная до глубины души, вынуждена все же примириться с тем, что он вешает маску на стену. Потом он мягко, почти с нежностью, проводит по металлу своей белой, холеной, мясистой рукой. Оскар жить не может, не видя перед собой этой маски, а грубый слепок с нее, который висит в спальне у Алоиза, гроша ломаного не стоит.

Оскар отходит на несколько шагов. Тысячу раз созерцал он эту маску, но сейчас опять всматривается в нее, словно видит впервые. Благодаря этой маске будущие поколения поймут, что в нем таилось. И если этого не понимают современники — тем хуже для них. Разве не стыд и позор, что человеку, столь высоко одаренному, приходится каждый раз тайком удирать из дому, чтобы хозяйка его не заметила и не подняла крик из-за какой-то квартирной платы! Но это ложится позором не на него, а на эпоху.

Друзья Оскара находят, что у него голова Цезаря, а враги считают, что голова комедианта. Сам он убежден, что от него исходит такое же сумрачное сияние, какое излучает маска, созданная Анной Тиршенройт. Конечно, кое-что низменное, дешевое в нем еще осталось. Но он это вытравит. Он уже многого достиг с тех пор, как дал клятву самому себе и Тиршенройтше бросить все свои трюки и целиком посвятить себя телепатии. Вот уж больше года он верен этой клятве. И не отречется от нее. Он дорастет до своей маски.

Многие в него верят, и не только самые разные женщины, которых он покорял в самых разных городах, не прилагая к тому особых усилий, — их признание еще ничего не доказывает, — нет, в него верит даже его брат Ганс, а уж Ганс — это кремень, его ничем не проймешь. Верит в Оскара и его друг фокусник Алоиз Пранер, умница и отчаянный скептик. Но главное — в него верит старуха Анна Тиршенройт, скульптор.

Эту веру она воплотила в его маске. Маска выражает подлинную внутреннюю сущность Оскара и показывает каждому, кто умеет видеть: есть оно в нем, творческое начало. Речь идет, разумеется, не о какой-то жалкой телепатии. То, что проступает на поверхность, — лишь слабая струйка мощной реки, скрытой в груди Оскара. Ибо именно сквозь него, Оскара, течет она, великая прарека, источник всякого искусства. Оскар обладает даром интуиции, в нем живет «демон» Сократа, та способность, которую философ Каснер называет «физиогномической интуицией».

Правда, этот таинственный творческий дар не уплотняется до произведений, которые можно сунуть под нос тупоумному зрителю.

Но разве Сократ оставил какие-нибудь «произведения»? Он обладал лишь «демоном»; определенной формы этот его «демон» не принял. Ему, Оскару, достаточно сознавать, что она есть в нем, творческая искра. Когда она загорается, он испытывает такое блаженство, которое и описать невозможно. Близость с женщиной по сравнению с этим блаженством — лишь убогое и пошлое удовольствие. Успех, слава, любовь — ничто перед ним. Те, в ком нет творческого начала, даже понятия не имеют о том, что такое счастье.

Впрочем, он добьется и внешнего успеха. Ведь чем хуже ему приходилось, тем дерзновеннее и ненасытнее становились его мечты, и они всегда сбывались. Еще будучи мальчиком, учеником реальной гимназии в баварском городке Дегенбурге, Оскар решил завоевать родной город. Потом, когда его выгнали из гимназии — он дважды оставался на второй год, — Оскар поклялся, что завоюет Мюнхен. А теперь, когда он завоевал Мюнхен, и вновь его потерял, и снова остался на мели, он клянется, что не успокоится, пока не завоюет Берлин и всю Германию. Как бы ни шутил над ним Алоиз Пранер, Оскар опять выплывет на поверхность, он в этом твердо уверен.

— Это мое непоколебимое решение, — говорит он вполголоса, сквозь зубы.

Его дерзкие синие глаза впиваются в бронзовые черты маски. Они смотрят на нее не отрываясь, молят, грозят, заклинают; сейчас он сам почти гротеск, почти маска. Так он целую минуту перед собой и своей маской разыгрывает человека несокрушимой воли.

Затем, утомленный, но уже приободрившийся, возвращается к действительности, в добропорядочную уютную столовую фокусника Алоиза Пранера, прозванного «Калиостро».

На другое утро вышеупомянутый Алоиз Пранер сидел за завтраком и поджидал своего друга. Вчера представление кончилось поздно, и, когда он вернулся, оказалось, что Оскар уже лег спать. Алоиз, долговязый и костлявый, сидел за столом, ел и пил, жадно чавкая и склонив над тарелкой большую лысую голову с глубоко сидящими глазами, высоким лбом и морщинистым носом. Вид у него был сердитый. Но старая Кати, которая прислуживала за столом и то появлялась, то исчезала, отлично знала, что настроен он отнюдь не мрачно. К сожалению, господин Пранер рад встрече со своим дружком и сотоварищем господином Лаутензаком, с этим нахалом, негодяем, бездомным бродягой и неудачником. И Кати не ошиблась: господин Пранер действительно рад свиданию с Оскаром.

Делая себе бутерброды то с ветчиной, то с сыром своими большими, белыми, худыми и ловкими руками, он с мрачным удовольствием обдумывал те шуточки, которыми доведет своего дружка до белого каления.

Да, они крепко связаны друг с другом, — он, фокусник Пранер, прозванный Калиостро, и ясновидящий Лаутензак. Конечно, Оскар — бродяга, лодырь, он изолгался, он тщеславен, привередлив, ненадежен, — словом, у него все самые отвратительные недостатки, какие только можно придумать. И все-таки в нем есть это «не-знаю-что», искра, Алоиз не представляет себе жизни без Оскара.

Шестнадцать лет назад, на второй год войны, Пранер встретился с Оскаром на Восточном фронте. С первого же взгляда Лаутензак словно околдовал его, и Алоиз охотно покорился этому колдовству. В те времена Алоиз служил ефрейтором и был при батальоне почтовым цензором; из писем он раньше всех узнавал о кое-каких событиях, происходивших в тылу. И тут Оскар сделал ему интересное предложение: пусть Алоиз ненадолго задерживает письма с любопытными новостями, а Оскар будет тем временем предсказывать эти новости адресатам и таким образом докажет, что он ясновидящий. Выгоды же, которые ему, бесспорно, даст такая деятельность, разделит с ним и Алоиз. Пранер согласился, все шло гладко, они превосходно сработались; на необычную способность Оскара обратило внимание начальство, и при поддержке военных властей друзья стали устраивать в тылу вечера, причем сборы шли на нужды благотворительности. В то время как их товарищи терпели на фронте лишения и умирали, они вели в тылу беззаботную жизнь. Это совместное жульничество, это сообщничество и взаимное признание их тогда и сблизило.

Сколько раз они ругались за долгие годы дружбы — не перечтешь! И теперь, особенно с тех пор, как Оскар распростился с Варьете, они часа не могут пробыть вместе, чтобы не начать осыпать друг друга отборнейшей бранью. Это им просто необходимо, это доставляет обоим особое наслаждение. И как бы величественно и напыщенно ни вещал Оскар о своей высокой миссии, все равно настанут дни, когда друзья опять будут работать вместе, на одной сцене, и ошарашивать публику каким-нибудь коронным магическим номером.

Наконец появился Оскар. Как Алоиз и предполагал, он держался величественно и снисходительно, точно оказывал Алоизу милость, соглашаясь жить у него и на его средства. Сегодня Оскар вел себя особенно нагло. Он преспокойно поедал сыр, яйца и ветчину Алоиза, а также его жирное сдобное печенье, приправляя вкусную жратву едкими издевками по адресу хозяина.

Не удивительно, что Алоиз все же разозлился и коснулся темы, которая должна была наверняка задеть Оскара. Неторопливо, с ловко разыгранным сочувствием он спросил:

— А что поделывает твой братец?

К брату Гансу Оскар был привязан, господин же Пранер его терпеть не мог. В Оскаре есть, по крайней мере, какое-то обаяние, что касается Ганса Лаутензака, так это просто хам, мерзавец, настоящий преступник. Если до сих пор его уличить ни в чем не могли, настолько он дьявольски хитер, то теперь он все-таки попался. В Берлине был убит некий Франц Видтке, и совершенно точно установлено, что убийца — Гансйорг Лаутензак. Ганс пытался оправдаться тем, что это дело политическое, покойный-де напал на него по причинам политического характера и Гансу пришлось застрелить его, обороняясь. Говорилось это потому, что Ганс примкнул к одной сильной политической партии, к национал-социалистам, или, попросту говоря, к нацистам. Они-то и старались вызволить его из этой грязной истории, но как будто ничего не получалось, — на этот раз он, видно, крепко влип. Обвинение настаивало на том, что убийство совершено из-за дамы сомнительной репутации, некоей Карфункель-Лисси, и что этот Видтке стал Гансу Лаутензаку поперек дороги. Во всяком случае, сейчас Ганс находится в берлинской следственной тюрьме, он запутан в эту скандальную историю, вопрос идет о жизни и смерти, и Алоиз Пранер имеет все основания предполагать, что, осведомившись о Гансе, больно кольнет Оскара.

Он угадал — выражение надменного самодовольства исчезло с вызывающего лица Оскара.

— Я уже недели две ничего не знаю о Гансе, — уклончиво отозвался Оскар, — но его последнее письмо было очень бодрым.

Однако Алоиз не намеревался так скоро оставить эту неприятную тему.

— Не хотел бы я сейчас оказаться в шкуре Ганса, — заметил он с притворным участием и не спеша окунул последний рогалик в кофе; этот тощий человек мог есть без конца, хотя пища не шла ему впрок.

Мрачно слушал Оскар речи своего друга. Всего разумнее на них не отвечать. В конце концов Алоиз перестанет говорить об этом. Скоро он вновь начнет приставать к Оскару со своим вечным нытьем — пусть-де вернется в Варьете, и тогда Оскару представится случай отплатить ему за все низости в отношении Ганса.

— Я знаю, Оскар, — и в самом деле начал через минуту Алоиз, задумчиво наклонив вперед длинную, лысую, какую-то до смешного скорбную голову, тебе все это претит, но я должен еще раз поговорить с тобой…

И он опять затянул старую песню. Чего ради Оскару жить в такой бедности? Почему не вернуться в Варьете? Почему не подготовить какой-нибудь сногсшибательный номер вместе с ним, Алоизом? Оскар блаженствует, вкушая сладость этих вопросов. С удовлетворением слышит он из уст друга, что его упорный отказ изменить свою жизнь — это жертва, приносимая им ради того, чтобы сохранить в чистоте свой необычный дар. Он дал другу выложить все до конца и лишь тогда с ледяной и насмешливой вежливостью отверг его предложение. Сослался на свою миссию, на то, что, выступая в роли фокусника, может загубить этот дар. Разглагольствовал о тайнах творчества.

Алоиз посмеивался, сначала тихонько, про себя, потом все громче, пока не открылись все белые и золотые зубы его большого тонкогубого рта.

И на эту усмешку Оскар высокомерно ответил, что отлично понимает, почему Алоизу так важно подготовить какой-нибудь номер вместе с ним. Ведь их совместное выступление придало бы деятельности Алоиза более возвышенный характер; без него, Оскара, он обречен до конца своих дней оставаться чем-то вроде клоуна более высокого ранга.

— А все-таки, — добродушно отозвался Алоиз, — если бы не этот клоун, Оскар сейчас, например, очутился бы на улице.

Так они пререкались, основательно, со вкусом. Ничего нового они не сказали друг другу, — уж сколько раз происходили между ними такие стычки, и каждый знал другого как облупленного.

Молча, слегка утомленные, встали они наконец перед маской. Маска вызывала в Оскаре гнев, — ведь она постоянно подстегивала его, заставляя напрягаться свыше сил, — и в то же время он гордился тем, что призван осуществлять великие задачи. Алоиз же, хоть и мечтал о том, чтоб его дружок — эта скотина — наконец сдался и согласился подготовить с ним новый номер, радовался вместе с тем тому, что Оскар продолжает упорствовать, не соглашается изменить своему «гению» и тем дает ему, Алоизу, возможность восхищаться другом и впредь.

Уставшие и довольные, они наконец прекратили свой вечный спор. Было уже поздно, но остатки завтрака все еще стояли на столе. Друзья вышли, чтобы немного размяться и нагулять себе аппетит к обеду.

Скульптор Анна Тиршенройт взглянула на часы. Без трех минут десять. Она просила Оскара быть у нее в десять, ей нужно кое-что сообщить ему.

Узнав, что он, скрываясь от долгов, снова исчез из своей квартиры и бежал к Пранеру, фрау Тиршенройт предприняла новые шаги. И вот она решила поговорить с ним о том, чего ей удалось добиться.

Она сидит в кресле — большая, грузная; крупное лицо, приплюснутый нос, серые, чуть усталые глаза, выцветшие, когда-то рыжие, волосы. На этом лице лежит сейчас отпечаток скорбной озабоченности. Анне Тиршенройт еще нет шестидесяти; люди обычно восхищаются тем, что талант ее именно теперь достиг полной зрелости, что она находится в расцвете творческих сил. Ах, что они понимают! Она старуха, жизнь прожита, трудная это была жизнь, пришлось бороться с собой и с другими; и ей самой, и другим борьба далась нелегко. Теперь осталось только творчество да этот Оскар, которого она любит, как сына, этот сосуд скудельный, причем неизвестно, не выльется ли из него все, чем его наполняешь.

Комната ярко освещена солнцем, и на скорбном лице старухи отчетливо выступают резкие, строгие морщины. В окна заглядывают деревья — дом окружен небольшим английским парком. Застекленная дверь ведет на террасу, за ней виднеется тихая лужайка с группами деревьев и кустов, а еще дальше — ручей. Здесь, в центре города, словно в деревне, городская жизнь отхлынула далеко.

Десять часов восемь минут. Анна Тиршенройт все еще сидит и ждет, палка, на которую она опирается при ходьбе, прислонена к креслу. Старуха как-то вся обмякла, наклонилась вперед. Обычно фрау Тиршенройт безошибочно чувствует, правильно она поступила или нет. А вот сейчас она не знает, хорошо ли то, что она сделала для Оскара. Профессор Гравличек улыбнулся насмешливо, даже с сочувствием, когда они наконец столковались, а Гравличек умен как бес.

Вот и Оскар. Он силится придать своему энергичному лицу с дерзкими синими глазами под черными дугами бровей выражение сдержанности, бесстрастия. Фрау Тиршенройт решила помочь ему.

— Вот и ты, — сказала она как можно проще.

Но Оскар чувствует себя словно школьник, сбежавший с уроков. И спроси она его, почему он пришел не к ней, а к Алоизу, Оскар не знал бы, что ответить. Так же, еще мальчишкой, натворив что-нибудь, стоял он и смотрел на отца, трепеща от страха перед его грубой бранью, его пышными рыжими усами, его камышовой тростью.

— Я говорила с профессором Гравличеком, — начала фрау Тиршенройт: — Они готовы предоставить тебе постоянную работу с месячным окладом в двести пятьдесят марок.

Она тяжело вздохнула; Оскар не знал — отнести ли этот тяжелый вздох за счет астмы или он вызван ее сообщением. Профессор Гравличек — президент Психологического общества, весьма почтенной организации, о сближении с которой Оскар мог только мечтать. Уже не раз заходил разговор о привлечении его к работе общества; однако Гравличек — человек нелегкий и крайне педантичный — не хотел себя связывать, да и Оскар не слишком ему нравился. И если теперь Анне Тиршенройт удалось все-таки уломать профессора, то тут уж, наверное, что-нибудь да кроется. Двести пятьдесят марок, если принять во внимание, что услуги Оскара понадобятся Психологическому обществу едва ли более трех раз в месяц — оклад, конечно, немалый. Когда у него будет такая сумма, ему уже не грозит опасность быть выброшенным из квартиры, кончится и его унизительная зависимость от Тиршенройтши и Алоиза.

— Но тебе тогда, конечно, придется всецело быть в распоряжении «психологов», — пояснила фрау Тиршенройт. — Гравличек не возражает, если ты время от времени будешь безвозмездно экспериментировать в кругу частных лиц. Но он не хотел бы, чтобы ты занимался телепатией за деньги. Он опасается, как бы это не повлияло на непредвзятость твоих опытов, на их «чистосердечность», как он выразился.

Ага, подумал Оскар, вот где собака зарыта. Если подписать этот договор, то с планами, которые лелеет Алоиз, придется навсегда распроститься. Тогда всему крышка; деньгам, славе, сенсационному успеху, восторгам публики. Тогда его имя будет, самое большее, раз в квартал появляться в специальных журналах, а о нем и его замечательном даре узнает только тесный кружок ученых.

— Ты станешь тогда независимым, — слышит он низкий, хрипловатый голос фрау Тиршенройт. — Ты сможешь наконец взяться за свою книгу, — продолжает она. — Я на днях опять просматривала ее конспект, который ты подарил мне в день рождения. Может выйти хорошая, очень ценная книга.

Она говорила, почти не глядя на него, словно сама с собой.

Но сейчас ему неприятно напоминание о книге, как ни привлекательно ее звучное название: «Величие телепатии и ее границы». Он вообще не любил ничего уточнять. И все же в этом конспекте он под нажимом старухи заставил себя набросать совершенно недвусмысленные тезисы. Подлинный телепат, заявлял он в этих тезисах, может читать мысли других гораздо точнее и полнее, чем принято думать. Тот, кто обладает этой способностью, обладает обычно и даром внушения. Хороший телепат почти всегда бывает и хорошим гипнотизером. Однако было бы нелепым предрассудком считать, что телепат способен вызывать умерших, предсказывать будущее и тому подобное. Всякий, кто заявляет, что может это делать, — шарлатан.

Напоминания об этих тезисах были именно сейчас весьма неприятны Оскару. Он еще находился во власти мечты, пробужденной в нем Алоизом, ему еще рисовалось множество восторженных лиц с широко раскрытыми глазами, он слышал бешеную бурю аплодисментов. Но вместе с тем совершенно ясно, что ему придется раз и навсегда отказаться от подобных мечтаний и принять предложение профессора Гравличека. Та жизнь, которую он сможет вести благодаря договору с обществом, конечно, самая для него правильная. Наконец-то он отдастся целиком развитию своей личности, своего дара.

— Благодарю вас, фрау Тиршенройт, — слышит он звук собственного голоса. Он берет ее руку и пожимает. Наметанным глазом скульптора она разглядывает эту пожимающую руку и не может от нее оторваться. Ведь она изваяла ее, эту руку, так же, как и лицо. Белая, холеная, искусная, мясистая, грубая рука насильника.

А он тем временем думает о том, что эта женщина опять сделала для него что-то трудное, важное.

— Наверно, вам было нелегко уговорить профессора Гравличека? — спрашивает он.

— Да, нелегко, — согласилась фрау Тиршенройт, не глядя на Оскара.

— Что вам пришлось отдать ему за это? — спросил он напрямик: надо же знать, чего он стоит.

— Моего «Философа», — так же прямо ответила она.

Оскар взглянул на то место, где обычно стоял «Философ». Еще когда он вошел, ему показалось, что комната как-то изменилась, теперь он понял все дело в опустевшем цоколе.

Это была бронзовая статуэтка; многие хотели купить «Философа», но фрау Тиршенройт любила это свое произведение и не желала с ним расставаться. Оскару казалось, что он видит в воздухе над цоколем очертания «Философа»; он пристально вгляделся — нет, ему померещилось.

— А сколько Гравличек заплатил за скульптуру? — спросил он, и его бархатистый вкрадчивый тенор прозвучал сдавленно.

— Мне уже предлагали более высокую цену, — уклонилась фрау Тиршенройт от прямого ответа. — Но все-таки он заплатил прилично, — торопливо добавила она.

Анна Тиршенройт не скряга, Оскар много раз имел случай в этом убедиться, и она легко могла бы назначить ему пособие, на которое он спокойно бы прожил три-четыре года, не связывая себя никакими обязательствами.

Но для этого она слишком строга и педагогична. И она считает, что такая помощь не пойдет ему на пользу. Нет, столь упрощенным способом она действовать не станет — лучше добыть ему постоянную работу, благодаря которой он получит некоторую передышку. И она выбирает более мучительный окольный путь, жертвует своей скульптурой.

Ему становится теплее на душе оттого, что Анна Тиршенройт так высоко его ценит. Он докажет ей и самому себе, что она его не переоценила. Теперь, когда у него наконец будет возможность посвятить себя целиком своему дару, он дорастет до своей маски, напишет книгу, расскажет в ней о том неповторимом, что только ему одному дано познать: «Величие телепатии и ее границы».

Приняв это суровое, железное решение, он, ввиду предстоящего подписания договора с Гравличеком, уже без колебаний попросил у Анны Тиршенройт взаймы. Если она одолжит ему двести пятьдесят марок, что соответствует предстоящему месячному окладу, он сможет избавиться от тягостной для него совместной жизни с Алоизом Пранером и вернуться в свою тихую келью на Румфордштрассе.

Фрау Тиршенройт дала деньги.

Он поехал на Габельсбергерштрассе. Не дожидаясь Алоиза Пранера, поспешно уложил свои вещи.

Вернулся на старую квартиру. Прибежала фрау Лехнер, его хозяйка, подняла крик, что не впустит его, пока он не уплатит старого долга. Высокомерно вручил он ей деньги. Затем не спеша стал опять устраиваться в своей келье, в которой сможет наверняка, если подпишет договор с «психологами», провести несколько спокойных лет.

Раскрыв облезлый чемодан, он положил обратно в шкаф взятое с собой белье и домашнее платье. Прежде всего — лиловую куртку с шелковыми отворотами и красивые туфли в тон, — их подарила ему Альма, портниха, самая преданная из его подруг и на которую он меньше всего обращал внимания. Затем поставил обратно на полку рядом с другими книгами том Сведенборга; он брал его с собой к Алоизу, но так ни разу и не раскрыл. Наконец, развернул плотную коричневую бумагу, извлек из нее свою маску и бережно повесил на прежнее место, закрыв темное пятно на стене.

Проделав все это, он уселся в кресло и мысленно вступил снова во владение своей комнатой. Решив подписать договор с Гравличеком и пойти на связанный с этим отказ от мечты о внешнем успехе, он как бы вторично завоевал свое маленькое царство.

Пусть она убога, эта комната, но здесь все неразрывно связано с его существом. Вот письменный стол. Он — из обстановки родительского дома в Дегенбурге, Оскару удалось спасти его. За этим столом сидел когда-то отец, секретарь муниципального совета Игнац Лаутензак; сидя за ним, он внимательно просматривал школьный дневник маленького Оскара, тот самый дневник, из которого явствовало, что ввиду слабых успехов его сын оставлен на второй год; из-за этого стола отец поднялся, чтобы его высечь. Вот картина на стене — олеография в аляповатой рамке, на ней изображен сидящий в челне Людвиг Второй Баварский, статный красавец-мужчина в серебряных латах; лебедь влечет его челн по голубым водам. В детстве эта картина как бы смотрела сверху на мальчика Оскара Лаутензака и казалась ему воплощением могущества, сказочных грез и красоты — всего, к чему стоит стремиться в жизни; она была для него идеалом и стимулом. Кроме того, в комнате висит маска, эта Платонова идея его «Я», дорасти до которой он обязался.

И, наконец, четвертая стена, пуста, ничем не украшена. Однако эта пустота значила для его внутреннего мира не меньше, чем маска. В своем воображении Оскар закрывал ее ковром с картиной. Гобеленом. Когда Оскар был еще мальчиком, его несколько раз приглашали в гости к хлеботорговцу Луису Эренталю, самому богатому человеку во всем Дегенбурге; маленькая Франциска Эренталь, возвращаясь из школы, иногда шла часть пути с Оскаром, и странный мальчик, то застенчивый, то самоуверенный, произвел на нее впечатление; там-то, в доме ее богатых родителей, он и видел на стене такой ковер. На нем были изображены кавалеры и дамы верхом, в роскошных одеждах. «Это подлинник, позднефламандский», — важно и небрежно проронила фрау Эренталь. И гобелен навсегда врезался в память мальчика Оскара как символ величайшего богатства и наивысшего успеха, а внутренний голос подсказывал, что и ему предназначено судьбой когда-нибудь украсить свой дом столь же роскошным гобеленом; об этой-то высокой цели и напоминала ему пустая стена, так же как напоминала маска о тех внутренних обязательствах, которые на него накладывал его дар.

Таковы были мечты и символы, окружавшие его, когда он сидел в кресле посреди своей вновь обретенной комнаты.

Профессор Томас Гравличек повернул окаймленное рыжеватой бородой розовое лицо к входящему Оскару, разглядывая его сквозь толстые стекла очков маленькими светлыми глазками.

— Садитесь, — сказал он. Это звучало скорее как приказ, чем как просьба.

Сам он, Гравличек, казался гномом в большом темном кабинете, до потолка набитом книгами.Оскар обычно позволял себе надменно иронизировать по адресу этого гнома, подтрунивать над его смешным богемским диалектом, над его пустыми многословными рассуждениями. Но Оскар знал, что этот человек, который так забавно, точно приклеенный, сидит перед ним в своем чересчур широком кресле, — хитрый, упорный и опасный враг. Никогда профессор ни устно, ни письменно не нападал на него, однако Оскар чувствовал, что все в нем кажется Гравличеку сомнительным: не только дар, но и все его существо.

— Я слышал от фрау Тиршенройт, — заговорил профессор после неприятной паузы, — что вы не поддались выгодным предложениям; а ведь театр Варьете пытался соблазнить вас. Молодец, молодец, — одобрил он. Но его пискливый голос и иронический взгляд, который он при этом устремил на Оскара, превращали эту похвалу в насмешку.

Обычно Оскар за словом в карман не лазил, но сейчас не нашелся и не смог ответить. Он ограничился тем, что из-под нахмуренных черных бровей устремил на Гравличека разгневанный взгляд своих дерзких синих глаз. Это не произвело на гнома никакого впечатления. Только толстые стекла его очков поблескивали в сумраке комнаты; с легкой, почти благожелательной усмешкой он встретил взгляд Оскара. Между ними происходил немой диалог. Оскар как бы говорил: «Ты еще вынужден будешь признать, что я способен на боль шее, чем ты думаешь». А взгляд гнома отвечал: «Ладно, милейший. Я знаю, на что ты способен и на что нет. Меня тебе не одурачить. Ты просто очень маленькое и весьма ограниченное отклонение от нормы».

И так как молчание становилось почти невыносимым, гном сказал уже вслух:

— Вы правильно делаете, господин Лаутензак, что больше не хотите выступать на сцене Варьете. Конечно, телепатия — дело занимательное и наблюдать за такими явлениями весьма любопытно. Человек, читающий чужие мысли, выступая перед широким кругом зрителей, вероятно, может неплохо заработать. Но от этого пострадает его дарование. Мне, по крайней мере, не довелось видеть ни одного телепата, который, выступая публично на сцене, не гнался бы за эффектами, а такого рода погоня лишит вас непринужденности и чистосердечия. Какой же это ясновидящий, если он вносит в свои опыты «искусство», преднамеренность? Чего же тогда стоит все его чтение мыслей? — Профессор говорил назидательно, словно поучал школьника.

Слушая все эти сентенции, Оскар чувствовал себя униженным: можно было подумать, что профессор просто отчитывает его.

Однако он не решился дать этому человеку отпор. Гравличек был задирист, чудаковат, дважды пришлось ему из-за своей неуживчивости уйти с кафедры. И все-таки он считался крупнейшим специалистом в той сложной области парапсихологии, которая уже граничит с оккультизмом. Оскар не мог не признать его эрудиции и его авторитета.

Гравличек, взявшись тонкими пальчиками за обе ручки тяжелого кресла, подвинулся вместе с креслом поближе к Оскару и стал с любопытством его разглядывать, словно подопытного кролика, словно какой-то феномен, к тому же, как показалось Оскару, весьма иронически.

— Фрау Тиршенройт рассказывала мне, — продолжал он пискливо на своем богемском диалекте, — что вы намерены писать книгу. Многие телепаты писали книги — и все оказывалось никуда не годным вздором. Этим господам иногда удается прочесть чужие мысли и чувства, но, как видно, в своих собственных мыслях они разбираются плохо. Вероятно, дело здесь в том, что люди, обладающие способностями к телепатии, склонны переоценивать значение таких способностей. Если вы воздержитесь от этого, господин Лаутензак, если вы будете все описывать честно и без притворства, то ваша книга окажется полезной.

С недоверием к телепатии Оскар встречался много раз. По теории профессора Гравличека, способность ясновидения — не преимущество, а недостаток. Он считал ее пережитком более ранней ступени развития человечества. Подобно аппендиксу и копчику у человека сохранилось от тех времен, когда его критические способности, его разум были еще слишком мало развиты, множество атавистических, теперь уже ненужных инстинктов, сохранилась способность к предчувствиям, не контролируемым рассудком. Критический рассудок ясновидящего представлялся профессору слишком тонкослойным, разум телепата не мог устоять перед напором его гипертрофированной подсознательной сферы.

Пускаться в дискуссию с человеком, придерживающимся подобных теорий, было бессмысленно. Поэтому Оскар только поднял брови с выражением безнадежности и отвел глаза от профессора.

И тут он обнаружил в темном углу комнаты бронзовую статуэтку «Философа». Какая низость! Вот он сидит перед Оскаром, этот окаянный профессор, и важничает, и издевается над ним; а благодаря Оскару он только что провернул весьма выгодное дельце. Ярость пробудила в Оскаре красноречие.

— Тот, — сказал он с безукоризненно вежливой иронией, — тот, кто готов платить другому двести пятьдесят марок в месяц, купил себе право бросать этому человеку в лицо свое мнение, даже если оно и не отличается тактичностью.

Однако гном только усмехнулся в рыжеватую бороду и ответил:

— Вежливой науки, милый мой, не существует. И для ученого телепат, — он ухмыльнулся, — ну, это… телепат.

На грубости умный человек отвечает светской учтивостью.

— Уж мы как-нибудь сговоримся, профессор, — сказал Оскар, пустив в ход самые бархатные нотки своего голоса, и примирительно улыбнулся. Величайший знаток материального мира и не слишком плохой телепат — это не так уж мало, дело у нас пойдет.

Оскар надеялся, что после намека Гравличек наконец заговорит о денежной стороне вопроса. Договор был ему необходим, и прежде всего необходим аванс. Однако профессор ничего не сказал, и снова воцарилось неловкое молчание.

Может быть, навести разговор на эту тему? Едва слышно в душе Оскара вдруг зазвучали предложения Алоиза и зашевелились погребенные мечты о сценической карьере. Нет, после того как гном выказал столько наглости и презрения, Оскар и не заикнется о договоре. Скорее язык себе откусит.

И так как ни он, ни профессор не затронули этого вопроса, Оскар, бросив последний взгляд на «Философа», ушел ни с чем.

Несколько дней спустя Оскар получил телеграмму из Берлина. Его брат Ганс, или Гансйорг, как он эффектно, в духе «новой Германии», называл себя теперь, сообщал ему, что следствие по его делу прекращено, он отпущен на свободу и послезавтра прибудет в Мюнхен.

Перед каждым, кто заговаривал о брате, особенно перед Алоизом, Оскар упорно отстаивал ту версию, будто Ганс убил своего противника, обороняясь, в разгаре политического спора. Но в глубине души Оскар чувствовал, что обвинение, выдвинутое против Ганса, справедливо: эта Карфункель-Лисси, видимо, делилась с Гансом своими доходами, и он застрелил художника Видтке потому, что тот стал ему поперек дороги. Оскар ночей не спал, думая о Гансе и о том, как безнадежно все для него складывается.

С тем большим облегчением прочел он телеграмму, извещавшую о благополучном исходе дела. Если Оскар и любил кого-нибудь на свете, то этим единственным был Ганс, его братишка.

Сам Оскар — натура вдохновенная, ясновидящий, но он совершенный простак, настоящий Парсифаль, и ничего не смыслит во внешней действительности, которая так сурова. Ганс же, в отличие от неповоротливого Оскара, быстро разбирается в фактах, берет их такими, какие они есть, уверенно атакует. Они с Гансом дополняют друг друга.

Телеграмма пришла утром, Оскар как раз собирался вставать. У него есть чувство формы, поэтому он надевает свою красивую лиловую куртку и соответствующие туфли — в честь Гансйорга и благосклонной судьбы. И вот он сидит в кресле, утреннее солнце светит в окно, массивная голова Оскара откинута на спинку кресла, и голова эта полна нежных мыслей о брате.

Да, они связаны друг с другом неразрывно, «орфически, еще праматерями, еще водами глубин». Так было с ранней юности, которую они провели в городке Дегенбурге, где посещали сначала народную школу, а потом реальную гимназию. Они цеплялись друг за друга, как репьи, и грызлись, как злые дворняжки. Вместе продумывали и осуществляли они сотни хитрых, злых проделок, вместе действовали как сообщники и выдавали один другого, но под конец неизменно сходились опять. Знали они друг друга насквозь. Все самое оскорбительное, что только человек может сказать человеку, они выкладывали один другому — беспощадно, попадая в самую точку. И хотя Ганс — практик и ничего не смыслит в мистике, он почитает в Оскаре таинственное, жуткое, интуицию, индивидуальность, а Оскар восхищается трезвостью взглядов Ганса на жизнь и его энергией. И если один из них попадает в беду, он идет к другому, уверенный, что тот, другой, пожертвует ради него последним.

Поэтому сейчас, когда Оскар думает о брате, его сердце полно тепла и нежности. Поистине внутренний голос, поистине его «демон» помешал ему напомнить Гравличеку о договоре. Оскар не знает, каково материальное положение Ганса, есть у него деньги или нет. Но одно он знает твердо: теперь, когда Ганс на свободе, договор с «психологами» был бы только обузой. Спокойно обдумает он все и обсудит с Гансом, что ему предпринять. И, уж конечно, они найдут что-нибудь получше этого договора с мерзким гномом, договора на какие-то несчастные двести пятьдесят марок в месяц.

Взор Оскара переходит с изображения баварского короля Людвига Второго на маску, с маски — на пустую стену. Ганс на свободе, и Оскар теперь гораздо ближе к осуществлению своих дерзновенных надежд. Он не только напишет свою книгу, он добудет гобелен и всемирную славу.

Через два дня Оскар стоял вечером на перроне и, вытянув шею, обшаривал взглядом вагоны только что прибывшего берлинского поезда. А вот и «Малыш». Он вышел на платформу нагруженный вещами и, скажите пожалуйста, — из купе мягкого вагона! Ганс показался Оскару еще более тщедушным, чем он ожидал, черты заострились, губы стали еще тоньше, но брат широко улыбался — и это была довольная улыбка сообщника, озорная, уверенная, дерзкая, хитрая. «Смел и торжествует победу, — подумал Оскар. — Да, Малыш выглядит замечательно, несмотря на худобу и тюремную бледность».

— Вот здорово, что ты вернулся! — с жаром повторил он несколько раз. «И летнее пальто на Малыше новое, светлое, и в мягком вагоне прикатил… Скажите пожалуйста!»

Остановиться Ганс решил в «Кайзергофе». Это очень приличная гостиница, не из дешевых. Восхищение Оскара практичностью брата все возрастало. До гостиницы было рукой подать, и они пошли пешком, среди веселого шума и вечерней городской суеты.

— Ну, рассказывай, — торопил Оскар, — ведь, наверное, есть что порассказать…

— И есть и нет, — ответил Ганс; он говорил громко, стараясь перекричать уличный шум; у него был высокий голос, в котором нередко прорывались резкие и властные нотки. — Да ведь ты, наверное, сам все знаешь, ты же ясновидец, — сказал он, подтрунивая над Оскаром. — Я ужасно скучал по тебе, — продолжал Ганс без всякого перехода, и это звучало искренне. Иногда мне позарез нужна была твоя поддержка, на душе бывало иной раз чертовски скверно.

— Я это чувствовал, — ответил Оскар очень серьезно, — вернее, знал, поправился он.

Они дошли до гостиницы. Ганс потребовал хороший номер, расписался в книге для приезжих. Вещи были внесены. Малыш вынул самое необходимое, начал мыться. Оскар стоял тут же и, неожиданно растроганный, смотрел на тщедушное тело брата.

«Заморыш», — думал он.

Пока Ганс мылся, они болтали. Ганс принялся рассказывать теперь уже более откровенно. Описал, как его дело принимало тот или иной оборот, смотря по тому, как складывались обстоятельства для нацистской партии.

— Но как бы гнусно оно ни оборачивалось, — сказал он, — я, в сущности, никогда не сомневался, что все кончится хорошо. Я был уверен, что партия добьется своего. И она меня вызволила.

— Зачем ты прибедняешься, — заметил Оскар, — ведь за первого встречного партия не вступилась бы.

— Ну конечно, — подтвердил Ганс, растирая полотенцем покрасневшую спину, — ну да, у меня есть заслуги и есть связи. Проэль меня в беде не бросит. Моя дружба с Манфредом стала еще теснее, — пояснил он хвастливо и при этом усмехнулся лукаво и цинично; его дерзкий, звонкий голос заглушал плеск воды.

Партия имела свою армию, так называемые отряды штурмовиков, и Манфред Проэль, о котором упоминал Ганс, был начальником штаба этой армии.

Братья ужинали в номере, Ганс продолжал рассказывать. Он стал героем нацистской партии, важной шишкой. Он поселится в Мюнхене, будет жить на средства партии и выполнять ее задания. Отсюда и новое пальто, и мягкий вагон.

Когда речь заходила о фактах обыденной жизни, Оскар обычно туго соображал, что к чему, и сейчас ему трудно было сразу переварить все сказанное братом. Значит, Малышу не только удалось избежать последствий того мокрого дела, он даже ухитрился извлечь из него пользу. Сам Оскар не может похвастать внешним успехом, только внутренним, он может лишь отметить, что его сила возросла. Это звучало довольно слабо после эффектного рассказа о достижениях брата. Поэтому тот задумчиво посмотрел на Оскара и спросил с жесткой деловитостью:

— Ну, а пети-мети у тебя водятся?

Оскара больше рассердило это лихое жаргонное словечко, чем самый вопрос.

— Найдутся, — с достоинством ответил он, — комнату на Румфордштрассе сам оплачиваю.

Затем Ганс рассказал, что завтра на большом партийном собрании в цирке «Кроне» он будет представлен фюреру и примет поздравления мюнхенских членов партии. Манфред Проэль прилетит из Берлина только затем, чтобы самолично представить его фюреру. Оскар должен, конечно, тоже быть. На Оскара все это произвело сильное впечатление.

Он искренне радовался удачам брата, но никак не мог забыть его хилое, тощее тело, которое видел, когда тот мылся; и сейчас Оскар внимательно разглядывал остренькое лисье личико заморыша. Даже понять было трудно, как мог такой замухрышка добиться столь ощутимых успехов, тогда как он, Оскар, с его значительной внешностью не достиг решительно ничего. Видно, судьба «без разбору дарит блага, слепо счастье раздает», вспомнился ему стишок, заученный еще в школе.

Ганс собирался лечь спать, но все же стал удерживать брата: «Не уходи. Посиди еще около меня». Это звучало совсем как в годы их юности. И Оскар подчинился его желанию.

А Ганс зевал и блаженно потягивался, лежа в кровати.

— У них там, в Моабите, что-то вроде коек в стене, — рассказывал он. Их надо откидывать. Они даже не так плохи, вроде как в казармах, но, по правде сказать, спалось мне на них неважно. Зато теперь я вознагражден, закончил он с глубоким удовлетворением и снова потянулся. — А кровати здесь неплохие, — заметил он, — вообще это хорошая гостиница. Я мог бы, конечно, позволить себе роскошь остановиться в «Четырех временах года». Но благоразумнее, если мы, видные деятели партии, не будем слишком выставлять себя напоказ.

Оскар сидел у брата до тех пор, пока тот не заснул. Сам же, вернувшись на Румфордштрассе, еще долго лежал без сна, размышляя об успехах Ганса. «А деньги у Малыша есть, это сразу видно, партия не хочет, чтобы он голодал. Только бы все кончилось благополучно», — думал Оскар, прикрывая заботливостью свою зависть к брату.

Гансль всегда умел устроить себе хорошую жизнь. Зато ему постоянно приходилось подвергаться опасностям. Не очень красивая вышла история, когда начался процесс по поводу каких-то роялей, которые Гансль во время войны вывез из Польши в Германию. И было весьма неприятно, когда один из тех, чьи секреты Гансль разоблачал в своей газетке «Прожектор», обвинил его в вымогательстве. Да и теперешние дела брата, эти поручения партии, которые он выполняет, беспокоили Оскара. Ради его прекрасных глаз партия, уж конечно, не будет нести такие высокие накладные расходы. Ганс, как видно, вынужден заниматься рискованными делами.

Итак, Малыша теперь зовут Гансйоргом. Он убедительно просил Оскара отныне называть его только Гансйорг. Он вообще немножко злоупотребляет северными, истинно германскими словечками, пусть называется Гансйоргом, если ему нравится. Но маленькому Ганслю из Дегенбурга будет нелегко дорасти до столь эффектного имени.

Машина, в которой братья Лаутензак ехали в цирк «Кроне» на массовое собрание, созываемое Адольфом Гитлером, двигалась вперед очень медленно. Со всех сторон спешили люди, везде стояли полицейские. Казалось, самый воздух насыщен ожиданием, волненьем. Уже во время последних выборов партия нацистов выдвинулась на второе место; ее притягательная сила все возрастала.

Еще с месяц назад Оскар сделал попытку вступить в нее. Но он опоздал, теперь желающие повалили валом, и партийное руководство временно прекратило прием.

Ганс ласково пожурил брата. Оскар слишком мало заботится о подобных вещах: быть членом нацистской партии сейчас очень важно. Придется, пожалуй, ему, Гансйоргу, опять приложить к этому руку. Ну, да он добьется своего. Оскар будет принят. Если бы Оскар действовал обычным путем, он получил бы билет с таким поздним номером, что его вступление в партию едва ли дало бы что-нибудь. Вот тут-то он, Гансйорг, и поправит дело, добудет Оскару более ранний номер. И, видя, что Оскар только усмехнулся, заверил его:

— Уж ты на меня положись. Твой брат кое-что значит в партии.

Оскар не возражал, однако недоверчивое выражение не сходило с его лица. Ведь Ганса при всей его ловкости хватило только на то, чтобы стать снова тем, кем он был в свои лучшие времена, — преуспевающим спекулянтом, сутенером, сотрудником желтой прессы. Теперь он намерен сделаться высокооплачиваемым политическим агентом. Но как понять его слова: «твой брат кое-что значит в партии»? Нет, тут Малыш, наверно, опять натрепался.

Когда они вошли в зал, где собрались главари партии, Оскар получил возможность убедиться, что Ганс не хвастал. Он видел собственными глазами, как его Ганс, маленький Гансль, сын покойного секретаря муниципального совета Игнаца Лаутензака, мелкого чиновника из Дегенбурга, оказался в центре внимания всего этого блестящего собрания. Вокруг него так и теснились вожаки самой влиятельной партии Германии, его поздравляли, стремились быть ему представленными, почтительно спрашивали его мнение о той или иной политической проблеме. Оскар был просто ошеломлен.

Не только самый факт такого успеха заставлял Оскара восхищаться братом, но и то, что Малыш принимал эти почести как должное. Ганс нимало не смущался, он чувствовал себя в этой непостижимой действительности, точно рыба в воде. И отныне даже в мыслях Оскар стал называть его не «Гансль», а решительно и окончательно «Гансйорг».

Впрочем, Гансйорг оказался любящим братом. Оскар, со своим энергичным, значительным лицом, бросался в глаза, и большинство главарей решило сначала, что это и есть новый фаворит партии. Но Гансйорг но только не обижался, а, наоборот, все время выдвигал брата вперед, подчеркивая, что сам-то он ничто, просто вследствие благоприятных обстоятельств смог оказать партии кое-какие услуги, а вот Оскар наделен от рождения неким удивительным даром, который может очень пригодиться партии, ибо этот дар в известном смысле присущ самому фюреру. Слушая такие речи, Оскар благоразумно помалкивал и лишь старался придать себе еще более внушительный вид.

Среди собравшихся Оскар знал только одного человека — знаменитого актера Карла Бишофа. Весело и шумно расхаживал в толпе Карл Бишоф; любое помещение, в которое он входил, превращалось для него в театральные подмостки. Он выразительно тряхнул руку Оскара. Этот Лаутензак, взявший у него несколько уроков, оказался не без таланта, но он был ленив и убоялся тех трудов, какие нужно затратить, чтобы самая будничная фраза приобретала звучание трагического ямба и каждый жест создавал бы при этом такое впечатление, словно говорящий стоит на котурнах, а ведь в этом и есть задача великого актера. Правда, Лаутензак, как и самый преуспевающий из учеников Карла Бишофа — Адольф Гитлер, — действует только в жизни, а не на подмостках, грубая же действительность требует гораздо меньше таланта и мастерства, чем сцена.

Ближайшим другом Гансйорга был, по-видимому, человек, лицо которого Оскар хорошо знал по газетам, — начальник штаба нацистской армии Манфред Проэль. Гансйорг вносил в свое отношение к нему, наряду с угодливостью, какую-то подмигивающую интимность, а тот улыбался и не возражал. Манфред Проэль был небольшого роста, гладкий, холеный, с розовой кожей и наклонностью к полноте. У него была круглая, почти лысая голова и светлые хитрые глазки. Форма ему шла. Он подал Оскару мягкую, но сильную руку.

— А… а… значит, вы и есть брат нашего Гансйорга, — сказал он. Гансйорг мне много о вас рассказывал.

И он бесцеремонно принялся разглядывать Оскара. Оскар был в затруднении, не зная, как ему понять слова Манфреда Проэля. Очевидно, между этим влиятельным господином и Гансйоргом существовали более чем дружеские отношения, поэтому он отнесся благосклонно и к Оскару. И все-таки, несмотря на кажущуюся простоту, в нем чувствовалась какая-то барская презрительность. Он играл здесь первую роль и сознавал это, как сознавали и другие; а Оскар прямо носом чуял, что Проэль предназначен для великих дел. Но вместе с тем от него веяло каким-то предвестием беды, и, как ни заманчива была для Оскара мысль о дружбе с этим человеком, внутренний голос предостерегал его от сближения.

— Я приехал в Мюнхен прежде всего затем, — начал Манфред Проэль, чтобы лично представить вашего брата фюреру. Гансйорг желал бы, чтоб я познакомил и вас с фюрером; если вы не против, я готов это сделать. — Он улыбнулся, и его светлые глаза почти весело заглянули в темно-синие глаза Оскара.

Затем все перешли в круглый зал цирка. Оскар опять не мог не подивиться, с какой ловкостью и блеском подает себя партия. Все было в одном стиле: мощные и грозные черные свастики на белых кругах посреди кроваво-красных полотнищ, коричневые рубашки, бравурная музыка, крики толпы, испарения, затаенная алчность людей, сидящих перед наполненными до краев пивными кружками в ожидании, когда можно будет с воодушевлением прореветь «хайль», приветствуя фюрера, германского мессию.

И вот он появился, фюрер. Точно так, как учил его и Оскара Карл Бишоф, прошествовал он к трибуне, поднялся на нее и с мужественно-замкнутым лицом принял приветствия своих преданных сторонников.

Потом заговорил, и его натренированный голос заполнил зал и сердца. Оскар смотрел на него глазами специалиста, — ведь и его призванием было воздействовать на массы; с профессиональной зоркостью следил он за приемами оратора. Как и фюрер, Оскар был родом из баварско-богемских пограничных областей. Как и фюреру, ему было трудно говорить на литературном немецком языке вместо родного диалекта и избегать нарушений основных правил немецкой грамматики, ибо, подобно фюреру, и он убежал из школы, больше полагаясь на свою интуицию, чем на знания.

Сейчас Оскар с радостью убеждался, что поступил тогда правильно. Дело не в том, построены ли фразы по законам грамматики, или нет, и не в том, имеет ли смысл то, что говоришь; покорять нужно сердца людей, а не их убогий разум. Решает не содержание произносимой фразы, а как ее произносишь, поза оратора, подъем, трепет и громовой раскат его голоса.

Разум Оскара улавливал отдельные технические детали в речи Гитлера и одобрял их. Но сердце Оскара билось в такт с сердцем толпы и не допускало критической оценки того, о чем вещал этот человек там, на трибуне. Оратор и сам не очень-то продумал свои слова. Он был скорее погружен в какой-то транс. Пока он говорил, он верил. И поэтому ему верила толпа, и поэтому верил Оскар. Человек этот был охвачен восторженным пылом, и восторженным пылом был охвачен Оскар, охвачена масса. Человек этот ненавидел, презирал, восхищался, и с ним вместе ненавидели, презирали, восхищались и Оскар и толпа.

Оскар любил этого человека, там, на трибуне, сильнее, чем другие, он чувствовал его глубже. Им обоим дарована была интуиция, «видение», способность проникать в чужие души. И это делало их единым существом человека на трибуне и человека в зале. Гитлер говорил, а Оскар слушал его, или, может быть, наоборот: слушал Гитлер, а говорил Оскар? Оскару были открыты сокровеннейшие желания и стремления Гитлера, его глухая, бурная, свирепая воля.

Сегодня Гитлер был в ударе, он превзошел самого себя. Издевался, неистовствовал, любил, громил. Казалось, он зажег перед публикой сверкающий фейерверк. А Оскару чудилось, что все это делается только ради него. Для него одного этот человек из кожи вон лезет и так старается, что с длинной пряди на лбу и с коротких усиков капает пот.

Оскар должен подать ему знак, этому человеку на трибуне, и получить знак от него; и вот кожа его лица натянулась, зрачки сузились, его дерзкие глаза стали неподвижными и вместе с тем более живыми. Он погрузился в себя, весь обратился в волю. «Ты, там, наверху, — приказала эта горячая воля, — знай, что я здесь. Я понял яснее, чем другие, каким несказанным трудом ты добился успеха и как вдохновляет тебя удача. Подай мне знак. Посмотри на меня, как я смотрю на тебя».

Вдруг в Гитлере почувствовалась мгновенная неуверенность, — только Оскар заметил ее. Заметил, как человек на трибуне внезапно начал искать кого-то в толпе. Затаив дыхание, следил Оскар за взглядом Гитлера. И вот свершилось. С почти физическим сладострастием он ощутил, как взор Гитлера погрузился в его взор. И с той минуты эти двое людей уже не отводили глаз друг от друга. Гитлер в мощном crescendo, казалось, превзошел самого себя. Кипел, шипел, гремел, визжал, льстил, глумился. И на лице Оскара отражались глумление, лесть, любовь. Гитлер и Оскар давали друг другу грандиозный спектакль.

После собрания руководители партии встретились с фюрером в итальянском винном погребке на Барерштрассе. Проэль взял с собой обоих братьев и здесь представил фюреру нового любимчика партии.

Гитлер сказал Гансйоргу несколько приветливых и мужественных слов, но в это же время его взгляд уже скользнул по Оскару, который стоял в сторонке, ожидая.

Затем Проэль представил и его.

— Мне ваше лицо знакомо, — сказал Гитлер. — Ваша маска очень значительна.

Они пожали друг другу руки, глубоко заглянули друг другу в глаза. Безмолвно заключили союз. «Если ты меня предашь, — сказали глаза фюрера, ты погиб. А если останешься верен, то будешь моим подручным и я поделюсь с тобой моей добычей».

Оскар, воодушевленный этой встречей с фюрером, проводил брата до гостиницы и спросил, не подняться ли вместе с ним наверх.

— Почему бы тебе и не подняться? — отозвался своим обычным развязным тоном Гансйорг.

Он устал и сразу же лег. На нем была бледно-зеленая пижама. Оскар сидел у его постели, как делал не раз, когда тот был мальчиком. Гансйорг оставил гореть только одну лампочку; Оскар сидел на свету, кровать Гансйорга была в тени. Оскар невольно обратил внимание на то, как горят в темноте маленькие глазки брата. «Точно глаза зверя», — подумал он. Гансйорг весь вечер отзывался о брате только с похвалой и любовью, но сейчас на него нашло какое-то озлобление.

— Ведь ты такой дурак, Оскар, — сказал он с издевкой. — Если я не займусь твоими делами, чего ты добьешься при всей своей интуиции? Маска Тиршенройтши великолепна, ничего не скажешь, но ведь жрать-то надо! А что она тебе даст? Если братишка тебе не поможет, ты так и останешься на бобах со своим ясновидением и чистоплюйством.

Он долго еще продолжал дурацкие придирки. Сначала Оскар молчал и терпеливо слушал, но в конце концов не выдержал и заявил:

— Что ж, ты добился успеха и ловко выкрутился из этой истории, ничего не скажешь. Но быть героем процесса о шантаже, устраивать пальбу из-за какой-то Карфункель-Лисси — на такие штучки не всякий пойдет.

Гансйорг громко зевнул.

— И охота тебе нести такую чушь, милый Оскар, — кротко возразил он. Хоть тебе и сорок два года, а рассуждаешь ты, будто мы все еще ходим на уроки к пастору Рупперту и готовимся к конфирмации. И потом, ты опять передергиваешь: я всегда был свиньей только на девяносто процентов, а свиньей на все сто был ты. Помнишь, как мы воровали яблоки в саду у Пфлейдерера?

Оскар помнил. Это он тогда предложил обобрать яблоню. Они уговорились, что Ганс будет стоять внизу и сторожить. А когда Пфлейдерер их накрыл, Ганс просто-напросто удрал, не предупредив брата об опасности. Пфлейдерер поймал Оскара на месте преступления и жестоко высек. Тогда Оскар наябедничал отцу, чтобы Ганс тоже получил свое. Отец зверски выдрал Ганса. А Оскар стоял тут же; он хорошо помнит, как отец сопел в свои густые, рыжеватые усы, помнит свист его камышовой трости — нижний конец ее даже треснул, — помнит возникшее в нем смутное ощущение неловкости оттого, что он на Ганса наябедничал, и глубокое удовлетворение от сознания, что и Малыш получил сполна свою порцию побоев. Все это неизгладимо запечатлелось в его памяти, и он особенно удивился тому, что Малыш, спустя почти четверть века, все еще попрекает его этой историей. А Ганс продолжал:

— Это было никому не нужно и просто подло, что ты тогда на меня нажаловался.

Он говорил с раздражающей кротостью, но Оскар знал, что за ней таится лютая злоба.

Весь вечер Гансйорг ради него распинался, а теперь вдруг ни с того ни с сего вспомнил их старые счеты и пристает к нему с глупостями. В общем очень странно. Хотя так бывало уже не раз.

Оскар мог бы многое возразить Гансйоргу. Но ведь тот как-никак устроил ему встречу с фюрером, и Оскар сдержался.

— Вот уж нашел, о чем вспоминать, — сказал он, — с тобою я ссориться не собираюсь. Я слишком тебе благодарен. Сегодняшний вечер для меня знаменателен.

Светлые глаза Ганса горели в полумраке, они казались Оскару волчьими.

— Я поведу тебя на такие вечера, мой милый, которые будут для тебя еще во много раз более знаменательны, — ответил он. — И не собираюсь мстить тебе за то, что ты тогда наябедничал. Я отплачу тебе добром за зло. Но сейчас я слишком устал и не могу вдаваться в подробности. Мы поговорим, когда оба отдохнем. — И опять обратил на Оскара огоньки своих волчьих глаз; а тот не мог понять, что в этих глазах — нежность или насмешка.

Несколько дней спустя, когда они снова сидели в номере гостиницы, Ганс вернулся к этим намекам. Настало время, заявил он, поговорить о будущем Оскара. Он закурил сигарету, уселся поудобнее и предложил брату подробно рассказать о своем положении.

Оскару очень метала стоявшая посреди комнаты раскрытая элегантная картонная коробка с принадлежностями мужского туалета — рубашками, носками, галстуками; у Гансйорга теперь завелись деньги, и эту объемистую картонку ему, должно быть, только что доставили из магазина. Оскар выразительно посмотрел на нее, но Гансйорг не двинулся с места, а Оскару не хотелось омрачать разговор, настаивая на том, чтобы Ганс убрал ее. Поэтому он все же начал, не обращая внимания на мешавшую ему коробку.

Он рассказал о предложениях фокусника Пранера, по прозванию Калиостро, и о том, как упорно от них отказывался. Сообщил о договоре, который с ним намерен был заключить профессор Гравличек, и не забыл подчеркнуть, что Тиршенройтша ради этого договора отдала за бесценок своего «Философа», столь дорогого ее сердцу.

— Ну что ж, эта дама не скупится — оплачивает запоздалую весну любви, заметил Гансйорг.

— Я очень просил бы тебя, — ответил с обычным высокомерием Оскар, воздержаться от подобных шуток по адресу Анны Тиршенройт.

Гансйорг миролюбиво пояснил:

— Моя шутка имеет только одну цель: чтобы ты не попал в лапы сомнительной компании ученых-педантов, и притом за какие-то две с половиной сотни марок.

— Ты этого не понимаешь, — отозвался Оскар скорее виноватым, чем возмущенным тоном.

— Понимаю, понимаю, — сказал Гансйорг, — этим договором ты хочешь купить себе внутренний покой, собранность, возможность предаваться созерцанию. Тут я могу тебя понять. Но двести пятьдесят марок — это только двести пятьдесят марок, особенно на них не разживешься. — Он встал; его бесцветные глаза смотрели на брата чуть насмешливо, почти с состраданием. — Наш покойный папаша, — продолжал он, — и учитель Данцигер, наверное, сказали бы: «Другого такого отпетого лодыря, как Оскар, не найти». — Потом твердо и решительно закончил: — Договор этот, конечно, бред. Я очень рад, что успел вмешаться.

Наступило молчание. Вскоре Оскар спросил:

— Что же теперь делать? — Показав слишком явно свою беспомощность, он тут же рассердился на себя и веско добавил: — Я могу, конечно, в любую минуту пойти на сотрудничество с Пранером. Денег была бы куча. Но я останусь верен телепатии, от нее я больше не отступлюсь, это решено твердо.

Гансйорг наслаждался ситуацией. Значит, опять допрыгался. Вот он, этот Оскар, талант, ясновидец, — сидит и не знает, как ему быть, ищет помощи у него, младшего брата, которого столько раз предавал!

Он был доволен, но и виду не подал.

— У меня есть идея в том же плане, — сказал Ганс. — Я тоже хотел тебе предложить — начни снова выступать. Но не в Варьете. Я считаю, что тебе следует отдать свой дар партии.

Так вот оно что! И все? Таков, значит, хваленый проект Гансйорга? Оскар не мог понять, чем тут можно особенно соблазниться. Он был разочарован.

Гансйорг тем временем развивал свою мысль. Он рассказывал о некой баронессе Хильдегард фон Третнов. Эта Третнов — одна из влиятельнейших берлинских дам, очень богатая, род древнее Гогенцоллернов; в ее доме бывает весь берлинский высший свет, она — из немногих аристократок, поддерживающих нацистскую партию. Кстати, именно эта Третнов и спасла Гансйорга: не будь ее, он бы никогда не выпутался из той злополучной истории.

— И знаешь, когда она в первый раз пришла ко мне в тюрьму, меня сразу же осенило: «Эта — прямо для Оскара!» — Он оживился. — Представь себе картину: ты сидишь в тюрьме, дело идет о жизни и смерти. И вот сейчас придет человек, о котором тебе сказали: это последний шанс. Если и тут не выгорит, тогда крышка. Ты стоишь за решеткой в ожидании посетителя, и оказывается, это женщина, и все зависит от того, как ты будешь говорить с ней, какое произведешь на нее впечатление. Что же делает при такой ситуации Гансйорг? Как только я ее увидел — аристократка, шикарная особа, хороша собой, черты чуть резкие, рыжеватые волосы, смелая линия носа, как только я увидел эти беспокойные шалые глаза, мне тут же, несмотря на угрозу смерти и на все мои беды, пришло в голову: «А ведь она клюнет на Оскара!» И это не пустяк, братишка, — похвастался он, — это доказывает мою любовь к тебе. «Господь бог ее прямо-таки создал для Оскара», — подумал я.

Оскар сидел в кресле; лицо его было неподвижно, он смотрел не отрываясь на раскрытую картонку. Он-то вообразил, что Ганс преподнесет ему какой-нибудь сверхъестественный проект, а он, оказывается, всего-навсего предлагает этот вздор. С уничтожающей вежливостью Оскар ответил:

— Очень любезно с твоей стороны, что ты в тюрьме вспомнил о брате. И ты, конечно, предлагаешь мне этот план из самых лучших побуждений. Но, должно быть, за время разлуки мой образ стерся в твоей памяти. Я, видишь ли, не способен — прости за откровенность — подходить к женщине с мыслью о том, много ли из нее можно выжать. Для меня коза — это коза, сколько бы молока она ни давала. Уж как хочешь!

Гансйорг с дружелюбным видом слушал излияния брата, на его тонких губах играла легкая улыбка. Затем он сказал:

— Ты в точности отец: он разглагольствовал так же высокопарно. И все-таки ныне покойный господин секретарь муниципального совета женился на нашей матери только потому, что у нее водились пети-мети, ради «молока», как ты изволил выразиться. Да, да, от этой дегенбургской респектабельности не скоро отделаешься. Ладно, — вдруг решительно прервал он себя. — Хватит об этом.

Казалось, Оскар сейчас ответит ему сочным словцом, но, видно, одумался и произнес почти просительно:

— Говори же.

Гансйорг подавил улыбку и подробно изложил свой план. Описал Хильдегард фон Третнов, эту сверхэлегантную даму, ее рыжеватые волосы, светлые, живые, шалые глаза; она деятельно стремится всегда что-то устроить, продвинуть. Описал ее дом, где бывают запросто все нацистские бонзы, и не только они, а все влиятельные люди. Если бы фрау фон Третнов устроила у себя его вечер, он мог бы продемонстрировать свое искусство перед теми, кто ему нужен, и это было бы началом наступления на Берлин, броском вперед. Такой вечер важнее, чем ангажемент в берлинскую «Scala».

И Оскар мысленно увидел эту незнакомую женщину — очень элегантную, древнейшего рода, увидел ее дом, полный влиятельных людей, и вот они, покоренные его искусством, в оцепенении смотрят на него. Он почувствовал, как властно влечет его этот соблазн. Вместе с тем он почуял и опасность. Увидел крупное, озабоченное лицо Тиршенройтши, услышал пискливый, иронический голосок профессора.

«Нет, нет, — предостерегал внутренний голос, — не делай этого». Но вслух он сказал:

— А почем ты знаешь, что твоя Третнов не только наобещает, но и действительно сделает что-то?

— Да она непременно попадется в твои сети, голову даю на отсечение, возразил Гансйорг. — Уж это я в женщине сразу чую. Она видела твою маску, и ей интересно познакомиться с оригиналом. Я наплел ей про тебя, что ты пророк, не от мира сего. Тебе ничего не надо делать. Только стой перед ней и многозначительно молчи.

— Ты окажешь мне большое одолжение, — с ледяной вежливостью остановил его Оскар, — если прекратишь свои дурацкие шутки. Скажи мне лучше ясно и понятно, что мне придется делать в доме твоей Третнов. Ты действительно полагаешь, что берлинский высший свет заинтересуется моими сеансами?

Гансйорг с мечтательным видом вынул рубашку из картонки, погладил рукой шелковую ткань, положил обратно.

— Небольшую сенсацию пришлось бы, конечно, заранее организовать, заметил он, — ну, там подпустить немножко спиритизма, немножко пророчеств…

Оскар сделал лицо Цезаря.

— Я больше не намерен выступать с шарлатанскими экспериментами, я уже говорил тебе об этом, — ответил он.

Гансйорг молчал. Оскар перестал позировать и многозначительно пояснил:

— Это вредно для моего дара. Я не имею права. — И так как Гансйорг все еще не проронил ни слова, добавил уже совсем всерьез, с надрывом: — Не могу я себе этого позволить, мне тогда крышка.

Гансйорг знал, что колебания брата — больше чем жеманная болтовня, и потому воздержался от иронических замечаний.

— Я не хочу тебя уговаривать делать то, что тебе не по нутру, — сказал он. — Но ты пойми, милый Оскар, второй такой случай, как эта Третнов, едва ли представится.

В душе Оскара шла жестокая борьба. Для его отца, секретаря муниципального совета, знакомство с именитыми людьми вроде бургомистра Обергубера или богатого хлеботорговца Эренталя было пределом желаний. Сам он, Оскар, в свои лучшие дни, во время войны и во время инфляции, бывал очень доволен, если приходилось иметь дело с человеком, которого можно было назвать «барон» или «ваше сиятельство», а тем более «ваше высочество». Конечно, он сознавал, что титулы — одна видимость, главное индивидуальность, интуиция, уменье читать мысли; все же это была весьма приятная видимость, и перед его духовным взором соблазнительно проплыл вожделенный гобелен, которым он со временем украсит пустую стену своей комнаты.

Его мечты нарушил звонкий голос брата; сейчас он звучал даже вкрадчиво.

— Видишь ли, милый Оскар, — обольщал его этот голос, — толпе ничего не втолкуешь без некоторой театральности, без рекламы, без обмана. Люди противятся всему, что отклоняется от привычной нормы. Думаешь, господь наш Иисус Христос чего-нибудь достиг бы, не пошли он своих апостолов создавать рекламу его чудесам? Даже фюрер и тот не пробился бы без некоторых вспомогательных приемов, без пышных слов, без того, что ты сейчас грубо назвал обманом. Прочти внимательно, что он говорит в своей книге о необходимости пропаганды, лжи, обмана. Сколько клятвопреступлений взял он на себя, как унижался! Превозмоги и ты себя, Оскар, Пойди на уступки. Ты просто обязан это сделать во имя своего дара.

Оскару было приятно слушать эти речи. Брат верил в то, что говорил. Он не играл, не притворялся, уж Оскар умел разбираться в этом, вдохновенный гимн Ганса мошенничеству соответствовал его глубочайшим убеждениям. И разве Гансйорг не прав? Когда публике предлагают нечто столь необычное и странное, как то, что мог предложить Оскар, нужна позолота, нужна приманка. Да, Оскар должен себя пересилить. Должен спутаться с этой аристократкой, спать с ней, должен предсказывать будущее, вызывать души умерших. Это попросту его обязанность. Во имя своего дара он должен все это взять на себя.

— Ты давно не был в Берлине, — продолжал брат. — За время твоего отсутствия город изменился до неузнаваемости. Теперешние берлинцы и слышать не хотят никаких ученых разглагольствований, они знать не желают ни логики, ни прочих умствований. Подавай им непостижимое, подавай чудо. А в этом твоя сила, Оскар, тут никто с тобой не сравнится. Говорю тебе более восприимчивой публики ты на всем земном шаре не сыщешь. Нынешний Берлин и ты — вы подходите друг к другу, как перчатка к руке. Берлин истерички Третнов — вот твоя среда. Он созрел для тебя. Не глупи, Оскар. Такой случай может представиться только раз в жизни, больше он не повторится.

Гансйорг сидел перед ним при ясном свете дня, но Оскару вдруг почудилось, будто Малыш опять лежит в постели в своей элегантной бледно-зеленой пижаме и будто волчьи глаза его горят в полутьме. Блестящее общество, богатство, все соблазны мира предлагал он старшему брату. Он был искусителем, этот младший брат.

Вот он подошел ближе. Так близко придвинул свое дерзкое, хитрое, плутовское лицо, что Оскар чуть не отпрянул.

— Видишь ли, — сказал Гансйорг, — ведь и мы, нацисты, добиваемся успеха потому, что обещаем людям чудо. Ты и наша партия — вы внутренне неотделимы. Я вижу здесь колоссальные возможности. Как все великие люди, фюрер очень восприимчив к мистике. Ты ему понравился, Оскар. Если умно взяться за дело, ты можешь стать одним из его советчиков. Главным советчиком.

В душе Оскара возникла невыразимо влекущая греза о власти и влиянии. Зазвучала музыка, неистовая вагнеровская музыка. Он уже видел вокруг себя множество людей, судьбами которых он управляет при помощи одного лишь слова, сказанного шепотом.

Эта греза была слишком прекрасна. Им вдруг овладело недоверие.

— А, собственно, чего ради партия будет помогать мне? — спросил он. Какая ей от этого польза?

— Я могу, например, себепредставить, — возразил Гансйорг, — что влияние Проэля на фюрера может усилиться окольным путем, через тебя.

— Значит, это было бы выгодно для твоего Проэля? — размышлял Оскар вслух.

— Манфред Проэль — это и есть партия, — с неожиданной резкостью заявил Гансйорг.

Может быть, Оскара задела эта резкость, ибо взгляд его дерзких темно-синих глаз стал почти угрожающим.

— А какая выгода тебе, братишка, если я с партией пойду рука об руку? — спросил он.

Гансйорг выдержал его взгляд.

— Ты совершенно прав, — спокойно ответил он. — Я делаю тебе это предложение не только из братской любви. Я сильно надеюсь, что если мы это дело сварганим, то и мне кое-что перепадет. И я убежден, — продолжал он, и в его голосе зазвучали теплые нотки, — что, объединившись, братья Лаутензак достигнут большего, чем каждый из них добьется порознь. Блеск одного отразится и на другом. Но если мы заключим союз, это будет выгодно, главным образом, для тебя. Твой дар редок. Именно поэтому нелегко заставить людей признать его. До сих пор еще никто не смог показать твои способности в нужном освещении. И помочь тебе могу только я. Утверждая это, я лишь констатирую факт.

«В этом что-то есть, — подумал Оскар. — Братья Лаутензак связаны друг с другом орфически, еще праматерями, еще водами глубин».

— Ты прав, — задумчиво сказал он. — Я не должен, не вправе зарывать свой талант. Я обязан показать его миру — это в моих и твоих интересах.

— Вот и хорошо, — одобрил Гансйорг, — хорошо, что ты наконец перестал глупить.

— Погоди-ка, — остановил его Оскар, — скоро такие дела не делаются.

— А что еще? — спросил Гансйорг.

— Пока твои берлинские планы что-нибудь дадут, пройдет немало времени. А я, к сожалению, не могу ждать. У меня нет денег, — отважился он признаться.

— Ах ты дуралей! — ласково отозвался Гансйорг. — У меня же есть деньги, а пока они есть у меня, будут и у тебя.

От этих простых и великодушных слов у Оскара потеплело на сердце.

— Хорошо, — сказал он, — договорились, — и протянул Гансйоргу руку.

Такие жесты не были приняты между братьями; Гансйорг, усмехаясь, вложил свою маленькую узкую руку в огромную, белую, грубую руку Оскара.

— Ну и тянул же ты с ответом! — сказал он. — Не скоро до тебя доходит. Значит, решено. Я думаю, — начал он излагать свои планы, — что дела задержат меня здесь еще недели на три. Затем мы вместе отправимся в Берлин, и я представлю тебя этой Третнов. — Он опять взялся за картонку, начал извлекать оттуда белье и укладывать в шкаф.

— Ну нет, милый мой, — решительно заявил Оскар. — Так дело не пойдет. Я должен ехать в Берлин? Я должен бегать за твоей Третнов? Это меня не устраивает, я уже говорил тебе. Не буду я предлагать себя твоей аристократке. — Он стоял перед братом с воинственным и величественным видом — актер Карл Бишоф порадовался бы, глядя на него. — Если ей что-нибудь угодно от меня, пусть явится ко мне сама.

Гансйорг положил на стол только что вынутую из картонки стопку белья. Он окинул Оскара выразительным взглядом.

— В голову бросилось? — добродушно заметил он. — Тут ты уж хватил через край!

Однако Оскар стоял на своем.

— Если это для нее так важно, как ты утверждаешь, — продолжал он тихо и упрямо, — то она явится. А нет, так и жалеть нечего. — Он отвернулся, сделал несколько шагов.

И тут с ним произошло нечто странное. Он вдруг остановился посреди комнаты. Его взгляд уловил какую-то точку на стене, или, вернее, — в воздухе, впился в нее, но ненадолго. Потом лицо его словно опустело, обмякло, красные губы раздвинулись, обнажив крепкие белые зубы. Он вернулся неверной походкой к своему креслу, упал в него и как будто оцепенел, погруженный в себя, к чему-то прислушиваясь с отсутствующим видом и растерянной, глуповатой улыбкой. Гансйорг понял: Оскар впал в транс.

Так оно и было. Оскар ощутил в голове или, быть может, в груди какой-то легчайший шорох, точно там едва слышно рвалась шелковая ткань. Окружающие его предметы исчезли. Он словно вышел за пределы самого себя, он «видел». Так сидел он несколько минут, весь расслабленный, безжизненный, как заводная кукла, с почти идиотским напряженным лицом. Затем, точно пробудившись от сна, он провел рукою по лбу и сказал, улыбаясь, очень уверенным, хоть и будничным тоном:

— Не беспокойся, она придет. Я это «видел».

Несмотря на весь скептицизм Гансйорга, прорицание брата произвело на него впечатление. И так бывало всегда. С одной стороны, Гансйорг смеялся над «видениями» брата, но что-то более сильное в нем верило в них.

Впрочем, если хорошенько разобраться, то в решении Оскара ждать, пока эта Третнов сама к нему явится, есть смысл. Конечно, наглость предполагать, что она приедет в Мюнхен только затем, чтобы встретиться с Оскаром, — требовать этого просто невозможно. Но если играть, так уж ва-банк. Именно потому, что идея Оскара столь проста и дерзка, она правильна. Ведь и фюрер добился успеха только потому, что действовал нагло и просто.

Говоря себе все это, Гансйорг уже обдумывал, каким способом заманить фрау Третнов в Мюнхен. Он сегодня же напишет ей. Расскажет о том, что свидание с братом влило в него новые силы. Изобразит встречу Оскара с Гитлером и то глубокое впечатление, какое брат произвел на фюрера.

— Ты прав, — признал он наконец. — Она должна сюда приехать. Я ей напишу.

— Я был уверен, что ты меня поймешь, — ответил Оскар.

Гансйорг улыбнулся:

— Да, мы, братья Лаутензак, мы должны быть вместе. — И снова занялся своим бельем.

— Ну, я пошел, — сказал Оскар. — Еще одно, — добавил он напористо. — Ты был так любезен, что предложил мне денег.

— Ах да, ну конечно! — отозвался Гансйорг. — Сколько тебе нужно?

Оскар молчал, обдумывая. Брат, видимо, при деньгах у него завелись пети-мети, как он выражается. Значит, Оскар спокойно может попросить кругленькую сумму, например, сто марок. Судя по тому, как держится Ганс, можно потребовать и больше: двести.

— Мне нужно сейчас примерно триста марок, — заявил Оскар, и даже сердце у него замерло от такой смелости.

Гансйорг извлек из бумажника три синие бумажки.

— Вот, пожалуйста, — сказал он.

Оскар, поблагодарив, удалился. «Надо было попросить пятьсот», — думал он, спускаясь в лифте.

На другое утро пришло письмо от профессора Гравличека. Он посылал Оскару договор и просил подписать и вернуть один экземпляр.

Оскар получил письмо за завтраком. С недоброй усмешкой рассматривал он четкий, изящный, несколько педантичный почерк профессора. Ему чудилось, будто светлые глазки гнома смотрят на него сквозь очки с иронией, даже с издевкой. Он слышал его пискливый голосок, видел, как тот усмехается в свою светло-рыжую бороду. Оскару стало не по себе. Он вызвал в памяти вчерашнее видение — образ фрау Третнов, входящей в его комнату. Услышал опять дерзкий и вкрадчивый голос брата, его вдохновенный гимн обману. Он усмехнулся еще злее, перечел письмо Гравличека. «Плевал я на тебя!» проговорил он вслух и, отодвинув от себя письмо, продолжал завтракать.

Теперь скоро, должно быть, позвонит и Тиршенройтша — осведомится, как обстоит дело с договором. Пусть. Он скажет ей все напрямик. В конце концов не он же заставил ее отдать «Философа» Гравличеку. Он ей выложит все как есть: что с профессором у него нет никакого контакта, что не желает он на него работать, что уедет в Берлин — там его ждут великие деяния.

Но когда на другой день фрау Лехнер действительно доложила ему, что его просит к телефону фрау Тиршенройт, он ответил: «Скажите — меня нет дома», — и уклонялся от разговора каждый раз, пока она не перестала звонить.

Они с Гансйоргом все лучше и лучше стали понимать друг друга. Дела налаживались. Через несколько дней после того, как брат предложил Оскару свой план относительно фрау фон Третнов, Гансйорг с озорной, гордой и многозначительной усмешкой вручил ему членский билет национал-социалистской партии. На билете стоял номер: 667. Таким образом, оказывалось, что Оскар вступил в эту партию вскоре после ее основания, что он был «старым борцом», — обстоятельство, сулившее немалые преимущества.

Задумчиво разглядывал Оскар свой партийный билет, красиво и размашисто написанную цифру 667. Ну и пройдоха этот Гансйорг! Наверно, было чертовски трудно раздобыть такой билет. Интересно, какая судьба постигла того, кто значился раньше под номером 667?

Может быть, Оскар был бы менее счастлив, если бы узнал, что прежний владелец этого номера погиб самым плачевным образом, приговоренный к смерти тайным партийным судилищем — фемой, и что сейчас его тело гниет, кое-как зарытое в лесу, неподалеку от Мюнхена. Но никакой внутренний голос не подсказал этого ясновидящему Оскару Лаутензаку, и он был искренне признателен брату за то, что благодаря его хлопотам сразу выдвинулся.

Чтобы начать свою деятельность в Берлине, Оскару нужен был сотрудник, преданный ему душой и телом. Почти всех, кто занимался фокусами, рано или поздно выдавали их ассистенты. Оскар мог положиться только на одного человека — на Алоиза Пранера, по прозванию Калиостро, своего старого друга.

Оскар покинул его тогда, не попрощавшись, не поблагодарив, и ни разу с тех пор к нему не заходил. Все же он, нисколько не чувствуя себя виноватым, отправился теперь на Габельсбергерштрассе: он был уверен, что друг сразу же сменит гнев на милость.

И действительно, когда Оскар вошел, на длинном морщинистом лице Алоиза появилась веселая гримаса; в его усмешке были и нежность, и легкое злорадство, он решил, что Оскар заявился к нему после очередного провала и что у него нет другого пристанища.

— Сколько лет, сколько зим! — приветствовал он Оскара своим скрипучим голосом, похлопал по спине белой, длинной, худой рукой и добавил: — Ты, конечно, останешься ужинать?

— Да, останусь, — сказал Оскар.

Алоиз позвал свою экономку Кати.

— Господин Лаутензак останется ужинать, — возвестил он с гордой усмешкой.

— Уж я так и знала, — бесцеремонно заявила старуха.

И все-таки Оскар величественно повторил:

— Да, я остаюсь ужинать, — но не воображай, что я собираюсь у тебя жить. Мои дела идут превосходно!

Кати удалилась: не очень-то она ему верила. Алоиз был разочарован.

Он принялся рассказывать Оскару о своих планах. Наконец он додумался до одного фокуса, над которым давно бился, это новый, замечательный номер, с ним он выступит в следующем сезоне: одним только напряжением мысли он разорвет железную цепь. Ухмыляясь, продемонстрировал он другу свой трюк. И Оскар, как знаток, отдал должное искусству фокусника Калиостро.

Потом Оскар стал рассказывать о себе, о Гансйорге, о партии, обо всякой всячине. Сначала Алоиз слушал с интересом. Но постепенно на его лице появилось отсутствующее выражение, а в глубоко сидящих, печально-лукавых карих глазах мелькнула озабоченность. Он разглядывал Оскара с головы до ног, и притом так упорно, что тому стало не по себе. Словно он забыл повязать галстук или у него одежда не в порядке. Он ощупал себя и наконец спросил прямо:

— В чем дело? Почему ты все время на меня так смотришь?

Алоиз задумчиво ответил:

— Когда ты пришел, у тебя что-то было приколото к пиджаку. Свастика у тебя была. Ведь правда, была?

Оскар схватился за лацкан — свастики не оказалось.

— Ты опять выкинул одну из своих штучек? — спросил Оскар. — Колдуешь?

— Так всегда бывает со свастикой, — философски заметил Алоиз. — То она есть, то ее нет — смотря по надобности. Помню, кое-кто разглагольствовал насчет башни из слоновой кости, и платформы нацистской партии, и насчет того, что человек искусства не должен спускаться на такую сомнительную платформу. Значит, теперь ты все-таки на нее спустился?

Он задумчиво посмотрел опять на лацкан Оскарова пиджака. Тот за него схватился. Свастика была снова на месте. При других обстоятельствах Оскар надменно и презрительно осудил бы эти дешевые трюки и мальчишеские выходки Алоиза. Но сейчас нельзя было его раздражать, ибо, говоря по правде, предложение, с которым он намерен был обратиться к другу, — чудовищная наглость. Алоиз должен переехать в Берлин, отказаться от своей милой, приятной жизни в Мюнхене, не выступать больше в нормальном театре, но участвовать лишь в мероприятиях нацистской партии, которую ненавидит. Доверившись внутреннему голосу Оскара, он должен рискнуть верным заработком, добрым именем артиста, всем своим уютным буржуазным бытом. Памятуя все это, Оскар подавил внезапный гнев.

После ужина Оскар наконец решился заговорить о своем плане, и по мере того, как он излагал эти замыслы, они начинали казаться ему действительностью. Он забыл, что все это еще пока лишь воздушные замки.

Баронесса Третнов уже запросила его по телеграфу, может ли она приехать и встретиться с ним. Несколько берлинских руководителей партии уже предложили Оскару экспериментировать в их кругу. Уже в его распоряжение был отдан весь нацистский аппарат.

Алоиз молча сидел перед ним, тощий, сутулый, его удлиненная лысая голова с высоким лбом была опущена, он задумчиво поглаживал подбородок. Потом, скорее с грустью, чем с возмущением, сказал, что нет, не так представлял он себе сотрудничество с другом. Он-то лелеял мысль о настоящем искусстве, в настоящем варьете, для настоящей публики. Но Ганс и нацисты — нет, это не для Алоиза Пранера. От этого дурно пахнет, к этому у него нет охоты.

Оскар знал, с каким глубоким недоверием Алоиз относится к Гансйоргу и к нацистам. Поэтому его бархатный тенор стал еще более вкрадчивым. Оскар напомнил Алоизу доброе время их совместной жизни, совместную работу, успехи. Воодушевился. Рассказал о перспективах, которые откроются перед ними в Берлине, и то, что казалось Оскару туманной возможностью, когда он слушал Гансйорга, теперь придвинулось, стало чем-то близким, осязаемым.

Затем перешел к тем интереснейшим техническим проблемам, какие возникнут в связи со стоящей перед ними задачей. С тех пор как родился берлинский проект, он мысленно отрабатывает некоторые сложные трюки, известные ему с той поры, когда он выступал еще как фокусник. Существуют наводящие вопросы, с помощью которых можно многое внушить клиентам и извлечь из них удивительные признания. Существует тонко разработанный шифр, с помощью которого ассистент телепата может передавать сложнейшие сообщения: вместо неуклюжих зеркал и проекционных камер, применявшихся в прежние годы, теперь созданы сложнейшие электрические аппараты для материализации явлений духовного мира. Сейчас Оскар обращался к Алоизу как к специалисту. И влюбленный в свое дело фокусник, сначала противившийся уговорам Оскара, невольно заразился его пылом, дополнял его идеи, сам кое-что придумывал, и они замечательно поработали вместе.

Когда они уже наметили что-то вроде программы и взглянули друг на друга с довольной улыбкой, Алоиз внезапно опомнился.

— Какая жалость, — сказал он, — что все это одни фантазии! Чтобы это осуществить, надо все мозги себе вывернуть наизнанку. А стоит — только, если перед тобой настоящая сцена и настоящая публика. Ради твоих важных дам в Берлине да кучки твоих дурацких нацистов Алоиз не намерен из кожи вон лезть.

Однако Оскар заметил, что рыбка клюнула, и продолжал наступление. Алоиз же сопротивлялся все слабее. Правда, возиться с нацистами и с Гансом противно, с души воротит, зато каждое слово Оскара окрыляет, а работать с ним — просто наслаждение.

После долгих споров они заключили своего рода соглашение. Алоиз получил ряд предложений на следующий сезон, и его антрепренер Мани, специалист в своей области, настаивал на том, чтобы Алоиз перед концом этого сезона, то есть, как принято, до 1 июля, с кем-нибудь подписал контракт. И вот Алоиз из одного только дурацкого чувства дружбы готов остановиться на предложении Оскара. Условия он ставит очень скромные, заявил Пранер, он желает получать гарантированный ежемесячный заработок всего в тысячу марок, и то лишь на шесть месяцев. Да Манц за голову схватится, узнав, что Алоиз согласился работать за такую нищенскую оплату! Но он не хочет подводить Оскара, раз уж тот решил утереть нос этим паршивым берлинцам. Но одного он требует категорически: пусть Оскар не морочит ему голову всякими пустыми обещаниями. Должен быть заключен настоящий договор, подписанный сугубо надежным лицом или учреждением, такой договор, чтобы даже антрепренер Манц ни к чему не мог прицепиться. И этот договор должен лежать перед ним, как уже сказано, до 1 июля.

— Я хочу, чтобы у меня было что-то твердое, — закончил Алоиз решительно и зло. — Я не могу упускать выгоднейшие договоры и как дурак сидеть у моря и издать погоды.

Тысяча марок и контракт на шесть месяцев! Но где ему или Гансйоргу раздобыть такого человека, который гарантировал бы Алоизу столь фантастические суммы? Однако Оскар не колебался ни минуты.

— Решено, — сказал он.

Он вспомнил свое видение. Эта Третнов придет. Гансйорг устроит договор с Алоизом. Он, Оскар, поедет в Берлин, он завоюет Берлин, он еще покажет Тиршенройтше и Гравличеку.

Оскар поговорил с Гансйоргом об условиях, поставленных Алоизом. Брат ответил, что, если фрау Третнов приедет, договор можно будет оформить. Оскара рассердило это «если». Он был уверен в приезде фрау Третнов, не разрешал и брату сомневаться.

Прошла неделя, другая. Оскар спрашивал иногда мимоходом:

— Получил что-нибудь от этой Третнов?

— Пока нет, — бросал, также мимоходом, Гансйорг.

Оскар мог ждать еще какие-нибудь три недели, и тогда истекал срок, назначенный ему Алоизом. Он по-прежнему не терял уверенности, что фрау Третнов приедет к нему. Но он уже плохо спал по ночам, и в часы бессонницы в его душе возникали, под покровом спокойствия и веры, сумбурные, немые образы и ощущения. И если бы они превратились в слова, то означали бы примерно следующее:

«Я ведь видел ее, эту Третнов, видел, как она входит ко мне в комнату, рыжеватая блондинка, очень элегантная, дерзкий нос с горбинкой, ускользающие шалые глаза… „Добрый вечер, баронесса“, — вот она лежит здесь, в моей постели, рыжеволосая, кожа очень белая… Что бы сказал отец, если бы узнал, что у Оскара, у этого негодяя, лодыря, из которого ничего путного не выйдет, связь, интрижка с баронессой Хильдегард фон Третнов — род стариннее Гогенцоллернов… Гансль опять натрепался, а она и не думает являться, я остался на бобах… а Ганс сидит у себя и издевается надо мной… Если ничего не выйдет, я ведь всегда могу отправиться к Тиршенройтше, я ведь Гравличеку еще не сказал ни „да“, ни „нет“… а у Ганса волчьи огоньки в глазах, он мерзавец, жулик, искуситель, не введи нас во искушение… Дом баронессы фон Третнов, мужчины во фраках, дамы в сильно декольтированных платьях и спереди и сзади, „добрый вечер, ваше превосходительство, как вы себя чувствуете сегодня, ваше высочество“, все смотрят мне в рот, все следят за моим взглядом, у меня вид очень значительный, гости перешептываются: „Совсем как его маска…“ Сукин сын, паршивец, никогда из тебя не выйдет ничего путного… Мюнхен, Берлин, люстры, сверкающий паркет, Алоиз, двести пятьдесят марок…» Эти образы и чувства — немые, сумбурные — овладевали Оскаром, когда он лежал без сна.

Однажды в эти дни ожидания Гансйорг принес брату билет в Национальный театр на «Тангейзера». Оскар любил музыку. Всякий раз, когда в нем просыпалось высокое начало, когда он «видел», в его душе звучала музыка, и прежде всего музыка Вагнера. И тогда в нем что-то мейстерзингерствовало, пело с пилигримами, трепетало, заклиная огонь…

Билет был в ложу на авансцене, и Оскар постарался одеться как можно лучше. Он выбрал длинный черный сюртук, унаследованный от отца. Это был так называемый «гейрок», еще не совсем вышедший из моды, — нечто среднее между офицерским мундиром и пасторским сюртуком, нечто строгое, застегнутое на все пуговицы и вполне подходящее для серьезной, торжественной оперы.

Оскар расхаживал по фойе Национального театра и вдруг — легкий толчок в сердце: Адольф Гитлер! Фюрер был одет в точности, как он. В суетливой толпе, которая все прибывала, он сначала не заметил Оскара. Но Оскар собрал все свои силы, напряг всю свою волю, желая, приказывая, чтобы фюрер увидел его. И — о, чудо! — фюрер устремил на него свой взгляд, на миг задумался, узнал, направился к нему, протянул потрясенному Оскару руку, мужественно пожал ее и многозначительно спросил:

— Как поживаете, господин Лаутензак? Вас, по-видимому, гнетут заботы? У всех у нас, членов партии, они есть. Да, господин Лаутензак, настали трудные времена. И тем сильней должна быть рождающаяся из них воля.

От Оскара к Адольфу Гитлеру прошла волна симпатии, понимания. Недавно Оскар снова перечел «Майн кампф»; от этой книги на него повеяло его собственным мироощущением, а сейчас он убедился, что фюрер и говорит так, как пишет. Они связаны друг с другом, они — одно целое, эти двое мужей. Фюреру приходится преодолевать те же затаенные сомнения. Оскар чувствовал это из его слов. Фюрер, как и он, незнатного происхождения. В школе он, подобно Оскару, не раз оставался на второй год, и строгий отец не прощал ему этого. Подобно Оскару, ждал он, чтобы влиятельные люди в Берлине сказали о его деятельности: «Изумительно!» Фюрер тоже не желал довольствоваться полу успехами, он ставил на карту все.

Музыка действовала сегодня на Оскара сильнее, чем обычно. Резкие противоречия между гротом Венеры, с его пламенными, всепожирающими страстями, и Вартбургом, с его арфами и святыми песнопениями, — это противоречия его собственной души. Он сам был Тангейзером; пронзительные, чувственные содрогания скрипок и неистовая, озаренная то красным, то голубым светом вакханалия в гроте Венеры — это Берлин баронессы фон Третнов, это крахмальные манишки мужчин и украшенная жемчугами, обнаженная плоть женщин. А сладостная и невинная свирель пастуха, торжественный призыв Вольфрама и небесная любовь Елизаветы — это чистая телепатия, серьезная наука Гравличека и по-матерински суровая привязанность Тиршенройт.

Музыка поднимала его и низвергала. Буйно трепетали в нем все вожделения, сознание своей избранности переполняло его торжеством. Так сидел он, облаченный в черный парадный сюртук, и с замкнутым, сосредоточенным, даже поглупевшим от волнения лицом слушал музыку. И он был уверен, что фюрера в его ложе сейчас терзают те же роковые вопросы: мучительный отказ от своей миссии художника, буйная, священная жажда захватить власть и спасти Германию, страстное желание показать, на что он годен, лежащему в могиле отцу, податному инспектору.

Опера кончилась, отгремели звуки — неистовые и священные.

После глубокого душевного волнения у Оскара появился аппетит, он почувствовал прямо волчий голод. Оскар отправился в тот самый итальянский погребок, где уже был однажды, в надежде, что, может быть, там еще раз увидит фюрера. И Гитлера тоже потянуло в этот погребок, и второй раз за этот вечер он многозначительно кивнул ясновидящему.

Оскар насытился, но еще не мог уйти домой — он был слишком возбужден музыкой. В памяти его возникали сами собой образы некоторых почитательниц — за последнее время он их совсем забросил, — и больше всего его волновало воспоминание об Альме, портнихе, о ее пышных прелестях. Несмотря на поздний час, он позвонил ей, и она после некоторого сопротивления согласилась, — ладно, пусть приезжает.

Оскар явился в своем парадном сюртуке. Его вид показался ей забавным и вместе с тем внушительным. Этот вечер стал знаменательным и для нее.

На другое утро, еще не очнувшись от глубокого и блаженного сна, Оскар услышал пронзительный телефонный звонок. Он сердито взял трубку. Звонил Гансйорг.

— Баронесса Третнов приехала, — возвестил он. — Она хочет тебя видеть как можно скорее. Она остановилась в «Четырех временах года». Ждет твоего звонка.

Оскар вздрогнул от сладостного страха. Вот судьба и вознаградила его за то, что он внял своему внутреннему голосу, а не пошлым умствованиям. И эта награда воплощена в образе Хильдегард фон Третнов.

«Она ждет твоего звонка». Осторожнее. Он так близок к цели, что нельзя допустить ни единого неверного шага. С самого начала их отношений он должен показать этой важной берлинской даме, кто кому подчиняется.

— Ты слышишь? — спросил на том конце провода Гансйорг. — Она ждет твоего звонка.

— Ей придется долго ждать, — отозвался Оскар. — Если этой даме что-нибудь от меня угодно, пусть соблаговолит сама пожаловать ко мне.

Наступила короткая пауза. Потом звонкий голос на том конце провода начал браниться:

— Идиот, скотина, кастрат паршивый!

Так бранился в детстве десятилетний Ганс, когда старший брат, поставив его в безвыходное положение, бросал на произвол судьбы. Оскар повесил трубку. Через две минуты Гансйорг позвонил опять. Он сказал почти с мольбой:

— Ты же все-таки не можешь требовать от такой дамы, как фрау фон Третнов, чтобы она побежала к тебе в твою конуру на Румфордштрассе.

— А я этого от нее требую, — сказал Оскар. — Чем браниться, как ломовой, ты бы лучше подумал о моих мотивах. Если я так мало значу для твоей Третнов, что она не может даже потрудиться прийти ко мне, то и все это дело гроша ломаного не стоит. Тогда я остаюсь в Мюнхене и подписываю договор с Гравличеком. Кстати, вчерашний «Тангейзер» был очень хорош. Большое спасибо за билет.

И он опять повесил трубку. В его душе звучали вчерашние хоры: «Аллилуйя, аллилуйя». Совершенно ясно, что если уж эта Третнов прикатила из Берлина в Мюнхен, то ее не испугает расстояние от «Четырех времен года» до Румфордштрассе, тут не может быть сомнений. Оскар сладко потянулся, улегся на бок и, успокоенный, снова заснул.

Около полудня он вышел из дому. Его потянуло в «Новую Пинакотеку», большую городскую картинную галерею. Ему хотелось еще раз посмотреть некоторые портреты, написанные художником Францем Ленбахом. Среди них были надменные и соблазнительные аристократки, Мольтке и Бисмарк, принц-регент Луитпольд и Рихард Вагнер. Белые плечи дам выступали из пышных платьев, мужчины были в кирасах, в тяжелых одеждах или в бюргерском платье прошлого века; на некоторых были такие же сюртуки, как тот, в котором Оскар вчера был в театре. Но от всех этих мужчин и женщин, как бы они ни были одеты, веяло духом Ренессанса, от них исходили лучи энергии и успеха, могучей и более яркой жизни. Здесь же висел и ленбаховский автопортрет, одна из любимых картин фюрера. Оскар углубился в созерцание этого произведения. Он знал историю художника Ленбаха. Сын простого поденщика, он сделался величайшим мастером своего времени и в полной мере насладился искусством, успехом, жизнью. Если уж сын поденщика достиг всего этого, чего же тогда может достичь он, сын секретаря муниципального совета!

Под вечер позвонил Гансйорг.

— Она придет, — буркнул он с некоторым раздражением, которое, видимо, было вызвано тем, что Оскар еще раз оказался прав.

А в душе Оскара гремели трубы и фанфары празднества из «Мейстерзингеров».

На следующее утро, в начале двенадцатого, баронесса Хильдегард фон Третнов, сопровождаемая Гансйоргом, действительно впорхнула в скромное жилище Оскара на Румфордштрассе, 66. На одной стене висела маска, мрачная, значительная, на другой — король Людвиг Второй в своих серебряных доспехах, влекомый лебедем, смотрел вдаль отважным взглядом. У третьей стоял письменный стол и над ним висела полка с книгами. Четвертая, пустая, ждала гобелена. Сам Оскар сидел в кресле; он долго не мог решить, что ему надеть, и наконец остановился на фиолетовой куртке.

Хильдегард фон Третнов была такой, какой ее описал Гансйорг; элегантная рыжеватая блондинка, лет тридцати, красивая, черты уже чуть резковатые, дерзкий нос, глаза шалые, светлые, истеричные. Когда она вошла в комнату, у обоих братьев мелькнула одна и та же мысль: что сказал бы покойный отец? Баронесса фон Третнов! Это вам не бургомистр Обергубер или хлеботорговец Эренталь, приглашение к которым почиталось за честь!

С непринужденной любезностью, — как его учил актер Карл Бишоф, — Оскар поднялся.

— Я счастлива видеть вас, маэстро, — с резким северогерманским акцентом сказала фрау фон Третнов своим громким, но тусклым голосом, — Гансйорг так много мне о вас рассказывал.

Ее светлые глаза с истерическим блеском перебегали с маски Оскара на его лицо.

— Мне очень повезло, что я имею возможность сравнить маску Оскара Лаутензака с оригиналом, — продолжала она. — Надеюсь, вам не мешает, что я так бесцеремонно все тут у вас разглядываю?

— Вы спасли моего брата, — ответил Оскар со сдержанной вежливостью. Поэтому я должен быть вам глубоко признателен.

— Значит, вы меня терпите здесь только ради вашего брата? — кокетливо отозвалась она, видимо, ожидая какой-нибудь галантности.

Но Оскар счел преждевременным делать ей комплименты и отступил в область мистики.

— Случайностей не бывает, — возвестил он. — Все — великая сеть, все в жизни переплетено. Приходящий ко мне приходит не случайно.

— Мне тоже кажется, — сказала фрау фон Третнов, пытаясь смягчить свой резкий голос, — что от вас исходит нечто, подобное велению рока. Тот, кто почувствовал в вас таинственные силы, опутывающие невидимой сетью, тому уже не вырваться.

Вместо ответа Оскар сделал лицо Цезаря.

— Я понимаю, — продолжала баронесса, — вы ищете в каждом явлении его связь с мировым целым. По тому, что мне рассказывал Гансйорг, я могу составить себе некоторое представление о вашем миросозерцании. Я подготовлена к этому также идеологией национал-социалистской партии. В вашем присутствии я испытываю то же чувство, что и в присутствии фюрера. Она замолчала; ее благоговейный взгляд переходил с маски Оскара на его лицо и обратно.

Молчал и он, но смотрел на нее глубоким взглядом, не отрываясь, проникновенно, настойчиво. В сущности, это не его тип женщины, но она хорошо сложена, а мысль о том, что она баронесса фон Третнов, родовитее Гогенцоллернов, и занимает высокое положение в обществе, — все это воспламенит ему кровь, когда будет нужно.

Баронессу смущал его взгляд, волновал, она заерзала.

— Вы правы, — сказал наконец Оскар. — Чтобы я мог оказать влияние, другая сторона должна быть готова его воспринять.

— В готовности с моей стороны вы можете не сомневаться, — живо отозвалась баронесса. — Эта готовность появилась с первой же минуты, как я увидела вашу маску.

Словом, все развивалось по намеченному плану, и когда под конец баронесса робко и кокетливо осведомилась, сможет ли она опять увидеться с Оскаром, он мог, не теряя своего достоинства, глубоким взглядом ответить ей «да».

Под вечер зашел Гансйорг и заявил, что брат держался недурно, а затем дал ему указания, как действовать дальше, чтобы продвинуть договор с Алоизом Пранером.

— Ты должен довести баронессу до того, — поучал он Оскара, — чтобы она сама заговорила с тобой насчет пети-мети. А когда заговорит, то окажется, что ты в денежных делах сущий младенец, ты гордо отвергнешь все ее предложения и отошлешь ее ко мне. Главное, чтобы не ты поднял вопрос о деньгах, а она.

Два дня спустя Оскар ужинал с фрау Третнов в ресторане гостиницы «Четыре времени года». Между супом и вальсом «Голубой Дунай» баронесса говорила о том, что образ мирового целого у Оскара Лаутензака тот же, что и у Адольфа Гитлера. Между рыбой и телячьим филе а-ля Россини она говорила о великой задаче, которая ждет Оскара в Берлине. Между жарким и суфле «сюрприз» — о том, что в наши тяжелые времена Оскар должен покинуть башню из слоновой кости, пусть простой народ услышит его голос; о примере, который подает фюрер, отказавшийся от своего призвания художника, чтобы спасти Германию. За фруктами и сыром Оскар заявил, что никогда еще призыв к служению немецкому народу не звучал так искренне и убедительно, как из уст баронессы. И, не стесняясь ни гостей, ни кельнеров, он рассматривал ее пристальным и настойчивым, весьма мужским взглядом.

— Хотите съесть со мною пополам вот эту грушу? — спросила баронесса. Позвольте, я вам очищу.

Кофе пили в салоне баронессы. Итак, решающая минута настала. Оскар устремил свои дерзкие темно-синие глаза на ее лицо, сосредоточил свой взор на ее переносице. Властно, напрягая всю свою волю, приказал ей в душе: «Заговори же наконец насчет пети-мети, дура!» Оскар не знал, употребил ли он это выражение, вспомнив слова Гансйорга или же надеясь, что берлинская дама его так скорее поймет.

Она поняла и подчинилась.

— Я понимаю, уважаемый маэстро, — сказала она, — если вы решитесь переехать в Берлин, вам придется со многим здесь расстаться. Конечно, это будет связано и с материальными трудностями. Может быть, вы позволите мне в этом деле немного помочь вам? Я была бы счастлива это сделать.

«Аллилуйя!» — возликовали в душе Оскара пилигримы. «Клюнуло!» загремели трубы и фанфары празднества в «Мейстерзингерах». Но вслух он сказал мрачно и строго:

— Меня не интересует практическая сторона дела. Для меня существует один-единственный закон: мой внутренний голос.

— Я знаю, — сконфуженно отозвалась баронесса, краснея, как девушка. Мне не следовало и заговаривать об этом с вами. Мы все обсудим с Гансйоргом.

Румянец очень красил баронессу, и Оскар милостиво посмотрел на нее.

— Вероятно, это не случайность, — задумчиво заметил он, — что партия призывает меня именно через вас. Уж таковы мы, немцы! Идеал для нас всегда воплощен в женском образе. «Вечно женственное» нас влечет.

Она сидела перед ним, осчастливленная. Он знал, что прикоснись он к ней сейчас, и она растает. И ему, по правде говоря, даже хотелось это сделать. Но это было бы неразумно. И Оскар удовольствовался тем, что, сжимая ей на прощанье руку, долго и проникновенно смотрел на нее.

Потом он отправился к Альме.

Через два дня Гансйорг сообщил ему, что все идет по плану и договор с Алоизом Пранером готов.

Оскар принял брата, сделав лицо Цезаря, но когда он услышал это сообщение, то воскликнул чисто по-дегенбургски и вполне простодушно:

— Он и вправду будет получать тысячу марок в месяц, этот паразит? Ты выжал из нее договор?

— Мне и жать не пришлось, — ответил Гансйорг.

— Ну и молодец же ты, ну и пройдоха, — с уважением сказал Оскар.

— Очень рад, что ты наконец признал это, скотина, — отозвался младший брат.

Оскар решил, что теперь настало время скрепить свой договор с партией и ее представительницей Хильдегард фон Третнов. И когда при следующей встрече его взор задумчиво и рассеянно скользил по формам баронессы, он заявил, что она влила чувство женственного в его внутренний мир. Все настойчивее становился взгляд Оскара, все глубже проникал в нее. Нежно взял ее руку, медленно провел по ней ладонью до плеча. Хильдегард задрожала.

И когда она отдавалась его объятиям, ей чудилось, что ее обнимает сам фюрер, обнимает вся мужская сила нацистской партии. И для него, когда он обнимал ее, странным образом слились воедино действительность и идея. Так вот оно, вступление на новый путь, вот начало его миссии! Ради создания великой Германии он должен соединить свои способности с самыми разнообразными трюками. В лице Хильдегард фон Третнов он обнимал не только рослую белокожую, несколько костлявую даму, но и свою новую, благословенную и трудную задачу.

Договор с Алоизом Пранером, который Гансйорг вручил Оскару, оказался обстоятельно составленным документом с печатями и нотариально заверенными подписями; были приложены и банковские гарантии. Оскар тщательно ознакомился со всей этой писаниной. Из договора следовало, что «Союз по распространению германского мировоззрения» обязывает артиста Алоиза Пранера в течение шести месяцев выступать совместно с писателем Оскаром Лаутензаком перед членами этого союза. Предполагалась организация докладов с демонстрацией явлений, относящихся к областям, смежным с психологией. Подписи принадлежали людям с звучными фамилиями; в частности, Оскара приятно поразила фамилия некоего графа Ульриха Герберта фон Цинздорфа.

— А деньги-то у вас есть? Действительно есть? — спросил он с глупым видом.

— Деньги, — терпеливо пояснил Гансйорг, — как ты видишь, внесены в Баварский союзный банк, почтенное старое учреждение, в дегенбургский филиал которого, как ты, может быть, помнишь, наш покойный папаша положил на имя нашей матери некоторый куш, а потом ты его промотал.

Оскар начал листать договор.

— А здесь в самом деле ни к чему не прицепишься? — скептически спросил он. — Я спокойно могу это показать Алоизу? Ты ведь знаешь, он дотошный…

— Пусть твой Алоиз сколько ему угодно обнюхивает этот договор своим длинным носом! — ответил Гансйорг, ухмыляясь.

Когда Оскар принес Алоизу столь торжественный документ, тот, полный противоречивых чувств, задумчиво погладил лысину. Требуя от Оскара договора, он втайне надеялся, что тому ни за что не удастся его состряпать. Правда, перспектива работать с этим блестящим негодяем, этим зазнавшимся лжецом и носителем подлинной искры, казалась ему заманчивой; но Алоиз любил свою неторопливую, уютную мюнхенскую жизнь, старую квартиру на Габельсбергерштрассе, к которой он так привык, экономку Кати, любил свой королевский баварский покой. Возвращаясь с гастролей, он входил в тихую гавань своего обиталища на Габельсбергерштрассе в Мюнхене, и это были лучшие минуты его жизни. А теперь вот Оскар хочет втянуть его в неистовую берлинскую суету, в водоворот нацистской политики.

С огорченным видом изучил он договор. Послюнив длинный палец, листал страницы, угрюмо вчитывался в текст, рассматривал подписи, поднося страницы к самым глазам. Наконец, глубоко вздохнув, заявил:

— Видно, ты все-таки добился своего, негодяй. Ты всех их провел. А теперь и меня проведешь. — Долгим, грустным взглядом окинул он комнату.

— Прости, прекрасная страна, — сказал он, мысленно прощаясь с удобным диваном, привычными продавленными креслами, с солидным столом топорной работы, на котором еще стояли кофейные чашки и сдобное печенье.

— Я рад, что ты с таким энтузиазмом начинаешь нашу новую жизнь, мрачно сказал Оскар. — Ничто так не поддерживает, как воодушевление близкого друга.

— Стоп! — сказал вдруг Алоиз, ухватившись за последнюю надежду. — Так скоро дела не делаются. Нужно, чтобы Манц сначала взглянул на этот договор. Мы ведь условились.

Всю дорогу к антрепренеру Манцу Алоиз сердился и что-то бубнил.

— Германское мировоззрение, — ворчал он, — не имеет ничего общего с честными фокусами. — Он подчеркнул слово «честными». — Ты всегда задавался, — глумился он, — публика вечно была не по тебе, а теперь ты хочешь, чтобы мы холопствовали и лезли из колеи ради твоих дерьмовых нацистов?

Оскар сделал лицо Цезаря и ответил:

— Ты просто боишься. Вот и все. Боишься всего, в чем есть хоть чуточка жизни и движения. Обыватель несчастный — вот ты кто.

Алоиз молча посмотрел на Оскара, он был задет. Потом со злостью заявил:

— Гете, например, тоже был обывателем. Он тоже не желал иметь ничего общего с политикой.

Оказалось, что и антрепренер Манц не хочет иметь ничего общего с политикой. Он сидел перед ними, посасывая сигару, жирный, флегматичный, с огромной лысеющей головой. Его мышиные глазки перебегали с Оскара на Алоиза. Он прочел договор, потом осторожным движением отодвинул документ в сторону.

— Тут я не компетентен, — медленно проговорил он. — Моя область варьете. А этот договор, очевидно, больше имеет отношение к политике, чем к варьете и искусству. В этом случае я не могу давать советов. Вы должны, господа, улаживать эти вопросы друг с другом и со своей совестью, а не спрашивать Манца.

— Вы противник движения? — спросил Оскар.

— Какого движения? — удивился Манц. — Ах да, нацистского. — И он взглянул на свастику Оскара. — Нет, — медленно проговорил он, — я не «против», но я и не «за». Я не за нацистов и не за коммунистов, я за варьете. Вот вам, господа, моя политическая программа. — И, как бы извиняясь, добавил: — В других случаях я могу определить со стопроцентной безошибочностью, годится договор или нет. Но насчет этого договора лучше уж вам посоветоваться еще с кем-нибудь. Раз в дело замешаны нацисты, мои советы не приведут к добру.

И так как наступило неловкое молчание, он пояснил:

— Пришел ко мне однажды молодой актер, начинающий, с рекомендацией от Карла Бишофа. Он продекламировал монолог Рауля из «Орлеанской девы». Слова «Шестнадцать было нас знамен» он произнес с баварско-богемским акцентом и очень патетично. Я его отклонил. Это было ошибкой. Если бы я действительно захотел, я мог бы его где-нибудь пристроить, хотя бы в крестьянском театре в Киферсфельде, и если бы молодому человеку там повезло, он получил бы теперь ангажемент здесь, в Мюнхене, в Народный театр. Но так как я отвел его, он избрал себе другую профессию, ту, с которой вы теперь оба заигрываете. Он стал политическим деятелем. Этого молодого актера звали Адольф Гитлер. — Он опять задумчиво посмотрел на обоих. Потом, оживившись, добавил: — Насчет этого Гитлера я еще понимаю, что он подался в политику, для сцены у него кишка тонка. Но ведь вы оба — способные люди, зачем вы-то, черт вас подери, лезете в политику?

— Господин Манц, — сказал Оскар. — Вы антрепренер моего друга Алоиза Пранера. Не будете ли вы так любезны рассмотреть этот договор с точки зрения юридической?

Он был преисполнен ледяной вежливости. Мышиные глазки господина Манца юрко забегали по лицу Оскара, потом еще раз по страницам договора.

— С точки зрения юридической против него ничего нельзя возразить, деловито ответил он.

Оскар и Алоиз простились. Манц проводил их до двери.

— Вы затеваете, господа, крупную и опасную игру, — сказал он.

Часть вторая. Берлин

Оскар пошарил в темноте и нажал звонок. Вошел его слуга Али, молодой красивый араб в национальном костюме; Оскар любил окружать себя людьми и вещами, привлекающими внимание. Али раздвинул шторы, подкатил к кровати столик для завтрака.

Лучи бледного новогоднего солнца осветили роскошную тяжелую мебель богатых тонов. Тыча вилкой то в одну, то в другую тарелку, Оскар наслаждался блеском, которым он окружил себя. Живет он в Берлине всего несколько месяцев, а достиг очень многого. И, вступая в новый, 1932 год, может быть доволен собой.

Половина двенадцатого. В сущности, еще рано; ведь он вернулся после встречи Нового года у фрау фон Третнов в пять часов утра. Все было именно так, как он мечтал еще в Мюнхене и как было во времена его первого большого успеха — сейчас же после окончания войны, — мужчины в крахмальных манишках, дамы в платьях сглубоким вырезом на спине теснились вокруг него, превозносили его. Теперь он добился своего, он опять выплыл.

Оскару сделали массаж, он принял душ. И физически он чувствовал себя в форме; успех шел ему на пользу, бурная берлинская жизнь молодила. Он накинул роскошный лиловый халат, посмотрелся в зеркало; халат очень подходил к его лицу Цезаря.

Он направился в библиотеку, уселся за массивный письменный стол, с удовольствием взглянул на груду писем, лежавшую перед ним. Развалил эту груду, стал перебирать конверты, улыбаясь детской, самозабвенной улыбкой. Многие желали ему успеха, у него появились приверженцы, мир узнал теперь, кто такой Оскар Лаутензак.

В дверь постучали. Вошел секретарь Фридрих Петерман. Никогда господин Петерман не входил в комнату просто, он всегда прокрадывался в нее неслышно и незаметно, он вползал в нее. Оскар про себя называл его сухарем, пронырой и терпеть не мог. Он был очень зол на Гансйорга, который одурачил его и навязал ему в секретари этого человека; теперь от него не отделаешься, он слишком многое знает. В глубине души Оскар подозревал, что брат приставил Петермана, чтобы шпионить за ним.

Оскар занимался с секретарем недолго. Но его веселое настроение улетучилось. Толстая пачка писем уже не радовала, он отодвинул от себя всю эту писанину, начал звонить по телефону и обмениваться с друзьями праздничными пожеланиями. Все это были люди с громкими фамилиями и титулами, то и дело слышалось «графиня», «главный директор», «ваше превосходительство», — вот почтенный папаша вытаращил бы глаза!

Он позвонил и портнихе Альме и тоже пожелал ей счастья; Оскар Лаутензак был щедр, он великодушно взял с собой в Берлин и Альму, помог ей открыть здесь мастерскую.

После разговора с ней он снова стал звонить своим именитым друзьям. Позвонил тайному советнику Мэделеру, потом графу Цинздорфу. Да, он существовал в действительности, этот граф Ульрих Герберт Цинздорф, чья подпись стояла под договором с Алоизом Пранером. Это был молодой человек с красивым, дерзким, порочным лицом и шикарно небрежными манерами; Оскар гордился своей дружбой с ним.

Однако сегодняшний разговор с Ульрихом Цинздорфом расстроил Оскара. Цинздорф сообщил, между прочим, что он встречал Новый год у начальника штаба Манфреда Проэля. Гости отпускали соленые шутки, но велись и серьезные разговоры о политике, приехал сам фюрер, под утро показали похабный фильм, — словом, 1932 год начался многообещающе. Жаль, что не было Оскара.

Да, жаль. Больше чем жаль. От этих слов настроение у впечатлительного Оскара мгновенно изменилось. Он был озлоблен. Он так жаждал встречи с Гитлером! Как ни велики были успехи, которых он достиг за осень и зиму, его заветная мечта о непосредственном сотрудничестве с фюрером не осуществилась. Гансйорг считал преждевременным сводить его с Гитлером и под разными предлогами помешал ему встречать Новый год у Манфреда Проэля.

Насупившись, прошел Оскар через свой огромный, роскошный кабинет, отворил скрытую за обоями дверь и очутился в маленькой, почти пустой комнате. На одной стене висел слепок с его маски, мрачной и многозначительной. С другой стены влекомый лебедем баварский король Людвиг Второй, облаченный в серебряные доспехи, смотрел вдаль отважным взглядом. У третьей стоял письменный стол — убогий дегенбургский стол. Четвертая была пуста.

В эту тесную комнатку, в эту «келью» теперь и удалился Оскар. Здесь он обычно уединялся и вершил суд над самим собой. Убогая обстановка комнаты, олеография, стол — все вызывало в нем подобающее настроение. Первый день Нового года, к тому же оскверненный вестью о наглых махинациях Гансйорга, показался ему вполне подходящим для углубленного созерцания своего внутреннего «Я» и своего внешнего положения.

И вот он сидит и подводит итоги.

Он правильно сделал, послав к чертям договор с Гравличеком и перебравшись в Берлин. Эта огромная, необычайно эффектная квартира на Ландграфенштрассе доказывает, что он достиг того, к чему стремился. Сначала он завоевал город Дегенбург, затем город Мюнхен, а теперь, в точности следуя своему решению, — столицу государства, Берлин.

Машинально рассматривает он кольцо на своем пальце. Это подарок фрау Третнов, прекрасный перстень с печаткой. Собственно говоря, к его крупной белой руке пошло бы другое. Ему показывали у ювелира Позенера на Унтер-ден-Линден очень дорогое кольцо с бриллиантом. Сейчас мужчины уже не носят таких колец, но он не подчиняется моде. Скоро, как только у него будет побольше денег, он купит себе это кольцо.

Нет, он еще не совсем у цели. Дело не только в кольце — остается еще одна стена в библиотеке. На ней пока висит огромная картина, бездарная мазня, ученическая копия с картины Пилоти «Астролог Зени у тела Валленштейна». Но никто не знает лучше Оскара, что это лишь убогий суррогат. Настоящим украшением стены был бы гобелен, который он видел в Мюнхене, в галерее Бернгеймера, — подлинный старофламандский гобелен, на котором изображена лаборатория алхимика. Но, к сожалению, он бессовестно дорог. Однако подождите, недалек тот час, когда Оскар заменит астролога Зени лабораторией алхимика.

Оскар уже и сейчас может быть доволен собой. Его внутреннее «Я» выдержит любую, самую придирчивую критику. Не исполнилось ни одно из предсказаний Анны Тиршенройт и этого завистливого, брюзгливого гнома Гравличека. Оскару не пришлось расплачиваться за внешний успех никакими внутренними компромиссами. Ни капли своей силы он не утратил, хотя уже не боится, как раньше, прибегать к фокусам и трюкам. И он старухе сунул это в нос, написал ей, подробно все изложил. Обидно, конечно, что она ему не ответила; но не хочет — не надо.

Все же он с некоторой робостью взирает на свою маску. Старуха, видно, решила, что он уже не дорастет до этой маски. Но на стене библиотеки маска выделяется просто замечательно; он вставил ее в великолепную рамку.

И вдруг в его душе оживают слова, которые он слышал еще мальчишкой, когда бывал у бабушки. Десятки лет эти слова пролежали погребенными на самом дне памяти, а теперь они все чаще поднимаются на поверхность. Это жесткий и неуклюжий книжный язык Библии, которую ему когда-то читала бабушка. Да, этот стих звучит в нем так, как его неторопливо выборматывала своим дребезжащим голосом бабушка: «Какой прок человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет».

Нелепый старческий бред. Те трюки, которые ему иногда приходится допускать во время экспериментов, не вызывают у него уже ни малейших угрызений совести. Скорее его тревожат консультации, советы, которые он дает; не всегда они искренни, бывают случаи, когда эти советы подсказывает ему Гансйорг. Здесь, в своей уединенной келье, он может себе в этом признаться: они…

Оскару что-то мешает. Кто-то тут есть, совсем близко. Рассерженный, готовый сказать резкость, возвращается он в библиотеку.

Там оказывается Гансйорг. Сияющий, с дерзкой усмешкой на остреньком бледном лице, идет он навстречу Оскару.

— С Новым годом, старина, — говорит он. — Должен же я лично тебя поздравить. Ну, как было у Хильдхен? А мы у Манфреда здорово повеселились.

И этот негодяй еще смеет напоминать ему о вечере с фюрером, на который сам нарочно не допустил его. Оскар делает лицо Цезаря.

— Сопляк паршивый, — убежденно говорит Оскар.

— Потому что там был фюрер? Да? — добродушно отзывается Гансйорг и закуривает сигарету. Его тщедушная фигурка кажется жалкой в слишком широком кресле. — Разве с моей стороны уж такая дерзость, — осведомился он участливым и развязным тоном, — предположить, что тебе пришлось провести этот вечер у Хильдхен? Она оставила тебя ночевать?

Но так как Оскар не поддался на его тон, Гансйорг продолжал уже серьезнее:

— Чего ты, собственно, хочешь? Приехали мы сюда в августе, а сегодня первое января. И, по-моему, милый мой, за эти четыре месяца я тебе немало тут наколдовал… — Он окинул взглядом огромную, роскошную комнату. — Да, немало. И нахожу, что ты мог бы мне сказать спасибо, вместо того чтобы морду воротить.

— Ты так расхвастался, — сказал Оскар и с легким презрением посмотрел-на «заморыша», — будто ты один все это создал из ничего.

— А кто положил тебе в постель баронессу? — спросил Гансйорг.

— Не отрицаю твоей опытности и успехов в этой области, — холодно ответил Оскар. — Но не забывай, что Хильдегард фон Третнов — это тебе не какая-нибудь Карфункель-Лисси. Чтобы покорить такую даму, нужно иметь кое-какие данные.

Гансйоргу надоела бесплодная перебранка.

— Будем благоразумны, — предложил он. — Зачем портить этот день? Давай решим так: все, что здесь тебя окружает, добыто нами обоими. Мы не можем обойтись друг без друга.

Оскар понимал, что брат прав. Это был единственный человек, при котором он мог дать себе полную волю, поэтому глупо пререкаться, вместо того чтобы поговорить о том, что Оскара гнетет.

— Мне ведь нелегко, — начал он скорее жалобно, чем с укором. — То работа с Алоизом, то консультации. А хочется сохранить силы для главного. — Оскар смотрел в пространство; он казался усталым, подавленным, видимо, он говорил искренне.

Гансйорг решил, что настала подходящая минута сообщить о том, ради чего он явился, — преподнести свои новогодний подарок.

— Я хочу сделать одно предложение, которое тебя порадует, — сказал он брату. — Мы с тобой основываем журнал. Издавать его будет «Союз по распространению германского мировоззрения». Назовем его «Звезда Германии». Журнал будет заниматься теми дисциплинами, которые недоступны бесплодному интеллектуализму, — то есть расовой теорией и оккультизмом. Средства обеспечены. Как член совета «Германского мировоззрения», я официально предлагаю тебе, Оскар Лаутензак, взять на себя руководство редакцией. По мере сил я охотно буду тебе помогать. Ты же знаешь, я когда-то издавал «Прожектор», кое-какой опыт у меня есть.

Небрежный, иронический тон, каким Гансйорг сделал Оскару это предложение, и упоминание о бульварном листке, который принес Гансйоргу и деньги и беду, не помешали Оскару оценить огромную услугу, оказанную ему братом. В такое время журнал — это ценный подарок. Иметь наконец возможность писать о том, что накипело, отвечать только перед самим собой, радоваться тому, чем владеешь, и слегка жалеть об уступках, на которые вынужден идти ради тупой черни, — это и есть очищение, покаяние, искупление. Разве Гете не облегчал свою совесть тем, что писал о своих грехах?

— «Звезда Германии»? — задумчиво проговорил он. — Это звучит неплохо.

— Через две недели она может уже взойти, эта звезда Германии, решительно и бодро заявил Гансйорг. — Итак, к оружию, милейший, смотри напиши хорошую статью для первого номера. — Он с удовлетворением отметил радостную взволнованность Оскара, простился, вышел.

Оскар остался один, его мысль усиленно работала. Слуга Али доложил, что обед подан, но Оскар отрицательно покачал головой, он был погружен в созерцание. Потом прошелся мимо книжных полок, роскошный лиловый халат раздувался, волочился по полу.

Оскар машинально взял с полки книгу в унылой, серовато-голубой обложке — толстый том, от которого несло ученостью и скукой. «Томас Гравличек. К вопросу о парапсихологии» — значилось на обложке. Когда он взял в руки книгу, она как бы сама собой открылась на той странице, где профессор рассказывал о телепатических опытах, которые он проводил вместе с Оскаром.

Глаза Оскара скользнули по строчкам. Но читать их было незачем. Он ужо знал наизусть эти тусклые, сухие и словно пропыленные главы. Профессор был согласен с тем, что, бесспорно, настоящие медиумы — редкость. Однако недостаток энтузиазма у автора и мертвые слова, какими он описывал этих необычных людей и их способности, вызывали в Оскаре большую неприязнь, чем могли бы вызвать издевка, скепсис, ирония. Это было то же самое, что пересказывать стихотворение Гете убогим языком юридических актов. «Телепатические явления, — заключал Гравличек, — еще нуждаются в экспериментальном исследовании с точки зрения их энергетической природы. Некритическая вера в эти явления порождает многообразные виды самообмана и открывает дорогу вымогательству и шарлатанству».

Нет, Оскар не может простить Гравличеку этих утверждений — они и коварны и оскорбительны. Он, Оскар, призван восстановить истину и с ее помощью вытеснить из мира наглую карикатуру, в которую превратили божественный дар ясновидения бесплодные и лживые умствования профессора. Что это дар необычайно редкий, допускает даже завистливый гном, но, по его мнению, обладатель такого дара далеко не всегда в состоянии описать его. Оскар, быть может, сейчас единственный человек на всей планете, который способен объяснить, исходя из внутреннего опыта, что такое ясновидение.

Гансйорг сообщил ему относительно журнала именно сегодня, в первый день нового года, и это не случайность. Теперь Оскар знает, какую должен выполнить задачу в предстоящем году. Профессор с присущей ему злобой и педантизмом очертил границы телепатии; а Оскар с тем большим энтузиазмом будет прославлять великие возможности этого чудесного дара, который возносит человека над самим собой и служит божественным доказательством того, что все духовное образует великое, живое единство.

С увлечением представляет себе Оскар, как он будет писать статьи для «Звезды Германии». Когда он чувствует себя в форме, он способен создавать великое.

Есть только одна маленькая загвоздка: самый процесс письма, техника мешают непосредственному выражению его мысли. Когда он вынужден иметь дело с карандашом, ручкой, тем более с пишущей машинкой, все его вдохновение улетучивается. Он может передавать свои откровения только через посредство голоса.

Но диктовать другому статьи, какие он хотел бы написать, — диктовать эти гимны сухарю и проныре Петерману — тоже невозможно. Нет, он поищет человека, который ему подходит. Он явится к какой-нибудь машинистке, не называя себя, как Гарун-аль-Рашид, и если она ему понравится, он сделает ее орудием своего вдохновения.

Приняв это решение, Оскар, довольный собой, успокаивается; час, предназначенный для самоуглубления и сосредоточения, истек. Он звонит слуге и садится обедать.

Оскар и Алоиз ехали по Ахорналлее к фрау фон Третнов. На лице Оскара было выражение внутренней собранности, он готовился.

Сегодня ему опять предстоит нелегкий вечер. Даже фамилии тех, над кем он будет экспериментировать, не сообщила ему баронесса; он сам этого хотел, чтобы доказать всю подлинность своих экспериментов. Одно только он знает: гости — люди влиятельные. Кроме того, Алоиз, подготовлявший, как обычно, внешнюю сторону сеанса в доме фрау фон Третнов, успел собрать кучу сведений о составе общества, какое должно там собраться. Теперь, сидя в машине, Оскар проверяет свою память, а друг вносит поправки и уточняет.

По всей вероятности, там будет доктор Кадерейт, один из магнатов тяжелой промышленности. Оскар не может не узнать этого дородного блондина; он наверняка видел не раз его фото. Доктор Кадерейт — это Оскар узнал от Гансйорга — намерен еще теснее сблизиться с нацистами и перевести еще большую часть своих предприятий на военные рельсы. Затем будет, — впрочем, тоже предположительно — некий Тишлер; этот, насколько удалось выяснить Алоизу, брюнет, лицо серое. По сведениям Гансйорга, он носится примерно с такими же планами, как и доктор Кадерейт, но это фигура менее значительная. Наверняка будет некая фрау фон Шустерман, красивая, пышная блондинка. Разводится с мужем. Вероятно, признают ее виновной стороной и ребенка ей не присудят. Впрочем, говорят, мальчишка невыносимый сорванец. Оскар закончил обзор полученного материала. Он тихо вздыхает. Этот вечер потребует большого напряжения памяти, присутствия духа, вчувствования, внутреннего видения.

— Ты превосходно с этим справился, Алоиз, — похвалил он друга, который, тоже во фраке, сидел в углу машины.

Но Алоиз хмурился — как обычно в последнее время.

— Если ты воображаешь, — проворчал он, — что так приятно пробираться крадучись по дому твоей Третнов, точно в плохом детективном романе, то ты сильно ошибаешься. Ты и твой прекрасный братец требуете от человека таких вещей, что пропадает все удовольствие от работы. Играешь роль какого-то второразрядного сыщика, а честному иллюзионисту с его искусством здесь делать нечего.

Оскар был сегодня не склонен выслушивать тот вздор, который Алоиз обычно нес по поводу своего пребывания в Берлине. Но все же приходилось считаться с превосходным другом и сотрудником и в десятый или двадцатый раз выслушивать его. А тот заявил, что живет в Берлине, как в свином хлеву. Работать приходится исключительно в «комнате», тогда как настоящему иллюзионисту место на подмостках. Выступаешь только перед нацистами, перед бонзами да аристократами. И во все сует свой нос, во все вмешивается этот знаменитый братец, этот filou.[909] Притом вся слава достается Оскару, а он, Алоиз, — просто пешка. Неужели он ради этого послал ко всем чертям замечательные договоры Манца, ради этого расстался со своей уютной квартирой на Габельсбергерштрассе и с заботливой старой Кати, которая, конечно, отказалась переехать на житье сюда, к пруссакам?

Но ведь в берлинской жизни Алоиза есть не одни только теневые стороны: нужно с помощью наводящих вопросов выпытывать у клиентов удивительные подробности; нужно изобретать все новые хитроумные трюки, тайные знаки, все более богатый нюансами шифр, чтобы сигнализировать из публики на эстраду. И Оскар отлично знал, что все это доставляет Алоизу огромное удовольствие.

Однако он остерегался возражать на брюзжание Алоиза. А тот, видя, что Оскар молчит, выкладывает последний козырь:

— В воскресенье вечером я еще буду участвовать, — заявил он грозно, — а потом уеду в Мюнхен. В среду сеанс отменяется, я должен хоть недельку отдохнуть на Габельсбергерштрассе. Сплошные огорчения и неприятности этого и лошадь не выдержит. Я заслужил право на свой королевский баварский отдых.

Наконец они подъехали к дому баронессы фон Третнов, и Алоиз мгновенно преобразился. Стал самым вежливым и предупредительным помощником. Выступил в роли ассистента, восхищенного талантом Оскара Лаутензака.

Собралось человек пятнадцать — двадцать: мужчины — во фраках, дамы — в вечерних туалетах. На всех лицах были написаны скептицизм, ирония и щекочущее их нервы тревожное любопытство. Фрау фон Третнов еще раз обратила внимание присутствующих на то, что она не сообщила маэстро состав гостей. Он не знает ни одной фамилии. Затем Алоиз предложил всем написать вопросы, относящиеся к будущему, вложить записку в конверт и заклеить его. Эти плотно заклеенные конверты Алоиз собрал в корзиночку и передал Оскару. Все происходило при ярком освещении.

Оскар перемешал конверты и, не вскрывая, стал перебирать их большими белыми руками.

— Я прошу всех вас, дамы и господа, — начал он, — ослабить всякую напряженность. Не обязательно думать о том, что вы написали в ваших записках; но если вы сделаете это, вы поможете мне. Главное — не оказывайте сопротивления. Если вы не верите, то на время этого короткого сеанса выключите свой скепсис. Пожалуйста, поймите меня правильно. Я вовсе не призываю вас верить, но прошу не затруднять мою работу своим неверием.

И конверты опять заскользили между его пальцами, он ощупывал их, комкал, перевертывал, все еще не вскрывая. Его большие дерзкие глаза померкли, в них появилось мечтательное, отсутствующее выражение. Он дышал медленно, громко. Откинул голову, закрыл глаза.

Наконец он извлек один конверт, повертел его, смял.

— Этот конверт, — медленно начал он, словно с трудом подыскивая слова, — от высокой белокурой дамы. Я вижу ее, какая она сегодня и какой будет через три года.

Он неожиданно открыл глаза, стал искать кого-то среди публики.

— Этот конверт от вас, сударыня, — заявил он и указал пальцем, на котором блеснул перстень, на какую-то женщину; он узнал ее по описаниям Алоиза. — Я вас видел. Я вас вижу… — Он опять закрыл глаза и продолжал странно тягучим, сонным голосом, перемежая свою речь частыми паузами. — Я вижу город, — возвестил он. — Это южный город. Всюду итальянские надписи. Это неинтересный город. Я не вижу в нем ничего, достойного внимания. Вы находитесь в гостинице. Гостиница маленькая, дешевая. Почему такая дама, как вы, находится в такой убогой гостинице? И какие дела у вас могут быть в таком неинтересном городе? Вот в комнату входит ребенок. Мальчик, очень живой мальчик. Ему лет девять — десять. Очень живой. Он спрашивает вас о чем-то. Вы не хотите отвечать. Он не отстает. Нет, мальчик невоспитан, должен вам сказать, сударыня. Впрочем, вы боитесь за мальчика. В ваших глазах я вижу подлинный страх. Вот вы выходите. Вы едете кататься. И страх не покидает вас ни на минуту. Вы оглядываетесь, не следует ли кто-нибудь за вами.

Он опять неожиданно открыл глаза и впился взглядом в хорошенькую блондинку.

— Вам что-нибудь говорит то, что я видел? — спросил он. — Вы находите в этом какой-нибудь смысл? Я не ошибся?

Блондинка, взволнованная, вся красная, неуверенно ответила сдавленным голосом:

— Да, может быть. Много есть несправедливостей на свете.

До этой минуты Оскар нервничал. Теперь, когда первый опыт прошел столь удачно, он становился все увереннее. По описаниям Алоиза он сразу отыскал господина Тишлера. С людьми, обладающими таким лицом, он умел обходиться, это легкая игра, их нужно брать нахальством, «превосходством». Дух какого-то зловещего озорства овладел Оскаром. Не желает он больше разыгрывать шута, ломать комедию перед этой знатью; не они будут прохаживаться на его счет, а он посмеется над ними.

Он взял новый конверт, ощупал его, «увидел».

— А теперь я вижу, — возвестил он, — человека лет пятидесяти, с темновато-серым лицом. Фамилия его начинается на «Д» или на «Т». У меня такое чувство, что человек этот не слишком крепкого здоровья. Он страдает желудком. — Оскар открыл глаза, длинным указательным пальцем с перстнем ткнул в одного из присутствующих и воскликнул: — Это вы!

Лицо господина Тишлера еще сильнее побледнело, но он сделал слабую попытку пошутить.

— Верно. Я иногда принимаю соду.

Остальные натянуто улыбались. Но Оскар и глазом не моргнул.

— Вы спрашивали о своем будущем? — продолжал он. — У меня есть для вас ответ. Но это неприятный ответ, и я не знаю, какая вам польза от того, что вы его узнаете. Хотите, чтобы я сказал? — Его дерзкие синие глаза испытующе впились в глаза Тишлера, который старался отвести свой взгляд.

— Что-нибудь сногсшибательное? — отозвался неприятным хриплым голосом господин Тишлер. — Или вы полагаете, господин Лаутензак, — продолжал он вызывающе, — слова, которые вы сейчас произнесете, изменят мой жизненный путь?

— Может быть, изменят, а может быть, и нет, — спокойно ответил Оскар. Все зависит от того, насколько здраво вы способны рассуждать, господин Д. или Т.

— Выкладывайте вашу мудрость, — нетерпеливо заявил господин Тишлер.

Оскар откинул голову, закрыл глаза.

— Я вижу теперь будущее, — возвестил он, — я вижу, что будет через десять лет. Десять лет, считая с нынешнего дня. Я вижу что-то вроде леса. Между деревьями — камни. Это могильные памятники. А, это Лесное кладбище. Я вижу один памятник. Не слишком богатый. И надпись простая. Буквы стерты, но приблизительно прочесть можно. Там написано «Антон Тилер» или что-то в этом роде. — И после короткой, зловещей паузы добавил: — Памятник уже не новый, он несколько обветшал. — Оскар опять открыл глаза. — Очень сожалею, что не могу сообщить ничего более утешительного, господин Тилер, но я вас предупредил.

Публике стало не по себе. Господин Тишлер еще больше побледнел и пожелтел, но заявил с нервической напускной бодростью:

— Все это вздор. Никогда я не позволю хоронить себя в Берлине. Об этом и речи не может быть. Я не хочу, чтобы меня похоронили в Берлине.

Однако Оскар возразил с изысканной вежливостью:

— Возможно, это будет зависеть не только от вас. Я предсказываю лишь то, что мне открывают силы, более могущественные, чем вы и я.

Он с удовлетворением заметил, что его дерзкое пророчество произвело впечатление. Затем стал выбирать следующую жертву. Вон тот, высокий грузный блондин с толстощеким розовым лицом, — очевидно, доктор Кадерейт, магнат тяжелой промышленности. Оскар испытующе посмотрел в его сонные хитрые глаза. С этим господином будет нелегко. Доктор Кадерейт был здесь самым важным гостем — это особенно подчеркивал Гансйорг.

Оскар не стал пускаться в долгие мистические приготовления, а сразу же приступил к делу. Лишь на несколько мгновений сомкнул он глаза, потом заявил:

— Эта вот записка от вас, доктор Кадерейт. — И, наклонив голову, вежливо пояснил: — Что именно вы и есть господин доктор Кадерейт, я узнал раньше, ваши фото не раз появлялись в газетах. Но то, что я вам сейчас скажу, — продолжал Оскар с легкой улыбкой, — идет из других источников.

— Пожалуйста, — приветливо отозвался доктор Кадерейт; у этого статного, крупного человека был странно высокий, почти женский голос.

Оскар не впал в транс, но глубоко погрузил свой внимательный взгляд в глаза Кадерейта, в эти хитрые, непроницаемые глаза. И голос Оскара зазвучал по-будничному, только говорил он медленнее, чтобы с его губ не сорвалось ни одно необдуманное слово.

— Я вижу вас, — сказал он, — в сопровождении людей в мундирах. Я вижу, как вы ведете этих люден через большие светлые залы. Вижу машины. Должно быть, это завод. Я ошибаюсь?

— Нет, это довольно правдоподобно, — раздался из публики насмешливый звонкий голосок, принадлежавший маленькой изящной женщине, видимо, жене доктора Кадерейта. — Довольно правдоподобно, что заводчик находится на заводе. — В публике раздался легкий смешок.

— Пожалуйста, но мешайте маэстро, — вежливо, но строго попросил Алоиз.

«А эта дамочка опасна», — решил Оскар. На тех скудных сведениях о Кадерейте, которые ему удалось получить, тут не выедешь. Чтобы опять подчинить себе публику, нужно ввести в бой резервы — его настоящую силу, прозрение, «видение». Он должен рискнуть. Если поток его силы достигнет Кадерейта — Оскар победил, если нет — ну что ж, сражение проиграно.

Он закрывает глаза, погружается в себя. Удача! Вот оно. Оскар чувствует в груди едва ощутимое движение, точно разрывается шелковая ткань. Медленно открывает глаза. Но, к его удивлению, поток идет не к доктору Кадерейту, а к его соседке, маленькой женщине, той самой, которая так дерзко прервала его.

Об этой женщине он ничего не знает; в отношении ее — хочет он или нет ему придется опираться только на силу своего «видения»! И он впивается взглядом в ее лицо, смугло-бледное, дерзкое, мальчишеское, с ясными серыми глазами. Он уже не дает ей отвести глаза, и, несмотря на весь свой насмешливый и гордый вид, Ильза Кадерейт чувствует, как ею овладевает что-то чуждое и принуждает против ее воли выдавать свои сокровенные чувства и мысли.

Лицо Оскара точно опустело, красные губы чуть раздвинуты, глаза опять полузакрыты.

— У меня нет никакой вести для господина доктора Кадерейта, — говорит он, — я обращаюсь теперь к вам, сударыня. — Его голос замедляется, становится тягучим, сонным.

— О будущем мне вам сказать нечего, но я могу сказать о ваших мыслях и желаниях больше, чем вам известно о них самой.

— Я слушаю, — ответила Ильза Кадерейт, но ей не вполне удалось сохранить независимый и насмешливый тон.

В углу, у стены, стоял Алоиз, он весь подобрался, готовый вмешаться в любую минуту. То, что сейчас предпринял Оскар, — рискованное дело; это искусство внушения, оно соединяет в себе гипноз и чтение мыслей; только настоящий телепат может себе позволить подобные эксперименты.

— Вы считаете, — заговорил Оскар все тем же нащупывающим голосом, — что вашему супругу следует наконец связать и себя, и свою деятельность с национал-социалистской партией. Вы хотите этого не ради каких-либо возвышенных или мелких интересов, но просто потому, что это вам представляется забавным. Вы помните, когда у вас впервые возникло ясно и отчетливо это желание? Да, вы вспоминаете. И я вспоминаю вместе с вами. Представьте себе, пожалуйста, во всех подробностях, как было дело.

Он смотрел перед собой невидящим взглядом, прислушиваясь изнутри к себе, прислушиваясь изнутри к ней.

— Благодарю вас, — сказал он затем и улыбнулся. — Теперь вы действительно стараетесь… Ваши воспоминания становятся яснее: теперь я вижу все отчетливо. Вы в каком-то зале, где множество лиственных растений. Это оранжерея? Что-то вроде зимнего сада. С вами молодой человек. Брюнет. С четким пробором. Вы разглядываете вместе с ним какой-то бассейн с растениями. Да, это водоросли. Я не ошибся?

— Может быть, — неуверенно отозвалась Ильза.

А доктор Кадерейт, скорей не веря, чем веря, но благосклонно улыбаясь, с интересом спросил вполголоса:

— Может быть, он имеет в виду Штокмана? Разве ты мне не говорила, что две-три недели назад беседовала со Штокманом относительно партии?

— Господин с пробором, — продолжал Оскар, — отзывается о партии пренебрежительно. Верно? — И, не ожидая ответа, продолжал: — Вы же, может быть, только из духа противоречия защищаете партию. И в мыслях — горячее, чем на словах. «В сущности, — думаете вы, — эти парни с дурными манерами все же в десять раз интереснее, чем вы все, вместе взятые», — и вы мысленно отпускаете довольно крепкое словцо по адресу тех кругов, к которым принадлежит господин с пробором, этакое грубое слово, какое не часто услышишь из уст такой дамы, как вы.

Доктор Кадерейт расхохотался.

— Это правда? — спросил он вполголоса своим высоким, почти женским голосом и тут же сам себе ответил: — Может быть, и правда, ты вполне могла это подумать про Штокмана.

А Оскар решительно продолжал:

— И тогда вам впервые захотелось, чтобы ваш Фриц сотрудничал с теми, а не с этими. — Он совсем открыл глаза и уже отнюдь не сонным, а своим обычным голосом, уверенно и победоносно заявил: — Я вас не спрашиваю, так ли это. Я знаю — это так.

Алоиз был преисполнен профессиональной гордости за своего коллегу.

Доктор Кадерейт сделал вид, что аплодирует.

— Неплохо, — сказал он, — очень неплохо, — и с легкой улыбкой взглянул на жену, которая сидела, тоже чуть-чуть улыбаясь, но с озабоченным видом и слегка облизывая губы. Оскар провел рукою по лбу.

— Я хотел бы на этом сегодня закончить, — заявил он мягко, почти виновато; напряженная сосредоточенность очень его утомила, пояснил он. И сошел с эстрады.

Ильза Кадерейт была дамой скептического склада и произвести на нее впечатление было нелегко. Теперь, когда Оскар выпустил ее из-под своего влияния, она начала защищаться от него. Вполне возможно, что этот тип с дерзким, грубым лицом удачно скомбинировал из отдельных штрихов целую картину. Что-то в нем есть, этого нельзя отрицать, она до сих пор никак не очнется; при всем желании она не может вспомнить, о чем тогда беседовала с Альбертом Штокманом. Конечно, сознавать, что кто-то так ясно читает в твоей душе, что твое нутро, так сказать, раздевают донага, не очень-то приятно; от этого становится не по себе. Но это и волнует; нет, она не жалеет, что приехала сюда.

И на других гостей Оскар произвел впечатление, и они разглядывали его с боязливым любопытством.

— Разве я не выполнила своего обещания? — с гордостью спрашивала фрау фон Третнов. — Разве неправда, что наш Оскар Лаутензак — учитель и пророк?

— Удивительно, — отвечали гости. — Необыкновенное явление! Вы действительно так назвали про себя Штокмана, дорогая? — приставали они к Ильзе Кадерейт.

Однако ответы Ильзы были уклончивы.

— Возможно, — отвечала она и добавляла своим четким, девичьим голоском: — Говоря по правде, я сама не знаю.

Тощий господин Тишлер неловко протиснулся через толпу гостей, подошел к Оскару. Слегка толкнув его в бок, он сказал с судорожным смехом:

— Да вы шутник, маэстро! То, что вы со мной проделали, это, конечно, только дьявольская шутка, не правда ли?

Оскар пожал плечами.

— Но это в самом деле удивительно! Ведь многое вы сказали очень верно. А как вы угадали мысли маленькой Кадерейт — просто замечательно. По ее лицу было видно, что все правильно. Мне очень хотелось бы, господин Лаутензак, как-нибудь побеседовать с вами подольше, — доверчиво продолжал он, — посоветоваться насчет некоторых дел.

— Обратитесь к моему секретарю, — холодно ответил Оскар.

Алоиз же, когда к нему подошел господин Тишлер, недовольным тоном сказал:

— Придется вам, сударь, предварительно обратиться в бюро «Германского мировоззрения».

Тем временем Ильза Кадерейт заговорила с Оскаром. Она казалась особенно изящной рядом со своим неуклюжим мужем.

— Искусно вы это сделали, маэстро, — заявила она, — эффектно. По секрету скажу вам, я не знаю, угадали вы или нет. У нас бывает столько гостей, конечно, среди них мог оказаться и брюнет с пробором, а что разговор мог зайти о вас, нацистах, тоже вполне правдоподобно, вы нас вызываете на это; кто касается зимнего сада, то вы, вероятно, видели очень красивый снимок с него, он был помещен совсем недавно в «Иллюстрирте». Все же нельзя не восхищаться вашей сообразительностью, тем, что у вас все данные оказываются под рукой.

Ее голосок звучал сейчас не так насмешливо, он напоминал щебетанье птички, серые ясные глаза под челкой искрились умом, она была прелестна. Оскара возмущала дерзость, с какой она ставила под сомнение все сказанное им, и все-таки она ему нравилась. Все в ней нравилось ему: изящная, но крепкая фигурка, которая казалась миниатюрной рядом с громоздкой фигурой мужа, смелое смугло-бледное мальчишеское лицо, короткие черные волосы, твердо очерченный подбородок, красивый прямой нос. Пусть себе подтрунивает над ним. В конце концов он возьмет над ней верх, уже взял, он чувствует это.

— По крайней мере, вы должны признаться хотя бы самой себе, сударыня, сказал он очень любезно, без всякой обиды, — что ваши мысли во время беседы с брюнетом я едва ли мог узнать из «Иллюстрирте».

Доктор Кадерейт звонко и дружелюбно рассмеялся.

— Ты слишком строга, моя дорогая, — обратился он к Ильзе, — и несправедлива. Хотел бы я, чтобы существовало какое-нибудь учреждение, которое было бы так же хорошо осведомлено о мыслях тех, с кем я веду дела, как осведомлен господин Лаутензак о твоих. A la bonne heure,[910] дорогой господин Лаутензак!

Однако Ильза не сдавалась.

— Во всяком случае, — сдержанно заметила она, — протеже фрау фон Третнов — человек очень занятный и надо видеться с ним почаще.

Затем она приветливо улыбнулась Оскару, глядя ему прямо в глаза, кивнула и отошла к другой группе гостей. Ясновидящий разозлился. Ну, он еще покажет этой великосветской дамочке, каков протеже фрау фон Третнов!

Однако его гнев скоро прошел, и возвращался он с Алоизом домой в весьма приподнятом настроении. Чем больше эта женщина противилась ому, тем слаще было предвкушение победы. Да и обращение с ним доктора Кадерейта вызвало в нем скорее гордость, чем смирение. В присутствии Алоиза он дал себе волю и начал издеваться над людьми, перед которыми выступал.

— Чего, собственно, они хотят? И верить и не верить! Чтобы эксперимент удался и чтобы он провалился. Их глупость превосходит все, что можно себе представить. Они готовы скептически усмехаться по адресу ясновидящего, но не потрудятся серьезно проверить, на чем он строит свои эксперименты, какова их техника. Чуть нажмешь на них посильнее, они даже помогают успеху, хотя, быть может, и против воли. Главное — ловко формулировать свои вопросы, ошарашивать ими. Стоит только с полной уверенностью заявить, что люди то-то и то-то испытали или подумали, и они уже начинают верить, что так оно и было.

Алоиз сидел, насупившись, в углу машины.

— Кому ты это говоришь? — проворчал он. — Мне? Так она же вся от меня идет, твоя мудрость. — Он зевнул. — Дурацкая жизнь в этом чертовом Берлине. В понедельник еду в Мюнхен.

Кэтэ Зеверин переписывала на машинке рукопись «Рихард Вагнер как пример и предостережение». Ее пальцы автоматически ударяли по клавишам, но думала она совсем о другом. Видимо, мысли были не из приятных, так как на ее удлиненном, красивом, худощавом лице было написано глубокое недовольство: три резкие вертикальные морщинки, начинаясь у переносицы, пересекали ее высокий лоб.

«Кэтэ Зеверин, стенография и переписка на машинке». Так гласит вывеска внизу, у входа. Вот уже больше месяца, как эта вывеска не привлекла ни одного клиента. Если так будет продолжаться, придется с этим покончить.

Кэтэ сидела перед машинкой — высокая, светловолосая, стройная, и ее худые ловкие пальцы быстро бегали по клавишам. Ее сводный брат Пауль дал ей переписывать свою огромную рукопись «Рихард Вагнер» только для того, чтобы она не осталась совсем без дела. Ведь копии ему не нужны. Эта книга — единственный подлинно критический труд о Рихарде Вагнере; но для такого исследования в теперешние времена не найдешь издателя.

Там есть ряд мест, — они даже ее выводят из себя. Сводный брат Кэтэ, Пауль Крамер, чертовски умен, она его очень любит, это единственный человек, на которого Кэтэ может положиться. Но она понимает, почему нацисты упорно не желают признавать таких людей, как ее брат. Во многом Пауль прав, критикуя Вагнера, — она разбирается в музыке, и ей понятна его точка зрения. Но он преподносит свои тезисы с раздражающей самоуверенностью специалиста, он не допускает других взглядов.

Ей все труднее с ним ладить. Главное — это вопрос о нацистах. Конечно, среди нацистских принципов есть очень много нелепых, возмутительных. Она сама, когда говорит с нацистами, спорит против их принципов. Но когда она говорит с Паулем, она защищает движение, превозносит искренность их фанатизма, их порыв. Высокомерие, с каким Пауль отвергает это движение, вынуждает ее спорить с ним.

Кэтэ любит брата. Он внимателен, исключительно умен, отзывчив, у него есть чувство юмора, а когда он излагает свои мысли, нельзя не заразиться его благородным пылом. И все-таки ей тяжело жить на средства брата, а когда кончится эта зависимость от него, увы, неизвестно.

С досадой сжимает Кэтэ тонкие, красиво изогнутые губы. Ведь это продолжается уже долгие месяцы. Долгие месяцы все идет из рук вон плохо. А как хорошо началось! Когда она поняла, что больше не в силах жить у отца, и переехала из Лигница в Берлин, к Паулю, для нее началась новая, настоящая жизнь. В первые месяцы она даже сносно зарабатывала. Но потом ее точно сглазили.

Кэтэ двадцать четыре года, у нее привлекательная наружность. Пауль находит, что она неглупа. Почему же такому человеку, как она, в Германии 1932 года так мучительно трудно добиться сносного существования? В поисках работы она рыщет но городу с утра до вечера. Почему же ни она, ни миллионы других не могут найти никакой работы?

Пауль предпочел бы, чтобы она бросила эту дурацкую машинку и отдалась своей страсти — изучала музыку и жила бы на его скудный литературный заработок, пока не настанут лучшие времена и она не получит приличное место в каком-нибудь музыкальном издательстве. Но она не хочет сесть ему на шею и продолжает свои упорные попытки заработать хоть что-нибудь. Они с Паулем очень разные, но оба унаследовали от матери ее высокий выпуклый лоб и ее упрямство.

И вот она сидит, пишет на своей дурацкой машинке и испытывает глубокое недовольство собой, Паулем, всем на свете. Неужели ее требования так уж велики? Чего, собственно, она хочет? Делать какую-нибудь осмысленную работу, а если и это невозможно, то хоть жить с человеком, которого она полюбит. У нее было несколько романов, но они так и остались случайными эпизодами. Один раз могло выйти нечто более серьезное, но все рухнуло, потому что он уехал за океан с сомнительным политическим поручением. А ей и он сам, и его деятельность вдруг показались подозрительными, нечистоплотными; она отказалась с ним ехать.

Хоть бы произошло какое-нибудь событие! Что бы ни случилось, все будет лучше, чем теперь. В программе нацистов много глупого, пустого, варварского. Но никаких утопий, это программа на ближайшее будущее, на завтра. Они гонят жизнь вперед, и что-то должно измениться. А когда они будут у власти, нелепое и варварское само собой отпадет.

Кэтэ вставляет новую страницу — триста девятнадцатую. В рукописи семьсот пятьдесят шесть страниц. На семистах пятидесяти шести страницах ее брат только и делает, что подчеркивает слабости великого человека. Именно потому, утверждает он, что в музыке Вагнера так много сладостной отравы, она и опасна, нужно же когда-нибудь показать оборотную сторону медали. Кэтэ возмущена тем, сколько усилий Пауль затрачивает, чтобы умалить значение этого великого человека. Все же, переписывая работу Пауля, она порой не может не улыбнуться его остроумию и изяществу мысли. Да, пишет он талантливо.

Звонок. Кэтэ открывает не торопясь. Она уже отвыкла от клиентов. Кто это может быть? Какой-нибудь приезжий? Нет, клиент — человек в дорогом свободном пальто, человек с энергичным, значительным лицом. Едва он вступил в ее маленькую комнатку, в ней стало еще теснее. Он осведомляется, может ли она писать под диктовку.

— Это будет пока только проба, — заявляет он. — Если вы согласны, то начнем сейчас же.

Все это говорится довольно властно и внушительно.

— Хорошо, сударь, — вежливо отвечает Кэтэ своим чистым голосом с едва заметным оттенком иронии. — Если это так срочно, мы можем попробовать сейчас же.

Незнакомец пристально разглядывает ее.

— Да, — говорит он, — сначала ограничимся пробой. Для моего материала необходимо, чтобы установилось взаимоотношение с тем, кому я буду диктовать, это очень важно.

И вот уже новый клиент диктует, а Кэтэ стенографирует. Он ходит по комнате и оказывается то перед Кэтэ, то за ее спиной. Поспевать за ним не так легко. Он то говорит размеренно, подчеркивая каждое слово, с патетическими паузами, то вдруг начинает гнать. Смысл его слов кажется Кэтэ неясным и загадочным; зато в самих фразах есть музыка, и Кэтэ слушает ее с наслаждением.

Незнакомец описывает некое явление, с которым ей до сих пор не приходилось сталкиваться, и называет его то телепатией, то чтением мыслей, то метафизикой. Четких границ у этого понятия, видимо, нет; незнакомец диктует уже довольно долго, а Кэтэ все еще ничего не может понять. Но она ощущает за его туманными фразами нечто высокое, не допускающее никакой непочтительной критики.

— Мы,современные люди, — диктует незнакомец, — утратили одно очень существенное свойство души — способность воспринимать дух и переносить его на других без посредства обедняющей и иссушающей письменной и устной речи.

Наши предки обладали ею, этой способностью, они могли непосредственно воспринимать все существо человека — его мысли, чувства, волевые стремления, как нечто единое, — так земля впитывает в себя дождь. Мы, современные люди, — нищие, мы лишились этого дара. Только немногие еще обладают им. Зато этим немногим дано ощутить блаженство, недоступное никому другому, им выпало на долю познать это искусство непосредственного «видения» и вернуть его опять на землю.

Таковы мысли, которые диктует незнакомец владелице бюро «Кэтэ Зеверин. Стенография и переписка на машинке». Он диктует своим мягким, бархатным тенором, и прямо чувствуешь, как рождается каждая фраза. Время от времени он прерывает себя и спрашивает:

— Вы поспеваете за мной? Может быть, я говорю слишком быстро, может быть, недостаточно отчетливо? — И тогда в его голосе звучит властная нежность. Временами он действительно говорит слишком быстро. Но Кэтэ опытная стенографистка, она берет себя в руки, ей не хочется прерывать его.

Он диктует довольно долго. Кэтэ пользуется каждой паузой, чтобы бросить взгляд на его лицо, — на нем отражается усиленная работа мысли. Когда этот человек говорит, ей передается его волнение, она оживлена, никогда еще работа не вызывала в ней такого подъема. Когда он говорит, в душе возникают сильные, приятные чувства, как во время речи фюрера. Словно покачиваешься на волнах, купаясь в море. И уже не думаешь о том, какая вокруг тебя безнадежная путаница; чудится, словно тобой владеет и тебя ведет загадочная, но не враждебная сила.

Незнакомец все чаще делает паузы. Вот он как будто кончил.

— На сегодня довольно, — говорит он и добавляет: — У вас на лице написано разочарование, фрейлейн! Но ведь много часов подряд нельзя диктовать такие вещи. Именно вы должны это понимать.

Без стеснения, почти бесстыдно разглядывает он ее удлиненное, прекрасное, тонкое лицо, изогнутые губы, карие глаза под густыми бровями, высокий, чуть выпуклый лоб, красиво зачесанные русые волосы, собранные, вопреки моде, в узел. Да, с этой девушкой действительно работаешь совсем по-другому, чем с сухарем и пронырой Петерманом.

— С вами хорошо работается, — заявляет он. — Вы не нарушаете настроения.

Он улыбается; в сущности, лицо у него угрюмое, но когда он улыбается, оно становится совсем светлым.

— Спасибо, — говорит она, осчастливленная.

— Вы успеваете следить за ходом моей мысли, — спрашивает он, — или техническая сторона поглощает все ваше внимание?

— Я не всегда успевала следить, — признается Кэтэ. — Но то, что вы из себя извлекаете, так захватывает, что, конечно, нельзя не прислушиваться.

— «Из себя извлекаете», — вы нашли меткое определение для моей деятельности, — похвалил он ее. — Но, пожалуйста, прочтите мне еще раз то, что я «из себя извлек».

Своим чистым голосом она читает. Бегло читать стенограмму — дело нелегкое даже при большой опытности. Но она делает над собой усилие, она повторяет его фразы свободно, с правильными интонациями; запинается она редко, поправок тоже мало.

— Вы читали прочувствованно, — хвалит он ее.

Пауль, наверное, нашел бы, что «прочувствованно» — дешевое выражение, однако ей приятна эта похвала, она даже краснеет. А он, снова разглядывая ее, милостиво заявляет:

— Я думаю, мы часто будем вместе работать.

Надевая дорогое широкое пальто, он спрашивает с улыбкой:

— А вы знаете, кто я?

Спрашивает так, как будто она должна знать; да и лицо его кажется ей знакомым, наверное, она видела его в газетах, только никак не вспомнит фамилию. И она, краснея, качает головой.

— Тем лучше, тем лучше, — говорит он с несколько напускной непринужденностью.

Вечером того же дня доктор Пауль Крамер сидит в столовой своей маленькой квартирки на Нюрнбергерштрассе, где живет вместе с Кэтэ, курит трубку и ждет ужина. Это высокий, худощавый человек; у него нос с горбинкой, резко выступающие скулы, живые карие глаза и высокий, слегка выпуклый лоб. Он удобно уселся в широком старом кресле. Его мысли переходят от статьи, которую он сейчас пишет, к Кэтэ, приготовляющей в кухне ужин.

Она долго возится сегодня, но, кажется, готовит что-то вкусное. Из кухни доносится аппетитный запах. Всю прошлую неделю его по вечерам не бывало дома — то театр, то лекция, два вечера — нет, три — он провел со своей подругой Марианной. Ему даже приятно побыть вечерок дома, запросто, в халате и домашних туфлях.

Статья, над которой он работает, очень трудна. Он ставит в ней вопрос о том, почему немцы оказались столь восприимчивыми к нацизму, — в силу чисто внешних обстоятельств или дело в их национальном характере. Дать в таком очерке правильную дозировку любви и ненависти — задача весьма щекотливая. «Характерная для немцев ошибка — искать на небесах то, что лежит у них под ногами». Нет, процитировать эти строки, привлечь Шопенгауэра в качестве единомышленника было бы нечестно; на человека с таким «Ressentiment»[911] нельзя ссылаться в серьезной статье.

Пауль с удовольствием вдыхает запах, доносящийся из кухни. Насколько лучше он себя чувствует с тех пор, как живет вместе с Кэтэ. Нелегко им было добиться этой совместной жизни. Отец Кэтэ, советник окружного суда Зеверин, не выносил своего пасынка Пауля, полуеврея. Старик и в отставку вышел раньше срока только для того, чтобы вместе с дочерью возвратиться в Лигниц и таким образом удалить от себя Пауля. К счастью, затея этого господина провалилась, удержать Кэтэ ему не удалось. Теперь он сидит один в своем Лигнице, брюзжит и ругает евреев. А Кэтэ хлопочет сейчас на кухне ради него, Пауля, не ради этого злого старого филина.

Пауль выколачивает трубку. Он вовсе не намерен ссориться с Кэтэ. Как только они коснутся опасной темы, он пересилит себя, будет держать язык за зубами. Они уже не раз ссорились из-за нацистских теорий. На взгляды Кэтэ бесспорно влияют не слишком удачно сложившиеся для нее обстоятельства. Бессмысленно выдвигать против чувства доводы разума. Приходится ждать, пока все утрясется само собой.

Вот она подает суп. Пауль ест его с удовольствием. Отдает должное и вареной рыбе, и молодому картофелю с растопленным сливочным маслом. Ест он не очень благовоспитанно, торопится, сует в рот большие куски и при этом весело и оживленно болтает.

На радостях, по случаю появления нового клиента, Кэтэ приготовила брату его любимые кушанья. Она ждет подходящей минуты, чтобы рассказать ему о странном незнакомце. Наконец подходящая минута настала. Пауль по ее описанию тут же узнает его — это пресловутый Оскар Лаутензак, кто же еще!

— Тебе удалось заполучить роскошный экземпляр для твоей коллекции нацистских типов, — говорит он, ухмыляясь. — По крайней мере, одно достоинство есть у твоего наступающего тысячелетнего рейха. Вот такие молодцы разгуливают на свободе и вдобавок дают тебе возможность заработать восемь марок. Еще пять лет назад этого Оскара Лаутензака засадили бы за обман и скоморошество. Нынче он неприкосновенен и может вытворять что угодно.

Кэтэ жаждала рассказать брату о незнакомце. Все свои дела она обсуждала с Паулем. Они вместе выросли и привыкли с детства делиться всем — горем и радостью, важным и ничтожным.

Они утешали друг друга, когда мать в своем втором замужестве становилась все более робкой и печальной. После ее смерти, когда с папашей Зеверином уже никакого сладу не было, Пауль делал все возможное, чтобы поддержать маленькую Кэтэ. Она тоже переживала вместе с ним его успехи и неудачи. Плохо жилось Паулю у отчима Зеверина. Чтобы как-нибудь убрать пасынка из Берлина, тот хотел заставить его поступить в юридическую контору дяди Пауля — Бернгарда Крамера в Лигнице. Однако Пауль отбивался от этого руками и ногами. Он писатель, а не юрист. Они расстались со скандалом. Сколько-нибудь обеспеченному существованию в Лигнице Пауль предпочел жизнь в Берлине на гроши, оставшиеся ему в наследство, и на случайные гонорары за свой писательский труд. Да, через многое прошли они вместе, Кэтэ и Пауль.

Теперь, когда им удалось добиться своего и они поселились вдвоем, брат и сестра еще больше сблизились. Поссорившись со своей Марианной, Пауль все выкладывает Кэтэ, а когда Кэтэ сообщает ему, что ей удалось заработать несколько марок, он прямо сияет. Кэтэ только тогда может разобраться в незначительных событиях своей жизни, когда расскажет о них Паулю.

Тем более ее огорчает, что Пауль отнесся с таким пренебрежительным равнодушием к ее встрече с Лаутензаком. Просто беда: едва дело коснется политики, они перестают понимать друг друга. Сейчас его нетерпимость испортила Кэтэ всю радость по случаю появления нового клиента.

Тем временем Пауль ест и продолжает весело болтать. Он не замечает, что испортил сестре настроение.

— В конце концов ты ведь не отвечаешь за все, что тебе диктуют, примирительно заканчивает он свои рассуждения об Оскаре Лаутензаке.

Она молчит, он продолжает есть. Наконец Пауль замечает ее недовольство.

— Я чем-нибудь провинился? — спрашивает он почти испуганно. — Уронил кусок рыбы на костюм?

— Зачем ты притворяешься, — мрачно отвечает Кэтэ, и ее прекрасное лицо отражает каждое движение души. — Всех ты осуждаешь. Каждого, кто способен чем-нибудь воодушевляться, ты считаешь дураком. Ты просто не хочешь допустить, что человек может воздействовать на других не только логикой и рассудком, но и каким-нибудь иным путем, во всем видишь только плохую сторону.

Разве Пауль не решил избегать опасных тем?

— Хорошо, — говорит он, — если это тебе доставляет удовольствие, я буду относиться положительно и к оборотной стороне и займусь рыбой. Неторопливо размяв несколько картофелин в оставшемся масле, он добавляет: — Я понимаю, Кэтэ, что тебе многое не по сердцу и ты ищешь какого-нибудь выхода. Я хоть могу излить на бумаге свои чувства. От этого мало что в жизни изменится, а все-таки какое-то утешение это дает. Ну, а теперь перейдем к картошке. — И он опять склонился над тарелкой.

Несмотря на его насмешливый тон, Кэтэ все же поняла, что эти слова своего рода извинение, ласковая и неловкая попытка утешить ее. Выругав Оскара Лаутензака, Пауль не думал обидеть ее; вероятно, многое из того, что он говорил, — правда. Но она не желает знать об этом. Сколько ценного губишь излишней любознательностью!

Позднее, когда Кэтэ переменила тарелки, Пауль сообщил, что, вероятно, бреславльская радиостанция передаст его очерк о психологии масс.

— Целый ряд газет, — продолжал он, — перепечатают его. Вскоре должен прийти и гонорар за английское издание моей статьи «Фашизм и язык». Поэтому денежные дела в этом месяце будут обстоять недурно. Да еще твой новый клиент… — И он улыбнулся.

Когда он улыбается, по его худому лицу, подобно отблеску, проходит что-то задорное, умное и добродушное. Кэтэ ничего не имеет против того, чтобы он подразнил ее.

Она подает слоеный пирог с яблоками и взбитыми сливками.

— Если у нас будут деньги, ты непременно должен сшить себе новый костюм. Коричневый уже никуда не годится. Воротник протерся, на брюках бахрома, локти блестят, прямо хоть смотрись в них. Я еще удивляюсь, как это Марианна показывается с тобой в обществе.

— Ее больше соблазняют мои внутренние красоты, — отозвался Пауль с полным ртом. — Но если будут деньги, — продолжал он оживленно, — сначала следовало бы тебе что-нибудь сшить.

— Глупости, — ответила Кэтэ, — у меня есть все необходимое. А твой коричневый костюм просто неприличен. Завтра же мы пойдем к Краузе, решительно заявила она.

— Ничего подобного, — возразил Пауль. — Если писатель Пауль Крамер решится сменить свою оболочку, то он пойдет не к портному Краузе. Его новый костюм должен быть классическим произведением.

— Хорошо, — сказал Кэтэ, — пойдем к Вайцу.

— Чешские классики не хуже других, но шить у Вайца я не могу себе позволить. Так как идти к Вайцу я не могу, а к Краузе не хочу, публике придется довольствоваться пока моим коричневым, зеркальным. И потом какого же цвета сделать новый?

— Конечно, серого, — сказала Кэтэ.

— Серого? — задумчиво повторил Пауль. — А как ты относишься к зеленому?

— Ради бога, не надо! — возмутилась Кэтэ.

— Почему это — ради бога? — решился Пауль встать на защиту выдвинутого им цвета. — Зеленый Генрих тоже всегда ходил в зеленом, а книга все-таки получилась хорошая. Давай условимся, Кэтэ: как только мы получим большую сумму, сейчас же сделаем и тебе костюм и мне. У Вайца. Пусть будет серый, в честь тебя. Щучьего цвета. Щучий цвет — это звучит неплохо и вызывает приятные ассоциации. Решено? — спросил он. — Щучий костюм должен быть таким, чтобы я затмил в нем этого Лаутензака вместе со всей его магией.

Через три дня новый клиент опять появился в бюро машинописи Кэтэ Зеверин.

— Я рада, что вы опять пришли, господин Лаутензак, — сказала она, просияв.

Он спокойно уселся, точно старый знакомый, и начал диктовать переработанный текст статьи, продиктованной в прошлый раз. Но если Пауль с особой любовью оттачивал в своих статьях каждую фразу и не допускал ни одной, которая в точности не соответствовала бы его мысли, то Оскару Лаутензаку никак не удавалось находить точные и нужные слова. Наоборот: чем дольше он бился над предложениями, тем туманнее они становились. Вдруг, посредине фразы, он сердито прерывал себя и оставлял все как было.

Расхаживая по тесной комнате, он заполнял ее громкими словами. Говорил о второй статье, которую скоро намерен продиктовать, объяснял подробно, что его способность — это не только великий дар, но и тяжелое бремя. Кэтэ чувствовала, что говорит он, в сущности, не с ней, а с самим собой; видимо, ему необходимо присутствие другого человека, чтобы его мысли облекались в слова.

Новую статью он продиктует дня через два-три, заявил Оскар, собираясь уходить. Затем, уже в дверях, спросил, работает ли она вне дома. Дело в том, что в собственной квартире, среди привычной обстановки, человеку его склада легче работать.

Она почувствовала глубокую радость и легкий страх. Кэтэ влекло к этому человеку, приглашавшему ее к себе, но словно издалека предостерегающе звучали презрительные слова, сказанные о нем братом. Точно почуяв ее колебания, Оскар Лаутензак продолжал:

— Видите ли, фрейлейн, у меня есть постоянный секретарь, но то, что рождается из самой глубины моего существа, мне не хотелось бы диктовать ему. Над таким материалом мне хочется работать с человеком, с которым у меня есть контакт.

— Когда мне прийти? — спросила она.

«Завтра», — ответил бы он охотнее всего. Но он сделал над собой усилие и назначил прийти через три дня.

В течение этих трех дней он был еще раздражительнее, чем обычно.

Алоиз выполнил свое намерение — уехал в Мюнхен, и рядом не было никого, на ком Оскар мог бы срывать досаду, вызванную нетерпеливым ожиданием. Стремясь отвлечься, он посетил ювелира Позенера на Унтер-ден-Линден и просил еще раз показать ему кольцо с бриллиантом. Выбрасывать такие деньги на кольцо нелепо. Но он окончательно решился. Купил кольцо в рассрочку, с очень большой ежемесячной выплатой.

Дома, в библиотеке, он торжественно сиял кольцо с печаткой, подаренное ему фрау фон Третнов, и надел то, за которое отдал собственные деньги. Иной раз он и сам находил, что рука у него слишком большая, топорная, и тогда перед его внутренним взором, как мучительное воспоминание, возникала та же рука, изваянная Тиршенройтшей. Новое кольцо очень шло к его руке, оно было массивное, добротное и настоящее.

Но даже радость, которую ему доставила покупка, не надолго отвлекла его от мыслей о Кэтэ Зеверин. У него возникло яростное желание овладеть этой женщиной, этой машинисткой Кэтэ. Она должна принадлежать ему душой и телом. Он должен поймать ее в свои сети. Разве его дар — это не один из видов великого искусства, которым обладают «ловцы человеков»? Оскар хочет доказать самому себе, что его искусство «ловить человеков» не пострадало от всех трюков и обманов, которые его вынуждают применять, чтобы воздействовать на людей.

Но почему ему нужна именно Кэтэ? Обыкновенная берлинская девушка, каких в этом городе тысячи. Хорошо, пусть ее лоб упрямее, чем у остальных, глаза живее, но ведь он избалован, он может иметь сколько угодно самых обаятельных женщин, титулованных, прославленных!

Что с ним? Ему сорок три года, а его мысли неотступно заняты этой девушкой, словно он гимназист! Прежде всего его пленяет изгиб ее шеи под узлом волос, нежная и все же сильная линия затылка. Диктуя, он ходил взад и вперед у нее за спиной и едва удерживался, чтобы не погладить эту нежную, чуть покрытую пушком шею. Сейчас, когда он об этом думает, ему хочется схватить рукой ее пленительный затылок, крепко стиснуть его.

Наконец настал третий день. Она явилась. Экзотический слуга Али провел ее через роскошную приемную в просторную, строгую библиотеку. Там ее ждал Оскар в своей лиловой домашней куртке. Однако обстановка квартиры как будто не произвела на нее впечатления. Скромно, почти бедно одетая, прошла она через все это великолепие, словно в нем не было ничего необычного. Деловито поставила машинку, уселась за огромный письменный стол, приготовилась писать.

Недовольный и ею, и самим собой, начинает он диктовать. На этот раз он яростно набрасывается на рационалистов, на этих пошляков. Тема его волнует; он представляет себе Гравличека, горячится, увлекается. Но сегодня его азарт на Кэтэ но действует. Все это просто брань, неуклюжее громыханье. Даже сравнить нельзя с тем, как элегантно, легко и уверенно справляется Пауль с подобными задачами. Она уже не понимает себя. Почему ее так влекло к этому Лаутензаку во время его посещений? И вдруг ей становится ясно, что имел в виду Пауль, когда с таким уничтожающим презрением отозвался о нем: да, все это одно комедиантство — он сам, его квартира, его «работа».

Конечно, она и виду не подает, что разочарована. Внимательно слушает и добросовестно стенографирует слова Оскара, он же, несмотря на все ее усилия скрыть свое разочарование, сразу почувствовал, что волшебство кончилось. Он и сам разочарован. Разве перед ним та самая женщина, которую он эти три дня так горячо желал? Он тоже себя не понимает.

Все-таки его сердит ее равнодушие. Он прерывает диктовку.

— Вы сегодня не верите в меня, — заявляет он с досадой. — Я не могу работать с человеком, который в меня не верит. Через вас на меня действует враждебное начало.

Кэтэ не возражает. Пока он говорит, она смотрит перед собой с вежливым и безучастным видом. Ведь она всего-навсего машинистка и работает для клиента. И вдруг, неизвестно почему, его охватывает безрассудное и неодолимое желание взять эту девушку, обладать ею целиком, безраздельно, душой ее и телом. Желание это безмерно, он перед ним совершенно бессилен.

Он ходит по комнате, говорит, говорит, обращаясь совсем не к ней, но его голос становится бархатным, слова — настойчивыми, вкрадчивыми.

— Как это грустно, — жалуется он, — что вы от меня замыкаетесь. Так редко удается встретить человека, от которого исходит вибрация, ток жизни. Задача моя нелегка, современный мир не желает признавать, что на свете существует что-либо, кроме грубой, пошлой материальности. Тот, кто считает своей миссией пробудить веру в духовное начало, в идею, которая не воспринимается непосредственно нашими органами чувств, тот не имеет права отступать даже перед грубыми способами воздействия, он должен о каждом своем успехе возвещать громогласно.

Рассудок Кэтэ противится этим доводам. Но ею опять медленно овладевает то сладостное, хмельное оцепенение, которое она испытывала в первый раз, когда работала с ним. Она была к Оскару несправедлива, она дала Паулю восстановить себя против Оскара. И слишком кричащее кольцо на пальце, и безвкусная роскошь вокруг — это не его подлинная сущность, а внешние средства, которыми он должен пользоваться против воли. Она и сама могла бы это понять.

Оскар чувствует, что нашел верный тон, что между ними опять возникла прежняя внутренняя связь, и это воодушевляет, окрыляет его. Вдруг — о, счастье! — он слышит легкий внутренний шелест, будто рвется тонкий шелк, он «видит». И Кэтэ с таинственным волнением, привлеченная к нему какой-то мощной силой, становится свидетельницей того, как лицо Оскара Лаутензака словно пустеет, челюсть отвисает, придавая ему чуть глуповатый вид, его взор проникает в ее глаза — взор какой-то невидящий и вместе с тем безмерно глубокий, он проникает насквозь, проходит через кожу, плоть и кровь. Против воли все же осчастливленная, она покорно и блаженно выдает ему то, что скрыто за ее высоким лбом.

Тягучим, прерывающимся голосом он возвещает:

— А теперь я вижу и того, кто вас восстановил против меня.

Он действительно описывает Пауля, недоброжелательно, с ненавистью, но это, бесспорно, Пауль, неверующий, враг, который ничего не смыслит в «видении», в том, что важнее всего. Она слушает его, бледнеет. Да, он облекает в слова, называет своим именем то, что ей в Пауле всегда было чуждо. Остатки здравого смысла подсказывают ей, что этот человек мог на стороне собрать сведения о ее сводном брате. Однако сомнения исчезают, еще не став мыслями. На ее лице ясно отражается растерянность, страх перед неведомым, восхищение.

— Я прав? Я прав? — настаивает он и вдруг страстно требует: — Вы должны порвать с этим человеком! Вы не должны больше дышать одним воздухом с ним.

Приняв душ, доктор Фриц Кадерейт лежит в купальном халате на диване и блаженно курит. Еще несколько минут можно не двигаться, он вполне успеет переодеться к ужину. Кадерейты ждут гостей — господина Гитлера и других видных деятелей нацистской партии.

Да, Кадерейт заключил с нацистами своего рода соглашение. Он решил сделать ставку на эту партию. Он поддерживает ее материально, некоторые руководители стали пайщиками его предприятий, большинство этих предприятий он решил переключить на военное производство. Конечно, это рискованно; если партия не скоро придет к власти, если Германия, вопреки всем международным соглашениям, не начнет в ближайшем будущем вооружаться, то это переключение повлечет за собой большие убытки.

Но, как всегда, le jeu est fait.[912] Его привлекают не блестящие деловые перспективы; он очень богат, и ради них совершенно незачем идти на такой огромный риск. Но именно риск и привлекает его. Вот она, крупная игра, которую он так любит. Вся эта пресловутая нацистская «политика» не имеет отношения к разуму и его расчетам, это просто романтика гангстерства, ставка на слепую удачу. Грузный блондин лежит на кушетке в купальном халате, виднеется его розовое голое тело, он улыбается. Итак, сегодня вечером он принимает у себя этих господ — вожаков партии. Впрочем, какие они «господа»! Однако и не «пролетарии», как их иногда называет Ильза. Это просто кучка авантюристов, голодранцев; ландскнехты, которых нанимают он и другие предприниматели, чтобы выпустить против обнаглевших рабочих и крестьян. Но держать эту частную армию тоже рискованно; как отделаться от этих бандитов после того, как воля рабочих будет сломлена? Ну, мы прошли сквозь огонь и воду, уж как-нибудь справимся.

Многие из его друзей моют руки после встречи с нацистскими бонзами. Он, Фриц Кадерейт, в известном смысле даже любит этого Гитлера, этого талантливого циркача, смешного и напыщенного клоуна. И к Оскару Лаутензаку Кадерейт относится неплохо. В Лаутензаке — сочетание необычного и жутковатого дара с большой дозой комедиантства и наглого шарлатанства, он явление небезынтересное. У нацистов оказался верный нюх, когда они привлекли на свою сторону этого субъекта; они, безусловно, с успехом могут его использовать. Даже на Ильзу, — уж ее, кажется, ничем не проймешь, — он произвел впечатление, пожалуй, более сильное, чем следует.

Улыбка Фрица Кадерейта становится насмешливой. Он слывет умным дельцом, расчетливым и опытным организатором. Но все это неверно. Будь он таким, он никогда бы не связался с преступной, авантюристской политикой нацистов. Настоящий делец никогда бы не женился на Ильзе, на маленькой, нищей, пылкой и опасной Ильзе фон Энгельке.

Доктор Кадерейт блаженно вздохнул, поднялся, начал одеваться. Подошел к зеркалу: а он ничего во фраке! Потом направился к Ильзе. Она уже оделась. Платье на ней было черное с голубым.

— Ты выглядишь замечательно, — сказал он, — и очень оживлена. Видно, ты заранее предвкушаешь удовольствие от встречи с господами варварами.

— Я уверена, что будет много забавного, — ответила Ильза. — По крайней мере, что-то новое. Как ты думаешь, удобно попросить нашего пророка выступить после ужина?

Муж посмотрел на нее испытующе своим умным, слегка затуманенным взглядом.

— Этот Лаутензак тебя, видимо, очень занимает, — улыбнулся он.

— Ведь и на тебя он произвел впечатление, — отозвалась она тоже с улыбкой, — сознайся.

— Да, — усмехнулся Фриц Кадерейт, — в нем что-то есть. Но не бог весть что.

— Не прикидывайся большим рационалистом, чем ты есть на самом деле, возразила она. — Не будь этого вечера у баронессы, ты бы, наверно, еще не так скоро поладил с нацистами. Скажи по совести, разве тот вечер не ускорил твоего решения? Хоть немного?

— Если кто и ускорил мое решение, — галантно возразил он, — то только ты. Этот тип со своей телепатией правильно понял, что главное — ты.

Кадерейт усмехнулся при этом столь загадочно, что даже Ильза не могла понять — серьезно он говорит или иронически. Они вышли в зал, так как первые гости уже прибыли. Гитлер сообщил, что сможет приехать несколько позже, и просил садиться за стол без него.

Оскар Лаутензак явился рано и чувствовал себя бодро и уверенно. Его волновала возможность опять встретиться с фюрером, притом — в столь тесном кругу. Особенное удовлетворение он испытывал оттого, что был обязан этим только себе, а не Гансйоргу. Оскар подготовился к этой встрече с Гитлером, он потребовал не только от Гансйорга, но и от презренного Петермана, чтобы они ознакомили его во всех подробностях с теперешней политической ситуацией. Неужто ему так чертовски не повезет, что он при такой подготовке не сможет вчувствоваться в фюрера!

Вначале, правда, он был немного разочарован. Ильза Кадерейт была сегодня еще прелестнее, чем в первый раз: она всем нравилась, особенно графу Цинздорфу, и это еще больше подстегнуло Оскара; но она только мимоходом рассеянно улыбнулась ему и за ужином села на другом конце стола.

Наконец появился фюрер, однако вечер от этого ничего не выиграл. Гитлер выглядел утомленным, озабоченным, рассеянным. Приближались выборы рейхспрезидента, на днях будет выдвинута его кандидатура, надо принимать важные решения.

Долго хранил он многозначительное молчание, затем вдруг произнес речь, и довольно длинную, говорил о выборах и о парламентаризме, пришел в азарт, распинался перед этой кучкой людей, словно на массовом митинге. Но это был не митинг, и риторика Гитлера, несмотря на то, что все присутствующие смотрели ему в рот, скорее отталкивала, чем зажигала. Он это, видимо, почувствовал и так же внезапно, как начал говорить, умолк, снова погрузился в размышления.

Оскар так долго ждал встречи с фюрером, а когда наконец ее добился, Гитлер казался недоступным. Однако отпугнуть Оскара было трудно. Он сосредоточился — молил, заклинал про себя этого столь почитаемого им человека обратить на него внимание, и — о, чудо, — Гитлер поднял голову и взглянул на Оскара, как бы подзывая его к себе.

Оскар поднялся, подошел. Еще раз быстро повторил про себя все услышанное от Гансйорга и Петермана, а именно, что Гитлер, предвидя неизбежное поражение, очень неохотно согласился выдвинуть свою кандидатуру против кандидатуры старика Гинденбурга и сделал это только потому, что того требовал престиж партии.

Фюрер сразу начал жаловаться.

— Нам приходится нелегко, дорогой Лаутензак, — сказал он, — путь, которым идет партия, — тернистый путь.

Остальные гости умолкли. Почтительно внимали они беседе фюрера с ясновидящим.

Оскар тщательно взвесил свои слова, прежде чем ответить; наконец сдержанно сказал:

— Если человек так глубоко предан идее обороноспособности, как вы, ему трудно пойти на то, чтобы состязаться с престарелым фельдмаршалом, у которого все же есть военные заслуги.

— Вы удивительно ясно выразили мою внутреннюю раздвоенность, дорогой Лаутензак, — ответил фюрер.

Оскар попытался почтительно его ободрить:

— Президент — уже старик, а вам, мой фюрер, всего сорок два года. Не может быть сомнений в том, кто победит в этом состязании.

— Да, — согласился Гитлер, заметно оживившись, — я тоже так считаю, и надежда моя очень обоснованна. Просчет невозможен.

Они посмотрели друг другу в глаза и почувствовали, как внутренне близки друг другу здесь, среди этих светских людей, — сын секретаря муниципального совета и сын податного инспектора. Они добились признания. Эти сильные мира сего не только принимают их — они почтительно окружили их и следят за каждым их словом.

— Вы совершенно правильно поняли меня, дорогой Лаутензак, — продолжал через некоторое время фюрер. — Вы поняли, что если я под давлением обстоятельств вынужден бороться с престарелым фельдмаршалом, то лишь скрепя сердце.

— Эту душевную муку, — принялся утешать фюрера Оскар, — переживали все великие немцы с самого начала нашей истории. Еще в школе мы с сердечным волнением читали прекрасные старинные немецкие стихи о Гильдебранде и Гадубранде. Отец и сын вынуждены сражаться друг против друга. Одна и та же кровь течет в их жилах, один и тот же героический дух живет в их сердцах, но они вынуждены сражаться окровавленными мечами не на жизнь, а на смерть. Неясно, почему так должно быть, их схватка как будто лишена смысла, но этого требует рок.

— Да, да, — задумчиво кивал фюрер, и ему уже слышался полет валькирий. — Этого требует рок. Тут трезвый и бесплодный разум должен умолкнуть. Ему не видны сокровенные причины, — продолжал Гитлер веско, уже начиная увлекаться. — Но у нас они в крови, дорогой Лаутензак.

Оскар, ободренный тем, что его слова нашли отклик, пояснил:

— Да, тот, кто предназначен для власти, вынужден многое претерпеть.

— Вы изобразили мою внутреннюю борьбу в словах, которым придали поэтическую чеканность, — сказал Гитлер.

Разговор с ясновидящим, видимо, расшевелил фюрера. В течение тех двадцати минут, какие он еще мог пробыть у Кадерейтов, он бодро заговаривал то с одним, то с другим гостем, несколько раз смеялся тем особым беззвучным театральным смехом, которому его обучил актер Карл Бишоф. Прощаясь, Гитлер заявил доктору Кадерейту:

— Это был приятный вечер. Благодарю вас, доктор Кадерейт.

Тот ответил:

— Я рад, господин Гитлер, что вам у меня в доме понравилось.

— Зиг хайль! — сказал фюрер.

— Хайль, господин Гитлер! — ответил доктор Кадерейт.

Престиж Оскара в глазах общества возрос, — ведь он сумел поднять настроение фюрера. Но фрау Кадерейт упрямо продолжала обращаться с Оскаром как с клоуном.

— Видите, — насмешливо заявила она, — вам удалось развеселить даже фюрера.

Однако Оскар не утратил своего хладнокровия. Спокойно, почти нагло посмотрел он в ее задорное лицо, окинул взглядом с головы до ног всю ее изящную фигуру. Он был уверен и в себе и в ней.

Пауль Крамер работал. Он диктовал Кэтэ своим низким, приятным голосом. Он оттачивал фразы, расхаживая взад и вперед по комнате. То говорил с расстановкой, то увлекался, жестикулировал. Иногда он спешил, и тогда в голосе его появлялись высокие ноты и он слегка шепелявил. С Кэтэ он совершенно не считался. Сбившись, исправлял себя и нетерпеливо качал головой, когда она хотела переспросить.

Пауль работал над статьей о возрождении магии. Господствующие классы, пояснял он, заинтересованы в том, чтобы стимулировать ее развитие. Народные массы уже начали понимать, как просто было бы устранить основное зло, надо только воплотить в жизнь некоторые логические выводы. Насаждение магии и мистики — самый легкий способ удержать массы от нежелательных размышлений. Ведь надеяться и мечтать легче, чем думать, и усилий для этого требуется меньше, и рождается какое-то опьянение, успокоенность. Последовательное применение в нашей жизни выводов разума требует воли и мужества. Но человек по своей лени предпочитает прибегнуть к представлению о боге или чудотворце, который в самую тяжелую минуту непременно поможет. Ведь гораздо труднее собрать все свои силы и постараться трезво обдумать, как самому избавиться от беды.

Поэтому-то в сегодняшней Германии все мутное, туманное имеет такую притягательную силу. Поэтому Гитлеру и его клыке легче завоевать массы, чем Марксу и Фрейду.

Кэтэ писала с неохотой. Она ценила ясный, острый ум брата. Но к чему ведет все его теоретизирование? Никогда он не предложит ничего практического. Все это бесплодные умствования.

— Интересно, какую ты состроила физиономию, — вдруг сказал Пауль. — У тебя что, живот болит от того, что я тебе диктую?

Она и не знала, что ее чувства так явственно отражаются на ее лице. Рассеянно смотрела она куда-то в сторону, не ощущая за собой никакой вины, скорее удивление и неприязнь. Он прервал работу; да и время было позднее.

— Я, пожалуй, не пойду в «Социологическое общество», — решил Пауль. — А что, Кэтэ, если бы мы с тобой отправились куда-нибудь, — предложил он, — в кино или в ресторан?

— Я условилась встретиться с Оскаром Лаутензаком, — ответила Кэтэ; она слегка покраснела, тон был упрямый.

На худощавом, подвижном лице Пауля отразились досада и растерянность. Ему приходится быть свидетелем того, как она очертя голову бросается в любовную историю с этим паяцем; Пауль пытался удержать ее от этого сумасшествия, излечить от этой причуды. Но все доводы разума оказались бессильными перед ее безумием, а критические и иронические замечания заставили ее еще безрассуднее отдаться своей страсти. Пауль понимал, что, если он сейчас начнет бранить Лаутензака, она будет его защищать со всем присущим ей неукротимым упрямством.

Он испытывал к сестре глубокое и беспомощное сострадание. И, тщательно выколачивая трубку, понапрасну искал во всех закоулках своего ума такие слова, которые могли бы предостеречь ее, не раня. Ничего не нашел и промолчал.

Кэтэ догадалась о том, что происходит в душе Пауля. Как бы охотно она открыла ему свое сердце; ибо ее любовь к Оскару — да, любовь — была счастьем, к которому примешивалось так много горечи, и она мучительно жаждала поведать кому-нибудь о своем смятении. Пауль — ее брат, ее лучший друг, но, когда дело Касается смутного соблазна, который несет в себе Оскар, Пауль не находит ничего, кроме неуместных злобных шуток или в лучшем случае резкой критики. Ей нужен не анализ, ей нужны поддержка, утешение.

— Я тогда, пожалуй, все-таки отправлюсь в «Социологическое общество», наконец бросает Пауль как бы мимоходом; однако в его тоне чувствуется натянутость. Он выходит переодеться.

Оставшись одна, Кэтэ говорит себе, что она несправедлива к Паулю, не ценит его заботы о ней.

Оскар нисколько не старался проникнуть во все эти противоречия ее души. Все, что он говорил о психологии, было просто болтовней. Но он, ничего не обдумывая, с уверенностью лунатика, безошибочно умел попадать в тон ее настроению. Он не хвастал ни своими успехами, ни той роскошью, какой окружил себя. Он не предлагал ей денег, хотя ему, видимо, хотелось. Он дарил ей то, что она могла принять не краснея, — исследования но истории музыки, партитуры. Просил сделать для него то перевод с английского, то другую работу, хотя едва ли все это было нужно ему.

Пока Оскар говорил, пока он был с ней, ей казалось, что от него исходит особая жизненная сила. Вновь и вновь потрясал он ее своей способностью, словно по волшебству, из ничего извлекать нечто. Но когда она потом обдумывала то, что он говорил, все как бы растекалось между пальцами, и она понимала, что это вздор. За громкими словами Оскара была пустота.

Оскар чувствовал, когда Кэтэ принадлежит ему. Нетрудно было бы склонить ее и к тому, чтобы она спала с ним. Но этого ему было недостаточно. Он хотел, чтобы она принадлежала ему не на несколько минут, не на полчаса, но совсем, чтобы она верила в него. И Оскар выжидал. Он остерегался испортить дело торопливостью.

Однажды он решил, что час настал.

— Послушайте, Кэтэ, — начал он, — так дальше продолжаться не может. Я должен с вами поговорить откровенно. Вы бьетесь как рыба об лед, ваше бюро машинописи влачит жалкое существование. Почему бы вам не работать только для меня?

Она давно предчувствовала, что он обратится к ней с таким предложением. Она и хотела этого и не хотела. Сквозь тонкую кожу ее лица проступил румянец, три резкие складки обозначились над переносицей.

— Мне не нужно подаяния, — ответила она своим чистым голосом.

— Это нелепые мещанские предрассудки, — заявил он с непривычной резкостью. — Этим вы не отговоритесь. Вы слишком хороши, чтобы тратить свои силы на господина Мюллера или господина Шульца и за восемьдесят или сто марок переписывать их деловую корреспонденцию. Работайте для меня.

— У вас есть ваш Петерман, — возразила Кэтэ.

— На что он мне, — со злой усмешкой ответил Оскар. — Мне нужны вы, и вам это отлично известно. Одним своим присутствием вы уже помогаете мне, вдохновляете меня. Пожалуйста, не притворяйтесь, будто это для вас новость. С первого же дня я решил, что вы должны работать только для меня. Мое предложение — не подаяние. Даже не будь у меня денег, я бы все равно просил вас бросить всякую другую работу, отказаться от нее и отдавать свое время только мне. Ну что ж, вам пришлось бы поголодать.

— Я не могу бросить работу Пауля, — решительно сказала Кэтэ.

С трепетом ждала она, что ей ответит Оскар. Будь на месте Оскара Пауль, он бы ограничился трезвым и насмешливым замечанием. Оскар, вероятно, просто запретит ей работать для Пауля. Но она не подчинится его запрещению.

Однако Оскар не сделал ни того, ни другого. Он сказал только:

— Что ж, продолжайте работать для своего сводного брата Пауля, — и улыбнулся медленной, дерзкой, жестокой, надменной, презрительной улыбкой. Этой улыбкой он как бы разрезал на части Пауля Крамера. Он уничтожил его этой улыбкой гораздо более бесповоротно, чем мог бы сделать яростью, издевкой или продуманнейшей критикой.

Потом протянул к ней свои белые, мясистые, холодные, грубые руки. Его кольцо — новое, с большим камнем — врезалось ей в тело и причинило боль. Со страхом, отвращением, страданием и блаженством отдалась она его объятию, в нем он раздавил все возражения ее премудрого брата Пауля.

Зажав меж тонких губ папиросу, сидел Гансйорг в широком кожаном кресле; он казался в нем особенно щуплым. Его светлые брови были подняты, бесцветные глаза быстро скользили по страницам какой-то книжечки. Это был последний номер ежемесячника «Немецкая хроника», а читал он напечатанную в нем статью Пауля Крамера: «Возврат магической эпохи».

С улыбкой принял к сведению Гансйорг то, что господа из «Немецкой хроники» имели сказать по этому поводу. Доктор Пауль Крамер пишет неплохо. Уж он, Гансйорг, разбирается в этом, ведь он до известной степени профессионал, еще с того времени, когда издавался его «Прожектор». В «Прожекторе» писали хуже, чем в «Немецкой хронике», и в «Звезде Германии» тоже хуже пишут. Но тираж «Звезды Германии» на сегодняшний день, после первого же номера, превысил двести тысяч. А велик ли тираж «Немецкой хроники»? Говоря между нами, тысячи три? Не больше?

Нет, господа, в наши дни вопрос не в том — написана статья чуть лучше или чуть хуже. Будьте добры это учесть. Красивые слова, ритм, дух — все это годится в спокойные времена, когда можно отдохнуть в конце недели. Литература, господа, — это все равно что гостиная в квартире. А в нынешней Германии в одной комнате спят по четыре человека и никаких гостиных уже не существует. Литература приказала долго жить, господа, — ее песенка спета, requiescat in pace.[913]

С большим трудом, после многих тысячелетий, человеку удалось пролить свет на крошечный уголок своего внутреннего мира, своего духа. Не дадим же мраку снова вторгнуться в этот маленький, отвоеванный у него участок. Гансйорг усмехается еще наглее, закуривает новую сигарету. А что вы имеете против мрака, уважаемый господин Крамер? Почему мы должны не дать ему вторгнуться? Есть много людей, у которых глаза не терпят света. Огромное большинство — девятьсот девяносто девять из тысячи — чувствует себя гораздо уютнее в потемках.

Ваш написанный прекрасным стилем и прочувствованный призыв опоздал, господин Крамер. Ваш «свет» неотвратимо обречен на угасание. Когда мы придем к власти — а мы к власти придем, — мы выкорчуем вас, господа, вместе с вашими стилистическими изысками и вашим ритмом. Всех до единого выкорчуем, одним ударом, с железной энергией. Мы покончим с вами. Мы ни перед чем не остановимся.

Щуплый Гансйорг сидит в широком кресле, курит, усмехается. Этот господин Крамер — без сомнения, еврей — неплохо отгадал знамения времени. И изложил с превосходной ясностью многое из того, что он, Гансйорг, до сих пор только смутно чуял. Но вся беда в том, что господин Крамер и другие господа евреи и скоты-интеллигенты сделали из своих аккуратно сформулированных прозрений неправильные выводы, а он, Гансйорг, и его единомышленники из своих смутных ощущений — правильные. Все это ясно как день. Раз уж мы живем в эпоху мрака, нельзя жить так, словно живешь в эпоху света. Надо приспосабливаться, господин доктор Крамер, и мы вас этому еще научим.

Крамер? Пауль Крамер? Эта фамилия не раз попадалась Гансйоргу, но ведь этот Крамер, кроме того… Ну конечно, он же брат той самой Кэтэ Зеверин.

Кэтэ для Гансйорга — как бельмо на глазу. Не только потому, что она временами совершенно вытесняет Петермана, но в ней чувствуется какой-то дьявольский критицизм, может быть, она его переняла у братца. Она смотрит на тебя так, точно ты последнее дерьмо. По крайней мере, на него, Гансйорга, она так смотрит. Но она, разумеется, и в Оскаре находит кучу недостатков; ему нелегко приходится с ней, когда дело касается его «видения». Конечно, спать она с ним спит, тут уж ее братец со всеми своими теориями ничего не смог поделать. Красива она бесспорно, эта шлюха, признать надо. Правда, на его,Гансйорга, вкус, она немного тоща и длинна, но удовольствие все же доставить может.

К сожалению, все это — чисто абстрактные рассуждения. Не везет ему у женщин, не помогает даже его блестящая карьера. А ему женщины нужны, настоящие женщины, и, как ни странно, его привлекают больше всего те, которые липнут к Оскару. А у них-то он и не имеет успеха. Оскару — тому достаточно взглянуть на бабу, и она уже растаяла. И на долю его, Гансйорга, остаются только всякие Карфункель-Лисси. Везет ему, этому Оскару, этому паразиту несчастному. Всегда и всюду он был любимцем, даже их строгий папаша питал к нему слабость, уже не говоря о мамаше.

И все же, не вытяни его за уши Гансйорг, торчал бы он сейчас в Мюнхене, зарабатывал бы свои несчастные две с половиной сотни марок. Но Оскар как будто начисто вычеркнул это из своей памяти. Пес неблагодарный, вот он кто!

«Я могу получить на той неделе еще три тысячи?» Он заявляет это таким тоном, словно просит в колбасной отпустить ему паштета из печенки. Чтобы раздобыть эти три тысячи, милейший, нужно каждый раз знаешь как поворочать мозгами? Расходы партии все растут, пропаганда перед выборами рейхспрезидента стоит бешеных денег. Поэтому приходится экономить на всем остальном, и прежде всего на культурных мероприятиях. А культурные мероприятия — это в первую очередь «Союз по распространению германского мировоззрения», это «Звезда Германии», культурные мероприятия — это Оскар и сам Гансйорг.

Оскар, видите ли, стоит выше подобных забот, он лишь высокомерно пожимает плечами, предоставляя все труды Гансйоргу. Но теперь хватит. Гансйорг так и скажет Оскару, неблагодарному псу. Он ткнет его носом.

Вот почему во время очередной встречи с братом Гансйорг был особенно язвителен. «Звезду Германии», заявил он, основали только для того, чтобы пропагандировать Оскара. Поэтому господину пророку придется теперь приналечь на работу.

Оскар надменно ответил, что писать об оккультизме можно только но вдохновению.

— По вдохновению? — насмешливо и злобно переспросил Гансйорг. — Вздор. Ты просто ленивая скотина. Вот и все. Я настаиваю, по крайней мере, на том, чтобы ты крепче держался за фрау фон Третнов. Твои финансы не в таком состоянии, чтобы ты мог пренебрегать своими благодетелями.

Не повышая голоса, Оскар спросил:

— Ты что? Спятил? Ты намерен указывать мне, как вести себя с женщинами? Я не сутенер. — Он намеренно подчеркнул это «я».

— Осмелюсь тебе напомнить, — небрежно бросил Гансйорг, — что твое кольцо еще не оплачено. Если ты не будешь держаться за Хильдхен, то ювелир Позенер в недалеком будущем отберет у тебя кольцо обратно.

При этом предупреждении Оскар испытал легкий страх. Но тут же овладел собой.

— Мой милый Гансйорг, ты на этот счет слишком труслив… — проговорил он беспечно, успокоительно. И самодовольно добавил: — Граф Цинздорф тоже жалуется на твою трусость в денежных делах.

— Не болтай чепухи, — возмутился Гансйорг, и его зеленовато-бледное лицо дрогнуло. Он не выносил Цинздорфа. Ульрих фон Цинздорф стал между ним и Проэлем, и Манфред, эта подлая тварь, теперь нередко пользуется Цинздорфом для воздействия на Гансйорга. Когда Гансйорг начинает наглеть, Проэль лишь посмеивается и в течение двух-трех дней не допускает к себе никого, кроме Цинздорфа; что тогда остается Гансйоргу, как не, смирившись, ползти к нему? Кроме того, Гансйорг завидовал успеху Цинздорфа у женщин. К молодому графу женщины липли еще больше, чем к Оскару. Всех пленяло его красивое, гордое, жестокое лицо, а то, что от него пахло кровью многих убийств, еще больше распаляло его поклонниц. И этот надменный мальчишка-аристократ еще осмеливается выставлять его, Гансйорга, перед братом каким-то мелочным Скрягой! А Оскар, этот баран, и уши развесил. Так противно, что плеваться хочется.

— Тебе известно лучше, чем кому-либо, — заявил он, с трудом сдерживаясь, — что я не мелочен. Но Цинздорфу чем больше даешь, тем больше он требует. И все равно он каждого считает мразью. Такого чванного презрения, какое этот господин питает к нашему брату, я еще не встречал. Ты что — дал ему денег? — спросил Гансйорг в упор, сухо, резко.

— Дал, — вызывающе ответил Оскар.

— Ну конечно, — с горечью отозвался Гансйорг, — Цинздорфам ни в чем нельзя отказать! За честь водиться с графьями приходится платить.

— Я только исправил то, что ты испоганил своей скаредностью, защищался Оскар.

— Ни пфеннига он тебе не вернет, — продолжал Гансйорг, — даю голову на отсечение. Ты взял с него какую-нибудь расписку?

Оскар, гордый своей предусмотрительностью, кивнул.

— Идиот, — сказал Гансйорг, — в тех сферах, где живут Цинздорфы, деньги даются только под честное слово. И обратно их не получают, это известно заранее. Брать долговую расписку с графа Цинздорфа! Теперь он объявит, что ты еврей паршивый и неизвестно зачем небо коптишь, теперь даже я в сравнении с тобой окажусь мотом и аристократом! Что ты будешь делать с этой распиской, святая простота? Судебного исполнителя к Цинздорфу пошлешь? Ведь это курам на смех! Партия — это тебе не какое-нибудь добропорядочное, мещанское коммерческое предприятие! Мы здесь не в Дегенбурге, мы в первобытном лесу. Здесь действуют не документы, а законы джунглей. А распиской советую подтереться.

Оскар был потрясен. В глубине души он боялся, что Малыш прав. Цинздорф опасен, Оскар чуял это. Выманить деньги у Оскара, когда они ему самому так нужны, — это может себе позволить только аристократ, для которого законы не писаны. Оскар сидел подавленный, обалдевший.

— Весь день одни неприятности, — сердито пожаловался он. — И зачем я поддался твоим уговорам! Надо было остаться в Мюнхене.

— Для тебя и трудиться не стоит, — сказал Гансйорг.

Кэтэ продолжала жить у брата, как будто ничего не произошло. Изредка она еще делала попытки объяснить ему свои отношения с Оскаром, надеясь, что брат ее поймет, выкажет к ней участие. Она понимала, что ему хотелось бы ей помочь, но его манера выражать свои чувства причиняла ей только боль.

Она рассказывала Паулю об отдельных черточках Оскара, которые казались ей милыми, мирили с его тщеславием. Вспоминала забавные случаи, показывавшие, что в напыщенном комедианте Лаутензаке кроется простодушный мальчуган. Все это едва ли доходило до Пауля. Однажды он даже прервал ее рассказ своей любимой фразой:

— Это не интересно.

С тех пор Кэтэ перестала упоминать имя Оскара. Видно, ей в этом случае придется обойтись без помощи брата. Между тем Пауль страдал за Кэтэ. Но он чувствовал, что слишком неловко подходит к ней, и отказался от попыток отрезвить ее. Его пугала мысль, что Кэтэ, быть может, придется пройти через мучительные испытания и только тогда она исцелится от своего безумия.

И вот оба боялись хотя бы словом обмолвиться о том, о чем думали непрестанно. Они слишком хорошо знали друг друга, знали, что оба вспыльчивы, упрямы и дело может дойти до разрыва, а в результате — и до разлуки. Этого нельзя было допускать, Пауль не хотел терять Кэтэ, а ей, как бы часто и горячо ни сердилась она на брата, совместная жизнь с ним давала какую-то опору. Все в его натуре противоположно Оскару, все вызывало на критику Оскара, ей же нужна была критика. Она не хотела безнадежно утонуть в своем чувстве…

Пауль теперь везде сталкивался с нацистами. Они могли довести до белого каления, они торчали всюду, куда ни плюнь. Нигде не ощущалось серьезного желания покончить с этим безобразием. Все отступали, шли на компромиссы. От этого прямо тошнило. Все больше издателей и газет опасались раздражать столь сильного противника и заявляли Паулю, что вынуждены будут отказаться от его сотрудничества, если он не прекратит своих нападок на нацистов. А он тем яростнее атаковал этот сброд. Он не знал ни страха, ни осторожности. Посещал собрания, на которых выступал Гитлер, бросал с места реплики, участвовал в драках. Однажды его принесли домой в весьма плачевном состоянии. Когда Кэтэ испуганно стала его расспрашивать, он уклонился от объяснений; лишь от посторонних узнала она, при каких обстоятельствах его так обработали.

Пауль и господин Кипенрат, его издатель, сидели в зале отеля «Эдем». Они расположились в нише; был час вечернего чая. Господин Кипенрат объяснял Паулю, почему он, к сожалению, вынужден отказаться от издания «Рихарда Вагнера».

Потом они поговорили о том, о сем. И вдруг Пауль увидел сестру, она шла с этим Лаутензаком. Пауль сидел в нише, она не могла его сразу заметить. Ему же было очень хорошо видно, как они выбрали столик в той части зала, где танцевали; сели, стали заказывать. Они очень подходили друг к другу, и их, видимо, связывала большая близость. Как ни больно было Паулю, он констатировал с полной объективностью, что этот тип очень эффектен, пожалуй, эффектнее всех сидевших здесь.

Господин Кипенрат, довольный, что наконец отделался от неприятных обязанностей, заявил, что ему пора. Пауль остался. И вот он сидит в этой нише один, с горечью устремив свои удлиненные карие глаза на сестру и на своего врага.

Оскар почуял присутствие чего-то враждебного. Стал искать, обнаружил сидевшего в нише сухопарого человека, разглядел его высокий лоб, выступающие скулы, нос с горбинкой. Он не знал Пауля в лицо.

— Скажи, это не твой сводный братец? — осведомился он у Кэтэ небрежно, будто мимоходом.

Кэтэ покраснела.

— Тебе не кажется, что он слишком нагло уставился на нас? — спросил он через некоторое время.

Кэтэ упрямо ответила:

— Пауль тоже имеет право сидеть здесь, в «Эдеме».

Но положение создалось неловкое для всех троих. А Пауль продолжал сидеть; он смотрел на них в упор, отводил взгляд и опять смотрел в упор. Отметил, что Оскар держится гораздо увереннее, чем он сам. Даже вспотел. Обозлился на свою беспомощность. С таким рохлей, как он, этот детина мигом расправится.

Оскар притворялся равнодушным, весело болтал. Но он не был равнодушен. Посреди какой-то незначительной фразы он вдруг прервал себя и заметил со злым смешком:

— Он мне заплатит за свою наглость. — И так как она испуганно посмотрела на него, добавил еще злее: — Не бойся. Никакого скандала я не устрою. Ничего худого не произойдет. Но я хочу позабавиться.

Так они сидели довольно долго: Оскар и Кэтэ — за столиком у края танцевальной площадки, Пауль — в нише. Никто не хотел уйти первым. Оскар и Кэтэ танцевали, возвращались к своему столику, болтали. А Пауль сидел в нише и читал газеты: одну, другую, третью, потом опять первую.

Казалось, прошла целая вечность. Пауль подозвал кельнера, расплатился. И с этой минуты Оскар не сводил с него глаз. Сначала он смотрел прямо в лицо Паулю, потом, когда тот повернулся, стал смотреть на его профиль, потом уставился ему в спину. Его пристальный, сосредоточенный взгляд провожал врага через весь зал — от ниши до выхода, а путь этот был довольно долог. Походка Пауля становилась все более связанной, в конце концов он уже шагал как марионетка. Оскар все еще не спускал с него глаз и процедил сквозь зубы, с мрачным удовольствием:

— Сейчас он у меня попляшет, твой братец, смотри.

Кэтэ с тревогой следила за Паулем, уже приближавшимся к выходу. В его фигуре чувствовалась какая-то необычная напряженность, он шел, точно слепой. Вот он уже у вращающейся двери. Но, странное дело, он никак не мог выйти. И начал вертеться вместе с дверью, нелепо, унизительно, смехотворно. Этот танец с дверью продолжался очень недолго — меньше минуты. Но Кэтэ да, вероятно, и Паулю показалось, что прошла целая вечность, пока швейцар наконец не придержал дверь и не освободил Пауля из странного плена.

С этого дня ко всем чувствам, которые Кэтэ испытывала в отношении Оскара, и как бы близки они друг к другу ни были, примешивалась какая-то доля страха перед живущей в нем неведомой силой.

Тот самый господин Иоахим Тишлер, которому Оскар напророчил в недалеком будущем обветшалый могильный памятник и который пожелал после этого уточнить подробности, с трудом нашел доступ к Оскару. Прежде всего в «Союзе по распространению германского мировоззрения» с него содрали головокружительный гонорар за консультацию; потом заставили подписать целый список обязательств: не обманывать маэстро, не разглашать полученных советов, не подавать на Лаутензака в суд за убытки, которые может понести, следуя его указаниям.

Все же консультация наконец состоялась, после нее вторая, третья. Оскар давал господину Тишлеру советы, вполне определенные, следуя инструкциям Гансйорга. Экономические интересы Тишлера были примерно те же, что и доктора Кадерейта. Однако доктор Кадерейт мог ждать, мог держаться политики дальнего прицела, но то, что было дозволено ему, могло оказаться слишком опасным для господина Тишлера. Баланс господина Тишлера пошатнулся, выяснилось, что у доктора Кадерейта есть юридические основания вмешиваться в дела господина Тишлера. И господин Тишлер, теснимый компаниями, входившими в состав концерна доктора Кадерейта, вдруг оказался в безвыходном положении.

Лицо у господина Тишлера становилось все более серым. Тогда он обрушил всю свою ярость на Оскара, заговорил об обмане, отчаянно поносил ясновидящего. Некоторые газеты занялись этой историей. В ответ на все нападки Тишлера Оскар только надменно пожимал плечами. Гансйорг тоже не относился к ним серьезно. От судебного иска Оскар был застрахован подписью Тишлера; репортерам же Гансйорг объяснил, что господин Тишлер, очевидно, не понял ясновидящего. Гансйорг находил, что в конце концов это дело создаст Оскару рекламу — только и всего. Люди думают так: если уж с человеком советуются тузы промышленности, значит, в нем что-то есть.

В результате господин Тишлер застрелился.

На Оскара повеяло холодом. Ведь когда он пророчил этому человеку близкую смерть, он хотел всего лишь пошутить. Что же это — случайность? Или его предсказания, даже оброненные мимоходом, осуществляются судьбой? Предсказание Оскара исполнилось прямо-таки с топографической точностью. Ибо наследники Тишлера, рассерженные отсутствием денег, не выполнили его дорогостоящего желания — перевезти тело покойного на его родину, — а похоронили его в Берлине, на Лесном кладбище.

Оскар быстро оправился от этого потрясения; вместо трепета перед роком он испытывал теперь даже некоторое удовлетворение, нечто вроде восхищения самим собой. С холодным, деловым интересом разглядывал он фото господина Тишлера в газетах, прочел намеки на исполнение пророчества Лаутензака. Если от него исходит мрак, то, по крайней мере, не серый и скучный, а волшебный, притягивающий.

А Кэтэ, видимо, воспринимала все это иначе. При их следующем свидании она была замкнута, холодна как лед. Он знал ее слишком хорошо и потому не стал объясняться. Вместо этого он начал диктовать ей статью для «Звезды Германии». Пустился в туманные рассуждения относительно современной эпохи, назвал ее эпохой слабости и сентиментализма, уже не дерзающей обратиться к древним целительным силам разрушения. Без умирания нет становления, без убийства нет творчества. Суровая деятельность телепата, который черпает силу в древней стихии праматерей, не может считаться с банальными возражениями слабосильного гуманизма. Человек-созидатель ни в какие эпохи не боялся переступать через трупы.

Он прервал себя, заглянул ей в лицо. Оно было почти безобразным, так исказила ее черты злая, ироническая усмешка.

— Мои рассуждения тебе, видимо, не нравятся, — сказал он тоже злобно и вызывающе.

— Я нахожу твою позицию отвратительной, — ответила она.

— Что ж, все яснее ясного, — насмешливо отозвался он.

Она пересилила себя, предоставила ему возможность оправдаться:

— Когда ты давал советы этому Тишлеру, ты думал о том, какие последствия могут вызвать твои слова?

— Не я распоряжаюсь судьбой, — возразил он надменно, — я только возвещаю ее решения.

— И ты нисколько не считаешься с людьми, которые к тебе обращаются? — продолжала Кэтэ, пораженная его бессердечием.

— Я их предостерегаю, — ответил Оскар, — ответственность ложится на них. Да и потом, кто он такой, этот господин Тишлер! — добавил он презрительно.

На этот раз «видела» Кэтэ. Она видела воочию, как он этого господина Тишлера — живого и мертвого — навсегда вычеркнул из своего сознания. Он же, ясновидящий слепец, не заметил, что в эту минуту сильнее подорвал ее привязанность к нему, чем это могла бы сделать вся мудрая критика Пауля Крамера.

Как всегда, предсказанье Оскара исполнилось, в этом не приходилось сомневаться. Господин Тишлер только поднял популярность Оскара своими проклятиями и заверениями, что именно Лаутензак — виновник его несчастий. Смерть его оказалась прямой пропагандой в пользу ясновидящего. Мало кого это оттолкнуло так, как оттолкнуло Кэтэ. Напротив, в Берлине 1932 года мужчин и особенно женщин из высших кругов общества привлекал легкий запах крови, который исходил не только от графа Цинздорфа, но теперь и от Оскара.

Среди полученной корреспонденции Оскар нашел приглашение от Кадерейтов. Было отмечено особо: «Ожидается фюрер». А Ильза Кадерейт приписала своим твердым изящным почерком: «Хотелось бы немного развлечься». Она не уточнила, к кому относились ее слова — к фюреру или к ясновидящему.

Хотя Оскар и ждал колких замечаний Ильзы, все же, отправляясь к Кадерейтам, он был полон приятных надежд. Он не видел Ильзы с того вечера, она ему очень нравилась, и он был уверен — он же знал этих великосветских дам, — что самоубийство Тишлера в ее глазах украшает его не меньше, чем новый фрак, который сшили ему умелые руки великого мастера, портного Вайца.

Но на этот раз не Ильза, а доктор Кадерейт не оставлял его в покое своими язвительными шуточками.

— Ваши пророчества, милейший Лаутензак, напоминают способы лечения лошадей, — заявил этот белокурый великан. — Здоровому пациенту лошадиные дозы идут на пользу, а слабого приканчивают.

И все в том же роде. Оскар принимал эти шутки спокойно, сдержанно.

В тот вечер фюрер приехал рано, просидел долго. И не случайно: был самый разгар избирательной кампании, шла ожесточенная борьба. Необходимо было подогреть симпатии тех, кто финансирует движение; на этом настаивал Манфред Проэль.

Впрочем. Гитлер выглядел сегодня неплохо, трудно было поверить, что он так уж измотался и переутомился. Он опять заметил Оскара.

— Как вам кажется, господин Лаутензак, каков будет результат этих выборов? — спросил он. — Хорошее у вас предчувствие?

Оскар погрузил свой взор в глаза фюрера и, в то время как все навострили уши, раздельно и не повышая голоса, со спокойной уверенностью возвестил:

— Нам предстоит поражение, но это будет чисто германское, почетное поражение.

Никто не проронил ни слова. Фюрер молчал хмуро и многозначительно. Наконец он сказал:

— Благодарю вас за откровенность. Вы, собственно говоря, тут ни при чем, господин Лаутензак. Это судьба. Она возлагает на меня бремя уничижения, это же, по существу, проституированные выборы.

— Оказывается, вы — храбрый клоун, — насмешливо прошептала Оскару Ильза Кадерейт.

Гитлер сделал несколько шагов, подумал и снова вернулся к Оскару.

— Будьте и впредь так же правдивы, — сказал он, проникновенно глядя Оскару в глаза, — я не заставлю вас расплачиваться за коварные удары судьбы. Как только мы возьмем власть, я создам высшую школу тех таинственных наук, верным служителем которых вы являетесь.

Оскар горячо поблагодарил его.

Затем Гитлер отбыл.

— Очень сожалею, — сказал он, — что мое пребывание в кругу таких интересных людей было столь кратким. Зиг хайль!

— Хайль, господин Гитлер! — ответил опять доктор Кадерейт.

Когда Оскар прощался, Ильза сообщила ему, что на следующей неделе доктор Кадерейт уезжает в Рурскую область, чтобы навести порядок на одном из заводов покойного господина Тишлера, — этот завод теперь перешел к нему в руки. Со стороны Оскара было бы очень мило, если бы он в отсутствие Кадерейта согласился развлечь ее. Ведь он же зарекомендовал себя в этом отношении.

Оскар осматривал выставку скульптора Анны Тиршенройт, открывшуюся вчера в галерее Томазини: это первая выставка в Берлине, на которой ее творчество представлено столь полно. Все газеты поместили восторженные рецензии.

Медленно переходил Оскар от одного произведения к другому. Многие из них были ему знакомы. Вот «Швея», вот «Мальчишка, продающий газеты», смелый барельеф «Справедливость», «Философ». Была здесь и та скульптура, на которую он всегда смотрел с каким-то отвращением и даже со страхом, изображение его рук, его искусных, больших, холеных, грубых рук. «Руки артиста» — называлась эта вещь в каталоге.

Вторично прошел он через залы. Да, теперь он видел все. Но одной вещи он так и не нашел — маски. Ему уже бросилось в глаза, когда он читал газетные отчеты, что «Маска» там не упоминалась. Старуха дважды делала ее: одну она отдала ему, другую оставила себе. Но на этой выставке маски не было.

Что это? Ответ на его письмо, на его искреннюю попытку оправдаться? Или она отреклась от маски, хотя вложила в это произведение столько мастерства, любви, силы, и признает только «Руки», отвратительную вещь, которая производит впечатление чего-то мертвенного и обвиняющего?

Раздраженный, вернулся он домой. На письменном столе его ждала корректура очередного номера «Звезды Германии». Там была маленькая статейка Оскара, напечатанная с большими пробелами, чтобы текст казался длинней. Хотя Гансйорг и призывал его взяться за работу, Оскар из упрямства решил не слишком утруждать себя. А это что? Заметка о выставке Тиршенройт? Он прочел, вспыхнул, прочел вторично. «От творчества Тиршенройт, — говорилось в заметке, — веет тем дешевым состраданием к угнетенным, которое интеллигенция прошлого поколения считала хорошим тоном. „Искусство“ этой женщины всего-навсего худосочный большевизм, перенесенный в культуру. Она — одно из тех явлений, которые новая Германия должна выбросить в мусорный ящик». Вся эта заметка состояла сплошь из глупых, издевательских нападок.

Оскара охватили стыд и гнев. Если заметка попадется старухе на глаза, она решит, что это он мстит ей за отречение от его маски. Нет, на такую мелочную, подлую месть Оскар Лаутензак не пойдет.

Он позвонил Гансйоргу. Грозно потребовал, чтобы заметку сняли. Гансйорг удивился, что Оскар из-за такого пустяка поднимает шум.

— Я настаиваю на том, чтобы заметку выбросили! — бушевал Оскар.

— Если бы я даже хотел, — ответил Гансйорг, — я не смог бы вечно считаться с твоими приступами сентиментальности. Номер уже отпечатан: набор другой статьи — дорогое удовольствие.

— Я заплачу, — высокомерно бросил Оскар.

— Я бы на твоем месте так не швырялся деньгами, — назидательно заметил Гансйорг. — До первого числа «Германское мировоззрение» платить больше не будет, — пожалуйста, учти это. Через час я тебя опять спрошу, готов ли ты действительно покрыть убытки. — Он повесил трубку.

Оскар сидел, задумавшись, сжав полные губы.

— Соедините меня с фрау Тиршенройт, — повелительно бросил он Петерману.

— Фрау Тиршенройт не может подойти к телефону, — доложил через несколько минут секретарь.

— Вы спросили, когда с ней можно поговорить? — осведомился Оскар.

— Фрау Тиршенройт отказывается говорить с господином Лаутензаком, произнес Петерман, по обыкновению тихо и словно в чем-то извиняясь. И все-таки Оскар уловил в его голосе беспредельное гнусное злорадство. Но он сдержался и не дал этому лицемеру по морде.

С горьким чувством поехал Оскар в отель Бельвю. Фрау Тиршенройт была дома. Оскар попросил доложить о себе. Швейцар, переговорив по телефону, с вежливым и бесстрастным лицом сообщил ему, что фрау Тиршенройт сейчас принять не может.

— Никого? — почти против воли спросил Оскар.

Швейцар заколебался на мгновение.

— Полагаю, что никого, — сказал он затем.

Когда Оскар выходил из гостиницы, он в дверях столкнулся со старухой Терезой, экономкой Тиршенройт, и небрежно кивнул ей. Она не ответила, только посмотрела на него вызывающим и враждебным взглядом, словно хотела сказать: «Твоя песенка спета, у нас тебе больше делать нечего».

Через час после этого позвонил, выполняя свое обещание, Гансйорг. Он осведомился, действительно ли Оскар готов оплатить стоимость нового набора.

— Да, конечно, — отрезал Оскар.

Спустя некоторое время он запросил через Петермана, сколько это может стоить. Оказалось, что сумма, которую он должен внести, подорвет его бюджет на ближайшие два месяца.

Рассерженный, позвонил он ювелиру Позенеру и попросил в ближайшие два месяца не брать с него взносов за кольцо.

Как и следовало ожидать, выборы рейхспрезидента закончились поражением нацистов. За этим последовали неизбежные перемены: вооруженные отряды партии были запрещены, партийные кассы опустели. Это не явилось неожиданностью для руководства, но все же надо было приноравливаться, сокращать расходы.

Все организации нацистской партии ощутили эту экономию на собственной шкуре, и прежде всего «Германское мировоззрение».

Гансйорг вынужден был заявить Оскару, что больше не в состоянии выполнять его бесконечные требования и поэтому от роскошного образа жизни на Ландграфенштрассе придется отказаться.

Оскар воображал, что его удачи будут непрерывно расти, как это было до сих пор. И планы его становились все более необузданными. Он мечтал построить себе дом, который был бы идеальным жилищем и студией ведущего оккультиста эпохи. Сидя в своей келье, Оскар уже мысленно построил этот дом: он высится на небольшом холме, снаружи благороден и прост, внутри же полон таинственности и тяжелой, внушительной роскоши, словом — волшебный замок Клингзора.

А сейчас перед ним стоит Гансйорг и сухо сообщает:

— Все кончено. Лопнули твои мечты. Две тысячи марок в месяц я еще могу тебе обеспечить, — заявил Малыш решительно. — Но сверх того — ни пфеннига.

— Две тысячи марок? — повторил мрачно и презрительно Оскар. — Теперь ясно, чего стоят все твои обещания.

— В жизни не видел такой неблагодарной скотины, — сказал Гансйорг. Две тысячи марок — да ведь это оклад министра. Если бы тебе, когда ты еще сидел в Дегенбурге или в Мюнхене, кто-нибудь сказал, что ты будешь получать от меня ежемесячно эдакий куш, ты бы назвал такого человека сумасшедшим.

Оскару возразить было нечего. Он прекратил бесплодный спор, заявив:

— В общем, дело дрянь. — Потом умолк, хмурый и подавленный.

Гансйорг только этого и ждал.

— Пожалуй, — начал он осторожно, после небольшой паузы, — я укажу тебе способ поправить твои финансы.

Оскар взглянул на него с надеждой.

— Твой договор с «Германским мировоззрением» предусматривает, что ты находишься в распоряжении только этой организации, — начал Гансйорг. — Но ввиду сложившихся обстоятельств «Германское мировоззрение», несмотря на свои твердые принципы, честность и добропорядочность, может быть, и согласилось бы пересмотреть этот параграф.

— Ты думаешь? — спросил Оскар, радостно оживившись.

— Гарантировать я, конечно, ничего не могу, — ухмыльнулся Гансйорг.

— Конечно, можешь, — воскликнул Оскар. — Ведь «Германское мировоззрение» — это ты.

— Ну, хорошо, допустим, — величественно согласился польщенный Гансйорг. — Если ты желаешь выступать публично, со стороны «Германского мировоззрения» возражений не будет. Правда, после того как «Союз» с таким невероятным усердием тебя пропагандировал, он мог бы претендовать на комиссионные и участие в прибылях. А взамен мы тебе расчистили бы путь. У нас есть связи, мы можем добиться договора со «Scala».

В душе Оскара поднялась целая буря. Когда Алоиз предлагал ему подготовить вместе какой-нибудь номер, то предполагалось, что они будут выступать в провинциальных городах, самое большее — в Мюнхене. А сейчас Оскар видел перед собой зал «Scala», самого большого варьете в стране, видел световые рекламы, гигантские афиши, видел множество людей, которые не сводят глаз с его уст, с его рук, изображенных когда-то Тиршенройт с такой жестокой и двусмысленной выразительностью. Да, его, как и фюрера, вдохновит отклик толпы, этот отклик вольет в него силу.

Правда, его программа должна стать еще сенсационнее, его трюки грубее, а маска окажется еще дальше от него и выше, ему будет еще труднее до нее дорасти.

Но он был бы глупцом, если бы эти соображения его остановили. Он будет выступать. Конечно, будет. Он ведь только того и ждал, чтобы Гансйорг это предложил. Таким образом, возникшие материальные трудности оказались для него еще и благом.

— Хорошо, — согласился он с видом мученика. — Если ты не видишь другого выхода, я согласен выступать.

Когда Алоиз узнал об этом проекте, он тоже воодушевился. Перспектива покончить с «комнатной» работой и показать свое искусство на настоящей сцене, перед настоящей публикой подействовала на него, как благодатный дождь на засыхающий куст.

Вскоре, однако, выяснилось, что «Германское мировоззрение» не намерено выпускать это дело из своих рук. Гансйорг стал во все вмешиваться, требовать то одного, то другого. И настроение Алоиза омрачилось. Он изо всех сил сопротивлялся этому вмешательству.

— Я больше не желаю опускаться до политического агента, — выкрикивал он своим ржавым, хриплым голосом. — Я артист и не хочу быть подручным ни у нацистов, ни у Оскара. Я полноправный сотрудник. Второй раз вам меня не одурачить. Мой договор со «Scala» будет составлять Манц, и никто другой. А вы — известные ловкачи, знаю я вас.

— Напрасно вы так разоряетесь, господин Пранер, — заметил Гансйорг; сочетание берлинского жаргона с баварским выговором привело Алоиза уже в полное бешенство.

— «Германское мировоззрение» дает вам возможность выступить в «Scala», и это чистая любезность с его стороны! — продолжал Гансйорг.

— Знаем мы эту чистую любезность! — вскипел Алоиз. — Вы получаете двадцать пять процентов и на своем новогерманском языке называете это «чистой любезностью»? Даже против этого я не возражаю: берите себе двадцать пять процентов. Я привык к тому, чтобы меня эксплуатировали. Но чего Алоиз Пранер, по прозванию Калиостро, не позволит коснуться — это его артистической чести. Тут я ничего знать не хочу. Тут я призову на помощь Манца. И пусть Манц смотрит в оба, чтобы вы не посадили пятна на мою репутацию артиста. Манц сумеет с вами поговорить. В двадцать два сантиметра должны быть буквы моей фамилии на афишах! И больше я знать ничего не хочу!

Однако антрепренер Иозеф Манц был вовсе не в восторге от того, что ему приходится защищать интересы фокусника Калиостро. Обойти «Германское мировоззрение» было нельзя — «Союз» ставил в договоре с Калиостро свои условия, а когда дело касалось нацистов, у него, Манца, была несчастливая рука. Его все больше угнетала мысль о том, что он в свое время не устроил ангажемента актеру Гитлеру. А этот Адольф Гитлер не из тех, кто забывает. Если он в конце концов все же станет рейхсканцлером или рейхспрезидентом, то уж он Манцу припомнит, что это из-за Манца ему, Гитлеру, пришлось отказаться от карьеры актера и податься в политику.

Поэтому переговоры между Манцем и Гансйоргом шли очень туго. В денежных делах Гансйорг не был мелочен, но ему хотелось — как Манц и предвидел оттеснить Алоиза на задний план. Маленький колючий Гансйорг и жирный флегматичный Манц оказались достойными противниками. Гансйорг был напорист, Манц — упрям. Как бы безобидно Гансйорг ни формулировал параграфы договора, юркие глазки Манца сейчас же высматривали все, что могло ущемить интересы его Калиостро.

— Нет уж, милейший, — говорил он, похохатывая визгливым жирным смехом, — лучше мы этого писать не будем.

Гансйорг не отличался добродушием, и флегматичная, стойкая хитрость Манца доводила его до бешенства — он нередко испытывал соблазн отправить этого жирного наглеца на тот свет. Но ведь речь шла о Калиостро, поэтому Гансйорг сдерживался, говоря себе, что еще настанет день, когда он с этого сукина сына взыщет сполна, и продолжал переговоры.

Наконец нашли компромиссное решение.

— Видите, милейший, — сказал Манц с баварской медлительной вежливостью, — вот мы с вами все же и договорились.

Гансйорг прикинулся миролюбивым и, улыбнувшись, оскалил все свои острые мелкие зубы — зубы хищника. Но Манц знал, с кем имеет дело, знал, что, несмотря на дружелюбный, любезный тон этого сопляка, в будущем — лучше не попадаться на глаза Гансу Лаутензаку.

Оскар и Алоиз много работали над подготовкой сногсшибательного номера, в котором они хотели показать себя во всем блеске; снова и снова проверяли они каждую мелочь — взвешивали, меняли, отбрасывали; то они хвалили друг друга, то один обзывал другого презренным ослом; они то становились друзьями — водой не разольешь, то обменивались уничтожающими характеристиками; увлекались новыми замыслами, ссорились, порывали навсегда, мирились.

Наконец порешили на следующем: номер пойдет под названием «Правда и вымысел». Сначала Алоиз покажет свои самые блестящие фокусы, причем публике так и заявят, что это фокусы. Тем самым подлинность экспериментов, с которыми потом выступит Оскар, будет еще более подчеркнута. Оскар решил вначале продемонстрировать несколько телепатических и гипнотических экспериментов, не подготовленных заранее, без трюков. Увенчать все это он намеревался «сенсационным» номером вызывания умерших и одним-двумя пророчествами.

После того как было предложено и отвергнуто немало покойников, они решили вызвать героя морских сражений Бритлинга из его океанской могилы. Алоиз предложил показать зрителям если не призрак Бритлинга, то хоть некоторые его атрибуты: Алоиз был мастер на такие штуки. Однако Оскар решительно отклонил это предложение. Он рассчитывал на силу внушения. Надо как следует внутренне подготовиться, и тогда Бритлинг так убедительно будет вещать через него, что каждый увидит покойного воочию.

Алоиз принес кучу фотографий героя, а также грампластинки с записью его голоса. Запершись в комнате со звуконепроницаемыми дверями и стенами, Оскар и Алоиз репетировали. Голос покойного должен был звучать так, чтобы слышавшие его при жизни испугались сходства; вместе с тем этому голосу следовало придать что-то загробное. Оскар научился настолько хорошо это делать, что ему приходилось себя сдерживать, иначе он мог заговорить голосом погибшего героя при самых неподходящих обстоятельствах.

Все это так, но что же возвестит покойник? Нельзя же вытаскивать его со дна океана, чтобы потом заставить утробным голосом изрекать пошлости? Оскар тщетно ломал себе голову. Запирался в своей келье, подолгу смотрел на благородное, гордое лицо короля Людвига, на маску, на фотографии мертвого героя, и все-таки ни одна мысль не осеняла его, в груди все было немо и пусто.

С горя он обратился за советом к Гансйоргу. Тот почесал затылок. Собрать данные о жизни отдельных людей, будущее которых до сих пор «видел» Оскар, не составляло особого труда. Теперь же Гансйоргу надо было раздобыть материал о каком-то большом, касавшемся всех политическом событии. Он уже хотел сказать «возись с этим дерьмом сам», но увидел доверие в глазах Оскара, и ему польстило, что брат в трудную минуту опять оказался вынужденным обратиться к нему.

— Ну что ж, я добуду тебе событие, которое ты сможешь предсказать.

Знаменательный вечер приближался. Были выверены мельчайшие технические детали, но Оскара все больше угнетало то, что он до сих пор не знал, какую же сенсационную новость должен возвестить умерший.

И вот за два дня до премьеры к Оскару прибежал взволнованный Гансйорг.

— Есть! — заявил он, сияя. Оскар вздохнул с глубоким облегчением.

Однако, приняв равнодушный вид, сказал!

— Да?

Но Гансйоргу было не до того, чтобы дать Оскару по роже за его наглое притворное равнодушие, — он был всецело захвачен полученными новостями и сообщил брату, что в результате сложной комбинации интриг Гинденбург наконец согласился сместить военного министра, злейшего врага нацистской партии. А вновь назначенный министр отменит приказ о запрещении штурмовых отрядов, и у партии опять будут свои вооруженные силы. Пройдет еще некоторое время, пока это осуществится, но вопрос решен бесповоротно. В курсе дела лишь очень узкий круг людей.

Оскар задумался. Потом снисходительно и будто мимоходом заметил:

— Спасибо, что ты потрудился сообщить мне эту новость. Она лишь подтверждает то, что мне возвестил мой внутренний голос.

Гансйорг на миг даже оцепенел от этого беспримерного нахальства, однако снова взял себя в руки. Он похлопал брата по плечу.

— Ты у меня просто золото, — сказал он. — Да, мы, братья Лаутензак, чего-нибудь да стоим.

Выйдя на сцену, залитую светом прожекторов, Оскар не испытывал волнения. Напротив, доходившее до него дыханье толпы, там, внизу, вливало в него силы, рождало ощущение радостной окрыленности, счастья.

Своей бодрой уверенностью он сразу же подчинил себе публику. Она ожидала увидеть мечтателя с патетическим и мрачным лицом, а перед нею стоял элегантный господин, и лицо у него было хоть и значительное, но все же хитрое. Он, видимо, был готов в любую минуту дать почувствовать каждому свое превосходство, мог сыграть с кем угодно злую шутку.

Оскар не только отгадывал мысли своих жертв, он расцвечивал угаданное ироническими и язвительными замечаниями. Когда он по вещам, взятым у кого-либо из публики, узнавал секреты, которые мог знать только их владелец, то особенно охотно останавливался на мелких и интимных, несколько смешных подробностях.

Откровеннее всего потешался он над публикой во время гипнотического сеанса. Особенно злую шутку он сыграл с муниципальным советником Райтбергером, лицом весьма популярным. Муниципальный советник едва ли слышал раньше об Оскаре Лаутензаке, он пошел в театр по настоянию супруги, желая доставить ей удовольствие по случаю ее дня рождения. Когда Оскар предложил желающим подвергнуться гипнозу, в числе других вызвался, опять-таки по настоянию жены, и муниципальный советник Райтбергер. Он слыл веселым чудаком и готов был принять участие в любой забаве. Но Оскар увидал на лице советника самодовольное выражение мещанского благополучия, прочел уверенность в том, что он, муниципальный советник Райтбергер, найдет выход из любого положения и всегда будет прав, это все знают. Алоиз с помощью шифра сигнализировал Оскару, кто этот человек. Поэтому Оскар решил: пусть высокомерный и пузатый бонза немножко попотеет. Толстый советник спокойно развалился в кресле и очень быстро дал себя усыпить. Оскар внушил советнику, что ему жарко, ужасно жарко. Райтбергер раскраснелся, фыркал, утирал пот. Оскар внушил ему, что они едут купаться на Ванзее. И вот они уже на берегу озера. Муниципальный советник Райтбергер разделся и остался в одних кальсонах, а публика визжала, орала, бесновалась от восторга. И вот Райтбергер собрался войти в воду, то есть спуститься в оркестр. В последнюю минуту Оскар удержал его. Советник смущенно оделся и вернулся к своей супруге, выразившей неудовольствие, что он повел ее в театр; вскоре оба удалились.

Ни на минуту Оскару не приходило в голову, что все ото слишком дешевые шутки. Наоборот, его окрыляло ощущение своей власти над людьми, возможность наслаждаться их слабостями, их легковерием, их покорностью. Он отдавался этому наслаждению, играл им, как бы испытывая публику. Она подчинялась, он владел ею.

Зрители так же самозабвенно следили за ним и тогда, когда он перешел к более серьезным экспериментам. Только что они хохотали и взвизгивали, только что держались за животики, и вот они уже сидят с серьезными лицами и жадно слушают каждое его слово — именно так, как он этого хотел. В последнее время, начал он свой рассказ, его несколько раз посещал капитан Бритлинг, да, покойный Бритлинг, герой морских сражений. Правда, до сих пор это происходило, лишь когда Оскар был один или в тесном кругу друзей. Поэтому он не знает, захочет ли покойник говорить через него перед таким многолюдным сборищем. С другой стороны, Оскар чувствует, что в зале есть люди, исполненные доброй воли и честно жаждущие познания; может быть, умерший хочет что-либо сообщить этим людям. Оскар попытается вызвать его. Он просит, чтобы никто из зрителей не оказывал ему сопротивления, — пусть ждут, отбросив на время свой скептицизм.

— Пожалуйста, не сопротивляйтесь мне, — сказал он, — пожалуйста, ослабьте всякое напряжение.

Теперь это уже не был прежний веселый шутник. На сцену вынесли небольшой черный столик, а на него поставили кристалл в виде пирамиды и положили деревянные четки. И вот Оскар сидит в мертвенном луче прожектора, освещавшем только его лицо, сцена тонет во мраке. Но разве это его лицо? Синие глаза под густыми бровями горят ярче, лоб, на котором так низко растут пышные волосы, кажется выше, нос — более дерзким. И вот это лицо, излучающее мрачное сияние, цепенеет, кожа натягивается, зрачки сузились, веки поднялись. С неистовой сосредоточенностью смотрит Оскар на вершину кристалла. Даже самые рьяные скептики едва ли могли бы найти в этой окаменевшей маске, в этом человеке с лицом Цезаря хоть что-нибудь смешное. Именно потому, что Оскар Лаутензак всего несколько минут назад с такой обезоруживающей откровенностью показал, как неожиданно просто можно вызвать иллюзию «сверхъестественного», именно потому, что он перед тем был так весел и пускался на грубоватые шутки, люди были особенно склонны поверить сейчас в его серьезность и в то чудо, которое он им обещал.

Сам Оскар совершенно забыл о том, что он играет заученную роль. И хотя он заранее тщательно продумал и спланировал каждую деталь своего выступления, теперь он был вполне искренне готов к тому, что покойник явится, войдет в него и будет говорить его устами. Он слился воедино с охваченной судорожным ожиданием испуганной публикой. Сумрак, воцарившийся в большом зале, казался ему сумраком потустороннего мира, в душе звучала бурная музыка привидений из «Летучего голландца», и она перенесла его в царство теней. Он был взбудоражен, взбудоражены были и зрители; его волненье передалось и им, слило воедино чудодея и верующих в него. И когда глаза человека на сцене, только что светившиеся такой напряженной жизнью, погасли, когда лицо его обвисло и застыло, как у тех, кого он перед тем усыплял, все зрители почувствовали, что сейчас этот человек находится уже не в нашем мире, а в потустороннем, он «видит». Сейчас, сейчас появится призрак.

У какой-то женщины вырвался шумный вздох мучительного нетерпения, и зал ответил ейвздохом.

— Явился, — вдруг произнес голос на сцене.

Только что, обращаясь к залу, Оскар говорил красивым, звучным тенором, гибким и вкрадчивым, — сейчас раздался какой-то хриплый голос, как у военных, привыкших отдавать команду. И когда прозвучал этот голос, перед теми, кто видел хоть раз фотографию покойного капитана Бритлинга, героя флота, одного из прославленных национальных героев, снова ясно и отчетливо встало его лицо.

В темном зрительном зале воцарилась гнетущая тишина. На предложение, не желает ли кто-нибудь задать Бритлингу вопрос, откликнулся один из зрителей и произнес заранее подготовленную фразу:

— Что ожидает в ближайшем будущем новую Германию?

— Ну, что ж, — раздался со сцены чуждый, хриплый, властный голос. Есть такой ангел мира, который очень хочет отнять у нас наше оружие. Но торжество произойдет в тридцать втором. С этим господином не будут долго возиться. Его сместят…

Голос продолжал вещать. Несмотря на грубоватые обороты и несколько туманные выражения, все же было ясно, о чем идет речь: враждебный нацистам министр, добившийся от Гинденбурга запрещения штурмовых отрядов, скоро будет смещен, и партия снова получит свою армию; в темном зале не нашлось человека, который не понял бы смысла этого пророчества.

Зрители молчали, тяжело дыша. И вдруг среди этого молчания, так неожиданно, что всем стало жутко, Лаутензак проревел своим обычным голосом:

— Не смейтесь! Я запрещаю вам смеяться! Смеяться будете, если его слова не исполнятся!

Но никто не смеялся.

И снова воцарилось молчание. Вдруг в темноте раздался тонкий голосок, неуверенный и все же насмешливый и вызывающий:

— А когда именно это произойдет? Когда сбудутся ваши слова? Когда сместят министра?

Этого Оскар не знал. Через некоторое время — вот все, что ему сообщил Гансйорг. Поэтому он с минуту молчит. А тонкий голосок продолжает свои вопросы:

— Через год? Через пять лет? Или через десять?

Оскар должен ответить этому нахалу, ответить немедленно и точно, иначе зал начнет сомневаться. Он закрыл глаза, погрузился в транс и своим обычным голосом обратился к потустороннему миру:

— Когда военный министр будет снят? — Он прислушался к себе, затем, после долгого молчания, медленно, с усилием извлекая из себя слова, возвестил:

— Он сказал, что это произойдет в ближайшие двадцать восемь дней.

Теперь, когда он указал определенный срок, даже самый злостный скептик уже не мог утверждать, что предсказание пророка слишком неопределенно и туманно.

Зрители были ошеломлены. Может быть, в человеческом голосе призрака и было что-то странное, даже гротескное. Однако, в сущности, эта обыденность речи, вероятно, и убедила их.

Занавес опустился, в зале снова вспыхнул свет. Еще с минуту все сидели, погруженные в молчание. Затем публика очнулась, захлопала, вначале скупо, ибо многие еще не пришли в себя, потом все громче, сильнее, и, наконец, разразились те бурные, оглушительные аплодисменты, которые Оскар так часто слышал в своих мечтах. Он покорил эту двухтысячную толпу. Они хотели верить. Они верили.

Оскар не смог бы объяснить, почему он сказал именно «в ближайшие двадцать восемь дней». Можно было бы с таким же успехом сказать и «в ближайшие двадцать дней» или «в ближайшие шестьдесят». Поистине, ему подсказал это его внутренний голос.

Гансйорг был очень встревожен.

— Я сообщил тебе сведения, верные на все сто, — сказал он. — А теперь, после уточнения срока, все стало делом случая.

Газеты напечатали пророчество Оскара как курьез. Прошло две недели, три, а предсказание все не сбывалось, и тогда газеты, — одни неуклюже, другие тонко, — начали над ним потешаться. Однако Оскар не разрешал ни малейшего сомнения ни себе, ни другим. Он держался все с той же уверенностью, с тем же веселым превосходством.

На двадцать третий день неожиданно распространилась поразительная новость: военный министр подал в отставку. Это было результатом какой-то нелепой интриги, неправдоподобно простой и вместе с тем очень хитрой.

Две тысячи человек собственными ушами слышали предсказание Оскара Лаутензака, которое теперь так блестяще исполнилось. И эти люди распространили его славу. Число его приверженцев возросло с двух тысяч до двадцати, с двадцати тысяч — до двухсот. А Гансйорг, ловко используя пропагандистский аппарат нацистской партии, еще больше раздул сенсацию. И двести тысяч приверженцев превратились в два миллиона.

Тираж «Звезды Германии» возрос до четырехсот тысяч. «Союзу по распространению германского мировоззрения» приходилось отказывать бесчисленному множеству людей, желающих получить у Оскара консультацию. Каждый вечер Оскара встречали бурей аплодисментов. Все немецкие варьете жаждали заполучить номер «Правда и вымысел».

Теперь уже и речи не могло быть о том, чтобы отказаться от роскошной жизни на Ландграфенштрассе.

— Ну что, не бедствуем? — весело говорил Гансйорг и даже поощрял брата к мотовству, советовал «жить в свое удовольствие», как он выражался.

А Оскар твердил про себя: «Кто не богат, тот нищ», — и жил в свое удовольствие, предавался наслаждениям.

Одно за другим исполнялись его желания. Он стал теперь постоянным покупателем у ювелира Позенера. Он любил яркие краски, любил драгоценные камни. На письменном столе в его келье теперь стояла чаша из дерева ценной породы, она была наполнена самоцветами, и ему нравилось погружать свои большие белые руки в эту пеструю, сверкающую груду. В мюнхенской галерее Бернгеймера он приобрел гобелен «Лаборатория алхимика». Вместо вульгарной копии с картины Пилоти «Астролог Зени у тела Валленштейна» стену его роскошной библиотеки украсил старофламандский гобелен, поражающий сумрачным великолепием красок.

Оскар заказал себе также шикарную яхту. Он назвал ее совсем просто «Чайка», но предназначалась она для пышных пиров, и он решил отделать ее с таким небывалым великолепием, чтобы среди берлинских яхт ей не было равной.

Он не мог остановиться, ему все было мало. Неподалеку от Потсдама ему понравилось поместье — старинный маленький замок, носивший имя «Зофиенбург». Он стоял на зеленом холме, и его скромный и благородный вид полностью соответствовал представлению о доме-студии, созданному Оскаром в мечтах. Внутри дом был старомоден, к тому же он совсем обветшал, нуждался в капитальном ремонте; но это и было как раз то, чего он искал. Оскар купил замок Зофиенбург и перевел на свое имя закладную на большую сумму.

Перестроить замок так, как мечталось, Оскару, разумеется, пока еще было не под силу. Пройдет немало времени, прежде чем он сможет придать Зофиенбургу ту таинственность и наполнить его тем гнетущим великолепием, которое приличествует лишь волшебному замку Клингзора. Пока он вынужден ограничиться одними проектами. Зофиенбург стал для него стимулом, стал еще одной пустой стеной в его комнате. Он был уверен, что со временем закроет и эту пустую стену. Ведь он уже вырвал у судьбы и кольцо, и «Лабораторию алхимика», и веру миллионов в Оскара Лаутензака — вырвет и волшебный замок Клингзора.

Блаженно и уверенно плыл он на волнах успеха. Наслаждался шквалом аплодисментов, который ежедневно обрушивался на него, лакомился газетными восторгами, сорил деньгами, радовался восхищению и нежности женщин. Удача пошла ему впрок: у него был цветущий, почти юный вид. И крепкий сон. Он часто думал, что сама судьба подтверждает значительность его личности, ибо внешний успех есть, разумеется, лишь выражение успеха внутреннего. А внутренний успех его заключается в том, что он сумел приобщить к вере в духовное начало сотни тысяч людей. Его бесчисленные новые приверженцы, которые были бы обречены без него всю жизнь постигать лишь грубо-материальное, теперь через него, Оскара Лаутензака, познали, что между небом и землей есть множество явлений, лежащих за пределами школьной премудрости.

Ощущение своей значительности укреплял в Оскаре и Алоиз Пранер — он по-прежнему верил в его дар, хотя сам же разработал технику ясновидения. Антрепренер Манц все еще относился к Оскару скептически, но Алоиз всегда верил в друга. Именно эта вера и помогла Оскару достигнуть большого успеха у публики. Но и для Алоиза это тоже был большой личный успех. Техническое оформление номера поражало своим совершенством, зрители наслаждались работой Алоиза и осыпали его похвалами, его фамилия печаталась на афишах буквами высотой в двадцать два сантиметра. Однако антрепренер Манц все же не мог победить своего недоверия. «Долго делать дела с этим неудавшимся актером Гитлером и его бандой вам не удастся, и вы еще узнаете, почем фунт лиха», — говорил он. Но это были только придирки. Алоиз блаженствовал и каждую свою ссору с Оскаром, а ссорились они по-прежнему, заключал ворчливыми, но искренними словами, выражавшими веру в Оскара и восхищение им.

Однако душевное состояние Оскара не вполне соответствовало достигнутым внешним успехам. Его не удовлетворяло поклонение публики, вера в него Алоиза и Гансйорга. Он должен, обязательно должен доказать, что Тиршенройтша и Гравличек были неправы. Он искал все новых и новых доказательств, и каждое, даже самое ничтожное подтверждение радовало его. И чем оно было наивнее, тем больше он радовался.

В ту пору, к приятному удивлению маленькой Альмы, портнихи, ее знаменитый друг стал все чаще бывать у нее. Она восторженно смотрела на него снизу вверх еще тогда, когда он прозябал, непризнанный и безвестный, помогала ему, сколько позволяли силы, никогда ничего от него не требовала, а малейшее внимание, которое он оказывал ей, принимала с удивлением и благодарностью. Оскару было приятно это искреннее восхищение. Он мог в любое время и без труда читать в ее маленькой, глупой, милой и нежной душе, как в открытой книге, и то, что он узнавал, было отрадно.

Но и веры маленькой Альмы оказалось недостаточно — это было слишком слабое лекарство для его внутренних недугов, он нуждался в более сильных средствах. «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» В нем все еще ноет порой этот евангельский стих, слышится голос бабушки, произносящей суровые, неуклюжие книжные слова. Конечно, этот стих к нему не относится, душа его в лучшем состоянии, чем когда бы то ни было, но ведь, по существу, он со всем своим искусством, успехом, одаренностью никого не поймал в свою сеть.

Кэтэ, честно говоря, тоже все еще не попала в эту сеть. Со времени размолвки, вызванной самоубийством Тишлера, он еще ни разу серьезно не объяснился с ней. Она мила с ним, не уклоняется от встреч, мирится с его настроениями, бывает порой предупредительна, не мучает ни упреками, ни ревностью, она его любит, это красивая, нежная, прелестная возлюбленная. Но Оскару хотелось бы большего. Ему хотелось бы делить с ней жизнь, сделать ее своей женой. Однако, при всей своей смелости, он не решается заговорить об этом. Он ждет, чтобы она сделала первый шаг, намекнула ему. А именно этого она и не делает. Очевидно, ее удовлетворяют их теперешние отношения. Она его любит, но не принадлежит ему. За всей ее ласковостью и дружелюбием он чувствует неверие, настороженность. Его дар и все его существо вызывают в ней сомнение.

В один прекрасный день ему стало невтерпеж.

— Ты веришь, — спросил он вызывающе, — что я еще свое возьму и дорасту до маски? Веришь, что это не пустая претензия?

«Верь мне», — молил он ее про себя, страстно выпрашивал, приказывал. «Верь мне», — и он смотрел ей в глаза упорно, сосредоточенно, напрягая всю свою волю, чтобы взять верх над ней.

Кэтэ боялась этого вопроса, не знала, что ответить. Она и верила и не верила. Как ни странно, она в последнее время много думала о своей матери. Раньше она не могла разобраться во внутренней драме, которую переживала мать. Кэтэ была тогда слишком мала, совсем еще ребенок, но в ее памяти запечатлелись некоторые жесты матери, отдельные слова, выражение ее лица в иные минуты. И то, что тогда было ей непонятно, теперь вдруг обрело смысл. Они с Паулем никак не могли постигнуть, почему мать дала поработить себя, всецело подчинившись отцу, человеку деспотичному, порой глухому к голосу разума. Неужели мать не разглядела, как он черств? Разве она не предвидела, что не сможет вынести совместную жизнь с ним? Разумеется, предвидела. Разумеется, сразу разгадала его. Но было в нем и нечто притягивающее. Может быть, одна лишь искорка, но зато особенная, покоряющая, какой ни у кого другого не было. Эта искорка и держала ее в плену. Мать мирилась со всем остальным, все зная, все понимая. Только теперь Кэтэ разобралась в этом.

— Ты веришь, что это не пустая претензия? — еще раз спросил Оскар.

Он ждал. Он слышал биение собственного сердца. Ждал напряженно полминуты. Наконец ее губы раскрылись и чуть заметная печальная улыбка озарила ее лицо.

— Не знаю, — неуверенно проговорила она своим чистым голосом, и тон, которым она произнесла эти два слова, усталый, уклончивый и все же бережный, осудил его бесповоротно, как не могла бы осудить длинная обвинительная речь.

Нет, нет, так быстро он не сдастся. Он повел на нее новую отчаянную атаку.

— Ты же сама убедилась, — настойчиво продолжал он, — что я вижу твою душу. Ты же убедилась, что я правильно предсказал отставку министра. А ведь никто не мог знать этого заранее. Тебе ведь известно, что я одарен особой силой.

— Не в том дело, — отмахнулась она. — Суть не в этом. Это не интересно, — заключила она решительно, не сознавая, что ее последние слова излюбленное выражение Пауля Крамера.

Ее приговор не подлежал пересмотру. Оскар замолчал. Она же сказала, пытаясь придать своим словам шутливость:

— Не гляди так, на тебя смотреть страшно. Довольствуйся тем, что я люблю тебя таким, какой ты есть. — И почти без горечи добавила: — Я тоже вынуждена этим довольствоваться.

Оскар нашел на своем письменном столе номер одного солидного, но мало читаемого журнала со статьей, отчеркнутой Петерманом. Статья была озаглавлена «Шарлатаны», и автором ее был Пауль Крамер. Оскар прочел. Это был обстоятельный очерк. Доктор Крамер постарался. В начале он указал на симптоматическое значение того успеха, который, все нарастая, сопутствует деятельности шарлатана Оскара Лаутензака. Указал на политические и экономические причины этого успеха. Сравнил оратора и чудодея Лаутензака с оратором и чудотворцем Гитлером. Попытался доказать, что именно немецкий национальный характер благоприятствует популярности таких кудесников. Привел примеры из прошлого Германии, назвал доктора Эйзенбарта, Агриппу Неттесгеймского — прототип доктора Фауста. Оскар, обозленный, но и польщенный, улыбался. Настоящая диссертация. Этот субъект относится к нему серьезно, ничего не скажешь, да и люди, рядом с которыми он его поставил, не из худших.

Далее автор статьи перешел к некоторым подробностям, касающимся жизни Оскара, так сказать, к психологическим деталям. Доктор Крамер был хорошо знаком с биографией Оскара, хорошо разбирался в технике ясновидения, отлично изучил Гравличека и умело связывал искусство Оскара с его жизнью и средой.

Теперь Оскару стало понятно, почему коварный Петерман отчеркнул статью. Он хмурился все больше. Сохраняя деловитый, сухо агрессивный тон, что казалось Оскару особенно подлым, господин Крамер копался в прошлом Оскара. Где он добыл весь этот материал? Он обратился даже к школьным годам Оскара, к дегенбургской полосе его жизни. И рассказал один анекдотический случай, сопроводив его злобными комментариями.

В школьном сочинении четырнадцатилетний Оскар привел в подтверждение одной своей спорной мысли слова Гете; однако на самом деле изречение принадлежало не Гете, а самому Оскару. Учитель несколько недоверчиво спросил, из какого произведения Гете взята цитата. Но Оскар, ничуть не смутившись, без малейшей запинки солгал: «Из „Вильгельма Мейстера“». Он рассудил так, что в этой толстой книге наверняка есть мысли, которые отлично могли бы прийти в голову и самому Оскару, и не станет же учитель просматривать весь длинный роман в поисках этой цитаты.

Оскар ничего не имел против того, чтобы Пауль Крамер рассказал историю с цитатой, — он и сам не раз ее рассказывал. Но только до этого места. Однако Пауль Крамер далее сообщал, что Оскар, солгав учителю, устремил на него пристальный взгляд и про себя страстно пожелал: «Поверь мне, поверь мне, поверь». То обстоятельство, что эта подробность, изложенная в спокойной, четкой, тонко издевательской манере Пауля Крамера, попала теперь в печать, вызвало у Оскара приступ ярости.

Ведь как он ни привык приукрашивать свой внутренний мир, расхваливать его и выставлять напоказ, именно эту маленькую подробность он ревниво скрывал от всех. Он тогда впервые осознал свою власть над людьми, это была его первая победа, его великая тайна. Свою боязнь выдать эту тайну он не мог объяснить какими-нибудь вескими причинами, но боязнь эта у него была. Поэтому он всегда рассказывал только начало эпизода — о том, как дерзко и забавно он соврал, но заключительной частью, сокровенным смыслом того, что произошло, тем новым, что впервые открылось Оскару, он не хотел делиться ни с кем и ни с кем не делился.

Только с одним человеком. В час душевной близости он рассказал об этом Кэтэ.

И теперь Кэтэ осквернила его тайну, его драгоценнейшее достояние, выдала ее одному из врагов, худшему врагу.

После того разговора, когда Кэтэ сказала «не знаю», Оскар чувствовал себя виноватым перед ней. Она любит его, хоть и не уважает, она любит его не за дар, которым он наделен, а ради него самого — и потому он в долгу перед ней. Но теперь она выдала то, что он доверил ей в час дружеского откровения, выдала его заклятому врагу. Теперь они квиты, он и Кэтэ. Подлая атака Пауля Крамера имеет и свою хорошую сторону. Оскар полон язвительной радости: теперь у него есть оружие против Кэтэ.

В тот же день он показал ей статью Пауля Крамера и попросил прочесть тотчас же, при нем. Пока она читала, он рассматривал ее красивое, удлиненное, тонкое лицо и с удовлетворением видел, что оно все сильнее заливалось краской гнева, стыда. Но к ее гневу и стыду примешивалось воспоминание о тех минутах, когда Оскар поведал ей об этом маленьком ребяческом переживании. Он был очень мил, когда рассказывал, скромен, однако полон наивной самоуверенности. Это был тот Оскар, которого она любила со всеми его хорошими чертами и со всеми его слабостями. Он был горд, как петух, тем, что еще мальчиком смог навязать свою волю взрослому. Да, она любила его тогда, очень любила таким, каким он был, отчетливо сознавая пределы его возможностей и его недостатки.

В таком настроении она доверчиво рассказала Паулю этот эпизод — в одну из тех редких минут, когда говорила с ним об Оскаре. Но Пауль злоупотребил ее доверчивостью. Было подлостью с его стороны напечатать с ехидными комментариями историю, которую она: рассказала в порыве откровенности и в оправдание Оскара. Да, Пауль таков: беспощаден, нетерпим, готов на все, лишь бы доказать свою правоту. Вот что всегда становится между ними. Вот что отталкивает ее от брата. Чужое. Еврейское.

Оскар сидел молча, смотрел на нее и угадывал ее мысли. Он был достаточно умен и ни единым словом не выказал своего торжества. Она, прочитав статью, тоже долго молчала. Затем сказала:

— Оскар, он поступил с тобой несправедливо. — И голос ее казался еще более чистым, чем всегда. Впервые за долгое время она снова назвала его по имени.

Он испытывал глубокое удовлетворение. И приятнее всего — что сам враг, споткнувшись о собственное коварство, уготовил ему эту счастливую минуту.

Прежде Пауль почти ежедневно работал с Кэтэ, диктовал ей статьи. Спорить с ней, разбивать ее возражения, а изредка и признавать их правильными, подтрунивать над ней — все это его подстегивало. И для Кэтэ, хотя она часто злилась на брата, совместная работа была радостью. Но в последнее время он предпочитал печатать сам. Все, что он писал, казалось, было направлено против нее.

Совместная жизнь брата и сестры стала безрадостной. Между ними неотступно, почти осязаемо стояло то, о чем они никогда не говорили и что больше всего волновало их: отношения Кэтэ с Оскаром. Лицо Пауля, его манера держаться, все, что он делал и говорил, и прежде всего то, чего он не говорил, было для нее вечным укором. Уже не раз подумывала она переехать с Нюрнбергерштрассе. Однако ей вновь и вновь вспоминалась гротескная сцена в отеле «Эдем» — грубое унижение, через которое из-за нее прошел Пауль, когда кружился вместе с вращающейся дверью, — и она не решалась нанести ему еще один удар. Но теперь, после того как он обманул ее доверие и вероломно напал на Оскара, она свободна от всяких обязательств. В нем слишком много чужого. Все, что он унаследовал не от матери, претит ей. Она не в силах больше выдержать. Близок ей не он, а Оскар. Она уйдет от Пауля и честно скажет ему, почему это делает.

В тот же вечер за ужином она заговорила с Паулем. Упрекала его за статью, называла ее низкой, подлой. Ее удлиненные карие глаза гневно блестели, на живом лице отражалось сильное волнение.

Пауль сидел в домашней куртке и комнатных туфлях, он ел, болтал, просматривал газеты, держал себя легко и свободно, как всегда. Когда Кэтэ заговорила, Пауль поднял на нее глаза. Он не перебивал ее, и когда она кончила, против своего обыкновения, долго молчал. Он внимательно слушал и теперь так же внимательно вглядывался в нее. Она была красива в своем гневе, его милая, очаровательная сестра. Многое Кэтэ унаследовала от сурового, вспыльчивого отца; в гневе она, подобно ему, несла всякий вздор. Но Пауль особенно любил ее в эти минуты, когда жесткие вертикальные складки врезались в ее красивый, чуть выпуклый лоб.

Вместе с тем в нем разгоралось чувство возмущения. Что особенного он сделал? Назвать подлой его статью, его обдуманную, спокойную статью — это уже слишком. Ему невольно вспомнилась встреча в отеле «Эдем». Он не знает, как тогда выбрался из вестибюля, он не хочет знать, не хочет спрашивать сестру. Должно быть, этот субъект подверг его чему-то мучительно-позорному, и до сих пор при воспоминании об этой встрече в нем подымается бессмысленный бешеный гнев против Лаутензака и против сестры.

В то же время он чувствует глубокое сострадание к Кэтэ — сострадание овладело им после той встречи, — ведь то, что с ним случилось, вероятно, мучило ее не меньше, чем его самого. Кроме Пауля сострадающего и Пауля гневного, есть еще третий Пауль — он глядит на все происходящее посмеиваясь чуть-чуть иронически и сожалеет, что нельзя спокойно доесть и по достоинству оценить отличные оладьи. Но верх берет гневный Пауль.

— Ты что же, ожидала, что я буду церемониться с этим Лаутензаком, оттого что он тебе приглянулся? — спрашивает он, и в его голосе появляются высокие ноты. — Ожидала, что я буду проявлять «рыцарские чувства»? И не подумаю. Я не рыцарь, я писатель. — Пауль стоит перед ней в своей залатанной куртке, в стоптанных домашних туфлях; от волнения он немножко шепелявит. Его лицо искажено гневом — благородным гневом борца.

— Рыцарь, писатель, — издевается Кэтэ. — Твой педантизм мне не нравится. Ты обманул оказанное тебе доверие, поступил низко — этого ты, спорь не спорь, ничем не замажешь. Да и напал ты на него только потому, что я с ним сблизилась. Иначе ты не снизошел бы до него. Ведь ты так отвратительно высокомерен.

— Да, мне очень жаль, что ты с ним связалась, это верно, — ответил Пауль с еще большим озлоблением. — Верно и то, что твой Лаутензак не заслуживает особого внимания. Знаю, он обладает пресловутым флюидом. Флюид — за это словечко всегда ухватываются, когда хотят пыль в глаза пустить. А весь его флюид заключается в том, что он может одурманить человека болтовней. И пусть бы тешился своим флюидом, это меня нисколько не интересует. Я напал на него потому, что его окружают люди, которые используют его жалкие фокусы для мерзкого политического шарлатанства, потому что он позволяет использовать себя в этих целях. И все это в совокупности — ловко сплетенная сеть подлости и мошенничества. Я писатель. Называй меня дураком и гордецом, если тебе доставляет удовольствие, но я считаю своим долгом указать людям на сеть, в которую их хотят поймать. Он не просто мошенник, твой Оскар Лаутензак, он опасен. И об этом необходимо говорить вслух. Он должен быть разоблачен. И сделать это — моя обязанность.

Они стояли и смотрели друг на друга ненавидящими глазами. То, что в чудовищных оскорблениях, которые бросал Пауль, была доля истины, еще больше разъярило Кэтэ. Она не позволит обливать грязью, унижать Оскара. Не позволит отнять у нее Оскара. Благодаря ему она почувствовала, что такое величие, взлет, мечта, вдохновение.

— Значит, ты хочешь очернить его только по объективным соображениям? — спросила она, в негодовании напрягая свой чистый голос. — И ты говоришь мне это прямо в лицо? И ты смеешь?

— Да, — ответил он, глядя ей прямо в лицо, и еще раз повторил: — Да. Конечно, открыть ей глаза он тоже хотел, было у него и такое побуждение, но не оно было самым важным. — Я хочу его уничтожить, потому что он опасен для всех, — добавил он уже негромко, и его худое лицо явно выражало ожесточение.

А она, полная яростного презрения, не уступала:

— До сих пор ты хоть не лгал, и это было в тебе самое лучшее. А теперь ты еще и лжешь. — И, взвинтив себя, решительно заявила: — Не вижу больше смысла жить здесь. — Он — близкий мне человек, к твоему сведению. А ты нет. В тебе слишком много… — «еврейского», хотела она сказать, но после маленькой заминки сказала: — Чужого.

Однако даже от этих смягченных слов ей стало больно. Она надеялась, что он не поймет всего их злого значения. Надеялась, что его ответ будет запальчив и несправедлив. Тогда ей станет легче.

Но он, конечно, понял злой смысл ее слов. И вовсе не собирался отвечать запальчиво и несправедливо. Напротив, весь его гнев сразу испарился, третий Пауль Крамер, вдумчивый наблюдатель, одержал победу над двумя другими. Он медленно, слегка шаркая, подошел к столу — постаревший, мудрый, — машинально взял ложку, посмотрел на нее и сказал сдавленным голосом, в раздумье:

— В подобном же случае Ницше когда-то написал своей сестре: «Бедняжка Лама… — в минуты особенной нежности он называл ее „Лама“, — бедняжка Лама, теперь ты докатилась до антисемитизма». И, все еще рассматривая ложку, произнес: — Жаль. — И добавил: — Бедняжка Кэтэ.

Кэтэ усталым шагом направилась к дверям.

— Прощай, Пауль, — сказала она.

— Разве ты хочешь уйти сегодня же? — спросил Пауль.

— Да, уложу вещи и уеду.

А он, все еще с ложкой в руках, повторил:

— Жаль. Очень жаль.

Оставшись один, он принуждает себя сохранять спокойствие. «А, пустяки, минутная вспышка. Не может же она всерьез выбрать из нас двоих этого мрачного шута. Утром она, как всегда, позовет меня завтракать. Постучится в ванную и скажет: „Пауль, нельзя же так долго сидеть в горячей воде“. А я отвечу: „Уж так и быть, из уважения к тебе — вылезаю“.»

«Нет, — окончательно решает он, — я не такой дурак, чтобы мучиться из-за этой нелепой истории, Кэтэ, конечно, вернется. Жалко, что оладьи остыли». И он принимается за еду.

Из смежной комнаты доносится голос Кэтэ, она говорит с кем-то по телефону. Слов не разобрать. «Неужели она заказывает такси? Неужели она действительно?.. Вздор, быть того не может…»

Он задумывается. Но, сделав над собой усилие, вновь принимается за еду. Несколько жирных крошек падает на его брюки. «Надо заказать себе новый костюм, — решает он. — Это будет сюрпризом для Кэтэ. Но она будет ругать меня, зачем я позволил Вайцу навязать себе вещь, которая мне не к лицу».

Звонят. «Так и есть, это шофер, он пришел забрать чемоданы». Пауля тянет к дверям. «Надо удержать Кэтэ, ведь это ребячество, нельзя же просто так отпустить ее». И вдруг ему становится совершенно ясно, что удержать ее он не может: нечто более глубокое, чем сегодняшний спор, гонит ее от него, влечет к Лаутензаку.

Он сидит длинный, нескладный, вытянув шею, и ждет. «Вздор. Не может она сделать такую глупость. Она же разумный, взрослый человек. Она останется. Непременно останется. Она войдет сейчас, сию минуту и сделает вид, что решительно ничего не случилось». Он тревожно ждет. Но слышит только басистый голос шофера и тихий, чистый голос Кэтэ; никто не входит; вот они удаляются, и вот… вот хлопнула дверь и звякнул замок.

Его все-таки пронзила боль. Он сидит неподвижно. На мгновение его охватывает жалость. «Цветочек бедный, берегись!» — ожил в памяти старинный стих. Но вдруг на него нахлынула новая жаркая волна бешенства, она подняла его со стула. Сердце глухо стучит, он слышит, как оно стучит.

«Низостью» назвала она его статью. Как раз наоборот. Он слишком благороден для своего противника. Такое зловещее явление, как Лаутензак, не устранишь тем, что отнесешь его к такой-то категории. С людьми этого сорта надо говорить иначе. К счастью, он, Пауль сумеет в случае надобности заговорить другим языком. Кэтэ бросила ему вызов. Он покажет и ей, и этому господину Лаутензаку, что он, Пауль, способен действовать и иными способами.

Но тут заговорил третий Пауль, вдумчивый наблюдатель, все время стоявший рядом. «Теперь ты видишь, как права была Кэтэ. Ты же лгал с начала до конца. Сам по себе этот Лаутензак тебе глубоко безразличен, никогда бы ты не стал тратить время и силы на такое ничтожество. Тебя просто задевают их отношения — вот и все».

И Пауль со стыдом понял, понял отчетливо, что заставило его написать статью. Он попросту не может вынести мысли, что его сестра Кэтэ спит с этим человеком.

Он стыдил себя, успокаивал, призывал к порядку. И в то же время мысленно уже набрасывал новую статью против Оскара Лаутензака язвительную, популярную статью, которую надо будет напечатать в большой газете.

Два дня спустя, после многих сомнений и колебаний, он написал эту статью. Написал умно, с ненавистью, с ядовитым расчетом. Старался действовать на массы теми же средствами, что и противник. О, Пауль Крамер умел быть грубым и эффектным, если хотел. А сейчас он хотел этого. Мир Оскара Лаутензака, эту поблескивавшую и зловонную лужу, он описал, не жалея красок. Не ограничился сдержанными намеками. Приводил точные данные, называл цифры. Описал салон баронессы Третнов со всем ее зверинцем снобов, авантюристов, карьеристов, политиканов, ландскнехтов. Описал бюро «Союза по распространению германского мировоззрения». Называл суммы гонорара за консультации Оскара. Показывал, как выгодно материализуются силы потустороннего мира, — в виде солидного текущего счета. Нет, на этот раз Пауль Крамер отнюдь не был изыскан, он платил противнику той же монетой; Оскар Лаутензак вызвал дух Бритлинга, известного героя, а Пауль вызвал дух художника Видтке. Он вытащил на свет дело об убийстве, в котором обвинялся Гансйорг, разоблачал Карфункель-Лисси и всю ее любовную коммерцию. И особо подчеркнул роль старого, доброго, честного фокусника Калиостро в выступлениях Лаутензака. Он без всяких обиняков называл вещи их именами, а Оскара Лаутензака — карьеристом, падким на деньги и славу мошенником и шарлатаном, опасным в силу своих политических связей.

Многие газеты опубликовали эту статью. Вокруг ясновидца снова поднялась неистовая шумиха.

Оскар не знал, как держаться. Ему льстило, что он изображен могущественной личностью, но, с другой стороны, многие удары были нанесены метко, многие атаки было трудно отбить. Как ему ответить на них?

Гансйорг успокоил его. Подобно всем нацистским вожакам, он питал бездонное презрение к массам.

Совершенно неважно, сказал он, что именно пишут об Оскаре газеты. Лишь бы писали. И единственным результатом этой атаки будет то, что сенсация, связанная с именем Оскара Лаутензака, еще, усилится, а от всего этого шума у читателей останется в памяти только имя: Лаутензак. Главное — не поддаваться на провокацию и ни в коем случае не опровергать отдельных фактов. Ни звука, полное игнорирование — это единственный разумный выход.

Оскару такой совет пришелся по вкусу. Впереди было лето, которого он жадно ждал. Он разрешил Алоизу уехать в его любимый Мюнхен и сам тоже отдыхал. Он не хотел бороться, он хотел наслаждаться и в эти летние месяцы вкусить наконец от плодов тяжелого труда. Он забыл о нападках Пауля Крамера и все лето неистово предавался наслаждениям.

У Хильдегард фон Третнов и Ильзы Кадерейт были поместья в окрестностях Берлина: у Хильдегард — недалеко от Мекленбурга, у Ильзы — в Кладове; и обе дамы, вопреки обыкновению, проводили лето там — ради него, льстил себе Оскар. Он часто бывал у обеих. Ездил он и к друзьям, от одного к другому, в каком-то диком упоении.

Оскар нетерпеливо подгонял владельцев верфи, где была заказана яхта; он являлся через день посмотреть, как идут работы.

Дорога на верфь вела мимо Зофиенбурга. Оскар часто останавливался там и обходил свое будущее поместье, мысленно намечая план перестройки.

А перестройка была связана с большими трудностями, не говоря уже о деньгах, которые предстояло добыть. Оскар, как и многие баварцы, любил строиться — и строиться с шиком. Он вбил себе в голову, что волшебный замок Клингзора может создать архитектор Зандерс — только он, и никто другой. А тот отнюдь не был в восторге от планов Оскара, по его мнению, слишком причудливых. Он с грубой прямотой указывал на невозможное смешение стилей. Оскар между тем не желал отступиться ни от своих проектов, ни от своего архитектора. Вот и реши эту задачу — сущая головоломка.

Впрочем, Оскар, прогуливаясь по Зофиенбургу, приходил к выводу, что сделал весьма удачную покупку. Дело было не только в том, что местоположение и фасад маленького замка соответствовали его планам, но и в том, что каждый уголок здесь дышал историей. Обходя участок, он нередко останавливался и многозначительно говорил своему спутнику — архитектору или кому-нибудь другому: «Стойте. Здесь, именно на этом месте, совершались страшные события: я чувствую кровь, я чувствую зло».

И дом, и вся местность, казалось ему, были наполнены переплетенными между собой, уже забытыми, а для него все еще живыми человеческими судьбами. Его сверхутонченное чутье подсказывало ему, что здесь творились ужасные деяния — нарушение верности, месть, предательства, убийства. Здесь ненавидели и знали мало счастья. Он поручил Петерману разузнать подробно историю поместья. Секретарь составил сухую и добросовестную хронику Зофиенбурга и описал его прежних обитателей.

Дом был построен придворным кондитером короля Фридриха-Вильгельма. Кондитер надеялся после жизни, полной труда, обрести здесь покойную и приятную старость. Но ему было суждено другое, не много радостей увидел он в новом доме и был вынужден расстаться с ним еще до своей смерти. Как и почувствовал Оскар, дом этот все сто двадцать лет его существования населяли люди, отмеченные угрюмым роком. Оскару пришлось, конечно, основательно переиначить и перекроить факты, точно и трезво изложенные в докладной записке Петермана, чтобы приспособить их к тем картинам, какие ему мерещились.

И во время этого лета политическая жизнь была напряженной. Газеты сообщили о новом падении кабинета. Опять разгорелась предвыборная борьба, в которую с энтузиазмом ринулись нацисты. И Оскар, уверенно предсказавший нацистам поражение на выборах президента, с той же уверенностью предсказал им теперь победу на выборах в рейхстаг.

Однажды он встретился с фюрером. Он и ему предрек, что выборы пройдут с неслыханным успехом — с успехом, который превзойдет все ожидания. Гитлер, очень довольный, тоже выразил уверенность, что теперь, после короткого затишья, волна движения будет мощно нарастать. Именно из разговора с Гитлером Оскар вынес убеждение, что ему недолго ждать открытия академии оккультных наук, и это заставило его всерьез заняться перестройкой Зофиенбурга.

Он сделал последнюю попытку убедить архитектора Зандерса. Тот отбивался руками и ногами. Зандерс был известен своей грубостью и без околичностей заявил Оскару, что тот, видно, хочет построить какой-то оккультный балаган, и очень жаль будет, если за простым и благородным фасадом дома появится настоящая ярмарка. Но Лаутензак остался тверд.

— Кто не богат, тот нищ, — заявил он. — То, что рисуется мне, милый Зандерс, может показаться варварством. Но это варварское величие Рихарда Вагнера. Поймите же меня, — убеждал он архитектора, — фюрер обещал мне академию оккультных наук. Дом президента этой академии должен быть отражением определенной идеи, символом. Так же, как у подлинного ясновидца за спокойными чертами лица кроются величественные и грозные лики, так за спокойным фасадом Зофиенбурга должна кипеть великая борьба между Аполлоном и Дионисом.

— Чепуха, — сказал Зандерс. — Я буду строить что-нибудь порядочное или вовсе не буду строить.

Оскар уже собирался сделать лицо Цезаря. Но ему нужно было во что бы то ни стало заполучить Зандерса. Волшебный замок Клингзора удастся создать только в случае, если строить его будет Зандерс. Он просил и заклинал, он говорил о планах колоссального строительства, которое предпримет фюрер, он льстил и угрожал, и наконец ему удалось уговорить архитектора. Зандерс угрюмо согласился, и Оскару казалось, что это одна из самых больших его побед.

Теперь он снова целые дни просиживал с Зандерсом. Делал наброски, отказывался от них, спорил, сам шел на уступки и вырывал их у архитектора. Наконец замок Клингзора стал принимать те формы, о которых мечтал Оскар. Правда, когда смета была составлена, итоговая цифра оказалась столь огромной, что у Оскара захватило дух. Он попросил двадцать четыре часа на размышление. Показал смету Гансйоргу. Тот покачал головой.

— Ты что, взбесился? — спросил он.

Но Оскар ответил:

— Я вижу. Я верю.

Он говорил негромко, но в его словах прозвучала такая непоколебимая, неистовая надежда, что Гансйорг проглотил язвительные замечания, которые собирался сделать, и, ошеломленный, отступил.

— Не советую, — сказал он сухо.

Оскар подписал договор на перестройку Зофиенбурга.

За два дня до выборов Ильза Кадерейт позвонила Оскару из своего загородного дома в Кладове.

— Скажите, Оскар, — спросила она. — Послезавтра будет одна из обычных незначительных побед или большая, настоящая?

Он ответил:

— Это будет небывалый, грандиозный триумф. Последствия его окажутся решающими.

— Вы в этом совершенно уверены? — спросила она насмешливым голосом.

— Мы победим. Это так же верно, как то, что я глубоко почитаю вас.

— Хорошо, — сказала она. — Тогда я предлагаю вам пари. Если действительно будет одержана блестящая победа, вы получаете черную жемчужину, которой так восторгались. Если нет, вы мне даете опал из вашей деревянной чаши.

Оскар почти испугался. Что это — одна из ее шуток? Черная жемчужина стоит целое состояние: Ильза предлагает ему сказочный подарок. Он не вполне ее понимал. Значит, она так любит его? «Расстилается перед ним», вспомнилось ему баварское выражение.

— Я не могу ее принять, — не совсем уверенно сказал он.

— Нет, можете, — ответила Ильза. — Сделаете из нее булавку к фраку.

— Меня обижает, что вы все еще не верите в меня.

— Я верю и не верю, — сказала Ильза на этот раз тем голосом, который напоминал щебетанье птички. — Я не верю и потому заключила с вами пари. И верю — поэтому сегодня же разошлю приглашения на день выборов. В тот же вечер мы отпразднуем победу. Само собой, вы тоже придете?

— С радостью, — ответил он.

— Пари остается в силе, — сказала она в заключение. — Я уже заранее радуюсь вашему опалу.

Черная жемчужина. Ильза. Зофиенбург. Выборы. Академия. Богатство. Слава. Власть. Мечты Оскара сбывались с такой быстротой, что у него начинала кружиться голова.

Пришел день выборов. Оскар на этот день назначил только приятные встречи. Утром он ожидал архитектора Зандерса и ювелира Позенера. Часов в двенадцать собирался поехать с маленькой Альмой в Шпандау, пообедать там и осмотреть свою яхту «Чайка», которая уже была почти готова. А вечером он поедет в Кладов, к Ильзе.

Но утром, придя домой после голосования, он вдруг без всякой видимой причины почувствовал гнетущую тоску. Все и вся стали ему противны. Он был полон яростной, угрюмой вражды к людям. Даже не велел предупредить Зандерса и Позенера, а попросту приказал не принимать их.

И заперся в своей келье. Вынул из ящика стола пожелтевшую фотографию отца; пристальным и строгим взором смотрел на него секретарь муниципального совета, над сомкнутыми губами торчали взъерошенные жесткие тюленьи усы. Но, несмотря на всю свою важность, папаша уже не импонировал Оскару. Насмешливо рассматривал он фотографию. Ошиблись, ваша честь! Вот и не сдох бездельник Оскар под забором. Он идет своим путем — да еще каким! Мальчиком он мечтал завоевать Дегенбург, юношей — Мюнхен, зрелым мужем Берлин. И своего добился. Теперь, как раз теперь, в сотнях тысяч избирательных участков люди обеспечивают победу партии, партии и ему. А когда победа будет объявлена, важная дама, его возлюбленная, пошлет ему черную жемчужину.

И не внешними средствами завоевал он победу, а внутренней силой, духовной. Он сломил сопротивление Кэтэ, уловил ее в свои сети. Она рассталась со своим братом, его врагом, и стала на сторону Оскара; глубоко живет в нем, даруя счастье, воспоминание о ее лице, о ее губах, о ее голосе в то мгновение, когда она сказала ему: «Оскар, он дурно поступил с тобой». И скоро он введет Кэтэ в свой новый дом, в волшебный замок Клингзора, как госпожу, как жену. Она придет, она преодолеет себя, она намекнет ему, что следовало бы укрепить их союз.

А если нет? Если она не заговорит? Она ведь до мозга костей немка, очень застенчива, очень горда. И все же она переломит себя. Ведь и Зента приносит жертву, и Елизавета приносит жертву. И он имеет право требовать жертв.

Но он не потребует. Он великодушен. Счастье делает человека великодушным. Если Кэтэ слишком горда, он заговорит первый. Оскар старается представить себе, какое будет лицо у Кэтэ, когда он привезет ее в Зофиенбург и предложит ей вступить в этот замок на положении его жены. Но странно, это ему не удается. Что выразит ее лицо, как она ответит на его великодушные слова? Он погружает руки в деревянную чашу с самоцветами, и медленными ритмичными движениями пропускает между пальцами эту пеструю, искрящуюся массу. Он пытается «видеть». Но образ Кэтэ не встает в его воображении.

И вот… вот он слышит ее голос. Но голос идет не из будущего, он идет из прошлого, к сожалению, еще не отошедшего прошлого. Это тот самый ответ на его вопрос, верит ли она в него, те самыенеясные, осторожные слова: «Не знаю».

В его великом торжестве есть брешь, маленькая брешь, но вся его радость уходит сквозь эту маленькую брешь. «Какая польза человеку, если он приобретает весь мир…» — почти ощутимо для слуха заполняет комнату старческий голос бабушки, старательно выговаривающей суровый евангельский стих. И вдруг ненависть к людям и злое уныние, загнавшие его в келью, вернулись, наполнили его душу, стали нестерпимы, обратились против самого Оскара.

Он прав, голос Кэтэ, и прав старческий голос, произносящий евангельский стих. А он, Оскар, сыт по горло этой жизнью, сыт, сыт. Выборы будут грандиозным триумфом, Ильза подарит ему жемчужину, наступит, пожалуй, день, когда он будет носить на груди еще более дорогое украшение, и день, когда у него, кроме замка Зофиенбург, будет дом на Лазурном побережье и замок «Монрепо» или как они там еще называют свои хваленые хоромы, а к своей коллекции светских дам он прибавит еще какую-нибудь титулованную козу — герцогиню или эрцгерцогиню. Плевал он на них на всех, «…а душе своей повредит».

В комнату неслышным шагом вошел Петерман. Он доложил своим вкрадчивым голосом, что звонил господин Гансйорг Лаутензак. Он сообщил, что, судя по предварительным сведениям, результаты выборов превосходят все ожидания.

— И ради этого вы меня беспокоите? — накинулся на него Оскар.

Он издал какое-то восклицание, выражавшее злобную насмешку. Да, вот они, сокровища мира сего, они хлынули целым потоком. Значит, жемчужина принадлежит ему. То есть нет, еще не принадлежит. Он должен еще пойти за ней. Должен за нее заплатить. Вероятно, госпожа Кадерейт будет его поддразнивать, может быть, и ужалит. Вероятно, потребует, чтобы он показывал фокусы. А он не хочет. Что он, собачка, которая служит на задних лапках за кусок сахара?

— Позвоните к Кадерейтам и скажите, что сегодня вечером я не приеду.

Как ни вышколен был Петерман, он с удивлением поднял глаза на Оскара.

— Должен ли я указать причину? — спросил он.

— Если бы я хотел указать причину, — грубо ответил Оскар, — я сказал бы вам об этом.

Смиренно стоявший секретарь метнул злой взгляд в спину Оскара и удалился.

— Тупица, тупица, — бранился Оскар ему вслед. — Тихоня, хитрая бестия.

Но не так-то легко было избавиться от Петермана. Он вернулся очень скоро, и на лице его было плохо скрытое злорадство.

— Госпожа Кадерейт выразила желание поговорить с вами лично, — сообщил он.

— Скажите ей, что я болен, — сердито ответил Оскар. — Или нет, поправился он, — я сам ее спроважу.

— К сожалению, я вечером прийти не смогу, — заявил он, взяв трубку.

Говорил он зло, бесцеремонно, четко. Ждал, что она будет настаивать. Но она и не подумала. Только сказала:

— Да? Жаль. — И после короткой паузы добавила своим обычным насмешливым тоном: — А какой вы придумали предлог? Выборы, что ли, не соответствуют вашим предсказаниям?

— Результаты выборов превосходят все ожидания, — надменно ответил Оскар. — Я не приду сегодня вечером, — продолжал он нагло, — просто потому, что меня удерживает мой внутренний голос.

«Получай, — думал он. — Не хочу — вот и все, ты это и сама понимаешь». Снова наступила короткая пауза. Затем она ответила с подчеркнутой любезностью:

— Это, разумеется, причина, против которой возражать не приходится.

В глубине души он вынужден был сознаться, что ее спокойная ирония выгодно отличается от его грубой дегенбургской бестактности. Она между тем продолжала все тем же легким, любезным тоном:

— Итак, до следующего раза. Очень жаль, что вы не придете за вашей жемчужиной. Ну, что ж, я вам ее пришлю. — И она положила трубку.

Оскар, несколько растерянный, сидел у телефона. Он отвел душу, осадил эту спесивую даму. «Мы можем себе позволить такую роскошь. Мы это Мы — и пишемся с большой буквы. Ради ее паршивой жемчужины я отнюдь не намерен разыгрывать скомороха. Надо вправить ей мозги». Такого рода мысли мелькали у него в голове во время разговора. Но после того, как она положила трубку, все удовольствие, доставленное ему этим бунтом, сразу улетучилось. «Она была слишком любезна. Она — дама весьма влиятельная», — это Гансйорг достаточно крепко вбил Оскару в голову. «Проглотить такую пилюлю она не захочет, и добром это не кончится. Отец в таких случаях говорил: „Обер давит унтера“. Пожалуй, умнее всего было бы отступить, снять трубку и сказать, что все это недоразумение, шутка и он, конечно, придет.

Придет? Черта с два! Это в нем говорит врожденное смирение перед сильными мира сего. Но ведь он не похож на своего папашу, который чувствовал себя польщенным, если его приглашал господин коммерции советник Эренталь».

Ворчливый и угрюмый, не в ладах с самим собой и со всем миром, просидел он весь день дома. Вечером ужинал в одиночестве, без аппетита. Устроил скандал из-за того, что соус был слишком острым. Но и это не помогло. Перешел в библиотеку. Взял одну книгу, вторую, третью. Но не читал. Его несколько раз вызывали к телефону, он не пошел. Чувствовал себя усталым, раздосадованным, но и спать еще не хотел, представлял себе, как приятно проводил бы сейчас время в Кладове, у Ильзы Кадерейт, среди многолюдного, оживленного общества. А он торчит дома, злясь на себя, жалея себя. Поздно вечером еще раз вошел своим крадущимся шагом секретарь Петерман.

— Простите, что беспокою вас, — извинился он, — но я видел, что у вас горит свет. Эту новость я не могу вам не сообщить: голоса подсчитаны. Победа гораздо значительнее, чем все мы ожидали. В рейхстаге всего пятьсот восемьдесят шесть мест, из них мы получили двести тридцать. После нас идут социал-демократы, у них только сто тридцать три. Это огромная, беспримерная победа.

— Спасибо, — сказал Оскар.

«Жемчужина наша», — думал он. «Обер давит унтера», — подумал он.

Ильза Кадерейт сидела на террасе своего загородного дома в Кладове и читала Пруста. Стояли жаркие дни. С террасы было видно маленькое озеро на фоне приятного, непритязательного бранденбургского ландшафта.

Воздух над озером струился, неподалеку от Ильзы гудел комариный рой. Ильза Кадерейт любила лето и жару, она любила Пруста, она любила иногда оставаться наедине с собой. Но сегодня она не наслаждалась всем этим. Она заставляла себя читать — часто опускала книгу на колени и с выражением досады на смугло-бледном лице откидывала голову. Что-то беспокоило, злило ее. Она была недовольна собой.

А ведь все уже позади. Именно то, что Оскар не так скоро догадается, какую шутку она сыграла с ним в заключение всей истории, делает эту шутку особенно забавной. Ведь она и сама не отличит одну жемчужину от другой настоящую, ту, что хранится в сейфе, от фальшивой, которой восхищался Оскар. Пусть же Оскар тешится подделкой.

Была ли она счастлива с Оскаром, ведь он тоже насквозь фальшив? Ведь ей с самого начала было ясно, что в нем есть и чего нет. Даже лежа с ним в постели, она знала, что обнимает мошенника. Она открыто заявила ему: «Мне нравятся ваши глупые, грубые руки, а не ваше глупое, значительное лицо».

Он разрешил ей сказать это — и тысячи других дерзких, язвительных слов. Он рассчитывал, что под конец она расплатится с ним за удовольствие, которое он доставлял ей. И со всем мирился, сдерживал себя. А напоследок он так и не сумел обуздать своей врожденной мещанской наглости и бестактности.

Она оплачивает свои счета. Она заплатила бы и ему жемчужиной. Но у пего не хватило выдержки, он не выполнил своей задачи. Ильза радуется, представляя себе, какую он скорчит гримасу, узнав, что жемчужина фальшивая. Фальшивая, как те глубокие, демонические взгляды, которые он бросал на нее.

Анекдот с жемчужиной неплох. Но этого недостаточно. Этот молодчик держал себя слишком бесстыдно. Ради него она сидит в Кладове, вместо того чтобы проводить лето в Венеции или Остенде, а он заявляет ей в лицо: «Я не приду к тебе, не хочу, мне слишком скучно у тебя».

Что с ней, почему бестактность этого Оскара так волнует ее? Ведь она всегда видела в нем придворного шута, а не любовника. И всегда давала ему это понять. На этот счет между ними было полное согласие.

Нет, выяснилось, что никакого согласия не было. Он, придворный шут, вышел из повиновения. Вот это и не дает ей покоя: бунт, мятеж.

Она немало сделала для того, чтобы ее муж и другие тесно связались с нацистами, наняли этих бандитов для расправы с красными. Возможно, то была жестокая ошибка. Нам кажется, что мы играем ими, а на самом деле они играют нами. Оскар — наглядный пример: как только им представляется, что победа на их стороне, они дают нам пинка.

Оскару надо втолковать, что пока еще хозяева положения — мы. И прибегнуть для этой цели к более сильным средствам, чем шутка с жемчужиной. Надо сделать по чисто принципиальным соображениям, холодно, деловито.

Принципиальные соображения. Вздор. Не обманывай себя, Ильза. Это очень личные, очень женские соображения. Они-то и тревожат Ильзу. Неужели он был для нее чем-то большим, чем придворный шут? Это было бы отвратительно. Мистер Кингсли, психолог, однажды сказал ей: «Видите ли, darling,[914] вся моя наука укладывается в одну формулу: „есть две разновидности женщин — пылкие коровы и холодные козы“.». Его рассуждения ей понравились, в глубине души она всегда гордилась своей принадлежностью к «холодным козам» — к тем полным жизненных сил и в то же время холодным женщинам, которые любят наслаждение, но никогда не теряют контроля над собой. Было бы ужасно, если бы она в себе ошиблась и в ней оказалось нечто и от «пылкой коровы».

Нет, нет, Оскар был придворным шутом, не возлюбленным. Забавно смотреть, как этот зазнавшийся молодчик смиряется, становится жалким. Только для того, чтобы потешиться, она связалась с ним. И будет очень любопытно наблюдать, как он, повизгивая, приползет на брюхе. Она ему покажет «внутренний голос»!

На ее губах блуждает чуть заметная злая улыбка. Легкомысленный он человек, этот милейший Оскар. Ему приписывают мошеннические проделки, его обвиняют бог весть в чем. У него не одна ахиллесова пята, а бесчисленное множество. У кого столько уязвимых мест, тому следовало бы хорошенько подумать, прежде чем дать отставку Ильзе Кадерейт в угоду своему «внутреннему голосу».

Нет, фальшивой жемчужины недостаточно. Это не сразит его. Он подл, но на деньги не падок. Сутенер не он, а его брат. Оскара надо наказать иначе.

И она знает как.

Да, она знает, решение принято, у нее есть план, она довольна. День стоит чудесный, жаркий, такие она любит. Воздух над озером струится от жары, в лучах солнца висит гудящий комариный рой. Ильза снова берется за томик Пруста и читает теперь с интересом и наслаждением.

На следующий день, разговаривая с Фрицем Кадерейтом, Ильза как бы мимоходом бросает: «Если бы только ваши нацисты не были так безнадежно тупы в вопросах вкуса. Раз уж вы связались с ними, нельзя смотреть сквозь пальцы на некоторые их недочеты в области красоты».

Они обедали на террасе. Фриц Кадерейт настороженно взглянул на жену своими хитрыми сонными глазами. «Ваши нацисты?» Что-то новое. Вопрос о том, будет ли это новое приятным или неприятным. Никогда не знаешь, что тебе преподнесет Ильза.

— Я почему-то сегодня туго соображаю, дорогая, — сказал он дружелюбно. — Должно быть, от жары. Не можешь ли ты выразиться яснее?

— Возьми, например, — непривычно ленивым тоном ответила она, возмутительные нападки на нашего Оскара в красных газетах. Это не какие-нибудь туманные обвинения, а вполне ясные, подробно обоснованные выпады. По-моему, авторитет партии может пострадать, если видный ее представитель позволяет обзывать себя мелким мошенником. Мне кажется, он должен защищаться.

Фриц Кадерейт неторопливо поднял слегка запотевший стакан и стал внимательно разглядывать охлажденное вино, мозельское. В сверкавшем на солнце стекле оно отливало то зеленым, то желтым. Он медленно отпил несколько глотков — хотел выиграть время, продумать свой ответ. В душе он улыбался. Она как будто собирается преподнести ему нечто отрадное.

Фриц Кадерейт любил Ильзу. Он не старался убедить себя, что не страдает от ее любовных связей. Он понимал, что на нее действует ореол дешевой романтики и славы, которым окружен Оскар; недаром од иногда называл ее своим маленьким снобом; но ему было неприятно, что она выбрала именно Лаутензака, и он с растущей тревогой наблюдал, как она все больше отдается этой игре. Теперь он понял, что она, видимо, решила поставить на место этого нахала, и это было большим облегчением. Роман, кажется, приближается к концу.

Не надо сразу соглашаться с ней, умнее будет осторожно поспорить.

— Ты действительно считаешь необходимым, дорогая, — спросил он тем же флегматичным тоном, каким говорила она, — отбить эти атаки?

Она ответила именно так, как ему хотелось.

— Я всегда говорила, — холодно и с напускным простодушием сказала она, — что вы слишком носитесь с нашим Оскаром. Он забавен, не спорю, но его поведение может послужить поводом для упреков по адресу партии. Разве ты не согласен со мной?

Фриц Кадерейт подавил невольную улыбку.

— Видишь ли, Ильза, если о ком-нибудь из нас говорят, что он мошенник, негодяй, и приводят доказательства — обоснованные или необоснованные, мы считаем необходимым дать отпор. Так нам внушали с детства. Но эти господа, эти Гитлеры и Лаутензаки, — это же совсем другая среда. О порядочности, о достоинстве они понятия не имеют. И не знаю, считает ли господин Лаутензак обидным для себя, когда его называют шарлатаном. Enfin, il n'est pas de notre monde.[915]

Это были умные слова, и Ильза опять ответила на них так, как хотелось ее мужу.

— Дело тут не во взглядах Оскара, — сказала она, подумав, и посмотрела ему прямо в лицо, — дело в партии, за которой стоит Фриц Кадерейт. Оскар не имеет права молча принимать эти оскорбительные обвинения, он должен на них ответить — ради нас.

Ильза высказалась на этот раз необычайно решительно.

«Ради нас, — подумал Кадерейт, — пожалуй, верно». И опять подавил улыбку.

— Хорошо, — сказал он вслух и добавил любезно, со своим обычным медвежьим добродушием: — Если ты считаешь это необходимым, я сделаю все возможное.

Доктор Фриц Кадерейт снабжал партию деньгами и сделал некоторых ее главарей акционерами своих предприятий. Следовательно, к его словам прислушивались, ему охотно оказывали любезности.

— Послушай-ка, — сказал Манфред Проэль Гансйоргу вскоре после разговора между супругами Кадерейт, — быть толстокожим недурно, но во всем нужна мера. — Он положил на плечо приятелю свою рыхлую, мясистую руку, и Гансйорг тотчас же почувствовал, что эта игривость не предвещает ничего доброго.

— Вы любите говорить темно и загадочно, — пошутил он. — Но я не ясновидец, как мой брат.

— Как раз о твоем брате я и говорю, дорогой, — ответил Проэль. — Именно он и толстокож. Нам прислали вырезки из газет, целую кипу, ну, да ты ведь сам знаешь. Его называют просто-напросто мошенником, шарлатаном. И кое-кто ставит ему в вину, что он спокойно сносит оскорбления.

Гансйорга эти слова ошеломили. Какого еще нового врага нажил себе Оскар?

— Ведь красные только и ждут такого скандала, — сказал он. — Я сам посоветовал Оскару прикинуться мертвым.

— Я знаю, у тебя есть здравый смысл, — благожелательно отозвался Проэль. — Но в данном случае высшая власть, к сожалению, приказывает не слушаться голоса здравого смысла.

— Смею я спросить, как называется эта высшая власть?

— Она называется Фрицем Кадерейтом, — ответил Проэль.

Теперь Гансйоргу все стало ясно. Петерман в свое время не преминул сообщить ему о странном капризе Оскара, о том, как нагло Оскар отказался от приглашения фрау Кадерейт. Правда, Оскар потом показал ему черную жемчужину, немалоценный дар, вещественное доказательство добрых отношений. Но женщина — сфинкс, иногда она одной рукой преподносит подарок, а другой дает пощечину. Гансйорг познал это на собственном опыте во времена Карфункель-Лисси. Теперь в этом убедится и Оскар. Жалко Оскара, но поделом ему.

— Я не знаю, — сказал Проэль, — почему Кадерейт именно в данном случае так настаивает на том, что честь партии должна оставаться незапятнанной. Но это факт, и от твоего братца требуют, чтобы он отразил гнусные атаки красных.

— И ты в самом деле полагаешь, — спросил расстроенный Гансйорг, — что нам следует обратиться в суд с жалобой на клевету?

— Боюсь, — ответил Проэль, — что от этого вам не отвертеться. Придется найти свидетелей, готовых принести ложную присягу, — это вы обязаны сделать во имя чести партии. Но может быть, — предложил он, — твой брат обратится непосредственно к Ильзе Кадерейт?

Когда Гансйорг остался один, его охватил бешеный гнев. Вот баран, тупая башка! Он, Гансйорг, тратит свои силы, губит свои молодые годы, и так уж его существование — какое-то сплошное хождение по канату. Неверный взмах, неловкий шаг — и сорвешься. Да еще Оскара тащи на своих плечах. А это дерьмо, скотина неблагодарная, к тому же, видите ли, брыкается.

И очень хорошо, если его теперь проучат за наглость. Пусть на собственной шкуре испытает, каково попасть в ловушку.

Встретившись с Оскаром, он с самого начала заговорил с ним резко и зло. Без долгих околичностей заявил, что доктор Кадерейт удивлен поведением Оскара Лаутензака. Он не может понять, как такой выдающийся член партии позволяет красным газетам обливать себя грязью. Партия разделяет мнение Кадерейта, она хотела бы, чтобы Оскар положил конец такому ненормальному положению.

Оскар почувствовал — надвигаются неприятности, но не уловил их причины. Разумеется, он вспомнил о злополучном разговоре с Ильзой. Однако его дерзость сошла ему с рук: все в порядке. Нежно и мрачно сияет на его фрачной рубашке черная жемчужина. Чего же, собственно, хочет от него Гансйорг?

Он сделал лицо Цезаря.

— Положил конец? — спросил он, удивленно подняв брови. — Зачем? Оскар Лаутензак не вступит в драку с этим сбродом. Ты сам говорил, что это правильный метод.

— Да, был единственно правильный метод, — ответил Гансйорг, резко подчеркивая слово «был». — Но с тех пор ты, как видно, опять что-то натворил. — И так как Оскар все еще, видимо, не понимал, он пояснил: Сколько раз я тебе говорил, что нельзя обращаться с баронессой фон Третнов, а тем более с Кадерейт, как с твоим Али, или с секретарем Петерманом, или со мной. Не выйдет. У доктора Кадерейта деньги, а кто платит, тот и покупает. Профессор Ланцингер еще в Дегенбурге пытался вбить это тебе в голову. — Он заговорил зло, тихо, точно с самим собой. — Надо же наделать таких потрясающих глупостей! Этот осел дает пинка в зад Кадерейтше вместо того, чтобы денно и нощно на коленях благодарить бога за то, что может спать с ней.

Оскар сидел поникший, смятенный, подавленный. Недаром говорил он, предостерегая себя: «Обер давит унтера». Как же так? Она ведь подарила ему жемчужину? Правда, он не видел Ильзы после того дурацкого разговора, свидание все как-то не могло состояться, всякий раз у нее не было времени. Но причины, на которые она ссылалась, казались все же правдоподобными, раза три-четыре он разговаривал с ней по телефону, и она была с ним обворожительно любезна. Конечно, в ее словах чувствовался слегка насмешливый тон, но ведь это ее обычная манера.

Однако, перебирая в уме все эти соображения, он в глубине души понимал, что Гансйорг прав. По совести говоря, после того глупого инцидента он все время чувствовал, что вся эта история добром не кончится.

И вдруг в нем вспыхнуло яростное возмущение против Ильзы. Вот подлая тварь! Вот лживая гадина! Целая неделя прошла, а она все говорит ему любезности, щебечет своим птичьим голоском и мила до приторности. Все они такие, эти светские дамы! Какое преступление он совершил? Он был честен и напрямик заявил ей, что у него скверное настроение, а она вместо того, чтобы столь же прямо сказать ему, насколько это ее задело, коварно затаила обиду и теперь, неделю спустя, вспомнила о своем женском достоинстве и хочет уничтожить его, Оскара. Но тут она просчиталась.

— И не подумаю обратиться в суд, — заявляет он решительно. — Жаловаться я не буду.

Гансйорг заставил себя сдержаться, взял сигарету, затянулся.

— Туго же ты соображаешь, — ответил он. — Партия решила, что ты должен обратиться в суд. Это не совет, это приказание.

— Я не пойду в суд, — запальчиво крикнул Оскар. — Неужели я стану объяснять юристам да разным замшелым бюрократам, что такое душа?

Актер Карл Бишоф был бы доволен его пафосом. Но в воображении Оскара возникла страшная картина: перед судом выступает, опираясь на палку, Анна Тиршенройт… Гравличек, коварный гном, свидетельствует против него перед сотнями тысяч людей. И, внезапно переменив тон, улыбаясь, умоляя, почти льстиво начинает он уговаривать Гансйорга, словно тот высшая партийная инстанция.

— Ведь ты же сам тогда сказал мне: «Игнорировать, не отзываться».

— Да, сказал, — спокойно ответил Гансйорг. — Три недели тому назад. А сегодня я говорю, как наш старый учитель Ланцингер: «Провинился — умей и ответ держать». К сожалению, дорогой, — холодно продолжал он, — ты очень заблуждаешься, если рассчитываешь увильнуть от последствий своих капризов. Придется расхлебывать кашу, которую ты заварил.

Оскар понял, в какое отчаянное положение он попал. Тщедушный Гансйорг сидел в огромном кресле и следил за братом, а тот бегал взад и вперед по комнате, скрежеща зубами. Все было в точности так, как представлял себе Гансйорг. Когда Оскара ткнешь носом в содеянное, когда ему растолкуешь, каких глупостей он натворил, какие беды навлек на себя своим сумасбродством, он становится беспомощным, как малое дитя. Угрюмо наслаждался Гансйорг растерянностью брата, его полным бессилием. Он упивался этим зрелищем, его глазки сверкали злым блеском. «Как у волка», думал Оскар. Он прекрасно сознавал и свою беспомощность, и злорадство Гансйорга. Особенно его раздражало, что брат, насмехаясь над ним, пересыпает свою речь берлинскими словечками.

— Не пойду я в суд, — снова вспылил он. — Что, я дурак…

— Вот именно дурак, — отозвался Гансйорг, — настоящий дурак. Прячешь голову, как страус. Но разве этим спасешься? Ты не только фантазер, ты и трус.

Оскар в изнеможении упал в кресло. Он сидел, удрученный, ссутулившись, в своем широком роскошном фиолетовом халате, посреди пышной библиотеки, перед старофламандским гобеленом, поражавшим мрачным великолепием красок. «Само отчаяние», — думал Гансйорг, к его торжеству постепенно примешивалась жалость: все-таки они ведь свои, Оскар и он. И как раз в это время Оскар спросил жалобно, с мольбой:

— Неужели ты не можешь дать мне совет?

«Ах, — подумал Гансйорг, — жаль, что нас сейчас не видят женщины, гордого, властного Оскара и несчастного, маленького Гансйорга. Хотя и от этого было бы мало проку. В первый же вечер, когда он выйдет на сцену и они увидят его глупую, значительную рожу, они снова будут им очарованы, а на меня и глядеть не станут. Уж тут ничего не поделаешь».

— Может быть, и есть еще выход, — сказал он. — Иди к твоей Ильзе. Постарайся задобрить ее — всего лучше в постели, — уговори ее отказаться от своей глупой выдумки. Может, она смягчится, и тогда тебе не придется жаловаться в суд на твоего дорогого шурина.

Оскар молча и выразительно покачал головой.

— Не пойду я к госпоже Кадерейт, — бросил он. — Не стану перед ней унижаться. Не хочу идти в Каноссу.

— Не куражься, — хладнокровно возразил Гансйорг. Он достал сигарету. Даю тебе три дня сроку, — заявил он решительно. В его звонком голосе была повелительность. — Если до тех пор не столкуешься со своей Ильзой, я приду опять. С адвокатом. И жалоба будет подана.

Оскар с ненавистью посмотрел на брата, но уже не возражал.

Он позвонил госпоже Кадерейт. Тем неопределенным тоном, который оставлял у собеседника чувство неуверенности — то ли она шутит, то ли говорит серьезно, Ильза спросила:

— Что-нибудь случилось? — и добавила: — Конечно, вы для меня всегда желанный гость, но в ближайшие дни я буду очень занята.

Он ответил, что, кроме всегдашнего желания, видеть ее, у него есть к ней особая просьба.

— Рада вас видеть, — приветливо встретила его Ильза.

Она была оживленна, светски любезна. Он еще раз восторженно поблагодарил ее за жемчужину. Затем с искусно разыгранным раскаянием заговорил о злополучном разговоре по телефону. Он был в тот день слишком взволнован, нервы его сдали. Не легко сочетать требования его истинной профессии с бесчисленными делами, которые взваливает на него партия, и обязательствами перед внешним миром. Вот и позволяешь себе иногда понервничать, особенно перед людьми, которых считаешь близкими и ценишь за чуткость.

— Дальше, придворный шут, — сказала Ильза. И улыбнулась.

Это была прежняя Ильза. У него появился проблеск надежды. Он продолжал говорить, разошелся, воодушевился. Стал прежним Оскаром, почувствовал себя мужчиной, держался, как подобает мужчине.

— А теперь забудем это нелепое недоразумение, — сказал он победоносно, подошел к ней, обнял ее.

Ильза отстранилась легким, ловким движением.

— Оставьте, — сказала она, и в ее насмешливом тоне не было ни капли кокетства, одно лишь учтивое равнодушие звучало в нем.

Волей-неволей пришлось от нее отойти. А он в эту минуту и в самом деле жаждал ее.

— Не перейти ли нам ко второй части нашего разговора, — предложила она. — К тому делу, ради которого вы пришли.

Оскар покорно начал.

Ему намекнули, и намек этот исходит из высших партийных сфер, начал он, что он должен отразить атаки красных газет. Но все в нем восстает против этого. Его лучшие чувства были бы осквернены, если бы пришлось раскрыть их перед людьми непосвященными, враждебными, живущими одним лишь трезвым рассудком. Оскар просит Ильзу посоветовать, что ему делать.

Как ни радовало Ильзу унижение этого человека, она не выразила своей радости даже тенью улыбки.

— Мне кажется, — произнесла она задумчиво, — что вам следует защищаться от обвинений красных газет, пусть даже нелепых. Ведь вы все-таки не какой-нибудь там Майер или Мюллер, вы — пророк партии. Даже сам фюрер просил у вас совета. Noblesse oblige,[916] друг мой. Пророк в запятнанном одеянии — куда это годится?! Я нахожу, что одежда пророка должна быть без единого пятнышка, словно только что из чистки.

Хоть бы она улыбалась. Нет, она прикидывалась наивно-деловитой, что вызывало в нем бессильное бешенство.

— Не думал я, — сказал он обиженно, — что подобные, чисто внешние, соображения заслонят от вас внутреннюю суть вещей.

В ответ на эти жалобы она лишь пожала плечами.

— Внешнее… внутреннее… — сказала она. — Могу вам дать совет лишь с моей, женской и, значит, непосредственной точки зрения. Я, как уже говорила вам, стою за чистоту и ясность. Вы должны знать, что у вас есть долг перед самим собой, и должны его выполнить.

Лицо ее было все так же приветливо.

— Значит, вы хотите, чтобы я обратился в суд? — грубо и прямо спросил Оскар. — Хотите, чтобы я проституировал свой дар перед судом?

— Я ничего не хочу, — ответила она мягко, но решительно. — Если у меня просят совета, а это делает иногда и мой муж, я никогда не поддакиваю, я говорю то, что велят мне сердце и разум.

Она наслаждалась игрой, чувствовала, что живет. Да, теперь она может причислять себя к женщинам, которые умеют брать от жизни ее радости, но не теряют контроля над собой. Пусть кто-нибудь теперь посмеет сказать, что она «пылкая корова».

Он молчал, уйдя в себя, и она дружески сказала ему своим прелестнейшим птичьим голоском:

— Я лично, откровенно говоря, радуюсь предстоящему процессу. Подумайте только, какая гигантская аудитория будет у вас. Ею станет вся Германия. Лучшей возможности показать ваш дар и желать нельзя.

— Это, конечно, вполне правильное соображение, — сказал Оскар.

Он хотел придать своим словам иронический оттенок, но она уловила в них горькую беспомощность, и эта нотка ласкала ее слух.

Да, сердце Оскара было полно горечи. Но горечь внезапно сменилась другим чувством. Раз уж он приехал к ней, то надо хоть что-нибудь выгадать на этом путешествии в Каноссу. Его дерзкие синие глаза потемнели, стали жестокими. От ярости и страстного желания ему стало жарко.

— Так, — сказал он, — а теперь разрешите мне поблагодарить вас за совет. — И он снова подошел к Ильзе и схватил ее своими большими, белыми, грубыми руками.

Но она увернулась тем же гибким движением, что и в первый раз.

— Да вы что, с ума сошли? — спросила она удивленно и весело, как будто между ними никогда ничего не было.

Но он был полон гневной решимости, он сильно желал ее, кинулся к ней, ей трудно было вырваться, наконец удалось. Оба были возбуждены, оба задыхались.

— Вы глубоко заблуждаетесь, дорогой, — сказала она, переведя дыхание: Я допустила вас к испытанию, но вы его не выдержали. Игра кончена.

Ее лицо стало жестким и веселым, она была очень красива. Только сейчас Оскар до конца понял, каких радостей лишился по своему легкомыслию, какие опасности навлек на себя тем разговором по телефону.

Он отошел от нее, безмерно униженный.

Плевка не стоит весь его триумф. Прав был покойный папаша, правы учитель Ланцингер и Гансйорг. «Обер давит унтера», а он — унтер. И вот он опять остался в дураках.

В его жизни было немало унижений. Пьяные рабочие издевались над ним, когда он выступал в балагане. Как наказанный ученик, стоял он перед Тиршенройтшей, перед Гравличеком, он не раз испытывал унизительное чувство стыда перед Кэтэ и самим собой. Но благодаря его новым успехам эти раны зарубцевались. Теперь, под насмешливо-злым взглядом Ильзы, они вновь раскрылись. Он чувствовал себя как побитая собака. Назойливо вспоминалась фраза, которую когда-то сказал ему в подобной ситуации Алоиз: «У тебя сейчас так отвисла нижняя губа, что хочется на нее наступить».

В этот день, 13 августа, рейхспрезидент Гинденбург ожидал фюрера национал-социалистской партии Адольфа Гитлера.

Фельдмаршал радовался этой встрече; он многого ждал от нее.

Гинденбургу уже не раз доводилось встречаться с господином Гитлером, и тот отнюдь не произвел на него хорошего впечатления; этот субъект невыдержан, неуважителен. С отвращением вспоминал старик свои первые «переговоры» с Гитлером. Тот ораторствовал один чуть ли не битый час, напыщенно и восторженно, как имел обыкновение выступать на собраниях. А он, старый фельдмаршал, привык, чтобы окружающие говорили с ним по-военному, коротко и ясно. Пафос Гитлера, неудержимый поток его речи испугали президента, к тому же он многого не понял из-за ужасного богемско-баварского диалекта, на котором изъяснялся этот молодчик. Не скоро он оправился от неприятного удивления, вызванного этой первой встречей, и с тех пор называл Гитлера не иначе, как «богемским ефрейтором». Но, к сожалению, об этом субъекте много говорили, и президенту пришлось еще не раз встречаться с ним; однажды ему даже дали понять, что следовало бы предоставить Гитлеру какой-нибудь портфель в кабинете, но он, фельдмаршал, проворчал в ответ: «Этого господина я бы не сделал даже министром почты».

Теперь ему снова заявили, что он должен принять господина Гитлера, даже предложить ему пост канцлера и поручить формирование правительства — этого требует парламентская традиция, ибо, к сожалению, национал-социалисты получили в рейхстаге двести тридцать из пятисот восьмидесяти шести мандатов. Старик выслушал все это угрюмо и недоверчиво; он был очень доволен, когда ему затем сообщили, что прием можно оттянуть, и еще более доволен, когда выяснилось, что переговоры, которые от его имени велись с Гитлером, очень осложнились, что этот господин претендует на всю полноту власти, а между тем нет никакой нужды вручать ему всю власть, достаточно предложить господину Гитлеру второе место; он, однако, ни за что на это не пойдет.

Вот так обстояли дела, и старик, уступая чувству злой старческой мстительности, решил воспользоваться предстоящей встречей, чтобы преподать урок этому молодчику Гитлеру. Гинденбург уже умудрен опытом прежних встреч, он не намерен еще раз терпеливо выслушивать ораторские упражнения богемского ефрейтора и потому составил точный план наступления. Он не слишком одарен, этот старик, не очень образован, он даже гордится тем, что со школьных лет не прочитал ни одной книги. Но долгая деятельность на военном поприще научила его двум вещам: он немного разбирается в стратегии и умеет подолгу стоять. Теперь, готовясь принять Гитлера, президент твердо решил применить свое умение.

И вот он стоит, старый фельдмаршал, очень высокий, очень дряхлый, и его изношенным мозгом владеют две мысли: «Во-первых, не дать господину Гитлеру сесть, во-вторых, не дать господину Гитлеру говорить». Он стоит, окруженный своими ближайшими сотрудниками, выжидательно взирающими на него, держит в руках бумажку, на которой крупными буквами записано, что он должен сказать богемскому ефрейтору, и про себя бормочет: «Во-первых, не дать этому субъекту сесть, во-вторых, не дать ему говорить».

А этот субъект, господин Гитлер, богемский ефрейтор, фюрер, тем временем едет в своей серой машине, сопровождаемый несколькими соратниками, во дворец рейхспрезидента. Фюрер заказал для этого случая новый сюртук, опять длинный, черный, так называемый «гейрок». Портной Вайц робко уговаривал его отказаться от старомодного фасона; но ему, фюреру, строгий, доверху застегнутый сюртук — нечто среднее между офицерским мундиром и одеянием пастора — казался самым подходящим для совещания двух великих политических деятелей.

Эх, надел бы он лучше сегодня свой потертый старый пиджак. Но он не знал, что ему предстоит, не знал, какие козни против него строят. Все те, кто во всех отношениях создал ему кредит и доверие: военные, магнаты тяжелой промышленности, крупные помещики — испуганные успехом нацистов на выборах, все же решили оттеснить его на задний план. Эти хулители и покровители Гитлера, эти «аристократы», как их обыкновенно называли в нацистской среде, рассчитывали продержаться некоторое время, опираясь на своего рода военную диктатуру и на авторитет Гинденбурга; они не хотели допустить, чтобы нацисты, эти наемные бандиты, стали слишком большой силой, ибо опасались, как бы бандиты не переросли их самих и, сделав свое дело, не захватили бы всю власть в свои руки. Поэтому они решили поставить Гитлера на место, и старик президент со злорадным удовольствием взял на себя эту задачу. Доверенные лица партии, сами введенные в заблуждение, сообщили Гитлеру, что Гинденбург не может составить себе ясной картины о ходе переговоров и окончательное решение вопроса зависит от предстоящей беседы с ним, Гитлером. Гитлер имел основания предположить, что теперь от его красноречия зависит, какая мера власти будет ему отпущена. Теперь уж его дело — выговорить себе наконец всю полноту власти, а в своей способности убеждать словом он был уверен.

И вот, полный радужных надежд, в своем черном сюртуке и цилиндре, держа перчатки на коленях, геройски выпятив грудь, ехал он к президенту: упрямо и дерзко торчал над усиками его большой мясистый нос.

Он вошел во дворец, вступил в зал, рывком отвесил поклон. Но тут взялся за дело коварный старик. «Не давать садиться, не давать говорить», твердит он про себя и, строго держась плана, с первой же минуты ставит своего противника в невыгодное положение — не предлагает ему сесть, не садится и сам, заставляет его стоять.

А Гитлер не научился, подобно фельдмаршалу, стоять. Неуверенный по натуре, он, встретив такой прием, становится вдвойне неловким. Тяжелый сюртук давит, прошибает пот, клок волос прилип ко лбу, фюрер переминается с ноги на ногу. Но древний старик, опираясь на костыль, стоит против него, как могучий, хоть и одряхлевший дуб. Гитлер ждет возможности произнести речь. Тогда преимущество окажется на его стороне. Тогда, при первом же звуке собственных слов, он вновь выпрямится и будет сильнее этого зловредного старика, который торчит перед ним, точно столб. Но говорить-то фельдмаршал ему и не дает. На сей раз говорит не Гитлер, на сей раз говорит он сам, старый фельдмаршал.

Рейхспрезиденту подают листок, и по нему он читает свою речь: как он мыслит себе образование национального правительства. И это вовсе не кабинет Гитлера, это кабинет, где победоносному фюреру предлагается второстепенное место, где он должен играть лишь вторую скрипку и какую-то смешную роль.

Обманут. Гитлер обманут. Он стоит и потеет, его обошли. Традиции, обычай, торжественный прием — все было лишь предлогом. Его заманили сюда лишь для того, чтобы старик мог нанести ему подлую пощечину своей железной рукой.

Великан-фельдмаршал оглушительно-трескучим голосом с высоты своего огромного роста спрашивает ошарашенного фюрера:

— Ну как, господин Гитлер? Угодно вам принять участие в таком национальном правительстве?

Беспомощный, обманутый Гитлер, запинаясь и подыскивая слова, вяло отвечает, что может войти лишь в такой кабинет, за который сам будет нести всю ответственность, ведь он уже объяснял это представителям президента.

— Я должен быть на руководящем посту! — говорит он.

— Другими словами, вы претендуете на всю полноту власти, господин Гитлер? — угрожающе спрашивает своим басовитым, дребезжащим голосом старик.

Гитлер пытается объясниться. Быть может, ему еще удастся произнести речь, убедить фельдмаршала, заполучить власть.

— Отказаться от революционной перестройки, — начинает он, окрыленный надеждой, — а именно этого требуют от меня ваши представители, было бы тяжелой и безнадежной капитуляцией. Движимый чувством ответственности, я, вождь нации, одержавший победу и все же готовый к жертвам, соглашаюсь на большие уступки. И мои обещания — это обещания. С другой стороны, я, руководитель самой сильной партии в государстве, не могу примириться с тем, что меня оттесняют на второй план, это не соответствует нравственным требованиям истинно немецкого политического деятеля. В этом качестве я должен… — Он уже воспрянул духом от звука собственных слов, он уже чувствует подъем.

Но старик приказывает себе: «Не давать садиться, не давать говорить».

— Все ясно, господин Гитлер, — перебивает он гостя. — Вы настаиваете на том, чтобы получить всю полноту власти. — И, заглянув в свою бумажку, огромный, строгий, он заявляет: — Этого я, по совести, не могу взять на свою ответственность, ибо вы намерены использовать полученную власть односторонне.

Фюрер хочет возразить. Но не имеет возможности. Как только он открывает рот, Гинденбург снова перебивает его.

— Рекомендую вам, господин Гитлер, — предостерегает он фюрера, — по крайней мере, вести борьбу по-рыцарски. — И, заглянув в записку, пускает в ход свой главный козырь. — Впрочем, я весьма сожалею, господин Гитлер, продолжает он, — что вы отказываетесь поддержать пользующийся моим доверием национальный кабинет, как вы мне лично пообещали перед выборами.

И старик стоит, опираясь на костыль, огромный, как монумент, олицетворение негодующей честности.

А перед Гитлером, принужденным выслушивать упреки и выговор, встает образ его папаши, податного инспектора. Это одна из самых тяжелых минут в его жизни.

Он молча откланивается. Ему еще удается отвесить поклон рывком, как учил его актер Бишоф, но к дверям он уже идет неловкой деревянной походкой, ссутулившись.

Ровно девять минут назад он переступил порог этого зала, надеясь уйти отсюда канцлером германского рейха. Теперь он бредет обратно, униженный, с пустыми руками, и сердце его разрывается от бессильной ярости.

«Наконец-то я довел его до точки, — возликовал Пауль, получив на руки жалобу Оскара Лаутензака. — Наконец ему придется держать ответ». Он пытается отнестись к делу трезво. «В поле выйдет наша рать, и врагу несдобровать», — напевает он. Но ему не удается приглушить свое настроение. Он окрылен. Удлиненные карие глаза сияют, радость красит его худое лицо.

Его спор с Лаутензаком — плодотворный спор. Хотя Пауль и начал его, чтобы открыть глаза Кэтэ, спор этот выходит далеко за пределы личного столкновения — это борьба науки и человеческого разума с суеверием.

В эти дни с лица Пауля Крамера не сходила улыбка, то лукавая, то радостная и все же серьезная. Он чаще обычного острил, и удачно и неудачно. Со времени разрыва с Кэтэ он редко бывал у своей подруги Марианны, и она уже намеревалась с ним расстаться. Теперь она находила его таким добродушным, дерзким, оживленным и милым, что примирилась, вздыхая и улыбаясь, с его недостатками. Даже приходившая к нему уборщица отметила, что господин доктор всегда хорошо настроен и что у прежних господ она никогда не слышала так много острот и анекдотов.

Пауль даже заказал себе новый костюм, о котором так часто мечтала Кэтэ. Не мог же он явиться на процесс в потертом коричневом, — Пауль Крамер составил бы слишком резкий контраст с великолепным Оскаром Лаутензаком. И он пошел к портному Вайцу. Тот с веселыми шутками и прибаутками стал показывать ему разные материалы. Была среди них и темно-серая шерстяная ткань, чуть ли не самая дорогая из всех имевшихся у него.

— Зато в таком костюме, — уверял портной Вайц, — господин доктор будет выглядеть прямо героем, представительной солидной личностью. А носить этот материальчик вы будете не год и не два, а до мафусаиловых лет. Будете щеголять в нем до самой своей блаженной кончины, поминая добром портного Вайца.

Размышляя о процессе — а он почти постоянно размышлял о нем, — Пауль Крамер мысленно видел перед собой не только шарлатана Оскара Лаутензака, но и весь темный, злой, губительный мир обманутых обманщиков, мир, окружавший этого человека и стоявший за ним. И то, что ему, Паулю, было предназначено помериться силами с этим миром, наполняло его гневной радостью.

В эти же дни Пауль Крамер написал статью о Гитлере как литераторе, одну из тех статей, в которой образ Гитлера предстал во всей своей красе и перед более поздними поколениями. Глубоко убежденный в том, что натура человека при всех условиях отражается в его стиле, Пауль Крамер показал, как отражается мутная душа Гитлера в его мутных фразах. Отчетливыми штрихами обрисовал он этого жалкого имитатора Наполеона, Ницше и Вагнера, это взбесившееся ничтожество, которое, возмутившись своей неполноценностью, стремится всему миру отомстить за эту неполноценность.

Статью прочел, одобрительно улыбаясь в светло-рыжую бородку, Томас Гравличек. «Ну, этому попало!» — думал он на своем родном языке. Статью прочелМанфред Проэль. Он ухмылялся превосходным метким выражениям и думал: «Хорошо, что наша братия в таких вещах ничего не смыслит». Немало умных людей прочло статью с радостью, они говорили: «Превосходный анализ, теперь этот шарлатан стерт в порошок». Прочел статью и Гансйорг. Он подумал и решил: «Скоро вся эта шайка интеллигентов навсегда заткнется». Статью прочел Оскар Лаутензак, он вспомнил о маске, до которой ему уже не дано дорасти, и весь задрожал от ярости и огорчения.

Прочел статью и граф Цинздорф, молодой человек с красивым, порочным, жестоким лицом. Он прочел ее очень внимательно, улыбнулся. Отложил в сторону. Отыскал среди своих бумаг какой-то список. Занес в него имя Пауля Крамера. Подчеркнул это имя.

Фюреру статью не показали. Иногда после чтения подобных вещей на него находил «стих». Дикие вспышки гнева вдруг сменялись глубокой подавленностью; в такие минуты с ним было особенно трудно иметь дело. Решили не беспокоить его подобными пустяками.

Пока Пауль Крамер писал статью, он был в радостно-приподнятом настроении. Но едва он ее закончил, как радость его погасла: он почувствовал себя усталым, опустошенным.

Вот он написал хорошую статью, несколько тысяч людей прочтут ее, несколько сот будут усмехаться и одобрительно кивать умными головами. А дальше что? Дальше ничего. Толку ни на грош. Эмоции, которые возбуждает Гитлер и его Лаутензак, можно побороть не разумом, а опять-таки только эмоциями. Против глупой хитрости этих людей нужно действовать их же средствами. Но этого мы не можем допустить. Мы не умеем. Вот почему мы не ведем за собой массы. Вот почему мы не в состоянии справиться с Гитлерами и Лаутензаками. Они будут действовать, и они нас прикончат.

«А теперь ты еще и лжешь», — сказала ему Кэтэ. Он ясно видит ее крупное, красивое, выразительное лицо, и в нем снова поднимаются те же чувства: ярость, сострадание, желание доказать свою правоту. И все же права Кэтэ, а он лжет самому себе. Его интересует не столько принцип, сколько Кэтэ.

Порой он против воли вспоминает ту встречу в отеле «Эдем». И именно потому, что он не знает, что же, собственно, с ним произошло, его охватывает глухое бешенство, звериная ненависть к Лаутензаку.

И все-таки это благородная борьба. Оскар и его присные запакостили всю страну. Они сеют ложь и все обливают грязью. Нельзя дышать одним с ними воздухом. «Это не просто болтовня, это факт», — говорит в таких случаях Марианна.

Это факт, и Кэтэ не права. И вдруг, повинуясь внезапному порыву, он садится и начинает писать письмо Кэтэ.

«Я все же заказал себе костюм, — пишет он, — серого цвета, у Вайца, костюм, который я буду носить, по словам этого классика, „до конца дней своих“. И он продолжает писать просто, о самом будничном, будто разговаривает с Кэтэ; и вдруг он доходит до Лаутензака, углубляется в размышления, цитирует Гете: „Особенно ужасно проявление демонического начала в тех случаях, когда оно в том или ином человеке преобладает. Такие личности не всегда стоят выше других по уму и таланту. Но от них исходит ужасающая сила, они получают невероятную власть над живыми существами. Тщетно более светлые умы пытаются доказать, что это обманутые или обманщики, — такого сорта люди притягивают к себе массу“. Я радуюсь всем твоим радостям. Кэтэ, — заверяет он ее, — но я не могу себе представить, чтобы этот мрачный шут мог долго доставлять тебе радость. Не давай морочить себе голову. Вернись, Кэтэ, забудем все».

Он останавливается. Ведь только сейчас он признал, что против эмоций нельзя бороться доводами разума. Он представляет себе твердое, точно отлитое из металла лицо Оскара, производимое им впечатление романтической мужественности. И против такого человека он выходит на бой, вооружившись цитатой из Гете? Да он сам, видно, с ума сошел.

Он рвет письмо на мелкие части. Несколько клочков падают на пол. Пауль тщательно подбирает их и бросает в корзину.

Пауль начал энергично готовиться к процессу. Поехал в Мюнхен. Посетил профессора Гравличека. Спросил, можно ли будет вызвать его в суд в качестве эксперта.

Гном не был в восторге от этого предложения. «Разоблачать мошенника дело полиции, а не науки», — проговорил он пискливым голосом на богемском диалекте. Быть может, это звучит не особенно человечно, ко человеческие стороны медиумов его не интересуют. Он пристально взглянул на Пауля Крамера маленькими светлыми глазками. Молодой человек ому понравился, и так как на худом лице Пауля отразилось разочарование, Гравличек продолжал развивать свою мысль.

— Подавляющему большинству людей, — заявил он, теребя маленькими ручками рыжеватую бороду, — к сожалению, самой природой предназначено жить во мраке непреодолимого невежества. В нынешней Германии, по причинам, о которых тут говорить не место, возможность познания особенно ограничена, поэтому разным чародеям здесь так легко воздействовать на людей своими заклинаниями. Неужели вы думаете, молодой человек, что положение хоть на йоту изменится, если мы с вами покажем, какими бесчестными средствами пользуется Лаутензак на своих сеансах? Значит, вы плохо знаете человеческую душу, господин… — он посмотрел на визитную карточку гостя, — господин Крамер.

Паулю понравилась резкая, злая речь гнома.

— Я знаю, — ответил он, — что спор между мной и Лаутензаком вас не интересует. Но из-за шума, вызванного всей этой историей, многие воспримут процесс как решающее сражение между наукой и суеверием. Только поэтому я и посмел к вам обратиться.

Томас Гравличек чуть заметно и почти благожелательно усмехнулся. Вероятно, этот молодой человек верит в благородные и важные мотивы, о которых он говорит, но на деле им, разумеется, движут самые примитивные чувства. И профессор Гравличек признался себе, что у него самого возникает озорное мальчишеское желание как следует проучить Лаутензака.

— Послушайте, милейший, — сказал он, и усмешка на его розовом лице проступила яснее. — Я ведь не отказываюсь окончательно. Дайте мне подумать. В ближайшие дни вы получите ответ.

Пауль горячо поблагодарил Гравличека. Стареющий профессор и молодой журналист расстались, чувствуя расположение друг к другу, их сблизило молчаливое лукавое единодушие на почве их общей большой задачи и общих маленьких слабостей.

Паулю нелегко дался разговор с Гравличеком, но еще более тягостное чувство он испытал, стоя у двери Анны Тиршенройт. Он ясно понимал, что эта женщина мечется между любовью и ненавистью. Она прикипела душой к Лаутензаку, попалась в его сети, как и многие другие, затем пережила жестокое разочарование. Разве не мелочно, не бестактно с его стороны пытаться использовать ее смятение?

А когда он затем взглянул в ее крупное, иссеченное жесткими морщинами, скорбное лицо, мужество окончательно покинуло его. Он заранее обдумал, что именно скажет ей, но серьезный, значительный облик этой женщины, ее серые, усталые и мудрые глаза выражали такую глубокую скорбь, что ему стало страшно подступиться к ней со своими плоскими доводами. Он заговорил с усилием, запинаясь.

Оскар Лаутензак, разъяснял он ей, становится все опаснее для общества. Вез сомнения, никто лучше нее, художницы, создавшей «Маску», не знает, какой соблазн исходит от этого человека. Но с тех пор, вероятно, она увидела и то безобразное, злое, вредное, что творит Лаутензак. Иначе она не исключила бы из своей выставки такое произведение, как «Маска». Поэтому он просит ее выступить свидетельницей против этого человека.

Анна Тиршенройт слушала. Она смотрела на Пауля своими мудрыми глазами скульптора. Поняла его большую правду, и маленькую ложь, и глубокую ненависть. Когда ей доложили о его приходе, она, разумеется, тотчас же догадалась, зачем он явился. Она хотела посмотреть, что он за человек, этот враг ее Оскара.

Горестно, все с большим разочарованием следила она за тем, как Оскар, опускаясь все ниже и ниже, превращается в пошлого фокусника. Когда же он подал жалобу на людей, обвинявших его в мошенничестве, — а мошенничество ведь было явным, — она возмутилась его дерзостью и с болью думала о страданиях и поражениях, которые он себе готовит. В то же время в ней проснулась и некоторая надежда, что, быть может, поражение, предстоящее Оскару, вернет его на истинный путь.

Все это она передумала и перечувствовала, слушая Пауля. А слушала она его рассеянно. Ах, все, что доказывает этот молодой человек, она понимает гораздо лучше и гораздо глубже, чем он.

Чего он, собственно, хочет? Ну да, чтобы она публично выступила против Оскара. Не следовало ей принимать Пауля Крамера. Ведь если она, вне себя от гнева и боли, и подумывала о том, чтобы выступить против Оскара и для его же блага во всеуслышание заявить, каким пошлым, низким и пустым он стал, то все же она с самого начала чувствовала, что никогда не решится на такой шаг.

Слушая Пауля, Анна тихонько постукивала палкой о пол. Как он возмущен, как горячится. Он-то почему? У него-то какие причины? Да разве он знает, как низко и подло обманул Оскар тех, кто ему верил и помогал? Пауль предлагает ей публично обвинить Оскара, гневно обрушиться на него перед всем миром. Но ведь никакой пользы от этого не будет, решительно никакой, ни для Оскара, ни для других, ни для нее самой.

Пауль умолк. Он не смел торопить ее с ответом, он едва осмеливался взглянуть ей в лицо, такое утомленное и измученное. Наконец она спохватилась — молчание длилось слишком долго. Своим медлительным, хрипловатым голосом, борясь с одышкой, она сказала:

— Благодарю вас за ваши откровенные слова. Быть может, вы и правы, быть может, было бы полезно показать всем, какой он. Но разве непременно я нужна вам для этого? Вы и сами знаете все, что следует сказать об Оскаре Лаутензаке. А сказать можно многое. Улик против него сколько угодно. Я же — старая, усталая женщина. Нет, лучше вам обойтись без меня.

Весть о том, что Оскар привлекает к суду людей, дерзнувших усомниться в нем, еще усилила сенсацию, которую он производил. Партия целиком стала на его сторону. Где бы и когда бы он ни выступал, его шумно чествовали. Он принимал овации с самодовольным и вызывающим видом. Теперь, когда ему предстояло перед судом помериться силами с противником, он выказывал наглую уверенность в победе.

О нем много говорили в конце лета и осенью 1932 года, в месяцы, предшествовавшие его процессу. Передавали друг другу слухи об оргиях, которые он устраивал на своей яхте «Чайка». Он теперь постоянно появлялся в обществе графа Цинздорфа; назло Гансйоргу Оскар старался всюду и везде показать, как он дружен с графом. Правда, дружба с Ульрихом Цинздорфом обходилась недешево.

Много говорили также о знаменитой красавице, актрисе Варьете, чьи ласки, по слухам, делили между собой Оскар и Цинздорф. Без нее не обходилась ни одна оргия на яхте. По слухам, Оскар однажды внушил ей в присутствии гостей, что она находится в объятиях мужчины; впоследствии зрители шепотом и с азартом рассказывали другим о поведении этой дамы.

Но больше всего толковали о перестройке замка Зофиенбург. Архитектор Зандерс, трясясь от едва сдерживаемого смеха, рассказывал по секрету о странных прихотях своего заказчика. Он говорил про него: «Совсем спятил» и «бешеный сумасброд». А так как Зандерс, по настоянию Оскара, не приводил подробностей и ограничивался намеками, то о Зофиенбурге пошли совсем уж фантастические слухи. Сам Оскар не допускал на стройку никого из посторонних; когда его расспрашивали о его новом жилище, он отвечал лишь загадочной и высокомерной улыбкой. Он часто выезжал в Зофиенбург и был гораздо больше занят строительством, чем предстоящим процессом.

Заботы о процессе он предоставил Гансйоргу. Это было нелегкое, тягостное дело. Исход процесса, бесспорно, зависел от дальнейших успехов нацистской партии. Надо было выждать, пока нацисты придут к власти.

Но, как назло, всю вторую половину 1932 года их влияние падало. «Аристократы», испуганные крупной победой этой партии на июльских выборах, упорно проводили свою программу. Они управляли страной, опираясь только на авторитет Гинденбурга и на рейхсвер, а победившую партию отстранили. Финансисты стали прижимистыми, избиратели охладели к нацистам. Внутри партии начался разлад, многие лица и группы отвернулись от нее. На новых выборах, всего лишь несколько месяцев спустя после большой победы, нацисты потеряли шестую часть своих мандатов.

Нет, нельзя было допустить, чтобы процесс начался при таких обстоятельствах. Гансйорг и нанятые им адвокаты уже три раза добивались отсрочки. Четвертой отсрочки суд не предоставил.

Когда Гансйорг намекнул Проэлю, что следовало бы нажать на все пружины, тот ответил весьма сухо. Точно играя в какую-то жестокую и капризную игру, он в последнее время оказывал предпочтение красивому, необузданному, знатному и бессовестному Цинздорфу. «В данный момент я не могу заниматься второстепенными вещами, — решительно заявил Проэль Гансйоргу. — Обстановка слишком серьезна, я не стану размениваться на мелочи. Уж на сей раз вам придется выпутываться самим», — добавил он.

Попав в столь затруднительное положение, Гансйорг обратился к Хильдегард фон Третнов. Он не ждал слишком многого от этого шага. Бессовестный Оскар, вопреки его, Гансйорга, советам, игнорировал Хильдегард, словно последнее ничтожество. «С другой стороны, — размышлял Гансйорг, — такая женщина, как Хильдегард, из одного самолюбия не допустит падения человека, которому она некогда оказала услугу».

Когда он заговорил об Оскаре, на ее резко очерченном лице выразилось удивление и недовольство. Но Гансйорг призвал на помощь всю свою изворотливость, сыграл на ее чувствительных струнках, польстил ее тщеславию. Ведь Хильдегард фон Третнов вложила немало души во вдохновенные прозрения Оскара. И разве не от нее исходила самая мысль о его переезде в Берлин? Если Оскар, под натиском чуждого ему внешнего мира, порой и забывает об этом, он все же остается созданием Хильдегард фон Третнов.

Гансйорг смотрел на высокую, элегантную даму почтительно и дерзко. Он видел ее красивые, рыжеватые волосы, тонкий нос с горбинкой, притягивающий шалый взгляд. Оскар преступно избалован, а то бы ни за что не пренебрег этой женщиной. Он, Гансйорг, повел бы себя совсем иначе. Жаль, что инстинкт не подсказывает женщинам, какой любовник пропадает в нем.

Оттого что Хильдегард так нравилась Гансйоргу, он говорил с большим подъемом. И она, слушая его, постепенно забывала, какой неблагодарностью отплатил ей Оскар, как грубо пренебрег ею. Гансйорг говорил ей о «нашем Оскаре», «нашем балованном ребенке», и словечко «наш», создавая связь между ним и Хильдегард, значительно облегчало дальнейшую беседу.

— Наш Оскар, — уверял он свою собеседницу, — полон горечи и тоски, он ведь видит, как несправедливо судят теперь о нем те, у кого он встречал такое признание, как будто враждебное настроение против нацистов целиком сосредоточилось на Оскаре. И когда начнется процесс, судьи, без всякого сомнения, рады будут нанести удар пророку.

Хильдегард слушала его задумчиво и растроганно. Все это правда, Оскар Лаутензак стоил ей немало денег, времени, труда, сил. И что же, все это пропадет? Не лучше ли пойти на новые затраты? При данном положении вещей, уверял Гансйорг, она, и только она, может помочь Оскару. Дело Оскара — это ее дело. Нельзя допустить, чтобы процесс проходил в столь враждебной атмосфере. Она должна использовать все свои связи и добиться отсрочки.

Гансйорг смотрел на нее все более дерзко, все почтительнее, все с большим вожделением. Нельзя сказать, чтобы это не нравилось Хильдегард. Она вспомнила о своих беседах с ним в Моабитской тюрьме, о том, как поднялась решетка, разделяющая их, вспомнила едва уловимый, возбуждающий запах крови, приключений и насильнического патриотизма, исходивший от этого человека и будораживший ее. Конечно, Гансйоргу не хватало той искры, которая чувствовалась в Оскаре, но между братьями Лаутензак было и что-то общее — во взгляде, во всей повадке.

— Дорогой Гансйорг, — сказала она, — не понимаю я вас: такой умный, бывалый человек, как вы, теряет сон и аппетит из-за подобных пустяков. Пришли бы сразу к вашей Хильдегард.

Она что-то записала в свою книжечку.

— Вопрос об отсрочке я улажу, — заявила она решительно. — Можете на меня положиться, дорогой мой. И спите спокойно.

Она не переоценила своих возможностей. Процесс был отсрочен, и на столь долгий срок, о котором Гансйорг не смел и мечтать. Если национал-социалисты до тех пор не придут к власти, то им уж никогда до нее не добраться.

Гансйорг поехал к баронессе. Пылко поблагодарил благосклонную, златокудрую Норну, которая спряла эту пряжу. Еще выразительней смотрел на нее, а она нашла еще больше сходства между братьями. Забота об отсутствующем друге, о непрактичном ясновидце все больше сближала Хильдегард фон Третнов с Гансйоргом, который твердо решил исправить то, что легкомысленный Оскар чуть не погубил навеки. Он, Гансйорг, ни за что не допустит, чтобы порвалась восстановленная связь с этой обаятельной знатной дамой.

Неудачи все еще преследовали нацистов, но фюрера это не тревожило. Перед ним лежал ясно начертанный путь: надо было только вовремя поворачивать то вправо, то влево. Он часто открывал ящик письменного стола и показывал своим приближенным лежащий на дне револьвер. «Кто полон железной решимости победить или умереть, у того вера в будущность Германии останется незыблемой даже в самые тяжелые минуты», — говорил он многозначительно.

А среди противников нацистской партии, среди «аристократов», тем временем начались разногласия. Военные, аграрии, банкиры, заводчики ссорились между собой и интриговали друг против друга. И каждая группа, когда ей наносили чувствительный удар, вспоминала о нацистах, и каждая группа, стремясь окрепнуть и успешнее бороться с другой, подумывала, не нанять ли ей снова бандитов, которым только что демонстративно дали расчет.

Человек, занимавший пост рейхсканцлера и военного министра, задумал раз навсегда покончить с таким безобразным явлением, как нацизм. Старик Гинденбург охотно предоставил бы ему свободу действий; он всем сердцем почитал прусскую военную традицию, честь, верность и силу. Но, с другой стороны, старый фельдмаршал, после того как его умные друзья, аграрии, в знак благодарности преподнесли ему от имени всей нации поместье Нойдек, проникся любовью и к сельскому хозяйству. А военный министр, чтобы прибрать к рукам строптивых юнкеров, грозился разоблачить их, показать, как плохо эти господа хозяйничают и как неумеренно пользуются помощью государства и его казной. Но стоило только военному министру лишь чуточку приоткрыть этот котел, как пошло зловоние, что явилось угрозой не только для аграриев, но и для Гинденбурга — владельца имения Нойдек. Об этом министр не подумал.

И вот престарелый фельдмаршал оказался в конфликте с самим собой. На чью сторону стать? На сторону тех, кто защищает, или тех, кто кормит? Что важнее — германский меч или германский хлеб?

Умные друзья посоветовали фельдмаршалу пойти на компромисс. Богемский ефрейтор, этот бандит, дал честное слово, что, если его сделают канцлером, он так крепко закроет крышку зловонного котла, что даже самый чувствительный нос ничего не ощутит. Кроме того, он готов теперь согласиться на некоторые ограничения, которые помешают ему злоупотреблять властью. Так будут соблюдены интересы военной касты наряду с интересами юнкерства, а честь старого фельдмаршала не будет запятнана грязью, которой угрожали его обдать недисциплинированные представители военной власти.

Восьмидесятипятилетний фельдмаршал не вполне разбирался в этом хитросплетении причин и следствий, но ему все разъяснили. Он безуспешно силился разрешить противоречие между своими двумя обязанностями и пришел к выводу, что обстоятельства изменились; теперь он может с чистой совестью предоставить власть господину Гитлеру. А если она будет ограничена точными оговорками и если богемский ефрейтор лично ему пообещает твердо держаться этих оговорок, тогда и подавно нечего беспокоиться.

На том и порешили. И фюрер снова отправился к престарелому фельдмаршалу. Еще полгода не прошло с тех пор, как коварный старик всадил ему нож в спину. Но на сей раз Гитлер принял меры предосторожности. На сей раз все до мельчайших подробностей было продумано. На сей раз его сюртук оказался к месту.

— Говорят, господин Гитлер, — сказал фельдмаршал, — что вы уже не требуете всей власти и согласны придерживаться тех ограничений, какие обсуждали с вами мои подчиненные. Вы действительно согласны? Можете вы мне дать торжественное обещание?

— А как же, — ответил фюрер. — Бог тому свидетель. Даю вам честное слово, господин рейхспрезидент. Если я говорю «да», так это уж твердо. Что обещано, то обещано.

Президент стоит, как могучий старый дуб.

— Ну, во имя божье, — говорит он своим низким, дребезжащим голосом и торжественно смотрит в глаза человеку в сюртуке.

Тот так же торжественно перекладывает перчатки из правой руки в левую, подает правую старику и многозначительно произносит серьезным, бархатным голосом:

— Клянусь.

Вечером того же дня штурмовики, эта армия нацистов, парадным маршем проходят мимо здания рейхсканцелярии. У одного из окон стоит Гинденбург, у другого Гитлер. Фельдмаршал машинально и по-стариковски весело постукивает своей палкой в такт музыке. А Гитлер, именно теперь, когда он достиг вершины, нервничает, дрожит, делает судорожные усилия сохранить спокойствие и вынужден снова и снова отлучаться на короткое время.

Но в душе он ликует: Хойотохо! — так разит меч Зигфрида!

Значит, исход процесса предрешен. Разве Оскар этого не предсказывал? То, что противники замышляли ему на погибель, обернулось большой удачей; коварство власть имущих посрамлено, верх берет его талант, его везенье.

До процесса осталась какая-нибудь неделя. В эту неделю, полную радостных ожиданий, Оскару предстоит уладить одно неприятное дело, от которого он все время уклонялся. Необходимо поговорить с Алоизом. Алоиз должен выступить свидетелем на процессе, противники на этом настаивают. А если его хорошенько не подготовить, то он, с его характером, наделает глупостей. Нет смысла инструктировать его через адвокатов — он только еще больше заупрямится. Оскар вынужден взять это на себя.

Алоиз отлично отдохнул в Мюнхене во время летнего отпуска. Соприкосновение с родной землей влило в него новые силы. Он нашел способ согласовать свою любовь к другу с любовью к родине, даже осенью и зимой. Он перестал считаться с расходами, и всякий раз, когда позволяло время, мчался в Мюнхен хотя бы на одну ночь. Там его всегда ждала квартира на Габельсбергерштрассе, экономка Кати, старый халат и стоптанные туфли. При такой спешке нельзя, конечно, отдохнуть как следует, по-королевски, по-баварски, но ведь абсолютного счастья на свете не бывает, и для Алоиза Пранера судьба не сделает исключений.

В общем, к Алоизу теперь было легче подступиться, и резкие горячие споры, все еще происходившие между друзьями, потеряли свою остроту. И все же Оскару трудно было пересилить себя и заговорить с Алоизом о процессе.

Действительно, Алоиз никак не мог понять, чего от него хотят.

— А почему я не могу говорить то, что есть? — негодовал он. — Ведь мы с тобой фокусники. Разве это позор?

Когда же Оскар, после долгих влияний, решительно потребовал от Алоиза ни за что не признаваться, что в некоторых случаях они применяли трюки, возмущенный Алоиз спросил:

— Как же так? Ведь я принесу присягу. Прикажешь мне совершить клятвопреступление? На старости лет отправляться на каторгу из-за тебя?

Оскар многозначительно промолчал, и тут в Алоизе поднялась долго копившаяся ярость — он вспомнил все, что ему пришлось годами терпеть ради Оскара.

— Нет уж, хватит, — кричал он своим глухим голосом. — Не позволю больше издеваться надо мной! Что я тебе — половая тряпка? Негодяй! Пес!

Оскар чуть не взорвался. Хотел втолковать Алоизу, что только жалкий мещанин способен наложить в штаны при слове «клятвопреступление». Но Алоиз коварен, от него можно ожидать, что он отомстит ему, дав двусмысленные показания на процессе. Памятуя это, Оскар удержался и ограничился серьезным предостережением.

— Надеюсь, ты сам одумаешься и более высокую истину предпочтешь формальной.

Алоиз злобно взглянул на него.

— Убирайся к чертовой матери со своей высокой истиной, — угрюмо проворчал он.

Кэтэ в те дни подолгу сидела одна в своей маленькой квартирке на Кейтштрассе.

Весть о том, что Оскар и Пауль предстанут перед судом, очень испугала ее. Для нее предстоящий процесс был глубоко личным спором, поединком между двумя самыми близкими ей людьми. И суть предстоящего суда для нее состояла не в том, кто из них будет признан правым, а в том, как раскроется натура одного и другого. Она ясно понимала, что каждый из них нанесет противнику глубокие, может быть, смертельные раны. Ведь по силе они были равны друг другу. Если на стороне Пауля — острый, светлый, ясный ум, если он превосходит своего противника способностью логически мыслить, то от Оскара исходит глухая, первобытная, необоримая сила, покоряющая людей.

Кэтэ, во всяком случае, не могла обороняться от этих чар. Голос Оскара затоплял ее разум, точно музыка, которая переворачивает душу и уносит на своих волнах. Когда он устремлял на нее свои дерзкие синие глаза под черными густыми бровями, когда она ощущала прикосновение его больших белых рук, у нее дрожали колени. Все ее существо рвалось к нему, растворялось в нем.

В последние дни достаточно было только одной мысли об Оскаре, чтобы глубоко всколыхнуть ее чувства. Ей казалось, что она беременна. В ближайшее время это выяснится.

Кэтэ хотелось поговорить с Оскаром о своих надеждах, страхах, сомнениях. Она знала, что он желал бы жениться на ней; стоит ей сказать слово — и он предложит ей стать его женой. Но все, что в ней еще сохранилось разумного, восставало против такого шага. Не желает она еще теснее связывать себя с ним, боится этого, не хочет совместной жизни. Но и терять его не хочет. Пусть Оскар — отрава, но она уже не может себе представить жизнь без него.

В самый разгар своих сомнений и страданий она получила телеграмму из Лигнина, ее родного города. У отца был сердечный приступ. Непосредственной опасности уже нет, но не мешало бы ей повидаться с ним.

У кого просить совета и помощи? Надо бы забыть свою глупую, злую ссору, пойти к Паулю, поговорить с ним откровенно и честно. Но как раз теперь, накануне злосчастного процесса, нельзя этого делать. Как раз теперь она не может помириться с ним. Оскар был бы прав, если бы назвал это предательством.

Еще не дочитав телеграмму, Кэтэ решила поехать в Лигниц. Поездка избавит ее от необходимости встречаться с Оскаром во время процесса, видеть его высокомерное торжествующее лицо и при том знать, что он наносит удары ее брату. Раз она не может говорить о своих сомнениях с Паулем, пусть, по крайней мере, Оскар своим присутствием не влияет на ее решения. Вдали от Берлина, наедине с собой, в тихом городке, где протекало ее детство, она скорее справится с одолевающими ее сомнениями. Она поедет в Лигниц, поедет сейчас же.

Кэтэ позвонила Оскару. Сообщила о своем решении.

Оскар до сих пор избегал говорить с ней о процессе, В своей победе над Паулем он был уверен, по не был уверен, что борьба с Паулем не усилит отчужденность между ним и Кэтэ. В сущности, ее отъезд — очень кстати. Она рассчитывает провести у отца две-три недели. Таким образом, она не будет свидетельницей его торжества, но зато в дни процесса он не будет чувствовать на себе ее испытующий, недоверчивый взгляд.

Однако ему нужно еще кое-что сказать ей. Ведь он решил, прежде чем переехать в свой новый дом, предложить ей выйти за него замуж.

Замок Зофиенбург будет закончен в ближайшее время, значит — еще до ее возвращения из Лигница. Не поговорить ли с ней теперь, до ее отъезда? Или подождать, пока она вернется, пока для нее будет закончен волшебный замок Клингзора?

Как бы то ни было, он должен повидаться с ней перед ее отъездом. От того, как она будет держать себя, от выражения ее лица будет зависеть, сделает ли он ей предложение.

И Оскар горячо заявил Кэтэ, что раз она уезжает, то, по крайней мере, должна провести с ним этот последний вечер.

Вернувшись, она уже не застанет его на Ландграфешнтрассе, он переселится в Зофиенбург. Надо устроить праздник на прощанье, перед началом новой жизни.

Она была в нерешительности, он настаивал, она согласилась.

Оскар многого ждал от этого вечера. Он ее проверит, он подвергнет испытанию ее любовь. Войти в замок Зофиенбург полновластной хозяйкой может только та женщина, которая безгранично в него верит, всецело ему принадлежит. Она должна сделать выбор между своим братом, своим прежним миром и той новой жизнью, куда он, Оскар, хочет ее ввести. Он поговорит с ней о процессе, и если она скажет: «Оскар, мой брат перед тобой не прав», — значит, она выдержала испытание, и он предложит ей вступить с ним в брак. Если она скажет: «Не знаю», — он промолчит.

В этот вечер он впервые заговорил с Кэтэ о своей тяжбе с Паулем Крамером. Объяснил ей, почему высшая правда на его, Оскара, стороне.

— Формально, — разъяснял он ей, — твой брат прав, обзывая меня мошенником. Нечто от фокусника есть в каждом маге, в каждом основателе религии, в каждом творце нового мировоззрения. Если бы Адольф Гитлер был только фюрером, если бы он не был в то же время актером, комедиантом, он не поднялся бы так высоко.

И Оскар пропел Кэтэ тот гимн мошенничеству, который в свое время спел ему Гансйорг. Но в устах Оскара этот гимн звучал более вдохновенно, более патетично. Его певучий голос передавал все, во что верил Оскар, во что он хотел заставить верить других. Он произнес целую речь — эта речь была так построена, чтобы найти доступ к Кэтэ.

И ею снова овладело чувство, захватившее ее, когда он впервые диктовал свою книгу в бюро «Кэтэ Зеверин. Стенография. Переписка на машинке». Она жадно слушала музыку его слов, блаженно качалась на волнах его красноречия. Но вдруг перед ней предстало худое, умное лицо брата, и в красивые фразы Оскара врезался нетерпеливый, высокий голос Пауля: «Это не интересно». Ее разум насторожился, она стала освобождаться из-под влияния музыки Оскара.

— Прости, — сказал она, — разве это, по существу, не то самое, в чем тебя упрекает Пауль? А если так, почему ты пожаловался на него в суд?

Оскара эти слова сразили. Он был уже уверен, что завоевал ее.

— Совсем это не то, что он говорит, — раздраженно возразил глубоко задетый Оскар. — Тон делает музыку. Этот крючкотвор своим толкованием все переиначивает.

Кэтэ, как будто без всякой видимой связи, сказала:

— Но я люблю тебя, Оскар. — Это прозвучало нежно, скорбно.

Оскар почувствовал искренность ее слов, он был осчастливлен ими. Но сейчас же снова рассердился. Разве это любовь, если не веришь в того, кого любишь? Ведь любить — значит верить в любимого, несмотря на его слабые стороны. Ему стало горько. Нет ему счастья. Те, кто его любят, слишком ясно видят его недостатки, не прощают их. Анна Тиршенройт, Кэтэ — нет у него лучших друзей, нет у него худших врагов.

«Но я люблю тебя, Оскар», — она ведь сказала чистейшую правду. В этих словах выражена вся ее внутренняя готовность, ее желание верить ему. Теперь все зависит от него. Он должен ей помочь. Он может ее околдовать, может внушить ей эту веру, как гипнотизер он не имеет себе равного, уж этого никто не будет оспаривать. Он должен заставить Кэтэ преодолеть сомнения, которые посеяли в ней злые люди. Он должен укрепить в ней веру. Это ему по силам.

Оскар подготавливает Кэтэ, расслабляет ее. Надо сначала внушить ей несложные мысли и проложить путь более сложным. Он бережно берет ее руку.

— Итак, это наш последний вечер на Ландграфенштрассе, — говорит он.

Про себя он приказывает ей подойти к нему ближе, покинуть этот зал, из роскошной библиотеки перейти в его келью. Он с удовлетворением видит, что ее лицо становится задумчивым, что она делает над собой усилие, ищет чего-то в себе самой.

— Не покажешь ли ты мне еще раз свою маску? — спрашивает она. — Не ту, которая висит здесь, а твою любимую.

Первая попытка удалась: она повинуется ему. Он про себя смеется над тем предлогом, который она придумала, чтобы удовлетворить более глубокое желание — его желание.

Они идут в келью. Про себя он приказывает ей сесть. И вот она сидит за облезлым письменным столом из Дегенбурга, все с тем же задумчивым, ищущим выражением лица, погружая свои красивые, тонкие, большие руки в пеструю груду сверкающих самоцветов, как он ей безмолвно приказывает.

Теперь она подготовлена. Теперь он попытается внушить ей более важные мысли.

Он продолжает говорить о безразличных вещах. Каким поездом она поедет, где будет жить по приезде в Лигниц: в гостинице или у отца? Кэтэ слушает, отвечает. Но на ее лице остается все то же ищущее, напряженное выражение; а он, продолжая болтать о пустяках, собирает все свои силы, просит ее, заклинает, приказывает: «Вырви его с корнем, свое неверие, свои глупые сомнения. Верь мне, верь мне. Я одарен этой силой. Верь мне».

Руки Кэтэ равномерными движениями перебирают камни, деловито, как будто выполняя задание, ее лицо становится еще напряженнее, она еще глубже погружается в себя, она хочет повиноваться ему, это ясно, стремится к этому всей своей волей. «Верь мне, верь мне», — приказывает он ей все с большей силой, с большей горячностью. Ее лицо застывает, глаза выражают муку, черты заостряются. Это в ней действуют силы сопротивления, дьявол интеллектуализма. Необходимо изгнать его, и он изгонит его. «Верь мне, верь мне», — умоляет он, приказывает.

Она делает последнее отчаянное усилие. Ее руки скользят, хватают камни, ее пальцы стремятся что-то удержать, по это «что-то» вновь и вновь уходит от нее. «Я ведь должна что-то поймать, я ведь хочу поймать. Надо же сказать это, почему же я не говорю?» И вот наконец — схватила. Вот оно, это слово! Найдено! Она уже открывает губы.

Обрадованный Оскар ждет. Его большие руки делают движение, как бы помогая ей извлечь что-то из себя, поднять. Он весь — радостное напряжение.

Однако слово не вылетает из ее открытых уст. На какую-то долю секунды оно явилось, но опять ушло в глубину, никто никогда уже не сможет поднять его на поверхность. Перед ней возникла новая картина, она заслонила собой это слово — новая отчетливая картина. Кэтэ ее не звала, никто ее не звал, но она здесь, яркая, слишком яркая, она целиком заполняет сознание. Перед Кэтэ — ее брат Пауль и вращающаяся дверь ресторана, он кружится вместе с дверью и не может найти выход.

Вдруг она очнулась. Она видит свои руки, бессмысленно играющие камнями, она спрашивает себя: «Что я делаю?» — и вынимает руки из вазы с самоцветами.

Проводит ладонью по лбу, откашливается.

— Уже поздно, — говорит она своим чистым голосом. — Мне пора идти. Завтра рано вставать. Хорошо, что я провела этот вечер с тобой.

Оскар ее не удерживает. Он знает, что потерпел поражение.

Он приказывает Али подать машину. Вежливо провожает Кэтэ до парадной двери. Они с минуту ждут, затем подходит машина. Оскар остается у дверей и смотрит ей вслед, пока она не скрывается из виду.

«Тем хуже, — говорит он громко, гневно, — тем хуже для нее». И возвращается к себе. «Глупа, до чего глупа», — бранится он. Подходит к холодильнику, достает бутылку пива, наливает стакан. «Глупа», — с ожесточением повторяет он.

Одиноко сидит он в роскошной библиотеке; на великолепном письменном столе стоит обыкновенная бутылка с пивом, обыкновенный стакан.

Кэтэ любит его — это не подлежит сомнению. Но даже женщина, которая его любит, и та ускользает от него, даже над ней он не властен. Даже ее волю он не может освободить от чуждых влияний — он, ловец человеков. Был — и весь вышел. Растратил всю свою силу на дешевые фокусы.

Он достает вторую бутылку пива. Сидит в библиотеке, сидит и пьет, и думает, и бранится. Гипнотизировать умеет каждый школьник. Такой опыт, как сегодня с Кэтэ, прежде был для него сущим пустяком. Значит, права Тиршенройт, прав Гравличек, коварный гном. Дарование его пропало, он его промотал.

Оскар снова идет к холодильнику, но пива больше нет. Он будит слуг, поднимает страшный скандал. Али спрашивает его, не угодно ли ему чего-нибудь другого. Ведь в холодильнике есть коньяк, и виски, и шампанское, и всякие вина; в последнее время пива почти никто не требовал, разве что господин Калиостро. Но Оскар продолжает браниться. На что ему нужно это дерьмо шампанское? Пива он хочет. Подать сюда пива. И Рихард, второй лакей, вынужден среди ночи отправиться за пивом.

Он возвращается с пятью бутылками. И снова сидит Оскар в роскошной библиотеке, за громадным письменным столом, а перед ним выстроились бутылки. Он выключает все лампы, кроме одной, и остается в полумраке; маска померкла, «Лаборатория алхимика» померкла, а он сидит и пьет.

Шампанское? Да, шампанское он может пить с утра до вечера, но за него он дорого заплатил. За это дерьмо шампанское он продал душу. И в довершение всего это пойло ему даже не по вкусу. Пиво нравится ему куда больше. Он с самого начала знал, что Тиршенройтша права, но поддался Гансу. Гансль обвел его вокруг пальца. Гансль показал ему все сокровища мира. Вот каковы они — эти сокровища: шампанское вместо пива. И ради этого он погубил свою душу.

Он рыгает. Он сильно пьян. Душа — это чушь, но и шампанское тоже чушь. Не следовало ему отпускать Кэтэ. Надо было, по крайней мере, переспать с ней. Чего она не видала в Лигнине? Она принадлежит ему.

Во всем виноват Ганс. Этот сукин сын, эта шваль. Нет, не Ганс, Гравличек.

Он с трудом подходит к книжной полке, с трудом достает толстый том в серо-голубой бумажной обложке. «Томас Гравличек. Основы парапсихологии». Дрожащими руками, но решительно вырывает он страницы одну за другой и бросает их в корзину для бумаги. «Вот где тебе место», — говорит он, сам не зная, относится это к Гансу или к Гравличеку. Затем поливает эти страницы пивом, топит их в пиве, разглядывает кольцо на своем пальце, потом смятые, намокшие листы, медленно поливает их снова, и на его мясистом лице блуждает глупая, довольная улыбка.

«Чушь, — говорит он. — Все это гроша медного не стоит». И снова пьет. Он так одинок, что впору завыть.

Пауль Крамер поехал в суд. В новом темно-сером костюме сидел он в вагоне трамвая, молодой, худощавый, освеженный крепким сном, готовый к бою.

Пауль ни на минуту не сомневался, что теперь, после победы нацистов, его осудят. На этом процессе никому не будет дела до выяснения истины, до установления фактов. Все с начала и до конца, несомненно, окажется лишь забавным и трагическим, жалким и грубым фарсом, в котором каждому заранее отведена особая роль — судьям, свидетелям, экспертам, адвокатам, Лаутензаку. И самая неблагодарная — ему, Паулю.

Однако полная уверенность в предстоящем поражении не удручала Пауля. Ему придется уплатить огромную сумму, целые годы жить в ужасающей бедности, может быть, его на некоторое время посадят за решетку, а сидеть в тюрьме при нацистском режиме удовольствие, конечно, маленькое. И все же он ехал в суд с гордо поднятой головой. Он не был склонен к пафосу, но не мог не чувствовать себя носителем определенной миссии. Пусть хоть кто-нибудь покажет будущим поколениям, что даже в гитлеровской, лаутензаковской Германии нашлись люди, которые посмели среди всеобщей глупости и трусости встать и заявить: все это ложь, все это глупость.

Далеко за границами рейха стало известно, что бессовестные авантюристы использовали Лаутензака и его сомнительное искусство — телепатию в своих политических целях и что человек этот с восторженной готовностью дал себя использовать. Не случайно взлет этого мошенника и расцвет его «германской мистики» совпали с торжеством Адольфа Гитлера и его идеи «тысячелетнего рейха». Пауль Крамер имел все основания предполагать, что не только он понимает символичность своего спора с Лаутензаком.

Правда, этот спор при теперешнем положении вещей безнадежен. Одиночка, выходящий на бой против безмозглой физической силы, вооружившись только своей правотой, это — Дон-Кихот. «Лучше немного силы, чем много прав», справедливо говорит немецкая пословица. Но Пауль ни в чем не раскаивается. Он весело улыбается, думая о Лаутензаке, несомненном «победителе». Лучше быть Дон-Кихотом, чем мельницей, которую принимают за великана.

Когда Пауль Крамер предстал перед судьями, худой, гибкий, с умным, живым лицом и прекрасными, выразительными карими глазами, многие смотрели на него с симпатией, и он радовался этому. Но рядом с воинствующим Паулем Крамером стоял, как всегда, Пауль-созерцатель, и от него не укрылось, что в этой симпатии с самого начала чувствовалось нечто покровительственное. Ибо он защищал безнадежное дело, и потому даже сочувствие друзей было слегка окрашено тем презрением, которое обыкновенно вызывают неудача и несчастье.

Много времени ушло на формальности, и у Пауля было достаточно досуга, чтобы разглядеть своего противника. Раньше он видел его на сцене и в отеле «Эдем», теперь мог рассмотреть вблизи, он ощущал дыхание этого человека, полного животной алчности, этого комедианта до мозга костей, и все в нем было противно Паулю. Он ненавидел его всем сердцем и чувствовал сострадание к Кэтэ; ему было стыдно за нее, стыдно за то, что она имеет отношение к этому спесивому петуху.

Наконец все формальности были закончены, и началось слушание дела. Судьи с самого начала старались затемнить основной вопрос: обманывал ли Оскар Лаутензак публику, прибегал ли к недозволенным трюкам? Вместо этого судьи всеми силами помогали Оскару блеснуть своим искусством, которого никто не оспаривал, и уклониться от обсуждения истинного предмета спора. Судьи прикидывались, будто искренне стараются установить истину, а на самом деле бежали от нее. Пауль был охвачен гневным изумлением: неужели возможно, чтобы достойные ученые мужи, поседевшие на почетном посту, восседая в своих парадных мантиях, поддались этой дурацкой комедии?! Неужели им не стыдно?

А все эти люди, собравшиеся в зале, неужели они не интересуются фактами? И весь этот процесс для них всего-навсего захватывающий сенсационный спектакль? Воинствующий Пауль, оскорбленный праведник, возмущался. Ведь всякому видно, что здесь замазывают истину и оскорбляют право. Неужели никто не встанет, не крикнет: «Все это наглый, глупый фарс!»

Но из-за плеча Пауля-борца все время выглядывал Пауль-созерцатель, он окидывал залкритическим, ироническим, мудрым взглядом. Он, созерцатель, понимал людей, которые были глубоко равнодушны к фактам и хотели одного позабавиться этим цирком. Понимал он и судей: они играли этот лживый фарс ради куска хлеба, ради своей семьи, ради своей пенсии. Пауль-созерцатель бранил Пауля-борца за то, что он, уже так много повидавший на своем веку, все еще возмущается несправедливостью мира и несовершенством человеческой природы.

В общем, для подсудимого Пауля Крамера вся эта комедиантская сторона процесса была помехой — охватившее его возмущение и присущая ему способность критического анализа не давали сосредоточиться.

Истцу же Оскару Лаутензаку именно эта театральность была на руку. Чувствуя себя как бы на сцене и зная, что на эту сцену устремлены глаза всего мира, Оскар воодушевился. Сознание того, что каждое произнесенное им слово, каждый жест будут тотчас же переданы по телеграфным проводам во все концы света, поднимало его настроение. И он использовал все возможности, которые ему предоставил этот грандиозный спектакль. Был дерзок, самоуверен, вежлив, глубокомыслен, насмешлив, загадочен, обольстителен, величав, гибок, властен и полон чувства превосходства.

С царственно спокойной наглостью он признал, что да, иногда потешал публику «ловкостью рук». Еще с ранней юности он любил ошеломлять людей диковинными фокусами. Такова уж натура художника: ему приятно уходить из мира действительности в мир вымысла, украшать серьезное и глубокое какими-нибудь причудливыми завитками. Он никогда и не скрывал, что сочетает серьезные опыты с разного рода трюками, в духе Тиля Уленшпигеля, и уже самое название, которое он избрал для своего представления — «Правда и вымысел», показывает, что он не намерен ограничиваться строго научными экспериментами — и это должно быть ясно каждому непредубежденному человеку. «Но когда дело шло о самом существенном, — подчеркнуто произнес Лаутензак, — я никогда не играл и не лгал. Никогда фокусник Лаутензак не мешал ясновидцу Лаутензаку и тем более не подменял его».

Только на одно мгновение он утратил свое спокойствие, когда защитник Пауля Крамера спросил, верно ли, что существует рукопись, в которой сам Оскар ясно очертил границы телепатии. Не заявил ли господин Лаутензак в статье, рукописный экземпляр которой имеется, что некоторые эксперименты как раз те, которые он сам теперь проделывает, — являются шарлатанством? Оскар к этому подготовился, и все же при этом вопросе у него засосало под ложечкой. Он испугался — не держит ли защитник в резерве Анну Тиршенройт, не появится ли здесь, опираясь на палку, старуха с крупным скорбным лицом. До сих пор он отвечал на все вопросы без запинки, но тут на несколько секунд онемел. Однако он взял себя в руки и вызывающе ответил: «Да, он вспоминает, есть такая рукопись. Но там говорится исключительно о телепатии, а телепатия — это лишь одна из ветвей мощного дерева оккультных наук. То, что для телепатии недосягаемо, вовсе не является непостижимым для других таинственных сил души».

— Во мне, — многозначительно заключил он, — из года в год растут силы, не имеющие ничего общего с телепатией, — силы, о которых я прежде даже не мог и мечтать. — Рассуждения противника он назвал буквоедством и тем окончательно свел на нет значение документа, в котором были изложены его собственные взгляды.

Защитники Пауля Крамера нашли четырех свидетелей, заявивших, что предсказания Оскара и советы, данные им за большое вознаграждение, оказались неправильными. За спиной этих свидетелей, как грозное обвинение, встала тень самоубийцы Тишлера. Но секретарь Петерман предъявил документы, подписанные этими свидетелями. Каждый из них был своевременно поставлен в известность, что маэстро — не часовой механизм, и если кто желает следовать его советам, должен делать это на свой страх и риск. «Голоса из бездны, — насмешливо и дерзко возразил Оскар, — на этот раз не звучали с ясностью и точностью юридического документа». Если господа, пользовавшиеся его консультацией, неправильно истолковали эти голоса, то они сами во всем виноваты. «Хоть немного смекалки, — сказал он, улыбаясь, — должно же быть у того, кто решается на столь опасную затею, как вопрошать голоса бездны».

Но один из четырех свидетелей, старик Эдмунд Вернике, финансовый советник в отставке, отнюдь не удовольствовался этими общими фразами. Он подробно рассказал о своей консультации с Лаутензаком. На вопрос, соглашаться ли ему на операцию желудка, рекомендуемую врачами, Лаутензак ответил отрицательно: он предсказал, что операция будет иметь неблагоприятный исход.

— Смотрел он в свой кристалл, — сердито и настойчиво говорил старик, и три-четыре раза повторил мне: «Берегитесь ножа». Какое же здесь возможно недоразумение, господа? Какого ножа я должен был беречься? Надеюсь, не о столовом ноже шла речь, а, совершенно очевидно, о ноже хирурга.

И финансовый советник остерегался ножа, а его желудочное заболевание все обострялось. Врачи объявили, что уже, пожалуй, бесцельно делать операцию, но если ее все-таки делать, то немедленно, так как в противном случае он наверняка больше трех месяцев не протянет. Наконец он решился, вопреки совету Лаутензака, уступить настояниям хирургов. Операция была сделана и сошла удачно.

— И вот я стою перед вами, — с ожесточением заявил финансовый советник, — цел и невредим, в чем все вы, господа, можете убедиться лично. И я, старый чиновник, которому к тому же напомнили о значении присяги, заявляю вам: этот человек со своим кристаллом чуть не отправил меня на тот свет. «Берегитесь ножа». Слава богу, я не поберегся. Позвольте вас спросить, господа, если человек, глядя в свой кристалл, без колебаний дает советы, которые затем оказываются неверными, если он чуть ли не толкает в могилу своих клиентов, как назвать такого человека? Знахарем и шарлатаном. Господа, я утверждаю, что требование регистрации, а это единственное требование, которое полиция предъявляет знахарям, совершенно недостаточно для охраны нашего с вами благополучия. Оправившись после операции, я вступил в «Общество борьбы со знахарством» и призываю всех вас сделать то же самое, если вам дорога ваша жизнь. Таких людей, как этот Лаутензак, надо гнать в шею. Им в новой Германии не место. Я знаю, что говорю, господа. Я старый чиновник, я проверил десятки тысяч налоговых бюллетеней, я знаю, что такое мошенничество, и прекрасно понимаю значение присяги.

Хотя Оскар всячески подчеркивал комическую сторону этой речи и несколько раз вызвал у слушателей смех, воинственная непримиримость старика произвела впечатление. Показания Алоиза Пранера, по прозванию Калиостро, тоже не слишком порадовали Оскара. Алоиз обещал другу показать в соответствии с фактами, что оба они, Оскар и Алоиз Пранер, часто занимались фокусами — практически и теоретически. Но Алоиз ни в коем случае не должен был признаваться, что он помогал разными трюками своему партнеру, когда тот пророчествовал и вызывал умерших. Разумеется, враги Оскара остановились подробно именно на этом. Алоиз честно отвечал, как было условлено. Но когда противная сторона многозначительно напомнила ему, что он дает показания под присягой, Алоиз вспотел, начал запинаться; он изворачивался и путался; этот странный человек с длинной лысой головой и морщинистым носом произвел на всех неблагоприятное впечатление.

Однако Оскар без труда исправлял такого рода тактические оплошности. Прибегал он не к логике, а к своей способности действовать на человеческие эмоции. У него давно уже вошла в плоть и кровь уверенность, что во время выступлений вовсе нет надобности думать о сути, все дело в манере подачи, в тоне. Пауль же, замечая, что судьи и слушатели позволяют Оскару обманывать их напыщенными и пустопорожними речами, сосредоточивал все свои усилия на том, чтобы показать, как нелогичен противник. Он снова и снова пытался заставить Оскара вернуться к сути дела и производил впечатление придирчивого, упрямого человека. Раздражал суд и публику.

Наконец Оскар заявил со снисходительной усмешкой:

— Большинство собравшихся в этом зале понимает мои слова. А доктор Крамер, филолог, ученый, не понимает их. Если так трудно, — заявил он, обращаясь к судьям, — столковаться с патентованной наукой, то дело здесь в том, что мы, наука и я, представляем области познания, не имеющие друг с другом ничего общего. Профессор химии учит, что человек состоит из таких веществ, как соль, известь, белок и пр. Шекспир считает, что мы сделаны из такого вещества, которое располагает к мечтам. Считаете ли вы, — любезно обратился он к Паулю, — что на этом основании можно назвать Шекспира мошенником?

— Это не интересно, — возразил Пауль, — это к делу не относится.

Председательствующий тоже заявил с оттенком кроткого порицания в голосе, что это к делу не относится, но многим и многим доводы Оскара показались убедительными.

Еще худшее впечатление, чем сам Пауль, произвел его первый эксперт, профессор Томас Гравличек. Человек этот неприятно поразил аудиторию своим внешним видом; его сухая, педантичная манера выражаться вызвала веселые улыбки, его богемский говор — громкий смех. Оскар использовал настроение публики. Он даже позволил себе с насмешливой любезностью переводить слова Гравличека на «понятный профанам немецкий язык». Он говорил: «Господин эксперт хочет сказать…» — и передавал слова профессора гладко, просто, чуть-чуть приправляя их легкой иронией. От его дружелюбных замечаний смех еще усилился, и председательствующий пригрозил, что прикажет очистить зал.

Оскар до самой последней минуты боялся, что его противники вызовут Анну Тиршенройт. При допросе Тиршенройт никто бы не смеялся, и сам он не знал бы, как ослабить силу ее показаний. Но Анну Тиршенройт не вызвали, и Оскар вздохнул с облегчением.

Нет, противная сторона покончила со свидетельскими показаниями. И тут берет слово Оскар. Он настойчиво просит суд разрешить ему наглядно продемонстрировать свои способности, взятые под сомнение обвиняемым.

На это адвокат Пауля Крамера заявил, что если господин Лаутензак намерен демонстрировать свое искусство вызывать умерших и предсказывать будущее, то его подзащитный господин доктор Крамер против этого не возражает. Но он вынужден протестовать против телепатических экспериментов, ибо не эти эксперименты, а именно предсказания и заклинания доктор Крамер и считает шарлатанством.

Разумеется, Оскар и не помышлял вызывать души умерших и предрекать будущее. Но он ни за что не хотел отказаться от блистательной возможности использовать трибуну суда, чтобы продемонстрировать всему свету свое телепатическое искусство. Его адвокат заявил, что поведение Оскара Лаутензака, когда в нем говорит его гений, не зависит от его воли. Возникнут ли в нем мысли живых или умерших, будет ли он говорить о настоящем, прошлом или будущем — этого он знать заранее не может. Самый талантливый композитор не в состоянии поручиться за то, что в определенное время и на определенном месте у него родится мелодия к определенному тексту. Но маэстро, когда в нем пробуждалась таинственная сила, неоднократно передавал мысли умерших, а то, что он предрекал, впоследствии оказывалось поразительно правильным. Нет смысла под малоубедительным предлогом заранее запрещать ему демонстрировать перед судом эту его способность.

Судьи согласились с доводами адвоката и разрешили Оскару выступить.

Оскар радостно вздохнул. Теперь он получил то, чего желал, — величайший шанс в своей жизни. Теперь на него смотрят не только люди, собравшиеся в этом зале, но и весь мир, вся планета. Успех зависит только от его умения. Эта мысль окрыляла его, удесятеряла его силы. Ему казалось, что человеческая плоть и кровь вокруг него уже исчезают, все тела становятся прозрачными, как стекло, и он может читать мысли и чувства, словно огненные письмена.

Он приступил к своим опытам. Начал с самых простых. Попросил судей и даже адвоката противной стороны выбрать двух-трех человек из публики, которые подадут ему в запечатанных конвертах записки с вопросами, а он затем ответит на них, не распечатывая конвертов. Его смелость и уверенность тотчас подействовали на всех. Тогда он пошел дальше. Снова попросил судей и адвоката противной стороны указать ему несколько человек и прочел их мысли. Он действовал, как обычно на сцене, играл своими партнерами, угадывал, внушал. «Правильно? Правильно?» — спрашивал он, и не нашлось никого, кто ответил бы отрицательно.

Все это происходило среди бела дня, в одном из залов берлинского суда. Тысячи людей со все возраставшей симпатией смотрели на этого спокойно работающего человека. Все казалось таким будничным: кто-то читает письма. Но читал он не письма, а лишь то, что было отпечатано в мозгу опрашиваемого; однако этот человек читал так, будто письма лежат перед ним, написанные черным по белому. С тревожной и смущенной улыбкой смотрели на него судьи и зрители; увлеченные удивительным явлением, они забыли, что все это к делу не относится. Несколько раз адвокат Пауля пытался вмешаться, но от него отмахивались, ему почти не давали говорить. «Правильно? Правильно?» — спрашивал Оскар Лаутензак и снова получал подтверждение, и каждый раз публика с трудом удерживалась, чтобы не разразиться ликующими аплодисментами, как в театре.

Гансйорг, ошеломленный, смотрел на своего великого брата. Он сам всевозможными хитроумными способами изготовил напиток, которым Оскар теперь угощал публику. Он сам создал доверие к Оскару, которое было предпосылкой этого триумфа. Но то, что Оскар показал здесь, было нечто гораздо большее, чем искусно подготовленное представление, и не имело ничего общего с актерскими эффектами. Ток, исходивший от Оскара, шел из других источников, «от праматерей, из глубинных вод». Гансйорг знал брата, как самого себя, он относился к его слабостям с ненавистью, знал, как безмерно тщеславен Оскар, как неудержим в своих вожделениях, как он ленив, смешон; и все же теперь, глядя на массивное лицо этого человека, который казался одержимым, Гансйорг снова почувствовал, что его критическое отношение к брату, его ненависть превращаются в любовь и восхищение. Он понял, почему брат с юных лет увлекал за собой окружающих — родителей, учителей, женщин, его самого; и он, Гансйорг, охотно давал увлечь себя, как и другие, он гордился тем, что он — брат этого великого, да, гениального человека. Даже Пауль Крамер не мог не поддаться впечатлению, которое производил Оскар. Он напряженно всматривался в него и ловил себя на том, что сам желает успеха экспериментам своего противника. Да, Пауль-созерцатель чувствовал, что теперь все в этом зале заражаются интересом и доверием к Лаутензаку. Каждый был частицей самого Лаутензака, и если эксперимент удавался, каждый воспринимал его как свою собственную удачу. Весь зал, даже противники, желали этой удачи. Все жаждали уйти от своих будней, все жаждали чего-то сверхъестественного, чуда, и все содействовали тому, чтобы чудо свершилось.

Оскар, счастливый, продолжал работать. Присутствующие, эти скептические жители скептического Берлина, до конца оставались под властью ясновидящего. С увлечением и страхом смотрели они на него и ждали новых чудес, еще и еще.

Все пожалели о том, что представление кончилось так скоро. Оскар достиг поставленной цели. Корреспонденты посылали сообщения во все страны света: «„Ясновидение Оскара Лаутензака не есть шарлатанство“, — подтверждает германский суд».

Мотивируя свое решение, суд объявил: истец Оскар Лаутензак убедительно доказал, что он обладает способностями, которые отрицает в нем обвиняемый Пауль Крамер. Крамер был приговорен к максимальному наказанию — штрафу в десять тысяч марок и году тюремного заключения.

Среди сверкающих киноаппаратов, окруженный толпой репортеров, приветствуемый бурными аплодисментами удивленных, испуганных, восхищенных зрителей, Оскар Лаутензак, глашатай нового германского духа, стоял на лестнице, которая вела из здания суда в город Берлин.

Часть третья. Зофиенбург

В дни после процесса Оскар был переполнен счастьем. Все, что его враги, «аристократы», задумали ему на погибель, пошло ему на пользу. Ильза Кадерейт даже не дождалась конца процесса, ею же коварно задуманного. Она испарилась из Берлина и странствует где-то в далеких краях, она избегает видеть его — его, чей гений теперь признан раз и навсегда.

Хотя Оскар отлично знал, как и почему было вынесено решение суда, он считал, что отныне его гениальность подтверждена самой судьбой, духом. Черным по белому написано и печатью скреплено, что ему дарованы сверхъестественные силы. Вычеркнут из его памяти тот вечер, когда он потерпел такую позорную неудачу, испытывая на Кэтэ свое искусство. Педантичная критика Гравличека казалась ему теперь смешной: зря он распинался, этот богемец, этот придира. А Тиршенройтша, — боже мой, у нее был шанс, она его не использовала, это ее дело. Оскар проверяет себя: нет, мысль о ее крупном скорбном лице уже не трогает его. Возражения скептиков опровергнуты. Судьба произнесла свое слово, он стал ее избранником.

Есть люди, которым предназначено быть несчастными именно потому, что родились они для величия. Он не принадлежит к их числу. Ему дано свыше соединять внутреннее величие с внешним блеском, и он твердо намерен насладиться до конца своим счастьем. Лишь немногие умеют быть счастливыми; пафос блаженства быстро улетучивается — достаточно нескольких часов, даже нескольких минут, Оскар же обладает и силой, и мудрой способностью наслаждаться своим счастьем, не расставаясь с ним целые дни, целые недели.

На публику его слава действовала еще сильнее, чем его искусство, она удесятеряла значение этого искусства. Если фюрер одним своим появлением вызывал в массах восторг именно потому, что его фюрерство подтверждалось славой и счастьем, то Оскар Лаутензак, стоило ему появиться, вызывал какое-то ощущение жути; одно его имя пробуждало темное, жадное предчувствие сверхъестественного, «религии». Особенно женщины теснились вокруг него, с вожделением вдыхали они воздух, которым он дышал, были счастливы от одного взгляда, который он дарил им. Он был пророком, предтечей нового бога, нового мира.

Он упивался своим успехом. Счастье его не было случайностью, он вырвал его у судьбы, сам его создал.

Оскар написал статью о счастье для журнала «Звезда Германии». Счастье, доказывал он, не обусловлено внешними обстоятельствами, счастье — это внутреннее свойство. Нужна сила воли для того, чтобы следовать за однажды открытой звездой, следовать даже в то время, когда она не видна. Он — за hybris, за дерзость, которая, по мнению древних, навлекает божественную месть на голову смертного. И в этом разница между германским и античным типом человека: немец отважен, он не боится судьбы, он признает только одного бога — того, который живет в его собственной груди, он признает только одну веру — веру в самого себя, в собственную силу, в собственную звезду.

Он пел эту мрачную, дерзкую песнь торжества. Он чувствовал себя на вершине своего могущества. Это был новый Оскар Лаутензак; глубочайшему забвению был предан тот Оскар, который совсем недавно — на небе стояла еще та же луна — пытался утопить в пиве свой позор и свое банкротство.

Манфред Проэль, сидя в своем кабинете в доме «Колумбия», велел принести себе простой обед из буфета и поставить на письменный стол; он распорядился не мешать ему в течение получаса. Ему нужно еще раз наедине спокойно обдумать поставленную перед ним задачу и принять наконец решение.

Дело заключалось в следующем. Прежние властители Германии, свора, окружавшая Гинденбурга, «аристократы», вручили партии власть, разумеется, ограниченную, с сотней оговорок и удержали за собой важнейшие посты. Для партии это не было неожиданностью, и она давно уже собирала силы, чтобы сбросить все эти путы. Было решено инсценировать государственный переворот слева, а затем потребовать чрезвычайных полномочий для его подавления. Это даст возможность нацистам, не нарушив приличий, навсегда разделаться с неприемлемой для них законностью и утвердить свою неограниченную власть.

Состряпать этот «большевистский заговор» фюрер и поручил ему, Манфреду Проэлю. Ясно, что левый путч надо «подавить» в самом зародыше, при первых же «сигналах». Однако эти «сигналы» должны выглядеть весьма убедительно.

Проэль кладет в рот кусочек гуляша и машинально жует, не сознавая даже, что он ест. Из всех предложенных «сигналов» остановились на трех. Во-первых, красные могли бы устроить покушение на жизнь Гитлера. Во-вторых — взорвать «Коричневый дом» в Мюнхене. В-третьих, можно было бы «посигналить» огнем здесь, в Берлине: поджечь какое-нибудь большое общественное здание, например, биржу, рейхстаг или арсенал.

И вот прошло уже два дня, а Проэль все еще не сдвинулся с места. Против обыкновения, он медлит принять окончательное решение. Что окажется удачнее — покушение на Адольфа, взрыв в Мюнхене или пожар в Берлине — предсказать трудно, все это дело случая. Все три «сигнала» одинаково нелепы, но возможно, и даже весьма вероятно, что именно своей нелепостью они и подействуют на массы.

Проэль отодвигает тарелку с остатками гуляша, придвигает десерт шоколадный торт со сбитыми сливками, — кладет кусочек в рот и запивает глотком кофе. Теперь, Манфред, перестанем на минутку думать об этих дурацких «сигналах», пошлем их к дьяволу, а затем уж, на свежую голову, не мешкая, примем решение. Из груды газет и журналов, наваленных на столе, он берет первый попавшийся номер — это «Звезда Германии». Она-то ему и нужна. Он пробегает оглавление. Оскар Лаутензак — «О сущности счастья». Ладно, поглядим, в чем сущность счастья. «Счастье — это свойство… Я стою за дерзость, которая, по мнению древних…» Как бы не так! Не вернее ли другое мнение древних: дураки всегда найдутся.

Ну и ловкач этот Оскар Лаутензак! Ничего собой не представляет, ничего не знает и не умеет, просто нацепил на себя вывеску «Я дельфийский оракул» — и стал им.

«О сущности счастья». Какой из трех «сигналов» избрать — это ведь тоже вопрос счастья. Счастье — свойство. Звучит недурно, но, если хорошенько вдуматься — всего лишь глубокомысленная болтовня, чепуха. Однако бывают случаи, бывают. Как, например, решить вопрос о «сигналах»? Тут разум бессилен. В пользу каждого из трех «сигналов» есть столько же доводов, сколько и против. Да, бывают случаи, когда даже Манфред Проэль не может ничего добиться с помощью разума и вынужден полагаться на детское непосредственное восприятие вещей, на свой инстинкт. Но, увы, на сей раз и инстинкт нем как рыба.

«О сущности счастья». Для чего же партия позволяет себе такую роскошь, как дорогостоящий ясновидец? Ведь в этом как раз и состоит его профессия он заставляет говорить онемевший инстинкт. Проэль сам часто бывал этому свидетелем, и друзья не раз передавали ему, что Лаутензак во время своих экспериментов извлекал из них именно то, что они смутно чувствовали, но не могли выразить словами. А что, если обратиться к этому Лаутензаку? Пусть-ка займется им, Проэлем, и подхлестнет его инстинкт. Итак, решено. Сойдем вглубь, к праматерям. Шагом марш!

Проэль дал знать Оскару Лаутензаку, что вечером намерен у него ужинать.

Начальник штаба прикидывался веселым, но был взбудоражен. Он любил крупную игру. А это была крупная, смелая игра: поставить решение такой важной задачи, может быть, даже судьбу партии, в зависимость от того, что пробормочут уста одержимого дегенбуржца!

Оскар впервые очутился наедине с начальником штаба. Он почувствовал, что за легкой, оживленной болтовней Проэля кроется то смущение, та нервная напряженность, которую все ищущие у него совета стараются прикрыть скептическим и небрежным разговором. Оскар и сам был взволнован. Он давно жаждал показать свою силу именно этому могущественному человеку, этому опасному, циничному насмешнику.

— Я полагаю, дорогой мой, — начал Проэль после ужина, — что ваш внутренний голос уже шепнул вам, ради чего я пришел. Партия снова идет на риск, ставка крупная. Что же делает Манфред Проэль? Он направляется к нашему высокочтимому Калхасу и предлагает, так сказать, погрузиться в недра судьбы.

Бойкий, несколько банальный тон начальника штаба не мог обмануть Оскара. Этот человек уже готов, лучшего и желать нельзя. Он чувствует себя в присутствии Оскара, как пациент в присутствии врача. Он ждет слова, которое послужит ему ориентиром.

— Если вы желаете, — вежливо отозвался Оскар, — я с удовольствием проведу с вами сеанс.

— Одно попадание есть, — ответил Проэль, — именно об этом я и хотел вас просить. Загляните-ка в меня поглубже. Моя интуиция что-то пошаливает. Как видно, где-то произошло короткое замыкание. Попытайтесь, может быть, вам удастся извлечь наружу то, что заваривается во мне и вокруг меня.

— Думаю, удастся, — ответил Оскар и устремил на своего гостя дерзкие синие глаза. Его четко очерченное массивное лицо, на котором и теперь еще, среди зимы, сохранился загар, представляло резкий контраст с бледно-розовым лицом собеседника. — Но предупреждаю вас, — продолжал он, погрузиться в самого себя иной раз бывает небезопасно.

— Ну, не так уж это страшно, — ответил своим скрипучим голосом Проэль. — И давайте, пророк, без выкрутасов. Оседлайте-ка вашего драгоценного «демона». Валяйте.

— Начинаю, господин начальник штаба, — ответил Оскар.

Чем больше этот человек небрежничал, тем яснее видел Оскар его нервную подавленность и тем спокойнее становился сам.

— Постарайтесь, пожалуйста, ослабить всякое напряжение, — предложил он Проэлю, — свободнее, не замыкайтесь, не сопротивляйтесь.

— Что? — удивился Проэль. — А где же ваш таинственный кабинет? Где кристалл? Вот так, запросто, на ходу? Как у окошечка почты?

— Я сегодня в хорошей форме, — ответил Оскар, — мне не нужны вспомогательные средства. — И он пристально стал смотреть на гостя.

— Надо же напустить хоть немножко туману, — сказал с какой-то судорожной развязностью Проэль, — иначе кто вам поверит?

— Дайте-ка вашу руку, — произнес в ответ Оскар.

— Пожалуйста, если это вам чем-нибудь поможет, — сказал Проэль и вложил свою белую пухлую руку в большую, грубую руку Оскара.

Он продолжал болтать, но Оскар уже не слушал его. Умолк и Проэль. Оскар смотрел на него не отрываясь, и из глаз его, от его руки Проэлю как бы передавалось какое-то странное волнение. Оно связывало, оно притягивало. Притягивало и отталкивало. Оно усыпляло и в то же время пробуждало, проясняло. Оно было сладковатое и противное, вызывало желание обороняться, но в то же время хотелось, чтобы оно становилось все сильнее.

Рука Оскара легко держала руку гостя, но глаза не отпускали его, цеплялись за него, присасывались. Оскар ждал. И вот оно приблизилось, оно было уже здесь. Ему почудился тонкий звук, как будто рвалась ткань, окружавшие его предметы исчезли, лицо стало пустым, челюсть немного отвисла. Он выпустил руку Проэля. Почувствовал, что вышел за пределы самого себя. Он «видит».

Но то, что он видел, было мучительным и радостным в одно и то же время, оно создавало какую-то страшную связь между ним и человеком по имени Проэль.

Оскар Лаутензак с детских лет любил огонь. Еще мальчишкой он «баловался с огнем», как это называли в Дегенбурге. Со своими школьными товарищами он играл в императора Нерона и в пожар Рима. На стенах некоторых домов, на окраине города, они написали краденой черной краской слово «Рим». Затем подожгли разрушенную мельницу; он, Оскар, взобрался со своей скрипкой на лестницу и, глядя, как начинает заниматься огонь, пел: «Мое сердце, точно улей…» Чуть было не вспыхнул настоящий пожар, сбежались испуганные жители и под конец Гансйоргу задали ужасную трепку. Уже тогда это было нечто большее, чем детская игра, а позднее у Оскара возникло настоящее пристрастие к огню. Если где-нибудь начинался пожар, он делал какой угодно крюк, чтобы только подойти поближе к огню. Он всегда жадно любовался пламенем. Как раз недавно, совсем на днях, он дважды смотрел фильм Сесиля де Миля, где был показан Рим, охваченный буйным пламенем. Он собирался посмотреть его и в третий раз. Его любовь к огню была, как видно, чем-то очень немецким. «Взлетай, бушующее пламя». Самым сильным из всего созданного Вагнером тоже был гимн огню.

Вот почему он с радостным испугом увидел пламя в душе своего партийного коллеги Проэля. Все в нем горело, пылало, в его мозгу были картины пожара. Сначала Оскар увидел маленькие огни — «огоньки», подумал он с нежностью. «Огоньки», — сказал он против воли вслух, наслаждаясь звуком этого слова; но, разгораясь, эти огоньки высовывали длинные языки и буйно плясали, быстро ползли вверх, разливались морем огня.

Медленно, подыскивая слова, но определенно и решительно сообщил он Проэлю о том, что видел. «Недурно, недурно», — поддакивал Проэль. Ему не удалось сохранить привычный, насмешливый, игривый тон, у пего пересохло во рту. О проекте поджога знало всего несколько человек. Да и самого проекта еще не было, о поджоге говорили только намеками, иносказательно. «Если бы вспыхнуло большевистское восстание, — как-то сказал, задумавшись, один из руководителей партии, — то национал-социалисты получили бы желанную возможность весьма энергично потушить этот пожар». — «Если бы вспыхнуло пламя, — так же задумчиво отозвался толстяк Герман, — ведь достаточно одной спички». Все было еще весьма туманно, и совершенно исключено, чтобы братья Лаутензак могли узнать об этом. Но интереснее всего то, что он, Проэль, если хорошенько подумать, с самого начала считал «пожар» лучшим сигналом для подавления мнимой большевистской революции; сейчас, после слов Лаутензака, это стало ему ясно как день. Странно, даже более чем странно, что этот человек способен так близко подойти к чужим, глубоко скрытым переживаниям и мыслям. Тут есть нечто весьма опасное, отвратительное, жуткое и вместе с тем притягательное.

— Недурно, недурно, — повторял Проэль, слегка приглушая свой резкий голос. — Дальше, дальше, — торопил он Оскара. Проэль откашлялся, стараясь обрести свой привычный тон. — Пламя, огонь, — продолжал он, — это звучит отвлеченно, почти символически. Раз уж вы видите, так, пожалуйста, постарайтесь увидеть что-нибудь поконкретнее. Кто или что горит? Где горит? Говорите.

— Вы нетерпеливы, — сказал, чуть ли не поддразнивая его, Оскар. — Если вы будете ждать спокойно, без напряжения, без сопротивления, то облегчите и мою работу.

Он опустил веки, почти совсем прикрыв свои дерзкие глаза. В нем звучало «заклинание огня». И медлительным, ищущим голосом он заговорил:

— Я вижу. Вижу все яснее. Горит большое общественное здание. Вот золотой купол. Мы оба знаем это здание. Это рейхстаг.

Проэль дышал тяжелее обычного.

— Недурно, недурно, — подтвердил он почти против воли.

— Огонь, — продолжал Оскар, — возник не случайно. Это преступный огонь, но добрый, очищающий.

— Возможно, возможно, — сказал Проэль. Он взял себя в руки. — Но ваши оценки мне не нужны, — добавил он сухо и резко. — Нужны факты.

— Фактов больше никаких не вижу, господин начальник штаба, — вежливо, но решительно произнес Оскар. — Есть только оценки.

— За словом вы в карман не лезете, — ответил Проэль.

Оскар спокойно спросил:

— Разве я не прав?

— Неплохо это вышло у вас, — согласился Проэль. — Благодарю.

Оскар провел рукой по лбу, как бы стирая что-то или снимая повязку.

— Я очень рад, господин начальник штаба, — сказал он, — что вы получили то, за чем пришли.

Они сидели друг против друга. Проэль задумался, он уклонялся от взгляда Оскара, пытался скептически улыбнуться. Но ему не удалось.

Он ждал, чтобы Оскар предъявил счет. Предполагал, что сумма будет немалой. Почти желал этого. Не хотел быть в долгу у Лаутензака.

Но Оскар и не думал предъявлять ему счет. Он не намерен был обесценивать свое пророчество, принимая за него денежное вознаграждение. Он воспользовался своим искусством ради самого искусства. Он был достаточно богат, чтобы позволить себе одарить тоже очень богатого и очень могущественного человека, и гордился тем, что сделал такой подарок именно Проэлю.

А Проэль все ждал, чтобы Лаутензак наконец потребовал мзды. Ждал напрасно. И рассердился. Этот Лаутензак оказал услугу ему и национал-социалистской партии. Манфред Проэль не нуждается в подарках. Он хочет уплатить, он любит держать в порядке свои счета. Но Оскар Лаутензак, по-видимому, сложный тип. И в конечном счете — неприятный. Проэль теперь знает, к какому «сигналу» прибегнуть, и это хорошо. Но чертовски досадно, что вот такая личность может заглянуть тебе в самую душу и просветить ее, точно рентгеновским аппаратом. Мало у кого все внутри так чисто и прибрано, что он может позволить постороннему заглянуть во все закоулки. Нет, нет, это не для него, Проэля… Ощущение острое, но на этот стул он, Манфред, вторично не сядет.

По-видимому, прозорливец и в самом деле не намерен брать плату. Господин пророк не лишен самолюбия.

— Итак, — сказал Проэль, прощаясь, — огромное вам спасибо. Готов к услугам.

И он ушел. С тех пор он стал врагом Оскара Лаутензака.

В ту ночь Оскар не мог заснуть от переполнявшей его радости и гордости. Разумеется, решение устроить большой пожар уже зрело в мозгу Проэля; но без него, Оскара, оно бы, вероятно, так и осталось в дремлющем состоянии. Он, Оскар, принадлежит к тем немногим избранным, чье назначение переводить стрелки и направлять пути истории. Этот образ ему понравился: он — стрелочник судьбы.

Утром, когда он проснулся, его стал одолевать соблазн сообщить своим современникам о своем предназначении, все же здравый смысл дегенбуржца подсказывал, что если он это сделает, то испортит свои отношения с начальником штаба Проэлем.

Но оставаться немым как могила он тоже не мог, хотелось рассказать о своем счастье хотя бы близким. Жалко, что нет Кэтэ. Она по натуре сдержанна, но это увлекло бы и ее. Гансйорг, несмотря на весь свой скептицизм, тоже понял бы, что значит — покорить холодного циника Проэля. Но Гансйорга нет в Берлине. С тех пор как партия у власти, Малыш пошел в гору, он рейхспрессешеф, получил титул государственного советника, а теперь по делам службы уехал на некоторое время в Рим; вероятно, с особой миссией. Из надежных друзей остается только Алоиз.

А к Алоизу после процесса снова не подступиться. Правда, его, как специалиста, увлекло выступление Оскара в зале суда, этот «сногсшибательный номер», и с тех пор он еще сильнее поддался чарам своего друга. Но самомнение Оскара раздражало его, да и ложная присяга, которую Алоиз принес ради своего сообщника, была неприятным воспоминанием. Он стал еще ворчливее, чем раньше, особенно когда речь заходила о политике. Поэтому Оскар предвидел, что рассказ о встрече с Проэлем вызовет у Алоиза лишь угрюмые насмешки. И все же он не мог удержаться, его тянуло поговорить с Алоизом. Вышло именно так, как ожидал Оскар.

— Катись со своей дурацкой политикой, самовлюбленный осел, — вот и все, что сказал Алоиз по поводу роли Оскара как стрелочника судьбы.

Чтобы все-таки отвести душу, Оскар поехал к портнихе Альме. Ей теперь жилось отлично. Ателье, которое Оскар устроил ей в Берлине, процветало. Она была полна благодарности к своему великому другу, все еще посещавшему ее раза два-три в месяц.

Ей-то Оскар и рассказал о своей победе. Извне кажется, что на первом плане стоят другие, а на самом деле именно он управляет стрелками, от которых зависит жизнь партии и всего государства. Оскар говорил о некоем грандиозном плане, который он придумал вместе с Проэлем, о пожаре, о сигнале, о разгроме противника. Он ходил по комнате и рассказывал. Альма благоговейно слушала, жалела его за то, что ему приходится нести такое тяжкое бремя, восхищалась его величием, была кротка, нежна и почтительна именно так, как Оскар и представлял себе. Он был очень расположен к ней. Конечно, ее нельзя назвать аристократкой, но недаром Гете всю жизнь предпочитал незначительных женщин.

Фокусник Калиостро тоже ценил портниху Альму. Он теперь часто заглядывал к ней перед тем, как отправиться на представление. Вся окружавшая ее атмосфера — ее спокойная медлительность, непринужденный народный говор — напоминала ему родные края. Она ставила перед ним пиво, колбасу, редьку, искусно нарезанную ломтями и посоленную, а он говорил об Оскаре. Алоиз привык к этому точно так же, как привык, приезжая в Мюнхен, выпивать по вечерам кружку пива в дымном, шумном, мрачном ресторане «Францисканец» и жаловаться на тяжелые времена.

С тех пор как Оскар рассказал ему о Проэле и большом огне, Алоиз говорил о своем друге с особенной неприязнью. Его страшно злило, что Оскар все глубже увязает в нацистской политике; он видел в этом руку Гансйорга, бандита, негодяя, о котором не мог спокойно вспоминать. Он глубоко погружал в белую пену большой тонкогубый рот, обтирал его крупной белой рукой и шумно разжевывал кусок редьки белыми и золотыми зубами.

— Уверяю вас, фрейлейн Альма, — заявлял он, — незачем Оскару соваться в политику, он в ней ни черта не смыслит. Художник должен стоять над партиями, это ему известно не хуже, чем мне. Но с того процесса к нему не подступишься. Надут, как индюк, воображает, что умнее всех. Поверьте мне, путаться с нацистами убийственно глупо. Я на месте Оскара не стал бы связываться с этой грязной бандой. Подозрительные у них дела, поверьте мне.

— Вы всегда все видите в мрачном свете, господин Алоиз, — спокойно ответила Альма и тоже отпила пива. — Такая уж ваша специальность.

Алоиз угрюмо посматривал на нее, но взгляд его становился все приветливее: Альма сидела перед ним такая уютная, с приятными округлостями спереди и сзади. Он снова взялся за кружку, опорожнил ее залпом, поставил на стол, и вдруг беловато-серая кружка оказалась черной.

— Вот видите, фрейлейн Альма, — сказал он, — есть и у других людей кое-какие способности.

— Например, у вас, господин Алоиз, — одобрительно поддержала его портниха Альма.

Но потом Алоиз снова начал ворчать. Он, правда, гордился дружбой с гениальным Оскаром, но его грызла зависть. Когда он, например, видел, как слепо Альма восхищается этой хвастливой скотиной, его разбирала сильнейшая досада.

— Политика разъедает душу, — сердито заявил он, — политика портит характер. Впрочем, по своей натуре Оскар и без того жмот. Он морально эксплуатирует окружающих. Из меня он все жилы вытянул.

— Не надо так говорить, господин Алоиз, — строго остановила его Альма, — я такого слышать не хочу, даже в шутку.

Но Алоиз упрямо настаивал на своем.

— Подождите, фрейлейн Альма, — говорил он своим ржавым голосом. Придет и ваш черед, поверьте мне, Оскар еще увидит вас. Он все соки высасывает из человека, а когда высосет, отбрасывает его. Берегитесь, когда-нибудь он отбросит и вас, словно кожицу от съеденной колбасы.

Но тут Альма рассердилась всерьез. Казалось, она вот-вот укажет ему на дверь. Алоизу с трудом удалось ее успокоить.

Замок Зофиенбург был закончен. Оскару хотелось бы переехать туда вместе с Кэтэ. Но она все еще была в Лигнице; состояние отца не позволяет ей вернуться, писала она. Гансйорг тоже еще не приехал в Берлин. А Оскар не мог больше ждать и переехал в Зофиенбург.

Он был неравнодушен к красивой форме, к пышности и свой одинокий торжественный въезд превратил в праздник.

Дом с его строгим, гармоничным фасадом был особенно красив с озера, и Оскар отправился на берег — туда, где никто не мог его видеть. Там он сел на свою яхту. Подхваченная ветром, она быстро, даже как-то слишком быстро, унесла его на простор веселого весеннего дня. Она обогнула мыс. За мысом высился его дом. Простой и благородный, он стоял на зеленом холме маленького полуострова, новые флигели сливались в одно целое со старым зданием и с ландшафтом.

Оскар поднялся по лестнице, которая вела к дому между двумя подъездными дорогами. Тут его уже ждал Али, коричневый слуга, произведенный теперь в кастеляны. Двустворчатая дверь открылась, и Оскар вошел в холл, занимавший большую часть нижнего этажа. Это была обширная строгая комната. По стенам тянулся фриз с загадочными египетскими и халдейскими эмблемами.

Пустой цоколь, стоявший посередине, придавал холлу какой-то голый вид. Оскар улыбнулся. Его будут спрашивать, что это за таинственный цоколь, но он не объяснит никому. А дело в том, что цоколь — последняя «пустая стена». Произведение искусства, для которого Оскар предназначил его, пока еще, по-видимому, для него недоступно. Им владеет господин Обрист, друг Кадерейта. Это античная статуя, женщина с мощной, буйной, почти мужской головой, напоминающей Оскару скульпторшу Тиршенройт. Он, Оскар, считает, что эта статуя — сивилла. Господин фон Обрист, правда, не согласен с этим толкованием, для него это воительница, и он многословно доказывает, что она не может быть сивиллой. Господин фон Обрист вообще препротивный субъект. Когда Оскар спросил его, не согласится ли он расстаться со статуей, тот ответил:

— В этом доме, милейший господин Лаутензак, не продаются ни принципы, ни произведения искусства.

Дело в том, что этот господин — противник нацистов, и свои наглые слова он произнес с улыбкой, с той чуть заметной дерзкой и вместе с тем удивленной улыбкой, которую Оскар иногда улавливает на лицах «аристократов» и которая его особенно задевает. Именно улыбка господина фон Обриста вызвала у Оскара желание во что бы то ни стало завладеть сивиллой. И он уверенно смотрит на пустой цоколь.

Оскар покинул холл и прошелся по нижнему этажу. Это помещение было предназначено для созерцания, самоуглубления, интимного познания, для работы, которую он хотел выполнять без всяких помех, наедине с самим собою. Здесь была библиотека с гобеленом «Мастерская алхимика», была и «келья». Затем он перешел в лабораторию, в маленький зал, где он рассчитывал давать консультации. Всюду стояла аппаратура для демонстрации фильмов и звукозаписи — каждый его жест, каждое слово должны быть сохранены для потомства. Имелись и такие приборы, с помощью которых он мог слышать, что говорится в любом уголке дома; и много непонятных рычагов и выключателей, пользоваться которыми умел только он. Оскар осмотрел их с удовлетворением, повозился с ними. Затем поднялся по большой лестнице наверх, в парадные комнаты. Вошел в зал, оборудованный для опытов с «избранными». Долго и с удовольствием рассматривал большой, странный круглый стол из стекла, стоявший посреди комнаты. На нем были изображены знаки Зодиака, а с помощьюособых установок он освещался изнутри то слабее, то сильнее. Предназначался он для того, чтобы мистическим путем получать вести от отдельных лиц, сидевших вокруг стола, и тем же мистическим путем передавать их дальше. И все остальные предметы, находившиеся в этой комнате, радовали его глаз. Долго стоял он перед аквариумом с рыбами, которые отливали всеми цветами радуги; осмотрел клетки со змеями и другими странными тварями, выписанными из разных частей света.

Затем он перешел в зал для приемов и докладов, в «зал возвышения». Хотя Оскар был один, он шествовал тем торжественным шагом, какому его обучил актер Карл Бишоф. Этот зал был украшением и гордостью замка Зофиенбург. Он казался пустым, как церковь, в нем были только стулья. На помосте высился стул для ясновидца. Оскар взошел на него и сел. Отсюда он мог регулировать освещение, как это делал фюрер на своих собраниях, давать тот свет, в котором он хотел явиться своим гостям.

В зале не было окон, здесь царил мрак даже днем. Оскар осветил потолок. Да, эффект был именно тот, какого он хотел. Так и кажется, что стоишь под звездным небом. Он гордился идеей, владевшей им при создании этого зала. Скамьи для молящихся и звезды, — даже тупица не мог не понять этого символа. «Две вещи наполняют мою душу вечно новым восхищением и благоговением: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас». Здесь, в Зофиенбурге, в «зале возвышения» он, Оскар Лаутензак, материализовал эти основы кантовского мироощущения в понятной для всех форме. Когда он, восседая на этом месте, будет исполнять свои обязанности, каждому станет ясно: для нынешнего поколения, для Третьей империи, представителем «практического разума» интуиции, является именно он, Оскар Лаутензак.

Одиноко сидел он под искусственным небом, наслаждаясь своим творением. Этот дом он создал вопреки всем препятствиям, он вырвал его у судьбы. Архитектор Зандерс противился тому, что виделось Оскару. Этот пошляк твердил об оккультном балагане, о недопустимом смешении стилей. Но Оскар не дал сбить себя с толку. Он сотворил волшебный замок Клингзора, сотворил собственный мир и теперь увидел, что он хорош. Пастор Рупперт, конечно, назвал бы все это святотатством, — разве смертный дерзнет применить эти слова Библии к самому себе. Оскар вдруг почувствовал легкий трепет страха, но быстро стряхнул с себя это ребяческое чувство.

Весь день он провел, как намеревался, один в Зофиенбурге, никто не смел беспокоить его. Вечером он удалился в свою келью.

Он сидел в домашней фиолетовой куртке. Со стены на него взирал баварский король Людвиг Второй в серебряных доспехах, со своим лебедем. Оскар вспомнил, что однажды, когда они с Гансйоргом были еще мальчиками, отец поехал с ними во время каникул осматривать сказочные замки этого короля. Вспомнил, как они восхищались великолепием замка Геренхимзее, как они раскрыли рты от испуга и удивления, когда им сказали, сколько затрачено на всю эту роскошь, — какие-то астрономические цифры. Теперь эти замки превратились в музейный экспонат, а его, Оскара, дом живет. К портрет короля уж не казался ему вызывающим.

Да и маска уже не пугала его. Он полностью владел своим гением, эксперимент с Проэлем удался ему так, как еще ни один не удавался. Тиршенройтша была неправа, его блеск, его успех не отразились на его способности «видения», а, наоборот, дали толчок ее развитию.

Он вспомнил о руках Кэтэ, о том, как они перебирали камни, которые сейчас лежат перед ним в деревянной чаше. Нет, теперь неудача не может его обескуражить. Теперь он знает, что неудача — это редкая случайность. Теперь он уже не нуждается в подтверждении своей гениальности.

И все-таки жаль, что нет с ним Кэтэ. Ему не хватает ее. Он тоскует по ней. Жгуче тоскует. Вся радость, которую ему доставляет его новый дом, отравлена тем, что ее здесь нет.

И вдруг ему сразу становится ясно: все, что он здесь насочинил о своей гениальности, о «ловле человеков», — сплошной самообман. Ему вдруг становится ясно — он любит Кэтэ.

Он сидит слегка растерянный. Ему стыдно. Сорок четыре года минуло ему, он желал многих женщин, у него было много женщин, интересных, привлекательных, и вот сидит и тоскует по какой-то девочке, точно гимназист. Да, этому состоянию нет другого названия — что-то гимназическое, глупое, нелепое: он любит Кэтэ.

Оскар тряхнул головой, он досадует на себя. Но вдруг досада и стыд исчезают. Превращаются в свою противоположность. Значит, и это переживание ему даровано. Он всегда считал, что самоотверженная любовь — бессмысленная болтовня, что ее не существует, это лишь ребячливое изобретение глупых поэтов, на самом же деле нельзя любить никого, кроме самого себя. А сейчас он умирает от тоски по этой девочке. Не может вычеркнуть ее из своей жизни. Чувствует: вся его жизнь — всего лишь цоколь, предназначенный для этой женщины. Любит ее.

Он добудет ее. Завоюет, как завоевал все другое. То, что она так задержалась в Лигнице, еще ничего не значит. Она не хочет сдаваться, не хочет признать, что верит в него. Ни за что не скажет этого, скорее язык себе откусит. Она очень горда. Истая немка. Именно поэтому он ее и любит.

В комнату прокрадывается какая-то тощая фигура. До сих пор Петерман никогда не осмеливался беспокоить его в келье. Что это еще за новые порядки? Что этот проныра себе позволяет?

Но Петерман даже не извиняется, так он захвачен новостью, которую принес.

— Рейхстаг горит.

Оскар высоко вскидывает голову. Свершилось. Он, Оскар Лаутензак, перевел стрелку судьбы, определил будущее Германии. Небывалое счастье расцветает в его душе, наполняет его всего, рвется наружу, на простор. Он широко улыбается. Хлопает Петермана по плечу.

— Что вы теперь скажете, Петерман? — спрашивает он. — Что скажете теперь? — И в нем самом как будто вспыхивает волшебное пламя и звучит «хойотохо», «хойотохей» — клич, с которым Зигфрид проходит через огонь. «Хойотохо», «хойотохей», — вырывается у Оскара, он уже не владеет собой: на глазах остолбеневшего Петермана делает прыжок и с громким смехом звонко хлопает себя по ляжкам.

В Лигнице Кэтэ застала отца уже здоровым, но он очень постарел. Бродил по комнатам, колючий, угрюмый, жаловался на преждевременную отставку. Он чувствовал в себе еще много энергии, да и трудно жить на пенсию при его потребностях. Недовольство своим положением сделало его ярым сторонником нацистов. Целые дни он болтал о величии этой партии.

Приходили вести о процессе. Хорошо, что в эти дни Кэтэ не видела Оскара, но мучительно было слушать злобные и торжествующие комментарии отца по поводу поражения клеветника Пауля Крамера.

Не нашла Кэтэ в своем родном городе покоя, как надеялась. Теперь уже было совершенно ясно, что она беременна, и положение казалось ей с каждым днем все более запутанным. Она утратила наивную уверенность ранней молодости и здесь ощущала свою беспомощность еще острее, чем в Берлине. Она ходила по знакомым улицам, но они уже не радовали ее. Церковь св. Иоанна, замок, старая ратуша, кавалерийская академия, здания, возведенные иезуитами, школа, где она училась, дома ее товарищей и подруг — все потеряло свой прежний облик, все казалось маленьким, далеким, отзвучавшим.

В Лигнице она чувствовала себя совсем одинокой, но отъезд все откладывала. Ей было страшно снова увидеть массивное, мальчишески жадное, хищное лицо Оскара. Ее влекло к нему еще сильнее, чем когда-либо, она боялась самой себя.

Но вдруг она устыдилась своей трусости. И решила откровенно поговорить с ним. Послала ему телеграмму. Выехала в Берлин.

Весь гнев, который когда-либо вызывала в нем Кэтэ, улетучился, как только он получил ее телеграмму. Он поехал на вокзал встречать ее. С тревогой ждал он Кэтэ, — какая она теперь? Она приехала серьезная, немного усталая, но показалась ему еще более желанной, чем прежде. На ней был простой коричневый костюм, из-под шляпы выбивались темно-русые, густые, слегка растрепанные волосы. Он был полон нежности, он любил ее, он все в ней любил.

Кэтэ смотрела на него, — вот он стоит, большой, статный, ветер развевает его просторное пальто. Она увидела непритворную радость на его мужественном, энергичном лице. Увидела ярко-красный рот, услышала веселый мальчишеский смех, почувствовала сильные руки, обхватившие ее. Все ее сомнения рассеялись. Всем существом она потянулась к нему. Они составляли одно целое.

Оскар не разрешил ей сразу поехать домой. Настоял, чтобы она тотчас же отправилась с ним в Зофиенбург. На берегу озера их ждала яхта; они проплыли небольшое расстояние вдоль берега. Вот и маленький полуостров. Покрытый травой холм и на нем белый, изящный, изысканно простой замок. «Зофиенбург», — представил его Кэтэ Оскар, гордо посмеиваясь. Она тоже рассмеялась. Давно ей не было так весело. Что за глупые, нелепые мысли она внушала себе все время!

Они высадились на берег. Вошли в дом.

И сразу ее охватили прежние сомнения, будто они только того и ждали. Вся эта варварская роскошь навалилась на нее, придавила, нелепая и в то же время тяжелая, как могильная плита. Ей показалось, что она затерялась среди этих вещей. Зачем она здесь? Разве она, Кэтэ Зеверин, может здесь жить?

Она заставляла себя говорить тем же дружеским тоном, удивлялась, восхищалась; но он заметил, что все ото вымучено. А он-то заранее рисовал себе, как она вскинет на него глаза, сияющие радостью и восторгом, как он сам будет радоваться, это подскажет ему нужные слова, и он предложит ей разделить с ним жизнь. И вот вместо новой, веселой, расположенной к нему Кэтэ, которую он встретил на Силезском вокзале, рядом с ним идет упрямая, замкнутая, враждебная Кэтэ, еще более чужая ему, чем была в самые тяжелые времена их разлада.

Есть в ней что-то новое, и оно разделяет их. Может быть, процесс? Нет, что-то другое. Но что же? И немного погодя он напрямик спрашивает ее об этом.

Сейчас ей следовало бы сказать ему, что она беременна. Ведь она приехала с твердым намерением сообщить ему эту новость. Лучшей минуты и ждать нечего. Он сам спросил ее, и можно ли еще облегчить ей эту трудную задачу?

Да, она скажет. Но она говорит:

— Ничего, ничего особенного.

Она ли это говорит? Какой странно чужой, еще более обычного сдержанный голос.

Он пожимает плечами. Вот Зофиенбург. И вот женщина, которую он любит. Почему же он не говорит ей, как решил, что хочет на ней жениться? Ведь она только этого ждет.

Но нет, она отбила у него охоту. Она мастерица отравлять человеку любую радость. Нет, он не скажет. Уж теперь-то не скажет. Если она будет разочарована — поделом. Зачем она так упряма?

Они проводят вместе еще с полчаса, обмениваясь равнодушными вымученными фразами. Потом она уходит, и он ее не удерживает.

Когда Кэтэ добралась до своей квартиры на Кейтштрассе, она почувствовала себя смертельно усталой. Однако у нее нет желания лечь. Она сидит перед огромным роялем, который он подарил ей. Она оперлась локтями о крышку, положила подбородок на руки. Сидит и думает, думает об одном и том же. Почему она ему не сказала? Ведь она твердо решила. Кэтэ еще и еще раз переживает минуты, когда осматривала с ним Зофиенбург. Снова и снова доходит до того мгновения, когда вдруг из глубин души вырвалось: нет, нет. Она не может жить с человеком, который придумал этот страшный, этот дикий, наполненный призраками дом. У нее нет с таким человеком ничего общего.

И у него с ней тоже, хоть он и верит в существование этой общности. Думает-гадает, что с ней приключилось, и даже не может распознать, ясновидец, что она беременна. Как он смешон со своим огромным кольцом на большой, белой, грубой руке. Смешон со своим колдовским замком привидений. Смешон с этим подлым процессом, который состряпал вместе со своим негодяем братом. Смешон, зол и опасен.

Но ведь все это она знала и раньше, однако решила же с ним поговорить. Что толку, если она знает, как он смешон и низок. Освободиться от него она не может. Ее бросило в жар от радости, когда она увидела его на вокзале. Она задрожала, когда он всего-навсего положил ей руку на плечо.

Кэтэ невольно вспомнилось, как однажды она услышала тяжелые шаги, и несколько мужчин, потея и тяжело дыша, к ее удивлению, внесли к ней в комнату огромный рояль. Кэтэ удручало, что рояль был подарен против ее воли, но вместе с тем и радовало. И вот он стоит здесь, этот прекрасный инструмент, занимая почти всю комнату.

Она встает, идет в спальню. Медленно раздевается, наливает чашку чаю, не пьет его, сидит без дела в пижаме, наконец ложится в постель, хотя знает, что уснет не скоро. Не разумнее ли избавиться от ребенка? Она не может говорить о нем с Оскаром, не может. Если она заговорит, он будет настаивать, чтобы она вышла за него замуж, родила ребенка, и она даст себя уговорить, и все пойдет по-прежнему, она будет всю жизнь связана с ним и с его волшебным замком.

Самое разумное — пойти завтра к врачу. У нее есть адрес.

Она отлично знает, что к врачу не пойдет. Пауль всегда пытался ей втолковать, как мало разум влияет на человеческие поступки. Почти всеми действиями человека управляют влечения.

Не пойти ли ой к Паулю? Но это повлечет за собой окончательный разрыв с Оскаром. Как бы она ни поступила — все будет неправильным.

Два дня спустя Оскар устроил первое большое празднество в своем новом доме. На освящение Зофиенбурга съехался весь Берлин — так будет напечатано завтра в газетах.

Упоенный торжеством и сознанием своей значительности, полный жизненных сил, хозяин замка обходил гостей. Дом был освещен феерически. По лестницам двигались вверх и вниз мужчины в ослепительно-белых манишках, дамы с обнаженными спинами; мелькали мундиры рейхсвера и нацистской партии; тут и там слышалось: «ваше сиятельство», «ваше высочество». А среди гостей незримо бродили призраки, вызванные возбужденным воображением Оскара: секретарь муниципального совета Игнац Лаутензак, плаксивая бабушка, профессор Ланцингер, пастор Рупперт, именитые граждане города Дегенбурга и множество других, живых и мертвых, — все те, кто не верил в него, бранил его, унижал; а теперь он им всем показывал.

Подъезжали все новые гости. Медленно, толпой, двигались они по комнатам — Гансйорг, Хильдегард фон Третнов, Кэтэ, Алоиз, антрепренер Манц, Проэль, Зандерс, Петерман и еще многие, многие. Здесь было, вероятно, не меньше тысячи человек.

Граф Цинздорф не отходил от доктора Кадерейта, на нем была коричневая нацистская форма, а на Кадерейте фрак без орденов и нашивок. Ильза, после процесса, в который она втянула Оскара, короткое время дружила с Цинздорфом, и он оставался постоянным гостем в доме доктора Кадерейта, даже теперь, когда Ильза носилась по белу свету. Спокойно и развязно намекнул он доктору Кадерейту, что в недалеком будущем может оказаться ему весьма полезным. Дело в том, что отношения между магнатами тяжелой промышленности и нацистской партией были далеко не простыми. Заводчики наняли бандитов для того, чтобы они обуздали рабочих и крестьян. Бандиты сделали свое дело, получили мзду, но пока еще было неясно, дадут ли они на этот раз оттеснить себя. Бесстыдный маневр с поджогом рейхстага не предвещал ничего хорошего. Тщательно сбалансированное равновесие старых и новых сил находилось под серьезной угрозой. Во всем государственном аппарате, сверху донизу, законность была вытеснена почти ничем не прикрытым террором. Доктору Кадерейту и ему подобным нелегко будет отстоять себя перед варварами, ведь они сами помогли этим бандитам укрепить свои позиции. И такой человек, как Цинздорф, с наглой небрежностью поддерживающий связи с тем и другим лагерем, мог и в самом деле оказаться полезным.

Влекомые толпой, медленно двигались Кадерейт и Цинздорф по анфиладе комнат. Зофиенбург был красивым, тихим поместьем, одно время Кадерейт и сам подумывал его купить. Полуприкрыв хитрые глаза, он осматривал этот замок, из которого Оскар сделал балаган. Архитектор Зандерс протолкался к Кадерейту и Цинздорфу. Он ничуть не обиделся, когда заводчик, дружески улыбаясь, сказал своим высоким бесстрастным голосом, как бы подводя итог:

— Вы создали новый стиль, дорогой Зандерс: дегенбургское барокко.

Архитектор сразу же предал своего заказчика и, трясясь от грубого смеха, стал отпускать сочные остроты насчет оккультного паноптикума и мистического зоопарка.

Гансйорг, осматривая дом, был охвачен самыми противоречивыми чувствами. Оскар слишком уж размахнулся. Баснословная карьера братьев Лаутензак создала им слишком много врагов среди партийных бонз, а глупая необузданность, с какой Оскар выставляет напоказ свое богатство, лишь умножит число их недругов. Оскар — гений, но он дурак. Недоброжелатели, окружающие их, только и ждут его срыва. Если Оскар не будет остерегаться, они быстро вытащат из-под его задницы треножник дельфийского оракула, который он так высоко воздвиг себе.

Сам Гансйорг, в противоположность Оскару, избегает всего показного. Береженого бог бережет. Он даже уклонился от предложенного ему министерского поста, довольствуется той реальной властью, которую дает ему место начальника всегерманского агентства печати. Сверх того у него есть надежная и весьма влиятельная покровительница в лице баронессы фон Третнов. Он теперь у Хильдхен — свой человек. Она шагу не ступит, не посоветовавшись с ним. Разумеется, он себя не обманывает, знает, что всегда будет для нее лишь заменителем Оскара.

Но она не глупа, она сравнивает — и сравнение иногда бывает в его, Ганса, пользу; сейчас, например, Гансйорг с удовлетворением отмечает, что и Хильдегард скорее удивлена, чем восхищена новым домом Оскара; Оскар, живший на Румфордштрассе, производил на нее более сильное впечатление, чем нынешний хозяин владения Зофиенбург.

Отношения между Гансйоргом и его братом тоже стали сложнее. Ганс все еще находился под воздействием процесса, на котором с такой силой проявился гений Оскара, а то, что брат своей магией поразил даже циника Проэля, усилило его восхищение. Затем, однако, Гансйорг разозлился, ибо Оскар, рассказывая ему об этой консультации, нес такой вздор, от которого отдавало просто манией величия. Ему же, Гансйоргу, как раз почудилось, будто после этого визита отношение Манфреда к Оскару меньше всего можно было назвать благожелательным. Вот и сегодня начальник штаба показался здесь лишь на несколько минут и даже не стал дожидаться фюрера, хотя было объявлено, что тот прибудет. И Гансйорг опасался, что Оскар именно во время визита Проэля, вместо того чтобы использовать этот огромный шанс, допустил какую-то колоссальную глупость.

Вот мысли, мелькавшие у него в голове, когда он медленно шел в толпе гостей по причудливому и вызывающе роскошному дому, созданному по замыслу Оскара. Он завидовал брату, — ведь Оскар так смело, ни от кого не таясь, выказал свое тщеславие, — но с тревогой думал о последствиях, которые может навлечь на них эта крикливая демонстрация.

Его размышления прервал фокусник Калиостро. Он пробирался сквозь толпу в сопровождении антрепренера Манца и портнихи Альмы.

— Скажите-ка, приятель, — обратился он к Гансйоргу, — что это у вас за необыкновенная цепочка на часах?

Гансйорг схватился за карман жилета и испуганно отдернул руку: оттуда свешивалась маленькая змейка; этот злой шут, как видно, извлек ее из террария, — их вокруг было немало, — а затем поколдовал, и она прилипла к жилетному карману Гансйорга. Громким, жирным, довольным смехом разразился антрепренер Манц, звонким и добродушным — портниха Альма, а фокусник Алоиз, ухмыляясь, смотрел на них. Гансйорг с досадой отвернулся. Он не выносил эту компанию; как жаль, что Калиостро Оскару необходим.

Алоиз в тот вечер был очень доволен. Волшебный замок Клингзора ему необычайно понравился. У него вырывались восторженные возгласы: «Ах, ах», «Ну и здорово!» Он бесцеремонно расспрашивал архитектора Зандерса о затратах и одобрительно приговаривал своим ржавым голосом: «Да, да, уж кому дано, тому дано» и «Кто может, тот может». Долго стоял он перед буфетом, костлявый, длинный, как жердь, и жадно поглощал вкусную пищу, разжевывая ее своими белыми и золотыми зубами. Да и выпил он вволю. Но позже, когда он нашел незанятый столик для себя и для Альмы, его настроение вдруг резко изменилось. Проснулась неизменно дремавшая в нем ярость против Оскара.

— Скажите-ка, уважаемая, — с негодованием произнес он, — для чего понадобилось этакому паршивому мальчишке из Дегенбурга развесить над своей головой искусственное звездное небо ценой в сорок две тысячи марок?

Многие из гостей Оскара отпускали злые шутки по поводу Зофиенбурга. И все же огромный, ни на что не похожий волшебный балаган производил на них впечатление. «Грандиозно», — говорили они. Успех Оскара, запечатленный в этом каменном замке, покорил их точно так же, как покорил успех Гитлера, назначенного на пост рейхсканцлера. И с убежденностью, которую обычно порождает успех, они становились сторонниками оккультизма.

Но на графа Цинздорфа все это не действовало. Бахвальство пророка Лаутензака лишь потешало его; оно вызвало в нем желание подшутить над Оскаром. Он взял его под руку и как бы по секрету спросил своим самым наглым, самым любезным тоном:

— Послушайте, дорогой мой, все это золото и прочее великолепие, надо думать, по большей части настоящее?

Оскар удивленно взглянул на него и ответил:

— Не совсем понимаю вас, Ульрих.

— Я хочу сказать, — произнес он со своей дерзкой улыбкой, — такое же настоящее, как, скажем, жемчужина на вашем галстуке?

— А чем вам не нравится моя жемчужина? — спросил Оскар с глуповатым изумлением.

— Да нет, она мне нравится, — добродушно ответил Цинздорф. — Но ведь на сцене редко носят настоящий жемчуг, умные люди запирают свои драгоценности в сейф.

— Вы же не думаете, что я надел сегодня фальшивую жемчужину? — спросил Оскар.

Цинздорф вместо ответа продолжал улыбаться своей подлой высокомерной улыбкой и стал напевать: «Подделочка, подделка». По-видимому, он был пьян.

— Послушайте, Оскар, — сказал он наконец, — я не ясновидец, но мой мизинец подсказывает мне: с этой жемчужиной дело нечисто. Сегодня у вас так весело. Давайте же и мы позабавимся. Заключим пари. Вы считаете эту жемчужину настоящей, а я, полагаясь на свидетельство моего мизинца, заявляю вам — с жемчужиной дело нечисто.

— Вы всерьез думаете, Ульрих, — сказал несколько резче Оскар, — что жемчужина фальшивая?

— Я ничего не думаю, ничего не знаю, — ответил Цинздорф, — но точно так же, как и вы, доверяю своему инстинкту. Ну, не упрямьтесь, — настаивал он. — Заключим пари. Скажем, на десять тысяч марок. Если жемчуг настоящий, я буду вам должен на десять тысяч марок больше, если же мой внутренний голос меня не обманул, вы дадите мне десять тысяч наличными. — Он протянул Оскару руку.

— Но это было бы просто разбоем с моей стороны, — сопротивлялся Оскар. — Ведь я твердо уверен, что жемчужина настоящая. Зная, от кого она ко мне перешла, сомневаться на этот счет не приходится.

— Я вижу, вы увиливаете, — продолжал настаивать Цинздорф. — Да не делайте вы такое несчастное лицо. Скажите «да». — И он все еще не опускал протянутой руки.

Оскар вспомнил о предостережении Гансйорга. Вспомнил, что Цинздорф должен ему больше тридцати двух тысяч марок — тридцать две тысячи двести девяносто семь (он был по-дегенбургски аккуратен в денежных делах, и эта цифра прочно запечатлелась в его памяти). Что изменится, если она превратится в сорок две тысячи? Гансйорг прав: он, Оскар, никогда не получит этих денег. А Цинздорф, когда протрезвится, пожалеет об этом пари и его досада обратится против Оскара. С другой стороны, было бы недурно проучить этого негодяя-графа.

— Идет, — сказал он.

Нахальная улыбка, с которой Цинздорф оглядел его с головы до ног, усилила тревогу Оскара. Ему вспомнились насмешливые нотки, иной раз звучавшие в голосе Ильзы Кадерейт, вспомнился час его горького унижения.

Но раздумывать об этом некогда. Прибыл фюрер. Как ни занят был Гитлер государственными делами, он хотел во что бы то ни стало присутствовать на торжестве своего ясновидца. Оскар поспешил к порталу, торжественно встретил Гитлера. Сопровождаемый хозяином замка, среди гостей, стоявших шпалерами и приветствовавших его по-римски, Гитлер под возгласы «хайль» шествовал по роскошным покоям.

Он выказывал глубокое понимание того, к чему стремился и чего достиг Оскар перестройкой поместья Зофиенбург. Ведь он и сам был почти что архитектором. С каким удовольствием строил бы он дома, но, к сожалению, строительство новой Германии не оставляет ему досуга.

— Да, да, — говорил он, — здесь, в вашем жилище, видишь, какие узоры может выткать романтика немецкого духа в нашу эпоху машин.

Затем он вместе с Оскаром поднялся на помост, где находилось сиденье ясновидца. Здесь они стояли, фюрер и его пророк, под искусственным звездным небом. У ног их простирался «зал возвышения», нечто среднее между церковью, Валгаллой и лабораторией. В этом зале теснилась толпа, с благоговением взиравшая на них снизу вверх.

— Теперь, — произнес фюрер, — люди, стоящие внизу, могут собственными глазами убедиться в правде того, что сказал в своих стихах поэт:

Певец не ниже короля. Ведь оба
На вышках человечества стоят.
Позже, окончив осмотр и направившись в сопровождении Оскара к выходу, фюрер заявил:

— Люблю, когда кулак подлинно расового чувства запечатлевается, как в этом доме, на грезах старых времен.

Оскар же, мгновенно используя благоприятный случай, смело ответил:

— Мои грезы могут претвориться в действительность только с вашей помощью, мой фюрер. Отдельная личность слишком слаба, чтоб охватить во всем объеме тайные науки, которые могут достойно увенчать своей надстройкой воздвигаемое вами величественное здание государства.

Фюрер вспомнил.

— Вот, вот, — сказал он, — вы имеете в виду академию оккультных наук. Я ее создам, за этим дело не станет. Что обещано — то обещано.

После того как Гитлер удалился, настроение гостей утратило свой благоговейно торжественный характер. Они вволю пили и ели в буфете, оформленном искусно и пышно ресторатором Горхером. Болтали, острили, злословили, расхаживая меж клеток со змеями и диковинными птицами. Флиртовали, сидя за стеклянным столом для спиритических сеансов. Танцевали под искусственным звездным небом.

Когда Оскар, усталый и счастливый, попрощался с последними гостями, в водах озера отражался новый день.

В Берлине Пауль Крамер уже не чувствовал себя в безопасности.

Гитлер еще много лет назад обещал, что как только он доберется до власти, то «покатятся головы». Теперь, после поджога рейхстага, ландскнехты Проэля, штурмовики, взялись выполнять это обещание. По настоянию нацистской партии на них была возложена полицейская служба в стране. Они врывались в дома, производили обыски, грабежи, аресты. Задержанных доставляли в казармы нацистов. Об их дальнейшей судьбе ходили ужасные слухи, иные из задержанных исчезали навсегда.

Среди арестованных и исчезнувших были и друзья Пауля. Сам он тоже навлек на себя гнев нацистов. Необходимо было немедленно убраться из квартиры и как можно скорее из Германии.

Он охотно бы остался и принял участие в борьбе против шайки разбойников, завладевшей государством. Но его политические единомышленники только смеялись, когда он об этом заговаривал. Они считали, что в своей области он сделал немало, но в той борьбе, которая теперь предстоит, будет лишь помехой. Эти рабочие, профсоюзные деятели, политические руководители тепло относились к нему, не выказывали ему того недоверия, которое питали к интеллигенции. Он и сам понял, что здесь ему больше делать нечего. Теперь здесь господствует неприкрытое насилие, против которого можно бороться пока только с необыкновенной изворотливостью, а эти качества отнюдь не являются его сильной стороной. Если он и сможет действовать, то лишь по ту сторону границы. Его друзья правы. Здесь его на каждом шагу подстерегает опасность — надо скрыться, и притом возможно быстрее.

«Прощай же, тихий дом», — напевал он про себя, запихивая кое-как в чемодан самые необходимые вещи. Сегодня он переночует у некоего Вилли на Гентинерштрассе, завтра у некоего Альберта на Гроссфранкфуртерштрассе. И того и другого он знает очень мало, но ему известно, что это надежные товарищи. А послезавтра, то есть не позже, чем через три дня, он окончательно исчезнет, как только ему удастся наскрести немного денег, ведь кое-что ему еще должны издательства и газеты.

Места, которые он покидает, не так уж хороши. Есть города покрасивее Берлина, а насчет бранденбургского ландшафта кто-то сказал, что это «подходящий фон для зла». Но он любит эту страну, любит этот некрасивый Берлин, сросся с этим ландшафтом и покидает город с болью. «Прощай же, тихий дом».

Свой темно-серый шерстяной костюм он надел на себя, чемодан уложил, теперь остается только надеть футляр на пишущую машинку. Но прежде надо еще написать письмо, последнее в этой комнате, в этой маленькой, обжитой, милой его сердцу комнатке на Нюрнбергерштрассе. Не может же он уехать из Германии, так и не повидавшись с Кэтэ. Вокруг совершаются страшные дела, положение улучшится не скоро, неизвестно, свидится ли он когда-нибудь со своими друзьями, да и вообще смешно: он сшил себе темно-серый шерстяной костюм, а Кэтэ его так и не увидит. И если даже он нарвется на унизительный отпор, он все же должен ей написать, должен попытаться еще раз встретиться с ней.

Он ни разу не видел сестры с тех пор, как она, рассердившись, уехала от него. Это было безумие, достойное сожаления. Он ничего о ней не знает, не знает даже, как она отнеслась к процессу, — решительно ничего. Но то, что не удалось сделать ему, вероятно, сделали за это время события. Они, надо думать, вышибли из нее дурь. Он видел снимки с отвратительного балагана, который построил себе мошенник Лаутензак. Кэтэ музыкальный человек, долго такой фальши она не сможет выдержать.

Пауль начал писать. Высказал все, что наболело. Облегчил душу. Не исправлял ошибок, не вычеркивал неудачных острот. Весело строчила машинка, аккомпанируя его непринужденной болтовне.

Получит ли она письмо вовремя? Получит ли она его вообще? Безусловно, получит. И, безусловно, придет. Его письмо — это уже начало их разговора.

Кэтэ смотрела на неровные строчки; машинка опять испортилась, и Пауль, конечно, не починил ее. В каждом слове она узнавала интонацию брата, его умную, смелую, решительную манеру. Когда она наталкивалась на одну из его неудачных острот, лицо ее выражало и боль и радость.

Не мешкая подошла она к телефону и набрала номер, указанный в письме. Услышала его голос. Глубокий, радостный испуг пронзил ее, а в его голосе прозвенела такая вспышка радости, что ей показалось непонятным, почему они не помирились гораздо раньше.

Он предложил ей встретиться и назвал маленький дорогой ресторан. «Пропадать, так с музыкой», — пояснил он и, уж конечно, не мог удержаться, чтобы не сообщить ей:

— Между прочим, я сшил себе новый костюм. Зеленый.

В ресторан они пришли почти одновременно. Разделись, выбрали столик, прочли меню, заказали ужин. Счастливыми глазами оглядывали друг друга. Пауль, как обычно, болтал обо всем на свете и, обсуждая с обер-кельнером меню, не спускал с Кэтэ прекрасных карих глаз. Не стесняясь посторонних, он положил руку ей на плечо.

— Какие же мы с тобой были дураки! — сказал он.

Здесь, в ресторане, они могли сообщить друг другу лишь немногое из того, что хотелось сказать, но интонация и голос многое выдавали. Пауль ел, как всегда, торопливо, небрежно, и даже, случалось, ронял на великолепный костюм кусочек рыбы. При этом болтал без умолку. Этот Кейт, в честь которого названа улица, где проживает Кэтэ, рассказывал Пауль, был интересной личностью, если только это тот самый Кейт, которого он имеет в виду; в Германии было несколько братьев Кейт, шотландцев, их призвал старый Фриц, по недоразумению столь обожаемый всеми. Этот злой старик, так называемый «Фридрих Великий», по сути дела, и является первопричиной всей теперешней злополучной заварухи, ведь он был первым нацистом, но надо сказать, что по сравнению с нынешними в нем было побольше перца. Затем Паулю захотелось узнать, понравился ли ей костюм, ведь он ради нее выбрал серую, а не зеленую шерсть, и заметила ли она, какая это прекрасная ткань, «материален.», как выразился портной Вайц, уверявший, что ей не будет сноса вплоть до тихой и, надо надеяться, не скорой кончины клиента.

Кэтэ радостно слушала его болтовню. Все эти мелочи не были для нее пустяками. Кэтэ любила брата, восхищалась им. Как он красив, строен высокий лоб, умное, страстное лицо, сияющие глаза. Что касается Кэтэ, она похудела, стала еще тоньше, чем прежде. Полушутя-полусерьезно он сказал ей, что она похожа на принцессу. Простой темно-коричневый костюм шел к ее темно-русым волосам, а лицо, которое менялось в зависимости от настроения, как ландшафт от погоды, сегодня благодаря радостному волнению встречи было светлее и оживленнее, чем обычно. Она была красива — и не только в глазах Пауля.

Все обращали на нее внимание. С особым интересом рассматривал ее какой-то молодой человек в нацистской форме; его лицо, еще совсем юное, было жестоким и порочным. Очевидно, Кэтэ показалась ему знакомой, он задумался, потом, как видно, вспомнил что-то и поклонился — вежливо, но с оттенком дерзкой фамильярности. Улыбнулся и Паулю — нагло, высокомерно, со злой, циничной любезностью. Может быть, он знал его лицо по газетам. Казалось, глядя на Пауля, он даже что-то припомнил, вынул книжечку и что-то отметил.

— Кто этот нахальный тип? — осведомился Пауль.

— Некто Цинздорф, — ответила Кэтэ.

Паулю эта фамилия была знакома, он сделал гримасу.

Кэтэ без перехода спросила, правильно ли она поняла намеки в письме и в разговоре по телефону, действительно ли он бросил квартиру на Нюрнбергерштрассе и предполагает надолго уехать? Пауль усмехнулся.

— Да и нет, — ответил он. — Не я отказался от Нюрнбергерштрассе, Берлин отказался от меня. Берлин меня выплюнул. Да, Кэтэ, твой брат покидает столицу. Он отправляется путешествовать. Куда глаза глядят. На неизвестный срок.

Кэтэ побледнела.

— В самом деле? Тебе действительно необходимо уехать? — спросила она, взглянув на него с изумлением.

— Я с удовольствием рассказал бы тебе об этом подробнее, — ответил он по-мальчишески сердито. — Но где? Нельзя ли у тебя? Здесь, в ресторане, очень уютно, однако это вряд ли подходящее место для такого разговора.

Они поехали к ней. В ее маленькой квартирке, среди простой, знакомой ему мебели, гордо красовался великолепный рояль. Пауль невольно помрачнел, почувствовал, что к атмосфере, окружающей Кэтэ, примешивается «аура» его врага Лаутензака.

Он сел и начал свое повествование. Старался говорить сухо, буднично, посасывая свою трубку, но вдруг сорвался, рассказал о многочисленных арестах, об исчезновении многих и многих, о том, что законность уничтожена, право попрано.

Кэтэ слушала молча, взволнованная. Все это ей было неизвестно. Немногие в Германии знали тогда о таких событиях, хотя они подчас происходили тут же, рядом, в соседней квартире. Только пострадавшие знали о них, только противники нацистов, а миллионы немцев ничего не подозревали и не хотели верить, когда им говорили об этом.

Затем Пауль очень сдержанно рассказал, почему он сам очутился в таком положении. В лучшем случае, заявил он, его посадят в тюрьму и заставят отбыть год заключения, а при нынешних обстоятельствах это будет совсем не сладко.

— Вот почему мне остается, — закончил он, — отряхнуть прах этой страны от ног моих. Завтра я удираю.

Итак, сегодня она вновь обрела его, а завтра он исчезнет, кто знает на сколько времени, она же в своей великой тоске снова останется одинокой. Надо поговорить с Паулем. Может быть, не следует еще больше обременять его. Именно ей не следует. Ведь в конечном счете он вынужден бежать из-за нее. Но поговорить с ним она должна, поговорить теперь же, ведь завтра его уже не будет здесь.

Кэтэ начала издалека.

— Я виновата, — сказала она. Пауль хотел возразить, но она остановила его. — Ты был, конечно, прав, — продолжала она твердо своим чистым голосом, не глядя на него. — Он негодяй, насквозь пустой человек. Я была глупа и слепа, когда связалась с ним. Но если такое несчастье с человеком случается, то ни доводы разума, ни добрые советы не помогут. Я не хотела видеть правды. Но увидела, как он напал на тебя, и решила уйти от него. Не смогла. Теперь я смогла бы. И не знаю, как мне поступить. У меня будет ребенок от него. — Она говорила, будто сама с собой, деловито, храбро и все-таки не глядя на Пауля.

Пауль внимательно слушал ее. Он сидел не шевелясь, но от последних слов ее подскочил. Выругался сквозь зубы совсем другим голосом:

— Скотина, ну и скотина!

Но тут он взглянул на Кэтэ, на ее внешне спокойное, похудевшее лицо, и его захлестнула волна жгучей жалости. Он подошел к ней и неловко, нежно обнял за плечи. И так постоял молча.

То, что эта скотина, этот глубокомысленный болтун, этот дрянной выродок сделал племянника или племянницу ему, Паулю Крамеру, показалось какой-то чудовищной нелепостью. Он был возмущен Кэтэ и еще больше этой скотиной, которую она к себе подпустила. Но ведь, в сущности, это — давнишняя история, и то, что она имела последствия, не причина, чтобы ненавидеть Лаутензака сильнее, чем до того. Однако он ненавидел его еще сильнее.

Разумнее всего было бы, конечно, если бы Кэтэ не произвела на свет ребенка от Лаутензака; имелось множество оснований, внешних и внутренних, для такого решения. Но он — заинтересованная сторона, он любит свою сестру Кэтэ, он с самого начала неправильно подошел к ней и уж нового промаха не допустит. Только не спешить.

— Ну и дела, — вот все, что он отважился сказать. — Вот так история. И снова: — Ну и дела.

Он прошелся несколько раз по комнате, взял свою трубку, снова положил ее. Вернулся к Кэтэ, погладил ее прекрасную большую тонкую руку и спросил:

— А что он сам говорит по этому поводу?

— Не знаю, — ответила она, — я не сказала ему. А сам он не заметил, — с горечью добавила Кэтэ.

Пауль был изумлен. То, что Кэтэ ничего не сказала тому, другому, и пришла со своим горем к брату, вызвало у него чувство удовлетворения, взволновало его, возвысило в собственных глазах. Да и в самом деле, ведь она тому чужая, а ему, Паулю, своя. И, разумеется, он ей поможет. Правда, он еще не знает, как именно, — он человек недостаточно практичный и в своем теперешнем положении вряд ли в силах что-либо сделать.

— Я, безусловно, останусь здесь, — горячо заявил он, — пока не помогу тебе.

— Чепуха, — ответила Кэтэ, но ее охватило чувство бурной радости. Ведь ты только сейчас объяснил мне, что должен при любых обстоятельствах завтра бежать. Для меня и то уж большое утешение и облегчение, что я могла рассказать тебе обо всем. Ничего большего я не хочу, да и не вижу, как бы ты мог мне помочь.

— Конечно, — возразил, как всегда, задорно Пауль, — я не акушерка, и если бы вздумал принять новорожденного, то, несомненно, натворил бы бед; но я останусь здесь, и, поверь мне, мы с тобою неплохо будем нянчить ребенка.

Про себя он, между прочим, уже дал имя этому ребенку; побуждаемый какими-то таинственными мотивами, он назвал его Эмилем.

Она хотела возразить.

— Молчи, — сказал он решительно. — Хорош был бы я, если бы бросил тебя в беде с маленьким Эмилем.

— С кем? — удивленно спросила она.

— Ты ведь меня знаешь, — ответил он. — Мне нужны для всего определенные названия. Имя «Эмиль» кажется мне подходящим. Если бы ты сейчас дала мне рюмку коньяку, это было бы замечательно. История с маленьким Эмилем очень на меня подействовала.

Она налила ему коньяку, он выпил.

— Черт побери, — одобрительно сказал он, — видно, он почтенного возраста. Разреши взглянуть? — И он протянул руку к бутылке. Это был очень дорогой «мартель». — И коньяк от него? — спросил он, сердито покосившись на рояль, и, так как она не ответила, налил себе еще рюмку.

Пауль поехал на Гроссфранкфуртерштрассе, к товарищу Альберту, тот обещал предоставить ему убежище на сегодня. В голове беспорядочно мелькали мысли. Со стороны Кэтэ очень мило, что она ему сказала, а тому нет. Не хочет он, чтобы у Олоферна родился сын. Возможно, что оставаться здесь преступное легкомыслие, но не может же он покинуть Кэтэ на произвол судьбы. Это значило бы толкнуть ее в объятия этой скотины на веки вечные. Он начал напевать про себя старую солдатскую песню:

Дитя, что ты родишь, на свет, свет,
Я не покину-кину, нет, нет, нет!
И буду я ему отцом — ура!
И буду я ему отцом.
Да, мы будем нянчить маленького Эмиля.

Пауль уже на Гроссфранкфуртерштрассе в доме Альберта. Он здесь в первый раз и не ориентируется. Альберт живет на пятом этаже, но для подъема на лифте нужен ключ, а звонить к швейцару опасно. И вот Пауль начинает подниматься по лестнице. Когда он добирается до третьего этажа, гаснет свет. Пауль не знает, где выключатель, нащупывает какую-то кнопку, но боится, что это звонок в какую-нибудь квартиру, а у него осталось только две спички. Усталый, вспотевший, он наконец попадает на пятый, по его расчету, этаж. Но на площадке три двери, и он не знает, живет ли Альберт справа, слева или посредине. Он пробует, подойдет ли ключ, все еще опасаясь, что открывает не ту дверь и его примут за вора или за какую-то подозрительную личность, а столкнуться с полицией именно сейчас у него нет ни малейшей охоты. И он рискует зажечь последнюю спичку. Наконец, весь в испарине, Пауль входит в квартиру и видит перед собой Альберта.

Хозяин квартиры без лишних слов отводит Пауля в его комнату. В ней очень холодно, верхние этажи отапливаются плохо. Да, так что же нам делать с маленьким Эмилем?

Вдруг, в ту минуту, когда Пауль уже намерен раздеться, ему приходит в голову одна мысль. Замечательная мысль. «Ура, — говорит он. — Эврика!» Он стучится в комнату, где, по его предположению, находится молчаливый хозяин.

— Что случилось?

— Есть у вас телефон? — осведомляется Пауль.

— Да, — ворчливо отвечает Альберт, — в коридоре.

Пауль звонит Кэтэ. Раздается ее чистый голос, она удивлена: уже далеко за полночь. Решение найдено, заявляет Пауль. Сбиваясь, немного шепелявя, он радостно говорит ей, что решение найдено и что, если можно, он тотчас же к ней приедет.

Но это легче сказать, чем сделать. Прежде всего надо еще раз спуститься по опасной лестнице. Кэтэ живет далеко, и неизвестно, ходятли еще автобусы. Наконец, усталый, но радостный, он снова на Кейтштрассе, у Кэтэ.

Пауль тотчас же сообщает ей, какое решение он нашел. В деле с маленьким Эмилем, заявляет он, может помочь только женщина. И он знает, кто именно.

Пауль рассказывает Кэтэ об Анне Тиршенройт, о своей беседе с ней. Уже по лицу скульпторши видно, что это настоящий человек. Анна — старуха, но с большим сердцем, и она привязана к этому, — он проглатывает навернувшееся на язык слово, — она привязана к Лаутензаку, хотя видит его насквозь, привязана, как мать к своему заблудшему сыну. Пауль уверен, что Анна Тиршенройт поймет Кэтэ, даст ей самый умный, самый человечный совет.

Кэтэ слушает молча. Она отвечает не сразу, это не в ее характере, ей нужно время, чтобы подумать, но в глубине души она с первой же минуты согласилась с предложением Пауля. Она так устала в одиночестве нести все заботы, без конца перебирать все «за» и «против». Для нее было бы спасением, если бы чуткий и опытный человек решил этот вопрос за нее. Да, она, не откладывая, поедет к Анне Тиршенройт, завтра же.

Пауль счастлив. Котелок у него варит. Совсем как в автомате: бросаешь вопрос, нажимаешь кнопку — и сейчас же выскакивает ответ. А разве не блестящая идея — явиться к Кэтэ среди ночи? Теперь она, по крайней мере, будет спокойно спать.

— Но пятно на моем темно-сером костюме тебе придется вывести, — требует он. — Я все время помнил, что должен о чем-то попросить тебя, и наконец сообразил.

Кэтэ, оттирая пятно, говорит, что теперь ему незачем больше задерживаться, и это очень отрадно — он может уехать, исчезнуть хотя бы завтра, а лучше — даже сегодня.

— Пошли мне на всякий случай телеграмму, — просит ее Пауль, — как только поговоришь с Анной Тиршенройт. — Он дает ей адрес Альберта на Гроссфранкфуртерштрассе. Дает и пароль, который послужит доказательством, что она своя. Но к Альберту можно обратиться только в крайнем случае. Когда ты вернешься из Мюнхена, — говорит он, — тебя уже будет ждать весточка от меня, из нее ты узнаешь мой заграничный адрес.

Потом он обнимает ее за плечи: выражать словами родственные чувства у них не принято, и он тихо, нежно похлопывает Кэтэ по спине. Она крепко жмет ему руку.

— Как хорошо, — говорит она, — что мы снова с тобой увиделись. Спасибо тебе. И всего, всего хорошего. До свиданья.

Он долго удерживает ее руку в своей.

— Дай-то бог, — отвечает он и благодарно добавляет: — А пятно и правда исчезло. — И уходит.

Анна Тиршенройт внимательно разглядывала молодую женщину, сидевшую против нее, всматривалась в ее лицо, узкое, длинное, резковато очерченное. Это было типично немецкое лицо, замкнутое лицо человека, который раскрывается не сразу. Когда эта незнакомая девушка явилась к ней с письмом от Пауля Крамера, Анна Тиршенройт встретила ее с недоверием. Чего от нее хотят? Она следила за процессом, видела с гневом и болью, как Оскар расправился с Паулем Крамером. Она устала, исстрадалась. И вот перед ней сидит эта женщина и полунамеками, запинаясь, рассказывает ей историю одного великого разочарования. Ах, Анна Тиршенройт все это лучше знает; знает, как человек может заползти в душу, как много надо времени, чтобы до конца узнать его, как не хочется верить, что ты обманута. «Нет, нет, неправда… не могла я так ошибиться», — и все-таки оказывается, ты обманута.

Но то, что рассказывает ей эта молодая женщина, Кэтэ Зеверин, хуже и лучше того, что пережила сама Анна Тиршенройт. Она всматривается в Кэтэ своими зоркими глазами — глазами скульптора. Нет, она неплохой человек. Она не лжет. Хорошо, что у нее родится ребенок от Оскара.

Сама Анна отступилась от Оскара. Она отступилась от него, когда из зала суда на нее хлынула волна грязи. Отныне, сказала она себе, пусть идет своей дорогой. И вот перед ней открывается новая великая возможность. Какое неожиданное счастье, что молодая женщина пришла именно к ней.

Кэтэ давно уже умолкла. Крупное, массивное лицо Анны не пугало ее, но ей не легко было говорить, глядя в эти усталые, серые, мудрые глаза. А теперь, когда старуха сидит перед ней неподвижно, ссутулившись, держа палку в вялой руке, ее молчание понемногу начинает угнетать Кэтэ.

Наконец Анна Тиршенройт нарушает его.

— Я рада, — говорит она своим низким хрипловатым голосом, — что доктор Крамер почувствовал ко мне доверие и прислал вас сюда.

Это звучит ободряюще. Кэтэ с надеждой смотрит ей в глаза.

— Мне кажется, я нашла правильный выход, — продолжает Тиршенройт, — но мне не хотелось бы решать второпях. Дайте мне немного времени, — с минуту она колеблется, выбирая обращение, — моя милая Кэтэ Зеверин. Мне кажется, что два-три дня следовало бы еще поразмыслить, и я буду рада, — добавляет она взволнованно, — если вы на это время согласитесь быть моей гостьей.

Кэтэ краснеет от радости. Она полна глубокого доверия к этой женщине.

Через день Анна сообщает Кэтэ своим медлительным низким голосом, к какому выводу она пришла. Не может быть, конечно, и речи о том, чтобы Кэтэ освободилась от ребенка. Но родить его на свет в нынешней Германии тоже не имеет смысла. Она сама, Анна, покинула бы страну, если бы не возраст, если бы у нее не болели ноги, если бы она не была связана со своей мастерской. Итак, пусть Кэтэ родит ребенка, но по ту сторону границы.

У Анны Тиршенройт есть еще два вопроса. Где теперь Пауль Крамер? Он и сам не знал, отвечает Кэтэ, куда отправится: в Швейцарию или Чехословакию; вероятно, она узнает об этом, как только вернется в Берлин.

Если это возможно, советует Анна Тиршенройт, Кэтэ должна жить там же, где ее брат.

— Доктор Крамер мне понравился, — сказала она. И осведомилась о материальном положении Кэтэ.

Кэтэ, краснея, ответила, что немного денег ей даст отец, да и Пауль, безусловно, будет ей помогать. Кроме того, она попытается найти работу. Конечно, все это очень неопределенно.

— Если вы разрешите, — сказала Анна Тиршенройт, — то я скоро вас навещу. Что касается ваших денежных дел, — закончила она, чуть-чуть запинаясь, — прошу вас, не заботьтесь об этом.

Кэтэ вернулась в Берлин, сознавая, что в лице Анны Тиршенройт обрела друга. Она устроит важнейшие дела, а затем встретится с Паулем где-то по ту сторону границы.

Жемчужина оказалась поддельной. Ильза Кадерейт подарила ему фальшивую жемчужину.

Вот они какие, эти аристократы. Папаша был прав. Папаша знал жизнь. Обер давит унтера. Если водишь компанию с людьми из высшего общества, ничего хорошего не жди. Но он, Оскар, не считался с народной мудростью, он водил компанию со знатными людьми и теперь наказан. Они сговорились, эта стерва Кадерейт и эта скотина Цинздорф, они гнусно ухмылялись и самым подлым, свинским образом надули его, человека из народа. Послали ему фальшивую жемчужину, да еще выманили у него десять тысяч марок. Грязная, мерзкая банда!

Оскара душил гнев. Он очень хорошо представлял себе, как все это происходило. Всему виной тот глупый разговор по телефону. Она стерва, но не скряга. Ее рассердил отказ, и вот ей пришла в голову забавная, глупая мысль, и она послала фальшивому другу фальшивую жемчужину. А затем, сидя с Цинздорфом, рассказала ему, своему Люкки, какую остроумную шуточку сыграла с Оскаром, с этим плебеем. И его сиятельство граф, памятуя о своих предках, о промышлявших разбоем рыцарях, тотчас же отправился к нему, Оскару, и извлек выгоду из того, что узнал. Другими словами, залег в кусты и ограбил, выжал из него десять тысяч марок. Вот они какие, эти аристократы.

Он уселся и стал писать: «Высокочтимый граф, пари относительно жемчужины вами выиграно. Разрешаю себе вычесть проигранную сумму, десять тысяч марок, из 32297 марок, которые вы мне должны, согласно распискам. Таким образом, теперь вы должны мне только 22297 марок. Ввиду того, что у меня тоже накопились долговые обязательства, я был бы вам признателен, если бы вы немедленно уплатили свой долг. Хайль Гитлер! Неизменно преданный вам Оскар Лаутензак».

Между прочим, Цинздорф был единственным из врагов Оскара, кто мог похвастать победой над ним. Все остальные вынуждены были, по мере его возвышения, униженно уступать ему дорогу.

Например, Томас Гравличек, этот просветитель, этот сухарь. Теперь, когда в рейхе снова утвердились германский дух и чистота мировоззрения, оказалось, что положение этого коварного гнома пошатнулось. Он бежал в свою Чехословакию. Пусть там брюзжит и фыркает, а здесь о нем ни одна собака не вспомнит.

Вполне заслуженно потерпел крах и финансовый советник Эдмунд Вернике, тот самый, который на процессе со старческим упорством доказывал, что Оскар — шарлатан. Тогда над своенравным стариком только посмеялись и он отделался лишь одним синяком под глазом. Но так как он продолжал ворчать и даже позволил себе заявить, что в новой Германии и в нацистской партии бухгалтерские книги не выдержали бы проверки, возьмись за это добросовестный чиновник финансового ведомства, с ним поступили менее деликатно. Его посадили за решетку. Хватит, нашумелись, милейший.

Исчез и господин фон Обрист, человек, не торгующий ни принципами, ни произведениями искусства, — для Оскара Лаутензака это было тоже ценным подарком судьбы. Принципы свои Обрист забрал с собой, а вот произведения искусства захватить не успел. Его имущество было конфисковано рейхом, и Оскар опередил всех и приобрел «Сивиллу», названия и смысла которой теперь не брал под сомнение уже ни один кичливый аристократ.

И стояла она, эта «Сивилла», в Зофиенбурге, на цоколе, который так долго оставался пустым; она заняла центральное место в холле, и ее мощная, буйная почти мужская голова подчеркивала необычайный стиль здания. Волшебный замок Клингзора теперь был окончательно завершен.

Но не опустел еще рог изобилия, из которого на Оскара сыпались дары счастья. Министр просвещения намекнул ему, что одно весьма высокопоставленное лицо заинтересовано в создании академии оккультных наук, и уж, разумеется, сам бог велел назначить Оскара президентом такой академии. Но прежде чем предложить этот пост, ему необходимо присвоить научную степень. В этом направлении уже кое-что предпринимается, сообщил министр с лукавой улыбкой.

И действительно, неделю спустя Оскар получил письмо из Гейдельбергского университета, в котором его извещали, что ввиду его научных заслуг в области психологии философский факультет постановил присудить ему степень почетного доктора. Ректор и ученый совет университета хотели бы согласовать с ним дату и другие подробности церемонии; этой церемонии следовало придать особую торжественность, Оскар даже сел от неожиданности. Учитель Ланцингер когда-то заявил ему, что такая дубина, как он, никогда не постигнет даже самых элементарных правил латинской грамматики; а теперь ректор и ученый совет одного из старейших, знаменитейших университетов сообщают ему на чистейшем латинском языке о своем намерении облачить его в докторскую мантию. Он уже мысленно наслаждался этой торжественной церемонией. Студенческие корпорации в традиционных костюмах со знаменами, факельные шествия вокруг Гейдельбергского замка… Оскар был безмерно счастлив. Ему казалось, что он парит чуть ли не в поднебесье.

Мальчиком он однажды прошел по узкой стене, которая тянулась от герцогских владений к саду его отца. Какое это было блаженное чувство: шагать и шагать на такой высоте по гребню стены! С обеих сторон зияла пропасть, и где-то в глубине души засел страх: вот-вот сорвешься. У него слегка кружилась голова. Но от этого страха радость, пожалуй, была еще острее.

То же самое чувство он испытывал и теперь: ему было очень радостно, и чуть-чуть кружилась голова.

Государственному советнику и начальнику всегерманского агентства печати Гансйоргу Лаутензаку тоже жилось привольно, как еще никогда.

Росла его дружба с баронессой фон Третнов. Хильдегард все больше ценила его. Конечно, внешне он был неказист, маэстро с состраданием и нежностью называл его «заморышем». Но он хорошо знал пределы своих возможностей, умел мудро ограничивать себя и не помышлял о тех почестях, которые воздавались его великому брату. Фрау фон Третнов находила, что он все-таки многими своими чертами напоминает Оскара. С тех пор как Гансйорг и Хильдегард встретились в Моабитской тюрьме, они пережили много общих радостей и печалей. Словом, баронесса ничего не имела против того, чтобы еще теснее сблизиться с Гансйоргом.

Это было уже немало. Но алчное сердце Гансйорга еще больше радовалось тому, что теперь он мог наконец утолить долголетнюю жажду мести и нанести удар некоторым старым врагам. «Яко же и мы оставляем должником нашим» учил он в Дегенбурге на уроках пастора Рупперта. Но теперь этот жалостливый еврейский кодекс нравственности отменен. Теперь Гансйорг имеет возможность показать, что он — действительно сильным человек, преисполненный нового, истинно германского духа и вполне достойный своего истинно германского имени.

Тщедушный и невзрачный, он на своем долгом жизненном пути встречал многих людей, которые смотрели на него свысока, унижали его. Когда он во время войны был унтер-офицером и таскал рояли из Польши в Германию, когда он был журналистом и издавал «Прожектор», когда служил «агентом» и обделывал делишки с Карфункель-Лисси и художником Видтке, у него появилось много врагов и завистников. Не заботясь о справедливости, они часто вымещали свои неудачи на этом хилом человечке; немало пинков и пощечин пришлось тогда снести Гансйоргу. Теперь он мог отплатить — и с лихвой.

Взять, к примеру, антрепренера Иозефа Манца. Зря он смеялся шуткам, которые фокусник Калиостро позволял себе отпускать по адресу начальника всегерманского агентства печати на освящении Зофиенбурга. Уж лучше бы господин Манц не напоминал о себе Гансйоргу своим громким, жирным, веселым смехом; этот смех и прежде раздражал Гансйорга, а теперь ведь господин государственный советник и сам получил возможность устраивать весьма занимательные представления.

От пяти до шести господин Манц имел обыкновение бывать в «Западном кафе»; туда приходили его друзья — одни по делу, другие просто поболтать. И вот однажды, когда он спокойно сидел с двумя знакомыми, к его столику подошел человек в коричневой форме и спросил:

— Господин Манц? Не так ли?

Господин Манц окинул его взглядом своих мышиных глазок, он не мог вспомнить это лицо, но оно ему не понравилось.

— Разве мы с вами знакомы? — спросил Манц. И сам ответил: — Нет, мы не знакомы.

— Но я-то вас знаю, господин Манц, — сказал человек в коричневой форме. — Я знаю, что вы с самого начала были горячим сторонником нацистов. Не так ли?

Господину Манцу стало не по себе. Откуда-то из-за других столиков вынырнули еще люди в коричневой форме и окружили стол; соседи стали прислушиваться к разговору. На лицах обоих его знакомых появилась растерянность.

— Кельнер, счет! — крикнул господин Манц.

Но незнакомец не уходил.

— Погодите-ка, — настаивал он, — ведь вы наш старый друг, припомните-ка, вы должны вспомнить.

— Да оставьте меня в покое, — потребовал господин Манц.

— Ну, зачем отвечать столь невежливо, когда к вам обращаются так вежливо. Мы ведь тоже иногда не прочь позабавиться. Вы заставляли плясать других и здорово на этом зарабатывали. А теперь попляшите, пожалуйста, для нас, милейший.

Господин Манц хотел уйти, прорваться к дверям. Но кругом теснились люди в коричневых рубашках; они стояли даже у входа и никого не выпускали из кафе.

— А ну-ка, на стол, — резко скомандовал незнакомец, — и извольте плясать! По команде «раз» выбрасывайте левую ногу, по команде «два» правую, по команде «три» кричите «хайль Гитлер!». Ясно? — приказал он. Его глаза и жесты не предвещали ничего доброго, бандиты окружили плотным кольцом толстяка Манца.

Господин Манц взобрался на стол не слишком грациозно.

— Раз, — скомандовал незнакомец, и Манц поднял левую ногу, — два, скомандовал тот, и Манц поднял правую, — три, — и Манц крикнул: «Хайль Гитлер!» И так много раз. Публика смотрела на это зрелище угрюмо, с озлоблением, у некоторых вырывались проклятия, но поблизости выстроились штурмовики, брань умолкла, в битком набитом кафе воцарилась тишина, слышно было лишь позвякивание кружек и тарелок да резкие слова команды: «Раз, два, три». Господин Манн, стоял на маленьком беломраморном столике, среди неубранных кружек; выделывая свои па, он сталкивал кружки, они падали на пол и со звоном разбивались вдребезги.

— Не беспокойтесь, господин обер, — заявил незнакомец, — господин Манц уплатит за разбитую посуду.

А господин Манц поднимал то левую, то правую ногу и кричал: «Хайль Гитлер!» — своим пискливым жирным голосом, его хитрые, мышиные глазки смотрели испуганно и беспомощно, лысеющая голова уже не казалась внушительной и угрожающей. Эти мышиные глазки заметили напротив у стены тщедушного человечка, который ласково кивал ему, — то был Гансйорг. Да, Гансйорг смотрел и ухмылялся, обнажая мелкие, острые, хищные зубы, и теперь господину Манцу стало ясно, кто затеял это представление.

Болван, он, Манц! Вместо того чтобы быстро исчезнуть, как только Адольф Гитлер стал главным заправилой, он точно прирос к месту. А ведь у него есть опыт, он отлично знает: нет на свете создания более мстительного, чем неудачливый актер. Теперь получай по заслугам. Вот и приходится тебе паясничать в переполненном кафе, позориться и плясать под дудку этого сопляка «государственного советника» и его хозяина, этого паршивца, этого канцлера, этого «фюрера», освистанного комедианта.

Раз — левая нога, два — правая, три — «хайль Гитлер!».

Господин Манц приплелся из кафе домой расстроенный, растерзанный, совершенно разбитый и сразу же лег в постель. На другой день он покинул страну, по перед тем не преминул рассказать своему другу Калиостро о причинах своего бегства.

Между Алоизом и Оскаром произошло бурное объяснение. На этот раз Алоиз по-настоящему взбунтовался, он отказался выступать. Кто принес ложную присягу, заявил он мрачно и мстительно, тому уже ничего не стоит нарушить и контракт. Оскар, в свою очередь, устроил дикий скандал Гансйоргу; правда, его несколько сдерживало воспоминание о том, как танцевал Пауль Крамер, кружась вместе с вращающейся дверью и не находя выхода из отеля «Эдем». Наконец антрепренеру Манцу по настоянию Оскара послали письмо с извинением, а два штурмовика были наказаны.

Однако господин Манц предпочел остаться за границей. Алоиз стал еще более замкнутым и, сидя у портнихи Альмы, с еще большей горечью говорил о характере своего друга Оскара.

Кэтэ, одетая в дорожный костюм, открыла дверь своей квартирки на Кейтштрассе. Она устала, но чувствовала глубокое удовлетворение. Все устроилось наилучшим образом. Как только она получит адрес Пауля, она поедет к нему за границу.

У себя Кэтэ нашла нетерпеливые телеграммы от Оскара. Он был встревожен, так как несколько раз звонил и все напрасно; были и другие телеграммы и письма, но от Пауля — ничего. Вероятно, он из осторожности решил послать ей весточку окольным путем, а может быть, письма задерживает цензура. Придется подождать еще денек-другой, пока она получит от него какое-нибудь известие. Где он? В Швейцарии или в Чехословакии? Так или иначе, она завтра же уложит свои вещи. С Оскаром она уже не увидится. Сообщит ему из-за границы, что лучше им больше не встречаться. А о ребенке ничего не напишет.

Кэтэ легла в постель. Худшее — позади. Она была спокойна, счастлива. Заснула быстро и спала эту ночь крепко.

На следующий день Кэтэ уложила вещи. Пошла в банк, взяла свои небольшие сбережения. Вернулась домой. Почта пришла, но от Пауля — ничего. Звонил телефон, но все это были неинтересные звонки. Она снова вышла из дому, чтобы купить себе что-нибудь к ужину. Торопилась, боясь пропустить звонок Пауля. Но позвонил Оскар. Он сердито спросил, где она пропадала. Она солгала, сказала, что ее вызывали в Лигниц, к отцу. Это был неприятный разговор. Надо надеяться, — последний. Завтра, самое позднее — послезавтра она получит весточку от Пауля и уедет.

Кэтэ села за рояль, открыла крышку. Но играть не стала. Она всегда сидела перед этим роялем с каким-то двойственным чувством. Рояль она оставит здесь. С Оскаром расстанется без ссоры, но рояль оставит здесь.

В эту ночь Кэтэ тоже спала хорошо. Утром позвонила Марианна и спросила, не слышала ли Кэтэ чего-нибудь о Пауле. Сама Марианна целую неделю но получает от него вестей. Должно быть, Пауль уже по ту сторону границы, но ведь мог бы он прислать весточку.

В следующую ночь Кэтэ спала плохо и решила утром пойти на Гроссфранкфуртерштрассе, к Альберту. Пауль ей сказал, чтобы она обратилась к нему лишь в крайнем случае, но если до утра не будет ни письма, ни телеграммы, она пойдет. Наступило утро. Она подождет до двух. Пробило два часа. Она решила подождать до четырех.

В пять она была на Гроссфранкфуртерштрассе.

Кэтэ не решилась позвонить швейцару, чтобы вызвать лифт, уж лучше подняться на пятый этаж пешком. Ей открывает худощавый, на вид равнодушный человек. Кэтэ произносит пароль, она еще не отдышалась. Человек окидывает ее с головы до ног холодным, настороженным взглядом.

— Не понимаю вас, — говорит он.

— Но ведь вы господин Альберт, — настаивает она.

— У любого жильца в этом доме можно узнать, что здесь живет Альберт Шнейдер, — говорит он.

Кэтэ чувствует, что их разделяет глухая стена недоверия.

— Речь идет о Пауле, — говорит она подчеркнуто, — о Пауле Крамере.

— Не знаю такого, — коротко отвечает он.

Что делать? Он ей не верит, это ясно. Не натворить бы каких-нибудь глупостей, иначе все пропало.

— Да нет же, вы должны его знать, — произносит она в отчаянии, — я его сестра, — торопливо добавляет она, — он, вероятно, рассказывал вам обо мне. Меня зовут Кэтэ Зеверин, я не лгу вам, клянусь вам богом, посмотрите вот это, — и она показывает ему заграничный паспорт, но тот по-прежнему смотрит на нее с недоверием. Наконец произносит: «Входите», — и вводит ее в неуютную комнату.

— Еще раз повторяю, не знаю я никакого Пауля Крамера или кого вы там называли. И впустил вас только потому, что вы так расстроены.

Кэтэ рассказывает стремительно, сбивчиво. Приводит подробности, которые ей кажутся убедительными. Ее не было в Берлине, она ездила в Мюнхен. Пауль знает об этом. Она условилась с Паулем, что будет телеграфировать ему сюда, на Гроссфранкфуртерштрассе. Так она и сделала, но от Пауля нет никаких известий. Он сказал ей, чтобы она лишь в крайнем случае пришла на Гроссфранкфуртерштрассе, но ведь это же и есть крайний случай; ведь если бы с ним ничего не случилось, она бы непременно получила от него известие.

Все, что она говорит, звучит убедительно. Альберт вспоминает, что Пауль действительно рассказывал ему о сестре. Чудак он, этот Пауль, надо было выражаться яснее. Альберт никак не может совладать со своим недоверием, он скуп на слова, в такие времена надо быть крайне осторожным.

— Никакого тут Пауля Крамера не было, — заявляет он. — Давным-давно не было, поверьте мне, фрейлейн, от кого бы вы ни пришли — от полиции или от кого другого. — Он видит ее глаза, беспомощные, полные отчаяния. — Если он не послал вам телеграммы, ваш Пауль, — осторожно поясняет Альберт, — то, вероятно, его сцапали; очевидно, у него были причины прятаться. — Он говорит угрюмо, задумчиво и все же уверенно.

Кэтэ сидит, оцепенев от страха и бессилия.

— Посидите-ка еще минутку, фрейлейн, — предлагает Альберт, — отдохните. Полиция, — размышляет он все так же угрюмо, — может быть, и смогла бы разыскать вашего Пауля Крамера или как его там зовут. Но не думаю, чтобы имело смысл к ней обращаться: у нее в эти дни и так хлопот по горло.

Кэтэ понимает, что этот Альберт, из которого надо клещами вытягивать каждое слово, — друг, но он ничего больше не может, не решается, не хочет сказать. Он производит впечатление разумного и надежного человека. Вероятно, он прав, вероятно, Пауль арестован, и, конечно, неразумно было бы заявлять об его исчезновении в полицию. Поблагодарив Альберта, она уходит.

День дождливый, но она отправляется домой пешком. Враги поймали Пауля, и виновата в этом она, Кэтэ. Если бы не она, не было бы этого злосчастного процесса. Если бы не она, Пауль давно уехал бы из Берлина и был бы теперь в безопасности. Его инстинкт всегда подсказывал ему правильно — и насчет Оскара, и насчет бегства. О том, что творится в нацистских застенках и тюрьмах, он говорил ей только намеками; она не может себе этого представить. Нет, может, но не хочет. От одной мысли об этом у нее перехватывает дыхание.

Она должна вызволить Пауля.

Есть только один путь. С первого же слова, сказанного Альбертом, она поняла, что ей придется пойти этим путем. Отвратительный, грязный путь, ей придется превозмочь себя, решиться на унижение. Но она должна спасти Пауля, она должна отправиться в Зофиенбург, к Оскару.

Как только Кэтэ встретилась с Оскаром, она в первую же минуту сказала ему, чего от него хочет. Ее лицо замкнуто, видно, что ей тяжело говорить. Ей всегда нелегко было просить. А теперь ее просьба звучит как требование, почти как обвинение.

Оскар мрачнеет. Значит, она опять встречалась со своим братцем — после процесса, несмотря на процесс. Она, как видно, считает Оскара очень великодушным, если предполагает, что он вызволит из беды своего врага — да еще какого врага!

И все же он рад ее просьбе. Враги опутали Кэтэ, женщину, которую он любит, путами рассудочности. Если он преодолеет свой справедливый гнев и смилостивится над предводителем клики интеллектуалов, его великодушный поступок освободит Кэтэ от пагубного влияния этой рассудочности. Да, он спасет Пауля Крамера. Этот человек слишком ничтожен, и Оскар не будет настаивать на том, чтобы он понес заслуженное наказание.

Оскар молчит. Обдумывает, как облечь свое согласие в наиболее эффектную форму. Кэтэ между тем неправильно понимает это молчание. Она знала, что Оскар согласится не сразу, что ей придется пойти на многое. И, подавляя раздражение, она говорит своим чистым голосом, что ей нелегко было обратиться к нему, но она вынуждена это сделать. Она многим обязана своему брату Паулю, и, кроме того, она виновна в том, что с ним случилось. Если бы не она, Пауль своевременно уехал бы из Берлина. Она его удержала. Она нуждалась в его совете.

Оскар высоко поднимает густые темные брови. Значит, вот как, она снова сблизилась со своим братцем.

— Если тебе был нужен совет, — говорит он, — почему ты не обратилась ко мне?

Она решительно отвечает:

— Оттого, что в этом замешан ты. А дело в том, что я беременна.

Лицо Оскара — Кэтэ стало горько и смешно — лицо Оскара, ясновидца, поглупело от изумления. Но вдруг — мгновенная перемена — оно посветлело, оно сияет огромной, простодушной, мальчишеской радостью.

Кэтэ ничего не может с собой поделать: при взгляде на внезапно изменившееся лицо Оскара в ней на мгновение вспыхивает прежнее бурное чувство. Но ее лицо остается суровым и озабоченным. Он это видит и снова неправильно объясняет себе причины ее озабоченности.

— Почему же ты обратилась к брату, — спрашивает он с упреком и добавляет с неуклюжей радостью. — Неужели ты думала, что я откажусь от своего отцовства? И не подумаю! Это же замечательно — у нас будет ребенок! Теперь мы, конечно, поженимся. Как можно скорее. Немедленно. Увидишь, свадьба будет великолепна! Если все окажется в порядке, сам Гитлер приедет. Разве ты не рада?

Он подходит к ней, обнимает ее за плечи, и его массивное лицо с дерзкими голубыми глазами склоняется близко-близко к ее лицу.

Кэтэ дрожит, она оттаивает. Ее прежде всего покоряет этот восторг, эта детская, необузданная радость. Только у него лицо и все его существо может светиться такой радостью. Кэтэ чувствует приближение той волны, которая ей так хорошо знакома, которая захлестывает в ней все разумное. Она борется. Она не хочет снова подпасть под его влияние.

Но внезапная боль заставляет ее опомниться. Кольцо, это ненавистное кольцо, хвастливо сверкающее на его большой руке, впивается ей в плечо. Кэтэ тихонько, чтобы не обидеть его, высвобождается из его объятий.

— Конечно, я рада, — отвечает она. — Но боюсь, у меня не будет ни одной спокойной минуты, пока, — она ищет подходящее слово, — пока Пауль там.

— Чепуха, — самоуверенно заявляет Оскар, — пусть это не смущает тебя. С твоим братом все будет улажено — я позабочусь обо всем сам.

Кэтэ выпрямляется, потом опускает плечи, как бы сбрасывая тяжесть. Сидит усталая, опустошенная, ей пришлось напрячь все силы. Он смотрит на нее.

— Прошу тебя, предоставь все мне, — уговаривает он ее заботливо, ласково. — В твоем положении нельзя волноваться. Прошу тебя, Кэтэ, побереги себя.

И минуту спустя, улыбаясь, грубовато, но дружелюбно говорит:

— Послушай, Кэтэ, ну, как же теперь? Может быть, ты наконец дашь мне ключ?

Это старый спор. Оскар давно просил ключ от ее квартиры, но Кэтэ отнекивалась, ей казалось, что, отдав ему ключ, она окончательно потеряет свободу.

Она кивает. Теперь уж ничего не поделаешь, теперь она вынуждена отдать ему ключ.

Оскар позвонил в «Колумбиахауз», где помещался штаб штурмовых отрядов, попросил к телефону начальника штаба Проэля. Ему было неприятно просить об одолжении, но он не видел другого средства вызволить Крамера.

Проэль, как всегда, прикидывался веселым, но уже само сообщение о том, что звонит Оскар, вывело его из равновесия. Его отношения с этим комедиантом все еще были неясны. Как и прежде, он с каким-то гнетущим чувством вспоминал о том вечере, когда Оскар предсказал поджог рейхстага; этот человек вызывал в нем чувство жути. Проэль пытался расплатиться с ним. Он сам напомнил Гитлеру об академии, сам позвонил министру просвещения, без его вмешательства в Гейдельберге, вероятно, даже не подумали бы устроить торжественную церемонию. И Проэлю не было неприятно, что этот человек наконец сам обратился к нему и попросил об услуге.

— Я нахожу, что это очень благородно с вашей стороны, дорогой мой, сказал он своим скрипучим голосом, — пристыдить противника своей добротой. Тут дядюшка Проэль с удовольствием поможет вам. Я прикажу принести дело вашего, как его там, Пауля Крамера, и если в деле нет ничего особенного, мы этого молодца освободим.

— Благодарю вас, господин начальник штаба, — сказал Оскар.

— Пожалуйста, не стоит благодарности, — ответил Проэль.

Осуществлять «меры предосторожности» Проэль поручил Цинздорфу.

— Послушай-ка, мой мальчик, — сказал он, — мы посадили известного тебе Пауля Крамера. Если нет каких-либо особо важных причин, я бы хотел выпустить этого субъекта. За него хлопочет видный член партии; и, насколько я понимаю, такие интеллигенты в настоящее время не опаснее обгоревшей спички.

Цинздорф все сразу сообразил. Видный член партии — это, разумеется, Оскар Лаутензак. Предположение, возникшее у него при виде Пауля в обществе любовницы Лаутензака, оказалось правильным, между «родственниками» существуют какие-то отношения; и он, Цинздорф, арестовав Крамера, даже сильнее, чем рассчитывал, досадил наглецу Лаутензаку, который написал ему такое плебейское письмо с напоминанием о долге. В расчеты Цинздорфа не входило выпускать из рук добычу, подобную Паулю Крамеру.

— Вы, разумеется, правы, начальник, — сказал он, — этот тип не опасен, но если один видный член партии хлопочет об его освобождении, то другой видный член партии решительно возражает.

Он с ухмылкой, нагло и доверительно смотрел в розовое лицо Проэля; не стоило и уточнять, кто этот видный член партии.

Проэль знал своего Ульриха, знал его исключительное высокомерие, его безграничную испорченность.

— Оскар Лаутензак оказал партии более важные услуги, чем ты, мой мальчик, — добродушно отозвался он.

— Зато я симпатичнее его, начальник, — возразил Цинздорф, — разве не так?

Проэль молча посмотрел на друга своими светло-серыми хитрыми глазками. Он слегка постучал карандашом по лысине, как обычно делал, задумавшись.

— Этот Лаутензак отвратителен, — продолжал Цинздорф. — От него так и несет потом, до того он старается — лезет все выше и выше. От него смердит. Уверен, что и вы, начальник, относитесь к нему точно так же. Не вижу, почему мы должны удовлетворять все капризы этого избалованного мужика.

— А сколько ты должен этому избалованному мужику? — спросил Проэль, все еще постукивая себя карандашом по лысине.

— Тысяч двадцать — тридцать, — спокойно ответил Цинздорф.

— Было бы очень нелюбезно, — заметил Проэль, — без достаточных оснований отказать в маленькой услуге столь заслуженному человеку, как Оскар Лаутензак.

— Давайте-ка я сначала покажу вам дело Крамера, — сказал Цинздорф, — я не все помню, но мне кажется, это объемистое дело, и если преднамеренно не закрывать глаза, то веских улик в нем можно найти сколько душе угодно. Между прочим, совершенно независимо от моей личной антипатии, сама партия заинтересована в том, чтобы разок проучить владельца замка Зофиенбург. Слишком он уже задрал нос. Если он вдруг преисполнился древнехристианского всепрощения, его дело. Но требовать, чтобы партия ему потворствовала, просто наглость. Я против освобождения Пауля Крамера, — деловито заключил он.

— Ты очень мил, — сказал Проэль.

Он хорошо понимал антипатию Цинздорфа и находил, что даже с объективной точки зрения его доводы не лишены основания. Лаутензак действительно зазнался; если он одарен способностью заглядывать в человеческое нутро, это еще не значит, что он имеет право во все совать свой нос. Проэль претендует на «fairness», на порядочность, он хотел бы заплатить этому типу, должником которого себя чувствует, он решил добиться учреждения академии оккультных наук, невзирая на огромные издержки. Ну и пусть занимается, сколько ему угодно, делами академии. Но в политику Проэль не хочет допускать столь опасного человека, а дело Крамера — это уже политика.

— Благодарю тебя, мой ангел, — сказал он, — что ты так убедительно объяснил мне свою точку зрения. Давай сюда дело Крамера.

Оскар примерял костюм, предназначенный для церемонии присуждения докторской степени в Гейдельберге. Он заказал его портному Вайцу. Черная мантия спадала тяжелыми, величественными складками; над маленькими брыжжами возвышалась, излучая силу, массивная голова Оскара, ребристый берет придавал еще большую значительность его лицу. Оскар гордо смотрелся в зеркало, в то время как искусная рука портного Вайца нежно разглаживала складки.

— Вот это мантия, — радовался Вайц, — в ней господин доктор произведет внушительное впечатление. В ней господин доктор похож на монумент. Вот такую статую следовало бы вам заказать скульптору.

Он очень рад, словоохотливо продолжал портной, что новый рейх умеет ценить своих великих людей. А господин доктор — из великих великий, это даже ему, Вайцу, понятно. Ведь он, Вайц, и сам умеет разбираться в людях, в этом отношении он чуточку похож на господина доктора. Когда наблюдаешь людей только во время примерки, в одних кальсонах, тогда видишь их насквозь. К тому же господа клиенты во время примерки имеют обыкновение болтать. Он-то, Вайц, их не выдаст, но чего только не наслушаешься. Например, бывший господин рейхсканцлер недавно примерял новый синий костюм. Что он только не наговорил, стоя в кальсонах в примерочной кабине, — только руками разведешь от изумления. Теперешних господ министров он назвал грязными хулиганами. Недолго-де он будет их терпеть — всю банду разгонит. При этом он так кричал, что во всей мастерской слышно было.

Оскар презрительно скривил губы: «Аристократы!» Их песенка спета, это доказывает их бессильная брань. Как бы громко они ни кричали, их никто уже не услышит. Вот им и приходится отводить душу в примерочной у портного Вайца, стоя в одних кальсонах. Он же, Оскар Лаутензак, в мантии и в докторском берете, изложит свое мировоззрение студентам, которые выстроятся под знаменами перед иллюминованным гейдельбергским замком. Он осматривал себя в зеркале, улыбаясь мечтательной, высокомерной, презрительной улыбкой. Вдруг ему в голову пришла мысль: да ведь у него ключ от квартиры Кэтэ. Надо показаться ей в новом наряде. Перед тем как отправиться в Гейдельберг, он сделает ей этот сюрприз.

Ему докладывают, что его просит к телефону господин начальник штаба Проэль. После тягостного разговора с Проэлем по поводу Пауля Крамера Оскар почти забыл обо всей этой истории.

«Значит, дело улажено, — радуется он, снимая трубку. — Очень хорошо, что Проэль сообщает мне об этом как раз сегодня. Вот я и успокою Кэтэ».

— Я с удовольствием оказал бы вам услугу, — говорит Проэль своим скрипучим голосом. — Но я велел принести дело вашего Пауля Крамера, и, должен вам сказать, дело весьма объемистое, по толщине оно может сравниться с нашим Германом. Кроме вашего процесса, у нас с господином Крамером есть другие счеты, и не маленькие. При всем желании я не могу выпустить его в ближайшее время, хоть этого и домогается такое заслуженное лицо, как вы. Общее благо выше личных интересов. Если могу вам быть полезным в чем-нибудь другом, дорогой мой, пожалуйста, с величайшим удовольствием. Я не забыл, что еще в долгу у вас. Присуждение степени это только первый шаг. Я буду и впредь нажимать на Адольфа и добьюсь, чтобы на той высокой кафедре, которой мы восхищались в Зофиенбурге, восседал человек титулованный. Уж можете на меня положиться. Всего доброго, счастливой поездки.

Оскар побледнел. Они не освобождают Крамера. Это новая коварная интрига «аристократов». Они мстят подло, они злопамятны; как это похоже на гнусную выходку с жемчужиной. Сначала он ему пообещал все сделать, этот Проэль, эта скотина, а теперь, видите ли, появилось толстое дело. Знаем мы эти штучки. Но он, Оскар, предчувствовал недоброе, когда обращался к Проэлю. От бешенства он с трудом находит слова.

— Благодарю вас, господин начальник штаба, — говорит он с подчеркнутым высокомерием, — что вы хотите хлопотать за меня у фюрера. Но прошу вас, не старайтесь, фюрер уже сам обещал мне. Этого достаточно. Да и не следует забывать о том, что я оказал услугу партии не ради награды, а прежде всего во имя дела. Сама природа моего искусства такова, что оно не может проявиться, если рассчитываешь на награду.

— Понимаю, понимаю, — скрипучим голосом отвечает Проэль. — L'arl pour l'art.[917] Башня из слоновой кости. «Не дари мне цепи златой» и так далее. Ну, во всяком случае, у меня были добрые намерения, и, насколько я знаю Адольфа, немножко нажать не мешает. Итак, всего хорошего. Желаю вам приятно провести время в Гейдельберге.

Разговор окончен. Оскар сидит, на сердце у него тяжело, он с трудом переводит дыхание, ему стоило немало труда говорить хоть сколько-нибудь спокойно. Вот тебе и поездка к Кэтэ. Оскар вынимает ключ, злобно смотрит на него. А он-то ей наговорил о своей власти, о своем влиянии, газеты, мол, полны сообщений о гейдельбергской церемонии. А на поверку оказывается, что он не может даже добиться такого пустяка, как освобождение Крамера.

Проэль подлец и терпеть не может Оскара. Но при первом разговоре искренне хотел ему помочь. Жалко, что нет Гансйорга; тот мог бы точно объяснить, кто сунул нос в это дело. Но Гансйорг опять уехал. В Париж. Нет, не нужен ему Гансйорг. Он и сам отлично все знает до мельчайших подробностей. Виноват Цинздорф. Он науськал Проэля. И они вместе сыграли с ним эту злую шутку.

Но на сей раз они опять просчитались, эти милые «аристократы». Он и не подумает сдаваться. Он обещал Кэтэ вызволить Крамера. И он его вызволит. И вдруг молниеносно ему приходит в голову — как именно. Другой на его месте дальше Проэля не пошел бы. Но для него, Оскара Лаутензака, есть и другие пути.

Он звонит в рейхсканцелярию.

Фюрера нет в Берлине. Фюрер уехал на несколько дней в свой берхтесгаденский замок.

Не беда. Оскар должен быть в Гейдельберге только в пятницу. У него еще есть время слетать в Берхтесгаден. Дело с Паулем Крамером он уладит еще до поездки в Гейдельберг.

Канцлер праздно бродил по своему поместью Бергхоф — он нервничал. Надо было сделать выбор, принять решение, а этого он не любил.

Две группы, проложившие Гитлеру путь к власти, тащили его в разные стороны: маленькая группа «аристократов» и большая группа его «старых борцов», авантюристов, — он называл их «народ». «Народ» требовал социальной революции, которую Гитлер ему обещал, — десять тысяч «старых борцов» требовали доходных мест. Но раздавать эти места могли только «аристократы», а они были хитры, упорны, они и не думали подпускать «старых борцов» к кормушке. Можно было бы попросту прогнать «аристократов», но для этого партия пока еще не была достаточно сильна, а Гинденбург, рейхспрезидент, за спиной которого они стояли, все еще пользовался большим авторитетом, чем Гитлер. Кроме того, почтение к «аристократам» было в крови у канцлера, и он ими восхищался, несмотря на всю свою ненависть: ему импонировали их самоуверенность, их непринужденное высокомерие.

Взять, например, самого старика фельдмаршала; Гитлер очень неохотно с ним встречается. Когда престарелый президент стоит перед ним, опираясь на свой костыль, и говорит прерывистым, глухим, как из подземелья, голосом: «Господин Гитлер, так не полагается», — ему начинает казаться, что он еще мальчишка и стоит перед папашей. Совсем недавно снова случилось нечто такое, о чем он вспоминает с величайшей досадой. В Потсдамской церкви это было в день поминовения — старик спустился в склеп Гогенцоллернов, а ему, Гитлеру, не полагалось следовать за ним. Правда, он в это время произнес речь перед собравшимися в церкви, и это была замечательная речь. Но все-таки успех выпал на долю президента, а он, Гитлер, шел рядом с огромным, величественным фельдмаршалом, как побитая собака.

Надо сказать, что «аристократы», к сожалению, во многих своих требованиях совершенно правы. Они, например, считают, что он должен отстранить кое-кого из своих друзей, которых продвинул на важные посты, так как они совершенно неприлично ведут себя. И, по правде говоря, гордиться этими друзьями не приходится. Но, с другой стороны, «верность основа чести», и если его друзья требуют, чтобы он засадил фрондирующих «аристократов» в концлагерь, то и над этим стоит хорошенько поразмыслить.

Ах, как ему надоело изо дня в день принимать решения! Поэтому он и сбежал в свой Бергхоф. Он хочет, чтобы его оставили в покое. А покоя ему не дают. Все хотят срочно с ним говорить. С одной стороны — Кадерейты, Беренклау и им подобные, а с другой — его собственные приближенные, Проэли и Геринги. Но он не хочет. По крайней мере,в эти несколько дней отпуска он знать не хочет проклятой политики.

И вот он сидит в Бергхофе и брюзжит. Смотрит фильмы, перелистывает иллюстрированные журналы, ни с кем не видится. Но, по совести говоря, ему скучно.

Когда ему докладывают о приезде Лаутензака, он с облегчением вздыхает. Вот наконец человек, который не будет ему досаждать государственными и партийными делами, с ним можно поговорить о чем-то более разумном, возвышенном, о внутреннем голосе, судьбе и тому подобном.

— Вы явились как раз вовремя для настоящего мужского разговора, — начал он и схватил грубыми белыми руками грубые белые руки Оскара. — Он не забыл об академии оккультных наук, — продолжал канцлер; перед самым отъездом из Берлина у него была серьезная беседа на эту тему с Проэлем, и как только Оскар получит ученую степень, академия будет открыта. — Тайные науки, изрек фюрер, — тайные науки я ценю не меньше, чем Александр, Цезарь, Валленштейн. Я на себе испытал радость и трудность подлинного самоуглубления, добросовестного самопознания и исследования себя, своего «я». Путь к свету — тернистый путь. Но его необходимо пройти. Внутренний голос — это та основа, на которую опирается истинный немец, строя будущность партии и отечества.

Он устремил взор вдаль; затем, после паузы, прибавил значительно, с ударением:

— Вот для этого, господин Лаутензак, я и удалился сюда. Я жду, когда прозвучит мой внутренний голос. — И он глубоко погрузил свой взгляд в глаза Оскара.

Оскар почувствовал радостный испуг. Смысл этих слов был ясен: Гитлер ждал, чтобы Оскар заставил звучать его внутренний голос, чтобы Оскар помог ему своим «видением».

К такому великому событию Оскар не подготовлен. Сегодня он поглощен собственными маленькими заботами и страстями, он не в форме, ему не хватает той дерзкой уверенности, которую он почти всегда ощущает. Справится ли он с такой задачей? Но нельзя же не использовать этот величайший шанс. Дерзнуть надо.

Он закрывает глаза, открывает их, снова закрывает. Ему незачем говорить фюреру, чтобы тот ослабил напряжение, — фюрер не сопротивляется. Этот прославленный человек более велик, чем Оскар, но они сродни друг другу, они одного рода и племени, и каждый без слов понимает другого.

Оскар стряхивает с себя все, что ему мешает, все себялюбивое. И ему удается. Он чувствует, как оно спадает с него, и вот, вот, вот разрывается какой-то невидимый покров. Оскар «видит». Видит ненависть фюрера к «аристократам», его страх перед ними, его почтение, жажду повиноваться им и все-таки быть среди них первым. И видит, что Гитлер связан со своими верными друзьями и сообщниками, но в то же время втайне мечтает избавиться от этой банды. Все в фюрере гораздо неистовей, гораздо опасней, чем в нем самом, но — Оскар видит это с глубокой благоговейной радостью — все так близко к его собственным переживаниям.

Он начинает говорить, полный почтительного участия, он подбирает слова загадочные и все-таки уверенные. Почти неразрешима задача канцлера. Он должен примирить непримиримое. Должен удовлетворить «старых борцов» и не слишком ущемить интересы алчных «аристократов», без которых он обойтись не может.

— Вам необходимо, мой фюрер, — говорит Оскар, — сделать так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Притом, — смелым, доверительным тоном продолжает он, — часть вашего сердца принадлежит волкам. Верно я говорю? — спрашивает он, смотря прямо в лицо фюреру; это звучит боязливо и торжествующе.

— Да, милый Лаутензак, — задумчиво подтвердил Гитлер. — Вы правы. Моя борьба — это вечное хождение по узкой тропе, где справа и слева зияет бездна. — И, глядя вдаль необычно затуманенным взором, тихо продолжал: Пожалуй, вы правы даже насчет волков. Пожалуй, часть моего сердца принадлежит волкам.

Опасные вопросы были затронуты Оскаром. Но он уже не мог не продолжать. Мысли и желания шли волнами от Гитлера к Оскару. Оскар знал, что фюрер ждет совета, и знал какого.

Он осторожно начал:

— Не слушайтесь, мой фюрер, слишком ретивых друзей и не принимайте решений, для которых еще не пришло время. Подождите, пока заговорит ваш внутренний голос. А уж тогда… — Он не кончил.

— Ждать, ждать, — отвечал фюрер, его голос звучал странно протяжно, мечтательно. Но то, о чем он мечтал, было нечто грозное, это были бури такой силы, что он, которому предстояло выпустить их на простор, сам их боялся. — Ждать, ждать, — повторял он все тем же злым мечтательным голосом. — Ждать, пока заговорит внутренний голос. А потом?..

— А потом ударить… — внушил ему Оскар быстро, тихо, таинственно.

Фюрер впитал в себя слова Оскара.

— А потом ударить, — повторил он. — А потом — пусть покатятся головы, продолжал он мечтать, — много голов, не разбирая, чья это голова, врага или друга. Если внутренний голос подсказывает — пусть они катятся, головы. Правильно, правильно. Это вы хорошо увидели и хорошо сказали, дорогой Лаутензак.

Оскар непроизвольно, точно защищаясь, слегка приподнял руку. Брожение и кипение в душе глубоко почитаемого им человека испугало его. То, что вырвалось с такой дикой, мрачной силой из этой души, было больше того, что он увидел и выразил, и больше того, что он хотел внушить.

Фюрер оторвался от своих грез. Он почувствовал, что ого одобрил человек, внутреннему голосу которого он доверял. Значит, он, Гитлер, имеет право выждать, оттянуть решение. Это соответствовало его желаниям. Его лицо, только что выражавшее угрюмую одержимость, прояснилось.

Он очень милостив к Оскару. Он обнимает его за плечи, ходит с ним взад и вперед по комнате. Замок Бергхоф — светлое, веселое здание; в огромные окна повсюду заглядывают могучие снежные горы. Но в Бергхофе, как и в Зофиенбурге, везде расставлены таинственные, новейшей конструкции аппараты. Канцлер показывает своему ясновидцу некоторые из них. Здесь не только сложная киноаппаратура, радиоустановки, приборы для подслушивания, но и множество хитроумных сигналов тревоги, подъемников и шахт, ведущих глубоко внутрь скалы, чтобы канцлер мог уйти от врагов.

Все это фюрер не без гордости показывает своему ясновидцу. Да, он очень благосклонен к нему.

Оскар приходит к выводу, что он поступил правильно, приехав сюда. А теперь настало время обратиться к фюреру с просьбой.

Он проводит скромную параллель между собой и фюрером. Ему тоже приходится страдать от слишком усердствующих друзей. Один из них, например, посадил в тюрьму человека, который несколько месяцев назад глупо оскорбил его. Речь идет о некоем Пауле Крамере; наверное, фюрер помнит этот процесс. Но ему, Оскару, арест этого субъекта кажется слишком мелочной, слишком ничтожной, слишком материалистической местью. Ему хотелось бы унизить его глубже. Ему хотелось бы, чтобы Пауль Крамер был освобожден, и тогда они померятся силами в расширенном духовном пространстве созданной фюрером новой Германии. Ему хотелось бы нанести удар не телу врага, а его душе.

Гитлер слегка наморщил свой большой, острый, треугольный нос. Слова Лаутензака не вполне его устраивали. Он и сам нередко раздумывал о сущности мести.

— Мщение, — возвестил он, — основное свойство германской души. Вспомните «Песнь о Нибелунгах». Вспомните великого Рихарда Вагнера, посвятившего всю свою жизнь мести. Да и на меня возложена миссия мести, ужасной, многоликой мести. Судьба повелела мне повернуть на правильную стезю колесо истории, пущенное на ложный путь гнусной французской революцией и ее продолжателями большевиками. И я это совершу, миссию свою выполню, в этом мир может быть уверен.

И снова в его глазах промелькнуло то опасное, бредовое, что наполняло Оскара восхищением и ужасом. Он, Оскар, был одарен только «видением». А человек, стоявший перед ним, помимо «видения», обладал еще и кулаком. Ему стоило лишь захотеть, и «увиденное» сегодня станет завтра действительностью.

— Мы, — продолжал вещать фюрер, — будем вершить кровавое дело мести не как дилетанты, не как французы и русские, мы займемся этим с железной немецкой основательностью. Головы покатятся, — снова погрузился он в свои грезы, — но гораздо, гораздо больше голов, чем у них. В семь раз больше голов. Это будет целая пирамида, огромная пирамида. — Последние слова он произнес почти шепотом, но с каким-то судорожным неистовством. Он смотрел в одну точку, лицо его выражало решимость, сладострастие.

Оскар побледнел. Почти против воли отступил он на шаг перед этим одержимым. Те опасные силы, которые он, Оскар, развязал, по-видимому, принимают чудовищные размеры. Эта мысль вознесла его и в то же время испугала. Снова началось у него то головокружение, та дрожь, которые он испытал, когда мальчиком шел по гребню стены на опасной высоте, все дальше и дальше, от зубца к зубцу, со страхом и в то же время с затаенной радостью; Гитлер видел, какое впечатление произвели его мечты на Лаутензака. Он радовался этому впечатлению. Тон его снова стал дружелюбным, шутливым.

— Вам-то легче, мой дорогой Лаутензак, — сказал он. — Вам-то разрешается вершить месть в форме игры идей. Я бы и сам этого желал.

Оскар поблагодарил фюрера за то, что тот позволил ему заглянуть в себя. Сначала голос его был несколько глух, но постепенно Оскар разошелся. Он воздал хвалу фюреру за образность и силу, с которой тот показал значение инстинкта мести, одной из важнейших черт немецкой натуры. В душе немца, перевел он слова Гитлера на свой язык, сила разрушения является не менее творческой, чем сила созидания. Для немца вожделенный миг, когда он повергает в прах и растаптывает своего противника, несет в себе радость созидания.

— Я вижу, что вы меня поняли, — похвалил его Гитлер. — Итак, — сказал он, заканчивая беседу, — я освобожу этого вашего господина — как его Крамера. — Он что-то отметил в своей записной книжке. — И желаю вам, дорогой Лаутензак, чтобы ваша месть дала вам удовлетворение.

Довольный, покинул Оскар замок Гитлера. Он дал телеграмму Кэтэ: «Фюрер распорядился освободить Крамера» — и, счастливый, поехал в Гейдельберг.

Огромная фигура доктора Кадерейта как будто заполнила весь тесный кабинет Проэля в «Колумбиахауз»; когда Кадерейту захотелось по своей привычке походить по комнате, он так быстро натолкнулся на стену, что снова уселся на неудобный стул. И опять машинально делал все новые попытки пройтись по комнате, — уж очень он был раздражен, хотя старался говорить в обычном Для него игривом, насмешливо-пренебрежительном тоне.

Проэль слушал его с интересом. Сердцем он был со своими штурмовиками: когда наступит неизбежный и окончательный бой между ландскнехтами и «аристократами», он и Кадерейт очутятся по разные стороны баррикады. И все же он с симпатией относился к Кадерейту; он сам по происхождению и воспитанию принадлежал к «аристократам» и предпочитал манеры Кадерейта манерам своих товарищей по партии.

Во всяком случае, глупо без какой-либо необходимости задевать такого могущественного человека, как делали уже не раз. Что это за новый афронт, на который Кадерейт уже в третий раз намекает? Кадерейт, видно, думает, что Проэлю известно об этом афронте; но тот ничего не знает. В конце концов Проэль спросил своего гостя напрямик.

Оказалось, что доктор Кадерейт хотел обсудить с господином Гитлером некоторые экономические вопросы величайшей важности, вопросы вооружения, но у господина рейхсканцлера не нашлось для него времени. Это не было бы так обидно, если бы господин Гитлер не потратил время на прием господина Оскара Лаутензака.

— Я вполне понимаю, — сказал Кадерейт, — что оккультные науки имеют большое значение для тысячелетнего рейха. Но на ближайшее десятилетие вопросы экономики и вооружения, по-моему, являются более неотложными. Если господин Гитлер находит время только для господина Лаутензака, то мне, к величайшему сожалению, придется, минуя его, обсудить свои дела непосредственно с господином рейхспрезидентом.

— Я и сам изумлен, дорогой Кадерейт, — ответил Проэль, барабаня по письменному столу пальцами белой мясистой руки.

Он действительно был изумлен. Только вчера говорил он по телефону с Адольфом, и тот ни словечка не проронил ни об отказе Кадерейту, ни о приеме Лаутензака.

— И вы совершенно уверены, — спросил Проэль, — что он принял Лаутензака?

— Я узнал это от самого пророка, — решительно ответил Кадерейт. — Я позвонил ему в Гейдельберг; ведь сейчас там его облачают в докторскую мантию, да еще с какой помпой — звон колоколов, торжественный хор и все такое. Вот я его и поздравил; вы понимаете, никак из нашего брата не вытравишь врожденную вежливость. И что, вы думаете, ответил мне его святейшество на мои поздравления? «Надо нам повидаться, дорогой доктор Кадерейт. Но я эти дни так занят; сначала пришлось съездить к фюреру в Бергхоф, а теперь вот — Гейдельберг. Но как только я вернусь в Берлин, я постараюсь освободить полчасика для такого доброго старого друга».

Хитрые, светлые глаза Проэля встретились с хитрыми затуманенными глазами Кадерейта. Проэль спрашивал себя, чего, собственно, Оскар добивался от Адольфа. Вероятно, дело касалось этой дурацкой академии. Как всегда, было очень неприятно, что какой-то новичок вкрался в доверие к Адольфу. И столь успешно, что самому Адольфу неловко; иначе он не утаил бы от Проэля визит этого молодчика. В сущности, Проэль был рад, что теперь затронуты его интересы и поэтому у него есть объективная причина для расправы с пророком.

Фриц Кадерейт, со своей стороны, именно потому, что он никак не хотел себе признаться, насколько глубоко его задела любовная связь Ильзы с Лаутензаком, всегда делал вид перед самим собой, что он относится к этому субъекту с холодным, скептическим любопытством опытного сердцеведа. Когда Лаутензак с наивной алчностью завладел прекраснейшим произведением искусства, принадлежавшим господину фон Обристу, чтобы выставить его напоказ в своем ужасном паноптикуме, Кадерейт спустил это ясновидцу. Поддерживал с ним приятельские светские отношения, позвонил в Гейдельберг, чтобы поздравить его. Но когда этот тип в довершение всего пытается вмешиваться в политику и втереться в доверие к Гитлеру, это уж слишком. Посади свинью за стол, она и ноги на стол.

Кадерейт и Проэль прекрасно понимали чувства друг друга. Они улыбнулись и заключили союз против Оскара Лаутензака, разумеется, ограничившись лишь намеками.

— Надо иметь снисхождение к слабостям великого человека, — кротко сказал Проэль. — Разве и Цезарь не вопрошал авгура, прежде чем принимать важные решения?

— Но кто сказал, — ответил Кадерейт, — что он ориентировался на его предсказания? Безусловно, нет, если эти предсказания противоречили интересам экономики.

— Положитесь на меня, дорогой Кадерейт, — сказал Проэль. — Мы, старые ландскнехты, понимаем, что такое здоровая экономика. Откуда бы брались наши доходы? Как только Адольф вернется в Берлин, вы будете первым, кого он примет. Ну, а что касается получасика, которые обещал вам господин доктор Лаутензак, тут уж я ничего не могу гарантировать.

Оба ухмыльнулись и расстались добрыми друзьями.

Это случилось утром. А днем Цинздорф показал начальнику штаба телеграмму из Берхтесгадена. Фюрер пожелал освободить Пауля Крамера, которого арестовали штурмовики.

— Вы имеете понятие, начальник, — спросил Цинздорф, — кто или что за этим кроется?

Когда Проэль утром услышал о приеме Лаутензака Гитлером, он предположил, что пророк хотел вырвать у фюрера крупный куш для своей академии или какой-нибудь жирный кусок для себя. Теперь, прочитав телеграмму, он понял истинную причину этого посещения и очень удивился. Проэль не предполагал, что Лаутензак так сильно заинтересован в судьбе Крамера, и ему становилось как-то не по себе при мысли, что сам он отказал ему в этой просьбе. Но со стороны Лаутензака было неслыханной наглостью обратиться к Гитлеру за спиной Проэля.

— Мне кажется, — сказал он, бросив телеграмму на стол, — не надо быть Талейраном, чтобы понять, в чем тут дело.

— Кто бы подумал, — размышлял вслух Цинздорф, — что этот Лаутензак пользуется таким расположением в Бергхофе?

Розовое лицо Проэля утратило свое обычное игривое выражение. Ему было досадно, что Крамера приходится выпускать из рук, но он сказал себе: если сопротивляться, то из этого легко может возникнуть целая «история».

Цинздорф сидел перед ним, спокойно-небрежный, элегантный, и смотрел на него дерзко и выжидательно.

— Ну как? Господин доктор Крамер освобожден? — спросил Проэль.

— Я хотел сначала изложить вам это дело, начальник, — ответил Цинздорф. — Полагаю, оно вас интересует.

— Полагаешь ты правильно, — отозвался Проэль. — Но чего же ты хочешь? Адольф распорядился выпустить его. Приказ ясен.

— Есть тут обстоятельства, — возразил Цинздорф, — которые позволяют вам сделать запрос. Дело Крамера стало пробой сил, поединком между теми, кто хочет руководить нашей партией на основе разумных военно-политических принципов, и некоторыми грязными, темными элементами из низов. Следовало бы предостеречь фюрера от этих грязных элементов.

— В особенности потому, что ты должен этим грязным элементам двадцать тридцать тысяч марок, дорогой мой, — ответил Проэль, — и вполне понятно, что у тебя есть желание выступить против них в роли святого Георгия.

Цинздорф наклонился, посмотрел Проэлю прямо в глаза и сказал дерзким, интимным тоном:

— Я думаю, Манфред, мы с тобой согласны насчет того, что раздавить этого вонючего клопа Лаутензака — не только в моих интересах, но и в интересах партии.

Проэль не улыбнулся и не ответил. Этот Ульрих, который сидел перед ним и с лица которого еще не сошло фамильярно-дерзкое выражение, был ненадежным другом. Еще неизвестно, постоит ли за него Ули, когда настанет решительная минута, или же предпочтет предать штурмовиков «аристократам», а его самого — Кадерейту. Нетрудно представить себе, как его Ули в этом случае с чуть-чуть иронической миной сунет конверт с тридцатью сребрениками себе в карман. И, сколь это ни странно, Проэль даже не особенно обижается на него.

Что же, доставить удовольствие себе и Ули и продолжить игру? Если бы стычка с Лаутензаком ограничилась делом Крамера, он, Проэль, не колебался бы. Но, насколько он изучил Оскара Лаутензака, тот теперь не успокоится. Будут неприятные последствия; он пойдет дальше. Что, например, скажет по этому поводу Гансйорг, наш Гэнсхен? Он все еще в Париже, он налаживает франко-германские отношения; для него будет пренеприятным сюрпризом, когда он, вернувшись, узнает, что между Проэлем и дорогим братцем Оскаром началась открытая борьба. Дружба между Гансом и Проэлем и без того пострадала от соперничества Ули, а теперь она подвергается новому испытанию. Стоит ли того Ули? Стоит ли того необъяснимая антипатия Проэля к ясновидцу?

— «Клоп Лаутензак», — повторил он после паузы слова Цинздорфа. — Грубо ты отзываешься о философах, Ули. Плохо понимаешь, как нуждается в религии человеческая душа. И чего ты, собственно, хочешь? Вот телеграмма Гитлера. Roma locuta, causa finita.[918]

В глубине души Проэль понимал, что стоит ему всерьез захотеть, и все может еще обернуться по-иному. Он с самого начала помнил, что есть верное средство заставить Гитлера взять обратно свой приказ, и, быть может, лишь выжидал, чтобы сам Цинздорф посоветовал ему прибегнуть к этому средству.

И тот не преминул это сделать.

— Дело Пауля Крамера, — сказал он, — объемистое дело, но, насколько я знаю вашу добросовестность, начальник, вы его все же изучили. И уж наверняка помните одну статью этого Пауля Крамера, приложенную к делу: очерк о стиле Гитлера. Мы в свое время поберегли фюрера и не показали ему этой статьи. Теперь, думается, незачем его дольше щадить. — Он улыбнулся, его красивое лицо вдруг стало таким жестоким, что даже Проэля передернуло. — Не находите ли вы, начальник, — продолжал он, — что нельзя выпускать этого человека, пока мы не сделаем запрос фюреру? Если я затяну освобождение Крамера до тех пор, пока не будет получен ответ на запрос, вы меня прикроете? Рискнете откровенно поговорить с Адольфом? — спросил он льстиво.

Проэль вздохнул.

— Каждый из нас в глубине души — свинья, — сказал он, — но ты, Ули, не то что свинья, ты целый кабан. Продувная ты бестия, мой мальчик. Ох, продувная. — И он слегка хлопнул Цинздорфа по плечу.

Когда три дня спустя Гитлер приехал в Берлин, Проэль принес ему статью Пауля Крамера о стиле Гитлера.

— Мне сообщили, — начал он, — что надо освободить Пауля Крамера. Мне сообщил это Оскар Лаутензак, он ссылается на тебя. Это довольно странно. Кажется, здесь кто-то кого-то неправильно информировал. В лучшем случае это недоразумение.

Гитлер прочел статью о стиле Гитлера. Гитлер покраснел. Он с силой выдохнул воздух через большой треугольный нос. Гитлер был очень чувствителен к критическим суждениям о своем немецком языке. Своим стилем он гордился. И считал его неповторимым.

Он швырнул журнал со статьей на стол.

— Это уж верх наглости, — сказал Гитлер, — черт знает что.

Он говорил негромко — в данном случае неуместно было бы выдавать свое бешенство криком. Он ходил взад и вперед большими шагами. Его тянуло обратно к столу; он снова взял в руки журнал. «Его фразы точно дождевые черви, это нечто длинное, извивающееся и липкое»; он тряхнул головой и прикусил губу.

— И вот этакое посмели напечатать, — с возмущением крикнул он. — Режим, допускавший к печати подобные вещи, с самого начала был обречен на гибель. Подобные червивые плоды — лишнее доказательство, что спилить это трухлявое дерево было нравственной необходимостью.

Быстрыми хитрыми глазками Проэль следил за метавшимся по комнате фюрером. Он остерегался его прервать. Он знал, что Гитлер так скоро со статьей не расстанется.

И он в самом деле принялся сызнова изучать ее.

— Он называет мой язык ходульным, — негодовал фюрер, — напыщенным. Упрекает меня за искаженные образы, за противоречащие друг другу сравнения. Он не знает, этот чужак, этот невежда, что только скрещивание образов дает силу и размах языку оратора, который плывет по бурным волнам мысли и проносится через иногда неизбежно возникающую пустоту. Да, я люблю пышный, богатый образами язык. Мое знакомство с палитрой художника насыщает мой язык красками.

Теперь Проэль решил, что благоприятная минута наконец настала.

— Видишь ли, — сказал он, и его деловитый тон составлял странный контраст с высокопарным тоном фюрера, — я тотчас же понял, что спускать с цепи автора такой статьи — не в твоем духе.

— Да, — недовольно ответил Гитлер, — Лаутензаку следовало лучше осведомиться насчет этого мерзавца, прежде чем просить меня об его освобождении. — Он был раздражен и смотрел куда-то мимо Проэля. В неприятную он попал историю. Бросить вызов ясновидцу и силам, которые стояли за ним, — перед таким поступком он испытывал суеверный страх, но вместе с тем нестерпима была мысль, что человек, которому принадлежит эта преступная и оскорбительная писанина о его стиле, снова очутится на свободе. — Вечные осложнения, — ворчал он, — всюду трудности.

— Мне понятно, — добродушно произнес Проэль, — что ты иногда прислушиваешься к мнению твоего друга Лаутензака. Но такой пророк — он компетентен только в великом, космическом, когда же он сует свой нос в будничные политические дела, получается черт знает что.

— Этого не может быть, — отозвался Гитлер. — Постижение космического и понимание частностей не исключают друг друга. У меня, например, тоже бывают «видения», однако я провожу в будничной политической работе, во всех ее мелочах последовательную линию подлинно германской хитрости.

Он вернулся к делу Крамера.

— Пусть на меня клевещут сколько душе угодно, — заявил он. — Но чтобы такой человек, как Крамер, нападал на немецкий язык, пачкал благороднейшее достояние нации и в дальнейшем, — этого я не потерплю. Я, по совести, не могу отвечать за безнаказанность этого человека.

— Именно, — поддакнул Проэль, — не можешь.

— С другой стороны, — ворчливо продолжал Гитлер, — я обещал Лаутензаку освободить этого субъекта. Я дал ему слово.

— Но ведь тогда ты не знал, — возразил Проэль, — что за опасный тип Крамер. Да и сам Лаутензак, вероятно, не знал. Оба вы исходили из ложных предпосылок.

— Пожалуй, что и так, — ответил Гитлер, — оба мы заблуждались. Но мне не хотелось бы обижать Лаутензака. Дар его — редкостный, единственный в своем роде. Я чувствую себя морально обязанным быть покровителем и заступником этого замечательного человека.

— A la bonne heure! — ответил Проэль. — Покровительствуй ему, охраняй его. Создай, например, академию. Я решительно ничего против не имею, я на все сто за него. Но ведь у тебя есть в конце концов исторические обязательства и перед немецким языком. Ты не можешь допустить, чтобы его хулители разгуливали на свободе. Ведь ты сам только что так прекрасно говорил об этом.

— Верно, Манфред, верно, — подтвердил фюрер, полный тяжелых сомнений. Я обещал освободить этого человека, а нравственный закон требует, чтобы я оставил его за решеткой. Не вылезаешь из таких конфликтов между одним нравственным долгом и другим, — ворчал Гитлер. Он два раза прошел по комнате широкими шагами — туда и обратно. Затем остановился и решительно заявил: — Я не могу, не имею права поступить иначе. Я обязан надеть намордник на Крамера.

— Ну, что ж, — добродушно подвел итог Проэль, — наденем на него намордник. Короче говоря, пока что я держу его за решеткой.

— Не вижу другого выхода, — меланхолически заметил фюрер. — Я обязан надеть на него намордник. Надеюсь, Лаутензак поймет мою точку зрения.

— Конечно, ты обязан, и, конечно, он поймет, — подтвердил Проэль. Он взял со стола дело Крамера с его статьей. — Значит, вопрос исчерпан, сказал он и перешел к другим делам.

Гансйорг вернулся из Парижа. Там его чествовали, сделали кавалером ордена Почетного легиона, он был принят президентом республики, да и в делах добился успеха. Он с удовольствием представлял себе, как будет рассказывать об этом брату, который находился еще в Гейдельберге.

Он получил полную информацию о делах Оскара. К своему удивлению, он узнал, что Проэль энергично взялся за академию. Значит, предположение, будто Проэль недоволен Оскаром со времени пресловутой консультации, было неверно. Узнал он от Петермана и о поездке Оскара к Гитлеру, правда, причину и цель этого визита Гансйорг не выяснил.

Еще до возвращения Оскара из Гейдельберга Гансйоргу пришлось услышать о поездке к Гитлеру много неприятного. Проэль решил откровенно обсудить это дело с Гансйоргом. Он не хотел терять дружбу Гансля из-за глупости его брата.

Поэтому, как только Гансйорг закончил свой доклад о Париже, Проэль заговорил об Оскаре.

— У него прямо мания величия, — сказал он, — разыгрывает из себя чуть ли не исповедника фюрера. Боюсь, что долго он на такой высоте не удержится. Занялся бы ты этим делом, дорогой.

Гансйорг побледнел.

— Извини, Манфред, — сказал он, — но я решительно ничего не понимаю. Что он тут натворил, пока я был в Париже? Допустил какую-нибудь оплошность в Гейдельберге? Должен сказать, что я сам дал указание газетам поднять шумиху вокруг этого дела. А может быть, что-нибудь с академией? Слишком зазнался?

— Все это вздор, — насмешливо сказал Проэль. — Гейдельберг, академия. Нацепи он на себя докторские колпаки спереди и сзади, назови себя хоть далай-ламой, я и то благословил бы его. Но Адольфа пусть оставит в покое. Есть более заслуженные люди, и не скоро придет его черед лезть к фюреру. Тут он зарвался. Чтобы этого больше не было!

Гансйорг сидел как в воду опущенный, пока Проэль подробно рассказывал ему всю историю.

— Может быть, он и гений, — сказал Проэль в заключение, — но полнейший идиот. Даже грудному младенцу понятно, что обращаться к Адольфу через мою голову бесполезно! И, конечно, он ничего не достиг своей назойливостью. Наоборот, Гитлер не может теперь без ярости вспомнить о Крамере. Он поручил мне надеть на него прочный намордник. И это все Лорелея сделала пеньем своим. Не строй такое несчастное лицо, мой мальчик, — продолжал он; Гансйорг был еще бледнее обычного. — Ты ведь в конце концов тут бессилен. Но я знаю, как ты к нему привязан, поэтому мне и хочется по-дружески предостеречь тебя. Поговори, что ли, со своим братцем. Его дело — чистая оккультная наука и ничего больше. Вправь ему мозги. Поговори с ним решительно. Пусть хорошенько зарубит это себе на носу.

Оставшись один, Гансйорг долго сидел в полном изнеможении, без единой мысли в голове. Затем попытался разобраться в услышанном. Конечно, за всем этим опять кроется Кэтэ Зеверин. Помешанный он, этот Оскар. Корчит из себя невесть что перед своей девкой, из-за дурацкого тщеславия делает невероятные глупости. Хоть надевай на него смирительную рубашку.

В душе Гансйорга поднялась горячая волна ненависти. Всю жизнь он из кожи лез ради брата. Он создал ему положение, такое положение, каким не может похвалиться ни один телепат во всем мире, а этот негодяй, этот невыносимый дурак ни о чем не помышляет, кроме баб. Если на его девчонку нашел сентиментальный стих, он готов на рожон лезть. А Гансйорг расхлебывай кашу.

Пусть Оскар — гений. Ладно. Гитлер и Оскар — единственные люди, которых Гансйорг признает гениальными. Но Гитлер, кроме того, прошел сквозь огонь, воду и медные трубы, а Оскар попросту глупая скотина. Гений, мошенник и дурак.

Сумел-таки испортить отношения с Проэлем этот болван! Должно быть, во время консультации натворил несусветные глупости. Проэль его ненавидит, это чувствуется в каждом слове. Сначала Оскар повздорил с Цинздорфом, наперекор всем наставлениям, а теперь еще и Проэля ухитрился взбесить.

Манфред поступил очень порядочно, предупредив его, Гансйорга. «Надо вправить Оскару мозги», — сказал он. И Гансйорг вправит ему мозги, Манфреду не придется напоминать еще раз. Он его отчитает, этого Оскара. Не постесняется. Пусть только приедет из Гейдельберга этот болван.

Несколько молодчиков в коричневых рубашках волокут по коридорам «Колумбиахауз» какой-то стонущий мешок мяса и костей.

Заключенный — в грязном и измятом темно-сером костюме, зовут его N_11783. Прежде его звали Пауль Крамер.

Полумертвого Пауля Крамера втаскивают в один из кабинетов. Здесь сидит человек в парадной форме, на его воротнике нашито нечто вроде листика, по-видимому, это важная шишка в армии ландскнехтов. Раньше Пауль знал, что означает этот листик: ему досадно, что он не может вспомнить. Человек в парадной форме корректен, даже вежлив. Называет заключенного «господин доктор Крамер». Просит его сесть и, когда оказывается, что тот сидеть не может, так как все валится на бок, приказывает тем, кто его втащил, уложить Пауля на диван.

— Господин доктор Крамер, как видно, неважно себя чувствует, — говорит он и предлагает заключенному выпить воды и даже коньяку. Теперь Паулю вспомнилось, что означает этот листик на воротнике, он символизирует крону дуба, и человек этот среди ландскнехтов нечто вроде полковника.

Человек с дубовым листком, полковник, приказывает конвоирам удалиться, он остается с Паулем наедине и ведет с ним вежливый, хотя и несколько односторонний разговор.

— В вашем положении, господин доктор Крамер, — говорит он, — нужна некоторая сила духа, чтобы остаться объективным и правильно оценить наши побуждения. Мы стремимся лишь к одному: исправлять и вразумлять, в наше суровое время это достигается только суровыми мерами. Вы можете, конечно, обвинить нас в том, что мы применяем лекарство в лошадиных дозах, но вы должны понять, что это наш метод лечения. Вы меня слушаете, господин доктор Крамер? Вы в состоянии следить за ходом моей мысли?

— Стараюсь, — прохрипел Пауль.

— Перехожу, в частности, к вашему делу, — сказал полковник. — Я ознакомился с некоторыми вашими статьями и удивляюсь, как такой умный человек не понял с самого начала, что партия, которая хочет удержаться у власти, никоим образом не может допустить распространения некоторых теоретических положений. Для того чтобы заставить вас понять эту элементарную истину, мы берем вас, вернее, взяли на полный пансион. Я пускаюсь в подробности, господин доктор Крамер, потому что для меня важно, чтобы вы как можно отчетливее уяснили себе свое положение. Сначала мы намеревались лишь преподать вам урок. Но с тех пор обстоятельства изменились, инстанция, не терпящая никаких возражений, заинтересовалась вашим делом и предложила «надеть на вас намордник». Существует разница между «уроком» и «намордником». Тому, кому преподан урок, предоставляется время и возможность над ним поразмыслить. Тот, на кого надевают намордник, уже лишен возможности говорить. Такому хорошему стилисту, как вы, думаю, незачем объяснять, в чем тут разница. Что касается вашего намордника, господин доктор Крамер, то, согласно предписанию, он должен быть безусловно надежным. — Человек в парадной форме сделал маленькую паузу и пояснил: — Я читаю вам эту лекцию из одного лишь человеколюбия. Вам дается несколько часов на размышление. Подумайте, пожалуйста, хорошенько и сделайте выводы. Мы верим в свободу воли и поэтому предоставляем решение вам. Хотите еще коньяку?

Пауль лежал и слушал. В теле струилось приятное обжигающее тепло от выпитого коньяка, боль не прошла, но уже не заполняла его всего, он слушал то, что говорил человек в парадной форме, слова доносились словно издалека и не все доходили до его сознания.

— Есть у вас какие-нибудь пожелания? — спросил человек в парадной форме, и этот вопрос глубоко вонзился в душу Пауля и сразу привел его в полное сознание. Он сделал глубокий вздох. — Поразмыслите, время терпит, вежливо сказал человек в парадной форме.

Но Паулю не понадобилось много времени на размышление.

— Я хотел бы лечь в постель, — сказал он дребезжащим голосом, — и еще коньяку.

В камере, куда через некоторое время отвели Пауля, действительно стояла кровать, кроме того, в ней были еще стул и громко тикающие стенные часы. А с большого крюка, вбитого в потолок, свешивалась толстая веревка, ярко освещенная голой электрической лампочкой.

Пауль лежал на кровати, прикрыв глаза опухшими веками. Но даже сквозь сомкнутые веки он ясно видел крюк и веревку. Странно. Зачем нужно, чтобы он сам покончил с собою? Ведь им как будто должно быть все равно, они ли сунут его голову в петлю или он сам. Так или иначе, они скажут, что он покончил с собой. К чему тогда все это представление?

Но им не совсем все равно; ведь это добросовестные чиновники. Гитлер дал указание надеть намордник на Крамера, Проэль дополнил: надо, чтобы намордник был надежный. Цинздорф еще уточнил: существует лишь один-единственный надежный намордник. «Но у нас нет приказа покончить с этим человеком, — пояснил он. — Мы можем лишь намекнуть заключенному номер одиннадцать тысяч семьсот восемьдесят три, чтобы он сам об этом позаботился. Чем выразительнее мы ему намекнем, тем будет лучше, чем активнее он сам будет участвовать в этом убийстве, тем лучше.» Вот почему над стонущим мешком мяса и костей спустили ярко освещенную, заманчивую веревку.

Пауль видел, как тщательно, с каким знанием дела все подготовлено. Надо лишь встать на стул, сунуть голову в петлю и оттолкнуть стул ногой. Это будет стоить ему напряженных усилии, мучительных болей, но недолго будут тикать часы, если он это сделает. Если же он не покончит с собою сам, если будет лежать на кровати и дожидаться, пока другие придут и сделают это, часы будут тикать дольше и боль придется терпеть целую вечность.

Надо встать на стул. Надо это сделать. Совершенно бессмысленно не сделать этого.

И все-таки он не сделает, уже потому не сделает, что это, очевидно, выгодно им.

А кому польза от того, что он останется здесь лежать и целую вечность будет терпеть боль и муки ожидания? Ни ему, ни кому-нибудь другому. Никто об этом не узнает. Это героично и совершенно бессмысленно. Гитлер скажет, что этот человек погиб по-дурацки.

Пауль улыбается, вспоминая о стиле фюрера, да, несмотря на муки, улыбается разорванными, окровавленными губами. Судя по тому, что говорил человек в парадной форме, его погубила статья о стиле Гитлера, и хотя Гитлер за нее убивает его, Пауль не может не смеяться, вспоминая его стиль.

А ведь, по существу, смешон он сам. Смешно, что он не смог держать язык за зубами, смешно было настаивать на процессе и не бежать своевременно. И все же он был прав, хотя и погибает из-за этой своей правоты. Для потомков шутом будет Лаутензак, а героем и рыцарем будет он, Пауль, со своей правдой и своим темно-серым костюмом.

Что касается темно-серого костюма, то портной Вайц оказался пророком: материалец Пауль действительно проносил вплоть до своей блаженной кончины.

Его блаженная кончина. Хорошие слова. И хорошая тема для размышлений в течение того часа, что ему осталось еще прожить. Он отправится к праотцам. К каким праотцам? К еврейским или древнегерманским? К тем, которые возлежали на медвежьей шкуре и попивали вино, или к тем, которые создали псалмы и Нагорную проповедь? У евреев есть хорошее изречение. Вот уже две с половиной тысячи лет они восклицают в свой предсмертный час: «Слушай, Израиль, вечное едино», — а для него, Пауля, слова эти всегда имели только один смысл: идея едина, неделима и не допускает компромисса. Недурно для последнего слова.

Но тут кто-то входит в камеру, это опять человек в нарядном, хорошо сшитом военном мундире, какое-то высокое начальство.

— Вы все еще здесь? — удивленно, но вежливо спрашивает начальство. — Мы честно рекомендуем вам самому о себе позаботиться. У нас есть опыт и в этом, и в другом направлении. Уж поверьте мне, лучше сделать это самому. Я даю вам хороший совет. Подумайте-ка еще. Теперь половина двенадцатого, у вас время до трех. В три я приду опять.

Вежливый человек ушел. В камере пусто, голо, очень светло от яркой электрической лампы. И все-таки камера не пуста. В ней есть крючок и веревка, в ней звучат слова вежливого человека, они заполняют ее. Часы тикают громко, но не заглушают этих слов. «У вас время до трех. — В три я приду опять. — Поверьте мне, лучше сделать это самому. — Подумайте-ка еще раз». Слова эти были сказаны не очень громко, но они громовым раскатом отдались во всем теле Пауля.

И лишь постепенно возвращаются собственные мысли. «Значит, мне дан выбор, — думает он, — мне предоставлена свобода выбора. Свобода, свобода. Я могу сам сунуть голову в петлю или другие сунут ее. „Провозгласите свободу по всей стране“. Это тоже библейские слова. Они звучат очень революционно. На втором курсе университета он немного ознакомился с древнееврейским языком, и как он обрадовался, натолкнувшись на эту фразу. „Дероор“ — это слово в том месте Библии обозначает свободу. А по существу, оно значит „трубы свободы“. „Дероор“. Это как раскат грома. Слышишь их, эти трубы.

Значит, ему дан срок до трех. Три с половиной часа. Нет, три часа и двадцать семь минут. Тюремщики точны. Боли опять усилились. Они смывают мысли, остается только боль. Одна боль. Еще три часа.

А ведь я подойду к этой веревке. Она манит к себе, веревка, для того она и повешена. Надо только подойти и сунуть голову в петлю. И болям конец. Она манит, петля».

Пауль приподнялся на кровати.

«Боль, боль, тик, так. Петля манит. Все так просто. Если я подойду, часы протикают еще сто раз, ну, еще двести раз и голова будет в петле, тогда конец, мукам конец.

Думать, думать. Если думать, мысли пересилят боль. Петля манит. Думать. Мыслью одолеть боль. Несмотря на манящую петлю — думать. Тик, так. Не покоряйся. Несмотря на петлю — думать. Не покоряйся. Не покоряйся им… Тик, так. Петля манит. Если я поддамся, часы протикают еще двести раз. А если я устою, если я устою перед злой силой, они будут тикать и тикать сколько еще раз? Думать. Несмотря на петлю. Один час — шестьдесят раз по шестьдесят. Значит, за час они протикают три тысячи шестьсот раз. Три часа — три раза по три тысячи шестьсот. Сколько это? Думать. Несмотря на петлю. Трижды три тысячи будет девять тысяч, трижды шестьсот, будет тысяча восемьсот.

Больше не могу. Не выдержу. Никто этого не выдержит. Это нестерпимо. Не выдержу. Нет, выдержу, досчитаю до ста. Будет на сто секунд меньше. Семьдесят семь, семьдесят восемь, семьдесят девять… девяносто два, девяносто три… так, теперь уже на сто секунд меньше. Я выдержу, надо только захотеть. Я им не покорюсь. Все пройдет. Скоро останется девять тысяч секунд. Потом только восемь тысяч. Пройдет. Петля манит, но я не покорюсь. Не буду думать „петля манит“, буду думать „не покоряйся“.

Как отрадно знать, что скоро все пройдет. Это как волны. Боль накатывает волнами, и я ее выдержу, после прилива всегда начинается отлив. Я выдержу.

Надо быть разумным. Надо собрать все силы ума. Я знаю, все скоро пройдет. Надо собрать все силы ума и, пока отлив, заснуть. Часы тикают. Это тиканье усыпляет. Глупо они сделали, что повесили часы, которые тикают.

А я все-таки поступил правильно. Прав я был, когда высказал Гитлеру, как лжива его немецкая речь. И прав я был, бросив вызов Оскару Лаутензаку. Кто-нибудь должен был сказать, что все это ложь.

Все — ложь. Все — ложь. Когда думаешь об одном и том же, это помогает заснуть. Все — ложь. Вверх, вниз. Прилив, отлив. Все ложь! Сейчас я засну. Это будет здоровый сон, крепкий, заслуженный сон, это будет разумно проведенный последний час. Все — ложь. И я не покорюсь им. Я просто засну, засну надолго. Вверх, вниз. Все — ложь. Прилив, отлив, он уносит. Он унесет, убаюкает, и ты заснешь. Все — ложь. Все — ложь. Все. Я засыпаю, да, засыпаю».

Его дыхание, свистящее, стонущее, становится более равномерным, лицо разглаживается. Нечто вроде улыбки проходит по этому измученному лицу, опухшему, в кровоподтеках.

Все — ложь. Он засыпает.

Когда вежливый господин ровно в три часа входит в камеру, он видит, что заключенный N 11783, правда, неподвижен, но не в петле. Пауль все еще лежит на кровати, дыхание у него свистящее, стонущее, но равномерное. Оно похоже на храп. Это храп. Ей-богу, парень храпит. Он заснул. Он позволил себе заснуть, вместо того чтобы повеситься. «В этих проклятых интеллигентах сам черт не разберется», — недовольно говорит вежливый господин.

Кэтэ почти все время сидела в своей квартирке на Кейтштрассе и ждала. Она твердила себе, что надо известить фрау Тиршенройт о происшедшем. Но затем решила, что лучше сначала дождаться возвращения Пауля. Она не смела выйти на улицу, боясь прозевать его приход или телефонный звонок. Ей хотелось, чтоб он, как только выйдет из тюрьмы, тотчас же, не теряя ниминуты, покинул эту страну.

Она почти не выпускала из рук телеграмму Оскара: «Фюрер распорядился освободить Крамера». В эти дни ожидания она часто перечитывала ее. Оскар постарался ради нее, Кэтэ. По-видимому, он был у Гитлера. Во всяком случае, он добился того, что враги снова выпустят Пауля на свободу. Это уже кое-что. Конечно, она за это заплатила. Остаться с Оскаром в этом призрачном замке Зофиенбург — цена немалая.

А она-то думала, что будет жить с Паулем где-нибудь за границей и воспитывать ребенка, во всем советуясь с братом. Хорошие были дни, когда она верила в это, счастливые дни.

Она ждала. Надеялась, что Пауль вернется в первый же день после телеграммы Оскара или на второй, наконец, не позже чем на третий. И вот наступил уже четвертый день, а Пауля нет. В чем же дело? Если Гитлер приказал, — значит, все препятствия устранены. Почему же Пауль не возвращается?

В этот день Оскар позвонил из Гейдельберга, он был в превосходном настроении, очень мил и любезен, он опять превратился, как в свои лучшие часы, в мальчишку, наивно удивлялся своему успеху, гордился им, рассказывал, как его чествовали, и жалел, что она, Кэтэ, не наслаждается этим успехом вместе с ним. Кэтэ ждала, что он сообщит ей что-нибудь о Пауле или, по крайней мере, спросит о нем. И он действительно спросил: «Кстати, виделась ты с братом?» Когда она ответила, он с легким удивлением, но без особой тревоги сказал: «Ну, вероятно, он придет сегодня или завтра», — и снова начал рассказывать о Гейдельберге, а в конце разговора предупредил, что, быть может, задержится еще на некоторое время.

На следующий день Кэтэ стала подумывать, не пойти ли ей на Гроссфранкфуртерштрассе, к Альберту. Но ведь он ничего не скажет, только захочет что-нибудь узнать от нее. Тогда она решила известить обо всем фрау Тиршенройт. Нет, надо подождать еще день.

На следующий день почта доставила ей пакет. Это был большой пакет, и Кэтэ пришлось два раза расписываться на какой-то бумажке. Она решила, что это посылка от Оскара или от фрау Тиршенройт.

Но посылка оказалась из секретариата полиции. В ней было несколько свертков, а сверху лежало письмо. Кэтэ извещали о том, что заключенный Пауль Крамер умер в тюрьме. Ей, как самой близкой его родственнице и, вероятно, наследнице, посылаются: во-первых, сосуд, содержащий пепел умершего заключенного, во-вторых, вещи, бывшие на нем в момент ареста. Список вещей прилагается. Сумму расходов, связанных с их пересылкой, полиция сообщит соответствующим властям, которые учтут ее при исчислении налога на наследство.

Кэтэ сидела не шевелясь. Комната казалась пустой, все, что придавало ей личный отпечаток, было уже уложено. Одиноко стоял громадный рояль, на нем лежали искусно запакованные и завязанные «вещи». Письмо она уронила на колени, конверт лежал на полу. Так она просидела некоторое время. Судорожно глотала слюну. Она должна с кем-то поговорить о случившемся. Она не может переживать это в одиночестве. Она должна поговорить об этом с Паулем.

И только теперь Кэтэ до конца осознает, что Пауля больше нет на свете. У нее вырывается короткое рыдание. И опять она сидит съежившись, потерянная, оцепеневшая. Несколько раз с какой-то странной машинальностью поднимает руку и снова роняет ее, поднимает и роняет. Вдруг она почувствовала давящую боль. Ее вырвало.

Через какое-то время она снова сидела перед увязанными «вещами». «Это надо скрыть, — пробилась мысль. — Это пепел умершего заключенного и одежда, которая была на нем». Она хотела встать, взять ножницы, нож. Но не смогла. Она страшно устала. Не в силах была шевельнуться.

Вдруг ее охватил невыносимый страх. Она была вообще не боязлива, но сейчас не могла оставаться в одной комнате с «вещами». И вдруг она услышала голос Пауля. «Это не интересно», — совершенно ясно сказал голос. «Бедная Кэтэ», — сказал еще голос, и это доконало ее.

Во всем виновата она.

Кэтэ не могла больше выносить такое состояние. Она не могла оставаться в этой комнате, наедине с «вещами», не могла здесь сидеть, не могла жить в этой квартире, да и ждать ей теперь было нечего. Она покинула квартиру, дом, это было как бегство, это и было бегством. Она бежала по улицам так стремительно, что прохожие с удивлением смотрели ей вслед. Она виновата во всем, а теперь схватят и ее, надо бежать.

Внезапно она почувствовала, что мучительно голодна, выбилась из сил. Вошла в большую кондитерскую. Здесь было много люден, и это было хорошо. Она не нашла свободного столика, пришлось подсесть к другим. Надо заказать еду, и она услышала, как заказывает что-то чужим голосом. Зал был полон дыма и громкой пошлой музыки. Это ее не очень беспокоило. Она ела, ела торопливо, не знала, что ест, но ела много.

Ей ведь надо что-то сделать, что-то неотложное. Известить Марианну. Нет, не то. Известить человека на Гроссфранкфуртерштрассе. И опять не то. Вдруг она вспомнила: необходимо позвонить в Мюнхен, поговорить с фрау Тиршенройт, сейчас же, не откладывая. Она заказала срочный разговор.

Кабина, в которую она вошла, была какая-то неудобная. Дверь не закрывалась, во всяком случае, она не могла ее закрыть. Сюда проникал шум, пошлая музыка. Кэтэ держала трубку, из аппарата доносился низкий, хриплый голос фрау Тиршенройт, она спрашивала с интересом, но это был спокойный интерес.

— Как дела? Есть у вас известия? Вы едете наконец? Куда же вы едете?

— Да, теперь я еду, — произнесла Кэтэ чужим голосом.

— Что случилось? — спросила Тиршенройт, на этот раз с тревогой. Говорите же, — продолжала она, и это звучало как приказание; и Кэтэ было приятно, что кто-то приказывает ей.

— Пауля здесь нет, — сообщила она.

— Уже уехал? — спросила Тиршенройт.

— Нет, — ответила Кэтэ, — он не уезжал, но его нет. Его уже нет, пояснила она.

Наступило долгое молчание.

— Вы еще говорите? — спросила телефонистка.

— Да, мы еще говорим, — ответила Кэтэ.

— Понимаю, — сказала наконец фрау Тиршенройт. Голос ее был более низким и хриплым, чем обычно. — Я правильно поняла? — спросила она.

— Да, вы правильно поняли, — ответила Кэтэ.

— Хотите приехать ко мне? — спросила фрау Тиршенройт. — Или мне приехать к вам?

— Я теперь уезжаю, — ответила Кэтэ. — Вы ведь понимаете, что я теперь уеду.

— Сообщите мне адрес, — почти робко попросила Тиршенройт.

— Да, — ответила Кэтэ. — И еще раз большое спасибо.

Она пошла домой, она спешила домой, точно ее кто-то гнал. До дома было недалеко, но она взяла такси. Она уже не боялась «вещей». Войдя в комнату, она тут же, с какой-то злой решимостью принялась распаковывать свертки.

В первом были бумаги, записки, заметки, трубка Пауля, бумажник, который она подарила ему. Во втором — аккуратно вычищенный темно-серый костюм, брюки отутюжены. В третьем был четырехугольный сосуд. Вероятно, пепел.

Как он мал, этот сосуд с пеплом.

Даже странно, что от человека остается так мало пепла.

«Пепел, — думает она, — пепел, странное слово».

Значит, это и есть Пауль. Значит, он все-таки пришел, правда, в виде пепла. А Оскар до конца остался обманщиком.

Может быть, он обманывал, сам того не ведая. «Фюрер распорядился освободить». Вероятно, его самого обманули. Ведь все ложь. Они лгут друг другу. Постоянно. Но это не интересно. Вдруг для нее становится невыносимой мысль, что «вещи» лежат на рояле. Она перекладывает их на стол, но стол слишком мал… Она оставляет сосуд с пеплом на столе, остальное относит в соседнюю комнату и кладет на свою постель.

На следующее утро Кэтэ покинула Германию, взяв с собой только самое необходимое и ни разу не вспомнив об Оскаре.

В то же утро Оскар вылетел в Берлин, довольный и счастливый. Его пребывание в Гейдельберге было вереницей волшебных дней. Докторский берет, латинская речь ректора, его собственный ответ на латинском языке, факельное шествие студентов и в конце — торжественно воздвигнутый костер, на котором были сожжены книги противников. Одна церемония прекраснее другой.

В Темпельхофе, на аэродроме, его встретили только Петерман и Али.

— А фрейлейн Зеверин здесь нет? — спросил Оскар; он ей телеграфировал.

Ее не было. Как она бестактна! Он из-за нее отнял столько времени у величайшего из людей, а она не может даже встретить его на аэродроме. Когда она станет его женой, ей придется научиться себя вести.

Приехав в Зофиенбург, он тотчас же позвонил Кэтэ. Никто не отвечал.

— Пошлите фрейлейн Зеверин городскую телеграмму, — приказал он Петерману. — Или нет, пошлите кого-нибудь к ней узнать, что случилось. Я хотел бы как можно скорее видеть ее.

И все же ему нравится, что она именно такая. Это лучше, чем то благоговение, которое выказывают ему другие женщины. Он рад, что увидит ее, будет с ней спорить, вновь и вновь укрощать ее.

Но прежде чем ему удалось повидаться с Кэтэ, явился Гансйорг.

Он с горечью ожидал приезда брата. Фрау фон Третнов жадно глотала сообщения о пребывании Оскара в Гейдельберге. Она сожалела, что сама туда не поехала. Очевидно, ценила «деятельность» Оскара в Гейдельберге выше, чем работу Гансйорга в Париже. Снова пришлось Гансйоргу убедиться, что уже одно имя Оскара затмевает его.

Поэтому, узнав, что Оскар вернулся, он явился сердитый, обозленный, чтобы выполнить поручение Проэля и вправить мозги брату, этому гению и идиоту. На восторженные рассказы о блестящих гейдельбергских торжествах он ответил только несколькими саркастическими замечаниями. И затем, без перехода, сухо и зло сообщил о своем разговоре с Проэлем.

Оскар ушам своим не верил.

— Значит, Крамера все еще не выпустили? — спросил он. — Проэль держит его в тюрьме, несмотря на приказание фюрера?

Он сидел с глупым видом, высоко подняв брови.

— Ты что, совсем спятил? — ответил Гансйорг. — Говорю тебе, ты достиг как раз обратного. Гитлер приказал надеть на твоего протеже надежный намордник. Насколько я знаю нравы охранной полиции, этот намордник будет очень надежным.

Лицо Оскара все еще выражало тупое удивление.

— Вы его уничтожите? — спросил он. — Фюрер обещал мне освободить его, а вы его уничтожите?

— Вы, вы, — насмешливо отозвался Гансйорг. — Мне твой Пауль Крамер нужен как прошлогодний снег. Но ты опять наглупил. Если бы ты спокойненько дождался, пока я вернусь, и затем попросил меня уладить дело, никто бы волоса не тронул на голове твоего Крамера. Так нет. Он собственным умишком раскидывает. Этому ослу, видите ли, понадобилось связываться с Манфредом Проэлем. И не пришло тебе в голову, что ты против него — при всех обстоятельствах — жалкая козявка. Или ты в самом деле вообразил, что Гитлер ради тебя откажется от своего Проэля? — Сколько насмешки и презрения было в этом «ради тебя».

Но Оскар думал только об одном.

— А Кэтэ, — боязливо спросил он, — что с Кэтэ?

Гансйорг пожал плечами.

— А я почем знаю? — ответил он, чуть не задохнувшись от негодования. Что я, сторож твоим бабам? Он, видите ли, бредит своей Кэтэ, этот осел, этот сумасшедший, — продолжал Гансйорг с ожесточением. — До тебя, видно, все еще не доходит, что поставлено на карту. Твоя шкура. Проэль предложил мне вправить тебе мозги. Это последнее предупреждение.

Оскар вместо ответа вызвал к себе Петермана.

— Есть у вас какие-нибудь вести?

Да, у Петермана были вести. Кэтэ уехала. В Чехословакию, сообщили посланному. Больше никто ничего не знает.

Значит, все, что рассказал здесь Малыш, правда. Пауля Крамера не выпустили — его укокошили, а Кэтэ подумала, что он, Оскар, ей налгал, и бежала от него, бежала с его ребенком, и все рухнуло, все разбилось вдребезги.

Его лицо выражало бешенство и отчаяние. Гансйорг прикрикнул на него:

— Пожалуйста, не разыгрывай Фауста, потерявшего свою Гретхен. Я здесь с официальным поручением. Я должен тебя предостеречь. Опомнись. Пойми наконец, что, если ты не возьмешь себя в руки, тебе — крышка.

Оскар, полный злобы, сидел перед большим письменным столом; высокомерно и насмешливо взирала на него маска. Он был уже совсем у цели, в Гейдельберге он был у цели, он достиг и внешнего блеска, и внутреннего расцвета, и вот все рухнуло.

— А все ты виноват, — вдруг обрушился он на Малыша тихо, но мрачно, с безмерной ненавистью. Ты втянул меня во все это. Если бы не ты, я остался бы в Мюнхене. Работал бы как порядочный человек и заключил бы договор с Гравличеком. Если бы не ты, у меня была бы моя Кэтэ, эта или другая. Все было бы хорошо, если бы не ты.

Гансйорг умел владеть собой, но когда человек несет такой бесстыдный вздор, как этот сопляк Оскар, то даже у святого может лопнуть терпение.

— Попридержи свой гнусный язык, — ответил он тихо, но с необычайной резкостью. — Мне это надоело. Все, что тебя окружает, доставил тебе я, всем, чем ты стал, ты обязан мне. Кровью и потом это мне досталось, а в награду я слышу только идиотскую брань.

— Плевка не стоит все, что ты мне дал, — возразил Оскар. — И ты это прекрасно знаешь. А за всю эту дребедень ты отнял у меня самое дорогое. Отнял у меня «видение». К этому ты стремился с самого начала, пес ты, негодяй.

— Слышали мы эту музыку, — со злобой и презрением ответил Гансйорг. Ты всегда был таков — при малейшей неудаче все сваливал на меня. Кто поджог мельницу в Дегенбурге, кому пришлось красть черную краску? Мне. А кто получил от этого удовольствие? Ты. А кому достались побои? Мне. И так было всегда. Ты не мог себе отказать даже в самом маленьком, самом подлом желании, а я должен был тебе помогать. Из-за какого-нибудь дрянного пустяка ты всегда готов был прозевать главное, а мне приходилось поправлять то, что ты напортил. И в благодарность ты плевал мне в лицо. Подлец. Когда я одолжил тебе двадцать пфеннигов — ты был тогда у Ланцингера в третьем классе, — мне была дана торжественная клятва, что в пятницу деньги будут возвращены. А ты не только не вернул их, но еще напал на меня, отколотил. И все потому, что ты на десять сантиметров выше меня, в этом все твое величие. Я обещал Терезе Лайхтингер, что пойду с ней на каток, и вот у меня не было двадцати пфеннигов, чтобы заплатить за вход, и я остался дома, и она тоже, и вся наша любовь кончилась. А что ты сделал с двадцатью пфеннигами? Ты их прожрал. Купил себе жевательной резины.

Оскар все это отлично помнил, он вспоминал сотни подобных случаев, важных и не важных, но, по существу, не важных не было, и на минуту в нем шевельнулось легкое чувство вины. Но он тотчас же подавил его. Так уж повелось на свете: один велик, а другой мал, один из породы господ, и ему все дозволено, а другой — ничтожество.

— Теперь все ясно, — торжествуя, ответил Оскар. — Теперь ты сам себя разоблачил. Ты неудачник, тебе с самого начала не везло с женщинами, поэтому ты и зол. Мне эти двадцать пфеннигов не нужны были, Тереза Лайхтингер бегала за мной и без двадцати пфеннигов. Ты мне завидуешь. Вот ты и сваливаешь свои неудачи на меня; вот ты и бранишься и брызжешь ядовитой слюной.

— Скажу тебе одно, — ответил Гансйорг, — несмотря на все твои громкие слова, ты проиграл. Весь этот вздор, все это очковтирательство уже не действуют. Ни на Проэля, ни на меня. Впредь я твою наглость сносить не намерен. Говорю тебе раз навсегда, если ты еще хоть раз будешь так нагл со мной, я перестану тебя поддерживать. И тебе крышка. А ты уже видел, чего ты можешь достигнуть, когда предоставлен самому себе.

Братья стояли друг против друга, бледные, их лица были искажены бешенством, глаза сверкали. Странно было смотреть, как эти элегантные господа, государственный советник и почетный доктор, видные члены самой могущественной партии Германии, стоят друг против друга в нелепой, роскошно обставленной комнате, непристойно бранясь, забывая свой с таким трудом приобретенный литературный язык и переходя на грубые баварские ругательства.

— И подумать только, — тихо, коварно, с затаенной злобой процедил Гансйорг, — что все это ты натворил из-за Кэтэ, из-за самонадеянной, капризной девчонки. Важный господин решил преподнести ей подарок, важный господин не мог ответить отказом на просьбу, не в силах был заявить своей шлюшке: нет уж, хватит, точка.

Оскар проговорил так же тихо, но с угрозой в голосе:

— Говорю тебе, перестань.

— И не подумаю, — ответил Гансйорг. — Повторяю еще и еще раз. Своим идиотским тщеславием ты испакостишь карьеру и себе и мне. На твою шлюшку нашел сентиментальный стих. Она требует, чтобы ты достал ей луну с неба…

Оскар уже не слышал того, что говорит Гансйорг. Слова «сентиментальный стих» снова напомнили ему о том, что он потерял. Этот жалкий дурак Гансйорг даже не понимает, о чем идет речь. Ведь он туп как бревно, он во всем виноват, этот заморыш, этот злой дух, этот искуситель. И вот он стоит, маленький, невзрачный, бледный, бесстыдный, да еще смеется над его горем, бекар посмотрел на него бешеным взглядом. Он сжал в кулаки свои большие руки с такой силой, что толстое кольцо больно врезалось в ладонь.

Гансйоргу стало страшно. Но он преодолел этот страх.

— Что ты смотришь на меня какими-то глупыми глазами, — сказал он, — я ведь отлично знаю, что за этим взглядом ничего нет. Меня ты не запугаешь. Мне страх неведом.

Но тут бешенство окончательно захлестнуло Оскара, перед глазами поплыли черные и красные круги; он бросился на брата, как бывало в детстве, когда не мог найти другого довода, и стал его избивать. Это было огромным облегчением, но от каждого удара, который он наносил, ему было больно самому.

Гансйорг съежился, но не сопротивлялся. Вдруг Оскар увидел, что из большого пореза на лице брата сочится кровь. Как видно, Оскар поранил его кольцом. Это сразу отрезвило старшего, вся его ярость угасла. «Малыш, подумал он, — как это недостойно, почетный доктор, академик, а дерусь с ним, как мальчишка. Но это его вина. Нет, моя. А впрочем, не все ли равно, кто виноват?»

Он отошел от брата.

— Плохо мне, Гансль, — проговорил он тихо, жалобно, искренне. — Я очень страдаю. Ты ведь задел самое больное место. — И он открылся ему. — Дело в том, что у этой женщины от меня будет ребенок, и я безмерно этому радовался. А вы укокошили ее брата. И она ушла от меня. И вы все у меня отняли.

Гансйорг сидел перед ним измотанный, щуплый, и кровь струилась по его лицу. Он машинально вытер его носовым платком, но платок тотчас же пропитался кровью, она каплями стекала на костюм. Однако Гансйорг не обращал на это ни малейшего внимания, ибо он вдруг понял душевное состояние Оскара. Значит, и его настигло горе, этого хвастуна, гениального пророка. Значит, и он испытал то, что Гансйорг испытывал сам всю жизнь. У него есть все, чего только можно пожелать, но эта женщина ему не достанется. А ведь он уже завоевал ее, он уже сделал ей ребенка. У него есть сто других, сколько душе угодно, еще красивее, еще лучше, но ему нужна именно эта, но именно этой он не получит, она от него ускользнула. Гансйоргу стало жалко брата, но он тут же подумал: поделом ему. Чего ради он втюрился в эту гордячку, в эту дуру Кэтэ? Ему, Гансйоргу, она всегда была противна, и он не понимает, почему Оскар с ней так долго возится, раз она мучает его.

Между тем Оскар, увидев, как разукрасил брата, испугался, он был полон раскаяния и жалости.

— Идем в ванную, — позвал он Гансйорга. — Надо вымыться. Я пошлю к тебе на квартиру или позвоню, чтобы тебе принесли костюм и белье. Тебе больно? — спросил он озабоченно. — Может быть, вызвать врача?

Гансйоргу не было больно, и он не хотел звать врача. Но он отправился в ванную в сопровождении Оскара и разрешил позвонить насчет белья и костюма.

Он стоял в ванной под душем. Оскар в который раз с презрением и состраданием рассматривал тщедушное тело этого заморыша. Нет, не надо быть героем, чтобы избить его. Но зачем Гансль доводит его до такого состояния?

Гансйорг тоже размышлял. Начала она хитро, эта Кэтэ, эта высокомерная девка, дразнившая брата своей холодностью. Заставила дурака Оскара сделать себе ребенка в расчете на то, что он на ней женится. Но она перегнула палку и осталась на бобах. Оскар пока еще не понимает, как ему, в сущности, повезло, даже и на этот раз, хотя он и оплакивает свою утрату, но все сложилось очень удачно. Да, везенья у него больше, чем ума. Проэль и Цинздорф против воли оказали ему огромную услугу, избавив его на всю жизнь от связи с этой девчонкой. Да, дуракам счастье.

Эти мысли текут, но в то же время Гансйоргом овладевает подсознательный страх: Оскар, этот подлый, грубый, неистовый Оскар, с его глупым, дерзким взглядом, может ведь своим «видением» проникнуть в его, Гансйорга, мысли. Гансйорг боится брата. Но ведь, пока он стоит здесь под душем, тот не может заглянуть ему в глаза, здесь он в безопасности. И Гансйорг усердно продолжает смывать кровь, которую давно уже смыл; что касается девчонки, он выразит брату сочувствие и не пожалеет утешений.

Затем он садится на белую табуретку. Оскар заботливо вытирает брата, дает ему какое-то кровоостанавливающее средство. Гансйорг уже острит:

— Это будет похоже на рубец от удара шпагой. Подумают, что я дрался на дуэли. А ведь, пожалуй, так оно и было.

Затем они возвращаются в библиотеку. Гансйорг надевает один из халатов Оскара. Халат ему велик, в этом роскошном одеянии Малыш напоминает озябшую обезьянку. Он начинает осторожно утешать брата. Но тот глубоко удручен.

— Мы живем среди разбойников и убийц, — жалуется Оскар. — Послушал бы ты, как ласково говорил со мной фюрер, точно брат с братом. А эти свиньи как ни в чем не бывало убивают Крамера наперекор приказу фюрера.

— Будь же благоразумен, Оскар, — говорит Гансль. — Принимай жизнь такой, какая она есть. Я верю, что Гитлер твой друг и хочет тебе добра. Но он не может обойтись без такого человека, как Проэль. Ведь тот в конечном счете управляет всей этой махиной, всем партийным аппаратом. Уж поверь мне, никто с ним ничего не может сделать, ни ты, ни я, ни сам Гитлер. Я-то ведь тебе, во всяком случае, желаю добра, Оскар. Будь благоразумен. Эти люди не мелочны, пока им не станешь поперек дороги. Ведь то, что ты получил, — не шуточки. Зофиенбург, солидный счет в Дрезденском банке, докторская степень. И президентом академии ты станешь — это только вопрос времени. А бабы — бери любую. Да и Кэтэ твоя к тебе вернется.

— Кэтэ никогда не вернется, — жалобно ответил Оскар, — ты ее не знаешь. С этим — кончено. — Он сидел печальный, сумрачный. — Все кончено. Я это не в упрек тебе говорю. Оба мы под угрозой, я понимаю. То, что сегодня сделали с Крамером, могут завтра сделать со мной или с тобой. Если Проэлю или Цинздорфу пришлись не по вкусу мои глаза, а они им не по вкусу, то стоит им только захотеть, и меня укокошат, как этого Крамера.

Гансйоргу стало не по себе. Слова Оскара ложились на него почти физической тяжестью: ведь то, что видел и говорил Оскар, так часто сбывалось. Гансйорг мысленно защищался, силился взять себя в руки.

— Некоторое время ты был сверхоптимистом, — сказал он, — а теперь ударился в противоположную крайность. Это бывает. Нам обоим пришлось вести ожесточенную борьбу. Бывает, что пока борешься — ничего, а как только очутишься у цели, нервы сдают. Будь благоразумен, Оскар, — уговаривал он его, со всей сердечностью, на какую был способен. — Мы свое взяли. Пробились наверх. Теперь держись потише две-три недели, пусть все это порастет травой, в такое время трава растет очень быстро. А затем ты поедешь в Прагу — или где там обретается твоя Кэтэ — и заберешь ее обратно. Ведь ты с любой женщиной справлялся. Ну, не делай такой кислой физиономии, это тебе не идет. Мы, братья Лаутензак, теперь наверху, и если мы будем держаться друг друга, никому не удастся столкнуть нас вниз. Никакая сила в мире не столкнет нас.

Оскар в эти дни бродил опустошенный, измотанный, все радости жизни для него померкли.

Разумеется, предположение Гансйорга, что Кэтэ вернется, — вздор. Никогда она не вернется. Он было и сам хотел поехать в Прагу, чтобы уговорить ее вернуться. Но знал, что это бесполезно. Теперь ему стало ясно, как все произошло. Обещание Кэтэ выйти за него и жить с ним было лишь платой за спасение брата. Уже задолго до этого она приняла сторону Крамера и, значит, была против него.

Не менее тяжела была мысль, что он обманулся и в Гитлере. Оскар не был моралистом, он не обиделся на Гитлера за то, что тот не сдержал слова. Но Оскар верил, что между ним и Гитлером существует глубокое сродство, дружба, идущая от единства крови, от праматерей; оказывается, Гитлер только притворялся перед ним.

Оскар находился в состоянии глубокой подавленности, когда ему подали письмо из рейхсканцелярии. Гитлер поздравлял его с получением степени почетного доктора и сообщал, что он распорядился ускорить открытие академии оккультных наук. Он собственноручно приписал, что рад будет вскоре увидеться с Оскаром.

Оскар просиял. Тучи рассеивались. В глубине души он всегда был уверен, что фюрер по-прежнему остался его другом. Не он, а другие, вопреки слову фюрера, лишили его жены и ребенка. Это были его старые враги, все те же «аристократы», фальшивые, как подаренная Оскару жемчужина. Кадерейты, Проэли, Цинздорфы.

Но нет, на этот раз они просчитались. Кое в чем они добились успеха: отняли у него женщину, к которой он был привязан. Но из сердца фюрера они его не вытеснили.

Он берет письмо Гитлера. Смотрит на его почерк — нескладный, нестройный, крупный детский почерк. Буквы словно срываются с бумаги, они стоят перед Оскаром, как нечто осязаемое, материальное, из них струятся мысли, чувства, желания фюрера. Оскар чувствует, что фюрер его друг, и этот его друг Гитлер зовет его, нуждается в нем.

В сердце Оскара оживают слова фюрера о прекрасном свойстве немецкого характера — мстительности, и с неистовой силой вспыхивает ненависть к «аристократам», которые всю жизнь давили его — как и Гитлера. Вешать их надо, и их будут вешать — на каждом дереве Тиргартена будут они висеть. Самые сокровенные чувства Гитлера — это Оскару известно — те же, что и его собственные, но только самые сокровенные. «Аристократы» преследуют фюрера еще ожесточеннее и успешнее, чем Оскара. Они не только интригуют в его приемной, но посягают и на его сердце. Оскар ведь знает, что делается в душе Гитлера, он это видел, и письмо ясно вызвало перед ним все виденное. Снова встает перед ним картина: «аристократы» набросили лассо на сердце фюрера, и тянут, и дергают. Он, Оскар, нужен Гитлеру, он должен разорвать эти путы. Письмо фюрера — крик о помощи. Отомстить «аристократам», снести их высокомерно поднятые головы — вот задушевное желание Гитлера; но ему нужен толчок, ему нужна помощь, ему нужен он — Оскар.

В комнате, обставленной с причудливой роскошью, перед огромным письменным столом сидит Оскар, в его больших руках с массивным кольцом на пальце — письмо Гитлера. На губах играет глупо-восторженная, детская улыбка. Гитлер зовет его не напрасно. Оскар выведал тайное желание Проэля, человека бездарного и своего врага, — как же не угадать ему желаний Гитлера, этого гения, дружественного и родственного ему великого человека?

Фюрер и на этот раз не стал откладывать свидания с ним. Оскару было назначено явиться в рейхсканцелярию на следующий же день.

Гитлер с дружеской откровенностью заговорил о том событии, которое могло омрачить отношения между ним и его ясновидцем, — о смерти Пауля Крамера.

— Вероятно, вы уже слышали, мой дорогой Лаутензак, — сказал он, — что судьба помешала исполнить ваше желание. Тот, кого я обещал освободить, все испортил своей трусостью. Этот чуждый нам по крови человек покончил с собой, прежде чем его выпустили. Кроме того, дело осложнилось тем, что он совершил преступление не только против нас, но и против германского духа, и прежде всего против немецкого языка, представителем которого я являюсь. Я убежден, что если бы вы знали, то не просили бы меня об его освобождении. Во всяком случае, говорить тут о борьбе духовным оружием не приходится. Это было бы большим промахом. Но что обещано — то обещано, и я, разумеется, пытался примирить данное вам слово с моими обязательствами перед немецким народом и немецким языком, надев намордник на этого молодца. Но ваш господин Крамер коварно опередил нас. Я здесь ни при чем и весьма сожалею, что не сумел оказать услугу такому другу, как вы.

Оскар был очень взволнован тем, что фюрер перед ним оправдывается. Во всем виноват он сам, Оскар, уверял он Гитлера. Ему следовало раньше обо всем разузнать. Он не имел права просить фюрера об освобождении этого человека. И, разумеется, он даже и сокровенных глубинах души не назвал поведение фюрера грубым термином «нарушение слова».

— Очень рад, — продолжал Гитлер. — Вы один из тех немногих, кто понимает, что моя миссия иногда связана с необходимостью обидеть друга. В жестких рамках неизбежного развития политики — слова и дела не всегда совпадают. Историю творит рок, но слова и фразы произносят наши уста, они творятся языком, зубами, небом, и грош цена этим словам, когда встает вопрос о выполнении обещания. Лишь в том случае, когда слова произносятся найти внутренним голосом, может идти речь о верности данному обещанию или о его нарушении.

И он продолжал распространяться о существе верности. Положение, в котором он оказался перед своим другом Лаутензаком в результате смерти Крамера, к сожалению, повторялось в его жизни нередко. У него на каждом шагу возникали ситуации, когда он, фюрер, якобы оказывался нарушителем верности по отношению к испытанным друзьям, людям с золотым, но суровым сердцем, — и все это только потому, что он сохранял верность своему высшему долгу: верность судьбам Германии.

— Пусть мещане, — сказал он, — хвастают тем, что они строго придерживаются формальных обещаний, несут околесицу о вероломстве. Вы же, дорогой Лаутензак, понимаете меня.

Да, Оскар понимал его и был искренне благодарен фюреру, который снова почтил его своим доверием и дал возможность глубоко заглянуть в самую суть вечно волновавшей Гитлера проблемы. Ибо фюрер говорил, — и в этом Оскар не сомневался, — о том, что неизменно занимало самого Оскара: чьи головы в конце концов велит снести Гитлер. Пожертвует ли он «аристократами», которые импонируют ему и стилем управления, и манерами, или же отдаст на заклание шумливых и беспокойных друзей своих?

Оскара переполняла фанатическая преданность этому человеку, самому сильному на свете, столь бесстрашно открывшему свои глубочайшие тайны ему, другу. Эта дружба была не меньшим даром, чем дружба, которой одарил Рихарда Вагнера баварский король, блестящий Людвиг Второй. Оскар любил фюрера с какой-то сладострастной угодливостью.

— Мой фюрер, — заявил он восторженно, — вам незачем бояться неудач, ни внешних, ни внутренних, если только вы будете слушаться своего внутреннего голоса. Он надежен, он непогрешим.

И так как Гитлер задумчиво и испытующе взглянул на него, он добавил с фанатической страстностью:

— Если бы вы, мой фюрер, сейчас заявили: «Лаутензак, на вас лежит вина, которая может быть искуплена только смертью», я без всякого внутреннего протеста принял бы этот приговор, даже не зная, за что я должен умереть.

И в это мгновение Оскар верил в искренность своих слов.

Гитлер, взволнованный такой преданностью, обнял Оскара за плечи и вместе с ним стал ходить по комнате, погруженный в мрачные раздумья.

— Власть и дружба, — сказал он, — это полюсы, порой они порождают смертельные искры. Если бы все были так же мудры, как вы, дорогой Лаутензак, тогда и носителю власти было бы легко. Но есть друзья, которые, несмотря на верность, перечат в своем ослеплении моему внутреннему голосу, и что же мне остается, как не заставить их в конце концов умолкнуть? Когда дело идет о национальной революции, я не имею права останавливаться даже перед самыми суровыми мерами. Может быть, это и трагедия, но ничего не поделаешь, колебаний тут быть не может.

Рассуждения фюрера были несложны, однако от этого не менее опасны. В них звучала решимость, и Оскар понял: кто станет добровольно или невольно фюреру поперек дороги, должен погибнуть. Но именно опасность, которой веяло от этого человека, притягивала Оскара.

— Вы многого требуете от своих друзей, — сказал он, — но еще больше от самого себя.

— Путь в Валгаллу — это не автострада, — ответил Гитлер. — Быть немцем — значит жить среди опасностей. Быть немцем — значит стремиться все добывать кровью, а не потом. Вот вам в двух словах мое мировоззрение.

Он подвел Оскара к своему письменному столу, открыл ящик и указал на револьвер.

— Вот он лежит, — сказал фюрер. — Заряжен. Лежит, как вечное напоминание, что каждый час полон решимости: победить или умереть.

Резким движением он снова задвинул ящик.

Оскар видел в душе фюрера грозовую тучу, всегда готовую разрядиться молнией, вопрос лишь в том — против кого. Но теперь только от него, Оскара, зависело направить эту молнию на истинных врагов, на «аристократов». Гитлер был в подходящем настроении: чем примитивнее Оскар будет говорить, тем вернее достигнет цели.

— Да, — начал он, — каждый час полон новых опасностей. Враги не дремлют, они только ждут случая. Они бесстыдны и даже не скрывают своих злых замыслов. — И он рассказал о том, как прежний рейхсканцлер в примерочной портного Вайца кричал, что эту банду он больше терпеть не намерен и скоро ее уничтожит.

Оскар весьма удачно коснулся чувствительной струнки Гитлера. Фюрер ненавидел бывшего рейхсканцлера. Из-за этого человека его восхождение на вершину власти затянулось на месяцы, на годы. В распоряжении бывшего рейхсканцлера имелись документы, из которых было видно, сколько заплачено рейхсвером агенту номер 1077, Адольфу Гитлеру, за его работу. Этот человек не из числа осторожных, он всегда ругал Гитлера, издевался над ним, Лаутензак не первый рассказывал об этом Гитлеру.

Но угрожающие возгласы, о которых сообщил ему Оскар, были особенно подлы и правдоподобны. Гитлер побледнел, кровь отлила от его плоских щек, большой треугольный нос стал совсем белым. Им овладело слепое бешенство. Оскар с приятным удивлением увидел, что на губах у фюрера выступила пена.

— Эта собака, — кричал он, — этот подлый, низкий завистник! Я растопчу его, уничтожу, поставлю к стенке за государственную измену!

Гитлер с трудом пришел в себя. Но когда он заговорил деловым тоном, в котором все еще слышался зубовный скрежет, этот тон яснее, чем бешеные крики, показал Оскару, что он достиг цели.

— Да, это похоже на него, — заявил фюрер спокойно и энергично. — Узнаю птицу по полету; даже место, где произносились эти бессильные угрозы, говорит за себя. В примерочной портного, в одних кальсонах, брызжет слюной этот бывший человек. Там он исходит желчью от зависти, оттого что я сижу здесь, а он в примерочной у Вайца. Уничтожит! Посмотрим еще, кто кого уничтожит. Эти господа обнаглели благодаря моему долготерпению. Но теперь я принял решение и жду только подходящей минуты — минуты, которую мне подскажет мой внутренний голос. Тогда я уже не отступлю перед тем, чтобы отрубить преступные головы, даже причесанные камердинерами и возомнившие, что сидят на плечах как железные и что вековая принадлежность к не по праву привилегированному классу обеспечивает им неприкосновенность…

С удовлетворением видел Оскар, что он снова оказался стрелочником судьбы и направил волю Гитлера по нужным рельсам. Бывший рейхсканцлер был предводителем и опорой «аристократов». Если он падет, с ним неизбежно падут и другие, падут многие, например, господа Проэль и Цинздорф.

Хотя гордость распирала Оскара, он никому не сказал ни слова о разговоре с фюрером. В его ушах еще звучало предостережение Гансйорга. Он будет сдержан. Лишь наступив ногой на своих врагов, он посмеется над ними: «Это я растоптал вас».

Все снова и снова помимо воли думал он о судьбе Кэтэ и ребенка. Он узнал, что она в Праге. Несколько раз он писал ей длинные телеграммы, но не решался посылать их. Это было бессмысленно. Затем ему пришло в голову поехать в Прагу на гастроли, но он отказался от этой мысли, перед тем как подписать контракт.

К счастью, у него оставалось не слишком много времени на размышления. Приходилось напряженно работать для академии, кроме того, он каждый вечер выступал, давал консультации, много сил отнимали светские обязанности, и его дни и ночи были заполнены.

Однажды он встретился в обществе с графом Цинздорфом. Отрадно видеть врага, когда знаешь, что в крематории его уже ожидает печь.

Живой труп — Цинздорф — раскланялся с Оскаром как ни в чем не бывало и завел с ним вежливый разговор. Он учтиво и нагло спросил Оскара, сможет ли публика и в будущем увидеть его на эстраде или же сан президента академии не позволит ему выступать публично.

— Разве публичные выступления — позор? — высокомерно спросил Оскар.

— Я бы на вашем месте, — дружелюбно предложил Цинздорф, — непременно посоветовался об этом с фюрером. Ведь вы у него свой человек.

— Фюрер оказывает мне честь, — сдержанно отозвался Оскар, внутренне насмехаясь над Цинздорфом, — спрашивая иногда моего совета.

— И следует ему?

Оскар ничего не ответил Цинздорфу, только взглянул на него. Чуть заметно, но очень надменно дрогнули уголки его красных губ. Эта скотина скоро на собственной шкуре узнает, следует ли фюрер советам Оскара. У него гладкая, красивая рожа, этого нельзя отрицать, и женщины за ним бегают, но все это не поможет. Сегодня он еще на коне…

— Послушайте, Оскар, — продолжал Цинздорф, — помнится, вы недавно прислали мне записку с предупреждением. Обычно я таких записок не читаю, бросаю их в корзину, но так как на этом письме был ваш автограф, то я ее пробежал. И нахожу, что это нелюбезно с вашей стороны разыгрывать Шейлока в отношении меня, бедного маленького чиновника. Вы же знаете, сколько мне приходится работать для партии. Ну, а для гешефтов не остается ни минуты. Охранять безопасность рейха — утомительная задача. И не очень благодарная. Каждый вмешивается в это дело. А когда хочешь отсечь гнилое мясо, на тебя нападает целая орда слюнявых гуманистов и начинает кричать караул.

Этот сопливый мальчишка еще смеет бросать ему вызов! Этот мальчишка еще смеет напоминать ему о подлой истории с Паулем Крамером! Этот мальчишка над ним издевается!

— На вашем месте, Ульрих, — ответил Оскар, — я не расписывал бы так свою работу. Работа палача нужна, но особенно афишировать ее не следует.

— Вы ошибаетесь относительно моей должности, Оскар, — ответил Цинздорф. — Я не веду овец на бойню — я только мечу их.

Ульрих ничуть не старался скрыть, какое удовольствие доставляет ему дразнить своего собеседника.

Оскар был уже не в силах таить гневную радость, видя, как слепо этот наглец идет навстречу своей судьбе.

— Иные думают, что они ставят метку, — сказал он, — а сами они уже давно отмечены.

— Звучит апокалипсически, — отозвался Цинздорф. — Это изречение из Библии или ваше собственное?

Оскар с возрастающим веселым гневом ответил:

— Это не из Библии и только наполовину мое. Это сказано человеком, имеющим власть претворять свои слова в дела. Можете понять и так: иные хотят уничтожать, а будут сами уничтожены.

— В вашем собрании цитат есть, по-видимому, немало жемчужин, мой милый, — кротко сказал Цинздорф. — И все они настоящие?

Оскар с трудом сдержался, чтобы не ударить его по красивому, наглому, высокомерному лицу.

— Есть человек, — ответил он, — который в данный момент не отступит перед тем, чтобы кое-кому снести головы, даже если они причесаны камердинерами и возомнили, что вековая принадлежность к привилегированным классам обеспечивает им безопасность. Вот это, например, безусловно, подлинная цитата, и тем, кого она касается, следовало бы, пожалуй, посбавить спеси, граф Цинздорф.

— Да, — ответил Цинздорф, — похоже, что эта цитата подлинная.

Он пытался сохранить прежний задорный тон, но это ему не удавалось. Впервые Оскар увидел на дерзком лице Цинздорфа нечто вроде растерянности.

Оскар покинул его. Он чувствовал себя удовлетворенным. Наконец-то он дал щелчок этому сопливому мальчишке.

И в самом деле, слова Гитлера, переданные Оскаром, поразили Ульриха Цинздорфа. Но только на мгновение. Ведь еще далеко до последней схватки между аристократами и чернью, да и не ясно, на чью сторону в окончательной борьбе станет истерический клоун Гитлер.

Ясно одно: перед этим фокусником фюрер держал торжественные речи. Не подлежит сомнению, что приведенные Лаутензаком слова принадлежат Гитлеру, — нельзя не узнать его напыщенной манеры.

Но, уж во всяком случае, эти слова Гитлера не подлежат оглашению, — при этой мысли лицо Цинздорфа прояснилось. «Вы меня щелкнули по носу, милый мой Оскар, это так. Но, пожалуй, этот триумф — величайшая из глупостей, совершенных вами».

Цинздорф удобно сидел в кресле, закинув ногу на ногу, прикидывал, соображал. Эти цитаты надо опубликовать. Пусть их прочтут люди, которых это касается, — Кадерейт, бывший рейхсканцлер. Они зашевелятся, подымут шум. Если человек не умеет бережно обращаться с тем, что ему доверил фюрер, то он совершил государственную измену, а Гитлер быстро расправляется с теми, кто обвинен в государственной измене. Да, вот это и есть решение.

Задача нелегкая — напечатать статью, в которой ничего не сказано и сказано все, статью, которая содержит неоспоримо подлинные цитаты. Но когда Цинздорф чего-нибудь по-настоящему хочет, он не только любезен, но и ловок.

Статья появилась. Статью поняли. Аристократы возмутились.

С напускной гримасой сожаления Цинздорф положил статью на стол начальника штаба. Проэль прочел. Проэль задумался.

— Я все понимаю, — сказал он, подводя итог своим размышлениям, — но я не понимаю одного: как это попало в газету. Наш циркач — гений и, следовательно, глуп. Но не настолько же он глуп, чтобы выкрикивать такие вещи и распространять их в количестве пятисот тысяч экземпляров.

— Господин начальник агентства печати, — невинно доложил Цинздорф, тоже не понимает, как это случилось. Он в панике позвонил мне и потребовал, чтобы я посадил в концлагерь редактора, пропустившего статью. Я, разумеется, сделал это.

Проэль пристально взглянул на своего Цинздорфа. Взял его руку, узкую, сильную, холеную руку.

— Эта рука тоже участвовала в игре, Ульрих? — спросил он. — Ведь все это ты состряпал. Разве нет?

— Да что вы, начальник! — ответил Цинздорф, но таким тоном, чтобы Проэль понял: Ульрих солгал, а вся эта история доставляет ему глубочайшее, жестокое удовольствие.

— Оскар Лаутензак, по-видимому, рехнулся, — продолжал он. — Кадерейт объявил мне, что он больше таких вещей терпеть не станет, да и «покойник» канцлер вне себя. О случившемся будет доложено Гинденбургу. Зигфрид проболтался.Боюсь, что Зигфрида нельзя будет спасти.

— Я тоже этого боюсь, — ответил Проэль.

Смотрите-ка, этот мальчик стал остроумным. Вот, значит, насколько он ненавидит Оскара?! Лицо Проэля стало серьезным. Он постукивал карандашом по лысине. Ему было жаль Гансйорга — он потеряет брата, и жаль Гитлера он лишится друга и прорицателя. Но этот Оскар Лаутензак слишком простодушен. Он слишком неосторожно обращается с даром, которым наделен. Создает себе слишком много врагов. Сначала он замахнулся на него, Проэля, а теперь разглашает тайны, доверенные ему Адольфом Гитлером. Он может доставить партии неприятности. Нет, его не спасти.

В душе Проэля, когда он взвешивал все эти обстоятельства, ожил отголосок того неприятного чувства, которое охватило его, когда он сидел против Лаутензака и этот человек, держа его руку, заглянул в тайники его души. А теперь вот как обернулось дело. Скоро, очень скоро этот человек раз и навсегда лишится возможности заглядывать ему в душу. И на мгновение Проэль возликовал: этот человек, враг, теперь в его руках. Им овладела буйная, неукротимая радость: он его уничтожит, сотрет с лица земли.

Но это не дошло до его собственного сознания и тем более не было показано Цинздорфу. Напротив, тот видел перед собой лишь высокопоставленного сановника, обдумывающего важное решение. Очевидно, это решение было Манфреду труднее принять, чем он, Цинздорф, предполагал; ему даже казалось, что Манфред на него сердится. Но Цинздорф знал, что в конце концов Проэль даст свое согласие.

Проэль положил карандаш.

— У тебя злое, злое сердце, мой милый Ульрих. Мне, я вижу, ничего не остается, как пойти к Адольфу.

Манфред Проэль показал фюреру статью.

Статья Гитлеру понравилась.

— Неплохо, — сказал он. — Эта грозовая туча висит теперь над «аристократами», как дамоклов меч.

— Прости, Адольф, — заметил Проэль, подавляя легкое раздражение. — Я не докучал бы тебе такими пустяками, как чтение статьи, если бы ее можно было оценивать только с точки зрения эмоций. Пойми, прошу тебя, что эта статья — дело политическое.

— Я нахожу, — настаивал Гитлер, — что повесить такой дамоклов меч над «аристократами» только полезно.

— Это им полезно, — ответил Проэль своим скрипучим голосом, — но совсем в другом смысле. Мы с ними в союзе. Мы связаны соглашениями. Эти угрозы нарушение заключенного с ними договора. Доктор Кадерейт созвал нечто вроде военного совета. «Покойный» канцлер и его присные заявили, что ни в коем случае не будут больше мириться с такими вещами.

— С чем это они не будут мириться, эти наглецы, эти свиньи? — мрачно спросил канцлер.

— С твоими угрозами, — ответил начальник штаба. — Пожалуйста, не обманывай себя насчет серьезности этого дела, Адольф. Господа «аристократы» стучат кулаком по столу и кричат, что мы во всеуслышание заявили о своем намерении нарушить слово. Они могут использовать Гинденбурга.

— Мое имя же не названо в статье, — недовольно сказал Гитлер.

— Имя Лаутензака тоже не названо, — ответил Проэль. — Но фразы, содержащие угрозы, и твой неповторимый немецкий язык — с головой выдают автора. Не может быть никаких сомнений и в том, что разгласил их Лаутензак. Адольф, ты от этого не отвяжешься, тебе придется сделать недвусмысленное заявление.

— Что это значит «недвусмысленное»? — высокомерно и неприязненно спросил Гитлер. — «Недвусмысленное» — это нечто чуждое немецкому языку. Заявления Гете не были недвусмысленными.

— Так ведь он был поэт, — нетерпеливо сказал Проэль.

— Он был и министр, — настаивал канцлер.

— Адольф, — ласково уговаривал его Проэль, — не обманывай себя. Вникни в суть дела. Ты должен отречься от этого болтуна. Решительно. Раз и навсегда.

Фюреру было не по себе. Болтать — это со стороны Лаутензака безответственно, и сделай это кто-нибудь другой, разговор с ним был бы короткий. Но Лаутензак — ясновидец. От него нельзя требовать, чтоб он был нем как могила. Видения и высокопарные речи неразрывно связаны друг с другом — это он сам знает лучше, чем кто-либо. Когда сердце полно, уста глаголят. То, что для другого было бы государственной изменой, для ясновидца Лаутензака простительный грех. И из-за таких пустяков «отречься» от друга? Вечно у него хотят отнять то, что его радует. Нет, не выйдет. Он не пожертвует другом и ясновидцем молоху отечества.

— Я провел с Лаутензаком часы возвышенного созерцания, — упрямо сказал он. — Ему ясно во мне многое, что скрыто для других.

— Мне понятно, что ты ему симпатизируешь, — отозвался Проэль. — В нем что-то есть, я сам это испытал. Но он чудовищно наивен, и его дружба для государственного деятеля — тяжелая обуза. Ты же видишь, он не в состоянии держать язык за зубами, этот Зигфрид, — повторил он довод Цинздорфа. — Ты должен от него отречься.

В душе Гитлера шла жестокая борьба. Сравнение с Зигфридом понравилось ему; он наслаждался трагической ситуацией, в которую снова попал. Но и мучился ею. Он тяжело дышал, потел.

— Я готов, — заявил он наконец, — отвернуться от Лаутензака, хотя он этого не заслужил. Я готов заявить господину Кадерейту, что тут произошло недоразумение.

— Полусловами тут не отделаешься, — сказал Проэль. — Сам Гинденбург потребует от тебя объяснений и новых торжественных заверений. Будут настаивать, чтобы все это происходило публично, открыто, при свете прожектора. Если ты намерен спасти Лаутензака, тебе не обойтись без неприятной сцены со стариком.

Гитлер — а этого и добивался Проэль — вспомнил тот час унижения, когда он, как побитый пес, стоял перед Гинденбургом. Нет, во второй раз он этого не вынесет.

— Оставьте меня в покое, — разразился он. — Каждому батраку дают передышку. А меня вы терзаете день и ночь. Это не жизнь, это какое-то вечное жертвоприношение. На куски вы меня рвете.

Проэль видел, как страдает его друг. Он подошел к нему, положил руку ему на плечо.

— Тебе тяжело, Адольф, — сказал он, — я знаю. Но ведь подумай, если даже ты унизишься перед Гинденбургом ради этого Лаутензака, он через два-три месяца снова впутается в какую-нибудь глупую историю. Ты должен заставить себя ради партии. Весь этот шум нам сейчас совершенно некстати, об этом мне незачем тебе говорить. Существует только одно решение. Этот человек должен исчезнуть. Только его исчезновение может тебя обелить. Он должен быть стерт с лица земли. Вместе с ним сама собой забудется и вся эта неприятная история.

Гитлер отлично знал, что подразумевалось под словом «отречься». У него было честное намерение спасти друга. Но Проэль привел неопровержимые доводы. И даже если он унизится и спасет его — тут Проэль прав, — союз между ним и Лаутензаком навсегда расторгнут. Сам Лаутензак расторгнул его своей болтливостью. И разве он сам не дал ему, фюреру, отпущения? «Если вы меня осудите, то осудите справедливо», — сказал он. «Ваше сердце принадлежит волкам», — сказал он. Ясновидец предсказал свою собственную судьбу, предсказал, какую жертву судьба возложит на него, фюрера. Какая трагическая ирония судьбы!

Проэль тихонько снял руку с плеча Гитлера. Он смотрел на мрачно размышлявшего друга, видел, как тот себя перебарывает. По-видимому, он разыгрывает теперь целую трагическую оперу. В таких случаях самое правильное оставить его в покое. Но вдруг Проэлю померещилось, что в этой трагической опере героем является уже не ясновидец, а он сам. Он сердито отогнал от себя эту мысль. Проклятый Лаутензак. Уже от одного имени его в душе поднимается что-то темное, жуткое.

— Что ж, Адольф, человек этот должен исчезнуть? — повторил он свой вопрос.

Гитлер не смотрел на него; медленно взял он со стола маленький черепаховый ножик, им он вскрывал письма, не спеша нажал на него большими пальцами холеных, сильных, грубых рук. Черепаховый нож с противным звуком сломался.

— Благодарю, — сказал Проэль.

Когда Гансйоргу доложили, что Проэль просит его к телефону, он испугался, хотя ждал этого звонка.

С тех пор как он прочел ту статью, ему было ясно: случилась беда! Успокаивающий, вежливо-сочувственный, насмешливый тон, которым тогда говорил по телефону Цинздорф о «неприятном деле», только подтвердил его догадку, что зачинщиком этой губительной шутки был Ульрих.

Оскар погиб. Пытаться спасти его бессмысленно; что бы ни предпринял Гансйорг, ему не одолеть Проэля, который, безусловно, будет выгораживать своего Ули, — это значило бы лишь повредить себе самому. Говорить с Оскаром теперь тоже нет смысла. Гансйорга мучило, что он вынужден предоставить Оскара его собственной судьбе, и в то же время он втайне ликовал, что отныне ему не придется жить в тени своего гениального брата.

В таком настроении, встревоженный, взволнованный, ждал он звонка Проэля. Но, позвонив ему, Проэль все-таки оставил его в мучительной неизвестности. Он болтал о всяких пустяках своим обычным игривым тоном. В конце разговора пригласил его поужинать и пообещал: «Мы будем с тобой наедине, мой ангел».

За ужином Проэль был любезно-развязен, его скептическая речь, в которой отражалось знание мира и людей, блистала и переливалась всеми красками.

Он старался показать себя Гансйоргу с лучшей стороны. Пусть Гансйорг поймет, что Проэль ни в малейшей степени не возлагает на него ответственности за глупые выходки Оскара. Но он хочет, чтобы Гансйорг дал ему обещание, как мужчина мужчине, что не будет мстить за гибель Оскара. Пусть сам Гансйорг сделает выбор, за кого ему стоять, — за брата или за друга.

После ужина Проэль повел его в кабинет, куда подали кофе и коньяк. На письменном столе лежал номер журнала, открытый на злополучной статье. Проэль указал на пего чуть заметным движением руки.

— Да, мой дорогой, — сказал он, — тут мне ничего другого не остается, как выразить тебе соболезнование по поводу приступа безумия, приключившегося с твоим братцем. — И он положил ему руку на плечо.

— Что ты решил с ним сделать, Манфред? — спросил Гансйорг. Его голос звучал резко и сухо.

— Я-то ничего не решил, — с напускной развязностью ответил Проэль. — Ты знаешь, он мне нравится, это был удивительный человек в своей области, единственный в своем роде. Однажды он даже оказал мне значительную услугу. Адольфу он тоже был по душе.

Бледные губы Гансйорга дрогнули. Манфред говорил об Оскаре, как о покойнике. Оскар уже человек конченый, Гансйорг понял это. И все-таки не хотел верить.

— Он должен умереть? — как-то по-детски спросил Гансйорг и судорожно глотнул.

— Адольфу нелегко было сломать черепаховый нож, — ответил Проэль.

— Сломать что? — удивился Гансйорг.

— Ты знаешь Адольфа, — ответил Проэль. — Он ничего не сказал, только сломал черепаховый нож. Это была песня без слов.

Гансйорг сидел против Проэля, тщедушный, несчастный, подступала тошнота. Эти минуты показались ему наиболее ужасными в его жизни. У него были самые лучшие намерения, по он повел брата неправильным путем.

— Неужели нет другого средства? — спросил он жалобно.

Проэль налил в кофе коньяку, выпил.

— Гитлер сломал черепаховый нож, — сказал он.

— Оскар — гений, — с усилием произнес Гансйорг после паузы. — Гений и безумие родственны друг другу. Нельзя разве на некоторое время поместить его в лечебницу для наблюдения за ним?

Проэль курил, пил. Пил, курил. Теперь он нашел средство поставить Гансйорга перед выбором. Он молчал так долго, что Гансйоргу стало казаться, будто Проэль рассержен его предложением и вообще больше не произнесет ни слова.

Но тут Проэль неожиданно встал. Гансйорг тоже хотел встать.

— Сиди, сиди, мой мальчик, — сказал Проэль.

Этот полный человек с розовой холеной кожей и круглой лысой головой подошел к своему гостю, он встал так близко, что его тихое, губительное дыхание как бы окутало Гансйорга. Эти светло-серые хитрые глаза показались Гансйоргу самым жестоким из всего, что он когда-либо видел в своей жизни, а жестокостей он перевидал немало.

— Слушай, дорогой мой, — сказал Проэль, его скрипучий голос звучал совсем тихо. — Я справедлив, и, признаюсь тебе, твое предложение можно было бы осуществить, я и в самом деле мог бы послать твоего братца в лечебное заведение. Но я не сторонник половинчатых решений, ты это знаешь. Я не могу взять на себя ответственность и оставить тебя — брата такого опасного, беспокойного человека, как Оскар, — в партии, на высоком посту. Пока Оскар жив, он будет сбивать тебя с пути, где бы он ни был. И вот, либо мы сделаем так, как ты предлагаешь, и он отправится в лечебницу, но тогда и ты отправишься туда же, для ухода за ним — из партии тебе придется уйти, — либо он погибнет, и тогда ты можешь остаться самим собою. Выбор в твоих руках, мой мальчик. Да, тебе придется сделать выбор, — и после короткой паузы он почти неслышно закончил, — между ним и мной.

Быстрые бесцветные глазки Гансйорга пытались уклониться от властного взгляда Проэля, улыбка отчаяния исказила его остренькое бледное лицо.

— В нелегкое положение вы ставите меня, Манфред, — прошептал он.

— Выпей. — Проэль налил ему коньяку. — Да, я ставлю тебя в нелегкое положение, — согласился он.

Гансйорг выпил. Он представил себе, насколько проще и лучше станет его жизнь, когда он сбросит со своих плеч бремя, именуемое «Оскаром». Теперь, после испытания дружбы, которому подверг его сегодня Проэль, ему нетрудно будет раз навсегда вытеснить Цинздорфа. А для Хильдхен Оскар будет впредь всего лишь исторической фигурой, и никаких преград на пути Гансйорга к успеху не останется.

Он набрался духу.

— Я остаюсь с тобой, Манфред, — сказал Гансйорг. Но не успел он произнести эти слова, как уже картины будущего, которые он нарисовал, чтобы подбодрить себя, исчезли; вместо них он увидел дерзкие темно-синие глаза брата и почти физически почувствовал, как проникает в него взгляд этих глаз. И ему стало нестерпимо больно.

Проэль легко положил руку ему на плечо.

— Этого я не забуду, — сказал он.

— Я его увижу еще раз? — с трудом выговорил Гансйорг после минутного молчания.

— А почему бы и нет? — сказал Проэль. — По мне — пусть еще несколько дней порадуется приготовлениям к открытию академии. От нас он не уйдет, и спешить нам незачем. — Проэль налил себе еще коньяку. — Талантливый был парень. Будь у него, кроме таланта, хотя бы капля здравого смысла, он бы далеко пошел.

Оскар, как и фюрер, прочитав статью, прежде всего почувствовал удовлетворение. Ему понравилась мрачная похвала, которая воздавалась ему, мрачные угрозы против «аристократов».

Но затем, проглядев статью вторично, он ясно понял, что она попала в печать только по чьей-то злой воле. За этим стоял, конечно, не кто иной, как Цинздорф. И добром это не кончится. В партии у него будут неприятности из-за того, что он без разрешения предал огласке слова фюрера. И опять ему придется оправдываться перед Гансйоргом.

Он почти жаждал телефонного звонка брата. Ему еще не было ясно, какие последствия повлечет за собой статья. Лишь после объяснения с Гансйоргом он сможет ясно представить себе размеры постигшей его беды.

Но Гансйорг не звонил. И никто не говорил с ним о статье.

К счастью, у него в тот день было много работы. Утром его принял министр просвещения, и они обсуждали вопросы, связанные с открытием академии, днем у него была трудная консультация, вечером — выступление. После выступления он поехал в ресторан с очень красивой итальянкой. Времени для тревожных мыслей не осталось.

Однако ночью он не мог заснуть, его все же одолела тревога. Как примет историю со статьей партия и, главное, фюрер? Он еще раз перебрал в памяти отдельные места, он даже встал среди ночи, пошел в библиотеку, разыскал статью и снова перечел ее. И вдруг ему стало до ужаса ясно, что это не может кончиться добром, что это самая опасная из всех шуток, какие сыграли с ним «аристократы».

Он был рад, когда наступило утро и можно было взяться за работу. Дневная суета поглотила все его мысли. Он забыл о статье, и в этот вечер лег в постель такой усталый, что тотчас же заснул. Спал он хорошо и наутро почувствовал себя отдохнувшим, бодрым. Работал с удовольствием, да и вечера ждал с радостью. Предстояло новое свидание с итальянкой, и он надеялся, что оно кончится победой.

Но позже, когда он прилег, чтобы отдохнуть перед выступлением и встречей с дамой, им снова овладело беспокойство. Он злился на себя, пробирал, бранил себя. Все это глупая игра воображения. Нужно раз и навсегда покончить с идиотским страхом. И для этого есть только одно средство: поговорить с Гитлером. Он тотчас же сел, написал письмо, просил фюрера принять его.

После выступления он встретился с итальянкой, и все произошло так, как он ожидал. Эта женщина была красива, обворожительна, она понимала толк в любви; и сам Оскар, и его слава увлекли ее. Она была с ним нежна, он отвечал ей тем же, он спал с ней. Но за всем этим стояли тревога и страх: чем кончится разговор с фюрером?

Это происходило в то самое время, когда Проэль поставил Гансйорга перед выбором.

На следующее утро Оскар получил ответ из канцелярии Гитлера. Ему сообщали в изысканно вежливых выражениях, что господин рейхсканцлер в настоящее время очень занят. Господин доктор Лаутензак будет уведомлен, когда у господина рейхсканцлера найдется для него свободное время.

Прочитав письмо, Оскар побледнел. Но он убеждал себя, что такой ответ ровно ничего не доказывает. Было бы нелепо воображать, что фюрер им недоволен, только на том основании, что у него в первый же день не нашлось времени для Оскара. Он уцепился за эту мысль, вновь и вновь повторял себе одно и то же, но успокоиться не мог. Он знал, что фюрер вынес ему приговор и апелляции быть не может. Он сам заверил фюрера, что не возмутится, если тот его осудит. Он сам убеждал его слушаться, не рассуждая, своего внутреннего голоса. Гитлер так и сделал. Теперь он, Оскар, погиб. «Теперь крышка», — сказал он вслух на языке своей юности.

Какая чепуха! Это уже патология. Сумасшествие. Надо взять себя в руки. Никому не нужно рассказывать об этих нелепых страхах. Иначе его попросту сочтут помешанным. Надо взять себя в руки. Но десять минут спустя он поймал себя на том, что прокрался мимо маски, боязливо отвернувшись. Ему было стыдно, что теперь, накануне гибели, его живое лицо меньше чем когда-либо похоже на этот бронзовый лик. Накануне гибели. Вздор. Нельзя так распускаться. Нельзя так отдавать себя во власть бессмысленного страха. Надо во что бы то ни стало отвлечься.

Он с головой погрузился в работу. Но в самом ее разгаре его охватила тоска по Альме. У нее он успокоится. У нее он избавится от тревоги, которая его так изматывает и в конце концов действительно сведет с ума.

Он тотчас же поехал к ней. Ходил взад и вперед по ее уютной комнатке, чувствовал себя хорошо, говорил об академии, о предстоящем торжественном открытии ее. Вдруг он умолк и после короткой паузы сказал, даже не сознавая, что говорит вслух:

— Доживу ли я до этого?

Портниха Альма взглянула на него с изумлением.

— Но что же будет через две недели, — произнесла она.

— Что будет через две недели? — спросил он. — Что я сказал?

Она видела, как он расстроен.

— Да что с тобой? — испуганно спросила она.

Он провел рукой по лбу.

— Ничего, ничего, — пробормотал он, — просто глупая шутка.

«Так продолжаться не может, — приказал он себе. — Если я сошел с ума, то, по крайней мере, другие не должны этого замечать. Выдуманные страхи, повторял он про себя. — Пройдет. Возьми себя в руки. Сдерживайся, пока это не пройдет».

Все же на следующий день, в разговоре с Алоизом, снова прорвалось то, что он называл сумасшествием.

Алоиз был зол на академию. Он опасался, что, когда Оскар станет президентом академии, их совместная работа кончится. Он отпускал грубые шутки по поводу научной деятельности Оскара, ухмыляясь, напоминал, что Оскар и сам много раз потешался над сухой и бесплодной ученостью. Но сегодня Оскар не отвечал на иронические замечания друга с обычным высокомерием.

— Да, — согласился он, — много безответственного говорил я в своей жизни. Но у меня неприятности, Алоиз, и, пожалуй, не следовало бы еще и тебе на меня нападать.

— А что такое? — с удивлением спросил Алоиз. — Что это за уныние?

Однако Оскар продолжал в том же тоне, он был так угнетен, что Алоиз, не выдержав, озабоченно произнес:

— Да скажи же наконец, что с тобой сегодня?

Оскар вместо ответа задумчиво взглянул на друга.

— Собственно говоря, тебе всю жизнь приходилось быть в тени, которую я отбрасывал. Хорошо, что ты, со своей стороны, все же всегда оставался мне верен.

Алоиз смущенно ответил:

— Это звучит как некролог. — И недоверчиво продолжал: — А… ты, вероятно, хочешь избавиться от меня ввиду открытия твоей знаменитой академии. Обыкновенный иллюзионист уже недостаточно хорош для тебя. Что ж, тебе не придется повторять это дважды. Считаю наш договор расторгнутым. Такой договор я могу заключить с кем угодно.

Оскар с непривычной мягкостью возразил:

— Не говори чепухи, Алоиз. Я не брошу друга на произвол судьбы.

Оскар сделал едва заметное ударение на слове «я», с болью и горечью думал он о фюрере, предавшем его. Он не мог больше сдерживаться.

— Я открою тебе тайну, — доверился он другу. — Я взят на заметку. Вот, сижу с тобой… и спрашиваю себя, не в последний ли это раз?

Сначала Алоиз думал, что Оскар разыгрывает одну из своих глупых зловещих шуток, но потом понял, что ему не до этого. Испуганно, с притворной бодростью начал его уговаривать:

— Ты бредишь. Переутомился. Всему виной эта дурацкая академия.

Но Оскар ответил:

— Нет, нет. Говорю тебе, я обречен. Они не оставят меня в покое.

— Кто «они»? — с возрастающей тревогой спросил Алоиз.

— Нацисты, конечно, — зло ответил Оскар, — наши старые друзья.

Говорить такие вещи теперь, когда все газеты трезвонят об академии, которую нацисты создают для Оскара, было явным безумием. Совершенно ясно Оскар заболел манией преследования. Но, может быть, это и хорошо, может быть, теперь он и Оскар раз навсегда развяжутся с этой гнусной бандой, с нацистами. Алоиз схватил друга за рукав.

— Так давай попросту уедем, Оскар, — сказал он настойчиво, ласково, таинственным тоном заговорщика. — Ведь я тебе всегда говорил, что с нацистами ты не уживешься. Теперь ты видишь: Гансль и вся его идиотская политика только сводят тебя с ума. Давай уедем за границу. Пусть сами делают свое грязное дело. Контрактов у нас будет сколько душе угодно. Манц устроит их нам в два счета. Уедем за границу и будем заниматься нашим старым ремеслом.

Он говорил сбивчиво, горячо, с дружеской настойчивостью: он видел, как страдает Оскар.

Оскара взволновала мысль о том, что Алоиз ради него отказывается от своего Мюнхена. Он улыбнулся, растроганный и смущенный. Неужели Алоиз так плохо знает нацистов? Да разве они выпустят за границу человека, которого уже обрекли на смерть? Но он не стал пускаться в длинные объяснения.

— Да вознаградит тебя бог, Алоиз, — сказал он. — Не так уж плохи мои дела. Ничего, все утрясется.

Он ушел.

Алоиз долго еще сидел, подперев рукой длинное, худое лицо; еще задумчивее, чем всегда, смотрели карие, печальные, насмешливые глаза. «Черт-черт», — сказал он про себя, скорее ворчливо, чем сердито. Глупым речам своего друга он не придавал особого значения, но то, что Оскар был так тих и кроток, наполняло его сердце заботой и недобрыми предчувствиями.

На людях Оскару иногда удавалось отогнать страх, когда же он оставался в одиночестве, этот страх ложился на душу почти физическим грузом. Порою он чувствовал себя как бы в пустоте, ему мерещилось, что он уже находится по ту сторону жизни. Он еще мог двигаться, мог говорить, но звук его голоса был уже почти не слышен. Оскару казалось, что он накрыт стеклянным колпаком.

Не было ничего осязаемого, ничего такого, что могло бы дать основание для страха. А Оскара все больше и больше мучили подозрения против всех и всего. Какой-то парень возился в его саду.

— Что вам здесь надо? — напустился на него Оскар. — Это частное владение.

Оказалось, что парень — помощник садовника и выполняет порученную ему работу.

Оскару звонил по телефону министр просвещения, газеты только и говорили о предстоящем открытии академии. Все шло своим чередом. Но Оскара это не обманывало. Они оставались незримыми, его стражи, его убийцы. Но его не проведешь. Он чувствовал их всевидящее око. Он знал, что петля незаметно затягивается все туже, хоть ее и не видно.

Не в силах дольше терпеть, он отправился к Гансйоргу. Это было на третий день после разговора между Гансйоргом и Проэлем.

— Я должен с тобой поговорить, сейчас же, наедине, — сказал Оскар.

— А что случилось? — спросил Гансйорг. — Что с тобой? Это по поводу академии? Трубить еще громче, по-моему, нет возможности.

Он усиленно затянулся сигаретой, стараясь прикрыть свое беспокойство развязным тоном.

— Что случилось, — горько и растерянно повторил Оскар, — тебе должно быть известно лучше, чем мне. Ведь ты меня предупредил, что мне головы не сносить, значит, ты должен знать, когда падет топор.

— Ты бредишь, ты переутомился, — сказал Гансйорг точно так же, как и Алоиз.

Но Оскар уловил нотку неуверенности, что-то судорожное в словах Гансйорга, во всем его поведении. Да, он, Оскар, обречен. Где-то в книгах «аристократов» уже записана дата его гибели, час его смерти. А этот Малыш заодно с «аристократами» и отлично знает, что затевается.

— Значит, ты ничего не хочешь сказать мне, — жалобно произнес он, и в его голосе было такое отчаяние, что Гансйорг почувствовал вину и сострадание.

— Не надо нервничать, — просительно сказал он. — Я поникаю, тебя лихорадит: выступать в роли президента академии нелегко. Но ты великолепно справился с процессом. И я уверен, что открытие академии ты тоже проведешь блестяще. Играючи. — Он курил. Он улыбался.

Оскар не ответил на его улыбку. Он только поглядел на Гансйорга, даже не очень пристально, даже не очень выразительно, и все же Гансйорг не мог вынести этого взгляда, — Малыш чувствовал, что он, Оскар, знает все.

И Оскар начал жаловаться. Он не кричал, не бранился — Гансйоргу было бы гораздо приятнее, если бы он бранился. Оскар говорил тихо, без обычного высокомерия, и каждое его слово было проникнуто горькой безнадежностью.

— Зачем ты меня предал, Гансль? — сказал он. — Ведь предал? Или нет? Ты что-то знаешь? Очень многое знаешь. Почему не сказал мне ни слова об этой статье? Ты же знал, что она задумана, чтобы меня погубить. И должен был вовремя предупредить меня. Должен был спасти. Ты мог. Безусловно, мог. Почему ты этого не сделал, Гансль, брат мой. Я иногда низко поступал с тобой, согласен, и ты имел право мне отомстить. Но погубить меня — нет, это слишком. Ведь человеку дается только одна жизнь, а мне еще нет и сорока пяти. Я прошел через войну, через сто тысяч смертей, а теперь вот ты сидишь и куришь сигарету, и тебе безразлично, что я околею. А ведь мы связаны, орфически, еще водами глубин, и, окажись ты в петле, уж я не дал бы тебя повесить, не предал бы тебя, Гансль, брат мой.

— Не болтай чепухи, — ответил Гансйорг. — Может быть, отложить открытие и ты поедешь на несколько дней к морю или в горы, чтобы отдохнуть, предложил он, но это были вымученные слова, в них не чувствовалось убежденности. «Еще это надо выдержать, — думал он, — надо как-нибудь вытерпеть. Ведь уже нет никакого смысла идти к Проэлю и говорить, что я все-таки предпочитаю отправить его в сумасшедший дом. Проэль теперь на это не пойдет, я только погублю вместе с ним и себя».

— Ты дьявольски умен, — говорил между тем Оскар, — ты всегда был умнее меня. И ты, вероятно, не по злобе оставляешь меня в петле. Своя рубашка ближе к телу. Тут ты прав. Я и сам так думал. Но только в таких случаях, когда мы, например, крали яблоки. А если бы дело коснулось твоей жизни, Гансль, я бы не сказал: «Поезжай к морю или в горы», — тогда я заслонил бы тебя, ты это отлично знаешь. Ну, да что толку говорить об этом. Все кончено. И я рад, что не так дьявольски умен, как ты.

Он говорил медленно, тягучим голосом, будто извлекал из себя слова, точно находясь в трансе. Гансйорг ничего не ответил, даже не взглянул на брата.

Вскоре Оскар ушел. Гансйорг слышал, что он уходит, но не поднял глаз, не шевельнулся. Целых две-три минуты после ухода Оскара сидел он неподвижно, тщедушный, мертвенно-бледный.

В течение последних четырех дней, какие еще осталось прожить Оскару, был ли он один или на людях, его не покидал мучительный страх. Страх тяжело наваливался ему на грудь, давил, душил. Встречая штурмовика, Оскар думал: «Может быть, вот этот завтра или послезавтра хватит меня топором по голове». Катаясь на яхте по озеру, он думал: «Здесь, может быть, утопят меня». Гуляя в лесу, вблизи своего замка Зофиенбург, он думал: «Не здесь ли меня зароют». И все время боялся — вот они придут сейчас, сию минуту.

Оскар принимал снотворное, но спал плохо. Как-то он проснулся ошеломленный, подавленный, весь в поту. Он ясно слышал шаги, он крикнул в темноту: «Кто там?» Шаги затихли. Но кто-то побывал в комнате, он был в этом уверен. Мороз пробежал у него по коже, он перекрестился, как в детстве.

На следующий день вечером, открывая калитку своего сада, Оскар вспомнил, что в его связке ключей есть ключик от квартиры Кэтэ, завоеванный им после долгой борьбы. Он ощутил непреодолимое желание побыть у нее в квартире. «Там, — думал Оскар, — я, может быть, почувствую раскаяние и избавлюсь от страха».

Он поехал туда, открыл квартиру. Она не была пуста, но Оскару показалась более чем пустой. Кэтэ оставила все, что он подарил ей, и все, что имело какое-нибудь отношение к нему.

Свет уличного фонаря ярко освещал комнату. Оскар стоял в опустевшей квартире, прислонившись к огромному роялю. Этот обычно столь уверенный в себе человек опирался на рояль неуклюже, неловко, словно обмякнув.

В это же время фрау Тиршенройт сидела в комнате Кэтэ в Праге. Она просматривала оставленные Паулем рукописи, — Альберт нелегально переслал их Кэтэ. Тут была статья «Рихард Вагнер как пример и предостережение», тут были статьи по вопросам языкознания и меткие очерки, по-новому освещающие события немецкой истории и политической жизни Германии. Несколько раз упоминалось имя Оскара Лаутензака.

— Вот несколько строк об Оскаре, — произнесла Анна Тиршенройт и подала Кэтэ рукопись. — Пауль был храбр и умен, — сказала она, — но беспристрастием не отличался. Да и нельзя требовать от человека так много.

Кэтэ взяла лист, но не читала. Выражение лица у нее было замкнутое, почти злое.

Первое время после отъезда из Берлина она ощущала страшную пустоту. Воспоминание об Оскаре вызвало в ней странное чувство: будто бы в ее душе имелось какое-то помещение, сначала битком набитое ветошью и хламом, а теперь опустевшее. Так, вероятно, чувствует себя человек, у которого ампутировали руку или ногу, а он продолжает ощущать боль в том месте, где они были. Но затем это прошло. Теперь она не питала к Оскару ни любви, ни ненависти, у нее не было времени для него. Да и ни для чего другого не было ни времени, ни мыслей, — только для ребенка, которого ей предстояло произвести на свет. Она теперь даже не могла понять, как ей пришла в голову мысль избавиться от ребенка.

Анна Тиршенройт видела, что Кэтэ держит в руке лист и не читает. Она защищается от воспоминаний об Оскаре, думала Анна, вероятно, она иначе не может. Она несправедлива к Оскару. Все к нему несправедливы. Ребенку Кэтэ рада, но отстраняет от себя мысль, что Оскар — его отец. А ведь все-таки в нем было «что-то», в нем было то, что вложено в «маску». Он всегда напыщенно говорил о судьбе и считал себя ее баловнем. А ведь он только пасынок ее. Порой Оскар был близок к тому, чтобы схватить дарованное ему, овладеть им. И если бы ему больше везло, он, быть может, и добился бы этого.

Кэтэ положила лист на стол.

— Вы, конечно, понимаете, фрау Анна, — сказала она, — что я не хочу иметь ничего общего со всем этим. Я хочу думать только о ребенке. — Она смотрела прямо перед собой решительно, уверенно, радостно.

На другой день вечером Оскар сидел в роскошном ресторане, заполненном посетителями. Вдруг он увидел двух мужчин и понял: это они. Он вспомнил, что видел их уже вчера, да и сегодня днем. Он вышел в вестибюль. Один из них последовал за ним. Оскар ушел из ресторана, поехал в другой, но они оказались и там.

Оскар не решался вернуться домой. Гансйорг выпроводил его — ждать помощи от брата не приходится. Но ему необходимо еще раз повидать его. Ему необходимо за кого-нибудь уцепиться, когда придут палачи. Он поехал к Гансйоргу.

Господина государственного советника не было дома. Когда Оскар стал настойчиво спрашивать, где же брат, ему нерешительно ответили, что господин государственный советник поехал к фрау фон Третнов.

Оскар отправился к баронессе. Была поздняя ночь. Дверь ему открыл заспанный швейцар. Узнав его, швейцар как будто удивился и смутился. Оскар заявил, что здесь его брат, с которым ему надо срочно повидаться. Швейцар, все еще смущенный, попросил его подождать и исчез. Некоторое время спустя он вернулся и доложил, что господин государственный советник был здесь, но уже уехал.

Гансйорг отступился от него. Оскар растерялся, как еще никогда в жизни. Они, конечно, ждут его на улице. Выходя из машины, он заметил неподалеку другую машину. Здесь, у баронессы, он в безопасности. Оскар не хотел уходить. Это произойдет сегодня, но пока его отделяет от тех людей вот эта дверь, ему еще разрешается дышать. Неправда, что Гансйорг уехал. Он здесь, под этой крышей, его брат Гансль, покинувший его в час смертельной опасности.

Смущенный и недовольный швейцар все еще стоял перед ним, ожидая, пока странный посетитель уйдет. Оскар тоже стоял, грузный, во фраке, и не собирался уходить.

— Я неважно себя чувствую, — сказал он наконец, — принесите мне водки. — И он сунул кредитку в руку швейцара.

Тот, помедлив, удивленно ответил:

— Если так, господин Лаутензак… — и удалился.

Оскар сидел в высоком, дорогом, старинном кресле, цилиндр он поставил возле себя на пол. Швейцар вернулся с коньяком.

— Не мог достать ничего лучше, господин Лаутензак, повсюду уже закрыто, — сказал он.

— Теперь это уже не имеет значения, — отозвался Оскар и выпил.

— Извините, господин доктор, — вдруг обратился к нему швейцар, — я ведь читал, что вы стали почетным доктором. Я видел в «Иллюстрированной газете» ваши портреты и снимки вашей академии. Это замечательно. Я вас сердечно поздравляю.

— Спасибо, спасибо, — сказал Оскар. — А теперь я, пожалуй, пойду.

— Может быть, хотите остаться? — спросил швейцар. — Может быть, переночуете здесь? Не позвать ли врача?

Оскар размышлял. Если ему притвориться больным, то здесь, в доме баронессы фон Третнов, в присутствии врача, они вряд ли нападут на него, а если даже нападут, если его прикончат на глазах у Гансля, то поделом ему, этому Иуде, этому братоубийце, пусть воспоминание о смерти брата преследует его всю жизнь.

Но какой смысл оставаться? Ведь все равно уйти в конце концов придется. Если остаться, надо брать себя в руки, надо лгать, разыгрывать роль. И какой прок от того, что ему будет подарена еще одна ночь или, быть может, еще один день со всей его ложью, отвратительным притворством и жестоким, давящим сердце страхом.

— Спасибо, — сказал Оскар. — Нет, пожалуй, я лучше поеду домой.

Тяжело шагая, вышел он из дома баронессы фон Третнов, так и не повидав брата.

А те все еще тут? Кажется, да. Оскар не был в этом уверен. Он сел в машину. Но куда же ехать? Опять в какой-нибудь ночной ресторан? Ему были противны свет, музыка, шум, были противны смеющиеся, веселящиеся, куда-то спешащие люди. Но еще страшнее Зофиенбург, большой пустынный дом с его бессмысленной роскошью. Там уж его наверняка схватят. Некоторое время Оскар бесцельно ездил по улицам. Затем направился в ресторан «Табарин». Встретил здесь знакомых, женщин, пил.

Когда он вышел из ресторана, — швейцар уже распахнул дверцу его машины, — те двое подошли к нему.

— Я думаю, господин доктор Лаутензак, — сказал один из них, — что теперь вам лучше сесть в нашу машину.

Другой чуть заметным движением указал на нескольких молодчиков, стоявших поблизости. Была ночь, но чувствовалось, что скоро настанет утро. Оскар огляделся вокруг. Улица была пустынна. Швейцар, чуя недоброе, незаметно ушел: как будто испарился. Оскару хотелось кричать, громко кричать о своей загубленной жизни. Но тогда они его сейчас же прикончат, а если он будет вести себя тихо, то проживет еще несколько минут.

— Прошу вас, — сказал человек, и в его тоне звучали и насмешка, и угроза, и приказание, — сам Оскар не мог бы произнести эти слова лучше. Он сел в машину, на которую ему указали. Это была удобная машина. Кроме него, в ней сидело четверо.

— Куда мы поедем? — спросил Оскар.

Ему не ответили.

Машина быстро неслась по безлюдным улицам. Оскар хорошо знал эти улицы, он часто проезжал по ним в такой же предрассветный час; они были населены видениями — немало он пережил на этих улицах, это был тот Берлин, который он завоевал. В нем пробудилось множество воспоминаний, и еще больше страхов, и еще больше — бешено несущихся мыслей. Возможно ли спасение? Существует ли оно? Но все эти воспоминания, страхи, мысли заслонил один вопрос: увижу ли я утро, хотя бы первый рассветный луч?

Машина ехала на запад, все дальше и дальше, в район Зофиенбурга.

Промчались и через этот район. Выехали к лесу и свернули на узкую дорогу. Оскар знал эти места. А вот еще более узкая — машина шла здесь с трудом. И вот остановилась.

— Вылезай, — приказал один из сопровождающих.

Оскар сидел. Рассвет еще не забрезжил. Он чувствовал страшную слабость, его знобило.

— Вылезай, — повторил человек тем же холодным, насмешливо-угрожающим тоном.

— А шляпу и пальто взять с собой? — глупо, по-детски спросил Оскар. «Выиграть время, время, время выиграть», — думал он. Все четверо сидевших в машине ухмыльнулись.

— Шляпу и пальто можешь взять с собой, — сказал один из них.

Оскар неуклюже вылез из машины. Посреди реденькой рощи стоял он во фраке, пальто и цилиндре. Дорога здесь кончалась, вокруг был лес; тонкий, бледный полумесяц едва светил и висел на небе уже очень низко, так что был едва виден сквозь деревья. Оскар очень ослабел, его трясло, хотя было не холодно.

— Пошли, — сказал штурмовик.

— Нельзя ли подождать до утра? — заикаясь, жалобно спросил Оскар и дрожащей рукой достал бумажник.

— А ну, пошли, — вместо ответа повторил сопровождающий. Оскара окружили, заставили идти. Вели все глубже в лес. Шли, натыкаясь на кусты, на корни деревьев. Остановились.

— Теперь беги, — услышал он приказ, — беги туда. — И ему указали на лесную чащу.

Оскар оглядел своих палачей одного за другим долгим молящим, тоскующим взглядом. На их лицах не было ничего похожего на чувство, ничего, кроме холодного, деловитого стремления выполнить приказ. Утро еще не наступило, но надежды не было. Он направил всю свою волю на то, чтобы дотянуть до утра, но, увидев эти холодные лица, понял: его последнее желание, последняя воля бессильны — снова осечка.

Он отвел глаза от этих людей. Еще раз посмотрел вокруг. Увидел деревья, слабо освещенное небо, бледный низкий месяц, темноту. Надел цилиндр и повернулся лицом к лесу — к дороге.

Ему очень хотелось, чтобы в нем зазвучала музыка, какая-нибудь торжественная мелодия. Но и это желание было тщетным. Никакой музыки в нем не звучало, когда он отправился в свой последний путь, — лишь обрывки свиста и грохота, который стоял в «Табарине».

Он поднял ногу в лаковом ботинке. Пошел. Тяжело шагая по роще во фраке, пальто и цилиндре, шел во тьму, ожидая, что вот-вот щелкнет выстрел и все кончится.

За день до открытия академии оккультных наук все газеты поместили на первой странице под жирными заголовками сообщение о том, что Оскар Лаутензак зверски убит. При нем было большое кольцо, знакомое сотням тысяч людей, побывавших на его выступлениях, были драгоценности и деньги, но его не ограбили. Очевидно, убийство совершено по политическим мотивам. Оскар Лаутензак был для «красных» представителем национал-социалистской идеологии: они убили его из-за угла.

Фюрер распорядился устроить своему ясновидцу торжественные похороны за государственный счет. Гроб провожала огромная толпа, несли много знамен и штандартов, оркестр исполнял траурные мелодии.

Сам Гитлер произнес речь на могиле Оскара Лаутензака.

— Это был один из тех, — провозгласил он взволнованным голосом, — кто колокольным звоном — музыкой души своей — возвещал становление созидаемой мною новой Германии.

Лион Фейхтвангер Успех Три года из истории одной провинции

Книга первая Юстиция

1. Иосиф и его братья

В зале номер шесть государственного музея современной живописи в Мюнхене в первый год после войны в течение нескольких месяцев висела картина, перед которой толпами собирались посетители. На картине был изображен коренастый человек средних лет, с резко очерченным ртом; улыбаясь, он миндалевидными, глубоко запавшими глазами смотрел на мужчин, стоявших перед ним с оскорбленным видом. Холеные лица этих пожилых людей выражали различные свойства их характеров: чистосердечие, скрытность, властность, благодушие. Но одно было общим у всех: они были крепкие, сытые, довольные собой, уверенные в своей порядочности, в правоте своего дела. Здесь явно произошло какое-то досадное недоразумение, так что они имели полное основание чувствовать себя обиженными, даже возмущенными. Только один юноша не казался обиженным, хотя притаившиеся на заднем плане полицейские и удостоили его своим особым вниманием. Он внимательно и, пожалуй, даже с доверием глядел на человека с миндалевидными глазами, несомненно игравшего здесь роль судьи и властелина.

Изображенные на картине люди и их переживания казались и знакомыми, и в то же время странно чужими. Такое платье вполне можно было бы носить и в наши дни, но все же с подчеркнутой тщательностью исключалось все специфически модное, так что нельзя было определить, к какой эпохе и к какому народу принадлежат эти люди.

В каталоге картина номер тысяча четыреста тридцать семь значилась под названием «Иосиф и его братья, или Справедливость» (триста десять на сто девяносто), — художник Франц Ландгольцер.

Другие произведения этого мастера не были известны. Приобретение государством картины наделало много шума. Художникнигде не появлялся. Ходили слухи, что он чудак, ведет на лоне природы бродяжнический образ жизни, что у него неприятные, вызывающие манеры.

Официальная критика не знала, как подойти к этой картине. Ее трудно было отнести к какой-либо категории. Налета дилетантизма, отсутствия профессиональных навыков у художника нельзя было не заметить; казалось даже, что он это намеренно подчеркивал. Странно старомодная, грубоватая манера письма, как и самый сюжет картины, не представляла ничего сенсационного, но она все же возмущала критиков. Да и второе заглавие «Справедливость» звучало как вызов. Консервативные газеты отнеслись к картине отрицательно. Новаторы защищали ее без особого подъема.

Честные утверждали, что безусловно сильное впечатление, производимое картиной, трудно объяснить с помощью обычного словаря художественной критики. Многие из посетителей снова и снова возвращались к картине, многие думали о ней, многие искали разгадки в библии. Там они находили рассказ о том, как Иосиф подшутил над своими братьями. За то, что он был любимцем отца и был иным, чем они, братья продали его в рабство. Иосиф стал могущественным человеком, министром продовольствия богатого Египта. Братья являются к нему, не узнают его и хотят заключить сделку на поставку хлеба. Когда они собираются в обратный путь, он приказывает спрятать у них в вещах серебряный кубок и арестовать их по обвинению в краже. Братья выражают по этому поводу свое справедливое возмущение и утверждают, что они — порядочные люди.

Именно этих порядочных людей и желал изобразить мастер, написавший картину номер тысяча четыреста тридцать семь. Вот они стоят, возмущенные, требующие восстановления своих прав. Братья явились сюда, чтобы заключить с крупным государственным чиновником выгодную для обеих сторон сделку. И вдруг их считают способными стащить серебряный кубок. Они совсем забыли, что когда-то продали мальчика, своего родного брата. С тех пор прошло так много лет. Они крайне возмущены, но держатся с достоинством. А тот человек, улыбаясь, глядит на них своими миндалевидными глазами, и полицейские на заднем плане стоят, туповатые, но полные служебного рвения. И названа картина — «Справедливость».

Впрочем, номер тысяча четыреста тридцать семь через несколько месяцев исчез из государственной картинной галереи. В нескольких газетах по этому поводу промелькнули шутливые заметки, многие посетители с сожалением отметили отсутствие картины. Но газеты понемногу перестали упоминать об этом, перестали задавать вопросы и посетители. Картина и художник были забыты.

2. Два министра

Министр юстиции доктор Отто Кленк, несмотря на дождь, отослал домой ожидавший его автомобиль. Возвращался он с абонементного концерта музыкальной академии в приподнятом настроении. Теперь он пройдется немножко, потом, быть может, выпьет рюмку вина.

В накинутом на плечи своем любимом непромокаемом пальто, с неизменной трубкой в зубах, крепкий, высокий, он с удовольствием шагал под мерный шум июньского дождя. В ушах его еще звучали мелодии Брамса. Он свернул в обширный городской парк, так называемый Английский сад. С высоких старых деревьев падали капли. Упоительно пахла трава. Приятно было идти, вдыхая чистый воздух Баварской возвышенности.

Министр юстиции доктор Кленк снял шляпу, обнажив свою красно-бурую лысину. Позади был тяжелый трудовой день. Но затем он слушал музыку. Хорошую музыку. Пусть ворчуны говорят что угодно — хорошую музыку надо слушать в Мюнхене. В зубах у него была трубка. Впереди — ночь, свободная от всяких дел. Он чувствовал себя свежим, словно на охоте в горах.

Жилось ему, если подумать хорошенько, отлично, прекрасно жилось. Он любил подводить итоги, с точностью устанавливать, в каком положении его дела. Ему было сорок семь лет — какая же это старость для здорового мужчины? Почки были не совсем в порядке. Вероятно, именно от болезни почек он когда-нибудь отправится на тот свет. Но пятнадцать — двадцать лет у него еще, во всяком случае, впереди. Его двое детей умерли. От жены, добродушной высохшей старой козы, ожидать потомства ему уж не приходится. Но зато процветает парнишка Симон, которого родила Вероника, ставшая теперь экономкой в его горном имении Берхтольдсцелль. Он пристроил мальчишку в отделение государственного банка в Аллертсгаузене. Там он сделает карьеру; он, министр, еще дождется внуков с приличным общественным положением.

Итак, с этой стороны все обстояло более или менее благополучно. А вот что касается служебных дел, там все обстояло более чем благополучно: там уж решительно не на что было жаловаться. Вот уже год, как он занимает пост министра, руководит юстицией своей любимой Баварии. Здорово выдвинулся он за этот год. Выделяясь своей гигантской фигурой и длинной красно-бурой лысиной среди низкорослых, круглоголовых коллег, он превосходил их также происхождением, манерами и интеллектом. Со времени подавления революции повелось, что наиболее способные люди из правящих кругов сами воздерживались от управления этой маленькой страной. На министерские посты они посылали заурядных людей и довольствовались тем, что дают направление политике, оставаясь при этом в тени. То, что он, Кленк, человек, с детства принадлежавший к верхушке общества, несомненно способный, вошел в правительство, вызвало некоторое удивление. Но он чертовски хорошо чувствовал себя там, со всей страстью грызся в парламенте с противниками, проводил в области юстиции националистическую политику.

Веселый, шагал он под мокрыми от дождя деревьями. За год своего пребывания у власти он успел показать, что хватка у него крепкая. Вот хотя бы процесс Водички, в котором он защитил права баварских железных дорог и обставил имперское правительство. Или процесс Горнауэра, когда он исконную баварскую пивоваренную промышленность спас от позорнейшего посрамления. И вот теперь это дело Крюгера. По нем, Крюгер мог бы хоть до скончания веков оставаться на посту заместителя директора государственного музея. Он, Кленк, решительно ничего не имел против него. Даже не сердился за то, что поместили в музее неприятные картины. Он, Кленк, сам понимал толк в картинах. Но то, что Крюгер, козыряя своей чиновничьей «несменяемостью», насмехался над правительством, говорил, что ему наплевать на него, — вот это уж слишком. Сначала пришлось терпеть. Флаухер, министр просвещения и вероисповеданий, эта жалкая фигура, не мог справиться с Крюгером. Но у Кленка явилась блестящая идея, и он возбудил против этого человека судебное дело.

Кленк широко улыбнулся, вытряхнул трубку, принялся своим могучим басом напевать какую-то мелодию из симфонии Брамса, глубоко вдохнул запах полей и медленно затихавшего дождя. Вспоминая о своем коллеге, министре просвещения, Кленк всегда приходил в хорошее настроение. Доктор Флаухер был именно тем типом чиновника, выходца из крестьянской мелкобуржуазной среды, каких правящая партия так охотно выдвигала на министерские посты. Ему, Кленку, доставляло удовольствие подзуживать его. Забавно было наблюдать, как этот грузный, неуклюжий человек, раздражаясь, беспомощно, словно собираясь боднуть, наклоняет голову, как его маленькие глазки на широком, четырехугольном лице злобно сверкают, глядя на врага. За этим обычно следовала какая-нибудь плоская пресная грубость, которую Кленк без труда парировал.

Человек в непромокаемом пальто вытянул вперед руку, убедился, что дождь почти прошел, отряхнулся и повернул назад. Он задумал веселую шутку. Флаухер с самого начала хотел раздуть процесс Крюгера, сделать из него сенсацию. Черт знает каких только пустозвонов не выдвигали теперь «черные» на министерские посты! Эти болваны на каждом шагу готовы были бить кулаками по столу, козырять, драть глотку. Он, Кленк, намеревался покончить с делом Крюгера изящно, без шума. Прямехонько с кресла руководителя государственного художественного музея отправить человека в тюрьму только за то, что он решился под присягой отрицать свою связь с женщиной, было в конце концов просто некультурно. Но Флаухер орал об этом деле на весь свет и заставлял все газеты кричать о процессе Крюгера. Тогда он, Кленк, послал одного из референтов министерства в имение доктора Бихлера, чтобы выведать точку зрения этого крупнейшего руководителя крестьянской партии и фактического тайного законодателя Баварии. Доктор Бихлер, как и следовало ожидать от этого умного мужика, был, разумеется, того же мнения, что и Кленк. Он говорил об этих «мюнхенских ослах», вечно старающихся подчеркнуть, что власть в их руках. Как будто дело в видимости власти, а не в основной ее сущности. Об этих «ослах» Флаухер, наверно, еще не слышал: ведь референт министерства приехал только сегодня. Флаухер, должно быть, еще сидит в «Тирольском погребке», ресторане старого города, где он обычно проводит вечера, и хвастает начинающимся завтра процессом. Кленк должен преподнести ему этих «ослов», сообщить ему мнение всемогущего человека. В таком удовольствии он себе не откажет.

Он повернул, быстро зашагал назад, нашел у парка машину.


Флаухер действительно находился в «Тирольском погребке». Он сидел в кругу своих друзей в маленькой боковой комнате, где четверть литра вина стоила на десять пфеннигов дороже. Кленк нашел, что в этом ресторане его коллега кажется гораздо более на месте, чем среди мебели в стиле ампир в своем хорошо обставленном министерском кабинете.

Подчеркнуто бюргерский уют — деревянная облицовка стен, массивные, не покрытые скатертями столы, старомодные, крепкие, рассчитанные на усидчивых людей скамьи — все это составляло рамку, вполне достойную доктора Франца Флаухера. Грузный, с широким, тупым, упрямым лбом, сидел он, привычно окруженный людьми с устойчивым положением, с устойчивыми взглядами. В комнате было сумеречно от сигарного дыма и испарений сытных кушаний. Из соседней пивной через открытые окна доносилось пение популярной труппы народных певцов. Слова песни — смесь сентиментальности и обнаженной похоти. За окном темнела небольшая, тесная и угловатая площадь со всемирно знаменитым пивоваренным заводом. На своем обычном крепком деревянном стуле, с таксой у ног, сидел министр — доктор Франц Флаухер, и вокруг него — художники, писатели, ученые. Министр пил, слушал, возился с собакой. Сегодня, накануне процесса Крюгера, он был окружен особенным уважением. Он никогда не скрывал своей ненависти к Крюгеру. И вот теперь для всех должно было стать ясным, что этот человек с извращенными художественными вкусами и в своей личной жизни был извращен и испорчен.

Появление коллеги-юриста сразу понизило настроение Флаухера. То, что своей победой над Крюгером он был обязан Кленку, было для него ложкой дегтя в бочке меда. Министр доктор Франц Флаухер не одобрял министра доктора Отто Кленка, хоть оба они и принадлежали к одной и той же партии и проводили одну и ту же политическую линию. Флаухера раздражал аристократический, полный сознания своего превосходства тон, которого по отношению к нему придерживался Кленк, раздражали его богатство, охота в горах, его два автомобиля, долговязая фигура, его властность и несерьезность; Флаухер не одобрял Кленка как такового и всего, что тому принадлежало. Ему небось все доставалось легко, этому Кленку. Его родители, деды и прадеды принадлежали к «большеголовым». Какое представление этот человек имел о жизни чиновника? Он, Франц Флаухер, четвертый сын секретаря королевского нотариуса в Ландсгуте в Нижней Баварии, каждый шаг своего пути, от колыбели и до министерского кресла, оплатил потом и с трудом проглоченными унижениями. Сколько потребовалось бессонных ночей и скрежета зубовного, прежде чем ему удалось не только — не в пример своим братьям — одолеть греческий язык, но и окончить среднюю школу, ни разу не оставшись на второй год. Сколько нужно было хитрости и самоограничений, чтобы двигаться затем дальше по пути к чиновничьей карьере и не застрять в дороге. Сколько хождений и просьб, чтобы каждый раз сызнова закреплять за собой одну из клерикальных стипендий. Сколько усилий, чтобы, в качестве члена не признающего поединков католического студенческого союза, убеждать редакторов в необходимости помещать в газетах его статьи, со всех сторон освещавшие вопрос о праве и обязанности студентов отказываться от вызовов на дуэль. И все же, если бы не тот случай, когда возвращавшиеся после утренней кружки пива студенты-корпоранты, решив испытать степень его униженной покорности, высекли его, — если бы не этот счастливый случай, он так и остался бы внизу. Но даже несмотря на это, сколько раз еще приходилось ему скромно, но настойчиво ссылаться на перенесенные мучения, в которых, на его счастье, участвовал, между прочим, и сын одной влиятельной особы, сколько раз еще вынужден он был требовать возмещения «убытков», нанесенных ему этой историей, пока наконец не удалось выплыть на поверхность. А сколько раз пришлось потом, стиснув зубы, в душе сознавая свое превосходство, покорно склоняться перед волей всяких идиотов — вождей партии, из страха, что бóльшая покорность какого-либо другого кандидата явится доказательством бóльшей пригодности этого другого на пост министра.

С глубоким недоверием поглядывал Флаухер на Кленка, который под шум приветствий с медвежьей грацией усаживался за стол, с удовольствием отпуская остроты по адресу присутствующих, то благодушные, то полные желчи и яда. Отвратительный тип этот Кленк! Избалованный человек, для которого политика — просто забава, такой же способ заполнить жизнь, как вечер за покером в клубе или охота в Берхтольдсцелле. Что он, Кленк, знает о том, насколько он, Франц Флаухер, чувствует себя внутренне обязанным защищать старинные, твердо обоснованные взгляды и обычаи от распущенности, свойственной жадной до наслаждений эпохе? Война, переворот, все шире развивающееся общение с другими странами прорвали немало крепких плотин; он, Франц Флаухер, чувствовал себя призванным защищать последние оплоты от зловредных волн современности.

Какое значение имели такие вещи для Кленка? Вот он сидит, этот субъект с удлиненной головой, с огромными лапами, украшенными длиннейшими ногтями. Для него, разумеется, недостаточно хорошо обыкновенное тирольское вино, он, видите ли, должен лакать дорогое бутылочное! Для него и процесс Крюгера, наверно, только новый забавный фокус. Этот легкомысленный человек даже и понять не способен, что обезврежение такого субъекта, как Крюгер, можно считать столь же важным делом, как излечение мокнущего лишая.

Ведь обвиняемый по этому процессу доктор Мартин Крюгер — продукт ужасной послевоенной эпохи. Заняв свою должность во время революции, он в качестве заместителя директора государственного музея приобрел картины, вызывающие возмущение всех здравомыслящих и преданных церкви людей. От двусмысленной, пахнущей крамолой картины «Иосиф и его братья» удалось избавиться относительно быстро. Но кровожадное, садистское «Распятие» художника Грейдерера и обнаженная женская фигура, производившая особенно бесстыдное впечатление тем, что являлась автопортретом (до какой степени развращенности должна была дойти эта особа, рисовавшая самое себя голой и, словно девка, выставлявшая напоказ свои бедра и грудь!), — эти две картины еще недавно позорили государственную картинную галерею. Его, Франца Флаухера, галерею, за которую он нес ответственность! Министра, когда он вспоминал об обеих картинах, охватывало чувство почти физического отвращения. Виновника всей этой мерзости, Крюгера, Флаухер не выносил, — не выносил его изящно очерченных губ гурмана, его серых глаз и густых бровей. Когда однажды ему пришлось пожать Крюгеру руку, — эту теплую, волосатую руку, — своей собственной жесткой, жилистой рукой, он почувствовал нечто вроде изжоги.

Он тогда же принял все меры, чтобы разом избавиться от этого Крюгера. Но его коллеги по кабинету — и прежде всего, конечно, Кленк — высказали сомнение в целесообразности насильственных мер. Увольнение доктора Мартина Крюгера, пользующегося широкой известностью знатока истории искусств, в дисциплинарном порядке — «ввиду несоответствия занимаемой должности» — могло подорвать престиж города в области искусства, а подобные соображения в то время еще останавливали членов кабинета.

Вспоминая об этих доводах, помешавших ему давно уже разделаться с Крюгером, министр Флаухер заворчал так громко, что такса забеспокоилась. Престиж в области искусства! Страна, которой он, Флаухер, служил, была страной земледельческой. Город Мюнхен, расположенный в центре этой страны, как по характеру своего населения, так и по своей структуре носил определенно крестьянский отпечаток. Об этом не мешало бы подумать господам коллегам по кабинету. Они должны были бы стараться оградить свою столицу от лихорадочной погони за наслаждениями, накладывающей свой гнусный отпечаток на все большие современные города. Вместо этого они, как идиоты, болтают о престиже в области искусства и тому подобной чепухе.

Министр Флаухер проворчал что-то, глубоко вздохнул, выпил вина, рыгнул, с досадой оперся локтями о стол и, склонив шишковатую голову, крохотными глазками уставился на благодушно восседавшего за столом Кленка. Кельнерша Ценци, уже много лет обслуживавшая этот стол в «Тирольском погребке», стояла прислонившись к буфету. Взглядом организатора следила она за своей помощницей Рези, не переставая в то же время с легким юмором наблюдать за расшумевшимися мужчинами, учитывая как колебания в их настроении, так и уровень остающегося еще в их стаканах вина. Эта полная, крепкая женщина с красивым широким лицом, страдавшая, как и все ее коллеги, плоскостопием, отлично знала всех своих постоянных посетителей. Она прекрасно заметила, как изменился министр Флаухер при появлении министра Кленка. Она знала, что Флаухер, если он в хорошем настроении, закажет вторую порцию сосисок, а если в плохом — редьку. Он не успел даже пробормотать до конца свое приказание, как редька уже очутилась перед ним на столе.

Престиж в области искусства! Как будто он сам, Флаухер, не любил, например, музыки? Но было просто признаком дегенерации, снобизмом — ради этого самого «престижа» спускать каждому «чужаку» любую вызывающую выходку, любое свинство. Министр Флаухер, в порыве досады по рассеянности притянул к себе тарелку с остатками ужина своего соседа и бросил своей таксе кость. Даже и тогда, когда он занялся приготовлением своей редьки по всем правилам искусства, его не переставало терзать сознание того, как бесконечно долго ему пришлось терпеть в музее вредителя Крюгера.

Такса у его ног чавкала, грызла кость, глотала, жрала. Окончив возню с редькой, министр выжидал, пока отдельные ломтики водянистого корнеплода втянут достаточное количество соли. Сквозь открытые окна, несмотря на шум в ресторане, явственно доносились из находившейся напротив пивной звуки исполняемого сотнями голосов мюнхенского гимна: пока старый Петер стоит у Петерсберга, пока течет по городу зеленый Изар, до тех пор не иссякнут в Мюнхене веселье и уют. Да, долго, долго пришлось Флаухеру ждать, пока он избавился от Крюгера. Пока, — да, приходилось в этом признаться, — пока Кленк не дал ему в руки оружия против Крюгера. Флаухеру ясно представился этот час. Это было в такой же вечер, как сегодня, здесь же, в «Тирольском погребке», за тем столиком, вон там наискосок, под большим выжженным пятном на облицовке, о котором с таким цинизмом говорил однажды писатель Лоренц Маттеи. На этом самом месте Кленк, с трудом сдерживая свой сильный бас, сначала в виде намеков, и, по своему обыкновению, поддразнивающим, двусмысленным тоном, а затем уже в ясных словах преподнес ему тогда это «дело Крюгера», это ниспосланное богом дело о лжесвидетельстве, давшее возможность удалить Крюгера с занимаемой должности и затем с помощью процесса устранить его раз и навсегда. Это был великий вечер, он готов был тогда простить Кленку все его надутое высокомерие, — такой подъем испытывал он от сознания победы правого дела и гибели злого.

И вот настает долгожданный день. Завтра процесс начнется. Он, Франц Флаухер, до конца насладится победой. Он будет стоять, грузный, представительный, какими он не раз видел священников на амвоне деревенской церкви, и внушительно возгласит: «Глядите, вот каковы они, безбожники! Я, Франц Флаухер, с самого начала почуял в нем дьявола».

Он принялся за пропитавшуюся солью редьку. К каждому ломтику полагалось добавить немного масла и кусочек хлеба. Но он ел машинально, без обычного наслаждения. Приподнятое настроение, в котором полтора часа назад он покинул свою квартиру, исчезло с той самой минуты, как появился Кленк. Тот с показным добродушием не обращает внимания на Флаухера, но это лишь притворство: сейчас он с самым невинным и приветливым видом поднимет его на смех.

И вот Флаухер действительно услышал густой бас Кленка:

— Да, кстати, коллега, мне необходимо вам кое-что рассказать.

Вряд ли это сообщение будет особенно радостным. Густой бас Кленка звучал спокойно, но Флаухер ясно различал в словах коллеги намерение уязвить его. Кленк неторопливо встал, вытянулся во весь свой огромный рост. Флаухер продолжал сидеть, склонившись над последними ломтиками редьки. Но Кленк сделал приветливый, благодушный жест, и Флаухер против своей воли тоже встал. У буфета стояла кельнерша Ценци и глядела на него. Ее проворная помощница Рези, не переставая болтать с одним из посетителей и не забывая в то же время переменить тарелку на другом столике, также поглядела вслед обоим мужчинам, дружно направлявшимся в уборную. Флаухер шел с тем мрачным чувством, которое он испытывал будучи студентом, когда его вызывали на дуэль.

В выложенной фаянсовыми плитками уборной Кленк рассказал Флаухеру о беседе своего референта с вождем крестьянской партии Бихлером. Нет, Бихлер не сочувствовал тактике министра Флаухера в вопросе о процессе Крюгера. «Осел», — сказал, как сообщают из достоверных источников, Бихлер. Так вот прямо, без обиняков, и сказал: «Осел». Нужно признаться, что и он, Кленк, ни в коей мере не разделяет взглядов уважаемого коллеги в этом вопросе. Но «осел» — это, конечно, чересчур сильное выражение. Все это Кленк выкладывал, нисколько не стараясь умерить свой громовой бас. Он так орал, что, конечно, его было слышно и за стенами уборной.

Мрачный, сутулясь еще больше обычного, вышел министр просвещения Флаухер, бок о бок с весело болтавшим Кленком, из облицованного фаянсовыми плитками помещения. Он так и знал: ему не дадут насладиться победой. Нечего было и думать противиться ясно выраженной воле агрария Бихлера, фактического правителя Баварии. Приходилось отойти в сторону, отказаться от триумфа. Оплевано было для него теперь все, весь процесс. Молча сидел он, склонившись над остатками редьки, оттолкнув ногой повизгивавшую таксу, с мрачной злобой прислушиваясь к все новым раскатам смеха, вызываемого веселыми шутками Кленка.

Понурый и ворчливый вернулся в этот вечер министр Флаухер в свою квартиру, которую несколько часов назад, предвкушая процесс Крюгера, он покинул в таком приподнятом настроении. Усталая, боязливая, сочувствуя горю хозяина, такса скользнула в свой уголок.

3. Шофер Ратценбергер и баварское искусство

Председательствующий, ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, общительный блондин, сравнительно молодой, — ему едва ли было пятьдесят, — с небольшой лысиной, был любителем изящества, ловкости в ведении судебных процессов. Среди баварских судебных чинов было не много столь же способных достойным образом вести процесс, привлекший внимание всей страны. Гартль знал поэтому, что правительству некому больше поручить это дело и что он может действовать как ему заблагорассудится, лишь бы конечный результат, то есть в данном случае осуждение обвиняемого Крюгера, соответствовал политике кабинета. Богатый и независимый, честолюбивый судья чувствовал себя очень важной персоной. Не мешало показать правительству, что он умеет всесторонне использовать свои способности и представляет собой фактор, с которым необходимо считаться. Его истинно баварские, консервативные убеждения находились вне всяких подозрений. Умело подобранный состав присяжных являлся солидной страховкой. В смысле юридических знаний он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы, опираясь на гибкие параграфы, юридически обосновать любой приговор, — почему же не позволить себе роскошь провести такое громкое дело, как этот процесс Крюгера, утонченно художественно, показать свое умение понять все человеческие слабости?

Обладая безошибочным инстинктом, он умел создавать нарастание впечатлений, и потому провел допрос обвиняемого чисто формально, приберегая эффекты к тому моменту, когда внимание начнет ослабевать. Пришлось ждать довольно долго, пока наконец он не распорядился вызвать главного свидетеля обвинения.

При появлении шофера Франца-Ксавера Ратценбергера все шеи вытянулись, к глазам поднялись лорнеты, и зарисовщики больших журналов лихорадочно заработали. Маленький, толстенький, круглоголовый человек с светлыми усами, в непривычном и стеснявшем его черном сюртуке, польщенный общим вниманием, выступал с важностью и деланной непринужденностью. Скрипучим голосом, на местном диалекте он обстоятельно отвечал на вопросы, касавшиеся его личности.

Безмолвно прислушивались присутствующие к нескладным, ничего, в сущности, не говорящим словам, которыми этот низкорослый человечек с крохотными глазками решительно подтверждал виновность Крюгера. Итак, три с половиной года назад, в ночь с четверга 23 на пятницу 24 февраля, он в три четверти второго вез обвиняемого Крюгера с какой-то дамой с Виденмайерштрассе до дома номер девяносто четыре по Катариненштрассе. Здесь доктор Крюгер вместе с дамой вышел из автомобиля и, расплатившись, вошел вместе с дамой в дом. Крюгер во время разбирательства дисциплинарного дела, возбужденного вскоре после этого против ныне покойной Анны-Элизабет Гайдер, под присягой показывал другое, а именно утверждал, что в ту ночь проводил свою даму до ее квартиры, а затем в том же автомобиле поехал дальше. Таким образом, если придавать веру словам шофера Ратценбергера, Крюгер был виновен в даче на суде под присягой заведомо ложных показаний.

Председатель с подчеркнутым беспристрастием, не дожидаясь вмешательства защитника доктора Гейера, поставил свидетелю на вид неправдоподобность его показаний. Описываемые события имели место три с половиной года назад. Как же мог Ратценбергер, перевезший за это время тысячи пассажиров, с такой точностью помнить все подробности, относившиеся к доктору Крюгеру и его спутнице? Не перепутал ли он дат или личностей? Дружелюбно-небрежным тоном, каким председатель суда имел обыкновение говорить с людьми из народа, продолжал он беседовать со свидетелем, вызвав даже беспокойство у прокурора.

Но шофер Ратценбергер был хорошо натаскан и не скупился на ответы. В других случаях он, мол, не мог бы с такой уверенностью говорить о личностях и сроках, но 23 февраля был день его рождения, он отпраздновал его и, собственно говоря, решил в эту ночь не работать. Все же он выехал, так как не был оплачен счет за электричество и его старуха ныла до тех пор, пока наконец он не решился выехать. (Корреспонденты отметили смех в зале при этих словах.) Было чертовски холодно, и он чертовски злился бы, если бы не удалось заполучить пассажира. Его стоянка была у Мауэркирхенштрассе, где живут богатые господа. Вот он и посадил пассажиров — этого самого господина Крюгера с дамой. Господа эти вышли из дома по Виденмайерштрассе, где все окна были освещены. По-видимому, там было какое-то большое празднество.

Все это свидетель выложил своим скрипучим голосом с самым прямодушным видом, слегка причмокивая после каждой фразы и стараясь объясняться как можно яснее. Он производил впечатление порядочного человека и казался достойным доверия. Судьи, присяжные, журналисты и публика с интересом прислушивались к его показаниям.

Почему, — поинтересовался председатель (он также заговорил теперь на местном наречии, что привлекло к нему общие симпатии), — почему, собственно, Ратценбергер обратил внимание на то, что доктор Крюгер вместе с дамой вошел в дом по Катариненштрассе? Шофер ответил, что он и его товарищи всегда очень интересуются такими вещами, так как пассажир, провожающий даму и входящий с нею в дом, обычно не скупится на чаевые.

Каким образом он в темноте так ясно разглядел лицо обвиняемого, что теперь с уверенностью решается опознать его?

— Такого человека, как господин Крюгер, — помилуйте! — ответил шофер. — Его мудрено не узнать!

Присутствующие вглядываются в обвиняемого, рассматривают его крупное лицо, широкий лоб, низко заросший черными до блеска волосами, серые глаза под густыми темными бровями, большой мясистый нос, изогнутую линию рта. Да, правильно: это лицо легко запомнить. Было вполне правдоподобно, что шофер мог и несколько лет спустя узнать его.

Обвиняемый сидел неподвижно. Его защитник, доктор Гейер, внушил ему, чтобы он сам не вмешивался в ход прений, предоставив это ему, защитнику. Доктор Гейер охотно также стер бы с лица обвиняемого залегшую в уголках его губ вызывающую улыбку, отнюдь не способную привлечь на его сторону симпатии присутствующих.

Адвокат, сухощавый белокурый человек с тонким крючковатым носом, редкими волосами, быстрыми голубыми глазами за толстыми стеклами очков, плохо владевший своим нервным лицом, ясно понимал, что, задавая наводящие вопросы, председатель преследует цель не поколебать, а укрепить доверие к показаниям свидетеля. Для него стало ясно, что к возражению, будто шофер не может через три с лишним года помнить, как вел себя его пассажир, здесь хорошо подготовлены. Поэтому доктор Гейер решил повести на него наступление с другой стороны. Он сидел взволнованный и готовый к действию, словно заведенный и уже вздрагивающий автомобиль, готовый рвануться с места. Легкая краска то покрывала лицо, то сбегала с него. Настойчиво, не спуская своих зорких глаз с шофера, он принялся с самым невинным видом издалека перебирать его не внушавшее особого доверия прошлое.

Шофер Ратценбергер неоднократно менял места службы. Бóльшую часть войны он провел в тылу, затем наконец попал на фронт, был засыпан в окопе землей и ввиду тяжелого ранения снова возвращен в тыл. Дома, опираясь по каким-то причинам на особую протекцию, добился возможности окончательно снять военную форму. Женился на девице, имевшей от него уже двоих больших детей и получившей к этому времени маленькое наследство. На деньги жены он приобрел таксомотор. Детей, особенно своего сына Людвига, он по-своему грубо баловал, но жена его в то же время неоднократно обращалась в полицию с жалобами на нанесенные ей побои. Ходили также слухи и о каких-то семейных ссорах: во время одной из них Франц-Ксавер Ратценбергер ранил в голову своего брата и был уличен родственниками в наглой и грубой лжи. За оскорбления и угрозы на него неоднократно поступали жалобы от владельцев и шоферов частных автомобилей. Ратценбергер объяснял эти жалобы враждебностью частных автомобилистов, питавших, по его словам, особую ненависть к шоферам такси, управлявшим машинами лучше, чем эти господа. Кроме того, заявил шофер, после войны он был подвержен вспышкам гнева даже по самым незначительным поводам. Однажды, по непонятной даже ему самому причине, он покушался на самоубийство: неожиданно для всех, с криком: «Прощай, чудный край!» — соскочил с парома, переправлявшегося в окрестностях Мюнхена через Изар, но был выловлен из воды.

Адвокат Гейер выразил удивление, как это такому нервному человеку дано было разрешение на управление таксомотором. Известно было, что шофер Ратценбергер любил выпить. «Сколько?» — прозвучал настойчивый, неприятный голос доктора Гейера. «Примерно три литра в день». — «Иногда и больше?» — «Иногда и пять». — «Случалось, и шесть?» — «Случалось». — «Не был ли однажды составлен полицейский протокол по поводу того, что он избил пассажира, не давшего ему на чай?» — Возможно. Должно быть, этот прохвост чем-нибудь обидел его. Оскорблять себя он никому не позволит! — Дал ли ему доктор Крюгер в тот раз на чай? Как это так он не помнит? Но ведь как раз в связи с чаевыми он и приглядывается так внимательно к пассажирам, провожающим женщин. (Быстрый, звонкий голос адвоката словно ударял по свидетелю, явно смущая его.) Возил ли он обвиняемого когда-нибудь еще? Этого он также не помнит? Но ведь правда, что против него было возбуждено преследование и ему грозило лишение прав водителя такси?

Под градом сыпавшихся на него вопросов адвоката свидетель смущался все больше и больше. Он все чаще причмокивал, жевал свои рыжеватые усы и окончательно перешел на местный диалект, так что иногородние репортеры с трудом улавливали смысл его слов, Но тут вступился прокурор. Вопросы защитника не имеют-де прямого отношения к делу. Председатель из подчеркнутого человеколюбия по отношению к обвиняемому все же разрешил постановку вопросов.

Да, так вот: дело против него действительно было однажды возбуждено. Как раз по поводу якобы имевшего место избиения пассажира. Но это дело было прекращено. Показания пассажира, какого-то прохвоста, «чужака», желавшего лишь увильнуть от уплаты по таксе, не подтвердились.

Снова на мгновение вспыхнули краской щеки доктора Гейера. Он усиливал свое наступление. Не без труда принуждал он к покою свои узкие, покрытые тонкой кожей руки. Его высокий, звонкий голос звучал в ушах свидетеля четко, неумолимо. Он пытался установить связь между нынешними показаниями шофера и возбужденным против него делом, грозившим ему лишением водительских прав. Он стремился доказать, что дело против шофера было прекращено, когда выяснилась возможность использовать показания Ратценбергера против Крюгера. Он подходил издалека, задавал самые невинные вопросы. Но недаром Ратценбергер, ища поддержки, поглядывал на председателя, — доктор Гартль счел нужным вступиться. Здесь вырастала непроницаемая стена. Так и не стало известно суду, как неопределенны были первоначальные показания Ратценбергера, как перед ним в ходе допроса то вырисовывалась угроза потери прав водителя такси, то снова исчезала, пока его показания не приняли совершенно твердого характера. Не узнали слушатели и о нитях, тянувшихся от полиции к судебным властям, от судебных властей к министерству просвещения и вероисповеданий. Здесь все было смутно, неопределенно, неуловимо. Все же почва под ногами шофера Ратценбергера оказалась несколько поколебленной. Но под конец при поддержке председателя он с помощью ходячей остроты обеспечил себе приличное отступление: он, может, разочек в жизни и в самом деле был недостаточно вежлив с пассажиром, но пусть спросят кого угодно — любой шофер в городе ездит лучше, когда в брюхе у него переливаются кружки две пива. После этого свидетеля отпустили, и он удалился, убежденный, что добросовестно дал свои показания. Он уносил с собой симпатии многих, твердые надежды на хорошие чаевые и полную уверенность, что, если опять какой-нибудь наглый пассажир станет обвинять его в насилии, такси все равно останется за ним.

Вслед за этим суд занялся выяснением подробностей вечеринки, предшествовавшей злополучной поездке на автомобиле. Эта вечеринка происходила в последний год войны. Одна дама, родом из Вены, пригласила к себе человек тридцать гостей. Квартира была убрана мило, без особых претензий. Пили, танцевали. Жильцы из нижней квартиры, по ряду причин относившиеся к венке недоброжелательно, вызвали полицию, — было-де величайшим безобразием пить и плясать во время войны. Полиция переписала гостей. Лиц, по возрасту подлежащих призыву в армию и не имевших протекции, несмотря на признанную ранее непригодность к военной службе или «броню», вскоре после того отправили на фронт.

Дама, устраивавшая вечеринку, дружила с левыми депутатами ландтага, поэтому власти постарались по возможности раздуть этот инцидент. Безобидные танцы были в мгновение ока превращены в отвратительную оргию. Красочные подробности якобы происходивших там непотребных действий передавались из уст в уста. Даму выслали из Баварии. Ее муж, занимавший видное положение, умер за два года перед тем. У нее остался от него ребенок. Родственники мужа сейчас же предприняли ряд шагов с целью устранить ее от опекунства над ребенком, ссылаясь на ее предосудительное поведение. Мюнхенские обыватели, возбужденно улыбаясь и смакуя, передавали друг другу все более сочные подробности того вечера; они с возмущением, но всегда с большим интересом распространялись об утонченных наслаждениях, свидетельствующих о падении нравов всякого рода «чужаков». Термином «чужак» в Мюнхене обозначался всякий, кто по своему внешнему виду, образу жизни или хотя бы дарованиям выделялся из общей массы.

Отрицал ли доктор Крюгер, что вместе со своей дамой присутствовал на вечеринке на Виденмайерштрассе? Нет. Путем сложного сопоставления доказательств обвинение пыталось установить правдоподобие показаний шофера: чувственная атмосфера, царившая на вечеринке, создала-де предпосылки к тому, что Крюгер вместе со своей дамой поднялся к ней в квартиру. Прокурор потребовал дальнейшего ведения заседания при закрытых дверях ввиду опасности, грозившей общественной нравственности. Гейеру удалось отвести этот удар, главным образом благодаря тому, что председателю не хотелось лишиться симпатии публики, начавшей при таком предложении выражать неудовольствие. Но затем тут же, в открытом заседании, начались картинные описания происходившего на вечеринке: разбросанных по полу подушек, бесстыдных, чрезвычайно чувственных танцев, тусклого, создававшего определенное настроение освещения.

Доктор Гейер счел нужным заметить, что если на вечере действительно царило такое приподнятое настроение, доктор Крюгер вряд ли бы так рано удалился. На это прокурор очень ловко возразил, что именно возбуждающая обстановка вечера и вызвала у обвиняемого стремление остаться со своей дамой наедине. Председатель, придерживаясь примирительного, всепонимающего тона, умудрялся извлекать из показаний свидетелей все больше мелких черточек, как будто вполне невинных, но в освещении прокурора казавшихся крайне двусмысленными. Присутствовали ли на вечере лица обоего пола? Не лежали ли гости на раскиданных всюду подушках?. Не подавались ли возбуждающие кушанья, например, немецкая икра?

Подвергли допросу и даму, устраивавшую вечеринку. Не присутствовали ли на этом вечере одновременно двое мужчин, с которыми она когда-то была в связи? Не танцевала ли она с обоими? Не оказала ли она сопротивление при появлении полиции? Не вступила ли она с полицейскими в драку? Свидетельница, пышная, крупная женщина с красивым, полным лицом, страдала от духоты плохо проветренного помещения. Ее показания звучали нервно, истерично. Она вызывала в публике смех и то полупрезрительное благожелательство, с каким местные жители обычно относятся к продажным женщинам. Из ее показаний выяснилось, что она вовсе не вступала в драку с полицейскими: она всего только, — когда один из полицейских схватил ее за плечо, — не оборачиваясь, ударила по его руке веером. Осуждена она была не за сопротивление властям, а лишь за нарушение предписаний о нормах потребления угля и электричества, так как свет горел одновременно более чем в одной комнате. В то время как насилие шофера Ратценбергера по отношению к пассажиру встретило среди присутствовавших благодушное сочувствие, удар веером, нанесенный этой дамой, вызвал двусмысленные улыбки и покачивание головой. Здесь было, во всяком случае, лишнее доказательство распущенности, царившей среди этих «чужаков». Публика была вполне удовлетворена. Она испытывала приятное волнение и даже склонна была признать «наличие смягчающих вину обстоятельств» для обвиняемого.

Все-таки, несмотря на все искусство доктора Гейера, суду удалось добиться того, что все слушатели прониклись уверенностью в виновности Крюгера.

Шофер Ратценбергер, празднуя в тот же вечер в ресторанчике «Серенький козлик» свое выступление на суде, был окружен знаками всеобщего уважения постоянных собутыльников, завсегдатаев этого заведения. Даже родные, обычно считавшие его лодырем и прохвостом, в этот вечер готовы были признать его молодчиной, а жена, много раз жаловавшаяся на мужа в полицию за избиения и знавшая, что он женился на ней только ради возможности приобрести таксомотор и рад был бы от нее избавиться, в этот вечер была влюблена в него.

Но с бóльшим восхищением, чем кто-либо из присутствовавших, внимал ему в тот вечер сын его Людвиг Ратценбергер, юноша с приятной внешностью. Почтительно глотал он каждое слово, с трудом выползавшее из-под обкусанных, мокрых от пивной пены отцовских усов. Никогда Людвиг Ратценбергер не испытывал ни малейшего уважения к своей вечно ноющей матери. Даже тогда, когда вместе с сестричкой нес за матерью шлейф при ее запоздалом венчании, даже и тогда питал он к этой жалкой женщине что-то вроде презрения. А отец — разве не был он всегда и всюду воплощением представительности?

Смутно, но с наслаждением вспоминал Людвиг Ратценбергер, как отец, когда Людвиг еще не умел ходить, с помощью тряпки вливал в его жадный ротик пиво. Брань и проклятия отца, наполнявшие комнату, казались мальчику образцом мужественности. А позднее — часы восторга, когда отец, — нарушая правила, так как Людвиг был еще слишком молод, — учил его управлять машиной! А блаженство сумасшедшей ночной езды на машинах, владельцы которых вовсе не были бы в восторге, если бы знали об этих экскурсиях! А какое огромное впечатление произвел на мальчика случай, когда отец, поссорившись из-за какого-то пустяка с одним автомобилистом, обругал его, а затем, в отместку за дерзкий ответ, проколол камеру стоявшей на улице машины врага. Людвиг и сейчас еще видел, как крался отец к машине и как он был счастлив после свершенной мести. И теперь, когда отца осыпали похвалами и посетители ресторанчика и газеты, когда слава венчала всю его предшествующую жизнь, сердце мальчика ширилось в груди от восторга. Но оппозиционная пресса и некоторые газеты других провинций Германии высказывали свои соображения о связи между памятью шофера Ратценбергера и взглядами на искусство официальных кругов Баварии. Ведь если бы шофер Ратценбергер не запомнил так хорошо лицо Крюгера, невозможно было бы уволить последнего сослужбы и убрать картины, которые он так упрямо хотел оставить в галерее.

4. Несколько слов о юстиции тех лет

В те годы, после великой войны, юстиция на всем земном шаре больше чем когда-либо находилась под политическим влиянием.

В Китае во время гражданской войны правительство, в данный момент побеждавшее, вешало и расстреливало по суду за несовершенные преступления чиновников всех рангов, ранее служивших побежденному правительству.

В Индии вежливые судьи-империалисты, на основании спорных и чисто формальных юридических доводов, присуждали к многолетнему тюремному заключению вождей национального движения за написание различных статей и книг, в то же время почтительно раскланиваясь перед благородством и твердостью их убеждений.

В Румынии, Венгрии, Болгарии обвиняемые евреи и социалисты после нелепой судебной комедии тысячами подвергались повешению, расстрелу или пожизненному тюремному заключению за якобы совершенные ими преступные деяния, в то самое время как националистов, если уж и привлекали к суду, оправдывали или подвергали ничтожным наказаниям (отменявшимся затем по амнистии) за действительно совершенные ими преступления.

Нечто подобное происходило и в Германии.

В Италии сторонники находившейся у власти диктатуры, уличенные в совершении убийства, оправдывались судом, а противники этой диктатуры изгонялись по постановлению тайного суда из страны, и имущество их конфисковывалось.

Во Франции оправдывали офицеров оккупационной французской армии, обвиняемых в убийстве немцев. В то же время арестованные во время уличных столкновений парижские коммунисты присуждались к долголетнему тюремному заключению за недоказанные, якобы совершенные ими насилия.

В Англии примерно так же поступали с деятелями национального движения в Ирландии. Некоторые из них объявляли голодовку.

В Америке были освобождены члены националистического клуба, подвергшие линчеванию ни в чем не повинных негров. Иммигранты-итальянцы, коммунисты, обвиненные в убийстве, несмотря на убедительные алиби, были присуждены присяжными крупного американского города к смерти на электрическом стуле.

Все это совершалось во имя «республики», или «народа», или «короля», и во всяком случае — во имя «права». В те годы дело Крюгера, как и ряд других подобных дел, рассматривалось в июне месяце в Германии, в провинции, именуемой Баварией. Германия в то время была еще разделена на ряд отдельных, самостоятельных провинций; Бавария включала в себя баварские, алеманские, франкские территории, а также, как это ни странно, часть левого берега Рейна, так называемый Пфальц.

5. Господин Гессрейтер бросает вызов обществу

В модном сером костюме, легко помахивая красивой фамильной тростью с набалдашником из слоновой кости, коммерции советник Пауль Гессрейтер, один из присяжных в процессе Крюгера, вышел из своей уединенной виллы на Зеештрассе, в Швабинге, неподалеку от Английского сада. Судебное заседание было по техническим причинам перенесено на одиннадцать часов, и он решил использовать свободное время, чтобы прогуляться. Вначале он думал проехаться к Штарнбергскому озеру, в Луитпольдсбрунн, имение своей подруги, г-жи фон Радольной, выкупаться в озере и затем позавтракать у нее. На своем новом, купленном три недели назад, американском автомобиле он свободно поспел бы обратно к началу судебного заседания. Но по телефону ему ответили, что г-жа фон Радольная еще не вставала и не предполагает подняться сегодня раньше десяти часов.

Ленивой, упругой походкой, медленно, грациозно шел Пауль Гессрейтер по залитому июньским солнцем Мюнхену. Несмотря на ясное небо и свежий, живительный воздух столь милой его сердцу Баварской возвышенности, он не ощущал обычного чувства удовлетворения и довольства самим собой, всем миром и своим родным городом. Он шел по широкой тополевой аллее вдоль Леопольдштрассе, вдоль палисадников и мирных домов. Мимо, весело звеня, мчались блестящие голубые трамвайные вагоны. По привычке он глядел на ноги садившихся в вагоны женщин, высоко открытые, согласно моде тех лет. С приветливой, несколько искусственной живостью отвечал на многочисленные поклоны.

Многие из встречных кланялись ему, кое-кто с завистью, большинство — доброжелательно. Да, хорошо жилось этому Гессрейтеру! Владелец бойко работавшей фабрики «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» и значительного состояния, перешедшего к нему по наследству, один из представителей уважаемого и очень богатого семейства, душа общества, хороший спортсмен, всегда любезный, прекрасно для своих сорока двух лет сохранившийся, он числился одним из пяти коренных мюнхенских бонвиванов. Нигде знакомые не бывали охотнее, чем в его доме на Зеештрассе и в Луитпольдсбрунне — поставленном на широкую ногу поместье его подруги.

Родной город г-на Гессрейтера, Мюнхен, с окружавшими его горами и озерами, с его богатыми коллекциями и легкой, приятной для глаз архитектурой, с его карнавалом и празднествами, был лучшим городом во всей Германии; часть города, где жил Гессрейтер, — Швабинг, — была самой красивой частью Мюнхена, дом Гессрейтера — самым красивым во всем Швабинге, а г-н Гессрейтер — лучшим человеком в своем доме. И все же сегодня он не получал удовольствия от прогулки. Он остановился под Триумфальной аркой. Над его головой возвышалась фигура Баварии, правившей четверкой львов, — величественная эмблема маленькой страны. Карие с поволокой глаза Гессрейтера, задумчиво щурясь, глядели на залитую солнцем Людвигштрассе. Но ее красивый, уютный, несколько провинциальный стиль ренессанс не доставлял ему обычного наслаждения. Он стоял, как-то неловко опираясь на трость, и в ту минуту этот обычно такой бодрый человек казался уже немолодым.

Неужели все дело в этом дурацком процессе? Ему следовало подчиниться первому побуждению — сразу же по получении повестки под каким-нибудь предлогом отказаться, не брать на себя роли присяжного. Как член аристократического мужского клуба, соприкасавшийся через свою приятельницу, баронессу Радольную с кругами, близкими к бывшему двору, он с самого начала знал всю закулисную сторону крюгеровского процесса. А теперь вот он попал в самую гущу этой неприятной истории. Ему пришлось сидеть вчера, придется сидеть и сегодня и завтра в большом судебном зале Дворца юстиции в ближайшем соседстве с ландесгерихтсдиректором Гартлем, доктором Крюгером, адвокатом Гейером, за одним столом с пятью другими присяжными: поставщиком двора Дирмозером, у которого он обычно покупал перчатки; антикваром Лехнером, действовавшим ему на нервы своим большим пестрым носовым платком, в который он часто и обстоятельно сморкался; учителем гимназии Фейхтингером, с напряженным, мучительным и явным непониманием следившим из-за больших стальных очков за ходом процесса; страховым агентом фон Дельмайером, принадлежавшим к числу лучших местных семей (одна из улиц даже носила ее имя), но опустившимся, ветреным и склонным к самым безвкусным шуткам; и, наконец, почтальоном Кортези, неуклюжим, вежливым и старательным человеком, остро пахнувшим потом. Он ничего не имел против этих пяти лиц, но перспектива играть вместе с ними в процессе роль статиста не сулила никакого удовольствия. Он мало интересовался политикой, и ему казалось не совсем удобным устранить человека, использовав с этой целью данные им из рыцарских побуждений показания под присягой. Не следовало принимать участия в этой истории. Проклятое любопытство втянуло его в эту свинскую штуку. Вечно нужно ему во все вникать! Его привлекла запутанность дела этого незадачливого Мартина Крюгера. Вот теперь ему и приходится расплачиваться и эти чудесные июньские дни просиживать во Дворце юстиции.

Он прошел под Триумфальной аркой, миновал университет. Из расположенного слева здания, отведенного под духовные учебные заведения, показались одетые в черные сутаны студенты-богословы с грубыми, спокойными мужицкими лицами. Какой-то древний профессор церковного права с безжизненным взглядом и головой, похожей на мертвый, обтянутый желтой кожей череп, волоча ноги, бродил среди мирно плескавшихся фонтанов. Так было всегда, так, должно быть, останется довольно долго, и в этом таилось что-то успокоительное. Но как-то резко критически глядел сегодня Гессрейтер на студентов. Напрягая свои подернутые поволокой глаза, он внимательно осматривал важничавших молодых людей. Многие из них, в ловко сшитых практичных куртках из грубой материи, с туго затянутыми поясами, походили на спортсменов. Другие, тщательно одетые, с отрывистыми, как у военных, движениями, прежде были, вероятно, офицерами. Сейчас, не найдя себе применения в кино или где-нибудь в промышленности, они пытались путем поспешного, с неохотой воспринимаемого обучения проскользнуть в судебные или городские учреждения. Их беззастенчивые физиономии, свидетельствовавшие о том, что они могли бы чего-то добиться в технике или уж, во всяком случае, в спорте, о решимости во что бы то ни стало поставить рекорд, были под стать их стройным тренированным телам. Но при всей своей напряженности лица эти все же казались ему странно вялыми, словно автомобильные шины, еще как будто упругие, но уже проколотые, так что из них вот-вот выйдет воздух.

Перед широким зданием государственной библиотеки мирно сидели на солнышке высеченные из камня четверо мужчин древнегреческого типа с обнаженным торсом. В школе он учил, кого они изображают, но теперь разумеется, этого уже не помнил. Если ежедневно проходишь мимо кого-нибудь, следовало, собственно, знать, кто это. Он как-нибудь обязательно наведет справку. Как бы там ни было, библиотека хорошая. Пожалуй, даже жаль предоставлять такую библиотеку юношам с физиономиями рекордсменов. Мало мюнхенцев было среди них, среди всех этих будущих учителей, судей, чиновников. Когда-то прекрасный, уютный город привлекал к себе лучшие умы страны. Как же это могло случиться, что все они теперь куда-то исчезли, что на их место, словно следуя магическому притяжению, устремлялось сюда все гнилое и скверное, что нигде больше в стране не могло удержаться?

Кто-то шедший ему навстречу буркнул слова приветствия, остановился, заговорил с ним. Широкоплечий человек в серовато-зеленой куртке, — маленькие глазки под круглым лбом, — доктор Маттеи, писатель, которому изображение верхнебаварского быта доставило широкую известность. Он и Гессрейтер иногда ночи напролет просиживали вместе в «Тирольском погребке». Гессрейтер гостил у Маттеи в Тегернзее, Маттеи бывал у него и г-жи фон Радольной в Луитпольдсбрунне. Неуклюжий, ворчливый человек в зеленоватой куртке и небрежно изящный, в модном сером костюме, были на «ты», охотно встречались. Лоренц Маттеи возвращался из картинной галереи Новодного, где сегодня, впервые после удаления их из государственного музея, были публично выставлены картины, возбудившие против Крюгера вражду благомыслящих людей. В связи с объявлением о предстоящей выставке в ночь на сегодня кое-кто из «благомыслящих» выбил стекла в галерее Новодного. Лоренц Маттеи был в восторге от такого развлечения. Он спросил Гессрейтера, не собирается ли тот полюбоваться этой мазней. Отпустив несколько сочных острот по поводу картин и упомянув о том, что он собирается написать стихотворение, высмеивающее благоговейно любующихся ими снобов, он рассказал еще один сальный анекдот о художнике Андреасе Грейдерере, написавшем картину «Распятие», вызвавшую немало нареканий. Но глаза Гессрейтера не следили с обычным восхищением за движениями толстых губ писателя. Он прислушивался только краем уха, смеялся несколько принужденно, уклонился от ответа на вопрос о своей деятельности присяжного и вскоре распрощался. Маттеи задумчиво покачал ему вслед круглой головой.

Господин Гессрейтер направился к Дворцовому саду. Сегодня даже и речи писателя Маттеи, классика в области изображения баварского быта, были ему неприятны. В том состоянии раздражения, в котором он находился, он склонен был даже согласиться в общих чертах с врагами Лоренца Маттеи. Разве не был Лоренц когда-то бунтарем? Разве не сочинял он сочных, полных яда стихов, высмеивавших эгоистическую, глупую и лицемерную косность баварской клерикальной политической системы? Это были смелые стихи, больно язвившие противника своим фотографическим сходством с оригиналом. А теперь Маттеи разжирел (все мы постепенно обросли жирком), его остроумие притупилось, зубы начали выпадать. Нет, в Маттеи не осталось уже ничего привлекательного, и г-н Гессрейтер не мог понять, почему он дружил с ним. Крохотные, злые глазки на исполосованном рубцами лице… Как можно было питать симпатию к такому субъекту? Все сказанное им о Крюгере и картинах было просто омерзительно. Да и омерзительно вообще было то, что даже такого человека, как доктор Лоренц Маттеи, его горячая кровь так слепо бросила прямехонько в объятия правящей крестьянской партии. Да, он вообще не слишком много размышлял, как не размышляли и все мы, но сердце его, надо думать, всегда было на стороне этой партии.

Господин Гессрейтер дошел до Одеонсплаца. Перед ним возвышалась Галерея полководцев[919], построенная по образцу флорентийской Лоджии деи Ланци[920] в честь двух величайших баварских полководцев Тилли и Вреде[921], из которых один не был баварцем, а другой — полководцем. При виде Галереи полководцев г-н Гессрейтер всегда испытывал какое-то недовольство. Он помнил, как еще мальчиком наслаждался прекрасным строением, с тонким художественным тактом сооруженным архитектором Гертнером в конце Людвигштрассе. Но еще юношей ему пришлось увидеть, как по бокам лестницы были поставлены важно выступающие львы, нарушавшие строгие вертикальные линии строения. Позднее эти идиоты изуродовали заднюю стену галереи дурацкой академической группой, так называемым Памятником армии. С тех пор г-н Гессрейтер всегда с некоторым страхом поглядывал на Галерею полководцев, опасаясь, не выросло ли здесь за ночь еще какое-нибудь новое уродство. Постепенное обезображивание лоджии служило ему барометром нарастающего одичания в его родном городе.

Сегодня в галерее играл военный оркестр. Прочувствованная ария из вагнеровской оперы лилась над площадью, полной гуляющей публики. Движение временами задерживалось. Автомобили останавливались, голубые трамвайные вагоны, беспрерывно звоня, с трудом пробирались сквозь толпу. Тут было много студентов в корпорантских шапочках[922]. Они кланялись друг другу, низко, строго размеренно, под определенным углом сдергивая шапочки, наслаждались духовой музыкой. Г-н Гессрейтер улавливал отрывки их разговоров. Было твердо установлено, что, по велениям корпорантского устава, при подаче горячих блюд полагается снимать цветные шапочки, при подаче же холодных — можно оставаться в головных уборах. Спор шел о том, следует ли сырое рубленое мясо, смешанное с луком и яйцом, так называемый татарский бифштекс, рассматривать как горячее блюдо, идет ли оно за горячее или нет. С большой пылкостью, приводя многочисленные доказательства, спорили об этом студенты, принадлежавшие к различным студенческим объединениям. Женщины и дети кормили ручных жирных голубей, гнездившихся в галерее сомнительных полководцев и у построенной в стиле барокко Театинеркирхе. У выхода из Дворцового сада, словно в дополнение к украшавшим галерею статуям, повелительно возвышаясь над почтительно окружавшими его людьми, стоял во плоти и крови полководец великой войны генерал Феземан — дерзкое молодцеватое лицо, плоский затылок, мясистая шея.

Перед тем как отправиться в суд, г-н Гессрейтер собирался было выпить рюмочку вермута в одном из тихих, малолюдных кафе в тени каштанов Дворцового сада. Но эта мысль внезапно перестала привлекать его. Он посмотрел на часы. Время у него еще было. Он все-таки взглянет на картины в галерее Новодного.

Господин Гессрейтер был человек миролюбивый, живший в исключительно хороших условиях и отнюдь не склонный восставать против обывательских мнений и взглядов. Но его злил Маттеи, Гессрейтер читал кое-что из сочинений Крюгера — его книги и очерки, и прежде всего книгу об испанцах. Она не очень понравилась ему, показалась чрезмерно чувственной: вопросы пола были чересчур выпячены, все в целом производило впечатление преувеличения. Ему приходилось также и лично встречаться с Крюгером. Он показался ему изломанным и напыщенным. Но разве это могло служить достаточным основанием для таких злобных нападок? Неужели можно было упрятать в тюрьму человека только за то, что он поместил в музее картины, не пришедшиеся по вкусу каким-то полувыжившим из ума академикам, предпочитавшим видеть в картинной галерее свою собственную, никому не нужную мазню? Полное лицо г-на Гессрейтера выражало напряжение мысли и озабоченность, он недовольно жевал губами, и его посеребренные виски вздрагивали. Если сажать в тюрьму всякого, кто, однажды сойдясь с женщиной, затем станет отрицать этот факт, — до чего это может довести? Ведь это же не было массовым явлением. Завернув в Бриеннерштрассе, г-н Гессрейтер принужден был сделать над собою усилие, чтобы не ускорить до неприличия шаг, — так захотелось ему вдруг взглянуть на картины, из-за которых он вместе с другими пятью мюнхенцами должен был сидеть на скамье присяжных в большом зале Дворца юстиции.

Но вот Гессрейтер наконец и в галерее. Ему было жарко, и теперь он с удовольствием ощущал прохладу закрытого помещения. Владелец, г-н Новодный, темноволосый, маленького роста, изысканно одетый, обрадованно повел понимающего толк, состоятельного гостя к картинам. Перед ними уже стояла небольшая группа посетителей, находившихся под неотступным наблюдением двух внушительного вида субъектов — собственной, домашней полиции, как пояснил г-н Новодный, ибо государственная полиция отказалась от охраны картин. Обычной скороговоркой он продолжал рассказывать: преследования баварского правительства привлекли к картинам такое внимание, какого даже он не ожидал. Поступил уже целый ряд солидных предложений об их приобретении. Просто поразительно, как художник Грейдерер буквально за одну ночь вошел в моду, вырос в цене.

Господин Гессрейтер знал Грейдерера. Посредственный художник, между нами говоря, но вполне приемлемый член общества, с мужиковатыми, но в то же время приветливыми манерами. Он играл на губной гармонике и умел воспроизводить на ней даже сложные мелодии: Брамса, «Кавалера роз». Не раз проделывал это и в «Тирольском погребке».

Господин Новодный рассмеялся. Посетители «Тирольского погребка», мюнхенские художники со своим раз навсегда установленным местом в истории искусства, солидной репутацией и определенным кругом выгодных покупателей, зеленели, по его словам, от злости ввиду такого неожиданного появления конкурента. Ведь картины Грейдерера воспринимались публикой точно так же, как и их собственные. Впрочем, Грейдерер говорит о своем успехе с наивной обезоруживающей радостью, так что все, за исключением его конкурентов, готовы примириться с этой историей. Много лет он, забытый всеми, стоял в стороне, старея и уже потеряв надежду на успех. Просто трогательно, как он теперь пытается заставить свою старуху мать, руками и ногами отбивающуюся от такой чести, переменить сельскую жизнь в средневековой деревушке, на жизнь городской матроны — с автомобилем, шофером, компаньонкой.

Господин Гессрейтер слушал его, не испытывая ни малейшего удовольствия. Болтовня г-на Новодного раздражала его. Он был рад, когда словоохотливый хозяин удалился.

Господин Гессрейтер вгляделся в картину Грейдерера. Ему было понятно, что это «Распятие» могло вызывать раздражение людей с чувствительными нервами. Да, но, боже мой, ведь те самые господа, которые сейчас были так шокированы, в других случаях проявляли достаточную крепость нервов: пережили войну без особых видимых потрясений, а затем проделывали или по крайней мере допускали вещи, требовавшие некоторого хладнокровия от людей, занимавших руководящие посты. К тому же им, несомненно, было небезызвестно, что во всех галереях, в том числе, разумеется, и в мюнхенской, хранилось немало изображений распятого Христа, отнюдь не производивших успокаивающего впечатления.

Все же удивительная штука этот успех Грейдерера! Потому только, что такой кретин, как Франц Флаухер, не выносит Крюгера, художник Грейдерер добивается успеха и заставляет свою старуху мать из довольной своей жизнью крестьянки превратится в отягченную заботами обитательницу большого города. Нет, тут что-то неладно, что-то неладно.

Анна-Элизабет Гайдер, художница, нарисовавшая автопортрет, не использовала шума, поднятого вокруг ее картины. Она умерла, покончила с собой самым непривлекательным способом, и ничего от нее не осталось, кроме грязного судебного процесса и этой единственной картины. Ведь она была странной особой, эта художница, она уничтожала свои произведения. А вокруг единственной спасенной Мартином Крюгером картины создалась атмосфера отвратительного судебного процесса.

Гессрейтер вгляделся в автопортрет и почувствовал странное волнение. Он не понимал, что в этом портрете могло быть чувственно возбуждающего. Каковы должны быть мужчины, в которых одно представление о том, что женщина могла в таком виде изобразить самое себя, пробуждает похоть? Женщина глядела вдаль задумчивым и в то же время напряженным взглядом. Не слишком стройная и уж конечно не приукрашенная шея была как-то беспомощно и трогательно вытянута, груди мягко расплывались в нежно-молочном освещении картины и все же казались упругими. Все вместе было анатомически безупречно и вместе с тем поэтично. Пусть-ка почтенные господа из академии создадут нечто подобное!

Господин Новодный уже снова был около гостя и что-то говорил.

— Сколько стоит, по-вашему, этот портрет? — неожиданно перебил его г-н Гессрейтер.

Господин Новодный, удивленный, в сомнении поглядел на гостя, не сразу нашелся и назвал наконец крупную сумму.

— Гм! — произнес г-н Гессрейтер. — Благодарю вас, — сказал он затем и, церемонно попрощавшись, вышел.

Минут через пять он вернулся и принужденным тоном, как бы вскользь, заметил:

— Я покупаю картину.

Несмотря на всю свою опытность, г-н Новодный не мог скрыть удивления. Г-ну Гессрейтеру это было неприятно. Если уж г-н Новодный делает такие большие глаза, то что скажет г-жа фон Радольная, что будет говорить весь город по поводу покупки этой картины? И действительно, приобретение картины было демонстрацией. Процесс Крюгера и все его окружающее было не по нем. Под влиянием этого чувства Гессрейтер вернулся и купил картину. Но разве бросить вызов другим таким кричащим способом не было несколько безвкусно? Разве было недостаточно тихо и решительно продемонстрировать перед самим собой, уяснить себе свою точку зрения?

Неуверенно и с какой-то неловкостью стоял он перед вежливо молчавшим Новодным.

— Я покупаю картину по поручению приятеля, — сказал наконец Гессрейтер, — и был бы вам признателен, если б вы пока молчали о том, что покупка сделана через меня.

Предупредительность, с которой г-н Новодный выразил согласие, за сто километров позволяла заметить как его недоверие, так и готовность молчать. Попрощавшись, г-н Гессрейтер, раздосадованный, браня себя за трусость и в то же время довольный собственной смелостью, поехал во Дворец юстиции и уселся на свое место присяжного, лицом к председателю суда ландесгерихтсдиректору Гартлю и обвиняемому Крюгеру, рядом со своими коллегами — поставщиком двора Дирмозером, учителем гимназии Фейхтингером, антикваром Лехнером, страховым агентом фон Дельмайером и почтальоном Кортези.

6. Обитатели дома девяносто четыре по Катариненштрассе дают показания

Председательствующий доктор Гартль перешел к допросу лиц, проживавших в одном доме с покойной девицей Анной-Элизабет Гайдер. Фрейлейн Гайдер снимала квартиру-ателье в доме девяносто четыре по Катариненштрассе. Дом девяносто четыре был простым доходным домом. В нем проживали мелкие коммерсанты, чиновники, ремесленники. Фрейлейн Гайдер не была самостоятельной съемщицей, а лишь жилицей у некоей надворной советницы Берадт, сын которой, художник, пропал без вести во время войны. Отзывы г-жи Берадт о покойной девице Гайдер звучали довольно кисло. Между ней и фрейлейн Гайдер вскоре возникли недоразумения. Фрейлейн Гайдер была неряшлива и нечистоплотна, возвращалась домой в неопределенное время, несмотря на строгое запрещение готовила в мастерской пищу и питье способом, который грозил пожаром, платила неаккуратно, принимала у себя подозрительных, шумных гостей, не считалась ни с чем и ни с кем. Когда началась связь с обвиняемым Крюгером, г-жа Берадт, — как она сама об этом заявила резким голосом, — немедленно предложила своей жилице съехать. Но тогдашние законы, к сожалению, защищали права жильцов. Началось длительное разбирательство в квартирно-конфликтном бюро, и надворной советнице так и не удалось избавиться от неприятной жилицы. Г-н Крюгер вначале бывал очень часто, почти ежедневно, и как она, так и весь дом были возмущены неприличными отношениями между этим господином и фрейлейн Гайдер. «Из чего, — спросил защитник Гейер, — надворная советница могла заключить, что эти отношения являются чем-либо большим, чем простая дружба?» Г-жа Берадт, покраснев и несколько раз откашлявшись, объяснила, что г-н Крюгер и фрейлейн фамильярно и прямо-таки интимно пересмеивались. Кроме того, г-н Крюгер на лестнице неоднократно прикасался к руке, к плечу, к затылку фрейлейн, что обычно не принято между людьми, не находящимися в близких отношениях. Далее: из мастерской доносился визгливый смех, короткие, словно от щекотки, вскрикивания, шепот — одним словом, всякие неприличные звуки. «Расположена ли мастерская так, что соседям все слышно?» Между ее помещением и мастерской, — объяснила г-жа Берадт, — правда, находится еще одна комната, но, при напряженном внимании и таком хорошем слухе, как у нее, ночью приходилось слышать все эти звуки. «Приходилось или можно было услышать?» — снова поинтересовался Гейер, слегка покраснев, с трудом сдерживаясь и болезненно щурясь из-за очков. При этом вопросе легкомысленный с виду присяжный фон Дельмайер засмеялся, но сразу затих, встретив укоризненный взгляд своего соседа, почтальона Кортези, и тупо недоумевающий — учителя гимназии Фейхтингера.

Был ли г-н Крюгер у ее жилицы в ту ночь, которая интересует суд, надворная советница после такого длительного промежутка времени сказать не могла. Во всяком случае, она не раз видела, а иногда и слышала, что этот господин приходил и уходил из мастерской в самое неподобающее время.

Таковы же приблизительно были показания и других свидетелей. О фрейлейн Гайдер много говорили. Фрейлейн была странной особой, плохо и неряшливо одетой. «Поэтому-то она и нарисовала себя голой», — сострил какой-то журналист. Глаза у нее бывали иногда такие, что даже страшно становилось. С ней никак нельзя было разговориться. Вся детвора в доме любила ее. Несмотря на то что ей жилось не очень сладко, она дарила ребятишкам фрукты, конфеты. Но в общем она не пользовалась симпатиями, особенно с тех пор, как однажды принесла с собой облезлую, бездомную кошку, заразившую затем другую кошку в доме паршой. Все были убеждены, что фрейлейн Гайдер состояла в интимных отношениях с доктором Крюгером. Кислые, высохшие или обрюзгшие обывательницы, населявшие дом, больше всего возмущались тем, что девица Гайдер даже и не пыталась скрыть этих отношений.

Присяжный Фейхтингер, учитель гимназии, сквозь очки в стальной оправе внимательно и недоумевающе глядел своими бесцветными глазами на свидетелей. Он добросовестно пытался следить за их показаниями, но, будучи тяжелодумом, никак не мог уловить, к чему, собственно, ведут эти вопросы и ответы. Все это шло слишком быстрым темпом, такой метод казался ему чересчур по-современному поспешным. Он грыз ногти, мысленно машинально исправляя построение какой-нибудь фразы, своими бесцветными глазами глядел в рот многочисленным свидетелям. Присяжный Кортези, по профессии почтальон, думал о том, сколько именно семейств проживало в доме девяносто четыре по Катариненштрассе. Он с виду был совсем небольшим, этот дом, и все же в нем жило так много людей. Кто, собственно, из его коллег теперь обслуживал нижний конец Катариненштрассе? Он вспомнил, что однажды случилась неприятная история с доставкой почты в этот дом: пакет был сдан дочке адресата, но не был передан затем по назначению, и почтальон, конечно, имел неприятности.

Присяжный Каэтан Лехнер вел себя очень беспокойно, ежеминутно поглаживал низко заросшие бачки, вытаскивал пестрый платок, сморкался, вздыхал. Не только из-за жары: вся эта история волновала его. С одной стороны, он, как добропорядочный гражданин, склонен был отправить Крюгера в тюрьму, ибо право и порядок должны быть незыблемы. С другой же стороны, он понимал «чужака», испытывал даже сострадание к нему. Его собственное дело тесно соприкасалось с областью искусства; он умел так реставрировать попорченную драгоценную старинную мебель, что знатоки приходили в восторг; часто имел дело с «чужаками», имел возможность знакомиться с их жизнью. Да кроме того, у его дочери Анни было знакомство, связь, так называемый роман, с человеком, которого он волей-неволей принужден был считать «чужаком». Он ругался по этому поводу с Анни изо дня в день, иногда даже весьма грубо, но, в сущности, был терпелив. У него, Каэтана Лехнера, был свой жизненный опыт. Часто во время ярмарки, бродя по лавкам старьевщиков, он находил мебель, на вид так хорошо сохранившуюся, словно она могла простоять еще двадцать-тридцать лет. Но при тщательном исследовании она оказывалась источенной червями, и было просто чудом или обманом то, что она не разваливается. Жизнь, знаете, сложная штука, даже и для такого умника, как этот доктор Крюгер, особенно если человек по самой природе своей «чужак». Присяжный Лехнер своими водянисто-голубыми глазами глядел на обвиняемого, разглаживал бачки, фыркал носом, сморкался в пестрый платок, вздыхал.

Присяжный Пауль Гессрейтер с непонятным ему самому страстным интересом следил за рассказом о покойной. Его пухлый рот был полуоткрыт, отчего лицо казалось несколько глуповатым.

Сидевший рядом с ним придворный поставщик Дирмозер изредка косился на него. Для Дирмозера эти дурацкие обязанности присяжного были просто выполнением надоедливой формальности, от которой он охотно увильнул бы. Но он опасался, что это может повредить его доброму имени как общественному, так и деловому, — ну, так, как если бы он, например, не явился на похороны какого-нибудь своего крупного клиента. Он страдал от жары, его мысли отвлекались в сторону. К счастью, у него для всех подобных случаев было про запас официальное заученно внимательное выражение, которое он без труда мог долго сохранять на лице. Крайне неприятно, что старшая продавщица филиала его перчаточного магазина на Терезиенштрассе заболела. Эта дура, наверно, снова обожралась мороженым. Теперь его жене одной придется возиться с управлением обоими магазинами. Это было особенно некстати, так как двухлетний Пепи снова прихворнул, а на новую служанку нельзя было положиться. Размышляя об этом, он машинально приглядывался к нитяным перчаткам одной из свидетельниц. Они были баденского происхождения. Ему следовало потребовать от этой фабрики более продолжительного кредита.

С уверенностью жильцы дома девяносто четыре по Катариненштрассе утверждали лишь то, что доктор Крюгер несколько раз бывал в мастерской по ночам. Но когда именно, один или вместе с другими, — этого никто из свидетелей категорически утверждать не решался.

Обвиняемый Крюгер поддерживал свои первоначальные показания. Он охотно и часто проводил время с Анной-Элизабет Гайдер, часто бывал у нее, а нередко и она бывала у него. В ту ночь, о которой идет речь, он проводил ее с вечеринки до дому, но затем в том же автомобиле поехал дальше. Близких отношений между ними никогда не было. Его показания на процессе, возбужденном в свое время по служебной линии против покойницы, были правдивы от начала и до конца. Он и сейчас от них не отказывается.

Обвиняемый казался сегодня, несмотря на продолжительность следствия, свежим и полным энергии. Его крупное лицо, с сильными челюстями, мясистым носом и смелым изгибом рта, несколько побледнело, но он с неослабным вниманием следил за всеми подробностями процесса, и ему явно стоило труда, подчиняясь указаниям защитника, сохранять спокойствие и не вмешиваться резко в прения. Обывательниц из дома девяносто четыре его живые глаза провожали взглядом, полным презрительного равнодушия. Однажды только, во время показаний надворной советницы Берадт, он чуть не вскочил и повернулся к ней с таким выражением гнева, что нервная дама, слегка вскрикнув, даже отступила назад.

Кто знает, если б Мартин Крюгер в свое время с такой же горячностью выступил против придирок надворной советницы к ныне покойной девушке, вместо того презрительного равнодушия, которое он тогда проявил, все, быть может, кончилось бы более благополучно. Но верно было одно: хотя резкий жест обвиняемого и навлек на него мягкое замечание председателя, зато присутствующие женщины перестали глядеть на него с той острой враждебностью, которой до тех пор они платили за его холодно-равнодушное высокомерие.

7. Человек в камере сто тридцать четыре

Вечером того же дня Крюгер сидел один в своей камере. Камера сто тридцать четыре была небольшого размера, с голыми стенами, но не давала повода к особым жалобам. Было без восьми минут девять. В девять часов потухнет свет, а мысли, когда потухнет свет, становятся более мрачными и гнетущими.

В первые дни после своего ареста Мартин Крюгер оказывал отчаянное сопротивление. Он вопил, его крупное лицо превращалось в какой-то сплошной беснующийся рот под безумными глазами. Сжав в кулаки волосатые руки, он изо всех сил барабанил в двери своей камеры.

Адвокат доктор Гейер, которому удалось своей холодной сдержанностью несколько успокоить беснующегося, заметил, что ему лично непонятны такие приступы ярости. Он сам, Гейер, прошел тяжелую школу и привык владеть собой. Это нелегко для такого человека, как он, измерившего всю степень несправедливости и лицемерия, процветавших в этой стране. То, что проделывают с Крюгером, проделывают с тысячами других, худшие вещи проделывают с тысячами других, и крики — не средство, могущее что-либо в этом изменить. И в то время как Гейер своим резким, нервным голосом словно хлестал сидевшего перед ним в тупом молчании человека, сердито глядя на него голубыми, скрытыми за толстыми стеклами очков глазами, Крюгер успел снова овладеть собой. Да, просто поразительно было, как безропотно этот избалованный человек отныне переносил все тягости заключения. Привыкший к всевозможным удобствам, к определенной температуре ванны, выходивший из равновесия из-за малейшего нарушения внешнего вида своей квартиры, он теперь без жалоб сносил убогую жизнь в камере.

Оставаясь один, Мартин Крюгер непосредственно от насмешливого сознания своего превосходства, побуждавшего его относиться к своему тюремному заключению как к короткому неприятному эпизоду, нередко переходил к внезапным приступам бешенства, а затем к полной депрессии. В течение первых двух дней процесса он держался спокойно только благодаря уверенности, что всю эту историю нельзя принимать всерьез. Не посмеют ведь такого человека, как он, занимающего одно из виднейших мест среди германских искусствоведов, осудить на основании таких нелепых показаний! Он был родом из Бадена и не умел по достоинству оценить тупое, липкое упорство, с которым жители Баварской возвышенности способны доконать ненавистного им человека. Он не мог себе представить, что старательный прокурор из грязной болтовни обывательниц сделает конкретные юридические выводы и что почтенный поставщик двора Дирмозер и работяга почтальон Кортези из этого нечистоплотного вздора возведут для него тюремные стены.

И лишь сегодня, во время допроса надворной советницы Берадт, когда такая гнусная окраска была придана делу покойной Анны-Элизабет Гайдер, он внезапно с ужасающей ясностью понял всю опасность своего положения среди этих баварцев. Лишь сегодня ему стала понятна и напряженная серьезность доктора Гейера. Правда, и раньше Мартин Крюгер силой своего воображения рисовал себе картины своего мученичества: отказ от приятных привычек, от разумной деятельности, от искусства, от бесед с утонченно-интеллигентными людьми, отказ от женщин, от изысканно составленных меню, от утренней приятной ванны. Он рисовал себе все это, сентиментально наслаждаясь контрастами. Там, на воле, — июнь; уже можно растянуться на залитом солнцем песке на берегу моря; на лодках идет флирт; люди мчатся по белым, светлым дорогам в запыленных машинах, сидят перед горным сторожевым шалашом, пьют вино; кругом — вершины гор… А его жизнь между тем вот какова: голые серые стены, под ногами лишь несколько жалких квадратных метров для ходьбы, утром — бурая жидкость в жестяной кружке, весь день — необходимость подчиняться приказаниям хмурых, дурно пахнущих надзирателей; получасовая прогулка во дворе, затем снова голые серые стены до девяти часов, а там тушится свет. И так целый год напролет, и еще — пятьдесят две недели, а может быть, и еще триста шестьдесят пять нескончаемых дней. Но всегда, даже во время приступов бешенства, эти представления оставались игрой. И когда в это утро они впервые встали перед ним с непреодолимой реальностью, силы оставили его, горло пересохло, отвратительное чувство пустоты поползло от желудка вверх.

Оставалось еще четыре с половиной минуты до того, как погаснет свет. Он испытывал страх перед наступлением этого момента. Он сидел на опущенной койке, одетый в ночной костюм, вокруг него стояли стол, стул, кружка с водой, эмалированная миска для еды, белая кадка для удовлетворения естественных потребностей. Сейчас, когда он сидел, опустив руки на колени, со слегка отвисшей нижней челюстью, в нем уже не было ничего угрожающего.

Эту девушку, Анну-Элизабет Гайдер, покончившую с собой таким отвратительным способом, он видел задолго до своего отъезда. Он в то время уехал в Испанию, чтобы закончить свою книгу об испанской живописи, и, собственно, был рад, что ему не пришлось встречаться с нею в последнее, трудное для нее время. Было странно, что человек может покончить с собой, ему это было непонятно, и он не пожелал вникать в такую историю. Сейчас, четвертого июня, за три минуты до того, как погаснет свет, сейчас уже нельзя было отмахнуться от мыслей об этом деле. Образ покойной Анны-Элизабет Гайдер не уходил из камеры сто тридцать четыре, хотя свет еще горел и хотя Крюгер отлично понимал, что душевное равновесие нужно для более важного: для обдумывания способов защиты от предъявленного ему безмерно нелепого судебного обвинения.

Мартин Крюгер в своих показаниях на суде не лгал. В тот вечер он действительно не заходил в комнату Гайдер и действительно никогда не был физически близок с ней. Собственно говоря, было чистой случайностью, что он не сошелся с ней, как сходился с другими женщинами. Сначала это не произошло в силу каких-то чисто внешних причин. Потом она написала тот портрет, и у него, он сам не знал почему, пропало к ней всякое влечение. Портрет был чересчур ощутим, — объяснился доктору Гейеру.

Он видел эту девушку перед собой, видел, как она вприпрыжку спускалась по лестнице. Ее прыгающая походка вообще не вязалась со всей ее женственной фигурой. Лицо — широкое и круглое, собственно говоря, лицо крестьянской девушки, обрамленное густыми белокурыми, далеко не безукоризненно причесанными волосами, широко открытые серые глаза со смущающим выражением углубленности и рассеянности. Вообще же довольно наивное лицо. Нелегко бывало иметь с этим человеком дело. Она была невероятно дика, совершенно равнодушна ко всему внешнему, пока это внешнее не хватало ее за горло, небрежно, компрометирующе неряшливо одета. К тому же периодически страдала приступами чувственности, тяготившими его своей необузданностью. Но его безупречное художественное чутье, несмотря на все эти почти невыносимые для него свойства, влекло его к ней, притягиваемое ее неуверенной, идущей словно ощупью, но всегда безошибочно верной целеустремленностью в области искусства. Он причислял эту чувственную, нескладную женщину, вполне подходившую под понятие, вкладываемое мюнхенцами в термин «чужачка», и влачившую жалкое существование с помощью плохо и нерегулярно оплачиваемых уроков в мюнхенской рисовальной школе, — к немногим настоящим художникам современной эпохи. Художница творила с трудом, с колебаниями и срывами; снова и снова уничтожала написанное. Цели и методы были трудно доступны постороннему. Но он чувствовал в ее произведениях бесспорное, неповторимое, настоящее дарование. Возможно, что именно эта ее принадлежность к настоящему искусству создавала какой-то тормоз, мешала ему, не раздумывая, сойтись с ней, как он сходился с другими женщинами. Девушка страдала от этого и, ввиду проявляемой им непонятной пассивности, как-то без разбора шла на случайные связи, пока, наконец, пропуск уроков, а прежде всего, конечно, приобретение государственным музеем ее картины, не заставили школьное начальство возбудить против нее дисциплинарное дело, во время которого он и принес ту злополучную и к тому же оказавшуюся излишней присягу.

Ибо, как и должен был предвидеть всякий живущий в этой стране, Гайдер, несмотря на его благоприятные показания, разумеется, уволили. Он уехал в Испанию, не дождавшись окончания дела, не попытавшись предотвратить последствия, которые при большем практическом знании людей он должен был бы предвидеть. Было в конце концов понятно, что, раз вырвавшись на короткое время из обычной служебной обстановки, он желал иметь покой, хотел посвятить себя целиком работе над своей книгой и не велел высылать ему вслед получаемые на его имя письма. Но понятно было и то, что, написав ему напрасно несколько раз и не умея найти выход из создавшегося положения, она отравилась светильным газом. Когда он вернулся, она была уже мертва, обратилась в прах. Надворная советница Берадт, с которой ему пришлось иметьпренеприятную встречу по поводу художественного наследия и бумаг покойной, вела себя крайне враждебно. Из родных Гайдер оставалась лишь сестра, державшаяся совершенно безучастно. Все письма и записи покойной были опечатаны судебными органами. Оставалось только несколько рисунков. Свои картины покойная, по-видимому, уничтожила. Один на сторожей государственного музея рассказал, что фрейлейн Гайдер еще накануне дня своей смерти была в галерее у своего портрета. Своим взволнованным видом она обратила на себя внимание сторожа и в конце концов, когда, под впечатлением ее нелепого поведения, он попытался завязать с ней беседу, художница без всякого, собственно, повода дала ему две марки на чай. К этому г-жа Берадт отнеслась особенно неодобрительно. Ведь после покойной оставались еще неоплаченные долги. Покойница была должна за квартиру, кроме того, многие вещи в ее помещении оказались попорченными, так что предстояли расходы на ремонт, не говоря уже о большом счете за газ, вызванном ее самоубийством.

Оставалось еще полминуты до девяти. Доктору Крюгеру не удавалось ясно воспроизвести перед своими глазами образ молодой женщины. Он почти со страхом пытался представить себе, как она, в небрежной позе сидя в уголочке дивана, курила, как без зонтика, под проливным дождем, с напряженным выражением лица, чересчур мелкими шажками пробиралась по улице или как она, танцуя, безвольно и в то же время тяжело лежала в объятиях своего кавалера. Но на первый план все время выступал портрет, и не оставалось ничего, кроме портрета.

Свет погас. Воздух в камере был удушлив, руки горели, одеяло неприятно царапало. Заключенный выше подтянул воротник ночной куртки, ниже стянул штаны. Дышал тяжело. Закрыл глаза, увидел пестрые вращающиеся точки; лежал, окруженный давящей тьмой.

Он был слишком мягок, недостаточно энергичен — в этом крылась причина всех зол. Он распустился, не выполнял долга, который возлагали на него его способности. Все давалось слишком легко — вот в чем было дело. Редко он испытывал недостаток в деньгах, обладал хорошей внешностью, женщины баловали его, литературный стиль легко и удачно приспособлялся и вопросам искусства, которые он стремился осветить. Своих более резких и менее удобных взглядов он не высказывал. В его книгах не было ни одного слова, которого он с чистой совестью не мог бы отстаивать, но в них не было и многого такого, что неохотно стали бы слушать, о чем заявлять было бы неудобно. Были истины, о которых он догадывался и которые тщательно скрывал от самого себя, а тем более от своих друзей. У него был только один настоящий друг, Каспар Прекль, инженер «Баварских автомобильных заводов», немного мрачный, небрежно одевавшийся человек, с явными склонностями к политике и к искусству, человек неукротимой воли, фанатик. Каспар Прекль часто упрекал Мартина в лени, и случалось, что под настойчивым взглядом молодого инженера, все же очень к нему привязанного, Мартин Крюгер самому себе начинал казаться каким-то шарлатаном.

Но разве он все же не высказывал своих взглядов? Не отстаивал открыто своего мнения? Ведь если он сидел здесь, то разве не за то, что отстаивал свое мнение, отстаивал картины, которые считал значительными?

Да, это так. Но как все-таки произошла эта история с «Иосифом и его братьями»? Путаная это была история, и вначале он держался должным образом. Ему прислали снимок с картины, окружили все это дело таинственностью. Художник, говорили, болен, нелюдим, с ним трудно иметь дело. Снимок, сделан без его ведома, несомненно против его желания. Художник, охваченный болезненным чувством бессилия и считающий всякого рода деятельность в области искусства в настоящее время бессмысленной, служит где-то мелким чиновником. Возлагаются большие надежды на вмешательство Крюгера, труды которого художнику известны.

Он, Мартин Крюгер, увлеченный картиной, горячо взялся за дело. Художника, правда, ему повидать не удалось. Но приобретение картины он гарантировал. Рискуя серьезно повредить своему положению, он поставил министра перед дилеммой: уволить его, Крюгера, или приобрести картину. Когда ему с торжеством указали на чрезмерно высокую цену, он с трудом уговорил, как ни противно ему это было, автомобильного фабриканта Рейндля выложить крупную сумму. До сих пор его роль была вполне достойной. Ну, а после? На этом «после» он старался не останавливаться, отделываясь от него довольно туманными доводами. Сейчас в камере сто тридцать четыре он, стиснув зубы, восстанавливал перед собой все как было, обливаясь потом и задыхаясь, заставлял себя не закрывать глаза перед фактами.

А было на самом деле вот что: когда картина оказалась в музее, он как-то сразу остыл к ней. В то время как он даже для средних испанских художников далекого прошлого находил яркие выражения похвалы, он как-то не мог подыскать подходящих слов для картины «Иосиф и его братья». Он удовлетворился общими местами. Увлечь других этим произведением, увлекшим его, воссоздать его в слове, сделать видимым было его, Крюгера, обязанностью. Но сосредоточиться было трудно, это стоило нервов, он был слишком ленив. Самое же худшее произошло потом, когда к власти пришел министр Флаухер. Этот мрачный идиот обратил все свои усилия на то, чтобы убрать из музея картину «Иосиф и его братья». Ему, Крюгеру, любезно предложили взять длительный отпуск. Отпуск был приятен, так как давал ему возможность хорошенько поработать над книгой об испанской живописи. Когда он вернулся, картины «Иосиф и его братья» уже не было: она была заменена какими-то добросовестно выполненными произведениями, несомненно прекрасно дополнявшими весь комплект. Он знал, что так именно будет, до того как уехал в отпуск. Хотя об этом не было сказано ни слова, все же он знал, что идет на откровенную сделку, отпуск ему давали за пассивное согласие на предательство по отношению к художнику Ландгольцеру и его произведению.

Безжалостно говоря себе это теперь в камере сто тридцать четыре, Крюгер метался на своей койке и сопел. Да, многое, что следовало сделать, не было им сделано. Но ведь он же был не господом богом, а только человеком, у которого две руки, одно сердце и один мозг. Достаточно было сделать кое-что из того, что следовало сделать. «Кое-что, — проворчал он себе под нос. — Кое-что, не все…» Но и звук слов не отгонял уверенности в их лживости. Образ его молодого друга Каспара Прекля встал перед ним. Вспомнилось небритое, худое лицо с живыми глазами и резко выступающими скулами. Крюгер почувствовал себя беспомощным, перевернулся на другой бок.

Да, но какое же, черт возьми, отношение могла иметь картина «Иосиф и его братья» к его проклятому невезению? Должно быть, он отчаянно изнервничался, если задумывался над такими мифическими понятиями, как «вина», «искупление», «провидение». Разве другой на его месте мог бы сделать больше? Нет, другой, может быть, и не мог бы, но он сам мог сделать больше. Он мог пойти дальше, исчерпать свои силы до предела. Он был дурным человеком, ленивым человеком. Он не дошел до своего предела. Кто не доходит до своего предела, тот ленивый человек.

Шаги тюремной стражи равномерно приближались по коридору к его дверям. Девять шагов можно было расслышать совсем четко, затем еще девять — глуше, и, наконец, шаги замирали.

Да, он был ленивый человек, дурной человек, недаром привлеченный к суду, хотя придворный поставщик Дирмозер и антиквар Лехнер и не подозревали о его настоящей вине. Ведь он, Крюгер, твердо знал, как обстоит дело с картиной «Иосиф и его братья». Эта картина, весьма вероятно, не была произведением вполне законченным, полноценным. Но ему представился случай выдвинуть художника, какие рождаются, быть может, раз в поколение, он знал, что это так, но ради своего покоя упустил этот случай.

Однажды он полушутя — чего только не делал он полушутя! — попытался выстроить по определенной шкале все, что было ему дорого в жизни. Да, однажды в дождливый день, гуляя с Иоганной в мирном парке замка в баварском предгорье, он попытался объяснить ей ту шкалу. Подстриженный парк королевского замка был наполнен изображениями мифологических фигур во вкусе Версаля. Он сел верхом на одного из деревянных зверей. Сезон уже кончился, вечерело, и они были единственными посетителями на всем острове. И так, сидя на деревянной спине мифологического зверя, он набросал перед ней эту шкалу жизненных ценностей. Первое место, считая снизу, занимали комфорт, удобства жизни, затем чуть выше — путешествия, созерцание многообразия мира. Далее, еще одной ступенью выше — женщины, все радости утонченных наслаждений. Еще ступенью выше — успех. Да, успех — это хорошо, это вкусно! Но все эти вещи составляли лишь низшие ступени. Надо всем этим возвышались друг Каспар Прекль и она, Иоганна Крайн. Но все-таки, если говорить совершенно откровенно, и это было еще не самое высшее. На самом верху, выше всего, стояла его работа.

Иоганна слушала задумчиво, стоя внизу под мелким дождем. Но раньше чем она успела ответить, подошел сторож в сопровождении большой собаки и грозно спросил, что это он делает, взобравшись на произведение искусства. Ездить верхом на произведениях искусства строго воспрещается. И Крюгер слез с деревянной мифологии. У него оказалось при себе удостоверение личности. Сторож вытянулся, сложив руки по швам, перед руководителем государственного музея и почтительно слушал, как ему объясняли, что для всестороннего изучения произведений искусства такого рода необходимо ездить на них верхом.

Да, удивительно, как это Иоганна Крайн вот уже четвертый год выдерживает с ним. Он видел ее сейчас перед собой — широкое лицо с туго натянутой кожей, каштановые, упрямо, вопреки моде заколотые узлом волосы, темные брови над большими, серыми, неосторожными глазами. Удивительно, как это она так долго могла терпеть его среди окружавшей ее атмосферы ясности. Не нужно было быть сильной, прямолинейной Иоганной Крайн, чтобы уж из одного его поведения в деле с картиной «Иосиф и его братья» понять, каким бесцветным и ленивым может быть его образ действий на практике. Да, таков он и был: с неимоверным увлечением набрасываясь на какое-нибудь дело, он отступал, вялый и готовый на компромиссы, как только оказывалось необходимым обнаружить длительную выдержку и готовность стоять на своем.

Неожиданно его охватило горячее желание увидеть Иоганну. В зале суда он среди многих лиц искал глазами ее живое, широкое лицо. Напрасно. Вероятно, этот отвратительный доктор Гейер по каким-то своим крючкотворным юридическим соображениям не позволил ей присутствовать. Между тем ведь она вовсе не должна была давать показания. Он не хочет, чтобы она давала показания. Он уже два или три раза говорил об этом своему защитнику. Он, Крюгер, не хочет, чтобы Иоганна оказалась впутанной в эту грязную историю, из которой нельзя выйти незапачканным.

Но человек в камере сто тридцать четыре не мог помешать своей яркой фантазии рисовать картину того, как Иоганна Крайн своим спокойным голосом будет давать показания в его пользу. Было бы чертовски горьким разочарованием, если бы доктор Гейер действительно послушался его и отказался от выступления Иоганны. Это будет прямо изумительно, если Иоганна выскажет всем этим болванам свой взгляд на дело. Если рассыплются в прах все обвинения, выдвинутые в этом нелепом процессе. Если всем им тогда придется извиняться перед ним и первому — министру Флаухеру, этому тупице с четырехугольным черепом. О, он, Крюгер, не будет разыгрывать по этому поводу эффектных сцен. Без всякого пафоса, с усмешкой, почти сердечно пожмет он покаянную руку старому ослу, довольствуясь тем, что отныне им волей-неволей придется предоставить ему больше свободы в исполнении своих служебных обязанностей.

Во всяком случае, ужасно обидно, что ему все это время не удается повидаться с Иоганной. Этот всегда осторожный, несносный оппортунист Гейер полагает, что впечатление от показаний Иоганны значительно ослабеет, если выяснится, что она в эти дни много времени проводила с Крюгером. А то, какую моральную поддержку оказало бы ему, Крюгеру, общество Иоганны, его, конечно, нисколько не интересовало. Почти с ненавистью вспомнил Крюгер светлые проницательные глаза защитника за толстыми стеклами очков.

И все-таки тот факт, что Иоганна так долго и тесно связана с ним, поднимал его веру в себя. Да, однажды он сдал. Но теперь он взял себя в руки и выберется на прямую дорогу. Только бы разделаться с этой гнусной историей! Тогда, будь она хоть в глубине Сибири, он разыщет картину «Иосиф и его братья» и, что еще важнее, раскопает художника Ландгольцера. Будет искать настойчиво, фанатически, вместе с молодым другом своим Каспаром Преклем. С прежней проклятой мягкотелостью он во всяком случае разделается раз и навсегда.

Снова шаги надзирателя. Девять шагов громко, девять — тише, и опять его больше не слышно. Но под влиянием таких мыслей одеяло уже не так царапало, да и на левый бок он улегся, не боясь за сердце. Естественная усталость одержала верх над нервным возбуждением, вызванным ночной тишиной и тюремным одиночеством. Он заснул с легкой довольной улыбкой на устах.

8. Адвокат доктор Гейер предостерегает

Адвокат доктор Зигберт Гейер приказал своей экономке даже в свободный от судебного заседания воскресный день разбудить его розно в восемь. Каждый час и этого воскресного дня распределен заранее. Он должен принять свидетельницу Иоганну Крайн, должен в «Тирольском погребке», являющемся в воскресные предобеденные часы чем-то вроде нейтрального клуба для политических деятелей этой маленькой страны, постараться удержать своих не слишком ловких товарищей по партии от чрезмерных глупостей. Но прежде всего ему нужно поработать над своей рукописью «История беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней». Он не должен нарушать цельности произведения, допуская перерывы в работе.

Как только хриплый, плаксивый голос экономки Агнесы разбудил адвоката, он, напряжением воли преодолевая сопротивление непослушного тела, заставил себя вскочить с постели. В ванне он дал волю мыслям, нарушил на мгновение дисциплину неумолимой логики, к которой приучил себя.

Разве знал кто-нибудь об усилиях, необходимых для того, чтобы каждый день сызнова заводить, питать и напрягать его прославленную выдержку и четкую энергию? Разве не был он в основе своей созерцателем, непригодным для такой лихорадочной деятельности? Чудесно было бы жить за городом, освободиться от профессиональной политической деятельности, ограничиться литературной работой по теоретическим вопросам политики.

Найдет ли он в себе достаточно спокойствия сегодня, чтобы продолжать работу над «Историей беззаконий»? Дьявольски трудно оторвать мысли от Крюгера, от самого себя. Если он хочет действительно закончить книгу, нужно когда-нибудь оторваться от дел и хоть на два месяца укрыться в спокойной обстановке.

Увы! Он знал, чем окончилась бы подобная попытка. Покачиваясь в теплой воде, он вспоминал о прежних попытках уйти от окружающей утомительной сутолоки, и насмешливая улыбка играла на его тонких губах. После двух недель сельской тишины он всегда начинал тосковать по письмам, газетам, по деловым совещаниям. Тосковал по той минуте, когда снова, в зале суда или стоя на трибуне ландтага, увидит глаза, прикованные к его устам. Как ни твердо знал он, что все эти эффекты — лишь пустой, незначащий блеск, все же он не умел отказаться от них.

Адвокат доктор Гейер покачивался в светлой зеленоватой воде. Он думал о книге «Право, политика, история», большой книге, которую он когда-нибудь соберется написать. Он любовно вспоминал некоторые найденные им, казавшиеся удачными, формулировки; закрывал глаза, улыбался. Со студенческой скамьи думал он над этими вопросами. Он знал: «Право, политика, история» — это будет хорошая книга, в ней будет сказано больше значительного, чем он когда-либо сможет сказать на суде или в парламенте. Она окажет влияние на людей большего калибра, чем судьи и депутаты, и, кто знает, быть может, когда-нибудь она дойдет и до такого человека, который его мысли претворит в действие. Он собрал много материалов, отсеял их, привел в порядок. Перебирал их из года в год, менял основной план, расположение. Откладывал со дня на день главную работу, требовавшую напряжения всех сил, принялся, наконец, за меньшую книгу — «История беззаконий в Баварии», успокаивая свою совесть тем, что это подготовительная работа к тому, большому произведению. Но в тайниках души, — не теперь, в ванне, а в спокойные минуты размышлений, — он сознавал, что никогда не напишет той книги, что всю жизнь он будет метаться между политическими вопросами дня и адвокатской суетней, великую задачу разменивая на ничтожную деловитость.

Адвокат доктор Зигберт Гейер потер тонкую, удивительно белую кожу холодной резиновой губкой, насухо вытерся. В глазах снова загорелся обычный острый, настойчивый блеск. Ненужное теоретизирование! Переливание из пустоте в порожнее! Ерунда! Вредно так долго сидеть в теплой воде. Нужно собраться с мыслями, заняться обвиняемым Крюгером.

Сангвинический, недисциплинированный характер Крюгера был ему противен. Но, как ни неприятен был ему именно этот объект судебного произвола, как ни безнадежна была защита права перед государственной властью, права не уважавшей, все же радостно было открыто высказать свое мнение, использовать этот отдельный случай, ярко осветить его.

Он торопливо позавтракал, рассеянно засовывая в рот большие куски, быстро прожевывая их. Экономка Агнеса, костлявая, с желтым лицом, ходила взад и вперед, сердито требуя, чтобы он ел медленно, а то и еда, мол, не пойдет ему впрок. И, кроме того, он, конечно, снова надел старый, совсем неприличный костюм: нового, нарочно приготовленного ею, он и не заметил. Гейер сидел в некрасивой, неловкой позе, не слушая ее, жевал пищу, стряхивая крошки на платье, просматривал газетные отчеты, отмеченные и присланные ему управляющим его личной конторой. Его глаза снова глядели так же быстро, трезво, проницательно, как в зале суда. Во многих газетах был помещен его портрет. Он всматривался в свое лицо: тонкий с горбинкой нос, острые выдающиеся скулы, напряженно выдвинутый вперед подбородок. Не было никаких сомнений — он нынче бесспорно один из лучших адвокатов Баварии. Ему следовало давно уехать из этого ленивого города, переселиться в Берлин. Никто не понимал, как он мог довольствоваться деятельностью депутата в парламенте этой провинции и не участвовать в большой политике. Должно быть, он действительно увлекся борьбой с маленьким князьком-диктатором Кленком, своими обманчивыми успехами в этой незначительной провинции.

Переворачивая новый газетный лист, доктор Гейер внезапно так же резко и болезненно вздрогнул, как в зале суда при смутившем его неприличном смешке присяжного Дельмайера. Газета, которую он держал в руках, была берлинской дневной газетой. Зарисовщик метко и дерзко набросал портреты присяжных на процессе Крюгера. Лица с печатью безнадежной посредственности. Неумолимо и убедительно было схвачено выражение беспросветной тупости. На первом плане, заслоняя два других, выступало лицо страхового агента фон Дельмайера, это сухое, наглое, легкомысленное лицо, которое адвокату отныне придется часами созерцать каждый день. Оно снова лишало его с таким трудом завоеванного спокойствия. Ведь там, где был Дельмайер, там поблизости должен был находиться и Эрих. Эти люди, ненадежные во всем остальном, проявляли постоянство только в своей неразлучной дружбе. Эрих! Все относящееся к комплексу «Эрих» адвокат давно обдумал, уяснил себе, выразил словами. С этим было покончено. Раз и навсегда. И все же он знал: если мальчик когда-нибудь сам лично придет к нему, — а когда-нибудь он придет и будет говорить с ним, — в эту минуту все опять окажется невыясненным и совсем не поконченным. Он держал в одной руке газету, другая рука, подносившая ко рту недоеденную булочку, так и застыла на полдороге. Неподвижным взглядом уставился он на рисунок, на штрихи, сплетавшиеся в изображении наглого, насмешливого, легкомысленного лица присяжного Дельмайера. Наконец резким усилием воли он отвел глаза от газеты, приказал себе больше не думать о Дельмайере и уж ни в коем случае не думать о друге и приятеле Дельмайера, об Эрихе, о мальчике, о своем сыне.

В то время как он еще доедал свой завтрак, явилась Иоганна Крайн. Ее быстрые, крепкие ноги, кремовый костюм, плотно облегавший стройное, тренированное спортом тело, поразили адвоката сходством с той, о которой он не хотел вспоминать. Как всегда, когда он видел Иоганну, перед ним встал вопрос о том, что могло связать эту сильную, решительную девушку с вечно изменчивым Крюгером.

Иоганна попросила разрешения открыть окно. Июньский день ворвался в затхлую, неуютную комнату. Она уселась на одном из расставленных как попало узких, с прямой спинкой стульев. Доктор Гейер, обычно не поддававшийся таким настроениям, вдруг в тысячную долю секунды подумал, что, собственно, кому-нибудь следовало позаботиться о том, чтобы обставить его квартиру более уютно.

Иоганна, не сводя с защитника решительных серых глаз, попросила его продолжать завтракать и внимательно слушала его объяснения о ходе процесса. Лишь изредка вскидывая на нее свой острый, пронизывающий взгляд, ломая кусочки хлеба, собирая крошки, он объяснял ей, что показания шофера Ратценбергера делают исход процесса почти безнадежным. Оспаривать достоверность свидетеля имело бы, может быть, смысл перед другим судом. Этот состав суда не допустит выяснения вопроса о том, как создались эти показания.

— А мои показания? — помолчав, спросила Иоганна.

Защитник на мгновение поднял глаза, затем, ковыряя ложечкой в яйце, попытался уточнить сказанное им уже ранее Иоганне.

— Итак, вы хотите показать, что в ту ночь, с двадцать третьего на двадцать четвертое февраля, Мартин Крюгер пришел к вам и лег с вами в постель?

Иоганна молчала.

— Мне не к чему говорить вам, — продолжал адвокат, вдруг снова остро из-за очков уставившись на Иоганну, — что этим мы не многого достигнем. Тот факт, что доктор Крюгер в ту ночь был у вас, сам по себе не подрывает доверия к показаниям шофера.

— Да неужели Крюгера можно считать способным…

— Его сочтут способным, — сухо произнес адвокат. — Я считаю более правильным, чтобы вы отказались от показаний. То, что Крюгер в течение ночи был у вас, ведь не исключает возможности, что он до этого был у фрейлейн Гайдер. Обвинение, разумеется, станет на ту точку зрения, что он был также и у вас.

Иоганна молчала. На ее обычно таком гладком лбу прорезались над переносицей три вертикальные бороздки. Адвокат крошил хлеб.

— Я не думаю, чтобы ваши показания произвели впечатление на судей и присяжных. Напротив, впечатление может оказаться неблагоприятным, если будет доказано, что обвиняемый был в близких отношениях и с вами. Давать такие показания будет вам неприятно, — четко произнес он, снова охватывая ее своим настойчивым взглядом. — Вас будут расспрашивать о подробностях. Я настойчиво советую вам отказаться от показаний.

— Я хочу дать показания, — упрямо стояла на своем девушка, глядя ему прямо в лицо. Всегда, когда она глядела на кого-нибудь, она вся поворачивалась к собеседнику. — Я хочу дать показания, — повторила она. — Я не могу себе представить, чтобы…

— Вы, кажется, достаточно давно живете в этом городе! — нетерпеливо перебил ее адвокат. — Ведь вы можете с математической точностью рассчитать, какой эффект произведут ваши показания.

Иоганна сидела, упрямо опустив голову. Крепко сжатые губы злым пятном выделялись на побледневшем, смуглом лице. Адвокат добавил, что Крюгер и сам не желает, чтобы она давала показания!

— Ах, это просто красивый жест! — отозвалась Иоганна и неожиданно лукаво улыбнулась. — Как бы сильно он ни желал чего-нибудь, сначала он всегда разыгрывает деликатность и ломается.

— Я, разумеется, постараюсь извлечь из ваших показаний все, что возможно, — произнес доктор Гейер. — Вы смелая женщина, — добавил он, чуть насмешливо улыбаясь, так как не привык делать комплименты. — Вы отдаете себе отчет в неловкости вашего положения во время дачи показаний? — вдруг снова спросил он чисто деловым тоном.

— Да, — ответила Иоганна, раздраженно фыркнув. — Я это выдержу.

— Но я все же настоятельно советую отказаться от показаний, — упрямо стоял на своем адвокат. — Ведь в самом деле из этого ничего не выйдет.

Вошла экономка Агнеса, худая, высокая, с признаками преждевременной старости на желтовато-смуглом лице. Сердитыми черными глазами она с недоверчивым любопытством поглядела на молодую, крепкую женщину. Потом не спеша убрала посуду — дешевые тарелки с синим узором, изделия заводов «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын», и переменила скатерть. Доктор Гейер и Иоганна молчали.

— Можете ли вы точно вспомнить, — неожиданно спросил адвокат, когда экономка вышла, — когда в эту ночь доктор Крюгер пришел к вам? Назовите мне точный час.

Иоганна на минуту задумалась.

— Это было давно, — сказала она.

— Это мне известно, — ответил адвокат. — Но вы видите — шофер Ратценбергер, например, точно запомнил время. Я спросил его, в котором часу господин Крюгер вышел из автомобиля, и он ответил, что сейчас же после двух. Никто не придал особенного значения этому показанию, но оно занесено в протокол.

— Я постараюсь все хорошенько вспомнить, — медленно произнесла Иоганна Крайн. — А что, если мне удастся с точностью установить, что в два часа ночи Мартин Крюгер был уже у меня? — добавила она.

— Тогда доверие к показаниям шофера было бы, во всяком случае, значительно поколеблено, — быстро ответил адвокат.

Он взял в руки газету, развернул ее; в глаза бросился рисунок с лицами присяжных, легкомысленное лицо присяжного фон Дельмайера.

— Вероятно, и тогда шоферу больше поверят, чем вам, — проговорил Гейер, тщательно складывая газету. — Все же при таких условиях ваши показания имеют смысл.

— Я все хорошенько вспомню, — сказала Иоганна Крайн и поднялась. Она стояла перед ним, — широкое ясное лицо, серые смелые глаза над коротким носом, твердо очерченный рот, — высокая баварская девушка, твердо решившая хотя бы с опасностью для себя помочь своему неблагоразумному другу выпутаться из глупой истории.

— И все-таки, — еще раз повторил адвокат, — я советую вам отказаться от показаний, особенно если вы не можете совершенно точно вспомнить час.

Иоганна пожала своей несколько широкой грубоватой рукой узкую, покрытую тонкой кожей руку адвоката и вышла.

Из окна соседней комнаты ей вслед смотрело коричневато-желтое, под копною черных растрепанных волос, лицо экономки Агнесы, и глаза ее неотрывно и ревниво следили за тем, как Иоганна в кремовом, плотно облегавшем костюме шла, освещенная июньским солнцем.

Доктор Гейер, жалкий и обессиленный, сидел за столом, заваленным бумагами и газетами. Эта девушка, эта Крайн, была слишком хороша для Крюгера. Эта девушка, несмотря на то что была баваркой с широким баварским лицом и характерным баварским говором, имела некоторое сходство… Но ведь он решил не думать об этом, не думать о мальчике, не думать о его матери. Она умерла, все было изжито, кончено.

Он поднялся, слегка закряхтел. Заметил, что ужасно измазал свой костюм. Позвонил. Вошла экономка. Он закричал на нее: когда она не нужна, то вечно всюду суется, а когда она понадобится, то ее нет как нет. Она заворчала своим нервным, скрипучим голосом — сердито и многословно. Хоть теперь-то пусть он наденет костюм, который она для него приготовила. Но он уже не слушал ее и уселся за стол, делая пометки на полях газеты, а может быть, просто рисуя на них завитушки.

Экономка давно уже удалилась, а он все еще продолжал сидеть так. Болели глаза, и он опустил слегка воспаленные веки под толстыми стеклами очков. Он казался старым и утомленным и не мог, несмотря на обычное умение владеть собою, удержаться от мыслей о свидетельнице Иоганне Крайн и тут же не вспомнить о некоей Эллис Борнгаак, давно уже покойной, уроженке Северной Германии.

9. Политики Баварской возвышенности

Хотя прекрасный воскресный день многих увлек в горы и к озерам, все же комната в «Тирольском погребке» в это июньское утро была переполнена людьми. Все окна были распахнуты навстречу солнцу, но в обширном помещении царил приятный полумрак. Густой дым сигар стлался над массивными деревянными столами. Посетители ели маленькие хрустящие, поджаренные свиные сосиски или посасывали толстую, сочную ливерную колбасу, в то же время высказывая основательные суждения по вопросам искусства, философии и политики.

В воскресные послеобеденные часы в «Тирольском погребке» собирались преимущественно политические деятели. Они сидели здесь в черных праздничных сюртуках, развязные и самоуверенные. Бавария была автономным государством, и быть баварским политиком — кое-чего да стоило!

Если в то время Европа состояла из многочисленных суверенных государств, одним из которых являлась Германия, то Германия в свою очередь распадалась на восемнадцать союзных государств. Эти страны, и в том числе Бавария, несмотря на то что в силу своей хозяйственной структуры давно уже превратились в провинции, ревниво охраняли свою обособленность. У них были свои традиции, свои «исторические чувства», свои «племенные особенности», свои кабинеты министров. Восемьдесят министров, две тысячи триста шестьдесят пять парламентариев правили Германией. Носители громких титулов, заседавшие в этих союзных правительствах, все эти президенты, министры, депутаты ландтагов не желали исчезнуть с политической арены или в лучшем случае превратиться в провинциальных чиновников. Они не желали признать, что их «государства» давно выродились в провинции. Они всеми силами противились этому, ораторствовали, властвовали, управляли, стремясь доказать свою самостоятельную государственную значимость. Баварские министры и парламентарии в этой борьбе союзных стран с общегерманским правительством играли руководящую роль. Находили самые сочные выражения в защиту автономии союзных стран. Выступали с особенно развязной самоуверенностью.

Отблеск этой роли падал и на представителей оппозиции, соратников доктора Гейера. Несмотря на то, что они, согласно своей программе, боролись против баварского партикуляризма, они также благодаря политической структуре Германии находились до некоторой степени в центре большой политики, чувствовали себя значительными, и воскресные предобеденные часы в «Тирольском погребке» представлялись им чуть ли не историческими.

Они, эти деятели политической оппозиции, с подчеркнутой простотой устраивались не в маленькой, более дорогой, боковой комнате, а в битком набитом людьми главном зале. Чужой всем, худой, с измученным лицом, сидел доктор Гейер между двумя лидерами своей фракции господами Иозефом Винингером и Амбросом Грунером. Сразу по приходе он заглянул в соседнюю комнату, где часто бывал министр юстиции. Но он увидел не Кленка, а лишь грузного Флаухера. Слегка разочарованный отсутствием врага и все же, под влиянием усталости, довольный тем, что не придется бороться, Гейер сидел, торопливо, без всякого удовольствия глотал вино, сквозь табачный дым приглядывался к лицам своих соседей по столу. Иозеф Винингер принадлежал к обычному типу местных «круглоголовых». На бледно-розовом, обрамленном белокурой растительностью, лице притаились добродушные водянистые глаза. Медленно, миролюбиво, вместе с кусками сосисок, прожевывал он обрывки фраз. Амброс Грунер, напротив, вызывающе закручивал усы, сидел, по-фельдфебельски подобрав живот, терся им о стол и в сильных выражениях громил правительство. Что, собственно, нужно было доктору Гейеру среди этих людей? Он знал наверняка: как ни отличны друг от друга эти два человека, они одинаково будут реагировать на слова министра просвещения, поддадутся на приманку грубовато-простодушного обращения. У них была одинаковая душевная основа, все они, невзирая на социалистическую болтовню, одинаково увязли в липкой тине крестьянской идеологии.

Из соседней комнаты теперь явственно доносился ворчливый голос доктора Флаухера. За его столом шумно спорили о Бисмарке, об особых правах Баварского эмиссионного банка, о причинах смерти только что извлеченного из гробницы египетского царя Тутанхамона, о качестве пива завода «Шпатенбрей», о транспортной политике советской России, о зобе — природной болезни местного населения, об экспрессионизме, о достоинствах кухни ресторана у Штарнбергского озера. Снова и снова разговор возвращался к автопортрету Анны-Элизабет Гайдер. Из галереи Новодного просачивались слухи о том, что портрет продан в Мюнхен лицу с видным общественным положением; продан за круглую сумму. Кому именно — оставалось неизвестным. Высказывали предположение, что барону Рейндлю, крупному промышленнику. Спорили о достоинствах картины. Писатель Маттеи собирался в следующем номере своего журнала поместить стихотворение, о котором вчера говорил Гессрейтеру. Оно в голове его уже было готово. Он прочел вслух звучные, сальные строфы, полные яда. Из-за стекол пенсне этот человек с исполосованным сабельными рубцами лицом следил, словно жадный пес, за производимым его стихами впечатлением. За столом раскатисто хохотали, пили за его здоровье. Он сидел откинувшись, держа трубку в зубах, сытый, удовлетворенный. Но другой писатель, доктор Пфистерер, также непременный член этого общества, нашел стихотворение циничным. По его мнению, Анна-Элизабет Гайдер, если бы только ее так не травили, сама вернулась бы к здравому смыслу. Доктор Пфистерер, так же как и доктор Лоренц Маттеи, носил серую куртку и также писал длинные рассказы о жизни в баварских горах, создавшие ему широкую популярность во всей Германии. Его рассказы были оптимистичны, трогали душу, возвышали; он верил в доброе начало в людях, за исключением разве только Маттеи, которого ненавидел. Они сидели друг против друга, эти два баварских писателя, с багровыми лицами, и мерили друг друга из-за стекол пенсне взглядами своих узких глазок. Неуклюжий, с исполосованным рубцами лицом держал голову наклоненной, другой — беспомощно и взволнованно выставлял вперед седеющую рыжую бороду.

Все кричали, перебивая друг друга. Победителем в этом крике оказался в конце концов, несмотря на то, что он не был особенно громким, голос профессора Бальтазара фон Остернахера. С гибкой, настойчивой изысканностью заглушая все остальные голоса, ратовал он против умершей девушки. Кто посмеет сказать, что он не революционер? Не стоял ли он всегда за безусловную свободу в искусстве, даже и в изображении эротического? Но такая живопись представляла собой вполне определенный физиологический процесс: это был акт самоудовлетворения неудовлетворенной женщины, не имевший ничего общего с искусством.

Кельнерша Ценци, прислонясь к буфету, слушала и с беспокойством видела, что профессор Остернахер в пылу увлечения дает остыть своим сосискам. Она отлично разбиралась в политических взглядах своих клиентов. Ей многое приходилось слышать. Не бог весть как трудно было сопоставлять одно с другим. Она могла бы вскрыть подноготную многих событий в области политики, хозяйства и искусства. Она знала, почему так горячился профессор Остернахер, так что стоявшие перед ним сосиски успевали остыть.

Большой человек этот профессор, знаток истории искусства, знаменитый и высоко оплачиваемый, особенно по ту сторону океана. Приезжие, когда она называла им его имя, с любопытством и уважением поглядывали на него. Но кассирша Ценци хорошо помнила его искаженное лицо, когда однажды кто-то из прихвостней профессора донес ему, что Крюгер отозвался о нем как о «способном декораторе». Она прекрасно понимала, что факт покупки пропагандируемой этим Крюгером картины, да еще мюнхенцем, да еще за высокую цену, он принял за личное оскорбление. Ценци знала его лучше, чем знали его даже жена и дочь. Да, он действительно когда-то был революционером в своей манере письма. Но он застыл в этой манере, а мода на нее оказалась преходящей. Он постарел и, когда ему казалось, что никто не наблюдает за ним, — Ценци знала это, — по-стариковски горбился. Ценци хорошо угадывала его настроение, когда он бранился. Ведь это он, собственно, не на других нападал, а его кололо, злило, мучило собственное крушение. В таких случаях она особенно мягко, по-матерински обращалась с ним и успокаивала его до тех пор, пока, охрипший от злобных выкриков, он не принимался за остывшие сосиски.

В шум кипевших кругом споров ворвался звук подкатившего новехонького темно-зеленого автомобиля. Из него вышел человек с добродушно-хитрым, морщинистым сияющим мужицким лицом — Андреас Грейдерер, художник, написавший «Распятие». Широко шагая, доверчиво направился он к столу своих знаменитых коллег. Они всегда терпели его в своем обществе: ведь о нем не могло быть речи как о конкуренте. Наивное крестьянское остроумие и умение ловко играть на губной гармонике давали ему возможность занимать свое постоянное место в этом кругу. Но сегодня, когда он, добродушно подшучивая над своим чертовски неожиданным успехом, подошел к ним, его встретили кислыми, недоступными лицами. Никто не выразил склонности отодвинуться, чтобы освободить для него место. Наступило молчание. С другой стороны площади, из пивной, донеслись звуки духового оркестра, игравшего популярную песню «Томится в Мантуе в оковах верный Гофер…»[923] Смущенный холодным приемом, Грейдерер вернулся назад в общий зал, натолкнулся там на представителей оппозиции. При других условиях господа Винингер и Грунер демонстративно приветливо встретили бы художника, подвергшегося преследованиям со стороны министра просвещения. Но сегодня они очень скоро постарались отделаться от него, предугадывая, что его присутствие помешает столь желанной воскресной добродушно-воинственной беседе с «большеголовыми». Они становились все более односложными, пили, курили, ограничиваясь ничего не выражавшим хмыканьем. Художник долго не замечал, что именно он является причиной этого кислого настроения. Но наконец, почуяв, в чем дело, он удалился в своем темно-зеленом автомобиле, провожаемый взглядами всех присутствующих.

Зато теперь вместо него к столу в главном зале подошли наконец министр Флаухер и писатель доктор Пфистерер. Дело в том, что, согласно создавшемуся обычаю, министры правящей партии, льстя таким образом мещанскому самолюбию оппозиции, в предобеденные воскресные часы, за утренней кружкой пива, подходили к столу депутатов и вступали с ними в безобидные споры. Вот они сидели здесь, все эти политики Баварской возвышенности. Вежливо беседовали друг с другом, осторожно нащупывали слабые места противника. Франц Флаухер, облекший свое короткое, грузное тело в поношенный долгополый черный сюртук, в чем-то убеждал г-на Винингера, изредка что-то бурча себе под нос, стараясь быть очень вежливым. Писатель Пфистерер завладел Амбросом Грунером, добродушно похлопывал его по плечу.

Доктору Гейеру все четверо мужчин казались вылепленными из одного теста, из безвкусного баварского теста: хитрые, узколобые, лишенные горизонта, угловатые, как ущелья их родных гор. Их грубые голоса, привыкшие пробиваться сквозь гомон шумных собраний, пивные пары и дым скверных сигар, старались смягчиться до сдержанного, приветливого тона. Они говорили вымученно-литературным немецким языком, то и дело сбиваясь на жесткое и протяжное местное наречие. Грузные и массивные, сидели они на крепких деревянных стульях, улыбаясь друг другу с грубоватой вежливостью, — хитрые крестьяне, — торговцы скотом, не склонные чрезмерно доверять друг другу.

Разговор вертелся вокруг вопроса о недавно введенной возрастной норме для государственных чиновников. Государственные служащие, достигшие шестидесяти шести лет, должны были уходить на пенсию, и только в исключительных случаях правительство могло разрешить особо незаменимым чиновникам продолжать службу. Такого рода исключение министр Флаухер хотел сделать и по отношению к одному из профессоров-историков Мюнхенского университета, тайному советнику Каленеггеру, давно уже перешагнувшему за положенный предельный возраст. Дело в том, что в Мюнхенском университете были три кафедры истории. Назначение на одну из них, согласно заключенному с папой конкордату, требовало утверждения епископской властью, и, следовательно, ее занимал благонадежный католик. Вторая предназначалась для специалиста по истории Баварии, и, естественно, ее также занимал благонадежный католик. Третья, наиболее значительная, когда-то основанная королем Максом II специально для знаменитого исследователя Ранке[924], в настоящее время была занята тайным советником Каленеггером. Каленеггер свою жизнь и все свои исследования посвятил изучению биологических законов города Мюнхена. С маниакальным усердием подбирал он материалы, связывал неизменно все явления реологического, палеонтологического, биологического характера с историей Мюнхена и стремился доказать, что Мюнхен, в силу всех законов природы, должен был быть и неизбежно оставаться в будущем крестьянским земледельческим центром. При этом он никогда не впадал в противоречия с учением церкви и проявил себя как благонадежный католик. Правда, за пределами города Мюнхена результаты исследований Каленеггера считались нелепостью, так как маститый ученый совершенно упускал из виду как создавшуюся в связи с развитием техники независимость человека от местного климата, так и социальные сдвиги последних столетий. Факультет предполагал, в случае ухода Каленеггера на пенсию, предложить на эту должность ученого, хотя и коренного баварца, но протестанта. Мало того: этот ученый в одной из своих работ о политике Ватикана пришел к заключению, что папская власть по отношению к английской королеве Елизавете поступала несоответственно с законами христианской морали, ибо заранее знала о покушениях на убийство английской королевы, подготовлявшихся Марией Стюарт, и одобряла их. На этом основании доктор Флаухер твердо решил противодействовать назначению такого кандидата и не распространять на профессора Каленеггера закона о возрастной норме.

Пока Флаухер пространно, в восторженном тоне расписывал значение Каленеггера, доктор Гейер приглядывался к старику профессору, сидевшему в соседнейкомнате за столом «большеголовых». Долговязый, неуклюжий, несмотря на худобу, сидел он на своем стуле; костлявая узкая голова с широким горбатым носом поворачивалась на неимоверно длинной, высохшей шее. Странно беспомощные, тупые, птичьи глаза обводили взглядом присутствующих. Изредка старец откуда-то из глубины гортани извлекал хотя и громкий, но какой-то бессильно-напряженный звук и изрекал несколько плавных, словно готовых к печати, безжизненных фраз. Доктор Гейер думал о том, как давно уже иссякли умственные способности этого старца. Весь научный мир Германии постепенно начинал смеяться над этим человеком. Ведь он все последние десять лет посвятил служению одной идее: он изучал историю слонового чучела, хранившегося в мюнхенском зоологическом музее, того самого, которое после неудачного нападения султана Сулеймана II[925] на Вену попало в руки императора Максимилиана II[926] и было впоследствии подарено им баварскому герцогу Альбрехту V[927].

Доктор Гейер лично ничего не имел против Каленеггера, но был против преподносимых с таким наивным убеждением преувеличенных похвал Флаухера.

— Ну, а как же с четырьмя томами слоновых исследований Каленеггера? — внезапно своим резким, неприятным голосом спросил он Флаухера.

Наступило молчание. Затем почти одновременно заговорили доктор Пфистерер и Флаухер. Доктор Пфистерер восхвалял краеведческие исследования старого тайного советника, в которых нераздельно сплетены знание и чувство. Неужели доктор Гейер серьезно считает, что такое изучение своего края не имеет значения?

— Давайте не делать мухи из каленеггеровского слона! — добродушно закончил он.

Флаухер, с своей стороны, серьезно и неодобрительно заметил, что если отдельные лица и недооценивают смысл и значение таких исследований, то народ в целом к таким американским взглядам относится резко отрицательно. Душа народа привязана к этим слонам, как привязана к башням Фрауенкирхе или другим старинным достопримечательностям города.

— Правда, — мягко закончил министр, — на господина депутата Гейера не приходится особенно обижаться, если он в своей душе не находит настоящего отклика на такие вещи. Такие чувства доступны лишь тому, чьи корни вросли в землю этого края.

И Флаухер с почти презрительным состраданием оборвал разговор с адвокатом. Тупо и прямодушно поглядел он в глаза депутату Винингеру. Затем он так же дружески-предостерегающе поглядел и на депутата Грунера.

— Уважения достоин седовласый ученый Каленеггер, — проговорил в заключение Флаухер. — Всяческого уважения!

И все поглядели в ту сторону, где сидел старый профессор. Депутат Винингер, слегка растроганный, кивнул головой. Депутат Амброс Грунер задумчивым жестом бросил собачонке министра колбасную кожуру.

И вдруг адвокат доктор Гейер ощутил странное одиночество, Каленеггер и его слон… Все они — реакционный министр, реакционный писатель и депутаты оппозиции, — все они, невзирая на политический антагонизм, были крепко спаяны друг с другом, все они были сынами Баварской возвышенности, а он, адвокат-еврей, сидел между ними чужой, враждебный и лишний. Он вдруг увидел, что на нем поношенный и испачканный костюм, и ему стало стыдно. Неловко и поспешно покинул он зал ресторана. Из большой пивной с другой стороны площади доносились звуки исполнявшейся с большим чувством, почти одной медью старинной местной песенки о зеленом Изаре и безграничной красоте жизни. Кассирша Ценци, несмотря на полученные от него щедрые чаевые, глядя вслед поспешно удалявшемуся адвокату, решила, что он отвратительный субъект и что ему здесь вовсе не место. И она бережно долила вином стакан задремавшего тайного советника Каленеггера.

Контора, рассчитанная на большое число людей, обычно наполненная суетой служащих и треском пишущих машинок, сегодня, в воскресной тишине, казалась печальной и безжизненной. В воздухе держался запах бумаг, дыма, остывших сигар. Беспощадный свет солнца освещал каждую пылинку в этом голом помещении, яркой полосой ложился на неубранный, засыпанный пеплом письменный стол. Адвокат, кряхтя, достал объемистую рукопись, закурил сигару. Он выглядел старым, его тонкая бледно-розовая кожа при этом ярком свете казалась помятой. И он писал, изображал, сопоставлял цифры и даты, документально подтверждал многообразную историю беззаконий в Баварии в исследуемый им отрезок времени. Он писал, курил; сигара потухла, — он все писал. Сухо, деловито, усердно, безнадежно.

10. Художник Алонсо Кано (1601–1667)

А в это же время заключенный Крюгер сидел в камере сто тридцать четыре. Он поставил перед собой хорошую репродукцию автопортрета испанского художника Алонсо Кано из Кадикского музея. Об этом автопортрете нетрудно было сказать несколько метких фраз. Ленивый идеализм художника, гибкий талант, чрезмерно облегчавший ему работу, так что он и не делал попытки когда-либо действительно до предела напрячь свои силы, пустая декоративность, — заманчиво, пожалуй, было бы показать, как все эти черты отражаются в этом выхоленном, изящном, не лишенном выразительности лице. Но фразы в мозгу Мартина Крюгера закруглялись чересчур легко и свободно, картина заражала его, он не находил в себе той исходной точки покоя и силы, с которой он мог серьезно и вдумчиво судить о художнике и его творчестве.

Небольшая камера при резком освещении казалась сегодня какой-то особенно голой и неуютной. Крюгер вспомнил Кадикс, окруженный морем, четко белевший под ярким солнцем. Он чувствовал себя не то чтобы плохо, а как-то чересчур трезво и неокрыленно. Стол, стул, откинутая койка, белая кадка — и среди всего этого изящно очерченное лицо художника Кано, его франтовато холеная, белокурая бородка на декоративно ржаво-красном фоне. У Крюгера мелькнула мысль, что, в сущности, безразлично, перед каким фоном мы стоим: перед серой ли стеной камеры, или перед такой картиной, или перед такими фразами, какие он как раз сейчас писал.

В камеру пропустили Каспара Прекля. Молодой инженер глубоко запавшими, блестящими глазами неодобрительно взглянул на автопортрет Алонсо Кано. Он ценил умение Крюгера выразить и передать другим свое понимание и проникновение картиной, но считал, что его высокоодаренный друг стоит на ложном пути. Он, Каспар Прекль, находил, что задачи искусствоведения в наше время совершенно иные. Проникшись современными теориями, видящими в экономике основу всего исторического процесса, он был убежден, что первейшей задачей искусствоведения является изучение вопроса о роли искусства в социалистическом обществе. Он полагал, что марксизм, по вполне понятным соображениям, не мог внести ясность в этот вопрос, так как он должен был заниматься более важными делами. Значение искусствоведения в нынешние времена и состояло в том, что лишь теперь, впервые со времени его существования, ему суждено было, освободившись от сухого коллекционерства, ожить и, в содружестве с политическими науками, подготовить почву искусству в пролетарском государстве. Он, молодой, полный огня и действенной любви к искусству, старался направить на правильный путь Крюгера, к которому был искренне привязан.

То, что здесь стоял автопортрет Алонсо Кано, раздосадовало его. Он вначале был огорчен злой судьбой Крюгера, вовлекшей его в водоворот баварской политики, но затем почти обрадовался случившемуся: он надеялся, что Крюгер, на самом себе так болезненно испытав все отрицательные стороны современного государственного строя, откажется от своего сибаритского подхода к жизни и найдет путь к нему, своему другу. Мрачно глядели на картину из-за выдававшихся скул его запавшие глаза. Но он промолчал и сразу же подошел к непосредственной цели своего посещения. Владелец «Баварских автомобильных заводов», где служит Каспар Прекль, барон Рейндль — отвратительный субъект. Но он интересуется вопросами искусства. Рейндль очень влиятелен. Преклю, быть может, удастся добиться его вмешательства в дело Крюгера. Крюгер не возлагал особенно больших надежд на успех этого дела. Он знал Рейндля, и у него сложилось впечатление, что барон его терпеть не может. Вскоре, как часто бывало во время их бесед, Мартин Крюгер и Каспар Прекль отклонились от основной темы и увлеклись спором о возможностях и реальных успехах искусства в большевистском государстве. Когда истекло время свидания, им пришлось наспех, в две минуты, обсудить шаги, которые Каспар Прекль должен был предпринять в пользу Крюгера.

После ухода молодого человека Крюгер почувствовал себя необычайно свежим и полным энергии. Одним взмахом руки скинул он со стола репродукцию картины. Потом набросал на бумаге несколько мыслей, на которые навела его беседа с Преклем. Самое важное пришло в голову, разумеется, лишь после ухода собеседника. Он улыбнулся: это было благоприятным показателем. Он писал так живо, твердо, убедительно, как это редко ему удавалось. Работа так увлекла его, что только приход надзирателя, принесшего ужин, напомнил ему, где он находится.

11. Министр юстиции проезжает по своей стране

В тот же воскресный день министр Отто Кленк через зеленеющие и желтеющие отроги Баварских Альп направился в горы. Он ехал не чересчур быстро. Ветерок, еще усиленный движением, навевал приятную прохладу. Почти не было пыли. Машина углубилась в густой лес. Кленк, одетый в горный костюм из грубой ткани, весь отдался наслаждению быстрой езды.

Красновато-смуглое лицо Кленка обмякло. С трубкой в зубах, в необычной для этих мест небрежной и свободной позе, правил он машиной. Как хорош был этот край! Четко и рельефно выступали все контуры в чистом, живительном воздухе. Приятно было жить здесь и постоянно вдыхать этот воздух. Здесь не докучали ненужные мысли. Весь день — то вверх, то вниз по горам, так что нужно было хорошо владеть своим дыханием. Ветер, снег, солнце закаляли и душу и тело. Кленк распорядился, чтобы его ожидал егерь: он обойдет места охоты. Он предвкушал удовольствие от грубой пищи, которой угостит его Вероника. Кстати, нужно будет как-нибудь при случае навести справки об их сыне Симоне, которого он пристроил в банк в Аллергаузене. Этот сопляк доставлял окружающим немало беспокойства. Ему, Кленку, это было по душе. Молодец бабенка эта Вероника: не пристает к нему насчет парня. Вообще он все это прекрасно устроил. Жена, эта жалкая, высохшая старая коза, нисколько не стесняет его и рада, когда он проявляет по отношению к ней шутливую жалость.

Автомобиль скользил вдоль берега красивого большого озера. Холмистые берега, а за ними извилистая линия гор.

Элегантный туристский автомобиль обгоняет его. В нем большая компания экзотического вида людей. Много приезжих катается теперь по стране. Он недавно читал статью: усовершенствование транспорта будто бы неизбежно вызовет нечто вроде нового переселения народов; малоподвижный, оседлый тип будет вытеснен более легким, кочевым; готовится великое, всеобщее смешение рас. Уже началось.

Министр насмешливо, с легким отвращением глядел вслед автомобилю с чужеземцами. Ну, ему, к счастью, вряд ли придется дожить до этих прекрасных времен! Он лично ничего не имеет против иностранцев. Возможно, что китайцы, например, — представители более древней и зрелой культуры, чем баварцы. Но ему клецки и ливерные сосиски кажутся вкуснее печеных плавников акулы, он охотнее читает книги Лоренца Маттеи, чем произведения Ли Тай-По[928]. Он не допустит, чтобы его поглотила чуждая культура.

Внимание Кленка привлекла до сих пор не замеченная им доска, какие тысячами расставлены вдоль баварских дорог в память о погибших от несчастного случая. Он затормозил машину, с интересом принялся разглядывать наивный, сделанный неумелой крестьянской рукой рисунок, красочно изображавший, как всеми уважаемый пятидесятичетырехлетний земледелец свалился в бездну вместе с своей груженной сеном телегой. Помещенные под рисунком неуклюжие стихи приглашали путника помолиться о душе погибшего. Бог-де сжалится над ним, ибо у него такая была жена, которая даже кабачок превращала для него в ад земной. Министр, ухмыляясь, прочел эти хитровато-грубые стишки, автор которых фамильярно торговался с богом за душу усопшего. Он как-то нутром, искренне интересовался такими вещами; как и многие его земляки, издавна любовно и основательно занимался ими. Знал тьму любопытных анекдотов из области баварской истории и этнографии. Знал, например, почему его зовут Кленк, а не Гленк, и мог вести с писателем доктором Маттеи, лучшим знатоком этих вопросов, многочасовые обоснованные споры о мельчайших оттенках баварского диалекта.

Рядом с автомобилем министра остановилась другая машина. Какой-то любопытный глядел на доску с надписью. Явно небаварские уста, с трудом разбирая слова и не понимая их смысла, произносили стихи. Очевидно, какой-то приезжий из Северной Германии. Скоро здесь будет больше чужеземцев, чем местных жителей. Гостиницы и бары для приезжих чуть ли не вытесняют уже дома местного населения. Надо будет как-нибудь заглянуть в статистические данные о том, сколько со времени войны угнездилось в стране всякого небаварского элемента.

Кленк поехал быстрее. Невольно выпрямился. Невольно вспомнил адвоката доктора Гейера. Он мысленно увидел перед собою рыжеватую голову, обтянутое тонкой кожей лицо адвоката, пронизывающий взгляд сквозь толстые стекла очков, подвижные, цепкие, с трудом сдерживаемые в покое руки. Ему показалось, что он слышит неприятный голос Гейера. Если бы этот субъект попался ему когда-нибудь в руки! Он уничтожил бы его. Кленк крепко прикусил зубами мундштук своей трубки. Логика, права человечества, государственное единство, двадцатый век, европейские взгляды… Чушь! Он фыркнул сквозь сжатые губы, зарычал, словно возбужденный зверь при виде врага. Что понимает такой пыж, такой карьерист, такая еврейская свинья в том, что такое Бавария и что для Баварии нужно? Никто его сюда не звал. Никто не нуждается в его поучениях. Когда этакий баран суется со своей дурацкой головой куда не следует, то даже небо с овчинку покажется.

Но скоро под высоким ясным небом Баварской возвышенности его гнев испаряется. Министр доктор Кленк — человек разумный и знающий. Прекрасный юрист, из состоятельной культурной семьи, поставлявшей стране много поколений видных чиновников, знаток людей со всеми их свойствами, он мог бы, если б только захотел, воздать доктору Гейеру должное по заслугам. Но надо захотеть, а он и не собирается.

Кленк достиг южного конца растянувшегося в длину озера. Прекрасные стояли горы, зеленые, голубые, четко обрисовывались их контуры. Погода была чудесная, самая приятная для езды. Он ускорил ход, спокойно, без всякого напряжения, сидел за рулем и дал волю беспечно кружившим мыслям, игрушечно-пестрым, как чистый и яркий ландшафт, расстилавшийся перед ним.

Картину чувствуешь или не чувствуешь, — не для чего разводить вокруг нее столько канители, как делает этот Крюгер. Все же у Крюгера ясная голова. Нужно же было этому дурню соваться в сложную механику баварской политики! Нужно же было ему бунтовать! Не мог, что ли, этот болван поросячий держать язык за зубами? Ну, и чего он добился? Нет, милейший! Когда дело идет о баварских делах, мы не любим, чтобы нам мешали.

Крикун Флаухер, разумеется, осел. Просто беда, что одни дураки соглашаются идти в кабинет министров. А ведь есть и подходящие люди, он мог бы назвать два-три имени. Почему среди его коллег нет таких людей, как, например, этот тонкий старик, граф Ротенкамп, сидящий в своем замке в горах Химгау, тихий, осторожный, изредка совершающий поездки в Ватикан, ведущий в контакте с дипломатами Ватикана осторожную политику, навещающий в Берхтесгадене[929] крон-принца Максимилиана? Почему дозволено оставаться в тени Рейндлю, фактическому хозяину «Баварских автомобильных заводов», благодаря своим связям с большим Рурским концерном господствующему над всей баварской промышленностью? Уж не говоря о докторе Бихлере, этом хитром лидере крестьянской партии, старой лисе, который — когда ни спроси — ни к чему не причастен, ни о чем не знает, ничего не говорил. Но горе министру или депутату, осмелившемуся что-нибудь сказать или сделать, не считаясь с его директивами. Еще бы! Эти божки держатся в тени, остаются невидимыми, а ответственность должны брать на себя другие, порядочные люди, несколько ограниченные и — боже упаси! — не слишком самостоятельные.

А вот имение Тони Ридлера. Этот вот тоже отошел от официальной политики. Здорово пожил, пока был баварским дипломатом, затем во время войны и после нее разбогател и занялся хозяйством. Обзавелся недавно третьим автомобилем — прекрасной итальянской машиной, прижил кучу незаконных детей. Забавы ради организует нелегальные союзы, так что ему, Кленку, подчас трудно закрывать на это глаза. Перебарщиваем мы немножко в нашей клерикальной Верхней Баварии с незаконными детьми. У нас процент их выше, чем где бы то ни было в Средней Европе. Не повезло этому Крюгеру. Нелепо, что ему пришлось сесть за решетку только за то, что он спал с женщиной. Свинская работа — это руководство официальной баварской политикой. Тем, кто в действительности тайно руководит ею, много легче. Число убийств во время драки и другие подобных преступлений, если судить по последним статистическим данным, к югу от Дуная все еще выше, чем в любой другой части Германии. Мы можем похвастать своей преступностью: цифры тут такие, что небу жарко станет. Мы — народ полнокровный, этого отрицать не приходится.

Гоп-ля! Он чуть было не задавил велосипедиста. Спидометр показывал девяносто километров в час. «А ты шире открывай свои бычьи глаза, обезьяна пареная!» — бросил он на ходу обычное местное ругательство в ответ на брань испуганного велосипедиста. Лучше всего иметь дело с собаками. Велосипедисты — это самые идиотские создания на свете. Он улыбается, вспоминая, что из всех городов Германии в Мюнхене наибольший процент велосипедистов. Что за шум подняла бы оппозиционная пресса, если бы он имел несчастье переехать одного из них!

Напрасно не захватил он с собой нового издания «Философии права». Кленк любил на охоте почитать и интересовался вопросами философии права. Он хорошо разбирался в запутанных проблемах гетерономии[930] и автономии, законности и нравственности, теории органической и договорной. Нередко, поражал парламент какой-нибудь ловко подобранной малоизвестной теоретической цитатой. Он, Кленк, может позволить себе роскошь заниматься проблемами. Это очень занятно. «И-де-о-логическая надстройка», — бормочет он, усмехаясь, смакуя каждый слог, и ускоряет ход машины. Теории теориями, а вот он, Кленк, — законодатель, от разъяснений которого, согласно известному изречению, целые библиотеки превращаются в макулатуру.

А гнусная рожа все-таки у этого Гейера. Ломака этакий, паршивец! Истерический всезнайка. С Тони Ридлером он тоже когда-нибудь сцепится. Воображает о себе невесть что… Да, философия права… Обширная область… Он, Кленк, не интересуется тем — справедливо или нет. Он поставлен для того, чтобы уберечь страну от проникновения в нее вредных для народа влияний. Он делает то же, что и ветеринар, принимающий меры против распространения эпидемии ящура.

Ветер усилился. Сейчас же после обеда он со своим егерем Алоисом отправится к охотничьему шалашу. Он дает газ, снимает шапку, предоставляет легким струям воздуха обвевать скудно поросший волосами череп. Он проезжает по своей стране, с трубкой в зубах, довольный, обладающий прекрасным аппетитом, бдительный.

12. Письма из могилы

На следующий день прокурор сделал решительный выпад: потребовал оглашения ряда документов, оставшихся после покойной Анны-Элизабет Гайдер. Эти документы сразу же после ее смерти от отравления опечатались судебными органами и никому, кроме лиц, причастных к составу суда, не были известны.

Чиновник судебной канцелярии зачитал документы. Это были отрывки из дневника и неотосланные письма. Набросанные характерным почерком покойной на клочках бумаги лиловыми чернилами и очень острым пером, их теперь из предосторожности дали перепечатать на машинке, чтобы читавший их секретарь не запутался в них. Из уст этого секретаря, из его ребяческих, добродушных уст, над которыми торчали тщетно претендующие на лихость усики, услышали судьи, присяжные, журналисты, публика, услышал защитник доктор Гейер, впервые услышал и сам Крюгер эти вырвавшиеся из глубины страстной души и обращенные к нему слова. Секретарь суда, правда, раз уже перечел документы перед заседанием, чтобы как-нибудь не запнуться и публично не осрамиться. Речь в этих записках шла о вещах, для него необычных. Кроме того, общее внимание хотя и льстило ему, но в то же время и связывало. Он потел, заикался и часто откашливался, невольно, благодаря местному акценту, подчеркивал отдельные слова. Нелегко было Крюгеру, впервые из таких уст и в такой обстановке выслушивая эти так близко касавшиеся его и проникнутые глубоким чувством слова, владеть выражением своего лица в той мере, в какой следовало бы.

Из всей массы материала прокурор выбрал два места в дневнике и одно недописанное письмо. Тем же впечатляющим стилем, который был свойствен и ее манере живописи, Анна-Элизабет Гайдер писала о Крюгере. Бесстыдно, обстоятельно, обнаженно говорилось о том, как на писавшую эти строки действовали малейшие прикосновения Крюгера: его пальцы, его губы, его мускулы. В словах таился страстный огонь, странно смешанный с атмосферой католических умопредставлений, — должно быть, под влиянием полученного ею в монастыре воспитания. Все вместе было исполнено то сдерживаемой, то вновь и вновь прорывающейся чувственности. Необычные слова, вырывавшиеся из неволи звериные вопли… Трудно понимаемые в устах секретаря, подчас почти смешные. Исповедь, во всяком случае, звучала не так, как если бы речь шла о товарищеских отношениях.

Присутствующие глядели на руки Крюгера, о которых много говорилось в записках, на его губы, на него самого. Неприятное чувство от необычайного бесстыдства, с которым эти чисто личные записи умершей при многочисленных слушателях бросались в лицо человеку, к которому относились, в ярком свете судебного зала, это неприятное чувство, охватившее кое-кого из присутствующих, заглохло среди общего волнения. Словно следя за боксером, в последней схватке задыхающимся под тяжелыми ударами противника, и стараясь предугадать, устоит ли он на ногах, присутствующие ожидали поражения доктора Крюгера под тяжестью прочтенных заметок. Адвокат доктор Гейер, не сводивший своих голубых глаз с уст секретаря, сидел, плотно сжав губы. Он проклинал поэтически-страстные выражения покойной, дававшие любому противнику возможность делать из ее слов нужные ему заключения. Он отметил сильное впечатление, произведенное на суд, публику, прессу. Заряд прокурора попал в цель. Это было неоспоримо. По лицам даже и доброжелательно настроенных видно было, что убеждение, в двусмысленности отношений Крюгера с покойной крепло с каждым словом.

В заключение прокурор предложил прочесть начатое и неотосланное письмо девушки. Все тело ее, — писала она, — пылающий огонь, когда нет Мартина. Она бегает под дождем, ей нечем дышать. Ее картины остаются неоконченными, она часами простаивает под окнами его квартиры и перед картинной галереей. Она знает, что он не жаждет ее с такой дикой и чистой страстью, как она его. Только сгорая в его огне, она может дышать. Когда она слышит на лестнице его шаги, колени ее подгибаются. Но проходят долгие дни, пока наконец он является. Она заставляет себя работать, но ничего не выходит. Тоска и страстное желание отгоняют от нее все образы. Усталая, с пересохшим ртом и горячими руками сидит она, и нет на свете ничего, кроме ее жуткого смятения и тоски и резкого голоса надворной советницы, требующей денег.

Все это было прочитано вслух секретарем Иоганном Гутмюллером в зале номер три Дворца юстиции, перед судом присяжных, при напряженном внимании публики. Некоторые из дам сидели, глуповато, но мило полуоткрыв рот, другие слушали тяжело дыша, смущенные тем, что женщина могла писать мужчине такие вещи. Женщины всегда охотно и долго останавливали свои взгляды на Мартине Крюгере. Но никогда еще так много женских глаз с таким настойчивым вниманием не впивалось в него, как в этот день, 5 июня.

Председательствующий, доктор Гартль, улыбался философски, с легкой грустью. Эти письма покойной, — находил он, — крайне типичны. Это ценные документы. Вот каковы они, эти «чужаки». У них нет устойчивой линии, нет гордости. Они готовы позволить себе все что угодно. Выбалтывают все, что взбредет на ум, без всяких задерживающих моментов, без всякого стыда. Ну, и что же толку? В итоге — неудовлетворенная чувственность, тоска, отвернутый газовый кран и возбуждающая, сомнительная по содержанию картина. Он заботливо помог секретарю разобраться в нескольких трудных выражениях, распорядился, как только на улице повеял легкий ветерок, открыть окно.

Прокурор упивался оглашением документов, вытянув шею, наклонив вперед голову с покрытыми легкой растительностью ушами, стремясь не проронить ни слова, и, внутренне торжествуя, констатировал произведенный эффект.

На скамье присяжных слушали с напряженным вниманием. Антиквар Каэтан Лехнер, ошеломленный, с глуповатым видом уставился на читавшего, поглаживал баки, реже, почти машинально пользовался своим пестрым платком. Он вспомнил о своей дочери Анни и ее связи с этим противным парнем, Каспаром Преклем. Удивительное дело, какие глупости лезут в голову такой девчонке. Правда, представляя себе свежее, здоровое лицо Анни, он с трудом допускал, чтобы она способна была когда-нибудь сочинить такую галиматью. С другой стороны, никогда нельзя было знать заранее, когда человек связывался с кем-либо из этих «чужаков», до чего это может довести. Пользы тут мало. Раздраженно вертел он головой на зобастой шее, с отвращением глядя на Мартина Крюгера. Учитель гимназии Фейхтингер и почтальон Кортези, соображавшие туже других, понимали только, что речь идет о чем-то грязном, похабном, явно уличавшем Крюгера в лжесвидетельстве. Придворный поставщик Дирмозер, хотя мысли его были заняты делами перчаточного магазина и болезнью ребенка, все же прислушивался к чтению и удивлялся, сколько хитрых слов попридумывали эти господа, чтобы выразить такую простую вещь, как то, что происходило между Крюгером и этой Гайдер. Если они способны были выдумывать такие сложности, перед тем как лечь вместе в постель, то чего бы только они ни наговорили, если бы им пришлось впутаться в такое серьезное дело, как торговля перчатками. Оживленно, стараясь изобразить ироническую улыбку бонвивана на бледных губах, следил за чтением и страховой агент фон Дельмайер, презрительно щуривший водянистые глаза. Время от времени он разражался резким, блеющим смехом, вызывавшим возмущенные взгляды адвоката Гейера.

Со скамьи присяжных на Крюгера смотрел своими карими с поволокой глазами коммерции советник Пауль Гессрейтер. Он был человек покладистый и, хоть и ворчал изредка, все же был доволен всем миром, людьми и делами, а прежде всего своим родным городом Мюнхеном. А все же — Гартль хватил через край. Крюгер — малосимпатичный господин, но преследовать человека письмами из могилы — это просто неприлично. С лица Пауля Гессрейтера исчезло выражение обычной флегматичной терпимости, привычной ему томной приветливости. Он напряженно и досадливо наморщил лоб и так тяжело задышал, что сосед его с удивлением оглянулся, думая, что он задремал и начинает похрапывать. Быть может, коммерции советник Гессрейтер в это время думал о том, как бессмысленно трудно — а особенно в клерикальном Мюнхене — добиться развода. Быть может, он думал о том, что чуть ли не ежедневно мужчины оказываются в таком положении, что им — с ним лично это случалось уже дважды — под присягой приходится утверждать, что они с той или иной женщиной не состояли в близких отношениях.

А секретарь между тем продолжал читать длинное письмо покойной девицы Анны-Элизабет Гайдер, написанное ею в ночь с 16 на 17 октября в нетопленной мастерской, застывшими пальцами, — «на клавишах сердца», как сказано было в этом письме, — и с значительным опозданием столь необычным путем дошедшее до адресата.

13. Голос из могилы и множество ушей

Газетные отчеты по поводу записок покойной девицы Гайдер отличались чрезвычайной красочностью. Оглашение этих записок называли «сенсационным моментом процесса». Ловкие репортеры бойким пером описывали, какое тяжелое впечатление на присутствующих произвело это жуткое загробное объяснение в любви, дошедшее до того, кому оно предназначалось, так поздно, в передаче секретаря суда, при ярком дневном свете и бесчисленных свидетелях, к тому же еще неся с собой угрозу тюремного заключения. Многие выдержки из дневника и писем приводились дословно, некоторые были отпечатаны жирным шрифтом.

Читали эти отчеты жители города Мюнхена: широкоплечие мужчины, круглоголовые, медлительные в движениях, в походке, в мышлении. Ухмылялись, наслаждаясь, до дна выпивали из серых глиняных кружек крепкое пиво, хлопали кельнерш по ляжкам. Читали эти отчеты старые женщины, приходя к убеждению, что в их времена такое бесстыдство было бы невозможно, и молодые девушки, тяжело дыша, чувствуя, как слабеют их колени. Читали и жители города Берлина, возвращаясь из контор и заводов, проезжая на империалах автобусов по горячему асфальту или притиснутые друг к другу в длинных вагонах метро, держась за ременные петли, усталые, размякшие, возбуждаясь странно наивными и бесстыдными словами умершей девушки и косясь на плечи, груди и шеи женщин, сильно открытые по моде того времени. Совсем еще молодые подростки читали отчет — четырнадцатилетние, пятнадцатилетние; завидовали получателю писем, досадовали на свою юность, возбужденно рисовали себе то время, когда и они будут получать такие послания.

Читал этот отчет и министр просвещения доктор Флаухер, сидя в своей низкой, заставленной старой плюшевой мебелью комнате. Это было больше, чем он мог ожидать. Он даже забубнил что-то вполголоса так, что такса у его ног подняла голову. Читал и профессор Бальтазар фон Остернахер, видный художник, когда-то названный Крюгером «декоратором». Он улыбнулся, снова еще интенсивнее принялся за работу, хотя, собственно, собирался уже кончить на этот вечер. Оценку, данную ему Крюгером, он считал теперь окончательно опровергнутой. Читал отчет и доктор Лоренц Маттеи, лучший изобразитель баварских народных типов. Его мясистое, злое, мопсообразное лицо стало еще злее, еще краснее стали шрамы от сабельных ударов времен его студенчества. Он снял пенсне, скрывавшее маленькие, недобрые глазки, тщательно прочистил его, вторично, без особого удовольствия перечел отчет. Быть может, ему вспомнились кое-какие маскарады, в которых он участвовал еще молодым адвокатом, быть может, вспомнилась молодая женщина-фотограф, писавшая письма в таком же стиле, как покойная, и впоследствии бесследно куда-то канувшая. Верно одно — что он широко расселся за письменным столом и сочинил молодой художнице сочную, ядовитую надгробную надпись, нечто вроде тех «мартирологов», какие можно было видеть на памятных досках по краям дорог в баварских горах. Он откинулся назад, перечел стихи, увидел, что они удались. Существовал тончайший, написанный нервами анализ творчества Анны-Элизабет Гайдер, принадлежавший перу Мартина Крюгера. Но его, Маттеи, стихи ближе к баварской природе, в них сила молотильных цепов. Он осклабился: стихи вытеснят анализ Крюгера, станут окончательной эпитафией умершей девушке.

Супруга придворного поставщика Дирмозера, прочтя отчет, почувствовала горькую обиду. Так, значит, для того чтобы ее муж мог присутствовать при чтении таких гадостей, ей приходится торчать в магазине на Терезиенштрассе, бросив на произвол судьбы маленького двухлетнего Пепи! Без ее мужа им, видно, никак не обойтись! Без него, верно, провалилось бы все баварское государство! Она долго ругалась, от времени до времени озабоченно заглядывая к маленькому Пепи, негоднику, не перестававшему орать, пока наконец, невзирая на запрещение врача, она, сжалившись, не влила ему в рот теплый напиток из пива и молока.

Полное, красивое лицо кассирши Ценци, когда она в «Тирольском погребке» прочла этот судебный отчет, стало задумчивым, как иногда в кино, и она на несколько минут поручила заботу о посетителях своей помощнице Рези. Ценци хорошо знала обвиняемого Крюгера. Красивый, веселый господин, иногда грубовато флиртовавший с ней. Напрасно печатали в газете все бредни, которые писала ему покойница. Это были неприличные письма, таких вещей писать не полагается. Все же некоторые выражения произвели на нее впечатление. Там, в большом зале, нередко сиживал молодой человек, некий Бенно Лехнер, сын антиквара Лехнера. Семейное положение: холост; профессия: электромонтер фирмы «Баварские автомобильные заводы». Но он, верно, недолго там удержится. Вообще он долго нигде не может удержаться: у него дерзкий, бунтарский нрав. Удивляться тут нечему: недаром он вечно торчит у этого «чужака», у этого противного Каспара Прекля. В тюрьме он тоже уже успел посидеть, этот Бени: проштрафился. Правда, по политическому делу, — и все-таки тюрьма остается тюрьмой. Но, несмотря на все эти недостатки, он очень ей нравился, это просто безобразие, что он обращал на нее так мало внимания. Вот уж третий год, как ее произвели в старшие кельнерши, в кассирши и дали ей помощницу, Рези, которой она может командовать. Многие из посетителей большого зала и более дорогого — бокового — добивались возможности проводить с ней вечера в ее выходной день. Кавалеры из лучшего общества. Ей везло. Но кассирша Ценци берегла немногие свои свободные вечера для электромонтера Бенно Лехнера. А тот важничал, хоть и был всего-навсего сыном старьевщика Лехнера с Унтерангера, и заставлял долго просить себя, пока соглашался провести с ней вечер. Это был тяжелый крест. Зато у него была склонность к возвышенному, он был чувствителен к тонкостям, ко всяким фантазиям: возможно, что когда-нибудь удастся в письме к нему ввернуть один из оборотов покойной художницы. Ценци аккуратно вырезала газетный отчет, положила его в альбом для стихов, наряду с изречениями и стишками ее друзей и знакомых в изобилии содержавший сентенции и автографы наиболее значительных и популярных людей из числа посетителей «Тирольского погребка».

Читал этот отчет, читал с легким отвращением и сознанием, что «иначе и быть не могло», и граф Ротенкамп, тот самый тихий господин, сидевший в своем горном замке далеко в юго-восточном уголке Баварии, часто ездивший в Рим, в Ватикан и в Берхтесгаден к кронпринцу Максимилиану, самый богатый человек к югу от Дуная, бесшумный, боязливо сторонившийся всяких публичных выступлений и имевший огромное влияние на руководящую клерикальную партию. И сам кронпринц Максимилиан также читал отчет. Барон Рейндль, генеральный директор «Баварских автомобильных заводов», прозванный «Пятым евангелистом», благодаря своим связям с Рурским концерном — главный деятель баварской промышленности, также читал. Он пробежал его без особого интереса. На мгновение у него мелькнула мысль позвонить главному редактору «Генеральанцейгера». Газета находилась в полной финансовой зависимости от Рейндля, и одного его слова было бы достаточно, чтобы судебный отчет получил совершенно иную окраску. Один из его инженеров, некий Каспар Прекль, — смешной субъект, но способный, — в обычном для него дерзком тоне пытался просить барона вступиться за Крюгера. Возможно, что барон Рейндль действительно вступился бы. Но он помнил, что этот самый Крюгер однажды за его спиной назвал его «трехпфенниговым Медичи». Он, Рейндль, конечно, не был злопамятен, но уж, во всяком случае, он не был и «трехпфенниговым Медичи». Разве не его щедрость сделала возможным приобретение картины «Иосиф и его братья»? Со стороны Крюгера это было несколько смело, а главное, — как оказалось теперь, — непрактично. Барон Рейндль вторично внимательно проглядел отчет; его лицо выражало наслаждение знатока. В редакцию он не позвонил.

Прочли этот отчет и присяжный оптимист — писатель Пфистерер, экономка Агнеса, владелец картинной галереи Новодный. С восторгом прочел, гордясь своим героем отцом, сын шофера, юноша Людвиг Ратценбергер. Но не прочел отчета, самый могущественный из пяти фактических властителей Баварии, доктор Бихлер. Он был слеп. В это утро он сидел в одной из больших, низких, плохо проветренных комнат своего старинного нижнебаварского помещичьего дома, который много поколений подряд строили, чинили и все вновь и вновь расширяли. Он ворчал и бранился, плохо выбритый, с узловатыми, иссиня-красными руками. Какой-то тайный советник, посланный министерством земледелия, робко пытался привлечь его внимание к своим словам. Тут же рядом стоял и секретарь Бихлера, держа в руках газеты и готовясь начать чтение вслух. Тучный, неуклюжий человек возбужденно выкрикивал какие-то сердитые обрывки фраз. Секретарю показалось, что он слышит имя Крюгера, и он принялся читать отчет о процессе. Доктор Бихлер поднялся. Секретарь бросился помогать ему, но доктор Бихлер, с досадой оттолкнул его и ощупью побрел по комнатам. За ним, добиваясь быть услышанными, следовали тайный советник и секретарь.

14. Свидетельница Крайн и ее память

Свидетельница Иоганна Крайн читала отчет, полуоткрыв рот, так что обнажились ее крепкие, здоровые зубы. Она наморщила лоб, обрамленный темными волосами, вопреки моде тех лет зачесанными назад и стянутыми тугим узлом на затылке. Энергичной походкой спортсменки, сердито выталкивая через нос воздух и похрустывая пальцами своих крепких, грубоватых рук, она прошлась несколько раз по комнате, тесной для ее резких движений, и остановилась у телефона. После нескольких бесплодных попыток она дозвонилась наконец до конторы адвоката Гейера и, как, впрочем, и ожидала, услышала, что его нет.

Ее лицо с несколько крупным ртом и решительными серыми глазами так исказилось от досады, что на мгновение стало почти некрасивым. Брезгливо морща губы, она еще раз перечла отчет. Газетный лист, еще жирный от краски, издавал скверный запах. Удушливая страстность, исходившая от слов умершей, даже помимо всего личного, вызывала в ней чувство отвращения. Мартину не следовало так много времени уделять этой Гайдер. Неужели не противно быть объектом таких писем?

Она ясно помнила эту Гайдер, помнила, как та вместе с ней и Мартином сидела за столиком в «Минерве», танцзале Латинского квартала, вся съежившись, посасывая соломинку своего коктейля, как потом во время танца, странно затуманенная, словно отдаваясь, она повисла на руке Мартина. Однажды Мартин спросил Иоганну, не согласится ли она сделать для этой девушки графологический анализ. Ее анализы — в то время она еще не занималась ими как профессией — пользовались большой популярностью в кругу ее знакомых. Но Гайдер поспешно, даже просто невежливо отклонила это предложение. Возможно, это был страх с ее стороны. Свойства людей переменчивы, как вода, — заявила она. В разных условиях и в своих отношениях с разными людьми человек бывает совершенно различным. Она ни за что не позволит закрепить за собой определенные качества.

Иоганна продолжала ходить взад и вперед по своей большой светлой комнате, убранной красивой практичной мебелью. Вокруг стояли полки книг и предметы, необходимые для ее профессии графолога, — огромный письменный стол и пишущая машинка. В зеркале она видела то светлый Изар, то бульвар, то широкую набережную. Да, эта дружба Мартина с покойной не могла окончиться добром. Она, Иоганна, должна была в свое время предостеречь Мартина. Наверно, и ему самому эта дружба давно была в тягость, но он всегда нуждался в толчке извне. Он старался избегать всего неприятного, старался и тут избежать сцен. Несомненно, это и было единственной причиной, по которой он не порвал с Гайдер.

Теперь уже не имело смысла огорчаться по этому поводу. Все это прошло и кончилось. Единственное, что оставалось делать сейчас, — ждать, пока ей не удастся поговорить с адвокатом.

Разве не сегодня вечером обещала она дать анализ того женского почерка? Номер двести сорок семь? Да, да… Она сейчас же сядет за работу и через полчаса еще раз попытается созвониться с доктором Гейером. Иоганна берет со стола газетный лист и аккуратно кладет его к уже прочитанным газетам. Вынимает образец почерка номер двести сорок семь, вставляет его в похожий на пульт для чтения аппарат, которым она обычно пользуется при своих анализах. Задергивает занавеси, включает лампу с рефлектором, и тогда линии написанных строк с почти пластической четкостью выделяются на светлом фоне бумаги. Она принимается расчленять линии почерка согласно остроумным методам, которым ее учили. Но она знает, что таким путем не создаст себе представления о характере этого почерка. Да она и не делает настоящего усилия, чтобы сосредоточиться.

Нет, она вовсе не была обязана пытаться отдалить Мартина от этой Гайдер. Она не могла брать на себя обязанности гувернантки. Вообще глупо стремиться сделать человека иным, чем он есть. Раньше чем связать себя с человеком, нужно хорошо уяснить себе, кто он такой. Жаль все же, что в натуре Мартина невозможно было найти твердую основу. Лучше всего он чувствовал себя в полумраке. Тогда он бывал откровенен без всякой утайки. В своей откровенности он доходил до того, что ей почти бесстыдством казалась его способность первому встречному рассказывать самые интимные личные вещи. И все же его можно было разобрать по листочкам, словно луковку, и при этом не докопаться до твердой основы. Всякое решение он по возможности откладывал, хотя бы дела запутывались бог весть как. Так или иначе — все, мол, разрешится само собой. Так стоит ли мучить себя поисками решения?

За дверью послышались тяжелые шаги ее тетки, Франциски Аметсридер, жившей вместе с ней и занимавшейся ее хозяйством. Тетка, наверно, сейчас не удержится от весьма решительных суждений по поводу процесса, от сильных выражений по адресу Мартина Крюгера. Обычно Иоганна не обижалась на деланно резкий тон тетки, в ответ дружески подшучивала над ней к обоюдному удовольствию. Но сегодня она не была внастроении обмениваться с теткой суждениями и выражениями чувств. Четко и звонко сквозь закрытую дверь она объявила, что занята работой, и тетка, обиженная и рассерженная, ретировалась.

Она снова пытается сосредоточиться на своем графологическом анализе. Она обещала сдать сегодня его результаты, и ей не хочется заставлять кого-то ждать ее. Но сегодня у нее решительно ничего не получается.

Да, больше всего радости она и Мартин доставляли друг другу во время путешествий. Беззаботный, юношески веселый, отдавался он всем впечатлениям, бурно восторгаясь благоприятной погодой и глубоко огорчаясь из-за недостатков каждой чересчур примитивной гостиницы. Она вспоминала вечера, когда они вместе, сидя в вестибюле какого-нибудь большого отеля, по лицам посетителей определяли их характер, профессию, судьбу. Мартин сочинял самые увлекательные, самые интересные жизнеописания этих людей, улавливая мельчайшие, скрытые где-то в уголках их лиц, детали. Но в общем его характеристики очень часто оказывались ошибочными. Удивительно, как этот человек, столь глубоко умевший вникать в картины, так слабо на практике разбирался в психологии людей.

Как умел он углубляться во все, что касалось искусства! Наблюдать за тем, как он весь, целиком преображаясь, уходил в созерцание предметов искусства, — было прекрасно и радостно. Ей нравилась картина, она производила на нее впечатление. Но то, что человек, за минуту до того, казалось бы, безалаберный и капризный, вдруг мгновенно проникался благоговением, словно потушив в себе личное ради искусства, — вот это чудо вновь и вновь восхищало ее.

Доктор Гейер, вероятно, прав, считая, что ей лучше в эти дни не встречаться с Мартином. Но это дается ей нелегко. Хотелось бы погладить его по щеке, подергать за густые брови. Она и этот тщеславный, веселый, темпераментный, живой в восприятии искусства, щегольской в своей одежде человек — подходили друг к другу.

Резким движением Иоганна поднялась, раскрыла жалюзи, отставила в сторону свою графологию. Немыслимо было сидеть вот так, в бездействии. Она снова позвонила Гейеру, в этот раз на квартиру. В аппарате послышался сиплый нервный голос экономки Агнесы. Нет, она не знает, где можно застать доктора Гейера. Но раз уж фрейлейн Крайн у аппарата, она просит ее хоть немножко заняться господином доктором. Ее, экономку, он вовсе не слушает. Прямо беда с этим человеком! Еду он просто проглатывает безо всякого внимания. Плохо спит. Совершенно не следит за своей одеждой. Просто срам! У него ведь никого нет из близких. Если фрейлейн Крайн скажет ему, — может быть, это подействует.

Иоганна нетерпеливо ответила полусогласием. Все люди чего-то требовали от нее. У нее — видит бог — есть другие заботы, кроме платья доктора Гейера.

Но всегда, с самого ее детства бывало именно так. Уже тогда, после развода родителей, когда ее, еще полуребенка, перебрасывали от отца к матери. Отец, погруженный в работу, замкнутый, ожидал, что, несмотря на его нерегулярный образ жизни, Иоганна сумеет держать в порядке хозяйство, и устраивал скандалы, когда что-нибудь случайно не ладилось. Еще подростком она принуждена была заботиться о новом кредите у поставщиков, об удобствах для неожиданно появлявшихся гостей, должна была вести хозяйство применительно к постоянно менявшемуся финансовому положению отца. Живя у матери, ей приходилось исполнять все тяжелые и неприятные обязанности, так как мать, обожавшая болтовню и сплетни с приятельницами за чашкой кофе, оставляла за собой право на сетования, предоставляя всю работу дочери. Позднее, когда после смерти отца Иоганна окончательно поссорилась с матерью, вышедшей вторично замуж, все ее знакомые, даже отдаленные, всегда считали своим правом пользоваться ее услугами и любезностью и в самых неожиданных случаях обращались к ней за помощью и советом.

То, что именно здесь, где она действительно была нужна, то, что она в деле Крюгера оказалась бессильной, — злило ее сейчас до бешенства. Теперь она знала, что совершила ошибку, своевременно энергично не позаботившись о нем. Ее теория о необходимости полной самостоятельности каждого человека, нарушать которую без просьбы другого нельзя, была чересчур удобной отговоркой. Когда связываешь себя с человеком, как она с Мартином, зная, что он собою представляет, надо принять на себя и ответственность за него.

Опираясь подбородком на короткую грубоватую руку, Иоганна сидела за столом, вспоминая Мартина тех дней и часов, которые вызывали в ней наибольшее восхищение. Вспоминала, например, как однажды они вместе были в маленьком тихом городке со старинной чудесной картинной галереей, которую Мартин собирался опустошить в пользу Мюнхенского музея. С каким превосходством и убедительностью обошел он недоверчивых провинциальных ученых, навязав им всякую старую мазню, от которой ему хотелось освободить свой Мюнхенский музей, и выманив у них своей болтовней лучшие вещи из их собрания! Когда затем, после длительных переговоров, трудный обмен был окончательно решен, Мартин имел еще дерзость, ей и себе на потеху, поставить условие, чтобы магистрат достойным образом отблагодарил его за труды по пополнению городской галереи и устроил в его честь банкет. Она сидела, опираясь подбородком на руку, склонив свое свежее лицо с коротким тупым носом. Она ясно видела перед собой лицо Мартина, с лукавой серьезностью слушающего тягучую заздравную речь, произносимую в его честь бургомистром.

Затем вдруг она оказывалась с Мартином в Тироле. Рядом с ними в купе сидел педантичный англосакс, уткнувшийся носом в путеводитель, близоруко ворочавший головой из стороны в сторону и никак не умевший разобраться, с какой, собственно, стороны находятся те или иные упомянутые в путеводителе красоты природы. Мартин все время, к великому удовольствию пассажиров, с самым серьезным видом снабжал чудака неверными сведениями, остроумно и находчиво устраняя все его сомнения, незначительные холмики выдавая ему за знаменитые горные вершины, крестьянские дворы — за развалины замка. А раз, когда поезд проезжал какой-то городок, он даже уверил бедного иностранца, что колонна со статуей мадонны — памятник национальному герою.

Все до мелочей помнила она. О да, она умела все вспоминать до мелочей. Уважать старые традиции — святость присяги, ответственность перед обществом и тому подобное — все это прекрасно. Но она сыта уже этим по горло и намерена ссылаться на свою хорошую память. Она точно помнит, — это было в два часа ночи, — когда Мартин тогда пришел к ней. Почему она помнит это с такой точностью? Да потому, что они первоначально сговорились на следующий день совершить прогулку в горы. Но Мартин настоял на том, чтобы отправиться на вечеринку. Они поссорились по этому поводу. Затем Мартин все же неожиданно явился. Разбудил ее. Разве не вполне естественно, что она взглянула на часы и точно запомнила время? Да, так оно и было; так оно звучит вполне правдоподобно. Если у шофера Ратценбертера есть все основания иметь хорошую память, то и у нее есть не менее ценные основания для того же самого. Да, именно так все и происходило. Так она будет показывать под присягой, и чем скорее, тем лучше.

Она не знает, спал ли Мартин с умершей девушкой, Она этому не верит; она никогда не говорила с ним об этом, это ее не интересует. Но одно она знает, это подсказывает ей человеческий здравый смысл: нехорошо, чтобы человек пробыл больше одной ночи под тяжестью таких обвинений, как те, которые вытекают из писем и дневников Гайдер. Она начнет действовать. Изыщет способ противодействовать. Опровергнет, опираясь на неоспоримые доказательства.

Она снова позвонила, застала доктора Гейера дома. Сказала ему быстро и решительно, что еще раз проверила свои воспоминания, помнит сейчас все, во всех подробностях. Хочет дать показания. Завтра. Возможно скорее. Доктор Гейер ответил, что по телефону говорить об этом не считает удобным и будет ждать ее у себя через час.

Через час. Она пойдет пешком. Но даже и так у нее до ухода остается достаточно времени.

Если она не может увидеть Мартина, то у нее есть хоть его письма. Она подошла к шкатулке, где они лежали, — множество писем из разных городов, проникнутых разным настроением, написанных при различных обстоятельствах. Мартин писал легко и не задумываясь, как мало кто в то загруженное делами время. Письма были совсем разные. Одни — деловые, сухие, другие — полные молодого лукавства, самых неожиданных остроумных выходок. Затем вдруг длинные, импульсивные рассуждения о картинах, о вопросах его специальности, — все это без всякого отбора, полное противоречий.

Да, вот лежали его письма, сложенные в порядке, тщательно сохранявшиеся. Не попадут ли и его письма в одну из ее папок? — спросил однажды Мартин, подшучивая над ее страстью к порядку. Она вынула один из листков, взглянула на быстрый, крупный, странно нежный почерк. Но очень скоро отвела взгляд решительных серых глаз. Положила листок на место.

В своем неуютном кабинете доктор Гейер сухо указал ей, что хорошая память довольно опасная вещь в этой стране. Гораздо вероятнее, что привлекут к ответственности за лжеприсягу ее, чем шофера Ратценбергера. Лицо Иоганны оставалось спокойным. Над переносицей прорезались три бороздки. Зачем он все это говорит? — спросила она Гейера. — Неужели он полагает, что это произведет на нее впечатление? — Он считает себя обязанным указать ей на возможные последствия ее выступления, — ответил сухо адвокат. Она, так же сухо, поблагодарила его за добрые намерения. И ушла улыбаясь.

Улыбаясь, она вернулась домой кружным путем, через Английский сад. Шла, напевая сквозь зубы, почти неслышно, мелодию из старинной оперы, повторяя все те же несколько тактов. Прекрасный, обширный парк замер в вечерней прохладе и покое. Кругом бродило много влюбленных парочек. Пожилые люди также, после раннего ужина, наслаждались здесь вечерней прохладой. Они сидели на скамейках, болтали, курили, спокойно читали подробные газетные отчеты о любви покойной «чужачки» к Мартину Крюгеру.

15. Господин Гессрейтер ужинает на берегу Штарнбергского озера

По той же дороге, по которой накануне проезжал министр Кленк, ехал на следующий день вечером коммерции советник Пауль Гессрейтер. Он ехал со своей приятельницей Катариной фон Радольной. Обычно он большую часть лета проводил в ее прекрасном поместье Луитпольдсбрунн на берегу Штарнбергского озера.

Господин Гессрейтер правил автомобилем — той самой новой американской машиной, которую приобрел три недели назад. После отвратительного дня, проведенного в суде, было особенно приятно ехать так, во мгле, по широкой дороге сквозь редкий лес. Фары машины выделяли из темноты небольшие секторы дороги и ландшафта. Г-н Гессрейтер ехал с умеренной быстротой, наслаждаясь наступившей прохладой и уютной близостью Катарины. Из всех женщин, которыми он, один из пяти бонвиванов города Мюнхена, когда-либо обладал, она была ему больше всех по сердцу. Они не были женаты. Катарина соединяла в себе все прелести любовницы и супруги.

Они сидели друг подле друга, вели ленивую беседу, часто прерываемую молчанием. Предметом разговора был, конечно, процесс Крюгера. Да, — заметил г-н Гессрейтер, — достаточно неприятно участвовать в этом процессе в качестве присяжного, в известной мере — судьи. Однако в присутствии Катарины он счел нужным напустить на себя известный цинизм, практичность и самоуверенность. Ведь в конце концов он деловой человек. Легко могло случиться, что, откажись он от исполнения своей гражданской обязанности, нашлись бы влиятельные лица, которые стали бы выписывать керамику из других мест. Впрочем, нельзя отрицать, что вся эта история в целом очень интересна. Ну, хотя бы эти письма покойницы, которые были прочитаны сегодня. Правда, они достаточно неаппетитны. Просто непонятно, как мужчина может иметь дело с такой изломанной, сумасбродной женщиной. И все же это без сомнения представляло интерес. Почему, собственно, Катарина никогда не приходит на заседание суда? Там были г-жа Бальтазар, сестра барона Рейндля, артистка Клере Гольц.

Он сидел за рулем, осторожно правил бесшумной, послушной машиной. Была чудная ночь. Они проехали местечко Штарнберг. На берегу озера было много людей, но ночь поглощала все звуки, все казалось погруженным в тишину. По озеру скользил освещенный пароход.

Нет, Катарина не испытывала ни малейшего желания присутствовать на этих судебных заседаниях. Ее грудной голос звучал около него, полный самоуверенной лени, всегда вновь и вновь волновавшей его. Политика не привлекала Катарину. От всех этих господ, после революции оказавшихся причастными к политике, пахло, по ее мнению, чем-то затхлым. Охота на Крюгера ей не нравилась. Это имело привкус прокисшего молока. Было просто неприятно представить себе, в какое ложное положение можно было попасть из-за этой дурацкой политики. На каждом шагу мужчинам под присягой, в присутствии судей и газетчиков, приходилось показывать, с какими женщинами они состояли в связи. А ведь до этого никому не было дела, и это не могло иметь никакого значения для управления государством.

Красивая, пышная женщина говорила все это спокойным низким голосом, таявшим в ночном мраке. Г-н Гессрейтер сбоку поглядел на нее. Нет, она не улыбалась. Должно быть, она сейчас и не вспомнила о том, что и он однажды, в связи с требованием о разводе ныне благополучно скончавшегося г-на фон Радольного, под присягой показал, что не состоял с ней в близких отношениях. Не колеблясь ни секунды, без малейших угрызений совести дал он это показание. Разве не был г-н фон Радольный, женившийся на Катарине после ее многолетней дружбы с принцем Альбрехтом, весьма покладистым человеком, вполне удовлетворившимся видным местом, предоставленным ему по случаю его брака баварским двором? Если он вдруг сделался несносным, стал устраивать сцены, требовать развода, — разве не было вполне естественно при таких условиях, что г-н Гессрейтер вступился за свою прекрасную подругу? Сейчас, г-н фон Радольный уже умер, и Катарина унаследовала от него значительное состояние. Как хорошо, что она тогда так энергично боролась против развода! При помощи денег покойного она привела в порядок свое прекрасное поместье Луитпольдсбрунн, преподнесенное ей принцем Альбрехтом при расставании. На доходы с имения и на ренту, получаемую ею от управления имуществом бывшего баварского королевского дома, она может вести жизнь женщины большого света. Хозяйство в ее поместье поставлено образцово, ее охотно принимают при бывшем дворе, особенно у претендента на престол, бывшего кронпринца Максимилиана. Ее дружба с Гессрейтером покоится на крепком основании, она путешествует, проявляет благосклонный интерес к вопросам искусства. То, что она сказала о процессе Крюгера, было умно, понятно, соответствовало ее положению и характеру. Гессрейтер, разумеется, не настолько бестактен, чтобы в разговоре провести параллель между своей присягой во время тогдашнего процесса о разводе и делом Крюгера. Все же он мимоходом подчеркивает, что только такому далекому от реальной жизни «чужаку», как Крюгер, могли решиться навязать на шею подобный процесс. Рыцарская присяга, при которой мужчина отрицает свою близость к женщине, стала чистой формальностью. Каждый судья отлично знает это. Все это похоже на то, как люди говорят «здравствуйте» тому, кому вовсе не желают здравия, и никто такую присягу не принимает всерьез. Но нельзя, конечно, подавать прямой повод для обвинений прокурора, как это сделал Крюгер, ибо брак должен находиться под защитой закона. Г-жа Радольная молчала, поэтому немного погодя он добавил, что, в сущности, он не большой знаток социальных вопросов. Но семью он считает основной ячейкой государства, и брак, следовательно, так же невозможно упразднить, как, скажем, религию. Но обязательства брак, разумеется, налагает только на массу, а не на высокопоставленного индивидуума.

Так подробно г-н Гессрейтер редко высказывался о вопросах общественной морали. Катарина искоса поглядывала на него. Обычно в периоды его патриотически-мюнхенских настроений он начинал длиннее отпускать на висках волосы, переходившие в бачки, какие носили в этих краях. Во время путешествий и вообще когда он ощущал себя космополитом, он подстригал бачки короче. Сегодня, как и всегда в последнее время, бачки низко опускались по его мясистым щекам. Так что же такое с ним происходило? Она немного помолчала. Решилась наконец отнестись к его вспышке как к проявлению легкого нездоровья и заметила, прекращая этим самым разговор, что, по ее мнению, неправильно лишать Крюгера возможности уехать в это лето на берег моря или в горы, тогда как она, например, и г-н Гессрейтер катаются сейчас по берегу Штарнбергского озера. Красивая, видная женщина пригладила медно-красные волоски, выбившиеся из-под автомобильной шапочки. Карие глаза на красивом лице с полными губами и мясистым носом спокойно глядели в скользившую мимо ночь.

На озере в лодках распевали песни. Г-н Гессрейтер, раскаиваясь, что пустился в рассуждения, видимо, не интересовавшие его подругу, переменил тему разговора. Он заметил, что вода явно стимулирует людей к эстетической деятельности. Он сам, сидя в ванне, часто испытывает непреодолимое желание петь.

Остаток пути они провели в молчании. В глубине души г-н Гессрейтер считал свою подругу более умной, практичной и лучше знающей свет, чем он сам. Но сегодня он втайне чувствовал свое превосходство. Однажды, ради забавы, он дал графологу Иоганне Крайн проанализировать ее почерк. Его немного мучила при этом совесть: это было как-то не совсем корректно, казалось нескромным выпытывать близкого человека, да еще при помощи третьего лица. Но затем он все же остался доволен, так как результат анализа в вежливых выражениях подтвердил то, что он и без того знал. А именно, что Катарина, обладая практическим умом, была лишена романтизма, чужда всяких полетов фантазии. Она не понимала и даже не одобряла его склонности заглядывать в бездны бытия, сохранять при всем своем видимом спокойствии и размеренности жизни некоторые не совсем обычные взгляды и убеждения. То, что он обладал перед ней этим преимуществом, наполняло его мужской гордостью. Как удивилась бы Катарина, узнав о тайном приобретении картины — поступке, в котором он хитро и смело проявил себя перед собой и светом человеком, лишенным предрассудков, настоящим европейцем! Он ясно представлял себе ее удивление. «Вот погляди-ка!» — думал он, довольно улыбаясь, мягко, в бесшумном автомобиле везя подругу по окутанной мраком дороге.

Приехав в Луитпольдсбрунн, они застали там г-на Пфаундлера, вилла которого находилась поблизости. Он нередко заглядывал сюда по вечерам. Г-жа фон Радольная охотно встречалась с этим предприимчивым человеком. Кельнер, затем владелец ресторана, Алоис Пфаундлер во время войны занимался поставками мяса для армии. Получив таким образом возможность подавать посетителям своих шикарных ресторанов, несмотря на строгое рационирование съестных продуктов в Германии того времени, самые изысканные мясные блюда, за которые благодаря их редкости щедро платили, г-н Пфаундлер быстро нажил большие деньги. Свои капиталы он вложил в целый ряд увеселительных заведений, театров, варьете и кабаре не только в Германии, но и в пограничных странах. Он, бесспорно, был самым крупным предпринимателем в этой области во всей Южной Германии. Он мог бы спокойно наслаждаться своим могуществом, если бы не желание содержать непременно в своем родном Мюнхене большие увеселительные заведения и поставить их на широкую ногу. Он владел самым шикарным варьете в Мюнхене, прекрасно организованным кабаре с двумя первоклассными ресторанами. В это лето он собирался пустить в ход большое купальное заведение на берегу озера. Хитрый и умный делец, он, разумеется, знал, что подобные предприятия не имеют больших шансов на успех в таком полукрестьянском городе, как Мюнхен. Ведь если город до войны славился как один из первых в Германии лечебных и увеселительных мест, то теперь мещанская внутренняя политика нового баварского правительства отпугнула всех приезжих. Пфаундлер между тем убеждал самого себя, что миссия Мюнхена, как единственного более или менее крупного города в центре области, заселенной почти исключительно крестьянами, состоит именно в том, чтобы совершенно отличаться от остальной части Баварии. Земледельцы, приезжая в Мюнхен, стремились найти здесь, по его мнению, городские увеселения, контрастирующие с их повседневной обстановкой. Поэтому он и вбил себе в голову поднять на должную высоту увеселительную промышленность родного города. Возможно, что руководило им также и инстинктивное влечение ко всему декоративному, театральному, время от времени просыпавшееся в душе любого из жителей Баварской возвышенности. Мюнхенские народные празднества, в которых он мальчиком с восторгом участвовал, ежегодно повторявшиеся и сопровождавшиеся оглушительным шумом гулянья на городском лугу, народные увеселения, постановки вагнеровских опер под открытым небом, стрелковые праздники, пышные процессии в «день Тела господня», карнавалы в Немецком театре, веселые пивные оргии в гигантских залах больших ресторанов — все эти шумные торжества оставили в его душе неизгладимый след. Он хотел сам организовать такие увеселения и зрелища, усилив их выразительность с помощью новейшей техники, сделать шум еще более шумным, опьянение — пьянее, блеск — более блестящим. С чисто крестьянской настойчивостью он вкладывал деньги, получаемые от удовлетворения потребности в увеселениях всей остальной Германии, в эти вновь и вновь терпевшие крушение мюнхенские опыты.

Г-жа фон Радольная с не свойственным ей оживлением протянула г-ну Пфаундлеру свою большую белую руку. Начало ее карьеры было не вполне ясно, она никогда не упоминала о нем. Во всяком случае, она очень охотно беседовала о вопросах, связанных с варьете и кабаре, проявляла удивительное знание технических выражений в этой области и была, в какой-то мере, финансово заинтересована в некоторых предприятиях г-на Пфаундлера.

За ужином на прекрасной, расположенной над самым озером террасе г-жа фон Радольная с видимым интересом беседовала с тучным, неуклюжим Пфаундлером. Ее немного грубоватый звучный голос сливался с его высоким, елейным. Рыхлый толстяк, бледный, с крохотными, хитрыми, мышиными глазками под шишковатым лбом, не знал хорошенько, как отнестись к процессу Крюгера. Вполне понятно, что такой дикий способ публичного обнюхивания постельного белья искусствоведа с большим именем повредит репутации города Мюнхена, из которого и без того ослиные мероприятия правительства заставили с отвращением бежать всех приезжих и хоть сколько-нибудь интеллигентных людей. Следовало бы кому-нибудь вмешаться, сыграть этим правящим болванам прощальный марш. Это должен быть обязательно кто-нибудь из промышленности. Он, Пфаундлер, знает, кто, если бы только захотел, мог бы что-нибудь путное сделать из Мюнхена, — господин фон Рейндль. К сожалению, однако, Рейндль втайне, из-за своей связи с Рурским концерном, держит сторону Пруссии, а все баварское, несмотря на его федералистскую болтовню, интересует его как прошлогодний снег. Как только было упомянуто имя Рейндля, г-н Гессрейтер стал мрачен. Рейндль втайне был для него постоянным немым укором. Он превосходил Гессрейтера состоянием, значением в промышленности и обществе, превосходил своими качествами бонвивана.

Он вскользь подумал о своем керамическом заводе и о том, что там в художественном отделе снова в первую голову заняты выделкой групп Пьеро и Коломбины. «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» первоначально выпускала предметы домашнего потребления и прежде всего посуду. Бо́льшая часть баварцев, живших к югу от Дуная, ела из блюд, тарелок и мисок этой фирмы и опорожнялась в ее фабрикаты. Особенными симпатиями пользовался один из дешевых синих узоров: горчанка и эдельвейс. Еще отец Пауля Гессрейтера присоединил к заводу художественное отделение. Но оно не приобрело особенного значения. Широко поставленный опыт выпуска на рынок художественных пивных кружек закончился чувствительной неудачей. За последнее время, однако, это художественное отделение стало расширяться. Германские деньги обесценились: доллар стоил уже шестьдесят пять марок. Рабочая сила в Германии обходилась дешево и давала предпринимателям возможность совершать выгодные сделки с заграницей. Гессрейтеровские заводы своевременно перестроились в этом направлении. За границей успехом стала пользоваться прежде всего продукция художественного отделения. Гигантские мухоморы, бородатые гномы и тому подобные вещи наводнили весь мир. Эти произведения его заводов не нравились г-ну Гессрейтеру, но что поделать! Не уступать же было этого завода другим.

Заметив, что разговор о Рейндле г-ну Гессрейтеру неприятен, г-н Пфаундлер, все еще сохраняя озабоченный вид, спросил Катарину, не кончаются ли ее запасы «Форстера» марки 1911 года; он, во всяком случае, может предоставить ей еще пятьдесят бутылок. Затем он принялся излагать свои новые планы устройства грандиозного кабаре «Пудреница» в Гармише. Он уже в прошлом году занялся постановкой этого зимнего курорта на самую широкую ногу. Нынче Гармиш-Партенкирхен обещает стать самым модным зимним курортом в Германии. Он, Пфаундлер, и за границей, особенно в Америке, провел очень удачные подготовительные работы.

Катарина оживленно принялась расспрашивать о подробностях подготавливаемой им для кабаре программы увеселений. Да, Пфаундлер неутомимый работник, он наметил уже довольно точный список номеров. Особенного успеха он ожидал от выступления неизвестной до сих пор в Германии русской танцовщицы Инсаровой, о которой он сообщил с весьма значительным и таинственным видом. Г-жа фон Радольная с полным знанием дела принялась разбирать качества перечисленных им артистов, вполголоса запела боевой номер одной из звезд кабаре. Г-н Пфаундлер, со свойственным специалисту интересом, делал замечания, объяснял, что именно в исполнении этой артистки пропадает, что в номере особенно эффектно. Он попросил Катарину повторить песенку. Полная, красивая женщина, не ломаясь, исполнила его просьбу. Своим звучным голосом она пропела слащаво-сальные куплеты, вынуждая свое пышное тело к соответствующим дразнящим ужимкам и подергиваниям. В глазах г-на Пфаундлера загорелись искорки вожделения. Он был чрезвычайно увлечен и с оживлением заявил, что именно ее полнота и придает куплетам особую прелесть. С горячностью заспорили о некоторых оттенках. Проверили свои впечатления, сравнив с граммофонной пластинкой. Г-н Гессрейтер слушал молча. Он глядел на две огромные вазы, украшавшие балюстраду террасы со стороны озера. Здесь, в Луитпольдсбрунне, имении его подруги, всюду, и в доме и в парке, были разбросаны произведения его керамиковой фабрики: частью огромные фигуры, частью мелкие вещицы. Как странно, что г-жа фон Радольная за все время их длительной связи ни разу не поинтересовалась, почему в его собственном доме на Зеештрассе нет ни одного предмета, произведенного на его заводе.

Исполняя эстрадный номер, г-жа Радольная, видимо, чувствовала себя прекрасно, хотя сопровождавшие пение движения и жесты и производили при ее полноте несколько странное впечатление. Когда вошла горничная убрать со стола, г-жу фон Радольную это нисколько не смутило. Напротив, ей, видимо, было приятно, что девушка нарочно замешкалась в комнате, чтобы послушать.

Господину Гессрейтеру, обычно очень любившему эти ужины на террасе над озером, на этот раз было не по себе. Озеро мирно покоилось в свете луны, приятный ветерок скользил сквозь ветви деревьев, неся с собой бодрящий запах полей и лесов. Жареные сижки были нежны, вино ароматно и хорошо охлаждено. Катарина, крупная, хорошо одетая, соблазнительная, сидела рядом с ним. Г-н Пфаундлер, бывалый человек, умел хорошо сопоставлять жизнь Мюнхена с жизнью мировых центров. Обычно в такие вечера Гессрейтер испытывал чувство спокойного, лишенного желаний довольства, отпускал сочные, часто двусмысленные остроты. Но сегодня он как-то вдруг стал молчалив и, в сущности, был рад, когда г-н Пфаундлер наконец откланялся.

В то время как шум его удалявшегося экипажа еще доносился сквозь ночную тишину, г-н Гессрейтер и Катарина продолжали сидеть вместе на террасе. Медленно попыхивая сигарой, Гессрейтер заметил, что таким, как Пфаундлер, хорошо: человек с головой ушел в свою работу, и благодаря ему и вокруг него что-то делается. А что делает он, Гессрейтер? Раз в две недели заходит на фабрику, на которой и без него все идет как по маслу, и смотрит, как там производят ту же пошлятину, что и десятки лет назад. Его коллекцию мюнхенской старины тоже может продолжать кто угодно. Г-жа фон Радольная молча глядела на своего взволнованного друга, выразительно размахивавшего руками, на его традиционно-баварские выхоленные бачки. Затем, поднявшись, завела граммофон, поставила одну за другой две его любимые пластинки. Спросила его, не хочет ли он вина. Он, поблагодарив, отказался. Сигара была докурена, он досадливо пофыркивал носом. Г-жа фон Радольная подумала, что не следует людям слишком много времени проводить вместе. В ближайшие дни она уедет в Зальцбург. Оттуда близко до Берхтесгадена, до юго-восточного уголка Баварии, где сейчас живут ее друзья из придворных кругов. Да и с претендентом на престол она охотно повидается; ему — она знала это — нравилась ее спокойная рассудительность, и она со своей стороны очень ценила его.

На следующий день, когда она спустилась к завтраку, оказалось, что г-н Гессрейтер уже выкупался в озере и уехал в город на заседание суда. Проезжая через Одеонсплац, он заметил, что у Галереи полководцев опять высятся леса. Он вспомнил, что читал о новых уродах, которых там предполагалось водрузить. Решил в ближайшем будущем выпустить ряд керамических фигур по моделям молодого, еще никому не известного скульптора, сулившим мало коммерческих выгод, но казавшимся ему художественно ценными. Особенно — группа «Бой быков», к которой господа из заводской администрации относились с пренебрежением, называя ее «дикой» и «сумасбродной».

16. Альковные изыскания

Свидетельница Иоганна Крайн родилась в Мюнхене. Возраст — двадцать четыре года. Баварская подданная, евангелического вероисповедания. Девица. Ее смуглое, бледное лицо, в то время как она давала показания, выдавало ее чувство. Она нисколько не старалась скрыть свое сильное волнение. Серые глаза под темными ресницами горели негодованием; широкий лоб был гневно нахмурен.

Крюгер глядел на нее с двойственным чувством. Разумеется, полезно, что в это призрачное средневековое судебное действо наконец вмешался разумный человек. Все же было неприятно сознавать, что по его вине эта девушка станет предметом дурацких пересудов всей страны. Даже и не признавая атавистических рыцарских предрассудков, все же приличней было бы отказаться от такой жертвы. Он и пытался сделать это. Но сегодня, при ярком дневном свете, ему казалось, что он должен был сделать это решительнее.

Он давно не видел Иоганну. Когда она сейчас выступала, в кремовом, хорошо сидевшем на ней платье, она показалась ему олицетворением здравого смысла, явившимся, чтобы вырвать его из лап тупого, мещанского фанатизма.

Подобное же чувство охватило многих из присутствовавших мужчин, когда эта гневная женщина выступила перед судьями. Полураскрыв пухлые губы, с чуть глуповатым выражением на полном лице, широко раскрытыми, уже не затянутыми поволокой глазами глядел на нее элегантный г-н Гессрейтер. Так, так! Значит, вот эта самая Иоганна Крайн, которой он однажды отдавал для анализа образцы почерка Катарины, была подругой Крюгера. В тот раз, когда он имел с ней дело по поводу этого анализа, она очень понравилась ему. Она нравилась ему и сейчас. Он вспомнил письма Гайдер, мысленно сравнил девицу Анну-Элизабет Гайдер с девицей Иоганной Крайн. Не мог понять Крюгера. Решил, что тот глуп, некультурен, антипатичен. Настойчивым, ясным взглядом из-за толстых стекол очков не отрываясь глядел на свидетельницу адвокат доктор Гейер, и тонкая кожа его лица то краснела, то бледнела. Видя ее такой взволнованной, он почувствовал неуверенность в результатах этого выступления, с другой же стороны, он возлагал надежды на впечатление, производимое на присяжных ее неподдельным гневом. На скамьях репортеров произошло движение. Сухой, торжествующий тон, которым доктор Гейер потребовал вызова этой свидетельницы, обещал интересный оборот в ходе процесса. Оставалось только по-журналистски максимально использовать ее показания. Рисовальщики работали с напряжением, стараясь возможно эффектнее запечатлеть недюжинное лицо, широкий лоб, короткий нос, полный рот, всю гневную позу женщины. Какой-то профессиональный скептик давал пояснения: эта стройная дама существует якобы своими графологическими анализами. Такие анализы у нее заказывают почти исключительно мужчины, и большой вопрос, оплачивают ли они при этом именно ее профессиональные знания.

Крайне неприятно был задет неожиданным появлением свидетельницы прокурор. Вряд ли он сможет повлиять на эту женщину с ясным и гневным взором в таком духе, как это нужно было баварскому правительству, вряд ли смогут произвести на нее впечатление его умно поставленные вопросы, вряд ли он склонит ее на свою сторону в вопросе виновности подсудимого. По-видимому, уже благодаря своей привлекательности она успела завоевать симпатии зала еще до того, как раскрыла рот. Кроме того, нельзя было отрицать, что защитник доктор Гейер сумел выбрать подходящий с психологической точки зрения момент.

Председательствующий ландесгерихтсдиректор Гартль впервые за все время процесса проявил некоторое беспокойство. Он несколько раз высморкался, что побудило присяжного Лехнера со своей стороны еще чаще вытаскивать свой пестрый платок. Председательствующий снял берет, вытер пот с лысины, чего он, несмотря на жару, еще ни разу не делал.

Неожиданное выступление свидетельницы внесло в до сих пор так гладко протекающий процесс известную шероховатость, открыло перед честолюбивым чиновником возможность показать свои способности в сложной обстановке: нужно было не чинить препятствий защите обвиняемого, не ставя в то же время под угрозу и обвинительный приговор.

Свидетельница Крайн показала следующее: обвиняемый, доктор Крюгер, был ее другом. «Что это значит?» На этот раз защита потребовала закрытия дверей. Но так как председатель в большой аудитории видел средство, могущее стеснить нежелательную свидетельницу, требование было отклонено. Иоганна Крайн должна была давать показания публично. — Желает ли она сказать, что состояла с обвиняемым в интимной связи? — Да. — Что же она знает о событиях той ночи, когда доктор Крюгер был на вечеринке в доме по Виденмайерштрассе? — В ту ночь доктор Крюгер приходил к ней. — Лица присяжных одним резким движением, словно притянутые, повернулись к свидетельнице. Даже на тупом лице почтальона Кортези отразилось напряженное внимание. Мягкий рот учителя гимназии Фейхтингера, окруженный волнистой черной бородкой, округлился весьма неприятным для прокурора удивлением. Обеспокоенный сенсацией, которую явно производили показания свидетельницы, прокурор спросил, помнит ли она точно время, когда Крюгер явился к ней. Прерывистое, громкое, напряженное дыхание сидящих в зале. — Да, — четко ответила Иоганна Крайн, — она помнит. Это было в два часа ночи.

В душном, переполненном людьми зале стало совсем тихо. — Каким образом, — несколько охрипшим голосом спросил прокурор, — она могла настолько точно запомнить час? — Со спокойной уверенностью, не чересчур сухо и не чересчур обстоятельно, свидетельница Крайн рассказала историю о предполагавшейся прогулке и горы. Как Мартин вначале не хотел ехать с ней, затем, видимо раскаиваясь, уехал с вечеринки, ночью явился и разбудил ее. Вполне естественно, что тут ее первый взгляд был брошен на часы. Она и Крюгер потом, разумеется, еще долго обсуждали вопрос о поездке: ведь если человека будят в два часа ночи, то нелегко затем подняться в половине пятого. Крюгер слушал внимательно, он сам готов был поверить тому, что она рассказывала.

Сейчас, — закончила свидетельница Крайн свои объяснения, — она очень жалеет, что не отправилась в тот день с Крюгером на вечеринку, тогда не было бы всего этого процесса. — Эти последние слова свидетельницы были — как «к делу не относящиеся» — прерваны строгим замечанием доктора Гартля.

Пока продолжался допрос свидетельницы Крайн, по требованию прокурора послали за шофером Ратценбергером, чтобы устроить ему очную ставку со свидетельницей. Допрос между тем продолжался все с той же остротой и настойчивостью. Прежде всего ее спросили, имели ли место и в ту ночь, с 23-го на 24-е, между ней и обвиняемым интимные отношения. Снова доктор Гейер потребовал закрытия дверей, и снова требование его было отклонено. Сильно побледнев, Иоганна, невольно перейдя на местный диалект, упрямо заявила, что — да, и в ту ночь она принадлежала Мартину. Каждое ее слово, малейшее ее движение были проникнуты силой и прямолинейностью. Она была исполнена неудержимой ярости против своих земляков. Учитель гимназии Фейхтингер испытывал буквально страх перед неукротимым, решительным взглядом ее серых глаз. Живет ли она одна, — спросили ее дальше, — и как могло случиться, что обвиняемый пробрался к ней никем не замеченный. Она ответила, что живет вместе со своей теткой Франциской Аметсридер, пожилой дамой, которая обычно рано укладывается спать. Занимаемые Иоганной комнаты находятся в стороне. Крюгер, имевший ключ от дверей, мог удобно и никем не замеченный попадать к ней. Улыбка соскользнула с лица ветреного присяжного фон Дельмайера. Он сочувственно кивал головой. Прокурор тут же мысленно решил прощупать поведение этой милой тетушки и проверить, не содержит ли оно элементов сводничества.

Знала ли свидетельница Крайн, — допытывался дальше прокурор, — что доктор Крюгер состоял в близких отношениях и с другими женщинами? — Да, она об этом знала. Это были мимолетные связи, которые она прощала ему. — Это заявление произвело неблагоприятное впечатление. Прокурор счел нужным выразить удивление. — Но совершенно исключается, — продолжала Иоганна Крайн, — чтобы Крюгер прямо из спальни другой женщины явился к ней. — «Гм», — промычал прокурор. «Гм» и «н-ну», — промычали и другие. «Это совершенно исключается», — с силой и убеждением повторила Иоганна. Председатель предложил ей быть сдержаннее. Рисовальщик «Берлинер иллюстрирте цейтунг» сделал эффектный набросок: Иоганна в гневе поворачивает свое широкое красивое лицо к грубому лицу прокурора. Всегда, глядя на человека, она поворачивалась к нему всем лицом. — На какие средства она существует? — пожелал узнать прокурор. — У нее, — заявила Иоганна, — есть небольшое личное состояние; кроме того, кое-какой доход дают ей и ее графологические исследования. Она не понимает, впрочем, какое отношение к делу имеет этот вопрос. Председательствующий доктор Гартль в третий раз мягко, но решительно призвал ее к порядку.

Получала ли она деньги от доктора Крюгера? — с раздражающей медлительностью продолжал допрашивать прокурор. Тут Мартин Крюгер, с мрачным, замкнутым лицом прислушивавшийся к последним вопросам прокурора, вышел из себя. Насторожились художники, но на этот раз только сотруднику «Лейпцигер Иллюстрирте цейтунг» удалось запечатлеть выразительную позу Крюгера, в бешенстве взмахнувшего руками и уставившегося на прокурора своими выпуклыми серыми глазами из-под густых бровей. Прокурор с ироническим терпением выдержал этот яростный взгляд. Он не потребовал даже от председательствующего защиты. — Итак, — продолжал он невозмутимо, словно ничего не случилось, свой допрос, — итак, получала ли фрейлейн Крайн от обвиняемого подарки в виде денег или ценностей? — Да, — ответила свидетельница, — она несколько раз получала цветы, один раз корзинку со съестными продуктами, однажды — пару перчаток, получала и книги. — Придворный поставщик Дирмозер с интересом посмотрел на крепкую, детскую руку Иоганны. Во время приведения свидетельницы к присяге он с неодобрением отметил, что ей не пришлось снять перчаток, так как она пришла без них. Сейчас его отношение как к Иоганне, так и к Крюгеру утратило значительную долю своей враждебности. — Что касается денежной ценности этих подарков, — спокойно объяснил Крюгер, — то корзинка со съестными продуктами стоила, если он не ошибается, восемнадцать марок пятьдесят пфеннигов. Возможно, впрочем, что и двадцать две марки. Ввиду все продолжающегося падения денег он не может вспомнить это с точностью. — Председательствующий, сам слегка, хотя и принужденно, улыбаясь, выразил неодобрение по поводу неуместного оживления в зале. — Не выдвигалось ли когда-нибудь обвинение против Иоганны Крайн в шарлатанстве? — поинтересовался прокурор. — Нет, такого обвинения никогда не выдвигалось. — Защитник предложил предъявить отзывы экспертов, признававших графологические анализы свидетельницы научно ценными. Суд не пожелал ознакомиться с этими отзывами, считая это несущественным. В глубине души доктор Гартль злился на прокурора, который, по-видимому, от неожиданности утратил всякую способность логически рассуждать и перешел к грубой тактике. Свидетельница явно привлекала на свою сторону даже тех, кого вначале неодобрительно настроила ее чрезмерная смелость, и сейчас пользовалась всеобщей симпатией. К тому же она, все более волнуясь, говорила с резким местным, баварским выговором. Ее слова, вся ее манера держаться были таковы, что никому не могло прийти в голову заподозрить в ней приезжую «чужачку».

Посвящал ли ее обвиняемый в подробности своих отношений с другими женщинами? — продолжал прокурор, оставаясь на явно ложном пути. — Нет, никогда она не спрашивала его, и никогда они на эту тему не говорили. Она знала об этих отношениях только в самых общих чертах. — Не может ли она, — продолжал прокурор, — сообщить что-нибудь в связи с письмами покойной девицы Гайдер; в частности, не осведомлена ли она об эротических привычках доктора Крюгера? — При этом вопросе по аудитории пронесся шепот неодобрения. Легкомысленный присяжный Дельмайер разразился неприятным козлиным смешком, вызвавшим взгляд непримиримой ненависти со стороны доктора Гейера, после чего бледный молодой человек испуганно умолк, резкооборвав смех.

Но тут, тяжело дыша и широко взмахнув рукой, поднялся присяжный Гессрейтер. Эта смелая баварская девушка радовала его сердце. «Когда смелость в груди нарастает волной», — вспомнил он известные когда-то стихи баварского короля Людвига I[931], не зная хорошенько, отнести ли эти стихи к себе или к этой девушке. Он находил обращение с ней недостойным. Выпрямившись, он непривычно решительным тоном сказал, что считает себя вправе от лица всех присяжных заявить, что последний вопрос прокурора является совершенно излишним. Присяжный Каэтан Лехнер, антиквар, медленно, но решительно закивал головой, выражая свое согласие. Он с самого начала не одобрял обращения со свидетельницей Крайн. Так поступать не полагалось. Он вспомнил свою покойную жену Розу, в девичестве носившую фамилию Гюбер и служившую кассиршей. Он придерживался того принципиального мнения, что с женщиной нельзя обходиться так грубо, как обходится здесь прокурор. Он подумал и о своей дочери Анни, негоднице, о которой нельзя было знать, не попадет ли и она когда-нибудь в такое же положение, как эта Иоганна Крайн. С особым чувством он подумал о своем сыне Бени, которого люди когда-то посадили за решетку. Баварская юстиция сейчас не вызывала особого одобрения Каэтана Лехнера. Председатель тоном вежливого порицания заявил, что дело суда высказываться о допустимости того или иного вопроса. Свидетельница Крайн заметила, что вопрос ей непонятен. Прокурор ответил, что этого с него достаточно.

При очной ставке между шофером и Иоганной Крайн Франц-Ксавер Ратценбергер держался чрезвычайно уверенно. Снова был поставлен вопрос о том, нет ли ошибки в числе месяца или в часе. Нет, никакой ошибки здесь быть не могло. Шофер в два часа ночи с 23 на 24 февраля подвез доктора Крюгера к дому номер девяносто четыре по Катариненштрассе, и доктор Крюгер вместе с девицей Анной-Элизабет Гайдер вошел в дом. Да, но ведь Крюгер в два часа ночи находился в постели свидетельницы Крайн на Штейнсдорфштрассе? Во время очной ставки шофер вдруг переменил тон, стал простовато-добродушен. Барышня, должно быть, просто ошибается. Женская память такая уж непрочная штука! Он производил довольно благоприятное впечатление. Но упорство и неподдельный гнев Иоганны Крайн также оказывали сильное влияние на настроение присяжных и публики. Председательствующий, честолюбивый чиновник доктор Гартль, не без смущения закрыл судебное заседание, впервые ощущая некоторые опасения за благоприятный исход процесса.

17. Письмо из камеры сто тридцать четыре

Госпожа Франциска Аметсридер о показаниях Иоганны Крайн узнала из газет. Теперь только стало ей понятно, почему непрерывно звонит телефон и почему появляются все новые посетители, из которых, разумеется, далеко не все приходят за графологическими исследованиями.

Госпожа Аметсридер выпроваживала посетителей и в конце концов выключила телефон и звонок. Она отправилась к разумной племяннице, готовая к бою, неся на коротких крепких ногах, как боевое орудие, свое полное упругое тело, увенчанное огромной мужской головой и короткими, чуть поседевшими волосами. Ясные светлые глаза ее воинственно поблескивали. Она предполагала, что Иоганна ее не примет.

Но Иоганна впустила ее. Выжидательно, даже учтиво, глядела она на свою воинственную круглую тетушку. Не распространяясь о моральной стороне дела, та постаралась резонно доказать, что, во-первых, показания Иоганны едва ли изменят что-нибудь в судьбе Мартина Крюгера и что, во-вторых, Иоганна, принимая во внимание господствующие в Мюнхене настроения, раз навсегда разрушила материальные основы своего существования. Иоганна, не пускаясь в обсуждение многочисленных аргументов тетки, коротко спросила, что же, по ее мнению, следует предпринять при создавшемся положении. И тут, как нередко бывало, выяснилось, что хотя у тетки и существовало твердое и непоколебимое мнение о случившемся, но, кроме весьма смутных и неопределенных планов на будущее, ничего в запасе не было. В конце концов Иоганна заметила, что если тетку стесняет ее пребывание в квартире, то пусть она просто скажет, когда ей съехать. Не подготовленная к такому обороту и с трудом сохраняя свой решительный тон, тетка ответила, что хоть слово-то сказать по поводу происходящего человек имеет право! Иоганна, с потемневшими от гнева глазами, неожиданно громко, с резким местным акцентом заявила, что теперь она хочет, чтобы ее наконец оставили в покое и пусть тетя поскорее убирается. Тетка ответила, что пришлет ей чай и бутерброды, и удалилась малоудовлетворенная.

Уходя, она оставила на столе пачку писем и газет. Иоганну осыпали самыми грубыми ругательствами. Многие писали, что ее выступление ни в какой мере не доказывает невиновности доктора Крюгера. Почему бы такому «чужаку», как он, и не перейти на протяжении нескольких минут от одной легко доступной особы к другой? Она увидела в газетах свое изображение в самых разнообразных позах. Все они, за исключением только одной, были столь неестественны, что она задала себе вопрос, неужели она и в самом деле держала себя так театрально? Некоторые газеты защищали ее, но делали это в обидно-благожелательном тоне людей, которые «все готовы понять». Большинство из них потешалось над ее занятиями графологией, кое-где в осторожной форме даже высказывалось предположение, что графология в данном случае служила лишь удобным средством для «ловли мужчин». Остальные, правда, брали под защиту ее деятельность, но при этом они пользовались таким высокомерно-покровительственным стилем, что их дружелюбные замечания были еще несноснее, чем враждебные выпады. Во многих письмах ей обещали «показать». Эти письма были полны гнусных, иногда весьма красочных уличных ругательств, частью даже неизвестных Иоганне, хотя ей и приходилось иметь дело с обитателями заречных предместий.

Новый порыв бешенства охватил ее. Резким движением смела она со стола пачку печатной и исписанной бумаги и стала топтать ногами эту кучу составленной из букв грязи. Что-нибудь сделать! Ударить! Дать по физиономии одному из этих негодяев! Но припадок длился недолго. Она замерла в странно судорожной позе, закусив верхнюю губу, напряженно думая. Необходимо сохранить присутствие духа. После того как Мартин Крюгер так глупо попался в руки ее скотски ограниченным землякам, чертовски трудно будет вырвать его из их лап.

Она постаралась стряхнуть свое оцепенение, села, машинально сунула руку в кучу лежавших перед ней писем. Почерк на одном из конвертов смутил ее. Это было письмо от Мартина Крюгера.

Она не зашла к Крюгеру после заседания суда. У него есть склонность к театральным сценам, которой она не разделяет. Он, наверно, произнес бы что-нибудь патетическое. И вот он написал ей. Она досадливо глядит на конверт. Писать было не о чем. Три бороздки прорезают ее лоб. Сердито дыша, она вскрывает конверт.

Он не хочет этого, — писал Мартин Крюгер. — Рыцарские жесты, как ей известно, ему чужды. Но он не желает, чтобы именно сейчас, когда он явно и надолго попал в тяжелую полосу, другой связывал с ним свою судьбу. Он просит ее предоставить его самому себе и баварской юстиции. Он возвращает ей свободу.

Иоганна закусывает верхнюю губу. Только этого не хватало. Возвращает свободу! Она не выносит такой глупой болтовни. Безвкусные фразы из «семейного журнала». Он изрядно опустился за время своего предварительного заключения.

Она держит в руках письмо. Внезапно, поддаваясь внутреннему порыву, вставляет его в аппарат, которым обычно пользуется при своих исследованиях. Начинает разбирать почерк согласно остроумным, холодным методам, которым ее учили. Она играет, таким образом, с собой и Мартином Крюгером: эти методы ведь лишь средство привести себя в то состояние опьянения, в котором она только и делается способной ярко истолковывать почерк. Иногда она часами неотрывно глядит на маленький пюпитр, но в ней не рождается «понимания». Иногда почерк вообще отказывается излучать правду, и ей приходится возвращать образец, не выполнив взятой на себя задачи. Иногда, напротив, образчик почерка действует на нее так сильно, что ей приходится между ним и собой, словно защитную стену, воздвигать свои трезвые, аккуратные методы. Ей душно, она жаждет ясности, но откровение почти всегда сопряжено для нее с мукой. Какое-то странное, запретное ощущение, какая-то смесь стыда и наслаждения овладевает ею, когда личность другого начинает выделяться из почерка, принимать форму, сливаться с ней. Вначале, когда она занималась этими исследованиями в виде спорта, чтобы позабавить веселую компанию, ей доставляло удовольствие глядеть в задумчивые, растерянные лица. Позднее ей стоило усилий заставить себя превращать в деньги эту странную и жуткую способность. Сейчас в ней все притупилось. Она к своим исследованиям относится серьезно. Никогда не говорит того, в чем не убеждена вполне. Но нередко умалчивает о многом, что замечает. Часто также ей не хватает слов или она уклоняется от нежелательных открытий.

Иоганна сидит в затемненной комнате, напряженным взором уставившись в аппарат. Почти пластично выступают ей навстречу черты почерка Мартина. Еще немного, скоро, вот сейчас, с нарастающей четкостью проявляемой фотопленки встанет перед ней образ писавшего. Она уже чувствует эту напряженную одухотворенность, легкость во всем теле, сухость во рту, обострение всех чувств — все те признаки, которыми дает о себе знать близость понимания. Но она стремительно встает. Раздвинуть занавеси! Впустить свет! Она тушит лампочку в аппарате, открывает окно, дышит. Человек в беде, человек в тюремной камере. Человек, с которым она была в горах, на море. Человек, подмигивавший ей во время речи бургомистра в том провинциальном городке. Человек, который лежал с ней в постели, который шептал ей ребяческие и яркие, глупые, добрые, мудрые слова.

Она вынимает письмо из аппарата. Мартин Крюгер — может быть, дурной человек, а может быть, и хороший. Во всяком случае он ее друг. Она не хочет шпионить за ним. Она отлично отдает себе отчет в том, почему впуталась в эту историю. Она не хочет оправдываться перед самой собой с помощью умных доводов. Не может быть, чтобы она не справилась с этими гнусными идиотами! Медленно, тщательно разрывает Иоганна на мелкие клочки глупое письмо Мартина Крюгера, своего друга.

Она снова видит кипу газет и писем. Хочет сохранить благоразумие, но не может остановить новый приступ бешенства. Еще шире растягивается ее и без того широкое лицо. Если ее земляки упрямы, как быки, то она вдвое упрямее. Если бы сейчас адвокат доктор Гейер увидел ее, сидящую с опущенной головой, с упорным, гневным взглядом, он не решился бы сказать, кто из этих двух баварцев одержит верх — министр юстиции или эта высокая девушка.

18. Прошения о помиловании

Перед министром юстиции Отто Кленком лежали два прошения о помиловании, вызывавшие интерес широких общественных кругов.

На одной из главных линий баварской железнодорожной сети сошел с рельсов курьерский поезд. При этом были убиты девятнадцать и ранен тридцать один человек. Причины крушения с точностью установить не удалось. Кое-кто усматривал причину в отсутствии предохранительных мероприятий; утверждали, что верхний настил пути был непригоден для новых, тяжелых паровозов. Ввиду того что в это время между центральным Управлением общегерманских железных дорог и Правлением баварского железнодорожного округа произошел ряд недоразумений, этот случай был крайне неудобен для баварских партикуляристов. Разрешение вопроса, было ли тут преступление или нет, имело, кроме того, значение и с точки зрения гражданской ответственности дороги. Если имело место преступление, дорога не несла материальной ответственности, в противном случае раненые и члены семейств убитых получили право на возмещение убытков. Железнодорожная администрация упорно отрицала свою вину и утверждала, что причиной несчастия является преступное покушение, на что, мол, указывает характер расхождения рельсов и тому подобные моменты.

Таково было положение вещей, когда баварской жандармерии удалось задержать подозрительного субъекта, который, как было доказано, в соответствующее время болтался близ места крушения. Этот человек, двадцати девяти лет от роду, по имени Прокоп Водичка, чех по национальности, у себя на родине уже неоднократно подвергался взысканиям за нарушение общественной тишины и порядка. В течение последних нескольких недель он бродил по Баварии, питаясь картофелем и другими плодами земли, иногда зарабатывая в придорожных кабачках несколько пфеннигов музыкой и пляской, ибо этот неуклюжий парень с бледным, потным лицом был страстным танцором и музыкантом, которого охотно слушали шоферы и кельнерши в кабачках. Случилось как-то ему отпустить несколько сочных большевистских шуточек: он-де покажет «большеголовым», устроит такое, о чем заговорят все кругом и о чем они прочтут в газетах. Твердо установлено было, во всяком случае, что его еще за час до несчастья видели вблизи места крушения. Кроме того, у него оказались подозрительные инструменты, вполне пригодные для того, чтобы расшатать шпалы и рельсы, что и могло привести к крушению. Подозрительно было и то, что после несчастья он поспешно удалился от места происшествия.

Баварский суд, перед которым ему пришлось предстать, счел, во всяком случае, его вину доказанной и приговорил его к десяти годам тюремного заключения. Баварская железнодорожная администрация была оправдана в глазах придирчивых северогерманских критиков, ее касса была освобождена от неприятных обязательств.

Но чешский бродяга нашел себе горячего защитника из круга, конечно, все того же доктора Гейера — некоего адвоката Левенмауля. В виновности Водички адвоката заставили усомниться, — как он объяснил суду, а затем и на столбцах оппозиционной печати, — прежде всего соображения психологического характера. Вначале, указывал адвокат, толстяк Водичка предположил, что его арестовали за какие-то другие преступления. Когда же ему предъявили обвинение в том, что он преднамеренно вызвал крушение, он сперва совершенно оторопел, а затем бурно, от души расхохотался, словно над остроумной шуткой. На фанатика, приносящего себя в жертву во имя идеи, он был мало похож, — а какой выгоды он мог ожидать от такого поступка? Защищаясь, он оперировал именно такими здравыми доводами. Ему было совершенно непонятно, как могли его заподозрить; то, что он в злополучное время шатался вблизи места происшествия, было, по его словам, чистой случайностью. Грозиться он действительно грозился, но разве это не было естественно в его положении? Его мясистое неглупое лицо казалось злым, но в то же время носило отпечаток лени и отнюдь не походило на лицо человека, совершающего преступление просто из принципа. Он старался все это объяснить бодро и не смущаясь, уверенный, что все его такие ясные аргументы должны послужить к его оправданию. Когда же он совершенно случайно узнал из газеты, насколько администрация заинтересована в том, чтобы причиной несчастья оказалось преступление, а не халатность железнодорожных властей, он вдруг с фанатизмом, произведшим на адвоката Левенмауля потрясающее впечатление, бросил всякие попытки защищаться. Если целая страна с шестимиллионным населением, — объяснил он адвокату, — заинтересована в том, чтобы заклеймить его как преступника, то он не так глуп, чтобы одному вступить в борьбу с этими шестью миллионами. С этого момента он довольствовался тем, что с известным лениво-ядовитым остроумием глумился над баварской юстицией. Но именно это поведение обвиняемого и подкрепило убеждение адвоката в том, что бродяга Водичка непричастен к железнодорожной катастрофе.

Потерпев неудачу на суде, адвокат умно и настойчиво, не впадая, однако, в вызывающий тон, продолжал в печати борьбу за своего подзащитного. И вот теперь наконец перед доктором Кленком лежало тщательно обоснованное адвокатом Левенмаулем прошение о помиловании заключенного Прокопа Водички. Кленк был человеком, с которым можно было сговориться: вспыльчивый, но тупо-упорный лишь в тех случаях, когда задевались его личные интересы или интересы его родной Баварии. Последние в данном случае были достаточно ограждены фактом юридически обоснованного осуждения Прокопа Водички, особенно благодаря тому, что Водичка категорически воспротивился подаче кассационной жалобы Левенмаулем. Но дело в том, что адвокат учитывал характер министра, которому должен был импонировать этот наглый и неглупый субъект, и, подавая прошение о помиловании, весьма рассчитывал на успех.

Вопрос престижа в этом деле мало трогал доктора Кленка. Оппозиционная пресса в случае помилования, разумеется, начнет разглагольствовать о том, что, очевидно, особой уверенности в виновности Водички не было и вопрос о крушении был и остался невыясненным. Но это все чушь, пустая болтовня. Это дело умерло; с ним благодаря законному приговору раз и навсегда покончено. Этот Водичка как таковой был ему совершенно безразличен. Единственным ощутимым последствием помилования было бы, как пометил на прошении поддерживавший его старейший и опытный референт, лишь то, что забота о бродяге Водичке с плеч Баварии перешла бы к Чехословакии, куда помилованного можно было бы выслать.

Пробегая эти строки, министр Кленк внезапно уклонился мыслями в сторону, увидел перед собой скрытые толстыми стеклами очков проницательные голубые глаза адвоката доктора Гейера, как будто бы не имевшего ни малейшего отношения к этому делу, его узкие нервные руки. Ловко, подстроил эта собака Гейер штуку с выступлением свидетельницы Крайн, приурочив его к концу процесса! Этот хитрый ход понравился Кленку, особенно потому, что все же не подрывал уверенности в исходе процесса.

Сделав над собою усилие, министр снова занялся лежавшей перед ним бумагой. «Единственным ощутимым последствием помилования было бы…» Удивительно противный субъект этот Гейер! «Если принять во внимание, что все же имеются лишь косвенные улики…» Флаухер на его месте, наверно, отклонил бы прошение… С Левенмаулем можно ладить… Гейер, если прочтет о помиловании, скривит морду…

Крупными буквами, наискось через последнюю отпечатанную на машинке страницу прошения, красным карандашом Кленк медленно начертил: «Отклонить…».

Теперь Гейеру не придется кривить морду!

Зазвонил телефон. Какие-то второстепенные вопросы. Бросая в трубку ничего не значащие краткие ответы, министр вызывает в памяти лицо Прокопа Водички. Бледная толстая рожа с маленькими хитрыми глазками. Пожалуй, рожа даже довольно симпатичная. Итак, он будет и дальше сидеть в тюрьме, плести соломенные матрацы, маленькими хитрыми глазками шнырять по углам. Но он благоразумно будет выжидать свой срок, он не так глуп, чтобы пытаться бежать.

Голос в телефоне умолк. Министр кладет трубку. А право же, заключенный Водичка не так уж несимпатичен. Если поставить его рядом с этим тонкокожим, мигающим, глубоко омерзительным Гейером, он начинает казаться даже просто симпатичным. Толстым красным карандашом перечеркивает министр Кленк пометку «отклонить», замазывает ее совершенно. Твердо и четко он пишет еще более крупными буквами: «Удовлетворить…».

Второе прошение было подано кочегаром Антоном Горнауэром. Этот кочегар работал на «Капуцинербрауэрей», одном из самых больших пивоваренных заводов, создавших мировую известность городу Мюнхену. В будни он работал восемь часов, в воскресенье — двенадцать. Он топил свой котел, следил за уровнем воды, за давлением пара, подбрасывал уголь. Стоял на своем посту. Восемь часов в будни, двенадцать часов в воскресенье. Дважды в день он поворачивал рычаг. Тогда горячий пар, температурой в сто тридцать градусов, направлялся в трубу, оттуда в люк, унося с собой по пути все, что могло засорить котел. Это был обычный способ очистки котла.

Однажды в воскресенье, когда кочегар, как обычно, повернул рычаг, он услышал душераздирающий крик. В котельную вбежали люди. «Закрыть! Закрыть!» Кочегар Горнауэр закрыл пар и выбежал во двор. Из люка вытащили рабочего. Несчастному, как оказалось, было ведено вычистить люк. Когда он спустился на несколько ступеней вниз, его захлестнула волна горячего пара. Он умер на глазах кочегара, оставив после себя жену и четверых ребят.

На суде эксперты спорили об ответственности кочегара. Соответствовало ли оборудование всем обязательным постановлениям? Был ли кочегар юридически обязан справляться о том, работают ли в данное время в люке? Знал ли он, куда направляется выпускаемый им пар? Обязан ли был знать это? Завод «Капуцинербрауэрей», на котором произошло несчастье, пользовался мировой известностью. Он экспортировал пиво во все концы света. Безукоризненная постановка его производства и соблюдение мер охраны труда были делом чести не только его администрации, но и всей баварской промышленности. Страна была удовлетворена, когда суд установил, что вина падала на отдельного рабочего, а не на старинное, пользующееся общим уважением и приносящее тридцать девять процентов дивиденда предприятие. Дирекция, кроме того, по собственному почину, помимо положенного пособия, обязалась выплачивать семье сварившегося заживо рабочего двадцать три марки восемьдесят пфеннигов ежемесячно. Виновный кочегар Горнауэр был приговорен к шести месяцам тюрьмы.

Он принял это решение с тупой и мертвой покорностью ничего не понимающего человека. Ведь он много лет служил на этом заводе, много лет сряду ежедневно два раза поворачивал рычаг. У него была болезненная жена и двое худосочных ребят. И вот на столе лежало прощение о помиловании.

Директор и некоторые из крупных акционеров этого пивоваренного завода бывали в аристократическом «Мужском клубе», в котором иногда проводил вечера и Кленк. Дело носило гораздо более личный характер, чем дело Прокопа Водички. Если не виновен был кочегар Горнауэр, то были, значит, виновны тайные советники Беттингер и Динггардер, почтенные, солидные представители крупной буржуазии. Зато виновным оказался бы и Рейндль, которому Кленк охотно доставил бы такое удовольствие. Рейндль, правда, числился всего только членом наблюдательного совета «Капуцинербрауэрей», но фактически — и это знали все — был там полновластным хозяином. Заманчиво было снять с плеч действительно достойного сожаления человека несколько месяцев тюрьмы, особенно если при этом оказывалась возможность утереть нос Рейндлю, но, с другой стороны, ведь речь шла об исстари заслуженном предприятии, о значительнейшей отрасли баварской промышленности, об интересах всей Баварии. Кленк не мог позволить себе это маленькое удовольствие.

Мысли министра юстиции в ту минуту, когда он почти машинально крупными буквами выводил: «Отклонить. К.», витали уже далеко, витали вокруг предстоящего ему в тот же вечер выступления по радио. Он любил себя слушать. Его низкий благодушный голос производил хорошее впечатление. Тема его доклада — «Идеалы современного правосудия». Он надумал теперь, к концу процесса Крюгера и примерно после года своего пребывания в правительстве, обрисовать идеалы настоящей национальной юстиции, противопоставив их ложно понятым идеалам строго регламентированного, лишенного гибкости, не признающего исключений римского права.

19. Защитительная речь и голос в эфире

Защитительную речь нужно строить так, чтобы она подействовала на чувства присяжных. В Верхнебаварской области бессмысленно апеллировать к разуму судей. Расчет надо строить скорее на их эмоциональных восприятиях. Адвокату доктору Гейеру легче было бы развить строго логический ход мыслей, с математической точностью доказать, как слабы были аргументы обвинения и сильны аргументы в пользу подсудимого. Но он вызвал в памяти лица присяжных: Фейхтингера, Кортези, Лехнера — и твердо решил владеть своими нервами, не проявлять своего отвращения к существующей системе. Надо говорить общими местами, способными задеть их за живое. Если депутат Гейер и еще больше Гейер-человек ощущал потребность громко кричать о чувствах стыда, отвращения и гнева, вызываемых в нем состоянием баварской юстиции, то Гейер-адвокат обязан был стремиться только к одному — к спасению своего подзащитного, и только. Благоразумие требовало во имя этого скрывать свое возмущение, создать контакт с сидящими на скамье присяжных.

Он не напрягал своих мыслей. Сейчас он мог позволить себе эту роскошь. Ясный план защитительной речи был уже составлен. Рабочий кабинет, несмотря на все старания экономки Агнесы, уже снова имел неуютный и неприбранный вид. Всюду были разбросаны книги, бумаги. Ботинки он снял здесь, а не в спальне, и они, облепленные грязью, красовались посреди комнаты. Скинутый им сюртук был брошен на спинку стула. На столе, под бумагами, лежала плитка шоколада, на радиаторе стояла недопитая чашка остывшего чая. Пепел от папирос валялся повсюду.

Гейер лег на диван. Заложив подвижные, нервные руки за голову, он уставился в потолок. Зачем он принял на себя защиту Крюгера? Стоило ли защищать отдельное лицо? Разве не было у него более важного дела? Кто же такой этот Крюгер, что ради него он не щадит себя, опустошает свою душу, стараясь комедиантскими способами воздействовать на идиотов присяжных? Гейер еще сильнее замигал, машинально зажег папиросу и несколько раз затянулся, лежа на спине.

Что ему вообще надо в этом удивительно тупоумном городе? Ведь этот народ сам любуется своей омерзительной нелогичностью, блаженствует в студенистом хаосе своих представлений. Бог одарил их бесчувственным сердцем — большим, впрочем, плюсом на нашей планете. Он видел комика Бальтазара Гирля, мрачного шута, который с меланхолической псевдологикой упрямо копается в каких-то проблемах для дураков. На вопрос, например, почему он носит очки без стекол, Гирль отвечает, что это все же лучше, чем ничего. Ему объясняют, что усилению зрения способствует не оправа, а стекла. «К чему же тогда носят оправу?» — спрашивает Гирль. «Чтобы держались стекла», — отвечают ему, «Ну вот, — отвечает он, вполне удовлетворенный, — я ведь так и говорил, что это лучше, чем ничего». Он очень популярный комик, его слава распространяется далеко за пределы города. Ему, Гейеру, он противен. Но весь здешний народ именно таков, как этот человек с очками без стекол. Его удовлетворяет пустая оправа юстиции, даже если она болезненно врезается в тело. Внутреннего содержания ему не нужно. И для этого народа он, Гейер, лезет из кожи. Чего ради? К чему старается он очистить грязную машину судопроизводства, когда те, кого она давит, прекрасно чувствуют себя в своем навозе? Ему свойственна выходящая далеко за пределы логики и разума ненормальная, фанатическая потребность чистоты в вопросах права, потребность полной ясности. Отдавая себе отчет в неудовлетворительности всего аппарата, он желает хотя бы того, чтобы этот аппарат функционировал с механической точностью. Зачем? Никто не скажет ему за это слова благодарности. Он похож на хозяйку, стремящуюся во что бы то ни стало навести чистоту в доме, где жильцы чувствуют себя уютно только в грязи и затхлой атмосфере. Он похож на свою экономку Агнесу. Эти люди чувствуют себя гораздо лучше при «национальной юстиции» своего Кленка.

Вот он лежит на диване, смертельно измученный напряжением, с которым приходится сдерживать свои ежеминутно готовые выйти из повиновения нервы. Разве не благоразумнее было бы в тиши и покое закончить «Историю беззаконий в Баварии»? О своей книге «Право, политика, история» он уже не смеет и думать.

Он лежит на спине. Папироса потухла. Глаза закрыты, но он так устал, что у него нет сил снять очки. Он дышит тяжело. Тонкая кожа лица, несмотря на лихорадочный румянец, кажется дряблой под покрывающим ее редким пушком. Он плохо выбрит.

Он лежит так некоторое время, стараясь ни о чем не думать, но четко работающая память вытягивает на поверхность все новые и новые вопросы и образы: какие-то стихи о справедливом судье из старинной индийской пьесы, остроты популярного комика, рассуждения Мартина Крюгера в одной из его работ о связи фламандского искусства с испанским, лица присяжных на его процессе. А среди них и лицо присяжного фон Дельмайера. Легкомысленное, бледное, заостренное книзу лицо страхового агента фон Дельмайера снова, заслоняя все остальное, витает в мозгу усталого человека, лежащего на диване. Лицо напоминает крысиную мордочку; такое острое, с мелкими глупыми зубками. Да и визгливый пошлый смех этого человека имеет что-то общее с крысиным писком. Весь этот человек — грызущая, заразная крыса. А за ним, из-за его плеча выглядывает другое, еще более бледное лицо. Адвокат дышит так, что его вздохи звучат словно подавленное рычание или болезненный стон. Резким усилием он заставляет себя встать. Нет, так он не отдохнет. Он потягивается, зевает, пустым взглядом окидывает кабинет. Еще не поздно. Он мог бы, пожалуй, еще глубже продумать кое-какие места своей защитительной речи. Но благоразумнее быть завтра свежим и сейчас, хотя время и непривычно раннее, лечь спать. Почти машинально надевает он наушники радиоприемника: ему хочется унести с собой хоть несколько тактов музыки. Но лицо его вдруг напрягается, взгляд становится острым, злым, взвешивающим. Он слышит низкий, жизнерадостный, насмешливый голос министра Кленка. «Абсолютного человеку достичь не дано. Нашим идеалом должно быть — перестроить нормы, оживающие только при соприкосновении с человеком, пронизать их национальным духом».

Адвокат и депутат ландтага доктор Зигберт Гейер медленно снимает наушники, необычно бережно выключает приемник. Его лоб покрыт пятнами. Он стирает рукой со лба пот, уже не кажется больше утомленным. Он вытаскивает из-под груды бумаг рукопись, на синей обложке которой виднеется надпись: «История беззаконий». Эта рукопись всюду следует за ним: из канцелярии в квартиру, из квартиры снова в канцелярию. Гейер перелистывает страницы, весь напрягается, что-то зачеркивает, пишет. Экономка Агнеса своими широкими, крадущимися шагами пробирается в комнату, нервным, скрипучим голосом твердит о том, что он снова не ужинал, что завтра у него трудный день, что так дальше продолжаться не может и что пусть он наконец поест. Он поднимает глаза, не видя смотрит куда-то мимо нее. Агнеса начинает кричать. Он не прерывает ее. В конца концов она удаляется. Проходит два часа. Он все еще сидит и пишет.

На следующий день, произнося свою защитительную речь, адвокат безукоризненно владел собой. Его руки не дергались, лицо не было дряблым, щеки не вспыхивали внезапным румянцем. Его резкий голос звучал не совсем приятно, но он держал себя в руках и говорил не чересчур быстро. Он видел перед собой лица людей, следивших за движением его губ. Упорнее всего он останавливал свой пронизывающий взгляд на лице антиквара Лехнера, и по тому, как часто пользовался Лехнер своим пестрым носовым платком, адвокат судил о правильности взятого им курса. Все эффекты попадали прямо в цель.

Правда, такой знаток, как адвокат Левенмауль, заметил, что доктор Гейер дважды отклонился от своей основной линии. Однажды он без надобности заговорил о бесчисленных соблазнах современной эпохи, об отрицании ею всякой дисциплины, о ее легкомысленной опустошающей, в сущности лишенной темперамента, погоне за наслаждениями. С трудом перешел он затем к излишнему и даже вредному утверждению, что и Мартин Крюгер был заражен этой жаждой наслаждений, но что у него она в значительной мере претворялась в искусство. Но не заметил адвокат Левенмауль того, что во время этого обличительного отступления взгляд доктора Гейера, соскользнув с лица антиквара Каэтана Лехнера, впился в бледное, угреватое лицо страхового агента фон Дельмайера, который, однако, не отвел при этом скучающего, насмешливо-наглого взгляда от быстро двигавшихся губ адвоката. Позднее Левенмауль заметил, что его коллега начал распространяться по общим вопросам, которые первоначально, несомненно, не входили в намеченный план речи, увлекся рассуждениями об этике в области права, очень, правда, темпераментными, но более подходящими для парламента, чем для присяжных заседателей. А случилось это именно тогда, когда в зале неожиданно появился министр юстиции.

Оба раза доктор Гейер быстро овладел собой. Даже враждебно настроенные газеты принуждены были признать, что произнесение известным адвокатом защитительной речи представляло собою эффектное судебное зрелище.

20. Несколько хулиганов и один джентльмен

На другой день после вынесения Крюгеру обвинительного приговора Иоганна Крайн, направляясь к доктору Гейеру, проходила по бульвару вдоль берега Изара. Короткое, по моде того времени, бледно-зеленое платье открывало ее ноги, крепкие, несколько полные с точки зрения царившего в те годы вкуса. Она не торопилась, шла медленно. Песок поскрипывал под ее низкими каблуками. Веял свежий ветер; лаская взгляд, раскинулся город в веселом, ярком свете возвышенности. Иоганна любила этот город. Она наслаждалась дорогой и не без удивления отметила, что уже не ощущает гнева. Она шла бодро, вдыхая аромат раннего лета, окруженная молодой зеленью. Внизу быстро и мощна катились воды реки. Иоганна чувствовала себя спокойной, готовой к борьбе.

Из-за поворота дорожки показались четверо громко болтавших между собою молодых людей. Один из них был в спортивной куртке из серовато-зеленой материи. Они пристально оглядели высокую девушку. Один из них помахал тонкой тросточкой. Потом они обогнали ее, несколько раз оглянулись, громко, с подчеркнутой развязностью засмеялись, с шумом уселись на скамейке. Иоганна Крайн на мгновение подумала, не повернуть ли назад или не свернуть ли на боковую дорожку. Но тут же заметила, что те четверо уставились на нее, явно выжидая, что она предпримет. Иоганна пошла прямо, мимо них, не ускоряя шага. «Конечно, это она!» — сказал один из них, в спортивной куртке. Тот, другой, с тросточкой, глядя на нее, громко присвистнул… Как только Иоганна прошла мимо, молодые люди поднялись, последовали за ней. Двое маленьких детей шли ей навстречу. Больше никого не было видно кругом. Она шла все так же медленно. Ее широкий лоб прорезали три гневные бороздки. Надо идти еще минуты три, затем эту дорожку должна пересечь другая, да, кроме того, вероятно, и эта дорожка не будет все три минуты такой безлюдной. Компания за ее спиной делает свои циничные замечания так громко, что она не может не слышать их. Они явно выжидают с ее стороны какого-нибудь ответа, и тогда скандал неизбежен. Но она будет благоразумной, не будет реагировать. Стоит показаться кому-нибудь на дороге, как она все равно избавится от этих мерзавцев. Вон там впереди уже виднеется кто-то. Кажется, прилично одетый человек. Она смотрит прямо вперед, на узкий, перекинутый через реку мост, и на пелену тумана далеко за ним. Фигура приближающегося человека становится отчетливей. Четверо молодых парней идут за ней вплотную, почти наступая ей на пятки. Их грубые, циничные голоса звучат у нее в ушах. По-видимому, они выпили. Идущий навстречу человек, должно быть заметив что-то неладное, ускоряет шаг.

— Барышня, вы что ж это сегодня так рано утром уже в поисках кавалера на ночь? Что, если б вам выбрать одного из нас? Мы тоже не хуже других выполним свою работу. Хоть взглянули бы на нас! Или, может быть, нужно представить вам удостоверение, что кто-то из нас хоть раз лжесвидетельствовал?

Она продолжает идти все так же медленно. Но вот, когда идущий навстречу человек уже совсем близко, она все-таки ускоряет шаг, даже бежит ему навстречу так, что колышется ее юбка. Это худощавый человек, в хорошо сшитом сером костюме, с резко очерченным лицом и рыжевато-белокурыми волосами.

— В чем дело? — спрашивает встречный чуть сдавленным голосом. — Что вам нужно от этой дамы?

Иоганна Крайн стоит возле него, протянув к нему руку, словно желая ухватиться за него, полураскрыв рот, — сейчас уже скорее напуганная, чем разгневанная.

— Ну, на гулящую девку смотреть, я думаю, разрешается? — говорит один из четырех.

Это звучит спокойно, пояснительно, почти добродушно, немножко пахнет отступлением. Но господин уже наскочил на него. Однако движение, которым он собирался подмять его под себя, не удалось. Господин, по-видимому, обучался приемам джиу-джитсу, но недостаточно основательно. Во всяком случае, он лежит на земле, а те четверо колотят и топчут его что есть мочи.

— Какое вам вообще дело? — кричат они. — Вы, верно, кот этой дамочки? — вопит один из них.

Позади них на дорожке показывается пожилая супружеская чета, да и впереди уже виднеются люди. Белокурый господин лежит на земле молча, не шевелясь, Иоганна Крайн кричит, кричит что есть мочи. Люди, видневшиеся впереди, ускоряют шаг; супружеская чета останавливается; видимо, боясь оказаться впутанной в драку, поворачивает назад.

А те четверо оглядывают лежащего на земле. Он по-прежнему не шевелится, выглядит очень грязным и измятым, по руке и лицу текут тонкие струйки крови. Но он тихо дышит. Глаза закрыты.

— Получил, скотина, что следует! — неуверенно замечает один из парней.

— Вам, барышня, вовсе не из-за чего было так сразу вопить, — замечает тот, что в куртке. — Эти бабы вечно орут, словно их режут!

— Никто вас не собирался трогать, — говорит третий.

Но четвертый, не смущаясь и помахивая тросточкой, коротко обрывает разговор:

— Не взыщите, барышня!

И затем все четверо отступают в полном порядке, но весьма поспешно, в том направлении, куда скрылась супружеская чета, и как раз до того, как успевают подойти люди, приближающиеся с противоположной стороны.

Иоганна Крайн стоит на коленях возле лежащего. Песок колет ей колени. Подошли люди. Как-то сразу их собралось много: какой-то рабочий, влюбленная парочка из мещан, девочка-подросток с сумкой для книг, двое молодых людей, по-видимому, студенты, пожилая дама, ковыляющая с палкой в руке.

Белокурый господин приоткрывает глаза.

— Они ушли? — осторожно спрашивает он. Затем с некоторым трудом высоким сдавленным голосом добавляет, обращаясь к Иоганне: — Вы испачкаетесь.

— Вы можете двигаться? — сыплются со всех сторон вопросы. — Не позвать ли врача? Санитара? Полицейского? Что, собственно, случилось?

Господин приподнимается, стонет и кряхтит. Поддерживаемый со всех сторон, становится на ноги.

— Благодарю, мне, кажется, ничего не нужно, — говорит он.

— Как они его отделали! — с возмущением восклицает дама, опирающаяся на палку. — Такой хороший костюм!

— Вот если б достать щетку… — бормочет белокурый господин, тщетно пытаясь стереть носовым платком кровь. Иоганна дает ему свой платок.

— Дамские платки для этого не годятся, — замечает он деловым тоном.

То, что он, пошатываясь, с лицом и руками, испачканными кровью, стоит, окруженный тесным кольцом зевак, нисколько не смущает его.

— Мне, право, больше ничего не надо, господа, — говорит он наконец. — Там у моста обычно стоят автомобили. Пять минут до них я вполне могу пройти. Да и вообще мне ничего, кроме воды и щетки, не понадобится.

— Так отделать человека! — не перестает повторять старушка с палкой. И под шум оживленного обмена мнениями белокурый господин направляется к мосту. Он взял Иоганну под руку, словно это само собой разумелось. Окружающие разочарованы: все кончилось, а подробностей узнать не удалось.

— Ее лицо мне как будто знакомо, — говорит один из студентов.

— А она не киноактриса? — мечтательно осведомляется девочка-подросток с сумкой для книг.

— Он сам напал на него, — авторитетно сообщает кто-то.

— Кто? На кого? — спрашивают другие, и осведомленный сообщает подробности.

— Поглядите только, как они его отделали! — не унимается старушка с палкой, и все в некотором отдалении следуют за белокурым господином, который, прихрамывая, идет, опираясь на руку Иоганны.

— Разве я не ловко разыграл все это? — говорит белокурый господин, мальчишески-шаловливо обращаясь к Иоганне.

— Как? Что? — удивленно переспрашивает Иоганна, в то же время стараясь очистить приставшую к ее платью грязь.

— После того как я первый раз схватил его слишком низко, я ведь уже не мог ничего поделать, — поясняет он. — Ясно, что разумнее всего было закрыть глаза и разыграть мертвого жука. — Он все еще сильно прихрамывал. — Неужели вы сочли бы проявлением храбрости, если бы я предоставил им еще больше избить меня?

Иоганна невольно улыбнулась.

— Кстати, вы знакомы с этими молодыми людьми? — спросил он, повернув к ней свое умное, несколько помятое лицо и лукаво поглядывая на нее.

— То есть как? — удивилась Иоганна, высоко подняв брови.

— Если вы ничего не хотите рассказать мне об этом столкновении, — заметил он, — то у вас, должно быть, на это есть свои соображения. А я был бы не прочь узнать подробности. Скажу вам, что я от природы любопытен. — Он снова лукаво и доверчиво поглядел на нее. — Ай! — вскрикнул он, вдруг сильно припадая на ногу. Но когда она попыталась поддержать его, он сейчас же заворчал: — Да уберите же вашу руку! Вы только испачкаетесь в крови!

— Конечно, я этих хулиганов не знаю, — сказала Иоганна, — но они-то, должно быть, узнали меня.

— Как так — узнали? — своим сдавленным голосом спросил он. — Разве вас нужно обязательно знать? Кто же вы — кинозвезда? Или чемпионка по плаванию? Впрочем, мне ваше лицо действительно начинает казаться знакомым.

— Я рада, что мы добрались до автомобиля, — проговорила она, заметив, что его лицо снова страдальчески передернулось. — Эта история все-таки не прошла вам даром. Не лучше ли будет мне проводить вас?

— Ерунда, — сказал он. — Меня зовут Жак Тюверлен, — продолжал он после короткого молчания. — Если вам это будет приятно, можете справиться о моем здоровье. Мой номер найдете в телефонной книжке.

Она вспомнила, что где-то видела это имя напечатанным, но все же заставила Тюверлена повторить его по буквам.

— Меня зовут Иоганна Крайн, — проговорила она затем.

— Ах, так… вспоминаю, — подумав, отозвался он. — Но знаете, тогда, пожалуй, будет лучше, если вы действительно поедете со мной. Не ради меня, а принимая во внимание создавшуюся обстановку. — И лицо его снова стянулось в бесчисленные складочки. Но он сразу же успокоился и выжидательно посмотрел на нее.

Она также взглянула на него и увидела, что у него широкие плечи и узкие бедра. Мотор был заведен. Поколебавшись немного, он сел в автомобиль.

— О, я не думаю, чтобы ко мне еще раз привязались, — с опозданием произнесла Иоганна. — Эти четверо, вероятно, были пьяны. Здешние люди в общем добродушны.

— Это ваше личное мнение, — сказал он. — Во всяком случае, при всем своем добродушии за последние годы они поубивали немало народу. — Он уже сидел в машине, мотор гудел. — Вы знакомы с джиу-джитсу? — спросил он. И так как она, смеясь, покачала головой, добавил: — Тогда вам, пожалуй, все же следовало бы поехать со мной. — Прищурившись, он глядел на нее лукавыми, немного сонными глазами.

— Но в двенадцать мне нужно быть у моего адвоката, — произнесла она, уже стоя на подножке автомобиля.

— Так-то оно вернее будет, — весело сказал Тюверлен, когда она села рядом с ним и машина тронулась.

Книга вторая Суета

1. Вагон метрополитена

Вагон номер четыреста девятнадцать берлинского метрополитена, покрытый наполовину красным лаком, с мягкой красной кожаной обивкой, наполовину желтым лаком, с деревянными скамьями, был набит до отказа. Наступил час окончания занятий. Люди стояли, держась за ременные петли, прижатые друг к другу, притиснутые к коленям сидящих. Они толкали друг друга локтями, старались занимать как можно меньше места, бранились, извинялись. Кто-то сильно пахнувший дезинфекционными средствами сидел в углу, откинув назад забинтованную голову и полузакрыв глаза. Какая-то дама посасывала конфеты, вытаскивая их из пакетика, другая ежеминутно роняла на пол то сумочку, то один из своих многочисленных свертков. Какой-то человек в очках, несмотря на свою осторожность, все время беспомощно натыкался на соседей; кто-то ловким приемом обшаривал чей-то карман. Какая-то дама увлеченно красила губы. Две молодые девушки беспокоили публику своими теннисными ракетками, а человек в синей блузе — похожим на пилу инструментом, который, по мнению большинства, вовсе не полагалось брать с собою в вагон.

Весь этот человеческий груз, хихикая, споря, совершая сделки, флиртуя, распространяя запах духов, с тупым, потухшим взглядом цеплялся за ременные петли, в одинаковом механическом ритме следовал движениям мчавшегося поезда, шатался, покачивался при крутых поворотах, одинаковым движением век щурил глаза, когда поезд из освещенного электричеством туннеля вылетал наверх, в полосу ярких лучей вечернего июньского солнца.

Многие читали только что вышедшие иллюстрированные вечерние выпуски газет с разжигающими любопытство жирными заголовками. «Покушение на депутата Гейера» — гласил крупный заголовок в одной из газет. Другие газеты, наоборот, приводили это известие мелким шрифтом на второй странице, приберегая на первой странице место для «Злоупотреблений чиновников-социалистов».

Но, независимо от размеров заголовков и шрифта, читатель все же мог узнать, что ранним утром на одной из тихих улиц Мюнхена три каких-то субъекта напали на адвоката Гейера и избили его дубинками так, что он, окровавленный и в обморочном состоянии, остался лежать на земле. Нападавшие успели скрыться. Одна из газет выражала бурное возмущение тем, что в Мюнхене возможно такое нападение среди бела дня, и как на одну из причин одичания нравов указывала на явное потворство со стороны баварского правительства. Другая газета говорила лишь о «легком ранении» доктора Гейера и высказывала предположение, что все дело сводится к чьей-то личной мести. Каждый, утверждала газета, кто знаком с вызывающей манерой адвоката, которая недавно проявилась вновь на процессе Крюгера, если не одобрит, то, во всяком случае, поймет причину избиения.

Известие это было прочитано большинством пассажиров вагона номер четыреста девятнадцать берлинского метрополитена вечером 28 июня.

«Все дело в том, — подумал толстый пассажир, страдавший сильной одышкой, — что он чересчур лез вперед. Я с моим слабым сердцем не мог бы позволить себе подобные авантюры. Правда, эта штука создает рекламу. Но ценой таких треволнений, — нет, это слишком дорогое удовольствие!» Он вытер покрытое потом лицо, успокоил зашевелившуюся у его ног собаку и твердо решил впредь, как и до сих пор, держаться подальше от политических процессов.

«А все оттого это, — подумал высокий видный господин в охотничьем костюме и высоких сапогах, — что эти евреи сами во всем виноваты. Зачем они вмешиваются в наши дела, которые их вовсе не касаются?»

«Мюнхен, — подумал толстяк с массивной тростью, — акции пивоваренных заводов… Не повлияет ли эта история на их курс? Если они не поднимутся еще, мне так и не видать автомобиля!»

Двое молодых людей, которые, склонившись над газетой, вместе прочли напечатанное в ней известие, взглянули друг на друга взволнованно и мрачно и продолжали сидеть молча, с расстроенными лицами.

— Когда реакционная сволочь нападает на рабочего, — высоким, взволнованным голосом произнес плохо одетый молодой человек в очках, обращаясь к двум другим, — а происходит это чуть ли не ежедневно, — об этом не печатают таким крупным шрифтом!

Какой-то стройный юноша в полувоенной куртке враждебно поглядел на говорившего, спрашивая себя, не вмешаться ли ему в это дело, но, увидя, что в этом вагоне он вряд ли привлечет на свою сторону большинство, удовлетворился угрожающим взглядом.

«Опять эта бесконечная политика!» — подумал человек с застывшим на лице выражением мужественности, и с огромным перстнем на пальце и перевернул страницу газеты в поисках рецензии на вчерашнюю премьеру, где выступал его коллега.

— Я всегда это говорил, — взволнованной скороговоркой заявил господин еврейского типа, обращаясь к своей полной соседке. — Не нужно ездить летом на баварские курорты. Когда они почувствуют, что уменьшается число приезжих, то бросят выкидывать такие штуки!

— Если они будут выкидывать такие штуки, — с беспокойством шептала девушка в очках, — цены на масло полезут еще выше. Сейчас уже фунт стоит двадцать семь марок двадцать пфеннигов. Я и так уже весь конец недели не могу давать Эмилю на завтрак хлеб с маслом.

«Не послать ли телеграмму с выражением протеста, — размышлял бледный, вегетарианского типа господин в пенсне и с огромным портфелем, задевавшим всех своими углами. — Если я этого не сделаю, скажут: «Вы никогда ничего не делаете вовремя», — а если я это сделаю, а потом дело обернется иначе как-нибудь, бонзы будут брюзжать».

— Ну и времечко! — плакалась какая-то взволнованная дама, прочитав известие через плечо соседа.

— Кого казнили? — закричала ее полуглухая, дряхлая мамаша.

— Доктора Гейера.

— Это не тот ли министр, который устроил инфляцию? — кричала мать из противоположного конца вагона.

Кто-то попытался объяснить ей, в чем дело. Кто-то с возмущением требовал, чтобы перестали шуметь.

— Так, значит, это и есть министр! — с удовлетворением констатировала глухая.

На каждой остановке люди выходили из вагона, быстро направлялись к выходу, торопились к ужину, к женщине, к приятелю, в кино. Уже на ступеньках ведущей на улицу лестницы они успевали забыть о газетной заметке. Назойливый крик газетчика: «Покушение на депутата Гейера!» — звучал как нечто устарелое и скучное в ушах этих спешивших куда-то людей.

2. Несколько беглых замечаний о правосудии

Иоганна Крайн, следуя за экономкой Агнесой, вошла в спальню, где лежал больной адвокат Гейер. Тщетно стараясь смягчить свой визгливый голос, экономка плаксиво рассказывала, что с доктором Гейером нет никакого сладу. Всего только второй день, как он вернулся из больницы, а он уже не прочь был бы отослать сиделку, и сразу же приняться за работу. На сегодняшний вечер, несмотря на запрещение врача, он вызвал своего помощника, а на завтра — заведующего своей адвокатской конторой. С Иоганной, надо думать, он тоже собирается беседовать не о необходимой для больного диете.

Гейер, как только Иоганна вошла, отослал сиделку. Иоганна внимательно и приветливо глядела на худое, бледное лицо адвоката. Особенно четко выделялись теперь форма черепа, тонкий, заостренный нос, высокий лоб, глубоко впавшие виски. Голова была забинтована, щеки покрыты рыжеватым пушком, потускневшие голубые глаза казались больше обыкновенного. Не успела сиделка выйти, как он исхудалой рукой потянулся за очками, пользоваться которыми ему было сейчас запрещено. Как только он вооружился ими, то снова стал похож на прежнего энергичного и решительного человека.

О том, что произошло с ним, он говорил с подчеркнутым безразличием. Смеялся над бесконечными газетными пересудами. Покушение обошлось вполне благополучно. Сотрясение мозга уже почти прошло, рана над глазом не опасна. В худшем случае останется некоторая неподвижность бедренного сустава.

Сразу же, как упала температура и к нему вернулась способность ясно мыслить, он решил не принимать этой истории всерьез. Перебирая все отдельные моменты пережитого, он приходил к заключению, что держался хорошо. Услышав за собой в тишине безлюдной улицы быстрые шаги, он обернулся и в краткое, но для него длительное мгновение до нанесения удара уже знал, что сейчас будет, надо полагать, смертельно ранен. Он не ощутил тогда страха, не оказался трусом, сохранил спокойствие перед лицом опасности. Остался доволен собой.

Была, правда, во всем этом одна угнетавшая его подробность. Тогда, обернувшись, он увидел троих молодых людей. Он видел их всего только в течение доли секунды; к тому же тот, который интересовал его, укрывался за другими и нагнул голову. Все же адвокату почудилось, что он узнал его лицо, ветреное, наглое, насмешливое лицо с мелкими крысиными зубками. Быть может, это была лишь фантазия, бредовое представление. Мысли адвоката часто, как ни боролся он с собой, витали вокруг этого лица. Добиться большей уверенности в этом вопросе совсем нетрудно; достаточно было бы назвать следователю имя страхового агента фон Дельмайера. Но если ветреный страховой агент был причастен к этой истории, то не мог не знать о покушении еще кто-то другой. А узнавать такую новость доктор Гейер не желал. Он предпочитал оставаться в неведении.

В общем, он отнесся к покушению довольна спокойно. С такими неприятностями должен был считаться всякий, кто выступал во имя какой-нибудь идеи. Если бы не то лицо, он испытывал бы даже некоторое удовлетворение от своего мученичества. Но стоило ему вспомнить лицо, как начинали болеть раны и острый бурав медленно сверлил череп. Что-то жгло глаза под закрытыми веками, и он лежал беспомощный и разбитый.

Спокойная, уверенная, сидела Иоганна среди некрасивой фабричной мебели, которой без любви и внимания была обставлена эта спальня. Всякое кокетство было ей противно, а подчеркнутое безразличие, с которым Гейер рассказывал о случившемся, производило на нее впечатление рисовки. Поэтому она почти не вставляла замечаний и скоро перевела разговор на дело Крюгера, ради которого и пришла.

Мартин Крюгер после приговора категорически запротестовал против кассации. Иоганна сочла этот отказ просто театральным жестом, обидчивым протестом против удара судьбы: чем мне хуже, мол, — тем лучше! Но ей так и не удалось переубедить его. Фатализм Мартина, по-видимому, имел какие-то глубокие корни. Она надеялась, что ясные доводы адвоката произведут на него более сильнее впечатление, но за день до истечения срока подачи кассационной жалобы произошло нападение на Гейера. Его заместителю не удалось воздействовать на Крюгера. Сейчас срок был пропущен, и Мартина перевели в тюрьму Одельсберг.

Трезво и сухо изложил ей доктор Гейер положение вещей. О пересмотре дела, согласно параграфу триста пятьдесят девятому, речь может быть только в случае появления новых фактов или доказательств, могущих, в связи с приведенными ранее доказательствами, послужить основанием к оправданию обвиняемого. Ну, если б, например, можно было доказать, что шофер Ратценбергер дал ложную присягу. Он, доктор Гейер, разумеется, уже сделал попытку в этом направлении и подал соответствующее заявление. Но весьма мало вероятно, чтобы прокуратура возбудила дело против шофера, раз у нее хватает ума не возбуждать дела даже против нее, Иоганны Крайн. По-видимому, решено считать всю эту историю законченной. Хлопотать о помиловании в настоящее время почти что безнадежно. Едкие нападки внебаварской печати по поводу позорного приговора приносят в этом отношении больше вреда, чем пользы.

— Юридическим путем, таким образом, — резюмировал он свои доводы, — ничего для него сделать нельзя.

— Ну, а другим путем? — спросила Иоганна, направляя на него взгляд своих больших серых глаз и при этом медленно поворачиваясь к нему лицом.

Доктор Гейер снял очки, полузакрыв покрасневшие веки, откинулся на подушки. Он потратил слишком много сил. Чего ради, собственно говоря?

— Возможно, что вы могли бы воздействовать на правительство с помощью светских связей, — проговорил он наконец вяло.

В то время как Гейер произносил эти слова, Иоганна по странной случайности вспомнила полное лицо с подернутыми поволокой глазами и маленьким ртом, медлительный, осторожный голос. Она никак не могла вспомнить связанное с ним имя. Это был один из присяжных, тот самый, который вступился за нее, когда прокурор так дурацки приставал к ней. Иоганна взглянула на адвоката, утомленного, сильно исхудавшего, старого. Ясно было, что пора уходить. И все-таки она спросила его резким тоном:

— Скажите, доктор Гейер, как звали того господина, ну, того присяжного, который вступился за меня перед прокурором?

— Это некий коммерции советник Гессрейтер, — ответил адвокат.

— Думаете ли вы, что он мог бы что-нибудь сделать? — спросила Иоганна.

— Это не исключено, — сказал адвокат. — Я, правда, имел в виду других лиц.

— Кого, например? — спросила Иоганна.

В дверь постучались, — должно быть, экономка Агнеса напоминала о том, что пора уходить. Адвокат не без труда назвал Иоганне пять имен. Она аккуратно записала их и только после этого удалилась. Доктор Гейер заранее радовался посещению Иоганны. Теперь, после ее ухода, он лежал измученный. Приподнятая тонкая губа обнажала крепкие, желтые, сухие зубы. Его мучило воспоминание о том лице. Экономка Агнеса шепотом доказывала сиделке, что не следовало допускать к больному эту даму.

Перед домом на Штейнсдорфштрассе, где она жила, Иоганна застала Жака Тюверлена в его небольшом французском автомобиле. Она обещала ему сегодня поехать с ним в окрестности.

— Видите, — весело сказал он, — я был благоразумен и дал только два сигнала. Затем я догадался, что вас нет дома, и вел себя совсем тихо. Если бы я продолжал трубить, пожалуй, сбежалась бы вся улица. Поедем к Аммерзее, хотите? — предложил он.

Она согласилась, — это спокойное, лишенное особенных красот предместье привлекало ее.

Тюверлен ехал не слишком быстро, уверенно правя машиной. Из-под больших автомобильных очков его помятое лицо светилось своеобразной мудростью, он был в прекрасном настроении, говорил много, с большой откровенностью. За время их знакомства они встречались уже дважды, но, полная забот, Иоганна как-то мало внимания уделяла его теориям. Сегодня она слушала более внимательно.

— Юстиция, — говорил он, в то время как автомобиль, наискось перерезая ровную местность, направлялся к смутно очерченным горам, — юстиция в периоды политических волнений — это нечто вроде эпидемии, которой следует остерегаться. Одного поражает грипп, другого — юстиция. В Баварии эта эпидемия особенно зловредна. Господин Крюгер, страдая предрасположением, должен был принимать профилактические меры. Ему не повезло. Очень жаль, но для общества это особого интереса не представляет; трагедии здесь нет. — Да, но ведь все это он ей уже говорил. И он стал объяснять ей различные приемы управления машиной.

Ее удивляет, — возразила она через некоторое время, так как была медлительна и часто отвечала не сразу, — ее удивляет, что он все еще испытывает желание встречаться с ней. Ведь ее интересы почти исключительно сосредоточены на деле Крюгера.

Жак Тюверлен сбоку поглядел на нее.

— Это полное ее право, — спокойно заметил он, внимательно и изящно беря крутой поворот. — Ведь ее это занимает. Единственным оправданием человеческих действий является удовольствие, доставляемое действующему лицу его действием. Как только стоящий человек в какое-нибудь действие вкладывает элемент получаемого удовольствия, самое скучное дело становится интересным.

Его руки, правившие рулем, были сильны, покрыты веснушками и рыжеватыми волосками. Верхняя губа над крепкими зубами резко выступала вперед на странно обнаженном лице, слегка запавшие глаза над остро очерченным носом быстро перебегали с предмета на предмет, следили за дорогой, за пейзажем, за встречными, за сидевшей рядом с ним женщиной.

— Я люблю говорить начистоту, — объяснял он своим звонким и в то же время сдавленным голосом. — Слишком долго и сложно изыскивать хитроумные обходные пути. Это как-то не подходит к нашему времени. Прямота — быстрее и удобнее. Итак, я сразу же расскажу вам о том, что однажды в жизни сделал большую глупость. Именно тогда, когда принял германское подданство. Какая-то сентиментальная демонстрация в пользу побежденного! Ослиная глупость в квадрате! Но в общем Лига наций, повысившая доход с моей женевской гостиницы и курс моих швейцарских франков, дает мне возможность, не отказываясь от жизненных удобств, позволять себе говорить то, что есть. Мои писания пользуются у знатоков за границей почетом в такой же мере, в какой они непопулярны в Германии. Мне они доставляют удовольствие. Я пишу медленно, с трудом, но читаю свои произведения с наслаждением и нахожу их превосходными. Прибавьте к этому, что я слыву богатым, и мне поэтому хорошо платят. По-моему, жить очень приятно. Я предлагаю вам, Иоганна Крайн, соглашение на несентиментальной основе: я, Жак Тюверлен, начинаю интересоваться делом Крюгера, в которое вы вложили элемент своего удовольствия, а вы интересуетесь тем, что доставляет удовольствие мне.

Они пообедали в деревенском трактире. Им подали густой суп, большой сочный кусок телятины, грубо и бесхитростно приготовленной, картофельный салат. Озеро расстилалось перед ними, широкое и светлое; горы позади него были подернуты туманом. Было тихо и старые каштаны в саду трактира стояли недвижные. Иоганну удивило, с каким аппетитом ел худощавый Жак Тюверлен.

Затем они выехали на лодке в озеро. Он греб не напрягаясь и вскоре пустил лодку по воле волн. Затем они нежились на солнце. Тюверлен щурился. Он напоминал веселого, дерзкого мальчишку.

— Вы считаете меня бесстыдным за то, что я все выбалтываю? — спросил он.

Иоганна рассказала о своем посещении доктора Гейера. По мнению Жака Тюверлена, в мучениках всегда было что-то смешное. Физическое насилие в положении доктора Гейера принадлежало к риску его профессии. То, что мученики якобы приносят пользу делу, которому служат, — просто модное суеверие. Смерть человека — еще не доказательство его достоинств. Остров св.Елены еще не делает Наполеона. Тот, кто не достигает успеха, обычно аргументирует мученичеством. Унавозить дело кровью, конечно, верное средство, но это должна быть кровь противника. Справедливость — лишь одно из последствий успеха. Справедливое дело — всегда синоним успешного.

Все это объяснял писатель Тюверлен Иоганне Крайн в лодке на Аммерзее. Иоганна слушала его, подняв брови. Ее, как баварку, коробили его слова, ей был неприятен его циничный, деловой тон.

— А в деле Крюгера вы все же согласны помочь мне? — спросила она, когда он умолк.

— Разумеется, — лениво ответил он, лежа на дне лодки и беззастенчиво оглядывая ее с ног до головы.

3. Посещение тюрьмы

Ехать в тюрьму Одельсберг, расположенную в Нижней Баварии, было далеко и неудобно. Инженер Каспар Прекль предложил Иоганне отвезти ее туда. Автомобиль, предоставленный в его распоряжение правлением «Баварских автомобильных заводов», был снабжен хорошим двигателем, но не отличался удобством. Шел дождь, и было довольно холодно. Плохо выбритый, одетый в кожаную куртку и с такой же фуражкой на голове, в напряженной, неизящной позе сидел Каспар Прекль рядом с высокой, свежей девушкой и высказывал резкие взгляды, облеченные в грубоватую форму. Иоганна не знала, как себя держать с ним. То, что он говорил, было неожиданно, полно фанатизма, неглупо.

Молодой инженер, не имевший светского опыта, создал себе особую теорию, согласно которой, встречаясь с людьми, он обычно говорил только об их собственных делах, но никогда не говорил о своих, и тем менее об общих вопросах. Ведь люди обычно хорошо осведомлены о том, что относится к ним лично, и редко знают что-нибудь другое. Только таким путем от них можно почерпнуть интересные и полезные сведения. С Иоганной Крайн он поэтому говорил о женских делах — о браке, о женском труде, о моде. Он зло высмеивал институт брака, как глупое капиталистическое учреждение, издевался над представлением о том, что можно «владеть» другим человеком. Перешел к тому, как нелепо сейчас, после войны, пытаться сохранить фикцию «дамы». Разошелся, заговорил более тепло, убедительно, даже весело. Иоганна почувствовала, как исчезает стена, отделявшая их друг от друга. Но тут он затеял отчаянную ссору с возницей какой-то телеги, не услышавшим его сигнала и вовремя не свернувшим в сторону. Покраснел, начал кричать. Люди в телеге имели численный перевес и настроены были воинственно. Дело чуть не дошло до драки. Весь остальной путь Каспар Прекль был мрачен и молчалив.

Формальности, необходимые для впуска в тюрьму, длились бесконечно. «Вы родственница Крюгера?» — «Нет». Чиновник снова поглядел на вписанное в пропуск имя. «Ах, так…» Иоганна чуть не вспылила. Затем началось бесконечное стояние в холодной конторе и в мрачных коридорах, под любопытными взглядами писцов и надзирателей. Сквозь заделанное решеткой окно им удалось заглянуть во двор с шестью жалкими, замурованными деревьями. Наконец в приемную первым вызвали Каспара Прекля.

Иоганна ждала. Вернувшись, Каспар Прекль сказал, что не может дольше выносить эту обстановку и подождет ее у главных ворот. Он казался оживленным, менее мрачным, чем обычно.

Увидев Крюгера, Иоганна испугалась. Она ожидала найти его опустившимся. Испугало ее не то, что когда-то плотный, почти полный человек стоял теперь перед ней в болтавшемся на нем платье, с серым, обросшим щетиной лицом и лишенными блеска глазами, а то, что он так мирно улыбался. Жалобы она перенесла бы, с сетованиями справилась бы, но в этой спокойной улыбке на сером лице было что-то могильное. Это покорное приятие уничтожения человеком, которого она знала таким живым и бурным, заставило ее растеряться и умолкнуть.

Доктор Гейер рассказывал ей, что на второй день после перевода сюда с Крюгером случился припадок буйства, перешедший в сердечный приступ. Врач склонен был считать этот припадок симуляцией. Однако ввиду того, что за последнее время несколько случаев «симуляции», к удивлению врача, окончились смертью «симулянтов», Крюгера из предосторожности уложили в лазарет. Доктор Гейер установил, что и после выздоровления больного отношение к нему осталось бережным. У него сложилось такое впечатление, — говорил адвокат Иоганне, — что Крюгер так же беспомощно дивится своей судьбе, как животное, попавшее в неволю. Таким и рассчитывала она найти его. Теперь здесь, отделенный от нее решеткой, стоял серый, старый, опустившийся и совсем чужой человек со странной, умиротворенной улыбкой. С этим человеком она путешествовала? И не раз? С ним спала? Это тот самый человек, который из озорства заставил бургомистра того провинциального города произнести забавный тост? Тот самый, который в баре «Одеон» надавал пощечин какому-то господину с весьма представительной наружностью только за то, что непристойные замечания этого господина по адресу писателя Ведекинда подействовали ему на нервы?

Он очень рад ее приезду, — сказал человек за решеткой. О фактической стороне своей жизни он старался не говорить. Он не чувствует себя несчастным. По работе он не скучает. Все написанное им находит никуда не годной дрянью. Есть, в лучшем случае, лишь одно, о чем стоило бы писать. Об этом он говорил с Каспаром Преклем. Очень хорошо с ее стороны, что она борется за его освобождение. Он уверен, что она и Гейер выполнят все наилучшим образом. Извне его положение, вероятно, кажется хуже, чем здесь, среди этих стен. Его серое, вялое лицо сейчас, когда он произносил такие спокойные слова, не казалось ей похожим на лицо того человека, который прежде так страстно отстаивал свои положения. Он говорил туманно, миролюбиво, вежливо, бесцветно. Надзиратель не имел повода вмешиваться. Она обрадовалась, когда надзиратель наконец заявил, что время свидания истекло. Вялый человек с серым лицом протянул ей сквозь решетку руку, несколько раз поклонился. Только совсем под конец она заметила еще одну перемену: он был коротко острижен.

По длинным коридорам почти бегом устремилась она к выходу, к главным воротам. Это спокойствие было страшнее любого буйного припадка. Она заблудилась, и ей пришлось повернуть назад. Через окно она увидела залитый дождем двор и шесть жалких, замурованных в нем деревьев. Сторож в зверинце однажды уверял ее, что звери не чувствуют неволи. Бегая взад и вперед по клетке, они, десять тысяч раз пробежав расстояние в шесть метров, ощущают то же, что и покрыв расстояние в шестьдесят километров. Одна львица, произведшая на свет детеныша, целый день таскала его взад и вперед, очевидно желая унести его возможно дальше от берлоги, в которой он родился, и спасти от прожорливого отца. Зверь верил в пройденный путь и не замечал решетки.

Да, адвокат был прав: Мартин Крюгер, словно только что пойманный зверь, не отдавал себе отчета в своем положении.

Каспар Прекль весь был под впечатлением короткой беседы с Мартином. Его костлявое лицо с низко опускающимися на лоб волосами было крайне взволновано. По его мнению, Крюгер был на подъеме.

— Он преодолеет все это, — убежденно заметил Прекль. — Вы увидите, он все преодолеет.

Единственное, что, по мнению Крюгера, имело значение и о чем он говорил с Преклем, была картина «Иосиф и его братья». Иоганна заметила, что розыски картины, быть может, следовало бы поручить какому-нибудь детективному бюро. Но оказалось, что Крюгер категорически воспретил это.

Иоганна все время вспоминала о том, каким странным, коммерчески-деловым тоном Мартин говорил с ней о ее деятельности в его пользу. Она и адвокат «выполнят все наилучшим образом», — сказал он. А с Каспаром Преклем он вот говорил о картине «Иосиф и его братья».

На обратном пути Иоганна была молчаливее своего спутника. Прекль пытался объяснить ей, что в книгах Мартина хорошо и что дурно. То, что Мартин Крюгер называл их теперь «никуда не годной дрянью», было, конечно, преувеличением. Но было, пожалуй, неплохо, что он сейчас бранил свои работы.

— Он все это преодолеет! — с уверенностью повторил Прекль, в упор глядя на Иоганну своими глубоко запавшими, горящими глазами.

Когда Иоганна, распрощавшись с Каспаром Преклем, поднималась по лестнице в свою квартиру, перед ее глазами стояли три образа: серолицый, мирный, вялый человек за решеткой, горящие, глубоко запавшие глаза молодого инженера, шесть жалких, замурованных деревьев на тюремном дворе.

4. Пятый евангелист

Барон Андреас фон Рейндль, главный директор «Баварских автомобильных заводов», взглянув на часы, увидел, что уже почти половина одиннадцатого. В половине одиннадцатого он, согласно пометке на календаре, должен был принять своих директоров Отто и Шрейнера. Сейчас вспыхнет на телефонном аппарате сигнал, и секретарь доложит об их приходе. Г-н фон Рейндль не чувствовал большой охоты участвовать в предстоящем совещании. Технические подробности производства «Баварских автомобильных заводов» нисколько не интересовали его. Если он со своими служащими и говорил о них, то это было лишь простой формальностью, выполнением скучной обязанности.

Он порылся в куче писем и газетных вырезок, положенных секретарем на его декоративный письменный стол. Карие глаза без особого интереса скользнули по груде бумаг. Из всей массы он выбрал наконец ярко-зеленую обложку берлинского журнала. Белыми пухлыми пальцами раскрыл страницу с помеченной для него статьей под заглавием «Пятый евангелист». Он начинал, по-видимому, входить в моду у авторов фельетонов по экономическим вопросам. Печать проявляла интерес к его духовной жизни. Рейндль медленно читал, и его верхняя губа под густыми черными усами, морщась, выпукло выступала на мясистом лице.

«Господин фон Рейндль, — говорилось в статье, — генеральный директор «Баварских автомобильных заводов» и Акционерного общества дунайского пароходства, главный акционер пивоваренного завода «Капуцинербрауэрей» и газеты «Генеральанцейгер», совладелец целого ряда других предприятий, играющий руководящую роль среди баварских промышленников, несмотря на принадлежность к группировке партикуляристов, все же значительно отличается от обычного типа баварца. Сейчас ему около пятидесяти лет. В молодости он слыл тем, что в Мюнхене принято называть «фруктец», слыл блудным сыном. Он много путешествовал, проявляя при этом странные, необычные для баварца вкусы. Вернувшись в Баварию, господин фон Рейндль оказался вожаком немногих местных бонвиванов. Возможно, что с тех времен и укрепилось за ним прозвище «Пятый евангелист». Это прозвище, несмотря на его туманное значение, держится вот уже двадцать лет. Со своими блестящими черными волосами и пушистыми усами он как-то странно выделялся в мюнхенской обстановке, был молодым человеком с исключительно привлекательной внешностью, вероятно, унаследованной им от своей бабки Марианны фон Плачиотта, портрет которой король Людвиг I заказал для «Галереи красавиц» своей столицы. В то время он был предметом безграничного обожания мюнхенских дам, душой как мюнхенских празднеств и балов, устраиваемых верхушкой общества, так и гуляний в простонародных пивных погребках, одним из популярнейших людей в городе. Однако, невзирая на свое изящество, светские манеры, успех у женщин, этот отпрыск старинной, богатой и знатной семьи ни при дворе, ни в обществе, ни в «Купеческом клубе», ни в «Мужском клубе» никогда не пользовался действительными симпатиями».

Прочитав эти строки, барон фон Рейндль удивился. Никогда не замечал он того, что утверждал здесь автор фельетона, и никто не говорил ему об этом. Но теперь, уже немолодым человеком, яснее разбираясь в пережитом, он готов был признать правоту берлинского журналиста и улыбнулся, не без чувства какого-то острого удовлетворения.

«Характер и судьба Андреаса фон Рейндля, — читал он дальше, — резко изменились, когда, вследствие преждевременной смерти старика Рейндля, в руки сына перешло управление широко раскинувшейся сетью предприятий. С изумительной энергией он с этой минуты, не отказываясь в то же время от бурной личной жизни, окунулся в мир коммерческих дел. Уволил ряд старых служащих, своевременно учел выгоды, предоставляемые войной, и соответственно перестроился. Вопреки всем мюнхенским обычаям, завязал выгодные связи с тяжелой промышленностью Запада».

Вспыхнула сигнальная лампа телефонного аппарата. Рейндль не обратил на нее внимания. Поднявшись, грузный и массивный, зашагал он взад и вперед по комнате, не выпуская из пухлых бледных рук ярко-зеленого журнала. «Этот руководитель баварской промышленности, — читал он дальше, — мало что понимая в технике, острым чутьем сумел уловить, откуда дует ветер. Поставил на ноги первое германское общество воздушных сообщений, первый германский автомобильный завод. Когда во время войны главари промышленности производили между собой раздел Германии, Рейндлю была отведена в качестве «сферы влияния» Южная Германия. Однако господам с Рейна и Рура так и не удалось заставить этого деятельного человека ограничиться отведенной ему областью и отстранить его от других дел.

Он резко отличается от остальных представителей германской крупной промышленности. Подчас кажется, словно, он производит автомобили не для того, чтобы делать деньги, и не для того, чтобы делать автомобили, а просто потому, что самый процесс организации производства доставляет ему удовольствие. Ему доставляет удовольствие создавать эту гигантскую смесь из автомобилей, газетных издательств, пива, националистических боевых союзов, судовых линий, настроений народа, отелей. Он оказывал широкую материальную поддержку искусству, но считался при этом только со своими собственными взглядами и настроениями. Когда незадолго перед тем парламент из тупого упрямства вычеркнул из бюджета дотацию Мюнхенской картинной галерее, Рейндль сам дал нужную сумму. Это он облегчил государству приобретение вызвавшей серьезные споры картины «Иосиф и его братья». Многие мюнхенцы подозревают в нем сторонника сумасбродных идей. Дела, вера, увлечение любовью и предметами искусства — все это в жизни Пятого евангелиста сплетается вместе. Единственно ясными для наблюдателя движущими мотивами его действий были, наряду с пресловутой неуравновешенностью баварской натуры, любопытство, погоня за сильными ощущениями и сенсацией».

Окончив чтение, г-н фон Рейндль прошелся по комнате той легкой походкой, которая сохранилась у него с прежних лет и теперь уже не подходила к его слегка отяжелевшей фигуре. Он взглянул на картину «Похищение Европы», якобы принадлежавшую кисти Джорджоне[932], и она не понравилась ему. Даже и на знаменитый портрет своей матери работы Ленбаха[933] он поглядел недоброжелательно. Вся комната вдруг показалась ему похожей на зал музея, а не на кабинет. Какая нелепость! Он заглянул в узкое зеркало, нашел, что лицо его обрюзгло и имеет нездоровый вид. Бросил на стол ядовито-зеленый журнал и произнес скорее со скукой, чем с досадой: «Болван!» Снова вспыхнул сигнал телефонного аппарата. Он снял трубку. Секретарь спрашивал, может ли г-н фон Рейндль сейчас принять господ директоров. Фон Рейндль ответил неожиданно высоким для своего грузного тела голосом: «Нет». И добавил, что просит зайти к нему инженера Каспара Прекля.

Директора, конечно, будут злиться на него за то, что он отослал их и вызвал этого молодого хулигана. Действительно, глупо, что он, Рейндль, уделяет время этому парню, когда весь его день заполнен делами до отказа. Прекль, конечно, набьет ему оскомину всякими техническими подробностями. У него наверняка разработан новый план выпуска его дешевых серийных автомобилей и тому подобные глупости. Он, Рейндль, потратит двадцать драгоценных минут. Благоразумнее было бы за это время вбить кое-какие принципиальные установки в тупоумные головы своих директоров.

Каспар Прекль явился. Он был в своей поношенной кожаной куртке, небрит. Уселся в неизящной позе довольно далеко от Рейндля, на краешке роскошного кресла. Весь сжавшись, недоверчивым взглядом глубоко запавших глаз впился в своего шефа. Вытащил проекты, чертежи. Объяснял с увлечением, пользуясь в разговоре местным наречием. Скоро, увидев, что Рейндль плохо понимает, вышел из терпения, начал кричать. Все чаще и чаще вставлял в свою речь резкое, грубое: «Понятно?»

Как всегда, когда он имел дело с Пятым евангелистом, Прекль чувствовал, что ему как-то не по себе. Он отлично знал, что Рейндля не интересуют технические усовершенствования автомобильного завода. Удивительно было, что он принял именно его, а не директоров. Зачем его, Прекля, держали на этом предприятии? Почему, собственно, ему поручали разрабатывать все новые проекты, предоставляли возможность производить дорогостоящие опыты, раз их результаты все равно затем не применялись на практике? Он без конца возился со своим серийным автомобилем, который и в самом деле мог бы вытеснить с рынка американские машины. Должен ведь Рейндль понять, какие огромные возможности таились в этом проекте.

Ничего нельзя было прочитать на лице капиталиста, на этом бледном лице с резко выделяющимися густыми усами. Рейндль не понимал ни одного слова и ни одного слова не произносил. Но молодой инженер не хотел замечать, как безразличны были его объяснения этому грузному холеному человеку. Изо всех сил пытаясь завладеть своим шефом, он старался объяснить ему вещи, которых тот вовсе не желал знать.

Господин фон Рейндль между тем грустными карими глазами с интересом рассматривал дыру — справа, у самого плеча — на кожаной куртке Прекля. Он ясно помнил, что видел эту дыру на том же месте уже с полгода назад. Побриться этот малый тоже не счел нужным. Его манера начесывать волосы на лоб не лишена была некоторого наивного кокетства. Странно, почему этот Прекль нравится женщинам? Артистка Клере Гольц, женщина, обладающая пониманием и вкусом, прямо в восторге от него. При этом она не могла не заметить, какой у него запущенный вид. Она даже шутила по этому поводу. От парня пахло, как от солдата в походе. Грубый, ядовитый юмор Прекля как будто не должен нравиться женщинам. Его окружала явно революционная атмосфера. Очевидно, парень достигал успеха своими вульгарнейшими балладами. Когда он пел их звонким голосом, женщины просто теряли власть над собой. Рейндлю некоторые из них уже рассказывали об этом с подозрительным блеском в глазах. Собственно, он не прочь был бы пригласить как-нибудь Прекля, предложить ему спеть одну из своих баллад. Но ведь он, наверно, оборвет его, этот нахал.

Он все еще болтает о своем серийном автомобиле: сложный винегрет из сцепления и выхлопных газов. Должно быть, он сконструировал все это очень хитро. Он хитер. Наверно, он очень знающий инженер. Иначе остальные не ругали бы его так яростно. Хитрый парень, ловкач, голова! Головы — штука редкая в его родной Баварии. Но голова — трудно применяемая вещь в производстве. Все же он, Рейндль, коллекционирует головы. Пятый евангелист может позволить себе такую роскошь. Иногда ему даже удавалось из голов выколачивать прибыль.

Удивительно, что такой способный человек, как Прекль, не имеет ни малейшего представления о нем, Рейндле, и о его делах. Должно быть, он думает, что Рейндль действительно бог весть как интересуется его серийным автомобилем, всякими там сцеплениями и выхлопными газами. Все эти коммунисты с важностью разглагольствуют об «империализме», об «интернационализме капитала», а на практике такой вот парень наивно готов предполагать, что Рейндля интересует сцепление или выхлопные газы. Буду ли я выпускать серийные автомобили или нет, это, почтеннейший мой господин Прекль, зависит не от ваших конструкций, а от французского железного синдиката. Рабочая сила сейчас, во время инфляции, в Германии дешева, гораздо дешевле, чем вы можете себе представить, милейший! Теперь, как никогда, можно побить иностранную конкуренцию. Штука только в том, господин инженер, что выпуск вашей дешевой конструкции может осложнить отношения с американской автомобильной промышленностью. А решусь ли я осложнять эти отношения — это зависит от того, столкнутся ли с французами хозяева прирейнской и рурской промышленности. А ты вот, братец, пристаешь со своими хитроумными сцеплениями!

Каспар Прекль, по-прежнему стараясь в новых выражениях и ярких красках объяснить своему хозяину подробности проекта, вдруг задал себе вопрос — чего ради, собственно, он изощряется перед такой скотиной? Да и вообще, совершенная бессмыслица, что он остается в этой стране. Почему он не уезжает в Москву? Там ведь ему, несомненно, было бы много легче осуществить свой проект серийного автомобиля. Там нужны инженеры, нужны такие люди, как он, марксисты до мозга костей. Чего ради он старается убедить эту жирную свинью, вместо того чтобы плюнуть на все?

Прожорливые губы пухлого человека, массивно и грустно сидящего против Прекля, внезапно раскрываются, как только инженер делает в своем докладе небольшую паузу, и шеф говорит:

— Послушайте, дорогой Прекль, вы мне когда-то рассказывали о своем друге Крюгере. Видались ли вы с ним с тех пор?

Каспар Прекль знает, что г-н фон Рейндль вовсе не специально для него говорит на верхнебаварском наречии, но и сегодня, как всегда, его еще больше, чем содержание вопроса, поражает в устах Рейндля диалект. Он глядит на грузного, словно замечтавшегося человека, сидящего перед ним. Затем вспоминает слова Иоганны Крайн — на днях она снова говорила ему, что, по ее сведениям, есть всего пять человек, из которых каждый в отдельности мог бы извлечь Мартина Крюгера из тюрьмы: кардинал и архиепископ города Мюнхена, министр юстиции Кленк, руководитель крестьянской партии и тайный правитель Баварии старик Бихлер, кронпринц Максимилиан и барон Рейндль. Он, Прекль, в свое время уже просил Рейндля вступиться за Крюгера. Безрезультатно. Ему совершенно неясно сейчас, к чему клонится этот вопрос. Из предосторожности он отвечает грубо:

— Не понимаю, какое отношение это имеет к моему серийному автомобилю?

Рейндль сам сейчас удивлен тем, что задал Преклю такой вопрос. Ведь он совершенно не интересуется делом Крюгера. Разве Крюгер когда-то не отпустил замечания о некоем «трехпфенниговом Медичи»? Конечно, он не предполагает мстить Крюгеру за его острóту, но с какой стати «трехпфенниговому Медичи» вызволять такого человека из беды?

Но именно так и бывает всегда, когда Рейндль встречается с этим молодым человеком. Его так и подмывает задеть какую-нибудь скользкую тему.

— Я мало что понимаю в выхлопных газах, дорогой Прекль, — примирительно говорит он после короткого молчания своим высоким елейным голосом. — Но я верю вам на слово, что ваши проекты прекрасны. Только поймите: разрешение вопроса о том, стоит ли сейчас расширять производство, зависит не только от качества ваших проектов. Что касается вашего друга, господина Крюгера, — продолжал он, — то, если не ошибаюсь, вы сами уже однажды говорили со мной о нем. Я тогда не мог ответить вам ничего определенного. Жаль, что мне как раз пришлось тогда уехать в Москву. С вашими товарищами, кстати сказать, совсем нельзя вести дела, дорогой мой. Для этого нужны слишком крепкие нервы. Уж очень они большие доктринеры и так по-мужицки хитры. Этим они несколько напоминают наших с вами земляков, дорогой мой.

Каспар Прекль своими глубоко запавшими пронизывающими глазами глядел в мечтательные глаза Рейндля. Он вдруг заметил, что у этого человека злой лоб, и, решил ничего не говорить взащиту Крюгера. Это все равно не принесло бы пользы. Он молчал, пока вдруг снова не раздался высокий, чрезвычайно любезный голос:

— Послушайте, дорогой Прекль, — не дадите ли вы мне прочесть несколько ваших баллад?

— Откуда вы знаете о них? — вспыхнув, с досадой спросил Прекль.

Выяснилось, что г-н фон Рейндль слышал о балладах Прекля от артистки Клере Гольц. Прекль ничего не ответил, попытался снова перевести разговор на технические вопросы, но господин фон Рейндль неожиданно властным тоном заявил, что у него больше нет времени. Даже для баллад господина Прекля, — вежливо добавил он. Каспар Прекль подумал, что так оно, вероятно, и есть на самом деле.

Он простился коротко и грубо. Он был отчасти недоволен собой: ему следовало использовать настроение Рейндля и согласно настойчивым советам своей подруги Анни добиться хотя бы каких-нибудь практических результатов — увеличения жалованья или чего-нибудь подобного. Но еще больше злил его сам Рейндль, его барская, невозмутимая, самоуверенная наглость. Все же он не мог скрыть от себя, что при всей искусственности Рейндля за его грустной маской толстяка скрывалось что-то интересное. Баварский выговор шефа тоже располагал Прекля в его пользу. Покидая неприятно декоративный кабинет, Прекль подумал, что в случае переворота он не без некоторого сожаления прикажет поставить Пятого евангелиста к стенке.

5. Fundamentum Regnorum[934]

Доктор Кленк и доктор Флаухер вместе возвращались с выставки летательных аппаратов. Флаухер спросил своего коллегу, министра юстиции, имеет ли он сведения о поведении Крюгера в тюрьме. Да, Кленк имел сведения. Заключенный Крюгер упорен. Заключенный Крюгер ведет себя вызывающе.

— Это похоже на него! — проворчал Флаухер. — Иного от этого чужака и ожидать нельзя было! В чем, желательно знать, это вызывающее поведение выражается?

— Крюгер улыбается, — пояснил Кленк.

Флаухер выразил удивление.

— Да, — продолжал Кленк. — Мне сообщают, что Крюгер вызывающе улыбается. Администрация неоднократно предостерегала его, но отучить от этой улыбки его не удалось. Они желали бы подвергнуть его наказанию.

— Это похоже на него! — снова проворчал министр просвещения Флаухер, потирая где-то между шеей и воротничком.

— Я лично, — заметил Кленк, — не очень-то доверяю проницательности моих подчиненных. Не думаю, что инкриминируемая ему улыбка сознательно вызывающая.

— Несомненно, вызывающая! — настаивал Флаухер.

— Это чересчур упрощенное объяснение, — сказал Кленк, глядя на Флаухера. — Я предложил не подвергать Крюгера взысканию за его улыбку.

— Вы заразились гнусным зудом гуманности! — возопил Флаухер, неодобрительно косясь на долговязого костлявого коллегу.

— Я думаю, мы его еще когда-нибудь помилуем, — сказал Кленк, с усмешкой в уголках глаз поглядывая на фыркавшего от злости Флаухера. — Когда-нибудь, — успокоительно добавил он, видя, что Флаухер готов вспылить. — Не сегодня и не завтра. Избавиться от него мы избавились, а ведь мы вовсе не мстительны.

С этими словами он высадил Флаухера, так как они подъехали к зданию министерства просвещения.

В приемной Кленка ожидал доктор Гейер. Адвокат опирался на палку. Он отрастил себе рыжеватую бороду. На бледном лице резко выступал его узкий нос. «Строит из себя мученика за правду», — подумал Кленк.

Кленк охотно сталкивался с ненавистным адвокатом. Гейер являлся раза три-четыре в году по таким делам, по которым министр других бы не принял. Такие беседы, по существу, практических результатов не давали. Тем не менее оба они с нетерпением ждали встречи.

На этот раз Гейер явился по делу заключенного Трибшенера. Механик, специалист по точным приборам, Гуго Трибшенер в юности, испытывая нужду, совершил какие-то преступления против собственности и в возрасте двадцати лет был приговорен к двум годам тюрьмы. Отбыв наказание, он принялся за работу, упорно стараясь восстановить свое положение. Он проявил себя как один из лучших часовых дел мастеров в своем округе. Вскоре у него в небольшим северогерманском городке, где он жил, оказалось четыре мастерских по ремонту часов. В другом городе он открыл также часовую мастерскую для своего отца, кормил мать и поддерживал всю семью. Но тут началась война, и часовщик Трибшенер, как и все подвергавшиеся наказанию по суду, был поставлен под надзор полиции. Постоянные явки к полицейскому комиссару, атмосфера преступности, полиция, с которой он сталкивался на всех путях своей жизни. Население в начале войны отличалось чрезвычайным пуританством. Люди рады были возможности унизить этого человека, чересчур быстро выбившегося на поверхность. Презрительное отношение общества. Коммерческий бойкот. Разорение. Перегоняемый органами надзора из одной местности в другую, оказавшись снова на дне, он как-то приобрел у приятеля, с которым впервые столкнулся во время явок в полицию, краденые серебряные ложки. Был пойман и снова предстал перед судом. Случилось это в маленьком прусском городке. Закон давал судьям право покарать виновного лишением свободы сроком от трех месяцев до десяти лет. К несчастью Трибшенера, в числе владельцев краденых ложек находились и лица судебного звания, которые и предстали на суде перед своими карающими преступление коллегами к качестве свидетелей. Кроме того, «зуд гуманности» был не в моде во время войны. Мерой наказания суд избрал десять лет тюрьмы.

Положение заключенных во время войны было не сладко. Пища и находившихся на воле была сокращена до минимума, тем более — в тюрьме. Зато и охрана также. Трибшенер был человек ловкий — ему удалось бежать. Однако в Гамбурге полиция напала на его след и после длительной погони по крышам арестовала его. Упав во время погони, он с переломом костей попал в госпиталь. Снова бежал и снова был арестован. Газеты полны были красочных рассказов о «герое взломов и побегов». Возмущенный гамбургский суд к десяти прусским добавил еще восемь гамбургских лет тюрьмы.

10 ноября 1918 года революция разбивает двери его тюрьмы. Трибшенер приобретает инструменты, необходимые часовщику, тщетно пытается бежать через закрытую голландскую границу. Его преследуют по всей Германии. Доведенный нуждой до отчаяния, он в эту эпоху послевоенного развала и беспорядка, когда тысячи безнаказанно делают то же самое, опять покупает какое-то краденое добро. На баварско-чешской границе он, этот знаменитый «герой взломов и побегов», попадает в руки баварских властей и приговаривается к относительно мягкому наказанию — дополнительным четырем годам тюрьмы.

Заработав в общей сложности двадцать два года тюрьмы, после бесконечных переводов из одного места заключения в другое и годичного пребывания в кандалах Трибшенер наконец попадает в вестфальский город Мюнстер. На этот раз счастье улыбается ему. Директору мюнстерской тюрьмы понравился спокойный и искусный заключенный. Он предоставляет ему лучшую работу. Вскоре обнаружились необычайные способности арестанта Трибшенера; он умеет пустить в ход такие часы, починить которые не берется ни один мастер во всей стране. Вскоре его камера становится наиболее популярной мастерской на сотни километров в окружности. Директор с удовольствием наблюдает за своим заключенным, вскоре разрешает ему без конвоя ходить в город, закупать материал, выполнять работы. Заключенный Трибшенер ходит по городу, не обращая внимания на многочисленные возможности бежать, связанный благодарностью директору. Подбирает материал, шлифует, сгибает пружинки, пригоняет колесики. Часы на башне мюнстерского собора четыреста лет назад были разрушены анабаптистами. Вот уже четыреста лет, как стрелки их неподвижны. Арестант Трибшенер, обывателям на радость, а специалистам на удивление, пускает их снова в ход.

Соборные часы города Мюнстера наделали много шуму. Этот шум проникает в печать. Печать широко разевает рот, расследует дело часовых дел мастера Трибшенера, плачется о его судьбе, восхваляет его искусство, требует его помилования. Пруссия объявляет его помилованным, Гамбург тоже.

Но предшественник Кленка не избавил человека, помилованного Пруссией и Гамбургом, от баварской кары, ибо он пожелал продемонстрировать силу баварской юстиции. Таким образом, помилование часовщика свелось к переводу из относительно приятной тюрьмы в Мюнстере в менее приятную тюрьму в Баварии. И вот теперь Гейер, в качестве баварского защитника Трибшенера, явился к Кленку, чтобы указать ему на единодушное мнение всей страны и просить министра отменить решение его предшественника.

Кленк был очень любезен с доктором Гейером. Предложил ему особенно удобное кресло, с подчеркнутым вниманием справился о его здоровье, спросил, не слишком ли мало он бережет себя, уже сейчас принимаясь за свои дела. Гейер, от досады еще больше бледнея, ответил, что преувеличенная радость многих, по-видимому, не вполне соответствует незначительности происшедшего с ним несчастья. Кленк в ответ своим могучим голосом заметил, что — да, злорадство сладостная вещь, и тут же спросил, разрешит ли ему господин депутат позавтракать в его присутствии. После чего он приказал дежурившему в приемной слуге принести ливерные сосиски и его любимое шерри. Адвокат довольно резко отказался принять участие в завтраке.

Что касается дела часовщика Трибшенера, то прежде всего министр юстиции высказал несколько общих замечаний, не без иронических выпадов по поводу теорий адвоката Гейера. Лично он, — сказал Кленк, — сожалеет, когда симпатичного самого по себе человека приходится из политико-юридических соображений держать в тюрьме. Впрочем, ведь тот баварский приговор довольно мягок. Кроме того, никто не может знать, пошло ли бы Трибшенеру на пользу пребывание на свободе. Абстрактные аргументы вроде приведенных Гейером суждений прессы, что здесь, мол, имеет место типичный случай, подлежащий помилованию, на него, Кленка, не производили сильного впечатления. Он дал распоряжение возможно лучше обращаться с Трибшенером. Ему лично, как он уже сказал, этот человек даже нравится. Он предполагает дать ему кое-какую работу. Починка часов мюнстерското собора — ловкая штука. Но и в одном из бывших вольных городов баварской Франконии есть башенные часы, остановившиеся еще во время Тридцатилетней войны. У него есть снимок с этих часов. Не желает ли доктор Гейер поглядеть на него? Вот Трибшенеру и будет дана возможность показать свое искусство.

Адвокат слушал молча, полный затаенного бешенства. Ему тоже пришлось видеть заключенного Трибшенера. Это был спокойный человек, худощавый, с густыми и такими светлыми волосами, что трудно было понять, белокурые они или седые. «Должно быть, седые», — подумал сейчас адвокат. Доктор Гейер понимал, что такое человечность и справедливость, но плохо понимал отдельного человека. Не было ничего невозможного в том, что Кленк прав, и это сознание наполняло адвоката бессильным бешенством. Он не ответил на самоуверенные речи Кленка, отстранившись от дальнейшего обсуждения вопроса почти невежливым пожатием плеч.

Кленк никак не реагировал на это и спокойно сидел, выжидая, нет ли у адвоката еще других дел к нему. И действительно, адвокат, с неимоверным усилием сжимая рукоятку палки и этим пытаясь удержать в покое нервно дергающиеся пальцы, вдруг неожиданно и как-то беспомощно спросил, имеет ли в настоящее время какие-нибудь шансы на успех просьба о помиловании доктора Крюгера? Кленк ответил задумчиво, очень вежливо, что он и сам уже задавал себе этот вопрос. Оппозиционная печать — он должен откровенно признаться, в этом господину адвокату — чрезвычайно осложнила его положение в отношении этого дела. Дело сейчас так раздуто, что он, Кленк, не желал бы предпринимать что-либо без согласия на то всего кабинета министров в целом. Этот огромный костлявый человек с самодовольными карими глазами на удлиненном, гладко отполированном лице глядел с добродушной насмешкой на тщедушного, изможденного адвоката, щеки которого от еле сдерживаемой ненависти покрылись лихорадочным румянцем.

Слуга подал пухлые серовато-белые сосиски и бутылку шерри. Министр юстиции заметил, что ему, как государственному чиновнику, сказать господину депутату больше нечего, но что он охотно продолжит эту беседу просто как человек с человеком. Он просит разрешения переодеться. В этой черной штуке он чувствует себя неуютно. И, скинув сюртук, он надел свою любимую суконную куртку. Затем, еще раз предложив адвокату попробовать сосиски, налил себе стакан душистого желтоватого вина, обстоятельно, не торопясь набил трубку. Итак, он читал превосходную статью господина Гейера в «Монатсхефте». Практической пользы мало от таких абстракций и теоретических построений. Все же на охоте, утром в ванне, во время дальних поездок на автомобиле он иногда пробует так, ради спорта, теоретически осмыслить вопросы, давно уже разрешенные его совестью и интуицией. Он высосал мясо из кожуры сосиски, вытер губы, медленно, с наслаждением отпил несколько глотков вина. Откровенно говоря, у него иногда бывает впечатление, что доктор Гейер своими ядовитыми формулировками метит в него, Кленка. Но эти выпады не попадают в цель. Он признает, что в его положении, живя в этой части нашей планеты, не всегда легко вынести правильное решение. Бавария — или всегерманский союз, государство — или право, право — или справедливость. Можно сказать: сколько букв, столько и проблем. Но для того чтобы разобраться в этих проблемах, ему ни к чему даже искать поддержки в католической философии права, единственной философии, которая в эту эпоху политики насилия имеет смелость не подчиняться безусловно грубой силе фактов.

Доктор Гейер, волнуясь и тяжело дыша, не мог больше усидеть на стуле. Поднявшись, он, опираясь на палку, заковылял по комнате, прислонился наконец в какой-то странной, неестественной позе к стене, словно приклеенный к ней. Не переставая есть и пить, министр продолжал спокойно и беззаботно излагать свои взгляды. Он, Кленк, с уверенностью естествоиспытателя знает: то, что он делает, полезно для Баварии. Это подходит стране, это хорошо, как хороши ее леса, хороши ее люди, ее электричество, ее кожаные штаны, ее картинные галереи, ее карнавалы и пиво. Это органическая, баварская справедливость. Право и этика, как утверждает некий северогерманский философ по имени Иммануил Кант[935], абсолютны и безусловны. А вот он, Отто Кленк из Мюнхена, убежден в том, что право и почва, право и климат, право и народность составляют единое и нераздельное целое. Не исключена возможность, — это он готов признать как человек, не как государственный чиновник, — что Крюгер вовсе не лжесвидетельствовал. Он вообще по многим соображениям считает сомнительным делом становиться на защиту присяги, и Крюгеру он вполне сочувствует. С точки зрения чистого правосудия, может быть, было бы правильно, если бы он, Кленк, пошел к Крюгеру и заявил ему: «Ты, Мартин Крюгер, вреден для Баварии, и я, к сожалению, принужден застрелить тебя». При существующем положении вещей он, Кленк, твердо убежден, что его баварская справедливость — лучшая, какую только можно было бы здесь применять. Он принимает на себя ответственность. Справедливость — основа государства. Но именно поэтому справедливость в каждой стране должна быть соткана из того же материала, что и сама эта страна. Он с полным убеждением и чистым сердцем представляет здесь юстицию своей страны. И в то время как доктор Гейер, отступая все дальше, почти вдавился в стену, министр закончил: пусть господин депутат не беспокоится. Он, Кленк, спит совершенно спокойно, в то время как доктор Крюгер и часовщик Трибшенер томятся за тюремными стенами.

Кленк так и сказал: «томятся»; он, причмокивая, ел сосиску, сидя верхом на стуле в своей суконной куртке, и его веселые карие глаза доброжелательно и фамильярно глядели в толстые стекла очков, из-за которых голубые и зоркие глаза адвоката следили за каждым движением министра. Гейер, прислушивавшийся к словам, грубо и самоуверенно вырывавшимся из плотных, жующих губ высшего представителя права в этой стране, почувствовал вдруг такое отвращение и стыд, что проглотил рвавшиеся из его уст фразы. Он заметил, что не чувствует еще себя достаточно здоровым для ведения философского спора, поблагодарил господина министра юстиции за полученные разъяснения, вышел, тяжело опираясь на палку. Кленк, уже не улыбаясь, отодвинул тарелку с остатками еды и принялся за свои бумаги.

6. Нужны законные основания

Некто Георг Дурнбахер обратился к Иоганне Крайн с просьбой произвести графологический анализ одного почерка. Иоганне этот господин показался несимпатичным. Она отказалась, сославшись на перегрузку работой. Г-н Дурнбахер настаивал. В конце концов Иоганна согласилась и составила характеристику. В осторожных выражениях она упомянула об отрицательных качествах, усмотренных ею из образца почерка, и определила писавшего как человека с чрезмерно изощренным воображением, склонного обманывать не только других, но и самого себя.

Как выяснилось затем, просьба о составлении характеристики исходила от правительственного советника Тухера. Пламенно преданный старому режиму и, следовательно, противник Крюгера и Иоганны Крайн, он и характеристику заказал не для того, чтобы действительно проанализировать свой почерк, а в целях проверки знаний Иоганны Крайн. Результат анализа, в вежливой форме характеризовавший крупного государственного чиновника как мошенника, убедил его в том, что так называемое искусство Иоганны не что иное, как шарлатанство. Советник счел необходимым возбудить против Иоганны дело о шарлатанстве. Статьи, соответствующей такому преступлению, в германском законодательстве не было. Тем не менее баварская полиция оставляла за собой право возбуждать преследование за поступки, обозначаемые этим термином. Таким образом, против Иоганны было возбуждено дело о шарлатанстве, и ей, впредь до решения суда, запрещено было заниматься графологической работой.

Когда Иоганна рассказала о случившемся доктору Гейеру, тот отнесся к ее рассказу вяло, без видимого интереса. Не раз во время беседы он снимал очки, щурился, закрывал глаза. Это дело, объяснил он, как и все относящееся к ней и Мартину Крюгеру, давно уже из области юстиции перешло в область политики. Поэтому для разрешения этих вопросов остаются лишь те пути светских связей, о которых он ей говорил. Впрочем, он не предполагает, что ее всерьез решили преследовать. Это только предостережение: ей хотят показать, что имеют против нее оружие на тот случай, если она не будет вести себя достаточно тихо. Если она будет хорохориться, то вместо пустякового дела о шарлатанстве могут возбудить дело о лжесвидетельстве. В области, на которую распространяется власть доктора Кленка, этого бессовестного насильника (лицо Гейера болезненно передернулось), все возможно.

— Остаются, следовательно, одни «светские связи», — задумчиво резюмировала Иоганна.

Она давно уже знала наизусть список из пяти имен, составленный для нее Гейером во время его болезни. Но люди из этого списка, их лица, знакомые ей по портретам, их жизнь, их среда — все это было недосягаемо для нее. Она даже не знала, как за это взяться. И только в памяти ее каждый раз снова и снова всплывало лицо присяжного Гессрейтера.

Доктор Гейер молчал. Он вновь, но на этот раз почти с досадой, почувствовал сходство между этой высокой девушкой и той, давно умершей.

— Да, — произнес он наконец, — светские связи. Довольно расплывчатый совет. Но другого дать вам не могу.

Иоганна злилась на доктора Гейера. Ей говорили, что лучшего адвоката для ее дела не найти. Но она находила его вялым, нерешительным. Она поднялась. Большая, крепкая, стояла она перед доктором Гейером, глядя на его слегка искаженное нервной гримасой лицо и рассказывая о препятствиях, которые ей чинят. Посылки Крюгеру возвращаются назад или передаются ему, когда содержимое их успевает испортиться. Разрешение видеть его она получает лишь с бесконечными трудностями. Каждый раз ее спрашивают, на каком основании она оказывает ему поддержку.

— Да, на каком основании? — хмуро улыбаясь, переспросил адвокат. — Быть может, просто по праву человеколюбия или вашей дружбы с Крюгером? Таких оснований для баварских властей недостаточно. Связь между мужчиной и женщиной, для того чтобы быть признанной властями, должна быть узаконена в отделе регистрации браков.

Иоганна закусила верхнюю губу. Тонкая насмешка адвоката задела ее. Его поза, жидкая рыжеватая борода, манера щурить глаза — все это раздражало ее.

— Я обвенчаюсь с ним, — сказала она наконец.

Помолчав, адвокат заметил, что для этого придется преодолеть ряд трудностей. Точных сведений о необходимых формальностях и о тех препятствиях, которые могут ей встретиться на пути, у него нет. Иоганна попросила его немедленно и с максимальной энергией предпринять все необходимое.

Оставшись один, Гейер откинулся на спинку стула. Красноватые веки его были опущены. Еще резче обозначилась неприятная улыбка, обнажив крепкие желтоватые зубы. Правда, он убедил самого себя в том, что все касавшееся Эриха раз и навсегда зачеркнуто. Ликвидировано. Но оно не было ликвидировано, и, возможно, было бы лучше, если бы он сказал следователю о том злосчастном лице, которое на какую-то долю секунды мелькнуло перед ним тогда, когда его ударили и он упал.

Адвокат доктор Гейер за последнее время изменился. Он меньше старался владеть своими нервами, давал волю своему раздраженному, полному иронии красноречию. Все заботы о пище, квартире, даже заботу о своих денежных делах он предоставил экономке Агнесе. Временами его охватывала страшная усталость. Тогда он сидел с потухшим взором, опустошенный. Но обычно такие приступы быстро проходили. Тогда он снова заговаривал о том, что следовало бы бросить практику, пожалуй, даже и парламентскую деятельность, и ограничиться впредь лишь литературной работой.

Последствия ли нападения так повлияли на доктора Гейера? Нет, ведь он и раньше знал, что его деятельность не безопасна, и ожидал даже худшего. То, что вызвало в нем такую перемену, должно быть, таилось глубже. Это было новое откровение, следствие внезапно брошенного взгляда.

Это был взгляд в доверчивые глаза доктора Кленка, взгляд на его мощный жующий рот. Взгляд в душу грубо обнаженного насилия, и он произвел на доктора Гейера потрясающее впечатление. После той беседы он надолго замкнулся в себе, и его бдительный взор погас. Он проверял, подводил итоги и убеждался, что строил на песке. Правда, он давно знал о таком положении вещей, произносил на эту тему речи, высказывал по этому поводу остроумные, глубокие мысли. Но видеть беззаконие собственными глазами ему пришлось теперь впервые. Теперь он понял: какое дело ему до Крюгера, какое дело ему до часовщика Трибшенера? Все триста случаев, приведенных в его книге «История беззаконий в Баварии», как бы четко, ясно и понятно даже для глупцов ни были они отпрепарированы, не имели никакого значения. Такими простыми средствами нельзя было подорвать «национальную юстицию» доктора Кленка.

Он, Зигберт Гейер, должен бороться тем же оружием, что и Кленк. Он тоже не будет больше интересоваться судьбой отдельной личности. Сентиментальностью было с его стороны стремление помочь отдельному человеку. Самому беззаконию попытается он нанести удар.

В глубине души он знал: поедет ли он в Берлин или даже в Москву во имя своих идей — символом насилия и беззакония для него лично навсегда останется один образ: маленькие самодовольные глазки на грубом красновато-смуглом лице, крепкий жующий рот и суконная куртка.

Адвокат весь съежился в своем неуютном кресле. Наконец усилием воли овладел собой. Кряхтя, достал связку бумаг; «История беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней. Случай № 237».

7. Господин Гессрейтер ужинает в Мюнхене

Иоганна Крайн стояла на трамвайной остановке в ожидании голубого вагона, который должен был отвезти ее в Швабинг, к г-ну Гессрейтеру. Был туманный и прохладный вечер. В витрине магазина она при свете дуговых фонарей увидела свое отражение: вопреки моде, почти не напудренное и совсем не накрашенное лицо.

Кто-то прошел мимо, поклонился вежливо, безучастно. Иоганна не могла вспомнить хорошенько имя. Это было лицо, какое в те времена часто отличало представителей господствующего класса, — умное, под широким лбом чуть-чуть сонные, осторожные глаза. Лицо человека, знавшего, как подвержены моде все суждения и эту эпоху, как они неустойчивы. Обладатели таких лиц, даже если считали дело Крюгера достойным жалости и гнева, отказывались тем не менее от гнева и жалости, ибо таких дел ведь слишком много. Иоганне это было известно, она знала свет и жизнь, но понять не могла. Потому что сама она, как ни будничным становилось горе, навлекаемое на людей юстицией, находившейся в те годы в полном подчинении у политики, ощущала его не менее остро. Возмущалась, все вновь и вновь вступала в бой.

Подошел нужный ей трамвай. Она уселась в уголок, машинально предъявила кондуктору билет, задумалась. Хотя Гессрейтер и не принадлежал непосредственно к тем пяти «могущественным», которые могли извлечь Мартина из тюремной камеры, все же он был подходящим для ее дела человеком. Разве, когда в минуты упадка духа она мысленно перебирала своих многочисленных знакомых, перед ней не всплывало всегда его лицо? То лицо, которое она увидела во время своих мучительных показаний в большом, переполненном зале суда. Удивленное лицо, даже несколько глупое от удивления. Но затем все же на этом лице раскрылся маленький плотоядный рот и оградил ее от грязного вопроса прокурора.

Да, она поступила правильно, позвонив ему по телефону и приняв без церемоний нерешительное приглашение поужинать у него. Сейчас, сидя в углу вагона, она испытывала некоторое волнение. Ужин у этого странного г-на Гессрейтера был для нее чем-то вроде дебюта, вступления на новый для нее путь. До сих пор, встречаясь с людьми, она говорила с ними на деловые, специальные темы или разговаривала просто ради удовольствия. Теперь она стояла перед необходимостью так вот, за здорово живешь, чего-то требовать от совершенно чужого человека. Рано привыкшая к самостоятельности, она не любила признаваться, что не может одна справиться с каким-нибудь делом. Неприятной штукой были эти самые светские связи. Как же они создавались? Как можно было не платить услугой за услугу? Она пускалась в путь с целью создания этих связей, словно в неведомую страну в погоне за приключениями.

Мартин Крюгер нередко говорил, что она дурно воспитана. Это было, пожалуй, правильно. Она вызвала в памяти беспорядочный уклад жизни в доме отца, у которого провела бóльшую часть юности. Скорее она, видит бог, воспитывала этого вспыльчивого, высокоодаренного человека, чем он ее. Занятый, вопреки здравому смыслу, воплощением в жизнь идей и планов, для которых время еще не назрело, он не находил досуга для таких второстепенных вещей, как хорошие манеры. А мать… Господи боже мой! Ленивая, интересующаяся только мещанскими сплетнями, она время от времени делала вдруг судорожные попытки привить Иоганне собственные, ею самою придуманные манеры, чтобы затем так же быстро отказаться от них. Второй, поздний брак ее матери с владельцем колбасной Ледерером, давший дочери повод к разрыву с ней, — послужил только на пользу Иоганне. С ужасом вспоминала она, как жила эта стареющая женщина, вспоминала ее вечные знакомства с бесчисленными любительницами сплетен, ее склоки, праздность, ее «дела», ее жалобы. Нет, многому у нее научиться нельзя было. О воспитании тут трудно было говорить.

Иоганна поглядела на ногти своей широкой, грубоватой руки. Ногти были не очень-то холеные. Однажды она предоставила с большой неохотой свои руки в распоряжение маникюрши. Ей было противно позволить постороннему человеку подрезать, подтачивать, красить ее ногти. Все же им не следовало быть такими грубыми и четырехугольными.

Она доехала до нужной ей остановки, прошла еще несколько минут пешком по плохо освещенным улицам. Но вот и дом г-на Гессрейтера, укрывшийся за каменной оградой и старыми каштанами на краю Английского сада. Низкое старомодное здание, должно быть построенное каким-нибудь придворным в конце восемнадцатого века. Слуга провел ее по запутанным коридорам. Подчеркнуто старомодный по своей архитектуре, дом в то же время был снабжен всеми современными удобствами. Своеобразное здание показалось Иоганне немного странным и в то же время приятным.

Господин Гессрейтер встретил гостью сердечно и многословно, крепко пожимая ей руки. В роли хозяина он казался еще представительнее и изящнее. Он подходил к своему дому, как рак к своей скорлупе. Этот человек с мясистым лицом, лукаво и томно глядя на нее карими глазами, сообщил, что у него есть для нее сюрприз. Но прежде всего нужно поужинать.

Он непринужденно болтал, вплетая в свою речь дурашливые, любезные шутки. Он говорил на том же диалекте, что и она, употреблял те же слова. Они хорошо понимали друг друга. Он рассказывал о своем керамическом заводе и о том, что не вполне удовлетворен им. Прекрасно было бы производить одни лишь предметы искусства. Но люди не хотят этого, не дают человеку проявить свою волю. Вообще слава Мюнхена как города искусств — сплошное надувательство. Как, например, они опять обезобразили Галерею полководцев! Он все время жаждал узнать, что скрывается за лесами, заслонявшими заднюю стену. Теперь все открылось: ее убрали отвратительными желтыми жестяными щитами, украшенными железными крестами, — на каждую «утраченную во время войны область» по щиту. А на щиты навесили пестрые венки. Словно мало им было изуродовать прекрасное строение важно выступающими львами и Памятником армии! Он добрый мюнхенец, но с этим варварством он не может согласиться. Сейчас, например, он носится с планом, — хотя в деловом отношении это никаких выгод не сулит, — организовать на своем заводе выпуск ряда очень оригинальных вещей работы молодого, никому еще не ведомого скульптора. В числе других — серию «Бой быков». Несколько позднее он в разговоре коснулся и процесса Крюгера. Оказалось, что во время процесса он уловил и тщательно запомнил ряд мелких, не замеченных ею черточек, которые теперь мог привести ей, словно демонстрируя их сквозь увеличительное стекло.

В конце ужина, составленного г-ном Гессрейтером с умением знатока, хозяина срочно вызвали к телефону, Он вернулся несколько смущенный. Одна милая и пользующаяся его большим уважением приятельница, как сообщил он Иоганне, предполагает еще сегодня приехать к нему с компанией друзей. Этой даме, проводящей сейчас бóльшую часть времени в своем поместье на берегу Штарнбергского озера, он обещал сюрприз — тот же самый, что и Иоганне. Зовут эту даму — г-жа фон Радольная. Он надеется, что фрейлейн Крайн ничего не будет иметь против этих новых гостей. Иоганна, не колеблясь, ответила, что охотно готова остаться. Она поглядела на г-на Гессрейтера, нашла, что наступило время подойти к цели, не стесняясь рассказала ему о своем намерении завязать и использовать светские связи. Г-н Гессрейтер, сразу увлекшись, замахал руками, словно загребая ими воздух. Светские связи? Замечательно! Для этого он самый подходящий человек! Он рад, что она пришла к нему. Очень удачно, что он сейчас может познакомить ее с г-жой фон Радольной. Дело Крюгере находится в таком положении, при котором можно всем сердцем и умом принять в нем участие. Оно, если можно так выразиться, из области политической игры перешло в область человеческую.

Он все еще рассуждал на эту тему, когда появилась г-жа фон Радольная со своей компанией. Пышная, спокойная, уверенная в себе, она словно заполнила собой комнату. Без сомнения, она всегда и всюду сразу оказывалась неоспоримым центром внимания. То, как она несколько холодно, не стесняясь, испытующе оглядела Иоганну, не показалось девушке обидным. Катарина со своей стороны, с удовольствием отметив впечатление, произведенное ею на Иоганну, осталась довольна и уселась около нее. Она знала, как тяжело было завоевать себе место в этом большом и опасном мире. Она вышла из низов, создала себе положение, чувствовала себя уверенно, но далось ей это нелегко, и до сих пор она всегда радовалась, если смелая женщина не давала сломить себя. Она, разумеется, всей душой и безоговорочно сочувствовала методам, применяемым господствующим классом. Однако, завоевав себе положение, она умела, сталкиваясь непосредственно с частным случаем, проявлять терпимость с такой же простотой и естественностью, с какой была нетерпима, когда дело касалось общих положений. С интересом и полным пониманием слушала она историю трудного детства Иоганны, ее разрыва с матерью, ее работы, связи с Мартином Крюгером. Обе женщины — широколицая, с решительными серыми глазами, и пышная, с медно-красными волосами и сытым, многоопытным взглядом, — казались такими дружными, так медлительно и уверенно обменивались произносимыми протяжно, по-баварски, словами, что склонный к оптимизму Гессрейтер уже не сомневался в конечном успехе Иоганны.

Постепенно, не упуская при этом ни одного слова г-жи фон Радольной, Иоганна присматривалась и к остальным гостям. Человек с добродушным, изрезанным жесткими складками лицом, походивший на крестьянина в смокинге, — это, значит и есть художник Грейдерер. Испещренная рубцами, мопсообразная физиономия писателя Маттеи была ей знакома по иллюстрированным журналам. Розовощекий господин в пенсне, с седеющей бородой, — конечно, доктор Пфистерер, также писатель, а старик, с азартом в чем-то убеждавший его, — тайный советник, профессор Каленеггер. Хотя и склонный иногда к другим выводам, Пфистерер слушал его внимательно, почти благоговейно. Чрезвычайно интересно было наблюдать, как тайный советник все законы естествознания сводил исключительна к истории города Мюнхена, с маниакальным упорством отказываясь признавать значение таких фактов, как самодурство коронованных особ, рост транспорта, изменения в области хозяйства. Семь основных биологических принципов установил он, семь основных типов, на свойствах которых он строил историю города Мюнхена. Иоганна вновь и вновь поглядывала в сторону сухощавого старика с огромным горбатым носом, с трудом извлекавшего из самой глубины горла закругленные, готовые к печати фразы.

Каленеггер как-то внезапно умолк. В комнате неожиданно стало совсем тихо. Среди общего молчания г-н Гессрейтер, заявив, что теперь он наконец покажет им обещанный сюрприз, повел сгорающих от любопытства гостей в небольшой, увешанный картинами кабинет и зажег там свет. На одной из ровных серых стен, среди немногих других картин, гости увидели автопортрет Анны-Элизабет Гайдер. Рассеянный и в то же время напряженный взгляд умершей девушки был устремлен в продуманно и красиво освещенную комнату, на картину, висевшую на противоположной стене, в сочных тонах изображавшую верхнебаварский крестьянский дом. Не слишком стройная шея была как-то трогательно-беспомощно вытянута. Груди и бедра расплывались в беловатом нежном тумане.

Охваченная двойственным чувством, стояла Иоганна перед портретом. Вот она, эта картина, причина стольких осложнений, всегда вызывавшая в ней неприязненное чувство. Спокойная, наивная и отталкивающая, висела она на стене. Стоявший около картины г-н Гессрейтер с добродушной и торжествующей улыбкой указывал на свое приобретение. Что, собственно, хотел доказать этот странный человек? Для чего он приобрел эту картину? Зачем он показывал ее сейчас? Иоганна переводила вопросительный взгляд с картины на г-на Гессрейтера и с г-на Гессрейтера опять на картину. Мысли ее заработали лихорадочно и поспешно, но она не могла прийти к определенному выводу. Долго молча стояла она перед портретом. Остальные гости тоже были смущены. Г-жа фон Радольная, подняв брови, глядела на вызвавшее столько шума и разговоров полотно. Она умела чувствовать искусство и отнюдь не была склонна безоговорочно подчиняться мнению газет. Но от портрета веяло чем-то неприличным, запретным — это было неоспоримо! У нее на такие вещи было безошибочное чутье. Несмотря на это, или, может быть, именно поэтому, картина представляла собой значительную ценность. Но следовало ли человеку с таким видным положением в мюнхенском обществе, как Пауль, именно сейчас приобретать такую картину? Это вызовет неудовольствие. Точно он специально хотел сказать: «а все-таки» или «именно поэтому!» Точка зрения, понятная ей, как баварке, но не вызывающая к ней сочувствия.

Заговорил только Грейдерер. Он громко и грубовато-доброжелательно отозвался о картине. Старик Каленеггер безучастно сидел в своем кресле. Это не относилось к его специальности. Он сразу словно погас, казался бесконечно старым, почти древним. Равнодушное, лишенное настоящего понимания одобрение г-на Пфистерера не вылилось в слова. В конце концов умолк и художник Грейдерер. Около минуты длилось молчание. Слышно было только тяжелое дыхание обоих писателей. Все с каким-то любопытством искоса поглядывали на Иоганну Крайн, смутно ощущая, что в самом факте присутствия девушки в этом кабинете, перед этим портретом таится какая-то скользкая двусмысленность. С полного лица г-на Гессрейтера медленно исчезало выражение добродушной гордости. Его щеки обвисли, создавая впечатление беспомощности.

Внезапно среди царившей в комнате тишины раздался злобный, ворчливый голос доктора Маттеи. Все это черт знает какая пакость, — заявил он. Даже и противники, по его словам, не осмеливаются отрицать способность баварцев в области изобразительных искусств. Баварское барокко[936], баварское рококо[937], мюнхенская школа ваятелей, возглавляемая вейльгеймцем Крумпером[938]. Готика Йерга Гангхофера[939] или Мелескирхнера[940]. Братья Азам[941]. А также — разумеется! — классика эпохи Людвига I. Это законченно, прилично, исконно. А поверх всего этого теперь готовы насадить этакий вздор, этакую дрянь. Черт знает какая пакость!

Все чувствовали, что эти грубые слова вырываются прямо из глубины души доктора Маттеи. Все присутствовавшие баварцы понимали писателя, из уст которого они привыкли слышать только желчные выпады, понимали его любовь к их родному краю. После своей вспышки писатель Матчей с некоторым смущением, но злобно и упрямо уставился в пространство. Писатель Пфистерер покачал головой, успокоительно приговаривая: «Ну, ну». Г-н Гессрейтер в мучительной растерянности поглаживал выхоленные бакенбарды. Он подумал о предметах, производимых его керамическим заводом; о бородатых гномах и гигантских мухоморах, особенно охотно выпускаемых его мастерскими. Он натянуто улыбнулся, делая вид, что принимает злые слова доктора Маттеи за остроумную шутку.

Всем было приятно, когда в это тягостное мгновение в комнату вошел г-н Пфаундлер. Этот крупнейший представитель «увеселительной промышленности» был приглашен сюда г-жой фон Радольной. Он привез с собой также русскую даму, о которой уже несколько месяцев кричал на всех перекрестках. Пфаундлер представил ее гостям: Ольга Инсарова. И произнес это имя так, словно оно было известно на всем земном шаре. Дама оказалась просто худенькой, хрупкой женщиной с подвижным лицом, приятными, несколько искусственными движениями и скользящим взглядом слегка раскосых глаз. Доктор Маттеи сразу же обратил на нее свое благосклонное внимание, заявив, что живая танцовщица ему милей мертвой художницы, и все, вздохнув с облегчением, вернулись в библиотеку.

Иоганна с удивлением увидела, с какой безудержной жадностью доктор Маттеи завладел русской танцовщицей. Неуклюжему человеку с грубым, исполосованным шрамами лицом нелегко было противостоять гибкому юмору маленькой женщины, которая ловко ставила его в тупик и много смеялась, показывая влажные мелкие зубы. Миловидная молодая особа обнаруживала втрое больше остроумия, чем он, и безжалостно издевалась над своим собеседником.

— Ну, теперь Маттеи — конец! — добродушно констатировал Пфистерер.

Г-жа фон Радольная и Иоганна уже не разговаривали. Все наблюдали за беспомощными попытками доктора Маттеи парировать сыпавшиеся на него удары. Тот попытался увильнуть, перевести разговор в более привычную для него плоскость, неожиданно накинулся на Пфистерера, сделав резкий и убедительный выпад против розового оптимизма популярного писателя. Постарался задеть его за живое. Пфистерер, снискавший себе большую славу, никогда не мог понять, почему некоторые литераторы, чьи таланты он признавал всей душой, никак не хотели считаться с его солнечным миросозерцанием, и добродушного человека это мучило, кололо в самое сердце. Почему ему отказывали в праве нести в народ свои утверждающие жизнь рассказы, доставлять свет и радость всюду — от королевского дворца до избушки углекопа? Он старался понять своих противников, уяснить себе их точку зрения. Но прямота и честность были здесь не к месту. Грубость, с которой доктор Маттеи нападал на него, граничила с подлостью. Лицо Пфистерера налилось кровью. Крепкие, плотные, стояли друг против друга оба писателя, рыча, словно разъяренные звери. Инсарова улыбалась, с любопытством, чуть насмешливо, с мальчишеским озорством облизывала язычком уголки губ. Но Иоганна со свойственной ей ровной сдержанностью вступилась за Пфистерера, и он быстро овладел собой. Его возмущение превратилось в грусть. Энергично тряся золотистой кудрявой головой, протирая запотевшие стекла пенсне, он стал жаловаться на злобные, разрушительные инстинкты некоторых людей.

В то время как Маттеи снова обернулся к бойкой русской танцовщице и с явным удовольствием уставился на нее своими крохотными, злобными глазками, Пфистерер подсел к Иоганне Крайн. Эта крепкая, добрая баварская девушка походила на героев его книг — такая же жизнерадостная, сердечная. Иоганна тоже чувствовала себя с ним приятно. Реальная жизнь, конечно, была совсем иной, чем в его книгах, и без золотого обреза. Но Иоганне было понятно, что многие люди заполняли свой досуг такими книгами, что горы казались им такими же лакированными, а горцы — такими же суровыми и честными, какими они казались Пфистереру. Она и сама не раз с удовольствием читала романы Пфистерера. Несомненно, с ним считались, кнему благоволили при всех германских дворах. Он, наверно, мог быть ей полезен. Она заговорила с ним о деле Крюгера. Постаралась разъяснить ему, осторожно, по возможности все смягчая, что здесь имел место произвол, он, ничего не понимая, тряс своей большой золотокудрой головой. Он был поклонником старых, устойчивых форм; глубоко сожалел о революции. Слава богу, его родные баварцы были на правильном пути восстановления старого порядка. Немножко доброй воли — и все образуется к общему удовольствию. Тому, что она рассказывает о какой-то печальной судебной ошибке, он — пусть она не сердится — с трудом может поверить. Он был очень любезен, полон сочувствия, задумчиво покачивал лохматой головой. Не следует так вот сразу объявлять своего ближнего негодяем. Недоразумения. Ошибки. Он займется этим делом. Прежде всего обсудит эту историю с кронпринцем Максимилианом, с этим чудесным, великодушнейшим человеком.

Господин Пфаундлер рассказал, что кронпринц зимой проведет некоторое время в Гармиш-Партенкирхене. Все едут в Гармиш, Агитация, проведенная им, Пфаундлером, в пользу этого курорта, приносит плоды. Увеселительное заведение «Пудреница», которое он собирается там открыть, не оставляет желать лучшего. Художники — господин Грейдерер и молодой автор скульптурной серии «Бой быков» — превзошли самих себя. Изящество восемнадцатого века — и при этом уютно! Облицовочные плитки с керамического завода господина Гессрейтера — прямо изумительны! Впервые в Германии в «Пудренице» выступит Инсарова. Г-н Пфаундлер говорил тягуче, негромко, но мышиные глазки под шишковатым лбом поблескивали такой фанатической убежденностью, что это придавало особенную силу его словам. Назвав имя танцовщицы, он поклонился ей — слегка, небрежно, по-хозяйски беззастенчиво, отчего ее лицо мгновенно утратило свою озорную живость, побледнело и увяло. Да, — закончил Пфаундлер, — Гармиш в эту зиму будет европейским центром.

Иоганна подумала, что и в ее интересах, вероятно, было бы отправиться в Гармиш. Светский зимний курорт. До сих пор такие штуки были ей безразличны, пожалуй, даже противны. Она поглядела на свои четырехугольные, отнюдь не холеные ногти. Люди, занятые работой, люди с осмысленным существованием там не к месту. Кроме того, это стоит, должно быть, кучу денег, а она из-за запрещения заниматься своей работой и так скоро сядет на мель.

Гости стали прощаться. Когда Иоганна, в отличие от остальных, собралась идти пешком, г-н Гессрейтер настоял на том, чтобы проводить ее. Гордо шагал он рядом с ней. Она произвела впечатление, продвинула свое дело. Он рассматривал это как свой личный успех. Весь он, грузный, с плавными движениями, был воплощенной уверенностью в будущем. Иоганна насмешливо и скептически на девять десятых убавила его надежды, но, готовая удовлетвориться и одной десятой, весело шла рядом с ним. Его массивность казалась ей неплохой защитой.

Во время довольно долгого пути он, болтая о всевозможных посторонних вещах, перешел наконец, после бесконечных словесных маневров, к вопросу об идиотском запрещении, наложенном на ее профессию. Заметил, что это, должно быть, создает для нее материальные затруднения. Он полагает, что без особой надобности человек, очевидно, не станет анализировать мазню всякого там шута горохового. Вспомнив резкие и ясные фразы Жака Тюверлена и наслаждаясь медлительным и осторожным негодованием своего спутника, Иоганна, немного помолчав, ответила, что — да, покупать картины, как это делает г-н Гессрейтер, ей не по средствам. Затем, без видимой связи, добавила, что во время рассказа г-на Пфаундлера у нее мелькнула мысль о поездке зимой в Гармиш. Г-н Гессрейтер выразил бурное одобрение. Гармиш! Это чудесная мысль! Там она может в непринужденной обстановке завязать любые связи, все люди там приветливы и хорошо настроены. Разумеется, ей следует ехать в Гармиш. Пусть она своевременно сообщит ему, когда поедет. Для него будет страшным разочарованием, если она не позволит ему быть ей там полезным. Она может на него положиться: он выполнит все, что она доверит ему, наилучшим образом. При словах «выполнит наилучшим образом» Иоганна слегка вздрогнула, как вздрогнула и тогда, когда он в нужную минуту заговорил о деньгах. Они подошли к ее дверям, и он остановился, держа крепкую руку Иоганны с квадратными ногтями в своей пухлой холеной руке, дружелюбно и настойчиво глядя подернутыми поволокой глазами в ее широкое, простодушное лицо.

Укладываясь спать, Иоганна улыбалась. С улыбкой вспоминала старомодные, приятные манеры фабриканта Пауля Гессрейтера, пыталась изобразить, как он широко, словно загребая воздух, размахивает руками. Окончательно решила ехать в Гармиш. Заснула, улыбаясь.

8. Заметки на полях к делу Крюгера

Жак Тюверлен диктовал своей аккуратненькой, чистенькой секретарше очерк, посвященный делу Крюгера. Одетый в одноцветный свободный домашний костюм, он развинченной походкой прохаживался взад и вперед по комнате.

«Мартин Крюгер, — диктовал он, — не по душе правительству. У него взгляды, стоящие в противоречии с характером населения и с методами управления страной. Его взгляды на искусство также противоречат нравам и обычаям, милым сердцу консервативного горного племени, населяющего Баварскую возвышенность. То, что эти нравы и обычаи не соответствуют нравам и обычаям остальной Европы, что они основаны на условиях жизни далекого прошлого и потребностях мелких селений или отдельных дворов, патриархальны и поэтому нелогичны и нелепы, — не играет никакой роли. Тот факт, что — Крюгер в своей области претворял в действие взгляды, соответствующие более широким и быстрым темпам развития, в то время как кругом культивировались узкие и ограниченные взгляды и формы жизни, все это, разумеется, дает правительству этой косной страны право отделаться от человека с неудобными воззрениями, как от преступника».

Из громкоговорителя неслись пронзительные звуки какого-то танца. Приятельница Тюверлена по телефону упрекала его за то, что он заставил ее ждать в ресторане. Он действительно совершенно забыл о ней, но свалил всю вину на свою секретаршу, хотя та и была неповинна, так как Тюверлен ничего не сказал ей. Курьер издательства настойчиво требовал корректору. Он не соглашался уйти: ему было приказано не уходить, не получив гранок. Жак Тюверлен любил шум во время работы. Секретарша терпеливо ждала. Он продолжал диктовать:

«Лучший, более деловой суд назвал бы действительные причины, на основании которых человек признается общественно вредным и, следовательно, подлежащим устранению. Человек поместил в народной картинной галерее произведения искусства, которые данному народу неприятны; его следует устранить и ради устрашения других — покарать. Но почему, — и это ложится пятном на баварский суд, — почему карать его не за помещение в галерее хороших картин, а за мнимую связь с женщиной, за ложную присягу, им не принесенную? Почему министр юстиции не заявит прямо и решительно: „Ты нам вреден, ты нам неприятен, ты должен убраться, тебя нужно уничтожить или, по меньшей мере, изолировать”?»

Пришел портной примерить новый смокинг. Курьер издательства ждал. Громкоговоритель хрипел и запивался. Из магазина спортивных принадлежностей звонили, сообщая о получении новых лыж.

«Несомненно, — продолжал диктовать Тюверлен, в то время как портной, с помощью булавок и мела, орудовал вокруг его широких плеч и узких бедер, — на Крюгера падает гораздо бóльшая вина, чем на баварское правительство. Как человек образованный, он должен был знать, что совершает святотатство, приобретая для нынешней Баварии настоящие произведения искусства, Кроме того, ему следовало знать, что, согласно изречению одного истинного мудреца, умный человек поспешно удирает за границу, если его обвиняют в том, что он спрятал к себе в карман Луврский музей. Тем поспешнее следовало ему удрать, если баварский суд обвинил его в том, что несколько лет назад он спал с женщиной, а затем отрицал этот факт. Итак, Крюгера защищать ни к чему. Все же остается только удивляться до комизма хитроумным приемам баварских юристов. Даже если допустить, что нельзя было устранить Крюгера, основываясь на настоящих причинах недовольства им, то разве не было бы все же приличнее обвинить его в преступлении из той же области, что и совершенное им, то есть в нарушении обычаев? Но кто же возьмется всерьез утверждать, что обладать женщиной, а затем под присягой отрицать это — поступок, не вполне согласный с местными обычаями?»

Таковы были основные тезисы очерка, которые писатель Жак Тюверлен, прохаживаясь взад и вперед по комнате и давая мимикой указания совершенно отчаявшемуся портному, диктовал секретарше. Он отпустил курьера, заказал по телефону в магазине лыжи, сговорился с обиженной приятельницей о встрече и отправил тезисы своей статьи Иоганне Крайн.

Пробежав глазами эти тезисы, Иоганна потемнела от гнева. Она не подумала о том, что трезвый, деловой Тюверлен, случись с ним нечто подобное тому, что случилось с Крюгером, главную вину стал бы искать в самом себе. Она не поняла, что Тюверлен написал эту статью, чтобы уяснить самому себе свое сложное отношение к этому вопросу, чтобы оправдать себя перед ней и перед самим собой. Статья показалась ей просто циничным издевательством над той борьбой, которую она вела за правое дело. Накануне она обещала Тюверлену встретиться с ним на следующий день. Теперь она решила отказаться от этой встречи, раз навсегда порвать с ним. Но, уже сняв телефонную трубку, Иоганна перерешила: она объяснится с ним начистоту.

На следующее утро у нее была встреча с Гейером. Она рассказала ему о вечере у Гессрейтера, о знакомстве с г-жой фон Радольной, о своем намерении ехать в Гармиш.

— Хорошо, — сказал доктор Гейер. — Это очень хорошо. Светские связи, как я вам говорил. К людям нужно подходить, применяя их собственные средства. Грызться с ними не стоит, так как у них зубы более крепкие.

Иоганне показалось, что адвокат отделывается общими фразами, словно дело Крюгера перестало его интересовать. Он сидел, закрыв глаза под стеклами очков, Иоганна закусила верхнюю губу, обозлилась. Тюверлен, адвокат… Серьезно делом Крюгера, по-видимому, интересовались только нищие духом. И вдруг Гейер сказал:

— Министр юстиции имперского правительства Гейнродт зимой поедет на две недели отдыхать в Гармиш. Если я напишу ему, он примет вас.

Он старался захватить ей своим прежним сосредоточенным взглядом. Но она не дала себя обмануть: взгляд лишь скользнул по ней.

Вечером следующего дня она ужинала с Жаком Тюверленом в ресторане Пфаундлера. Тюверлена удивил ее гнев по поводу его статьи.

— Само собой разумеется, что я стараюсь помочь вам, но это не мешает мне говорить то, что есть. Ведь только полезно видеть все в совершенно ясном свете. Кстати, я недавно имел случай познакомиться с министром Кленком. Необычайно симпатичный человек.

— Он защищает самое неправое дело в мире! — проговорила побледневшими губами, гневно глядя на него, Иоганна.

— Ну и что же? — спросил Тюверлен. — Случается, что хорошие люди защищают неправое дело.

— Надоели мне ваши афоризмы! — резко оборвала его Иоганна, бросая на стол салфетку.

Ноздри ее тупого носа вздрагивали. Удивительно, какие тонкие подвижные ноздри могут быть у такого вот тупого носа. Эта женщина нравилась Тюверлену до чрезвычайности.

— Когда вы говорите, кажется, словно хватаешься за осколки стекла! — продолжала Иоганна. — Вы хуже баварских судов!

Она встала, не кончив есть. Жак Тюверлен также поднялся и спросил, когда он снова увидит ее.

— Я уезжаю на несколько недель в Гармиш, — сказала Иоганна.

— Какое удачное совпадение, — заметил Тюверлен. — Я также намеревался скоро поехать в Гармиш.

Он проводил ее до выхода из ресторана, потом вернулся к своему столу и кончил ужин.

9. Серо-коричневый жених

Над рабочим столом заключенного Мартина Крюгера висел стенной календарь; выше, над ним — распятие, примитивная фабричная подделка под некоторые среднегерманские изображения Распятого, относившиеся к пятнадцатому веку. За этим столом бóльшую часть дня сидел на табурете Мартин Крюгер, с серым лицом и руками, потрескавшимися от постоянного смывания с них клея. Нарезанная бумага, горшок с клеем, фальцовка, шаблон для сгибания дна. Заключенный Крюгер сидел так с утра до обеденного перерыва, затем до прогулки, затем до вечера. Он намазывал клей, вклеивал подкладку, сгибал дно, заканчивал кулек.

Поднимая глаза, он видел на высоте двух метров над каменным полом маленькое оконце, а за ним — пять вертикальных и два горизонтальных прута. Под окном на полке — несколько эмалированных сосудов: умывальный таз, мыльница, кувшин, кружка. Время от времени он вставал, прохаживался взад и вперед по тесному пространству камеры — четыре метра в длину, два в ширину. Два железных засова и очень крепкий замок запирали плотную дубовую дверь. Голые стены были окрашены в светло-зеленый цвет, вверху — выбелены. Он знал наизусть все малейшие полоски, оставленные кистью; следы двух вытащенных гвоздей были замазаны краской. Рядом с полкой, на картоне, оклеенном белой бумагой, было написано: «Мартин Крюгер, № 2478 по реестровой книге, 3 года». Кроме того, здесь была также помечена дата начала отбывания наказания и конечный срок его. Затем еще: «Учинение ложной присяги, 153». В углу стояла белая кадка для отправления естественных потребностей и, что совсем удивительно, висел градусник. Для письма — аспидная доска и грифель. В бумаге и чернилах ему пока было отказано.

Все вновь и вновь перелистывал он четыре брошюрки, висевшие в углу камеры на нитке, пропущенной через продырявленные углы: книжка о борьбе с туберкулезом и алкоголизмом, книжка о страховании на случай смерти и потери трудоспособности, вдвойне нелепая в период инфляции книжка «О способах сбережения» и брошюра в черной обложке «Правила для заключенных».

Давно уже знал он все, что запрещено. Знал, что во втором абзаце главы о дисциплинарных наказаниях выпала буква, а на вклеенном дополнении о прогрессивной шкале наказаний было большое бурое пятно. Он знал наизусть каждую букву, вместе с сеткой бумаги, на которой она была напечатана. Запрещалось выглядывать в окно, сноситься с другими заключенными путем разговора, переписки или знаков. Запрещалось меняться, принимать или раздавать подарки. Запрещалось разговаривать с надзирателями, петь, свистеть и вообще производить шум. За каждое нарушение правил грозили определенные кары: уменьшение пищевого пайка, лишение койки, заключение в железную клетку, темный карцер.

В дополнении приводились выдержки из министерских циркуляров, касавшихся «прогрессивной шкалы наказаний». При хорошем поведении заключенные через определенный промежуток времени могли быть переведены на «ступень вторую». На ступени второй разрешалось получать газету и даже разговаривать во время прогулки по двору.

Посетителей Мартину Крюгеру разрешено было принимать раз в три месяца. Допущение свидания с лицами, не состоявшими с ним в родстве, как, например, с Иоганной Крайн и Каспаром Преклем, нужно было считать проявлением особой снисходительности властей, и Крюгер с жадностью считая дни, отделявшие его от следующей встречи с Иоганной и Преклем. Свидание длилось пятнадцать минут. Между посетителями и заключенным была решетка.

Письма Крюгеру на ступени первой разрешалось получать и писать раз в два месяца, на ступени второй — раз в месяц. Все письма проходили цензуру. За недозволенные сообщения налагались строгие взыскания. Нередко заключенному сообщали лишь имя и адрес отправителя адресованного ему письма. Самое письмо, содержание которого оставалось арестованному неизвестным, подшивалось к делу.

Однажды Мартин Крюгер попросил разрешения явиться к директору тюрьмы. Он стоял в коридоре с другими заключенными, выстроившимися в два ряда. Надзиратель ощупал его, чтобы удостовериться, нет ли при нем каких-либо инструментов или холодного оружия. Крюгер вошел в кабинет директора и согласно правилам назвал свое имя и номер.

— Что вам угодно? — спросил директор, маленький подвижный человек в пенсне, с высохшим пронырливым лицом и щетинистыми усиками. Его звали Фертч. Он состоял в чине оберрегирунгсрата, получал содержание по двенадцатому разряду и находился в таком возрасте, что ему для завершения карьеры оставалось всего несколько лет. В течение этих немногих лет должен был решиться вопрос, добьется ли он чего-нибудь в жизни. Он мечтал получить чин министериальрата, получить оклад по тринадцатому, высшему, разряду и затем уйти на пенсию с производством в министериальдиректоры.

Об окладе министериальдиректора, персональном окладе, выходящем за пределы каких бы то ни было разрядов, он и мечтать не смел. Остаться же тем, чем он был, — остаться обер-регирунгсратом, — это представлялось ему концом всего, концом бесславным и безрадостным. Его жизнь прожита напрасно, если ему суждено остаться обер-регирунгсратом. Итак, он жаждал сделать карьеру, ждал с каждым днем все более нетерпеливо, высматривал возможность показать себя, вечно был настороже. Его губы постоянно шевелились, отдельные торчавшие вокруг них волоски вздрагивали, придавая его физиономии какое-то сходство с кроликом.

— Итак, что вам угодно? — спросил он.

Он был полон любопытства и в то же время недоверия, особенно по отношению к этому субъекту номер две тысячи четыреста семьдесят восемь, этому пресловутому Крюгеру. Мартин Крюгер желал получить разрешение на выписку книг.

— Вам, вероятно, недостаточно книг тюремной библиотеки? — спросил директор.

Губы, обросшие колючими волосками, вздрагивали, и вместе с ними вздрагивали волоски, торчавшие из маленького носа. Директор был хитер. Его «пансионеры» применяли множество уловок, это было в порядке вещей, но он все-таки оказывался всегда хитрее их. Посылка книг неоднократно служила предлогом для того, чтобы передать арестованному либо получить от него контрабандным путем какие-нибудь сообщения. Приходилось тщательно просматривать книги, чтобы убедиться, не скрыто ли в переплете и не спрятано ли между двумя склеенными страницами какое-нибудь письмо. Это, было весьма затруднительно.

— Нет ли у вас еще каких-либо желаний? — спросил Фертч.

Он любил едко и весело подшутить над своими «пансионерами».

— Есть, несколько, — ответил Крюгер.

— Скажите-ка, милый мой, — с подчеркнутым благодушием спросил Фертч, — вы не пробовали задать себе вопрос, в каком, собственно, качестве вы здесь находитесь: в качестве ли ученого литератора или отбывающего наказание арестанта?

Такая просьба со стороны заключенного ступени первой, по мнению Фертча, граничила с цинизмом. Он, Фертч, еще должен обдумать, не следует ли за такую наглость наложить взыскание. Отдает ли себе г-н Крюгер отчет, что в таком случае будет исключена всякая возможность сокращения наложенного на него по суду наказания?

Крюгер, несмотря на многократные замечания, вызывающе улыбаясь, поправил его:

— Я рассчитываю не на «сокращение наказания», милостивый государь. Я рассчитываю на оправдание и реабилитацию.

На эти непонятно дерзкие слова и особенно на это «милостивый государь» человек с кроличьей мордочкой не нашелся что ответить.

— Марш! — скомандовал он, глотая слюну.

Широкая, слегка сутулая серо-коричневая спина Крюгера медленно скрылась за дверью.

Удивительно, что после этого случая Крюгер не был наказан и даже, после посещения какого-то инспектирующего важного чиновника, был продвинут на ступень вторую. Казалось, действовали какие-то влияния, стремившиеся смягчить приводимое в исполнение наказание, но тут же они сталкивались с другими, более суровыми течениями. Ходили слухи, что министр юстиции не стремится к особо суровому содержанию заключенного, но зато желает этого — не имеющий, правда, к делу прямого касательства — министр просвещения доктор Флаухер. Директор тюрьмы Фертч внимательно ловил всякий намек, чтобы прислужиться к членам кабинета, словно собака, во время хозяйской трапезы следящая за движениями своего господина из опасения упустить могущий выпасть на ее долю кусочек.

На ступени второй Крюгеру разрешили во время ежедневной прогулки разговаривать с одним из товарищей по заключению. Ему стали довольно часто передавать письма или, во всяком случае, сообщали их содержание, пропуская лишь места, считавшиеся недозволенными. В таких случаях обер-регирунгсрат Фертч читал ему письма своим монотонным голосом, с ироническими подчеркиваниями, часто запинаясь, так как допуски нередко начинались посреди предложения, Однажды он прочел Крюгеру письмо инженера Прекля, Каспар Прекль писал: «Дорогой доктор Крюгер! В свободное время я работаю над статьей «Искусство и техника». Не падайте духом. Вам многое еще нужно поставить на свое место. Думаю, что моя статья понравится вам. Как только разрешат, я пошлю вам свою рукопись».

— Этому господину придется еще повременить, — благодушно вставил Фертч.

— «Я напал на след «Иосифа»… — На этом директор оборвал чтение. Остальное, по его мнению, явно пахла условным воровским жаргоном. В дураках Фертч не собирался оставаться. Мартин Крюгер поблагодарил, улыбаясь своей спокойной, вежливой, до самой глубины души раздражавшей директора улыбкой, и вышел из канцелярии менее вялой походкой, чем всегда.

Из тюремной библиотеки Крюгеру был выдан один из томов «Жизни животных» Брема. Он целиком погрузился в чтение этой книги. Трижды перечел ее от первого до последнего слова, прочел о странствиях леммингов, о воинственном духе и стадном инстинкте диких ослов, о простодушии слонов. Когда наступил срок возвращения книги, он так настойчиво стал просить, чтоб ее не отнимали, что ему оставили ее еще на неделю. В тот день, когда пришло письмо от Каспара Прекля, он читал о сурках, об отсеве и убийстве старых и больных животных, к которым прибегают здоровые перед тем, как переселиться в зимнее жилье. Он прочел о том, как они поддерживают свое тело жиром, а жилье укрепляют землей, камнями, глиной, травой и сеном и о том, как затем время холодов они проводят, лежа в похожем на смерть оцепенении, неподвижные и застывшие, выдыхая в тридцать раз меньше углекислого газа, чем летом, экономя таким образом в тридцать раз больше кислорода и ожидая а этом разумном состоянии самонаркоза наступления теплого периода.

Этой ночью Крюгеру приснилось, будто он, разленившись, отдыхая после трудной и удачно завершенной работы, сидит в одном из кожаных кресел в своем кабинете, небрежно проглядывая какой-то модный роман. Внезапно раздается телефонный звонок, и чей-то голос говорит: «Не правда ли, вы то лицо, которое интересуется библейской картиной некоего Ландгольцера?» — «Да», — поспешно отвечает Крюгер. «В таком случае я мог бы…» — продолжает голос, но тут связь прерывается. Крюгер немедленно звонит на телефонную станцию и спрашивает, откуда ему звонили, но там грубо набрасываются на него: если он еще раз позволит себе такую наглость, на него будет наложено тяжелое взыскание. Вслед за этим ему снова звонят. Слышится тот же голос, он произносит те же слова, — и на том же месте разговор прерывается. На этот раз Мартин Крюгер уже не решается позвонить на станцию. Он вспоминает, что у него нет проездного билета, и с беспокойством начинает рыться по всем карманам, но билета не обнаруживает. Он говорит себе, что его долг, несмотря ни на что, позвонить на станцию, но не решается это сделать. Ему звонят в третий раз, и снова на том же месте разговор прерывается.

Несколько дней спустя его снова вызвали в контору. Лицо маленького директора испещрялось тысячью саркастических складочек, волоски вокруг губ и те, что торчали из носа, вздрагивали, выражая иронию, когда он собрался читать письмо.

— Поздравляю вас, номер две тысячи четыреста семьдесят восемь, — произнес он в виде вступления. — Вам делают предложение!

Против обыкновения, он затем не назвал отправителя, а сразу же приступил к чтению: «Дорогой Мартин! Я считаю своевременным привести в исполнение наше давнишнее решение и путем брака узаконить наши отношения. Мой юрист объяснил мне, что для этого и в настоящих условиях не может встретиться препятствий». Человек с кроличьими усиками не мог удержаться, чтобы короткой иронической паузой не подчеркнуть слов «в настоящих условиях». «Я предприму все необходимые подготовительные шаги». Заключенный, с губ которого уже в самом начале чтения сбежала обычная вызывающая улыбка, заметно вздрогнул, услышав эти слова письма. «При ближайшем свидании, надеюсь, смогу сообщить тебе все в окончательной форме».

— Подписи мне читать вам, верно, ни к чему, номер две тысячи четыреста семьдесят восемь? — лукаво добавил директор. — Кстати сказать, эта дама права: у нас не раз заключались браки «в настоящих условиях». Поздравляю вас! Для вас получена также и посылка. Ввиду того, что вы теперь жених, я выдам вам ее, невзирая на некоторые сомнения, внушаемые мне вашим поведением.

Крюгер сильно дрожал. Слова с трудом вырывались из его горла.

— Благодарю, — сказал он. И добавил: — Нельзя ли мне взглянуть на письмо?

— Не думаете ли вы, что я подделал его? — с иронией спросил Фертч. — Вот оно! — И он швырнул Крюгеру письмо.

Оно было написано на машинке, походило на коммерческий документ и выглядело так же безразлично, сухо и неокрыленно, как и тот стиль, каким его писала Иоганна Крайн.

Плохие дни наступили затем для Мартина Крюгера. Голая камера наполнилась пестрыми картинами прошлого. Вот стоит перед ним Иоганна Крайн, сильная, со смелым лицом, крепкими ногами, потом появился яркий южный ландшафт, потом — большие белые листы его рукописей, покрывающиеся быстрыми буквами, от которых поднимался чуть едкий запах блистательной, не до конца честной работы. Все это принесло беспокойство в его камеру. Исчезли «Иосиф и его братья». Этот красочный туман тревожил его во сне, заставлял его руки дрожать, когда он клеил свои кульки.

В ближайший дозволенный для отправки письма срок Крюгер послал ответ Иоганне Крайн. Он благодарил ее. Он еще подумает хорошенько. Это определенно нехорошо для нее, а может быть, нехорошо и для него. «Ломака! — подумал директор, проверяя содержание письма. — Впрочем, возможно, что между ними все это заранее условлено. Ну, меня-то они все равно не проведут!»

10. Письмо в снегу

Иоганна лежала в снегу, наслаждаясь, ни о чем не думая, отдыхала. Согласно моде того времени она была одета по-мужски, в лыжный костюм с длинными шароварами. Иоганна собиралась отдохнуть лишь несколько минут. Она не отстегнула даже ремешков лыж: деревянные полозья их торчали под углом к распростертому на снегу, одетому в синее, телу.

Вот уже восемь дней, как она жила в Гармише. Г-н Пфаундлер был прав: этот курорт нынче стал местом встречи «большеголовых» всего света. Но из лиц, близких к кругу г-жи фон Радольной, от которых она ожидала особенно многого, не было еще никого. Необходимость ждать мало беспокоила ее. С детства она много жила в горах и радовалась возможности походить на лыжах.

Лежа в снегу, Иоганна почувствовала, что в кармане у нее что-то захрустело. Письмо, врученное ей как раз перед тем, как она села в поезд, поднимавшийся к Гохэку. Она, не читая, сунула в карман это письмо с печатью Одельсберга, почтовой станции тюрьмы, где сидел Крюгер. Удивительно, как это за все время она ни разу не вспомнила о нем.

Но теперь она прочтет письмо. Доносящийся до нее крик мешает ей. Это начинающие лыжники тренируются с инструктором. Вот она скатится в долину и там, а то и по пути, прочтет письмо. Она двинулась вперед по широкому свободному пространству. Встретился лесок. Его можно было объехать. Она закусила верхнюю губу, избрала более короткий и рискованный путь. С трудом пробралась сквозь деревья. Выбравшись из леса, снова, не снимая лыж, опустилась на снег. Теперь впереди оставалась лучшая часть пути — длинная, мягко спускающаяся дорога. Иоганна, улыбаясь, лежала в снегу и отдыхала, глубоко дыша в блаженной усталости. Вдруг она сделала над собой усилие, вся подобралась. Сейчас вот она прочтет письмо. Это, наверно, ответ на ее предложение обвенчаться.

Сунула руку в карман и не нащупала в нем письма. Стянула перчатку, снова порылась в кармане. Письма не было — она потеряла его. Неприятно было сознавать, что письмо Мартина Крюгера валяется где-то и снегу. Должно быть, она обронила его в лесу. Надо поискать. Возможно, что ей удастся найти его, вернувшись по своим же следам. Правда, солнце уже садится, скоро все окутает густой туман. Мартину Крюгеру не часто разрешается писать. Для него разрешение писать — целое событие.

Из леса показалась какая-то фигура. Мужчина, грузный, но нельзя сказать чтобы неизящный, в лыжном костюме кофейного цвета. Вот он подъехал ближе, остановился, глядя на нее подернутыми поволокой глазами; улыбаясь, стянул теплую, шерстяную, покрытую сосульками перчатку, протянул руку, сказал: «Здравствуйте».

Да, Пауль Гессрейтер приехал раньше, чем собирался. Вероятно, с его стороны было легкомыслием оставить без надзора свой керамический завод сейчас, в период инфляции, когда ежечасно нужно было следить за колебанием закупочных и продажных цен. Но это ему теперь совершенно безразлично. Раз она уже целую неделю здесь, то и он вовсе не намерен дольше терять время. В гостинице ему сказали, что она уехала в Гохэк. Он звонил туда по телефону и, не застав ее там, просто-напросто покатил вслед за ней в горы. Ну разве он не молодчина, что почуял, где она, и выбрал дорогу через лес?

Человек в кофейном костюме был весел, как мальчишка, и болтал без умолку. Так вот — в одном поезде с ним приехала целая компания: Пфаундлер, художник Грейдерер, а также и Рейндль — Пятый евангелист. Несимпатичный субъект, кстати сказать, препротивный! — кисло добавил он. Через несколько дней приедет и г-жа фон Радольная. Говорила ли уже Иоганна с министром юстиции Гейнродтом? Ну, это Гейер устроит, Иоганна как можно скорее должна сходить с ним в «Пудреницу» — это новое пфаундлеровское увеселительное заведение. Через два-три дня здесь прохода не будет от знакомых. В нынешнем году он только два раза ходил на лыжах. С этой дурацкой инфляцией решительно ничего не успеваешь. Доллар стоит уже сто девяносто три пятьдесят. Кстати, он недаром катил по ее следу: он кое-что нашел. Поставив одну лыжу ребром, он изящным жестом руки в заиндевевшей перчатке протянул ей письмо из Одельсберга.

Иоганна взяла письмо, поблагодарила. Вскрыла конверт. Прочла. Три бороздки прорезали ее лоб. Мрачно глядели ее серые глаза, когда она рвала письмо Мартина Крюгера. Сотни мелких лоскутков бумаги, разлетаясь, казались грязными и ненужными на широкой белой снеговой поверхности.

— Едем! — сказала Иоганна.

Позже, в ванне, смывая чувство тяжести от грубой теплой одежды, она обдумывала написанное Крюгером — разобрала все, фразу за фразой. Как он ломался, как он хотел, чтобы ему навязывали то, к чему он сам стремился! Она надеялась, что хоть в камере он бросит рисовку. А он пишет такое вот письмо! Теперь оно, разорванное на сотню мелких лоскутков, валяется в снегу.

Легко здесь, в удобной комнате гостиницы в Гармише, критиковать письмо, написанное в Одельсберге, где за окном шесть замурованных между стенами деревьев. Легко предъявлять требования человеку с серым лицом, когда сам имеешь возможность ухаживать за собой, хорошо питаться, радоваться солнцу и снегу.

Она сидела перед туалетным столиком, подтачивая, полируя ногти. Видно было, что они еще недавно были запущены, но скоро станут миндалевидными и будут отливать молочным блеском.

За обедом тетка своим громким голосом сообщила ей о появившейся в американском журнале подробной статье, посвященной делу Крюгера. Г-жа Франциска Аметсридер была благоразумная женщина и крепко стояла в жизни на своих коротких энергичных ногах. Участие ее в борьбе Иоганны, правда, ограничивалось сочными афоризмами общего, поучительного характера. Все же она производила благоприятное впечатление своей представительной фигурой и ясным, смелым взглядом, когда, наклонив вперед огромную мужеподобную голову с коротко подстриженными черными волосами, сообщала какому-нибудь интервьюеру подробности дела Крюгера и Иоганны Крайн, перемешивая свою речь здравыми сентенциями и красочными характеристиками баварских политических деятелей и журналистов.

Теперь она желала побеседовать с Иоганной. Ограничиваясь общими местами, она заговорила о склонности света делать сопоставления морального порядка там, где они, в сущности, вовсе не к месту. Например, хотя бы между роскошной жизнью Иоганны в обстановке гармишской зимы и арестантскими буднями в Одельсберге.

Иоганна не мешала ей говорить, слушала довольно вежливо и без всякой досады. Она часто теперь беседовала с тетушкой Аметсридер, терпеливо вдаваясь во всякие мелкие подробности. Все же о своих приготовлениях к венчанию с Мартином Крюгером она не сказала тетке ни слова.

11. «Пудреница»

Директор Пфаундлер провел г-на Гессрейтера и фрейлейн Крайн по всем помещениям «Пудреницы», хвастая тем, с какой ловкостью использован каждый уголок, как хитро всюду устроены скрытые от глаз ниши, ложи, «укромные уголки», как он их называл. Ему немало пришлось повоевать с художниками — Грейдерером и автором серии «Бой быков», пока они не согласились устроить эти «укромные уголки» так, как он хотел. Они и против такого количества облицовочных плиток возражали, эти дурни. Хотели, чтобы все было изящно, нежно, как подобало для восемнадцатого века. «Прекрасно, — говорил им Пфаундлер, — разумеется, «Пудреница». Ясно! Но ведь главное в конце концов — это уют! Ну, а теперь, когда все готово, скажите-ка сами, сударь вы мой, разве эти господа художники не имели такого же основания быть довольными, как и хозяин предприятия? «Пудреница», восемнадцатый век — и в то же время уютно!» С старомодной грацией скользили ноги по желтоватым и голубым плиткам — изделиям гессрейтерского завода. Создавая настроение, манили гостей «укромные уголки». Тут у чопорной иностранной публики неизбежно должны были раскрыться сердца.

И сердца раскрывались. Все места были заняты. Казалось, все приезжающие в Гармиш проводят вечера в «Пудренице».

Сейчас здесь исполнялась тщательно подобранная эстрадная программа. Г-н Пфаундлер провел своих мюнхенских друзей на особенно удобные места, указал им «укромный уголок», из которого они могли, оставаясь почти незамеченными, видеть все. Иоганна сидела рядом с г-ном Гессрейтером, почти не разговаривая. Медленным взглядом обводила она разодетых людей, болтавших на самых разнообразных языках о всевозможных мелких, незначительных приятных вещах. Ее взимание особенно привлекла худощавая женщина с нервным, оливкового цвета лицом и орлиным носом. Очевидно, она знала многих из присутствовавших в зале, для многих у нее наготове были веселые замечания, она часто подносила к уху трубку своего настольного телефона, но на Иоганну не глядела. Иоганна между тем не сводила с нее глаз и однажды заметила, как женщина на мгновение, считая, что никто не наблюдает за ней, вдруг ужасно вся изменилась. Оживленное, умное лицо ее внезапно посерело, стало безнадежно усталым, похожим на лицо глубокой старухи. Эта худая дама, как объяснил господин Пфаундлер, была знаменитой чемпионкой по теннису Фенси де Лукка. Да, г-н Гессрейтер сразу узнал ее. Он видел однажды де Лукка во время игры. Изумительно, по его словам, это тренированное, напряженное тело в момент прыжка! Она, вот уже два года, чемпионка Италии. Но многие ждут, когда она уступит свое место; долго ей своего первенства не удержать. Телефон на столе Иоганны зазвонил. Ее приветствовал художник Грейдерер. Она не видела его. Он подробно объяснил ей, где расположен его столик. Да, там действительно сидел художник создавший «Распятие», среди шумной компании девиц легкого пошиба и, глядя на Иоганну, пил за ее здоровье. Он имел в смокинге очень странный вид. Добродушную, крепкую крестьянскую голову подпирал белый воротничок, руки как-то нелепо высовывались из белых манжет. Затем он по телефону сказал что-то Гессрейтеру. Иоганна видела, как подмигивают его хитрые глазки и как хохочут девицы легкого пошиба. Нет, ему успех не пошел впрок. Гессрейтер считал, что он явно опускается в кругу «зайчат», как Грейдерер называл своих дешевых девиц. Пфаундлер заметил, что придворный штат художника Грейдерера и его мамаши обходится недешево. Господин художник умеет набивать себе цену. Ему, Пфаундлеру, тоже пришлось выложить Грейдереру немалый куш. Но, во-первых, сейчас инфляция, а во-вторых, слава художника — это такая штука, которую он бы не принял в обеспечение долга. «Инфляция, впрочем, не будет тянуться до бесконечности», — туманно добавил он.

Над переносицей Иоганны обозначились три вертикальные бороздки. Разве сама она не жила здесь, в Гармише, не по средствам? С тех пор как она зарабатывала больше, чем на самое необходимое, она уж не рассчитывала боязливо расходов, но и не швыряла деньгами. Сейчас ей нужны были деньги, которые можно было бы тратить не считая. В то время как во всей остальной Германии гибли от голода, здесь, в Гармише, наслаждались излишеством и изобилием. Здесь жили главным образом иностранцы, которые благодаря инфляции могли, в сущности за гроши, купаться в роскоши. Никто не спрашивал о ценах. Только тетка Аметсридер мрачно покачивала своей огромной мужеподобной головой и в сильных выражениях предсказывала грядущую катастрофу. Что останется делать Иоганне, когда до конца будет исчерпан ее текущий счет в банке? Просить денег у Гессрейтера? Она сбоку поглядела на г-на Гессрейтера, который сидел рядом с ней, спокойный, веселый, медленно отбивая пальцами такт музыки. Очень трудно так вот, ни с того ни с сего, попросить у человека денег. Она еще никогда не пыталась это делать. Г-н Гессрейтер поглядел на Иоганну своими подернутыми поволокой глазами. Он указал ей на человека, изощрявшегося сейчас на эстраде. Это был своего рода музыкальный клоун. Он остроумно и зло искажал знакомые музыкальные мотивы. «Когда-то, — с насмешкой пояснил Пфаундлер, — этот человек был революционером в своей области. Его программой была автономия художника-исполнителя. Он утверждал, что для настоящего артиста оригинал — то есть в данном случае произведение композитора — лишь сырой материал, из которого он имеет право создать все, к чему он чувствует себя призванным. Его своеобразная, вызывавшая споры интерпретация классической музыки пользовалась огромным успехом у одних и вызывала бешеные нападки других. Затем он постепенно надоел публике. А теперь вот, — закончил Пфаундлер, — он стал артистом кабаре — и хорошо сделал!»

Не будучи очень музыкальной, Иоганна рассеянно прислушивалась к изощрениям человека на эстраде. Ей казалось, что на нее обращают больше внимания, чем в начале вечера. Она вскользь сказала об этом Гессрейтеру. Тот ответил, что давно уже наблюдает за художником Грейдерером и видит, как тот таскается от столика к столику, разнося по залу подробности истории Иоганны Крайн. Все чаще взгляды обращались к укромному уголку, где она сидела.

Снова зазвонил ее настольный телефон. Голос в трубке просил Иоганну взглянуть в сторону ложи Фенси де Лукка. Красивым жестом смуглая женщина подняла бокал. Ее лицо озарилось ярким, теплым светом. Так, на глазах всего зала, следившего за ее жестом внимательнее, чем за происходившим на сцене, Фенси де Лукка, не сводя с Иоганны своих темных мятежных глаз, выпила за ее здоровье. Иоганна вспыхнула от радости. Ее серые глаза засветились благодарностью к знаменитой итальянке, так подчеркнуто выражавшей сочувствие ей, никому не известной, и ее делу.

Но вот зал, впервые за весь вечер, погрузился во тьму. На эстраде появилась Инсарова. Это было первое выступление танцовщицы перед действительно требовательной публикой. Болтовня Пфаундлера должна была, разумеется, служить лишь рекламой. Он выкопал эту Инсарову в каком-то невзрачном кабачке в Берлине, в районе Фридрихштадт, где она подвизалась в качестве шансонетки. Сейчас он со страстным интересом проверял, оправдается ли его чутье, жадными мышиными глазками наблюдал за производимым ею впечатлением. Ее худощавое покорное тело без особых претензий на искусство скользило по эстраде, слегка раскосые глаза беспомощно, нагло и фамильярно ласкали зрителей. В обычно бесцеремонно-шумном зале стало тихо. Англосаксы сидели выпрямившись, один из них, собиравшийся набить трубку, отложил ее в сторону. Инсарова разыгрывала какую-то несложную пантомиму, сентиментально и бесстыдно, как показалось Иоганне, пожалуй, даже глуповато, во всяком случае, банально. Маленькая эстрада была теперь вся погружена в темноту. Прожектор выделял танцовщицу из мрака, выхватывая также небольшой сектор зрительного зала, в сторону которого актриса внезапно повернулась, танцуя. По залу пробежало беспокойство. Все глядели в сторону, освещенную прожектором. Там, выделенный из мрака снопом лучей, сидел слащавого вида молодой человек, безусловно не актер, один из их среды, из публики. Да, не могло быть сомнений — для него плясало это тоненькое, возбуждавшее желания существо там на эстраде, на него глядели ее влажные, слегка раскосые глаза, для него изгибалось ее покорное тело. Беспокойство возрастало. Слащавый юноша сидел все так же невозмутимо, потягивая свое питье. Неужели он не замечал глядевших на него из мрака завистливо-любопытных глаз? Худенькую женщину на эстраде охватывала все более страстная покорность, ее щеки западали, придавая лицу что-то детское, ее пляска с обнаженной, бесстыдной, зовущей мольбой тянулась к неподвижному человеку за столиком. В конце концов она без сознания упала на пол. Легкие вскрики женщин. Мужчины приподымаются, музыка умолкает. Занавес, однако, не опускается. После нескольких полных напряжения, волнующих мгновений женщина с улыбкой поднимается с пола, пляшет так же чувственно и бесстыдно, как в вначале, обнажая мелкие влажные зубы, кажется юной и хорошенькой; слегка раскосые глаза беспомощно, нагло и фамильярно ласкают зрителей. Еще несколько тактов, и она кончает. Молчание, затем отдельные свистки, затем — гром бешеных рукоплесканий.

— Рискованная штука! — говорит г-н Гессрейтер.

Пфаундлер с удовлетворением фыркает, прощается, улыбаясь. Он очень гордился своим чутьем.Если нюх, его главное дарование, обманывал Пфаундлера (что случалось очень редко), то это огорчало его больше, чем потеря денег. Сегодня пример Инсаровой доказал, что нюх у него тонкий.

Не успел он отойти, как г-н Гессрейтер неожиданно спросил:

— Правда ли, что вы выходите замуж за доктора Крюгера?

При этом он не глядит на Иоганну. Его темные глаза устремлены куда-то в зрительный зал, полные холеные руки играют стаканом. Иоганна не отвечает. Лучи света отражаются в ее блестящих ногтях. С непроницаемым видом глядит она в пространство. Г-н Гессрейтер не знает даже, слышала ли она его вопрос. Нет, это не так: он, конечно, знает, что она слышала. Знает также, что эта высокая девушка интересует его больше, чем он желал бы. Он не хочет себе в этом признаться. Он и не думает позволить проснуться в себе таким чувствам. Такой бонвиван, как он, занят совсем иными вещами, и, обращаясь к Иоганне, он отпускает циничное замечание по адресу одной из голых девиц, выступающих сейчас на пфаундлеровской эстраде.

Иоганна все с тем же непроницаемым лицом заявляет, что устала. Но в то время как г-н Гессрейтер, слегка задетый этими словами, предлагает проводить ее домой, подоспевший откуда-то Пфаундлер настаивает, чтобы они еще посмотрели игорные залы и прежде всего «интимный зал» во время игры. Он просит их, заклинает, пока наконец Иоганна не сдается.

В «интимном зале» г-н Гессрейтер быстро отыскал для себя и Иоганны хорошие места. Поставил большую сумму. Проиграл. При ближайшем удобном случае поставил снова. Сказал, глядя на руки банкомета:

— Итак, вы выходите за Крюгера. Странно.

Он продолжал играть задумчиво, меланхолически, сильно рискуя. Много проиграл. Предложил Иоганне принять участие в его игре. Иоганна сидела рядом, не испытывая интереса к игре, которой не понимала. Она думала о том, что это большие деньги, что на них можно было бы много недель прожить в Гармише. Вдруг за ее спиной оказалась Инсарова, поздоровалась с неожиданной сердечностью, горячо стала советовать Иоганне принять участие в игре Гессрейтера. Гессрейтер поставил сразу целую груду игральных марок, пробормотав, что это для Иоганны. Иоганна рассеянно глядела на лица игроков, на пухлые руки Гессрейтера, на нервный, выразительный профиль Инсаровой, наклонившейся к ней, сопровождавшей игру Гессрейтера восторженными восклицаниями и обнажавшей при этом мелкие влажные зубы.

Иоганна не следила за игрой. Ей казалось, что Гессрейтер в большом проигрыше. Внезапно он заявил, что теперь довольно — игра, по-видимому, ей наскучила. Он пододвинул к Иоганне большую пачку кредиток и марок, пояснив, что это ее доля. Иоганна взглянула на него, удивленная. Инсарова, резко побледнев, переводила взгляд с одного на другого. Куча денег, лежавшая перед Иоганной, представляла собой значительную сумму. Даже в том случае, если ей еще на месяцы будет запрещено заниматься своей профессией и как бы дорого ни обошлось пребывание в Гармише, ее текущий счет не так-то скоро будет исчерпан. Она взглянула на Гессрейтера. Тот стоял с подчеркнуто безразличным видом, держа остаток денег в руках. Его баки чуть-чуть вздрагивали. Он определенно нравился Иоганне, — он умел красиво давать деньги.

Затем он проводил ее до гостиницы. Идти было недалеко. Была ясная морозная ночь.

Инсарова, стоя у окна игорного зала, глядела им вслед. Она казалась осунувшейся, усталой. Около нее стоял Пфаундлер, в чем-то ее убеждая. Взгляд его крохотных мышиных глазок под шишковатым черепом неустанно скользил по ее худенькому телу.

Навстречу Иоганне и Гессрейтеру шел человек. Бесформенный в своей толстой шубе, он шел, не глядя по сторонам, один в эту светлую, снежную ночь, и походка его казалась неестественно легкой при его массивной фигуре.

— Пятый евангелист! — сердито прошептал г-н Гессрейтер. — Заваривает здесь какую-то подлую кашу с одним из рурских угольных божков!

При слабом свете Иоганна смутно разглядела над темно-коричневой шубой мясистое лицо, верхнюю губу, и густые, выпуклые черные усы. Г-н Гессрейтер неуверенно поднял руку к шляпе, как будто собираясь поклониться. Но прохожий не заметил его или не узнал, и г-н Гессрейтер воздержался от поклона.

Молча прошел он с Иоганной остаток пути.

— Итак, вы выходите замуж за Крюгера, — проговорил он наконец. — Странно, странно.

12. Живая стена Тамерлана

Иоганна Крайн в сопровождении адвоката Гейера отправилась к имперскому министру юстиции Гейнродту, ненадолго прибывшему в Гармиш для отдыха. Доктор Гейнродт остановился не в одном из больших, шикарных отелей Гармиша, а в недорогом и простом пансионе «Альпийская роза» в конце главной улицы, тянувшейся через оба сливающиеся вместе поселка — Гармиш и Партенкирхен.

Министр юстиции принял своих гостей в небольшом кафе, принадлежащем пансионату «Альпийская роза». Это был прокопченный табачным дымом зал с круглыми мраморными столиками и плюшевыми диванами вдоль стен, жарко отапливаемый большой изразцовой печью. По стенам тянулись гирлянды альпийских роз. Над ними в бесчисленном повторении плясали, ударяя себя по ляжкам, парни в зеленых шляпах и девушки в широких юбках и узких корсажах. За мраморными столиками сидели мелкие буржуа в нескладной зимней одежде — в шляпах, охотничьих куртках, крылатках, макая в кофе жирное пирожное. Доктор Гейнродт был приветливый господин в очках, с добродушной окладистой бородой. Он любил, когда поражались его сходством с известным индийским писателем Тагором. Он долго и мягко глядел своим гостям в глаза, помог Иоганне снять жакет, дружески похлопал Гейера по плечу. Затем они устроились за одним из круглых столиков в углу на бархатном диване; беседуя, пили кофе. Кругом сидели другие посетители, которые, стоило им только напрячь слух, могли слышать каждое слово.

Иоганна была молчалива, больше говорил адвокат доктор Гейер, а больше всех — министр юстиции. Он проявил себя человеком удивительно образованным, читал большинство книг доктора Крюгера, очень его ценил, бесконечно скорбел о его участи. Он вполне готов был допустить, что Мартин Крюгер невиновен. Но министр обладал широким кругозором и был склонен к обобщениям, в которых затем безнадежно увязал. Иоганна устала. Ее до тошноты раздражала эта бездейственная, всепонимающая кротость. Из тончайших и остроумных рассуждений министра она успела уловить лишь, что мыслимы случаи, когда по отношению к человеку во имя права приходится совершать несправедливость, что власть, опирающаяся на успех, сама создает право и что в конце концов порою бывает гораздо важнее сам факт существования какого-то спора, чем его исход.

В небольшом зале было нестерпимо жарко. Входили и выходили люди. Альпийские розы с девушками в широких юбках и парнями в зеленых шляпах вились вдоль стен. Звенели кофейные чашки. Седая кроткая борода министра поднималась и опускалась, его глаза, глаза доброго дядюшки, благожелательно останавливались на загорелом широком лице Иоганны, понимали и прощали неугомонного мученика Гейера, молчаливость и досаду Иоганны, медленное обслуживание гостей в маленькой кондитерской, всю жизнь этого свежего, роскошного зимнего курорта посреди обнищавшей части света.

Адвокат и министр вели оживленный остроумный спор по вопросам философии права. Беседа давно уже уклонилась в сторону от вопроса о докторе Крюгере. Просто два свободомыслящих юриста разыгрывали перед случайной зрительницей интересный турнир. Какая-то странная скованность охватывала Иоганну от этого рокового всепрощения кроткого старца, который с самыми добрыми намерениями гнуснейшие судебные решения топил в море многословного понимания, несправедливые, бесчеловечные приговоры укутывал в вату своей благожелательной философии.

Иоганна многого ждала от этой встречи с министром юстиции, о человеколюбии которого всюду говорили. Его присутствие здесь и послужило для нее одним из главных поводов поездки в Гармиш. И вот она сидит в этом жалко убранном душном зале, где после живительного свежего воздуха человека охватывает вялая лень и все начинает казаться мрачным и безнадежным. Какой-то старичок макает в кофе пирожное и говорит, другой человек, более молодой и нервный, занятый тысячью других вопросов, тоже говорит, а Мартин Крюгер в это время сидит в камере, — четыре метра в длину и два в ширину, — и его счастливейший час в течение дня — это час, проводимый среди шести замурованных деревьев.

Плечи Иоганны опустились. Чего ради сидит она здесь, с этими людьми? Чего ради сидит она в Гармише? Все совершенно бессмысленно. Смысл имело, быть может, уехать в деревню, работать в поле, родить ребенка. Министр настроился между тем на поэтический лад. Его монотонный, поучающий голос вещал:

— Диктатор Тамерлан в стену, окружавшую его владения, замуровывал живых людей. Стена правосудия достойна таких человеческих жертв!

Но вот адвокат Гейер перешел в решительное наступление. Он был в ударе. Его зоркие, настойчивые голубые глаза не отпускали собеседника, его голос, не слишком громкий (чтобы не привлечь внимания окружающих), звучал твердо и убедительно. Он говорил о бесчисленных мертвецах — жертвах мюнхенских судебных процессов, о расстрелянных и заточенных в тюрьмы, об осужденных за убийство, но убийства на самом деле не совершавших, и о бесчисленных убийцах, не привлекавшихся к ответу за убийство. Он не забыл и мелких подробностей. Не забыл о мебели, описанной у жены осужденного за какой-то нелепый проступок, — описанной на покрытие очень крупных судебных издержек за время затянувшегося процесса, которых она не могла уплатить. Не забыл и о расходах на казнь расстрелянного по обвинению в государственной измене, возмещения которых сейчас вторично требовали у матери расстрелянного — «уплатить в недельный срок во избежание продажи с торгов имущества».

Одурманенная болтовней старика и царившей в комнате жарой, Иоганна с трудом могла уследить за быстрыми словами адвоката. Странно: второстепенные подробности производили на нее большее впечатление, чем значительные факты. Чудовищно число бессмысленно убитых, с желтым лицом и продырявленной грудью, наспех закопанных ночью в лесу и неотомщенных. Страшны цифры расстрелянных, словно при охотничьей облаве, целыми партиями в каменоломне, брошенных в яму и посыпанных сверху известкой, и неотомщенных. Страшны были убитые, валявшиеся у стены казармы, послужившие мишенью десятку равнодушных ружейных дул, невинные, но убитые во имя права. Но она задыхалась от ярости при мысли о чиновничьей руке, предъявлявшей матери счет за пули, израсходованные на расстрел сына.

Министр, как ни порицал он приведенные факты, все же готов был понять и их. Под звуки маленького, оркестра, состоявшего из скрипки, цитры и гармоники, он и эти «судебные ошибки» влил в общее море понятия права. Необходимо соблюдать автономию судей; без нее нет твердого права. Все же он, Гейнродт, насколько это было возможно без нарушения основных принципов, всегда старался смягчать жестокость приговоров.

Но по делу Крюгера он ничего сделать не может. Формального повода к вмешательству налицо нет. По какому праву стал бы он вмешиваться в дела своего баварского коллеги? Иоганна стряхнула наконец охватившее ее оцепенение и с горячностью восстала против речей кроткого человеколюбивого старца, будто слоем песка прикрывавших всякий вопль страдания. Неужели, по его мнению, нет способа освободить невинного из стен одельсбергской тюрьмы? Неужели любой человек может быть отдан во власть самодурства всякого судебного чиновника?

Здесь — известный риск, на который общества, вступая в определенные общественно-договорные отношения, должно идти, — пояснил министр, отечески снисходительно принимая ее волнение и неподобающе резкий тон. По служебной линии, как им уже было сказано, он ничем в деле Крюгера помочь не может. Он советует обратиться к земледельцу доктору Бихлеру, чрезвычайно влиятельному лицу, умному, не обращающему внимания на вопросы престижа, человеколюбивому.

Министру подали пачку газет. Продолжая беседу, он не переставал коситься в их сторону. Кельнерша принесла счет. Адвокат Гейер долго, как коллега с коллегой, прощался с министром. Иоганна почувствовала в своей руке вялую руку старца. После этой беседы ей хотелось пройтись одной, подышать свежим морозным воздухом. Но доктор Гейер присоединился к ней. Прихрамывая, шел он рядом, уговаривая и убеждая полную сомнения и досады женщину в том, что у него лично осталось от беседы с министром благоприятное впечатление. Красивая, хорошо одетая женщина и прихрамывающий мужчина с выразительным утомленным лицом привлекали к себе взоры прохожих.

В зале гостиницы, где они пили чай, адвокат также привлекал внимание посетителей. Однако он не мог бы — он чувствовал это — конкурировать с изящными профессиональными танцорами, привлеченными Пфаундлером специально для вечернего чая. В те годы распространился обычай, согласно которому женщинам, любившим повеселиться в общественных местах, предоставлялись в распоряжение профессиональные танцоры. Здесь в гостинице, где жила Иоганна, было четверо таких господ. Один — венец, белокурый, несколько полный, но подвижный, с улыбкой на губах; другой — мужественное, резко очерченное лицо, стройная, подобранная фигура, монокль — северогерманец; третий — брюнет, невысокого роста, насмешливый и в то же время сентиментальный взгляд — румын; четвертый — худощавый, несколько развинченный, спокойный — норвежец. Эти четверо, таким образом, находились в распоряжении танцующих дам. Искусно и строго безлично проделывали они бурные движения модных в те годы негритянских танцев. Их кожа, волосы, ногти были выхолены, костюмы безукоризненны, — женщина в их объятиях производила выигрышное впечатление. Каждый танец учитывался и вписывался в подаваемый даме счет, наряду с пирожным и кофе.

Доктор Гейер силился вернуть себе в глазах Иоганны блеск, утраченный им, как ему казалось, после безуспешной беседы с министром. Прежде всего он дал ей ряд практических указаний, каким способом добиться встречи с этим могущественным нижнебаварским кротом, доктором Бихлером. Добраться до него можно было, только когда он путешествовал. А путешествовал слепой Бихлер часто; он любил делать «большую политику», рыл соединительные ходы к Парижу и Риму.

И тут адвокат доктор Гейер окунулся в такую область, где он в наиболее ярком свете мог показать свои способности. В то время как наемные танцоры изящно и бесстрастно изгибали свои тела, он принялся в тоне излюбленного им римского историка Тацита четко, со страстной логикой разбирать перед Иоганной структуру баварской политики. Бавария недаром согласилась на составленную Гуго Прейсом[942] конституцию Германии. Баварцы, правда, бранятся, ворчат, отплевываются по адресу этой конституции, но немногие, остающиеся в тени фактические правители Баварии, вроде экономического советника Бихлера, прекрасно знают, что эта конституция выгодна именно баварцам. Ибо они на практике истолковали конституцию так, что именно они превратились в основную движущую пружину имперского механизма. Они выдвигают кандидата на пост военного министра. С успехом комментируют конституцию так, что до происходящего в Баварии всей Германии нет дела, но что одновременно все происходящее во всей Германии требует санкции и утверждения Баварии. Отдают дань своей страсти к потасовкам, избивая членов международных комиссий, а счет для уплаты представляют общегерманскому правительству. Они отдают дань своей страсти к театральности, издеваясь над четко выраженными постановлениями общегерманского правительства и осыпая своих сторонников нелепыми званиями и титулами. Отдают дань своей ребяческой упорной страсти к самовластью и партикуляристскому развитию, отказываясь от проведения в жизнь общегерманских амнистий и создавая автономные «народные суды», служащие для устранения всех неугодных своему правительству лиц. Они ведут сепаратную внешнюю политику, заключают особые договоры с Римом и вынуждают общегерманское правительство выражать свое согласие. Строят свое лучшее сооружение — Музей техники — на средства всей страны, но подчеркивают, что оно создано Баварией, и в праздничные дни украшают его баварскими флагами, отказываясь вывешивать общегерманский флаг. Их унитаризм в экономике заключается в том, что они вымогают у общегерманского правительства гораздо большие денежные субсидии, чем составляет их доля участия в общегерманских расходах. Недаром поэтому человек, который вершит всеми делами, — а именно нижнебаварский крот, доктор Бихлер, — чувствует себя не только баварским, но и общегерманским диктатором.

Все это адвокат доктор Гейер четко и красноречиво, не отвлекаясь второстепенными вопросами, излагал Иоганне. Он сидел весь подобравшись. Его глаза из-под толстых стекол очков сосредоточенно глядели прямо вперед, обтянутые тонкой кожей руки лежали неподвижно. Иоганне, не особенно интересовавшейся государственными вопросами, невольно передалось то волнение, с которым адвокат деловито и в то же время страстно, горя холодным огнем, излагал перед нею свои мысли. Она задавала себе вопрос, почему же этот человек, сумевший заставить ее, баварку, посмотреть на свою страну его глазами, растрачивал свои большие силы на будничные мелочи, вместо того чтобы заниматься научными изысканиями и обнародовать их результаты. Она мысленно поставила рядом с адвокатом Гейером министра Гейнродта: оба годны лишь на то, чтобы видеть вещи такими, какие они есть, но оба не в состоянии претворять свои выводы в действие.

Господин Гейер умолк. Он помешивал ложечкой чай, слегка потел, протирал очки, сидел с несчастным видом, изредка оглядывая кого-нибудь из проходивших пронизывающим взглядом. Наемные танцоры вели, тащили, швыряли своих дам — дико и в то же время бесстрастно и корректно. Кто-то, пройдя по залу, приблизился к их столику. Молодой человек, прекрасно одетый, — очень белые зубы, худощавое лицо, насмешливое и легкомысленное. Легкий запах сена и кожи, неповторимый запах каких-то мужских духов разнесся вокруг, как только он подошел. Заметив молодого человека, доктор Гейер вздрогнул, нервно замигал. Руки его заходили ходуном. Молодой человек нагло-фамильярно, слегка насмешливо кивнул адвокату и, устремив светлые дерзкие глаза на Иоганну, склонился перед ней. Адвокат сделал над собой усилие, постарался сохранить внешнее спокойствие, не глядел на юношу, глядел только на Иоганну. А она, — да, она, Иоганна Крайн, для которой он только что рассыпал столько искусства и остроумия, — поднялась, чтобы пойти танцевать с чужим, совершенно чужим, пахнувшим сеном и кожей, легкомысленным, подозрительного вида господином. Ведь она не могла знать, что это был Эрих Борнгаак, его сын.

Лишь тогда, когда она уже отошла от столика, чтобы дать этому мальчику возможность тащить, швырять и вести ее по залу, доктор Гейер поддался сдерживаемому до сих пор с таким трудом порыву бурного волнения. Что делал мальчик здесь, в Гармише? Был лыжным тренером? Обделывал какие-нибудь спекулятивные, связанные с инфляцией дела? Занимался извлечением выгод из отношений с дамами, жаждущими сильных ощущений и обладающими солидными чековыми книжками? Он очень давно не видел Эриха. Мальчик появлялся через неопределенные промежутки времени, а затем снова исчезал. Когда танец кончится, Эрих, наверно, вернется к его столику. Тогда он спросит его. Или так просто поговорит с ним о каких-нибудь пустячках. Сейчас Эрих ограничился только молчаливым поклоном, доктор Гейер не слышал его голоса. Вернувшись к столу, он, наверно, раскроет свои красные губы, и доктор Гейер услышит его голос. Иначе опять могут пройти годы.

Глупости! Довольно. Кончено. Он сегодня же вечерним поездом выедет обратно в Мюнхен. Но не следует ли ему посоветовать Иоганне остерегаться своего кавалера? Глупости. Предлог. Разве он — опекун этой решительной девушки? Она лучше его во всем разбирается. Он не стал дожидаться возвращения Иоганны. С трудом поднялся. Видно было, что несгибающаяся нога сильно затрудняет его движения. Он сегодня выедет вечерним поездом в Мюнхен. Он прошел через зал, прихрамывая, усиленно мигая, и лицо его уже не казалось таким выразительным. Скрылся за дверцей лифта.

Молодой человек, проводив Иоганну к столику и заметив отсутствие адвоката, улыбнулся очень красными губами — многоопытно, пренебрежительно. Мгновение помешкал, решая: не подсесть ли ему к Иоганне. Без стеснения оглядел ее светлыми дерзкими глазами. Поклонился наконец несколько небрежно, сказал, что поселок невелик и встретиться, наверно, им еще придется. Удалился, оставив после себя странный аромат сена и кожи.

Иоганна сидела еще некоторое время одна за своим столиком, слегка возбужденная танцем. Видела среди сплетения альпийских роз пляску людей в зеленых шляпах, между ними какие-то желтые лица, — вероятно, мертвецов, а позади всех — министр юстиции Гейнродт, часто, изысканно кланяясь, предъявлял счета осиротевшим родственникам.

13. Смерть и преображение шофера Ратценбергера

Ресторан «Серенький козлик», в котором шофер Ратценбергер и его единомышленники имели свой «стол завсегдатаев», носивший название «Здесь всего вдоволь», помещался в переулке на окраине старого города. За столом Франца-Ксавера Ратценбергера постоянно встречалось человек двенадцать мужчин — монтеры, извозчики, некий булочник, а также владелец маленькой типографии. Пили много пива, ели рубленое легкое под кислым соусом, картофельный салат, телятину, рассуждали о городских делах и делах государственных: об отцах города, о трамваях, о приезжих, о революции, о духовенстве, о монархии, о боге, о Ленине и о погоде. Завсегдатаи, собиравшиеся за этим столом, составляли неизменное ядро посетителей ресторана; если бы не они — хозяину пришлось бы, пожалуй, закрыть свое заведение, существовавшее свыше семидесяти лет.

Владелец типографии Гшвендтнер в последнее время часто приводил с собою двух братьев — боксера Алоиса Кутцнера и его брата, монтера Руперта Кутцнера. Алоис, тяжеловесный, неуклюжий, тупой, боксер старой школы, сидел облокотившись на стол, слушал, часто вздыхал, ворчал что-то себе под нос, пыхтел, был неразговорчив. Тем большее красноречие проявлял его брат, монтер, в настоящее время безработный. Его звонкий, иногда почти истерический голос звучал так, словно он декламировал. Слова легко, без труда слетали с его широких бледных губ. Свою речь он сопровождал выразительными жестами, которые, по-видимому, перенял от сельских проповедников. Его охотно слушали. У него на все была своя точка зрения, с которой все государственные вопросы разрешались удивительно просто: во всех невзгодах, по его мнению, виновны были Иуда и Рим. Как легочные бациллы разрушают здоровое легкое, так и германский народ разрушается международным еврейским финансовым капиталом. И все пойдет хорошо и наступит полное благоденствие, как только выкурят этих паразитов. Когда монтер Кутцнер умолкал, его бледные губы с торчащими над ними крошечными темными усиками и напомаженные, разделенные пробором волосы на почти лишенной затылка голове придавали его лицу какую-то маскообразную, мертвую пустоту. Но стоило ему открыть рот, как все его лицо начинало подергиваться в какой-то странной, почти истерической подвижности. Горбатый нос внушительно поднимался и опускался, и его обладатель умел возбудить среди сидевших за столом завсегдатаев энергию и оживление.

Слухи о красноречивом Руперте Кутцнере, придумавшем до гениальности простые средства очистить и оздоровить общественную жизнь, скоро облетели весь город. Слушать его речи приходили все новые и новые люди. Владелец типографии начал выпускать небольшую газетку, выражавшую взгляды Руперта Кутцнера. Правда, его идеи в напечатанном виде производили в достаточной мере жалкое впечатление. Все же газета помогла лучше запечатлеть в памяти слова энергично размахивающего руками оратора. В ресторан «Серенький козлик» притекало все больше и больше народу. Хозяин ресторана, владелец типографии, боксер и два шофера основали партию «Истинные германцы», во главе которой стал Руперт Кутцнер, называвший себя теперь уже не монтером, а политическим писателем.

Франц-Ксавер Ратценбергер по-прежнему занимал свое место за столом завсегдатаев «Здесь всего вдоволь». Вначале он был недоволен все возраставшим в ресторане оживлением. Но, будучи, как и большинство жителей Баварской возвышенности, любителем всего театрального, всякого озорства и веселья, он постепенно привык к новым условиям, и в конце концов они стали даже доставлять ему удовольствие. Простые, легко доступные идеи Руперта Кутцнера были ему по душе. Кроме того, близость с Рупертом Кутцнером вновь усилила уважение, приобретенное Ратценбергером в известных кругах благодаря его выступлению в качестве главного свидетеля на процессе, носившем определенную политическую окраску. Кутцнер постоянно выставлял его мучеником, подвергшимся в связи со своими показаниями гнусным нападкам и подозрениям противников.

Стол завсегдатаев «Здесь всего вдоволь» принимал, таким образом, горячее участие в спорах, возбуждаемых красноречием Руперта Кутцнера. Трезвость марксистских идей, если они вообще слыхали о них, отталкивала этих мелких буржуа, программа же Руперта Кутцнера удовлетворяла их потребность в романтике. Всюду мерещились им тайные союзы и заговоры: стоило понизиться тарифу таксомоторов — и они уже видели в этом руку франкмасонов, евреев, иезуитов.

Нечему поэтому удивляться, если за столом «Здесь всего вдоволь» горячо обсуждались всевозможные романтические вопросы. Есть ли, например, подробные указания о способах, коими евреи завладели миром? Жив ли еще баварский король Людвиг II, который, по утверждению жаждавших власти родственников, в припадке душевной болезни бросился в Штарнбергское озеро, что, однако, отнюдь не достоверно? Действительно ли евреи вместе с папой римским заварили кашу мировой войны?

Эти вопросы каждый раз снова подвергались широкому обсуждению. Приводились красочные подробности и точные цифровые данные о состоянии евреев, занимавших видное положение в финансовом мире. Основой этих цифровых данных служили не заключения научного характера, не сведения, почерпнутые из бухгалтерских книг или налоговых данных, а просто чувства. В душе шофера Ратценбергера, например, представление о еврейских богатствах запечатлелось с особой силой с тех пор, как он в иллюстрированном журнале увидел снимок с надгробного памятника некоего Ротшильда, известного еврея-финансиста. Княжески пышный памятник послужил для него олицетворением роскошной жизни этих людей и стал вечным источником зависти.

Надгробными памятниками Ратценбергер по особым, личным причинам вообще чрезвычайно интересовался. Дело в том, что его старшая сестра, умершая в девичестве, большую часть оставшегося после нее наследства предназначила на сооружение на ее могиле медного ангела солидных размеров. Материальные обстоятельства обширной семьи Ратценбергеров впоследствии сложились весьма неважно. Оставшиеся в живых пятеро, братья и сестры Ратценбергера, изрядно голодали во время войны и в начале инфляции. Семья одного из братьев, Людвига Ратценбергера, численностью в семь человек — мужчины, женщины, дети, — ютилась в одной комнате. Между разными ветвями семьи создались враждебные отношения. Братья и сестры следили друг за другом, стремясь захватить деньги, которые можно было выручить за медного ангела. Ангел был средних размеров, а пожалуй, даже очень большой ангел. Он в печали склонил большущую пальмовую ветвь и одет был в широкое, ниспадавшее пышными складками платье, содержавшее много меди. Ангелу, когда государство ощущало недостаток в меди, по закону надлежало превратиться в пушку. Однако, благодаря ли случайности или, как полагали родичи шофера, благодаря связям Франца-Ксавера с местной полицией, ангел при всеобщей сдаче меди как-то уцелел. Права собственности по отношению к нему были довольно неопределенны. Но зато вполне определенна была совершенная кем-то (подозрения падали на Людвига, сына Франца-Ксавера) попытка стащить надгробный памятник, и попытка эта не увенчалась успехом лишь из-за тяжести ангела. Долго следили друг за другом семьи Ратценбергеров, выставляли на кладбище постоянные сторожевые посты. Какой-то практичный человек посоветовал продать ангела и поделить деньги. Но так как девица, над останками которой склонился этот ангел, оставила по себе дурную память и так как (что еще важнее) формы раздела трудно было установить, то отказались и от такого решения этого вопроса. В связи с этой семейной распрей, в которой Франц-Ксавер Ратценбергер принимал горячее участие, однажды даже ранив одного из своих братьев в голову, — о чем упоминалось и на процессе Крюгера, — шофер проявлял особый интерес к надгробным памятникам, и мавзолей того Ротшильда запечатлелся в его душе, словно грандиозный символ завидной мощи.

В городе Мюнхене в те годы жило несколько евреев, носивших фамилию Ротшильд. Шофер Ратценбергер, как и все жители Баварской возвышенности склонный к романтизму, в своем воображении привел этих Ротшильдов в связь с гордым надгробным памятником. С особой горячностью он утверждал, что одним из членов семьи магнатов Ротшильдов является владелец небольшого шляпного магазина в центре Мюнхена. В ответ на указание, что вряд ли такой богатый человек будет заниматься примериванием шляп на головы покупателей, шофер Ратценбергер, разрезая по всем правилам искусства редьку на ломтики, заявил, что именно это и подозрительно и что в этом как раз проявляется злокозненная хитрость всей этой сволочи. Но приятели продолжали выражать сомнения. Шофер Ратценбергер пришел в ярость, отшвырнул редьку, соль и нож и предложил своим друзьям немедленно выбить окна в магазине того распроклятого Ротшильда, а его самого исколотить. Предложение было встречено довольно холодно, а булочник даже решился выступить в защиту владельца шляпного магазина, которому в течение нескольких лет поставлял хлеб: этот Ротшильд, по его словам, был вполне приличный человек, и маловероятно, чтобы это он устроил войну. Шофера Ратценбергера охватил приступ тихой ярости. Он взглянул на булочника. Затем отпил пива.

— Смерть Ротшильду! — произнес он, обтирая с усов пивную пену и со злобой глядя на булочника. Он, Ратценбергер, наверняка знает, что Ротшильд принадлежит к тайному союзу. Он однажды в своей машине возил этого Ротшильда вместе с каким-то галицийским раввином. Разговор между ними не оставлял никаких сомнений. Сказав это, он отпил пива.

Столь явная ложь вывела из себя обычно тихого булочника. Это был худощавый, унылого вида человек с грушеподобным шишковатым черепом и зобастой, как это часто встречается в Баварии, шеей. Он отпил пива. Затем спокойно проговорил:

— Собака ты, лжесвидетель подлый!

Шофер Ратценбергер, собиравшийся опустить на стол кружку, замедлил свое движение. Его рот несколько мгновений оставался раскрытым, щеки порозовели, как у ребенка. Он поднял голову.

— А ну-ка, повтори еще! — сказал он.

Теперь все стихли. Дело в том, что все здесь знали, почему Ратценбергера обозвали «подлым лжесвидетелем». Однажды вечером, — было это через несколько месяцев после процесса Крюгера, а именно в день «поминовения усопших», когда братья и сестры Ратценбергер не могли сговориться относительно доли участия в расходах на фонарики и бумажные цветы для украшения медного ангела и распря между ними разгорелась с новой силой, — в ресторан «Серенький козлик» явился один из братьев Франца-Ксавера. Началась брань, посыпался град отборнейших ругательств, и в пылу ссоры брат обозвал Франца-Ксавера подлым лгуном. Его показания насчет Крюгера, — кричал он, — тоже ложны, и сам он ему, своему брату, в этом признался, да еще хвастался этим. Человек пять присутствовало при этом происшествии, среди них и булочник. Они ясно слышали слова брата, тот свое заявление повторил неоднократно и в разных вариациях: то с шипящей угрозой, то злобно крича, но в общем совершенно недвусмысленно. Да и Франц-Ксавер особенно не оспаривал слов брата. Он только огрызался: «Что? Что я такое? Лгун?» Свидетели ограничились ничего не значащими восклицаниями и поглядыванием друг на друга. Ведь шофер Ратценбергер свои показания давал во имя поддержания порядка и нравственности. Не полагалось относительно этих показаний иметь свое собственное мнение, измеряя их обычной меркой. Все же слова брата шофера глубоко запечатлелись в памяти свидетелей, и они сейчас понимали, на что булочник намекает, обзывая «подлым лжесвидетелем» мученика, бесстрашно дававшего свои показания.

Итак, все молча и напряженно уставились на худого и унылого булочника и порозовевшего шофера, который, произнеся: «А ну-ка, повтори еще», — замер в ожидании, приподняв и выставив вперед голову.

Булочник ответил спокойно, упрямо и уныло:

— И повторю: собака ты, лжесвидетель подлый! — после чего шофер не спеша — как при замедленной киносъемке — встал и поднял пивную кружку, чтобы разбить ее о голову противника. Противник тоже поднял кружку и опустил ее, так же неторопливо, но с достаточной силой, и притом первым, на голову Франца-Ксавера.

В то время как шофер валился наземь, быстро и с удивительной ясностью промелькнула перед ним вся прожитая им жизнь. Как он с визгом, окровавленный и грязный, с другими мальчишками играл в цветные камешки и, играя, обманывал их. Как в школе после неудовлетворительного ответа, спасаясь от розог, приносил господину учителю пиво с меньшим количеством пены, чем остальные. Как он, будучи уже механиком, из-за недобросовестности, склочничества и лени терял одно место за другим. Как связался с Кресченцией и наградил ее ребенком, как влил своему сынишке Людвигу первый глоток пива. Как он вынужден был пойти воевать, вначале болтался в тылу по польским кабакам и публичным домам, много раз при помощи хитроумной подмены приказов отправляя на смерть товарищей, пока в конце концов все же не оказался засыпанным землей в разбитом снарядами окопе. Как лежал в лазарете, используя свое право на ничегонеделание, и это время было, пожалуй, самой счастливой полосой а его жизни: пива, хоть и жидковатого, было вдоволь, женщины стоили недорого. Как он на деньги невесты купил машину, а потом колотил жену, орал по всякому поводу. Как он не раз мчался в роскошных чужих машинах со своим мальчиком Людвигом сквозь окутанный ночным мраком Форстенридовский парк, вспугивая стада кабанов «королевской охоты». Как отомстил автомобилисту, прорезав шину. Как на Изаре, с криком: «Прощай, чудный край!» — соскочил с парома. Из-за медного ангела передрался с родными. Как подстроил дело с Крюгером, оказав большую услугу отечеству. Как он, окруженный уважением, полезный член общества, сиживал в «Сереньком козлике» за столом завсегдатаев. Все это вновь пережил шофер, в то время как кости раздробленного черепа врезались ему в мозг. Приятно было все это еще раз пережить: хорошая была жизнь; он с удовольствием прожил бы ее и в третий и в четвертый раз. Но ему ничего не оставалось, как свалиться тяжелым своим туловищем вперед, похрипеть немного и скончаться.

Увидев Ратценбергера лежащим между кружкой пива и приготовленной, но несъеденной редькой, остальные почувствовали себя подавленными. Булочник, правда, ограничился словами: «Получил теперь свое, глупый баран!» Общее озлобление тут же сосредоточилось на шапочнике Ротшильде, послужившем причиной смерти заслуженного шофера.

Похороны Ратценбергера были обставлены с большой пышностью. Это был человек, не побоявшийся сказать правду и за это подвергшийся преследованиям со стороны «чужаков» и красных. Но он, не смущаясь, исполнил свой долг, был олицетворением настоящего немца. «Истинные германцы» устроили траурный парад, и Руперт Кутцнер произнес пламенную речь. Молча, с замкнутым выражением на красивом лице, слушал юный Людвиг Ратценбергер речи, произносимые в честь его отца. Вот они добились своего — укокошили его отца, эти враги проклятые — Иуда и Рим! Но живет на свете он, Людвиг, и он им еще покажет! «Истинные германцы» заказали надгробный памятник для могилы Ратценбергера, да такой эффектный, что лучшего не мог бы пожелать и сам усопший. Барельеф изображал катящееся колесо — намек на профессию покойного — и на колесе человека, поднявшего для клятвы руку, — намек на его мужественный поступок.

Следствие по отношению к булочнику было проведено быстро и поверхностно. Ведь случай был ясный: ссора разыгралась из-за еврея Ротшильда. Булочник защищал еврея. Шофер, естественным образом раздраженный травлей, которой он подвергался, вспылил. Потасовки были не редкостью в баварских кабачках. Булочник был достаточно умен, чтобы не распространяться о подробностях. Он повторял со спокойным, печальным выражением лица: «Да, вот бывает, бывает…» Стоял, понурив в тупой задумчивости шишковатую грушеобразную голову. Был приговорен к небольшому наказанию.

Но хотя на открытом заседании суда об этом и не было сказано ни словечка, все же слухи о настоящей причине гибели Ратценбергера поползли по предместьям Гизингу и Гайдгаузену, и заставить их утихнуть, несмотря на возведение покойного шофера в сан мученика, оказалось невозможным. Они достигли также и ушей вдовы Кресченции Ратценбергер. Грубая ругань поднималась между нею и юным Людвигом Ратценбергером, решительно захватившим в свои руки власть в доме, не выносившим ханжеских ухваток матери и свято чтившим память отца. Он гневно заявлял, что слухи о лжесвидетельстве отца объясняются гнусными происками политических противников. Его дикий повелительный крик в конце концов заставлял бедную женщину умолкнуть. Но она знала то, что знала. Ведь ей усопший признавался в том же, в чем признавался своему брату. И вдова в его смерти видела кару и знак свыше. Она была набожна, любила покойного мужа и не могла удовлетвориться заупокойными богослужениями. Ее грызла мысль о том, что он сидит в чистилище, а может, и еще где-нибудь похуже. Однажды, под влиянием виденного кинофильма, она просила его публично покаяться в том зле, которое он причинил Мартину Крюгеру. Но вместо ответа он только дал ей оплеуху. Теперь он был мертв, она простила ему побои и вся была преисполнена заботой о его душе. Она обратилась за советом к духовнику. Неприятно удивленный священнослужитель посоветовал ей молиться и служить панихиды. Но это не удовлетворяло ее. Часто она проводила ночи без сна, размышляя о том, как ей помочь покойному.

14. Несколько исторических справок

Население земного шара составляло в те годы 1800 миллионов человек, из них белокожих около 700 миллионов. Культура белых считалась лучше других. Европу принято было считать лучшей частью света. Происходил медленный сдвиг центра тяжести в сторону Америки, где жило около одной пятой всех белых людей.

Белые создали между собой разного рода границы, часто искусственные. Они говорили на разных языках. Группы в несколько миллионов человек имели каждая свое особое наречие, непонятное другим. Они искусственно усиливали противоречия между отдельными индивидуумами и группами и по всяким поводам воевали друг с другом. Правда, среди них начинало распространяться сознание, что убивать людей не следует. Все же многими владела примитивная страсть к убийству себе подобных. Воевали, например, по причинам национального характера, то есть потому, что родились в разных местах земной поверхности. Приводили в действие групповой аффект, объявляли добродетелью считать неполноценными людей, родившихся за пределами установленных властями территориальных границ, и стрелять в них в указанное властями время. Такие и им подобные добродетели, с малых лет прививаемые детям, объединяли в понятии «патриотизм». Другим поводом к войне служили у белых моменты социологические. В этой борьбе играли роль такие понятия, как «прибавочная стоимость», «эксплуатация», «класс», «пролетарии», «буржуа». Но и здесь разграничение было произвольным, для вождей партий было не просто установить, какие качества определяют принадлежность их носителя к числу сторонников или противников их группы.

Образ жизни той эпохи не отличался гигиеничностью. Люди жили, тесно сжатые вместе в гигантских домах из камня и железа, плохо проветриваемых, почти лишенных зелени, безобразно сгрудившихся. В Северной Америке 25,9 процента людей жило в городах с населением, превышающим 100000 жителей, в Европе — 13,7 процента, в Германии — 26,5, а в Англии — 39,2 процента. Вдыхали дым сушеной, медленно тлеющей травы, носившей название «табак», отравляя воздух себе и окружающим. В большом количестве поедали мясо убитых животных. Но употребление в пищу человеческого мяса вывелось даже у белых. Потребление алкоголя было в Америке запрещено, но запрещение это всеми обходилось, так что в рождественскую ночь одного из этих годов в одном лишь Нью-Йорке двадцать три человека умерло от потребления суррогатов спиртных напитков.

В Европе в то время насчитывалось 463 миллиона жителей. 63 миллиона падало на Германию, на страны с населением, говорящим по-немецки, — 72 миллиона, на Баварию — 7. Городов с миллионным населением, говорящим на немецком языке, было четыре: Берлин, Вена, только что создавшийся центральный город Рурской области и Гамбург. В Баварии — ни одного. Городов с населением свыше 100000 насчитывалось в Германии 46, в Баварии — 3. На каждую тысячу жителей приходилось в Германии 652,1 протестантов, 330,6 католиков, 9,2 лиц иудейского вероисповедания. В Баварии жило 2 миллиона лютеран, 5 миллионов католиков, 55000 лиц иудейского вероисповедания. В год, когда разбиралось дело Крюгера, в Германии умерло 379920 человек, из них покончило с собой — 14352. Таким образом, из каждых 100 умерших 4 кончили жизнь самоубийством.

Доходами с сельского хозяйства в Германии тех лет существовало 14373000 работоспособных с семьями, 25781000 человек — доходами от ремесел и промышленности. В Германии доходами от ремесел и промышленности существовало 41,4 процента работоспособного населения, от сельского хозяйства — 30,5 процента. В Баварии же 43,8 процента жило доходами от сельского хозяйства, а от промышленности всего 33,7 процента. Привести сколько-нибудь осмысленные цифры заработной платы тех лет крайне затруднительно, так как, благодаря хитроумной афере, называвшейся инфляцией и состоявшей в чрезмерномвыпуске банкнот, ценность и покупательная способность немецких денег с каждым днем понижалась, отчего большая часть населения при номинально возраставшей заработной плате вела жизнь, полную голода и лишений. Из общего состава населения Германии, по самым скромным подсчетам, 64,2 процента, соответственно своему жизненному уровню, могли быть причислены к так называемому пролетариату. Однако сами причисляли себя к этой группе, если судить по результатам голосований, всего 43,6 процента; в Баварии — 29,1 процента.

667884 немца были заняты работой на почте и железных дорогах; в гостиницах, ресторанах и питейных заведениях — 650897 человек. Рыбаков было 24805, врачей — 40150, писателей — 8257, повивальных бабок — 15043. В Берлине были официально зарегистрированы 13502 профессиональные проститутки.

Германские железные дороги перевезли в тот год 2381 миллион человек. Общее число легковых автомобилей составляло 88000. Воздушными путями сообщения воспользовалась 21000 человек. В те времена на всем земном шаре начинали придавать значение техническому мастерству, а также усилению и усовершенствованию способов сообщения. Но транспорт организовывался в соответствии с интересами военной касты и желаниями отдельных заинтересованных лиц, владельцев больших капиталов. Из 11669 существовавших на земном шаре летательных аппаратов — 874 служили для пассажирского сообщения, 1126 — для обучения пилотов, 9669 были военными машинами.

В большом почете были телесные упражнения. Их главной целью было установление рекордов. Каждую физическую способность старались специализировать. Особый интерес привлекал бокс, упражнение, при котором чрезмерно тренированные мужчины, руководствуясь особыми правилами, избивали друг друга. Популярны были также так называемые шестидневные гонки — состязания, во время которых отдельные лица шесть дней подряд на довольно примитивных машинах, движимых силой ног, отмеряли на арене возможно большие расстояния. Эти профессиональные спортсмены недолго могли пользоваться силой своих рук и ног. Чрезмерно развитая сила пожирала самое себя: они преждевременно старились и умирали.

Образование того времени шло по пути идеалов эпохи Возрождения, основываясь на греческой и латинской литературе в трактовке гуманистов. О мудрости Востока, которая нашла свое выражение в книгах и произведениях искусства, в истории и формах жизни, среди белокожих было известно лишь нескольким сотням ученых исследователей. Официальная этика нецветных народов основывалась на воззрениях, изложенных евреями в их древних классических книгах. Комментировалась, а иногда и видоизменялась эта этика в зависимости от военных, хозяйственных, национальных потребностей данного правительства. Большая часть учебного материала, преподносимого детям в школах, была неприменима в практической жизни. События прошлых лет регистрировались на основании каких-то малопонятных принципов, в соответствии с датами рождения или вступления на престол князей и тому подобных фактов. Зависимость событий от экономических факторов в школах тщательно скрывалась. В отличие от этого, создавшееся новое, революционное течение старалось все происходящее на земле каталогизировать соответственно социологическим и хозяйственным понятиям. Таким образом, сторонники этого течения все свое мировоззрение строили на социологических или экономических моментах. На одной шестой части поверхности земли даже создавали государство на основе учения социологов Маркса и Ленина, а именно СССР, Союз Советских Социалистических Республик, обычно называемый Россией.

Одним из существенных средств познания для лучших умов того времени служил хитроумный метод, придуманный венцем Зигмундом Фрейдом, — так называемый психоанализ. Другими понятиями, при помощи которых пытались, с точки зрения познания вселенной, осветить явления жизни, были понятия относительности, научная база для которого была создана германским профессором по фамилии Эйнштейн, затем понятие расы, основанное на чувстве и менявшееся в зависимости от колеблющихся групповых аффектов, и прежде всего, — понятия нормирования и типизации. Ввиду того что применение этих последних понятий к вопросам хозяйства и промышленности оказалось довольно удачным, стали делать попытки применения их во всех областях практического мышления. Обосновать эти понятия пытались даже при помощи фотографии. Некто Фрэнсис Гальтон сфотографировал «лицо времени». Он изготовил десять по возможности одинаково ориентированных фотографических портретов своих современников, совершенно одинакового размера, затем по этим десяти отдельным снимкам изготовил новый негатив, получив таким образом «средний портрет», запечатлевший характерные черты нормального типа. Американский исследователь Бодвич при соответственно укороченной экспозиции снимал целый ряд объектов — один поверх другого на одну пластинку. Таким образом, усиливались черты общие, сглаживались индивидуальные. С документальной точностью обрисовывался нормализованный тип человека того времени. Полученное таким путем «среднее лицо» было, по господствовавшим в те времена взглядам, красивее, чем лицо индивидуальное.

Если среди белых еще совсем недавно принято было все вопросы пола считать центром душевной жизни человека, то теперь в центре всего начали ставить факторы социологические, экономические и политические, отодвигая сексуальные моменты в сторону. Законодательство защищало и поддерживало моногамию, ставило в исключительное положение и подвергало презрению проституцию, затрудняло принятие противозачаточных мер, запрещало изгнание плода, создавало непонятные мероприятия по содержанию внебрачных детей, карало за нарушение супружеской верности. На практике в то же время широкие слои населения, при молчаливом попустительстве правительств, принимали меры к сокращению деторождения, прибегая к противозачаточным средствам или изгоняя нежеланный плод. На практике среди белых существовали также величайшая половая анархия и разврат. Нигде между законом и жизнью не было такого разрыва, как в этой области. Все сочинители комедий в те времена черпали свой материал из противоречий между естественным влечением и существующими обычаями — с одной стороны, и законодательством и официальной моралью — с другой.

Формы жизни были неопределенны и неустойчивы. Специальная комиссия одного американского института прикладной психологии установила, что на 1000 человек, возможно более однородных по своему классовому составу, приходится: в Китае 4 невежливых, в Скандинавии — 88, в Англии — 124, в Америке — 204, в Германии — 412, в Баварии — 632.

Что касается политики белых, то страны с низким числом неграмотных предпочитали демократические формы правления, страны же с высоким числом неграмотных — диктатуру. В демократически управлявшейся Германии приверженцы феодального понятия власти — правые партии — численностью несколько превосходили сторонников государственного уклада с более подчеркнутым социальным характером — партии левые. Малоимущие в материальном отношении входили в большинстве случаев в левые партии, малоимущие умственно — в правые. Из немецких писателей, стяжавших себе известность и вне пределов господства немецкого языка, 27 придерживались левого направления и 1 — правого. При выборах в рейхстаг в верхнебаварско-швабском избирательном округе на долю левых партий пало 19,2 процента поданных голосов, в Берлине — 61,7. Подписчиками правых газет из 100 мюнхенских студентов состояло 57, из 100 мюнхенских офицеров — 91, из 100 гамбургских рабочих — 2, из 100 зарегистрированных проституток Берлина — 37. Подписчиками левых газет из 100 мюнхенских студентов состояло 19, из 100 мюнхенских офицеров — 2, из 100 гамбургских рабочих — 52, из 100 зарегистрированных проституток Берлина — 5.

Идиотов и кретинов от рождения в Германии было 36461, из них в Баварии — 11209. Расходы германского государства на военные нужды составляли 338 миллионов золотых марок, на литературу — 3000 марок, на борьбу с венерическими заболеваниями — 189000 марок.

Правосудие Германии тех лет мало было связано с практической жизнью и совсем не было связано с мировоззрением эпохи. Оно базировалось частью на правовых нормах, изложенных четырнадцать веков назад в кодексе римлян, частью же на нравственных принципах, две тысячи лет назад запечатленных в канонических книгах иудеев. Кроме законов государственных, силу имели еще 257432 полицейских циркуляра, частично изданных в шестнадцатом веке, незнание которых грозило карой каждому, находившемуся на германской территории.

В тот год в Германии числился 9361 судья, из них в Баварии — 1427. Во всей Германии за ложную присягу осуждены были 1251 человек, за преступления против нравственности — 3439 человек, за нанесение опасных для жизни ранений — 24971, за искусственное изгнание плода — 3677 человек. Процент приговоров за разного рода насилия в Баварии был выше, чем во всей остальной Германии. Что касается отбывания наказания, то здесь больше внимания уделялось душам заключенных, чем их бренной плоти. При 1732 исправительных заведениях и тюрьмах Германии было занято больше священников, чем врачей. На государственной службе при тюрьмах состояло священников 125, врачей — 36.

Все страны бледнокожих, особенно же Соединенные Штаты Америки, тщательно собирали статистические данные об этих и всевозможных других вещах, издавая составленные ими сводки в виде объемистых ежегодников, но не делая из них каких-либо практических выводов.

Таковы были белые люди, которых земной шар в те годы кружил в пространстве и которые составляли две пятых его человеческого населения.

15. Комик Гирль и его народ

Большой зал «Минервы» — простонародного варьете вблизи главного вокзала — был переполнен: выступавший сегодня после длительного перерыва комик Бальтазар Гирль пользовался широкой популярностью. Слушатели состояли главным образом из мелких буржуа, людей среднего достатка, «тричетвертилитровых рантье», как их называли, так как их средств не хватало на целый литр пива. Они сидели в резком свете строгого зала, разукрашенного фресками патриотического и мифологического содержания, курили сигары или трубки, в антрактах наслаждались звуками большого духового оркестра. Во время действия они закусывали. Этот один вечер должен был вознаградить их за целую неделю лишений. И вот они ели сосиски разных сортов: белые, без кожи, сочные, туго набитые в оболочку, коричневато-красные, тонкие и толстые. Ели также телятину, приготовленную просто, без кулинарных ухищрений, жареные почки, антрекот с картофельным салатом. Ели огромные клецки, приготовленные из муки и печенки, жареные телячьи ножки, крендели, редьку. Из женщин многие пили кофе, макая в него «хворост» самых разных видов: трубчатый, с раздутыми краями, паровой, толстый, сочащийся жиром. Все это подавалось в посуде производства «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын», в большинстве случаев с излюбленным голубым узором — горчанка и эдельвейс. Зал был полон дыма, ровного медлительного шума, запаха пива, пота, людей. Пожилые бюргеры сидели уютно и удобно, любовные парочки устроились свободно, без стеснения, и блаженствовали. В большом числе в эту массу мелких буржуа были вкраплены крупные чиновники и другие «большеголовые»: дело в том, что комик Бальтазар Гирль упрямо ограничивал свои выступления простонародными увеселительными заведениями.

Иоганна Крайн, сидя с Гессрейтером и адвокатом доктором Гейером за одним из столиков, покрытых красными в шашечку скатертями, чувствовала себя приятно. От пребывания в Гармише у нее остались неплохие воспоминания, и оно, вероятно, было полезно для ее дела. Но все же было приятно сейчас сидеть здесь, в Мюнхене, есть грубовато приготовленный шницель, ощущать стесняющее соседство трех толстых, болтающих, курящих, подкрепляющихся бюргеров, перед тем как завтра рано утром выехать в Одельсберг и там в три часа дня приобрести право впредь именоваться «г-жа Иоганна Крюгер».

Узнав из газет о позорной смерти шофера Ратценбергера, она не ощутила ни злорадства, ни облегчения. Это известие она восприняла скорее как знамение. Пребывание в Гармише, — даже если считать, что оно было полезно для дела Крюгера, — пустая жизнь зимнего курорта, преувеличенный интерес к спорту, значение, придаваемое платью, отели, «Пудреница», г-н Гессрейтер, молодой и легкомысленный Эрих Борнгаак — все это наполняло ее постоянно возрастающей нервной тоской.

Прочитав заметку о смерти своего противника, свидетеля Ратценбергера, она с удвоенной энергией принялась за приготовления к венчанию с Крюгером, поспешно, к большому удивлению тетки Аметсридер, выехала в Мюнхен. Пауль Гессрейтер, несмотря на ее протесты, настоял на том, чтобы сопровождать ее. И вот она сидела здесь, собираясь послушать комика Гирля. Провести весь вечер в ожидании, ничем не отвлекаясь, было бы чересчур тяжело. Завтра она выйдет замуж за Мартина Крюгера.

За эти два дня, проведенные в Мюнхене, она узнала, что дело по обвинению ее в шарлатанстве приостановлено. Власти, должно быть, никогда особенно серьезно не относились к этому делу, но Иоганне это их отступление показалось знаменательным. Дело Крюгера представлялось здесь иным, чем в беззаботной атмосфере Гармиша. Здесь оно не казалось уже предметом политической игры или делом упрямства и спорта. Скорее было в нем нечто, таившее в себе какие-то требования, давление, что-то гложущее и не ослабевавшее ни на минуту. Жаль, что здесь не было Жака Тюверлена: сегодня ей были бы по душе его резкость и тонкое остроумие.

Она окинула взглядом лица окружающих — тупые, спокойные лица. В сущности — добродушные. Казалось, легко можно было бы вырвать из их лап невинного Крюгера. Но она лучше знала этих людей, — недаром принадлежала сама к их племени. Она знала, какое упрямство они способны были иногда проявить. Непонятно нечему, их охватывало вдруг раздражение, и тогда уже ничто не могло поколебать их бессмысленное, звериное упорство.

На эстраде появился комик Бальтазар Гирль. Позади виднелся потрепанный бархатный занавес, красный с золотом, аляповатый и неимоверно грязный. Перед этим занавесом сидело несколько музыкантов из оркестра, и среди них — долговязый, тощий, грустный комик Бальтазар Гирль, грубо загримированный, с нелепо белым, похожим на огурец носом и красными клоунскими пятнами на щеках; он, словно муха, прилип к своему жалкому стулу. Худые икры, вылезавшие из несуразно больших сапог, он искусно обвил вокруг ножек стула. Изображалась репетиция оркестра. Комик Гирль сначала играл на скрипке, но ввиду отсутствия товарища, играющего на барабане, он взялся исполнять и его партию. Это сложно. Вся жизнь — сложная штука. Бесхитростного, миролюбивого человека всюду подстерегают проклятые козни, которые нужно разрушать. Вот, например, у дирижера сползает на сторону галстук — нужно ведь обратить его внимание на это. Это трудно сделать во время игры. Можно было, правда, быстро и убедительно ткнуть разок-другой смычком в направлении галстука. Однако дирижер не понимал этих знаков. Приходилось приостановить игру. Но тут сбивался весь оркестр. Нужно было начать сначала. А тут опять сползал галстук. Вообще немыслимо было людям понять друг друга. Простейшие вещи становились загадочными. Речевых средств не хватало, а тут еще приходилось играть на двух инструментах. Не хватало рук, не хватало ног, не хватало языка. Трудно было жить на этом свете. Оставалось только с тихим упрямством заниматься своими печальными делами. Имеешь вполне правильные мысли и представления, а другие не понимают тебя или не желают понять.

Пришла, например, на ум мысль о велосипедисте. И вот в самом деле мимо несется велосипедист. Разве не удивительно? Но остальные не желали считать это чем-то удивительным. Да, — заявляли они, — если бы, дорогой ты мой, тебе пришла бы, к примеру, в голову мысль о самолете и как раз мимо пронесся бы самолет — вот это уж, пожалуй, было бы в самом деле удивительно. Но, господа мои почтенные, появился ведь не самолет, а просто-напросто велосипедист. А тут еще музыкальные инструменты — хотя бы литавры, которые именно тогда, когда займешься скрипкой, требуют обслуживания, или человек на эстраде, который должен все время бить в барабан и требовать совета и указаний, или еще сбивающийся на сторону галстук дирижера, которому нельзя было позволить сбиваться, мысли, которые нужно было привести в порядок, молча, без надежды добиться понимания, упорно, упрямо. Задача с велосипедистом, с которой никак не развязаться. Ведь это был так-таки не самолет, это был велосипедист. А теперь началось какое-то безумие. Оркестр стал играть увертюру к «Поэту и крестьянину». Темп был бешеный, и музыканты все сразу же сбились. Но он, Гирль, человек добросовестный. Погрузив в страницы нот свой белый, похожий на огурец, оседланный очками нос, он попадал в бурный поток, барахтался изо всех сил и в этом потоке тонул. Остальные перегоняли его, бешено неслись мимо. Он не сдавался — трудился, зарабатывая себе на хлеб, трудился за троих, и это был так-таки не самолет, это был велосипедист. А галстук опять сползал на сторону. Дикая штука! Убийственно серьезный, сухой, полный безнадежного отчаяния, замотав икры вокруг ножек стула, он с печальным и тихим упрямством, добросовестно трудился. Зрители кричали, вопили, бесновались от хохота, валились со стульев, задыхаясь, захлебываясь пивом и давясь едой.

Странно, как перед простодушной убедительностью этого зрелища стирались все грани между зрителями. Сглаживались их индивидуальные заботы и индивидуальные радости. Иоганна не думала уже о Мартине Крюгере, не думал Гессрейтер об аляповатых длиннобородых гномах и гигантских мухоморах своей фабрики, не думал и министр Кленк о предполагаемых в ближайшее время значительных изменениях в подведомственном ему личном составе, не думал и тайный советник Каленеггер о все учащающихся яростных нападках на его теории относительно слонов в зоологической коллекции. Точно так же как их головы в равномерном движении следовали за каждым движением актера, так и сердца их с одинаковым злорадством реагировали на бесплодные усилия хмурого человека на эстраде. Да, все многообразные интересы тысячи людей в этом переполненном зале тонули в общем шумном восторге, вызываемом неудачами раскрашенного шута, с хмурым усердием напрягавшего все свои силы.

Один только доктор Гейер сохранял способность к критике. Раздосадованный, полный пренебрежения, сидел он за столиком, время от времени постукивая о пол изящной палкой, нервно краснел, находил всю эту штуку удивительно глупой, вполне подходящей к умственной неполноценности народа, среди которого злая судьба назначила ему родиться. Его пронизывающий взгляд из-за толстых стекол, очков переходил с невзрачного человека на эстраде к министру Кленку, который сидел, — неуклюжий, в суконной охотничьей куртке и с трубкой в зубах, — извлекая из своей широкой груди целые потоки оглушительного хохота. Взгляд доктора Гейера и его мысли уже не возвращались к эстраде. Они оставались прикованными к смеющемуся человеку в зрительном зале. Партия предлагала доктору Гейеру мандат депутата рейхстага; он проявлял чрезмерную, доставлявшую неудобства деятельность, от него хотели избавиться. Да и его самого привлекал оживленный город Берлин. Но трудно было покинуть Мюнхен, оторваться от наслаждавшегося победой врага.

Подумать только! Враг еще издевается над ним. Поклонился, посмел поклониться, приподнял стакан и выпил за его здоровье. И древний Каленеггер с тупым, бессмысленным взглядом последовал примеру министра, отлил, поклонился.

Публика, стеснившись в душном зале, наслаждалась второй сценой, разыгрываемой комиком Гирлем. Это было изображение пожара и прибывших для тушения пожарных. Пожарные все вновь и вновь забывают о том, что происходит пожар. Они увлечены разговором о вещах, кажущихся гораздо более важными, — установлением степени родства: есть ли Губер, о котором говорит один из них и дочь которого учится играть на рояле, именно тот Губер, о котором говорит другой. Владелец горящего дома тоже интересуется такими вопросами. Серьезно обсуждаются и тут же демонстрируются качества одного из насосов, в то время как рядом с этим превосходным, но именно из-за демонстрирования не приводимым в действие насосом рушится горящий дом. Зал дрожал от восторга и веселья, министр хохотал своим громовым хохотом, Иоганна и Гессрейтер веселились. Тайный советник Каленеггер, сидя за одним столиком с министром и какими-то неизвестными ему горожанами, в закругленных, готовых к печати фразах разъяснял антропологическую основу юмора баварского комика. Он говорил о галечном человеке[943], издавна жившем в галечном треугольнике между Швабингом и Зендлингом, о лессовом человеке на востоке и западе, и альпийском человеке на юге, о торфяном человеке на севере, в районе Дахау. Точно так же как в Мюнхене существует лессовая флора, существует и мюнхенский лессовый человек, характер которого определяется почвой. И выражением такого лессового человека является комик Бальтазар Гирль. Мюнхенские обыватели спокойно слушали объяснения Каленеггера, считая их учеными и хитроумными, ограничиваясь время от времени восклицаниями, вроде: «Да, да, соседушка!»

Оркестр заиграл бравурный заключительный марш. Г-н Гессрейтер проводил Иоганну домой на Штейнсдорфштрассе. Он почти не разговаривал. Чуть ли не до последней минуты он надеялся, что Иоганна откажется от своего намерения обвенчаться с Крюгером. Он не считал себя особенным знатоком людей, но все же отлично видел, что ее решение продиктовано не чувством внутренней близости к Крюгеру, а просто упрямством, чем-то вроде: «А вот пусть будет так!» Поговорить с Иоганной об этом прямо он не решался. Свое отношение к этому вопросу он мог выразить лишь скверным настроением, передавшимся и ей. От его предложения отвезти ее в Одельсберг в своем автомобиле Иоганна отказалась весьма решительно.

Просто отвратительно, как все осторожно скользят по поверхности, когда речь заходит о ее отношениях с Крюгером. Проклятая скромность! Хорошо было бы, если бы вместо расплывчатого, склонного к утешениям Гессрейтера рядом с ней сидел здесь развязный, резкий Тюверлен. Она не видела его с тех пор, как, возмущенная его циничными афоризмами, встала тогда в ресторане из-за стола. Он, наверно, не стал бы деликатно скрывать свое мнение по поводу ее намерения. Никто не привел ни одного сколько-нибудь конкретного довода против ее предполагаемого брака. Хоть бы этот, Гессрейтер высказал в конце концов что-нибудь конкретное.

Но г-н Гессрейтер сидел рядом с ней, томный, занятый своими мыслями, и проделывал тростью из слоновой кости какие-то странные загребающие движения, словно помешивая ею кашу. Машина как раз проезжала мимо Галереи полководцев, и, хотя ее почти и не было видно в темноте, г-н Гессрейтер бросил на красовавшиеся там чудовища полный ненависти взгляд. Не из-за его ли керамического завода Иоганна относилась к нему как к чему-то неполноценному? Не из-за производившегося ли там безвкусного хлама? Но ведь тут можно было подыскать много оправданий. Он с толком собирал настоящие произведения искусства, не терпел у себя в доме ни одной вещи своего собственного производства. И он сам и весь свет одобряли его образ жизни. Неужели следовало уступить дело другому? Иоганна была благоразумная девушка; разумеется, она должна была понять его точку зрения. Он взвешивал в душе: показать ли ей свою фабрику, своих рабочих, свои машины? Разве есть у него основания стыдиться? У него даже есть основания гордиться. Он не скроет от нее ни длиннобородых гномов, ни гигантских мухоморов, но зато покажет ей и серию «Бой быков». Он был человек, способный нести ответственность за то, что делал. Приняв окончательное решение, он пригладил бачки, повеселел, стал разговорчивее.

Комик Бальтазар Гирль в своей уборной снимал с себя грим. Хмурый, сидя на грубой деревянной табуретке, он при помощи вазелина удалил с носа белую клейкую массу, со щек — ядовито-алый румянец. При этом он тихонько ворчал себе под нос, жалуясь, что пиво недостаточно теплое: он страдал желудком и мог пить пиво только подогретым. Его подруга, изображавшая брандмейстера, решительного вида особа, все еще одетая в форму пожарного, старалась успокоить его. С ним было трудно: он всегда был чем-нибудь угнетен. Она уверяла его, что пиво имеет как раз предписанную температуру. Но он маловразумительно ворчал что-то о глупых бабах, которые всегда хотят оставить за собой последнее слово. Ему, конечно, сказали о том, какая изысканная публика собралась сегодня, и он, при всем своем напускном безразличии, зорко следил за производимым впечатлением и бесился, когда мельчайшая частица его остроумия пропадала впустую. Сейчас он ругался по адресу этих баранов, восхищавшихся им. Что ему с того? Неужели они думают, что его забавляют собственные шутки? Черта с два! Он был полон своим родным Мюнхеном. Он тосковал по большой комедии, в которой мог бы отразить себя, свой Мюнхен и весь мир. Но этого они не могли понять, эти болваны, эти идиоты пустоголовые!

Угрюмый со впалыми щеками и скучающим лицом, высохший, в болтавшихся, как на вешалке, длинных подштанниках, стоял он посреди комнаты, жалкий, прищурясь глядел на свою подругу, пил и не переставая тихо бранился. Наконец (несмотря на большой заработок, он был скуп и не позволял себе роскоши взять такси) подруга повела его к трамвайной остановке. На площадке вагона он прижался к подруге от страха перед возможностью прикосновения чужих людей.

16. Свадьба в Одельсберге

На этот раз Иоганна поехала в одельсбергскую тюрьму по железной дороге. Поездка была сопряжена со многими неудобствами. Дважды пришлось пересаживаться. Вагоны в этих медленно ползущих, переполненных поездах были старые и грязные. Инженер Каспар Прекль, так же как и г-н Гессрейтер, предлагал отвезти ее в Одельсберг в автомобиле. Но в глубине души Иоганна, несмотря на неудобства, связанные с поездкой по железной дороге, была рада, что погода помешала поездке в автомобиле. Ей было, пожалуй, даже приятно, что тюремное начальство не допустило Каспара Прекля в качестве свидетеля при венчании. При своем настроении она не испытывала желания быть в обществе этого резкого, одержимого своими идеями и отличавшегося дурными манерами человека. Зато она оказалась незащищенной от назойливости репортеров. Не сумев выманить у нее какие-либо замечания, которые они могли бы использовать, они стали досаждать ей тем, что дерзко глазели на нее, громко обменивались замечаниями на ее счет и щелкали своими фотоаппаратами.

Вот наконец и пустынная дорога, ведущая к тюрьме. Плоский, скучный ландшафт, напоминающий ненакрытый стол. Обнаженный, одинокий куб тюрьмы, равномерно продырявленный крохотными оконцами, еще сильнее подчеркивающими высоту стен. Огромные безобразные ворота, караул, помещение, в котором проверяют документы, длинные, пахнущие плесенью коридоры. Вид во двор с шестью замурованными деревьями.

Иоганну провели в кабинет директора. Кроличья физиономия обер-регирунгсрата Фертча была преисполнена важности, усики торопливо шевелились, следуя быстрому движению губ, торчавшие из носу волоски вздрагивали. Все лицо находилось в суетливом движении. Он упорно размышлял над тем, что скрывалось за этим браком, какие хитроумные мотивы таились за первоначальным отказом и всем ломанием, рисовкой и фокусами заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Но он так и не мог ни до чего додуматься. Где-то в этой истории — это директор Фертч чуял ясно — должна была таиться возможность выудить какую-то пользу для его, Фертча, карьеры. Эта свадьба, во всяком случае, пахла сенсацией. Он охотно использует ее. Он решил держаться просто, благодушно. Приготовил также несколько острот, которые при случае могли попасть в печать.

— Значит, вот как! — сказал он Иоганне с быстро скользнувшей и обнажившей испорченные зубы улыбкой.

В комнате находились еще полный, все время конфузившийся человек в длиннополом сюртуке и с толстой часовой цепочкой на животе — бургомистр близлежащего торгового местечка, который должен был официально оформить регистрацию брака, — и учитель, приглашенный для занесения записи в книгу. Приехавшие вместе с Иоганной репортеры стояли вдоль стен. Иоганна сердито переводила взгляд с одного на другого, медленно поворачиваясь к ним лицом.

— Могу я до венчания повидаться с Крюгером? — сухо и деловито спросила она.

— К сожалению, это не разрешается, — ответил директор. — Мы и так пошли на всевозможные поблажки. При подобном же случае другому арестованному после венчания было разрешено получасовое свидание, вам же я разрешил свидание в течение часа. Думаю, что вы вполне успеете наговориться!

Иоганна ничего не ответила, и в маленькой комнатке стало совсем тихо. На стенах висели докторский диплом директора, фотография, изображавшая его офицером, и портрет фельдмаршала Гинденбурга. В стороне, держа фуражки в руках, стояло несколько тюремных служащих. После долгих переговоров Крюгеру было разрешено пригласить в качестве свидетеля при венчании арестанта Леонгарда Ренкмайера, его товарища по прогулкам между шести деревьев. Вторым свидетелем должен был быть надзиратель, человек с квадратным спокойным и не жестоким лицом. Он подошел к Иоганне, представился, дружелюбно протянул ей руку.

— Я думаю, пора начинать, — сказал бургомистр и, несмотря на то что на стене висели часы, поглядел на свои грубые карманные.

— Да, — ответил директор. — Введите… — он сделал паузу, — жениха.

Репортеры осклабились. В комнате сразу стало шумно.

— Не робейте! — совсем неожиданно и так, чтобы не слышали остальные, шепнул Иоганне надзиратель, исполнявший обязанности свидетеля.

В комнату ввели Мартина Крюгера и Леонгарда Ренкмайера. Крюгеру для такого случая разрешили снять арестантское платье. При поступлении в одельсбергскую тюрьму он был одет в серый летний костюм. Он и сейчас был в этом костюме. Но он очень похудел и теперь, зимой, в стенах Одельсберга, производил какое-то странное впечатление в этом изящном прошлогоднем сером костюме. Ренкмайер был в серо-коричневом арестантском платье. Выпуклыми светлыми глазами поспешно оглядел он собравшихся, отвесил несколько быстрых поклонов, был чрезвычайно возбужден. Этот человек, любивший поговорить, жаждавший показать себя, сразу почуял сенсацию: инстинкт подсказал ему, что стоявшие вдоль стен господа — журналисты. Это был для него знаменательный день. Каждое движение, каждый взгляд в эти короткие мгновения были драгоценным добром, которым потом в долгие серые месяцы будет питаться этот общительный человек.

— Прошу, господин бургомистр, — произнес директор.

— Да, да, — ответил толстый бургомистр, слегка одергивая длинный черный сюртук. Учитель, смахнув капли пота с верхней губы, обстоятельно раскрыл огромную книгу. Бургомистр осведомился о согласии брачащихся. Мартин Крюгер оглянулся кругом, увидел директора, надзирателей, Леонгарда Ренкмайера, выстроившихся вдоль стен репортеров; внимательно поглядел на Иоганну, заметил, что она очень загорела; затем он произнес: «Да!» Иоганна ясно и четко также ответила: «Да», — и закусила верхнюю губу. Учитель вежливо попросил брачащихся и свидетелей внести свои подписи в большую книгу.

— Пожалуйста, только не вашу девичью фамилию, а фамилию вашего супруга, — сказал он Иоганне. Репортеры при слове «супруг» захихикали. Быстрым почерком без утолщений изобразил свою изящную подпись Леонгард Ренкмайер, наслаждаясь сладостным чувством, что все глядят на него, что газеты будут рассказывать об этом его действии.

Иоганна Крайн-Крюгер, вдыхая спертый воздух, наполнявший тесную комнату, стоя в кругу надзирателей, державших в руках фуражки, рядом с директором и бургомистром, машинально, лишь бы отвлечься, следила за вырисовывавшимися на бумаге линиями подписей — неровными, широкими, тонко выведенными буквами Ренкмайера, сжатыми, неуклюжими, жирными линиями почерка надзирателя. И в то же время она избегала взглянуть на подпись Мартина.

Теперь все обступили новобрачных. Их поздравляли, пожимали им руки. Мартин Крюгер принимал все это спокойно, любезно. Репортеры при всем желании не могли уловить в его поведении ни упрямства, ни проявления отчаяния, ни чего-нибудь еще такого, что могло бы пригодиться для газетной заметки. Зато Леонгард Ренкмайер немедленно попытался завязать с ними разговор. Однако после первых же его слов директор вмешался вежливо и решительно, и праздник Леонгарда Ренкмайера на этом кончился.

Мартина Крюгера и его жену увели в приемную, где Крюгеру разрешено было еще в течение часа побеседовать с женой в присутствии надзирателя. Один из репортеров спросил директора, не будет ли Крюгеру дана возможность осуществить только что заключенный брак. Обер-регирунгсрат Фертч с нетерпением ждал, чтобы Мартин или Иоганна обратились к нему с соответствующей просьбой, и был разочарован, что этого не случилось. Он на этот случай специально придумал несколько остроумных возражений. Теперь, быстро-быстро поднимая и опуская свою кроличью губу, он поспешил выложить любовно подготовленные шуточки хотя бы репортерам.

Разговор Иоганны с Мартином Крюгером тянулся вяло и часто прерывался. Благожелательно настроенный надзиратель старался не слушать, но время уходило, а они не умели использовать его. Они почти не говорили ни о чем личном. Иоганне было стыдно, что она так холодна. Но что могла она сказать этому человеку, сидевшему напротив и глядевшему на нее, словно взрослый на ребенка, с мудрой приветливой улыбкой? Как, собственно говоря, она должна была вести себя с ним?

— Как ты загорела, Иоганна, — дружески, несомненно без всякого укора, скорее даже весело произнес Крюгер. Но ей в ее смущении показалось, что она улавливает какую-то нотку упрека. В конце концов она принялась передавать ему теорию Каспара Прекля о влиянии фильма, подвижного изображения, на живопись и о том, что восприятие подвижного изображения должно в корне изменить восприятие зрителем неподвижной картины. Мартин как-то без связи с предыдущим заметил, что единственное, чего ему действительно недостает, — это возможности увидеть некоторые фильмы. Ему хотелось бы посмотреть зоологические фильмы. Он рассказал ей о своем увлечении «Жизнью животных» Брема. Рассказал о леммингах, этой кургузой, короткохвостой породе полевых мышей с маленькими, скрытыми в шерсти ушами и семенящим бегом. Об их загадочных странствиях, когда они, чудовищными стадами, словно свалившись с неба, появляются в городах северной равнины, и ни реки, ни озера, ни даже море не в состоянии приостановить их дальнейшее вторжение. Эти вызывавшие столько разговоров, возникавшие по неразгаданным причинам роковые странствия, все участники которых погибали под влиянием неблагоприятной погоды или чумы, уничтожались волками, лисицами, хорьками, куницами, собаками или совами, — очень занимали его. По мнению Брема, — добавил он с легкой усмешкой, — несомненно, неправильно считать, что причины этих «переселений народов» заключаются в недостатке пищи и носят экономический характер. Затем он тоном легкого превосходства заговорил о теории Каспара Прекля. Надзиратель, начавший наконец прислушиваться, был поражен тем, что муж в такой обстановке разговаривает с женой о подобных вещах.

Мартин рассказал ей еще о своем намерении написать большую книгу о картине «Иосиф и его братья». Оттолкнувшись от этой картины, он собирался развить свои взгляды на значение, которое в наш век может иметь искусство. Он рассказал ей также о том, что у него недавно явилась одна совершенно новая идея, такая новая и значительная, что она с трудом могла бы сейчас встретить понимание. Все же ему очень хотелось высказать эту мысль, хотелось бросить ее, как бросают в море запечатанную в бутылку записку, чтобы она достигла какого-то человека будущего. Но именно тогда, когда ему пришла эта мысль, он как раз в виде наказания был лишен права писать. У него не было бумаги, и он не мог записать свою мысль. Между тем она была органически связана со своей словесной формулировкой, как улитка со своей раковиной, и умирала, как эта улитка, лишенная раковины. Он чувствовал, как его идея постепенно меркнет. Она была ему ясна, а теперь ее уж нет, и он не скоро снова найдет ее. Он рассказывал ей это приветливо, без гнева и сожаления, рассказывал с такой поверхностной, бесплотной ласковостью, что Иоганне становилось холодно. Надзиратель стоял около них, недоумевая.

Иоганна была рада, когда кончился час свидания и она могла распрощаться. Она удалялась по коридору быстро, все ускоряя шаг, в конце концов чуть не бегом. Очутившись на улице, вновь увидев этот плоский ландшафт, она глубоко, с благодарностью вдохнула холодный воздух и, освобожденная, почти весело зашагала сквозь какую-то смесь дождя и грязного снега по дороге к вокзалу.

17. Священный ларец Каэтана Лехнера

Антиквар Каэтан Лехнер, присяжный заседатель в процессе Крюгера, ехал в голубом трамвайном вагона из центра города к себе домой, на Унтерангер. Пятидесятипятилетний мужчина — полный, с круглой головой, белокурыми баками, зобастый — досадливо хмурился, громко сморкался в свой пестрый, в синюю шашечку платок, ворчал себе под нос, ругая подлый холодище, пытался движением согреть упрятанные в шерстяные перчатки руки и обутые в резиновые высокие сапоги ноги. На нем было коричневое пальто и долгополый черный сюртук из толстого сукна, уже много лет служивший ему для всех торжественных случаев жизни. Ведь он возвращался домой с очень важного делового свидания, к тому же еще свидания с иностранцем, с голландцем. Он долго колебался, не надеть ли ему цилиндр. Но цилиндр показался ему чересчур торжественным, и он удовлетворился будничной зеленовато-серой шляпой, украшенной сзади, по местному обычаю, кисточкой из шерсти дикой козы.

Добравшись до Унтерангера, он увидел, что никого из детей нет дома. Он заменил мокрые резиновые сапоги туфлями и торжественный сюртук — вязаным жилетом. Анни, конечно, путается где-нибудь со своим «чужаком», с господином инженером, этим самым Преклем. А Бени, наверное, торчит на каком-нибудь заседаний своего дурацкого заводского комитета. «Собака красная! Собака!» — ворчал Лехнер, пододвигая ближе к печке глубокое, им самим реставрированное кресло. Он был вдовцом, чувствовал потребность излить свою душу. Особенно сегодня, после беседы с голландцем. И вот приходится сидеть в одиночестве. Ясное дело — растишь детей, а вот когда хочется разок поговорить, ни одного из них нет на месте.

Дело с голландцем, священный ларец, «комодик», полмиллиона. Чушь. Конечно. Он не хочет больше об этом думать. Пусть его оставят в покое. Чтоб отделаться от этих глупых мыслей, Лехнер постарался ясно представить себе лица детей. Собственно говоря, Бени быстро опять выбился на дорогу. Вся эта история, конечно, была просто мальчишеством, юношеским заблуждением, как совершенно верно заметил духовный отец. Ведь в конце концов все дело в том, чти Бени хотелось учиться играть на рояле. Иначе этот сопляк никогда не стал бы связываться с «Красной семеркой». Он по характеру вовсе не «политик». Его показания были, конечно, правдивы: в списки этого коммунистического кружка, он попал потому, что в задней комнате «Гундскугеля», где собиралась эта «Красная семерка», был рояль. О покушении на взрыв, за которое потом чрезвычайный суд приговорил всех членов организации к тюремному заключению, Бени, разумеется, и понятия не имел. Он как будто теперь снова начинает входить в колею, после того как ему, по ходатайству его преосвященства, сократили срок заключения больше чем вдвое. У него даже и служба хорошая есть на «Автомобильных заводах», и лекции он слушает в Высшей технической школе. Сломить его тюрьмой им не удалось. А вот все-таки довели мальчишку до того, что он теперь настоящим большевиком сделался, паршивец такой.

Анни тоже ничего себе зарабатывает. Аккуратненькая она такая, хорошая девочка. То, что она с кавалером гуляет, так это уж так в здешних краях принято, на это сетовать не приходится. Только что кавалер — вот этот самый «чужак» Каспар Прекль, вот это обидно. Просто свинство.

Каэтан Лехнер встал и, шаркая ногами, заходил взад и вперед по комнате. На стенах висели снимки, сделанные им в молодости, — снимки с разных кресел, столов, с ярко освещенной зеркальной галереи, с часовой цепочки, украшенной многочисленными брелоками. Каждая деталь была любовно выделена. Против воли г-н Каэтан Лехнер снова вспоминал о деле. «Голландец, паршивый этакий», — проворчал он себе под нос.

Ибо на сей раз — он знал это — дело шло всерьез. Если он теперь не продаст ларца, то уж никогда не сделает этого. Тогда, значит, Роза, покойница-то, не права была, и он, Каэтан Лехнер, просто тряпка. И правы тогда дети, которые хоть и не смеются, но строят недоверчивые, замкнутые физиономии, если он уверяет, что еще когда-нибудь выбьется в люди. Если он и на этот раз не продаст ларца, то никогда не будет принадлежать ему дом, тот желтоватый дом на Барерштрассе, давно желанный дом.

В общем, если он даже и не продаст «комодика», дела идут не так уж плохо. Он подмазывает гостиничных портье, и богатые приезжие, которых они посылают, потом не жалеют о дальнем пути до Унтерангера. Теперь, во время инфляции, в город нахлынула масса иностранцев. А он, Каэтан Лехнер, — хитрец: он запрашивает с них неслыханные цены. Но судьба, Каэтан Лехнер, еще хитрее, и хоть ты за одни сутки повышаешь цены втрое, полученные тобой деньги за этот же срок успевают обесцениться в четыре раза.

Каэтан Лехнер фыркнул носом, высморкался, приложил руки к печке, подкинул дров, хотя ему и без того было жарко. Да, иностранцы платят хорошо, но он любит свои вещи и неохотно расстается с ними. Сколько труда, утомительной беготни, пота стоили ему они! Он рыщет за ними по ярмаркам, по специальным базарам старых вещей. Заглядывает в квартиры бюргеров и окрестных крестьян. У него есть некоторые вещи — мебель, кресла, столы, стулья, горки, комоды, — он просто сросся с ними. Некоторые из них, казавшиеся безнадежно поломанными, он чинил, любовно и тщательно, как хороший хирург — безнадежного пациента, на которого уже почти что махнули рукой. А тут вот приходят эти идиотские иностранцы и соблазняют всевозрастающими ценами. Итак, теперь за ночь, за какие-нибудь двенадцать часов он должен решить — расстаться ли со своей любимой вещью, с «комодиком», который он не согласился уступить даже художнику Ленбаху.

Каэтан Лехнер тяжело дышит в слишком сильно натопленной комнате. Сердце его не очень надежно: это большое, жирное сердце, расширенное от поглощаемого пива, ослабленное неприятностями, причиняемыми детьми и попытками все-таки выбиться в люди. Да и зоб — тоже не большое удовольствие. Каэтан Лехнер сидит, перегнувшись вперед, сопя, положив руки на колени, и вдруг резким движением хватает коричневое пальто, накидывает его на плечи и быстрым, неловким шагом направляется из теплой комнаты в холодную лавку.

Вот он стоит, ларец. Это хороший ларец, действительно красивая вещь, подобной которой не найти. И был он — но этого антиквар Лехнер не знал — сделан когда-то в Сицилии, где в ту пору было сильно влияние сарацинов, норманскими мастерами. Затем он был куплен германским королем Карлом IV, Карлом Люксембург-Богемским, для реликвий какого-то святого, потому что этот король очень любил реликвии. Позже «комодик» стоял в церкви в Богемии. В нем хранились какие-то обломки костей и железные щипцы. Эти кости, по уверению продавца, в то время, когда на них еще было мясо, принадлежали поименованному в календаре святому, которому язычники переломали их за то, что святой соблюдал свою веру, а железными щипцами они выдирали у него из тела клочья мяса. В день этого святого его останки показывали народу. Их почитали, к ним прикладывались, они творили чудеса. Когда началось восстание гуситов, священнослужители с ларцом бежали на запад. Щипцы затерялись, кости рассыпались и рассеялись по ветру. Священный ларец прошел через много рук. Это был искусно сделанный ларец, не бросавшийся в глаза. Благородная работа — львиные лапы из бронзы, врезанные в дерево, отливавший матовым блеском металл. В семнадцатом веке этот ларец приобрел, не ведая его родословной, в числе многих других предметов неизвестного происхождения, еврей по имени Мендель Гирш. Когда ларец был опознан как предмет церковной утвари, еврея посадили в тюрьму, подвергли пыткам, сожгли за осквернение христианских святынь. За обладание его наследством боролись церковные власти и курфюрст. В конце концов пришли к добровольному соглашению, что ларец остается за светской властью. Курфюрст Карл-Теодор подарил его одной из своих любовниц, танцовщице Грациэлле, хранившей в нем свои драгоценности. Когда она впала в немилость и обеднела, ларец приобрел придворный кондитер Плейхенэдер. Его наследники продали ларец. Вместе со всяким хламом он попал к старьевщикам на мюнхенскую ярмарку старых вещей, где его двадцать два года назад высмотрел и купил антиквар Каэтан Лехнер.

И вот ларец стоял теперь в антикварной лавке Каэтана Лехнера на Унтерангере. Кругом была нагромождена старая мебель, канделябры, изображения мадонны, деревенские украшения, оленьи рога, огромные рамы от картин, старинные, покрытые красками холсты, гигантские ботфорты. Но Каэтан Лехнер не видел этих вещей. Его водянисто-голубые глаза беспомощно, страдальчески, влюбленно, и все же уже готовые к предательству, глядели на ларец. Тут ничего не поделаешь: проклятый голландец не отставал, хоть сдохни, не отставал! Каэтан Лехнер запросил такую бессовестную цену, что самому страшно стало. Полмиллиона марок. Но ничего не помогло: голландец все же согласился. Возможно, что голландец подсчитал, что полмиллиона марок, при переводе на голландскую валюту, составит ведь всего пять тысяч гульденов. А Каэтан Лехнер, когда он услышал утвердительный ответ голландца, онемел. Вытирая со лба пот, он промычал непонятные слова на баварском диалекте, пока наконец, выведенный из терпения голландец не заявил ему недвусмысленно: либо г-н Лехнер завтра не позже десяти часов доставит ему в гостиницу ларец, либо сделка не состоится.

Ночная тишина и холод царили в лавке антиквара. Каэтан Лехнер не замечал этого. Он зажег все электрические лампочки, так, чтобы ларец был хорошо освещен, тщательно вытер красные потрескавшиеся руки, нежно погладил ларец. Полмиллиона — большие деньги. Но и ларец — хорошая штука. Собственно говоря, ларец был безмолвным свидетелем всей жизни Каэтана Лехнера. Он вспомнил о том, как собирался когда-то заниматься искусством, фотографией. Его честолюбие не удовлетворялось фотографированием чего-то крупного — мебели, человеческих лиц. Нет, интересно было именно запечатлеть мелочи — пивную кружку, коллекцию жуков, «хлам с душой», как назвал это однажды художник Ленбах — вот в этом таилась его сокровенная мечта. С такими вещами он возился и не находил себе покоя, пока не добивался того, чтобы все мельчайшие, действовавшие на Настроение особенности Предмета выступили в настоящем свете и запечатлелись в памяти зрителя. И в том, что не на этом искусстве построил он свою жизнь, в том, что он отказался от него, был виновен ларец.

Он разыскал его примерно через полгода после первой встречи с Розой Гюбер. Роза была молчаливая, набожная девушка, католичка с непоколебимо твердыми взглядами на жизнь. Настоящая, хорошая женщина. Каждое произнесенное ею слово попадало в точку. Вместе с нею создать свой домашний очаг — вот цель, которую с первого дня поставил себе Каэтан Лехнер. Сопротивление Розы, решившей выйти замуж лишь за человека с твердым положением, только разжигало его мужицко-баварское упорство. Она гуляла с ним, без сомнения любила его. С мягкой грустью вспомнил он чудесные утренние часы в «Китайской башне», своеобразном ресторанчике в Английском саду. Как он там кружил в танце свою Розу в толпе всякого непритязательного мелкого люда — служанок, кучеров, портных, сторожей, почтальонов, которые ранним утром, до того как отправиться к обедне, плясали здесь среди зелени под звуки духового оркестра. Роза охотно делила с ним подобные развлечения, но замуж выйти не соглашалась. Так обстояли дела к тому времени, когда Лехнер случайно на одной из ярмарок среди всякого ненужного хлама увидел ларец. Сердце у Лехнера тогда еще было здоровое и крепкое, и все же нелегко было ему скрыть от продававшей ларец старьевщицы охвативший его восторг. Но вот, когда «комодик» оказался у него в комнате, стал его собственностью, когда пришел еврей-антиквар и предложил ему за него восемьсот марок, тогда только у Розы раскрылись глаза на то, что он, Каэтан Лехнер, собой представляет. Она пошла за него, вложила все свои сбережения в его лавку на Унтерангере.

Часто с тех пор являлся у Лехнера соблазн продать ларец, но он противился, считая, что эта вещь приносит ему счастье. Менялись стоявшие вокруг него статуи мадонны, чепцы, сундуки, кресла, доспехи и мундиры, но прекрасный, на радость знатокам, красовался в лавке старинный ларец. Но вот Роза умерла. Пожалуй, — нередко думал он теперь, — хорошо, что она умерла, и ей не пришлось пережить этих последних лет — гнусную жратву и еще более гнусное пиво военного времени, дурацкую связь Анни с «чужаком» и особенно историю с мальчуганом.

Это было величайшее свинство. Когда Лехнер вспоминал о травле, которой тогда подвергли мальчишку, перед его глазами тускнела металлическая отделка ларца, словно грязью покрывалось благородное его дерево. Каэтан Лехнер был консерватором, стоял за покой и порядок, но ему все же было ясно, как божий день, что обвинение против «семерки» выдвинули только потому, что правительству нужен был материал, подтверждавший необходимость сохранения «гражданской обороны». Ради этого нужно было превратить его Бени в каторжника. Каэтан не был чрезмерно горячим католиком и при жизни жены только ради нее и ходил в церковь. «Эй, старушка, не дури!» — извлекал он из своего зобастого горла припев добродушной народной песенки, когда Роза чересчур далеко заходила со своей набожностью, и при этом он весело подталкивал жену в зад. После приговора, вынесенного сыну, несмотря на то что освободить его из тюрьмы помог духовный отец, религиозные чувства Каэтана окончательно увяли. Нет, на бога полагаться нельзя было, а духовный отец не умел посоветовать ему, как вести дела: продать ли «комодик» или нет. Полмиллиона — большие деньги. Если ему не повезло с детьми, то хоть желтоватый дом господь бог должен ему подарить. От этого дома он не может отказаться, он должен его получить. Ведь выбиться в люди нужно. Если это и теперь не удастся, ну, это уж будет безобразие. Старик чуть ли не с угрозой поднял взор к огромному деревенскому распятию, висевшему рядом с ларцом. Он, Лехнер, должен стать домовладельцем. Хозяином именно того желанного желтоватого дома на Барерштрассе. Пернрейтер, нынешний владелец, — бесстыжий скряга, но перед цифрой в полмиллиона он не устоит. До того как отправиться к голландцу, Лехнер сегодня еще раз ходил полюбоваться домом. Постоял около него, простукал стены, ощупал старинную бронзовую надпись на воротах. Поднялся по лесенке, поглаживая перила, просмотрел дощечки с фамилиями жильцов — четыре фарфоровые, две эмалированные, две медные — внимательно, как осматривал когда-то предметы, которые собирался фотографировать.

Старик, стоявший среди ночи перед ларцом в туфлях и коричневом пальто, ощутил острый холод лавки. Тем не менее он все еще не решался потушить свет. Так он стоял, почесывая рыжеватые бакенбарды, и его голубые глаза, которые он никак не мог отвести от ларца, сердито поблескивали. Да, завтра вечером он вот так же будет стоять здесь, в своей лавке на Унтерангере, но «комодика» здесь уже не будет. Неприятная мысль. Домов на свете много. Пятьдесят две тысячи домов было в одном Мюнхене. А «комодик» был только один. Второго такого нет. «Голландец паршивый, черт собачий!» — выругался он, тяжело вздыхая, и направился в теплую комнату.

И вот он снова сидит в глубоком кресле, еще и еще раз взвешивает все доводы за и против продажи. Мало радости, если он сейчас продаст «комодик». Но если он его не продаст, то также радости мало. Он подумал: «Да, да, решение тяжелое, и времени немного». Утром рано он должен пойти к голландцу — или отказаться от мечты о желтоватом доме. Он подумал также, что утро вечера мудренее, что второго такого случая не представится, и о том, что он уже не юноша. А также о том, что копейка рубль бережет. Мысленно он уже видел себя в черном сюртуке, представляющимся жильцам своего дома в качестве его нового владельца. Затем — как он сообщает о покупке дома своим приятелям по «Клубу любителей игры в кегли». Они станут насмехаться над ним, но сами будут злиться, а он пустит им пыль в глаза, и они будут лопаться от зависти.

Антиквар Каэтан Лехнер поднялся с кресла, кряхтя оделся. Вот тебе и радости отцовства! Человеку, когда у него есть желание поговорить, приходится зимой, на ночь глядя, идти из дому. Он отправился в свой «Клуб любителей игры в кегли» с твердым намерением умолчать перед приятелями о своих планах относительно «комодика» и покупки дома. Если он скажет им, они будут дразнить его.

Затем он все же сказал, и его дразнили.

В этот вечер он выпил довольно много и на обратном пути ругательски ругал своего сына Бени, паршивца этакого, красную собаку. Войдя в переднюю своей квартиры, он услышал ровное дыхание спящего Бени. Не зажигая света, он, хотя и сильно был под хмельком, стащил с себя высокие резиновые сапоги, чтобы не разбудить парня, и осторожно пробрался к себе в кровать. Уже засыпая, он извлекал из своего зобастого горла тихие звуки старинной полузабытой песни: «Эй, старушка, не дури!»

18. Керамический завод

Возвратясь в Мюнхен после оформления брака с Мартином Крюгером, Иоганна попыталась заняться своей работой. В Гармише она время от времени испытывала острое желание вновь сидеть перед своим аппаратом и ждать со страхом и напряженным интересом того мгновения, когда в линиях почерка вдруг откроется ей характер писавшего. Но сейчас, сидя в привычной комнате перед своим письменным столом, она находила все скучным и бессмысленным. Ей вспомнился раздражающий голос Гейера, когда он спросил ее: «Да, на каком основании?» Вспомнилось, как ее злило, что он щурил глаза, и как она быстро ответила ему: «Я обвенчаюсь с ним». Она старалась представить себе лица Жака Тюверлена, тетки Аметсридер, знакомых из Палас-отеля в Гармише, когда они узнают из газет о ее браке. «Кажется, я сделала глупость!» — повторила она несколько раз, и над переносицей у нее прорезались три вертикальные складки. «Кажется, я сделала чертовскую глупость!» — сказала она наконец, против своего обыкновения, вслух.

В последующие два дня она отказалась от нескольких заказов — собственно, без всякой причины — и без особого увлечения занялась теоретическими вопросами. Удивительно кстати пришлось вторичное приглашение г-на Гессрейтера осмотреть его завод.

«Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» была расположена в одном из предместий города. Большое, безобразное строение красного цвета. Г-н Гессрейтер провел Иоганну по чертежным залам, конторским помещениям, машинным отделениям, мастерским. На его заводе работали преимущественно девушки, изможденные, пятнадцати– и семнадцатилетние. Весь огромный корпус был пропитан каким-то кисловатым запахом. В мастерских этот запах сгущался до такой удушливой остроты, что Иоганна невольно задавала себе вопрос, как могут рабочие вообще когда-либо избавиться от этого запаха, вывести его из одежды и волос. Во время обхода г-н Гессрейтер говорил не умолкая, острил. Несмотря на жару, он не скинул шубы. Рабочие любили его. Он говорил с ними на местном наречии, болтал всякий вздор. Они охотно позволяли ему отрывать их от работы, относились к нему благодушно. Зато в конторе приход его был встречен без особого удовольствия: здесь, когда владелец и его гостья собрались уходить, служащие вздохнули с таким облегчением, что это могло показаться даже невежливым.

Под конец г-н Гессрейтер показал Иоганне склады. Тут были нагромождены художественные изделия, предназначавшиеся для отправки за границу: девушки с кружками, черпающие воду из источника; олени и дикие козы; карлики с длиннейшими бородами; трилистники чудовищных размеров с сидящими на них нагими, стыдливыми девственницами с крылышками за спиной, как у стрекоз; аисты, в натуральную величину, перед пещерами, которые должны были служить цветочными горшками; гигантские мухоморы с красными, испещренными белыми пятнами, шапками. Каждый сюжет в сотнях, в тысячах экземпляров. Чудовищная коллекция, распространявшая кисловатый запах. Иоганна глядела вокруг с каким-то неприятным ощущением. Вид этих предметов и терпкий запах сдавили ей горло. Чувство тошноты ползло от желудка кверху. Г-н Гессрейтер продолжал без умолку болтать, смеялся надо всем, расписывал ей, как все эти штуки будут выглядеть в квартире какого-нибудь провинциала или среди разноцветных стеклянных шаров в саду американского фермера. Тростью с набалдашником из слоновой кости он указывал то на один, то на другой предмет. Замечания его были полны юмора. Даже и Мартин Крюгер не мог бы в более ярких красках издеваться над этой выставкой.

После осмотра завода Иоганна собралась домой, но Гессрейтер воспротивился этому. Он хотел во что бы то ни стало показать ей еще ряд смелых проектов, сделанных молодым художником, в особенности серию «Бой быков». «Производство таких вещей технически осуществить не просто, — объяснил он. — Прибылей от этого, во всяком случае, ждать не приходится». Гессрейтер увлекся, объясняя, что ему особенно нравится в этих проектах. Он твердо решил, по его словам, выдвинуть молодого скульптора. Иоганна оставалась молчаливой и на обратном пути произнесла лишь несколько общих, ничего не значащих фраз. Она не могла заставить себя отнестись к виденному ею гигантскому зданию с его захватывающей дыхание атмосферой и лживой скульптурой с той веселой беззаботностью, которой был полон г-н Гессрейтер. Вероятно, у нее не хватало на это юмора. Следы кисловатого запаха его завода пристали и к самому г-ну Гессрейтеру.

Она обрадовалась, когда по возвращении домой нашла у себя телеграмму доктора Пфистерера, извещавшего ее о том, что кронпринца Максимилиана ожидают в ближайшие дни в Гармише. Он советовал ей не упускать такого благоприятного случая. В тот же день она выехала в Гармиш. Вечером у нее произошло краткое, но резкое объяснение с теткой Аметсридер, узнавшей из газет о ее браке. Она пообедала одна у себя в комнате.

На следующее утро она на катке (Иоганна любила, хотя и не очень хорошо умела, кататься на коньках) встретилась с Жаком Тюверленом. «Алло!» — крикнул он, делая вид, словно никогда не было памятного вечера в ресторане Пфаундлера, когда она, в гневе встав из-за стола, вышла и оставила его одного. Тюверлен как ни в чем не бывало пригласил ее позавтракать вместе с ним. Иоганна, также ни единым словом не упоминая о том вечере, приняла приглашение. Весело сидела она около него. Он глядел на нее, лукаво щуря свои почти лишенные ресниц глаза. В маленьком буфете при катке в Гармише они дружно завершили ту трапезу, которую начали еще в Мюнхене.

Быть может, у Гессрейтера и были свои преимущества, но в нем было что-то непрозрачное, мутное, отчего она чувствовала потребность защититься; к тому же еще эти отвратительные воспоминания о кисловатом запахе его завода. Здесь же, глядя на голое, забавное лицо Тюверлена, на его худощавое, лишенное жира тело, его костлявые, покрытые рыжеватым пухом руки, она обретала возможность говорить свободно. Тут перед ней был настоящий, «проветренный» человек, с которым можно было говорить без утайки. Приятно было после такого долгого перерыва снова быть с ним вместе. Она чувствовала, что они подходят друг другу.

Ему приходится возиться со всякими мелкими неприятностями, — рассказывал он, продолжая с аппетитом есть и весело щурясь на солнце. — Между ним и его братом идет спор по поводу размера его доли в доставшемся им по наследству отеле в Женеве. Брат явно надувает его. Ему, должно быть, впредь не придется жить так независимо в финансовом отношении, как до сих пор. Но, по-видимому, это не особенно беспокоило его. Пока что он устроился в небольшом домике в лесу, на горе. Он нередко спускался вниз на лыжах, также и по вечерам, во фраке или смокинге, перекинув за плечи лакированные туфли. Он рассказывал все это своим звонким, чуть сдавленным голосом, наслаждаясь стоявшей перед ним рюмкой вермута. Тепло и радостно глядели на него серые решительные глаза Иоганны. Она очень нравилась ему, и он сказал ей об этом.

Писатель Тюверлен занялся усиленной тренировкой на учебном лугу у Гохэка. Он крепко стоял на лыжах и бегал на них хорошо, но как попало. Теперь же он старался приобрести известный стиль, усвоить преимущества «арльбергской школы», с которой до сих пор не был знаком. С увлечением, терпеливо, весело дискутировал он с преподавателем лыжного бега. Его сдавленный смех часто разносился по снежному полю. Никто не смеялся веселее над своими падениями, чем он сам.

Иоганна была в хорошем расположении духа, Одельсберг остался позади. Позади и давящий, тяжелый Мартин Крюгер и фанатик Гейер. Сумрачный, непостижимый г-н Гессрейтер при встрече поглядывал на нее, и в его глазах с поволокой она читала упрек: у нее почти не оставалось для него времени. Она совершала прогулки на лыжах с Жаком Тюверленом, ходила с ним в «Пудреницу», бывала у него в его домике на опушке леса, часто. К неудовольствию тетки Аметсридер, вместе с ним обедала в гостинице, где жила. Они беседовали долго и откровенно. Но о деле Крюгера Иоганна не говорила. О том, что она обвенчалась с Крюгером, она также не упоминала; она не знала, читал ли он об этом.

19. Давид играет перед царем Саулом

Инженер Каспар Прекль, небритый и злой, в совершенно не подходящей для этой погоды обуви, шагал по главной улице зимнего курорта Гармиш-Партенкирхен, покрытой смесью из грязи, снега и дождевой воды. Газеты не преувеличивали: это местечко, средоточие лени и роскоши среди окружающей всеобщей нужды, не могло не вызывать раздражения. Прекль приехал сюда после полудня. Поездка по размокшим, скользким дорогам, покрытым тающим снегом, была сопряжена с затруднениями. В пути у него произошла какая-то нелепая мелкая поломка, которую пришлось устранять в Вейльгейме, где он отчаянно поругался с механиком. Если бы не баварское наречие, несколько смягчившее вейльгеймца, он проучил бы этого мрачного и странного человека с худым, не баварского типа лицом.

Эта поездка была вообще непростительной глупостью с его стороны. Директор «Баварских автомобильных заводов» Отто с довольно кислым выражением лица сообщил ему, что барон Рейндль желает поговорить с ним и просит его как-нибудь приехать в Гармиш, в Палас-отель, где он предполагает пробыть дней восемь — десять. Так неужели он, Прекль, должен был скакать сюда, словно собака по первому зову хозяина или словно какой-нибудь подхалим? Мрачный, своей небрежной одеждой вызывая удивление встречных, шагал Прекль в этот ранний вечерний час по улице нарядного курорта. Снег и дуговые электрические фонари создавали какое-то неприятное освещение. Из кафе и ресторанов доносились звуки джаз-банда: было время «чая и танцев». Слуги Палас-отеля — рассыльные мальчишки и портье — с насмешкой и любопытством уставились на подозрительного субъекта в разорванной пропотевшей кожаной куртке, спрашивавшего барона Рейндля.

Однако барон Рейндль был дома и — кто бы подумал! — тотчас же принял посетителя. У него в Гармише, — любезно, почти дружески объяснил он молодому инженеру, — происходят совещания с некоторыми французскими и американскими промышленниками. Сейчас есть некоторые шансы на то, что он возьмется за выпуск преклевских серийных автомобилей. Пятый евангелист расхаживал по комнате, высокий, полный, в фиолетовом халате, в домашних туфлях без каблуков. Огромная голова с блестящей черной шевелюрой поднималась над тяжелой фиолетовой массой. В комнате было очень тепло. Г-н фон Рейндль предложил Преклю снять кожаную куртку. Позвонил, приказал подать чай. Улегся на диван так, что между ним и инженером оказался маленький, изящный столик. Натянуто и неловко сидел Прекль против огромного, массивного человека, лежавшего на диване.

Слушая быструю, грубоватую, полную технических подробностей речь Прекля, Рейндль помешивал ложечкой чай, в ответ на вызывающее преклевское «понятно?» лениво кивал головой, перелистывал какую-то толстую книгу, разглядывал свои снаружи узкие, а с внутренней стороны мясистые руки, крошил печенье, ни в малой мере не стараясь скрыть свою рассеянность. Прекль с возмущением отметил этот недостаток внимания со стороны своего хозяина.

— Вы намерены слушать меня или читать? — резко спросил он наконец.

— Я намерен пить чай, — вежливо ответил Рейндль, не откладывая книги.

Он позвонил и приказал вошедшей горничной потушить часть ламп, так как в комнате чересчур светло. То, что этому человеку было лень сделать самому даже такую мелочь, возмутило Прекля. Он помолчал. Рейндль отпил несколько глотков очень сладкого чая, в то время как Прекль, хоть и не успел еще отогреться с дороги, не прикасался к своей чашке. Затем Пятый евангелист спросил неожиданно, с большим оживлением:

— Скажите, вы не согласились бы спеть мне кое-что из ваших баллад?

Прекль почему-то не вспылил. Он не сказал в ответ на это что-либо вроде: «Вы меня ради этого так срочно вызвали?» Ему даже показалось, что он только и ждал этого вопроса, и он для того лишь и приехал в Гармиш, чтобы спеть Пятому евангелисту свои баллады.

Он заметил поэтому:

— Это не удастся. Для этого необходимо иметь под рукой банджо или что-либо подобное.

— Ну, это мелочь! — с оживлением воскликнул г-н фон Рейндль. И сейчас же отдал соответствующее распоряжение.

Через десять минут инструмент был доставлен, и эти десять минут оба просидели молча, с нетерпением выжидая, что произойдет дальше.

Взяв в руки банджо, Прекль подошел к дверям и включил все лампы. Затем, став посреди комнаты, резким, некрасивым голосом, под дребезжащие звуки инструмента, принялся чрезмерно громко, на неприкрашенном народном диалекте декламировать свои баллады. Содержанием этих баллад были будничные переживания маленьких людей, будничные переживания на фоне большого города, никогда еще до сих пор не изображавшиеся так тонко и зло, напоенные дерзостью, беззаботные и в то же время полные настроения, никогда в таком виде не слыханные. Фиолетовый человек лежал на диване, внимательно следя за каждой фразой, то выпячивая верхнюю губу с блестящими черными усами, то расслабляя мускулы мясистого лица, выражавшего смесь возмущения, насмешки, уважения, досады и удовольствия. Инженер Прекль не сводил с него глаз, швырял ему прямо в его холеное, пухлое лицо свои грубые, простонародные стихи. Затем, вытащив на середину комнаты один из нелепых золоченых стульев, он уселся на нем дерзко, немного по-мальчишески, под ярким светом ламп, так, что ясно и резко выступил каждый кустик щетины на небритом худом лице. Резиновые подметки поношенных коричневых ботинок пачкали уличной грязью роскошный ковер, фиолетовый человек слушал неподвижно, и только мускулы его лица то напрягались, то снова расслаблялись. Выпуклые глаза его уставились на Прекля, на его худую шею с выступающим кадыком, вытягивавшуюся над мягким цветным воротничком.

Стук в дверь. Г-н фон Рейндль не ответил. Каспар Прекль, не смущаясь, продолжал выкрикивать свои стихи. Вдруг совершенно неожиданно, прямо посреди строфы, фиолетовый человек произнес, не двигаясь с места, тихо, но очень четко:

— Убавьте, пожалуйста, свет!

Инженер Прекль сразу оборвал чтение, но продолжал сидеть на месте.

— Позвоните вашей горничной.

— Благодарю, — ответил г-н фон Рейндль.

— Что ж, вы предполагаете начать выпускать мои серийные автомобили? — спросил после короткого молчания Каспар Прекль.

— Думаю, что нет, — ответил г-н фон Рейндль очень любезным тоном, полуприподнявшись и с легкой улыбкой глядя на инженера Прекля.

— Прошу вас уволить меня, — сказал Каспар Прекль.

— Вы уволены, — ответил Пятый евангелист. — Но ведь вы не притронулись к чаю, — добавил он с упреком. — Надеюсь, вы отужинаете со мной?

— Думаю, что нет, — произнес Каспар Прекль, Он бережно поставил в угол инструмент.

— Где моя куртка? — спросил он.

Г-н фон Рейндль позвонил. Прислуга сообщила, что куртка господина инженера находится в вестибюле.

Г-н фон Рейндль встал, с обычной для него искусственной живостью подошел к шкафу, вынул большую книгу в кожаном переплете. Это было роскошное издание сонетов Шекспира.

— Разрешите преподнести вам это, — сказал он, обращаясь к инженеру.

Каспар Прекль рассеянно взял в руки большую книгу.

— Вы издавали ваши баллады? — спросил г-н фон Рейндль.

— Да, — ответил Прекль, — в двадцати экземплярах.

— Могу ли я получить экземпляр? — спросил г-н фон Рейндль. — Я предлагаю вам за него сто английских фунтов.

Сто английских фунтов стоили в тот день в Германии 107068 марок. В Мюнхене каравай хлеба стоил 8 марок, фунт какао — 24 марки, хорошая суконная куртка — 350 марок, простой костюм — 375–725 марок. Дамское пальто можно было приобрести уже за 190 марок. За 100 английских фунтов можно было купить дом. Лежа неподвижно на диване, фиолетовый человек глядел на инженера своими карими непонятными глазами, ждал ответа. Но Каспар Прекль ничего не ответил.

Расставшись с Рейндлем, Прекль, раздосадованный, уселся в вестибюле отеля. Охотнее всего он в эту же ночь уехал бы назад, в Мюнхен. Но дороги начинали покрываться неблагоприятным для автомобиля ледком. И вот он должен был, так как у него с собой было мало денег, сидеть в этом до отвращения роскошном отеле, потому что его пребывание здесь оплачивалось за счет Рейндля. Он был болваном из болванов, что отказался от службы. Его подруга Анни ужаснется, узнав об этой глупости. Автомобиль тоже придется, уходя, вернуть заводу. Он должен был по крайней мере принять предложенные сто фунтов. Ну что ж, он просто пошлет Рейндлю оттиск баллад, а взамен ста фунтов оставит себе машину, на которой сейчас ездит. Он злился, глядя на проходивших через вестибюль полуобнаженных женщин с навешанными на них драгоценностями, которых хватило бы на пропитание целой семьи. Глубоко запавшими глазами он хмуро глядел на мужчин, одетых, как полагалось представителям господствующих слоев населения, в черные вечерние костюмы. Грудь и шея этих мужчин были стеснены неудобными накрахмаленными белоснежными рубашками и воротничками. У него мелькнула мысль зайти к Иоганне Крайн. Но он, не замеченный, увидел ее, когда она проходила мимо, опираясь на руку одного из таких черно-белых субъектов, так же, как все эти важные дамы, напудренная и одетая в вечернее платье, — и отказался от мысли поговорить с ней.

Прекль поужинал в боковом помещении, рассчитанном на местных жителей и представлявшем собою что-то вроде пивнушки. Там ему пришлось поскандалить, так как никто не хотел верить, что за него платит барон Рейндль, после этого к нему вернулось хорошее настроение, и он забрел в какое-то кафе, где, дымя трубкой, принялся за чтение газет. Потребовал, чтобы ему принесли «Роте фане», резко оппозиционную берлинскую газету. К его удивлению, газету эту здесь получали, однако, как заявил кельнер, сейчас ее читает вон тот господин в углу. Каспар Прекль увидел, что господин этот читает какую-то другую газету, но около него высится целая кипа газет. Прекль подошел к нему и спросил, свободна ли «Роте фане».

— Нет, — ответил господин высоким, сдавленным голосом.

— Когда же она освободится? — спросил Прекль.

Господин поглядел на него прищурившись.

— Может быть, через час, а может быть, через два, — весело ответил он.

Каспар Прекль взглянул на говорившего. Увидел резко очерченную рыжевато-белокурую голову, лишенное растительности помятое лицо, широкие плечи и крепкое тело. Каспар Прекль был крайне раздражен и чувствовал потребность в разрядке. Не обращая внимания на явную опасность, он разыскал в груде наваленных на столе газет «Роте фане». Господин схватил палку, к которой была прикреплена газета, с другого конца, Каспар Прекль, крепко держа захваченный им конец, поднял руку.

— Бросьте, — своим сдавленным голосом весело произнес господин, внимательно следя при этом за каждым движением Прекля. — Если вы незнакомы с приемами джиу-джитсу, — ваше дело безнадежно.

Глядя на господина, Каспар Прекль не мог не согласиться в душе с этими словами.

— Да, кстати, зачем вам «Роте фане»? — продолжал незнакомец. — Если вы действительно серьезно интересуетесь политическими вопросами, то можете сесть за этот стол и здесь читать газету.

Каспару Преклю жизнерадостный господин понравился, и он подсел к нему. Господин вежливо подал ему «Роте фане», прищурясь, поглядел, что именно Прекль читает, и увидел, что это была статья о роли художественных музеев в большевистском государстве.

— Не находите ли вы, — спросил господин, — что этот субъект пишет чепуху?

— Боюсь, — холодно ответил Прекль, — что едва ли найдется десяток людей, способных сказать по этому поводу что-нибудь дельное; это еще не исследованная область.

— Я потратил год, — оживленно, своим сдавленным голосом проскрипел собеседник, — чтобы прийти к заключению, что марксизм имеет в моих глазах смысл, а затем еще год, чтобы прийти к выводу, что он в моих глазах смысла не имеет.

Каспар Прекль мельком взглянул на него своими глубоко запавшими глазами и снова уткнулся в «Роте фане».

— Трудность для меня заключается в том, — продолжал Тюверлен, — что я стою между классами. Ведь я — писатель.

— Дадите вы мне спокойно читать? — мрачно, но тихо спросил Каспар Прекль.

— В настоящее время, — весело продолжал скрипеть господин, — я придерживаюсь того мнения, что самым ясным мотивом моих действий служит забава. Чистая забава, понимаете? Существует знаменитая апология забавы в одном из драматических произведений древности. Забава там понимается примерно как перечеркивание цивилизующего разума естественным влечением. Была эта пьеса написана человеком по имени Еврипид, и называется она «Вакханки». Она случайно не знакома вам?

— Нет, не знакома, — ответил Прекль, откладывая газету в сторону, — но я готов согласиться с вами, что эта статья — крайне неудачна. — Он внимательно поглядел на своего соседа по столу. — Да, что это вы сейчас за чепуху тут болтали о забаве и социологии?

Так писатель Жак Тюверлен и инженер Каспар Прекль начали оживленный разговор о марксизме.

— Вы самый нелогичный человек, какого мне когда-либо приходилось встречать, — произнес в конце концов Тюверлен. Он заказал много крепких напитков и пил с явным наслаждением. Прекль, против своего обыкновения, поддержал компанию. Оба говорили очень громко — Прекль своим резким, крикливым голосом, Тюверлен своим сдавленным, — так что остальные посетители — кто с удовольствием, кто неодобрительно — поглядывали на них. Время от времени Прекль с силой ударял переплетенным в кожу томом шекспировских сонетов, подарком капиталиста Рейндля, по мраморной доске стола.

Они говорили о материалистическом понимании истории, о буржуазной и пролетарской идеологии, о паразитарном существовании художников в современном обществе, о начинающемся переселении народов, о смеси европейской цивилизации и азиатской культуры, об источниках ошибок системы мышления, построенной на одной лишь социологической основе. Спорили горячо, с увлечением. Много пили при этом, и изредка один из них даже выслушивал возражения другого. В конце концов Тюверлен потребовал, чтобы ему принесли открытку, и на мокром липком столике кафе «Верденфельз» Жак Тюверлен, временно проживающий в Гармиш-Партенкирхене, написал господину Жаку Тюверлену, временно проживающему в Гармиш-Партенкирхене, в Палас-отеле, открытку следующего содержания: «Дорогой господин Жак Тюверлен, не забывайте, что Вы не нуждаетесь в чьей-либо поддержке и потому не обязаны обладать классовым сознанием. Не забывайте никогда, что Вы существуете лишь для того, чтобы найти выражение своему собственному я, и только своему я. Искренне уважающий Вас, Ваш преданный друг Жак Тюверлен». Когда кафе закрылось, выяснилось, что оба они проживают в одной и той же гостинице. Дело в том, что Тюверлену в конце концов показалось неудобным из домика в горах, где он жил вначале, пробираться ежедневно по снегу вниз, в Гармиш, и вечером снова возвращаться наверх. Он пригласил Прекля зайти еще к нему посидеть. Вдыхая холодный ночной воздух, прошли они короткий путь до гостиницы. Дойдя до места, Тюверлен должен был пройти часть пути обратно: оказалось, что он забыл опустить открытку. Сидя в комнате Жака Тюверлена, они долго еще спорили, пока соседи со все возрастающей энергией не стали выражать возмущения по поводу поднятого ими крика. Собеседники осыпали друг друга бранью и не могли ни до чего договориться. Расставаясь с Тюверленом, Прекль, до этого предполагавший рано утром выехать в Мюнхен, решил остаться до вечера в Гармише и условился встретиться с писателем еще раз, чтобы продолжить беседу.

20. И все же: ничто не гнило в государстве Баварском

Иозеф Пфистерер, писатель, житель Мюнхена, временно пребывавший в Гармише, пятидесяти четырех лет от роду, католик, автор двадцати трех увесистых романов, четырех театральных пьес и тридцати восьми среднего размера новелл, послав Иоганне телеграмму о предстоящем приезде кронпринца Максимилиана, надеялся, что теперь ему, Пфистереру, в Гармише удастся проводить много времени в ее обществе. Между тем он везде встречал ее в сопровождении этого пошляка Жака Тюверлена. Доктор Пфистерер охотно признавал достоинства других людей, но Тюверлен был ему просто противен. Вспыльчивый баварец, глядя на голое, помятое лицо швейцарца, приходил в раздражение. Присутствие этого субъекта отравляло ему удовольствие от встреч с Иоганной.

Но и другие причины подтачивали основы его принципиального оптимизма. Дело в том, что процесс Крюгера, при ближайшем изучении, начинал казаться все более сомнительным. Трудно было не видеть в нем сознательного искажения самого понятия права. Пфистерер верил в свой народ, верил в своих баварцев. Ему просто больно было усомниться в беспристрастии симпатичного ландесгерихтсдиректора Гартля. А Кленк, стоящий незыблемо, словно дуб, неужто он действительно просто наглый преступник, способный засадить в тюрьму человека с большими заслугами только за то, что тот не соглашается с его программой? Невероятно, и все же приходилось верить. Он не мог отделаться от этой мысли, склонял непокорную шею, словно желая своей поросшей густыми кудрями головой оттолкнуть нечто невидимое. У него и раньше было не совсем благополучно с сердцем, теперь же он все чаще страдал одышкой, мир омрачился для него.

Неизменно происходили у него резкие стычки с доктором Маттеи. Неуклюжий человек в пенсне, с исполосованным шрамами, злым мопсообразным лицом чувствовал себя и Гармише неуютно. Он тосковал по своему дому на Тегернзее, по своей охоте, своим собакам, оленьим рогам, по своим трубкам, своему лесничему, по своим медлительным, хитрым крестьянам. Но Инсарова не отпускала его. Он учился когда-то медицине, придерживался в отношении женщин крайне материалистических взглядов, основанных на самой примитивной физиологии, отпускал сочные остроты при упоминании о какой-либо эротической связи. Хрупкая русская танцовщица поглядывала на него своими раскосыми глазами, облизывала кончиком языка уголки губ, говорила что-нибудь весьма утонченное, от чего баварец отмахивался, как от самой низкопробной и аффектированной фельетонной остроты. И… не уезжал. Издеваясь над самим собой, он посылал танцовщице шоколад, цветы, фрукты. Был зол на весь свет, ругал Пфаундлера последними словами, устраивал ему безобразные сцены за то, что тот недостаточно выдвигает Инсарову.

Обычно миролюбивый Пфистерер теперь прямо-таки искал поводов для столкновений с Маттеи. Каждый из них обливал грязью образ жизни соперника, его творчество, его успех, его тело и душу. Остроты доктора Маттеи были крепче и грубее, но и Пфистерер знал, где самое чувствительное место противника. Кругом предлагают пари, — рассказывал он своему врагу, — что он, Маттеи, не добьется от Инсаровой желаемого; но хотя очень многие добивались у этой русской танцовщицы желаемого, все же никто не соглашался держать против. Доктор Маттеи выпивал свое пиво, выпускал в лицо собеседника дым сигары, говорил, что, если даже Крюгер и выйдет из тюрьмы, Пфистереру не попасть в кровать к Иоганне Крайн. Оба стареющих полнокровных человека сидели друг против друга, пыхтя и склоняя головы, словно собираясь боднуть.

Сердце Пфистерера жгла эта мысль: неужели могут думать, что он добивается справедливости по отношению к Крюгеру ради женщины? Он сидел за своей рукописью. Обычно слова лились у него прямо из сердца. Он радовался, когда эпизоды увлекательно и тонко сплетались друг с другом. Но сегодня события как-то не подчинялись ему, они были жестки и не укладывались в рамки сюжета. Не удавалось сдунуть каверзные затруднения, как пылинку. Судьбу белокурой деревенской девушки Брони, попавшей в город, претерпевшей здесь ряд злоключений, но в конце концов встретившейся с художником, оценившим в ней исключительный талант и женившимся на ней, — эту вот судьбу он не мог закруглить, оформить с обычной для него радостной легкостью и убежденностью. Широкое смуглое лицо Иоганны с тремя складками над коротким тупым носом и серыми гневными глазами становилось между ним и созданными им образами. Нет, к сожалению, он делом Крюгера интересуется не из-за женщины. Ему было бы легче, если б нечто неладное происходило в нем самом. В этом можно было бы покаяться, положить этому предел. Но что-то неладное творилось с его родной страной. Сомнения, впервые возникшие в нем, когда его честные баварцы устроили вдруг революцию, теперь сильнее впивались в душу. Неправда царила на земле, неправда царила в его родной Баварии. Она выпирала наружу, она не стыдилась света солнца, как выразился кто-то. Слышен был вопль ее, но неправду не заставляли замолчать. Нет, он должен был вступить с этим в борьбу.

Аппетит его убывал, одышка усиливалась. Он ходил мрачный и озабоченный, резко обрывал свою приветливую, покладистую жену, так что полная, кругленькая дама совершенно терялась.

Все они, пребывавшие теперь опять в Гармише, — он, Маттеи, Гессрейтер, — были злы на Тюверлена. Его неустойчивость, несерьезность, дешевая терпимость, способность легко отступить от высказанного положения, если оно оказывалось неприемлемым для собеседника, его небрежное изящество — все это раздражало баварцев. Это просто блоха, — говорили они, — не имеет веса и скачет. Гессрейтер был обижен неудачей, постигшей его опыт с осмотром керамического завода. Он замкнулся в себе, отмалчивался, дулся на Иоганну за явное предпочтение, оказываемое ею Тюверлену: она была просто неблагодарной.

Он снова ближе сошелся с г-жой Радольной, выглядевшей очень эффектно на фоне гармишской зимы. Видная и красивая в своем лыжном костюме, тренировалась она на спортивных площадках, простая и уверенная в себе, оживленная и порозовевшая от пронизанного солнцем морозного воздуха. По вечерам, во время танцев в залах больших местных отелей, она оказывалась неоспоримым центром всеобщего внимания. Немало лучей из ореола претендента на престол, охотно проводившего время в ее обществе, падало и на нее. Она была очень умна и сейчас, как и прежде, покровительствовала Иоганне Крайн. Обе женщины встречались ежедневно. Контрасты в их внешности подчеркивали прелесть обеих — спокойную, пышную, медноцветную красоту Катарины и полную свежести и решительности красоту Иоганны.

Прошло больше недели, пока доктору Пфистереру и г-же Радольной удалось добиться, чтобы кронпринц Максимилиан принял Иоганну. В сопровождении Пфистерера отправилась она на виллу, где жил Максимилиан. Больших надежд Иоганна не питала. Тем приятнее была она удивлена простым и сердечным сочувствием, выраженным ей со стороны кронпринца. Они сидели все вместе, эти трое коренных баварцев, — принц, женщина и писатель, и, изъясняясь на одном и том же местном наречии, советовались о том, как помочь человеку, который одному из них был близок, выпутаться из — увы! — чрезвычайно сложного положения. У доктора Пфистерера сердце ширилось при взгляде на этих земляков — смелую женщину и княжескиблагожелательного мужчину. Таяли его опасения, легче дышала грудь. Революция была тяжкой полосой, но теперь, глядя на обоих этих людей, Пфистерер верил, что все снова пойдет хорошо. Он чувствовал, что завтра сумеет привести судьбу белокурой и жизнерадостной Брони к благополучному концу.

Когда, откланявшись, они возвращались домой, Иоганна сияла не менее Пфистерера. Она горела желанием рассказать Тюверлену об этой встрече, явно сулившей успех. Все еще ни слова не обронила она при нем о Мартине Крюгере, о своих планах, переписке, хлопотах, о разговоре с министром Гейнродтом; даже о браке своем с Мартином Крюгером она не сказала ему ни слова. Было вполне возможно, что Тюверлен ничего не знал об этом. Быть может, она молчала потому, что сама себе казалась немного смешной со своими безуспешными судорожными попытками спасти Крюгера? Разве не вела она эту борьбу совсем по-дилетантски? Говорить с Тюверленом об этом деле она, во всяком случае, собиралась лишь тогда, когда сможет сообщить ему что-нибудь определенное, открывающее какие-нибудь перспективы. Сейчас, после беседы с принцем, ее дело потеряло несколько смешную романтическую окраску, которую Тюверлен, — пожалуй, справедливо, — отмечал. Теперь у нее под ногами была твердая почва. Теперь для нее будет наслаждением объясниться с швейцарцем начистоту по вопросу о Мартине Крюгере.

Она не признавалась себе в том, что и другие причины удерживали ее до сих пор от этого объяснения. Мартин Крюгер был не первым мужчиной в жизни Иоганны. Жак Тюверлен нравился ей. Когда она видела его широкие плечи, его узкие бедра, сильные, покрытые легким пушком руки, его умное, скептическое, светлевшее при взгляде на нее лицо, — единственным сдерживающим началом была для нее мысль о Мартине Крюгере. Во время танцев, когда она ощущала прикосновение тела Тюверлена, здороваясь и прощаясь, когда он задерживал ее руку в своей, она чувствовала, что ей мешает мысль о человеке за решеткой. Она знала, что самому Мартину Крюгеру понятие физиологической верности показалось бы неважным, пожалуй смешным, но образ человека, сидевшего в Одельсберге, как-то нестерпимо мучительно проникал во всякую попытку более интимного общения с Тюверленом.

После того как она хоть чего-то добилась для Мартина, ей стало казаться, что она уплатила какой-то долг. До сих пор, когда она бывала с Тюверленом, она чувствовала себя как должник, швыряющий деньги третьему лицу, в то время как кредитор его погибает в нужде. Сейчас мысль о человеке среди замурованных деревьев не служила больше для нее тормозом.

Вернувшись домой после встречи с кронпринцем, она сейчас же отделалась от Пфистерера, постаралась избежать встречи с теткой Аметсридер. Бросилась искать Тюверлена. Искала его в гостинице, на спортивной площадке. Чем дольше ей не удавалось найти его, тем настойчивее становилось ее желание выяснить с ним до конца вопрос о Крюгере. Ее венчание с ним было глупостью; но это была необходимая глупость, благодаря которой достигалась большая свобода. Все это она должна была объяснить Тюверлену. Куда же он провалился? На катке его не было, не было и в маленьком кафе «Верденфельз», где он обычно читал газеты. Кто-то сказал ей, что будто бы видел Тюверлена еще с каким-то господином на шоссе, которое вело за пределы местечка. Иоганна направилась на шоссе, встретила знакомых, не стесняясь отделалась от них. Дошла до окраины Гармиша и вошла, наконец, в кондитерскую «Альпийская роза». Среди ползучих стеблей альпийских роз, на фоне деревенского танца парней в зеленых шляпах и девушек в пышных юбках, сидела она за чашкой жидкого шоколада и ждала Тюверлена.

21. Роль писателя

А в это время писатель Жак Тюверлен шагал по шоссе плечо к плечу с инженером Каспаром Преклем на расстоянии примерно часа ходьбы от кондитерской «Альпийская роза». Они горячо спорили на ходу, почти не удостаивая вниманием прославленный зимний пейзаж, время от времени скользя и падая на гладком подмерзшем снегу. Жак Тюверлен — в шароварах, опускавшихся ниже колен и оставлявших открытыми икры, в прошитых тройным швом, защищавших от воды и снега, подбитых гвоздями ботинках, Прекль — в длинных брюках навыпуск, в ботинках на резиновых подметках, не очень-то подходивших для горной зимы. Голоса обоих мужчин — звонкий, крикливый голос Прекля и небрежный, сдавленный — Тюверлена — разносились по морозному воздуху, прерывались, когда один из них падал, и сейчас же раздавались вновь, так как оба были увлечены беседой.

Инженер Прекль повелительно требовал от Тюверлена, чтобы он либо создавал активизирующую, политически насыщенную революционную литературу, либо вообще ничего не писал. Неужели в момент величайшей перестройки всего мира имело смысл фиксировать жалкие, мелкие чувствованьица отмирающего общества? Творить санаторную, курортную поэзию, в то время как земной шар раздирала классовая борьба? Если когда-нибудь спросится: «Что же ты делал в это время?» — что тогда придется ответить? Изысканные, пахнущие старомодными духами эротические безделки, модные игрушки, никому не нужные через какие-нибудь десять лет? Окажется, что человек не уловил смысла эпохи, что в то время, когда мир пылал в огне, он занимался изучением душевных переживаний домашних зверьков… Литература, если она хочет жить и дальше, должна надувать свои паруса ветром эпохи. Иначе она просто перестанет жить. Писатель должен создавать документы своей эпохи. В этом его роль. Иначе его существование не имеет смысла.

Такие положения выдвигал инженер Каспар Прекль, шагая в своей пропотевшей, не по сезону легкой кожаной куртке, бок о бок с писателем Жаком Тюверленом, по шоссе, ведущему от Гармиш-Партенкирхена к югу. Прекль усиливал атаку, выкрикивал свои требования прямо в лицо собеседнику, время от времени спасаясь от встречных или обгонявших их санок прыжком в грязные придорожные сугробы.

Тюверлен слушал его внимательно, не мешал договаривать до конца, дважды даже пропустил небольшие паузы, не использовав их для возражения. Лишь когда Прекль кончил, Тюверлен осторожно начал говорить. Итак, его собеседник видит роль писателя в том, что тот должен создавать документы, отражающие эпоху, накоплять и сохранять существенное, имеющее значение для истории. Но где его собеседник берет свои мерила? Он лично, например, не так нескромен, чтобы считать единственно правильными свои взгляды на исторический процесс. Но еще менее правильными кажутся ему взгляды собеседника. Ведь последний так одержим своим пониманием исторического процесса, что не допускает и мысли, чтобы кто-либо мог иначе расценивать основные факторы истории. Ему, Тюверлену, например, столкновение старой азиатской культуры с молодой варварской культурой Европы и начавшееся под влиянием более удобных способов передвижения новое переселение народов со всеми сопутствующими ему явлениями кажутся гораздо более важными, чем социологическое расслоение и перестройка Европы. Он вынужден настойчиво предложить своему собеседнику разочек попытаться расценить текущее десятилетие не под излюбленным им экономическим углом зрения, а именно под этим новым углом зрения переселения народов и смешения культур. Он настоятельно рекомендует ему творить, становясь именно на эту и только на эту точку зрения.

Все это он произнес своим сдавленным, немного смешным голосом, но не без решимости. Он считал нужным еще добавить, так как его собеседник, несомненно, резко отвергнет такой совет, то и он решительно отрицает за кем-либо право навязывать ему мировоззрение, из которого он черпает свои образы. Его мировоззрение не обязательно ни для кого другого. Но для него самого оно обязательно. И дерзостью было бы оспаривать его право на собственное мировоззрение. Он, во всяком случае, не имеет дерзости считать свое понимание основных движущих моментов эпохи обязательным и для других. Такие претензии он предоставляет людям, обладающим властью, политикам, священникам и дуракам.

Все это Тюверлен считал нужным добавить, но сделать это ему не удалось. Они дошли уже до самой окраины местечка, дорога здесь суживалась, и на них, звеня колокольчиком, с такой быстротой налетели санки, что Тюверлен едва успел отскочить в сторону, а Каспар Прекль оказался втиснутым во входную дверь дома на противоположной стороне дороги. Когда они снова очутились рядом, Прекль уже не мог больше владеть собой. Он не мог дослушать до конца всю эту явную ерунду, должен был немедленно разбить всю эту наглую бессмыслицу. Вряд ли, — начал он насмешливо, — он, Прекль, чего-нибудь достигнет, следуя любезному предложению своего собеседника и руководствуясь в своей работе релятивистской, эстетизирующей точкой зрения последнего. Дело в том, что он, — да разрешит ему это его собеседник, — занимается конструированием автомобилей. И ни черта ему здесь не поможет, если он свою работу будет строить, ориентируясь на столкновении китайской и англосаксонской культур. Кстати, его имя — Прекль, Каспар Прекль, и работает он, — но останется там уже недолго, — на «Баварских автомобильных заводах»? А его имя — Тюверлен, — сдавленным голосом сообщил собеседник.

— Вот как? — произнес более сдержанно, почти вежливо Каспар Прекль, так как имя было ему знакомо. — Никто не требует, — сразу же резко продолжал он, — чтобы он, Прекль, или господин Тюверлен заняли определенную позицию по отношению к азиатско-европейской проблеме. Ни он, ни Тюверлен, находясь на своих местах, не могут тут ни помочь, ни чему-либо помешать. А вот другая установка, установка экономическая, может для них обоих быть плодотворной. Он, Прекль, например, исходя из этого положения, нашел конструкцию автомобиля, доступного маленькому человеку. И Тюверлен также — иначе он себе этого и представить не может, — став на марксистскую точку зрения, мог бы работать с большей свободой, разумнее и легче. Столкновение Европы и Азии — это тема для послеобеденного эстетского чая. Другая борьба, борьба экономическая, актуальная для каждого, ежечасно и всюду окружает их. Все люди расщеплены на два класса, борющихся друг против друга. Идет гражданская война. Эта гражданская война — естественная тема для писателя Тюверлена, и не к чему от нее трусливо прятаться. Он не может углубляться в созерцание китайского фарфора, когда кругом трещат пулеметы. «Здесь Родос, здесь прыгайте!» — требовал он. И в то время как проезжавший мимо извозчик, глядя на него, удивленно покачивал головой и ворчал про себя: «Вот осел несчастный!» — он еще несколько раз повторил своим резким голосом: «Здесь Родос, здесь прыгайте!»

Тюверлен многое мог бы возразить по этому поводу. Мог бы сказать, что он по природе человек не воинственный — свойство, общее у него примерно с четырьмястами миллионами азиатов, — что экономические вопросы внутренне менее остро затрагивают его; чем так важно именуемые вопросы идеологической надстройки, и что он и не думает здесь прыгать. Но вдруг он заметил, что Каспар Прекль перестал его слушать. Лицо молодого инженера внезапно исказила гримаса. С острой ненавистью уставился он на мчавшиеся ему навстречу санки, в которых сидел грузный, закутанный в тяжелую шубу человек с блестящими черными усами, вежливо склонивший покрытую меховой шапкой голову в сторону молодого инженера. Не отвечая на поклон, Прекль в упор, все с тем же выражением ненависти, глядел на грузного господина. Затем, когда сани проехали мимо, он обратился к Тюверлену и угрюмо заявил, что ему нужно вернуться. В такую дрянную погоду и днем нелегко добраться на автомобиле до Мюнхена, и ему пора ехать.

На обратном пути в гостиницу он сыпал едкими, циничными замечаниями по адресу попадавшихся навстречу нарядных женщин, по-модному одетых в элегантные спортивные костюмы.

— «Презренный край, порочная долина!» — продекламировал он с тем же выражением мрачного цинизма на лице, и Тюверлен не мог решить, строка ли это из сонетов Шекспира, роскошное издание которых накануне носил при себе инженер, или же из другого любимого Преклем лирика.

Прекль выкатил из гаража свой автомобиль. Машина, и так уже достаточно неказистая на вид, сейчас еще была забрызгана грязью, так как Прекль не распорядился, чтобы ее вымыли. Он поднялся наверх к себе в комнату и принес свои вещи, завернутые в газету: гребенку, губку, зубную щетку. Кроме того, еще роскошное издание сонетов Шекспира, Тюверлен ожидал, что молодой инженер, который очень заинтересовал его, условится с ним о новой встрече в Мюнхене, но Прекль молчал, углубленный в себя. Заводя машину, он старался ответить самому себе на вопрос, к чему, собственно, он приехал в Гармиш. Свой проект выпуска серийных автомобилей он не продвинул ни на шаг. Даже с Иоганной не пришлось ему поговорить. Он был идиотом из идиотов, что не взял предложенных Рейндлем ста фунтов. Анни с полным правом будет бранить его. Выходило так, что он прикатил в Гармиш специально для того, чтобы пропеть некоему господину фон Рейндлю свои баллады. Домой он привезет известие о своем увольнении и сонеты Шекспира.

Прошло довольно много времени, пока удалось завести на таком холоде мотор. Жак Тюверлен стоял около автомобиля в своих широких коротких штанах, небрежный, изящный и высказывал замечания, полные знания дела: ему не раз приходилось ездить по зимним дорогам.

Наконец мотор заработал. Отъезжая, Каспар Прекль вдруг резко, поучительным тоном заметил, что и учение Будды, кстати сказать, не что иное, как примитивный, научно еще недостаточно обоснованный марксизм.

В прекрасном настроении, возбужденный спором, Тюверлен той же дорогой пошел назад и увидел в кондитерской «Альпийская роза» сидящую за столиком Иоганну Крайн. Обрадовался возможности с ней, понимающей собеседницей, продолжить спор, не законченный с Преклем. Он вошел в кондитерскую. Своей раскачивающейся походкой приблизился к высокой цветущей девушке в сером костюме и распахнутой серой меховой куртке, которая перелистывала иллюстрированный журнал.

Иоганна сидела так уже больше часа под сенью ползучих альпийских роз, среди поглощавших сбитые сливки обывателей. Шоколад, от которого она время от времени отпивала глоток, был невкусен. Все же на дне ее чашки уже показался излюбленный узор завода «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» — горчанка и эдельвейс. Машинально разглядывая линии знакомого рисунка, сызнова перелистывая страницы скучных иллюстрированных изданий, Иоганна ждала. Полная до краев своим успехом у кронпринца, она сразу же, как только вошел Тюверлен, принялась с увлечением рассказывать. Он рассеянно слушал, поддакивал, отпустил несколько мягко-пренебрежительных замечаний по адресу претендента на престол, — был весь поглощен своей беседой с Каспаром Преклем. Увидав ее, сидящую за столиком, красивую, высокую, цветущую, он ощутил острую потребность высказать ей свои мысли, излить весь протест, пробужденный в нем неудержимым натиском его молодого собеседника.

— Понимаете вы этого парня? — сказал он. — Жизненной энергии в нем во сто раз больше, чем во всех здесь кругом, а он всем своим страстным умом упирается в одну точку. Если бы медик, скажем, или юрист какой-нибудь потребовали от него, чтобы он расценивал мир исключительно с медицинской или юридической точки зрения, этот малый, наверно, просто дал бы им по физиономии. А вот если требует этого экономист, он соглашается. Он не хочет понять, что мировоззрение начинается только за пределами класса. Разве не чудеснейшее ощущение глядеть со стороны на заключенных в узкие рамки модного сейчас понятия классов? А между тем этот парень, вероятно, и не нуждаясь в этих рамках, сам себя в них втискивает.

Иоганна с трудом глотнула.

— Личное вмешательство принца — несомненно, только вопрос времени, — сказала она. — У меня по этому делу было по крайней мере два десятка деловых свиданий, из которых, кроме болтовни, ничего не вышло. Теперь я, наконец, начинаю ощущать почву под ногами. Понимаете, Тюверлен, как это важно для меня?

— Знаете, — проговорил Тюверлен, раскачивая бокал с вермутом, в котором звенели льдинки, — если бы это был малоспособный человек — ну, все было бы понятно. Но ведь я верхним чутьем знаю, что этот сопляк высоко одарен. И вот нате же, этот осел цепляется за полы своей удобной теории! Я, кажется, не склонен к нервозности, но, знаете, Иоганна, эта история меня просто волнует. Он не желает, — говорит он, — сидеть на подпиленном суку буржуазного общества. А с меня, — сказал я ему, — с меня достаточно, если какой-нибудь человек, какое-нибудь событие или идея обостряют мое жизнеощущение. Я тогда передаю это впечатление дальше. Но он называет такие отношение к жизни «буржуазной ленью». Он-де не позволяет себе так легко подходить к разрешению вопроса. Он считает необходимым сначала проверить, способна ли почва выдержать тяжесть будущего. Молокосос!

Иоганна страшно радовалась встрече с Тюверленом. Несколько часов ждала его. Собственно говоря, она с самого приезда в Гармиш ждала случая поговорить с Тюверленом о Мартине Крюгере, о том, что она сделала и что было — она сама этого точно не знала — героизмом или упрямством, глупостью или порядочностью. Неужели он ничего не замечал? Ведь он смотрел на нее, говорил с ней, глядя ей прямо в лицо. Неужели он не замечал, что она предлагает ему себя? Что она бросилась бы ему на шею, если бы он только этого пожелал? Неужели он был так глуп, что ничего не видел?

Да, он был так глуп, потому что был писателем. Все возражения, которые он мог пустить в ход во время спора с Преклем, потому ли, что они тогда не пришли ему в голову, или потому, что он не мог их сразу сформулировать, или потому, что второстепенное выдвинулось тогда на место более важного, — все эти возражения он сейчас в четких и резких формулировках выбрасывал перед умолкнувшей, замкнувшейся в себе, обиженной Иоганной. Он находил удачные обороты, с каждой минутой становился оживленнее, веселее. Перешел к своим планам. Рассказал ей о своей книге «Маркс и Дизраэли»[944], резкой и, вероятно, весьма несправедливой, которую он в ближайшее время собирался выпустить. Он изобразил этих двух людей, живших в одну и ту же эпоху, в одном и том же городе[945], переживших одни и те же события. Изобразил развертывавшиеся вокруг них исторические события по возможности беспристрастно и сухо, а затем показал, как они совершенно различно отражаются в мозгу обоих. А сейчас он набрасывал план большой радиопьесы «Страшный суд». Некий суд, подобие Страшного суда, расследует факты из жизни так называемых знаменитых людей. Начинается спор между отдельными личностями, принадлежавшими к одной и той же эпохе, разница в возрасте которых определяется разницей их склада, так что один может быть старше другого на тридцать тысяч лет. Ни один не может ничего доказать, каждый уверен в своей правоте, каждый по-своему прав. А затем оказывается, что перед этим «Страшным судом» правота каждого в отдельности все же не доказана.

Об этой радиопьесе Тюверлен рассказывал с силой и оживлением, отнюдь не скептически и спокойно, вплетая сюда же множество резких выпадов по адресу инженера Прекля, которого, впрочем, тут же называл единственным «индивидуумом с человеческим лицом», встреченным им на этом зимнем курорте. Но все это ему пришлось рассказывать весьма мрачной слушательнице. Иоганна не проявляла интереса к его работе, о которой в другое время слушала бы с увлечением. Она глядела на его волосатые руки и находила их безобразными, глядела на его подвижное помятое лицо и находила его похожим на клоунскую рожу.

Она старалась проникнуть в его душу. Мужчина способен свое творчество, свое дело четко отделять от своего отношения к женщине, способен на то время, когда творческий процесс захватывает его, забыть женщину. Она давно поняла это. Но сознание Иоганны не могло помешать тому, что верхняя губа ее поджималась, а серые глаза наполнялись гневом. Какое безобразие, что она настолько не умеет скрывать свои чувства!

Она была зла на этого человека, не проявлявшего никакого участия ни к ней, ни к ее успеху. Она была зла на себя за то, что для нее так важно участие именно этого человека. Она была зла на него и на себя за то, что они сидели здесь оба друг против друга, замкнутые каждый в самом себе.

Она увидела г-на Гессрейтера, входившего вместе с г-ном Пфаундлером в кондитерскую «Альпийская роза». Раздраженная, сердитая, она как-то нелепо бросила Тюверлену: «Простите, я мало понимаю в этих вещах» — и, поднявшись, отошла к Гессрейтеру. Тот уже слышал от Пфистерера об успехе у кронпринца, искал Иоганну по всему местечку и сейчас встретил ее многословными поздравлениями. Он был очень польщен тем, что она бросила Тюверлена, и окружил ее атмосферой внимания, поклонения, тепла — всем тем, в чем отказал ей Тюверлен. И она забыла о керамическом заводе с его гномами и мухоморами, перестала ощущать кисловатый запах, исходящий от г-на Гессрейтера.

Тюверлен, когда она так неожиданно покинула его, сначала был озадачен. Ах, верно, она рассказывала ему об этом болване, к которому обращалась, а он, очевидно, не слушал с подобающим интересом. Он мог бы несколько внимательнее отнестись к ней. На нее приятно было смотреть, она нравилась ему; все в ней нравилось ему, даже ее гнев, хотя он и был, вероятно, нелепым. Но разве не бросила она его уже раз вот так — одного за столиком? Он улыбнулся, забыл о ней. Он разгорячился во время спора и сейчас не был один: он был с своими мыслями и планами.

Господин Пфаундлер заметил человека, углубленного в работу. Он давно уже носился с проектом поставить в Мюнхене грандиозное обозрение, такое, какие пользовались эти годы повсеместным успехом. С точки зрения деловой это не имело никакого смысла: Мюнхен не был мировым центром, он был даже не очень большим городом. Но, с другой стороны, старинные художественные традиции, пресловутая склонность к изобразительному искусству. Черт знает как ловко было бы именно здесь облагородить обозрение, которое завладело подмостками во всем мире. Он много зарабатывал на все усиливавшейся инфляции и уже несколько месяцев колебался, вложить ли ему деньги в такое вот облагороженное обозрение или в фильм, изображающий страсти господин. Сейчас, увидев сидящего за столиком Тюверлена, он вдруг принял решение. У него было хорошее чутье. Он с первого взгляда определил, что Тюверлен — самый подходящий для него человек. Этот интернациональный разболтанный субъект — как раз такой тип, какой нужен для обозрения: он трезво глядит на вещи и в то же время способен на выдумку. Г-н Пфаундлер подошел к нему, попросил разрешения присесть, заказал и для себя рюмку вермута. Заговорил с начиненным планами Тюверленом о проекте постановки обозрения. Что ж, Тюверлен, весь во власти мучительного и сладостного процесса творчества, готов был согласиться на предложение г-на Пфаундлера. У него давно уже была в запасе идея обозрения, а у этого Пфаундлера достаточно предприимчивости. Он спросил г-на Пфаундлера, может ли обозрение носить политический характер. Тот осторожно ответил, что оно может иметь и политический оттенок. В меру, разумеется, в меру, в самом общем виде. Улыбающийся Тюверлен набросал план обозрения, построенного по схеме одной из пьес Аристофана. Он был еще под впечатлением разговора с Преклем. Центральной фигурой обозрения он предлагал сделать местного комика Бальтазара Гирля. Г-н Пфаундлер выразил восторженное согласие: он, Пфаундлер, Бальтазар Гирль и умница Тюверлен — да это просто с ума сойти, что за обозрение получится! Таким обозрением можно и берлинцам нос утереть! Тюверлен предлагал нечто вроде «Касперля[946] в классовой борьбе». Но это было не по душе г-ну Пфаундлеру. Он имел в виду что-нибудь вроде «Выше некуда!» — что особенно должно было относиться к женским костюмам. Но он был человеком опытным: с художниками следовало обращаться осторожно. Он предложил поэтому поставить обозрение под двойным названием: «Касперль в классовой борьбе, или Выше некуда!» — надеясь, что при его настойчивости и напористости ему постепенно удастся вытеснить мотив «Касперля в классовой борьбе». Он заказал вторую рюмку вермута, третью, но не для себя. Он пытался перевести Тюверлена на рельсы своих пожеланий. Тюверлен, видевший его насквозь, уступчиво замешивал эти пожелания в свое тесто. Он вышел из кондитерской «Альпийская роза» в обществе предпринимателя Пфаундлера, с твердой решимостью написать текст обозрения.

Иоганна, все время с необычайной серьезностью и теплотой беседовавшая с Гессрейтером, к великой радости последнего, поглядев вслед уходившим, вновь стала молчалива.

22. Шофер Ратценбергер в чистилище

В эти зимние дни, в то время как курс доллара на берлинской бирже поднимался со 186,75 до 220 марок, широко разбегавшимися кругами стали распространяться слухи о признании покойного шофера Ратценбергера в том, что он на процессе Мартина Крюгера давал ложные показания. Дело в том, что умерший шофер, невзирая на предполагавшийся на его могиле роскошный памятник, никак не мог найти себе покоя. Все чаще являлся несчастный своей вдове Кресченции. Кресченция Ратценбергер была родом из сельской местности, ей не раз приходилось слушать полные ярких образов проповеди о чистилище, видеть картинки, на которых наглядно были изображены поджариваемые в пламени грешники. Но не в духе такой картинки, с опаленными волосами, ресницами и усами, с шипящим жиром и пузырями на розовой коже, являлся ей покойный Франц-Ксавер. Нет, он являлся ей в гораздо более жутком виде — окруженный пламенем, но невредимый, всегда с одинаково страдальчески простертыми к ней розовато-восковыми руками. И тихим, стеклянным, неестественным голодом он скулил и плакал о том, что принес тогда ложную присягу и придется ему теперь до тех пор мучиться в огне и серном дыму, пока не будут опровергнуты его ложные показания.

Вдова Кресченция лежала, обливаясь потом, в тяжкой сердечной тоске. Кому могла доверить она свое горе? Ее четырнадцатилетняя дочь Кати была добродушна, кротка, часто смеялась. Она блаженствовала, когда ее подводили к воде, часами с идиотской улыбкой могла смотреть на зеленоватый Изар, в волны которого однажды, воскликнув: «Прощай, чудный край!» — прыгнул ее отец. Но у нее в голове не все было в порядке, она была придурковата и ни в коем случае не подходила для того, чтобы слухом и сердцем своим воспринять душевные муки вдовы Кресченции. Мальчишка Людвиг тоже не способен был понять страдания матери. Он стал теперь большим барином. Руперт Кутцнер, вождь «истинных германцев», которому его с каждым днем все больше богатевшая партия предоставила теперь в распоряжение автомобиль, сделал стройного благообразного юношу своим шофером. И вот мальчуган восседал теперь за рулем, когда серая машина, которую знал весь город, стояла у подъезда в ожидании Руперта Кутцнера. Отсвет славы его шефа, этого великого человека, падал и на Людвига. Неподвижный под взглядами толпы, сидел он, согретый сознанием своей значительности и значительности своего вождя. Он жил, правда, еще с матерью в одном доме, но, когда она робко начинала говорить с ним о своем горе, Людвиг, веруя в священную миссию и героическое мученичество отца, резко, в грубых выражениях обрушивался на нее. Козни врагов и гнусная клевета евреев и иезуитов, — кричал он, — совсем свели ее с ума. Ее видения он коротко и ясно называл дурацкими бреднями. Духовный отец тоже говорил нечто подобное, но, как человек образованный, вместо простонародного «бредни», употреблял научное слово «галлюцинации». Он упрекал мать Людвига в гордыне за то, что она считала себя достойной иметь видения, спрашивал, не считает ли она себя умнее его, и в заключение, резко обрывая, заявлял, что вполне достаточно заупокойных богослужений.

Но духовный отец ошибался. Заупокойных богослужений было недостаточно. Шофер Ратценбергер в чистилище не находил себе покоя. Жуткий и страшный, являлся он все чаще, окруженный пламенем, невредимый, словно розовая восковая кукла, и неестественным, стеклянным голосом повторял все то же, обзывая свою вдову дурой, и, как часто случалось и при жизни, грубо толкал ее кулаком в зад.

А признание его разбегалось кругами. Ресторан «Гайсгартен» посещал некий Зельхмайер, ученик наборщика из типографии Гшвендтнера, спокойный, задумчивый юноша. Управляющий типографией терпеть его не мог, придирался к нему и даже бил. Зельхмайер перенес свою неприязнь к управляющему на кутцнеровскую газету, которую ему приходилось набирать. Смотрел на нее все более критически, и когда его, наконец, выкинули из типографии Гшвендтнера, он перебрался в «Гундскугель», где, как и прежде, собиралась «Красная семерка». Дело в том, что «Красная семерка» снова воскресла под другим именем. Она росла и процветала. Царившие кругом вызванные инфляцией нужда и безработица, несмотря на кровавую расправу после разгрома Баварской советской республики и на принимаемые правительством меры, все вновь пополняли ряды коммунистов. Большим уважением в «Красной семерке» пользовался, хотя никаких официальных функций там не выполнял, электромонтер Бенно Лехнер, служащий «Баварских автомобильных заводов». Красивый молодой человек со здоровым загорелым лицом и щегольскими короткими усами никогда не кричал и не грозил — не то, что другие. Ему только чти минуло двадцать лет, он был верхнебаварец и все же был всегда сдержан, рассудителен, серьезен. Проклятая история с его игрой на рояле в «Красной семерке» и заключением в исправительную тюрьму, которым тогда наградил его чрезвычайный суд, не сделала его человеком, озлобленным на весь мир. Он многое передумал в стенах тюрьмы, многое перечитал; стал серьезен, осмотрителен. Если за одно желание учиться игре на рояле он мог попасть в тюрьму, то виноваты в этом были не отдельные люди: причиной был весь существующий ныне социальный строй. Браниться, стучать кулаком по столу — такими мерами ничего не изменишь. Он редко раскрывал рот в «Гундскугеле», зато, когда он говорил, остальные прислушивались к его словам. Многие указывали, что наиболее осмысленные выступления коммунистов в Мюнхене происходили по инициативе молодого Бенно Лехнера.

К нему с безграничной преданностью привязался и типографский ученик Зельхмайер. Ему же рассказал он о том, что в «Гайсгартене» шепотом говорят о лжесвидетельстве шофера Ратценбергера. Бенно Лехнер внимательно выслушал его. Он дружил с Каспаром Преклем, знал, что такое тюрьма, и обрадовался возможности помочь Мартину Крюгеру, другу Каспара Прекля. Вместе с товарищем Зельхмайером он отправился к вдове Кресченции Ратценбергер.

Покойный Франц-Ксавер побудил этих людей прийти к вдове Кресченции и подтвердить, что его показания на суде были ложны. При этом новом знамении вдова ощутила священный трепет, с облегчением вздохнула, вновь обрела силу бороться с навалившеюся на нее тяжестью. Молодому Лехнеру не пришлось потратить много слов, чтобы убедить ее в том, что сейчас по вине шофера Ратценбергера в тюрьме томится невиновный человек и что она во имя правды обязана помочь живому. Вдова Кресченция тут же, часто всхлипывая, заявила, что господа совершенно правы: покойный ей также признавался, что тогда на процессе давал ложные показания. К сожалению, как раз в этот момент, раньше, чем удалось добиться от вдовы каких-либо письменных подтверждений, подоспел молодой Людвиг Ратценбергер. Начались крики и потасовка, во время которой Людвиг Ратценбергер откусил коммунисту Зельхмайеру мочку уха.

А весть о признании шофера Ратценбергера разбегалась кругами. Перейдя от вдовы Кресченции к товарищам Зельхмайеру и Лехнеру, она достигла ушей Каспара Прекля. Препроводив в больницу Зельхмайера, Бенно Лехнер сразу же довел обо всем до сведения своего друга, инженера Прекля. Затем инженер вместе с Бенно Лехнером поспешил сообщить о признании Ратценбергера адвокату доктору Гейеру.

Доктор Гейер отнесся к известию скептически. Усиленно мигая, он своим звонким, неприятным, срывающимся голосом стал объяснять, что добиться возобновления процесса — вещь и вообще-то всегда очень и очень сложная, а в данном случае почти безнадежная. Вопрос о принятии предложения о возобновлении процесса, согласно 367 «Порядка уголовного судопроизводства», разрешается тем самым судом, приговор которого в силу этого предложения подвергается сомнению. Следовательно, в данном случае — тем самым баварским судом, который осудил Крюгера. Нужно доказать, что свидетель Ратценбергер, подтверждая под присягой свои показания, допустил с заранее обдуманным намерением или вследствие небрежности нарушение закона о присяге. Обычно же суды признают факт лжесвидетельства лишь тогда, когда оно подтверждено осуждением сомнительного свидетеля. Свидетель Ратценбергер, к сожалению, умер, не дождавшись привлечения его к суду. Неужели г-да Прекль и Зельхмайер полагают, что г-н ландесгерихтсдиректор Гартль, даже в случае письменного клятвенного подтверждения вдовой Ратценбергер своего показания, признает его действительно законным поводом? Во всяком случае, пройдет очень продолжительное время, пока удастся собрать материал, могущий достаточно прочно с юридической точки зрения подкрепить требование о возобновлении дела. Гейер предоставлял Каспару Преклю решить вопрос о том, следует ли немедленно сообщить о случившемся Мартину Крюгеру и Иоганне.

Людвиг Ратценбергер после драки с обоими коммунистами окончательно покинул квартиру матери. Вдова Кресченция осталась одна со своей придурковатой дочерью, находя все же некоторое утешение в посещениях покойного, который являлся, правда, все еще в кольце огня, но уже не скуля и умоляя, а чуть ли не улыбаясь. Она не решалась еще письменно подтвердить свое устное показание, но и не отказывалась от этого окончательно, успокаивала, обещая сделать это в будущем.

А признание покойного Ратценбергера между тем разбегалось кругами. Каспар Прекль поехал в Одельсберг.

Обращение, применявшееся по распоряжению оберрегирунгсрата Фертча к заключенному Крюгеру, за это время несколько раз резко менялось. Ему без объяснения причин время от времени вдруг оказывали послабления, которых его затем так же неожиданно лишали. Вызывались эти изменения колебаниями политического курса. Руководящая клерикальная партия страны считала по определенным мотивам нужным заключить союз с националистическими партиями. Заигрывали — особенно министр Флаухер — с шовинистической партией монтера, ныне политического писателя, Руперта Кутцнера — с «истинными германцами». Ввиду того, однако, что вожди этой партии, в большинстве весьма молодые люди, были склонны к дерзости и пытались захватить всю руку, как только им протягивали один палец, руководящие лица — и особенно министр Кленк — считали необходимым время от времени проявлять по отношению к ним некоторый холодок. Директор тюрьмы, обер-регирунгсрат Фертч, напряженно прислушивался к каждому дуновению ветерка, доносившемуся из кабинета министров, и всякое колебание ощутительно отзывалось на содержании заключенного Крюгера. Мельчайший оттенок в настроении кабинета отражался на качестве пищи, количестве часов сна, разрешении и запрещении пребывания на воздухе, приеме посетителей, пользовании письменными принадлежностями.

Продержав его некоторое время вдвоем с Леонгардом Ренкмайером, Фертч внезапно снова перевел Крюгера в одиночную камеру. Это была та самая хорошо памятная ему камера — белая кадка для естественных надобностей, брошюра с правилами борьбы с туберкулезом, коричневое пятно во вклеенном «Дополнении к прогрессивной шкале наказаний». В самом низу стены, в углу, какой-то заключенный, помещавшийся за это время в камере, начертил крохотный похабный рисунок, в противоположном углу — строчку из молитвы.

Мартин Крюгер внимательно, так как времени у него было достаточно, разглядывал то самое распятие — примитивную фабричную подделку под некоторые средневековые изображения Распятого, относившиеся к пятнадцатому веку. Он сравнивал его с «Распятием» художника Грейдерера, улыбался. Приятно было видеть здесь перед собой фабричное изделие, а не картину художника Грейдерера. Он садился на табуретку, затем с полчаса шагал взад и вперед по камере. Ему — поблажка или наказание? — не давали работы. Мысли его тянулись медленно, равномерно, не бунтуя, успокоенные.

Когда ему вернули его рукописи, он почувствовал себя совершенно счастливым. Ему давно ужа не нужна была репродукция картины «Иосиф и его братья». Он восстановил для себя самые мельчайшие ее детали. Только лица одного из братьев не хватало ему; оно запечатлелось у него в памяти — добродушное, испуганное и в то же время упрямое, — но все же не воспроизводилось с полной ясностью. Он охотно повидал бы картину, еще охотнее — художника. Но он и так был доволен и не скучал по ночным телефонным звонкам. Он знал, что если есть хоть какая-нибудь возможность напасть на след художника, это будет сделано инженером Каспаром Преклем. Давно уже эта картина стала для Мартина Крюгера чем-то большим, чем просто произведение искусства. Спокойствие, примиренность со своей судьбой пришли к нему под влиянием яркого представления о картине.

Прекрасно было иметь возможность писать вот так, как сейчас. Никто не ожидал, ни для кого не было важно, чтобы он писал. Важно это было только для него самого. Часто он писал одно только предложение за целый день работы. Прекрасно было иметь время. Не запечатлевать на бумаге ничего, что бы не было убеждением, мыслью, живой жизнью. Отгонять образы, не проникающие за черту, где начинаются мысли. Человек сидел на табуретке — в серо-коричневой одежде, коротко остриженный, окруженный картинами, образами, мыслями. Бродил среди стен, снега и шести деревьев. Видел высохшее, жадно принюхивающееся лицо директора. Слушал торопливо скачущие слова болтливого Ренкмайера. Ел. Писал.

О, эти тихие, тихие часы в камере, когда не было ничего, кроме покоя, насыщенного зарождающимися мыслями, которым он мог дать вызреть, не торопясь никуда, в лукавой тиши, чудесной для созерцания и рождения образов. Он сидел так, расслабив тело, расслабив мозг, сидел, исполненный покоя и готовности.

Каспар Прекль внес бурю в эту умиротворенность, ибо то, что он, постоянно прерываемый надзирателем и вынужденный ограничиваться намеками, рассказал о признании шофера Ратценбергера, снова разбило стены камеры, перебросило человека в серо-коричневой одежде назад, в то время, когда он занимался изучением Алонсо Кано из Кадикса, изящного портретиста семнадцатого века. Потрясло его до самой глубины. До сих пор на все попытки освободить его, о которых рассказывали ему Гейер, Прекль, Иоганна, он отвечал кроткой и какой-то далекой улыбкой. Их слова соскальзывали с него, как вода с клеенчатого плаща. Это известие внезапно разорвало толстый слой ваты, которым он себя окутал. Снова встала перед ним жизнь — путешествия, картины, море, солнце, женщины, успех, танцевальные залы, прекрасные здания, театр, книги. Инженер Прекль, возлагавший большие надежды на сосредоточенную замкнутость Крюгера и ожидавший, что, освободившись от своего чересчур легкого отношения к жизни и работе, Крюгер создаст себе собственное, твердое, беспощадное мировоззрение, — испугался глубокого, не находящего выражения в словах, волнения Крюгера. Нет, Крюгер еще не переродился, иначе этот чисто внешний шанс не мог бы так неимоверно потрясти его. И без того стесненный присутствием надзирателя, Каспар Прекль перевел разговор на другое, заговорил об усилиях, сделанных им, чтобы разыскать картину художника Ландгольцера «Иосиф и его братья». Фамилия художника, как оказалось, была вовсе не Ландгольцер, он только прикрывался чужим именем. Настоящее его имя — Фриц-Ойген Брендель. Он инженер. На след этого инженера Бренделя Каспару Преклю теперь удалось напасть. Прекль был уверен, что разыщет его.

В другое время это известие взволновало бы Мартина Крюгера до самой глубины души, сегодня оно не вызвало в нем никакого интереса. Он был охвачен глубоким, затруднявшим дыхание волнением, так что Прекль пожалел о том, что сообщил ему о признании шофера. Исчезла без следа умиротворенность последних недель. Крюгер не мог усидеть на месте, рукопись его стала ему безразлична. Он бегал взад и вперед, то снимал, то вновь натягивал серо-коричневую тюремную куртку. Он думал об Иоганне Крайн, был безмерно возмущен тем, что она забавляется в Гармише, в то время как он сидит здесь. Пища казалась ему невкусной; в нем вызывал отвращение привкус соды, которую примешивали к ней, чтобы ослабить эротические настроения заключенных. Сильное физическое влечение к Иоганне охватило его. Он видел ее обнаженной, ощущал прикосновение ее крепких грубоватых детских ладоней. Он кусал свои руки, испытывал отвращение к своему телу, к своему опустившемуся виду, к своему запаху. У него стало прежнее безудержно властное лицо. Затем оно внезапно смешно и жалко исказилось, превратившись в вялую маску беспомощного старика. Он начал писать Иоганне письмо, полное сладострастия, горечи, нежности, оскорблений. Он сидел на полу, грыз ногти, проклинал шофера Ратценбергера и инженера Прекля. Этот день был самым нестерпимым из всех проведенных им в заключении. Он разорвал письмо к Иоганне Крайн: цензура директора ни за что не пропустила бы его. Он подсчитывал, сколько еще времени ему придется просидеть здесь. Оставалось еще много месяцев, очень много недель, бесконечно много дней. Он не спал в эту ночь. Он сочинял письмо Иоганне.

На следующий день он в течение нескольких часов обрабатывал текст письма, стараясь сделать его таким, чтобы оно проскочило через цензуру директора. Оберрегирунгсрат Фертч наслаждался, читая это необыкновенное письмо; его кроличья мордочка усиленно дергалась. Он прочел письмо несколько раз, постарался запомнить отдельные места, чтобы щегольнуть ими в обществе особо уважаемых граждан соседнего местечка, с которыми дважды в неделю он обычно встречался за одним и тем же столиком в ресторане. Затем он сделал на письме пометку о том, что оно «не допущено к отправке», и приложил его к делу.

23. Ночные бродяги

Господин Пфаундлер, несмотря на свое желание сделать «Пудреницу» увеселительным заведением более светским и привлекательным для космополитической публики, в определенные дни считал необходимым придавать ей характерно баварскую окраску. Как известно, только в Мюнхене можно было изготовлять пиво, — это зависело от составаместного воздуха и воды; точно так же только в Мюнхене — и это зависело от характера его жителей — можно было устраивать празднества без натянутости и кривляния, создавать настроение, настоящее веселье. Такие непритязательные, грубовато-простые маскарады Пфаундлер устраивал довольно часто. В отношении костюмов каждый раз объявлялся новый лозунг, ни для кого, впрочем, не обязательный, так что никто не был связан и всем все было дозволено.

Идея этих небольших балов имела успех. Приезжие иностранцы принимали в них восторженное участие. Для оформления таких балов г-н Пфаундлер привлекал художника Грейдерера и создателя серий «Бой быков», которые и разрешали возложенную на них задачу с большим усердием и вкусом. Г-н Пфаундлер не жалел денег, — эти вечера были его любимым детищем. Специально ради них он выписывал из Мюнхена мелких художников, художественных ремесленников, всякую «скотину» — молодых людей, умевших веселиться с соблюдением приличий. Привозил их на свой счет в Гармиш, предоставлял им полное содержание.

На этот раз вечер был устроен под лозунгом «Ночные бродяги». Удачный лозунг; кто и что только не бродит по ночам? Кто не хотел особенно напрягать воображение, мог, следуя излюбленной моде тех лет, явиться просто в пижаме.

Черт возьми, что только сделали господа художники с «Пудреницей»! Куда девался весь восемнадцатый век, благородная плиточная облицовка, весь налет светской изысканности!

Сегодня под искусно нарисованным, усыпанным звездами небом с зелеными и красными фонариками виднелась астрологическая лаборатория; жуткий бесовский шабаш, с дикими чертенятами, с полными наивного бесстыдства аппетитными ведьмами; пламя чистилища из развевавшихся желтых и красных бумажных змей, внушавшее трепет и страх. Здесь была и преисподняя, и река Стикс с искусно покачивающимся челном (переправа: для местных жителей — двадцать марок, для иностранцев — десять центов). «Интимный зал» был превращен в лунный ландшафт, грандиозно пустынный, гротескный и романтичный, украшенный плакатами с сочными баварскими поговорками. При желании дешево и приятно отдохнуть от всех этих страхов можно было пройти в «пивную», особенно любовно отделанную художником Грейдерером, Полотнища, разрисованные сине-белыми ромбами баварского герба, образовывали уютный шатер. Здесь было много зелени, развевающихся флажков, забавных рисунков, благодушно-жизнерадостных изречений, веселивших душу.

Через час после начала «Пудреница» заполнилась до последнего укромного уголка. Картина была недурная. Не обошлось и без некоторой дозы извращенности, которую г-н Пфаундлер охотно примешивал для «знатоков». Черное, закрытое, с длинным шлейфом платье, плотно облегавшее хрупкое покорное тело Инсаровой, даже и самому суровому наблюдателю не могло бы показаться неприличным, а между тем действовало так, что мышиные глазки под шишковатым черепом самого Пфаундлера, хоть он и успел до тонкости изучить свою танцовщицу и все ее «штучки», загорелись похотливым восторгом. Манера, с которой фон Дельмайер и его друг демонстрировали свои костюмы «дам сомнительного поведения», также производила особое впечатление именно благодаря своей дерзкой скромности.

Но таких костюмов было немного. Основным тоном была грубоватая, безобидная веселость, баварская жизнерадостность.

Хотя, казалось, желание г-на Пфаундлера было удовлетворено полностью, он все же проявлял нервозность и странную даже для него, грубость, особенно по отношению к своим любимцам. Ну, хотя бы по отношению к г-ну Друкзейсу, изобретателю шумовых инструментов и забавных игрушек, создавшему в своей области прямо эпохальные новшества, например, катушки клозетной бумаги, начинавшие при отрывании листков играть популярные мелодии: «Будь верен и честен» и «В прохладном гроте». Г-н Пфаундлер и представить себе не мог, чтобы на серьезно организованном и претендующем на высокое качество балу можно было обойтись без г-на Друкзейса, и поэтому предложил ему сконструировать для бала «ночных бродяг» несколько особенно остроумных, неожиданно производящих музыку предметов. Несмотря на это, он грубо оборвал заслуженного изобретателя, когда тот позволил себе задать ему какой-то вполне невинный вопрос.

Настроение г-на Пфаундлера было испорчено отсутствием одного лица на этом балу, где собралось столько людей самого изысканного общества. Он зашел так далеко, что написал, хотя писать для него было тяжелым делом, собственноручное приглашение этому лицу. Тем не менее Пятый евангелист не явился в прошлый раз, не счел нужным явиться и на этот вечер. Г-н Пфаундлер чувствовал себя оскорбленным. Он грубо набросился на изобретателя Друкзейса, затем выругался по поводу того, что до сих пор нет этого растяпы Гессрейтера и толстухи Радольной. Вся эта публика, которая весь век без дела сидит на собственном заду, всегда оказывается наименее аккуратной.

Когда же оба они со значительным опозданием все же явились, выяснилось, что для опоздания у них были вполне уважительные причины: они надеялись, что им удастся привезти с собой кронпринца Максимилиана. Но принцу в последнюю минуту пришлось неожиданно отбыть. «Политическое положение», — объяснил г-н Гессрейтер медлительно, туманно и не вполне вразумительно. Насколько г-н Пфаундлер мог понять, вожди левых партий на тайном совещании решили добиваться плебисцита по вопросу о лишении бывших владетельных князей их имущественных прав, и принц после продолжительных телефонных переговоров с графом Ротенкампом и землевладельцем Бихлером поздно вечером спешно отбыл в Мюнхен.

Господин Пфаундлер проводил г-на Гессрейтера и его подругу к приготовленному для них столику. Он внимательно оглядел г-жу фон Радольную. Не пользовалась ли она рентой, которая подходила под понятие имущества, подлежащего конфискации? Не была ли она одной из тех, кому непосредственно угрожало постановление левых партий? Но она была невозмутима. Она сидела за столиком, спокойная, царственная, окруженная уважением, с медно-красными волосами, высоко зачесанными над широким лбом, с полными обнаженными руками, роскошная в своем черном платье, варварски усыпанном огромными драгоценными камнями. Она изображала сегодня какую-то дальневосточную богиню ночи. Принимала участие в разговоре, спокойно, любезно отвечая на многочисленные приветствия из шумного, наполненного весельем зала.

В душе она была охвачена паникой. Закон о конфискации… Революцию она пережила спокойно, втайне посмеиваясь над глупыми бунтовщиками, довольствовавшимися переменой ярлычка и не думавшими — идиоты они этакие! — покушаться на действительную власть, на собственность. А теперь вдруг, после такого долгого промежутка времени, им все же пришло это в голову. Неужели это было возможно? Неужели они посмеют? Всерьез покушаться на собственность, на священное право собственности? В Германии!.. В Баварии!.. Один факт возникновения такой мысли был бесстыдством, бесстыдством, переходящим всякую меру. С царственным видом, грузная в обилии своей плоти, восседала она за столиком, отвечала на почтительные поклоны, спокойно шутила, но в душе была опустошена, беспомощна. Не угадал ли уже кто-нибудь перемену? Не пошли ли уже разговоры? Она знала свет: все покидали того, кого покидал успех. Она находила это вполне естественным.

Она оглядела г-на Гессрейтера, сидевшего рядом с ней. Он был весь в черном. На нем были черные атласные штаны до колен, длинные черные чулки, черная куртка, доверху закрывавшая шею, застегнутая огромной жемчужиной. По его словам, он изображал ночь и старался походить на одного из героев умершего сто лет назад немецкого писателя Э.Т.А.Гофмана, которого очень ценил. Он походил на слегка разжиревшее изысканное привидение. Гессрейтер не мог скрыть своего беспокойства. Она знала его, знала, что причиной этому не гнусное политическое выступление этих болванов. Он искал кого-то, кого не видел здесь. Она обычно была спокойной женщиной и охотно прощала ему всякие мелкие грешки, — сегодня она ощущала досаду. Подло было с его стороны нервничать не по поводу закона о конфискации, а из-за Иоганны Крайн. Она сидела спокойная, в блеске своего идолоподобного наряда. Обдуманно медлительно, в то время как взоры окружающих были обращены на нее, высвободила она из медно-красных волос какое-то мешавшее ей украшение, обратила свое красивое лицо с ярко очерченным ртом и широким носом к доктору Пфистереру. Костюм Пфистерера был несложен: поверх старомодного фрака он накинул венецианский плащ и с трогательным усилием старался приспособить к этой церемониальной одежде свое нескладное тело, привыкшее к суконной куртке и негнущимся кожаным штанам.

— Видели ли вы, кстати, Иоганну Крайн? — спросила его г-жа фон Радольная. — Вы не знаете, явится ли она сегодня?

Все были озадачены. Г-жа фон Радольная и Иоганна были дружны. Если кто-нибудь мог быть осведомлен о планах Иоганны, то прежде всего — г-жа фон Радольная. Г-н Гессрейтер, кроме того, знал, что она говорила с Иоганной об ее костюме. Что же скрывалось за этим язвительным вопросом?

Пфистерер сначала удивленно промолчал, скользнув по г-же фон Радольной непонимающим и тревожным взглядом.

— Ведь вы, кажется, очень дружны с госпожой Крюгер? — нисколько не смущаясь, продолжала г-жа фон Радольная своим звучным голосом.

— А вы разве не дружны с ней? — спросил наконец Пфистерер, и это прозвучало как-то глуповато. — Если не ошибаюсь, мы все дружески относимся к ней, — продолжал он, с вызывающим видом оглядываясь кругом.

Катарина все с той же ровной, спокойной улыбкой заметила, что недавно в американской газете натолкнулась на резкую статейку по адресу Иоганны, которая-де весело проводит время на зимних курортах, в то время как муж ее сидит в тюрьме.

— Я полагаю, — благодушно добавила г-жа фон Радольная, — что такого рода нападки и помешали Иоганне явиться на сегодняшний вечер.

Господин Гессрейтер сидел, испытывая нараставшую досаду. Чего добивалась Катарина? Диалог с ничего не подозревавшим Пфистерером мог иметь только одну цель: показать и ему и другим, что она отстраняется от Иоганны. Должно быть, ее поведение было связано с этим дурацким «политическим положением». Если у Катарины и были основания отказаться от дальнейшей защиты интересов Иоганны, то зачем же она подчеркивала это в такой бестактной форме? В общем, это не было похоже на нее. Неужели она делала это ему назло? Он отпил большой глоток вина.

— Вы, должно быть, забыли, Катарина, — произнес он наконец, не глядя на нее и с некоторой торжественностью, — ведь госпожа Крюгер определенно сказала вам, что будет сегодня. Я пойду погляжу, здесь ли она, — закончил он чуть охрипшим голосом, глядя на Катарину подернутыми поволокой глазами. С некоторым трупом поднялся, отошел.

Нет, в огромном главном зале со звездным небом, с красными и зелеными лунами Иоганны определенно не было. Г-н Гессрейтер внимательно заглядывал в многочисленные ложи и «укромные уголки». В черном костюме ночи, с тростью из слоновой кости, между танцующими осторожно, с тяжеловатым изяществом лавировал слегка ожиревший призрак, озабоченный и хмурый. Впервые за долгие годы их близости он не на шутку сердился на Катарину. Такой сознательной, направленной в определенную цель злобы он никогда не замечал в ней. Он тосковал по Иоганне, испытывал такое чувство, словно обязан был что-то загладить по отношению к ней.

Рассеянно отвечал он на многочисленные приветствия, на шутливые замечания по поводу его костюма. Обменивался машинально, с привычной условной сердечностью, рукопожатиями, не переставая искать. Он искал ее на «шабаше», в «чистилище». В «преисподней» кто-то ударил его по плечу — какой-то мужиковатый субъект, полуобнаженный, украшенный цветами, с губной гармоникой, в фантастическом венке на мужицком черепе, державший в руках палку от метлы, оканчивавшуюся еловой шишкой, окруженный сильно обнаженными девицами легкого пошиба.

— Мое почтение! — произнес этот субъект.

Это был художник Грейдерер. Он был, по его словам, Орфеем, Орфеем в аду. Окружавшие его девицы из предместья, «зайчата», на этот вечер превратились в нимф. Художник Грейдерер заявил, что чувствует себя удивительно хорошо. Он сыграл несколько тактов на губной гармонике и похлопал, чтобы подчеркнуть дионисовский стиль, палкой от метлы, которую называл «тирсом», по пышным задам своих «зайчат».

Художнику Грейдереру вся обстановка праздника и царившая вокруг суматоха были как раз кстати. Он искал способа забыться. Его терзали заботы. С трудом удавалось ему поддерживать широкий уклад жизни «в стиле Возрождения», который он считал достойным художника. С опозданием выплачивалось жалованье компаньонке и шоферу его старушки матери. Старые картины свои он почти все продал; оставались лишь второсортные вещи, не вполне удачные, малоинтересные. Конъюнктура ухудшалась. Нового Грейдереру мало что удавалось придумать. Бурная жизнь не шла ему впрок. Его хитрое, морщинистое, мужицкое лицо нередко выражало усталость. Он был фаталистом. Ему не везло, потом повезло. Если сейчас не везет, — значит, потом опять дела пойдут лучше. Во внутреннюю связь между качеством его картин и выпавшим на их долю успехом он не верил. Пока, во всяком случае, дела еще не так плохи. Почему же не использовать это?

К нему присоединился профессор фон Остернахер, представительный и декоративный, в черном костюме испанского гранда. Судьба художника Грейдерера, захваленного тем самым Крюгером, который его, Остернахера, назвал «декоратором», доставляла профессору глубокое внутреннее удовлетворение. Они уселись рядом — полуобнаженный баварский Орфей со своими лимфатичными «зайчатами» и почтенный, весь в черном бархате, баварский гранд. Гранд усадил одну из девиц к себе на колени, дал ей отхлебнуть шампанского, пожелал узнать, каковы дальнейшие художественные планы его коллеги. Грейдерер рассыпался в жалобах на создавшуюся конъюнктуру. Лучше всего сейчас, по его словам, шли птичьи дворы и распятия. А ему вот хочется разок написать нечто совсем иное. Он мечтает, например, изобразить одну из фигур баварского крестьянского театра, хотя бы вот оберфернбахского апостола — нечто подлинно крестьянское и в то же время патетически-библейское. Это и будет — птичий двор и распятие, слитые воедино. Какого мнения почтеннейший коллега: подходит ему, Грейдереру, такой сюжет? Профессор Бальтазар фон Остернахер медленно спустил с колен «зайчонка», помолчал. Этот сюжет, — размышлял он, — мог получиться у Грейдерера удачно. Это могло, насколько он его знал, дать его творчеству новый толчок. Г-н фон Остернахер с трудом проглотил слюну, помялся, выпил, подумал немного.

— Да, театр… — мечтательно произнес он. — Мы, баварцы, всегда питали влечение к комедии.

Он думал о тех возможностях, которые открылись бы перед крупным реалистом, действительно решившимся изобразить такого крестьянского актера, его неуклюжий пафос, его жалкое, вымученное представление о возвышенном. Он тщательно почистил свой бархатный плащ, испачканный пьяным коллегой.

Господин Гессрейтер между тем продолжал свои поиски среди шумной толпы костюмированных и некостюмированных крупных буржуа, авантюристов, богатых дам, девок крупного и мелкого калибра, одетых в красные фраки музыкантов, исходящих потом под своими масками деревенских чертей, кельнеров, наемных бальных танцоров, которым вечер сулил значительный доход, среди инструментов изобретателя Друкзейса, среди флиртующих пар, шумного баварского уюта, северогерманской грубой брани, серпантина, скрипучей музыки, всевозможных блесток, среди легких женских взвизгиваний, среди истерического и грубо-полнокровного веселья — по всей фантастически разукрашенной «Пудренице».

Увидев наконец Иоганну, он ощутил острую боль. Она сидела в малом игорном зале, том самом, в котором он не так давно дал ей возможность принять участие в его банке и который сегодня должен был изображать карикатурный мертвый лунный ландшафт. Там в уголке, в одном из особенно укромных гнездышек, над которым красовалась надпись: «На земле — и ад и вой, на луне — королевский баварский покой», — сидела Иоганна в обществе двух молодых людей, из которых один был знаком г-ну Гессрейтеру. Это был присяжный заседатель фон Дельмайер — легкомысленный фон Дельмайер, страховой агент и, кроме того, руководитель бесчисленных сомнительного свойства предприятий. Второй был очень похож на него, только лет на восемь моложе, совсем молодой, с таким же вызывающим, насмешливым выражением лица, такими же бесцветными, водянистыми глазами. Впрочем, глаза были несколько иные. Их взгляд внезапно сосредоточивался, концентрировался, впивался. Где же г-н Гессрейтер уже видел однажды эти глаза?

Как могла Иоганна сидеть в обществе этих субъектов? Как могла она смеяться, болтать, снисходительно относиться к их хихиканью, к их деланно светскому тону? Такая женщина, как она! Г-н Гессрейтер жадно, восторженно, как гимназист, вглядывался в ее широкое, открытое лицо, на котором отражалось каждое душевное движение. Она была настоящим человеком, умевшим фанатически и крепко постоять за свое дело, без надрыва и изломанности. Мюнхенская женщина, землячка, которой по праву можно было гордиться. Настойчивая, с инстинктивным чувством приличия, со способностью к неподдельному гневу, который не был просто дешевой позой, а серьезным переживанием. Густые шелковистые брови, четко выделявшиеся на широком лице. Крепкие, грубоватые детские руки. Продолговатые глава с решительным взглядом. Она не стала придумывать какой-нибудь бросающийся в глаза наряд. Ее стройное тело, плотное, но не отягченное жиром, ее прекрасная кожа безыскусственно и просто оттенялись черным платьем. Г-н Гессрейтер ощутил острое желание пожать ее руку, встретиться подернутыми поволокой глазами с ее ясным взглядом. Но досада на ее собеседников удерживала его. Он решил пройти мимо ее столика. Если она выразит при виде его радость, — он подсядет к ней.

Она ограничилась приветливо-небрежным кивком. Оскорбленный, прошел он мимо.

Да, Иоганна Крайн находила удовольствие в болтовне со своими легкомысленными кавалерами. Это были веселые, беззаботные ребята, их слова легко скользили туда и сюда, всегда по поверхности. При других условиях ее, вероятно, не позабавили бы откровенные костюмы женщин из бара, в которые были наряжены эти сомнительные типы. Но сегодня ее радовала всякая легкая и ни к чему не обязывавшая возможность отвлечься. Хорошо, конечно, быть самостоятельным человеком; но иногда, — вот, например, хоть в такую минуту, когда захлестывала волна грязной газетной клеветы, — все же приятно иметь кого-нибудь, с кем можно поговорить. Без обилия точных, острых, неудобных слов. Здесь был бал «ночных бродяг» — неужели же ей надо было задумываться над тем, с кем она сидит? Она слушала самодовольные речи обоих; они, обнявшись, сидели перед ней — слегка подмалеванные юношеские лица, подчеркнуто извращенные. Их жизнь, их характеры без труда воссоздавались по их речам: они подружились в окопах — старший из них, фон Дельмайер, и младший, с молочно-белым лицом, Эрих Борнгаак. «Неразлучные» — звали их иногда, или «Кастор и Поллукс». Они быстро разгадали обман. Совершали геройские поступки просто так, от скуки. Разучились верить во что бы то ни было. Бисмарк, бог, черно-бело-красное, Ленин, национальные требования, движение бойскаутов, экспрессионизм, классовая борьба, — полагали они, — все одинаковый обман! Жрать, хлестать вино, спать с женщиной, немного ночных ресторанов, немного кино, бешеная езда в автомобиле, смокинг хорошего покроя, высмеивание почтенных людей, новый танец, новая американская песенка, их дружба — вот это жизнь! Все остальное, о чем принято говорить, — газетная передовица. Несмотря на разницу лет, они были очень похожи друг на друга: оба — долговязые, у обоих — бледные, расплывчатые, лишенные четкого контура, заостренные книзу лица. У Георга фон Дельмайера был высокий, свистящий смех; у Эриха Борнгаака — внезапно впивающийся взгляд. В остальном они почти не отличались друг от друга. Они сыпали короткими бесстыдными анекдотами. Они сами, весь их круг, Мюнхен, вся Германия, война, весь мир — в их рассказах превращались в какую-то муравьиную возню, пустую, жалко-похотливую, полную бессмысленной суеты. Они предавали друг друга трижды в минуту и готовы были друг ради друга позволить разрезать себя на куски. Они сидели в своих костюмах женщин из бара, карикатурно обнявшись. Нельзя было и представить себе, чтобы они могли жить один без другого. Они рассказывали деловито, перебивая друг друга. Иоганна сидела против них, высокая, красивая, заинтересованная, с едва заметным выражением неодобрения.

Внезапно молодые люди заговорили о процессе Крюгера. С какой-то холодной, нагло доброжелательной фамильярностью. Иоганна словно ощутила удар. Гнусно было видеть свое дело разжеванным и расплеванным грязными устами этой мрази. Но она не подала вида. Своими спокойными, доверчивыми глазами присматривалась она к лицу этой самоуверенной извращенности. Как странно, что люди могли быть так молоды и так лишены всякой веры. На этом сухом, жестком цинизме не могло уже произрасти ничто, здесь ничто не могло пустить корни — ни чувство, ни идея.

— Раз такой адвокат, как доктор Гейер, взялся вести дело, — неожиданно заявил Эрих Борнгаак, уставившись на крашеные, наманикюренные ногти своих тонкокожих рук, — заранее можно было быть уверенным, что ничего хорошего не получится. Знаете, — внезапно добавил он, впиваясь в Иоганну взглядом, — что доктор Гейер мой фактический отец.

Иоганна так растерянно уставилась в глаза юноши, что г-н фон Дельмайер беззастенчиво разразился своим плоским свистящим смехом.

— Доктор Гейер, — звучал дальше тонкий насмешливый голос Эриха, — давал кое-какие деньги на его, Эриха, воспитание. Он сам, впрочем, не верил в это отцовство, у него есть основания не верить.

Теперь она вдруг почувствовала, что с нее довольно. Она жаждала свежего воздуха. Ничто уже не способно было удержать ее, она рвалась прочь от этого нелепого «лунного ландшафта», рвалась поговорить с Жаком Тюверленом.

Тюверлен между тем попал в плен к г-ну Пфаундлеру, и тот, охваченный действенной энергией великого организатора, настойчиво пытался привить Тюверлену свою идею обозрения, вытравить из него все радикальное, политическое. Неплохо было бы поставить и наивно-роскошный фильм о страстях господних с хитрым расчетом на Америку. Но сейчас ему засело в голову мюнхенское обозрение. Он ясно видел его своим мысленным взором. Этот «Касперль в классовой борьбе» — разумеется, нелепая фантазия. А вот «Выше некуда!» — это было нечто добродушно-мюнхенское, здесь слышался плеск зеленого Изара, ощущался вкус пива и ливерных сосисок. На этой основе можно было построить облагороженное обозрение. Кроме того, если основной мотив «Выше некуда!» применить в отношении женских костюмов, создавалась возможность вплести и затаенный оттенок благодушной эротики. «Строить, пиво варить, свинячить» — это исконно мюнхенское изречение должно было придать всему обозрению свой специфический привкус. Г-н Пфаундлер отеческим тоном убеждал писателя Тюверлена. Тюверлен не любил рядиться в маскарадный костюм. Его помятое, лукавое лицо с прищуренными глазами выделялось над корректным крахмальным воротничком и корректным смокингом. Г-н Пфаундлер, напротив, имел довольно необычный вид. Жирная грудь его была обвита цепью распорядителя. Бумажная корона украшала хитрый шишковатый череп. Крохотные, глубоко сидящие мышиные глазки блестели: он выпил сегодня свежего, сверкающего мартовского пива, хотя обычно предпочитал вино. Инсарова, покорная и греховная в порочной роскоши своего узкого, обтекавшего ее тело закрытого платья, сидела рядом с ним, странно съежившись, словно озябшая.

Пфаундлер похлопывал Тюверлена по плечу. Ласково, словно больного ребенка, уговаривал его. Пусть он откажется от своих политических фокусов и напишет порядочное обозрение. Если уж у кого есть для этого данные, то именно у него. Он, Пфаундлер, чувствует это, нюх у него тонкий. Художник должен стоять «на башне более высокой, чем вышка партии» — это старая мудрость!

— Не устраивайте историй, — убеждал он. — Станьте на «более высокую башню». За дело!

Инсарова чуть раскосыми глазами глядела в помятое лицо Тюверлена, незаметно отодвигаясь подальше от г-на Пфаундлера. Тюверлен отвечал, что политикой особенно не интересуется. Им руководит только желание использовать такую удачную возможность: поставить актера с таким дарованием, как у комика Бальтазара Гирля, в обстановку сегодняшнего дня, со всем ее многообразием, в обстановку классовой борьбы. В этом он видит источник настоящего, законного смеха. Г-н Пфаундлер был по-прежнему настроен скептически. Комик Бальтазар Гирль великолепен как приправа. Однако нужно подавать не только горчицу, но и колбасу. Главный гвоздь всякого обозрения, в том числе и облагороженного мюнхенского, — это голые девочки.

В гущу пфаундлеровской эстетики ворвались звуки музыки, приглашавшей к франсезу. Тюверлен, прервав дебаты, поднялся, готовясь танцевать с Инсаровой.

Франсез был групповым танцем, давно вышедшим из моды в остальной Германии. В Баварии он сохранился, приспособился ко вкусам населения, считался гвоздем всех мюнхенских балов. Длинной цепью выстраивались танцующие друг против друга, держась за руки, двигались друг другу навстречу. Кланялись, обнимались и, тесно обнявшись, бешено кружились на месте. Женщин с криком поднимали на сплетенных руках, кружились с соседкой, кружили свою визави, кружились в буйном вихре, громко выкрикивая названия фигур сложного танца. Обливались потом, кричали от восторга, с блестящими глазами. Кружились, кружились, ощущая на сплетенных руках женские бедра, вокруг шеи кольцо женских рук. Целовались, мяли женское тело, глотали шампанское, утопая в волнах музыки гигантского оркестра.

Не было ни одного баварца, не участвовавшего в этом танце. Даже г-н Пфаундлер не мог отказать себе в этом удовольствии. Бумажная корона его съехала набок, цепь болталась на жирной груди. Но мышиные глазки, четко и быстро подсчитывая, бегали под нависшим шишковатым черепом, скользили взглядом по Тюверлену и Инсаровой, несколько растерявшейся от незнакомого танца. Изящно и сильно кружил художник Бальтазар фон Остернахер свою даму, теннисистку Фенси де Лукка. Взоры многих следили за знаменитой парой. Чемпионка тенниса в объятиях бархатного гранда казалась особенно тонкой, смелой и извращенной. Она изображала орхидею, расцветающую, как она уверяла, только ночью, что, впрочем, оспаривалось всеми. Гордая, веселая, бесстыдная, в тесно облегавшем ее темно-красном платье, она изредка слегка вскрикивала от страха или удовольствия, склоняя свою голову с хищным профилем. Г-н Гессрейтер танцевал франсез с г-жой Радольной, оба довольно молчаливые, несколько торжественные, далекие от окружающего, танцевали со знанием дела. Многие иностранцы также принимали участие в танце, тщательно стараясь не спутать сложных фигур, подбрасывая вверх женщин, неловко, но с увлечением. Карикатурные, с пресыщенной улыбкой на устах, стояли в рядах танцующих одетые в костюмы женщин из бара г-да Эрих Борнгаак и фон Дельмайер. Танцевал и ландесгерихтсдиректор Гартль, честолюбивый судья, известный по процессу Крюгера. Он был богат, проводил обычно субботу и воскресенье в своей вилле в Гармише. В годы инфляции, когда существовавшим на твердое жалованье чиновникам жилось нелегко, он приглашал погостить к себе кое-кого из своих коллег. Сегодня он троих своих гостей притащил на бал «ночных бродяг». Все четверо высоких гостей участвовали во франсезе; это был почтенный танец, испытанный еще во времена монархии. Доктор Прантль из верховного окружного суда при каждом поклоне произносил: «Делу время — потехе час», на что его визави отвечал: «Тяжек труд — весел досуг». Доктор Гартль во время танца объяснял своей даме, что в эти времена всеобщей распущенности нравов приходится при всей терпимости проявлять строгость. Он и его коллеги вчетвером за последние годы вынесли приговоров в общей сложности на две тысячи триста пятьдесят восемь лет тюрьмы.

Музыка гремит фортиссимо. Восторженные крики «ночных бродяг». Пролитое вино. Кельнеры у покинутых столиков, чтобы нагнать счет, выливают шампанское в ведерки для льда. Жара. Увядающие цветы. Запах кушаний, потеющих мужчин, разгоряченной женской плоти, тающей косметики. Неистовствующие музыканты. Изобретатель Друкзейс, во всех углах приводящий в действие свои приборы. За столиком один, с «зайчонком» на коленях, сидел Орфей-Грейдерер, увенчанный виноградными листьями, все более пьянеющий, бормоча себе под нос что-то нечленораздельное, отбивая при этом ногою такт.

Неожиданно Тюверлен оказался лицом к лицу с Иоганной. Она танцевала наискосок от него с Пфистерером. Он не старался скрыть свою радость. После разговора в кондитерской «Альпийская роза» ему почти не приходилось встречаться с ней. В тот раз он не совсем понял, почему, собственно, она так обиделась. Он не проявил достаточного интереса к дурацкой аудиенции у кронпринца, которую она так ярко расписывала. Ну ладно, он тогда находился под непосредственным впечатлением интересной беседы, хотел продолжить эту беседу с ней. Неужели это было достаточным основанием, чтобы дуться? Он пытался воздействовать на нее разумными доводами. Однако Иоганна, всегда стоявшая за справедливость, на этот раз не поддавалась разумным убеждениям. «Нет так нет!» — сказал он себе, пожимая плечами. Его занимал спор с инженером Преклем, занимали литературные планы, обозрения для Пфаундлера, да к тому же еще приведение в порядок денежных дел: происки брата грозили ему потерей всей его доли наследства. Его жизнь была полна до краев.

Сейчас, стоя напротив Иоганны, согласно правилам танца обнимая ее, чувствуя прикосновение ее тела, он вдруг понял, как сильно ему все время не хватало ее. Он теперь уладит всю эту глупую историю, снова восстановит прежние отношения. Разве он просто «кавалер» какой-нибудь? Неужели его можно упрекнуть в склонности к внешнему лоску? Нет, его нисколько не пугает, если она, прорезав лоб тремя бороздками, снова отвадит его. Он перестал оказывать должное внимание своей русской партнерше, старался продлить свыше положенного времени все фигуры с Иоганной.

Франсез продолжался. Началась уже последняя часть танца, когда все под тихую-тихую музыку образуют длинную цепь и подхватывают под руку своих соседей, с тем чтобы, когда музыка грянет форте, цепью же решительным шагом двинуться на противоположную цепь. Музыка неистовствовала. Черно-бархатный гранд Остернахер уже не был стар. Во время всей этой части танца он высоко вскидывал вверх свою даму, темно-красную орхидею Фенси де Лукка, словно одержимый, с надувшимися жилами, в бурном вихре кружил ее над своей головой, смеющуюся, болтающую ногами, кричащую, задыхающуюся. Тягучий, непрерывающийся восторженный крик стоял в воздухе. Иоганна уже не противилась Тюверлену. Счастливая, чувствовала она, как постепенно растворяется напряженное ожидание, всегда наполнявшее ее при мысли о Жаке Тюверлене. Весь вечер, нет, собственно с самого дня ее беседы с кронпринцем Максимилианом, она не переставая ждала его. Она не возражала, когда по окончании танца он, просто отвернувшись от Инсаровой, увлек ее в один из многих «укромных уголков».

Она укрылась там, возбужденная танцем, жарой, праздничным весельем, мужчинами и особенно тем мужчиной, который сидел перед ней. Ни тени воспоминания не осталось у нее о Крюгере — ни о веселом, дурашливом, каким он был четыре года назад, ни о том, серолицем, за решеткой. Она видела умное, помятое лицо Жака Тюверлена, с выдающейся вперед верхней челюстью, его крепкие, поросшие рыжеватыми волосками, веснушчатые руки, видела его, изящного в своем смокинге, болтливого, свободного в движениях, внимательного, видела, что он горячо желает ее. Его мальчишеское, голое, клоунское лицо силилось казаться чистосердечным и лишь слегка насмешливым. Она чувствовала себя очень близкой ему, она знала: сейчас она сумеет говорить с ним.

Тут мимо них прошли, чуть усмехаясь, оба легкомысленных друга.

И сразу, в то же мгновение, выплыли все старые, только что еще бесконечно далекие мысли: наглая газетная клевета, тягучая безнадежная борьба за Мартина Крюгера, теперь ее мужа. Почти физическим было это ощущение, она видела Крюгера здесь же, за столом. И так внезапно порвалась связь с Тюверленом, что и он, обычно плохой наблюдатель таких душевных движений, вздрогнул, поднял глаза.

И хотя она охотнее всего сейчас ушла бы с Жаком Тюверленом куда-нибудь подальше от Гармиша, куда угодно, в большой город, в затерянную в снегах деревушку, к нему в комнату, в его постель, она стала говорить ему злые, язвительные слова, которые должны были задеть его. Против своей воли. Но она не могла удержаться. «Нечто», сидевшее тут же с ними за столом, не потерпело бы другого.

Тюверлен как-то раньше рассказывал ей о своих спорах с братом из-за наследства. Не смешно ли, когда человек, высказывающий такие резкие критические суждения о самых разнообразных людях, об организации их дел, об организации государств, — не смешно ли, — спросила она, — если такой человек жалко пасует при устройстве своих собственных дел? Не смешно ли, что человек, столь уверенный в своем здравом смысле, только тогда начинает заботиться о своих денежных делах, когда уже поздно? Ее нападкам не было конца. У нее было такое ощущение, словно все другие мысли, например мысль о Мартине Крюгере, я даже это «нечто», сидящее с ними за столом, — исчезают, когда она едко нападает на Тюверлена.

— Раньше, — сказала она, — когда вы, сосредоточив хоть на четверть часа свое внимание, могли спасти сотни тысяч, вы и не подумали о ваших делах. Вы говорите о безалаберности других. А сами вы что делали? Если это не снобизм, рисовка, аффектация, то разве это не во много раз нелепее того, что делают другие? Тем, другим, приходится туго. Они должны сидеть и смотреть, как вместе с падением денег тает их состояние. А вам, Тюверлен, с вашей швейцарской валютой было много легче. Другие справляются с государственными делами, а вы со своим братом справиться не можете. Литератор вы, Тюверлен, сноб, бог весть что о себе воображающий. В самом простом практическом деле любой шофер такси разберется лучше вас.

Господин Тюверлен слушал. Позволял себе мягкие, кротко-насмешливые, нерешительные, возражения. Он страстно желал ее, охотнее всего избил бы ее сейчас, ужасно злился на нее. Она сама страдала от своей глупой злости, но не могла остановиться. Напротив, продолжала все язвительнее насмехаться над ним. Он тоже стал отвечать более резко. Они сидели друг против друга, готовые к борьбе, выискивая наиболее чувствительные места, чтобы больнее ранить друг друга. Перебирали все, что знали друг о друге. Добрались до Дела Крюгера. Оказалось, что Тюверлен отлично знал о положении вещей, — разумеется, и о том, что она обвенчалась с Крюгером. Он стал издеваться над этим «сентиментальным жестом». Пустил в ход вещи, которые она ему рассказывала, доверяя их ему и только ему.

— Не будем обманывать самих себя, Иоганна Крайн, — сказал он. — Мученик Крюгер для вас давно уже стал просто неудачником, безразличным вам, посторонним человеком, почерк которого вы не решаетесь анализировать, страшась собственного разочарования.

Не дожидаясь ее ответа, он подозвал кельнера, велел принести ему бутылку шампанского, сказал, что должен поговорить с Пфаундлером. Расплатился, встал, оставил ее одну за столом с шампанским.

Писатель доктор Пфистерер между тем бродил по залу, раздосадованный, озабоченный, во власти тяжелых мыслей. Беседа с кронпринцем вновь укрепила в нем поколебленную было веру в его добрый народ. Но кронпринц уехал. Такой порядочный, надежный человек — и все же, если вдуматься хорошенько, не сдержал своего королевского слова. У него для Иоганны нашлись одни только фразы, как и у всех остальных. Свершалось беззаконие, все терпели его, покрывали, лицемерили. Склонив рыжевато-седую голову, бродил этот широкоплечий человек по залу. Фрак нескладно сидел на его лишенной гибкости фигуре, нелепо окутывали его складки венецианского плаща. Его маленькая, кругленькая, кроткая жена озабоченно лавировала вокруг него. Он тяжело дышал, не находил удовольствий в этом празднике. Но домой-то уж безусловно отправиться не хотел. Там всякие жизнерадостные Ценци, Зеппли, Брони ожидали его художественного резца. Они выйдут удачно, это разумелось само собой: ведь он набил на этом руку. Но радости они ему уже не доставляли.

Он очутился в конце концов в «пивной», за столиком Орфея-Грейдерера. Тот хихикнул, благожелательно назвал Пфистерера «главным поставщиком баварского уюта». Указал рукой на сине-белые ромбики на стенных полотнищах. «Синее и белое — это баварские цвета!» — Заявил он подчеркнуто, убежденно, многозначительно. Оба собеседника курили друг другу фимиам. Художник Грейдерер доверчиво пытался разъяснить своему соседу, как скучно работать для рынка. Г-н Пфистерер в задумчивости утвердительно кивал головой. Но это подтверждение неожиданно возмутило Грейдерера. Его настроение круто изменилось. Он обозлился, его крохотные глазки коварно и весело загорелись среди жестких складок мужицкого лица. Тихо, с затаенным ядом, скрипучим, неприязненным голосом он произнес:

— Видите ли, соседушка, существуют два вида творческого воздействия — глубокий и широкий.

Он повторил это несколько раз, упорно похлопывая растерявшегося Пфистерера по колену, пока тот окончательно не омрачился.

Вслед за этим художник Грейдерер направился в уборную. Он сильно покачивался, костюм Орфея на нем пришел в беспорядок. Опираясь на свою украшенную еловой шишкой палку, он склонился вперед. Его стало рвать. В промежутках между спазмами он настойчиво старался убедить в чем-то ландесгерихтсдиректора Гартля. Он, Грейдерер, знает, что «большеголовые» его никогда не любили. Но теперь за ним успех, и пора стать любезнее. Синее и белое — это баварские цвета, а майские жуки гадят зеленым. Почтеннейший господин судья — известный ловкач, он должен теперь выпить с ним и с «зайчатами» шампанского. Доктор Гартль слушает внимательно, — он тоже словно в тумане, — философски-грустно усмехаясь над разложением этой республиканской эпохи. «Cacatum non est pictum»[947], — поправил он художника.

Иоганна, когда Тюверлен покинул ее, осталась сидеть бледная, закусив верхнюю губу. Такого исхода она все-таки не ожидала. Она радовалась этому вечеру, была уверена, что в такой обстановке сумеет положить конец глупому недоразумению с Тюверленом. А теперь своей бесконечной глупостью она все окончательно погубила. При этом ведь прав был он. Она сама была себе противна из-за своего неимоверно глупого поведения, а он был ей противен потому, что был прав. Каковы, кстати, ее собственные денежные дела? Много хуже и запутаннее, чем его.

В эту атмосферу гнева, раскаяния, стыда осторожно вкралось черное, изысканное, слегка ожиревшее привидение — г-н Гессрейтер. Тогда, при осмотре «Южногерманской керамики», он сделал ошибку. Он сознавал это: вся вина была на его стороне. А теперь вот Иоганна Крайн сидела здесь, подавленная, явно нуждающаяся в утешении. Представлялся удобный случай все загладить. Когда он увидел ее, у него сразу как-то тепло стало на душе. Он с радостью понял: чувство, которое он питал к Иоганне, было нечто большее, чем то быстро вспыхивающее желание обладать женщиной, которое сразу успокаивается, стоит лишь провести с ней ночь. Он был уже не молод, жизнь, полная наслаждений, сделала его чувства вялыми и спокойными. Он уже и не надеялся, что когда-нибудь еще способен будет загореться. С искренней нежностью принялся он ухаживать за Иоганной, полный сочувствия и бережной сердечности. А она после резких и безжалостных слов Тюверлена радостно отдалась его церемонной заботливости. Он был любезен, со вкусом и по-своему, немного старомодно, лукав и весел.

Он очень сердился на Катарину за ее враждебность к Иоганне. Он ощущал отчужденность между собой и г-жой фон Радольной острее, чем когда-либо за все долгие годы их связи, чувствовал резкое различие их характеров. Он нарочно постарался пройти мимо нее, с особой сердечностью обняв рукой Иоганну, подчеркнуто интимно в чем-то убеждая ее. Катарина видела это. Видела также, что это увлечение Гессрейтера не таково, чтобы ограничиться сегодняшним вечером. Она усмехнулась, величественная в идолоподобной роскоши своего наряда, усмехнулась с горечью, почти с удовлетворением. Итак, Пауль тоже уходил от нее. Он тоже — бессознательно, разумеется, но подчиняясь естественному инстинкту, отдаляющему людей от тех, которым не везет, — покидал ее теперь, когда ее рента оказывалась под угрозой.

К Иоганне и Гессрейтеру присоединились Фенси де Лукка и Пфистерер. Фенси де Лукка была удовлетворена и счастлива. Ее костюм орхидеи произвел именно тот эффект, который должен был произвести. Спорт, тренировка, бесчисленные требования, выдвигавшиеся ее положением чемпионки, целиком заполняли ее жизнь, не оставляли ей времени думать о своей женственности. В этот вечер она наслаждалась сознанием, что может — стоит ей только захотеть — нравиться и как женщина. Ее волнующее, неуловимо извращенное сходство с цветком производило желанный эффект. Дальше идти она не хотела; это было вредно, она не могла позволить себе эту роскошь.

Они удалились в «лунный ландшафт», уселись в одном из пфаундлеровских «укромных уголков», в том самом, где Иоганна недавно сидела с обоими ветреными друзьями. Грустный, особенно нежный с Иоганной, выбитый из обычной колеи Пфистерер, удовлетворенная, насытившаяся успехом чемпионка тенниса Фенси де Лукка, постепенно приходившая в себя в обществе Гессрейтера Иоганна, осчастливленный мягкостью Иоганны Гессрейтер — создавали среди шума все больше распоясывавшихся «ночных бродяг» тихую, обособленную группу. «Лунный ландшафт» уже не казался Иоганне таким нелепым. Они говорили мало, им было приятно, что они собрались здесь вместе.

Фенси де Лукка машинально повернула рычажок радиоприемника. Оказалось, что как раз в это время откуда-то передавали последние известия. Голос в приемнике рассказывал о каком-то большом съезде, о выступлениях в парламенте, о локауте, о железнодорожной катастрофе. Затем сообщил, что адвокатом доктором Гейером подано прошение опересмотре дела Мартина Крюгера, ввиду того что шофер Ратценбергер в присутствии ряда свидетелей заявлял, что его показания на процессе о лжесвидетельстве Мартина Крюгера были ложны. Далее голос сообщил еще об оползне в районе какой-то плотины, о падении аэроплана, о предстоящем повышении почтового и железнодорожного тарифа.

Когда голос заговорил о процессе Крюгера, Иоганна сразу встрепенулась. Другие — тоже. Никто не мог толком разобрать, что означало это сообщение. Но если доктор Гейер, до сих пор относившийся к этому вопросу так скептически, теперь во всеуслышание сообщил о подаче прошения, это значило, что есть шансы на удовлетворение, и это был шаг вперед, успех. Все это сразу поняли. Иоганна разрумянилась, просияла, привстала с места. Голос в приемнике все еще говорил и сообщал сейчас о новостях спорта, но никто уже не слушал, Фенси де Лукка с непосредственной сердечностью протянула Иоганне свою смуглую руку. Пфистерер, чувствуя, что гора свалилась с его плеч, воскликнул: «Черт побери! Наконец-то успех!» Гессрейтер со значительным видом подтвердил это. Иоганна поднялась. Она с взволнованным лицом стояла, окруженная нелепо-благодушными лунными чарами художника Грейдерера, под плакатом с изречением о луне и королевском баварском покое. Порывисто кивнув остальным, она с просветлевшим лицом вышла из комнаты. Теперь все будет хорошо, теперь она чувствует почву под ногами. Все изменилось. Она должна сказать это Тюверлену.

Но Тюверлен уже несколько времени назад вернулся к себе в гостиницу. Раздеваясь, он сейчас размышляет о том, не лучше ли ему снова перебраться в домик в лесу на горе.

Иоганна между тем торопливо пробирается по залу. Ищет. Она вся во власти нового счастливого поворота судьбы. Сияет. Ищет точно также, как полтора часа назад искал ее г-н Гессрейтер: в «башне астролога», на «шабаше ведьм», в «чистилище». Пока, наконец, не наталкивается на г-жу фон Радольную. Г-жа фон Радольная со свойственной ей спокойной небрежностью любезничает с профессором фон Остернахером. Иоганна стремительно прерывает ее. Катарина, после Тюверлена, одна из немногих, кто порадуется ее радости. Иоганна порывисто и торопясь, не совсем связно, пожалуй даже не очень вразумительно, рассказывает ей о полученном хорошем известии. Катарина, всегда быстро соображающая, сразу улавливает в чем дело. Она смотрит на Иоганну с высоты своего идолоподобного величия, спокойно, с любопытством. Говорит:

— Вот как? Ну что ж, поздравляю, будем надеяться, что все окончится хорошо.

И снова оборачивается к черно-бархатному гранду Остернахеру. Иоганна глядит на нее, по ее широкому лицу с туго натянутой кожей пробегает судорога.

— Дело будет пересмотрено, — тихо повторяет она.

— Да, да, я поняла, — говорит г-жа фон Радольная, нотка нетерпения звучит в ее низком голосе. — Будем надеяться, что все будет хорошо, — повторяет она с подчеркнутым безразличием. — Скажите, пожалуйста, дорогой профессор… — продолжает она беседу с чернобархатным.

Да, г-жа фон Радольная уяснила себе свое положение, избрала определенную тактику. Она выбралась из низов, карабкалась вверх изо всех сил, далось ей это нелегко, и вспоминать об этом она не любила. Теперь она наверху, а тут снова собираются отнять у нее приобретенное. О, она будет защищаться! Она не злой человек, конечно, нет, она всегда была терпимой. Но если хотят отнять ее деньги, — тогда конец спокойному благодушию. Сейчас всякий, так или иначе принадлежащий к этой банде, покушающейся на ее деньги, — враг. Мартин Крюгер — враг. Иоганна — враг. Отнять ее ренту! Она ничего не имеет против Иоганны. То есть, если поглядеть в корень, не совсем так. С сегодняшнего вечера, с той минуты, как Гессрейтер так демонстративно прошел с Иоганной мимо нее, она имеет кое-что против Иоганны. Всякий пытающийся похитить нечто принадлежащее ей — ее враг. Она выяснит и отношения с Паулем. Она избегает по возможности сцен, она всегда отлично ладила с Паулем, несмотря на неопределенность его характера. Но теперь она хочет вовремя добиться полной ясности. Во всяком случае сейчас она отнюдь — отнюдь, милая моя! — не заинтересована в пересмотре дела Крюгера. Она отпила смешанного с красным вином шампанского, кинула приветливый взгляд на уже слегка утомленную буйным весельем толпу.

Когда г-жа фон Радольная так неожиданно отвернулась от нее, Иоганна не сразу поняла в чем дело. Не сжались даже ее полные губы, не прорезались, как бывало обычно, гневные бороздки на лбу. Она отступила на два шага, все еще не отводя глаз от ложи, медленно повернулась, пошла по залу, словно ослепшая, пошатываясь, так, что могли подумать, будто она выпила лишнее, а г-н Гессрейтер — по-прежнему очень торжественный в своем изысканном, делавшем его похожим на привидение костюме — робко семенил рядом, опасаясь, что она вот-вот рухнет на пол.

Известие о предполагаемом пересмотре дела успело уже распространиться среди присутствующих. Гессрейтер делится этой новостью то с одним, то с другим. Его сообщение принимают с холодком. Поведение г-жи фон Радольной произвело желанное действие. Гессрейтера выслушивают с какой-то неловкостью, с безразличной улыбкой, с натянутым, безучастным: «Вот как? Поздравляю». Иоганна чувствует себя отвратительно. Почему издеваются над ее успехом, подвергают ее парализующему сомнению? Прежде ведь все ей желали удачи. Она не совсем понимала в чем дело, ощущала глубокое отвращение к окружающим ее трусливым, безличным, судорожно прячущимся за свою веселость людям.

Господин Гессрейтер вполголоса уговаривал ее, осторожно, исполненный сочувствия, нежности и желания. Последовал за ней, когда она, ни с кем не прощаясь, устремилась к выходу.

Как-то совсем неожиданно, когда портье выпустил их, закутанных поверх необычных костюмов, в теплые шубы, через вертящуюся дверь, Иоганна Крайн и г-н Гессрейтер оказались под ясным морозным небом с тихим полумесяцем и мирными звездами.

У подъезда стояли сани. Г-ну Гессрейтеру пришла в голову внезапная мысль. Горячо принялся он убеждать Иоганну не возвращаться сразу домой, а проехаться в эту тихую ночь подальше, проветриться после шума и духоты бала. Он говорил деловито, размахивая руками, словно загребая ими воздух. Но ему вовсе незачем было так стараться. Иоганна просто кивнула головой, уселась в сани.

В санях он окружил ее мелочной, излишней заботливостью. Она сидела, тепло укутавшись в огромную меховую полость, постепенно успокаиваясь, с удовлетворением чувствуя себя под надежной защитой. Бесшумно, не слишком быстро скользили сани среди снежного ландшафта. Безучастный, незыблемый в веках, стоял зубчатый полукруг гор в ровном свете полумесяца, успокоительный в своей неизменности после нарочитой судорожной суеты «Пудреницы». Тихую умиротворенность создавали морозная, ровная тишина, бесшумное движение саней. Крупы лошадей равномерно вздымались из-за широкой спины кучера. Г-н Гессрейтер молчал. Из его круглого полуоткрытого рта легкими струйками пара вырывалось дыхание. Своими карими глазами с поволокой он нежно поглядывал на молодую женщину.

Шоссе извивалось по карнизу над глубокой пропастью — Чертовым ущельем. Внизу по дну ущелья были искусно проложены дорожки. Скрепленные между собой деревянные планки, тропинки, вырубленные в чудовищно высоких, испещренных щелями скалистых стенах, пробитые в камне туннели, осыпаемые мелкой водяной пылью низвергающегося водопада. Теперь все оледенело, перила местами были сломаны — зима сделала непроходимыми смелые, хитроумные пути через ущелье. Но Чертово ущелье должно было оставаться доступным для приезжих. На завтрашний день было обещано открытие зимнего пути. Сейчас ночью целые толпы рабочих лихорадочно трудились, чтобы назначенный для открытия срок мог быть выдержан. Они висели на выступах скал, освещенные колеблющимся светом ручных фонарей, подвергаясь жестокой опасности на этой скользкой поверхности, где при малейшем неверном шаге им грозило падение и неминуемая гибель. Одни висели, поддерживаемые товарищами или привязанные веревками, другие — цеплялись особыми крючьями. Они колотили, ковали, крепили для того, чтобы на следующий день приезжие господа между чашкой утреннего кофе и дневным чаем с танцами могли, не подвергаясь риску, пройтись среди ледяных чудес ущелья.

Работавшие махали руками и добродушно приветствовали снизу поздних проезжих; в своей работе они не видели ничего особенного. Г-н Гессрейтер отвечал веселыми шутками в их духе и на их наречии. В то же время он напряженно и почти со страхом думал, не пожелает ли Иоганна вернуться раньше, чем они доедут до Гризау. Она зябла, была разбита, утомлена надеждой, разочарованием, всем пережитым. Он осторожно притянул ее ближе к себе. Она сейчас же прижалась головой к его шубе. Он задышал чаще, почувствовал свое сердце. Ее присутствие окрыляло его воображение. Он размечтался о грандиозном расширении своего предприятия. Он совершит вместе с Иоганной деловую поездку. Осмотрит южнофранцузские керамические заводы. Порожденная германской инфляцией дешевизна труда как рабочих, так и художников даст ему возможность создать неслыханный демпинг. Он завоюет американский Запад. Каждому фермеру мюнхенская керамика! Он осуществит проект скульптора — автора серии «Бой быков». Расширение производства ходового безвкусного товара позволит ему заняться и серьезным искусством. «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» распространит сферу своего влияния от Москвы до Нью-Йорка.

Они приехали в Гризау. Кучер спросил, поворачивать ли обратно. Гостиница стояла, окутанная мраком, в глубине засыпанной снегом широкой долины. Гессрейтер взглянул на утомленную женщину, прильнувшую к его шубе. Несколько неуверенно, но нарочито развязно и словно это разумелось само собой, он приказал кучеру позвонить. После долгого ожидания показался заспанный слуга, особенно обозленный тем, что гости, позволившие себе разбудить его, оказались к тому же даже не американцами, располагающими полноценными деньгами. Крупные чаевые, сунутые ему Гессрейтером, сделали его покладистее. Да, господа могут получить горячий чай. Иоганна ни словом не выражала ни отказа, ни согласия. Большой зал казался странно безжизненным: слуга включил только часть ламп. Они сидели в уголке, затерянные, сближенные обширной пустотой зала и скудным освещением. С мороза здесь казалось тепло. Приятно расслаблялось затекшее от долгой езды тело. Нет, не имело смысла сейчас же возвращаться назад. Г-н Гессрейтер заказал комнаты. Иоганна глядела на него устало, без протеста, очевидно понимая, что ее ожидает.

Подали чай. Он приятной волной разлился по всему телу. Г-н Гессрейтер некоторое время оживленно болтал, потом затих, его глаза еще больше затуманились. Иоганна мысленно сравнивала человека, сидевшего рядом с ней, как-то странно замолкшего, изящного, окружавшего ее заботливой лаской, горячо желавшего ее, неловкого, но все же деликатного, полного каких-то спутанных мыслей, с подвижным, резким Тюверленом.

— Какого вы мнения о Тюверлене? — неожиданно спросила она.

Господин Гессрейтер даже вздрогнул, ответил уклончиво. Иоганна настаивала.

Выяснилось, что г-н Тюверлен не очень нравился г-ну Гессрейтеру. Он жался, недоговаривал, дополняя слова округлыми, загребающими движениями рук. Вспотел. Витиевато и усложненно дал, наконец, понять: он, мол, считал, что Иоганна дружна с Тюверленом.

— Дружна? Что это означает?

— Ну, дружна.

Он сидел смущенный, виновато изворачиваясь. Она внезапно почувствовала жалость к этому человеку с затуманенным взором. Так, значит, он думал, что она живет с тем, другим. Но он и виду не подавал, был покорен, услужлив, с веселым видом ухаживал за ней, довольствуясь ее присутствием. Богатый, влиятельный человек, избалованный женщинами. Единственный, кто действительно что-нибудь сделал для нее. Сделал просто, без всякой аффектации, почти стесняясь ее. Она внезапно почувствовала, что тронута, даже потрясена этим. Она забыла о мухоморах и гномах, исчез куда-то кисловатый запах. Она взяла его пухлую, холеную руку, погладила ее своей грубоватой, крепкой рукой. И тогда этот большой, массивный человек задрожал и совсем умолк. Они сидели в скудно освещенном, неуютном зале, забившись в угол. Было недостаточно тепло, чай был жидкий, плохо приготовленный. В этом зале, на исходе ночи после танцев и огорчений, сидя в странном костюме, после двадцати часов без сна, Гессрейтер, находясь на грани, за которой начинается спуск по жизненному склону, почувствовал себя счастливым и смущенным, как юноша, до глубины души взволнованным близостью женщины, сидевшей рядом с ним. Для этой женщины с ее цветущим, теплым телом и смелыми серыми, неосторожными глазами он был готов на жертвы, готов был даже отказаться от своей спокойной, налаженной жизни. В третий раз в своей жизни он почувствовал настоящую страсть, подобную которой пережил однажды в юности — и во второй раз, когда познакомился с Катариной. Он чувствовал: больше это уже не повторится. Взволнованно, благодарно, очень бережно ответил он на прикосновение ее руки.

В дверях показался слуга. Доложил, что комнаты готовы, проводил их наверх. Они поднялись по бесконечной лестнице, выложенной грубой красной дорожкой. Молча, одними глазами, быстро простились. Она не протестовала, когда он сразу же, как только слуга удалился, вошел к ней в комнату.

В то время как писатель Жак Тюверлен после недолгих размышлений об обозрении «Касперль в классовой борьбе» крепко и без снов спал в Палас-отеле в Гармише; в то время как Мартин Крюгер, серолицый и вялый, лежал в своей камере в Одельсберге, в эту ночь свободный от сновидений; в то время как министр Кленк, крепкий, здоровый, со спокойной совестью слегка похрапывал, а адвокат Гейер, скрючившись в неудобной позе и откинув одеяло, тер свое покрасневшее лицо о сбитые в комок подушки; в то время как г-н Пфаундлер, усталый, довольный, бранясь, проверял сводки своих кассиров; в то время как спешно заканчивались последние работы по возобновлению прохода через Чертово ущелье и руководящие инженеры с удовлетворением отмечали, что за все девять дней работы произошло только два несчастных случая, из которых лишь один со смертельным исходом, — Иоганна Крайн-Крюгер лежала рядом со спящим Гессрейтером. Рот Гессрейтера был полуоткрыт. Он ровно дышал, казался спокойным, удовлетворенным, пожалуй даже счастливым. Она чувствовала себя успокоенной, разленившейся, сытой. Она лежала на спине; еле слышно сквозь зубы напевала. Все те же несколько одинаковых, старомодных тактов, напевала не очень мелодично, неутомимо, удовлетворенно. Плыли туманные, во всяком случае не неприятные мысли, среди них мысли о Мартине Крюгере и Жаке Тюверлене.

Ранним утром, когда горничные гостиницы «Пост» в Гризау только что просыпались от звона будильника и, охая и ругаясь, начинали подниматься, потянулся в постели, полупроснувшись, и Пауль Гессрейтер. Он лежал с закрытыми глазами, еще сонный, счастливый. Как глубоко было чувство блаженного удовлетворения, наполнявшее его сейчас, в то время как обычно после наслаждения он ощущал лишь пустоту, желание хорошенько выспаться и удовольствие лишь оттого, что это наслаждение, воспринимаемое почти как выполнение какого-то долга, уже позади. Он лег выше, осторожно, чтобы не обеспокоить Иоганну, прислушиваясь к тихому дыханию спящей. Нет, на этот раз это действительно было нечто совсем иное. Сейчас он ощущал это еще ярче и радостнее, чем раньше. Он любил ее. Глупое, громкое слово. Но верное. Хорошо, что Катарина облегчила ему положение. Теперь он отправится с Иоганной в дальнюю поездку, деловую и с осмотром достопримечательностей. Он и ее дело наладит по-настоящему. Дело Мартина Крюгера, за которым — он усмехнулся — она замужем.

Позднее, когда первые лучи зимнего утра проникли в комнату, Иоганна, проснувшись, оглянулась кругом без смущения и улыбки, задумчиво, без стыда. Хорошо, что случилось именно так. Лучше, чем с Тюверленом? Возможно.

Обняв ее за шею, в полумраке тепло прижавшись к ней, Гессрейтер лениво, почти зевая, спросил, была или не была на самом деле ложной присяга Мартина Крюгера.

Иоганна так была поражена, что у нее захватило дыхание. Даже гнева не ощутила она против Гессрейтера. Итак, этот человек, обнимающий ее сейчас своей полной рукой, добродушный и, несомненно, искренне в нее влюбленный, никогда не верил в правоту ее и своего дела. Он вступился за нее потому, что ему нравились ее рост, ее кожа, ее голос. Действительно ли невиновен человек, за доказательство невинности которого он боролся с большой энергией, даже со страстью, — интересовало его довольно мало. Он спрашивал об этом после ласк, с зевком. Вот каковы были эти люди со связями и их судьи.

Но он ложно истолковал ее молчание.

— Если этого знать не полагается, — добродушно утешил он ее; — то это неважно.

И он провел пальцами по ее коже, теснее прижал ее к себе.

Позднее ей подумалось, что ведь она, наверное, вступилась бы за Крюгера даже в том случае, если бы принесенная им присяга и была ложной.

Гессрейтер спустился позвонить по телефону в Гармиш и попросил прислать им в Гризау платье. Иоганна между тем оглядывалась в неопрятном, непроветренном и лишенном настоящего комфорта номере. Она думала о Крюгере мягче, деловитее, чем всегда. Теперь она поведет за него борьбу обдуманнее, доведет ее до благополучного конца.

Гессрейтер вернулся. Они позавтракали в ожидании вещей. Гессрейтер посмеивался над валявшимися кругом маскарадными костюмами. Иоганна их даже не замечала. Она ела спокойно, не задумываясь, с прекрасным аппетитом.

Он, поглаживая бачки, принялся напыщенно и витиевато рассказывать ей о предполагаемой поездке. Конъюнктура сейчас, по его словам, благоприятная; он думает расширить свое предприятие. Пора ему наконец лично посмотреть и отдать себе отчет, в какой мере за время войны и после нее развилась заграничная керамическая промышленность. Он полагает, — добавил он, не глядя на Иоганну и сосредоточив свое внимание на кусочке масла, — что и Иоганна в настоящее время сумеет больше сделать для своего дела за границей, чем в Мюнхене. Он слышал, например, что тайный советник Бихлер в ближайшем будущем собирается и Париж. Во время путешествия этот тайный правитель Баварии, говорят, менее недоступен. Он предлагает — закончил он, намазывая, наконец, масло на булочку, — он предлагает Иоганне поехать вместе с ним. И умолк неуверенно, ожидая ответа.

Иоганна, не задумываясь, ответила, что согласна.

Книга третья ЗАБАВА. СПОРТ. ИГРА

1. Бой быков

Все места вокруг арены — дешевые на солнце и дорогие в тени — были распроданы чуть ли не за неделю. Отовсюду из провинции съехались люди, чтобы полюбоваться утром — процессией, вечером — боем быков. Ибо в программе этой «корриды», устраиваемой, кстати сказать, в пользу вненациональной весьма гуманной организации — Красного Креста, значилось имя тореадора Монтильи II, выдвинувшегося на высшую ступень, одного из первых эспад Испании, самого известного — после диктатора — человека в стране.

Художник Грейдерер, хоть и знавший всего несколько жалких слов по-испански, возбужденный и доверчивый, пытался завязать разговор со своим соседом. Тот отвечал очень оживленно. Баварец и испанец, плохо понимая друг друга, тем не менее оба говорили горячо, жестикулируя, довольные каждый в отдельности вниманием собеседника. Художнику Грейдереру, очень восприимчивому ко всякого рода народным зрелищам, этот бой быков представлялся кульминационным пунктом его поездки в Испанию, которую он решил позволить себе, пока длилась еще его полоса успеха. Ему много рассказывали о крови, о лошадях с распоротым брюхом и тому подобных ужасах. Он ждал, нетерпеливый, взвинченный.

Процессия, виденная им утром, произвела на него сильное впечатление. С полным знанием дела он, благодаря мюнхенским процессиям в праздник «тела господня» ставший страстным любителем и знатоком таких зрелищ, оценил все мельчайшие детали. Бесконечной вереницей двигались мимо него тяжелые разноцветные одеяния священнослужителей, святые, в переливчатом блеске варварских драгоценностей, на носилках, несомых руками скрытых от глаз мужчин, равномерно шагающих в глухом, возбуждающем ритме; шитые золотом мундиры офицеров и чиновников, хоругви, неиссякаемые сокровища собора. Торжественная пышность выведенных на улицу войск: люди, кони, орудия. Все это шествует по цветам, толстым слоем заливающим мостовую, под полотняным тентом, натянутым над улицей в защиту от палящих солнечных лучей, среди свисающих с балконов и окон ковров. Было на что поглядеть художнику Грейдереру.

Сейчас, после полудня, все эти тысячи участников процессии сидели в цирке. Они заполняли белые каменные ряды высоко, под ослепительной синевой неба. С барьеров свисали их пестрые платки; в неиссякаемой жажде зрелищ, после ладана, мучеников и святости утра они жаждали крови быков, вырванных внутренностей растерзанных лошадей, подбрасываемых вверх, растоптанных людей. Торговцы, предлагающие пиво, сласти, фрукты, веера, программы. Листочки реклам, засыпающие все скамьи. Серые широкополые, похожие на пироги, касторовые цилиндры мужчин, праздничные шали женщин. Крики. Ожидание, пот, возбуждение.

Вот на арене появилась «квадрилья». Быстро, под звуки бодрящей музыки, шагают они в богато расшитых курточках. Быстро расходятся по светлому песку. И вот уже выходит бык. После многочасового пребывания в темном помещении, он нерешительно останавливается при виде неистовствующей, залитой ослепительным светом толпы. Натыкается на мягкие красные платки. А вот и лошади — жалкие клячи с завязанными глазами. На них сидят копьеносцы, опираясь на гигантские стремена. Бык, черный, массивный, с опущенной головой, подхватывает изможденную клячу рогами, странно медлительно перекидывает ее вместе с всадником через голову. Это происходит совсем близко от Грейдерера, который сидит внизу, в одном из первых рядов. Он видит грубое лицо разодетого пикадора. Слышен шум и треск, когда бык всаживает рога в тело лошади. Грейдерер видит, как он роется во внутренностях коня, вытаскивает из его брюха рога, залитые кровью, оплетенные кишками, снова всаживает их туда, вытаскивает обратно. Ах ты черт! Это уже не салонные безделушки почтенного коллеги, керамическая серия «Бой быков»! Возбуждение, владеющее тринадцатью тысячами присутствующих, захлестывает и баварского художника Андреаса Грейдерера, заставляет и его трепетать.

Бык, внимание которого отвлекали платки пестро одетых парней, поворачивается к новой приближающейся к нему лошади. Всадник пикой вырывает у него лоскут мяса и черной кожи. Бык опрокидывает коня. Покрытого кровью и грязью, дрожащего, его заставляют встать, с трудом снова гонят к быку. В этот раз бык подхватывает его на рога, рвет в клочья его мясо. Всадник, хромая, удаляется. Конь стонет, ржет, вновь и вновь пытается подняться, пока человек в красной куртке не закалывает его.

Элегантные люди с короткими пиками, разукрашенными пестрыми лентами, выстраиваются перед быком. Поодиночке, шутливыми выкриками подзадоривают его. Бросаются навстречу, к пышущим жаром ноздрям, в последнюю минуту отскакивая, вонзая быку в тело свои разукрашенные пики так, что они остаются торчать в теле животного. Толпа сопровождает каждое движение в зависимости от его ловкости, то оглушительными рукоплесканиями, то бешеным возмущением. Бык, исколотый пестрыми пиками, залитый ручьями крови, мчится по арене, настигаемый то одним, то другим. Одного из преследователей он опрокидывает, ранит его, но легко.

Вот появляется человек, останавливается перед ложей префекта, снимает треугольную шляпу. Тот, кому надлежит убить быка. Это еще не Монтилья II, но все же и он эспада с большим именем, дорого оплачиваемый. Он останавливает быка. В левой руке он держит красный платок, в правой — шпагу. Платком с очень близкого расстояния он манит быка — на цыпочках, сомкнув ноги, без напряжения, хладнокровно, только поворачиваясь туловищем в сторону, так что животное проскакивает мимо него. Снова назад. Словно марионетку на проволоке, направляет он разъяренное животное, при малейшем неверном движении подвергаясь смертельному риску. Каждый поворот сопровождается восторженным завыванием тринадцати тысяч, и так как повороты быстро следуют один за другим, туда, обратно, почти без перерыва, гигантский амфитеатр содрогается от ритмических волн восторга.

Близится конец. Тореадор стоит, держа шпагу горизонтально у щеки, прямо против быка, — невысокий, изящный, с напруженными плечами. Но не то неудача, не то неловкость, — шпага не проникает в сердце, бык стряхивает ее. Толпа свистит, неистовствует.

Художник Грейдерер не понимал восторга толпы, не понимал и ее возмущения. Сосед пытался разъяснить ему правила, согласно которым полагалось убить быка. Грейдерер понимает довольно смутно, но поддается внушению. Он дрожит от возмущения вместе с кричащей, свистящей, ликующей толпой. Когда его сосед, когда бесчисленные другие зрители бросают свои шляпы под ноги эспады, торжественно обходящего арену, после того как он, наконец, наносит быку по всем правилам искусства смертельный удар, тогда и художник Грейдерер из Мюнхена швыряет на арену свою испанскую шляпу, приобретенную за двадцать пять песет, равных тысяче ста двадцати семи маркам.

Быка четвертой очереди освистывают. Он оказывается трусом. Это животное, чувствуя приближение конца, желает — какая наглость! — умереть спокойно. Оно не обращает внимания ни на хвастливые красные платки, ни на презрительные выкрики. Оно выросло на ферме вблизи Кордовы, на плоской равнине, поросшей прекрасной травой, под широким небом, где парили аисты. Оно выросло до цены в три тысячи пятьсот песет. Теперь оно стоит среди тысячной толпы, исколотое вонзенными в тело пестрыми пиками, залитое кровью, глухо и страдальчески мыча, пуская мочу, жаждая смерти. Оно жмется к ограде, люди ему безразличны; ничто уже не возбуждает его. Оно не хочет больше на песок, под лучи палящего солнца. Оно хочет остаться здесь, у ограды, в тени, и здесь умереть.

Художник Грейдерер глядел, забыв обо всем на свете. Его морщинистое мужицкое лицо было бледно от волнения. Он не понимал происходившего, не понимал, почему люди орали, принимая то сторону быка, то сторону бойца. Он видел не раз, как умирали люди — в постели, на войне, во время мюнхенских уличных боев, во время драки. Но это зрелище, эта кровь, песок и солнце, эта точно размеренная, бессмысленная борьба, это грандиозное и омерзительное зрелище, при котором на потеху зрителям умирали жутко и вполне реально жалкие клячи, огромные массивные животные, а иной раз и кто-нибудь из этих изящно фехтующих людей, — затрагивало его жадную до зрелищ душу глубже, чем всякая другая когда-либо виденная им смерть.

По вечерним оживленным улицам Грейдерер проехал к себе в гостиницу. Дети играли в бой быков. Один из них был быком и, опустив голову, бросался на другого, размахивавшего платком. Но бык был недоволен поведением тореадора и вздул его. Художник Грейдерер сидел в экипаже с мрачным от глубокого раздумья лицом.

«Идиоты, свиньи вонючие!» — ворчал он, вспоминая керамическую серию «Бой быков» своего коллеги. Словно выжженный, остался с тех пор в мозгу художника Грейдерера образ настоящего быка, прижавшегося к ограде, пускающего мочу, безразличного к людям, шпагам, пестрым платкам, жаждущего только одного — умереть в тени.

2. Баварец в Париже

Иоганна сидела в Париже. Ждала. Поездка тайного советника Бихлера в Париж была временно отложена. Могущественный лидер крестьянской партии был очень капризен; кроме того, он любил окружать себя туманной загадочностью. Никто не знал точно дня его прибытия.

Господин Гессрейтер между тем проявлял большую энергию, осматривал заводы, участвовал в заседаниях, разъезжал. Он пытался приводить к Иоганне самых разнообразных людей; может быть, тот или иной окажется ей полезным. Но она была настроена скептически, предпочитала оставаться одна.

Итак, она была близка с г-ном Гессрейтером. Трудно было быть невежливой по отношению к этому воспитанному, нежному и заботливому человеку. Он был предупредителен, всегда старался угадать ее желания. И все же — это было несправедливо — человек этот порою раздражал ее. Был ли он способен целиком отдаться какому-нибудь чувству? Ни разу, кроме той первой ночи, не дал он ей это почувствовать.

Жизнь Иоганны в Париже текла спокойно, приятно, размеренно. Она ела вкусно, хорошо; хорошо спала; бывала утомлена вечером, свежа по утрам. Тем не менее нередко ей казалось, что она существует как в коконе, так, словно это было преддверие жизни, жизнь во сне.

Она снова начала играть в теннис — просто, без всяких претензий. Сейчас, в этот период вялого ожидания, это были, пожалуй, ее лучшие часы. Игра в теннис — такая, какою ее признавали в те годы, — требовала быстроты, выдержки, спокойствия, уменья быстро ориентироваться в обстановке. У Иоганны было хорошо тренированное тело, кроме того, она была вынослива и, без ненужной торопливости, подвижна. Но у нее не хватало способности быстро схватывать положение. Она знала, что никогда не достигнет высокого мастерства, да и не стремилась к этому. Достаточно было ощущать свое тело, его силы, их предел. После игры она бывала бодра, весела, расположена к дурачеству, возбуждена, как в доброе старое время до процесса Крюгера.

Господин Гессрейтер всегда стремился бывать с ней в эти часы. Глядя на эту высокую девушку, он не переставал ощущать гордость от того, что способен еще на такую яркость переживаний, на такое ощущение счастья. Катарина, — нередко думал он, — была более удобной подругой, но он ставил себе в большую заслугу, что, несмотря на это, предпочел Иоганну.

Как-то раз в одном из парижских турниров приняла участие и Фенси де Лукка. В вечном устремлении от одной победы к другой, вся сплошной комок острых ощущений и тщеславия, она любила общество Иоганны. Знаменитая чемпионка тенниса отдыхала, переходя из круга своих истеричных почитателей в атмосферу душевного равновесия, окружавшую Иоганну.

Иоганна зашла к Фенси непосредственно после турнира. Фенси де Лукка выступала против американской теннисистки довольно высокого класса, но все-таки не такого, чтобы победа Фенси хоть на минуту могла находиться под сомнением. Борьба, таким образом, не была особенно серьезной, и Фенси действительно одержала блистательную победу. Все же Иоганна испугалась, увидев приятельницу, лежащую после состязания в кабинке и до последней степени истомленную. Верно, из всех уголков ее существа были собраны силы в момент подъема, если потом она могла дойти до такого полного упадка. В то время как смуглое тело измученной Фенси де Лукка купали, оттирали, массировали, Иоганна чувствовала к ней горячую нежность. Что же будет, если подруге придется стать лицом к лицу с серьезной конкуренткой, хотя бы с той самой мантуанкой, встречи с которой — де Лукка сама себе в этом не признавалась до сих пор — она избегала. Но даже если бы де Лукка и удалось победить мантуанку, трудно было предположить, чтобы она больше года или двух могла удержать за собой первенство. Ей нечего было приобретать, она могла лишь терять. Не сладка была такая судьба — иметь от роду двадцать девять лет, быть знаменитой и сознавать, что эта ценой такой борьбы и лишений приобретенная слава продержится еще лишь короткое время.

Фенси де Лукка в своем стремительном беге умчалась куда-то дальше по земному шару. Иоганна осталась в Париже и жила все той же размеренной жизнью. Ела, пила, мечтала, спала.

Пока, наконец, однажды г-н Гессрейтер не получил известий: помещик Бихлер находится в Париже.

Пробраться к г-ну Бихлеру было нелегко. Он жил в небольшой гостинице со своим секретарем. Он приехал в Париж посоветоваться со специалистом относительно слепоты. Всем было известно, что старик все еще надеется вернуть себе зрение, но предполагали, хотя это и решительно оспаривалось, что он находится в Париже и по другим делам.

Баварцы не всегда чувствовали себя немцами. Их первый король служил Франции и своего сына, будущего короля Людвига, назвал так в честь своего французского суверена. Их последний король, Людвиг, после войны между Баварией и Пруссией, до самой своей смерти ходил с застрявшей в его бедре прусской пулей. Прошло немногим более ста лет с тех пор, как находившийся на государственной службе баварский ученый, дабы и этнологически обосновать вступление Баварии в наполеоновский Рейнский союз, составил меморандум о том, что баварцы по происхождению якобы кельты и гораздо крепче внутренне связаны с Францией, чем с Пруссией. В последнее время вновь пошли разговоры о Рейнском союзе. Очень осторожно и хотя бы ради одного того, чтобы выжать возможно больше благ от общегерманского правительства, играли идеей создания такого союза государств, который, кроме Франции, охватил бы Южную Германию, Чехословакию и Польшу. Не содержала разве Франция в Мюнхене — несмотря на то что по конституции внешней политикой должен был руководить Берлин — особое полномочное посольство? Оставляли в тумане вопрос о том, что, собственно, затевает в Париже тайный советник Бихлер, но обеспокоенным представителям общегерманского правительства при малейшем недоразумении осторожно и угрожающе намекали на эту таинственную поездку.

Контора маленькой парижской гостиницы, где жил слепой, получила строжайшее распоряжение никого не допускать к нему, ни о ком не докладывать. Никакой Бихлер здесь, мол, не проживает. С нужными ему людьми он встречался во дворцах высших духовных сановников. Также и в домах националистических вождей можно было нередко увидеть сидевшего там большого грузного человека, с трудом прожевывавшего обрывки нескладных фраз, грубо хохотавшего, своими иссиня-красными узловатыми руками вдавливавшего трость в мягкие ковры.

Иоганне долго пришлось ожидать, пока она получила извещение от секретаря Бихлера о том, что может познакомиться с тайным советником в ресторане Орвилье. Она отправилась в знаменитый ресторан. Он был переполнен. В коридорах и у вешалок посетители ожидали вызова своих номеров, чтобы получить место. За столиком Бихлера было оставлено место для Иоганны. Большой грузный человек сидел за столом. Его квадратное мясистое лицо, сегодня хорошо выбритое, не казалось старым. Но в манере держаться, в одежде, во всех его повадках было что-то неряшливое. Он сидел обернутый салфетками и жадно глотал приготовленные с изысканным искусством кушанья. Секретарь кормил его. Соус каплями стекал с его губ и подбородка, он причмокивал, иссиня-красными пальцами засовывал в рот пищу, жевал, глотал, издавал какие-то хрюкающие звуки, выражавшие одобрение или неудовольствие. Опрокидывал себе в рот вино, проливая часть мимо. Лакеи стояли вокруг, услужливые, как их к этому приучили, но неспособные полностью скрыть удивление и брезгливость, вызываемые прожорливым дикарем.

Слепой, когда секретарь сказал ему, кто присел за их стол, пролепетал сначала что-то не вполне вразумительное. Иоганна, не знавшая, говорит ли он по-французски или по-немецки, только немного погодя разобрала, что это баварский диалект. Отрывисто фыркая, он ругался, рычал и брюзжал. Ему-де уже известно, кто она такая. Разумеется, известно. Чего, собственно, ей от него нужно?

Иоганна объяснила, что судебные органы г-на Кленка злостно затягивают пересмотр дела ее мужа, Мартина Крюгера. Они не отклоняют прошения о пересмотре дела, но и не дают ему хода. Уже несколько месяцев они ограничиваются «проверкой данных».

Почему она обращается с этим к нему? — проворчал он. — Не придает ли она веры газетной болтовне о том, что он интересуется политикой? Это он-то, старый, слепой крестьянин! Всякий сброд бегает за ним, пялит на него глаза, словно на какого-то диковинного зверя. Иоганна молчала. Старик занимал ее. Он принюхивался, словно желая по запаху составить себе представление о ней. Бабам, — заявил он, — не к чему соваться в политику. — Дело вовсе не в политике, — ответила она. — Просто она хочет вернуть мужа, своего мужа, которого без всякой вины засадили в тюрьму. — Без всякой вины! — передразнил он, размалывая зубами косточки какой-то птицы. — Сидел бы смирно! Что-нибудь, наверно, натворил! Что же он-то может тут поделать? Министр он, что ли? Какое ему дело до вопросов юстиции? После того как огромный кусок мяса он запил таким же огромным глотком вина, Бихлер круто изменился и добродушным тоном заметил, что, в общем, все это вовсе не так страшно. Он не сторонник того, чтобы мучить людей. Он добрый христианин, это всем известно. Помиловать виновного при ближайшей же амнистии — вот это он одобрил бы. Он готов это и громко повторить. В том случае, конечно, если его захотят слушать. Газеты глухо намекают на помилование, но уже по одному тому это не заслуживает доверия.

После этого он весь ушел в себя. Все его внимание сосредоточилось на еде. О Мартине Крюгере из него больше нельзя было вытянуть ни единого слова. Секретарь тщательно обтирал ему рот салфеткой. Иоганна собралась уходить.

Она твердила себе, что этот доктор Бихлер вовсе не так уж невыносим. Только в ней одной, только в охватившей ее странной скованности, только в вялости ее души кроется причина того, что она не могла добиться от него большего.

3. Касперль в классовой борьбе

Жак Тюверлен говорил своей секретарше:

— Не впускайте ко мне этого Пфаундлера! Вышвырните его вон! Он мне не нужен!

Господин Пфаундлер в это время уже входил в комнату. Нимало не смущаясь, он вытащил из кармана листки рукописи и заявил:

— Вы сволочь, Тюверлен! Сначала вы делаете вид, как будто на все соглашаетесь, а затем сдаете все такое же дерьмо.

— После того как вы так недвусмысленно высказали свое мнение, Пфаундлер, можете убираться, — сказал Тюверлен, поворачиваясь к секретарше, которая ждала, чтобы он продолжал диктовать.

— Черта с два! — взбесился Пфаундлер. — Это на вас похоже! Все время возитесь с «Касперлем в классовой борьбе». А где же «Выше некуда!»? Если до субботы вы не сдадите мне «Выше некуда!» — пусть к чертовой матери пропадают авансы, которые я вам выдал. И пусть обозрение напишет кто-нибудь другой!

И он швырнул листки рукописи на стол. Тюверлен спокойно продолжал диктовать. Г-н Пфаундлер выслушал несколько фраз, поднял брови так высоко, как только они способны были подняться, замер.

— Да ведь это даже и не «Касперль в классовой борьбе»! — произнес он с искренним возмущением. — Это вовсе и не обозрение, это вообще что-то совсем другое!

И маленькие мышиные глазки под шишковатым черепом вспыхнули злыми огоньками. Тюверлен ничего не ответил. Г-н Пфаундлер поговорил еще немного. В конце концов, сознавая свое бессилие, он процедил, прикрывая отступление:

— Я еще вам пришлю подтверждение моего ультиматума заказным письмом!

Когда г-н Пфаундлер закрыл за собой дверь, Жак Тюверлен с лукавым видом взглянул на секретаршу.

— Разумеется, со своей точки зрения этот человек прав, — сказал он и продолжал диктовать. То, что он диктовал, не имело отношения к обозрению — это г-н Пфаундлер правильно заметил. Но в основе это все же, пожалуй, имело к нему отношение. Тюверлен испытывал необходимость, для того чтобы работа получилась удачной, уяснить себе некоторые теоретические положения. Спорным стал вопрос, имеет ли театр вообще какое-либо отношение к искусству. Подвергалось сомнению и то, является ли вообще занятие искусством деятельностью, достойной человека. Инженер Каспар Прекль, например, сомневался в этом, и его сомнения, как резко он, Тюверлен, ни отмахивался от них, беспокоили его. Он стремился все новыми и новыми аргументами опровергнуть доводы Каспара Прекля. Они много и подолгу спорили.

Жак Тюверлен умел страстно увлекаться работой. То, что являлись посетители, что десять раз в течение часа трещал телефон, что вокруг него происходило непрерывное движение, словно у почтового окошечка, нисколько не мешало ему. Выйдет ли что-нибудь из его работы или нет — не беспокоило Тюверлена. У него не было уважения к самому произведению, он работал ради удовольствия, которое доставлял ему процесс работы, исправление того, что он делал, стремление сделать лучше и лучше. Его увлекала мысль оживить древнего Аристофана, приспособить его к немыслимым для него условиям современной сцены. Динамичность этого автора, его быстрые переходы от пафоса к циничным остротам, гибкость главных действующих лиц, которые только что выступали великими обличителями и вот уже оказываются шутами, а главное — свободная конструкция, допускавшая любые добавления без необходимости отказываться для этого от основных линий, — все это соблазняло писателя.

Комик Бальтазар Гирль и инженер Прекль поддерживали его советами, критиковали, находили недостатки. Все трое подолгу сидели вместе, работали. Комик Гирль большую часть времени сидел молчаливый и хмурый. Иногда какими-то неопределенными возгласами выражал сомнение. Иногда кивал (более четких знаков одобрения от него нельзя было добиться) огромной грушевидной головой. Иногда язвительно произносил: «Чушь!» Но все же внимательно ловил каждое слово Тюверлена, со страстным интересом собирал воедино все его идеи. Тюверлен и Прекль больше всего интересовались техническими возможностями, открывавшимися в процессе работы, а не успехом, не производимым впечатлением. Увлеченный своими идеями инженер, хмурый актер и подвижной писатель сидели вместе, с видом заговорщиков, словно алхимики, размышляя над способом из эпохи без однородного общества, без однородной религии, без однородных форм существования извлечь какую-то дозу искусства.

Жак Тюверлен, страстный, настойчивый, но работавший без четкого метода, постоянно отвлекался попутно возникавшими вопросами. Он одновременно работал над последней редакцией «Маркса и Дизраэли», над проектом радиопьесы «Страшный суд», над обозрением. В прекрасном настроении бегал он взад и вперед по своей комфортабельной, плохо прибранной комнате. В ожидании за машинкой сидела чистенькая, как стеклышко, секретарша, играл граммофон. Тюверлен бормотал, что-то сочинял, громко хохотал над удавшейся остротой.

Хорошо было работать. Ощущать себя словно приподнятым, когда вещи и люди, все, что видишь, думаешь, читаешь, переживаешь, врастает в план. Хорошо было даже и бешенство, досада, когда вдругпроисходила заминка, сопротивление, когда оказывалось, что в организме что-то неладно. А удовлетворенность затем, когда все опять налаживалось, когда становилось ясно: мысль была действительно живой — сопротивляющейся и противоречивой. Чудесна была работа за пишущей машинкой, когда буквы врезались в бумагу, превращались в произведение, становились видимыми. Какое наслаждение, когда рождалась мысль, совсем неожиданно, внезапно — в ванне, за столом, при чтении газеты, среди самого пустого разговора. Дорого было даже и то мрачное состояние, когда сидишь, проклиная все и вся, ощетинившись, потому что пришел к выводу: «Не идет, ясно — не справиться! Стоит перед тобой гора, и не взобраться на нее. Никогда не взобраться! Правы остальные, все те, кто смеется над тобой. Не хватает сил, ты переоценивал себя. Ты просто ничтожество!» А затем еще это подавляющее и в то же время подзадоривающее ощущение, когда сидишь над творениями тех, кто сумел одолеть гору. Когда из их книг встает, вновь оживая, ушедшая в прошлое жизнь, сливаясь с твоей собственной. Сидишь за старым, упоительным Аристофаном, хохочешь так, как он хохотал, когда придумал вот этот остроумный оборот, вот этот фокус, при помощи которого преодолел подобную же трудность.

Что такое комфорт, что такое женщины, путешествия, деловые или политические победы, что такое успех — по сравнению с наслаждением, доставляемым творчеством? Каким жалким было все это по сравнению с вдесятеро более реальной, вдесятеро умноженной во времени и пространстве жизнью человека, творящего письмена, образы, сравнения!

Чуть-чуть смешными были этот общество и его строй, обычно требовавшие высокой платы за любое наслаждение, но в данном случае оплачивавшие того, кто доставлял себе такое наслаждение. Ведь если бы ему не позволили писать, разве не согласился бы он ценою самого унизительного труда заплатить за право снова писать?

Он бродил, приплясывал, широко, как аист, шагал по своей квартире, болтался по улицам с лицом озабоченным, лукавым и радостным, выезжал на своей машине в горы, гулял с инженером Преклем в лесах, в долине Изара, на берегу Аммерзее. В те дни он много занимался спортом, плавал, хотя вода была еще очень холодна, направлял свой маленький автомобиль по трудным, крутым проселочным дорогам. Совершенствовался в боксе, в джиу-джитсу. Его узкие бедра становились более гибкими, грудь и плечи — шире.

Со всеми, с кем он встречался, он говорил о своей работе. Выслушивал каждое возражение: возражения из уст профанов — охотнее, чем мнение так называемых знатоков. Выбрасывал, если возражения казались ему основательными, без всякого сожаления результаты напряженной работы. Его покрытые рыжеватым пушком руки жестикулировали. Его голое, помятое лицо прорезалось лукавыми морщинками.

Насмешливому скептику Каспару Преклю он пытался объяснить, почему именно в тему «Мюнхен» он зарывался с таким увлечением. Он прекрасно видит смешные стороны этого исполненного самомнения города, но именно таким, каков он есть, он и любит его. Разве Сервантес не увековечил Дон-Кихота именно благодаря тому, что он умом отвергал, а сердцем принимал его? Тюверлен прекрасно знает жителя Баварской возвышенности со всеми его недостатками, и все же сердцем своим он к нему привязан. Он любит этого человека, способного воспринимать лишь то, что он может практически использовать, но не обладающего способностью создавать отвлеченные умозаключения. Он любит это существо, которое в силе суждения отстало от большинства других белокожих и зато сохранило больше звериных жизненных инстинктов. Да, да, писателю Жаку Тюверлену нравится этот поверхностно цивилизованный, лесной, первобытный человек, зубами и когтями цепляющийся за приобретенное им, недоверчиво и глухо рычащий, когда к нему подступает что-то новое. Разве он не великолепен в ограниченности сферой своего я, этот житель Баварской возвышенности? Как он прославляет свои недостатки, называя их местными особенностями! С какой убежденностью он свою атавистическую неповоротливость называет патриархальностью, свою грубость — мужественностью, свою тупую ярость против всего нового — преданностью традициям. Просто замечательно, как он, основываясь на своей дикарской любви к потасовкам, именует себя баварским львом. Тюверлен и не думает высмеивать эти «расовые особенности». Напротив, он охотнее всего из этой Баварской возвышенности — со всем, что на ней живет, пьянствует, прелюбодействует, преклоняет колени в церквах, дерется, творит юстицию, политику, карнавалы и младенцев, — он охотнее всего из этой страны с ее горами, реками, озерами, ее зверьем двуногим и четвероногим создал бы заповедник. Во всяком случае, все это сочное, полнокровное, звериное существование он хочет литературно увековечить, обернуть вокруг себя со всеми его чудесными особенностями. Он жаждет, с помощью комика Гирля, с аристофановской пластичностью воплотить его в обозрении «Касперль в классовой борьбе».

Очень интересовалась процессом работы Тюверлена г-жа фон Радольная. Попадая в Мюнхен, она никогда не упускала случая навестить Тюверлена; раза два ей удалось затащить его и в Луитпольдсбрунн. Ей нужно было отвлечься, нужны были Пфаундлер, обозрение, Тюверлен. Впервые за много лет она по-настоящему была недовольна собой. Тогда, на вечере «ночных бродяг», она вела себя глупо и бестактно. Нарушила свой принцип: выждать сутки, «переспать» до выполнения какого-нибудь решения. Как всякий необдуманный поступок, так и этот разошелся широкими кругами. Что она тогда наплела? Мартин Крюгер — ее враг, Иоганна Крайн — враг? Чепуха! Очень скоро тогда выяснилось, что не так страшен черт, как его малюют. В Баварии, во всяком случае, историю с реквизицией имущества бывших владетельных князей воспринимали без особого волнения. Единственное, пожалуй, что производило впечатление, — это разговоры о том, как последний, ныне покойный король торговал продуктами из своих имений, особенно когда упоминали о высоких ценах, которые он во время войны нагонял на свои молочные продукты. Населению приятно было представлять себе короля в какой-то мере величественным. Отличаясь само определенной «мужицкой окраской», оно находило такие «мужицкие» повадки недостойными монарха, ругало его за жадность, издеваясь, называло «молочником». И все-таки никогда не удастся собрать того значительного большинства голосов, которое необходимо для проведения закона о лишении бывших владетельных князей имущественных прав. Для паники, охватившей Катарину тогда, при получении этого известия, не было достаточного основания. Она наделала глупостей.

Кроме того, ей недоставало Гессрейтера больше, чем она ожидала. Она злилась на то, что сама своим несвойственным ей дурацким поведением толкнула его к Иоганне.

Катарина, что бывало с ней очень редко, никак не могла решить, как ей дальше вести себя. Написала Гессрейтеру по какому-то деловому поводу, мягко, не слишком тепло, не слишком холодно, так, словно ничего не случилось. Долго колебалась, не написать ли ей и Иоганне. Однако ощущение первой сделанной глупости заставляло ее медлить, а когда затем был получен витиеватый, уклончивый ответ Гессрейтера, касавшийся только деловых вопросов, она так и не написала Иоганне.

Внешне жизнь ее протекала как и прежде. Но она находила, что стареет, отыскивала в своем красивом, полном лице какие-то заострившиеся линии. Усталость сквозила в ее манере держаться, она не всегда уже являлась неоспоримым центром внимания на вечерах. Катарина не задавала себе вопроса, таилась ли причина в других или в ней самой, начали ли другие сомневаться в прочности ее положения или в ней самой. Так или иначе, она искала общества Тюверлена.

Ему нравилась эта дама: крупная и яркая, принадлежа к уходящей в прошлое эпохе, она входила и в эпоху, современную ему. Нравилась ему естественность, с которой она принимала услуги, с которой она, настоящая баварка, смотрела на мир — как устрица на свою раковину. Интересовали его также ее суждения. Это были суждения определенного общественного слоя, допустившего, правда, неимоверную глупость великой войны, но до этого создавшего фундамент, на котором покоилась современная, доставлявшая немало удовольствий эпоха. Пусть недовольные проклинают это время: он из всех прежних эпох не мог выбрать ни одной, в которую охотнее согласился бы жить. Утверждения Каспара Прекля, его уверенность в том, что в марксистском государстве, при всем социальном равенстве, не будет стеснен простор личной жизни отдельного человека, — не уничтожали полностью его сомнений.

Он охотно, таким образом, терпел частые посещения спокойной и рассудительной дамы, твердо, впрочем, отдавая себе отчет в том, что ее суждения о его работе имеют лишь весьма относительное значение. Иногда он заговаривал с ней также о Гессрейтере и Иоганне. Умно, без подчеркнутой заинтересованности, как ему по крайней мере казалось. Но она лучше его самого видела, как сильно ему не хватает Иоганны. Она видела, что стоит только ему закончить работу — и он безусловно опять вернется к Иоганне. Она старалась перетянуть его к себе. Он нравился ей. Она учитывала также, что его, если понадобится, можно будет вернуть Иоганне в виде, ну, скажем, объекта обмена на Гессрейтера. И вот она сидела у него, пышная, медноцветная, ласково заинтересованная, незаметно ведущая борьбу, улыбающаяся, несчастливая.

4. Проект кошачьей фермы

Доктор Зигберт Гейер, в свободной обтрепанной домашней куртке, лежал, положив под голову тонкокожие руки, на оттоманке, покрытой рваным грубошерстным ковром. Его лицо несколько пополнело. Глаза были закрыты. Напряженно о чем-то думая, он, словно прожевывал что-то, двигал челюстью, отчего равномерно подергивалась плохо выбритая щека. Небрежно расставленная мебель выглядела холодной и неуютной. На письменном столе, нелепые пропорции которого постоянно раздражали его, были разбросаны бумаги, листы рукописи, газетные вырезки.

Доктор Гейер в последнее время передал другим почти все свои адвокатские дела, мало интересовался и политическими делами, почти не выходил из дому. Ел то, что ему подавала его экономка Агнеса. Он работал над рукописью «Истории беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней». Все нервное, страстное упорство, которое он вкладывал во всякое дело, было сейчас обращено на этот труд. Он сам обещал себе награду: когда закончит и сочтет удовлетворительной книгу «История беззаконий», тогда он снова примется за свое любимое детище — «Право, политика, история». На самую верхнюю полку над письменным столом — так, чтобы достать их было почти невозможно, — убрал он дорогие его сердцу наброски. Оттуда они глядели на него, поддерживая его энергию в работе.

С горячим усердием препарировал он «случаи» для «Истории беззаконий». Он не подходил к телефону, экономке Агнесе было поручено всем отказывать. Единственным отдыхом было чтение нескольких страниц Тацита или Маколея[948]. Даже газеты, непрочитанные, копились вот уже вторую неделю. Адвокат Гейер принуждал себя к классически спокойной форме изложения, гнев и пыл оставались скрытыми в глубине. Строго научно, опираясь на холодную логику, обличал он беззакония и насилия. Он знал: баварские беззакония тех лет были лишь малой частицей беззаконий, творившихся во всей Германии, во всем мире. Но баварские беззакония он ощущал острее всех других, чувствовал за ними крупное властное лицо своего врага Кленка. Пепел от сигар, несколько книг, немного музыки, передаваемой по радио, кипы нераспечатанных писем, непрочитанные газеты — вот что окружало его. Он напрягал все силы, трудился наедине со своими мыслями. Шлифовал, добиваясь классически спокойного изложения «Истории беззаконий в Баварии от заключения перемирия 1918 года до наших дней». Дело Крюгера было мелкой крохой в этой массе материала, холмиком среди горного хребта; он не упоминал о нем.

Для экономки Агнесы настали хорошие времена. Растрепанная, желтолицая женщина бродила на цыпочках, с собачьей преданностью стараясь угодить этому человеку. Он терпеливо подчинился некоторому внешнему порядку. Она могла теперь убирать комнаты, заставляла его регулярно есть. Он теперь принадлежал ей одной. С восторгом выполняла она его распоряжения — оберегала его от всего, что могло помешать ему работать. Отгородила от внешнего мира. Вот уже вторая неделя, как он — разве что случайно выглянет на улицу — не видел ни единого человека. Экономка даже и корреспонденцию его принимала и проглядывала. Заботилась о его финансовых делах. Так как он, ленясь, сидел дома, вместо того чтобы делать деньги, ей приходилось самой шевелить мозгами. Времена были тяжелые, инфляция превращала в ничто все накопленные капиталы. За доллар платили уже до трехсот марок. Деятельность домашних хозяек, которым в те времена приходилось хлопотать о бесчисленных мелочах плохо организованной будничной жизни, требовала большой затраты энергии. Добывать съестные припасы и все необходимые в обиходе предметы было очень трудно, это требовало быстроты, осмотрительности я неослабного внимания. На деньги, не потраченные на этой неделе, на следующей неделе можно будет купить лишь половину. Торговцы отказывались принимать непрочную местную валюту, многое продавали лишь на иностранные деньги. Стремясь доставить своему доктору хорошее питание, Агнеса лестью и хитростями выторговывала у темных деревенских спекулянтов дорогие припасы, высматривала все новые возможности. Это требовало нервов, организаторского таланта, быстрых решений, постоянной настороженности. Она и на бирже спекулировала ради него: ее хриплого, нервного голоса побаивались за барьером небольшого отделения банка, которое она удостаивала своими поручениями.

Капризного доктора Гейера ни на минуту нельзя было выпускать из-под наблюдения. Кто, пока она бегает за покупками, в банк или охотится за съестными припасами, подойдет к телефону, отзовется на звонок у дверей, позаботится о всех мелочах?

Адвокат между тем целиком впрягся в работу. Его радовала чистота последовательных умозаключений, ясность логического построения. Он верил мыслителю, объяснявшему этику с помощью геометрических образов[949]. Никогда в жизни не чувствовал он себя таким счастливым, как сейчас, наслаждаясь своим искусством излагать одно судебное дело, десять дел, тысячу дел, излагать так, чтобы даже самому тупому, не желающему видеть стала ясна эта система, ненавистная, лживая система выдавать насилие, деспотизм, погоню за наживой, политиканство — за этику, убеждения, христианство, право, закон.

Он писал. Усмехался. Вычеркивал лишние предложения. Достигалась ли более четкая линия? Он проверял еще раз. В то время как он тихо, без интонаций читал самому себе написанное, в передней раздался звонок. Он не обратил на это внимания, восстановил первоначальное построение фразы, чтобы снова проверить. Сократил старое предложение до пяти слов, проверил еще раз. Звонок в передней дребезжал настойчиво, длительно. Ну конечно, никто не заботится о нем. Эта Агнеса — ротозейка, не знающая своих обязанностей. Мешать ему она способна постоянно, а вот когда она действительно нужна, тогда ее нет как нет. Охая, брюзжа, шаркая ногами, вышел он в темную переднюю. Отпер дверь.

Отшатнулся. Перед ним стоял молодой человек, дерзкий, легкомысленный, с насмешливой улыбкой на очень красных губах. У адвоката сдавило горло. Ему показалось, словно вся кровь разом прилила к голове. Он покачнулся, жадно ловя воздух, раскрыл рот, в то время как юноша, все так же улыбаясь, продолжал стоять на пороге.

— Можно войти? — спросил наконец Эрих. Адвокат отступил от двери. Эрих осторожно, без шума запер ее, последовал за адвокатом в его неряшливо обставленную комнату.

Огляделся. Увидел книги, беспорядок, — отсутствие уюта, жалкую, без любви и внимания расставленную мебель. Не скрыл своего пренебрежения. Он был здесь впервые. До сих пор всегда адвокат приходил к нему. Для доктора Гейера приход к нему мальчика был большим, огромным событием. Более важным, чем «История беззаконий», более важным, чем что бы то ни было на свете. Ужасным несчастьем было то, что он был к этому так не подготовлен. Он так часто представлял себе эту минуту, так часто представлял себе все то, что он мальчику скажет, и ласковое и сердитое. Но теперь все стерлось в его памяти. Неряшливый, отупевший, растерянный, бесконечно жалкий стоял он перед своим мальчиком, когда тот в первый раз пришел к нему.

— Не сесть ли нам? — произнес, наконец, Эрих. — Насколько это удастся здесь сделать, — добавил он, с вызывающим пренебрежением оглядываясь кругом.

— Конечно, — сказал адвокат. — Здесь немножко неуютно, — продолжал он почти виноватым тоном. Никогда еще не говорил он ни одному посетителю таких вещей. Мальчик сидел перед ним, закинув ногу на ногу, с видом светского человека. Он сразу же захватил инициативу в этой беседе. Он говорил развязно, с северогерманским, столичным акцентом, а адвокат, пришибленный, покорный, беспомощный, сидел перед ним на кончике стула, ждал.

— Ты, верно, удивлен, что я явился к тебе? — перешел наконец Эрих к делу. — Ты, разумеется, понимаешь, что я без особого удовольствия встречаюсь с тобой. А здесь-то уж во всяком случае.

— Я знаю это, — произнес доктор Гейер.

— Но мне представляется такое блестящее дело, — продолжал Эрих, — что, несмотря на всю мою законную антипатию, мне пришлось все же прийти к тебе, для того чтобы ты ссудил меня мелочью, без которой мне не обойтись.

И он принялся излагать фантастическую историю о какой-то кошачьей ферме, которую он предполагает организовать, для того чтобы потом устроить грандиознейшую комбинацию с кошачьими шкурками. Кошек будут кормить крысами: четырех крыс достаточно для питания кошки. А крыс будут откармливать трупами ободранных кошек. Каждая кошка за год принесет двенадцать штук котят, крысы размножаются вчетверо быстрее. Все предприятие, таким образом, кормит само себя автоматически. Кошки будут пожирать крыс, крысы будут пожирать кошек, а предпринимателям достанутся шкурки. Как доктор Гейер сам может убедиться, — дело совершенно простое и ясное. В то время как мальчик развивал свой план, развязно, не скрывая его фантастической нелепости, скорее даже с некоторой дозой издевки подчеркивая ее, доктор Гейер разглядывал брюки, облекавшие скрещенные ноги молодого человека, так как только изредка решался поднять взгляд к его лицу. Брюки были клетчатые, тщательно выутюженные. Адвокат Гейер подумал, что он сам, вероятно, никогда не носил таких хороших брюк. Они казались широкими, свободными и в то же время, благодаря крепко заглаженной складке, ложились строго правильно. Из-под них выглядывали тонкие, дорогие, слабо поблескивающие носки. Ботинки сидели великолепно, плотно и удобно облегали ногу. Несомненно, они были сделаны на заказ.

Доктор Гейер, неряшливый, сидя в неизящной позе, избегал глядеть в лицо мальчика. Его взгляд, блуждая, опускался к полу. Он рассеянно прислушивался к нагло-фантастической истории, которую, явно издеваясь, разворачивал перед ним Эрих. Он думал о том, что сказала бы мать, что оказала бы Эллис Борнгаак на то, что мальчик сидит перед ним, у него в доме, вынужденный, несмотря ни на что, просить у него помощи. Он видел перед собой высокую девушку Эллис, такой, какой увидел ее тогда, давно, когда после выдержанного экзамена отправился на две-три недели на берег австрийского озера. Он, верно, был тогда в очень приподнятом настроении, остроумен, настойчив, охвачен чувством, быстро передававшимся другому. В общем, для него и сейчас еще было загадкой, как он мог привлечь к себе эту высокую, красивую девушку. Она была свежа — упругая кожа, крепкое, стройное тело, красивое, смелое, но очень умное лицо. Часто, глядя на Иоганну Крайн, вспоминал он ее и те теплые ночи на берегу озера, когда они лежали рядом, разленившись, счастливые, смеясь над неудобствами, причиняемыми летавшей кругом мошкарой и ползавшими во мху жуками, муравьями. Неужели это он лежал тогда в лесу с этой девушкой? А потом, когда начались осложнения, когда она забеременела и не знала, вынашивать ли ей дитя… Разрыв с ее строгой мещанской семьей. Как она тогда все-таки оставалась на его стороне, как был он счастлив, отдавая ей те небольшие деньги, которыми располагал. Как она колебалась, выйти ли ей за него замуж. Отказалась, затем дала согласие и, наконец, все же твердо отказалась. Как она потом — он и до сих пор не знал за что — стала его ненавидеть. Холодно насмехалась над его фантазиями и порывистостью, над его мигающими глазами. Каким беспомощным он чувствовал себя перед этой ядовитой ненавистью. Как она презрительно отвечала ему отказом, когда он настойчиво предлагал ей выйти за него замуж. Как она в конце концов, именно тогда, когда его дела стали поправляться, вдруг отказалась принимать от него деньги. Переехав в Северную Германию, порвав окончательно со своей семьей, не отвечала на его письма. Терпела лишения, с трудом добывая необходимое для жизни. Растила ребенка в ненависти к Гейеру, и этому еврею, которого она в течение нескольких недель любила и который затем стал ей ненавистен, словно какое-то омерзительное, вонючее животное. Как затем мальчик — должно быть, потому, что ему осточертела убогая, бесцветная жизнь дома, и потому, что он не подходил для гимназии, — добровольно, совсем юным ушел на фронт. Как мать умерла от гриппа. Как мальчик вернулся, развращенный войной, ветреный, неспособный к серьезной работе. Как родители покойной с неохотой кое-что сделали для него и затем окончательно от него отвернулись. Как он, адвокат, предлагал ему свою помощь, все более и более настойчиво, постоянно натыкаясь на отказ. Как мальчик связался с этим неприятным субъектом, с которым он вместе был на фронте и который, хотя он был на восемь лет старше, все же так удивительно походил на него, — с этим омерзительным фон Дельмайером. Как адвокат встречался с мальчиком на нейтральной почве, пытался помочь ему. Как глухая, необъяснимая ненависть матери по наследству передалась сыну, постоянно полыхала навстречу беспомощно терявшемуся Гейеру. Как мальчик издевался над ним, именно от него всегда старался скрыть свои следы.

Все это передумал, пережил, перечувствовал адвокат Гейер, в то время как Эрих сидел перед ним — юное ничтожество в прекрасно выутюженных брюках и безукоризненных ботинках — и развивал дурацкий проект кошачьей фермы.

— Господин фон Дельмайер также участвует в этом деле? — неожиданно спросил доктор Гейер.

— Ну, разумеется, — вызывающе ответил Эрих. — Ты имеешь что-нибудь против?

Нет, адвокат ничего не имел против этого. Что же он мог иметь против?

Эрих объяснил, что кошачья ферма — лишь одно из многих дел, которые им представляются. Для людей, — не для бессильных старцев, разумеется, а для молодых людей, обладающих достаточной энергией, — сейчас хорошее время. Если из кошачьей фермы ничего не выйдет, что ж, тогда пустят в ход одно из бесчисленных других дел. Ну вот, есть хотя бы целый ряд первоклассных политических организаций, крайне нуждающихся в благонадежных молодых людях. У него изумительные связи. Он перечислил несколько имен. Вожди правых организаций, вожди ландскнехтов — Тони Ридлер и как их еще там зовут, герои нелегальных корпусов и объединений. Имена, вызывавшие у адвоката чувство физического отвращения, презрения, — насильники, принадлежащие к какой-то низшей породе людей, ближе стоящие к зверям. Да, со всеми ими Эрих и его друг фон Дельмайер поддерживали отношения. Возможны разнообразнейшие политические комбинации. Если с кошачьей фермой не повезет, что ж, тогда можно будет глубже окунуться в эти дела. Он глядел на адвоката, выкладывая все это — нагло, с видом превосходства, язвительно. Но адвокат сидел, опустив глаза. Молчал. Казалось, он не слушает.

Мальчик вдруг заявил, что у него очень мало времени. Он предлагает адвокату решиться: согласен ли он поддержать предприятие или нет.

Адвокат поднял глаза. Смутно вспомнил, что тогда, во время нападения, ему показалось, словно он видит легкомысленное лицо страхового агента фон Дельмайера. Он с трудом поднялся. Хромая, прошелся по комнате. Принес свою палку. Снова, хромая, прошелся взад и вперед. Принес папирос. Предложил мальчику. Тот помедлил, но взял.

— Сколько тебе нужно денег? — спросил адвокат.

Эрих назвал не особенно большую сумму. Адвокат, шаркая ногами, вышел. Эрих остался в комнате, покурил, поднялся, не стесняясь заглянул в рукопись, взял с полки книгу. За стеной слышался голос адвоката и чей-то другой, высокий, плаксивый, хриплый, о чем-то умолявший его. Долго, бесконечно долго доносился этот горячий, частый шепот. Обладая хорошим слухом, юноша мог кое-что уловить из этого разговора. Он сделает себя несчастнейшим человеком, — убеждал адвоката хриплый голос, — если хоть что-нибудь даст этому проходимцу. Тот повадится сюда шляться. Да и без того денег нет: доктор Гейер ведь совсем перестал заниматься чем бы то ни было, что приносит доход. Она с трудом наскребает те гроши, которые необходимы, чтобы прилично кормить адвоката. А тут ими так бессмысленно швыряются.

Вернувшись в комнату, старик принес несколько смятых иностранных банкнот и немного немецких денег. Молодой человек серьезно и внимательно оглядел иностранные банкноты, аккуратно разгладил их, положил в карман. Адвокат, — заявил он, — вкладывает свои деньги в прекрасное предприятие. Пусть он только не думает, что оказывает какую-то любезность и приобретает право на благодарность. Он просто делает с ним дело. Риск, разумеется, известный есть, как и во всех делах сейчас. С этим он и ушел.

Ему вслед без удержу бранилась и причитала экономка Агнеса. Адвокат сидел в своей неряшливо обставленной комнате. Он машинально поднял брошенный мальчиком окурок и положил его в пепельницу. Он чувствовал голод. Но Агнеса, вероятно, чтобы наказать его, не принесла ему поесть. Итак, они занимаются политикой! В этом виноват Кленк. Да, и в этом также. Он снова принялся за «Историю беззаконии». Сидел перед рукописью, опустошенный, бессильный, курил, вглядывался в проплывавшие перед его внутренним взором образы, не работал.

Он велел приготовить ванну. Уже несколько дней он не принимал ванны. Он лежал в теплой воде, тело его обретало покой. Разве не победой было уже одно то, что мальчик пришел к нему? Он вспомнил о его матери, об Эллис Борнгаак. Всегда, когда мальчик серьезно в чем-нибудь нуждался, он обращался не к ее родителям, он приходил к нему. Адвокат Гейер тихонько покачивался в теплой воде, улыбался. Дикий нрав и дикие привычки были у мальчика, и держался он как-то бессердечно и сухо, — этого отрицать не приходилось. Но виной этому было положение в стране, виной был Кленк. И во всяком случае мальчик пришел к нему.

Адвокат вышел из ванны, медленно, необычайно тщательно оделся, к удивлению не перестававшей браниться и причитать Агнесы. Отправился в лучший в городе ресторан, в ресторан Пфаундлера, хорошо поел, выпил вина. Оживленно беседовал со встреченными там знакомыми. Вечером, поставив около себя бутылку хорошего вина, прочел одну главу Тацита и одну главу Маколея. Запомнил этот день как праздник.

5. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк

Кленк, как только г-н фон Дитрам оставил его, потянулся, добродушно проворчал что-то и принялся насвистывать благородную классическую мелодию. Осторожный г-н фон Дитрам, глава нового, переформированного в соответствии с желаниями его, Кленка, кабинета, один из аристократов, окружавших изящного, спокойного Ротенкампа, исполняет все, что он, Кленк, ему говорит. Завтра новый кабинет представляется ландтагу. Кленк только что навел последний лоск на правительственную декларацию, и Дитрам согласился со всеми мельчайшими оттенками. Итак, Кленк добился своего. С прежним, этим старым болваном Зиглем, никакого сладу уж не было. Вечно бить кулаком по столу и позволять себе черт знает какой хамский тон по отношению к Пруссии и имперскому правительству — это тоже не дело. Он, Кленк, в конце концов стал просто стесняться сидеть на одной министерской скамье со всяким сбродом. Он поступил правильно, поставив действительных, остающихся в тени правителей перед альтернативой; дать в конце концов в правительство кого-нибудь из настоящих людей или же примириться и с его, Кленка, уходом. Светилом этого нового, Дитрама, считать, конечно, не приходится. Рейндлю пришла в голову его кандидатура, он и произнес первый его имя в разгар дебатов. Не любит он, Кленк, Пятого евангелиста. Он замкнут, держится так покровительственно и важно, словно он сам бог-отец или король Людвиг II[950]. По пустить снова в ход старого Дитрама — это все же была хорошая идея. Хоть у него и слабовато насчет смекалки, зато манеры прекрасные. При принце-регенте Луитпольде он был послом в Ватикане. Он тихо и корректно будет выполнять все, что Кленк сочтет нужным.

Труда это стоило немало. Совещания с партийными лидерами, телефонные переговоры с тайными правителями страны. Туда, сюда — сложнейшие торги. Так длилось целую неделю. Два концерта, которые он предвкушал, пришлось ему пропустить, и получаса он не мог урвать, чтобы в такую чудесную погоду съездить за город. Но теперь все позади. Кленк их всех обвел вокруг пальца. Он кое-что собою представляет, и те, другие, быстро почуют, откуда дует ветер. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк.

Сейчас не больше девяти часов. Сегодня вечером он может позволить себе отдохнуть. Закатится куда-нибудь, устроит себе потеху. Он улыбается, его полные губы кривятся. Кого же ему взять на прицел — Гартля или Флаухера? Он накидывает непромокаемое пальто, сует в рот трубку, напяливает на красно-бурую голову огромную фетровую шляпу. Пожалуй, обоих — и Флаухера а Гартля!

Короткий путь он проходит пешком. Не в «Тирольский погребок», а сначала в ресторан «Братвурстглеккель».

В старом ресторане, у подножия собора, было еще более накурено и сумрачно, чем в «Тирольском погребке». Кленк, распахнувший внутреннюю стеклянную дверь, казался огромным в этом помещении с низким потолком, с которого свисали всевозможные старинные модели и приборы, почти касавшиеся его головы. Он огляделся вокруг. Обычно требовалось некоторое время, пока становилось возможным здесь, среди дыма и чада, различать знакомые лица. Люди сидели очень близко друг к другу, ели очень маленькие, сморщенные жареные сосиски с тушеной капустой и крохотные соленые булочки, пили пиво.

Так! Вот там сидит человек, которого он искал, — ландесгерихтсдиректор доктор Гартль. Ясно было заранее, что сегодня он будет здесь за столом завсегдатаев, на котором в качестве знака отличия красуется бронзовый трубач в старинной одежде, держащий в руках флажок с надписью: «Занято». Доктор Гартль сидел за столом в обществе доброго десятка своих коллег. Кленк знал их всех. Это были председатель сената Мессершмидт и несколько представителей судебных органов.

Министр сразу заметил, что присутствующие осведомлены о его роли в новом кабинете. Его, привыкшего к общему уважению, сегодня приветствовали с особой почтительностью. Он с удовольствием отметил, что они уже почуяли, откуда дует ветер.

Пробираясь сквозь толпу посетителей ресторана — людей с высшим университетским образованием, учителей гимназии, газетных редакторов, крупных чиновников, знавших друг друга уже много лет, — Кленк сквозь дым и чад разглядывал стол, за которым сидели чиновники его министерства. Все у них было кислое, потрепанное, поношенное — и лицо и платье. Тут не приходилось удивляться: жалование они получали грошовое, у них были жены и дети, в эти годы инфляции тяжело приходилось как с продовольствием, так и с одеждой. Многие приближались к тому возрасту, когда чиновников увольняют в отставку. Перед войной у них было прекрасное положение, и они могли твердо рассчитывать на крупную пенсию и обеспеченную старость. Сейчас даже привычный вечер в «Братвурстглеккеле» являлся роскошью. Им приходилось десять раз обдумать, какую сигару они могут себе позволить. Да и работы у них значительно прибавилось. Виной этому, как и всему дурному, был новый государственный строй. Он подточил корни нравственности, увеличил число преступлений. А кому от этого прибавилось работы? Разумеется, им. На каждого приходилось сейчас втрое, вчетверо больше документов, требовавших просмотра, у каждого из них на завтрашний день был назначен разбор восьми, а то и десяти дел.

В то время как они подвигались, чтобы очистить для него место, Кленк старался представить себе обвиняемых по этим делам. Уж этим-то сегодня предстояла беспокойная ночь. С волнением ожидают они утра, обдумывают каждый жест, каждую деталь своего поведения, каждое свое слово, со страхом стараясь предугадать выражение лица и настроение тех людей, которые будут проверять, взвешивать, судить их поступки. Они и не предполагают, как мало у этих господ было для них времени, как мало склонности глубоко погружаться в душевные переживания зависевших от их приговора людей. Чертовски тяжело приходилось сейчас его судьям: они по горло были заняты своими собственными заботами. Куча работы, жалкая оплата, а к тому же еще вечно критикующая публика и идиотская пресса. Авторитет пал. Широкая общественность начинала к судье относиться так, как некогда к палачу.

Появление Кленка за этим столом было целым событием, настоящей демонстрацией. Чиновники были обрадованы. Ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, также сидевший за этим столом, тот самый ловкий судья, который вел процесс Крюгера, в конце концов все же оказался недостаточно ловок. Он был чересчур уверен в прочности своего положения и споткнулся. Споткнулся, собственно говоря, на пустяковом деле. На деле Пфанненшмидта. Пфанненшмидта, владельца кожевенной фабрики в маленьком верхнебаварском городке, только за то, что он был республиканцем, его противники обвинили в государственной измене, во всяких грязных делишках, в растлении малолетних, в том, что он болен сифилисом. Всякими клеветническими нападками чуть не сжили его со света, довели почти до разорения. Пфанненшмидт жаловался в суд, но безуспешно. Нападки противников продолжались. Когда все население городка принялось его бойкотировать, стало отплевываться на улице при встрече с ним, фабрикант, не выдержав, допустил ряд необдуманных поступков. Дошло до публичных драк и скандалов — до «нарушения общественного спокойствия и порядка», до судебного процесса, во время которого Ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, как отметила не без обычного добродушного баварского юмора благонамеренная пресса, здорово «выдубил шкуру красного дубильщика». Доктор Гартль, однако, не отнесся к делу с достаточной осторожностью. Его уверенность в собственном превосходстве оказала ему плохую услугу. Судя лицеприятно, нельзя было допускать формальные неправильности в ведении процесса. Ландесгерихтсдиректор Гартль оказался в этом отношении недостаточно осторожным. Кленку пришлось официально несколько отстраниться от него. А неофициально он написал ему забавное, полное юмора письмо, на которое Гартль так же остроумно и вполне миролюбиво ответил. Все, таким образом, казалось, должно было обойтись благополучно, но Гартля в этом деле Пфанненшмидта преследовал, очевидно, какой-то злой рок. Он не мог удержаться и допустил появление в печати интервью, в котором он вежливо, со снисходительной усмешкой, но по существу довольно нагло подшучивал над Кленком, почти открыто цитируя отдельные места его письма. Кленк нашел интервью очень забавным, не сердился по этому поводу, но не мог все же допустить такую бесцеремонность. Он по служебной линии объявил Гартлю предупреждение. Неофициально же велел запросить Гартля, не желает ли тот перейти на службу в министерство. Он предлагал ему занять весьма ответственное место референта по делам о помиловании, которое вскоре должно было освободиться. Кленк в душе не любил Гартля, и тот отвечал ему взаимностью. Отношения между ними носили характер дружелюбного, хотя и не совсем безобидного поддразнивания. Среди треволнений последних дней история с Гартлем представлялась Кленку чем-то вроде отдыха. Он находил, что удачно разрешил ее. Крикунам из рядов оппозиции он заткнул глотку и в то же время дал щелчок Гартлю: он в виде наказания переводил его на другую должность. Но, давая щелчок оппозиции, он заткнул глотку и Гартлю: это наказание чертовски походило на повышение по службе. Как бы там ни было, но внешне получалось впечатление демонстраций, а лично его забавляло такое положение, когда после официального выговора министра ландесгерихтсдиректору частное лицо, г-н Кленк, появляется за столом завсегдатаев в «Братвурстглеккеле», с тем чтобы непринужденно провести вечер в обществе частного лица, г-на Гартля.

Но сейчас в «Братвурстглеккеле» все это вдруг оказалось вовсе не забавно. Люди за столом поднимали тяжелые, грубые пивные кружки, говорили: «За ваше здоровье, Гартль! За ваше здоровье, господин министр!» Но не нравились они ему, эти его судьи. И ландесгерихтсдиректор доктор Гартль, надутый и важный, казался настолько неприятным, что Кленку даже не доставляло удовольствия пикироваться с ним. Отвратительная фигура этот Гартль со своей богатой женой-иностранкой, с иностранными деньгами, со своей виллой в Гармише, с дерзко подчеркнутой независимостью и дешевой популярностью. Самоуверенность — вещь хорошая, но Гартль пересаливал. Скользкая, наглая, внешне как будто корректная, вызывающая манера держаться, добродушно-язвительная ирония. Не стоило связываться с этим субъектом, не следовало предлагать ему реферирование прошений о помиловании, так как при этом придется постоянно иметь с ним дело.

Настроение Кленка упало. Он внимательно оглядел лица сидевших за столом. Фертч, этот субъект с кроликообразной мордочкой, которого Кленк сделал начальником тюрьмы Одельсберг, приехал, разумеется, разнюхать, откуда сейчас ветер дует. Этот тоже почуял перемену курса. Все они вылезли из своих нор, прикатили в город разведать, каково настроение. То, что теперь он, Кленк, у власти, что руль в его руках, — это они уже раскусили. Разве так трудно было сообразить, к чему он ведет? Разве его политика, его программа, хотя он громогласно и не провозглашал ее, не была ясна и раньше? Даже у баварского чиновника должно было хватить сообразительности, чтобы понять, что сейчас уже не время колотить кулаками по столу, что теперь делаются уступки в мелочах, для того чтобы урвать посочнее кусочек в делах серьезных.

Присутствие министра и доктора Гартля, столь изящно и ловко «наказанного», внесло оживление в среду сидевших за столом завсегдатаев. Гартль не делал секрета из своего перевода в министерство, Кленк — также. Все вместе, особенно присутствие министра за этим столом, служило доказательством того, что юстиция крепко забронирована от всяких дурацких нападок, что в нынешнем расшатанном государстве она — единственная устойчивая и непоколебимая власть. Времена были тяжелые, и они, судьи, имели немного потрепанный вид. Но они были автономны, несменяемы, ответственны только перед своей совестью, они могли оправдывать и обвинять, заковывать в цепи и от цепей освобождать. Никто не смел призывать их к ответу. Об этом забыли проклятые бунтовщики, бандиты, пытаясь на государственной измене и нарушении присяги построить новый государственный строй. Их, судей, важнейший оплот старого порядка, эти скоты оставили в неприкосновенности. Против Кленка можно иметь что угодно, но он был именно тем человеком, который способен охранять их священные права. Это видно было по тому, как он вел себя в истории с Гартлем, по тому, как он, большой в мощный, сидел здесь среди обедневших судей. Это чувство поднимало настроение стареющих людей, выпрямляло, невзирая на внешнее обнищание, их спины, согревало их сердца. Они развеселились, заговорили о годах своего студенчества. «За твое здоровье, старый адмирал штарнбергского озерного флота!» — провозгласил одни, пытаясь выутюжить изъеденное молью юношеское воспоминание. «Вот тогда, с Мали в Оберланцинге, — мечтательно лепетал другой, забывая о стоявших перед ним сморщенных свиных сосисках, — вот это был настоящий осенний праздник для меня!..» — «Твое здоровье, лейб-фукс!» — произнес третий, глубокий старик, обращаясь к другому, почти такому же старому. Они оглушительно хохотали, перебивая друг друга, громко говорили, обтирали влагу с усов, заказывали себе еще по кружке пива. Вероятно, — размышлял министр, — они втайне надеялись, что богач Гартль сегодня, в честь своего повышения, заплатит за всех.

Один только председатель сената Антон фон Мессершмидт оставался в стороне от общего веселья. Он был дельный юрист, несколько медлительный и тяжелодум. Видный и представительный, с крупным красным лицом, обрамленным старомодной холеной бородой, и с огромными глазами навыкате, он без улыбки прислушивался к россказням тайного советника и веселым шуткам соседей по столу. Он больше других страдал в эти трудные годы. Обесценивание денег постепенно подтачивало его когда-то значительное состояние. Ему уже приходилось продавать дорогие его сердцу предметы из своей коллекции баварских редкостей, для того чтобы приобретать себе и жене приличествующую их положению одежду. Но не столько во внешних затруднениях было дело: Мессершмидты были до упрямства честны. Председатель сената был одним из немногих, считавших себя обязанными в голодные годы, во время войны, ограничиваться лишь дозволенным пайком. Один из его братьев, Людвиг фон Мессершмидт, капитан минного тральщика, погиб оттого, что, попав в плен к англичанам, позволил, не произнеся ни слова предостережения, навести корабль, на котором он находился, на заложенное им самим минное поле. Антон фон Мессершмидт болел душой за баварскую законность, какой она стала в эти годы. Он не находил покоя. Его волновали многочисленные приговоры, которые юридически, может быть, были вполне обоснованными, но противоречили элементарному понятию справедливости, все действия юстиции, которая постепенно из органа охраны превратилась для обыкновенного человека в западню. Он охотно ушел бы со своего поста и вел бы спокойную жизнь со своей женой, со своими баварскими древностями и любовью к музыке. Но свойственное Мессершмидтам чувство долга не позволяло ему так поступить.

Он не мог веселиться в кругу этих людей, за этим столом. Не понимал он и того, как могли его коллеги издеваться надвыжившим из ума Каленеггером. Не по душе было наглое «повышение в чине в виде наказания» богатого, дерзко иронизирующего Гартля. Кленка он также не выносил. У Кленка, правда, были известные положительные качества: он был умным и преданным родине человеком. Но ему не хватало настоящего внутреннего равновесия, необходимого в это трудное время. Нет, председателя сената Мессершмидта не радовал этот вечер.

О старике Мессершмидте Кленк был не такого уж плохого мнения. Он тяжелодум, этот Мессершмидт, он, собственно говоря, «шляпа». Но он прямой человек, и с ним можно хоть изредка поболтать о баварских древностях. А зато остальные — что за безнадежные буквоеды! Вот уже они снова пережевывают разряды жалования и цены на уголь. Это, да еще несколько параграфов, — вот и все их представление о мире. Кленк любил свою страну, свой народ, но умел резко критиковать отдельных лиц, а сегодня к тому же как-то особенно презирал людей. Ну вот хотя бы этот тип, с кроличьей мордочкой, Фертч, которого он, Кленк, поставил во главе тюрьмы Одельсберг. Как он испуганно ловит каждое слово министра, чтобы затем, в зависимости от выражения лица Кленка, свободнее или строже содержать заключенного Крюгера. Гартль — высокомерный ломака и фат. Все эти ландесгерихтсдиректоры и советники, эти тупые, узкие специалисты, эти безнадежные болваны — каким жалким было их веселье! Кленком овладело безграничное отвращение, все сгущавшаяся скука. Даже и дразнить их не стоило. Нет, жалко потерянного вечера. Он вдруг ужасающе громко зевнул, не стесняясь произнес: «Простите, господа!» — и с шумом зашагал к выходу — огромный, в своей фетровой шляпе, оставляя за собою всеобщую растерянность.

Итак, эта часть вечера пошла к чертовой бабушке! Кто знает, может быть, с Флаухером дело обернется более занятно. К чему же иначе он оставил в правительстве этого узколобого болвана? Да, почему он, действительно, не выкинул его к черту?

У него, Кленка, по-настоящему нет никого, с кем бы он мог поговорить о своих делах. Человеку необходимо с кем-нибудь поговорить. Жена, эта высохшая, старая коза, и не догадывается о том, что он понаделал за эти дни, а еще меньше о том, что он за эти дни пережил. Или, может быть, все же догадывается? В эти последние дни она бродила еще более жалкая и несчастная, еще более раздавленная, чем всегда. А парнишка его, Симон? Давно уж не вспоминал он об этом бездельнике. Вероника, мать его Симона, бабенка, которая ведет хозяйство Кленка в Берхтольдсцелле держит язык за зубами, ни словом не обмолвится. Но у него есть сведения, идущие из банка в Аллертсгаузене, куда он пристроил мальчишку, и из других источников тоже. Мальчишка ведет себя неважно. Ни черта не делает, дикарь какой-то. Вспыльчив, от одного озорства переходит к другому. Сейчас спутался с кутцнеровской компанией, с «истинными германцами», с идиотами этакими. Правда, долго это не протянется. Кстати сказать, чем мальчишка становится старше, тем больше он начинает походить на него, Кленка. Может быть, следовало бы больше о нем заботиться. Чепуха! Человека ничему нельзя научить. Каждый сам должен наделать своих собственных глупостей и запастись собственным опытом. Если парень будет похож на него, то это не так уж плохо. Тогда уж он сумеет захватить свою часть пирога.

Кленк добрался до «Тирольского погребка». Здесь, по всей видимости, он мог надеяться вознаградить себя за неудачное начало вечера. Здесь были Грейдерер я Остернахер. Забавно было наблюдать за ними обоими. Положение Грейдерера в качестве местной знаменитости было вполне упрочено, и странная тесная дружба связывала теперь представительного и маститого знатока истории искусств, профессора Остернахера, с быстро, после неожиданного расцвета, опускавшимся художником, создавшим «Распятие». Изысканный и утонченный Остернахер, обычно крайне строгий в выборе женщин, которых он мог терпеть около себя, этот портретист, писавший исключительно светских дам, выносил сейчас присутствие дешевых грейдереревских «зайчат» и все его простонародные развлечения. Грейдереру очень льстила эта дружба. Остернахер вел с ним долгие беседы об искусстве. Все остальные отказывались разбираться в высокопарных и запутанных рассуждениях мужиковатого человека, он, Остернахер, один понимал его. У Грейдерера были интересные замыслы, в этом не могло быть сомнения. Он творил под влиянием тех же стимулов, что и Остернахер. В своем творчестве шел вперед по пути, на котором тот когда-то остановился. Бывший революционер Остернахер настораживался, высовывал щупальца, неотступно следил за всем, что писал Грейдерер, еще тщательнее старался уловить, что тот собирался писать. По мере того как Грейдерер становился все более ленивым и вялым, ощущал новый прилив сил. Собирал, накапливал все многочисленные, не додуманные до конца замыслы собеседника. Подбирал, слеплял воедино свои остатки и остатки другого. Чем черт не шутит: Остернахер еще добьется возрождения.

Кленк подсел к обоим друзьям. Он догадывался о мотивах, побуждавших Остернахера возиться с этим вульгарным малым. Его так и подмывало заставить изящного профессора извиваться от неловкости. Он постарался вызвать грубоватого Грейдерера на ряд компрометирующих заявлений, и Остернахеру пришлось, хоть и с большой неохотой, соглашаться с ними. Своим одобрением Кленк подстрекал Грейдерера ко все более грубым выражениям на тему о «тесно спаянной клике заправил искусства» и их «чудовищной манерности», и Остернахеру приходилось расписываться под оскорблениями, которые, казалось, были направлены прямо по его адресу.

Лишь после этой закуски Кленк медленно, не торопясь, перешел к Флаухеру. Тот сидел за столиком с депутатом оберланцингского избирательного округа Кастнером. В жизни Флаухера вражда с Кленком стала занимать такое же место, как его редька, его пиво, его политика, его собачонка. Он боязливо и в то же время жадно принюхивался к приближавшемуся врагу.

Флаухер ворчливо спросил Кленка, какого тот мнения о дурацкой истории у Галереи полководцев. Там снова, — но на этот раз не в самой переполненной галерее, а на улице около нее, — должен был быть установлен новый памятник. «Истинные германцы» устроили по этому поводу демонстрацию, во время которой избили какого-то американца на том основании, что тот был похож на еврея. Последовали неприятные объяснения с американским представительством. Флаухер находил притязания Руперта Кутцнера, который во всей этой истории держался крайне нагло, хотя и несколько преувеличенными, но понятными. Оберланцингский депутат, жадно ловя каждое слово великого защитника самостоятельности Баварии, усердно, хотя и с должной скромностью, поддерживал его. Кленк, напротив, насмехался над Кутцнером, над его гипсовым великолепием и жалкой болтовней. Тут был один из пунктов принципиальных разногласий между Кленком и Флаухером. Министр Флаухер покровительствовал «истинным германцам». Министр же Кленк умел использовать их там, где это было ему нужно, но находил, что Кутцнеру, когда он, соответственно своему характеру, чрезмерно наглел, следовало время от времени давать по морде.

— Боюсь, — закончил он, — что когда-нибудь нам придется подвергнуть психическое состояние Кутцнера медицинскому обследованию.

Флаухер помолчал. Затем неожиданно произнес странно тихим голосом, глядя Кленку прямо в глаза:

— Скажите, Кленк, раз вы вечно насмехаетесь надо мной, почему же вы, собственно, оставили меня в правительстве?

Он говорил тихо, но вполне отчетливо. Перед Себастьяном Кастнером, преданным ему как собака, он не стеснялся. У депутата оберланцингского избирательного округа, внезапно оказавшегося втянутым в спор могущественных носителей власти, замерло сердце. Это неизбежно должно было скверно кончиться для такого сравнительно маленького человечка, как он. Он встал, несколько раз, заикаясь, пробормотал: «Извините, господа», — и без надобности, нетвердыми шагами направился в уборную. Флаухер, напряженно вытянув шею, выставив вперед свой четырехугольный шишковатый череп и стараясь твердо взглянуть в лицо Кленку, повторил еще раз:

— Чего ради вы оставили меня в кабинете министров?

Кленк наклонился, искоса взглянул на разгневанного собеседника.

— Знаете, Флаухер, — сказал он, — я и сам задаю себе этот вопрос.

— Для меня, Кленк, совсем не забава работать с вами, — произнес Флаухер, сердито отталкивая таксу, которая терлась о его брюки.

— А для меня, Флаухер, это забава, — ответил Кленк, с большим вниманием выколачивая и вытряхивая свою трубку.

Охватив угловатыми пальцами бокал, Флаухер напряженно старался придумать ответ, который мог бы задеть противника. Он взглянул на свою манжету: она была туго накрахмалена, поношена и терла у сгиба руку. Он вспомнил о страхах и бесконечных отчаянных треволнениях последних дней. Вспомнил, как впервые услышал о предстоящем переформировании кабинета и о том, что заправилой всего дела являлся Кленк. Как вначале он не хотел этому верить, как узнал потом, что так оно и есть. Как полон был ярости и страха, что теперь снова из-под носа уплывет все, достигнутое им ценой стольких унижений и пота. Как душила его затем ненависть к Кленку, как взвешивал он вопрос, не подать ли ему в отставку, что Кленк все равно выгонит его, и лучше уж ему самому уйти. Как он все же не мог решиться на такой шаг и остался ждать, пока Кленк не нанесет ему удара. Как затем, совсем неожиданно, именно он уцелел. Как он с облегчением вздохнул. Как затем, именно потому, что его пощадили, все с большей силой стала разгораться в нем ярость против Кленка. Они постоянно поддразнивали друг друга, и всегда верх одерживал Кленк, но никогда еще они так резко не высказывали друг другу прямо в глаза свое мнение один о другом, как в этот раз. И так как Флаухер был убежден в своей правоте и так как он боролся за правое дело, то должен же был бог, в ответ на эту величайшую наглость Кленка, на это циничнейшее признание, что на одном из ответственнейших постов в стране он оставил человека, которого считал ни на что не годным, оставил только ради своей личной забавы, — должен же был бог послать ему в ответ на эту неслыханнейшую наглость такие слова, которые бы унизили противника. Он сжимал рукой бокал из толстого стекла, не сводил глаз с потертой манжеты, выступавшей из-под грубой ткани рукава его мешковато сшитого костюма, и торопливо, беспомощно, напряженно придумывал, что бы ему сказать. Но ничего особенного придумать не сумел и произнес, наконец, даже без злобы, а скорее печально:

— Какой вы все-таки несерьезный человек, Кленк.

Кленк готовился услышать нечто беззубо-злобное, и его почему-то чрезвычайно задело это спокойное замечание глупого, презираемого Флаухера. Лучшего Флаухер не мог придумать. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк. Он — министр юстиции и полновластный хозяин Баварии. Ему должно было быть в высшей степени наплевать на мнение Флаухера, да и что вообще это означает: такой-то — «несерьезный человек»? Но удовольствие от перебранки с Флаухером во всяком случае было испорчено. Такса зевнула. Вино в бокале выглядело безобразно, было похоже на мочу. Кленк почувствовал, что в этот вечер ему и в «Тирольском погребке» повеселиться не удастся.

Он собрался и ушел. Хмурый, направился дальше, в находившееся неподалеку кабаре Пфаундлера. Подсел там к г-же фон Радольной и барону Тони Ридлеру, вождю местных ландскнехтов. За бутылкой особенно благородного красного вина, которое Пфаундлер приказал подать, постепенно забыл о Флаухере. Он рассеянно поглядывал на эстраду, пил, с медвежьим добродушием спорил с г-жой фон Радольной, которая, вопреки своему убеждению, утверждала, что проведение закона о лишении бывших владетельных князей имущественных прав вполне возможно. Деловито беседовал с Пфаундлером, высмеивал Тони Ридлера по поводу спортивного обмундирования его нелегальных отрядов ландскнехтов.

Спросил вдруг, повернув голову к маленькой эстраде и сразу насторожившись, словно неожиданно высмотрев красную дичь:

— Что это за девица?

На эстраде плясало какое-то худенькое, хрупкое существо с покорными, слегка раскосыми, порочными глазами, со странно скользящей, словно прилипающей к полу поступью.

— Она сегодня не в ударе, — сказал Пфаундлер. — Мне снова придется пригрозить ей увольнением.

— Собственно говоря, — произнесла г-жа фон Радольная, — вас, Кленк, закон о реквизиции княжеских имуществ должен интересовать так же, как и меня. Даже больше: ведь вы честолюбивы!

— Как ее зовут? — спросил Кленк.

— Это — Инсарова, — ответил Пфаундлер. — Неужели вы о ней не слыхали?

Нет, Кленк ни разу не видел ее. Танец кончился, вызвав умеренные аплодисменты. Заговорили о другом.

— Она будет еще выступать сегодня? — немного погодя обратился к Пфаундлеру Кленк.

— Кто? — спросил тот.

— Ну, эта самая… как ее там зовут? Эта ваша русская танцовщица.

— Нет, — ответил Пфаундлер. — Мы, к сожалению, вынуждены здесь в двенадцать кончать. Но она будет рядом, в «Послеполуночном клубе».

— Шикарная женщина, а? — произнес вождь ландскнехтов Тони Ридлер с улыбкой собственника на красивом дерзком лице.

Кленк заговорил с г-жой фон Радольной. Немного погодя он повернулся к вождю ландскнехтов:

— Вы оказали бы, между прочим, всем нам, да и самому себе, услугу, если бы постарались сделать пребывание майора фон Гюнтера в вашем имении несколько менее заметным, — сказал он.

— Майора фон Гюнтера? — переспросил Тони Ридлер. — Как же вы воспретите Гюнтеру открытое пребывание в моем имении, дорогой Кленк, раз мне это доставляет удовольствие?

Своими карими глазами, белок которых отливал коричневатым оттенком, он дерзко взглянул в лицо Кленку.

— Можно арестовать человека хотя бы, например, за лжесвидетельство, — произнес Кленк довольно недружелюбно.

Властное лицо барона Ридлера налилось краской.

— Хотел бы я поглядеть, как кто-нибудь арестует Гюнтера раньше Страшного суда! — сказал он.

— Пойдете вы в «Послеполуночный клуб»? — спросила г-жа фон Радольная.

— Да, пойду, — ответил Кленк.

Вождь ландскнехтов тоже присоединился к ним.

«Послеполуночный клуб» оказался небольшим неуютным, плохо освещенным залом с теми же посетителями, теми же эстрадными номерами и теми же кельнерами, что и в кабаре Пфаундлера. Инсарова подошла к их столику.

— Ленивее танцевать вы не можете? — накинулся на нее Пфаундлер. — Вы сегодня работали как свинья!

— Как кто? — переспросила Инсарова.

Кленк, глядя на нее, одобрительно улыбнулся.

— Как вы обращаетесь со своими служащими, Пфаундлер? — заметил он. — Против этого следовало бы принять меры.

— Я сегодня нездорова, — произнесла Инсарова своим неестественным, болезненным голосом.

Она беззастенчиво, испытующе поглядела на Кленка, затем повернулась к вождю ландскнехтов, явно показывая, что тот нравится ей больше. Кленк продолжал оставаться в прекрасном настроении, острил, старался показать себя в возможно лучшем свете перед русской танцовщицей, которая принимала его комплименты с легким любопытством, без улыбки, довольно равнодушно.

Кленк и на обратном пути оставался веселым. Весело решил на ближайшем заседании совета министров провести более решительные меры против кутцнеровского движения. Весело решил обратить более настойчивое внимание как на Тони Ридлера и его «спортивные объединения», так и на майора фон Гюнтера с его ложной присягой. Он давно собирался это сделать.

Флаухер между тем в это же время направлялся домой в сопровождении депутата Себастьяна Кастнера. Когда после достаточно длительного пребывания за дверью Кастнер возвратился к столику, он, к своему удивлению, застал Флаухер одного со спящей у его ног таксой. Флаухер был сейчас в очень приподнятом настроении: он, видимо, ловко отбрил Кленка. Депутат оберланцингского избирательного округа попросил о милостивом разрешении проводить министра до дому. Не обращая внимания на назойливо путавшуюся под ногами таксу, он шел все время почтительно на четверть шага позади Флаухера, радуясь, что старозаветные честные убеждения этого человека восторжествовали над высокомерным новаторством Кленка и что он завтра может вернуться в горы к своим избирателям с этим успокоительным известием.

Гости из «Братвурстглеккеля» тоже собрались домой. Некоторым из господ судей предстоял общий, довольно далекий путь до Богенгаузена, через Английский сад. Гартль, как они и надеялись, сам уплатил за угощение. Демонстрация министра во славу коллег, во славу независимости и блеска судебного звания возвышала их души, заставляя забыть о тяжелых временах. Они были совсем выбиты из колеи. Брели по темному парку в своих приличных, хотя и немного потертых костюмах. Они не думали о тех трудностях, с которыми их жены на следующий день будут добывать необходимые съестные припасы и хлопотать о поддержании домашнего бюджета. Не вспоминали они и о делах, назначенных к слушанию на следующее утро, не вспоминали об объектах этих дел, о тех двух тысячах трехстах пятидесяти восьми годах тюрьмы, к которым приговорили обвиняемых четверо из них. Но зато вспоминали о фуражках, лентах, о пиве, о фехтовании, о борделях, обо всей блаженной обстановке их юности и пели с подъемом и увлечением, какие только способны были выразить их стареющие голоса, латинскую песню: они будут веселы, пока молоды после радостной юности, после тоскливой старости всех их примет сырая земля. Подпевали и двое из них, протестанты, совсем забыв, что из экономии они давно уже записались в члены общества ревнителей кремации.

6. Собачьи маски

Через несколько дней после беседы с доктором Бихлером Иоганне, проходившей мимо террасы небольшого кафе неподалеку от Оперы, поклонился какой-то молодой человек и, поднявшись, фамильярно и развязно подошел к ней. Костюм на нем был светлый, свободный. На бледном, наглом, легкомысленном лице резко выделялись очень красные губы. Он попросил Иоганну составить ему компанию. Она поколебалась мгновение, затем все же подсела к столику.

Как выяснилось, Эрих Борнгаак часто бывал в Париже и хорошо знал город. Одно время он даже водил по городу иностранцев. Он легко и бегло говорил по-французски. Не проводить ли ему и ее разок по городу? Он мог бы показать ей много такого, что ей одной, наверно, не придется увидеть. Он, прищурясь, смотрел на нее. Выглядел он неважно.

— С тех пор как я был гидом, прошла целая вечность, — сказал он, смеясь. — Теперь у меня другие дела, довольно сложные.

Его лицо, при всей своей порочности, вдруг сделалось совсем мальчишеским. Он настойчиво стал приглашать ее навестить его. У него хорошенькая квартирка в Кламаре. В его распоряжении есть также и машина. У него в самом деле очень мило и даже небезынтересно.

Она пришла к нему. Крохотные комнатушки Эриха Борнгаака в Кламаре, в домике среди деревьев, были очень нарядны, кокетливы, но плохо прибраны. На стенах висели гипсовые слепки собачьих голов; много, самые разнообразные: терьеры, доги, спаниели — собаки всех пород. Эрих Борнгаак расхаживал по комнатам, изящный, развязный, насмешливо улыбаясь, распространяя легкий запах кожи и свежего сена. Она не доставила ему удовольствия, не спросила о значении странных собачьих масок.

Он рассказывал о своих политических делах.

— Если бы я захотел — у меня многие бы вылетели в трубу! — заметил он.

Он называл имена. Без стеснения говорил о надеждах, возможных неудачах. «Разве мы с ним сообщники?» — подумала Иоганна и сама удивилась, почему это слово пришло ей в голову.

— Ведь мы, собственно говоря, политические противники, — сказал вдруг Эрих. — Но я терпим.

Небрежно, любуясь собой, он отдавал себя в ее руки. «Чего он хочет? — задавала себе вопрос Иоганна. — К чему он все это мне говорит?»

Эрих оглядывал высокую девушку с ног до головы, чуть-чуть манерно держа папиросу кончиками тонких, выхоленных пальцев. «В ней нет возбуждающего шика, — размышлял он. — Когда я бываю с Лореттой, это со стороны должно выглядеть лучше. И все же было бы любопытно полежать с ней в постели. Что-то такое в ней есть. Она, надо полагать, сентиментальна».

— Моя миссия, — сказал он, — пожалуй, довольно занятна, если что-нибудь вообще может быть занятным в этом скучнейшем из миров. Мещанская мораль назвала бы это, пожалуй, «шпионажем», политические фразеры болтали бы о «тайных судилищах». Мне наплевать на ярлыки. Чем плох шпион? Перехитрить человека ведь труднее, чем животное? Боксер пользуется большим уважением, чем тореадор.

— Как вам нравится господин фон Дельмайер? — спросил он неожиданно. Он лично находит его прямо изумительным. Иоганна вспомнила, как оба приятеля высмеивали друг друга в Гармише. Сейчас Эрих и восторгом говорил о своем друге и, как казалось Иоганне, был вполне искренен.

— Наши дела тесно связаны, — объяснил Эрих. — Один разъезжает, другой остается в городе, и так по очереди. У нас много дел, не одни только политические.

Он показал ей статьи левых газет, полные разных нападок на полицию за то, что она слишком мало предпринимает для выяснения обстановки убийства г-на Г., левого депутата. Это преступление было совершено в Мюнхене прямо на улице, причем власти до сих пор не могли напасть на след убийцы. В статьях указывались следы. Там говорилось, что некий г-н фон Д. мог бы, вероятно, сообщить некоторые сведения. Описывалась наружность г-на фон Д., и ясно было, что речь шла о Дельмайере, что именно его считали убийцей.

— Что это значит? — спросила Иоганна, и три бороздки прорезали ее лоб.

Она порывисто встала, швырнула на стол газеты, взглянула на Эриха гневными серыми глазами. Он остался сидеть и ответил весело, все с тем же наглым мальчишеским лукавым лицом, слегка обнажая в улыбке белые зубы:

— На войне нас звали героями, сейчас — убийцами. Я нахожу это нечестным и нелогичным.

Без всякого перехода он заговорил о своей любви к Парижу, о сексуальных особенностям парижских девиц легкого поведения.

Все, что этот человек говорил, исходило из какой-то душевной пустоты и было Иоганне противно. Она перестала слушать, через открытое окно глядела на светло-зеленые деревья, напряженно стараясь отдать себе отчет, зачем она сюда пришла, почему, собственно, не уходит. Она чувствовала, что оцепенение последних недель спало с нее. Злилась на этого человека, возмущалась, жила полной жизнью.

Когда она снова начала прислушиваться, он говорил об описях собак. Он рассказывал очень образно, изредка вставляя в свой рассказ циничные замечания. Но при том не спускал с Иоганны глаз, впивался в нее острым, пронизывающим взглядом, напоминающим ей доктора Гейера. Голод в Германии возрастал, доллар стоил уже 408 марок. Каравай хлеба стоил в Мюнхене 15 марок 20 пфеннигов, фунт какао — 58 марок, охотничья куртка — 1100 марок, простой костюм — от 925 до 3200 марок. Многим было уже не под силу платить налог, установленный для владельцев собак. Они были привязаны к своим собакам, но откуда было им взять денег? Они придумывали для приходившего с описью чиновника тысячи уверток, осыпали его проклятиями, плакали, умоляли. Эрих Борнгаак сидел в своем низком кресле, рассказывал очень живо; папироса его потухла. Почти видимые для глаз, вырастали из его слов мужчины, полные молчаливой, глухой угрозы, плачущие женщины и дети, мальчики, мужественно подавляющие ярость и боль. Прилипшие к стеклам лица, глядящие вслед уводимой собаке. Женщины все повторяли почти одно и то же. «Ничем не нужно обзаводиться, — говорили они с тупой болью. — Когда человек беден, у него отнимают и последнее». Ему пришлось несколько раз присутствовать при такой описи. Он ведь, между прочим, занимался и разведением собак. Даже призы получал. Душой дела был фон Дельмайер. Изумительный человек, право!

— Кстати, что вам, собственно, сделали мои газеты?

Он с дерзкой улыбкой уставился на Иоганну, убрал со стола газеты с отчетами об убийстве депутата Г., тщательно сложил их и снова запер в ящик. Закурил еще одну папиросу.

— Я знаю людей, которых собачья опись способна зацепить за самое нутро. Лучше всякого кино, изумительно! Не понимаю, кстати сказать, почему эти бедняги не сожрут лучше своих собак! Впрочем, нет — я понимаю: я ведь сам люблю собак.

Он указал на собачьи маски, объяснил свой метод. Эти слепки сделаны с живых собак — под наркозом, разумеется. Тут требовались особые приемы. Обычные не годились — мешала шерсть.

— Разве эти маски не производят сильного впечатления именно благодаря закрытым глазам?

Без всякого перехода он заговорил об ее профессии. Она, по-видимому, перестала ею заниматься? Он как-то думал заняться всерьез, в качестве профессии, изготовлением человеческих масок, он находит это интересным. Косвенно это соприкасается и с ее специальностью. Из этого безусловно можно было бы сделать дело. Фотографические снимки всем уже успели надоесть. Следовало бы открыть большую контору, снимать с клиентов гипсовые слепки, составлять характеристики на основании маски и почерка. Не интересует ли ее организация такой конторы?

Вот уже он снова увлекся планами. Да, он охотно строит планы. Возможно, что это качество — результат окопной скуки. «Геройская» жизнь на фронте — она и представить себе не может, какая это тошнотворная тоска! Некоторые его проекты даже были в конце концов осуществлены. Хотя бы вот эта штука с собаками. Он рассмеялся своим порочным и в то же время мальчишеским смехом.

Иоганна ехала домой с каким-то двойственным чувством. От его предложения отвезти ее в Париж на автомобиле она отказалась. Он весь был для нее неприемлем, этот фатоватый малый. Все же, помимо ее желания, в ее памяти запечатлелись его интонации, его лицо, его белые зубы. Убийство депутата Г., собачьи аукционы, изумительные качества фон Дельмайера, прогулки с иностранцами по ночному Парижу с нанятыми для этого случая апашами. Легкий запах кожи и свежего сена. Странные физиономии терьеров, догов, спаниелей, такс, овчарок, борзых.

Она ответила отказом, когда он во второй раз пригласил ее. В третий раз — также. В четвертый — она встретилась с ним в кафе. На этот раз он был любезен и сдержан. Мало говорил о собственных делах, с полным пониманием и искренним сочувствием слушал, когда Иоганна рассказывала о своей борьбе за освобождение Мартина Крюгера.

Вскоре после этого Гессрейтер стал распространяться о том, что жить в гостинице неудобно. Еда, правда, недурна, но длительно жить так — неуютно. Кроме того, Иоганна слишком мало внимания обращает на самое себя, она словно ребенок, и ей необходим кто-нибудь, кто бы смотрел за ней. Иоганна поглядела на него, ничего не возразила.

После разговора с тайным советником Бихлером ей почти ничего больше не удалось предпринять для Мартина Крюгера. Раза два-три она встречалась с влиятельными журналистами, но ей не удалось вызвать сочувствие у этих господ. Теперь вдруг она стала замечать, что как-то без всякого ее участия во Франции пробудился интерес к доктору Мартину Крюгеру как к человеку, к его судьбе, но прежде всего к его книгам. Исходной точкой этого интереса явилась довольно большая статья художественного критика Жана Леклерка. Иоганну интервьюировали, имя Мартина Крюгера все чаще стало упоминаться в парижской печати. Подвергали анализу его теории, переводили статьи, одно из крупных издательств извещало о предстоящем выходе в свет его работы «Три книги об испанской живописи». Кто-то, несомненно, постарался пробудить этот внезапный интерес, продолжал поддерживать его; но кто именно — Иоганне не удавалось узнать. Гессрейтер был раздосадован тем, что не он виновник этого благоприятного поворота, и также ничего не знал.

Через два дна после того, как он так обстоятельно расписал Иоганне, как неуютно жить в гостинице, Гессрейтер неожиданно предложил ей снять квартиру и выписать тетку Аметсридер. Иоганна вполне недвусмысленно ответила, что находит жизнь в гостинице очень приятной и довольна, что освободилась от тетки. Кроме того, она считает совершенно излишним сейчас, во время инфляции, тащить за собой сквозь дороговизну парижской жизни еще третье лицо. Гессрейтер мягко ответил, что ей не к чему об этом думать: его дела идут превосходно. Оказалось, что квартиру он уже снял и написал тетке Аметсридер. Впервые между ним и Иоганной дошло до ссоры. Гессрейтер выслушал все ее резкости мягко и сдержанно.

Оставшись одна, Иоганна задумалась, не порвать ли с ним. Зачем понадобилось ему присутствие в Париже тетки Аметсридер? Она ничего не говорила ему о своих встречах с Эрихом Борнгааком, не знала, известно ли ему что-нибудь о пребывании в Париже этого ветрогона. Не ревновал ли он? Не собирался ли он посадить ей на шею компаньонку? Он был мягок, любезен, но упорен и, когда задевались его интересы, не слишком разборчив в выборе средств. Она ощутила кисловатый запах его завода.

Серьезно взвешивала она, не вернуться ли ей к своей графологии. Вспомнились собачьи маски ветрогона. Его предложение было вовсе не таким глупым. Он вообще не был глуп, этот мальчишка. Маски были чем-то гораздо более основательным, были во много раз осязательнее, чем бледные, более или менее произвольные анализы почерка. Она вспомнила о том, как Эрих Борнгаак рассказывал о способах изготовления таких масок. По его мнению, изучить технику этого дела было нетрудно.

Опустившийся человек. Не лишен способностей. Он безусловно искренне был взволнован, когда рассказывал о собачьих описях. Она отыскала записку, в которой он последний раз приглашал ее. Принялась анализировать. Тут все было ясно с первого взгляда. Она глядела на легкие, словно разлетающиеся, нетвердые линии почерка. Неустойчивый, изобретательный, безответственный, опустошенный человек. Гнусные, подлые, бездушные намеки по поводу убийства депутата. Неустойчивый, изменчивый. В последний раз он говорил с ней с искренней готовностью помочь ей, как брат. Спокойно, благоразумно. Гораздо более четко и ясно, чем когда-либо Гессрейтер. Не удастся ли здесь все-таки добраться до твердой, здоровой почвы?

Расстаться ли ей с Гессрейтером?

Пришел Гессрейтер. Он вел себя так, словно и не было их последнего резкого разговора. Был осторожен, нежен. Нелегко будет отучить себя от этой постоянной заботливости. Нелегко будет также снова начать метаться в погоне за деньгами. Борьба за Мартина Крюгера станет много затруднительнее без Гессрейтера.

Когда было уже окончательно решено переехать на квартиру и вызвать тетку Аметсридер, Иоганна встретилась с Эрихом Борнгааком в кафе. Снова он вел себя без аффектации, благоразумно. Когда она заговорила о неожиданном интересе, проявленном парижской прессой к Мартину Крюгеру, он сказал, что это его очень радует. Очевидно, он поступил правильно, обратив внимание г-на Леклерка на работы Крюгера. Иоганна умолкла, пораженная, не знала, верить ли ему. Возможно ли, чтобы ветрогон имел влияние на знаменитого художественного критика? Он больше не возвращался к этой теме, ограничившись беглым, скупым замечанием.

Они расстались, условившись, что в один из ближайших дней он свезет ее к морю в своем маленьком автомобиле. Возвращаясь домой, она тихонько напевала сквозь зубы, почти неслышно, немузыкально, задумчиво, весело.

7. Шесть деревьев становятся садом

Обер-регирунгсрат Фертч, человек благожелательный, лично никогда ничего не имел против заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Теперь, когда всемогущий Кленк явно желал проведения более мягкого курса в осуществлении наложенного на приговоренных наказания, все шире становилась та светлая полоска, которой Фертч позволял играть на горизонте заключенного Крюгера. Директор старался облегчить ему дни пребывания в тюрьме.

С тех пор как парижская пресса открыла искусствоведа Мартина Крюгера, его почта с каждым днем становилась все объемистее. Передавая ее, директор заводил со своим заключенным долгие, спокойные беседы. Поздравлял его с возрастающим успехом, интересовался его мнением о том или другом художнике. О, человек с кроличьей мордочкой не был узким специалистом в своей области — у него были самые широкие интересы! Он пробегал иногда и несколько страниц из книг Крюгера. Однажды он попросил серо-коричневого человека написать ему на одной из этих книг автограф. Иногда он благожелательно, добродушно посмеивался по поводу многочисленных женских писем, получаемых Крюгером. Многие теперь вдруг вспомнили о нем, и, наряду с письмами заграничных поклонниц, приходили письма и от немецких женщин, вспоминавших о днях, ночах и неделях, проведенных ими в обществе этого некогда столь блестящего, а ныне так тяжко пострадавшего человека.

Серо-коричневый человек, как всегда, вежливо поддерживал разговоры с директором. «Теперь он снова стал покладистее», — рассказывал человек с кроличьей мордочкой своим соседям по столу завсегдатаев — священнику, бургомистру, учителям и помещикам. Все интересовались заключенным, о котором было столько разговоров, особенно жены одельсбергских именитых граждан. Обер-регирунгсрат намекал на возможность как-нибудь показать им Крюгера во время его прогулки по двору. «Он человек спокойный, надо только уметь обращаться с ним!» — сообщал он.

Да, Мартин Крюгер действительно изменился после того, как узнал, что благодаря показаниям Кресченции Ратценбергер положение его улучшилось, и даже указание адвоката на то, что от подачи прошения о пересмотре до самого пересмотра долгий, в большинстве случаев непреодолимый путь, не могли уже повергнуть его в прежнее состояние подавленности и отупения. Он больше не сидел по целым дням, размышляя над своей рукописью. Жадно читал получаемые письма, изучал их, изучал также рецензии на свой книги, выучивал — аккуратный бухгалтер собственной славы — чуть ли не наизусть статьи, с поверхностным изяществом написанные кем-то о нем. С тоской ожидал он часа раздачи почты — единственной связи его с внешним миром. Как только он ее получал, он с надзирателями, товарищами по заключению, директором заговаривал о получаемых им письмах, о женщинах, преследующих его своими письмами даже в тюрьме, о своих успехах и влиянии.

Больше всего говорил он об этом с заключенным, которого присоединяли к нему во время прогулок, — с Леонгардом Ренкмайером. Подвижной, суетливый Ренкмайер был горд своей близостью с таким большим человеком, как доктор Крюгер. Обращаясь к нему, он называл его не иначе, как «господин диктор», и, по мере того как там, за стенами тюрьмы, росли симпатии к его товарищу по заключению, он, Леонгард Ренкмайер, несмотря на молодость, тоже вырастал в собственных глазах. В свое время, попав в плен, он сообщил неприятельскому офицеру, угрожавшему ему револьвером, какие-то, кстати сказать, не имевшие никакого значения, сведения о расположении какой-то батареи. По окончании войны, вернувшись на родину, он разболтал о своих приключениях. Какой-то националистически настроенный фельдфебель донес на него, и он «за измену во время войны» был приговорен к пятнадцати годам тюрьмы. Преступные деяния, связанные с войной, попали под амнистию, но в Баварии особым постановлением были изъяты преступные деяния военного времени, «совершенные из низменных побуждений». Ренкмайеру баварский суд вменил «низменные побуждения». Ввиду того что к такому выводу можно было прийти только путем весьма искусственных построений, случай этот привлек общее внимание. Депутат доктор Гейер произнес на эту тему в парламенте очень резкую речь, все германские левые газеты были возмущены тем, что преступление, связанное с войной, могли карать, через столько лет после окончания этой войны. Заключенный Ренкмайер очень гордился этим возмущением. Сознание, что так много говорят о совершенной по отношению к нему несправедливости, питало его жизненные силы. Он упивался им, пьянел. Это был долговязый, узкогрудый человек, белокурый, с высоким лбом, острым носом, тонкой бесцветной кожей и жидкими волосами. Весь он казался сделанным из промокательной бумаги. Водянистым голосом с увлечением, старательно рассказывал он Мартину о своем деле. Требовал, чтобы Мартин понял все его интересные особенности, оценил их по достоинству. Крюгер выслушивал, оценивал. Он входил в круг интересов этого болтливого человека, стремившегося играть хоть какую-то роль, в долгие тюремные ночи думал о рассказах и соображениях Ренкмайера и на следующий день высказывал свое мнение. В виде компенсации Ренкмайер с благоговейным вниманием выслушивал истории «доктора». Они бродили по двору — блестящий Мартин Крюгер и бледный, жалкий Ренкмайер, выказывали друг другу участие, находя поддержку друг у друга. Это были хорошие часы, когда они вместе обегали небольшой кружок двора, освещенный солнцем, среди шести замурованных деревьев. Деревья становились садом.

За то время, что Мартин Крюгер сидел в Одельсберге, прошло лето, за ним осень, зима и весна, и пришло новое лето. Иоганна Крайн побывала в Гармише, обвенчалась с Крюгером, а теперь жила с коммерции советником Гессрейтером во Франции. Построены были новые летательные аппараты, был совершен перелет через океан, по воздушным волнам в каждый дом теперь передавались музыка и доклады. Законы природы, социологические законы были открыты за это время, написаны картины, книги; его собственные книги, устаревшие, уже ставшие ему чужими, завоевали Францию, Испанию. Верхнесилезская промышленная область в большей своей части отошла к Польше. Император Карл Габсбургский сделал трагикомическую попытку вновь завоевать свой трон и умер на Мадейре. Расколовшаяся социал-демократическая партия Германии вновь слилась воедино. Ирландия завоевала себе самоуправление. Германия совещалась в Канне, а затем в Генуе со своими победителями о возмещении военных убытков. Английский протекторат над Египтом был отменен. Власть Советов в России укрепилась, в Рапалло был подписан договор между Германией и Советским Союзом. Марка упала еще ниже, чуть ли не до одной сотой своего золотого паритета, а вместе с ней и жизненный уровень немцев. Пятьдесят пять из шестидесяти миллионов германских граждан не были сыты и терпели нужду в платье и домашней утвари.

Мартин Крюгер мало что обо всех этих вещах слышал, лишь косвенно ощущал их воздействие. Сейчас, в эти ранние дни лета, к нему вернулось многое от его прежнего блеска. Нелегко было в этот период устоять перед его обаянием. Его жадность к жизни не была безобразной, тоска не была жалкой, уверенность достигнуть желаемое окрыляла его. Он был полон участия ко всему происходившему вокруг него. Был предупредителен, остроумен, умел хорошо смеяться. Его спокойная покорность судьбе передавалась другим, подымала их дух. Какие-то лучи исходили от серо-коричневого человека, и это ощущали все: врач, надзиратель, даже «небесно-голубые», срок наказания которых был бесконечен, как голубое небо, — приговоренные к пожизненному заключению.

Ночью, правда, блеск потухал. Ночи начинались с того, что вечером, еще засветло, приходилось выносить свое платье за дверь камеры. Человек лежал тогда на койке в одной короткой рубахе, едва прикрывавшей стыд. Двенадцать часов длилась такая тюремная ночь. Проспать двенадцать часов было невозможно, если за день человек почти не был в движении. Время до полуночи было самым лучшим: тогда еще доносились звуки из местечка Одельсберг, людские голоса, лай собак, очень отдаленное хрипение граммофона или, может быть, радио, треск автомобиля. Затем оставался лишь шум, производимый надзирателем, — монотонная звуковая пьеса. Звуки расшифровывались, как загадка; вот надзиратель опускается на скамью, вот он раскуривает трубку, вот потягивается его собака. Сейчас собака уснет. Она натаскана на человека, хорошая собака, только немного стара. Ага, вот собака уже храпит. Сейчас совсем тихо. Зимой человек тоскует по лету, чтобы раньше рассветало, чтобы хоть, жужжа, ударилось о стекло насекомое. Летом человек тоскует по зиме, когда можно прислушиваться к гудению в трубах парового отопления.

Когда становится совсем тихо, человек терзается тем, что от произведений, созданных им, от успеха, выпавшего на его долю, от женщин, принадлежавших ему, не осталось ничего, кроме клочка исписанной или покрытой печатными знаками бумаги. Какими чудесными вещами он обладал! Его томит раскаяние, что он так мало их ценил, пока владел ими. Когда Мартин Крюгер будет опять на свободе, у него появится возможность наслаждаться ими по-настоящему. Стоять перед картиной, вкушать производимое ею впечатление, знать, что это ощущение можешь передать другим. Шагать взад и вперед по прекрасному кабинету, диктовать аппетитной, толковой секретарше, радующейся каждой удачно сложившейся фразе. Разъезжать, наслаждаться впечатлением, которое производит его имя, — ведь теперь он уже не только знаменитый искусствовед, но еще и мученик, пострадавший за свои убеждения в области искусства. Сидеть в красивом зале, вкусно есть, пить изысканные вина. Лежать в удобной кровати с хорошо пахнущей, хорошо сложенной женщиной. Он изнемогал в страстной жажде этих вещей, рисовал их себе. Обливался потом, тяжело дышал.

В часы после полуночи, когда царит полная тишина, острее всего терзает половой голод. Все в этом здании страдают от этого голода. Чтобы его ослабить, к пище прибавляют соду, это лишает пищу последнего вкуса, но не помогает. Во всех камерах, кругом происходит одно и то же. Каждая передаваемая стуком весть говорит об этом. Чтобы хоть как-нибудь обмануть свою чувственность, придумывают самые странные вещи. Из носовых платков, из лоскутьев одежды делают кукол, суррогат женщины. Каждый орнамент, даже самые буквы превращаются в чувственные образы. В эти тихие ночи лишенный сна человек рождает женщин воображением. Из получаемых писем Мартин Крюгер воссоздает тела пишущих ему женщин. Судорожная напряженность и вожделение гротескно увеличивают все относящееся к полу. В тюремную ночь перед Мартином Крюгером пляшут все наслаждения его прежних ночей. Но вода, выпитая годы назад, не утоляет сегодняшней жажды.

Наконец-то светает. Остается еще четыре, еще три, еще два часа до начала тюремного дня. Ах, вот раздался пронзительный звонок, начинается день, сейчас все будет хорошо. С оглушительным лязгом быстро, один за другим, отскакивают стальные засовы камер, и в пустых коридорах отдается долго не смолкающий гул. Вначале этот отвратительный, резкий переход от мертвой тишины ночи к грохоту дня терзал его нервы. Сейчас он радуется, что снова наступил день. Да, он почти что рад необходимостиеще некоторое время быть лишенным прежних радостей: тем ярче будет он наслаждаться, когда выйдет на волю.

Он чувствовал себя крепким и не находил, что здоровье его страдает от заключения. Вначале отвратительный воздух камеры, вонь кадки делали его больным. Несколько раз вначале, выходя из спертого воздуха тюрьмы на свежий воздух двора, он падал, теряя сознание. Теперь и легкие и кожа привыкли к этим условиям. Только сердце время от времени давало себя чувствовать. Он наглядно описывал врачу это чувство невыносимого давления: оно длится совсем недолго, но дает ощущение конца. Доктор Фердинанд Гзелль выслушивал его рассказ. Посещение тюрьмы было его дополнительной обязанностью, у него была своя частная практика, четырнадцатичасовой рабочий день. То, что жизнь в тюрьме не способствовала укреплению здоровья, было ему давно известно. То, что большинство «пансионеров» обер-регирунгсрата Фертча вначале всегда жаловалось на недомогание, также было для него не ново. Он выстукал и выслушал Крюгера, сказал благожелательно, с видом превосходства, свойственного специалистам, что в сердце ничего не находит. Взглянул на часы, — он торопился. В случае, — заметил он, уже стоя в дверях, — если все же окажется что-нибудь с сердцем, то пребывание в Одельсберге будет для пациента полезнее, чем его бурная жизнь вне этих стен; над этой остротой как Крюгер, так и врач весело посмеялись.

Хотя Крюгер и был сейчас полон прежнего блеска, но его письма к Иоганне все же оставались бледными, неокрыленными. Он горел желанием написать ей так, как чувствовал: оживленно, бодро, с яркой надеждой, но это не удавалось ему. Вплетались фразы, которые он не мог написать хорошо и которые директор никогда не пропустил бы.

Мартин Крюгер был теперь охвачен лихорадочной жаждой работы. Картина «Иосиф и его братья» погрузилась куда-то в глубину, не мог он сейчас заниматься и изысканным художником Алонсо Кано. Зато он принялся за заметки, набросанные им как материал к большой работе об испанце Франсиско Хосе де Гойя. Ему удалось добыть книги с репродукциями картин и рисунков Гойи. Он впитывал в себя историю этого пылкого человека, страстно любившего жизнь, хорошо знакомого с ужасами церкви, войны и юстиции, впитывал и себя сновидения и вымысел состарившегося и оглохшего, но не утратившего жажду жизни испанца, его «Сны» и «Капричос». Он разглядывал листы с изображением заключенных, закованных в ручные и ножные кандалы, с изображением безмозглых «ленивцев» с закрытыми глазами и заткнутыми ушами, носивших зато на боку меч и на груди панцирь с гербом. Картины, рисунки, фрески, которыми удивительный, дикий старик украсил свой дом; встающего из тумана гиганта, пожирающего живого человека; крестьян, уже по колено увязших в болоте, но все еще дерущихся дубинами за свой пограничный камень; унесенную потоком собаку; расстрел мадридских революционеров; картины поля битвы, тюрьмы, сумасшедшего дома. Никто до Мартина Крюгера не сумел так разглядеть могучее бунтарство, кроющееся в этих картинах. Репродукции помигали человеку в тюрьме снова, с удесятеренной силой вызвать в себе первичное впечатление. Он вспоминал вещи, которые годами, мертвые, покоились на дне его сознания, вспоминал залы и кабинеты музея «Прадо» в Мадриде, растрескавшиеся квадраты паркета, скрипевшие под его ногами, когда он разглядывал картину, изображавшую королевскую семью с мертвыми, призрачными глазами, похожими на булавочные головки. Он пытался механически воспроизвести странные подписи, помещенные испанцем под картинами. Испугался, заметив вдруг, что целыми днями, целыми ночами занимается этим. Во мраке ночи он вновь и вновь чертил в воздухе слова: «Я это видел», помещенные испанцем под гравюрами, изображавшими ужасы войны. Воспроизводил подпись испанца: «Ничто», а также подпись: «Вот для чего вы рождены», под жуткой картиной с трупами. Страдания плоти отступали перед диким наслаждением бунта. Он так сжился с буквами Гойи, что они постепенно вытеснили его собственные, и он свои немецкие фразы стал писать почерком Гойи. В те дни он создал для своей книги о Гойе главу «Доколе?», пять страниц прозы, с тех пор помещаемых во всех революционных учебниках. Так некогда глухой старик озаглавил лист с изображением гигантской головы со страдающим лицом, на которой кишат муравьи разложения.

Однажды обер-регирунгсрат Фертч попросил прочесть ему что-либо из того, что он пишет. Человек с кроличьей мордочкой мало что понял, но испугался. Он хотел запретить Крюгеру писать. Его губы быстро-быстро зашевелились, то поднимаясь, то опускаясь, но он побоялся осрамиться и ушел, пожимая плечами.

Теперь, когда Иоганна путешествовала за границей, самым близким Мартину посетителем был Каспар Прекль. Молодой инженер после своего увольнения стал еще менее покладистым. Новая перемена, происшедшая в Крюгере, возмущала его. Был момент, когда Крюгер готов был почувствовать почву под ногами, а теперь он вновь плавал по поверхности, легко и играючи эстетствуя, не используя своих способностей. Судьба забросила его в тюрьму, дав ясно понять, что ему суждено наконец-то добраться до самых глубин. Но он, чересчур ленивый, дав себе волю, пренебрег указанием судьбы. Он по-настоящему растолстел и стал, даже в тюрьме, лосниться от жира. Каспар Прекль наседал на него. Разрушал то, что создавал Мартин Крюгер, пытался толкнуть его на путь таких проблем, которые он называл настоящими, доказывал ему, что он из лени избегает на них останавливаться. Мартин Крюгер, в своей самоуверенной, окрыленной удовлетворенности, сначала не подпускал его близко, но наконец человек искусства заговорил в нем. Он стал защищаться и сам нападать на Прекля. Начал сердиться.

— То, что вы попались на удочку коммунизма, — заявил он Преклю, — доказывает, что у вас от природы поразительно слабо развит социальный инстинкт. То, что для других — просто инстинкт, нечто разумеющееся само собой, прошлогодний снег, — поражает вас своей новизной, своим якобы научным фасадом. Вы — бедный человек, вы не умеете перевоплотиться в другого человека. Вы не умеете сочувствовать другим и поэтому стараетесь привить себе это переживание искусственно. Вы сидите, укрывшись за стенами, в десять раз более толстыми, чем те, что окружают меня. Вы ненормально эгоцентричны. Ваш «автизм» — гораздо более скверная тюрьма, чем Одельсберг. К тому же еще вы пуританин. У вас отсутствует то, что важнее всего в человеке: чувства, способные к наслаждению, и сердце, способное к страданию.

Художник Франсиско Гойя, — продолжал он, — который ему ближе всего, был, разумеется революционером, но именно потому, что он острее других ощущал и сострадание к человеку и наслаждение жизнью, что в нем не было и тени пуританства нынешних коммунистов и их жалкой псевдонаучности. И он прочел ему главу «Доколе?».

Каспар Прекль побледнел от гнева, так как страницы о Гойе невольно произвели на него сильное впечатление.

— Чего вы добиваетесь? — сказал он наконец на диалекте, глядя на Крюгера своими миндалевидными, горящими от гнева глазами. — В революции, в настоящем Гойе вы ни черта не понимаете! Для вас даже Гойя — лишь утонченное лакомство, которое бы способны только смаковать.

В ответ на это Мартин Крюгер рассмеялся. Смеялся так искренне и весело, что надзиратель с удивлением взглянул на него. Так здесь редко смеялись.

— Славный вы мой мальчик, — произнес серо-коричневый человек, — славный вы мой мальчик. — И, не переставая весело смеяться, он похлопал Прекля по плечу.

Но Каспар Прекль ушел огорченный, не досидев времени, положенного для свидания.

8. О собственном достоинстве

Каспар Прекль переживал сейчас нелегкую полосу. Он плохо переносил безделье, к которому был вынужден после своего ухода с «Баварских автомобильных заводов». Ему, как основной стержень жизни, нужна была его работа. Ему необходимо было возиться со своими конструкциями, вносить в них все новые усовершенствования. Не хватало обилия оборудования и средств, к которым он привык на заводе, он не мог приучить себя к жалкой аппаратуре своего рабочего стола. Он набросился на партийную работу, собрания, дискуссии; встречался и спорил с Тюверленом по поводу его обозрения, с новой энергией занялся розысками художника Ландгольцера. Работал также над циклом баллад, где в простых и наивных образах должно было быть изображено постепенное перерождение отдельной личности в члена коллектива. Но все это было для него лишь суррогатом настоящей работы.

Он стал очень нервным и раздражительным. Взгляды и образ жизни людей, с которыми ему приходилось сталкиваться, вызывали его возмущение, что нередко приводило к ссорам. Для квартирных хозяев, у которых он жил, его взгляды были также непонятны и неприемлемы, и ему не раз за последние месяцы приходилось менять квартиру. Его замкнутость и требовательность отталкивали от него многих. Зато были и такие, на которых этот странный человек с низко спускавшимися на лоб черными волосами, резко выступавшими скулами и горящими, близко посаженными глазами с первого взгляда производил неотразимое впечатление. Хотя бы вот Анни Лехнер: многие смеялись, встречая аккуратную, крепкую девушку с небрежно и плохо одетым Преклем, и все же вот уже два года, как она не расставалась с ним. Свежая и приятная, склонная к полноте, всегда чисто одетая, она на Габельсбергерштрассе, в квартире-мастерской, где сейчас жил Каспар Прекль, чувствовала себя больше дома, чем в доме отца на Унтерангере. Улаживала недоразумения с хозяевами, с остальными жильцами, с поставщиками. Старалась придать его комнате хоть сколько-нибудь жилой вид, навести в ней, несмотря на его протесты, порядок. Заботилась, хотя и довольно безуспешно, о его внешнем виде.

Каспар Прекль был вспыльчив, требовал многого и не давал ничего. Была ли в состоянии Анни понять его положительные стороны — то странное упорство, с которым он верил в себя и в свои идеи, яростный напор его интеллекта, своеобразие его одаренности, смесь примитивно-народного и остро-индивидуального? Так или иначе, она крепко держалась за него. Старик Лехнер бранился, ее брат Бени, несмотря на свою привязанность к Преклю, морщился, подруги дразнили ее. Но она не порывала со своим непокладистым другом. Она служила в небольшой конторе, вела хозяйство отца, ее день был заполнен работой; все же она находила время улаживать все многочисленные неприятности в жизни Каспара.

Сегодня, в ясный июльский день, когда температура поднялась до тридцати трех градусов, а берлинский курс доллара до пятисот двадцати семи марок, она под вечер поехала с Каспаром Преклем на Зимзее купаться. Прекль ехал быстро, чтобы скоростью движения преодолеть жару. Он хмурился и почти не разговаривал со своей спутницей. Последние политические события начинали всерьез отравлять ему пребывание в родном городе. Имперский министр иностранных дел был убит националистами выстрелом в спину. Это убийство вызвало такое возмущение широких слоев населения, что руководители партий и групп, призывавших к устранению этого ненавистного им человека, на время присмирели и держали язык на привязи. Но многим, особенно в Баварии, убийство министра-еврея пришлось весьма по душе; они довольно недвусмысленно стали требовать «устранения» и других неугодных им лиц. Когда общегерманское правительство внесло в парламент законопроект об охране существующего государственного строя и руководящих деятелей республики, официальные представители Баварии отвечали уклончиво, со всяческими оговорками. То, как это было сделано, как саботировались демонстрации протеста против убийства и поддерживались демонстрации противоположного направления, гнусные письма, восхвалявшие совершенное убийство, — все это претило молодому инженеру. Он любил город Мюнхен, его реку, его горы, его воздух, его Музей техники и картинные галереи. Но он серьезно подумывал об отъезде в Россию.

Большой автомобиль шел навстречу его маленькой, уже довольно потрепанной машине. Ехавшие в автомобиле при виде Прекля замедлили ход. Анни обратила его внимание на то, что сидевшим в большом автомобиле, очевидно, что-то от него нужно. Прекль еще больше нахмурился и, не поднимая глаз, продолжал ехать с прежней скоростью. Несколько минут спустя его догнал тот же большой автомобиль: очевидно, он сразу же повернул назад. Большая машина пересекла ему дорогу, так что Прекль вынужден был остановиться. Из автомобиля вышел статный человек в белом холщовом пальто, с густыми, выпуклыми, черными до блеска усами на полном лице, и деланно легким шагом подошел к Преклю. Звучным, самоуверенным голосом, с подкупающей простотой произнося слова на диалекте, сказал, что так как они давно уже не виделись, то нужно воспользоваться удобным случаем. Попросил представить его даме, поцеловал Анни руку.

Г-н Рейндль ясными словами выразил примерно то, о чем думал молчаливый Прекль. Полный презрения к людям вообще, уроженец и знаток Верхней Баварии, Рейндль все же удивлялся тупой мелочности, с которой официальный Мюнхен реагировал на убийство имперского министра и произведенное этим убийством впечатление. Он с благодушной простотой беседовал со своим бывшим инженером, — Анни с удовольствием отметила это, — дружески обняв его за плечи.

Говорил о политике. Перечислял трудности положения. С одной стороны Франция, угрожающая конфискацией гарантийных ценностей — рудников, железных дорог, лесов, земли, с другой — Рапалльский договор с большевиками. Представителю крупного хозяйства, крупному промышленнику приходилось нелегко. Впрочем, для него лично эта ситуация оказывается благоприятной. Ему в ближайшее время много придется покататься по разным местам: съездить в Нью-Йорк, в Париж. На будущей неделе — обязательно в Москву. Он спросил Прекля, как тот себе представляет проведение в жизнь отдельных пунктов Рапалльского договора. Прекль покраснел. Оказалось, что деталей договора он не знает. Он ответил что-то неопределенное. Рейндль был миролюбив, не настаивал и спросил, не хотел ли бы г-н Прекль поехать с ним в Москву. Возможно, что там удастся что-нибудь устроить с серийным автомобилем. Пусть-ка он серьезно подумает. Не дожидаясь ответа, Рейндль обратился к Анни, спросил, знакома ли она с балладами Прекля. Прекрасные стихи. Прекль однажды ему читал их.

Прекль стоял в своей поношенной кожаной куртке среди пыльной дороги под лучами вечернего солнца. Предложение Рейндля взять его с собою в Москву взволновало его. Это был большой соблазн. Капиталист чувствовал к нему слабость. Глупо было, что он, Прекль, уже давно не использовал его. Ведь обычно ему не свойственны были подобные буржуазные предрассудки, всякие там «чувства собственного достоинства» и тому подобные глупости, которые он вытравил в себе уже давно. Почему же именно перед этим прохвостом он изображал оскорбленную гордость, словно какой-то древнеримский дуралей? Такой недостаток цинизма граничил с патологией. Все последнее время, уже несколько недель, он только и думал о том, как бы поехать в Москву. Если он теперь не примет предложение Рейндля, это будет прямо преступлением.

Рейндль между тем снял огромные автомобильные очки и галантно улыбнулся Анни. Удивительно, какое у него было большое белое лицо. На газетных портретах это лицо казалось надутым и высокомерным, неприступным — настоящей мордой «большеголового», но вблизи этот Пятый евангелист был приятный человек. Он умел осторожно, почти без слов, делать комплименты. Она знала, что выглядит изящно и мило, несмотря на дешевенький летний костюм.

Он не скрывал, что она ему нравится. Она же, глядя на него, думала, что значит этот вот человек — действительно настоящий, без всяких там фокусов, бесспорный «руководитель промышленности». Он, должно быть, высокого мнения о Каспаре. Его следовало бы умаслить, — подумала она. Рейндль нравился ей, и в то же время она гордилась Каспаром Преклем.

Поговорив еще о разных пустяках, Пятый евангелист спросил, как же решил г-н Прекль: хочет ли он ехать с ним в Россию или нет. Если г-н Прекль согласен, то и сам он поедет в Москву. Он с несколько ироническим дружелюбием заглянул Преклю в лицо. «Наглый провокатор», — подумал Прекль и резко ответил:

— Нет!

Рейндль обратил к нему свое мясистое лицо и произнес очень любезно:

— Horror sanguinis?[951]

Анни поспешила сгладить резкость: Каспар еще подумает. Нельзя же требовать, чтобы человек с дороги в Кроттемюль прямехонько покатил в Москву. Она засмеялась бодро и молодо. От ее освещенного солнцем круглого лица с живыми глазами под белой шапочкой веяло здоровьем и теплом. Рейндль сказал, что несколько дней еще можно подождать. Пусть г-н Прекль до субботы позвонит ему по телефону.

Когда Пятый евангелист отъехал, Анни принялась осторожно упрекать Прекля за то, что он так резко обошелся с этим могущественным человеком: такой случай ему вторично не представится. Преклю, несмотря ни на что, было приятно, что Рейндль в присутствии Анни показал, насколько он его ценит. Но решение его не связывать своей поездки в Москву с поездкой и планами Рейндля было непоколебимо. Он ответил Анни, что если сочтет нужным, то и без помощи Рейндля доберется туда. Анни благоразумно не настаивала. Она знала, что при всем упрямстве Каспара ей нужно только дождаться благоприятного момента. В сущности, ей было бы приятнее, чтобы он не уезжал, но нельзя же быть таким дураком и портить отношения с Рейндлем! Чертовски сложно было в такое трудное время, как сейчас, добывать питание и одежду! Одним только классовым самосознанием да автомобилизмом не проживешь. Неплохо было про запас иметь этакого «большеголового».

Они выкупались в тихом лесном озере, у самого подножия гор. Прекль был мальчишески оживлен, весел, кричал и шумел. Вечер прошел хорошо. На обратном пути она снова осторожно заговорила о Москве, спросила, каковы его планы. Он резко ответил, что уже говорил ей об этом. Ей совершенно непонятно, — заметила она, — почему они все так восстановлены против Рейндля. Если б Бени хоть немного постарался, ему, наверно, не пришлось бы уйти с «Баварских автомобильных заводов». Он, конечно, сам виноват.

Прекль плотно сжал тонкие губы. Ему не было известно, что Бени ушел от Рейндля. Юноша почему-то ни слова ему об этом не сказал. Он рассердился. Какой скрытный этот мальчишка! Но уж если Бени таков, — продолжала Анни, то он, Каспар, мог бы по-другому разговаривать с Рейндлем. Прекль ответил свысока, что Бенно, должно быть, знает, что делает. Она в этом ничего не понимает.

Подъехав к дому на Габельсбергерштрассе, они, к своему удивлению, увидели Бенно Лехнера, ожидавшего у подъезда. Молодой электромонтер, несмотря на свою привязанность к Преклю, бывал у него редко и никогда не приходил в такое время, когда мог встретиться у него с сестрой. Если же это случалось, оба они не могли отделаться от чувства странной неловкости. Но сегодня у него были важные новости, и он, следуя нерешительному приглашению Анни, поднялся с ними наверх.

Анни была рада видеть брата, спросила его, хочет ли он чаю или пива, спокойно и ласково заговорила с ним. Прекль был молчалив. Ему было как-то обидно, что Бенно был так самолюбив и не сказал ему о своем увольнении с «Баварских автомобильных заводов». Больше всех говорила Анни. Спросила, как ему нравится новый абажур. Жаловалась на тяжелые времена. Упомянула о положении отца. Трудно сейчас ладить с ним. С тех пор как он продал свой знаменитый ларец, он по целым дням сидит в обществе всяких подозрительных банковских дельцов, маклеров по продаже земельных участков и тому подобных проходимцев; из сил выбивается, и все из-за этого желтоватого дома. Но дело все не двигается с мертвой точки: дом уплывает у него из-под носа, и в конце концов он останется ни при чем со всей своей кучей бумажных денег.

Бенно смущало, что Прекль может счесть его навязчивым, но при Анни он не хотел говорить о том, зачем пришел. Анни между тем болтала без умолку. Она буквально рта не закрывала. Каспару Преклю в конце концов стало невмоготу.

— Ты вечно повторяешь одно и то же, — резко оборвал он ее.

Бенно как-то неопределенно пошевелился и сказал, что ему необходимо сообщить товарищу Преклю важные новости. Для этого он и пришел. Он умолк. Прекль также не произносил ни слова. Тогда Анни с легкой обидой сказала, что она может выйти в соседнюю комнату. Они не удерживали ее.

Оставшись наедине с Преклем, Бенно Лехнер сообщил, что Кленк, очевидно в ответ на новый закон общегерманского правительства об охране государственного строя, назначил ландесгерихтсдиректора доктора Гартля уполномоченным по вопросам помилования.

Он ничего не добавил к этому сообщению. Ждал, что скажет на это Прекль. Прекль помешивал ложечкой чай. Перед Бенно стоял поставленный Анни стакан пива, почти не тронутый, но уже переставший пениться. То, что Кленк референтом по вопросам помилования лиц, в большинстве осужденных по политическим делам, назначил такого консервативного человека, как Гартль, было явным вызовом. Трудно было сейчас оказать, как назначение Гартля отзовется на положении дела Крюгера. По процессуальному кодексу, как это ни странно, решение вопроса о пересмотре дела предоставлялось тому самому составу суда, который вынес данный приговор. Тот факт, что Гартль ушел со своего старого места, не мог не представлять непосредственного интереса для приятеля Прекля, поэтому-то Бенно Лехнер так и спешил со своим сообщением.

Но Прекль молчал и даже не поблагодарил своего молодого друга. Принесенное им известие вызвало в душе инженера странно двойственное чувство. Он искренне желал Крюгеру скорейшего освобождения из тюрьмы. С другой стороны, ему казалось, что положение, в котором оказался Мартин Крюгер, заставило последнего над многим призадуматься: но он еще не переработал в себе всего до конца, не сделал необходимых выводов. Кто знает, не будет ли для него, в сущности, полезно, если Гартль сейчас станет ему поперек дороги.

Электромонтер Бенно Лехнер был очень привязан к товарищу Преклю. Поэтому он не обиделся на него за молчание и постарался не мешать ему. Но когда Прекль, помолчав целых десять минут, встал и начал прохаживаться взад и вперед по комнате, а затем все так же молча, уселся за свои чертежи, Бенно Лехнер позволил себе заметить, что, по его сведениям, Гартль состоит членом «мужского клуба», и, следовательно, он добрый знакомый Рейндля… Может быть, товарищ Прекль попытается тут нажать и добьется от Рейндля, чтобы тот поговорил с Гартлем? Но у Прекля это предложение вызвало неудовольствие. Неужели ему вечно и во всем прядется натыкаться на этого проклятого Пятого евангелиста? Он хмуро ответил, что нет, снова говорить с Рейндлем он не станет: это бесполезно.

Когда Бенно Лехнер ушел, Прекль уселся за стол и склонился над чертежами одной конструкции. Анни вернулась в комнату, заварила чай. Немного погодя Каспар Прекль неожиданно резко заявил, что нельзя допускать, чтобы Бенно оставался без службы. Он поговорит как-нибудь с Тюверленом. Бенно интересуется вопросами театрального освещения. Тюверлен, безусловно, может пристроить его у Пфаундлера в связи с постановкой обозрения. Анни согласилась, что это было бы чудесно. При этом она выказала благоразумную сдержанность и не проявила любопытства по поводу того, что именно Бенно нужно было сообщить Преклю. Позднее, вечером, она спросила, почему, собственно, Рейндля зовут Пятым евангелистом. Прекль не без язвительной иронии объяснил: четыре евангелия малопонятны и окутаны туманом; производимое ими сильное впечатление в большой мере зависит от отсутствия пятого евангелия, которое пояснило бы смысл остальных. Таким образом, сила воздействия четырех евангелий заключается в отсутствующем пятом. В баварской политике точно так же все становится ясным, если учесть, что делается она не теми, кто официально ею руководит. Поэтому, должно быть, — закончил он едко, — Рейндля и называют Пятым евангелистом. Анни внимательно слушала. Было не вполне ясно, поняла ли она.

Еще позднее, в тот же вечер, она спросила, обдумал ли Каспар вопрос о Москве. Каспар Прекль резко заявил, что с него наконец довольно. Он сам знает, что ему делать. Анни решила, что таким образом легче всего заставить его остаться. Она не настаивала, зевнула, решила, что на следующий день снова вернется к этому вопросу.

9. Полтораста живых кукол и один живой человек

К Жаку Тюверлену явился бесцветного вида человек с портфелем, сразу же проник к нему в комнату, тихо спросил: «Вы господин Жак Тюверлен?» — с трудом и неправильно произнося необычное имя. Уселся за стол, достал из жилетного кармана вечное перо, принялся молча, длинно и обстоятельно писать. Жак Тюверлен внимательно глядел на него. Бесцветный сказал:

— Я судебный исполнитель! — и предъявил удостоверение.

Жак Тюверлен кивнул. Бесцветный сказал:

— Вот исполнительный лист на ваше имя в сумме двадцати четырех тысяч трехсот двенадцати марок. Желаете уплатить?

— Почему же нет? — сказал Тюверлен.

— Ну так прошу вас! — строго произнес бесцветный.

Тюверлен принялся рыться в ящиках. Было еще раннее утро, он был в пижаме, и секретарша его еще не приходила. Он нашел три черно-зеленые долларовые бумажки.

— Боюсь, что этого не хватит, — сказал он.

Да, этого не хватало. Доллар в этот день стоил восемьсот двадцать три марки.

— Пожалуй, у меня этих денег не наберется, — с сожалением сказал Тюверлен.

— В таком случае я должен приступить к описи, — сказал бесцветный, что-то занес в протокол, испытующе оглядел комнату, спросил Тюверлена, принадлежат ли ему такие-то и такие-то вещи, наклеил на некоторые предметы ярлычки с изображением герба. Тюверлен следил за всеми его действиями. Мускулы его голого помятого лица усиленно шевелились. Внезапно он звонко расхохотался.

— Предлагаю вам вести себя прилично, — строго сказал бесцветный и удалился.

Тюверлен рассказал своей секретарше об этом визите, обсудил с ней свое финансовое положение. После того как он проиграл процесс против брата, оно было далеко не блестящим. Он не испугался. Он не очень дорожил обеспеченностью. У него оставались еще кое-какие хорошие вещи и маленький автомобиль. И до сих пор еще хватало денег, полученных от Пфаундлера.

Господин Пфаундлер, пронюхав о положении Тюверлена, поспешил использовать свое преимущество. Он принялся нещадно вычеркивать из рукописи все неугодное ему, и Аристофан быстро выветрился. Касперль, превращенный в безобидного простака, должен был вместо классовой борьбы ограничиться добродушным дурачеством.

Тюверлен охотнее всего плюнул бы на пфаундлеровскую работу, посвятил бы себя радиопьесе «Страшный суд». Но разве не он сам называл форму обозрения «самым серьезным видом современного искусства»? Имел ли он право трусливо отступить теперь, получив возможность на практике осуществить свои взгляды? Окончание либретто само по себе еще не решало дела. Вся суть была в том, чтобы слова превратить в образы, в сцены, в зрительное воздействие. Он внутренне не был зависим от успеха или неуспеха. Но в войне, в политике, в хозяйстве, в театре решающее значение имеет одно лишь произведенное впечатление, один лишь успех. Стать на этот путь, принять участие в этой игре — значит признать мерилом оценки успех. Сценическое представление, не производящее впечатления, — это автомобиль, который не действует. Обидно было затратить столько месяцев лучшего своего времени на такую штуку, которая не действует. Инженер Прекль особенно подчеркивал именно эту точку зрения, насмешливо выжидая исход борьбы.

— Любопытно, — язвительно и по-деловому говорил он, — любопытно, кто же победит: Пфаундлер или Аристофан?

Сам Тюверлен уже больше не любопытствовал.

Нередко во время столкновений с Пфаундлером присутствовал и комик Бальтазар Гирль. Он стоял, опустив свою большую грушевидную голову, фыркая носом, хмурый, печальный. Он говорил мало, чаще о постороннем, больше вздыхал. Когда спрашивали его мнение, ограничивался всякими «гм», «да, да, соседушка», «нелегкая штука!» и тому подобным. Перед своей неизменной подругой он ругался по адресу «этих болванов, ничего не смыслящих в настоящей комедии». Все это, мол, кончится грандиозным провалом. Но когда она спрашивала его, почему же он не пошлет все это дело к черту, он отвечал каким-то маловразумительным ворчанием. Дело было в том, что он внимательнейшим образом приглядывался ко всему, что делал Тюверлен. Он пришел к заключению, что этот Тюверлен — ловкач и в области искусства заткнет за пояс всю эту банду. Многие из замечаний Тюверлена продолжали жить в нем, наводили его на те или иные выдумки. Он рассчитывал в дальнейшем многое из того, что он сейчас отвергал, использовать в залах «Минервы». С другой стороны, он опасался, что побочные мотивы обозрения задушат его. Тюверлен казался ему чересчур решительным. Он, Гирль, тоже многое не одобрял в своем родном городе Мюнхене, он высмеивал многое, все его выступления были одной сплошной критикой. Это было дозволено ему, он имел право говорить о своей матушке, что она «старая свинья». Но если это самое говорил другой, ему следовало дать по морде. Тюверлен говорил это ясно и четко, и все же он, Гирль, не давал ему по морде. Вот это-то и злило комика.

Когда дело дошло до воплощения либретто Тюверлена на сцене, стали множиться препятствия и нелепые осложнения. Оказывалось необходимым пригласить для участия в спектакле подруг деловых друзей Пфаундлера, и каждая из них требовала «роль». Г-жа фон Радольная мягко намекнула, что она, собственно говоря, надеялась поддержать Тюверлена своим выступлением на сцене, и просила дать ей роль. Пфаундлер, желая оказать любезность Кленку, увлечение которого русской танцовщицей не ослабевало, требовал, чтобы и ей была дана роль. Новую роль, новый текст!.. Текст! Текст! Текст! Текста требовали художники, музыканты, портные, архитекторы. Нарастал целый поток просьб, заклинаний, угроз. Тюверлен все это обозначал общим именем — «домогательства». Он вызывающе спрашивал всякого, с кем имел дело: «Какие у вас домогательства?» С Пфаундлером происходили все более бурные объяснения, которые тот обычно заканчивал сочным и победоносным: «Кто платит?»

Пфаундлеру для «Выше некуда!» нужны были сто пятьдесят голых девушек. В течение недели ежедневно в театр вызывались толпы девушек, которые дефилировали перед помощником режиссера, ассистентом художественного совета, художницей, заведовавшей костюмерной. С пустыми, кукольными лицами и лишенными выразительности телами, тупо деловитые, вспотевшие, безнадежно скучающие, девушки топтались где попало, глупо хихикали и, бесстыдно шутя, подвергались наглым приставаниям проходящих мимо мужчин. Среди них были и совсем молоденькие. Удастся им поступить сюда — и они избавятся от своего «дома», от неуютной комнаты, наполненной людьми, вонью и бранью. Стать «герлз» в обозрении — означало для них свободу, крупный шанс, входной билет в достойную людей жизнь. Некоторые пришли в сопровождении матерей. Пусть им живется не так, как их матерям, пусть им живется хорошо, пусть они станут «герлз».

Но и эти юные, полные ожидания, были лишены привлекательности. Никогда не поверил бы Тюверлен, что женское тело может быть таким жалким, юные члены — производить впечатление такой грустной бесцветности, словно они были из папье-маше. Все помещение было наполнено запахом пота, грима, человеческого тела. Тюверлен смутно вспомнил смотр «человеческого материала», виденный им во время войны.

Вдобавок во время репетиций кругом кишмя кишел всякий народ, имевший весьма отдаленное отношение к Тюверлену и его обозрению: акробаты, труппа каких-то лилипутов, человек с павианом, играющим на рояле. Среди всей этой массы народа бродил хмурый, недоверчивый, все критикующий комик Гирль. Он оглядывал голых девушек, говорил им: «А сколько вам заплатят, душенька моя?» Говорил это тем самым тоном, в каком, следуя указанию Тюверлена, собирался в обозрении вести роль Касперля. Касперль интересуется материальным положением окружающих. Каждого он спрашивает: «А сколько ж вам заплатят, соседушка?» Вот он просит объяснить ему сущность коммунистического мировоззрения. Собеседник добросовестно старается дать ему необходимые объяснения. Касперль слушает недоумевая, затем говорит: «А-га!» — спрашивает: «А сколько ж за это заплатят?» — и заявляет наконец, что собирается стать коммунистом. Но когда он сколотит себе капиталец, — ядовито добавляет он, — то пусть уж другой разыгрывает коммуниста. В следующем действии он вместе с другим исполнителем изображает борьбу быка с тореадором. В разгаре боя бык вдруг становится в упрямо-флегматичную позу, характерную для Касперля — Гирля в течение всего спектакля, и спрашивает тореро, собирающегося нанести ему смертельный удар: «А сколько ж вам за это заплатят, соседушка?»

Когда репетировались эти сцены, Бальтазар Гирль был на высоте. В большинстве других сцен он стоял кислый, упрямый, тупой, своей пассивностью парализуя и партнеров.

Чем дальше продвигались репетиции, тем яснее становилось, что Пфаундлер дает Тюверлену воплотить на сцене лишь ничтожную часть сделанного им. Собственно говоря, из сорока двух картин Пфаундлер давал Тюверлену поставить по-настоящему лишь одну — ту самую, где Касперль — Гирль изображает быка. Эта сцена радовала Тюверлена и в рукописи и на сцене.

Все остальное, что стряпалось здесь, со дня на день все больше походило на обычные обозрения тех лет — бессмысленную выставку мишуры, сверкающих тканей, обнаженных тел. Тюверлен пережил несколько прекрасных, сочных месяцев творчества. Не было ли с его стороны необычайно глупо излить свою творческую плодовитость в этом обозрении? Он вспомнил Иоганну. У нее, когда он расскажет ей об этой истории, прорежутся на лбу три бороздки. По правде говоря, он охотно рассказал бы ей обо всем. Какая бессмыслица, что они тогда не сошлись! Он ясно представил себе высокую девушку. Она одна, после ста пятидесяти виденных им сегодня живых кукол, была человеком. Умнее всего было бы бросить всю эту неладившуюся штуку. Не написать ли ей?

Но он не написал. Усевшись за стол, он принялся отделывать сцену с быком.

10. Баварские биографии

а) Игнац Моосгубер
Игнац Моосгубер, землевладелец из Райнмохингена, родился там же в семье землевладельцев Михаэля и Марии Моосгубер. Семь лет посещал школу в Райнмохингене, научился читать, а также в некоторой степени писать. Отбыл воинскую повинность, затем взял на себя небольшой отцовский двор. В лучшие времена ему принадлежали: четыре лошади, два плуга, одна жена, четверо законных и трое незаконных детей, одна библия, один катехизис, один «Христианско-католический крестьянский календарь», три изображения святых, одна олеография, изображавшая Людвига II, одна фотография, изображавшая его самого на военной службе, одна центрифуга для изготовления масла, семь свиней, несколько силков и западней для ловли дичи, одна сберегательная книжка, три шкатулки, наполненные банкнотами времен инфляции, двадцать три швейные машины, приобретенные, чтобы кое-что из этих бумажных денег превратить в реальные ценности, два велосипеда, один граммофон. Он располагал словарем в шестьсот двенадцать слов. В среднем двадцать три раза в год участвовал в потасовках. В общей сложности двести четыре раза через окно влезал в комнаты служанок. Являлся виновником того, что четырнадцать раз женщины прибегали к изгнанию плода. Он был девять раз ранен, из них три раза ножом в частных домах, два раза пулями на войне, четыре раза осколками пивных кружек в кабаке. Девять раз в году мыл ноги, два раза в году мылся целиком. Он выпил 2137 литров воды и 47812 литров пива. Семнадцать раз он давал присягу, из них девять раз заведомо ложную, причем загибал три пальца левой руки, что, по убеждению местных жителей, освобождало от ответственности перед богом и людьми. Трижды пережил он тяжелые часы. В первый раз во время войны, узнав, что за недостатком продуктов будет выпускаться пиво меньшей крепости; второй — когда он был приговорен к уплате алиментов на содержание своего внебрачного сына Бальтазара Анцингера, и в третий раз — почуяв приближение смерти. Его любимая песня начиналась словами: «На горе, на круче войск баварских туча». В похоронах его принимало участие сто девяносто два человека, ибо он пользовался почетом и был членом сельского самоуправления. Над могилой оркестр сыграл песню «Был у меня товарищ». Кроме того, в знак траура было произведено несколько выстрелов. В связи с тем, что одна из мортир дала осечку, во время поминальной трапезы возникло некоторое разногласие в мнениях, вследствие которого у одного из участников этой трапезы пришлось отнять руку и вынуть одно ребро.


б) Антон фон Казелла
Антон фон Казелла, генерал-майор, жительствовавший в Мюнхене, получил воспитание в Пажеском корпусе, учебном заведении для дворянских детей. Выступил свидетелем защиты в грязной сексуальной истории, в которую был замешан и один из членов королевского дома и расследование которой было поспешно прекращено. Благодаря этому сделал быструю карьеру. Его лексикон состоял из четырехсот двенадцати слов. Его любимая песня начиналась словами: «Граф Люксембург все деньги прокутил». Ему принадлежали: одна картина, писанная масляными красками и изображавшая баварского курфюрста Макса-Эммануила на войне с турками, одна копия с картины «Отелло рассказывает, сидя у ног Дездемоны», затем один портрет маслом короля Людвига II. Он гордился тем, что после окончания школы не прочел ни одной книги, и охотно пользовался двумя поговорками: «Не так быстро пруссаки стреляют» и «Не каждая девушка невинна». Он был постоянным читателем газет «Мюнхнер цейтунг», «Милитерише вохеншрифт» и «Мисбахер анцейгер». Девять раз он давал присягу, из них девять раз ложную. У него была связь с субреткой из венской оперетты. Он рассказывал своей жене две тысячи триста двенадцать раз, своей возлюбленной три тысячи сто четырнадцать раз, всегда в одних и тех же выражениях, в общей сложности двенадцать забавных анекдотов об одном из баварских принцев. Когда его возлюбленная скончалась в возрасте пятидесяти двух лет, он узнал, что у нее были вставные зубы. Выбитый из колеи таким открытием, он перестал с достаточной строгостью соблюдать диету, предписанную ему в связи с болезнью почек, и таким образом умер — ибо это было во время войны — геройской смертью. В его похоронах участвовало семьсот шесть человек. Оркестр исполнил песню «Был у меня товарищ».



в) Иозеф Куфмюллер
Иозеф Куфмюллер, агент по перевозке пива в Ингольштадте, в детстве посещал в родном городе народную школу, научился читать, в некоторой степени писать, выучил имена баварских королей в их хронологической последовательности и точные даты битв франко-прусской войны 1870–1871 годов. В его квартире висели олеография, изображавшая коронование Наполеона папой Пием, портрет короля Людвига II и реклама, на которой был изображен пивоваренный завод Ингольштадтского акционерного общества. Его лексикон состоял из семисот двадцати четырех слов. Его любимая песня начиналась словами: «В оковах, в Мантуе». В ней рассказывалось о тирольском народном герое Андреасе Гофере, расстрелянном баварцами. За год он транспортировал в среднем 6012000 литров пива и носил при этом зеленую шляпу и бархатный жилет с большим числом пуговиц. Во время войны ему удалось продать в свою пользу несколько вагонов крепкого пива, принадлежавших интендантству и предназначавшихся для лазаретов. Эта операция дала ему возможность выдать свою дочь Кати за коммивояжера по продаже предметов каучуковой и асбестовой промышленности и обучить латинскому языку своего сына, благодаря чему перед последним открылся путь к карьере высшего чиновника. Он любил игру в карты, особенно игру под названием «гаферльтарок». При этом сбрасывание карт он обычно сопровождал прибаутками, часто рифмованными, вроде: «Кто расскажет открыто, не труся, как в Калабрии мочатся гуси?», или же изречениями, порожденными народной мудростью, вроде: «Деньги к деньгам». Он давал присягу девять раз, из них два раза заведомо ложную, загибая три пальца левой руки. В его похоронах участвовало восемьдесят четыре человека. Над его могилой была исполнена песня «Был у меня товарищ». Его зять на похоронах так простудился, что не мог продать значительного количества предметов каучуковой и асбестовой промышленности, вследствие чего пришлось примерно на три года отложить приобретение пианино, запланированное в целях пополнения домашней обстановки.



г) Иоганн-Мария Губер
Иоганн-Мария Губер, министериальдиректор, жительствовавший в Мюнхене, четыре года учился в народной школе и десять лет в гимназии. Один год он потерял, так как был оставлен на второй год. Его лексикон составляли: тысяча четыреста пятьдесят три немецких слова, сто три латинских, двадцать два французских, двенадцать английских, одно русское. Он посетил двести двадцать один концерт, семнадцать театральных представлений и четыре тысячи сто восемнадцать раз церковь. У него была старинная гравюра, изображавшая вступление Тилли в пылающий Магдебург, один портрет баварского короля Людвига II, одна зеленая маска с лица Бетховена, одна репродукция, изображавшая храм в Пестуме. Его любимым блюдом было сладкое, приготовленное из яиц, масла и муки и называвшееся «зальцбургские клецки». Из его любимых песен одна утверждала, что «не прошли еще дни, когда розы цветут», а другая, русская народная песня, повествовала о «матушке» и «красном сарафане». Эти песни служили аккомпанементом к его занятиям в министерстве просвещения и вероисповеданий. Он проявлял интерес к радиолюбительству, к продукции баварской фарфоровой промышленности, был членом президиума Союза баварских кролиководов, а также баварской народной партии. Любил в знак удивления употреблять взятое из старинной комедии слово «Шлаппердибикс». Самые тяжелые минуты душевной борьбы он пережил во время инфляции, сидя ночью у тела своего скончавшегося отца. Перед ним стоял вопрос: должен ли он, ради того чтобы облегчить замужество своей дочери, вытащить из зубов отца золотые коронки, имевшие в этот период обесценивания бумажных денег особую ценность? Он давал присягу семь раз, из них три раза — по существу ложную. Но так как с формальной точки зрения и эти три присяги сомнений не вызывали, он не счел нужным загибать пальцылевой руки. В его похоронах участвовало пятьсот четырнадцать человек, оркестром была исполнена песня «Был у меня товарищ».

11. Так ли выглядит убийца?

Доктор Гейер подробно писал Иоганне в Париж обо всем, что было нового по делу Крюгера. Нового не было ничего. Вопрос о возобновлении процесса оставался на мертвой точке. Доктор Гейер находил, что для Иоганны целесообразнее оставаться в Париже и здесь муссировать вопрос, натравливать газеты, разжигать общественное мнение цивилизованного мира, чем высиживать в приемных саботирующих ее дело мюнхенских ландесгерихтсдиректоров и советников министерства.

Иоганна, живя с г-ном Гессрейтером, вела довольно бесцветную жизнь. Итак, через пять дней они переедут в снятую им маленькую квартирку. Жить ли в гостинице или в своей квартире, выписывать ли тетку Аметсридер или нет — было, право, не так уж важно. Тем не менее, после того спора между ней и г-ном Гессрейтером был нарушен последний контакт.

Господин Гессрейтер размышлял: «Она такая спокойная, тут что-то неладно. Никогда теперь не случается, чтобы она вспылила, и на кутеж ее сейчас тоже не поднять. Только за теннисом она оживает. Своими мячами она интересуется больше, чем мной».

У г-на Гессрейтера в этот период было множество самых разнообразных проектов. Он вел переговоры с французскими предпринимателями, с американскими денежными тузами. Он вспоминал Рейндля, надеялся «показать ему». Но в последнюю минуту вдруг отступал. «Южногерманская керамика Людвиг Гессрейтер и сын» была делом солидным, на котором твердо и непоколебимо покоилось благополучие коммерции советника Пауля Гессрейтера и его красивого дома на Зеештрассе. Не слишком крупные дела с заграницей, не требуя большого риска, давали достаточную наживу. Но стоит ему впутаться в эти новые крупные предприятия — и умчит его могучий поток. Заманчиво было броситься в него: не в одной Баварии будет он тогда «у себя дома», а во всем мире. Но тогда конец благодушно-спокойному сну! Г-н Гессрейтер имел очень деловой вид, взвешивал, снова отступал перед окончательным решением, снова взвешивал. Пока единственным видимым результатом было то, что его бачки все укорачивались.

Как-то в Париж приехал приятель г-на Гессрейтера по аристократическому мюнхенскому «Мужскому клубу», тайный советник Дингардер, один из совладельцев «Капуцинербрауэрей». Он рассказал о всевозможных мюнхенских событиях. Ландесгерихтсдиректор Гартль после смерти тещи получил большое наследство в иностранной валюте и теперь ужасно пыжился как в «Мужском клубе», так и в зале суда. Генерал Феземан купил в Мюнхене дом и собирался окончательно поселиться там. Это делало Мюнхен центром патриотического движения. Пятый евангелист все растет. Его уже стали побаиваться — таким великим он начал казаться. Магистрат ассигновал новые суммы на украшение Галереи полководцев. Пфаундлер начал репетировать свое большое обозрение.

Господина Гессрейтера охватила тоска. Он затосковал по своему дому, по Английскому саду, по «Тирольскому погребку», по горам, по репетициям пфаундлеровского обозрения. В тайниках души, хоть он в этом и не признавался самому себе, он давно решил не связывать свою обеспеченную мюнхенскую жизнь с заманчивым, но возможно и гибельным риском, который сулил широкий мировой размах. Если теперь он жил на чужбине, то лишь потому, что считал своим долгом не закрывать глаза на все соблазнительные возможности этого сумасшедшего периода инфляции. Он строил планы, созывал совещания, деловито и таинственно говорил о предстоящих серьезных и больших переменах. Если уж не плыть в большом потоке, то все же было волнующе приятно, стоя на берегу, подражать движениям пловцов.

За два дня до приезда тетки Аметсридер Иоганна, как обещала, поехала с Эрихом Борнгааком к морю. Ветрогон, сидя за рулем своего маленького автомобиля был мальчишески весел. Он вовсе не был таким ветреным, каким старался казаться. Как удивительно поглощен он был машиной, с каким неподдельным детским любопытством следил за движениями показавшейся на дереве белки! Совершенно ясно: пустота и извращенность, которые он демонстрировал перед ней в Гармише и при встречах в Париже, были просто позой. Имело ли смысл вмешиваться тут, стараться что-нибудь сделать? Было ли возможно дать ему новый, хороший старт?

Пока они ехали, он ни звуком не упомянул о сумбурном прошлом, которым прежде так любил хвастать. Но во время прогулки по прекрасному солнечному пляжу сейчас, перед началом сезона, почти безлюдного курорта, он словно случайно произнес, отразив на своем лице какую-то смесь цинизма, лукавства и огорчения:

— Мне, к сожалению, не придется остаться в Париже еще на две недели, как я раньше предполагал.

Она слегка вздрогнула.

— Почему? — спросила она после небольшой паузы.

— Не следует никого оставлять в одиночестве, — произнес он тоном взрослого и умудренного опытом человека.

Он пустился рассказывать какую-то запутанную гнусную историю. Как ей известно, он вместе с г-ном фон Дельмайером занимается разведением породистых собак. Основной момент в их предприятии — это вывоз в Америку. Но собаки — существа нежные, более нежные, чем многие люди, и не раз случалось, что во время переправы погибали особенно ценные экземпляры. Поэтому они стали перед отправкой страховать собак. Додуматься до этого было нетрудно, так как г-н Дельмайер был страховым агентом. Но так как их дело процветало, конкуренты не гнушались никакими средствами, чтобы погубить их. Теперь вот они донесли на г-на фон Дельмайера, что он будто бы страховал собак выше их действительной стоимости и, для того чтобы этот излишек положить в карман, давал собакам перед погрузкой какой-то медленно действующий яд.

Все это он рассказывал, глядя прямо вперед, по обыкновению насмешливо, дерзко и небрежно. Иоганна остановилась, внимательно слушая. Он тоже остановился: они глядели на море. Веял свежий ветерок, славные белые барашки бежали по стеклянно-зеленой поверхности к берегу. Иоганна и ее спутник не глядели друг на друга. Смущенная, взволнованная, она закусила верхнюю губу. Он продолжал говорить. Как неприятно, что молодым людям, испытывающим потребность изредка бывать по вечерам в обществе прилично одетых людей, приходится заниматься такой профессией, как отравление собак! Он не желает решать вопрос, в характере здесь дело или в эпохе.

Над тупым подвижным носом Иоганны прорезались три глубокие вертикальные складки. Возмутительно самоуверенный, насмешливо-сентиментальный тон этого мальчишки! Легкий запах кожи и сена. Болезненное удовольствие, с которым он исповедовался. Прочь от этого негодяя. Уйти от него немедленно.

Но она не уходила. Она даже обратила к нему взор, повернувшись при этом всем лицом и слегка раскрыв рот; спросила через силу, слегка охрипшим голосом:

— Ну, а как дело с убийством депутата Г.? Выяснилось что-нибудь новое?

— С депутатом Г.? — переспросил Эрих. — Меня это, откровенно говоря, интересует меньше, чем история с собаками. Такой депутат имеет убеждения, разглагольствует. Он говорит: справедливость, гуманность, цивилизация, пацифизм. Возможно, что он при этом даже представляет себе что-то определенное. Почему бы ему и не разглагольствовать? Но если он кричит слишком громко, он начинает мешать, он надоедает. Когда вы поглощены работой, а рядом кто-нибудь барабанит на рояле, верно, и у вас бывает желание заставить этого барабанщика замолчать?

— Но те, кто за такое дело берется?.. — все тем же ровным, сухим, беззвучным голосом спросила Иоганна.

Эрих Борнгаак улыбнулся многознающей, роковой улыбкой:

— Эти так называемые выродки иногда очень милые парни. Честное слово! Право, требуется больше решимости, чтобы отправить на тот свет чистокровную собаку, чем толстого, важничающего болтуна. Если предположить, что господин фон Дельмайер «устранил» депутата Г. и дога Туснельду, — думаю, что Туснельда скорее доставила ему бессонную ночь, чем депутат Г. На реке Ганге, — добавил он, так как Иоганна молчала, — культура древнее, чем на реке Изар. Полагаю, что на реке Ганге человек скорее призадумается перед убийством некоторых животных, чем перед убийством человека.

Иоганна шла рядом с ним оглушенная, почти парализованная. Поток его уверенных слов врывался ей в уши, действовал на нее словно наркотическое средство. Веял легкий, свежий ветер, море было бодрое, радостное. Эрих Борнгаак продолжал оживленно рассказывать. Вот так и бывает с этими политическими убийствами. Однажды он гостил в одном поместье в Химгау. Незадолго до этого был как раз убит один из вождей левых, причем так называемый убийца пойман не был. В том имении, черт их там знает почему, решили, что убийца — он, Эрих. Это оказало необычайно притягательное действие: молодые дамы буквально льнули к нему. Он ясно помнит одно катанье по озеру. Он со своей дамой заехал в камыши, окружавшие пустынный островок. Не будь он таким заклятым врагом всякой прочной связи, он мог бы сделать прекрасную партию. У дамы была куча денег! Она, кстати сказать, была молода и очень мила.

На обратном пути Иоганна была молчалива. Простилась, когда они приехали в Париж, быстро, сухо.

На следующее утро за игрой в теннис испарились куда-то мысли о собаках и убитом человеке. Она чувствовала себя свежей и веселой. Но вскоре затем, против ее воли, в мозгу ее снова возник образ юноши. Его разболтанные движения, деланное равнодушие его речей. Казалось, весь воздух был наполнен легким запахом кожи и сена. Чего добивался этот мальчишка? К чему ей были его признания? Не хотел ли он взвалить часть их тяжести на нее? Она была рассеянна в этот вечер, дурно обращалась с Гессрейтером.

На следующий день появилась несколько раз уведомлявшая о своем приезде и затем вновь отменявшая его тетка Аметсридер. Высоко держа свою большую мужеподобную голову, носила она по маленькой квартирке свое тучное тело, очень довольная тем, что ее вызвали. В свое время ее очень обидело то, что Иоганна так спокойно рассталась с ней. Итак, теперь выяснилось, что без нее не обойтись! Но это вовсе не выяснилось. Иоганна не проявляла ни чуточки раскаяния, относилась к присутствию тетки как к чему-то само собой разумеющемуся, иногда даже тягостному. Как и в Мюнхене, она не посвящала ее в свои дела, а тетка охотно поделилась бы с ней опытом, поддержала бы ее словом и делом, также и в области ее внутренних переживаний. Г-же Франциске Аметсридер пришлось ограничиться заботой о питании Иоганны, перестановкой мебели и тому подобной практической мелочной работой.

Господин Гессрейтер был достаточно опытен и знал, что никакие человеческие отношения не остаются постоянно одинаково горячими. Но безразлично-любезный тон Иоганны все же казался ему обидным. В одном из игорных клубов он познакомился с молодой дамой из французского Индокитая, приятным, но чересчур требовательным созданием, понравившимся ему своей кротостью и приветливыми манерами. Он посещал ее через день. Должно быть, он был не единственным посещавшим ее, но это его мало трогало.

Как и можно было ожидать, в квартире Гессрейтера также стало известно о посещении им молодой аннамитки. Иоганна осталась к этому совершенно равнодушной. Но тетка Аметсридер, безучастностью Иоганны обреченная на нестерпимую скуку, увидела здесь случай проявить свою энергию и решительность. Она потребует эту экзотическую особу к ответу. Только этого еще не хватало! Она смотрела на Гессрейтера почти как на зятя. Она положит конец этому китайскому безобразию!

Итак, однажды утром она появилась в светлой квартирке мадам Митсу. Во французском словаре она подыскала все слова, которые могли оказаться необходимыми, чтобы сочно и недвусмысленно отчитать «китаянку». Вежливая служанка попросила обождать: мадам еще в ванне, она примет ее через пять минут. Тучная и решительная, сидела г-жа Франциска Аметсридер в нарядной комнатке, поворачивая свою большую, коротко остриженную, мужеподобную голову, заглядывала во все уголки, где могла бы высмотреть хоть что-нибудь, способное пробудить в ней волну настоящего гнева против желтой развратницы. Но она ничего не нашла: все кругом сияло чистотой и добропорядочностью. Появилась мадам Митсу, кроткая, предупредительная, чуть-чуть удивленная. Она рада была чем возможно услужить этой экспансивной даме, но не могла хорошенько понять ее. Наконец она поняла. Дело идет о толстом приветливом господине. С ним что-нибудь случилось? Он хочет, чтобы она пришла к нему? Все слова, подысканные г-жой Аметсридер в словаре, оказались непригодными перед этой кроткой, как месяц, веселостью мадам Митсу. В конце концов, г-жа Аметсридер заговорила о ценах на съестные припасы и другие предметы домашнего обихода, причем мадам Митсу проявила в этом большую осведомленность. Чтобы не уйти ни с чем, тетушка осведомилась об адресе портнихи, которая сшила действительно очаровательное кимоно мадам Митсу. Она решила уговорить Иоганну заказать себе такое же. С этим адресом, написанным на листке бумаги крупным, нескладным, детским почерком мадам Митсу, вернулась тетушка Аметсридер к обеду в квартиру Гессрейтера.

12. Властелин в сердце своего народа

Гигантскими золотыми буквами возвещали фиолетовые плакаты у церковного портала: «Важно в мире лишь одно — спасти свою душу!» Многие люди отозвались на этот призыв, молодые и старые, хорошо одетые и оборванные. Ибо велика была нужда. Хлеб, по высоким ценам продаваемый бранившимся покупателям, не успевал остыть, как его цена уже взбиралась еще выше. Булка стоила три марки, килограмм маргарина — четыреста сорок марок, за стрижку волос платили восемь-десять марок. Этими днями нужды и голода воспользовалась церковь для генеральной атаки на сердца народа, для выполнения своей «миссии». В течение целого месяца были мобилизованы все священники, имевшие хоть какой-нибудь авторитет, и распределены так, чтобы в каждой церкви мог выступить наиболее подходящий для нее человек.

Самой большой популярностью у населения пользовался священник-иезуит, изящный моложавый человек. Льстя и громя, ласково убеждая и гневно угрожая, звучал его тщательно выверенный голос. Красиво выделялась благородно очерченная, характерная голова. Беглая проповедническая немецкая речь производила особенно сильное впечатление благодаря еле уловимому оттенку местного говора, родного всем присутствующим. Многим за недостатком места пришлось, дойдя до церковных дверей, повернуть обратно. Полиция успокаивала возмущенных, сыпавших проклятиями. И сейчас окрыленный голос пастыря проникал в уши озабоченных домашних хозяек, не знавших, как добыть все необходимое на завтрашний день, маленьких, «тричетвертилитровых рантье», кое-как существовавших только благодаря связям с деревней и мелкой спекуляции. Проникал в души людей, получавших твердое содержание и моливших у бога подсказки для биржевой комбинации, которая помогла бы им как-нибудь пережить ближайшие две недели. Проникал в души жирных спекулянтов, охотно соглашавшихся пожертвовать церкви значительную часть своих разбухавших сегодня и завтра бесследно таявших доходов, если только упрочится их богатство. Проникал в уши старых чиновников, укрепляя их в их сопротивлении новым веяниям. Вся эта скученная, по-летнему потная толпа с верой и тупой преданностью глядела на благородное римское лицо с изящно изогнутым носом и выпуклыми карими глазами. В жаре, поте и ладане сидели они и стояли, заполняя светлую, приветливую церковь. Прилипали глаза к простой белой кафедре и стоявшему на ней иезуиту. Он был опытным проповедником, прекрасно подготовленным, с тонким чутьем, тщательно учитывавшим каждое мимолетное настроение, каждое мимолетное впечатление слушателей. Он выбирал отдельные лица, проверял на них степень производимого впечатления. Долго глядеть в глаза одному и тому же он избегал; он знал, что это вызывает смущение. Он предпочитал останавливать взгляд своих выпуклых глаз на лбу слушателя или на его носе.

Сейчас он с удовольствием приглядывался к выражению глубокой сосредоточенности и веры на широком лице чисто одетой невысокой женщины. Эта женщина была кассирша Ценци из «Тирольского погребка». Она была склонна к возвышенным чувствам. По-прежнему энергично «отшивала» она мужчин с хорошим положением и все внимание свое уделяла Бени, молодому человеку, бывавшему в главном зале. Тот чаще теперь заходил в «Тирольский погребок», чем в «Гундскугель», но ей не удавалось добиться, чтобы он присел за один из обслуживаемых ею столиков в аристократической боковой комнате. Он упрямо сидел в большом зале, вообще чересчур еще мало внимания обращал на нее. Правда, он теперь довольно часто, когда она не работала, проводил с нею вечер, ходил в кино, слушал народных певцов, посещал с ней другие рестораны, где она могла проводить сравнения со своим обычным полем деятельности. Спал с ней. Все же это далеко еще не было настоящей, уютной связью, какие кончаются свадьбой и здоровыми детьми. Виной этому были подозрительные, бунтовщические взгляды Бени, его дружба с Преклем, с этим «чужаком», с этим паршивцем. Сейчас как будто намечался некоторый просвет. Дела и Бени и Прекля были неважны: оба вылетели со службы из «Баварских автомобильных заводов». Бени, правда, утверждал, что он сам отказался. Но она не верила ему. Сейчас он работал в театре, в предприятии Пфаундлера, довольно сомнительном деле. Ей самой между тем жилось хорошо. Она довольно крупно играла на бирже через посредство не очень значительного банкира, посещавшего «Тирольский погребок», имела долю в коммерческих операциях некоторых своих посетителей, операциях с домами, товарами, автомобилями. Если ее дела и дальше будут процветать так же, как до сих пор, она предложит Бени на ее счет окончить курс в Высшей технической школе. Ничего в этом особенного нет. Многие так делают. Голова у парня работает. Он еще вылезет в люди, как он сам говорит. То, что он бывший арестант, еще больше укрепляло ее в ее намерении. Помочь такому человеку стать на правильный путь — это доброе дело. Он славный малый, несмотря на свой коммунизм. Она уже видела себя в мечтах вместе с ним в квартирке из четырех комнат, вечером, после рабочего дня, принесшего хороший заработок: они читают «Генеральанцейгер», под звуки радио переваривают хороший обед. Она уж добьется своего. Она была набожна, внимательно слушала священника, — бог не оставит без поддержки добрую католичку. И когда священник вдруг остановил на ней острые, внимательные глаза, она ответила ему скромным и покорным взглядом невинной школьницы.

Священник говорил сейчас о возросшей в эти годы жажде наслаждений и наживы. Многие скрывают продукты питания, обрекают своих братьев на голод, лишь бы только повысить цены, саботируют разумные и справедливые меры властей, спекулируют во имя собственного чрева. Он приводил простые жизненные примеры, доказывавшие, что ему хорошо известны все способы заработка этих сумбурных послевоенных лет, хорошо известны и мещанская жадность, и мужицкая настойчивость его слушателей. Взгляд своих выпуклых глаз он остановил сейчас на четырехугольной голове старого человека, который с умиленным одобрением смотрел в его изящно-гладкое лицо. Да, министр Флаухер с благоговением воспринимал слова священника своими большими волосатыми ушами. Ему казалось, что священник обращается непосредственно к нему. Кленк говорил ему, что в такое время, когда мир занят перетасовкой всех общественных слоев и новым распределением угля, нефти, железа, — в такое время можно и в Баварии найти другое дело, кроме резни с имперским правительством за право в обход конституции раздавать чины или, за предлог, под которым можно государственными деньгами снабжать враждебные государству боевые дружины «истинных германцев». Сейчас, во время проповеди иезуита, эти принципы Кленка казались Флаухеру вдвойне кощунственными. Все реки Германии текли с юга на север, но Майн — с востока на запад, а Дунай — с запада на восток. Ясно, что бог, таким образом, сам четко наметил границы между Баварией и остальной Германией. Но Кленк рвался за пределы этого круга, за рубежи, указанные самим господом богом. Сюда были они поставлены — он, Флаухер, Кленк и другие — защищать права и требования Баварии. Что такое железо, уголь, нефть? Дело шло о баварской чести, о богом данном суверенитете Баварии! К счастью, Кленк был теперь вовсе не так силен и всемогущ, как он о себе воображал. Его здоровье подгуляло, ему часто теперь приходилось оставаться в постели. Какая-то ползучая болезнь грызла его. Он, Флаухер, все видел, видел по глазам Кленка, его не обманешь: он был болен, этот большеголовый Кленк; его превосходившая всякую меру суетливость, его проклятая новомодная неугомонность мстили за себя. А может быть, это давал себя знать его разнузданный образ жизни. Перст господень указывал на него. Одно несомненно: он был связан, не мог сейчас вмешиваться во все, как ему хотелось. Можно было хозяйничать, не опасаясь его постоянного контроля. Министр Флаухер, проникновенно и сосредоточенно глядя в рот иезуиту, молил бога окончательно обезвредить зазнавшегося крикуна Кленка и давал себе клятву действовать согласно старинным местным обычаям и в пределах своей страны ad majorem dei gloriam[952] саботировать все исходящее от общегерманского правительства.

Проповедник перешел теперь к разнузданной похотливости, присущей современной эпохе, и в этой области порока оказался не менее сведущим, чем в остальных. Окруженный безмолвным вниманием своей паствы, он говорил о гибельном и позорном обычае предупреждать зачатие. Смертельный грех принимать с этой целью какие-либо меры! Каждая таким сатанинским способом подавленная душа вопиет к господу, чтобы он низвержением в геенну огненную покарал бесстыдных родителей. Он говорил о женщинах, совершавших это преступление из греховной суетности, чтобы сохранить свою фигуру, и о тех, кто совершал его из лени, из греховного страха перед страданиями. Он говорил о мужчинах, совершающих это преступление из-за недостатка веры в бога, который и птичку в поле кормит, и травой одевает землю. Он описывал, как исполнение супружеских обязанностей ради продолжения рода угодно господу богу и как оно же становится гнусным грехом, когда не направлено к этой прекрасной цели. Ярко, красочно, с волнующим знанием дела рисовал он угодные богу радости, доставляемые законной женой, и бесовское наслаждение, доставляемое падшей девкой.

По расчетам священника, эта часть его проповеди должна была произвести наибольший эффект. Он был разочарован, уловив на том лице, которого сейчас коснулся своим взглядом, известное равнодушие. Проповедник напрасно остановился на этом лице. Наименьший отклик образы пастыря находили в душе боксера Алоиса Кутцнера, хотя он и был из числа самых набожных и смиренных среди присутствовавших. Он стремился к другому. Он достиг всего, чего мог достигнуть в области внешних благ; он был первоклассным боксером. Но этого ему было мало. Он стремился к просветлению, к жизни духовной. Брату его, вождю Руперту Кутцнеру, вот тому было хорошо: на него нашло просветление, он нашел свое призвание, носил в себе своего германского бога. Алоис охотно бывал на его собраниях, отдаваясь волне увлечения, вместе с тысячами других веря победоносным, грохочущим фразам брата. Утешительно было видеть, как светит во тьме светоч брата, видеть, как постепенно весь Мюнхен подпадает под обаяние его речей. Алоис Кутцнер не завидовал брату. Охотно отказался бы и от собственного блеска на ринге, лишь бы ему было дано найти свой собственный внутренний свет. Он искал и искал, но не мог найти. То, что говорил священник, тоже было ему ни к чему. Женщины не были для него проблемой. Воздержание, которого требовал от него тренер, давалось ему без труда; в периоды отдыха он со страстью голодного набрасывался на любую женщину, но быстро удовлетворялся. Ему нужно было совсем иное.

И вот в последнее время перед ним как будто забрезжил свет. С ним однажды разговорился какой-то молодой человек, с которым он познакомился в редакции газеты «Фатерлендишер анцейгер». Они с этим аккуратненьким пареньком, настоящим франтом, зашли затем в ресторан, и там этот паренек, некий Эрих Борнгаак, указал ему на одну возможность. Он ограничился только намеками, не хотел говорить в открытую. У него не было, видно, настоящего доверия к Алоису, да это и было вполне понятно. Позднее он подослал к нему другого, некоего Людвига Ратценбергера, совсем молоденького парнишку, даже чрезмерно молодого. Но для того предприятия, которое эти юнцы обхаживали, требовалась огромная решимость, а следовательно, и молодость. Насколько мог понять Алоис Кутцнер, дело было в том, что за некоторыми слухами, уже свыше тридцати пяти лет не дававшими спокойно спать баварскому народу, скрывалась правда. Любимый всеми король Людвиг II, — так гласили эти слухи, — все еще жил. Этот Людвиг II, исполнившись сознанием своего могущества и подражая Людовику XIV французскому, воздвигал в разных труднодоступных местностях дорогостоящие, роскошные замки, со щедростью мецената поддерживал не всем понятные формы искусства, по-фараоновски держался вдали от народа и тем самым завоевал восторженное поклонение этого народа. Когда он наконец умер, народ не хотел этому поверить. Газеты, школьные учебники утверждали, что король в припадке безумия утопился в озере, вблизи Мюнхена. Но народ верил, что это была лишь ложь, придуманная его врагами, завладевшими престолом. Все более сложной сетью легенды оплеталось имя покойного. Враги, и во главе их, как говорили, управляющий страной принц-регент, скрывали его в темнице, в заточении. Слухи держались прочно. Пережили смерть принца-регента, войну, революцию, пережили смерть сверженного короля Людвига III[953]. Образ Второго Людвига — гигантская фигура, розовое лицо, черная остроконечная бородка, голубые глаза — жил в воображении народа. Бесчисленные изображения короля в пурпуре и горностае, в пышном мундире и серебряных латах, в запряженном лебедями челне висели в комнатах крестьян и мелких горожан, рядом с олеографиями святых. Статный король еще со времен юности поразил воображение Алоиса Кутцнера. Часто, стоя перед портретами гиганта короля, он думал о том, какой замечательный боксер мог бы выйти из этого представителя династии Вительсбахов. В своем сердце он воздвиг ему нерушимый памятник. Как просветлел он, когда парнишки дали ему понять, что этот самый Второй Людвиг жив, что удалось напасть на его след, узнать, в какой темнице его держат в заточении. Алоис Кутцнер не отставал с просьбами и мольбами, пока ему не удалось выжать из колебавшихся юнцов добавочные сведения. Во времена монархии, — объяснили они ему, — безнадежно было думать об освобождении короля. Но теперь, когда бог допустил захват власти евреями и большевиками, теперь проснулась совесть и у тюремщиков короля. Теперь можно подумать и об освобождении законного правителя Баварии. Стоит ему появиться — и порабощенный народ встанет за него, чтобы он освободил его от власти Иуды. Король стар, очень стар, у него длинная волнистая белая борода. Брови у него такие огромные, что ему приходится подпирать их серебряными палочками, чтобы они не закрывали ему глаз. В настоящее время, как уже сказано, попытка освободить его не безнадежна. Пусть он, Кутцнер, обдумает, согласен ли он принять участие в этом деле — оно требует смелости, мужества и очень больших денег.

Все это парнишки объяснили Алоису Кутцнеру. Он был глубоко взволнован услышанным. Теперь он увидел тот внутренний светоч, которого так давно жаждал, и сейчас, слушая с амвона иезуита, проповедующего о греховности сладострастия, Алоис Кутцнер с глубокой верой обращал свои помыслы к богу, горячо моля сделать его, Алоиса, достойным участия, в освобождении короля и, если придется, принять его жизнь в жертву за удачное выполнение дела.

По окончании проповеди Алоис Кутцнер покинул церковь в глубокой задумчивости. Все еще погруженный в мечты, он тем не менее крепкими толчками раздвигал толпившуюся у выхода публику. Взволнованность слушателей, по-разному выражавших свое мнение о проповеди, не захватывала его. Дело в том, что некоторые не были согласны с проповедником. Они называли его разглагольствования просто-напросто «свинством», находили, что лучше власти заботились бы о дешевом хлебе, чем о дешевых поучениях. В ответ на это верующие сочли необходимым при помощи кулаков и внушительных ножей показать безбожникам, что такое приличие. Полиция наконец уладила разногласия. Гнев богобоязненных посетителей коснулся также и танцовщицы Инсаровой. Возвращаясь с прогулки в Английском саду, она случайно попала в хлынувшую из церкви толпу. Они прижалась к стене, двинулась затем дальше своей скользящей, словно липнущей к земле походкой. Короткая юбка оставляла открытыми тонкие, изящные ноги. Какая-то растрепанная старуха преградила ей путь, беззубым ртом облаяла ее, плюнув, спросила, неужели у нее, грязной свиньи, дома нет уж никакой юбки. Инсарова, плохо понимая слова старухи, хотела протянуть ей милостыню. Толпа, особенно женщины, накинулась на нее. Она с трудом спаслась, вскочив в такси.

Боксер Алоис Кутцнер между тем, не обращая внимания на происходящее, скромно направился на Румфордштрассе, где жил вместе со своей матерью. Мать, старая, пожелтевшая, высохшая женщина, как и многие жители Баварской возвышенности со значительной примесью чешской крови, была исполнена гордой любовью к обоим сыновьям. Радостно читала она об успехах своего сына Руперта в большой политике и об успехах своего сына Алоиса на ринге. Но она одряхлела от старости, забот, непрерывной работы, память отказывалась служить ей, и она путала успехи обоих сыновей, не в силах разобраться в кроше, Пуанкаре, победах «по очкам», кровно германских убеждениях, Иуде и Риме, нокаутах и тому подобном. Алоис, пока мать готовила обед, помог ей накрыть на стол, расставив пестрые тарелки с знакомым рисунком горчанки и эдельвейса. К обеду, кроме тушеного картофеля, было подано еще местное блюдо — сильно прокопченное мясо. Это было в те голодные годы большим лакомством. Поэтому перед обедом появился родственник, обычно издалека чуявший запах таких вкусных блюд, дядюшка Ксавер. Дядюшка когда-то был солидным коммерсантом, торговал предметами студенческого обихода — значками, фуражками, аппаратурой фехтовального зала, брелоками и порнографическими открытками. Ушел на покой, отложив порядочную толику денег. Однако потоп инфляции смыл, превратил в ничто дядюшкин запасец. Мозг дядюшки Ксавера не выдержал такого удара. Теперь он с важным видом складывал обесцененные бумажки, разбирал, связывал их в пачки. Деловито забегал в помещения студенческих организаций, собирался со своими бумажками, украшенными многозначными цифрами, делать большие дела. Студенты, привыкшие к старику, в шутку вели с ним деловые разговоры и всячески забавлялись на его счет. Он стал страшно прожорлив, поглощал все, что попадалось ему под руку. Студенты в корпоративных шапочках, с иссеченными на дуэлях лицами, пользуясь для забавы его слабоумием, швыряли ему остатки пищи, заставляли его, как собаку, «приносить», вопили от восторга и аплодировали, когда он дрался с их собаками из-за кости.

Все трое — мамаша Кутцнер, дядюшка Ксавер, боксер Алоис Кутцнер, сидя вместе, с благодушным удовлетворением ели копченое мясо и тушеный картофель. Они заговаривали друг с другом, но почти не слушали ответов собеседника и в свою очередь отвечали полусловами. Каждый из них был поглощен собственными мыслями. Дядя Ксавер думал о грандиозном деле, которое он завтра доведет до благополучного конца, мамаша Кутцнер — об одном обеде, много лет назад, когда также было подано копченое мясо. В то время ее сын Руперт был еще мал; когда подали копченое мясо, мальчика не оказалось на месте, и они напрасно ждали его. Руперт в тот день, как выяснилось впоследствии, подставил ножку одному из школьных товарищей, так что тот, упав, получил тяжелые повреждения, после этого Руперт удрал и боялся показаться домой. В конце концов, сильно проголодавшись, он все же явился домой. А теперь вот он стал таким большим человеком, что сделал нокаут французу Пуанкаре. Боксер Алоис Кутцнер в это время думал об освобождении короля Людвига II. Так сидели они вместе, тихо беседовали, ели, пока на дне посуды не показались горчанка и эдельвейс.

13. Баварские пациенты

Писатель доктор Лоренц Маттеи пришел навестить писателя доктора Иозефа Пфистерера. С Пфистерером случился удар; состояние его было тяжелое; вряд ли ему суждено было дожить до конца года. Доктор Маттеи по дороге думал о том, как мало, в сущности, выносливы его крепкие баварцы. Вот скрутило здоровенного Пфистерера, с гигантом Кленком тоже дело плохо. Да и он сам, Маттеи, основательно сдал.

Он застал Пфистерера в глубоком вольтеровском кресле. Ноги его, несмотря на жару, были закутаны одеялом из верблюжьей шерсти. Рыжая с проседью борода, густые кудри казались серыми и грязными. Доктор Маттеи старался по возможности смягчить свое злое, мопсообразное лицо, придать своему грубому голосу выражение сочувствия. Кругленькая, приветливая г-жа Пфистерер ходила по комнате, много говорила, жаждала сострадания, подкрепления своей надежды. Пфистерера тяготила эта атмосфера, свойственная комнате больного. Он лишь наполовину верил тому, что говорили врачи. Даже умный, проницательный доктор Морни Бернайс, лучший специалист по внутренним болезням, несмотря на свой явный анализ положения, ни в чем не мог убедить его. То, что свалило его, не было явлением физиологического порядка. Настоящей причиной, — Пфистерер не мог выразить ее словами, но чувствовал ее, она неотступно стояла перед ним, особенно по ночам, когда он беседовал сам с собой, настоящей причиной было горькое сознание, что он до пятьдесят пятого года своей жизни заблуждался, что на его родине царила неправда, что мир вообще вовсе не так прекрасен и уютен, как он представлял его себе и своим читателям.

Если Маттеи вел себя кротко и сдержанно, то Пфистерер, в противоположность тем дням, когда он еще был здоров, держался вызывающе. Пусть избавят его от этой больничной атмосферы, — закричал он слегка пресекающимся голосом. — Он не позволит, чтобы его заворачивали в вату. Все утро он писал, диктовал. Работал над своими мемуарами под заглавием «Солнечный жизненный путь». Был вовсе не склонен воспринимать смерть сколько-нибудь сентиментально. Рождение и смерть стояли рядом, смерть среди других реальностей была далеко не из самых примечательных. Он приводил любопытные случаи смерти баварских крестьян, очевидцем которых был или о которых слыхал. Один из умирающих беспрерывно чихал. Это было неприятно, но окружающие постепенно привыкли к этому. Все восемь его потомков обычно считали, сколько раз отец чихнет, — сорок два, сорок четыре, сорок пять раз. Пфистерер был свидетелем смерти этого человека. Вокруг него собралась вся семья. Они, как и всегда, считали. На этот раз отец все никак не мог перестать, и они, не выдержав, громко расхохотались. Было действительно очень смешно, и Пфистерер не мог удержаться, чтобы не хохотать вместе с ними. Только чихнув в восемьдесят второй раз, старик скончался под громкий смех окружающих.

Услышав такую бодрую речь, доктор Маттеи перестал стесняться, отбросил тягостную ему торжественную кротость. Скоро оба были уже поглощены обычной грубой перебранкой. Доктор Маттеи высказал уверенность, что «Солнечный жизненный путь» окажется таким же дерьмом, как и вся остальная пфистереровская лакированная дребедень. Или, быть может, Пфистерер считает особенно «солнечным» тот факт, что ему так и не удалось освободить Крюгера и что он должен отправляться на тот свет, так и не добившись обладания Иоганной Крайн? Больной ответил достаточно сочно, и вошедшая в это время в комнату приветливая г-жа. Пфистерер преисполнилась надеждой на полное восстановление здоровья своего мужа. Но стоило доктору Маттеи уйти, как Пфистерер, совершенно измученный, снова погрузился в свои думы и уже мало чем напоминал человека, прошедшего «солнечный жизненный путь».

Доктор Маттеи между тем, расставшись с товарищем по перу, почувствовал прилив оживления. Приятно было разочек снова отхаркнуть накопившуюся слизь, хорошенько отвести руганью душу. К тому же кто это шел там, по противоположной стороне улицы? Ну конечно, такой тоненькой и быстрой могла быть одна лишь Инсарова! Он пересек улицу, торопливо, обращая на себя внимание прохожих, неуклюже припустил за ней. Она заговорила с ним остроумно, колко, как всегда, так что ему никак не удавалось ответить должным образом. Она торопилась, спешила на репетицию, по дороге собиралась еще заглянуть к министру Кленку, который, как говорили, серьезно болен. Доктор Маттеи подумал, не проводить ли ее, но, раньше чем он пришел к окончательному решению, она успела уже проститься. Бешеная злоба поднялась в нем против этого подлеца Кленка. Неслыханное безобразие, что у баварского министра юстиции связь с танцовщицей, может быть — кто ее там знает — еще и большевичкой, что он свою содержанку среди бела дня принимает у себя дома! Придется этого Кленка взять за ушко. Вообще Кленк сейчас никуда не годится. Слишком мягкий ветерок веет при нем. Он чрезмерно податлив по отношению к имперскому правительству, погоня за наслаждениями расслабляет его.

Кленк должен убраться!

Он как-нибудь поговорит об этом с Бихлером, а также со своими друзьями в «Мужском клубе». В ближайшем номере издаваемого Маттеи журнала Кленк прочтет стихотворение, от которого чертям тошно станет.

Инсарова между тем направилась к Кленку. Она с особенной тщательностью в этот раз подмалевала, как этого требовала мода тех лет, свое лицо. Обычно она накладывала более густой слой грима, но она знала, что Кленк этого не любит. Она шла, улыбаясь, легкой, танцующей походкой, настолько забыв обо всем окружающем, что люди оборачивались ей вслед, принимая ее за помешанную. Но она была просто окрылена и очень довольна собой. Кленка она завоевала окончательно и проделала это чертовски ловко.

Она долго водила его за нос. Затем, когда он однажды отказался от встречи в тот вечер, когда она наконец согласилась его принять, она настояла именно на этом вечере. Собственно, ей не бог весть как нужен был этот Кленк. Все же вечер прошел весело и приятно. Кленк — стоило ему по-настоящему разойтись — был очень занятен. Теперь она знала, почему он в тот вечер не хотел встретиться с ней: он был нездоров, простужен посреди лета, чувствовал приближение одного из своих мучительных почечных приступов. То, что он у нее тогда так, свыше всякой меры, пил и вообще неистовствовал, видимо, окончательно свалило его в постель. Это, собственно, из-за нее он и заболел, из-за того, что она настояла на этом вечере. Это льстило ей. Она полагала, что теперь он надолго связан с ней, и сознание того, что она так умно вела себя, делало Кленка милым и дорогим ее сердцу.

В квартире Кленка ей предложили обождать в большой приемной. Вокруг была расставлена красивая массивная мебель, впечатление от которой портилось развешанными по стенам оленьими рогами. Прошло немного времени, затем появилась горничная и от имени г-жи Кленк заявила ей, что господин министр не может ее принять. Даже причину не сочли нужным указать ей. Инсарова сидела, сразу став маленькой и жалкой. Служанка стояла перед ней, ожидая, когда она уйдет. На лестнице танцовщица начала тихонько плакать. В такси, по дороге на репетицию, она, все еще словно школьница, громко всхлипывая, вынула пудреницу, губную номаду и быстро, привычными автоматическими движениями подмазалась погуще.

Кленк между тем лежал в постели. Был предполуденный час. В эти часы он чувствовал себя относительно сносно. Не было проклятого тумана, отвратительной слабости и вялости. Он мог без особого труда держать глаза раскрытыми. Когда доложили о приходе Инсаровой, он ни на одно мгновение не ощутил радости, что теперь вот она к нему пришла. Только бешеную злобу за то, что тогда исполнил ее дурацкий каприз. Он ведь ясно в тот вечер чувствовал, что с ним не все благополучно. Но когда она по телефону с кошачьей мягкостью уговаривала его своим слабым, беспомощным, покорным голосом, он поддался припадку сентиментальности. Захотел показать ей, что он настоящий мужчина. Вел себя как гимназист. Теперь он попался, и вполне заслуженно, за свою глупость. Теперь ему приходилось смотреть на то, как вся эта сволочь, пользуясь его вынужденной пассивностью, подкапывалась под него. Во всем виновата эта русская тварь. При этом ведь другим — ну хотя бы Тони Ридлеру — она далась совсем легко. Когда доложили о приходе Инсаровой, он, не задумываясь, грубо заорал, что это безобразие. Как смеет эта особа преследовать его, являться к нему в дом! Пусть ее выкинут вон! Он чувствовал удовлетворение, предавая ее. Г-жа Кленк, высохшая старая коза, расхаживая по комнате, ни словом не обмолвилась ни по поводу прихода танцовщицы, ни по поводу вспышки мужа. Кленк не скрывал своих поступков, это было не в его характере. Она, разумеется, слышала об этой «большевичке» и немало огорчалась. Но сейчас она оставалась внешне безучастной, разве что чуть вздрагивала серая рука, подававшая ему лимонад. Хорошее это было для нее время.

Кленк, прогнав танцовщицу, лежал слабый, удовлетворенный, во власти смутных, быстро мелькающих мыслей. Он думал о своем рабочем кабинете в министерстве, о предполагавшихся переговорах с его вюртембертским коллегий, о тайном советнике Бихлере, о своем сыне Симоне, парнишке, здорово уже поднимавшем голову. Он давно уже не видел сына. Откровенно говоря, ему приятно было бы видеть его здесь, подле себя. Сын, вероятно, не был бы так бесшумен и заботлив, как жена. Все же ему было бы приятнее, если бы вокруг кровати топал своими крепкими ногами его парень, а не ходила на цыпочках эта тихая женщина. И он поглядел на нее недобрыми глазами.

Пришел врач — тихий, проницательный доктор Бернайс. Маленький, плохо одетый человечек, не тратя лишних слов, осмотрел больного. Повторил свои прежние указания: не есть ничего раздражающего, соблюдать покой, не волноваться. Когда Кленк гневно спросил, как он, собственно, это себе представляет, тот холодно ответил, что это не его дело. На вопрос министра, сколько эта история еще может продолжаться, он также только пожал плечами. После ухода врача Кленк с досадой вспомнил, что на сегодняшнее утро вызвал к себе двоих людей:скользкого, элегантного Гартля и дерзкого, непокорного Тони Ридлера. Не потому, что боялся волнений, а лишь потому, что из-за болезни чувствовал себя неспособным справиться со своими противниками. Но отказать им, показать, что он чувствует надвигающуюся слабость, он также не хотел.

Немного погодя у его постели уже сидит Гартль, говорит с ним удивительно приветливо и жизнерадостно. Когда он переходит к делу, становится ясно, что наглость этого гада еще значительно больше, чем министр себе представлял. В каждом предлагаемом им мероприятии сказывается демонстративная партикуляристская тенденция, явно идущая вразрез с тонкой политикой Кленка. Последний лишь краем уха прислушивался к осторожным, уклончивым словам своего референта. Напряженно старался он угадать: чего, собственно, этот субъект хочет? Почему, например, он против помилования Крюгера? Ведь это был бы простейший способ обойти вопрос о возобновлении процесса. С Крюгером, в случае помилования, было бы раз и навсегда покончено. Гартль продолжает говорить. Больной размышляет, напрягая всю силу ума. Ага, понял, раскусил наконец, куда клонит эта лиса: он целит на то, чтобы кабинет во время его, Кленка, болезни снова круто повернул курс, снова начал проводить «горлодерскую» политику, чтобы здоровый Флаухер выпер больного Кленка. Он заботится о будущем, этот г-н Гартль, заранее старается зарекомендовать себя в качестве его преемника, в качестве министра юстиции, умеющего бить кулаком по столу, отстаивать баварские права! Кленк бесится: «Шалишь, до этого еще далеко, милейший. Но сейчас — только не показывать вида, быть благоразумным». Он спокойно выслушивает все благоглупости Гартля, отвечает серьезно, продуманно. Ни словом не выдает себя. Министр и его референт вежливо, почти сердечно беседуют между собой.

Когда Гартль оставляет его, Кленк чувствует себя разбитым. Проклятая танцовщица! Ах, только бы отдохнуть сейчас, успокоиться! Не думать ни о чем, — разве только о лесной чаще в горах, когда сидишь, подстерегая дичь. Но он не может себе позволить такой роскоши. Ибо сейчас явится барон Тони Ридлер. Они безмерно наглеют, эти молодцы из партий «патриотов». Он не может дольше терпеть этого. С тех пор как он заболел, они прямо гадят ему на голову. Вся баварская политика перевернута вверх дном из-за этой дурацкой болезни почек. Флаухер и его протеже, этот безмозглый Руперт Кутцнер, проявляют активность, чрезмерно поднимают голову.

Итак, там, где только что сидел Гартль, сидит сейчас уже Тони Ридлер. Развалясь с грубоватым изяществом, он улыбается из-под усов, глядя на больного насмешливыми глазами, белок которых отливает коричневым. Кленк чувствовал, что голова у него туманится. Лучшие его дневные часы кончились. Только не выйти из себя! Только не наговорить глупостей!

Тони Ридлер рассказывал об охоте, устроенной в прошедшую субботу. Жалко, что Кленка не было с ними. Кленк отпил лимонаду. Он прекрасно знает, — сказал он, — насколько его болезнь приходится барону и его друзьям кстати. Все же им не следует слишком крепко на это полагаться, не следует чересчур распоясываться. Похоже на то, что он на будущей неделе снова уже будет сидеть в своем рабочем кабинете в министерстве. В крайнем случае ведь можно и здесь, лежа в постели, дать нужные распоряжения. Он хотел сказать больше, что-нибудь более резкое, но ничего придумать не мог. Проклятая баба, эта Инсарова! Какая жестокая несправедливость: его она довела до почечного припадка, а Ридлер, этот нахал, которого она так легко пустила к себе в постель, сидит вот здесь и издевается над ним.

Он не может понять, — снова заговорил Ридлер, — куда, собственно, Кленк гнет. Каждый ребенок должен видеть, что для «истинных германцев» задул попутный ветер. Весь Мюнхен, вся страна устремляются к Кутцнеру. Да так и должно быть. Он не понимает тактики Кленка, его стремления трубить отбой.

Если Ридлеру эта тактика непонятна, — возразил Кленк, — то виной этому не тактика. Он повторяет Ридлеру еще раз, что его «спортивные объединения» будут рассматриваться как спортивные объединения только в том случае, если они не будут так агрессивно, по-военному выступать.

— Что это значит: «не будут агрессивно, по-военному выступать»? — с медлительной иронической вежливостью спросил барон Ридлер.

— Это значит, например, — вежливо ответил Кленк, — что они не будут устраивать парада в Кольбергофе. А что касается майора фон Гюнтер, так он просто должен исчезнуть.

— Я не знаю никакого майора фон Гюнтера, — произнес Тони Ридлер, с ненавистью глядя на Кленка.

— Через три дня он должен быть по ту сторону границы! — сказал Кленк повелительным тоном. — Скажите ему, что я разобрался в его деле. Скажите ему, что я считаю его проходимцем. Скажите ему, что, если бы это не было во имя почтенного дела, я бы не выпустил его за границу. Передайте ему это от моего имени и добавьте почтительный привет.

— Ну, а если он через три дня не будет по ту сторону границы? — издеваясь, спросил Тони Ридлер. — Вы двинете тогда тяжелую артиллерию?

— Да, — сказал Кленк, приподымаясь на локте. — Я двину тяжелую артиллерию.

— Вы в самом деле больны, — произнес Тони Ридлер.

Оставшись один, министр ощутил острую ненависть к Инсаровой. Он не сомневался в том, что Тони Ридлер препроводит майора через границу. Но все же он должен был говорить совсем иначе, совсем иначе дать по носу этому нахалу. Во всем была виновата эта проклятая баба со своими крадущимися движениями и раскосыми тазами! Позднее, когда от слабости он лежал словно в вате и в теплых облаках, он снова ласково подумал о жене, этой высохшей старой козе, о своем имений и еще ласковее о своем сыне Симоне. И о том еще, что, собственно, лучше было бы ему уехать в свое имение Берхтольдсцелль, ходить на охоту, читать книги и оставить здесь, в Мюнхене, юстицию, Инсарову, предоставить им дохнуть и гнить в собственной грязи.

Тони Ридлер между тем поехал в ресторан Пфаундлера обедать. Он повторял себе: «Кленк должен убраться!» Он повторял это в Мюнхене, повторял в Кольбергофе. Он повторил это Кутцнеру, повторил в «Мужском клубе». Он написал об этом тайному советнику Бихлеру в Париж.

И Гартль тоже говорил: «Кленк должен убраться!» И Флаухер тоже говорил это, и многие другие.

14. Иоганна Крайн одевается на вечер

В ночь перед тем днем, когда ей минуло двадцать шесть лет, Иоганна Крайн спала плохо. Она закрыла жалюзи у распахнутого окна: может быть, это луна мешала ей спать. Но дело было не в луне: она и теперь не могла уснуть. Она думала о людях, которых знала, и о том, что они делали, в то время как она в Париже играла в теннис и ездила к морю. Она думала о сухом, веселом, резком Тюверлене, обозрение которого сейчас репетировали. Славно было бы, если б он теперь был здесь и рассказывал ей об этих репетициях. Он часто и сильно злил ее, но во многом бывал прав. Она думала о своей пустой и глупой матери и испытывала при этом легкую неприязнь. Она думала о Мартине Крюгере, о котором мало что знала, так как его бесцветные письма больше скрывали, чем раскрывали его. Думала о порывистом адвокате, докторе Гейере, с острым впивающимся взором. Тут мысли ее попытались соскользнуть на другое, но она сдержала их, переключила. Заставила себя оторваться от образа ветрогона; ухватилась, так как в мозгу мелькнуло имя Каспара Прекля, за его образ. Стала разбираться в нем. Когда-то он рассказывал ей, каким образом стал марксистом. Не жалость к угнетенным или тому подобные сентиментальности привели его к этому учению, — нет, другое. Раньше, до того как он стал марксистом, судьба бросала его по самым разнообразным местам, он работал, работал и все не мог нащупать почву, на которую мог бы твердо ступить. Не открывался ему ясный взгляд на мир. История, общественный строй, все окружающее, если пытаться объяснить их на основании прежних теорий, оставались лишенными смысла. С той минуты, как он для их объяснения применил принципы научного марксизма, они, словно сами собой, пришли в порядок. Выступили причины, следствия; колесики завертелись. Словно бы он раньше пытался править автомобилем при помощи вожжей и кнута и не мог сдвинуть, его с места, а теперь понял его механику. Она вспомнила горячую страстность, с которой он рассказывал ей все это, вспомнила его угловатую неловкость — и помимо воли улыбнулась. Она включила свет, — все равно ведь пока ей было не уснуть, — достала книгу. В эти последние недели дурного настроения она много читала. Но романы того времени не удовлетворяли ее. В их основу были положены мировоззрение и все условности буржуазного общества, и бог весть сколько слов тратилось, пока некто не достигал удачи или неудачи в своих делах или пока такой-то не добивался возможности спать с такой-то. Сейчас она выписала себе книги социалистического направления. Господин Гессрейтер, узнав об этом, только снисходительно улыбнулся. Ей говорили, что стоит лишь ей понять учение о прибавочной стоимости, о накоплении капитала и основы материалистического понимания истории, как она постигнет подлинные законы, управляющие человеческой жизнью. Судьбой рурских рабочих и далай-ламы, бретонских рыбаков, последнего германского императора и кантонских кули руководят одни и те же вполне отчетливые законы экономической необходимости. «Если вам станут понятны эти законы, — объяснял ей однажды Каспар Прекль, — перед вами раскроются смысл и основные линии ваших собственных действий, вы придете к подчинению или борьбе с собственной судьбой».

Иоганна в живо и умно написанной книге читала о распределений доходов во всем мире, о классовой борьбе, о зависимости всех явлений человеческой жизни от экономики, но книга не помогла, не сделала для нее более ясными ее взаимоотношения с людьми, ее ненависть и любовь, ее день с его наслаждениями и колебаниями. Ее взгляд убегал от строк. Бурно и непосредственно ворвались оттесненные образы. Эрих был ветреный человек, без чувства ответственности; поразительно лишенный внутреннего содержания. Возможно ли было заполнить эту пустоту? Обрела бы ее жизнь смысл, если бы она взялась за эту задачу? Но сразу же она сказала себе, что это ложь. Она не хотела обманывать себя. Такая «задача» была просто игрой в стиле тех глупых романов. Ей просто хотелось быть вместе с этим человеком, лежать, спать с ним — вот в чем было дело. Тюверлен был далеко, Тюверлен не писал. Она глупо и скверно вела себя с ним. Было понятно, что он не пишет. И все же было жаль.

Завтра Гессрейтер собирался отпраздновать день ее рождения, отправиться ужинать с нею в ресторане Орвилье. Фенси де Лукка была в Париже, но Гессрейтер настоял на том, чтобы они провели этот вечер вдвоем. Почему она именно с ним находилась здесь? С любым другим ей было бы приятнее быть вместе. Ярость против г-на Гессрейтера охватила ее. Она так отчетливо ощутила кисловатый запах его фабрики, что, поднявшись с постели, далеко высунулась в окно. Гессрейтер был ей противен, противна его мягкотелость, его неуклюжая предупредительность, его серии «Бой быков» — не менее, чем его длиннобородые гномы и гигантские мухоморы.

На следующее утро (они поехали в Медон и шли вдоль озера, носившего название Etang de Trivaux) у нее произошел разговор с Фенси де Лукка. Фенси шла, обняв Иоганну рукой. Худощавая женщина с ястребиным носом казалась почти ребенком рядом с крепкой, большой Иоганной.

— Когда-нибудь, — произнесла Фенси, и это звучало как ответ на невысказанный вопрос, — в этом году, а может быть, только в будущем, я потеряю свое звание чемпионки. Затем я выступлю еще раз, и мне повезет, а может быть, и не повезет. И однажды станет ясно, что все кончено.

Она произнесла это спокойно, безусловно не стремясь вызвать жалость.

Вечером Иоганна рано начала одеваться, готовясь к ужину с Гессрейтером. Она долго обдумывала, что ей надеть, решала, передумывала, снова решала. В то время как она сидела в ванне, ей вспомнилось вызвавшее в свое время досаду место из одной прочитанной ею социалистической книги. Накинув купальный халат, она в поисках этого места перелистала книгу, Не нашла того, что ей нужно было, и принялась одеваться. Но мысль об этих строках мучила ее, и она снова принялась искать. Полуодетая, сидела она перед книгой Бернарда Шоу, знаменитого писателя того времени, «Путь к социализму и капитализму (справочник для интеллигентной женщины)», закусив верхнюю губу и сдвинув брови так, что на лбу прорезались три бороздки. Она все не находила нужного места. Но ей подвернулось другое: «Я знал женщин, полных природного ума и энергий, которые твердо верили, что мир можно исправить путем разрозненных действий людей, руководимых чистотой намерений». Эти слова она отнесла к себе. Она пожала плечами, не зная, права ли она или писатель Бернард Шоу. Позвонили по телефону: Гессрейтер справлялся, готова ли она. Она кончила одеваться не торопясь.

Ей вдруг стало ясно: она находилась в состоянии ожидания и не могла жить иначе, чем жила. Так же несомненно, как несомненно состоится тот ужин, к которому она одевается, так же несомненно придет и то событие, настоящее, полное смысла, к которому она готовится.

Они ужинали в небольшом кабинете знаменитого ресторана Орвилье. Г-н Гессрейтер привез Иоганне выбранные им с большим вкусом подарки, с особенной тщательностью составил меню. Они ели пряные, возбуждающие закуски, соусы, рыбу, устриц, мясо домашних животных, дичь, птицу, плоды Земли и деревьев, блюда из яиц, молока и сахара. Кушанья были приготовлены с искусством, накопленным веками, с особенной хитростью утончены, их составные части с большими трудностями были привезены из отдаленных уголков земного шара. Г-н Гессрейтер ел немного, но с наслаждением знатока, и с наслаждением пил отдельно к каждому блюду подававшееся вино. Он был весел в этот вечер, полон добродушного, спокойного юмора. Иоганна попыталась настроиться с ним в унисон. Она также была оживлена, любезна. Но внутренне она делалась все более колючей. Она твердила себе, что это с ее стороны несправедливо, но все в нем вызывало ее раздражение: его великолепно скроенный фрак, его полное лицо с маленьким ртом, его запонки, его аппетит, его обстоятельная речь. Она заговорила о том, что читала. Он был терпим, со многим готов был согласиться. После резкой аргументации в прочитанных ею книгах эта расплывчатая терпимость особенно сильно задела ее. Она старалась не подать виду, оставалась вежливой, смеялась над его шутками, но г-н Гессрейтер, очень чуткий к колебаниям настроения, не мог скрыть от себя, что этот праздничный ужин вдвоем не удался. Расставаясь, он еще вежливее, чем всегда, поцеловал ей руку. И оба отдавали себе отчет, что это конец.

В ближайшее воскресенье в Германии был поставлен на голосование вопрос о конфискации имущества бывших владетельных князей. Для того чтобы вынесенное плебисцитом решение стало законом, требовалось, чтобы в голосовании участвовало не менее половины тех, кто имел на это право. При всех выборах, имевших до сих пор место, оказывалось, что значительная часть избирателей при всех условиях на выборы не является. Противники конфискации, действуя с примитивной хитростью, предложили поэтому своим сторонникам воздержаться от голосования и таким простым способом добились того, что конфискация княжеских имуществ провалилась, невзирая на то, что значительное большинство немцев было за нее.

Господин Гессрейтер и Иоганна прочли о результатах голосования в понедельник утром. Они не разговаривали на эту тему.

В понедельник днем Иоганна получила коротенькое письмо от доктора Гейера. Благодаря назначению ландесгерихтсдиректора Гартля референтом по делам о помиловании положение Крюгера изменилось. Правда, тот факт, что на место Гартля назначен другой кленковский судья, особых благ не сулит. Тем не менее назначение Гартля в министерство дает возможность применить новую, ему лично, правда, мало импонирующую, но все же не безнадежную тактику. Он советует ей лично переговорить с ним об этих возможностях.

Читая это письмо, она поняла, что уже и до этого решила ехать в Мюнхен.

Господин Гессрейтер, когда она сообщила ему о своем отъезде, вежливо одобрил ее решение. Он также предполагает вернуться домой примерно через неделю. Так долго, — сказала она, — она ждать не может. — На какой же день, — вежливо спросил он, — прикажет она заказать для нее билет? — На послезавтра, — решила она.

Он проводил ее на вокзал. Она выглянула из окна купе и с любопытством заметила, что его бачки теперь уже почти совсем сбриты. Когда поезд отошел, он еще немного постоял на платформе. Затем глубоко, с удовлетворением вздохнул, улыбнулся, тихонько затянул ту легкую мелодию, которую Иоганна обычно еле слышно напевала сквозь зубы, крепко стукнул о перрон тростью с набалдашником из слоновой кости и, пряча в карман радостное и радующее его письмо г-жи фон Радольной, направился к мадам Митсу.

15. Мистерии в Оберфернбахе

В «Американском баре» горной деревушки Оберфернбах, при звуках джаза, среди нескольких местных жителей с елейными бородками и многих мюнхенцев, сидел и художник Грейдерер в обществе профессора Остернахера. Все стулья в этом нарядном, отделанном в новейшем стиле заведении были заняты: хотя в нынешнем году и не ставилась сама «Мистерия страстей господних», а только учебная мистерия, все же популярное имя деревни, славившейся своими постановками, привлекло толпы иностранцев. Во времена прадедов эти баварские крестьяне ставили свои мистерии, руководствуясь наивной верой и искренним удовольствием, которое доставляла им самим игра на сцене. Сейчас простодушный ритуал превратился в хорошо организованное и весьма доходное предприятие. Ему деревушка была обязана железнодорожной линией, сбытом своих резных деревянных изделий, канализацией, гостиницами. Нынче, когда во время инфляции за «простодушный ритуал» можно было заставить платить полноценными иностранными деньгами, для оберфернбахцев наступили особенно хорошие времена.

Художнику Грейдереру воздух святой деревушки был как нельзя более по вкусу. Горы, чистенький поселок, эти лукаво-набожные крестьяне, даже и в будни расхаживающие в сандалиях, с библейски длинными волосами, развевающимися бородами и пользующиеся книжно-елейной речью, — все это было удивительно по нем. Но он жаждал впечатлений более полных, чем те, которые предлагал своим посетителям «Американский бар». Тысяча чертей! Довольно этой идиотской джазовой музыки! Подать сюда местное трио на цитрах! Пусть пляшет Рохус Дайзенбергер. Говорят, это великолепно. Смешно и в то же время жутко.

Рохус Дайзенбергер стоял в ожидании, с хитрым и довольным видом. Это был уже пожилой человек, высокий, худой, с черной седеющей бородой, расчесанными на пробор волосами, золотыми зубами. Над горбатым носом светились маленькие, глубоко запавшие ярко-голубые глаза, удивительные при таких темных бровях. Он ходил в сандалиях и торжественном черном сюртуке, потому что в играх он исполнял торжественную роль — изображал апостола Петра, отрекающегося от спасителя.

Итак, сейчас, по настоянию Грейдерера, Рохус Дайзенбергер собирался плясать под звуки цитры. Он долго снимал сандалии; заменил их крепкими ботинками, подбитыми гвоздями. Принялся плясать местную чечетку — «шуплаттль». Скакал, ударял себя по седалищу, топал ногами. Хлопал по подошвам ботинок. Пригласил одну из девушек. Кружил вокруг нее, подскакивая и притопывая, подманивая ее к себе, в то время как она держала одну руку над головой. Его голубые, хитрые, глубоко запавшие глазки сверкали неимоверным наслаждением, апостольская борода развевалась, смешно и нелепо разлетались фалды торжественного черного сюртука, когда он, кружась, похлопывал себя по заду и по подошвам. Он плясал с диким увлечением, бесстыдно. Все перестали разговаривать, глядели на старика, который носился в пляске как одержимый, весело, невероятно цинично и просто. Он повернулся к своей партнерше спиной, все приплясывая, и, в то время как девушка возвращалась на свое место, стал приближаться к элегантно одетой приезжей даме и поклонился ей. Дама смущенно улыбнулась, не зная, как поступить. Затем поднялась и стала проделывать легко усваиваемые движения танца, а долговязый апостол дико плясал вокруг нее. Он казался неутомимым. Изобретал все новые вариации. Пресыщенные чужеземцы глядели на него.

На следующий день публика собралась в примитивном деревянном балагане, в котором происходили представления. Игра была бездарной, сухой, натянутой, бесконечно длинной, взвинченной и бюрократичной. Пфаундлер убеждался, что был прав. Здесь, правда, добивались превосходных цен, в то время как в церквах радовались, когда люди хотя бы и бесплатно удостаивали их своим посещением. Все же чутье не обмануло его, когда он отказался от фильма «Мистерия страстей господних» и решился поставить обозрение «Выше некуда!» Кругом распространялась все более тягостная, парализующая скука. Министр Флаухер, при всем желании найти это религиозное, исконно национальное зрелище прекрасным, с большим трудом, все чаще потирая где-то между шеей и воротничком, преодолевал зевоту. Кронпринц Максимилиан, привыкший к светским манерам и дисциплине, делал нечеловеческие усилия, чтобы сохранить на лице надлежащее выражение заинтересованности. Он сидел среди своих спутников строго выпрямившись. Но каждые пять минут ему приходилось усилием воли заставлять себя поднимать веки, чтобы они не опускались, и выпрямлять плечи, чтобы они не сгибались. Кое-где, несмотря на «святость» зрелища, уже потихоньку принимались за еду, пробовали при помощи скрытых гимнастических упражнений отогнать сон. Отдыхом казалось, когда над открытой сценой пролетала птица или бабочка.

Внимание пробуждалось только при появлении извозчика Рохуса Дайзенбергера. Остальные, хорошо натасканные, просто рубили сплеча жалкий текст. Рохус Дайзенбергер и в роли апостола Петра оставался самим собой, увлекаясь, сияя глубоко запавшими голубыми глазами, часто смеясь, скаля свои золотые зубы, требуя для себя большого места в жизни. Иисус, которого монотонно, как шарманка, играл столярных дел мастер Грегор Кипфельбергер, проговорил, обращаясь к нему: «Нынче ночью вы все будете сердиться на меня». На что Петр — Дайзенбергер ответил с уверенностью: «Даже если они все будут сердиться на тебя, то я этого наверно не сделаю». Иисус же сказал ему: «Истинно говорю тебе: сегодня ночью, раньше чем прокричит петух, ты трижды отречешься от меня». Но извозчик Дайзенбергер вплотную подошел к несколько меньшему, чем он, Иисусу — Кипфельбергеру, положил ему руку на плечо, Поглядел на него сияющими глазами и произнес невыразимо доверчиво и простодушно: «Иди и будь спокоен. Даже если мне придется умереть с тобой вместе, то и тогда и не отрекусь от тебя». Он тряхнул длинными, на пробор расчесанными волосами, преданно улыбнулся ему своим золотым ртом. Все слушатели поверили ему, и извозчик Дайзенбергер, безусловно, и сам верил себе.

Но Иисус — Кипфельбергер был грубо схвачен и отведен во дворец первосвященника. Извозчик Дайзенбергер издали последовал за ним до самого дворца, вошел во дворец и подсел к слугам, чтобы разузнать, каковы дела. Но дела обстояли очень скверно, и кончилось тем, что все закричали: «Он достоин смерти», — очень натурально оплевали Иисуса, накинулись на него и стали бить по лицу. Извозчик Рохус Дайзенбергер между тем сидел во дворе. К нему подошла служанка и спросила его: «А ты тоже был с Иисусом из Галилеи?» Тогда извозчик Дайзенбергер глянул на служанку, и его маленькие глазки утратили свой блеск. Он завертелся вьюном, поднял плечи, снова опустил их. Снова поднял и наконец произнес: «Не понимаю, как это ты можешь говорить такие вещи». Он хотел улепетнуть. Но тут увидела его другая служанка и сказала остальным: «Вот этот тоже был с Иисусом из Назарета». Тогда извозчик Дайзенбергер снова приподнял плечи, рассердился и принялся клясться и браниться: «Я даже не знаю, чего вы хотите, шкуры вы собачьи! Я не знаю этого человека!» А немного погодя еще один из окружающих сказал: «Истинно, ты один из тех. Речь твоя выдает тебя». Тогда он здорово напыжился и, размахивая руками, бранясь, закричал: «Черт побери, да и вовсе не знаю этого человека!»

И вскоре затем прокричал петух.

Тогда все сразу увидели, что Петр — Дайзенбергер вспомнил вдруг слова Иисуса, который сказал ему; «Раньше чем прокричит петух, ты трижды отречешься от меня».

И все собравшиеся в большом деревянном сарае встрепенулись. Было совсем тихо, скуки как не бывало. Они видели на сцене только человека, предавшего своего учителя. Они не вспоминали ни о предательствах, жертвою которых бывали, ни о предательствах, которые сами совершали. Один только боксер Алоис Кутцнер, быть может, взволнованный сильнее всех остальных, подумал о преданном и заключенном в темницу короле Людвиге II.

А на сцене апостол Петр — Дайзенбергер пошел и заплакал горько, неудержимо, бесстыдно, естественно, точно так же, как плясал накануне.

В то время как другие еще в тот же день уехали, Остернахер, Грейдерер и его «зайчонок» остались в Оберфернбахе. Грейдереру хотелось нарисовать Петра — Дайзенбергера. Апостол Петр должен был сидеть, держа большой ключ в одной руке, другой — поглаживал бороду, довольный, сияя блеском маленьких, глубоко запавших глаз. Извозчик Дайзенбергер согласился позировать, но потребовал денег, да к тому же иностранных. Сначала он спросил доллар, но, когда Грейдерер стал бешено с ним торговаться, потребовал два. Наконец вмешался Остернахер и заплатил ему.

— Видите ли, дорогие господа, — сказал апостол Петр, искренне сияя и приветливо улыбаясь золотым ртом, — когда получаешь столько, сколько спросил, — это значит, что спросил настоящую цену.

И он уселся, держа свой большой ключ, в требуемой позе. С полной откровенностью принялся он тут же рассказывать о своей жизни. Он вырос на конюшне, любил своих коней. Мальчишкой он нередко разговаривал с лошадьми, понимал их язык. Считал себя, ввиду того что и господь в детстве имел дело с хлевом и яслями, осененным особою милостью. Жаль, что выводятся конные экипажи! Правда, к своим конюшням он пристроил теперь автомобильный гараж, хорошо умел управлять машиной и оказался ловким механиком. Все же в гараже было меньше святости, чем в яслях. Кроме того, он умел составлять много мазей и лекарств не только для скота, но и для людей. Знал вообще много тайн и внушал остальным жителям деревни некоторый страх своими плясками, фокусами и всем своим поведением. Но так как он был набожен и был хорошим знатоком библии, никто не мог под него подкопаться.

С «зайчонком» он сразу же принялся напропалую флиртовать, и молодая особа тоже вся потянулась к нему. Он сидел, пока Грейдерер работал над своим наброском, совершенно просто, отнюдь не так, как перед фотографом, наивный, хитрый и в то же время полный достоинства. Он много рассказывал, ничего не скрывал. Не стесняясь, поведал, как во время войны устраивал своих сыновей на тепленькие места в тылу. Рассказывал и о своих бабах. У него, верно, была чертовски ловкая манера обходиться с ними. Он поведал также, что вряд ли долго теперь продержится в деревне. Времена, мол, теперь пошли такие, что для человека, осененного господней милостью, найдется и в Мюнхене чем поживиться.

Грейдерер между тем работал над наброском «Деревенский апостол Петр». Работал без особого удовлетворения. Накануне вечером он сильно выпил. Его злили два доллара, которые выторговал хитрый мужик, злил и «зайчонок», бесстыдно кокетничавший с этой грязной скотиной. Профессор Остернахер вновь и вновь старался вернуть его внимание к наброску. Давал ему советы. Грейдерер большинство их отклонял и по-своему, неуклюже и малопонятно, старался объяснить, что именно он хочет сделать. Но это ему плохо удавалось. Остернахер внимательно слушал, жадно смотрел.

Грейдерер становился все ленивее. Начат набросок был хорошо, это правда, но все это было так чертовски трудно. Спертый воздух в жарко натопленной комнате вызывал утомление. Апостол Петр сочувственно улыбался. Да, г-н Грейдерер был совершенно прав.

Только не спешить: если дело хорошее, оно и на будущей неделе еще поспеет. Только не поддаваться заразе этого новомодного курьерского темпа. Грейдерер кивал головой, сыграл кое-что на губной гармонике, удалился с «зайчонком» к себе.

Господин фон Остернахер, оставшись один, прошелся по деревне, сосредоточенно, упорно о чем-то думая. Прогулялся по окружающим деревню холмам, еще раз прошел мимо дома Рохуса Дайзенбергера. Тщательно записал его адрес, пригласил польщенного крестьянина навестить его в городе.

16. Касперль и тореро

Жак Тюверлен из яркого тепла августовского утра вступил в затхлую прохладу театра. Нервно потянул носом пахнувший плесенью воздух. Плюшевая обивка кресел, осыпающаяся позолота ярусов, обрамляющая сцену лепка — каким уродливым казалось все это в огромном пустом зале! Как отвратительно все это пахло! Безнадежностью веяло от этих репетиций. Вместо того чтобы работать над своим «Страшным судом», он толкался среди пресных фатов, плоских истомленных комиков, скучающих девиц; голые под своими накинутыми на плечи пальто, убогие, жалкие и невзрачные, сидели они во всех углах. Какое безумие, что он связался с этим делом!

Репетировалась картина «Тутанхамон». Гробница этого египетского царя была недавно найдена и вскрыта. Стиль той эпохи, прежде всего отразившийся на предметах женской одежды, очень быстро вошел в моду. В картине «Тутанхамон» «герлз» проходили по сцене в профиль в иератических позах, и стиль египетского барельефа, перенесенный на автомобили, теннис, футбол, негритянские танцы, мог бы, если бы не безнадежно пустые лица девушек, создать довольно острый эффект. Античный культ и современность смешивались дерзко, бодро связанные неплохой музыкой. Но г-н Пфаундлер нашел стихи Тюверлена чересчур «умными» и убрал их. Популярный опереточный либреттист написал новые стихи — шутливые, банальные, пошлые. Какое дело было до этого Тюверлену?

Господин Пфаундлер кричал что-то в трубу, мчался на сцену, спорил с режиссером, давал новые распоряжения, отменял их, возвращался в зрительный зал, за освещенный режиссерский пульт, бранился своим резким, грубым голосом, звуки которого были нелепо искажены мегафоном.

С ним трудно было иметь дело во время этих репетиций. У него было много мелких неприятностей. У играющего на рояле павиана, например, заболел, как утверждал его владелец, живот. Пфаундлер предполагал, что это неправда; просто обезьяну хотят показывать в другом месте за более дорогую плату. Но обиженный врач театра заявил, что не имеет права не признать представленное владельцем павиана свидетельство ветеринара. Подобная же история произошла и с труппой лилипутов. Их Пфаундлер пригласил на особенно выгодных для себя условиях. Но затем выяснилось, что они только потому взяли такую дешевую плату, что английское министерство труда не разрешило им въезд в Англию, как злостным конкурентам английских лилипутов. Сейчас это запрещение было снято, и хитрые карлики, оказывая пассивное сопротивление, добивались от Пфаундлера расторжения контракта или улучшения условии. Но это все только царапало шкуру Пфаундлера: глубже внедрилась и непрестанно грызла его досада на то, что он связался с этим проклятым Тюверленом. Как это он, старый осел, при своем долголетнем опыте мог поверить в эту самую галиматью, в эту «художественность»! То, что проект художественного обозрения сам по себе был удачен, но осуществим на практике только в Берлине и что, таким образом, в неудаче повинна будет только его сумасбродная любовь к Мюнхену, — в этом Пфаундлер не хотел себе признаться. Он был в отвратительнейшем настроении, никто не мог угодить ему, каждый ожидал внезапной и незаслуженной грубости. Особенно ненавистным казался ему Тюверлен.

Тюверлен, послушав немного брань Пфаундлера, направился в буфет. Подсел к акробату Бианкини I. С ним он как-то молчаливо и просто подружился. Акробат был неразговорчивым человеком, и твердыми взглядами на жизнь. Он работал вместе с другим, очень молодым человеком, и все на сцене знали: успехом владел юноша, искусством — его партнер. Работа Бианкини I требовала многих упражнений и редких способностей. Юноша был лишь хорошо натасканной живой куклой, его работе можно было обучиться в несколько лет. Но Бианкини I это мало беспокоило. Разве не всегда бывало именно так? Разве успех не почти всегда выпадал на долю того, кто его не заслуживал? Разве публика понимала, что четыре или пять сальто с пола сделать несравненно труднее, чем пятьдесят с трамплина? Ей даже казалось, что это совершенно неважно, бросается ли акробат лицом вперед или на спину. Тонкости работы доставляют радость только тому, кто выполняет ее, и немногим специалистам из числа присутствующих. Публика даже не замечала этого. Все это, так наглядно доказанное на работе акробата, интересовало Жака Тюверлена: не то же ли происходило и в большинстве других областей. Только не так осязательно доказуемо? С искренним сочувствием следил он за тем, как Бианкини I, хотя публика и не замечала тонкостей его работы, все же продолжал совершенствовать ее. Несомненно, он нисколько не завидовал молодому, осыпаемому проявлениями одобрения. Но почему-то не разговаривал с ним и пользовался одной уборной не с ним, а с имитатором музыкальных инструментов Бобом Ричардсом. Отношения между Бианкини I и Бианкини II были бессловесны, неясны и, как находил Тюверлен, таили в себе привкус боли.

К ним подсел Боб Ричардс, сосед акробата по уборной. В противоположность обоим Бианкини, он был очень разговорчив, читал кое-какие книги Тюверлена и уже однажды почтительно, но резко поспорил о них с автором. Он должен был стать раввином в Черновцах и в какой-то галицийской школе изучал талмуд. Примкнул затем к странствующей труппе в качестве «художника-молнии», пожинал цирковые лавры. Однажды при этом ему в нос попала краска, отчего произошло тяжелое заражение крови. Произведенная по необходимости операция изуродовала ему лицо, особенно нос, но одарила его способностью с помощью этого изуродованного носа подражать всевозможным инструментам. Он настолько усовершенствовал эту способность, что мог подражать четырнадцати музыкальным инструментам — от саксофона-баса и всех струнных инструментов до флейты-пикколо, — и все это с помощью лишь своего огромного изуродованного носа. Его искусство пользовалось известностью, дорого оплачивалось. Он достиг желанного, ему жилось хорошо. Он разъезжал постоянно все с тем же номером; ему не требовалось много тренировки. Большое количество остававшегося у него свободного времени он посвящал чтению кабалистических и социалистических книг, которые приводил в какую-то странную связь. Он дружески спорил с Бенно Лехнером, которого Тюверлен, по просьбе Каспара Прекля, пристроил в театре в качестве осветителя и спокойное, осторожное философствование которого было Бобу Ричардсу по душе.

Комик Бальтазар Гирль не заходил в буфет, избегал остальных, предпочитал, злясь и брюзжа, сидеть у себя в уборной в обществе своей подруги. Идиотом он был, что позволил себя сманить из «Минервы», впутаться в эту дурацкую штуку, которая совсем не по нем. Правда, в процессе репетиций он находил еще в образе Касперля черты, соблазнявшие его. Тюверлен не превратил Касперля просто в злую и ядовитую карикатуру, а сделал его в какой-то мере симпатичным и преуспевающим. Касперля часто били, но еще чаще бил он. Он бил всех по голове, бил до тех пор, пока «большеголовые», «умники», не валились мертвыми. Невредимым оставался все тот же тупой, самодовольный, торжествующий Касперль, и он бесхитростно спрашивал: «А сколько вам за это заплатят, соседушка?» Легковесные, победоносные — все гибли. Только Касперль оставался цел — глупый, упорный и в конце концов побеждающий именно благодаря своей дурацкой хитрости и неповоротливости. Комик Гирль не понимал аллегорического значения этой фигуры, но ясно чувствовал, что она обладала именно теми свойствами, которые он способен был изобразить, — свойствами, жителя Баварской возвышенности. В глубине души он чувствовал себя прекрасно в этой роли. Но он успел уже выжать из нее все, что мог использовать для себя и что ему легко будет пустить в ход в своих собственных выступлениях «народного певца», без участия Тюверлена. Там, в залах «Минервы», он выступал один, и его не заслонял всякий сброд из «Волшебного театра», зверье из зоологического сада, прилизанные фатишки и голые девки. Весь аппарат обозрения расстраивал его, внушал ему недоверие. Он чуял, так же как и Пфаундлер, у которого был тонкий нюх, грядущий провал. Твердо решил отказаться от роли.

Настоящую причину он не раскрывал своей подруге, вряд ли даже сам отдавал себе в ней отчет. Зато он не переставал ругаться по поводу того, что его пиво снова недостаточно подогрето, и ворчать, что дирекция способна дать издохнуть настоящему артисту, нисколько не заботясь о его больном желудке, что глупо было бы с его стороны продолжать тянуть эту лямку. Выпив пиво, он снова выходил в коридор, стоял там или за кулисами, произносил изредка: «Да, да, барышня, потом видно будет», — и имел такой подчеркнуто упрямый и унылый вид, что все озабоченно справлялись, чем он, собственно, недоволен.

Когда Тюверлен вошел в зрительный зал, там как раз репетировалась картина «Голая правда». Богатый молодой человек купил в Тибете идола, Кванон, женскую фигуру, обладающую свойством шевелиться, как только кто-нибудь солжет. Чем грубее ложь, тем резче движение. Молодой человек приглашает гостей. Собирается порядочно народу, начинаются обычнее в таких случаях разговоры. Идол дергается, двигается все быстрее, все более бурно, пляшет. Тибетскую Кванон изображала г-жа фон Радольная. Она с обычной своей спокойной настойчивостью добилась того, чтобы ей дана была роль. Катарина была не лишена известной тяжеловатой грации, к тому же достаточно забавна. Но Пфаундлер не был удовлетворен, не переставая придираться к ней. Катарина оставалась спокойной, Тюверлен видел, чего это ей стоило. Он знал, почему Пфаундлер позволяет себе так нагло обращаться с ней. Это объяснялось тем, что она одна, как это ни странно, серьезно пострадала в связи с законопроектом о конфискации имущества бывших владетельных князей. Правда, народное требование не было удовлетворено, и г-жа фон Радольная осталась бесспорной владелицей своего поместья Луитпольдсбрунн, сохранила и свою ренту. Но в то время как от всех остальных грязь, выливаемая в газетах противниками, отскакивала, не оказывая никакого действия, на г-же фон Радольной она оставляла несмываемые следы. Без всякой видимой причины она одна осталась запятнанной. Прежнее придворное общество, ее круг, люди, которым она в свое время не раз оказывала разнообразные услуги, сейчас держались с ней подчеркнуто холодно. Уже больше не было у нее ветра в парусах, — все это чувствовали. И Пфаундлер также чувствовал это. Показывал, что чувствует. Она была хороша в роли тибетской Кванон. Если бы не глупая газетная болтовня, Пфаундлер также нашел бы, что она хороша. Она знала это, знала также, что если он сейчас находил в ней столько недостатков, то причиной была не злая воля, а искреннее убеждение. Она много видела в жизни, знала свет и считала правильным, чтобы к неудачникам применялась более строгая мерка. Пфаундлер придирался. Его голос, вырывавшийся из трубы усилителя, звучал пронзительно, словно голос гигантского младенца. Г-жа фон Радольная спокойно все снова и снова репетировала сцену, пока Пфаундлер наконец, оставив свой режиссерский пульт, не появился на сцене. С злым выражением лица он тихо с угрозой заявил, что эту сцену придется, вероятно, вычеркнуть. На этот раз вспылил Тюверлен. Громко из темноты зала прозвучал его сдавленный голос: есть немало другого, что нужно вычеркнуть раньше. Пфаундлер на сцене, освещенный прожектором, повернул в сторону темного зала шишковатую голову, собираясь закричать, но сдержался и сказал, что этот вопрос придется разрешить позднее. Акробат Бианкини I подсел к Тюверлену и тихо произнес: «Вы правы, господин Тюверлен».

Тюверлен не сказал больше Ни слова. Не возражал против остальных картин. Г-н Пфаундлер все разбавил водой. Все сейчас, в сценическом воплощении, звучало вяло, осторожно, бессильно. Тюверлен видел — его работа пропала даром. Но огорчало его не то, что провал был неизбежен. Он горевал о потерянном годе. Может быть, и в самом деле прав был инженер Прекль, утверждавший, что в наше время нет места искусству. Тюверлен не шумел, не спорил с Пфаундлером, который с нечистой совестью, — он ведь знал, как хорош был первоначальный текст, — при каждой новой сцене ждал взрыва негодования со стороны автора. Но все было тихо, и только плечи Тюверлена все больше сутулились.

— Вы устали? — спросил артист Бианкини I.

— Нет ли у вас каких-нибудь замечаний? — время от времени, словно мимоходом, спрашивал Пфаундлер.

Нет, у Тюверлена не было никаких замечаний.

— Продолжайте, пожалуйста, — говорил он.

Его голос сегодня звучал, пожалуй, еще более сдавленно, чем всегда.

Имитатор музыкальных инструментов Боб Ричардс рассказал об одном обозрении, которое шло пятьсот раз. Все вынесли эти пятьсот представлений, кроме слона. Он издох после двухсотого.

Началась сцена «Бой быков», последний уцелевший в пьесе остаток творческого замысла Тюверлена. Тюверлен придал быку образ существа загнанного, тупого, обреченного на гибель, по-своему симпатичного, сильного, но лишенного хитрости, без которой в эти времена трудно было прожить. Голые девицы изображали теперь Тореадоров. В руках у них были разукрашенные лентами пики. Они были одеты в коротенькие, расшитые золотом курточки. Из-под курточек дразняще выглядывали голые груди. Артистка Клере Гольц изображала матадора. Стихи, которые она должна была произнести, удались автору, звучали остроумно и зло. Они понравились даже Каспару Преклю и Бенно Лехнеру. Клере Гольц читала их с большим подъемом. Но все было напрасно. Пфаундлеровская осторожность искалечила и эту сцену. Все политическое было выхолощено; резкость и острота — уничтожены. Оставалось одно шутовство. Было над чем посмеяться, — это несомненно, Касперль — Гирль, под прикрытием материи и папье-маше изображавший быка, был действительно очень смешон в своих бесчисленных искусных и неоценимых перевоплощениях — неуклюж, трогателен, лукав, глупо-хитер, чудаковат. И Пфаундлер тут постарался: создал красочную и, при всейнарочитой тяжеловатости, все же веселую штуку. Но все пропало впустую. Не хватало насыщающего действие скрытого и все же четкого смысла. Итак, от Тюверлена во всем обозрении не осталось и следа.

Когда картина уже близилась к концу и Тюверлен собирался уходить, вдруг откуда-то выплыла мелодия — несложная, дерзкая мелодия марша, — и Тюверлен остался. Эта мелодия, странная смесь испанского и негритянского жанров, мавританской дикости и испанского изящества, впитавшая в себя всю притягательность боя быков, сплетенную из изысканной пазы и наслаждения убийством, — не имела никакого отношения ни к тексту Тюверлена, ни к его художественному замыслу. Но она резко выделялась среди бравурной, шумной, шаблонной музыки, звучавшей до сих пор. Сцена стала иной, бык стал иным, стройные фигуры девушек ожили, задвигались по-человечески. Простенькая мелодия росла, крепла. Голоса девушек, их вульгарные уличные голоса сливались в дикий, слаженный хор. Как-то неожиданно обозрение вдруг снова приобрело смысл. Дерзкое ликование двух резко звенящих тактов овладевало слухом, кровью, выпрямляло вяло согнувшиеся спины, изменяло движение ног и биение сердца.

В последнем ряду зрительного зала, в одежде театрального цыгана, сидел человек, сочинивший эту музыку, тот самый бывший революционер, а ныне музыкальный клоун, который когда-то провозглашал автономию художника-исполнителя. В Санкт-Паули, портовом квартале города Гамбурга, уловил он когда-то эту мелодию. Матросская девка, рожденная матерью-южанкой, мурлыкала эти несколько тактов. Умелым изменением в ритме превратил он эту мелодию в то, чем она была сейчас. Остальные два композитора — официальные, те, чьи имена должны были значиться на афише, — косились на него. Бывший революционер сидел во мраке, критикуя, наслаждаясь. Он знал, что эта мелодия за год обойдет весь земной шар, распространяемая пятью тысячами джазовых оркестров, тремястами тысяч пластинок, радио, знал, что миллионы людей свою повседневную работу будут совершать под звуки этой мелодии. Этот человек преждевременно постарел и имел жалкий вид. Свое участие в обозрении он продал за низкое единовременное вознаграждение; ничто в его внешней судьбе не изменится от успеха его мелодии. Он не грустил об этом. Он улыбался. На всех людей в этом большом зале его музыка производила впечатление; на него — и в этом было его торжество — она уже не оказывала действия.

Сцена закончилась с большим оживлением и при общей уверенности в успехе. Когда потребовалось сразу же повторить ее, все были рады. Но тут, тихий и унылый, подошел к рампе комик Бальтазар Гирль и заявил, что он уходит теперь домой. Он и завтра не придет, и послезавтра не придет, и на премьеру тоже не придет. Он болен. Он всегда говорил, что пиво ему нужно хорошенько подогревать, а теперь вот он заболел и ясно чувствует, что это надолго, и поэтому он уходит домой. Люди на сцене растерянно окружили его, человек, державший наготове картонный бычий зад, так и застыл, разинув рот. Все в напряженном ожидании глядели на Пфаундлера. Тот медленно, на ходу соображая, поднялся по мосткам, ведущим на сцену, и долго шепотом убеждал в чем-то Гирля. Видно было, что Гирль почти не возражал. Многословную, хитроумную речь Пфаундлера он слушал с печальным и упрямым выражением лица. Пожимал плечами. Повторял все одно и то же: «Видите ли, у меня другие взгляды» или «Ну, теперь я пойду». Ушел.

Тюверлен не сделал никакой попытки вмешаться. Он давно разгадал комика Гирля и не был удивлен. Он был рад, что для него теперь все это дело окончательно ликвидировано. Пфаундлеру же, хотя в лице комика Гирля он терял тот столп, на котором держалась вся постановка, такой исход был даже по душе. Теперь дело было решенное — можно было вычеркнуть это дурацкое название «Касперль в классовой борьбе». Теперь, согласно велениям самой судьбы, оставалось «Выше некуда!», Разговаривая с Гирлем, он уже мысленно набросал соответствующую заметку для газеты. Полный решимости и энергии, он обратился к растерявшемуся помощнику режиссера: «Ну, что случилось? Репетируется следующая картина!» Он бранился, торопил. Началась перестановка, дикая толчея рабочих, артистов, декораций, кулис, музыкантов, всевозможных людей в белых халатах. В пять минут были установлены декорации для следующей сцены, «Натюрморт», в которой голые девицы воплощали разные кушанья. Они уже стояли в ожидании, готовясь судорожными шажками, под звуки дурацкой музыки, пройти по сцене. У одной вместо рук были клешни омара, у другой над задом торчали фазаньи перья, третья хлопала, открывая и закрывая их, створками устричной раковины. Не считая этих атрибутов, девицы были голые. Все сводилось к тому, чтобы сцена к концу действия представляла собой гигантский заманчиво накрытый стол, на котором красовались бы голые женщины и чудовищно увеличенные изображения лакомых блюд. Это была картина целиком в стиле «Выше некуда!» и совершенно во вкусе г-на Пфаундлера. Все на сцене стояло наготове. «Начинать!» — скомандовал Пфаундлер. Прозвенел режиссерский звонок.

Тюверлен тем временем ушел. Лениво позевывая, держа в руках шляпу и подставив летнему ветру свое голое лицо, бродил он без цели по жарким улицам. Он был доволен, что все именно так случилось, и снова был склонен находить мир прекрасным. Он настойчиво думал об Иоганне. Не потому, что ему хотелось спать с ней, — этого он тоже хотел, — но прежде всего ему хотелось ощущать ее присутствие возле себя. Браниться с ней, бранить себя и других. Услышать ее мнение, ее совет. Старые глупые слова «сердечность» и «доверие» были бы тут к месту, — подумал он. Приятно было бы, если бы сейчас Иоганна шла рядом с ним.

Иоганна накануне приехала в Мюнхен. Она сидела в закрытом такси ПА–8763, как раз в это время проезжавшем мимо. Но этого Жак Тюверлен не знал.

17. Консультация в присутствии невидимого

Иоганна, вернувшись в Мюнхен, расхаживала взад и вперед по своей большой комнате, обставленной солидной мебелью, вдоль оклеенных красивыми светлыми обоями стен и аккуратно прибранных книжных полок, наедине со всеми предметами, необходимыми при ее графологической работе, наедине с огромным письменным столом и пишущей машинкой. Под ее окнами, по ту сторону набережной, весело плескался темно-зеленый Изар. — Иоганна сторонилась мюнхенских знакомых, работала. Доктор Гейер на несколько дней уехал в Северную Германию, в Берлин, в Лейпциг. Его ждали обратно только в начале будущей недели. Хорошо было сейчас побыть одной. Она как-то по-особенному чувствовала себя «вернувшейся». Вся эта история со «светскими связями» была сплошной мерзостью. Не стоило ей в это впутываться. Начиналось это Гессрейтером и привело в конце концов к ветрогону. Нет, эта заплесневелая, тепловатая светская жизнь была не по ней, ей там нечем было дышать. Разве не ходила она все время в период своей связи с Гессрейтером странно скованная, словно в каком-то чаду? Сейчас она снова была окружена чистым, дневным воздухом. Довольная, она хрустнула пальцами, улыбнулась, почувствовала чертовское желание работать. Заказов было множество, могло хватить, если только она пожелает, месяца на три.

Ногти ее были еще миндалевидны, но работа не оставляла времени ухаживать за ними, как во Франции. Пишущая машинка стирала ногти и кожу, пропадал достигнутый с таким трудом бледный, молочный блеск, тонкая кожица у ногтевого ложа грубела. За период своей жизни в свете она приучилась «поддерживать разговор», быстро, хоть и не очень продуманно отвечать. Сейчас она вернулась к своей старой привычке отвечать часто после длительной паузы, неожиданно возвращаться к старому, начинать с того, на чем остановилась полчаса назад, словно она эти полчаса не слушала. В своей манере одеваться она тоже стала прежней Иоганной: новомодные платья, привезенные из Франции, в Мюнхене, с его значительной прослойкой сельского населения и соответствующими вкусами, неприятно бросились бы в глаза.

Она работала. Прежде она полагалась на интуицию. Жуткое, сладостное и мучительное мгновение молниеносно пронизывающего прозрения было наградой и вершиной ее работы. Теперь то, что она делала, давалось с большим трудом, было менее ослепительным, но зато более добросовестным. Она находила, что взгляд ее на людей стал шире.

Шесть дней прожила она так в Мюнхене, работая, почти не выходя из дому, удовлетворенная. Хорошо спала. В седьмую ночь она вдруг поняла, что такая жизнь — просто безнадежный обход, бегство от одного человека, она испугалась своей судьбы.

Она еще раз позвонила — и было это словно частичная уплата невидимому кредитору — в контору адвоката. Да, он только что приехал. С необычайной предупредительностью, почти радостно, согласился он принять ее уже через час.

Доктор Гейер теперь снова возобновил свою практику. Он вел много дел, зарабатывал деньги, иностранные, полноценные. Если и прежде он был неутомимым работником, то теперь у него в канцелярии только головами покачивали, видя, сколько больших процессов он берет на себя. Экономка Агнеса извелась от бессильного возмущения. Она с точностью могла установить час, с которого начался этот бешеный темп работы. Это случилось тогда, когда пришел молодой человек, блоха эта, кровопийца, вымогатель. Пока дело шло о нем самом, господин доктор не интересовался деньгами. Теперь он копил, собирал, бегал по банкам. Жил при этом очень скромно. Проверял, подсчитывал, сколько она тратит на его стол, на стирку. Пожелтевшая, с безумными глазами, экономка Агнеса ходила как во сне. Заявила доктору Гейеру, что отказывается от службы. Он ничего не ответил.

Мальчик больше не приходил. Доктор Гейер потерял его след. Боролся с соблазном поручить розыск частному сыскному бюро, отказался от этой мысли. Рукописи «История беззаконий» и «Право, политика, история», аккуратно сложенные, связанные, лежали друг подле друга на полке. Покрывались пылью. Адвокат ждал. Вел судебные дела, крупные судебные дела. Инфляция, бешеные скачки от сегодняшней ценности к завтрашнему обесценению взращивали отчаянную спекуляцию, создавали дикую путаницу и смятение во всех вопросах собственности, так что для опытного адвоката открывалось широкое поле деятельности. Не прошло и нескольких недель, как доктор Гейер стал богат. Ему не придется скаредничать, если мальчик снова явится к нему. Гейер узнал, что произошла какая-то история с отравлением собак, в которую был замешан этот фон Дельмайер. Сердце его сжималось, ширилось. Может быть, мальчик теперь придет, потребует от него помощи своим небрежным, дерзким, раздражающим, таким дорогим ему тоном. Доктор Гейер ждал. Но мальчик не появлялся, казалось, он исчез бесследно. Возможно, даже несомненно — потому что и он связан с этой историей. Это дело было окутано каким-то нездоровым туманом. У него не было возможности узнать что-либо определенное. Власти, казалось, не могли решить, затушевать ли это дело или, наоборот, раздуть его. Какую-то роль играла тут политика. Все связанное с политикой, с тех пор как правил этот Кленк, стало туманным. Доктор Гейер совсем не заботился о себе, много курил, ел нерегулярно, мало спал. После покушения на него он отпустил рыжеватую бороду, не так сильно, как прежде, мигал; хромать перестал почти совсем. Напряженно выжидая, следил он за всеми действиями Кленка. В Баварии — временно, правда, — установились более здоровые условия и порядок. Разумнее стали взаимоотношения с имперским правительством, ослиные глупости «патриотов» пресекали, крикливых митингов старались избежать. Но так не могло длиться долго, неизбежна была катастрофа. Мир деспотизма, насилия, мир без справедливости был немыслим, не имел права на существование.

Напряженное внимание Гейера усилилось, когда Кленка по рукам и ногам связала болезнь. Сначала на три-четыре дня, затем на такой срок, что власть его заколебалась не на шутку. Адвокат сжался, притаился, готовясь к прыжку, ждал. При помощи софизмов создавал он непосредственную связь между правлением Кленка, отравлением собак, своим мальчиком. Развитие событий, касавшихся Кленка, было связано с Эрихом. Все происходившее кругом имело отношение к Эриху.

В таком состоянии ожидания застал его телефонный звонок Иоганны. Эта баварка всегда напоминала ему об Эллис Борнгаак. Сейчас ее голос, словно толчок, заставил разорваться оболочки чего-то затаенного в глубине души. То, что он в своих отношениях с Эрихом не двигался с мертвой точки, зависело от его собственной вялости. Он влюбился в свои теоретические писания и стал нечувствителен ко многим случаям реального беззакония. Хотя бы в отношении дела Крюгера. Суеверные представления о вине и возмездии проснулись в нем. За то, что он недостаточно подвинул дело этого Крюгера, он был наказан равнодушием мальчика.

Поэтому звонок Иоганны явился для него знамением. Он пригласил ее к себе, в свою квартиру. Она застала его в неуютной комнате склонившимся над газетами, бумагами, перед тарелкой с остатками еды. На том самом стуле, где тогда сидел мальчик, теперь сидела эта женщина. Адвокат поглядел на нее, увидел, что ее твердость менее тверда, ее уверенность менее уверенна. Он сам был не так сух и деловит, как всегда, попросил у нее разрешения закурить. Между ними была какая-то неловкость.

Иоганна увидела его голубые острые глаза. Ее мысли готовы были ускользнуть к другому. Ей пришлось сделать над собой усилие, чтобы заставить себя думать о том, зачем она пришла. Она пробовала, — объяснила она, — действовать при посредстве тех светских связей, которые он указал ей. Она говорила с самыми разными людьми. Да, — повторила она задумчиво, не без горечи, — с самыми разными людьми. — И подумала при этом о Тюверлене, о Пфистерере, о министре юстиции Гейнродте, о г-же фон Радольной, о кронпринце Максимилиане, о тайном советнике Вихлере, об искусствоведе Леклерке, о Гессрейтере, о ветрогоне. Она закусила верхнюю губу, замолчала, задумалась. Взгляд адвоката оставил ее, опустился к полу. Он увидел ее ноги, крепкие, обтянутые светлыми чулками, ноги, обутые в хорошие, крепкие башмаки, не такие красивые и изящные, как башмаки молодого коммерсанта Эриха Борнгаака.

— Все это, верно, было ни к чему? — произнес он немного погодя.

— Да, это было ни к чему, — ответила Иоганна.

— Вы любите животных? — совершенно неожиданно спросил он потом. — Я ненавижу собак и кошек, — сказал он. — Я не могу понять, как можно окружать себя такими существами. Сейчас выплывает грандиозная афера, — он не смотрел на собеседницу, — история с отравлением собак.

Иоганна глядела на его рот, спрятавшийся где-то среди рыжеватой бороды, открывавшийся и закрывавшийся словно нечто совершенно самостоятельное, не имевшее никакого отношения к говорившему человеку.

— С этим связаны и политические моменты, — сказал адвокат Гейер.

— Убийство депутата Г.? — с трудом переводя дыхание, заикаясь, спросила Иоганна. Адвокат, весь бледный, приблизил к ней свое лицо.

— Как вам могла прийти такая мысль?

Иоганна, испугавшись, ответила задумчиво после короткого молчания:

— Должно быть, потому, что я об отравлении и об убийстве депутата Г. прочла в одной и той же газете.

— Ах, так? — произнес адвокат. — Где именно вы об этом читали?

— Не помню хорошенько, — ответила Иоганна. — Кажется, это было в Париже.

— Да, — произнес адвокат, — вы ведь тоже были в Париже.

Наконец он заговорил о деле Крюгера. Принялся разъяснять, — возможно, что он делал это для собственного успокоения, — какие огромные трудности возникают на пути к пересмотру дела. Письменное, подтвержденное присягой показание вдовы Ратценбергер, с большим трудом полученное от нее, собственно говоря, не имеет никакой цены. Боязливая женщина свое вначале такое ясное устное показание до такой степени запутала, когда дело дошло до того, чтобы подтвердить его письменно, что при желании легко можно было признание покойного шофера счесть за галлюцинацию невменяемой женщины. Он ведь уже объяснял Иоганне, как мало шансов на удовлетворение имеет ходатайство о пересмотре дела. Как неблагоприятны законоположения, как затруднен формально каждый шаг, как затруднено установление требуемых законом предпосылок, как отрицательно относятся к пересмотру судьи. Он предлагает ей ознакомиться с вопросом по книге его коллеги Альсберга «Судебные ошибки и пересмотр дела» — классическому труду, к сожалению до сих пор не оказавшему влияния на законодательство. А тут еще присоединяется тот момент, что Крюгер, в случае его оправдания, достигнутого путем пересмотра, имеет право требовать от правительства своего восстановления на государственной службе, с которой он незаконно уволен. Неужели она полагает, что имеет смысл бороться за пересмотр дела с этим проклятым баварским правительством, которое в судебном порядке оспаривает право на нищенскую пенсию вдовы погибшего от руки убийцы премьер-министра и в то же время позволяет убийце состоять директором акционерного общества, пользующегося государственной субсидией?

Иоганна, лоб которой прорезали три бороздки, держала в руках данную ей Гейером толстую книгу адвоката Альсберга.

— Неужели же перемещение ландесгерихтсдиректора Гартля не имеет никакого значения? — спросила она, немного помолчав. Если память не изменяет ей, доктор Гейер в свое время объяснял, что, согласно удивительно бессмысленному закону, вопрос о пересмотре разрешается тем же судом, который вынес оспариваемый приговор. Так что теперь, когда Гартль ушел…

— А вы полагаете, — язвительно перебил ее адвокат, — что преемник господина доктора Гартля позволит приписать своему влиятельному предшественнику вынесение неправильного приговора?

Он умолк. Его тонкокожие руки дрожали; по-видимому, он сильно страдал от жары.

— Тем не менее, — снова заговорил он, и Иоганна поняла, как трудно ему было сказать это, — тем не менее перемещение Гартля, как он, Гейер, и писал ей, именно это наглое перемещение его открывает новый путь. Возможно, если намекнуть Гартлю, что они согласны взять назад ходатайство о пересмотре дела, то Гартля удастся смягчить. Он ведь теперь референт по вопросам о помиловании. Если отказаться от пересмотра, от реабилитации, признать в какой-то мере приговор Гартля, — быть может, он и поддержит ходатайство о помиловании. Это унизительный торг, но, если Иоганна всерьез желает этого, он все же прощупает Гартля.

Иоганна видела, что адвокат буквально принуждал себя к этому предложению, что оно причиняло ему страдание. Она задумалась. Да, чего же она желала всерьез? Вначале она хотела бороться. Так же, как, вероятно, адвокат хотел видеть беззаконие побежденным и поверженным наземь, так и она хотела видеть Мартина с блеском восставшим из тины и грязи. Хотела ли она сейчас просто того, чтобы Мартин как можно скорее был освобожден? Она старалась из глубины памяти вызвать его лицо, его походку, его руки. Но память противилась: прежний Мартин и серо-коричневый сливались воедино. В самом деле, она так давно не видела его, что даже не могла представить себе его лицо. Пораженная, она опустила глаза. Увидела свои руки. Вдруг устыдилась того, что они в Париже были такими холеными.

— Ведь вы прекрасно знали, что я тоже была в Париже, — вдруг вызывающе произнесла она, сама не сознавая, что она говорит.

Адвокат удивленно поднял глаза. Иоганна вспыхнула.

— Простите, — сказала она. — А что касается помилования или реабилитации, то мне не приходится долго взвешивать. Если речь идет о моем желании, то я, разумеется, не хочу, чтобы Мартин еще два года сидел среди шести деревьев.

«Среди шести деревьев» — сказала она, и адвокат, хотя он и не обращал никакого внимания на шесть одельсбергских деревьев, понял, что она хочет сказать.

— Я хочу, чтобы Мартин как можно скорее был освобожден, — сказала она настойчиво и четко.

Она обратила к адвокату взгляд больших серых глаз, повернувшись к нему при этом всем лицом. Адвокат часто замигал и казался почти растерянным.

— Хорошо, — сказал он. — Итак, я поговорю с министериальдиректором Гартлем.

— Благодарю вас, — ответила Иоганна. — Я все поняла, что вы сказали.

И она протянула ему руку.

Раньше чем проститься, они еще немного постояли друг против друга, без слов. Одинаковые мысли легкой паутиной тянулись от одного к другому.

— Хорошо было в Париже? — нерешительно спросил наконец адвокат.

— Пожалуй что нет, — ответила Иоганна.

Она ушла, унося с собой толстую юридическую книгу. Адвокат, стоя у окна, глядел ей вслед, осторожно, чтобы, обернувшись, она не заметила его. Но это опасение было излишним: она не оглянулась.

Два дня спустя адвокат проходил по Людвигштрассе с одним клиентом, чешским финансистом, пользовавшимся инфляцией для того, чтобы дешево скупать в Германии дома и земельные участки. Внезапно мимо них проехал в автомобиле молодой человек — изящный, легкомысленный, поклонился небрежно, фамильярно, улыбаясь очень красными губами. Адвокат оборвал на середине фразы речь, с трудом проглотил слюну, сильно замигал, обернулся, глядя вслед автомобилю.

— Что с вами? — с удивлением спросил чех: они как раз находились в разгаре обсуждения серьезнейших правовых вопросов; дело шло о больших ценностях. Но с адвокатом больше невозможно было разговаривать. На щеках его загорелись алые пятна, он попросил удивленного и возмущенного иностранца отложить разговор до следующего дня.

18. У всякого своя причуда

Каспар Прекль, сидя за квадратным столом, на котором стояла расхлябанная пишущая машинка, работал над статьей «О роли искусства в марксистском государстве». Работа плохо подвигалась вперед. Не только буквы «е» и «x» в машинке были не совсем в порядке, но и роль искусства, казалось так четко продуманная Преклем, как-то трудно поддавалась формулировке, и он все вновь и вновь натыкался на внутренние противоречия и трудности. Он знал совершенно точно, какова должна быть роль искусства, или, вернее, видел это совершенно ясно; его мысли всегда превращались в образы. Когда он эти образы переносил непосредственно из своего воображения в свои баллады, все бывало в порядке. Но когда он пытался то, что думал, облечь в сухие слова, все становилось туманным и неясным. Статья о роли искусства во всяком случае не удавалась.

Ничего не удавалось. Он вспомнил о недавних переговорах с вдовой Ратценбергер. Именно потому, что он от Мартина Крюгера ушел в гневе, Прекль сейчас ощущал особенную потребность содействовать его освобождению. Он проявил много энергии и вместе с товарищами Зельхмайером и Лехнером, не страшась столкновений с юным хулиганом Людвигом Ратценбергером, несколько раз ходил к вдове клятвопреступника шофера. Разговоры с ней были малоутешительны. Боязливо и злобно глядела на них из угла маленькая идиотка Кати, а женщина бесконечно повторяла все одни и те же нелепости. Когда же он, вспылив, начал наконец кричать, она уперлась еще больше. Письменные показания, которые они наконец выудили у нее, по мнению доктора Гейера, были малоценны. Всякий раз как он пытался сделать что-нибудь для Крюгера, ничего не получалось. С его «автомобилем для всех» тоже ничего не получалось. С поездкой в Москву — тоже. Из ничего ничего не получалось. С тех пор как он швырнул Рейндлю под ноги свою спецовку, все шло у него вкривь и вкось.

Он поднялся со стула, повалился на диван. В мастерской было по-летнему жарко. Он вспотел. Прошел в кухню, приготовил лимонад и немедленно выпил его. Снова лег на диван, закинув руки за голову, выставив вверх резко выступавший кадык, сжав тонкие, длинные губы, глядя куда-то в глубь себя, даже в минуту покоя колючий и сердитый.

Его недавняя статья о недостатках германской автомобильной промышленности была чересчур кроткой. Сейчас — к сожалению, слишком поздно — ему приходили на ум гораздо более сочные вариации на ту же тему. Все же он ясно и недвусмысленно изложил свое мнение в одной берлинской газете с большим кругом читателей. При помощи острых аргументов показал, как возмутительно далеко назад отброшена германская автомобильная промышленность из-за войны. Все дело было в конструкторах. Во время войны их — если они не проявляли достаточной покорности, позволяли себе противоречить или требовать повышения оплаты — лишали «брони» и посылали на фронт. Возвратясь с войны, они заставали хорошие места занятыми плохими работниками. В лучшем случае должны были довольствоваться должностью мастера. Всюду кастовый дух, строжайше соблюдаемая обществом дистанция между главным инженером и мастером, между мастером и рабочим. Господствует над всем, пожинает славу и снимает сливки чисто декоративный тип — «инженер-водитель». Он участвует в конкурсах на красоту машин, представительствует в обществе. В блестяще организованной германской автомобильной промышленности отсутствует самое главное: конструктор. Всюду идет модернизация, не модернизируется только основной рычаг. Вместо нескольких творчески одаренных инженеров, техников предпочитают держать бесчисленные мелкие талантики, вместо нескольких «боевиков» создают кучу посредственных типов машин. Америка выпускает 2026000 машин, всего 117 разных моделей. Германия выпускает 27000 машин, 152 модели.

Чтобы не дать испариться горечи, накопившейся у него на душе, Прекль достал телеграмму, полученную им от Рейндля после появления статьи: «Браво. Прямо в точку. С удовольствием вижу, что вы опять стремитесь ко мне. Вернись, все прощу. Привет. Рейндль». Телеграмму, текст которой он знал наизусть, — наклеенную полоску бумаги с выбитыми на ней буквами, — он перечел с таким волнением, словно читал ее впервые. Разумеется, он не ответил на нее, не рассказал о ней никому. Анни, например, вероятно, посоветовала бы ему согласиться. Настаивала бы со свойственным ей здравым смыслом. Здравый смысл — вещь хорошая. Но Рейндль — наглый субъект. «Horror sanguinis». «Здравый смысл» составлял неотъемлемую часть мировоззрения Каспара Прекля, как желток — составную часть яйца, но стоило ему вспомнить бледное, мясистое лицо Рейндля, как его охватывал гнев, и «здравый смысл» сразу же испарялся. Он швырнул телеграмму обратно в ящик, тщательно запер его.

Ему не хотелось работать, не хотелось видеть и Анни. Единственное, пожалуй, что ему теперь было по нутру, — это односложная, хмурая беседа. Он направился в «Гундскугель», надеясь встретиться там с Бенно Лехнером.

Но Бенно Лехнер в этот вечер в «Гундскугель» не пришел. Репетиция закончилась неожиданно рано, и он стоял, поджидая Анни у конторы, в которой она служила. Он намеревался вместе с сестрой совершить вечернюю прогулку, может быть, поужинать с ней где-нибудь на свежем воздухе. Ему хотелось разок поговорить с ней наедине, без товарища Прекля. Бени не обижался на Прекля за то, что тот в последнее время стал еще более угрюм, чем всегда, но Анни, чуть ли не каждый день бывавшей у него, по временам приходилось очень тяжело. Ей, безнадежно погрязшей в буржуазных взглядах, не могло, по мнению Бени, быть в полной мере понятно, каким человеком, товарищем был Каспар Прекль. То, что она, несмотря на это, продолжала любить его и так долго не оставляла, было очень хорошо с ее стороны. Она заслуживала пожатия руки, подбадривающего слова.

Контора Анни находилась при заводе, далеко на северной окраине города. Бени стоял, освещенный вечерним солнцем, и ждал. Через пять минут должна прийти Анни. Бени Лехнер на основании выводов, сделанных им из прочитанных марксистских книг и бесед с товарищем Преклем, считал непреложным, что вопросы пола не играют в жизни человека главной роли. Любовь и все окружающие ее прикрасы — просто буржуазные выдумки, направленные к тому, чтобы отвлечь эксплуатируемых от существенного, от экономических вопросов. Все это, разумеется, в теории было правильно, но все же он готов был считаться и с другими воззрениями. Ему самому, например, было бы больно, если бы, скажем, кассирша Ценци вдруг исчезла из его жизни. Она была не очень умна, эта Ценци. Нечего было и надеяться привить ей правильное мировоззрение. Но положиться на нее можно было, и практична она была тоже. Если с ним что стрясется, она, без сомнения, не отступится от него.

Наконец занятия в конторе окончились. Анни сразу согласилась, когда он предложил ей отправиться с ним в Английский сад и там где-нибудь поужинать на свежем воздухе. Миловидная, в легком светлом платье, медленно шла она среди ленивой тишины летнего вечера рядом со своим рослым, белокурым братом.

Бени рассказывал. Он чувствует себя хорошо в положении осветителя при постановке обозрения. Приходится правда, браться за все и здорово работать, к тому же крайне неравномерно: часто целый день нечего делать, а потом вдруг надо работать целую ночь напролет. Это было не совсем в его духе. Но зато он мог мастерить и возиться, делать опыты. Техника театрального освещения очень отстала, здесь было много неразрешенных задач. Ему пришла в голову одна удивительная штука, нечто совсем новое: он, может быть, скоро сделает заявку на изобретение. Работа интересная, что и говорить. Со стороны товарища Прекля очень любезно, что он устроил ему это.

— Да, разумеется, — спокойно согласилась Анни.

В душе она гордилась Каспаром. Только уж очень колючим стал Каспар в последнее время. У него было так много неприятностей. Теперь, когда все налаживается, она может уже говорить об этом. И она весело и многословно принялась рассказывать брату о бесконечных недоразумениях с квартирными хозяевами и особенно с некоей Бабеттой Финк. У нее был ребенок, — по ее уверениям, от Каспара, которого она преследовала наглыми требованиями. Он никак не мог справиться с этой дурой, только сочинил о ней великолепную балладу. В конце концов ей, Анни, пришлось привести это дело в порядок. Совсем недавно между ней и Каспаром произошло довольно крупное объяснение. Дело в том, что она, при всем своем уважении к нему, не могла не выразить некоторого насмешливого удивления по поводу того, что человек, не умеющий справиться со своими собственными делами, с такой уверенностью берется решать вопрос о том, что практически нужно для всех. Каспар в последнее время очень остро на все реагирует: произошел крепкий спор на тему о ее взглядах на жизнь. Но она не поддалась. Ее мнение было и осталось таким: если кто-нибудь утверждает, что существует научный коммунизм, то это такая же фантазия, как утверждение, что учение о непорочном зачатии или о непогрешимости папы является наукой. В такие вещи верят или не верят. Она вот просто-напросто не верит.

Бени обстоятельно, спокойно принялся разъяснять ей, что коммунизм Каспара Прекля основан не на гуманности, а на трезвом убеждении, что такая форма для общества в целом, а следовательно, и для него, самое разумное, желательное и полезное. Анни ответила на это, что Каспар Прекль, конечно, очень умный человек, что он самый умный человек, которого она знает, и, когда он поет свои баллады, она просто себя не помнит. Но его вера для нее не подходит; и в этом ее не переубедишь. Помолчав, она задумчиво сказала, что вот она сама, ее брат, да и все люди, сталкивающиеся с Каспаром, считают его гением. Но в чем заключается его гениальность, этого, собственно, никто не знает. Не знал этого и Бени.

Но самое главное, — решительно и снова повеселев, заключила Анни, — это то, что работа осветителя доставляет Бени удовольствие. Значит, вот какая штука: он патент собирается добыть! Да ведь это замечательно! Он еще выбьется в люди. — Они оба улыбнулись, когда у нее вырвалось это любимое выражение отца, крепко впитавшееся в сознание всей семьи.

Брат и сестра мирно сидели под сенью каштанов в, саду небольшого ресторана и, глядя вдаль, молча думали об отце. Еда была только-только удовлетворительная, цены безумно дорогие. Все оттого, что доллар снова бог весть как взлетел. Слово «валюта», год тому назад никому не известное, стало сейчас на правом и левом берегу Изара, по всей Баварской возвышенности, самым употребительным. Крестьяне ничего не продавали иначе как на иностранные деньги. Предоставляли горожанам умереть с голоду. Спекулянты съестными припасами важно расхаживали в шикарных, бросающихся в глаза костюмах, сшитых на заказ на их неуклюжие фигуры, зажигали сигары гладенькими коричневыми тысячемарковыми бумажками, только что выпущенными из государственной типографии и еще пахнущими краской. Все это катится навстречу катастрофе, — заметил Бени. — Многие из товарищей жаждали выступления, кое-кто даже тянулся к «истинным германцам», благо они все кричали о выступлении и привлекали чем-то реальным — своим «вождем», своим Рупертом Кутцнером. Просто жалкий шут этот Кутцнер, — добавил Бени, — с широкими легкими и пустой головой. — Анни ничего не понимала в политике. Ей пришлось быть свидетельницей того, как многие из тех пятидесяти тысяч обывателей, которые, плача, провожали к могиле тело убитого революционного вождя Эйснера, с таким же плачем следовали за гробом свергнутого им с престола короля Людвига III. Мюнхенцы, заметила она, люди хорошие, но в политике они все ничего не смыслят. Им всегда нужно иметь кого-нибудь, о ком они могли бы говорить: вот это, мол, настоящий! Их выбор зависел от чистой случайности. Сегодня их героем был еврей-социалист Эйснер, завтра будет «истинный германец» Кутцнер, послезавтра, может быть, кронпринц Максимилиан. Чудили немножко эти господа мюнхенцы. Почему бы не предоставить им это удовольствие? Ведь у каждого человека своя причуда: у нее — Каспар, у Каспара — его политика, у отца — желтоватый дом.

Проводив словоохотливую Анни до дверей квартиры Прекля на Габельсбергерштрассе, Бени пошел к себе домой, на Унтерангер. Старик Каэтан Лехнер обрадовался, что сын побудет с ним, но старался и виду не показать, заворчал. Вот чудеса! Почтить своим присутствием соизволили!

Дела у старика шли неважно. Неделями сидел он с Пернрейтером, владельцем желтоватого дома, с посредниками, маклерами, с настоящими и подпольными адвокатами, а в конце концов какой-то иностранец из-под носа перехватил у него этот дом. Галицийский еврей какой-то. Пожалуй, и в самом деле прав был Кутцнер и его «истинные германцы». Во всяком случае то, что говорил Кутцнер, было гораздо понятнее всей дурацкой болтовни Бени. Так вот, виновата ли капиталистическая система или евреи, но «комодик» Каэтана Лехнера был продан. Желтоватый дом ему не достался, и к черту на рога пошли все его мечты, все его надежды.

После долгих колебаний он купил, наконец, дом на Унтерангере, в котором жил сам и в котором помещалась его антикварная лавка. Путешествие в управление недвижимостями, где он с серьезным, деловым видом письменно оформил покупку, послужило некоторым утешением. Но сразу же затем, когда он известил жильцов о новом положении вещей и представился им в качестве нового домовладельца, ему пришлось пережить тяжелое разочарование. Жильцы приняли известие холодно, без должной почтительности. Отправляясь в обход по всем четырем квартирам, он нарядился в долгополый черный сюртук. Но жильцы не хотели понять, что Каэтан Лехнер стал сейчас чем-то иным, чем был прежде. Гаутсенедер из второго этажа заявил, что если он, Лехнер, теперь хозяин, то пусть он наконец займется исправлением уборной. Лехнер ответил, что пусть Гаутсенедер не разговаривает с ним так нахально, и Гаутсенедер, бесстыдный пес этакий, в конце концов выкинул Лехнера за дверь. Это в его-то собственном доме! А тут еще адвокат, когда он решил дело это повернуть по-настоящему, разъяснил ему, что получится только кляузный процесс, исход которого предугадать нельзя, потому что в эти гнусные времена, когда крысы социализма со всех сторон подтачивают священные основы частной собственности, хозяева лишены своих законных прав, и Лехнеру сейчас необходимо как можно скорей вступить в «Правомочный союз домовладельцев». Каэтан Лехнер тогда отчаянно разругался с Бени. Он и его милые товарищи виноваты в том, что какой-нибудь Гаутсенедер в его собственном доме плюет ему в лицо.

В союзе домовладельцев, куда он вступил, царило всеобщее озлобление. Содержание дома и ремонт стоили домовладельцам больше, чем приносила удерживаемая законом на низком уровне квартирная плата. Паршивое было время, все спятили с ума. Не стоило и сидеть на своих деньгах: они уплывали из-под зада. Каэтан Лехнер был не так глуп. Он уже не держал у себя денег, скупал у всяких подпольных дельцов акции, спекулировал. Но «комодик» был продан, и денег у него, если считать в долларах, становилось все меньше. Хотя он и стал домовладельцем, все же как будто по-настоящему выбиться в люди ему так и не придется. Это чертовски пахло положением «тричетвертилитрового рантье». Он надеялся на перевыборах в своем «Клубе любителей игры в кегли» пройти в председатели. Но хотя он и пожертвовал клубу новое союзное знамя, эти проходимцы выбрали домовладельца Лехнера только в вице-председатели.

Отчаянную ругань затеял старик Лехнер с сыном и теперь, когда тот вернулся домой. Они одни во всем виноваты, «товарищи» эти самые. Красные собаки! Он бранил Анни и Прекля, этого «чужака», заявил, что непременно запишется в Партию «истинных германцев». Бени отвечал спокойно, короткими, вескими фразами. Именно такие веские фразы обычно и выводили старика Лехнера из себя. Но сегодня он, наоборот, казался спокойным. У него была тайна, и это радовало его. Видя, что денег у него становится все меньше, он купил себе железнодорожный билет в Голландию, — билет в оба конца, действительный в течение двух месяцев. Написал голландцу, что желал бы лично для себя еще раз сфотографировать ларец, и голландец не возражал, ставя только условием, чтобы г-н Лехнер не опубликовывал этого снимка в журналах. С этим письмом в кармане, да еще с книжечкой проездных билетов, да еще с выпиской из реестров управления недвижимостями, подтверждавшей, что дом на Унтерангере принадлежит ему, Каэтан Лехнер испытывал некоторый подаем настроения. Он все-таки, несмотря ни на что, был человеком с положением, который мог себе позволить так, просто ради удовольствия, прокатиться в Голландию. Соответственно этому он удовлетворился руганью, не слишком продолжительной, и вскоре смягчился. Отец и сын мирно провели вечер за пивом, булочками к редькой.

19. Человек у рычага

В «Мужском клубе» доктор Гартль, ныне сотрудник баварского министерства юстиции в чине министериальдиректора, разъяснял своим слушателям, почему он, а противоположность министру Кленку, не считает возможным поддержать просьбу доктора Крюгера о помиловании, почему он вообще является сторонником более резкой линии по отношению к имперскому правительству, политики почти в духе «истинных германцев».

Особенно изящный среди неотесанных слушателей, честолюбивый человек этот многословно выкладывал свои убедительные доводы, время от времени поглаживая свою лысину белыми холеными пальцами.

Все знали, почему надменный Гартль сегодня так услужливо пояснял им свою политическую линию: он метил на то, чтобы стать преемником Кленка. Большинство одобряло это, доброжелательно и с большим интересом следило за его рассуждениями. Много народу слушало его сегодня: в «Мужском клубе» было полно. После душного дня пошел наконец дождь. Сейчас с темно-серого ночного неба лились равномерные струйки, сквозь открытые окна веяло прохладой. Люди оживали после расслабляющей духоты дня, высказывали свое мнение, выслушивали чужое.

Среди слушавших Гартля были и Пятый евангелист и доктор Зонтаг, главный редактор «Генеральанцейгера». Доктор Зонтаг нервно дергал шнурок пенсне, надевал его, снимал, пытался читать на лице Рейндля. Но Рейндль с неприятным упорством не сводил выпуклых глаз с Гартля, и доктору Зонтагу не удавалось на его совершенно спокойном лице уловить ни одобрения, ни порицания. Среди слушателей Гартля был и бесшумный, элегантный г-н фон Дитрам. Дела нового председателя кабинета министров шли неплохо, он пускал тонкие, но цепкие корни. О нем почти не было слышно. Его друзья любили повторять, что «лучший председатель кабинета — это тот, о котором не говорят». Гартль излагал свою точку зрения, и фон Дитрам незаметно заглядывал в лицо Пятого евангелиста. Одно было ясно: удержать Кленка было невозможно. Гартль — а у него нюх был хороший, — разговаривал так, словно он уже сидел в министерском кресле.

Когда министериальдиректор на мгновение умолк, Пятый евангелист поднялся, перешел к другому столу. Здесь также речь шла о болезни Кленка. Не повезло Кленку: такой здоровенный детина — и вот, только-только добравшись до власти, свалился пластом. Рассказывали анекдоты, насмехались. Председателя сената, Мессершмидта, человека честного, возмутило это злорадство. Он сам терпеть не мог Кленка. Все же было омерзительно наблюдать, с какой нескрываемой радостью все накинулись на Кленка, стоило ему лишь пошатнуться. И все это только потому, что, по сравнению с ними, он был слишком способным человеком. Статный и видный Мессершмидт некоторое время прислушивался к этой вялой, прерываемой хихиканьем болтовне. Его выпуклые глаза на красном лице, обрамленном старомодной бородой, рассеянно вглядывались в окружающих. Затем он вдруг открыл рот, заговорил о большой музыкальности Кленка. Это было совершенно неожиданно, но в качестве возражения звучало неплохо. Старика Мессершмидта слушали немного иронически, но все-таки его слова производили впечатление. Г-н фон Дитрам тоже перешел к этому столу. Его притягивал Рейндль. Было бы приятно, если бы Пятый евангелист высказался о новом назначении на пост министра юстиции.

Рейндль, когда Мессершмидт заговорил, перевел на старика взгляд своих выпуклых карих глаз. «Скажите пожалуйста! — подумал он. — Этот Мессершмидт порядочный человек!» Подумал о том, что Прекль не захотел ехать с ним в Россию. Подумал, что, пожалуй, сейчас время дать Зонтагу понять, чтобы он начал писать в пользу Крюгера. Подумал, что, собственно, непонятно, почему так много людей, в том числе и он сам, несмотря на особенности мюнхенцев, любят город Мюнхен. И Прекль сердцем был привязан к городу Мюнхену, и Пфаундлер, и Маттеи, и Клере Гольц — самые разнообразные люди, а не идиоты какие-нибудь.

Мессершмидт кончил, остальные тоже умолкли. Всем становилось как-то не по себе оттого, что Рейндль, сидя среди них, так упорно держал язык за зубами. Этот Рейндль и так-то был на редкость необщительный субъект. Правда, родом он из семьи коренных мюнхенцев. Стоило ему раскрыть рот — и богатым потоком лилось местное наречие, такой мюнхенский говор, что лучшего не сыщешь ни на правом, ни на левом берегу Изара. Если кто-нибудьвысказывал сомнение в хозяйственных способностях баварского юга, мюнхенец гордо восклицал: «А наш Пятый евангелист?» И все же было в нем что-то жуткое, в этом Пятом евангелисте. Его внешность, его образ мыслей, все, что он делал, — все это было до последней степени не «по-мюнхенски», и было бы очень приятно отделаться от него.

А Пятый евангелист все еще молчал. Зато из соседней комнаты доносились благодушные голоса членов клуба, игравших в старинную франконскую игру «гаферльтарок», с силой швырявших на стол карты, сопровождавших каждый ход какой-нибудь сочной прибауткой.

За столом Рейндля разговор шел сейчас об «истинных германцах». Их движение распространялось словно газ. Они уже организовывали регулярные военные отряды, совершенно открыто проводили учения. Имели штаб, настоящее высшее командование. Во главе стоял, разумеется, Руперт Кутцнер. Его всюду так и называли «вождем». Верующие теснились вокруг него, старые и молодые, бедные и богатые, стремились увидеть «спасителя», несли деньги, поклонялись ему. Тайный советник Динггардер, один из совладельцев пивоваренного завода «Капуцинербрауэрей», рассказывал о том, что самыми горячими поклонницами Кутцнера являются женщины, которых пленяют его молодцеватая внешность, безукоризненный пробор, крохотные усики. Особенно сильное впечатление на тайного советника произвел дрожащий голос старухи генеральши Шперер, уверявшей, что лучший день в ее жизни тот, когда она увидела «вождя». Все согласились на том, что никто еще в Баварии не пользовался такой популярностью, как этот Руперт Кутцнер.

Господин фон Рейндль прислушивался к разговору, который лился тягуче и ровно, как дождь. Динггардеру хорошо было говорить: благодаря собраниям кутцнеровских приверженцев все помещения погребка «Капуцинербрауэрей» бывали переполнены, и потребление пива значительно возросло. Рейндль ощущал во рту скверный вкус, словно после ночного кутежа. Он заговорил. Он мог себе позволить роскошь и при этих господах напрямик высказать свое мнение. Может быть, это поможет ему отделаться от мерзкого ощущения.

— Почему самые молодые бегут за Кутцнером, — начал он, — это совершенно ясно. Они жаждут приключений, хотят играть в «разбойников и жандармов». Они радуются, когда им в руки дают игрушки: мундир, револьвер, а то и винтовку, таинственные открытки, на которых резиновая дубинка и винтовка называются «всестирающей резинкой и зажигалкой». Если их еще уверить, что эта забава — подвиг во имя спасения родины и по сердцу всем благомыслящим, то можно вести их за собой куда угодно.

— Но среди приверженцев Кутцнера не одни подростки! — не без резкости заметил тайный советник Динггардер.

— В Мюнхене, — миролюбиво согласился Рейндль, — среди них немало и взрослых. А именно — взрослых мелких буржуа. В глубине души мелкий буржуа всегда тосковал по сильной власти, по власти, которой он мог бы безоговорочно подчиниться. В душе он никогда не был демократом. Сейчас, вместе с ценностью его денег, бесследно смывается с него и демократическая окраска. В хаосе возрастающей нужды Кутцнер — последний оплот, идол мелкого буржуа, герой, лучезарный вождь, громким фразам которого можно в сладострастии подчиняться.

— По-вашему, значит, если прекратится инфляция, настанет конец и «истинным германцам»? — тихо и, как всегда, осторожно спросил фон Дитрам.

Пятый евангелист своими выпуклыми глазами, резко выделявшимися на бледном мясистом лице, взглянул на председателя кабинета министров и любезно ответил:

— Разумеется. Но никакое правительство не может остановить инфляции, пока германская крупная промышленность не войдет в соглашение с промышленностью международной.

Все задумчиво и молча прислушивались к высокомерно любезным рассуждениям Рейндля.

— Вы считаете Мюнхен мелкобуржуазным городом, господин барон? — спросил фон Дитрам.

— Мюнхен, — ответил Рейндль, — Мюнхен со своим полукрестьянским населением прямо создан для того, чтобы стать центром мелкобуржуазной диктатуры.

— Что вы понимаете под выражением «мелкий буржуа»? — все так же вежливо снова спросил г-н фон Дитрам, в то время как с улицы слышался шум дождя, а из соседней комнаты доносилось восклицание одного из игроков в «гаферльтарок»: «Карте место!»

— Мелкий буржуа? — задумчиво переспросил г-н фон Рейндль. Он с вызывающей любезностью повернулся к сидевшим за столом. — Вообразите себе мировоззрение, диктуемое более или менее постоянным месячным доходом в размере от двухсот до тысячи золотых марок. Люди, рожденные для такого мировоззрения, и являются мелкими буржуа. — Одного за другим оглядел он этих господ своими выпуклыми глазами.

Все, навострив уши, прислушивались к разговору. Стало совсем тихо. Лил дождь, в соседней комнате один из игроков насвистывал городской гимн — песню об уюте, которому в Мюнхене нет конца. Едва ли кто из этих чиновников, врачей, бывших офицеров даже и в нормальное время имел месячный доход, превышавший тысячу марок золотом. Что это? Смеялся он, что ли, над ними, этот подозрительный наглец? Выражался он так напыщенно, что не поймешь хорошенько, куда он клонит.

— Впрочем, я и сам даю деньги на Кутцнера, — услышали они вдруг его слова, и все обрадовались, что в таком случае у них уже не было необходимости обижаться. Рейндль улыбнулся улыбавшемуся Дитраму.

Дитрам и главный редактор Зонтаг втайне вздохнули с облегчением. Хоть что-нибудь определенное высказал Рейндль. Раз он давал деньги Кутцнеру, следовательно, он был против Кленка, следовательно, не возражал против его падения. Один из слушателей так прямо и спросил: почему Кленк, будучи несомненно способным малым, все же не сумел закрепить своих позиций в Баварии? Ведь он по своему окладу был коренным баварцем.

— Все это оттого, милостивые государи, — сказал Рейндль, — что он не соблюдал правил игры.

— Каких правил? — спросили его.

— Для того чтобы править в Баварии, нужно знать правила игры. В Баварии, для того чтобы душа народа вскипала и снова утихала, нужно применять гораздо более упрощенные средства, чем на всем остальном земном шаре. Всюду в других местах нужно править по диагонали, а в Баварии — по вертикали.

— Я полагаю, — произнес вдруг с необычной определенностью г-н фон Дитрам, — что Кленку прекрасно известны правила игры.

— Тогда, — любезно сказал Рейндль, — ему придется расплачиваться именно за то, что он не желает их соблюдать.

Задумчивое молчание. Слышны были только щелканье карт, которые игроки бросали на стол, и веселый победоносный голос Гартля за другим столом.

Когда вскоре после этого Рейндль встал, чтобы уйти из клуба, один из сидевших за столом спросил своего соседа, почему, собственно, этого господина зовут Пятым евангелистом.

— Потому, что он так же никому не нужен, как не нужно и пятое евангелие, — со злостью ответил спрошенный, и все оживленно поддержали его.

У дверей между тем главный редактор Зонтаг в присутствии председателя кабинета министров увивался вокруг Рейндля, стараясь напоследок выудить у него еще какие-нибудь директивы.

— Вы читали мою последнюю статью об «истинных германцах», господин барон? — старался редактор.

— Милый мой Зонтаг, — любезно улыбаясь, произнес Рейндль, — поступайте как знаете. Но если вы поступите не так, как нужно то вылетите.

Редактор решил принять это за шутку и, улыбаясь, отошел. Г-н фон Дитрам, теперь уже наедине с Рейндлем, подойдя к нему вплотную, спросил:

— А какого вы мнения о Гартле, барон? Обаятельный человек, не правда ли?

— Да, — холодно ответил Рейндль. — Он подчас довольно занимателен.

— Если болезнь Кленка затянется, кого вы считали бы подходящим преемником?

Рейндль задумчивым, почти скучающим взглядом, окинул комнату.

— Ну, например, президента сената Мессершмидта, — лениво протянул он.

Затем удалился совершенно спокойный. Сзади доносился веселый, самодовольный голос Гартля, не знавшего, что с его кандидатурой покончено раньше, чем он успел выставить ее. Задумчиво, все еще предупредительно и подобострастно глядел председатель кабинета министров вслед человеку у рычага, свалившему Гартля, желавшего помилования Крюгера, осужденного этим самым Гартлем за то, что он доставлял беспокойство.

20. О смирении

Танцовщица Ольга Инсарова, худенькая, чересчур изысканно одетая, несколько похожая на куклу, сидела в приемной доктора Морица Бернайса. Она перелистывала потрепанные журналы, ярко иллюстрированные альманахи, специальные медицинские издания. На мгновение внимание ее привлекло схематическое изображение легкого со всеми его извилинами, затем в каком-то иллюстрированном журнале — портрет женщины в купальном костюме, с собакой. Ей было назначено прийти к четырем, но она ждала уже час, и, по-видимому, до нее должны были пройти еще двое больных. Она уже собиралась уйти, раздраженная холодной официальностью комнаты, напряженной тоской остальных ожидающих. Но у нее не хватило энергии осуществить свое решение, и она принялась в четвертый раз перелистывать все те же журналы.

Здоровье танцовщицы Инсаровой с некоторого времени пошатнулось; она любила плыть по течению, страшилась серьезного исследования, и ее друзьям пришлось потратить немало настойчивости, пока она не оказалась в приемной пользовавшегося общим доверием доктора Бернайса.

Доктор Бернайс был прежде всего врачом государственной больницы, считался большим авторитетом в своей области. Его уважали, побаивались, любили. Но он вел себя довольно странно. Предписывал, например, истощенным пролетариям диету, в которую входили устрицы, икра, нежное скобленое мясо, необычные для данного сезона овощи; строго запрещал им употребление маргарина и других суррогатов. В первый раз это было принято за шутку, вызвало смех. Но когда он такие предписания стал повторять десятки, сотни раз, пришлось принять меры. Допрошенный начальством, доктор Бернайс сослался на медицинские учебники, рекомендовавшие в подобных случаях именно такую пищу, а также на предписания, обычно дававшиеся его коллегами состоятельным пациентам. В ответ на осторожно сделанное ему указание о созданном по воле божией различии в экономическом положении людей доктор с самым невинным видом и без всякой резкости возразил, что это — дело экономистов и политиков, может быть, даже и богословов, что же касается врача, то он обязан исследовать больного без платья, а следовательно, и без бумажника. Ввиду того что он настаивал на своих принципах, ему было предложено покинуть занимаемую им должность. Несмотря на эту историю, сделавшую его невозможным в светском обществе, и на его неприятно грубоватые манеры, он все же пользовался у «большеголовых» хорошей репутацией и имел обширную практику.

После краткого разговора он без резкости, вежливо и деловито объяснил танцовщице, что ее болезнь приняла серьезную форму и он считает для нее необходимым скорейший отъезд в санаторий для туберкулезных. Инсарова медленно оделась, медленно, с впалыми щеками, словно во сне, двинулась своей липнувшей к земле походкой по залитой солнцем улице. Она находилась в каком-то сладостном опьянении, чувствовала почти что удовлетворенность от сознания, что теперь скоро умрет и во всяком случае имеет право дать себе волю.

В театре, на репетициях она была кротка и печальна. Намекала: «О, если б вы знали!» Умолкала затем, не отвечая на дальнейшие расспросы. Пфаундлер предлагал ей перестать ломаться, спрашивал, не свихнулась ли она. В последние дни он снова стал обращаться с ней хуже, так как песенка Кленка явно была спета. Инсарова оставалась тихой, покорной, ни с кем не говорила о своей болезни.

Только с Кленком она решила поговорить об этом. Но ей снова, когда она явилась в дом министра, было отказано в приеме. На этот раз она не пришла в ярость, приняла это молча. Хорошо, пусть судьба наносит ей удары, — чем сильнее, тем лучше. Она все принимала с одинаково легкой, покорной улыбкой, очень шедшей к ней. Она написала Кленку письмо, во всех подробностях рассказала ему о том, как юный орангутанг в зоологическом саду был задушен своей мамашей в порыве чрезмерной нежности. Она каждый день под вечер бывала в зоологическом саду и очень была привязана к жуткому, но очаровательному зверьку. Пять ребер у него оказались продавленными. В приписке, в конце письма, она сообщала, что доктор Бернайс констатировал у нее тяжелую форму костного туберкулеза.

Вот уже четвертую неделю Кленк лежал все в том же состоянии: совершенно расслабленный, с слегка затуманенным сознанием. Он выгнал вон пользовавшегося общим доверием доктора Бернайса, так как ему были противны его немногословность и сухая деловитость. Но г-жа Кленк не могла успокоиться, пока этот неприятный врач снова не был приглашен. Тот, как всегда, скупясь на слова, предписал прежнюю диету. Он считал, хотя не высказывал этого, что выздоровление Кленка затруднялось прежде всего необузданностью его характера. Кленк очень страдал. Он видел, бессильный помешать этому, какие козни плелись против него. Проклятое невезение — лежать вот так со зрячими глазами и бессильными руками, в то время как эти ослы вдребезги разбивали все сделанное им, скаля зубы и с легкостью оттирая его. Все они жаждали избавиться от него. Старый Бихлер прекрасно знал ему цену, знал, что он самый подходящий человек для баварской политики, но он хотел избавиться от него, потому что Кленк не был достаточно покладист. Писатель Маттеи ревновал его к этой бабе, Инсаровой. Пусть, кстати сказать, он берет ее себе, этот похотливый козел. И у Гартля были свои основания, и у Тони Ридлера, и у других. Кронпринц Максимилиан, например, не любил его за то, что он не был достаточно горячим приверженцем двора. Кленк, разумеется, был монархистом, он ничего не имел против кронпринца. Но он был сторонником реальной политики. В ближайшее время и думать нечего было о восстановлении династии Виттельсбахов. Кроме того, исполненный баварским демократическим высокомерием и склонный поддразнивать других, он не мог удержаться и не дать почувствовать кронпринцу, когда он с ним встречался, что теперь у власти он, Кленк, а не Максимилиан. У него был слишком тяжелый кулак, слишком много сока в мозгу. Поэтому-то он и был им всем не по нутру, поэтому они и старались уничтожить его.

Несколько дней тому назад он сказал себе, что, если через неделю он не будет снова сидеть в своем рабочем кабинете, у других окажется слишком много «форы», и для него тогда все будет кончено. Неделя прошла. В сердце его жила еще, быть может, надежда, но в голове ее не было.

Когда же и сердце его перестало надеяться, дикая ярость охватила его, бессильно лежавшего в постели. Три дня сряду не допускал он к себе никого, не произносил ни слова. Стонал, рычал, в нечленораздельных звуках изливал такое неудержимое бешенство, что жена его бледнела.

На четвертый день явился министр Франц Флаухер, и Кленк, к удивлению своей жены, принял его. Коллега по кабинету привел с собой свою таксу, был настроен серьезно и кротко. Кленк, не склонный считаться с этим, сразу же заговорил сухо и деловито и, заявив, что совершенно утратил ясное представление о положении дел, с простодушным видом спросил коллегу, кто нынче из старых знакомых делает погоду в министерстве юстиции. Флаухер изобразил на своем лице удивление, постарался увильнуть. «Должно быть, Гартль», — высказал Кленк свое предположение. Флаухер потер рукой где-то между шеей и воротничком. Нет, — сказал он, насколько он понимал, речь идет не о Гартле. По его мнению, речь может идти о Мессершмидте.

Тут Кленк расхохотался. Он хохотал, хотя этот смех потрясал все его тело и усиливал боли. Хохотал долго, оттого что Гартлю все-таки не удалось добиться своего.

Не понимая его смеха. Флаухер с богобоязненным видом проворчал, что лучше бы коллега Кленк так греховно не смеялся. Такие испытания ниспосылаются для того, чтобы человек проверил себя и одумался. Так по крайней мере воспринимал это он, когда дважды в жизни был серьезно болен. Кленк дал ему некоторое время поговорить. Но когда Флаухер в третий раз произнес слово «смирение», Кленк сказал тихо, но недвусмысленно:

— Знаете, Флаухер, после этого и вы когда-нибудь будете еще председателем кабинета министров и будете лизать мне зад.

С этими словами он повернулся на другой бок, так что министру просвещения и вероисповеданий не оставалось ничего, как уйти со своей собакой, покачивая головой, осуждая такую гордыню и жажду наслаждений.

21. Господин Гессрейтер ужинает в Берлине

Радостно вдохнул г-н Гессрейтер воздух станции «Мюнхен — Главный вокзал». Разве даже копоть и дым здесь не были приятнее на вкус, чем в любом другом месте на свете? Он сдал на хранение багаж, вышел на площадь. Весело и громко зазвучал тростью с набалдашником из слоновой кости по мостовой. Он был в пальто; другое, не уместившееся в чемодане, он перекинул на руку. Он не вызвал к поезду шофера и вообще не хотел, чтобы его кто-либо встречал. Ему казалось оригинальным приехать домой трамваем. Он сел в один из блестящих голубых вагонов. С наслаждением втягивал воздух Баварской возвышенности. Ему нравились круглоголовые люди, нравилось местное наречие, на котором говорил кондуктор. Он слегка толкнул сидевшего с ним рядом пассажира, лишь для того, чтобы иметь возможность сказать ему: «Гоп-ля, соседушка!»

Он расхаживал по своему удобному, наполненному множеством вещей дому. Тут была мебель, какую делали сто лет назад, в так называемую эпоху «бидермайер». Множество всяких нелепого вида мелочей было расставлено по столам: безобразные рожи и маски, всевозможные украшения, зародыш в спирту, модели кораблей, череп крокодила, куклы из старинного театра марионеток, странные музыкальные инструменты, даже орудия пыток. По стенам сверху донизу были развешаны непритязательные картины, гравюры в старомодных черных и коричневых рамах. Даже уборная была украшена такими гравюрами и снабжена эоловой арфой, нежными звуками возвещавшей о входе и выходе посетителя. Много было развешано, расставлено вокруг и всевозможных мюнхенских «древностей»: затканные золотом головные уборы, какие мюнхенские женщины носили лет сто назад, модели зданий, особенно большая модель собора, того самого храма с незаконченными башнями, временно прикрытыми круглыми куполами, который считался как бы особой приметой города Мюнхена. Торжественно и нарядно выглядели только комнаты, в которых находились книги и картины.

По этому своему любимому дому расхаживал теперь г-н Гессрейтер, поглаживал двери, различные предметы, освещал по-разному картины, садился в свои удобные кресла, наслаждаясь их удобством. Надел просторный фиолетовый халат, оглядел себя в зеркало — свое полное лицо, теперь уж не обрамленное бачками, свой маленький чувственный рот. Дал себе свободу, громко зевнул, радостно вытянул руки. Чудесно было находиться в своих собственных комнатах, снова вступить во владение своим домом, своими вещами, картинами, уголком, снабженным эоловой арфой. Не могло быть большего наслаждения на свете, чем возвратиться домой, наполнить душу своим собственным добром, радостным прошлым.

Вечером г-н Гессрейтер отправился в «Мужской клуб». Он радовался сейчас, после продолжительного пребывания за границей, встрече со старыми друзьями и приятелями по клубу, возможности с важным видом поделиться с ними своими путевыми наблюдениями, сравнить жизнь города Мюнхена с жизнью, которой жил весь мир. В таких случаях всегда изрядно критикуешь родной город, но именно после длительного отсутствия эта критика будет лишь замаскированной, согревающей сердце хвалой.

В первые четверть часа пребывание в клубе г-н Гессрейтер действительно чувствовал себя необычайно счастливым, пока не произошло нечто неожиданное. По дороге в клуб он встретил отряд «истинных германцев» с барабанами и кроваво-красными знаменами. Руководствуясь еще взглядами, которых придерживались за границей, г-н Гессрейтер находил эти объединения и весь устраиваемый ими маскарад просто смешным, хотел и в «Клубе господ» посмеяться над ними. К удивлению Гессрейтера, его собеседник, светский, всегда общительный министериальдиректор Гартль, с непроницаемым лицом заметил, что, к сожалению, в этом отношении не разделяет мнения г-на Гессрейтера. Удивление последнего еще возросло, когда важный г-н фон Дитрам тихо, но решительно запротестовал против его безобидных шуток, а художник Бальтазар фон Остернахер сказал, что движение Руперта Кутцнера можно считать каким угодно, но только не смешным. Барон Ридлер — тот прямо заявил, что те, кому не подходят «истинные германцы», сами не подходят к этой стране, и лицо его при этом приняло неприятно жесткое выражение. Растерявшись, г-н Гессрейтер спросил, какую же позицию по отношению к «патриотам» занимает министр Кленк. К изумлению Гессрейтера, собеседники ответили, что позиция г-на Кленка никого не может интересовать, рассыпались в злых шутках по адресу министра. Г-н Гессрейтер почувствовал, что основательно попал впросак. Неужели Кленк не был уже неоспоримым южногерманским диктатором, неужели он был в немилости? Бедный, растерянный г-н Гессрейтер! Он уже не мог разобраться в делах своего родного города. «Пока зеленый Изар не перестанет течь через город Мюнхен, — пелось в старинной песне, — до тех пор не исчезнут в нем веселье и уют». Сегодня он почувствовал: что-то не клеилось с этим уютом. Он рано ушел домой.

Часть пути он прошел пешком. Проходя мимо Галереи полководцев, он заметил, — и это не способствовало улучшению его настроения, — что снова, и на этот раз уже не в самой галерее, а на улице, собирались установить какую-то новую мерзость — неуклюжий каменный памятник или что-то подобное. Пока еще нельзя было разобрать ни самого памятника в целом, ни его деталей. Ясно было только, что он будет мешать уличному движению.

Собственно говоря, Гессрейтер собирался еще в этот же вечер позвонить г-же фон Радольной. Сейчас у него пропала охота. Он зажег полный свет в комнатах, но радость свидания с моделями кораблей, расшитыми чепцами, эоловой арфой и книгами была отравлена.

Раздосадованный, улегся он в кровать — широкую, низкую кровать в стиле «бидермайер», украшенную золотыми фигурами, изображавшими каких-то экзотических людей. Он плохо спал в эту первую ночь после своего возвращения. Досада превращалась в гнев, гнев — в жажду деятельности. До краев исполненный энергии и разных планов, ворочался коммерции советник Гессрейтер в своей «бидермайеровской» кровати. Дурацкая болтовня в «Мужском клубе». Его французские проекты расширения заводов «Южногерманская керамика». Новая мерзость в Галерее полководцев. Серия «Бой быков». Производство действительно художественной керамики. Кутцнер, его знамена и весь этот сброд. Он, Гессрейтер, опять устроит демонстрацию, да такую, что чертям тошно станет. Вылупят глаза господа мюнхенцы! Правда, стоило ему вспомнить зверское лицо Ридлера, как его бросало в пот.

На следующее утро, совсем было собравшись позвонить г-же фон Радольной, он вдруг отложил это намерение. Вчерашний вечер, беспокойная ночь породили в нем неуверенность. В воздухе этого города происходили странные перемены течений. Он уже не мог отдать себе отчета, каковы, собственно, его отношения с г-жой фон Радольной, предпочел до встречи с ней навести справки.

С этой целью пообедал вместе с г-ном Пфаундлером. У Пфаундлера нюх был тонкий, он был подходящим человеком. От него Гессрейтер узнал прежде всего, что карта Кленка окончательно бита. Пфаундлер жалел об этом. Для обозрения, для всех остальных пфаундлеровских предприятий было бы полезно, чтобы во главе баварских дел стоял человек с сильной рукой и хоть каплей ума, а не один из обычных местных дурней. Но, как предусмотрительный делец, Пфаундлер подготовился и к перемене курса: преподнес кутцнеровцам знамена, значки, всякий там «патриотический реквизит». В общем, Кленк, по мнению Пфаундлера, и сам был отчасти виноват. Кое-каких глупостей ради бабы, некоей Инсаровой, если г-н Гессрейтер помнит ее, министру в его положении не следовало себе позволять.

Затем, отвечая на осторожный вопрос г-на Гессрейтера, Пфаундлер разъяснил ему и положение г-жи фон Радольной. Да, она тоже потерпела аварию. Он заявил это с твердостью, не оставлявшей места сомнениям. Почему именно к ней, наименее виновной, прилипла грязь от сплетен, пущенных в ход о мюнхенском дворе в связи с законом о лишении бывших владетельных князей их имущественных прав? Г-н Гессрейтер после длительного отсутствия перестал понимать свой родной город. Но как бы там ни было, над положением Катарины в свете был поставлен крест. Она сама, как умная женщина, — не мог не признать Пфаундлер, — примирилась с этим, носится с мыслью уехать отсюда, продать свое имение Луитпольдсбрунн. Он, Пфаундлер, может только поддержать ее намерение, особенно если она будет иметь успех при своем выступлении в обозрении. Может быть, г-н Гессрейтер заинтересуется идеей приобрести вместе с ним, Пфаундлером, Луитпольдсбрунн, открыть там гостиницу, санаторий или что-нибудь в этом роде.

Господин Гессрейтер совсем растерялся. Резкая перемена в судьбе его подруги тронула его золотое мюнхенское сердце. Его подмывало сразу же, прямехонько отправиться к ней, всепрощающе прижать ее к своей груди, показать, каким крепким щитом и опорой был коммерции советник Пауль Гессрейтер. Но он был человек опытный, достаточно часто в своей жизни устраивал демонстрации и на этот раз не хотел поддаться наплыву чувств. Прощаясь с г-ном Пфаундлером, он неожиданно для самого себя заявил, что дела заставляют его завтра по меньшей мере на неделю выехать в Берлин. В Берлине, — но в этом Гессрейтер и самому себе не хотел признаться, — он может спокойно обдумать положение, которое займет по отношению к изменившимся мюнхенским условиям, может избежать преждевременной встречи с г-жой фон Радольной.

Огромный Берлин — Гессрейтер давно не бывал в этом городе — произвел на него большое впечатление. Он ездил по улицам, ведущим из центра в западную часть города, Леннештрассе, Тиргартенштрассе, Гитцигштрассе, Курфюрстендамм. Он видел непрерывающуюся цепь автомобилей, катившихся неуклонно, как река, задерживавшихся, снова катившихся дальше. Он заметил четкую работу приборов и людей, поставленных для регулировки этого движения, — автоматические сигналы остановки, «островки» для пешеходов, полицейских, светофоры — желтый, красный, желтый, зеленый. Он без цели поехал по надземной дороге, проезжал по тому месту в центре города, где встречаются бесчисленные рельсовые пути, где друг над другом, друг под другом мчатся, пересекая друг другу путь, обгоняя друг друга, поезда. Он выходил из шахт метрополитена на улицу, видел дома, дома, людей, людей — без конца. Он прошел по длинному туннелю, под самым центром города, вечно наполненному быстрым занятым народом, стремящимся поймать на другом конце туннеля нужный поезд. Он видел, что жители этого города не стоят, болтая, как люди в городах его родины, на перекрестках улиц, а быстро, но без напускной важности, спешат по своим делам. Он видел кишащие людьми рабочие кварталы, покачивающиеся автобусы, универсальные магазины; гигантские, кичащиеся ярким светом дворцы удовольствий — кафе, кинематографы, театры — десять, тридцать, сто, тысяча, — все переполненные народом. Демонстрации крайних правых, сопровождаемые полицией; участники — все в кожаных куртках, в фуражках, со знаменами, построенные по-военному, очень многочисленные. Демонстрации крайних левых, сопровождаемые полицией; над толпой — герб соединенных пролетарских республик России, пятиконечная звезда, серп и молот; идут, идут без конца. Он видел дороги, ведущие из города к многочисленным озерам в окрестностях, в редкие, частью застроенные городскими домами рощи; все пути запружены людьми, экипажами, автобусами. Легко воспламеняющийся человек, он с наслаждением смаковал многообразную жизнь кишащего людьми, четко сознающего свое бытие города, его огромные размеры, точную работу его органов.

Вечером он вместе с сотнями других людей ужинал в одном из роскошных, несколько безвкусных ресторанов в западной части Берлина. Здесь был неслыханный выбор кушаний, приготовленных без любовного внимания, но все же прилично, не дешевых, но и не дорогих, подаваемых с большой помпой и прикрасами. Здесь не советовались долго с кельнером, пили, ели, расплачивались. Здесь сидели сотни людей, питались целесообразно, без особого удовольствия, болтая, делая дела, пробегая газеты, не наслаждаясь едой. Г-н Гессрейтер сидел за одним столиком с незнакомым ему человеком. Он попытался завязать разговор. Сосед ответил коротко, не то чтобы невежливо, но удивленно, и г-н Гессрейтер почувствовал, что рассчитывать на настоящую уютную беседу за столом не приходится. Он задумчиво ел устриц, суп, вареного угря, которого ему восхваляли как особое, чисто берлинское блюдо. Артишок. Большой, кусок сочного, поджаренного на углях мяса. Заказал еще фрукты с замороженными сливками, сыр, кофе. Он видел людей, которые входили и выходили. Он думал о четырех миллионах людей, которые населяли этот город, весь день целеустремленно, с уменьем занимались своими делами, а по вечерам так же целеустремленно, но менее умело развлекались. С этим Берлином, целиком захваченным потоком современности, вздыхая, сравнивал свой родной город Мюнхен. Болтовня о культурном городе Мюнхене и никудышном Берлине была, к сожалению, бессмысленной глупостью и нелепостью. В его мясистой, склонной к фантазерству верхнебаварской голове создалась красочная, романтическая картина этого кусочка глобуса, расположенного под 13° 23' восточной долготы и 52° 30' северной широты на высоте семидесяти трех метров над уровнем моря, когда-то населенного славянами и названного Берлином, сейчас снабженного миллионами шахт, труб, проводов, кабелей — под землей, бесчисленными кишащими людьми домами — на земле, антеннами, проводами, фонарями, радиовышками, аэропланами — в воздухе. Так поражен он был этой картиной Берлина, что, несмотря на поглощенную им обильную и сытную еду, брел по улице в задумчивости, куря сигару и даже не замечая многочисленных проституток, увивавшихся вокруг статного, несомненно, богатого приезжего.

22. Иоганна Крайн смеется без причины

В газете на первой странице жирным шрифтом было напечатано, что чемпионка по теннису Фенси де Лукка, узнав от врачей, что никогда уже полностью не будет владеть сломанной три дня назад ногой, застрелилась. Иоганна, прочтя эти строчки утром, еще в пижаме, сидя за завтраком, наморщила лоб так, что резко обозначились три бороздки над переносицей. Не перечла известия во второй раз. Слова его раз навсегда запечатлелись в ее мозгу жирными литерами заметки с плохо оттиснутой буквой «е». Аккуратно положила сложенную газету на стол. Но затем ей стала тягостна материальная близость этого напечатанного известия о смерти. Она резко смахнула газету на пол.

Ей нравилась Фенси де Лукка, и она нравилась Фенси. Обе они, женщина с ястребиным носом и Иоганна, умели понять друг друга. Другие, знавшие о шумной обстановке, окружавшей де Лукка, о тяжком напряжении, необходимом, чтобы вновь и вновь взвинчивать жизненные силы для сохранения своего первенства, могли говорить, что она ушла вовремя, владея еще своим званием чемпионки, не дожив до неизбежного разочарования. Иоганна же знала, что Фенси де Лукка была разочарована еще в разгаре победы. Она вспомнила, как Фенси говорила ей о своем решении уйти. Говорила просто, без ломанья и громких фраз, так, мимоходом, словно речь шла о малозначащей поездке. Она тогда чувствовала горячую любовь к подруге, но ее решение было ей непонятно.

Ощущая пустоту и большую усталость, Иоганна затосковала по человеческому слову, почувствовала потребность говорить и слушать. Возмутительно быть так вот одной. Вот если бы был с ней сейчас Мартин Крюгер. Ясно и тепло встала вдруг память о нем в ее душе. Но написать ему так просто и доверчиво, как ей хотелось сейчас, нельзя было, да и ответ от него мог получиться только через три недели, когда увянет сегодняшнее чувство. От Жака Тюверлена она находилась в десяти минутах ходьбы или даже меньше. Как глупо, что она не дала ему знать о своем приезде! Она позвонила по телефону. К аппарату подошла секретарша Тюверлена, сказала, что г-н Тюверлен пять минут назад ушел, спросила, кто говорит и нужно ли что-нибудь передать. Но Иоганна не назвала себя.

Утро тянулось безнадежно тоскливо. У Иоганны не было энергии как следует одеться, привести в порядок свои мысли. Попробовала работать, но работа не клеилась.

Явилась неожиданная гостья — полная, подвижная женщина — мать Иоганны г-жа Элизабет Крайн-Ледерер. Почтенная дама пытливо повела носом вокруг, многозначительным, полным неодобрения взглядом окинула плохо прибранную комнату, небрежный утренний костюм Иоганны. Она за несколько лет впервые явилась к дочери, руководствуясь при этом самыми великодушными побуждениями. Под влиянием одного фильма она решила примириться с ней. Три дня сряду за послеполуденным кофе она повествовала своим приятельницам об этом намерении. Итак, она сидела теперь на Штейнсдорфштрассе, у дочери, в полном сознании намеченной цели, представительная, с решительными манерами, с упирающимся в шею двойным подбородком. Из круглого мелкозубого рта обрушивался на дочь поток ее болтовни. Иоганна, то плотнее запахивая пижаму, то поднимая руку к волосам, из опасения, чтобы они не распустились, задавала себе вопрос, что именно у нее в манере держаться и говорить есть общего с матерью. Она знала, что энергия матери только маска, что за ней прячется мелочная, вечно ноющая, самовлюбленная женщина, в течение всей жизни привыкшая заставлять других заботиться о себе. Даже не враждебно, а скорее с интересом естествоиспытателя окидывала Иоганна взглядом своих серых глаз лицо, фигуру матери. Неужели существовала связь, существовала какая-нибудь нить между ними обеими? С холодным любопытством изучала она не перестававшую болтать, полную, рыхлую женщину. Впервые по-настоящему заметила, как та слегка опиралась рукой о колено, как, глядя на собеседника, поворачивалась к нему всем лицом. Да, у нее, Иоганны, были точно такие же жесты. Наверно, и много еще другого у них есть общего, слишком много. Наверно, она, старея, будет все больше становиться похожей на мать. Когда-нибудь, лет через двадцать — тридцать, она будет сидеть вот такая же, настороженная, с напускной решимостью, представительная, с двойным подбородком.

Пока эти мысли мелькали у нее в голове, безбрежным потоком заливали ее фразы матери: ноющие, обличительные, умоляющие, твердящие о родственной связи, позоре, душевной чуткости. Как, собственно, Иоганна живет? Безалаберно, без достаточного ухода. Пусть она разведется, выйдет за порядочного человека. Или, раз уж она живет с таким человеком, как Гессрейтер, пусть добьется хотя бы того, чтобы он хорошенько обеспечил ее. И как она ходит — все еще с длинными волосами. Это старит ее по меньшей мере на десять лет. Совершенно необходимо, чтобы за ней приглядывал положительный человек. Она стара, опытна, миролюбива. Всегда готова помочь Иоганне.

По мере того как женщина продолжала бесконечно говорить, чувство неловкости в Иоганне все возрастало. Стыдно было и за нее и за себя. Было неприятно все время глядеть в самоуверенное, широкое лицо этой женщины. Иоганна не знала, куда девать глаза, слегка прикрыла веки. Внезапно она ощутила острую потребность в тишине, ясно почувствовала такую же неприязнь, какую внушали ей водопады. Неожиданно спокойно и деловито сказала, что ладно, если матери этого хочется, она как-нибудь зайдет к ней в гости. Она думала, что теперь женщина уйдет. Но г-же Ледерер было досадно, что так мало оценили ее доброту. У нее, как жительницы Баварской возвышенности, была склонность к театральным эффектам. Ей было обидно, что этот визит проходит так прозаически, совсем по-иному, чем сцена в кино, которая натолкнула ее на мысль о примирении. Прошло еще порядочно времени, пока Иоганне удалось наконец избавиться от нее.

После ухода гостьи она осталась сидеть, измученная, даже без гнева. Не было человека, к которому можно было бы обратиться с человеческими словами. Итак, не стало и Фенси де Лукка. Жак Тюверлен, если ему было до нее хоть какое-нибудь дело, должен почувствовать, как он ей сейчас нужен.

Она обрадовалась, когда вдруг зазвонил телефон, вырвал ее из-под гнета вялых, тягучих мыслей. В трубке послышался голос Эриха Борнгаака. Он напоминал ей, что она в Париже обещала ему позволить снять с нее маску. Сейчас он несколько недель пробудет здесь, в городе. Когда ей удобно будет прийти? Иоганна давно думала о том, что придется встретиться с ним, решила держаться холодно, раз навсегда оборвать эти отношения. Не было в нем ничего, он был пустышка, был ничто. Она обманывала себя, надеясь нащупать в нем твердую основу. Но сейчас, при первом звуке его голоса в трубке, она поняла, что и решимость ее тоже была лишь самообманом. Она дала ему говорить, наслаждалась его голосом, хотя он и был искажен телефонным аппаратом. Глаза ее, не видя, были прикованы к газетному листу с известием о смерти Фенси де Лукка, сердце и все чувственные инстинкты — к голосу в трубке.

Когда Эрих Борнгаак кончил, она без ломанья и сопротивления сказала, что придет к нему после полудня.

Итак, вопрос был решен. Она почти радовалась этому. Напевала сквозь зубы, ощущала легкий запах кожи и свежего сена. Направилась затем, не задумываясь, словно давно наметила этот час, к парикмахеру. Было экстравагантно, вопреки моде, носить длинные волосы, в этом ее мать была права. И Эрих тоже когда-то смеялся над таким старомодным упрямством. Она сидела в светлой парикмахерской среди никелированных кранов, белых умывальников, среди гибко скользивших мимо белых халатов, облекавших предупредительных мужчин и девиц. Холодная сталь машинки, ножниц скользила по ее голове, ей подали зеркало, чтобы она ее всех сторон могла оглядеть себя. Темно-каштановые волосы падали на белую простыню, которой ее окутали. Она чувствовала, как голове становится легче и прохладнее.

Она вспомнила бесчисленные разговоры на сексуальные темы, которые велись с ней и при ней. В те времена любили многословно и подробно обсуждать эти вопросы. Вспомнился ей совсем мимолетно и случай, пережитый много лет назад, в детстве, и лишь изредка жутко, мрачно и неясно всплывавший сквозь дымку памяти. Вспомнилась и одна фраза Тюверлена: пить без жажды, творить без вдохновения, спать с женщиной без сердечного влечения — вот наиболее распространенные пороки нынешнего десятилетия. Она так была поглощена своими мыслями, что растерянно подняла глаза, когда ее спросили, не желает ли она, чтобы ей сделали маникюр. Нет, она не желала. Кожа ее рук снова огрубела, ногти стали четырехугольными, — так ей нравилось.

Не обманывая себя, жадно, не таясь перед собой, безрадостно шла Иоганна к Эриху Борнгааку. Она прошла по Зеештрассе, мимо дома Пауля Гессрейтера, ни единой мимолетной мысли не подарив этому человеку.

У Эриха Борнгаака была хорошенькая квартирка в Швабинге. Было не совсем понятно, как ему удалось в это время острого жилищного кризиса найти такой уютный уголок. На стенах висели собачьи маски, несколько хорошо выполненных скабрезного содержания картин, фотография генерала Феземана с собственноручной подписью, дерзко повешенная между масками борзой и бульдога, портрет Руперта Кутцнера с начертанным на нем автографом.

Эрих откровенно, по-мальчишески торжествовал по поводу прихода Иоганны, лукаво и дерзко любовался ее головой, производившей при коротких волосах впечатление еще большей смелости. Он был красив и изящен в светлой домашней куртке, скроенной по-военному, в виде кителя. Жилось ему, по его словам, хорошо. Неприятности уладились. О депутате Г. не вспомнит ни одна живая душа, а история с отравлением собак тоже улаживается. Его друга фон Дельмайера вчера освободили под залог из-под ареста. Он, кстати, придет сюда, чтобы помочь Эриху снять с Иоганны маску. Движение «патриотов», в котором он по всяким соображениям заинтересован, процветает. Сейчас настало доброе, хорошее, яркое время, когда такие люди, как он, ловкие и не лишенные юмора, могли чувствовать себя превосходно. Он включил электрический чайник, расхаживал по комнате, стараясь устроить гостью поудобнее, обнажая свои очень белые зубы между алыми губами.

Пришел г-н фон Дельмайер. Оба, еще под впечатлением его освобождения из-под ареста, держались менее деланно, чем обычно, по-мальчишески веселились. Затем решили приступить к снятию маски с Иоганны. Оказалось, что нет всех необходимых инструментов для применения нового способа. Иоганна не возражала против применения старого. Ей пришлось смазать лицо вазелином, лечь на кушетку. В нос ей вставили бумажные трубочки, попросили закрыть глаза. Быстро, опытными руками наложили на лицо холодную, сырую массу. Иоганна лежала под гипсом с неподвижным лицом, закрыв глаза и стиснув губы, какая-то оглушенная, подавленная. В голове, все время сменяясь, проносились самые разнообразные мысли. Лежишь так, словно в могиле, над тобой сырая землистая масса, от удушья спасают только две крохотные бумажные трубочки. Она слышала, как оба друга расхаживали по комнате, вполголоса разговаривали, смеялись. Она почувствовала себя в их власти. Наверно, они сейчас отпускают двусмысленные остроты. Но нет, сейчас ясно и вполне связно донеслась до нее их речь. Дельмайер рассказывал — и делалось это, должно быть, нарочно, чтобы поддразнить ее, — отвратительную и жуткую историю о том, как он однажды снимал маску с умершего актера. Гипсовый слепок никак не сходил с лица покойника, не сходил, хоть ты сдохни! Гипс буквально прирос, держался как приклеенный. Произошло это оттого, что Дельмайер захотел снять слепок и с шеи, с кадыка. Он тянул и тянул, но загибы у челюсти держались, как железо. Резким толчком ему все же в конце концов удалось сорвать маску. Но этим движением он вывернул нижнюю челюсть мертвеца. Вывалился язык. Из широко раскрытого зева послышался вздох. Г-ну фон Дельмайеру немало пришлось повидать за время войны и революции, но все же и ему стало немножко не по себе. Все произошло, впрочем, совершенно естественным путем: застоявшийся в дыхательном горле воздух вырвался сквозь голосовую щель.

Иоганна, похороненная под гипсом, слышала этот рассказ, слышала смех юнцов и упрямо повторяла сама себе:«Лежать спокойно! Не подавать никакого знака свободной рукой! Этого ведь они только и добиваются». Она заставила себя не слушать, унеслась вдруг куда-то, мысли ее спутались. Гипс на ее лице стал горячим, тяжелым, давил ее. Голоса обоих молодых людей звучали словно где-то далеко. Если бы она умерла, позаботился ли бы кто-нибудь о Мартине Крюгере. Кто-то, склонившись над ней, проверял, достаточно ли застыла гипсовая масса. Темнота вокруг нее расцветилась множеством красок. Голос ветрогона произнес не громко, но все же гулко: «Еще минуты две». До нее донесся еще пронзительный, свистящий смех фон Дельмайера и снова, но уже вдали, голос Эриха. Его лицо сквозь окутавший ее пестрый мрак внезапно надвинулось на нее, словно на экране кинематографа, быстро вырастая до гигантских размеров. Стояло перед ее закрытыми глазами, дерзкое и порочное.

Через десять бесконечных минут ее освободили от гипса. Она вздохнула, села, еще раз глубоко вздохнула. Оба приятеля работали, скинув куртки. Приходя в себя, она решила, что настоящее лицо Эриха совсем не такое, каким привиделось ей во мраке под маской. Свежее, красивое юношеское лицо. Умываясь, она раздумывала о том, как небольшая тяжесть и мрак, окутывающий голову, способны изменить представление о мире. Каких только глупостей она не насочиняла себе! Жизнь совсем проста. Она сама была виновата, что осложняла ее. Ей нравился этот мальчик Эрих Борнгаак, и она нравилась ему. Он был красивый мальчик с живым умом. Пережитое во время войны дало ему опыт. Она чувствовала к нему сейчас огромную, безудержную нежность.

Фон Дельмайер настаивал, чтобы они пошли еще в «Серенький козлик». Там ждет юный Людвиг Ратценбергер. В «Сереньком козлике», у «патриотов», бывает очень занятно. Иоганне необходимо разок поглядеть вблизи на всю эту штуку, юный Ратценбергер чертовски хорош. Но Иоганна стремилась остаться с Эрихом наедине. Заявила, что устала. Фон Дельмайер был ей глубоко противен. Совершенно так же, как в детстве ее страстно тянуло к простонародным сладостям, сделанным из сахара и резины и запрещенным ей, как вредные для здоровья, — так называемым резиновым змейкам, — так и теперь с той же жадностью ее тянуло к ветреному Эриху Борнгааку. Тот заявил наконец, что ладно, мол, он проводит Иоганну домой, а затем придет к Дельмайеру и Ратценбергеру в «Серенький козлик».

Иоганна и Эрих почти молча прошли путь до дома Иоганны, и достаточно было немногих слов молодого человека, чтобы Иоганна взяла его с собой наверх.

Со стоном облегчения отдалась она ему. Она знала давно, что так оно и будет. Она наслаждалась им жадно и безрадостно. Ни на мгновенье в его объятиях не забывала она о том, каким пустым и ветреным был ее любовник.

Освобожденная, без стыда лежала она рядом с ним. Он уснул. Красивое порочное лицо спавшего казалось ребяческим. Тихо и благоуханно вырывалось дыхание из его очень красных губ. Она думала о том, с какой убежденностью сейчас большинство людей в этом городе, в этой стране, вообще большинство ее современников осыпали бы ее бранью за то, что она лежала здесь с этим парнем, в то время как Мартин Крюгер томился в тюремной камере. Она думала о смерти своей подруги Фенси де Лукка, о которой сообщала в утренней газете заметка с дефектной буквой «е». Она думала о том, как странно, что именно в этот день она сошлась с ветрогоном. Как удивительно, что можно было добровольно, сознательно зарыться в такую тину, как удивительно вообще это двуногое существо — человек, стоящий ногами в грязи и теменем касающийся неба; без пищи в брюхе и при неутоленной страсти способный лишь на самые низменные мысли о ближайших потребностях, а с хлебом в желудке и после утоления страсти сразу же изящно и тонко разветвляющий и возносящий к облакам свои мысли и чувства. Своей грубоватой рукой она провела по волосам спящего, с нежностью и брезгливостью напевая почти неслышно что-то сквозь зубы. Он проснулся, доверчиво, чуть-чуть лукаво улыбнулся ей.

Так как он был умен и достаточно чуток, то сразу же заметил, как мало его ласки задели ее душу. Это показалось ему обидным. Он попытался подкупить ее нежностью — она осталась холодна. Сентиментальностями — она расхохоталась. Его досада возрастала, и, чтобы оскорбить ее, он спросил, многим ли мужчинам она принадлежала. Она поглядела на него, как взрослый на невоспитанного ребенка, с мягкой, понимающей иронией, которая еще больше задела его. Он принялся рассказывать ей о своей жизни, о всевозможных мелких и крупных грязных мошенничествах и жестокостях. Она спокойно заметила, что именно так себе все и представляла. Он снова накинулся на нее. Она наслаждалась, отвечала на его ласки. Даже отдаваясь, не могла до конца скрыть свое презрение.


В то время как она продолжала лежать в кровати, он поднялся, попросил с внезапным наплывом вежливости разрешения закурить, оделся. Рассказал, что в компании с фон Дельмайером и Людвигом Ратценбергером, ловким мальчуганом, которого он очень любит, занят проведением в жизнь одного проекта, касающегося покойного короля Людвига II. Прикрываясь его именем, в Баварии можно добиться такого же успеха, как пользуясь именем старого Фрица в Северной Германии. Упомянул о том, что ради этого проекта приносит в жертву некую добродушную скотину. Он ходил взад и вперед по комнате, куря сигарету, одеваясь. Мода тех лет была неудобна и бессмысленна. Мужчины пристегивали твердые, охватывавшие шею крахмальные воротнички — тесную, ненужную, некрасивую часть одежды — и обвивали их трудно завязывающимися, бесполезными бинтами, так называемыми галстуками. В то время как Эрих Борнгаак, продолжая при этом рассказывать о проекте, касавшемся покойного короля, ловко налаживал петли этих силков, Иоганна, внимательно слушая, следила глазами за всеми его движениями. Такими же непонятными, как этот обычай надевать на шею воротничок, были почти все современные условности, внутренние и внешние. Сейчас, например, этот мальчик, должно быть, был убежден, что одержал невесть какую победу тем, что спал с ней. Он обладал ею. Обладать кем-нибудь — какое глупое слово! Но он все же казался не очень уверенным в своей победе. Иначе он не пытался бы задеть ее дурацкими россказнями о покойном короле. В мире многое непонятно и многое невозможно понять. Мартин Крюгер в тюремной камере. Ветреный Эрих Борнгаак, который «устранил» депутата Г., отравлял собак, спал с ней и теперь обвязывал сложным узлом туго накрахмаленный воротничок. Чемпионка по теннису Фенси де Лукка сломала ногу и застрелилась из револьвера. Крупный буржуа Гессрейтер, в течение одной ночи всем сердцем и всеми чувствами своими любивший ее и теперь искавший в своей серии «Бой буков» утешения от мухоморов, длиннобородых гномов и всех житейских нелепостей. Все это одновременно скопилась в ее комнате на Штейнсдорфштрассе.

Юноша неожиданно и с досадой услышал вдруг, что Иоганна смеется. Она смеялась не громко и не тихо, не зло, но и отнюдь не добродушно. Он был слишком самоуверен, чтобы отнести этот смех к себе; все же легкое сомнение коснулось его, и он спросил Иоганну, почему она смеется. Он не получил ответа. Она не сказала ему, что смеется над всем тем бессмысленным и мучительным, что предпринимают люди и что, по-видимому, считают целесообразным и приятным: над их половой моралью хотя бы, над их войнами и юстицией, и что смеется она, пожалуй, также над самой собой и над своим удовлетворенным сейчас вожделением.

Видя, что Иоганна упорно молчит, юноша почувствовал себя неудовлетворенным. Он привык к нежности, слезам, уверениям, мольбам, следовавшим за минутами близости. Серьезность Иоганны он находил нелепой и оскорбительной. Он был разочарован. Он ждал тепла, потока чувств. Эта женщина между тем оказывалась холодной сладострастницей, которая получила от него больше, чем дала. Он почувствовал себя обманутым. Закурил сигарету, подкрасил губы. Так как, видимо, не было способа вывести эту женщину из ее состояния холодного равнодушия, он в конце концов сказал, что теперь отправится в «Серенький козлик». Ему еще удастся поймать там Людвига Ратценбергера. Она ни одним словом не попыталась удержать его. Он начал насвистывать мелодию модного негритянского танца, ушел, небрежно простившись.

Тогда Иоганна во второй раз рассмеялась. На этот раз — свободно и хорошо. Она распахнула окно, чтобы выветривался запах сигареты и легкий запах кожи и свежего сена. Теперь это было позади, изжито — и ладно. Она стала под душ, вытягиваясь, сжимаясь под брызгами холодной воды. С любопытством и возрастающим удовольствием наслаждалась тем, как вода обтекала ее голову, освобожденную от длинных волос. Затем вернулась в спальню мимо газетного листка с дефектной буквой «е», легла в постель, потянулась, согнула колени, уснула крепко, без снов.

23. Довоенный отец и послевоенный сын

Пиво доктора Гейера согрелось, выдохлось, он не отпил от него почти ни глотка. Из вежливости к хозяину он, давясь, проглотил несколько кусочков поданной ему жареной свинины: больше он не мог.

Перегруженный поручениями, снова втянутый в политическую жизнь, опутанный нитями бесчисленных дел, из двадцати четырех часов едва ли шесть уделявший сну, адвокат сейчас просиживал не один из своих драгоценных вечеров в кабачке «Собачья голова». Худой, в некрасивой напряженной позе, с трудом удерживая в покое нервные тонкие руки, сидел он среди рабочих, сотрудников профессиональных союзов и фанатически настроенных, не отличавшихся хорошими манерами литераторов в этом бедно обставленном кабачке, наполненном дымом и шумом бессвязных споров. На лице его отражалось старание скрыть явное неудовольствие.

Он оглядывался каждый раз, как открывалась дверь кабачка. В эту неприятную ему обстановку его привлекала легкая, полуосознанная надежда. Нередко «патриоты» приходили в «Собачью голову», как и коммунисты — в «Серенький козлик», задевали и поддразнивали коммунистов до тех пор, пока не начиналась изрядная драка. В таких драках особенно отличался Людвиг Ратценбергер, иногда в них участвовал и популярный боксер Алоис Кутцнер, дравшийся мрачно и меланхолично. В их компании изредка оказывались и двое молодых людей северогерманского типа — некий Эрих Борнгаак и фон Дельмайер.

Итак, слабая надежда, основанная на этих данных, жила в душе адвоката, когда он упрямо, хотя и с чувством неловкости, сидел в «Собачьей голове» за кружкой пива, которое ему не нравилось, и едой, которая была ему не по вкусу. Все же он был поражен, увидев однажды в кабачке Эриха в обществе Людвига Ратценбергера. По странной случайности с ними не было страхового агента фон Дельмайера. Вызывающе элегантный, сидел Эрих Борнгаак за деревянным некрашеным столом на грубом поломанном стуле в наполненном дымом кабачке. Его задевали, насмехались над ним, впрочем не без грубого доброжелательства. Он отвечал, дерзко улыбаясь своими очень красными губами, вызывающе, явно стремясь спровоцировать столкновение, был сегодня особенно нагл. За последнее время он попал в полосу неудач, какой у него давно уже не бывало. Разве не смахнула его эта Иоганна Крайн, как смахивают попавшую на платье грязь? Даже небо фон Дельмайера не удалось ему оградить от туч. Чего только ни наговорил он Руперту Кутцнеру, внушая ему, что престиж партии будет огражден только в том случае, если она объявит дело Дельмайера своим делом. А сейчас вот фон Дельмайер, только что выпущенный из-под стражи, снова уже находится под угрозой. Гартль, по настоянию Кутцнера, провел освобождение фон Дельмайера. Но Кленк был не согласен, бесился, требовал, чтобы все дело было доставлено ему на дом, в постель. Должно быть, накануне своего падения именно на этом деле он хотел показать «патриотам», что он еще существует. Фон Дельмайер каждую минуту мог быть вновь арестован. Эрих сидел в самом мрачном настроении рядом с Людвигом Ратценбергером, разжигая его жажду драки. Адвокат с пересохшими губами глядел на мальчика, не зная, подойти ли к его столу, уверенный, что мальчик резко оборвет его.

Заметив присутствие адвоката, Эрих внезапно изменил поведение. Если до сих пор он подзадоривал Людвига Ратценбергера, то сейчас, как раз в момент когда должна была начаться драка, он стал удерживать его. Удивительно было, как молодой шофер, при всей своей горячности, подчинялся ему. Ожидавшаяся драка не состоялась. Оба приятеля удалились, не выполнив своего первоначального плана и вызвав разочарование у большинства присутствующих. Намеренно пройдя мимо стола адвоката и небрежно поклонившись, мальчик бросил ему на ходу: «Завтра я зайду к тебе по делу».

На следующий день доктор Гейер не пошел к себе в контору, велел сообщить в суд, что заболел. Распорядился никого, кроме Эриха, не принимать, даже не звать его к телефону. Экономка злорадно сообщала об этом всем, кто звонил. Доктор Гейер ждал. Шаркая ногами, бродил взад и вперед, прихрамывая сильнее, чем всегда. Впервые за долгое время достал связанную шнурком рукопись: «Право, политика, история». Прошло утро, полдень, первые послеполуденные часы. Адвокат вынул счета банка, пачки иностранных банкнот, которые хранил дома. Здесь были порядочные суммы, большие ценности для Германии тех лет. Адвокат считал, подводил итоги, затем отложил деньги в сторону, ждал. Позвонили. Он опустился в кресло.

В комнату после перебранки с экономкой ворвался управляющий конторой. Принесенные им новости были срочного, неотложного характера. Он только мельком извинился за свое вторжение. Георг Рутц, социал-демократический депутат рейхстага от избирательного округа Мюнхен II, погиб при автомобильной катастрофе. Доктор Гейер, первый кандидат по списку, — член рейхстага.

После ухода управляющего конторой доктор Гейер вздохнул, чаще замигал, с трудом проглотил слюну, почувствовал стеснение в сердце. Итак, свершилось. Он уедет из этого стоячего болота, из Мюнхена в кипящий жизнью Берлин. Он не сделал этого сам, и вот судьба дает ему толчок. Бросает его чуть ли не силой туда, где его настоящее место. Он давно стремился в Берлин, много лет мечтал о депутатском кресле в рейхстаге, всеми силами своего разума твердил себе, что только Берлин — подходящий для него город. Он зашагал взад и вперед, упал на кушетку, прикрыл под толстыми стеклами очков тонкие воспаленные веки. Лежал, закинув руки за голову, отдавшись быстрой игре воображения. Рисовал себе, как, стоя на самой видной трибуне в стране, говорит свое слово о баварских делах, свое остро воспламеняющее всех жгучее слово. Но и эти мечты, так часто и любовно лелеянные, не согревали его душу.

Лежа на спине, опустив покрасневшие веки и заложив за голову тонкие руки, адвокат вдруг как-то перестал думать о рейхстаге, о мальчике, о Кленке. Ему вспомнилась девушка Эллис Борнгаак, озеро в Австрии, лесная тропинка, по которой он однажды поднимался с ней. Ясно встали перед ним извилины тропинки, постепенно расширявшийся кругозор, открывавший то новую бухту озера, то новую деревушку. Как называлась эта деревушка? Мальчик вошел в тот момент, когда он тщетно пытался вспомнить это название.

Эрих Борнгаак сел. Бойко, без всяких вступлений заговорил о деле.

— История с кошачьей фермой, — сказал он, — к сожалению, провалилась. Дело не удалось из-за мизерности предоставленной тобой в мое распоряжение суммы. С такими смехотворными деньгами нельзя делать дела, — укоризненно добавил он. — С одной ротой даже Наполеон не мог бы вести войну.

— К сожалению, у меня тогда больше не было, — тихо ответил адвокат. — Сейчас я мог бы дать тебе больше.

— Благодарю, — сказал Эрих. — Сейчас мне деньги не нужны. У меня в данное время есть лица, которые меня щедро финансируют, и другие, более рентабельные дела.

Он умолк. Его развязность, его вызывающие манеры на этот раз были явно напускными. Адвоката тронуло, что этот так горько любимый им человек все же стыдился, не решался обратиться к нему со своей просьбой.

— Речь идет о господине фон Дельмайере? — помог он ему.

Да, речь шла о г-не фон Дельмайере. Дело могло обостриться. Возьмет ли адвокат на себя ведение этого процесса?

Доктор Гейер должен был предвидеть нечто подобное, был готов к этому. Фон Дельмайер глупый, пустой, преступный субъект; обезвредить его было бы только полезно. Адвокат не желал принять на себя ведение его дела. У него были теперь деньги, он согласен был отдать их мальчику. При свойственной тому предприимчивости он мог затеять с ними любое дело. Но он должен развязаться с этим Дельмайером. Ведь просто счастливый случай, что обвиняли его, а не Эриха. Мальчик должен был понять это. Он поговорит с мальчиком, так много есть что сказать ему, теперь представлялся удобный случай.

Мальчик сидел перед ним с деланно безразличным видом. Доктор Гейер на практике не был большим знатоком людей, но даже и он понимал, что этот вид — лишь маска, что, вероятно, единственным на свете, к чему мальчик не был безразличен, была судьба этого ветреного, гнусного фон Дельмайера. Адвокат увидел брюки мальчика, ботинки, гетры. Да, он сегодня был в гетрах — вот уж два месяца, как гетры вошли в моду. И странно: хотя дела мальчика, по его словам, шли хорошо, на правой гетре недоставало пуговки. Все это адвокат увидел в ту минуту, когда собирался разъяснить мальчику свои взгляды, побудить его к разрыву с этим фон Дельмайером. Но он не решился на это, не решился заговорить. Вместо этого он сказал, что охотно взял бы на себя ведение дела, вчера еще он взял бы его. Но тем временем умер депутат Рутц: он должен отправиться в рейхстаг, и теперь это невозможно. Его слова звучат фальшиво, сдавленно, неубедительно. Он сам слышал, как неубедительно.

Адвокат не мог знать, что этим ответом именно сегодня наносил мальчику особенно чувствительный удар. Эрих считал, что сейчас крепче, чем когда-либо до сих пор, сомкнулось вокруг него кольцо неудач. Поэтому сразу соскользнула с него уверенность в своей способности очаровать кого угодно, и он почувствовал себя беспомощным и жалким. Поражение у Иоганны Крайн. Неспособность разогнать тучи на горизонте фон Дельмайера. А сейчас оказывалось, что он утратил власть даже и над этим жалким человеком, не может заставить его подчиниться своей воле.

Адвокат увидел, что лицо мальчика исказилось, стало холодным, презрительным. Увидел, что мальчик встает, направляется к дверям. Сейчас, вот сейчас он уйдет и, может быть, навсегда. Доктор Гейер хотел еще что-нибудь сказать, что-нибудь, чем он мог бы удержать его, но мозг его был опустошен. Он искал, как ищут во сне что-то вечно ускользающее, — какую-нибудь фразу, какое-нибудь слово, способное удержать Эриха. Но раньше чем он успел что-нибудь придумать, лицо мальчика перекосилось в безмерном презрении, глаза его сверкнули насмешкой, и он проговорил полным ненависти мальчишеским голосом, но без обычной самоуверенности:

— Я мог быть заранее уверен, что ты откажешь, если к тебе обратиться за настоящим одолжением.

Мальчик успел уже открыть дверь, когда адвокат хрипло проговорил:

— Я не отказываюсь. Я еще подумаю. Дай мне три дня на размышление.

— Три дня? — с издевкой переспросил Эрих. — Почему не год?

— Подожди хоть сутки! — тихо попросил адвокат.

На следующий день ранехонько он вежливым, почти униженным письмом сообщил мальчику, что жалеет о своих колебаниях. Он согласен принять на себя защиту г-на фон Дельмайера. Но еще в тот же день он получил ответ Эриха Борнгаака: надобность миновала, г-н фон Дельмайер больше не нуждается в его услугах. Дело в том, что Кленку так и не удалось вмешаться в дело Дельмайера. Ему пришлось подать прошение об отставке, и сейчас министерский пост, по-видимому, займет Гартль, который и ликвидирует дело фон Дельмайера в духе, желательном «патриотам». Черный день Эриха миновал. Он мог снова, выплыв на поверхность, позволить себе роскошь утереть нос старику.

Адвокат доктор Гейер и в этот день не пошел к себе в контору. Срочные дела остались лежать без движения. Клиенты бесились. Приходил управляющий конторой, просил подписать бумаги, кое-что необходимо было сделать именно сегодня. Он сообщил, что из комитета партии, ввиду того что в квартиру доктора Гейера дозвониться было невозможно, неоднократно звонили в контору, прося адвоката подтвердить свое согласие на принятие освободившегося мандата. Ему придется также в ближайшие дни сделать об этом официальное сообщение.

— Сделайте сообщение, — произнес адвокат. Казалось, он вовсе не слушает.

— Это невозможно без вашей подписи, — голосом, в котором звучало порицание, сказал заведующий канцелярией.

Адвокат взял белый лист бумаги, машинально, медленно начертил на нем свою подпись.

— Разрешите сообщить, что вы в конце недели будете в Берлине? — спросил управляющий.

Адвокат не ответил. Тщательно сложив белый лист бумаги, заведующий канцелярией удалился с видом явного неодобрения.

24. Иоганна Крайн купается в реке Изар

Иоганна ехала в Одельсберг. Живыми, довольными серыми глазами глядела она на плоский, скучный ландшафт. Неудобства поездки не раздражали ее. Париж, г-н Гессрейтер, ветрогон, как ни мало времени протекло с тех пор, остались далеко позади. Она не раскаивалась — просто забыла. Эрих Борнгаак? Кто это такой? Однажды после той ночи он позвонил ей. Она не подошла к телефону, почти не вспомнила о нем, ни разу, ни на мгновение не пожелала увидеть его. Словно где-то позади осталась тяжкая, наконец-то выполненная обязанность.

До этой ночи, проведенной с ветрогоном, она, думая о предстоящем свидании с Мартином Крюгером, ощущала некоторую неловкость, откладывала встречу с ним. Она давно не видела Мартина Крюгера, с самой поездки своей во Фракцию. А сейчас она была полна нетерпения, гнева против его врагов, горячей дружбы к нему.

На живом лице Мартина Крюгера всегда непосредственно, как у ребенка, отражалось каждое душевное движение. Сегодня, когда вошла Иоганна, его серое, слегка обрюзгшее лицо сразу так просияло, что ее охватило мучительное недоумение: как могла она так долго не видеть его? Ни следа не осталось в нем от прежнего жеманства и сентиментальности. Не было Мартина прежних лет, как не было и тупого, замкнутого в себе. Перед ней был новый человек: открытый, привлекательный, без тени рисовки, оживленный.

Между тем положение его в одельсбергской тюрьме отнюдь не улучшалось. Человек с кроличьей мордочкой стал очень нервным, принюхивался, откуда дует ветер, не мог этого уловить. Так много перемен произошло в руководящих министерских сферах. У него оставалось уже мало времени, — так легко могли забыть о нем. Печально было бы уйти в отставку, получая содержание всего только по двенадцатому разряду. Гартль был могуществен, но временным правителем министерства был Мессершмидт. Не поймешь, не поймешь. «Истинные германцы» создали очень сильное параллельное правительство. Не кто мог знать чем это кончится? Политические симптомы менялись, и человек с кроличьей мордочкой вместе с ними.

Малейший оттенок в истолковании этих симптомов, мельчайшее изменение во взглядах директора тюрьмы фертча на соотношение сил в министерстве немедленно же отзывались на положении Мартина Крюгера. Но эта вечная борьба, вечное колебание из стороны в сторону не парализовали его, а оживляли. Его можно было лишить книг, работы, но не мыслей, не идей. Нельзя было отнять у него все выраставшего, ширившегося представления о мятежнике Гойе. Мартин Крюгер жил. Жил в тюрьме ярче, многограннее, чем жил ранее вне ее стен.

Сейчас при виде Иоганны он просветлел. Увидел ее лицо, загорелое, полное жизни, ставшее еще более смелым благодаря подстриженным волосам, ее крепкую фигуру спортсменки. Мартин Крюгер увидел, что Иоганна хороша, и сказал ей об этом. Иоганна покраснела.

Он рассказал о своем споре с Каспаром Преклем, рассказал с улыбкой, в дружеском тоне. Рассказал, посмеиваясь над самим собой, о том времени, когда почта заменяла ему весь мир. Он безусловно не имел намерения обидеть Иоганну, но она ощутила жгучий стыд за то, что в свои письма к нему не вкладывала больше души. Он рассказывал о своих товарищах по заключению, о Леонгарде Ренкмайере, добродушно, образно, занимательно. Сильно, без пафоса, говорил о художнике Франсиско Гойе.

Здоровье его было не так чтобы плохо. Он выглядел серым, но теперь уже не вялым. Сердце, правда, иногда причиняло ему страдания. Он описал ей это отвратительное чувство уничтожения; какая-то серая пелена опускается, окружая человека, давит его, сжимает, теснит. Словно вдавливаются друг в друга машины, а человек оказывается между ними. Кажется, будто все внутри каменеет. Можно выдохнуть, но вдохнуть нельзя. Шатаясь, вскинув вверх руки, жадно ловишь воздух. Это длится целую вечность. Когда приходишь в себя, если около тебя есть кто-нибудь, хватаешься, держишься за него. Не можешь поверить, когда тебе говорят, что весь припадок длился всего несколько секунд. Со стороны видно только, что лицо сереет, человек шатается, иногда падает. Хуже, если приходишь в себя и вблизи нет никого. Когда ты соприкоснулся с ужасом уничтожения и вновь выплыл на поверхность, то ощущаешь потребность в чем-нибудь живом. Однажды это случилось с ним ночью; звук шагов надзирателя был тогда для него спасением. Он рассказывал так, что Иоганна перечувствовала все сама. В общей сложности у него было четыре таких припадка. Но он не жаловался, не испытывал к самому себе сострадания, был полон надежд.

Потом он рассказал ей о том, что совсем потерял представление о картине «Иосиф и его братья». Это огорчало его. Фотографии и то, что он прежде писал об этой картине, уже не могли заменить ему самой картины. Но зато у него был теперь его Гойя.

Под конец, незадолго до наступления момента, когда ей нужно было уходить, Иоганна увидела, что ее тело очень волнует Мартина. Глаза его затуманились. Он пытался заговорить, не мог, часто задышал, схватил ее. Она не отступила, не пыталась высвободиться. Но она судорожно согнула свободную правую руку, пальцы, должна была сделать над собой большое усилие, чтобы не проявить чувства отвращения. Надзиратель сидел при этом, тупой и безучастный. Даже и тогда, когда она уже уходила, Мартин, казалось, еще не овладел собой. Он с трудом, заикаясь, бормотал какие-то пустяки.

Иоганна возвращалась домой глубоко потрясенная. Последние минуты она просто вычеркнула. Она не хотела сохранить в своей памяти Крюгера с лицом, почти не отличающимся от лица ветрогона. Тем глубже волновала ее перемена в нем, проявившаяся в предшествовавший час.

Освобождение Мартина Крюгера было задачей, довести которую до конца она решила во что бы то ни стало. Но она никогда не скрывала от себя, что это намерение подчас казалось ей тягостным. Крюгер как человек утратил свое лицо, стал отвлеченным представлением. И вот сейчас он снова живой и вещественный, вступил в ее жизнь, новый, незабываемый.

Незабываемый? Куда делся окрыленный, жизнерадостный друг прежних дней? Куда делся тихий, серо-коричневый человек в тюремной одежде? Она испытывала хорошее, крепкое чувство дружбы к этому новому Мартину, твердое намерение быть от него неотделимой.

Незабываемый? Внезапно, против ее воли, перед ней встало полное страсти лицо последних минут, волнуя ее и в ней самой разжигая страсть. Будет ли она когда-нибудь опять путешествовать с ним, принадлежать ему? Она отогнала от себя это видение. Услышала сквозь стук колес его спокойные и твердые слова, в которых выражалась его уверенность скоро быть снова на воле. Как бы там ни было, ей следовало много теплее, с большим участием говорить с ним. Она рассердилась на себя за свою вялость, неповоротливость. Слишком мало успела она сказать ему. Времени было мало, она медленно подыскивала слова, не умела быстро находить нужные выражения. Она решила подробно написать Мартину, так написать, чтобы слова не высохли раньше, чем дойдут до него. Еще в пути она стала составлять это письмо и так глубоко погрузилась в свои мысли, что соседи по купе с любопытством поглядывали на нее.

В эту ночь Иоганна не видела снов и под утро пробудилась так внезапно, словно кто-то прикоснулся к ней. В комнате было совершенно темно, Иоганна не могла понять, где она находится. Она лежала в абсолютной пустоте, в пустоте мирового пространства. Она внезапно очутилась во мраке, в пустоте, одна, без имени, без связи с самой собой, без ясного будущего, без прошлого, выброшенная сызнова в новый мир. Она знала, что существуют сложные философские учения о времени и пространстве. Но сейчас они были для нее бесполезны. Она была всецело предоставлена самой себе, всецело свободна. С трепетом почувствовала она, как замерло течение ее жизни; так река, задержанная в своем течении, останавливается и разрывается на отдельные потоки. После великого изумления ее охватил великий страх. Так неожиданно приходилось ей, ей самой взять свою жизнь в собственные руки. Самой решать все, ей одной.

Она распахнула окно. Внизу, пустая, в искусственном освещении, виднелась набережная, шумела река. Иоганна жадно втягивала в легкие прохладный воздух, уже пахнувший утром.

Период прозябания в коконе кончился, жизнь вновь отдана ей в руки. Прошлого не было. Оно не обязывало ее ни к чему, не давало ей никаких прав, никому не давало прав на нее. Она сама могла решить, будет ли она бороться за Мартина. Она могла выбирать. Выбрала. Будет бороться.

Совсем рано утром она оделась, по пустым, непривычным утренним улицам прошла далеко за город. Натолкнулась на скромную купальню. Показался старичок, отпер. Иоганна, словно именно для этого она прошла весь длинный путь, натянула потертый, взятый напрокат костюм, выплыла на середину быстрой прохладной реки. Никогда в своей жизни не придавала она своим поступкам символического значения. Не задаваясь мыслью, зачем, к чему, она полностью смыла с себя сейчас в волнах Изара прежнюю Иоганну. Было прохладное, дождливое утро, и она оставалась одна. Старик сторож не удивлялся ничему. Она поехала назад в город, ясная, свежая, с твердым и непреложным знанием того, что она должна делать, и уверенностью, что все сейчас сложится хорошо и просто. Сейчас она пойдет к Жаку Тюверлену и с ним вместе пройдет добрую часть пути. Она вернулась к себе домой взрослой, знающей жизнь женщиной своего времени, не стремившейся к большему, чем она может свершить, не требующей большего, чем на ее долю приходится, бодрой и серьезной.

25. Картины изобретателя Бренделя-Ландгольцера

Каспар Прекль ехал в Нидертаннгаузен такой взволнованный и полный ожидания, каким редко бывал в своей жизни. Готовясь к встрече с художником Ландгольцером, он тщательно оделся, выбрился. С тех пор как он узнал, что художник Ландгольцер, написавший картину «Иосиф и его братья», и помещенный в больницу для душевнобольных инженер-путеец Фриц-Ойген Брендель — одно и то же лицо, он жаждал этой встречи.

Когда он работал над своими балладами, над циклом, в котором его Одинокий становился клеткой, частицей сложного целого, тогда все казалось ясным — образ и знание были одним целым. Но настоящее знание должно было поддаваться выражению в сухих словах. Его баллады, пока он их пел, захватывали слушателя, но стоило ему кончить петь, как испарялось их действие. О них нельзя было спорить, засыпая противника аргументами. Никто под их влиянием не менялся. Его сомнения в том, является ли искусство в настоящую эпоху осмысленным, достойным серьезного человека делом, росли.

Среди всех этих сомнений единственной точкой опоры для него была картина «Иосиф и его братья». Гнев этой картины и ее юмор, ее внутренняя стройность, широта ее охвата при спокойной простоте выполнения глубоко задели самые корни его существа. Нельзя было допустить, чтобы такая живопись была всего лишь полотном и красками. Известие о том, что творец этого произведения, находящегося сейчас где-то в восточной части России, сидит в психиатрической лечебнице в Нидертаннгаузене, было для него одновременно угрозой и надеждой. Он должен был увидеть этого человека. Видеть его было важно. Говорить с ним было важно. Всюду, куда ступала нога, был мелкий щебень.

Здесь был твердый путь.

Местность, по которой проезжал Каспар Прекль, была однообразна, дороги — плохие, запущенные. Потребовалась многонедельная переписка, прежде чем Каспару Преклю удалось добиться разрешения на посещение Нидертаннгаузена. Ему казалось, — так мучило его нетерпение, — что он едет бесконечно медленно.

По прибытии в лечебницу нетерпеливому и несдержанному человеку пришлось еще долго ожидать. Его не сразу провели к художнику Ландгольцеру. Преклем успел завладеть некий доктор Дитценбрунн, старший ассистент, высокий, нескладный человек лет сорока, белокурый, с обветренной кожей, сморщенным носом, крохотным подбородком, крохотными водянисто-голубыми глазами под шишковатым лбом. Врач заговорил с ним, принялся рассказывать. Болтал что-то о теориях в области психиатрии, о границе между безумием к гениальностью, о докторе Гансе Принцгорне, считавшемся в те времена крупнейшим специалистом в этой области. В другое время такие вопросы заинтересовали бы Каспара Прекля. Но сегодня он явился сюда, чтобы видеть художника Ландгольцера, большого человека, одного из немногих, в кого он верил. Психиатр болтал многословно, бессодержательно, саркастически. Рылся длинными, красноватыми, поросшими светлым пухом руками в толстой связке бумаг, среди которых хранились относившиеся к больному записи, заключения экспертов, отзывы, кое-какие рисунки больного.

О картинах больного Фрица-Ойгена Бренделя, подписанных им фамилией Ландгольцер, доктор Дитценбрунн был, по-видимому, не очень высокого мнения. О картине «Иосиф и его братья» разговорчивый врач вовсе не упомянул.

Из рассказов доктора Каспар Прекль мог почерпнуть по крайней мере хоть некоторые сведения о туманном прошлом Ландгольцера. Художник, которому сейчас было уже сорок семь лет, происходил из довольно зажиточной баденской семьи. Был одно время приват-доцентом при какой-то высшей технической школе и особенно заинтересовался проблемой составления карт на основе аэрофотосъемки. Он вкладывал в эти опыты свои средства, понемногу спустил все свое состояние, отказался от доцентуры, довольствовался, лишь бы как-нибудь прожить, незначительным местом чертежника в железнодорожном управлении. Во время войны он сделал изобретение, способное, по его мнению, перевернуть все методы геодезических измерений, и подал заявку на несколько патентов. Но патенты его были опечатаны воинскими властями из соображений военного порядка, а инструменты Брейделя-Ландгольцера реквизированы. После заключения мира он ожил, надеясь теперь практически использовать свое изобретение. Но раньше чем ему удалось добиться снятия запрета со своих патентов, другими техниками были предложены инструменты, основанные на принципах его изобретения. За эти годы много народу — офицеры, военные чиновники — имело доступ к его патентам. Он возбудил судебное дело. Судился годами. Попал в руки не слишком чистоплотных финансистов, запутался в каких-то темных делах. Стал обращать на себя внимание товарищей по работе, знакомых, начальства странными суждениями, курьезными привычками, пугал их вспышками неожиданного, казалось бы, ничем не вызываемого возбуждения. Получил годовой отпуск, который провел в строжайшем одиночестве в затерянной где-то хижине, в крайне примитивных условиях. Тогда, должно быть, — но об этом врач не упомянул, — и была написана картина «Иосиф и его братья». Вернувшись, Брендель-Ландгольцер пустил по рукам удивительнейший карикатурный рисунок, изображавший нечто вроде Страшного суда. Директор его отдела и товарищи по работе были с несомненным сходством изображены на этом рисунке производящими всякие непотребные действия. Жалея его, пострадавшие промолчали. Он отправил им письма, — странную смесь служебной риторики и народных стишков, — в которых вызывал их на суд. Когда же наконец он вывесил в здании, где помещалась его служба, на черной доске для объявлений манифест, в котором он министру путей сообщения и министру юстиции предлагал высказаться на открытом дискуссионном вечере по вопросу о первородном грехе, законе о патентах и расписании поездов, ни у кого больше не осталось сомнения в том, что он душевнобольной.

Узнав о пребывании художника Ландгольцера в доме умалишенных, Каспар Прекль не мог отделаться от воспоминаний о слышанных им ужасных рассказах о том, как по желанию заинтересованных лиц содержат в таких лечебницах вполне здоровых людей. Особенно навязчиво преследовал его упорно распространявшийся в Мюнхене слух о том, что умерший в психиатрической больнице антиклерикальный писатель Панница, очень способный, но неугодный баварской администрации человек, был заключен в больницу совершенно здоровым. Но теперь, читая поданный ему доктором манифест художника Ландгольцера, под которым красовалась подпись «Фриц Брендель, наместник бога и железнодорожного управления на воде и на суше», он уже не мог сомневаться, что Ландгольцер был помещен в больницу с полным основанием.

Врач рассказывал о том, как постепенно усиливались у Фрица-Ойгена Бренделя симптомы мании преследования. Он жаловался, например, на то, что в его окна стреляют, хотят его отравить, при помощи электричества подменивают его желудочный сок, спинной мозг. Сейчас болезнь его определилась как начальная тихая форма шизофрении, к счастью лишь медленно прогрессирующей. Доктор Дитценбрунн, поднявшись, словно аист, расхаживал по комнате на своих длинных ногах. Он говорил, увлекаясь подробностями, сыпал специальными терминами.

Наконец он повел Каспара Прекля к больному. Губы молодого инженера пересохли, колени подгибались, он был донельзя взволнован предстоящей встречей.

Больной сидел в углу комнаты и, склонив голову, подозрительно и мрачно глядел на пришедших. Когда они приблизились, он еще плотнее прижался к стене, ниже склонил голову, покрытую спутанной копной волос. Врач заговорил с ним быстро и уверенно, но человек у стены отвечал жестким, довольно звонким голосом, коротко и враждебно. Совершенно неожиданно, отвечая на вопрос о том, были ли у него сегодня утром боли, он вспылил. Доктору Дитценбрунну ведь превосходно известно, что над ним позволяют себе производить всяческие эксперименты: при помощи электрического тока щекочут ему пятки, раздражают зубы, с помощью передачи на расстоянии вводят ему в нос запах трупов, рвотных извержений, водки. Кожу и мясо его искусственно омертвили, ну, словом, соскоблили совсем. Когда он кладет руку на стол, ощущение такое, как будто он касается дерева обнаженной костью. Каспар Прекль с трудом разбирал смысл его слов. Он только не отрываясь глядел на него, впитывал в себя образ этого человека — худое лицо с черной запущенной бородой, с мясистым носом и глубоко запавшими, горящими, странно возбужденными глазами.

Художник Ландгольцер умолк так же неожиданно, как вспылил, и теперь в свою очередь внимательно уставился на Каспара Прекля. Глядел на него снизу вверх дикими, глубоко запавшими, блуждающими глазами, напряженно, настойчиво, крайне недоверчиво. Внезапно поднявшись, подошел к Каспару Преклю совсем вплотную. Каспар Прекль был не из трусливых, и все же он с трудом поборол в себе желание отступить. Но он преодолел себя и остался на месте.

— Вы могли бы представиться, молодой человек! — резко произнес художник Ландгольцер, обращаясь к Каспару Преклю.

Сейчас только стало видно, что он был значительно выше Прекля ростом — высокий, развинченный человек.

— Это вам нисколько не повредило бы, — добавил больной, и Каспар Прекль заметил, что он говорит на баденском диалекте.

— Меня зовут Каспар Прекль, — сказал молодой человек. — Я инженер.

Больной еще немного постоял в непосредственной близости он него, так что Прекль ощущал исходивший от него острый запах и слышал его громкое дыхание. Затем художник Ландгольцер неожиданно отступил от гостя, почти благодушно протянул: «Так, так. Значит, вы тоже инженер!» — и заходил взад и вперед по комнате.

Врач заявил, что присутствие Прекля, по-видимому, не вызывает у больного особого возбуждения. Он полагает, что может оставить посетителя наедине с больным. Примерно через час зайдет санитар, чтобы повести Бренделя на прогулку. Прекль, если пожелает, может сопровождать его. С этими словами он удалился.

Художник Ландгольцер подбежал к двери, поглядел сквозь замочную скважину вслед врачу, подбежал к окну, проводил удалявшегося странными заклинающими и отгоняющими жестами. Затем, убедившись, что врач окончательно ушел, он с удовлетворением лукаво улыбнулся Преклю, предложил ему сесть. И сейчас же своим жестким, звонким голосом деловито сказал:

— Вы, верно, удивляетесь, молодой человек, что я сижу в сумасшедшем доме?

Хитрость угнетенного вызвала бы у Прекля жалость, обличительная горечь увлекла бы его в своем порыве, но эта деловитость заставила его похолодеть от страха.

— Пожалуйста, говорите, господин Ландгольцер, — сказал он.

— Мое имя не Ландгольцер, — резко поправил больной. — Я Фриц-Ойген Брендель, инженер железнодорожного управления, изобретатель приборов для аэрофотосъемок, творец «Смиренного животного», Лазарь из Назарета, наместник бога и железнодорожного управления на воде и на суше, а также и всех военно-воздушных сил. В людском суде, в семи инстанциях, гнусно обманутый людьми, похитившими мои изобретения.

Он встал, выбрасывая вперед одну ногу, прошелся вприпрыжку по комнате, хитро улыбнулся.

— Но теперь я укрылся в сумасшедшем доме, — продолжал он. — Это было нелегко. Понадобилось немало ухищрений. Неприятно, конечно, когда при помощи электричества в тело вгоняют запах трупа, запах больных, кишечные газы, чувство похмелья, но теперь я могу спокойно выжидать объявления приговора Страшного суда. Тогда измерения будут производиться моими инструментами, и овца будет пастись рядом с командованием аэрофотосъемки.

Он отступил на несколько шагов, уставился на Прекля, склоняя голову набок то вправо, то влево, словно рассматривая картину.

— Вы производите довольно симпатичное впечатление, — сказал он. — Вы заслуживаете того, чтобы стать нормальным. Вы не стремитесь попасть в Нидертаннгаузен? Здесь находишься в ангаре. Вам следовало бы попробовать. Симулировать, разумеется, нелегко. Врачи очень недоверчивы. Нужна немалая решимость для того, чтобы несколько лет сряду изображать тихую форму шизофрении. Раздвоение личности, эффектированную амбивалентность. Но постепенно привыкаешь. Нужно толькоостерегаться ощущения своей неполноценности. Скажите, неужели вы не считаете меня сумасшедшим? Вот видите! А самого себя?

Каспар Прекль страшно устал, его мысли кружились вихрем. Моментами ему казалось, что его дурачит какой-то мрачный шутник. Неужели возможно, чтобы человек только ради того, чтобы одурачить других, позволил запереть себя на годы в сумасшедший дом?

Он вынул репродукцию картины «Иосиф и его братья».

— Я прошу вас кое-что пояснить мне относительно этого, — произнес он хрипловатым голосом.

Больной поглядел на него беглым, острым, недоверчивым взглядом.

— Это плохая картина, — сказал он наконец неприязненно. — Она относится ко времени нормальности. Будьте любезны убрать эту картину! — закричал он вдруг.

— Не покажете ли вы мне что-нибудь из того, что вы написали с тех пор? — необычным для него заискивающим тоном попросил Прекль.

Он сидел словно лишенный воздуха, вне пространства и времени. Никогда еще не встречал он человека, в своем превосходстве над которым он втайне не был бы уверен. Его подавляло то, что этого человека, — все равно, разумный ли он или нет, — он не мог не считать выше себя.

Больной поднялся, встал, опять близко-близко подошел к сидевшему Преклю.

— Итак, вы хотите поглядеть на мои картины? — спросил он. — Обращаю ваше внимание на то, что это не вполне безопасно. Я могу вскрыть человеку сердце на семь тысяч лет. Считаю нужным отметить, что мне случалось уже спускать людей в ватерклозет. Вполне возможно, что мне, если вы явились из холодного любопытства, придется спустить и вас туда же. Тогда у вас мало шансов останется на Страшном суде.

— Мне хотелось бы, раньше чем взглянуть на ваши картины, закурить трубку, — сказал Каспар Прекль.

Это заявление, по-видимому, понравилось художнику Ландгольцеру. Пока посетитель закуривал трубку, он возился с картинами, поставленными у стены тыловой стороной к зрителю. Из шкафов и сундуков он вытаскивал все новые большие, обвязанные шнурами свертки. При помощи замысловатого механизма спустил также какие-то свертки, подвешенные к потолку. В конце концов он, лукаво подняв палец, опустился на колени: как выяснилось, у него и под одной из половиц был спрятан большой сверток рисунков. Казалось, вся комната наполняется видениями художника Ландгольцера. Разложив свертки в ряд, он сел, не собираясь как будто их развязывать.

— Вы, кажется, хотели показать мне ваши картины? — напомнил ему немного погодя Каспар Прекль.

Художник Ландгольцер лукавым жестом предложил ему соблюдать спокойствие, осмотрел двери, проверяя, заперты ли они, осмотрел окна, повертел свертки во все стороны. Развязал наконец шнурок на первом из них. То, что представилось глазам инженера Каспара Прекля, навсегда запечатлелось в его памяти. Тут были, под хаотической грудой технических и геометрических чертежей и небольших моделей, самые разнообразные рисунки и картины, написанные карандашом, тушью, пером, углем, маслом, акварелью. Были тут и скульптурные произведения, вырезанные из всякого рода дерева, из обломков мебели, вылепленные из жеваного хлеба. Были картины, которые и самый недоверчивый человек признал бы творчеством здорового; были и такие, от которых веяло безумной изощренностью. Крохотные наброски и большие, вполне законченные полотна.


«Страшный суд»

Была, например, здесь папка с пометкой «Страшный суд». Судьи и подсудимые сливались и смешивались воедино. Здесь были орудия пыток. Один и тот же человек то подвергался пыткам, то оказывался палачом. Кругом стояли обвинители, их лица, явно портреты, были мертвенны и маскообразны. С жуткой точностью были изображены орудия мучительства. Их формулы, точно вычисленные, были аккуратно выписаны тут же с краю или в уголке листа, рядом — руководства по их применению. Судьи, в мантиях, восседали словно на тронах. У некоторых из них была раскрыта грудная клетка: она содержала изогнутые параграфы, орудия пыток, статьи закона, геометрические формулы.

— Стареешь понемногу, — печально сказал художник Ландгольцер, в то время как Каспар Прекль разглядывал рисунки. — Я уже не люблю карать. Но иначе все развалится.


«Сотворение мира»

С видимым наслаждением раскрыл он затем папку с надписью «Сотворение мира». На каждом листе бумаги был изображен человек, опорожняющий свой кишечник. Из его экскрементов образуются самые разнообразные вещи: города и тучи, люди и машины, аэропланы, император Наполеон, пирамиды, фабрики, растения и животные, трон с короной. Будда на лотосе. Человек с интересом глядит на то, что создается из его экскрементов. Когда растерянный Каспар Прекль поднял глаза на художника, тот произнес, употребляя несколько невпопад обычные у художников технические выражения:

— Да, да, неплохо. Не мешало бы, пожалуй, прибавить ультрамарину. Но перспектива дана хорошо.


«Милитаризм»

Была тут скульптура из дерева — ощетинившаяся оружием, с предметами обмундирования всех существующих армий, даже самому простому зрителю понятная как изображение милитаризма. У этой фигуры было четыре лица, два из них были лицами полководцев мировой войны, по имени Людендорф и Гинденбург, пользовавшихся в те времена широкой известностью. Все четыре лица были изображены с разинутыми ртами, вылезающими из орбит глазами, ощетинившимися усами, высунутыми языками. Ненависть водила резцом художника.


«Тайная вечеря»

С улыбкой указал он затем на одну из больших картин, прислоненных к стене. Здесь было нечто вроде «Тайной вечери», и сразу можно было узнать, что она принадлежит кисти того, кто написал «Иосиф и его братья». Но и в этой картине было немало странного: животные — лев Марка, бык Луки, орел Иоанна — участвовали в трапезе. Иуда был изображен на картине дважды, справа и слева. В одном случае — с обнаженным сердцем и раскрытым черепом, так что видны были все бороздки и извилины мозга.

— Вот видите, — сказал художник, — это настоящая картина, а не та, что у вас при себе. Но если вы говорите то, что есть на самом деле, вы попадете в сумасшедший дом. Только в сумасшедшем доме вы можете говорить то, что есть на самом деле. Поэтому каждый разумный человек и стремится попасть в сумасшедший дом.


«Смиренное животное»

Каспар Прекль ничего не возразил. Он сидел словно одурманенный. Его трубка погасла. Художник Ландгольцер вдруг снова повернул картину лицом к стене, поспешно опытной рукой принялся связывать свертки. Сказал:

— Вот, хватит! А то тут всякий может войти. Я скажу, чтобы меня побрили.

Каспар Прекль не стал упрашивать, промолчал, не шевельнулся. Оказалось, что именно так и следовало вести себя. Ибо через некоторое время больной произнес:

— Еще одну вещь я хочу показать вам.

Он вытащил откуда-то кусок дерева, плоский кусок светлого красного дерева. На нем был вырезан очень простой барельеф — животное какой-то трудно определимой формы, с повернутой к зрителю плоской и широкой головой, с огромными глазами, необыкновенными, лопухообразными ушами, короткими обрубками рогов. Передние ноги были подогнуты, как если бы животное стояло на коленях.

— Это «Смиренное животное», — сказал художник. — Лань-католичка.

Каспар Прекль держал дощечку в руках. Он впился в нее своими глубоко запавшими глазами. Его рот был полураскрыт. Он глядел на выступавшего из дерева коленопреклоненного зверя, а выступавший из дерева зверь глядел на него своими огромными глазами — скорбно, жутко, загадочно, трогательно, вынырнувший из хаоса, скромный, невыразимо реальный.

— Вот когда я был посвящен в художники, — произнес Ландгольцер.

Хитро улыбаясь, он несколько минут упорно глядел на Каспара Прекля.

— Вам не следовало бы так долго глядеть на него, — сказал он наконец.

И так как Каспар Прекль нерешительно протянул ему дощечку, он безразличным тоном добавил:

— Можете оставить это себе.

Каспар Прекль просиял.

— Вы хотите подарить это мне? Подарить мне вот это?

— Да, — подтвердил больной с величественным безразличием. — Можете это спокойно оставить себе.

Кусочек дерева с вырезанным на нем «Смиренным животным» лежал на столе между Каспаром Преклем и художником Ландгольцером. Рядом с ним лежала трубка Прекля.

— Понимаете, — произнес Ландгольцер, — я — наковальня своей судьбы. Вы можете «Смиренное животное» назвать и так: «Наковальня собственной судьбы», или «Оплеванный». Он сделан из краешка дивана.

Он произнес все это своим жестким, звонким голосом, без оттенка жалобы или нытья. Молодой инженер Каспар Прекль не раз видел смерть на войне и во время революции, этот мир он считал отнюдь не прекраснейшим из миров, не считал и человека как такового хорошим; он нашел свое место в жизни, у него был свой опыт, и он не был склонен к сентиментальности, но, когда сумасшедший художник Ландгольцер так обстоятельно пояснял ему значение «Смиренного животного», ему стало как-то не по себе. Он хотел положить барельеф в карман. Но вместо этого взял давно погасшую трубку и, испустив какой-то странный звук, напоминавший икоту, принялся неловко и обстоятельно раскуривать ее. Лишь после этого положил он в карман барельеф.


«Автопортрет»

Художник Ландгольцер внимательно следил за всеми его движениями. Когда «Смиренное животное» исчезло в кармане Каспара Прекля, он улыбнулся лукаво, с удовлетворением. Достал средней величины рисунок, сделанный пастелью.

— Сейчас я выгляжу вот так, — сказал он, протягивая Преклю рисунок, чуть-чуть кокетливо, словно продавец, старающийся показать свой товар в возможно более привлекательном виде. Это был автопортрет, сделанный в очень ярких тонах, среди которых доминировал синий. Блекло-коричневое лицо, растрепанная борода, мясистый нос. Глубоко запавшие глаза косились на зрителя, горячие, дикие, полные огня, странно повернутые, хитрые. Каспар Прекль думал до сих пор, что он очень внимательно присмотрелся к художнику. Сейчас он со смущением понял: он мало что разглядел в нем.

В то время как художник Ландгольцер показывал ему рисунок, за ними зашел санитар. Он должен был вести больного на прогулку. Ландгольцер поспешно спрятал рисунок, связал сверток, убрал папки на их прежние места. Санитар с грубоватой, профессиональной ласковостью предложил ему поскорее собираться. Но больной воспротивился. Сразу изменившись, пришел в возбуждение, стал браниться. Он и не думает идти гулять в таком виде. Показаться в обществе своего коллеги, своего друга в таком состоянии — да ведь это было бы совершенно неприлично. Он требует, чтобы его как следует побрили. Его желание было исполнено.

Каспар Прекль был очень горд тем, что художник Ландгольцер назвал его своим коллегой и другом. Ему было разрешено остаться и тогда, когда пришел парикмахер. Художник Ландгольцер, пока парикмахер возился около него, сидел оживленный, лукаво улыбаясь, довольный всей этой процедурой. Разговаривал с неимоверной важностью. Да, он вот решил снять бороду. Перемена бывает полезна. Перемена сохраняет человека молодым. Каждые семь лет обновляется все тело человека, все его клетки.

Всклокоченные волосы падали на пол, из-под их гущи понемногу выступало обнаженное лицо художника. Санитар и парикмахер со все возрастающим удивлением переводили взгляд с больного на сидевшего напротив него в несколько напряженной позе посетителя, переглядывались друг с другом. Художник Ландгольцер потребовал зеркало, оглядел себя, оглядел Каспара Прекля, кивнул, усмехнулся лукаво, с удовлетворением. Каспар Прекль сидел тут же с глупым видом, ничего не понимая. Существовал какой-то сговор между парикмахером, санитаром и больным, и он не мог понять, в чем дело. Лишь позже, когда из-под бритвы, обнаженное и новое, выступило все лицо Ландгольцера, он увидел, что это его собственное лицо. Холод ужаса пробрал его до мозга костей. Да, больной и он — даже неизощренные глаза санитара и парикмахера уловили это — казались близнецами.

Художник Ландгольцер и Каспар Прекль гуляли по Нидертаннгаузенскому лесу. Это был прекрасный, большой лес; земля была покрыта густым слоем мха. Они брели без дороги среди старых деревьев.

— Разрешите, товарищ инженер! — произнес безумный изобретатель Фриц-Ойген Брендель, когда Каспар Прекль, зацепившись за корень, споткнулся, и бережно подхватил его под руку.

Наконец они уселись на двух древесных пнях, и художник Ландгольцер принялся рисовать. Он нарисовал двух совершенно одинаковых людей, сидевших на одинаковых пнях и искоса хитро глядевших друг на друга странно похожими, дикими, горящими глазами. И были эти люди — инженер Каспар Прекль и инженер Франц Ландгольцер. Он рисовал молча. Каспар Прекль тоже молчал. Санитар лежал где-то поблизости на земле, читал газету, уснул. Окончив рисунок, художник Ландгольцер лукаво произнес:

— Кто хоть раз сказал правду, тому уж не верят, сколько бы он потом ни лгал!

Возвращение Каспара Прекля в Мюнхен совершилось в величайшем смятении, напоминало лихорадочный бред или бегство. Он автоматически правил машиной, автоматически поглядывал на указатели пути, не замечал, широка дорога или узка. Он не знал, полезно искусство художника Ландгольцера или вредно. Не знал также, является ли оно местью. Но он знал одно; все люди и вещи, созданные художником Ландгольцером, будут существовать дальше совершенно такими, какими он изобразил их. Совершенно безразлично, являются ли, например, эти судьи в действительности порядочными людьми или нет, займут ли они министерские посты, кончат ли свои дни в почете или умрут нищими и оборванцами: их настоящая жизнь раз и навсегда была запечатлена на связанных в пачки листах в психиатрической лечебнице Нидертаннгаузен.


«Западно-восточный дубликат»

Художник Ландгольцер на другой день к общему удивлению настоял на том, чтобы его еще раз побрили. Долго затем, улыбаясь, гляделся в зеркало. Подписал под сделанным в лесу рисунком: «Западно-восточный дубликат», не без труда добыл твердый картон и конверт, справился у доктора Дитценбрунна об адресе Каспара Прекля, аккуратно и добросовестно упаковал «Западно-восточный дубликат» и отправил его своему гостю. Затем после полудня с большой тщательностью написал следующее:


«1. Конкурс. Государство — фундамент справедливости. Будет выдана премия в 333333 германских марки или в 33 бумажных марки за решение того, как сделать это государство относительным и прозрачным. Нарушители будут приговорены к тюремному заключению от 27 до 9 лет, в случае отказа — к 33 дням свободы.

2. Распоряжение министерства. В дальнейшем все доказуемо: правдивые вещи должны быть написаны на желтой бумаге, все лживые — на белой.

Дано в Нидертаннгаузене.

Наместник бога и железнодорожного управления

на воде и на суше — Фриц-Ойген, Брендель».


Этот манифест он торжественно приколотил к стене в общем зале больницы. Он был написан на белой бумаге.

26. О счастье безразличия

За полчаса до начала премьеры, в то время как в конторе и на сцене царили волнение, отчаяние, напряженное ожидание, иссушающий небо страх, деланное веселье, в то время как сотый раз повторялись никому не нужные указания и по самой ничтожной причине вспыхивала паника, — господин Пфаундлер был невозмутим и приветлив. Еще во время генеральной репетиции, тянувшейся всю ночь до утра, он был до бешенства раздражителен, грубо ругался, свирепо гнал всех, кто не проявлял достаточной ловкости. Сейчас, когда такая нервозность могла оказаться вредной, он инстинктивно зарядил себя оптимизмом и верой в свою звезду, распространял вокруг себя упрямую уверенность в успехе. Словно добрый дядюшка, дарящий всем силу и утешение, ходил он взад и вперед из конторы на сцену, сглаживая споры, успокаивая. Беззлобно посмеивался над малодушными, выражал стареющей примадонне Клере Гольц свое якобы искреннее восхищение ее внешностью, похлопывал бледного композитора по плечу, некоторых из «герлз» — по ляжкам, одобрял предложения мало ему симпатичного осветителя Бенно Лехнера, в сотый раз проверял с акробатами крепость их установок. От всех его действий веяло непоколебимой искренностью и убедительностью. Они и были искренни. Ибо г-н Пфаундлер отбросил всякие сомнения, забыл, что по мере своих сил подавлял настоящее искусство, выдвигая на первый план тело и мишуру. Чувствовал себя не коммерсантом, а меценатом. Разве не служил он искусству и народу? Потребность в увеселениях, несмотря на инфляцию и непрекращавшиеся политические кризисы, была не менее сильна, чем потребность в хлебе. Г-н Пфаундлер был убежден, что необходим обществу не меньше, чем булочник или мясник.

Но, распространяя вокруг себя уверенность и надежду, он в глубине души знал, что обманывает и себя и других. Он видел, что с уходом комика Бальтазара Гирля из обозрения «Выше некуда!» вытек весь сок. Вероятно, с таким же успехом, пожалуй, даже и с большим, и уж наверно с большим личным удовлетворением, он мог бы вместо всей этой чепухи поднести зрителям настоящее искусство. Он ясно видел, ибо нюх у него был тонкий: игра была проиграна раньше, чем началась.

Театр между тем наполнялся. Пришли круглоголовые мюнхенские жители и их аккуратные, чуть полноватые жены; зал гудел от спокойных грубых голосов. Пришел художник Грейдерер со своим «зайчонком», пришел элегантный г-н фон Остернахер. Пришел и мопсообразный, в пенсне, писатель Маттеи, а также несколько видных актеров из Национального театра, кое-кто из «большеголовых» членов «Мужского клуба». Был тут даже древний профессор Каленеггер, вытягивавший свою длиннейшую шею с маленькой птичьей головой. Ведь обозрение, как возвещали о нем, должно было явиться наступлением города искусств Мюнхена на материалистическое бескультурье Берлина. Большой интерес вызывало присутствие в зале министра Отто Кленка, недавно, ввиду неудовлетворительного состояния здоровья, подавшего в отставку. Он сидел в одной из лож первого яруса, у всех на виду, бледный, с явными следами только что перенесенной болезни. Эрих Борнгаак зато сидел на боковом месте в партере, почти не привлекая к себе внимания присутствующих. Он чувствовал себя теперь в полосе счастья: все, за что бы он ни брался, удавалось ему. С некоторым любопытством ожидал он, кто займет место рядом с ним: ему, конечно, и тут повезет с соседом. Но место рядом с ним до самого начала представления оставалось пустым. Можно было увидеть в зале и плохо выбритого Каспара Прекля и рядом с ним Анни Лехнер, красиво одетую, веселую. Много было здесь и мелких горожан, разодетых по-праздничному, полных ожидания, — матерей, дядюшек, теток, кузенов, женихов тех голых девушек, которые участвовали в обозрении.

Перед этой публикой, таким образом, началось обозрение «Выше некуда!», именовавшееся прежде «Касперль в классовой борьбе», то самое представление, в которое писатель Тюверлен вложил немало своего лучшего времени и своих незаурядных способностей.

Сам писатель Жак Тюверлен пришел в театр уже тогда, когда представление началось. Собственно, только потому, что его отсутствие было бы похоже на дезертирство. Он пришел в вялом, безразличном настроении, заранее убежденный в провале. Он давно уже подвел итоги, четко, безжалостно, — даже инженер Прекль не преподнес бы ему этого в более резкой форме. Что такое искусство? Что такое произведение искусства? Все виды искусства были результатом творческой потребности, потребности выражения своих мыслей и чувств, присущей человеку так же, как потребность в пище, как инстинкт продолжения рода. Природа, должно быть, устроила так с той целью, чтобы человек свой личный опыт и знания мог в возможно более чистом виде сохранить для рода. Он, Жак Тюверлен, плохо и глупо использовал свои творческие способности. Поддался соблазну располагать для выражения задуманных образов не бумагой и пишущей машинкой, а большим театром и сотнями живых людей. Принес в жертву великолепное полновластие своего письменного стола, позволил — глупо, словно какой-нибудь Руперт Кутцнер, — увлечь себя дурацким желанием использовать для своей забавы эти несколько сот человек.

Он не пошел в переполненный публикой зал, а остался за кулисами. Там царило нервное возбуждение, он всем мешал. Наконец акробат Бианкини I пригласил его зайти к нему в уборную. Тюверлен долго просидел в этой уборной, в обществе Бианкини I и музыкального имитатора Боба Ричардса, в приятном покое и мирной беседе забыв о том, что в нескольких метрах от него разыгрывалась на сцене глупая, искалеченная пьеса, к которой, в период ее созидания, было приковано его сердце.

Обозрение «Выше некуда!» между тем разворачивалось тягуче, но внешне блестяще и гладко. Картины «Натюрморт» и «Тутанхамон» прошли, не произведя особо сильного впечатления, и знатоки шептались уже о неудаче обозрения. Но публика была настроена добродушно, мирно выжидала. Стоило со сцены подать ей малейший повод, и она, забывая предшествующую скуку и пустоту, готова была шумно проявлять свое удовольствие. Картина «Голая правда» имела поэтому явный успех. Зрители встретили г-жу фон Радольную бурным восторгом: крупная, полная женщина была, несомненно, во вкусе этой толпы. Спокойная беззастенчивость, с которой она выставляла напоказ свою пышность, импонировала и нравилась публике.

Но обозрение в первый же час было бы обречено на провал, если б не шумовые инструменты изобретателя Друкзейса. Когда же вступили в действие эти инструменты, изображавшие мычание целого стада коров, свинячий визг, собачий лай, рев автомобильного рожка, паровозный свисток, гром, шаг марширующих войск, когда имитатор Боб Ричардс из Черновиц стал подражать всему этому и подражание некоторым звукам получилось нарочито жалобным, затем весь адский шум слился в общую симфонию и из нее возникла излюбленная мюнхенская песня о зеленом Изаре и неиссякаемом уюте; когда эта песенка перешла в конце концов в бывший королевский гимн, исполненный жутким ансамблем чудовищных шумовых аппаратов, когда вылетел сонм голых «герлз» с сине-белыми шарфами вокруг груди и бедер, когда они принялись размахивать сине-белыми баварскими флагами и на экране появился окруженный еще не достроенными башнями, ливерными сосисками и пивными кружками баварский лев, — тогда сразу же исчезло разочарование, овладевшее всеми в начале спектакля. Публика поднялась с мест, восторженно подхватив гимн, бурно захлопала в мощные ладони.

Усмехался Каспар Прекль, усмехался, сидя на своем осветительном мостике, Бенно Лехнер. Никто не знал, была ли эта злая шутка делом Тюверлена или Пфаундлера, была ли она вообще задумана и подготовлена заранее. Тюверлен и сам улыбался. Вот все-таки проскользнуло нечто от обозрения, каким он когда-то задумал его. Эта публика, с воодушевлением подхватывающая гимн, сплетенный из свинячьего визга, мычанья быков и звуков, издаваемых имитатором с изуродованным носом, эти люди, в сердцах и в голосовых связках которых задуманный как шутка гимн немедленно вызывал тропический расцвет вколоченного веками энтузиазма, — были и в самом деле сборищем героев Аристофана.

Отто Кленк при вступлении в действие аппаратов изобретателя Друкзейса мрачно просиял. До этой минуты он сидел несколько разочарованный, еще довольно бледный, рядом с полнокровными, здоровыми мужчинами, наполнявшими зал, и смокинг болтался на его атлетической фигуре. Но когда раздался на сцене шум, когда при общем восторге, появился баварский лев, — бывший министр ожил. Да, именно такой он представлял себе душевную почву своего народа, и на этой почве он построит теперь свое удовольствие, свою забаву. То, что сейчас уже нельзя было разобраться между ревом на сцене и ревом публики, нельзя было понять, серьезен или пародиен этот баварский лев, весь этот грандиозный балаган и увлечение, с которым он разыгрывался, — все это было именно так, как надо, было в порядке вещей. Будучи на посту, он, вероятно, несколько озабоченно, может быть, даже с некоторой грустью, глядел бы, как его мюнхенцы, забыв все на свете, погружаются в этакое идиотическое тупоумие. Теперь это было ему на руку. Ладно, продолжайте. Пусть так идет дальше. Он, Кленк, примет в этом участие. Пусть кое-кто полюбуется. «Падающего толкни!» — так, кажется, сказал какой-то классик.

Кто-то занял свободное место рядом с Эрихом Борнгааком. Заняла его дама. Эта дама была Иоганна.

Ветрогон не видел ее с той самой ночи. Однажды позвонил ей по телефону, но безрезультатно. Теперь, когда театральный кассир неожиданно поместил ее рядом с ним, он с деланным безразличием поклонился ей, не находя своего обычного дерзкого тона, и не знал, что ему делать. Отпускал время от времени, обращаясь к ней, иронические замечания по поводу происходившего на сцене. Так как Иоганна отвечала холодно и немногословно, он постепенно затих, умолк наконец окончательно. Что она о себе в конце концов воображает? Ведь он обладал ею, — так чего она хочет? Бывают женщины лучше сложенные, умнее, остроумнее, изящнее. Ему не очень-то противятся — только выбирай! Особенно теперь, когда у него счастливая полоса. Уважение к нему в среде «истинных германцев» растет с каждым днем. К тому же старик прислал ему весьма приличный иностранный чек. Должно быть, в знак примирения, после того как он хотел уклониться от защиты фон Дельмайера. Ну и балда этот старик! Чего стоит одна унизительная покорность, с которой он принимает каждый пинок. Жизнь вообще презабавная штука. Вот и дело с боксером Алоисом — забавная история, уж не говоря о том, что она небезвыгодна. Немного опасное дело, пожалуй, принимая во внимание, что речь идет о брате Руперта Кутцнера. Но зато занятно. К тому же так неслыханно просто. Он пытается что-то сказать Иоганне. Но она не слушает; на сцене в это время отчаянно шумят. Он сбоку оглядывает ее. Одно время она ему и в самом деле нравилась. Почему, собственно говоря? Право же, в ней нет ничего особенного. Широкое лицо. Тупой нос. Хоть она и строит из себя недотрогу, а все же волосы она только для него остригла. И как она ведет себя в постели — ему тоже прекрасно известно. Известно, что она в этой области никакими особыми качествами не отличается. Так чего же она, собственно, хочет? Другие бранятся, бунтуют. А она разыгрывает величайшую непосредственность. Ну и пусть. Его не так легко разозлить.

И он отчаянно злился.

Иоганна со своей стороны забывала о своем соседе, как только он переставал привлекать к себе ее внимание. Все существо ее тянулось к Жаку Тюверлену. Она видела то, что происходит на сцене, и в ней просыпалась ярость, какую она испытывала лишь однажды в жизни, когда во время процесса Крюгера увидела газетный отчет о чтении на суде писем покойной девицы Анны-Элизабет Гайдер. Жак Тюверлен когда-то с восторгом рассказывал ей об Аристофане. Она не совсем ясно тогда поняла, что именно он представлял себе. Но что это не могло быть вот тем, что сейчас происходило на сцене, что это было честно и художественно опрятно, — в этом она не сомневалась. Жак Тюверлен любил разыгрывать циника, но в своей профессии он был щепетильно чистоплотен, его писательская совесть была основным ядром его характера. Сколько должен был он пережить, пока его хорошо задуманная вещь превращалась в эту вот бессодержательную ерунду. Тяжело пришлось ему в то время, когда она отсутствовала. Черт знает как глупо было с ее стороны болтаться с Гессрейтером и с этим вот, рядом с ней, в то время, как Жак сидел здесь и мучился. Хорошее сильное чувство поднялось в ней к человеку с помятым лицом и сдавленным голосом, скрывавшемуся сейчас, верно, где-нибудь в глубине ложи или за кулисами и отпускавшему остроты, хотя ему, несомненно, было вовсе не до острот. И в то время как на сцене продолжала развертываться все та же отвратительная бессмыслица, в то время как Катарина упивалась своим пустым торжеством, и бурей восторга награждались инструменты изобретателя Друкзейса, — перед Иоганной, радостный и непреложный, раскрылся предначертанный ей путь: она будет теперь с Тюверленом, убережет его от того, чтобы он во второй раз не впутался в нечто подобное этому обозрению.

А обозрение между тем тягуче, но гладко катилось дальше. Искренняя сердечность, с которой публика встретила шумного баварского льва, воодушевила людей на сцене. Они пустили в ход затаеннейшие резервы своего искусства, с величайшим трудом поддерживая настроение публики до последней перед антрактом картины, когда зазвучала легкая, дерзкая мелодия марша, впитавшая в себя всю прелесть боя быков — изысканное соединение изящной позы и жажды убийства. Со сцены наслаждение этой мелодией перекинулось вниз, в ряды начинавшей уставать публики, прыснуло ей в кровь, перекинулось назад, на сцену. Артистка Клере Гольц сразу почувствовала прилив новых сил; ожила танцовщица Инсарова. Даже осветитель Бенно Лехнер, высоко наверху на своем мостике, грязный, в темных очках, защищавших глаза от прожекторов, погруженный в работу, требовавшую величайшего внимания и точности, — даже и он подпевал эту мелодию. То, что из зрительного зала казалось блеском и роскошью, отсюда, с его мостика, выглядело лишь как сложная конструкция из дерева, проволоки, картона. Голые девушки были покрыты неаппетитным слоем белил и пудры. Все это слащавое скакание для него, тут, наверху, было лишь тучей пыли, жира, пота, скверного запаха. Но и он сейчас наслаждался дерзкой, броской мелодией. Пока звучала эта мелодия, его мысли убегали далеко от его трудной, в сущности бесполезной работы. Он думал о революции, которая неизбежно должна разразиться и здесь, о том, как он прожекторами осветит городские площади, на которых многотысячные массы будут петь «Интернационал». Публика была захвачена картиной боя быков почти так же, как и шумовыми инструментами. Официальные композиторы под крики публики стояли на сцене, а вокруг них, держась за руки, девицы-тореадоры, с обнаженными грудями под короткими расшитыми курточками, двигались взад и вперед, волнообразно, тремя цепями. Занавес подымался, опускался десять, двадцать, тридцать раз. Оба композитора стояли среди девиц, толстые, вспотевшие, счастливые, лишь очень смутно помня о неприятном им третьем.

Картина эта, предшествовавшая антракту, создала для первой части видимость успеха. Люди, стоявшие вокруг, бормотали слова одобрения. Резко среди всех этих стоявших людей бросался в глаза огромного роста мужчина в старозаветном торжественном сюртуке, с огромной волнистой бородой и крохотными, глубоко запавшими сияющими голубыми глазками. Он сразу же простодушно уцепился за Грейдерера и Остернахера. Мюнхен — шикарная штука, обозрение — великолепно, все обстоит чудесно. Он был в восторге. Да, апостол Петр приехал из Оберфернбаха в Мюнхен и предполагал пока что остаться здесь на довольно продолжительное время. Г-ну фон Остернахеру это было известно: апостол Петр уже побывал у него. Но Рохус Дайзенбергер был хитрой бестией. Он заметил, что фон Остернахеру не хотелось, чтобы Грейдерер узнал об этом посещении. Он благоразумно промолчал и ограничился, привлекая к себе всеобщее внимание, многословными выражениями восторга по поводу спектакля.

Кленк, спокойно обмениваясь рукопожатиями со злорадствующими и опасными знакомыми, направлялся к проходу на сцену. Марш тореадоров вызвал в нем подъем настроения. Ему мерещились картины, сумбурные и роскошные картины того, как он проучит свой дурацкий и неблагодарный родной город. Он хотел движение «патриотов» повернуть на пользу своим землякам; в ответ на это они мелочным, гнусным и подлым образом прогнали его. Ну, а теперь он обратит это движение против них. Теперь он свободен, никто не смеет задеть его. Он заставит ветер дуть так, как ему выгодно. И ветер будет здоровый, чертовский ветер, такой смерч, от которого не один задохнется и протянет ноги. «В землю их загнать!» — повторял он мысленно слова старинного баварского проклятия и представлял себе при этом Флаухера, Гартля, Тони Ридлера и многих из тех, кому, проходя мимо, дружелюбно пожимал руку.

Он прошел на сцену, разыскал уборную Инсаровой. Танцовщица, голая под накинутым кимоно, казалась нежной, порочной и такой хрупкой, что и ребенок мог бы дуновением свалить ее. Разгоряченная возбуждающей атмосферой премьеры, она своими слегка раскосыми глазами грустно и насмешливо смотрела на стоявшего перед ней великана, выжидая, что он скажет. В комнате стоял запах грима, духов и женского тела. Она сидела съежившись, маленькая и беспомощная. Он почти заполнил крохотную клетушку. Своим зычным голосом говорил он с ней с высоты своего огромного роста, глядел на нее своими карими властными глазами. Старался быть любезным. Говорил о том, какой нежной и хрупкой она казалась на сцене, чересчур прекрасная для этих варваров, умеющих ценить только грубое. Видя, что она продолжает молчать, он начал снова: как он рад, что теперь наконец у него будет оставаться время на то, что действительно дорого его сердцу. Не согласится ли она поехать вместе с ним в его имение Берхтольдсцелль? Они походят по горам, будут охотиться, кататься, грести. Ему кажется, что это будет очень приятно. Ей наверняка полезно пожить на свежем воздухе. Он говорил довольно долго.

Инсарова давала ему говорить, накладывая то здесь, то там грим, наблюдая за ним в зеркале. Он готов был уже вспылить. Овладел собой. Она, в зеркале, кокетливо, с деланной грустью облизнула языком уголки губ, глянула на него искоса, покачала головой. Нет. Она, как уже писала ему, больна. Кроме того, ей вообще не везет: ее увлечения никогда не совпадают с увлечениями других. Когда она кого-нибудь желает, тот не желает ее. С ней обращаются словно с глупым, маленьким ребенком. Но она не ребенок. Доктор Бернайс рекомендовал ей английский санаторий, где ее, если это вообще в человеческих силах, могут еще спасти. Там больные лежат в помещении, лишенном четвертой стены, с открытым видом на лужайку, на деревья, на свет и солнце, лежат почти неподвижно, закованные в шины. Не недели и месяцы, а годы. Тут нужна решимость. Она решилась. Она будет лежать в железе и ремнях; только руки остаются свободными, и голова на подушке имеет возможность немного двигаться. Ей рассказывали, да она и сама легко может себе представить, как больные в отчаянии протягивают руки, моля врачей и санитаров об избавлении или смерти. Зная все это, она решилась ехать в Англию. Она рассказала все это со злостью, словно в пику ему. Он молча слушал. Она сидела спиной к нему, занятая раскраской своего лица, видела Кленка в зеркале. Видела, что он очень сдал под влиянием болезни, был бледен и сейчас еще больше побледнел от бешенства.

Он думал о том, что это неслыханная подлость. Она, эта дрянь, была причиной его болезни, а теперь, поправившись, он ничего не сможет получить от нее. Он не верил ни одному ее слову, но он знал: все кончено. Он подумал: ладно, тем лучше. У него останется больше времени чтобы довести до конца планы, направленные против некоторых людей. Неужели ему нужна именно эта баба? Ведь он давно уже собирался разок взглянуть на сына, на Симона, на парнишку, поглядеть, что из него вышло.

Он пожевал трубку, явно беспокоившую танцовщицу. Он хотел бы, — сказал он немного погодя, — чтобы это лечение ей действительно пошло на пользу. Из порядочности он считает необходимым довести до ее сведения, что на такой длительный срок не может отвечать за свои чувства. Она только улыбнулась. Он почувствовал себя обманутым, одураченным, был страшно зол, когда раздался звонок, возвещавший о начале следующего действия, и ему пришлось уйти. Она была очень довольна. Позднее вспомнила, как он был бледен, как изменился после болезни, и жалела, что не позлила его еще больше. Вспомнила старое, слышанное когда-то в детстве проклятие: «Да будет тебе земля пухом, чтобы собаки легче могли раскопать тебя!»

После антракта с неожиданной быстротой окончательно решилась судьба обозрения. Так как Касперль — Бальтазар Гирль был вычеркнут, все обозрение в целом осталось без основного стержня и утратило смысл. Оно рушилось само собой. Публика сидела скучающая, надутая, многие ушли. На сцене, среди шума, блеска и сутолоки, сразу же почувствовалась эта безнадежная тоска зрительного зала. Даже Бенно Лехнер, одинокий на своем мостике, без малейшего общения с публикой, почувствовал это. Он рассчитывал хоть на полгода вперед иметь над головой надежную крышу. То, что вся эта происходившая внизу возня проваливалась, означало для него, что на ближайшие месяцы он окажется без твердого заработка и, по всей вероятности, вынужден будет принять помощь кассирши Ценци. Нет, не хорошо был организован этот капиталистический мир, подло был он устроен. «Я освещу его лучом прожектора, этот буржуазный мир!» — подумал он, сидя наверху, на своем мостике, в вонючем облаке грязи, пыли и пота. И направил свой тысячесвечовый луч на людей, выстраивающихся внизу для финала: на девушек, прикрывавших свою наготу только маленькими изящными барабанами, на фантастически разодетых лилипутов, на акробатов, на артистку Клере Гольц и оправившегося от желудочных колик павиана. И в то время как все они, образуя блещущую мишурой заключительную группу, продвигались на передний план, осветитель Бенно Лехнер под оглушающий шум оркестра принялся озлобленно и презрительно насвистывать «Интернационал». Он насвистывал песнь о последнем решительном бое и о том, что род людской должен воспрянуть.

Мрачный и одинокий, стоял в стороне г-н Алоис Пфаундлер. Как ни ясно было для него, что настоящая победа невозможна, все же он с неиссякаемым оптимизмом не переставал на нее рассчитывать. Сейчас, в эти короткие минуты, рушились многие его планы: роскошные гостиницы на берегах озер, перенос мюнхенского карнавала в Берлин. Даже самый смелый и любимый его проект, в который он не посвящал и ближайших друзей, — проект автомобильной дороги в горы. Для всего этого необходимой предпосылкой был успех обозрения, и все это сейчас шло к черту. Он был мрачен. Все как можно дальше обходили его зло поблескивавшие мышиные глазки. Он знал, конечно, что он один во всем виноват, но старался внушить себе уверенность, что каждый человек здесь на сцене виновнее его. Стараясь придать своей походке возможно больше мужественности, он направился к стоявшему в одиночестве Тюверлену и с ненавистью произнес:

— Вот вам ваша «литература». Я должен был положиться на свой нюх.

И, с величайшим презрением снизу вверх сверкнув на Тюверлена глазами, отошел.

Удивительно, с какой неприязнью все, даже и те, кто верил в него, глядели теперь на Тюверлена. Он был причиной их невзгод, и кругом него царили ненависть, гнев и презрение. Один только Боб Ричардс, музыкальный имитатор, прежде чем стать на свое место для апофеоза, подошел к нему и, глядя на него с выражением скептицизма, сознания своего превосходства и сочувствия, промурлыкал сквозь свой гигантский изуродованный нос сладко и мудро:

— Собственно говоря, ведь это вовсе не ваш жанр.

Жак Тюверлен плохо понял, что он говорит. Он был поглощен своими мыслями. Он сосредоточенно прислушивался к происходившему внутри него: подумать только — он нисколько не огорчен! Со всем этим он ведь уже два месяца назад покончил все счеты. Обидно только, что понадобилось столько времени, пока с этим не было покончено и даже в глазах всего света. Он не огорчался и не радовался. Даже вспышка Пфаундлера не рассердила его и не позабавила. Тщательно разбираясь в своих переживаниях, он отдавал себе отчет, что ждет чего-то.

Вдруг рядом с ним очутилась Иоганна, и это не показалось ему неожиданным. Удивило его только, что ее волосы были подстрижены. Она поглядела на него! Он стал тоньше, лицо его — еще более помятым. Ясно было, что за это время ему пришлось нелегко. И Жак Тюверлен поглядел на нее. Она очень нравилась ему, и он подумал о том, как глупо это было, что он так долго не писал ей. Каждый из них понял, что другой пережил отрезок жизни, отнюдь не лучший из того, что ему было отпущено, и рад будет начать лучший.

Обозрение еще не кончилось. Собственно, странно было, что Иоганна так прямехонько, еще до конца спектакля, пришла за кулисы. Но он не спрашивал ее о причинах. Он даже сильнее стянул морщинами свое помятое лицо и полудосадливо-полушутливо сказал:

— Вот и вы наконец. Могли бы прийти и пораньше.

— Вы правы, Тюверлен, — виновато ответила Иоганна.

И они удалились, провожаемые общим неодобрением, презираемые всеми, даже пожарным и сторожем, и тем не менее в прекрасном настроении.

На улице было свежо и приятно. Им хорошо было идти рядом.

— Вы неважно выглядите, Тюверлен, — сказала Иоганна. — Вам следовало бы некоторое время спокойно пожить за городом.

— Разумеется, — своим сдавленным голосом произнес Тюверлен. — Или вы, может быть, думали, что я предполагаю присутствовать на всех представлениях этого шедевра театрального искусства?

— Так куда же мы пойдем? — спросила Иоганна.

— Ко мне, конечно, — ответил Тюверлен.

— Но я зверски хочу есть, — сказала Иоганна.

— Что-нибудь съестное, может быть, найдется еще и у провалившегося драматурга, — успокоил ее Тюверлен. — После всего происшедшего, впрочем, ужин готовить придется вам.

— С анализом вашего характера, Тюверлен, — заметила Иоганна, — долго возиться не к чему. Что вы собой представляете, может увидеть без очков и слепая курица.

— Что же я такое? — поинтересовался Тюверлен.

— Шалопай, разумеется, — ответила Иоганна.

В то время как они, продолжая болтать, направлялись к дому, где жил Тюверлен, обозрение «Выше некуда!» близилось к концу. Раздавались шумные аплодисменты и крики одобрения. Но все знали, что эти крики и аплодисменты неискренни и не имеют никакого значения. Только один человек не знал этого. Он стоял и кричал, находил, что все превосходно, топал ногами, был искренне доволен. Удивительный человек, с длинной, разделенной на две пряди бородой и глубоко запавшими, сияющими хитрыми голубыми глазами. Рохус Дайзенбергер, апостол Петр из Оберфернбаха.

Книга четвертая ПОЛИТИКА И ЭКОНОМИКА

1. Броненосец «Орлов»

Все остальные кинотеатры Берлина в этот час закрыты или сеанс проходит при самом незначительном числе зрителей, а здесь у входа — скопление автомобилей. Полицейские. Зеваки. Фильм «Броненосец «Орлов» демонстрировался уже тридцать шесть раз, по четыре сеанса в день. Тридцать шесть тысяч берлинцев уже видели его. Но люди так волнуются, словно им сейчас будет показано нечто такое, чего ждет весь мир.

Кленк — он головой выше сидящих вокруг — и не думаетподдаваться общему настроению. Он читал: фильм без вымысла, без женщин, без сюжета; занимательность заменена тенденцией. Посмотреть такую штуку, раз уж он попал в Берлин, конечно, следует, но на удочку киноспекулянтов, раздувающих эту сенсацию, он не попадется.

Несколько тактов резкой музыки, дикой, очень громкой. Тайные документы из морского архива: тогда-то в виду города Одессы из-за недоброкачественного питания взбунтовался экипаж броненосца «Орлов». Ну и прекрасно, взбунтовались, значит. Такие случаи, надо думать, бывали и раньше. Мальчиком он, Кленк, с наслаждением читал о таких историях. Интересно для детей старшего возраста. Кленк усмехается.

Матросский кубрик. Койки вплотную одна к другой. Начальник, словно ищейка шныряющий среди неспокойно спящих матросов. Все вместе неплохо сделано. Так и кажется, что вдыхаешь спертый воздух тесного помещения. К тому же эта глухая, гнетущая музыка.

И вот приходит утро. Матросы, обступившие висящий на крюке кусок говядины. Они глядят на него неодобрительно. Подходит все больше и больше народу. Ни к чему долго принюхиваться, легко и так догадаться, что мясо скверно пахнет. Этот же кусок говядины в увеличенном виде: видно, что он кишит червями. Людям, должно быть, уже не раз отпускалась такая говядина. Брань. Это вполне естественно. Зовут судового врача, невзрачного человека. Он надевает пенсне, исполняет свой служебный долг, осматривает мясо. Находит его годным к употреблению. Мясо кладут в котел. Матросы отказываются есть суп. Ругаются. Самые обыкновенные действия, представленные с большой простотой, без всяких подчеркиваний. Кусок тухлой говядины, матросы, офицеры. Не очень способные офицеры, по-видимому, но и не особенно плохие. Материал среднего качества. У нас, в Баварии, пожалуй, тоже не лучше. Удивительно, что Кленк чувствует себя заинтересованным этими бесхитростными людьми и событиями.

На корабле возрастает озлобление. Трудно уловить его признаки, но каждый из зрителей в зале чувствует, что дело добром не кончится. Господа офицеры там, на экране, принимают происходящее недостаточно всерьез. Им следовало бы принять меры, решительные меры. Слепы они, что ли? Мы ведь тоже чувствовали в последний год войны это приближение грозы и тоже чересчур поздно стали принимать меры. Правда, у нас не было такой вот резкой, бьющей по нервам музыки. Отвратительная музыка, но она не выпускает вас из-под своей власти. Разумеется, этот гнусный фильм надо запретить. Это утонченная агитация. Безобразие! Если кусок говядины оказывается червивым, это вовсе еще не основание для нарушения дисциплины. Во время войны, милейший мой, нам еще и не такую дрянь приходилось жрать. И все же Кленк как-то не может стать на сторону офицеров — он на стороне матросов.

Резкая, таящая угрозу музыка продолжается. Недовольство растет. Капитан приказывает матросам выстроиться на палубе. Спрашивает, кто недоволен пищей. Минутное колебание. Несколько человек выступают вперед. И сразу же, как-то незаметно, все лучшие из числа матросов, недовольные, вожаки, оказываются отрезанными от остальных. Широкое, пустое, полное опасности пространство отделяет их от товарищей. Чертовски ловкие парни эти офицеры: сразу, одним махом, они захватили в руки зачинщиков, бунтовщиков. Вся масса матросов робко жмется друг к другу. Маленькая группа вожака отделена протянутым канатом, оттиснута в угол. Вот они, те самые, которые драли глотку, теперь стоят, дрожа, маленькой кучкой. Вот уже их накрыли парусом. Под натянутой парусиной видно, как кто-то из этих жалких людей мечется. Дула винтовок направлены на них. Слова команды. Равнодушные, сухие. Вот один из массы невольно открывает рот. Он кричит. Раздается команда «огонь!». Но огня нет. Винтовки молчат.

Опьянение охватывает людей: и тех, что на экране, и тех, что сидят перед ним. К чему было так долго ждать? Но теперь, теперь оно пришло, теперь они поднялись, теперь начинается. И люди, сидящие перед экраном, ликуют, аплодируют тем, на экране. И когда на экране начинается бешеная, безобразно-смешная охота на офицеров, когда их вытаскивают из их нелепых убежищ, выкидывают за борт в весело всплескивающие морские волны, выкидывают одного за другим, включая невзрачного судового врача, а вслед за ним и его пенсне, — аплодисменты сливаются с этой жестокой, ликующей, резкой, отвратительной музыкой.

Кленк сидит совсем тихо. У него захватило дыхание, этот огромного роста человек сидит тихо, как мышь. Запрещать все это бессмысленно. Оно существует, оно живет, мы вдыхаем его вместе с воздухом, это другой, новый мир. Отрицать существование этого мира глупо. Приходится глядеть на него. Приходится слушать эту музыку, ее нельзя запретить.

Флаг спускается, новый флаг ползет вверх по мачте при общем неслыханном ликовании. Красный флаг. Матросы берут на себя функции офицеров. Механизм работает от этого ничуть не хуже. Корабль под красным флагом входит в одесский порт.

Город робко поглядывает на красный флаг, разевает рот от удивления, ликует. Дышит все чаще, испускает вопль восторга, вздыхает глубоко, с облегчением. Люди тянутся к кораблю, сначала поодиночке, затем целыми толпами. Весь город совершает паломничество к перевезенному на берег телу убитого матроса. Вокруг корабля под красным флагом кишат лодки с людьми. Город делится с матросами своими скудными съестными припасами.

Кленк раздражается. Неужели «те, другие» спокойно отнесутся к происходящему? Неужели они стерпят всю эту штуку? Он вовсе не на стороне «тех, других», он слишком впечатлителен, чтобы не поддаться пафосу таких событий. Но ему не нравится, что это упущение делает неправдоподобным ход действия, в остальном такой правдоподобный. Ему не нравится, что это не похоже на правду.

Но вот оказывается, что на правду все же похоже! Вот они — «те, другие». Они не теряли времени даром.

На экране — лестница. Огромная, широкая лестница, и нет ей конца. По ней народ непрекращающимся потоком несет к бунтовщикам проявление своих симпатий. Но это длится недолго: на лестнице появляются «те, другие». Цепь солдат шагает вниз по ступеням, винтовки наперевес, медленно, грозно, непреодолимо, занимая всю ширину лестницы. Толпа приходит в движение. Люди ускоряют шаг, бегут, мчатся. Они ищут спасения в бегстве. Некоторые ничего не замечают, ничего не понимают, медлят, выражают удивление. Видны спускающиеся по лестнице солдатские сапоги, огромные, они медленно продвигаются вперед — одна ступень, еще одна ступень. Из дул винтовок показывается легкий дымок. И вот люди уже не бегут по лестнице, они устремляются вниз, напрягая все силы своих ног и своих легких. Но некоторые просто скатываются вниз, и не их воля заставляет их катиться, не их ноги и легкие, а просто закон тяготения: они мертвы. И все так же равнодушно шагает солдатский сапог, и все больше людей скатывается вниз. Какая-то женщина везла детскую колясочку, она уже не везет ее. Кто знает, где она, ее уж нет. Но колясочка продолжает свой путь самостоятельно — ступенька, и еще одна ступенька, и еще, еще, пока она наконец не останавливается. А за ней — огромный медлительный солдатский сапог.

На море тоже не потратили времени даром. К месту происшествия стянули другие суда, огромные, мощные. Они окружили «Орлова». На корабле под красным флагом все готово к бою. Дула орудий, блестящие как зеркала, нацеливаются, поднимаются и опускаются, гигантские, грозные, словно сказочные чудовища. Стрелки измерительных приборов бешено мечутся. А кругом все ближе подплывают враги, стальные орудия уничтожения, могучие, до мельчайших деталей разработанные организмы. «Орлов» держит курс прямо на них. Корабли, что за ними охотились, замыкающие вокруг него свое кольцо, одного с ним класса, шесть, восемь, десять таких же существ, как он. Нет никаких шансов прорваться — его орудия не дальнобойнее орудий противника. Он не может победить, может лишь, умирая, увлечь их за собой в объятия смерти. На экране и перед ним в зрительном зале царит мучительная тревога, когда гигантские корабли медленно смыкают кольцо вокруг «Орлова».

Но вот приговоренный к смерти корабль начинает подавать сигналы. Поднимаются, опускаются, веют в воздухе маленькие пестрые флажки. «Орлов» сигнализирует: «Не стреляйте, братья!» Медленно плывет по направлению к своим преследователям, сигнализируя: «Не стреляйте!» Слышно, как тяжело дышат люди перед экраном. Напряженное ожидание почти нестерпимо. «Не стреляйте!» — надеются, молят, жаждут всей силой своей души восемьсот зрителей берлинского кинотеатра. Неужели министр Кленк — кроткий, миролюбивый человек? Вряд ли оно так. Он здорово посмеялся бы, узнав, что о нем можно даже предположить что-либо подобное, Он грубый, дикий, воинственный человек, не склонный к нежности. О чем же думает он, в то время как мятежный корабль плывет навстречу заряженным пушечным дулам? И он тоже всей силой своего бурного сердца жаждет: «Не стреляйте!»

Неслыханная радость заливает сердца, когда кольца преследователей пропускает «Орлова», когда он, невредимый, входит в нейтральный порт.

Выбравшись из тесноты и мрака кинотеатра на светлую, просторную улицу, министр Кленк ощущает незнакомое чувство подавленности. Что же это такое? Неужели он не приказал бы стрелять в бунтовщиков? Как же это было возможно, чтобы такой человек, как он, мог ощутить подобное желание: «Не стреляйте»? Итак, оно существует. Можно запретить его, но оно все же будет существовать на свете, и нет смысла закрывать на это глаза.

В одной из витрин он видит свое лицо, какое-то беспомощное. Да ведь он похож на зверя, попавшего в капкан. Что за история! Его лицо совершенно изменилось. Он смущенно улыбается, подзывает такси, вытряхивает трубку, закуривает. И вот он уже овладел своим лицом, вернул ему прежнее выражение неукротимости, жизнерадостности, самодовольства.

2. Горный козел

Бывший баварский министр юстиции Кленк, прислонившись к буфету, глядел на оживленную толпу собравшихся на «вечер за кружкой пива», устроенный председателем рейхстага. С тех пор как он оставил свой пост, события и люди, город Берлин и город Мюнхен, — все это стало как-то яснее и понятнее. Прежде, когда Берлин заявлял, что вся остальная Германия смотрит на Баварию как на тягостный груз, вредный как для развития государства в целом, так и для его международного престижа, он считал это дурацкой болтовней, рассчитанной на подрыв кредита южного конкурента. Сейчас он, потрясенный, ясно видел: для Берлина Бавария действительно была отсталым, упрямым ребенком, которого приходилось тащить за собой по трудному, полному опасностей пути.

Он стоял, прислонившись к буфету, машинально засовывая в рот один бутерброд за другим. Хорошо ли, что он сразу после ухода с министерского поста связался с «истинными германцами»? Всеобщее удивление вызывало то, что такой человек, как он, опустился до роли агента «патриотов». Какая «патриотам» цена — он, разумеется, знал не хуже этих надутых берлинцев. Вдохновенный Руперт Кутцнер был весьма мало похож на Орлеанскую деву. Он был талантливым организатором, великолепным барабанщиком, но отроду — болваном из болванов. Второй столп «патриотов», генерал Феземан, после понесенного на войне поражения был не совсем в себе. Пока что «истинные германцы» в грандиозной трагедии, начавшейся восемь лет тому назад войной, играли роль комического персонажа. Это все было ему ясно, как шоколад. Но движение «патриотов» даже в тот период, когда он боролся с ним, всегда имело для него нечто притягательное, а он уже не раз на опыте убеждался, что в политике дела идут лучше, когда следуешь инстинкту, а не разуму.

Во всяком случае, великолепно было не нести никакой ответственности. Таким абсолютным диктатором, как сейчас, он не был еще никогда. Кутцнер, когда имел возможность показаться рядом с ним, чувствовал себя польщенным. Генерал Феземан, при всем своем властолюбии, после чисто формальной, недолгой воркотни, соглашался с каждым его предложением. Отвратительный Тони Ридлер был прижат к стене, уничтожен, потерял значение. Это согревало сердце Кленка. Но слаще всего был звериный испуг бывших коллег, когда они неожиданно узрели его в рядах «патриотов». Сволочь гнусная, мерзавцы, вытолкнувшие его! «В землю их загнать!» — вспомнил он старинное проклятие своей страны. И где-то в глубине его сознания прозвучало несколько тактов из увертюры к знаменитой драме, много лет назад написанной знаменитым немецким композитором[954], — странно волнующие тихие удары литавр, прерываемые паузами. Давно не слышал он этой музыки, не вспоминал о ней. Но в последние недели она часто звучала в его ушах. Роковые удары литавр, достойные английской драмы, вступлением к которой они служили, драмы, в которой изображался вождь древнего Рима, высокоодаренный, но надменный, свергнутый народом и в гневе удалившийся в изгнание, откуда он накликает невзгоды на родную страну.

Кленк засунул в рот пятый бутерброд, вперил взгляд в полный оживления зал. Все эти люди считали его обиженным сановником, чем-то вроде баварского Катилины, бегущего к нищим духом, к шутам и поджигателям[955], потому что другие не принимают его в компанию. Возможно, что любимой им Баварии действительно не принесет добра тот факт, что его загнали к «нищим духом». Но может быть также, если он бросит на это все свои силы, все еще обойдется, и он обратит слабоумие в благодать.

И все-таки чертовски глупо было связываться с этой компанией. Вот он таскается во имя Кутцнера по представителям северогерманской промышленности. Да разве это дело для такого человека, как он, лизать зад этим толстосумам? Умнее было бы месяца на три засесть в Берхтольдсцелле, заняться охотой, прочесть кое-какие стоящие книги. Не мешало бы повнимательнее приглядеться и к почтеннейшему своему сынку, к Симону, к парнишке.

Отто Кленк внезапно оживился, решительными шагами, словно ему нужно было кому-то сообщить нечто исключительно важное, пересек зал. Да, напротив, в углу, рассеянный и унылый, одиноко сидел неряшливо одетый человек. Он вздрогнул, увидев приближавшуюся к нему гигантскую фигуру Кленка, тоже оживился, острым, зорким, пронизывающим взглядом из-за толстых стекол очков впился в подходившего.

Грузный Кленк подсел к хрупкому доктору Гейеру, не пытавшемуся даже скрыть свое волнение, руки его нервно вздрагивали, глаза мигали. Кленк начал самым добродушным тоном. Нравился ли господину депутату Берлин? Стоило ли сюда перебираться? Он, Кленк, ожидал, что г-н доктор Гейер в гораздо более резкой форме будет нападать отсюда на баварскую юстицию.

Кленк задел больное место. Доктор Гейер в Берлине и в самом деле стал удивительно кроток. Его выступления и на пленуме рейхстага и в комиссиях были крайне бледны. Знаменитый адвокат казался лотерейной «пустышкой». На него, с тех пор как он покинул Мюнхен, словно столбняк нашел. Его речи звучали заученно, монотонно, не производили никакого впечатления.

Адвокат присматривался к своему врагу. Тот, несмотря на искусственную живость, выглядел далеко не блестяще. Пиджак болтался на нем, огромная сухощавая голова казалась костлявой. Адвокат улавливал каждую черточку, отражавшую слабость. С двойственным чувством. Известие о переходе Кленка к «патриотам» потрясло его. Кленк не был глуп, Кленк любил свою Баварию. Болезнь, необходимость оставить свой пост, должно быть, здорово выбили этого человека из колеи, если он теперь приносит в жертву интересы страны ради того, чтобы стать главой какой-то смехотворной партии. Доктору Гейеру было больно, что сидевший против него враг так ослабел.

Кленк был настроен совсем по-иному. Весь день он не мог отделаться от какой-то омерзительной скованности. Его душа привыкла к уверенности, а этот чертовски благоразумный Берлин заставил его горько почувствовать всю сомнительность проводимой им запутанной политики. Было в достаточной степени неприятно разыгрывать среди мудрых берлинцев деревенского дурачка из Баварии. В этой обстановке мучительно трудно было изображать благодушие и превосходство. Зато здесь, перед этим хорошо знакомым человеком он быстро нашелся. Перед ним сидел враг. Сейчас он был в силе, но в обычное время жалок и слаб, и, разумеется, можно было считать себя правым, выражая взгляды, противоположные тем, которых придерживается собеседник.

— Знаете ли вы, доктор Гейер, — начал он, — что в Мюнхене все сожалеют о вашем отъезде? Никакого удовольствия нет выступать против такой мелкоты, как ваши господа Грунер и Винингер. Им крышка раньше, чем успеешь на них дунуть. Жаль, что мы лишились вас.

Адвокат сам сожалел об этом. Ему не хватало проклятого города. Не только потому, что пришлось оставить там мальчика и Кленка, своего врага. Ему и многого другого не хватало, с тех пор как он был в Берлине. Часто по воскресеньям, в предобеденный час — как легко человек привыкает даже к неприятным вещам! — он ощущал желание отправиться в «Тирольский погребок», чтобы там посидеть с друзьями и врагами.

Он давно и горячо желал встретиться с Кленком, придумывал фразы, способные задеть его. Но при виде этого побежденного человека он уже не мог вспомнить их. Он отвечал вяло. В Мюнхене есть кому его заменить. С тех пор как там процветает Кутцнер, в городе, должно быть, заметен наплыв приезжих. Все гнилое, что не может удержаться нигде в стране, сейчас, уповая на баварское недомыслие, устремляется в Мюнхен. Всякая сорная трава, которая нигде не растет, пускает теперь корни на берегах Изара. И с полным основанием; баварская почва хорошо унавожена для такой посадки.

Кленк вспомнил генерала Феземана и подумал, что его собеседник не так уж неправ. Но он заметил также, что тот выражается как-то вяло и вообще не находится на обычной высоте. Он не счел нужным подчеркнуть это. Зато низверженный, он с безошибочным инстинктом нащупал единственную уязвимую точку противника. Начал осторожно. Заметил, что вот сидят они теперь мирно вместе. Хорошо, что можно, являясь сторонниками резко противоположных политических течений, все же так ладить друг с другом. Теперь, когда он приглядывается к политике со стороны, как частное лицо, ему нередко приходится встречать среди «патриотов» одного молодого человека, близкого, если он не ошибается, господину депутату Гейеру. Так вот всегда в конце концов замыкается круг.

У доктора Гейера, когда Кленк произнес это, замерло сердце. Казалось, что оно поднимается к самому горлу. Итак, значит, беда пришла отсюда. Итак, значит, они объединятся против него — мальчик и враг. При этом его томило безумное желание спросить Кленка о том, как живется мальчику. Но он подавил в себе это желание, как и желание дать противнику почувствовать его падение. Он не спрашивал и не оскорблял. Он только глядел на Кленка, видел, что тот продолжает говорить. И когда он снова стал прислушиваться, то понял, что Кленк говорил для самого себя. А говорил Кленк о детях, о сыновьях. О том, как в вопросах наследственности приходится брести ощупью, и о том, как мало твердого дает в этой области наука. Между тем все это, если основываться на чувстве, как будто совсем просто. Человек стремится к продолжению самого себя: немыслимо ведь представить себе, что когда-нибудь перестанешь существовать. Поэтому в детях ищешь самого себя, поэтому желаешь видеть своих детей подобными себе. Он приблизил свое большое костистое лицо к тонкому, нервному лицу адвоката и сказал, интимно приглушая свой глубокий бас, что, как ни странно, именно этот юноша, Эрих Борнгаак, — лучший среди «патриотов». Но сказал он это вовсе не враждебно и сразу затем заговорил о собственном сыне, о Симоне, об этом парнишке, который тоже ничего не стоит. И все же, мол, хорошо, что он живет на свете.

Вскоре затем Кленк поднялся и собрался уходить.

— Да, кстати, доктор Гейер, — добродушно произнес он на прощание, — знаете ли вы, что, останься я еще хоть неделю на своем посту, я помиловал бы вашего знаменитого доктора Крюгера?

Адвокат поглядел на огромного человека, стоявшего перед ним. Он увидел, что тот не лжет. Да и не было ему смысла лгать. Жаль, что враг уже не сидел за его столиком. Жаль, что он, Гейер, не сказал ему ничего из всего того, что должен был сказать. Жаль, что он не мог нанести ему удара, равного по силе этому последнему сообщению. Но Кленк пожелал ему доброго вечера. Кленк ушел. Неожиданная беседа окончилась.

В ближайшие затем дни у Кленка происходили совещания с банкирами и промышленниками, от которых «истинные германцы» надеялись получить денежную помощь. Это были неприятные часы. Почтенные господа много говорили о родине, о германском начале, о моральном возрождении. Но Кленк прекрасно знал: деньги «патриотам» они давали потому, что надеялись переманить людей из рядов красных, противопоставить им белые организации. Когда дело доходило до цифр, они не желали полагаться на «убеждения», а требовали гарантий в том, что «истинные германцы» на их деньги создадут действительно крепкую опору в борьбе с требованиями рабочих. Кленку одинаково не по душе были как слащавые изречения, так и торг о расходах на отдельные организационные ячейки и военные объединения. С досадой отметил он также и то, как настойчиво все эти господа справлялись о точке зрения именно Рейндля на движение «патриотов». Кленк не любил Пятого евангелиста. У него нередко создавалось впечатление, словно Рейндль, над ним, над всей партией просто издевается. С неудовольствием видел он сейчас, как далеко распространялось влияние этого человека.

Однако Кленку не приходилось жаловаться на плохие результаты. Его уверенные, добродушно-веселые манеры производили на господ промышленников благоприятное впечатление. И все же нередко, когда он видел, как понятия отечества и наживы сливались для них в одну неразделимую моральную идею, его охватывало жуткое и мучительное чувство одиночества. Он вспоминал, как однажды стоял перед трупом горного козла, редкой дичи, убитой им в гостях у одной высокопоставленной особы. Эти горные козлы были странными, старомодными животными, не поддававшимися приручению и обреченными на вымирание, на прозябание в зоологических садах. Они жили гордой, отшельнической жизнью. С непонятной уверенностью карабкались вверх по отвесным каменным склонам, нечувствительные к сильнейшему холоду. Выбирали высочайшие горные вершины, стояли там как изваяния, одинокие, неподвижные. Не обращали внимания на то, что у них отмерзали уши. Они были неимоверно драчливы. Приручению поддавались лишь в совсем юном возрасте. Вырастая, становились мрачными и злобными, делались такими упрямыми, что с ними не мог справиться ни один сторож. О таком горном козле, убитом им однажды в Итальянских Альпах, вспоминал бывший министр Кленк, ведя переговоры с промышленными магнатами, единодушными, целеустремленными, обходительными, прямолинейно расчетливыми, прямолинейно патриотичными.

Обратный путь в Мюнхен Кленк совершил на аэроплане. Людские поселения, если глядеть на них сверху, были неизмеримо малой частицей в сравнении с обширностью всего пространства. Виднелись леса, поля, реки, такие же, как тысячу лет назад. Города, о которых люди бог весть что воображали, были просто чепухой, если сравнить их со вселенной. Если бы тысячу лет назад человек мог подняться в воздух, он, несмотря на все бесконечные разговоры о больших городах, о промышленности, о прогрессе и социальных сдвигах, увидел бы землю под собой почти такой же, какой видел ее теперь он, Кленк.

Перелетая через Дунай, он подумал, что некоторые виды живых существ, вероятно, обречены на то, чтобы с течением времени стать ручными и цивилизованными. Можно ли утверждать, что волк более отсталое животное, чем собака? Что касается лично его, то, родившись однажды горным козлом, он и не подумает стать добрым и забавным козлом домашним. Рискуя отморозить уши, он все-таки останется горным козлом. И сына своего Симона, парнишку, он также воспитает горным козлом.

3. Жизнь за городом

Они лежали на бурых и красных листьях в лесу, карабкавшемся вверх по склону. Внизу наискосок тянулось озеро. Наверху сквозь ветви сияло небо. Неиссякаемой радостью была пронизана эта осень на Баварской возвышенности; дни сменялись, ясные и светлые. Иоганна и Тюверлен плавали в прозрачной воде большого озера. После холодного купанья разминали руки и ноги, чтобы согреться, подставляли свои тела потоку ярких лучей. Сидели в большом фруктовом саду за гостеприимно накрытым столом. На другом берегу — живописная большая деревня, к югу — тонкая, остро очерченная, зубчатая линия гор. Всего лишь в часе езды автомобилем к северо-востоку — город Мюнхен со своими семьюстами тысячами жителей, суетившихся в поте лица, чтобы на деньги, с утра до полудня успевавшие упасть в цене, добыть хоть немного пищи и одежды. Ибо доллар уже стоил 1665 марок, за центнер картофеля приходилось выкладывать 110 марок, самое жалкое зимнее пальто нельзя было получить дешевле чем за 1270 марок. При этом цены так бешено прыгали и путались, что мозг терял способность соображать. Можно было за очень небольшие деньги иметь жилье, за неимоверно дешевую плату проехать 653 километра по железной дороге от Мюнхена до Берлина, но за восемь фунтов яблок приходилось платить столько же, сколько за этот проезд, а цена пятнадцати фунтов яблок была равна месячной плате за трехкомнатную квартиру. Разве можно было, лениво лежа на берегу тихого озера, представить себе, что на расстоянии какого-нибудь часа езды люди с беспокойным взором вырывают друг у друга из рук газету, торопясь узнать, на сколько более крупной цифрой они сегодня могут обозначить свое состояние?

Иоганна и Жак Тюверлен редко представляли себе это. Сразу же после премьеры обозрения Тюверлен предложил Иоганне провести осень за городом. Иоганна, не раздумывая, согласилась. Не спрашивая, куда они направятся, села она в автомобиль Тюверлена, и они поехали к бледному, тихому озеру Аммерзее. Казалось, одновременно со злополучным обозрением кончилась для Тюверлена и полоса неудач. Одна из его книг имела успех по ту сторону границы и принесла иностранные деньги, которых в пораженной инфляцией Германии могло хватить на несколько месяцев беспечного существования.

В то время как города были охвачены лихорадкой, они здесь, отгородившись от всего света, переживали мирные дни. Они сняли виллу «На озере», простой, поместительный дом. У них был свой кусочек берега, своя купальня, лодка, большой фруктовый сад. После отвратительной работы в театре Пфаундлера Тюверлен радостно и с увлечением принялся за свою радиопьесу «Страшный суд». Он нуждался в материале, собирал, копил его. Запряг и Иоганну в работу, не жалея ни ее, ни себя. Тщательно, кропотливо просматривал собрания писем, газеты, различные биографии, документы по истории культуры. Ему нужно было хорошенько знать так называемую действительность, нужны были рассказы очевидцев, все то, что из этой «действительности» можно было ухватить. Разве для получения ничтожной частицы радия не приходилось затрачивать огромное количество сырья? Ему, для того чтобы выпарить минимальную дозу утонченной реальности, нужны были бесконечные груды непросеянной «действительности».

С удивлением видела Иоганна, что он лишь ничтожную долю добытого пускал в дело, нередко даже выворачивал его наизнанку. Это сердило ее. Чего ради, спрашивала она, меняет он детали, известные всем и каждому, так что его изменения производят впечатление досадной ошибки? Зачем он заставляет своих героев слушать радио в годы, когда радио еще не было распространено? Почему, прекрасно зная, как выглядит министр Кленк, он на его место сажает выдуманного министра Преннингера? Тюверлен, весело щурясь, глядел на дальнюю линию гор.

— Ты видишь «Коричневую стену»? — спросил он.

— Разумеется, — ответила Иоганна.

— А видишь ли ты впереди «Девять зубцов»?

— Да ведь их отсюда видеть нельзя, — с удивлением ответила Иоганна.

— Но стоит тебе проехать сорок километров, — сказал он, — и ты можешь сфотографировать их. Зато «Коричневую стену» ты тогда уже фотографировать не сможешь: она не будет видна. Мне вовсе не хочется фотографировать отдельные черты второго или третьего года, мне хочется нарисовать картину всего десятилетия. Я меняю отдельные черты, которые сегодня в точности совпадают с действительностью, но через пятьдесят или, может быть, даже через двадцать лет будут уже неправдоподобны. Между документально проверенной действительностью и исторической правдой — большая разница. Возможно, что уже через двадцать лет в рассказе о людях нашего десятилетия радио будет не только соответствующей, но и необходимой деталью, хотя в третьем году оно и не существовало. Понимаешь ты теперь, почему вместо настоящего министра Кленка я ввожу выдуманного министра Преннингера?

— Нет, — сказала Иоганна.

И все-таки это были светлые для Иоганны дни. Никогда при виде упорной, серьезной, радостной работы этого человека не являлся у нее вопрос: имеет ли то, что он делает, смысл? Нужно ли оно? Кому оно нужно? Здесь человек творил с той уверенностью, с какой зверь строит свою нору. Однажды она спросила его, какую «высшую реальность» он мог бы выжать из ее, Иоганны, «действительности»? Они лежали друг подле друга, в ярких лучах солнца, на врезавшейся в озеро косе. Прищурившись, он поглядел на нее; на его голом, покрытом загаром лице еще резче выделялись рыжеватые волоски. Ему лень сейчас отвечать, — своим сдавленным голосом пропищал он. Но так как она настаивала, он добавил: впрочем, он знает, как он мог бы ей и ее судьбе придать высшую реальность. Он показал бы, например, как борьба, даже во имя правого дела, может сделать человека дурным. Снова искоса, щурясь, он поглядел на нее. Она не ответила, взглянула на свои ногти, которые давно уже потеряли блеск и миндалевидную форму, стали четырехугольными и грубыми.

Возможно, что это произошло оттого, что Тюверлен учил ее править автомобилем. Она занималась новым спортом энергично, с увлечением, и оба весело хохотали при этом. В остальные свободные от работы часы они гребли, поднимались по лесистым склонам, уезжали глубже в горы. Плавая в холодной воде озера, Иоганна мало чем уступала Тюверлену. Дважды даже она превзошла его выносливостью.

В один прекрасный день Тюверлен вдруг прервал работу над радиопьесой «Страшный суд» и занялся чем-то новым. Почти целую неделю проработал он над этим новым, сосредоточенно, упорно. Она не спрашивала, что он делает, и он, обычно такой откровенный, ничего не говорил ей. Нередко, даже за столом, он выглядел ужасающе мрачным и таинственным. Иоганна почти боялась его работы, и она очень любила его.

Наконец, на шестой день, в лодке, на озере, точно так же, как во время их первой поездки за город, вот уже шестнадцать месяцев тому назад, прочел он ей то, что написал. Это был очерк на тему о деле Крюгера, он и ныне еще мог служить образцом ясности изображения процесса и всего предшествовавшего ему, — холодное и острое описание потрясающе отсталой юстиции того времени. В связи с очерком, которому Тюверлен предпослал в виде эпиграфа слова философа Канта о том, что право и этика не находятся в какой-либо связи, Иоганна и Тюверлен заговорили о Крюгере и его судьбе. Тюверлен высказывал о Крюгере не менее отрицательные суждения, чем прежде. Книги Крюгера не нравились ему, не нравился ему Крюгер и как человек. Было много бедствий, более достойных внимания. Но он считал вполне естественным, что должен помочь именно Крюгеру. Он не любит громких фраз, своим сдавленным голосом заявил он, не любит говорить об этике и социальных инстинктах. Ему лично, чтобы жить в мире с самим собой, необходима только известная опрятность. Его социализм начинается у него дома. Иоганна снова взялась за весла. Она была сбита с толку, не знала, что ответить. Она не понимала этого человека, которого любила. Почему он, хотя с ним и не заговаривали об этом, по собственному почину обещал свою помощь, чтобы вызволить из тюрьмы человека, который был его естественным соперником?

— Изображать высокую нравственность, — добавил он, — может любой мерзавец, стоит ему только потренироваться. Перед собой и перед всем светом. Я в моей личной практике предпочитаю вести себя скорее корректно, чем «этично».

Когда, собственно, Иоганна в последний раз вспоминала о Мартине Крюгере? Вчера? Третьего дня? После беседы с Тюверленом она, во всяком случае, написала несколько писем: адвокату Левенмаулю, который после отъезда Гейера в Берлин вел дело Крюгера, самому Гейеру, Пфистереру, а также кронпринцу Максимилиану. Адвокат Левенмауль в своем ответе обстоятельно перечислял все, что сделано для Крюгера, все, что говорит за и против пересмотра дела. Письмо состояло из одиннадцати напечатанных на машинке страниц, из которых она увидела лишь, что дело не сдвинулось с места. Адвокат Гейер объяснял, как тесно дело Крюгера переплелось с общими политическими вопросами. Его письмо было полно блеска, отточенной иронии, оптимизма, строгой логики. Но по сделанным от руки припискам Иоганна, и не прибегая к помощи своих специальных познаний, видела, что это письмо человека, потерявшего внутреннюю точку опоры. Из канцелярии претендента на престол прислали вежливый, ничего не говорящий документ, содержащий лишь новые обещания. Зато доктор Пфистерер, как ни трудно это, несомненно, было больному, собственноручно написал подробное письмо с бесчисленными отступлениями и обобщениями, выражал надежду, что человек, может быть, все же благороден, отзывчив и добр.

Успех Тюверлена за границей возрастал. Росла его слава, росли его денежные средства. Он купил в подарок Иоганне автомобиль.

Иногда Иоганна думала о том, что чудесно было бы иметь от Тюверлена ребенка. Она решилась поговорить с ним об этом и даже начала разговор. Он ничего не понял. Она не возвращалась к этому.

Жили они скромно. Тюверлен отправил свою экономку в отпуск. Сонная, скупая на слова крестьянская девушка выполняла всю домашнюю работу. Но в один прекрасный день девушка неожиданно заговорила и сказала, что скоро у нее будет ребенок. Негодяй, отец ребенка, пытается увильнуть и, конечно, будет отпираться и под присягой. Так вот, в городе есть врач, к которому обращаются в таких случаях девушки со всей округи: он за дешевую цену и без долгих разговоров освобождает их от этой тягости. Дело в том, что в те времена изгнание плода наказывалось тяжкими карами. Магнатам промышленности, сторонникам «великой Германии», касалось полезным увеличение рождаемости, и поэтому всякие меры к ее уменьшению пресекались всеми способами. Женщинам, из соображений здоровья или ради того, чтобы избежать лишней нужды, не желавшим иметь детей, нужен был покров тайны, а прежде всего нужны были деньги, чтобы обойти закон. Девушка спросила у Иоганны, не может ли та одолжить ей денег.

Иоганна во время ближайшего перерыва в работе горячо и взволнованно рассказала об этой истории Тюверлену. Он должен был понять, что ей хотелось говорить с ним о другом, говорить о самой себе. Но он ничего не заметил. Он сказал только, что все это ужасно досадно: только привыкли они к физиономии этой девушки — и вот придется привыкать к новой. Он надеется, впрочем, что эту историю можно будет уладить в Мюнхене в несколько дней. С этими словами он дал Иоганне для девушки несколько черно-зеленых долларов. Затем они снова взялись за работу над радиопьесой «Страшный суд».

4. Старобаварская земля

Старая Бавария не была богатой страной. Четыре горных хребта пересекали ее. В давние времена они были причиной немалых бед. Теперь земля успокоилась, давно уже она не колебалась. Но богатства ее — каменный уголь, цементные мергели — погрузились в такие глубины, что их нельзя уже было использовать.

Владения старой Баварии были твердой, угловатой полосой на поверхности нашей планеты. Еще с древних геологических времен лежала она на границе двух миров, клином втиснутая между ними, отделенная от северных областей, не связанная прочно и с южными.

В стране были широкие просторы, горы, озера и реки. Небо ее было ярко, ее воздух оживлял все краски. Это был радовавший глаз кусочек мира, от Альп сбегавший к реке Дунаю.

Жители страны исстари были земледельцами, враждебными городской жизни. Они любили свою землю, отличались силой и упрямой настойчивостью, зоркостью глаза и слабостью суждений. Потребности их были невелики. Но за свою собственность они цеплялись руками, ногами, зубами. Медлительные, тяжелодумы, не желавшие трудиться для будущего, они дорожили только своим уютом и грубыми развлечениями. Они любили свое вчера, удовлетворялись своим сегодня, ненавидели завтра. Своим поселкам они давали живописные названия, строили дома, радовавшие глаз. Они любили всякого рода прикладные искусства, пестрые одежды, празднества, представления, церковную пышность, обильную еду и питье, беспрерывные потасовки. Любили они также лазать по горам и охотиться. Но больше всего ценили они свой покой: жизнь удовлетворяла их такой, какой она была, ко всему новому они относились с недоверием.

Центром этой крестьянской страны был город Мюнхен, напоминавший большую деревню и не имевший значительной промышленности. Население его, за исключением тонкой прослойки феодальной аристократии и богатых горожан, состояло из мелкого люда, еще сохранившего крепкую связь с деревней. Пролетариата было очень мало. Город был красив; князья украсили его богатыми музеями и зданиями; в нем были дворцы, поражающие великолепием и изяществом, церкви, полные проникновенности и силы. Много было зелени, ресторанов с большими садами, с видом на реку и горы. В красивых магазинах продавали художественные изделия прошлых веков, удобную дедовскую мебель, всевозможный милый сердцу старинный хлам. Экономическое благосостояние города основывалось на пивоварении, прикладных искусствах, торговле лесом, хлебом и южными фруктами. Он производил прекрасную домашнюю утварь и лучшее в мире пиво. В общем же промышленная жизнь была развита мало. Более предприимчивые уходили в другие места, население города пополнялось младшими сыновьями крестьянских семейств, согласно старинному обычаю не имевшими прав на наследство. После падения династии из города понемногу отхлынули и проживавшие там представители старого дворянства: все эти Арко-Валлей, Эттинген-Валлерштейн, Кастелл-Кастелл, Пошингер и Терринг. Все меньше оставалось богатых людей. На каждые десять тысяч жителей приходился лишь один человек, плативший налог с состояния в один миллион и более. Город жил своей собственной жизнью, шумной, ничем не стесняемой, стремясь лишь к удовлетворению своих плотских и чувственных потребностей. Он был доволен самим собой. Его лозунгом было; «строить, пиво варить, свинячить».

Триста лет назад историк Иоганн Турмайр, по прозванию Авентинус, говорил о своих старобаварских соотечественниках, что народ они неплохой, послушны духовенству, домоседы, мало склонны к путешествиям. Пьют здорово, производят на свет много детей. Больше интересуются землей и скотом, чем войной. Неприветливы, своенравны, упрямы. Не уважают купцов, зато и торговля у них развита мало. Средний баварец живет так, как ему вздумается, день и ночь сидит за пивом, кричит, поет, пляшет, играет в карты. Любит длинные ножи и другие предметы, полезные в драке. Справлять пышные свадьбы, поминки и церковные праздники считается приличным и никому не возбраняется. В двадцатом веке местный историк Деберль констатировал: баварцы лишены тонких, приятных, вызывающих симпатию черт характера. Им свойственны спокойная речь, спокойная внешность, при этом склонность к грубым выходкам, к насилию, также и к грубо чувственным наслаждениям, замкнутость и недоверие к иностранцам.

Больше всего баварцы исстари дорожили своим покоем. Но в двадцатом веке их уже не оставляли в покое. До сих пор они за счет избытков своего сельского хозяйства могли покупать все, что им при их несложной и сытой жизни, было нужно. Но вдруг о них стали говорить, что они производят нерационально. Говорили, что с помощью машин и более рациональных методов можно было бы лучше обрабатывать их поля. Где их работает двое, можно было бы обойтись и одним. Улучшился транспорт, подешевел фрахт. Им доказывали на деле, что из плодородных стран, пользующихся более разумными способами обработки земли можно ввозить лучшее и более дешевое продовольствие. Другие внезапно перестали зависеть от них, а они сами стали зависеть от других.

Баварцы бранились: да что же это такое? До сих пор все шло прекрасно, почему же не может продолжаться все так же? Хотя они не желали это признавать, все же что-то изменилось. Поля приносили такой же урожай, как прежде, и все же на доход с них нельзя было положиться. Не хватало уже на все потребности, и почему-то все чаще и чаще приходилось отказывать себе то в том, то в ином, что было у других, чего хотелось и что прежде так легко было получить в обмен на избытки своего хозяйства. Ощущалась потребность в других, другие были нужны, и скрепя сердце приходилось признать себя частью всего государства. Уже нельзя было жить так, чтобы все члены семьи оставались в своем хозяйстве, в своей деревне, в ближайшем маленьком городке. Многим, если они не желали голодать, приходилось уходить в большие города, в промышленность. Те, кто был поумнее, утверждали, что даже и это положение недолго удержится. Говорили, что в индустриализированной Средней Европе упрямо аграрная Бавария не представляет собой особенно важной составной части. Так же как автомобиль вытесняет извозчичьи дрожки, точно так же и рационализированное мировое хозяйство делает ненужным баварское земледелие. Только считаясь с возможностью войны и необходимостью в таких условиях обходиться внутренними ресурсами, имперское правительство путем высоких хлебных пошлин и других благотворительных мер продолжает поддерживать чересчур дорогое и невыгодное баварское сельское хозяйство. Сейчас уже поговаривают об отмене этих пошлин. Если это осуществится, если Германий откроет свои границы, баварскому сельскому хозяйству наступит конец. Баварец тогда потеряет свои крестьянские черты, свою особую физиономию, должен будет превратиться в нормального человека.

Баварцы ворчали. Они не желали заглядывать вперед, им дела не было до более разумно устроенной Европы, они желали жить, как жили до сих пор в своей прекрасной стране: широко, шумно, сытно. Немного искусства, музыки, побольше мяса, пива и женщин, почаще праздники, а по воскресеньям — здороваяпотасовка. Они были довольны тем, что есть. Пусть оставят их в покое все эти приезжие, «чужаки», свиньи прусские, обезьяны паршивые!

Но в покое их не оставляли. С далекого моря привозили огромные партии рыбы, а из-за океана — мороженое мясо, как будто у них своего добра было мало. Появились автомобили, выросли фабрики, загудели под их ярким небом аэропланы. Вот уже вверх по одной из их высоких гор стала карабкаться железная дорога, и, так как сами они медлили, с австрийской стороны другая дорога всползла на вершину их самой высокой горы, на Цугшпице. Вода в их краях превращалась в электричество. Стройные, серые, филигранно тонкие, вырисовывались в чистом воздухе блестящие мачты электропередач. Их прекрасное мрачное озеро Вальхензее было обезображено большим сооружением, для того чтобы дать свет дуговым фонарям и двигать вагоны. Менялось лицо страны.

Но вот пронесся вздох облегчения: началась инфляция. У крестьян их достояние не уплывало из-под зада, как у горожан. Обесцененными деньгами они теперь с легкостью могли покрыть обременявшие их земли долги. Съестные припасы повышались в цене, как в годы самого сильного голода во время войны, и крестьяне торопились использовать это безумное время. Денег у них было что сена, и они швырялись ими направо и налево. Многие жили так широко, как никогда еще не жили крестьяне. Владелец крестьянского двора Грейндльбергер прямо с грязной деревенской улицы катил в Мюнхен в шикарном лимузине с одетым в ливрею шофером. Сам он сидел внутри в бархатной куртке и зеленой шляпе с кисточкой из хвостика серны. Владелец сыроварни Ирльбек в Вейльгейме завел скаковые конюшни. Ему принадлежали скаковые лошади Лира, Всего Вдоволь, Бродяга, Банко, кровная кобыла Quelques Fleurs и жеребята Титания и Happy End. Многие из богатых крестьян, не имея возможности держать автомобили и скаковые конюшни, считали себя обиженными судьбой.

Но и купаясь в жирном благополучии инфляции, старобаварцы чувствовали, что не все ладно. Многие, правда, не желали ничего видеть, они зажмуривали глаза и еще прикрывали их кулаками, словно это могло заставить свет перестать светить. Но многие чувствовали, что их хозяйству, каким оно было до сих пор, наступает конец. Их особое государство обходилось слишком дорого, они вынуждены были приспособляться ко всему германскому государству, не могли больше позволять себе роскошь собственных политических и культурных «сосисок по особому заказу». Они инстинктивно становились националистами, смутно чуя, что только надеждой на снабжение в случае войны и держится германское крестьянство. Инстинктивно они, помесь славянской и романской рас, стали блюстителями чистоты германской расы, ибо такими методами рассчитывали защитить оседлое крестьянство от чуждого ему более жизнеспособного типа кочевника.

Они не были склонны к метафизике, но чуяли, что их поколение последнее, которому еще дано жить на этом куске земли так, как там жили уже более тысячи лет. Это смутное чувство не позволяло им даже инфляцией насладиться в полной мере. Случалось, то тот, то другой из них, рыгая после вкусной еды, вылезая из постели смазливой бабенки или хрустя суставами после доброй потасовки, без видимого повода произносил: «Скоты! Бараны стриженые!»

5. О семи ступенях человеческой радости

Тюверлен въелся в какое-то трудное, плохо поддававшееся место своей работы, и Иоганна одна каталась по окрестностям. Она исколесила местность во всех направлениях — везде были леса, озера, реки, на горизонте всегда стояли горы. Везде — спокойные, пестрые, чистые — раскиданы дома, дворы и селения. Прекрасен этот край.

Иоганна слилась в одно целое с маленьким юрким автомобилем, подаренным ей Тюверленом. Она управляла его рычагами с такой же автоматической уверенностью, как своими руками и ногами. Прекрасен был этот край, но это был суровый край, с почвой, нигде не расстилавшейся ровно, то опускавшейся, то поднимавшейся, с длинной зимой и коротким летом, с резким здоровым воздухом. Легкие, мускулы молодой женщины, Иоганны Крайн, были созданы для этого края. Его свежие ветры, приносившие снежное дыхание гор, его подъемы и спуски шли ей на пользу.

На пользу шел ей и Тюверлен. С ним не всегда было просто. Он не был знатоком людей, он был даже возмутительно непрактичен, он ничего не замечал и многое делал шиворот-навыворот. Но зато и не защищался, особенно когда делал что-нибудь не так. Он говорил: «Вот дожил человек до тридцати пяти лет, а все еще остается ослом». Другие так не поступали. Другие нередко и в неправоте хотели быть правыми. Этого он не понимал. У него была раздражающая манера добродушно, но неумолимо высмеивать человека. Не всегда человек бывал в настроении выслушивать его — произнесенные, правда, без злого умысла — резкие, прямолинейные слова. Иной раз можно было больно ушибиться о его колючий тон.

Если бы она заговорила с ним о ребенке, которого ей хотелось иметь, он еще больше стянул бы складочками лицо, смешно наморщил бы нос. Наверно, очень трудно было бы добиться от него, хочет ли он ребенка или нет. Вероятно, если даже у нее хватит решимости заговорить с ним на эту тему, разговор расплывется в теоретический спор о политике увеличения населения или тому подобном.

С Мартином Крюгером такой разговор вести было бы легче. Тот прекрасно умел приноравливаться к настроению. С тем не приходилось чувствовать себя «сентиментальной», когда хотелось услышать ясное «да», или «нет», или определенное: «Поступай так-то и так-то».

Сойдясь с Мартином Крюгером, она путешествовала с ним, делила с ним дурное и хорошее. С Паулем Гессрейтером она тоже путешествовала. Но жить с мужчиной, делить с ним труд, постель, стол, крышу, как сейчас с Жаком Тюверленом, — этого ей еще не приходилось никогда. С Жаком, с которым никогда хорошенько не знаешь, что он сейчас выдумает. Брату своему он позволил грубейшим образом облапошить себя. Теперь — вот уже сколько дней — не замечает, что ей нужно поговорить с ним. Такой глупый. И все же мнением этого человека она дорожила больше, чем мнением, кого бы то ни было на свете.

Она зигзагами въехала на небольшую гору. Неожиданно открылся широкий вид вдаль. Она знала этот вид; она бывала здесь не раз. Но ее всегда сызнова поражало, какими близкими вдруг казались горы. Темно-синие, выше — сверкающе белые, на них — резко очерченные тени, ослепительный свет. Много-много вершин, одна подле другой, одна за другой, громоздятся, врезаясь в Тироль, перебрасываясь через границу Италии.

Иоганна остановилась на маленькой площадке; прислонясь к автомобилю, глядела на грандиозно раскинувшуюся перед ней цепь гор. Нет, и представить себе нельзя, чтобы она снова могла жить одна, без Жака Тюверлена. Немыслимо, чтобы это когда-нибудь кончилось. Любить — глупое слово. Лицо Жака Тюверлена, наверное, собралось бы в неприятные складочки, если бы она вдруг сказала, что любит его. И все же это было именно так, и она могла это сказать просто и ясно, она любит его.

Она вспомнила, какой он смешной, когда лежит в постели, поджав одну ногу, словно аист, с мальчишеским лицом, по которому, видит бог, никогда не угадать, сколько он всего пережил и передумал на своем веку. Она сравнивала его с другими мужчинами, с которыми была близка. Его сильную волосатую грудь, его узкие бедра, голое, некрасивое, смешное лицо, которое иногда даже и во сне стягивалось морщинками. Смешной человек, глупый человек, некрасивый… Самый красивый, самый умный, самый любимый человек на всем белом свете. Да ведь должен же он, черт побери, сам додуматься до того, чего ей хотелось!

Как восхитительно безлюдно было здесь, наверху. Сезон автомобильных поездок в горы миновал. Становилось прохладно. Да и дорога эта была более дальней, содержалась не очень тщательно, и ездили по ней лишь те, кто особенно любил этот край.

Иоганна прошлась немного взад и вперед, чтобы согреть ноги. Когда-то все было просто. Когда она плыла по зеленому Изару около купальни в окрестностях Мюнхена. Сейчас ей было очень хорошо, но было совсем не просто. Что будет, когда Крюгер выйдет из Одельсберга? Три бороздки вдруг прорезались над ее тупым носом. Хорошо было бы, если бы ветрогон никогда не попадался на ее пути, хорошо было бы, если бы Мартин Крюгер никогда…

Дурно ли с ее стороны, что она допускает такие мысли? Нельзя двигаться и дышать этим чистым воздухом, когда внутри такая затхлая плесень. Совесть — понятие относительное. Обезвредить свои инстинкты лучше всего можно, вытащив их из мрака на свет божий и назвав их по имени. Неужели у нее есть предрассудки? Чудесно жить вместе с человеком, которого любишь. Тот факт, что когда-то с ней был другой, не имеет к этому никакого отношения. То, что Мартин сидит в Одельсберге, не имеет к этому никакого отношения. У каждого часа свой закон. То, что было дурно когда-то, хорошо сейчас, когда она это делает. Она всегда заучивала с трудом, но зато запоминала крепко. Есть люди, которым свойственно позднее созревание. Борьба даже за правое дело, — говорит Жак, — может сделать человека дурным. Борется ли она за Крюгера? Или за Тюверлена? Никогда не уйдет она от Тюверлена и от его сумасшедше-добросовестной работы.

О семи ступенях человеческой радости рассказывал ей однажды тот, другой. Он сидел на деревянном звере, в залитом дождем парке, и объяснял ей это. На третьей ступени стояли женщины: для нее, значит, мужчины. Еще одной ступенью выше — успех. Над ним — друг, Каспар Прекль, потом она. Для нее, значит, он? Нет, не он; Тюверлен, разумеется. Но совсем вверху, надо всем, стояла его работа. Для Тюверлена — несомненно тоже, гораздо более несомненно, чем для Мартина. У нее не было работы. Не было работы, для которой она была бы рождена. Для нее был Тюверлен, — и ни одной ступени над ним.

Воспоминания — это нечто отвратительное. Что кончено, то кончено. Она не хочет больше терзаться. Она сделает для Мартина все, что только мыслимо сделать. Сделает больше. Она будет корректна. Жутко было вспоминать о шести деревьях. А если Мартин выйдет из Одельсберга, как будет он тогда жить? Нет смысла мучиться такими мыслями. Она может положиться только на вдохновение. В своей работе она добивалась результатов только таким путем. Хорошо было бы, если бы не было прошлого и можно было начать сначала.

Тюверлену ее сомнения были бы непонятны. Все, что он делает, всегда кажется само собою разумеющимся. Она сама до сих пор никогда ни в чем не раскаивалась, когда ей бывало скверно. Неужели же ей раскаиваться сейчас, когда ей хорошо?

Вот стоит эта молодая баварка в сердце своей страны. Шапку она сдернула, легкий ветер приятно обвевает ее голову. Муж ее в тюрьме, она живет с другим мужчиной, которого любит, хотела бы иметь от него ребенка и не решается ему об этом сказать. Она находит, что положение ее не из простых.

Вдруг она чувствует, что зверски хочет есть. В двадцати минутах езды, она знает, есть харчевня с прелестной террасой и видом на горы. Она садится в автомобиль, машина трогается.

В харчевне «Старая почта» сидят извозчики, крестьяне. Они играют в «тарок», беседуют, неторопливо, спокойно и шумно. Иоганна заказывает крепкий бульон из селезенки, жареную телятину, картофельный салат, большую кружку пива. Ест и пьет.

6. В страну заглядывает доллар

В ходу были серебряные доллары и бумажные доллары. На серебряных долларах была выгравирована голова Свободы. Над ней — по-латыни надпись: «Из многих — одно». На другой стороне был орел. Над ним по-английски: «На бога мы уповаем» — и ниже: «1 доллар». Иногда под изображением Свободы было подписано: «На бога мы уповаем», а над орлом: «Из многих — одно». Бумажные доллары были продолговатые, с одной стороны зеленые, с другой — черные. Изображен на них был президент Вашингтон, или же президент Линкольн, или Грант. И на бумажных долларах оказывалось иногда изображение орла, иногда же изображение человека на корабле, одетого в старинное платье, вместе с товарищами своими восторженно возводящего глаза к небу: очевидно, Колумба, только что открывшего Америку. Этот доллар обладал в те времена наибольшей покупательной силой. Его ценность была непоколебима и казалась закрепленной на веки веков.

Господин Даниель Вашингтон Поттер обладал большим количеством таких долларов. В Соединенных Штатах его звали Тридцатилетний Данни, так как он делал дела с расчетом на далекое будущее. В Европе за ним укрепилось прозвище Калифорнийский мамонт. Но держался он вовсе не как «мамонт», а как человек простой, лишенный какой-либо таинственности. Он охотно принимал участие во всяких увеселениях, не портил компании. Только репортеров избегал. Он был любопытен, интересовался странами и людьми, игрой искусства и политики. Но больше всего — изменениями почвы под влиянием роста промышленности.

Дело в том, что в те времена земля во многих местах стала ненадежной. Как и прежде, рождала она хлеб, но не делала уже работавшего на ней сытым и довольным. Меньше людей требовалось теперь для обработки земли; машины заменяли труд и лошади и человека. Можно было — если крестьянин поблизости производил мало или чересчур дорого — доставлять съестные продукты из других краев, многими путями, без особого труда. Круг интересов человека расширялся, люди все с большей быстротой передвигались по земному шару, яснее видели недостатки ближних, яснее — и преимущества дальних, старались уловить то, что в иноземных учреждениях или быту казалось им целесообразным. Началось переселение народов, не такое толчкообразное и бурное, как полторы тысячи лет назад, но зато более постоянное и мощное. Если прежде оседлый земледелец с презрением глядел на кочевника, бродягу и непоседу, то теперь судьба мира направлялась именно этим типом, подвижным, лучше приспособленным к условиям времени. Оседлый же тип, крестьянин, утратил свое положение: его труд, его значение, его роль стали расцениваться ниже.

Тридцатилетнего Данни это интересовало. Он вынюхивал все места, где такая перемена становилась особенно заметной. Его первым большим делом было дело с пшеницей, и не только дело, но и сама пшеница увлекла его. Он разъезжал, беседовал со многими людьми, в конторах, в заводских мастерских, в поле. Иногда он вынимал книжку, записывал что-то. Иногда вынимал книжку, высчитывал что-то молча, прилежно. Делал затем предложение, пускал в ход часть своих долларов. Это был высокий человек, близорукий, в очках с толстыми стеклами. Под большим мясистым носом из-за тонких губ выглядывали крупные зубы. Его можно было встретить повсюду: в небрежной позе, в чересчур широком платье, с трубкой в зубах, он сидел, внимательно заглядывая во все углы, прислушивался. Умел ценить шутку, сам любил пошутить. Высказывал также иной раз вполне открыто, без всякого ломания, свои взгляды, обычно добротно подкрепленные вескими доводами.

Сейчас Тридцатилетний Данни возвращался из поездки на Восток. Он изучал Россию, последний в мире огромный резервуар крестьянства. Грандиозный эксперимент, проделываемый там на основе социологических теорий К.Маркса и В.И.Ленина, интересовал его. Он видел, что под землей была нефть, на земле — хлеб, фрукты, вино, скот, в горах — металлы, в избах, в домах — люди, в морях и реках — рыба, — все это еще почти неиспользованное. Калифорнийский мамонт явился в Кремль, высказал людям в Кремле свое мнение. Он был готов вложить в их предприятие свои доллары. Люди в Кремле выслушали его. Он им не понравился, они ему не понравились. Они ставили условия, он ставил условия, он вынул записную книжку, принялся считать. Люди в Кремле были осторожны, г-н Даниель Вашингтон Поттер тоже был осторожен. Особенных дел сделать в России ему не удалось.

Сейчас, на обратном пути, — времени у него было достаточно, — Калифорнийский мамонт обозревал Баварию. У него был там знакомый еще с юных лет, некий г-н фон Рейндль. Калифорнийский мамонт предупредил его о своем приезде, и мистер Рейндль охотно согласился показать ему страну.

Получив телеграмму американца, г-н фон Рейндль призадумался. Даниель В.Поттер был малозаметен. О нем редко приходилось читать, редко видеть его портрет в газетах. И все же г-н фон Рейндль был убежден, что этот непредставительный человек принадлежит к тем тремстам, которые решают вопрос, быть ли миру или воине и вмешиваться или не вмешиваться в русский, индийский, китайский эксперименты.

Итак, г-н фон Рейндль после получения телеграммы позвонил по телефону г-ну фон Грюберу. Тайный советник Себастьян фон Грюбер был тот человек, который водные силы баварских гор превращал в электрический ток. Настойчиво, тихо, успешно. Так же настойчиво и успешно строил он свой мюнхенский Музей техники. Г-н фон Рейндль производил автомобили, газеты, корабли, гостиницы, добывал железо и уголь, покупал себе картины и женщин, смаковал людей, редкие кушанья, искусство. О нем много говорили в обществе и печати. Г-н фон Грюбер занимался исключительно своим музеем и своим электричеством, и о нем совсем не было слышно. Между этими двумя людьми было мало общего. Но одно было у них общим: у обоих в руках была власть, оба они любили свою Баварию, и оба знали, что эта германская провинция Бавария со своими людьми и своим скотом, своими деревнями и городом, с лесами и полями и всем, что в них есть, обречена на то, чтобы до основания измениться, и даже в самое ближайшее время. Экономика государства, экономика всей части света требовала этого. Рейндль, так же как и Грюбер, любил крестьянский колорит своей страны, — но неужели же они должны были смотреть, как приходят люди извне и навязывают стране необходимую ей индустрию? Чем допустить какого-нибудь приезжего, они сами будут поддерживать это развитие, если оно так неминуемо. И вот оба они старались индустриализировать Баварию изнутри. Рейндль — своими автомобилями, Грюбер — электричеством.

Итак, по получении телеграммы американца Рейндль созвонился по телефону с г-ном фон Грюбером. Он был слишком умен, чтобы не сознавать, что Грюбер сделал по меньшей мере столько же, сколько и он. Ведь важнее, чем моторизация страны, была ее электрификация. Она делала Баварию независимой от угля остальной Германии, выдвигала ее в ряды экономически развитых провинций. Г-н фон Грюбер в этой области достиг очень многого. На первый взгляд Бавария казалась застрявшей на стадии второсортного сельского хозяйства. Но, охотник до экспериментов, американец был человеком, способным понять, сколько возможностей таится в этом кусочке Средней Европы. Приходилось, правда, показывать и кое-что удавшееся лишь наполовину: это должно было соблазнить его. Рейндль был слишком хорошим баварцем, чтобы из желания обойти Грюбера рискнуть потерять ту огромную выгоду, которую сулил приезд Мамонта.

Рейндль обедал с Тридцатилетним Дании. Они сидели в ресторане Пфаундлера: одетый в чересчур широкое платье господин с большими зубами и другой — бледный, мясистый. Они были в прекрасном настроении, ели, пили, смеялись. В Мюнхене мало были осведомлены о хозяйственных вопросах. Кое-кто, пожалуй, в человеке с большими зубами признавал американца. Но если бы кто-нибудь решился заявить, что этот незаметный господин, сидящий в обществе Пятого евангелиста, сыграет в судьбе города Мюнхена большую роль, чем, скажем, Руперт Кутцнер, — над таким сумасшедшим чудаком громко расхохотался бы весь город.

Собеседники освежили старые воспоминания. Когда-то они вместе много ездили по свету. Однажды они провели чудесный месяц на море. Во время местных празднеств прожили в одной палатке целую неделю. Через много лет они встретились снова.

Тридцатилетний Дании думал о том, что Рейндль чертовски разжирел и отнюдь не походил на того красавца, каким когда-то был. Рейндль думал о том, что этот Поттер когда-то был человеком, не лишенным оригинальности, и прекрасным товарищем для всякого рода похождений. Сейчас он стал типичным «делателем долларов».

Но когда затем Рейндль вместе с Грюбером и Мамонтом отправились в поездку по стране, когда они принялись показывать ему поля, и красивые дома, и медлительных людей, и красоту гор, и силу водных потоков, то оказалось, что Тридцатилетний Данни все же не лишен оригинальных черт. Он спокойно делал пометки в книжке. Он часто просил остановить автомобиль в таких местах, где оба баварца при всем желании не видели ничего примечательного. Он много болтал и не скрывал своего мнения. Он прекрасно видел все, что ему показывали, и еще лучше то, что от него пытались скрыть. Он разговаривал также с местными людьми и, когда не понимал ответа, переспрашивал во второй и третий раз. Это был умный человек. Рейндль и Грюбер охотно заглянули бы в его записи, а еще охотнее — в его мысли. Хуже всего было то, что никак нельзя было усомниться в его честности. Стоило задать ему вопрос — и он отвечал с готовностью и вполне откровенно. То, что мистер Поттер говорил, было именно то, что он действительно думал; но безусловно также, что он умалчивал о многом из того, что думал. В конце концов Рейндль отказался от какой бы то ни было политики и просто отдался наслаждению природой. Было около полудня, и он проголодался. Он приказал остановить автомобиль у бедной деревенской харчевни. Господин фон Грюбер удивился. Пятый евангелист настаивал, чтобы здесь пообедать: он успел заметить, что в харчевне сидел батрак, перед которым стояло на столе блюдо — смесь муки и печенки, так называемые ливерные клецки. У него сразу же разгорелся аппетит на это местное кушанье. И вот в харчевне сидели уже четверо — Рейндль со своими спутниками и батрак — и уписывали ливерные клецки.

Двумя днями позже Пятый евангелист собрал у себя в честь мистера Поттера небольшое общество. Он долго обдумывал, кого бы представить любопытному американцу, повидавшему столько стран и людей. В конце концов он пригласил господ Грюбера, Пфаундлера и Каспара Прекля. Добиться согласия молодого инженера было нелегко. Рейндль в последнее время носился с мыслью основать автомобильный завод в Нижнем Новгороде, затеял даже по этому поводу кое-какие переговоры. Тем не менее к Преклю он обратился не под этим предлогом, а воспользовался посредничеством его приятельницы, актрисы Клере Гольц. Под впечатлением ее рассказов Прекль не мог отказать себе в удовольствии поглядеть вблизи на Мамонта из Калифорнии.

Вечер вначале протекал натянуто. Чтобы скрыть некоторую неуверенность, Прекль напустил на себя нарочитую грубость. Пфаундлер, польщенный приглашением Рейндля, быстро почувствовал, — нюх у него был тонкий! — что этому «делателю долларов» его, Пфаундлера, хотели показать лишь как некий объект из зверинца. Даже и сам Пятый евангелист не был так пренебрежительно спокоен, как всегда. Справиться с одним трудным объектом было бы довольно легко, но здесь их было два — трудный Прекль и трудный Данни.

Хорошо чувствовал себя только тайный советник фон Грюбер. «Делатель долларов» был разумный человек; можно было с полным основанием надеяться, что он вложит деньги в столь многообещающую Баварию. Он видел грюберовский Музей техники, разобрался в чертежах, оценил трудности и то, как они были преодолены.

Американцу этот Себастьян фон Грюбер был по душе: он был баварцем и в то же время «гражданином мира» — таким типом, какой можно было бы при соответствующем воспитании выработать из большинства жителей этой страны, если только отучить их так цепляться за неподвижную деревенскую жизнь. Это были хитрые сильные люди. Их настойчивость, пока выражавшаяся только в тупом упрямстве, могла, если направить ее к разумной цели, оказаться рентабельной. Их здоровый эгоизм, медлительность, спокойствие — из всего этого можно было бы извлечь немалый доход, если использовать их не на одно только скотоводство и хлебопашество. Недооценивали ведь также и зулусов и некоторые другие африканские племена. А теперь для нас ясно, что они прекрасно могут быть использованы. На примере этого самого фон Грюбера видно, до чего можно довести баварца, если только образумить его.

Комната, в которой сидели гости, была роскошно убрана, весь дом на Каролиненплаце был роскошен и декоративен. В комнате висел портрет отца Рейндля, написанный в рассчитанной на внешнюю эффектность манере мюнхенских художников предшествовавшей эпохи. Американец заметил, что многим его землякам это, вероятно, очень понравилось бы. Ему же лично было бы неприятно иметь у себя в комнате на стене собственного отца в таком напыщенном виде. Ему по душе искусство более заостренное, более осязательное и реалистическое. Оказалось, что он слышал о Мартине Крюгере. Читал даже книгу писателя Тюверлена.

Господин Поттер легко и свободно носил болтавшееся на нем платье, много смеялся; не поняв хорошенько какого-нибудь местного баварского выражения, просил самых подробных объяснений, чувствовал себя превосходно. Мимоходом он как-то спросил Прекля, почему, собственно, его дорогого друга Рейндля в здешних краях зовут Пятым евангелистом. «Должно быть, потому, — язвительно ответил Прекль, — что он владеет пятым евангелием, содержащим учение о том, каким способом можно легче всего присвоить себе жену ближнего своего, его осла, его автомобиль».

— Благодарю, теперь я осведомлен! — произнес в ответ Поттер.

Господин фон Грюбер громко захохотал.

Господин Пфаундлер рассказал, что, не страшась никаких жертв, пытался пустить обозрение этого самого Тюверлена, которого он, так же как и мистер Поттер, чрезвычайно высоко ценит. Он, так же как и господин Поттер, придерживается того мнения, что будущее Мюнхена в том, чтобы стать городом для приезжих, городом искусства. У него хороший нюх. Уже много лет он пытался устроить празднества, которые в то же время были бы связаны с большим искусством. Поэтому-то он вместе с Тюверленом и создал это обозрение. К сожалению, оно особого успеха не имеет. Мюнхен, по-видимому, еще не созрел для этого. Сегодня, для того чтобы побудить население близлежащих сельских местностей к посещению театра, он организовал передачу обозрения по радио. Мистер Поттер очень заинтересовался этим. Включили громкоговоритель.

Из рупора послышались диалоги и песенки обозрения «Выше некуда!». Шел второй акт. Текст и музыка без зрительных впечатлений звучали в достаточной мере наивно и глупо. Стало как-то неловко перед американцем. Но тот казался заинтересованным, внимательно слушал, просил объяснить отдельные слова, комбинировал какие-то взаимоотношения. Оказалось, что, занесенный с той стороны океана в этот край альпийских крестьян, он, руководясь одним лишь непредубежденным здравым смыслом, в искалеченном, обезображенном тексте Жака Тюверлена нащупал то, что Тюверлен первоначально хотел в нем выразить. Для него снова воскресал здесь дух Аристофана, «Выше некуда!» снова превращалось в «Касперля в классовой борьбе».

Пфаундлер не знал, радоваться ли ему или огорчаться. Его грызла мысль, что, быть может, выполни он намерение Тюверлена, обозрение все-таки имело бы успех. Прекль с мрачным интересом следил за попытками американца истолковать слышанное и, несмотря на свое отрицательное отношение ко многому во взглядах Тюверлена, все же минутами почти осязательно, реально ощущал страстную, гуманистическую веру Тюверлена в человеческий разум.

Но вот началась сцена боя быков. Зазвучала мелодия марша, та самая легкая, дерзкая мелодия. Как и в десятках тысяч домов, раскинутых по Баварской возвышенности, так и здесь, в этой пышной комнате, она захватила слушателей, глубоко взволновала их. И так же как всегда, она сделала коммуниста еще более коммунистом, «истинных германцев» еще более «патриотичными», преступника еще более склонным к преступлению, верующего еще более верующим, сластолюбца еще более сластолюбивым, заставила Прекля еще более страстно устремиться мысленно в Москву, Пфаундлера — мысленно поклясться, что он снова сделает Мюнхен тем международным художественным центром, каким он когда-то был. А тридцатилетний Дании впервые после обеда вынул изо рта трубку и, поднявшись, подошел ближе к громкоговорителю. Это выглядело смешно, напоминая известную всем рекламу граммофонов с изображением собаки, услышавшей в рупоре голос хозяина.

Американец вдруг широко улыбнулся.

— Вот эту мелодию я слышал в Кремле, когда вел там самые важные деловые переговоры. Так это обозрение, значит, написано Жаком Тюверленом?

Каспара Прекля эти слова задели. Он знал, разумеется, что в Москве занимаются не только осуществлением чистой теории, но также едят, пьют, сходятся с женщинами, слушают подчас и обыкновенную музыку, вот хоть бы этот марш тореадоров. Но в его уме не укладывалось, что переговоры между одним из русских вождей и американским финансистом, столь важные для страны марксизма, могли происходить под аккомпанемент этой забавной и дерзкой мелодии.

— С кем в Кремле вы вели переговоры? — резко спросил он.

Мамонт снова сунул в рот мундштук своей трубки, спокойно и с любопытством принялся разглядывать худое лицо молодого инженера: выдающиеся скулы, глубоко запавшие горящие глаза.

— Я не понял, — произнес он наконец.

— С кем вы вели переговоры? — во второй раз, подчеркивая каждое слово, еще резче переспросил Прекль.

Американец процедил сквозь зубы пять-шесть имен. Эти имена принадлежали очень известным людям, которых Каспар Прекль особенно чтил. Затем американец стал весьма непосредственно рассказывать о России. Молодой инженер с удивлением увидел, что американец изучил не только хозяйственные и бытовые условия Советской республики, но что он знаком и с учением Ленина. Это испугало Каспара Прекля. Неужели могут существовать люди, которые понимают это учение и не разделяют его? «Делатель долларов» был достаточно умен, чтобы в своем рассказе не выражать собственного мнения — ни положительного, ни отрицательного, и все-таки он отвергал разумом это учение, хотя и понимал его. Каспар Прекль страстно заспорил с ним, несколько раз грубо спросил: «Понятно?» И казалось, Мамонт действительно не понимал, но только потому, что Прекль говорил на диалекте. Остальные внимательно слушали, и, как ни обаятельна была искренняя вера Каспара Прекля, фразы американца, которые он сухо цедил сквозь зубы, звучали для них убедительнее.

Позже, после спектакля, приехала артистка Клере Гольц. Пфаундлер предложил ей спеть песенку тореадора. Но она отказалась: без хора и оркестра ничего не выйдет. Ей рассказали о споре Каспара Прекля с американцем. Она осторожно завладела молодым инженером. Она хотела, чтобы он спел свои баллады. Он не пел их ни разу после встречи с художником Ландгольцером. Он колебался. Он испытывал сильное желание спеть их, и в то же время ему противно было петь перед этими людьми. В конце концов она настояла на своем. У него было страстное желание убедить американца: быть может, то, чего не могла сделать его поездка в Россию, сделают стихи Прекля, и «делатель долларов» хоть на несколько минут поверит в Маркса и Ленина. Пятый евангелист после Гармиша ни разу не слышал баллад и жаждал сейчас их услышать. Каспар Прекль прочел свои стихи, как и тогда, звонко, вызывающе, убежденно, — эти необычайные стихи о буднях и маленьком человеке, тонкие и злые, почерпнутые из народных глубин большого города, полные дерзости и непосредственного настроения. Тут были и новые строфы; они были еще лучше и острее, чем прежние, и Каспар Прекль пел их не хуже, чем тогда, даже с еще большим увлечением. Но, странное дело, на этот раз они не доходили до слушателей. Должно быть, виной было присутствие тридцатилетнего Данни, который, не выпуская изо рта трубки, терпеливо слушал, с любопытством, невозмутимо. Когда Каспар Прекль отложил банджо, наступило неловкое молчание. Затем американец слегка захлопал в ладоши.

— Очень мило, — произнес он. — Благодарю вас!

Немного погодя он сказал, что, раз г-жа Гольц отказывается петь, хорошо было бы добыть граммофонную пластинку с маршем «Бой быков». И что же: пластинка нашлась. Мистер Даниель В.Поттер, один из тех трехсот, которые решают вопрос о войне и мире, эпидемии и здоровье, о голоде и сытости на всем земном шаре, принялся танцевать с артисткой Клере Гольц под звуки этой мелодии.

Остальные четверо молча следили за ними глазами. Г-н фон Грюбер думал о том, согласится ли американец какую-то часть своих долларов поместить в этой прекрасной стране и ее электростанциях. Он надеялся, что Поттер обратится к нему с дальнейшими вопросами. Но мистер Поттер спросил только, живет ли еще в Мюнхене писатель Тюверлен. Он хотел бы с ним познакомиться, хотел бы с ним поговорить.

— Как с вами, старина, — добавил он, обращаясь к Рейндлю, — по душам, по душам.

И Пятый евангелист не был уверен, что американец не смеется над ним.

7. Добрый вечер, крыса!

Девять самых мрачных месяцев начались для Мартина Крюгера, когда разочарованный директор тюрьмы Фертч узнал, кто назначен преемником Кленка. При Гартле человек с кроличьей мордочкой безусловно получил бы повышение. Но назначение Мессершмидта снова сводило на нет все его долгие расчеты и усилия. Впервые за столько лет преданной службы, Фертч, всегда чутко улавливающий настроение начальства, вышел из себя. Он взбунтовался, перешел на сторону параллельного правительства, настоящего правительства — к «истинным германцам».

Мартин Крюгер о новой политической ориентации человека с кроличьей мордочкой узнал потому, что ему вдруг, без указания причин, снова запретили писать. Между заключенным номер две тысячи четыреста семьдесят восемь и директором тюрьмы началась ожесточенная борьба, и Мартин знал, что эта борьба кончится не ранее чем Фертч добьется оклада содержания по XIII разряду. Прежде Крюгер быстро потерпел бы поражение. Он не мог бы владеть собой, душа и уста его вышли бы из повиновения. Теперь, вникнув в образы мятежника Гойи, он нашел другой выход своим чувствам, стал умнее. О, он был умным мятежником, твердо решившим не дать вывести себя из равновесия! За шестнадцать месяцев пребывания в тюрьме он научился быть, когда нужно, покорным, гибким, упорным.

За то время, что Мартин Крюгер сидел в тюремной камере, наступило новое лето, затем осень и началась новая зима. За это время был убит германский министр иностранных дел[956], Бенито Муссолини стал властителем Италии, турки нанесли решительное поражение Греции[957], Ирландия получила общепризнанную конституцию[958], Франция, ввиду того что ее промышленники не могли поладить с германскими, грозила занять в качестве залога Рурскую область. Много немцев за это время стало миллионерами, но не богатыми миллионерами: ибо, имея миллион марок, человек имел лишь сто двадцать пять долларов.

Все такой же за время всех этих событий оставалась голая камера Мартина Крюгера, но сам он стал иным. Он буйствовал вначале, потом затих, замкнулся в себе, обмяк. Потом просиял, загорелся в работе. Теперь он был упорен и тверд. С ним случались еще сердечные припадки, но в остальном здоровье его было удовлетворительно. Он привык к вечно одинаковому вкусу пищи, состоящей главным образом из сушеных овощей, из гороха, бобов, чечевицы, круп, вареной картошки, — всегда одинаковой, плохо приготовленной, с постоянным отвратительным привкусом соды. Привычна стала ему, такому чистоплотному, окружавшая его грязь, вонь кадки с нечистотами, омерзительный, испорченный воздух тюрьмы. Этим уже нельзя было подавить его, к этому он уже применился. Придумал, лишь бы не ослабеть, хитроумную гимнастическую систему. Он не сдавался.

Быстро, одну за другой, отнял у него Фертч прежние привилегии. Снова письма ему разрешалось получать лишь раз в три месяца. Запретили прием посетителей. Во время прогулок среди шести деревьев у него уже не было спутника, с которым он мог бы говорить: Леонгард Ренкмайер исчез из его поля зрения. Никто уже не называл его «господин доктор». Вместо того чтобы заниматься мятежником Гойей, он клеил бумажные кульки, затем щипал пеньку и чинил мешки, распространявшие вонь, от которой захватывало дыхание. Изоляция его проводилась с особой строгостью. Даже когда его брил тюремный парикмахер из арестантов, при этом присутствовали двое надзирателей, следивших за тем, чтобы с ним не разговаривали. Но он стал хитер и научился поддерживать общение с другими арестантами посредством перестукивания и всякими иными способами.

При встречах с Фертчем, как тот ни старался, Мартин ни разу не дал вывести себя из равновесия. Несмотря на все притеснения, он не позволял себе ни одной выходки, которая могла бы привести к наказанию. Он подавлял в себе все вспышки, откладывая их до той минуты, когда он оставался один в камере.

Нередко во время прогулок Мартина на него из окон коридора глядели любопытные. Человек с кроличьей мордочкой уже не стеснялся больше демонстрировать женам своих приятелей по «столу завсегдатаев» своего знаменитого арестанта. Словно сторож в зоологическом саду, показывающий редкий экземпляр, расписывал он особенности своего заключенного. Мартин Крюгер не протестовал. Давно уже остались позади всякие мысли о «человеческом достоинстве». Он искоса поглядывал на человеческие существа в окне. У них были груди, бедра — это были женщины. Он уже много месяцев не видел женщин.

Тяжелее всего он переносил вынужденное воздержание. Из всех камер поднимался тот же голос похоти, не ослабляемый примешиваемой к пище содой. Чуть ли не каждый стук говорил о вещах, связанных с полом. Чтобы удовлетворить похоть, прибегали ко всяким ухищрениям. Из платков, из обрывков сукна фабриковали какое-то подобие женщин. Особые искусники из теста, сала и волос мастерили непотребные предметы, даже торговали ими. Мартину Крюгеру в бесконечные ночи в тысячный раз представлялись все те же похотливые видения. Он представлял себе, по ее автопортрету, образ умершей девушки, Анны-Элизабет Гайдер. Каким ослом он был, что не взял ее! Он думал о Гойе, о «Махе нагой» и «Махе одетой». Однажды, когда из местечка Одельсберг еле слышно донеслись звуки музыки, очень дальние, — может быть, звуки граммофона или радио, — ему показалось, что он улавливает обрывки старинной мелодии, которую иногда сквозь зубы напевала Иоганна. Безумно и неудержимо охватило его страстное желание. Он сравнивал тело Иоганны с обнаженным телом на автопортрете Гайдер. «Махи» испанца сплетались с образом Иоганны. Он кусал себе руки, колени. Безумно желал видеть ее подле себя, живую, из плоти и крови.

Ночью, лежа на нарах, он на потолке камеры видел четкую тень оконной решетки, отбрасываемую висевшим во дворе электрическим фонарем. У него сохранилась привычка почерком Франсиско Гойи чертить в воздухе слова, короткие предложения. Вспыхивавшие и гаснувшие, как в кино, выводил он знаки на тени решетки — имя Иоганны, свое собственное, имя Фертча. Тенями отбрасывал на потолок камеры маленькие бесстыдные рисунки. Теневыми знаками писал кроткое и мудрое, но больше всего было проклятий, непристойностей, злобы.

Его очень интересовал вопрос о пересмотре дела. Узнав о назначении Мессершмидта, он это незнакомое имя увил новыми надеждами. Мессершмидт — странное имя: для кого кует он ножи? Для него, Крюгера? Для его притеснителей? Он хотел быть осведомленным о малейших колебаниях своих шансов. Вечно беспокоился, не забыли ли чего-нибудь. Он верил Каспару Преклю, доверял Иоганне, Но все время опасался, не упустит ли она какой-нибудь шанс. Он сам ничего не упускал. Ведь здесь, в тюрьме, в Одельсберге, сидел он, он один. Как бы дружески ни был расположен к кому-нибудь человек, как бы он ни любил — сочувствие к заключенному, сочувствие к переносимым страданиям не подстегивает так, как собственная мука.

С нетерпением ждал он свидания с Иоганной. Это свидание сократят до последней возможности, в лучшем случае — до законного получаса, возможно также, что, ссылаясь на отсутствие достаточного числа надзирателей, дадут лишь двадцать минут или даже десять… Он считал часы, оставшиеся до этого свидания. Он представлял себе, как Иоганна была здесь в последний раз, обдумывал вопросы, которые должен задать ей, шлифовал их, чтобы не дать возможности надзирателю к чему-нибудь придраться. Три месяца — это две тысячи двести восемь часов, — лишь полчаса из них, а то и меньше, длится свидание. Это драгоценное время, его должно хватить на дальнейшие две тысячи двести восемь часов. Каждая секунда должна быть насыщена, ею нужно насладиться полностью, нужно, хорошенько обдумать, что нужно сделать с ней, не упустить ей даром.

И вот Иоганна на самом деле пришла, сидела перед ним, цветущая, из плоти и крови, говорила с ним своим, настоящим, звучным голосом. Он тщательно обдумал все, что собирался сказать ей, представлял себе ее ответы. И вот он дождался этих ответов. Добрых, сердечных ответов. Реальны были ее голос, ее готовность помочь, ее цветущее широкое лицо. Но чем дольше она сидела, тем менее реальным, бледным становилось все вокруг. Самым реальным было ожидание ее прихода. Его сердце было преисполнено взволнованной радостью. Сейчас оно опало, словно пустой мешок.

Иоганна не находила пути к нему. Нет, она не желала глядеть на страдания Мартина с холодным беспристрастием Тюверлена. Тюверлен, конечно, был прав: для Мартина делалось все, что только было возможно сделать. Но ей хотелось дать Мартину больше, чем он имел право требовать. Она пришла, полная сердечного огня. Но сейчас, сидя против него, она говорила без подъема, тепловато-дружески. Она винила себя за то, что в эти короткие минуты не могла думать об одном Мартине. Она вспоминала, как Тюверлен обещал доказать ей, что борьба даже во имя правого дела может сделать человека дурным. Она с трудом удерживалась, чтобы не задать Мартину этот бестактный вопрос: становится ли человек лучше, пройдя через страдания?

Совсем неожиданно — его последние фразы она воспринимала только ухом — Крюгер произнес, и словно камнем ее ударили его слова: «Вот люди говорят, что борьба и страдания делают человека лучше. Может быть, это и так — на воле». Спокойствие, с которым он произнес слова «на воле», его лишенный оттенков голос глубоко запали ей в душу. Сразу как-то исчез Тюверлен, исчезло все другое, она вся была с Мартином. И сразу оказалось, что ей нужно бесконечно много бесконечно важного сказать ему. Но время свидания истекло, она потратила его на свои собственные глупые, никчемные мысли. Мартин Крюгер сидел перед ней опустошенный, разочарованный. Он тщательно готовился; сейчас все иссякло в нем раньше, чем кончилось время свидания.

Ночью затем он безумствовал от обиды, что не использовал лучшепосещение Иоганны. О, эта жуткая ночь, ее гнев, ее бессилие, ее желания и раскаяние!

Таких ночей становилось все больше. Мартин Крюгер начинал бояться их. «Доколе?» — спрашивал он странно громким голосом в тишине камеры. «Доколе?» — переводил он на все языки, которые знал. «Доколе?» — писал он почерком Гойи между прутьями ночного силуэта решетки.

Однажды в такую ночь его посетила крыса. Он вспомнил старые истории, рассказ шута, заключенного в тюрьму г-жой де Помпадур, которой показалось, что он ее обидел. Шут рассказывал о том, как он в яме, которая, вероятно, была хуже камеры Мартина, занимался приручением крыс. В следующую ночь Крюгер робко, с нетерпением ожидал появления крысы. Он разбросал по полу остатки пищи. И в самом деле — крыса явилась. Он сказал: «Добрый вечер, крыса!» — и она не убежала. С тех пор она стала являться часто, и Крюгер вел с ней беседы. Он рассказывал ей о своем блеске в прежние годы и о своей надежде, и он спрашивал ее: «Доколе?» Она была ему радостью и утешением. Но затем дыра была замечена и залита гипсом. Мартин Крюгер снова остался один.

8. Раньше, чем покроются цветом деревья

Лет за сто с лишним до описываемых событий немецкий археолог Шлиман производил на том месте, где когда-то стояла древняя Троя, раскопки, благодаря которым было извлечено на свет божий много всяких древних предметов. Между прочим, и сотни веретен. Внимание ученого привлек украшавший многие из них знак — крест с загнутыми концами. Этот знак издавна пользовался широким распространением на всем земном шаре: желтокожие считали его знаком, приносящим счастье, индусам он служил сексуальной эмблемой. Но Генриху Шлиману это не было известно. Он стал расспрашивать о значении этого странного креста французского археолога, некоего Эмиля Бюрнуфа. Бюрнуф, шутник с большой фантазией, уверил легковерного немца, что у древних арийцев такой крест служил подставкой, в углубление которой вставляли заостренный стержень, чтобы, вращая его, трением добывать священный огонь. Доверчивый Шлиман поверил остроумному французу и сам в дальнейшем стал толковать этот знак как явление, типичное для арийцев. Германские «патриоты» положили это объяснение в основу своей расовой теории, избрали индийскую эмблему плодородия своей политической эмблемой. Какой-то лейпцигский делец выпустил марки с изображением этого креста, «свастики», окруженной изречением: «Арийская раса — высшего класса».

Его затея имела успех. Школьники клеили эти марки в свои альбомы, мелкие торговцы запечатывали ими свои деловые письма. «Патриотически настроенные» торговцы галантерейными товарами выпустили в продажу булавки для галстуков с изображением свастики. «Патриотически настроенные» ученые-этнологи стали связывать с нею свои этические и эстетические теории. По мере роста значения «истинных германцев» росло и значение свастики, украшавшей до сих пор главным образом стены японских игорных домов и китайских храмов с многорукими идолами, а теперь, наряду с шатровыми куполами недостроенного собора и ребенком в одежде монаха, ставшей самой популярной эмблемой города Мюнхена.

Этот знак был изображен на огромных ярко-красных знаменах «истинных германцев». Жители Баварской возвышенности рисовали этот знак на стенах, особенно на стенах отхожих мест, носили его в виде брошек, колец. Многие делали себе татуировку в виде свастики. Под этим знаком шли мюнхенцы на собрания Руперта Кутцнера. Каждый понедельник в «Трапезной» или в одном из других больших ресторанов при пивных заводах вождь говорил со своим народом.

Передавали из уст в уста, что скоро «патриоты» произведут выступление. Каждый понедельник ждали, что Кутцнер наконец назначит точный день. Густые массы людей устремлялись на его собрания: чиновники и служащие добивались более раннего закрытия контор, чтобы успеть занять место. Никто не хотел пропустить момент, когда будет возвещено о «дне освобождения».

В одном из голубых вагонов трамвая, идущего в направлении ресторана «Трапезная», стоял, сжатый толпой, также стремившейся к Кутцнеру, владелец антикварного магазина Каэтан Лехнер. Он недавно вернулся из Голландии. Он снова повидал «комодик». Голландец пригласил его к обеду. Еда была хорошая и обильная, но Лехнер, смущенный непривычной сервировкой и слугами, ел без должного аппетита и потом ругательски ругал голландца, этого скопидома, жадюгу, который заморил его голодом. Все же он сделал снимки с ларца, хорошие снимки. Он часто глядел на них, любовался ими, и сердце его при этом преисполнялось нежностью. В то же время его охватывало глубокое негодование против правительства, которое сначала заставило его расстаться с драгоценным ларцом, а затем допустило, чтобы какой-то галицийский еврей перехватил у него из-под самого носа желтоватый дом. Он ехал к Кутцнеру, убежденный, что вождь отомстит за него, устроит так, чтобы он, Лехнер, еще выбился в люди.

При выходе из трамвая кто-то сильно толкнул его, но извинился: «Гоп-ля, соседушка!» Это был Гаутсенедер. Лехнер ненавидел этого жильца дома на Унтерангере. Еще не закончился судебный процесс, начатый после того, как Гаутсенедер спустил нового домовладельца с лестницы. Сейчас они стояли рядом, тесно прижатые друг к другу, общими усилиями старались протиснуться вперед. Оба еще немного дулись, косились друг на друга, но в конце концов обоих одновременно толпа внесла в своем потоке в зал, и они оказались за одним столом. Нельзя было, хотя бы и ворчливо, не обмениваться замечаниями.

До начала оставалось по меньшей мере полчаса, но зал был уже полон до отказа. В низко нависших клубах табачного дыма плавали круглые, красные как помидоры, головы с торчащими усами, серые глиняные кружки. Газетчики выкрикивали: «Запрещенный номер «Фатерлендишер анцейгер»! Власти время от времени запрещали газеты «патриотов», но затем не следили за выполнением своих постановлений. Ждали терпеливо. Пока что бранили правительство, упрекали его в несправедливости. Г-жа Тереза Гаутсенедер, например, на собственном печальном опыте убедилась в негодности нового республиканского правительства: какой-то коммивояжер продал ей в рассрочку пылесос «Аполлон». После этого другой коммивояжер предложил ей пылесос «Триумф», тоже в рассрочку, но несколько дешевле. Дело с первым коммивояжером он обещал уладить. Но он ничего не уладил, и теперь с нее требовали деньги за оба пылесоса. Г-н Гаутсенедер, с утра до поздней ночи занятый на фабрике линолеума в Зендлинге, заявил, что он и не подумает отдать свое четырехмесячное жалованье на покрытие ее идиотских фантазий. Она, мол, вообще дура, и он намерен развестись с ней. Г-жа Гаутсенедер, со своей стороны, выразила намерение броситься в реку Изар. Дело с пылесосом дошло до суда. Процесс затянулся. Адвокаты говорили о «заведомом обмане», о «недееспособности жены без предварительного согласия мужа» и тому подобных вещах. Все это кончилось неопределенной мировой, не удовлетворившей ни одну из сторон, и тем, что г-н и г-жа Гаутсенедер, а также представители «Аполлона» и «Триумфа», недовольные существующим строем, вступили в ряды «истинных германцев».

Многие из присутствующих, в ожидании торжественного появления вождя, рассказывали о подобных же невзгодах. Все негодовали, что марка так дурацки изо дня в день падает, все валили ответственность за это на евреев и правительство, спасения все чаяли от Руперта Кутцнера. Отставной правительственный инспектор Эрзингер любил чистоту и порядок. Нелегко было в это гнусное время сохранять в чистоте тело и душу, квартиру и платье. Он был человеком миролюбивым, склонным подчиняться начальству, даже если происхождение его власти и было несколько сомнительным. Но когда его жена вместо привычной катушки гигиенической бумаги повесила в клозете нарезанную листочками газету, его терпение лопнуло, и он перешел к Кутцнеру. У строительного десятника Брукнера на войне были убиты трое сыновей: один — на Сомме, другой — на Эне, третий — на Изонне, четвертый без вести пропал в Карпатах.

Церковь находила только одно утешение для недовольного старика. Бог подвергает испытанию тех, кого любит. Десятник Брукнер нашел лучшее утешение у Кутцнера. Надворная советница Берадт, хотя смерть и освободила ее от ненавистной жилицы, все же терпела всякие неприятности от новых жильцов, которые шумели, принимали сомнительных знакомых, тайком готовили у себя в комнатах на электрических плитках. Неужели почтенная вдова должна была терпеть такое издевательство и не могла избавиться от этого сброда? Виной всему был безбожный закон о защите прав квартирантов. Вождь, надеялась она, наведет порядок. Иозеф Фейхтингер, учитель гимназии, вместо того чтобы слезть у Штахуса пересел на Изарплаце, где ему нужно было кое-что купить. Таким образом он проехал не кратчайшим путем, как полагалось при пересадочных билетах. За это его оштрафовали. Ничем не опороченный, он дожил до сорока двух лет. А при этом правительстве человека подвергали наказанию за то, что он на Изарплаце купил две голубые тетрадки! Он пошел к Кутцнеру.

Дым становился все гуще, острее — запах пота, мучительнее — жара, более смутными — очертания глиняных кружек и ярче — окраска помидорообразных голов. Антиквар Лехнер все чаще и порывистей вытаскивал свой пестрый платок. Наконец, окруженный знаменами, под бурное ликование, в зал вступил Руперт Кутцнер, мерно шагая под грохот духового оркестра, высоко подняв голову с тщательно расчесанными на пробор волосами.

Он заговорил о позорном Версальском мире, о дерзких адвокатских фокусах француза Пуанкаре, о международном заговоре, о франкмасонах и талмуде. Все, что он говорил, не было новостью, но производило впечатление новизны благодаря сочности языка, и силе ораторских приемов. Голосом, полным почтительного восхищения, заговорил он затем об итальянском вожде Муссолини, о решимости, с которой тот завладел городом Римом[959], а затем и всем Апеннинским полуостровом. «Да послужит, — воскликнул Кутцнер, — подобная энергия примером для баварцев!» И он разразился насмешками по адресу имперского правительства, предсказывая поход на Берлин. Расписывал, как заблудший город без единого взмаха меча достанется «истинным германцам», как власти при одном только виде истинных сыновей народа со страху наложат в штаны. В зале, в то время как вождь говорил о походе на Берлин, царила гробовая тишина. Все ожидали, что он назначит определенный день. Каэтан Лехнер даже остановился, не высморкав до конца нос, лишь бы не мешать. Однако вождь не выразился грубо и ясно, как бюллетень курса доллара: он облек свою мысль в поэтическую форму.

— Раньше, — воскликнул он, указывая рукой на знамена, украшенные экзотической эмблемой, — раньше, чем покроются цветом деревья, эти знамена оправдают свое бытие!

«Раньше, чем покроются цветом деревья». Это была благая весть, запечатлевшаяся в сердцах. Люди слушали затаив дыхание, осчастливленные. Великолепный голос Кутцнера, его выразительная мимика увлекали их. Они забыли, что немногие сохранившиеся у них процентные бумаги обесценены, что потеряна надежда на обеспеченную старость. Как умел этот человек облечь в слова их затаенные мечты! Как руки его широко поднимались, с силой ударяли по кафедре, упруго вытягивались вперед или же карикатурно подражали еврейской жестикуляции, какой ее изображали непритязательные в выборе средств юмористические журналы того времени! Блаженствуя, следили слушатели за каждым его движением, старались не заглушить ни одного из его чарующих слов, с особой осторожностью опускали на стол глиняные кружки. Изредка оратор повышал голос, давая этим знак слушателям, что теперь пора аплодировать. Паузой, вызванной аплодисментами, он пользовался для того, чтобы стереть с лица пот, поднять пивную кружку (тоже картинным жестом), выпить ее до дна.

Вот он заговорил об этом жалком берлинском правительстве, которое справедливому народному возмущению не могло противопоставить ничего, кроме чрезвычайных законов.

— Мы, «истинные германцы», — воскликнул он, — если бы мы стояли у власти, мы не нуждались бы в чрезвычайных законах.

— Что же вы сделали бы тогда? — вставил чей-то благозвучный, низкий голос из толпы.

Руперт Кутцнер на мгновение умолк. Затем среди наступившей в зале напряженной тишины он произнес тихо, задумчиво улыбаясь:

— Мы на законном основании повесили бы наших противников.

«Истинные германцы», нужно отметить, составляли четыре процента всего населения; тридцать четыре процента были нейтральны; противники составляли шестьдесят два процента.

Все в зале теперь улыбались той же задумчивой улыбкой, которая скользила на устах вождя. Они мысленно видели своих противников болтающимися на виселицах или на деревьях, с синими вывалившимися языками. Лехнер представлял себе висящим на дереве галицийского еврея, перехватившего у него желтоватый дом, г-жа Гаутсенедер — обоих коммивояжеров с пылесосами, оба коммивояжера — г-жу Гаутсенедер. Все с глубоким удовлетворением опорожнили большие серые кружки.

Рохусу Дайзенбергеру тоже мерещились болтающимися на деревьях кое-какие люди — члены оберфернбахской общины, из-под носа укравшие у него прекрасную роль в священных играх, мошенники они подлые! Он видел их висящими, а себя — помогающим произвести эту процедуру. Он и в Оберфернбахе всегда давал Иуде дельные советы. Да, апостол Петр перебрался в Мюнхен. Внутренний голос не обманул его: в нынешнее время для пророка, которого в его собственной деревне не окружали достаточным вниманием, должно было найтись подходящее дело в городе. Он расстался с любимыми своими конями и устроил в Мюнхене гараж. Если уж не с кем больше, то и с мотором можно было вести беседу: ведь и мотор был божьим созданием. Гараж, несмотря на тяжелые времена, процветал, так как Рохус Дайзенбергер пользовался симпатиями «патриотов», был, что называется, одним из столпов партии, прекраснейшим офицером связи с сельским населением.

А Руперт Кутцнер продолжал извергать громы. Ни дым, ни жара не действовали на него. Его легкие выдерживали все. Они были надежны, как хорошо выверенная машина, — это драгоценнейшее достояние партии, которое вождь тщательно берег. При каждом из его выступлений всегда должен был присутствовать придворный артист Конрад Штольцинг. Тридцать лет назад он, воплощая роль Ромео в произведении драматурга Шекспира и Фердинанда фон Вальтера в произведении драматурга Шиллера, воодушевлял сердца мюнхенских жителей. Пятнадцать лет назад он перешел на характерные роли. А в последнее время посвятил себя обучений молодого поколения. Счастливая звезда свела государственного деятеля Кутцнера и актера Штольцинга. Разве сто двадцать лет назад знаменитый французский вождь не работал совместно с знаменитым актером по имени Тальма? Конрад Штольцинг самоотверженно посвятил себя своему великому ученику. Учил его, как, с неподвижным лицом, не смущаясь тысячи обращенных на тебя взглядов, проходить через переполненное людьми помещение, как торжественно шагать, ступая на пальцы ног, а не на пятку, посвящал его в тайну того, как владеть своим дыханием, как, раскатывая букву «р», делать произношение более ясным. Обучал его искусству соединять воедино красоту и достоинство. Старик молодел, любуясь способностями и безграничным усердием своего ученика. Ежедневно, несмотря на тяжкую перегрузку, Кутцнер занимался со старым актером. Он уже мог говорить восемь часов сряду, не уставая, не нарушая основных правил ораторского искусства. Старик с выразительной головой римлянина присутствовал при всех выступлениях вождя, контролировал правильность дыхания, произношение звука «р», походку вождя, его манеру пить вино, говорить — проверял, полны ли они красоты и достоинства.

Он не находил сейчас никаких дефектов. Ясно, несмотря на табачный дым, звучал голос Кутцнера. Все получалось удачно, естественно, вопрос о том, как «истинные германцы» поступят со своими противниками, был брошен стариком актером. Он заблаговременно разучил с Кутцнером ответ, выразительную паузу, задумчивую улыбку. Так двадцать пять лет назад он, Конрад Штольцинг, улыбался в роли Гамлета, принца датского, героя пьесы драматурга Шекспира. Улыбка получилась естественно, она произвела впечатление — точь-в-точь как двадцать пять лет назад.

Свою речь вождь повторил в больших залах трех других пивных Мюнхена. Он торжественно прошел трижды, окруженный группой своих ближайших приверженцев, через помещение, наполненное пивными и винными парами и клубами табачного дыма. Трижды еще бросал старый актер свой вопрос, и Кутцнер улыбался так, как когда-то Гамлет-Штольцинг улыбался на сцене мюнхенского придворного театра. Трижды еще Кутцнер, указывая на знамена со свастикой, возвещал о походе на Берлин: «Раньше, чем покроются цветом деревья!» «Раньше, чем покроются цветом деревья!» — грозно, томительно, сладостно звучало в ушах двенадцати тысяч мюнхенцев. «Раньше, чем покроются цветом деревья!» — запечатлевалось в сердцах двенадцати тысяч мюнхенцев.

9. Из истории города Мюнхена

В те годы одним из самых излюбленных способов опровержения доводов политического противника было убийство. В Германии к этому средству прибегали преимущественно приверженцы правых партий, не владевшие так искусно, как вожди левых, духовным оружием.

В Мюнхене опровержение аргументов левых партий путем убийства тех, кто эти аргументы приводил, пользовалось особой популярностью. Вождем мюнхенской революции 7 ноября последнего года войны был некий Курт Эйснер, еврей, писатель, уроженец Берлина. 21 февраля следующего года, после того как Эйснер, став председателем совета министров Баварии, водворил там порядок, он был застрелен начитавшимся клерикальных газет молодым лейтенантом, неким графом Арко.

Пуля лейтенанта поразила его на пути в парламент, куда он направлялся, чтобы отказаться от своего поста. Солдаты оградили запятнанные кровью камни мостовой пирамидой винтовок, украшенных цветами. Многие плакали. Пятьдесят тысяч мюнхенцев провожали покойного до могилы. Восемь месяцев спустя убийца пользовался уже большой популярностью. Его приговорили к смерти, заменили казнь заключением в крепости. Во время заключения он работал в качестве практиканта в имении вблизи Ландсберга. В его распоряжений был предоставлен аэроплан. Вскоре он был назначен на руководящую должность в субсидируемом правительством акционерном обществе.

Вслед за убийством Эйснера власть перешла в руки правительства, придерживавшегося левой ориентации. Консерваторы силой оружия свергли его. Когда стали поступать сведения, что приближающиеся к городу войска консерваторов ставят к стенке всех пленных красных, красные войска в Мюнхене расстреляли шесть человек из националистической группы, арестованных за подделку печати красного правительства, и четырех других заключенных. Вступившие затем в Мюнхен консервативные правительственные войска убили во имя так называемого «освобождения города», по официальным данным, пятьсот сорок семь человек. Социалисты объявили эту цифру преуменьшенной. По их сведением, число убитых колебалось между восемьюстами двенадцатью и тысячью семьюстами сорока восемью. Правительственных солдат пало тридцать восемь. Кроме того, по официальным данным, во время боев в Мюнхене погибло от «несчастных случаев» сто восемьдесят четыре человека из числа гражданского населения. Большое число расстрелянных, убитых и погибших от «несчастных случаев» было еще и ограблено.

Год спустя в Берлине правительственная власть была захвачена правыми, предводительствуемыми неким Каппом. Этот «правый путч», однако, не удался, как и «левый путч» за год до этого в Мюнхене. Все обнаруженные участники правого путча, числом всего семьсот пять человек, были присуждены в общей сложности к пяти годам заключения. Все сто двенадцать человек, уличенных в участии в мюнхенском левом путче, были приговорены в общей сложности к четыремстам восьмидесяти годам и восьми месяцам тюремного заключения, а два человека — к расстрелу. Относительно небольшое число уличенных в участии в мюнхенском левом путче объясняется тем, что большинство участников было расстреляно, зарезано или погибло «от несчастных случаев» во время боев. Из участников правого путча во время перехода к новой власти не погибло ни одного человека.

Среди погибших «от несчастных случаев» при «освобождении» Мюнхена консерваторами находился и социалист Густав Ландауэр, один из самых известных литераторов своего времени. Об обстоятельствах, при которых он погиб, известны подробности, сообщенные рядом очевидцев. Литератор-пацифист Ландауэр был арестован вне пределов Мюнхена, сначала отведен в городской суд в Штарнберге, затем посажен на грузовик и отправлен в расположенную поблизости от Мюнхена тюрьму в Штадельгейме. В Штадельгейме Ландауэра и арестованных вместе с ним товарищей окружил отряд солдат. Писатель позволил себе какое-то высказывание о милитаризме, осуждая и «правый» и «левый» милитаризм. За это он был избит солдатами. Присутствовавший при этом майор, некто фон Гагерн, ударил его ручкой хлыста по лицу. Один из солдат, имя которого осталось неизвестным, и солдат по имени Дигеле выстрелили после этого из пистолетов Ландауэру в спину. Так как он, лежа на земле, еще шевелился, его затоптали насмерть. Когда один из друзей добился выдачи его трупа, он обнаружил исчезновение сюртука, брюк, ботинок, пальто и часов покойного. Майор Гагерн был присужден мюнхенским судом к тремстам маркам (или сорока восьми маркам золотом) штрафа. Солдат Дигеле, произведший выстрел, а затем присвоивший себе часы, ввиду того что он только выполнил приказание начальника, был фрейбургским военным судом оправдан, за историю же с часами приговорен к пяти неделям заключения с зачетом покрывавшего этот срок предварительного заключения. После убийства Ландауэра он был произведен в унтер-офицеры.

Некто Карл Горн, профессор-математики и физики, был арестован двумя солдатами войск консерваторов. Затем получил пропуск с отметкой, что арест произошел по ошибке.

На следующий день он снова был арестован двумя вооруженными людьми, приведен к дежурному штаба, лейтенанту Дингельрейтеру, и без допроса под караулом трех солдат отправлен в тюрьму в Штадельгейм. Напрасно пытался он предъявить свой пропуск. По пути в Штадельгейм он выстрелом в спину был убит сопровождавшим его караулом. Через несколько часов его жена и девятилетний сын нашли его труп, лежавший поперек пешеходной тропинки. Ботинки, часы с цепочкой и брелоками, содержимое карманов — были похищены. Ни лейтенант, ни солдаты суду преданы не были. Иск, предъявленный государству вдовой покойного, был отклонен всеми судебными инстанциями Мюнхена на том основании, что погибший принадлежал к сообществу социалистов и бунтовщиков и, таким образом, сам способствовал нарушению дисциплины среди нижних чинов.

Георг Клинг и его дочь Мария Клинг несли добровольную санитарную службу в войсках левых, Мария Клинг была предана военно-полевому суду, оправдана, должна была на следующий день выйти на свободу. Когда отец в назначенный день явился за ней, оказалось, что она переведена в тюрьму Штадельгейм и там использована как мишень при стрелковых упражнениях. Сначала стреляли в мякоть ноги, затем в лодыжку, в бедро и, наконец, в голову. Ввиду того, что все относящиеся к делу документы в суде «затерялись», виновники к ответственности привлечены не были.

Когда войска консерваторов, входившие в состав корпуса Лютцова, вступили в местечко Перлах близ Мюнхена, там были арестованы вытащенные прямо из постелей двенадцать человек рабочих, частью беспартийных, частью правых социалистов. Ни один из них не участвовал в боях, ни у одного не было найдено оружия. Содержатель перлахского ресторанчика хотел дать арестованным кофе. Ему заявили, что эти люди ни в чем больше не нуждаются. Арестованные, долго молившие о пощаде, были расстреляны группами по двое и по трое на куче угля во дворе ресторана «Гофбрейкеллер». Все находившиеся при них ценные вещи и документы оказались похищены. Виновники расстрела к суду привлечены не были. Претензии жен и тридцати пяти детей расстрелянных были оставлены без последствий.

Сохранились многочисленные свидетельские показания очевидцев и о предполагавшейся, но не состоявшейся казни некоего Шлейзингера из Штарнберга близ Мюнхена. Этого Шлейзингера вместе с двадцатью другими молодыми людьми повели к месту казни. Впереди ехала большая телега, нагруженная хлорной известью и карболкой. Они добрались до поляны, с одной стороны граничившей с полотном железной дороги. В каких-нибудь ста метрах толпились любопытные. Обреченных на расстрел арестованных поставили спиной к железнодорожной насыпи. Солдаты выстроились в восьми метрах от них. Один из арестованных в последний момент прорвал цепь солдат и бросился бежать. За ним кидаются солдаты, летят пули. Беглец в смертельном страхе мчится как вихрь по направлению к болоту, опрокидывает пытающегося преградить ему дорогу человека, скрывается в спасительной заросли высокого камыша. Командующий отрядом офицер, взбешенный этим случаем, решает заставить «зачинщика» Шлейзингера до его собственной казни быть свидетелем казни всех остальных. Так как несчастный пытается отвернуться, ему с обеих сторон к вискам приставляют дула револьверов: он принужден смотреть на то, как его товарищи валятся навзничь, словно мешки. Но в тот момент, когда очередь доходит до него, издали показывается бегущий что есть мочи человек, размахивающий белым листом бумаги, — местный староста. Офицер пробегает записку, с разочарованием приказывает отвести Шлейзингера в тюрьму. Шлейзингер за один день поседел и с тех пор нервно болен; но остальные убиты.

Были убиты члены консервативной партии — двадцать один человек. Союз «подмастерьев-католиков» через несколько дней после взятия Мюнхена устроил собрание для обсуждения вопроса о постановке какой-то душеспасительной пьесы. Кто-то — вероятно, просто какой-то шутник — донес, что происходит собрание «большевиков». Поэтому некий капитан фон Альт-Зуттергейм приказал немедленно арестовать всех присутствовавших на собрании. Их отвели на Каролиненплац, красивую площадь, где возвышается памятник-обелиск в честь тридцати двух тысяч баварцев, послуживших той данью, которую Бавария заплатила Наполеону за свое превращение в королевство, и погибших во время его похода в Россию. Пять человек были тут же на площади расстреляны. Остальных загнали в погреб. Там солдаты учинили над ними зверскую расправу. При этом погнулся один из солдатских штыков. У одного из убитых оказался отсеченным весь затылок. У другого нос был втоптан внутрь, все были дочиста ограблены. На трупах своих жертв солдаты проплясали один из входивших тогда в моду негритянских танцев. Затем ими был подан начальству рапорт о произведенном расстреле двадцати одного «большевика». Вот имена убитых: И.Лахенмайер, И.Штадтлер, Ф.Адлер, И.Вахгубер, С.Баллат, А.Бузингер, И.Фишер, М.Фишер, Ф.Грамман, М.Грюнбауэр, И.Гамбергер, И.Крапф, И.Ланг, Б.Пихлер, П.Прахтль, Л.Рут, К.Зальбергер, Ф.Шенбергер, А.Штадтлер, Ф.Штегер, К.Биммер. Ввиду того что на этот раз погибшие от «несчастного случая» принадлежали к правящей католической партии, несколько солдат, явившихся виновниками этого «несчастного случая», были приговорены к длительному тюремному заключению. Фактически ответственные лица, офицеры гвардейской дивизии, к суду привлечены не были.

В гимне города Мюнхена и после всех этих «несчастных случаев», как и прежде, поется о том, что пока зеленый Изар течет через город, там не иссякнут веселье и уют.

10. Шапка-невидимка

В ответ на просьбу бывшего министра Кленка уделить ему время для беседы г-н фон Рейндль сказал по телефону, что Кленк, вероятно, не сочтет с его стороны невежливым, если он примет его в присутствии массажиста: у него ведь чертовски мало времени. Кленка обозлило нахальство этого человека, но в то же время оно импонировало ему.

— Пожалуйста, не стесняйтесь, соседушка! — ответил он.

На следующий день, проходя пешком короткий путь к дому Рейндля на Каролиненплаце, он хвалил себя за то, что не срезал Рейндля за его нахальство. «Истинным германцам» нужны были деньги. Деньги он из этого наглеца выжмет, а это — самое главное. Все дело в успехе, остальное — не важно. Но все-таки этот пятый евангелист — отвратительная личность. Все это сверкающее остроумие — блошино-легковесное фатовство мысли. К тому же он сибарит. Чрезвычайно подозрительный субъект, несмотря на нелинючую бело-синюю свою рожу. Но он, Кленк, еще справится с ним!

Да, Кленк сейчас был снова в мире с самим собой. Сомнения, появившиеся во время пребывания в Берлине, испарились. Безудержно, сразу же по возвращении в Мюнхен, пустил он в ход всю свою хитрость, все свои дипломатические способности на пользу «истинным германцам». Так и следовало, таким путем он мог добиться того, чего хотел.

Пусть официально во главе стоит Руперт Кутцнер. Его изумительные легкие, его неутомимая глотка были лучшим достоянием партии; да и организационные способности у него были, в этом ему нельзя отказать. Генералу Феземану и вождю ландскнехтов Тони Ридлеру Кленк предоставлял ворочать всеми военными делами. Представительством он успел насладиться досыта. Видимостью власти он не дорожил, ему нужна была подлинная власть. Она была в его руках. Он давал директивы, давал основные идеи.

То, что в нем видели настоящего вождя, становилось ясным сразу, когда он в «Мужском клубе» встречался со своими прежними врагами и коллегами. Чудесно было видеть, как все они — Дитрам, Флаухер, Гартль — неуверенно, с трусливой улыбкой извивались вокруг него. Дитрам уже осторожно начинал намекать: теперь, когда здоровье Кленка, слава богу, восстановилось, как же будет, если Мессершмидту задача окажется не по плечу? Нельзя ли тогда будет рассчитывать на сотрудничество уважаемого господина коллеги?

Черта с два! Вспоминая своих коллег по кабинету министров, Кленк улыбался задумчиво и удовлетворенно. Очень хорошо было управлять, скрываясь в тени, оставаясь на заднем плане. Умные головы из числа клерикалов, поступавшие так, знали, что делали. Отто Кленк не дурак: ему тоже плевать на представительство. Ему безразлично, и пусть Рейндль принимает его хоть в клозете. Придет еще случай рассчитаться!

В то время как массажист уминал его, Рейндль принялся разъяснять Кленку — не без благожелательства, впрочем, — что руководство «истинными германцами», принимая во внимание, какие огромные деньги тратит на них крупная промышленность, поставлено недостаточно хорошо. Стоит только поглядеть, что делается в Италии на деньги промышленности, как сразу же значительно падает уважение к Руперту Кутцнеру. «Значительно падает», — повторил он, испуская под сильными руками массажиста блаженный стон.

Дело здесь, заметил Кленк, в следующем: партия пользуется огромной популярностью в народе. Но из лиц влиятельных — хотя многие из них и симпатизируют «истинным германцам» — лишь очень небольшое число находит в себе достаточно мужества, чтобы открыто стать на их сторону. Весьма похвален, например, тот факт, что мюнхенский агент г-на Рейндля, редактор Зоннтаг, с таким шумом выступает в защиту «патриотов». Но не удивительно ли, что северогерманские газеты г-на фон Рейндля при этом держатся ярко выраженной-черно-красно-куринопометной ориентации, то есть отнюдь не париотично? «Черно-красно-куринопометный» был обычный в Баварии термин, которым обозначались цвета общегерманского республиканского черно-красно-золотого флага. Г-н фон Рейндль пожал плечами очень выразительно, так как он лежал при этом на животе.

— Кто умен, — заметил он, — тот ведет себя соответственно климату. Далеко не все произрастающее в Мюнхене способно прививаться в Берлине. Нужно хорошенько принюхаться, прежде чем решать, следует ли в данном месте организовать азотный завод или климатический курорт.

Оба собеседника рассмеялись, даже массажист скромно засмеялся им в тон, но в глубине души Кленка возмущала беззастенчивость, с которой Рейндль выкладывал свои принципы. Огромный в своей охотничьей куртке, сидел этот властный человек на изящном плюшевом табурете в ногах кровати. Пустым, сладострастным взором глядела со стены «Леда с лебедем», копия художника Ленбаха с картины итальянского мастера.

— Патриотическому движению, — ответил он, сознательно неправильно толкуя двусмысленное сравнение Пятого евангелиста, — мюнхенский воздух удивительно идет на пользу.

— Да, это весьма удивительно, — заметил Рейндль, в то время как его смазанная жиром спина розовела под опытными руками г-на Цвельфингера, — весьма удивительно, если принять во внимание, насколько ваш прусский милитаризм противоречит нашему характеру.

Кленку пришлось помириться с тем, что Рейндль выставлял себя как образцового баварца.

— Мы, баварцы, — своим могучим басом медленно произнес он, — поддерживаем национализм потому, что это лучшее средство отвести воду от красных. Укрепляя ту часть, которая отходит к патриотам, мы тем самым расщепляем революционные слои. — Массажист Цвельфингер внутренне усмехнулся над той важностью, с какой здесь провозглашалось, что снег — белого цвета. Что «большеголовые» поддерживали «истинных германцев» только из страха перед красными, — знал даже он.

— Правильно, — снисходительно сказал Рейндль, поворачивая голову набок так, что он снизу вверх мог своими выпуклыми глазами глядеть на Кленка. — Правильно, — повторил он с наглой откровенностью. — Для того мы и поддерживаем Кутцнера, чтобы оттягивать людей от социалистов.

Переходя к делу, он заявил, что охотно постарается добыть денег для «истинных германцев». Он надеется, что ему удастся склонить некоторые организации оказать «истинным германцам» финансовую поддержку. Кленк стал настойчив: не пожелает ли он лично…

Нет, Пятый евангелист лично не собирался давать денег г-ну Кленку и его партии. Он приподнялся, массажист испуганно подался назад. Бледный пухлый человек, до блеска смазанный кремом, и огромный красно-бурый глядели друг на друга. В этом ведь и было все дело, это и было важно: не то, чтобы Рейндль дал денег; а то, чтобы он имя свое дал делу, которому служил Кленк.

— Видите ли, Кленк, — произнес Рейндль, и вся его массивная фигура выражала спокойную, добродушную насмешливость, — видите ли, вы как добрый «истинный германец», несомненно, интересовались старинными германскими сагами. И вы, конечно, не раз замечали, что герои этих прекрасных сказок своим успехом обязаны были волшебному аппарату, делающему человека невидимым, а именно — шапке-невидимке. Идеологи вашей партии называют это, если я не ошибаюсь, северной хитростью. В качестве современного промышленника и делового человека я должен признать, что наши древние писатели установили удивительно разумный принцип, не потерявший значения и по нынешнее время. Гунтер без шапки-невидимки никогда не добыл бы Брунгильды, а я, если осмелюсь сравнить малое с великим, тоже многого не достиг бы без шапки-невидимки. Всегда тихонько, без лишних разговоров, не вылезая вперед, — это прекраснейшее жизненное правило. Вы сами, если я правильно это себе представляю, тоже ведь в последнее время придерживаетесь такой тактики. Почему же вы хотите, чтобы я поступал иначе?

Да, Пятый евангелист был прав. Он, Кленк, оставался в тени. Он выставлял вперед Кутцнера и Феземана, как в новомодной гостинице оставляют висеть в качестве герба старую железную вывеску с белым быком. Даже в члены партии не счел он нужным записаться. Просто с души воротит, как часто этот Рейндль попадает в точку. Приходилось сложить оружие. Добиться ясного и недвусмысленного ответа от этого субъекта было невозможно. Он «симпатизировал», но имени его называть было нельзя.

Этот господин, имени которого нельзя было называть, все еще с явным наслаждением лежал на животе, повернувшись к Кленку спиной, которую добросовестно месил г-н Цвельфингер.

Заставить этого человека показать свое лицо было совершенно безнадежно.

Расставаясь с Пятым евангелистом, Кленк унес с собой обещание, что еще в тот же день какая-то организация с невыразительным и ни к чему не обязывающим названием пришлет ему крупный чек на дело «истинных германцев». Очень ли был раздосадован Кленк тем, что деньги снова получены от анонимной организации, а Рейндль остался в стороне? Разумеется, про себя он ругал Рейндля, спускаясь по широкой лестнице мимо «Умирающего Аретино»[960], огромной картины, изображавшей увенчанного цветами представительного старца, падающего навзничь в кругу пышных гетер, за богато убранным столом. «Кичливый наглец, надутый!» — думал Кленк. Как он каждый раз сызнова считал нужным подчеркнуть, что считает «истинных германцев» сборищем пустоголовых идиотов! Разумеется, он был прав. Черт знает какая пакость, что именно с такой дурацкой партией ему, Кленку, приходилось работать! Нужно было быть моложе. Тогда можно было бы без лишнего раздумья броситься в грязный поток просто потому, что он могуч. Он подумал о том, что следует сына своего Симона, парнишку, выписать в Мюнхен. Он там в Аллертсгаузене здорово драл глотку, был в восторге от своего папаши и Кутцнера. Он мог это делать, должен был. Он был молод, имел право быть дураком.

Несмотря на все эти размышления, Кленк и не подумал швырнуть Рейндлю под ноги его чек. В глубине души он даже не сердился на него за то, что тот был прав. «У этого человека тебе есть чему поучиться, Отто Кленк, — думал он. — Шапка-невидимка!..» Он становился все веселее. «Наступит однажды день…» — подумал он и услышал где-то внутри тихие удары литавр, звучавшие в той увертюре.

11. Северный дух

Эрих Борнгаак с огромным увлечением работал в секретариате «истинных германцев». Внешнеполитическое положение со дня на день становилось все более напряженным, законные власти — все слабее, «патриоты» — все могущественнее. Раньше, чем покроются цветом деревья, — объявил Кутцнер, — он возьмет в свои руки власть. До этого многое еще нужно было сделать. Ни Кленк, ни Кутцнер не уделяли времени мелочам: все ложилось на плечи Эриха.

В штаб «патриотов» заглядывали самые различные люди. Приходил Рохус Дайзенбергер, представлял счета. Он все еще носил длинную с проседью бороду, расчесанные на пробор длинные волосы, тот же черный сюртук. С воодушевлением взял он на себя роль апостола в грандиозной игре «истинных германцев». Его работа давала хорошие результаты, особенно в деревнях. Крестьянам жилось хорошо. Обесцененными деньгами они покрывали свои долги, жили роскошнее, чем когда бы то ни было. Худощавый человек с крохотными хитрыми глазками объяснял им, что «истинные германцы» путем устранения еврейского капитала навеки продлят это блаженное состояние. Он проповедовал хитро и патетически. Его выступления производили впечатление; там, где он выступал, росло число записавшихся в партию. Но святой агитатор обходился недешево. В его счетах значились большие расходы по поездкам в деревню. Машины, которые он давал напрокат или продавал партии, обходились дороже, чем автомобили любого другого парка. Эрих Борнгаак довольствовался тем, что просто ради формы время от времени вычеркивал ту или иную статью расхода. Партийная касса была полна до краев. Германская промышленность, да и некоторые круги за границей не скупились. Эрих ничего не имел против того, чтобы хитрый святой жирно пожил.

Приходил и профессор Бальтазар фон Остернахер. Его сердце прельщала внешняя декоративность движения «патриотов»: знамена, военная пышность, экзотическая эмблема плодородия, красивые жесты Кутцнера, звук его голоса. Он работал над портретом вождя, стилизованным в духе ренессанса и долженствовавшим украсить собой зал собраний «Союза Эдды».

Нередко также в секретариате «патриотов» показывался и г-н Пфаундлер. Вначале настроенный недоверчиво, он затем, когда «истинные германцы» стали устраивать торжественные шествия, изменил свое мнение о них. «Нет патриотизма без увеселений, увеселений — без патриотизма», — стало теперь его девизом. Наяву и во сне мерещилось ему грандиозное освящение знамен, при котором он возьмет на себя украшение улиц и организацию процессии.

В этот день по окончании работы в штабе Эрих поехал на частную квартиру Кутцнера. Как только исчезала необходимость вести переговоры с посторонними, бодрость сходила с него, как плохой грим. Он сидел необычно подавленный. Проклятие! Все касавшееся его друга Дельмайера шло как нельзя хуже. История с отравлением собак вторично как-то запуталась и никак не улаживалась. Проклятый Мессершмидт со своей чугунной честностью! Нужно же было ему именно на это дело уставиться своими бычьими глазами. Он опять упрятал фон Дельмайера в тюрьму и цепко держал его. Если Эрих с такой бешеной энергией отдавался интересам партии, то делал он это прежде всего ради того, чтобы Кутцнер и Феземан извлекли его друга из тюрьмы. Он достиг уже многого; это дело мало-помалу становилось вопросом престижа: на нем «истинные германцы» могли помериться силами со своим последним противником в кабинете министров.

В приемной Кутцнера сидела его новая секретарша — Инсарова. Хрупкая русская танцовщица не последовала совету почтенного доктора Бернайса, не отправилась в английский санаторий, чтобы там с героическим терпением подвергнуться тяжкому лечению. Вместо этого она после одного из кутцнеровских собраний выразила вождю такое безудержное и восторженное обожание, что польщенный Кутцнер, снизойдя к ее просьбам дать какую-нибудь работу в партии, назначил ее своей личной секретаршей. И вот она здесь, похудевшая, болезненная, хрупкая, плетет мелкие интриги, чувствует себя хорошо.

Эрих потребовал, чтобы она устроила ему, и притом немедленно, свидание с Кутцнером, с тем чтобы он мог поговорить с постоянно взволнованным, занятым одновременно десятком разнообразных вещей человеком без помехи, без телефонных звонков и телеграмм. Эрих решил произвести последний решительный натиск в пользу фон Дельмайера. Он должен был добиться от Кутцнера, чтобы тот на ближайшем собрании в понедельник поднял вопрос в деле фон Дельмайера, чтобы он освобождение фон Дельмайера воспринял как собственное дело.

Инсарова плохо поддавалась. ЭрихБорнгаак нравился ей, она охотно флиртовала с ним, с удовольствием оказала бы ему любезность. Но вождь был перегружен, какое-то влиятельное лицо предупредило о своем приходе, с минуты на минуту ожидался какой-то важный телефонный разговор с Берлином. Она придумывала отговорки. Эрих настаивал. Она впустила его к Кутцнеру.

Эрих умел обходиться с этим человеком, умел пощекотать, когда нужно, его самолюбие, обычно шутя справлялся с ним. Ловко внушал ему те или иные идеи, так что вождь начинал считать их своими собственными. Единственной причиной ареста фон Дельмайера было, по словам Эриха, желание правительства лишить патриотическое движение столь важной опоры. Создать видимость преступления, якобы совершенного таким заслуженным человеком, можно было только с помощью этого проклятого формалистского римского права, навязанного германскому народу евреями и духовенством. Каждый непредубежденный человек уже по лицу фон Дельмайера мог судить о его невиновности. Единственной виной оставались его патриотические убеждения. Отравлять собак! Такой человек! Это было величайшей наглостью, какую только могло позволить себе клерикальное правительство. Освобождение фон Дельмайера было для партии делом чести. Эрих видел, как вождь проникается убедительностью его доводов. Маскообразкое, пустое лицо Кутцнера начало оживляться, словно он уже произносил речь. Уходя, Эрих унес с собой твердое обещание вождя в понедельник говорить о деле фон Дельмайера и уверенность, что Кутцнер из его, Эриха, аргументов создаст чрезвычайно эффектный винегрет.

Разве не хорошо жилось этому молодому человеку, Эриху Борнгааку? В такое время, когда большинство его земляков жили отвратительно, у него были деньги, положение. Женщины бегали за ним. На него приятно было смотреть: теперь он был не таким уж юным и совсем уже не ветреным. Война и немало еще других мерзостей были позади. Он был человеком, выдержавшим житейский искус. Он спал со смертью, со смертью вставал, изведал всяческую мерзость, — что же еще могло с ним случиться худого? Теперь он, верно, и друга своего Георга вызволит из тюрьмы; это вопрос нескольких недель. Уж кто, как не он, черт возьми, имеет все основания чувствовать себя великолепно.

Он не чувствовал себя великолепно. Дни проходили вяло, бесцветно. Оставаясь один, он тосковал по компании; попадая в компанию, он проникался отвращением к ней. Езда верхом не доставляла удовольствия, деньги, дела, забава с боксером Алоисом — не доставляли удовольствия. Доставит ли ему настоящую радость, если удастся вырвать из тюрьмы Георга, — даже и это было сомнительно. Каждое утро он просыпался с таким ощущением, как после ночи, проведенной в тяжелом хмелю и с нестоящими женщинами. Что толку в том, что он мог из Кутцнера веревки вить? Что толку в том, что Инсарова с ним заигрывает? Наплевать ему было на то, что думают о нем глупые ребята в партии, что думают о нем бабы.

Бессмыслица — поддаваться таким настроениям. Он ломается, словно кинозвезда какая-нибудь.

Началось все со смеха этой подлой девки Иоганны Кранн. Нет, неверно. Началось тогда, когда он прочел о том, что застрелился сын профессора Егера от стыда за своего беззастенчиво националистического папашу.

Отцовство, кровная связь. Чего же наука добилась в области этой самой кровной связи? Ничего. Не было даже установлено, передаются ли по наследству благоприобретенные свойства. Вся эта наука о крови находилась еще в зачаточном состоянии. Установлено было, что в Европе высок процент относящихся к группе А, в Азии — высок процент относящихся к группе АВ. Больше ничего не было известно об отношении между кровью и расой. Ничего не было известно о распределении остальных групп, ничего — о влиянии обстановки, ничего — о процессах отбора, ведущих к образованию определенного состава крови под определенным небом. Эрих Борнгаак не переставал думать о ценности этого разделения на определенные группы крови для определения расовых особенностей. Изучал труды Дунгерна, Вальтера Шейдта, Гиршфельда, вгрызался в толщу обширной литературы по этому вопросу. Результат: существование четырех групп крови. И все.

«Патриоты» над этими вещами долго не раздумывали. Если в науке оказывалась брешь, они заполняли ее потоком чувств. Французы и англосаксы создали учение, согласно которому человек северной, германской расы почитался прирожденным господином вселенной. Швырялись такими понятиями, как высшая культура, раса господ, южная, восточная раса. Всюду оценка, основанная на чувстве. Туманная мифология, построенная так, как дети на берегу моря строят замки из песка. Полное отсутствие твердой научной основы. Стоило ближе присмотреться ко всей этой схеме — и в итоге получался блеф. Не существовало научного критерия, дававшего возможность произвести разделение людей на расы, основываясь на составе их крови, строении их мозга, характере их способностей.

И все же: были евреи, умиравшие оттого, что они не арийцы, а студент Егер застрелился потому, что был сыном ярого националиста.

У него, Эриха, волосы были более белокурыми, глаза — более голубыми, чем у большинства «истинных германцев». Среди «истинных германцев» было много таких, которые в американской валюте заплатили бы за то, чтобы иметь такие белокурые волосы, такие голубые глаза. Если дело было только во внешних признаках, то у него их было вдвое больше, чем требовалось, чтобы считаться «северным человеком». Какая чепуха, будто эти внешние признаки — обязательная предпосылка определенных творческих способностей. Вполне понятно, что именно те, кому нечего было предъявить, кроме этих внешних признаков, и были создателями этой умной теории. Творческие способности, героическая ненависть и героическая любовь — все то, что принято было считать особыми признаками северного духа, — да разве не было этого всего и у темнокожих и желтых, разве не произрастало это на берегах Тихого и Индийского океанов так же, как на берегах Атлантического?

Проклятие! Именно то, что теория эта, отказываясь от логики, требовала веры, — это-то и привлекало его. Заманчиво было услаждать сердце идеей «северного духа», верой в героизм. Всю мистику, таившуюся в душе, можно было бросить в этот поток. Все разрешалось так просто, если можно было делить людей на героев, на расу господ, самой природой предназначенную для того, чтобы эксплуатировать и властвовать, — и на трусов, рабов, предназначенных быть эксплуатируемыми.

Он был красив, дерзок — услада для глаз мужчин и женщин. Несомненно, он принадлежал к народу-властелину, создавшему мировую культуру. И речи не могло быть о том, что его отец — истерический, вечно дергающийся доктор Гейер. Всей душой он презирал старика, которого мать сумела провести с доброй, истинно северной хитростью.

Все же было бы желательно добиться полной ясности. Иногда он ловил себя на каком-нибудь жесте, на еле уловимом движении, которое он видел у старика. Возможно, что это просто привычка, подражание. Следовало бы хорошенько проанализировать его взаимоотношения со стариком. Профессор Цангемейстер в Кенигсберге сконструировал фотометр со шкалой, при помощи которого можно было уловить тончайшие реакции крови. При смешении сыворотки крови двух разных людей получается помутнение или прояснение. Прибор позволяет точно определить степень помутнения, получить кривую помутнения или прояснения. За единицу времени в смеси сыворотки от двух кровно близких людей прозрачность постепенно убывает, при смешении сыворотки людей чужих — происходит обратное. Этим способом можно многое доказать. Но только вот в чем дело: как добиться от старика, чтобы он подвергся кенигсбергскому исследованию крови?

Бабы вроде Инсаровой льнут к нему, а вот эта, Иоганна Крайн, смеялась. Было бы ужасно оказаться сыном этого отвратительного доктора Гейера. Иоганна Крайн была женщиной типично баварского склада. Ортодоксы в учении о расах считают баварцев неполноценными. Баварцы, говорят они, круглоголовые, homines alpini[961]. Они в значительной степени принадлежат к дикарской расе, и кровь их испорчена примесью нечистой римской и вендской крови.

Студент Егер застрелился потому, что был сыном своего отца.

Ему лично, когда он в партии говорит о том, что ходят слухи, будто доктор Гейер его отец, — хохочут в лицо. Никто, при взгляде на подтянутого по-военному юношу, не верит в это отцовство. Его грубовато-добродушно высмеивают.

Как-то на днях у себя дома, в комнате, увешанной собачьими масками, в то время как компания ела, пила и веселилась, Эрих Борнгаак ради забавы поставил на граммофоне пластинки с песенками на еврейском языке. Гости хохотали до упаду; но вскоре всем стало скучно. Эрих один продолжал слушать, остальные давно уже были увлечены другим. Это были песенки, полные бурного чувства и экстаза. Они тосковали по материнской ласке, восторженно радовались маленьким радостям жизни, плакали об убитых во время погромов.

Очень поздно — это было большой честью — явился Кленк. Узнав, что Эрих устроил еврейский концерт, он оглушительно расхохотался, попросил еще раз для него, Кленка, поставить эти пластинки. Эрих отнекивался и наконец, когда Кленк начал настаивать, решительно отказался.

В следующий за этим понедельник Руперт Кутцнер на своих собраниях выступил с речами о деле фон Дельмайера. Он был в ударе. В ярких красках расписывал он, какими гнусными способами враги пытаются отнять у движения «истинных германцев» его лучших людей. Много невинных томилось в германских тюрьмах, Мартин Крюгер был далеко не единственным. Ежедневно газеты сообщали о неправильных судебных приговорах, возмущавших большинство населения. Но пока оратор изливал свой пылающий гнев по поводу вопиющей, подлой несправедливости, ни один из слушателей Кутцнера не думал об осужденных, упоминавшихся в газетных отчетах.

Не думал, — пока грохотал поток кутцнеровского священного возмущения подлым угнетением невинности, — и антиквар Лехнер о Мартине Крюгере, в виновности которого он тогда, в комнате присяжных, отнюдь не был убежден. Для всех них, слушателей Кутцнера, угнетенная невинность олицетворялась в «патриоте» Георге фон Дельмайере. Весь огромный зал поднялся, захваченный словами вождя, в бурном негодовании разразился криками возмущения и угрозами по адресу министра Мессершмидта. Когда же была показана на экране фотография страхового агента фон Дельмайера и Руперт Кутцнер с выразительным жестом воскликнул: «Неужели так выглядит человек, способный отравлять собак?» — люди повскакали со своих мест, громко застучали серыми пивными кружками по деревянным столам, закричали тысячью голосов: «Нет!» — и знамена со свастикой склонились перед фотографией фон Дельмайера. Так двадцать пять лет назад придворный артист Конрад Штольцинг в роли Марка Антония, героя английского драматурга Шекспира, показал римлянам труп Гая Юлия Цезаря.

Еще на трех собраниях в этот же вечер Руперт Кутцнер в своих выступлениях говорил о Дельмайере. Он говорил о германской верности, о германском праве, о германском чувстве товарищества, меткими словами бичевал дерзость врагов, пытавшихся погубить человека чистейшей германской крови, обвиняя его в том, что он способен отравить такое верное животное, как собаку. Трижды еще вскипала волна возмущения, трижды еще склонялись знамена с экзотической эмблемой плодородия перед фотографией фон Дельмайера.

Эрих присутствовал на всех собраниях, сердце его трепетало. Он готов был полюбить Кутцнера.

12. Умен иль глуп, — он город мой родной

Впечатлительный г-н Гессрейтер, увлеченный оживлением и многообразием большого города, долго пробыл в Берлине. Но постепенно этот напряженный, быстрый темп жизни стал действовать ему на нервы. По целым дням вести переговоры с людьми, лишенными фантазии, рассчитывать постоянно быть начеку — все это было не дело для человека утонченной культуры, имевшего собственную виллу у самого Английского сада. Все острее испытывал он тоску по своему Мюнхену, по Людвигштрассе, по «Тирольскому погребку», по своему дому в Швабинге, по Изару, по горам, по «Мужскому клубу». Если вначале, проходя по кишащим людьми улицам, он находил своих земляков чересчур флегматичными, то теперь он находил их философски спокойными. Их грубость представлялась ему безыскусственностью, их неспособность к рассуждению — романтикой, поэзией.

У него завелась интрижка с какой-то мелкой берлинской актрисой. Но и она была заражена бешеным темпом города, ее дни были заполнены погоней за деньгами, связями, карьерой, ролями, большой ролью. У нее было мало времени для него, он не встречал в ней сочувствия и любовного внимания к мелочам его жизни.

Однажды вечером, когда она снова из-за каких-то профессиональных своих пустяков отложила свидание с ним, у него появилось сознание всей бессодержательности и пустоты его жизни в Берлине. Желая хотя бы послушать мюнхенскую речь, он отправился на Ангальтский вокзал к отходу мюнхенского поезда. Там, в тот момент, когда поезд выходил из-под сводов вокзала, он внезапно понял, что являлось его ближайшей, самой неотложной задачей. Спокойный, крупный, все более притягательный, встал перед ним образ г-жи фон Радольной.

Странно, что только теперь он додумался до этого: именно от него зависело уладить недоразумение между городом Мюнхеном и этой коренной мюнхенской женщиной, прекратить этот дурацкий бойкот. Бегом пустился он в контору по продаже билетов, заказал спальное место на следующий вечер. Он все уладит, как подобает мужчине, оградит Катарину от нападок глупого города.

Со времени своего возвращения в Германию он не показывался Катарине. Он и сейчас ничего не сообщит ей, сделает ей сюрприз. Он провел рукой по коротким бачкам, которые вот уже недели две как вновь начал отпускать. Все свои силы он бросит на борьбу за Катарину. Купе спального вагона, в которое он на следующий вечер вошел, не вмещало его огромной жажды действия. «Когда смелость в груди нарастает волной…» — думал он под ритмический стук колес. Чтобы уснуть, ему пришлось принять снотворное.

На следующий вечер он отправился в пфаундлеровский театр посмотреть обозрение «Выше некуда!». После слышанных им отрицательных отзывов об этом спектакле то, что он увидел, показалось ему удивительно удачным. Он от души хохотал над имитатором музыкальных инструментов Бобом Ричардсом, над шумовыми инструментами изобретателя Друкзейса. Своей тростью с набалдашником из слоновой кости, которую он после пребывания во Франции стал брать с собой в театр, он как одержимый стучал о пол. «Бой быков» заставил его разразиться бурным восторгом. А картина «Голая правда» как-то изнутри согрела его душу. По-юношески взволнованный, наслаждался он привлекательной плотской красотой своей подруги Катарины, вспоминая при этом о некоторых картинах фламандского мастера П.Рубенса.

В антракте он зашел к г-же фон Радольной в ее уборную. Он застал ее в костюме тибетской богини, со здоровым аппетитом уплетающую ливерные сосиски. Он готовился к картинной встрече, которая, таким образом, не удалась, но и так было хорошо. С удовольствием ощущал он теплоту дыхания этой пышной, розовой, приятной женщины. Катарина была умна, скрыла свое радостное удивление, поздоровалась с ним без упреков и без шумного восторга, словно они только вчера расстались в самых лучших отношениях. Его охватило чувство тихой радости и уюта. Он не мог понять теперь, почему избрал такой далекий, обходный путь через Берлин. Забыты были Иоганна, ресторан Орвилье в Париже, керамические фабрики в Южной Франции, мадам Митсу, деловые переговоры в берлинских конторах, шумное движение на Курфюрстендамме. Все исчезло от дыхания этой женщины, которая, не переставая уничтожать ливерные сосиски, как всегда спокойно, дружески беседовала с ним.

Господин Пфаундлер узнал о возвращении Гессрейтера. После спектакля они поужинали втроем. Вечер прошел очень приятно. Г-н Гессрейтер сравнивал отделанный с таким вкусом ресторан г-на Пфаундлера с большими берлинскими ресторанами, в которых люди в лучшем случае целесообразно, но без всякого наслаждения насыщались приготовленными без любви и внимания кушаньями. Мужчины принялись бранить Берлин. Катарина время от времени спокойно поддакивала им. В легко поддающейся новым впечатлениям массивной голове верхнебаварца уже побледнел романтический образ большого города, так сильно поразившего его миллионами своих проводов, шахт и труб — под землей, своими бесчисленными кишащими людьми домами — на земле, своими антеннами, огнями, аэропланами — в воздухе. Сейчас он брюзжал на этих северных людей, на их холодность, обособленность, сухой, трезвый и быстрый темп их жизни, их пейзаж — песок, сосны, несчастные, жалкие грязные лужи, гордо называемые «озерами». Пфаундлер горячо поддерживал его. Как прекрасны, по сравнению со всем этим, окрестности Мюнхена, с настоящими горами, настоящими озерами! И г-н Пфаундлер умело перевел речь на поместье Луитпольдсбрунн. Но когда он попытался осторожно намекнуть на высказанное когда-то Катариной намерение продать Луитпольдсбрунн и заговорил о своем плане взять это поместье в аренду, он натолкнулся на ледяное непонимание, на провал в памяти г-жи фон Радольной. Как? Неужели она когда-либо высказывала подобное намерение? Она никак не могла этого припомнить. Г-н Гессрейтер тоже только головой покачивал по поводу такого странного предположения, и Пфаундлер поспешил вернуться к обозрению и рассыпался в похвалах сценическим качествам г-жи фон Радольной. Реабилитированная покаянным и безоговорочным возвращением к ней коммерции советника Гессрейтера, Катарина осторожно завоевывала свое прежнее положение.

После ужина г-н Гессрейтер с Катариной поехали в его виллу на Зеештрассе. Там, без единого упоминания о прошлом, произошло примирение. Только теперь Гессрейтер по-настоящему почувствовал себя вернувшимся. Только теперь, когда он делил уют своего прекрасного дома с чуткой, все понимающей подругой, он наслаждался всем этим сполна. Модели кораблей, марионетки, череп крокодила, орудия пыток и всюду расставленные бесконечные мелочи — в эту сладостную ночь примирения стали интимнее, ближе. Как по-иному звенели даже звуки эоловой арфы теперь, когда они касались слуха дорогой подруги!

Без раскаяния вспоминал г-н Гессрейтер об Иоганне. Париж, Иоганна — это были прекрасные дни, но это было лишь эпизодом, интермеццо. Его связь с Катариной куда более тесная, более кровная. Здесь нет места неожиданным пустотам, которые создавались в его отношениях с Иоганной. Но г-н Гессрейтер, человек корректный, знает, что такое рыцарское благородство: разумеется, он и впредь будет действовать в пользу Мартина Крюгера. Он не такой человек, чтобы отступаться от дела, к которому однажды высказал свое положительное отношение.

В широкой, удобной, украшенной экзотическими фигурами кровати черного дерева, лежа рядом со спящей Катариной, он еще раз с удовлетворением все обдумал. Он ясно понял: его удел — быть одновременно мюнхенцем и гражданином мира. Он разовьет «Южногерманскую керамику», сделает из нее предприятие с мировым именем. Он уже все приготовил и сейчас выжидает только благоприятного момента. Он перекинется за океан. Возможно даже, что начнет вырабатывать керамиковую хозяйственную утварь для России. Почему бы и России не оценить прелести узора, сплетенного из горчанки и эдельвейса? Но главным в его жизни остается город Мюнхен. Это был его дорогой, родной город, во многих отношениях до чертиков глупый, но в конце концов все же всегда находивший верный путь. Жить стоило во всяком случае только в Мюнхене. Г-н Гессрейтер потянулся, весело фыркнул. «Умен иль глуп, — он город мой родной», вспомнилось ему.

На следующий день он прошелся по улицам, наслаждаясь ими, сызнова их изучая. Он нашел, что город еще красивее, чем он запечатлелся в его памяти: сверкающий, чистый, весь словно только что вымытый. Однако, будучи человеком, видавшим свет, он не мог не заметить и пятен. Остановившись у Галереи полководцев, он глядел на полководцев Тилли и Вреде, на обоих торжественно выступающих львов, на огромную скульптурную группу обнаженных тел, на гигантскую надпись: «Господь, освободи нас!», на венки и жестяные щиты с названиями областей, утраченных в результате войны. Неуклюжий, мешавший уличному движению «Памятный камень» был теперь уже открыт. Г-н Гессрейтер обошел его кругом, размышляя, как бы удачнее охарактеризовать скандальную глупость своих земляков. «Они прекрасное строение превращают в универсальный магазин воинственных мечтаний», — придумал он наконец, и сердце его от этих слов преисполнилось сладостным гневом.

Вскоре он понял: город остался все тем же. С горечью увидел он, как трудно восстановить прежнее положение его подруги Катарины. «Теперь, — именно теперь», — подумал он, взвешивая даже мысль, не обвенчаться ли ему с ней. Она была умна, ничего не предпринимала, не старалась влиять на его решение, ждала.

К сожалению, не оказались преходящими, а, наоборот, еще углубились и нелепые шовинистические и милитаристические настроения его сограждан. На улицах, в «Мужском клубе», где бы он ни бывал, всюду пышным цветом цвело это идиотское увлечение. «Раньше, чем покроются цветом деревья», — таинственно передавали из уст в уста. Тоном заговорщиков сообщали из «Союза Эдды» сведения о том, как успешно подвигается вооружение. Либеральный патриций Гессрейтер, мало связанный с окружающей его крестьянской страной, никак не мог понять, почему его земляки, обуреваемые неожиданной воинственностью, так помешались на свастике.

Его план сделать мюнхенцев одновременно мюнхенцами и гражданами мира в данный момент, по-видимому, натыкался на некоторые препятствия. Но отказываться от него он все же не собирался. Однако у него был уже опыт, и он был не так глуп, чтобы снова по неосторожности обжечься. Он не станет раньше времени растрачивать свои силы, прошибать стену лбом. Все дело было в том, чтобы уловить подходящий момент. Так же как он выжидает соответствующего момента, чтобы начать расширение «Южногерманской керамики», Так же сумеет он вовремя оказаться на месте, когда дело дойдет до того, чтобы решительным пинком в зад покончить с этим идиотским поклонением кресту с загнутыми концами. До того, как покроются цветом деревья, времени еще достаточно. Он выступит открыто, но лишь тогда, когда придет подходящий момент.

Пока что он наслаждался прелестями родного города. «Умен иль глуп, — он город мой родной».

13. Перчатка

Господин Гессрейтер был не единственным человеком, не разделявшим увлечения Рупертом Кутцнером.

«Истинные германцы» наталкивались на упорное сопротивление социал-демократов. С подлинно баварским упрямством, с «бело-синей» настойчивостью восставали социал-демократы против все усиливавшегося нажима. Осторожные Амброс Грунер и Иозеф Винингер становились жестче, решительнее. Писали и помещали в своих газетах смелые, недвусмысленные статьи, называли вещи своими именами, выявляли, опираясь на документы, все возраставшее беззаконие, выступали в ландтаге против издевательского безразличия правительства, вступали в уличные драки с «патриотами». Для этого требовалась смелость. Ибо власти беззастенчиво проявляли слепоту, когда нападали «патриоты», открыто становились на их сторону. Во время одной из социал-демократических демонстраций полицейские в зеленых мундирах вырвали знамена с цветами республики из рук знаменосцев, изломали древки, в клочья изодрали полотнища. В районе Главного вокзала, перед Галереей полководцев, отряды «истинных германцев» устроили охоту на всех, кто имел «недостаточно патриотический» вид. Больницы наполнились ранеными. Социал-демократы выступали снова и снова. Это была неравная борьба. У социал-демократов полиция отбирала оружие, «патриотам» оставляла палки, резиновые дубинки и револьверы, эти «всестирающие резинки и зажигалки».

Старому хитрому Грюберу, положившему целую жизнь, полную баварского упорства, на то, чтобы родной Мюнхен «подключить к току общего развития», невтерпеж было видеть, как город гибнет. Слепому доктору Бихлеру, вернувшемуся ни с чем из Парижа, вся эта возня «патриотов» представлялась дурацкой прусской выдумкой и внушала глубокое отвращение. Он серьезно обдумывал вопрос, не войти ли ему самому в кабинет, чтобы положить конец этой комедии. Писателя Маттеи тоже мучило сознание, что его земляки оказались такими идиотами. А тут еще эта русская танцовщица, продажная баба, перебежала к этим дуракам. Он печатал в своем журнале полные горечи стихи.

Художник Грейдерер, написавший «Распятие», при каждом удобном случае выступал против Кутцнера. Грейдерер все больше и больше опускался. Подбирал себе «зайчат» все более дешевого сорта. Мать его давно уже вернулась в деревню. У него самого зачастую мелькала мысль опять поселиться среди крестьян. Но он оставался в городе. Единственным, что сохранилось у него от прежнего блеска, был его темно-зеленый автомобиль. Он превратился теперь в заплатанную колымагу, потертую, с поцарапанной лакировкой, забрызганную грязью. Художник Грейдерер, когда его друг Остернахер выражал желание побыть в его обществе, заставлял профессора показываться вместе с ним на улицах в этом смешном экипаже. Он необычайно шел в гору, профессор Остернахер, с момента появления его картины «Деревенский апостол Петр». Он, несомненно, переживал прилив новых творческих сил, и этому видному человеку, разумеется, было крайне неприятно разъезжать по городу в помятой «консервной банке» Грейдерера. Он хотел ссудить Грейдерера деньгами на лакировку автомобиля, но не тут-то было. Грейдерер злобно следил за тем, как создавался «Деревенский апостол Петр», эскизы к которому он сам когда-то из лени забродил. Его юмор был ядовитым, куда ядовитее, чем зеленый цвет его автомобиля. Ни разу не обронил он ясного слова по поводу этой картины; он ограничивался язвительными намеками, преподносимыми под видом шуток над «патриотическими увлечениями» Остернахера. Открытые грубости были бы профессору куда приятнее; пропускать мимо ушей еле уловимые, хитроумные и злые намеки было много труднее. Но Остернахер не мог оторваться от Грейдерера. Гораздо болезненнее, чем намеки, задевали его разговоры Грейдерера о какой-то таинственной его работе, которой он якобы был занят. Он и в самом деле теперь не бездельничал, что сразу было заметно. Остернахеру мучительно хотелось знать, что это за большая работа, которую все вновь и вновь начинал Грейдерер. Но тот стал очень скрытен. Отказывался показать начатое, как-то многозначительно поглядывал иногда на Остернахера сбоку, спереди, сзади; смеялся со злобным удовлетворением.

Яснее, энергичнее всех проявлял свое отрицательное отношение к «патриотам» Антон фон Мессершмидт, новый министр юстиции. В публичном выступлении он с досадой заявил, что за последнее время в стране ни один порядочный человек не находится в безопасности. Старый, демократический Мюнхен все свои надежды возлагал на этого простого, честного человека, умевшего взвешивать свои слова. Если не ему, то кому же удастся рассеять это нелепое наваждение? Многие незнакомые при встрече низко кланялись ему, снимая шляпу. Не так, как кутцнеровские приверженцы, при виде серого автомобиля вождя кричавшие: «Хайль!» Нет, они оборачивались и долго с волнением в душе глядели ему вслед. Потому что немало было людей, с болью наблюдавших за тем, как город дичал и опускался. Еще жили в нем исстари спокойные человечные люди, рисовали, писали, собирали коллекции, любовались природой, зданиями, государственными музеями. Они переживали упадок города как гибель живого существа.

Комик Гирль решил, что настал час, когда пора прозвучать голосу народа, его голосу. То, что говорил этот голос, было не вполне удобопонятно. Но впечатление получалось сильное и уж во всяком случае не в пользу Кутцнера. Возможно, что до репетиций обозрения «Выше некуда!» Гирль оказался бы на стороне Кутцнера. Он не переменился, но пропитался идеями Тюверлена. Он был все тем же, и все же иным; резче, утонченнее. Он играл не только самого себя, но вместе собою и весь город и все хорошее, что в нем было сокрыто.

Итак, Бальтазар Гирль вместе со своей партнершей разыгрывал сцену «Перчатка (не по Шиллеру)». Он изображал, как является к своей подруге Рези, веселый, смеющийся. Штука в том, что он добыл и принес ей нечто, чрезвычайно драгоценное; два билета на вечер «Союза Эдды». Каждый из сидевших в зале знал, что это означает. «Союз Эдды» был аристократическим клубом, членами которого являлись сливки «истинных германцев». В этом клубе Руперт Кутцнер произносил свои лучшие речи. Там открыто сообщались подробности предполагавшегося похода на Берлин. Слушатели заранее наслаждались яркими картинами того, что должно произойти «раньше, чем покроются цветом деревья». Вокруг собраний «Союза Эдды», несмотря на их широкую известность, создавали атмосферу важности и таинственной торжественности. Многие горели желанием участвовать в собраниях «Союза Эдды», но это было обставлено большими трудностями. Итак, комик Бальтазар Гирль разыгрывал «тричетвертилитрового рантье», который нашел на улице два входных билета на собрание «Союза Эдды» и намеревается отправиться туда со своей подругой Рези. Вождь Руперт Кутцнер будет говорить там в кругу своих друзей. Дело это нешуточное. Бальтазар Гирль и его подруга Рези, серьезно готовясь к посещению вечера, рисуют себе предстоящие наслаждения. Комик Гирль всего только третьего дня видел Кутцнера в его сером автомобиле. На нем был круглый касторовый котелок. Коричневые перчатки он, как и подобает аристократу, держал в руке. Рези, размечтавшись, высказывает предположение, что сегодня вечером, ввиду избранного состава собрания, г-н Кутцнер, вероятно, будет выступать в перчатках. Комик Гирль не разделяет этого мнения: удобнее говорить без перчаток. Рези настаивает на своем, Гирль — на своем. Начинается горячий спор, быстро переходящий в область философии. Они говорят о «высшей культуре», о «духе северной расы», об Иуде и Риме. Бальтазар Гирль с глубокомысленным видом разбирается в вопросе, можно ли считать человека антисемитом за то, что ему такая хорошенькая христианская девушка, как Рези, милее старого галицийского еврея. Смягченная таким комплиментом, Рези перестает говорить о коричневых перчатках вождя и принимается за свой туалет. Но очень скоро, как только встает вопрос о том, что ей надеть на сегодняшний вечер, дело снова упирается в перчатки. Опять загорается спор: в перчатках ли, и если да, то в каких именно будет выступать вождь. Время идет, собрание «Союза Эдды» началось уже с полчаса назад. Но комик Гирль и полуодетая Рези все еще поглощены спором. Давно уже, — нисколько от этого не приблизившись к решению дебатируемого вопроса, — они успели обменяться комплиментами по поводу недостатков их характеров и темных пятен в их личной жизни. Опечаленный таким непреодолимым упорством Рези, Гирль принимается ее колотить. Она рвет ему сюртук и галстук. Ее кофточка разодрана в клочья. Всхлипывая, она ее зашивает. Уже довольно поздно. Чтобы поспеть до того, как «покроются цветом деревья», нужно торопиться. Во всяком случае, нужно нанять такси. В автомобиле спор снова разгорается. Шофер, отвлекаемый криком своих пассажиров, налетает на какое-то препятствие. Рези ранена осколками стекла. В конце концов, покрытые кровью и грязью, добираются они туда, где заседают члены «Союза Эдды». Но собрание только что кончилось. Комик Гирль и Рези как раз только успевают смещаться с толпой, криками «хайль!» провожающей серый автомобиль вождя. Они расспрашивают участников собрания о том, был ли Кутцнер во время своего выступления в коричневых перчатках. Спрошенные задумываются. Один говорит — да, другой — нет. Каждый остается при своем мнении. Третий, четвертый, десятый вмешиваются в спор. Происходит всеобщая потасовка. Она кончается только тогда, когда мимо случайно проходит еврей и все участники драки сходятся на том, что его, как виновника столкновения, следует избить.

Зрители шумно ликовали. У большинства из них были тяжкие заботы. Они могли позволить себе пить пиво только маленькими глотками, да и то лишь отказываясь ради этого от хлеба и колбасы, и глотки эти изо дня в день приходилось все уменьшать. Но человек на эстраде был плотью от их плоти, чувствовал их чувствами, говорил их языком. Как и он, они медленно составляли себе определенное мнение, и им было не важно — какое именно. Но, раз усвоив определенный взгляд, они упорно придерживались его, и сбить их с этой позиции было немыслимо. Сердце их ширилось при виде этого худого человека с грушеобразным черепом, со спокойными, медлительными движениями и печальными глазами. «А мне все-таки кажется, что он был в перчатках», — твердил человек на эстраде, и так именно говорили они все.

Среди зрителей находился также изобретатель Друкзейс, хитроумный фабрикант шумовых инструментов. Он переживал сейчас тяжелые времена. Правда, он имел большой успех в пфаундлеровском обозрении. Движение «патриотов» также нуждалось в его шумовых инструментах, чтобы на собраниях и во время демонстраций добиваться максимальных эффектов. И все же он не был на стороне «истинных германцев». Он боялся, что они будут саботировать карнавал — лучший повод для популяризации предметов его производства. Он не раздумывал долго, была ли «Перчатка» за «патриотов» или против них. Легко и быстро, как и все окружающие, подчиняясь примитивным впечатлениям, он безудержно отдался восторгу, вызываемому игрой комика Гирля.

Тряслись от хохота тысячи мелких буржуа, ремесленников, художников, студентов. Среди них был и старый тайный советник Каленеггер. Он был горячим противником «патриотов». Как-то при случае он обмолвился, что восхвалявшийся римлянами, хоть и внушавший им страх «fulor teutonicus»[962], строго говоря, означает не воинствующий дух германцев, а — поскольку тевтоны были предками французов — французскую удаль. С тех пор «Истинные германцы» подвергали его жесточайшим нападкам, даже объединились с теми, кто осмеливался преуменьшать значение его книг о слонах. «Propter invidiam»[963], — в гневе цитировал старик, — из зависти, из той самой зависти, которую уже Тацит отмечал у германцев. Всей душой с тех пор ненавидел Каленеггер «патриотов». Из глубины гортани извлекал он заплесневелый смешок над шутками Гирля.

Присутствовали среди зрителей и некоторые убийцы из числа «патриотов», — все, разумеется, члены «Союза Эдды», — Эрих Борнгаак, а также убийца первого баварского революционного премьер-министра. Так как Эрих Борнгаак с мальчишеским увлечением аплодировал комику Гирлю, то и остальные приверженцы Кутцнера, дав волю своему восторгу, наслаждались вместе со всеми посетителями.

Господин Гессрейтер был в восторге от «Перчатки». Здесь все было по-мюнхенски в лучшем смысле слова. Не какие-нибудь истерические выкрики, а спокойно высказанное мнение, спокойное неприятие. Это было нечто специфически мюнхенское, нечто положительное, чему не мог не сочувствовать весь свет. Он рассказывал г-же фон Радольной, которая из-за участия в обозрении сама не могла присутствовать на спектакле, о гениальном выступлении Гирля, пытался изобразить перед ней виденное. Она вспомнила репетиции «Касперля в классовой борьбе» и подумала, что «специфически мюнхенское» выросло, собственно говоря, на западношвейцарской тюверленовской почве. Но она была умна. Она сейчас не станет отравлять Гессрейтеру удовольствие. Осторожно посоветовала она ему не проявлять чересчур демонстративно своего отрицательного отношения к «патриотам». Если он послушается ее советов, — хорошо. Если нет, если он пострадает от чрезмерной принципиальности, — что ж, и это, может быть, неплохо. Разбитый Гессрейтер будет воском в ее руках.

Весь Мюнхен ходил смотреть «Перчатку». Угасающему Пфистереру доктор Маттеи рассказал о новой постановке комика Гирля. Маттеи теперь ежедневно приходил к Пфистереру. Его просила об этом кроткая жена последнего. Ругань с Маттеи была единственным, что еще способно было оживить больного. Видя, какой огромный интерес его друг и враг проявляет к игре Гирля, Маттеи с большим трудом уговорил комика приехать на квартиру к Пфистереру и там, в комнате больного, разыграть свой скетч. Присутствовали при этом только трое: умирающий Пфистерер, его жена и мопсообразный Маттеи. Перед ними комик Гирль и его партнерша сыграли сценку «Перчатка (не по Шиллеру)». И комик Гирль, обычно скверно чувствовавший себя вне привычной обстановки, играл здесь лучше, чем во время вечернего представления.

Пфистерер сиял. Комик Гирль был для него олицетворением города, Мюнхена, и он увидел, что этот город, оказывается, вовсе не так глуп, чтобы поддаться обману всякого идиота. Двигаться Пфистереру было трудно, говорить ему было трудно, сосредоточиться ему было трудно. И все же было видно, с какой глубокой радостью этот полупарализованный человек ловит каждый мельчайший оттенок голоса, каждый едва заметный жест актера. После ухода Гирля он яростно заспорил с Маттеи.

На следующее утро он два часа диктовал новые страницы своей книги «Солнечный жизненный путь». Затем последнее кровоизлияние в мозг положило предел его жизни. Все знали, что причиной смерти Пфистерера был упадок его родной Баварии под влиянием «истинных германцев». Руперт Кутцнер в день похорон Пфистерера возвестил: писатель умер оттого, что не мог вынести осквернения его родины евреями.

14. Политика увеличения населения

Иоганна любила Тюверлена. Она обрела его поздно. Никто, никогда не дарил ей столько радости. Она работала с Тюверленом, и эта работа спорилась. Между ними установилась спокойная, счастливая близость.

В эту радость черной тенью врезалось воспоминание об Одельсберге. Тюверлен изредка говорил о Мартине Крюгере. Спокойно — включая судьбу этого человека в общую цепь событий. Ее задевало то, что он на Крюгера глядит издалека, с птичьего полета. Так же как и отвечать она привыкла после длительной паузы, так и муки Мартина лишь спустя много времени после посещения тюрьмы с полной отчетливостью врезались ей в сознание. Все острее переживала она те последние двадцать минут в тюрьме, видела затравленное, тупое выражение глаз Мартина, его порывистые, напряженные попытки сказать больше, чем он имел право сказать, беспомощность этих попыток. Ей слышались его слова: «Вот говорят, что страдания делают человека лучше. Возможно, что это и так, — на воле». Она ясно слышала, как он произносил это «на воле», улавливала таившуюся в этих словах безнадежность. Так слепой говорит о солнечном свете, который сохранился в его памяти, но никогда уже не станет для него действительностью. Она заставляла себя вспомнить все его слова, старалась уловить их настоящий смысл. Чувствовала, что он долго, наверно, шлифовал эти слова, чтобы сделать их понятными ей. Поняла, как опустошающе должно было подействовать на него открытие, что она так отупела. Она спорила сама с собой, стыдилась того, что счастлива, раскаивалась. Ерунда! Она не стыдилась нисколько, ни в чем не раскаивалась. Она честно делала все, что только может сделать для другого человек. Неужели ей заказано счастье только потому, что другой несчастлив? Если мысль о Мартине мешала ей, то это было лишь следствием темных сил атавизма. Он сам был бы удивлен, если бы узнал о ее сомнениях. Нужно было только хорошенько разобраться — и сразу исчезало это дурацкое ощущение виноватости.

Тюверлен жил бок о бок с ней, веселый, бодрый, умный. Он и не догадывался о тяжести, бессмысленно давившей ее. Стремясь освободиться от этой тяжести, она еще горячее жаждала от него ребенка. Он не догадывался об этом желании.

При случае он как-то объяснил ей свои взгляды на политику увеличения населения. Стало общепринятым иронически отмахиваться от учения священника Томаса Роберта Мальтуса. Немецкий экономист Франц Оппенгеймер заявил, что до тошнотворности нелогично ставить во взаимную зависимость увеличение населения и уменьшение количества пищевых продуктов. Однако он, Жак Тюверлен, придерживался того мнения, что следовало бы это ироническое отрицание подвергнуть пересмотру. Уже и сейчас, вследствие расширения гигиенических мероприятий и уменьшения смертности, большая часть земного шара оказалась перенаселенной. В двух третях Китая, в значительных районах Индии не осталось уже свободной земли для обработки. Уже и сейчас дороги через рисовые поля сужены до ширины каких-нибудь девяноста сантиметров, но и от этих узких тропинок крестьяне стараются отхватить сколько мыслимо, так что обваливаются подрытые камни дорог. Даже в обширной России, где советская половая мораль не ограничивает числа рождений, можно опасаться недостатка земли уже для третьего поколения. И все же везде вожди промышленности и империалистические политики добиваются мер для увеличения численности населения. Жизней для их целей должно быть в избытке, они должны дешево стоить. И они дешевы. Если кто-нибудь, например, берется финансировать ну хотя бы перелет через океан или какой-нибудь добровольческий корпус, ему некуда деваться от наплыва людей, готовых рискнуть своей жизнью за небольшую сумму денег или минутную славу. Он, Тюверлен, сам был свидетелем, как три года назад в Берлине во время уличных боев голодные женщины рисковали жизнью, чтобы добыть котлеты ценностью в две-три марки, и под пулями тут же бросались на трупы только что павших лошадей. Государство само делает все возможное, чтобы понизить биржевую ценность человеческой жизни. Его юстиция, не останавливающаяся перед казнями и в определенных случаях почти не карающая за политические убийства, те приемы, которыми оно выращивает ложно понятый патриотизм и воинственный дух населения, — все это подрывает идею ценности жизни. Но если государство и мало ценит существующую жизнь, оно с тем большим рвением защищает жизнь не рожденную, зачинающуюся. Такое законодательства кажется на первый взгляд нелогичным, на самом же деле это не так. Именно для того, чтобы сохранить на низком уровне покупательную цену на такой товар, как жизнь, государство и настаивает на принудительном деторождении, вместо поддержания мер к ограничению рождаемости.

Иоганна не любила слушать такие теоретические рассуждения. Однажды она спросила у Тюверлена напрямик, неужели он лично не ощущает потребностииметь детей? Он еще больше сморщил свое голое, изрезанное складками лицо, прищурившись поглядел на нее. Схватил ее за плечи своими сильными веснушчатыми руками и повернул так, чтобы хорошенько видеть ее лицо. Потом громко и весело засмеялся и, отпустив ее, сухо произнес:

— Нет, я лично никакой потребности в детях не ощущаю.

На следующее утро за завтраком он попытался серьезно растолковать ей, почему он не хочет иметь ребенка. В основе всякого искусства, объяснил он, лежит потребность человека к выражению своего я. Эта потребность, вероятно, является древним инстинктом человека, данным ему для того, чтобы сохранить для рода опыт и знание жизни отдельного индивидуума. В сущности, это примерно то же, что и инстинкт продолжения рода. Иоганне хотелось услышать что-нибудь менее абстрактное, носящее более личный характер.

Несколько дней спустя Тюверлен с видимым удовольствием сообщил Иоганне, что в четверг их виллу «На озере» посетит мистер Даниель В.Поттер. Артистка Клере Гольц устроила им встречу. Тюверлен в Калифорнийском мамонте нашел человека с широким знанием света, к тому же способного методически и продуманно заглядывать в глубь вещей. Он с оживлением рассказывал Иоганне об американце, радовался предстоящему визиту.

Иоганна ревниво относилась к каждой минуте, когда ей приходилось делить Тюверлена с другими. Она все еще надеялась при удобном случае найти нужные слова, чтобы разбить отделявшую ее от Тюверлена стеклянную стену. Он ведь написал очерк о деле Крюгера, делился с ней своими взглядами на все без исключения, на себя самого и на нее. Это были ясные взгляды, четкие фразы, мысли, связанные словно звенья цепи. То, о чем думала она, было совсем иным, не таким ясным, это трудно было втиснуть в слова, этому не было места между крепко спаянными фразами Жака. И все же должно было, должно было стать возможным, чтобы это так трудно выразимое передалось от нее к Тюверлену.

Ей было досадно, что приедет американец. Проходили дни, за ними другие, и она все не говорила с Тюверленом о самом важном, а тут еще приезжает этот американец и крадет у нее день.

Но если подойти к этому по-иному, то нужно признать, что мистер Поттер большой и могущественный человек. Кроме того, у него, по словам Жака, дела с баварским правительством. Возможно, что он в состоянии что-нибудь сделать для Мартина.

У нее мало доверия к таким разговорам. Так много их уже было. И каждый раз она надеялась, что ее гнев, ее возмущение должны к чему-нибудь привести. Сейчас она идет на такие разговоры только из чувства долга, без всякой надежды на успех. Она заранее знает, как они будут протекать. Она будет говорить с г-ном Поттером. Г-н Поттер — умный человек, он умно выслушает ее и затем скажет, что он подумает о том, что здесь можно сделать, что он будет иметь в виду, что он будет от души рад помочь невиновному, что он поговорит с кем нужно. И этим дело кончится: на следующий день все будет забыто. Вот это-то и было так мерзко: вопишь, бьешься головой о стену, но ничего нельзя сделать с этим бесконечным, непроницаемым безразличием людей. Сегодня ты кричишь и, может быть, люди даже слушают тебя, но завтра уже не помнят о том, что было. Все они нынче так заняты. В то время как ты говоришь с ними, они уже думают о следующем, с которым они будут говорить, и стоит тебе скрыться из поля их зрения, как они уже вычеркнули из своей памяти и твой голос и твое дело.

Когда-нибудь наконец она, может быть, встретит человека, к которому ей не придется осторожно подкрадываться, чтобы всякими изощренными путями завоевывать его сочувствие. Когда-нибудь найдется человек, в присутствии которого она сможет кричать, кричать о том, что так не должно быть, которому она в лицо сможет бросить обвинение в том, что такие вещи могут твориться на белом свете. Кому-нибудь она должна же брезгливо крикнуть в виноватое лицо, что свиньи те, кто виновен в этом, и свиньи те, кто мог помочь, но не помог.

Правда, кричать так на американца едва ли имеет смысл. Она должна владеть собой. Ей нужно серьезно посоветоваться с Тюверленом о том, что и как лучше сказать американцу. Это будет страшно мучительно: она теперь уже не в состояний долго и логично рассуждать о деле Крюгера.

В понедельник Тюверлен сообщил ей, что американец приедет в четверг, а во вторник адвокат Левенмауль позвонил ей из Мюнхена: министр Мессершмидт готов принять ее в четверг. Было очень неприятно, что ей, таким образом, приходилось упускать встречу с американцем. Но, конечно, на совершенную в Баварии несправедливость больше смысла было жаловаться баварскому министру юстиции, чем какому-то американцу.

Во всяком случае, от одного она благодаря этому избавлена: не придется говорить с Тюверленом о Мартине Крюгере. Она уже и в тот раз, когда он разъяснял ей свои взгляды на политику увеличения населения, от досады сжимала кулаки. Она привязана к Жаку Тюверлену, она любит его, восхищается им. Но вынести, как он благоразумно рассуждает о Мартине Крюгере, она не может.

Министр Антон фон Мессершмидт — тот человек, на которого сегодня непосредственно ложится ответственность за судьбу Мартина Крюгера. Она потребует его к ответу. Возможно, что ему она бросит в лицо всю свою ярость. Возможно, — если только он не утратил человеческого облика, — одного ее разгневанного вида будет достаточно, чтобы сделать его податливым.

В среду вечером она безразличным тоном в разговоре заявила, что на следующий день уезжает в Мюнхен. Тюверлен высказал сожаление. Он огорчен, что ей, таким образом, не придется познакомиться с американцем. Он спросил, поедет ли она в автомобиле или поездом. Она ожидала, что он поинтересуется, зачем она едет в город. Но он не спросил об этом, и она ничего ему не сказала. Ему хотелось это знать, но не таким он был человеком, чтобы спрашивать о том, чего ему не хотят говорить.

В четверг было пасмурно и туманно. Она поехала в Мюнхен поездом, взволнованная, полная гнева и решимости.

15. Помните о хлебопеке!

В том самом кресле между телефоном и кипой бумаг, где когда-то восседал Кленк, сидел в тот четверг министр юстиции Антон фон Мессершмидт. В то самое время, когда Иоганна ехала в Мюнхен, перед министром стоял второй помощник прокурора Иоганн Штрассер и докладывал о деле жандармского вахмистра Банцера. Члены нелегального ридлеровского союза, возвращаясь с учений и проглотив изрядное количество бесплатного ридлеровского пива, напали на отряд «Рейхсфронта», организации, верной конституции, убили одного человека и девять человек ранили. Из нападающих, которые, кстати сказать, в отличие от тех, на кого они напали, были вооружены, двое были ранены. Налицо было «нарушение общественного покоя и порядка в стране». Было начато следствие, целью которого являлось установить, кто был нападающей стороной. Совершенно ясно, что следствие пришло к заключению, в котором заранее никто не сомневался, а именно; что во всем были виноваты верные конституции и, следовательно, ненавистные баварскому правительству рейхсфронтовцы. По непонятным однако мотивам, упомянутый уже жандармский вахмистр, неожиданно дал показания, согласно которым нападавшими были ридлеровцы. Как могло ему прийти в голову больше поверить своим глазам и ушам, чем психологическим познаниям властей, — это осталось непонятным и его товарищам, и жене, и, вероятно, впоследствии и ему самому. Само собой разумеется, что его показания не были приняты во внимание. Но безнаказанным такой поступок оставить было нельзя: после своих показаний жандармский вахмистр Ванцер оказался на самом дурном счету в городке Кольбергофе, расположенном вблизи поместий Ридлера. Однажды вечером у него в квартире перегорела электрическая лампочка. Он принес из своей канцелярии лампочку и ввинтил ее в патрон. И эта минута стала для него роковой. Он «воспользовался для личных целей предметом, принадлежащим казне». Второй Помощник прокурора Иоганн Штрассер возбудил против него дело по обвинению в краже. Утверждения вахмистра, что он хотел на следующее же утро заменить лампочку, были так же не приняты во внимание, как и его показания о том, что рейхсфронтовцы действовали из соображений необходимой самообороны. С непокладистым человеком было покончено. Но тут случилось нечто неожиданное. Жандармский вахмистр, уверенный в неизбежности осуждения, тюрьмы, увольнения со службы, пустил себе пулю в лоб, по-видимому стремясь сохранить жене и детям хотя бы пенсию. Левые газеты подняли шум, и вот сейчас помощник прокурора Штрассер докладывал об этом деле своему высшему начальству.

Помощник прокурора был нестарый упрямый человек с двумя глубокими шрамами на лице — следами ранений, которые немецкие студенты той эпохи наносили друг другу на дуэлях, устраиваемых с исключительной целью приобретения таких «почетных шрамов». Министр Мессершмидт был старый упрямый человек с такими же «почетными шрамами». Помощник прокурора был того мнения, что призван, не считаясь с буквой закона, защищать авторитет государства. Министр твердо держался устаревшего принципа, что юридический вопрос должен разрешаться исключительно на основании писаных законов.

Министр волновался. Он был убежден: не будь предварительно истории с вахмистром и его показаниями — г-н Штрассер не возбудил бы против него дела. Глаза старика подозрительно округлились, обрамленное седой бородой лицо побагровело. Лицо Штрассера тоже налилось краской, даже шрамы его стали ярче. Но он сдерживался. Он и не думал дать себе волю и наделать глупостей. Однако он не проявлял и раболепства. Он знал: пусть старый хрыч ругается, но к делу Дельмайера прибавить еще дело Штрассера — такой роскоши министр позволить себе не может. Его положение и так достаточно шаткое. Ему придется очистить место «раньше, чем покроются цветом деревья». «Раньше, чем покроются цветом деревья», он у себя на дверях сможет прибить дощечку с надписью: «Антон фон Мессершмидт, министр в отставке».

По мере того как министр все больше повышал голос, помощник прокурора Штрассер становился все сдержаннее. Ему было уже просто скучно слушать, — так уверенно чувствовал он себя. Стараясь не выпалить громко чего-нибудь нежелательного, он разглядывал надпись, сделанную крупными буквами над письменным столом министра. Так вот она, эта забавная надпись, над которой потешалась вся страна! Она была сделана на итальянском языке и гласила: «Помните о хлебопеке!» А был этот хлебопек человеком, которого судьи в Венецианской республике неправильно осудили и приговорили к смерти. После этого случая и до конца существования этой республики особому лицу было вменено в обязанность перед каждым заседанием суда возглашать, обращаясь к судьям: «Помните о хлебопеке!»

Господин фон Мессершмидт отлично улавливал направление взгляда Штрассера. Он до мельчайших подробностей угадывал все, о чем думает этот человек, и, расставаясь с ним, уже жалел о своей горячности. Что изменится от того, что он обезвредит этого жалкого негодяя? Ничто не изменится. Везде царит анархия. Везде царит произвол. Нет сил справиться с путаницей и беспорядком. Потому что виновно в них не одно лицо. Они стали общим явлением.

Министр без гнева простился с прокурором. Оставшись один, он, словно смахивая грязь, провел рукой по письменному столу. Затем расчистил обеими руками место среди бумаг на столе, оперся на него локтями и, сжав тяжелую большую голову красными волосатыми руками, беспомощно уставился вдаль. Будучи председателем сената, он видел много такого, что было ему не по душе. И все же постоянный крик оппозиционной прессы о «кризисе доверия», о зависимости юстиции от политики он считал ерундой, истерической, преувеличенной выдумкой. Теперь, заняв место министра юстиции, он видел: все эти утверждения далеко отставали от действительности. Органы полиции состояли на службе у «истинных германцев». Начальник полиции лично выдал фальшивый паспорт одному из вождей ландскнехтов, которого имперское правительство преследовало за совершение гнусного преступления. Дико разыгралась исконная баварская страсть к дракам. Ежедневно происходили нападения на самых миролюбивых людей. В Ингольштадте, в Пассау, сброд, именовавший себя «патриотами», избил иностранных дипломатов, находившихся при исполнении служебных обязанностей. Подвергались насилиям все, кто приходился не по вкусу кутцнеровским молодчикам. И на каждом шагу — оправдания или приговоры, скорее выражавшие благодарность, чем осуждение. Убийство, неповиновение, всякое насилие, если оно совершалось «патриотами», оставалось безнаказанным.

Честный Мессершмидт не мог смотреть на все это сквозь пальцы. Он пытался везде, где только оказывалось возможным, наводить порядок. Уделял очень мало времени сну. Даже любимую свою коллекцию баварских редкостей едва удостаивал взглядом. Своей жене он предоставлял решать вопрос, что именно из этой коллекции продавать, чтобы сохранить видимость образа жизни, соответствовавшего его положению.

У него есть более тяжкие заботы. Он знает, почему ему так трудно, почему он не может справиться со своими чиновниками. Его судьи, его прокуроры не правы. Но они чувствуют себя правыми. Ему самому не раз приходилось бороться с соблазном. Военные оказались не на высоте, военные порядка оградить не могли. Они, судьи, — последние защитники доброй старой государственности. Антон фон Мессершмидт постепенно стал зрячим, судьи его остаются слепыми. Защищают мертвую старую кожу от новой жизни, давно уже произрастающей в ней.

Нет, они не дадут ему действовать. Он ясно видит, что ему не удержаться на своем посту до момента, когда кончится это безумие. Его подтачивает беспрерывная партизанская война с другими министрами и со своими чиновниками. Тут и Гартль, с подкупающим красноречием поддерживающий просьбы о помиловании явных негодяев и преступников. Элементарное правовое чувство Мессершмидта разбивается о гибкую диалектику утонченного, насмешливого референта. Распространился слух, что Антон Мессершмидт — справедливый человек. Это вызвало во всей стране большое волнение, и отовсюду посыпались бесконечные прошения и жалобы. Министр знал, что расследования ведутся пристрастно, но как он, один человек, мог сам все проверить? Своим бесхитростным сердцем он болеет за то, что творится сейчас по всей стране, и прежде всего в Баварии. Он считает это бедствием, тяжким и гибельным, как война и поражение.

Осталось еще двадцать минут до прихода г-жи Крюгер. Он взялся за бумаги, помечая их четко и ясно, так, чтобы низшие инстанции не могли извратить смысл его резолюций. То, что удается сделать, — мелочи, капли в море. Но сюда ты поставлен и здесь должен работать. Это пост солдата, обреченного на гибель. Нам, Мессершмидтам, в этом столетии суждены подобные посты. И брат тоже стоял на таком посту, тогда на «Queen Elizabeth», когда он молча дал кораблю наехать на мины, расставленные им самим.

Ну, вот хотя бы эта дурацкая история с генералом Феземаном. Генерал демонстративно, вопреки закону, появился в военной форме. «Патриоты» насмешливо и злобно выжидают, осмелятся ли оштрафовать генерала.

Оштрафовать! Тут нужно было нечто совсем другое. Недавно на парадном обеде Мессершмидту пришлось сидеть напротив Феземана. Подававший к столу лакей чем-то не угодил генералу. Генерал грубо обругал его, сидел, в ярости глядя вслед робко и испуганно удалявшемуся человеку. Тут, пожалуй, впервые Мессершмидт увидел глаза генерала. Их выражение не оставляло никаких сомнений. Он увидел, что этот человек, много лет бывший диктатором всей Германии, человек, распоряжавшийся жизнью и смертью миллионов людей и заставивший весь мир продолжать войну, результаты которой давно уже были ясны, — этот человек — сумасшедший. Такие глаза, как у него, были у буйвола в зоологическом саду, обезумевшего в неволе буйвола, которого пришлось пристрелить. Сомнений быть не могло. Сейчас, когда этот человек сидел, уставившись вслед удалявшемуся лакею, усталый, заправленный, полный фанатизма, — у него были глаза того больного животного. Министр юстиции Мессершмидт, безошибочно установив это, испугался так, что у него задрожали колени и посерело обрамленное седеющей бородой иссиня-красное лицо. Этот человек был когда-то героем, но затем, вероятно еще до окончания войны, он превратился в безумца. И этого безумца и после войны не выгнали и не заперли в сумасшедший дом. Безумец сидел здесь, в Мюнхене, и поддерживал другого, умственные способности которого тоже были не в блестящем состоянии. Эти двое людей, над которыми потешалась вся остальная Германия, были вождями его родной Баварии.

Вновь переживая эти минуты, когда все стало для него ясным, старик стонет. Из далекого прошлого встают воспоминания гимназических лет: Калигула, Нерон. Его подчиненным такие сравнения показались бы смешными. Они высоко держат знамя старой государственности. Но о прошлом знают немного. Образование теперь мало ценится. Он, Мессершмидт, часто вспоминает свои гимназические годы. Ему тогда много приходилось работать. Он с трудом втискивал знания в свою массивную голову. Но зато потом они застревали там крепко. Он и теперь нередко пользуется латинскими цитатами. Его подчиненные вежливо слушают, но их мало интересует его латынь.

Антон фон Мессершмидт упорно глядит на надпись над своим письменным столом. Ну и пусть. Они, значит, смеются над этой надписью. Глупцы смеются над тем, что Мессершмидт держит перед глазами напоминание о безвинно убитом хлебопеке. Может быть, это и вправду смешно, может быть, самый большой безумец — это он.

Он углубляется в свои бумаги. Ему прислали газетные вырезки с отчетами о собраниях «Истинных германцев» по поводу дела фон Дельмайера. Хоть тут-то он проявил власть. Он отменил приказ об освобождении этого прохвоста фон Дельмайера из-под стражи. А теперь весь этот сброд наглеет еще больше: из обыкновенного страхового мошенничества этого негодяя они создают дело государственной важности. Его самого, следователя, прокурора, осаждают всевозможными требованиями. Они шлют ему дурацкие анонимные письма: пусть, мол, он пишет духовное завещание, пора! Не исключено, что они говорят это вполне серьезно. Парша поразила страну, вся прекрасная Бавария запаршивела, и с тех пор, как это случилось, нет уже ничего невозможного. Его коллеги по кабинету от страха стали мягки, как масло. Осторожный Дитрам настойчиво выдвигает вопрос, не благоразумнее будет ли и в самом деле, пока атмосфера не станет спокойнее, выпустить фон Дельмайера из предварительного заключения. Флаухер действует более прямо — он ругается, сыплет проклятиями: неужто всему баварскому государству погибать из-за каких-то там дохлых псов? Но Мессершмидт и не думает доставить им это удовольствие. Тут все они просчитаются. Не выпустит он этого мерзавца на волю.

Трещит телефон. Ему докладывают о приходе г-жи Крюгер. Да, теперь, значит, он примет г-жу Крюгер. Особого смысла в этом нет. Дело это достаточно жевано и пережевано — десять раз в парламенте, сотни раз в газетах. Не станет же он тратить время, силы, нервы на заведомо безнадежное дело! Есть так много другого, незаконченного, требующего немедленного вмешательства. С делом Крюгера покончено, оно — в прошлом. Одна лишь эта женщина бегает еще всюду и кричит о том, что человек, сидящий в тюрьме, невиновен.

Таковы были мысли министра юстиции Мессершмидта, когда вошла Иоганна, полная решимости призвать его к ответу.

Она увидела огромного человека, сидевшего в кресле за письменным столом. Увидела странную надпись над столом. Она уже слышала о ней, но забыла, что она значит.

Она заговорила и, заговорив, гораздо реальнее, чем свое посещение министра, восприняла вдруг свое последнее посещение Одельсберга. Гораздо более реальный, чем тогда в Одельсберге, гораздо реальнее, чем когда-либо в вилле «На озере», сидел сейчас перед ней Мартин Крюгер в кабинете министра юстиции. Снова ясно услышала она сказанные им слова: «На воле»…

Она говорила. Она не кричала. Она не испытывала того горького облегчения, на которое надеялась. Но она сразу почувствовала, что здесь наконец перед ней человек, который ее полные гнева слова выслушает не как слушают бред сумасшедшей — мягко и чуть-чуть нетерпеливо. Она говорила долго, и он слушал ее и, наверно, не обдумывал при этом, как когда-то имперский министр юстиции Гейнродт, что бы ей ответить. С этим человеком можно было говорить и чувствовать при этом, что слова он воспринимает и слухом и сердцем.

Господин фон Мессершмидт со своей стороны готов был выслушать поток бесконечных жалоб, резкие и вызывающие гневные выпады. Было твердо установлено, что Крюгер был типичным «чужаком». Невиновность его представляла весьма мало вероятности, а директор тюрьмы Фертч, на которого с такой горечью жаловалась Иоганна, слыл добросовестным служакой. То, что говорила эта женщина, казалось явным преувеличением, а упоминания о юридических моментах в ее устах звучали словно отрепетированные с адвокатом. И все же хорошо, что она сидит перед ним, что так решительно, убежденно разговаривает, у нее такой волевой рот. Крепкой убежденностью, здоровой непосредственностью веяло от этой женщины. Кто же был прав? Осудивший тогда Крюгера Гартль, прекрасный юрист, или вот эта не слишком логично и последовательно излагавшая свои мысли г-жа Иоганна Крюгер? Выпуклые усталые глаза старика впивались в смелые серые глаза Иоганны. Он ясно видел эту баварскую женщину. Она была рождена для осмысленной деятельности, для мирной заботы о муже и детях. Но бороться с баварской юстицией, всю механику которой он знал лучше всякого другого, — нет, для этого она не была создана. И вот она сидит перед ним, и говорит заученные вещи, и борется за освобождение руководителя музея Крюгера, «чужака», повесившего в государственной картинной галерее сомнительные картины и осужденного за лжесвидетельство. Ей было нелегко.

Господин фон Мессершмидт предоставил Иоганне говорить, кое о чем переспрашивал, кое-что записывал. Когда она кончила, он не произнес, как она этого опасалась, никаких общих фраз. Он сказал ей, что не позже чем через два месяца она получит определенный ответ относительно пересмотра дела. Иоганна поглядела ему прямо в глаза, повернувшись к нему при этом всем лицом. Ландесгерихтсдиректор, — сказала она, — от которого зависит разрешение вопроса о возобновлении дела, отказался указать ей какой-либо определенный срок, заявил, что не может связывать себя сроками.

— В течение двух месяцев вы получите ответ, — резко сказал Мессершмидт. — Раньше, чем покроются цветом деревья, — сердито добавил он и кивнул.

Иоганна хотела было еще что-то сказать, но гнев в его словах и особенно то, как он кивнул при этом, внушили ей спокойствие и какую-то уверенность. Она больше ничего не сказала.

Старик и Иоганна молча сидели друг против друга. Эти секунды молчания были выразительнее тех, когда было произнесено столько слов. Иоганна почувствовала острое желание когда-нибудь, хоть когда-нибудь пережить с Жаком Тюверленом такие молчаливые и полные содержания мгновения. Когда она уходила, у нее даже шевельнулось желание утешить старика.

Господин фон Мессершмидт вызвал к себе оберрегирунгсрата Фертча. Человек с кроличьей мордочкой привез с собой кучу документов, держался раболепно, на любой вопрос готов был дать удовлетворительный ответ. Министр говорил мало, медлительно. Фертч отвечал многословно, быстро. Глядя на двигавшиеся вверх и вниз колючие волоски вокруг рта Фертча, г-н фон Мессершмидт думал о том, как смешно, что именно этот субъект призван сделать из Крюгера полезного члена общества. Так как на объяснения Фертча он мало что мог возразить, он в конце концов заявил, что придает большое значение проведению особенно гуманного режима в одельсбергской тюрьме. Он заявил это резко, а затем заявил это вторично почти умоляющим тоном. Человек с кроличьей мордочкой продолжал оставаться скромным и почтительным. Он видел то, что знал уже давно: дни старого хрыча, так незаслуженно занимавшего этот высокий пост, были сочтены. Он сам все свои надежды возлагал на «патриотов» и на их ставленника Гартля. Он простился с обычным подобострастием, спокойно думая при этом, что ему наплевать на Мессершмидта. Затем отправился к министериальдиректору Гартлю и подробно, вставляя кое-какие шутливые замечания, доложил о разговоре с министром.

16. О корректности

Мистер Даниель В.Поттер в эти время лежал в хрупкой качалке в вилле «На озере». Жак Тюверлен, пожелавший насладиться целым днем занимательных споров, попросил приехать и Каспара Прекля. Молодой инженер беспокойно шагал взад и вперед по комнате, сутулился, жался к стене.

У мистера Поттера накануне произошло столкновение с «истинными германцами». Он весело повествовал об этом приключении. Мюнхенский Ку-клукс-клан, — говорил он, — состоит, по-видимому, из молодых людей, не могущих понять, что законченный с определенным результатом матч не принято начинать сначала. Они выиграли ряд битв и не желают признать, что проиграли войну в целом. Несмотря на бесспорный результат, они все еще хотят боксировать. Тут, несомненно, проявлялась странная неспособность оценивать общие факты. Этот недостаток мыслительных способностей, насколько он, Поттер, знаком со строением человеческого мозга, следует отнести за счет атрофии второго речевого центра Вернике.

Цивилизация белых, по мнению Тюверлена, в связи с вторжением германских варваров в область греко-римской культуры, была отброшена на тысячелетие назад. Теперь, когда с величайшим трудом к этой цивилизации прилепили каких-то жалких четыреста лет, творчеству цивилизованных вновь грозит вторжение менее развитых. Одной из фаз этого варварства и является движение «патриотов». На всем земном шаре встречаются субъекты, у которых страсть к убийству нельзя заглушить спортом. Необходимость держать таких господ под постоянным врачебным надзором не всегда достаточно учитывается. Где, например, психиатрический надзор во время кутцнеровских собраний?

Каспар Прекль с живостью возразил, что возмущение даже и этих людей достаточно обосновано загниванием общественного строя. Само собою разумеется, что в данном случае возмущение направляется по ложному руслу. Все же люди, восстающие против всеобщего загнивания, скорее способствуют развитию рода, чем такие, которые либо вяло мирятся с ним, либо пытаются оспаривать его наличие.

Мамонт удобно развалился в качалке, его глаза из-под толстых стекол хитро и весело щурились, мясистый нос принюхивался к окружающему, большие зубы сжимали мундштук трубки. Время от времени он заносил что-то в свою записную книжку. Недовольство, революционное настроение, — заметил он, обращаясь к Каспару Преклю, — все это от желудка. Голодающая Германия эпохи инфляции — ведь это еще далеко не весь земной шар. Мир белокожих, как показывает статистика, в большинстве состоит из сытых. Но и голодные — пусть молодой человек обдумает это — голодны бывают не постоянно, а только временами. Существуют три класса людей: сытые, голодные и ненасытные. Он лично не понимает, почему для развития человечества должно быть полезно строить политику сообразно интересам одних голодных.

Такие и подобные им «истины» изрекал американец, которого оживленно поддерживал Тюверлен. Но мрачно сосредоточенный Прекль, которого им очень хотелось раздразнить, думал в это время о художнике Ландгольцере и не находил нужным возражать против этих скудоумных и плоских замечаний.

Во время обеда разговор зашел о народе, населяющем Баварскую возвышенность, о его биологических и социологических особенностях. Сидят вот эти баварцы у подножия своих родных гор, в своем развитии отставая от соседей, упрямые, против собственной воли учиняющие всякие беды, игрушка в руках искателей приключений, обладающих крепкими мускулами, здоровыми легкими и слабым мозгом. Как Тюверлен, так и Поттер, уверенные в своей правоте, не жалели слов для определения этого особого сорта Homo alpinus. Тюверлен любил народ, среди которого ему приходилось жить. С силой настоящего писателя, который, обладая холодным умом, не может не питать к своим героям любви или ненависти, любил этот высокоразвитый человек своих неуклюжих, туго соображающих, тупо-мечтательных баварцев. Американец со своей стороны, с любовью коллекционера к редкостным экземплярам, ценил исключительность этого типа людей — их грубую фамильярность, так легко переходившую в озлобление, их задумчиво-чувственную дикость. Он думал даже вложить деньги в их страну, с помощью займа толкнуть их вперед. Правда, для индустриализации, по его мнению, здесь было мало предпосылок. Он полагал, что будущее Мюнхена и его окрестностей должно было свестись к тому, чтобы посреди большого индустриального района, в Средней Европе, стать местом приятного отдыха, городом для спокойно, с комфортом стареющих людей, чем-то вроде центрального среднеевропейского курорта.

В разговоре Тюверлен задал Поттеру вопрос, чем он объясняет малую популярность немцев за границей. Американец ответил, что он лично немцам симпатизирует. Что касается деловой стороны, то у него с немцами был печальный опыт. А именно? — поинтересовался Тюверлен. Американец жался, не желая отвечать, и наконец сказал, что обобщения часто бывают неправильно поняты. Тюверлен настаивал, и тогда мистер Поттер со всяческими оговорками отметил разницу в поведении своих деловых контрагентов — англичан, французов и немцев. На устное заверение англичан он может твердо положиться. От французов трудно добиться подписи, но, получив ее, можно быть спокойным. От большинства своих немецких клиентов ему очень легко получить подпись, но, если дело впоследствии оказывается невыгодным, они пытаются придумать какое-нибудь иное толкование подписанного договора и при помощи хитроумной аргументации извратить его точный смысл. Видя, что Каспар Прекль хмурится, он еще раз подчеркнул, что далек от обобщений.

Тюверлен в душе усмехнулся над тем, что именно интернационалиста Каспара Прекля сердило, когда ставилась под сомнение честность дельцов, являвшихся его соплеменниками. Тот факт, что многие немцы не желали признавать обязанностей, налагаемых данной ими подписью, — заметил он, — основывается, по его мнению, на их чрезмерной воинственности. Воинственный дух плохо уживается с логикой и представлением о праве. Достаточно вспомнить хотя бы хваленую немецкую средневековую песню «Гильдебранд и Гадубранд».[964] Отец встречается с сыном, но не говорит ему, кто он такой, и они, подстрекаемые чистой воинственностью, начинают драться и убивают друг друга. Многие из немцев — например, часть студенчества — следуют примеру Гильдебранда и Гадубранда и под влиянием воинственного духа наносят друг другу колотые и резаные раны. Люди с такими наклонностями, вполне естественно, будут протестовать против того, чтобы клочок бумаги оказался вдруг сильнее пушки. Они всегда будут требовать разрешения спора путем войны. Если война разрешается не в их пользу, они требуют нового решения, пока оно в конце концов не окажется в их пользу. Такой тип людей широко распространен, но их влияние в Германии постепенно ослабевает. Пусть г-на Поттера не вводят в заблуждение их выкрики.

Но тут уж Каспар Прекль вышел из себя. Он сам не жалел жестких эпитетов для своих земляков, но тон, которым швейцарец и этот «делатель долларов» говорили о его родине, задел его за живое. Он с гневом заметил, что утверждение г-на Поттера о недостатке у немцев этики совершенно превратно. У них как раз слишком много «этики», и это-то и глупо. При помощи «этических» аргументов господствующий класс старается воздействовать на угнетенных, именно «этическими» аргументами прикрывают разные способы порабощения. Ни один народ в мире не возится так с этическими соображениями, как немецкий. Только начали немцы революцию — и вот уж затормозили ее: им, видите ли, необходимо решить, достаточно ли в ней корректности.

Все это г-н Прекль высказал очень резким тоном. Г-н Тюверлен и г-н Поттер поглядывали друг на друга. Будучи людьми вежливыми, они не улыбались. Он не хотел бы, — с осторожным и коварным благодушием начал наконец г-н Тюверлен, — обидеть г-на Прекля и его родину, но при всем своем желании он все же не может признать, что тот маневр, свидетелями которого они являются, что тот способ, которым государственная власть и промышленность при помощи инфляции отводят принадлежащие обществу деньги в свои кассы, — что этот маневр отличается особой «этичностью». Г-н Тюверлен и сам не находил свой аргумент достаточно убедительным. Уже говоря это, он понимал, что Каспар Прекль мог здесь с основанием возразить, что этот «маневр» был предпринят не народом, а небольшим господствующим слоем. Но произошло нечто странное: инженер Каспар Прекль, так часто ядовитыми словами клеймивший эту коварную наглость крупного капитала, — этот самый инженер Каспар Прекль сейчас, словно в защиту именно этого коварства, внезапно заявил, что мало смысла разбираться в вопросе, корректно или некорректно поступили глетчеры, растаяв после ледникового периода. Оба его собеседника удивленно молчали.

— Инфляция — это, конечно, не вполне корректная сделка, — помолчав, тихо и мечтательно произнес вдруг Мамонт. — Но зато это сделка очень выгодная. На месте вашего министра финансов я, наверно, сделал бы то же самое.

Все трое невольно рассмеялись. Инженер Прекль в душе устыдился своего смеха и решил написать балладу о «корректности».

Каспар Прекль еще до обеда уехал назад в город. Ни Тюверлен, ни американец не пытались удержать его. Он мало говорил, он был человеком узким, занимавшим очень мало места. Тюверлен и американец были куда шире. И все-таки большая комната после ухода этого необузданного человека показалась странно пустой. Беседа текла вяло.

— Каспар Прекль утомителен, — сказал немного погодя Тюверлен.

— Жаль, что зря пропадает такой человек, — после некоторой паузы лениво протянул американец.

А потом г-н Поттер и г-н Тюверлен гуляли по берегу бледного озера, освещенного зимним послеполуденным солнцем. Тридцатилетний Дании заговорил об обозрении. Тюверлен принялся объяснять ему, что он первоначально хотел в нем показать. Американец понимал его, соглашался с ним. Ему лично, — заметил он, — все движение «патриотов», вся эта дикая воинственность представляются последними судорогами первобытного человека. Ему, Поттеру, нередко мерещится сцена, годная не то для театра, не то для фильма: последние люди каменного века разбивают свои орудия и переходят к употреблению бронзовых. Тюверлен нашел, что идея неплоха, но, — добавил он, улыбаясь, — в обозрении «Касперль в классовой борьбе» ее довольно трудно использовать. Г-н Поттер, не выпуская изо рта трубки, не глядя на него, предложил ему в таком случае написать новое обозрение, обозрение в аристофановском духе для Нью-Йорка. Он охотно сам поддержит эту затею. Тюверлен лучше его знаком с книгами, а он, Поттер, возможно лучше знает людей. Он охотно двинет это дело, — добавил он словно мимоходом.

Тюверлен с удивлением спросил его, как он, собственно, представляет себе такое обозрение. Такая штука, даже если она получится удачно, вряд ли будет понята. Тридцатилетний Данни вытащил записную книжку, принялся что-то подсчитывать. Затем ответил, что никогда не говорит серьезнее, чем тогда, когда дело идет о том, что его забавляет. Он пригласил Тюверлена приехать в Америку. Тюверлен ответил, что подумает.

Когда они вернулись в виллу «На озере», Мамонт рассказал Тюверлену, что ведет переговоры с г-ном Грюбером о займе, нужном для электрификации Баварии. В такое время, как сейчас, даже относительно небольшая сумма может иметь значение для маленькой страны. За маленькую сумму можно добиться любых уступок, — сказал он. Тюверлен прищурился, став вдруг молчалив.

— А вы потребуете уступок от моих баварцев? — спросил вдруг Тюверлен, когда Поттер уже успел, заговорить о другом.

— Не знаю, каких уступок стоило бы от них требовать, — ответил американец.

— Я, во всяком случае, мог бы кое-что потребовать от баварского правительства, — осторожно нащупывая почву, произнес Тюверлен.

Он вспомнил о том, что баварская казна принимала в предприятиях Грюбера значительное участие.

— Крупное дело? — спросил американец.

— Нет, не крупное, — ответил Тюверлен. — Всего лишь помилование человека, которого я считаю невиновным.

— Об этом можно будет поговорить, — сказал г-н Поттер. — Приезжайте в Америку, господин Тюверлен, — предложил он вторично.

— Пожалуй, приеду, — сказал Тюверлен.

Американец распрощался незадолго до того, как Иоганна вернулась после своей беседы с Мессершмидтом. Тюверлен был очень оживлен. Мамонт понравился ему, он радовался предстоящей поездке в Америку, радовался возможности добиться амнистии Мартина Крюгера.

Он колебался, сообщить ли Иоганне о шансах, открывавшихся для Мартина Крюгера. Нет, достаточно уж она пережила всяких разочарований. Он скажет ей только тогда, когда выяснится что-нибудь конкретное. Он шел рядом с молчаливой Иоганной, искоса по-мальчишески, лукаво щурясь, поглядывал на нее, оживленно болтал своим сдавленным голосом.

Она сердилась на него за то, что он явно не сделал никакой попытки заинтересовать Мамонта делом Крюгера. Он должен был чувствовать, как сильно ей этого хотелось. Она любила его, но ей горько было ощущать, что он так близок ей и не чувствует, чего она так горячо желает.

17. Каспар Прекль сжигает «Смиренное животное»

Бенно Лехнер стоял перед неприятной дилеммой. Кассирше Ценци представлялся случай приобрести хорошую электротехническую мастерскую на полном ходу. Ценци собиралась купить ее, а вести дело должен был Бени. Зарабатывала Ценци хорошо, сколотила себе капиталец, была, принимая во внимание плохие времена, прямо-таки богата. Хватит с нее теперь. Она не хочет больше быть кассиршей в «Тирольском погребке». Она и так загубила свое здоровье: плоскостопие, которым она страдает, как и большинство ее товарок по профессии, причиняет ей все большие страдания. Теперь она хочет выйти замуж, жить спокойно, произвести на свет законного ребенка. Такой случай, как приобретение этой мастерской, во второй раз не представится. Она потратила на Бени немало денег, отправила его в Высшую техническую школу, дала ему возможность выучиться настоящему ремеслу. Теперь она хочет довести дело до конца. Теперь она собирается купить Бени мастерскую и выйти за него замуж.

Бени знал: Ценци словами не бросается. Неприятно было, что она настаивала на браке. Он неохотно подчинялся этим буржуазным фокусам, притом все современное законодательство о браке представляло собой явную бессмыслицу. С другой стороны, ему было по вкусу жить с человеком, на которого можно было положиться. Мало было приятного в том, чтобы вечно слушать брюзжание старика отца. Бени был рад поводу уехать от него. Иметь ребенка от Ценци тоже было неплохо. Продолжить свой род, иметь сына, который доживет до лучших времен, до бесклассового пролетарского общества, — ради этого стоило пойти даже на дурацкую ложь буржуазного брака.

Довольно глупо, правда, будет стоять в черном сюртуке на Петерсберге бок о бок с закутанной в белую вуаль Ценци. Товарищ Прекль и другие станут издеваться над ним, и будут правы.

Но даже если и пойти на венчание и брак, то оставалось еще второе требование Ценци: позволить ей купить для него мастерскую, стать предпринимателем. Эта штука была еще нестерпимее, чем Петерсберг.

Если бы он мог найти что-нибудь другое, солидное, прочное! Тогда Ценци тоже удовлетворилась бы, дала бы ему покой. Если бы, например, его временная служба в государственном театре была заменена штатным местом. В государственном театре его очень ценили. Там обратили внимание на работу, проделанную им при постановке обозрения «Выше некуда!», и сразу же пригласили его к себе. На казенной сцене особенно культивировались вагнеровские оперы: они как-то по-особому льстили вошедшей в моду националистической романтике. В свое время, когда король-романтик Людвиг Второй собирался построить для Рихарда Вагнера парадный театр, мюнхенцы изгнали музыканта из города как «сумасброда». Пятьдесят лет спустя, когда слава Рихарда Вагнера стояла в зените, город сделал вид, будто именно он первый открыл великого композитора, пытался использовать его искусство для своих местных патриотических целей и, идя навстречу интересам спекулировавшего земельными участками театрального дельца, выстроил парадный театр его имени. Оперы Вагнера требовали сложной сценической постановки, мюнхенцы желали видеть свой театр во всей красе, световые эффекты из обозрения «Выше некуда!» можно было прекрасно использовать в вагнеровском парадном театре. Заведующий освещением государственных театров, восхищенный тем, что он видел в пфаундлеровском театре, привлек изобретательного Бенно Лехнера к работе в качестве своего помощника. Но как ни ценил его этот человек, все же мало было надежды на получение в Баварском государственном театре штатного места, как того требовала Ценци. Там люди были консервативные. Решающий голос там имели старые камерзенгеры[965] и придворные артисты, которые никак не могли согласиться, чтобы их не временно, а постоянно освещал коммунист. Нет, там он не мог рассчитывать на постоянную службу, которая ему нужна для поддержания отношений с Ценци.

Что же было делать Бенно? Ценци торопила: не позже чем через три недели должно было быть заказано гражданское оглашение. Дольше она не может откладывать покупку мастерской. До тех пор, значит, Бенно должен принять какое-нибудь решение. Если нет, — ну тогда, соседушка, не обессудьте, — она ставит крест! У нее в виду еще трое мужчин, — она может выбирать. Дольше, чем до весны, она не останется в «Тирольском погребка». «Раньше, чем покроются цветом деревья», она в брачном наряде будет стоять на Петерсберге. Но только не с «чужаком»!

Тяжелое положение! Бенно Лехнер хотел посоветоваться с человеком, мнением которого он дорожил. Он отправился на Габельсбергерштрассе, к Каспару Преклю.

Прекля он застал не в таком настроении, чтобы с ним можно было что-нибудь обсуждать. Произошли, в общем, сущие пустяки, и с тех пор протекло уже несколько дней. Но все же Каспар Прекль не мог обрести душевного равновесия.

Случилось вот что: Анни, как-то проходя по улице, остановилась перед витриноймагазина, разглядывая выставленное там зимнее пальто. Пальто было дорогое и, наверно, много худшего качества, чем казалось издали. Но было холодно, а зимнее пальто было ей необходимо. Должно быть, она долго так простояла у витрины, потому что какой-то незнакомец спросил ее, чем она так заинтересована. Незнакомец был вежлив, весел и понравился ей. Она тоже, по-видимому, очень понравилась ему. Заговорили о ценах. Выяснилось, что ее новый знакомый — иностранец и у него есть швейцарские франки. Пятнадцати франков было достаточно для покупки пальто, и господин соглашался уступить ей эти пятнадцать франков по такому курсу, по какому это можно было сделать только для такой хорошенькой женщины. Однако, когда Анни Лехнер собралась купить понравившееся ей пальто, швейцарские франки галантного господина оказались фальшивыми. Рассерженный владелец магазина вызвал полицию. И только после нескольких неприятных часов пребывания в полицейском участке Анни была вызволена оттуда отцом, который после этого долго ругал ее.

Узнав об этой истории, Каспар Прекль вспылил еще больше, чем старик Лехнер. Но тут Анни не выдержала. Каспару легко было говорить. Каспар разыгрывал чистюльку, Каспар с важным видом отказался от службы у Пятого евангелиста. Но кто-то должен был все-таки заботиться об уплате за квартиру и о еде? Достать пятнадцать франков за двенадцать тысяч марок, может быть, не дело для г-на Рейндля, но для Анни Лехнер это значило иметь зимнее пальто и в течение двухсот часов быть защищенной от холода, дождя, насморка. Если она и попалась, — что ж, Каспар не дал ей возможности изучить внешний вид иностранных банкнот!

Каспар отчитал ее за эти слова по-настоящему. Однако Анни тронула то, что давно уже угнетало его, хотя он и не хотел сам себе с этом признаться. Его больно кололо, что Анни в последнее время очень плохо выглядела, явно недоедала и что ей не на что было одеться. Она не жаловалась, но даже такой малонаблюдательный человек, как он, не мог не заметить, в каком поношенном платье она ходит. Нет, он не мог дольше держаться такой позиции. Его «достоинство» оказывалось просто личной забавой, и цикл баллад об индивидууме и массе, которые он все не переставал подчищать, тоже был личной забавой. Через два месяца ему минет тридцать лет, пора бросить забавы. Он с важностью отклонил предложение Рейндля ехать в Москву. А теперь, если он хочет чего-нибудь добиться, ему самому придется идти к Рейндлю. Это чертовски неприятно.

Вот в эту напряженную атмосферу словно снег на голову свалился Бенно Лехнер со своими заботами. Он сразу увидел, что с Каспаром сегодня не разговоришься, сидел смущенный, мялся, беседовал на общие темы. Но Каспар сегодня был так резок, что лучше уж было отступиться и предоставить ему говорить одному. Он ругал все на свете, развивал всевозможные теории, более гневные, чем убедительные.

Испуганный Бенно предпочел оставить теоретические разговоры. Но когда он коснулся своих личных дел, товарищ Прекль, недовольный больше самим собою, чем Бени, резко оборвал его: он не хочет слышать о судьбе отдельного человека, время индивидуальных конфликтов прошло. Он и сам для себя не желает индивидуальной судьбы, он хочет слиться с массой. Эти слова звучали странно в устах такого непокладистого, угловатого человека. Бенно Лехнер счел их проявлением высокомерия и, несмотря на свое обычное безоговорочное преклонение перед Каспаром, надулся и упрямо замкнулся в себе, когда Прекль, одумавшись, осторожно стал нащупывать почву для примирения.

Оба молчаливых приятеля вздохнули с облегчением, когда появилась разговорчивая Анни. Лучше зная людей, чем Каспар, она быстро почувствовала, что брат чем-то угнетен. Она предложила ему вместе проведать разочек отца, и брат с сестрой направились к Унтерангеру. Сестре теперь, вместо Прекля, поведал Бенно свои заботы. Она с интересом слушала его. Анни очень одобрительно отнеслась к тому, что Ценци так круто поставила перед братом вопрос. Для Бени будет чрезвычайно полезно, если в эти трудные времена он вынужден будет стать на твердый путь. Она многословно и настойчиво уговаривала его; она заранее уже радовалась, что будет крестить у него ребенка.

Затронув этот вопрос, Анни поверила ему одну тайну: она несколько времени назад была беременна от Каспара. Но она ничего Каспару об этом не сказала: при всем своею уме он с такой историей не справился бы. Она просто-напросто отправилась к врачу, и ее аккуратненько освободили от ребеночка. Она охотнее выносила бы его. Но как прокормить и воспитать его в такое свинское время? Скверное было это время с инфляцией и тому подобной ерундой, когда нужно было так хитрить, чтобы не протянуть ноги. А тут еще дело не обошлось без затруднений: врач, которого ей рекомендовали, был человек с золотым сердцем, который бедной девчонке и даром проделал бы все что нужно, но именно поэтому гнусные конкуренты донесли на него. А так как он был «красный», социалист, то его упрятали в тюрьму. Поэтому ей пришлось пойти к врачу, обычно лечившему «большеголовых». Тот был любезен и полон благожелательства, но потребовал иностранных денег. Вот только потому, что ей тут пришлось так туго, она и влипла в историю с этим пальто.

Бени внимательно слушал. Говорил он мало. Но в душе он поражался, как мужественно такая молодая женщина справлялась со своими делами. Анни, в свою очередь, весело поглядывала сбоку на брага. Он давно уже не стригся. Она с добродушной иронией отметила про себя, что у него сейчас появились зачатки бакенбард, делавших его еще более похожим на старика Лехнера.

Они дошли до Унтерангера. Каэтан Лехнер отремонтировал свой дом. Но здесь у него не оказалось того чутья, которое руководило им при ремонте старинных вещей. Новая окраска производила впечатление какой-то искусственности. В своем прежнем, несколько запущенном виде дом казался красивее. Старик обрадовался при виде детей, но тут же заворчал: редко, мол, его удостаивают чести. Он изменился с тех пор, как связался с «истинными германцами», стал больше важничать. Прежде, когда он говорил, что еще выбьется в люди, это звучало почти как извинение в том, что он все еще ничего не достиг. Теперь же он козырял этой фразой. В глубине души он надеялся, что движение «патриотов» еще добудет ему дорогой его сердцу желтоватый дом. А вот когда мы, в результате народного обновления, во имя создания великой Германии вступим в войну с Голландией, тогда, быть может, ему еще удастся заставить этого подлого голландца вернуть ему, Лехнеру, и «комодик». С тех пор как Каэтан Лехнер ввязался в кутцнеровскую шумиху, он совсем свихнулся, и с ним невозможно было разговаривать. Но он требовал, чтобы с ним разговаривали. Он не мог уснуть, не задав предварительно перцу этой красной собаке Бени. Старик, с зобом и длинными баками, и молодой, с маленькими бачками, сидели вместе, и молодой покорно выслушал брань старика. Он смирился и с Петерсбергом, и с украшенным высоким фронтоном зданием отдела регистрации браков, но потом зато ему дадут покой.

Прекль жалел о своем ребяческом высокомерии по отношению к Бенно Лехнеру. То, что он говорил, по существу было верно, но он неправильно и нелепо патетически выразил свою мысль. Инженер Каспар Прекль искренне страдал от своего я. Он хотел вырваться из него, стать одним атомом среди многих. Вечно какая-то часть его личности вылезала из рядов других. От этого он должен был освободиться, с этим надо было покончить.

Ему было досадно, что Бени ушел от него с сознанием обиды. Он вытащил цикл своих баллад и принялся за новое стихотворение — «О бедности». В стихах его мысли звучали как-то убедительнее, чем в прозе, требовавшей обстоятельной аргументации. В вилле «На озере» он разыграл какую-то кукольную комедию перед этим Мамонтом из Калифорнии. Мамонт разговаривал с ним как с грудным младенцем. И с полным правом. Мамонт был неглуп. Глупо было то, что говорил он, Прекль. А вот баллада «О корректности» получалась удачно. Каспар Прекль взял в руки банджо, тихонько стал перебирать струны. Стихи создавались у него только под музыку. Баллада «О бедности» тоже получилась удачно.

Он спел самому себе балладу. Она понравилась ему. Один в большой мастерской, он своим резким голосом, повышая его до крика, прочел балладу «О бедности». Он был самолюбив. После неудачи, которую он потерпел перед «делателем долларов», он никому, даже Анни, не читал своих баллад. У него теперь вообще появились от нее тайны.

Крадучись, с лукавой усмешкой подошел он к одному из ящиков, отпер его. Оглянулся на дверь, почти как художник Ландгольцер, запер ее на задвижку. Достал из ящика рисунок «Западно-восточный дубликат», манифест «Об истине», кусочек дерева с вырезанным на нем «Смиренным животным».

Внимательно оглядел все: рисунок, барельеф, исписанный лист бумаги. Глядел с нежностью, проникновенно, с наслаждением. Бросил взгляд на чертежный стол, на котором лежали проекты, чертежи, планы его технической работы. Рассмеялся громко, презрительно. Еще раз спел, один в своей комнате, громко, вызывающе только что сочиненную балладу «О бедности». И она снова понравилась ему.

Он был в прекрасном настроении. Почему, собственно говоря? Определение старого гражданина Аристотеля до сих пор еще верно, оно самое правильное: смысл искусства — в освобождении от страха и сострадания.[966] Психоанализ — одна из уловок гибнущей буржуазии. Этот старый Аристотель удивительно понимал толк в психоанализе. Искусство — удобнейший способ очиститься, освободиться от всяких опасных инстинктов вроде страха, сострадания, совести. Хитроумный, удобный, ловкий способ. А может быть — чересчур хитроумный и ловкий, чересчур буржуазный?

Собственно говоря, он — свинья! Да, правильно; не время сейчас позволять себе роскошь сложной личной жизни. Характерные физиономии нынче не в моде. Вот он позволяет себе кричать на этого бедного Бенно Лехнера. Частные конфликты никому не интересны! А сам любуется своей «характерной физиономией». И он мрачными, глубоко запавшими глазами глядит на мрачные, глубоко запавшие глаза «Западно-восточного дубликата», на резко очерченный нос, огромный кадык, выдающиеся скулы.

Да, искусство — чертовски дешевый способ освобождаться от своих страстей. Древний Платон — «большеголовый», правда, сверхаристократ, но все же хитрая бестия — знал, зачем изгнал поэтов из своей страны.[967] Дешевле, чем путем эстетики, право, не найти способа оплатить свой долг обществу! Слишком дешевый способ, голубчик ты мой! Славные инстинкты — жажда борьбы, возмущение, жажда убийства, отвращение, совесть — неудобны. Но для того они и существуют, чтобы не давать человеку успокоиться. Отвести их в русло искусства — это всякому легко. Но так просто от этого не отделаешься. Эти инстинкты должны быть использованы на практике — в классовой борьбе.

Нет, милейший мой инженер Прекль, вы стремитесь чрезмерно облегчить свою задачу. От других вы требуете, чтобы они отказывались от личной жизни. А вы? Способны ли вы отказаться от вашего пресловутого «достоинства»? Не потрудитесь ли вы снизойти до г-на Рейндля? Поедете ли вы в Россию? Вот вы сидите у себя, за запертой дверью, вы — частное лицо. Сочиняете баллады, занимаетесь искусством. Смакуете искусство. А кто это вам позволил?

Это, пожалуй, может позволить себе доктор Мартин Крюгер, потому что он сидит в тюрьме, в тяжелых условиях. Или тот, кто укрылся в гавани сумасшедшего дома. Художник Ландгольцер, вероятно, может себе это позволить. Ну, а писатель Жак Тюверлен, засевший в вилле «На озере» с женой Мартина Крюгера и пишущий там радиопьесу «Страшный суд», которая к тому же принесет ему кучу долларов? Нет, к черту такое свинство!

Он не хочет походить на писателя Жака Тюверлена.

Он сел за свою пишущую машинку, у которой все еще не были исправлены буквы «е» и «х», и написал следующее:


«Приказ большевику Каспару Преклю от 19 декабря.

1. Вам надлежит отправиться к капиталисту Андреасу Рейндлю и принять все меры к тому, чтобы он послал вас в качестве старшего конструктора в Нижний Новгород.

2. Вам надлежит всеми силами способствовать тому, чтобы, прежде всего с помощью вышеупомянутого капиталиста Рейндля, был освобожден из тюрьмы отбывающий наказание Мартин Крюгер.

3. Вам надлежит поставить девице Анне Лехнер вопрос: согласна ли она вступить в партию и ехать с вами в Россию?»


Выстукивая на машинке эти строки, инженер Каспар Прекль не помнил, что однажды в его присутствии ненавистный ему писатель Жак Тюверлен почтовой открыткой сообщил самому себе директивы своего эстетического развития.

Прекль открыл дверцу тяжелой печки, которую Анни перед уходом заботливо наполнила углем. Бросил в топку листочки с написанными на них балладами. За ними последовал «Манифест» художника Ландгольцера, рисунок «Западно-восточный дубликат» и в конце концов — скульптура из дерева «Смиренное животное». Затем, даже не взглянув на то, как все это горит, он уселся к большому столу, за свои чертежи.

18. Некто кидается на решетку своей клетки

Исправительная тюрьма Одельсберг когда-то была монастырем. Бывшая трапезная была теперь превращена в церковь. В сочельник вечером всех заключенных усадили на скамьи, они пели псалмы, директор произнес речь. На елке были зажжены свечи. Сзади стояли жители местечка Одельсберг, в большинстве женщины и дети. Люди в коричневой одежде косились на них, обрадовавшись редкому случаю увидеть женщин. Речь директора была бессодержательна, пение звучало плохо, елка и свечи имели жалкий вид. Но заключенные были растроганы. Многие плакали. Мартин Крюгер тоже был растроган. Позднее ему было стыдно и страшно, что все это могло его растрогать. К ужину выдали по добавочному куску сыра. Это был швейцарский сыр, твердый, острый. Мартин Крюгер ел его с наслаждением, крошку за крошкой.

Ему было сейчас нехорошо. Силен он был в те дни, когда писал о революционере Гойе. Его собственная «революция» была жалкой борьбой с зависимым от начальства тюремщиком, безнадежной и утомительной.

Его благоразумие уже истощалось. Человеку с кроличьей мордочкой однажды хитростью удалось создать повод для наказания. Он объявил Крюгеру об этом наказании деловым тоном, лаконично, с почти военной четкостью. Волоски в его ноздрях вздрагивали, словно он к чему-то сладострастно принюхивался. И тогда Мартин Крюгер поднял руку и ударил его по лицу. Это было большим удовольствием. Но за него приходилось расплачиваться. Директор, более хитрый, чем его заключенный, сохранил самообладание, решил отнестись к нанесенному Крюгером удару как к выходке сумасшедшего и отправил его в «камеру для буйных».

«Камера для буйных» помещалась в тюремном подвале. Это была узкая клетка. Мартина Крюгера заставили раздеться, ему оставили только рубашку. Его столкнули вниз по скользким каменным ступенькам. В лицо ему ударила острая вонь, исходившая от экскрементов тех, кто сидел здесь до него. Был еще день, но здесь царила полная тьма. Он стал нащупывать, где находится, натолкнулся на прутья, на стены. Нащупал пол — голый, неровный, в буграх и выбоинах. Его сорочка была коротка, острый холод сковывал его члены, когда он вставал, чтобы подвигаться. Холод вонзался в тело, как нож. Когда его посадили в «камеру для буйных», было, вероятно, около четырех часов дня. Через несколько часов он уже не знал, ночь сейчас или уже день. Вонь он тоже перестал ощущать. Крыс в его клетке было много, но Мартин Крюгер не испытывал желания говорить с ними. Он улегся, надеясь замерзнуть: смерть от замерзания — слышал он когда-то — приятная смерть. Но он не мог лежать: крысы мешали ему. Возможно также, что холод не давал ему уснуть. Он кричал, но никто не слышал или не желал слышать его. Позднее он уже только стонал. Через некоторое время ему швырнули подстилку и кусок хлеба.

Иногда он переставал отдавать себе отчет, где он находится, сознавая только, что голоден, что кругом мрак, вонь и крысы. Он тосковал по своей камере. Раз как-то он вспомнил, что живет в Центральной Европе и в двадцатом веке и что это столетие и этот участок земной поверхности убеждены в своем превосходстве над первобытными временами и первобытными народами. Он вспомнил людей, которых он видел висящими на проволочных заграждениях, людей, задыхавшихся от газов, умиравших под ударами прикладов «освободителей Мюнхена». Он старался почерпнуть облегчение в сознании, что этим людям было еще хуже, чем ему. Но это была неправда: им не было хуже. Он вспомнил стихи средневекового поэта Данте Алигьери, — стихи, в которых рассказывалось об аде, о погибающих от голода, о горящих в огне, и рассмеялся над примитивностью воображения этого поэта. Затем он встал, шатаясь, — холод вонзался в его тело, — и попытался в темной клетке проделать привычные гимнастические упражнения. Это было очень болезненно: ему приходилось каждую кисть отдельно поднимать и выталкивать. Обессиленный, он в конце концов упал на пол. После этого он, должно быть, уснул.

Проснувшись, он почувствовал себя неплохо. Он был доволен, что слаб, с удовольствием прислушивался к беготне крыс. Его мучило только одно: он никак не мог вспомнить одного стиха того самого Данте. Он произнес: «Dante era un trecentista»[968]. Он произнес: «Самое лучшее — не родиться». Он произнес: «Доколе?» Ему казалось, что говорит он это очень громко, но он говорил так тихо, что даже крысы не слышали его. Он пытался вспомнить все лица, которые знал. Он нумеровал их. Но он замечал, что некоторых лиц ему не хватает, да и номера каждый раз были другие. Он пытался вспомнить обстановку своего рабочего кабинета. Он очень ясно представлял его себе, весь в целом, но каждый раз не хватало каких-то подробностей. Это сердило его. Ему казалось удивительным, сколько разных вещей одновременно бок о бок существует на земле. Ведь она так мала — что такое каких-нибудь сорок тысяч километров? И все же оставалось непонятным, как это сейчас, одновременно, где-то на земле кто-то читает давно написанную им фразу о каком-нибудь оттенке цвета, а он лежит здесь, и по нему бегают крысы.

Не то было скверно, что он сидел здесь. Не то было скверно, что какой-то судья осудил его, что какой-то человек втолкнул его сюда, обрек его на муки египетские, на голод, мерзость и мрак. Скверно было то, что там, за стенами тюрьмы, расхаживали люди, знавшие об этом и терпевшие это. Что люди думали о миллионах вещей, но не о нем, лежавшем здесь, что газеты писали о речах политических деятелей, о колорите картин, о скорости кораблей, о траектории теннисных мячей, но не о нем, лежавшем здесь. Он лежал, охваченный страшной слабостью, вдыхал острое зловоние клетки и ненавидел Иоганну.

Он не знал, сколько времени прошло с тех пор, как ему швырнули матрац и хлеб. Внезапно ему представилось, что о нем совсем забыли, и он чуть не умер от испуга. Ему случилось однажды побывать в подземной пещере в Унтерсберте. Она была велика, сильно разветвлялась. Ее крутые стены с каждым шагом были холоднее. В ней царила гробовая тишина. Он отправился туда вдвоем с одним знакомым, без проводника. Это было очень легкомысленно. Стоило только испортиться батарее карманного фонаря — и конец. Батарея испортилась. Внезапно ему показалось, что почва уходит у него из-под ног, и он ощутил такой страх, какого не испытывал никогда в жизни. Прошло, должно быть, немного времени, едва ли больше минуты, пока приятель вновь не встретился с ним, но ему эта минута показалась вечностью. Это было самое страшное, что ему когда-либо пришлось пережить. Изредка он вдруг вспоминал об этом. Тогда он начинал дрожать. Такой же хватающий за горло страх овладел им и сейчас. О нем забыли, он околеет здесь, среди крыс, в экскрементах своих предшественников, в своей короткой рубахе.

Но в этой клетке его продержали тридцать шесть часов.

Когда после этого доктор Гзелль осмотрел его, он с удовлетворением отметил спокойное состояние заключенного. Крюгер ни на что не жаловался, отвечал вежливо, разумно, поддерживал добродушно-шутливый тон, взятый врачом.

— Прибавилось у нас седых волос! — шутил врач. — Но это нам даже к лицу. А с этой маленькой слабостью мы справимся.

Крюгер поглядел на него потухшим взглядом.

— Да, господин доктор, — тихо произнес он. — Мы с этим справимся. Я ведь когда-нибудь выйду отсюда, а вот вам придется остаться здесь навсегда.

Эта фраза, произнесенная очень мягко и, конечно, без всякого злого умысла, больно задела врача. Ибо доктору Гзеллю не доставляло удовольствия сидеть в Одельсберге. Когда-то он собирался делать научную карьеру. Еще со времен студенчества он с увлечением занимался исследованием расовых особенностей крови. Две напечатанные им по этому вопросу работы упоминались обычно в первую очередь, наряду с сочинениями таких специалистов, как Дунгерн, фон Шейдт, Гиршфельд. Однажды ему показалось, что он уже достиг цели, что вот уже найден им способ выделить особые отличительные свойства крови. Но его опять постигла неудача: полученные им результаты оказались ошибочными. Ему, как и всем его современникам, не было дано по крови индивидуума определять его расовую принадлежность. Все же он был ближе других к цели. Казалось, если кому-нибудь суждено добиться успеха, то уж наверно ему. Но затем несчастное стечение обстоятельств — потеря его матерью состояния, разрыв с невестой, богатой и влиятельной профессорской дочкой, — разрушило его надежды на доцентуру и заставило его отказаться от производимых им исследований. И вот сейчас он, стареющий холостяк, сидел в Одельсберге. Занимался частной практикой, не увлекавшей его, нес в исправительной тюрьме Одельсберг службу врача, являвшуюся для него только исполнением неприятной обязанности. Четырнадцатичасовой рабочий день, дурацкая работа, какую мог бы выполнять любой другой, мешали осуществлению призвания, для которого он единственно был создан.

Доктор Гзелль не выместил на пациенте свою душевную горечь. Он не любил врачебной практики, но был неплохим врачом. У него был острый взгляд, ловкие руки. Он выполнял свои обязанности с достаточной гуманностью. Но служба в тюрьме постепенно притупила его чувствительность. Доктор Гзелль привык не верить большей части того, что ему рассказывали заключенные. Так много было среди них озлобленных, хитрых, упрямых. Он и с ними держался добродушно-весело, уговаривал их. Но злился, когда они стояли на своем.

У Крюгера, как и у всех остальных заключенных, он прежде всего произвел исследование крови. По внешности приближаясь к кельтскому типу, с легкой примесью семитской крови, этот человек должен был принадлежать к группе А. Установив, к своей великой досаде, что Крюгер принадлежал к группе АВ, миролюбивый доктор Гзелль даже не обиделся за это на заключенного. Когда тот стал жаловаться на сердце, он тоже не рассердился, выстукал его, ничего не нашел, сказал ему что-то добродушно-шутливое. Оснований к каким-либо опасениям совершенно не было. Этот тип людей, согласно его наблюдениям, был довольно вынослив. Когда Крюгер вторично явился к нему, доктор вторично терпеливо выслушал его и снова ничего не нашел. Когда Крюгер явился в третий раз, доктор Гзелль рассердился. Ему вполне понятно, что заключенный номер две тысячи четыреста семьдесят восемь не прочь с его помощью попасть в лучшие условия. Но тогда пусть он придумает более удачный повод. Сердечная слабость. Самая распространенная и излюбленная жалоба! Припадки случаются ночью в одиночной камере, в отсутствие свидетелей? Ну, разумеется! В присутствии других с господином пациентом припадков никогда не бывает. Эти шутки нам знакомы. Доктор Крюгер претендует на то, чтобы мы направили его в лазарет на предмет исследования по поводу angina pectoris[969]. Но тут он просчитался. Мы и не думаем попасться на удочку этой «сердечной болезни». После шестнадцати месяцев тюрьмы человек несколько сдал. Когда из роскошной обстановки попадают к нам, наша обстановка воспринимается как несколько «спартанская». Наступают некоторые изменения в организме — желудочные заболевания, нарушение пищеварения, отеки, затем похудание, серый цвет кожи. Это обычное явление. Понемногу пройдет. Angina pectoris! Знает, что придумать! Кто бы от этого отказался?

Именно так относился врач к заключенному: немного недоверчиво, но не без готовности, в случае надобности, оказать помощь. И вот, когда сейчас, после тридцатишестичасового пребывания в «камере для буйных», Крюгер сказал, что он все же выйдет из тюрьмы, а доктору Гзеллю отсюда уйти не придется, этот ответ поразил врача в самое больное место. Но он не стал мстить за это ослабевшему заключенному и даже прописал ему добавочное питание и освобождение от работы.

Вскоре Крюгер снова пожаловался на сердечный припадок, на жуткое чувство полного уничтожения, на страшные мгновения, непосредственно после приступа, полные сознания беспомощности и одиночества. Припадки теперь повторялись через все более короткие промежутки. Он умолял врача приказать устроить звонок или какое-нибудь другое приспособление, чтобы он мог позвать кого-либо на помощь. Он боялся, что когда-нибудь умрет во время такого приступа. Но тут доктор Гзелль, несмотря на все старания, не мог сохранить обычное благодушие. Он не задумываясь обозвал Мартина Крюгера ломакой и симулянтом.

Но Мартин Крюгер не симулировал.

После заключения в «камеру для буйных» между ним и директором установилось нечто вроде перемирия. Что бы Фертч ни выделывал, Мартин больше не потеряет власти над собой.

Чтобы слышать свой голос, он много говорил сам с собою вслух. Не слишком громко, чтобы дежурные в коридоре не пожаловались на него. Только зная, что в коридоре дежурят доброжелательно относившиеся к нему надзиратели, он говорил полным голосом. Охотнее всего повторял главы из своей книги о Гойе. Иногда в долгие ночные часы он развлекался красочными картинами воображаемой мести. Мечтал о том, чтобы отравить весь город Мюнхен со всем, что в нем есть живого. Рисовал себе детали — груды умирающих, отравленных. Из мрака памяти вставали старинные легенды, рассказы. Если в Мюнхене найдется пять праведников, бог остановит свою карающую руку. Но нет там пяти праведных! Он так долго прожил в этом городе, что хоть раз должен был бы повстречаться с одним из этих пяти. Осторожности ради он торговался с богом о цифре. Пусть бог, если он хочет пощадить город, повысит эту минимальную цифру до десяти, как он уже сделал однажды. И бог был милосерд, входил в положение, соглашался. А Мартин Крюгер тогда хохотал иронически и торжествующе. Теперь-то уже неизбежна была гибель проклятого города! В том, что в нем не найдется десяти праведников, он мог быть совершенно уверен.

На этот раз, когда Иоганна приехала на свидание, она волновалась больше, чем он. Он не обдумывал заранее, что скажет ей. Пересмотр дела, досрочное условное освобождение, амнистия — все это занимало его днем и ночью. Несмотря на слабость, он продолжал быть настойчивым. Но надежды у него не было никакой. Это существует, конечно, — и пересмотр дел и амнистия. Существует и море, которое можно пересечь на корабле или на аэроплане. Существует и планета Марс, и возможно, что когда-нибудь туда можно будет добраться. Но какое это имеет к нему отношение? У него была камера, шириной в два метра, длиной в четыре, а планета Марс, а улицы, женщины, море, пересмотр дела — все это находилось за пределами этой камеры. Он говорил с Иоганной вразумительно и спокойно. Он постоянно находил нужное слово. На ее взволнованные, робкие вопросы он отвечал сразу же, ясно и образно. Он рассказывал о своей болезни, об ужасном чувстве уничтожения, об удушливой, давящей боли и о том, что врач ничего не находит. Возможно, что это действительно было игрой воображения. Он ведь буйствовал, ударил директора по лицу, что вряд ли сделал бы разумный человек, зная, что кратковременное удовлетворение не искупает тяжести и длительности следующего за ним возмездия. Но Иоганна не думала, что это чувство уничтожения — только игра воображения. Она видела человека в серо-коричневой одежде, видела его на этот раз ясно и четко, так что ей не пришлось потом выкапывать его образ из памяти, и она поняла, что ошибается не Мартин Крюгер, а ошибается врач. Ей не показалось даже, что здесь дело в злой воле. Она подумала, что происходит тяжкая, роковая ошибка, и мысли вихрем закружились в ее голове, чтобы найти путь, как бы эту ошибку исправить. Возможно ли, что она была счастлива, в то время как Мартин метался в таком припадке? Что она лежала рядом с Тюверленом, в то время как Мартин боролся с уничтожением?

Она должна потребовать к ответу человека с кроличьей мордочкой, должна поговорить с врачом. Нужно добиться, чтобы вызвали специалиста. Она должна написать доктору Гейеру, должна немедленно повидать еще раз министра Мессершмидта. Здесь губят человека, у которого нет другой защиты, кроме той, которую ему может оказать она. Ведь ясно, — она совершенно отчетливо видит это, — он сходит на нет, он от раза к разу становится меньше, тает, съеживается. Все эти мысли, быстро сменяя друг друга, проносились в ее голове, тысячи других возможностей взвешивала она: посещение врачей, письма к пяти тайным правителям Баварии. Она не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог отказать ей, когда дело шло о такой простой, такой далекой от всякой политики вещи, как болезнь.

Мартин Крюгер между тем продолжал рассказывать. Он подробно рассказал о своих припадках, не упуская ни одной мелочи, как когда-то описывал картины. Иоганна глядела на его губы, раньше такие полные, упругие губы, видела беловатый язык, выступавшие из бледных десен желтые зубы, густые брови, теперь поседевшие и свисавшие над тусклыми глазами. Он говорил: «Знаешь, это происходит вот так…» В общем, о своих припадках он рассказывал, быть может, минуты две. Иоганне они показались вечностью.

С врачом Иоганне поговорить не удалось, пришлось удовлетвориться разговором с обер-регирунгсратом. Фертч, несмотря на резкости, с которыми она обрушилась на него, оставался спокоен, вежливо просил ее быть сдержаннее и нисколько не смутился, когда она обещала обратиться к министру Мессершмидту.

Перед Тюверленом Иоганна излила весь поток своего безудержного гнева, осыпала бранью и его, в грубых выражениях обвиняла его в том, что он, мужчина, может спокойно оставаться свидетелем этого медленного убийства ни в чем не повинного человека. Тюверлен внимательно выслушал ее, попросил кое-что из того, что она рассказывала, повторить, кивнул. Затем записал кое-что в свою записную книжку. Совсем как Калифорнийский мамонт. Эту привычку он перенял от него.

Иоганна ненавидела его.

19. Невидимая клетка

После этого разговора, когда Иоганна сообщила Тюверлену о болезни Мартина Крюгера, исчезла куда-то счастливая уверенность, казавшаяся ей незыблемой и вечной все эти блаженные месяцы ее пребывания в вилле «На озере». Тюверлен заносил в книжку заметки, как биржевой маклер, как тот американец, о котором он так много говорил и которого она не переносила. Не улыбнулся ли Жак в тот раз? Да, он улыбнулся. При некотором размышлении она должна была бы сказать себе, что вряд ли над муками Мартина Крюгера мог улыбаться человек, написавший о деле Крюгера ту холодную и жгучую статью. Но Иоганна не размышляла. Она видела перед собой только эти улыбающиеся губы с обнаженными деснами.

Ни словом больше не упоминала она о Мартине в разговорах с Тюверленом. Начала на свой риск и страх вести неустанную агитацию, усердно, порывисто, без обдуманного плана. Рассылала письма во все концы света. Несколько раз писала адвокату Гейеру, в нетерпении телеграфировала ему.

Она имела вторичную беседу с г-ном фон Мессершмидтом. Снова при виде старика она успокоилась, почувствовала прилив уверенности. Г-н фон Мессершмидт со своей обычной ровной медлительностью обещал ей сейчас же проверить, чем объясняется странное отношение врача к жалобам Крюгера.

— Я ведь вам уже заявил, — добавил он, — что еще до того, как покроются цветом деревья, вы получите определенный ответ по вопросу о пересмотре дела. Пересмотр или перерыв в отбывании наказания. Я вам сказал: через два месяца. Осталось еще сорок восемь дней. Мессершмидт своего обещания не забыл.

Обо всем этом Иоганна ни слова не сказала Тюверлену. Они делили стол и постель, вместе работали, вместе занимались спортом и отдыхали. Он сам был в блестящем настроении. Радиопьеса «Страшный суд» была почти что закончена. Первая передача будет производиться из Нью-Йорка. Пьеса удалась. Иоганна чувствовала это. Чувствовала, какая сила исходит от этой вещи, но это не доставляло ей радости.

Не спасала и логика. Бессмысленное чувство виноватости преследовало ее, как болезнь, от которой нельзя было отделаться. Зудило, угнетало. Ослабевало, усиливалось, но совсем избавиться от него не удавалось. Вечно ощущалась все та же тяжесть на душе. Что бы она ни делала, о чем бы ни думала — она не могла нигде найти покоя. Она чувствовала себя как в клетке. Только потому, что она так целиком окунулась в счастье, которое ей давал Тюверлен, только потому болен и несчастен тот, другой. Она могла сколько угодно повторять себе: сердце человека, сидевшего в Одельсберге, просто кусок мяса, состоит из крови, мышц, тканей, сосудов; оно функционирует не хуже и не лучше от того, любит ли она Жака Тюверлена или нет. Это была правда и неправда. Как бы там ни было, ей не могло быть радостно с Тюверленом, пока дело Крюгера не улажено. Никогда уж не будет ей радостно с Тюверленом. Ее жизнь с ним раз навсегда порвалась с той минуты, когда он улыбнулся при рассказе о страданиях Мартина Крюгера.

Этими страданиями она временами так проникалась, что Иоганна Крайн превращалась в Мартина Крюгера. Она сидела, полузакрыв руками широкое лицо с тупым, несколько крупным носом, вперив вдаль взгляд удлиненных серых глаз, наморщив белый гладкий лоб. Она сидела здесь, в вилле «На озере», и в то же время сидела в никогда не виданной ею камере одельсбергской тюрьмы. Она была Мартином Крюгером, переживала его ненависть к человеку с кроличьей мордочкой, к городу Мюнхену, ко всей Баварии. Чувствовала, как сердце ее раздавливается камнями, испытывала тяжелое перехватывающее дыхание чувство уничтожения. Она целиком была им. На такую проникновенную ясность чувства при спутанности мыслей, на такие мгновения перевоплощения в другого были способны многие жители Баварской возвышенности.

Тюверлен гулял с Иоганной, оживленно рассказывал ей что-то своим сдавленным голосом. Разве не чудесно удалась его радиопьеса «Страшный суд»? Он сиял. Его успех за границей не изменял ему. Приходили деньги, для Германии того времени — огромные деньги. Не было ли у нее какого-нибудь желания? Не купить ли ему для нее этот дом, лес, озеро? Он обменивался телеграммами, письмами с Мамонтом. Было твердо решено, что через несколько дней он выедет на пароходе «Калифорния» в Америку. Он сообщил Иоганне точный день своего отъезда, упомянув при этом, что им открыт для нее в дрезденском банке текущий счет в долларах. Он сказал, что жаждет написать для Мамонта обозрение, жаждет повидать Америку, повидать самого Мамонта. Он часто поглядывал на Иоганну сбоку — искоса и лукаво. Все чаще усмехался. «Теперь скоро появится и моя статья о Крюгере», — сказал он и улыбнулся.

Он был очень разговорчив в эти последние дни перед своим отъездом, говорил много любопытных, остроумных вещей по самым различным поводам. Но о том, что касалось ее, о том, что ей так страстно хотелось услышать — о Мартине Крюгере и о своем возвращении, — он не сказал ей ни слова. Ничего не сказал ей и о том, что вопрос о помиловании Крюгера сдвинут с мертвой точки. Дело в том, что когда тайный советник Грюбер сообщил в министерстве финансов и в правлении Баварского государственного банка о намеке, сделанном по этому поводу мистером Поттером, там выразили вначале чрезвычайное удивление, но затем, после нескольких громких фраз о «независимости юстиции в этой стране», все же обещали передать это пожелание лицам, от которых это дело зависело. Во время своего пребывания в Америке Тюверлен собирался воздействовать соответствующим образом на Мамонта. Он радовался, что дело успешно подвигается. Он улыбнулся при мысли, с каким облегчением вздохнет Иоганна. Сказать ей об этом он решил только тогда, когда налицо будет официальное заявление баварского правительства.

Иоганна в эти последние дни казалась спокойной, веселой. Однажды она получила длинное письмо от своей матери. Дела владельца колбасной Ледерера, в связи с усиливающейся инфляцией, шли на улучшение. Он прикупил четыре новых магазина. Г-жу Крайн-Ледерер огорчала ее неудачная дочь. Г-н Ледерер состоял в своем районе председателем комитета «истинных германцев». Падчерица компрометировала его. Г-жа Крайн-Ледерер еще раз протягивала ей руку примирения. Пусть дочь разведется со своим арестантом, прекратит незаконное сожительство с каким-то там «чужаком». Мать в последний раз предлагает ей очаг и кров.

Однажды, совсем неожиданно, в виллу «На озере» явилась г-жа Аметсридер. Иоганна с приятным чувством глядела на тетку: прямая, полная, бодро расхаживала г-жа Аметсридер по дому, высоко держала свою крепкую мужеподобную голову, высказывала твердые, ясные жизненные сентенции. Тюверлен весело усмехался. Иоганна, усталая, была рада присутствию человека, знавшего о ее делах, слушала ее. Тетка считала, что Иоганна сделала для Крюгера все, что только один человек может сделать для другого. Но теперь — хватит! Ей нужно развестись и выйти замуж за Тюверлена. Он, правда, порядочная блоха, но Иоганна при ее помощи сумеет держать его в руках. Если Иоганна согласна, то она, тетка, поговорит с Тюверленом, а то он того и гляди улетучится там, в Америке.

За два дня до отъезда Тюверлена в Гамбург, где он должен был сесть на пароход «Калифорния», Иоганна вдруг до ужаса ясно представила себе свою жизнь, когда Жака не будет с ней. Большая вилла станет очень пустой и тихой. Не перебраться ли ей в Мюнхен, к тетке Аметсридер? Она, наверно, снова займется графологией. Не решится ли она тогда проанализировать почерк Мартина Крюгера?

Тот человек в Мюнхене сказал, что «Мессершмидт ничего не забыл». Сорок восемь дней, сказал он, — и вот уже снова прошло пять дней. Когда Тюверлен уедет, останется еще сорок один день. А что будет, если Мартин выйдет из Одельсберга раньше, чем вернется Тюверлен? Жаку не следовало бы сейчас уезжать. Неужели он этого не понимает?

Он этого не понимал.

Жизнь за городом ему больше пошла впрок, чем Иоганне. Он расхаживал — крепкий, с широкими плечами и узкими бедрами; его резко очерченное, изрезанное морщинами лицо загорело в обветрилось. Он поглядывал на Иоганну сбоку, улыбаясь. Ей казалось, что он улыбается насмешливо. Он оживленно болтал своим сдавленным голосом. Сиял. Сияя, уехал, оставив Иоганну в ее клетке.

20. Река Рур

Девятого января комиссия по репарациям установила, что Германия не выполнила обязательств, взятых на себя по Версальскому договору. Она будто бы преднамеренно допустила недостачу положенного количества леса и угля. Недостача составляла полтора процента общего количества. На этом основании французский премьер-министр Пуанкаре отправил в Рурскую область техническую комиссию под руководством главного инженера Коста для обследования и устранения на будущее время причин недостачи. Для охраны комиссии вместе с ней были посланы войска в числе 61389 человек — семь французских и две бельгийские дивизии — под командой генерала Дегутта. Одиннадцатого января в девять часов тридцать минут утра авангард французских войск вступил в город Эссен. Пятнадцатого января были заняты Гельзенкирхен и Бохум, шестнадцатого — Дортмунд и Герде. Французские войска заняли прусские государственные рудники и банки. Владельцы и генеральные директора больших предприятий Тиссен, Шпиндлер, Тенгельман, Вюстенгофер, Кестен, отказавшиеся поставлять репарационный уголь, были арестованы.

Рурская область составляла самую богатую часть Германии. Под землей залегали огромные массы угля и железа, на земле были хитроумно построенные заводы, блестяще организованная в целях максимального использования этих природных богатств сложная сеть железнодорожных путей для их вывоза. Германия была индустриальной страной, Рурская область — сердцем этой страны. Держать в своих руках Рурскую область значило держать в своих руках сердце Германии.

Но держать в руках это сердце было выгодно лишь до тех пор, пока оно билось. Германское правительство, вследствие понесенного в войне поражения лишенное всякой военной мощи, бросило населению Рурской области лозунг «пассивного сопротивления». Власти этой густозаселенной области, а также железнодорожные чиновники отказались подчиняться распоряжениям оккупационных войск. Крупные правительственные чиновники, бургомистры, директора банков, железных дорог, заводов были арестованы и высланы. Оккупационные войска попытались своими силами обслуживать железнодорожные линии. Результат получился плачевный. Начались столкновения военных эшелонов, много солдат погибло во время крушений. Раздраженные войска принимали жестокие меры против всякого рода демонстрантов и подозрительных людей. По незначительным поводам начиналась стрельба, насчитывалось немало убитых и раненых. Были созданы военные суды. На города, в которых были убиты французы, налагались большие денежные штрафы. К началу февраля было забито вагонами около восьмисот километров железнодорожной сети. Паровозы, рельсы покрывались ржавчиной, груды угля, который не удавалось вывезти, росли, превращались в горы, въедались в поля, так как насыпать их высоко было невозможно, во избежание самовозгорания.

В Старой Баварии не все знали, что такое Рур. Многие думали, что это неприятная болезнь. Газетам было нелегко разъяснить баварцам, что это река, протекающая через богатую германскую промышленную область, и что они имеют полное основание возмущаться происходящим. Зато, поняв, они возмутились чрезвычайно бурно.

Притоку новых людей «истинные германцы» были обязаны оккупации Рура. Всякие искатели приключений и ландскнехты, которые после окончания войны без дела и без заработка слонялись по стране и которым в последнее время нечем становилось кормиться, вздохнули с облегчением. Всюду снова заговорили об «ударе, который необходимо нанести Франции», об «освободительной войне». Сплотились воедино военизированныедобровольческие корпуса и организации: «Гражданская оборона», «Союзы по поддержанию порядка», «Вервольф», «Орка», «Оргеш» и как их там еще звали. По стране разъезжали вербовщики, зазывая и заманивая в ряды добровольческих корпусов безработных или отлынивавших от работы людей. Целые отряды, сформированные таким путем, перевозились по всей стране, фигурируя в глазах властей под названием «рурских беженцев». Они позволяли себе всевозможные шутки над железнодорожными чиновниками. У одного вооруженного отряда, следовавшего в экстренном поезде, была сопроводительная бумага такого содержания: «Четыреста тридцать душ детей старше десяти лет».

«Истинные германцы» утопали в деньгах. Крупная промышленность, для которой движение «патриотов» служило не только удобным тыловым прикрытием против требований рабочих, но и средством давления на врагов, не скупилась на подачки. Кроме того, немало денег поступало и от некоторых разгневанных «патриотов», сочувственно относившихся к этому движению. Слуга одного из Виттельсбахов, укравший большую сумму, показал на суде, что значительную часть украденного он внес в партийную кассу «патриотов». Поступали деньги и из-за границы. Во Франции не без удовольствия наблюдали за вспышкой этой дикой жажды реванша. Разве она не подтверждала необходимость гарантий, продолжения оккупации?

Руперт Кутцнер заявлял в своих речах, что провозглашенный имперским правительством «единый фронт всего народа» — гнусный и мерзкий обман. Только решительные действия могут повести к победе. Время, остающееся до выступления против французов, нужно использовать для борьбы с внутренним врагом. Стоит только уничтожить его — и Германия мигом станет вновь мировой державой. Главная задача — это расправа с «ноябрьской сволочью». Эту расправу нужно произвести без сентиментальностей, с неукротимой яростью. Довольно полумер. Пассивное сопротивление — бессмыслица. Нужна «сицилийская вечерня»![970] Долой говорильни революции! Нужно установить народные трибуналы, которые выносили бы лишь два приговора: оправдание или смерть. Нужно ввести всеобщую воинскую повинность. Штабы контрольных комиссий врага нужно задержать в качестве заложников. Предстоит великое национальное обновление. Раньше, чем покроются цветом деревья, придет его пора. Да восстанет народ, да грянет буря!

Подручные вождя в своих речах шли еще дальше. Министерские головы, говорили они, скатятся на песок. «Истинные германцы» не сложат оружия, пока на каждом фонаре не будет болтаться одна из «красных ноябрьских свиней». С капустой сожрут они головы берлинского еврейского правительства.

Открыто, с большой пышностью, под звуки песен и музыки проводили уличные шествия «истинные германцы». Правда, в свои ударные части они принимали и немало совсем молодых людей, даже двенадцатилетних школьников. Правда, в их рядах было немало всякого темного сброда, и власти под давлением министра Мессершмидта, несмотря на свои симпатии к «истинным германцам», бывали вынуждены задерживать и осуждать то одного, то другого из них за тяжкие преступления против собственности. Однако в отношении численности и снаряжения военные силы Кутцнера представляли собой значительную величину. Вождь принимал парады. Прислонившись к своему автомобилю, он безучастным взором следил за отрядами, проходившими мимо него парадным маршем. Он стоял, скрестив на груди руки, в той самой позе, в какой актер Конрад Штольцинг когда-то изображал Наполеона, героя комедии «Приказ императора», написанной французским драматургом Скрибом.

Грозно по всей стране звучали слова: «Раньше, чем покроются цветом деревья!» На улицах города Мюнхена появлялось все больше людей с зелеными мешками, так называемыми рюкзаками, за спиной и в шляпах с торчавшими сзади кисточками из меха серны, напоминавшими кисточки для бритья, — крестьяне из окрестностей, мечтавшие устроить второе «освобождение Мюнхена». На Штахусе часто собирались группы людей, горячо о чем-то споривших. «Раньше, чем покроются цветом деревья!» — вопили «патриоты» и избивали без разбора всякого, кого считали своим противником. По проезжей дороге от Шлирзее в Мисбах брели двое молодых ремесленников и пели: «Алые бутоны нам счастье принесут». — «Пока не покроются цветом деревья!» — завопили шедшие навстречу «патриоты» и накинулись на них. Им послышалось: «Алые знамена спартаковцы несут…»[971]

Противники тоже не все сносили безответно. Время от времени, несмотря на превосходство вооружения «патриотов», избивали и кое-кого из них. В Австрии рабочие подвергли обыску поезд, в котором Феземан ехал на свидание со своими венскими единомышленниками, и генералу, укрывшемуся в уборной при своем купе, пришлось пережить несколько неприятных часов. В рейхстаге, в баварском ландтаге, в своих партийных организациях социал-демократы выражали возмущение творящимися беззакониями, но ощутительных результатов их выступления не имели. Один только Мессершмидт время от времени добивался проведения более крутых мер по отношению к бесчинствовавшим «патриотам». Кабинет не верил: Кутцнер столько раз уже возвещал о путче. До того, как «покроются цветом деревья», было еще далеко, а пока что он был лучшим орудием против «красных».

Между тем нужда среди городского населения возрастала с каждым днем. Остановка работы в Рурской области была тормозом, нарушавшим весь ход государственной машины. В деревнях, правда, жили без долгов и по мере роста инфляции все роскошнее. Все большее число крестьян обзаводилось автомобилями и скаковыми конюшнями. Но в городах вставал призрак голода. Хлеб снова, как во время войны, становился недоброкачественным и вредным для здоровья. Росло число желудочных заболеваний. Дети сидели в школах без завтрака, нередко от голода теряли сознание во время уроков. Все шаре и шире распространялся туберкулез. Сумма, отпущенная ландтагом для борьбы с ним, была в сто двадцать раз меньше суммы, ассигнованной на борьбу с ящуром. Росла смертность грудных детей. Молодым матерям, принужденным искать постоянной работы, приходилось отказываться от кормления детей грудью. Снова квартирами служили затхлые норы, газетная бумага заменяла белье, картонные коробки — детские кроватки. Зима была очень холодная. В Рурской области вырастали горы угля, но этот уголь покрывался снегом, а большая часть Германии мерзла в нетопленных квартирах. Доллар стоил 20815 марок, булочка — 75 марок, фунт хлеба — 700 марок, фунт сахара — 1300 марок. Заработная плата далеко отставала от этих цифр. Кардинал-архиепископ мюнхенский говорил, что дороговизна и спекуляция пищевыми продуктами производят нынче большие опустошения, чем вифлеемское избиение младенцев и самый лютый голод, о каком повествует библия.

А в это же время «истинные германцы» одевали служащих в своих штабах и ландскнехтов в платье из теплого прочного сукна и кормили их обильно и сытно.

Они пели:

Ночью нежусь я с милкой в постели,
Днем евреев луплю безопасно я.
Так толстею я с каждой неделей,
Знамя мое черно-бело-красное.
Они пели:

Пускай хоть и подошвы намажут нам икрою, –
Правителей еврейских прогоним мы метлою!
Они пели:

Сегодня за это,
Завтра за то
Пиво, жратву
Ландскнехту готовь!

21. Господин Гессрейтер ужинает между Флиссингеном и Гарвичем

Андреас фон Рейндль помолодел. Его карие выпуклые глаза не выражали уже прежнего надменного спокойствия, его бодрая, оживленная походка не казалась уже такой искусственной. Со времени оккупации Рура дела разрастались, доходя до сказочных размеров, становились разнообразными и интересными, начинали походить на те большие, полные жизни картины, которые он любил. Что такое капитализм? Слово, пустой звук, цифра, за которой не скрывается никакого реального понятия. Сейчас это понятие облеклось плотью и кровью, сейчас внезапно все увидели, услышали, ощутили на вкус, что такое «капитализм». Сейчас вдруг падение марки, хотя оно вовсе не было изобретением каких-нибудь дельцов, оказалось гениальным трюком, при помощи которого промышленность и сельское хозяйство, а также государство, являвшееся их представителем, одним махом освободились от всех своих долгов. Это капитализм сам совершил такое сальто-мортале. Капитализм, — в обычное время абстрактная идея, доступная пониманию только ученого экономиста, и то лишь при помощи вспомогательных понятий, — выступал сейчас во всей своей выпуклой конкретности: даже рядовой человек мог разглядеть его невооруженным глазом.

То, что Пятый евангелист представлял себе под понятием «капиталистическая система», было, если сопоставить это с представлением о том же предмете хотя бы его приятеля мистера Поттера, примерно чем-то вроде картины художника Петера Пауля Рубенса рядом с чертежом из учебника геометрии. Перед г-ном фон Рейндлем, всегда мыслящим предметно, вставала какая-то огромная шевелящаяся масса, живая гора, на которой вырастают все новые кратеры, бородавки, носы и которая, кувыркаясь, несется по земному шару.

Удивительно было наблюдать, как это дикое, сказочное существо разрасталось с тропической, первобытной силой. Белое лицо Пятого евангелиста с черными до блеска усами сладострастно морщилось. Гора под своей тяжестью хоронила мелкую буржуазию, пролетариат; дела «больших людей», его, Рейндля, дела процветали как никогда ранее.

Притом все шло автоматически: достаточно было протянуть руку — и она наполнялась золотом. На западе, правда, заводы и фабрики стояли, но за это платило государство. Для того чтобы рурская промышленность могла держаться, государство делало подарки: давало колоссальные кредиты, получая затем долги обесцененными бумажками. Денежный поток излился на немногочисленных владельцев шахт, домен и рудников. Благо тебе, Рейндль, вовремя запасшийся своей долей! Нужно было сохранять самообладание, успевать помещать деньги как следует, наличные превращать в новое имущество, в новые заводы, в новые земельные участки. Куда девать все эти деньги? Можно было купить на них одно из мелких немецких государств, и их все-таки не стало бы меньше. Если рурские коллеги и шли на кратковременное пребывание в тюрьме, они могли это делать с гордостью в сердце: родина платила мученикам хорошие проценты.

Пятый евангелист был для таких времен человеком подходящим. Он вечно был в разъездах — в Париже, Лондоне, Берлине, Праге. Дело шло о новом переделе хозяйственных областей Европы. Политические деятели произносили речи — руководство исходило из рабочих кабинетов деловых людей. А там, за столом заседаний, сидел и г-н фон Рейндль.

Приезжая в Мюнхен, он, не считая, сорил деньгами. Обшивал, одевал, снаряжал (сам оставаясь в тени) «истинных германцев». Руперт Кутцнер, когда его машина встречалась с машиной Пятого евангелиста, приказывал убавить ход, здоровался отрывистым жестом по военно-студенческому церемониалу: один большой человек приветствовал другого большого человека.

И до г-на Гессрейтера также через разные каналы докатился поток кредитов, которыми государство одаряло рурскую промышленность. Нежданной бурной волной захлестнуло его богатство. В Луитпольдсбрунне, в своей вилле на Зеештрассе расхаживал он, широко размахивая руками, и повествовал г-же фон Радольной о неожиданном, непостижимом обилии. Загадочно намекал на свое участие в направлении этого потока. Катарина оставалась спокойной, говорила мало. Лучше всего, — заметила она, — было бы как-нибудь надежно закрепить эту нежданную благодать, чтобы она так же неожиданно не ушла из рук.

Пауль Гессрейтер засмеялся. Этот совет был бы по вкусу его друзьям из «Мужского клуба». Пусть уж они ту часть, которая из этого потока выпадет на их долю, обращают в твердую валюту. Пауль Гессрейтер таким выходом удовлетвориться не может! «Если смелость в груди нарастает волной…» — звенели в его душе слова стихотворения короля Людвига Первого. «Королевский купец», — звенело в его мозгу. Яркие картины, фантастические видения владели его воображением. В особенности один образ, еще в детстве поразивший его, не покидал его головы — образ могущественного купца эпохи Возрождения, Фуггера или Вельзера[972], одетого в бархатное платье, который небрежным жестом, стоя перед императором, бросает в пламя камина пачку разорванных векселей этого самого императора.

Образ был соблазнителен, но и опасен. Г-н Гессрейтер чувствовал эту опасность: он происходил из рода, испокон века стремившегося к твердому обеспечению. Временами ему очень хотелось своим счастьем и планами поделиться с Иоганной. Несмотря на ее романтическое стремление во что бы то ни стадо помочь именно этому злополучному Крюгеру, была в ней, в этой Иоганне Крайн, какая-то приятная ясность и твердость. В ее присутствии ясней было видно, далек или близок берег.

Господин Гессрейтер остановился перед автопортретом Анны-Элизабет Гайдер. Женщина с потерянным и в то же время напряженным выражением глядела вдаль, ее шея была как-то беспомощно и трогательно вытянута. Он тогда не преминул показать своим землякам, что он за молодец. Он и теперь сделает то же. Если он до сих пор подражал движениям пловцов, стоя на берегу, то теперь он готов с горячим воодушевлением броситься в мощный поток.

В изысканной форме со множеством красочных выражений пригласил он отужинать на Зеештрассе директоров фирмы «Южногерманская керамика, Людвиг Гессрейтер и сын», писателя Маттеи, скульптора «Боя быков», г-на Пфаундлера, г-жу фон Радольную и еще нескольких близких ему людей. Долго обдумывал он, не пригласить ли и Иоганну. Ему очень хотелось, чтобы она была здесь в тот момент, когда он решался на такой серьезный шаг. Он написал ей ласково, любезно, пригласил ее по всем правилам вежливости.

Пришли все. Кроме Иоганны.

Господин Гессрейтер схоронил это дурное предзнаменование в самой глубине своей души. Собрав вокруг себя всех остальных своих друзей, он произнес довольно туманную вступительную речь и затем, широко размахивая руками, словно загребая ими воздух, подошел к стоявшему в кабинете прекрасному бюро в стиле «бидермайер». Там лежал проект соглашения, связанный с переговорами, начатыми еще во время поездки с Иоганной и касавшимися объединения с некоторыми южнофранцузскими заводами. Господин Гессрейтер тут же подписал договор гусиным пером, которым несколько столетий назад писал великий купец Якоб Фуггер.

После ужина, оставшись наедине с г-жой фон Радольной, он расхаживал взад и вперед среди моделей судов, рыцарских доспехов, среди всего любимого хлама, наполнявшего его дом, и разыгрывал перед нею крупного промышленного деятеля. Его дела, — говорил он, — теперь не ограничиваются одной Баварией. Они начинают носить интернациональный характер.

Нет, где им, мюнхенским скопидомам, угнаться за ним! У них не хватит на это фантазии. Перед Катариной, раз уж не перед кем было больше, он развернул пеструю путаницу, наполнявшую его голову романтика-баварца. Она молча слушала. Ей нужны были деньги, чтобы вложить их в имение Луитпольдсбрунн. Она собиралась расширить его, вести хозяйство более современными методами. Г-н Гессрейтер после первого же намека с ее стороны предоставил в ее распоряжение нужную сумму. Она не желала принимать подарков: она приняла эти деньги на тех условиях, на каких рурская промышленность брала деньги от имперского правительства.

Теперь у г-на Гессрейтера действительно были дела, требовавшие от человека огромного внимания. Тем не менее он не пренебрегал и обязанностями доброго мюнхенца. «Истинные германцы», например, носились с планом — в день освящения знамен водрузить на Одеонсплаце гигантскую деревянную статую их вождя Руперта Кутцнера, чтобы затем сверху донизу обколотить его железными гвоздями. Кто, как не Пауль Гессрейтер, воспротивится этому? Ну а это грандиозное национальное парадное представление «Кровавое рождество в Зендлинге», которое г-н Пфаундлер собирается устроить взамен карнавала, не соответствующего серьезности переживаемого момента. Кому, как не Паулю Гессрейтеру, было осуществить такой проект? Он уже представлял себе, как в конце вечера на запряженной львами колеснице появляется одетая в белое, с могучими обнаженными руками, г-жа фон Радольная, изображающая «Баварию».

Господин Гессрейтер метался, переходя от мюнхенских забот к своим интернациональным предприятиям и обратно. Ну вот хотя бы эта «Hetag» — Акционерное общество гессенских фарфоровых заводов. Можно было приобрести большую часть ее акций. Это стоило немало. «Hetag» была старинным предприятием с прекрасной репутацией; г-н Гессрейтер колебался, не зная, следует ли ему вкладывать в одно дело такие большие средства. Директора «Южногерманской керамики» старались удержать его от этого шага. Искусство «Hetag» было для заграницы чересчур солидным, Германия же, любившая ее продукцию, не в силах была платить. Но тут в поле зрения Гессрейтера появился лондонский делец, некто Кертис Лэнг. Мистер Лэнг был не прочь объединиться с г-ном Гессрейтером.

После обмена телеграммами г-н Гессрейтер решился поехать в Лондон. Он сидел в поезде в широком светло-сером дорожном пальто, в большой дорожной шапке на голове. Бачки его были подстрижены не слишком коротко. Он был преисполнен сознания своего значения и жалел, что нет никого из знакомых, кому он мог бы рассказать о своих планах.

Но кого же он встретил на пароходе по пути из Флиссингена в Гарвич? Да, этот человек с полным белым лицом и блестящими черными усами был действительно Пятый евангелист! Г-н Гессрейтер был глубоко удовлетворен тем, что именно этот надутый франт мог видеть, что и у других людей есть дела с заграницей. Заговорить ли ему с Рейндлем? Собственно говоря, при таких обстоятельствах землякам, старым знакомым, следовало подсесть друг к другу. Но г-н Гессрейтер колебался: он был самолюбив.

Но — подумать только! — Рейндль сам подошел к нему. Он вовсе не глядел поверх его головы, как сбывало иногда в «Мужском клубе» или в театре. Он пожал Гессрейтеру руку, явно обрадованный встречей. Он не был так высокомерен и недоступен, как обычно говорили о нем.

Они вместе поужинали. Приятно среди французских и английских интонаций звучали баварские. Время прошло очень хорошо. В удачных, изящных выражениях излагал г-н Гессрейтер свои взгляды на политику, искусство, промышленность, свое мнение о Мюнхене и обо всем мире. Пятый евангелист слушал его с видимым удовольствием. Когда, например, безобразие, которое мюнхенцы учинили в Галерее полководцев, Гессрейтер попытался истолковать как стремление из этого чудесного здания сделать «универсальный магазин милитаристических мечтаний», Рейндль поднял бокал, с приветливой улыбкой выпил за его здоровье. Затем, правда, г-н Гессрейтер вдруг подумал, что у этого субъекта необычайно странный взгляд: прямо не по себе становилось от него. Ну да, господи боже мой, у каждого из нас свои странности. Главное — с Рейндлем есть о чем поговорить. И г-н Гессрейтер говорил. Между обоими промышленниками, видимо, царило полное взаимное понимание.

— Вы в Лондон по делам? — немного погодя вежливо опросил Рейндль. «Вот, представьте себе, соседушка! — подумал Гессрейтер. — Не одни только «большеголовые», именами которых ежедневно пестрит торговый отдел в газетах, есть и другие, которые расширяют свои дела, распространяются. И наш брат в такое время не сидит лениво в своем углу!» Но всего этого он не высказал. Небрежно, словно мимоходом, ответил, что он действительно едет по делам. Он думает, — словно доверяя Рейндлю большую тайну, добавил он, так как собеседник молчал, — совместно с мистером Кертисом Лэнгом приобрести большинство акций «Hetag». Г-н фон Рейндль знает Кертиса Лэнга. Порядочный человек, надежный человек, немного медлительный, осторожный.

— «Hetag», н-да… Изысканный фарфор, дорогой фарфор… Нужно иметь очень толстую подкладку, — заметил с улыбкой г-н фон Рейндль, — чтобы при таком большом количестве фарфора ничего не разбить.

«Странная манера выражаться у этого субъекта. Пожалуй, это даже дерзость. Не думает ли он, что у меня недостаточно «толстая подкладка»? Так я вот назло ему, так вот назло и куплю эту «Hetag», даже если этот дурак англичанин и не поддержит компанию!»

Англичанин компании не поддержал. Из Дармштадта слали телеграммы: владельцы пакета акций торопили. «Если смелость в груди нарастает волной…» — звенело в сердце г-на Гессрейтера. «Королевский купец», — звенело в его мозгу. Он дал распоряжение купить.

Довольный, вернулся в Мюнхен. С небрежным видом рассказывал г-же фон Радольной, Пфаундлеру, приятелям в «Мужском клубе» о том, что по пути в Англию встретился с Пятым евангелистом. Очень милый человек, совсем не такой надутый, как обычно принято о нем говорить. Но у него, Гессрейтера, конечно, больший размах. Узнав, что Гессрейтер отныне контролирует «Hetag», г-жа фон Радольная выказала некоторое беспокойство. Пфаундлер также, услышав об этом, окинул г-на Гессрейтера с ног до головы быстрым взглядом своих крохотных мышиных глазок. Г-н Гессрейтер под этим взглядом как-то неожиданно вспомнил об Иоганне Крайн. Но г-н Пфаундлер ничего не сказал. Он ограничился тем, что пожелал г-ну Гессрейтеру успеха.

Марка продолжала падать, доллар лез прямо в небо. Большие предприятия глотали, причмокивали, выбивались из сил, не успевали всего переварить. «Hetag» благоденствовала, «Южногерманская керамика» процветала. Все бешенее кувыркалась гора, все неудержимее вздувался поток. Г-н Гессрейтер бросился в него, как опытный пловец. И волны несли его, он плыл.

22. Характерные физиономии

Кленку занятие Рурской области доставило глубокое внутреннее удовлетворение. Разве не ясно стало сейчас, что все прекрасные разговоры о мирном разрешении спорных вопросов были просто вздорной, мошеннической болтовней? Из-за недостачи каких-нибудь полутора процентов враг позволял себе такое неслыханное насилие! Кленк всюду носил с собой фотографию: французские солдаты, вступив в Эссен, нагло, засунув руки в карманы, торчат перед своими броневиками, — победители, властители над жизнью и смертью побежденных. Это была возмутительная картина, он возмущал ею свое сердце и сердца других.

Открыто теперь предоставил он всю свою необузданную силу в распоряжение партии. «Пассивное сопротивление» — дурацкий лозунг людей, не знающих, что сказать, уловка кабинета министров, не находящего выхода из положения. С треском рухнет это берлинское правительство, подточенное собственной жалкой никчемностью. Он верил сейчас в обновление Германии, исходной точкой которого будет Мюнхен. Оживился, готов был работать за троих. Не терял при этом способности ориентироваться в событиях. «Раньше, чем покроются цветом деревья» — это был поэтический лозунг для кипящей народной души. Ударить надо только тогда, когда экономические и политические предпосылки будут сулить не менее пятидесяти одного процента шансов на успех. Уловить этот момент — вот его-задача.

Кленк расцветал. От этого огромного баварца исходило какое-то обаяние, действовавшее на его врагов. Даже по отношению к своей жене, высохшей старой козе, он бывал теперь грубовато приветлив. Словно невзначай завладел он снова и Инсаровой, в которой видел одно из средств управлять волей вождя по своему усмотрению. Теперь уж никакая почечная история не станет поперек его дороги. И сына своего Симона, парнишку, он вызвал теперь в Мюнхен, устроил его в штабе «истинных германцев». Симон Штаудахер с восхищением взирал на отца. На своей новой службе ему часто приходилось встречаться с двумя приятелями — Эрихом Борнгааком и Людвигом Ратценбергером. Все трое очень сдружились, вечно бывали вместе.

Затем произошла история с товарищем Зельхмайером, она сразу же сделала Симона Штаудахера одним из наиболее популярных вождей юношеской патриотической организации. В купальне Гайдгаузена Симон Штаудахер однажды заметил молодого человека, у которого на левой руке была вытатуирована индийская эмблема плодородия, а на правой — коммунистический герб: серп и молот. Среди «патриотов» были люди, раньше числившиеся коммунистами. Этот парень, видимо, когда-то чрезмерно понадеялся на прочность своих убеждений, и теперь вот, так как легче было переменить мировоззрение, чем кожу, он вынужден был ходить «пестрым». Симон отпустил по этому поводу несколько сочных острот. Но тут выяснилось, что «пестрый» перешел вовсе не слева направо, а как раз наоборот. Тогда Симон не вытерпел и решил проучить его. Он взял парня в работу, а когда тот продолжал стоять на своем, сгреб его и несколько раз окунул в воду. Все, что Симон Штаудахер делал, — он делал, не жалея сил. Товарищ Зельхмайер, несмотря на то что был членом коммунистического союза любителей плавания, «красным морским чертом», все же очень плохо перенес знакомство с Симоном Штаудахером. Его пришлось отправить в больницу на левом берегу Изара, где он уже побывал однажды, когда Людвиг Ратценбергер откусил у него мочку уха. Когда затем выяснилось, что субъект, «проученный» Симоном Штаудахером, и жертва Людвига Ратценбергера одно и то же лицо, «патриоты» радостно и оглушительно загоготали. Это был веселый эпизод в серьезные времена. Даже сам вождь — ведь германская душа и в самые мрачные дни не теряла способности к юмору! — в ближайший понедельник не преминул в своем выступлении в «Трапезной» намекнуть на эту историю с погружением в воду. «Каждый предатель и трус будет проучен так же, как этот гнусные перебежчик!» — громовым голосом воскликнул он, власти тоже не без удовольствия ухмылялись. Когда доктор Левенмауль подал на Штаудахера жалобу, прокурорский надзор из того факта, что наборщик Зельхмайер однажды уже был замешан в кровавую драку, сделал вывод, что он и является виновной стороной, а потому возбудил дело против больного.

Кленк раскатисто хохотал над подвигом своего парнишки, фрукта этакого! Вот это мальчишка, им можно было гордиться! Он пригласил его к себе в дом. И Симон сидел среди роскошной парадной мебели, под оленьими рогами. Он был полон свежести, живости и непосредственности, очень походил на отца. Жена Кленка не хотела выйти. Но не тут-то было! Господин министр не стал стесняться. С гордостью представил он ей своего подающего надежды отпрыска. Робкая и запуганная, сидела жалкая женщина между обоими огромными мужчинами.

Где бы Кленк ни бывал, везде и всегда излучал он доброжелательство и приветливую веселость. Эрих Борнгаак своим подавленным видом внушал ему искреннюю жалость. Кутцнеровские речи о деле Дельмайера были великолепны, но потрясли лишь воздух, а не упрямого Мессершмидта. Тот стоял на своем. Делегацию, направленную к нему «патриотами» по поводу дела Дельмайера, он даже не принял. И все же Эрих знал, что Кутцнер — единственный человек, способный добиться освобождения его друга. Но как заставить вождя действовать в этом деле и дальше? При первом наступлении этот тщеславный человек обнаруживал неимоверную энергию, но, раз промахнувшись, редко принимался вторично за то же дело. Если Эриху не удастся выставить настоящее тяжелое орудие, вождь, несмотря на все свои громкие слова, поостережется связываться с таким неприятным противником, как Мессершмидт. Что бы ему предпринять, — спросил однажды Эрих Кленка, — что могло бы заставить вождя исполнить его желание?

Кленк немного подумал.

— Впечатление на вождя, — сказал он наконец, — производят не заслуги, а слава. Эрих должен завоевать себе славу среди «патриотов».

— Как же завоевать среди них славу? — спросил Эрих.

— Совершив блестящий подвиг, — ответил Кленк. И, убедившись, что Эрих, по-видимому, не совсем понимает его, он пояснил свою мысль. Дело вовсе не в полезности или разумности подвига. Нужен известный блеск. Пусть это будет нечто совсем глупое, но оно должно излучать блеск. Лучше всего — мрачный блеск. Элемент риска должен быть в таком подвиге, элемент опасности, «северного духа», героизма, ну, словом, мрачного блеска.

Эрих Борнгаак поблагодарил. Погрузился в размышления о подвиге, излучающем мрачный блеск.

23. Калибан

Служанка Амалия Зандгубер родилась в деревне недалеко от Мюнхена. Была дочерью безземельного крестьянина. Подростком бежала она из печального дома в город, поступила там в услужение. Рано начала водиться с мужчинами. Была девушка любопытная, добродушная, легковерная и сентиментальная. Однажды она разрешилась мертворожденным младенцем. Второй ребенок умер вскоре после рождения. Наученная опытом, она стала вести записи с точными датами своих встреч с мужчинами. Записывала, например: «Альфонс Гштеттнер, Буттермельхерштрассе, 141; встретилась во 2-е воскресенье июля в Английском саду за Молочным домиком». Она очень гордилась таким хитроумным приемом. Находясь на службе у четы артистов, она вместе с ними уехала в Северную Германию. Переменив там несколько раз место, наконец попала в семью Клекнер. Хозяин дома, когда Амалия поступила к ним, был полковником. Вскоре он получил повышение. Служба у такого шикарного офицера льстила самолюбию Амалии, его повелительный, резкий голос доставлял ей какое-то особое удовольствие. Она была беспредельно преданна своему хозяину и в его присутствии вела себя как в церкви.

Во время войны она оставалась на службе у генеральши. Генерал Клекнер, так же как и генерал Феземан, после окончания войны несколько недель нигде не показывался. Когда Феземан переселился в Мюнхен, Клекнер последовал за своим другом, которого глубоко чтил. Таким образом и служанка Амалия Зандгубер снова вернулась в Мюнхен. Она была уже не так молода: ей было около тридцати шести лет. Она радовалась, слыша снова, после столь долгого промежутка, звуки родного говора. Она понимала, что говорят вокруг нее, и все понимали ее. Мужчины тоже понимали ее; она была плотная, ловкая и очень покладистая девица.

У генерала Клекнера бывали в доме многие из вождей «истинных германцев». Разговоры велись с наивной откровенностью. От прислуги ничего не скрывали, тем более — от такой преданной служанки, какой была Амалия Зандгубер. Речь шла об организациях, восстаниях, приказах, о планах уличных шествий и складах оружия. Служанка Амалия Зандгубер к этим разговорам не прислушивалась, а если и улавливала случайно какие-нибудь отрывки, то все равно ничего не понимала.

В те дни с ней связался тридцатилетний приказчик мясной лавки. Это был крепкий, рослый парень. Амалия, по-видимому, нравилась ему. По воскресеньям он отправлялся с ней на прогулку. Эта связь длилась дольше, чем связи с другими ее любовниками. Она была счастлива. Жалко только, что так редко удавалось встречаться. Она бывала свободна лишь раз в две недели по воскресеньям. В другие дни было очень трудно урвать время и пробыть вместе без помехи дольше нескольких минут. Теперь, правда, в доме генерала царило небывалое оживление. Генеральша была в отъезде. Если удавалось заблаговременно узнать, что явятся определенные посетители, тогда иной раз можно было освободиться ночью на два-три часа. Поэтому, чтобы установить время свидания с Амалией, молодому мяснику нужно было заранее знать, когда именно должны явиться эти определенные посетители. Амалия была прекрасно осведомлена. Можно было твердо назначить час встречи.

«Истинные германцы» заметили, что в левых кругах были точно осведомлены о том, кто бывает в доме генерала Клекнера и когда именно происходят там собрания. Особенно серьезного в этом ничего не было: генерал был вправе принимать кого ему заблагорассудится. И все же становилось несомненным, что в доме генерала — предатель. Слово «предатель» пользовалось особым успехом в кругах «истинных германцев». Один из романтических параграфов устава организации гласил: «Предатели уничтожаются тайным судилищем». «Тайное судилище» было организацией, существовавшей в Германии в средние века, — организацией, ставившей себе задачей восполнить недостатки громоздкого официального средневекового судопроизводства и заменить его более скорой и в то же время более соответствующей народным настроениям формой юстиции. Движение «патриотов» вновь призвало к жизни этот институт, но в несколько новой форме — с явным налетом влияния приключенческих романов об индейцах, — превратив его в жутко-романтическую организацию, устранявшую по приказу каких-то неопределенных начальствующих лиц всякого, кто приходился ей не по вкусу. От руки этого мрачного судилища, являвшегося неотъемлемой частью организации «истинных германцев», пало в Германии несколько сот человек. Кое-кто из «патриотов» стал высказывать подозрения по адресу служанки Амалии Зандгубер, которая, по-видимому, была виновницей предательства в доме генерала. Когда же после одного из собраний у генерала властям было выдано местонахождение склада оружия «патриотов», так что их агентам в полиции лишь с большим трудом удалось своевременно спасти нужное партии оружие, «тайное судилище» недолго думая приговорило служанку Амалию Зандгубер к смерти. Генералу об этом ничего не сообщили. Достаточным доказательством вины было сочтено уже одно то, что ее видели в обществе приказчика мясной лавки, принадлежавшего к коммунистической партии.

Исчезновение то одного, то другого из людей, приговоренных «тайным судилищем» к смерти, в последнее время стало привлекать внимание общественности. В левых газетах появились возмущенные статьи. Власти вынуждены были поставить «патриотам» на вид, что они не смогут дольше оставаться безучастными. Таким образом, приведение в исполнение приговора над служанкой генерала представляло некоторый риск. Перед Эрихом Борнгааком открылась возможность совершить сверкающий мрачным блеском подвиг. Он взял на себя поручение покончить с девицей Зандгубер при соблюдении необходимой тайны, но все же так, чтобы ее смерть послужила должной угрозой всем предателям.

Генерал Клекнер держал несколько собак, которых Амалия Зандгубер время от времени должна была выводить на улицу. Да и кроме того, любопытной и болтливой девушке часто представлялся случай под предлогом какого-нибудь поручения вырваться на короткое время из дому. Генерал жил в районе, застроенном виллами, в тихой аристократической части города. Дома стояли поодаль друг от друга, окруженные садами. Улица была мало оживлена, так что каждое новое лицо привлекало к себе внимание. В последнее время внимание Амалии стал привлекать красивый молодой парень в кожаной шоферской куртке. Стоило ей выйти на улицу, как он оказывался тут как тут и вертелся около нее, очевидно стесняясь заговорить. Она ободряюще улыбалась ему, и в конце концов он решился раскрыть рот и заговорил, хотя и несколько беспомощно, но все же не без грубоватой галантности. В отличие от местных обычаев он не перешел сразу же в решительное наступление. Прошло несколько дней, а ничего еще не случилось. Такое поведение казалось служанке особенно джентльменским. Кроме того, она испытывала какую-то почти материнскую нежность к этому юноше, по-видимому так мало искушенному в вопросах любви. Мясник, правда, предостерегал ее, говоря, что у этого парня хитрая, настоящая «истинно германская» рожа и что пусть она будет осторожна: от этих людей хорошего ждать не приходится. Он полагает, что этот тип подъезжает к ней с какими-нибудь определенными целями и эти цели, должно быть, весьма мало похожи на то, что себе в мечтах рисует Амалия. Но девица Зандгубер решила, что речи мясника продиктованы ревностью. Она радовалась, что все еще привлекает кавалеров, и когда юноша в кожаной куртке предложил ей в один из ближайших вечеров проехаться с ним на автомобиле в Штарнберг, она, сияя, согласилась.

К сожалению, в автомобиле они оказались не одни. Юноша в кожаной куртке (его звали Людвигом), к своему великому сожалению, не мог отказать двум приятелям, которые помогли ему достать автомобиль, прихватить их с собой на прогулку. Один из приятелей был особенно шикарен и франтоват, настоящий джентльмен. Второй меньше понравился Амалии. Это был неуклюжий, какой-то словно заспанный человек, и, в то время как шикарный, здороваясь, поцеловал краснеющей Амалии руку, второй лишь скользнул по ней тяжелым взглядом и едва кивнул.

Выехали поздно вечером. Дул южный ветер, — совсем незаметно было, что уже декабрь. Почти весь снег стаял. Приятели устроились на переднем сиденье. Амалия и Людвиг расположились в глубине автомобиля. Это был прекрасный лимузин, и Амалия гордилась и своим Людвигом и поездкой. Все же ей было не так весело, как она предполагала раньше, так как мешало присутствие посторонних. Хорошо, конечно, что Людвиг не был так настойчив, как другие ее поклонники, но все-таки ему следовало бы быть более разговорчивым. Правда, сидевшие впереди были еще более молчаливы. Ехали медленно по направлению к югу, миновали предместье Зендлинг, приближаясь к обширному, редкому и малолюдному Форстенридовскому парку.

Да, тем, впереди, — Эриху Борнгааку, сидевшему за рулем, и боксеру Алоису Кутцнеру, — не о чем было разговаривать друг с другом. Ведь все было уже переговорено. Боксер тупо глядел на дорогу, которую свет автомобиля выхватывал из темноты. В эту декабрьскую ночь он обливался потом, южный ветер душил его. Он был рад, что наконец-то перед ним открывается возможность действовать — нечто реальное. Слишком уже затянулась история с королем Людвигом II. Мальчишки болтали, сыпали обещаниями, а старый властитель все еще томился в тяжелом и унизительном заточении. Когда Эрих предложил ему участвовать в устранении предателя, он с радостью согласился. Хоть и не разберешь, кто в чем, — все они, вся эта банда предателей, виноваты в том, что король взаперти. Наконец-то хоть что-нибудь произойдет, наконец-то понадобился и Алоис Кутцнер, его сила, его руки! Иметь возможность схватить кого-то за горло, выжать из него красный сок — это было приятно, в этом было облегчение.

Девица Амалия Зандгубер сидела рядышком со своим Людвигом. Она всунула свою руку в его, но он как-то слабо реагировал на ее ласку. Он ведь всегда был так стеснителен. Сегодня же он был особенно молчалив. Возможно, потому, что ему сейчас вспомнился его отец и то, как он мальчиком мчался с ним в темноте по этому лесу, пугая королевских кабанов. Но Амалия не знала этого.

— Как жаль, что мы не одни, — проговорила она.

— В компании всегда веселей, — уклончиво ответил он.

— Да, конечно, — согласилась она. — А все-таки жаль.

Прекрасная ровная дорога была пустынна в этот вечер: дул сильный южный, щекочущий нервы ветер. Лишь изредка попадались навстречу экипаж или велосипедист. А тут вдруг, проехав мимо лесничества, машина свернула с широкой проезжей дороги на какую-то боковую, размокшую от талого снега. Автомобиль покачивался, вокруг него взлетали брызги грязи.

— Куда же он едет? — спросила девушка. — Я думала, что мы едем в Штарнберг.

— Отсюда можно ближе проехать, — сказал Людвиг.

— Да разве он здесь проберется? — забеспокоилась Амалия.

Пробраться, по-видимому, было невозможно; так как автомобиль остановился. Сидевшие впереди соскочили на землю.

— Что случилось? — спросила Амалия. — Я заранее могла бы сказать господам, что мы здесь не проедем.

— Если захотим, то доберемся куда нужно, — сказал неуклюжий, полусонный. Амалии он нравился все меньше и меньше. Франтоватый вообще ничего не ответил.

— Так в чем же дело? — настаивала девушка. — Ведь для того, чтобы добраться до Штарнберга, нам нужно вернуться назад на дорогу.

— Наплевать на Штарнберг! — мрачно произнес боксер, вспомнив при этом об озере, в которое будто бы бросился его любимый король.

— Выходите все, господа! — весело крикнул франтоватый. — Вы увидите, барышня, здесь гораздо уютнее.

— Да, — вмешался теперь и ее Людвиг. — Здесь будет хорошо.

Девушка растерянно оглянулась.

— Как так — уютно? — спросила она. — По-моему, здесь ужасно неуютно. Всюду грязь. Где же здесь можно присесть? А только шагнешь — и будут полные башмаки воды и грязи.

— Дело в том, что у меня в двух шагах отсюда охотничий домик, — сказал франтоватый и улыбнулся своими алыми губами, полуоткрыв белые зубы. — Там все приготовлено для скромного ужина. Мне доставило бы особое удовольствие, если бы барышня оказала мне честь, — и он дерзко и настойчиво поглядел на нее своими голубыми властными глазами. Поддаваясь очарованию джентльменских манер и уже почти соглашаясь, Амалия нерешительно взглянула на Людвига. Но это скорее было уже проявление кокетства, чем сомнения.

— Итак, в путь! — сказал Людвиг. — Нечего тут долго ломаться!

Он выскочил из автомобиля. Амалия последовала за ним, ступила на мокрый, скользкий снег, кокетливо вскрикнула и с досадой сказала, что погода прямо свинская.

Франтоватый и Людвиг подхватили ее с двух сторон под руки. Неуклюжий, тяжело ступая, шагал сзади. Так они двинулись по узкой тропинке, ведущей в глубину леса. Густо окрашенные облака мчались по небу. Справа и слева порывами дул сильный теплый ветер. Узкой кривой полоской стоял рад деревьями месяц. Всюду капало и текло. Идти было скользко. Мутно-белые, поблескивали лужи тающего снега. Когда попадалась лужа пошире, Людвиг и франтоватый крепче подхватывали девушку и с размаху перескакивали с нею через это препятствие. В общем, это было даже весело.

— А у вас, господа, здоровые мускулы! — одобрительно воскликнула Амалия. — Но ведь пять минут прошло уже: далеко еще до вашей виллы?

— Нет, уже недалеко, — ответил франтоватый.

Тропинка оборвалась. Теперь приходилось уже пробираться прямо через кустарник.

— Да ведь это не дорога, — сказала Амалия.

Ее подняли на руки и понесли. Изредка ее царапали ветви деревьев, но в общем все же было очень приятно продвигаться так через лес на руках этих крепких мужчин, ощущать на себе теплое дыхание ветра.

— Да ведь это вовсе не дорога, — повторила она. — Как же вы доберетесь до вашей виллы?

— Где есть вилла, там есть и дорога, — сказал франтоватый, с улыбкой взглянув на нее.

С такими образованными людьми водился ее Людвиг!

С тех пор как они пробирались сквозь кустарник, неуклюжий шагал уже не позади, а впереди, отгибая ветки, склоняя их вниз, расчищая путь. Эриху Борнгааку вся эта история начинала уже надоедать. Теплый ветер раздражалего почти так же, как болтовня этой дуры на его руках. На боксера Алоиса ветер не производил впечатления. Он был полон мрачной жажды действия.

Добрались до прогалины. Мужчины спустили девушку наземь.

— Разве здесь ваша вилла? — глупо смеясь, спросила она.

Мужчины промолчали.

— Ах, — проговорила она, — меня все-таки тяжело было нести! Вам, наверно, нужно передохнуть?

— Кто-то другой скоро отдохнет, — пробурчал боксер.

— Что это с вами со всеми? — спросила Амалия, оглядывая стоявших молча и неподвижно вокруг нее людей. Людвиг вытащил из кармана своей кожаной куртки листок бумаги и громко прочел: «Служанка Амалия Зандгубер выдала важные государственные тайны. Предатели уничтожаются тайным судилищем». Амалия поглядела на него, ничего не поняла. Она сочла это за шутку, но нашла, что шутка неумная. Кроме того, здесь было сыро и грязно. Если сейчас не выберешься отсюда, то назавтра обеспечена простуда.

— Мне кажется, — сказала она, — что пора отправиться на вашу виллу или же в Штарнберг. От свежего воздуха хочется есть.

Боксера Алоиса возмутил такой цинизм.

— Я думаю, — произнес он, и слова его звучали словно по писанному, — не следует человеку так упорствовать в свой смертный час.

— Какой ваш приятель шутник! — сказала Амалия, несколько растерянно переводя взгляд с одного на другого.

Но мужчины старались не глядеть на нее. Поэтому ей уже не суждено было уловить их взгляд, и последнее, что она увидела, было лицо Алоиса Кутцнера, который, приблизившись к ней, раньше, чем она успела вскрикнуть, раньше даже, чем она могла испугаться, нанес ей со страшной силой удар подковой, которую он в последнее время постоянно носил при себе «на счастье». Затем он опустился около нее на колени, быстро пробормотал слова молитвы, прося бога дать ему силы поскорее ее прикончить, и задушил ее.

И вот она лежала в грязи, в тающем снегу. Для этой автомобильной поездки она нарядилась по-праздничному, надела коротенькую модную юбку. Юбка сдвинулась, приоткрыв колено и над ним узкую полоску кожи и краешек грубых белых панталон. Крепкие ноги были обуты в чересчур нарядные туфли. Шляпа съехала набок. Ее лицо, обрамленное жесткими, коротко подстриженными волосами, посинело почти до черноты; изо рта высунулся язык.

Эрих, переминаясь с ноги на ногу, закурил папиросу. Не больше двух недель срока дает он себе, — самое большее через две недели Георг должен быть свободен. И он вдруг взглянул на убитую острым, пронизывающим взглядом, Людвиг Ратценбергер мысленно с удовлетворением отметил, что все кончилось быстро и он свободно к половине одиннадцатого поспеет к ресторану Пфаундлера за своим господином Рупертом Кутцнером. Боксер Алоис Кутцнер смахнул грязь и снег, приставшие к его коленям. «Так бы их всех, паршивцев!» — пробормотал он и воткнул в снег около покойницы сухую ветку. К ветке он прикрепил листок бумаги с неумело нарисованной на нем черной рукой и надписью: «Предатели! Остерегайтесь!» Он сделал это потому, что устав, которым должно было руководствоваться «тайное судилище», гласил: «Предателей следует убивать, оставляя при этом знак, ясно указывающий на причину казни».

— Так просто это не делается, — неодобрительно заметил Людвиг Ратценбергер. Он вытащил отпечатанный на пишущей машинке приговор и заменил им записку, прицепленную боксером к сухой ветке. Но боксер остался недоволен. Холодный деловой шрифт машинки не казался ему достаточно наглядным выражением значительности поступка, и он настаивал на том, чтобы записка с изображением черной руки была оставлена на месте. Эрих Борнгаак предложил оставить и то и другое. На этом все согласились. Так и сделали.

24. Письмо, написанное ночью

Убийство служанки Амалии Зандгубер, несмотря на бурные события в политической и экономической жизни страны, привлекло к себе всеобщее внимание. Полицейский отчет, правда, ограничился кратким сообщением об обнаружении трупа, и большинство мюнхенских газет поместили это сообщение без всяких комментариев. Полицейские власти на поступавшие запросы отвечали, что убийцы оставили на месте преступления записку с явной целью отвлечь внимание от настоящих мотивов убийства, которое, несомненно, носило чисто личный характер. Убитая была женщиной легко доступной; существует предположение, что кто-нибудь из ее знакомых мужчин заманил ее в парк с целью ограбления. На несколько дней был арестован приказчик из мясной лавки, с которым ее часто видели в последнее время. Но мюнхенские левые газеты упорно держались той версии, что убийство совершено исключительно по политическим мотивам. Берлинская печать также подхватила этот случай, разразилась рядом очень резких статей. Вся обстановка убийства, выдержанная в стиле авантюрных романов, говорила о том, что оно совершено «патриотами». Газеты требовали, чтобы имперское правительство, в виду явной несостоятельности Баварии, положило предел этим кровавым бесчинствам. Сообщали об ожидавшейся в рейхстаге интерпелляции по баварским делам. Выступить, по слухам, должен был доктор Гейер.

Среди «патриотов» всем было известно, что убийство совершено Эрихом Борнгааком. Находили, что свою задачу он выполнил очень ловко, с шиком. Прикончить эту дуру было несложно, но требовалось мужество для того, чтобы открыто бросить вызов обществу, ясно и недвусмысленно дать ему понять: это дело наших рук. Ведь нельзя было знать наперед, что полиция проглотит и это.

Эрих строил свои надежды на распространявшихся всюду лестных для него слухах. Катался в Английском саду верхом в сопровождении Симона Штаудахера. Энергично выступал в партийном секретариате. Полураскрыв рот, скользила по нему взглядом Инсарова, покорная и жадная.

Узнав, что с интерпелляцией выступит доктор Гейер, Эрих улыбнулся удовлетворенно. Его подвиг задел старика — значит, он сделал свое дело. Он остался вечером дома, уже пресыщенный восторженным преклонением товарищей. Расхаживал по комнате, окруженный портретами фон Дельмайера, Феземана, Кутцнера, среди развешанных вокруг собачьих масок. При случае он мог бы снять маску с Инсаровой. Почему, собственно, он не повесил здесь маски той женщины, Иоганны Крайн? Деликатность? Дурацкая сентиментальность!

Он вытащил маску, внимательно принялся разглядывать белый слепок. Широкое лицо с тупым носом кажется поразительно строгим. Когда он снимал с нее маску, она была в настроении весталки. Зато позднее она уже не походила на весталку. Как бы глупо она ни смеялась, как бы высоко, хоть до самых волос, ни поднимала она брови, все-таки она принадлежала ему.

Если бы она узнала, что убийство Амалии Зандгубер совершено им, что бы она на это сказала? История с депутатом Г. как будто задела ее в тот раз за живое. Такие штуки на большинство женщин действуют возбуждающе. С другой стороны, глядя на эту маску, ему самому трудно поверить, что эта женщина так легко пустила его к себе в постель.

Маски с закрытыми глазами всегда дают повод к неверным заключениям. При взгляде на этот белый слепок трудно представить себе, что эта самая Иоганна Крайн могла болтаться в Париже с каким-то г-ном Гессрейтером. Да и все то, что она проделала с ним, Эрихом… Должно быть, эта история с Мартином Крюгером так выбила ее из колеи. Если бы она сейчас раскрыла глазки, то поняла бы, пожалуй, что происходит на свете. Он-то вытащит своего Георга из тюрьмы, а добудет ли вот она своего Крюгера? У кого есть повод смеяться — у нее или у него? Если бы она подольше держалась за него, он, может быть, извлек бы и Крюгера. В таком деле нужна сноровка.

Баварское лицо с обычными чертами славянского типа! Тут уж никто не посмеет спрашивать, а не был ли евреем отец этой Иоганны Крайн.

Не собирался ли он написать некоему доктору Гейеру, депутату рейхстага в Берлине, готовившему интерпелляцию о происшествии в лесу Форстенрид?

Напишем!

Он сел за стол; не захотел писать на машинке. Писал долго. Поднимая глаза, он видел белую маску. Время от времени он зачеркивал какое-нибудь слово, улыбался, радовался. Он переделывал письмо несколько раз, смаковал каждую фразу. Это было великолепное письмо, сладостно было писать его. Два часа сряду просидел он так, один, среди ночи. Раньше чем сложить письмо, он прочел его вслух. Когда он надписывал адрес, облизывал марку, наклеивал ее, опуская письмо в ящик, он все еще наслаждался им, до дна испил его прелесть.

На следующий день он уложил маску, отправил ее Иоганне Крайн. Ему казалось, что белый слепок воспринял слова его письма, всосал их в себя и теперь передаст их этой Иоганне Крайн. Он улыбался, представляя себе, как Иоганна примет его посылку.

25. К+М+Б

Антон фон Мессершмидт возмутился. Выпрямился, грозно потребовал от своих подчиненных расследования преступления, совершенного в лесу под Мюнхеном. Уже несколько лет, как гнусные бесчинства «тайных судилищ», казалось, задохлись в собственной грязи, а теперь эти мерзавцы взялись за старое. Осквернили своим преступлением лес, и никто не находит в этом чего-либо особенного. Всего семь строчек в «Местных происшествиях». Они находят в порядке вещей, чтобы четверо или пятеро мрачных юношей казнили человека, какую-то глупую потаскушку, по-видимому имевшую такое же отношение к государственной измене, как кочегар к ледяному катку. Мессершмидт злобно рычит. Он не допустит, чтобы убийство замяли, он этого не потерпит.

Он поднял этот вопрос на ближайшем же заседании кабинета. Потребовал поддержки других ведомств, придавая большое значение согласованной работе судебных органов и полиции. Вмешательства, следовательно, министерства внутренних дел. Он, со своей стороны, предполагает назначить за обнаружение преступников высокую награду. Вряд ли в те годы в Баварии мог найтись благоприятный момент для такого требования, но данный момент был наиболее неблагоприятным. Занятие Рурской области вызвало неимоверную бурю возмущения даже среди наиболее спокойных слоев населения. Покушение на национальное единство в подобное время из-за такого пустяка, как убийство служанки, граничило с преступлением. Все козыри были в руках «истинных германцев». Меряться с ними силами было бы сейчас для законной власти просто безумием.

Все члены кабинета придерживались именно такого мнения. Они высказывали его, — кто многословно, под каким-нибудь соусом, кто кратко и недвусмысленно. Даже тихий г-н фон Дитрам решился заговорить в более сильных выражениях. Они наступали на Мессершмидта разом в несколько голосов. Молчал только один из них. Это был Флаухер.

Мессершмидт внимательно выслушал все возражения. Ему заранее было ясно, что его коллег в настоящее время гораздо больше интересует французский премьер-министр Пуанкаре, чем покойная служанка Амалия Зандгубер, и, конечно, не имело смысла именно теперь требовать от них поддержки. Но Мессершмидт все же не мог молчать, — такой уж он был чудак. И вот он сидел среди них в своем длинном черном сюртуке. Сизые щеки его под густой грязновато-белой щетиной дрожали. Несколько глуповато переводил он взгляд своих окруженных тяжелыми мешками глаз с одного лица на другое. Дольше всего задержался на тяжелом черепе Флаухера, продолжавшего сидеть молча и неподвижно. Затем Мессершмидт заговорил, и голос его звучал хрипло:

— Я не верил этому, господа, но должен был себе представить, что именно так оно и будет. Вы совершенно правы: это — пустяковое убийство. И «Генеральанцейгер» прав, посвящая ему всего лишь семь строк, а демонстрации «истинных германцев» — четыреста строк, и на следующее утро — еще четыреста строк, и вечером — еще четыреста. У нас было также и несколько крупных убийств, о которых писали больше. Но ничего от этого не изменилось. Вы правы: это всего лишь пустяковое убийство, и смешно, что мы в такой тяжкий для нашего отечества час говорим о нем. Но видите ли, господа, вот это пустяковое убийство я больше не согласен покрывать. Я велел собрать некоторые цифровые данные. Успокойтесь, я не опубликую их, они послужат только для нашей собственной информации. Три тысячи двести восемь преступлений совершено за последние два года «истинными германцами», и следовало бы, если действовать по закону, возбудить восемьсот сорок девять судебных дел.

Он говорил до сих пор сидя; теперь он вдруг поднялся и произнес совсем тихо, переводя взгляд с одного на другого:

— Восемьсот сорок девять судебных дел! Из них было заслушано всего лишь девяносто два, и самое большое на что можно рассчитывать, — это то, что будет еще дел шестьдесят-семьдесят. И ничего из этого не выйдет. Они убивают и крадут, они все перевернули вверх дном, так что никто уже не знает, что хорошо и что дурно. Они мажут грязью надгробные памятники; напившись, отправляются на еврейское кладбище и блюют на могильные плиты. Вы можете счесть меня сентиментальным, но я не могу спать, когда вспоминаю об этих могильных плитах. Они пачкали их своими извержениями, они, как и все преступники, оставляли там свои «визитные карточки». И вот, видите ли, поэтому я не покрою этого пустякового убийства. Я его не покрою! — закричал он вдруг, ударяя рукой по столу.

Неприятная тишина наступила в прекрасной комнате с красивой старинной мебелью. Г-н фон Дитрам только что побывал в Берлине на заседании премьер-министров всех германских союзных государств. Присутствующие сегодня собрались, собственно, только затем, чтобы выслушать отчет о его берлинских впечатлениях и вынести несколько резолюций общенационального характера. А беспокойный Мессершмидт вдруг пристал с этой историей. Все переглядывались. Г-н фон Дитрам покашливал. Лица у всех были растерянные. Один только Флаухер, потирая рукой где-то между шеей и воротничком, улыбался.

И Мессершмидт, увидев эту улыбку, перестал горячиться. Плечи его вяло опустились.

Затем, как и предполагалось ранее, был принят ряд решений общенационального характера. Тремя днями позже произошло переформирование кабинета. Как-то совершенно автоматически исчез г-н фон Мессершмидт. Автоматически также исчез почему-то и тихий г-н фон Дитрам. Формирование нового кабинета было поручено доктору Францу Флаухеру.

Господин фон Мессершмидт вечером того дня, когда окончательно подтвердилось известие о его отставке, отправился в «Мужской клуб». При его появлении все смолкли, и никак уже не могла наладиться сколько-нибудь непринужденная беседа. Ухмылялись, перешептывались. Он ясно услышал: «Помните о хлебопеке!» Он и раньше знал, что он одинок, что его считают человеком, который из старческого упрямства прилип к своему месту, хотя и вредит этим стране. И все-таки его больно задело, когда он увидел теперь, как его бойкотируют.

Он уселся в одно из огромных кожаных кресел. Он уже не заполнял его, как прежде. Его лицо похудело, борода была уже не столь холеной; мутно и тупо глядели глаза на болезненно-красном лице. Он взял в руки газету, но не читал ее. Он был исполнен горечи. «Выкинут, словно стоптанная туфля», — подумал он. Искоса поглядывал он на других, Гартль дерзко улыбался: еще бы — он понимал, что его акции поднимаются. Флаухер сидел на своем стуле, широкий, угловатый. Его маленькие глазки победоносно сверкали. Вводить в клуб собак было, собственно говоря, запрещено, но у ног его потягивалась такса. Флаухер теперь мог себе это позволить, Он здорово далеко пошел, этот четвертый сын секретаря королевского нотариуса в Ландсгуте! Компанию ему составлял Себастьян Кастнер, его верный друг, депутат от оберланцингского округа, говоривший ему что-то своим грубоватым голосом. Мессершмидт сидел один, подставляя большую голову сыпавшимся по его адресу насмешкам, насыщая свое сердце горьким удовлетворением. Он исполнил свой долг. Чудесно будет теперь не иметь дела со всем этим свинством и заняться своими баварскими редкостями. С прошлой весны он ни разу не был в Национальном музее, где хранились государственные коллекции таких вещей, какие он любил. «Otium cum dignitate procul negotiis»[973] — подумал он. Но спокойная созерцательность быстро улетучилась, наглые, насмешливые физиономии остались.

В дверь вошел человек, грузный, старавшийся придать своей походке искусственную легкость. До сих пор этот человек всегда показывал Мессершмидту, что хорошо относится к нему. Ну, а сегодня?..

И что же! — он подошел к Мессершмидту. Сел около него. Все взгляды следили за ним. Депутат Кастнер оборвал речь, не договорив фразы до конца. Даже такса забеспокоилась.

Рейндль глядел на осунувшегося Мессершмидта. Недавно, совсем недавно они все здесь бранили Кленка. Нет, старику не пошло на пользу то, что он тогда похвалил Кленка за музыкальность. Если бы не это, он, Рейндль, вряд ли бы сделал Мессершмидта министром юстиции. Сегодня же они лизали Кленку зад. Найдется ли кто-нибудь, кто вспомнит сейчас о том, что Мессершмидт понимает толк в баварском прикладном искусстве?

Рейндлю были известны все подробности того, как они свалили старика. Как тот готов был испить всю горечь и безнадежность своей работы, как обеими руками выгребал навоз, как вместо каждого вывезенного воза ему наваливали десять новых. Рейндлю хорошо знакомо, как бюрократически добросовестно выслушиваются и затем саботируются распоряжения. Ну что ж, теперь старика оставят в покое. Он, Рейндль, не станет вмешиваться в формирование нового кабинета. Кто бы ни занял посты министров, все они будут лишь соломенными чучелами, которыми играет ветер.

Он, Рейндль, всегда там, откуда дует ветер. Его дела возносили его в грандиозном победоносном вихре. Благодушный, полный желания сделать старику что-нибудь приятное, глядел он на Мессершмидта, оживленно болтал с ним о баварских редкостях, предложил ему кое-чем поменяться из своих коллекций с большой выгодой для старика. Тот на глазах расцветал от слов Пятого евангелиста. Остальные бросали завистливые взгляды, и когда старик шел домой, его мучила мысль о том, что он не довел до конца дела Крюгера.

Доктор Франц Флаухер на следующий день позвонил Кленку по телефону, предложил ему министерство юстиции. Он считал, что, платя противнику своему добром на зло и преодолевая себя, он совершает поистине святое и угодное богу дело. Но что же ответил ему этот несерьезный человек? «Я сижу в прекрасном мягком кресле, Флаухер, — сказал он. — Так неужели я стану менять его на ваш стульчак в министерстве юстиции? И не подумаю»! И захохотал. Это был его громовой, спокойный хохот, но во флаухеровских волосатых ушах он прозвучал так ужасающе греховно, что он поспешно, словно нечто горящее, швырнул телефонную трубку на вилку.

Министерство юстиции, согласно всеобщим ожиданиям, получил доктор Гартль. Прежний министерский пост Гартля Флаухер передал своему обожателю Себастьяну Кастнеру, депутату от оберланцингского избирательного округа.

Нельзя было отрицать, что благодаря таким мерам весь кабинет в целом получил более однородную окраску и избавился от всякого рода трений в работе. Многие вздохнули с облегчением от того, что место осторожного Дюрама занял крепкий чистокровный баварец Флаухер, а место упрямого, непокладистого Мессершмидта — скользкий, как рыба, гибкий Гартль.

По окончании формирования кабинета доктор Франц Флаухер направился в маленький желтый, построенный в стиле «бидермайер», дворец, где ему в дальнейшем предстояло жить. Был вечер, и в доме находился один лишь швейцар. Флаухер долго просидел в своем будущем кабинете один со своей таксой, смиренный и гордый в сознании своего призвания. Он взяли руки большой кусок мела. Хотя праздник богоявления господня и прошел, все же выполнение благочестивого обычая никогда помешать не могло. Аккуратно вывел он мелом над дверьми своего кабинета: «К+М+Б» — начальные буквы имен трех святых: Каспара, Мельхиора, Бальтазара, и над этими буквами — узором цифры наступившего года. В этот тяжкий час своего призвания новый премьер-министр дал обет совершить паломничество в Альтеттинг, к пресвятой деве, в алтаре которой хранились сердца баварских королей. Исполненный благочестия, ясно в мыслях своих представил он себе священный городок: его церкви, где творились милосердие и чудеса для удобрения человеческих душ, его заводы, где изготовлялся калий для удобрения отечественной почвы.

Он был в приподнятом настроении, ощутил потребность в музыке. В этот час по радио обычно передавали музыку. Флаухер не был суеверен, но все же жаждал узнать, что именно он теперь услышит, и был готов воспринять это как знамение, — в том случае, если оно окажется благоприятным. Он включил громкоговоритель, и в его волосатых ушах зазвучал прекрасный низкий женский голос в мягких волнах колокольного перезвона и скрипок. Звучала знакомая мелодия, созданная старинным немецким композитором:

О, пробей, мой час желанный,
Рассветай желанный день!
Флаухер слушал в сильнейшем волнении, впивал звуки, благочестиво наполнял свое сердце верой в господа бога и в самого себя.

Под окнами проходила демонстрация «истинных германцев». Окружив иностранные консульства сильными нарядами полиции, власти были спокойны, что иностранные дипломаты не будут избиты. Сейчас «истинные германцы» мирно шествовали по Променадеплацу, направляясь в «Серенький козлик» под звуки своей песни:

Паршивцы вы, рабочие, эх, плохо вам придется,
Когда бригада Ридлера навстречу попадется!
Бригада эта, свиньи вы, всех разнесет вас в клочья,
И горе, горе вам тогда, эх, свиньи вы, рабочие!

26. Иоганна Крайн и ее маска

Прочтя в газете о переформировании кабинета, Иоганна вначале не поняла, о чем идет речь. Она смутно почувствовала, будто ее чем-то ударили по голове. Перечла известие во второй, в третий раз. И тогда только поняла, что старик Мессершмидт, походивший на монумент честности, тоже бросил ее на произвол судьбы. И он тоже только водил ее за нос своими красивыми словами.

Хорошо, что она ничего не сказала Мартину об обещании Мессершмидта, о твердой надежде на пересмотр дела или на перерыв в отбывании наказания. Он бы не перенес такого разочарования.

Итак, у старика не хватило выдержки, и он все бросил. Если бы его оставили на этом посту, он, наверное, сдержал бы свое слово. Двадцати шести дней не хватало еще. Ему бы следовало еще потерпеть эти двадцать шесть дней, прежде чем все бросить. Она вот не может бросить, ей это не дозволено.

Она ходила взад и вперед по своей большой комнате на Штейнсдорфштрассе. Вечно на столе лежит какая-нибудь газета и причиняет ей боль. Ей не следовало бы выписывать газеты. Все дурное, что с ней случалось, всегда доходило до нее через газеты. Дурные новости о деле Мартина Крюгера, грязь, которой забросали ее, убийство депутата Г., смерть Фенси де Лукка — все издавало скверный газетный запах. «Переформирование кабинета». Если бы ей приходилось иметь дело с отдельным лицом: с каким-нибудь Мессершмидтом, с Кленком или даже с Гейнродтом, — она бы справилась с этим. Но постоянно перед ней вырастает нечто туманное — переформирование кабинета, политическая ситуация, юстиция, государство — все какое-то безликое и отвлеченное. Как может с этим справиться женщина?

И вдруг ею овладевает ярость. Во всем виноват Тюверлен. Он не должен был оставлять ее одну! Он не должен был предоставлять ей одной справляться с этим!

С собственными делами-то она справится. К долларам, оставленным для нее Тюверленом, она не притронулась. Ее профессиональные дела идут прекрасно, у нее много клиентов-иностранцев. Ей, словно в насмешку, живется очень хорошо.

Вот она сидит в своей большой, просторной комнате, высокая, здоровая молодая женщина. Тут ее аппаратура, ее книги. По квартире расхаживает представительная тетка Аметсридер. Как-то приятно глядеть, когда человек так крепко стоит на ногах. И Жак Тюверлен тоже крепко стоит на ногах, — газеты полны известий о его успехах. Тетка пристает, чтобы Иоганна вышла за него замуж; она, тетушка, уж наладит это дело. Неплохо было бы, если б тетка меньше говорила об том. Сам Тюверлен пишет коротко, весело, мило. Постоянно по адресу: «Вилла «На озере» Аммерзее». Над тем, что ее ответы звучат сухо, что они немногочисленны и приходят из Мюнхена, он, видно, вовсе не задумывается. Виллу «На озере» он теперь купил. «Это хорошая скорлупка для тебя», — пишет он. Это подло, что он оставил ее одну.

В один из этих дней пришел на имя Иоганны тяжелый пакет, в котором оказалась ее маска. Отправитель не был помечен. Иоганна уже давно и думать забыла о ветрогоне. Она положила маску на стол. Это был простой гипсовый слепок, не испорченный подкраской или отделкой, со всеми порами и тончайшими деталями. Иоганна сидела перед ним, не сводя с него глаз, и глядела в лицо своей маске. Это было широкое, здоровое лицо, благодаря тупому носу и закрытым глазам казавшееся спокойным, как глыба земли. Нет, это не ее лицо. Может быть, когда-нибудь, когда она будет мертва, она будет такой. Если у нее такое… она не могла подыскать подходящее слово, — такое спокойное лица, то почему же бегают за ней мужчины?

Если через несколько сот лет ученый исследователь захочет дать определение этой маски, он назовет ее, быть может, «Молодая крестьянка из Старой Баварии начала двадцатого века». Отличалась ли она чем-нибудь от других? Была ли она чем-то большим, чем другие? Как же она со своим будничным лицом могла требовать от людей, чтобы они прислушивались, чтобы они шли за ней, когда она раскрывала рот?

Как этой одинокой женщине, Иоганне Крайн, с ее будничным лицом, побороть всю Баварию? Это может сделать только человек с огромной хитростью, с бездной лукавства. Никогда не следовало ей вступать в борьбу с официальной Баварией, всегда нужно было оставаться в тени. Оказаться правой или нет — вовсе не в этом было дело. Добиться перерыва в отбывании наказания, амнистии — вот что было важно. Уже ее первые показания были бессмыслицей. Доктор Гейер все это понимал тогда, когда предостерегал ее.

Бороться приходится с невидимой машиной, хитроумным и коварным механизмом, который вечно отступает и за который невозможно ухватиться. Человек устает, слабеет, но машина не слабеет. На одной стороне — она, на другой — весь крепко спаянный чиновничий аппарат. Ни один из этих людей ни разу не сказал ей «нет». Они остаются вежливыми даже тогда, когда она груба. Не отказывают, нет, но им только «нужно обдумать», «взвесить», «расследовать».

Люди больше не верят ей. Вот стоит видимая всем разгневанная женщина и яростно бьет по чему-то, чего никто не видит.

Двадцать шесть дней следовало бы еще потерпеть Мессершмидту. Тогда она явилась бы в Одельсберг в автомобиле. Вероятно, это была бы машина Прекля, Прекль наверно отвез бы ее туда. Она ясно представляла себе, как она стоит на безлюдной дороге у ворот Одельсберга и ждет Мартина.

Нет, у нее не такой тупой вид, как на этой маске. «Борьба даже во имя правого дела, — сказал ей однажды некто, — делает человека дурным». Но такой бесчувственной и тупой она не стала. Нет, этого не может быть. Она вытаскивает из груды старых газет свой портрет, относящийся к тому времени, когда она стояла перед присяжными. Его набросал тогда художник из «Берлинер иллюстрирте». Вот она стоит, резко повернув голову к прокурору, глядит разъяренным взглядом, — все это поза, все это безобразно преувеличено, и все же портрет гораздо вернее, чем эта мертвая белая штука.

Хороший это был гнев тогда. К сожалению только, такой гнев не может удержаться целых два года. Она не может поставить свой гнев в угол и доставать его оттуда, когда он понадобится. Ей каждый раз приходится сызнова заводить себя, и это с каждым разом становится труднее.

Ей нужен кто-нибудь, кто помог бы ей. Но только не адвокат Левенмауль, не эти благоразумно-хитрые люди. Она пойдет к Каспару Преклю.

Каспар Прекль кажется ей еще более замкнувшимся в себе, чем всегда. Но, поняв, что сейчас для Мартина Крюгера вследствие переформирования кабинета все снова рушится, он вдруг загорается. Заявляет: да, необходимо что-нибудь предпринять. Кажется, будто он только и ждал ее просьбы. Он подходит к телефону, вызывает управление «Баварских автомобильных заводов», требует Пятого евангелиста. Возмущается, настаивает. Успокаивается только тогда, когда директор Отто лично подтверждает ему, что г-н фон Рейндль действительно в отъезде. Иоганна не видит, как он с облегчением вздыхает.

Но Каспар Прекль на этом не успокаивается. Он отправляется к вдове Ратценбергер. Многие уже пытались придать показаниям г-жи Кресченции Ратценбергер более твердую и определенную форму, чтобы даже предубежденный судья не мог от них отмахнуться. Но вдова Ратценбергер не поддавалась. Ее Франц-Ксавер, правда, все еще не выбрался из пламени чистилища. Но ее страх перед Людвигом был сильнее страха перед покойным, который все же, благодаря ее помощи, значительно приблизился к вечному спасению. И на этот раз вдова также извивалась, придумывая всевозможные отговорки. Каспар Прекль между тем не отставал. То, чего не удалось добиться мягкими уговорами и угрозами, чего не заставили сделать муки совести, того достиг Каспар Прекль своей мрачностью, еще более мрачной, чем мрачность ее сына Людвига. Кати, слабое, недоразвитое дитя, громко заревела от страха перед худощавым человеком, резко и горячо разговаривавшим с ее матерью. Чтобы успокоить девочку, вдове Ратценбергер пришлось отвернуть водопроводный кран. Каспар Прекль не отставал. В то время как Кати, плача, напевала что-то и слушала, как вода с шумом текла из крана, он заставил вдову Ратценбергер подписать показания, более определенные и четкие, чем те, которых до сих пор удалось добиться от нее.

27. Адвокат Гейер кричит

Экономка Агнеса в длинном волочащемся платье, шаркая ногами, неустанно бродила по квартире, нанятой ею в Берлине для доктора Гейера. Это были большие темные пустые комнаты в доме, расположенном в конце центральной части города, ближе к его северному, пролетарскому району. Мебель Гейера казалась здесь еще более неуютной и запущенной, чем в Мюнхене. Но желтолицая особа была довольна жизнью в Берлине. Нравилось ей и то, что она тонула здесь в огромной массе людей, населявших это здание. К тому же через дом от них находилось отделение банка, где она могла проявлять свою энергию.

Прежде она опасалась, что адвокат здесь, в Берлине, блестяще развернется. Она была уверена, что он способен на это, стоит ему только захотеть. Вначале казалось, что он действительно этого хочет. На его приезд здесь возлагали большие надежды, его первое выступление в рейхстаге произвело сильное впечатление и вызвало очень лестные комментарии. Но затем он снова погрузился в свое странное оцепенение. Старался держаться подальше от парламента и газет. Сидел по целым дням дома, временами начинал рыться в своих рукописях «Истории беззаконий» и «Право, политика, история», но не работал. Затем вдруг отправлялся бродить по улицам пролетарского северного района, ходил часами, не видя людей, среди которых толкался. Исчезал изредка в каком-нибудь погребке, жадно, но без удовольствия съедал пару сосисок и порцию картофельного салата. Экономка Агнеса точно могла установить момент, когда он перестал работать. Началось это после «вечера за кружкой пива» у председателя рейхстага.

Затем произошла эта неприятная история, заставившая газеты снова заговорить о депутате Гейере. На этот раз — с малоприятными комментариями. Доктор Гейер сидел как-то в небольшой пивной, один, за простым деревянным столом, и выводил на его поверхности какие-то цифры и рисунки. За соседним столом двое господ вели громкий политический разговор в духе «патриотов». Доктор Гейер поневоле прислушивался к разговору, возможно, что несколько раз даже взглянул на говоривших. Во всяком случае один из собеседников подошел вдруг к его столу и громким, вызывающим тоном, так, что его должно было быть слышно во всем помещении, заявил, что покорнейше просит так нагло не подмигивать ему. Доктор Гейер ответил нечто маловразумительное: он не предполагал, что мог чем-нибудь обидеть этого господина. Так как последний настаивал на извинении, доктор Гейер тоже заговорил очень резко. Началась перебранка. Господин оказался чиновником государственного страхования, не желавшим, чтобы его честь осталась замаранной. Доктор Гейер не счел нужным укрыться за своей депутатской неприкосновенностью. Судебное дело о нанесении оскорбления. Господин из страхового ведомства вел-де самый невинный застольный разговор, депутат Гейер позволил себе насмехаться над ним, вызывающе ему подмигивать. Доктор Гейер представил врачебные удостоверения, доказывавшие, что в его мигании не было ничего оскорбительного и что оно зависело от болезненных изменений определенных нервов. Он был оправдан. Правая печать не могла отказать себе в удовольствии поместить подробные отчеты об этом деле. С тех пор упоминание имени депутата Гейера вызывало улыбку.

Экономке Агнесе все эти берлинские события были отнюдь не неприятны. С униженным, все более опускавшимся доктором Гейером ей было легче. Но то, что он проделывал в последние дни, — а именно после получения одного письма, — это уже переходило всякие границы и даже ее наполняло беспокойством.

Письмо это прибыло вместе с остальной почтой. Экономка Агнеса, передав доктору Гейеру всю пачку, вышла на кухню и принялась готовить ужин. Внезапно она услышала пронзительный крик, доносившийся из комнаты ее хозяина. Крик не прерывался, он звенел не переставая; прибежав в комнату, она увидела, что доктор стоит у двери и все еще пронзительно вопит, как животное или высеченный ребенок, и при этом бьется головой о дверной косяк.

Остроглазой особе удалось добраться до письма, выдавшего такой припадок. Оно было из Мюнхена, содержание его было туманно, и подписано оно была лишь одной буквой Э. Все же желтолицая сразу догадалась, от кого письмо, — от того бродяги негодного, кровопийцы; хоть она и не могла бы в сухих словах выразить то, что он хотел сказать, все же она смутно почувствовала, в чем здесь дело, и поняла, почему депутат Гейер так закричал. А писал этот г-н Э. следующее. Он читал о том, что доктор Гейер предполагает выступить с интерпелляцией от имени социал-демократической фракции рейхстага по делу об устранении служанки Амалии Зандгубер. В общем, ему с высокого дерева наплевать на то, что предпримет берлинское правительство: в Мюнхене он чувствует себя в полной безопасности. Ввиду того, однако, что он является сторонником полной ясности, он считает нужным сообщить господину депутату в целях лучшей его осведомленности, что некоторые суммы, предоставленные доктором Гейером в его, пишущего эти строки, распоряжение, были потрачены на организацию этого дела. Он, Э., находит, что они потрачены с пользой. Далее он писал, — и это с красной строки, — что, по его предположениям, доктор Гейер не останется доволен тем, как потрачены его деньги. Он, Э., не может себе представить, чтобы такое различие во взглядах могло существовать у людей одной крови. К сожалению, есть чертовски мало средств для проверки таких вещей. И все же есть одно средство, которое при определенных условиях может привести к полной ясности. И он, изложив доктору Гейеру метод профессора Цангемейстера из Кенигсберга, предлагал ему подвергнуться этому кенигсбергскому исследованию крови.

Вот что прочла в письме экономка Агнеса. Не так ясно и кратко было это написано, как изложено здесь, но все же она поняла, в чем дело. И поняла, что поэтому, должно быть, так кричал доктор Гейер.

И вот с того дня, когда он получил это письмо, экономка Агнеса заметила резкую перемену в поведении своего хозяина. Ведь до сих пор доктор Гейер вел себя всегда как человек мужественный. Даже покушение, произведенное на него в Мюнхене в связи с процессом Крюгера, он пережил без излишней нервозности и каких-либо неприятных последствий, если не считать легкого ранения, после которого он начал хромать. Сейчас вдруг, после стольких месяцев, им овладел страх перед этим покушением, давно уже оставшимся в прошлом. Однажды Агнеса застала его у входных дверей. Он стоял перед ними землисто-бледный, с дрожащими коленями, и никак не мог нащупать замок. Ему казалось, что кто-то крадется за ним, что вот сейчас обрушится на него удар. Однажды среди ночи он вызвал звонком Агнесу к себе в спальню. Он лежал весь в поту. Ей пришлось вместе с ним обыскать всю квартиру. Он был убежден, что к нему забрался министр Кленк.

Доктор Гейер не ответил на то письмо из Мюнхена. Об интерпелляции в рейхстаге также пока ничего не было слышно. Он успокоился, приступы страха ослабели. Возбуждение его улеглось.

Он с головой окунулся в работу. Устраивал совещания с товарищами по партии, собирал кипы газет, материалов, просматривал их. Звонил по телефону, посылал телеграммы мюнхенским единомышленникам. Прошла неделя, за ней другая. Тогда только социал-демократы выступили с давно обещанной интерпелляцией о баварских делах. Интерпелляция, однако, базировалась не на убийстве служанки Амалии Зандгубер, а на так называемой битве в Зендлинге.

Дело в том, что по всей Баварии в тот период шныряли отряды «истинных германцев», для того чтобы «наводить порядок» и производить суд и расправу над неугодными лицами, проделывая, так сказать, репетицию генеральной расправы с внутренним врагом. Такой вооруженный отряд, под командой старшего лейтенанта Вебера и капитанов Мюллера и Эстрейхера, был направлен в качестве карательной экспедиции на электростанцию Вальхензее, — ее рабочие образовали «пролетарские сотни» для защиты от постоянных нападений «истинных германцев». Отряды велосипедистов и санитарные отряды были отправлены в окрестности Вальхензее заранее. Но когда главные силы карательной экспедиции собирались погрузиться в стоявшие наготове на мюнхенском вокзале Изарталь экстренные поезда, железнодорожный персонал категорически отказался везти этих до зубов вооруженных людей. Отряды «истинных германцев», разочарованные и полные желания излить свою жажду действия, напали тогда на южные рабочие кварталы Мюнхена: Зендлинг, Талькирхен, Брудермюльфиртель, Нейгофен, Оберфельд. Они закрыли проход по улицам, приказали жителям запереть окна, заняли входы в дома, крыши, организовали опорные пункты, остановили трамвайное движение, обстреливали всех и все, что попадалось в поле их зрения. Особенно тщательно был взят под обстрел железнодорожный пешеходный мостик, перекинутый в этой части города через реку Изар. Полиция, недостаточно сильная, чтобы вступиться, заперлась в своих участках. Когда же наконец прибыли полицейские подкрепления, командиры этих отрядов заявили что «истинные германцы» — «вспомогательная полиция». «Патриоты» могут спокойно удалиться. Власти ограничились арестом нескольких проживающих в этом районе пролетариев, против которых и было возбуждено дело о нарушении тишины и порядка.

Имперское правительство в этот период было обременено тяжкими заботами. События, развивавшиеся в Рурской области, инфляция, диктатура магнатов тяжелой промышленности, их желание при помощи посланной из центра вооруженной силы свергнуть неугодные им красные правительства в Саксонии и Тюрингии — все это были реальные опасности. Что, по сравнению с этим, представляла собой какая-то там дурацкая «битва в Зендлинге»? Правда, вооружение «истинных германцев» производилось по большей части из запасов рейхсвера. Правительство, конечно, имело законное основание вмешаться. Но разве в Баварии за последнее время не наблюдались гораздо более резкие проявления анархии? Разве не успели уже все привыкнуть к пассивной, наглой манере, с которой Бавария и в этом вопросе относилась к недовольству имперского правительства? То, что эта провинция отличается упрямством, что в ней не прерывается цепь нарушений конституции и всяческих беззаконий, было известно всем, об этом чуть ли не каждый месяц велись дебаты в рейхстаге, по этому поводу решительно никто уже не беспокоился. Интерпелляции поэтому ожидали без всякого интереса. Социал-демократы не возлагали на нее никаких надежд, иначе они не поручили бы это выступление доктору Гейеру, который теперь стал уже персонажем комическим.

Поднимаясь на трибуну, доктор Гейер не хромал. Его глаза не мигали, руки не дергались, он вполне владел своим голосом. Итак, вот он стоит на трибуне рейхстага, как когда-то мечтал, стоит в огромном зале, перегруженном старомодно-безвкусными украшениями, и говорят так, что его слышит вся Германия.

Он описывал «битву в Зендлинге», приводил точные цифровые данные о составе отрядов «истинные германцев», об их вооружении. В связи с этим, опираясь на документы, совершенно так, как делал это в своей книге «История беззаконий», он перечислил важнейшие из произведенных «истинными германцами» насилий, оставшихся безнаказанными. Нападения на прохожих, разгром собраний, ранения и убийства депутатов партий противников, оскорбления имперского правительства, наглые издевательства по адресу президента германской республики, сожжение республиканского флага. Он приводил дату за датой, цифру за цифрой. Говорил едко и в то же время сдержанно, не позволяя себе увлечься ораторскими приемами.

Когда он начал говорить, зал был почти пуст. Немногие оставшиеся вели частные разговоры, корреспонденты газет позевывали, с крайних скамей оратора прерывали насмешливыми возгласами. Но постепенно огромный зал начал наполняться, частные разговоры прекратились, с журналистов спала сонливость. Если раздавался возглас, то он уже не носил характера шутки. Многие из депутатов, чтобы лучше слышать, обступили трибуну. На скамьях правых какой-то маленький старичок, приподнявшись, оперся обеими руками на стол и простоял так, напряженно слушая, довольно долго.

Доктор Гейер в своем списке не упомянул убийства служанки Амалии Зандгубер. Не назвал он также и министра Кленка, который, в сущности, был ответствен за целый ряд перечисленных в его докладе фактов. Но если его скупые слова сумели захватить слушателей своей пылающей остротой, то случилось это потому, что все время, пока он говорил, он видел перед собой не лица депутатов и не пустую роскошь зала пленарных заседаний, а уголок редкого леса и в нем два человеческая лица: одно — с очень белыми зубами, сверкающими из-за алых губ, и другое: огромное, красно-бурое, нагло ухмыляющееся, с трубкой в углу рта.

Эта речь в рейхстаге была единственным ответом доктора Гейера на письмоЭриха Борнгаака. Не считая денежного перевода. Ибо Гейер полагал, что рано или поздно настанет день, когда даже в Баварии нельзя будет оставлять безнаказанными такие вещи, как убийство Амалии Зандгубер, и тогда Эриху Борнгааку понадобятся деньги, чтобы покинуть страну.

28. Знамение в небе

А в городе Мюнхене все росла мучительная тревога. Доллар стоил уже 24613 марок. Фунт мяса — 350О марок, кружка пива — 1020. В то время как все большее число крестьян обзаводилось автомобилями и скаковыми лошадьми, в городах с каждым днем все больше и больше разрушались и без того скверные жилища. Развивался туберкулез, росла детская смертность. Многие из «тричетвертилитровых рантье» не могли себе позволить даже и четверти литра. Изголодавшиеся, бродили они по залам ресторанов, в которых когда-то с удовольствием проводили вечера, подбирали корки хлеба, корки сыра, допивали оставшееся на дне кружек пиво. Иссушенный дух жителей питался надеждами, дикими слухами. Каждый день сообщали о предполагающихся мерах имперского правительства против Баварии, о военных приготовлениях в Саксонии и Тюрингии. Но больше всего говорили о насилии в Рурской области. Воспевали террористические акты, посредством которых германские бунтари боролись там против иноземной оккупации. Особенно восхваляли человека, устроившего крушение поезда и расстрелянного за это французами. В его намять устраивали грандиозные торжества. Его имя присваивали улицам и военизированным отрядам. С его именем на устах «истинные германцы», так называемые рурские беженцы, напали в Мюнхене на редакцию одной левой газеты и произвели там полный разгром. В зажигательных речах Руперт Кутцнер требовал от правительства подражания этому человеку. Священное безумие должно охватить народ! На каждом фонаре должно болтаться по одному из «ноябрьских преступников»! Сердца этих измученных холодом и голодом людей загорались жаждой мести.

На Штахусе, людной площади, которая и во время прежних революций всегда была центром уличной политической жизни каждый вечер собирались целые толпы. Ораторы старательно и бесплатно разъясняли политическое положение. К концу зимы произошло нечто особенно сенсационное. Над возбужденной и озлобленной толпой показался в красноватом вечернем небе аэроплан. Описав над людной площадью несколько кругов, он начертил дымом на вечернем небе гигантский знак — знак «истинных германцев», индийскую эмблему плодородия, и повторил это несколько раз. Широко раскрыв глаза, в которых отражалась вера, застыли от удивления тысячи людей. Запрокинулись головы, уставились вверх бледные от изумления лица. Какому-то человеку с рюкзаком за плечами в зеленой шляпе понадобилось с полминуты, чтобы закрыть рот. Только тогда он произнес, обращаясь к своему соседу: «Черт побери!»

Ораторы с удвоенной энергией старались проникнуть своими словами в души, уже подготовленные небесным знамением. Больше всего народу толпилось вокруг худощавого человека, который обращался к толпе, стоя на крыше автомобиля. Разделенные пробором волосы ниспадали на воротник торжественного черного сюртука. Время от времени он поглаживал седеющую бороду. Хитро поблескивали очень голубые, старавшиеся казаться простодушными, глазки над горбатым носом. Быстро открывался и захлопывался наполненный золотыми зубами рот. Речь его была проста и легко воспринималась заинтересованными слушателями. Он рассказывал о том, как однажды оказался в положении мнимого мертвеца, как доктора в больнице уже вписали было его в число скончавшихся и как, словно чудом каким-то, подоспел профессор Нусбаум и принялся его толкать, трясти и мять. Тогда только выяснилось, что он жив. Вот точно так же, как этот профессор Нусбаум, поступает и вождь Руперт Кутцнер. Как профессор тряс его, так и Кутцнер трясет немецкий народ. Народ этот тоже сейчас словно мертвый, но он оживет еще прежде, чем покроются цветом деревья.

Большинство, взвинченное появлением небесного знамения, слушало его доверчиво и внимательно. Был среди слушателей и боксер Алоис Кутцнер. Дайзенбергер нравился ему, производил на него впечатление, но настоящего утешения и он ему не принес.

Боксер Алоис Кутцнер томился все возраставшей душевной тоской. Он перестал посещать «Серенький козлик». Его отталкивали безбожные речи, которые он слышал там последнее время. Ему вспомнилась жуткая сцена из времен его юности: его брат Руперт из озорства выплюнул во время причастия облатку и сунул ее в карман. Это дорого обошлось ему: его за это исключили из реального училища. Со времени войны он совсем изменился, этот Руперт. В его речах чувствовалось божественное дыхание, и он воздерживался от такой привычной для него прежде брани. Но в последнее время он снова, как в свои мальчишеские годы, стал говорить очень грубо, его приспешники вторили ему. Алоису стало неуютно в «Сереньком козлике». Он охотнее ходил теперь в «Кабанью тушу». В этом кабачке на улице Им Таль собирались обычно мюнхенские атлеты. Молодые парни под оглушительные звуки духовой музыки упражнялись здесь в борьбе и в поднятии тяжестей. Опираясь руками на спинку стула, сидел Алоис в зале и сквозь тучи табачного дыма глядел на тренирующуюся молодежь, время от времени угрюмо выражая одобрение или порицание. Вдоль стен и по углам красовались реликвии Штейрера Ганса, его великого предшественника, неимоверно мускулистого человека с огромными усами, с бесчисленными орденами на могучей обнаженной груди. Алоис Кутцнер, воодушевляясь, глядел на эти изображения Штейрера Ганса, поднимавшего гимнаста вместе с турником или велосипед с тремя велосипедистами. Его сердце ширилось от одного вида железных тростей или весившей сорок восемь фунтов табакерки, которыми пользовался некогда этот «баварский Геркулес». Вот это был бы подходящий человек для освобождения короля.

Но, увы, он покоился на Южном кладбище. А Алоису одному было не под силу справиться с тяжкой задачей. С деньгами в таком деле считаться не приходится. Все же, если так пойдет дальше, то скоро он совсем сядет на мель. А дело за это время не продвинулось ни на шаг. Инфляция пожирала его сбережения так же, как сбережения всякого другого. Его боксерское искусство тоже понемногу сводило на нет. Более молодые, более поворотливые заступали его место: сейчас требовалась быстрота соображения. Иногда, изнемогая от тоски, Алоис отправлялся во двор бывшей резиденции, останавливался перед большим черным камнем, который лежал там, прикованный цепями, в память о том, какую огромную тяжесть, на какое расстояние и как высоко мог закинуть баварский герцог Кристоф. Задумчиво стоял он перед этим образцом спортивного искусства: вот какие хорошие государи были Виттельсбахи! Иногда его обуревала мысль: кто знает, быть может, короля держат в заключении здесь, в самой резиденции? Быть может, несчастный старый властелин чует, что близко находится один из его подданных, полный благочестивого желания служить ему?

Сегодня вечером Алоис опять направился в «Кабанью тушу». Ветер переменил направление, он дул с юга, нес с собой как бы первое дыхание весны, но какой-то тяжестью наливал тело. Кроме того, он размягчал снег, и все было залито грязной жижей, проникавшей в башмаки. Алоис ворчал, с трудом тащился под бременем своего креста по овеянным теплым ветром улицам. Добравшись наконец до «Кабаньей туши», он застал там бурное веселье. Кое-кто из молодого поколения достиг значительных результатов в жиме. Было шумно. Среди густых облаков табачного дыма некто с протезом плясал чечетку под грохот духовой музыки и буйные крики одобрения. Это было оригинально. Но Алоис Кутцнер никак не мог найти себе покоя. Приятелям не удалось удержать его. Он рано покинул кабачок.

Он пошел не домой, а в ближайший полицейский участок. Там он потребовал комиссара и заявил ему, что он — тот самый человек, который убил служанку Амалию Зандгубер. Полицейский поглядел на него. Его лицо показалось комиссару знакомым. Он смутно заподозрил какую-то связь с Рупертом Кутцнером, сразу почуял, что эта история чревата неприятностями, и напряг все свои умственные способности, ища наиболее удобный выход. Подумал, не позвонить ли ему своему начальству, или непосредственно в министерство внутренних дел, или в штаб «истинных германцев», или в психиатрическую лечебницу Эгльфинг. И среди всего этого сумбура вдруг блеснула прекрасная мысль. Выпрямившись, он вдруг строго поглядел на Алоиса Кутцнера.

— А удостоверение личности у вас вообще-то есть? — резко спросил он.

Алоис Кутцнер, сконфуженный, принялся рыться по карманам, бормоча что-то невнятное. Нет, у него не было при себе удостоверения.

— Как? — закричал полицейский комиссар. — Даже удостоверения у вас нет? Да ведь так любой может сунуться!

И Алоис Кутцнер отступил, посрамленный, сознавая, что так просто дело не обойдется.

29. Цветенье деревьев

Отто Кленк, словно добрый повар, пробовал кипящую душу народа, проверял, готово ли желанное блюдо. Оно было готово. Время подошло. Пятьдесят один процент уверенности, необходимый ему, чтобы нанести удар, был теперь налицо.

В «Мужском клубе», среди довольно большого общества он встретил Пятого евангелиста. Говорили о том, что накалившаяся атмосфера должна привести к взрыву: терпение «истинных германцев» подходит к концу. Рейндль, как всегда, отмалчивался. Он мечтательно, слегка улыбаясь, переводил взгляд своих выпуклых глаз с одного на другого. Кленк, хотя и не был никогда трусом, испугался этой улыбки. Ему было не совсем ясно, в какой мере экономика определяла характер событий на Руре. Но инстинктом он чуял, что германская тяжелая промышленность готова договориться с французской. Стоит им договориться — и вся рурская история мгновенно будет ликвидирована. Тогда, значит, «истинными германцами» будет упущен момент, к черту полетит его пятьдесят один процент, и никакой Рейндль уж не дает оркестра для похода на Берлин.

На следующий день у Кленка был разговор с Кутцнером. Кленк настаивал. «Истинные германцы» так часто и так громко возвещали о дне «освобождения». Скоро будет осуществлена полная блокада городов: крестьяне не продают уже пищевых продуктов на обесцененные деньги. Что же еще ждать? Съезд «истинных германцев» с торжественным освящением знамен, о котором Кутцнер так громогласно возвещал, будет самым подходящим моментом для выступления. Если снова ничего не произойдет, массы не стерпят разочарования. Время настало. Скоро покроются цветом деревья. Вилять не приходится, нужно решиться и прыгнуть.

Кутцнер внимательно слушал. Несколько раз во время речи Кленка он утвердительно кивал головой. Но когда Кленк стал настойчив, Кутцнер проявил странную вялость, нерешительность. Прежде он и сам мечтал приурочить выступление именно к этому съезду. Потому-то он так и раздувал его. Но теперь он этого не хотел. Был склонен рассматривать освящение знамен как генеральную репетицию. Чтобы оправдать происшедшую в нем перемену, он подыскивал политические аргументы. Настоящая причина, хотя он и не сознавался в этом даже самому себе, была иная.

Настоящей причиной был вечер на Румфордштрассе у мамаши Кутцнер. Ведь вождю не было свойственно чванство. Он высоко чтил свою седовласую мать. Во всем великолепии подъезжал он в своем сером автомобиле к ее дому. Но затем, как самый простой смертный, сидел у нее за столом вместе с Алоисом, а иногда и с полусумасшедшим дядюшкой Ксавером, лопотавшим всякий вздор. Старуха обычно выслушивала громкие речи сына о его призвании, об ответственности вождя благоговейно, с таким лицом, словно она сидела в церкви. Руперт Кутцнер не обижался на нее даже за то, что она иногда путала его успехи с успехами Алоиса на ринге. Она ведь была глубокой старухой. Но в тот памятный вечер, незадолго до того как Руперт собрался уходить и когда он на мгновение умолк, она вдруг заплакала. Высохшая, желтая, сотрясаясь от рыданий, сидела она на стуле, и у нее так и текло из приплюснутого славянского носа. На вопрос о том, что случилось, она не отвечала. Когда же Руперт окончательно собрался уходить, — вождь ведь человек занятой, — она уцепилась за него и заговорила вдруг высокопарно, словно священник: не может-де хорошо кончиться, когда человек возносится так высоко. Она уже видит его в Штадельгейме, видит, как люди весь навоз свой валят на ее сына Руперта. Француз Пуанкаре — настоящий дьявол и пес паршивый! Он уж стольких прикончил, он не успокоятся, пока не прикончит и ее сына Руперта. Старуха все не прекращала своей дурацкой болтовни, и Руперту это в конце концов надоело. Он схватил тарелку — тарелку из красивого сервиза с голубым узором из горчанки и эдельвейса — и, швырнув ее об пол, закричал: «Вот так, как я уничтожил эту тарелку, так же я уничтожу Иуду и Рим!» С этими словами он вышел из комнаты и уехал в своем сером автомобиле. Алоис, кстати сказать, не выносивший, когда что-нибудь разбивалось, собрал после его ухода осколки и с трудом склеил их.

Каким эффектом ни сопровождался отъезд вождя, все же плач старухи жестоко расстроил его нервы. Не было разве и в прошлом вождей с чувствительными нервами? Наполеон, например, — или, может быть, это был Юлий Цезарь? — не мог выносить крика петуха. Во всяком случае предостережения старухи и ее видения глубоко запали в душу вождя. Ему нужно было чувствовать вокруг себя воодушевление, встречать общую уверенность в успехе: малейшее сомнение в рядах его приверженцев выводило его из равновесия.

И вот теперь, когда Кленк так настойчиво потребовал назначения точного срока, вождь ощутил острую потребность возможно дальше отодвинуть час «прыжка». Он с пафосом рассуждал о том, как внутренний враг с каждым часом разлагается. Нужно выждать еще несколько недель, и тогда даже ребенок сможет, дунув, повалить его. На одного Кленка он потратил столько красноречия, сколько обычно тратит на целое народное собрание. Но Кленку вовсе не нужны были общие фразы. То, что враг сгнил изнутри и достаточно было лишь одной-единственной победы для полного его разгрома, — было ему известно и раньше. Ему нужны были точные данные. Он хотел получить твердые, четкие сведения: когда, в какой час, какой корпус должен будет занять такое-то здание, кто должен быть арестован, а кто поставлен к стенке, какие именно лица должны войти в состав директории обновленного государства. Кутцнер уклонился от ответа. Кленк настаивал. Кленк разразился потоком слов. Кутцнер — целым водопадом. Комната была мала для голосов обоих мужчин, — гудящего баса Кленка и трескучего, несколько гнусавого голоса Кутцнера, — и для их широких жестов. Видя, что Кленк не перестает требовать точных и подробных данных, Кутцнер с таинственным видом торжественно указал на ящик своего письменного стола. Здесь, — сказал он, — в этом ящике лежит разработанный до мельчайших подробностей план новой Германии. Когда настанет время, он осуществит его. Кленк не поверил, но жест Кутцнера был так величествен, что он не посмел выразить в словах свое недоверие. Единственное, чего ему удалось добиться, было лишь обещание, что ко дню освящения знамен все будет подготовлено так, как будто должно состояться выступление.

Кленк налег на постромки. Он надеялся: если старт будет как следует подготовлен, то уж он сумеет заставить этого труса Кутцнера дать сигнал к выступлению. Все вооруженные отряды, без которых можно было обойтись в сельских местностях, были стянуты ко дню освящения знамен в город. Рейхсвер, симпатизировавший «истинным германцам», обещал предоставить для их военных организаций помещение и дать также артиллерийские подкрепления. Маленький городок Розенгейм должен был служить для размещения тыловых частей и прикрытия с тыла. Вечером, накануне дня освящения знамен, в Мюнхене было назначено четырнадцать больших народных собраний. Всюду красовались огромные кроваво-красные плакаты. Пфаундлер и Друкзейс напрягали все силы, стремясь создать декорации, достойные дня освобождения.

В своем красивом желтом дворце в стиле «бидермайер» сидел новый премьер-министр, доктор Франц Флаухер, свернувшись ежом, принюхиваясь. В свое время он первым из всего кабинета министров выступил в защиту «истинных германцев». Он сразу увидел, что их можно было прекрасно использовать. Они перехватывали людей у красных, служили превосходным орудием угрозы и давления на Берлин. Их Кутцнер был великолепным барабанщиком. Но с такой же ясностью Флаухер видел, что Кутцнер постепенно терял чувство меры, начал раздуваться, злоупотреблять своим положением. Флаухера это не путало. Он не боялся «истинных германцев». Чем больше они раздувались, тем увереннее чувствовал себя он. Он вспоминал высокомерно откинутую, напомаженную голову Кутцнера. «Бог ожесточил сердце фараона, — думал он, — и ослепил его».

И вот, когда Кутцнер возвестил о дне съезда и торжественного освящения знамен, когда появились кроваво-красные плакаты, приглашавшие на четырнадцать народных собраний, и усилился приток приезжих со всех концов страны, даже из Северной Германии, Флаухер почувствовал, что наступает и его день. Теперь пора остановиться, любезный соседушка. Начинайте, начинайте с вашим весенним цветеньем! Деревья ваши покроются цветом, дорогой мой, но это будет выглядеть несколько иначе, чем то, что рисуется в вашей надутой голове. Министр Флаухер принял вызов, его правительство выступило против «истинных германцев»: он запретил собрания под открытым небом.

Это было большой смелостью. «Истинные германцы» публично заявили, что освящение знамен все же произойдет, что им чихать на запрещение. Казалось, на этот раз побоище и гражданская война неизбежны.

Но вскоре оказалось, что бог на стороне Флаухера. Лик божий засиял над ним и дал ему в руки великий козырь. Он уронил на его письменный стол многозначительную телеграмму из Сан-Франциско. В этой телеграмме сообщалось об успешном исходе переговоров, которые г-н фон Грюбер вел с одним из представителей калифорнийского сельскохозяйственного банка. Банк выражал согласие обеспечить электростанциям г-на фон Грюбера, в которых крупно заинтересована была и баварская казна, значительный заем в Америке. Этот факт в такие тяжелые для германского хозяйства времена являлся блистательным успехом баварского правительства. Опираясь на такой успех, можно было позволить себе многое.

Флаухер созвал совет министров. Он не собирался сообщать своим коллегам о договоре с американцами. Кроме министра финансов, никто не знал о его козыре. Он сидел с загадочным лицом, предоставляя говорить коллегам. Большинство из них увиливало от решений. Но тут поднялся министр Себастьян Кастнер. Он заявил, что в такое тяжелое время главное — это сосредоточение власти в одних руках. Один человек должен взять на себя всю ответственность. Это должен быть человек сильный и пользующийся общим доверием. Говоря это, он глазами верного пса глядел на Флаухера.

Флаухер был поражен. Он и преданному ему Себастьяну Кастнеру ничего не говорил о своем козыре. Хорошо было иметь подручного, так чутко улавливающего настроение своего хозяина. Кастнер глядел ему в рот. Остальные шесть министров также застыли в ожидании. Он поднялся, медлительный, грузный, огляделся, поворачивая ко всем по очереди свое четырехугольное лицо.

Заявил: правительство до сих пор проявляло по отношению к г-ну Кутцнеру и его приверженцам чрезвычайную терпимость. Но теперь «истинные германцы» выступили с открытой угрозой насилия. Они заявили, что объявленное ими освящение знамен состоится, какое бы количество полиции и войск ни выставило правительство. Пусть, мол, правительство прикажет стрелять: вождь станет в первом ряду, пусть застрелят и его. Но за первым выстрелом хлынет алый поток, а что последует потом — это они еще увидят! Он, Флаухер, считает, что теперь довольно! Он считает, что правительство должно стрелять, а затем оно поглядит, что произойдет после первого выстрела. Он находит нужным, чтобы правительство объявило в Баварии чрезвычайное положение.

Лицо Себастьяна Кастнера просияло. Вот он, подвиг, которого он всегда ожидал от Флаухера. Лицо Гартля неодобрительно искривилось. Министр финансов лукаво поглядывал на остальных. Министры сельского хозяйства, внутренних дел, общественного призрения и торговли сидели подавленные, смущенные резким требованием принять определенное решение. Послышались осторожные голоса. Возражения, оговорки.

Флаухер выслушал всех. Затем сообщил, что он уже договорился с тайным советником Бихлером, с кардиналом-архиепископом, с Берхтесгаденом. Дело было в том, что тайных правителей Баварии он, конечно, известил о получении телеграммы из Америки. Высшие сферы, — оказал он, на сей раз истинную правду, своим коллегам, — вполне одобряют его план. Все умолкли под впечатлением этих слов.

Когда Флаухер поставил вопрос на голосование, предложенные им меры оказались принятыми, при двух воздержавшихся, всеми голосами против голоса одного Гартля. Правительство на основании статьи 48, раздела 4 имперской конституции и статьи 64 баварской конституции объявило во всей части Баварии по правую сторону Рейна чрезвычайное положение. Генеральным государственным комиссаром был назначен доктор Франц Флаухер.

30. Желанный час Франца Флаухера

На следующий день к желтому дворцу в стиле «бидермайер» подкатил Руперт Кутцнер. Кутцнера до глубины души потрясло то, что правительство заговорило так спокойно и решительно. Права была его седовласая мать: ему следовало послушаться своего внутреннего голоса, не подчиняться властной воле Кленка. Теперь нужно было быть дипломатом. Нужно было найти путь к стратегическому отступлению, такой путь, чтобы его гордое знамя со свастикой не стало просто жалкой тряпкой и смешной детской игрушкой.

Генеральный государственный комиссар Флаухер принял его. Между обоими политическими деятелями произошел спокойный, даже вежливый разговор. Кутцнер был кроток и послушен, соглашался с тем, что его помощники зашли слишком далеко, порицал поведение доктора Кленка, торжественно заявил, что он лично никогда и не думал о насильственных действиях. Флаухер, упиваясь своим триумфом, великодушно разрешил из четырнадцати объявленных собраний провести семь. Но грандиозной церемонии освящения знамен под открытым небом он не разрешил. Кутцнер торжественно подтвердил, что он собственной своей персоной и своей честью гарантирует безукоризненное проведение этого празднества. Но авторитет правительства нужно было поддержать: Флаухер оставался неумолим. Серьезно, как учитель, объяснил он это вождю. Тот ничего и слышать не хотел. Повторял все одно и то же, просил, грозил, заклинал. Неожиданно, после какой-то особенно удачной фразы, он вдруг опустился на одно колено, слегка подняв вверх руки. Коленопреклоненно молил он Флаухера не портить ему долгожданного освящения знамен. Так в роли маркиза Позы, героя пьесы немецкого драматурга Шиллера, Конрад Штольцинг на сцене придворного театра стоял на коленях перед королем Филиппом II, моля его о свободе мысли.

Доктор Флаухер растерялся, когда сухопарый г-н Кутцнер так неожиданно преклонил перед ним колено. Коленопреклоненных людей он до сих пор видел только в церкви. Чрезвычайно странно было сидеть вот так и видеть перед собой стоящего на коленях в покорной позе долговязого господина в элегантном спортивном костюме полувоенного покроя, обратившего к нему свои широкие ноздри.

— Цыц, ты! — пробурчал Флаухер, так как обеспокоенная такса высунулась из-под письменного стола.

Чувство безграничного торжества наполнило душу генерального государственного комиссара. На колени поставил он человека, не желавшего подчиниться установленному богом порядку! Во прахе лежал тот перед ним. Об одном только жалел Франц Флаухер в эту минуту — что при этом не присутствовал Кленк. Но вот кто-то постучал, и в комнату вошел министр Кастнер. Кутцнер поспешно поднялся, отряхнул пыль со своих брюк. Слишком поздно. Теперь уже существовал свидетель торжества Франца Флаухера.

— Да, господин Кутцнер, — холодно, деревянным тоном, снова полностью превратившись в чиновника, произнес Флаухер. — Мне очень жаль, что я просьбы вашей исполнить не могу. Мой коллега по кабинету, — добавил он, указывая на Кастнера, — придерживается точно такой же точки зрения.

Себастьян Кастнер торопливо закивал. Кутцнер направился к дверям: говорить больше было не о чем. Но уйти, не произнеся ни слова? Нет.

— Я опасаюсь, — сказал он, — что этот час принесет Германии печальную жатву.

Он отрывисто, по-военному, поклонился и вышел. В свои последние слова он вложил грусть, угрозу и достоинство, но даже актер Штольцинг не мог бы не признать, что отступление его было лишено всякого блеска.

Одержав победу, Флаухер проявил большую мягкость. Он запретил даже «Союзу свободомыслящих» поставить доклад известного исследователя на тему «Анимизм у папуасов», чтобы «истинные германцы» не почувствовали себя задетыми.

Под вечер в желтый дворец в стиле «бидермайер» явился Отто Кленк. Он не записывался предварительно на прием, но Флаухер принял его немедленно.

— Чем могу вам служить, коллега? — спросил он Кленка.

— Я полагаю, Флаухер, — сказал Кленка — или, может быть, прикажете называть вас «господин генеральный государственный комиссар»? — что ваш грозный указ — просто красивый жест. Мы охотно оставляем вам все ваши звания и титулы, господин генеральный государственный комиссар, но что касается сути дела, — мы к великому сожалению, не можем пойти ни на какие уступки. Съезд состоится, освящение знамен состоится.

Кленк сидел в кресле, огромный, в своей обычной куртке из грубого сукна, глядел на Флаухера властными карими глазами. Флаухер со своим четырехугольным лицом, несмотря на массивность, казался по сравнению с ним маленьким. Кленк ожидал, что Флаухер вспылит, заранее радовался этому. Но Флаухер только потер где-то между шеей и воротничком, и это было все. Его тупые, испещренные мелкими кровяными жилками глаза спокойно глядели на экспансивного противника. Он предлагал Кленку министерство юстиции, но этот несерьезный человек не ударил по подставленной ему левой щеке.

— Сегодня утром у меня был ваш господин Кутцнер, — произнес Флаухер; его скрипучий голос звучал совсем тихо от затаенного торжества. — Он просил меня о том же, что и вы, Кленк. Но есть пределы, за которые я не могу перейти, даже когда меня об этом умоляют на коленях.

— Кто умоляет вас на коленях? — Кленк тоже умерил свой громовой голос. От этого он звучал еще более угрожающе, так что торжествующему свою победу Флаухеру все-таки стало немного не по себе. Но он вспомнил о буквах К+М+Б, начертанных им на дверях, вспомнил о своей священной миссии.

— Было время, Кленк, — мужественно произнес он, — когда вы призывали к умеренности.

— Не будем отклоняться в сторону, — буркнул Кленк. — Умолял вас кто-нибудь на коленях?

— Да, кое-кто умолял меня на коленях, — подтвердил Флаухер. — Господь поверг высокомерного во прах передо мной. Я отнесся к нему по-отечески. Но разрешить ему церемонию освящения его знамен я все же не мог.

Кленк в душе сыпал проклятиями. Этот Кутцнер, этот болван, этот идиот несчастный! Все дело способен испакостить!

— Но со мной вы поступите по-братски, — произнес он, и его голос уже звучал, как обычно, добродушно и повелительно. — Мне вы не откажете.

Флаухер подумал, что опасность миновала.

— Я и отнесся к вам по-братски, — мягко произнес он. — Может быть, вы вспомните, что я предлагал вам занять место рядом со мной. Я всегда относился к вам как добрый сосед.

— Итак, освящение знамен может состояться? — коротко, как бы заканчивая разговор, спросил Кленк.

— Нет, — еще более коротко ответил Флаухер. Сейчас, несмотря на свое намерение оставаться спокойно в кресле, он не выдержал и встал — торжествующий, массивный.

Кленк остался сидеть.

— И все-таки освящение состоится, — сказал он.

— Едва ли, — сказал Флаухер. — Полагаю, что вы еще передумаете. С вашим Кутцнером вы его не сумеете провести, — спокойно добавил он, взвешивая слова и чуть-чуть улыбаясь.

— У вас, должно быть, в руках есть какой-нибудь козырь, Флаухер, — сказал Кленк. — Потому-то вы и позволяете себе такой дерзкий тон.

Он с нетерпением ждал, что ответит его собеседник. Он твердо решил: если собеседник сейчас не выдержит, если только он вспылит, тогда он, Кленк, поставит все на карту, тогда он решится на прыжок, не считаясь с этим болваном Кутцнером.

Но Флаухер не выдал себя. Флаухер остался кротким, таким кротким, что Кленку вся кровь ударила в голову. Флаухер сказал только:

— Возможно, что в руках у меня есть козырь.

Он взглянул на врага, и враг взглянул на него, и, несмотря на охватившую его ярость, Кленк понял, что Флаухер не пускает слова на ветер. Он тоже поднялся. С высоты своего гигантского роста поглядел на Флаухера и произнес угрожающе тихо:

— У вас мания величия. Вы приобрели эту манию оттого, что я вас тогда оставил на вашем посту.

Флаухер ничего больше не ответил. Это был лучший день в его жизни. Ничто не должно было вывести его из состояния гордого, угодного богу спокойствия. И в то время как Кленк уходил, ему в звуках удалявшихся шагов врага слышался низкий женский голос в волнах колокольного перезвона и скрипок:

О, пробей, мой час желанный.
Рассветай, желанный день!
Кленк, бледный от ярости, поехал к Кутцнеру. Он знал наверняка — такого случая больше не представится. Если сейчас не выступить, если прозевать освящение знамен, — тогда конец «истинным германцам». Наглость Флаухера, наверно, связана с какими-нибудь темными махинациями в Рурской области. Он вспомнил рыхлую, бледную морду Пятого евангелиста и ощутил новый порыв бешенства. Глядя на физиономию Рейндля, он чуял, что тот их надует. Этот шикарный магнат крупной промышленности стремился только использовать «патриотов», как в свое время римский полководец, приказавший привязать горящие пучки соломы своим быкам под хвост и погнать их вперед, чтобы напугать ими врага. Но «патриоты», если теперь дать им волю, пожалуй, помчатся не в том направлении, какое желательно господам с Рура. Кое-кому из этих господ придется пережить большой сюрприз. Кто знает, соседушка, кому придется остаться с носом!

И все-таки: необходимой предпосылкой остается немедленное выступление. Проклятый Кутцнер! Вечно и днем и ночью дерет глотку, а вот когда дошло до дела, — он закрывает рот и накладывает в штаны. Вот теперь, теперь надо было бы драть глотку. На то ему и деньги платят, на то он и вождь. Полный гнева, явился он к Кутцнеру.

Но тот злобно уперся. Весь стыд, всю горечь, пережитые в минуты унижения перед Флаухером, обратил он теперь в истерическую злобу против Кленка. Насколько он трусил на Променадеплац перед лицом врага, так, что у него подгибались колени, настолько был неумолимо тверд в своей штаб-квартире на Шеллингштрассе. Кленк пригрозил, что выступит на свой риск и страх. Кутцнер расхохотался: он знал, что партия без него опадет, как пустой мешок. Кленк заявил, что он сегодня же бросит всякое участие в делах партии, Кутцнер пожал плечами. Но затем все же принялся уговаривать Кленка. К этой угрозе он отнесся серьезнее. Кленк внушал ему уважение, ему очень не хотелось лишиться его. Он льстил, просил, заклинал его. Все главари партии, — говорил он, — поняли, что теперь неподходящий момент для выступления. Даже генерал Феземан был согласен с отсрочкой. Но Кленк не был согласен.

Когда он заявил Кутцнеру об уходе из партии, — это не было с его стороны пустой угрозой. Он махнул на все рукой. С этим несчастным истерическим субъектом ничего сделать нельзя. Он решил удалиться в Берхтольдсцелль. Итак, все согласны на то, чтобы выступление отложить? Ладно, откладывайте, но только проводите его без Кленка!

— «Qoud Siculis placuit, sola Sperlinga negavit»,[974] — гневно произнес он своим глубоким басом. И так как Кутцнер мало был знаком как с латынью, так и с историей, он перевел ему цитату на немецкий язык и рассказал, как при сицилийской вечерне отказалось от участия в восстании одно лишь небольшое местечко Сперлинга. С тех пор над его городскими воротами красуется герб с приведенной им сейчас латинской надписью.

Кленк в тот же день выехал в Берхтольдсцелль. Кутцнер, несмотря на решение отложить «день освобождения», все же отбоя не трубил. Он намеревался в день освящения знамен устроить генеральную репетицию.

Город в этот день жил напряженной жизнью. По тревоге был собран первый полк «истинных германцев» численностью в десять тысяч человек. Отряды с ручными гранатами, пулеметные команды «истинных германцев» дефилировали по городу. Был налажен беспроволочный телеграф. Наготове стояли аэропланы. Была установлена батарея легких двенадцатисантиметровых полевых гаубиц, взявшая на прицел пункты рабочих собраний. Всюду по городу маршировали отряды «патриотов». Один из отрядов, примерно в три тысячи человек, стоял в полной боевой готовности в Английском саду, вблизи увеселительного заведения «Тиволи». Главные силы «патриотов» повели наступление на Обервизенфельд. Еще до восьми часов утра они завладели батареями и пулеметами мюнхенского рейхсвера, которые были сданы им без сопротивления.

Но баварское правительство, так же как и главари партии, отлично знало, что все это лишь пустая видимость и игра. Кабинет министров заранее вызвал иногородний рейхсвер. Его отряды охраняли общественные здания. Они отрезали Обервизенфельд от города, окружив его так, что оставался лишь один выход к Вюрмканалу. С восьми часов утра мюнхенский рейхсвер также прекратил сдачу оружия «патриотам». Полиция конфисковала артиллерийское орудие, присланное в Мюнхен Оберландским добровольческим корпусом из Тельца. Нелепый вид имела эта воинственная машина на дворе полицейского участка на Эттштрассе, среди толпы разглядывавших ее зевак.

В центре города отряды «истинных германцев» творили всяческие бесчинства. Отряд добровольческого корпуса Блюхера и Росбаха, вырвав у рабочих красный флаг, поджег его и под звуки музыки, неся впереди пылающий флаг, прошелся по улицам. Другой отряд, захватив двух рабочих, повел их со связанными за спиной руками но Людвигштрассе. Был также захвачен и уничтожен барабан одной из рабочих организаций. Но этим и ограничились победы «патриотов». Их главные силы стояли без дела около «Тиволи» и в Обервизенфельде. Ждали. Время от времени кричали «хайль!». Наступил полдень. Они сварили обед. Солнце стало клониться к закату. Они все еще стояли на месте, кричали «хайль!» и ждали. Настроение падало. Около четырех часов пополудни они начали отступать по улицам, которые рейхсвер оставил для них свободными. Успехом это назвать нельзя было. Настал день, когда покрылись цветом деревья, но не настал «день освобождения».

Правительство, полное презрительного великодушия, заявило о своей готовности, ввиду того что запрещение последовало с запозданием, частично возместить «патриотам» расходы по приготовлениям к освящению знамен. Эти расходы, ввиду того что декоративная часть находилась в надежных руках Пфаундлера, оказались весьма значительными.

На собрании руководителей Руперт Кутцнер произнес речь о создавшемся положении. Генеральная репетиция, по его словам, прошла превосходно. Партийный съезд явился грандиозным успехом, он произвел шум далеко по всей стране. Кленк после этой речи прислал Кутцнеру красочную французскую открытку. На ней был изображен крошечный песик с поднятой лапкой у фонарного столба и рядом огромная лужа. Под картинкой была надпись по-французски: «Подумать только, что все это наделал я!» Кленк заботливо перевел для вождя эту надпись на немецкий язык.

31. Просвет

Доктор Гейер в письме к Иоганне объяснил ей, почему в своей речи в рейхстаге о баварских делах он не упомянул о процессе Крюгера. Совсем недавно появился в печати очерк Тюверлена о деле Крюгера, и после этой острой, холодно-жгучей статьи, — писал Гейер, — никому из современников уже не может быть позволено выступать по этому делу. В приписке Гейер сообщал, что недавно встретился с бывшим министром Кленком. Тот сказал, что, если бы ему пришлось дольше остаться на своем посту, он, наверно, выпустил бы Крюгера из Одельсберга. «Во имя справедливости, — добавил Гейер в приписке, сделанной от руки, — я должен оказать, что считаю это заявление Кленка вполне правдоподобным. Кленк ушел слишком рано, Мессершмидт ушел слишком рано. Да и вам тоже не везет, Иоганна Крайн».

Иоганна долго сидела над этим письмом. Три бороздки прорезались над ее переносицей. Она прочла речь Гейера. Прочла очерк Тюверлена, громко прочла его вслух. Речь Гейера была хороша. Все, что можно было сказать о деле Крюгера, не могло быть выражено более остро, холодно и волнующе, чем в очерке Тюверлена. Если оба этих человека ничего не могли достигнуть, то чем же она, Иоганна Крайн, могла убедить мир?

Сквозь пол из нижнего этажа доносились звуки граммофона: песенка тореадоров из обозрения «Выше некуда!». Да, ей не везло. Это не было отговоркой, оправданием собственной непригодности: ведь статья Жака не была непригодной, но и он ничего не добился. Многие говорили, что счастье — это личное качество. Так почему же Жак добивается впечатления вот этой проклятой песней, а не своим очерком?

Очерк был просто великолепен. Когда ей нужен был подъем, когда ей необходимо было сызнова дать себе толчок, ей достаточно было услышать эти холодные, бичующие, беспощадные слова. Она вспомнила, как тогда, на берегу озера, он вдруг перестал заниматься «Страшным судом» и погрузился в какую-то таинственную работу, весь охваченный ею. Как в лодке прочел ей этот очерк. Какой она была тогда дурой, не поняв, что он сделал больше, чем все остальные вместе взятые!

А она забрала себе в голову, будто он усмехнулся, когда она рассказывала ему о болезни Мартина Крюгера. Неужто она была тогда так непроходимо глупа? Но теперь-то она уж все поняла. Наконец-то. Давно пора. Она расхаживала по комнате, освобожденная, счастливая тем, что поняла. Остро затосковала по Тюверлену, по его крепким, покрытым рыжеватым пушком рукам, по его голому, изрезанному морщинками, клоунскому лицу. Запела тихонько, сквозь зубы, еле слышно. Она так переменилась, что тетка Аметсридер спросила ее, что же случилось. Она горячо заговорила с теткой о Жаке Тюверлене и его успехах.

На следующий день она получила телеграмму от Тюверлена. Он сообщил ей, что в связи с проявленным мистером Поттером интересом к электрификации Баварии, выразившемся в форме займа, баварское правительство готово амнистировать Мартина Крюгера. Не позднее чем через три месяца он будет свободен.

Иоганна ликовала. Плясала. Осыпала упреками тетку за то, что та недостаточно радуется. Поставила на граммофоне песенку тореадоров.

Сколько благородства в телеграмме Жака Тювердена! Ни слова о своем участии, только радостное сообщение. Это просто удача — да? Это случайность — да? Жак ничем тут не помог — да? Иоганна была полна гордости за Тюверлена.

Она позвонила Каспару Преклю. Не дождалась, пока он ответил. Телеграфировала Мартину, хотя знала, что ему, наверно, не передадут телеграммы, пока не получится официальное подтверждение министра. Позвонила адвокату Левенмаулю, прося немедленно выхлопотать ей свидание с Крюгером. Адвокату Левенмаулю еще ничего не было известно. Он выразил огромную радость, но несколько кислым тоном, так как дело разрешалось без его участия.

Ночью Иоганна попыталась разобраться во взаимосвязи отдельных фактов. Все, что она предпринимала, оказалось бесполезным и бессмысленным. Все шло бы точно так же, если бы она ничего не делала. Почему Мартин будет освобожден? Потому, что Жак понравился какому-то американцу. То есть нет, даже и не потому. Он будет свободен потому, что американцу понравилась песенка тореадоров. Тюверлен образно разъяснил ей, что, если бы не эта песенка, он никогда не встретился бы с мистером Поттером. Итак: Гессрейтер, Гейер, Гейнродт, Мессершмидт, Кленк, Пфистерер, Катарина, ветрогон, претендент на престол принц Максимилиан, господин Леклерк — все, что они делали или не делали, было совершенно безразлично, и грош этому была цена. Даже и пламенная статья Жака Тюверлена не сыграла решающей роли в ее правом деле. Решающими оказались несколько тактов музыки, сочиненных кем-то, чье имя даже не было ей известно.

Нет, решающим было то, что какой-то «делатель долларов» дал баварскому правительству денег.

Но, если бы не эти несколько тактов музыки, он, вероятно, не дал бы денег.

Мысли убегали от нее, кувыркались. Все это было слишком сложно. Она должна поговорить об этом с Тюверленом.

Что Жаку не везет — теперь никак уж нельзя было сказать. Да оно и справедливее, чтобы в такой борьбе с правительством верх одержал человек, подобный ему, я не женщина с таким будничным лицом, как у нее. Если хорошенько обдумать, то все же имело смысл, что Тюверлен написал это дурацкое обозрение, и эта глупая песенка тореадоров тоже имела смысл. А счастье все-таки личное качество.

Видение, представившееся ей тогда ночью, — она одна в ожидании на безлюдной дороге, ведущей в Одельсберг, — теперь, значит, станет действительностью. Взять ли ей с собой костюм для Мартина? Через три месяца будет уже лето, и он может надеть серый костюм, в котором он приехал в Одельсберг. Что будет, когда он выйдет? В Мюнхене его заклюют. Пока бесчинствует Кутцнер, пока чтят свастику и нападают на мирных людей, ему ни в коем случае нельзя оставаться здесь. Ей придется уехать с ним.

А как же Жак? Он ни словом не обмолвился в телеграмме о своем возвращении, будет нехорошо, если Мартин выйдет на свободу, а Жака в то время здесь не будет. А что, если Жак вернется в то время, когда она будет в отъезде с Мартином?

Какая польза ей, собственно, в том, что Мартин будет на свободе? Он станет ей поперек дороги.

Она испугалась, заметив, что у нее мелькнула эта мысль. Сразу же задушила ее. Она радовалась встрече с Мартином. Заботливо, но с какой-то тревогой она думала о том, как ей облегчить ему переход к свободе.

Да, хотя Иоганна и подавила быстро эту мысль, все же она мелькнула у нее. До ее сознания она успела дойти. Иоганна и позже не скрывала от себя, что у нее мелькнула эта мысль.

32. De Profundis[975]

Иоганне незачем было терзатьсястрахом из-за того, что будет, когда Мартин Крюгер выйдет на свободу. Мартин Крюгер на свободу не вышел.

В ночь после того дня, когда Иоганна получила от Тюверлена телеграмму, Мартин тоже не мог уснуть. Он лежал на своей конке, прислушиваясь к южному ветру, кружившему вокруг большого здания тюрьмы, забиравшемуся в его подвалы, трубы, дымоходы.

Самые тяжкие дни Мартина Крюгера миновали. Человеку с кроличьей мордочкой сразу же после вступления Гартля в должность министра твердо обещали повышение, которого он так долго ждал. Лучами своей радости озарил он и своих «пансионеров». Мартину Крюгеру снова были возвращены кое-какие из его прежних преимуществ.

Во время прогулок среди шести деревьев у него был теперь новый товарищ — часовщик Трибшенер. На часовщика Трибшенера не произвело особенно сильного впечатления то, что Кленк в свое время отказался его помиловать. Из-под густых бесцветных волос глядело детски розовое, жизнерадостно-серьезное лицо, выражавшее полную примиренность с судьбой. Гуго Трибшенер слишком много пережил. Ничто уже не могло задеть его, он уже не восставал против судьбы. «Король побегов» уже не думал новым побегом вызвать улыбку у газетных читателей. Всю свою упорную жизненную энергию обратил он теперь на свое ремесло, радуясь, что ему предоставляют здесь возможность мастерить сколько угодно. Семеня по двору, розовый, рядом с серым Крюгером, он пытался разъяснить своему товарищу, какая это радость — так подгонять колесики, пружинки, зубчики, чтобы они правильно захватывали друг друга. Когда какая-нибудь старая, заржавевшая, поломанная штука вдруг начинает ходить, — братец ты мой! — вот тогда и ощущаешь, что живешь. Когда в глубине таких старых часов что-то просыпается, трещит, мерно бьется, а у тебя при этом не дрогнет рука и ты не ощутишь этого ухом, сердцем, — тогда, значит, ты хуже животного. Как он, Трибшенер, починил тогда в Мюнстере башенные часы, как через четыреста лет они снова пошли! Братец ты мой, вот когда видишь, в чем истинный смысл жизни! Старый император Карл держал в порядке целый мир, но часы свои содержать в порядке он не умел, как ни хлопотал об этом. Трибшенер сумел бы ему помочь. Если бы эти господа в правительстве немножко бы понаблюдали за тем, как работает он, Гуго Трибшенер, многое в стране пошло бы по-иному! На свете должен быть порядок, а порядка не может быть, когда твои часы идут неправильно. В конце концов все мы подыхаем, — так уже положено, но если тогда остается нечто, что идет и без твоей помощи, — братец ты мой! — тогда ты видишь, что главное-то у тебя было в порядке!.. Мартин Крюгер семенил вместе с часовщиком, слушал, кивал.

Была весна. До Одельсберга вместе с южным ветром долетел аромат Италии. Трибшенеру еще зимой в краеведческом музее дали большие, старинные, какие-то необыкновенные часы, с которыми он не переставал возиться. Он любил давать своим часам имена. Эти часы назывались «Кларой». «Клара» сопротивлялась с чертовским упорством, но он заставит ее покориться, «раньше, чем покроются цветом деревья», — и он засмеялся. Крюгер сбоку поглядел на своего товарища. Разве можно поверить, что этот человек на двадцать лет старше его?

Итак, Мартин Крюгер лежал без сна. В камере было слишком жарко натоплено. После полуночи станет легче, но сейчас это почти невыносимо. Из местечка Одельсберг доносится легкий и смутный шум. В это время года там обычно поздно ложатся.

«Трибшенер, значит, заставит «Клару» покориться. «В этом смысл жизни, братец ты мой!» Никакого нет в этом смысла, братец! Хоть бы ты починил миллион часов, что тебе с того? Если ты по своим часам отсчитываешь: вот прошла минута, — что же ты узнаешь? Узнаешь ты разве продолжительность минуты? Никто не знает этого. Все дело в небезызвестной и вам, господин Трибшенер, относительности понятия «время».

Я, например, сочиняю книги. Их читают столько-то и столько-то людей, и затем они решают, что стоит тот или иной художник. И решают, вероятно, неправильно. Если бы вы только знали, господин Трибшенер, до какой степени наплевать на то, правильно ли идут ваши часы!»

Что будет, когда он освободится? Будет ли он по-прежнему писать книги? Ему тошно подумать об этом. Если бы здесь не было так чертовски жарко, самое лучшее было бы остаться здесь навсегда. Что может произойти особенного? Можно бы поехать в Россию. Но если бы сейчас кто-нибудь пришел и сказал ему: «Поезжай в Москву; проедешь ночь и еще ночь и увидишь картину «Иосиф и его братья?» Нет, и это не соблазнило бы его. А что такое картины Гойи? Краска на полотне, и больше ничего. Дрянь. Нет ничего в его прошлом, с чем бы он мог связать настоящее. Кем он станет, когда выйдет на свободу? Он «повиснет в воздухе». Это тоже одно из красивых модных выражений. Он ясно представил себе, как он «висит в воздухе». Засмеялся.

Вот хотя бы этот Каспар Прекль. Он говорит с глубоким убеждением. Может быть, даже он и прав. Но какое ему, Мартину Крюгеру, до этого дело? Он «висит в воздухе». Есть еще женщина, ее зовут Иоганна Крайн. Очень плотная, чересчур много мяса. Широкое лицо, большие ноги, грубоватые руки. Она тоже разговаривает так уверенно. Но она ничего не добилась этим. Он все еще сидит здесь, несмотря на ее болтовню. Ему не нужно было верить этой болтовне. Ему не следовало тратить на эту Иоганну Крайн столько времени. Подумать только: сколько женщин он упустил из-за нее. Идиотом он был. И что он в ней нашел?

Это из-за жары он ощущает свое сердце и дышит так тяжело. Он судорожно старается думать о тысяче вещей. Если они и не выпустят его до срока, все равно это предпоследняя весна, которую он проводит в Одельсберге. Большая часть срока уже позади. Теперь уже легко считать дни. С тех пор как осталось меньше пятисот дней, можно легко считать.

Он горд: ему вспомнились вдруг имена, которые тогда, в «камере для буйных», он напрасно пытался вспомнить. Номера, которые тогда никак не удавалось привести в порядок, теперь вдруг выстроились шеренгой перед ним. Он выстраивал в ряд женщин, с которыми он спал, и тех, с которыми мог бы спать. Он ставит им отметки, разбирает, что было красиво, что менее красиво. И за худшую из них, лишь бы она была с ним, он отдал бы год своей жизни.

За исключением одной. Он жалеет о том, что спал с ней. Она ему противна. Если он когда-нибудь выйдет отсюда, он не прикоснется к ней. Не взглянет на нее.

Чуть слышный, глухой стук доносится к нему по отопительным трубам. Трибшенер падает голос. Он счастлив. Они тикают — часы из краеведческого музея, часы «Клара» тикают.

Ну и чудесно. Поздравляю. Но к чему, собственно, они тикают?

Он вспомнил, как впервые страстно и вполне сознательно пожелал женщину. Это была служанка, толстая, белокурая. Он ясно видит ее, видит каждое ее движение. Видит, как она сидит на корточках перед печкой, как плотно обтягивает ее зад юбка. Просто непонятно, что он столько женщин упустил ради этой Иоганны Крайн.

Если сейчас он так чертовски скверно себя чувствует, — в этом виновата жара… В животе что-то давит. Что сегодня давали к обеду? Суп был не хуже обычного. Сушеные овощи были такие же, как всегда. Пора бы ему давно к этому привыкнуть. Ему следовало бы лучше воспитать свой кишечник. Жара скоро спадет. У него уже давно не было припадка. Он не хочет, чтобы дело было в сердце. Он этого не допустит. Часов этак после двенадцати, температура станет совеем сносной. Он поднимается. Дышит. Диафрагмой, грудью.

В ушах звенит какой-то обрывок музыки. Должно быть, это играли там, в Одельсберге, но разобрать было очень трудно. Все же жалко, что сейчас ничего уж не слышно. Он напевает мелодию так, как она запечатлелась в его ушах, чуть слышно, сквозь зубы, — привычка, перенятая у Иоганны. Уловленные им такты складываются в старую, глупую бульварную песенку. В Одельсберге же играли песенку тореадоров, но в его камеру она доносилась очень неясно, и мелодия была ему незнакома.

Он расхаживал взад и вперед, проделывая дыхательные упражнения, легкую гимнастику. Вот уже стало лучше. Еще четыреста двадцать семь дней. Разумеется, эти четыреста двадцать семь дней он выдержит. Если человек выдержал шестьсот шестьдесят девять дней, то, конечно, он не сдаст и за такое более короткое время. Первый год, как известно, в десять раз тяжелее остальных. Теперь он натренирован. В «камеру для буйных» им уже не удастся засадить его вторично! Ничего подобного он уже не допустит. В общем ему все же повезло. Ведь в качестве директора мог здесь торчать и кто-нибудь похуже человека с кроличьей мордочкой.

Не ехать в Испанию? Что за чепуху он тогда выдумал? С первым же самолетом он отправится туда, как только выйдет отсюда. Он совсем не в курсе своих денежных дел, но столько-то можно будет добыть. Иоганна добудет. Он будет стоять перед картинами Гойи. Плитка паркета скрипнет, но он не услышит этого скрипа. Он упьется этими картинами. То, что он написал, получилось очень хорошо, нужно только спокойно все до конца отшлифовать. Еще четыреста двадцать семь дней, а шестьсот шестьдесят девять дней уже прошло. 427:669 — какая же получается пропорция? Он производит сложные расчеты. Неправильно. Никак не разделить. Он пишет цифры на потолке теневыми знаками. Это несколько помогает, если иметь навык.

Проклятие! Как долго держится сегодня жара. Обычно в это время температура бывала уже вполне сносной. Чудесная женщина эта Иоганна. Какой у нее великолепный, неподдельный гнев, когда что-нибудь не по ней. По совести говоря, никогда бы он не написал книгу о Гойе, если бы не Иоганна. Не будет четырехсот двадцати семи дней. Иоганна постарается, чтобы не было четырехсот двадцати семи дней. Если его, например, выпустят к первому августа, пропорция будет уже совсем иной. Какую же часть своего срока он в таком случае отсидит? Он снова начинает считать.

Надзиратель в коридоре садится. На левую ногу он ступает сильнее, чем на правую: это Покорный. Сегодня ночью дежурит Покорный. Мартин Крюгер слышит, как он зевает, как складывает газету. Покорный стар, его скоро уволят на пенсию. Покорный — старый, тупой человек, он ничему уже не удивляется.

Когда белокурая служанка на корточках сидела перед печкой, ему было только-только четырнадцать лет. Самое слабое место в его книге о Гойе — глава о «Бое быков». Он должен совершенно переделать ее. Нет, ему тогда даже еще не было четырнадцати.

Это не сердце, конечно, а все же ему ужасно скверно. Если бы его вырвало, стало бы, наверно, легче. Он вскидывает вверх руки. Подняв руки, ладонями к потолку, он бредет к кадке, покачиваясь, словно пьяный. Господи милостивый, как длинен путь до кадки. Конца ему нет. Сколько времени это длится — три секунды или четыреста двадцать семь дней? Вот сейчас пригодились бы часы Трибшенера. Время, где жало твое? Трибшенер, где часы твои? Если меня вырвет и раньше, то это тоже не беда. Лучше все-таки, если я доберусь до кадки. Тогда мне не придется всю ночь вдыхать эту вонь.

Это не сердце, это не сердце, это не сердце. Я не хочу, чтобы это было сердце. Осталось всего четыреста двадцать семь дней, и когда все кончится, то покажется пустяком. До чего у меня зубы шатаются, прямо поразительно. Но номера я нашел все. Трудно составить каталог по памяти, но я все-таки сделал это.

Видите, господин Трибшенер, вот я и добрался до кадки. Ну, разумеется, я выдержу. Жаль только, что сейчас у меня уже нет позыва к рвоте. Я присяду немножко на кадку и отдохну. Когда все кончится, то покажется пустяком. Дышать, спокойно, ровно дышать. Диафрагмой, грудью. Это не сердце. Вдох, закрыть рот. Выдох, открыть рот. Это не сердце. Равномерно. Я не хочу, чтобы это было сердце. Я хочу выдержать. Диафрагмой, грудью. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Раз, два. Равномерно.

Он покачивается всем телом, голова его шатается из стороны в сторону. Забавно, как тень головы закрывает тень решетки на потолке, снова открывает ее. 669:427. Никак не подсчитать. Нужно начать сначала. Ему нужно знать это совершенно точно. Как может человек в его положении чего-нибудь добиться, если ему не все ясно? Он считает. Он вписывает цифры в теневую решетку. И пишет, и пишет белой рукой. Почему «белой рукой?» Это называется как-то совсем иначе. А врач все-таки прав: сердце у него совершенно здоровое. Это не сердце.

Анна-Элизабет Гайдер. Он пишет: Анна-Элизабет Гайдер. И еще раз: Анна-Элизабет Гайдер. Во всем виновата она. Во всех отношениях и во всем. Не повесил бы он в галерее ее портрет — и все было бы благополучно. Не давал бы он показаний во время ее дурацкого процесса — и все было бы благополучно. И при этом он даже не обладал ею. Какое идиотство, что он даже не обладал ею. Почему же он сидит сейчас на этой вонючей кадке, раз он даже ею не обладал? Его охватывает безумное бешенство. Какой он идиот, какой безнадежный, какой чугунный болван, что он не обладал ею! Идиотство, идиотство, тысячу раз — идиотство…

Это была последняя мысль Мартина Крюгера, которую можно передать словами. А затем он приподнялся с кадки. Всхлипнул. Может быть, пытался крикнуть, позвать надзирателя Покорного или, кого-нибудь другого. Но он не крикнул. Он только поднял руки вверх, ладонями к потолку. И рухнул на пол, наискось, лицом вниз, задев и опрокинув кадку.

Падение кадки произвело шум. Надзиратель Покорный прислушался. Но так как он был человек тупой, а шум не повторился, он зевнул еще раз и остался сидеть на своем месте.

А Мартин Крюгер лежал, вытянув вперед руки, в одной рубашке. Вонючая грязь из кадки медленно обтекала его. Затем остановилась.

Каким-то образом просочился слух, — возможно, что он шел из Америки, — о том, что вскоре предстоит освобождение Мартина Крюгера. Это снова вызвало интерес к нему. Искусствоведы писали о нем и о его взглядах. Женщины вытаскивали старые его письма. Люди, любившие картины, читали его книги. Один из референтов министерства ломал себе голову над тем, в какой форме лучше объявить о его помиловании. Много людей думало о судьбе Мартина Крюгера, его истории и его взглядах, много листов бумаги, много проводов, оплетавших земной шар, наполнялись известиями, предположениями, мнениями о нем и его дальнейшей жизни, а в это время он, остывая, лежал в темной камере одельсбергской тюрьмы, в вонючей грязи опрокинутой кадки, беспомощно и немного смешно выбросив вперед руки.

Книга пятая УСПЕХ

1. Путешествие к полюсу

Северянин[976] мальчиком четырнадцати лет прочел о лишениях, перенесенных полярным исследователем сэром Джоном Франклином[977] и его спутниками, о том, как в течение недель их единственной пищей были кости, найденные в заброшенном лагере индейцев, пока в конце концов путешественники не стали пожирать собственные кожаные башмаки. Честолюбие вспыхнуло в душе этого читателя, желание успешно преодолеть такие же страдания. Это был замкнутый мальчик. Не посвящая никого в свои планы, он принялся за фанатически упорную тренировку, требуя от своих мускулов, от своих нервов максимума того, что они способны были дать. Вблизи его родного города находилось плоскогорье, по которому еще ни разу зимой не пробиралось ни одно живое существо. Ему был двадцать один год, когда он пересек это плоскогорье в январе, спасся от голодной смерти только благодаря неимоверной выдержке, примерз однажды ночью к ледяной глыбе, в которую превратилась снежная яма, послужившая этому обессиленному человеку местом для ночлега.

Упорно, методически приобретает он знания, необходимые полярному исследователю, изучает науку о море и науку о воздухе. Выдержав государственные испытания, он избирает самые неспокойные моря, чтобы практически изучить большие и малые тайны мореплавания и ледяных походов. За месяцы голода, холода, цинги становится жестким, молчаливым человеком, который свои знания и опыт прячет, недоверчиво озираясь, шаря в собственном мозгу, как в подземельях банка, не радуясь людям, никому не веря, кроме самого себя.

Беззастенчивый в денежных делах, сколачивает он сумму, необходимую для первой самостоятельной экспедиции. Пересекает Северный Ледовитый океан по никем до того не преодоленному маршруту. Ценой трехлетнего труда кладет начало северо-западному морскому пути — задача, с которой до него не мог справиться никто. Весь мир восхваляет совершенное им. Он сам — больше всех. Неутомимый глашатай своих подвигов, он взвешивает и точно подсчитывает, насколько его успехи больше успехов людей до него, вокруг него.

Окрыленный своим успехом, он отправляется к Северному полюсу. Другой опережает его.[978] Не задумываясь, он поворачивает назад. Устремляется к Южному полюсу. Но и по этому пути продвигается уже другой.[979] Начинается страшное состязание. Холодно, рассудительно применяет северянин все собранные им, тщательно каталогизированные знания и опыт. Где в приготовлениях конкурента таится ошибка, которой он сам может избежать? Он находит ошибку, основную ошибку. Тот, другой взял с собой лошадей, он же свой расчет строит на выносливости и мясе своих собак, являющихся одновременно и средством передвижения и пищей. Тот, другой, со своими пони погибает, он — возвращается победителем. Теперь, когда соперник потерпел неудачу и погиб, он выражает ему величайшее восхищение. Не забывает, однако, тщательно разъяснить всему свету, что причиной гибели покойного была ошибка с пони. Если он сам одержал победу, то обязан этим идее использования собак. Это заслуга, не просто удача.

Его озарила великая идея, главная в его жизни: достигнуть полюса, пользуясь другим, лучшим средством — летательным аппаратом. Выполнение этого плана, стремление обеспечить за собой для следующего путешествия к полюсу воздушный корабль — случайно сводит его с южанином[980]. Успех сделал северянина еще более жестким и высокомерным, сделал его хмурым, непокладистым, капризным. Его лицо изборождено, как древнее оливковое дерево, губы кривятся. Привлекательного в этом человеке нет ничего, даже родная мать не могла бы утверждать обратное. Мало есть таких, кого бы он не считал достойными презрения, многих он ненавидит лютой ненавистью, нет никого, кого бы он любил, от всех он требует безусловного преклонения перед своим авторитетом. Южанин, с которым теперь столкнула его судьба, — прямая противоположность ему: привлекательный, гибкий, легкомысленный, по-мальчишески оптимистичный, безудержно гордый в минуты успеха, в беде — весь во власти отчаяния.

Подвижной, обаятельный южанин и угловатый, хмурый северянин принюхиваются друг к другу. Оба находят, что другой пахнет скверно. Оба до краев полны бешеным тщеславием, властолюбием, оба беззастенчивы. Уже во время переговоров происходят столкновения, но есть только один путь к полюсу, к славе, и путь этот ведет через северянина. И есть только один воздушный корабль, годный для полета к полюсу, и властвует на нем его строитель — южанин. Южанин построил воздушный корабль, он хороший пилот. Северянин одолел северо-западный морской путь, знает Арктику, Антарктику. Большой риск, когда человек, никогда не стоявший на лыжах, вверяет себя другому для поездки в страну бесконечного льда. Большой риск, когда человек, никогда не летавший, вверяет себя другому для полета в неведомую пустыню, где малейшая ошибка означает смерть. Одинаковая необходимость, одинаковая цель связывают этих двух неодинаковых людей. Ни тот, ни другой не склонны делить успех. Каждый надеется на пути к успеху вырвать у своего спутника и его долю.

И вот воздушный корабль достигает цели. Он пролетает над полюсом.

Чей это успех?

Северянину первому явилась мысль об этой экспедиции, он разработал ее маршрут, он подготовил ее. За ним тридцать лет тяжелейших, методичнейших полярных исследований. Другой — полгода назад ничего не знал о полюсе, кроме того, что там холодно. Как? И теперь этот подручный претендует на часть его почестей, даже на большую часть? Северянин рычит, называет другого несолидным, по-женски нервозным франтом, одержимым ребяческой манией величия. Мир прислушивается к аргументам северянина, принимает их во внимание, платит ему дань восхищения, смешанного с неприязнью. Но на этом все и кончается. Мир не поддерживает его, не предоставляет ему возможностей для новых подвигов. Правда, он сам мешает появлению этих возможностей. Он педантично добросовестен. Его правило — заранее предвидеть всякое положение, которое может создаться, исключить роль случайности. Это стоит не дешево, это стоит очень дорого. Как бы там ни было, но высокомерному, хмурому человеку платят дань робкой славы, а средств, необходимых, чтобы поставить на ноги новую экспедицию, не дают.

Южанину везет больше. Он посмеивается над северянином, этим мрачным, непокладистым, болезненно-эгоистичным глупцом. Итак, он хочет всю славу их путешествия записать на свой счет? Господи, тут, право, остается только улыбнуться! Перелететь через полюс, — это ясно ведь даже ребенку, — бесспорно, лишь дело пилота, а что знает северянин о моторе летательного аппарата, кроме того, что он жужжит? Южанину позволяют улыбаться. Ему принадлежат симпатии всего света, в нем есть какой-то блеск.

Он во всех положениях умеет излучать этот блеск. Меховые шубы северян он не позволил взять на борт из-за их чрезмерного веса. Но собственный мундир (он офицер своей страны) он потихоньку везет с собой. На границе Арктики, когда члены экспедиции, по-деловому, целесообразно одетые, сходят с корабля, возвращающего их в цивилизованный мир, южанин внезапно появляется в сверкающем военном мундире. Маленькая девочка из толпы ожидающих подает свой букет не хмурому, буднично и бескрасочно одетому северянину, а блестящему офицеру.

Не только сердце ребенка, навстречу ему летят сердца всей его легковоспламеняющейся страны. Он делает быструю карьеру, становится еще в молодые годы генералом. Так как он готовится к новому перелету через полюс, страна его строит ему воздушный корабль, соответствующий его желаниям. 25 метров высоты, 115 метров длины, 19000 кубических метров емкости газа, четыре гондолы. Баки вмещают горючего на 75 часов. Моторы в 720 лошадиных сил. В остальном — южанин не особенно тщателен в своих приготовлениях. Он не занимается долгим изучением науки о снеге, о ледяных полях и зиме. Разве нет у него самого совершенного средства передвижения, на каком когда-либо пускались к полюсу? Нет отборного экипажа, лучшей аппаратуры? Он полагается на свое счастье.

Почетный караул, колокольный звон, музыка. Корабль уходит ввысь. В три перелета достигает Севера. Поднимается для последнего, решающего отрезка пути. По радио повествует он всему напряженно прислушивающемуся миру, что сейчас он находится на пути к полюсу. Сейчас — над Гренландией, по ту сторону Гренландии. Через двадцать минут, — гласит его радиограмма, — он будет у полюса.

Он у полюса. В течение двух часов, торжествуя, кружит он над белой, желанной пустыней. Граммофон играет гимн его страны. Вниз спускают флаг его страны, большой, освященный папой крест. Своему королю, папе, диктатору своей страны он доносит по радио, что с божьей помощью достиг полюса. Да здравствует его страна!

В своем городе на хорошо налаженной радиостанции сидит северянин. Взгляд еще неподвижнее, чем всегда, еще крепче сжаты кривые губы. По радио он слышит, переживает, как соперник, презренный неуч, достигает полюса, кружит над ним, вызывая всеобщий восторг, любимец всего мира. Он сам на достижение той же цели положил бесконечные годы жесточайшего труда, бесконечные ночи смертельной опасности. Теперь его подвиги потеряли всякую цену, стерта его слава. Легко, после кратких приготовлений, раскланявшись с улыбкой циркача на устах, другой совершает то, за что он сам боролся всю жизнь.

О, если б ему принадлежал этот корабль! С какой заботливостью, как обдуманно и методично снарядил бы он эту экспедицию! Тот, другой, соперник, небрежен даже как пилот. Северянин видел это, он знает это острым, проникновенным знанием ненависти. Легкомыслен был его старт, преступно легкомысленно было летать над этими льдами без тщательного знакомства с ними. Но ведь ему везет, тому, другому. У него лицо, которое нравится людям, чудесный корабль, чудесные машины, чудесные аппараты. Он владеет способностями и знанием, тот, другой, владеет кораблем, владеет счастьем.

Он сидит на радиостанции, внимательно слушает. Он достаточно мужествен, чтобы до последнего звука выслушать вести о счастье презренного. Радист соперника сообщает о начале обратного полета. Все, разумеется, идет гладко. На борту все здоровы. Туман, ну что за беда! Все гуще туман, очень густой туман. Немножко преувеличивает, должно быть, радист противника. Встречный ветер, плохая видимость. Само собой ничего на свете не делается, мой милый! Но за тебя твое легкомыслие, твоя жизнерадостная слепота, твое счастье. Ты вернешься на землю целым и невредимым. Я дослушаю, я подожду здесь, пока ты вернешься. Он сидит, он ждет, он вею горечь хочет испить до конца.

Но что это? Трудности возрастают. Руль высоты не работает так, как надо. Корабль дрейфует в тумане: Один мотор перестает работать. Радист успевает еще сообщить: на борту все здоровы. И больше он уже ничего не передает.

Северянин сидит на радиостанции с самого начала вечера. Сейчас уже близится утро, служащие станции сменяются в третий раз. Он совсем застыл от ожидания, он не чувствует голода, он сидит и ждет сообщения: «Южанин вернулся, цел и невредим».

Наступает полдень. Известий нет. Быть может, он дрейфует в тумане, или должен был совершить вынужденную посадку, или испортился его радиопередатчик. Как бы там ни было, сегодня тот, другой, уж, должно быть, не вернется. Северянин встает сгорбленный, с затекшими от долгого сидения руками и ногами, направляется домой.

Эфир и на следующий день остается нем. На семьдесят пять часов есть горючего у южанина. Пятьдесят часов прошло, шестьдесят, семьдесят пятый. Воздушный корабль исчез.

Дни проходят, проходят ночи. Южанин не подает вестей. Теперь среди живых северянин единственный, сумевший провести воздушную экспедицию над Ледовитым океаном.

Дни проходят, проходят ночи. И вот по воздуху весть от южанина: его воздушный корабль взорвался, он сам с небольшой частью своего экипажа дрейфует на льдине в ста восьмидесяти километрах от мыса Северного.

Весь мир охвачен лихорадочным волнением: можно ли спасти этого человека? Сколько времени может он продержаться? Есть ли у него пища? Не треснет ли лед? Не относит ли его в открытое море? Шлют суда, летчиков.

Страна северянина глядит на него, весь мир глядит на него. Правительство его страны просит его оказать помощь потерпевшим крушение. Кто, как не он, должен спасти погибающих?

Он привык к тщательным до мелочности приготовлениям, привык лишь после длительных подсчетов улавливать благоприятный момент. Всем достигнутым до сих пор он обязан осмотрительности, а не счастью. Сейчас он должен вылететь чуть ли не сразу, на поспешно доставленном, кое-как для этого полета переоборудованном аэроплане. Но ведь он «первый», его слава обязывает его. И какое горькое торжество будет подобрать на свой аэроплан того неудачника, возомнившего себя равным, возомнившего себя первым! Он заявляет, что согласен. Фотографы снимают его, когда он садится на аэроплан: губы искривлены, глаза жесткие, как всегда.

Это последняя его фотография. Он не подбирает южанина на свой аэроплан. Он не возвращается.

Возвращается тот, другой.

Тот пережил тяжкие дни. Сидел на дрейфующей льдине, со сломанной ногой, глядя в лицо близкой гибели, окруженный спутниками, видевшими в нем причину своего несчастья. Единственный среди них, имевший опыт в полярных путешествиях, погиб. Пустился, надеясь добраться до материка, в путь в сопровождении двух других, замерз по дороге, может быть, умер с голоду, может быть, был съеден своими спутниками — никто этого не знал хорошенько. Но знали зато, что южанин дал спасти себя раньше всех своих спутников, — он, капитан, раньше других! — и что он был виновником смерти северянина и смерти еще восьмерых других, и что уцелевшие своим спасением были обязаны ледоколу, принадлежавшему стране, которая в области культуры и политики являлась самым ярым противником его собственной страны.

Он первый пронесся над Арктикой на аппаратах, которые изобрел, построил, вел он сам. Еще несколько недель назад весь мир пел ему хвалу, много большую, чем он этого заслуживал, много большую, чем когда-либо — северянину. Теперь он был трусом, позором своей страны, вызывавшим смех и озлобление.

Тот, другой, погиб из-за него, ради него. А он был жив, был единственным среди живых, кто провел над Арктикой воздушный корабль. Но великим человеком был тот, другой. Он же был смешон, даже собственная страна отреклась от него.

2. Мертвые должны помалкивать

В семь часов утра явно растерянный надзиратель позвал заключенных Трибшенера и Ренкмайера к министериальрату Фертчу. Человек с кроличьей мордочкой мелкими испорченными зубами покусывал губу, торчавшие из ноздрей волоски вздрагивали.

— Я вынужден сообщить вам печальную новость, — сказал он. — Ваш товарищ по заключению Мартин Крюгер сегодня ночью тихо скончался.

Леонгард Ренкмайер глуповато раскрыл голубые, водянистые глаза. Гуго Трибшенер произнес:

— Да, он чертовски быстро отправился на тот свет, Он как раз только поздравил меня с тем, что я справился с «Кларой».

— Он давно уже жаловался на здоровье, — сказал Леонгард Ренкмайер.

Гуго Трибшенер подтвердил:

— Да, с Крюгером было что-то неблагополучно.

Эти слова заставили шевельнуться человека, сидевшего в углу. Они раньше не заметили его. Это был доктор Гзелль. Его вытащили прямо из кровати. Ему оставалось только констатировать смерть заключенного номер две тысячи четыреста семьдесят восемь. Теперь он сидел в кабинете Фертча, небритый, с всклокоченными волосами, в незастегнутом жилете. Галстук его был плохо завязан.

Фертч был доволен, что товарищи Крюгера говорили такие вещи, без умысла обвиняя врача. Но это была единственная сладкая капля в большом кубке горечи. Он достиг тринадцатого раздела. Оставалось всего каких-нибудь несколько недель, пока он получит возможность сдать это проклятое учреждение другому и перебраться в Мюнхен. Перед ним были перспективы одного-двух лет пребывания на службе в городе, в какой-нибудь достаточно высокой должности, затем спокойная старость, скрашенная всеобщим уважением и пенсией чиновника особо привилегированного разряда. Сейчас опять, в который уже раз, все ставилось под вопрос. Ходили слухи о том, что амнистия Крюгера — дело решенное и последует в самые ближайшие дни. И такое дьявольское невезение! Нужно же было, чтобы этот субъект окочурился именно здесь, у него! Он чувствовал, как из всех уголков огромного здания ползут к нему испуг, укоры, негодование, злорадство, ненависть и злобное удовлетворение. А тут вот сидит еще, хмурый и растерянный, этот неуч, это ничтожество, Гзелль. Злобно косился на него Фертч, сдерживая бешенство, и обращался к нему лишь с отрывистыми, скупыми словами, полными иронии.

— Этот Крюгер, по-видимому, все же не был симулянтом, — констатировал он уже в четвертый, в пятый раз.

Покойник лежал на своей койке, небритый. Одна рука свешивалась вниз. Фертчу, предвидевшему возможность посещений и осмотров, не понравилась эта обстановка. Оставить труп в камере можно было. Здесь он был на своем месте, голые стены и тишина вокруг создавали известную торжественность. Но приличное одеяло принести необходимо, нужно также лучше уложить покойного и побрить его. Тюремный парикмахер, арестант, принялся за дело. Он был отчаянный трус и боялся покойников. Ему пришлось пообещать на весь остаток недели по кружке пива ежедневно. Когда он, чтобы добраться до второй щеки, повернул голову покойника, в горле мертвеца что-то забулькало. Парикмахер в диком страхе уронил бритву и бросился бежать. Понадобились длительные уговоры, чтобы он снова взялся за работу. Пришлось сидеть с ним, пока он не кончил.

Иоганну известили по телефону. Она приехала около полудня. Она стояла в камере, наедине с покойником. Резко повернула к нему широкое лицо, строго глядела на него. Многое нужно было еще уяснить между ним и ею. Она знала: если сейчас это ей не удастся, то никогда уже нельзя будет уяснить этого, и всю жизнь тогда останется она сидеть в невидимой клетке. Она подошла вплотную к койке. Внимательно принялась разглядывать выступавшее из-под красного одеяла серовато-желтое лицо. Лицо было очень гладкое, это они хорошо сделали. Но выигрывалось этим мало: лицо не стало более кротким. Нет, черт возьми, это лицо не было спокойным и мирным. Она сразу поняла: трудно будет ей с этим человеком разобраться во всем, что в ней происходило.

До сих пор, представляя себе его камеру, видеть которую ей не разрешалось, Иоганна думала, что в ней должно быть холодно. Ее поразило, что здесь так жарко. Да, здесь топили, трубы парового отопления пощелкивали. Она внимательно оглядела помещение: окно, за ним железные прутья — пять вертикальных, два горизонтальных. Бледно-зеленые стены, вверху выбеленные следы вытащенных гвоздей. Термометр, белая кадка, о которой столько говорилось. Четыре брошюры в углу. Она взяла в руки «Руководство для вкладчиков сберегательной кассы», машинально перелистала его. На столе лежал ломоть хлеба, который производивший уборку арестант не посмел унести. Иоганна взяла его в руки. Хлеб был очень черствый.

Двадцать два месяца, шестьсот семьдесят дней, — она в автомобиле точно подсчитала, — пробыл здесь этот человек. За эти шестьсот семьдесят дней он, должно быть, целиком вжился в это помещение, в каждый кубический сантиметр этой камеры, которая уже через минуту начала давить ее. Мартин всегда жаждал новых впечатлений. Здесь смотреть было не на что. Разве можно жить, не видя ежедневно чего-нибудь нового?

С него, первоклассного искусствоведа, снимут маску. Она и без маски знает, каково это лицо. Она ни единой поры этого лица не забудет до последнего дня своей жизни. Волосы коротко острижены; и все же видно, какие они тусклые и поседевшие, не черные до блеска, как прежде. Мясистый нос, пожелтевший, до смешного большой, выступает из двух глубоких складок. Губы тонкие, как черта. Крупное лицо и сейчас еще словно какое-то обмякшее. Но это ошибочное впечатление. Этот человек и сейчас не позволит договориться с собой. Особенно злобен широкий, низко заросший волосами лоб. Это — жесткое лицо. Покойник не идет на уступки.

Хорошо было бы увидеть его глаза. Если бы на лице раскрылись его серые, живые глаза, все сразу стало бы по-иному. Она мучительно старается восстановить в памяти прежнего Мартина. Тот любил речи и возражения, объяснения и патетические сцены. Но этот шумливый, восприимчивый человек совсем исчез — осталась лишь жесткая, желто-серая, злобная маска. Она не может не смотреть на нее, не может не подойти ближе. Маска надвигается на нее, тяжелая, горячая, удушливая, как мокрый гипс, ложившийся тогда на ее лицо. Оцепенение охватывает ее, какая-то скованность, ей чудится какой-то гигантский счет, который предъявлен ей и который она никогда не в силах будет оплатить. Холодное бешенство поднимается в ней. Она не допустит, чтобы с этого лица сняли маску. Желто-серое лицо это должно исчезнуть. Сжечь заставит она этого человека, и его лицо. Но она прекрасно знает, что это напрасно. Вечно будет она чувствовать, как надвигается на нее желто-серая, жесткая маска, как она опускается ей на глаза, затыкает ей нос и рот.

С безумной торопливостью старается она отдать себе отчет а том, имела ли она возможность, ну хоть малейшую возможность раньше сообщить Мартину, что ему не придется пробыть в этой зеленоватой могильной камере еще четыреста двадцать шесть дней, что ему нужно запастись лишь ничтожнейшей долей терпения. Да, возможность была: ей нужно было сильно захотеть, не быть такой упрямой и гордой. Ей нужно было только вовремя поговорить с Тюверленом до его отъезда. Она пережила это чувство уничтожения тогда, когда Мартин ей описывал его. Другие — нет, но она ведь ощутила это. Она должна была говорить. Не Тюверлен виноват, нет, только она, она, она.

Смерть — это смерть. И процесс Крюгера кончился. И пересмотра дела быть уже не может. И осуждена — Иоганна Крайн.

После, в конторе, ее усиленно в чем-то убеждали Фертч и доктор Гзелль. Врач объяснял ей, что только в исключительных случаях angina pectoris поддается определению в начальных стадиях и что даже тогда едва ли есть средство против нее. Иоганна стояла перед обоими мужчинами в ледяном молчании, вся — воплощение холодной ярости. Серые глаза потемнели, верхняя губа была закушена. Всю дорогу сюда в тряском автомобиле она повторяла себе не терять власти над собой, владеть всеми пятью чувствами! Фертч, стараясь скрыть неловкость, был многословен. Произнес несколько высокопарных фраз, заранее подготовленных. Повторял их в других вариантах. Сообщил, что после покойного осталось много рукописных материалов; богатое литературное наследство, как он выразился. Доктор Гзелль изложил еще некоторые теоретические сведения относительно angina pectaris. Иоганна упорно молчала, глядела каждому выступающему прямо в глаза. В конце концов, ни звука не ответив, словно и не было всех бесчисленных слов, произнесенных обоими мужчинами, она заявила, что желает возможно скорее убрать тело покойного из тюрьмы. Кроме того, она попросила разрешения взять с собой ломоть хлеба, лежавший в камере. Директор и врач вздохнули с облегчением, когда она уехала.

Смерть искусствоведа Крюгера наделала много шума далеко за пределами Германии. Уже не в первый раз в германской тюрьме умирал человек с крупным именем, при обстоятельствах, в глазах общественности бросавших тень на врача этой тюрьмы. Лига защиты прав человека подала жалобу на доктора Гзелля, обвиняя его в убийстве, явившемся следствием преступной халатности. К этой жалобе присоединились различные левые организации. Заключенные одельсбергской тюрьмы отказались впредь пользоваться услугами доктора Гзелля. Он сам потребовал расследования. Прокуратура, чтобы сразу прекратить разговоры, распорядилась произвести вскрытие тела. Оно было сделано ведомственным врачом. Заключение гласило, что даже самый опытный врач не мог бы ни предусмотреть, ни предотвратить смерть арестанта Крюгера. Прокурор дело прекратил.

Баварские правительство с полным безразличием относилось к поднятому вокруг этого дела шуму. Оно привыкло к нападкам по поводу несовершенства своих органов юстиции. Договор с калифорнийским сельскохозяйственным банком был подписан. Документы все были в порядке. Министр юстиции Гартль сиял. Ему чуть было не пришлось, в связи с этим американским займом, амнистировать человека, им самим осужденного. Сейчас этот приговор подтверждался самим небом, самим, так сказать, провидением.

«Перст божий», — думали также присяжные народного суда, вынесшие тогда обвинительный приговор: учитель гимназии Фейхтингер, владелец перчаточного магазина Дирмозер. Они вспоминали, как дерзко и вызывающе вел себя перед судьями обвиняемый Крюгер. «Болезнь сердца», — размышлял почтальон Кортези и мысленно подсчитывал, сколько почтальонов наживали болезнь сердца постоянным хождением по лестницам.

Намерение Иоганны сжечь тело покойного встретило ряд затруднений. Церковные власти, ссылаясь на библейские тексты, при поддержке правительства настаивали, чтобы умерших хоронили, а не сжигали. От Иоганны потребовали письменного завещательного распоряжения покойного или по крайней мере подтвержденного присягой заявления двух свидетелей о том, что Мартин Крюгер при жизни высказывал определенное желание, чтобы его труп был сожжен. Каспар Прекль никогда ни единого звука по этому вопросу от покойного не слыхал, но немедленно выдал Иоганне соответствующую записку. К кому бы еще могла обратиться Иоганна? Не задумываясь, она позвонила Паулю Гессрейтеру. Г-на Гессрейтера весть о смерти Крюгера привела в тяжкое смущение. Он в свое время принял участие в судьбе Крюгера. И то, что конец наступил так неожиданно и так печально, являлось как бы его личной неудачей. Обращение к нему Иоганны доставило ему удовлетворение. Он не был близко знаком с Крюгером и уж, разумеется, никогда ни слова от него не слыхал о том, как тот желал быть похороненным. Не колеблясь, подписал он подтвержденное присягой удостоверение.

Левые союзы и организации выразили желание принять участие в похоронах. Целый ряд музеев и художественных обществ в Германии и за границей — также. Мюнхенские картинные галереи, высшие школы, официальные объединения остались в стороне. Начальник полиции опубликовал распоряжение: он не допустит, чтобы похороны были превращены в демонстрацию. Из уст в уста передавалась фраза, сказанная кем-то на совещании ответственных лиц в министерстве: «Мертвые должны помалкивать».

Иоганна в сопровождении Каспара Прекля и тетки Аметсридер поехала на Восточное кладбище. Улицы были черны от народа. Полиция в большом числе охраняла мосты — Людвигсбрюкке, Корнелиусбрюкке, Рейхенбахбрюкке и все улицы, ведущие к кладбищу.

Иоганна стояла в большой приемной кладбища, вся в черном. Смугловато-бледное лицо застыло, верхняя губа была закушена. Люди теснились в большом зале. Иоганна видела лица, венки, лица, венки. Она стояла неподвижно, одеревеневшая. Говорили речи, возлагали венки. Иоганна видела людей, слышала речи. Стояла все такая же неподвижная, застывшая. Людям, когда они взглядывали в это широкое застывшее лицо, становилось не по себе.

Вот он лежал перед ней. На нем — груды цветов. Цветочные магазины хорошо торговали сегодня. Разные знаменитые люди произносили речи, которые, должно быть, предварительно тщательно отшлифовали. Они много говорили о значении покойного, о его книгах, его трудах. Кое-что также и о его трагической смерти. Но ни словом не упомянули они о несправедливости, совершенной над ним, потому что это было запрещено. «Мертвые должны помалкивать», — распорядился некто. Иоганна стояла у гроба. Она смотрела и слушала. Она ничего не видела и ничего не слышала. «Мертвые должны помалкивать». Это возмущало ее. Как смел кто-либо приказать нечто подобное! Это было недопустимо, это нужно было изменить. Она напряженно думала, как бы это изменить. Пока произносились речи и возлагались венки, Иоганна напрягала свой мозг и все сызнова терзала его, придумывая способ, как добиться того, чтобы мертвец подал голос, словно человек, который во сне пытается разрешить какую-то задачу, неможет справиться с ней, но должен разрешить ее и придумывает тысячу способов и затем тысячу первый.

Говорили, возлагали венки, пели. «Это будет совсем не просто, — думала Иоганна, — это будет чертовски трудно, но я добьюсь этого». Венки, речи. «Я добьюсь этого», — решила она. Этот мертвец молчать не будет. Она это докажет, докажет со всей очевидностью господам Гартлю и Флаухеру.

Когда гроб вынесли и собравшиеся начали расходиться, Иоганна заметила вдруг, что доктор Гзелль и министариальрат Фертч тоже пришли на похороны. Да, оба они, уверенные в своей безопасности и невиновности, хотели показать, что им также известно, как полагается себя вести. Заключенным Крюгером они интересовались при его жизни больше, чем это входило в их прямые обязанности. Они не желали отсутствовать и тогда, когда его тело должно было превратиться в пепел.

Иоганна была виновна в смерти Мартина. Она не обманывала себя, она призналась в этом перед желто-серым лицом, когда осталась с ним наедине. Она не отказывается от этого, она возьмет на себя ответственность за все последствия. Но этот подлый Фертч знал о болезни Мартина, она своевременно поставила его в известность, и было неслыханной наглостью, что этот человек явился сюда, и она слишком долго сдерживалась, и сейчас она больше сдерживаться не хочет. Она подошла к обоим господам. Лицо под черной шляпой без вуали было бледно. Она взглянула на доктора Гзелля и не сказала ничего. Затем она поглядела на человека с кроличьей мордочкой, поглядела ему прямо в глаза и произнесла негромко, но очень отчетливо:

— Вы гнусный, подлый человек, господин Фертч.

Кругом стояло много людей. Они смотрели на нее и слышали ее слова. Человек с кроличьей мордочкой пролепетал что-то.

— Молчите, — сказала Иоганна. И повторила так, что ее не могли не слышать кругом: — Вы негодяй, господин Фертч.

3. Немецкая психология

Если бы американец пробыл четырьмя неделями меньше в России, если бы он четырьмя неделями раньше поговорил с Жаком, — этого было бы достаточно. Мартин Крюгер был бы жив и свободен. Если бы Жак до отъезда поговорил с ней, — этого было бы достаточно. Мартин был бы свободен. Если бы Мартин в картинной галерее не повесил портрета Анны-Элизабет Гайдер, если бы французы не заняли Рура и кутцнеровские ослы не создали второго неофициального правительства, если бы министр Кленк не пал, а министр Мессершмидт не был вынужден уйти на двадцать шесть дней раньше, если бы из стольких событий оказалось возможным предотвратить хотя бы одно, — этого было бы достаточно, Мартин был бы на свободе. Где таился смысл всех этих счастливых, всех этих роковых обстоятельств?

То, что делала она, было бесполезно. Но если бы она этого не делала, не произошло бы тех событий, которые затем помогли Мартину. Но ведь они ему, к сожалению, не помогли. Однако только потому не помогли, что у него не хватило сил. Нет, потому, что она не проявила достаточной силы и настойчивости. Но разве она, еще до того, как завертелась вся эта история, не предостерегала его, чтобы он не связывался с этой Анной-Элизабет Гайдер? Она проявила достаточно чутья, а вот у него чутья не хватило.

Иоганна в эти долгие ночи спорила, торговалась с мертвым Крюгером. Она стояла в крохотной камере, трубы парового отопления пощелкивали, она требовала ответа от желто-серого лица. Она убеждала застывшее тело, хотела добиться от него подтверждения, что не она была виновницей его жалкого конца. Но желто-серое лицо оставалось неподвижным, оно оставалось невозмутимым все в том же, лишенном примиренности, покое.

Не в ней, не в нем таилась причина. Дело было вот в чем: каждое действие, полное жара или чуть тепленькое, противоречащее или совпадающее с характером совершающего его, — слепо. Оно просто — один из тридцати шести номеров рулетки. И нельзя предугадать, окажется ли он благоприятным или нет.

Сделанное Иоганной не было ни полезно, ни вредно. Оно было нейтрально, безразлично, не имело последствий. Было ли оно сделано или не было — не меняло ничего. Она бегала к тем, кто ведал законностью, к судьям и адвокатам, говорила по мере надобности — правду, по мере надобности — лгала, старалась завязать эти проклятые «светские связи», прыгала в грязь, когда это казалось полезным, молила и упрекала официальных и тайных правителей страны, делала все, что только можно было сделать, — аппарат был сильнее ее, машина продолжала работать. Но благодаря тому, что Жак написал для г-на Пфаундлера обозрение и какой-то музыкант, имени которого она даже не знала, сочинил для этого обозрения песенку, благодаря тому, что какому-то проезжему «делателю долларов» эта песенка понравилась, и потому еще, что ему понравилась болтовня Жака, и еще потому, что этому Жаку понравилось ее широкое лицо и тупой нос, — вот благодаря всему этому Мартин оказался на волосок от освобождения. Правда — только на волосок. Все же без всяких усилий, шевельнув только мизинцем, этот музыкант, этот американец, этот Жак достигли большего, чем она всеми своими усилиями, над которыми она ломала голову в течение долгих месяцев. Никто не способен разобраться в этом, так бессмысленно здесь все запутано. Тут было невезение, там — счастье. Где же была вина?

И все же вина была. Существовал счет, и в нем не учитывалось — успех или неуспех. В нем учитывалась только сила, напряжение, вкладываемое человеком в какое-нибудь действие. Умные люди могли говорить: Мартин Крюгер умер потому, что судопроизводство поставлено плохо, а наказание отбывается в варварских условиях. Умные люди могли говорить: Мартин Крюгер умер потому, что составные частицы его крови, его сердечные камеры были такими, а не иными. Она знала: он не умер бы, если бы она в дело его освобождения вложила больше силы и больше воли.

На большом океанском пароходе возвращался с Запада писатель Жак Тюверлен. Он незадолго до отъезда из Америки узнал о смерти Мартина Крюгера. Поневоле приходилось связывать с этим фактом размышления о судьбе и случайности.

Жак Тюверлен снова перечел написанное им в очерке о Мартине Крюгере. Он обнажил в этой работе связь, существовавшую между этой судьбой и социологическими условиями данной эпохи, но нигде не перерезал и нитей к более углубленному толкованию. Сейчас, после смерти Мартина Крюгера, ему ни от чего не приходилось отрекаться. В своем поведении по отношению к Мартину Крюгеру он также не находил ничего заслуживающего упрека. Этот человек не был ему симпатичен. Их судьбы скрестились, он не уклонялся, старался возможно приличнее развязать эти нежелательные отношения. Поступал по отношению к покойному корректно.

Ему чужды были бесцельные, ненужные сомнения. И все же эта судьба теперь, когда ничего уже изменить в ней невозможно было, угнетала его. Против своей воли и он, как Иоганна Крайн, в бессонные ночи объяснялся с Мартином Крюгером. Он оправдывался перед умершим, опираясь на веские доказательства, что для него нельзя было сделать больше, чем было сделано.

Жаку Тюверлену, когда он возвращался из Америки, шел сороковой год. Ему нельзя было дать больше тридцати. Он был свеж, подвижен, чувствовал себя превосходно. Он повидал много нового, познал новые вопросы и сомнения, натренировал мозг, сердце, тело. У него был основательный текущий счет, он считался одним из наиболее солидных писателей своего времени. Он ехал по морю, насыщенный картинами и образами, полный планов, спокойно выжидая, какой из них созреет, полный радостного нетерпения встречи с Европой, с Баварией, с Иоганном Крайн.

Единственной тенью оставалось неожиданное разрешение дела Крюгера. Вопросы общие и сугубо личные у него здесь досадно сплетались воедино. Когда Мамонт потребовал от баварского правительства освобождения Крюгера, он забавлялся тем, какие странные пути иногда избирает судьба. Если он ничего не сказал Иоганне, то произошло это потому, что у него вообще не было привычки громко кричать о жатве, пока она не свезена под крышу. Но возможно, что это произошло больше всего из тщеславия. Он радовался возможности вернуться в качестве доброго, улыбающегося дядюшки, одним мановением руки приводящего все окружающие затруднения к благополучному концу. Сюрприз получился в достаточной мере неудачным. Тут нечего было возразить. Он получил по заслугам.

Но не по заслугам получил Мартин Крюгер. Это сердило его. За этой кажущейся бессмыслицей должен был скрываться какой-то смысл. Удобно было верить в провидение — все равно, как ни называть его — богом или законом экономики. Тут был девственный лес, сквозь который каждый должен был сам прорубить для себя дорогу. Он, во всяком случае, не мог разглядеть дорогу, которую другие, по их словам, видели ясно. Ему приходилось рассчитывать только на собственный нюх. Он полагался только на свой нос, а не на добрые советы господ Гегеля и Маркса.

Дело Крюгера как-то особенно раздражало его своей кажущейся бессмысленностью. Ведь нужно было еще совсем немного — и оказалось бы так, что его воля способствовала бы освобождению этого человека. Ему надо было только преодолеть свое воображаемое превосходство, вовремя поговорить с Иоганной — и тогда, вероятно, тот человек еще увидел бы волю. Необходимость раскрыть смысл этого течения событии, этого «чуть-чуть», этого последнего «нет», мучила его, как мучает после разгадки всех слов кроссворда последнее неразгаданное. Что доконало Крюгера? Angina pectoris? Портрет Анны-Элизабет Гайдер? Политика? Какие-то социологические причины? Двадцать три столетия назад на эту тему можно было бы написать трагедию рока. Показать, что Крюгер стал жертвой экономических отношений было бы ничем иным, как упрощенной трагедией рока.

И вот писатель Жак Тюверлен ехал через океан с грузом славы и немалого нового опыта, но мучительно взволнованный некоторыми моментами, касавшимися неприятного конца дела Крюгера. Он ехал семь дней и семь ночей, вступил на сушу в городе Гамбурге, проехал по равнине, по горным местностям, пересек реки — реку Рейн, реку Дунай, добрался до Старой Баварии, явился к Иоганне Крайн. И, увидев ее, он сразу понял, что сомнения его были не напрасны. Смерть Крюгера не была окончательным завершением дела Крюгера. Смерть Крюгера касалась его лично.

Иоганна стояла перед ним в своей большой комнате на Штейнсдорфштрассе. Лишь несколько месяцев она не видела этого остро очерченного помятого лица с крупными крепкими зубами и выдающейся нижней челюстью, но ей казалось, что прошло много месяцев, и она любила этого человека безмерно. Он держал обе ее руки в своих сильных, веснушчатых и говорил с ней веселым, сдавленным голосом. Он обрадованно заметил, что ее волосы снова отросли. Так, значит, она собирается снова закалывать их узлом? Да, это шло к ней, это было великолепно. Они оживленно болтали о сотне обыденных вещей. Казалось, за этот промежуток времени не произошло ничего особенного. Но за это время случилось так, что он чуть было не освободил Мартина Крюгера и что Мартин Крюгер умер. И Иоганна знала, что, как безмерно она ни любила этого человека и как ни бессмысленно и туманно было то, что сковывало ее, все же она уже никогда больше не сможет принадлежать ему.

За пятьдесят лет до этого немецкий философ Ницше учил, что психология — настоящее мерило чистоплотности или нечистоплотности народа. В Германии, — указывал он, — нечистоплотность в психологических вопросах превратилась в инстинкт. Жак Тюверлен хорошо усвоил это изречение. Утверждение философа могло казаться досадным, но разумный человек должен был считаться с фактами, строить свою жизнь согласно с ними.

Жак Тюверлен понял, что произошло с Иоганной. Она произнесла:

— Жаль, что ты ничего не сказал перед отъездом.

Она была права. Он совершил ошибку. Он был обязан говорить, был обязан лучше видеть, лучше знать ее. Он совершил ошибку. Он должен был знать, что она долгие месяцы напрасно будет терзаться, что его тщеславное молчание может иметь для Крюгера роковые последствия. Он совершил ошибку. И теперь, когда она произнесла: «Жаль, что ты ничего не сказал», — он не сделал даже попытки объяснить, почему он так поступил. Он просто оказал:

— Да, жаль.

Он видел, как тяжко мучается эта женщина, видел, что никакие разумные доводы не способны помочь ей преодолеть эту тяжесть. Она стояла перед ним, упрямая, угрюмая, как ее страна, и он очень любил ее.

Огромный бессмысленный камень лег между ними. Она сама положила его, во имя чистейшей фантазии, без всякого смысла. Но от этого ему было не легче. Поступок не становится непременно неправильным только потому, что он нелогичен. Он не всегда также оказывается правильным только потому, что соответствует логике. Тюверлен всегда исходил только из своего я и из своего мировоззрения. Это было неправильно. Камень лежал между ними. Виновен был он. Он не жаловался.

4. Opus Ultimum[981]

Управление одельсбергской тюрьмы выдало Иоганне рукописи Мартина Крюгера. Тут были большие связки, тетрадки, вновь и вновь правленные листки, обрывки записей, стенографические заметки, в которых трудно было разобраться. Иоганна попросила Тюверлена вместе с каким-нибудь специалистом заняться изданием литературного наследия Крюгера. Тюверлен предпочел привлечь к этому делу Каспара Прекля.

Оба они сидели вместе, как в те дни, когда Тюверлен работал над обозрением. Только спорили они еще более горячо. Писателя Тюверлена не интересовал человек, написавший эти страницы, его интересовало только его творчество. Покойный Крюгер имел счастье полностью исчерпать свои способности. Страстный, мятежный «Этюд о Гойе» изумительно дополняла спокойная, полная мягкого блеска статья о картине «Иосиф и его братья». Встречались яркие, но несчастливые дарования, навсегда застревавшие на наброске, которым никогда не удавалось законченное произведение. Случалось, что человек меньшего таланта создавал вещи более значительные, чем человек с большим дарованием. Мартин Крюгер принадлежал к числу этих меньших, но счастливых дарований, нашедших ту чашу, в которую они могли собрать все капли своего вина. Такими именно и хотел преподнести читателям Тюверлен посмертные произведения Крюгера, округлить их.

Инженера Каспара Прекля такие теории раздражали до последней степени. Неправдой было то, что произведение воспевало своего творца, оно в лучшем случае воспевало эпоху, когда оно было создано. Не от способностей индивидуума зависело, создаст ли он, положив на это свой труд, то или иное произведение. Это зависело прежде всего от эпохи, от экономических и социальных отношений. Статья о картине «Иосиф и его братья» была, например, в глазах Прекля просто безделушкой, и он охотнее всего изъял бы ее. Все творчество художника Ландгольцера и его судьба служили ярким доказательством того, к чему в наше время должно привести последовательно индивидуалистическое понимание задач искусства: к раздвоению личности, к шизофрении, к сумасшедшему дому. Преклю было безразлично, будет или не будет округлено творческое наследие Крюгера. Он стремился к тому, чтобы эти страницы пылали мятежным, революционным духом, вспыхнувшим в Крюгере в последние дни его жизни. Разве Крюгер умер просветленным, в кротком сиянии? В муках испустил он последний вздох, в грязи и крови, как мятежник. Последовательным завершением, венцом всего его творчества была статья не о картине «Иосиф и его братья», а о Гойе.

Не то чтобы Прекль был полностью согласен с «Этюдом о Гойе». Этот «Этюд» был не таким, как нужно, был полон непозволительного блеска. Революция чужда блеска, революция — длительная, тяжелая, непатетическая, жестокая вещь. И все-таки работа о Гойе была работой мятежника, выявляла самое ценное, самое значительное в творчестве Крюгера. Когда Прекль в присутствии Тюверлена ратовал за «Этюд о Гойе», когда он пытался вытравить его ложный блеск, выявить в нем значительное — в этом крылось своеобразное самобичевание, стремление загладить собственную вину. Он не мог помочь Мартину Крюгеру достигнуть истины. Он потерпел поражение, не справился со своей задачей. И теперь он стремился оставшемуся после Крюгера наследию придать форму, соответствовавшую его представлениям.

Приходилось бороться с собой. Вечно вставал перед ним образ серо-коричневого человека, упрекавшего его в том, что у него отсутствуют важнейшие функции: способность к наслаждению и способность к состраданию. В его ушах еще звучали интонации, с которыми Крюгер в приемной одельсбергской тюрьмы читал ему главу «Доколе?», еще звучал веселый смех потешавшегося над ним Крюгера. Он и нынче еще пререкался с покойным, сердито отругивался. Крюгер ошибался, обвиняя его тогда в пуританстве. Умерший не знал, какого труда Преклю стоит холодной, жесткой логикой подавлять в себе «сантименты». Нередко, читая яркие, блестящие строки Крюгера или слушая Тюверлена, который наступал на него, ослепляя его своими афоризмами, он испытывал соблазн спастись в такую область, в которой ему легче было бы обороняться. Но он не поддавался, не хватался за банджо, не писал баллад.

Прекль возмущался Тюверленом. Он признавал его дарование, но в то же время в мыслях своих он гримировал писателя Тюверлена под чистейшего представителя гибнущей буржуазии. Прекль с величайшим недоверием подходил ко всему, на чем лежала печать успеха. Успех заставлял его сразу настораживаться по отношению к человеку или к произведению искусства. И Тюверлен был ему подозрителен благодаря своему успеху. Ибо что же еще при капиталистическом строе могло иметь успех, как не то, что помогало господствующему классу укрепить и увеличить свои доходы? Тюверлен — в этом Прекль и не обвинял его — не писал своих произведений с сознательной целью способствовать увеличению этих доходов, но бессознательно все же давал увлечь себя этому течению. Помимо его воли, его пером водил капитал, вытесняя из его творчества то, что было в нем наиболее ценного. Он не мог освободиться от идеологии господствующего класса, частицей которого был. Он был представителем загнивающей, увлеченной погоней за наслаждениями, несерьезной Европы, которую он, Каспар, теперь покидал, чтобы участвовать в закладке фундамента лучшей жизни.

Тюверлен не мог отказать себе в удовольствии подразнить Каспара Прекля, высказывая при нем взгляды, к которым и сам не относился вполне серьезно. Однажды, например, он принялся доказывать Преклю, что его марксизм обусловливается просто его индивидуальным темпераментом. Прекля такие шутки выводили из себя. Он своим резким голосом принимался кричать на Жака, а тот скрипел что-то в ответ. Затем они сразу же снова принимались за работу, быстро сговаривались по практическим вопросам.

Иоганна молча сидела подле них, переводя взгляд с одного на другою. Возможно, что мнение Жака о творчестве Крюгера было и правильно. Но для нее лицо Мартина становилось как-то яснее, когда горячился Прекль. Споры между обоими мужчинами, опытность Тюверлена и мятежный дух Каспара Прекля шли, во всяком случае, на пользу их работе. Посмертные произведения Мартина Крюгера гармонично дополняли созданное им при жизни, придавая всему творчеству этого человека ясные очертания.

Иоганна наблюдала за тем, как создавались эти произведения. Листки, исписанные уверенным вначале, а затем все более беспокойным почерком, были еще как-то связаны с Мартином, хранили в себе частицу его жизни. По виду букв можно было угадать, были ли они написаны в часы надежды или отчаяния. Сейчас все это сглаживалось, смешивалось. Маленькие кишащие знаки становились неподвижными, застывали в чистой и ровной машинописи, превращались в произведение.

Произведение округлялось, росло. Но — и это подавляло Иоганну — человек исчезал за своим произведением. Произведение заслоняло человека.

5. Маршал и его барабанщик

Берлинское правительство было вынуждено отказаться от пассивного сопротивления занятию Рурской области. По всей стране было объявлено чрезвычайное положение. Короли промышленности заставили берлинский кабинет выступить с оружием против рабочих правительств в Саксонии и Тюрингии, созданных в полном согласии с конституцией. Рейхсвер вступил в Дрезден, в Веймар, объявил социалистические правительства низложенными, штыками прогнал министров с их постов. Некоторые крупные промышленники и военные выступили в качестве диктаторов. По всей Германии царили брожение, произвол, смятение и нужда. Курс доллара карабкался вверх, достигая цифр, которые для обыкновенного человека были пустым звуком. Фунт хлеба стоил миллиарды.

«Истинные германцы» в Мюнхене торжествовали. Разве не предсказывали они, что берлинские методы управления повергнут в хаос всю страну? Г-н Кутцнер расцвел, забыл весеннюю неудачу. Инстинкт вождя не обманул его. Теперь только пришло время: не весенний цвет, а первый снег был подходящим моментом для похода на Берлин.

Сидя в своем дворце на Променадеплаце, внимательно приглядывался к происходящему Франц Флаухер. Опять этот Кутцнер начинает шевелиться. Не понял он разве еще, кто маршал, а кто барабанщик? Правда, американский заем не дал таких заметных результатов, каких ожидал от него государственный комиссар, но скрытое его действие еще продолжалось. Опираясь на него, он завоевал диктатуру, а вместе с его постом выросли и его силы.

С еще большей страстью, чем в открытую борьбу с Берлином, вступил Флаухер в тайную борьбу со своим непокорным барабанщиком. «Истинные германцы» хотят использовать слабость имперского правительства в своих собственных целях? Погодите. Это Флаухер лучше сумеет сделать, ему здесь и книги в руки! С крестьянской хитростью перехватил он наиболее эффектные пункты программы «истинных германцев» и сделал их своими. Перехватил ветер, надувавший их паруса. Они расточали громкие фразы о своем походе на Берлин, он — действовал. Отменил в пределах Баварии объявленное берлинским правительством для всей Германии чрезвычайное положение, объявил взамен свое собственное, баварское. Правил опьяняясь властью. Задержал в Баварии золотые запасы, которые Государственный банк хотел перевезти из Нюрнберга в другие казначейства. Провел приказом пониженные цены на пиво. Выселил из Мюнхена, наперекор представлениям имперского министра, большое число издавна проживавших там евреев. Берлинское правительство не посмело вступиться. В Саксонии и Тюрингии оно имело дело с изголодавшимися рабочими. Баварию же грудью своей защищали объединенные силы могущественной реакции. Флаухер, видя пассивность, проявленную Берлином, осмелел, просто отказывался проводить в жизнь в пределах Баварии распоряжения имперского правительства. Общегерманское военное министерство за грубые выходки запретило мюнхенскую газету «патриотов» — «Фатерлендишер анцейгер», поручило командующему мюнхенского военного округа провести в жизнь это запрещение. Баварский генерал, по распоряжению Флаухера, бросил приказ своего берлинского начальника в корзину. Берлин освободил генерала от обязанностей командующего. Генерал не подчинился и этому распоряжению.

Убежденный в бессилии Берлина, Флаухер осмелился наконец на решительный шаг. Назначил уволенного Берлином генерала баварским главнокомандующим, приказал привести баварские войска к новой присяге: они должны были присягнуть ему, Флаухеру. По радио, через эфир возвестил он всему свету, что имперское правительство находится в плену у марксизма, что оно сознательно стремится подавить политическую самостоятельность союзного баварского государства, что оно в течение ряда лет подавляло национальные чувства. Бавария, крепчайший устой исстрадавшейся Германии, не намерена больше терпеть такое угнетение и принимает бой, навязанный ей Берлином. На другой день он торжественно принял новую присягу от всех войск, находившихся на баварской территории: они присягнули баварскому правительству как верному хранителю интересов германского народа.

В его массивной квадратной голове ликующе звучало: «Te deum laudamus!»[982]. Кутцнер для торжества национальной идеи сочинял лозунги. Он, Флаухер, создал для этой цели армию. Кто же после этого был маршалом, а кто — барабанщиком?

Кутцнер бесился. Мало того, что Флаухер, этот честолюбивый пес, украл у него его лозунги, он собирается теперь вырвать из-под самого его носа и венец всего плана — национальный путч. Не выгорит, дружочек! Не так-то легко сдастся Кутцнер Руперт. Теперь начнется состязание; увидим, кто первый успеет подготовиться. Кутцнер совещался с сотрудниками своего штаба. Долго оттягивать было не к чему: все было и так почти готово. Был назначен новый «день освобождения», и на этот раз имелась в виду уже генеральная репетиция: 9 ноября под напором красных псов была разрушена старая империя, и 9 же ноября нынешнего года, в пятую годовщину ее разрушения, вновь должна она воскреснуть.

Флаухер, сидя в своем желтом дворце на Променадеплаце, внимательно глядел, усмехался. Пусть Кутцнер спокойно снаряжается и ждет, пока армия перейдет на его сторону. Долгонько ему придется ждать: в этом отношении все меры приняты. В решительный момент не армия перейдет к Кутцнеру, а сколоченные с таким упорством отряды Кутцнера перейдут к нему, Флаухеру. С улыбкой, уверенный в себе, наблюдал государственный комиссар за тем, как «истинные германцы» вели приготовления к своему выступлению. Ядром национального подъема была армия, а она принадлежала ему. Она была сильнее, чем казалась на первый взгляд: с ней перемигивались еще шесть других дивизий рейхсвера. Если дойдет до дела, то господам берлинцам не рекомендуется особенно крепко уповать на свои войска. Уже сейчас главнокомандующий рейхсвером в секретном приказе боязливо заклинал своих командиров удалять из армии всех офицеров, занимающихся политикой. Флаухер улыбнулся с еще более глубоким удовлетворением. Прекрасен был для него этот октябрь, полный улыбок и уверенности.

В ноябре внезапно ветер переменился. Флаухер понял это, встретившись в «Мужском клубе» с Пятым евангелистом.

— Я слышал, — произнес тот своим высоким, жирным голосом, — я слышал, что физиономия господина Кутцнера перестала нравиться вам, господин государственный комиссар? Я тоже решил больше не вкладывать денег в этого господина.

Флаухер, как ученик, внимательно глядел прямо в рот говорившему, потирая рукою где-то между шеей и воротничком.

Он плохо разбирался в экономических вопросах, но то, что небрежное замечание этого проклятого Рейндля весило больше тысячи кутцнеровских демонстраций, — это он знал хорошо. Очевидно, на Руре трубили отбой. Германская промышленность спелась с французской, и к путчу аппетит пропал. Капитал холодно поворачивался спиной к сторонникам государственного переворота и милитаризации. Флаухер напряженно размышлял. От этих размышлений его четырехугольное лицо совсем поглупело. Если деньги отступали, то и армия его была уже ни к чему, и как бы ему самому еще не дождаться «весеннего цветенья»! «Я тоже решил больше не вкладывать денег в этого господина…» Если полученный только что дружеский толчок в бок сопоставить с некими секретными донесениями из Берлина о тамошних настроениях, к которым он до сих пор относился без должного внимания, — тайный приказ командующего рейсхвером перестанет казаться боязливым.

Чертовски неприятная история! Он слишком далеко зашел, перенял слишком много лозунгов «истинных германцев». Если сейчас эта скотина Кутцнер выступит, вину свалят на него; тогда он, маршал, полетит вместе со своим барабанщиком. Эх, черт, в какую неприятную историю он влип! Всю ночь, расхаживая со своей таксой взад и вперед по низким комнатам, среди плюшевой мебели, он охал и потел. Все, что он делал, он делал не под влиянием гордыни, а во славу Баварии и господа своего. Не может быть, чтобы небо так жестоко покинуло его. Он опустился на стул в полном отчаянии.

И вот небо все же оказалось на его стороне: оно ниспослало ему план. Он откажется от собственного путча и утихомирит своего барабанщика Кутцнера. Но за это он выговорит оплату. Даже из этой неудачи выжмет он пользу для своей родины. Продаст Берлину свой отказ от выступления. Потребует компенсаций. Выторгует льготы, которые укрепят находящиеся под угрозой баварские права на государственную самостоятельность. Удовлетворенный лег он в постель, спал сладко, без сновидений.

Сразу же на следующее утро принялся он за работу. Отменить свой собственный путч было нетрудно. Баварская армия была целиком в его руках. Так же, как она была готова вместе с ним совершить переворот, так же была она готова вместе с ним вернуться в подчинение имперскому правительству. Но снова отставить в угол людей Кутцнера, барабанщика и его молодчиков, — это было далеко не так просто. Те зашли далеко, рвались в бой, их уже невозможно было удержать. Да и времена оставалось мало. Он не знал, когда именно Кутцнер намерен выступить, но знал, что это вопрос дней. Выиграть время — вот в чем сейчас было все дело.

Он решил схитрить, созвал к себе руководителей всех боевых организаций. Клялся им, что у него одна с ними цель. Выразил одновременно некоторые опасения относительно политического положения в Берлине. Тамошний рейхсвер, конечно, можно будет склонить к тому, чтобы он примкнул к ним, но сейчас он еще недостаточно подготовлен. Речь идет о самой незначительной отсрочке, но сколько-то времени нужно, нужно обождать.

Соратники Кутцнера отвечали с издевкой. Господин генеральный государственный комиссар однажды уже стал движению поперек дороги. Не забыто еще время, когда «покрылись цветом деревья». Неужто и теперь им разыграть трусов? Да, но ведь у него такие же цели, как и у них, — плакался Флаухер, — только время еще не приспело. Отсрочка, хотя бы на неделю отсрочка!

Вождь ландскнехтов Тони Ридлер отвечал упрямо и зло, гаулейтер Эрих Борнгаак — с явной насмешкой. Чего ради, если к 9 ноября все будет готово, откладывать до 16-го?

— Хоть три-четыре дня отсрочки! — молил Флаухер.

Кутцнер был все время странно молчалив. Он сидел мрачный, скрестив руки на груди, всей позой своей и выражением лица подчеркивая роковое значение момента. Но вот он поднялся. Хорошо, — заявил он, — они согласны ждать еще три дня. Его соратники громко запротестовали. Они будут ждать до 12-го, — обрывая разговор, громко и властно заявил вождь.

В ту же ночь собрал он всех своих ближайших помощников на военный совет. В то время как Флаухер изощрялся перед ними, — сказал он, — на него, Кутцнера, нашло просветление. На 8 ноября Флаухером было назначено в «Кабаньей туше» большое собрание, на котором он должен был выступить с программной речью о создавшемся положении. Так вот на этом именно собрании, в ночь с 8 на 9 ноября, он, Кутцнер, и провозгласит национальную революцию. С оружием в руках заставит он Флаухера сказать «да» или «нет». Если государственный комиссар действительно стремится к народному подъему, ему, таким образом, облегчат возможность совершить «прыжок».

— Я, впрочем, думаю, — доверительно добавил Кутцнер, — что Флаухер потребовал отсрочки только для того, чтобы обмануть «истинных германцев» и опередить их. Но не на таковского он напал! Кутцнер на такую удочку не попадется. Он и не думает дальше поддаваться на обещания. Его согласие на отсрочку до двенадцатого — просто северная хитрость, дозволенная, более того — необходимая во имя блага отечества.

С полной серьезностью еще раз спросил он своих помощников, все ли готово. С полной серьезностью все военачальники ответили утвердительно. Один из них добавил, что если и политические приготовления закончены в той же мере, что и военные, то все в порядке. Кутцнер с укором взглянул на него. Ни слова не ответил дерзкому. Таинственно-величественным жестом указал на запертый ящик стола, где хранились планы. Все поднялись со своих мест. В ночь с 8 на 9 ноября, — заявил он, — он перейдет Рубикон.

6. Кориолан

Отто Кленк в одиночестве сидел в своем охотничьем домике. Он действительно выдержал характер: все лето и осень прожил вдали от Мюнхена. Сидел в Берхтольдсцелле, в обществе одной только стареющей экономки Вероники, матери Симона. Жене его было ведено стеречь мюнхенскую квартиру: он не терпел ее присутствия в Берхтольдсцелле. Но что сегодня, в день своего рождения, когда ему минуло пятьдесят лет, он будет один сидеть в горах, в своем охотничьем домике, — это он полгода назад не счел бы возможным. В те времена он скорее готов был бы предполагать, что вся Германия будет праздновать этот день как юбилей своего спасителя.

И вот он сидел, глядя на окутанные туманом горы, дымил короткой тирольской трубкой, усмехался. Сегодня был день, подходящий для подведения итогов. Если бы сейчас его прихлопнуло, если бы сейчас ему пришлось собираться на тот свет, — много ли он упустил за свои пятьдесят лет, во многом ли ему следовало бы раскаяться? Ни в чем не приходится ему раскаиваться. Как бы он на все стороны не выворачивал свою жизнь, — это была великолепная жизнь, и он мог, утверждая это, не понижать голоса. Он был баварец, человек с гор. Бавария и современная эпоха плохо уживались вместе — тем хуже для современной эпохи. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк. Он был доволен, что не принадлежит к скользкой мрази, населяющей остальной мир.

Его книги, его горы, его лес, его егерь, он сам — лучшей компании не подобрать. Совсем неплохо побыть одному. Ему вспоминалась охота в итальянских горах. Горный козел — совсем неглупое животное. Некоего Симона он, правда, охотно сегодня видел бы здесь у себя. Но просить его, звать его — вот этого он не мог заставить себя сделать. Когда он поссорился и порвал с «патриотами», он хотел забрать с собой и Симона, подальше от «патриотов», вот сюда, в Берхтольдсцелль. Но этот фруктец Симон не пожелал. Ему нравилось в Мюнхене, он и не думал киснуть в деревне. Когда Кленк вспылил и приказал ему повиноваться, он также вспылил, уперся на своем. Заявил четко и ясно: силой никто не может заставить его что-либо сделать. Если старику угодно разыгрывать обиженного, то это его личное дело. Кленк поднял руку, но удержался. Несмотря на гнев, он все же радовался тому, что его детеныш весь пошел в него; То же красновато-бурое лицо, те же глаза, белок которых отливал коричневым, та же грубая сила.

Вот он стоит на своей горе — огромный, в поношенной охотничьей куртке поверх белоснежного белья, вытянув шею с костистой, поросшей скудной растительностью головой, — второй Кориолан[983]. Он ждал, что страна позовет его, и ждал, что «патриоты» позовут его, и заранее наслаждался, представляя себе, как он всем им утрет нос. С напряженным вниманием наблюдал он за тем, как Флаухер борется с Берлином, как Кутцнер борется с Флаухером. Поздно, почтеннейшие господа! Рейндль вас не дожидался. Он давным-давно отъехал: история на Руре ликвидирована, вы опоздали к поезду. Надо было раньше подняться, почтеннейшие господа!

Из охотничьего домика Кленк вернулся к себе домой, в Берхтольдсцелль. Сильный жар исходил от огромной изразцовой печи, наполнял большую, просто обставленную комнату. Он сидел на деревянной скамье, сильно дымил трубкой. Включил радиоприемник, чтобы узнать последние новости. Вероника подавала на стол. Он ел с аппетитом, обильно. Пил. С тех пор как он находился в Берхтольдсцелле, он перестал опасаться за свои почки. После еды он долго сидел на месте, отдаваясь легкой дремоте. Не было ли телефонного звонка? Не спрашивал ли его кто-нибудь? Нет, никто не звонил. Ни Флаухер, ни Кутцнер не вызывали его.

Хорошо быть одному. Но нельзя же целый день сидеть и ждать провала «истинных германцев»! Он побранился с Вероникой. Взял одну из своих книг и отправился в лес. Сидя там на пне, читал он о праве и культурно-исторической логике, задумывался, чертил на полях насмешливые замечания.

Но кто же эти двое, что идут сюда? Этот молодцеватый господин и хрупкая дама? Ах, дьявол! В его мозгу зазвучали глухие удары литавр из любимой им увертюры. Вот это действительно чудесный сюрприз ко дню рождения! Он жаждет целиком вкусить сладость того «нет», которое он швырнет в лицо этому субъекту.

Да, вождь решил день накануне путча провести за городом. Разве не лежал его план, совершенно готовый, в ящике его письменного стола? Единственное, что ему оставалось сделать, — это перед решительным ударом дать полный отдых своим нервам. Он выехал за город, взяв с собою Инсарову, свою секретаршу, но даже и ей не сказал, куда направляется. Только выбравшись за пределы города, он приказал ехать в Берхтольдсцелль. Почему бы, раз у него было время, не сделать попытки умаслить Кленка? Кленк был неглуп. Кленк должен был признать, что когда «покрывались цветом деревья», прав был он, вождь. Он был настроен примирительно, весьма расположен к Кленку. Он приложит все усилия к тому, чтобы Кленк принял участие в путче. Он хочет, чтобы Кленк был с ним. Все пойдет не так, как надо, если Кленка с ним не будет.

Инсарова, когда Кутцнер приказал ехать в Берхтольдсцелль, сразу просияла. Она в последнее время тесно сблизилась с Эрихом Борнгааком. После ухода Кленка от «истинных германцев» Эрих с каждым днем захватывал в свои руки все большую власть. Он делил свое время между лихорадочной работой и дикими увеселениями. Инсарова восхищалась тем, как он расточал себя. Ей нравилась циничная легкомысленная небрежность, с которой он брал ее. Она радовалась возможности пощекотать Кленка, заставить потом ревновать Эриха.

Увидев гостей, Кленк поднялся. Кутцнер после нескольких общих фраз сразу же принялся ораторствовать. У него был удачный день, слова, убедительные и яркие, лились из его уст. Кленк подумал: да, это он умеет! Он стоял, огромный, спокойно слушал, не грубил. Здесь, в своем лесу, он чувствовал свое бесконечное превосходство над этим ничтожеством Кутцнером. Кутцнер и Инсарова после долгой поездки в автомобиле замерзли и жаждали очутиться в теплой комнате. Худенькое лицо женщины выглядывало из пушистого серого меха шубы. Она переступала с ноги на ногу — маленький, изящный пушистый зверек, дрожащий от холода. Хоть эта подлая бабенка и была тогда виновницей его болезни почек и всего, что за этим последовало, все же Кленк не прочь был бы дать ей погреться. Но еще большим удовольствием было заставлять Кутцнера мерзнуть. Он и заставил его померзнуть.

Вождь, чтобы согреться, говорил с удвоенной энергией. С увлечением шевелил он крохотными усиками, хрящеватый нос выразительно поднимался и опускался. Кленк думал: «Опоздал, соседушка! Твои деревья отцвели!» Он наслаждался картинными позами этого человека, со вкусом выслушивал его многочисленные заклинания.

Лишь очень не скоро провел он наконец гостей в дом, приказал подать полузамерзшим еду и питье. Он сделал вид, будто колеблется, и обрадовался, когда вождь попался на эту удочку и сызнова завел свою песню. На этот раз Кутцнер заговорил о ящике письменного стола и о великом плане. Уже и в первый раз, когда он говорил о ящике, его слова произвели на Кленка впечатление. Собственно говоря, это было единственным, что с Кутцнере импонировало ему. Много раз за этот промежуток Кленк богатым воображением рисовал себе, как великий план лежит в ящике, никому не известный, но движущий всеми. Когда теперь вождь снова с таинственным видом заговорил об этом, Кленк вскользь, не то в шутку, не то всерьез, заметил, что и он работает над рукописью, которая не скоро попадется на глаза людям. Вождь, до сих пор задумчиво разглядывавший костяные пуговицы на охотничьей куртке Кленка, вдруг встрепенулся и взглянул в его хитрые, весело поблескивавшие карие глаза. Да, — подтвердил Кленк, — он работает над своими воспоминаниями. Вождь погрузился на несколько минут в молчание, задумался, занятый как будто только едой. В этих воспоминаниях, — произнес он наконец, скрывая под деланной веселостью явное смущение, — будет, должно быть, уделено место и ему, Кутцнеру?

— Ну, а как же, соседушка! — воскликнул Кленк.

Инсаровой нравился Кленк, нравились его умные глаза, его удлиненный костистый череп, огрубелая от солнца и ветра кожа, весь этот большой человек, спокойно расхаживавший по своему дому и своему лесу. Она не могла понять сейчас, почему целое лето ограничивала себя одним Эрихом Борнгааком. Она и не думала последовать совету достойного всяческого доверия доктора Бернайса. Если ей уж недолго оставалось жить, то в этом были и свои преимущества: кому, как не ей, следовало наслаждаться каждым днем? Сразу, по первому же слову, обещала она Кленку, что приедет к нему как-нибудь одна. «Когда?» — спросил Кленк. «Завтра вечером», — ответила Инсарова, не задумываясь. Завтра вечером — это было время, назначенное для «прыжка». Эриха заденет, что она не осталась полюбоваться им.

7. Северная хитрость против северной хитрости

Государственный комиссар доктор Флаухер методически подготовлял проведение задуманного им плана. Мысль — изобразить вынужденный отказ от поддержки «истинных германцев» как добровольное решение, выговорив за это от имперского правительства признание исконных баварских прав, — поистине была ниспослана ему небом. Дорого бы дал он за то, чтобы сообщить Кленку о том, какое изумительное яйцо он, Флаухер, снес. Если Кленк узнает об этой достойной государственного деятеля идее, он будет вынужден признать наконец его полноценность. Но на Кленка нельзя было положиться, нельзя было поручиться, что он не пойдет и не разболтает этого. Флаухеру приходилось, к сожалению, запастись терпением и примириться с тем, что Кленк еще в течение нескольких дней будет считать его ничтожеством.

Приготовления он вел торопливо, но строго обдуманно. 9 ноября он предполагал издать официальное постановление, направленное против «истинных германцев». В речи, которую Флаухер должен был произнести 8 ноября, он собирался сообщить о своем разрыве с «истинными германцами», обосновав этот разрыв разницей в мировоззрениях.

В этой речи он должен был отречься от «патриотов» и выдвинуть свои предложения Берлину.

Из предосторожности, чтобы усыпить подозрения «истинных германцев», Флаухер 8 ноября днем еще раз пригласил их представителей к себе. Встреча носила самый дружеский характер. Обе стороны подчеркивали, что стремятся к одинаковым конечным целям. В этот день, 8 ноября, Флаухер, готовившийся сегодня же вечером нанести «патриотам» удар, с истинно северной хитростью обещал им выступить вместе с ними 12 ноября. «Патриоты», также именно сегодня вечеромсобиравшиеся произвести путч, со своей стороны тоже с истинно северной хитростью обещали Флаухеру подождать до 12 ноября. Расстались в самых лучших отношениях.

Когда наступил вечер, генеральный государственный комиссар Флаухер в зале «Трапезной» выступил с долгожданной речью о положении в стране. Были приглашены все националистические союзы и группы. Огромный зал был набит до отказа. В начале своего выступления Флаухер подробно остановился на разлагающем влиянии марксизма, единственным средством против которого, по его словам, являются только порядок и железная дисциплина. Он возвысил голос, собираясь изложить основные тезисы: от всех, а прежде всего от преданных отечеству патриотов, следует требовать безусловного подчинения установленным самим богом органам государственной власти — правительству, ему, государственному комиссару.

Но в тот самый момент, когда он собирался произнести эти решительные слова, его речь была прервана неожиданным замешательством у входа в зал. Слова команды, крики, звук выстрела. На трибуне рядом с государственным комиссаром внезапно появляется вождь Руперт Кутцнер с дымящимся пистолетом в руке. Он одет в новый полувоенного покроя спортивный костюм. На шее — очень высокий накрахмаленный белый воротничок. Волосы до самого затылка разделены четким пробором. На груди у него красуется железный крест — военный орден, выдававшийся только при получении очень высоких постов, владельцам больших богатств или за действительно геройские подвиги. В высоко поднятой руке — пистолет. Так на сцене мюнхенского придворного театра, торжественно возвещая генуэзской знати о падении тирании, стоял когда-то актер Конрад Штольцинг в роли графа Фиеско ди Лаванья, героя пьесы немецкого драматурга Шиллера.

Руперт Кутцнер слегка отодвинул раздосадованного и растерявшегося Флаухера. Громовым голосом, среди воцарившейся в зале мертвой тишины, он возвестил:

— Национальная революция началась. Этот зал охраняют шестьсот хорошо вооруженных людей. Приближаются войска рейхсвера и отряды окружной полиции, выступающие под нашими знаменами. Баварское и всегерманское правительство свергнуты. Формируется временное всегерманское правительство, во главе которого стану я. Восходящее солнце осветит завтра своими лучами либо истинно германское национальное правительство, либо мой труп!

Затем он приказал громовым голосом:

— Кружку!

И выпил ее до дна.

Раздался гром рукоплесканий. У многих на глазах были слезы. С восторгом глядели они на Руперта Кутцнера, испытывая при этом почти такое же чувство, как на представлении их любимой оперы «Лоэнгрин», когда герой выплывает на серебряной лодке, неся с собой в последнюю минуту избавление от всяких невзгод.

Флаухер, как только раздался выстрел, как только он увидел на трибуне причесанного на пробор человека с дымящимся пистолетом, услышал громкий, вырывающийся из-под крохотных усиков голос, мгновенно понял, что и второй его план полетел к черту. Этот прохвост втер ему очки своими уверениями в лояльности, этот прохвост опередил его. Теперь Кутцнер, вероятно, предложит ему присоединиться, принять участие в путче под его, Кутцнера, руководством. Это, — вопреки всем доводам разума, — большой соблазн. Хотя вся эта история может продлиться не больше двух недель, хотя она и провалится, не выйдя за пределы Баварии, все же очень соблазнительно две недели быть народным героем и затем пасть, как баварский лев, в борьбе против Берлина, стать, как кузнец из Кохеля[984], героем легенды, войти в баварскую Валгаллу. Его собственный план лопнул, жизнь изгажена: для него такая великолепная концовка была бы лучшим исходом. Но для Баварии это не лучший исход. Ноль целых, ноль десятых — таковы перспективы этого путча. Северогерманский рейхсвер против этого переворота, промышленники против, путч не может перекинуться за пределы Баварии, он должен быстро провалиться. Если он, Флаухер, присоединится, если он сегодня же ночью в зародыше не задушит этого путча, — повторится 1866 год[985], и проклятая Пруссия окончательно проглотит Южную Германию.

Все это Флаухер успел осознать в те несколько мгновений, пока еще дымился пистолет Кутцнера. Его гнев рассеялся раньше, чем дым выстрела. Он не испытывал страха ни перед пистолетом, ни перед толпившимся вокруг трибуны сбродом в полувоенных куртках с гранатами в руках. За одну минуту, раньше чем можно было успеть сосчитать до шестидесяти, этот старый баварец понял больше, чем понимал в течение всей своей сознательной жизни. Он ошибался, переоценивал свои силы: его торжество было дутым, божественная миссия — бредом. В этот час муки, боли и крушения всех его надежд четвертый сын секретаря нотариуса из Ландсгута стал внезапно велик. Он ясно осознал положение, понял и то, что во главе этих вооруженных людей легко сейчас дойти до границ Баварии и там умереть, и то, что, удушая путч, он вступает на тернистый, бесславный и весьма скользкий путь. Но он переоценил свои силы, дал делу дойти до этого, он был виноват. Он был обязан исправить зло, им содеянное. Он решил принести себя в жертву.

Все это — сознание и решение — несчастный Франц Флаухер пережил в одну минуту. Но в ту же минуту он, со свойственной ему крестьянской хитростью, одновременно с решением нашел и единственное остававшееся еще средство, — уж раз он приносил себя в жертву, — оградить и город и страну от кровопролития. Прежде всего нужно вернуть себе полную свободу передвижения. С этой целью он для видимости подчинится этому шуту гороховому. Выбравшись отсюда, он немедленно позвонит в Берхтесгаден и в архиепископский дворец, добьется санкции своих дальнейших шагов. После того, совместно с командующим войсками, направится в казармы, разошлет телеграммы, радиодепеши, протрубит отбой. Он сам, если ему удастся выполнить этот план, на веки вечные прослывет не только ничтожеством, но и подлецом. Те самые люди, которым его жертва пойдет на пользу, — все эти тайные правители страны отрекутся от него, не сохранят к нему даже благодарности. Ни одна порядочная собака не задерет перед ним лапы. Он будет конченым человеком. Но и с путчем тоже будет покончено. Путч, если он, Флаухер, так поступит, провалится сразу, не выходя за пределы Мюнхена, а не у границ Баварии, не после длительного кровопролития и бесчисленных унижений для всех баварцев.

Итак, подчиняясь настояниям Кутцнера, он, как будто в полном согласии с ним, проследовал за Кутцнером в соседнюю комнату, куда в это время успел прибыть и военный руководитель путча, генерал Феземан. Командующего войсками и начальника полиции, так же как и Флаухера, заставили войти в эту комнату. Кутцнер объявил присутствующим, что намерен предложить им занять под его, Кутцнера, верховным руководством ответственные посты в управлении страной; Флаухеру он предлагает пост баварского наместника. Эти посты они должны занять. Четырьмя пулями заряжен его пистолет, — он угрожающе взмахнул им, — три для них, а последняя для него самого, в случае их отказа сотрудничать с ним. Выполняя свое решение, Флаухер ответил печально и по-крестьянски хитро, незаметно подмигивая остальным:

— Господин Кутцнер, застрелите вы меня или нет, — это совершенно не важно. Я думаю только о благе отечества и поэтому пойду с вами.

Под аплодисменты и ликующие возгласы возвратились Флаухер и Кутцнер в зал и поднялись на трибуну для объявления совместной декларации. Задачей его временного правительства, — возвестил Кутцнер, — является спасение германского народа и поход на греховный Вавилон — на Берлин. Во главе национального правительства становится он, Кутцнер. Командование армией принимает на себя генерал Феземан. Доктор Флаухер назначается временным правителем Баварии. Флаухер пояснил, что с тяжелым сердцем принимает на себя этот пост, ибо в душе считает себя наместником монархии. Оба протянули друг другу руки и так остались стоять — жесткая, с набухшими жилами, потная рука Флаухера в жесткой, с длинными ногтями, потной руке Кутцнера.

— Клятва на Рютли![986] — доносится из зала звучный голос, голос актера Конрада Штольцинга.

Да будем мы народом граждан-братьев, —
декламирует он взволнованно, и весь зал взволнованно повторяет за ним:

В грозе, в беде единым, нераздельным.
Флаухер стоит на трибуне. Его рука лежит в руке вождя. Стоит неподвижный, угрюмый. Он соображает: если до полуночи он выберется отсюда, тогда еще не все проиграно, тогда он еще успеет спасти родину. Ему хочется отнять свою руку, но в такой обстановке это неудобно, да и Кутцнер крепко держит ее. В зале продолжают звучать стихи. Начинает все тот же звучный голос, затем подхватывает весь зал:

Да будем мы свободными, как предки,
И смерть пусть каждый рабству предпочтет.
Здоровенный голос у этого субъекта. Если бы только знать, который час! Чертовски долго тянется такая «клятва на Рютли». И потеет же Кутцнер!

Наконец «временному правителю Баварии» удается ускользнуть с трибуны, добраться до вестибюля. В уборной он взглядывает на часы. Восемнадцать минут одиннадцатого. Слава богу, он еще успеет. Он выходит на улицу, никто не задерживает его. Жадно вдыхает холодный воздух. Здесь он уже не правитель Баварии милостью монтера Руперта Кутцнера, здесь он, Флаухер, снова солидный баварский чиновник, каким был тридцать лет сряду.

Он садится в автомобиль, машинально обтирает руку о мягкую обшивку. Его плечи опущены, но лицо выражает мрачную решимость. Долг требует от него, чтобы он проглотил огромный ком грязи. Это неприятно, но баварский чиновник выполняет свой долг.

8. Самый тяжкий день в жизни Каэтана Лехнера

Антиквар Каэтан Лехнер сидел в «Трапезной», когда там вспыхнула революция. Слышал исторический выстрел, речь Кутцнера, собственными глазами видел, как Кутцнер и государственный комиссар стояли на трибуне рука в руке. Сердце его загорелось. Мысленно он уже видел свой «комодик» возвращенным в Германию, видел его снова в своих руках, мечтал о том, как желтоватый дом будет освобожден из рук захватившего его хищного иноплеменника. Громко высморкался Лехнер в пестрый носовой платок, изо всех сил своего зобастого горла закричал. «Хайль!» Много кружек пива осушил он в этот вечер. Одно только огорчало его в эту историческую ночь: при нем не было его фотографического аппарата, он не мог увековечить для потомства серую глиняную кружку, из которой вождь подкреплял свои силы после провозглашения национального единства, или же руки Кутцнера и Флаухера, сплетенные в священной клятве.

Наступила ночь. С улицы непрерывно доносился барабанный бой стягивавшихся к центру войск. Пробегали ординарцы и кельнерши с приказами и пивом. Старик немного устал, однако не пошел домой, а улегся спать вместе со многими другими в большом зале «Трапезной», превращенной в военный лагерь.

Но не спали в эту ночь вожди. Они бодрствовали, они управляли. Во втором этаже расположился главный штаб Кутцнера. Все сошло прекрасно, обошлось и без Кленка, Кутцнер блестяще опроверг всякое зловещее карканье. Он работал, выпускал воззвания, объявил об осадном положении, об учреждении верховного национального трибунала.

В городе «истинные германцы» праздновали свою легкую победу. Разгромили здание ненавистной им левой газеты, разграбили его, разбили типографские машины, наборные кассы, улюлюкая выкинули в окно бюсты социалистических вождей. Арестовали, руководствуясь «черным списком», всех партийных своих врагов, левых депутатов и членов городского совета, евреев, занимавших сколько-нибудь видное положение. Таскали арестованных по городу, развлекая их обстоятельным и хладнокровным обсуждением вопроса, где и как будет удобнее их прикончить: повесить ли их лучше на этом вот дереве или на том фонаре, расстрелять у этой вот стены или у той кучи песку. Особенно ненавистных подвергали грубым издевательствам, оплевывали, отнимали у них платье и все, что было при них сколько-нибудь ценного. Держали военный совет о том, что делать с ними дальше, завели их, угрожая автоматическими пистолетами, в лесок, объявили им, что настал их последний час.

Кутцнер и Феземан между тем, засев в своем временном штабе, сочиняли приказы и воззвания. Ночь близилась к концу, а все еще не поступало ожидавшихся с часу на час известий из казарм. Телефонировали Флаухеру, командующему армией, посылали курьеров, просили, требовали, приказывали. Оба куда-то исчезли. Дошли слухи о какой-то переданной по телеграфу декларации Флаухера. Тот, как говорили, выступал против путча, объявляя все свои обещания поддержки недействительными, так как они были вырваны у него под угрозой смерти. Доходили и другие слухи: говорили, что рейхсвер стоит за Флаухера, что приближаются отряды иногородней полиции и войска. Кутцнер не желал верить этим слухам, гордо заявлял, что готов бороться и умереть. Но это был лишь жест. Его радость исчезла, как воздух из проткнутой шины. Его вновь охватывала какая-то скованность, воспоминание об ужине на Румфордштрассе, о воплях и причитаниях матери.

Антиквару Каэтану Лехнеру, прикорнувшему в главном зале, спалось плохо. Помещение было наполнено табачным дымом, пропитано человеческим потом и пивом. Наступило утро, старые кости ныли. Но вот ему выдали кофе и ружье. Его уверенность окрепла, настроение снова поднялось. Пробило восемь часов, десять; люди ждали; им выдали пиво и ливерные сосиски. Наконец пронеслась весть, что пора. Выступают. Приказ — построиться в колонну, двинуться демонстрацией. Направление — центр города, Мариенплац.

Устроить демонстрацию предложил гаулейтер Эрих Борнгаак. Бессмысленно было без дела торчать здесь, ограничиться завоеванием «Трапезной», действовать по указке Флаухера. Перекинулся ли тот действительно на сторону врагов, и если да, то возможно ли склонить его к обратному переходу — на все это, в сущности, было наплевать. В городе царило воодушевление, большая часть рейхсвера была на их стороне, даже вопреки воле начальства. Демонстрация, хотя бы и против Флаухера, быстро выяснит точное соотношение сил.

Шествие организовалось многолюдное, главным образом из очень молодых людей. Впереди шагали Кутцнер и Феземан, оба в штатском платье, эскортируемый солдатами с примкнутыми штыками. Остальная масса построилась по двенадцати человек в ряд. Каэтан Лехнер маршировал в четырнадцатом ряду. Он странно выделялся своими седыми усами, огромным зобом и седеющими баками среди всех этих стройных и ловких молодых людей, но и он в случае чего мог постоять за себя. Животы их были наполнены кофе, пивом и сосисками, и теперь они маршировали с Кутцнером и Феземаном во главе и, маршируя, побеждали. Сегодня они завоевывают Мюнхен, завтра — Баварию, через неделю — всю Германию, через месяц — весь мир! На тротуарах стояли люди, махали руками, кричали «хайль!». Одну женщину Каэтан Лехнер сразу узнал: это была надворная советница Берадт, старуха, участвовавшая в процессе Крюгера. Она раздавала астры и сигары, и вокруг нее с особенным азартом орали «хайль!» и «ура!».

У Людвигсбрюкке стояла полиция. Каких-то жалких двенадцать человек. По свистку одного из офицеров первые два ряда «истинных германцев» бросились на полицейских, оплевали их, обезоружили и куда-то увели. Старик Лехнер глядел на это, испытывая удивительное чувство подъема. Вот, значит, как это бывает, когда побеждают! В приподнятом настроении зашагал он дальше, по направлению к центру города. Цвейбрюккенштрассе, Театинерштрассе, Мариенплац. Со стен сорваны воззвания нового национального правительства, Рядом с оставшимися от них обрывками виднеются плакаты — прокламации Флаухера: в его руках, — заявляет он, — сосредоточена вся исполнительная власть в Баварии. Всякий, кто присоединится к Кутцнеру и Феземану, будет рассматриваться как государственный изменник. Долой эти гнусные плакаты! Это, верно, просто еврейские штучки. Дальше. По Перузаштрассе, к королевскому замку, к Галерее полководцев.

Как? Замок занят местной полицией? Собираются отрезать? Только этого не хватало. Пусть только посмеют, сволочь паршивая? Передние ряды замедляют шаг, задние наступают, все кричат, размахивают руками. Антиквар Лехнер никак не может разобрать, что, собственно, случилось. Он только видит одно: из-за Галереи полководцев показываются отряды рейхсвера. С нами они или против нас?

Треск. Да ведь они стреляют. Кто стреляет? Некоторые падают. Господи Иисусе, пресвятая Мария и Иосиф! Почему люди падают? Один, падая, выпячивает брюхо вверх, словно при гимнастических упражнениях. Вот и другие, с которыми явно ничего особенного не случилось, бросаются на мостовую. Он сам, старик Лехнер, валится прямо в грязь; несмотря на то, что он в своем парадном сюртуке.

Лиса, убегая от опасности — это много раз приходилось наблюдать, — в ту самую минуту, когда ее готова настичь смерть, поспешно, на ходу, перекусывает горло гусю и волочит его за собой. Старик Лехнер, лежа в грязи на Резиденцшграссе у Галереи полководцев, напрягая все свои мысли, чтобы придумать, как ему выбраться из опасности, и присматриваясь к тому, что происходит кругом и что предпринимают другие, — находит еще время делать некоторые наблюдения. Так вот, значит, милый ты мой, что такое война, бой, наступление, отечество и революция. Чертовски неуютная штука, соседушка! Просто свинство, соседушка! Он видит серый автомобиль вождя, видит, как этот автомобиль поворачивает и, на полном ходу, не соблюдая ни малейшей осторожности, мчится сквозь густую толпу демонстрантов. Как бы он, Лехнер, хотел сидеть в этом автомобиле! Раздаются еще выстрелы. Лежа на земле и искоса поглядывая по сторонам, он видит, как пули брызгами отскакивают от каменной стены. Жаль, что у него нет с собой аппарата. Люди поднимаются и бегут, втягивая головы в плечи. Топчут его ногами. Господи милосердный, да ведь это его рука! Неужели они все еще стреляют, эти негодяи? Хоть бы стену сюда! От стены пули отскакивают. Ему хотелось бы укрыться за такой каменной стеной, которую не пробивают пули. Вот уж снова кто-то у него на спине. Собака паршивая, грубиян ты этакий! Кто же так делает? Вот летит пуля — в тебя или в меня? Черти окаянные! Он тяжело дышит, все его тело болит и как будто делается мягким-премягким.

Он должен выбраться отсюда. Он просто-напросто убежит. Становится как будто тише. Это длилось совсем недолго. Кругом него люди встают, оглядываются по сторонам, бегут, торопятся скрыться. Мостовая усеяна всяким оружием. Господи помилуй, да ведь здесь они его еще затопчут! Он встает, как и другие. И вот его уже подхватывает волна бегущих, уносит с собой в ближайший переулок.

Здесь, слава богу, тихо, сюда никто не залетит, здесь хорошо. Сейчас только он замечает, как он ослабел, раскис, обмяк и весь сделался словно из ваты.

Стрельба продолжалась меньше двух минут. От первых же пуль рейхсвера рассыпалось все шествие. Не для всех все кончилось так благополучно, как для Каэтана Лехнера, не все успели убежать. Много раненых, восемнадцать убитых осталось лежать на Одеонсплаце.

Среди них учитель гимназии Фейхтингер. Он участвовал в осуждении Мартина Крюгера. Однажды ему как-то понадобились две синие тетрадки. Чтобы купить их, он сошел с трамвая на Изарплаце, вместо того чтобы сойти на Штахусе, был оштрафован, обиделся и примкнул к Кутцнеру. И вот он лежит на площади перед Галереей полководцев. Всю жизнь он гордился тем что ни разу не разбил стекол своих очков. Они и сейчас остались невредимыми. Но учитель гимназии Фейхтингер был мертв.

Один из главарей «истинных германцев» также лежал среди убитых. Ветрогон за свою жизнь слышал свист большего числа пуль, чем все остальные участники шествия. Они не нервировали его, он знал, как лучше всего от них укрыться. Три года своей жизни он провел в таких местах земного шара, где пуль было столько, сколько дождевых капель. И вот здесь, на благодушном Одеонсплаце, пуля все-же настигла его. Он лежал у ног сомнительных полководцев с побледневшими, минуту назад еще очень красными губами, не являясь больше усладой для глаз.

Антиквар Лехнер все еще стоял в том же переулке. Он дрожал и был чертовски разбит, но он был жив. Перед ним, вокруг него толпились люди, напирали на него, толкали. Он стоял, прижатый к массивной двустворчатой парадной двери. Тут ничего не поделаешь: она, наверное, заперта. Все же с трудом дотянулся он до ручки, нащупал ее, надавил. И что же — одна створка дверей приоткрылась! Он очутился в просторном светлом парадном и сразу же машинально запер за собой дверь: лучше, если сюда не наберется слишком много народа.

Это была хорошая дверь, которую, наверное, не могла пробить пуля. Если бы только за плечом так странно не болталась винтовка. Больше всего в жизни желал он сейчас избавиться от этой штуки. Тогда он окончательно развязался бы с этой историей и не имел бы больше дела с пулями. Он стал подниматься по плоским каменным ступеням вверх, во второй этаж. Там висела дощечка: «Д-р Генрих Баум, д-р Зигфрид Гинзбургер, адвокаты». Он позвонил. Он не надеялся, что ему откроют. Но дверь распахнулась. Какая-то барышня спросила его, что ему угодно. Он машинально ответил, что ему нужно видеть господина адвоката. Довольно молодой худощавый господин с добродушными глазами в очках, спросил его, чем он может ему служить.

— Да, да… сейчас, — проговорил Каэтан Лехнер и, сняв болтавшуюся за плечами винтовку, прислонил ее к этажерке с деловыми папками. Но винтовка не хотела стоять. Лехнер бережно подталкивал ее то с одной, то с другой стороны и думал при этом, что, если она упадет и стукнет, все будет кончено. Наконец он тихо и осторожно положил ее поперек письменного стола.

— Господин доктору — проговорил он тогда, — у меня к вам большая просьба: нельзя ли мне выйти кое-куда.

Адвокат сам показал ему дорогу. Заперев за собой дверь на задвижку, Каэтан Лехнер вздохнул с облегчением. Нелегко ему пришлось, но теперь он был в безопасности. Он сидел, стараясь хорошенько отдышаться. Затем, успокоившись, принялся тщательно чиститься. Это было нелегко, и задача удалась ему лишь частично, так как он ужасно испакостился. — Долго просидел он в этом надежном укрытии. Руки и ноги его все еще дрожали. Он медленно оделся. Затем, сняв с рукава повязку с индийской эмблемой плодородия, бросил ее в унитаз и потянул за цепочку. Повязка не лезла в трубу. Он взял стоявшую тут же метелку, пропихнул повязку. Потом, удовлетворенный, присел еще на минуточку. Наконец, тихо вздохнув, покинул свое убежище.

Он хотел как-нибудь незаметно ускользнуть, но секретарша снова провела его к адвокату.

— Что же вам угодно? — приветливо спросил его господин в очках.

— Собственно говоря, больше ничего, — ответил Каэтан Лехнер. — Простите, пожалуйста… сколько я вам должен?

— Ничего, — сказал адвокат. — Только куда мне девать эту винтовку?

Каэтан Лехнер пожал плечами.

— Не возьмете ли вы ее с собой? — спросил адвокат.

— Нет, нет! — с ужасом отмахиваясь, вскричал Каэтан Лехнер.

Адвокат подошел к окну. С улицы доносился лишь неясный шум. Каэтан Лехнер сидел на стуле, и молчал. Комната была большая, скудно обставленная. Но она была ему милее всех других комнат, которые он когда-либо видел, и ему хотелось оставаться в ней как можно дольше.

— Теперь, по-видимому, уже больше не стреляют, — произнес, стоя у окна, адвокат и медленно повернулся.

Старик Лехнер тяжело поднялся.

— Тогда, значит, я могу уйти, — сказал он. — Тогда, значит, я скажу: да воздаст вам бог…

Он вышел. На площадке он долго еще стоял, разглядывая белую дощечку с черными буквами: «Д-р Генрих Баум, д-р Зигфрид Гинзбургер». «Евреи!» — констатировал он.

На улице было холодно и пасмурно. Каэтану Лехнеру все еще казалось, что за плечами болтается проклятая винтовка. Он чувствовал слабость во всем теле, был голоден, испытывал потребность хорошо вымыться. Но ужасно не хотелось идти домой, на Унтерангер. В ресторан он также не решался зайти: ему казалось, что каждый сразу увидит, как позорно он испакостился. Измученный, бродил он по улицам. Добрался до долины Изара. Побрел дальше. Харлахинг, Ментершвайгс. Стройный, высокий, перекинулся через реку Гроссхесселогский мост. Каэтан Лехнер опустился на скамейку, глядя на реку, на серовато-зеленый поток, медленно и однообразно катившийся мимо него. Он искренне надеялся при помощи Кутцнера получить желтоватый дом, а может быть, вернуть и ларец. А сейчас вот Кутцнер оказался шутом и трусом, да и он сам тоже вел себя не как баварский лев и, вместо того, чтобы выбраться в люди, выбрался вот на эту скамью. Его манил Гроссхесселогский мост. Этот очень высокий мост был излюбленным местом всех самоубийц. С него можно было броситься в воду с полной уверенностью в успехе. Бросившись с него, бесчисленные служанки навсегда избавлялись от своего любовного горя, «тричетвертилитровые рантье» — от голода и мучительных забот. Если бы было лето, — размышлял Каэтан Лехнер, — можно было бы тихо и спокойно войти в воду, а так приходится прыгать. Дело в том, что внезапно он твердо решил покончить со своей разбитой жизнью. Вчера, — будет напечатано в газетах, — с Гроссхесселогского моста бросился в Изар пользовавшийся общим уважением антиквар Каэтан Лехнер. Стыд заставил его искать смерти.

Усталый и отяжелевший, потащился он на мост. Там играли ребята — уличные мальчишки, лет двенадцати — четырнадцати. Они играли в Кутцнера и Флаухера. Старик Лехнер с трудом вскарабкался на перила. Было холодно. Он жестоко закашлялся, вытащил свой пестрый носовой платок, высморкался. Мальчишки насторожились.

— Сюда, сюда! — закричал один из них. — Сейчас дяденька бросится! Вот так здорово!

В ожидания интересного зрелища они собрались вокруг старика Лехнера, подбадривая его дружелюбными возгласами.

Каэтан Лехнер сидел на перилах. Мальчишки мешали ему. Когда они так дурацки пялят глаза, невозможно даже придумать что-нибудь торжественное и благочестивое на прощанье.

— Пошли вон, свинья собачьи! — сказал он.

Но они и не думали уходить. Они обсуждали вопрос, какова высота моста и умирает ли человек на лету, от воздушного давления, или только внизу, разбившись о поверхность воды. Они видели нечто подобное в кино, были чрезвычайно осведомлены и с нетерпением жаждали поглядеть на то, как этакое совершится взаправду. Старик Лехнер все еще сидел на перилах. Было чертовски холодно. Ноги у него застыли — этак и ревматизм схватить недолго! Собственно говоря, у него уже прошла охота кончать с собой. Но ему было неловко перед мальчишками слезть, ничего не совершив. Они совершенно правы: он недостойный человек, и ему следовало броситься туда, вниз. Он пытался раззадорить себя, представив себе все свое унижение. Мальчишки ругались, что он так долго заставляет их ждать. Но аппетит так же внезапно прошел у него, как и возник. Тут не поможет никакое подзадоривание: раз прошло настроение, нельзя требовать, чтобы человек взял да и бросился туда, вниз. Сердито, своими водянисто-голубыми глазами поглядел он на мальчиков, медленно слез с перил и выругался:

— Сопляки паршивые, щенки вонючие, сволочи! — и побрел прочь.

— Трус, пес шелудивый! — не остались в долгу мальчишки. Он снова дотащился до скамьи, смертельно усталый, словно ему приходилось нести каждую кость в отдельности. За его спиной все еще раздавалось:

— Старый хрыч! Пес паршивый! Трус поганый!

Ему хотелось подольше отдохнуть здесь, несмотря на проклятых мальчишек. Но если он останется сидеть на скамейке, то насмерть простудится.

Он направился обратно в город. Теперь везде уже были сорваны воззвания Кутцнера, висели одни лишь объявления правительства. Он остановился перед одним из таких объявлений, принялся читать, ничего не понимая. «Мерзавец Флаухер! — раздавались кругом возмущенные возгласы. — Предатель, подлец!»

— Да, да, — бормотал Каэтан Лехнер.

Когда кто-нибудь глядел на него, ему казалось, что на него косятся, ощущая исходящий от него запах его позора.

В конце концов, поддаваясь слабости, он зашел в какой-то кабачок. Поел супу с ливерными клецками. Вначале он ел машинально, жадно, затем почувствовал вкус, заказал еще и порцию телятины. Выпил кружку пива, и еще одну, затем выпил и кофе. Он долго сидел в наполненном табачным дымом кабачке. Там было тепло, и он хорошо вспотел. Да, тяжкий день пришлось ему пережить! К черту пошел ларец, к черту желтоватый дом, к черту и честь! Не было у него собственного достоинства. Не подобало так вести себя домовладельцу и вице-председателю «Общества любителей игры в кегли».

Все же приятно было сидеть здесь. Какой это был ужас, когда пули брызгами отскакивали от стены. Сейчас в желудке у него была жареная телятина и легкое под кислым соусом, он избавился от винтовки и нарукавной повязки, а теперь вот отправится в городскую баню и хорошенько вымоется.

Он расплатился и щедро дал на чай. В трамвае, по дороге в баню на него опять странно поглядывали. Немного погодя он лежал уже в ванне. Задумчиво глядел на объявления, уведомлявшие посетителей о том, что через сорок пять минут полагается освободить номер и что местный парикмахер предлагает свои услуги также и по педикюру. Жаль, что в ванне можно оставаться так недолго! Лехнеру казалось, что с каждой лишней минутой пребывания в ванне он смывает с себя какие-то остатки этой дурацкой революции и своего недостойного поведения во время нее. Но вот уже пора покинуть бледно-голубое тепло и снова облечься в свое загаженное платье.

Со вздохом поехал он домой. Когда дети были нужны, их никогда не оказывалось на месте, а вот сегодня, когда он надеялся найти квартиру пустой, там, конечно, сидела Анни, дожидавшаяся его прихода. Она пережила нестерпимый страх. Сегодня было столько раненых и убитых, она знала, что отец участвовал в этой истории, а он всю ночь и целый день не возвращался домой.

На все ее вопросы он отвечал нечленораздельным, сердитым бормотанием. Заявил, что хочет лечь: он опасается ревматизма или по меньшей мере основательного насморка. Пусть она приготовит ему бузинный чай. Пока она заварила чай, он поспешно разделся, торопясь подальше спрятать от нее белье. Она принесла ему грелку и горячее питье. Он потел, бормотал что-то, испытывал блаженное ощущение. Все же он никак не мог освободиться от чувства позора и бесчестия. Пусть издевается над ним Гаутсенедер: у него пропала охота быть домовладельцем. Никогда не забыть ему той минуты, когда он весь размяк и тело его охватили боль и слабость. Никогда уже не сунется он в распри «большеголовых». Такой маленький человек, как он, должен радоваться, если ему оставляют его пиво, легкое под кислым соусом и покой. Он справится с собой и ни слова не скажет на то, что у «Любителей игры в кегли» будет другой вице-председатель.

9. Случайность и необходимость

Жак Тюверлен сразу же после обеда поехал в Мюнхен, чтобы поглядеть на «национальную революцию», смутные слухи о которой донеслись и до виллы «На озере» на Аммерзее. Всюду сейчас были развешаны плакаты, в которых Флаухер отказывался от вырванных у него силой обещаний и объявил Кутцнера и Феземана мятежниками. Все же дело казалось не вполне ясным. Некоторые умники утверждали, что эти заявления Флаухера делаются, только pro forma[987], чтобы обмануть Берлин, обмануть заграницу; на самом же деле Флаухер стоит на стороне «патриотов». Ходили слухи, что приближаются войска. Кем они вызваны? Против кого? Никто толком не знал, что происходит.

Тюверлен медленно вел машину, пробираясь сквозь толпу возбужденных людей. На Одеонсплаце произошла стрельба — это был факт неоспоримый: там были раненые и убитые. Сейчас площадь была оцеплена и пуста. Голуби семенили по ней, удивленные, что сегодня нет прохожих, которые покормили бы их. На очищенное поле битвы с высоты своей галереи одиноко глядели отлитые из бронзы баварские полководцы, один из них не был баварцем, а другой — полководцем. Громоздкий камень сегодня не мог мешать движению. Но вот — новые слухи: Кутцнер пал, генерал Феземан пал. Бешеная брань по адресу Флаухера, накануне заключившего с вождем «клятву на Рютли» и сразу же затем ударившего его кинжалом в спину.

Все стратегические пункты и общественные здания были заняты рейхсвером и полицией в зеленых мундирах. Часовые стояли с глупым видом, сохраняя искусственное безразличие. Прохожие ворчали. На Амалиенштрассе у дверей какого-то ресторана, обычного места собрания «патриотов», Тюверлен увидел стоявшего на часах одинокого зеленого полицейского. Худая старая женщина (это была надворная советница Берадт, но Тюверлен ее не знал) подлила к часовому и, считая очевидно, что проявляет чрезвычайную храбрость, плюнула ему в лицо. Многие видели это и восторженно захлопали в ладоши. Их лица были искажены злобой и торжеством. Полицейский вздрогнул, застыл на месте, потом повертел головой вправо и влево и стер рукавом с лица слюну.

— Еврейский прислужник! Ноябрьский прохвост! Предатель! Красный пес! Иуда! — кричала женщина.

Она надеялась, что теперь наконец наступит свобода и эта свобода сметет гнусные большевистские законы о защите прав квартирантов, так что ей удастся как следует расправиться с этим подлым сбродом — своими комнатными жильцами. Хоть в отношении этого полицейского удалось ей дать волю своему возмущению. Задрав нос, она удалилась, пробиваясь сквозь выражавшую ей полное одобрение толпу. Какой-то невзрачный, плохо одетый озябший человек попытался последовать ее примеру. Но полицейский нашел, что с него довольно. Невзрачному пришлось спасаться бегством: полицейский в зеленом мундире пустился за ним с резиновой дубинкой. Невзрачный бросился наземь, прижался к стене дома, стараясь вдавиться в нее. Полицейский принялся его избивать. Люди глядели, бранились, но держались на почтительном расстоянии, чтобы в случае чего можно было улепетнуть.

Тюверлен поехал дальше, в учреждения, в редакции, чтобы получить подробную информацию. Ему везде был открыт доступ. Ведь он был писателем, и, следовательно, его можно было не принимать всерьез. Он имел успех, и, следовательно, лучше было ладить с ним. Однако ни редакции газет, ни министерства сами не имели точных сведений. Он поехал в редакцию «Фатерлендишер анцейгер». Иностранцу, занимавшему видное положение, был открыт доступ и туда. Помещение было занято полицией. Зеленые полицейские стояли в вестибюле, вдоль лестницы и коридоров. У Тюверлена мелькнуло предположение, что они впустят его, но не выпустят. Он все же вошел.

В главном секретариате царила суматоха. Загорались сигнальные лампочки телефонов: красные, желтые, зеленые. Со всех концов города неслись отчаянные запросы друзей и родных о судьбе демонстрантов; не вернувшихся домой. Постепенно начинала выясняться картина событий на площади у Галереи полководцев — картина того, как бесславно, при первом же выстреле, провалился весь путч. При этом извне продолжали поступать благоприятные сообщения о том, что в ряде мелких городов «национальная революция» одержала победу.

Чиновники следственных органов вежливо, стараясь не мешать работе редакторов, производят обыск, роются в письменных столах. Вот они в кабинете вождя. Тюверлен стоит в дверях, в толпе редакторов и машинисток, наблюдает за происходящим. Он тоже слышал о пресловутом ящике письменного стола, о котором шепотом говорит вся страна, — ящике, где хранятся таинственные планы установления нового порядка в государстве. Так вот, значит, этот знаменитый ящик! Тюверлен поднимается на цыпочки. Через плечи редакторов, чиновников глядит он, как полицейские взламывают ящик.

В ящике — обрезки бумаги и пробка от бутылки шампанского! Больше в ящике нет ничего.

Когда полиция наконец разрешила ему покинуть здание редакции, Тюверлен поехал в «Мужской клуб». Там сейчас было уже немного сторонников Кутцнера. Доллар стоил сегодня шестьсот тридцать миллиардов марок. Не пройдет нескольких недель, а может быть, и дней, как будет проведена стабилизация марки. Г-н Кутцнер не был больше нужен, он опоздал. Присутствовавшие насмехались над тем, как бесславно провалился его путч. Рассуждали о том, как лучше поступить правительству — арестовать ли Кутцнера или дать ему бежать за границу. Ехидно перечисляли всех скомпрометированных в этой истории. А как же обстоит дело с самим генеральным государственным комиссаром? Присутствовавшие перешептывались. Действительно ли согласие, данное Флаухером Кутцнеру, было только шахматным ходом? Действительно ли он с самого начала твердо решил расправиться с путчем?

У министра Себастьяна Кастнера были по этому вопросу самые достоверные сведения. Да, Флаухер еще под дулом кутцнеровского пистолета принял решение об отправке уже известной радиодепеши с отказом от своего обещания. Но и в этот героический свой час он остался чиновником: ему нужна была санкция тех, кого он считал своими, поставленными самим господом, повелителями. Себастьяну Кастнеру пришлось от его имени переговорить по телефону с тихим господином Ротенкампом, с доверенным лицом Берхтесгадена, с доверенным лицом церкви. Разговоры были очень короткие. Требовалась величайшая поспешность. Себастьян Кастнер восхищался тем, что в эту тяжкую ночь совершил его учитель и друг Франц Флаухер, тем, как он провел Кутцнера и этим самым оградил Баварию и всю Германию от жесточайших бед. Если кто-нибудь заслуживал имени «отца отечества», то, разумеется, только он. Быстрота в принятии решения, хитроумная ловкость выполнения, все действия этого человека казались Кастнеру не более и не менее как проявлением гениальности. А сейчас весь ослепленный город кипел ненавистью к этому человеку, и он мог появиться на улицах не иначе, как в бронированном автомобиле. Себастьян Кастнер выбивался из сил, пытаясь хоть здесь убедить своих слушателей, приводил доказательства, осыпал грубыми простонародными ругательствами скотину Кутцнера и подлого пруссака Феземана.

Присутствовавшие вежливо, насмешливо и недоверчиво слушали, как этот нескладный человек изрыгал свою ярость, как он из кожи вон лез, чтобы и других заразить своим восхищением. Пожалуй, один только Жак Тюверлен готов был понять, что действия Флаухера, с точки зрения именно этих господ, были и правильны и чуть ли не гениальны. Окажись на месте Флаухера один из этих иронически посмеивавшихся господ, он, наверно, поддался бы искушению хоть несколько дней побыть в роли национального героя, и дело дошло бы до гражданской войны и кровопролития. Только у границ Баварии, по всей вероятности, удалось бы подавить этот дурацкий мятеж. Надо думать, что в такой роковой для Баварии час этот, безусловно не слишком одаренный, Франц Флаухер был единственным подходящим государственным деятелем.

Потрясенный, вникал Жак Тюверлен во взаимную связь событий. Историческая необходимость, казалось, требовала, чтобы индустриализация Центральной Европы шла не чересчур быстрым темпом. Для достижения этой цели понадобился такой хороший тормоз, как Бавария. Для достижения этой же цели исторический процесс вынес на поверхность группу особенно отсталых — Кутцнера и его приверженцев. Когда же тормозная колодка стала чрезмерно жать, ее пришлось выкинуть. И это снова было правильно и предотвращало дальнейшие катастрофы, историческая необходимость снова диктовала, чтобы ликвидация была произведена не передовым человеком, а таким, который и сам изо всех сил противился росту промышленности. Следовательно, оказывалось, что даже такие случайности, как поднятие путча ничтожным Кутцнером и ликвидация его ничтожным Флаухером, были подчинены какому-то закону отбора. Действия обоих этих людей, если рассматривать их с высшей точки зрения, оказывались для Баварии благом.

Жак Тюверлен как раз собирался поддержать защитника Флаухера, Себастьяна Кастнера, одиноко и беспомощно отбивавшегося от иронизирующих господ, когда в дверях вдруг показался новый посетитель, который сильнее привлек его внимание, чем Кастнер, и которого он давно не видел, — Отто Кленк.

10. Пари под утро

Кленк во время путча находился в Берхтольдсцелле. У него была в гостях танцовщица Инсарова. Они весело поужинали, она осталась у него ночевать. Утром он позвонил по телефону в Мюнхен, но дозвониться не смог. Инсарова провела у него утро, осталась к обеду. Она еще находилась в Берхтольдсцелле, в то время как у Галереи полководцев был убит Эрих Борнгаак. Ввиду того что дозвониться до Мюнхена никак не удавалось, Кленк в конце концов сам отвез танцовщицу в город.

Как раз в тот момент, когда тронулась машина Кленка, поблизости от Берхтольдсцелля остановился другой автомобиль, в котором приехал вождь Руперт Кутцнер, надеявшийся здесь, в загородном доме одного из своих друзей, надежно укрыться от глаз полиции.

Кленк добрался до города, высадил Инсарову, услышал неясное, более ясное, совсем яснее. Оглушительно расхохотался, узнав, как позорно провалился путч на горе Кутцнеру, а также и Флаухеру.

Узнал об убитых и раненых. Заметался туда и сюда, разыскивал сына своего Симона, парнишку. Не мог его найти. Город был полон слухов. В числе убитых называли то одного, то другого. Кленк томился желанием увидеть наконец точный список. Первым его чувством, когда он увидел список, была радость оттого, что он не нашел в нем интересовавшего его имени. Вторым чувством была гневная растерянность, так как он нашел в нем имя Эриха Борнгаака. Он подумал о враге, сидевшем в Берлине. Он хотел бы, чтобы тот был сейчас здесь, в Мюнхене. Он прямехонько отправился бы к нему. Неужели он, Кленк, улыбнулся бы оттого, что Симон Штаудахер был жив, а Эрих Борнгаак убит? Нет, он не улыбнулся бы. Они посидели бы некоторое время вместе, говорили бы, должно быть, мало, а может быть, и вовсе бы молчали.

Кленк направился в «Мужской клуб». Ему хотелось высказать кое-какие замечания по поводу этого 9 ноября. Господина генерального государственного комиссара он вряд ли застанет в клубе. Господин генеральный государственный комиссар осмеливается появляться в городе не иначе, как в бронированной машине. Сомнительно, чтобы господин генеральный государственный комиссар поторопился в своем бронированном автомобиле прикатить именно в «Мужской клуб». Но чьи-нибудь уши, в которые стоило бы накапать свои замечания, Кленк все же найдет.

Однако таких ушей ему почти что не удалось там найти. Если говорить о качестве, то подходящим оказывался один лишь Тюверлен. Кленк знал его, это был — малый стоящий. Обнюхать его, посидеть с ним вместе, обменяться с ним комментариями к 9 ноября — это могло быть занятно. Жак Тюверлен, со своей стороны, тоже, видимо, ничего не имел против этого. В свое время Отто Кленк изобрел план против Крюгера, впоследствии доставивший многим, в том числе и ему, Тюверлену, немало неприятных минут. И все-таки это не мешало ему любоваться огромным баварцем.

В «Мужском клубе» приходилось говорить вполголоса, кругом были уши дураков. И когда Кленк предложил отправиться в «Тирольский погребок», Тюверлен охотно согласился.

В боковом зале, где четверть литра вина стоила на десять пфеннигов дороже, Рези, возведенная после ухода Ценци в звание кассирши, заявила обоим посетителям, что, к сожалению, через десять минут придется закрывать, так как «полицейский час» нынче наступает раньше. Но оба гостя все же сумели доказать, что они могут посидеть даже при спущенных железных ставнях, даже при потушенном электричестве, даже при свете обыкновенных свечей.

Заботливо обслуживаемые Рези, они крепко выпили и излили свою душу. Кленк с интересом читал книги Тюверлена и относился к ним неодобрительно. Тюверлен с интересом следил за судебной деятельностью Кленка и относился к ней неодобрительно. Они понравились друг другу. Оказалось также, что им нравится одно и то же вино. Они констатировали, что в жизни ничего нет, кроме самого себя, и оба нашли, что этого вполне достаточно. Кленк был Кленк и писался — Кленк. Тюверлен был Тюверлен.

— К чему, собственно, вы пишете книги, господин Тюверлен? — спросил Кленк.

— Я ищу выражения своего я, — сказал Тюверлен.

— А я выражал свое я в судебной деятельности.

— Вы не всегда удачно выражали свое я, господин Кленк, — сказал Тюверлен.

— Что вы имеете возразить против моей судебной деятельности? — спросил Кленк.

— Она была лишена корректности, — сказал Тюверлен.

— Что такое «корректность»? — спросил Кленк.

— Корректность, — сказал Тюверлен, — это готовность в известных случаях давать больше, чем вы обязаны, и брать меньше, чем вы вправе.

— Вы требуете слишком большой роскоши от скромного человека, — сказал Кленк.

— Хотелось бы знать, — сказал несколько позже Жак Тюверлен, — неужели приятно бродить по свету в качестве крупного экземпляра полувымершей породы зверей?

— Чудесно! — убежденно сказал Кленк.

— Иногда это, вероятно, в самом деле бывает чудесно, — с завистью сказал Тюверлен.

— Знаете, — сказал Кленк, — ведь я и в самом деле помиловал бы вашего Крюгера. Я ничего не имел против этого человека.

— Если вы соблаговолите вспомнить, — сказал Тюверлен, — я в своем очерке не утверждал противного.

— Ваш очерк — превосходный очерк, — с уважением отозвался Кленк. — Каждое слово — ложь, и звучит при этом так живо. Ваше здоровье!

— Знаете, — снова заговорил он, — если ваша Иоганна Крайн похожа на вас, нам следовало бы написать ей открытку.

— Слава богу, она совсем иная, — сказал Тюверлен.

— Жаль, — сказал Кленк и задумался над вопросом, кому бы еще можно было написать открытку. Но ни Флаухеру, ни Кутцнеру, ни Феземану открытки посылать не стоило.

Раздался шум. Двое запоздавших посетителей требовали, чтобы их впустили. После некоторых переговоров Рези наконец согласилась впустить их. Это были фон Дельмайер с Симоном Штаудахером. Кленк находил, что этот Симон, парнишка, был просто-напросто сопляк. Но этот сопляк был его детенышем. Того, другого, не было больше на свете, а этот вот сопляк сидел здесь, живой, из плоти и крови. И это радовало Кленка.

Фон Дельмайер был потрясен судьбой, постигшей его друга Эриха Борнгаака. Его нельзя было оставлять одного, и Симон уже всю первую половину ночи таскал его по закрытым ресторанам. Фон Дельмайер немало успел пережить. Но то, что Эрих Борнгаак перестал существовать, было первым, что задело его душу. Можно было считать до десяти, можно было считать до тысячи, — на этот раз Эрих Борнгаак не встанет.

— По-французски он говорил, как парижанин, — рассказывал фон Дельмайер. — Когда мы с ним в Париже были однажды в публичном доме, все мальчишки приняли его за француза! — Его свистящий смех пронесся по комнате. — Самое замечательное, — в печальной задумчивости проговорил он, — что у него были крашеные, наманикюренные ногти.

Симон Штаудахер любил Эриха. Он злился на отца, который сидел так важно, потому что оказался прав. Быть правым может каждый осел. Важно не это, важен шик. Еще немного — и Симон Штаудахер хватил бы своего отца бутылкой по покрытому скудной растительностью черепу. Несмотря ни на что, прав был вождь, а все остальные — просто трусы.

— Устав полевой службы, — заорал он, — гласит: «Ошибка в выборе средств не так преступна, как бездействие»!

— А я вот сижу в Берхтольдсцелле и бездействую, — с усмешкой произнес Кленк.

Голое лицо Тюверлена разгладилось. Он не знал, что существовала инструкция, в которой военная мудрость так обнаженно признавала преимущества войны над миром.

Симон Штаудахер стал распевать песни ландскнехтов, к огорчению Рези, умолявшей его быть потише, чтобы не услышали с улицы. Тюверлен присматривался к удивительному сходству между Кленком и его детенышем. Но у мальчика не хватало чего-то неуловимого, и это лишало его обаяния отца. Симона раздражали манеры Тюверлена. Он пытался задеть писателя, старался раздразнить его. Теперь вот пришлось отправиться на тот свет кое-кому из «истинных германцев». Ладно! Но еще раньше пришлось туда отправиться многим другим: Карлу Либкнехту, например, Розе Люксембург, имперскому министру иностранных дел, служанке Амалии Зандгубер, депутату Г., Мартину Крюгеру, клятвопреступнику этому подлому. Кленк несколько раз приказывал юноше заткнуть глотку, но тот не слушался.

— Заткни же глотку! — повторил снова, почти примирительно, Кленк. — Кто мертв — тот мертв, — добавил он своим могучим, низким голосом, желая прекратить разговор.

— Не всякий, кто мертв, — мертв, — своим сдавленным голосом громко произнес внезапно писатель Тюверлен; возможно, он вспомнил при этом о литературном наследии Мартина Крюгера.

— В этом вы, к сожалению, ошибаетесь, почтеннейший, — со свистом расхохотался страховой агент фон Дельмайер. — Когда вы окочуритесь, вам, к сожалению, будет крышка, и глотку свою вы заткнете.

— Вы ошибаетесь, — скромно возразил Тюверлен. — Случается, что мертвые открывают свои уста.

— Вы имеете в виду вашего друга Крюгера, Тюверлен? — спросил Кленк.

— Он не был моим другом, — сказал Тюверлен. — Но возможно, что я подразумеваю Мартина Крюгера.

Сейчас он уже знал наверно, что имел в виду не литературное наследие этого человека, а нечто совсем иное.

— Не обольщайтесь, — миролюбиво возразил ему Кленк. — Этот покойник рта не раскроет, в этом отношении Флаухер случайно раз в жизни был прав.

— Он раскроет его, — вежливо ответил Тюверлен.

Симон Штаудахер оглушительно расхохотался. Пламя сильно обгоревших свечей затрепетало. У Жака Тюверлена были широкие плечи и прекрасно тренированное тело, но между этими двумя огромными мужчинами он казался чуть ли не хрупким.

— Держим пари, что он заговорит! — произнес он.

Страховой агент фон Дельмайер насторожился, кассирша Рези подошла поближе.

— На что же вы хотите держать пари? — полюбопытствовал Кленк.

— Я ставлю весь доход с ближайшей моей книги, Кленк, против двух костяных пуговиц с этой вашей куртки, что покойник Мартин Крюгер раскроет рот.

— Он раскроет рот, чтобы говорить против меня? — спросил Кленк.

— Да, против вас, — ответил Тюверлен.

Кленк звонко расхохотался.

— Я добавлю еще бутылку терланского, — предложил он.

— Идет! — согласился Тюверлен.

— Это нужно оформить письменно, — заметил Симон Штаудахер, и они запротоколировали условия пари.

11. Как увядает трава

Жадно впитывал депутат Гейер все получавшиеся из Мюнхена известия о путче Руперта Кутцнера. Известия носили крайне сумбурный характер. Все-таки через сутки стало ясно, что путч провалился. По-видимому, провалился позорно. Огромная радость наполнила сердце Гейера. Ему представлялось наглое лицо Кленка, тот посасывал сосиску, запивал ее желтоватым вином, с дерзкой фамильярностью швырял слова о праве на насилие, и он, Гейер, торжествовал. Теперь мальчик увидит, что не все сходит так гладко, что наглость, самодурство, беззаконие и насилие обретают гибель в самих себе. Депутат Гейер лежал на диване, прикрыв под стеклами очков красноватые веки, заложив руки за голову, обнажив желтоватые зубы. Улыбнулся радостно, удовлетворенно.

На следующий день вечером он прочел об убитых на площади перед Галереей полководцев. Это были люди, убитые случайно, имена, не имевшие значения. Феземан отдал себя в руки властей, Кутцнер сразу же бежал в своем сером автомобиле. Затем он наткнулся на имя Эриха Борнгаака.

Доктор Гейер купил газету на улице, недалеко от своего дома. Он повернул домой. Дорога была бесконечно длинна, он ужасно припадал на одну ногу. Газету он нес в руке, уронил ее, наклонился, — ему показалось, что его спина сломана, — поднял газету и, скомкав, сунул в карман. До дома оставалась всего лишь сотня шагов. Но он бесконечно устал. Охотнее всего он нанял бы такси. Но шофер, наверно, стал бы браниться, а это он не в силах был бы стерпеть сейчас. Он поднялся по лестнице, каждая ступенька причиняла ему страдания. Добрался до дверей квартиры. Правая рука с газетой была засунута в карман, левой он отпер замок. Это стоило большого напряжения, но ему не пришло в голову отнять руку от газеты в кармане пальто. Он дотащился до своей неуютной комнаты. Задернул портьеры, чтобы свет с улицы не мог проникнуть внутрь, снял чехол с кушетки и завесил зеркало. Затем принялся искать что-то. Чуть было не позвал экономку Агнесу, чтобы она помогла ему в работе, но не сделал этого. В конце концов он нашел то, что искал: одну большую свечу и вторую почти обгоревшую. Он зажег свечи. Затем вышел в кухню. Экономка Агнеса с удивлением спросила, что ему надо. Он не ответил, взял в углу низенькую скамеечку, унес ее в комнату. В темной комнате затем, при свете свечей, перед завешенным зеркалом он попытался разорвать свое платье. Но руки у него были нежные и слабые, а материя пиджака очень крепкая, и разорвать ее ему не удалось. Он достал ножницы и надрезал материю. И это было тоже трудно, но в конце концов удалось, и тогда он разорвал ее дальше. Потом он опустился на пол, на скамеечку. Так он остался сидеть.

Экономка Агнеса вошла к нему. Он сидел на полу с тупым взглядом и казался старым и расслабленным. Он, верно, перенес тяжелый удар, должно быть по вине того бездомного бродяги. Это окончательно свело его с ума. Она тихонько брюзжала, но не посмела ничего сказать и вышла, шаркая туфлями.

Немного погодя она услышала, что он бродит взад и вперед. Но когда она осторожно заглянула в комнату, он уже опять сидел на скамеечке. Теперь она увидела, что он разорвал свой пиджак. Голова его свешивалась вперед — непонятно было, как может человек так сидеть. Она спросила, не хочет ли он поесть. Он не ответил, и она не настаивала.

В эту ночь она не ложилась. Прислушивалась к тому, что он делает. Он почти все время сидел на полу. Время от времени бродил взад и вперед по комнате. Свечи погасли, других у него не было. Он не включил электричества, остался в темноте.

Мальчик сидел тогда, закинув ногу на ногу. Брюки были клетчатые, из превосходной английской материи, хорошо выутюженные; он сам, пожалуй, никогда не носил таких хороших брюк. Носки были тонкие, отливавшие матовым блеском. Ботинки плотно и удобно облегали ногу. Они, наверно, были сделаны на заказ. Кошачья ферма — это была безумная затея, но все же не каждый мог бы до этого додуматься. У мальчика был удивительно широкий круг интересов. Политика, исследование крови, всякого рода дела, одежда, прекрасно скроенные костюмы. На правой гетре почему-то недоставало пуговки. Был у него и друг. Даже Кленк был о нем высокого мнения. Да, он был ловкий мальчишка. Тогда, на берегу австрийского озера, — это было настоящим чудом. Такая высокая, белокурая девушка. Вина его в том, что он так мало сделал для этого Крюгера. Иначе не застрелили бы его мальчика. Сидя на своей скамеечке, Гейер принюхался: он явственно ощутил вдруг запах кожи и свежего сена.

Когда наконец наступило утро, экономка Агнеса услышала, что доктор Гейер, один в комнате, говорит на каком-то незнакомом языке. Это был древнееврейский язык. Депутат рейхстага Гейер, машинально шевеля губами, читал молитвы, древнееврейские заупокойные молитвы и благословения, с детских лет запечатлевшиеся в его памяти. Ибо доктор Гейер происходил из еврейской семьи, тщательно соблюдавшей ритуал и высоко чтившей молитвы, а память у него была хорошая, «Как трава, увядаем мы в сем мире». Он положил руку на холодный колпак настольной лампы, как отец его клал ему на голову руку в пятницу вечером, произнося слова благословения, и проговорил: «Да сделает тебя господь бог наш подобным Эфраиму и Манассе». И еще: «Памятуем мы, что прах мы». Его мучило, что не было здесь десяти человек, как этого требовал закон. Его мучило, что в первый день нового года он не пошел, как указывал закон, к текущей воде и не сбросил в нее грехов своих, чтобы поток унес их дальше и погрузил в морскую глубину. Стоило ему сделать это — и мальчик не был бы убит.

Так депутат Гейер просидел весь день, не ел и не брился и оставался все в той же одежде. Он горевал о сыне своем, Эрихе Борнгааке, который был героем на войне и опустился на войне, отравлял собак и убивал людей, всегда слегка при этом скучая, предложил своему отцу произвести кенигсбергское исследование крови и, распространяя легкий запах кожи и свежего сена, был убит в Мюнхене у Галереи полководцев при нелепых и смешных обстоятельствах.

В следующую ночь доктор Гейер ненадолго уснул. Утром он встал. Сдвинув вместе ступни ног и покачиваясь туловищем взад и вперед, он произнес:

— «Да будет имя его свято и прославлено».

Собственно, полагалось это делать в присутствии десяти взрослых верующих людей. Ему приходилось делать это в одиночестве.

И этот день просидел он на скамеечке и ничего не ел. Вечером следующего дня он уехал в Мюнхен.

12. Бык, пускающий мочу

Актер Конрад Штольцинг возвратился из городка на верхнебаварско-швабской границе, где в почетном заключении содержался Руперт Кутцнер. Штольцинг выехал туда словно рождественский дед, нагруженный подарками для заключенного. Его рвение, однако, оказалось излишним. Воодушевление и верность «патриотов» нагромоздили вокруг пленного вождя целые товарные склады вещественных доказательств любви. Вокруг него возвышались целые горы пирогов, дичи, окороков и битой птицы, вина, водки, яиц, конфет и сигар, шерстяных фуфаек с вплетенной в их ткань индийской эмблемой плодородия, обмоток, кальсон. Были присланы также диктофон, граммофонные пластинки и две книги.

Вернувшись, актер в беседе с друзьями вождя набросал яркую картину переживаний царственного узника. Руперт Кутцнер, по его словам, был глубоко потрясен предательством и коварством, с помощью которых добились его падения. Рядом с ним на трибуне, сжимая его руку, стоял в день путча Флаухер перед лицом ликующей и воодушевленной толпы. А затем этот Флаухер пошел и гнусно предал его. Если он, Кутцнер, не сдержал данного Флаухеру обещания отложить выступление, то он сделал это, руководствуясь благородной целью. Но содеянное Флаухером было не северной хитростью, а подлым коварством. Возможно ли было представить себе это: германец — и такое коварство? Целые дни, — повествовал далее Конрад Штольцинг, — раненый герой (в пылу «национальной революции» Кутцнер вывихнул себе руку) проводил в мрачном раздумье. Отказывался от пищи и питья, говорил о самоубийстве. Целых двадцать минут пришлось ему, Конраду Штольцингу, уговаривать томившегося в неволе орла, пока тот не обещал, что, быть может, все-таки и сохранит свою жизнь во имя национальной идеи и черно-бело-красной Германии.

Баварское правительство между тем принялось за инсценировку процесса Кутцнера в соответствии со сложившейся политической обстановкой. Имперское правительство окрепло, марка была стабилизирована. Планы «Дунайской федерации» под гегемонией Баварии рассеялись, как дым. «Патриоты», еще недавно бывшие желанным оплотом, сейчас для официальной Баварии оказались стеснительным грузом. Мюнхенское правительство упрекали за то, что оно под руководством назначенного им генерального государственного комиссара Флаухера до самого путча шло тем же путем, что и мятежник Кутцнер и его приверженцы. Перед баварским правительством вставала задача при помощи процесса Кутцнера затемнить это ясное положение вещей, доказать обратное и всю вину с себя свалить на «истинных германцев».

Обвинение, таким образом, ограничивалось Кутцнером, Феземаном и еще восемью «вождями» и не затронуло Флаухера. Последний привлекался лишь в качестве свидетеля, но при этом он не был освобожден от сохранения «служебной тайны», следовательно, мог показывать под присягой все, что служило к обелению баварского правительства, и, ссылаясь на «служебную тайну», отказываться от показаний, как только по ходу дела выплывали обстоятельства, компрометировавшие правительство. Чтобы облегчить ему дачу показаний именно в этом смысле, правительство поручило ведение процесса лицу, близкому Флаухеру. Кроме того, правительство задержало на время обвинительное заключение, дав Флаухеру возможность спокойно договориться с командующим войсками и согласовать с ним свои показания.

Заседания суда происходили в уютном обеденном зале бывшего военного училища. Публика была тщательно просеяна и в большинстве своем состояла из «истинных германцев» или им сочувствующих. Среди них было много дам. Процесс велся в форме любезной беседы. Барьеров не было, обвиняемые удобно расположились за столом. Когда в зал входил обвиняемый генерал Феземан, часовые брали «на караул» и все присутствующие вставали с мест.

Руперт Кутцнер уже несколько месяцев не имел возможности выступать публично. Теперь когда он после долгого воздержания раскрыл рот, ощутил контакт с аудиторией, осознал, что его слушают, его охватило буйное опьянение, и он почувствовал, что у него вновь вырастают крылья. Следуя совету актера Штольцинга, он надел не обычный, плотно облегающий спортивный костюм, а длиннополый сюртук. На груди сверкал железный крест. Такой костюм должен был с особой выразительностью подчеркнуть трагическую значительность этой минуты. Тюверлен, наблюдая за этим человеком, видел, как вздымалась и опускалась его грудь, как оживлялись лишенные выражения глаза, вспыхивали румянцем тщательно выбритые, напудренные щеки, фыркал горбатый нос. Этот человек, без сомнения, верил тому, что говорил, верил, что по отношению к нему совершается тяжкая несправедливость. С жаром, каждый раз в новых выражениях, Кутцнер объяснял, что для него не существует так называемой «революции». Он, Кутцнер, не мятежник и не бунтовщик, а восстановитель старого порядка, разрушенного бунтовщиками и мятежниками.

Разве генеральный государственный комиссар не собирался, точно так же как и он, свергнуть правительство и антипарламентским путем заменить его директорией? Глава баварского правительства говорил и делал именно то, за что он, Кутцнер, сидит сейчас на скамье подсудимых. Он только потому выступил, не дожидаясь Флаухера, что именно он, Кутцнер, — прирожденный, отмеченный богом вождь. Искусству управлять государством учиться не приходится. Когда человек знает, что он умеет что-либо делать, он не дожидается другого только потому, что тот сидит у кормила власти. Нет, здесь скромность неуместна! Он хотел услужить родине, хотел выполнить свою историческую миссию. Многие из его соратников поплатились жизнью за свое мужественное выступление. Он сам — вывихнул себе руку. А теперь его заставляют предстать перед судом, пятнают как предателя! Он весь горел, весь был полон искреннего гнева.

Тюверлен вдумывался в слова Кутцнера. Здесь крылась проблема государственной измены. Попытка насильственного переворота, кончавшаяся неудачей, признавалась государственной изменой. Такая же попытка в случае успеха была правовым актом, рождала право и превращала прежних носителей власти к права в государственных изменников. Руперт Кутцнер не хотел признать, что республика была фактом. Он утверждал, что революция, разразившаяся после войны, потерпела неудачу, и свои действия объяснял, исходя из этого утверждения.

Кутцнер говорил четыре часа сряду. Он, как задыхающийся человек, наслаждался притоком свежего воздуха. Говорить — было истинным смыслом его жизни. Подняв голову и вытянув шею из туго накрахмаленного воротничка, он стоял в своем наглухо застегнутом сюртуке, навытяжку, словно рапортующий солдат. Сохранял выправку. Не забывал, несмотря на бурный порыв, именовать лиц, о которых говорил, их полным титулом. Ему, видимо, доставляло удовлетворение, что он растормошил так много их превосходительств, государственных комиссаров, генералов и министров.

Как ни бессодержательны были все время повторявшиеся фразы Кутцнера, все же речь его не производила смешного впечатления. Даже наоборот; картинная жестикуляция и звучные слова, которыми этот человек приукрашал свое падение и провал, были великолепны.

Смешон и жалок был свидетель Франц Флаухер. Настоящим обвиняемым был именно он. В решительную: минуту он гнусно предал Кутцнера, ударом в спину убил великую идею, а теперь вот он сидит здесь, старается доказать, что он вовсе ни при чем, и хочет выйти сухим из воды. Таково было общее мнение.

Две недели тянулся процесс. Две недели подряд обвиняемые и их защитники язвительными вопросами долбили павшего генерального государственного комиссара. Они стремились доказать, что он был намерен — с Кутцнером или без него — путем насильственного переворота свергнуть берлинское правительство и создать на его месте баварскую диктатуру. Что он собирался сделать то же, что и Кутцнер, только сделать это 12-го, а не 9 ноября. Что если действия квалифицировать как государственную измену, то и вся правительственная деятельность Флаухера тоже была изменой. Стоявшие за спиной Флаухера тайные правители Баварии были для них недосягаемы. Тем безжалостнее обливали они потоком насмешек, ненависти и презрения человека, который был им доступен, жалкого труса и предателя, свидетеля Франца Флаухера.

«Почему, — спрашивали они, — почему не распорядились вы арестовать тех, кого приказывало арестовать имперское правительство? Почему вы отменяли в Баварии действие общегерманских законов? Почему вы задерживали золото, принадлежавшее Государственному банку? По какому праву вы, именуя себя наместником имперского правительства, приводили к присяге баварский рейхсвер? Кто дал вам такие полномочия?» Флаухер сидел неподвижно, отмалчивался, заявлял, что не может вспомнить, или отказывался от ответа, ссылаясь на служебную тайну. Кругом пожимали плечами, язвительно смеялись. Он молчал.

Четвертому сыну секретаря королевского нотариуса в Ландсгуте за время его медленной карьеры довелось перенести немало унижений: студентом — от заносчивых товарищей по учебе, чиновником — от властолюбивых начальников, министром — от несерьезного, высокомерного Кленка. Но затем он восторжествовал: Кутцнер валялся перед ним на коленях, он дождался своего желанного часа. Он думал, что этот час уже оплачен унижениями всей его предшествующей жизни, но оказалось, что платить приходится теперь. Велик был соблазн швырнуть здесь, в зале, правду в лицо всей этой наглой, издевающейся над ним сволочи, показать, как было на самом деле, показать, что он действовал как верный солдат, по приказу других, выше его стоявших, и что он сидит здесь как заместитель других, поставленных богом властителей. Но именно в том и заключалась услуга, которой требовали эти богом поставленные властители, — чтобы он заткнул себе глотку, чтобы он окунулся в ту грязь, которая должна была прилипнуть к ним. Если прежде он упивался сладостью своей миссии, то теперь он до краев был полон ее горечью.

В течение двух недель сидел он здесь в роли свидетеля, втянув в плечи тяжелую квадратную голову, молчаливый, беспомощный, время от времени потирал рукой где-то между шеей и воротничком. Когда вождь говорил о совершенном по отношению к нему гнусном предательстве, весь зал обдавал презрением неуклюжего человека, дававшего свидетельские показания. Многих это зрелище привлекало даже больше, чем эффектные выступления Руперта Кутцнера. Художник Грейдерер, живший теперь в деревне, завел свой потрепанный зеленый автомобиль, слывший потому что он все еще двигался, музейной редкостью, и прикатил в город специально для того, чтобы посмотреть на павшего генерального государственного комиссара. Посмотреть, как он, олицетворенное злосчастье, сидит под градом насмешливых, позорящих вопросов. Сколько бы враги ни грызли, ни царапали его, он не вздрагивал, не издавал ни звука. С напряженной любезностью изучал художник Грейдерер измученного Флаухера. Он писал сейчас большую картину, изображавшую измученного, раненого быка, который стоит у ограды, пуская мочу, и не хочет больше идти на арену. В зале суда, в помещении пехотного училища, художник Грейдерер сделал ценные приобретения. Он уловил множество тончайших оттенков. Две недели просидел так свидетель Флаухер, сердитый, угрюмый, собирая в груди своей вражеские копья и тем отводя их от других.

Зато Кутцнер со своими приверженцами собирал только солнечные лучи. Если кто-нибудь пытался хоть словом задеть обвиняемых, они с коварной любезностью начинали грозить разоблачением. Весь состав суда служил для них лишь декорацией. Общественный обвинитель съеживался все больше и больше. Все чаще и чаще приходилось ему извиняться, умолкать, уступая поле боя защитникам. Его речь вместо обвинения стала гимном в честь патриотических заслуг Кутцнера и Феземана. Он потребовал для них кратковременного заключения в крепости. Все обвиняемые в своем последнем слове заявили, что они свое выступление, — к сожалению, неудавшееся из-за вероломства честолюбивого чиновника Флаухера, — готовы повторить при первом удобном случае. «Мировая история, — заявил Кутцнер, — оправдает меня». «Мировая история, — заявил генерал Феземан, — посылает людей, боровшихся за счастье отчизны, не в крепость, а в Валгаллу».

Параграф 81 германского уложения о наказаниях гласит: «Пожизненным тюремным заключением или пожизненным заключением в крепость карается каждый покушающийся насильственным путем изменить конституцию германского государства или одной из стран, входящих в его состав». Суд оправдал генерала Феземана. Остальных обвиняемых он приговорил к заключению в крепость сроком от одного до пяти лет. Приговор определял это наказание как условное, вступавшее в силу немедленно или, в крайнем случае, не позднее шести месяцев. Кроме того, суд приговорил Руперта Кутцнера к денежному штрафу размером в двести марок.

После произнесения приговора присутствующие, поднявшись со своих мест, восторженными криками приветствовали подсудимых. С улицы также донеслись громкие крики. Вождь подошел к окну, показался восторженным почитателям. Генералу Феземану от пехотного училища, где происходили заседания суда, до его виллы в южной части города предстоял дальний путь. Вдоль всего этого пути выстроились люди, приветствовавшие его. Автомобиль генерала был украшен цветочными гирляндами. На радиаторе победно развевался флажок с индийской эмблемой плодородия.

13. Музей Иоганны Крайн

Прошло одиннадцать месяцев со времени жалкой кончины Мартина Крюгера. Наступила новая весна. Германия успокоилась, окрепла. Попытки Рейнской области отделиться от всегерманского союза потерпели крушение. Борьба с Францией за Рурскую область закончилась экономическим соглашением. Великими державами была организована комиссия экспертов под председательством некоего генерала Дауэса для выработки разумного плана репараций. Германская марка была стабилизована: доллар стоил четыре марки двадцать пфеннигов, как до войны.

В Баварии тоже наступило успокоение. Падение Кутцнера не вызвало никаких значительных перемен. «Патриоты» чересчур зарвались, теперь у них поубавился пыл, они угомонились. Правительство по окончании процесса проявило милость к побежденному врагу. Пострадавшему владельцу «Трапезной» оно оплатило счет за потребленные «патриотами», но не оплаченные ими пиво и сосиски. По отношению к левым партиям оно держалось прежней жесткой линии. Чтобы красные не воображали, что теперь пришел их черед драть глотку. Кратковременное заключение Руперта Кутцнера было скорее отдыхом, чем наказанием. Зато рабочие, арестованные во время организованной «патриотами» «битвы в Зендлинге», были безжалостно осуждены, и приговоры над ними приведены в исполнение со всей строгостью.

Иоганна Крайн замечала эти события только в той мере, в какой они могли быть связаны с борьбой за умершего Мартина Крюгера. Эта борьба, несмотря на все ее старания, понемногу затихала. Творческое наследие Мартина Крюгера становилось все более ярким и значительным, все больше людей говорило о его творчестве. Но все меньше людей говорило о самом Мартине Крюгере, о его жизни и смерти, и постепенно исчезли все люди, помогавшие ей в борьбе. Оставался, если она хочет быть правдивой сама с собой, лишь один человек, благодаря которому Мартин Крюгер продолжал еще существовать: она сама.

И только благодаря ей, ей одной, он все еще существовал. Слишком вялой была она при его жизни, зато теперь она больше вялой не будет. Чем настойчивее вызывает она перед собой его образ, чем упорнее сосредоточивает свои мысли на умершем, тем более живым становится он. Она ощущает сама, как, поднимаясь, от сердца к самому горлу, снова ползет и охватывает ее плечи то давящее чувство уничтожения.

«Я это видел» — подписано под несколькими ужасными видениями, запечатленными художником Гойей.

«Я это видел» — таково название одной главы в книге Мартина Крюгера. Тот факт, что некто «видел это», — примитивный, но убедительный аргумент. На человека, видевшего то, что видела она, ложится проклятый долг рассказывать о виденном.

В годовщину смерти Мартина Крюгера газета «истинных германцев» «Фатерлендишер анцейгер» поместила статью о «деле Крюгера». Пора уж давно громко сказать, — говорилось в этой статье, — что не все люди равноценны. Такой дегенеративный, безнравственный субъект, как Мартин Крюгер, весьма мало трогает «истинных германцев». Вся берлинская шумиха была поднята лишь с целью подорвать германскую юстицию. Они, «истинные германцы», могут только смеяться над всеми этими салонными апостолами, так внезапно воспылавшими нежностью к этому человеку. «Мы заявляем, — говорилось в заключение, — всей красной берлинской прессе и всем гуманным апостолам с Курфюрстендамма громко, ясно и недвусмысленно: сварите себе своего Мартина Крюгера хоть под кислым соусом».

Иоганна Крайн прочла эту статью. «Мертвые должны помалкивать», — сказало раз одно ответственное лицо. Эти вот высказывались еще более ясно. Иоганна все крепче стояла на своем: нет, мертвый не будет молчать! Она чувствует: если она добьется того, чтобы мертвый заговорил, — с нее спадет большая доля вины.

Она до боли ломала себе голову, как ей этого добиться. Одна возможность у нее уже была. Фертч возбудил против нее дело; на похоронах она сказала ему прямо в лицо, что он подлец. Разбор дела все откладывался, но нельзя же будет откладывать его до бесконечности. Когда-нибудь настанет момент, когда ей дадут говорить. Она читала, как разглагольствовал Кутцнер, как ему предоставили возможность говорить. И она тоже будет говорить так, что у них заболят уши. Судьба Крюгера должна терзать сердца людей.

Она была одержима своим планом. Молчание мертвого сверлило ей мозг, когда она вставала и когда укладывалась на покой. Она была женщина средних способностей, с будничным лицом, но крепко уцепившаяся за определенную идею. Она ходила такая же, как прежде, — ненапудренная, ненакрашенная, с заколотыми узлом волосами. У нее было много заказов, и она усиленно работала. Разговаривая с людьми, она держалась очень спокойно. Но внутренне была опустошена страстным желанием выступить перед всем светом и закричать.

Она видела, как с каждым днем все больше толковали о «Гойе», о книге «Испанская живопись», все меньше — об Одельсберге. Не должно случиться так, чтобы была забыта и стерта в памяти совершенная подлость. Убила этого человека Бавария. Все мы в этой проклятой стране убили его. Этого нельзя замолчать. Вся страна болеет этими невысказанными словами. Болезнь страны должна быть названа настоящим именем. Она, Иоганна, должна это сделать четко и громко.

Больше уже ее одурачить не удастся. Кое-что ей пришлось пережить с двадцать шестого по двадцать восьмой год своей жизни. У нее были воспоминания, накопился и целый музей. Хранилась в нем, например, ее маска. Хранилась теннисная ракетка из периода ее «светских связей». Хранился сухой ломоть хлеба из одельсбергской камеры, очень сухой и твердый, прекрасно сохранившийся, — изумительнейший музейный экспонат. Хранилась в шкатулке перевязанная, сложенная в полном порядке пачка писем, написанных рукой, которая уже больше не пишет. Хранилась вырезка из утренней газет с дефектной буквой «е» и с сообщением, что застрелилась Фенси де Лукка — из-за того, что не сможет больше играть в теннис. Она хранила флакончик с почти выдохшимся запахом кожи и свежего сена, оставшийся от молодого человека, который жил бессмысленно, которого она любила бессмысленно, который был убит бессмысленно во время какого-то дурацкого путча. Хранила и серый летний костюм, принадлежавший когда-то человеку, погибшему в перегретой камере, около этого ломтя хлеба, в полном одиночестве. Но главными ценностями музея были сочинения Мартина Крюгера, включавшие статью о картине «Иосиф и его братья» и главы «Я это видел» и «Доколе?», ставшие классическими образцами прозы. Тут стояли они — четыре красивых толстых тома с красными кожаными корешками — проклятые произведения, похоронившие под собой человека и его судьбу.

Когда наконец наступил день разбора ее дела, она выступила перед судьями, полная справедливого гнева, с ясной головой, крепкая, как в лучшие свои дни. Она не знала хорошенько, что она скажет, но знала, что будет говорить хорошо и так, что ее слов нельзя будет не услышать.

Руперт Кутцнер говорил в течение целых двух недель, однажды — четыре часа сряду. Иоганне Крайн не предоставили ни двух недель, ни четырех часов, ни даже одной минуты. Судьи были вежливы, слегка удивлены. Чего, собственно, она хочет? Доказать свою правоту? Какую правоту? Объяснить, что она собственными глазами убедилась в том, что Мартину Крюгеру в Одельсберге не хватало необходимой медицинской помощи? Но ведь объективное положение вещей было в достаточной мере выяснено дисциплинарным судом над доктором Гзеллем, а в ее субъективной добросовестности никто не сомневался.

Адвокат, подробно обосновывая свое требование, настойчиво, с соблюдением соответствующей формы, просил о разрешении доказать правильность ее впечатлений. Суд удалился, совещался полминуты, в просьбе отказал.

Когда суд объявил это постановление, глаза Иоганны потемнели от гнева. На мгновение она перестала видеть светлый, голый зал судебных заседаний. Перед ней встала наполненная табачным дымом кондитерская в Гармише. По стенам — ползучие розы и пляшущие чечетку парни и девушки. Приветливый длиннобородый господин, макая пирожное в кофе с молоком, коротко и мудро говорит о том, как иногда незыблемость закона требует, чтобы по отношению к невинному во имя права была совершена несправедливость.

Иоганну, приняв во внимание смягчающие вину обстоятельства, приговорили к незначительному денежному штрафу. Она вернулась в свой музей непобежденная.

14. Господин Гессрейтер ужинает в «Юхэ»

Укрепление германской валюты, превращение биллиона в единицу не могли пройти безболезненно. Значительно быстрее, чем прилив, происходил теперь отлив денежной волны. Многие, запутавшись в срочных платежах, неожиданно столкнулись с невозможностью содержать свои многочисленные, требовавшие больших расходов предприятия. Кругом лопались раздувшиеся концерны, акционерные общества с громкими названиями.

Земледельческая Бавария ощущала это потрясение менее сильно, чем большинство других частей Германии. Некоторая перетасовка среди тайных правителей страны, правда, произошла. Теперь, когда подводились окончательные итоги, выяснилось, что Берхтесгаден, архиепископский дворец, тайный советник Бихлер утратили часть своей власти. Самые большие тузы, такие, как Рейндль и Грюбер, выплыли из мутного потока с огромным барышом.

К тем немногим, которых эта перемена сломила, принадлежал и коммерции советник Пауль Гессрейтер. Контракты с Южной Францией требовали крупных платежей наличными, мюнхенские банки стали менее сговорчивы, «Hetag» с убытком пришлось уступить мистеру Кертису Лэнгу. Пошатнулась даже сама «Южногерманская керамика». В присутствии своих друзей Гессрейтер по-прежнему был крупным дельцом, беззаботным, непоколебимым, независимым от какой бы то ни было конъюнктуры; в своей же конторе он выбивался из сил, не знал, за что ухватиться, задыхаясь, ловил воздух.

Наступила пасха. В это время принято было уезжать на юг. Не собирается ли он поехать куда-нибудь? — спросила г-жа фон Радольная. Ее дела шли отлично, ценность ренты значительно возросла, имение Луитпольдсбрунн освободилось от долгов, было снабжено новейшими машинами. Ах, как хотелось бы г-ну Гессрейтеру отправиться путешествовать! Соблазнительно рисовались ему отели у итальянских озер, южнотирольские лавки, где можно было рыться в кучах дорогих его сердцу редкостей, подходящих для дома на Зеештрассе. Вместо этого его грозно ожидали исполнительные листы, собрания кредиторов. Разумеется, — сказал Гессрейтер, — они поедут. Он лично предлагает озеро Комо, затем, пожалуй, несколько дней на Ривьере.

— Но ведь ты можешь уехать только тогда, — спокойно напомнила г-жа фон Радольная, — когда будет улажено дело с этим Пернрейтером. — Она назвала имя одного из его самых непокладистых кредиторов.

Господин Гессрейтер замахал руками, словно загребая ими воздух, завилял и туда и сюда. Выяснилось, что Катарина точно осведомлена о его положении. Она заглядывала во все углы, видела все гораздо яснее, чем он сам. Она сидела перед ним — крупная, с красивым цветущим лицом под волнами медно-красных волос — и холодно, без слова упрека подсчитывала, какая сумма ему нужна. Немалая сумма.

Она готова, — сказала Катарина, — добыть необходимые ему деньги. Тогда можно будет съездить и на озеро Комо. Условия, на которых она могла достать нужную сумму, были не из приятных. Кроме того, не совсем ясным оставалось, кто именно эти деньги даст. Ясно было лишь, что поручительницей явилась бы она, что ее имение Луитпольдсбрунн должно было служить залогом. Она знала жизнь, выбралась из низов, за последнее время сызнова убедилась, сколько неожиданностей грозит даже самым, казалось бы, обеспеченным. Если Пауль хочет, чтобы она помогла ему, то, — Пауль сам должен понять это, — ей нужны кое-какие гарантии. От всяких художественных отступлений и увлечений вроде серии «Бой быков» и тому подобной роскоши «Южногерманская керамика» впредь должна отказаться. Г-ну Гессрейтеру лично придется обязательно изменить свой широкий образ жизни. Полезно было бы им обоим вести общее хозяйство. Разве не достаточно прекрасного дома в Луитпольдсбрунне? Для дома на Зеештрассе у нее есть на примете покупатель. Их совместную жизнь — ведь нужно будет вести общее хозяйство — удобнее всего будет легализовать. Им придется отправиться на Петерсберг, в отдел записи браков. Все это будет вовсе не так сложно, как может показаться на первый взгляд: на всю историю уйдет каких-нибудь несколько недель. Можно будет попасть в Италию еще до наступления большой жары. Спокойно, приветливо звучал ее низкий голос, лились с ее полных губ слова, решительные, невозмутимые, словно речь шла о смене служанки.

Пауль Гессрейтер в начале ее речи расхаживал взад и вперед по комнате. Когда она сказала, что деньги для него она, во всяком случае, добудет, он приостановился. Но затем с каждой новой ее фразой он отступал все дальше, пока не остановился, прижавшись к стене, глуповато раскрыв маленький рот и с испугом, своими карими глазами с поволокой глядел в красивое лицо своей подруги. В то время как она говорила, медленно рушилась вся его сорокачетырехлетняя жизнь. В панике, изо всех уголков своего мозга собирал он различные отговорки. Но даже еще хорошенько не обдумав их, он уже знал, что все это чепуха и что Катарина была права. Знал, что должен будет подчиниться всем ее распоряжениям. Каждая ее фраза била его по голове. Возможно, что он и не был таким выдающимся человеком, каким иногда воображал себя, но у него было доброе мюнхенское сердце, и они прожили вместе столько лет; и сейчас он не мог понять, что можно быть таким жестоким, как вот эта сидевшая перед ним женщина.

Она кончила. Г-н Гессрейтер медленно приходил в себя. Он отошел от стены, заговорил. Речь получилась длинная. Спокойные глаза Катарины следили за расхаживающим взад и вперед мужчиной. Она молчала и, когда он кончил, даже не улыбнулась. Только тогда г-ну Гессрейтеру до горечи стало ясно его положение. В течение бесконечной полминуты он почувствовал себя седым стариком.

Затем он снова добродушно принялся уговаривать ее. Изгнать искусство из «Южногерманской керамики» — одна мысль об этом пронзает его насквозь! Но так уж и быть, — если ей этого непременно хочется, он будет уступчив, он подчинится ее желанию. Обвенчаться? Он, правда, не представляет себе, чтобы это составило большую экономию, но раз она считает, что без Петерсберга не обойтись, — ладно, он согласен на Петерсберг. Только дом его, его прекрасный дом на Зеештрассе… нет, пусть она извинит его: тут он с ней расходится во мнениях. Время, труд, вкус, жизнь, душу, вложенные им в этот дом, — этого никто невозместит ему. Было бы бесконечно жалко, да и просто бессмысленно, расстаться с домом. Да и вообще, как, собственно, она себе это представляет? Они ведь не крестьяне, им нужен город, не могут же они круглый год жить в деревне! Это просто-напросто исключается.

Госпожа фон Радольная ответила, что так себе этого дела и не представляла. Он мог бы снять небольшую квартиру в Мюнхене, квартиру-ателье. Кое-что из дома на Зеештрассе там ему, вероятно, удалось бы разместить. Ему придется уж как-нибудь с божьей помощью приспособиться.

— Мне тоже иногда приходилось приспосабливаться, — сказала она.

Она не повысила голоса, продолжала говорить медленно и любезно, но то, как она произнесла эти слова: «Мне тоже иногда приходилось приспосабливаться», — заставило Гессрейтера понять, что возражать здесь было бесполезно. Он знал, что подразумевала она при этом не пережитые финансовые затруднения, а те времена, когда она писала ему в Париж, а он на ее письма отвечал в деловито-любезном тоне.

Итак, г-жа фон Радольная взяла дело в свои руки, и все устроилось очень быстро. Она продала дом на Зеештрассе кому-то, кто явно был лишь подставным лицом настоящего покупателя. Г-н Гессрейтер сам не знал, кому теперь принадлежит его дом. Теперь оставалось только снять квартиру, на годы вперед решить, какие стены, какие улицы будешь иметь перед глазами, каким воздухом будешь дышать. Об этом нужно было хорошенько посоветоваться с самим собой, с друзьями, с художниками, для этого сколько-нибудь утонченному человеку нужны были месяцы. Но г-жа фон Радольная и тут не стала тратить лишнее время. Вместо девяти больших и пяти маленьких комнат, не считая кладовых и каморок, которыми г-н Гессрейтер располагал на Зеештрассе, он получил теперь ателье и спальню в доходном доме по Элизабетштрассе, в четвертом этаже — в «Юхэ». «Юхэ» в Мюнхене презрительно называли верхние этажи домов. Ведь там было высоко, как на вершинах гор, и человеку могла прийти охота испустить переливчатый горный крик: «Юхэ!» Г-н Гессрейтер, однако, не испытывал желания испускать переливчатые горные крики. Он не очень горевал о том, что он уже больше не крупный делец; но то, что он утратил свой дом, свою мебель, — вот это терзало его. Сердце человеческое не велико, и удивительно, сколько утвари — письменных столов, кресел, диванов, кушеток — умещалось в сердце г-на Гессрейтера. В его сердце — но не в его новой квартире на Элизабетштрассе. Если поставить большую кровать с экзотическими фигурами в спальню, то там нельзя будет повернуться. А куда девать горки, модели кораблей, «железную деву» — его любимое орудие пыток, все забавное, такой дорогой его сердцу хлам? Г-жа фон Радольная ни единой вещи не соглашалась приютить у себя в Луитпольдсбрунне; все, что не могло уместиться в квартире на Элизабетштрассе, должно быть продано с аукциона. Г-н Гессрейтер впервые взбунтовался. Но сопротивление его длилось недолго.

В один из последних дней апреля состоялся аукцион. Пришло много членов «Купеческого клуба» и «Мужского клуба». Весь дом на Зеештрассе был переполнен любопытными и покупателями.

Господин Гессрейтер не присутствовал при продаже своей обстановки. Был чудесный, ясный день. Он гулял в Английском саду. Шел лениво-упругой походкой, помахивая тростью с набалдашником из слоновой кости. «Это все-таки свинство! — думал он. — Какая глупость: расшвырять все это!» И он представлял себе, как все с таким трудом собранные вещи расходятся по чужим, глупым, равнодушным рукам. Ему хотелось проникнуть в толпу любопытных, среди которых большинство было ему, наверно, знакомо, добродушными, чуть приправленными горечью словами поздравить новых владельцев. Но он не сделал этого. Все больше удалялся от Зеештрассе, дошел до Галереи полководцев. Досада по поводу идиотского памятного камня, которым эти негодяи снова опоганили прекрасную площадь, несколько отвлекла его от тяжелых мыслей.

На Зеештрассе между тем царило большое, деловое оживление. Мебель в стиле «бидермайер» и «ампир», горки, все уютные и забавные вещицы, посуда и утварь, предназначавшаяся для больших вечеров, костюмы, платки, картины и скульптура шли с первой, второй, третьей надбавки. Не в одни только равнодушные руки попали все эти предметы: многие из новых владельцев сияли от радости, вызванной покупкой. Для Грейдерера, Маттеи, для старика Мессершмидта сегодня был удачный день.

С аукциона пошел и автопортрет Анны-Элизабет Гайдер. Г-н Гессрейтер хотел взять его с собой, повесить в своей новой спальне, но г-жа фон Радольная не пожелала этого. И вот сейчас аукционист предлагал к продаже этот портрет. Беспомощно и трогательно вытянув шею, смотрела умершая девушка на собравшихся. Похотливо и неприязненно глядели люди на вызвавшую столько разговоров картину. Эта картина породила беспокойство, несчастье, шумиху. Художнице, написавшей ее, она не принесла добра, и Крюгеру, первому откопавшему ее и повесившему в галерее, она тоже не принесла добра, и Гессрейтеру — это видно было сейчас — она также не пошла на пользу. Пользу она принесла только торговцу предметами искусства — Новодному. Он и сегодня объявил первую надбавку. Серьезно конкурировал с ним лишь художник Грейдерер. После короткой борьбы портрет остался за Новодным.

Госпожа фон Радольная знала, для кого он приобрел картину, знала, что картина теперь принадлежит тому же лицу, которое приобрело и дом, — Пятому евангелисту. Со времени стабилизации марки она была в тесной дружбе с г-ном фон Рейндлем. С чувством уважения следила она за тем, как своевременно и умно этот человек подготовился к изменению обстановки. Нравилось ей также, что, едва закрепив нажитое, он отошел от дел и, как в юности, заполнял свои дни гораздо более важными пустяками.

Она поглядела в его сторону. Он казался мало заинтересованным; аукцион, даже короткая борьба Новодного с художником Грейдерером не привлекла его внимания. Мясистый, сидел он в глубоком кресле, вытянув ноги, лениво прислушиваясь к тому, что говорил стоявший около него г-н Пфаундлер. Да, Катарина устроила г-ну Пфаундлеру, хотя он этого и не заслуживал, давно желанный контакт с Пятым евангелистом. В связи со стабилизацией денег Мюнхен вновь обрел прежнюю любовь к увеселениям. Г-н Пфаундлер шел в гору, Катарина разделяла его мнение, что нужно ближайший карнавал поднять на прежнюю высоту, придать ему прежний размах и роскошь, и город тогда сам собой снова станет центром германского праздничного веселья. Такой настоящий карнавал требовал, правда, организационных расходов, капитала. Она могла только одобрить, что Пфаундлер уже сейчас, в мае, старался закрепить за собой поддержку Рейндля на зиму.

Шла как раз продажа моделей кораблей. Г-н Пфаундлер тоже участвовал в торгах. Желающих было довольно много, но г-н Пфаундлер не отступал. Рейндль из своего кресла сонно и насмешливо снизу вверх поглядывал на него. Г-ну Пфаундлеру хотелось приобрести этот корабль, он видел в нем эмблему. Он чувствовал себя великим искателем приключений, его планы были гораздо обширнее, чем предполагала г-жа фон Радольная. Если из двух вещей, которыми славился Мюнхен, одна, а именно пиво, поддавалась экспорту, то почему нельзя было экспортировать вторую — празднества, мюнхенский карнавал? То, что не удалось Кутцнеру, — поход на Берлин, — осуществит именно он, Пфаундлер. Он сознавал себя способным на это. Уже сейчас большие мюнхенские рестораны, принадлежавшие пивоваренным заводам, открыли в Берлине свои филиалы, уже сейчас устраиваются там мюнхенские «пивные праздники». Он разовьет это дело. Организует увеселительное заведение небывалых размеров в самом сердце ненавистного города. «Bavaria» будет его название, и наслаждаться там можно будет всеми прелестями настоящей Баварии. Горная деревушка, горное пастбище с живым скотом, Терезиенвизе, осенний праздник, катание с гор, горцы с их характерными песнями, исполнители баварской чечетки, и каждый вечер — целый бык, жаренный на вертеле, и каждый вечер — заход солнца в горах. Из ночи в ночь три тысячи посетителей в самом центре мерзкой прусской столицы будут петь «Пока старый Петер» и «Да здравствуют веселье и уют». Он это состряпает, он добьется этого. Он и Рейндля целиком перетянет на свою сторону. Пфаундлер вошел в раж. Перебил у других покупателей модель корабля.

Катарина с удовольствием наблюдала, как исчезали модели кораблей, которые так неудобно свешивались здесь когда-то с потолка. Хорошо, что воздух тут станет чище. Хорошо, что сюда переберется Рейндль, а на место покойного г-на фон Радольного передвинется г-н Гессрейтер. После моделей кораблей наступила очередь больших, неуклюжих глобусов, затем кукол. Маттеи и старик Мессершмидт накупили больше, чем в состоянии были оплатить. На Зеештрассе становилось свободнее дышать.

Господин Гессрейтер завершил свою прогулку. Катарина пригласила его провести вечер и ночь в Луитпольдсбрунне, но он был полон грусти и обиды и хотел гневную печаль свою испить в одиночестве, по всем правилам. Он был теперь беден, а бедность имеет свои законы. Ему доставляло горькое наслаждение подчиняться этим законам. Он купил булку и кусок ливерного паштета — блюдо, состоявшее из муки и печенки. Поднялся, досыта смакуя тяжесть подъема по бесконечным ступенькам в «Юхэ», в свое новое жилище. Он не достал ни скатерти, ни вилки, ни ножа, ни тарелки. Поел на непокрытом столе, на бумаге, в которую был завернут паштет. Впрочем, стол был исключительно красивый, в стиле «ампир», за него на аукционе дали бы хорошую цену, и г-н Гессрейтер ел очень осторожно, чтобы не испачкать его.

Затем он улегся на широкую, низкую кровать в стиле «бидермайер». Он не мог отказать себе в удовольствии осторожно погладить позолоченные экзотические фигуры. Хоть это удалось ему спасти! Он попытался читать. Запах оставленной им на столе бумаги из-под паштета раздражал его. Он встал, взял бумагу, спустил ее в уборной в трубу. Зазвучала эолова арфа. Она занимала немного места и последовала за ним по пути лишений.

15. Каспар Прекль отправляется на восток

Приказ, который инженер Каспар Прекль когда-то, при сожжении «Смиренного животного», написал себе самому, он прикрепил кнопками к стене над своей кроватью (в переводе на русский язык, чтобы Анни не могла прочесть его). Пункт 1-й, относительно капиталиста Рейндля, был улажен. Акционерное общество «Баварские автомобильные заводы» строило завод в Нижнем Новгороде, договор с Преклем был подписан, и в ближайшем будущем он выезжает к месту службы в качестве старшего инженера. Пункт 1-й он мог уже вычеркнуть. Пункт 2-й, относительно заключенного Мартина Крюгера, отпал, к сожалению, сам собою, причем раньше, чем Каспар сумел помочь Мартину Крюгеру пробиться к новым взглядам. Как бы там ни было, и этот пункт был вычеркнут. Но не в порядке был еще пункт 3-й, относительно девицы Анни Лехнер. Каспар Прекль, в соответствии со своей программой, спросил ее, желает ли она вступить в партию и вместе с ним поехать в Россию. Он был очень взволнован. Оставляя в стороне всякие теории, следовало признать, что они не только вместе ели и вместе спали — между ним и этой девушкой было ведь нечто большее. Он опасался мещанской сцены, упреков, просьб, обид и в конце — взрыва смеха и отказа. Он ошибся. Анни несколько минут просидела молча и задумчиво, затем спокойно и рассудительно сказала, что с маху на такой вопрос ответить нельзя. Пусть он немного подождет, она своевременно даст ему ответ.

Теперь, когда Каспар знал, что скоро и навсегда покинет Мюнхен, он приглядывался к городу как-то совсем по-иному. Он родился в Мюнхене, никуда далеко не выезжал отсюда. Все реки казались ему такими, как река Изар, вся природа такой, как в Английском саду, все движение таким, как на Штахусе, — весь мир заключался для него в пределах круга, ограниченного башнями Фрауэнкирхе. Он знал, что Мюнхен — полукрестьянский город, закосневший в старом, нестерпимо реакционный. Но это знание было лишь в его мозгу, в кровь оно никогда не проникало. Сейчас он старался видеть свой родной город маленьким, жалким, достойным презрения, соизмеряя его с гигантскими картинами, которые рисовала ему его фантазия. Но это ему плохо удавалось.

Он бродил по улицам, на которых ребенком играл с другими детьми в разноцветные каменные шарики, тираня других, всегда стремясь быть первым. Останавливался перед домом, в котором родился, перед зданием конторы, куда заходил когда-то за своим отцом. В эти дни он часто вспоминал отца. Вспоминал, как тот, сам ничего не достигнув, все свое честолюбие направил на сына, Каспара. Он подавлял сына, но страшно гордился своим способным мальчуганом. Отдал его сначала в реальное училище, затем, не страшась жертв, дальше, в высшую техническую школу. Каспар помнил, как однажды в летний вечер на Штарнбергском озере какой-то мальчик в лодке играл на скрипке. Вся публика аплодировала. Это произвело сильное впечатление на отца. Немедленно было решено, что и Каспар должен учиться играть на скрипке. Дома отец страшно важничал. Мелкий конторский служащий городского управления, не пользовавшийся авторитетом среди сослуживцев и приятелей по «столу завсегдатаев», с удвоенной настойчивостью старался проявить себя в своей бедно обставленной квартире, властно требуя преклонения от жены и детей. Мальчику Каспару это импонировало. У него была такая же потребность играть роль, как у отца, только ему хотелось играть роль не в глазах семьи, а в глазах всего света. Даже сейчас Каспар, хотя и с усмешкой, но в то же время с уважением, вспоминал отца: вот он сидит и бреется, окруженный смиренной женой и запуганными детьми, почтительно внимающими, как он пренебрежительно и высокомерно отзывается о своем учреждении, городе, стране. Прекль-старший был неплохим человеком. Плохими были время и окружающая среда. Что это было за поколение, в конечном счете не сумевшее создать ничего, кроме скверной войны! Он, Каспар, понял основную ошибку. Марксистское учение, когда он ознакомился с ним, пало на благоприятную почву.

Последние недели Каспара Прекля в его родном городе сложились в общем как-то тяжело. У него было достаточно времени для мрачных мыслей и чувств.

К тому же пункт 3-й его приказа, относительно девицы Анни Лехнер, ликвидировался в конце концов совсем не так, как он этого ожидал. Анни за ночь все обдумала и теперь могла дать ему ответ. Не по его книгам, а на собственном своем опыте она многому научилась. Были ведь здесь люди, обязанные отвращать от государства всякие беды, а вот теперь, когда произошел этот дурацкий кутцнеровский путч, эти люди, видите ли, просто-напросто заявляют, что «не предвидели такого развития событий», и правят себе преспокойно дальше, — все эти Гартли, Кастнеры и прочая сволочь. Государству, которое оставляет таких людей на занимаемых ими постах, такому дурацкому государству можно помочь только силой, с ним нужно покончить. Каспар был прав, она вступит в партию.

Каспар Прекль уже как-то примирился с мыслью, что Анни останется здесь. Это причинило ему большую боль. Теперь, когда она сказала ему, что вступит в партию, он воспринял это как большую неожиданную радость. Еле ощутимо, правда, мелькнула у него мысль, что это делается не под влиянием убеждения, а только ради него. Но тут же выяснилось, что он ошибался. К сожалению, — продолжала она, — это не может повлиять на их дальнейшие отношения. Она не обманывает себя, она знает, что ей очень трудно будет выдержать без Каспара. Но в России она вообще не выдержит. В партию вступить она решила твердо, но в Россию она не поедет. Она хочет состариться здесь, в этом самом Мюнхене, в пределах круга, ограниченного башнями Фрауэнкирхе, любуясь баварскими горами, хочет быть похороненной на Южном кладбище. Вот и все. А теперь она подаст чай.

Каспар Прекль сидел молча. Тут ничего не поделаешь. Мюнхенская женщина, даже если она «товарищ», именно такова. Самым неприятным в предрассудке Анни было то, что Каспар хорошо понимал его. Да, он не знал хорошенько, кто, собственно, из них храбрее, хоть им и руководил рассудок, а ею — предрассудок. Для него, во всяком случае, если он не хочет кончить шизофренией, как художник Ландгольцер, есть только один путь: жизнь, основанная на практически осуществленном марксизме. А это он мог найти только в России.

Несколько дней спустя Каспар Прекль простился с Пятым евангелистом. Встреча должна была произойти в конторе «Баварских автомобильных заводов». В последнюю минуту г-н Рейндль по телефону приказал просить господина инженера заехать к нему домой, на Каролиненплац. У Каспара Прекля сразу испортилось настроение. Он будет рад, когда ему больше не придется лицезреть рожу этого господина. Если этот господин осмелится затронуть, помимо чисто деловых вопросов, какие-нибудь личные моменты, он, во всяком случае, хорошенько «отошьет» его. Но Пятый евангелист не затронул никаких личных моментов, и это раздосадовало Прекля.

— Я позволю себе, — произнес г-н фон Рейндль, — обратить ваше внимание на следующее: вы не обязаны действовать согласно вашим убеждениям, вы обязаны иметь успех.

В целом беседа протекала вяло, без всякого подъема. Спускаясь вниз по роскошно убранной лестнице, мимо «Смерти Аретино», молодой инженер горячо пожелал, чтобы Рейндль как-нибудь приехал в Россию посмотреть завод. Он придумывал слова, которые швыряет прямо в лицо этому мясистому человеку.

Два часа спустя курьер передал Преклю очень теплое письмо и прощальный подарок Рейндля: великолепную зеленую кожаную куртку. Прекль выругался: в таком франтовском наряде он не поедет в Россию. Но на следующий день, подчиняясь настояниям Анни, он все же взял куртку с собой.

В этот бесконечно далекий путь он отправлялся в новом маленьком автомобиле. Хотя он и ехал навстречу наступавшей весне, все же Анни снабдила его теплыми вещами, словно он отправлялся на полюс. Деньгами, полномочиями и рекомендациями он также был начинен до отказа.

Часть пути его провожали писатель Тюверлен и девица Анна Лехнер. У реки Инн Тюверлен с ним распрощался. Прекль обещал ему написать, как только удастся разыскать картину «Иосиф и его братья». Анни проводила Каспара до города Пассау, где река Инн впадает в Дунай. Каспар Прекль отвез ее к поезду, которым она должна была ехать назад. Он хмурился больше обыкновенного, побранился с ее соседями по вагону, когда они недостаточно быстро освободили место для ее вещей. Она стояла у окна вагона. Он заявил, что нелепо болтаться на платформе и ждать отхода поезда. Он сейчас уйдет. Протянул ей через окно руку. Рука была в кожаной шоферской перчатке. Но затем все же он дождался, пока поезд тронулся. Сдернув перчатку, он еще раз протянул Анни руку, постоял еще некоторое время.

Он поехал дальше еще в тот же день, в новой зеленой кожаной куртке, с трубкой в зубах, один. Покинув пределы Германии, отправился на восток, поехал через Чехословакию, через Польшу, Краков, Москву, держа путь на Нижний Новгород. Кого из людей, оставленных им в Европе, будет ему не хватать в России? Четырех человек. Присевшего на пень, смотревшего на него мрачными, глубоко запавшими, пылающими глазами, изможденного художника Ландгольцера. Пухлого, развалившегося на оттоманке, фиолетового, сонными глазами щурившегося на него Пятого евангелиста. Расхаживавшего взад и вперед по комнате, сдавленным голосом весело в чем-то убеждавшего его писателя Жака Тюверлена. Разливавшей чай, мягко, но решительно выговаривавшей ему за какое-то упущение в повседневной жизни девицы Анны Лехнер.

16. Семья Лехнер выбивается в люди

Эта девица, Анна Лехнер, сразу же после стабилизации марки покинула свое место на заводе в северной части города и открыла бюро переписки. Каспар Прекль, в связи с изданием литературного наследия Мартина Крюгера, в свое время привлек ее к этой работе. При этом ей пришлось столкнуться с Жаком Тюверленом. Тюверлену понравилась энергичная баварская девушка. Он пригласил ее в качестве секретаря. Работа шла очень хорошо. Он затевал с Анни длиннейшие споры, вначале шутливые, затем все более серьезные, по мелким вопросам стиля. Расхаживая взад и вперед по комнате, в то время как она терпеливо ждала за машинкой, разбирал иногда отдельные пункты своей работы, приводил доводы «за» и «против». После отъезда Каспара Прекля он нередко заговаривал с ней о ее друге, сыпал аргументами, упреками, относившимися собственно не к ней, а к нему.

С отцом Анни теперь жилось легко. С тех пор как она увидела его в такую позорную для него минуту, он испытывал в ее присутствии некоторую робость. Вообще, следуя принятому в тот день решению, он после этого большого внутреннего потрясения стал очень кроток и тих. Одно только возмущало его. Наискосок от него, на Унтерангере, находился магазин некоего Зелигмана, еврея. Уже отец этого Зелигмана составлял Лехнеру конкуренцию. В связи с преследованием евреев при государственном комиссаре Флаухере этот Зелигман был на волосок от высылки. К сожалению, дело все же до этого не дошло; идиотский путч все загубил, и еврей Зелигман продолжал непоколебимо владеть своим магазином, как владел им десятки лет сряду. И теперь многие покупатели-евреи обходили лавку Каэтана Лехнера. Зелигман рассказывал им, будто Каэтан Лехнер участвовал в подвигах «истинных германцев» и что он вообще антисемит. Этого, несмотря на все свое смирение, Лехнер не мог стерпеть. «Этакий прохвост, — бранился он, — этакий паршивец, болван он этакий! Выдумывает теперь, будто я антисемит, еврей поганый!» В общем, он очень гордился тем, что он почти совсем перестал гордиться. «Любители игры в кегли» снова хотели избрать его вице-председателем, но он не соглашался. Они говорили: «Да ну, валяй!» Но он не желал принять на себя это лестное звание.

Если старик и таил некоторую обиду на свою дочь Анни, то тем больше радости доставлял ему сын Бени. Стоя на Петерсберге в цилиндре, в качестве свидетеля при бракосочетании сына, Каэтан Лехнер навсегда распрощался со своими личными надеждами. Он сам уже ничего настоящего в жизни не добьется, но кто выбьется в люди — так это его сын Бени. Для Бени женитьба на кассирше Ценци была настоящим счастьем. Он прямо на глазах, под влиянием Ценци, постепенно из «красной собаки» превращался в порядочного человека. Старик с удовлетворением замечал, как Бени с каждой неделей отращивает все более длинные бакенбарды.

Одно происшествие, само по себе, собственно, малозначительное, окончательно сломило последние остатки отчужденности между отцом и сыном. Дело в том, что раньше во время неоднократно возникавших споров о деле Мартина Крюгера старик высказывал довольно резкие замечания по адресу этого «чужака». Но только теперь, год спустя после смерти и сожжения Крюгера, обнаружилось, что дети были убеждены, будто отец участвовал в осуждении Крюгера, в то время как именно он, Каэтан Лехнер, и Гессрейтер на вопрос о виновности ответили отрицательно. Когда же это теперь как-то случайно выяснилось в разговоре, дети были крайне поражены. Но тут старик вспылил: неужто они могли считать его таким извергом? Все его смирение сразу выдохлось. Он ругался, как фельдфебель, браня современную молодежь, считающую собственного отца способным на любую подлость. Это была благословенная вспышка. С тех пор Бени стал относиться к отцу с настоящим уважением. Последняя отчужденность исчезла. Между обоими мужчинами наступило полное взаимное доверие и сердечная близость.

Бени очень в этом нуждался. У него совсем не стало больше настоящих приятелей. Товарищи из «Красной семерки», с тех пор как он женился на Ценци и приобрел мастерскую, издевались над ним так, что это переходило уже всякие границы. Не сидел он разве в тюрьме за свою близость к партии? Он замкнулся в себе, уперся, все реже стал заглядывать в «Собачью голову». Ближе сошелся с Ценци. Она, правда, не имела понятия о прибавочной стоимости и классовой борьбе. Но зато — в этом ей отказать было нельзя — понимала толк в собственном хозяйстве. Мастерская процветала, жилось им хорошо.

Старик Каэтан Лехнер отмечал это с чувством глубокого удовлетворения. Он сам ничего не достиг в жизни, но его семья быстро шла в гору. Самое главное было то, что у Бени оставалось время и для продолжения своих занятий и опытов. О нем не забывали и в Национальном театре: как только встречались какие-нибудь затруднения, сразу же охотно обращались за помощью к изобретательному молодому осветителю. К этим занятиям сына старик проявлял особенно горячий интерес. Когда Бени рассказывал о них, зобастый антиквар кряхтел от удовольствия, радуясь тому, что его собственные художественные склонности так блестяще развивались у сына. Польщенный Бени сконструировал для «Клуба любителей игры в кегли» замысловатую установку, которая посредством световых сигналов автоматически указывала число упавших кеглей.

И семья Лехнер продолжала идти в гору. Когда кассирша Ценци произвела на свет здорового мальчика, законного наследника, между ней и Бени произошел последний жаркий спор. Дело в том, что после рождения сына в душе Бени Лехнера снова вспыхнул революционный дух. Его сын должен был называться Владимиром, по имени Владимира Ильича Ульянова-Ленина, основателя новой России. Ценци всеми силами протестовала. Ни под каким видом не согласится она назвать сына таким языческим именем. В крестные отцы она хотела пригласить одного из постоянных посетителей «Тирольского погребка», «большеголового», который не откажет им в этой чести, так как очень ее уважает, — тайного советника Иозефа Дингхардера из «Трапезной». Но на это ни при каких условиях не мог согласиться Бенно Лехнер. Несколько дней сряду шел между ними спор. Сошлись наконец на том, что крестным будет старик Лехнер. Назвали же сына Каэтаном-Владимиром Лехнером.

Старик Лехнер сиял. Снимал своего внучка и крестника во всевозможных позах. Преподнес ему такой подарок, что было чем похвастать: продал дом на Унтерангере и приобрел вместо него на окраине города, в Швабинге, особнячок на имя внука. Он сам был недостоин называться домовладельцем, но пусть тем не менее все кругом знают, что семья Лехнер выбилась в люди.

Особняк был старинным деревенским домом, уцелевшим среди все разрастающегося города. Высокие каштаны зеленели на дворе, защищенном каменной оградой. Дом и впредь должен был сохранить вид дома крестьянина, удобно устроившегося в городе. Но при этом его надлежало оборудовать самыми новейшими техническими усовершенствованиями и электрифицировать от погреба до крыши, однако так, чтобы приборы оставались скрытыми от глаз, не производили впечатления инородных тел. Оба Лехнера были увлечены работой, мастерили, ломали себе голову. Старик Лехнер не одну неделю бегал по городу, подыскивая подходящую для этого дома благородную дедовскую мебель.

К середине мая все было готово. Старик оставил за собой квартиру и лавку на Унтерангере, — он выговорил себе это при продаже дома, — а владелец электромеханической мастерской Бенно Лехнер, его жена Кресченция и младенец Каэтан-Владимир Лехнер перебрались в дом в Швабинге. Ценци в подробном письме к подруге, жившей в Вельгейме, рассказала ей о своем новом жилище и подписалась: «Твоя любящая тебя подруга Кресченция Лехнер, урожденная Брейтмозер, жительствующая на Фреттингерском шоссе № 147, в собственном доме».

Места своей прежней деятельности, ресторан «Тирольский погребок», Ценци после замужества избегала. Теперь она выразила желание поужинать там с Бени. Тот заворчал, пытался протестовать. После некоторых пререканий они все же направились туда. Уселись в боковом зале, где четверть литра вина стоила на десять пфеннигов дороже. Подчеркнуто бюргерский уют, деревянная панель, массивные, не покрытые скатертями столы, старинные, крепкие, сделанные для усидчивых задов скамьи и стулья — все это было так привычно и все же ново. В комнате было полутемно от дыма хороших сигар, от испарений сытных кушаний. На привычных местах сидели люди с твердым общественным положением, с твердыми взглядами. Они почти все знали ее, встретили ее возгласами приветствия, кивали ей доброжелательно, с веселой улыбкой, но с подобающим уважением. Рези помогла ей снять пальто, побежала за меню.

Госпожа Кресченция Лехнер, урожденная Брейтмозер, опустилась на скамью за угловым столом под карнизом, убранным оловянными тарелками. Она вступала во владение помещением, где так долго, прислуживая, перебегала с места на место, где она была кассиршей. Теперь она сидела здесь, словно картина, нашедшая подходящую для себя раму: крупная, упитанная, имеющая право требовать, чтобы ее хорошо кормили и обслуживали, а рядом с ней сидел муж, которого она себе отвоевала и вывела в люди. Она добилась своего, была удовлетворена. Это был хороший день, это был лучший день в ее жизни.

17. Все ли вы тут?

Писатель Жак Тюверлен весело бродил среди шумной толпы майской ярмарки в Ау. Война, революция, инфляция в прошлые годы нанесли тяжелый удар и этой традиционной ярмарке старых вещей в Ау, восточном пригороде. Но теперь жизнь снова стала на крепкие рельсы, и ярмарка была оживленной, как прежде. Весь Мюнхен теснился у ларьков, впереди всех — художники и дети. И Жак Тюверлен, с не меньшим увлечением, чем они, рыскал здесь в погоне за драгоценными редкостями. В городе Мюнхене было много любителей мастерить, здесь ничто не пропадало даром, многие специально искали ломаные вещи, чтобы потом самостоятельно починить их. Сюда, на ярмарку в Ау, попадало большинство вещей, игравших какую-нибудь роль в повседневной жизни горожан: мебель, платье, украшения, посуда, книги, ночные горшки, игрушки, старые документы, очки, кровати, велосипеды, вставные челюсти. Все эти вещи были еще пропитаны запахом той маленькой жизни, частицу которой они составляли. Рыться в этом, быть может наскочить на ценную вещь, — было чертовски занятно. Люди толкали и давили друг друга с добродушным смехом, — это была «прогулочка по узким закоулочкам», — и Тюверлен прогуливался и толкался вместе со всеми другими.

Ему встречалось много знакомых лиц. Печально и сосредоточенно бродил здесь г-н Гессрейтер и весело и сосредоточенно — г-н фон Мессершмидт. Тайный советник Каленеггер с чувством склонялся над стеклянным ящиком с коллекцией баварских бабочек. Каэтан Лехнер был увлечен старинной горкой. Она была сильно источена червями, просто чудом было, что она не рассыпалась у него в руках. Но это именно и привлекало его, Его задачей было по всем правилам искусства восстановить эту хрупкую, совершенно трухлявую вещь.

А кто же это там длинными, тонкими пальцами роется в куче нагроможденного хлама? Ну, конечно, это комик Бальтазар Гирль. Жак Тюверлен смотрел, как он упорно торговался с толстой старьевщицей. Речь шла об огромном старомодном клистире. С жадной нежностью покачивал его комик в своих тонких руках. Да, это могло послужить чудеснейшим реквизитом для выступления на эстраде в залах «Минерва». Но старуха, по-видимому, была так же упорна, как и он, и Тюверлен увидел, как Гирль в конце концов отступил без желанного клистира. Он наверняка явится сюда завтра снова и продолжит торг.

Люди вокруг теснились, толкали друг друга, восклицали: «Гоп-ля, соседушка!», смеялись. Медлительно, страстно, жестко, настороженно и настойчиво надували друг друга продавцы и покупатели. Наслаждаясь, отмечал Тюверлен в этом торге его чисто деревенскую хитрость, заражался царившим вокруг увлечением, загорался желанием самому испробовать технику этой купли-продажи. Он высмотрел старинную гравюру, изображавшую знакомый ландшафт на Аммерзее. Из хитрости он предварительно справился о цене десятка других вещей, но торговец сразу же заметил, что интерес покупателя привлекла именно гравюра. В душе он испытывал презрительное удивление, как это разумный человек мог пожелать купить такую дрянь, и запросил неслыханную цену в десять марок. Тюверлен сделал вид, что пришел в ужас. Призвал одного из стоявших по соседству покупателей в свидетели того, насколько гравюра лишена какой-либо ценности.

— Хлам! Я бы не дал за нее и пятидесяти пфеннигов, — с полным убеждением подтвердил сосед.

Торговец в душе был с ним совершенно согласен.

— Но рама, пусть господа только поглядят на раму! — заклинал он их.

— Дрянь! Не стоит и пятидесяти пфеннигов, — с горячностью повторил свидетель.

— Рама! — упорствовал торговец.

Выторговав в конце концов гравюру за семь с половиной марок, Тюверлен был преисполнен гордости. Торговец проводил его взглядом презрительного сожаления. С нежностью затем поглядел на свои олеографии.

Тюверлен добрался до ларька, перед которым толпилось особенно много народа. Аккуратными пачками лежали здесь денежные знаки времен инфляции — миллионные бумажки, миллиардные бумажки. Особенным успехом пользовались коричневые тысячемарковые ассигнации довоенного времени. Много рук с жадным интересом перебирали эти коричневые бумажки. «Тысячу марок выплачивает подателю сего Государственный банк в Берлине». Неужели же это было напечатано просто так, на ветер? Пачка из тысячи таких бумажек была высотою в тринадцать с половиною сантиметров, и кто обладал такой пачкой еще несколько лет назад, мог считать себя и свою семью обеспеченными на всю жизнь. Многие не могли поверить, что все это сейчас не имеет никакой ценности, и торговцы в этом ларьке делали прекрасные дела. Люди покупали дешевые тысячемарковые бумажки — миллион за пять марок — будто бы для коллекции, просто так, для баловства. Но какая-то искорка надежды, что эти бумажки когда-нибудь еще поднимутся в цене, таилась в глубине души у всех покупателей. Один из них, — по-видимому, какой-то полуидиот, — особенно волновался. Это был дядюшка Ксавер. Он притащил с собой тачку, в которую погрузил свои приобретения.

Один из торговцев в этом ларьке показался Тюверлену знакомым. Заостренное книзу лицо, мелкие крысиные зубки, свистящий смех. Да, тот тоже узнал Тюверлена, поздоровался с ним. Г-н фон Дельмайер, не забывая одновременно восхвалять свой товар, заговорил с Тюверленом по-французски. Г-н Тюверлен сам видит, что он занимается и интересным и выгодным делом. Более выгодным и более интересным, чем политика. Тюверлен вспомнил: ему рассказывали, что страховой агент фон Дельмайер после смерти Эриха Борнгаака окончательно пошел ко дну. В связи с какими-то махинациями в кассовой отчетности «истинных германцев» он вылетел и оттуда.

От беседы с фон Дельмайером Тюверлена отвлек чей-то знакомый голос. Говоривший стоял перед соседним ларьком. Это был человек в светлом ворсистом пальто, с мужицким лицом, изрезанным глубокими складками. Он был занят тем, что с громким смехом увешивал свою спутницу, полную, шумливую даму, всякого рода старинными орденами, розетками и знаками отличия. Ибо ларек этот торговал старым господским платьем, мундирами несуществующих армий, старинными судейскими и адвокатскими тогами, но главным образом разными знаками отличия и эмблемами. Друг подле друга лежали здесь ордена времен монархии, пятиконечные звезды и кресты в форме свастики. Художник Грейдерер с шумом и хохотом вытащил полную горсть этих вещиц и забавлялся, увешивая свою спутницу разнообразнейшей смесью этих знаков почета и убеждений.

Он поздоровался с Тюверленом радушно, шумно и весело. Он снова шел в гору. Выставка его картин имела сейчас в Берлине чертовский успех. Подлые пруссаки все эти берлинцы, но вкус у них есть: особый успех имела та тщательно скрывавшаяся им картина, за которой так гонялся Остернахер. Пусть теперь он, если хочет, съездит в Берлин и полюбуется картиной. Называется она «Истинный германец». Изображен на ней один из вождей «патриотов» в полной форме и во всем своем представительном ничтожестве. И этот вождь «патриотов» не кто иной, как его друг и товарищ по ремеслу — Бальтазар фон Остернахер. Вот это называется поддеть! Многословно, со смехом рассказывал он все это Тюверлену, хлопая его по плечу, хватая за пуговицы. Вытащил из кармана пачку берлинских рецензий. Расписывал, как он теперь будет купаться в деньгах. На этот раз он будет умнее и останется жить в деревне. Самое большее раза два в неделю будет ездить в город. Тюверлен спросил его о зеленом автомобиле, поинтересовался, жив ли он. Ну, конечно! Грейдерер заново отлакировал его и подарил уволенному в отставку «зайчонку». А для себя и своей сегодняшней спутницы он заказал новый, шикарный, еще зеленее.

Тюверлен двинулся дальше. Он купил себе «турецкого меду» — розовато-белое липкое лакомство. Рядом с ним ревел какой-то сопливый мальчуган, глядя вслед своему улетевшему голубому шару. Тюверлен и мальчишке купил «турецкого меду». Кругом шумели, радовались жизни. Широко в ярком свете Баварской возвышенности раскинулась многообразная, источенная червями ветошь мюнхенской жизни. Народ и торговцы обжуливали друг друга терпеливо, обдуманно и хитро.

У одного ларька, торговавшего четками, изображениями ясель, распятиями, Тюверлену бросился в глаза худощавый человек с длинной, тщательно расчесанной бородой, благоговейно перебиравший священный хлам. Дела Рохуса Дайзенбергера после падения «истинных германцев» пошатнулись. Он снова теснее примкнул к клерикалам, всячески подчеркивая святость своего гаража. Здесь, на ярмарке, его внимание привлекло какое-то особенно кровавое изображение Распятого, вырезанное из дерева. Когда-то оно, должно быть, стояло где-нибудь у края дороги, защищенное решеткой от дерзновенных рук, доброй крышей — от снега и дождя, часто украшенное полевыми цветами. Сейчас оно валялось на ярмарке в Ау, обнаженное, жалкое и привлекло к себе внимание Рохуса Дайзенбергера. Он решил приютить бедного Спасителя у себя в гараже, поставить гараж под его покровительство.

Еще кто-то стоял перед кучей священного хлама, — грузный, тупой человек. Он не сводил глаз с металлического сосуда, какого-то подобия вазы.

— Что господину угодно? — спросила продавщица.

— Эту вот штуку, — ответил человек и купил вазу, не торгуясь.

Наполненная цветами, она, наверно, будет хорошо выглядеть на одной из могил третьего разряда на Южном кладбище. Он поставит ее около маленького деревянного креста, на котором черными печатными буквами выведено: «Амалия Зандгубер». Однажды она лежала перед ним в грязи и тающем снегу, раскинув ноги, с посиневшим лицом. Теперь она покоилась на Южном кладбище. Возможно, что он убил ее и за дело. Но после того, что произошло, у него возникли сомнения, и он чувствовал потребность поставить на ее могиле этот сосуд с цветами. Черт знает какая подлость, что его тогда не захотели оставить в полиции! Исповедь его тоже не принесла ему облегчения. Боксер Алоис глядел, как продавщица старательно заворачивала вазу в старую газету. Ему остается только одно, и он давно уже должен был это сделать, и он это сделает непременно: он поступит в монастырь послушником. Лучше всего было бы, если бы его приняли в какой-нибудь деревенский монастырь. На него будут возлагать работу, тяжелую работу. Он охотно будет выполнять ее. Другие будут возлагать на него работу, ему не нужно будет думать. Он найдет себе покой. А по вечерам он спокойно будет расхаживать во власяной своей рясе. Если не удастся устроиться в деревне, — что ж, он останется в городе, хотя бы в монастыре святой Анны. Старьевщица подала ему пакет с вазой. Итак, он снесет ее на Южное кладбище и еще сегодня сходит в монастырь святой Анны, справится, что нужно сделать.

— Да хранит вас бог, — сказал он старьевщице, уходя.

— Заходите, милости просим, — ответила торговка.

Тюверлен очутился перед театром Касперля. Дети шумели, полные ожидания. Тюверлен, так же полный ожиданий, как и они, смешался с их толпой. Сейчас начнется представление, сейчас появится Касперль. Вот он уже ковыляет вдоль рампы. У него медно-красный нос, на нем желтые штаны, зеленый жилет, красная курточка, белое жабо, зеленая остроконечная шапочка. «Все ли вы тут?» — закричал Касперль скрипучим пивным голосом. «Да, да!» — закричали дети, сияя, и сразу же началось представление. У Касперля ужасно много врагов. Только убьет одного, как уже появляется новый: нахальный офицер, податной чиновник, зеленый жандарм, толстый бородатый — чудо-доктор Цейлейс, американский боксер Демпси, в конце концов — черт, собственной персоной. Все снова и снова наступают они на Касперля, иногда даже с двух сторон сразу. Он валится наземь. Он говорит «Эх-ха!» и сразу же вскакивает. На него сыплются удары, но и он на удары не скупится: он то герой, то трус, все идет совсем как в жизни. Представление тянется недолго, но счастливый Касперль успевает убить и уничтожить девять своих врагов. После восьмого начинается сбор денег, и каждый из присутствующих обязан заплатить по пяти пфеннигов. Касперль не брюзга какой-нибудь. Он отпускает сочные остроты, когда его бьют, и не жалеет горчички — добрых советов на будущее время, поговорок и других образов народной мудрости, — когда сам убивает других. В конце концов последний враг убит, и остается лишь извлекаемый из глубины пивного брюха смех Касперля. Представление окончено, и сейчас начнется снова. Сейчас Касперль опять спросит: «Все ли вы тут?»

Громко и отчетливо сквозь веселый смех детей прорывается скрипучий смех Тюверлена. Он — человек, дела которого идут хорошо, он в прекрасном настроении, и на коленях он держит купленную за гроши гравюру. Когда представление кончается, он остается сидеть, ждет следующего сеанса. «Все ли вы тут?» — горланит Касперль. «Да!» — отвечает Тюверлен вместе с детьми.

Но на этот раз, в то время как Касперль там наверху щедро расточает удары, Тюверлен уже не смеется. Все ли вы тут? Он окидывает взглядом лица сидящих вокруг него детей. Да, все они, до отчаяния все, были здесь. Старшие повторялись в детях, в чертах детей ясно повторялись черты отцов.

Куда ни взглянешь, ничто не изменилось. Была война, была революция, было и последнее пятилетие со всей его кровью и глупостью, с «освобождением Мюнхена» вначале, с инфляцией посредине и кутцнеровским путчем в конце. Но все те же люди сидят и на высоких постах, и в «Нюрнбергском колоколе», и в «Мужском клубе», и в «Тирольском погребке». На место Кленка выдвигается Симон Штаудахер, на место Каэтана Лехнера — Бени. Год вращается по тому же кругу: карнавал, «сезон Сальватора», «майская кружка», майская ярмарка, осенние празднества, затем снова карнавал. Галерея полководцев пополняется новыми каменными или бронзовыми памятниками, духовые оркестры в медном своем великолепии исполняют все те же вагнеровские мелодии, голуби воркуют и жиреют, студенты все так же — рывком— сдергивают пестрые фуражки с иссеченных шрамами голов, у ворот Дворцового сада, грузный, идолоподобный, окруженный глубоким почтением, красуется генерал Феземан. Изар, как и прежде, быстро мчит свои зеленые воды, городской гимн бубнит о старом Петере и уюте, которому нет конца. Во всем этом — цепкая крестьянская хватка, вечное повторение одного и того же. Город просто-напросто не желает признавать существования последнего десятилетия, он забыл о нем, он старается казаться простодушным — закрывает глаза и клянется, что он тут ни при чем. Он думает, что тогда и другие забудут о том, что было. Но тут он ошибается.

Тюверлен был раздражен, чего обычно с ним не бывало. Свыше десяти лет был он свидетелем всех происходивших здесь событий. Он проходил сквозь мюнхенскую жизнь, оставаясь нейтральным, часто — благожелательно нейтральным, иногда — неблагожелательно, но всегда нейтральным. «Освобождение Мюнхена», дело Крюгера, варварская смехотворность кутцнеровского путча. Лица восьмилетних малышей с отраженными в них лицами отцов вдруг стали ему противны. Их смех, смех Касперля, даже гравюра у него на коленях — стали ему противны. Прорвалось все, что было нагромождено нелепыми и грубыми событиями этих лет.

Это было нечто большее, чем дурное настроение, чем мимолетный каприз. Возвращаясь с майской ярмарки домой, Тюверлен ощутил в себе новое, ясно определимое чувство. Это была ненависть.

18. Жак Тюверлен получает заказ

Прошло уже полгода после крушения «истинных германцев», преодолены были самые тяжелые последствия инфляции, стабилизировалась марка. Результаты работы комиссии, заседавшей под председательством американца Дауэса для составления приемлемого плана репараций, были переданы на рассмотрение конференции заинтересованных стран. Никто не сомневался, что будет достигнуто соглашение. В Англии правила лейбористская партия под руководством Рамзея Макдональда[988]. В Испании добился положения диктатора некий генерал Примо де Ривера[989]. В Марокко туземные жители, берберы, под предводительством Абд-эль-Керима[990], восстали против вторжения испанцев и французов. Уменьшившаяся в размерах Турция[991], оттесненная в пределы Азии, заключила новый мир со своими победителями. В России умер создатель нового, Советского государства В.И.Ленин. В Индии продолжалось брожение. В Китае алчные генералы, сидевшие на шее обнищавшего населения, вели друг с другом беспрерывные войны.[992]

Прошел май. Город Мюнхен, вся Баварская возвышенность окончательно успокоилась. В напряженные годы ушедшего в прошлое десятилетия Жак Тюверлен с нетерпением ждал возможности плыть по течению этой привычной, спокойной жизни, участвовать в ней, наблюдать. Теперь такая возможность наступила. Мирно раскинулась страна: горы, озера, холмистое предгорье; город наслаждался прославленным баварским покоем. Но Тюверлена мучило все происшедшее здесь в последние годы, везде видел он следы этих событий, словно следы отвратительной болезни. Он не мог понять теперь, почему он, перед которым был открыт весь свет, поселился именно в этой стране. Он разъезжал всюду, во всех направлениях, плавал в озерах, взбирался на горы, спорил с более или менее разумными мужчинами, спал с женщинами. Но все это он делал без радости.

Он все еще не решил, какой из своих планов он будет осуществлять. Обычно приятнее всего была ему именно подготовительная работа. Четко и заманчиво виделось ему все положительное, трудности отступали на второй план. Он лепил, формировал, ничто еще не было твердо определено, представлялась сотня прекраснейших возможностей. Сейчас, впервые в жизни, ему даже эта приятная, ни к чему не обязывающая работа не доставляла настоящей радости. Он ощущал какую-то прежде не знакомую ему неудовлетворенность, пустоту. Потому ли, что ему не хватало Каспара Прекля? Потому ли, что так нелепо холодно, почти официально сложились его отношения с Иоганной? Он был зол на Иоганну за ее упрямство, зол на самого себя за то, что плохо работал.

Седьмого июня исполнилось три года со дня осуждения Мартина Крюгера. Сегодня и без амнистии он был бы выпущен на свободу. Ни одна газета не отметила этой годовщины. Иоганна поняла, что теперь Крюгер-человек окончательно заслонен своими произведениями. Это грызло ее. Однажды она уже раскрыла рот, готовая заговорить об этом с Тюверленом, с котором теперь редко виделась. Но не заговорила; это не имело смысла. Она худела, ожесточалась. Много работала.

Жак Тюверлен также не обратил бы внимания на эту годовщину, если бы не получил письма из Берхтольдсцелля. Костяные пуговицы на его куртке, — писал Отто Кленк, — висят на ниточке. Но он велел пришить их покрепче. Ведь, насколько он понимает, очень мало шансов на то, чтобы они достались г-ну Тюверлену. При заключении пари, правда, не было назначено срока, до которого Тюверлен обязан привести в исполнение свое обещание — заставить покойного заговорить. Но Кленк полагается на всем известную корректность Тюверлена и уверен, что о сроке можно договориться хотя бы и с опозданием. Он приглашает г-на Тюверлена приехать для этого к нему в Берхтольдсцелль.

Тюверлен уже много месяцев не вспоминал о той ночи, когда он под самое утро, при догоравших свечах и запертых дверях, заключил пари с двумя неуклюжими баварцами. Держа в руках письмо Кленка, он разглядывал мелкие, твердые, красивые буквы. Повеселел. Пари было глупое, но он не жалел о нем. Он был хозяином своего слова. Он напряжет свои силы и выиграет пари. Он решил сегодня же съездить в Берхтольдсцелль.

Светлым летним утром он ехал по трудным дорогам, справа от него высилась темно-синяя линия гор. Итак, он должен добиться, чтобы Крюгер заговорил. Это дело нелегкое. Многие посвященные говорили, что в его очерке о деле Крюгера сказано все, что только можно сказать по этому вопросу, что его очерк гораздо более значителен, чем самое дело. Но его творение показалось ему сухим и холодным. Для того чтобы мертвый заговорил, мало было одних теоретических рассуждений, для этого должна была ожить вся Бавария. Очерка было недостаточно, чтобы заставить говорить покойника.

Крепкая баварская земля, по которой ехал писатель Тюверлен, благоухала. Дороги, правда, были ухабистые, еще не приспособленные для автомобилей. Мысли писателя Тюверлена сменяли одна другую. Был, значит, министр Кленк со своей юстицией, и был Мартин Крюгер со своим процессом, своими нелепыми переходами от одного настроения к другому, своим трагически гротескным концом. Откуда он, Тюверлен, черпал право вот так, с птичьего полета, рассуждать о деле Крюгера? Предрассудки, отталкивающие от него Иоганну, противоречили здравому смыслу, были чисто баварскими. Но если бы не было в ней этих предрассудков, он, может быть, не любил бы ее. Его высокомерный очерк был глупее ее предрассудков, хотя бы уже потому, что, как выяснилось в конце концов, дело Крюгера для него было вовсе не каким-то академическим вопросом, что оно чертовски близко касалось его лично. Сегодня настоящим мучеником процесса Крюгера был он, Тюверлен.

И неожиданно в это июньское утро, на пути в Берхтольдсцелль, с большим сожалением и еще большим удовлетворением Жак Тюверлен почувствовал, как из всех его планов начал подниматься один, все выше, оттесняя все остальные. Это был план «Книги о Баварии».

Машинально сворачивая вправо, чтобы избежать столкновения со встречными автомобилями, обгоняя затем крестьянскую телегу, потом еще одну, снова уклоняясь в сторону от какого-то встречного автомобиля, он вдруг ясно увидел перед собой всю книгу — углубленность, перспективу, все до и после. Сначала была многогранность и проникновенное понимание, затем пустота и неудовлетворенность, — более углубленное понимание и здоровая ненависть. Было видение. Заказ был получен.

Он правил рулем. Давал газ — больше, меньше — машинально. Смеялся громко, зло, сдавленно. Глядел вперед неподвижным взглядом. Скрипел зубами. Тихо напевал сквозь зубы, по привычке, которую он перенял от Иоганны. Во время езды его творение оформлялось. Он переживал жизнь Баварии. Был полон весь до краев.

Он не знал еще хорошенько, насколько его книга будет иметь отношение к Мартину Крюгеру и к принятому пари. Но хорошая книга — хорошая вещь: он заставит мертвого говорить.

Обгоняя крестьянскую телегу, он крепко обругал возницу, нелепо топтавшегося посреди дороги. Его голое лицо, обвеянное ветром, собиралось складками, растягивалось в улыбке. Являлись образы, являлись мысли, сплетались, потом приходили новые. Быть может, когда утечет вода, окажется, что его книга может сделать еще нечто большее, чем заставить говорить мертвого. Он насвистывал, тихо напевал за рулем, овеваемый ветром. Так он приехал в Берхтольдсцелль.

19. Объяснить мир — значит мир изменить

Кленк был не один. У него находился Симон Штаудахер. Они сидели за большим непокрытым деревянным столом. Экономка Вероника вносила и выносила кушанья — грубые, вкусные кушанья, в огромных количествах. Здесь, на фоне Берхтольдсцелля, особенно ярко выступило перед Тюверленом сходство между отцом и сыном. Всюду, при всех условиях неизменными оставались характерные местные черты. Все более похожим становился Бенно Лехнер на своего отца, а Симон Штаудахер — на своего.

Кленк, укрывшийся, как крот, в своей норе и редко видевший гостей, обрадовался Тюверлену. Он бранил Симона, который, как дурак, никак не хотел отстать от своих «истинных германцев» и со всякими там «все-таки» и «вот теперь-то уж наверно» цеплялся за них. В глубине души ему нравилась эта настойчивость. Сейчас парень был занят чисткой партии. Связался с Тони Ридлером. Это было не просто: оба они стоили друг друга. У Кленка-старшего, так часто прежде воевавшего с вождем ландскнехтов, вспыхнул в глазах подозрительный огонек от сознания, что теперь парнишка продолжает его борьбу. Не считаясь с присутствием Тюверлена, он стал снабжать Симона советами, как ему лучше одолеть Тони Ридлера. Тюверлен вспомнил умирающего царя Давида:

Кстати, вспомни для начала
Иоава, генерала.
………………
Ты, мой милый сын, умен,
Веришь в бога и силен,
И твое святое право
Уничтожить Иоава.[993]
Кленк старательно распространил по всему Мюнхену слух о том, что работает над своими мемуарами. Он заметил в тот раз, как скверно почувствовал себя Кутцнер, когда он заговорил об этом, и ему доставляло удовольствие видеть, как эти его мемуары, словно грозные тучи, нависли над многими головами, гнали сон от их изголовий. Ведь он сталкивался со множеством людей: кроме того, никто не считал его кротким ангелом, и вряд ли кто-нибудь мог предположить, что его воспоминания будут розового или небесно-голубого цвета. Тюверлен сомневался в том, что Кленк действительно пишет мемуары. Кутцнер с помощью пустого ящика письменного стола поддерживал дух своих приверженцев. Относительно Кленка легко было предположить, что он пугает своих врагов мнимыми мемуарами в пустом ящике. Тюверлена интересовало, есть ли в этих слухах хоть доля истины. Симону скоро пришлось уехать в город. Как только Тюверлен остался с Кленком наедине, он принялся выяснять этот вопрос. Но Кленк ответил лишь, что да, он действительно работает над своими воспоминаниями.

Ему очень хотелось сказать больше. Когда он в свое время говорил об этом с Кутцнером, это было лишь желание подразнить его. Но затем его охватило желание задать другим перцу, позлить их, и теперь ящик был почти полон. Кленк не страдал литературным тщеславием, но он находил, что написанное им — себе на потеху, другим на горе — вылилось в довольно сочную штуку, и ему очень хотелось кое-что из написанного показать Жаку Тюверлену. Но Отто Кленк был горд и удовольствовался простым «да».

Сразу же он переменил тему. Спросил, как обстоят дела: склонен ли г-н Тюверлен договориться о сроке известного ему пари. Тюверлен сидел за неуклюжим деревянным столом, прищурясь, поглядывал на Кленка. Он предлагает 7 июня следующего года, — сказал он наконец.

— Еще целый год, — взвешивая, произнес Кленк. — Это составит в общей сложности девятнадцать месяцев.

— Девятнадцать месяцев, — заметил Тюверлен, — не такой уж долгий срок, чтобы развязать трупу язык.

— Ну ладно, по рукам, — согласился Кленк.

Так и было решено.

Затем Кленк добродушно спросил, не может ли он узнать какие-нибудь подробности о работе, которую Тюверлен, так сказать, на корню проиграл ему в пари. Своими покрытыми рыжеватым пушком руками Тюверлен отрезал кусок грубого черного хлеба, намазал его маслом, затем, так же как и Кленк, по местному обычаю, тонко настрогал редьку, посолил, подождал, пока она стала готова к употреблению.

— Я думаю, Кленк, — произнес он своим сдавленным голосом, — я думаю, что вы просчитаетесь. Я думаю, что именно моя книга будет способствовать тому, что покойник заговорит.

Кленк на полпути опустил руку, подносившую кусок ко рту.

— Вы пишете книгу о Баварии? — спросил он. — Вы, значит, тоже пишете нечто вроде мемуаров?

— Если хотите, пожалуй, — любезно ответил Тюверлен. — Я стараюсь выразить себя, как я уже однажды имел честь объяснить вам.

— И на этом пути вы ожидаете успеха? — произнес Кленк. — Политического успеха? Перемены? — Его удлиненное красно-бурое лицо расползлось в улыбке.

Редька пропиталась солью. Тюверлен ел с удовольствием, ломтик за ломтиком.

— Один великий человек, — сказал он, — которого вы не любите и которого я, кстати, тоже не люблю, а именно Карл Маркс, сказал: философы объясняли мир, задача теперь в том, чтобы его изменить. Я лично думаю, что единственный способ изменить его — это его объяснить. Сколько-нибудь удовлетворительно объяснить — значит тихо и без шума изменить его, воздействуя на него разумом. Изменить его силой пытаются лишь те, кто не в состоянии удовлетворительно объяснить его. Эти громкие попытки не выдерживают критики, я больше верю в бесшумные. Большие государства перестают существовать, хорошая книга остается. Я больше верю в хорошо исписанную бумагу, чем в пулеметы.

Кленк внимательно слушал. Он был все так же полон мирной, насмешливой веселости.

— Что же будет в вашей книге? — спросил он.

— В моей книге будет «Касперль в классовой борьбе», — ответил Тюверлен. — Можно также назвать это: «Вечное повторение одних и тех же явлений». Все колотя Касперля по голове, но в конце он всегда снова встает на ноги. Так как понимает он только то, что приближается к нему. Я уже однажды изобразил это в одном обозрении. Но тогда ничего не вышло, потому что мне нужна была помощь сотни партнеров. На этот раз я все сделаю сам, в книге.

— И вот тем, что вы напишете, — спросил Кленк, сотрясаясь от сдерживаемого смеха, — вы надеетесь вновь поднять дело Крюгера?

Тюверлен покончил с редькой. Лукавый, оживленный, сидел он напротив своего огромного собеседника.

— Да, — сказал он.

20. Воспоминания Отто Кленка

Кленк после встречи с Тюверленом твердо решил изобразить дело Крюгера со своей точки зрения, на свой лад. Не с каким-то там выдохшимся, отвлеченным Касперлем придется иметь дело Мартину Крюгеру, а с вполне реальным Флаухером, с вполне реальным Кленком.

Своими мемуарами Кленк уже не хотел пугать врагов. Все больше увлекало его желание проследить за теми, с кем он был связан, узнать о дальнейшей жизни тех, с кем скрещивался его путь. Его интересовала судьба часовщика Трибшенера, кочегара Горнауэра, музыканта Водички. Доктор Гейер, после того как «истинные германцы» по-дурацки избили его на похоронах Эриха Борнгаака, скитался где-то за границей. Жаль. Если бы адвокат еще жил в Берлине, Кленк готов был бы специально съездить туда.

Через неделю после посещения Тюверлена в Берхтольдсцелль заглянул как-то доктор Маттеи. После смерти Пфистерера он был лишь наполовину прежним Маттеи. Он страдал, если у него не было никого, с кем он мог бы всласть поругаться. Теперь он для этого избрал Кленка. Соку в нем хватит, и подлец он изрядный, так что могла бы получиться здоровая потасовка. Но Кленк, увы, не поддается. Маттеи и так и сяк старается раздразнить его, но, как бы грубо он ни трубил, Кленк реагирует с кротостью юной девушки.

Экономка Вероника убрала со стола. Хозяин и гость все еще сидят друг против друга за бутылкой пива, оба в охотничьих куртках, и курят свои тирольские трубки. Каждый раз, собираясь сюда, Маттеи надеется всласть позабавиться. Но Кленк не идет на удочку, отвечает так односложно, что положительно начинаешь чувствовать себя лишним. И сегодня он тоже такой пресный, что кажется, будто сидишь на священных играх в Оберфернбахе.

Маттеи подыскивает подходящую тему. Вот русские теперь бальзамируют тело своего Ленина. Инфантильная идея, не правда ли? Он добавляет еще несколько фраз, но уже без всякого подъема. Он потерял надежду, что Кленк заговорит. Но что это? Кленк поднимается: огромный, шагает он взад и вперед по скрипучему полу. Ах ты, чертова бабушка, вот он раскрывает рот.

— Бальзамируют? — со смехом переспрашивает он. — Есть лучший способ, дорогой мой, сохранить для мира человека, — и он со значительным видом хлопает по письменному столу с его многочисленными большими ящиками.

Маттеи вздрагивает. Ага, мемуары. Он горит желанием ознакомиться с этими мемуарами, но старается владеть собой, чтобы теперь, когда собеседник наконец заговорил, снова все не испортить. Он протирает стекла пенсне, сидит тихонько, его жирное, исполосованное шрамами, необузданное собачье лицо опущено, он ждет.

Кленку не терпится наконец-то хоть кому-нибудь показать написанное. У него готово уже не менее двухсот, если не триста больших страниц. Неужели так этому и лежать без движения только для него одного? Если бы сегодня здесь был Тюверлен, он, наверно, не удержался бы. Почему, — бесится он в душе, — Маттеи не раскрывает рта, не заявляет, что желал бы послушать?

Маттеи сгорал от желания послушать чтение Кленка. Но он боялся, что, если он только заикнется об этом, Кленк сразу же его осадит. И вот он сидел на деревянной скамье и ждал, а Кленк, стоя у письменного стола, тоже ждал. В конце концов видя, что Маттеи явно запер свою глотку на замок, Кленк рывком выдвинул ящик стола, выгреб из него рукопись и принялся ее перелистывать. Прошло несколько минут. Маттеи все еще молчал. Тогда Кленк начал читать, без всякого предисловия, прямо из середины.

А были эти воспоминания Отто Кленка целой серией портретов. Недобрый глаз был у министра Отто Кленка: для надгробных надписей его характеристики вряд ли могли бы пригодиться. Много самых разнообразных людей встречал он на своем пути, и все они, по его мнению, были сволочью и дрянью. Но так же как энтомологом, посвящающим тысячи страниц описанию клопов, овладевает любовь к изучаемому объекту, так и на Отто Кленка в процессе работы нашел какой-то радостный азарт. Он был образованный юрист, умел, когда нужно, самые запутанные вещи изображать в их логической связи. Но здесь он отказывался от логической связи, от строго взвешенного суждения. С наслаждением и гневом изображал он людей, с пламенной непоследовательностью. И совершенно так же, как баварский деревенский мальчишка, когда драка уже кончилась и враг отступает, еще раз запускает вслед удаляющемуся противнику горсть навоза, — так и Кленк, заканчивая описание какого-либо из своих героев, добавлял на полях еще один-другой красочный анекдот или яркую черточку. Он давал себе волю, исполнял дикий, торжествующий «ватшентанц», великолепную древнебаварскую пляску «амок». Сыпались кругом удары; еще и еще раз, сияющий, одержимый, ударял он павших. Маттеи сидел тихо, настороженно, как охотник, курил, был увлечен. Такая штука мерещилась и ему как последний творческий идеал, но он был обязан литературно представительствовать, он, к сожалению, не мог позволить себе такую роскошь.

Кленку очень хотелось знать, какое впечатление его писание производит на Маттеи. Жадно, во время чтения, поглядывал он на неуклюжего человека. Когда Кленк кончил, тот разразился потоком отборных ругательств. Все это — пресная, дилетантская болтовня, вопли оскорбленного самолюбия, без твердого суждения, без внутренней связи. Язык невыдержанный, пестрящий нелепыми канцелярскими оборотами. Кленка эта бешеная ругань наполнила удовлетворением: очевидно, он произвел на Маттеи сильнейшее впечатление. Оживленный, каким он не был уже давно, ввязался он в яростный спор со своим собеседником.

— Баварцам, — заявил Маттеи, — просто должно быть стыдно, что у них на посту министра юстиции годами мог держаться человек с такой слабой способностью к суждению.

— По адресу Маттеи, — сказал Кленк, — в рукописи, тоже есть несколько сочных фраз, но он их ему сейчас еще не покажет. Они предназначаются для его «жития», и он надеется, когда Маттеи отправится в лучший мир, еще долго услаждать этим «житием» свое сердце. Они выпили бутылку пива, и еще одну, затем бутылку вина, и еще одну бутылку вина, а среди ночи Веронике пришлось еще жарить яичницу с ветчиной и готовить салат.

Только под утро, очень довольные, но отнюдь еще не закончив спора, они расстались.

— Приезжайте поскорей снова! — крикнул Кленк вслед отъезжавшему Маттеи. — Мне нужен еще материал для вашего «жития».

Встреча с Маттеи заставила Кленка еще острее ощутить желание проследить судьбу тех, с кем его сталкивала жизнь. Особенно сильно хотелось ему повидать Гейера. Ходили слухи, что Гейер поселился в каком-то маленьком местечке на южном берегу Франции. Кленк решил разыскать его.

Он отправился в автомобиле через овеянные дыханьем раннего лета швейцарские горные перевалы, могучие и вместе с тем какие-то юные.

Местечко, где жил Гейер, было рыбачьим поселком. Поросшие темным лесом холмы тянулись вдоль берега, спускаясь почти к самому морю. Кедры, каштаны, пробковый дуб. После войны вся местность была густо заселена, особенно англичанами. Небольшие домики тянулись над деревней вверх по склонам холмов. Один из таких домиков купил для себя и Гейер.

В ответ на звонок Кленка громко и настойчиво залаяла собака. Показалась недоверчивая, желтолицая экономка Агнеса, ворчливо, маловразумительно объяснила, что господина доктора нет дома, когда он вернется — неизвестно, и что он вообще никого не принимает. За спиной удалявшегося Кленка яростно тявкала собака. Желтолицая женщина сердито глядела ему вслед.

Кленка это не трогало. Погода была хороша, местность — прекрасна. Гейер отправился гулять. Он Гейера где-нибудь да разыщет. Было, пожалуй, приятнее поговорить с ним на открытом воздухе, в этих чудесных привольных местах, чем в тесной комнате.

Кленк поселился в приветливой маленькой гостинице. Узнал, что Гейер очень тихий господин, о котором мало что слышно и потребности которого весьма скромны. Он всецело находился под башмаком мадам, своей экономки или, может быть, жены, — этого никто не знал.

На следующий день, под вечер, пробираясь без дороги сквозь густой горный кустарник, сквозь поросль дрока, тимьяна и лаванды, Кленк натолкнулся на того, кто был ему нужен. Человек этот сидел на обломке скалы, вперив взор в голубую гладь моря. Он выглядел изможденным, опустившимся. Кленк первый увидел его. Когда огромный человек в охотничьей куртке, топая тяжелыми сапожищами, приблизился, доктор Гейер побледнел, задрожал. Кленку передавали, что доктор Гейер во время покушения на него, так же как и в неприятной истории в связи с похоронами Эриха Борнгаака, вел себя отнюдь не трусливо. Но Кленк слышал также, что вызванный неожиданно испуг нередко сказывается на человеке с большим опозданием. Такой в свое время не испытанный страх, должно быть, и напал сейчас на адвоката при виде приближавшегося врага.

Кленку это было неприятно. Он пришел сюда не как враг. Он хотел знать, что стало с этим человеком, хотел, пожалуй, немного подразнить его, — вот и все. Эрих Борнгаак умер, Симон, парнишка, был жив. А в общем — оба они сейчас остались при своей стариковской доле; Кленк при своих мемуарах, Гейер при своей книге «Право и история», или как там она называлась. Вражда к этому тощему адвокату? Нет.

Итак, он благодушно заговорил с доктором Гейером, стараясь быть как можно любезнее, чтобы тот поскорее пришел в себя. Но доктор Гейер не приходил в себя. Кленк скоро увидел, что доктор Гейер, должно быть, никогда в жизни уже не придет в себя. Покрасневший, тонкокожий, часто мигая, сидел он в своем широком грязноватом пиджаке и длинных обтрепанных о кустарник брюках, как-то не подходя к этому привольному, спокойному ландшафту, неисцелимо издергавшийся и развинтившийся. Неужели это был тот самый человек, который Кленку временами казался достойным противником? Это вообще уже был не человек, а вещь.

Эта вещь — Гейер — сидела на камне. Кленк говорил с вещью — Гейером, эта вещь — Гейер — думала мыслями прежних лет, и если задеть ее тут или там, то получалось какое-то подобие ответа, иногда даже складного, вразумительного ответа. В конце концов Кленк отправился с вещью — Гейером, домой, поужинал в обществе вещи — Гейера. На следующий день он уехал обратно в Берхтольдсцелль.

Поездка была прекрасная, и местность была прекрасная, и вообще Кленк никогда не раскаивался в том, что делал. Все же он не стал бы утверждать, что перемена в его враге Гейере доставила ему особое удовольствие. Он вычеркнул из своих мемуаров страницы, в которых шла речь о депутате Гейере.

21. В дело вмешивается тетушка Аметсридер

Тюверлен работал. В нем жило много образов, теснее связанных с его существом, рвавшихся наружу, но он избрал как раз этот свинцовый, неприятный материал — Баварию. У него был заказ.

То, что он тогда благодаря обозрению добился амнистии Крюгера, — это было случайностью, счастьем. Путь к воплощению Крюгера, которым он сейчас должен был идти, требовал горячих, методических усилий. Он работал. Обхаживал свой материал со всех сторон, брал его в окружение. Все более четко выступало вечное повторение в этих людях одних и тех же черт: их собственническая жестокость, их бешеная, тупая злоба против неизбежного, против натиска индустрии на землю. Он нащупывал это, вытаскивал на свет. Он вглядывался в сделанное: оно стояло перед ним четкое и ясное, оно было сделано хорошо.

Оно никуда не годилось. Это было познание, не больше, это был все тот же очерк. Одного познания было мало: искусство начинается лишь там, где познание сливается с любовью или ненавистью. Ничто баварское не ожило. Ничего здесь не было от видения, вставшего перед ним на пути в Берхтольдсцелль. Кленку не придется отпарывать пуговиц своей куртки.

В конце сентября, когда Тюверлен в четвертый раз сызнова начинал свою работу, произошло чреватое последствиями посещение его г-жой Аметсридер.

Тетушка Аметсридер снова захватила в свои руки домашнее хозяйство племянницы. Со стороны все казалось там в полном порядке. Иоганна тихо жила на Штейнсдорфштрасее, у нее было много хорошо оплачиваемой работы, за книги Крюгера также поступали деньги. Но у тетушки Аметсридер глаза были зоркие: она отлично видела, что все это спокойствие и уверенность ровно ничего не стоили. Девочка много пережила, большую несправедливость и горькое разочарование. Когда человек все это таит в себе, это давит на душу. Тетушка Аметсридер отлично понимает, что это значит — так долго носить в себе невысказанным, как носит ее племянница, такой большой и справедливый гнев. Г-н Тюверлен, если бы только захотел, мог бы в один миг создать Иоганне какую-нибудь возможность публично излить в словах свою обиду. Человек он влиятельный, и мозги у него в порядке, хоть он и писатель. Но он просто ничего не замечает. Поэтому-то вот она и явилась сюда, в виллу «На озере», и ясно, на чистейшем баварском наречии объясняет ему, как обстоит дело. Не видит он разве, что дальше так продолжаться не может? Вот уже сколько месяцев, как девочка живет в кругу каких-то мертвых вещей, каких-то рукописей, какой-то маски и высохшего ломтя хлеба и вынуждена давиться своим справедливым гневом, вместо того чтобы швырнуть его в лицо всему свету. Такой умный человек, а не понимает, что девочка погибнет, если ей не помочь.

Писатель Тюверлен внимательно слушал г-жу Аметсридер. Да, то, что она говорила, было от слова до слова правдой. Он как будто так прекрасно анализировал и Иоганну и свои отношения с ней, а вот мимо самого главного он прошел, как слепой. Он вел себя как осел и университетский профессор. Что же он сделал для нее осязательного? Написал великолепнейшее исследование, этот самый знаменитый очерк. Если человек погибает от боли, хочет кричать и не может, — легче ему станет разве, если ему из энциклопедического словаря прочесть описание его боли? Эта энергичная тетушка Аметсридер в десять раз умнее его. Иоганна — живой человек и хочет кричать, когда ей больно.

Нет, тетушке Аметсридер не пришлось особенно долго говорить, у господина писателя сразу прояснилось в голове. Он забегал по комнате, его голое сморщенное лицо разгладилось. Он прямо повеселел. Хлопнул ее по плечу и произнес с признательностью:

— Тетушка Аметсридер, вы — молодчина!

Не будь она такой крупной и представительной, он завертел бы ее на месте. А так ему ничего не оставалось, как с большой сердечностью пригласить эту решительную г-жу Bavaria отправиться с ним на осенние празднества.

После того как тетушка Аметсридер, удовлетворенная, уехала, Жак Тюверлен совершил еще длинную прогулку. С радостной болью почувствовал он, как сильно ему все эти месяцы не хватало Иоганны. Ему нужна была эта молодая баварка, ее гнев, замедленность ее восприятий, ее угрюмость, ее сила. Права она, если ей хочется крикнуть. Его самого хватало за душу, когда он вспоминал, как ее заставили молчать. Напряженно думал он о том, как ему помочь Иоганне и самому себе. Проще всего было бы, если бы она публично, при его поддержке, письменно и устно выступала на тему о судьбе Мартина Крюгера. Но такого предложения она не примет, наоборот — он только еще больше отпугнет ее.

Ночью его осенила настоящая идея. О, много еще было хитроумных путей, чтобы дать возможность духу одержать победу над властью безразличия и упорства. Утром он послал длинную телеграмму мистеру Поттеру. В тот же вечер он получил ответ. В присутствии Анни Лехнер вскрыл телеграмму, прочел, уставился в пространство, сказал: «La montagne est passee!»[994] Он схватил рукопись «Книги о Баварии», весело ударил ею по столу, повторил еще раз: «La montagne est passee». Заставил Анни остаться с ним ужинать. Достал бутылку особенно хорошего вина. Под звуки граммофона устроил ей целое спортивное представление, был очень горд, что мог семь раз подряд подтянуться на руках. Затем на какой-то странный, им самим изобретенный мотив пропел в самых разнообразных вариациях: «La montagne est passee».

На следующий день он поехал к Иоганне. Сообщил ей, что мистеру Поттеру пришла удивительная мысль. Книги Мартина Крюгера произвели на американцев сильное впечатление. Мистер Поттер желал бы, чтобы Тюверлен в рамках кинофильма рассказал о жизни и смерти Мартина Крюгера. Мистер Поттер брался, пользуясь своими связями, распропагандировать этот фильм так, чтобы дать Тюверлену возможность обратить свою речь ко всему миру.

Он, щурясь, поглядывал на Иоганну. Она молчала. Но он видел, как вся она замерла. Он сидел перед ней с безобидным и лукавым видом, пил чай. Видя, что она упорно молчит, он в конце концов заговорил снова. Все, что он мог сказать о деле Крюгера, он, собственно, уже сказал в своем очерке. Прекрасный очерк, как он мог убедиться, перечитав его, но для целей мистера Поттера едва ли пригодный. Ему не хватает огня для такой штуки, которая с экрана должна дойти до людей всего мира — до желтых и черных, до коричневых и белых, до дельцов и аскетов, до интеллигентов и политиков.

Иоганна все еще молчала. Продолжать ли ему говорить? Ему очень хотелось. Хорошо было, что он, подчиняясь какому-то наитию, этого не сделал.

Она сидела оглушенная, закусив верхнюю губу. Все это, разумеется, были великодушные выдумки. Очерк пылал ярким огнем, только совсем особым, а не обычным огнем любви и ненависти. Ее трогало и наполняло нежностью, что человек ради нее отрекался от своего произведения. Немного погодя она сказала:

— Да, пожалуй, это не тот огонь, который нужен для кино.

Он делал вид, что страшно занят своим чаем, лицо его было все в складочках и морщинках, малый ребенок за десять километров мог увидеть, как хитро и наигранно было это безразличие. Иоганна увидела это и вдруг от души рассмеялась. Тогда он поднялся и пригласил и эту высокую девушку отправиться на осеннее праздничное гулянье, предварительно, однако, поцеловав ее.

В большой бело-голубой палатке, где подавали пиво, в толпе шумно наслаждавшихся мюнхенцев, Иоганна Крайн спросила писателя Тюверлена, считает ли он возможным, чтобы вместо него в звуковом фильме мистера Поттера выступила она. Не дожидаясь его ответа, она высказала ему все, что накопилось в ней за это время. Под пьяный шум и звуки старомодных песен о том, что «никак, никак мух этих не поймать», и о том, «зачем крестьянину шляпа», под грохот духовой музыки, среди пива, кренделей, сосисок, поджаренной на вертеле рыбы, среди буйного гомона и вони — она рассказала ему, как все эти месяцы терзало ее то, что ей не давали говорить, и то, что книги Крюгера заслоняли замученного человека, и какое чувство освобождения она испытывает сейчас, когда всплывает перед ней надежда, что она все же сможет говорить. Тюверлен, щурясь, глядел на нее и затем предложил ей «разорвать крендель», что у мюнхенцев считалось знаком особой близости. И оба они зацепили пальцем, каждый со своей стороны, соленый крендель и разорвали его. Духовой оркестр играл «Пока течет по городу зеленый Изар, не иссякнут в Мюнхене веселье и уют». Затем сыграли марш тореадоров и снова «Да здравствует уют!». Тюверлен подпевал. И он и Иоганна пили из больших серых кружек.

22. «Книга о Баварии»

Иоганна трудилась. Фильм «Мартин Крюгер» был в работе. С помощью фильма, поддержанного деньгами и могуществом Калифорнийского мамонта, ударить по нервам и совести людей — это была неожиданная, неповторимая возможность. Ее надо было использовать всю без остатка. Работа была нелегкая. Нередко то, что Иоганна считала правдой жизни, расходилось с той эффективностью, к которой с полным правом стремились ее товарищи по работе. Было ли вообще возможно осуществить то, чего она желала? Разве можно свою горечь и страстное возмущение поставить перед киноаппаратами, объективами, операторами? Разве можно сфотографировать свою душу?

Жак Тюверлен видел, как она выбивается из сил. Он охотно помог бы ей, но он никогда прямо не говорил с ней о фильме, над которым она трудилась с такими мучениями. Дело требовало, чтобы эта работа была сделана ею. Он — пришелец, охотник за наслаждениями; Иоганна — это кусок Баварии. Сама Бавария должна была свидетельствовать против Баварии. Он теперь научился настоящими глазами смотреть на Иоганну Крайн и на Баварию и довольствовался почти безмолвной, бережной поддержкой, которая одна только не отпугивала ее. Осторожно извлекал он здоровый гнев, таившийся в этой крепкой женщине. Он раскрывал ее. Исчезало то, что было в ней судорожного. Она чувствовала себя освобожденной из невидимой клетки. Между ними без слов установилась новая общность и близость.

Как-то неожиданно оказалось, что из этой тихой бескорыстной работы он извлекает пользу для своей книги. Его материал пришел в движение, закружился, задвигался, начал дышать. Но среди этого живого материала лежало все еще неподвижное, не вышедшее за пределы простого понимания дело Крюгера. Вначале Жак Тюверлен оставил его в стороне: оно не имело значения для «Книги о Баварии», но постепенно он въелся в эту задачу — оживить Крюгера и его процесс. Все человеческие судьбы были призваны содействовать поднятию рода на высшую ступень. Но избраны были лишь те, которые заставляли других вновь переживать их, сохранять для следующих поколений. Была ли судьба человека плодотворна для всего рода — зависело не от ее величия или значения и не от ее носителя, а от созерцающего ее, воплощающего ее художника. С той минуты, как судьба Мартина Крюгера начала завладевать Жаком Тюверленом, мученичество этого человека приобрело смысл, приобрели смысл и лишения самого Жака и Иоганны. Тюверлен ощущал потребность художественно воплотить Мартина Крюгера.

То, что он случайно хорошо знал жизнь Мартина Крюгера и тесно был связан с ней, — не оказывало ему здесь существенной помощи. Вовсе не важно было, каковы были Мартин Крюгер и его процесс в действительности, да и существовали ли они в действительности. Разве имело значение, жил ли на самом деле Иисус из Назарета? Существовал его образ, и только через него была создана правда. Нужно было, чтобы Жак Тюверлен пережил такой образ Мартина Крюгера, который он мог заставить людей воспринимать как настоящий.

Все отчетливее чувствовал он, как силы для этой задачи он черпает в гневе Иоганны. Ее намерения таинственно переплетались с его собственными. Ее мрачное возмущение вливалось в его творчество, зарождая в нем жизнь. Его книгу питало стремление Иоганны зажечь в людях интерес к мертвому Мартину Крюгеру. Иногда ему казалось, что стоит ей ослабеть — и тогда ослабеет и он.

В конце октября этого года он получил письмо от Каспара Прекля из Нижнего Новгорода. Каспар Прекль все это время хранил молчание. Он и теперь мало писал о себе. Зато подробно описывал, как отыскал картину «Иосиф и его братья». Она висела в музее небольшого города на границе Европейской и Азиатской России. Она называлась теперь только «Справедливость». Первое ее название было зачеркнуто. Когда Каспар Прекль осматривал картину, перед ней как раз стояла группа школьников, целый класс мальчиков и девочек в возрасте около четырнадцати лет. После того как этим молодым людям было объяснено содержание картины, — ведь им ничего не было известно об истории Иосифа, — они еще долго и серьезно дебатировали вопрос, в какой мере художник, написавший эту картину, проникнут духом коллективизма и в какой мере он еще связан с индивидуалистическими воззрениями буржуазной эпохи.

Жаку Тюверлену в процессе его новой работы мучительно не хватало споров с его прежним горячим собеседником. Его обрадовало, что именно в этот период его работы Прекль так конкретно и насмешливо напомнил ему о художнике Ландгольцере и о картине «Справедливость». Оживленный, забегал он взад и вперед перед Анни Лехнер. Достал третий том «Капитала» Карла Маркса, который миллионами людей почитался как книга книг. Вместо отсутствующего Каспара Прекля он затеял спор с Анни Лехнер. Торжествующе, словно боксируя с Каспаром Преклем, выпалил он перед ней слова Карла Маркса о том, что надо изображать «окаменелые порядки» немецкого общества и заставить их плясать, «напевая им их собственные мелодии», о том, что «надо заставить народ ужаснуться себя самого, чтобы вдохнуть в него отвагу ».[995] В конце концов, словно это могло послужить решительным опровержением письма, он отыскал ту открытку, которую когда-то во время спора с Каспаром Преклем написал самому себе. «Дорогой господин Жак Тюверлен, никогда не забывайте, что вы существуете только для того, чтобы выражать самого себя. С искренним уважением ваш самый преданный друг Жак Тюверлен». Осыпая теории Каспара Прекля отборнейшими ругательствами, он прикрепил открытку к стене над пишущей машинкой. Затем с искренним интересом стал расспрашивать Анни Лехнер о том, что Каспар Прекль пишет о своей жизни.

Под влиянием ли письма Каспара Прекля или благодаря общению с Иоганной, но в «Книге о Баварии» зазвучала новая нота: возмущение против юстиции того времени. В те годы везде, на всем земном шаре, говорили о кризисе доверия к юстиции. Понятие справедливости стало шатким, износилось. Слишком много было известно о человеческой душе, чтобы считаться со старыми представлениями о добре и зле, слишком мало — чтобы создать на их месте новые. В прежние эпохи во время казни зрители, а часто даже и сам казнимый, чувствовали удовлетворение, ибо совершалось это во имя правового порядка, с которым каждый сознавал себя внутренне связанным. Сейчас правосудие не опиралось ни на какое живое существо, оно стало простым орудием власти и ее защиты, его меры производили впечатление слабости и произвольности. Возможно, что в Баварии правосудие вершилось с особой злостностью или пристрастием, но немногим лучше было и повсюду. Тюверлен до сих пор воспринимал этот факт с философским, фаталистическим скептицизмом. Сейчас его скептицизм начал принимать форму гнева, стал творчески активен. Несправедливость здесь, в Баварии, была ему яснее, он видел ее собственными глазами, он болезненно ощущал ее благодаря Иоганне. Если он хотел воплотить Баварию, то вынужден был вместе с ней воплотить и баварские беззакония. На обложке рукописи Анни Лехнер аккуратно вывела: «Книга о Баварии». Он добавил: «или Ярмарка справедливости».

Вечером того дня, когда Жак Тюверлен придумал этот подзаголовок, он впервые заговорил с Иоганной о своей книге. Иоганна умела мыслить только образами. Ее поразило это выражение: «Ярмарка справедливости», она реально, в живых и пестрых красках представила себе эту ярмарку. Лежала огромная куча источенного червями хлама, люди бродили кругом, робко ища чего-нибудь годного. И над каждой лавкой вывеска «Справедливость», и продавцы стояли торжественные, в черных тогах.

Иоганна старалась не износить этот образ. В приключенческих книгах ее юности у арабов было слово, которым они в минуту опасности подгоняли своих коней. Иоганна, в сутолоке киноаппаратуры, среди лебедок, конструкций, ослепительных ламп, теряя после десятка неудачных попыток надежду на конечный успех, выкачивала из себя последние резервы, вспоминая слова: «Ярмарка справедливости».

23. Я это видел

Мюнхен плясал. Наступил Новый год, а вместе с ним и карнавал. На маскарадах, устраиваемых большими пивоваренными заводами, на празднествах, организуемых бесчисленными обществами любителей игры в кегли и сберегательными союзами взаимной помощи, танцевали мелкиебюргеры, рабочие, крестьяне; на вечерах художников, на балах студентов, офицеров, участников тайных судилищ плясали представители крупной буржуазии. Г-н Пфаундлер пустил в ход все винтики своей хитроумной головы, чтобы как-нибудь превзойти благодушную широту прежних карнавалов. Каждый вечер устраивал два больших празднества, в субботу — пять, и пышные картины обозрений не были на этот раз испорчены тюверленовскими выдумками.

Мюнхен плясал. Мюнхен под шумную мелодию франсеза поднимал на сплетенных руках женщин, вскидывал их вверх под непрекращающиеся вопли восторга и пьяный вой. Мюнхен, лишь бы участвовать в этом богатом карнавале, закладывал постельное и носильное белье. Мюнхен после ночи беспрерывного веселья собирался в простых кабачках, — шоферы, рыночные торговки, мужчины во фраках, дамы в сверкающих мишурой маскарадных костюмах, подметальщики улиц, проститутки — все без разбора, — чтобы выпить пива и поесть ливерных сосисок. Мюнхен, распоясавшись, блаженно горланил свои гимны: «Пока зеленый Изар…» и «Да здравствует уют!»

Господин фон Грюбер поглядывал на происходившее с презрительной благосклонностью. Г-н фон Рейндль отдавался общему потоку с чуть заметной сонной улыбкой на устах. Г-н Пфаундлер торжествовал. У него оказался хороший нюх. Сейчас, в январе, он снова завоевал Мюнхен, в декабре он завоюет Берлин. Потому что Мюнхен восстановил свои силы, — этого не отрицал даже Рейндль, — он стал таким же, каким был прежде. В неразрушимой своей жизнерадостности он вынырнул из проклятых лет войны и революции, — живая клетка порядка в организме страны. Незыблемо, как на крепкую почву Баварской возвышенности, опирался прекрасный город на свои мощные традиции.

Примерно недели через две после премьеры нового мюнхенского обозрения в Берлине впервые был показан фильм «Мартин Крюгер».

Тюверлен поехал в Берлин. Он сидел в ложе, за партером, на голубом стуле. В ложе, кроме него, было еще трое посторонних. Он был в страшном волнении. О том, что сейчас появится на экране, он знал не больше, чем эти трое чужих людей. За все время он ни о чем не спрашивал Иоганну.

Стало темно, на экране появилась Иоганна Крайн. Она стояла на возвышении за низким пюпитром. Она была очень высока, но ее лицо не казалось таким широким, как в жизни. Тюверлену хорошо были знакомы заколотые узлом волосы, миндалевидные глаза, твердый лоб, манера прикусывать зубами верхнюю губу. Но когда она заговорила, когда из аппарата зазвучал голос, не громкий, но все же наполнявший собою весь зал, эта тень показалась ему до ужаса чужой. Он привык иметь дело с приборами, с механическими предметами, он хорошо понимал их сущность, но сейчас впервые за много лет его как-то испугала призрачная одушевленность механического процесса.

Он ерзал на голубом стуле, нервно комкал программу. Он знал, что всякий успех — дело случая; и все же у него по коже пробегал холодок. Он говорил себе, что успех или неуспех этой звучащей картины, вон там, на экране, ничего не говорит ни за, ни против Дела Мартина Крюгера. И все-таки ему было досадно, что кругом откашливались, вполголоса разговаривали, стучали откидными сиденьями. Ему казалось, что зрители пришли сюда с намерением оставаться равнодушными, что они с нетерпением ждут второго фильма, который шел в один сеанс с фильмом «Мартин Крюгер». Люди, сидевшие в ложе, отпускали циничные замечания. Что такое? Старая история о давно умершем человеке и о всеми забытом судебном процессе! Это их нисколько не интересовало. Тюверлен сказал себе, что на месте неискушенного зрителя он, вероятно, думал бы приблизительно так же. Все же эта болтовня раздражала его.

Женщина на экране, глядя куда-то вкось, заговорила:

— Многие из вас читали книги Мартина Крюгера. Вы читали главу «Я это видел». Слушайте: я это видела! За сорок три дня до его смерти я видела Мартина Крюгера. Судебное расследование установило, что врачи будто бы не отказывали ему в необходимом уходе. Нужно было смотреть на этого человека без малейшего доброжелательства, чтобы не видеть, что ему грозит смерть. Пожалуйста, поверьте мне. Я это видела!

То, как женщина на экране подняла голову и неожиданно поглядела ему прямо в глаза, то, как она сказала: «Пожалуйста, поверьте мне», — заставило Тюверлена вонзить ногти в ладони. Ибо у него было желание крикнуть что-нибудь глупое, вроде: «Да! Да!» — или что-либо подобное. Но этого нельзя было делать. Он мог только слегка откашляться и испустить легкий, похожий на рычание звук. Но этот звук услышали все, так как в зале было теперь очень тихо.

А женщина на экране рассказывала о своей борьбе за Мартина Крюгера. Она рассказывала, как ходила от министра, юстиции Кленка к министру юстиции имперского правительства Гейнродту, рассказывала также о министре Гартле и о министре Флаухере. Иногда ее живое, говорящее лицо исчезало, и, в то время как голос ее продолжал звучать, вместо него появлялись люди, о которых она говорила. Это были баварские лица, каких сколько угодно можно увидеть на улице, и разве только властное лицо Кленка с его удлиненным черепом не казалось обыденным. Но благодаря огромному увеличению на экране и тому, что голос продолжал вести свой рассказ, эти лица приобретали какой-то особый вид. Массивное четырехугольное лицо Франца Флаухера двигалось взад и вперед над неудобным воротничком, и смешной толстый палец тер где-то между шеей и этим воротничком. Но почему-то это было не смешно, а скорее неприятно и словно таило какую-то опасность. Гладкое лицо г-на Гартля вежливо улыбалось, но каждый мог видеть, какой злобной иронии была полна эта вежливость. Среди прядей мягкой бороды имперского министра юстиции Гейнродта губы двигались вверх и вниз, все вверх и вниз, и из них вытекали благожелательные общие фразы о справедливости и несправедливости. Но почему-то они звучали совсем не благожелательно, а скорее раздраженно и оскорбительно. Показалось и лицо Руперта Кутцнера. Когда Иоганна заговорила о газетной статье «истинных германцев», в которой они советовали «апостолам гуманности с Курфюрстендамма» «сварить своего Мартина Крюгера, хоть под кислым соусом», на экране появилась голова «вождя». Вся она состояла из одного широко разинутого рта с крохотными усиками над ним, при почти полном отсутствии затылка, и это разрядило напряжение, слушатели громко смеялись. А затем снова зазвучал голос Иоганны. Она рассказывала о своей беседе с министром Мессершмидтом о том, что оставалось всего лишь двадцать шесть дней — и Мартин Крюгер был бы освобожден, и большое тупое лицо министра Мессершмидта с глазами навыкате глядело с экрана, жалкое и раздражающе беспомощное. Так появлялись они, лицо за лицом. Их было довольно много, и некоторые были знакомы слушателям по иллюстрированным журналам. Но на экране они, такие увеличенные и занимающие так много места, казались чудовищно измененными. А голос рассказывал, как он обращался к этим лицам, к одному за другим, и как все было напрасно.

Иоганна говорила как обычно — с теми же интонациями, с тем же баварским произношением. Трудно было не поддаться искренности этого тона. В театре сидело много таких людей, которые в глубине души сочувствовали большим лицам на экране и мыслили так же, как они. Эти люди с неприятным ощущением прислушивались к неподдельно баварскому говору, сжав губы, глядели на неподдельно баварские лица. Один из них вдруг не выдержал. Он вскочил, запротестовал, закричал, обращаясь к говорившей тени:

— Ложь! Клевета! Вы бессовестно клевещете!

Было забавно смотреть, как этот живой человек спорил с говорящей тенью. Однако, забавно или нет, публика не желала, чтобы ей мешали. Она хотела слушать голос тени, а не его. Взволнованный посетитель несколько раз выкрикивал: «Довольно! Нахальство!» — и еще что-то нечленораздельное, но его заставили умолкнуть.

Тень между тем все продолжала говорить. Иоганна рассказывала теперь о том, как она получила известие, что Мартин Крюгер будет амнистирован, а несколькими часами позже — известие о том, что он умер.

— Мне говорили, — рассказывала она, — что бывали случаи более вопиющей несправедливости и что в тюрьмах без вины томятся люди более ценные для общества, чем Мартин Крюгер, который теперь уже мертв. Но я не могу понять этого, для меня Мартин Крюгер важнее всего на свете. Не говорите мне: этому человеку все равно уже ничем помочь нельзя. Не ему я хочу помочь, я хочу помочь самой себе. Я видела, как совершалась несправедливость. Я видела это, и с тех самых пор мне противны стали еда и сон, и моя работа, и страна, в которой я живу и всегда жила. Несправедливость, которую я видела, не умерла вместе с тем человеком, она существует, она существует везде вокруг, я ощущаю ее больше, чем какую бы то ни было другую несправедливость на свете. Я должна говорить о ней. Справедливость начинается у себя дома.

Говоря это, она подняла руки, но тут же снова опустила их, несколько смущенная. Этот жест был очень беспомощен, да и верхнюю губу она по своей привычке немного смешно прикусила зубами. Но публика не смеялась; пресыщенные слушатели глядели на волевой рот, ожидая, о чем он дальше будет говорить.

Но он больше не говорил. Зато снова появились большие лица. Они тоже ничего не говорили. Они молча собирались вокруг Иоганны Крайн, располагались вокруг нее. Молчаливое, грозное собрание огромных лиц. Среди этих колоссов женщина казалась очень маленькой: маленький человек среди каменных изображений древних идолов. Жутко было смотреть, как маленький человек вступал в борьбу с лицами, огромными как горы, — это было безнадежным делом, человек неизбежно должен был быть раздавлен. Но маленький человек поднял голос и выступил с обвинением:

— «Мертвые должны помалкивать», — распорядился один из этих людей. Но я не хочу, чтобы мертвый молчал. Мертвый должен говорить.

Все видели это. «Мертвый должен помалкивать!» — без слов приказывало грозное собрание огромных лиц. «Мертвый должен говорить!» — требовал маленький человек.

И лица зашевелились, они теснее смыкались вокруг женщины, следовали одно за другим, надвигались друг на друга, кружились — безумная пляска гигантских тупых, своевластных лиц. Это длилось лишь несколько коротких мгновений, но они не были коротки. Затем — и все слушатели вздохнули с облегчением — лица постепенно растаяли. Остался лишь голос человека.

Теперь голос заговорил о ярмарке справедливости. Это был голос двадцативосьмилетней женщины, женщины без каких-либо особых дарований. Но эта тень так грозно протягивала руки в зал, ее большие глаза глядели так гневно, что многие живые глаза постарались отвести свой взгляд.

— Мартин Крюгер, — говорила гневная тень, — на этой ярмарке попал в одну из самых скверных лавчонок. Не говорите, что он умер и дело его устарело. Ярмарка продолжается, и все вы принуждены делать на ней свои закупки!

После пережитого напряжения Тюверлен чувствовал такую усталость, что на миг ему показалось — он никогда не встанет с голубого кресла. Он вспотел. Да, в самом деле он вспотел, когда женщина заговорила, обращаясь к похожим на горы лицам. Когда они исчезли и остался только ее смелый голос, Тюверлен потянулся и задышал так громко, что соседи поближе зашикали на него. Он не обратил на это внимания. Итак, оно существовало, существовало реально, — яркое изображение большого чувства. Он ощутил огромное счастье жить в мире со своей судьбой.

Ему не нужно было подтверждения публики. Безразлично было, поймут ли люди сейчас или лишь через десять лет. Приятнее, конечно, было бы, чтобы они поняли сейчас. Когда фильм «Мартин Крюгер» окончился, в зале было очень тихо, у людей были взволнованные, растерянные, почти глупые лица. Они говорили друг с другом странно пониженным голосом. Фильм шел не более получаса. Многие ушли, не дожидаясь второго.

Тюверлен телеграфировал Иоганне, что, судя по впечатлению, произведенному фильмом, ей следует немедленно покинуть Мюнхен.

Он выехал ей навстречу до середины пути. Всеобщее любопытство было велико. Газеты были полны снимками и отчетами о фильме Иоганны. Тюверлен старался найти такой уголок, где они спокойно могли бы провести ближайшие месяцы. Это было нелегко. Они мысленно перебирали отдаленные поселки на берегу Балтийского моря и в южном Тироле. В конце концов им вспомнилась деревушка в Баварском лесу. В Баварском лесу, на горном хребте, тянувшемся вдоль баварско-чешской границы, в древнем поселении старобаварцев, не читали газет и не смотрели фильмов.

Там, среди мягких, лесистых, засыпанных снегом гор, вместе с Иоганной Крайн, Жак Тюверлен закончил «Книгу о Баварии, или Ярмарку справедливости». Пережитое, начиная с минуты досады, вспыхнувшей в Театре Касперля, и вплоть до блаженной разрядки во время показа фильма, облеклось в реальную форму. Бавария, вставшая перед его глазами во время поездки к Кленку, воплотилась в образ Иоганна, сколько было в ее силах, делала за него черновую работу. Она была убеждена, что эта книга должна способствовать тому, чтобы в ее стране стало лучше жить.

Один экземпляр сданной в печать рукописи Тюверлен послал Кленку.

В день, когда исполнилась вторая годовщина со дня смерти Мартина Крюгера, в деревушку, расположенную в Баварском лесу, пришло письмо из Берхтольдсцелля. Бывший министр Кленк в сухих выражениях извещал писателя Тюверлена о том, что он прочел рукопись, а также видел фильм «Мартин Крюгер». К письму были приложены две пуговицы от его куртки.

К сведению читателей

Никто из людей, изображенных в этой книге, не жил в действительности, согласно актовым записям, в городе Мюнхене в годы 1921–1924. Но жила их совокупность. Чтобы достигнуть образного правдоподобия типа, автор должен был стереть фотографическую реальность отдельных, лиц. Книга «Успех» изображает не действительные, но исторические личности.

Подробные отчеты о местах заключения в Германии того времени сохранились для нас в заметках бывших узников, литераторов Феликса Фехенбаха[996], Макса Гельца[997], Эриха Мюзама[998] и Эрнста Толлера[999].

Материал, относящийся к нравам и обычаям жителей старой Баварии той эпохи, можно найти в газете «Мисбахер анцейгер», издававшейся в те годы в старобаварском городке Мисбахе. Эта газета сохранилась в двух экземплярах: один находится в Британском музее, другой — в Институте по исследованию первобытных форм культуры в Брюсселе.

Лион Фейхтвангер Семья Опперман

Часть первая Вчера

Человеческий сброд ничего так не страшится, как разума. Глупости следовало бы ему страшиться, пойми он, что воистину страшно.

Гете
Шестнадцатого ноября, в день своего пятидесятилетия, доктор Густав Опперман проснулся задолго до восхода солнца. Это было досадно: день предстоял утомительный, и накануне он решил хорошо выспаться.

С постели ему видны были поредевшие верхушки деревьев и клочок неба. Небо высокое и ясное, без обычного в ноябре тумана.

Он потянулся, зевнул. Решительно откинул — все равно уже не спалось — одеяло с широкой, низкой кровати, гибким движением сбросил на пол обе ноги, вынырнул из тепла простынь и одеял в холодное утро, вышел на балкон.

Перед ним тремя уступами сбегал вниз, до самого леса, его небольшой сад; справа и слева высились лесистые холмы, и напротив, за далекой зеленой ложбиной, поднимались холмы и темнели леса; с маленького невидимого отсюда озера, от сосен Груневальда тянуло приятной свежестью. Глубоко и с наслаждением вдыхал он в великой тишине предутреннего часа лесной воздух. Издалека глухо доносились удары топора. Он с удовольствием вслушивался, равномерный стук подчеркивал глубокую тишину. Оглядывая свои владения, Густав Опперман испытывал, как всегда, радостное чувство. Кто, невзначай попав сюда, мог бы подумать, что находится в каких-нибудь пяти километрах от Гедехтнискирхе, центра западной части столицы? Да, он действительно выбрал для своего особняка лучший уголок Берлина. Здесь и сельский покой, и все преимущества большого города. Всего несколько лет, как он выстроил этот небольшой дом на Макс-Регерштрассе, но ему кажется, что он сросся с ним и с лесом, что каждая сосна стала частицей его самого. Он, маленькое озеро и песчаная дорога, закрытая, к счастью, для автомобильного движения, неотделимы друг от друга.

Он постоял недолго на балконе, почти бездумно вбирая в себя утро и любимый пейзаж. Продрог. С удовольствием подумал, что до обычной утренней прогулки верхом остался еще целый час. Забрался снова в тепло постели.

Заснуть, однако, ему не удалось. Проклятый день рождения. Разумнее всего было бы, конечно, уехать из Берлина и тем самым спастись от всей этой сутолоки. Но раз уж он здесь, придется хотя бы ради брата Мартина заехать сегодня в контору. Служащие — такова уж их природа — обидятся, если он лично не примет их поздравлений. Ну, что там говорить. Не очень-то приятно сидеть и выслушивать смущенные пожелания подчиненных.

Конечно, настоящий шеф фирмы считал бы это в порядке вещей. Шеф фирмы. Смешно. Мартин — вот кто настоящий делец, не говоря уже о Жаке Лавенделе и о доверенных Бригере и Гинце. Нет, лучше ему и впредь держаться от дел как можно дальше.

Густав Опперман шумно зевает. Человеку в его положении следовало бы, черт побери, быть более радужно настроенным в день своего пятидесятилетия. Разве он не хорошо прожил свои полвека? Вот лежит он, владелец красивого, по собственному вкусу построенного и обставленного дома, обладатель крупного текущего счета в банке и весьма значительной доли в предприятии, любитель и признанный знаток книг, спортсмен, удостоенный золотого жетона. Оба его брата и сестра очень привязаны к нему, у него есть друг, которому он может довериться, множество приятных знакомых, женщины в любом числе, прелестная подруга. Чего же еще? Если у кого-нибудь могут быть основания для хорошего настроения в такой день, так это именно у него. Почему же, черт побери, его нет, этого хорошего настроения? Что за причина?

Густав Опперман сердито сопит, поворачивается на другой бок, решительно смыкает тяжелые веки, зарывается крупной, мясистой, мужественной головой в подушку и лежит неподвижно. Теперь он заснет. Но нетерпеливая решимость не помогает. Сна нет.

Он улыбается плутовато, по-мальчишески. Надо испробовать средство, которое в юности помогало ему. «Жить хорошо, прекрасно, превосходно», — мысленно произносит он. И снова и снова автоматически повторяет: «Жить хорошо, прекрасно, превосходно». Стоит только произнести это раз двести — и сон придет. Но он повторяет триста раз, и все-таки не засыпает. А ведь ему в самом деле хорошо живется. Он здоров, обеспечен, полон энергии. В пятьдесят лет ему смело можно дать каких-нибудь сорок с небольшим. И чувствует он себя не старше. Он не слишком богат и не очень беден, не слишком мудр, но и не глуп. Чего он достиг в своей жизни? Без него поэт Гутветтер не выбился бы на дорогу. Одно это уж чего-нибудь да стоит. И доктору Фришлину он помог стать на ноги. Немногое, что он сам написал, — это тщательно сделанные работы о людях и книгах восемнадцатого века, работы, из которых видно, что он не чужд музам, и только. Он нисколько не заблуждается на этот счет. Но для владельца мебельной фирмы это уже кое-что. Он человек средний, не бог весть каких способностей. Быть средним лучше всего. Он не честолюбив. Вернее, не слишком честолюбив.

Еще десять минут, и можно отправиться на верховую прогулку. Он слегка скрежещет зубами, глаза его закрыты, но о сне он больше не думает. Говоря по чести, ему, конечно, остается желать еще многого. Желание первое: Сибилла — подруга, обладание которой у многих вызывает законную зависть. Красивая, умная Эллен Розендорф незаслуженно хорошо к нему относится. И все-таки, если сегодня не будет письма от некоей особы, он почувствует горькое разочарование. Желание второе: он, конечно, не рассчитывает, что издательство «Минерва» заключит с ним договор на биографию Лессинга. Да и в самом деле: в такие времена, как нынешние, не так уж важно, будут ли еще раз описаны жизнь и деятельность писателя, умершего полтора столетия назад. Однако, если «Минерва» отклонит книгу, его это все-таки заденет. Желание третье…

Он открыл глаза. Глаза у него глубоко сидящие, карие. Нет, очевидно, он не так уж доволен, не в таком уж ладу с судьбой, как ему казалось за минуту до того. Он крепко сдвинул брови; резкие вертикальные складки прорезали лоб над крупным носом. Сумрачно и напряженно смотрит он в потолок. Удивительно, как мужественное лицо его мгновенно отражает каждый поворот нетерпеливого, изменчивого настроения.

Если «Минерва» возьмет Лессинга, — работы над этой книгой больше чем на год. Не возьмет, так он запрет недоработанную рукопись в ящик. Что же ему тогда делать всю зиму? Можно было бы поехать в Египет, в Палестину. Давно уже собирался он совершить такое путешествие. Египет, Палестину нужно повидать.

Нужно ли?

Вздор. К чему портить себе день такими размышлениями? Хорошо, что пора наконец садиться на лошадь.

Через небольшой палисадник он проходит на Макс-Регерштрассе. Фигура у него несколько тучная, но хорошо тренированная, шагает он быстро, твердо и свою массивную голову несет легко. У ворот стоит слуга Шлютер, поздравляет. Прибежала Берта, жена Шлютера, кухарка. И она поздравляет. Густав с сияющим лицом громко и сердечно благодарит, весело смеется. Вскакивает на лошадь. Он знает, что они стоят у ворот и смотрят ему вслед. Что ж, они могут сказать только одно: для пятидесятилетнего он чертовски хорошо держится. Кстати, сидя в седле, он особенно выигрывает, ибо кажется выше, чем в действительности: при высоком стане у него чуть коротковаты ноги. «Как у Гете», — повторяет (и не реже, чем раз в месяц) господин Франсуа, директор гимназии королевы Луизы, приятель Густава по Обществу библиофилов.

По дороге Густав встречает кое-кого из знакомых, приветливо машет им рукой, но ни с кем не останавливается. Прогулка пошла ему впрок. Он возвращается в приподнятом настроении. Принять душ и искупаться — чудесная штука. Весело и фальшиво напевает он какую-то сложную мелодию, звучно фыркает под душем. Обильно завтракает.

Он переходит в библиотеку, несколько раз пересекает ее из конца в конец твердым, быстрым шагом, ступая на всю ногу. Его радует прекрасная комната, ее строго продуманная обстановка. Наконец он садится за огромный письменный стол. Широкие окна почти не составляют преграды между ним и ландшафтом, он сидит словно под открытым небом. А перед ним изрядная горка писем: утренняя почта, поздравления.

Густав Опперман, как всегда, просматривает почту с легким радостным любопытством. С ранней юности в мир протянуто множество антенн. Как-то они отзовутся? Вот перед ним юбилейная почта, поздравления, только и всего. А в нем шевелится слабая надежда: вдруг одно из четырех или пяти десятков писем внесет в его жизнь что-нибудь волнующее. Он не сразу вскрывает письма, а сначала раскладывает их, читая или угадывая имена отправителей. Вот — в нем внезапно вспыхивает легкое волнение — письмо от Анны, письмо, которое он ждал. С минуту он держит его в руках, нервно мигая. Потом лицо его озаряется мальчишеской улыбкой. И как ребенок, приберегающий любимое лакомство напоследок, он откладывает письмо в сторону, подальше, чтобы вскрыть после всех. Он читает другие письма: поздравления, пожелания. Это приятно, но не волнует. Он опять тянется за письмом Анны, взвешивает его на ладони, берет нож. Медлит. И очень доволен в конце концов, что приход гостя помешал ему.

А гость — его брат Мартин. Мартин Опперман подходит к нему своей обычной, несколько тяжелой походкой. Густав любит брата, желает ему всяческого добра. Вместе с тем он не может не отметить про себя, что брат, который моложе его на два года, выглядит старше. Братья похожи друг на друга, это все говорят, и это, несомненно, верно. У Мартина такая же крупная голова и такие же глубоко сидящие глаза. Но глаза Мартина кажутся тусклыми и до странности сонными. В нем все тяжелей, массивней.

Мартин протягивает Густаву обе руки.

— Что тебе сказать? Могу только пожелать, чтобы все и дальше было так, как есть. Желаю тебе этого от души. — Манера говорить у всех Опперманов, за исключением Густава, ворчливая. Они не любят показывать свои чувства. Мартин сдержан и полон достоинства. Но Густав ясно чувствует в его словах сердечность.

Мартин Опперман привез брату подарок. Шлютер вносит его. Из большого пакета появляется картина. Это поясной портрет в овальной раме. Над отложным воротником, какие носили в девяностых годах, на несколько короткой шее — крупная, массивная голова. Над глубоко сидящими, чуть сонными глазами Опперманов — тяжелый выпуклый лоб. Лицо выражает хитрость, вдумчивость, душевное равновесие. Это портрет Эммануила Оппермана, деда, основателя мебельной фирмы Опперман. Таким был Эммануил Опперман, когда ему минуло шестьдесят лет, вскоре после рождения Густава.

Мартин ставит портрет на большой письменный стол и придерживает раму мясистыми холеными руками. Задумчивыми карими глазами Густав всматривается в хитрые карие глаза деда своего Эммануила. Нет, портрет не очень хорош. Он старомоден и художественно малоценен. Но все четверо Опперманов привязаны к этому портрету. Он дорог им с ранней юности, они сжились с ним. Может быть, они вкладывают в него больше, чем в нем есть на самом деле. Густав не любит увешивать картинами светлые стены своего жилища. Во всем доме у него одна только картина — в библиотеке. Но получить портрет деда для своего кабинета было его давнишним и заветным желанием. Мартин же полагал, что место портрета — в главной конторе фирмы. И хотя братья во всем отлично ладили, Густав был в обиде на Мартина за то, что тот не отдавал ему портрета.

И вот теперь, радостный и довольный, смотрит Густав на лицо деда. Он знает, что Мартину нелегко было расстаться с портретом. Многословно, весь сияя, выражает он свою радость, свою благодарность.

После ухода Мартина он зовет Шлютера и показывает ему, куда повесить портрет. Место давно уже намечено. И, значит, сейчас портрет действительно будет висеть там. Густав нетерпеливо ждет минуты, когда Шлютер закончит работу. Наконец все готово. Кабинет, библиотека и третья комната первого этажа — комната, где Густав завтракает, — органически переходят одна в другую. Медленно, в раздумье переводит он взгляд с портрета Эммануила Оппермана — своего прошлого — на другой портрет, бывший до сих пор единственным во всем доме: на портрет Сибиллы Раух, своей подруги, своего настоящего.

Нет, конечно, высоким образцом искусства портрет Эммануила Оппермана никак нельзя назвать. Художника Александра Иоэльса, который писал его по заказу друзей Эммануила Оппермана, в свое время до смешного переоценивали. В наши дни его никто и не вспомнит. Но Густав меньше всего ценил в портрете его художественные достоинства: он и его близкие любили в нем самого деда и дело его жизни.

В жизненной задаче Эммануила Оппермана не было, в сущности, ничего высокого. Он был дельцом, и дельцом преуспевающим. Но для истории еврейского населения Берлина эта жизнь значила нечто гораздо большее. Опперманы поселились в Германии с незапамятных времен. Предки их жили в Эльзасе. Были они там мелкими банкирами, золотых дел мастерами, купцами. Прадед нынешних Опперманов переселился из баварского города Фюрта в Берлин. Дед — Эммануил Опперман — в 1870–1871 годах занимался крупными поставками для действовавшей во Франции германской армии. В грамоте, висящей ныне под стеклом в главной конторе Торгового дома, немногоречивый фельдмаршал Мольтке засвидетельствовал заслуги господина Оппермана перед германской армией. Несколько лет спустя Эммануил Опперман основал мебельное предприятие, рассчитанное на вкусы широкого потребителя. Путем стандартизации производства он создал для своей клиентуры доступные цены. Эммануил Опперман любил своего клиента. Он прощупывал его со всех сторон, угадывал его сокровенные желания, создавал ему новые потребности, удовлетворял их. По городу широко распространялись его добродушные остроты, в которых здравый смысл берлинца хорошо уживался с характерным для Эммануила Оппермана беззлобным скептицизмом. В Берлине, а вскоре и за его пределами Эммануил Опперман стал популярной фигурой. Вполне естественно, что внуки Оппермана сделали портрет деда торговой маркой своей фирмы. Прочная и многообразная связь Эммануила Оппермана с населением немало способствовала тому, чтобы равноправие немецких евреев, существовавшее только на бумаге, стало реальностью, а Германия — их подлинной родиной.

Густав хорошо помнит своего деда. Маленьким мальчиком он три раза в неделю бывал у него в доме, на Старой Якобштрассе, в центре Берлина. Образ плотного мужчины в ермолке, с книгой в руках или на коленях, уютно сидящего в черном вольтеровском кресле, зачастую перед стаканом вина, глубоко запечатлелся в сердце мальчика, внушая почтение и в то же время нежность. Входя в квартиру деда, Густав испытывал благоговение, что не мешало ему чувствовать себя здесь как дома. Ему разрешалось сколько угодно рыться в колоссальной библиотеке. Здесь он впервые научился любить книгу. Дед никогда не ленился разъяснять Густаву непонятные места в прочитанных книгах. Но, хитро сощурив сонные глаза, он давал такие двусмысленные объяснения, что нельзя было понять, серьезно он говорит или шутит. Никогда потом Густав так ясно не чувствовал, что в этих книгах все — ложь, и, однако, в них больше правды, чем в действительности. Бывало, спросишь о чем-нибудь деда, а он ответит тебе, словно бы и невпопад, а потом окажется, что это и есть ответ, притом единственно правильный.

Стоя перед изображением Эммануила Оппермана, Густав не то что вспоминал, а видел все это. В глазах деда было столько добродушной, лукавой мудрости, что Густав почувствовал себя мальчиком, но мальчиком, у которого есть надежная опора.

Возможно, что для второй картины, для картины, висевшей в библиотеке, для портрета Сибиллы Раух, невыгодно было сопоставление с новой. Бесспорно, Андре Грейд, писавший портрет Сибиллы, и по технике и по мастерству во много раз превосходил Александра Иоэльса. В картине Грейда было много воздуха. Художник знал, что портрет будет висеть на светлой стене и что вся стена послужит ему дополнительным фоном. И вот на светлой стене порывисто и своевольно выступает Сибилла Раух. Тонкая, решительная, слегка выставив вперед одну ногу, стоит она там. На стройной шее — удлиненная голова; из-под высокого, узкого, упрямого лба глядят упрямые детские глаза, скулы резко очерчены; удлиненная нижняя половина лица как бы отступает назад; подбородок совсем детский. Портрет без прикрас, очень точный. «До карикатурности точный», — сердилась Сибилла Раух, когда бывала не в духе. Но портрет не затушевывал и привлекательных черт Сибиллы. Какой-то ребячливостью веяло от облика этой тридцатилетней женщины; при этом лицо ее выражало ум и своеволие. «Своекорыстие», — подумал Густав Опперман под влиянием другого портрета.

Вот уже десять лет, как Густав встретился с Сибиллой. Она была тогда танцовщицей, изобретательной, не очень музыкальной, имевшей, однако, успех. У нее были деньги, она жила в свое удовольствие, балуемая умной, терпеливой матерью. Южногерманский наивный юмор грациозной девушки, так своеобразно сочетавшийся с будничной практической смышленостью, привлек Густава. Она же чувствовала себя польщенной откровенным вниманием этого солидного, уважаемого человека. Между ними, хотя он был на двадцать лет старше, как-то сразу возникла большая, необычайная близость. Он был для нее любовником и старшим братом одновременно. Ему был понятен любой ее каприз, с ним она могла быть до конца откровенной, его советы были взвешенны, разумны. Он осторожно внушил ей, что при недостаточной музыкальности она как танцовщица никогда не добьется настоящего успеха. Она поняла это, быстро и решительно переключилась и под руководством Густава стала писать. У нее была своя, красочная манера изложения; газеты охотно печатали ее лирические картинки и короткие рассказы. Когда в превратностях германской экономики состояние ее растаяло, она уже почти могла жить литературным трудом. Густав, не обладавший творческим талантом, зато отличный критик, помогал ей заботливым, разумным советом. Его многочисленные связи раскрывали перед ней двери редакций. Оба нередко подумывали о том, чтобы пожениться; она, пожалуй, чаще, чем он. Но она поняла, что он предпочитает не накладывать цепей законности на их связь. В общем, эти десять лет были хорошими годами для нее и для него.

«Хорошими? Скажем, приятными», — думал Густав Опперман, глядя на портрет смышленого, милого, своенравного ребенка.

И вдруг мысль его вернулась к письму, к невскрытому письму на большом письменном столе, к письму Анны. С Анной это не были бы десять приятных лет. Это были бы годы, полные ссор и треволнений. Но, с другой стороны, будь он теперь с ней, ему вряд ли пришлось бы нынче утром ломать голову над вопросом: как убить зиму, если его книга о Лессинге будет отклонена. Он знал бы отлично, что делать с собою, куда себя деть. Перед ним, вероятно, было бы столько задач, что он умолял бы не вводить его в соблазн Лессингом.

Нет, он терпеть не может того суетливого дерганья, которое он наблюдает у многих друзей. Он любит свой достойный, содержательный досуг. Приятно сидеть в своем красивом доме, среди своих книг и глядеть на сосновые склоны Груневальда, зная, что у тебя есть обеспеченный доход. Хорошо, что тогда, после двух лет связи с Анной, он поставил точку.

Кто поставил точку: он или она? Нелегко разобраться в истории собственной жизни. Одно несомненно: исчезни Анна из его жизни совсем, он почувствовал бы пустоту. Правда, от встреч с ней всегда оставалась горечь. Анна ужасная спорщица. У нее этакая прямолинейная манера говорить все начистоту о каждой ошибке, отмечать малейшую слабость. Перед встречей с нею, даже перед тем, как вскрыть ее письмо, у него всегда такое чувство, точно он должен предстать перед судом.

Он держит ее письмо в руках, берет нож, одним движением взрезает конверт. Читает, крепко сдвинув густые брови. На лице его напряжение, лоб прорезали резкие вертикальные складки.

Анна поздравляет немногословно, сердечно. Красивым, ровным почерком пишет, что идет в отпуск в конце апреля и охотно провела бы этот месяц с ним. Если он хочет встретиться, пусть напишет, где и как.

Лицо Густава разглаживается. Он боялся этого письма. Но письмо хорошее. Анне нелегко живется. Она — секретарь правления штутгартских электростанций, она очень поглощена работой, и вся ее личная жизнь ограничивается этими четырьмя неделями отпуска. И она предлагает ему провести их вместе. Значит, Анна не совсем от него отказалась.

Он читает письмо вторично. Нет, Анне он не безразличен, она не бросает его. Старательно и фальшиво напевает он про себя все ту же приставшую с утра сложную мелодию. Безотчетно поглядывает на портрет Эммануила Оппермана. И очень доволен.


Мартин Опперман тем временем едет к себе в контору. Особняк Густава находится на Макс-Регерштрассе, на самой границе Груневальда и Далема, а главная контора Опперманов — на Гертраудтенштрассе, в центре старого города. Шоферу Францке потребуется не менее двадцати пяти минут. В лучшем случае Мартин приедет в контору в одиннадцать часов десять минут. Если же не повезет со светофорами, он доберется туда только к половине двенадцатого. А с Генрихом Вельсом условлено на одиннадцать. Мартин Опперман не любит заставлять себя ждать. Но ему вдвойне досадно, что он заставит ждать Генриха Вельса: и без того беседа предстоит не из приятных.

Мартин Опперман сидит в машине прямо, не облокачиваясь. Красивой и непринужденной позу его назвать нельзя. Все Опперманы отличаются грузностью. Эдгар, врач, не так грузен, как остальные, а Густав немного сбрасывает вес спортом. Мартину же некогда заниматься такими вещами. Он человек деловой, отец семейства, у него многочисленные обязанности. Он сидит выпрямившись, подавшись вперед большой головой, закрыв глаза.

Да, от беседы с Генрихом Вельсом он не ждет ничего хорошего. И вообще в нынешней деловой жизни редко бывает что-либо хорошее. Ему не следовало заставлять Вельса ждать. Он мог бы отвезти портрет вечером, когда поедет к Густаву на ужин. Не было никакой необходимости делать это утром. Он любит Густава, но и завидует ему. Густаву живется легко. Даже слишком легко. И Эдгару, врачу, тоже легко живется. А ему, Мартину, пришлось взять на себя наследие Эммануила Оппермана. Дьявольски трудно в нынешние времена, времена кризиса и растущего антисемитизма, достойно представлять это наследие.

Мартин снимает котелок, проводит рукой по редким черным волосам, слегка вздыхает. Ему не следовало заставлять Вельса ждать.

Вот и людный Денгофплац. Еще несколько минут, и он наконец приедет. А вот и дом. Зажатый соседними зданиями, узкий, старомодный, но прочный, строившийся в давние времена и на долгие времена, он внушал доверие. Автомобиль скользнул мимо всех четырех больших витрин и остановился у главного подъезда. Мартин охотно выскочил бы из машины, но сдержал себя: солидность прежде всего.

Раньше чем толкнуть вращающуюся дверь, старый швейцар Лещинский вытянулся по-военному. Мартин Опперман, как обычно, коснулся пальцем шляпы. Август Лещинский служил в фирме еще со времен Эммануила Оппермана и знал решительно все. Знал он, конечно, и то, что Мартин ездил к брату Густаву поздравлять его с пятидесятилетием. Считает ли старик подобную причину опоздания уважительной? Лицо у Лещинского, с седыми торчащими усами, всегда недовольное, осанка всегда деревянная. Сегодня же он вытянулся перед Мартином особенно прямо и неподвижно: он явно оправдывал поведение своего патрона.

Однако Мартин был на этот счет другого мнения. Он поднялся на четвертый этаж. Вошел в контору через боковую дверь. Ему не хотелось видеть, как Генрих Вельс сидит и ждет его.

На стене, над письменным столом, висел, как во всех филиалах оппермановской фирмы, портрет Эммануила Оппермана. Мартина слегка кольнуло: перед ним был уже не оригинал, а только копия. По существу, конечно, безразлично, где оригинал: здесь или у Густава. Густав больше смыслит в этих вещах, у него времени больше, да и портрет у него сохраннее; в конце концов у Густава и прав на него больше. Но Мартину все же не по себе при мысли, что отныне перед его глазами будет копия дедовского портрета.

Вошла секретарша: почта, бумаги на подпись, телефоны, по которым просили позвонить.

— Да вот еще: господин Вельс ждет. Он был вызван на одиннадцать часов.

— Давно он здесь?

— Около получаса.

— Просите.

Мартина Оппермана никогда нельзя застать врасплох. Ему незачем подтягиваться перед приходом посетителя. Но сегодня он чувствует себя «не в форме» для такой беседы. Он тщательно подготовил ответ Вельсу, всесторонне обсудил его со своими доверенными — Гинце и Бригером. Но задача состояла в том, чтобы не ущемить самолюбия Вельса, тут все зависело от нюансов. Катастрофа, что он заставил Вельса ждать.

А дело было вот в чем. В первые годы Эммануил Опперман не сам производил мебель для продажи, а заказывал ее Генриху Вельсу-отцу, в то время молодому добросовестному ремесленнику. После открытия двух филиалов в Берлине — штеглицкого и на Потсдамерштрассе — отношения с Вельсом осложнились. Вельс был добросовестен, но он был вынужден дорого продавать свои изделия. После смерти Эммануила Оппермана, по настоянию Зигфрида Бригера, нынешнего доверенного фирмы, часть мебели начали заказывать на фабриках, это обходилось дешевле, а когда дело перешло к Мартину и Густаву, они открыли собственную фабрику. Для некоторых более сложных работ, для изготовления штучных изделий, по-прежнему обращались в мастерскую Вельса. Но главную массу мебели для оппермановской фирмы, открывшей один филиал в Берлине и пять в провинции, поставляла собственная фабрика.

Генрих Вельс-сын наблюдал за этими переменами с затаенной злобой. Он был несколькими годами старше Густава, был трудолюбив, солиден, своенравен, медлителен. Он открыл при своих мастерских образцово поставленные магазины и вел дело с величайшей тщательностью, стремясь сравняться с Опперманами. Но это ему не удавалось. Его цены не могли конкурировать с ценами оппермановской стандартной мебели. Имя Опперман известно было великому множеству людей, фабричная марка Опперманов — портрет Эммануила Оппермана — проникла в самые отдаленные провинции. Простоватый, старомодный текст оппермановских объявлений: «Кто покупает у Оппермана, покупает дешево и хорошо» — стал поговоркой. По всей стране немцы работали у оппермановских столов, ели за оппермановскими столами, сидели на оппермановских стульях, спали на оппермановских кроватях. На вельсовских кроватях спалось, вероятно, удобнее, вельсовские столы были, вероятно, сработаны прочнее. Но большинство людей предпочитало платить дешевле, мирясь с тем, что покупаемые вещи, быть может, несколько худшего качества. Генрих Вельс не мог понять этого. Это точило его сердце ремесленника. Потерян, что ли, в Германии вкус к солидности? Не видят, что ли, обманутые покупатели, что над его, вельсовским столом, мастер работал восемнадцать часов, тогда как оппермановское добро — фабричный хлам? Нет, они не видели этого. Они видели только, что у Вельса стол шел за пятьдесят четыре марки, а у Оппермана за сорок. И покупали у Оппермана.

Генрих Вельс перестал понимать мир. Озлобление его росло.

В последние годы, правда, стало лучше. Все громче заявляло о себе движение, которое считало, что ремесленный труд более соответствует духу немецкого народа, чем стандартизованное интернациональное фабричное производство. Движение это называло себя «национал-социализм». Оно насаждало мысль, с которой Вельс давно уже носился: что в гибели Германии виноваты евреи с их универсальными магазинами, с их изворотливостью в торговых делах. Генрих Вельс всей душой примкнул к движению. Он стал председателем районного отдела национал-социалистской партии. С радостью наблюдал он, как крепнут националисты. Правда, обыватель по-прежнему предпочитал покупать более дешевые оппермановские стулья, но при этом он хоть ругал Опперманов. Партия добилась также того, что крупные фирмы облагались более высокими налогами, так что Опперманы, например, вынужденыбыли на те же столы, которые Вельс продавал по пятьдесят четыре марки, постепенно набавить цену с сорока до сорока шести марок.

Во все девять магазинов оппермановской фирмы посыпались юдофобские письма; по ночам на витрины оппермановских магазинов наклеивались антисемитские листки. Старая клиентура уходила. Чтобы удержать покупателей, приходилось не меньше чем на десять процентов снижать цены по сравнению с ценами конкурента-нееврея. Если Опперманы снижали цену только на пять процентов, то уже кое-кто из клиентов предпочитал покупать в христианской фирме. Под нажимом национал-социалистской партии власти изыскивали всевозможные поводы для придирок и каверз. Генрих Вельс выиграл бой: разница в ценах на его и оппермановские товары сокращалась все более и более.

Внешне, однако, фирма Опперман продолжала сохранять с фирмой Вельс хорошие отношения. Более того: по настоянию Жака Лавенделя и доверенного фирмы Бригера, Генриху Вельсу дали понять, что он может начать переговоры о слиянии обеих фирм или по крайней мере о более тесном их сотрудничестве. Если бы такая сделка состоялась, с фирмы Опперман было бы снято клеймо еврейской фирмы, и несомненно, войди Вельс компаньоном, власти стали бы смотреть сквозь пальцы на кое-какие нарушения фирмой тех или иных правительственных декретов и распоряжений.

Успехи Опперманов гораздо сильнее били по честолюбию Генриха Вельса, чем по его жажде наживы. И он был счастлив, что его мастерские идут в гору. После некоторых предварительных разговоров с господином Бригером Вельс получил даже письмо, составленное в весьма вежливом тоне. До фирмы, мол, дошли слухи, что у него, Вельса, есть к фирме Опперман кое-какие предложения, имеющие целью установить еще более приятные формы сотрудничества, чем до сих пор. Фирма весьма заинтересована и просит его заехать для личных переговоров 16 ноября, в одиннадцать часов утра, в контору на Гертраудтенштрассе.

И вот он сидит в приемной и ждет.

Генрих Вельс представительный мужчина. У него открытое, суровое лицо, широкий лоб, изрезанный глубокими морщинами. Генрих Вельс человек порядка, точность — одно из его правил. Кто, собственно говоря, сделал первый шаг? На заседании союза мебельных фабрикантов доверенный Бригер рассказывал ему о затруднениях, которые теперь испытывает фирма Опперман. Бригер буквально навел его на некоторые вопросы. Сейчас уже не докопаешься, кто сделал первый шаг. Как всегда, Генрих Вельс явился сюда с предложением, которое и для него не убыточно, но, пожалуй, гораздо более выгодно для конкурента. Только конкурент, видимо, не желает признавать это обстоятельство. Он посмотрел на часы. Офицер запаса, всю войну проведший на фронте, он привык к пунктуальности. Не было еще одиннадцати, когда он пришел сюда. И вот он сидит здесь, а эта наглая сволочь заставляет его ждать. Одиннадцать часов десять минут. Суровое лицо Генриха Вельса темнеет. Он подождет еще десять минут, не больше, а там… пусть сами расхлебывают кашу.

С кем, однако, ему придется иметь дело? Генрих Вельс плохой знаток людей; тем не менее он хорошо знает, кто в фирме Опперман поддержит его проект и кто будет против него: Густав и Мартин Опперманы — люди несносно высокомерные, с чисто иудейской спесью. С ними ему ни за что не договориться. С доверенным Бригером, хоть это не просто еврей, а целая синагога, столковаться легче. Возможно, что их соберется пять-шесть человек, да еще, вероятно, они пригласят своего юрисконсульта. Бой будет нелегким, ему придется сражаться против превосходящих сил противника. И все-таки. Уж он своего добьется.

Одиннадцать часов двадцать минут. Он ждет еще пять минут. Они хотят, чтобы он прирос к стулу. Еще пять минут — и он сочтет свои предложения за давностью потерявшими силу, и тогда прошу покорно, господа хорошие!

Одиннадцать часов двадцать пять минут. Он уже выучил назубок номер «Мебельного торговца», который лежал на столе в приемной. Они там, в конторе, чертовски долго совещаются. К добру ли это? Была бы здесь хоть секретарша, чтобы послать напомнить о себе. Безобразие. Но он возместит им это сторицей.

Одиннадцать часов двадцать шесть минут. Его просят в кабинет.

Мартин Опперман сидит один. Генриху Вельсу кажется вдруг, что он предпочел бы иметь дело с пятью-шестью противниками, чем с одним Мартином. Мартин — самый вредный. С ним трудней всего справиться.

Мартин Опперман встает навстречу Генриху Вельсу.

— Прошу прощения, я заставил вас ждать, — говорит он учтиво. Мартин намеревался было проявить еще большую учтивость и привести причину своего опоздания. Но суровое, тяжелое лицо Вельса, как всегда, оттолкнуло его, и он не сделал этого.

— К сожалению, в наши дни единственное, чем деловой человек обладает в избытке, — это время, — мрачным, скрипучим голосом ответил Вельс.

Сонные глаза Мартина Оппермана сосредоточенно и серьезно оглядывают крупную фигуру Вельса. Мартин старается говорить возможно учтивее.

— Я долго и всесторонне обдумывал ваши предложения, господин Вельс, — говорит он. — В принципе мы согласны обсудить их, несмотря на целый ряд сомнений. Наш баланс лучше вашего, господин Вельс. Но я буду с вами откровенен: удовлетворительным его не назовешь. Он неудовлетворителен.

Мартин не смотрел на Вельса. Он поднял глаза на портрет Эммануила Оппермана и подумал, что, к сожалению, это только копия. Не такой тон следовало взять с угрюмым, оскорбленным человеком, сидевшим против него. Пока еще нет нужды идти на соглашение с Вельсом. На политическом горизонте как будто довольно спокойно; возможно, что положение не изменится и в ближайшие месяцы и годы. Тем не менее уверенности нет. Осторожность всячески рекомендуется. И единственно правильная тактика — держать Вельса про запас, поддерживать с ним хорошие отношения. Тон сегодняшней беседы вряд ли способствует этому. Эммануил Опперман, несомненно, сумел бы лучше подойти к этому деревянному сухому человеку.

Господин Вельс был тоже недоволен. Этак далеко не уедешь.

— Мои дела довольно плохи, — сказал он, — но и ваши не лучше. Между нами, девушками, это можно прямо сказать. — Генрих Вельс скривил в улыбку суровые губы. Шутка, произнесенная его глухим голосом, прозвучала как-то особенно мрачно.

Перешли к деталям. Мартин вытащил пенсне, к которому прибегал очень редко, стал тщательно протирать стекла. Сегодня господин Опперман поистине с трудом переносил господина Вельса, а господин Вельс — господина Оппермана. Каждый находил другого невыносимо заносчивым, совещание для обоих превратилось в пытку. Господин Вельс решил, что Опперманы относятся к делу несерьезно. Они соглашались на эксперимент, который их мало к чему обязывал. Они предлагали слить один из своих берлинских филиалов и один из провинциальных с двумя вельсовскими. Нет, господину Вельсу это невыгодно. В случае неудачи Опперманы потеряют два филиала из восьми, с этим они могут примириться. Он же потеряет два из трех, и ему тогда крышка.

— Вижу, что ошибся, — кисло сказал господин Вельс. — Я полагал, что мы придем к какому-нибудь соглашению. К перемирию, вернее, — поправился он с едва заметной кривой усмешкой. Тяжеловесный Мартин Опперман вежливо и мягко заверил господина Вельса в том, что у него и в мыслях нет считать их переговоры сорванными. Наоборот, он уверен, что при повторных и подробных переговорах они непременно придут к соглашению с господином Вельсом.

Господин Вельс пожал плечами. Он было внушил себе, что Опперманы — конченые люди. А теперь оказывается, что не себя, а его они считают конченым человеком. Ему они собираются бросить какую-то жалкую косточку, а жирный кусок берегут про себя. Он ушел мрачный, разгневанный.

«Как бы вы не просчитались, господа хорошие», — думал Вельс, спускаясь в лифте. Он даже произнес это вслух.

Мальчик-лифтер удивленно посмотрел на угрюмого человека.


Мартин после ухода Вельса еще долго сидел за своим большим письменным столом. Учтивое, уверенное выражение мгновенно исчезло с его лица, едва Вельс вышел из комнаты. Он, Мартин, не достиг своей цели, провалил дело. Он был раздражен, недоволен собой.

Мартин Опперман вызвал доверенных Зигфрида Бригера и Карла-Теодора Гинце.

— Ну, как? Справились со свирепым гоем? — сразу же выпалил Зигфрид Бригер, едва поздоровавшись.

Маленький, юркий, лет шестидесяти с лишним, худощавый, порывистый, ярко выраженной еврейской наружности, он почти вплотную придвинул стул к своему патрону. Длинным носом над большими буро-седыми усами Зигфрид Бригер словно обнюхивал воздух. Карл-Теодор Гинце остановился на почтительном расстоянии от патрона, сдержанный, подтянутый, явно осуждая бесцеремонную суетливость коллеги.

Карл-Теодор Гинце осуждал все, что делал Зигфрид Бригер, а Зигфрид Бригер потешался над всем, что делал Карл-Теодор Гинце. Карл-Теодор Гинце во время войны командовал ротой, в которой Бригер служил рядовым ополченцем. Уже в те времена они относились друг к другу скептически, хотя и тогда уже были друг к другу расположены. А позже, после окончания войны, когда аристократу господину Гинце пришлось паршиво, господин Бригер устроил его в мебельную фирму Опперман. Под руководством Бригера трудолюбивый и добросовестный Гинце очень быстро пошел в гору.

Мартин Опперман сделал своим доверенным подробное сообщение. Все трое насквозь знали друг друга. Каждый из них легко мог предвидеть результат переговоров. Никто не думал, что Вельс даст себя уломать, важно было лишь, как пойдут переговоры. После сообщения Мартина всем стало ясно, что разумнее было поручить их не Мартину, а Зигфриду Бригеру. Бригер предложил бы Вельсу еще меньше, и все-таки Вельс ушел бы ублаготворенным. Что делать дальше, было ясно. Вельсу следовало показать, что и без его содействия можно снять с оппермановских предприятий клеймо еврейской фирмы. Это сделало бы Вельса покладистей. Временное затишье на политическом горизонте надо было использовать для проведения кое-каких необходимых, давно продуманных мероприятий.

Надо было попросту превратить еврейскую фирму Опперман в акционерное общество с нейтральным, не вызывающим подозрения наименованием. Многие еврейские фирмы удачно проделали этот опыт. Часто случались, что покупатели, бойкотировавшие еврейскую фирму, обращались в анонимное — нееврейское — акционерное общество, которое в действительности являлось дочерним предприятием все той же ненавистной еврейской фирмы. Опперманы и без участия Вельса могли основать акционерное общество «Немецкая мебель» и для начала объединить в нем один берлинский и один провинциальный филиалы.

Это не представляло трудностей и обещало успех — словом, это было то, что нужно. И все-таки решиться было нелегко. «Немецкая мебель», ну что это такое? «Немецкая мебель» ничего не говорит ни уму, ни сердцу, как какой-нибудь безликий железнодорожный вагон. Другое дело — «Мебельная фирма Опперман». Название это неотделимо от портрета Эммануила Оппермана, от грузного, исполненного достоинства Мартина, от шустрого длинноносого Зигфрида Бригера. Оторвать от себя штеглицкий и бреславльский филиалы — все равно, что дать ампутировать себе палец.

Но, может быть, это необходимо для спасения всего организма. Да, необходимо.

Раз уж решение принято, надо действовать быстро. Мартин снесется со всеми Опперманами и сегодня же договорится с профессором Мюльгеймом, юрисконсультом Опперманов.

Оставшись один, Мартин тяжело оперся о подлокотники кресла, сгорбился. А ведь, пожалуй, и в самом деле невредно было бы хоть по утрам заниматься гимнастикой, как советует жена? Сорок восемь лет не такой уж страшный возраст, но если не следить за собой, через два года будешь стариком. А у Густава сегодня был на редкость молодой и свежий вид. Густаву живется легко. Чтобы гимнастика оказала действие, нужно тратить на нее по меньшей мере минут двадцать пять ежедневно. А откуда ему, Мартину, выкроить эти двадцать пять минут?

Мартин выпрямляется, вздыхает, берется за почту. Нет. Это не так важно. Сначала следует покончить с более важными делами: он всегда придерживался этого правила. Нужно известить родных. Густаву нынешний день он не желает портить. Да Густав вообще возражать не станет. Безусловно. Он повздыхает, сделает несколько замечаний философского характера и даст свою подпись. С Эдгаром еще проще. Труднее всего будет разговор с Жаком Лавенделем, с шурином, мужем Клары Опперман. Возражать и он не станет, наоборот, как умный делец он давно настаивал на перемене вывески. Но Жак Лавендель очень уж прямолинеен. Мартин ничего не имеет против того, чтобы люди высказывали свое мнение без обиняков. Но Жак Лавендель чересчур прямолинеен.

Мартин просит секретаршу соединить его с профессором Эдгаром Опперманом и Жаком Лавенделем. Профессора Оппермана, докладывает секретарша, нет дома — он в клинике. Разумеется, он всегда в клинике. Когда он вернется, ему передадут просьбу позвонить в контору. Но он этого не сделает: он слишком занят своей клиникой и слишком мало интересуется делами фирмы. Итак, по отношению к нему Мартин свой долг выполнил.

У телефона Жак Лавендель. С ним никогда нет хлопот. Хрипловатым приветливым голосом, едва Мартин произносит первые вступительные фразы, он говорит, что ему хотелось бы не по телефону, а лично потолковать с Мартином об этом деле; если Мартин не возражает, ведь это же совсем рядом, он после обеда на часок заедет к нему. Мартин не возражает. Он будет очень рад.

Он нисколько не рад. Обед с женой и сыном и краткий послеобеденный досуг — его любимые часы дня. Иногда нельзя избежать гостей и в это время: есть дела, которые в домашней обстановке лучше разрешаются, чем в конторе. Но он очень неохотно идет на это: в таких случаях весь день для него испорчен.

Эммануил Опперман смотрит сонными, хитрыми, довольными глазами на внука. А Мартин не столько думает, сколько чувствует: перед ним копия, не оригинал.

Как всегда, ровно в два часа Мартин подъехал к своей квартире на Корнелиусштрассе, в районе Тиргартена. Он прежде всего сменил пиджак и воротничок: между деловой обстановкой и личной жизнью должна существовать какая-то грань. Потом он прошел в «зимний сад». Это была большая комната, пышно и несколько банально обставленная; Мартин считал, что и его частная квартира должна быть обставлена оппермановской мебелью.

Жена и сын о чем-то оживленно разговаривали. Семнадцатилетний Бертольд, обладавший живым даром речи, порою, как и отец, бывал скуп на слова, в особенности если дело касалось вещей, сильно его волновавших. Мартин обрадовался, что сегодня он разговорчив.

При входе Мартина Лизелотта прервала сына. Улыбаясь, она повернула к мужу большое светлое лицо.

— Как ты себя чувствуешь, мой милый?

— Благодарю, хорошо, — бодро ответил Мартин. И, обращаясь к Бертольду, в свою очередь, улыбнулся: — Здравствуй, мальчик.

Но серые удлиненные глаза Лизелотты за восемнадцать лет совместной жизни научились читать в лице мужа. Мартин не любил дома говорить о делах, и все же она видела, что он сегодня, сейчас, находится на пороге каких-то важных решений.

Сели за стол. Бертольд продолжал оживленно рассказывать. Он унаследовал от отца крупное мясистое лицо, от матери — ее серые смелые глаза. В семнадцать лет почти догнав отца ростом, юноша обещал на голову перерасти его.

Бертольд рассказывал о школьных делах. Их классный наставник, доктор Гейнциус, несколько дней тому назад погиб при автомобильной катастрофе, и сейчас директор Франсуа временно взял на себя преподавание предметов покойного — истории и немецкой литературы. Это были любимые предметы Бертольда; он, как и его дядя Густав, любил книги и спорт. С доктором Гейнциусом у него установились на редкость хорошие отношения. И вот доктор Гейнциус разрешил ему взять для доклада по свободному выбору, какой полагалось раз в год делать ученикам предпоследнего класса, особенно трудную тему: «Гуманизм и двадцатый век». Дадут ли ему возможность теперь, после смерти любимого учителя, сделать этот доклад? И справится ли он с «гуманизмом» без дружеской помощи доктора Гейнциуса? Директор Франсуа не возражает против этой темы, но все будет зависеть от решения нового преподавателя, который, вероятно, со следующей недели приступит к исполнению своих обязанностей.

— Я взял на себя немалую задачу: «гуманизм» — чертовски трудная проблема, — в раздумье закончил Бертольд низким грудным голосом.

— А не лучше ли тебе выбрать не столь общую тему? — посоветовал Мартин.

— Может быть, ты возьмешь какого-нибудь современного автора? — предложила Лизелотта, ободряюще глядя на сына серыми удлиненными глазами.

Мартин удивился. Удобно ли теперь выступить в школе с темой о современной литературе? Обычно Мартин и Лизелотта сходились во мнениях. Но она, христианка из старинной прусской чиновничьей семьи Ранцовых, склонялась часто к более радикальным суждениям.

Мартин заговорил о другом. Сообщил, что после обеда он ждет Жака Лавенделя. Это сейчас же отвлекло Бертольда от «гуманизма». Нельзя ли ему воспользоваться машиной? Отец, не знающий устали в своей работе, целыми днями колесит по городу. Бертольду редко выпадает возможность получить машину. Случая упускать нельзя. Неплохо, например, съездить на спортивную площадку, потренироваться в футбол. А это как раз на Саксонском проспекте, — прекрасный предлог для автомобильной прогулки. Удовольствие это, правда, должно стоить трех часов, которые он предназначил для «гуманизма». Пустяки. Для «гуманизма» он всегда урвет время, а вот когда ему удастся еще раз «урвать» для себя машину, неизвестно.

Поэтому, как только встают из-за стола, Бертольд прощается с родителями. Он телефонирует школьному товарищу Курту Бауману, предлагая ему встретиться у Галлешских ворот, чтобы вместе ехать на спортивную площадку на Саксонском проспекте. Курт Бауман совсем не в восторге от предложения Бертольда — у него испортился радиоприемник, он его разобрал: надо доискаться, в чем там дело, на это нужно время. Но Бертольд не отстает. Он говорит о сюрпризе, который ждет Курта. В его голосе такое торжество, что Курт догадывается: «Ты получил машину? Вот здорово!» Бертольд Опперман хороший товарищ; он делится честно и справедливо: сам списывает у Курта математику, а ему позволяет списывать у себя сочинения по литературе, а когда шофер Францке пускает их к рулю, он правит две трети времени, а на треть уступает руль Курту Бауману.

Наконец-то Бертольд сидит рядом с шофером Францке. Конечно, Францке иногда бывает не в духе, и тогда он не склонен разговаривать. Но сегодня он в хорошем настроении, Бертольд видит это сразу. Несомненно, он их и к рулю пустит, хотя не достигшим восемнадцати лет водить машину воспрещается. Бертольд прямо трепещет: скорее бы выехать на окраину. Но обнаружить свое нетерпение было бы недостойно мужчины. И он ведет с Августом мужской разговор об общем положении вещей, об экономике и политике. Август Францке и Бертольд отлично понимают друг друга.

Потом Францке действительно пускает к рулю Курта Баумана, а Бертольд сидит без дела на заднем сиденье, и ему вдруг вспоминается маленький эпизод, связанный с похоронами доктора Гейнциуса. Отец разрешил ему воспользоваться машиной, чтобы поехать на расположенное за городом кладбище. Когда возвращались домой, он посадил к себе в машину Курта Баумана и своего двоюродного брата Генриха Лавенделя. Серый, унылый вид лесного кладбища в Штансдорфе и процедура похорон очень расстроили Бертольда. А товарищи его спустя пять минут после похорон, видимо, больше интересовались машиной, чем покойным, и главным образом тем, пустит ли их шофер Францке к запретному рулю. Бертольд не понимал, как можно так быстро стряхнуть с себя тяжесть только что пережитого. И даже сейчас, глядя на сидящего за рулем Курта Баумана, он в недоумении задумывается.

Но когда очередь садиться за руль доходит до него, все его тягостные размышления вмиг вылетают из головы, и в нем и вокруг него ничего не остается, кроме уличного движения юго-восточной части Берлина.


На Корнелиусштрассе тем временем ждали господина Жака Лавенделя. Фрау Лизелотта радовалась его приходу. Мартин — она это знала — его недолюбливал. Мартину было неприятно, что младшая сестра его, Клара Опперман, стала женой выходца из Восточной Европы. Жак, несомненно, прекрасный коммерсант, человек с состоянием, знает свет, всегда предупредителен. Но он равнодушен к таким вещам, как достоинство, приличия, выдержка. Нельзя сказать, что у него самого какие-нибудь кричащие, назойливые манеры. Нет. Но он очень уж неприкрыто называет неприятные вещи своими именами, и тихая, приветливая улыбка, которая появляется на его лице, когда при нем заговаривают о чести, достоинстве и прочем, раздражает Мартина.

Лизелотту это не раздражает. Ей нравится шурин. Она выросла в суровой семье Ранцовых. Ее отец был в высоких чинах, но на низком окладе; скудный достаток он возмещал благородством убеждений и суровостью жизненных правил. Лизелотта Ранцов, тогда двадцатидвухлетняя девушка, рада была сменить суровость отцовского дома в Штетине на широкий образ жизни Опперманов и всеми силами поощряла немногословные и неловкие ухаживания Мартина.

— Подождем Жака с кофе? — спросила она, и улыбка открыла ее крупные, крепкие зубы. Лизелотта видела, что Мартин не знает, как ему говорить с Жаком: с глазу на глаз или в ее присутствии. — У тебя с ним сегодня какой-нибудь важный разговор? — спросила она прямо.

Мартин колебался. Они большие друзья, он и Лизелотта. Разумеется, он сегодня же сообщит ей о решении в двух филиалах переменить фирму. Ему, правда, нелегко говорить с ней об этом. До сих пор ему редко приходилось делиться с ней неприятными новостями. Но, пожалуй, разумнее всего все сказать ей, а заодно и Жаку.

— Я был бы очень рад, если бы ты посидела с нами, — сказал он.

И вот между ними — широкая фигура Жака Лавенделя. Умно и приветливо поблескивают из-под широкого лба маленькие, глубоко сидящие глаза, густые, рыжеватые усы контрастируют с уже лысеющей головой, тихий, хриплый голос, как всегда, действует Мартину на нервы.

Жак молча слушает Мартина. Он сидит неподвижно, с полузакрытыми глазами, скрестив руки на животе, склонив голову набок; его застывшее лицо как бы совершенно безучастно. Мартину было бы приятней, если бы он прерывал его, задавал ему вопросы, но Жак ни разу этого не сделал. Мартин кончил, а он все продолжал молчать. Лизелотта пристально всматривалась в Жака Лавенделя. Она была скорее заинтересована, чем огорчена. Мартин, хотя и довольный, что не очень ее огорчил, все-таки с горечью подумал: «Для нее это пустяки. То, что меня так волнует, для нее пустяки. Работаешь, тратишь силы — и никакой благодарности».

Жак упорно молчал. Наконец Мартин спросил его:

— Каково ваше мнение, Жак?

— Прекрасно, прекрасно, — закивал головой Жак Лавендель. — Я нахожу, что все это прекрасно. Жаль только, что вы еще раньше этого не сделали. И еще более жаль, что вы не довели дело до конца и не договорились с Вельсом.

— Почему? — спросил Мартин. Он старался говорить спокойно. Но и Лизелотта и Жак уловили в его голосе нотку досады. — Вы полагаете, что мы не успеем? Я эту публику знаю, Вельс обнаглеет, как только мы что-то пообещаем ему. Вам очень хорошо известно, что, выжидая, мы только выиграем.

— Может быть, да, а может быть, и нет, — покачал большой рыжей головой Жак Лавендель. — Я не пророк, я отнюдь не хочу утверждать, что я пророк. Но обычно спохватываются, когда уже поздно. Может быть, у нас впереди еще полгода, а может быть, и год. А если нам с вами не повезет, то, может быть, речь идет всего о каких-нибудь двух месяцах. — Он внезапно поднял голову и посмотрел маленькими, глубоко сидящими глазами на Мартина, хитро подмигнул ему и начал рассказывать неожиданно торжественным суховатым тоном: — Семнадцать раз менялась в Гросновицах власть. Семь раз устраивались при этом погромы. Три раза они выводили некоего Хаима Лейбельшица за город и три раза говорили ему: «Ну вот, а теперь мы тебя повесим». Все говорили Хаиму: «Не упорствуй, Хаим, уезжай из Гросновиц». Он не уезжал. И в четвертый раз, когда его вывели за город, они опять его не повесили. Но они его расстреляли.

Жак Лавендель кончил, вновь склонил голову набок и почти совсем закрыл синие глаза.

Мартин знал уже этот анекдот и злился на Жака. Лизелотта тоже слышала его однажды, но с удовольствием выслушала вторично.

Мартин вытащил пенсне, долго и тщательно тер стекла, сунул его обратно.

— Не можем же мы в конце концов кинуть ему под ноги наши магазины, — сказал он, и карие глаза его никак нельзя было назвать в эту минуту сонными.

— Конечно, конечно, — успокаивал его Жак Лавендель. — Я же говорю: все, что вы сделали, очень хорошо. Кстати, если вы действительно не прочь привлечь американский капитал, я берусь сделать это в неделю — шито-крыто. И никто к вам после этого носа не сунет. А уж это не значит «кидать под ноги», — улыбнулся он.

Идея перевести мебельную фирму Опперман на имя Жака Лавенделя, который в свое время добыл себе американское подданство, неоднократно обсуждалась. Однако по целому ряду соображений она в конце концов была отвергнута. В данный момент Мартин почему-то не вспомнил ни одного из этих веских доводов. Наоборот, он выбрал наименее веский, но достаточно злой:

— Лавендель — неподходящее имя для наших филиалов.

— Знаю, знаю, — миролюбиво ответил Жак. — Да насколько мне известно, об этом никогда и речи не было.

Превращение обоих филиалов в «Немецкую мебель» оказалось не таким простым делом: нужно было обсудить кучу всяких деталей. Жак Лавендель подсказал немало полезных мероприятий. Мартин должен был признаться, что из них двоих Жак проявил большую изобретательность. Он поблагодарил Жака. Жак встал, попрощался долгим, крепким рукопожатием.

— И я благодарю вас от всей души, — с чувством сказала Лизелотта.

— Я ничего в ваших делах не смыслю, — сказала она Мартину после ухода Жака, — но раз уж ты решил принять Вельса в компанию, почему не сделать этого сразу?


Всю первую половину дня Густав Опперман проработал с доктором Клаусом Фришлином. Доктор Клаус Фришлин высок, худ, у него плохой цвет лица и жидкие волосы. Сын состоятельных родителей, он изучал историю искусства и, увлеченный своей работой, мечтал стать доцентом. Но деньги пошли прахом, и он жестоко голодал. Когда же единственным его достоянием оставались потертый костюм, видавшая виды обувь и рукопись необычайно тщательно разработанной монографии о художнике Феотокопулосе, прозванном Эль Греко[1000], его вытащил из нужды Густав Опперман. Чтобы устроить ему работу, Густав задумал в фирме Опперман художественный отдел и поставил Фришлина во главе его. Неисправимый фантазер, он возмечтал было через посредство Фришлина и фирмы Опперман привить публике вкус к современному стилю: к стальной мебели, обстановке во вкусе «баухауз»[1001] и другим новшествам. Но очень скоро, смеясь и досадуя, он вынужден был признать, что художественный отдел под дюжим напором обывательских требований сдается на милость победителя. Клаус Фришлин все еще пытался — упорно, изворотливо, безнадежно — найти лазейку для своего изощренного вкуса. Густава эти попытки забавляли и трогали. Ему нравился этот настойчивый человек, он часто приглашал его к себе в качестве личного секретаря и помощника по своей научной работе.

И в эту среду, как обыкновенно, Густав пригласил Фришлина. Он собирался, собственно, поработать над Лессингом. Но не будет ли это вызовом завистливой судьбе — именно сегодня засесть за любимую работу? И он решил: лучше заняться хронологическим обзором собственной жизни. Ведь только нынче утром он обратил внимание на то, как плохо он ориентируется в собственной биографии. Навести здесь некоторый порядок — вполне подходящая задача в день пятидесятилетия.

Густав был искушенным знатоком биографий различных деятелей восемнадцатого и девятнадцатого столетий. Он умел распознавать решающие моменты в судьбах этих людей. Но удивительно, как трудно отличить существенное от несущественного, когда дело касается собственной жизни. А ведь немало было сильных переживаний, своих и чужих: была война, была революция. Что же в конце концов изменило его? С грустью почувствовал он, как много растерял. Эти мысли привели его в дурное настроение.

Он вдруг резко оборвал их. Улыбнулся.

— Возьмите открытку, милый Фришлин, — сказал он. — Я вам продиктую текст. — Он стал диктовать: — «Милостивый государь. Запомните на остаток дней ваших: «Нам положено трудиться, но нам не дано завершать труды наши». Искренне преданный вам Густав Опперман».

— Хорошие слова, — заметил Клаус Фришлин.

— Не правда ли? — сказал Густав. — Это из талмуда.

— Кому адресовать открытку? — спросил Фришлин.

Густав Опперман улыбнулся по-мальчишески плутовато.

— Пишите, — сказал, — «Д-ру Густаву Опперману, Берлин-Далем, Макс-Регерштрассе 8».

Если не считать написанной открытки, утро прошло неплодотворно, и Густав был доволен, когда подвернулась уважительная причина прервать работу. Причина эта явилась в лице прелестной Сибиллы Раух, его подруги. Да, это она, Сибилла Раух, подкатила на своей маленькой, смешной, разбитой машине. Густав сошел вниз встречать гостью. Не смущаясь присутствием слуги Шлютера, открывавшего ворота, она поднялась на цыпочки и прохладными губами поцеловала Густава в лоб. Сделать это было не так просто, так как под мышкой у нее был зажат большой пакет — подарок Густаву ко дню рождения.

Подарок оказался старинными часами. Над циферблатом был глаз, так называемый «глаз божий», ежесекундно двигавшийся слева направо, слева направо. Густав давно уже собирался поставить в своем рабочем кабинете такие часы, как постоянное напоминание ему, несколько разбросанному человеку, о необходимости порядка в работе. Но ему не попадались часы с подходящим к общему тону комнаты корпусом.

Он рад, что Сибилла нашла как раз то, что нужно. Он благодарит ее шумно, сердечно, любезно. Но в глубине души он немножко задет. Это неугомонное око, которое должно надзирать за ним, — нет ли здесь элемента критики? Густав гонит от себя неприятное ощущение, не дает ему стать мыслью. Он без умолку говорит, сердечно, радостно. Но подарок Сибиллы невольно расшевелил в нем обычно дремлющее чувство, которому он никогда не дает воли. Сибилла, вопреки доброму желанию их обоих всецело принадлежать друг другу всегда остается на периферии его существования.

Она стоит перед портретом старика Оппермана. Она знает, как он дорог Густаву, радуется, что портрет наконец здесь; тоном знатока говорит о том, как он хорошо сочетается со всей обстановкой кабинета. По свойственной ей манере, она тщательно, как бы взвешивая, всматривается в изображение хитрого, довольного, счастливого человека.

Все это как нельзя лучше гармонирует: оригинал, художник и эпоха. И все это очень на месте здесь.

— А интересно, каково бы жилось такому Эммануилу Опперману в наше время? — произносит она в раздумье.

В сущности, толковое и уместное замечание. Стоило призадуматься над тем, как в наши дни утверждал бы свое существование человек склада Эммануила Оппермана. Однако и это замечание Сибиллы кольнуло Густава.

Да, эпоха, в которую жил Эммануил Опперман, канула в вечность, хотя для Густава она была еще живой. Какими мелкими казались теперь все ее заботы, какими простыми ее проблемы, как медленно, незатейливо, скучно текла жизнь такого человека, как Эммануил Опперман, по сравнению с жизнью среднего человека наших дней. Конечно, в замечании Сибиллы не было ничего обидного, ведь она прямо-таки оторваться не может от портрета. И все-таки Густаву, без всякого на то основания, кажется, что замечание Сибиллы направлено против него. Часы тикали, «глаз божий» катился слева направо и поглядывал, как люди проводят свое время. Сибилла стояла перед портретом покойного. Густава вновь охватило томление праздности, то легкое, неприятное чувство неудовлетворенности, то ощущение пустоты, которое мелькнуло у него сегодня утром.

Он обрадовался, когда Шлютер доложил, что обед подан. Обед прошел весело. Густав Опперман кое-что смыслил в хорошей кухне. Сибилла Раух веселила его забавными шутками, для которых всегда находила неожиданную, изящную форму. Густаву очень нравился ее южногерманский говор. Ему было пятьдесят лет, и он был очень молод. Он сиял.

Радость его достигла полноты, когда к десерту подоспел его друг, профессор Артур Мюльгейм, а с ним Фридрих-Вильгельм Гутветтер — новеллист. Оба они удачно дополняли Сибиллу и Густава.

Артур Мюльгейм — вертлявый человечек, с веселым, умным лицом, испещренным множеством складок и морщинок. Всего на несколько лет старше Густава, неугомонный, всегда с готовой шуткой на устах, один из лучших юристов Берлина, он во многом сходился с Густавом. Они состояли членами одного и того же клуба, им нравились одни и те же книги, женщины. Артур Мюльгейм интересовался, кроме того, политикой, а Густав Опперман спортом, так что у них всегда был избыток тем друг для друга. Мюльгейм прислал Густаву ассортимент отменных пятидесятилетних коньяков и водок. Он считал полезным для здоровья употреблять те напитки, которые по своим годам соответствуют возрасту пьющего.

Шестидесятилетний Гутветтер, миниатюрный, с огромными детскими глазами на тихом лице, очень выхоленный, в подчеркнуто старомодной одежде, был поэтом. Он писал маленькие, тщательно отшлифованные новеллы, которые превозносились критикой, но которые мало кто читал и умел оценить. В редкие мгновения, когда Густава царапала суетливая пустота собственной жизни, он говорил себе, что прожил жизнь не напрасно, хотя бы потому, что помог Гутветтеру. И действительно, без поддержки Густава Гутветтеру пришлось бы терпеть жесточайшие лишения.

Фридрих-Вильгельм Гутветтер сидел тихий и ласковый и большими глазами с обожанием и вожделением поглядывал на Сибиллу. Он то и дело просил объяснить ему прыткие остроты Мюльгейма и время от времени вставлял медлительные замечания общепоэтического порядка в громкую, веселую беседу друзей.

Он припас подарок для своего друга, но заговорил о нем лишь через двадцать — тридцать минут после прихода: оживленная застольная беседа и присутствие Сибиллы заставили его забыть о подарке. Итак, у него был разговор с доктором Дорпманом, его издателем, директором издательства «Минерва». Он говорил с ним о биографии Лессинга. Доктор Дорпман, по обычной манере издателей, старался увильнуть от прямого ответа, но он, Гутветтер, не отступал. Одним словом, верно, как смерть, душа и воскресение, что «Минерва» издаст биографию Лессинга. Все это он изложил спокойно, не повышая голоса, устремив на своего друга ласковый взор.

— А что значит: «верно, как душа и воскресение»? — спросил Мюльгейм. — На сто процентов верно или, наоборот, на сто процентов неверно?

— Я хотел сказать: верно, и больше ничего, — ответил Гутветтер с непоколебимой ласковостью.

Но им не удалось договориться, ибо Густав шумно вскочил, схватил тихого Гутветтера за плечи, стал трясти его и хлопать по спине, бурно выражая свою радость.

Когда же Гутветтер остался наедине с Сибиллой, он сказал ей обычным своим спокойным, ласковым, чистосердечным голосом:

— Как легко сделать человека счастливым. Биография. Что такое биография? Разве что-нибудь может идти в счет, кроме самостоятельного творчества? Но вот человек копается в отбросах, в так называемой действительности, в отжившем, — и счастлив. Какой ребенок друг наш Густав.

Сибилла задумчиво взглянула в большие, лучистые детские глаза. Фридрих-Вильгельм Гутветтер считался одним из лучших немецких стилистов; многие считали его лучшим. Сибилла, которая добросовестно билась над своими маленькими рассказами, попросила у него совета относительно одной не дававшейся ей фразы. Гутветтер дал ей ценные указания. Он не сводил лучистого, обожающего взгляда со своей смышленой ученицы.

Густав между тем, до краев преисполненный радостью, находил мир великолепным, всем хотел сделать что-нибудь хорошее. Многословно поделился радостной вестью, которую принес ему Фридрих-Вильгельм Гутветтер, со слугой Шлютером. Был счастлив.


Когда начали съезжаться гости и завязались первые натянутые разговоры, Густав стал опасаться, что вечер будет скучным. Было, конечно, рискованно сводить вместе таких разных людей, но он любил в своей жизни именно это органическое смешение разнородных элементов. Он задумал собрать в день своего пятидесятилетия всех, кто играл какую-нибудь роль в его жизни: родных, старых служащих фирмы, друзей из Общества библиофилов, из театрального клуба, из спортивного ферейна, любимых женщин. После ужина он с удовольствием отметил, что легкие вкусные блюда изысканного меню развязали языки, и прежняя натянутость исчезла.

Гости — человек двадцать — оживленно болтали, расположившись группами, но так, что ни одна из них не обособлялась от остальных. Говорили о политике, — это, к сожалению, стало неизбежной темой. Непринужденней всех держал себя, как всегда, Жак Лавендель. Лениво рассевшись в самом удобном кресле, полузакрыв хитрые, добродушные глаза, он с иронической терпимостью слушал Карла-Теодора Гинце, который огулом разделывал всех нацистов. По мнению Гинце, все сторонники «движения» были либо дураками, либо жуликами. В улыбке, бродившей по широкому лицу Жака Лавенделя, сквозила раздражающая снисходительность.

— Вы несправедливы к этим людям, дорогой господин Гинце, — сказал он приветливым, хрипловатым голосом, покачивая головой. — Сила этой клики как раз в том, что она пренебрегает разумом и обращается к инстинкту. Нужна сметливость и сила воли, чтобы проводить подобную линию с такой последовательностью. Господа эти, как все хорошие дельцы, отлично знают свою клиентуру. Товар у них плохой, но ходкий. А пропаганда — первый класс, скажу я вам. Вы недооцениваете «фюрера», господин Гинце. Фирма Опперман могла бы радоваться, заполучи она такого заведующего для отдела рекламы.

Господин Жак Лавендель говорил негромко, и все же его хрипловатый голос почти без всяких усилий заставлял себя слушать. Но соглашаться с тем, что говорил этот голос, никто не хотел. Здесь, в культурной обстановке дома Густава Оппермана, никто не склонен был признать за такой нелепой штукой, как фашизм, какие-либо виды на успех. Книги Густава Оппермана стояли вдоль стен; обе комнаты — библиотека и рабочий кабинет — красиво переходили одна в другую; с портрета Эммануила Оппермана до осязаемости живо смотрели на собравшихся хитрые, добродушные глаза. Вооруженные знанием своего времени, насыщенные культурой столетий, имея за собой внушительные текущие счета в банке, люди эти крепко стояли на земле. Они улыбались при мысли, что прирученное домашнее животное — мелкий буржуа — грозит вернуться к своей волчьей природе.

Юркий Зигфрид Бригер рассказывал анекдоты о фюрере и возглавляемом им «движении». Фюрер вовсе не немец, а австриец, и вся его деятельность не что иное, как месть Австрии за поражение, нанесенное ей Германией в 1866 году. Мыслимо ли вообще юридически узаконить антисемитизм? Каким образом установить, кто еврей, а кто не еврей?

— Меня бы они, конечно, сразу узнали, — добродушно сказал Бригер, показывая на свой длинный нос. — Но разве большинство немецких евреев не ассимилировалось настолько, что лишь от их доброй воли зависит признать или не признать себя евреями? Кстати, слышали ли вы анекдот о старом банкире Дессауере? Господину Дессауеру фамилия его кажется чересчур еврейской. Он меняет ее: отныне он не Дессауер, а Дессуар. Господин Кон встречает его в трамвае: «Здравствуйте, господин Дессауер», — говорит он. Дессауер в ответ: «Виноват, господин Кон: моя фамилия теперь Дессуар». «Простите, господин Дессуар», — говорит господин Кон. Через две минуты он снова называет его господином Дессауером. «Извините: Дессуар», — энергично поправляет господина Кона господин Дессауер. «Простите, простите», — извиняется господин Кон. Оба сходят с трамвая. Пройдя несколько шагов, господин Кон спрашивает: «Не скажете ли вы мне, господин Дессуар, где здесь ближайший писсауер?»

Жаку Лавенделю анекдот доставил истинное удовольствие. Поэт Фридрих-Вильгельм Гутветтер анекдота сначала не понял, попросил повторить: лишь тогда его тихое лицо озарилось веселой улыбкой.

— Кстати, господин этот, — он указал на Жака Лавенделя, — в непритязательной форме выразил то, что зреет в человеке наших широт. Господство трезвого рассудка рушится. Отваливается грубая облицовка логики. Брезжит новая эпоха, когда великое животное, человек, с его сверходносторонним развитием снова найдет путь к самому себе. Вот смысл националистского движения. Разве все мы не счастливы быть свидетелями этого? — Фридрих-Вильгельм Гутветтер спокойно переводил по кругу взгляд лучистых детских глаз; огромный галстук скрывал вырез его жилета; в своем старинном наряде Гутветтер казался отрешенным от мира священнослужителем.

Гости улыбались. Поэт мыслил масштабами тысячелетий. А им приходилось ограничивать себя более короткими сроками — годами, месяцами; фашизм представлялся им лишь грубой демагогией, поощряемой милитаристами и феодалами, спекулирующей на темных инстинктах мелкого буржуа. Так воспринимал его профессор Мюльгейм, остривший над ним умно и цинично, так при всей своей осмотрительности благоразумных дельцов воспринимали его Опперманы; так воспринимали его дамы — Каролина Тейсс и Эллен Розендорф. Беседа текла мирно, пока один из гостей не нарушил приятное настроение вечера, переведя, к общей досаде, на трезвый язык будней то, что Жак Лавендель высказывал с добродушной оглядкой, а Фридрих-Вильгельм Гутветтер — в поэтических абстракциях. Семнадцатилетнюю Рут Опперман, которая весь вечер сидела молча, вдруг прорвало:

— У вас у всех замечательные теории, вы так умно все объясняете, вы все решительно знаете. А те не знают ничего; пусть их теории глупы и противоречивы, — им на это наплевать, зато они знают твердо, чего хотят. Они действуют. И я говорю тебе, дядя Жак, и тебе, дядя Мартин: они свое сделают, а вы останетесь на бобах. — Она стояла среди гостей, неуклюжий подросток; синее платье некрасиво висело на ней: ее мать Гина Опперман не умела ее одевать; черные волосы Рут казались растрепанными, несмотря на тщательную завивку. Но большие глаза на смуглом лице девушки смотрели горячо, решительно, иречь ее была далеко не детской.

Разговоры прекратились, и когда Рут умолкла, в комнате стояла глубокая тишина. Слышно было звонкое тиканье часов; невольно все повернули головы: «глаз божий» перекатывался слева направо, слева направо. Профессор Эдгар Опперман, медик, улыбался чуть иронически, но он был горд своей необузданной дочерью. Гина Опперман, маленькая незаметная женщина, с восхищением смотрела на дочь. Рут вся в отца: когда-нибудь она станет знаменитостью, как и он, прославленный врач. Она совсем не похожа на окружающих девушек. Ее интересуют только две вещи; политика и медицина. Она сионистка и уже сносно говорит по-древнееврейски. Собирается учиться в Берлине, в Лондоне, в Иерусалиме, а когда станет врачом, поселится в Палестине.

Густав Опперман не нарадуется на свою племянницу Рут. Часто он благодушно подшучивает над ее сионизмом, но, по его мнению, это хорошо, что в семье имеется и такая разновидность. Если бы не было горячности Рут, ее напористости, не хватало бы чего-то очень существенного. Ее фанатизм делает ее просто красивой. А подобные выходки простительны ей по молодости.

Хорошенькую, белокурую, остроносую Каролину Тейсс позабавила пылкая некрасивая девушка. Но Эллен Розендорф даже не улыбнулась. Пестрое общество собрал сегодня Густав Опперман. Эллен Розендорф, высокая, стройная, смуглокожая, с удлиненными глазами, знает Густава по теннисному клубу «Красное и белое». Она любит общество, спорт, флирт; контрастное сочетание снобизма и библейской внешности придает ей особую пикантность. У нее острый язык, она мастерица отпускать злые шутки. Она из числа тех молодых еврейских женщин, с которыми флиртует кронпринц; весь город облетело замечание, сделанное ею кронпринцу, когда машина, которой он правил, едва не разбилась: «Правьте осторожней, monsieur! Вообразите себе картину: мы лежим под разбитой машиной — сплошное неразличимое месиво. И, о ужас! — еврейские кости могли бы попасть в потсдамский мавзолей, а гогенцоллерновские — на еврейское кладбище Вейсензее». Она и с Густавом почти никогда не изменяла этому тону; они обычно болтали о тысяче пустяков, о которых говорят богатые досужие берлинцы. И только. И все же их связывает нечто большее, чем мимолетное влечение. Он знает, что ее снобизм — защитная маска, на самом же деле она меланхолик, терзаемый суетной пустотой своего существования. И она чувствует в нем, в Густаве, родственные черты, только гораздо более скрытые, в которых он сам себе не хочет признаться. Эллен смотрит на Рут Опперман, не улыбаясь, с любопытством. Превратить Рут в светскую барышню было бы при желании нетрудно, но попытка из берлинской барышни сделать такую Рут Опперман почти во всех случаях потерпела бы неудачу.

Профессор Эдгар Опперман, медик, беседует с господином Франсуа, директором гимназии королевы Луизы. Темно-русый Эдгар, несколько грузный, как все Опперманы, но вместе с тем очень подвижный, высмеивает нелепую произвольность всех расовых теорий. Сколько проделано исследований крови, измерений черепа, исследований свойств волос — и все безрезультатно. Эдгар Опперман говорит живо, без тени профессорского менторства, много и быстро жестикулируя; руки у него легкие, не такие мясистые, как у других Опперманов, руки выдающегося хирурга.

— Я никогда не замечал, — заключил он, улыбаясь, — чтобы гортань так называемого арийца иначе реагировала на определенные раздражения, чем гортань семита.

Сам он не был ни евреем, ни христианином, ни семитом, ни арийцем. Он был ларингологом, ученым, настолько верящим в науку, что у него не оставалось даже презрения, гнева или сострадания к авторам и последователям расовой теории.

Директор Франсуа горячо с ним соглашался. И он в первую голову ученый, филолог. Страстный любитель немецкой литературы, давнишний член Общества библиофилов, он был в близких, приятельских отношениях с Густавом Опперманом. Человеческая природа, утверждал он, на протяжении всей истории нисколько не изменилась. Взять, например, движение Катилины. Поразительно, до чего оно даже внешне походит на фашистское движение. Те же приемы: хоровая декламация, подстрекательские речи, бессовестная демагогия, самое низкопробное невежество.

— Будем надеяться, что и среди нас найдется вскоре свой Цицерон, — заключил директор Франсуа. Худощавый господин Франсуа — нежно-розовые щеки, очки без оправы, белые, густые, холеные усы — говорил гладко, как по-писаному, не слишком медленно, не слишком быстро, закругленными фразами. Несомненно, общество книг на полках Густава улыбалось ему больше, чем общество окружающих людей. Но чаще, чем на книжные полки, косился он на дородную пышную даму в темном шелковом платье. Это его жена. Он находится под строгим наблюдением: если фрау Эмилия Франсуа на миг потеряет его из виду, то уже в следующее мгновение безусловно отыщет.

Нелегко ей с мужем. Он не знает удержу, что на уме, то и на языке. Правда, на политическом горизонте сейчас все как будто утихомирилось. Среди сослуживцев мужа достаточно карьеристов, у которых повсюду свои внимательные уши; они тщательно хранят до поры до времени каждое на лету подхваченное слово. И если нацисты придут к власти, то такое неосторожно сказанное теперь слово может лишить человека хлеба и работы. Что тогда будет с нею и ее тремя детьми? За его исследование «О влиянии античного гекзаметра на слог Клопштока»[1002] никто не даст ему и корки хлеба. Но легкомысленный человек глух к ее предостережениям. Он уверяет, что за одни слова тянуть к ответу не станут, и потому бояться нечего. Когда же она начинает толковать ему, что в нынешнее время нечего рассчитывать на справедливость, и при этом несколько повышает тон, он страдальчески возводит глаза к небу и кротко молчит. «Грозовая тучка» называет он жену. Ах! он не понимает, что она тревожится только за него: в практических вещах он ведь совершенно ничего не смыслит. Фрау Эмилия поджимает губы, лицо у нее темнеет. Господин Франсуа косится в ее сторону и, оробев, отводит взгляд. «Грозовая тучка», — думает он.

Франсуа занимает пост директора гимназии, в седьмом классе которой учится сын Мартина Бертольд. Мартин подходит к Франсуа. Ему известны либеральные взгляды Франсуа, он знает, что это человек, с которым можно говорить. Да, соглашается с ним Франсуа: в большинстве гимназий ученикам-евреям приходится теперь нелегко. Но пока ему удавалось оградить свое учебное заведение от политики. Теперь, правда, к нему хотят посадить одного преподавателя из Тильзита, которого он несколько побаивается. Тут он осекся под взглядом фрау Франсуа, которая, впрочем, вряд ли могла его слышать.

Жак Лавендель продолжал между тем развивать перед женой и перед невесткой Лизелоттой свою теорию. Клара, как все Опперманы, широкая, коренастая. Большая темно-русая голова с тяжелым лбом производит впечатление собранности, властности, рассудительности. В свое время, когда она вздумала выходить за Жака Лавенделя, все ее отговаривали. Но она настояла на своем. Как раз то, что другим казалось признаком дурных манер, независимость, с которой Жак говорил вещи, подсказанные ему здравым смыслом, его добродушная хитрость, — все в нем привлекало ее. Она говорила мало, но у нее на все были свои взгляды, и в нужный момент она проводила их в жизнь. Молча, одобрительно улыбаясь, слушает она то, что говорит Жак ей и Лизелотте. Всякое опасное политическое движение развивается на глазах у всех годами, а бывает, что и десятилетиями, и никогда никто вовремя не делал необходимых выводов. Изучая историю, он всегда изумлялся, как поздно люди, которых это касалось, начинали думать о спасении. Почему, черт возьми, многие французские аристократы так глупо дали революции застигнуть себя врасплох, когда каждому школьнику теперь известно, что уже по произведениям Руссо и Вольтера, за десятки лет до того, как революция разразилась, ее можно было совершенно точно предвидеть?

Мартин Опперман смотрел на обеих женщин, внимательно, с интересом слушавших Жака. Большое лицо Лизелотты с удлиненными серыми глазами рядом с массивной широкой головой ее золовки казалось особенно светлым. Какая она свежая, цветущая, и какой молодой кажется ее белая шея в небольшом вырезе черного платья. Она мельком улыбнулась ему, сверкнув крупными зубами, и тут же опять повернулась к Жаку Лавенделю. Мартин немного ревновал ее к шурину. В том, как она относилась к Жаку, он видел безмолвный укор себе, Мартину. Он знает силу этих восточных евреев, их безудержную жадность к жизни. Разумеется, это положительное качество. Но неужели ее не отталкивает хриплый голос Жака, его напористость? Хрипота у него с войны: пулей задело горло. Прискорбно, что и говорить, но симпатичнее от этого Жак не стал. По крайней мере ему, Мартину. Но хорошо, конечно, что Жак приятен Лизелотте, хуже было бы, если бы он внушал ей отвращение. Вряд ли найдется более удачный брак, чем его, Мартина, с Лизелоттой. Может быть, потому, что он так строго держится правила не смешивать личную жизнь и дела. На Корнелиусштрассе он не говорит о Гертраудтенштрассе. Почему Лизелотту должен занимать вопрос, за сколько марок он продает стул: за тридцать шесть или же за сорок три. А все-таки досадно, что она этим не интересуется. Хорошо, конечно, что она так спокойно отнеслась к преобразованию оппермановских филиалов в фирму «Немецкая мебель». Но и чуть-чуть досадно.

Эдгар тоже проявил равнодушие. Густава это заденет сильнее, чем Эдгара, Жака, Лизелотту. Счастье, что у Густава столько других интересов, которые его отвлекают. Густав действительно очень славный. Несомненно, он пригласил обоих доверенных фирмы, чтобы сделать ему, Мартину, приятное. Густаву все легко дается: он счастливец.

Мартин рад его благополучию. От души рад он удачливости и славе Эдгара. Но не всем такая удача. Ладно. Пусть он, Мартин, будет тот, кому досталась более трудная доля. Он вытаскивает пенсне, долго и тщательно протирает стекла, сует его обратно. Потом, подчиняясь внезапному порыву, подходит к Густаву, легко касается его руки и ведет его к Кларе и Жаку Лавенделю. Точно так же он ведет к ним Эдгара.

И вот они сидят все вместе, все семейство Опперман, сидят широко, прочно. Время бурное, оно не раз уже грозило смять их, но они выдержат: у них хватит устойчивости. Они и портрет старого Эммануила — одно, им не приходится краснеть перед этим портретом, и его краски из-за них не поблекнут. Они завоевали себе в этой стране место, хорошее место, но и заплатили за него хорошо. Они сидят прочно, довольные, уверенные.

Гости замечают семейную группу, отходят в сторону, и семья Опперман остается в своем кругу.

Подчеркнутый семейный характер этой сцены особенно понравился доверенному Бригеру. Он вообще любил солидарность во всех ее проявлениях. «Держаться друг за друга, — говорит он профессору Мюльгейму, — это самое главное. Мы, евреи, к счастью, держимся друг за друга. Как обезьяны. Поэтому нам ничто не страшно. Пусть нас сотни раз сбрасывают с дерева, один кто-нибудь взберется снова, а остальные, как обезьяны, уцепятся за его хвост, и тот, кто наверху, вытянет остальных». Фрау Эмилия Франсуа от всего сердца завидует женской половине оппермановской семьи и восхищается семейственностью ее мужской половины. Никто из мужчин Опперманов не станет бросаться неосторожными словами и подвергать опасности жену и детей. Рут Опперман большими требовательными глазами смотрит на дядю Густава; человека, который так ясно чувствует свою связь с семьей, она сумеет в конце концов ввести в ту более обширную семью, к которой он принадлежит по рождению.

И Сибилла Раух оглядывает семейную группу Опперманов. Тонкая и решительная, она смотрит на них исподлобья, зло, упрямо светятся ее глаза из-под высокого своевольного детского лба; никто бы не сказал теперь, что портрет Андре Грейда — карикатура. Странная мысль взбрела в голову Густаву — изобразить перед гостями трогательную семейную сцену. Сантименты. Мещанство. Он молод для своих лет, он хорошо сохранился, он любит ее, и она расположена к нему. Он помогает ей, он многое понимает в ее делах, она едва представляет себе, что бы она без него делала. Но теперь она видит, что он, в сущности, старый сентиментальный еврей. Она смотрит на Фридриха-Вильгельма Гутветтера, сравнивает. Густав в десять раз умнее, он куда лучше Гутветтера знает жизнь. Но большеглазый поэт, смешной и трогательный в своем старомодном наряде, весь как на ладони. В Густаве же все сложно, перепутано, одно на другом. Тут и семья, и наука, и спорт, и влечение к ней, Сибилле, и, где-то далеко, необыкновенная любовь к Анне. Где же настоящий Густав?

А Густав был совершенно счастлив. Он выпил не слишком много — он никогда не переходил определенной границы, — но достаточно, чтобы почувствовать подъем. Жаль, что другим не видно, как он вполне, безоговорочно счастлив. Радость, которую ему доставляют женщины, друзья, родные, дом, эту радость может, в сущности, ронять каждый. Радость, которую ему приносят книги или же работа над Лессингом, могут понять немногие. Счастье же сочетать в своей жизни и то и другое, обладать и тем и другим, понятно разве только Мюльгейму и Франсуа.

Но пусть лишь немногие понимают его счастье, он со своей стороны сделает все, чтобы его гости были возможно счастливее. И он решает угостить их коньяком Мюльгейма, коньяком 1882 года, года своего рождения.

Шлютер принес бутылку — огромную бутыль — и большие пузатые рюмки. Но так просто пить не стали. Доверенный Карл-Теодор Гинце придерживался традиции: позорно было бы такую драгоценную влагу, как этот ароматный старый французский коньяк, попросту влить в себя без нескольких приличествующих случаю слов. В наступившей тишине он скрипучим голосом, словно на учебном плацу, возглашает тост. В цветистых выражениях желает семье и фирме Опперман на долгие годы такого же процветания и благоденствия, так сказать, «просперити», в каком все видят их в настоящий момент. И только тогда гости выпили.


Сибилла Раух уехала вместо со всеми. По обыкновению, острили над ее маленьким разбитым автомобилем. Когда остальные машины скрылись из виду, она повернула назад. Она обещала Густаву побыть с ним немного вдвоем.

В комнатах было накурено, Шлютер и Берта пошли спать, приглашенная на этот вечер прислуга разошлась. Сибилла и Густав вышли в сад. Было очень холодно, луну заволокло туманной дымкой. Сосны Груневальда стояли недвижно и тихо. Сибиллу неприятно поразила перемена пейзажа. Густаву же он при всех переменах был мил.

Его пробирала дрожь. Они вернулись в комнаты, легли в постель. Густав лежал усталый, счастливый, чувствуя на своей груди узкую продолговатую голову Сибиллы. Зевая, он в четвертый раз повторял с удовлетворением, как он рад, что благодаря договору на биографию Лессинга у него будет работа на предстоящий год.

Сибилла не спала. Она собиралась вернуться домой до рассвета, засыпать не стоило. Безжалостными, любопытными, чужими глазами разглядывала она спящего рядом человека. Так он действительно внушил себе, что биография Лессинга какая-то «задача»? Эта биография разрастется в толстый том. А у Фридриха-Вильгельма Гутветтера есть тоненький томик: «Перспективы белой цивилизации». Сибилла Раух презрительно выпятила нижнюю губу, — ребенок, невоспитанный ребенок.

Она встала и, поеживаясь от холода, бесшумно оделась. Густав спал.

Она прошла в кабинет: там оставалась ее сумка. На письменном столе лежал ворох исписанной бумаги. Сибилла была любопытна. Она стала рыться в нем. Нашла открытку: «Милостивый государь. Запомните на остаток дней ваших: «Нам дано трудиться, но не дано завершать труды наши». Искренне преданный вам Густав Опперман». Сибилла посмотрела на адрес и на подпись и, улыбаясь, вторично прочитала открытку. Ее друг, Густав Опперман, был забавный человек, он знал много хороших истин. Она снова тщательно разбросала бумаги, чтобы они лежали в том же беспорядке, что и раньше.

Холодной ночью она возвращалась домой в своем маленьком открытом плохоньком автомобиле. Ее друг Густав — баловень жизни, несомненно. Достаточно было поглядеть сегодня вечером на устроенную им выставку всего того, что делало его богатым и счастливым. Сибилла Раух была умная и скептически настроенная девушка. Она не щадила и себя самое, не переоценивала своего таланта. Она знала, что ее маленькие, изящные рассказы сделаны тщательнее, чем рядовая продукция. Она относилась к своей работе серьезно, и у нее было свое лицо. Но она лелеяла тайную мечту — написать крупную вещь, большое полотно, зеркало времени, роман. «Нам дано трудиться, но не дано завершать труды наши». Заметьте это себе, сударыня. Помни об этом, Сибилла.

Ее друг Густав, вероятно, доведет до конца биографию Лессинга. Она улыбнулась безмолвно и зло. Она не завидовала ему.


В седьмом классе гимназии королевы Луизы во время пятиминутной перемены между уроками математики и немецкого шли возбужденные толки. Министерство наконец твердо наметило педагога, который заменит трагически погибшего доктора Гейнциуса; оно окончательно остановило свои выбор на докторе Бернде Фогельзанге, бывшем преподавателе тильзитской гимназии, том самом, о котором на вечере у Густава Оппермана директор гимназии Франсуа сказал, что он его немножко побаивается. Гимназистам не терпелось увидеть своего нового наставника. Для каждого в отдельности очень много зависело от того, что за птица этот новенький. Вообще говоря, берлинской молодежи с провинциальным преподавателем одно удовольствие. Она заранее чувствует свое превосходство над ним. Ну что, в самом деле, видал на своем веку этот тильзитский житель? Разве есть там у них такой Спортпаласт, метро, стадион, Темпельгофский аэропорт, Луна-парк, Фридрихштрассе? До мальчиков, кроме того, дошли слухи, что от доктора Фогельзанга попахивает национализмом. А в гимназии королевы Луизы, при либеральном, мягком директоре Франсуа, национализм был не в чести.

Гимназист Курт Бауман в сотый раз рассказывал случай, который произошел в гимназии кайзера Фридриха. Там гимназисты ловко показали Шультесу, их классному наставнику, где раки зимуют. Как только он начинал нести свой вздор, они, плотно сжав губы, принимались гудеть. Они упражнялись целыми днями и довели свое искусство до такого совершенства, что мощное гудение покрывало голос учителя, а по их лицам ничего нельзя было заметить. Сначала наставник Шультес полагал, что мимо летит аэроплан. Его старательно в этом мнении поддерживали. Но так как аэроплан неизменно появлялся как раз в те минуты, когда из уст учителя лился мед национал-социалистских речей, Шультес почуял неладное. Ребята держались сплоченно. Усердно доискивались причины, терялись в догадках. Может быть, это отопление, или водопровод, или рабочие в подвале? Господина учителя заставили повертеться. Он был нервный и чувствительный, этот национал-социалист Шультес, их классный наставник. Когда гудение послышалось в четвертый раз, Шультес повернулся лицом к стене и заплакал. Вмешался педагогический совет, началось расследование, и ученики-националисты, конечно, предали товарищей. Зачинщиков наказали. Так или иначе, а ребята из гимназии кайзера Фридриха кое-чего добились. В общем, этот метод может пригодиться и в гимназии королевы Луизы, если тильзитский господин вздумает к кому-нибудь придираться.

Генрих Лавендель заявил, что этот метод никуда не годится. Коренастый, светлоглазый, он, сидя на своей парте, ловким гимнастическим движением попеременно выбрасывал то одну, то другую ногу. Сравнительно небольшого роста, Генрих Лавендель казался все же гораздо крепче своих товарищей. Почти все мальчики отличались бледностью, от них веяло спертым комнатным воздухом, — у него же был загорелый, свежий вид: в свободное время он всегда занимался спортом под открытым небом. Внимательно глядя на свои мелькающие ноги, Генрих рассудительно сказал:

— Нет, это никуда не годится. Раз-другой сойдет, а на третий непременно накроют.

— А что же годится? — спросил Курт Бауман, слегка задетый.

Генрих Лавендель перестал болтать ногами, оглянулся по сторонам, открыл очень красные губы и, пожав широкими плечами, бросил:

— Пассивное сопротивление, чудак. Единственно путная штука.

Задумчиво посмотрел Бертольд на своего двоюродного брата Генриха Лавенделя. Ему легко говорить. Во-первых, он американец, — у него еще и сейчас нет-нет да проскользнет английское слово, запечатлевшееся в памяти с раннего детства, — а во-вторых, он незаменимый вратарь футбольной команды восьмого класса. Двух этих фактов достаточно, чтобы произвести впечатление на учителя-националиста. У него, Бертольда, положение сложнее. Не только потому, что новый учитель будет преподавать его любимые предметы — немецкий и историю, — а главным образом потому, что от этого нового учителя зависит, разрешат ли ему, Бертольду, сделать облюбованный им доклад «Гуманизм и двадцатый век».

Около Вернера Риттерштега собралась небольшая группа, человек пять-шесть. Это националисты седьмого класса. До сих пор им туго приходилось, теперь для них восходит заря. Они сбились в кучку. Перешептывание. Смешки. Многозначительные мины. Преподаватель Фогельзанг входит в президиум имперского союза «Молодые орлы». Это большое дело. «Молодые орлы» — тайный союз молодежи, окруженный атмосферой таинственности и приключений. Там пьют кровавый брудершафт, там существует тайное судилище: жестокая кара ждет каждого, кто выдаст хоть самое незначительное его решение. Все вместе ужасно увлекательно. Фогельзанг безусловно проведет в союз кого-нибудь из класса.

А сам доктор Бернд Фогельзанг сидит между тем в кабинете директора Франсуа. Он сидит прямо, выпятив грудь, уперев красные, покрытые рыжим пушком руки в ляжки, твердо уставившись бледно-голубыми глазами в Франсуа, стараясь обойтись наименьшим количеством резких движений. Директор Франсуа невольно ищет глазами саблю на бедре нового учителя. Бернд Фогельзанг невысок ростом, но этот ущерб он восполняет удвоенной молодцеватостью. Льняные усики отделяют верхнюю часть лица от нижней, длинный шрам рассекает надвое правую щеку, прямой пробор делит волосы.

Уже два дня тому назад, когда Бернд Фогельзанг представился директору Франсуа, он вынес неблагоприятное впечатление от этой гимназии. То, что он успел увидеть, подтверждало его самые мрачные предчувствия. Из персонала ему понравился лишь педель Меллентин. Педель стоял навытяжку перед новым преподавателем.

— Служили? — спросил его Бернд Фогельзанг.

— В девяносто четвертом полку. Трижды ранен, — ответил педель Меллентин.

— Очень хорошо, — похвалил Фогельзанг.

Но пока это был единственный плюс. По вине этой вот шляпы, по вине директора Франсуа, все учебное заведение идет к чертям собачьим. Хорошо, что теперь наконец появился он, Бернд Фогельзанг, он уж наведет в этой лавочке порядок.

Директор Франсуа приветливо улыбался ему из-под густых белых усов. Фрау Эмилия наказала ему быть осторожным с новым преподавателем и установить с ним хорошие отношения. Нельзя сказать, что это легкая задача для господина Франсуа. Отрывистая речь нового учителя, бедный, рубленый и вместе с тем напыщенный язык, избитый словарь газетных передовиц были глубоко противны директору.

Новый преподаватель резким движением повернулся к прекрасному старинному мраморному бюсту, к уродливой умнейшей голове писателя и ученого Франсуа-Мари-Аруэ Вольтера.

— Нравится вам этот бюст, коллега? — вежливо спросил директор.

— Мне больше нравится второй, — растягивая слова и квакая на восточно-прусский лад, напрямик заявил новый преподаватель, указывая на бюст другого урода, на голову прусского писателя и короля Фридриха Гогенцоллерна[1003]. — Я понимаю, господин директор, — продолжал он, — почему вы против великого короля поставили его антипода. На одной стороне — высокий дух во всем его величии, а на другой — интеллектуальная бестия во всем ее ничтожестве. Величие немецкого духа подчеркивается этим контрастом. Но разрешите, господин директор, прямо сказать вам: мне было бы неприятно целыми днями лицезреть образину этого галла.

Господин Франсуа продолжал улыбаться с вымученной вежливостью. Трудно найти общий язык с этим новым преподавателем.

— Пожалуй, нам пора в класс: я хочу вас представить, — сказал он.

При входе директора и нового учителя ученики встали. Директор Франсуа произнес короткую речь, больше о покойном докторе Гейнциусе, чем о докторе Фогельзанге. Он облегченно вздохнул, когда дверь отделила его от нового учителя.

Пока директор говорил, Фогельзанг стоял навытяжку, грудь колесом, неподвижно устремив вперед взгляд бледно-голубых глаз. После ухода Франсуа он сел, улыбнулся, стараясь показаться добрым малым.

— Ну, ребята, — сказал он, — надеюсь, мы столкуемся с вами. Рассказывайте-ка, что и как.

Большинству класса на первый взгляд новый наставник не понравился: высокий воротничок, судорожная выправка, — грош цена этому. Провинция, да еще самая отсталая, решили они. Но первые слова Фогельзанга нельзя было назвать неудачными: тон был взят правильный.

Фогельзангу повезло. В классе как раз читали «Битву в Тевтобургском лесу»[1004] Граббе[1005], писателя первой половины девятнадцатого века, почти классика, — произведение сырое, неглубокое по мысли, но проникнутое подлинным огнем, местами очень образное. Битва в Тевтобургском лесу — великолепное вступление германцев на арену истории; эта первая крупная победа германцев над галлами была излюбленной темой Бернда Фогельзанга. Он сравнивает воспевающие эту битву произведения Граббе, Клопштока, Клейста[1006]. Вопросов почти не задает, говорит сам. Он не из тех, кто останавливается на тонкостях, как покойный Гейнциус, он старается зажечь класс своим воодушевлением. Время от времени он дает высказаться ученикам. Он держит себя по-товарищески, его интересует, хорошо ли знаком класс с отечественной литературой. Кто-то упомянул о неистовом клейстовском гимне «Германия — своим сынам».

— Великолепное стихотворение! — воскликнул горячо Фогельзанг. Он знал его наизусть и тут же продекламировал несколько сильных строф, исполненных дикой ненависти к галлам:

Пусть белеют вражьи кости
По полям у всех дорог!
В воду хищным рыбам бросьте
Все, чем ворон пренебрег!
Рейн телами запрудите,
Заградите путь волнам,
К Пфальцу воды отведите, —
Пусть границей будут нам![1007]
Вот охота! Со стрелками
Марш по следу за волками!
Бейте! Высший судия
Не осудит вас, друзья.
Самозабвенно декламировал он слова ненависти. Шрам, рассекавший его правую щеку, налился кровью; из-под льняных усиков над высоким воротником вылетали слова, но лицо оставалось неподвижным, как маска. Восточнопрусский протяжный говор придавал странное звучание декламации Фогельзанга. Весь его облик был немного смешон. Но берлинские юнцы тонко различают, кто искренен, а кто кривляется. Девятиклассники чувствовали, что человек на кафедре хоть и смешон, но говорит от всего сердца. Они не смеялись, они смотрели на него, на своего нового учителя, с любопытством и даже, пожалуй, с некоторым смущением.

Когда раздался звонок, у Бернда Фогельзанга сложилось впечатление: победа по всей линии. Он одолел девятый класс берлинской либеральной строптивой гимназии. Директор Франсуа, эта шляпа, наверно, удивится. Конечно, класс уже заражен разлагающим ядом берлинского интеллектуализма, но Бернд Фогельзанг уверен: он это дитятко усмирит.

На пятнадцатиминутной перемене он вызывает к себе обоих учеников, чьи доклады стоят на очереди. «Слово устное важнее слова писаного», он свято придерживается этого изречения фюрера и придает поэтому особое значение докладам. С одним учеником он столковался быстро. Тот собирается говорить о Нибелунгах, и тема его называется: «Чему может научиться наше поколение на борьбе Нибелунгов с королем Этцелем?»[1008]

— Правильно, — говорит Фогельзанг. — Оно может многому научиться.

Ну, а этот сероглазый чего хочет? «Гуманизм и двадцатый век»? Фогельзанг всматривается в сероглазого. Парень рослый, да что-то не вяжутся черные волосы о серыми глазами. На улицах Берлина такому молодчику есть, может быть, чем щегольнуть, но в рядах марширующей молодежи он был бы белой вороной.

— Как вы сказали: «Гуманизм и двадцатый век»? — переспрашивает Фогельзанг. — Но возможно ли в какой-нибудь час или того меньше разобрать с толком такую обширную тему?

— Господин доктор Гейнциус дал мне кое-какие указания, — скромно замечает Бертольд, сдерживая звучный, мужественный голос.

— Меня удивляет, что мой предшественник разрешал темы такого общего характера, — продолжает доктор Фогельзанг. Голос его звучит резко, квакающе, задиристо. Бертольд молчит. Что он может возразить? Доктор Гейнциус, который мог бы, несомненно, многое возразить, лежит на Штансдорфском кладбище, Бертольд сам бросил горсть земли на его могилу. Доктор Гейнциус помочь ему не может.

— И долго вы работали над этой темой? — допытывается квакающий голос.

— Доклад почти готов, — отвечает Бертольд. — Я ведь должен был читать его на следующей неделе, — поясняет он, и это звучит почти как извинение.

— Очень сожалею, — отчеканивает Фогельзанг, чрезвычайно вежливо, впрочем. — Я таких общих тем не люблю. Я принципиально против них.

Бертольд берет себя в руки, но не может сдержать легкое подергивание лица. Фогельзанг замечает это не без некоторого удовлетворения. Чтобы скрыть его, он повторяет:

— Мне очень жаль, что вы потратили столько труда. Но «principus obsta». Каждый труд несет в себе награду.

Бертольд чуть побледнел. Но этот Фогельзанг прав. В неполный час едва ли уложишь «гуманизм». Фогельзанг Бертольду несимпатичен, но он все-таки молодец, он показал это на уроке.

— Какую тему предложили бы вы взамен, господин доктор? — спрашивает Бертольд. Голос его звучит хрипло.

— Надо подумать, — соображает Фогельзанг. — Кстати, как ваша фамилия? — Бертольд Опперман называет себя. Ага, думает учитель. Теперь все понятно. Отсюда и необычность темы. На эту фамилию он уже обратил внимание, просматривая классный журнал. Есть Опперманы-евреи и Опперманы-христиане. Долго копаться, однако, не приходится: еврей, разрушитель, враг наметанному глазу тотчас же виден. «Гуманизм и двадцатый век». Всегда они прячутся под маской громких слов.

— Как бы вы отнеслись, — говорит Фогельзанг возможно проще, товарищеским тоном: с этим опасным парнем нужно быть начеку, — как бы вы отнеслись к докладу об Арминии Германце? Что вы думаете о теме: «Чем является для нас, современников, Арминий Германец?»[1009]

Учитель Фогельзанг деревянно сидит на кафедре и пристально смотрит в лицо юноше. «Загипнотизировать он меня хочет, что ли? — думает Бертольд. — Арминии Германец, то есть, собственно, Герман Херуск. Впрочем, Арминий ли Германец, Герман ли Херуск, мне в высокой степени наплевать. Не по душе мне это». Бертольд сосредоточенно смотрит на рассеченное шрамом лицо учителя, на его прямой пробор, неподвижные бледно-голубые глаза и высокий воротничок. «Тема мне не по душе. По-моему, она не так интересна. Но если я скажу «нет», он безусловно сочтет это трусостью. Гуманизм для него чересчур общо. Арминий Германец. Это просто вызов мне. Ясно, голубчик. Я скажу, что мне нужно подумать. А он мне ответит: ладно, подумайте. И это будет означать: увиливаешь, брат. А разве я увиливаю?»

— Чем для нашего поколения является Арминий Германец? — повторяет квакающий голос Фогельзанга. — Ну, как, Опперман?

— Хорошо, — говорит Бертольд.

Но слово не успевает отзвучать, как он хотел бы взять его обратно. Надо было сказать: я подумаю. И он хотел так сказать, но теперь уже поздно.

— Превосходно. — Фогельзанг одобрительно кивает. У него сегодня удачный день: и тут он вышел победителем.

На расспросы товарищей, как он поладил с новым учителем, Бертольд отвечал односложно:

— Он ни то ни се. Сразу не поймешь, — и ничего больше не добавил.

Значительную часть пути домой Бертольд и Генрих проделывали обычно вместе. Мальчики ездили на велосипедах, привязав ремнями к рулю книги и тетради, то рядом, положив руку друг другу на плечо, то разделенные уличным движением.

— Он зарезал мне доклад, — сказал Бертольд.

— Да ну? — возмутился Генрих. — Вот свинья. Это ему на руку. Чистейшая подлость.

Бертольд не ответил. Их разъединили машины.

У ближайшего красного светофора они съехались снова. Стояли совсем рядом, одной ногой на тротуаре, зажатые автомобилями.

— Он предложил мне тему: «Чем является для нас Арминий Германец?» — сказал Бертольд.

— И ты согласился? — между автомобильными гудками бросил Генрих.

— Да, — сказал Бертольд.

— Я б не стал этого делать, — буркнул Генрих. — Гляди в оба: он хочет тебе свинью подложить.

Желтый свет, зеленый свет, они двигаются дальше.

— Ты представляешь себе, какой он? — спросил Бертольд.

— Кто? — удивился Генрих. Он думал о предстоящем футболе.

— Герман Херуск, конечно, — сказал Бертольд.

— Такой же дикарь, как и все они, — решил Генрих.

— А ты подумай об этом, — попросил Бертольд.

— О'кей, — сказал Генрих. Когда он проявлял особую сердечность, ему невольно приходили на ум слова из языка его детства.

На этом они расстались.


Бертольд единоборствовал со своей темой. Это была большая битва, где доктор Фогельзанг являлся врагом. Фогельзангу посчастливилось: поле сражения выбрал он; положение солнца и направление ветра были в его пользу; он знал местность лучше Бертольда. Фогельзанг был хитер. Бертольд отважен и настойчив.

Бертольд сидел, углубившись в книги, трактовавшие его тему: Тацита, Момзена, Дессау[1010]. Достиг ли Герман Херуск чего-нибудь в действительности? Победа принесла ему чертовски мало. Через каких-нибудь два года римляне снова стояли на Рейне. В общем, это была колониальная война, своего рода боксерское восстание[1011], с которым римляне быстро справились. Арминия, побежденного римлянами, убили его же соотечественники[1012]; его тесть смотрел из императорской ложи, как жену и сына Арминия римляне вели за триумфальной колесницей.

Чем является для нас Арминий Германец? Общие фразы не удовлетворяли Бертольда. Ему нужны были осязаемые образы. Битва. Три легиона. Один легион — это около шести тысяч человек; с обозом и прочим — от десяти до двадцати тысяч. Болота, леса. Вероятно, что-нибудь похожее на битву под Танненбергом[1013]. Лагерь из повозок, клубящийся туман. Германцы больше всего ненавидели римских юристов. Они изобретали для них изощренные пытки. Германцы, читал Бертольд у историка Зеека[1014], считали, что публичное право посягает на индивидуальную честь. Они не хотели никакого права. Это было главной причиной восстания.

Обязательно нужно представить себе лицо Германа, это ясно было Бертольду с самого начала. С большим напряжением не раз пытался он нарисовать себе образ Германа. Памятник в Тевтобургском лесу — большой цоколь с невыразительной статуей — ничего не давал.

— Дураком он не был, твой Герман, — говорил Бертольду Генрих Лавендель. — Но у этих молодцов голова работала как-то иначе, чем у нас. Рассудок дикаря. Одно можно сказать с уверенностью: он был хитер.

«Он обладал, вероятно, той северной хитростью, — размышлял Бертольд, — о которой теперь так много говорят. Доктору Фогельзангу она тоже свойственна».

Ночью Бертольд долго не мог заснуть (теперь это случалось с ним довольно часто): он лежал, включив только маленькую лампочку над кроватью. На нежном рисунке обоев, сотни раз повторяясь, фантастическая птица сидела на свисающей тонкой ветке. Если немножко прищуриться, то контуры птичьего брюшка и линия свисающей ветки превращаются в очертания человеческого лица. Да, вот оно наконец: лицо Германа. Широкий лоб, плоский нос, большой рот, короткий, но сильный подбородок. Бертольд улыбнулся. Теперь он его обрел, этого Германа. Теперь доктору Фогельзангу не поздоровится. Бертольд уснул успокоенный.

До этого момента Бертольд ни с кем, кроме Генриха Лавенделя, не говорил о своих затруднениях. А теперь молчаливость его обратилась в свою противоположность. Только с родителями он по-прежнему отмалчивался. И отец и мать видели, конечно, что Бертольд чем-то расстроен, но они знали по опыту: если расспрашивать, он только заупрямится. Поэтому они ждали, пока он заговорит сам.

Но со многими другими Бертольд говорил, и ему пришлось услышать много различных мнений. Вот, например, умудренный жизненным опытом шофер Францке. Для него битва в Тевтобургском лесу вовсе не проблема. «Ясно, — решительно отрезал он, — в те времена национализм имел еще, так сказать, свое оправдание». А Жак Лавендель, напротив, заявил, что варвары эти совершили ту же ошибку, которую семьдесят лет спустя совершили евреи[1015], восстав, без всякой надежды на успех, против поработителей, обладавших блестяще организованными и превосходящими силами. «Такие вещи никогда не кончаются добром», — заключил он, склонив голову набок, полузакрыв голубые глаза.

Гораздо симпатичнее этого трезвого толкования казалось Бертольду мнение его дяди Иоахима. Бертольд уважал и любил Иоахима Ранцова, брата своей матери. Директор департамента Ранцов, сухопарый, высокий, холеный, сдержанный в словах и поступках, завоевал сердце племянника тем, что обращался с ним как со взрослым. В рассуждениях дяди Иоахима об Арминии Германце было много романтики; Бертольд не вполне понимал их, но они производили на него впечатление.

— Видишь ли, друг мой, — сказал дядя Иоахим, узкой рукой осторожно наливая Бертольду рюмку крепкой водки. — То, что в конце концов дело приняло скверный оборот, еще ничего не доказывает:

Один взывает: «Что потом?» — «Кто прав?» — другого зов.
И этим отличается свободный от рабов.
Герман был прав. Только через это восстание, пусть даже с риском позднейших поражений, германцы осознали себя, выкристаллизовались, ощутили себя. Без этого восстания они никогда не вошли бы в историю, они безымянно растворились бы в других народах. Они существуют только благодаря Герману, он дал германцам имя. А имя, слава — вот единственное, что идет в счет. Несущественно, каким был настоящий Цезарь, живет миф о Цезаре.

Значит, если Бертольд правильно понял дядю Иоахима, важно не только подлинное лицо Германа, но и лицо статуи в Тевтобургском лесу. Значит, недостаточно одного образа Германа, который он уловил. Это опять путало. Бертольд был еще далек от цели.

Случайный разговор с кузиною Рут Опперман тоже не помог Бертольду разрешить мучившие его вопросы. Рут относилась к нему свысока, обращалась с ним, как с маленьким мальчиком, воспитанным в неправильных представлениях. Но он был юн, его безусловно можно было освободить от предрассудков, показать ему, где правда, которая ведь так проста. Рут, как могла, старалась спасти брата. Бертольда раздражала эта некрасивая девушка с резкими манерами. Тем не менее он всегда искал случая поговорить и поспорить с нею. Сильной логикой она, по его мнению, не отличалась, но в ней была целеустремленность. У нее было свое лицо, она настоящая.

По мнению Рут, Герман Херуск шел единственно правильным путем. Он поступил так, как за несколько столетий до него поступили Маккавеи[1016]: он восстал против угнетателей, выбросил их из страны. А как же иначе поступать с угнетателями?

Глядя на Рут, на ее большие, горящие глаза, на смуглое лицо, на слегка растрепанные, по обыкновению, волосы, Бертольд невольно думал о германских женщинах, которые вместе со своими мужьями шли на войну — защищать укрепления. У германок были, конечно, белокурые волосы, светлая кожа, голубые глаза; но у них, вероятно, волосы тоже были всегда чуть растрепаны, глаза большие и горящие, и выражение, наверное, такое же, как у Рут.

Права была Рут, прав дядя Иоахим, да и сам он, Бертольд, тоже восхищался Германом. Но путало то, что прав был, к сожалению, и дядя Жак Лавендель: сколько ни побеждал Герман, а в конце концов толку от этих побед действительно никакого не вышло.


В эти дни перед докладом враг — доктор Фогельзанг — вел себя безупречно. Бернд Фогельзанг боялся действовать опрометчиво. Гимназия королевы Луизы представляла собой опасную территорию, продвигаться следовало чрезвычайно осторожно, с северной хитростью. В каждом школьнике Фогельзанг подозревал противника, каждого прощупывал. Из всего класса он отметил только двух юношей, достойных войти в ряды «Молодых орлов»: Макса Вебера и Вернера Риттерштега.

Вернер Риттерштег, бледный, болезненный, с пискливым голосом, был самым высоким в классе. «Долговязый» — прозвали его товарищи. Доктор Фогельзанг с самого начала произвел на него сильное впечатление. Вернер Риттерштег с такой собачьей преданностью смотрел выпученными глазами на нового учителя, что тот сразу обратил на него внимание. Бернд Фогельзанг ценил слепое повиновение авторитету, оно было для него признаком вассальной преданности. Он удостоил гимназиста Риттерштега зачисления в ряды «Молодых орлов».

Единственный сын состоятельных родителей, стремившихся вывести его в люди, Вернер Риттерштег, кроме своего длинного роста, до сих пор ничем не выделялся среди товарищей. Средних способностей, тяжелодум, он при покойном учителе Гейнциусе оставался в тени. Вступление в ряды «Молодых орлов» было первым крупным успехом в его жизни. Узкая грудь его сразу выпятилась.

Его избрал доктор Фогельзанг; всех других, за одним-единственным исключением, он счел недостойными.

Конечно, таинственность, окружавшая союз «Молодых орлов»: кровавый брудершафт, тайные обряды, тайное судилище, — все это очень привлекало школьников, и они, разумеется, завидовали Веберу и Риттерштегу. Даже не склонный увлекаться Генрих Лавендель и тот, услышав о приеме их в союз, воскликнул: «Lucky dogs!»[1017]

Долговязому очень хотелось, чтобы Генрих Лавендель не ограничился однимэтим восклицанием. Именно на Генриха ему хотелось произвести впечатление. Риттерштег завидовал его силе и ловкости, восхищался его гибкой, коренастой фигурой, его мастерскими прыжками, поворотливостью, стремительностью. Настойчиво и неуклюже добивался он расположения Генриха Лавенделя. Даже по-английски выучился ради него. Но и тогда, когда он однажды приветствовал Генриха: «How are you, old fellow?»[1018] — тот не проявил к нему никакого интереса. Риттерштега мучило это равнодушие, которого даже его успех не мог поколебать.

Кроме посвящения Вебера и Риттерштега в «Молодые орлы», никаких событий в классе не произошло. Гимназисты быстро привыкли к своему наставнику-нацисту. Он не пользовался особой любовью класса, но и не был особенно нелюбим, — он был учителем, как все другие учителя, и им перестали заниматься. Феноменальные достижения Генриха Лавенделя в футболе волновали класс больше, чем суждения Фогельзанга.

Успокоился и директор гимназии Франсуа. Мягкий, миролюбивый, сидел он в просторном директорском кабинете между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. Вот уже почти три недели, как Фогельзанг здесь, и пока не произошло ни одной неприятности. Одно огорчало господина Франсуа: ужасный немецкий язык доктора Фогельзанга и его единомышленников, этот казарменный, канцелярский, штампованный новый немецкий язык. Перед сном, сидя на кровати и бережно спуская помочи, он горестно жаловался жене:

— Этот человек погубит все, что я дал мальчикам. Мысль и слово тождественны. Семь лет старались мы научить наших мальчиков простому и ясному немецкому языку. И вдруг министерство выпускает на них этого тевтона. Черепу новорожденного можно придать любую форму: удлиненную или круглую. Как знать, усвоили ли дети немецкий язык настолько, чтобы оказать сопротивление этому искаженному, псевдонемецкому языку? Мне горько подумать, что им придется вступить в жизнь без ясных понятий, выраженных ясными словами. — Добрые глаза господина Франсуа грустно смотрели сквозь неоправленные толстые стекла очков.

— Дело сейчас не в этом, Альфред, — решительно заявляла жена. — Радуйся, что ты с ним кое-как поладил. В наше время сколько ни будь осторожен, все мало.

Жена педеля Меллентина была разочарована. Слушая рассказы мужа, она ждала, что новенький сразу же заявит о себе каким-либо великим делом. Но педель Меллентин не так легко менял свое мнение.

— Танненберг тоже не в день был взят. Этот себя еще покажет, — убежденно сказал он.

Фрау Меллентин успокоилась и в разговорах с другими не упускала случая сообщить мнение мужа; он безусловно обладал нюхом: всегда за два дня чуял, откуда ветер подует.


В одиннадцать часов двадцать минут господин Маркус Вольфсон, продавец филиала мебельной фирмы Опперман на Потсдамерштрассе, начал обслуживать фрау Элизабет Герике, пожелавшую купить мужу к рождеству стул. Стул или кресло, она сама хорошенько не знала. Несомненно было одно, это должно быть что-нибудь из мебели и специально в подарок ее мужу. Господин Вольфсон продемонстрировал ей стулья и кресла всевозможных видов и фасонов. Но фрау Герике была женщина с недостаточно решительным характером, к тому же такого рода покупка была для нее праздником, и ей хотелось возможно дольше продлить его. Ей нравилось, что ее так усердно обхаживают. Господин Вольфсон и в самом деле хлопотал, не жалея сил, Маркус Вольфсон был хорошим продавцом: обслуживание клиента он считал делом своей жизни.

В одиннадцать часов сорок шесть минут он мог поздравить себя с успехом: клюнуло. Господин Вольфсон увидел это наметанным глазом продавца-психолога с долголетним опытом. Фрау Герике — хотя он и потратил на нее столько времени и красноречия — оказалась для него сущей находкой, ибо она клюнула на кресло стиля барокко, модель № 483. Пять лет назад оппермановские мастерские выпустили довольно большую серию кресел барокко, модель № 483. Кстати сказать, эта модель чуть было не привела к ссоре между шефами фирмы. Старший владелец фирмы доктор Густав Опперман, человек покладистый, обычно не вмешивавшийся в дела фирмы, назвал это кресло компрометирующей безвкусицей, и, в сущности, оно-то и послужило поводом для открытия отдела художественной мебели и для приглашения доктора Фришлина. Впрочем, продавцу Маркусу Вольфсону модель № 483 нравилась: кресло было видное, а мещанская клиентура фирмы Опперман любила известную пышность. Как бы то ни было, модель эта успеха не имела. Кресло занимало много места, квартиры были небольшие, можно было найти менее громоздкие и более дешевые кресла, в которых к тому же и сиделось удобнее. Усилия соблазнить клиентуру креслами барокко ни к чему не привели. Пришлось продавать их с убытком, за половинную цену. Продавцы, находившие на них покупателей, получали пять процентов премии.

И вот господину Вольфсону, видимо, удастся продать такое кресло. В красноречивых выражениях описывает он, какой изысканный вид приобретает каждая комната, которую украшает это кресло. Он пригласил фрау Герике попробовать, как удобно в нем сидится; он не может не сказать ей, так, к слову, какой аристократический вид у нее в этом кресле.

В двенадцать часов восемь минут он у цели. Фрау Герике заявила, что готова приобрести кресло барокко, модель № 483, стоимостью в пятьдесят девять марок.

Итак, господин Маркус Вольфсон потерял восемь минут своего обеденного перерыва, который начинался в двенадцать часов и кончался в два часа. Но он об этом нисколько не сожалеет. Наоборот, он испытывает душевный подъем. Ведь он сразу почуял, что несговорчивая покупательница клюнет на кресло барокко, модель № 483, надоевшее всем в магазине, как бельмо на глазу. Двенадцать часов восемь минут; восемь минут потеряно. Но зато он заработал четыре марки семьдесят пять пфеннигов, а это выходит пятьдесят девять пфеннигов в минуту. Неплохой заработок. Если бы ему за каждую минуту так платили, он охотно пожертвовал бы всем обеденным перерывом.

Господин Вольфсон спешит в кафе Лемана, где он обычно проводит свой обеденный перерыв. По дороге он покупает «Бе-Цет ам миттаг». «Бе-Цет» есть и в кафе Лемана, но она там постоянно занята, а сегодня, после удачи с креслом барокко, он может позволить себе купить газету. Он занимает свое излюбленное место у окна, разворачивает бутерброды, которые жена дала ему с собой, прихлебывает горячий кофе. Господин Леман, владелец кафе, собственной персоной подходит к его столику.

— Все ли в порядке, господин Вольфсон? — осведомляется он.

— Все в порядке, — подтверждает господин Вольфсон.

Жуя, прихлебывая, пробегает он газету. Число безработных растет: этот кризис прямо-таки ужасен. Его лично кризис, конечно, не пугает. Он уже двадцать лет служит в оппермановской фирме, его положение прочно. Несмотря на кризис, он сегодня утром опять заработал четыре марки семьдесят пять пфеннигов премиальных. За ноябрь он уже седьмой раз получает премиальные. Он вполне доволен собой.

Перелистывая газету, господин Вольфсон ловит в зеркале свое отражение. Он не очень мнит о себе, но внешность у него довольно сносная. Конечно, некоторые из его коллег интереснее. Из зеркала на него смотрит господин ниже среднего, даже маленького роста, с темным цветом лица, черными, живыми глазками, черными, расчесанными на пробор, сильно напомаженными волосами и черными усиками, безуспешно претендующими на бойкость. Горе господина Вольфсона — его мелкие, редкие, плохие зубы. И самое неприятное: в верхней челюсти, как раз посередке — щербина. В больничной кассе ему обещали вставить зуб. Дантист Шульце, коллега по сберегательному союзу «Старые петухи», объяснил ему, что лучше сделать так называемый мост. Но больничная касса на это не пойдет, придется ему из собственного кармана выложить денежки. Мост стоит вообще около восьмидесяти марок, но Шульце из чисто коллегиальных чувств — ведь они в одном союзе — сделает ему за семьдесят марок; может быть, господину Вольфсону удастся выторговать еще пять марок. Семьдесят марок — это большие деньги, но расходы на собственное здоровье — в первую очередь. То, что ему вставят в рот, он будет носить всю жизнь и даже после смерти, до Страшного суда. Если он проживет еще тридцать пять лет, весь расход сведется к двум маркам в год, а с процентами и с процентами на проценты — маркам к восьми. Четыре марки семьдесят пять пфеннигов неплохие премиальные, а он получает их в текущем ноябре вот уже седьмой раз. Мост потребует, вероятно, шесть-семь сеансов. Перед рождеством нечего даже думать затевать эту канительную штуку. Конечно, было бы замечательно заново отделать свой фасад.

Вообще говоря, господин Вольфсон нисколько не заблуждается насчет своей внешности — ей он меньше всего обязан деловыми и личными успехами. Он отвоевал их у судьбы способностями и неутомимой энергией. Он изучил искусство обслуживания покупателя до тонкости. Прежде всего — не жалеть сил. Ни под каким видом не пасовать. Ни под каким видом не выпускать из рук покупателя, как бы тот ни капризничал. Выбор в оппермановских магазинах достаточно богатый. Если покупатель отклонил двадцать вещей, всегда можно найти двадцать первую. И не искать оправдания в усталости.

Вольфсон покончил с бутербродами, но по случаю тех самых четырех марок семидесяти пяти пфеннигов он может, пожалуй, позволить себе сегодня шоколадное пирожное со взбитыми сливками. Он заказывает.

Приятное предвкушение пирожного ненадолго омрачается одной заметкой в его «Бе-Цет». Он с негодованием читает, что нацисты пытались на ходу выбросить из вагона подземной железной дороги господина еврейской наружности только потому, что тот будто бы с отвращением отвернулся, когда они пропели строфу своего гимна: «Всадив еврею в горло нож, мы скажем снова: мир хорош». Но господин оказался не из слабеньких; к нему на помощь подоспели другие пассажиры, и хулиганам не только не удалось выполнить свое намерение, но они, как с удовлетворением констатировала газета, были задержаны полицией и понесут наказание.

Маркуса Вольфсона охватывает тревожное чувство.

Впрочем, он быстро успокаивается. Случай в подземке — единичное происшествие. В общем, политическое положение в данный момент благоприятнее, чем все последнее время. Рейхсканцлер Шлейхер правит твердой рукой. Нацисты накануне полного краха. Вольфсон читает об этом три раза в день: утром «Моргенпост», днем «Бе-Цет» и вечером «Ахт-ур-абендблатт» приводят неопровержимые доказательства того, что нацисты ни при каких условиях не добьются дальнейших успехов.

Господин Вольфсон пребывает в полном ладу с собой и со всем миром.

Разве у него нет оснований быть спокойным и довольным? Если к нему заглянет сегодня вечером Мориц, его шурин Мориц Эренрайх, он ему задаст перцу. Мориц Эренрайх — наборщик «Объединенных типографий», сионист, член спортивного общества «Маккавеи», видит немецкие дела в самом черном свете. Что, в сущности, пугает таких людей, как Мориц Эренрайх? Несколько хулиганов хотели выбросить из вагона еврея. Ну и что же? Их арестовали, и они понесут наказание.

Лично на себе господин Вольфсон пока ничего плохого не испытал. У него великолепные отношения со всеми сослуживцами. С ним приветливы в кафе Лемана и в сберегательном союзе «Старые петухи».

Но что безусловно гораздо важнее — к нему расположен управляющий домом Краузе. Просто счастье, что он получил в этих новых домах на Фридрих-Карлштрассе в Темпельгофе свою чудесную трехкомнатную квартирку. Восемьдесят две марки — да ведь это даром, милейший. Постройка этих домов субсидировалась городскими властями. Квартирная плата в них ниже обычных процентов на вложенный в постройку капитал. Даром, даром, милейший. Фирма Опперман добилась для своих служащих двадцати таких удешевленных квартир; своей Вольфсон обязан доверенному Бригеру, то есть, в сущности, своему служебному рвению.

К сожалению, квартирные контракты заключались на срок не свыше трех лет. Из них двадцать месяцев уже прошло. Но господин Вольфсон на короткой ноге с управляющим Краузе. Он знает, чем взять его: господин Краузе любит рассказывать анекдоты, очень старые и постоянно одни и те же; трудно, правда, всегда выслушивать их «с интересом» и смеяться как раз вовремя — не слишком рано и не слишком поздно. Но Маркус Вольфсон это умеет.

Он слизывает остатки сливок с усов, зовет кельнера, чтобы расплатиться. Настроение у него, когда он вытаскивает портмоне, еще поднимается. Дело не только в семи премиях: весь баланс в ноябре у него превосходен.

Господин Вольфсон после всех отчислений получает двести девяносто восемь марок в месяц. Кроме того, всякие премиальные и проценты дают в среднем еще около пятидесяти марок. Триста марок он отдает фрау Вольфсон на содержание семьи в четверо душ; таким образом, ему остается, за вычетом месячного проездного билета, около сорока марок на кафе и прочие карманные расходы. Раз в неделю господин Вольфсон отправляется обычно в ресторан «Старый Фриц» и режется там в скат со «старыми петухами». Он искусный игрок, и иногда карточными выигрышами, хотя двадцать процентов из них отчисляется в кассу ферейна, увеличивает свой месячный доход марок на шесть-семь. В ноябре ему чертовски повезло. При месячном отчете фрау Вольфсон он спокойно может утаить от нее целых восемь или даже десять марок.

В ожидании кельнера он сладострастно обдумывает, что бы такое предпринять с утаенными денежными излишками. Он мог бы, например, купить несколько галстуков, давно уже ласкавших его глаз. Он мог бы пригласить в кафе фрейлен Эрлбах из бухгалтерии. Или, скажем, еще разок поставить на заграничную лошадку в табачной лавке Мейнеке, где принимают ставки. Ясно. Это как раз то, что нужно. Восемь — двенадцать марок — дело хорошее, но жирным станет кусок, когда они превратятся в восемьдесят — сто марок. Маркус Вольфсон — человек решительный. Это знают его коллеги в магазине, это знают и «старые петухи». Сейчас же, еще до возвращения в магазин, он по дороге забежит к Мейнеке и поставит на лошадку.

Господин Мейнеке обрадованно встречает своего постоянного клиента.

— Давно не виделись, господин Вольфсон. На кого думаете ставить? — спрашивает он. И тут же заявляет: — В большом спросе сейчас «Маркезина», но вы ведь знаете, дорогой господин Вольфсон, у меня на этот счет никогда нет мнения.

Нет, на «Маркезину» господин Вольфсон гроша ломаного не поставит. Там есть лошадь «Quelques Fleurs»[1019]. Господин Вольфсон гордится своим изысканным французским произношением.

— Ну, — говорит он, — так я определенно за «Quelques Fleurs».

Вторая половина дня, в отличие от шумного и суетливого утра, прошла в магазине тихо. А потом наступили лучшие часы — вечер.

Уже по дороге домой, как ни прокурен и ни тяжел воздух в метро, Маркус Вольфсон сладостно предвкушает чувство уюта, которое охватит его, как только он переступит порог своей квартирки. Он поднимается по лестнице к выходу. Вот и знакомые деревья; дальше — заросший травой участок. В будущем году этот участок начнут застраивать. Он повернул на Фридрих-Карлштрассе. А вот и дорогой его сердцу ряд домов. Да, Маркус Вольфсон любит эти дома, он горд их двумястами семьюдесятью квартирами, похожими одна на другую, как коробки от сардин. И сам он в своей квартирке как сардина в коробке. «My home is my castle»[1020] — одна из немногих фраз, запомнившихся ему после трехлетнего обучения в реальном училище.

Он поднимается по лестнице. С площадки каждого этажа ему навстречу несется запах кушаний, через двери слышно радио. На четвертом этаже справа — его дверь.

Раньше чем отпереть ее, он, как всегда, чувствует легкий приступ ярости. На двери рядом красуется карточка: «Рюдигер Царнке». С ненавистью смотрит господин Вольфсон на эту визитную карточку. Он человек спокойный, но эту карточку он бы с удовольствием сорвал. Со всеми или по крайней мере с громадным большинством обитателей этих домов он чувствует себя как с родными братьями, он разделяет их радости, их заботы, их взгляды. Эти люди — его друзья, а господин Царнке — враг. Не только потому, что шурин Царнке всеми средствами стремится завладеть квартирою рядом с Царнке, его, господина Вольфсона, квартирою, но еще и потому, что господин Царнке по малейшему поводу любит вывешивать из всех своих трех окон флаги со свастикой. Этот Царнке постоянно нарушает покой господина Вольфсона, злит его. Стены тонкие, днем и ночью доносится из соседней квартиры громкий скрипучий голос Царнке. Господин Вольфсон часто встречает своего соседа на лестнице и при всем желании не может не отметить, что у господина Царнке крупные, здоровые белые зубы.

Бросая злобные взгляды на визитную карточку соседа, господин Вольфсон отпирает дверь своей квартиры. Из кухни звонким, певучим голосом кричит ему жена:

— Ты уже здесь, Маркус? — Вольфсон часто потешается над этим нелепым вопросом.

— Нет, — говорит он с добродушной насмешкой, — я еще не здесь.

Жена возится на кухне. Он снимает воротничок, сменяет коричневый выходной костюм на домашний, старый и потертый, сбрасывает ботинки и влезает в удобные стоптанные комнатные туфли. Шаркая, проходит в другую комнату, с улыбкой смотрит на спящих детей: пятилетнюю Эльзхен и трехлетнего Боба, шаркая, бредет обратно. Садится в черное вольтеровское кресло, купленное по льготной цене у Опперманов, удивительно удачная покупка, поистине находка, как говорится, «мецие». С наслаждением вдыхает Маркус запах тушеного мяса, так называемой кассельской грудинки. Радио включать не приходится: он пользуется радио господина Царнке. Сегодня приятно-громкая музыка; он заглядывает в газету: ага, «Лоэнгрин».

Фрау Мириам Вольфсон, — господин Вольфсон зовет ее Марией, — деловитая, довольно полная, рыжеватая блондинка, вносит обед. На стол ставится запотевшая бутылка пива, холодного, аппетитного. Господин Вольфсон раскладывает перед собой газету, ест, пьет, читает, слушает радио, а заодно и жену. Все его существо наслаждается вечерним уютом.

Впрочем, то, что ему многословно излагает фрау Вольфсон, как раз не очень приятно: фрау Вольфсон ожидала даже, что он будет ворчать. Она говорит о необходимости приобрести для пятилетней Эльзхен новое зимнее пальто. Стыдно смотреть, в каком пальто бегает Эльзхен: она выросла из него. Фрау Хоннегарт уже подпустила шпилечку на этот счет. «Ваша дочка похожа на лопнувшую колбаску», — довольно метко определила фрау Хоннегарт. Пора наконец Бобу унаследовать пальто Эльзхен. Фрау Вольфсон начала излагать свои соображения еще до того, как Тельрамунд бросил обвинение Эльзе Брабантской; когда Лоэнгрин вызвал на бой Тельрамунда, она как раз высказывала свои соображения о том, сколько может стоить пальто для Эльзхен. По ее расчетам, марок восемь — десять. Ну, конечно, господин Вольфсон ворчит. Но фрау Вольфсон сразу видит, что, в общем, не страшно. Уже к концу первого акта «Лоэнгрина» супруги договорились: к рождеству пальтишко для Эльзхен будет куплено.

Фрау Вольфсон убрала со стола. Маркус Вольфсон снова уселся в черное вольтеровское кресло дочитывать газету. Эльза и Лоэнгрин под звуки свадебного марша уже вступали в свою опочивальню, витавшие в комнате приятные ароматы кассельской грудинки с тушеной капустой почти развеялись, а он все еще задумчиво глядел на знакомое серо-бурое влажное пятно под потолком, расплывающееся по стене. Оно появилось вскоре после переезда; сначала совсем крохотное, а теперь вон как выросло. И пришлось оно как раз над красивой картиной под названием «Игра волн», на которой плавающие боги и богини играют в салки. Господин Вольфсон купил ее в художественном отделе мебельной фирмы Опперман. Ему уступили ее по исключительно дешевой цене, несмотря на прекрасную раму. Месяц назад расстояние между картиной и пятном было по крайней мере с полметра, а теперь там и четверти не будет. Маркус Вольфсон много дал бы, чтобы узнать, как обстоит дело с пятном по ту сторону стены, у соседа Царнке. Но, к сожалению, об этом нечего и думать. С этой публикой говорить невозможно: они на ходу выбрасывают людей из вагонов. Господин Вольфсон беседовал с управляющим Краузе относительно пятна. Тот обещал ему, что весной будет произведен ремонт; вообще же, по его мнению, такие пятна — пустяки: порядочная квартира так же немыслима без пятна, как святая дева без младенца. Возможно, но хорошего в пятне тоже мало. На днях придется опять поговорить с управляющим Краузе.

Размышления Маркуса Вольфсона были прерваны приходом его шурина Морица. Фрау Вольфсон поставила на стол вторую бутылку пива, и мужчины заговорили о мировых событиях, о хозяйственном положении в стране. Наборщик Мориц Эренрайх, маленький, коренастый, с решительным, живым лицом, изборожденным множеством складок и морщин, с карими острыми глазами и всклокоченными волосами, шагал, широко расставляя ноги, из угла в угол, по обыкновению ни с чем не соглашаясь, полный самых мрачных предчувствий. Он не склонен рассматривать случай в метро как исключение. Такого рода подвиги, предсказывает он, станут теперь в Германии обычным делом, как в свое время в царской России. Жечь и громить будут на Гренадирштрассе, на Мюнцштрассе. Не пощадят никого и на Курфюрстендамме, — тамошним господам тоже придется кое-что пережить.

Маркус Вольфсон раскошеливается еще на бутылку пива. Радуется чмоканию, с каким пробка выскакивает из горлышка, и с добродушной иронией смотрит на приземистую боксерскую фигуру шурина.

— Что же, по-твоему, нам делать? — спрашивает он. — Стать разве всем «маккавеями» и обучаться боксу?

Мориц Эренрайх пропускает мимо ушей ничего не стоящие шутки Маркуса Вольфсона. Он хорошо знает, что нужно сделать: надо иметь в кармане пятьсот английских фунтов, которые дают эмигрантам право на въезд в Палестину. Падение английского фунта в настоящее время очень приблизило Морица к осуществлению его планов.

— Если бы вы взялись за ум, — ты, Маркус, и ты, Мириам (он так же упорно называет сестру Мириам, как господин Вольфсон называет ее Марией), вы бы поехали со мной.

— Не прикажешь ли мне засесть на старости лет за древнееврейский? — посмеивается господин Вольфсон: он сегодня в хорошем настроении.

— Тебе все равно никогда не осилить его, — язвит Мориц Эренрайх. — А вот детей своих ты напрасно не учишь древнееврейскому. Кстати, на наших курсах занимается одна из Опперманов; она неплохо успевает.

То, что одна из Опперманов изучает древнееврейский, заставляет господина Вольфсона задуматься. С интересом выслушивает он кое-какие сведения, которые сообщает Мориц Эренрайх. Палестина, как оказывается, одна из немногих стран, не затронутых кризисом. Вывоз растет. Развивается там и спорт. Господин Эренрайх надеется в скором времени присутствовать там на спортивной олимпиаде. Мориц говорит горячо, захлебываясь, стремительно бегает из угла в угол: он заражает своей горячностью.

Но господину Вольфсону даже и во сне не снится покинуть Берлин. Он любит этот город, любит фирму Опперман, любит дом на Фридрих-Карлштрассе, свою семью, свое жилище. «My home is my castle». С удовольствием смотрит он на картину в красивой раме, на богов и богинь, играющих в салки. Если бы не пятно на стене и не господин Царнке за стеной, он был бы безгранично счастлив.


Облокотившись на письменный стол, сидит профессор Эдгар Опперман в директорском кабинете городской клиники. Нахмурившись, смотрит он на груду деловых бумаг. Насколько он любит все, что связано с его деятельностью врача-хирурга, настолько ненавидит этот директорский кабинет, канцелярщину, администрирование. Старшая сестра Елена стоит неподалеку от двери, широкая и решительная. Каждое утро она испытующе всматривается в своего профессора, словно перед ней только что доставленный в больницу интересный больной. Она знает, что оба лица Эдгара Оппермана, которые он чаще всего показывает внешнему миру: одно — серьезное, строгое, сосредоточенное, другое — подчеркнуто жизнерадостное, уверенное, — это маски. Да, он неугомонный, жизнерадостный работник, от природы в нем заложена уверенность в себе, но для того, чтобы целый день демонстрировать свою уверенность, свою энергию перед сотнями все новых и новых людей, требуется напряжение, и она, сестра Елена, знает, что его жизнерадостность часто бывает деланной, судорожной.

В общем, сестра Елена ладит со своим профессором. Но когда он у письменного стола, с ним трудно. Она видит вертикальные складки над переносицей, они ей отлично знакомы. Плохой признак. Сейчас немногим больше одиннадцати, а профессор Опперман успел провести прием, сделал два-три частных визита, и впереди у него еще напряженный рабочий день. Но сестра Елена знает, что первый запас энергии у него уже иссяк, что ему нужно снова зарядиться. Он переутомлен. Ее профессор всегда переутомлен. Если бы хоть фрау Гина Опперман не была такой тряпкой. Здесь, в клинике, сестра Елена еще как-то может его оградить, но бессовестный народ разнюхал все лазейки: они звонят к нему на квартиру, и фрау Гина, эта жалкая курица, не может ни перед кем его отстоять: он вечно готов выехать к больному.

Сегодня Эдгар Опперман с особым отвращением сидит над своей корреспонденцией. Из года в год обстановка работы все сложнее и сложнее. Мелочи, которые раньше автоматически улаживались, требуют теперь канительной, противной возни. Сурово, словно перед ним плохо подготовленные студенты, оглядывает он письма.

Сестра Елена решительно подходит к письменному столу. Показывает на записку, на которой что-то размашисто написано и трижды подчеркнуто красным карандашом.

— Вы это видели, господин профессор?

Профессор Опперман, не меняя положения широко раздвинутых рук, не меняя положения большой, массивной головы, скашивает глаза на записку и говорит угрюмо:

— Да.

В записке сказано: «Господин тайный советник Лоренц заглянет сюда в двенадцать часов. Просит господина профессора Оппермана, если возможно, быть к этому времени».

Эдгар Опперман недовольно сопит:

— Это, вероятно, по поводу Якоби?

— По какому же еще? — строго говорит сестра Елена. — Дело Якоби сильно затянулось.

Дело Якоби, думает Эдгар Опперман. Существует уже, значит, «дело Якоби». А ведь, кажется, все так просто. Доктор Мюллер, старший врач ларингологического отделения, принял предложенную ему в Кильском университете профессорскую кафедру. Эдгар Опперман хотел, чтобы на место Мюллера назначен был его, Эдгара, любимый ассистент, доктор Якоби. Полгода тому назад назначение это было бы оформлено в две недели. Якоби чрезвычайно ценный научный работник, он исключительный диагностик, незаменимый помощник Эдгара в лаборатории. Но он нескладный какой-то, из бедной семьи, жившей в берлинском гетто, тщедушный, уродливый, застенчивый. Раньше все это не служило бы препятствием. Эдгар Опперман знает, что, если освободить Якоби, который все годы учения жил впроголодь, от насущных денежных забот, если дать ему возможность свободно работать, он совершит большие дела в науке. Верно: доктор Якоби напоминает те шаржи на евреев, что изображаются в юмористических журналах. Но в конце концов, что важнее для пациента — приятная внешность врача или его уменье определить болезнь?

Эдгар вздыхает. Значит, тайный советник Лоренц желает говорить с ним. Лоренц — главный врач всех городских клиник. Теоретик не из выдающихся, зато превосходный практик. Теорию он, однако, не в пример многим практикам, не презирает. К научной работе относится с уважением и по мере сил смиренно поддерживает ее. Принципиально он согласился на кандидатуру Якоби, и все же у Эдгара какое-то неприятное чувство в связи с предстоящим разговором.

Лоренц будет в двенадцать. Следовательно, обход больных придется поручить доктору Реймерсу.

— Хорошо, — вздыхает он. — К двенадцати я буду здесь. Если на несколько минут запоздаю, попросите тайного советника Лоренца подождать. — Эдгар всегда запаздывает, сестра Елена рассчитывает на это. Сегодня это кстати: она хочет переговорить с тайным советником Лоренцом о вещах, касающихся ее профессора.

Эдгар поворачивается к ней. Он принял решение, и поэтому лицо его сразу преображается. Это опять знакомое всем жизнерадостное лицо уверенного в себе человека.

— В лабораторию мне можно еще сходить, сестра, а? — Эдгар улыбнулся. — А от этого вот, — он показывает на груду бумаг, — раз уж я согласился на разговор с Лоренцом, освободите меня на сегодня. — Он плутовато, как школьник, который хочет увильнуть от неприятного урока, усмехается, встает, мгновенно исчезает за дверью.

Быстрым шагом, ступни вовнутрь, парусит он в развевающемся халате по длинным, крытым линолеумом коридорам. Доктор Якоби сидит над микроскопом, маленький, скрючившийся. Эдгар Опперман энергично машет ему, чтобы он спокойно продолжал работу. Но доктор Якоби встает. Щуплый, насупившийся, угловатый, он подает Эдгару мягкую, сухую детскую ручку. Эдгар знает, какого труда стоит этому человеку, склонному к сильному потению, сохранить свою руку сухой во время работы.

— Мы не должны обманываться, профессор, — говорит доктор Якоби. — Результаты у пациента 834 неутешительны. Больной был в третьей стадии.

Эдгар пожимает плечами. Применение способа Оппермана, того самого хирургического способа, который сделал изобретателя его знаменитым, на известной стадии болезни уже сопряжено с риском летального исхода. Эдгар Опперман никогда и не утверждал обратного. Он углубляется с доктором Якоби в обсуждение статистики заболеваний. Самое важное — точно разграничить отдельные стадии болезни, точно установить момент перехода второй стадии в третью. Во что бы то ни стало нужно искать пути к тому, чтобы снизить коэффициент неуверенности.

Горячо и нескладно уговаривает доктор Якоби своего патрона. А патрон сегодня более чем когда-либо убежден, что уж если кто призван усовершенствовать способ Оппермана, то это он, фанатик точности, доктор Якоби. Этому Якоби в самом деле цифры его статистических данных важнее цифр его заработка. Он не думает о том, что говорит с единственным человеком, который может ему обеспечить сносные условия существования. Да и человек этот забывает, что ему предстоит через несколько минут разговор, который решит судьбу его собеседника. Зябко кутаясь в халат, горбится на табуретке маленький Якоби. А Эдгар бегает из угла в угол быстрым, несколько тяжелым шагом, ступни вовнутрь; халат путается у него меж ног. И тот и другой забыли обо всем, что не имеет отношения к жизнеспособности и коэффициенту размножения известной бациллы.

Вдруг Эдгар испуганно останавливается. Он вытаскивает часы: десять минут первого. Жаром обдает его при мысли, что старик Лоренц ждет его. Он обрывает себя на полуслове. Блестящий ученый, маленький доктор Якоби, как только разговор перестает касаться микробов, угасает и превращается в серого, уродливого карлика, какой он и есть в действительности. Сказать ли ему, что он спешит по его, Якоби, делу? Нет, думает Эдгар, ни за что. Старик Лоренц человек порядочный, но в административных делах всегда есть какой-то коэффициент неуверенности. Не меньший, во всяком случае, чем в способе Оппермана. Как он сидит, этот бедняга, смотреть жалко. Торопливо жмет Эдгар руку Якоби. Его рука невелика, но крохотная ручка Якоби тонет в ней.

— В один из ближайших вечеров вы должны у нас отужинать, дорогой Якоби. Мне хочется с вами хоть раз хорошенько потолковать. Ах, эта наша проклятая берлинская замотанность. — Эдгар улыбается; от улыбки лицо его сразу молодеет.

Снова несется он по коридорам. Он пригласил маленького Якоби к ужину, надо сказать Гине, надо согласовать время; сестра Елена должна ему напомнить об этом. Хорошо бы условиться на такой вечер, когда и Рут будет свободна. Почему он подумал о дочери? Несомненно, какая-нибудь ассоциация с доктором Якоби. Вероятно, это страстность или, прямо сказать, одержимость, с которой оба относятся к задаче своей жизни. Он, Эдгар, посмеивается над сионистскими симпатиями Рут. Ему бы следовало уделять дочери больше внимания. Ratio, Ratio[1021], дочь моя! Не беги в монастырь, Офелия! Жаль, что самые простые вещи труднее всего понимаются. Он немецкий врач, немецкий ученый; но не существует медицины немецкой или медицины еврейской, существует наука, и больше ничего. Это знает он, знает Якоби, знает старик Лоренц. Но уже Рут этого не знает, а те, от кого теперь все зависит, знают это еще меньше, чем она. Ему немного неприятно при мысли о совещании, на которое он спешит. В конце концов надо бы послать маленького Якоби в Палестину, улыбается он.


В директорском кабинете все происходит так, как предполагала сестра Елена. Тайный советник Лоренц явился точно в двенадцать, ее профессор запоздал, у нее есть время поговорить с тайным советником.

Прославленный способ Оппермана за последнее время все чаще и чаще становится мишенью злостных нападок на столбцах берлинских газет. Хирурга Эдгара Оппермана обвиняют в том, что он пользуется пациентами третьего разряда, неимущими, бесплатными пациентами городской клиники, для своих опасных экспериментов. «Врач-иудей, — пишут в обычной своей манере некоторые коричневые газеты, — не останавливается перед тем, чтобы в целях собственной рекламы проливать потоки христианской крови». Пора положить конец этому свинству, говорит сестра Елена. Совсем не обязательно, чтобы ее патрон терпеливо сносил лягание всех этих сопляков. Она стоит у письменного стола, широкая, крепкая.

— Я хочу наконец обратить его внимание на это, господин тайный советник, — говорит она негромким, решительным голосом. — Пусть он наконец что-нибудь предпримет.

Тайный советник Лоренц сидит у письменного стола, краснолицый великан с белыми, коротко остриженными волосами, с маленьким плоским носом и синими, слегка навыкате глазами, над которыми нависли лохматые белые брови.

— Я бы просто на…ал на это, дочь моя, — громыхнул он с баварской непринужденностью. Как обломки скал, вылетают слова из его большого, сверкающего золотыми зубами рта. — Свинарник, — гремит он и хлопает красной, в толстых вздутых жилах рукой по газетам с отчеркнутыми статьями. — Всякая политика — свинарник. И если обстоятельства не требуют особых мер, то ее просто следует игнорировать. Только так и можно досадить этой сволочной банде.

— Но ведь он на государственной службе, господин тайный советник, — сердится сестра Елена.

— Я не вижу здесь никаких оснований для того, чтобы начать канитель с этой сволочью, — сердится в ответ старик Лоренц. — Прикасаться к ней — только руки марать. Не отравляйте себе жизнь, дочь моя. Пока министр оставляет меня в покое, я палец о палец не ударю. Все это, — он отшвырнул от себя газеты, — для меня просто не существует. Положитесь на меня.

— Если вы так думаете, господин тайный советник… — Сестра Елена пожимает плечами и, услышав шаги Эдгара, исчезает, далеко, однако, не успокоенная.

Эдгар Опперман просит извинить его за опоздание. Тайный советник Лоренц не встает навстречу, а сидя протягивает руку, держится подчеркнуто по-приятельски.

— Так вот, коллега, я сразу же к делу, medias in res, так сказать. Не возражаете? Мне хотелось бы как следует потолковать с вами о деле Якоби.

— Разве оно так сложно? — спрашивает Эдгар Опперман. Голос у него сразу же становится недовольным, раздраженным.

Тайный советник Лоренц облизывает свои золотые зубы с видом полной непринужденности.

— А что в наше время не сложно, дорогой Опперман? — говорит он. — Бургомистр слюнтяй. Он ползает на брюхе перед министром. Он держит нос по любому ветерку, который подует сверху. Субсидию для клиник и без того с каждым разом труднее выжать. Особенно для ваших затей, дорогой Опперман, для теоретических работ, для лаборатории. Тут они, прежде чем дать, скулят по поводу каждой марки. Мы не можем не считаться с этим. Ваш Якоби, конечно, самая подходящая кандидатура. Не могу сказать, что мне лично он особенно симпатичен, это было бы неискренне, но он ученый, бесспорно. Варгуус тоже не решился прямо отклонить его. Но знаете, о ком он предлагает серьезно подумать? О Реймерсе, вашем Реймерсе, коллега Опперман.

Эдгар Опперман ходит из угла в угол быстрым, мелким шагом, машинально понуждая к движению свое грузное тело. Старая история: профессор Варгуус, его коллега по Берлинскому университету, возражает, потому что предложение исходит от него, Эдгара. Предложить кандидатуру Реймерса — это чертовски хитро. Доктор Реймерс, второй ассистент Эдгара, симпатичный, сердечный человек, пользуется любовью больных. Эдгар ничего не имеет против Реймерса, но он — за Якоби. Положение его затруднительно.

— А ваше мнение, коллега? — спрашивает он, продолжая шагать.

— Я вам уже сказал, Опперман, — говорит Лоренц, — в принципе я за вашего уродца. Но заявляю вам прямо: предвижу трудности. Теперь некоторые влиятельные лица предпочитают представительную внешность внутренним качествам. Черт бы ее побрал, эту политическую клоаку. При всех условиях у Реймерса перед маленьким Якоби то преимущество, что он не обрезан. Не думаю, чтобы господам из магистрата потребовались фотографические снимки Реймерса и Якоби в натуре. Но личного знакомства в таких случаях, пожалуй, не избежать. Не знаю, повысит ли такое знакомство шансы нашего Якоби.

Эдгар остановился далеко от Лоренца. Его ворчливый голос прозвучал вдруг удивительно четко по сравнению с невнятным громыханием старика Лоренца.

— Вы хотите, чтобы я снял кандидатуру доктора Якоби?

Лоренц еще больше выкатил свои выпученные глаза, собираясь, видимо, ответить крепким словцом, но не сделал этого. Наоборот, необычайно мягко, без свойственного ему громыхания, сказал:

— Я ничего не хочу, Опперман. Я хочу только открыто говорить с вами, вот и все. Реймерс мне милее. Говорю, как оно есть. Но как человек науки я высказываюсь за вашего Якоби.

Эдгар Опперман старательно придвинул себе стул, тяжело опустился на него; сидя он, как все Опперманы, казался очень высоким. Он сидел сумрачный, искусственная жизнерадостность его улетучилась. Старик Лоренц вдруг встал, выпрямился: огромная краснолицая, беловолосая голова вздыбилась над мощным туловищем. В широко развевающемся белом халате он подошел к Эдгару.

«Настоящий врач, — сказал он как-то одному робкому студенту, — может все, делает все, а боится только бога». «Бойся бога» прозвали его с тех пор студенты. Но сегодня он не был разгневанным Иеговой.

— Я не преувеличиваю своих заслуг, Опперман, — сказал он так мягко, как мог. — По существу, я старый сельский врач. Я разбираюсь в болезнях своих пациентов, и порой нюх подсказывает мне то, чего вы, молодые, не знаете. Но я не знаю очень многого, что вам, молодым, известно. В общем, Реймерс мне больше по душе. Но я отдаю предпочтение вашему Якоби.

— Как же быть дальше? — спросил Эдгар.

— Об этом я хотел у вас спросить, — ответил Лоренц. И так как Эдгар Опперман упрямо молчал и вокруг длинного рта его залегла маленькая, непривычно ироническая складка, Лоренц прибавил: — Признаюсь прямо: я легко мог бы сейчас же провести вашего Якоби. Но насчет субсидии нам тогда придется туго. Пойти на это? Рискнуть? Вы этого хотели бы?

Опперман издал какой-то рокочущий, странный звук, в котором были и горький смех и отрицание вместе.

— Ну, вот видите, — сказал Лоренц. — В таком случае нам остается единственная тактика: оттянуть решение. За месяц политическая ситуация может измениться к лучшему.

Опперман что-то пробурчал. Лоренц принял это за выражение согласия. Довольный, что неприятный разговор окончен, он громко, с облегчением вздохнул и положил руку на плечо Опперману:

— Наука терпелива. Придется, видно, и Якоби немножко потерпеть. Вот если бы кто-нибудь соединял в себе внешность Реймерса с качествами Якоби. Иначе они не пойдут на это дело. Вся суть в несовершенстве человеческой природы, коллега. В общем, паршивая штука, — сказал он уже за дверью. Последние слова прозвучали как отголоски уходящей грозы. — Я имею в виду человеческую природу.

Когда Лоренц ушел, Эдгар встал. Ступнями вовнутрь, непривычно медленно прошелся из угла в угол. Потом, вопреки всему, стал убеждать себя, что разговор кончился не так уж плохо. Во всяком случае, старик Лоренц — человек слова. Дурное настроение Эдгара рассеялось быстро, как у ребенка. Когда сестра Елена вошла в комнату, на лице его снова сияло лазурное небо.

Сестру Елену, в противоположность Опперману, не удовлетворил разговор со стариком Лоренцом. Со свойственной ей обстоятельностью обдумала она каждое его слово. Он сказал, что советует профессору Опперману жаловаться на негодяев лишь тогда, когда сам министр намекнет на необходимость этого. Но рано или поздно министр, конечно, намекнет. Она должна подготовить своего профессора. «По-моему, все-таки лучше будет, если я покажу ему эти статьи».

Однако, увидев сияющее лицо Эдгара, сестра Елена, несмотря на всю свою решительность, предпочла отложить разговор.

— Очень было неприятно? — ограничилась она вопросом.

— Нет, нет, — улыбнулся Опперман своей приветливо-лукавой улыбкой. — Отношение приятного к неприятному примерно два к трем.


На пятиминутной перемене перед уроком немецкого языка Бертольд держался мужественно, делал вид, что забыл о предстоящем испытании, говорил с товарищами о всяких пустяках. И преподаватель Фогельзанг делал вид, что его нисколько не трогают предстоящие события. Он вошел в класс, поднялся на кафедру, сел, прямой, выпятив, по обыкновению, грудь, и стал перелистывать записную книжку.

— Что у нас сегодня? Так, так, доклад Оппермана. Пожалуйста, Опперман. — И когда Опперман вышел, Фогельзанг, явно хорошо сегодня настроенный, шутливо подбодрил его: — Вольфрам фон Эшенбах, начинай![1022]

Бертольд стоял между кафедрой и партами в нарочито небрежной позе, выставив правую ногу вперед, опустив правую руку, слегка подбоченясь левой. Он отнесся к работе серьезно, не отступил ни перед какими трудностями, и он достиг цели: теперь ему было ясно, чем для нас или по крайней мере для него самого является Арминий Германец. С точки зрения рационалистов, подвиг Арминия был, пожалуй, бесполезен; но такой взгляд не мог устоять перед чувством безусловного восхищения, которое, особенно в современном немце, должен вызвать подвиг этого борца за свободу. Эту мысль собирался развить Бертольд, согласно добрым старым правилам, усвоенным в школе: общее введение, постановка проблемы, точка зрения докладчика, доказательства, возражения,опровержение возражений, наконец, заключение, в котором со всей отчетливостью повторяется основной тезис докладчика. Бертольд до последней запятой зафиксировал на бумаге все, что хотел сказать. Но так как он обладал даром слова, он не стал механически зазубривать наизусть написанное, а решил, строго придерживаясь основного плана, положиться на вдохновение в формулировке частностей.

И вот он стоит перед классом и говорит. Он видит перед собой лица товарищей: Макса Вебера, Курта Баумана, Вернера Риттерштега, Генриха Лавенделя. Но он говорит не для них. Он говорит только для себя и для того, кто сидит позади, — для врага.

Да, учитель Фогельзанг остался позади Бертольда, за его спиной. Он сидит выпрямившись и, ни на мгновение не позволяя себе отвлечься, слушает. Бертольд не видит его, но знает: взгляд Фогельзанга неподвижно устремлен на него. Он ощущает то место под воротничком, куда проникает взгляд Фогельзанга. Ему кажется, будто кто-то острым ногтем впился ему в шею.

Бертольд силится ни о чем не думать, кроме своего доклада. В его распоряжении добрых полчаса. Около восьми минут уже прошло, введение он кончил, постановку проблемы изложил, тезис свой изложил, перешел к «доказательствам». И вдруг он чувствует, что взгляд Фогельзанга его отпустил. Да, Фогельзанг встал, очень тихо, стараясь не мешать. Он прошел вперед; Бертольд увидел его у стены слева. Он шел на цыпочках, размеренным, нарочито осторожным шагом, вдоль левого ряда парт, Бертольд слышал легкое поскрипывание его ботинок. Фогельзанг прошел в самый конец класса, в левый угол. Он хочет иметь Бертольда перед глазами, хочет видеть, как у Бертольда слетают с губ слова. Он стоит за последней партой, вытянувшись в струнку, — не опирается ли он рукой на невидимую саблю? — неподвижно устремив бледно-голубые глаза на рот Бертольда. Под этим взглядом Бертольду становится как-то не по себе. На мгновение он поворачивает голову к учителю, но вид того мешает ему еще больше. Он то смотрит вперед, то дергает, вертит головой, словно отгоняя назойливую муху.

Он заканчивает «доказательства». Он говорит уже не так хорошо, как вначале. В классе жарко: в гимназии королевы Луизы классы всегда чересчур натоплены; на верхней губе у Бертольда появляются капельки пота. Он переходит к «возражениям».

— Подвиг Арминия, — говорит он, — с точки зрения трезвого разума не дал, пожалуй, ощутимых внешних результатов; через несколько лет римляне снова оказались там, где они были до битвы в Тевтобургском лесу. Более того…

Он запнулся на миг, потерял вдруг нить мыслей. Сделал усилие, чтобы сосредоточиться. Мысленно он видит узкие страницы своего латинского Тацита и крупный шрифт немецкого Тацита в роскошном издании. Он снова смотрит в левый угол. Фогельзанг стоит по-прежнему неподвижный, настороженный. Бертольд открывает рот, закрывает его, открывает его снова, опускает глаза на кончики ботинок. Секунд восемь, верно, уже прошло, как он замолчал, или все десять. На чем он остановился? Да, на том, что подвиг Арминия не имел, в сущности, видимых результатов. Несомненно, лютеровский перевод библии или изобретение Гутенберга сыграли для Германии и для ее значения в мире большую роль, чем битва в Тевтобургском лесу. Подвиг Арминия, это следует признать, не имел практического значения.

Так ли он хотел сказать? Он ведь собирался выразить это гораздо осторожнее, не так резко, не так прямо. Ну, уж куда ни шло. Вперед, Бертольд. Не отступать. Только без пауз. И так уже первая пауза длилась вечность. Но теперь он снова поймал нить. Теперь с ним ничего уже не может приключиться. На «опровержениях» он уже не собьется.

Второй паузы вы не дождетесь, господин доктор. Торжествуя, он едва заметно улыбается, искоса глядя в дальний угол.

— Тем не менее… — начинает он. Но что это? Почему вдруг так странно изменилось лицо Фогельзанга? Почему шрам, рассекающий его лицо, налился кровью, почему Фогельзанг так выкатил глаза? Не поможет, господин доктор. Нить у меня в руках, вы меня не собьете больше. — Тем не менее, — начинает он бодро, энергично, — признав все это…

Но тут его обрывают. Резкий голос квакает из угла:

— Нет, не «признав». Я этого не признаю. Никто здесь не признает этого. Я не потерплю этого. Я ничего больше не желаю слышать. Что вы себе вообразили, молодой человек? Кто, по-вашему, сидит здесь? Перед истинными немцами, в эти тяжкие для Германии времена, вы осмеливаетесь назвать бесцельным, бессмысленным титанический подвиг, положивший начало германской истории? Вы сказали, что вы это признаете. Вы осмеливаетесь пользоваться доводами самого низкого оппортунизма и потом заявляете, что признаете их? Если в вас самом нет и искры национальной гордости немца, то избавьте хоть нас, национально мыслящих, от ваших мерзостей. Я запрещаю вам говорить так. Слышите, Опперман? Запрещаю не только от своего лица, но и от имени этого учебного заведения, которое пока еще является немецким.

Наступила мертвая тишина. Духота в классе давно уже навела на учеников сонную одурь; они сидели вялые, кое-кто клевал носом. Резкие, повышающиеся окрики Фогельзанга заставили их встрепенуться, взглянуть на Бертольда. Так ли уж страшно было то, что он сказал? И что, собственно, он сказал? Как будто что-то о Лютере и Гутенберге? Гнев Фогельзанга классу не вполне понятен, но возможно, что Опперман и в самом деле чуть-чуть заврался. В таких докладах нужно излагать лишь то, что сказано в учебниках, не больше и не меньше. Опперман, видно, влип.

А Бертольд, когда Фогельзанг его оборвал, был глубоко удивлен. Что ему нужно? Чего он раскричался? Пусть, пожалуйста, даст договорить. До сих пор у них не принято было перебивать докладчика. Доктор Гейнциус никогда этого не делал. Но Гейнциус лежит на Штансдорфском кладбище. А этот стоит тут и кричит. Ведь надо же было привести «возражения». Их нельзя обойти, а теперь нужно их опровергнуть. Так нас учили, таковы правила, так требовал доктор Гейнциус.

Я ведь ничего не сказал против Арминия. Это было только «возражение», и я собирался его опровергнуть. Вот моя рукопись. Свою точку зрения я ведь ясно изложил в начале раздела Б. Пусть он замолчит наконец. Чего он так орет?

Как только он предложил мне Арминия, я сразу почуял недоброе. Мне надо было настаивать на «гуманизме». И Генрих тогда сразу же сказал, что он свинья и что все это подлейшая личная придирка. Ведь он песет сплошную чепуху. Вот моя рукопись, она в парте, в ранце. Стоит заглянуть в нее, и всякому станет ясно, как день, что эта свинья несет сплошную чепуху.

Что я, собственно, сказал? Уж и не помню точно. В рукописи этого не было. Я могу все же на нее сослаться. И каждый увидит, что я имел в виду.

Не стану я ссылаться на рукопись. Арминий попросту безмозглый дикарь, терпеть его не могу. «Возражение» правильное. Как я сказал, так оно и есть.

От небрежной позы Бертольда не остается и следа. Он стоит очень прямо, высоко подняв массивную голову, устремив вперед взгляд серых глаз. Он грудью встречает град вражеских слов.

А тот как будто кончил молоть свой вздор. Бертольд стоит, крупными белыми зубами закусив нижнюю губу. Надо бы вынуть сейчас рукопись и сказать: «Чего вы, собственно, хотите, господин учитель? Пожалуйста, вот моя рукопись». Но он не говорит этого. Он молчит, оскорбленный, ожесточенный. Серые глаза твердо выдерживают взгляд бледно-голубых глаз. Наконец, после бесконечной паузы, он говорит четко, не очень громко:

— Я тоже немец, господин учитель, я такой же настоящий немец, как и вы.

Эта чудовищная дерзость мальчишки-еврея на миг лишает доктора Фогельзанга дара речи. Он готов уже разразиться громоподобной тирадой. Но нет. Все козыри у него в руках, и он не хочет проиграть партию из-за необдуманной вспышки. Он сдерживается.

— Так! — произносит он, тоже не очень громко. — Вы, значит, настоящий немец. Будьте добры предоставить другим судить, кто настоящий немец, а кто нет. Тоже — немец.

Он презрительно фыркает. Лишь теперь он выходит из своего угла, но уже не тихо: четко, по-военному отбивает он шаг. Направляется прямо к Бертольду. Вот он стоит перед ним, впившись глазами ему в глаза. Класс замер в напряженном ожидании. С деланным спокойствием Фогельзанг спрашивает:

— Может быть, вы хоть извинитесь, Опперман?

Одну десятую долю секунды Бертольд и сам думал извиниться. Он сказал что-то, чего не хотел говорить, сказал к тому же резко и неудачно, так как в ту минуту не владел собой. Почему не признать этого? Тогда все будет улажено, ему позволят довести доклад до конца, и все увидят, что он настоящий немец и что этот тип к нему просто придирается. Но от взгляда Фогельзанга, от вида его противного, рассеченного лица порыв Бертольда, не успев стать мыслью, рассеивается.

Товарищи не отрывают глаз от Бертольда. Поведение Фогельзанга произвело впечатление. Видно, Опперман действительно хватил через край. Но как бы там ни было, уступать теперь нельзя: это было бы недостойно мужчины. С любопытством ждут они, как поступит Бертольд.

Оба — Фогельзанг и Бертольд — стоят, не сводя глаз друг с друга. Наконец Бертольд нарушает молчание.

— Нет, господин учитель, — говорит он по-прежнему тихо, почти робко. — Я не стану извиняться, господин учитель, — добавляет он. Все удовлетворены.

Удовлетворен и Фогельзанг. Теперь победа за ним. Поведение Оппермана дает ему в руки козырь: он уж покажет, как немецкий педагог расправляется с крамолой.

— Отлично, — говорит он. — Приму к сведению, гимназист Опперман. Садитесь.

Бертольд направляется к своей парте. Конечно, он поступил неумно. Он видит это по тому, как себя держит враг, по его заблестевшим глазам. Но если бы ему снова пришлось выбирать, он поступил бы точно так же. Он не может просить извинения у этого человека.

А Фогельзанг твердо решил ни при каких условиях не выходить из равновесия. Но он не может удержаться, чтобы не сказать, как бы вскользь, но с тем большим злорадством, гимназисту Опперману, садящемуся на свое место:

— Со временем вы будете рады, Опперман, если все обойдется только таким взысканием. А теперь перейдем к нашему Клейсту, — победоносно заключает легким тоном Бернд Фогельзанг.


Слух о происшедшем быстро распространяется по всей гимназии, доходит до директора Франсуа, и потому директор нисколько не удивлен, когда к нему является учитель Фогельзанг.

Фогельзанг едва разрешает себе бросить неодобрительный взгляд на бюст Вольтера: до того он полон случившимся. Но он берет себя в руки, старательно избегает преувеличений, дает точный отчет. Франсуа слушает его с явной досадой, нервно поглаживая усы маленькими, холеными руками.

— Неприятно, — повторяет он несколько раз, когда Фогельзанг, кончив, умолкает, — в высшей степени неприятно.

— Какие меры вы собираетесь применить к гимназисту Опперману? — сдержанно спрашивает Фогельзанг.

— Опперман добросовестный юноша, — говорит директор Франсуа, — а к письменным работам по немецкой литературе и к своим докладам он проявляет особый интерес. Несомненно, у него есть тщательно проработанная рукопись доклада. Не мешало бы, пожалуй, раньше, чем вынести окончательное решение, заглянуть в эту рукопись. Вернее всего, здесь просто Lapsus linguae[1023]. И если так, то при всей вескости ваших мотивов, коллега, не следует слишком строго судить за подобную ораторскую оговорку.

Фогельзанг поднял брови с видом изумления.

— Я полагаю, господин директор, что выступление это требует самого сурового порицания. В момент, когда позорный мир, продиктованный Версальским договором, особенно тяжко гнетет страну, какой-то мальчишка осмеливается плоской рационалистической критикой развенчивать один из величайших подвигов немецкого народа. В то самое время, когда мы, истинные немцы, и в первую очередь мы, националисты, ведем нечеловеческую борьбу, добиваясь возрождения нации, какой-то школьник, мальчишка, осмеивает стремления наших предков сбросить с себя цепи. Вашему Вольтеру, господин директор, может быть, и пристало такое поведение. Но можно ли изыскивать мотивы для оправдания ученика, как-никак немецкой гимназии, который позволяет себе такую дерзость? Скажу прямо, это выше моего понимания.

Директор Франсуа беспокойно ерзал в кресле. Его тонкокожее розовое лицо подергивалось. Форма речи этого человека терзала его едва ли не более, чем ее содержание. Напыщенный язык, трескучий митинговый пафос вызывал в нем физическое недомогание. Пусть бы этот малый был карьеристом. Ужаснее всего, что он искренен, что он верит в тот вздор, который болтает. Из чувства собственной неполноценности он заковал себя в броню грошового национализма, сквозь которую не проникает ни один луч разума. А он, Франсуа, должен спокойно, внимательно, вежливо выслушивать весь этот бред. Что за темное время. Прав Гете: «Человеческий сброд ничего так не страшится, как разума. Глупости следовало бы ему страшиться, пойми он, что воистину страшно». А он, Франсуа, умудренный знанием, вынужден сидеть здесь со связанными руками. Он не смеет стать на защиту умного мальчика против оголтелого дурака, его учителя. К сожалению, Грозовая тучка права. Если поддаться чувству, если отважиться открыто исповедовать разум, то все баранье стадо националистских газет бешено заблеет на смельчака. А республика слаба, республика всегда уступает. Она ни за кого не вступится, боясь раздразнить блеющих баранов. Потеряешь работу и хлеб, дети останутся нищими, а сам лишишься лучшего дара жизни, спокойной старости.

Доктор Фогельзанг между тем продолжает обсуждать подробности происшествия.

— «Lapsus linguae», — говорит он. — Вы сказали: «Lapsus linguae». Но не в том ли значение этих школьных докладов, что, благодаря непосредственному общению со слушателем, раскрываются истинные настроения докладчика? — Доктор Фогельзанг сел на своего любимого конька. — Слово устное важнее слова писаного. Великолепный пример фюрера показывает это. Вот что говорит по этому поводу фюрер в своей книге «Моя борьба»…

Но тут директор Франсуа перебил его.

— Нет, коллега, — сказал он, — здесь я отказываюсь следовать за вами. — Его мягкий голос прозвучал непривычно решительно, приветливые глаза сердито блеснули из-за толстых стекол очков, нежные щеки покраснели, он выпрямился, и сразу стало видно, что он выше Фогельзанга. — Видите ли, коллега: с тех пор как существует это учебное заведение, я борюсь в нем за чистоту немецкой речи. По природе своей я не борец, и жизнь заставила меня кое-чем поступиться. Но одно я могу утверждать: в борьбе за слово я не шел ни на какие компромиссы. И в дальнейшем не пойду. Мне, конечно, принесли книгу вашего «фюрера». Некоторые коллеги включили ее в свои школьные библиотеки. Я не взял. Я не знаю другого произведения, которое бы так грешило против духа нашего языка, как это. Я не допущу, чтобы в стенах моего учебного заведения эта книга хотя бы только цитировалась. Я настоятельно прошу вас, коллега, не цитировать здесь этой книги, ни в моем присутствии, ни в присутствии ваших учеников. Я не позволю калечить немецкий язык моих питомцев.

Бернд Фогельзанг сидел, плотно сжав тонкие губы. Он был трудолюбив и добросовестен, хорошо знал немецкий язык и грамматику. Он совершил ошибку. Не следовало упоминать о книге фюрера перед этим недоброжелателем. К сожалению, никак нельзя отрицать, что в известном смысле директор Франсуа прав. Фюрер был нетверд в основах немецкого языка. В этом, правда, он был mutatis mutandis[1024] схож с Наполеоном, как и в том, что родился не в той стране, которую явился освободить. Но все же погрешности вождя против языка причиняли Фогельзангу страданье, и в свободные часы он тайно работал над книгой «Моя борьба», очищая ее от наиболее вопиющих ошибок, переводя ее на грамматически и стилистически безупречный немецкий язык. И вот, он оказался обезоруженным, ему ничего другого не остается, как проглотить наглость директора Франсуа. Возразить нечего. Невидимая сабля выпала у него из рук. Он сидел молча, закусив губу.

В первые минуты директор Франсуа смаковал свое возмущение. Жизнь вынуждает не раз жертвовать разумом, и Грозовая тучка в этом смысле вырвала у него несколько уступок, но он еще не так низко пал, чтобы ему осмеливались преподносить нечистоты книги «Моя борьба» в качестве ароматических эссенций. Однако Франсуа все больше становилось не по себе от мрачного, замкнувшегося лица учителя Фогельзанга, от его злобного молчания. Директор Франсуа горой встал за свой любимый немецкий язык, ну, а теперь — довольно. И он вновь превратился в обходительного господина, каким был от природы.

— Не поймите меня превратно, коллега, — начал он примирительно. — Я меньше всего хотел задеть вашего фюрера. Вы знаете, как император Сигизмунд[1025] срезал епископа, хулившего его за грамматические ошибки? Он сказал: Ego imperator Romanus supra grammaticos sto[1026]. Никто не требует от вашего вождя знания немецкой грамматики, но от воспитанников гимназии королевы Луизы я этого требую.

Это прозвучало как извинение. Но какая все же дерзость со стороны Франсуа так цинично говорить о слабостях фюрера. То, что ему, Фогельзангу, разрешается думать, далеко еще не разрешается говорить этой бабе в образе мужчины. Нет, Бернда Фогельзанга не отвлечь никакими силами от его цели. Он своего добьется, чего бы это ни стоило…

С этого мгновения возмездие за проступок ученика Оппермана стало жизненной задачей доктора Бернда Фогельзанга.

— Ближе к делу, господин директор, — проквакал он, и невидимая сабля снова была у него в руках. — В случае с Опперманом налицо не только поношение немецкого духа, граничащее в наши времена с предательством, но и неслыханное по дерзости нарушение школьной дисциплины. Я вынужден вторично спросить вас: что вы намерены предпринять против строптивого воспитанника Оппермана?

Директор Франсуа сидел усталый, вежливый, по-прежнему безобидный.

— Я подумаю, коллега, — сказал он.

В гимназии королевы Луизы слухи распространяются как пожар. Год назад педель Меллентин с величайшим подобострастием кланялся молодому Опперману, наследнику мебельной фирмы. А теперь он отвел глаза, когда Бертольд прошел мимо него. Зато он еще долго стоял навытяжку даже после того, как дверь за Фогельзангом захлопнулась. Кто, как не он, твердил всем, что новенький покажет этим слюнтяям? Кто оказался прав? Еще раз все могли убедиться, что за нюх у педеля Меллентина.


В двухстах двенадцати из двухсот семидесяти квартир жилого массива на Фридрих-Карлштрассе зажглись рождественские елки. Елки стоили от одной до четырех марок. Это были в большинстве случаев скромные елочки, украшенные всевозможной мишурой, свечечками и фонариками и разноцветными, не слишком полезными для здоровья, лакомствами. Под елочками разложены были подарки, разнообразные, но вечно одни и те же: белье, платье, сигары, шоколад, игрушки, пряники. Особенно широкие натуры раскошелились на фотоаппараты, на радиоприемники; в числе подарков в домах на Фридрих-Карлштрассе имелись даже два велосипеда. Этикетки с ценами в большинстве случаев были удалены, но получившему подарок не приходилось долго допытываться, чтобы узнать точную стоимость подаренной вещи.

И в квартире Маркуса Вольфсона горела рождественская елка. Господин Вольфсон на этот раз проявил себя широкой натурой. Он выложил за елку две марки семьдесят пфеннигов. Продавец запросил сначала три марки пятьдесят, но восемьдесят пфеннигов удалось выторговать. Впрочем, господин Вольфсон легко мог себе позволить такую щедрость. Невероятное свершилось: добрая лошадка «Quelques Flours» пришла к финишу победительницей. Первого декабря господин Вольфсон оказался обладателем излишков в размере восьмидесяти двух марок, о которых фрау Вольфсон ничего не знала. Но, разумеется, она получит свою долю благ от этой утаенной суммы. Он чувствует себя в роли святочного деда. Вот она стоит перед давно желанным запасным комплектом постельного белья, пораженная его качеством. Господин Вольфсон заплатил за него всего лишь двадцать пять марок. Она удивляется мужу: сама она не знает такого магазина, где за подобный комплект взяли бы дешевле тридцати двух марок. Господин Вольфсон, впрочем, тоже не знает, ибо на самом деле он заплатил тридцать четыре марки. И зимнее пальтишко Эльзхен такое, что у фрау Хоннегарт язык присохнет к гортани, когда она его увидит. А Боб получил совершенно потрясающий подарок: аэроплан-бомбовоз. Когда бомбовоз заводят, он поднимается в воздух и сбрасывает резиновый шарик. На коробке напечатано: «Бомбовоз высшего качества. Версальский договор лишает Германию возможности защищать свои границы. Но придет день, когда Германия порвет свои цепи. Помни об этом!» Но господин Вольфсон не обидел и себя. Наплевать ему теперь на больничную кассу с ее скаредностью. Зуб. Подумаешь. Он может позволить себе роскошь вставить целый мост. Сегодня утром он осуществил свой давнишний проект: позвонил по телефону «старому петуху» Гансу Шульце и дал твердый заказ на обновление своего фасада. Фрау Вольфсон он, конечно, скажет, что добился-таки в больничной кассе моста. Пятьдесят марок он положит Шульце на стол, а с остатком в пятнадцать монет можно спокойно подождать. Шульце примется за работу немедленно после рождественских праздников, и в первые же дни нового года Маркус Вольфсон предстанет перед изумленными современниками в новой облицовке. Он никому ничего не говорит, даже фрау Марии. Но сам он очень горд. Он уже видит себя в блеске нового фасада. В воображении его реют рекламные плакаты, на которых изящные молодые люди улыбаются друг другу, показывая крупные белые зубы. Keep smiling[1027]. Пусть только рот у него украсится новыми зубами, и тогда ему больше нечего желать.

Радио услаждает слух звоном колоколов, хоралами, церковными песнопениями. Дети запели: «Тихая ночь, святая ночь». Они поют это почти во всех квартирах нового квартала на Фридрих-Карлштрассе. Короткое время над всем кварталом почиет благодать. Почиет она и над квартирой Вольфсона. Но вдруг сломался бомбовоз. На маленького Боба кричат, он ревет, его укладывают спать. Потом на елке воспламенилась веточка. На Эльзхен кричат, она ревет, ее укладывают спать.

Пока Мария возится с детьми, Маркус Вольфсон сидит в черном вольтеровском кресле (не кресло, а находка!), ублаготворенный, в полудреме. Многие в домах на Фридрих-Карлштрассе сидят сейчас, как он, ублаготворенные, в полудреме. Ублаготворенность каждого усиливает ублаготворенность общую. Господин Вольфсон — один из ублаготворенных. Он желает своим соседям всяческого благополучия.

Кроме ближайшего. Широкая удовлетворенная улыбка расплывается по его лицу, когда из соседней квартиры, заглушая радио, доносится сердитый крик. Господину Вольфсону не приходится особенно напрягать слух, чтобы уловить, в чем дело: Царнке-сын сломал свой бомбовоз и Царнке-отец всыпает ему. Господин Царнке поясняет при этом, как дорого ему обошелся бомбовоз: две марочки восемьдесят пфеннигов чистоганом выложил он за него. Это усугубляет удовлетворенность господина Вольфсона — он заплатил только две марки пятьдесят.

И вообще, сочельник у Царнке, при всем внешнем сходстве, протекает не так мирно, как сочельник у Вольфсонов. Фрау Царнке трижды говорила мужу, что в Темпельгофском филиале у Такка имеются коричневые кожаные полуботинки, на редкость прочные и недорогие. А господин Царнке вместо того, чтобы подарить ей эти коричневые полуботинки, преподнес себе книгу фюрера «Моя борьба». При всем уважении к политической деятельности мужа фрау Царнке сочла его поведение эгоистичным и не могла не выразить своего мнения, в выражениях хотя и прикрашенных, но достаточно колких. Господин Царнке, со своей стороны, как истый немец, ответил ей в неприкрашенных выражениях. Громкое, длительное объяснение между супругами Царнке содействовало повышению прекрасного самочувствия Маркуса Вольфсона.

Улыбаясь, сидел он в своем вольтеровском кресле, рассматривая картину «Игра волн» и пятно, которое теперь заходило уже под картину, слушал церковные напевы по радио и скандал в соседней квартире, чувствовал себя членом одной большой семьи обитателей жилых корпусов на Фридрих-Карлштрассе. Праздновал мирное, веселое рождество.


На следующий вечер Вольфсоны были в гостях у Морица Эренрайха на Ораниенштрассе, в центре Берлина. Вольфсоны редко бывали у Эренрайхов, они вообще редко куда ходили. Маркус Вольфсон лучше всего чувствовал себя в собственной квартире. Но была ханука, праздник Маккавеев — в этом году она пришлась что-то очень поздно: обычно ханука выпадала за три-четыре недели до рождества — и так уже повелось, что Вольфсоны ежегодно в этот праздник бывали у родственников.

Маркус Вольфсон, весь еще преисполненный настроением вчерашнего, гармонически проведенного сочельника, удобно сидел в одном из двух обитых зеленым репсом кресел, которые украшали гостиную его шурина Морица Эренрайха, и курил одну из двадцати сигар, которые Мориц щедро преподнес ему ради праздника. Сигары были по пятнадцати пфеннигов за штуку. То, другое, — в общем, вечер влетел Морицу по крайней мере в семь-восемь марочек. В сущности, странный человек этот Мориц. Развит, много читает, и все-таки придерживается такой ерунды, как праздник ханука. Ну, не ерунда ли, в самом деле, в 1932 году, в центре Берлина, зажигать свечи в ознаменование победы, одержанной две тысячи лет назад каким-то там еврейским генералом над каким-то там ассирийцем? Осталось ли хоть что-нибудь от свободы, будто бы завоеванной этим генералом? На полном ходу выбрасывают евреев из вагонов. И это называется свободой?

И все же господин Вольфсон с благодушным интересом рассматривает замечательный светильник, который зажег Мориц, чтобы отпраздновать хануку по старинному обычаю. Это подставка с восемью плошками для масла и укрепленными в них трубочками для фитилей, и девятой, выдвинутой вперед. Задняя стенка светильника, в форме треугольника, из очень тонкого серебра, украшена фигурами Моисея и Аарона чеканной работы. Моисей со скрижалями, Аарон в клобуке и в одеянии священнослужителя. Жена Эренрайха унаследовала светильник от своих родных. Стариннейшая вещь. Сколько она может стоить? Господин Вольфсон ежегодно задает себе этот вопрос. Когда приходится спускать такие вещи, за них всегда дают ничтожную часть того, на что рассчитывал.

Запели гимн: «Моаус цур ешуоси — оплот и твердыня моего спасенья». Это старинный гимн, нечто вроде еврейского национального гимна. Мориц утверждал, что празднует хануку именно из национальных, а не религиозных соображений. Мелодия гимна легко запоминается. Мориц Эренрайх сильным голосом запевает, высокие голоса женщин и детей подхватывают, и даже Маркус Вольфсон тихонько подтягивает. Пение заглушает шум радио, проникающий из квартир наверху, внизу и рядом. Когда кончили петь, фрау Мириам, она же Мария, заметила, что, в сущности, ханукальный гимн красивее рождественской песенки: «Тихая ночь, святая ночь». Мориц Эренрайх сердито заявил, что он воздерживается от суждения по этому поводу. Маркус Вольфсон примирительно сказал, что обе песни одинаково красивы.

Уложив детей спать, фрау Вольфсон и фрау Эренрайх пускаются в обсуждение всяких домашних дел. Господин Вольфсон и господин Эренрайх обмениваются мнениями по вопросам политики и экономики. Чем больше скептицизма и квиетизма проявляет Маркус Вольфсон, тем яростнее защищает свои убеждения Мориц Эренрайх. Он горячится и достает какую-то газетную вырезку.

— Взгляни, что пишет некий доктор Рост: «До сих пор не перевелись еще немцы, которые говорят: конечно, во всем виноваты евреи, но разве нет и порядочных евреев? Вздор! Ведь если бы каждый нацист знал хотя бы одного порядочного еврея, то при наличии двенадцати миллионов нацистов оказалось бы двенадцать миллионов порядочных евреев. Ну, а евреев всего в Германии около шестисот тысяч». Нет, нет, я не желаю жить среди народа, который терпит вожаков с подобной логикой.

Маркус Вольфсон размышляет над аргументом доктора Роста. Хорошему продавцу тоже приходится иногда обладать смелой логикой, но пользоваться логикой доктора Роста при обслуживании покупателей фирмы Опперман было бы, пожалуй, чересчур рискованно. Впрочем, рассказывает он Морицу, по отношению к нему нацисты держат себя, в общем, довольно сносно. Бывает, конечно, что покупатели отказываются от услуг продавцов-евреев, но лишь в редких случаях они могут отличить продавца-еврея от христианина. Был даже случай, когда покупатель, приняв продавца-христианина за еврея, отказался от его услуг и пожелал, чтобы им занялся именно он, Маркус Вольфсон.

Мориц, меривший широкими шагами комнату, иронически расхохотался:

— Ты, видно, тогда лишь образумишься, когда с забинтованной головой будешь любоваться видом, открывающимся из окна городской больницы.

Маркус улыбнулся. Про себя он, правда, подумал, что ему известен один такой молодчик, от которого всего можно ждать: господин Рюдигер Царнке. Царнке, не задумываясь, вышвырнул бы его, Маркуса, на полном ходу из вагона. Этим бы Царнке сразу убил двух зайцев: совершил бы подвиг в «истинно германском духе» и освободил бы квартиру для своего шурина.

Мориц продолжал горячиться. А кто, скажите на милость, создал немецкой культуре мировую славу? Кто, как не десять миллионов евреев, говорящих на «идиш», на этом старинном немецком языке? Они беззаветнее всех верили в немецкую культуру. Они одни в продолжение всей войны не изменяли немцам. 12723 немецких еврея пало в последнюю войну — 2,2 процента всех евреев Германии, гораздо больше, чем процент всех павших по отношению к общему населению страны. И это, не считая крещеных и выходцев из евреев. С ними этот процент больше чем удвоится. И вот теперь они, немецкие евреи, получают благодарность за все это. Нет, нет, ему, Морицу Эренрайху, здесь больше нечего делать. Довольно. Еще восемнадцать фунтов стерлингов, и путь в Палестину открыт. В этом году мы в последний раз празднуем здесь с вами праздник Маккавеев. Я смываюсь.

Ханукальные огни догорали. Маркус Вольфсон спокойно слушал шурина, покуривая третью из преподнесенных ему сигар, прихлебывая вино. У него свое мнение, а у шурина Морица — свое. Было бы даже неинтересно, если бы все думали одинаково. Раз Морицу не сидится на месте, пусть катит на здоровье в Палестину; он, Маркус, проводит его на вокзал, помашет ему на прощанье ручкой. А сам останется в своем отечества и будет честно зарабатывать свой кусочек хлеба.


В этот вечер и Жак Лавендель пригласил на празднование хануки гостей: племянника Бертольда и племянницу Рут Опперман. Жак Лавендель питал пристрастие к старинным предметам еврейского ритуала. У него имелось пять замечательных старинных ханукальных светильников: два итальянских — эпохи Ренессанса, польский — с двумя мифологическими зверями и благословляющими руками иерея, вюртембергский — с фигурами птиц и колокольчиком, и, наконец, один из Буковины, работы восемнадцатого века, почему-то снабженный часами; этот светильник нелепостью своей особенно забавлял Жака Лавенделя.

И у Жака Лавенделя пели в этот вечер гимн: «Моаус цур ешуоси — оплот и твердыня моего спасенья». Жак Лавендель пел своим хриплым голосом, радуясь пению, как дитя. Бертольд с недоуменьем смотрел на поющего. Ханукальные свечи и гимн ему ничего не говорили. Елка была ближе его сердцу. Он пришел не ради хануки, а в тайной надежде обсудить с дядей Жаком и с Генрихом свое дело — досадный инцидент с доктором Фогельзангом, так и не нашедший завершения с того памятного дня, хотя Бертольд понимал, что враг не дремлет. Он ни с кем еще не говорил. Мысль довериться родителям или дяде Иоахиму была ему несносна. Лучше всего, пожалуй, поймут его дядя Жак и Генрих. Бертольд с некоторым нетерпением ждал конца ужина. У дяди Жака Лавенделя ели хорошо, долго и много.

Время шло, а Бертольд все никак не мог улучить момента, чтобы заговорить о тревоживших его вещах. Видимо, так ничего и не выйдет, потерянный вечер. Он собирался скоро уйти.

Рут Опперман рассказала о случае с еврейским ребенком в одной из восточных провинций. Маленький Яков Файбельман учился в школе, которая была почти целиком нацистской. Большинство учеников его класса входило в местную организацию молодежи. Мальчиков вооружили резиновыми дубинками. Однажды кто-то из них заявил, что у него в классе украли дубинку. Возмущенный учитель велел осмотреть все ранцы. Дубинка нашлась в ранце маленького Файбельмана, куда ее, конечно, подбросили. Поднялся отчаянный вой: «Шмулик — вор!» Мальчику пришлось уйти из школы. С этих пор он как помешанный все время плачет, и его ничем нельзя успокоить.

Как только Рут кончила, Бертольд почему-то сразу заговорил. Он стал рассказывать о своих делах, о навязанном ему докладе, о том, как доктор Фогельзанг его прервал и не дал закончить доклад, о требовании извиниться. Как Бертольд ни силился, он ничего не мог поделать со своим широким мальчишеским лицом, которое, помимо его воли, выражало напряжение, сосредоточенную мысль, озабоченность. Но ему удалось сохранить хотя бы внешнее спокойствие и мужскую твердость; временами он даже достигал легкого и безразличного тона, к которому стремился.

Было бы жестоким поражением, если бы его исповедь встретили с обычным безразличием, с проклятым равнодушием взрослых, бывалых людей. Но этого не случилось. Бертольд едва ли не досадовал на то, как всерьез они ее приняли.

Дядя Жак склонил голову набок, полузакрыл голубые глаза. Он обдумывал.

— Когда римляне заняли Иудею, — сказал он наконец, — они потребовали от евреев уплаты большого налога. И спросили евреи у раввинов: «Давать ли о товарах правильные сведения?» Отвечали раввины: «Горе тем, кто их даст, горе тем, кто их не даст». Как бы ты ни поступил, дорогой мой, он все равно попытается свить тебе веревку. — Дядя Жак помолчал немного и продолжал: — На твоем месте я не сказал бы ни да, ни нет. Я бы заявил: «То-то и то-то я хотел сказать. Если мои слова показались кому-нибудь оскорбительными, я очень сожалею и беру их обратно». Директор Франсуа человек разумный.

Генрих сидел на высоком ларе, он любил самые неподходящие для сидения места, и гимнастическим движением попеременно выбрасывал то одну, то другую ногу.

— Директор Франсуа, — сказал он, — is a good old fellow[1028]. Но ребята сочтут такой ход отступлением. Долговязый — есть там у нас такой Вернер Риттерштег — заявил на заседании президиума футбольного клуба, что Бертольда следует исключить за то, что он до сих пор еще не извинился. Я ему влепил разок. Спустя два дня он заявил, что если Бертольд извинится, это будет позорно: слово мужа есть слово мужа, а иначе страдает честь.

— Честь, честь, — прервал Генриха дядя Жак и покачал головой. Он ничего больше не сказал, но никогда Бертольд не слыхал более уничтожающей критики этого понятия.

— Я, впрочем, не думаю, — продолжал Генрих, старательно разглядывая носки своих ботинок, — что свинья Фогельзанг удовлетворится половинчатым заявлением. Замять дело можно только полным, ясным извинением. — Генрих перестал болтать ногами, соскочил с ларя. — Go ahead[1029], — обратился он к Бертольду. — Кончай это дело. Весь школьный аппарат тебе одному не одолеть. Ты достаточно показал свое гражданское мужество. То, что ты сказал об этом дикаре, несомненно верно. Но бессмысленно, имея дело с такими типами, настаивать на своем утверждении только потому, что оно правильно. Северная хитрость здесь более уместна, чем твердость. Одно я могу сказать, — заключил он мудро и стал вдруг похож на отца, — в практическом смысле работа над Арминием мало чему тебя научила.

— Неверно, неверно, неверно! — загорячилась Рут Опперман и затрясла черными волосами, которые, как всегда, казались спутанными и растрепанными. — Этих людей ты компромиссом не возьмешь. Им импонирует только одно: смелость, смелость и смелость!

Бертольд с удивлением посмотрел на Рут. Не она ли безоговорочно восхищалась подвигом Арминия Германца? А теперь требует, чтобы он отстаивал свою рационалистическую оценку. Вот так она всегда: не очень сильна по части логики, но — характер.

Ханукальные свечи догорали. Жак Лавендель достал граммофонные пластинки с древнееврейскими напевами, а также старую народную еврейскую песенку. Он тихонько подпевал пластинке:

Нас было десять братьев, торговали мы вином,
Один, бедняга, помер, — остались мы вдевятером.
У Иоселе — скрипица, у Тевье — контрабас.
Сыграйте же нам песенку, чтоб все пустились в пляс.
Когда гости стали прощаться, тетя Клара, весь вечер молчавшая, сказала:

— Ничего другого не остается, Бертольд: ты должен извиниться. Не откладывай в долгий ящик и сделай это письменно, пока не кончились каникулы. Напиши директору Франсуа.


Сибилла отослала горничную и вдвоем с Густавом занялась приготовлением холодного ужина. Грациозно и деловито бегала она по своей милой двухкомнатной квартирке. Густав вновь и вновь испытывал радость, видя, как она помнит о малейших его вкусах и привычках; она знала толк в вещах, красящих внешнюю сторону жизни. Тоненькая, ребячливая, смышленая, она очаровательно хлопотала вокруг него, болтая, как умудренная опытом старушка. Все в ней и в том, что ее окружало, было такого рода, что в случае необходимости можно было от этого отказаться, но если бы Густаву пришлось отказаться, не потеряла ли бы жизнь своей прелести?

Густав сиял. Он любил это время между рождеством и Новым годом. Он сидел, ел, пил, болтал без умолку.

Договор на биографию Лессинга подписан. Гонорар, конечно, не из щедрых. В течение восемнадцати месяцев по двести марок в месяц. За труд, требующий примерно четырех тысяч часов, — довольно скудное вознаграждение. Но большую часть работы он уже проделал, и теперь — смеется Густав — на полтора года он человек обеспеченный.

Сибилла слушала внимательно, без улыбки. Ее маленькие, старательно отделанные, зачастую страшные рассказы приносили ей от трехсот до четырехсот марок в месяц. Никто не знал, каких усилий они ей стоили, сколько она над ними работала, как низко оплачивался ее труд. Густаву легко говорить. Для него эти двести марок пустячный побочный доход. Мужчины тратятся на цветы, шоколад, духи. Часто ужин в дорогом ресторане обходится им от шестидесяти до семидесяти марок. А ведь насколько больше обяжешь человека, истратив на ужин двадцать марок и отдав остальные сорок ему на руки. Густав что угодно, только не скуп, он ежемесячно переводит на ее текущий счет вполне достаточную сумму. Но хорошо одеваться стоит немалых денег, гонорар за рассказы поступает медленно, нередко оказываешься в тисках. Обращаться же за деньгами к щепетильному Густаву совершенно немыслимо.

Двести марок. Квартира обходится дорого, автомобиль, шелковые сорочки. Вот чулки дешевы. Один русский автор недавно написал недурной роман по поводу трех пар шелковых чулок. Она, Сибилла, тоже набросала рассказец: образованная женщина, социолог, холодная, разумная, вынуждена для заработка сотрудничать в модных журналах. Интрига слабовата, но сейчас у нее мелькнула идея. Эти двести марок нужно будет использовать, как дополнительный эпизод. В сущности, надо бы поговорить об этом с Густавом. Как раз когда дело касается композиции, он может подсказать много интересного. Но сегодня у него нет настроения. Зато у нее оно есть. Она в ударе, ей не терпится записать план рассказа.

А Густав тем временем говорил о своем Лессинге. Клаус Фришлин оказался в этом деле очень полезен. Вопрос в том, занять ли его целиком Лессингом? Тогда Фришлину придется отказаться от заведования художественным отделом фирмы. Лессинг будет готов самое большее через полтора года. Стоит ли в таком случае отрывать Фришлина от скучной, правда, но постоянной работы?

Сибилла слушала его рассеянно, мысли ее были заняты новым рассказом. Густав заметил это. Слегка обиженный, он ушел от нее раньше, чем собирался.


На следующий день профессор Мюльгейм обедал у Густава. Лицо маленького, шустрого человека морщилось сегодня как-то особенно лукаво.

Перед самым концом рабочего дня ему удалось обделать для Густава великолепное дело. Уже много лет он настойчиво уговаривал Густава перевести свои деньги за границу. Дела в Германии принимают все более угрожающий оборот. Не безумец ли тот, кто остается в поезде, бригада которого проявляет явные признаки безумия? Теперь у Мюльгейма есть возможность без всякого риска перевести капитал Густава за границу. Он обстоятельно излагает детали. Дело продумано с большой предусмотрительностью, все вполне легально, ловко обойдены хитрые статьи валютных законов.

Мюльгейм маленькими глотками прихлебывал черный кофе. Терпеливо, пункт за пунктом, объяснял он другу всю сложную сделку. Густав слушал, нервно помаргивая глазом, выстукивая сильной волосатой рукой по колену какой-то мотив. «Глаз божий» перекатывался слева направо, слева направо. Эммануил Опперман хитро, добродушно, сонно смотрел на внука. Хорошо было деду Эммануилу: ему никогда не приходилось разрешать такие проблемы. Впрочем, дед, вероятно, с благодарностью принял бы предложение Мюльгейма. Но ему, Густаву, оно противно. Все существо его восстает против этого. Лицо его, отражающее малейшее душевное движение, выражает смятенье, внутреннюю борьбу.

Мюльгейм сердится, горячится. Кому, собственно, собирается Густав оставлять деньги в Германии? Милитаристам, чтобы они употребили их на тайное вооружение? Крупным промышленникам, чтобы они занимались своими сомнительными гешефтами? Нацистам на содержание их штурмовых отрядов и оплату пропаганды, которую ведет их фюрер? Тринадцати тысячам крупных аграриев, чтобы эти горе-хозяева пустили их по ветру?

Густав встал и, тяжело ступая на всю ногу, забегал взад и вперед. Спору нет, Мюльгейм прав. Деньги, которые даешь государству, идут совсем не на общественные нужды. Они идут не для защиты его, Густава, а для нападения на него. Но как бы там ни было, они служат для поддержания порядка, не того, может быть, который нужен, но все-таки порядка. А Густав был согласен с Гете, что несправедливость предпочтительнее беспорядка. Он протянул Мюльгейму сильную волосатую руку.

— Я очень тебе благодарен, Мюльгейм, за твои заботы обо мне, но деньги свои я оставлю в Германии.

Мюльгейм руки не взял. Он с досадой смотрел на этого упрямца. Дело было верное. Абсолютно законное.Акционерное общество, в которое он предлагал войти Густаву, насчитывало среди своих акционеров целый ряд «германских националистов» и даже «коричневых». Случай таким верным путем переправить капитал за границу вторично не представится. Срок подписки истекал завтра, с последним днем года. Чего Густав, собственно, хочет? Почему он отказывается? Какие у него доводы? Не будет ли он любезен изложить их.

Густав, озадаченный, бегал из угла в угол. Доводы? Никаких. Он считает непорядочным изымать свои капиталы из Германии. Он любит Германию. Вот и все. Соображения сентиментального порядка, они бессильны перед логикой Мюльгейма. Но что поделаешь, такой уж он сентиментальный человек. Почему бы — Густав улыбнулся по-мальчишески плутовато — обладателю полумиллионного капитала и по меньшей мере миллионного недвижимого имущества не позволить себе некоторую долю сентиментальности?

— Для того-то ты и должен обеспечить себе несколько сот тысяч марок, чудак, чтобы и в будущем разрешать себе некоторую долю сентиментальности. — Мюльгейм сердито рассмеялся.

Поспорив еще немного, Густав наконец согласился. Он подписался, правда, не на четыреста тысяч марок, как настаивал Мюльгейм, а только на двести. Мюльгейм облегченно вздохнул. Наконец-то он хоть частично обеспечил своего чудаковатого друга. Густав подписал доверенность, которую Мюльгейм заранее заготовил.

— Не забудь, между прочим, — важно заявил Густав, — что я, кроме того, получаю еще за Лессинга двести марок ежемесячного дохода.

Покончив со скучными деловыми вопросами, Густав быстро пришел в прежнее веселое настроение, и когда явился Фридрих-Вильгельм Гутветтер, он сиял, как всегда. Но Мюльгейма не так легко было отвлечь от политических тем.

— Мы видели бунтующего пролетария, — сказал он. — Это было малопривлекательное зрелище. Мы видели разнузданного крупного буржуа, крупного агрария, милитариста. Это было отвратительное зрелище. Но все это нам покажется раем, когда мы увидим разнузданного мелкого буржуа, нацистов и их «фюрера».

— Неужели вы серьезно так думаете, многоуважаемый профессор? — изумился Гутветтер, ласково глядя на Мюльгейма огромными детскими глазами. — Я иначе себе это представляю, — кротко молвил он. — Мне кажется, что война была лишь прологом. Век великих битв только начался. Это будет век уничтожения. Последние поколения белой расы будут беспощадно истреблять друг друга. Гром совокупится с морем, огонь — с землей. Для такой битвы нужны рогатые лбы. В чем вижу я смысл грядущей национальной империи? Воинствующий дух, правосудие, построенное на высоких законах запрета, культ опьянения и жертвенности во имя косного звериного бытия — такова перспектива. — Он говорил кротко, каким-то созерцательным голосом, холеное, елейное лицо гармонировало с сюртуком, похожим на священническое одеяние, детские глаза глядели мечтательно.

Густав и Мюльгейм хранили некоторое время молчание. Потом Мюльгейм сказал:

— Ладно. Как вам угодно. А пока вы, может быть, не откажетесь еще от одной рюмки коньяку и сигары?


В 1905 году в Москве вышла книга под заглавием «Великое в малом. Антихрист как близкая политическая реальность». Автором был некий Сергей Нилус, чиновник синодальной канцелярии. К двенадцатой главе имелось приложение, озаглавленное «Протоколы сионских мудрецов». «Протоколы» содержали отчеты о тайных собраниях вождей всего еврейства, которые будто бы съехались в Базель осенью 1897 года в связи с первым сионистским конгрессом. На этих собраниях, по утверждению автора книги, вырабатывались директивы для утверждения мирового владычества евреев. Книга была переведена на ряд иностранных языков и произвела сильное впечатление, главным образом в академических кругах Германии. В 1921 году сотрудник лондонского «Таймса» доказал, что в большинстве своем протоколы дословно списаны с появившейся в 1868 году брошюры некоего Мориса Жоли. В этой брошюре приверженцы Наполеона III, масоны и бонапартисты, обвинялись в грандиозном заговоре для достижения мирового владычества. Автор «Протоколов» просто заменил слова «масоны и бонапартисты» словом «евреи». Частично же «Протоколы» заимствованы из романа «Биарриц», опубликованного в том же 1868 году неким Гедше, под псевдонимом Джон Ретклиф. В романе описывалось, как каждые сто лет князья рассеянных по всему свету двенадцати колен израилевых собираются на старом еврейском кладбище в Праге и держат совет о том, что делать дальше для укрепления владычества евреев над миром. Разоблачение грубой фальсификации вызвало во всем цивилизованном мире оглушительный хохот. Только в Германии, особенно среди университетских зубров, продолжали верить в подлинность «Протоколов».

«Протоколы» и все, что было связано с ними, чрезвычайно забавляли Густава Оппермана. Его интересовали документы человеческой глупости, и он собрал небольшую коллекцию, содержащую различные издания «протоколов» и литературу о них.

В последний день старого года директор Франсуа обычно обедал у Густава. Франсуа раздобыл чрезвычайно забавное издание «Протоколов», выпущенное неким Альфредом Розенбергом, и принес Густаву этот скромный подарок.

Обед прошел весело, в интересной беседе.

Директор Франсуа происходил из эмигрантской французской семьи. Уважение к разуму и гуманности с давних пор входило в традиции этой семьи, гордо хранившей лучшие заветы восемнадцатого и девятнадцатого столетий. Теперь, разумеется, под влиянием фрау Эмилии, Грозовой тучки, господин Франсуа стал осторожен и только в кругу близких друзей отваживался упоминать о своем происхождении. Наедине с Густавом Альфред Франсуа мог дать себе волю. У них были одинаковые литературные вкусы, оба они ненавидели политику, оба были фанатическими поборниками чистоты языка. С Густавом Франсуа мог отвести наболевшую душу. Оба познали человеческую глупость, бездонную, как море. Но они знали также, что в конце концов разум так же неизбежно побеждает глупость, как Одиссей победил циклопа Полифема, как люди бронзового века одолели людей каменного века. Густав Опперман и директор Франсуа вели застольную беседу в духе тех бесед, что не раз, вероятно, вели предки Франсуа.

Но еще до того как встали из-за стола, Франсуа вдруг вспомнил: он не выполнил обещания, данного Грозовой тучке. Когда он рассказал ей, какую забавную книжечку он поднесет завтра Густаву, фрау Эмилия заявила ему: «Раз ты завтра будешь у своего друга; ты кстати можешь поговорить с ним о твоем Оппермане. Пусть убедит этого молокососа поскорее уладить конфликт с Фогельзангом. В наше время такими вещами не шутят». Она до тех пор приставала к Франсуа, пока тот не пообещал ей переговорить с Густавом.

И вот он начинает разговор, осторожно, издалека. Война изменила немецкий язык, внесла в него новые понятия, новые слова, повлияла на лексику и синтаксис. Если пользоваться исключительно новыми оборотами, то получается нечто отвратительное. Если же хорошее старое органически сочетается с хорошим новым, то в результате образуется новый стиль, стиль, лишенный прежней задушевности, но зато более твердый, холодный, рассудительный, мужественный. Некоторые из его учеников прекрасно восприняли этот новый немецкий язык. К числу наиболее восприимчивых он относит и Бертольда Оппермана. В этом юноше интерес к современной технике сочетается с живым влечением к гуманистическим проблемам. Нужно надеяться, что несносный новый учитель, которого посадили к нему в школу, как картофелину в грядку тюльпанов, не слишком много напортит. И он рассказывает случай с Фогельзангом.

Густав слушает довольно безучастно. Неужели Франсуа думает, что он отнесется к этому эпизоду как к проблеме? До чего же люди, замкнутые в своей профессии, склонны переоценивать всякий пустяк, связанный с нею. Все происшествие выеденного яйца не стоит. Бертольд высказал разумную мысль. Учитель из каких-то пошловато-сентиментальных соображений не желает с ней согласиться. Неужели Франсуа серьезно думает, что в двадцатом веке мальчику могут грозить неприятности за высказывание разумных мыслей в стенах учебного заведения?

— До этого еще дело не дошло, — отвечает директор Франсуа и поглаживает небольшими холеными руками густые усы. Но Густав, видимо, недооценивает влияние, которое националистское движение оказывает, к сожалению, и на школу. Франсуа беседовал с одним из референтов министерства, вполне благомыслящим человеком, с которым у него прекрасные отношения. Референт обещал при первой возможности убрать из его школы этого беспокойного нового учителя. Но и сам референт — лицо зависимое и вынужден то и дело идти на всякие компромиссы. Единственная тактика в деле Фогельзанга — Оппермана, которая ему, Франсуа, кажется правильной, это тактика оттягивания. Если Фогельзанга переведут из его школы, дело само собой заглохнет. Но это, как уже сказано, только предположение. Правильней было бы на это не рассчитывать. Не уговорит ли все-таки Густав своего племянника принести требуемое извинение?

Густав удивленно вскинул глаза. После предисловия Франсуа он ожидал другого заключения. Он сдвинул густые брови, над крупным носом прорезались глубокие вертикальные складки, все его изменчивое лицо выражало изумление. Отдавая через Мюльгейма распоряжение перевести часть своего капитала за границу, он исходил из того же чувства осторожности, какое сейчас проявляет Франсуа. Но вряд ли такая осторожность свойственна Бертольду. После короткого молчания Густав сказал:

— Нет, дорогой Франсуа: в этом деле я не могу вам помочь. Я понимаю, что можно утаить правду, которую знаешь. Но мой племянник высказал свою правду вслух, и я не стану советовать ему задним числом отрекаться от нее да еще извиняться. — Лицо его приняло замкнутое, высокомерное выражение, он сидел очень прямо. В этом у него сходство с Гете, подумал Франсуа; сидя, он кажется очень высоким. Грозовая тучка будет сердиться, продолжал он рассуждать про себя, но он с чистой совестью может сказать, что сделал все от него зависящее. Вообще же ему нравилось поведение друга Густава.

Оба с облегчением вздохнули, когда обед кончился и можно было перейти в библиотеку. В этой прекрасней комнате приятно было беседовать об извечной, бездонной, как море, человеческой глупости и о такой же извечной победе духа над ней. Густав приобщил новый экземпляр «Протоколов» к своей коллекции памфлетов. Улыбаясь, вытащил он книгу фюрера «Моя борьба», стоявшую в одном ряду с «Протоколами», и стал читать своему другу наиболее «сочные» места. Франсуа затыкал уши: он не желал слушать искаженный, исковерканный немецкий язык этой книги. Густав уговаривал его потерпеть. Несомненно, раздражение против формы мешало ему оценить комизм содержания. Несмотря на протесты Франсуа, он прочитал ему несколько мест. «Низость еврея беспредельна, — читал Густав, — и не приходится удивляться, что немецкий народ олицетворяет дьявола, как воплощение зла, в физическом облике еврея… Именно евреи, — читал дальше Густав, — приводили и приводят негра к берегам Рейна, чтобы путем скрещивания погубить белую расу, низвести ее с политических и культурных высот и самим возвыситься до господства над ней… Евреи, — читал он, — хотят создать в Палестине еврейское государство вовсе не для того, чтобы селиться там, а для того, чтобы иметь наделенный суверенными правами организационный центр мирового мошенничества, убежище для изобличенных негодяев и высшую школу для будущих прохвостов». Директор Франсуа, как ни противно ему было, не мог удержаться от смеха над этим нагромождением бессмыслицы. Смеялся и Густав. Он читал все новые и новые отрывки. Оба хохотали оглушительно.

Но Франсуа в конце концов не выдержал неаппетитного чтения.

— Не могу вам описать, дорогой друг, — сказал он, — как мне становится скверно, когда приходится слышать цитату из этой нечистоплотной книги. Скажу, не преувеличивая: меня буквально тошнит.

Густав улыбнулся, отдал по внутреннему телефону распоряжение Шлютеру принести коньяк, потом поставил книгу на место, рядом с «Протоколами».

— Разве не странно, — сказал он, — что одна и та же эпоха порождает людей, стоящих на таких разных ступенях развития, как автор книги «Моя борьба» и автор книги «Неприязнь к культуре»?[1030] Анатом будущего столетия, сравнивая мозг того и другого, наверно, пришел бы к утверждению, что их разделяют по крайней мере тридцать тысяч лет.

Шлютер принес коньяк, заморозил рюмки, наполнил их.

— Что с вами, Шлютер? — спросил Густав. — На вас лица нет.

Директору Франсуа тоже показалось, что обычно спокойный и расторопный Шлютер чем-то расстроен.

— Звонили из городской клиники, — сказал Шлютер, и лицо его потемнело, — шурину моему очень плохо. Едва ли он дотянет до нового года.

Густав был поражен.

— Когда вы ездили к нему в последний раз? — спросил он.

— Третьего дня, — ответил Шлютер. — Жена была вчера. Он сказал ей: «Нельзя этим псам вечно все спускать с рук. Они запоганят всю страну, если люди будут молчать. И если бы мне пришлось претерпеть все сначала, я бы все равно не отказался от своих слов».

— Ступайте в клинику, Шлютер, — предложил ему Густав. — Сейчас же. И Берте передайте, чтобы она шла. Вы мне не нужны. Переключите сюда телефон. Если кто-нибудь придет, я открою сам. Возьмите машину, если хотите.

— Благодарю, господин доктор, — сказал Шлютер.

Густав рассказал Франсуа, в чем дело. Шурин Шлютера, Пахнике, механик по профессии, очень порядочный, далекий от политики человек, оказался свидетелем одной из ежедневных теперь потасовок между республиканцами и нацистами. Один из республиканцев был убит в стычке. Ландскнехты заявили, что республиканцы напали на них и им пришлось обороняться: обычное их объяснение, когда они убивают своих противников. На суде механик Пахнике, допрошенный в качестве свидетеля, рассказал все, как было, то есть что потасовку затеяли «коричневые». Впрочем, ни ему, ни другим свидетелям, показавшим под присягой то же самое, не поверили, и убийцу оправдали. Но вскоре после процесса «коричневые» напали ночью на Пахнике и так его изувечили, что пришлось отправить беднягу в больницу.

— Вот видите, дорогой Опперман, — сказал Франсуа, когда Густав кончил, — у нас в Германии не совсем безопасно становиться на сторону правды и разума. Быть может, теперь вы не столь строго отнесетесь к моему желанию уберечь вашего племянника от участи механика Пахнике.

— Вы совершенно недопустимо обобщаете, дорогой Франсуа, — резко возразил Густав. — В конце концов ни вы, ни ваши педагоги, ни господа из министерства народного просвещения не принадлежите к наемным убийцам. Нет, нет: подавляющее большинство немцев — это Пахнике, а не рыцари свастики. Как ни сыплют те деньгами и обещаниями, им не удалось одурачить и трети населения. При том размахе, какой они взяли, результаты просто убоги. Нет, дорогой Франсуа, у народа хорошая душа.

— Внушайте мне это почаще, — сказал Франсуа, — нам нужно верить в это. А то я иногда начинаю сомневаться. Не пора ли, однако, нам бросить политику. Я никак не могу отделаться от дурного осадка после той тошнотворной книги. Давайте смоем его чем-нибудь хорошим.

Он порылся в книгах. Вынул том Гете. С улыбкой прочел: «В смутные времена народ мечется из стороны в сторону, как горячечный больной». И они омыли дух свой от грязи «Протоколов» и «Моей борьбы».

Так провели они два прекрасных часа. Тяжелое настроение постепенно рассеялось. Нет, народ, который веками воспитывался на таких произведениях, как то, что стоят на этих полках, не поддастся дурману косноязычной болтовни «Протоколов» и книги «Моя борьба». Густав проявил излишнюю осторожность, последовав совету Мюльгейма, а у Франсуа нет никаких оснований сомневаться в благоприятном исходе конфликта с Фогельзангом. Густав, конечно, прав: основная масса немецкого народа состоит из таких людей, как механик Пахнике, а не из сброда, который перебегает к ландскнехтам. Они задумались над словами умирающего Пахнике: «Если бы мне пришлось претерпеть все сначала, я бы все равно не отказался от своих слов». Пахнике, а не господа Фогельзанги выражают думы немецкого народа. Народ верен разуму, он не попадется на удочку напыщенных речей фюрера. С беспечной веселостью задавались друзья вопросом, чем кончит этот фюрер: зазывалой в ярмарочном балагане или агентом по страхованию.


30 января президент Германской республики провозгласил автора книги «Моя борьба» рейхсканцлером.

Часть вторая Сегодня

На совести у немцев — национализм, самый варварский, самый безумный недуг из всех существующих, тот nevrose nationale, которым больна Европа. Германия лишила Европу рассудка, отняла у нее разум.

Ницше
Густав Опперман направлялся на Гертраудтенштрассе, чтобы принять участие в совещании владельцев мебельной фирмы Опперман. Мартин с необычайной настойчивостью просил его на этот раз приехать во что бы то ни стало.

Прошло всего несколько дней после назначения нового рейхсканцлера. Улицы кишели народом. Повсюду видны были коричневые рубашки, свастика. Машина Густава, искусно управляемая Шлютером, продвигалась довольно медленно.

Вот снова красный огонь светофора. «У американцев, — подумал Густав, — есть хорошая поговорка: «The lights are against me»[1031]. Но ему некогда было додумать мысль до конца, его отвлек пронзительный старушечий голос, навязчиво предлагавший куклы. Куклы изображали фюрера. Старуха поднесла одну из них к стеклу автомобиля. Если прижать кукле живот, она выбрасывает вверх руку с раскрытой ладонью, жест, заимствованный итальянским фашизмом у древнего Рима, а немецким фашизмом у итальянского. Старуха, поглаживая куклу, кричала:

— О бедный, о великий! Ты боролся, ты страдал, ты победил.

Густав отвел глаза от уродливо-смешного зрелища. Он, как и вся Германия, был поражен неожиданным назначением нового рейхсканцлера. Правда, это поразило его меньше, чем самого фюрера, но и Густав ничего не понимал в ходе событий. Почему именно теперь, когда фашистская горячка идет на убыль, высочайший пост в стране вверяется такому человеку, как автор книги «Моя борьба»? В гольф-клубе, в театральном клубе Густаву втолковывали, что большой опасности в этом нет, что влияние умеренных, благомыслящих членов кабинета парализует влияние рейхсканцлера. Все вместе только нарочитый маневр, рассчитанный на то, чтобы подавить растущее брожение в массах. Густав слушал и с готовностью соглашался.

Мюльгейм, правда, придавал событиям гораздо большее значение. По его мнению, господствующие группировки, с крупными аграриями во главе, напуганные возможностью разоблачения панамы с субсидиями, призвали варваров на помощь. Мюльгейм не верил в то, что, допустив варваров к корыту, от них легко будет избавиться. Этот сангвиник дошел до утверждения, что цивилизация Центральной Европы находится под угрозой такого нашествия варваров, какого мир не знал со времен переселения народов.

Пессимизм друга вызвал у Густава только улыбку. Народ, создавший такую технику, такую промышленность, не впадет внезапно в состояние варварства. Ведь только недавно кто-то высчитал, что в странах с господствующим немецким языком один только Гете разошелся более чем в ста миллионах экземпляров. Нет, такой народ быстро раскусит крикливую демагогию варваров.

На тихих улицах Груневальда, где жил Густав, последние события почти не ощущались. Лишь попав в центр города, он увидел, как обнаглели варвары. Их отряды заполнили улицы. Новенькое, с иголочки, еще пахнущее портняжной мастерской коричневое обмундирование, античный жест приветствия, ну прямо статисты на провинциальной сцене. Сборщики с кружками останавливали прохожих и предлагали жертвовать на проведение избирательной кампании. Густаву хотелось услышать, что они кричат. Он опустил стекло. «Жертвуйте на пробуждающуюся Германию. Она на веки вечные выгонит евреев в Иерусалим!» — услышал он. Густав служил в армии, несколько месяцев был на фронте. Энергичные хлопоты Анны уберегли его в свое время от дальнейших фронтовых мытарств. Службу в армии Густав считал самым отвратительным эпизодом в своей жизни. Он старался вычеркнуть ее из памяти: он заболевал, когда думал о ней. При виде коричневых рубашек в нем вдруг ожило тягостное воспоминание.

Машина шла по Гертраудтенштрассе. Вот и дом фирмы Опперман, зажатый другими домами, старомодный, солидный. И здесь, перед самым подъездом, одетые в форму нацисты клянчили у прохожих на свою избирательную кампанию. «Жертвуйте на пробуждающуюся Германию. Она на веки вечные выгонит евреев в Иерусалим. Поддержите фюрера!» — выкрикивали они звонкими мальчишескими голосами. Старый швейцар Лещинский неподвижно стоял в дверях. Лицо его с тяжелым квадратным подбородком, с жесткими седыми усами окаменело. Он особенно хмуро поклонился Густаву, особенно четким движением толкнул вращающуюся дверь: он подчеркивал перед сопляками в коричневых рубашках свои почтительные чувства к патрону.

В главной конторе все уже собрались. Пришли Жак Лавендель и Клара Лавендель, доверенные Гинце и Бригер, не было только Эдгара. Густав вошел быстрой, твердой походкой, ступая на всю ногу, стараясь казаться беспечным, сияющим, как всегда. Кивнув в сторону портрета Эммануила Оппермана, сказал:

— Великолепная копия. Подозреваю, Мартин, что ты у себя оставил оригинал, а мне сплавил копию.

Но на шумную веселость Густава откликнулся один только шустрый господин Бригер:

— Дела идут превосходно, господин Опперман. Нацисты устраиваются на широкую ногу, а если люди устраиваются, им нужна мебель. Ну, а кто будет поставлять мебель для их коричневых учреждений? Мы.

Перешли к делу. Мартин начал с нескольких замечаний общего характера. Нацисты используют антисемитизм как средство пропаганды. Возможно, даже очень вероятно, что теперь, придя к власти, они откажутся от антисемитских выпадов как от ненужного и экономически вредного средства. Но принять меры предосторожности все же не мешает. Он просит высказаться по этому поводу господина Бригера.

Маленький длинноносый господин Бригер заговорил, по обыкновению, развязно. Ничего другого, пожалуй, не остается, как влить все оппермановские магазины в акционерное общество «Немецкая мебель». Хорошо было бы также прийти наконец к какому-нибудь соглашению с господином Вельсом. Господин Бригер уже зондировал на этот счет почву. Как ни странно, но именно он лучше всех умеет сговориться со свирепым гоем. Необходимо еще до выборов перевести оппермановское предприятие в нееврейские руки по меньшей мере на пятьдесят один процент. Обставить это нужно так, чтобы никто ни с какой стороны не мог подкопаться. Операции, связанные с этим делом, чрезвычайно деликатны, хлопотливы и потребуют от обеих сторон взаимного понимания, решимости, доброй воли. «Три качества, в которых мы сильны, чего о господине Вельсе никак не скажешь». Таково было мнение господина Бригера, которое он изложил, пересыпая речь острыми шуточками. Он старался говорить легко и весело, но это не всегда ему удавалось.

Мартин резюмировал мнение Бригера:

— Нужно сделать и то и другое: и перейти целиком в акционерное общество «Немецкая мебель», и повести переговоры с Вельсом. Полагаю, что с ним лучше всех поладит господин Бригер. — Косвенное признание того, что он, Мартин, кое-что напортил при своем свидании с Вельсом, далось ему нелегко, но умолчать об этом он считал некорректным.

Представительный господин Гинце сидел неподвижно и был явно не согласен с тем, что говорилось.

— Я полагаю, — сказал он, — что если профессор Мюльгейм возьмется за дело, то в течение недели с «Немецкой мебелью» будет все оформлено. Но мы еще не дожили, слава тебе господи, до того, чтобы Опперманам бегать за каким-то господином Вельсом. Пусть только акционерное общество «Немецкая мебель» станет фактом, и мы спокойно можем ждать, пока наш приятель сам заявится.

— Очень хорошо, — сказал Жак Лавендель, дружески глядя на господина Гинце. — Ну, а что, если приятель не заявится? Что, если он ежедневно слушает по радио разглагольствования фюрера и верит им? Голова-то у него, у бедняги, не очень крепкая. Не будем, господа, полагаться на рассудительность других. Пока что этот расчет никогда еще не оправдывал себя. Начните переговоры с этим гоем. Сегодня же. Не будьте мелочными. Не завязывайте морду волу, когда он жует. Ткните ему в зубы кусок побольше: это лучше, чем отдать все.

Густав сидел, как человек, который слушает из вежливости, но которому, в сущности, разговор наскучил. Он уставился на грамоту, висевшую в рамке на стене. Текст он знал наизусть. «Купец Эммануил Опперман из Берлина оказал германской армии большую услугу своими поставками. Генерал-фельдмаршал фон Мольтке». Густав полузакрыл скучающие карие глаза, едва заметно опустил плечи и сразу потерял всю свою моложавость, стал похож на Мартина.

Все ждали, что Густав выскажется сейчас же после Бригера, и только когда стало ясно, что он не намерен взять слово, выступил Мартин. Видя, что Густав все молчит, Мартин обратился к нему с вопросом:

— А твое мнение, Густав?

— Я не согласен с тобой, Мартин, — ответил он, и голос его, обычно дружелюбно-ворчливый, прозвучал раздраженно и решительно. — И с вами не согласен, господин Бригер, и даже с вами, господин Гинце. А уж меньше всего я согласен с вами, Жак. Не понимаю, почему у вас вдруг затряслись поджилки? Что произошло? Популярного олуха облекли высоким званием и тут же парализовали его влияние, окружив солидными людьми. Неужели вы в самом деле думаете, что Германии пришел конец оттого, что на улицах озорничают несколько тысяч вооруженных сопляков? — Он сидел прямо и казался очень высоким. Его приветливое лицо выражало досаду, раздражение. — Что вам мерещится? Чего вы испугались? Боитесь, что нашим покупателям запретят покупать у нас? Закроют наши магазины? Или, может быть, конфискуют наш капитал, вложенный в предприятие? И все только потому, что мы евреи? — Он встал и грузно забегал взад и вперед по комнате, посапывая мясистым носом. — Оставьте меня, пожалуйста, в покое с вашими детскими сказками. Погромам в Германии на бывать. С этим покончено. Уже более ста лет. Сто четырнадцать лет прошло с последнего погрома, если хотите точную справку. Неужели вы думаете, что шестьдесят пять миллионов немцев перестали быть культурным народом оттого, что они не зажимают рта нескольким дуракам и негодяям? Я этого не думаю. Я против того, чтобы идти на поводу у дураков и негодяев. Я против того, чтобы снять с вывески доброе имя Опперманов. Я против того, чтобы велись переговоры с тупоголовым Генрихом Вельсом. Вы не заразите меня вашей паникой. Не понимаю, как могут взрослые люди всерьез испугаться этой дурацкой кукольной комедии.

Все были озадачены. Спокойствие Густава, его уступчивость вошли в поговорку. В деловых вопросах он никогда сколько-нибудь серьезно не противоречил. Никогда его не видели в таком возбуждении, как сегодня. Что же это такое? Осталось ли хоть одно еврейское предприятие, которое бы не приняло мер предосторожности? Что могло ослепить такого умного человека, как Густав? Вот они, эти вечные занятия литературой да философией.

Первым заговорил Жак Лавендель.

— Вы, значит, твердо верите, Густав, что здравый смысл победит? — Он дружески поглядел на Густава. — Вашими бы устами да мед пить, — продолжал он тихим, хриплым, доброжелательным голосом. — Конечно, в исторической перспективе вы правы, Густав. Но мы, деловые люди, не можем, к сожалению, заглядывать так далеко. День, о котором вы говорите, непременно придет. Но никто из нас не знает, доживет ли до него. В смысле деловом, конечно. Когда он наступит, вы окажетесь правы, но фирма Опперман успеет обанкротиться.

— Как прекрасна ваша вера, — сказал представительный господин Гинце. Он встал и тепло пожал руку Густаву. — Благодарю вас за ваши слова. Они поистине целительны. Они поднимают дух. Но как коммерсант я все-таки говорю: вера в душе, осторожность в деле.

Мартин упорно хранил молчание. Он вытащил пенсне, долго и тщательно тер стекла, сунул обратно. Смущенный, озабоченный, глядел он на брата. Увидел вдруг, что Густаву действительно пятьдесят лет. Ни спорт, ни безоблачная, спокойная жизнь не помогли ему. Вот он стоит и несет что-то ни с чем не сообразное. Мартин посмотрел на портрет старого Эммануила. И тут ему стало ясно, что на его месте старый Эммануил уже год тому назад начал бы переговоры с Вельсом и давно бы пришел с ним к соглашению; улыбаясь, покачивая головой, он давно убрал бы с фирменной марки имя и портрет. Подумаешь, какая важность имя, портрет! Важна суть. Семью свою он давно переселил бы за границу, куда-нибудь, где живут более приятные, более культурные люди. Мартин почувствовал вдруг огромное превосходство над братом.

— Спокойней, спокойней, Густав, — сказал он. — Выход найдется.

Густав стоял в углу. Смотрел, все еще не остыв, на Мартина, Жака и других. Что общего у него с этими растерявшимися дельцами? Они несимпатичны ему все вместе взятые, он не выносит их вечного грошового скептицизма. Перед ним — великая Германия, от Лютера до Эйнштейна и Фрейда, от Гутенберга и Бертольда Шварца до Цеппелина, Габера и Вергиуса[1032]. А эти дельцы считают ее конченой страной. И почему? Только потому, что она, доведенная до крайности, на мгновенье потеряла голову.

— Нет никакой необходимости искать выход, — набросился он на Мартина. — Все должно остаться, как оно есть. Уже один факт существования «Немецкой мебели» является достаточным компромиссом.

Присутствующие начинали терять терпение.

— Образумьтесь, Густав, — сказал Жак Лавендель. — Кант есть Кант, а Рокфеллер есть Рокфеллер. Кант по методу Рокфеллера не написал бы своих книг, а Рокфеллер по методу Канта не нажил бы своих миллионов. — Жак тепло, сердечно посмотрел на Густава. — Философией вы занимайтесь на Макс-Регерштрассе, а на Гертраудтенштрассе занимайтесь делами.

Как это ни странно, а выход из создавшегося тупика нашла Клара. Ей нравился брат ее Густав, но, слушая его, она все яснее понимала, почему вышла замуж за Жака. Клара не участвовала в споре, о ее присутствии совершенно забыли. Все были удивлены, когда эта грузная, тихая женщина заговорила:

— Если Густава так волнует вопрос о сохранении имени Опперман, — предложила она, — то можно здесь, на Гертраудтенштрассе, продолжать дело под фирмой Опперман, а все отделения объединить под фирмой «Немецкая мебель». Ну, а против того, чтобы Бригер частным порядком продолжал переговоры с господином Вельсом, Густав, я думаю, возражать не станет.

Это предложение рассудительной, решительной женщины понравилось и Густаву и всем остальным. Без дальних слов его приняли. Густав для вида сделал еще несколько оговорок. Он был недоволен собой, ему было досадно, что он не сдержал себя. В конце концов и он дал свою подпись.


Оставшись один, Мартин тяжело облокотился на ручки кресла. Непонятное поведение брата угнетало его. «Ему предстоит многому учиться заново, — думал он. — Почему он не хочет признать то, что видят все? Германия тысяча девятьсот тридцать третьего года — это уже не Германия нашей юности. В ней ничего не осталось от Германии Гете и Канта, к этому надо привыкать. По «Фаусту» не поймешь Германию наших дней, придется Густаву обратиться к книге «Моя борьба».

Вечером на Корнелиусштрассе Мартин старается вести за столом беззаботный разговор. Он не намерен, конечно, скрывать от Лизелотты принятые сегодня на Гертраудтенштрассе решения. Но его очень огорчит, если она легко отнесется к ним, а вместе с тем ему не хочется и волновать ее.

Лизелотта сидит между неестественно многоречивым мужем и молчаливым сыном. Она чувствует тревогу Мартина и с растущим беспокойством следит за Бертольдом, который явно чем-то мучается, не желая ни с кем поделиться.

После ужина Мартин, собравшись с духом, в коротких словах сообщает ей, что отныне все оппермановские магазины, за исключением главного, войдут в фирму «Немецкая мебель». Лизелотта, красивая, статная Лизелотта, слушает его. Она слегка наклонилась вперед, ее удлиненные серые глаза пытаются заглянуть в тусклые карие глаза мужа; светлое лицо ее мрачнеет.

— Все? — спрашивает она. — Все оппермановские магазины? — Ее глубокий голос звучит поразительно тихо.

— Тяжело это, Лизелотта, — говорит Мартин.

Лизелотта не отвечает. Она только подвигает свой стул ближе к Мартину. Мартин ждал, что она легко примет все. И он чувствует большое облегчение оттого, что ошибся.


Густав Опперман попросил Эллен Розендорф перейти из столовой в кабинет. Они пили чай, болтали, провели вдвоем несколько приятных часов. В кабинете Эллен прилегла на широкую тахту; Густав включил лампу под абажуром и сел в кресло против Эллен.

— А теперь, Эллен, — сказал он, предлагая ей сигарету, — расскажите то, о чем собирались мне рассказать. Что случилось?

Она лежала неподвижно и курила. Красивое смуглое лицо ее оставалось в тени, она сделала несколько глубоких затяжек и как бы вскользь бросила:

— Я рассталась с ним.

— С кем? — озадаченно спросил Густав. — С принцем?

— А с кем же, наивный младенец? — усмехнулась Эллен. — Он мне нравился, — сказала она. — Я часто спрашивала себя: а если бы он не был кронпринцем, нравился бы он мне? Думаю, да. В нем все было как-то удивительно слажено.

— А теперь вдруг разладилось? — спросил Густав.

— Разумеется, — продолжала Эллен, — он рад развернувшимся событиям. Он был бы дураком, если бы не содействовал их развитию. Хотя, в сущности, ни одна роль не будет ему так к лицу, как роль кронпринца не у дел. Я, конечно, не осуждаю его за то, что он не прочь при случае оказаться снова у дел. Почему же не использовать нацистов, если они могут быть полезны? Ведь есть же, скажем, целый ряд еврейских фирм, которые поставляют им форму, мебель, ткань для знамен? Важно только одно: никогда не забывать, из какого теста эти господа. Их услугами пользуются, а затем моют руки. Принц знает это так же, как мы. Как мы, он рассказывал о фюрере десятки анекдотов. Он оглушительно хохотал, когда при нем читали отрывки из «Моей борьбы». Он умеет смеяться. И представьте, Густав: с тех пор как этот человек стал канцлером, принц в корне переменил к нему отношение. Он осмеливается в разговоре со мной утверждать, что в фюрере что-то есть. Сначала я думала, что он шутит. Но он твердит свое. Он так долго и добросовестно внушал это себе, что и впрямь поверил. И теперь уж ничего не поделаешь. Мир отвратителен, Густав.

Густав слушал ее внимательно и нежно. Это его уменье слушать и всем существом своим отзываться на их дела и любили в нем женщины. Несмотря на легкость и развязность тона Эллен, Густав чувствовал, каких страданий стоит ей разрыв с кронпринцем. Он представлял себе, как это произошло. Вероятно, Эллен поспорила с принцем на политическую тему, и он, со свойственной ему бесцеремонностью, не стал скрывать своего антисемитизма. Густав ничего не сказал, пересел к ней на тахту и стал гладить ее смуглую, нежную руку.

— Не странно ли, Густав? — продолжала она, помолчав. — Этот человек так же хорошо знает закулисную сторону последних событий, как и мы с вами. Фашисты зашли в тупик, крупные промышленники не давали больше денег. Фюрер был конченый человек. «He was over». Я сама слыхала, как принц сказал это одному англичанину. Все было кончено. И вот маленькая группа крупных аграриев, которым некуда было податься, открыла шлюзы варварству. Сам вожак так же мало сделал для своего «успеха», как вы или я. Даже папаша Гинденбург, у которого вынудили согласие, и тот сделал для фюрера больше, чем он сам. И после всего этого у кронпринца хватает наглости заявить мне, что, очевидно, в фюрере все-таки что-то есть, раз он достиг такого успеха.

— Эта история, — жаловалась Эллен, — перевернула вверх дном все мои представления о величии. Я с ужасом спрашиваю себя, не состряпана ли таким манером и слава многих великих людей, задним числом, после подобного рода «успехов»? Страшно подумать, что, быть может, какой-нибудь Цезарь имел за душой не больше нашего фюрера.

— В этом смысле могу вас успокоить, Эллен, — улыбнулся Густав. — Относительно большинства великих людей существуют непререкаемые доказательства их умственной и всякой другой деятельности. Цезарь, например, оставил две книги. Если хотите, Эллен, я прочитаю вам страничку из его «Галльской войны» и, для сравнения, страницу из «Моей борьбы».

Эллен рассмеялась.

— Да, да, утешьте меня, Густав, — попросила она. — Я нуждаюсь в утешении. — Но улыбка мгновенно исчезла с ее лица. — Знать бы, когда это кончится, — проговорила она.

— Все это одна лишь паника, и больше ничего, — вспылил Густав.

Но Эллен серьезно посмотрела на него и медленно покачала красивой библейской головой.

— Такими дешевыми приемами, Густав, вам не следовало бы меня утешать. Разве вы сами этого не донимаете?

Густав смешался, неприятно пораженный.

— Неужели вы думаете, что это серьезно? — Он спрашивал настойчиво. Мнение Эллен ему вдруг показалось гораздо важнее, чем мнение Мюльгейма, его опытного друга; он напряженно ждал ответа.

— Да что я, по-вашему, ясновидящий Ганусен, что ли? — Эллен улыбнулась. — Одно можно сказать с уверенностью: помните, со вступлением американцев в войну все знали, что война для нас проиграна? Вот точно так же мне теперь ясно, что дело с фашистами хорошо кончиться не может. Но когда наступит этот конец; и как он наступит? И не будет ли он концом Германии? — Она пожала плечами.

— Что вы тут нагородили, Эллен? — Густав рассерженно поднял брови, но руки ее не выпустил. — Оттого, что какой-то там глупый принц пожелал броситься в объятия варваров, вы считаете, что вся Германия погрязла в варварстве?

— Я этого вовсе не считаю, — возразила Эллен. — Я говорю только, что варваров легко разнуздать, но очень трудно надеть на них узду. Варварство имеет свою притягательную силу. Должна сознаться, что мне самой частенько трудно устоять против этой силы. Я бы лгала, если бы утверждала обратное. Другие, большинство, вероятно еще сильнее ощущают этот соблазн. — Она лежала перед ним, красивая, печальная, насмешливая, умная. Из нелепого приключения с кронпринцем, через которое она прошла со стыдом и цинизмом, Эллен выходила, не раскаиваясь; она издевалась над собой. Густав почувствовал вдруг жгучее желание. Он обхватил ее сильными волосатыми руками. Близко, близко придвинув к ней лицо, он горячо заговорил:

— Эллен, уедем из этого глупого Берлина. Поедем на Канарские острова. Я брошу к дьяволу своего Лессинга. Едемте со мной, Эллен. Прошу, прошу вас: поедем.

Она гладила его большую взбудораженную голову.

— Вы ребенок, Густав, — успокаивала она его. — Вы хороший, и вам незачем ехать на Канарские острова, чтобы доказать мне это.

После ее ухода Густав сидел усталый, умиротворенный. Он собирался провести вечер в одиночестве, работая над Лессингом. Но после ухода Эллен его вдруг потянуло к людям, к разговорам. Он поехал в театральный клуб.

Настроение в клубе было довольно уверенное. Хозяйственные круги отнеслись к происшедшей перемене поначалу оптимистически. Возведенный в канцлеры попугай, беспомощно лепечущий по чужой подсказке, находится всецело в руках крупного капитала. Все были уверены, что он не отважится на какие-либо эксперименты. В свое время социал-демократы шли на поводу у крупных аграриев и магнатов тяжелой индустрии, то же самое будет и с националистами: ведь аграрии и промышленники сами допустили их к власти, — значит, так нужно. Будьте покойны. На сцене разыгрывается комедия, а за кулисами заключаются торговые сделки. Старая история.

Густав говорил мало, больше слушал. Политические и хозяйственные вопросы его не очень интересовали. В его жизнь, в его духовный мир переворот не ворвется. Эта уверенность все больше крепла в нем. Как мог он поддаться всеобщей панике? Какую отвратительную сцену устроил он в кабинете Мартина. Ужасно. В пятьдесят лет он все еще не владеет собой, сущий ребенок. Но впредь он будет крепко держать себя в руках. Ни слова больше о политике. Конец всей этой дурацкой, ненужной болтовне.

Он заказал себе вина. Сыграл партию в экарте. Играл довольно неосторожно, и все же выигрывал. Счел это хорошим признаком. У входа в игорный зал стоял старый служитель Жан. У Густава вошло в обыкновение в случае выигрыша давать старику пять марок. И сегодня он, как всегда, приготовил кредитку и, выходя, сунул ее в руку старика. Ему нравилось достоинство, с каким старик благодарил, неприметно, но вместе с тем почтительно. Часть пути до дому Густав прошел пешком. Была свежая зимняя ночь. Жизнь по-прежнему была легка и приятна.

Он хорошо спал и проснулся в бодром, светлом настроении. День начался удачно. Доктор Фришлин, бросивший службу в мебельной фирме и ежедневно работавший теперь по утрам с Густавом, подал несколько интересных мыслей. Полученные письма тоже были приятны. В особенности порадовало Густава письмо известного писателя, с которым он был знаком по Обществу библиофилов. Писатель приглашал его подписать воззвание против растущего варварства и одичания общественной жизни. Густав радостно улыбнулся и по-детски смутился, хотя никто не мог видеть его улыбки. Неужели его литературную работу ценят так высоко, что придают его подписи какое-то значение? Он вторично прочитал письмо. И подписал воззвание.

Профессор Мюльгейм, услышав, что Густав дал свою подпись, реагировал на это далеко не так, как ожидал Густав.

— Твое писательское самолюбие, Опперман, может быть, и польщено, — сказал он с досадой, — но я бы от этой чести уклонился.

Густав поднял брови; на лбу проступили резкие вертикальные оппермановские складки.

— Объясни, пожалуйста, почему? — раздраженно спросил он.

— Нужно ли объяснять? — недовольно сказал Мюльгейм. — Чего ты ждешь от такого воззвания? Неужели ты думаешь, что этакая бесхребетная академическая болтовня способна произвести впечатление на кого-нибудь в министерстве? — И так как Густав, видимо, все еще не понимал, Мюльгейм выложил все, что думал по этому поводу: — Должен тебе сказать, Опперман, что ты непозволительно наивен. Неужели ты думаешь, что эффект этого воззвания будет хоть в какой-нибудь мере соответствовать той цене, в какую тебе обойдется твоя подпись? Разве ты не видишь, чудак ты эдакий, какую ты кашу заварилдля себя и для всех Опперманов? Фашистские писаки не оставят тебя теперь в покое. Кроме них, конечно, никто не откликнется на это воззвание. Год назад их вой мог бы только позабавить. Но теперь они — рупор правительства, и довольно-таки беззастенчивого правительства. Твоему брату Мартину творения этих писак доставят мало удовольствия.

Густав стоял, как школьник, получивший нагоняй.

— Тебя действительно ни на минуту нельзя оставить одного, Опперман, — сказал в заключение Мюльгейм значительно мягче.

Но смущение Густава быстро прошло. Что такое? На него опять хотят нагнать страху? Он покорнейше просит оградить его от этих идиотских разговоров. Он не желает их слушать. Он не допустит, чтобы ему мешали вступаться за Лессинга, Гете, Фрейда. И пусть, бога ради, десяток-другой идиотов покупает стулья для своих драгоценных седалищ не у Опперманов. Мюльгейм насмешливо смотрел на расходившегося Густава. Отвечал иронически. Друзья расстались холодно.

Совсем иное впечатление произвело воззвание на Сибиллу Раух. Она с радостью увидела среди известных имен имя своего друга. Со свойственной ей ребячливостью и сердечностью поздравила она Густава. Как благородно с его стороны, не думая о последствиях, дать свою подпись. Сибилле нравился ее друг. Густав нашел, что ее оценка гораздо естественнее и правильнее, чем отношение к этому делу политиков, юристов, деловых людей.

Он продолжал работать. Биография Лессинга успешно подвигалась вперед, жизнь была прекрасна. Пусть во дворце рейхсканцлера распоряжается варвар, его, Густава, это мало беспокоит.


То, что не удалось ни Мартину, ни Жаку Лавенделю, ни искушенным Бригеру и Гинце, ни даже умудренному опытом профессору Мюльгейму и красивой умной Эллен Розендорф, а именно поколебать твердокаменный оптимизм Густава, сделали, как это ни странно, три стула. Точнее: три столовых стула, по тридцать семь марок за штуку, модель № 1184.

Шесть таких стульев стояло в столовой у фрау Эмилии Франсуа, по прозвищу Грозовая тучка, а ей давно хотелось иметь девять. Нескладный муж фрау Эмилии подавал в последнее время все больше и больше поводов для недовольства. Несмотря на обострение политической обстановки, инцидент с этим молокососом Опперманом до сих пор не был разрешен, да и отношения ее мужа с преподавателем Фогельзангом оставляли желать лучшего. Директор Франсуа, стремясь сколько-нибудь задобрить свою Эмилию, решил подарить ей ко дню рождения недостающие три стула. По существу, фрау Эмилия не возражала против такого подарка, но ее беспокоили некоторые детали, связанные с покупкой. Так как стулья надо было подобрать к имеющемуся комплекту, то их следовало приобрести только у Опперманов. Но в нынешнее время на служащего министерства просвещения, занимающего более или менее видный пост, очень недружелюбно косятся, если он покупает у евреев. А потому ни под каким видом нельзя было допустить, чтобы стулья были доставлены фирменным грузовиком Опперманов или через их посыльного. Она настояла на том, чтобы Франсуа, заказывая стулья, ясно оговорил это обстоятельство. Проще всего было позвонить Густаву. Директор Франсуа отказался. Фрау Эмилия уверяла, что такие просьбы теперь обычны, иначе большинство еврейских фирм вылетели бы в трубу. Франсуа под нажимом супруги обещал при случае поговорить с Густавом. Он надеялся повести этот разговор очень хитро, упомянув о стульях вскользь, мимоходом. Но фрау Эмилия настояла на том, чтобы Франсуа позвонил при ней, и, оттого, очевидно, просьба Франсуа прозвучала не так невинно, как ему хотелось. Правда, Густаву удалось закончить телефонный разговор в том непринужденном тоне, в каком его хотел вести Франсуа. Но, повесив трубку, он вдруг страшно изменился в лице. Так, значит, друзья его стыдятся вещей, приобретенных в магазинах его фирмы? Густав потемнел. Он слышал взволнованное биение своего сердца. Вера и оптимизм улетучились из его сознания, как воздух из дырявой резиновой камеры.


Доктору Бернду Фогельзангу было тридцать пять лет. Он был молод и сметлив. Резкие, точно рассчитанные движения, которые он усвоил себе в провинции, в Берлине округлились, не утеряв, однако, своей молодцеватости; воротничок стал на сантиметр ниже. И еще многому другому научился доктор Фогельзанг за это время. Четырнадцать лет боролся фюрер, пока добился победы. И вот теперь, став канцлером, он не трубит о своем триумфе, он сдерживается, он выжидает, пока враг не будет сломлен окончательно.

Бернд Фогельзанг в сфере своей деятельности следовал тактике фюрера. Как и тот, он выжидал. При всей сдержанности своего поведения он успел, однако, подготовить почву для тех времен, когда в седьмом классе гимназии королевы Луизы воцарится истинно немецкий дух. Каждый ученик уже знал наизусть стихотворение Генриха фон Клейста «Германия — своим сынам», и сердце Бернда Фогельзанга начинало радостно биться, когда класс хором произносил мощные, исполненные ненависти строки. Кроме классического гимна, мальчики выучили наизусть и современный гимн нацистов: «Хорст-Вессель».

Директор Франсуа устало и понуро сидел в своем большом директорском кабинете между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. От духа Вольтера в гимназии королевы Луизы и следа не осталось, а от духа Фридриха Великого — только одно плохое. Все реже и реже кто-либо из учителей отваживался защищать идеи либерализма, которыми некогда славилась школа Франсуа. О переводе Фогельзанга теперь нечего было и думать. Директор Франсуа вынужден был беспомощно взирать, как этот человек калечит восприимчивые умы его воспитанников.

При всем том Фогельзанг держал себя вежливо и корректно, не давал никаких поводов к возмущению. Он, например, не торопился с разрешением прискорбного дела Оппермана. Разве только раз в неделю, заключая беседу на разные темы, он, как бы мимоходом, с зловеще приветливой улыбкой, разъединявшей больше обычного отдельные части его лица, квакал на свой восточнопрусский лад: «Ceterum censeo discipulum Oppermann esse castigandum»[1033]. Директор холодел от шутки преподавателя Фогельзанга. Но и он выжимал у себя под холеными белыми усами улыбку. Беспомощно смотрел он сквозь толстые стекла неоправленных очков на холодно, вежливо, с сознанием своего превосходства улыбающегося человека; Франсуа казалось, что человек этот держит в своих красных, покрытых рыжим пухом руках вексель, крайне неприятный вексель.

— Конечно, коллега, — поспешно откликался он. — Я не упускаю этого дела из виду. — И Фогельзанг не настаивал больше на своем требовании и лишь снисходительно улыбался.

— Прекрасно, прекрасно, — говорил он и откланивался.

При встрече с воспитанником Опперманом директор Франсуа никогда не упускал случая сказать ему несколько приветливых слов. Бертольд за последние недели заметно возмужал. Лицо его стало вдумчивее, тверже, мужественнее. Из-под упрямого лба под шапкой черных волос сосредоточенно и серьезно смотрели смелые серые глаза. Женщины начали заглядываться на него. О своих личных делах он говорил все реже. Даже директор Франсуа, в дружеском расположении которого Бертольд не сомневался, не мог склонить его к откровенности.

Доктор Фогельзанг не придирался к Бертольду. Он уделял ему столько же внимания, сколько и другим, и не умалял его успехов. Как-то, отмечая удачный ответ Бертольда, он, вежливо ухмыляясь под густыми белокурыми усиками, похвалил его:

— Да, отличная голова у вас, Опперман, отличная голова.

В другой раз, одобрительно отозвавшись о гладком слоге Бертольда, он заметил:

— Пожалуй, чересчур плавно, чересчур гладко. Не чувствуется трения, нет углов. Больше твердости, Опперман: «Ландграф, будь тверд». — Бертольд был достаточно справедлив, чтобы признать это суждение обоснованным.

Генриха Лавенделя тревожило спокойствие Фогельзанга. Фогельзанг не таков, чтобы похоронить историю с Арминием Германцем. Чем больше он тянет, тем опасней.

— Он ждет лишь, пока бифштекс хорошенько прожарится, — говорил Генрих Бертольду. — Я насквозь вижу эту свинью. На твоем месте я не стал бы ждать, пока он перейдет в наступление. Go ahead, Бертольд. Вырви инициативу у него из рук. Ныряй смелей.

Бертольд лишь пожимал плечами, замкнутый, погруженный в себя.

На вид он казался теперь старше Генриха. Вид у него был хоть куда. И вообще парень стал хоть куда. Он мог доказать любое положение и тут же его опровергнуть. Но, в сущности, взрослым был Генрих, а Бертольд был ребенком. Генриху зверски хотелось помочь Бертольду. А тут стой и смотри, сложа руки, как парень изводится. До черта досадно. Заговорить с Бертольдом еще раз Генрих не решался. Теперь, когда они ездили вместе из школы, они почти все время молчали. Но нередко Генрих, хоть это и значило для него сделать крюк, провожал Бертольда лишний квартал, и Бертольд, несомненно, замечал это.


Ученик Вернер Риттерштег, по прозвищу Долговязый, получив от Генриха затрещину, на некоторое время прекратил свои приставанья. Он даже нет-нет истерически посмеивался над прежде боготворимым товарищем. Но когда он однажды попросил в классе карандаш и Генрих учтиво, как всегда, протянул ему свой, точно ничего не произошло, сердце его растаяло. На другой день он снова встретил Генриха словами: «How are you, old fellow?» — и снова стал на каждом шагу навязывать ему дружеские чувства. Генрих оставался холоден. Как раньше он пропускал мимо ушей насмешки Долговязого, так и теперь он не замечал его заискиванья.

Но стоило Риттерштегу увидеть, что Генрих тесней сошелся с Бертольдом, как им опять овладел гнев. Как? Он, чистокровный ариец, уже самой природой поставленный выше любого еврея, он, которого сам Бернд Фогельзанг удостоил посвящения в «Молодые орлы», он снисходит до дружбы с Генрихом, а этот неблагодарный льнет к спесивому Опперману? Видано ли подобное унижение? В сущности, Вернеру Риттерштегу следовало бы наплевать на то, как к нему относится какой-то там еврейский мальчишка. Но, к несчастью, ему совсем но наплевать. Его грызет, ему не дает покоя, что Генрих ни в грош его не ставит. Надо показать Генриху, что он, Вернер, другого калибра человек, нежели вылощенный неженка Опперман. Надо выкинуть какой-нибудь такой номер, чтобы у Генриха наконец открылись глаза.

В ту пору началась избирательная кампания. В демократической газете «Тагесанцейгер» появилась статья весьма известного журналиста Рихарда Карпера, которого нацисты упорно называли в насмешку Исидором Карпелесом. В статье этой Карпер высмеивал множество стилистических погрешностей в книге фюрера. Газету, конечно, немедленно прихлопнули, но статья подействовала, и в частности, очень сильно на Бернда Фогельзанга. Ему не терпелось, хотя бы в своем маленьком окружении, расправиться с коварным противником. Он показал ученикам своего класса, насколько мелочны придирки этого Исидора Карпелеса, именуемого Карпером. Объяснил им, что в деятельности государственного человека важен дух, а не тонкости формы. Изложил им свою излюбленную теорию о превосходстве устного слова над письменным. Процитировал, устранив предварительно наиболее тяжкие прегрешения против немецкого языка, несколько фраз фюрера, касающихся этого вопроса. Заклеймил Карпера-Карпелеса, отнеся его к тем элементам, на которые падает главная вина в разложении, в политическом и моральном упадке немецкого народа.

Вернер Риттерштег смиренно таращил бараньи глаза на обожаемого учителя, из-под белокурых усиков которого сыпались громкие, гневные слова. Но он не мог поймать взгляд учителя, ибо взгляд его, Вернер прекрасно это видел, был неотрывно устремлен на Бертольда Оппермана. Сомнения не было, весь этот резкий выпад Фогельзанга направлен, в сущности, против Бертольда Оппермана.

Долговязый посмотрел на Генриха. Генрих сидел, положив скрещенные руки на парту, наклонив широкую светло-русую голову, точно готовый боднуть. Все это Вернер Риттерштег увидел. В то же время он внимательно слушал Фогельзанга, ни единое слово учителя не прошло мимо его ушей.

На большой перемене Долговязый подошел во дворе к Генриху Лавенделю. Погода стояла ясная, теплая. В этот февральский день в воздухе впервые запахло весной.

— Look here, Harry[1034], — сказал Вернер Риттерштег и протянул Генриху новенький желтый «кохинор» вместо взятого у него простого карандаша. Он собственноручно тщательно очинил его. — Я раздобыл замечательную машинку для очинки карандашей. Американский патент, первый сорт, — пояснил Генриху Долговязый. Он мечтательно глядел бараньими глазами на длинный острый кончик карандаша. — Нож в брюхо всадить бы такой свинье! — ни с того ни с сего дико буркнул он.

Генрих Лавендель сидел на заборе и гимнастическим движением выбрасывал попеременно то одну, то другую ногу. Услышав слова Вернера, он на мгновенье застыл.

— Нож в брюхо? Кому? — Он удивленно посмотрел на Риттерштега.

— Предателю, конечно, этому самому Карперу, который из-за угла нападает на фюрера.

Генрих ничего не сказал, только едва заметно искривил свои очень красные губы. Небольшой, коренастый, загорелый, сидел он против бледного Риттерштега. Как ни плохо разбирался в людях Долговязый, он прочел в этой едва заметной гримасе все, что думал его ненавистный, его обожаемый друг-враг: недоверие, презрение к хвастуну, отвращение. Генрих взял наконец карандаш, аккуратно надел на него наконечник и сунул в карман.

— Карандаш, который я тебе дал, стоил пять пфеннигов, — сказал он. — Этот стоит по меньшей мере двадцать. Но пятнадцать пфеннигов разницы я тебе не верну.

Допустить такое отношение к себе, «молодому орлу», Долговязый никак не мог.

— Вот увидишь, увидишь, — приставал он, жалкий, несчастный, моля о доверии, — я всажу ему нож в брюхо. — И так как Генрих, пожав плечами, отвернулся, он прибавил с безуспешной потугой на шутку: — А если я это сделаю, ты отдашь мне мои пятнадцать пфеннигов?

— Ты с ума сошел, дурак, — сказал Генрих.

Затрещал звонок. Перемена кончилась. Педель Меллентин наблюдал, как дочь его собирает не проданные на перемене бутерброды, старательно не замечал ученика Оппермана, приветливо кивнул ученику Риттерштегу, вытянулся в струнку перед господином преподавателем Фогельзангом.

Занятия продолжались.


Спустя два дня в газете появилось сообщение: неизвестный юноша, зайдя в помещение редакции «Тагесанцейгер», в припадке ярости заколол насмерть редактора газеты Рихарда Карпера. Убийца, некий Вернер Риттерштег, оказался учеником седьмого класса гимназии королевы Луизы. На допросе он заявил, что пришел выразить негодование редактору Карперу за его пресловутую статью против фюрера, а Карпер набросился на него и стал душить. Защищаясь, он пустил в ход свой нож. После допроса Риттерштег, как сообщили газеты, выпущен на свободу, так как нет оснований подозревать, что он скроется.

Отец Риттерштега, состоятельный коммерсант, занимавший четыре почетных поста, под горячую руку влепил сыну затрещину. Фрау Риттерштег выла: какой позор навлек сын на всю семью. Но очень скоро оказалось, что Долговязый вовсе не негодяй, а герой. Фашистские газеты напечатали его портрет. Они писали, что хотя поступок молодого человека нельзя безоговорочно оправдать, однако вполне понятно, что дерзкие выпады редактора Карпера могли спровоцировать немецкую молодежь на активные выступления. Знакомые Риттерштега-отца звонили, поздравляли. Ему преподнесли еще два почетных звания. Через двадцать четыре часа родители Риттерштега забыли, как они реагировали на поступок сына в первые минуты: он стал героем в их глазах. Через сорок восемь часов Риттерштег-отец мог бы с чистой совестью поклясться, что от своего героического сына он всегда ждал какого-нибудь высокопатриотического подвига. Несмотря на тугие времена, он расщедрился и обещал сыну подвесной мотор к его лодке.

Доктор Фогельзанг исполнен был глубочайшей радости. Пример Риттерштега показал, как отзывчива немецкая молодежь, если суметь должным образом подойти к ней. Достаточно легкого намека, чтобы толкнуть ее на правильный путь. Вернер Риттерштег принадлежал, несомненно, к той части немецкой молодежи, которая искоренит в Германии скверну, гниль, разложение.

Чужого не копи: своим не станет.
И зла не потерпи, что душу ранит.
Эта молодежь умеет превращать слова своего Гете в дела. Он, Бернд Фогельзанг, достиг цели в своем маленьком кругу, подобно тому как это удалось фюреру в более обширной сфере. После подвига Риттерштега восемнадцать из двадцати шести учеников седьмого класса объявили себя «истинными германцами»; кроме Вернера Риттерштега и Макса Вебера, доктор Фогельзанг выделил еще шесть человек, достойных вступить в ряды «Молодых орлов».

Но, с другой стороны, именно успех этот вынуждал Фогельзанга действовать с особой осторожностью. Пока националисты не одержали окончательной победы, другими словами — до выборов, его могут привлечь к ответственности, как морального вдохновителя убийства. Рихард Карпер был популярным журналистом, и левые газеты, со свойственной им пошлой переоценкой значения отдельной жизни, подняли гвалт по поводу его смерти. До выборов следовало держаться в тени. После выборов Бернд Фогельзанг с удесятеренной гордостью объявит о своей доле участия в этом подвиге. Но пока надо быть тише воды ниже травы. Он даже не решался вслух похвалить Риттерштега. Об инциденте с Опперманом больше не упоминалось.

Гимназисты же стлали свое восхищение под ноги товарищу. На наглядном примере он показал им, как Вильгельм Телль или Арминий Германец реагировал бы на жалкие нападки такого Карпера. Ссылка на необходимость защиты, которой Вернер Риттерштег выгораживал себя, лишь подымала его в их глазах. В борьбе с коварным врагом позволительна любая увертка; это и была та самая северная хитрость, о которой постоянно твердил доктор Фогельзанг.

Долговязый купался в лучах своей славы. Учителя, хоть его успехи оставляли желать лучшего, носились с ним, как с писаной торбой. Летом он получит моторную лодку и будет целые дни кататься со знакомыми девушками по озеру Тейпиц.

Одна только капля горечи отравляла его триумф. Он совершил великий подвиг, — это ведь был великий подвиг по общему признанию, — но тот, ради кого он всю историю затеял, этого не признавал.

Риттерштег бродил вокруг Генриха, заглядывал ему в лицо молящим взором. Неужели Генрих не скажет ему наконец: «Я ошибался, Вернер: я не думал, что ты способен на такой подвиг. Прости меня. Вот моя рука». Ничего этого не было. Целую неделю вообще ничего не было. Холодное молчание Генриха сводило с ума Долговязого.

На восьмой день на школьном дворе, на том самом месте, где он восемь дней назад говорил Генриху об этом деянии, он неожиданно и быстро подошел к нему.

— Надеюсь, — сказал он, — теперь-то я получу с тебя свои пятнадцать пфеннигов? — Накачавшись до предела своим триумфом и самоуверенностью, он твердо, с сознанием собственного превосходства, посмотрел в глаза Генриху. Но Генрих ответил ему холодным взглядом.

— No, sir![1035] — сказал он. И, помолчав, добавил зло: — Если желаешь, я эти пятнадцать пфеннигов положу в банк, пока не выяснится, правда ли, что ты действовал в порядке самозащиты.

Бесцветные щеки Вернера чуть порозовели.

— Ты что? Роль полицейского взял на себя, что ли?

Генрих пожал плечами. Только и всего. Но Вернер, сам себе не признаваясь, почувствовал, что поколеблена сама идея его подвига.

На самом же деле поступок Вернера глубоко взволновал Генриха. Преступление Долговязого, этого проклятого дурака, привело в смятение мысли и чувства Генриха. Что делать? Он единственный, кто знает предысторию убийства. У него и сейчас еще в ушах птичий голосок Вернера: «Нож в брюхо всадить бы такой свинье!» И: «Вот увидишь: я всажу ему нож в брюхо». Генрих чувствует, что он, карандаш и пятнадцать пфеннигов глубоко вплетены в цепь причин, приведших к убийству. Но что же еще он мог сказать ему, как не «ты с ума сошел, дурак»? Да, сейчас все с ума посходили, все. Вся страна превратилась в сплошной сумасшедший дом. Не долг ли его, Генриха, написать прокурору, что герой этот не герой, а негодяй, что убийство совершено вовсе не в порядке самозащиты, а с заранее обдуманным намерением. Но если он разоблачит этого болвана, разве что-нибудь изменится? Те, кто знает, знают, а никого другого он не научит, и никто ему не поверит. Он только создаст всякие затруднения себе, отцу, Опперманам, Бертольду.

Отец бы ему, безусловно, отсоветовал разоблачать Риттерштега. Привел бы веские, очевидные доводы. Но Генрих и без разговора с отцом отлично все понимает. Однако его все вновь и вновь тянет заявить о том, что он знает. Надо рассказать правду. Нельзя оставаться безучастным зрителем, когда преступного дурака превращают в героя. Надо — пусть даже с минимальными шансами на успех — попытаться вскрыть перед всеми, что этот мальчишка преступный дурак. «Go ahead, Harry, — говорил он себе часто. — Write to the attorney, what happened»[1036]. Но благоразумие снова брало верх. Он не садился к столу он не писал письмо прокурору, а как тяжкое бремя молча таскал с собой свою правду.

Вернер Риттерштег затаил злобу. Если с Генрихом ничего не поделать, то горе Опперману. Он написал Фрицу Ладевигу, председателю футбольного клуба. Снова внес предложение, на этот раз в письменной форме, исключить Бертольда Оппермана из клуба за всем известное поношение германского духа.

В президиум клуба входило девять мальчиков, в том числе и Генрих. Фриц Ладевиг с явным неудовольствием доложил о предложении Риттерштега. Мальчики молча посмотрели друг на друга. Бертольд был хорошим товарищем. Но, с другой стороны, Вернер Риттерштег считался теперь героем всего учебного заведения, нельзя было попросту, без всякой мотивировки, отклонить его предложение.

— Ну так как же? — после некоторого молчания обратился к собранию Фриц Ладевиг.

— Вы, конечно, понимаете, что если Бертольда исключат, то и я уйду, — напрямик заявил Генрих Лавендель, бледный, решительный, ни на кого не глядя. Предстоял матч с гимназией Фихте. Генрих Лавендель был незаменимый вратарь.

— Об этом не может быть и речи, — решил президиум, и обсуждение письма Риттерштега было отложено.

Фриц Ладевиг доложил Риттерштегу. Сказал, что клуб разрешает себе запросить его, настаивает ли он на своем заявлении, несмотря на угрозу Генриха. Научившись за время пребывания у «Молодых орлов» таинственно и туманно отвечать на неудобные вопросы, Риттерштег сказал:

— Я должен сначала испросить совет у самого себя.

Он еще раз подошел к Генриху.

— Слушай, я хочу тебе кое-что предложить. Я заявлю во всеуслышание, что ты мой друг. Заявлю о полной солидарности с тобой. Это что-нибудь да значит в наших условиях, милый мой. Но я могу это себе позволить. Пообещай мне лишь две вещи: во-первых, что ты при обсуждении моего предложения в клубе воздержишься от голосования и, во-вторых, что ты из клуба не уйдешь. И если ты будешь очень любезен, ты мне вернешь также мои пятнадцать пфеннигов. Скажи: да. Пользуйся случаем, — попытался он пошутить. — Или скажи: о'кей, — улыбался он Генриху, молил его.

Генрих оглядел его несколько раз с ног до головы с тем пристальным любопытством, с каким смотрят на животных в зоологическом саду. Отвернулся.

— Да ты не понял меня, чудак ты, — заторопился Вернер Риттерштег, и губы его побледнели. — Нет, нет, не отдавай мне эти пятнадцать пфеннигов, я пошутил. И в клубе можешь голосовать против меня. Но не заявляй о своем уходе, хоть это пообещай мне. — Генрих безмолвно повернулся к нему спиной. Вернер, прикасаясь к плечам маленького коренастого Генриха, молил и молил:

— Ну, будь же благоразумен: не заявляй о своем уходе. Оставайся в клубе.

Генрих стряхнул с плеч длинные, бледные руки.


Директор Франсуа все дольше засиживался в своем служебном кабинете, ибо дома у него стон стоял от жалоб и заклинаний Грозовой тучки. Но и уединение его обширного директорского кабинета все больше и больше омрачалось. Какая польза от того, что его труд «Влияние античного гекзаметра на слог Клопштока» успешно подвигался вперед, если гибло дело его жизни. С бессильной горечью наблюдал он, как наступающий широким фронтом национализм быстро обволакивает туманом головы его воспитанников. От всего сердца старался он передать светоч знаний дальше, но ночь опускалась все ниже и гасила слабый огонек в его руках. Варварство, какого Германия не знала со времен Тридцатилетней войны, заполонило страну. Правил ландскнехт. Его разнузданный рев заглушал благородные голоса немецких поэтов.

Брезгливо, точно уже одно прикосновение к бумаге вызывает в нем отвращение, перелистывал Франсуа «Сокровищницу национал-социалистских песен» — официальный песенный сборник фашистов, из которого, по настоянию Фогельзанга, питомцы Франсуа учили наизусть стихи. И что за стихи! «Когда граната рвется, от счастья сердце бьется». Или: «Всадив еврею в горло нож, мы скажем снова: мир хорош».

В тех классных комнатах, где раньше звучали строфы из Гете и Гейне или размеренные периоды клейстовской прозы, теперь изрыгают эту пошлятину. На лице директора появилась гримаса отвращения. Сейчас он ясно представляет себе, как варвары, ворвавшись в античный город, превращали храмы в конюшни для своих лошадей.

Альфред Франсуа охотно побывал бы на Макс-Регерштрассе, отвел бы душу с другом своим, Густавом, почерпнул бы у него утешение и бодрость. Но и в этом ему было отказано. Густав подписался под известным воззванием против варваров, и газеты варваров каждые два-три дня набрасывались на него, как злые псы. Густав был заклеймен, и фрау Эмилия строго-настрого запретила Франсуа бывать у него. Стареющий директор одиноко проводил дни в своем обширном кабинете. Дело его жизни гибло на его глазах, друзья гибли, Германия гибла. Он знал, что вскоре и в этом кабинете, в его последнем убежище, для него, так же как и для бюста Вольтера, не останется больше места.

В один из этих дней директор Франсуа встретился с учеником Опперманом в длинном коридоре, ведущем в физический кабинет. Бертольд шел медленно. Он казался очень взрослым. Директору Франсуа бросилось в глаза, что юноша, так много занимающийся спортом, стал так же ставить ноги, носками внутрь, как его отец. Смелые, серые глаза были грустны, лицо озабоченно. У Франсуа мелькнула мысль о том, что Грозовая тучка наверняка осудила бы его, но он не мог не остановить Бертольда. Он, собственно, даже не знал толком, с чего начать. Наконец он с усилием выговорил:

— Ну, Опперман, что вы теперь читаете в классе? — Его мягкий голос звучал печально. Тоном, в котором было больше раздумья, чем горечи, Бертольд ответил:

— Отечественного поэта Эрнста-Морица Арндта[1037], отечественного поэта Теодора Кернера[1038], а все больше «Сокровищницу национал-социалистских песен», господин директор.

Директор Франсуа огляделся по сторонам. И так как вблизи не было ни педеля Меллентина и никого другого из враждебных наставников, вообще никого, кроме двух малышей-третьеклассников, он глотнул слюну и сказал:

— Видите ли, дорогой Опперман, так уж оно водится: Уллис любопытен, Уллис жаден до приключений, Уллис попадает в пещеру Полифема. Это происходит в каждую эпоху. Но в каждую эпоху Уллис в конце концов неизбежно побеждает Полифема. Иной раз, правда, дело очень затягивается. Я-то уж вряд ли доживу до победы Уллиса, но вы доживете.

Ученик Опперман посмотрел на своего директора. В сущности, в семнадцать лет он казался старше своего пятидесятивосьмилетнего собеседника.

— Вы очень добры, господин директор, — сказал он. Эти простые слова прозвучали утешением для директора Франсуа. Он прямо-таки ожил.

— Вот что еще, Опперман. Недавно вышло популярное издание «Гигантов» Деблина[1039]. В целом книга несколько вычурна, но в ней имеются две басни, которые должны быть отнесены к лучшим страницам немецкой прозы. Их бы следовало ввести во все школьные хрестоматии. Прочтите их, пожалуйста, дорогой Опперман. Одна из них — о луне, а другая — о собаке и льве. Вас порадует, что и в нынешнее время в Германии еще создается такая проза.

Ученик Опперман внимательно всмотрелся в своего директора. Потом, с какой-то странной рассеянностью в преждевременно окрепшем голосе, ответил:

— Благодарю вас, господин директор, я прочту эти страницы. — Может быть, мрачное спокойствие этого голоса так подействовало на директора Франсуа, но он не мог сдержаться. Он подошел почти вплотную к гимназисту Опперману, который был ростом выше его, и положил ему обе руки на плечи.

— Не падайте духом, Опперман, — сказал он. — Прошу вас, не падайте духом. У каждого из нас своя доля. И чем лучше человек, тем она труднее. Попросите вашего дядю Густава показать вам письмо, которое Лессинг написал после рождения своего сына. Кажется, в тысяча семьсот семьдесят седьмом или семьдесят восьмом году. Ваш дядя Густав, безусловно, знает, что я имею в виду. Стисните зубы, Опперман, и держитесь.

Хотя директор Франсуа и не соответствовал представлениям Бертольда о настоящем мужчине, но беседа эта все же смягчила на несколько дней остроту его горечи. В ближайший вечер он отправился к дяде Густаву и спросил его о письме Лессинга.

— Да, знаю, — сказал Густав. — Письмо от конца декабря тысяча семьсот семьдесят седьмого года. Собственность Вольфенбюттельской библиотеки. Хорошее письмо. Факсимиле воспроизведено у Дюнцера.

Густав показал ему письмо. Бертольд прочел: «Дорогой Эшенбург, жена моя лежит без сознания, и я пользуюсь этими минутами, чтобы отблагодарить вас за ваше сердечное участие. Моя радость была так кратковременна: мне ужасно не хотелось потерять его, моего сына. Он уже столько понимал. Не думайте, что немногие часы отцовства превратили меня в слепо влюбленного отца. Я знаю, что говорю. О чем, как не о разуме свидетельствует то, что его пришлось вытягивать на свет железными щипцами, ибо он сразу почуял недоброе? О чем, как не о разуме свидетельствует то, что он воспользовался первой возможностью, чтобы убраться отсюда? Пожалуй, он унесет с собою и мать, ибо мало надежды, что мне удастся сохранить ее. Раз в жизни я захотел, чтоб и у меня все было так же хорошо, как у других людей. Но мне не повезло. Лессинг».

Бертольд стал перелистывать переписку и прочел другое письмо, написанное неделей позже: «Мой дорогой Эшенбург, мне сейчас даже трудно представить себе, каким трагическим было, вероятно, мое последнее письмо. Мне глубоко стыдно, если оно хоть в какой-нибудь мере выдало мое отчаянье. За последние дни надежды на улучшение здоровья моей жены очень упали. Благодарю вас за копию гетцевской статьи. В настоящий момент это единственные вопросы, которые могут меня занять. Лессинг».

И еще одно письмо, написанное тремя днями позже:

«Дорогой Эшенбург, жена моя умерла. Ну, вот я прошел еще и через это. Я рад, что немного таких испытаний может еще предстоять мне, и чувствую легкость душевную. Опять, как в начале моего пути, придется мне снова в полном одиночестве брести по нему. Будьте добры, дорогой друг, велите переписать для меня из вашего большого Джонсона статью «Evidence»[1040] со всеми комментариями».

Бертольд читал. Немного странно, что директор Франсуа порекомендовал ему для чтения именно это письмо о родах с наложением щипцов. Но письмо подействовало. У смертного одра горячо любимой жены сообщать другу о ее смерти и тут же, раньше чем просохли чернила, просить его прислать необходимую для работы литературу, — это надо уметь. Нельзя сказать, чтобы писателю Готхольду-Эфраиму Лессингу легко жилось. Когда он написал своего «Натана»[1041], выступив в нем поборником эмансипации евреев, фашисты того времени заявили, что он подкуплен. Однако от него никто не требовал, чтобы он просил прощения и отрекся от сказанного им. Сто пятьдесят лет спустя жизнь в Германии стала значительно мрачнее.

Бертольд оглядывал длинные ряды книг, поднимающиеся до самого потолка. Все это было Германией. И люди, которые эти книги читали, тоже были Германией. Рабочие, которые в свободное время сидели в своих рабочих университетах над трудным Марксом, были Германией; и оркестр филармонии был Германией; и автомобильные гонки, и спортивные организации рабочих тоже были Германией. Но, к сожалению, «Сокровищница национал-социалистских песен» тоже была Германией, и весь сброд в коричневых рубашках — тоже. Неужели эта бессмыслица поглотит все остальное? Неужели эти безумцы будут править государством, вместо того чтобы сидеть в сумасшедшем доме? Германия, моя Германия. До боли защемило вдруг сердце. Но Бертольд научился владеть собой, он и теперь не выдал своего волнения, лишь краска хлынула в лицо и снова отлила. Дядя Густав заметил это; он подошел к нему, положил сильные волосатые руки ему на плечи и сказал:

— Выше голову, мой мальчик. В наших широтах ртуть ниже двадцати девяти градусов никогда не опускается.


Эдгар Опперман, сидя у себя в кабинете заведующего ларингологическим отделением городской клиники, подписывал, не читая, ряд писем, которые подавала ему сестра Елена.

— Ну вот, сестра Елена, — сказал он, — а теперь я еще забегу на минутку в лабораторию.

Он казался переутомленным, задерганным; сестра Елена с радостью предоставила бы ему эти четверть часа покоя в лаборатории. Но положение угрожающее, времени терять нельзя. «Полагаю, — сказал ей тайный советник Лоренц, — что теперь это дело должна взять в свои руки решительная женщина».

— Мне очень жаль, господин профессор, — остановила она его, — но я не могу еще отпустить вас. Пожалуйста, прочтите это. — Она протянула ему две газетные вырезки.

— Вы обращаетесь со мной все строже и строже, сестра Елена, — попытался пошутить Эдгар.

Он послушно взял вырезки, стал читать. Это были обычные нападки на него, лишь тон их стал грубее, наглее. В одном случае из двух, говорилось там, оппермановский способ влечет за собой смерть оперируемого; для своих разбойничьих опытов Эдгар Опперман пользуется почти исключительно неимущими пациентами. Это замаскированные ритуальные убийства, которые жидовский врач совершает на глазах всей общественности, чтобы жидовская пресса курила ему фимиам. Глаза Эдгара потемнели от гнева.

— Они все это пишут не первый месяц, — раздраженно бросил он. — Неужели нельзя избавить меня от необходимости читать эту мазню?

— Нет, — коротко отрезала сестра Елена. После сердитой реплики Эдгара голос ее прозвучал особенно тихо, но очень решительно. — Нельзя больше закрывать глаза, господин профессор, — продолжала она строго. Так она обычно разговаривала с пациентами, когда заставляла их принимать неприятную микстуру. — Вы должны что-либо предпринять.

— Но ведь общеизвестно, — нетерпеливо перебил ее Эдгар, — что случаев со смертельным исходом у нас только четырнадцать, три десятых процента. Даже Варгуус признает, что более пятидесяти процентов безнадежных больных, после применения оппермановского способа, выздоравливают. — Он сделал над собой усилие, улыбнулся. — Я всегда готов прийти на помощь, сестра Елена. Но если сатана вселился в этих свиней, мое ли дело изгонять его? Вы слишком много требуете от меня.

Сестра Елена не сдавалась. Она села, она и не думала так быстро закончить разговор. Крепкая, массивная, сидела она против Эдгара. Статьи этих газет, толковала она ему, читают не медики, а одураченный фанатический сброд. Он, этот одураченный сброд, оказывает влияние на судьбы городских клиник. Нельзя больше отмалчиваться.

— Вы должны возбудить судебное дело, профессор, — тихо, но твердо требовала она. — Неужели вы предпочитаете, чтобы тайный советник Лоренц предложил вам это?

Эдгар Опперман признавал правоту сестры Елены, но все это внушало ему непреодолимое отвращение. Людей, которые пишут такие статьи, — волновался он, — и тех, которые верят им, нужно отправлять в сумасшедший дом, а не вызывать в суд. Спорить с ними он не может, как не может спорить со знахарями первобытных племен, которые утверждают, что туберкулез излечивается пометом антилопы, положенным на глаз пациента.

— Если министерство или старик Лоренц считают необходимым опровергать утверждения таких людей, я не вправе им мешать. Но сам я этого делать не стану. Я не занимаюсь чисткой выгребных ям.

На этот раз сестра Елена ничего не добавила. Но отступать она не собиралась. Она опять будет говорить с ним, и сегодня вечером, и завтра утром, и завтра вечером. Неужели этот большой ученый, этот ребенок, ее профессор Опперман, не понимает, что разыгрывается вокруг него?

В больницах, в университете, повсюду бездарные медики почуяли зарю. Наступило время, когда все решали не одаренность и знания, а принадлежность к определенной расе. Сестра Елена была достаточно образованна, чтобы знать, что в расовой теории столько же смысла и бессмыслицы, сколько во всякой вере в чертей и ведьм. Но для всех тех, для кого чужое дарование служило помехой в их служебной карьере, чрезвычайно заманчиво было возместить свое ничтожество указанием на нееврейское происхождение. Правда, в медицинском мире задевать профессора пока еще не осмеливались: он принадлежал к тому десятку немецких врачей, которые пользовались мировой славой. Его любили студенты, любили больные. Но неужели он не видел, как уже над доктором Якоби, которому он покровительствовал, тяготело всеобщее недоброжелательство? Маленький, уродливый Якоби становился все более запуганным и угловатым, он едва осмеливался теперь выходить к своим пациентам. А ее удивительный профессор, Эдгар Опперман, ничего не желал замечать, он не желал видеть, что с кандидатурой Якоби дело дрянь, наоборот, он ободрял Якоби и с непонятным оптимизмом уверял, что утверждение его кандидатуры — вопрос лишь нескольких дней.

Из добровольного ослепления, которым Эдгар Опперман ограждал себя от гнусной действительности, его вывел нелепый эпизод, разыгравшийся через несколько дней после разговора с сестрой Еленой. Один из бесплатных больных был застигнут в ту минуту, когда он, вопреки строжайшему запрещению, курил сигару. Человек этот страдал болезнью гортани. Куреньем он приносил вред не только больным своей палаты, но главным образом самому себе. Дежурная сестра вежливо предложила ему не курить. Он не повиновался, отделываясь шутками. Сестра настаивала, он упорствовал. Пришлось вызвать на помощь дежурного врача, доктора Якоби. Появление маленького уродливого еврея окончательно взбесило курильщика. Больным, хриплым голосом он залаял: наплевать ему на приказание еврейского врача. Пусть все это заведение вместе с профессором провалится к черту. Ему надоело изображать здесь подопытного кролика. Он истый немец, и уж он распишет в немецких газетах этого «благородного профессора». Маленький доктор стоял беспомощный, серый, как земля. К бунтовщику присоединились другие больные. Со всех сторон закричали, затявкали, залаяли хриплые голоса. Люди в полосатых больничных халатах наступали на Якоби, орали из кроватей. А он увещевал орущую, бунтующую палату доводами разума, наименее пригодными в качестве успокоительного средства. Сестру Елену осенила счастливая мысль вызвать доктора Реймерса. И доктор Реймерс, прикрикнув и крепко выругавшись, сразу утихомирил бунтовщиков; он не побоялся схватить зачинщика за плечо, как следует тряхнуть его и выгнать из больницы. С остальными поговорил твердо и решительно. И через несколько минут как раз те, кто громче всех поддерживал взбунтовавшегося курильщика, стали уже утверждать, что этот подстрекатель только и делал, что всех задирал, включая Гинденбурга и самого господа бога. Вскоре в палате слышен был лишь тихий голос сестры Елены.

Перемены в фирме Опперман, нападки в печати на Густава, низкие газетные выпады против него самого мало трогали Эдгара. А вот этот дурацкий бунт сразу его подкосил. Его поразило, что даже те пациенты, которые на себе испытали благотворные результаты его лечения, поддались все-таки влиянию глупых подстрекательских статеек. Он заявил сестре Елене, что возбуждает судебное дело.

На следующий же день Эдгар поехал к профессору Мюльгейму. Он спросил, нельзя ли побудить прокурора поднять дело ex officio[1042], принимая во внимание, что он, Эдгар, государственный служащий. Вместо всякого ответа Мюльгейм спросил, в каком году Эдгар родился. Потом он достал коньяк соответствующего года и налил ему рюмку. С кривой усмешкой на изрезанном множеством морщинок лукавом лице Мюльгейм сказал:

— Боюсь, Эдгар, это все, что я могу для вас сделать.

Озадаченный Эдгар спросил, как так да почему. Вряд ли кто усомнится в том, что утверждения этих газет — бесстыдная ложь. В доказательство можно привести огромный материал, доступный пониманию всякого. Что же может помешать ему начать дело? Разве они живут не в правовом государстве?

— Как вы сказали? — переспросил его Мюльгейм. И, увидев в глазах собеседника недоуменный испуг, пояснил: — Приди вы ко мне даже на месяц раньше, Эдгар, когда некоторая часть законов, хотя бы формально, соблюдалась, я, как добросовестный адвокат, и тогда не посоветовал бы вам затевать дело. Все эти газетные писаки, конечно, постарались бы доказать свою правоту.

— Но… — гневно перебил его Эдгар.

— Знаю, знаю, — отмахнулся Мюльгейм, — это им никогда не удалось бы. Но ваши противники насочинили бы о вас кучу новых, еще более бессмысленных и гнусных вещей, а суд возбуждал бы все новые и новые дополнительные расследования. Словом, на вашу голову вылили бы такое море грязи, что вы задохнулись бы от негодования. Не забывайте, Эдгар, что у ваших противников огромное преимущество перед вами: безусловное отсутствие честности. Поэтому они сегодня у власти. Они прибегали всегда к средствам столь примитивным, что никто попросту не счел бы эти средства возможными, ибо ни в какой другой стране они и не были бы возможны. Они, например, перестреляли одного за другим всех более или менее авторитетных левых лидеров. Поверьте мне, вы не сыщете нынче в Германии ни одного судьи, который осудил бы газетных борзописцев. А после новых выборов в рейхстаг суды будут попросту отказывать в приеме таких исков.

— Неверно, неверно, — вспылил Эдгар и ударил кулаком по столу. Но слова его прозвучали, как крик о помощи.

Мюльгейм пожал плечами, достал бланк доверенности и протянул егоЭдгару на подпись.

— Завтра же я дам ход вашему иску, — сказал он. — Но мне хотелось оградить вас от разочарования.

— Как могут мои пациенты чувствовать ко мне доверие, если можно безнаказанно распространять обо мне такие небылицы? — шумел Эдгар.

— А кто вас заставляет лечить ваших пациентов? — язвительно огрызнулся Мюльгейм. — Кто вам сказал, что это нужно нынешнему режиму?

— Но, позвольте, — горячился Эдгар, и в голосе его звучало почти детское удивление, — ведь судьи же — с высшим образованием. Они-то знают, что все это чепуха. Или они тоже верят, что я режу христианских младенцев?

— Они попросту полагают, — откликнулся Мюльгейм, и гнев причудливо исказил его маленькое, лукавое лицо, — что достаточно вам было родиться где-то на Востоке, чтобы по крови и по наклонности вы оказались способным на это.

Эдгар ушел от Мюльгейма совершенно опустошенный. Неужели мир так изменился за несколько недель, или он раньше не понимал его — все сорок шесть лет своей жизни?


На следующий день он пустился в длинный разговор с дочерью. Рут привыкла к тому, что отец добродушно и мило подшучивает над ней. Так он разговаривал с ней и на этот раз, но с какой-то непривычной новой ноткой. Девушка сразу почувствовала, что уверенность его поколеблена. Она хорошо знала, что отец, как ученый, убежден в бессмысленности ее национализма и что он спорит с нею только для развлечения, но она никогда не могла сдержать себя и всегда с одинаковой страстностью отстаивала свои идеи. Заметив в нем отсутствие обычного напора, она тоже смягчила тон. Гина Опперман молча присутствовала при разговоре. Глупая маленькая женщина, она ничего не понимала из того, что говорилось. Но она отлично разбиралась в тоне и поведении мужа и дочери. С испугом смотрела она на робкие попытки Эдгара пойти на выучку к дочери.

На той же неделе тайный советник Лоренц объявил Эдгару, что профессор Варгуус наотрез отказался поддерживать кандидатуру Якоби. Лоренц вел себя на этот раз особенно сурово, настоящий «Бойся бога», каким знали его студенты. Но за последние дни Эдгар стал зорче, и под суровостью этого человека он распознал горькую растерянность.

— Дайте совет, коллега, — громыхал старик, и слова, как обломки раздробленных скал, вылетали из его сверкающего золотом рта. — Что мне делать? — Огромный медно-красный, опушенный седыми волосами череп метнулся к Эдгару. — Я могу, разумеется, настоять на кандидатуре Якоби. И кандидатура его пройдет. Но тогда эти сволочи вычеркнут нам статью на содержание вашей лаборатории. Посоветуйте, как теперь быть.

Эдгар разглядывал свои руки.

— Решение вопроса, как мне кажется, очень просто, господин тайный советник. — Голос Эдгара звучал ясно и решительно, точно он предлагал больному хирургическое вмешательство. — Вы снимаете кандидатуру Якоби, а я отказываюсь от своего иска против этих сволочей, если разрешите воспользоваться вашим выражением. — Он рассмеялся, казалось, у него сегодня особенно хорошее настроение.

Старик Лоренц чувствовал себя дьявольски скверно. Эдгар Опперман прекрасный ученый и симпатичный ему человек. Он, Лоренц, дал ему обещание. Старый Лоренц может все, делает все и боится только бога. А тут вдруг, впервые в своей жизни, он боится этой сволочи, которая перечеркивает ему смету, и он, Лоренц, нарушает свое обещание. Гнусное положение! Сколько раз ему приходилось сообщать родным и друзьям пациентов, что операция не удалась, что больной скончался. Но настоящая ситуация в двадцать раз неприятней, он человек искренний и должен признать это.

— Не считаете ли вы, господин тайный советник, что будет правильно, если я сам брошу все, не дожидаясь, пока они меня выбросят? — сказал вдруг Эдгар все с той же кривой, застывшей на губах улыбкой.

Старый Лоренц побагровел.

— Вы, видно, спятили, Опперман, — вспылил он. — Откройте глаза. Страна больна, верно. Но это острое, а не хроническое заболевание. Я запрещаю вам считать его хроническим. Слышите? Сволочи! — закричал он вдруг и стукнул большим красным кулаком по столу так, что бумаги разлетелись. — Все они сволочи, эти политики, и я не желаю плясать под их дудку. Пусть они не рассчитывают на это.

— Хорошо, — сказал Эдгар, — я верю, господин тайный советник, вы сделали все, что могли. Вы — хороший товарищ.

— Не знаю, Опперман. Первый раз в жизни не знаю, так ли это. Вот в чем суть.


Изготовление моста, которому предстояло украсить рот господина Вольфсона, тянулось дольше, чем господин Вольфсон предполагал, да и обошелся он дороже. Восемьдесят пять марок потребовал в конце концов с господина Вольфсона дантист Ганс Шульце, «старый петух», мотивируя тем, что пока он чинил рот господина Вольфсона, обнаружились неожиданные осложнения в виде новых кариозных зубов. У всякого другого он ни за что не взял бы меньше ста монет. Шутками и серьезными разговорами господину Вольфсону удалось заставить дантиста Шульце удовлетвориться семьюдесятью пятью монетами. Пятьдесят монет он, как было условлено, заплатил сразу. Таким образом, новые зубы еще не перешли в его полную собственность; но он в любой момент мог положить остальные двадцать пять монет на стол и сделать зубы своей собственностью. Если он этого не делал, то исключительно из следующих соображений: он слышал со всех сторон, что вступление «коричневых» в правительство повлечет за собою инфляцию, и надеялся, в связи с этим, внести остаток суммы уже в обесцененных деньгах.

Новый фасад стоил дорого, но был великолепен. Усики над губами господина Вольфсона закручивались теперь поистине бойко. Безупречные зубы выгодно оттеняли живость и быстроту его черных глаз, а потому в магазине Маркус Вольфсон прибегал к улыбке еще чаще, чем раньше.

Но когда вблизи не было посторонних, он улыбался редко, несмотря на свое бело-золотое великолепие и на то, что дела в магазине шли лучше, чем можно было ожидать в эти сравнительно тихие зимние месяцы. Наслышавшись разговоров об инфляции, многие предпочитали покупать предметы домашнего обихода, чем нести деньги в сберегательную кассу. В феврале господин Вольфсон тоже несколько раз заработал премиальные; правда, не так много, как в ноябре, но, по совести говоря, жаловаться на дела не приходилось. Расстраивало его другое.

Прежде всего, отдельные мелочи; сама по себе каждая — пустяк, но, вместе взятые, они могли испортить человеку аппетит. Скажем, достоинство господина Вольфсона не умаляется от того, что господин Леман, встречая его в своем кафе, не осведомляется, все ли у него в порядке. Да и помимо того, ведь это же стыд и срам держать «Бе-Цет» в одном-единственном экземпляре, так что надо прирасти к стулу, чтобы дождаться своей очереди. Достоинство господина Вольфсона, конечно, не страдало и от того, что у «Старых петухов» его встречали теперь не так радушно, как раньше. Но все-таки это было уже неприятно. А однажды там даже обронили фразу, которая серьезно обидела господина Вольфсона. Обычно, когда играли в скат, партнеры самым тщательным образом следили друг за другом, чтобы никто не жульничал при подсчете выигрыша, так как двадцать процентов отчислялось в кассу ферейна. Из этих двадцати процентов покрывались расходы ферейна и, в первую очередь, стоимость большой экскурсии, так называемой «прогулки холостяков», ежегодно совершаемой в день вознесения. И вот, когда однажды господин Вольфсон записал особенно высокий выигрыш и партнеры его недовольно брюзжали по этому поводу, он, добродушно утешая их, сказал, внося свои двадцать процентов в кассу ферейна, что ведь выигрыш его пойдет им же на пользу в следующую поездку.

— Эй, Август! — сказал он тогда проигравшемуся больше других. — Ты-то чего ворчишь? Сам же вылакаешь, по обыкновению, половину жженки.

— Ну, ты, поменьше хорохорься, — срезал его тот. — Еще неизвестно, примем ли мы тебя летом в свою компанию.

Конечно, это была глупая шутка. Август говорил спьяну, и Вольфсон сделал вид, будто он ничего не слышал. Но удар попал в цель: слова Августа гложут господина Вольфсона еще и сегодня.

А может быть, все-таки прав шурин Мориц Эренрайх, что уезжает? Да, у Морица дело уже на мази: 3 марта во французском городе Марселе он сядет на идущий в Палестину пароход «Мариет-паша». Мориц будет ведать в городе Тель-Авиве печатанием и выпуском спортивной газеты. Кстати сказать, он, несомненно, проявил себя широкой натурой; кое-что из хозяйственных вещей он оставляет Вольфсонам. Господин Вольфсон провожает шурина со слезой во взоре и улыбкой на устах. Теперь, когда Мориц и в самом деле уезжает, Маркус Вольфсон чувствует, что будет скучать по нем сильней, чем ему казалось. А с другой стороны, он рад избавиться от Морица, ибо в нем, в Маркусе, несмотря на бодрые речи, нет больше прежнего оптимизма, который он, бывало, противопоставлял вечному брюзжанию шурина.

Да, в оптимизме господина Вольфсона появилась трещина, его оптимизм обкорнали со всех сторон. Это не только мелкие уколы в кафе Лемана или у «Старого Фрица», в кругу «старых петухов». Гораздо серьезнее история с господином Краузе и с сырым пятном над картиной «Игра волн». К сожалению, никак нельзя сказать, чтобы господин Вольфсон был теперь на короткой ноге с управляющим Краузе. Конечно, при встрече они перебрасываются несколькими словами; но теперь почти не случается, чтобы господин Краузе удосужился рассказать анекдот. А недавно, когда господин Вольфсон прямо спросил его, будет ли наконец удалено сырое пятно со стены, которое теперь зашло уже под картину, управляющий Краузе свысока и без церемоний заявил ему, что при такой дешевой квартирной плате господину Вольфсону нечего так заноситься. Есть тысячи людей, которые с превеликой благодарностью возьмут его квартиру вместе с пятном. Контракт, конечно, управляющий Краузе ему продлит, господин Вольфсон ни на минуту не сомневается в этом. Но так или иначе, а заявление Краузе — это чисто немецкое нахальство, и господин Вольфсон никогда этого не простит управляющему.

Но отношения с Краузе — миндальный торт по сравнению со случайными встречами с господином Рюдигером Царнке. Пока мост находился в работе, господин Вольфсон предавался мечтам о том, каким великим наслаждением будут встречи на лестнице с господином Царнке, когда он, господин Вольфсон, станет обладателем нового фасада. Когда они встречались, господин Царнке имел обыкновение нагло улыбаться ему, показывая при этом крепкие белые зубы. Господина Вольфсона ужасно грызло то, что он, памятуя о своих некрасивых зубах, не мог ответить соседу такой же наглой улыбкой, и мысль о том, как он, украшенный новым фасадом, улыбнется наглости господина Царнке, заставляла радостно биться его сердце. Но радость господина Вольфсона была преждевременна. Рюдигер Царнке записался в ландскнехты, он теперь начальник отряда. Кичась своим коричневым великолепием и своими двумя звездами на воротнике, скрипя высокими сапогами, топал он взад и вперед по лестнице. Завидя его издали, господин Вольфсон чувствовал дрожь в коленях; он предпочитал повернуть обратно, подняться снова по лестнице, залезть в свою нору. Но и дома у себя он не находил больше покоя. Царнке, особенно тогда, когда он знал, что Вольфсон дома, горланил во всю свою здоровенную глотку фашистский гимн со знаменитыми словами о ноже, который «всаживают еврею в горло». Громко, так, что не слышать было невозможно, расписывал он жене, как после 5 марта, когда нацисты возьмут власть, они из всех евреев сделают одну котлету. Он смаковал каждую жуткую подробность. При виде рядового ландскнехта, не говоря уже об офицере, еврей обязан сходить с тротуара на мостовую. И посмей только еврей взглянуть косо, он сейчас же получит кулаком в рожу. Ему, Царнке, доставит большое удовольствие расправиться с этой свиньей тут, рядом. У него для соседа припасены особые приемы воздействия, такого воздействия, после которого соседу останется только выловить поодиночке свои кости из водосточного желоба.

Маркусу Вольфсону становилось не по себе от этих речей; сгорбившись, потеряв всю свою бойкость, несмотря на новый фасад, сидел он в своем вольтеровском кресле, боясь пикнуть. Отводил детей в спальню, устремлял неподвижный взгляд на сырое пятно, включал радио, в надежде, что, может быть, какой-нибудь бравурный военный марш или фашистская песня заглушит посулы соседа.

Иногда, когда передавалась особенно воинственная музыка, господин Вольфсон рисовал себе картину, как он отплатит господину Царнке, когда наступят лучшие времена, которые, конечно, не за горами. Он остановит его на лестнице и призовет к ответу. Он будет стоять на верхней ступеньке, а господин Царнке пониже. «Эй, вы, негодяй сопливый, вы что себе вообразили, — скажет он ему. — Меня вы ругаете свиньей, сударь? Неслыханно! Вы думаете, что вы лучше меня только потому, что я израэлит? Смешно. Мои праотцы насаждали организацию и индустриализацию и всякого рода цивилизацию, когда ваши драгоценнейшие господа предки еще только обезьянами лазали по деревьям первобытных лесов. Поняли, дубина? А теперь прочь с глаз моих!» Из всех дверей выбегут соседи и будут слушать: господин Ротбюхнер, фрау Хоппегарт, господин Винклер, фрау Иозефсон. Все они будут радоваться, глядя, с каким удальством он отделывает этого молодчика в высоких сапогах. Это будет праздником для всех соседей и прежде всего, конечно, для фрау Иозефсон. И когда Царнке, поджав хвост, повернется, чтобы идти, он даст ему пинка в зад, и негодяй полетит напоследок со всех лестниц. Со злобной радостью рисует себе господин Вольфсон картину, как Царнке, докатившись донизу, с трудом встает. На нем только один сапог, другой слетел во время падения; Царнке отряхивает свою коричневую рубашку и уходит приниженный, жалкий.

Маркус Вольфсон, забывшись в сладких мечтах, широко улыбается, и его белые и золотые зубы сияют. Шепотом, но очень четко артикулируя, он произносит великолепные слова, которыми он раз навсегда уничтожит противника.

Но воинственная музыка, гремящая по радио, кончается, вновь слышен голос соседа Царнке, и господин Вольфсон никнет в своем вольтеровском кресле и угасает.

Ах! Где он, прежний теплый уют его любимых домов на Фридрих-Карлштрассе. Слова «My home is my castle» утратили теперь всякий смысл, превратились в изречение из школьной хрестоматии. По-прежнему все двести семьдесят квартир походили одна на другую, как коробки от сардин, но в отношении господина Вольфсона произошла непонятная перемена. Каких-нибудь полтора месяца, а может, и месяц назад он был лишь одним из двухсот семидесяти квартирохозяев, нес те же обязанности, имел те же мнения, те же радости, те же заботы, что и остальные двести шестьдесят девять квартирохозяев, был мирным налогоплательщиком, который ни от кого ничего не требовал и к которому никто никаких претензий не предъявлял. А теперь другие остались, чем были, а он, это он слышал на всех перекрестках, на всех улицах, — он стал вдруг хищным волком, толкавшим отечество в пропасть. Почему? Что произошло? Маркус Вольфсон сидел, думал, разбирался, не мог понять.

Лучше всего было пока в магазине. Но и там не то, что раньше. Дела шли хорошо, работы было много. Но проходил горячий момент, и люди бродили понурые, словно в воду опущенные. Даже шустрый Зигфрид Бригер, доверенный фирмы, потерял свою прежнюю живость, и сразу стало видно, что за плечами у него все шесть десятков.

А потом произошел один случай, одна перемена, которая потрясла Вольфсона, может быть, глубже, чем все другие. Мартин Опперман был отзывчивым патроном и прислушивался к нуждам своих служащих. Но по существу он неприступный гордец. Это раз навсегда установлено. И вот в эти дни Мартин Опперман зашел как-то в свой филиал на Потсдамерштрассе. Он стоял поблизости, когда Вольфсону — очень редкий с ним случай — пришлось выпустить покупателя, ничего не продав ему. Покупатель этот был неприятным типом, одним из тех, вероятно, которые на ходу выбрасывают людей из вагона. «Коричневый» во всяком случае. Но неутомимая готовность господина Вольфсона обслужить покупателя обычно одолевала даже таких субъектов. Он сгорал от стыда, что эта неудача, как нарочно, постигла его сегодня, в присутствии патрона. И действительно, едва закрылась за покупателем дверь, как Мартин Опперман, тяжело ступая, подошел к Вольфсону.

— Спасовали, Вольфсон? — спросил он.

— К сожалению, господин Опперман.

Вольфсон ждал немедленного нагоняя, приготовил тысячу доводов в свое оправдание, заранее зная, что ничто не может его оправдать: пасовать ни при каких условиях не полагалось.

И тут-то произошло чудо. Никакого нагоняя не последовало. Наоборот, Мартин Опперман молча посмотрел на него тусклыми карими глазами и сказал:

— Пусть вас это не огорчает, Вольфсон.

Маркус Вольфсон был смышленым человеком, он соображал на лету. Но тут он растерялся. Не иначе, как Мартин Опперман сошел с ума.

— По-моему, вы как-то переменились, — продолжал этот сумасшедший. — Вы стали свежей, моложе.

Вольфсон старался овладеть собой, подыскивая ответ.

— Это благодаря зубам, господин Опперман, — пробормотал он. И сейчас же подумал, что ответ неудачный, не следовало выставлять себя перед патроном расточительным человеком; но припадок безумия у господина Оппермана совершенно сбил его с толку.

— Мне пришлось задолжать, чтобы сделать зубы, но нельзя было больше откладывать, — поправился господин Вольфсон.

— У вас, Вольфсон, сын, если не ошибаюсь? — осведомился Мартин Опперман.

— Сын и дочь, господин Опперман, — ответил Маркус. — Большая ответственность в такие времена. Любишь их без памяти, но иногда кажется, что лучше бы их не было. — Он улыбнулся виноватой, чуть жалкой улыбкой; блеснули белые и золотые зубы.

Мартин посмотрел на него. Вольфсон ждал, что теперь он скажет что-нибудь легкое, какое-нибудь шутливое словцо, свежее, бодрящее. Так полагалось. И Мартин Опперман так и сделал.

— Выше голову, Вольфсон, — сказал он. Но вслед за тем он прибавил нечто поразительное, не вяжущееся ни с чем и ни с чем не сообразное, а для патрона крупной старой фирмы совершенно неподходящее. Он очень тихо и, как показалось Вольфсону, печально и вместе злобно сказал:

— Всем нам теперь нелегко приходится, Вольфсон.


Мартину Опперману действительно было нелегко. Приближались выборы. Ни у кого не оставалось сомнений, что националисты придут к власти, а с ними — произвол и насилие. Что же сделала фирма Опперман для своей защиты от надвигающейся бури? В ближайшие дни все оппермановские филиалы, за исключением главного магазина, вольются в фирму «Немецкая мебель». И на этом успокоились. А связались ли снова с Вельсом, возобновлены ли те жестоко необходимые переговоры, которые так глупо были сорваны по его вине?

Мартин Опперман сидел один в директорском кабинете. Тяжело положив на стол обе руки, он неподвижно глядел перед собой карими тусклыми глазами. Со всех сторон несся свист и вой против Опперманов. Почти ежедневно появлялись статьи против Густава или против Эдгара, начались вылазки и против фирмы. Не вельсовских ли рук это дело? Мартин долго вытаскивал пенсне, надел его и, тяжело ступая, подошел к висевшей под стеклом грамоте, возвещавшей: «Купец Эммануил Опперман из Берлина оказал германской армии большую услугу своими поставками. Генерал-фельдмаршал фон Мольтке». Мартин снял со стены рамку, перевернул ее, машинально посмотрел на оборотную сторону. Коричневорубашечники распространяют теперь документ, из которого явствует, что мебельная фирма Опперман пожертвовала ферейну «Красный спорт» десять тысяч марок. Газеты воспроизводили факсимиле этого документа, его вывешивали в казармах ландскнехтов. Документ был напечатан на подлинном бланке мебельной фирмы Опперман и подписан по всем правилам его, Мартина, именем. Такой документ действительно существовал, но только дело шло не о десяти, а об одной тысяче марок и не о «Красном спорте», а о еврейском спортивном ферейне. Но что даст ему опровержение? Разве Эдгару, которого обливают ушатами грязи, легче от того, что существуют сотни живых свидетелей его знаний и искусства?

Мартин повесил письмо Мольтке на место и, медленно покачивая головой, побрел назад к письменному столу. Внезапно его большое лицо исказилось. Тяжелой рукой хлопнул он по столу.

— Проклятая банда, — процедил он сквозь стиснутые зубы.

Бранью не поможешь. Сорок восемь лет он умел владеть собой. Им не дожить до того, чтоб он потерял эту способность.

А может быть, все-таки переговоры с Вельсом продвинулись вперед? Бригер, всегда такой словоохотливый, шустрый Бригер, отмалчивается, черт бы его побрал. Мартин боится спросить его напрямик.

Тяжелый, грузный, раздраженный, сидит он за письменным столом. Ему слишком скоро придется узнать, как обстоит с Вельсом. Он предчувствует это, боится этого, уверен в этом. Сегодня вечером он узнает об этом от человека, от которого ему много неприятнее это услышать, чем от Бригера. Жак Лавендель просил его заехать сегодня вечером. Необходимо срочно переговорить; есть важные новости. До чего скверно, по-видимому, обстоит дело, если Бригер не решается говорить сам, а возлагает это на Жака Лавенделя.

Вечером Мартин сидит у Жака Лавенделя, как всегда многоречивого и прямолинейного. Мартина настойчиво приглашают отведать булочек с тончайшим паштетом из гусиных печенок и выпить рюмку хорошего портвейна. У Жака всегда надо есть и пить. Жак без обиняков приступает к разговору.

— Если бы Кларина доля в деле что-нибудь для нас значила, — говорит он своим хриплым голосом, — если бы, сохрани бог, мы не могли обойтись без нее, то и в этом случае, уверяю вас, Мартин, я бы за любую цену сбыл сейчас эту долю. В ближайшие же дни необходимо обеспечить себя какими-нибудь более надежными мерами, чем эта сомнительная «Немецкая мебель», иначе я предвижу «плач у стены иерусалимской». Да, вот еще, — словно вспоминает он и, мечтательно полузакрыв глаза, откусывает сразу половину булочки с гусиным паштетом. — Бригер просил меня осведомить вас о положении дел с Вельсом. Вам, Мартин, вероятно, покажется, что оно плохое, — он улыбается обычной своей добродушной улыбкой, — но это не так. Я считаю, что положение совсем не плохое. — Он запивает остаток булочки глотком портвейна.

Мартин следит за его движениями, секунды тянутся бесконечно, нервы у Мартина напряжены до крайности, этот жующий и пьющий человек ему несносен.

— Суть в том, — продолжает наконец Жак Лавендель, — что свирепому гою не так важен самый предмет переговоров, как их форма. Для него это дело чести. — Перед словом «честь» Жак делает крохотную паузу и произносит его с чуть заметным ироническим акцентом. И сразу это понятие становится каким-то пустым, выпотрошенным, смехотворным.

Мартин глубоко оскорблен тем, что Жак отваживается высмеивать вещи, которые его, Мартина, так сильно волнуют. Жак продолжает:

— Вообразите, Мартин: господин Вельс, как это ни смешно, положительно влюбился в вас. Он непременно хочет иметь дело с вами, а не с господином Бригером. Он хочет, чтобы вы пришли к нему. По-видимому, в вашем кабинете он чувствует себя недостаточно уверенно.

Мартин удобно сидит в комфортабельном кресле. У Жака Лавенделя мебель не оппермановского производства и не модная, зато удобная. Однако у Мартина ощущение такое, точно он сидит не очень крепко. Его охватывает слабость, она идет от ног, как тогда, во время сильного шторма, когда он на небольшом пароходе переплывал океан, направляясь в Америку. Не распускаться. Самообладание. Достоинство. Правда, человек этот высмеивает именно самообладание и достоинство. Для него они… И тут Мартин, который, в противоположность большинству берлинцев, избегает еврейских жаргонных словечек, внезапно определяет с точностью, чем являются для его шурина Жака Лавенделя такие вещи, как самообладание и достоинство: они для него «шмонцес», финтифлюшки. Но Мартина это не касается: он не Жак. И он делает над собой усилие и разве только чуть крепче стискивает ручки кресла.

— Вряд ли я пойду к Вельсу, — говорит он. Голос его звучит сдержанно, может быть чуть ворчливее обычного. Он видит устремленный на него взгляд Клары, ему кажется, что сестра смотрит на него с оттенком сострадания. Но он не желает ее сострадания, он плюет на ее сострадание. Его глаза внезапно теряют сонливость, от их тусклости не остается и следа, в них горит ярое бешенство. — И не подумаю! — кричит он и встает. — Что эта скотина вообразила себе? Он полагает, я подставлю голову, чтобы он плюнул на нее? Смешно. И не подумаю идти к нему.

Жак и Клара молча наблюдают эту вспышку. Жак совсем открыл глаза и внимательно и дружески присматривается к Мартину. В его хриплом голосе теперь нет и тени иронии, наоборот, Жак уговаривает Мартина, как старший, опытный друг.

— Накричитесь вволю, Мартин, — говорит он, — это облегчает. Но я полагаю, что вы с мыслью о Вельсе свыкнетесь и увидите, что вам не миновать этого. Легко представить себе более приятные вещи, чем разговор с господином Вельсом. Но закрыть лавочку — штука похуже. Отдохните, подумайте и отправляйтесь к Генриху Вельсу. И поскорее. Лучше всего завтра же. Завтра же утром. Чего бы вы ни добились от Вельса, все будет выигрышем. И чем раньше вы к нему явитесь, тем большего вам удастся от него добиться.

Мартин сел.

— И не подумаю, — повторил он мрачно и после шумной вспышки как-то удивительно тихо.

— Go ahead, Мартин, — с непривычной сердечностью заговорил опять Жак. — Надо кончать с Вельсом.

Сейчас бы кричать, бесноваться, думал Мартин, но перед ними это бессмысленно. Оба они слишком благоразумны. Они смотрят на человека молча и сочувственно, а в душе презирают его.

Мрачный и прямой, сидел он в кресле. В коленях ощущалась слабость. Ему вдруг страшно захотелось есть, но на булочки с гусиным паштетом он и смотреть не мог.

Мартин встал и резко отодвинул кресло.

— Ну, — сказал он, — мне, пожалуй, пора. Спасибо за булочки и за вино. И за совет, — язвительно прибавил он.

— Кстати, — начала вдруг Клара спокойным, решительным голосом, — я бы не неволила мальчика. — Мартин удивленно вскинул глаза. — Я совершила ошибку, посоветовав ему извиниться, — продолжала Клара.

Мартин ничего не понимал. Что такое? Что там опять? Оказалось, что он решительно ничего не знал, Бертольд не заикнулся ему об истории с Фогельзангом. Это поразило даже Жака Лавенделя, привыкшего ничему не удивляться. Он рассказал шурину весь эпизод, бережно, осторожно.

На этот раз Мартин не заботился больше о самообладании, достоинстве. И не шумел, как несколько минут назад по поводу Вельса. Два удара, свалившиеся на него один за другим, лишили его энергии. Опперманы должны быть, очевидно, стерты с лица земли, сражены. Так было предопределено свыше. Сопротивляться нет смысла. Нападки на Эдгара, статьи против Густава. Завтра он должен пойти к Вельсу, к этому тупому, презренному Генриху Вельсу, он должен пойти и унизиться. И Бертольд должен унизиться, его красивый, способный, любимый мальчик. Бертольд сказал правду, но они не разрешают ему говорить правду. Оттого, что Бертольд его сын, он должен унизиться и заявить: правда — это ложь, потому что он сказал, что это правда.

Мартин сидел, опустив голову. Иов, подумал он. Как это было с Иовом? Он родился в стране Уц, и на этот счет существуют дурацкие остроты. Он был раздавленный человек. На него сыпалось испытание за испытанием, его дело погибло, дети его погибли, его поразила проказа, он враждовал с богом, а потом Гете использовал эту историю и сделал из нее пролог к своему «Фаусту». Раздавленный человек. Это предопределение свыше. В день Нового года все предопределяется, а в Судный день скрепляется печатью, так его учили в детстве. Может быть, и в самом деле следовало в Судный день закрывать магазины, хотя бы в память Эммануила Оппермана. Бригер всегда предлагал это. Дома стоят в шкафу три или четыре библии, не мешало бы время от времени почитать библию, историю Иова хотя бы, но не хватает времени. Ни на что не хватает времени, и на гимнастику не хватает времени, превращаешься в старика, в раздавленного человека и остаешься ни с чем.

— Я бы не неволила мальчика, — повторила Клара. — Скорее я взяла бы его из гимназии.

— Посмотрим, — сказал Мартин отсутствующе, рассеянно. — Но к Вельсу я не пойду, — сердито буркнул он. — Еще раз спасибо. — Он попытался улыбнуться. — Вы уж извините меня: многовато свалилось сразу на мою голову.

— К Вельсу он, конечно, пойдет, — сказал Жак после ухода, Мартина. — Им слишком хорошо жилось здесь, в Германии, — прибавил он задумчиво. — Они не привыкли к трудностям.

По улице с песней проходил отряд коричневых ландскнехтов, возвращавшихся с предвыборного собрания. Они пели. «Когда граната рвется, от счастья сердце бьется…» Жак Лавендель покачал головой.

— Можно и наоборот сказать: «Когда граната бьется, от страха сердце рвется».

Он опустил жалюзи, выбрал несколько граммофонных пластинок с любимыми напевами. В комнате пахло булочками, паштетом и вином. Жак Лавендель мечтательно положил в рот еще одну булочку, медленно стал жевать, запивая маленькими глотками вина. Склонив набок рыжеватую голову, закрыв глаза, подпевал он граммофону:

Было нас шесть братьев, торговали мы сукном,
Один, бедняга, помер, — мы остались впятером.
У Иоселе — скрипица…
Мартин между тем вернулся на Корнелиусштрассе. Лизелотту и Бертольда он застал еще в «зимнем саду». Он взглянул на Бертольда. Заметил, как мальчик за последние недели изменился, какой угнетенный и даже постаревший вид у него. Плохой отец, так долго он ничего не замечал. Он положил руку на плечо Бертольду, сын уже действительно перерос его.

— Что, сынок? — сказал он.

Бертольд сразу понял, что отцу все известно. Он с облегчением подумал, что вот теперь отец заговорит с ним.

— Жак сообщил тебе какую-нибудь неприятную новость? — спросила Лизелотта. Раньше чем Мартин вошел в комнату, она уже по шагам его знала, что с ним стряслась какая-то беда.

— Да, праздником или, выражаясь в стиле нашего шурина, «ионтефом» это назвать нельзя.

Мартин испытующе посмотрел на Бертольда. Сейчас ли поговорить с ним? Я измучен, устал, как пес. Самое лучшее было бы погасить свет, закрыть глаза и не сразу лечь в постель, а посидеть в кресле, вот так, не двигаясь. Кресло не такое удобное, как у Жака: это оппермановское кресло. Он мог бы позволить себе купить кресло и подороже, но из чувства долга обставил свою квартиру исключительно оппермановской мебелью. И переговоры с Вельсом он тогда провалил только потому, что был не в своей тарелке. Отложить, может быть, на завтра разговор с Бертольдом? Но сейчас, в присутствии Лизелотты, легче говорить. А завтра ему надо к Вельсу. Унизиться.

— И тебе, сынок, пришлось в последнее время немало пережить, — начинает он. Голос звучит ясно, не очень напряженно. В человеке больше сил, чем он думает. Как часто кажется, все кончено, больше я не могу, однако всегда находишь в себе какие-то запасы энергии. — Ты, Бертольд, проявил большую заботливость, решив не обременять нас своими неприятностями. Но и я и мама охотно бы тебе помогли.

Лизелотта поворачивает светлое лицо от одного к другому. Трудно ей приходилось в последнее время между молчаливым мужем и молчаливым сыном. К христианке, жене еврея и матери юноши-еврея, время предъявляет сейчас жестокий счет. Хорошо, что Мартин наконец заговорил.

— Тебе очень не повезло с твоим докладом, Бертольд, — говорит она, дослушав Мартина. — А как тебя радовала эта работа.

Трудно было бы короче и проще выразить все то, что произошло в связи с этим докладом. Но Бертольд чувствует, что слова матери исчерпывают все, что она не хуже его, во всех тонкостях, представляет себе случившееся.

— Доклад был хороший, — с неожиданной горячностью сказал Бертольд. — У меня сохранилась рукопись. Вы убедитесь, и ты, отец, и ты, мама, что это лучшее из всего, что я когда-либо делал. И директор Франсуа подтвердит это. Доктор Гейнциус был бы очень доволен.

— Конечно, конечно, мой мальчик, — успокаивала его Лизелотта.

— Но теперь приходится иметь дело с доктором Фогельзангом, — возвращается Мартин к предмету разговора. — До пасхальных каникул, то есть до перевода в следующий класс, осталось два месяца. Надо потерпеть это время.

— Ты считаешь, что я должен извиниться? — Бертольд старается говорить объективно, даже деловито, без горечи. — Отречься от своих слов? — добавляет он сухо.

Возможно, что именно эта сухость и вызвала в Мартине раздражение. «Я устал, как пес, — думает он снова, — мне чертовски тяжело. Следовало отложить этот разговор до завтра. А теперь ни в коем случае не распускаться».

— Я пока ничего не считаю. — Мартин хотел сказать это дружески, но получилось довольно резко. — А если ты не извинишься, какие, по-твоему, последствия это может иметь? — продолжал он, помолчав, холодно, как бы взвешивая.

— Возможно, что меня исключат, — сказал Бертольд.

— Это значит, — подвел итог Мартин, — что тебе придется отказаться от немецкой школы вообще. А возможно, что и от дальнейшего образования в пределах Германии. — Тон его был все такой же деловито-холодный, расчетливый. Он вытащил пенсне, стал протирать стекла. — Ты ведь понимаешь, Бертольд, что я не могу на это согласиться.

Бертольд взглянул на отца. Отец сидел подтянутый, настороженный. Как на деловой встрече, когда хочешь добиться своего. Так вот каков его отец в решительную минуту. В решительную минуту он ничего не понимает. Не хочет ничего понимать. Он, Бертольд, значит, был прав, не заговаривая с отцом о своих затруднениях. Но надо что-нибудь сказать. Его ответа ждут.

— Я бы многое взял на себя, — осторожно начал он, — лишь бы не просить этого… — он запнулся, — извинения, — нашел он наконец нужное слово.

— Нам всем теперь немало приходится брать на себя, — желчно проворчал Мартин, не глядя на сына. Слова его прозвучали злее, чем он хотел.

Бертольд побледнел, закусил нижнюю губу. Перепуганная Лизелотта поспешила смягчить впечатление от слов Мартина.

— Я думаю, — обратилась она к Бертольду, — что как раз теперь, когда у отца создалось такое тяжелое положение, ему было бы приятнее, если бы ты поборол себя.

— Не мучьте меня, — мрачно проговорил Мартин. — Сговорились вы все, что ли, терзать меня? О, эти псы, эти низкие, подлые псы! — вдруг закричал он.

Бертольд никогда не видел отца кричащим. Он вскочил, испуганно посмотрел отцу в глаза, широко открытые, мрачные, покрасневшие. Теперь и Лизелотта была очень бледна.

— Я думаю, Бертольд, тебе надо было бы извиниться, — сказала она необычайно тихо.

— Надо было бы, надо было бы, — издевался Мартин. — Он должен это сделать. Мне тоже приходится делать многое, что мне не по душе, — повторил он зло, упрямо.

— Давайте не будем сейчас ничего решать, — просила Лизелотта. — Отложим на утро, — просила она. — Никто не станет тебя принуждать, — обратилась она к Бертольду. — Против воли ничего не делай, мой мальчик.

После вспышки Мартин сел. Губы его были крепко сжаты. «Власяница и пепел, — неслись в нем обрывки мыслей, — Каносса, Иов. Надо было отложить этот разговор на завтра». Он посмотрел на сына, на жену каким-то пустым взглядом.

— Мне понадобилось сорок восемь лет, — сказал он наконец, — пока я понял, что собственное достоинство иногда обходится слишком дорого. Тебе семнадцать лет, Бертольд. Я говорю тебе — это так. Но я не требую, чтобы ты верил мне. — Он говорил спокойно, но слова его звучали, как заунывная жалоба. Из них точно ушла жизнь, и сам он, массивный, тяжелый, казался таким безжизненным, что Бертольд и Лизелотта испугались этого больше, чем недавней гневной вспышки.


На следующий день утром, без пяти минут одиннадцать, Мартин Опперман сидел на третьем этаже мебельного магазина «Генрих Вельс и сын».

Вельс пригласил его на одиннадцать часов. Он не сам подошел к телефону, а велел передать через служащего, что Мартин может прийти в одиннадцать. Мартин явился без пяти одиннадцать.

Его не провели в приемную, а предложили ждать в помещении магазина. На третьем этаже было просторно, много воздуху, необычайно чисто. В магазине «Генрих Вельс и сын» царил порядок. У Мартина Оппермана оказалось достаточно времени, чтобы установить это обстоятельство, ибо его заставили долго ждать.

Он сидел на стуле, пожалуй, слишком маленьком для его грузного тела. Сидел прямо, в некрасивой позе, стараясь неподвижно глядеть вперед, не поворачиваясь ни вправо, ни влево. Покупателей было очень мало. Тем не менее вокруг Мартина царило большое оживление. Служащие бегали взад и вперед, делая вид, будто чем-то заняты. Они с любопытством разглядывали владельца мебельной фирмы Опперман, который сидел и ждал, пока господин Вельс его примет.

Мартин Опперман все видел, но он не желал ничего видеть, он сидел неподвижно.

Он посмотрел на часы. Ему казалось, что уже двадцать минут двенадцатого, а было только шестнадцать минут двенадцатого. У него были красивые, тяжелые, золотые часы; он получил их от деда Эммануила в день своего тринадцатилетия, когда его впервые вызвали к торе. «Немецкая мебель» обзавелась, конечно, новой торговой маркой, портрет старого Эммануила исчез с фирменных бланков. Новая марка сделана очень красиво, Клаус Фришлин заказал ее первоклассному художнику. Но красивые марки имеются на бланках многих фирм.

Теперь, должно быть, уже двадцать пять минут двенадцатого. Нет, двадцать одна. Только бы сидеть прямо, не опускать головы. Бертольду придется тяжелей. Ему, Мартину, приходится только сидеть. А мальчик его должен стать перед товарищами и сказать: «То, что я выдавал за правду, — ложь. Я лгал». Одиннадцать часов тридцать минут. Мартин подзывает ближайшего служащего и просит напомнить господину Вельсу, что он его ждет.

В одиннадцать часов сорок минут господин Вельс велит просить его. На господине Вельсе форма штурмфюрера, со звездами, аксельбантами, пряжками.

— Я заставил вас долго ждать, Опперман, — начал он. — Политические дела, знаете ли. Надеюсь, вы понимаете, Опперман, что в наше время политика на первом месте?

На деревянном, в жестких складках лице Вельса играла тонкая, острая усмешка, и говорил Вельс тоном начальника с подчиненным. Ему хотелось до конца насладиться своим торжеством. Мартин сразу увидел это. «Опперман», назвал его Вельс. Он нанес Мартину удар. Но удар имел и другое действие: в то же мгновенье Мартин извлек из своего сознания все, что ему подсказывал инстинкт дельца, быстрая коммерческая сметка. Этот человек, этот тупой негодяй, хотел его унизить. Он вынужден пропустить его наглость мимо ушей, вынужден пренебречь достоинством, на страже которого стоял сорок восемь лет. Такой уж выдался этот месяц февраль в Германии. Хорошо, он пренебрежет своим достоинством. Но он потребует за это платы. «Опперман», назвал его этот негодяй. Хорошо, он пойдет на это, он не будет впредь «господином Опперманом». Он и на большее пойдет. Но все будет занесено на ваш счет, господин Вельс.

— Конечно, господин Вельс, — сказал он учтиво.

Он все еще стоял.

— Ваш доверенный Бригер сообщил мне о вашем предложении, Опперман. — Мартин стоял. — С вашим господином Бригером легче столковаться, чем с вами, Опперман. Но я знаю по опыту, что потом возникают всякие «недоразумения». Я хотел избежать их. Потому я и вызвал вас. Садитесь, пожалуйста.

Мартин послушно сел.

— Вам ясно, что имя Опперман и все, что только напоминает его, должно исчезнуть. В обновленной Германии нет места оппермановской мебели. Понятно вам?

— Конечно, господин Вельс.

Мартин Опперман понимал все, что хотелось господину Вельсу. «Да, господин Вельс», «конечно, господин Вельс» непрерывно слетало с его губ, а когда господин Вельс сухим голосом мрачно острил, Мартин улыбался. В одном только случае он долго не уступал. Это когда господин Вельс потребовал, чтобы и магазин Опперманов на Гертраудтенштрассе перестал существовать как оппермановский и чтобы главная контора «Немецкой мебели» перешла сюда, к господину Вельсу, в его главный магазин. Мартин очень вежливо попросил не включать магазин на Гертраудтенштрассе в акционерное общество «Немецкая мебель». Этот небольшой магазин Мартин будет вести сам, он никак не может составить конкуренцию мощному объединению. «Чванливая сволочь», — подумал господин Вельс. Ясно было, что Опперман прав, что действительно сохранение оппермановского магазина на Гертраудтенштрассе было только дорогостоящей роскошью, которую хотел доставить себе Мартин Опперман. Но даже этого Вельс не желал ему разрешить. Он властно настаивал на своем, а Мартин очень вежливо не уступал. Мартин скромно привел довод, который не мог не убедить Вельса. Если сохранится хотя бы один оппермановский магазин, пояснил Мартин, то никто не сможет счесть всю эту операцию вынужденным мероприятием, темной сделкой. После длительных переговоров пришли к соглашению, что главный магазин на Гертраудтенштрассе до 1 января останется за Густавом и Мартином, а потом либо ликвидируется, либо перейдет в фирму «Немецкая мебель».

— Ясно, Опперман? — спросил господин Вельс.

— Конечно, господин Вельс, — ответил Мартин.

Стали обсуждать детали. На очереди стоял сложный вопрос о степени участия Опперманов в управлении и прибылях нового общества «Немецкая мебель». И тут Мартин с глубоким внутренним удовлетворением почувствовал, что он в ударе. Для каждого спорного случая он находил разрешение, гораздо более изобретательное и дальновидное, чем то, что предусматривал общий, весьма продуманный наказ профессора Мюльгейма. Условия Генрих Вельс ставил возмутительные. Но он растратил свою энергию на наглые требования чисто формального порядка и теперь, обессиленный, не замечал ловушек в податливых сложных предложениях Мартина. С дурацким высокомерием шел он теперь на уступки.

Покончив с административными и финансовыми вопросами, он опять напустил на себя важность. Сколько лет подряд Мартин Опперман заставлял его глотать горькие пилюли, так пусть же он почувствует, что теперь Генрих Вельс наверху, что сам он всецело в руках у Генриха Вельса.

— «Кто покупает у Опперманов, покупает хорошо и дешево», — издевался Генрих Вельс. — Все определялось этим «дешево». В «Немецкой мебели» ударение будет перенесено на «хорошо». Ваша «дешевка» навсегда исчезнет из ассортимента нового предприятия, — резко, грубо рубил он, заключая разговор. — Новая Германия не потерпит дерьма, «тинефа», выражаясь вашим словечком. Мы будемторговать дорого, но солидным товаром.

«Дурак, идиот, ничтожество, безмозглая башка, коричневорубашечник», — думал Мартин.

— Конечно, господин Вельс, — поддакивал он.

После ухода Мартина Вельс еще долго сидел за столом. Машинально ощупывал он звезды и аксельбанты своей коричневой формы. Он был доволен собой. Он задал как следует этой чванливой сволочи. Приятно видеть противника поверженным в прах, чувствовать, как попираешь ногами его затылок. Ему долго пришлось ждать, почти до старости, но у него еще достаточно сил, чтобы полностью насладиться унижением врага. Наконец-то. Порядок снова воцарился в мире. Звезды и аксельбанты его коричневой формы получили смысл. Прирожденные господа сидят там, где им полагается, а выскочки валяются у них в ногах, покорно выслушивая законы, которые диктуют им господа. Как он умеет быть вежливым, этот Мартин Опперман. «Да, господин Вельс, конечно, господин Вельс». Смирение, вежливость этих слов утешительной музыкой будут звучать у него в ушах даже на смертном одре. Он вспомнил день, когда Мартин Опперман измывался над ним там, на Гертраудтенштрассе: «Как бы вы не просчитались, господа хорошие», — подумал он тогда в лифте. Он и сейчас еще до малейших подробностей помнит этот лифт и физиономию мальчика-лифтера, который удивленно посмотрел на его помрачневшее лицо. Ну, вот господа хорошие и просчитались, и ничто теперь не омрачает больше его лица.

После пережитого напряжения Мартин, к удивлению своему, не чувствовал себя разбитым. Он сидел в своей машине, он ехал на Гертраудтенштрассе, перед ним была широкая спина Францке. Он сидел, может быть, не так прямо, как всегда, но все-таки прямо, и с губ его не сходила полубессознательная довольная улыбка. Да, он был доволен. Год, а может быть, и несколько лет, он плохо устраивал свои дела. На его месте Эммануил Опперман давно бы уже отправил свою семью в надежное место, перевел деньги куда следует, а дело бы ликвидировал. Но сегодня Эммануил Опперман остался бы им доволен. Несомненно, Генрих Вельс, это ничтожество, уверен, что одержал огромную победу. Но его победа похожа на победы немцев в мировую войну. Они побеждали, а противники выигрывали. «Конечно, господин Вельс!» Мартин улыбнулся.

Он сейчас же сел за стол и письменно оформил соглашение с Вельсом. Вызвал Мюльгейма. Многие пункты, мгновенно придуманные Мартином во время разговора с Вельсом, были так тонко составлены, что даже Мюльгейм не сразу мог охватить их со всеми вытекающими из них последствиями. Это доставило Мартину большое удовольствие. Он подписал соглашение и послал его для подписи Вельсу.

Нелегко было привыкнуть к мысли, что отовсюду исчезнут портреты Эммануила Оппермана, имя Опперман. Однако еще в тот же день он сам занялся этим делом.

Он вызвал к себе господина Бригера и господина Гинце и продумал с ними технику его осуществления. Мрачный, чрезвычайно прямо сидящий Гинце предложил вместо портрета Эммануила Оппермана повесить портрет Людвига Оппермана, одного из братьев, убитого во Франции в 1917 году.

— У этих бандитов сохранилось некоторое уважение к подобным вещам.

В последнее время и господин Бригер и господин Гинце замечали, что Мартин Опперман перестал гордо замыкаться в себе, ограждать себя неприступной стеной. Но тут вдруг в нем проснулся прежний Мартин. Он-искоса взглянул на господина Гинце.

— Нет, Гинце, — холодно отрезал он тоном, не допускающим возражений. — Именем брата я не покупаю себе никаких поблажек.

Вечером он собственноручно, хотя в том не было никакой нужды, снял со стены рамку с грамотой фельдмаршала Мольтке, тщательно завернул ее в бумагу, бережно перевязал веревочкой и взял с собой. Когда он выходил, старый, хмурый швейцар Лещинский открыл рот, чего никогда до сих пор не случалось, и сказал:

— До свиданья, господин Опперман.

Удовлетворенность достигнутым деловым успехом, за который было так дорого заплачено, дома быстро испарилась. Мартину всегда стоило большого душевного напряжения сообщать родным какие-либо неприятные новости. Но перед грандиозностью и жестокостью того, что теперь на них обрушилось, рухнуло даже его постоянное стремление сохранить самообладание и достоинство. Такую огромную боль нет надобности скрывать. Можно кричать обнаженно, бесстыдно. Он просил родных собраться у него вечером, и они пришли.

Он сообщил о соглашении с Вельсом. Он не рассказал об унижении, которым ему пришлось заплатить за достигнутый успех. Но никто не понял, в чем сущность этого успеха. Ясно было одно: мебельная фирма больше не существует. Один лишь Жак Лавендель понял его.

— Мазельтов, — поздравил он Мартина и взглянул на него приветливо, от всей души одобряя его. — Это у вас великолепно вышло, Мартин. Чего вы хотите? Сначала дело грозило крахом, а теперь все пойдет как по маслу или по крайней мере как по маргарину.

Но бодрого тона Жака никто не поддержал. Правда, Мартин попытался довольно горько пошутить; портрет деда висит у Густава, зато он, Мартин, обеспечил себе для украшения своей квартиры письмо Мольтке. Но вскоре, перед лицом общей подавленности, радость Мартина по поводу его успеха у Вельса окончательно испарилась.

И вот они, Опперманы, сидят вокруг большого круглого стола времен Эммануила Оппермана, вокруг старого солидного стола орехового дерева, сработанного под личным наблюдением Генриха Вельса-старшего. Со стены смотрит на них портрет деда Эммануила. Со дня рождения Густава, когда все Опперманы собрались на Макс-Регерштрассе, они не были вместе. Они были тесно спаяны друг с другом, это чувствовалось, и портрет Эммануила был частью их семьи. Но эта спаянность теперь, пожалуй, самое ценное, чем они владеют, единственно прочная ценность. Все остальное уплывало, ускользало из-под ног.

Жак Лавендель снова тщетно попытался подбодрить их иронической шуткой, но скоро и он поддался общему настроению.

Несколько минут эти большие, крепкие люди сидели молча. Густав не сиял, как обычно, Мартин забыл о самообладании и достоинстве, Эдгар — о своем несокрушимом оптимизме, Жак Лавендель — о своем жизнерадостном скепсисе. Они были сильные люди, знающие а одаренные, способные выдержать натиск врага, жестокий удар судьбы. Но теперь они сидели, потеряв уверенность, подавленные, опечаленные, ибо они чувствовали всем своим существом: то, что их ждало впереди, не было единичным нападением врага или единичным ударом судьбы. Это было землетрясение, разгул концентрированной, бездонной, как океан, человеческой глупости. И что могут сделать силы и ум отдельного человека перед лицом такого стихийного бедствия?


После коротких прений в футбольном клубе мальчики постановили исключить Бертольда. Они сделали это очень неохотно. Не только потому, что с уходом Генриха матч с гимназией Фихте был обречен на неудачу, но и потому, что они считали Бертольда хорошим товарищем. Они сами толком не знали, за что, в сущности, они его преследуют.

Генрих Лавендель был взбешен. Бертольд, по его мнению, вел себя, правда, немножко глупо — на его месте Генрих отрекся бы от своих слов, — но зато в высшей степени порядочно. Если бы Генриху надо было привести пример героизма, он указал бы на Бертольда. Задают сочинения на темы о конфликтах с совестью у Валленштейна, у Торквато Тассо[1043]. Вздор, милостивые государи. Настоящие проблемы здесь, у вас на глазах. Как следует поступать, умно или порядочно? Какой-то француз из классиков сказал: «Если бы меня обвинили в том, что я положил в карман и унес собор Парижской богоматери, я немедленно пустился бы наутек». Поведение, рекомендуемое этим французом, умно. Генрих тоже ведет себя умно. Он и не помышляет больше о том, чтобы разоблачить этого сопляка, этого сумасшедшего дурака — Долговязого. А Бертольд, наоборот, поступает порядочно: он не отрекается от своих слов. В двадцатом веке умом, несомненно, добьешься большего, чем порядочностью. Однако Бертольд внушает ему уважение, он очень любит Бертольда.

С горечью смотрел Генрих на-растущую изолированность своего друга и родственника. Исключив Бертольда из футбольного клуба, мальчики уже не могли этим ограничиться. Раньше только «Молодые орлы» принципиально не разговаривали с Бертольдом, теперь же мало-помалу к ним присоединялись остальные.

Бертольд бродил замкнутый, молчаливый. Стал плохо спать. Как-то вечером, после ужина, Лизелотта сказала ему:

— Я заметила, что у тебя по ночам горит свет, Бертольд. Не попробовать ли тебе принять снотворное? Если бессонница будет очень тебя донимать, возьми что-нибудь в домашней аптечке.

— Спасибо, мама, — сказал Бертольд. — Как-нибудь справлюсь и без снотворного.

Он упрямо старался внушить себе, что ему безразлично, как к нему относятся школьные товарищи. У него есть друзья: дядя Иоахим Ранцов, кузина Рут, Генрих Лавендель, Курт Бауман. Курт, надо отдать ему справедливость, ведет себя вполне порядочно. Он и не думает поддерживать идиотский культ героя, который создался в классе вокруг Долговязого. А это уже кое-что.

Как-то раз Бертольд снова получил в свое распоряжение машину. С присущей ему манерой взрослого, как бы вскользь, как бы вовсе не оказывая этим одолжения, он сказал Курту Бауману:

— Завтра в шесть, после английского, я получу машину. Значит, в шесть часов пять минут на углу Мейер-Оттоштрассе.

На короткий миг Курт заколебался. Но потом воскликнул:

— А, черт. Вот здорово.

На другой день, в шесть часов пять минут, Бертольд сказал Францке, остановившему машину на углу Мейер-Оттоштрассе.

— Еще минутку, Францке, я жду Курта Баумана.

— Ладно, — сказал шофер Францке. В шесть часов восемь минут Бертольд сказал:

— Еще одну минутку. Он сейчас придет.

— Пожалуйста, господин Бертольд, — сказал шофер Францке.

В шесть пятнадцать Бертольд сказал:

— Поедем, Францке.

— Мы могли бы обождать еще пять минут, господин Бертольд, — сказал шофер Францке.

— Не стоит, Францке, едем. — Бертольд старался говорить равнодушно.

— Не хотите ли сесть за руль, господин Бертольд? — спросил шофер Францке немного погодя, подле самой Гедехтнискирхе. Он тоже старался говорить равнодушно, словно это был пустяк — предложить Бертольду управлять машиной в той части города, где было наиболее оживленное движение.

— Спасибо, Францке, — сказал Бертольд. — Вы славный парень. Сегодня не надо.


Директор Франсуа сидел у себя дома, в своем по-старомодному уютном, прокуренном, заваленном книгами кабинете. Перед ним лежала рукопись «Влияние античного гекзаметра на слог Клопштока». Сосредоточиться было нелегко, но до ужина оставалось добрых полчаса, и попытаться стоило. Он отдался во власть гекзаметров, и они понесли его как волны морские, утешая мерным ритмом его наболевшую душу.

Вдруг кто-то рванул дверь. Стремительно, развернутым фронтом, ворвалась в комнату Грозовая тучка. Ее мощная фигура в пышных складках халата надвигалась на тщедушного Франсуа. От рвущихся наружу словесных потоков у нее перехватило дыхание. Она безмолвно кинула на стол большой развернутый газетный лист, покрыв им рукопись, тома древних классиков, Клопштока. Это был сегодняшний номер берлинского органа коричневых.

— Вот! — вымолвила фрау Эмилия Франсуа и остановилась перед мужем, воплощение рока.

Франсуа стал читать. Это была статья о гимназии королевы Луизы. Школа эта, говорилось там, издавна являвшаяся питомником предателей родины, теперь окончательно разложилась. Ученик-еврей, многообещающий отпрыск пресловутой семьи Опперман, осмелился бессовестно поносить в школьном реферате, перед всем классом, Германа Освободителя. Преподавателю-националисту до сих пор не удалось притянуть этого молодчика к ответу. Под покровительством насквозь офранцузившегося директора гимназии, типичного представителя гнилой системы, дерзкий мальчишка-еврей продолжает благоденствовать в ореоле своего предательства. Когда же наконец национальное правительство положит предел этому чудовищному положению вещей?

Франсуа снял очки, сощурился. Он чувствовал себя очень несчастным.

— Ну? — угрожающе протянула Грозовая тучка.

— Какой ужасный язык, — пробормотал он наконец.

Лучше бы он этого не говорил, ибо эта фраза вывела наконец Грозовую тучку из оцепенения. Как? Человек погубил себя и семью своей вечной флегматичной нерешительностью, а теперь у него нет других доводов против своих обидчиков, кроме того, что они говорят на плохом немецком языке? Спятил он, что ли? Сегодня эту газету принесла ей швейцариха, а завтра ее принесут десятки подруг. Разве он не понимает, что он конченый человек? Со стыдом и позором его прогонят со службы. Еще вопрос, дадут ли ему теперь пенсию. Что же будет? На текущем счету у них двенадцать тысяч семьсот марок. Ценные бумаги стоят ниже номинала. Так что там не больше десяти тысяч двухсот марок. Чем же им жить: ему, ей и детям?

— Не этим ли? — она хлопнула рукой по рукописи, но удар пришелся только по газете.

Директор Франсуа ежился от непрекращающегося грохота. Безусловно, Грозовая тучка преувеличивает. Но ему, конечно, предстоят тяжелые часы, очень много тяжелых часов. Бедный ученик Опперман. «Сердце, и это стерпи: ты и так уже много терпело».[1044] Волны гекзаметров вновь плескались вокруг него. Как хорошо было бы отдаться им.

Фрау Эмилия истолковала его молчание как упорство. Раздражение ее вспыхнуло с новой силой. В неистовом, бесконечном словоизвержении («громозвучном», подумал про себя подавленный Франсуа) изливала она свое возмущение. Завтра же, бушевала она, он должен поставить этого сопляка перед выбором: или он принесет извинение по всем правилам, или Франсуа с позором выгонит его из школы. Охотнее всего она сама бы пошла к отцу этого фрукта или к его дяде Густаву, к этому «замечательному» другу Франсуа. Где только были ее глаза, когда она выходила замуж за эту тряпку, за эту мокрую курицу. Франсуа молчал; какой смысл подымать голос против бури. Остается только выждать, пока Грозовая тучка умолкнет. Устанет же она когда-нибудь. С каким удовольствием отказался бы он от ужина и улегся в постель.

Фрау Эмилия так его издергала, что удары следующего дня уже не произвели на него сильного впечатления. У педеля Меллентина вызывающе торчала из кармана газета, газету держали в руках все преподаватели и ученики, попадавшиеся на пути Франсуа, она лежала в нескольких экземплярах на его письменном столе. И вот Франсуа сидит между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. Поток грязи захлестнул его школу, разлился по всей стране. Он сам так забрызган этой грязью, что почти не замечает ее.

Очень скоро в директорский кабинет явился преподаватель Фогельзанг. Фогельзанг изменился. Лицо было неподвижным, как маска, зловеще приветливая улыбка исчезла. Он предстал перед Франсуа как победитель перед побежденным, как неумолимый мститель; невидимая сабля бряцала у него на боку. Так, подумал Франсуа, предстал, вероятно, перед римлянами варвар Бренн[1045], при помощи обмана перетянувший в свою сторону чашу весов — бросив на нее победоносный меч.

Да, преподаватель Фогельзанг мог торжествовать, не таясь. Ему стало известно, что исход выборов предрешен. Фюрер и его приближенные замыслили некое дело, — ему, Фогельзангу, сообщили об этом строго по секрету, но из вполне надежного источника, — огненное дело, которое при всех условиях превратит выборы в торжество националистской идеи. Преподавателю Фогельзангу незачем уже соблюдать осторожность ни в деле Риттерштега, ни в деле Оппермана. Потому-то он и вступил на путь гласности и теперь триумфатором предстал перед Франсуа.

Он долго копил этот триумф, отказывая себе в нем, а теперь он хочет испить его до дна. Ни капли не уступит он противнику. Вот уже два месяца, со стальной твердостью заявил он покорно поникшему Франсуа, — нет, больше двух месяцев, — школа несет на себе этот позор. Но теперь довольно. Если ученик Опперман не принесет извинения в текущем месяце, то он, Фогельзанг, постарается, чтобы для этого ученика закрылись двери всех прусских школ. Он не понимает, как может директор Франсуа медлить столько времени, несмотря на частые и настойчивые напоминания. И вот наконец нарыв прорвался, вся школа замарана.

Выпрямившись, стоял торжествующий наставник между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. «В текущем месяце? — думал Франсуа. — Но в феврале всего двадцать восемь дней. Как он квакает. По сравнению с его кваканьем громыханье Грозовой тучки моцартовская опера. Брекекекс, коукс, коукс. Его воротничок стал еще на полсантиметра ниже. Он приспособляется. Варвары в Риме тоже приспособлялись».

— Не хотите ли присесть, коллега? — спрашивает он.

Но Фогельзанг не хочет садиться.

— Я вынужден просить у вас ясного, недвусмысленного ответа, господин директор, — требует он, бряцая саблей. — Намерены ли вы поставить ученика Оппермана в известность, что, если до первого марта он не отречется от дерзких утверждений в своем докладе, он будет исключен?

— Мне не совсем ясно, — с мягкой иронией говорит Франсуа, — чего вы, в сущности, хотите, коллега. То вы говорите об извинении, то об отречении от сказанного. И как вы технически представляете себе это? Здесь ли, в кабинете, должен просить извинения Опперман, или в классе, в присутствии товарищей?

Фогельзанг отступил на шаг.

— Извинение? Отречение от сказанного? — Разгневанный, он стоял как собственное изваяние. — И то и другое, само собой, — диктовал он. — Мне кажется, господин директор, что правильнее всего будет, если при создавшемся положении вы предоставите мне наметить форму, в которую должно вылиться наказание.

«Мститель за Арминия Германца, — думал Франсуа. — Этого Херуск уж никак не заслужил».

— Хорошо, коллега, — сказал он. — Я поговорю с Опперманом. Он попросит извинения и отречется от своих слов. Только одно я должен себе выговорить: редакцию его заявления. Я допускаю, что у Оппермана есть недостатки, но стилист он неплохой. Несомненно, и вы успели заметить это, коллега?

Что это, насмешка? Бернд Фогельзанг вспомнил день, когда он впервые потребовал от Франсуа ответа по поводу Оппермана, вспомнил, как нагло говорил тогда Франсуа о немецком языке фюрера. Стилистические упражнения? Пожалуйста. Что ему остается, кроме этой капли иронии? Бедненько, господин директор. Он, Бернд Фогельзанг, сумеет превратить унижение строптивого ученика в великолепное, внушительное зрелище. Все увидят, как он изгонит из этих стен дух разложения. Пусть директор Франсуа прячется за своей жалкой иронией: он, Бернд Фогельзанг, действует.

За последние недели директору Франсуа пришлось пережить много нового, много горького. «Кулак судьбы открыл ему глаза», по выражению фюрера. А за последние часы на него обрушилось столько испытаний, что ему казалось, будто отныне ничто уже не может его взволновать. Но теперь, ожидая ученика Оппермана, он понял, что ошибся, самое тяжкое только предстояло.

— Садитесь, Опперман, — сказал он вошедшему Бертольду. — Вы прочли у Деблина то, что я рекомендовал вам?

— Да, господин директор.

— Хорошая проза, не правда ли? — спросил Франсуа.

— Чудесная, — ответил Бертольд.

— Да, вот что, — говорит Франсуа, стараясь не глядеть в смелые серые глаза. — Мне не легко, Опперман, мне чертовски трудно. Но вы сами знаете, что дело не осталось без последствий. Я вынужден, к сожалению, поставить вас перед выбором… — Франсуа засопел, не договорил до конца.

Бертольд, конечно, знает, о чем речь. Если бы он присутствовал здесь как непричастное лицо, он со свойственной ему объективностью разглядел бы муку на лице Франсуа. Но, сам преисполненный горечи, он не собирается щадить Франсуа.

— Перед каким выбором, господин директор? — спрашивает он и заставляет Франсуа взглянуть ему прямо в глаза.

— Я вынужден просить вас, — все еще затрудненно дыша, говорит Франсуа, — извиниться за ваше высказыванье в докладе и отречься от него. Иначе, — Франсуа пытается перейти на сухой официальный тон, — иначе я вынужден буду исключить вас. — Он видит горечь и печаль на лице юноши. Он должен оправдаться перед ним. Это самое важное. — Скажу вам по совести, Опперман, — торопливо добавляет он, — мне бы очень хотелось, чтобы вы извинились. Мне было бы крайне тяжело исключать одного из моих любимейших учеников. Любимейшего, — поправляется он.

Он встает. Бертольд тоже хочет встать. Но Франсуа удерживает его.

— Сидите, сидите, Опперман, — говорит он.

Он мечется между бюстами Вольтера и Фридриха Великого. Потом вдруг останавливается перед Бертольдом, резко меняет тон и обращается к нему как мужчина к мужчине:

— Мое собственное положение под угрозой. Поймите же, Опперман, у меня жена и дети.

Бертольд, как ни больно ему, не может не заметить, что и собеседнику его не легче. Но у него нет времени для сострадания. «Мне тоже приходится многое делать, что мне не по душе», — вспоминается ему непривычно желчный, ворчливый голос отца. «Мы все становимся скотами. Эти времена всех нас превратят в скотов и негодяев», — думает он.

— Мы читали Геббеля[1046], — говорит он наконец медленно, как бы обдумывая каждое слово, — «Гиг и его кольцо». Доктор Гейнциус сказал нам, что у Геббеля одна только тема: оскорбленное человеческое достоинство. Laesa humanitas. Потом я читал еще «Ирода и Мариамну». Просто для себя. Мариамна могла спасти свою жизнь, если бы заговорила. Но она не говорит. Она не защищается. Она скорей откусит себе язык. Доктор Гейнциус очень ясно растолковал нам, что такое laesa humanitas. Разве человеческое достоинство было только у древних королей? А я мразь, что ли? По-вашему, вы все можете топтать меня, потому что мне семнадцать лет, а вам пятьдесят или шестьдесят? Кстати, Мариамна еврейка, господин директор. Прочтите мою рукопись, господин директор. Это был хороший доклад. Доктор Гейнциус остался бы им доволен. Неужели я стал плохим немцем оттого, что доктор Гейнциус попал под колеса автомобиля? Он никогда не прерывал учеников. Он всегда позволял им договорить до конца. Я не помню уже точно, господин директор, что я тогда сказал, знаю только; это было верно. Я читал Момзена, Дессау, Зеека. Почему вы несправедливы ко мне, господин директор?

Франсуа внимательно слушает. Какой умный, благородный мальчик. Он действительно любимейший его ученик. Чего только не пришлось ему пережить за эти несколько недель. Каково было ему сидеть все это время перед зловредным идиотом Фогельзангом, среди товарищей, жестоких молодых глупцов? Что он может ответить мальчику? С величайшей радостью он подписался бы под каждым его словом. Обеими руками. Чистосердечно он мог бы сказать ему только одно: «Да, да, вы правы, Опперман. Не делайте этого. Не отрекайтесь от своих слов. Уходите из моей школы. Она стала плохой, глупой школой, в которой можно научиться только вздору и лжи».

Он открывает рот, но вдруг замечает, что стоит под бюстом Вольтера. Ему становится стыдно, и он возвращается к письменному столу. Садится в кресло, маленький, старый.

— Когда вы читали свой реферат, Опперман, вы были правы. Но за время, истекшее с того дня, многое, к сожалению, изменилось. Немало из того, что тогда было правдой, я вынужден сегодня назвать ложью. — Он попытался улыбнуться. — Нам многое придется наново переучить. Вы-то молоды, Опперман. А мне чертовски трудно переучиваться. — Он встал, почти вплотную подошел к Бертольду, положил руку ему на плечо. Сказал робко, тоном униженной просьбы: — Вы извинитесь, Опперман, да? — И тут же, испугавшись ответа, прибавил: — Не отвечайте мне сейчас. Подумайте сначала. Я могу подождать до понедельника. Напишите или позвоните мне по телефону, как хотите.

Бертольд поднялся. Франсуа видел, как он взволнован разговором.

— Не принимайте всего этого слишком близко к сердцу, Опперман, — сказал он. Потом добавил, не без усилия: — И забудьте, пожалуйста, мои последние слова. Они продиктованы, — он искал определения, — целесообразностью. У вас большое преимущество, Опперман: как бы вы ни поступили, вы всегда будете правы.


Разговор с Франсуа как громом поразил Бертольда. Правда, для него, Бертольда, ничего неожиданного в нем не было, но теперь, так сказать, официально предъявлено обвинение в антинемецком, антипатриотическом поступке. Он ничего не понимал. Разве сказать правду — это антинемецкий поступок? Каких-нибудь два-три месяца назад никто бы не усомнился в том, что он немец. Он чувствовал себя немцем в гораздо более глубоком значении этого слова, чем многие его товарищи. Он полон немецкой музыки, немецких слов, немецких мыслей, немецких пейзажей. Никогда за семнадцать лет своей жизни он иного не видел, не слышал, не воспринимал. И вдруг оказывается, что он не смеет так чувствовать, что он уже по рождению своему чужак. Почему? Отчего? Если не он, то кто же тогда истинный немец?

Но какой смысл задаваться общими вопросами? Сегодня суббота, половина четвертого. До завтрашнего вечера он должен принять решение. Как же ему быть? Отречься?

Хоть бы кто-нибудь помог ему. Есть же такие слова, которые вразумят его, такой ясный довод, который сразу рассеет сомнения. К отцу он пойти не может. У того свои тяжкие испытания. Не требовать же от отца, чтобы он давал советы, наперекор собственным интересам. И от матери не станет он требовать, чтобы она шла против отца.

Он носится по улицам большого города Берлина. Сухо, не холодно, приятно ходить. Он высок и строен, лицо у него похудело, удлиненные серые глаза смотрят мрачно, озабоченно, он поглощен своей горечью. Многие оглядываются на него, особенно женщины. Он красивый юноша. Но он не замечает ничьих взглядов.

Вдруг его осеняет счастливая мысль. Как же он до сих пор не подумал об этом? Он едет к дяде Ранцову.

— Алло, Бертольд, — встречает его несколько удивленно директор департамента Ранцов. За последние дни Бертольд научился гораздо лучше разбираться в людях. Он сразу видит, что дядя Иоахим связывает его посещение со вчерашней статьей в националистском органе и что он быстро и напряженно соображает, как ему говорить с Бертольдом.

Прежде всего дядя Иоахим наливает ему, как обычно, рюмку крепкой водки. Бертольд сухо, без всякой сентиментальности, рассказывает, что с ним произошло.

— Мне нужен разумный совет, — говорит он. — Как бы ты, дядя Иоахим, поступил на моем месте?

В другое время директор департамента Ранцов, несомненно, разглядел бы сквозь сухость тона Бертольда, как тяжко мальчику, и постарался бы поглубже заглянуть ему в душу. Но, к сожалению, в эти дни он был занят собой, вероятно, не менее, чем Опперман. Влиятельные друзья советовали ему поскорее порвать личные связи с левыми подчиненными, дни которых сочтены. Но Иоахим Ранцов не желал оскорблять своих подчиненных, которых он за многолетнюю совместную службу привык считать способными и надежными людьми, хотя бы они и стояли в проскрипционном списке. Друзья убеждали его, настаивали. Они никак не могли понять, как это он до сих пор поддерживает личную дружбу со столь неугодным новому правительству лицом, как министерский советник Фрезе, старый член социал-демократической партии. Уже и без того родство с еврейской семьей, да еще такой заметной, как Опперман, являлось плохой рекомендацией для высокопоставленного чиновника. Почему же он, Ранцов, хотя бы не снизит по служебной лестнице этого обреченного Фрезе? Всякий более или менее видный чиновник поступает подобным образом, стараясь зарекомендовать себя в глазах нового правительства. Но Иоахим Ранцов не был способен на такую беспринципность. Его терзало, что в нынешние времена так трудно быть прусским чиновником, оставаясь в то же время порядочным человеком.

В таком состоянии застал Бертольд дядю Иоахима. Дело мальчика чрезвычайно неприятно. Чем скорее оно уладится, тем лучше для всей семьи. Хорошо, что мальчик сам, видимо, разумно относится к этой истории.

— Я полагаю, — сказал Ранцов, — что тебе следует дать требуемое объяснение. — Он говорил, как всегда, ровно, ясно, без обиняков. Бертольд посмотрел на него с некоторым замешательством. Его удивило, что у дяди так быстро сложилось решение. От Ранцова не ускользнуло недоумение в глазах племянника. Он в самом деле немножко поторопился.

— В конце концов, — попытался он обосновать свое мнение, — формально ты ведь был действительно не прав.

Бертольд вспомнил прекрасные, несколько туманные слова, сказанные в свое время дядей Иоахимом об Арминии Германце. Для него, Бертольда, дядя находит только сухие, холодные слова. Очевидно, дядя не хочет понять, как все это важно для него.

— Ведь они злостным образом исказили мою мысль, — говорит он, — меня заставляют отказаться от того, чего я вовсе не утверждал. Слава Германа, миф о Германе. Я помню все, что ты мне тогда объяснял, дядя Иоахим. Лучше мне никто не говорил о Германе, и я хорошо все усвоил. Именно к этому я и вел в своем докладе. Но прежде чем прийти к выводу, должен же я был сначала изложить факты, исторические факты, и изложить их предельно ясно. Я утверждал только то, что всякий найдет у Момзена и Дессау. Неужели я должен теперь пойти туда и признать, что я плохой немец, потому что я сказал правду?

Иоахим Ранцов нервничал, терял терпение. Сначала мальчик казался благоразумным, а теперь он выдумывает всякие затруднения. У Лизелотты и без того достаточно забот. У них у всех теперь не оберешься забот. А тут еще эта история. Из-за кого? Из-за Германа Херуска.

— Боже мой, — сказал он с несвойственным ему легкомыслием. — Неужели же у тебя нет других забот? И какое тебе в конце концов дело до Германа Херуска?

Но тут же пожалел о сказанном. Бертольд побледнел еще сильнее, схватил рюмку, неловко опрокинул ее в рот, поставил на стол. Схватил снова и допил все до последней капли. Только теперь Ранцов заметил, какой больной, измученный вид у мальчика.

— Но тебе-то, дядя Иоахим, есть до него дело? — Губы у него горько сжались, он посмотрел на Ранцова запальчиво, осуждающе.

Иоахим Ранцов отрицательно махнул длинной рукой, словно перечеркивая фразу. Хотел что-то сказать. Да что там, в самом деле: разве он обязан отдавать отчет мальчику?

Но Бертольд, не дожидаясь ответа, продолжал:

— Ты думаешь, что мне нет дела до Германа, потому что во мне течет еврейская кровь? Ведь ты это хотел сказать, правда?

— Не мели вздора, — не на шутку рассердился Ранцов. — Выпей лучше еще рюмку.

— Благодарю, — сказал Бертольд. — Какой же другой смысл мог быть вложен в твои слова? — настойчиво повторил он.

— Я сказал то, что думаю, ни больше, ни меньше, — резко возразил Ранцов. — Я серьезно запрещаю тебе, Бертольд, приписывать мне такие нелепые мысли.

Бертольд пожал плечами.

— Ты, конечно, прав, дядя: ты не обязан отчитываться передо мной.

В его голосе прозвучала такая боль и такое ожесточение, что Иоахим Ранцов, забыв о собственных трудностях, принялся горячо успокаивать племянника, которого любил.

— Твоя мать не поняла бы тебя, Бертольд. Возможно, что я не очень удачно выразил свою мысль. У всех у нас теперь голова кругом идет от всяких забот. Но как ты мог подумать, что я способен сказать что-либо подобное, совершенно не постигаю.

Бертольд несколько раз кивнул массивной головой, точь-в-точь как иногда делал его отец. Столько скорби было в выражении его как-то сразу повзрослевшего лица, что Ранцову стало жаль мальчика.

— Будь благоразумен, Бертольд, — сказал он тоном просьбы и извинения. — Послушайся доброго совета. Человеку в пятьдесят лет нелегко решить, как бы он поступил на твоем месте. Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, времена были другие. В те времена, говорю прямо, я бы на твоем месте не стал отрекаться от своих слов. А теперь, будь я на твоем месте, я уверен или, чтобы не солгать, почти уверен, что отрекся бы. Для тебя и для всех нас будет лучше, если ты это сделаешь.

Как только Бертольд ушел, Ранцов позвонил сестре. Он вкратце рассказал Лизелотте о разговоре с Бертольдом и честно признал, что был не на высоте. По его мнению, Бертольд воспринимает положение трагичнее, чем оно есть. Пусть Лизелотта попытается повлиять на мальчика.

Но Иоахим Ранцов говорил не с той Лизелоттой, которую знал. От прежней Лизелотты ничего не осталось. Иоахим непременно должен прийти, настойчиво просила она, она нуждается в поддержке. Целые дни ей приходится разыгрывать перед мужем и сыном непоколебимый оптимизм. Она не может больше. Ей бесконечно стыдно перед обоими: за то, что она немка. Она так устала, жаловалась Лизелотта, ей необходимо излить перед кем-нибудь душу.

Ранцов взял себя в руки. Он ласково утешал сестру, находил слова, которые ему самому казались почти правдивыми. Он жестоко раскаивался в том, что в присутствии мальчика дал на мгновение волю своим нервам. Нельзя себе этого позволять. Даже на мгновение нельзя распускаться. Бедняжка Лизелотта целыми днями должна изображать балет на тонущем корабле. Ему на каких-нибудь двадцать минут нужно было овладеть собой, да и то он сплоховал.

Он поджал тонкие губы. Позвонил опальному, обреченному советнику Фрезе и пригласил его поужинать с ним вечером у Кемпинского, где их, безусловно, увидят.

А Бертольд тем временем снова носился по улицам большого города Берлина. Наступил вечер, похолодало. Вспыхнули первые огни витрин, первые световые рекламы, фары отдельных автомобилей, но улицы еще не осветились. Бертольд и сам не знал, почему он не сел в трамвай или в подземку. Он шел и шел, очень быстро, будто по срочному делу. В воскресенье, через неделю, выборы. Улицы полны народа, повсюду антиеврейские плакаты и коричневые рубашки ландскнехтов. Как ни торопился Бертольд, он все-таки всматривался в прохожих, заглядывал в сотни лиц, ярко и необычайно быстро запечатлевая их. Но внезапно, когда на его взгляд кто-то ответил взглядом в упор, ему пришло в голову, что, несомненно, эти тысячи людей, снующие по улицам, читали статью о нем. Им овладел безотчетный страх, ему почудилось, что на него могут напасть, убить его, убить предательски, из-за угла, как Долговязый заколол редактора Карнера.

Но домой ему все-таки не хотелось. Он продолжал почти бегом носиться по улицам, машинально, без цели. Какое ему дело до Германии, ему, еврейскому юноше? Ничего другого дядя Иоахим не мог иметь в виду, если думать, что слова имеют смысл. А уж если такой глубоко порядочный и умный человек, как дядя Иоахим, не считает его немцем, то, значит, Фогельзанг не просто зловредный идиот.

Домой он вернулся очень поздно, его уже ждали с ужином. Лизелотта сказала ему, что после обеда приходила Рут с дядей Эдгаром. Рут очень жалела, что не застала его. В общем, ужин прошел молчаливо и тягостно. Больше всех говорила Лизелотта. Она говорила о музыке, о концертах в филармонии. Обычно Бертольд ходил на генеральные репетиции в воскресенье утром, а Лизелотта с Мартином посещали самый концерт в понедельник вечером. Завтра утром генеральная репетиция Четвертой симфонии Брамса и его же скрипичного концерта. Дирижирует Фуртвенглер[1047], солист Карл Флеш. Бертольд сомневался, удастся ли ему пойти завтра, у него много дел. И Мартин пока не может сказать, будет ли он свободен в понедельник вечером.

Бертольд думал, что вот ведь какие к нему предъявляют требования. А отчего бы не раскрыть рот и не поговорить с ним еще раз. Сначала горячатся и кричат на него, а потом играют с ним в молчанку.

— Четвертая симфония, — говорит Лизелотта, — это е-мольная. В скрипичном концерте очень хорошая первая фраза.

Бертольд сидит и ждет: неужели отец не заговорит? Но тот молчит. Бертольд возмущен.

Он вздохнул с облегчением, когда ужин наконец кончился. Бертольд любил порядок. Но в этот вечер в тишине своей комнаты он не стал аккуратно складывать платье, как делал это всегда. Он свалился на постель и уже в полусне услышал, как на улице, протяжно завизжав, затормозил автобус; он заснул крепко, глубоко.

Он спал очень долго. Проснулся в половине девятого. С трудом пришел в себя. Так поздно он уже давно не вставал. Но ничего, сегодня воскресенье. Что у него за дела сегодня? Ах, да, письмо к Франсуа.

Но сегодня он хорошо выспался, голова свежая. Он принял душ, до того холодный, что дух захватило. Растирая покрасневшую кожу, он уже твердо знал, что напишет директору Франсуа. Он напишет, что, всесторонне обдумав все, решил ни под каким видом не отрекаться от своих слов.

Он позавтракал с большим аппетитом. Идти ли в филармонию? Он мало знает Брамса. Но то, что он слышал, запомнилось. Он старается вспомнить мелодию из одной брамсовской вещи. Это ему удается. Он доволен.

Прежде всего, позвонить Рут. Ему досадно, что они разминулись вчера. Он предложит ей пойти после обеда погулять. И филармония и Рут, то и другое он не может себе позволить. У него еще математика. От концерта придется отказаться. Он звонит Рут. Уславливается с ней.

Когда он садится за математику, приходит Генрих. Генрих мнется немного, а потом приступает к разговору. Вот что, ему хотелось бы еще разок потолковать с Бертольдом об этой дурацкой фогельзанговской истории.

— Пожалуйста, — вежливо говорит Бертольд и внимательно смотрит на брата. Тот ищет наиболее неподходящее место, где бы сесть. Не найдя ничего, кроме стола, он садится на него и начинает попеременно выбрасывать то одну, то другую ногу.

— Если бы историк Дессау, — начинает Генрих, — заявил теперь, что, вопреки своему прежнему мнению, он убедился, что истинной причиной гибели Рима является битва в Тевтобургском лесу, то это имело бы какое-то значение. Но если бы ты, или я, или доктор Фогельзанг, или мой отец заявил нечто подобное, это прозвучало бы просто комично. — Он указал на раскрытую тетрадь Бертольда с математическими задачами. — Если бы директор Франсуа потребовал сегодня, чтобы я, под угрозой исключения из гимназии, официально напечатал в газетах, что уравнение (a+b)² = а² + 2ab + b² неверно и оскорбительно для немецкой чести, я, не задумываясь, пошел бы и сделал это. С наслаждением.

Бертольд задумчиво слушал. Потом ответил медленно, веско:

— Ты, конечно, прав, Генрих. Факты не изменятся оттого, отрекусь я от своих слов или нет. С твоей стороны очень хорошо, что ты еще раз пришел поговорить со мной об этом. Но, видишь ли, дело давно уже не в Тевтобургском лесе, и не в Германе, и не в Фогельзанге, и не в моем отце: дело исключительно во мне. Я не могу как следует объяснить тебе, но это так.

Генрих смутно улавливал, что хотел сказать Бертольд. Он знал, что его доводы логичнее, но что прав вместе с тем не он, а Бертольд. В нем поднялась волна горячего гнева против идиотов, поставивших Бертольда в такое положение, и горячей любви к Бертольду.

— Вздор, — грубо сказал он. Его бесило то, что он не может помочь другу.

Домой он пришел все в том же состоянии. Его свежее юношеское лицо потемнело от злобы. Он ругал себя отборнейшими ругательствами, немецкими и английскими, за то, что не сумел образумить Бертольда. Правду сказать, в глубине души он и не хотел этого. Бертольд попросту сделан из другого теста и по-своему прав. Обычно рассудительный, Генрих задыхался от яростного слепого возмущения. Он сел к столу и написал прокурору. Ясно и подробно изложил все, что говорил ему Вернер Риттерштег до того, как пырнул Карпера ножом в живот. Закончив письмо, он немного успокоился. Ему казалось, что он выполнил какое-то обязательство по отношению к Бертольду.

После обеда Бертольд и Рут пошли гулять. Погода была отвратительная, шел дождь со снегом, но, занятые горячим спором, они ничего не замечали. Как и все, Рут Опперман видела, что Бертольд за последнее время очень повзрослел, его мясистое лицо осунулось, смелые серые глаза не улыбались. С удвоенной энергией набрасывалась она на него:

— Чего ты бьешься в этой Германии, как рыба об лед? Обидно за тебя. Твое место не здесь.

Позднее, когда погода стала совсем несносной, они зашли в маленькое кафе. Промокшие до нитки, уселись там среди разряженных по-воскресному обывателей. Заметила ли она, спросил Бертольд, как в связи с последними событиями постарел его отец? Рут, хотя и вполголоса, но с обычной резкостью напала на отцов.

— Наши отцы отжили свой век. Нам нет дела до них, они не имеют на нас никаких прав. Кто виноват во всем? Только они. Они затеяли войну. Ничего лучшего они не придумали. Вместо своей подлинной родины они выбрали себе более удобную родину. Мой отец высокопорядочный человек и отличный ученый. Твой старик, пожалуй, тоже первый сорт. Но нельзя поддаваться личным симпатиям. Брось ты всю эту здешнюю канитель. Зовись своим настоящим именем: Борух, как звали Спинозу, а не дурацким именем Бертольд, как звали изобретателя пороха. Видишь ли, в этом вся разница. Одни открыли порох — другие социальный закон. Уезжай в Палестину, наше место там.

В переполненном помещении пахло дешевыми кушаньями и мокрым платьем. В воздухе стояли шум и дым. Бертольд и Рут ни на что не обращали внимания. Бертольду нравились пылкость девушки, ее решительность, ее цельность. Он находил ее красивой. И то, что она говорила, тоже вдруг перестало ему казаться бессмыслицей. В самом деле: почему Палестина менее близка ему, чем Германия? Германия изгоняет его, а эта страна готова стать его родиной.

Но когда он распрощался с Рут и один пошел домой, он почувствовал, что доводы ее сразу поблекли. Он подумал о дяде Иоахиме, о светлом лице блондинки-матери, о ее удлиненных серых глазах, которые он унаследовал. Нет, сыну такой матери, племяннику такого дяди Ранцова место не в Палестине. Его место здесь, в этой стране. Ему близки ее сосны, ее ветер, ее слякоть из дождя и снега, ее медлительные, вдумчивые, положительные люди, ее ум и безумие, ее Брамс, и Бетховен, и Гете.

Да, его место в Германии. Но эта безумная страна требует, чтобы он заплатил за право считаться ее сыном чем-то антинемецким, недостойным. Нет, он и не подумает это сделать.

Сейчас половина седьмого. Завтра утром, с первой почтой, Франсуа ждет от него письма с согласием взять свои слова назад. Если он не напишет вовсе, это тоже будет ответом. Вот ближайший к дому почтовый ящик. Когда последняя выемка корреспонденции? В девять сорок. Значит, если он до девяти часов сорока минут не опустит письма в ящик, то он хороший немец, а его объявят плохим немцем. Если же он письмо опустит, то его объявят хорошим немцем, но на самом деле он будет тогда плохим немцем.

Он приходит домой. Еще один мучительный молчаливый ужин. Нечего и думать, что он кончится раньше девяти. И сегодня Бертольд ждет, чтоб отец заговорил. Тщетно. Он всматривается влицо матери, более замкнутое и не такое светлое, как обычно. Для Бертольда нет выхода. Он не может покинуть эту страну. Если эта страна требует, чтобы он совершил подлость, он должен ее совершить.

Ужин кончился в начале десятого. Как ни молчаливо и тоскливо он тянулся, все трое задержались еще немного за уже убранным столом. Бертольд хотел встать, но его словно что-то сковало, он все еще ждал. И действительно, отец заговорил.

— Кстати, Бертольд, — сказал он со странной легкостью, — ты что-нибудь предпринял по этому делу с преподавателем Фогельзангом?

— Я должен был не позднее завтрашнего утра сообщить директору, согласен ли я извиниться. Но я не написал. Теперь, пожалуй, уже поздно, писем вынимать больше не будут.

Мартин посмотрел на него задумчивым, ласковым, тяжелым взглядом тусклых глаз.

— Ты бы мог отправить спешное письмо.

Бертольд задумался. Казалось, его занимает лишь вопрос о технической возможности своевременной доставки письма.

— Да, это верно, — сказал он.

Он пожелал родителям спокойной ночи и ушел к себе в комнату. Написал директору Франсуа, что готов взять свои слова обратно. Сделал на конверте надпись: «С нарочным». Сам отнес письмо и опустил его в ящик.

Гимназисты держали пари, отречется Бертольд от своих слов или нет. Число голосов «за» было 5:1. Они сгорали от любопытства. Но спросить Бертольда, как обстоит дело, они не решались. В понедельник утром, на первой перемене, Бертольд сидел один на своей парте. Многие не прочь были бы пройтись на его счет, но под угрожающим взглядом Генриха мальчики подчеркнуто весело болтали о безразличных вещах. Неожиданно к Бертольду подошел Курт Бауман. Его юношески круглое лицо было красно, голос звучал не совсем твердо.

— На днях мы с тобой уславливались, Бертольд, — сказал он. — Но я ошибся днем. Мне казалось, мы говорили о пятнице. — Надо было обладать мужеством, чтобы под пристальными взглядами всего класса заговорить с Бертольдом.

— Нет, разговор шел о вторнике, Курт. Но это пустяки. — Бертольда обрадовало поведение Курта.

— Это было глупейшее недоразумение, — горячо повторил Курт Бауман. К ним подошел Генрих Лавендель. Всю перемену они провели втроем, весело болтая об автомобилях.


— Нет, спасибо, Шлютер, — сказал Густав, — оставьте все, как есть.

Он сидел в полумраке: горела лишь неяркая настольная лампа; газета, которую он только что читал, лежала у него на коленях. Как только Шлютер вышел, он встал, резко отодвинул тяжелое кресло, забегал из угла в угол. Лицо его еще больше нахмурилось, он слегка заскрежетал зубами.

Как ни нелепы эти направленные против него газетные статьи, даром для него они не прошли. Многие его знакомые по гольф-клубу, по театральному клубу, когда он с ними заговаривает, очень натянуто отвечают ему и ищут предлога как можно скорее оборвать разговор. Даже любезнейший доктор Дорпман из издательства «Минерва» чертовски холодно разговаривал, когда он вчера позвонил ему. Густав убежден, что теперь издательство не заключило бы с ним договора на биографию Лессинга. Иногда его подмывает попросту взять да бросить Берлин, уехать.

«Ниже двадцати девяти градусов ртуть в наших местах не опускается», — сказал он своему племяннику Бертольду. Дешевое, пустое утешение. Теперь, когда его Берлин стал внезапно холодным и мрачным, когда приветливое, родное лицо города превратилось в злую маску, он чувствует всю ничтожность этой сентенции. Друзья, с которыми, казалось, он был связан, ускользают от него. С каждым днем редеет их круг. То, что представлялось ему прочным, долговечным, рассыпается при одном его прикосновении. Свидетель бог, он не трус, он доказал это на войне, доказывал не раз и в иных случаях. Но теперь ему иногда кажется, что весь огромный город готов обрушиться на него и задавить своей громадой. В такие минуты его охватывает почти животный страх.

До чего гнусно одиночество, когда так гложет разочарование и беспомощная ярость. Вот уже почти три недели, как он не встречался с Мюльгеймом. Мюльгейм был прав, рассердившись тогда на него. Все были правы, к сожалению; все вовремя почуяли смыкающийся круг ненависти. Один он, слепой, глупый, наивный, как Зигфрид[1048], бродил среди врагов. Какую пустозвонную патриотическую чушь нес он, когда Франсуа пришел к нему по поводу Бертольда. Его, Густава, наверно, все считали совершенным идиотом. Неужели мальчик должен пойти на исключение из гимназии? Ради того только, чтобы он, Густав, мог с удовольствием сказать себе: хотя бы один в нашей семье изображает собой хрестоматийного героя?

Нет, Мюльгейм прав, чувствуя себя обиженным. Все, что он советовал ему, правильно, Мюльгейм из кожи лез, стараясь образумить его. А он вместо того, чтобы сказать Мюльгейму спасибо, порол какой-то патетический вздор, орал на него. Просто безумие, что он так затянул размолвку с Мюльгеймом и до сих пор не уладил все.

Он снимает телефонную трубку, звонит Мюльгейму. У аппарата слуга Мюльгейма. Нет, господина профессора нет дома, его нет и в конторе, к ужину он не вернется; нет, он не сказал, куда ему можно звонить. Конечно, ему передадут, что господин доктор звонил. Густав кладет трубку. Гнев его выдыхается, сменяется щемящей тоской. Вот нет Мюльгейма, и, значит, не с кем поговорить о том, что гнетет. Сибилла? Конечно, Сибилла не безучастна, она старается понять те ужасные перемены, которые совершаются вокруг него. Но ее самое это едва ли задевает, а сытый голодного не разумеет. И снова он больно чувствует, что Сибилла всегда остается где-то на периферии его существования. Ну, а Гутветтер? Ах, господи ты боже мой, уж этого нельзя упрекнуть в неискренности. Но он мыслит в таких масштабах, такими отдаленными перспективами, что маленькой человеческой личности от этого ни тепло ни холодно.

Анна? Она бы его поняла. Следовало бы съездить к ней в Штутгарт, чтобы как следует отвести душу. Да, это самое правильное, он так и сделает. Он напишет ей, напишет сейчас же, что приедет и почему он хочет ее видеть.

Он включает полный свет. Начинает писать. Но в ярком свете все воспринимается иначе. Анна, безусловно, сочтет сентиментальностью, мальчишеством его желание приехать в Штутгарт только затем, чтобы излить перед ней свои беспредметные чувства. В сущности, он и сам видит, что это сентиментально. Но уж раз он решил написать… И он продолжает письмо. Перечитывает первую страницу. Нехорошо. Какой-то фальшиво-иронический, судорожно-легкий тон. Нет, Анне так писать нельзя. И он рвет написанное.

Садится работать. Ничего не выходит. Берет в руки книгу и тут же откладывает ее. Перед ним скучный нескончаемый вечер. Чтобы как-нибудь скоротать его, он отправляется в театральный клуб.

С ним вежливы, но болезненная настороженность заставляет его повсюду и во всем видеть недружелюбие. Он поужинал в одиночестве и уже собирался домой, но в эту минуту к нему подошел известный театральный деятель, профессор Эркнер, и пригласил его на партию экарте. Густав, довольный возможностью отвлечься, играл сначала с увлечением. Но очень скоро остыл. Мюльгейм, биография Лессинга, Анна встают между ним и картами. Он нервно мигает, начинает играть рассеянно. И партнер его, профессор Эркнер, играет рассеянно: «Берлинский театр», всего два года назад считавшийся лучшим в Европе, с успехом нацистского движения пришел в упадок. А если фашисты возьмут власть, тогда, думает профессор Эркнер, театральному искусству вообще конец. Таким образом, и у партнера Густава не меньше оснований для рассеянности. Кончив играть, Густав с удивлением увидел, что он в крупном выигрыше.

Он сунул деньги в карман, все так же рассеянно. Пообещал профессору Эркнеру дать ему в один из ближайших вечеров возможность отыграться. Взглянул туда, где фон Рохлиц беседовал в кругу нескольких знакомых, напряженно ожидая, остановит ли его Рохлиц, когда он пройдет мимо, перебросится ли с ним, по обыкновению, несколькими фразами. Фон Рохлиц кивнул ему, сказал: «Привет, Опперман!» — и продолжал разговор, не остановив Густава. Густав, глядя прямо перед собой, пошел к выходу твердым, не очень быстрым шагом, ступая на всю ногу. С ним вежливо раскланивались, но никто не обнаружил желания остановить его.

Он шел, не поворачивая головы. У дверей игорного зала стоял старый капельдинер Жан. Он ожидал от Густава обычной пятимарковой бумажки. Густав рассеянно прошел мимо и даже не кивнул ему. Старик оторопел от неожиданности. Прошло, наверно, с полминуты, пока к нему вернулось обычное его сдержанное достоинство.


В эту ночь с понедельника на вторник, в четвертом часу, Густава разбудил телефон, стоявший на ночном столике, рядом с кроватью. Из трубки донесся голос Мюльгейма. Мюльгейму необходимо повидать его сейчас же, безотлагательно. По телефону сказать, в чем дело, он не может. Через двадцать минут он будет у Густава.

Густав, встревоженный, невыспавшийся, накинул на себя черный халат, прополоскал сухой рот. Что случилось? Голос Мюльгейма трудно было узнать. Густав несколько раз нервно поморгал. Слегка болела голова, в желудке было какое-то неприятное ощущение.

Наконец Мюльгейм явился. Шоферу такси он велел ждать. Не успев войти в дом, — Густав сам открыл ему, — Мюльгейм сказал:

— Горит рейхстаг.

— Что такое? — переспросил Густав. — Горит рейхстаг?

Он ничего не понимал. Из-за этого Мюльгейм поднял его с постели? С нетерпением ждал он пояснений Мюльгейма.

Прошла целая вечность, пока Мюльгейм снял пальто и вошел в кабинет. Наконец они уселись друг против друга. Густав включил верхний свет, он был чересчур ярок. И в этом резком свете ему бросилось в глаза, что Мюльгейм небрит и лицо его как-то особенно помято. Обычно его многочисленные морщинки создавали впечатление нарочитой маски, сегодня же они делали его лицо старым, изможденным.

— Ты должен уехать, — сказал Мюльгейм. — За границу. Немедленно. Завтра же.

Густав вскочил. Он оторопело выпучил глаза, открыл рот; кисть небрежно завязанного шнура волочилась по полу.

— Что? — спросил он.

— Горит рейхстаг, — повторил Мюльгейм. — В экстренном выпуске они заявляют, что поджог совершен коммунистами. Это, конечно, вздор. Они подожгли сами. Им нужен предлог, чтобы запретить коммунистическую партию и, устранив потом также и германских националистов, получить на выборах абсолютное большинство. Ясно одно: назад им пути нет. После этой разбойничьей выходки им не остается ничего другого, как пустить в ход жесточайший террор. Ясно, что они осуществляют программу, заготовленную еще к президентским выборам. Тебя они ненавидят. За последнее время они не раз брали тебя под обстрел. Они захотят расправиться с тобой в назидание другим. Тебе надо убираться отсюда прочь, Опперман, за границу, немедленно.

Густав пытался понять Мюльгейма, но это было невозможно. Слова ударами сыпались на голову. Что за чушь несет Мюльгейм. Так могут истреблять друг друга банды гангстеров где-нибудь в Центральной Америке. Но ведь речь идет о политических партиях. В Берлине. В 1933 году. У Мюльгейма, видимо, сдали нервы.

— У тебя что-то холодно, — сказал Мюльгейм и слегка поежился. Невыспавшегося Густава тоже знобило.

— Я включу отопление, — сказал он и встал.

— Не стоит, — махнул рукой Мюльгейм. — Но рюмку коньяку я бы выпил. — Он был утомлен, голос его звучал сухо. Густав налил ему коньяку.

«Нет сомнения, — думал Густав, глядя на Мюльгейма, пившего коньяк, — общая паника свела его с ума. Поджечь рейхстаг? Для этого надо быть безумцем. Неужели они думают выехать на такой чудовищной, грубой лжи? Так можно состряпать пожар нероновского Рима для бульварного романа. Но в наше время, в век телефонов и ротационных машин, это немыслимо». Густав взглянул на Мюльгейма, наливавшего себе вторую рюмку коньяку. «Глаз божий» катился слева направо, в ярком, режущем свете изображение Эммануила Оппермана казалось плоским, неподвижным, мертвым. Было десять минут пятого. «А может быть, он и прав. Месяц назад многое из того, что ныне стало действительностью, казалось совершенно невозможным. Он не фантазер. Теперь и впрямь происходят невероятные вещи. Ни под каким видом нельзя раздражать его, перечить ему: я не хочу терять его вторично». Очень осторожно Густав высказывает свои сомнения.

Мюльгейм отмахивается.

— Ну, конечно, пожар состряпан невероятно грубо и глупо, — говорит он. — Но ведь все, что они делают, грубо и глупо, тем не менее они ни разу не просчитались. Они всегда безошибочно спекулировали на отсталости масс. Сам фюрер в первых изданиях своей книги называет эту спекуляцию руководящим принципом своей политической практики: почему же им и дальше не продолжать в том же духе? С ужасающим цинизмом они подхватили и стали продолжать ту систему лжи, которой до последних дней войны пробавлялось верховное командование. А крестьянин и мелкий буржуа верили всякой их небылице. Да почему им и не верить? Принцип этих молодцов действительно необычайно прост. Твое «да» пусть будет «нет», а твое «нет» пусть будет «да». Излишние тонкости их не интересуют. Это чудовищно раздутые, гротескно опошленные Макиавелли от мелкой буржуазии. Именно такой примитивной крестьянской хитрости они и обязаны своим успехом. Всем кажется невероятным, что подобные приемы могут иметь успех. И все на них попадаются.

Густав пытался внимательно слушать. Слова Мюльгейма как будто имели смысл, но Густав не хотел верить. Все существо его протестовало.

Мюльгейм продолжал:

— Это последовательное открытое исповедование лжи как высшего политического принципа, несомненно, очень интересно. Будь у нас время, я бы с удовольствием показал тебе это на множестве примеров, но сейчас я могу сделать только одно: просить тебя уехать, пересечь границу, завтра, немедленно.

Опять то же самое. С этого Мюльгейм и начал. Густав слышать не хотел об отъезде, а между тем он знал, что Мюльгейм к этой теме вернется. Что за бессмыслица. Из-за того, что горит рейхстаг, он, Густав, должен уехать из Берлина. Он заметил, что кисть от шнура волочится по полу. Подобрал шнур, аккуратно подвязался. Он и не помышляет куда-нибудь ехать. Глупо. Смешно. В Германии все, разумеется, обойдется. Каким дураком будешь потом в собственных глазах, сидя по ту сторону границы. Но Мюльгейму сказать этого нельзя. Густав не может позволить себе роскошь опять оттолкнуть его. Он не может обойтись без Мюльгейма, без него он пропадет, Мюльгейм нужен ему, как хлеб и вода.

Осторожно пытается Густав объяснить, почему он не может сейчас оставить Берлин. Лессинг идет прекрасно. Фришлин вработался, и они успешно подвигаются вперед. Книгу нельзя бросить. Не слишком ли мрачно смотрит Мюльгейм на события? Густав становится красноречивым. Пытается убедить прежде всего самого себя. Но едва заговорив, он уже знает, что прав Мюльгейм. До сих пор Мюльгейм всегда был прав. Все, что он, Густав, говорит, сентиментальный вздор, а Мюльгейм говорит дело. Он продолжает ораторствовать, но уже без всякого воодушевления.

Мюльгейм заметил эту вялость. Он ожидал, что Густав гораздо больше будет брыкаться. И он облегченно вздохнул, не встретив с его стороны сильного сопротивления. Упорствуй он, у Мюльгейма в эту тяжелую ночь не хватило бы сил с ним справиться.

Густав видел, как измучен Мюльгейм. До чего раздражает этот резкий свет. Он встал и выключил верхние лампы. Тем временем Мюльгейм снова собрался с духом.

— Брось жевать жвачку, Опперман, — сказал он. — Не обманывай себя. Эти молодчики проводят то, что они давно задумали. А задумали они сделать мясной фарш из всех противников, которые кажутся им сколько-нибудь значительными. Так как они идиоты, они тебя считают серьезным врагом. Повторяю: беги. Уезжай в Данию или Швейцарию. Сообщения насчет снега малоутешительны, но они день ото дня все лучше. И не заставляй меня торчать здесь и часами уговаривать тебя, — рассердился он вдруг, — у меня и без того достаточно дела. Завтра горячий день. И мне не мешало бы поспать три-четыре часа. А ты от меня не избавишься, пока не дашь согласия на отъезд. Ну, скажи «да», Опперман.

Густав чувствовал настойчивость, взволнованность Мюльгейма. Он верил ему, хотя и не постигал всего.

— А ты поедешь со мной? — спросил он с младенческой наивностью.

— Да пойми ты, что я ехать не могу, — нетерпеливо, почти грубо, возразил Мюльгейм. — Мне ничего не угрожает, по крайней мере сейчас. Я никогда не ставил себя в такие рискованные положения, как ты. И мне быть здесь важнее, чем тебе с твоим Лессингом. Завтра в моей конторе будут сидеть пятнадцать — двадцать человек, я для них последняя соломинка, за которую они могут ухватиться. Однако что же это я тут перед тобою ораторствую, — оборвал он себя и встал. — Говорю тебе в последний раз: если у тебя нет желания угодить в каталажку или испытать что-нибудь похуже, беги.

Густав вдруг успокоился. Он любил, когда у Мюльгейма появлялся простецкий тон. Это было всегда верным признаком того, что Мюльгейм прав. Сухо, в тон приятелю, Густав сказал:

— Смейся, но я согласен. Я еду. Завтра. Ну, вот. А теперь давай выпьем еще по рюмке, и ты отправишься домой и ляжешь спать. Хочешь, ночуй у меня. Но имей в виду: я даю тебе два-три дня на урегулирование твоих дел, а потом ты приедешь ко мне.

Мюльгейм шумно вздохнул.

— Ну и медленно же у тебя мозги ворочаются, Опперман. Такси нащелкало там внизу никак не меньше двух марок, запишу на твой счет, мой милый.

Густав проводил его до такси.

— Большое спасибо, Мюльгейм, — сказал он. — Я вел себя, как идиот, затянув на три недели нашу размолвку.

— Брось глупости молоть, — ответил Мюльгейм, забрался в такси, назвал шоферу адрес и тут же заснул.


Густав вернулся к себе. Принял холодный душ, почувствовал бодрость, подъем. Он должен был поделиться с кем-нибудь новостью, свалившейся на него. Позвонил Сибилле.

Поднятая звонком, Сибилла ответила недовольным голосом, закапризничала, как ребенок. Она была вечером в опере. Густав знал об этом. Но она была там с Фридрихом-Вильгельмом Гутветтером, этого Густав не знал, а после театра она пригласила Гутветтера к себе, в свою маленькую прелестную квартирку и еще работала с ним. Да, в последнее время великий новеллист все чаще и чаще находил в Сибилле источник радости: ему правилась ее способность схватывать все на лету, нравился ее брезгливый холодок. Мало того что прославленный томик «Перспективы западной цивилизации» с особо почтительной надписью лежит на ночном столике Сибиллы, сам Фридрих-Вильгельм Гутветтер не пропускает случая ежедневно лично справиться о ее успехах. Молчаливый, в старомодном сюртуке, посиживал он в ее хорошеньком гнездышке, поглядывал на нее лучистыми детскими глазами, помогал ей терпеливым советом. Сибилла благосклонно принимала его внимание. Если бы Густаву пришло в голову спросить ее, она и не стала бы ничего скрывать. Но он в последние дни был очень занят собой и не спрашивал.

Была уже поздняя ночь, и Сибилла страшно рассердилась, что Густав разбудил ее. Он сообщил ей, что завтра уезжает. Дело очень срочное. Не поедет ли она с ним? Для него это очень важно. Он хотел бы, не откладывая, обо всем с ней потолковать. Нельзя ли к ней приехать? Его очень разочаровал и обидел ее решительный отказ. Ей хочется спать, заявила она. Со сна она не принимает серьезных решений. В конце концов она обещала приехать к нему утром пораньше.

Густав тоже попытался заснуть, однако сон не освежил его. Он рад был, когда подошло время верховой прогулки. Утро было слегка туманное, но потом прояснилось. Чувствовалось слабое дыхание весны; серо-зеленый, едва заметный пушок покрывал кусты. Густава охватила жгучая злоба против людей, заставляющих его покинуть дом, работу, родных, Германию, которая в двадцать раз больше его родина, чем родина тех, кто гонит его отсюда. Груневальд в эту пору прекраснее, чем всегда. Какое свинство, что именно теперь приходится уезжать отсюда.

— Я уезжаю сегодня, Шлютер, — сказал он, соскочив с лошади.

— Надолго, господин доктор? — спросил Шлютер.

Веко Густава, едва заметно дрогнуло, когда он ответил:

— Дней на десять, а может быть, на две недели.

— В таком случае, я уложу смокинг и спортивные принадлежности, — предложил Шлютер.

— Да, да, и лыжи.

— Хорошо, господин доктор.

Определив срок своего возвращения, Густав почувствовал, что теперь ему легче уехать. Но одно обстоятельство вдруг заслонило собой все остальное, показалось ему решающим: поедет ли с ним Сибилла? Он с нетерпением ждал ее ответа.

А Сибилла между тем созвонилась с Фридрихом-Вильгельмом Гутветтером. Сообщила ему, что Густав, очевидно в связи с пожаром в рейхстаге, собирается уезжать и просит ее поехать с ним. Гутветтер решительно ничего не знал.

— Неужели? — удивленно протянул он спокойным, наивным голосом в телефонную трубку. — В рейхстаге был пожар? Ну, и что же? Ведь это больше касается пожарной команды, чем нашего друга Густава.

Сибилле пришлось долго объяснять. Она и сама ничего толком не знала, но в противоположность Гутветтеру, легко улавливала связь между событиями. В конце концов Гутветтер отказался уразуметь все связи и причины и ограничился установлением факта: Густав хочет бежать из страха перед надвигающимися политическими событиями.

— Должен сознаться, милая Сибилла, что я не понимаю нашего друга Густава, — сказал он. — Нация готовится родить нового человека. Нам дано огромное преимущество: присутствовать при родах гигантского эмбриона, услышать первый лепет этого великолепного чудовища. А наш друг Густав бежит, бежит потому, что случайная отрыжка рожающей нации может оскорбить его. Нет, тут я перестаю понимать нашего друга Густава. Я уже не молод, жизнь моя клонится к закату. И все-таки, несмотря на надвигающуюся ночь моей жизни, я поспешил бы сюда издалека, только бы увидеть, как нация одевается в бронзу. Я никому не позволил бы лишить меня этого зрелища. Завидую вам, дорогой друг, что вы можете воспринять его со всей свежестью вашей пытливой, эластичной юности. — Так, любовно, детски наивным голосом говорил великий новеллист.

В сущности, и Сибилла считала осторожность Густава преувеличенной. Пожилые люди склонны видеть все в черном свете и стремятся к удобствам и покою, это их законное право. Она же человек молодой и охотно поступится частью удобств ради острых переживаний. Если из того, что говорит Гутветтер, откинуть восторженность, то все же нельзя отрицать факт потрясающе интересного зрелища: внезапного пленения цивилизованной страны варварами. Она ждала этого зрелища с холодным любопытством ребенка, ожидающего перед клеткой обещанного кормления зверей. Пропустить это зрелище она не хотела. А потому она приехала к Густаву с твердой мыслью не покидать Германию.

Когда же Густав сообщил ей о пожаре в рейхстаге то, что он знал со слов Мюльгейма, когда простым языком он рассказал ей, как Мюльгейм, имея на то веские основания, ждет в Германии разгула насилия, произвола и бесправия, она все же начала смотреть на создавшееся положение по-иному. Сидя в удобном кресле, ребячливая, тоненькая, обаятельная, она не отрывала глаз от его рта. Что это? Ее друг Густав обрел вдруг судьбу. Его лицо стало крупнее, значительнее. Он был не только приятным стареющим холостяком, но и личностью. Она подошла к нему, села на ручку его кресла. Она колебалась, не знала, что ответить.

Но как только Густав умолк, она вновь задумалась о своей работе. Конечно, это не бог весть что, но все же в этом ее призвание. Сейчас у нее есть счастливая возможность работать под руководством Гутветтера. Ей очень хорошо работается с ним. Ее слова обретают новую силу, она видит все по-новому. Нельзя обрывать такое счастливое сотрудничество. Это ее долг по отношению к себе.

Ей ужасно хочется поехать с ним, сказала она Густаву. И у нее сейчас такое чувство, что она тесно с ним связана, у нее потребность быть с ним. Но он и сам не захочет, чтобы она действовала в ущерб своей работе. Она не может сейчас прервать ее, она боится малейшей помехи, а вне Берлина ей ни одна строчка не удастся. Ближайшие восемь — десять дней она никак не сможет оторваться от рукописи. Если верно, что он едет всего на две недели, то она надеется порадовать его, когда он вернется, своей большой удачей. Если же Густав задержится, она приедет к нему, и тогда, одолев главные трудности в своей работе, будет всецело с ним. Сейчас она обсудит со Шлютером, какие вещи Густаву понадобятся; потом Густав непременно должен сегодня с ней отобедать; и когда отходит его поезд? Она непременно проводит его. Густав отвечал уклончиво. Он не желал, чтобы она знала час отхода поезда. Был глубоко оскорблен.

Забежал Мюльгейм, второпях, в каком-то нервном возбуждении. Поезд отходит в восемь вечера с Ангальтского вокзала. Он забронировал купе в спальном вагоне. Пусть Густав оставит ему на всякий случай генеральную доверенность: в Германии в ближайшее время всего можно ожидать и тогда придется действовать без промедлений. Густав, снова заупрямившись, хмуро заявил, что он не собирается надолго оставлять Германию и не желает готовиться к этому. Мюльгейм сухо возразил, что так-то оно так, но он не ясновидящий Ганусен и на всякий случай лучше обеспечить себя.

— А вообще, — сказал он, — если ты настоящий немец, то сколько бы ты ни оставался за границей, три месяца или три года, там, где будешь ты, там будет и Германия. — Непривычный для Мюльгейма пафос, прозвучавший в этих словах, до того поразил Густава, что он замолчал.

После ухода Мюльгейма он бродил из комнаты в комнату по своему прекрасному особняку, который он так любил. Волнение, связанное с предстоящим отъездом, сменилось глубокой задумчивостью и грустью. Он все еще уговаривал себя, что речь идет о кратковременной поездке. Но в глубине души уже зрела уверенность, что он уезжает надолго. Сначала он хотел попросить Сибиллу, чтобы она вместе с Шлютером заботилась о доме. Но теперь он отказался от этой мысли. Конечно, он позвонит Сибилле перед отъездом, но повидать ее еще раз у него нет никакого желания. Можно было бы доверить дом Франсуа; тот поймет, что здесь Густаву дорого. Но Франсуа от него отвернулся. Мюльгейм перегружен. Не может же Густав требовать от него, чтобы он занимался пустяками, которые ему, Густаву, дороги. Приблизительно также обстоит дело и с Мартином.

Он звонит Мартину. Прощается с ним. Мартин считает, что Густав поступает правильно, удирая отсюда. Мартин с удовольствием последовал бы его примеру, но Вельс слишком опасен, и Мартин не может бросить дело на произвол судьбы. Братья посетовали, что в эти тяжелые дни они не вместе. Однако настоящей душевной теплоты между ними не возникает. Каждый из них слишком занят собственными заботами.

Густав вешает трубку и задумывается. Думы его невеселые. Оказывается, у него мало действительно близких людей. А Гутветтер? Он вызывает его. Фридрих-Вильгельм Гутветтер, как всегда, сердечен, тих, по-детски наивен. Уж если кто сожалеет об отъезде Густава, так это именно он. К тому же он не видит достаточных основании для этого отъезда.

— Но наш общий друг Мюльгейм, несомненно, лучше разбирается в этих вещах, — примирительно заявляет он. Густаву отрадно слышать голос Гутветтера. Но обременять Гутветтера заботами о доме нет никакого смысла: он слишком беспомощен в практических делах.

Густав сидит без дела, мысленно перебирает лица друзей. Как заноза мучит его ощущение, что он что-то забыл, упустил. Это беспокойное чувство возвращалось к нему сегодня несколько раз. Но память ничего не подсказывает, как он ни напрягает ее. Авось случай подскажет. Воля тут бессильна.

Приехал Клаус Фришлин поработать. Как ни странно, но работа сегодня спорится. Время подходит к обеду. Они заканчивают. Фришлин собирается уходить. Он стоит перед Густавом, худой, с землистым цветом лица, на щеках скудная растительность. И вдруг Густава осеняет мысль, что из всех его друзей и знакомых Фришлин наиболее стойкий, расторопный и надежный. Непроизвольно он говорит:

— Я уезжаю, господин Фришлин. Надеюсь, ненадолго. Но если поездка моя затянется, присмотрите, пожалуйста, за моим домом, книгами, за всем, что мне дорого. А что мне дорого, вы прекрасно знаете.

— Положитесь на меня, доктор Опперман, — отвечает Фришлин серьезно и спокойно.

Вместе с Фришлином Густав отбирает книги, которые следует взять с собой. Он с удовольствием забрал бы все книги, и не только книги, он вынул бы из рам портреты Эммануила Оппермана и Сибиллы, он увез бы и «глаз божий», и пишущую машинку, и письменный стол, весь дом. Он смешон себе. Он ничего не берет с собой. Даже рукописи: все равно без своих книг он работать не сможет. Он уезжает на две недели, не больше. Незачем бросать вызов злым силам, беря с собой все, что любо, не то они могут превратить его краткую отлучку в длительную.

После обеда Густав выходит в сад. Спускается со ступенек первой террасы на вторую, со ступенек второй на третью. Вокруг него волнообразной линией поднимаются лесистые холмы. Сегодня двадцать восьмое февраля, но уже явно чувствуется весна. Это только воображение или на самом деле та серовато-зеленая дымка над кустарником, сегодня утром еще едва уловимая, стала явственней? Густав впитывает в себя любимый пейзаж, жадно вдыхает любимые запахи. Он очень печален.

И вдруг, без видимой причины, он вспоминает, что его мучило. Да, да, это нужно исправить. Нельзя уехать, оставив по себе плохую память. Но в таком случае он не может ехать восьмичасовым поездом. Все равно. Есть и более поздние поезда на Швейцарию.

Немедленно телефонирует он Мюльгейму, что ему необходимо отложить отъезд. Почему? — спрашивает Мюльгейм. Густав не называет причины, но настаивает на более позднем отъезде. Мюльгейм сердится. Поезда переполнены. Густав не получит места в спальном вагоне, а кроме того, чем раньше он уедет, тем лучше.

— У меня на то свои причины, Мюльгейм, — говорит Густав, не слушая возражений Мюльгейма. Он улыбается, сразу веселеет. Итак, он едет одиннадцатичасовым.

В девять он отправляется в театральный клуб и там ужинает. Потом проходит в зал, словно разыскивая кого-то. В зале еще совершенно пусто, только у входа стоит старик Жан. Густав кладет ему в руку пятимарковую бумажку.

— Я был вчера немного рассеян, — говорит Густав. — Извините меня, Жан. — Старик благодарит его, как всегда, с достоинством и вместе с тем почтительно. Теперь Густав может ехать с миром.

На вокзале оказалось, что ловкий Мюльгейм, сунув проводнику взятку, все-таки раздобыл Густаву купе в спальном вагоне. В поезде было много знакомых, но люди старались друг друга не узнавать.

— Приезжай как можно скорей, Мюльгейм, — просил Густав.

— Делай в пути как можно меньше глупостей, Опперман, — напутствовал его Мюльгейм. Поезд тронулся. Последнее, что осталось в памяти Густава от Берлина, была статная фигура Шлютера, его замкнутое, упрямое лицо и взгляд, устремленный вслед уходящему поезду.


В этот самый час Бертольд пожелал родителям спокойной ночи. Завтра, в среду, он должен ликвидировать конфликт, должен сделать свое заявление в актовом зале перед всеми преподавателями и учениками гимназии королевы Луизы. Лизелотта хотела что-то сказать ему, она уже открыла рот, но, зная замкнутую натуру сына, сдержалась.

— Спокойной ночи, мой мальчик, — только и сказала она.

Бертольд пошел в свою комнату, разделся, аккуратно развесил платье, как всегда тщательно сложил необходимые ему на завтрашний день книги и тетради. В сущности, его роль завтра будет очень простой. Заявление его коротко. Фогельзангу и Франсуа предстоит более сложная задача. Им придется здорово почесать языки. А он будет только стоять. Стоять у позорного столба. Если бы все зависело от доктора Фогельзанга, то это — как бы получше сказать — действо состоялось бы у памятника в Нидервальде.

Сейчас он ляжет в постель, почитает книгу. Скажем, Клейста «Битва в Тевтобургском лесу». Но вместо третьего тома Клейста ему попался четвертый «Рассказы». И он прочел рассказ о Михаэле Кольхаасе, сыне школьного учителя, об одном из справедливейших и вместе с тем ужаснейших людей своего времени, которого необузданное чувство справедливости делает разбойником и убийцей. Из-за пары коней он отказывается от личного счастья, поднимает восстание и погибает страшной смертью. Но прекрасные вороные, которых ему назло превратили в жалких кляч, снова становятся его собственностью, и, всходя на эшафот, он видит их холеными и откормленными.

Бертольд хорошо знал этот рассказ, но прочел его с новым, захватывающим интересом. Некоторые места он перечитал по два и по три раза. Например, ответ лошадиного барышника жене, когда она в испуге спрашивает его, почему он распродает свое имущество: «Потому, что я не хочу оставаться в стране, где не охраняют мои права. Уж лучше быть последней собакой, чем человеком, которого попирают ногами». Бертольд читал и время от времени медленно и тяжело кивал головой в знак согласия.

Он отложил книгу. Только теперь он почувствовал, что прошлую ночь провел без сна; сказывалась и напряженность последних дней. Темноты ему еще не хотелось, он боялся темноты. Он выключил верхний свет, зажег затененную абажуром лампочку над кроватью, повернулся на бок и полузакрыл глаза. Он смотрел на обои с фантастической птицей на свисающей ветке, и снова из очертаний рисунка перед ним возникало лицо Германа: широкий лоб, плоский нос, большой рот, короткий и сильный подбородок. Имел ли бы такой вот Герман шансы на успех и карьеру в современной Германии? Бертольд улыбнулся. В голове его сами собой сложились стихи:

Кто хочет в Германии выйти вперед,
Что нужно ему для удачи?
Железная челюсть и сдавленный лоб.
Стихи редко приходили ему в голову. Он хорошо чувствовал прозу. Доктор Гейнциус всегда это говорил. Да и вообще стихи теперь, пожалуй, не ко времени.

Рут и этот самый Герман, без сомнения, столковались бы друг с другом. И опять она представляется ему одной из германок в Вагенбурге. Ее бы возмутило подобное сравнение. Однако оно вполне правильно.

Рут легко. На его, Бертольда, месте она бы отлично знала, как поступить. Многим в Германии легко. Но миллионам тяжело в Германии потому, что они знают, как нужно поступать. Бертольд слышал историю брата — или, кажется, шурина — Шлютера, который высказался против нацистов и был за это убит. Миллионы людей объявляют себя противниками фашистов, тысячи платятся за это жизнью. О сотнях, о тысячах это становится известным, а о сотнях тысяч, о миллионах никто не знает. Кто же тогда Германия? Те, в коричневых рубашках, которые горланят и бесчинствуют с оружием в руках, противозаконно сохранив это оружие? Или другие, те миллионы людей, которые были так наивны, что, подчиняясь закону, сдали оружие, и которым теперь прошибают черепа, когда они хотят что-нибудь сказать? Нет, он, Бертольд, не один. У него есть товарищи, сотни тысяч товарищей, миллионы. Неизвестному солдату поставили памятник, а о Неизвестном немце, о его Неизвестном товарище, никто и словом не обмолвился. «Мой Неизвестный товарищ, — думает Бертольд. — Они преследуют тебя, бьют, заточают в тюрьмы…» И дальше: «Знаю: имя тебе — тысячи, имя тебе — миллионы…» И еще: «Но день придет, и встанешь ты…» Нет, все это никуда не годится. Он не умеет сочинять стихи. Но когда-нибудь непременно явится поэт и сложит песню о Неизвестном немце, о Неизвестном товарище.

Может быть, кто-нибудь и напишет ее, но ее не станут печатать, не будут петь, никто ее не услышит. И если бы он, Бертольд, сам написал такую песню, ему не пришлось бы выступать с ней. Он выступит совсем с другим, он пойдет в актовый зал и перед сборищем ухмыляющихся школьных товарищей, известных товарищей, он произнесет: «Я сказал истину. Объявляю эту истину ложной».

Нет, он этого не скажет.

Конечно, скажет. Письмо к Франсуа он тоже не хотел писать, он не написал его, пропустил все сроки. А потом отец сказал: «Ты мог бы послать письмо спешной почтой», — и он написал.

Можно завтра не пойти в школу, попросту не явиться. Они будут стоять в актовом зале и ждать, а его нет. Он улыбается. Он ясно представляет себе лица Фогельзанга и Вернера Риттерштега и лицо педеля Меллентина у дверей. «Давайте споем гимн «Хорст-Вессель», — скажет наконец доктор Фогельзанг. Но это будет слабым утешением: не стоило собирать всю школу в актовом зале для того только, чтобы спеть гимн «Хорст-Вессель». Директор Франсуа, тот, может быть, обрадуется, если он не придет, а Генрих определенно будет рад, хотя он и советовал ему явиться; Курт Бауман тоже будет рад. О, это было бы большим удовольствием, душевным бальзамом, на час, на день, может быть, на неделю. А потом? Что ему делать потом? Его исключат, из Германии ему придется уехать, пройдет, может быть, целая вечность, пока он сможет вернуться в Германию, будет ли она тогда его Германией?

Выбора нет. Хорошо было бы, конечно, заставить их ждать понапрасну, но это невозможно.

Впрочем, возможно.

Он поднимается. Достает рукопись доклада о Германе. Он хорошо припрятал ее. Ему приходится включить верхний свет, чтобы разыскать ее, на это уходит некоторое время. Рукопись написана очень чисто, на линованной бумаге, с полями, почти без помарок. Бертольд берет листок бумаги и пишет: «Тут нечего разъяснять, нечего добавлять, нечего вычеркивать. Твое «да» пусть будет «да»; твое «нет» пусть будет «нет». Бертольд Опперман». Он кладет ручку, потом снова берет ее и проставляет дату: «Берлин, 1 марта 1933 года».

В сущности, ему хочется записать стихи, которые раньше мелькнули у него: «Тебе, Неизвестный товарищ». Нет, прозой лучше. И он пишет: «Уж лучше быть последней собакой, чем человеком, которого попирают ногами» (Клейст, издание Инзель, том 4, стр.30)».

Он идет в другую комнату, не очень заботясь о том, чтобы тихо ступать, открывает домашнюю аптечку; он находит три трубочки со снотворным. Он выбирает то, которое считает наиболее сильным. Трубочка едва начата. Хватит, наверно. Придется им завтра постоять там, в актовом зале.

Он наливает воду в стакан, бережно ставит стакан на тарелку, чтобы не осталось кружка на столе, растворяет таблетки в воде, ставит стакан на ночной столик. Смотрит на рукопись доклада. Записка лежит сверху. Лучше ее приколоть. Он заводит часы, кладет их подле стакана. Выключает верхний свет, зажигает лампочку над кроватью, ложится.

Часы показывают тридцать восемь минут второго. Он выпивает воду с растворенными таблетками. Нельзя сказать, чтобы это было вкусно; приходится сделать усилие, чтобы проглотить эту дрянь. Но есть вещи похуже.

Он лежит и ждет. На ночном столике тикают его часы. С улицы доносится гудение автомобильного рожка, недозволенно громкое, протяжное. Скоро ли он заснет? Прошло две минуты и сорок секунд. Больше шести — восьми минут это, наверно, не продолжится. Если никто не войдет к нему в течение ближайшего получаса, то разбудить его уже не удастся. К счастью, вряд ли кто-нибудь заглянет к нему, а если погасить свет, то уж наверняка никто не войдет. Он гасит лампочку. Он чувствует сонливость и усталость, не такую приятную усталость, как он ожидал, а свинцовую, давящую.

Снова автомобиль. Но теперь гудок не такой протяжный. Рукопись его доклада подготовлена очень четко. Доктор Гейнциус говорил им, что одно из самых существенных отличии древнего мира от нашей эпохи заключается в отношении к самоубийству. Римляне с ранних лет внушали своим сыновьям мысль, что дарованная человеку возможность в любой момент прибегнуть к добровольной смерти возвышает его даже над богами. Боги не обладают такой свободой. Это достойная смерть. И сложил он все аккуратно, раньше чем выпить эту дрянь. Вот лежит рукопись, кто хочет, может увидеть, а кто не хочет, вынужден будет увидеть. Несколько дней назад он читал об одной женщине, которая, уходя из жизни, не только надела платье, в каком ей хотелось быть похороненной, но даже нашила траурный креп на пиджак мужа. Мы, немцы, аккуратный народ. Он чуть-чуть улыбается. Теперь он может себе это позволить, теперь он может сказать: «Мы — немцы».

Снова автомобиль. Оказывается, он сам — в автомобиле. На автомобильно-тренировочном шоссе автомобильные гонки. Францке сидит в глубине, странно, что он не рядом, и непрерывно орет ему всякие наставления, но он ничего не слышит, он всеми силами старается разобрать, что говорит Францке, но кругом отчаянный шум, и ветер свистит в ушах, а кто же там, рядом с Францке? Кто-то сидит там. Ага! Это доктор Гейнциус. Хорошо, что он. Он объяснит все лучше, чем Францке. А вот и поворот, он великолепно сделал поворот, шикарно. Но ведь он отучил себя от этого «шикарно». Отвратительное слово. Впереди автомобиль, кто там за рулем? Да ведь это доктор Фогельзанг. Врезаться в него сейчас сбоку, это будет шикарно. Понимает ли Францке, что он задумал? Но ничего не выходит, как ни странно, он просто не может его нагнать. Полный газ, все время полный газ, не уменьшать скорости, но ничего не выходит, снизу его обдает гнетущим жаром, газовый рычаг отчаянно накалился, машину швыряет из стороны в сторону, рычаг почему-то давит ему на живот, машину уже не швыряет, ее заносит, она рвется из рук, как тогда, в Баварии, на обледеневшем шоссе, что-то черное поднимается снизу, что-то ужасно давит, кричать бы, кричать, хочешь или не хочешь, но крика нет, что-то поднимает его, поднимает машину, но это вовсе не машина, она выскальзывает у него из-под ног, он на американских горках в Луна-парке, это лодки-качели, так значит, он в Мюнхене, на осенней ярмарке, как высоко взлетают качели. Фогельзанг все еще рядом, но вот он обогнал его, нет, он все-таки на треке, только без машины, а теперь он плывет, хотя он без машины, как высоко взлетают качели, как щекочет в животе, где-то глубоко внутри, живот прямо выворачивает, но нельзя подавать виду, нужно только улыбаться, улыбаться во все лицо, а ведь это настоящая лодка, волны равномерно накатывают, они совсем плоские, они душат и давят, это уже не пустяки, они душат ужасно, не надо было плыть ночью, они без конца перекатываются через голову, никак не поднимешься на гребень, никак не глотнешь воздуха, все, все уплывает, только лицо Фогельзанга осталось, но это уже не лицо Фогельзанга, это лицо Германа с плоским носом и упрямым подбородком, и Герман попал вдруг на цоколь памятника в Нидервальде, но ведь это статуя Германии, и это хорошо, нет, теперь там Герман, но и цоколь памятника уплывает. Приближается огромная волна, целая гора, и ему нужно проплыть сквозь нее. Мой Неизвестный товарищ, я не могу протянуть тебе руку, опять набегает волна, еще больше той, поднимет ли она его на гребень? Вот она.

В этот самый часспальный вагон уносил Густава все дальше и дальше на юго-запад от Берлина. Густав хорошо, крепко спал. Неожиданно он проснулся, разбуженный резким толчком поезда. Медленно прояснилось сознание, и вдруг он с ужасом вспомнил: о Жане он, уезжая, подумал, а о Бертольде, о своем племяннике, не подумал. Почему он хотя бы Мартина не спросил, чем кончилась нелепая история с Германом Херуском. Почти полчаса мучила Густава эта мысль. Потом он опять уснул, но остаток ночи спал далеко не так хорошо, как вначале.

Часть третья Завтра

Нам положено трудиться, но нам не дано завершать труды наши.

Талмуд
О смерти Бертольда Густаву стало известно уже после того, как мальчика похоронили. Мюльгейм не известил его, опасаясь, что Густав бросится в Берлин и тем самым подвергнет себя большому риску. А кроме Мюльгейма, адреса его никто не знал.

Все эти дни Густав бродил по красивому уютному городу Берну. Стояла весна, воздух был прозрачен, и на чистом горизонте невыразимо нежно проступали могучие вершины бернского Оберланда. Но прекрасный вид не радовал Густава, подавленного берлинскими событиями. Когда он узнал о смерти Бертольда, ему показалось, что он давно ждал этого удара.

Люди были ему в тягость, он забрался в горы, он хотел быть один, он ничего не понимал, он чувствовал необходимость уяснить себе, что происходит. Селение, в которое его забросило, лежало у подножья Юнгфрау. Сезон кончился, и в маленькой гостинице он был единственным гостем. Избегая фуникулера с его многочисленными пассажирами, он с лыжами на плечах дотащился до снежной границы, с трудом взобрался на отдаленный склон. Там он лег на залитый солнцем снег, а вокруг него в прозрачнейшем воздухе высоко и четко вырисовывались линии гор. Он был один.

Он грызет и грызет себя: о старом Жане он подумал, а о Бертольде не подумал. На нем добрая доля вины за случившееся. Он всегда все делал навыворот. Он вел бесполезное, удобное, гурманское существование. Пошел к Сибилле, вместо того чтобы пойти к Анне. Занимайся он политикой, или политической экономией, или чем-нибудь у себя в фирме, в этом было бы гораздо больше смысла, чем в избранном им занятии. Он установил, что Лессинг написал такое-то письмо 23 декабря, а не 21-го, вот и все: достойный эпилог всей его жизни.

Густав лежит на снегу весь в испарине от жаркого солнца и сводит счеты с самим собой. Выводы не очень-то утешительны.

Четыре дня живет он в тишине горной деревушки. Узкая дорога, по которой он ежедневно тащит вверх свои лыжи, проходит высоко над долиной, на противоположных склонах лепятся крохотные деревушки, перед ним мощно высятся залитые солнцем белые вершины Юнгфрау. Он всегда один на облюбованном им склоне. Прозрачен и свеж теплый воздух, приглушенно доносится грохот катящихся лавин. Он видит все, что перед ним, вокруг него, но не осознает ни прелести воздуха, ни красоты природы: его чувства на запоре. Его грызут все те же мысли, они кружат без конца, вгрызаются все глубже и глубже. Лучше всего довести себя до такой физической усталости, чтобы мысли исчезли. Иногда к концу дня это удается ему. Тогда он, в желанном изнеможении, опускается на край дороги и сидит, ни о чем не думая, бессознательно мотая головой, посмеиваясь идиотским смехом. На дороге часами никто не показывается. Однажды прошел мальчик, толкавший тележку. Он с удивлением посмотрел на Густава и долго еще на него оглядывался.

Четыре дня над ним тяготеет, парализуя его, это отупение; голова его словно обернута плотным слоем ваты. Внезапно на утро пятого дня окружавший его туман прорвался. Густав выпрямился. Сбросил в себя сумеречное состояние. В самом деле: пять дней он в глаза не видал газет, не прочел ни строчки о Германии. Немного найдется теперь таких нелюбознательных немцев. Он покупает в киоске все газеты, какие только нашлись: немецкие, швейцарские, английские, французские. С толстым свертком под мышкой поднимается по знакомой красивой дороге. Вдруг его охватывает отчаянное нетерпение, он едва сдерживается. И хотя земля еще сырая, он садится тут же, на край дороги, и начинает читать.

Он читает, и кровь приливает у него к голове. Спокойней, спокойней, не распускаться, быть тверже, как следует вдумываться. В такие времена появляется масса непроверенных слухов. Всю свою жизнь Густав учился критически оценивать источники, он не желает попасться на удочку, поверив буйной фантазии репортеров. Что это за газеты? «Таймс», «Франкфуртер Цейтунг», «Нейе Цюрихер Цейтунг», французская «Тан». Их корреспонденты не какие-нибудь неизвестные репортеры, а люди с именами. Сообщения немногословны, конкретны, журналисты с такими именами вряд ли рискнули бы передавать миру столь чудовищные вещи с такими потрясающими подробностями, не имея на то оснований. Нет сомнений: нацисты пункт за пунктом осуществляют свою программу, над примитивным варварством которой так много смеялись, которую сам он считал несбыточной. Варвары арестовывали, уводили, истязали, убивали всех, кто им был не по нраву; имущество жертв своих разоряли или подвергали конфискации единственно на том основании, что эти люди их противники и, стало быть, подлежат уничтожению. Густав читал имена, даты. Многие имена ему знакомы, со многими из этих людей он был близко связан.

Его немое отчаяние, отчаяние животного, сменяется бешеной злобой против себя, против фашистов. Он читает безумные речи их вожаков. Старый рейхспрезидент передал им страну в порядке, они же цинически нарушили свои торжественные заверения, растоптали закон; порядок и цивилизацию обратили в произвол, хаос, насилие. Германия превратилась в сумасшедший дом, в котором больные взяли власть над своими сторожами. Видит ли это мир? Что он предпринимает?

В тот же день Густав возвратился в Берн. Не сошел ли он сам с ума, забравшись в это уединенное логово и не оставив никому адреса? Неужели он думает, что весь этот ужас его не коснется, если он спрячет голову под мышку? Он хочет знать, что делается, он должен знать как можно больше, все.

В Берне его ждут телеграммы, письма, газеты. В его особняк тоже ворвались ландскнехты, произвели обыск, многое уничтожили, многое утащили с собой. Вот телеграмма от Фришлина с просьбой позвонить ему по телефону. Густав вызывает его.

Слышать голос Фришлина — целое событие. Знакомый голос, но в нем что-то новое, какая-то напористость, сила, энергия. Густав хочет о многом расспросить Фришлина, но тот мгновенно обрывает его, на что раньше никогда не осмелился бы. Да, по Лессингу он многое привел в порядок. Он приедет в Берн и лично доложит об этой работе. Так будет лучше. Мюльгейм, кстати, того же мнения.

На следующий день Фришлин был уже в Берне.

— Я не хотел бы останавливаться в той же гостинице, где живете вы, — сказал он, выйдя из вагона. — Лучше, чтобы наши имена не были зарегистрированы в полиции под одним адресом. Потом я зайду за вами, и мы пойдем гулять. Я только тогда смогу вам все рассказать, когда буду уверен, что нас не подслушают. — Фришлин говорил скромно, но решительно. С изумлением смотрел Густав, как переменился этот человек. В Берлине он, долговязый, с длинными тощими ногами, с длинными тощими руками, постоянно вылезавшими из непомерно коротких рукавов, весь какой-то робкий и неловкий, производил на Густава впечатление студента, которому и внешне и внутренне чего-то не хватает. Теперь же, при всей своей скромности, он держался решительно, как человек, знающий, чего он хочет.

Они поднялись на плато. Был яркий, солнечный день, хотя весна только еще началась. Перед ними поднималась нежная и ясная линия снеговых вершин. Долго сидеть на плато было еще слишком холодно. Они пошли по лесистому склону, Густав умерял свой быстрый, твердый шаг, Фришлин рассказывал.

Ландскнехты явились на Макс-Регерштрассе в одну из первых же ночей, на заре. Их было восемь человек. Рукопись Густава, наиболее важную литературу по Лессингу и всю картотеку Фришлин, к счастью, успел за день до того спрятать у лиц, находящихся вне подозрений. Нацисты уничтожили или забрали с собой все бумаги, которые еще оставались. Из книг они многое пощадили; во всяком случае, в других домах они произвели куда более жестокие опустошения. В выборе книг, которые они уничтожали или изымали, был полный произвол. Больше всего их раздражали многочисленные издания дантовской «Божественной комедии». Видимо, слово «комедия» сбило их с толку, и они приняли это за агитационную литературу «безбожников». Автомобиль и пишущую машинку они конфисковали. Та же участь постигла и портрет фрейлейн Раух. А портрет Эммануила Оппермана уцелел. Фришлин спрятал его в надежном месте. Не заметили они также пачки личных писем Густава. Фришлину удалось их потом переслать Густаву окольными путями; в ближайшие дни он их получит. Шлютер оказался очень надежным человеком. В первое свое посещение нацисты жестоко его избили. Но все ж, как только они ушли, Шлютер вместе с женой убитого шурина припрятал часть уцелевших от грабежа вещей. Это было очень хорошо, потому что ночью они явились снова и растащили все, что еще можно было растащить. Вещи, которые, по мнению Фришлина, были Густаву особенно дороги, Фришлин отнес к фрейлейн Раух.

— А фрейлейн Раух помогла вам? — спросил Густав.

— Кое в чем, — ответил Фришлин. — Она выразила живейшую готовность помочь, но практически толку вышло мало. Фрейлейн Раух чрезвычайно занята собственными делами, — прибавил Фришлин с подчеркнутой сдержанностью. Зато о Мюльгейме он отозвался с большой теплотой. Мюльгейм, кстати, просил, чтобы Густав позвонил ему возможно скорее, хорошо бы сегодня, между шестью и семью вечера, в гостиницу «Бристоль».

Было около шести часов, когда Густав вернулся в отель. Следовало бы сейчас же позвонить Мюльгейму, но Густав и слушать не хочет о делах, о тех изворотливых приемах, которые в борьбе с «коричневыми» являются, конечно, единственно разумными. Правда, дело идет о его доме, о его любимом жилище. Страшно подумать, что, может быть, вскоре в его прекрасных комнатах поселятся грязные ландскнехты. Надо все-таки поговорить с Мюльгеймом. Но когда телефонистка откликнулась, он в последнее мгновение вместо мюльгеймовского назвал телефон Сибиллы.

Очень скоро он услышал ее голос. Она была удивлена и слегка испугана, как показалось чрезвычайно настороженному теперь Густаву. Может быть, и в самом деле опрометчиво в эти дни звонить по телефону из-за границы. Но Сибилла, несомненно, мало чем рисковала, и ей совершенно незачем было проявлять такую сдержанность. Он вспомнил, как холодно и сухо говорил о ней Фришлин. Но Густав тосковал по ней, по аромату ее девического тела. Он очень тепло просил ее приехать, она нужна ему в эти дни. Она сразу же, без возражений, пообещала. Но когда он попросил ее назвать день приезда, она заколебалась; завтра, самое позднее послезавтра, она телеграфирует ему. Густав не знал, что ее останавливала мысль о Фридрихе-Вильгельме Гутветтере, но почувствовал, что она что-то скрывает, и был очень удручен.

Ясный и исчерпывающий отчет Фришлина вдруг показался ему недостаточным. Возможно, потому, что общее положение в Германии начинало интересовать его гораздо острее, чем его дом или рукопись. Он ждал, когда Фришлин сам начнет рассказывать, но Фришлин этого не сделал, а Густав из какой-то непонятной робости не решался расспрашивать.

Лишь вечером в маленьком живописном ресторанчике, который разыскал Густав, Фришлин заговорил наконец об общем положении вещей. Сейчас, начал он, в Германии трудно получить достоверные сведения о том, что происходит. Власти стараются, и не без успеха, решительно все затуманить. Поэтому его сообщение будет весьма неполным. Но Густаву вскоре стало казаться, что Фришлин называет ужасающее количество имен, дат и адресов, хотя он говорил только о проверенных случаях.

Среди расквартированных в Берлине фашистских отрядов самой злой славой пользуются 17-й и 23-й, так называемые «отряды смерти». Места, о которых говорят с величайшим ужасом, — это подвалы ландскнехтов на Гедеманштрассе, Генераль-Папенштрассе и несколько подвалов в Кепенике и Шпандау. Когда рухнет власть фашистов, на этих домах, вероятно, прибьют доски в память глубочайшего позора Германии, сказал Фришлин, и это замечание на фоне его объективного отчета прозвучало ошеломляюще. Самое страшное в действиях тайной полиции и ландскнехтов — это разработанная до мельчайших деталей система, насквозь продуманная организация, военно-бюрократический порядок истязаний и убийств. Решительно все регистрируется, подписывается, протоколируется. После всякого истязания истязуемый обязан расписаться в том, что его не истязали. В случае убийства врач констатирует смерть от разрыва сердца. Тело убитого выдается родным в запломбированном гробу, вскрытие которого запрещено под угрозой кары. Если заключенного после истязаний выпускают на свободу, ему выдается чистое белье и костюм, чтобы запятнанная кровью одежда не привлекала внимания. Истязуемые обязуются в течение двадцати четырех часов вернуть выданные им вещи в чистом виде. Кроме того, за «услуги» и «питание» в подвалах взимается плата, впрочем, небольшая: за помещение — марка и за услуги и питание — марка. За услуги и питание убитых, то есть «умерших от разрыва сердца» или «убитых при попытке в бегству», обязаны платить родные. Услуги простираются вплоть до забот о духовной пище, и здесь они не лишены юмористического оттенка. Во время «процедур» заводят граммофон и проигрывают фашистские песни; арестованные должны подпевать, такт отбивается на их спинах стальными прутьями и резиновыми дубинками.

«Коричневые» решили, видимо, широко развернуть свою систему. Они создают колоссальные концентрационные лагеря, дабы «воспитать» в заключенных «необходимые для нового времени качества». В целях «воспитания» они прибегают и к психологическим методам воздействия. Они, например, устраивают по городу большие скоморошьи шествия заключенных, заставляя людей исполнять причудливые декламационные хоры: «Мы — марксистские свиньи, мы — жидовские мошенники» и прочее. Или приказывают заключенным, стоя на ящиках, приседать, и после каждого приседания выкрикивать: «Я — жидовская свинья, предавал свое отечество, позорил арийских девушек, обкрадывал казну» и т. п. Иногда несчастных заставляют взбираться на деревья, на тополя, например, и оттуда часами выкрикивать подобные гнусности о себе.

Между прочим, и в подвалах фашистских казарм, и в концентрационных лагерях заключенные обязаны подробнейшим образом и в самое короткое время изучить программу национал-социализма и литературное произведение фюрера. Обучают со всей строгостью. Ошибки и невнимательность караются телесными наказаниями: дескать, времена либерализма и гуманности миновали. Многие, как сказано, не выдерживают этих занятий. В одном только Берлине Фришлину известны семнадцать документально подтвержденных смертных случаев.

Обо всем этом рассказал доктор Клаус Фришлин доктору Густаву Опперману в маленьком ресторанчике швейцарской кантональной столицы Берна. Он говорил тихим, ровным голосом, ибо у соседнего стола сидели посетители. Время от времени, чтобы смочить горло, прихлебывал легкое шипучее вино, при этом его длинные худые руки упорно вылезали из рукавов. Густав в этот вечер ел мало, говорил мало. Спрашивать почти не приходилось. Клаус Фришлин очень точно выражал свои мысли, язык его становился невразумительным только в тех случаях, когда он цитировал фразы из книги фюрера, которые истязуемые обязаны выучивать наизусть.

Фришлин кончил. Довольно долго они сидели, не произнося ни слова. Фришлин медленно допивал вино, обстоятельным движением вновь и вновь наполняя стакан. Только три стола оставались еще занятыми. Густав полузакрыл глаза. Казалось, он дремлет.

— Еще одно, Фришлин, — произнес он наконец с видимым усилием. — Вы мне ничего не рассказали о кончине моего племянника Бертольда.

— Вашего племянника Бертольда? О его кончине? — Оказалось, что Фришлин вообще ничего не знает обо всей этой истории с Бертольдом.

— Как же так? — возмутился Густав.

Но Фришлин нисколько не был удивлен. Власти в Германии делают все возможное, чтобы население не знало друг о друге ничего неугодного правительству. По-видимому, газетам запретили печатать об этом случае. Кто не всматривается пристально в окружающее, тот ничего не знает. В Германии сейчас никто не выходит без маски. Люди судорожно кричат, как прекрасно стало жить, и, только удостоверившись, что никто не подслушивает, шепчут друг другу об истинном положении вещей. В большом городе сосед не знает о том, что делается у соседа. Он привык из газет узнавать о событиях, происходящих выше или ниже этажом. О неприятных происшествиях газеты говорить не смеют. В стране с населением в шестьдесят пять миллионов легко можно три тысячи человек убить, тридцать тысяч изувечить, сто тысяч заключить в тюрьмы без приговора, без всякого основания, и при всем этом сохранить видимость спокойствия и порядка. Достаточно запретить газетам и радио передавать подобного рода сведения.

Густав просил Фришлина не провожать его до гостиницы. Была светлая ночь, было поздно, улицы были пустынны, под арками гулко раздавались его уверенные, твердые шаги. Он шел быстро, как всегда, но чувствовал себя связанным, отяжелевшим. Этот Фришлин заронил в него какое-то новое ощущение, очень непривычное, тягостное.

На следующий день Фришлин уехал. Густав стоял на перроне. В сущности, он был доволен, что невеселый гость уезжает. Но когда поезд отошел, ему показалось, что рельсы не отделяют его от Фришлина, а, наоборот, они стали связующими нитями между ними, и как бы далеко эти нити ни разматывались, они никогда не оборвутся. И одиночество показалось ему теперь едва ли не тяжелее общества Фришлина.


В обычное время Эдгар отправился в городскую клинику. Гина заклинала его не ездить сегодня, даже Рут, против ожидания, настойчиво отговаривала его. Нацисты постановили провести в эту субботу бойкот пятисот тысяч немецких евреев, мобилизовав на это все агитационные средства. Экономический бойкот, заявляли они, будет лучшим ответом на обвинение в учиненных над евреями гнусных насилиях, обвинение, подкрепленное документальными данными. В этот день многие евреи не выходили из дому, многие бежали из Германии. Возможно, что это неблагоразумно, но Эдгар иначе поступить не может: он отправляется в свою клинику.

Видимых оснований для этого у него нет. На его работе в Германии поставлен крест. При желании он мог бы сегодня же уехать. Он получил лестные предложения из Лондона, из Парижа: большинство медицинских институтов цивилизованного мира стремилось заполучить изобретателя оппермановского метода. Одно из этих предложений он примет. Все созданное им здесь, конечно, в значительной части погибнет, так как и маленький доктор Якоби, единственный, кому он еще мог бы доверить свою лабораторию, тоже уезжает. Он действительно едет в Палестину, как однажды иронически мысленно пожелал ему Эдгар; уезжает на том же пароходе, что и Рут. Да, в Лондоне, Париже или Нью-Йорке Эдгару придется все начать сначала, пройдет, вероятно, пять, а может, и все десять лет, пока он добьется того, чего здесь уже достиг. Ему, конечно, будут предоставлены средства, но средств этих, конечно, не хватит, все мытарства, которые он преодолевал здесь в пору создания своего института, ожидают его снова, и удесятеренные. А он уже не молодой человек.

Нелегко будет расстаться со своей клиникой, со своей лабораторией, с операционными залами, с Якоби, Реймерсом, сестрой Еленой, стариком Лоренцом. Он не может себе представить, как он будет жить вдали от своей Германии. И дело не только в институте. Тут еще и весь его уклад. Пройдет целая вечность, пока жизнь войдет в свою колею. Гина так чертовски серьезно воспринимает все эти мелочи домашнего обихода. И с дочерью придется расстаться; может ли он помешать ей уехать в Палестину?

Город выглядит по-праздничному. На улицах толпятся любопытные, охотники поглядеть, как проводится бойкот. Эдгар видит бесчисленные плакаты на дверях, витринах, стенах: «Еврей», «Не покупайте у евреев», «Жид, сгинь, пропади». Повсюду стоят, расставив ноги в высоких сапогах, ландскнехты и, разинув глупые рты, орут хором: «Пока не околеют все жиды, ни хлеба, ни работы ты не жди». Может быть, Гина и Рут были правы, и не следовало сегодня отправляться в клинику. Но нельзя бросить пациента Петера Дейке. Петер Дейке, зарегистрированный под № 978, восемнадцати лет, пациент по третьему разряду, был обречен на смерть до того, как его доставили в клинику. Первая операция не дала результата. Возможно, что и повторная ничего не даст. Во всяком случае, она является единственным средством, которое, пожалуй, может спасти Петера Дейке. Повторную операцию мог бы сделать Реймерс. Но нет. Он, Эдгар, не желает увеличивать риск смертного исхода из-за идиотского бойкота, который эти господа постановили провести сегодня.

Он несется в развевающемся белом халате но длинным коридорам клиники. Все идет своим заведенным порядком. В клинике двадцать четыре врача-еврея. И сегодня, как обычно, все на месте, включая и маленького Якоби. Работа спорится, как всегда, о бойкоте ни слова, но за внешне равнодушными лицами Эдгар угадывает скрытое напряжение. Маленький Якоби бледен. Несмотря на все средства, руки у него сегодня слегка потеют.

— Подготовьте больного девятьсот семьдесят восемь, — отдает Эдгар распоряжение сестре Елене. Вдруг появляется Реймерс. С присущим ему несколько грубоватым добродушием он тихо просит Эдгара:

— Улепетывайте, господин профессор. Оставаться вам здесь абсолютно бессмысленно. Нельзя знать, что может учинить взвинченная чернь. Если вы уйдете, мне, может быть, удастся увести маленького Якоби. Его присутствие здесь чистейшее самоубийство.

— Ладно, дорогой Реймерс. Вы свое заклинание изрекли, а теперь приступим к больному девятьсот семьдесят восемь.

Он производит операцию.

Едва успевают отвезти больного в палату, как они являются. В руках у них список двадцати четырех врачей, служащих в городской клинике. Они спрашивают, где эти врачи, но персонал оказывает пассивное сопротивление, отговаривается незнанием. Предводительствуемые несколькими студентами-фашистами, они устраивают форменную охоту на названных врачей. Едва поймав кого-нибудь, они выводят его на улицу. Они не позволяют врачам снимать халаты, и если им попадается кто-нибудь без халата, они заставляют надеть его. Перед главным входом стоит огромная толпа, и как только появляется белый халат, он мгновенно исчезает в ней, под дикое улюлюканье, свист, лютую ругань.

Добрались до Эдгара.

— Вы профессор Опперман? — обращается к Эдгару тип с двумя звездочками на воротнике.

— Да, — говорит Опперман.

— Номер четырнадцать, значит, есть, — удовлетворенно говорит другой и вычеркивает его имя в списке.

— Вы должны немедленно покинуть это учреждение. Следуйте за мной, — приказывает первый, с двумя звездочками.

— Профессор Опперман только что произвел операцию, — вмешивается сестра Елена. Это уже не ее обычный тихий голос, ее круглые карие глаза огромны от гнева. — Необходимо, — сдержанно говорит она, — чтобы больной еще некоторое время оставался под наблюдением профессора.

— У нас есть приказ выставить этого человека на улицу, — заявляет тот, что о двух звездочках. — Мы обязаны выгнать отсюда всех еврейских врачей во имя очищения Германии, — торжественно изрекает он заученную фразу, старательно избегая диалектных словечек. — И точка.

Одна из сестер тем временем вызвала тайного советника Лоренца. Он с грохотом вваливается в коридор, и огромный, в развевающемся халате, подавшись краснолицей головой вперед, движущейся горой устремляется на непрошеных гостей.

— Что здесь происходит, сударь? — громыхает он, и слова, точно обломки скал, вылетают из его сверкающего золотом зубов рта. — Что вы себе позволяете? Я здесь хозяин. Понятно? — Тайный советник Лоренц — один из популярнейших врачей в стране, пожалуй, самый популярный; даже кое-кто из ландскнехтов знает его по портретам в иллюстрированных журналах. Субъект о двух звездочках приветствует его древнеримским жестом.

— Национальная революция, господин профессор, — поясняет он. — Жидов гнать отовсюду. У нас приказ выбросить их из клиники, всего двадцать четыре штуки.

— Придется вам, милостивые государи, выбросить за одно и двадцать пятого, старый Лоренц здесь не останется.

— Как угодно, господин профессор, — говорит тип с двумя звездочками. — Мы действуем по приказу.

Седовласый «Бойся бога» впервые в своей жизни чувствует полное бессилие. Он видит теперь, что профессор Опперман был прав: охватившая страну болезнь не острая, а хроническая. Он вступает в переговоры.

— Оставьте в покое хотя бы профессора Оппермана. Я ручаюсь за то, что он уйдет из клиники.

Ландскнехт в нерешительности.

— Ладно, — говорит он наконец. — Беру на свою душу. Вы гарантируете мне, господин профессор, что этот человек не прикоснется больше ни к одному арийцу и в течение ближайших двадцати минут покинет это здание. Помните, мы ждем. — Молодчики отпускают Эдгара и уходят.

Но через несколько минут они возвращаются.

— Какой это бессовестный ариец позволил сегодня этому еврею оперировать себя? — осведомляются они.

Старик Лоренц ушел. Вместо него доктор Реймерс пытается урезонить их.

— Не хватит ли на сегодня, господа хорошие? — Он старается сдержать себя, но в голосе его слышится тихое рычание.

— Заткнитесь, пока вас не спрашивают, — обрывает его тип с двумя звездочками.

Какой-то студент ведет их к оперированному. Они входят в палату. Реймерс за ними. Эдгар, чуть пошатываясь, машинально семенит вслед.

Анестезия при операциях дыхательных путей затруднительна. Эдгар Опперман придумал специальный способ для таких случаев. Больной Петер Дейке находится в сознании, но под действием большого количества морфия. Голова его представляет собой сплошную белую повязку. Блуждающим невидящим взглядом блестящих глаз смотрит он на ворвавшихся. С искаженным от ужаса лицом, широко раскинув руки, стоит перед кроватью дежурная сестра. Ландскнехты твердыми шагами подходят к дрожащей женщине и отстраняют ее. Нацисты — народ организованный, они все предусмотрели, в руках у них резиновая печать.

— Сволочь, — говорят они Петеру Дейке и ставят ему на перевязку печать: «Я, потерявший всякий стыд, позволил еврею лечить себя». Крикнув затем: «Хейль Гитлер!» — они по-военному, строем, спускаются с лестницы.

Эдгар, словно лишенный воли, словно его тянут на веревке, все время машинально семенит за ними в тупой, бессильной задумчивости. Сестра Елена берет его под руку и ведет в директорский кабинет. Зовет старика Лоренца. Эдгар и Лоренц стоят друг против друга, оба очень бледные.

— Простите, Опперман, — говорит Лоренц.

— Вы не виноваты, коллега, — с трудом, сухо и хрипло произносит Эдгар и несколько раз автоматически пожимает плечами. — Что же, пойду, пожалуй, — говорит он.

— Халат хоть снимите, Опперман, — просит Лоренц.

— Нет, — отвечает Эдгар, — не нужно. Спасибо, коллега. Хотя бы халат я хочу взять с собой.


— Ради бога, Мартин, не езди ты завтра в контору, — просила Лизелотта вечером, накануне бойкота. Она слышала, что много евреев убито или умерло от полученных побоев, слышала, что евреев истязают, знала, что все больницы в стране переполнены изувеченными людьми. — Не езди завтра в контору, — просила она, вплотную подойдя к Мартину. — Обещай мне.

Мартин достал пенсне, долго протирал стекла. Волосы его поседели и поредели, спина округлилась, щеки обвисли.

— Не сердись на меня, Лизелотта, — сказал он, — но я поеду в контору. А ты не бойся. — Он похлопал ее, чего никогда раньше не делал, тяжелой волосатой рукой по плечу. — Ничего со мной не случится, — продолжал он. — Я хорошо знаю границу, за которую переступать нельзя. Я поумнел, Лизелотта. — Он как-то чудно покачал головой. Он уже не думал о самообладании и достоинстве. Говорил больше, чем раньше, и порою хитро, понимающе подмигивал. Он стал похож на Эммануила Оппермана и даже на шурина своего Жака Лавенделя. Лизелотта с изумлением следила за этими переменами. Мартин постарел, но он казался мужественней, закаленней, он глубже знал жизнь и людей. Она очень любила его.

Она не настаивала больше. Оба молчали. Она думала о катастрофе, о последних часах Бертольда. Не было такой минуты, когда бы она не думала о нем. Снова и снова подходила она к двери, как в тот раз, когда она услышала хрипение мальчика. Она увидела, что он лежит, вытянувшись, на спине. Подняла его руку, рука безжизненно упала, подняла ногу, и нога упала как деревянная. А он еще хрипел, дышал, пульс бился; он жил еще. И все же он был мертв, тело было холодное и белое. Ничем нельзя было привести его в сознание. Врачи снова и снова промывали ему желудок, согревали его, искусственно вводили пищу, чай с коньяком, молоко, давали сердечные лекарства. Она вспоминает множество незнакомых слов: кардиазол, дигален, строфантин, эйтонон. Три дня он лежал в таком состоянии, жил, но был мертв, ибо все знали, что нет средства спасти его. Кислородная подушка не помогала, промывание желудка не помогало; он лежал, хрипел, он не проглатывал слизи, наполнявшей полость зева, и тело его было холодным и белым. Пульс бился медленно и наконец остановился. Но Бертольд был мертв уже тогда, когда она впервые услышала его хрипение. И она это знала. Не она, а Мартин все твердил врачам: «Сделайте же что-нибудь, помогите ему». Она знала, что никто не в состоянии помочь. Она одна могла помочь, но она этого не сделала. Она всю вину берет на себя. У Мартина свои заботы. Уберечь мальчика была ее обязанность.

И все же безудержность горя Мартина служила ей утешением. Он кричал, выл, метался как безумный. Он вновь и вновь перечитывал рукопись Бертольда, отдал ее переписать и потом, как безумец, положил эту рукопись вместе с грамотой Мольтке в гроб Бертольду. В знак траура сидел, по старинному еврейскому обычаю, на полу, надорвав одежды. Собрал девять набожных евреев и читал с ними поминальную молитву.

После семидневного траура по сыну он стал другим человеком. Но именно в этом новом Мартине Лизелотта узнала того Мартина, которого всегда чувствовала в нем. Она открывала в нем качества, нравившиеся ей в шурине Жаке Лавенделе, изворотливость в борьбе за то, что он считал правильным, пренебрежение к внешним формам, настойчивую гибкость, если вопрос шел об интересах нужного дела. Мартин и Лизелотта, без лишних слов, стали друг другу ближе, роднее.

Никогда не говорили они о Бертольде.

Зато Мартин теперь часто делился с Лизелоттой всякими деловыми заботами. Не прекословя, принимал унижения от Вельса, но с тем большим упорством и умом отстаивал то, что ему казалось важным. Магазин на Гертраудтенштрассе раньше чем через год отойдет в «Немецкую мебель», но Мартин работает так, словно забыл об этом. Он принимает к себе еврейских служащих, уволенных по требованию Вельса из магазинов «Немецкая мебель».

В субботу, в день бойкота, он, как всегда, отправился в контору. По дороге разглядывал взбудораженную, любопытную толпу, глазевшую, как проводится бойкот. Он видел плакаты в витринах, слышал хоровую декламацию фашистских ландскнехтов. И только покачивал головой. Бойкот этот, как почти все, что делали нацисты, был пустой комедией. Официальный мотив, будто таким путем правительство хочет заставить замолчать цивилизованный мир, возмущенный погромами, был нелеп. Сами министры вынуждены были признать, что обвинения в истязаниях не устранить новыми избиениями избитых. Истинные причины бойкота заключались не в этом. Четырнадцать лет подряд фашистские главари обещали своим приверженцам, что те смогут безнаказанно убивать евреев, грабить их жилища и магазины, но как только дошло до дела, сами же, под давлением негодующего мира, были вынуждены попридержать свою свору. Поэтому им понадобился такой демонстративный бойкот, они надеются с его помощью хотя бы сколько-нибудь успокоить разочарованных.

Мартин попросил Францке остановить машину на углу, он хотел без помех удостовериться, как обстоит дело с магазином. Придя к власти, нацисты имя Опперманов не забыли. Они поставили перед небольшим магазином на Гертраудтенштрассе больше десятка ландскнехтов во главе с начальником, украшенным двумя звездочками на воротнике. Все витрины были густо заклеены плакатами: «Не покупайте у евреев». Они раздобыли где-то портрет Эммануила Оппермана и для смеха наклеили на него плакат: «Жид, сгинь, пропади!» — так, словно эти слова вылетают у него изо рта. Молодые ландскнехты орали хором: «Евреи — ваша беда», — а в последней витрине Мартин заметил крупную надпись: «Пусть у этого еврея отсохнут руки». Он поглядел на свои розовые волосатые руки. «Надо полагать, они отсохнут еще не скоро», — усмехнулся он про себя.

Он подходит к главному подъезду. Старый швейцар, с суровым лицом, и снежно-белыми усами, стоит на своем месте. Но он не толкает перед Мартином вращающуюся дверь. Ландскнехты повесили ему на шею плакат: «Жид, сгинь, пропади!» Он смотрит на своего патрона смиренно, беспомощно, тая ярость и надежду: здороваясь с ним, Мартин, против обыкновения, снимает шляпу и говорит:

— Добрый день, Лещинский, — но ничего не предпринимает. Теперь он поумнел. Когда он собирается толкнуть дверь, к нему подходит начальник с двумя звездочками.

— Разве вы не знаете, сударь, что сегодня день еврейского бойкота? — говорит он.

— С вашего разрешения, я хозяин этого магазина, — отвечает Мартин. Ландскнехты окружили их, остановились и некоторые зеваки, все молча, с любопытством следят за этой сценой.

— Вот как, — говорит начальник. — Важная птица, значит.

И Мартин под взглядами собравшихся проходит в свой магазин.

Все служащие на месте, но покупателей в магазине ни души. В конторе сидят господин Бригер и господин Гинце. Господин Гинце все-таки повесил портрет Оппермана в военной форме и с Железным крестом первой степени на груди. Внизу Гинце проставил большими четкими буквами: «Пал за отечество 22 июля 1917 года».

— Напрасно вы это сделали, Гинце, — угрюмо говорит Мартин. — Напрасно вы вообще пришли. Вы только себе повредите, а нам ничем не поможете.

— Есть какие-нибудь новости? — поворачивается он к Бригеру.

— Пока все проходит довольно мирно, — говорит Бригер. — По дороге сюда на Бургштрассе я видел такую сцену: перед табачной лавчонкой еврея стоял на посту нацист. Он посмотрел на часы: десяти, то есть часа, когда официально начинался бойкот, еще не было. Парень снял с себя плакат, вошел в магазин, купил пачку сигарет, вышел и снова надел свой плакат. Те, что стоят около нас, с большим интересом осматривали витрины и осведомлялись о ценах. Я убежден, что они клюнут, если, конечно, начальники не предложат им не утруждать себя платой за вещь, которая им приглянулась. Сегодня, по-видимому, их лозунг не будет иметь большого успеха. Пока было целых шесть покупателей, среди них один, несомненно, гой, видимо иностранец, он размахивал у них перед носом паспортом. Пришел он явно из желания досадить им, потому что купил всего-навсего на шестьдесят пфеннигов какой-то запасный штифтик для стула. Была старуха Липпенмайер. Они не хотели ее впустить, но она заявила, что еще мать ее всегда покупала здесь и что ей обязательно сегодня хотелось присмотреть новую кровать для своей горничной. Они срезали ей косу и поставили печать: «Я, бессовестная, покупала у евреев».

— Что было с Лещинским? — спросил Мартин.

— Старик наш очень разошелся, — улыбнулся Бригер. — Он крикнул им, кажется, «бандиты» или что-то в этом роде. «Коричневые» попались добродушные, они не сволокли его в казармы, а только повесили ему на шею плакат.

Время тянулось страшно медленно.

— Вот, господин Опперман, мы наконец и празднуем субботу на Гертраудтенштрассе, — сказал Бригер. — Я всегда вам говорил, что это следует делать.

Потом в контору вошли два ландскнехта. Они предъявили счет за наклейку плакатов. Было наклеено восемнадцать плакатов да один повесили на швейцара. По две марки за плакат, в общей сложности, следовательно, тридцать восемь марок.

— С ума вы сошли? — возмутился Гинце. — Нам платить за то, что вы…

— Тише, Гинце, — остановил его Мартин.

— Таков приказ, — сухо, по-солдатски, отчеканили оба ландскнехта. — Приказ один по всей стране.

Закусив от злости губу, Гинце выписал ордер на кассу на выплату тридцати восьми марок.

— Две марки за плакат. — Бригер покачал головой и свистнул сквозь зубы. — Цены ваши кусаются, господа. Наши декораторы взяли бы не больше тридцати пфеннигов за штуку. Нельзя ли уступить хоть полмарки?

Ландскнехты стояли, тупо глядя в пространство. Получив ордер, крикнули «Хейль Гитлер!» и ушли.

Такие же плакаты были вывешены в этот день в 87.204 помещениях — в приемных еврейских врачей, в конторах еврейских адвокатов, в еврейских магазинах. В Киле одного адвоката, не захотевшего уплатить за плакаты и вздумавшего защищаться, поволокли в полицию и там линчевали. Сорок семь евреев покончили в эту субботу жизнь самоубийством.

Около двух часов дня Лизелотта заехала за Мартином. У входа в магазин к ней подошел начальник отряда и напомнил о бойкоте.

— Я жена владельца магазина, — очень громко сказала Лизелотта. Ландскнехты посмотрели на высокую светловолосую женщину.

— Стыдитесь, — сказал начальник и презрительно сплюнул.

Через десять минут Лизелотта вышла из магазина через главный подъезд под руку с Мартином.


В главную контору на Гертраудтенштрассе пришел Маркус Вольфсон: из «Немецкой мебели» его уволили.

— Ладно, Вольфсон, — сказал Мартин. — Вы можете поступить ко мне.

В тот же день к Мартину явился упаковщик Гинкель, председатель нацистской группы мебельной фирмы Опперман. Крича на Мартина, он потребовал, чтобы Мартин отменил свое распоряжение о принятии господина Вольфсона и еще трех евреев, а вместо них взял бы трех «арийцев».

— Я полагаю, — мягко сказал Мартин, — что вы превышаете свои полномочия, Гинкель. — И Мартин показал Гинкелю газетную вырезку, в которой было сказано, что вмешиваться в управление предприятием имеют право исключительно официальные инстанции, но не руководители отдельных групп нацистов. Упаковщик Гинкель злобно взглянул своими узенькими глазками на своего патрона.

— Во-первых, — сказал он, — когда я в форме, вы обязаны называть меня «господин Гинкель». Во-вторых, постановление, которое вы мне показали, напечатано для заграницы и меня не касается. В-третьих, я доложу о вашем поведении в соответствующие инстанции.

— Отлично, — согласился Мартин. — А теперь, господин Гинкель, постарайтесь, чтобы партия товара для «Зелигмана и Кo» была наконец отправлена. Господин Бригер говорил мне, что остановка только за вами: товар надлежало отправить еще вчера.

— Работа во имя национального подъема стоит на первом месте, — заявил упаковщик Гинкель.

В тот же день Франц Пинкус, деловой знакомый Мартина, показал ему письмо следующего содержания: «Несмотря на неоднократные напоминания, вы до сих пор не уплатили мне. Настоящим письмом предоставляю вам последнюю возможность внести деньги. Если в течение трех дней я не получу следуемой мне суммы, я как националист передам дело в соответствующую инстанцию, с тем чтобы магазин ваш закрыли, а вас заключили в концентрационный лагерь, ибо вы пытаетесь понесенные вами вследствие бойкота убытки переложить на ваших поставщиков. Обновленная Германия наставит вас на путь истины. Примите уверения в нашем почтении. Братья Вебер (наследники)».

— Как вы намерены поступить? — спросил Мартин.

Господин Пинкус внимательно посмотрел на Мартина.

— В его счетах есть спорная сумма в семь тысяч триста сорок три марки. Я сказал, что, если он мне раздобудет визу на выезд, я уплачу.

В следующую ночь, под утро, они пришли к Мартину Опперману на Корнелиусштрассе. Оттолкнув оторопевшую горничную, один из них, с револьвером и резиновой дубинкой в руках, вошел в спальню Лизелотты и Мартина. Четверо или пятеро последовали за ним.

— Вы господин Опперман? — вежливо спросил старший.

— Да, — сказал Мартин. Голос его прозвучал ворчливо, но не от испуга и не от неприязни, а просто со сна. Лизелотта вскочила и огромными испуганными глазами глядела на них. Она слышала отовсюду, что попасть в руки регулярной полиции считалось теперь в Германии счастьем. Но горе тому, кто попадал в руки к «коричневым». А это были «коричневые».

— Что вам нужно от нас? — боязливо спросила она.

— От вас, сударыня, нам ничего не нужно, — сказал старший. — А вы, — обратился он к Мартину, — одевайтесь и ступайте за нами.

— Отлично, — сказал Мартин. Он усиленно соображал, какой пост может занимать в армии ландскнехтов этот субъект. Их различают по нашивкам на воротнике, которые называются «зеркалом». У Вельса были четыре звездочки. У этого две. Но что это за чин такой, Мартин никак не мог вспомнить. Он спросил бы, но парень, наверно, принял бы его вопрос за издевку. В общем же Мартин был спокоен. Он знал, что в фашистских казармах зачастую убивали; ему называли даже имена убитых; во всяком случае, невредимым оттуда мало кто выходил. Но как ни странно, а страха Мартин не чувствовал.

— Будь спокойна, Лизелотта, — сказал он. — Я скоро вернусь.

— Это зависит, пожалуй, не только от вас, — заметил ландскнехт о двух звездочках.

Они втолкнули его в такси. Мартин сидел, вяло опустив плечи, полузакрыв глаза. Ну, что они могут сделать с ним? Впрочем, что бы с ним ни случилось, Лизелотта обеспечена.

Конвоиры Мартина вполголоса переговаривались.

— Сразу, что ли, поставим к стенке?

— Надеюсь, что допросить его поручат нам, а не тридцать восьмому.

Мартин безмолвно покачал головой. Что за мальчишеские методы. Они хотят, чтобы он уволил своих еврейских служащих. Они, может быть, попытаются истязаниями вынудить его пойти на это. Крупных коммерсантов, директоров фабрик и заводов волокли в казармы ландскнехтов и концентрационные лагеря, чтобы заставить их «добровольно» покинуть свои предприятия или отказаться от тех или иных своих прав. Нацисты хотят присвоить себе всю промышленность, созданную руками пятисот тысяч евреев. Они хотят захватить их магазины, конторы, должности, деньги. Для этой цели хороши любые средства. Вопреки всему Мартин внутренне спокоен.Вряд ли они долго продержат его. Лизелотта будет звонить во все концы, Мюльгейм будет звонить во все концы.

Его привели на верхний этаж, в почти пустую комнату. За столом сидел человек о четырех звездочках, за пишущей машинкой другой, без звездочек. Тот, что о двух звездочках, доложил:

— Штурмфюрер Керзинг с арестованным.

«Да, да, — вспомнил Мартин, — с двумя звездами — это штурмфюрер». Мартину задали обычные предварительные вопросы. Затем появился высший чин в более блестящей форме, на воротнике были уже не звездочки, а листик. Обладатель листика сел за стол. Стол был довольно большой, на нем стоял подсвечник с зажженными свечами, бутылка пива и несколько книг, похожих на своды законов. Новый начальник порылся в книгах. Мартин разглядывал подсвечник. Нелепая инсценировка, думал он, и это в век Рейнгардта. У нового, стало быть, листик на воротнике. Впрочем, это не просто листик, а дубовый листик. В этих вещах они очень педантичны.

— Ваше имя Мартин Опперман? — спрашивает тот, что с дубовым листиком.

Пора бы им знать это, думает Мартин. Штандарт это называется, вспоминает он вдруг. С дубовым листиком, это штандартенфюрер. О, это уже совсем большой начальник, настоящий атаман разбойников.

— Да, — говорит он.

— Вы отказались подчиниться распоряжению правительства? — раздается из-за подсвечника.

— Мне об этом ничего не известно, — говорит Мартин.

— В настоящий момент, — сурово говорит тот, что с листиком, — неподчинение предписаниям фюрера рассматривается как измена.

Мартин пожимает плечами.

— Я не подчинился только распоряжению моего упаковщика Гинкеля, о котором мне неизвестно, что он облечен какими-либо официальными полномочиями.

— Запишите, — резюмирует тот, что с листиком, — обвиняемый отрицает свою вину и увиливает.

Тот, что с двумя звездочками, и еще трое свели Мартина на площадку первого этажа, а оттуда еще ниже по плохо освещенной лестнице. «Это, стало быть, и есть подвал», — подумал Мартин. Шли в полном мраке по какому-то длинному коридору. Мартина грубо схватили за руки.

— Эй, ты, иди в ногу, — сказал голос. Коридор казался очень длинным. Сворачивали за угол раз и еще раз. Кто-то посветил Мартину в лицо электрическим фонарем. Потом поднялись на несколько ступенек.

— Держи шаг! — крикнули ему и толкнули в спину.

Что за мальчишеские приемы, думал Мартин.

Его водили по каким-то коридорам, вдоль и поперек, и наконец втолкнули в довольно большое полутемное помещение. Здесь уже было хуже. На полу и на нарах лежало человек двадцать — тридцать, полуголые, кровоточащие, стонущие. Страшно было глядеть.

— Когда входишь куда-нибудь, говори «Хейль Гитлер», — скомандовал один из конвоиров и толкнул Мартина в бок.

— Хейль Гитлер, — послушно сказал Мартин. Они протискивались сквозь ряды изувеченных, стонущих людей. Пахло потом, кровью, экскрементами.

— В четвертой камере мест больше нет, — сказал тот, что о двух звездочках.

Мартина повели в другое помещение. Оно было меньше первого и очень ярко освещено. Несколько человек стояло лицом к стене.

— Становись сюда, жид, — сказали ему.

Мартин стал в ряд с другими.

Граммофон играл гимн «Хорст-Вессель».

С дороги прочь! Шагают батальоны!
С дороги прочь! Здесь штурмовик идет!
Глядят на свастику с надеждой миллионы —
Свобода, хлеб — для нас заря встает.
— Петь! — раздалась команда. Взвились резиновые дубинки, и стоящие лицом к стене запели. Пластинку с гимном сменила пластинка с речью фюрера. Вслед за ней снова последовал гимн «Хорст-Вессель».

— Приветствие! — раздалась команда. Люди у стены воздели руки древнеримским жестом. Если кто-нибудь недостаточно прямо держал руку или палец, на руку или палец со свистом опускалась резиновая дубинка. Снова команда «петь!». Так продолжалось некоторое время. Потом граммофон замолк. В комнате наступила тишина.

Тишина длилась около получаса. Мартин страшно устал и осторожно чуть-чуть повернул голову.

— Стой смирно! — крикнул позади него голос, и Мартина полоснули дубинкой по плечу.

Было больно, но не очень. Опять завели граммофон. «Иголка притупилась, — подумал Мартин, — а я зверски устал. Но когда-нибудь им надоест любоваться моей спиной».

— А теперь помолимся. Читайте «Отче наш», — приказал голос. Послушно прочитали «Отче наш». Мартин давно уже не слышал этой молитвы и имел о ней лишь смутное представление. Он внимательно прислушивался к словам, в сущности, слова хорошие. Граммофон возвестил двадцать пять пунктов программы «коричневых». «Вот наконец я в некотором роде и тренируюсь, — подумал Мартин. — Лизелотта, верно, висит теперь на телефоне и звонит во все концы. Мюльгейм тоже. Лизелотта, вот что мучает».

Простоять два часа как будто пустяки. Но для человека под пятьдесят, непривычного к физическому напряжению, это нелегко. Резкий свет и его отражение на стене терзал глаза, кваканье граммофона — уши. В конце концов часа через два, — Мартину они показались вечностью, — тюремщикам действительно наскучило смотреть на его спину. Они приказали ему повернуться и опять долго вели по лестницам и темным коридорам, пока наконец не втолкнули в маленькую комнату, весьма скудно освещенную. На этот раз за столом, на котором горели свечи, сидела личность о трех звездочках.

— Есть у вас какое-нибудь пожелание? Может, хотите сделать предсмертное распоряжение? — спросила личность.

Мартин помолчал.

— Кланяйтесь господину Вельсу, — загадочно сказал он.

Личность неуверенно взглянула на него.

Снова окружили его ландскнехты. Мартин с удовольствием поговорил бы с ними, но он очень устал. Его привели к упаковщику Гинкелю. Гинкель был в штатском.

— Я поручился за вас, господин Опперман, — сказал Гинкель, испытующе глядя на Мартина узенькими глазками. — В конце концов мы много лет проработали вместе. Дайте расписку, что вы подчинитесь постановлениям местной группы и уволите четырех человек по нашему указанию, — и вы свободны.

— Я вижу, господин Гинкель, что вы желаете мне добра, — миролюбиво ответил ему Мартин, — но здесь я не веду деловых разговоров: о делах я разговариваю только на Гертраудтенштрассе.

Упаковщик Гинкель пожал плечами.

Мартина увели в маленькую камеру и указали ему на нары. У него болела голова. Болело теперь плечо, по которому ударили. Он пытался вспомнить слова «Отче наш». Но их вытесняла древнееврейская молитва по усопшим, которую он недавно так часто произносил. Как хорошо, что его оставили одного. Он был очень измучен. Но свет не выключили, и это мешало заснуть.

Еще до рассвета его вновь привели в помещение, где происходил первый допрос. Теперь за столом со знакомым Мартину подсвечником сидел малый не с дубовым листиком, а всего лишь о двух звездочках.

— Вы свободны, господин Опперман, — сказал он. — Осталось выполнить несколько формальностей. Будьте добры подписать это.

Мартину предложили подписать письменное свидетельство о том, что с ним хорошо обращались. Мартин прочитал бумажку, покачал головой.

— Если бы я так обращался с моими подчиненными, не знаю, подписали ли бы они такую бумажку.

— Надеюсь, вы не хотите этим сказать, что с вами здесь плохо обращались? — зашипел на него молодчик.

— Не хочу ли я? — сказал Мартин. — Ладно, я не скажу этого. — Он подписался.

— Теперь вот это еще, — сказал молодчик. Он положил перед Мартином ордер на уплату двух марок: марка за помещение, марка за питание и услуги. «Музыка, значит, бесплатно», — подумал Мартин. Он уплатил две марки, получил квитанцию.

— До свиданья, — попрощался он.

— Хейль Гитлер, — ответил тип о двух звездочках.

Выйдя на улицу, Мартин почувствовал вдруг отчаянную слабость. Шел дождь, улицы были безлюдны, до утра оставалось много времени. Не прошло еще и суток с тех пор, как его взяли. Добраться бы как-нибудь до дому. Ноги совсем не слушаются. Полцарства за такси. Вот стоит полицейский. Он пристально смотрит на Мартина. Может быть, он принимает его за пьяного, а может быть, догадывается, что Мартин вышел из казармы ландскнехтов. Регулярная полиция ненавидит фашистских ландскнехтов, называет их «коричневой чумой». Так или иначе, полицейский подходит к Мартину и дружелюбно спрашивает:

— Что с вами, сударь? Вы нездоровы?

— Не раздобудете ли вы мне такси, господин вахмистр, — говорит Мартин. — Мне в самом деле не по себе.

— Есть, сударь, — говорит полицейский.

Мартин садится на ступеньки ближайшего подъезда. Он закрыл глаза. Плечо болит теперь не на шутку. Вероятно, странное зрелище представляет собой шеф мебельной фирмы Опперман, околачивающийся среди ночи на улице, растерзанный, в синяках. Но что за блаженство не стоять, а сидеть и, когда хочется, закрыть глаза. Как ни плохо ему, он все же отдыхает. И как приятно охлаждает мелкий дождик. Вот и такси. Полицейский помогает ему сесть, и он из последних сил бормочет адрес. Он сидит в такси, вернее, лежит и, что совсем не присуще ему, храпит. То ли это храп, то ли хрипенье.

Подъехав к дому на Корнелиусштрассе, шофер звонит у подъезда. Открывает сама Лизелотта, за нею показывается полуодетый швейцар, оторопелый и обрадованный. С помощью швейцара Лизелотта ведет Мартина наверх. В «зимнем саду» он свалился. Опустился в кресло, закрыл глаза, заснул, храпит. Проснулась и горничная, она вбегает, видит Мартина, радуется и ужасается.

Как и предполагал Мартин, Лизелотта действительно целый день висела на телефоне. Она стойкая женщина, но за последние месяцы ей слишком много пришлось пережить. О том, что творится в фашистских застенках, рассказывали жуткие вещи. Адвоката Иозефи они замучили до смерти; когда он вернулся домой, оказалось, что у него отбиты почки. Врачи только и говорили, что об ужасном состоянии заключенных, побывавших в руках ландскнехтов. Лизелотте мерещились всякие ужасы. И вот теперь, глядя на Мартина, свалившегося и храпящего в кресле, в неудобном оппермановском кресле, какими уставлен их «зимний сад», она чувствует, что самообладание покидает ее. Она кричит, несмотря на присутствие горничной, светлое лицо ее краснеет и искажается, крупные слезы бегут по щекам; она вопит истошным голосом, она бросается к спящему мужу, ощупывает его. Он просыпается, сонно щурится, что-то вроде улыбки мелькает у него на лице.

— Лизелотта, — говорит он, — ну, ну, Лизелотта, не надо так плакать.

И опять он закрывает глаза и храпит. С помощью горничной Лизелотта укладывает его в постель.


Густав на небольшом уютном пароходике переезжает озеро Пугано. Он возвращается из деревушки Пиетра, где смотрел дом, который собирается снять или купить. Его берлинский особняк конфискован фашистами, ясно, что в Берлин ему скоро не вернуться.

Если он снимет в Пиетре дом, он, вероятно, поселится там не один. Возможно, что Иоганнес Коган останется здесь подольше; Густав попытается уговорить его пожить с ним в горах несколько месяцев.

Да, завтра приезжает в Пугано друг его юности, Иоганнес Коган. Третьего дня Густав получил от него телеграмму. Густав взволнован: страшиться ему этой встречи или радоваться? Все его существо взбудоражено. Так или иначе, а без стычек у них не обойдется.

С этим Иоганнесом трудно ладить, но и порвать с ним трудно. Годы, десятки лет Густав ссорится с ним; сотни раз он говорил себе: ну, теперь точка. Но он никогда не ставил этой точки. Иоганнес Коган из тех людей, которые доводят человека до белого каления, сшибают его с ног, навязывают ему новые мысли, но тот, кто по-настоящему поймет Иоганнеса, всегда будет тянуться к нему.

Вот уже больше года, как Иоганнес ничего не давал знать о себе. Он даже не поздравил Густава с пятидесятилетием. А между тем поступок Густава не мог послужить поводом к разрыву даже для самого обидчивого человека. В прошлую зиму, в пору, когда особенно усилились бесчинства студентов, Густав написал ему, настойчиво советуя бросить наконец профессуру в Лейпциге. Разве Иоганнес не добился чего хотел? Его книга «О коварстве идеи, или Есть ли смысл в мировой истории» получила всемирную известность, и множество иностранных университетов наперебой предлагали ему кафедру. Тогда лейпцигский сенат, ранее бывший против его кандидатуры, предложил ему должность ординарного профессора философии в Лейпцигском университете. Можно было удовольствоваться уже самим этим фактом. Лейпцигские студенты попросту не желали Иоганнеса. Они буянили через каждые два дня. Между тем он мог бы лучше и спокойнее жить литературным трудом. Что заставляло его, который так не выносил саксонского говора, жить именно в Лейпциге, в совершенно невозможной обстановке, среди студентов, грубивших ему на каждом шагу, да еще на своем саксонском наречии? Что за интерес сидеть на кафедре и дожидаться, пока полиция водворит порядок, чтобы получить возможность начать лекцию? Почему он стремится учить студентов, которые вовсе не желают учиться? Ведь достойных он может учить и через свои книги.

Обо всем этом ровно четырнадцать месяцев тому назад написал Густав своему другу Иоганнесу Когану. Но Иоганнес не ответил ему. И с тех пор вообще не давал о себе знать. Густав не признавался себе, но весь этот год молчание друга его жестоко обижало. А сам Иоганнес присвоил себе право всех и все издевательски, зло критиковать. В годы их совместного учения Иоганнес, бывало, занимая у Густава деньги, нередко тут же грубо высмеивал его. А когда ему, Иоганнесу, хочешь дать совет, осторожно, по-дружески, он с досадой отмахивается или, хуже того, больше года высокомерно молчит. Оказалось, однако, что Густав был прав тогда: фашиствующие студенты с улюлюканьем прогнали Иоганнеса из университета. Но, бог свидетель, Густав не торжествовал. Конечно, упорство, с которым его друг не оставлял своего поста, ужасно раздражало Густава, но в глубине души он уважал Иоганнеса за это упорство, хотя оно и было неблагоразумно; он завидовал Иоганнесу. Больше того: его настойчивость, честно говоря, была вечным укором Густаву.

Он вздохнул с великим облегчением, получив несколько дней назад письмо от Иоганнеса. Ему льстило, что Иоганнес, когда понадобилась дружеская поддержка, обратился именно к нему. Он тут же телеграфировал, чтобы Иоганнес выехал. Завтра, значит, он будет здесь. Густав ходил взад и вперед по палубе маленького пароходика твердым, быстрым шагом, ступая на всю ногу. Перед ним вставало смугло-желтое, остроносое, умное, подвижное, высокомерное лицо друга. Густав с удовольствием думал о предстоящем ему духовном массаже.

Давно уже не было на озере Лугано такой прекрасной весны, как в этом году. Было очень тепло, и все вокруг зацветало буйным и нежным цветом. Хорошо было бы уговорить Иоганнеса пожить несколько месяцев в этой горной деревушке. Вынужденный отъезд из Берлина представляется вдруг Густаву истинным даром судьбы. Разве это не дар, когда человек в пятьдесят лет получает возможность еще раз до самого основания перестроиться? С помощью Иоганнеса это, пожалуй, может выйти.

Пароходик причалил. Густав пошел по бульвару набережной. Приходилось раскланиваться со множеством знакомых. Но ему хотелось быть одному. Он прошел в самый конец бульвара, сел на скамью.

Много народу уехало из Германии, но во много раз больше осталось там. «Коричневые» не могут убить или засадить всех своих противников, так как их противники — это две трети населения. Приходится создавать какой-то modus vivendi[1049]. В эту пору, когда устанавливается новый порядок, между фашистами и их врагами возникают самые необычайные отношения как просто человеческого, так и делового порядка. Тысячи людей поднимаются на гребень волны, тысячи падают в пропасть. «Мы, как ведра на вороте колодца, судьба наполняет одно, осушает другое, вздымает высоко, спускает на дно, смыкает враждебное, непримиримое, — капризная, как малое дитя». Да, между теми, кто поднимается, и теми, кто падает, существовала всегда самая тесная связь, и теперь они это почувствовали. Преследователи то и дело предлагают преследуемым помочь удержаться на службе или сохранить состояние при условии, что преследуемые сделают их участниками своих благ; вся «национальная революция», если поближе к ней присмотреться, — это миллионы мелких сделок, основанных на взаимности.

Успокоенный прекрасным днем, весь во власти радостного ожидания друга, Густав беззлобно перебирал в памяти удивительные случаи, которые ему рассказывали.

Художник Гольстен, добродушный бахвал и далеко не первоклассный мастер, очень опустился. А во времена своего процветания он дружески обращался со своим камердинером и щедро одаривал его. Теперь этот камердинер служит у одного нацистского министра. Ему хотелось отплатить своему прежнему хозяину добром за добро. И ныне от художника Гольстена зависит, кого посадить заправилой во влиятельные союзы художников, кому дать государственные заказы.

Адвокат-националист, чуть ли не самый рьяный поборник изгнания евреев из юриспруденции, помог коллеге-еврею бежать за границу. «Я рассчитываю, коллега, — сказал он ему на прощание, — что в случае нужды вы окажете мне такую же услугу». Так многие теперешние властители пытаются обеспечить себе тыл на случай падения их режима.

Немного неприятно было думать о друге Фридрихе-Вильгельме Гутветтере. Густав прочел его последний очерк, в котором Гутветтер напыщенным, торжественным языком возвещал рожденье «Нового Человека». Нацисты пели дифирамбы Гутветтеру, а в оппозиционных кругах о нем сожалели, нападали на него, высмеивали. Густаву, убежденному в безусловной честности Гутветтера, было бы приятнее, если бы очерк этот не был написан. Вчера Густав получил письмо от Гутветтера. Гутветтер просит разрешения, ввиду того что поездка друга затягивается, пользоваться в его отсутствие библиотекой на Макс-Регерштрассе и временами работать там.

Мимо Густава, который беззлобно перебирал все эти факты, расценивал их, прошел молодой человек лет тридцати, крупного сложения, с костистым квадратным лицом. Густав знал его. Это был доктор Бильфингер из Южной Германии, владелец крупного состояния. Густав обратил на него внимание еще вчера и третьего дня. Молодой человек чем-то выделялся среди прочей публики: безупречно одетый, в иссиня-сером весеннем пальто, в крахмальном воротничке, он бродил всегда в одиночестве, держа шляпу в руках, погруженный в себя, устремив в пространство взгляд сильно прищуренных глаз. Увидев Густава, Бильфингер в нерешительности остановился, затем подошел и попросил разрешения присесть. Его, очевидно, что-то тяготило. С присущей ему непосредственностью и любезностью Густав подбодрил его. Да, сказал тот наконец, ему хотелось бы о многом поговорить, и именно с Густавом. Он кое-что слышал о нем от своего друга Фришлина. Он знает, что Густав тоже один из пострадавших, и ему хочется в некотором смысле просить у Густава прощения. Густава поразило упоминание о Фришлине. В сущности, в этом ничего неожиданного не было, к тому же — припомнилось ему — он несколько раз слышал от Фришлина имя Бильфингера. Но ему казалось, что в последнее время он почти намеренно забыл о Фришлине. Он подумал о рельсах-нитях на Бернском вокзале, и молодой Бильфингер показался ему вестником Фришлина. Густав взглянул на него. Доктор Бильфингер в своем сером пальто сидел подтянутый, строгий, его квадратное лицо с зачесанными наверх волосами — лицо человека, одержимого какой-то идеей, — внушало доверие.

— Так я слушаю вас, доктор Бильфингер, — еще раз сказал Густав.

Но Бильфингер не хотел говорить здесь, он не раз платился за подобное легкомыслие. Он обо всем расскажет Густаву, но только в таком месте, где можно быть уверенным, что тебя не подслушает шпик. Он предложил Густаву поехать после обеда куда-нибудь за город. За городом можно без помехи говорить и слушать.

И вот они сидят, залитые солнцем, на зеленом холмике на берегу озера, и Бильфингер рассказывает. Он жил в Швабии, недалеко от Кюнцлингена, в поместье, которое должен со временем унаследовать у своего дяди — президента сената фон Даффнера. 25 марта Бильфингер поехал в Кюнцлинген, в банк за деньгами. Он видел, как отряды нацистов под командой штандартенфюрера Клейна из Хейльбронна заняли Кюнцлинген, окружили синагогу, прервали субботнее богослужение, мужчин выгнали на улицу, а женщин заперли, не сказав им, куда угоняют мужчин. Мужчин привели в ратушу и стали «искать у них оружие». Для чего могло понадобиться людям, идущим в синагогу, оружие, осталось невыясненным. Как водится, людей избивали стальными хлыстами и резиновыми дубинками. Страшно было глядеть на этих несчастных, когда они вышли из ратуши. Семидесятилетний старец, некто Берг, умер в тот же день от разрыва сердца, как было потом официально заявлено. Бургомистр посоветовал евреям, которые в большинстве своем пользовались в городе любовью и уважением, немедленно покинуть Кюнцлинген, так как он не может поручиться за их неприкосновенность. Но лишь немногие были в состоянии последовать его совету, большинство было приковано к постели.

Его, Бильфингера, история эта возмутила, и он в сопровождении своего дяди, вышеупомянутого господина фон Даффнера, поехал в столицу Швабии Штутгарт, где подал жалобу заместителю министра полиции. Последний, некто доктор Диль, немедленно вызвал кюнцлингенского бургомистра. Бургомистр, увиливая от прямого ответа, то подтверждал, то отрицал факт избиения. Любого, кто посмеет разгласить их «подвиги», нацисты грозили изувечить так, что он вовек не забудет. Для точного выяснения всех обстоятельств этого дела министр послал в Кюнцлинген специальную комиссию под руководством двух полицейских советников, Вайценекера и Гейслера. Комиссия установила, что данные, сообщенные Бильфингером, далеко не исчерпывают сути дела. Однако расследование повлекло за собой лишь четырехдневное заключение в подследственную тюрьму одного из насильников; штандартенфюрера Клейна в виде наказания перевели в другой штандарт. В самой влиятельной газете Штутгарта об этих событиях сообщалось так: «Вблизи Мергентейма были произведены поиски оружия среди некоторой части населения. При обыске были допущены достойные порицания действия, вследствие чего один из обыскивавших задержан».

По профессии он, Бильфингер, юрист, юрист со специальным образованием, страстно преданный своему делу. Мысль, что деяния, явно преступающие четкие параграфы имперского уголовного кодекса, не наказуются, не давала ему покоя. Он стал присматриваться к тому, что творилось в районе Мергентейма, Ротенбурга и Крайльсгейма. Собрать проверенный материал было не так легко: потерпевшие жестоко запуганы, иные чуть не до сумасшествия. Им самим, женам их и детям пригрозили — если они пикнут, им несдобровать. И люди никого не подпускают к себе, боятся слово проронить. Но Бильфингеру все же удалось повидать и даже допросить кое-кого из раненых, говорить с заслуживающими доверия очевидцами, чиновниками регулярной полиции, врачами, которые пользовали пострадавших; он видел фотографические снимки. Нет никакого сомнения, что в этом районе имело место нарушение общественного порядка, организованные погромы, явное нарушение гражданского мира.

В местечке Бюнцельзее, например, «коричневые» пинками и побоями заставили тринадцать евреев пройти процессией по всем улицам; передний, держа в руке знамя, должен был при этом кричать: «Мы лгали, мы обманывали, мы предавали свое отечество!» Людям вырывали волосы из бороды и на голове, нещадно били их стальными хлыстами и резиновыми дубинками. В местечке Рейдельсгейм нацисты избили, наряду с другими евреями, одного учителя, отказавшегося составить список еврейских фирм, подлежавших бойкоту. С криками: «Исидор, где твой список?» — они так его изувечили, что посетивший его вечером родственник, по фамилии Бинсвангер, при виде его ран скончался от паралича сердца. Лечивший пострадавшего врач-христианин доктор Штаупп попросил своего пациента не связывать его врачебной тайной: он не останется в этой Германии, он уедет и разгласит все, что здесь происходит.

В Вейсахе девятерых наиболее уважаемых евреев поставили в ратуше лицом к стенке. Начался «допрос». Если кто-либо, отвечая на вопрос, машинально поворачивал голову к спрашивающему, его били по щекам. Среди «допрашиваемых» таким способом находились двое бывших офицеров-фронтовиков, один из них потерял на фронте руку. Многие жители города, христиане, громко изъявляли свое негодование, свое возмущение.

В Оберштеттене умирала старуха еврейка. Ландскнехты увели от постели умирающей обоих сыновей и учинили в квартире разгром «в поисках оружия». Присутствовавший чиновник регулярной полиции заявил, что он не желает быть свидетелем такого бесчинства. Старуха так и скончалась в одиночестве. Чиновник лишился места.

Так как вюртембергские власти, рассказывал Бильфингер, ограничились четырехдневным арестом одного ландскнехта и, видимо, больше никого не собирались карать за погромы, то он и его дядя, президент сената, отправились в Берлин заявить протест руководящим деятелям нового режима. Но повсюду в ответ только пожимали плечами, а если они настаивали на своем, им отвечали резкостями. Вообще в Германии сейчас очень косо смотрят на частных лиц, вторгающихся в область юстиции. Одного референдария присудили к десяти месяцам тюрьмы за то, что он на основании официальных данных составил списки убитых во время политических стычек. В конце концов один благожелатель посоветовал Бильфингеру и его дяде спешно ретироваться за границу: им угрожал «превентивный арест». «Превентивный арест» — это административная мера. Ее применяют как для того, чтобы общество уберечь от преступников, так и для того, чтобы «преступника уберечь от справедливого народного гнева», по выражению новых властителей. Любой начальник ландскнехтов или тайной полиции имеет право по собственному усмотрению произвести такой арест. В суд дело не передается, обвинительного акта арестованному не предъявляют, — ни обжалования, ни сроков не существует, адвокаты к защите не допускаются. Арестованных заключают в концентрационные лагеря. По идее это якобы исправительные заведения, соответствующие духу параграфа 562 Имперского уголовного кодекса. Концентрационные лагеря — самодержавное царство армии ландскнехтов, а они не терпят вмешательства никаких других властей. Ландскнехтов вербуют главным образом среди безработной молодежи. Они-то и призваны прививать профессорам, писателям, судьям, министрам, лидерам политических партий «качества, требуемые духом нового времени».

Обо всем этом Бильфингер повествовал, сидя на зеленом холмике над озером Лугано. Он говорил очень обстоятельно, сухим канцелярским языком, он не был хорошим рассказчиком. Его мягкий швабский говор странно контрастировал с содержанием того, что он рассказывал. Он сидел неподвижно, в иссиня-сером пальто, и говорил почти целый час, не упуская ни малейшей подробности. Густав слушал, сидя в неудобной позе, у него затекли ноги, но он почти не менял положения. Вначале он нервно мигал, но потом и взгляд у него застыл. Ни единым словом не прерывал он Бильфингера. Ему приходилось уже слышать и более страшные вещи, но протокольная сухость, с которой этот молодой человек излагал кровавые и грязные события, придавала им особую конкретность. Густав внимал ему всем существом. Он впитывал в себя каждое слово; оно целиком растворялось в нем, становилось ощущением, частью его самого.

Бильфингер говорил медленно, ровно, без пауз. До сих пор, сказал он, ему представлялась возможность описывать лишь отдельные случаи. А вот так, целиком, связно, без обиняков, деловито, как и подобает настоящему юристу, — он излагает все это впервые. Он настоятельно просит Густава правильно понять его. Его волнует не наличие тех или иных преступлений, а факт их безнаказанности. Он, Бильфингер, насквозь немец, член «Стального шлема», но он вместе с тем и насквозь юрист. Нет ничего удивительного в том, что среди шестидесяти пяти миллионов населения есть убийцы, есть выродки, но как немцу ему стыдно, что отрицание права и нравственности, свойственное первобытному человеку, провозглашено мудростью нации и возведено в идеал и норму. Организованные еврейские погромы и расстрелы рабочих, утвержденная законодательством антропологическая и зоологическая бессмыслица, узаконенный садизм — вот что его так возмущает. Он происходит из старинной семьи юристов и считает, что жизнь без правовых норм теряет свою ценность. Ему нечего делать с правом, которое новые властители ввели вместо римского и которое основано на принципе — человек не равен человеку: «чистокровный немец» господин по рождению, он самой природой поставлен выше других и подлежит суду по иным правовым нормам, нежели «нечистокровный немец». Он, Бильфингер, при всем желании не может признать законом декреты фашистских «законодателей», ибо одну часть этих законодателей следовало бы, согласно правовым нормам, существующим решительно у всех белых народов, бросить в тюрьмы как преступников, а другую, согласно экспертизе авторитетнейших врачей, запереть в дома для умалишенных. Человек, который по правомочному приговору шведских судей настолько невменяем, что не годится в опекуны собственному ребенку, тем более не годится в опекуны тридцати восьми миллионам пруссаков. Германия перестала быть правовым государством. Он, Бильфингер, ни о чем другом не в состоянии теперь думать. Он считает, что чистый немецкий воздух отравлен, грубо говоря, зловонием, зачумлен всем происшедшим, а еще более тем, что все эти преступления не влекут за собой должного наказания. Жить в этой стране он больше не может. Он пренебрег всеми своими перспективами в Германии и покинул ее. С выражением ожесточенности на квадратном лице Бильфингер смотрел сквозь большие очки в золотой оправе прямо перед собой.

— Они уничтожили меру вещей, созданную цивилизацией, — сказал он желчно, яростно, беспомощно.

Густав молчал. «Они уничтожили меру вещей» — звучали у него в ушах слова его молодого собеседника. «Они уничтожили меру вещей». Густаву вдруг представился человек, измеряющий желтым складным метром небольшой предмет, 15, самое большее 20 сантиметров высоты. Человек мерил и мерил, а потом сломал метр и записал: 2 метра. Вслед за ним пришел другой человек и записал: 2,5 метра.

Больше минуты молчал Густав.

— Почему вы рассказали все это именно мне? — спросил он наконец. Голос его звучал неуверенно, он несколько раз откашлялся, чтобы прочистить горло.

Бильфингер посмотрел на него своими узкими глазами смущенно, застенчиво.

— Две вещи навели меня на мысль, что вас это должно волновать. Прежде всего то, что вы подписали воззвание против одичания общественной жизни, а затем — слово, сказанное о вас однажды моим другом Клаусом Фришлином. Он сказал, что вы «созерцатель». Я очень хорошо понимаю, что он разумел под этим словом, я высоко ценю моего друга Клауса Фришлина. — Бильфингер слегка покраснел, он смутился.

Солнце закатилось. Стало холодно. Густав, все так же с трудом выталкивая из себя слова, сказал:

— Благодарю вас, доктор Бильфингер, за то, что вы обратились ко мне. — И поспешно прибавил: — Становится холодно. Надо возвращаться.

На обратном пути он сказал:

— Не будем сейчас говорить, доктор Бильфингер. Нет смысла говорить об этом. — И действительно, что мог человек, любящий Германию, сказать о фактах, переданных Бильфингером? А что значит: любящий? Ему вспомнилось не то старинное, не то им самим сочиненное двустишие: «Любишь ли ты Германию? Что за пустой вопрос? Можно ли любить самого себя?»

Бильфингер сказал:

— Я совершенно точно записал все, что видел сам и что мне рассказывали другие. Точность этих показаний я подтвердил под присягой у цюрихского нотариуса. Такую же присягу принесли все те из очевидцев и жертв, которым удалось бежать за границу и которые могли все это подтвердить в качестве очевидцев и жертв. Если хотите, я пришлю вам эту запись. Но она длинна и читать ее тяжко.

— Да, пожалуйста, пришлите мне, — сказал Густав.

В этот вечер он не мог есть, в эту ночь он не мог спать. План — нанять или купить дом в горной деревушке Пиетра — казался ему теперь абсурдом.

Молодой доктор Бильфингер бросил в Германии многообещающую карьеру, он отказался от своей Германии, раз нечто подобное может остаться безнаказанным. А Бильфингер — немец, только немец, одна плоть и кровь с теми, кто убивает. Положение Густава хуже. Он одна плоть и кровь с теми, кто убивает, и с теми, кого убивают.

Людей истязают, им отбивают почки, срывают мясо с костей. Он об этом читал, ему рассказывали. Так было и в Восточной Пруссии, и в Силезии, и во Франконии, и в Пфальце. Но то были мертвые слова. И лишь теперь, после рассказа молодого шваба, мертвые слова ожили. Густав видит, ощущает все. Побои, о которых он слышал, ранят теперь его собственное тело.

Нет, в такое время он не может поселиться в горной деревушке Пиетра и сидеть там сложа руки.

Волна набегает и уходит, человеческие чувства и мысли исчезают, как волна. Но человеку дано сделать невозможное возможным. Одной и той же волне не подняться два раза, а человек может заставить ее подняться вторично. Он говорит: «Остановись, волна». Он запечатлевает преходящее в слове, в мраморе, звуке.

Иные производят на свет детей, чтобы продолжать свой род. Ему, Густаву, дано уменье: красоту, которую он почувствовал, передать другим. Он «созерцатель», сказал Фришлин. Это великое обязательство. Разве не обязан он передать другим жгучее возмущение, которое он испытал?

Приход фашистов к власти сопровождался такими гнусными делами, какие Европа уже много столетий считала немыслимыми. Но они герметически закупорили Германию. Кто скажет или только шепнет немцам о том, что происходит у них в стране, того будут преследовать до третьего поколения. На Курфюрстендамме в Берлине, на Юнгфернштиге в Гамбурге, на Гохштрассе в Кельне никто ничего не видел, даже не слышал о происходящих в стране гнусностях. Стало быть, торжествуют «коричневые», стало быть, их вовсе не было. Как же не кричать в оглохшие уши жителей Курфюрстендамма, Юнгфернштига, Гохштрассе, как же не пытаться открыть им глаза, не пытаться пробудить наконец их уснувшие чувства? И разве плохо оружие, которое он поднимет в этой борьбе, — гнев, его гнев?


На следующий день утром Густав снова сидел один на своей излюбленной скамье в самом конце набережной. Как все удивительно складывается. Не подпиши он того, может быть действительно ненужного, воззвания, он бы не сидел здесь, не разговаривал бы с Бильфингером, был бы, возможно, одним из тех слепых, глухих, с закрытым сердцем и с замкнутыми чувствами людей Курфюрстендамма, Юнгфернштига, Гохштрассе. Но случайность вовлекла его в водоворот. А может быть, не случайность.

Нет, не случайность. Фришлин сказал о нем, что он «созерцатель». Он знает, что понимал под этим словом Фришлин. Он горд тем, что Фришлин назвал его «созерцателем».

Молодой Бильфингер «документально зафиксировал события», он пришлет ему свою запись. Густав испытывает перед ней физический страх. Он испытывает страх при мысли, что рукопись эта будет в его комнате, в ящике маленького письменного стола у него в номере. Внизу, в ресторане, музыка, в зале танцуют, в баре пьют, болтают, флиртуют, а рукопись с холодным, жутким описанием ужасающих фактов лежит в ящике письменного стола.

Хоть бы Иоганнес Коган был уже тут. Чертовски трудно одному со всем этим справиться. Густав представляет себе смуглое, желтое, худое, умное, насмешливое лицо друга. Он изрядно поиздевался бы над Густавом, если бы знал, в какие выси поднимался он этой ночью и в какие бездны низвергался. Хорошо, что Иоганнес приезжает сегодня вечером.

Он так погрузился в свои думы, что слегка вздрогнул, когда его окликнули:

— Алло, Опперман!

Перед ним стоял Рудольф Вейнберг, владелец крупной фирмы предметов гигиены. Тучный, элегантно одетый фабрикант попросил у Густава разрешения подсесть к нему. Он явно был рад встрече с Опперманом. Вообще говоря, он не любит ходить более десяти минут, пояснил он Густаву, но от многочисленных беженцев, которые прожужжали ему уши своими жалобами, приходится спасаться на самый край бульвара. Вейнберг, кряхтя, опустился на скамью.

— Им, конечно, можно посочувствовать, но кому какая польза от того, что своими стенаньями они отравят мне несколько дней отдыха. Что говорить, в Германии сейчас не сладко. Но дайте «коричневым» как следует обосноваться, и все уладится. Как только они почувствуют, что твердо стоят у власти, они переродятся, так всегда бывает. А на экономике переворот отразился неплохо. Конечно, кое-какие безобразия были. Без метлы ведь сор не выметешь. Однако, положа руку на сердце, разве все эти жуткие истории не являются исключениями? И постепенно все становится на свое место. Пройдите сейчас по улицам Берлина, и вы не заметите каких-либо перемен. Зачем же кричать караул? Ведь это черт знает что… Крикуны только раздражают людей своей трескотней. Читая газеты, можно подумать, что в Германии нельзя пройти по улице без того, чтобы на тебя не напали.

Греясь в лучах теплого горного солнышка, пышный господин Вейнберг качал головой и сетовал на неразумность мира.

— Гм, — протянул задумчиво Густав, и на лбу у него появились вертикальные складки. — Вы считаете, значит, что с нацистами можно ужиться? Интересно. Поистине интересно. А скажите, господин Вейнберг, — продолжал он оживленно, — у вас, кажется, есть отделение в Мюнхене? Как там? Бывали вы в последнее время в Мюнхене?

— Да. — Вейнберг кивнул. — Я был там проездом сюда.

— Не скажете ли вы мне в таком случае, — продолжал Густав любезным тоном, — как поживает тамошний адвокат Михель? С него сорвали пиджак, потом ему для смеха подрезали брюки так, что из-под них торчали кальсоны, и повесили на шею плакат с надписью: «Я никогда больше не буду вести процессы против славных нацистов». В таком виде его повели по центральным улицам. Он был изрядно помят, в синяках и кровоподтеках. Я видел снимки. А не знаете ли вы, кстати, как поживает главный мюнхенский раввин? Они вывели его за город, продержали под наведенными дулами винтовок и бросили полураздетого на расстоянии более часа пути от города. Ночь была холодная. А слышали ли вы об адвокате Альфреде Вольфе? Он в чем-то уличил своего коллегу-христианина и собрал против него много порочащих данных. А теперь этот коллега министр юстиции. Адвоката Альфреда Вольфа упрятали в концентрационный лагерь. Приходилось ли вам слышать о концентрационных лагерях, Вейнберг? Да будет вам известно, что в Германии существуют сейчас концентрационные лагеря; пока их всего сорок три. Советую вам при случае осмотреть такой лагерь. Сколько километров до Ораниенбурга? Около тридцати, по-моему. Как-нибудь, когда вы на своей машине поедете прогуляться к морю, остановитесь в Ораниенбурге. Вы увидите там множество всякой всячины, не затратив на это особых усилий. Так вот, адвокат Вольф был заключен в концентрационный лагерь Дахау. Это один из худших. «Вырви мне язык, о боже правый, только не ввергай меня в Дахау», — молятся в Баварии. Но у адвоката Вольфа язык не был вырван, и адвокат Вольф попал в Дахау. Вольф богат, и у него крупные связи. Связи были пущены в ход. Хлопотали много. Сам фюрер ходатайствовал о Вольфе перед министром юстиции, но министр юстиции заявил: «Человек этот принадлежит мне». Так или иначе, а через три дня к матери адвоката явился полицейский и спросил, не страдал ли ее сын болезнью сердца? Мать подумала, что Вольф сказался больным, чтобы добиться лучших условий. «Да, да, — подтвердила она, — у него всегда было слабое сердце». — «Тогда все понятно, — сказал полицейский. — Дело в том, что он умер». Тело Вольфа выдали в запаянном гробу, взяв расписку, скрепленную присягой, что гроб вскрыт не будет. Вы ничего об этом не слышали, Вейнберг?

Фабрикант Вейнберг беспокойно ерзал. Опперман говорил довольно громко, а здесь почти все понимали по-немецки. Ах, да. Как он мог забыть? Ведь этот идиот Опперман скомпрометировал себя как раз перед самым переворотом.

— Конечно, конечно, — соглашается он, — случались ужасные вещи. Никто этого не отрицает. Я сам это говорил. Но это происходило только в первые дни. А теперь правительство затормозило, уверяю вас. И антисемитское движение схлынет, как только зарубежные евреи утихомирятся. Мне это доподлинно известно. Я говорил с влиятельнейшими людьми. Нацисты с удовольствием отказались бы от этого пункта своей программы. Но заграничные евреи мешают им это сделать. Они науськивают весь мир на Германию, вместо того чтобы перекинуть золотые мосты. Поверьте мне, Опперман: нужно избегать преувеличений, этого требуют наши общие интересы, и ваши в том числе. А все эти охи да ахи только вредят евреям, оставшимся в Германии. Вы ведь тоже захотите вернуться домой.

Густав молчал. Господин Вейнберг решил, что его доводы произвели впечатление, и попытался окончательно смягчить Густава.

— А что касается адвоката Вольфа, — продолжал он, — то это, конечно, печальный факт. Но между нами, Вольф, говорят, был преотвратительный субъект. Мне рассказывали о нем, как о несимпатичном человеке.

— Допустим, — сказал Густав. — Но знаете ли, Вейнберг, симпатии и антипатии — дело условное. Возможно, например, что и вы кому-нибудь не совсем симпатичны. Но сочли бы вы в порядке вещей, если бы я вас поэтому швырнул сейчас в озеро?

Вейнберг поднялся.

— Ваше паническое настроение до известной степени извиняет вас, — проговорил он с достоинством. — Но уверяю вас совершенно серьезно, Опперман, если человек сам себя не компрометирует, то ему мало что угрожает. Хотите — верьте, хотите — нет, но я лично антисемитизма почти не почувствовал. Поверьте, Опперман, вы тоже очень скоро сможете вернуться в Германию. И вы увидите, что проводник спального вагона, как и прежде, будет вас благодарить за чаевые, а постовой полицейский с той же любезностью, как и год назад, ответит на вопрос вашего шофера, как ему ближе проехать.

— Вы правы, — сказал Густав, — не следует быть прихотливым.

Господин Вейнберг удалился, а Густав все сидел, глядя на ясный весенний ландшафт, расстилавшийся перед ним. Вертикальные складки на лбу не разглаживались. Веко дергалось больше обычного. Он опустил голову, точно искал что-то на земле. Болтовня господина Вейнберга взволновала его сильнее, чем он сам себе признавался.

Многие поступали так, как фабрикант Вейнберг. Они ездили пошироким улицам западного Берлина, жили в своих роскошных квартирах и не желали знать, что делается в других районах города или даже в подвалах их собственного дома. Они считали, что в Германии царят спокойствие и порядок. Они очень сердились, когда им говорили о ста тысячах заключенных в концентрационных лагерях или о тех сорока миллионах, которых этой угрозой удерживают от проявления недовольства. Они молчали, они скрывали то, что знали, скрывали так глубоко, что почти переставали в это верить. Они сплотились все, и действующие и страдающие, с тем чтобы глупо и нагло подделывать правду. «Они уничтожили меру вещей, созданную цивилизацией», — ясно слышал Густав швабский говор Бильфингера и видел человека с желтым складным метром в руках, видел, как человек этот записывает: «2,5 метра».

Густав сидит, мрачно опустив голову. Тихо скрежещет зубами. Может быть, это бесполезно, может быть, это противно здравому смыслу, но нужно говорить. Они заставляют арестованного взбираться на ящик и, приседая, выкрикивать: «Я, марксистская свинья, предал свое отечество». Нельзя жить и молча наблюдать, как они грубо и нагло подделывают правду.

Забывшись, он неподвижно смотрит в пространство. Где-то пробили часы. Он машинально отсчитал число ударов, но лишь спустя какое-то время это дошло до его сознания. Он оторвался от своих мыслей. Привычный час обеда давно миновал. Он почувствовал вдруг, что голоден, и направился к себе в гостиницу. Быстрым, твердым шагом проходит он по бульвару. Мысленно издевается над собой. Что, собственно, с ним случилось? Чего он хочет? Что вбил себе в голову? Кто он такой? Берлинский купец образца 1933 года, интересующийся литературой, достаточно богатый. Из-за того, что он тщеславно и опрометчиво поставил свою подпись под совершенно никчемной бумажкой, у него произошли кое-какие неприятности. Только и всего. А ему, видите ли, захотелось стать пророком. Богач, а тоже лезет в пророки. Вот оно, кстати, правильное толкование: «Неужели и Саул во пророках?» Это значит — богатому нечего делать среди пророков. Он, Густав, «созерцатель», сказал Фришлин. Потому Бильфингер и обратился к нему. Они, видимо, считают, что свойство это обязывает. Чепуха. Романтика, и совершенно не по времени. А уж если у вас такая тяга к возвышенному, господин доктор Опперман, так займитесь, пожалуйста, вашим Лессингом. И господину доктору Фришлину куда больше к лицу заниматься Лессингом, а не мировыми проблемами. Открывать людям правду, кричать, будоражить мир — это отнюдь не ваше призвание. И как вам только пришло в голову заниматься всем этим, господин Опперман? Кто возложил на вас такую задачу?

Он пошел обедать. Ел много и с аппетитом. Вместе с голодом исчезли все нелепые романтические порывы. Он прилег, заснул, спал крепко, без сновидений.

Его разбудил Бильфингер, принесший обещанные документы. И тревога вернулась. Он сейчас же, не теряя ни минуты, бросился бы читать документы. Он должен впитать их и себя до приезда Иоганнеса Когана, чтобы тот не внес смятения в его чувства.

Но Бильфингер помешал ему, Бильфингер не ушел, Бильфингер остался. Доктор Опперман, выслушав его однажды, обязан и дальше слушать его. То, что знает доктор Бильфингер, одинаково касается их обоих. И вот он, ревностный поборник права, сидит в комнате Густава, глядит на Густава сквозь золотые очки и произносит сухие, книжные фразы. Испокон веку немцы склонны были заменять писаное право авторитетом вождя. Еще во времена римлян они считали, что право, обязательное для всех, умаляет достоинство личности. И они ненавидели римлян не потому, что те хотели ввести у них римское право, а потому, что не желали вообще никакого права. Они предпочитали, чтобы владыка, в которого они верили, над ними вершил суд по своему настроению, а не по твердым законам, основанным на разуме. К несчастью, нынешний «вождь» одобряет убийство. Он как братьев приветствовал ландскнехтов, осужденных за зверское убийство рабочего. Такие вещи укрепляют в народе сознание, что важен не судебный приговор, а лишь «наитие» фюрера. А это приводит к тому, что он, Бильфингер, видел в Вюрттемберге.

Ему нелегко было, добавил он еще, уехать из Германии. Он покинул не только Германию, не только виды на блестящую карьеру, на прекрасное поместье, которым семья его владела более ста лет, — он оставил в Германии еще и девушку, которую любил. Он предложил ей выбор — либо приехать к нему и расстаться с Германией, пока Германия не станет вновь правовым государством, либо освободить его от данного слова.

Все это Бильфингер изложил Густаву печально, обстоятельно и прямолинейно, со швабским акцентом.

Слушая Бильфингера, Густав смотрел на документы. Они лежали, как он себе представлял, большой тяжелой пачкой на изящном письменном столике в его номере. Едва за Бильфингером закрылась дверь, как он бросился к ним. Взял их, начал читать. Они взволновали его так же, как вчерашний рассказ Бильфингера. Сухие слова оживали. Организованный садизм, изощренная продуманная до мелочей система унижений, бюрократическое уничтожение человеческого достоинства — все, о чем холодным канцелярским языком повествовали документы, превращалось в сознании Густава в исполненные движенья картины. Они возникали перед ним, они запечатлевались на желтом пятне его глаза. Документов было очень много, он читал внимательно, не пропуская ни строчки, читал мучительно долго. Два часа понадобилось ему, пока он справился с ними.

Тяжелым машинальным движением открыл он ящик, чтобы спрятать туда документы. Но ящик был небольшой и там уже лежала пачка писем. Он вынул их. Это была его корреспонденция, пересланная ему из Берлина Фришлином. Сверху лежала памятная открытка, посланная Густавом в день его пятидесятилетия самому себе: «Нам положено трудиться, но нам не дано завершить труды наши».

Она потрясла его, как внезапный удар. Рельсы на Бернском вокзале, нити между ним и Фришлином, бесконечно разматывающиеся, но никогда не обрывающиеся. Бильфингер — вестник Фришлина. «Кто возложил на меня такую задачу?» — цинично вопрошал он несколько часов тому назад, и хорошо пообедал, и залег спать.

Не отрываясь смотрел он на открытку. Фришлин, по обыкновению, напечатал подпись на машинке и оставил место для подписи от руки. Густав взял ручку, поставил свое имя, положил открытку на документы и аккуратно уложил все вместе в ящик.

И долго сидел, положив руки на стеклянную доску смешного маленького письменного стола и часто болезненно мигая.

Вечером он отправился на вокзал встречать Иоганнеса. Он пришел очень рано, поезд запаздывал. Наконец поезд прибыл. Густав искал живое, смуглое, желтое лицо друга, готовый вот-вот услышать язвительную шутку, с которой тот встретит его. Из вагона выходило много народу, попадались знакомые. Была ночь, перрон был довольно слабо освещен. Густав долго, но тщетно искал Иоганнеса. Удивленный и глубоко разочарованный, вернулся он в гостиницу. Может быть, они разминулись и Иоганнес поехал прямо в гостиницу? Но в гостинице его не оказалось. Иоганнес не приехал.

На следующий день его тоже не было. Густав телеграфировал ему. Целый день ждал ответа. Ни слова. На другой день прибыла телеграмма: «Иоганнес задержан непредвиденными обстоятельствами. Рихард». Густав испугался. Рихард был брат Иоганнеса. Что за «непредвиденные обстоятельства»?

Спустя два дня Густав получил письмо без подписи, опущенное в Страсбурге. Какой-то незнакомец, по поручению Рихарда Когана, сообщал, что в четверг нацистские ландскнехты взяли Иоганнеса. Есть предположение, что его отправили в концентрационный лагерь в Герренштейне.


Что касается его, писал Густав Фридриху-Вильгельму Гутветтеру, отвечая на письмо, то он просит Гутветтера пользоваться библиотекой, вернее, ее остатками, сколько душе угодно. Но, к сожалению, как ему известно, не от него зависит теперь разрешать или отклонять такого рода просьбы. Если Гутветтеру удастся получить доступ к библиотеке на Макс-Регерштрассе, пусть он хорошенько посмотрит, что там осталось, чего не хватает, и главным образом пусть поинтересуется испорченными экземплярами. В Германии, говорят, сейчас много библиотек в растерзанном состоянии; говорят, что и владельцы их в таком же состоянии, если только они вовремя не скрылись за границу. Гутветтер описал уже в величественных словах образ «Нового Человека», не будет ли он так любезен и не опишет ли теперь мучения ни в чем не повинного прежнего человека, которому приходится расплачиваться за появление этого «Нового Человека».

Читая письмо, Гутветтер тихо, ласково покачивал головой.

— Чего хочет наш друг? — удивленно сказал он Сибилле. — Откуда у него этот раздраженный тон? Как может он требовать, чтобы языком, подобающим лишь описанию космических явлений, я говорил о горестях маленьких людей? Неужели он серьезно хочет, чтобы я, призванный служить мембраной дионисийских переживаний, отказался от своей миссии, потому что с нашим другом Густавом стряслись какие-то неприятности?

Фридрих-Вильгельм Гутветтер испытывал новый прилив сил. Он шел по избранному им пути. Он прославлял, как и раньше, восхождение «Нового Человека», утверждающего свои исконные дикие инстинкты. Он не был поражен, когда по воле истории видения его фантазии стали явью. Поражены были скорее нацисты, неожиданно заполучив такое перо. Все крупные ученые и художники отвернулись от них. Какая удача, что нашелся вдруг известный писатель, признавший их. Произведения, которые Гутветтер писал без всякой задней мысли, единственно из космического мироощущения, были объявлены высокой политической поэзией. Правительство дало знак протрубить о «великом поэте». И о нем стали трубить. Все газеты печатали его изречения, ему оказывали высокие почести, он стал вдруг «истинно германским поэтом». Далекий от мелочного тщеславия, он все же снисходительно улыбался своему шумному успеху, не отказывался присутствовать в качестве почетного гостя на многих торжественных празднествах, устраиваемых нацистскими министрами. Его заметное большеглазое тихое лицо, оттененное необычным старомодным костюмом, радовало сердца фотографов. Он принимал все как должное, наивно польщенный.

Он предложил Сибилле сопровождать его в этом запоздалом триумфе. Сибилла охотно, с присущей ей обволакивающей грацией прильнула к нему. Пока она была с Густавом, она делила его либеральные взгляды, и «коричневые» казались ей невыразимо глупыми и гнусными. Однако не исключалось, что с точки зрения вечности в пророчествах Гутветтера была доля истины. Политика мало интересовала ее, в этих водах она не решалась плавать. Не была она и ясновидящей, как Гутветтер. То, что для поэта уже облеклось в образ, для нее еще долго оставалось в тумане. С присущей ей живостью, холодком, ребячливостью она вышучивала бесчисленные дурацкие положения, в которые сами себя ставили «коричневые», и Фридрих-Вильгельм Гутветтер от всей души смеялся вместе с ней.

Но вскоре гутветтеровская масштабная наивность потеряла для нее свою первоначальную прелесть. Его высокопарность стала казаться ей безвкусной, туманной, его гимнический лиризм начал ей надоедать. Всему, чему она могла научиться у него как у литератора, она научилась. Ей наскучило его всегда одинаковое детское восхищение ее особой. Ее тянуло к Густаву, к его либерализму, к широте его взглядов. Густав умел корректно и правильно оценивать все, что в ней было хорошего, и так же корректно побранить ее за то, что ему в ней не нравилось. После безоговорочного обожания, которым окружил ее Гутветтер, она вдвойне нуждалась в такой разумной дружбе. Она раскаивалась в том, что мало интересовалась делами Густава и слабо поддерживала связь с верным Фришлином.

Но Густав человек сговорчивый. За время их дружбы она не раз бывала так занята собой, что он почти переставал существовать для нее. Но он никогда не наказывал ее за это. Так будет, конечно, и теперь. После долгого молчания она телеграфировала ему, что работа ее сильно подвинулась и теперь она не прочь приехать.

Телеграмма эта застала Густава в момент, когда он меньше всего думал о Сибилле. Документы Бильфингера лежали в письменном столе, а поговорить о них было не с кем, Иоганнес Коган находился в концентрационном лагере, в крепости Герренштейн в Саксонии. Закрывая глаза, Густав представлял его себе: вот он приседает, стоя на ящике, измученный, обезображенный, на благородной голове волосы выстрижены в форме свастики, при каждом приседании он выкрикивает: «Я, Иоганнес Коган, мерзкая свинья, как Иуда, предал свое отечество». Это было ужасно. Иоганнес Коган представлялся ему в этих галлюцинациях пляшущим паяцем, которого в каком-то давно виденном балете изображал знаменитый танцовщик. Иоганнес приседал с чрезвычайной гибкостью и проворством, пронзительно, как попугай, повторяя заданную ему фразу. Густава это смешило, и смех причинял ему боль. Болезненней, чем прежде, метался Густав от холодной рассудительности к страстному возмущению обвинителя. И в эту сумятицу ворвалась телеграмма Сибиллы, его милой, тоненькой Сибиллы. Нет, он не в состоянии быть теперь с нею. Говорить с ней об этих вещах нет смысла, а ни о чем другом он говорить не может. Еще так недавно она была ему очень нужна, но она держалась в стороне. Теперь же ему не оставалось ничего другого, как отстранить ее. Он так и поступил, сделав это крайне осторожно и бережно.

Но Сибилла не заметила бережности, она увидела только отказ. Насупившись, как ребенок, она искривила губы и протяжно, как ребенок, заплакала. Она плакала без удержу, уткнувшись лицом в подушку, подушка стала совсем мокрой от слез. Но мало-помалу разочарование ее перешло в гнев. В Германии Густав считался вне закона. Не скрывая своего знакомства с ним, она подвергала себя опасности. Но она не стала уклоняться от опасности, она хотела даже поехать к нему, а он спокойным, высокомерным жестом отверг ее дружбу. Он никогда не старался всерьез заглянуть ей в душу. Она знала, что потеряла его по собственной вине, и потому-то и возмущалась им. Письмо его осталось без ответа.

Она не испытывала больше скуки от старомодных ухаживаний Гутветтера. Вскоре поэт и Сибилла стали неразлучны.


В то утро, когда ученик Бертольд Опперман не явился в актовый зал просить прощения, преподаватель Фогельзанг был в высшей степени разгневан. Он пригласил корреспондентов националистской прессы, собрал педагогический совет и учеников всей гимназии, приготовил бойкую зажигательную речь, а этот еврейский мальчишка возымел наглость попросту сбежать и лишил его возможности насладиться высоким торжеством. Опперману позвонили по телефону. И когда стало известно, что Бертольд Опперман при смерти, на губах Фогельзанга появилась лишь презрительная усмешка. Его не провести такими штучками. Не верю, проквакал он. Этому наглецу не удастся под предлогом мнимой болезни укрыться от возмездия за свое преступление. Спустя три дня, когда «мнимая болезнь» кончилась смертью Бертольда Оппермана, ученики с большим негодованием вспомнили эту фразу. Как только Фогельзанг вошел в класс и начал говорить, поднялся тот глухой гул, который в свое время заставил Шультеса, преподавателя гимназии кайзера Фридриха, заплакать и отвернуться к стене. Фогельзанг не отвернулся к стене; шрамы его налились кровью; он дал себе слово окончательно растоптать дух разложения в этой гимназии.

Скоро такая возможность представилась. Пресловутые слезы преподавателя Шультеса не помешали ему стать министром просвещения. Бернд Фогельзанг, много лет хорошо знавший Шультеса, в Берлине сошелся с ним теснее. К переходу Фогельзанга на службу в министерство не было больше никаких помех.

Но предварительно он должен навести порядок в гимназии королевы Луизы. Он поставил себе это целью с первых дней пребывания в Берлине. Немец не бросает работу незаконченной.

Тут, прежде всего, дело Вернера Риттерштега. Судебное следствие, конечно, давно прекращено. Риттерштег признанный вожак своих одноклассников, и педель Меллентин вытягивается перед ним почти так же, как перед самим Фогельзангом. Но совершенно бесспорно, что его успехи в литературе и математике неудовлетворительны: по правилам, его, в сущности, нельзя перевести в следующий класс. Фогельзанг, однако, считал, что в данном случае строго придерживаться правил неуместно, героя Риттерштега нельзя оставить на второй год. Дело не только в мертвом знании, отстаивал он Риттерштега, пробелы в школьном образовании с избытком восполняются высокими нравственными качествами. Но в этом пункте Фогельзанг натолкнулся на ледяное изумление Франсуа. Ученик, имеющий «неудовлетворительно» по двум основным предметам, не может быть переведен в следующий класс. Упорно и педантично ссылался директор на букву закона.

На это упорство Бернд Фогельзанг отвечал лишь своей обычной высокомерной усмешкой. Для чего же им дана власть? Закон, действовавший в эпоху упадка и германского позора, для национальной революции то же, что паутина для пулемета. В чьих руках рычаги законодательной машины?

Маленький поворот — и целые библиотеки прежних законов превращаются в макулатуру. Молодого героя хотят запутать в тенета нелепейших законоположений, хотят затруднить его карьеру, его деятельность на благо новой Германии. И все только потому, что его школьные знания опорочены экзаменационными случайностями. Просто смешно. Надо раз навсегда сломить этот злостный саботаж. И Бернд Фогельзанг возбудил в министерстве вопрос об издании декрета, разрешающего как в средней, так и в высшей школе крайне облегченные экзамены для лиц, имеющих особые заслуги в деле национального подъема. Отставшие от века советники министерства возражали, говорили, что в итоге такого декрета возможны случаи, когда больных придется доверять врачам, надежным в смысле их националистского мировоззрения, но ненадежным с точки зрения врачебных знаний. Однако патриотическое рвение Фогельзанга легко устранило с пути подобного рода мотивы.

После издания декрета Фогельзанг снова предстал перед Франсуа. Оставалось упорядочить еще один пункт — его личные разногласия с директором. И это дело он закончит не менее победоносно, чем первое. Живя в Тильзите, он представлял себе триумф так: противник повержен, а он со стальной неумолимостью стоит над ним, наступив ему ногой на затылок. В Берлине он познал другого рода триумф, более скромный, но и более утонченный. И вот, чтобы насладиться таким триумфом, он явился теперь в просторный директорский кабинет. Он сидит там, сменив свою обычную солдатскую оловянность на светскую непринужденность, перекинув ногу за ногу, скрестив руки, сняв невидимую саблю. Почти приветливая улыбка змеится под льняными усиками, а воротничок — возможно ли? — стал еще на два миллиметра ниже.

— Раньше чем покинуть это учебное заведение, господин директор, — начинает он, и его квакающий голос звучит почти непринужденно, — я хотел бы уяснить еще один пункт. В свое время мы не могли прийти к соглашению по поводу уместности изучения книги «Моя борьба» в средних учебных заведениях. Помните, господин директор?

Франсуа утвердительно кивает. Его голубые глаза серьезно, не враждебно, даже не без мягкости оглядывают Фогельзанга. А тот предвкушает наслаждение решительной победы над врагом. Как заноза в сердце, его все время терзала мысль, что он не нашел тогда достойного ответа на поношение боготворимой им книги. Анекдотом о короле Сигизмунде, поставившем себя выше грамматиков, Франсуа заткнул ему тогда рот. И вот теперь он приготовил хоть и запоздалый, но меткий ответ.

— Разрешите мне, — галантно продолжал он, — на анекдот о церковном соборе в Констанце, приведенный вами для иронического сравнения фюрера с королем Сигизмундом, ответить другим анекдотом из истории церкви. На соборе в Кипре, — Фогельзанг говорит медленно, подчеркивая каждое слово, — некий епископ привел слова спасителя, обращенные к страдающему подагрой: «Возьми на плечи свою постель и ступай». Но слово «Krabbaton» (постель), имеющееся в тексте, показалось ученому князю церкви, падкому на стилистические тонкости, слишком вульгарным, и он заменил его литературным «Skimpous» (ложе). Тут вскочил святой Спиридон и крикнул: «Разве ты лучше того, кто сказал «Krabbaton», что стыдишься повторять его слова?»

Франсуа внимательно слушал. Справедливость была свойством его характера. Ответ Фогельзанга был неплох, а для «коричневого» так даже поразительно удачен. Он сидел, обдумывал, молчал.

Фогельзанг по-своему истолковал его молчание. Он раздавил своего противника. Как поник и согнулся враг; он побит своим же оружием — словом. Благодушно настроенному Фогельзангу почти жаль Франсуа. Но человек националистского образа мыслей, раз уж колено его попирает грудь врага, может проявить великодушие. Так и быть, он осчастливит этого субъекта. Месяца на два, пожалуй, — почему бы и нет? — он оставит еще Франсуа на посту директора. Разумеется, под строжайшим контролем, который лишил бы его возможности отравлять юношеские сердца. Но прежде Франсуа должен, конечно, покаяться. Бернд Фогельзанг хочет убедиться, что враг растоптан. Иначе он его не оставит на посту. Пусть сознается в своем поражении.

— Вам, вероятно, известно, — говорит Фогельзанг, — что я беру на себя управление личным столом в министерстве. Я знаю вас лучше, чем кого-либо другого из ваших коллег. Но для решения, которое мне вскоре предстоит принять, мне важно выяснить ваше нынешнее отношение к спорному вопросу, возникшему между нами. Согласны ли вы со святым Спиридоном из моего анекдота? Или вы по-прежнему настаиваете на том, что учащихся не следует знакомить с книгой высокого морального значения, если язык ее кажется вам недостаточно литературным?

Франсуа находит, что Бернд Фогельзанг держит себя, в сущности, прилично. Он предлагает ему отсрочку на два-три месяца, а может быть, и больше. Это заманчиво. Но Франсуа знает, что одной этой жертвой дело не ограничится. От него потребуют все новых и новых жертв. И каждый раз он будет стоять перед выбором: совершить ли еще один недостойный поступок или впасть в нищету? И в конце концов он не выдержит, и тогда его столкнут вниз. Судьба его решена. Все ниже будет он опускаться, нищать, ему уготован удел пролетария; его детей ждет тяжелая, неприглядная жизнь, его самого — тяжелая, неприглядная старость. Сейчас этот человек предлагает ему короткую отсрочку. Он, Франсуа, должен уплатить за нее пустяковой уступкой. Он уже немало уступок сделал, последний раз даже в трагической истории с Опперманом. На дальнейшие уступки он не пойдет. Пока что он находится по эту сторону черты, и от него зависит, как совершить переход за нее: спотыкаясь или с поднятой головой. Очутившись за чертой, он, вероятно, и внутренне опустится. Так хоть черту-то перейти с поднятой головой.

— С вашей стороны очень любезно, коллега, — говорит он, — что вы до известной степени представляете на мое усмотрение, оставаться ли мне еще здесь некоторое время. — Он встает. Инстинктивно, как бы ища поддержки, подходит к бюсту Вольтера и останавливается около него. — Несомненно, покой и уверенность, связанные с этим кабинетом, стоят той маленькой интеллектуальной жертвы, той «sacrificium intellectus», какой вы требуете от меня. Но видите ли, коллега, — Франсуа говорит подчеркнуто вежливо, чуть заметно улыбаясь из-под густых усов, — я недостаточно гибок, и во мне, вероятно, слишком мало «северной хитрости», чтобы пойти на эту маленькую интеллектуальную жертву. Мне очень жаль, но я все же настаиваю на том, что наша прямая обязанность — научить мальчиков хорошему немецкому языку. Существует столько книг высокого морального значения, написанных хорошим немецким языком, что мы можем обойтись без морали вашего фюрера. Канцлер он или не канцлер, но читать книгу этого писателя подлинная мука. Изучение этой книги портит юношеству слог.

Опять эти слова. А Бернд Фогельзанг собирался заставить врага замолчать. И вот враг повержен на землю, он конченый человек, но он не молчит. В глубине души Фогельэангу нравится поведение Франсуа. Оно доказывает, что даже французская семья акклиматизируется, прожив среди немцев каких-нибудь полтораста лет.

— Я искренне сожалею, — сухо, но без злобы квакает он, заканчивая свой последний разговор в этом кабинете, — что вы упорствуете, настаивая на своем неправильном мнении. При таких условиях мне не удастся перетащить вас в новую Германию. Но в той мере, в какой мне позволят мои убеждения, я попытаюсь обставить ваш уход почетно и не очень тяжело для вас. — Это было его искренним желанием.

Разумеется, Франсуа ничего не сказал Грозовой тучке о предложении Фогельзанга и о своем ответе. Впрочем, эти критические дни оказались для него не столь мрачными, как он предполагал. Увидев, что судьба ее мужа бесповоротно решена, фрау Эмилия изменила свою линию. Конечно, с его стороны было бы умнее приспособиться к новым временам, но она давно поняла, что Франсуа только внешне разиня, а что на самом деле он твердый орешек. Эта внутренняя непоколебимость и побудила ее в свое время выйти за Франсуа. Разумеется, нужно было попытаться примирить его с новым временем. Но раз это не удалось, раз ничего уже нельзя изменить, не стоит мучить человека. И она стала прямо-таки кроткой. Пыталась даже утешить его, говорила, что теперь наконец он может спокойно, без помех закончить свою рукопись «Влияние античного гекзаметра на слог Клопштока», ни на что другое он ведь все равно не способен. Тем временем она постарается подыскать для него место в какой-нибудь частной школе в Германии или за границей. Правда, им придется туго, но три года они, во всяком случае, проживут на имеющиеся сбережения; может статься, он все же получит пенсию, а уж она так или иначе найдет какой-нибудь выход.

Эти ласковые слова приободрили Франсуа. Он всегда говорил, что у Сократа, несомненно, были свои основания жениться на Ксантиппе.


Жак Лавендель сообщил Фридриху Пфанцу, одному из наиболее влиятельных хозяйственных деятелей, что он намерен ликвидировать все свои дела в Германии и уехать. Фридрих Пфанц был одним из тех людей, под чью дудку плясали вожаки национал-социалистов, а Жак Лавендель был близко связан с ним деловыми интересами. Таким образом, Лавендель, к тому же еще американский подданный, мог бы прекрасно, не опасаясь каких-либо неприятностей, оставаться в Германии. Но он не захотел.

— Я справедлив, Пфанц, — сказал он как-то. — Я знаю, что не все повинны в совершающихся гнусностях. Сами по себе немцы народ неплохой, не отрицаю. Но четырнадцать лет подряд их бешено натравливали на евреев, а как это делалось, вы прекрасно знаете, ибо сами принимали в этом участие, и, в сущности, надо удивляться, что после такой яростной пропаганды все ограничилось лишь тем, что мы видели. Однако воздух тут у вас очень уж спертый, мне неприятно дышать им. Я капиталист. Я понимаю ваши мотивы. Оздоровить ваше прогнившее хозяйство вы не могли иначе, как призвав на помощь эту вшивую чернь. Но видите ли, кроме того, что я капиталист, я еще и еврей. Если вы скажете: «Мы убиваем евреев, потому что мы хотим разгромить профессиональные союзы», — то от этого мои евреи не воскреснут.

Пфанц с удовольствием удержал бы Жака Лавенделя в Германии. Он доказывал, что это только переходный период, что весь этот сброд скоро приберут к рукам, что рейхсвер ждет только сигнала, чтобы свалить ландскнехтов, и тогда на место фельдфебелей снова придут офицеры, и что сам он решил войти в правительство. И он предложил Жаку Лавенделю сделать его акционером грандиозного страхового общества, ради успеха которого он готов обременить себя хлопотным министерским портфелем.

Но Жак Лавендель был тверд.

— Я верю вам, Пфанц, — сказал он своим хриплым голосом, — что все ваши замечательные фюреры почувствуют на себе узду, когда вы войдете в правительство. Но, видите ли, я уже не молод, не жаден, не любопытен. С меня вполне достаточно увидеть ваши подвиги в еженедельной кинохронике на экране какого-нибудь заграничного кино. Я предпочитаю шествовать в ваших рядах мысленно. Итак, желаю вам успеха, Пфанц, надеюсь увидеться, как только вы свое отхозяйничаете.

Предвидя развитие событий, Жак Лавендель давно начал подготовлять ликвидацию своих дел. Структура их была очень сложной. Он был основным пайщиком ряда крупных обществ по продаже недвижимого имущества. Когда он изъял свои капиталы, оказалось, что общества эти, в сущности, неплатежеспособны. Они нуждались во внушительных государственных субсидиях, в противном случае ипотечные банки теряли свои деньги. Но так как многие ипотечные банки субсидировались государством, то изъятие капиталов Жака Лавенделя из германских предприятий наносило чувствительный ущерб и государству. Жак Лавендель чуть заметно улыбался и покачивал головой, — он все это принял в расчет.

Он действительно не был жадным человеком. Они с Кларой решили на несколько лет устроить себе каникулы. Сначала они поселятся в своей прекрасной вилле на озере Лугано. Они пригласили всех трех братьев Опперман приехать к ним туда на пасхальную неделю; Генрих тоже приедет к этому времени. Жак Лавендель предоставил сыну самому выбрать, где закончить образование — в Европе или в Америке. Генрих предпочел остаться в стране с господствующим немецким языком и учиться в Цюрихе или Берне. Это обрадовало Жака Лавенделя. Германия, что ни говори, его слабость.

Перед отъездом из Германии Генриху нужно было завершить одно дело. Его письмо к прокурору привело лишь к появлению у Лавенделей следователя по уголовным делам, который учинил Генриху грубый и пристрастный допрос. Других последствий заявление Генриха ни для него, ни для Вернера Риттерштега не имело. Вернер, по-видимому, не был даже поставлен о нем в известность. Бросить дело в таком положении Генрих никак не мог. Его все настойчивее преследовала мысль, что Вернер Риттерштег со своими «Молодыми орлами» и со своим подлым предложением в футбольном клубе свел Бертольда в могилу. Он упорно и бесплодно думал, как ему с этим разделаться. И вот однажды сам Вернер пришел ему на помощь.

Долговязый не остался равнодушен к смерти Бертольда. Но с присущей ему примитивной логикой он утешал себя тем, что, потеряв своего лучшего друга, Генрих, быть может, скорее сойдется с ним, Вернером. Папаша Риттерштег выполнил свое обещание и купил подвесной мотор к гребной лодке Вернера, находившейся на водной станции озера Тейпиц. Невзначай, словно ничего не произошло, Вернер предложил Генриху поехать как-нибудь на озеро испробовать новый мотор. И что же? — сердце Вернера остановилось от радостной неожиданности — Генрих, минуту подумав, согласился. Больше того, он даже предложил Вернеру поехать к озеру на машине.

Он тайком взял отцовскую машину, и мальчики вдвоем поехали в Тейпиц. Генрих правил хорошо и уверенно. Потом они сели в лодку и под рокот мотора долго кружили по светлому озеру. Вернер был смущен, чувствовал себя неловко, но Генрих усиленно интересовался техническим устройством лодки, и это вывело Вернера из замешательства. Генрих, правда, говорил мало, но довольно дружелюбно. Потом они зашли в большой, в эту пору безлюдный ресторан, выпили светлого пива с малиновым сиропом и поели сосисок. Собрались домой уже поздним вечером.

Вернер сидел в автомобиле в полном смятении. Они провели полдня вдвоем, как двое любителей спорта, только и всего; сближения, на которое он надеялся, так и не вышло. А теперь Генрих будто и вовсе раскаивался, что поехал с ним за город. Во всяком случае, он почему-то упорно молчал.

— Куда ты едешь? — с вновь затеплившейся надеждой спросил Вернер, когда Генрих вдруг свернул с главного шоссе.

— Эта дорога лучше, да и вряд ли длинней, — сказал Генрих.

Ночь была темная, зажженные фары вырывали из темноты частичку соснового леса, в небе висел тоненький серп луны. Генрих ехал очень медленно. Щемящее беспокойство в груди у Вернера росло.

— Остановимся здесь, — сказал он сдавленным голосом. — Пройдемся немного по лесу, а?

— Давай, — согласился Генрих, остановил машину, выключил свет.

Они пошли в лес. Было сыро, довольно холодно и очень темно. Хорошо пахло землей и соснами. Стояла глубокая тишина. Они двигались неслышно по рыхлому, сырому, неровному грунту. Лишь изредка, когда они наступали на хворост, раздавался сухой треск. Дул легкий ветерок.

Вернер иногда спотыкался в темноте. Вдруг Генрих схватил его. В первую минуту Вернер подумал, что Генрих хочет поддержать его, но Генрих рванул его за ногу так, что он ничком плюхнулся наземь.

— Ты с ума сошел? Что ты делаешь? — крикнул он.

Генрих, не отвечая, схватил его за шиворот и стал вдавливать его голову в землю. Вернер начал задыхаться.

— Ты всадил Карперу нож в живот, ты убил Бертольда, так вот знай же теперь, каково тому, кого убивают. — Он говорил тихо, прерывисто, ожесточенно. И все глубже и глубже вдавливал лицо Вернера в землю. — Теперь тебе конец, — приговаривал он. — Они скажут, что ты издох за твое национальное дело. На меня никто не подумает. Они скажут, что тебя прикончили коммунисты. Может быть, это будет тебе утешением. Но смерть есть смерть, и никакие речи Фогельзанга тебе не помогут.

Он давил все крепче и крепче. Вернер брыкался изо всех сил, но не мог высвободить руки, не мог перевести дыхание.

Внезапно Генрих отпустил его, соскочил с его спины.

— Вставай, — скомандовал он. Но Долговязый лежал и не двигался. — Вставай, — крикнул он ему вторично и рывком поднял его. — Тряпка, — сказал он.

Вернер встал, жалкий, дрожащий, с исцарапанным сучьями лицом, весь в крови, с глубоким шрамом во весь лоб, с головы до ног облепленный влажной землей.

— Стряхни с себя грязь и идем, — приказал Генрих.

Резкостью он прикрывал овладевшее им чувство беспомощности, подавленности. Он хотел разделаться с этим субъектом, но ему не удалось.

— Идем, — подгонял он Долговязого; он повел его к машине.

Они ехали домой молча. У первого трамвая Генрих ссадил Вернера.


В черном вольтеровском кресле в своей квартире на Фридрих-Карлштрассе сидит Маркус Вольфсон. Поужинали скудно: хлеб, масло, весьма сомнительный слой масла. Фрау Вольфсон крепко держит теперь в руках каждый пфенниг, строжайшим образом контролирует семейную кассу.

Сегодня вечером она снова высказывает Маркусу свое мнение. Теперь она частенько это делает. Внушительно, но не повышая голоса. Нет необходимости, чтобы ее слышали в соседней квартире, у Царнке. Вольфсон понимает ее, говори она хоть шепотом. Она уже тысячу раз повторяла все это. Надо убираться отсюда, надо бежать. Соседки — чуть ли не у всех у них мужья нацепили свастику — пока еще разговаривают с ней, если никого поблизости нет. Но стоит кому-нибудь показаться, как они сейчас же обрывают разговор. Фрау Хоппегарт полагает, что будет еще гораздо хуже. Все в один голос советуют ей уехать. Но как? И куда? На текущем счету у них две тысячи шестьсот семьдесят четыре марки. Если бы ее в свое время слушали, если бы больше экономили, если бы Маркус не роскошествовал так с обстановкой, у них было бы теперь четыре-пять тысяч марок. Взять, например, вольтеровское кресло. Конечно, это был случай, находка, она понимает. Но если у человека нет денег, надо уметь отказаться и от самой выгодной покупки.

Маркус Вольфсон не прерывает ее. Когда попадаешь в беду, женщина всегда забирает силу, и всегда она «все раньше знала». Старая история. Только зачем она так безбожно преувеличивает? Четыре или пять тысяч марок. Никогда бы им не наскрести такой суммы. Единственная роскошь, которую он за всю свою жизнь позволил себе, — это его новый фасад. Но тогда положение было несколько лучше. Тогда они выбрасывали людей только из вагонов, а не из страны.

Господин Вольфсон делает робкую попытку остаться оптимистом. Из «Немецкой мебели» он вылетел, верно. Но разве он плохо устроен теперь у господина Оппермана? Однако оптимизму Вольфсона больше не на что опереться. Все остальное — сплошной мрак. Против него ведут травлю, упаковщик Гинкель требует, чтобы Вольфсона выставили за дверь. Господин Опперман уже пострадал на этом деле. Господин Опперман держал себя очень порядочно, но долго ли он сможет отстаивать Вольфсона?

Допустим, он его отстоит, но жизнь все равно потеряла всякую прелесть. Если ему суждено так жить до конца дней своих, то лучше сразу отравиться. «Старые петухи», несомненно, исключат его; это только вопрос времени. Они к нему хорошо относятся, но вынуждены сделать это. Контракт на квартиру тоже не возобновят. Маркус Вольфсон живет как бы на развалинах, квартира, так сказать, уходит у него из-под ног. Они, безусловно, найдут пути и средства еще до истечения контракта вселить в его квартиру господина Цилхова, шурина Царнке.

В сущности, теперь во всех флигелях этого огромного дома почти сплошь живут господа Царнке. Подлинный господин Царнке не затрудняет себя теперь даже угрозами по отношению к соседу. При встрече с господином Вольфсоном он лишь поднимает руку и восклицает: «Хейль Гитлер!» И Маркус Вольфсон вынужден ответить таким же «Хейль Гитлер!»

— Вы, кажется, что-то сказали? — потешается иногда Царнке, и Вольфсон волей-неволей повторяет: «Хейль Гитлер!»

А то, что рассказывают все, — и коллеги в магазине и немногочисленные еврейские знакомые, — нельзя слушать без содрогания. Но господин Вольфсон ничего и не хочет слушать. Ведь стоит с кем-нибудь поделиться слышанным или самому выслушать какую-нибудь историю, как нежданно-негаданно окажешься в концентрационном лагере. Да и Мария приходит домой, начиненная всякими историями, очень скверными историями, которые рассказывают ей шепотом знакомые ее брата Морица. Но Маркус Вольфсон отмахивается, протестует, велит Марии замолчать, он ни под каким видом не желает слушать эти россказни, которые могут довести человека до тюрьмы.

Действительно ли россказни? Вольфсон упорно настаивает на этом, он хочет, чтобы так оно было. Но однажды, возвращаясь поздно вечером из магазина, где происходил очередной учет товаров, он увидел в центре города перед каким-то старым домом автомобиль, один из тех огромных автомобилей, на которых носились обычно нацисты. Они зажгли фары, так что улица была ярко освещена на большом расстоянии. Вольфсон решил было тут же податься назад, но потом сообразил, что это может показаться подозрительным. И он продолжал свой путь по противоположному тротуару, мимо огромной машины чрезвычайно неприятного и грозного вида, с мощными фарами и под охраной двух человек. Очевидно, в доме обыск, облава или что-нибудь в этом роде. Как раз в ту минуту, когда Вольфсон проходил мимо, они вывели из ворот человека. Маркус Вольфсон не смотрел в ту сторону, самое правильное — это идти своей дорогой и не обращать ни на что внимания; но все же, не в силах сдержать боязливого любопытства, он чуть-чуть скосил глаза. Господин Вольфсон увидел человека в коричневом костюме, вроде того, какой был на нем; человека держали трое: один за шиворот, другой — за левую руку, третий — за правую. Человек шел, опустив голову; он был избит до неузнаваемости. На какую-то долю секунды Вольфсон увидел его лицо, желтое, страшное, с огромным иссиня-черным пятном на глазу.

Маркус Вольфсон ни словом не обмолвился об этом эпизоде Марии, но желтое, страшное, истерзанное лицо все время стояло у него перед глазами. С тех пор, возвращаясь домой и сворачивая на Фридрих-Карлштрассе, он всегда со страхом глядел, не стоит ли там знакомая огромная машина. Все ночи проводил он в страхе, ожидая, что вот-вот упадут на его окна лучи мощных фар, хотя это было невозможно: квартира его находилась очень высоко. Он представлял себе, как среди ночи раздается звонок, и ты еще не успел подойти к двери, как они вламываются и хвать тебя дубинкой по глазу, и вот у тебя на лице вздувается пятно, больше чем пятно над картиной, и лицо у тебя желтое, страшное, как у того несчастного.

Он плохо спал теперь по ночам. Он ничего не говорил Марии, тем сильнее поразило его, когда в одну из бессонных ночей жена вдруг ближе придвинулась к нему и сказала:

— Мне очень страшно, Маркус. Они, наверно, придут сегодня.

Он хотел рассердиться, сказать, что она мелет вздор, но язык у него не повернулся: ведь она выразила вслух то, о чем он сам думал. Он не мог больше уснуть и чувствовал, что она тоже не спит. Ему стало еще страшнее. Он уговаривал себя, что все это вздор; ведь он же ни в чем не провинился. Четыре миллиона двести тысяч человек живут в Берлине, он столько же виноват в чем-либо, сколько они. Так почему же именно ему бояться? Но рассуждения не помогали. Он вспоминал упаковщика Гинкеля, он вспоминал соседа Царнке, и его охватывал страх, страх рос, Вольфсон покрывался холодным потом, словно клещами схватывало живот; он не мог дождаться утра. Потом он приходил в дикую ярость: почему он должен испытывать такой страх? Почему он, а не Рюдигер Царнке? Так или иначе, а еще одну такую ночь он не желает провести. Он бросит все к дьяволу. Ведь это бессмысленно — жить в таком страхе. Он попросту уедет, все равно куда, лишь бы по ту сторону границы. Ах, хоть бы утро поскорее.

В Берлине и в других городах Германии множество людей проводило такие же ночи, как Маркус Вольфсон и его жена. Они не были повинны ни в каких преступлениях, но у каждого был свой упаковщик Гинкель или сосед Царнке, который мог натравить на них наемных убийц. Предки их испокон веков жили в Германии, не всякий ландскнехт мог похвастать этим. Они с трудом представляли себе, как они будут жить в чужой стране. И все же они с радостью покинули бы Германию, свою родину. О, с какой радостью. Но как это сделать? Если у них были магазины или другие предприятия, их приходилось продавать за бесценок. Если у них были деньги, им не разрешали брать их с собой, а другие страны не впускали к себе без денег. А были и такие, вроде фабриканта Вейнберга, которые вообще не представляли себе, как они могут прожить на меньшие средства, и они предпочитали жить в постоянном страхе, в постоянной опасности, лишь бы не расставаться со своими деньгами.

Что касается Маркуса Вольфсона, то наутро он чувствовал себя очень разбитым. Но, приняв душ и отправившись в магазин, он забыл о твердом решении уехать из Германии. Куда ему ехать? В Палестину? Без денег туда ведь никого не впускают. А что ему там делать? Осесть на землю? Маслины собирать? Виноград давить? Он даже не знает по-настоящему, как это делается. Топчут ягоды ногами, и потом сок начинает бродить. Приятной назвать эту работу, во всяком случае, нельзя. А на две тысячи шестьсот семьдесят четыре марки много не набродит. Пока со всем здесь покончишь, пока тронешься сместа, да паспорта, да проезд и все такое, — больше как две тысячи на руках не останется. Или во Францию ехать? Хотя у него и хорошее произношение, но он многое перезабыл, и если он умеет сказать: «Bonjour, monsieur»[1050], то этого еще далеко не достаточно, чтобы в Париже его сразу пригласили продавать мебель.

А в общем в следующую ночь было уже не так страшно, и еще две ночи он спал крепко и хорошо. Потом ему показалось, что упаковщик Гинкель как-то искоса и странно поглядывает на него. В эту ночь его опять мучил страх, а в следующую было совсем скверно.

На третью ночь — Маркус Вольфсон и его жена рано легли спать и как-то очень скоро уснули — они действительно пришли. Маркус стоял, худой и дрожащий, в измятой пижаме. Мария с полным присутствием духа хлопотала вокруг него, спрашивала у этих людей, что ему можно взять с собой. Улучив момент, она наседала на мужа и вполголоса скороговоркой попрекала:

— Я говорила, что нужно бежать.

Господин Вольфсон совершенно потерял голову. Она заставила его надеть новый костюм, он теплее, собрала и уложила ему кое-какие мелочи. Перепуганные дети путались у всех в ногах. Полицейские советовали уложить их в постель. Они были вежливы, почти дружелюбны, — это была регулярная полиция, не ландскнехты. Когда в последнюю минуту фрау Вольфсон все-таки разревелась, они сказали ей:

— Не беспокойтесь, сударыня, ваш муж скоро вернется.

Фрау Вольфсон со своей стороны делала все, чтобы слова полицейских не остались пустым утешением. Первым делом она помчалась в магазин на Гертраудтенштрассе. Там ее дружески заверили, что будет сделано все, что только можно. Она побежала по канцеляриям еврейской общины. И там обещали помочь. Она вернулась в магазин. Мартин лично принял ее и сказал, что дело поручено адвокату-нацисту, что в таких случаях наиболее целесообразно. Как только станет известно предъявленное господину Вольфсону обвинение, он ей тотчас же сообщит. Под вечер фрау Вольфсон еще раз забежала в магазин, на следующее утро снова, после обеда опять. У господина Оппермана много терпения, у господина Бригера много терпения и у господина Гинце тоже много терпения.

На третий день ей уже могут сообщить кое-какие новости, нечто совершенно фантастическое: господин Вольфсон будто бы принимал участие в поджоге рейхстага. Мария Вольфсон была готова ко всему. Может быть, ее Маркуса забрали за то, что он недоплатил три марки портному за последний костюм. Быть может, кто-либо из «Старых петухов» заявил, что Маркус жульничал в скате. Теперь ведь всякий, если ему не по душе какой-нибудь еврей, может отправить его в тюрьму. Но что Маркуса Вольфсона, ее Маркуса, обвиняют в поджоге рейхстага, — это ее сразило. Всему свету ведь известно, что пожар подстроен господином премьер-министром прусского кабинета. Окончательно спятили они, что ли, что сваливают вину за это преступление на ее Маркуса, — на Маркуса Вольфсона с Фридрих-Карлштрассе? Да ни один сосунок из гитлеровской молодежи не поверит этому. Вне себя выкрикивала все это фрау Вольфсон в кабинете Мартина на Гертраудтенштрассе. Мартин Опперман и господин Бригер, испуганные ее криками, старались ее успокоить. Чудовищная нелепость такого обвинения — объясняли они ей — только на пользу господину Вольфсону, ибо сами власти должны признать, что даже в угаре националистского балагана нельзя ни с того ни с сего обвинить в таком преступлении продавца Маркуса Вольфсона.

А Маркус Вольфсон тем временем сидел в своей камере. Камера была светлая и пустая, но именно этот свет в сочетании с безнадежно голыми стенами делал ее вдвойне страшной. Вольфсон не имел ни малейшего представления о том, за что его посадили, а они ничего не говорили ему. Проторчать три дня в крохотном помещении, все время при свете — ночью в камеру проникал свет яркой лампы из коридора, — три дня в полном молчании и в полном одиночестве, это было для общительного, разговорчивого господина Вольфсона пыткой, страшнее которой и не придумать. Вновь и вновь задавался он вопросом — за что? Но ответа найти не мог. Когда при нем где-нибудь заговаривали о политике, он всегда был нем как рыба. Когда мимо него проходили их ландскнехты, он усердно поднимал руку на древнеримский манер и кричал: «Хейль Гитлер!» Он не отличался музыкальностью, и прошло много времени, пока он научился отличать песню «Хорст-Вессель» от других кабацких и портовых песен. А потому, заслышав где-нибудь похожую мелодию, он на всякий случай вскакивал и становился навытяжку. Чего же, бога ради, от него хотят?

Они ничего ему не говорили. Трое суток он просидел в полном одиночестве и молчании. Огромная серая безнадежность наполнила его до краев. Если когда-нибудь его и выпустят, он все равно погибший человек. Кто возьмет теперь еврейского продавца, который побывал в тюрьме у нацистов? Бедная Мария, думал он. Зачем только она стала Марией Вольфсон? Уже лучше б она осталась Мириам Эренрайх. Сидела бы она теперь в Палестине у брата Морица Эренрайха, у нее был бы кусок хлеба, она смотрела бы какие-нибудь спортивные состязания, не говоря уже о всяких там верблюдах и пальмах. А так она оказалась замужем за предателем и родила детей от хищного волка. И зачем только он польстился на новый фасад? Лежало бы теперь лишних пятьдесят марок в банке. Еще счастье, что он не заплатил «старому петуху» Шульцу всех денег. Ба! Не Шульце ли и подал на него жалобу за неоплаченный остаток; ведь он уже два раза напоминал об уплате. И вдруг Маркусу Вольфсону слышится пьяный голос Августа: «Тебе чертовски повезет, если мы летом примем тебя в свою компанию». Это прямо подлость. С него чаще всего брали отчисления в кассу ферейна, а теперь, пожалуйста, — на его деньги эти господа будут кутить в день вознесения.

Пока мысли господина Вольфсона вертятся вокруг таких вещей, он чувствует себя еще сносно. Но есть часы, когда он ничего не ощущает, кроме страха, щемящего, убийственного страха. Они, очевидно, замышляют нечто ужасное. Если бы дело шло о пустяках, его бы давно допросили. Он вспоминает речи фюрера по радио о том, что судьи выносят слишком мягкие приговоры, что надо бы вновь ввести добрые методы седой старины: публично вешать преступников или топором отсекать им головы. Маркус Вольфсон представляет себе, как его в телеге везут к месту казни. Человек с топором будет, вероятно, во фраке. Никогда в жизни Маркусу не добраться туда живым. Он до этого двадцать раз умрет со страха.

Он тихо напевает, стараясь подбодрить себя. Когда нет этой ужасной тишины, ему легче. «Мозус цур ешуоси, — поет он, — оплот и твердыня моего спасения». Он поет немузыкально, но ему приятно петь. Большое утешение слышать человеческий голос, хотя бы всего только свой собственный. Он начинает петь громче.

— Заткни глотку, еврей, — гремит из-за двери голос, и камера снова становится голой, светлой, немой.

Третий день сидит он здесь. Он не брит, почти не мылся, потный, усики в беспорядке. Несмотря на новый фасад, бойкости в его лице и следа нет. Он тупо смотрит на стену. Его быстрые глаза давно впитали в себя все, что можно было видеть в этой камере.

В этот третий день его внезапно охватывает безмерное бешенство. Он встает. Выпрямившись, стоит он в своей клетке, выставив одну ногу. Прокурор только что кончил речь. Он сказал, что обвиняемый Маркус Вольфсон хищный волк, виновный в том, что Германия проиграла войну, и в том, что в стране инфляция, и в том, что вообще немецкий народ обанкротился, а потому он, прокурор, предлагает казнить виновного через отсечение головы. И вот слово имеет он, Маркус Вольфсон, и так как ему все равно спасенья нет, он выкладывает судьям всю правду в лицо. «Это гнусная ложь, милостивые государи, — говорит он. — Я хороший гражданин и налогоплательщик. У меня всегда было только одно желание — жить спокойно. Днем обслуживать покупателей, вечером поиграть немножко в скат, послушать радио, посидеть в своей квартирке, за которую я каждое первое аккуратно вношу плату. Продавать мебель — это же не враждебный государству акт. Не я виноват, господа судьи, виноваты те, со значками свастики, все эти господа Царнке, Цилховы и Кo. И хотя говорить о них запрещено, но ведь все, что говорят, сущая правда. Они подожгли рейхстаг, и они на ходу выбрасывают людей из вагонов, а после этакий тип во фраке рубит головы порядочным людям. Это вопиющая подлость, милостивые государи». Так сводил счеты со своими противниками Маркус Вольфсон, но, к несчастью, только в воображении. У судьи, сидевшего против него в черной мантии, в жабо и в берете, были белые здоровые зубы в рыжевато-светлые волосы, и вообще это был Рюдигер Царнке.

На четвертый день Маркус Вольфсон действительно предстал перед следователем. На нем, правда, была не черная мантия, а обыкновенный штатский костюм. «Рыночный товар, — определил господин Вольфсон. — Куплено в ларьке у перекупщика, а такие ларьки чаще всего содержат евреи. Скоро уж не у кого будет покупать, и им придется платить за костюмы дороже».

Его спросили, занимался ли он политикой, какие читает газеты. В сущности, допрос был совсем не страшный, и господин Вольфсон был даже рад поговорить после такого долгого молчания. Где и как он проводил свои вечера, в особенности во второй половине февраля? В это время господин Вольфсон уже не ходил к «Старым петухам», и он ответил совершеннейшую правду, что все вечера он проводил дома.

— Все? — переспросил следователь. У него был тоненький голос, и в вопросительных интонациях он забирался порой в очень высокий регистр. Вольфсон подумал.

— Да, все, — подтвердил он. Был там еще человек за пишущей машинкой, он вносил в протокол ответы Вольфсона.

— Значит, и в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое февраля вы тоже были дома? — спросил следователь.

— Как будто бы, — нерешительно сказал Вольфсон.

— Что вы делали в этот вечер? — допрашивал следователь.

Вольфсон напряженно припоминал.

— При всем желании не могу точно сказать. Обычно мы ужинаем, потом некоторое время разговариваем. Потом я, вероятно, читал газету и слушал радио.

— В этот вечер вы, по-видимому, проделывали все это необычайно тихо, — сказал следователь.

Вольфсона озарила смутная догадка. Ага, Царнке, ну, конечно, Царнке. Царнке шпионил за ним. Но они могут придраться к нему, если он что-нибудь говорил, а если он ничего не говорил, так и придраться не к чему. Он еще раз усиленно напрягает память. В ночь с 27 на 28 февраля? Ах, черт. Да ведь 28 февраля его шурин Мориц Эренрайх уезжал в Марсель; это было во вторник, а накануне вечером они отпраздновали проводы. Ну, конечно, в этот вечер он не был дома. И, весь засветившись, господин Вольфсон сказал следователю:

— Простите, господин следователь. Вы правы. В этот вечер меня действительно не было дома. Мы справляли проводы моего шурина Эренрайха. Шурин на следующий день уезжал с вокзала Фридрихштрассе, на вокзал я прийти не мог. Мы были в «Белой лилии», чудный кабачок на Ораниенштрассе. Скромное, но очень приличное заведение. Там замечательные сардельки, господин следователь. Это был любимый кабачок моего шурина.

— Так вы утверждаете теперь, что в этот вечер вы были с вашим шурином?

— Да, да, — подтвердил Вольфсон. Все это было занесено в протокол.

Снова водворенный в камеру, он так и не знал, чего от него хотят. Но по крайней мере он мог твердо сказать, что виновник его ареста не упаковщик Гинкель и не «старый петух» Шульц. И оттого, что виновны были не они, а злодей Царнке, тот самый Царнке, от которого он всегда ждал злейших пакостей, он почувствовал некоторое облегчение.


Фрау Вольфсон испуганно вздрогнула от резкого звонка: она не слышала шагов по лестнице. Вошли двое мужчин в коричневой форме ландскнехтов. Но это оказался господин Царнке, а с ним еще кто-то.

Господин Царнке вошел, стуча сапогами. В сущности, нет никакой необходимости извиняться, но, как человек порядка, он все-таки объясняет фрау Вольфсон, что управляющий предложил ему посмотреть эту квартиру. Фрау Вольфсон не возражает.

— Пожалуйста, — говорит она.

Господин Царнке и его спутник — это, конечно, его шурин, господин Цилхов, — осматривают квартиру. Фрау Вольфсон, сдерживаясь, молча стоит у двери. Она отлично знает, зачем пришли эти господа. Квартирка маленькая, смотреть особенно нечего, но оба посетителя почему-то очень долго не уходят. Господин Царнке представлял себе, что у евреев непременно должно быть грязно, запущенно. Он увидел, что, в сущности, эта квартира мало чем отличается от его квартиры. Больше того, он вынужден признать, что площадь использована здесь удачней, а о таком большом кресле он уже давно мечтал. И сама фрау Вольфсон, полная рыжеватая блондинка, не так неопрятна, как иногда бывает фрау Царнке, если застигнуть ее врасплох. Рюдигер Царнке человек справедливый.

— У вас чисто, — констатирует он, — ничего не скажешь, хотя муж ваш и предатель.

— Предатель? — повторяет фрау Вольфсон. — В своем ли вы уме? — Она могла бы сказать еще многое, и крепко и метко. Но она не глупа, а с тех пор как они забрали ее мужа, она вдвойне поумнела. Она знает, что помолчать — это во всех случаях самое умное. Она заметила, что и квартира и она сама произвели на Царнке хорошее впечатление. Пусть ругает ее Маркуса, она откажет себе в удовольствии ответить как следует. Молчок, молчок, — она не испортит хорошего впечатления. Может быть, Царнке смягчится.

Оба посетителя, в общем, всем довольны. Есть только одно досадное обстоятельство, и шурин господина Царнке особенно останавливается на нем: сырое пятно на стене. Они смотрят, как далеко оно зашло.

— Вы разрешите? — вежливо говорит Царнке и приподнимает картину «Игра волн».

— Возмутительно, до чего запущено. Картина, кстати, совсем не плохая.

Одобрительный отзыв о картине придает фрау Вольфсон смелости, она хочет оправдаться по поводу запущенности пятна. Господин Краузе, говорит она, неоднократно обещал ее мужу принять меры, но обещания не исполнил, потому что они евреи.

— Так, так, — говорит Царнке. — Это вполне понятно. Совсем другое дело будет, когда потребуем мы. — Он еще раз благосклонно окидывает взглядом комнату, говорит «до свиданья», и оба удаляются, уже не так стуча сапогами, как в начале визита.

На другой день к фрау Вольфсон заявился другой посетитель. С внешней стороны это посещение было куда менее эффектно, чем вчерашнее, но зато оно оставило глубокий след в ее душе. Ей принесли пакет с синей гербовой маркой из 2-го городского суда юго-западного района Берлина. В пакете оказался иск дантиста Шульце на сумму в 25 марок, слагающуюся из остатка задолженности за лечение зубов, плюс судебные издержки за востребование означенной суммы.

Мария Вольфсон вперила неподвижный взор в печатный бланк, на котором машинкой проставлено было всего несколько слов и цифр. Значит муж ее, Маркус, обманул ее, он заказал себе мост за собственный счет, утаил от нее деньги. Перед бедной фрау Вольфсон разверзлась бездна. Человек, который может так бессовестно провести собственную жену, который из пустого щегольства швыряет деньгами своих детей — ему, видите ли, захотелось иметь золотые зубы, — такой человек способен на все. Фрау Вольфсон была вне себя. Может, он и в самом деле тайно занимался крамолой, может, он действительно каким-то образом замешан в пожаре рейхстага. А дешевый комплект постельного белья, который он подарил ей на рождество, — это ведь тоже обман. Он заплатил, конечно, гораздо дороже, чем сказал. Чему теперь верить? Но сомнения фрау Вольфсон не помешали ей с прежней энергией добиваться освобождения Маркуса.

Кстати сказать, иск дантиста Шульце повлек за собой второе посещение господина Царнке. В большом доме на Фридрих-Карлштрассе не существовало тайн. Всем тотчас же стало известно, что фрау Вольфсон испытывает денежные затруднения; их преувеличивали, сплетничали о визите судебного исполнителя. А ей достаточно было взять эти деньги с текущего счета. Господин Царнке, как полагается, тоже узнал об иске Шульце и не замедлил явиться. Он сразу приступил к делу. Почти наверняка он или, что то же самое, его шурин Цилхов в ближайшее время займут эту квартиру. Будет жалко, если фрау Вольфсон за бесценок продаст кому-нибудь на сторону часть мебели, которая так подходит к этой квартире. Он готов внести задаток или даже кое-что оплатить полностью, предоставив фрау Вольфсон до выезда пользоваться этими вещами. Она женщина аккуратная и будет бережно обращаться с чужой собственностью, содержать ее в порядке. Фрау Вольфсон, не желая рассердить господина Царнке, не сказала сразу «нет». Царнке подчеркнул также, что много денег вложить в это дело он не может: евреи в капиталисты высосали из Германии все соки, и людям, как он и его шурин, подобная мебель не по карману.

То, что евреи и капиталисты высосали из Германии все соки, было давнишним мнением Рюдигера Царнке, но он надеялся, что фюрер очень быстро изменит это положение. Надежда эта послужила главной причиной того, что господин Царнке пошел в ландскнехты. Но вот уже три месяца, как фюрер взял власть в свои руки, однако все остается по-прежнему. Господин Царнке терял терпение. Больше того, в его отряде все теряли терпение. Во многих городах ландскнехты бунтовали. Фюреру помогли взять власть, а теперь оказывается, что новые бонзы хозяйничают покруче, чем те, которых сбросили. У нескольких богачей отняли имущество. Но имущество это не пошло на пользу массам. Его поделили между собой другие богачи и нацистские вожаки. Рейхспрезиденту мало было одного поместья, ему дали второе; председатель прусского кабинета министров стал богатым человеком, а господин Пфанц, председатель правления крупного страхового концерна, стал министром хозяйства. Стоило так стараться. Смешно.

Такие толки можно было услышать в отряде Рюдигера Царнке. Как начальнику отряда ему полагалось бы донести о них, но он этого не делал. Не делали этого и другие начальники отрядов. Господин Царнке, отчасти также под впечатлением от квартиры и от личности самой фрау Вольфсон, начал вообще пересматривать свои политические взгляды. Если с хозяйственными обещаниями фюрера обстоит так неблагополучно, то, вероятно, и в других пунктах его программы не все ладно. Возможно, что во всем виноваты вовсе не евреи и что войну затеял отнюдь не его сосед Вольфсон, а если в ту ночь его не было дома, то, может, это и в самом деле не значит, что он участвовал в поджоге рейхстага. Такие крамольные мысли все больше и больше овладевали простой душой штурмфюрера Рюдигера Царнке.

И потому он не был особенно возмущен, когда однажды днем господин Вольфсон неожиданно появился на Фридрих-Карлштрассе. Вольфсон казался бледнее, чем обычно, тщедушнее, но, в общем, он не производил впечатления униженного и раздавленного.

Увидев мужа в дверях, фрау Вольфсон стала бурно изливать свою радость и не менее бурно выражать возмущение по поводу страданий, которые пришлось ни за что ни про что перенести ее мужу. Она совершенно не считалась с тем, что ее могут слышать в соседней квартире, и деловито бегала из комнат в кухню и обратно. Прежде всего она приготовила Маркусу горячую ванну; потом принялась стряпать, оставив открытой дверь на кухню. Маркус сидел в большом вольтеровском кресле, и они громко переговаривались. Он утопал в блаженстве. Какое огромное счастье вернуться домой. Он сидел, смотрел, слушал и почти не говорил.

Она глядела, с какой жадностью он поглощает еду, накладывая себе еще и еще, и даже не вспомнила, сколько все это стоит. Выложить свое обвинение она собиралась потом, когда он покончит с едой, но так как это очень уж долго продолжалось, она не выдержала, и когда он, уничтожив шницель с яйцом, принялся за сыр, заговорила о чудовищном обмане, который он совершил по отношению к ней и детям. Он слабо оправдывался и медленно, с наслаждением жевал сыр, чувствуя себя виноватым, но не очень.

Пережитые волнения придали ему твердости. Он решил уехать в Палестину. Он был тщедушен и слаб здоровьем. Но человека, который мог выдержать несколько недель в подследственной тюрьме при нацистском режиме, да еще по обвинению в поджоге рейхстага, уже не могут испугать ни древнееврейский язык, ни работа на палестинских полях. Фрау Вольфсон попросту высмеяла его. Однако господин Вольфсон оставался тверд, говорил о судьбе, читал библию, знакомился в читальне еврейской общины с литературой о Палестине. Заручившись рекомендациями Мартина Оппермана и Бригера, он обивал сотни порогов, чтобы сколотить необходимую для выезда в Палестину сумму, и подготовлял, хотя и не очертя голову, но все-таки поспешно, свой отъезд.

При этом он с не меньшим рвением, чем всегда, выполнял свои обязанности в фирме Опперман. Упаковщик Гинкель смотрел на него с ненавистью, но не без удивления: как этому человеку удалось вырваться из когтей нацистов? Упаковщик Гинкель пришел к выводу, что даже нацисты не в силах одолеть тайного союза евреев всего мира. Шестьдесят пять миллионов немцев не могли прогнать со службы одного Маркуса Вольфсона.

Маркус Вольфсон стал мудрым. Он вспоминал проведенные в страхе ночи, когда он в холодном поту, без сна, лежал рядом с Марией, вспоминал кошмарные ночи в ярко освещенной камере. Под влиянием пережитого он и добрее стал. Ему даже не доставила особой радости новость, что арестован Царнке вместе со всем его отрядом; рейхсвер обезоружил ландскнехтов, и их отправили в концентрационный лагерь. Конечно, маленькое удовлетворение Маркус Вольфсон все же испытал. Когда-то он представлял себе, как он отомстит этому Царнке. А теперь сама судьба воздала ему, и гораздо ужаснее, чем того желал Маркус Вольфсон, ибо если в тюремной камере было так страшно, то можно себе представить, что творилось в концентрационном лагере.

Господин Вольфсон не обольщался кажущимся спокойствием и надежностью своего положения. Не покладая рук подготовлял он свой отъезд, свое переселение под более приветливое небо.

Как-то, когда ему уже твердо обещали, что его ходатайство о визе на въезд в Палестину будет удовлетворено, фрау Вольфсон рассказала ему, что к ней заходила фрау Царнке и просила, нельзя ли что-нибудь сделать для ее мужа. Он невинен, как грудной младенец, а его засадили в концентрационный лагерь; к тому же из пособия, которое ей выдают, у нее вычитают еще на его содержание, и у нее на все кругом остается пятьдесят две марки; даже квартиру она не в состоянии оплатить; придется, вероятно, отдать ее шурину господина Царнке. Господин Вольфсон подавил в себе чувство торжества, готовое охватить его, покачал головой и сказал:

— Да, такова жизнь. — А потом добавил, что чрезвычайно рискованно подвергать критике правительственные мероприятия. Но когда он будет по ту сторону границы, он не прочь раскошелиться и выслать фрау Царнке в качестве единовременной помощи полпалестинского фунта.


Жак Лавендель вынул опреснок из старинной серебряной многоярусной вазы и разломил его надвое. Он откинулся на атласную подушку с вышитыми на ней золотом древнееврейскими письменами. Хриплым голосом читал он нараспев по-арамейски: «Это хлеб изгнания, который ели отцы наши в Египте. Голодный да придет и ест с нами. Жаждущий да придет и празднует с нами праздник пасхи. В этом году здесь, в будущем — в Иерусалиме. В этом году рабы, в будущем — свободные люди». Потом он повернулся к сыну и сказал:

— Ну, Генрих, теперь твоя очередь.

И Генрих, так же нараспев, прочел древние вопросы, которые задает в этот вечер самый младший из сидящих за столом. «Чем отличается эта ночь от всех других ночей?» Все думали о Бертольде; будь он жив, он читал бы теперь эти вопросы, так как он был моложе Генриха.

Это был вечер 11 апреля, или 14 нисана по еврейскому исчислению, первый пасхальный вечер, сейдер. С незапамятных времен эта ночь священна для евреев, они отмечают ее домашним богослужением и ритуальным ужином; так чтят они память об освобождении из Египта и пасхальном вечере. Память эта жива на протяжении нескольких тысячелетий, ибо: «не только фараоны воздвигали гонения против нас», говорится в литургии этого вечера, «во все времена были люди, заносившие меч над нами, дабы уничтожить нас, но господь спасал нас от рук их».

Со дня пятидесятилетия Густава семья Опперман не собиралась в таком полном составе, как в этот пасхальный вечер в доме Жака Лавенделя, на берегу озера Лугано. Иоахим Ранцов и Лизелотта тоже присутствовали. Все сидели вокруг большого, празднично сервированного стола. Сосуды, употребляемые при пасхальных обрядах, были лучшими экземплярами в коллекции Жака Лавенделя. На столе стояла старинная многоярусная серебряная ваза для опресноков, всевозможные маленькие серебряные тарелочки, одна с костью и остатками жареного мяса, другая — с листьями салата, мисочка со сладким муссом из яблок с орехами. Серебряные кубки с вином, один — большой, нетронутый, для Ильи-пророка, предтечи мессии, на случай, если он, как следовало надеяться, посетит в пасхальную ночь этот дом. Около каждого прибора Жак Лавендель положил книжечку с пасхальными молитвами — «Аггаду». У него было множество изданий «Аггады», среди них очень старинные, с иллюстрациями.

Слушая хриплый голос Жака Лавенделя, напевавшего старинные молитвы, Густав перелистывал свою «Аггаду», рассматривал наивные иллюстрации. Вот фараон с неподвижным лицом и короной на голове сидит в ванне; совершаются знаменитые десять казней египетских — вода превращается в кровь. А вот фараон с тем же неподвижным лицом сидит на троне, и вокруг него — все те же десять казней — прыгают жабы. Перечисляя десять казней, следовало при упоминании каждой казни обмакивать в вине по одному пальцу, и так все десять; десять капель отливались из кубка радости, потому что эта радость досталась ценою страданий других людей. О собственных мучениях тоже вспоминалось вдосталь. На наивных картинках «Аггады» изображены были евреи, таскавшие под ударами плетей кирпич и глину для постройки городов Пифона и Рамзеса. В сущности, тогдашним евреям было не так уж плохо; плети у надсмотрщиков обыкновенные. Теперь евреев бьют резиновыми дубинками и стальными хлыстами, поговаривают даже о подпаленных ладонях и ступнях. И вдруг в воображении Густава вновь возникла картина, которая неотступно преследовала его со дня получения памятной телеграммы: друг его, Иоганнес Коган, стоит на ящике, ящик почему-то треугольный, с острыми ребрами. Иоганнес пляшет, стоя именно на ребре ящика; он причудливо приседает, пружинисто подпрыгивает и опять приседает, как паяц, которого изображал знаменитый танцор в каком-то давно виденном балете; Иоганнес вытягивает руки и с каждым приседанием, как попугай, выкрикивает: «Я, жидовский выродок, предал отечество».

Густав сделал над собой усилие и вернулся к иллюстрациям в своей «Аггаде». Вот сидят они, горсточка евреев, вокруг длинного стола за вечерней трапезой. Около двух тысяч лет празднуют так евреи свое «освобождение». Однако дарованная им свобода весьма сомнительного свойства. Когда они молят господа бога излить гнев свой на врагов их, то в знак твердого упования они отворяют двери, чтобы и враги знали, как тверда их вера. Осторожные же люди, как господин Вейнберг, например, посылают сначала в коридор посмотреть, не подслушивает ли там кто-нибудь. Но, несмотря ни на что, они продолжают упорно верить в свое полное освобождение. Вот уже почти девятнадцать веков, как они ставят на стол кубок с вином для пророка, предтечи мессии, ставят упрямо, год за годом, и на следующее утро дети разочарованно убеждаются, что бокал как был полный, так и остался и что пророк опять не отпил из него. «Нам положено трудиться, но нам не дано завершить труды наши».

Жак Лавендель кончил первую часть затрапезных молитв. Приступили к ужину. До ужина они читали по-древнееврейски и по-арамейски о стране Египте, из которой бог две тысячи лет тому назад вывел евреев; теперь же они говорили по-немецки о немецкой стране, из которой евреев еще никто не вывел. Лишь немногим удалось спастись бегством из страны ужасов; остальных просто не выпускали, а если кому-либо и давали возможность уехать, то накладывали арест на его имущество. Когда же за границей рассказывали об ужасах, происходящих в Германии, угнетатели пользовались этим как предлогом для еще более зверской травли тех, кто оставался в Германии. Что же делать? Молчать, не восстанавливать цивилизованный мир против этого царства варваров? Нет, молчать нельзя, — так думают все сидящие за этим столом, ибо все равно, есть предлог или нет его, нацисты твердо решили переложить в свои карманы имущество евреев, захватить их места, уничтожить их самих. Нельзя прятать голову под крыло. Надо неустанно твердить всему миру о том, что в нынешней Германии насаждается ненависть к культуре, что первобытные инстинкты возводятся в добродетель, что мораль первобытных орд поднята на высоту государственной религии. Но Опперманы — люди умные, они знают свет, знают его равнодушие. У иных имущество в Германии, им не хочется его терять, иные заинтересованы в военных поставках Германии, а иные боятся, что на смену фашизму может прийти большевизм. Гуманность и цивилизация — слабые доводы против этих соображений. Чтобы побудить мир к вмешательству, нужны более осязательные аргументы.

Мартин заговорил о своих планах. Ему хочется по мере своих скромных сил содействовать пересадке на другую почву того, что есть хорошего в Германии. Его давно уже интересовал архитектор, специалист по интерьеру, Бюркнер. Но мебельная фирма Опперман в Берлине была неподходящим полем действия для этого архитектора: там Мартин не мог как следует его популяризировать. Теперь он собирается пригласить его в Лондон, где хочет открыть магазин для продажи вещей, сделанных исключительно по моделям Бюркнера. К большим прибылям Мартин не стремится. Да и для кого они нужны ему? Но ту или иную задачу в жизни человек иметь должен.

Сказанное Мартином причинило Густаву почти физическую боль. Бывало, он посмеивался над «достоинством», в которое облекался Мартин. А теперь, увидев Мартина, сбросившего с себя эту броню, он был потрясен. Прежде Мартин никогда так многоречиво не распространялся бы о своем положении, своих планах, своей «задаче». А задача-то какова? Из Германии захватывают с собой то, что в ней есть хорошего, и пересаживают на заграничную почву. Слишком простой выход из положения, мой милый. А что же сама Германия — пусть гибнет? Мартин и не понимает, как ему хорошо. Рядом с ним сидит его Лизелотта. Лицо у нее, правда, не такое светлое, как раньше, удлиненные серые глаза не такие ясные. И все-таки сколько в ней уверенности и спокойствия. Куда бы ни переселился Мартин, в Лизелотте он берет с собой кусок Германии. А таких, как Лизелотта, верных, стойких немцев, много. Много есть Бильфингеров и Фришлинов. И сейчас еще Германия полна ими. Что же, бросить их на произвол судьбы? В ящике его письменного стола в бернской гостинице лежат документы Бильфингера. Иоганнес Коган заключен в концентрационный лагерь, его «исправляют». Кто в Германии знает обо всех этих вещах? Разве не обязан кто-нибудь открыть глаза людям? Густав чувствует глубокую связь с братьями, со всеми, кто сидит за этим столом. Они все очень умны, он уважает их за здравый смысл, которого у них больше, чем у него. Но сейчас их практический ум кажется ему слишком равнодушным, косным. Кто, подобно ему, перечувствовал документы Бильфингера, перечувствовал терзания Иоганнеса Когана, тот уже не может считаться с практическими соображениями.

Ужин кончился. Жак Лавендель возобновил моление. Но он не был строг и не сердился на тех своих гостей, которые, усевшись в уголке, продолжали вполголоса беседу.

Среди них Гина. С озабоченным видом рассказывает она о своих трудностях. У нее был нелегкий выбор: то ли Эдгара сопровождать в Париж, то ли Рут — в Палестину. Теперь они проводили свою девочку на пароход. Девочка категорически воспротивилась желанию матери сопровождать ее в Палестину. Рут ведь очень самостоятельна и очень умна. Но как бы она ни протестовала, они непременно поедут в Палестину посмотреть, как она там устроилась, пусть только Эдгар наладит свою лабораторию в Париже.

Эдгар не слышит торопливой бесцветной болтовни жены. Он сидит за столом, за которым распевает молитвы Жак Лавендель, и перелистывает свою «Аггаду». В детстве он учился древнееврейскому, но не слишком усердно. С трудом разбирает он сейчас слова и с помощью приложенного перевода раскрывает их смысл. Он космополит, он всегда высмеивал стремление сионистов воскресить мертвый язык, а вот маленькому доктору Якоби придется теперь засесть за древнееврейский, если он хочет работать в Палестине: ведь других возможностей у Якоби нет. У него, Эдгара, много возможностей, но они доставляют ему мало радости. Он уже не молод, позади тяжелый год, да и впереди, конечно, нелегкий. Он тоже рассматривает наивные иллюстрации своей «Аггады». Вот египтяне бросают в Нил еврейских младенцев. Что за кустарный способ. Наши египтяне поступают радикальней. Всех евреев они собираются подвергнуть стерилизации, а заодно и социалистов и вообще всех интеллигентов. Размножаться впредь должны только нацисты, им нужно обезопасить себя от вредных элементов, которые могут испортить им кашу.

Беседующие в уголке вновь заговорили о Германии. Они старались говорить деловито, сухо. Но сухость их — только маска. Их родина, их Германия, оказалась изменницей. Они так твердо стояли на земле своей родины, веками утверждались на ней, и теперь вдруг она ускользает из-под ног. Трезво рассудив, они приходили к заключению, что, видимо, им никогда не вернуться в Германию. Чем, в самом деле, может кончиться господство фашистов, как не войной, кровавыми потрясениями? Но про себя каждый, вопреки рассудку, надеялся, что все повернется иначе: Германия снова станет великой и здоровой, и они смогут вернуться на родину.

Жак Лавендель пригласил гостей к столу. Он дошел до предпоследней страницы своей «Аггады». «Тут вам придется поддержать меня», — ласково уговаривал он. Он начал читать заключительную часть «Аггады», древнюю арамейскую песню о козочке, которую отец купил за два гроша и которую кошка искусала насмерть. И тут начинался круговорот судеб и возмездие: собака разорвала кошку, палка ударила собаку, огонь сжег палку, вода погасила огонь, вол выпил воду, мясник заколол вола, смерть сразила мясника, и бог сразил смерть. Ко-озочка, козочка! Жак Лавендель, полузакрыв глаза, покачивая головой, упоенно напевал простую, мудрую, меланхолическую песенку. Таинственно звучали арамейские слова. Даже в немецком переводе от них веяло древностью, покоем и в то же время угрозой. Сквозь голос Жака Лавенделя Густаву слышался желчный швабский говор: «они уничтожили меру вещей», чудилась рука, которая стирала неправильную цифру «2,5 метра» и вместо нее записывала точную цифру.

Жак Лавендель допел песню о козочке, и наступило молчание. Нарушил его Генрих.

— Well, daddy[1051], — сказал он. — Ты очень хорошо поешь, но если бы ты поставил пластинку с этой песней, было бы еще лучше.

Перешли в другую комнату. Жак Лавендель, мгновенно преобразившись из молящегося старого еврея, выходца из гетто, в современного делового человека, заговорил о своих планах. Он собирался прежде всего пожить несколько месяцев здесь, основательно полодырничать. В сущности, он должен быть благодарен фюреру, что тот, правда, не слишком вежливо, но все-таки заставил его наконец взять отпуск. Он будет много читать. Ведь он очень мало учился. Генрих один не может восполнить пробелы в образовании отца, хотя совет по поводу граммофона и свидетельствует о его наблюдательности. Потом он собирается поездить по свету. Нельзя полагаться на книги и газеты; надо побывать в Америке, в России, Палестине и воочию убедиться, что и где делается.

Слушая Жака Лавенделя, Мартин думал: Жаку Лавенделю хорошо говорить о путешествиях. Что самое приятное в путешествии? Возвращение домой. У Жака есть здесь дом, свой очаг, у него есть подданство, он единственный из них, у кого есть твердая почва под ногами. Все остальные лишены собственного крова; когда кончится срок их паспортов, им вряд ли возобновят их. Мартина в последнее время не так-то легко пронять, однако при мысли, что дом на Гертраудтенштрассе уплывает из их рук, что единственная прочная база Опперманов — вот это случайное прибежище в Лугано, — сердце у него больно сжимается. А тут еще Клара, как всегда самая молчаливая из всех, сказала с присущей ей прямолинейностью:

— Никто из нас, видимо, не знает еще, куда он направится. Но помните: здесь вы во всякое время желанные гости. Мы были бы очень рады, если бы вы время от времени съезжались сюда повидаться. — Клара говорила рассудительно и просто, как всегда. Но все почувствовали, что у Опперманов нет больше своего очага, что история Эммануила Оппермана, его детей и внуков кончилась.

Сегодня они еще вместе. Но в будущем разве только случай может свести их. Родины они лишились, потеряли Бертольда, потеряли и дом на Гертраудтенштрассе и все, что было с ним связано, потеряли лабораторию Эдгара, особняк на Макс-Регерштрассе. Все, что создали три поколения в Берлине и трижды семь поколений в Германии, кануло в вечность. Мартин едет в Лондон, Эдгар — в Париж, Рут — в Тель-Авиве, Густав, Жак, Генрих разъедутся неизвестно куда. Их рассеет по всей земле, разбросает по всем океанам, развеет всеми ветрами.


А Германию тем временем все плотней и плотней обволакивал туман лжи. Герметически изолированная от остального мира, страна отдана была во власть лжи, которую изо дня в день изрыгали фашисты, миллионы раз повторяя ее в печати и по радио. Для этой цели они создали специальное министерство. Пользуясь всеми средствами современной техники, фашисты внушали голодающим, что они сыты, угнетенным — что они свободны, тем, кому угрожало растущее возмущение всего мира, — что весь земной шар завидует их мощи и величию.

Германия готовилась к войне. Подготовку вели в стране и за пределами страны, открыто нарушая существующие договоры. Цель жизни — это смерть на поле битвы, проповедовали фашистские вожаки. Война — высшее предназначение нации, провозглашали громкоговорители, все свободное время молодежи заполнялось военной муштрой. На улицах снова зазвучали военные песни. В то же время фюрер в высокопарных истерических речах заверял, что страна неукоснительно придерживается существующих договоров и стремится только к миру. Хитро подмигивая, массам объясняли, что речи фюрера предназначены исключительно для дураков за границей и произносятся лишь для того, чтобы без помех продолжать вооружение. Эта «маскировка», измышленная «северной хитростью», оправдана великими целями нации. Так пыталось правительство объединить шестьдесят пять миллионов людей в союз хитро подмигивающих двурушников.

В таком же духе воспитывалась молодежь. Ей внушали, что война вовсе не была проиграна, что германский народ самый благородный в мире и что именно поэтому на него извне и изнутри ополчаются коварные недруги. На расспросы любопытных молодежи предлагали отвечать, что военные учения не военные учения, а «спорт». Детям внушали, что тот, кто говорит правду, направленную против интересов «коричневых», — негодяй, поставленный вне закона. Им внушали, что они — достояние государства, а не дети своих родителей. Чернили и оплевывали все то, что родители их славили, славили все то, что родители их предавали проклятию, и жестоко наказывали тех из них, кто открыто разделял убеждения родителей. Детей учили лгать.

В этой фашистской Германии не существовало преступления злее, чем приверженность здравому смыслу, приверженность идее мира и принципам правдивости. Правительство требовало, чтобы каждый тщательно следил за своим ближним, за тем, в какой мере он исповедует предписанные нацистами взгляды. Кто не доносил, тот уже сам был на подозрении. Сосед шпионил за соседом, сын — за отцом, приятель — за приятелем. В квартирах разговаривали шепотом, ибо громко сказанное слово проникало сквозь стены. Боялись друга, подчиненного, официанта, подававшего обед, боялись соседа в трамвае.

Ложь и насилие шли рука об руку. «Коричневые» отменили принципы, которые со времен французской революции лежали в основе общественной жизни и культуры народов. Они вновь ввели рабство под видом «добровольной трудовой повинности». Они заточали в тюрьмы своих противников, содержали их хуже зверей, подвергали их пыткам и называли это «физической закалкой». Они выжигали им свастики на теле, заставляли их мочиться друг на друга, выщипывать траву ртом, водили в скоморошьих процессиях по улицам и называли это «воспитанием в духе национального самосознания». Заповедь «не убий» была отменена. Политическое убийство превозносилось, как героический поступок, фюрер величал убийц — именно за то, что они были убийцами, — своими братьями; убийцам воздвигали мемориальные доски, убитых выбрасывали из могил; одного убийцу — именно за то, что он был убийцей, — возвели в ранг полицейпрезидента. За первые три месяца фашистского господства в стране насчитывали пятьсот девяносто три безнаказанных убийства — больше чем за все предыдущее десятилетие. В эту цифру вошли только зарегистрированные, документально заверенные убийства. А число казненных в первые месяцы фашистского господства было больше, чем за предыдущие пятнадцать лет.

Ложь и нищета шли рука об руку. «Свобода и хлеб» в устах фашистов означало: свобода для них убивать своих противников и хлеб для них, за счет хлеба и работы, отнятых у других. Они изгнали из страны или заточили в тюрьмы талантливых людей, чтобы очистить место для своих бездарных ставленников. Они подняли цены на продукты и снизили заработную плату. Голод и нищета росли день ото дня. За первые три месяца фашистского господства число браков сократилось на 5,5 % по сравнению с соответствующим периодом за прошлый год; смертность повысилась на 16 %. Безработица разрослась неизмеримо; по числу безработных Германия заняла первое место в мире. А фашисты, и глазом не моргнув, утверждали, что они сократили безработицу.

Ложь, корысть и разнузданность шли рука об руку. Кто принадлежал к господствующей клике, тот мог упрятать своего конкурента в концентрационный лагерь. Самый популярный человек в Германии, чей голос особенно охотно слушали по радио народные массы, был заключен в концентрационный лагерь, когда к власти пришел фюрер, на пути которого популярность этого человека была помехой. Под угрозой концентрационного лагеря у кредитора-еврея вымогали отказ от взыскания долга, а еврея-должника заставляли платитьдо срока. Еврею-домовладельцу жильцы его дома отказывались вносить квартирную плату, «ему переведут ее в Палестину». Все не фашисты жили под постоянным страхом. Достаточно было обмолвиться, что при нынешнем режиме поднялись цены на мясо или что программа какого-нибудь фашистского празднества была недостаточно хорошо составлена, чтобы угодить в концентрационный лагерь. Достаточно было и голословного обвинения в таком «преступлении». Если «коричневому» не нравился нос какого-нибудь прохожего, он мог этот нос разбить. Потом он заявлял, что этот вот с таким-то носом недостаточно быстро поднял руку, когда заиграли фашистский гимн. Такого мотива было достаточно для оправдания.

А народ был хорош. Он дал миру великих людей и творил великие дела. Его составляли сильные, трудолюбивые, способные люди. Но их культура была молода. Оказалось нетрудно злоупотребить их поверхностным, безотчетным идеализмом, развить атавистические инстинкты, пещерные страсти — и тонкая оболочка культуры прорвалась. А отсюда то, что случилось. Внешне страна была такой, как всегда. Катились трамваи и автомобили, функционировали рестораны и даже театры, хотя они работали теперь по указке, у газет были те же названия, те же шрифты. Но внутренне страна изо дня в день все больше дичала, нищала, загнивала, гибла. Зверство и ложь разъедали ее. Вся жизнь превратилась в зловонный грим.

Очень многие проявляли равнодушие к общественной жизни. Они верили в обманчивое спокойствие будней, в искусственное веселье празднеств и манифестаций, которые «коричневые» устраивали в изобилии, чтобы заглушить вопиющую нищету крестьян и рабочих, ужасы концентрационных и трудовых лагерей. К тому же те, кто заступил место изгнанных талантливых людей, и те, кто питался объедками со стола новых властителей, создавали иллюзию нового благополучия. Большинство населения обмануть, конечно, не удавалось: возмущенных было больше, чем довольных. При виде марширующих отрядов ландскнехтов недовольные прятались в подворотни, только бы избежать обязательного приветствия. Они до крови закусывали губы, когда слышали гнусную песню о том, что «мир лишь тогда хорош, когда еврею всадишь в горло нож». Но никто не смел открыть рта: за неугодное слово привлекали к суду.

В эту пору в Германии научились лгать. Вслух фашистов прославляли, а втайне проклинали. Одевались в коричневый цвет нацистов, а в сердце таили красный цвет их врагов. «Бифштексы» называли они себя сами (потому что, как бифштексы, были коричневы снаружи и красны внутри). Партия «бифштексов» была куда многочисленнее партии фюрера. Но ее голос не прорывался за границу, а голоса из-за границы не доходили до нее. В берлинском предместье Кепеник была казарма ландскнехтов, известная под названием «Смиренье». Казарма эта пользовалась печальной славой, так как заключенных в ней подвергали особенно жестокой «обработке». Когда в подвале увечили людей, на дворе заводили мотоцикл. Шум мотора заглушал крики истязуемых и стук ударов. Этот мотор, действующий вхолостую и заведенный только для того, чтобы заглушать крики пытаемых, был символом третьей империи.

Безумием и ложью являлось все, что делали и приказывали властители третьей империи. Ложью были их слова, и ложью было их молчанье. С ложью они вставали, с ложью ложились. Весь их строй был ложью, ложью были их законы, ложью были их приговоры, ложью была их немецкая речь, наука, право, вера. Ложью был их национализм и «социализм». Ложью были их мораль и любовь. Все было ложью. И только одно было правдой: их человеконенавистничество.

Страна стонала. Но внешне сохранялся вид покоя и порядка. Столпом этого порядка были 600.000 ландскнехтов, основой его — 100.000 заключенных. Страна была доведена до нищеты, страна была доведена до разорения. Но гуляющие по Курфюстендамму в Берлине, по Юнгфернштигу в Гамбурге или по Гохштрассе в Кельне видели только спокойствие и порядок.


Из этой Германии сегодня приезжала Анна.

Густав стоял на перроне провансальского приморского городка Бандоль, ожидая прихода ее поезда. Вот она вышла из вагона. Она чуть пополнела, но была по-прежнему стройна, сочетая в себе девическую хрупкость и женскую зрелость, высокая, спокойная. Дул мистраль. На свежем, приятном ветру бледное лицо Анны слегка порозовело, и только вокруг глаз сохранилась бледность. Веселая, спокойная, сидела она рядом с ним. Густав взял ее руку; она сняла перчатку, не отнимая у него руки.

Густав был доволен, что выбрал для встречи эту прекрасную южную местность. Морской берег то извилисто выдавался вперед, то широкой дугой уходил вглубь. В нем не было назойливых красок. Отлогой грядой поднимались невысокие, покойных тонов горы, с их серебристо-зелеными масличными рощами, с пиниями и виноградниками и бурыми крошащимися скалами.

За ужином Анна говорила о том, как ей хотелось бы провести свой отпуск. Утомленная горячей работой этого года, она радовалась ничегонеделанию, радовалась морю. Гулять, купаться, греться на солнышке — это будет чудесно. Но совсем бездельничать она все-таки не может. Ей нужно подзаняться французским языком. Она захватила с собой книги, хороший словарь. Говорила она, как всегда, спокойно, серьезно и весело. Ее светлые глаза под густыми каштановыми волосами смотрели испытующе, многое отметали, вбирали в себя лишь то, что им было нужно, медленно, но навсегда. Анна была такою же, как полтора года назад, когда Густав видел ее в последний раз. Он был изумлен. Ему казалось, что всякий, явившийся из страны кошмаров, должен неузнаваемо измениться. Прав ли он, желая согнать с этого безмятежного лица, с этого выпуклого лба покой, которого сам он навсегда лишился? А если прав, то удастся ли ему это?

На первых порах он не говорил с ней о том главном, что его волновало. Он сказал только, что на этот раз он не может жить так широко, как раньше. Аккуратной, бережливой Анне это обстоятельство пришлось очень по душе. Они наняли маленький старый автомобиль и весело пустились на поиски дешевого дома, в котором могли бы провести несколько недель. Они нашли домик на полуострове Ла-Горгет. Широкий, приземистый, он уединенно стоял на берегу маленькой бухты, на небольшом мысу, розово-коричневый, облупленный. Позади высились холмы, покрытые оливами, виноградниками, а чаще всего пиниями. Дорога поднималась к мысу четким, красивым изгибом. Под соленым ветром не росли ни цветы, ни трава. Перед домом были лишь море да отлогий песчаный пляж, залитый солнцем, отгороженный густой каймой молодых низеньких пиний, сползавших с мыса прямо к морю.

Бедно одетый человек, с исполненными благородства движениями, показывал им дом. Комнаты были большие, голые, запущенные, но во все окна глядело море. Кое-какая полуразвалившаяся мебель служила обстановкой. Хозяин был немногословен и отнюдь не навязчив. Анна полагала, что она сможет здесь все хорошо устроить; ее подмывало навести тут порядок. Починить самое необходимое не составит больших трудов и затрат. Бедно одетый человек, с исполненными благородства движениями, изъявил готовность помочь. Он был виноградарем и владел небольшим участком земли на расстоянии нескольких сот метров отсюда. Они наняли домик.

Через двое суток они собирались переселиться, к этому времени все должно быть готово. Анна возилась и убирала целый день, виноградарь — спокойный и немногоречивый человек с красивыми движениями, что-то пилил, сколачивал. Густав глядел на них. Иногда Анна спрашивала какое-нибудь французское слово, чтоб объясниться с виноградарем. Этим и ограничивалась его помощь. Работа доставляла Анне радость, она вся ушла в нее. Женись он на Анне, живи с ней, — все было бы иначе.

Густав вышел из комнаты, где он только мешал, лег перед самым домом на солнцепеке, дремотно отдаваясь легкому ветерку. Какое непоколебимое спокойствие на лице у Анны. От этого спокойствия в сердце вливается бодрость, но в то же время охватывает жуть. Лицо Анны, ее широкий красивый рот, ее крепкие скулы, выпуклый лоб под густыми каштановыми волосами, — это лицо Германии.

Но Германии вчерашней. Он должен во что бы то ни стало согнать спокойствие с этого лица, если хочет, чтобы сегодняшняя Германия снова стала вчерашней. Перед ним раскинулось большое серо-голубое море в белых барашках, вздуваемых легким ветром, широкий простор дышал покоем и миром. Какую радость доставляет Анне наводить порядок в этом запущенном доме. Он мог бы приятно провести здесь время; для этого надо только молчать, не нарушать спокойствия Анны. Жаль, что он не имеет права молчать.

Пообедали всякой всячиной: яйца, холодное мясо, фрукты, сыр, вино. Это был веселый обед. Все, что Анна задумала, все ее планы на ближайшие пять недель облекались в более конкретные формы. Прежде всего она закончит возню с домом. Она задалась целью привести все в желанный вид, и выполнит это. Правда, не успеет все наладиться, как им уже придется уезжать.

А вообще она собирается жить по твердому расписанию. Ежедневно заниматься спортом, гимнастикой. Красивая дорога с пологим подъемом очень хороша для бега на большую дистанцию. Анне свойственна была педантичность, но она обладала и юмором. Она весело смеялась вместе с Густавом, когда он подтрунивал над ее педантичностью. Она медлительна и потому педантична. Требуется, например, довольно много времени, пока она разберется в человеке. Поэтому она решила серьезно заняться физиогномическими теориями. Густав спросил ее, не стал ли он умнее за полтора года их разлуки, не замечает ли она в нем нового, не набрался ли он наконец, хотя бы к пятидесяти годам, немножко мудрости. Анна серьезно посмотрела на него. Да, он изменился, сказала она. Его чувственный рот стал чуть тверже, а линии, бегущие от глаз к носу, не такие мягкие, не такие расплывчатые, как прежде. Густав выслушал ее анализ, чуть-чуть улыбаясь, задумчиво.

После обеда они отправились в Тулон приобрести кое-что из хозяйственных вещей. Анна решила сделать это возможно экономней. Они обегали много лавок. Анна была неутомима, выискивая здесь одно, там — другое. Им нравилась пестрота города, его шум. Они поели в портовом ресторанчике, потом Анна снова отправилась в город одна и наконец торжественно объявила, что теперь у нее есть все, что ей нужно.

Наступил вечер, и наступило утро третьего дня их совместной жизни. Скоро дом примет тот вид, о котором мечтала Анна. Густав все еще не начинал разговора о том, что его волновало. После обеда они, лежа на скалах в своей маленькой бухте, принимали солнечную ванну. Анна лежала на животе, подперев обеими руками голову, и читала французскую книгу, заглядывая в словарь. Иногда она спрашивала у Густава о более точном оттенке слова; она была упряма и нередко настаивала на своем толковании, даже если ошибалась.

Он не имеет права пропустить и сегодняшний день, больше молчать нельзя. Издалека, осторожно приступает он к своей теме. Нет лучшей поры в Германии, чем поздняя весна и раннее лето. Ему бы, в сущности, очень хотелось поехать с нею в Берлин и провести неделю-другую в особняке на Макс-Регерштрассе. Густав лежал на спине, подложив волосатые руки под голову, лениво, задумчиво глядя в небо.

— Жаль, — медленно протянул он, — что это невозможно.

— Почему невозможно? — помолчав, спросила Анна, не отрываясь от книги. Густав приподнялся.

— Разве ты ничего не знаешь? Ты ничего не слышала?

Нет, она ничего не знала. Оказалось, что она не знала ни о пресловутом воззвании, ни о злоключениях Густава, ни о преследованиях, которым он подвергался. Оказалось, что она совершенно ничего не знала и о гнусностях, которые творились в Германии.

Она была возмущена тем, что стряслось с Густавом. Но решительно отказывалась делать общие выводы на основании этого факта. Как всегда неторопливо и рассудительно, она изложила ему свое мнение о событиях в Германии, говоря больше для себя, чем для него. Одно «национальное» правительство уступило место другому, еще более «национальному». Об этом возвещают в высокопарных глупых речах, грандиозными глупыми демонстрациями. А разве митинговые речи и демонстрации когда-нибудь бывали умными? Бойкот и сжигание книг — это, конечно, отвратительно. Газеты противно читать, трескотню, поднятую нацистами, противно слушать. Но разве кто-нибудь принимает все это всерьез? Жизнь, в общем, идет своим чередом. На предприятии, где работает Анна, выбран новый заводской комитет и рабочим снижены ставки. Новый заводской комитет попытался сначала командовать и потребовал увольнения семнадцати евреев и социалистов. Но теперь из числа семнадцати уволенных девять восстановлены. Тайный советник Гарпрехт, ее патрон, иногда добродушно дразнит Анну «ее приятелем-евреем». Внешне он соблюдает всю обрядность нового культа, но наедине с ней или с другими приближенными высмеивает их.

Оба приподнялись. Он сидел на песке, поджав ноги, она — на камне против него. Французский словарь, который она обычно бережно клала в тень, валялся на солнцепеке, и переплет его коробился. Она говорила медленно, боясь сказать лишнее, но боясь и не договорить. Ее светлые глаза смотрели на него прямо и спокойно. Это была Анна, его Анна. Она приехала из Германии, из герметически закупоренной страны, она была одной из живущих наверху, она не знала, что творится у нее под ногами. Она верила в «спокойствие и порядок» и отстаивала свою веру.

Он слушал внимательно, не перебивая. Все, что она говорила, он слышал много раз, — это можно было прочесть во всех немецких газетах. Так защищали себя те, кто жил в Германии, даже честные, благомыслящие люди, чтобы только не потерять почвы под ногами, не потерять родины. Говорить ли с ней? Есть ли в этом смысл? Не легкомысленно ли, больше того, не бесчестно ли вырвать эту женщину из ее уверенного непоколебимого спокойствия? Перед ним всплывает Иоганнес Коган на ящике. Приседание! Встать! Иоганнес похож на клоуна в цирке, он кричит, как попугай: «Я, жидовский выродок, предал свое отечество». Анна и месяца не может провести в этом южнофранцузском городке, чтобы не навести порядка в доме, где она живет. Так неужели оставить ее в неведении, не рассказать ей о гниении и распаде, которые убивают ее родину? Нет, он не имеет права щадить Анну.

Он передает ей то, что ему рассказал Бильфингер. Он говорит под тихое журчанье моря и легкий шум ветра. Он говорит не так сухо и деловито, как Бильфингер, его слова окрашены чувством. Он не может спокойно излагать факты, он усиливает, преувеличивает. Да, да, пусть она послушает, что происходило в ее Вюртемберге, почти под самым Штутгартом, в то время, когда она расхаживала по его улицам и ничего не видела, кроме «спокойствия и порядка».

Он чувствует, что говорит плохо, слишком возбужденно, неубедительно. Он не рассказывает, он словно защищается. Чего он, в сущности, хочет? Чего хотел Бильфингер — понятно. Он испытывал настоятельную потребность сказать все это ему, еврею, человеку, к которому это имело прямое отношение. Но что заставляет Густава тревожить Анну? Ведь он ничего от нее не хочет. Он вовсе не желает принудить ее к действию. Нет, все-таки чего-то он хочет от нее. Подтверждения. Подтверждения, что он правильно чувствует. Не эгоизм ли это с его стороны? Нет. Они уничтожили меру вещей, и на нас возложено восстановить ее, — и он должен получить подтверждение этого от Анны. С кем же еще ему говорить? С Иоганнесом Коганом? Но Иоганнес Коган в Герренштейне. Приседание! Встать!

Анна слушает. Светлые глаза ее темнеют. Она возмущена, но не услышанным, а тем, что кто-либо может поверить этому. У Густава забрали дом, и потому он поверил, что вся страна превратилась в первобытный лес, а жители ее — в дикарей. Море рокочет сильнее. Анне приходится напрягать голос. Щеки ее покрылись красными пятнами, бледность вокруг глаз усилилась.

Густава не очень трогает ее гнев. Он знал, что Анну нелегко переубедить. Она явилась из страны лжи. В течение долгих месяцев лучшие виртуозы лжи, пользуясь последними техническими достижениями, сеяли по всей стране миллиарды лживых вымыслов. Анна вдыхала этот отравленный ложью воздух день за днем, час за часом. Затуманивать головы таким, как она, скрывать от них истину, — для этого существует специальное министерство лжи. Больше того: вся эта лжереволюция видит во лжи свою важнейшую политическую миссию. Анна напиталась этой ложью. Противоядие не может подействовать сразу. Чтобы излечить ее, требуется время, выдержка.

Густав приносит документы. Он и Анна лежат на животе, подперев голову руками, и он читает ей то, что запротоколировал Бильфингер. Ровно катятся волны, мистраль разбрасывает листки, приходится класть на них камешки. Густав читает, показывает заверенные под присягой документы, фотографии. О собственных бедах он почти не говорит, об Иоганнесе Когане не упоминает. Пусть это постепенно надвинется на нее, как постепенно вошло в него.

Когда он кончил, Анна молча собрала листки, тщательно уложила их в прочную папку. Она раздумывает, она не легковерна. По узкой, осыпающейся тропинке они идут к себе. Анна принимается за хозяйственные дела. Потом она зовет его ужинать. Перед ними песчаный пляж, пинии, море. Близится ночь, быстро холодает. Они говорят о тысяче значительных и незначительных вещей; Анна, может быть, не так весела, но спокойна, как обычно.

Так проходит вечер, так проходит следующее утро. Они проделывают утренний бег на большую дистанцию, плавают, гуляют. Анна читает свою французскую книжку, хозяйничает. День проходит по заранее составленному расписанию.

И только раз воскресает вчерашнее. Анна спрашивает, когда же приедет Иоганнес Коган, и приедет ли он вообще? В свое время Густав писал ей, что Иоганнес, возможно, остановится у нее в Штутгарте дня на три. И вот теперь Густав рассказывает ей о своем друге. Он говорит, что Иоганнес к ней не заедет, и объясняет почему. Это потрясло ее больше, чем бильфингеровские документы.

— Неужели нельзя ему помочь, неужели нельзя для него что-нибудь сделать? — горячо говорит она после минутной растерянности.

— Нет, — отвечает Густав, — ландскнехты не терпят, чтобы вступались за их жертвы. Если вмешивается какой-нибудь юрист или даже министр, заключенный чувствует это потом на своих костях. — На лбу у него вертикальные складки, он слегка скрежещет зубами. Но не позволил себе заговорить о концентрационном лагере. Он отлично видел, что спокойствие Анны нарушено, но он стал умнее, он ждал: пусть она как следует все перемелет под своим выпуклым лбом.

Произошло это вечером. Он читал, лежа в постели, когда она пришла. Она села к нему на кровать и начала говорить. Дом обставлен, и все устроено так, как она рисовала себе. Но теперь это ее не радует по-настоящему. Вещи, о которых рассказывал ей Густав, так чудовищны, что после всего слышанного нелегко прийти в себя. Но все-таки она должна встать на защиту своей Германии. В общем, переворот был необходим. Прежние правители — этого он не может не признать — и шагу не делали без множества оговорок, оговорок на «законнейшем основании». Вместо того чтобы хлопнуть противника по голове, они заводили канитель с сотнями судебных экспертиз, а потом деликатно просили его не так уж нагло изменять родине. Сажали под замок какого-нибудь политического убийцу, а через несколько месяцев, смотришь, он опять на воле; лишали предателя пенсии, а через две недели, цепляясь за букву закона, восстанавливали его в правах. Прежние правители боялись шевельнуться, они жевали жвачку и этим довели республику до распада и гниения. Новые правители хитры и грубы, но они действуют. Это отвечает желаниям народа, это нравится. И фюрер пришелся ко двору именно в силу своей хитрости, не знающей сомнений ограниченности, твердолобой, чугунной веры. Он явился необходимой противоположностью прежних правителей. Это была революция, долгожданная революция. Варварства, конечно, немало, но оно, пожалуй, неизбежное следствие всякой революции, а уж те, кого задели, вечно вопят о разбое, убийстве, конце света. Не сам ли Густав прочел ей вчера обличительные страницы одного забытого египетского писателя, написанные более четырех тысяч лет назад и очень сходные по содержанию с тем, что говорит Густав? Совершались чудовищные злодеяния, верно, но за них ответственны отдельные люди, не народ и не страна. И если Густав укажет ей на сто тысяч злодеяний, то это — сто тысяч единичных случаев, и только.

Густав смотрел на ее светлое, серьезное лицо. Оно не так спокойно, как всегда. Ей нелегко было наскрести свои возражения. Обличительные слова египетского поэта, жившего четыре тысячи триста лет назад. Густав хорошо помнит их. «Искусные правители изгнаны, страной управляют несколько невежд. Наступает царство черни. Вожак ее, вознесенный на гребень волны, пользуется этим, как умеет. Он облачается в тончайшие ткани, умащает плешь свою мирром, захватил большой дом и амбары. Раньше он сам был простым скороходом, теперь другие у него на побегушках. Князья льстят ему. Знатные в прошлом сановники, испив чашу бед, кланяются временщикам». Густав любит хорошие цитаты, но эта взята уж из слишком отдаленных времен и не может служить аргументом против него. Все сказанное Анной — суррогат, недостойный ее. Она правдива до глубины души. Если она от всего сердца верит во что-нибудь, она умеет хорошо выразить свою мысль. Все, что она говорит сейчас, — расплывчато, неустойчиво. Незачем заниматься физиогномистикой, чтобы видеть, что она сама верит своим словам только наполовину.

Густаву нетрудно разбить ее возражения. Он приподнялся, оперся головой на руку. Лампа над кроватью освещала его лицо, и оно резко выделялось в полумраке комнаты.

— Да, это верно, — сказал Густав, — не народ повинен в творящихся бесчинствах. Четырнадцать лет его науськивали на евреев и социалистов, но он не бросался на них как дикий зверь. Прекрасное доказательство хороших качеств народа. В варварстве повинен не он, а правительство, третья империя, ее чиновники, ее ландскнехты. Все злодеяния совершались наемниками правительства, а оно покрывало их. Но варварство заключается не только в этих деяниях, оно присуще самим принципам новых властителей. Они уничтожили меру вещей и узаконили произвол и насилие. Вина нового правительства не столько в том, что совершаются эти злодеяния, сколько в том, что оно препятствует расследованию их, бросает в тюрьмы разоблачителей и этим наперед санкционирует новые преступления.

Густав говорил об открытом исповедании террора, который новые правители бесстыдно проповедуют в десятках тысяч книг, газет и журналов, в своих речах, в своих декретах; он говорил о голом, неприкрытом рвачестве, о дурацком расовом чванстве. Они вытащили этот фетиш из чулана, где хранился старый хлам. Тошно смотреть, как профессора в своих аудиториях курят этому фетишу фимиам, а судьи его именем произносят приговоры. Гнусная комедия. Король сидит в одних подштанниках, а люди валяются у него в ногах и кричат, как прекрасны его одежды. Конечно, и сейчас в Германии делают великолепные машины, четко работают на фабриках и заводах, создают новые музыкальные произведения, много миллионов людей стараются сохранить порядочность. Но вокруг поднялся первобытный лес, где пытают и режут, а они вынуждены судорожно закрывать глаза и уши. Допустим, все это единичные преступления. Допустим, что отдельное издевательство, отдельное убийство — пустяк по сравнению с целым. Но дело в том, что само это целое состоит из таких пустяков, как тело из клеток. А тело в конце концов загнивает, если разрушено много клеток.

И на этот раз возражения Густава лишены были деловитости, он не назвал почти ни одной цифры, ни одной даты. Но он высказал все, чем был полон до краев; он возражал ей не словами, все существо его изливалось перед ней. Она смотрела на него, на его большое взволнованное лицо; в пятне света, отбрасываемого ночной лампой, оно до последней черточки было ярко освещено. Оно было не молодо, но мужественно и отважно. Перед ней был не тот Густав, которого она знала. Его снисходительная флегма исчезла. События захватили его, смешались с ним, закалили ткань, из которой он был сделан, огрубили ее. Анна любила его.

Однако верила ему лишь наполовину. То, что однажды засело под ее выпуклым лбом, прочно оставалось там. Чтобы перестроить ее, надо немало поработать. В лице Анны Густав столкнулся с той отравленной, загипнотизированной Германией, которая до ужаса медленно будет приходить в себя от наркоза. Вот оно, необходимое ему подтверждение. Нельзя не выполнить задачу, которую он перед собой поставил.

Это было то, чего он добивался. Теперь, в сущности, он имел право провести несколько спокойных недель с Анной. Его ждут в дальнейшем немалые трудности. Анна, хотя они и не говорили больше о Германии, уже не та, что прежде. Как ни медленно она сдавалась, вернувшись, она увидит другую Германию.

Они проводили ясные, мирные дни в своем облупленном домике, внутри которого царили образцовая чистота и порядок. Здесь, среди покоя солнечного латинского взморья, трудно было представить себе, что в каких-нибудь двадцати часах езды отсюда находится страна кошмаров — Германия, на города которой обрушились первобытные чудовища. Густав и Анна много бродили по широким, ласкающим глаз просторам; красивым изгибом поднималась дорога к их мысу; кругом были виноградники, пинии, оливковые рощи; ровный рокот морского прибоя провожал их ко сну и встречал их пробуждение; непрерывно дул легкий соленый ветер. По вечерам с тихих холмов спускались козьи стада. Жизнь была привольна и полна античного покоя.

За четыре последних дня Густав не обмолвился ни единым словом о Германии, были часы, когда он совершенно забывал о ней. Но внезапно она вновь страшным образом напомнила о себе.

Они сидели в маленьком, пестром портовом кабачке ближайшего приморского городка, и Густав читал какую-то газету. Вдруг его смуглое от загара лицо побледнело, он выпустил газету из рук, Анна подняла ее. Известный немецкий профессор Иоганнес Коган, прочла Анна, покончил самоубийством в концентрационном лагере Герренштейн. Анна, в свою очередь, побледнела, сначала только вокруг глаз, пятом бледность разлилась по всему лицу.

— Пойдем, — сказала она.

Они поехали домой. Всю дорогу молчали. Густав сошел к морю, сел на камень. Она оставила его одного. Вечером она сказала ему:

— Ты прав, Густав. Я ошибалась. Я закрывала глаза. Ты прав, Германия стала другой. И дело не только в том, что там умер Иоганнес Коган, не только в том, о чем ты мне рассказывал и давал читать, и не в том, что в Германии, доведись им узнать, что я здесь, с тобой, мне бы срезали волосы и водили меня по улицам, ругая бесстыдной тварью. Когда я думаю, что я видела в Германии, когда я отсюда смотрю на все новыми глазами, теперь, вот с этого мгновенья, я, Густав, говорю: мне стыдно. Новая Германия ужасна.

Густав вспоминал изжелта-смуглое, умное, гордое лицо своего друга Иоганнеса. «Самоубийство», «убит при попытке к бегству», «сердечная слабость» — таковы были официальные причины смерти заключенных в концентрационных лагерях. А потом то, что оставалось от узников — переломанные кости и бесформенные груды мяса, — клали в гроб; по возмещении расходов запаянный гроб выдавали родным под расписку, что он не будет вскрыт. Они запрещают печатать объявления о смерти, если в них есть слова: «скоропостижно скончался».

— Почти все мои друзья и знакомые перебывали на фронте, — сказал Густав. — Многие были убиты. Я не считал, сколько людей отняла у меня смерть за последние месяцы, но могу сказать с уверенностью: с тех пор как фашисты пришли к власти, насильственной смертью погибло их больше, чем за время войны.

Потом Анна спросила его, что он намерен делать. Он сказал:

— Я не могу молчать. Это все, что я знаю.

Анна нерешительно спросила:

— А не подвергаешь ли ты себя опасности?

Тревога в ее голосе глубоко обрадовала его. Он пожал плечами.

— Так дальше я жить не могу, — сказал он.

Пришло лето. Анне пора было уезжать. Густав проводил ее до Марселя. Анна всматривалась в лицо друга. Оно казалось серьезнее и спокойнее, чем прежде. Что-то молодое появилось в нем и в то же время мужественное. В смятении, в тревоге за его судьбу, но глубоко радуясь совершившейся в Густаве перемене, переехала она границу.

Он стоял на перроне, глядя вслед поезду, уносящему Анну в страну кошмаров. Дни, проведенные с нею, были хорошие и плодотворные. Он уяснил себе многое, что раньше бессознательно и безотчетно угнетало его.

Он все еще жил в облупленном домике на высоком мысу, в отдалении от всякой суеты. Порядок, созданный Анной, быстро исчезал, но это его не огорчало. Он не сторонится людей, болтает с местными жителями, с рыбаками, виноделами, крестьянами, со случайными туристами. Но он подолгу бывает один. С братьями, с близкими он слабо поддерживает связь. Он получает письма, но отвечает редко, все реже и реже. Он испытывает глубокий покой; его судьба определилась.

Деньги в бумажнике тают. Он мог бы написать Мюльгейму или в Швейцарский банк, в котором у него есть текущий счет. Но он не делает ни того, ни другого. Пока есть деньги в бумажнике, он будет оставаться здесь. Деньги на текущем счету в банке предназначены для другой цели.

Привычки его упрощаются, у него нет никаких потребностей. Он бродит или разъезжает в маленьком, все более и более ветшающем автомобиле по прекрасным широким просторам. Делает привал где-нибудь на солнце и завтракает хлебом, сыром, фруктами, запивая глотком местного терпкого вина. Иногда он заходит в кабачки, вступает в разговоры с крестьянами, торговцами, рыбаками, кондукторами автобусов. Днем кричат громкоговорители, повсюду музыка, по вечерам танцуют, жизнь пестра, шумна. Густав спокойно отдается ее течению. Он бывает порой даже весел и общителен. В эти мгновенья в нем мелькает что-то от прежнего Густава, которого охотно слушали мужчины, дружбой которого гордились женщины. Да и теперь женщины посматривают на него и вздыхают, когда он уходит. Он часто бывает задумчив, редко печален. Ужасы страны кошмаров не забыты им, он не отворачивается от них, переживает их так же, как переживал бы, находясь по ту сторону границы. И хотя мысль о них не оставляет его, он спокоен, даже весел.

В ближайшем большом городе, в Марселе, в витрине книжного магазина он увидел новую немецкую книгу, небольшую брошюру: Фридрих Гутветтер «О воспитании новой человеческой породы. Эскиз. Посвящается подруге». Густав купил книжонку. В ней есть несколько выспренних мыслей о фашизме, но они изложены таким вычурным туманным языком, что самую «идею» и не разглядеть сквозь этот туман.

У этой «идеи» нет ни адреса, ни номера телефона, и что с нею делать — неизвестно. Даже Сибилла, его тоненькая, деловитая Сибилла, не найдет ей никакого применения. На другой день, когда Густав брал с собой на прогулку завтрак, у него не оказалось под рукой бумаги. Он вырвал две странички из эскиза «О воспитании новой человеческой породы».

Из Берлина ему писали, что Жан, старый почтенный капельдинер театрального клуба, стал нацистом. Это взволновало Густава больше, чем брошюра Гутветтера. Плохо он распорядился и последними часами пребывания в Берлине, и теми пятью марками. Лучше бы он посвятил это время Бертольду.

Иногда, одиноко лежа на берегу своей бухты или сидя перед своим облупленным розово-коричневым домом на отлогом песчаном, усаженном пиниями мысу, он видит внизу на скалах человека, который удит рыбу. Скалы эти входят в нанятый им участок, и он имеет право запретить незнакомцу удить здесь. Он любит свое одиночество, хотя присутствие людей ему не так уж неприятно. Иногда незнакомец шлепает по воде, охотясь на морских ежей, а порой ложится на камни, греясь на солнце. Густав начинает здороваться с ним, заводит несложные разговоры. У любителя рыбной ловли грузная фигура, ленивые движения, большая голова, густые, как у моржа, усы; одет он в просторный темно-синий костюм из грубошерстной ткани, какие обычно носят местные жители. Выясняется, что он немец — немцев теперь живет множество на южном побережье — и зовут его Георг Тейбшиц.

Георг Тейбшиц всего несколько недель как из Германии. Денег у него немного, но хватит, чтобы скромно прожить года три-четыре здесь или в другом месте, где не очень холодные зимы. Георг Тейбшиц нежится на солнце, жмурит глубоко сидящие сонные глаза, дремотно покачивает массивной головой; говорит он с большими паузами и никогда не отвечает сразу. Он много видел и много пережил. Несколько лет назад он, видимо, был богатым человеком, потом деньги растаяли, а потом как будто опять завелись. Теперь он жаждет одного: покоя и поменьше людей вокруг себя. Недалеко отсюда он присмотрел домик. Домик, правда, это сильно сказано, вернее, собачья конура, приятная собачья конура, в приятной местности; конура выкрашена в серо-коричневый цвет, окружена оливковыми деревьями. Обойтись она должна тысяч в пятнадцать франков. У господина Тейбшица осталась в Германии жена, она могла бы ему эти деньги выслать. Однако он не обманывает себя надеждами: скорее всего она не вышлет ему денег.

Господин Тейбшиц непритязателен, но он любит рыбу и всевозможные дары моря и умеет приготовлять их. Густав предлагает ему для стряпни свою кухню. Они раздобывают древесный уголь и нечто вроде жаровни. Георг Тейбшиц, внимая компетентным советам Густава, чистит рыбу, жарит ее в прованском масле, приправляет розмарином и тмином. Он умеет приготовить и вкусный соус. Он ест медленно, с удовольствием, долго жует и даже слегка чавкает.

В бытность свою богатым человеком господин Тейбшиц питал некоторый интерес и к искусству. Интересовался главным образом живописью, у него была хорошая коллекция картин, по преимуществу пейзажи. Он чувствует красоту природы, умеет немногими словами так описать пейзаж, что он встает перед глазами, как живой. Он много ездил и то, что видел, видел хорошо. Если жена его подведет и ему не на что будет приобрести собачью конуру, он, пожалуй, пустится в пешее странствие по Италии и Сицилии. Все это господин Тейбшиц рассказывал господину Опперману урывками, лениво ворочая языком, удя рыбу, или греясь на солнце, или стряпая.

Однажды, когда Тейбшиц пришел, Густав едва узнал его. Он сбрил свои моржовые усы. Они мешали ему есть, пояснил он Густаву. И добавил, по обыкновению лениво, с усмешечкой: Густав оказывает на него губительное влияние; чего доброго, он еще превратит его, Георга Тейбшица, в сибарита. На самом деле происходило обратное. Под влиянием Тейбшица потребности Густава все сокращались. Он купил себе такой же, как у Тейбшица, просторный темно-синий грубошерстный костюм. С тех пор как господин Тейбшиц сбрил свои моржовые усы, стало видно, что Густав и он очень похожи, в особенности когда они сидят рядом в одинаковых синих костюмах. Невольно они заимствуют друг у друга привычки. Прежде Густав боролся со скверной привычкой скрежетать зубами, теперь он перестал следить за собой. Когда господин Тейбшиц чавкает, Густав скрипит зубами. Однажды он заметил, смеясь:

— Мы похожи друг на друга, господин Тейбшиц.

Господин Тейбшиц не часто заговаривает о немецких делах, но и не избегает этой темы. Ему нравилась Германия. Он любил ее небо, ее людей, ее природу. Жаль, что они изгадили там пейзаж своими свастиками. В прошлом году в Ниддене он видел свастику, выложенную из песка во всю высоту огромной песчаной дюны. Через три дня ветер, конечно, сдул ее. Природа позволяет многое над собою вытворять, но в конце концов она остается неизменной. В те времена, когда у него еще водились деньги, он много летал. Только тогда и видишь, как широка земля и какую ничтожную часть составляют огромные города. Жаль, что прекрасная немецкая страна поражена бешенством. Многие, не хотят еще по-настоящему признать это. Им кажется, что бешеную собаку можно уговорить не кусаться. Но поскольку ему известны свойства бешеных собак, это не так. Жаль, жаль прекрасную Германию. И господин Тейбшиц показывает Густаву виды Альпийского предгорья.

Да, при нынешних скромных доходах господин Тейбшиц вместо картин занялся собиранием фотографических снимков. Густав с удовольствием рассматривает эту коллекцию людей, пейзажей. Тейбшиц показывает ему и портреты деятелей новой Германии, портреты ее руководителей. Какие пустые лица, истерически напряженные, зверские. Решительно все они сняты перед микрофоном, у всех рот широко открыт. Господин Опперман и господин Тейбшиц, в одинаковых темно-синих грубошерстных просторных костюмах, склоняют головы над фотографиями, рассматривают широко разинутые рты. Они ничего не говорят, они только молча поглядывают друг на друга, но и у них губы растягиваются в улыбке. И вдруг, забывая все, что причинили им эти люди, они прыскают со смеху, хохочут раскатисто, облегченно. А потом господин Тейбшиц показывает фотографию, венчающую этот раздел его коллекции, снимок, на котором изображены фашистские вожаки, слушающие концерт. Те самые люди, которые так дико, по-звериному разевали рот, сидят здесь обмякшие, мечтательно закатив глаза, сентиментально отдаваясь музыке.

Но они способны не только на сантименты, как это видно из другой серии фотографий в коллекции Георга Тейбшица. Он показывает Густаву открытки, которые в Германии продают в фонд вспомоществования ландскнехтам, по двадцать пфеннигов за штуку. На этих открытках можно увидеть многое: ландскнехты наголо бреют голову молодому еврею; ландскнехты выводят на эстраду девушку с плакатом на шее, на котором написано: «Я, бесстыдная тварь, жила с евреем»; ландскнехты везут рабочего лидера в позорной тачке. Какие затихшие лица у жертв: молодой еврей склонил голову набок, девушка полуоткрыла рот, рабочий лидер, лысый старик, лежит в своей тачке, поджав ноги, упираясь спиною в дно, судорожно ухватившись рукой за край, крепко стиснув губы. Господин Тейбшиц протягивает Густаву открытку за открыткой: его загорелая, волосатая рука грузно вылезает из туго завязанного рукава синей блузы. Густав подолгу рассматривает фотографии, и губы его тоже крепко сжаты. Надо действительно взбеситься, чтобы с таким торжеством показывать всему миру свой позор.

— Представляете ли вы себе, — спросил он, — как могут живущие в Германии выдерживать нечто подобное? Неужели они, глядя на все это, не кричат от негодования?

Господин Тейбшиц, лениво ворочая языком, сказал, что в стране поднимается ропот. Он кое-что об этом слышал. Так, например, в концентрационном лагере в Брауншвейге заключенные, узнав о смерти Клары Цеткин, захотели почтить ее память. Решено было двадцать четыре часа молчать. Молчание это ожесточило фашистских тюремщиков: они оставили заключенных без обеда и больше обычного измывались над ними во время «учений». Сам комендант лагеря, «ученый» нацист, пустил в ход свирепейшие из испытанных методов, чтобы сломить молчание заключенных. Он добился лишь того, что к вечеру были отправлены в лазарет двадцать два человека со смертельными кровоизлияниями. Заключенные молчали. Ужина их тоже лишили. Молчание четырехсот узников подействовало так, что комендант велел выставить двойные караулы и держать наготове пулеметы на сторожевых башнях. Всю ночь комендант и вся стража находились в боевой готовности. Под утро комендант приказал поднять с нар трех заключенных постарше и, так как они продолжали молчать, застрелить их «при попытке к бегству». В другой раз господин Тейбшиц рассказал о казни четырех гамбургских рабочих, которые были схвачены фашистами во время облавы в рабочем районе. К месту казни пригнали семьдесят пять заключенных, чтобы они смотрели, как умирают их товарищи. Когда самому юному из четырех смертников предложили высказать последнее желание, он ответил, что ему хочется в последний раз расправить плечи. Ему развязали руки. Тогда он ударил главного ландскнехта кулаком по лицу и положил голову на плаху.

Господин Тейбшиц рассказывал еще много подобных случаев, и всегда с такими подробностями, что было ясно: сведения почерпнуты им не из туманных газетных заметок. Однажды Густав спросил у него:

— Скажите, господин Тейбшиц, откуда вы все это так точно знаете?

Господин Тейбшиц, по обыкновению, долго не раскрывал рта. Густав подумал, что он и вовсе не ответит. Время было предвечернее. На поблекшем небе показался бледно-желтый молодой месяц. Солнце и месяц стояли в небе одновременно.

— Мы получали обо всем этом очень подробные сведения, — сказал наконец господин Тейбшиц.

— Кто это «мы»? — спросил Густав. Он спрашивал робко, ему никак не удавалось скрыть свое волнение. Господин Тейбшиц зевнул.

— «Мы» были «номерами», если вам угодно знать точно, — отвечал он. — Я, например, был номером CII 743. Речь идет об организации, занимающейся пропагандой внутри страны. Нечто вроде внутреннего миссионерства, — лениво прибавил он. — Довольно трудная штука — эта подпольная работа, должен вам сказать. Живешь в ресторанах, гостиницах, каждую ночь спишь в другом месте, полиция преследует тебя по пятам. Продавать оппермановскую мебель, вероятно, легче.

— А из кого они состоят, эти «мы»? — продолжал расспрашивать Густав.

— Из партийных активистов, из рабочих, часто — женщин и даже из детей, — отвечал господин Тейбшиц. — Расход человеческого материала велик. Но всегда есть пополнение, число недовольных в Германии велико. Разумеется, принимать в организацию можно только людей, хорошо знающих, что такое пустой карман. — Он слегка повернул голову и, чуть прищурившись, посмотрел на Густава смеющимися сонными глазами. — У вас, например, доктор Опперман, было бы мало шансов.

Довольно долго оба лежали молча. Солнце садилось.

— Не думайте, что работа эта романтична, — добавил господин Тейбшиц. — Наоборот, она необыкновенно однообразна. Служба под дамокловым мечом. А однообразие плюс опасность — это уже многовато. Мне в конце концов стало слишком тягостно. Нужно обладать добротной, устойчивой ненавистью, чтобы все это выдержать. На такую ненависть я уж больше не способен. Бессмысленно ненавидеть сумасшедшего за то, что не можешь отнять у него пулемет, который ты сам ему предоставил. Умный человек в таких случаях улепетывает.

Вообще они редко говорили о политике. Они могли часами молчать, удить, смотреть, как работают рыбаки, наблюдать за муравьями, за маленькими морскими крабами, за пауками. Иногда, чтоб доставить себе особое удовольствие, они охотились за морскими ежами, которыми кишела маленькая бухта.

Однажды, это было уже летом, Георг Тейбшиц сказал Густаву, что скоро он отправится в пешее странствие по Италии. Он получил ответ от жены. Она готова дать ему денег, сколько он пожелает, но только в Германии. Таким образом, покупка «собачьей конуры»сорвалась.

Густав почувствовал вдруг волнение. Все в нем трепетало. В этот день он обратился к господину Тейбшицу с предложением. Он не осмеливался высказать его прямо, бродил вокруг да около, улыбался по-детски смущенно. Он с удовольствием даст господину Тейбшицу деньги на покупку «собачьей конуры». Но он ставит единственное условие: чтобы господин Тейбшиц, который, несомненно, обойдется здесь его удостоверением личности, отдал ему, Густаву, свой паспорт. Господин Тейбшиц сказал «гм» и ничего больше.

После обеда он принес свой паспорт. Испытующе оглядывая Густава, он проверял приметы, проставленные в паспорте.

— «Рост средний, — читал он, — лицо круглое, цвет глаз — карий, цвет волос — темно-русый; особых примет не имеется». Хорошо, что усы я отпустил позже. Иначе по фотографии было бы сразу видно, что это не вы. А так вы кажетесь только более значительным, — добавил он лениво и, как всегда, несколько двусмысленно. — Но чиновники на границе, может быть, этого не заметят. Итак, пожалуйста, господин Тейбшиц, — сказал господин Тейбшиц и протянул Густаву паспорт. Он подарил ему еще свой серый костюм, изрядно поношенный. Густав не выносил серых костюмов. Но за этот он был очень благодарен господину Тейбшицу и оставил ему взамен свой маленький замызганный автомобиль, срок проката которого еще не кончился.

— Желаю вам успеха, господин Тейбшиц, — сказал господин Тейбшиц, прощаясь с Густавом. — А когда вам все это уж очень наскучит, — ручаюсь, что так оно и будет, — приезжайте ко мне в мою собачью конуру.

Густав не торопился. Он останавливался в Марселе, Лионе, Женеве, Цюрихе. В Цюрихе он встретил своего племянника, Генриха Лавенделя.

Лицо Генриха, юношески нежное, слегка загорелое, все еще производило впечатление очень детского. Но глаза стали вдумчивей, и по ним было видно, что он повзрослел; порою в них появлялась та же сонливость, созерцательность и та же лукавая искорка, что и у отца. За последние недели Генрих многое передумал. Он с трудом облекал свои думы в слова и понятия, но его здравый смысл в конечном итоге всегда побеждал глухую ярость, толкнувшую его тогда на расправу с Вернером Риттерштегом. Для юноши, который вырос в Германии и любил ее, нелегко было за несколько недель осмыслить германские дела. Генрих знал, что фашисты довели до самоубийства не только его двоюродного брата Бертольда Оппермана, но и многих других; он читал пресловутое распоряжение, по которому школы обязаны снабжать противогазовыми масками всех учащихся, за исключением евреев. Он сжимал свои молодые, сильные кулаки, но не вмешивал нацистов с немцами и сохранял, когда речь заходила о Германии, должную рассудительность.

И вот он сидит у дяди Густава в гостинице, сидит на карнизе камина, стараясь сохранить равновесие, боясь, как бы хрупкое сооружение под ним не рухнуло. Густав расспрашивает Генриха о его планах. Генрих решил стать инженером. Его больше всего интересуют подземные сооружения. В этой области, как ему кажется, есть еще много неизведанных возможностей. Он собирается поработать несколько лет в Англии и Америке, но цель его — работать в Германии. В других странах его ждут, несомненно, лучшие перспективы, но он так же не может оторвать свои сокровенные планы от Германии, как не мыслит себя вне своего гуманитарного воспитания, хотя оно не очень-то ему нужно для профессии инженера. Он хочет работать в Германии. Воображению его рисуется подземная автомобильная дорога в Берлине, метрополитен в Кельне. Эти идиоты не собьют его с толку, не заставят его изменить свое отношение к Германии.

Густав слышал в его речах только то, что хотел услышать. Значит, и этот мальчик утверждает, на свой лад, то же, что и он, Густав. Его в Германии не хотят, но он хочет в Германию, он хочет дать Германии то, что считает для нее нужным. Густав очень взволнован этим выводом. И без всякого перехода он рассказывает о других немцах, которые, как и Генрих, не дают сбить себя с толку; о детях, которые, несмотря на побои, отказываются петь «Хорст-Вессель», о судьях, которые отказываются воспроизводить римское приветствие и идут за это в концентрационные лагеря; о заключенных, которые дают себя расстреливать, но не нарушают молчания.

Однако в Генрихе все это не вызывает сочувствия. Он спрыгнул со своего карниза и бегает по комнате. Нет, сэр, говорит он, такого рода демонстрации — это чепуха. Ему приходилось кое-что слышать об этом, но он ни разу не слышал, чтобы демонстрации принесли какую-нибудь пользу. Да и что тут может быть полезного. Мучеников человечество знало достаточно. Хватит. Генрих кривит ярко-красные губы, чуть опускает веки, лицо его вдруг взрослеет, он становится похож на своего отца, только взгляд у него жестче, тверже.

— Нет демонстрации убедительнее, чем смерть, — говорит он. — Так демонстрировал Бертольд. Мы были с ним очень дружны. От того, что он умер, никому легче не стало. И сколько бы народу ни покончило с собой, сколько бы ни пошло в концентрационные лагеря, толку от этого никакого.

Он говорил решительно, даже с некоторым пафосом. Но этого он терпеть не может, а потому сейчас же переходит на будничный тон.

— Ну, вот, — улыбается он и сразу становится очень юным. — Я плохой спорщик, но есть у меня здесь друг, молодой студент, родом из Западной Швейцарии, он лучше и яснее умеет выразить то, что я думаю. Мы сговорились с ним встретиться сегодня после обеда в кафе «Корсо». Может быть, и ты придешь туда? Пьер тебя, несомненно, заинтересует. Он действительно голова.

Густав пришел. Друг Генриха был рыжеволосый, самоуверенный, изрядно дерзкий юноша лет девятнадцати, по имени Пьер Тюверлен, брат известного писателя, как это вскоре выяснилось. Голос, шутовское лицо Пьера, его рыжие волосы, глаза почти без ресниц не располагали к себе. Однако Густаву понравилась развязная беспечность, с какой юноша излагал свои резкие, не по летам взрослые взгляды.

Кафе было большое, шумное, прокуренное, гремела музыка, но юноши чувствовали себя здесь, видимо, очень хорошо. Едва Генрих рассказал, о чем он сегодня утром говорил с дядей Густавом, как Пьер Тюверлен, легко покрывая звонким, пронзительным голосом музыку, набросился на Густава.

— Нет, сударь, все это чепуха. Романтикой тут ничего не сделаешь. По мне, пусть бы их и вовсе не было, этих демонстрантов. Они чертовски несовременны, поверьте. Против пулеметов бороться демонстрациями смешно. — Генрих не сводил с друга преданных глаз. — Здравый смысл, здравый смысл и еще раз здравый смысл. Вот что нам теперь нужно, — заключил Пьер. А Генрих поддержал:

— Common sense. Все другое исключается. Кто поступает иначе, от того несет нафталином.

Густава изумляло, почти печалило, что таких молодых людей могут согревать такие холодные мысли. Оркестр играл попурри из оперы «Немая из Портичи». Сто лет тому назад в Брюсселе эта опера так зажгла слушателей, что они вышли на улицу и совершили революцию. Эти юноши, без сомнения, не зажгутся чем-либо подобным.

— А Сократ, Сенека, Христос? Их смерть тоже была бесполезной? — спросил Густав.

— Этого я не знаю, — уклончиво ответил Пьер Тюверлен. — Но я знаю, что с тех пор, как существует экспериментальная наука, умнее жить за идею, чем умирать за нее. От этого идея больше выигрывает. Несколько наивных клеветников выдумали про великого Галилея, будто он сказал: «А все-таки она вертится». Не говорил он этого. Увидев орудия пыток, он немедленно отрекся. Потому что он был подлинно велик. Он знал, что все равно земля вертится и будет вертеться, так почему бы ему не сказать, что она не вертится. Ведь скажет он или не скажет, от этого она вертеться не перестанет, — вот что он думал про себя. Так следовало бы поступать и вашим героям, сударь. Кричать «Хейль Гитлер», а про себя думать иначе. Ваши герои, сударь, — закончил он, подчеркивая каждое слово сильным взмахом покрытой рыжеватым пухом руки, — бесполезные, отсталые романтики. В наше время строить из себя мученика — бессмыслица.

Генрих, видимо, стыдился своей прежней горячности. Он сидел в удобном ресторанном кресле, выпрямившись, в позе человека, совершающего церемонный визит.

— Мы часто рассуждаем с отцом и матерью, — сказал он, — что делать немецким евреям, оставшимся в Германии. Они в ужасном положении. Большинство не может выехать: денег нет, а без денег никуда не впускают. И приходится им, несмотря ни на что, цепляться за свой заработок в Германии. Их оплевывают, они вне закона, в бассейнах для плаванья висит объявление, что им вход воспрещен, на паспорт им ставят штемпель: «жид», девушке-христианке нельзя показаться с евреем на улице, из всяких обществ и союзов их выбрасывают, играть в футбол они имеют право только между собой. Если еврей жалуется в полицию, ему отвечают: «Это справедливый народный гнев». Так что же им, демонстрации, по-твоему, устраивать? Неужели, дядя Густав, ты потребуешь от них, чтобы они вышли на середину улицы и кричали: «Мы выше вас: это вы ничтожество».

— Я ничего не требую, дружок, — сказал Густав. — Может быть, евреи в Германии и правы. — Музыка гремела, чашки звенели, люди вокруг громко болтали. Но Густав произнес это так тихо и так вежливо, что друзья, приготовившиеся немедленно возразить ему, на мгновение затихли.

Затем Тюверлен сказал, но уже не так запальчиво:

— Были случаи, когда немец, десятки лет проживший в браке с еврейкой, имевший детей с ней, заявлял, что теперь он осознал свою ошибку, что он стыдится ее, а кстати, он уже много лет не спит со своей женой, и подавал прошение о разводе. Это прохвосты, а не люди, хотя, кто знает, не делались ли такие заявления с ведома и одобрения жены, чтобы он, муж, мог содержать ее и детей. Тогда это не прохвосты, а умницы.

— Well, — сказал Генрих, — чертовски трудно, должно быть, молчать, когда на голову тебе плюет человек в десять раз ничтожнее тебя. Нужно большое самообладание, чтобы в таких случаях не наделать глупостей и удержать язык за зубами. Мой однокашник Курт Бауман писал мне, что им задают теперь сочинения на темы «Что такое героизм» и тому подобное. У меня по немецкому больше тройки никогда не было, но такое сочинение я бы им написал. У них бы глаза на лоб полезли, они поставили бы мне двойку, хотя сочинение было бы на пять с плюсом.

Что мог возразить Густав на слова племянника? Но перед ним вставали картины, порожденные документами Бильфингера. Он думал о фотографиях Георга Тейбшица, о Иоганнесе своих галлюцинаций, пляшущем на ящике: «Приседание! Встать!» — и кричащем, как попугай. С кротким упорством отворачивался Густав от благоразумия, проповедуемого молодыми друзьями; задумчиво, без тени упрека, сказал он своему племяннику Генриху:

— Мне кажется, что по милости этого вашего благоразумия вы разучились ненавидеть.

Мальчишеское лицо Генриха покраснело. Вся нежная, покрытая загаром кожа его широкого, большого лица залилась краской. Он вспомнил о своем заявлении прокурору по поводу Вернера Риттерштега, вспомнил лес в Тейпице и тоненький серп луны, и как он вдавливал голову Вернера в рыхлую, влажную землю. Да, он все делал наполовину, потому что ему не хватало ненависти. Гнев и смущение овладели им.

— Однако я ведь не деревянный, — сказал он наконец и, немного помолчав, упрямо добавил: — Потому-то я подниму руку и скажу «Хейль Гитлер». Sure[1052], — упорствовал он. — И не один раз, а десять раз подниму.

Девятнадцатилетний Пьер Тюверлен пронзительным голосом резюмировал спор:

— Стремиться воздействовать на людей красивыми словами и красивыми жестами бессмысленно. Измените предпосылки, и вы измените людей, а не наоборот.

— Yes, sir! — сказал семнадцатилетний Генрих. Густав уплатил за кофе, булочки и сигареты обоих друзей, и они вышли из кафе.

В тот же вечер Густав уложил вещи, которые у него еще оставались, документы Бильфингера и пачку личной корреспонденции, со знаменитой открыткой «Нам положено трудиться», и послал все это шурину в Лугано на хранение. Потом, лукаво улыбаясь, надел серый костюм, подаренный ему господином Тейбшицем.


Был сияющий день, когда человек с паспортом на имя Георга Тейбшица, грузный, медлительный, приветливый, в сером поношенном костюме и с небольшим плохоньким чемоданом в руке, миновал немецкую границу.

Он слонялся сначала по югу Германии, по Баварии, Швабии, останавливался в городишках, селах, — купец Георг Тейбшиц, который одно время работал самостоятельно, сколотил изрядный капитал, потом служил у других, а в настоящее время был без должности. Бумаги у него в полном порядке, к тому же тот, кто остался в Бандоли, снабдил его еще всякими удостоверениями: он мог документально подтвердить все, что говорил о себе.

Он не спешил. Он вдыхал воздух Германии, смотрел на немецкую землю, слышал немецкие голоса, плавал в тихом, большом счастье, как в огромном море. Он ходил по улицам, ездил по дорогам, дышал, смотрел. Раннее лето этого года было прекрасно. В эти дни он был в ладу с самим собою, со своей судьбою, как никогда раньше. Жизнь текла своим чередом, спокойная, ровная, могучая, как всегда, и он отдавался ее течению.

Но именно потому, что покой и порядок, которым дышала эта Германия, сразу втянули его в свой ритм, именно потому, что он отдавался общему движению, думал мыслями окружающих людей, он вдвойне ощущал опасность этого кажущегося покоя и необходимость вскрыть наглый обман этого мнимого порядка.

Исподволь стал он развертывать работу. За время пребывания на южном побережье Франции он часто и подолгу разговаривал с рыбаками, автобусными кондукторами, со всяким мелким людом, и теперь это ему пригодилось. Он вступал в длинные разговоры с городской мелкотой, крестьянами, рабочими. Люди не скрывали от него своих личных дел, но, чуть только он касался политики, мгновенно замолкали. Молчать нынче было лучше всего. Но иногда ему все же удавалось вызвать того или иного на откровенность.

Он был разочарован. Картины, мерещившиеся ему на основании документов Бильфингера, по рассказам Фришлина и Георга Тейбшица, были полны ужасов и красок. А действительность оказалась серой и будничной. По поводу злодеяний ландскнехтов люди только пожимали плечами. Кто же не знает, что нацисты сволочь, сукины дети. Незачем приходить со стороны и убеждать в этом. На рассказы о том, что заключенных избивают, что в их скудный паек насыпают перцу, а пить не дают, что их заставляют обмазывать друг друга собственным калом, никто не реагировал. По-настоящему волновал всех только один вопрос: как удовлетворить хотя бы самые насущные потребности, когда заработок все уменьшается и уменьшается. Не варварство фашистов составляло проблему для масс, мучило другое: как обойтись без тех двух грошей, которые вырывало из их жалкого заработка коричневое правительство.

Время от времени в кафе, в ресторанчиках, перед биржами труда, где отмечались безработные, Густав сталкивался с агентами той таинственной организации, о которой ему рассказывал Георг Тейбшиц. Он пытался установить связь с ними, но ему не удавалось. Очевидно, эти люди, как ему и говорил Георг Тейбшиц, действительно хотели быть только номерами. Такого человека, как Густав, они к себе не подпускали.

Как-то совершенно неожиданно в городе Аугсбурге он встретил Клауса Фришлина. Фришлин не повысил голоса, опасаясь привлечь внимание, тем резче прозвучали его слова:

— Вы с ума сошли. Что вам здесь нужно? Как вы сюда попали? Я раздобуду вам документы для переезда границы, и чтобы через двадцать четыре часа вас не было в Германии.

Встреча была неожиданной, но Густав словно давно ее ждал. Кто как не Фришлин втянул его в это дело? Ведь все началось с того самого мгновенья, как Фришлин сообщил ему по телефону, что приедет в Берн. Фришлин первый рассказал ему о том, что творится в Германии; благодаря Фришлину с ним заговорил Бильфингер; Фришлин переслал ему знаменитую открытку, вещавшую: трудись, даже если труд твой не может быть завершен; Фришлин — Густав давно догадывался об этом — превратил Георга Тейбшица в номер СII 743.

Крупное, давно не бритое лицо Густава озарилось плутоватой, смущенной детской улыбкой, и, как школьник, который взялся за непосильную работу, но все-таки ждет, что его похвалят за благие намерения, он доверяет Фришлину свою тайну.

— Надеюсь, вы ничего не имеете против того, что я являюсь номером СII 743.

Но лицо Фришлина каменеет.

— Вы глупец, — говорит он резко. — О чем вы думаете? Вы не можете нам быть полезным. Вы только натворите бед. — Фришлин горячится все сильнее. — Что вы вообразили, чудак вы этакий? Что вам здесь нужно? Ведь это донкихотство, хрестоматийный героизм. Кого вы хотите удивить? Себя самого разве? Ваш поступок может вызвать только досаду, а не восхищение.

Лицо Густава угасло. Небритые щеки дрябло обвисли, старик стариком. Но решимость его ни на мгновенье не поколебалась. Жалобно, настойчиво, как упорствующий ребенок, которого взрослые не понимают, Густав медленно покачал большой головой.

— А мне казалось, доктор Фришлин, что именно вы меня поймете.

Клаус Фришлин хотел было еще сильнее отчитать Густава. Ведь он подвергает риску не только себя, но и всех. Однако тон Густава подсказал ему, что таким путем ничего не добьешься. Он взглянул на него и почувствовал, как дорог ему этот грузный, далекий от действительности человек, с его детским порывом, с его кротким упрямством и душевной чистотой, которую он умудрился пронести через пятьдесят лет своей жизни до нынешней Германии.

— Я бы не хотел, доктор Опперман, чтобы вы попали в беду, — сказал он. Густав никогда не ждал от Фришлина такой теплоты и проникновенности. — А вас неизбежно поймают, — продолжал Фришлин, — если вы будете расхаживать в этих местах и со свойственной вам кротостью разводить агитационные речи. Прошу вас, уезжайте из Германии, бегите отсюда. Поверьте, наш Лессинг сказал бы вам то же самое. — Фришлин чуть-чуть улыбнулся.

«Наш Лессинг». Густав очень обрадовался, что Фришлин сказал «наш Лессинг».

— Помните, — подхватил он, — слова Лессинга, которые я хотел поставить эпиграфом к третьей части? «Шествуй своим невидимым шагом, вечный промысл. И пусть незримость твоих шагов не введет меня в сомненье. Да не усомнюсь я и тогда, когда покажется, что ты направляешь свои шаги вспять. Неправда, что кратчайшая линия обязательно прямая. В вечном движении твоем тебе приходится многое объять и часто сходить с торного пути». Вот видите, — торжествующе закончил Густав, — потому-то я и здесь.

Фришлин не на шутку рассердился.

— Потому-то вы и должны бежать, — сказал он. — Ведь это безумие. Чего вы хотите? Помочь промыслу сойти с торного пути? Правда, вы можете рассказывать людям то, что творится в стране. Но то, что творится, они и без вас давно знают. Они не хотят этого больше знать. Они хотят знать одно: что делать? Можете вы это сказать им, доктор Опперман? Знаете ли вы, в чем выход? Мы-то знаем, в чем он. Потому я и позволяю нашим людям рисковать жизнью. Вам же я этого не позволю.

Несколько времени они шли молча.

— Вы очень сердитесь на меня? — спросил наконец Густав просящим, опечаленным голосом, как ребенок, который набедокурил, но в глубине души уверен в своей правоте. Фришлин пожал плечами.

— Жаль вас, доктор Опперман, — сказал он, и тон его так напомнил Густаву Мюльгейма, что, несмотря на гнев Фришлина, Густав был счастлив, что встретился с ним.

Разговор с Фришлином не сломил кроткого упрямства Густава. Он продолжал жить по-своему. Он перебрался теперь в те места, где разыгрались события, изложенные в документах Бильфингера. Он разъезжал по прекрасной Швабии. Ему хотелось пополнить материал Бильфингера, он был убежден, что придет день, когда материал этот получит не только исторический интерес.

Но и эта деятельность принесла ему ряд разочарований. Люди, до сих пор бывшие для него лишь именами, словами, буквами, оказались в жизни гораздо призрачней, чем образы, рожденные его воображением. Непризрачным было одно: их страх, их чудовищная запуганность. При малейшем намеке они замолкали и показывали ему на дверь. Ему удавалось вызвать на откровенность кое-кого из очевидцев, которые не были непосредственно связаны с жертвами насилия; лица же самих жертв, как только речь заходила о происшедшем, превращались в каменную маску: мы ничего не видели, ничего не слышали.

Этот неискоренимый страх, этот глубоко внедрившийся ужас причинял Густаву почти физическое страдание. Всеми способами пытался он вызвать на разговор запуганных. Не только из стремления обогатиться новыми материалами, он думал, что, заговорив, люди скорее избавятся от отравляющего их жизнь страха.

Однажды он сидел в кабачке за стаканом вина с ветеринаром, лавочником и слесарем. Когда речь зашла о том, что происходило в их городе, они загорелись, забыли всякую осторожность и пустили в ход крепкие словечки. Густав не отставал. За соседним столиком стали прислушиваться, и не успели новые приятели выйти из кабачка, как их задержали.

В Моозахском концентрационном лагере его зарегистрировали: Георг Тейбшиц, Берлин-Шарлоттенбург, Кнезебекштрассе, дом № 92, возраст сорок девять лет, доставлен за распространение злостных слухов. Его наголо обрили, велели раздеться — нехотя расстался он со своим серым костюмом — и принудили облачиться в полосатую куртку и штаны. Куртка была слишком длинна, штаны оказались коротки. Если его заставят приседать, все расползется по швам. Он думал об Иоганнесе. Он испытывал страх перед приседаниями и в то же время с тайным нетерпением ждал этой процедуры.

Его привели во двор. Поставили в одну шеренгу с пятью другими и приказали стоять смирно. Для надзора к ним приставили трех молодых ландскнехтов с грубыми, простодушными крестьянскими лицами.

Все шестеро должны были только стоять навытяжку, больше ничего. Первые полчаса стояния не слишком утомили Густава. С самого приезда в Германию в нем гнездилось неопределенное предчувствие, что его предприятие закончится именно так: он будет стоять, руки по швам, под суровым надзором глупых, простодушных молодчиков. Но, несмотря на это предчувствие, он всем сердцем отдавался своей задаче. Пусть Фришлин и Генрих находят его задачу бессмысленной: он-то знает, что она по нем. До сих пор Иоганнес Коган служил для него укором. Иоганнес, осажденный на кафедре бесчинствующими саксонскими студентами, Иоганнес — эластичный плясун. Приседание! Встать! Наконец мертвый Иоганнес, раздробленные кости, груда искромсанного мяса в запломбированном гробу. Теперь Иоганнесу не за что его упрекать. Они сравнялись.

Так думал и чувствовал Густав первые полчаса. Потом он стал чувствовать только одно: «Я этого не выдержу». Их заставили голодать до вечера. Сосед Густава уже давно начал слабеть, никнуть; с помощью резиновой дубинки ему вернули выправку. «Если бы только затылок не болел так, — думал Густав. — Вот я сейчас выставлю правую ногу, нет, левую. Тогда они начнут бить. А я все-таки выставлю левую ногу. Я просто приподниму ее и несколько раз поболтаю в воздухе». Но он этого не сделал.

Наконец им разрешили стать вольно. Это было великое счастье. Это причиняло, правда, боль, но было в то же время несказанно хорошо. Им дали на ужин по бутерброду с салом. Густаву хотелось пить, но воды, к сожалению, не дали. Вместо этого скомандовали построиться на перекличку. Они должны были древнеримским жестом салютовать фашистскому знамени и спеть официальный гимн. Только теперь можно было лечь.

Густава поместили в камеру, где было еще двадцать три заключенных. В камере было тесно и очень воняло. Нетрудно было себе представить, что в этом помещении будет через несколько часов.

Сначала Густава мучила жажда. Солома кололась и вызывала зуд. Вонь становилась все нестерпимее. Но жажда заставила его забыть о вони, а мучительная усталость заставила забыть и о жажде и о вони. Бараки освещались прожекторами. Чуть ли не поминутно по лицам пробегал ослепительный луч света. Караульные отряды возвращались домой, орали, сквернословили. Потом вдали кто-то закричал, там, видно, кого-то основательно «допрашивали». Человек выл долго и протяжно. Густав лежал на боку и слегка скрежетал зубами. Он заснул. Заснул глубоко. Ни прожектор, ни шум, ни жажда, ни вонь — ничто не могло помешать ему, и только ранним утром он проснулся от пронзительного сигнала трубача.

Стоя навытяжку около своих нар, они прочитали утреннюю молитву, потом для Густава наступила минута счастья: принесли воду. Какое наслаждение омочить растрескавшиеся губы, почувствовать, как вода проходит в горло. Вот только задний напирает. Однако счастье явилось еще раз. На завтрак дали теплой черной водицы под названием «кофе». И к ней кусок хлеба. Не обошлось, конечно, и без песни «Хорст-Вессель».

Потом их погнали во двор. На дворе были собраны все заключенные; их стояло несколько сот человек в шутовских полосатых куртках. Взвилось знамя со свастикой. Они салютовали ему древнеримским жестом: «Хейль Гитлер».

Началась муштра. День выдался тяжелый, душный, по небу плыли низкие свинцово-серые тучи. Отделение Густава получило задание: длительный бег. Двадцать минут подряд. Уже через несколько минут Густав начал потеть, но бег дался ему нетрудно. Каких-нибудь двенадцать часов назад ему казалось, что он замучен до смерти. Удивительно, сколько неизведанных источников силы кроется в человеке. Они поднимались и спускались по перекладинам отвесной лестницы. Снова бегали. Стояли на коленях, наклонив голову к земле. Очень долго.

Пошел дождь. Густав все ждал, когда наконец заставят приседать. Но приседаний не было. Вместо этого приказали лечь на мокрую землю и ползать по команде: ногу выставить, руку выставить, задницу выставить, встать, лечь, снова встать, снова лечь. Дождь усиливался. Наголо остриженная голова до боли застыла от сырости. На жалкой травке образовались грязные лужи. Лечь в лужу, встать, снова лечь животом в лужу.

— Слава Германии на суше и на воде, — орал ландскнехт со звездочками. — Это полезно для здоровья, — кричал он. — Уж не вздумает ли кто жаловаться? А если заграничные жиды будут жаловаться, то мы пожалуем вас по-свойски. — Он оглушительно захохотал. — Смейтесь! — скомандовал он.

И они смеялись.

Началось распределение работ. Все заключенные были разбиты на три группы: на легко исправимых, трудно исправимых и неисправимых. Заключенный Георг Тейбшиц был доставлен в лагерь за распространение злостных слухов, других преступлений за ним не числилось; его отнесли пока к легко исправимым. Его группу назначали на легкую работу. В Моозахе, как и во многих других лагерях, за неимением работы набрели на мысль о прокладке нового шоссе. Нужды в этом шоссе, разумеется, не было никакой; окрестности Моозаха представляли собой болото и топь, были слабо заселены, и прокладка дороги сопряжена была с большими трудностями. Это была работа для работы, и только.

Густаву выпало возить гравий. Тачка была тяжелая, грунт мягкий и скользкий; тачка то и дело вязла. Местами по обе стороны колеи была бездонная топь. Но Густав был силен. Впрочем, ладони его вскоре вспухли и покрылись волдырями.

Около восьми минут требовалось на перевозку груженой тачки от кучи гравия до рабочего участка; меньше половины этого времени уходило на обратный путь с порожней тачкой. Когда человек приближался с нагруженной тачкой к конечной цели, он уже заранее радовался отдыху на обратном пути. Густав оглядел своих товарищей. Двадцать из числа двадцати трех, спавших с ним в одном помещении, находились здесь. Все они были наголо или совсем коротко острижены. Зато щеки у большинства были покрыты буйной порослью, кое у кого отросли настоящие бороды. У двоих волосы были выстрижены в форме свастики. Некоторые носили очки. Лица были по большей части интеллигентные. Но все одинаково измождены, истощены, отупели, иные почти безумны. И почти все с черными и синими кровоподтеками. Теперь Густав знал, как выглядел в действительности Иоганнес в лагере Герренштейн. Он не был похож на плясуна его галлюцинаций, он был гораздо страшнее. Таким размышлениям Густав мог предаваться, лишь когда он толкал перед собою пустую тачку; когда он шел с нагруженной, им владели только две мысли: «Когда же я довезу ее» или: «Если б уже быть на обратном пути».

Промаршировали обратно в лагерь. По дороге пели «Хорст-Вессель». Произнесли застольную молитву: «Приди, господи Иисусе, будь нашим гостем, благослови то, чем ты одарил нас. Защити нашу германскую нацию и нашего рейхсканцлера Гитлера». Поели брюквенной похлебки. Перемыли посуду. Вышли во двор и стали во фронт, на проверку. Когда инспектор проходил по фронту, кричали: «Хейль Гитлер». Спели официальный гимн, и опять началась муштра.

На этот раз дошло наконец до приседаний. Происходили они совсем не так, как представлял себе Густав. Не было быстрых эластичных движений вверх и вниз. Наоборот, приседание производилось в четыре приема, каждый — две минуты по часам. По счету раз — на носки, два — медленно присесть, три — снова на носки, четыре — в исходное положение. Если недостаточно приподнимались на носки или недостаточно сгибали колени в приседании, на подмогу приходили пинки. Сапоги у наемников были большие и тяжелые. Густав, приседая, вспоминал своего деда Эммануила, как он однажды, когда мать была очень больна, сказал ему: «Гам зу л'тойво» — «И это тоже к добру». Густав долго не мог постичь, каким образом плохое может пойти на пользу. Дед объяснил ему, что это «засчитывается». Существует такая бухгалтерия, по которой все, что кажется на земле злом и заносится в дебет, в небесах оказывается добром и засчитывается тебе в добро, то есть в актив. Маленький Густав так и не понял до конца этой бухгалтерии. Но теперь он начинал медленно постигать, что имел в виду дед Эммануил. Механически повторял он древнееврейские слова. Раз — на носки: «гам»; два — присесть: «зу»; три — снова на носки: «л'той»; четыре — в исходное положение: «во». Он изо всех сил старался сохранить равновесие, так как иначе приходили на помощь сапоги наемников. Через полчаса он был вконец измочален. Он пошатнулся, и тяжелый пинок молодого тюремщика с крестьянским лицом угодил в него. С этого мгновенья, приседая, он жил только мыслью о двух минутах исходного положения; когда же наступали эти две минуты отдыха в исходном положении, он со страхом думал о шести минутах напряжения, которые последуют за этим.

В получасовую передышку после муштры Густав лежал в углу двора. Потом их снова построили, и ландскнехт со звездочками держал перед ними речь. В сущности, заявил он, всех жидов и марксистов надо было бы прирезать, как телят. Но третья империя благородна и великодушна, она пытается перевоспитать этих неполноценных людей. Лишь в том случае, когда кто-нибудь из них обнаруживает полную неисправимость, его ликвидируют. По-видимому, это было вступительное слово к «учению» и «воспитанию», так как затем были прочитаны отрывки из книги «Моя борьба». Заключенные должны были хором повторять афоризмы фюрера, вроде следующего: «Как гиена неотделима от падали, так и марксист неотделим от государственной измены». Потом им сообщили биографию фюрера. Фюрер родился 20 апреля 1889 года в Браунау, в Австрии, и все, что он говорит и делает, идет непосредственно от бога. Болван, который до завтрашнего дня не заучит наизусть сведений о жизни фюрера и зачитанные сегодня отрывки, получит три недели карцера. Евангелие фюрера изложено в книге «Моя борьба». Заключенным предоставлено право приобрести эту книгу по цене пять марок семьдесят пфеннигов — в картоне и семь марок двадцать пфеннигов — в переплете. Деньги им разрешается получить от своих родственников.

Их было двадцать четыре человека, тех, кого обучали по этому способу. Большинство из них интеллигенты: профессора, врачи, писатели, адвокаты. А обучал их молодой крестьянский парень. Заключенные сидели в своих полосатых куртках, наголо или очень коротко остриженные, с синими и черными кровоподтеками на лицах. У двоих волосы были выстрижены в форме свастики. Опустошенность и отупение были написаны на их лицах. Как попугаи, хором повторяли они за «учителем» урок, испуганно стараясь удержать его в измученном мозгу. Густаву смутно припомнилось, как однажды он вслух читал книгу «Моя борьба» какому-то человеку по имени Франсуа и как они оба смеялись.

И во вторую ночь Густав забылся свинцовым, глубоким сном. Второй день прошел, как и первый, третий — как второй. Моозахский лагерь слыл гуманным. Время от времени Густав получал пинок в спину или удар по голове, по лицу, но все же в этом лагере заключенных подвергали «допросам» гораздо реже, чем в других. От чего Густав особенно страдал, так это от недостаточного питания и от чрезмерной муштры. Несмотря на свое тренированное тело, он часто испытывал слабость, и сердце давало знать о себе.

Тяжело было от физического напряжения, еще тяжелее от голода, вони; всего тягостней от вечного однообразия, от вечной серости. Ни с кем нельзя было разговаривать, бессмысленность муштры убивала вконец. «Они стремятся превратить человека в животное, — думал Густав, — они стремятся, чтобы в черепной коробке ничего, кроме пустоты и тупости, не оставалось». Вот и у него нет уже других мыслей, как только о том, будут ли сегодня приседания, или «стоянье навытяжку», или «ползанье по плацу», или же — какая из тачек достанется ему сегодня: легкая или тяжелая или же с расщепленной ручкой, от которой особенно плохо приходится волдырям на ладонях.

Несмотря на запрещение разговаривать, он хорошо знал уже всех своих сожителей по бараку. Он знал, кто из них кроток, кто вспыльчив, кто привык к физическому труду, а кто нет, кто сильнее, кто менее вынослив, кто, надо полагать, дольше выдержит эту обстановку, кто сдаст скорее. Он знал, кто произносит «слушаюсь» высоким голосом, кто — низким, кто поет громко, кто тихо. Последнее имело очень большое значение, ибо если гимн «Хорст-Вессель» или выкрик «Хейль Гитлер» звучали недостаточно молодцевато, случалось, что настроение у надсмотрщика о многих звездах на воротнике портилось. Среди сожителей Густава по бараку особенно выделялся один, человек лет сорока пяти, очень часто мигающий, по-видимому, раньше носивший очки: на переносице еще виднелся слегка зарубцевавшийся след от оправы. Очки, по всей вероятности, разбились на каком-нибудь допросе или их, потехи ради, отняли у него. Что бы ему ни говорили, на все следовал один испуганный ответ «слушаюсь», сопровождаемый боязливым жестом: он поднимал руку и держал ее перед лицом. Ясно было, что мозг этого человека сдал. Несчастный мешал на «учениях» и работе, был обузой для своих товарищей по заключению и даже для стража. Но его слабоумие служило приятным развлечением для тюремщиков, которые сами изнывали от тоскливых обязанностей. И вместо того чтобы поместить несчастного в лечебницу для душевнобольных, они забавлялись его безумием.

Дни проходили однообразно, буднично. Однажды, когда Густав катил свою тачку по новой дорожке, он наткнулся на темноватую лужу и остановился на минуту передохнуть. В освещенной солнцем водной глади он увидел вдруг отражение большой головы с грязной курчавой бородою, с седоватым пушком на темени. Он давно уже не видел своего лица; раньше ему приходилось видеть его часто. С интересом всматривался он в свое отражение: лицо изможденное, глаза усталые, с кровяными прожилками. Так вот каков ныне Георг Тейбшиц. Густав удивился, но нельзя сказать, чтобы господин Георг Тейбшиц ему не понравился. К сожалению, у него было мало времени, чтобы поразмыслить над своей внешностью: нужно было везти тачку обратно. Когда он на следующий день попал на то же место, лужа уже высохла; это очень его огорчило.

Дни текли, мучительные своим серым однообразием и пустотой. Лишь в конце второй недели произошло событие. Однажды на «учении» присутствовал какой-то ландскнехт в высоких чинах, с дубовым листком на воротнике. Отделению Густава было задано хором повторять лозунг: «Националисты спасут Германию». Произнесли эту фразу, повторили ее несколько раз. Внезапно наемник с дубовым листком насторожился и оборвал их. Он заставил их декламировать группами по четыре человека. Очередь дошла до группы Густава. И тут все услышали, как чей-то голос ясно произнес: «Националисты сосут Германию». Наемник с дубовым листком приказал группе еще раз повторить лозунг. И снова раздалось: «Националисты сосут Германию». Голос принадлежал полоумному, которым забавлялись тюремщики. Все были уверены, что больной без всякого умысла коверкает фразу: видимо, он именно так ее понял, счел, что так и надо. Но официально старик не числился сумасшедшим, — значит, это была злонамеренность. Все его отделение было наказано. Кроме того, оно было оставлено без обеда и ужина, попеременно; главные же виновники, группа, к которой принадлежал Густав и полоумный старик, были посажены в одиночки.

Одиночки были расположены вблизи выгребной ямы. Раньше это были уборные, их забили досками и таким образом приспособили к новому назначению. Каждая одиночка была размером в полтора квадратных метра и совершенно темная. Густав провел под замком целую неделю. Он был заперт и днем и ночью. Его выпускали только для еды. Сначала его мучила страшная вонь; потом он стал мучиться, и с каждым днем все больше и больше, от невозможности двигаться, вытянуться, невыносимо болела спина.

Были часы, когда Густав находился в состоянии полуобморока. И были часы дикого отчаяния, часы бешенства, часы лихорадочных размышлений, кто вырвет его отсюда. Но уже не было больше часов, когда Густав мирился со своей судьбой. Он уже больше не думал: «Гам зу л'тойве».

Дурак он был, что вернулся в Германию. Генрих и тот, другой, абсолютно правы. Правы евреи, оставшиеся в Германии, что они помалкивают. Какая невероятная гордыня считать себя лучше господина Вейнберга. Интересно, удалось ли Бильфингеру договориться со своей невестой. Проклятый Бильфингер. Это он во всем виноват. Сбить бы ему очки с его квадратной рожи. Нет, во всем виноват Иоганнес Коган. Это он завлек его сюда. Иоганнес всегда и все отравлял ему. Иоганнесу небось легко было; приседать, прыгать, как игрушечный плясун, не бог весть какое искусство. Простоять две минуты на носках — это почище, мой милый. В особенности на счете «три».

Как назывались помещения, куда римляне запирали своих рабов? Кто-то из античных авторов писал об этом. Глупо, я не могу вспомнить его имя. На Макс-Регерштрассе мне казалось, что я не в состоянии буду работать, если у меня не будет достаточно места, чтобы ходить взад и вперед. А не предложить ли, чтобы они кормили меня по разу в день, а за то выпускали на два часа. Они этого не сделают. Они уничтожили меру вещей. Вспомнил. Колумелла — вот имя автора, который писал о рабах, а помещения для рабов назывались «ergaatula». Моя память. У меня все еще приличная память.

Я осел в квадрате. Кому польза от того, что я пропадаю в этой вони? Все были правы. Что может быть смешнее «мученика». Иоганнеса Когана следовало бы разок съездить по физиономии. De mortuus nil nisi bene[1053]. Но огреть его все-таки надо было. Анна должна была меня отговорить. Она должна была бы запереть меня в лечебницу для нервнобольных. А все-таки я дам Иоганнесу разочек, прямо в его желтую рожу.

Он размахнулся. Кулак встречает деревянную стенку карцера. Удар слабенький, но Густав пугается, а вдруг кто-нибудь услышит. Он быстро вытягивает руки по швам и произносит: «Слушаюсь».

Однажды ночью его повели на «допрос». Его все еще относили к категории легко исправимых. Его «допрашивали» вовсе не с дурными намерениями, а просто потому, что нечего было делать. И все же он вернулся с допроса в таком состоянии, что на следующий день, когда его хотели вывести из карцера, его нашли в обмороке. На два дня его сунули в лазаретный барак. Потом снова вернули в камеру, и дни его потекли по-прежнему. Полоумный старик куда-то исчез. Теперь Густав, когда к нему обращались, заслонял лицо руками и отвечал: «Слушаюсь».


Клаус Фришлин работал в центральной организации по борьбе с фашизмом. За последнее время он стал еще более хладнокровен и рассудителен. Все же, узнав из секретных донесений, что Густав попался, он был глубоко потрясен.

Он подумал о Мюльгейме. Мюльгейм был в хороших отношениях со многими своими нацистскими коллегами, и это давало ему возможность изыскивать способы для спасения своих друзей. Такие дела, разумеется, всегда были сопряжены с опасностью для него самого, и коллеги с каждым разом настойчивей советовали ему бросить все и уехать. Но Мюльгейм не мог устоять перед просьбами тех, для кого он был последней соломинкой. Дурень я, говорил он себе, когда же я остановлюсь. И, твердо решив, что данное дело будет последним, он брал на себя еще самое последнее.

О нелепом своем друге Густаве он вспоминал часто. Вести от него приходили редко, он давно уже вообще о нем ничего не слышал. Он полагал, что Густав путешествует где-нибудь за границей по хорошим местам, в безопасности, веселый, в обществе приятной женщины. Когда он, Мюльгейм, закончит здесь свои дела и удерет за границу, он без особого труда разыщет Густава. Мюльгейм давно забыл нелепые выходки друга и все чаще и чаще мечтал о встрече с ним за границей.

И вдруг — телефонный звонок Фришлина. Мюльгейм жадно расспрашивает, нет ли сведений о Густаве, не знает ли Фришлин, где теперь Густав. Фришлин лаконически отвечает, что сообщит обо всем при встрече. И Мюльгейм с нетерпением ждет прихода Фришлина.

Без дальних слов Фришлин сообщил, что в концентрационном лагере в Моозахе находится некий Георг Тейбшиц, лицо тождественное с Густавом Опперманом. Мюльгейм сильно побледнел, вышел из себя и излил на Фришлина скорбь и ярость.

— Вы были единственным человеком, кто сохранял с Опперманом связь, — набросился он на него. — Вы должны были ему отсоветовать. Ведь он дитя неразумное.

— А откуда вы знаете, что я не делал этого? — холодно сказал Фришлин.

Мюльгейм беспомощно уставился куда-то в пространство. Вступаться за кого-нибудь, кто попал в лапы к ландскнехтам, было во всех отношениях опасно. Его коллеги, нацисты, и слушать не захотят об этом деле. Во вторник он собирался уехать. Он влипнет сам. Это будет, как в притче о винограднике. Но ни на одну секунду он не подумал о том, чтобы увильнуть.

Есть две возможности. Он испробует обе. Прежде всего он пустит в ход Фридриха-Вильгельма Гутветтера, а затем нужно, чтобы Жак Лавендель нажал на министерство хозяйства, — пусть оно вмешается.

Фридрих-Вильгельм Гутветтер, искренне огорченный участью Густава, был невероятно изумлен, когда Мюльгейм предложил ему похлопотать занего. Что он может сделать? Политика для него — неведомая планета. Он не представляет себе, к кому обратиться и как. Чем он может мотивировать свой интерес к какому-то господину Тейбшицу? Красноречие Мюльгейма, как горох, отскакивало от бронированной детской наивности великого эссеиста.

Мюльгейм бросился к Сибилле. На нее он возлагал мало надежд. Она, вероятно, отнесется так же, как и Гутветтер, она, может быть, испытает даже некоторое удовлетворение оттого, что Густав, который оставил ее, попал в беду. Однако Мюльгейм ошибся. Узнав о случившемся, Сибилла очень побледнела. Лицо ее дрогнуло, дрогнуло все ее тонкое девическое тело. Опустив голову на руки, она начала жалобно плакать, безудержно, как ребенок. Ее трясло. Но когда Мюльгейм рассказал ей о разговоре с Гутветтером, лицо ее сразу стало решительным и злым. Долгие недели и месяцы терпела она неземную наивность Гутветтера и все чаще и сильнее тосковала по Густаву. Если политика для господина Гутветтера неведомая планета, то пусть он соблаговолит совершить на нее путешествие. В противном случае он может не найти в Сибилле понимания его космических чувств.

Но и Сибилле пришлось натолкнуться на упрямство и строптивость Гутветтера. Однако у нее в запасе более действенные доводы, чем у Мюльгейма. И вот она держит в руках письмо, адресованное в решающие инстанции и дающее право надеяться.

Жак Лавендель, прервав свой отдых в Лугано, приехал в Берлин проведать приятеля Фридриха Пфанца, министра хозяйства. По мнению Жака Лавенделя, Фридрих Пфанц не слишком хорошо справлялся со своей задачей, иначе такие вещи, как, скажем, истории в концентрационных лагерях, не имели бы места. Полагает ли господин Пфанц, что эти истории могут повысить кредит Германии? Нет, господин Пфанц этого не полагал. И господин Жак Лавендель тоже очень скоро оказался обладателем письма, адресованного в решающие инстанции и дающего право надеяться.


В Моозахе сменился комендант. Новый хозяин осмотрел лагерь, осмотрел работы по строительству дороги. Дорогу надо было укатывать. Ему доложили, что для этого нужен паровой каток в двадцать лошадиных сил. Коменданта осенила идея.

Двадцати лошадиным силам соответствует восемьдесят человеческих. Разве в его распоряжении нет восьмидесяти человек? К чему тратиться на дорогостоящий пар? В каток впрягли восемьдесят заключенных; наемники, вооруженные дубинками и револьверами, окружили их. И смотрите-ка, расчет оказался верен: каток пошел. Ге-гей-гейль Гитлер, — орала стража. Восемьдесят заключенных, в полосатых арестантских куртках, с бородатыми, измученными, изуродованными лицами, наголо обритые или с прической в виде свастики, натянули лямки и, тяжело дыша, сдвинули каток. Ге-гей-гейль Гитлер.

Методы нового коменданта должны были испробовать на себе все заключенные. Каждый день впрягались новые восемьдесят человек. Популярностью этот род труда не пользовался. Веревки врезались в тело. Каждый зависел от своего соседа. Работа должна была идти четко, быстро, так как она производилась публично, на глазах представителей общественности.

Да, новый комендант очень гордился своей идеей. Дорога была построена исключительно руками человека, без машин. Она соответствовала веяниям нового времени, духу третьей империи, духу, борющемуся против машин. Комендант приглашал друзей испытать качество дороги, убедиться в том, что она не уступает любой другой дороге. Правда, дорога эта была совершенно не нужна: она вела из лагеря Моозах к топи, обходила топь и возвращалась в лагерь. Никто не пользовался ею. Но это была доброкачественная дорога, и все друзья и знакомые коменданта должны были увидеть, насколько она доброкачественна.

Они приезжали и видели. Они видели узников, впряженных в каток, — ничего подобного им раньше видеть не приходилось. Они рассказывали об этом своим знакомым. Лагерь был изолирован, строящаяся дорога была изолирована, однако новый способ дорожного строительства возбуждал любопытство, и многие просили у коменданта пропуск, чтобы посмотреть на работы. Комендант гордился всеобщим интересом к своей идее.

Сибилла между тем приехала в крупный город на юге Германии, чтобы ускорить освобождение Густава. Прослышав об идее нового коменданта, она раздобыла себе пропуск. Ежедневно выезжала она к месту, где заключенные тянули каток.

На седьмой день очередь дошла до отделения, в которое входил Густав. Здоровье Густава за последнее время ухудшилось. Он страдал одышкой. Муштра утомляла его с каждым разом сильнее. Он все чаще и чаще впадал в обморочное состояние.

Но в день, когда его впрягли в каток, он чувствовал себя довольно бодро. Натягивая лямку — ге-гей-гейль Гитлер, — он думал о многом, а этого с ним давно не случалось. Он вспоминал пасхальный вечер у Жака Лавенделя в Лугано; Бертольда уже не было. Будь он жив, он бы спрашивал: «Чем отличается эта ночь от всех других ночей?» Ему, Густаву, следовало бы о Бертольде подумать, а не о Жане. Жан стал нацистом. Может быть, он здесь, среди конвойных. Нет, для этого он, пожалуй, слишком стар. У Жана такое величественное лицо, почему бы им не сделать Жана министром? У них мало фюреров с хорошими лицами. Он вспоминает коллекцию Тейбшица. Смеяться, когда ты впряжен в паровой каток, нельзя — очень режет плечи, — но улыбаться можно, тем более что курчавая борода скрывает улыбку. Как медленно движется каток, ужасно медленно. «Шествуй своим медленным шагом, вечный промысл». Нет, не «медленным», а «невидимым». «Шествуй своим невидимым шагом, вечный промысл». Досадно, что он не может вспомнить, как дальше. Столько лет потратить на изучение Лессинга, а потом забыть эту цитату. Куда же ведет дорога, по которой они тянут каток? Они строили города для фараонов — Пифон и Рамзес. Но там это имело смысл, а вот есть ли смысл в этой дороге? Ура. Он вспомнил, как дальше: «И пусть незримость твоих шагов не введет меня в сомненье». Ему было приятно, что он вспомнил. Он ослабил лямку и перестал думать.

И в этот день Сибилла была здесь и внимательно оглядывала лица заключенных. Лица были сплошь бородатые, почти все в кровоподтеках, — не узнать того, кого ищешь. Было странно думать, что один из этих людей не спал однажды ночь потому только, что не находил для своего кабинета обоев должной окраски; что он мучился вопросом, хорошо ли звучит написанная им фраза, и что она, Сибилла, была с ним близка. Она сидела в своем маленьком смешном автомобиле, который завяз у края дороги в топком грунте, — трудно будет его вытащить. Она сидела тоненькая, задумчивая и по-детски печальным взором оглядывала лица арестантов, но Густава так и не узнала.

Через день ей дали с ним свиданье. Она приехала в лагерь. Ее проводили в приемную. За барьером, под конвоем двух ландскнехтов, появился измученный, худой, грязный старик. Сибилла побледнела, от испуга у нее сжалось сердце. Но она сделала над собой усилие, она улыбнулась. В этой улыбке не было прежней ребячливости, подбородок у Сибиллы дрожал, но все же это была улыбка. А потом, — пусть это было не умно — ведь он Георг Тейбшиц, — но она не могла сдержать себя, она не могла назвать его чужим именем. Она сказала:

— Алло, Густав! — и ее нежный, высокий голос был полон радости, сострадания, сердечности, надежды, утешенья, призыва: — Алло, Густав!

— Слушаюсь! — испуганно сказал старик и прикрыл рукою лицо.

Через два дня его выпустили. Жак Лавендель настоял, чтобы Густава немедленно переправили через границу. Он устранил все препятствия к выезду господина Георга Тейбшица. В сопровождении санитара Густав был доставлен в санаторий известного специалиста по сердечным болезням, недалеко от Франценсбада в Чехословакии.

Сибилле очень хотелось поехать с ним. Но Гутветтер настоял на ее возвращении в Берлин. Жалобно, чуть не плача, он попрекал ее по телефону: она ехала на три-четыре дня, а прошло уже две недели. Теперь, когда она добилась своего, она могла бы наконец и о нем подумать; она ведь знает, как он, Гутветтер, привык к ней. Ее земная конкретность укрепила субстанцию его космических творений. Она нужна ему, он не может без нее работать. Сибилла почувствовала серьезность его слов. Если она даст волю чувству и поедет с Густавом, — она рискует навсегда потерять Гутветтера. Она решила, что приедет к Густаву позднее, и вернулась в Берлин.

Спустя два месяца, через две недели после смерти Густава, скончавшегося от debilitas cordis, что означает высшую стадию сердечной слабости, Генрих Лавендель получил от неизвестного ему господина Карела Блага из Праги почтовый пакет, содержащий три документа.

Первый документ представлял собой описание всего, что Густав Опперман видел и пережил в Германии. На тридцати семи убористо напечатанных на пишущей машинке страницах были изложены подробнейшие данные о насилиях, учиненных фашистами в районе Швабии, а также точное описание концентрационного лагеря в Моозахе. Тщательно избегалась всякая оценка.

Второй документ представлял собой почтовую открытку. Текст ее гласил: «Нам дано трудиться, но нам не дано завершать труды наши». Подписана была открытка: «Густав Опперман, обломок разбитого корабля». Первоначальный адрес «Густаву Опперману» был зачеркнут, и рукой Густава Оппермана было написано: «Генриху Лавенделю».

Наконец, третий документ — письмо от доктора Клауса Фришлина, секретаря Густава Оппермана. Письмо гласило:

«Многоуважаемый господин Генрих Лавендель. Доктор Густав Опперман, ваш дядя, поручил мне доставить вам прилагаемую записку и прилагаемую открытку. Ему очень хотелось, чтобы я передал вам то и другое лично. Но безотлагательные дела не позволяют мне выехать из Германии. Поэтому я поручил доверенному лицу доставить вам все документы.

Записку ваш дядя продиктовал мне за два дня до кончины. Ему очень трудно было говорить, но по ясности мысли продиктованного видно, что дядя ваш находился в полном сознании и ясной памяти. Когда рукопись была прочитана ему вслух, он в моем присутствии под присягой подтвердил нотариусу доктору Георгу Нейштаделю, что все сказанное им чистая правда. Копию нотариального акта при сем прилагаю.

По уходе нотариуса доктор Опперман попросил меня ответить ему на вопрос, который его тревожил: считаю ли я его самого и жизнь его бесполезной? Я ответил, что он, пренебрегая опасностью, показал свою готовность вступиться за справедливое и полезное дело. Однако он лишь видел то, что есть, но не умел сказать, что нужно делать. Он участвовал в марафонском беге, чтобы доставить жезл с донесением, но, к сожалению, его жезл был пуст.

Усилившаяся одышка помешала вашему дяде ответить мне, но было ясно, что он просит меня продолжать. Хотя я и очень порицал его поступок, как бесполезный, но я питал к нему дружеские чувства, а потому без всякого колебания сказал ему следующее: истины он не обрел, но он послужил хорошим примером. Мы продолжаем нашу работу и знаем, что делать. Под этим «мы» я, как и ваш дядя, разумел очень большую часть немецкого народа. Я заверил его, что нас не сломить.

Доктор Опперман, как ни трудно ему было говорить, несколько раз повторил мне свою просьбу передать вам об этом разговоре, что настоящим и выполнено.

Ваш Клаус Фришлин».

Лион Фейхтвангер ИЗГНАНИЕ

Книга первая.  Зепп Траутвейн

И покуда не поймешь
Смерть для жизни новой,
Хмурым гостем ты живешь
На земле суровой.
Гете

1. День Зеппа Траутвейна начинается

Осторожно доставая из ящика бумагу и карандаш, чтобы записать родившуюся в нем мелодию, он нечаянно сбрасывает книгу с шаткого, сильно загроможденного письменного стола.

— Ах, будь оно неладно! Анна, конечно, проснулась.

Так и есть, с кровати доносится ее голос:

— А который теперь час?

— Двадцать семь минут седьмого, — точно докладывает он с раскаянием в голосе. Но Анна не сердится, что он ее так рано разбудил. Она лишь деловито замечает, что вряд ли теперь уснет и, пожалуй, самое лучшее позавтракать вместе с сыном.

Иозеф Траутвейн, тихонько насвистывая сквозь зубы, быстро, не без удовольствия записывает несколько тактов. И снова ложится. Глядя, как он проходит, шаркая, по комнате, вряд ли кто найдет его красивым: костлявое лицо, глубоко сидящие глаза, густые, уже поседевшие брови, грязноватая щетина на щеках; одна штанина пижамы завернулась, обнажив худую, поросшую седовато-черными волосами ногу. Но Анна, которая прекрасно видит убожество унылого номера гостиницы, не замечает, что Иозеф Траутвейн, ее Зепп, тут, в Париже, в условиях жалкого эмигрантского прозябания, уже не тот статный мужчина, каким он был в Мюнхене, где пользовался всеобщей любовью. В глазах Анны он не изменился. В ее глазах он, сорокашестилетний отставной профессор музыки, все так же лучезарно молод, как в пору их первой встречи, все так же красив, мужествен, полон сил, жизнерадостен, уверен в успехе. В сущности, она довольна, что своей неловкостью он разбудил ее; полчаса они побудут вдвоем, а потом уж мальчик перед уходом в лицей, как всегда, сядет с ними завтракать.

При свете зарождающегося дня, в котором все отчетливее проступают теснота и убожество комнаты, Иозеф Траутвейн, посапывая от удовольствия, снова забирается под одеяло. Анна пользуется случаем, чтобы потолковать с ним о своих планах на сегодня. Доктор Вольгемут обещал отпустить ее ровно в двенадцать, она хочет снова сходить к господину Перейро и попросить его как-нибудь продвинуть в дирекции радиовещания их дело. Эти проволочки возмутительны: вот уже два месяца, как дирекция обещала Перейро принять для исполнения ораторию Траутвейна «Персы». Понятно, что для преодоления всех бюрократических препон нужен срок, особенно когда дело касается германского эмигранта. Но это уже так давно тянется, а было бы желание, все давно бы устроилось.

Иозеф Траутвейн слушает без особого интереса. Ему жаль, что Анна, и без того работающая через силу, тратит столько энергии на то, чтобы добиться передачи «Персов» по радио. Его самого это мало занимает. Он не любит радио; радио — суррогат, оно все искажает. Да и слушатели все равно ничего не поймут в оратории «Персы», до широкой публики такая музыка еще не доходит; дирекция радио вполне права, что медлит с решением. К тому же он не считает ораторию законченной; еще немало времени пройдет, пока он ее отработает до последней черточки. Что ж, тем лучше, спешить ему некуда, работа его радует. В сущности, он заранее с грустью думает о том времени, когда поставит точку.

Слушая Анну, он возвращается к мелодии, которую раньше нашел, к нескольким тактам, передающим отчаянный горестный вопль отступающих, побежденных персов. В то же время он прислушивается к звуку Анниного голоса. Голос спокойный, приятный, он очень его любит. То, что этот голос произносит, не так интересует его. Бедная Анна. Несомненно, она предпочла бы говорить с ним о его музыке; в Германии его интересы поглощали ее целиком. Она, конечно, не хуже его знает, что радио — только суррогат. Но у нее просто нет времени говорить с ним об этих вещах, для нее таких же существенных, как и для него. На ней лежит все бремя мелких будничных забот; не удивительно, что Анна прежде всего говорит о них. Но это всегда монолог — сам он ничего в них не смыслит. Впрочем, как ни сложны на первый взгляд всякие мелочи, в конце концов, если вооружиться терпением, все выходит само собой. Верно, в Париже у него нет ни имени, ни связей, да и с деньгами туговато, — гнусно, что Анна ради каких-то нескольких сот франков день за днем изводится у несносного доктора Вольгемута. И все же им живется лучше, чем многим и многим эмигрантам. Конечно, красивый и удобный дом, который пришлось бросить в Мюнхене, приятнее, чем эти две унылые комнаты в гостинице «Аранхуэс», где он теперь ютится с Анной и сыном. Но они вместе и все здоровы. И здесь, в Париже, как и в Мюнхене, с ним неразлучна его музыка, есть у него и письменный стол, и даже пианино — он может работать. Разумеется, он предпочел бы, обдумывая что-нибудь серьезное, бродить вдоль берегов Изара, а не по набережным Сены, но в конце концов и на Сене людям кое-что приходит в голову, да и Анна с ним его самый лучший, самый чуткий слушатель.

Вдобавок у него есть еще и политика. Зепп Траутвейн по природе своей человек аполитичный, музыкант, и только. Но суровый опыт научил его, что нельзя творить музыку вне политики. Нападки, сыпавшиеся на него все последние годы в Германии, оттого что он боролся за реформу музыкального воспитания; трудности, которые чинили ему, когда он в Мюнхенской музыкальной академии излагал свои «большевистские взгляды на культуру», все это показало ему, как тесно переплетены искусство и политика. Хорошая музыка и плохая политика несовместимы — это не поверхностный взгляд, эта мысль вошла ему в плоть и кровь. Гендель, Бетховен, даже Вагнер мыслятся им теперь только как революционеры; уже самые их устремления в музыке подводили их к политике. Нельзя увиливать от политики, если хочешь, чтобы искусство твое не страдало. Его музыка, во всяком случае, может звучать только в чистой атмосфере. А если чистой атмосферы нет, значит, ее надо создать. Как угнетало его все эти последние годы, что в качестве профессора государственной академии, чиновника, он не смел со всей откровенностью громить поднимавшее голову варварство. Здесь, в Париже, он по крайней мере пользуется этой свободой.

Нет, вообще говоря, могло быть много хуже. «Аранхуэс» — так называется гостиница, в которой они живут, и почти никто из их гостей не упускает случая продекламировать шиллеровские строчки о «прекрасных днях Аранхуэса». Но сам он, если и посмеивается над этим замызганным «Аранхуэсом», то без всякой злобы, добродушно.

Анна заметила, что Зепп почти не слушает того, что она толкует ему о радио. Но она привыкла к его рассеянности.

— Тебе следовало бы как-нибудь заглянуть к Перейро, — говорит она чуть-чуть резко. — Не так легко найти друзей на чужбине, а уж таких, которые тебя поддержали бы, и подавно. Перейро — люди влиятельные и ведут себя прилично. Их не следует отталкивать от себя.

— Ты ведь знаешь, — сердито говорит он, — как мне противно ходить на поклон. Я не выношу меценатства. Если на радио что-нибудь выйдет, tant mieux, тем лучше. Не выйдет — тоже не беда. — Еще не докончив своей ворчливой реплики, он уже жалеет о ней. Анна из кожи лезет вон, чтобы все устроить; ему следовало бы это ценить.

— Вздор, — говорит она без всякой обиды, но решительно, — ты прекрасно знаешь, какой это будет удар, если дело сорвется. — Она, конечно, имеет в виду и гонорар.

Он миролюбиво бормочет что-то. Это можно принять за согласие. Но про себя думает, что прав все-таки он и что в конце концов он своим южногерманским благодушием добьется большего, чем она своей прусской напористостью.

Некоторое время оба лежат молча. Он часто ей уступает, но она знает, что это от лени: он не любит спорить. Вернее всего, он и в следующий раз, когда она заговорит об этой радиопередаче, будет отвечать так же рассеянно, наобум. Да, с ним нелегко. Он ужасно упрям, настоящий мюнхенец, он просто не желает понять, что без энергичных усилий положения здесь не завоюешь. Да и Перейро тоже скоро наскучат ее вечные просьбы. «I am sick of it»,[1054] — ответил недавно один лорд-еврей ее знакомому, когда тот в тысячный раз пришел что-то клянчить у него для немецких эмигрантов.

Перейро — очень милые люди, они ценят искусство, они очень доброжелательны. Но их осаждают со всех сторон; не удивительно, если в конце концов им надоест постоянно заступаться за эмигрантов-антифашистов. И если бы они предпочли помогать евреям, то и за это их нельзя было бы винить, а они, Траутвейны, не евреи.

Быть может, она все-таки напрасно не зашла вчера покрасить волосы. У Перейро ей надо хорошо выглядеть. Но ее бюджет рассчитан до последнего сантима: из чего ей урвать эти тридцать франков? Можно бы самой покрасить волосы. Но никак не выгадаешь время, да и все равно не то будет. А может быть, даже к лучшему, что в волосах у нее поблескивает седина. Жена уже начинает ревновать.

Зепп-то вряд ли замечает, какие у нее волосы, — темно-каштановые, как им полагается, или с сединой у пробора. Он привязан к ней, как и в первый день, но уже не видит, хороша ли она. Анна и довольна, что он не замечает, как черты ее широкого чеканного лица расплываются, а сияющие глаза, которыми она славилась, тускнеют, — и как будто все же не совсем довольна.

Все мы стареем, но сейчас ей особенно некстати, что ее цветущая пора миновала. В Мюнхене, в Берлине ей, красивой женщине, часто удавалось исправить многое, что Зепп, бывало, напортит, стоило лишь мило улыбнуться или даже чуть-чуть пофлиртовать с кем надо. Зепп столь же непрактичен, сколь талантлив, он не раз губил самые лучшие возможности. Сколько шуму бывало, сколько неприятностей из-за одних только его политических разговоров. Ей приходилось обивать пороги, смягчать, сглаживать. Здесь, в Париже, ей тем более надо блистать, пленять, иначе ничего не добьешься. Но два года эмиграции красоты ей не прибавили. Крепишься, стараешься сохранить юмор — и все же чертовски трудно не подавать виду, что хотелось бы скрежетать зубами, когда надо мило, по-дамски улыбаться.

Хорошо, что Зепп не так уж трагически воспринимает изменившиеся условия. Он чувствует убожество их повседневной жизни, лишь когда это его непосредственно задевает. То, что они катятся вниз, — для него «чепуха», тщеславие ему чуждо. Еще в Мюнхене он потешался над тем, что его величали профессором.

Вот он лежит, повернув к ней худое, костлявое, небритое лицо, слегка улыбающееся, довольное. Пожалуй, он чувствует себя здесь счастливее, чем в Германии: здесь меньше суетни, больше времени для настоящей работы, для музыки. Она понимает это прекрасно, она верит в его музыку и убеждена, что нужно делать то, к чему ты призван, пусть это материально и не оправдывается. Но все же какая обида, что этот талантливый человек, ее Зепп, по-видимому, обречен теперь работать впустую. В Германии он имел успех даже среди широкой публики; его «Оды Горация» исполнялись во всех концертных залах. Там резко нападали на «большевика от культуры», но у него было несколько фанатичных почитателей, в их числе и очень влиятельные люди, — например, дирижер Риман. В Германии «Персы» пошли бы в отличном исполнении, возможно в Филармонии. А тут радуйся, если выгорит эта сомнительная радиопередача.

Ей нравится его равнодушие к перемене их положения, но оно не совсем ей понятно. Может быть, все дело в том, что Зепп уже в детстве и юности познал нужду, тогда как она росла легко и привольно. Когда она говорит, что они скатились вниз, он ласково слушает ее, как взрослый ребенка. Неужели он не находит ничего унизительного в том, что он, Зепп Траутвейн, вынужден за ничтожную плату вдалбливать слушателям Парижской музыкальной академии правильное немецкое произношение в вокальных партиях с немецким текстом? И что ему приходится считать благодеянием, если маленькая эмигрантская газетка «Парижские новости» заказывает ему статьи, за которые платит по нескольку франков?

Все было бы легче, если бы она могла по крайней мере по-прежнему приобщаться к его работе, к его музыкальному творчеству. В Германии он играл ей свои вещи, обсуждал с ней все мельчайшие детали, и хотя у нее нет достаточной подготовки, чтобы все понять, чутье-то у нее есть, она улавливает, чего Зепп добивается, и, конечно, не из простой влюбленности он сотни раз уверял ее, что она его музыкальная совесть. Не всегда критика сходила ей с рук. Он и сам взыскателен к себе, но порою, когда она уж очень допекала его и все выражала недовольство, все придиралась, уверяя, что надо еще доделать то или другое — так было, например, с «Четырнадцатой одой Горация», — он приходил в бешенство и отчаянно бранился. Но под конец почти всегда вновь брался, ворча, за работу, и оказывалось, что не напрасно. Хорошие это были часы, когда они работали вместе, испытывая чувство нераздельной близости. Теперь же, вместо того чтобы участвовать в его работе, ей приходится каждый день за ничтожные гроши изводиться у доктора Вольгемута, уговаривать противных, сварливых пациентов, помогать Вольгемуту, осматривать рты с гнилыми зубами, ковыряться в них, — и все это с любезной улыбкой. Она считает себя человеком спокойного нрава, но ей непонятно, как может Зепп так невозмутимо мириться с этой жизнью.

В соседней комнате просыпается сын. Анна, раз уж она не спит, могла бы, собственно, тоже встать. Но к Перейро надо прийти свежей, а если не позволишь себе иногда полежать подольше в постели, через два года превратишься в старуху. Нет, лучше уж полежать.

Она слышит, как мальчик — она так же упорно называет Ганса мальчиком, как Зепп называет его мальчуганом, — плещется в маленькой ванной, умывается. Он, конечно, наденет трусы, все его приятели в лицее считают шиком носить трусы, но лучше было бы, если бы он пренебрег этим шиком и надел кальсоны, чтоб не простудиться. Однако она подавляет в себе желание сказать об этом Гансу. Он мальчик разумный, но только станешь его в чем-нибудь убеждать, он упрется — и ни с места.

Ганс входит в комнату. Лицо Анны вспыхивает радостью. Он невысокого роста, но широк в плечах и крепок; глубоко сидящие глаза и густые брови и то и другое от отца — придают его лицу не по годам серьезное мужественное выражение. Анне неловко лежать с Зеппом в кровати в присутствии ее мальчика; ей также неприятно, именно перед ним, что он видит ее седеющие, нечесаные волосы.

У Ганса свежий вид, он выспался. Предложение Зеппа вместе приготовить завтрак он отклоняет добродушно, чуть свысока:

— Брось, Зепп, какая от тебя помощь, ты только мешаешь.

Отец обращается с ним как со взрослым и разрешает называть себя Зеппом.

Во время завтрака идет оживленный разговор о горестях и радостях лицейской жизни. Больше всего отравляет жизнь юным эмигрантам, посещающим французские школы, незнание языка. Ганс одолел это препятствие быстрее других, и хотя иной раз ему еще дают почувствовать, что он иностранец, бош, но все-таки он освоился в лицее скорее, чем ожидал. Он уже многое наверстал, и если раньше ему приходилось сидеть на одной скамье с французскими ребятами на два года моложе себя, то теперь он уже скоро, возможно к восемнадцати годам, сможет сдать экзамен на бакалавра. Вокруг подготовки на звание бакалавра — «башо», как здесь говорят, — вокруг планов Ганса и вертится разговор за завтраком.

Время проходит быстрее, чем хотелось бы Анне. Она огорчена, когда Ганс поднимает глаза на часы. Это красивые, небольшие стенные часы из ценного дерева, украшение всей квартиры. Она подарила их как-то Зеппу к дню рождения, и Зеппу они нравятся; они очень простой формы, и их негромкое тиканье бодрит его. Часы принадлежат к тем немногим вещам, которые они спасли, которые им удалось вывезти из Германии.

Да, пора, Гансу нужно идти. Он берет свой портфель.

— Кстати, мама, ты заметила, что я заделал окно? Теперь уж наверняка дуть не будет. — Его угнетает, что он, чрезвычайно занятый школой и другими важными для него делами, не имеет возможности, хотя ему почти восемнадцать лет, заработать для семьи несколько су. К счастью, у него ловкие руки и хотя бы в хозяйственных мелочах он может помочь своим.

Пока Ганс не ушел, пока он болтает, невзрачная комната наполнена жизнерадостным светом его восемнадцати лет. Но едва мальчик исчезает за дверью, как сотни будничных мелочей с новой силой обрушиваются на Анну. На столе — остатки еды и грязная посуда; Анна, всегда такая аккуратная, не притрагивается к ней. Молоко не допито; надо надеяться, что мадам Шэ, их приходящая прислуга, не сделает обычной глупости и не нальет свежее молоко во вчерашнее. Анна уже несколько раз говорила ей об этом; но Шэ молода, у нее в голове одни только мужчины, она безалаберна, вечно повторяет все те же глупости. А у Анны нет времени поискать замену мадам Шэ и расстаться с ней.

Гнусно, что приходится забивать себе голову такими мелочами, вместо того чтобы интересоваться музыкой Зеппа. Анна лежит с закрытыми глазами, можно подумать, что она мирно спит. Но в голове у нее роятся мрачные мысли. Ее гложет, что юность мальчика проходит в такой жалкой обстановке, что он видит ее в постели с Зеппом, что волосы у нее не покрашены. Покрасить волосы — это тридцать франков. Что такое тридцать франков? Пустяки. Но теперь приходится думать о том, что на тридцать франков можно купить пять кило рыбы, или два кило масла, или шестнадцать кило хлеба; хорошая комната стоит в день тридцать франков, на эти деньги можно сделать сорок концов в метро или три раза сходить в кино.

Анна, правда, примирилась с тем, что теперь все не так, как было раньше, она в состоянии, и даже нередко, смеяться весело и от души, она и не думает унывать. Но у нее невольно вырывается вздох, когда она вспоминает, что Зепп в Мюнхене зарабатывал эти самые тридцать франков в пятнадцать минут. Теперь ей приходится за тридцать франков работать почти целый день и затем два дня высчитывать, как и на чем сэкономить, чтобы покрасить волосы.

Зепп обо всем этом не тужит. Сотни мелких тревог не терзают его целыми днями, не мешают спать по ночам, они над ним не властны. Его не интересует, что для мира он теперь никто; внутренне Зепп — все тот же, что и был. Но люди, уже сейчас, через каких-нибудь два года после переворота, совершенно забыли, какую роль он играл в музыкальной жизни Германии. Анна не плачет о прошлом, нет так нет, что миновало, то миновало, но и не строит себе никаких иллюзий. У Зеппа есть музыка, он пишет ее для себя и для нее, а вообще работаешь и кое-как перебиваешься. Что до признания, которого Зепп добился на родине, то оно было и сплыло, и здесь, в Париже, оно ему ни на йоту не помогает заработать кусок хлеба.

И все же Зепп был прав, бросив службу тотчас же после прихода Гитлера к власти. Не через день, так через два его все равно выжили бы. И то, что он уехал за границу, было правильно и хорошо. Человек, который и раньше едва переносил все сгущавшуюся атмосферу реакции, вряд ли мог бы жить в стране, где хозяйничают гитлеры. Она с теплым чувством вспоминает, как решительно этот обычно неповоротливый человек все бросил, какое желчное письмо о своем уходе написал министру просвещения. Да и она тогда ни секунды не колебалась и одобрила его решение.

Она и раньше говорила себе, что изгнание — это не краткий эпизод, проникнутый героизмом и пафосом, а долгие, медленно ползущие годы, наполненные мелкими неприятностями. Но к этому присоединились тысячи мытарств, о которых они в Германии и представления не имели. Сколько хлопот хотя бы с такой идиотской штукой, как удостоверение личности. Сроки их паспортов истекли, а третья империя не воз обновляет их. Сколько беготни, пока раздобудешь бумажку, на которой подтверждено и скреплено печатью, кто ты есть. Сколько часов надо простаивать у окошек, за которыми сидят брюзгливые, усталые чиновники, и мосье Дюпон отсылает тебя к мосье Дюрану, а мосье Дюран, оказывается, тут ни при чем и отсылает тебя к мосье Дюпону, и вся история начинается сызнова, а в результате обнаруживается, что дело твое в совершенно другом ведомстве. Получить постоянное разрешение на право работы почти невозможно; Анна работает у своего зубного врача без разрешения, «зайцем».

Пока они были в Германии, они и не знали, как хорошо им живется в их удобной квартире, как хорошо располагать солидным текущим счетом. Анна привыкла сводить абстрактные философские истины к простым формулам; пессимизм индийцев или Шопенгауэра, над которым долго бился Зепп и о котором он много рассказывал Анне, для нее укладывался в простую истину, что, если у тебя болит палец, ты страдаешь, но, если палец не болит, ты не испытываешь от этого радости. Этот лишенный всякой сентиментальности пессимизм теперь находил свое подтверждение в действительности. Прежде, в Германии, ей казалось естественным жить в довольстве, в изобилии. Теперь она не плачется на перемену, но ощущает ее на каждом шагу.

За дверью что-то царапается и шуршит, почтальон просовывает в щель письма. Траутвейн тотчас же бросается к ним, вскрывает их, читает — с многочисленными «гм» и «ага». Почта довольно обильная, но Анна знает, что только очень небольшая часть писем имеет личное отношение к Зеппу, все остальное — приглашения на политические собрания, просьбы о деньгах, о рекомендациях, эмигрантские дела. Как ни плохо тебе живется, а всегда найдутся люди, которые считают тебя богатым и счастливым.

Он весь уходит в чтение писем; об Анне он совершенно забыл. Дочитав письма, берется за газеты. Каждое утро эту страстную натуру волнует и забавляет глупость мира, выпирающая из газетных сообщений. Вот он опять что-то выудил. Он прищелкивает языком.

— Нет, ты только посмотри, Анна! — У него звонкий голос, а от радости он переходит на фальцет. — Уж это — дальше некуда! — Он протягивает ей «Берлинер иллюстрирте», показывая снимок на титульном листе: властители третьей империи слушают концерт. Музыка обезоружила их, лица у них пустые, тупые, сентиментальные. Великолепный снимок, он обнаруживает все существо этих людей; музыка обнажила их, все их жалкое нутро вывернуто наружу. Анна невольно смеется, смеется по-детски заразительно. Ее широкое лицо сияет. Когда Анна смеется, лицо ее молодеет.

— Сколько бы они ни обзаводились высокими чинами и званиями, а физиономии у них все те же, — замечает она.

Зепп Траутвейн продолжает ликующе:

— Да, им ничего не поможет, волей-неволей они сами выставляют напоказ свой позор. Этот снимок надо распространять, о нем надо писать. Я напишу, — решает он, загораясь, как юноша, весь — рвение и пыл. — Скажи-ка, — он уже готов приступить, — ты свободна? Можно продиктовать тебе статью?

Беда с этим Зеппом. Он опять забыл, что она, к сожалению, занята у доктора Вольгемута. А потом еще визит к Перейро, нельзя недооценивать такого дела, как радиопередача.

— С величайшим удовольствием отстукала бы тебе статью, — говорит она огорченно. — Мы, конечно, опять поругались бы. И все равно самые убийственные грубости я бы у тебя повычеркивала. Но Вольгемут, Перейро… — Она пожимает плечами, ее выразительное лицо живо отражает сожаление.

Он спохватывается.

— Ну конечно, ведь у тебя сегодня еще и визит к Перейро. Бессовестно, что я забыл, — горячо говорит он. Но в следующую минуту уже думает о другом. — Замечательная будет статья, — радуется он заранее.

Анна критически оглядывает пишущую машинку. Валик стерся, необходимо его заменить, да и еще кое-что не мешало бы исправить. Тут не только расходы: трудно обойтись без машинки, пока ее будут чинить.

Он тем временем встает и идет в ванную умыться и побриться. Бриться он не любит, Анна с трудом добилась, чтобы он брился каждый день. Вот и сейчас он охает. Оптимист и сангвиник, он, конечно, прежде всего бреет удобную поверхность щек. Затем остается самое трудное — углы рта. Надо сжать челюсти, запрокинуть голову и глядеть в оба.

— Чертов хлам, — ругает он бритву, так как без маленького пореза дело не обходится. Но в следующее мгновение, обтирая лицо, он снова с удовольствием думает о предстоящей работе. — У меня уже руки чешутся, кричит он, довольный, из ванной. — Новая идея для «Персов»; придется переписать пятнадцать страниц партитуры. Пока это свежо, я до редакции успею набросать самое основное. А статью продиктую там. Она еще поспеет в набор.

Анна слушает его, она гордится, что он так добросовестно работает, не позволяет себе ни малейшей небрежности, опять и опять начинает сызнова, если может хоть на волос приблизиться к цели, которую себе ставит. И вместе с тем она понимает, что практически его работа бессмысленна.

Выиграют или проиграют от переделки эти пятнадцать страниц партитуры, кому какое дело? Если с радиопередачей не выйдет, то, кроме Анны, эти несколько исправленных страниц услышат, может быть, еще три или четыре приятеля. Что за проклятая судьба, обрекающая такого одаренного человека, как ее Зепп, работать впустую! И статья насчет физиономий, которую Зепп собирается написать для «Новостей», ему, наверное, удастся, — это будет хлесткая, остроумная статья, достойная, чтобы ее прочли во всем мире, но при нынешних условиях в лучшем случае две-три тысячи читателей полминуты порадуются, что кто-то поддел берлинскую сволочь, — вот и все. Сознает ли это Зепп? Если даже и сознает, это его мало трогает. Он окрылен. Он работает так, как будто его «Персы» уже в этом году пойдут в Филармонии, а статья появится по крайней мере в «Таймсе».

Вот он выходит из ванной. Длинный и широкий халат висит на худощавой, высокой фигуре Зеппа, но он очень ему идет. Когда-то халат этот был элегантен, теперь он сильно поношен. Зеппу давно следовало бы купить новый, думает Анна, но, даже когда были деньги, трудно было заставить его прилично одеться; теперь же безденежье служит ему удобным предлогом не обращать внимания на свою внешность.

Он уютно усаживается в старое продавленное клеенчатое кресло, снова берется за газеты, вытягивает ноги. Она смотрит на него. Десять минут она может еще полежать, потом начнется ее день, неприятный день, суетливый, напряженный. Эти десять минут она еще насладится покоем. Она потягивается, нежится в тепле постели, молчит. Да, как подумаешь о других, так тебе живется еще сравнительно хорошо. Чего не дала бы, например, ее приятельница Элли Френкель за то, чтобы иметь возможность поваляться так в постели, зная, что она обеспечена на несколько недель вперед. В Берлине, до переворота, Элли на руках носили, а теперь она бьется как рыба об лед, только бы не умереть с голоду. Сколько жалких, напрасных усилий она прилагала, стараясь скрыть свое положение у Гиршбергов, и все-таки все знали, что она там не больше чем прислуга. А теперь она была бы довольна и этим. Надо как-нибудь опять встретиться с Элли.

Зепп Траутвейн между тем читает газеты, позабыв обо всем на свете; он поджал губы, и стянутый рот придает ему озабоченный и чуть-чуть смешной вид. Выражение его лица быстро меняется, отражая целую гамму ощущений. Он то ворчит про себя, то издает какое-то короткое рычание, то покачивает головой.

— Идиоты! — Затем опять чему-то кивает и говорит убежденно: Великолепно! — Вдруг он прерывает себя, лицо его озаряется, угловатой неловкой походкой идет он к письменному столу и, насвистывая, усиленно качая в такт головой, записывает какую-то мысль, которая только что пришла ему в голову.

Анна, вздыхая, подымается с постели. Приводит в порядок обе комнаты. Потом идет в маленькую, очень узкую ванную; ванная служит ей и кухней, это неудобно и неаппетитно, но что поделаешь? Анна накладывает румяна и пудрится, молча, тщательно. Отражение в зеркале мутное и нечеткое, зеркало плохо освещено, но достаточно хорошо видно, что черты лица у нее расплылись, глаза потускнели. Будь она господин Перейро, ей эта Анна не понравилась бы. Правда, никогда нельзя знать, на что реагирует мужчина. Когда Анна хорошо настроена, когда она смеется, показывая свои красивые, крупные белые зубы, она производит впечатление еще совсем молодой.

Анна надевает пальто. Она стоит — стройная, чуть-чуть пополневшая, но еще такая яркая, такая представительная; нужен наметанный женский глаз, чтобы увидеть, каких стараний стоило прикрыть места, где вытерся мех на шубе.

— Надо заранее приготовить нотный материал, на случай если состоится радиопередача, — говорит она. — Иначе в последнюю минуту из-за такого пустяка все может сорваться.

Он с трудом отрывается от своих мыслей, бормочет что-то вроде «гм» и «ну конечно, как знаешь». Но она настаивает.

— Это обойдется довольно дорого, — деловито добавляет она.

— Я подумаю, — говорит он со скукой в голосе, чуть ворчливо. Тогда она решительно заявляет:

— Лучше уж я поговорю с мосье Перейро. Для него это пустяк.

Зеппу неприятно.

— Стоит ли этого вся затея? — говорит он нерешительно.

— Да, стоит, — твердо заключает она.

Она поворачивается, собираясь уходить. Но тут он поднимается и, должно быть, только теперь видит ее по-настоящему.

— Ты великолепна, — восхищается он, искренне любуясь ею. — И как только ты ухитряешься, не понимаю. Смотри, не очень надрывайся, старушка, советует он ей сердечно, с выражением дружеской заботы на худощавом лице. Он называет ее «старушкой», произнося всю фразу на баварском диалекте, отчего она звучит как интимная ласка, и, улыбаясь, прибавляет: — Мне не следовало бы этого говорить, но, право, если ничего не выйдет с дурацким радио, особенно горевать не буду. Итак, до свиданья, старушка, желаю успеха. И кланяйся Перейро, но только в том случае, если он твердо скажет «да».

С ее уходом он почувствовал себя особенно славно. Он привязан к Анне. Когда ее нет дома, он очень скоро начинает ощущать ее отсутствие; с теплым чувством думает он о том, как часто она была ему опорой в хорошие и плохие времена, вспоминает о бесчисленных часах общей работы и общих радостей. Но когда живешь втроем в двух комнатушках, когда день и ночь сидишь друг у друга на голове, то совсем не худо иногда побыть одному. Он стремительно шагает взад и вперед, это нелегко в тесно заставленной комнате, но он лавирует между вещами. Он всецело поглощен своими мыслями, шум за стеной и на улице нисколько ему не мешает.

Благословенное утро сегодня, он на целых два часа предоставлен самому себе. Не такое уж расточительство, если он позволит себе побездельничать и немного поразмыслить. Время от времени ему это необходимо, это действует на него благотворно, иначе невозможно было бы жить.

Он садится в продавленное клеенчатое кресло, сидит в неудобной позе, но ему удобно. Тихо тикают часы, красивые часы, которые удалось вывезти из Германии; минуты бегут, а он размышляет. Время от времени необходимо произвести внутреннюю инвентаризацию. Без всякого педантизма, конечно, ни-ни, без точных формулировок. Но все же у него есть своего рода мерило: он пытается отдать себе отчет в том, вырос ли он как художник за эти два года жизни в изгнании.

Анна иногда утверждает, что, по-видимому, «Персы» теперь еще дальше от завершения, чем два года назад, и до известной степени она права. И все же он шагнул вперед. Он стал еще строже к себе, он почти так же строг, как Анна; он работает еще медленнее, но лучше, правильнее. Честно испытывая себя, он может сказать, что ни на волос не заботится о внешнем впечатлении, что творит не ради успеха, а ради самого творения.

Он посмеиваетсянад Анной, над ее хлопотливостью, ее энергичными усилиями добиться исполнения «Персов» по радио. Она ведь знает, чего можно ждать от такой радиопередачи. То, чего он добивается, можно выжать даже из хорошего оркестра лишь после многих репетиций. Как же он вырвет желанное у равнодушных оркестрантов при двух-трех наспех проведенных репетициях? Если бы ему и удалось добиться приличного исполнения, слушатели не готовы к восприятию его музыки. Их уши и сердца закупорены салом и грязью дешевых, вульгарных, сентиментальных и трескучих мелодий. Напрасный труд. Из десяти слушателей восемь воспримут его музыку как кошачий концерт, один вежливо попытается что-то понять, и лишь один, может быть, действительно поймет.

Зепп Траутвейн сидит в своем продавленном кресле. Неплохо было бы со стороны послушать собственную музыку. Но внутренним слухом он слышит ее это не воображение, это так и есть. Мелодия, которую он нашел сегодня утром, звучит в нем. Он слышит стихи Эсхила и их музыку, слышит громкий грозный боевой клич греков, которые приканчивают барахтающихся в море персов, слышит горестные вопли тонущих, их «ай-ай» и «у-лу-лу», весь этот экзотический разноголосый вой, он не работает, и все же звуки с невероятной интенсивностью струятся вокруг него, в нем. Он сидит с невидящим взглядом, с отсутствующим выражением лица и, безотчетно воспринимая чуть слышное тиканье стенных часов, напряженно вслушивается в себя, погружается в этот внутренний поток.

Нехотя, с коротким вздохом, он встает, садится за письменный стол, работает методически, упорно, сосредоточенно, для того чтобы втиснуть свои неподатливые фантазии в проклятые пятилинейные строчки нотной бумаги.

2. «Парижские новости»

За удачным утром следует удачный день.

В редакции «Новостей» Зепп Траутвейн, невзирая на ворчание коллег, получает в свое распоряжение Эрну Редлих, машинистку и секретаршу, с которой он охотнее всего работает. Он в ударе, к тому же статья о физиономиях правителей третьей империи, слушающих музыку, открывает перед ним возможность говорить о вещах, больше всего волнующих его, — о музыке и политике. В статье есть та хлесткость, та крепкая мюнхенская терпкость, которую он хотел придать ей.

Но в редакции много срочного материала, сомнительно, что статью дадут в очередной номер, если Траутвейн не настоит на своем. Своей неловкой походкой, носками внутрь, он проходит в кабинет к Францу Гейльбруну, главному редактору.

Достаточно закрыть за собой большую, обитую войлоком дверь, отделяющую голые редакционные комнаты от кабинета Гейльбруна, чтобы очутиться в совершенно другом, прежнем мире. В Берлине Гейльбрун, главный редактор «Прейсише пост», наиболее видной столичной газеты, пользовался большим влиянием; когда он там держал себя вельможей, его величественные слова и жесты соответствовали его положению. Здесь же, в редакции «Парижских новостей», или «ПН», как их повсюду называли, жесты эти производили скорее смехотворное впечатление. Но, прекрасно сознавая это, Гейльбрун не мог отделаться от повадок вельможи — он был король в изгнании, и Траутвейн с присущей баварцу живостью воображения мысленно сравнивал барственный, величавый стиль Гейльбруна с непомерно широким костюмом на сильно похудевшем человеке. Вот и сегодня Траутвейн, улыбаясь про себя иронически и добродушно, дивится тому, как Гейльбрун сумел превратить большое неприветливое канцелярское помещение в место, где можно «принимать», и, при всем убожестве комнаты, придать ей особый отпечаток какой-то легкой, изящной жизни. Тут были и дорогой ковер, правда очень миниатюрных размеров, и удобная софа, и внушительный письменный стол хорошего дерева; повсюду лежали сигареты, несмотря на опасность, что кто-либо из голодной публики стянет их.

При входе Траутвейна главный редактор Гейльбрун не расстается с сигарой, торчащей в уголке его большого чувственного рта. Но Траутвейн не обращает на ото внимания; у него с Гейльбруном хорошие отношения, их объединяет общность политических взглядов, оба они отличаются терпимостью и в то же время горячностью. Впрочем, Франц Гейльбрун, как это с ним часто бывает, не выспался. Ему шестьдесят лет, он работает с удовольствием, но и живет он в свое удовольствие, ему не хватает дня и особенно ночи.

— Ну, милый мой, — встречает он Траутвейна, — что вы нам хорошего принесли? — И широким жестом указывает Траутвейну на удобное кресло для посетителей. Траутвейн протягивает ему рукопись, Гейльбрун читает, усмехается. — Хорошо, крепко, терпко, по-баварски, — говорит он. Многовато только у вас «задниц», «пачкунов» и прочего. Хорошо бы вычеркнуть несколько штук, тогда выиграют те, что останутся.

— Ладно, — миролюбиво говорит Траутвейн. — Сейчас вычеркну и сдам в набор на тот случай, если статья пойдет в следующем номере.

— Конечно, пойдет, — отвечает Гейльбрун.

— Ведь есть срочный материал, — благородно замечает Траутвейн.

— Хорошая статья — всегда срочный материал, — говорит Гейльбрун. — К сожалению или к счастью, как вам угодно, здесь у нас нет такой нужды в злободневном материале, как в Берлине.

Пока Гейльбрун читал статью и пока велась эта короткая беседа, он казался оживленным; сейчас он снова размяк, и его большая квадратная голова с седыми, коротко стриженными жесткими волосами никнет от усталости.

Траутвейн простился и уже собирался уходить, когда вошел Гингольд, издатель.

— А, наш дорогой сотрудник, — с деланной любезностью сказал господин Гингольд и протянул Траутвейну руку, плотно прижимая локоть к туловищу.

— «Дорогой»? — откликнулся Траутвейн. — Это при ваших-то гонорарах?

Траутвейн неохотно говорил о денежных делах, но Гингольд с его фальшиво-любезной улыбочкой, гнилыми зубами и тихими, кошачьими ужимками принадлежал к числу тех немногих людей, к которым он питал открытую антипатию. Жесткое, сухое лицо Гингольда, четырехугольная, черная с проседью борода, маленькие глазки, пристально глядящие из-под очков, подчеркнуто старомодный костюм, длинный сюртук и башмаки с ушками — все в этом человеке раздражало обычно терпимого Траутвейна.

— Повысить гонорар — моя мечта с тех пор, как я основал эту газету, ответил Гингольд, улыбаясь еще шире и стараясь придать своему скрипучему голосу мягкий, ласковый оттенок; его трескучие интонации раздражали музыкального Траутвейна. Наглое утверждение Гингольда, что он основал газету, тоже злило Траутвейна: ведь всему свету известно, что «Новости» целиком дело рук Гейльбруна, начиная с самой мысли создать газету и кончая ее осуществлением. Гингольд лишь финансировал это предприятие, да и то на условиях жестокой эксплуатации. Траутвейна удивило, что Гейльбрун пропустил мимо ушей слова Гингольда.

— Но, — продолжал Гингольд, — вы сами знаете, сколько всяких затруднений встречает вопрос о повышении гонорара. — И он пустился в пространные объяснения по поводу того, что вынужден опять сократить гонорарную сумму на фельетоны; с этим, мол, он и пришел к Гейльбруну.

Гейльбрун не ответил, — возможно, что в присутствии Траутвейна он не хотел доводить дело до спора, — и Гингольд не стал настаивать; он без стеснения взял из рук Траутвейна его рукопись.

— Статья для нас, как я понимаю, — сказал он. — Я вижу это по шрифту. Напечатано на нашей машинке. — Он кисло улыбнулся: он не любил, чтобы внештатные сотрудники обращались к его машинисткам. Если бы он сказал какую-нибудь резкость, Траутвейн не остался бы в долгу. Но Гингольд понял это и благоразумно воздержался от дальнейших колкостей. Статья так и осталась у него в руках. Точно жадные крысы, забегали по строчкам жесткие глаза Гингольда, вгрызлись в одно место, побежали дальше, вгрызлись в другое. Все молчали. Наконец он дочитал.

— Очень хорошо, — заключил он. — Очень хорошо сказано. — И он рассыпался в плоских похвалах. — Но, — продолжал он, и в его скрипучем голосе вопреки его желанию появились властные нотки, — я бы вам посоветовал: вычеркните кое-какие грубости, — и, водя по строчкам несгибающимся пальцем, он прочитал вслух то, что ему не понравилось. В его устах это прозвучало действительно скабрезно, плоско. — Вы пользуетесь этими крепкими словами для характеристики человека, который юридически все же является главой государства, — пояснил он. — Нас не очень-то любят, и могут выйти всякие неприятности. Но все эти места и сами по себе не очень хороши; по моему скромному мнению, они недостойны вас, дорогой Траутвейн. И моим читателям они тоже не понравятся.

Траутвейну они и самому уже не нравились, но комментарии Гингольда и это наглое «моим читателям» вывели его из себя.

— Благодарю за поучение, — запальчиво сказал он своим звонким голосом. — Но я просил бы предоставить мне самому выбирать литературную форму для своих работ.

— Мы с Траутвейном уже раньше пришли к соглашению, что кое-какие «задницы» и «пачкуны» будут вычеркнуты, — примирительно сказал Гейльбрун.

— Я не хотел вас обидеть, — мгновенно переменил тон Гингольд, испуганный вспыльчивостью Траутвейна. — Наш всегдашний enfant terrible,[1055] — прибавил он, пытаясь изобразить на своем лице сочувственную, успокаивающую улыбку. Но взгляд, каким он проводил Траутвейна, когда тот пошел к двери, был отнюдь не любезным.

Траутвейн досадовал на себя. Следует лучше владеть собой, не так вызывающе держать себя с Гингольдом. Анна, безусловно, осталась бы им недовольна, и была бы вполне права. Заниматься политикой, открыто высказывать свое мнение, писать о том, что накипело, — все это очень хорошо. Но, к сожалению, при этом приходится иметь дело с малоприятными личностями. «Я уехал из Германии, чтобы не плясать под дудку Гитлера. Не для того ли, чтобы теперь плясать под дудку господина Гингольда?»

Он собрался уже покинуть редакцию и пошел к выходу, раздраженно и рассеянно глядя перед собой.

— Алло, Зепп, — вывел его из задумчивости чей-то голос. — Куда? Обедать? Пойдемте вместе. — Траутвейн колебался. Очень кстати было бы в беседе смыть накипевшую досаду, а живой блестящий Фридрих Беньямин был для этого самым подходящим партнером; но Анна ждала его к обеду, и он боялся истратить лишние деньги в ресторане. А Фридрих Беньямин настаивал: Пойдемте. Мне все равно надо поговорить с вами. У меня есть к вам товарищеская просьба. И не разводите церемоний, Зепп. Само собой, вы мой гость.

Траутвейн уступил, позвонил в гостиницу «Аранхуэс», что не будет к обеду, пошел с Беньямином.

Тот повел его в фешенебельный, несомненно дорогой ресторан «Серебряный петух», куда Траутвейн сам никогда не решился бы пойти. Беньямин выбирал блюда обстоятельно, со знанием дела, осведомлялся у Зеппа, чего тот хочет, упрекая его, что он уделяет недостаточно внимания еде. Траутвейн ел, по обыкновению, рассеянно; он привык к тому, что жена как-то кормила его на те скудные средства, которыми они располагали. Единственное, чего ему хотелось, чего ему здесь, в Париже, не хватало, — это некоторых сытных баварских блюд. Он предпочел бы сидеть с Рихардом Штраусом у «Францисканца», запивая «мартовским» пивом вареные или жареные сосиски, вместо того чтобы в обществе Фридриха Беньямина лакомиться устрицами и шабли во французском кабаке. Но с «Францисканцем» и Рихардом Штраусом покончено. Звезд с неба он не хватает, наш Рихард Штраус, — разумеется, это не относится к его музыке, иначе он не остался бы у нацистов, а был бы, вероятно, здесь.

Беседа с Беньямином, несомненно, обогащает. Пусть Фридрих Беньямин всего лишь журналист. Но какой журналист. Чего он только не знает. Как логичны его выводы, как блестяще умеет он подать великое и малое так, что все предстанет в новом свете. Зепп Траутвейн перечисляет про себя достоинства Беньямина, как он это часто делает, стараясь отдать ему должное; ибо, по существу, Беньямин ему неприятен. Слишком уж он высокого мнения о себе и своей работе. И Зепп Траутвейн, выкладывая, по обыкновению, все, что у него на душе, в десятый раз повторяет ему, что «все мы» преувеличенного мнения о своей особе. Ведь пишем мы или не пишем — какое влияние это оказывает на политические события?

Пока Траутвейн излагал все это весьма обстоятельно и, как это свойственно сангвинику, очень громко, с мюнхенскими интонациями, так что сидевшие вокруг французы оборачивались, Фридрих Беньямин продолжал есть. Он ел медленно, со вкусом, и время от времени пил маленькими глотками. Иногда он бросал что-нибудь в таком роде:

— Ешьте, Траутвейн. Жаль, ведь рыба у вас остынет.

Он не перебивал Зеппа. Лишь изредка, когда тот отпускал какое-нибудь особенно крепкое словцо, он вскидывал свои красивые карие выпуклые глаза, резко выделявшиеся на умном лице. Когда Траутвейн смотрел в эти глаза, светившиеся над большим изогнутым носом, словно готовые выпрыгнуть, грустные, немного клоунские и в то же время неистовые, полные фанатического огня, он испытывал какую-то тягостную неловкость и силился не потерять нить мыслей.

Наконец он умолк. Беньямин спросил:

— Вы кончили? — И в ответ на утвердительный кивок Траутвейна сказал: Прекрасно, в таком случае доешьте свою рыбу.

Беньямин умел быть злым, он умел с убийственной логикой доказать, на какой зыбкой почве строится ныне всякая вера и надежда, но при всем том обладал обаянием и юмором, а усердие, с каким он расхваливал своему гостю различные блюда, говорило о его врожденном радушии.

На протяжении всего обеда он ни разу не ответил на нападки Траутвейна. Лишь за кофе, видимо вместо ответа, неожиданно спросил:

— Вы читали сегодня мою статью о двух женщинах, которым Гитлер приказал отрубить головы?

— Да, — сказал Траутвейн.

Это была одна из лучших статей, когда-либо написанных Беньямином. И хотя Траутвейн не любил эффектов, к каким прибегал Беньямин, статья взволновала его. Беньямин прежде всего логически доказал, что обе женщины казнены исключительно потому, что слишком много знали о резне, устроенной Гитлером тридцатого июня. Затем дал потрясающее описание самой этой зверской расправы.

Читатель ясно видел перед собой обеих женщин. Перед ним живо вставала картина, как их тащат связанных к плахе, словно во времена средневековья; он видел палача, топор, затылки женщин, заботливо подготовленные к принятию удара. Траутвейн, как профессионал, оценил деталь, приведенную в этом месте Беньямином: женщинам с немецкой основательностью выбрили затылки. И еще многое ему запомнилось. Например, описание лица диктатора, когда тот отклоняет прошение о помиловании и подписывает приговор своим корявым почерком, почерком невежды. Траутвейн мог поэтому, не кривя душой, со знанием дела, похвалить статью Беньямина.

Беньямин, слушая, смотрел на него в упор фанатическим, сосредоточенным и в то же время отсутствующим взглядом. Он маленькими глотками прихлебывал кофе, и в эту минуту его круглое, пухлое, неприятно улыбающееся лицо особенно напоминало грустную клоунскую маску.

— Спасибо на добром слове, коллега, — сказал он с шутовским поклоном, когда Траутвейн кончил. — Всегда приятно выслушать похвалу, но я спросил не с этой целью. Мне просто хотелось проверить, доходит ли то, что я хотел вложить в свою статью. Я вижу, что доходит, значит она удалась. Позвольте же мне, — видя, что Траутвейн собирался возразить, он поднял в знак протеста небольшую волосатую руку, — повторить в применении к этой статье все то, о чем вы говорили в начале нашего обеда. Вы совершенно правы. Что достигнуто этой удачной статьей? Ничего не достигнуто. Двух женщин нет в живых, их тела вскрыты, отрубленные головы давно искромсаны прозекторами. На одно мгновение мир содрогнулся и плюнул от отвращения. Но сейчас, спустя десять дней, эта гнусность уже забыта, и моя статья бессильна что-нибудь изменить. Я иду еще дальше, чем вы. Пусть бы сегодня явился в наш мир Шекспир или Данте и написал пламеннейшие стихи о варварстве нацистов, пусть бы какой-нибудь Свифт или Вольтер в злейшей сатире высмеял отсутствие у них ума и вкуса, пусть бы Виктор Гюго писал об этом вдохновеннейшие статьи — все равно ничто не изменилось бы. Спустя две недели зверская казнь двух женщин стала бы достоянием прошлого, забылась бы так, как будто со времени ее прошли тысячелетия. На что же могу рассчитывать я, маленький Фридрих Беньямин, с моими, с позволения сказать, «Новостями» и моим вечным пером? Ведь вы это хотели сказать, милейший мой Траутвейн? Или я вас неправильно понял?

Траутвейн был поражен. Беньямин действительно выразил его мысль, и выразил много лучше и острее, чем он это сделал бы сам, с циничной покорностью человека, знающего, что он только Дон-Кихот. Траутвейн почувствовал к нему уважение, и вместе с тем в нем шевельнулось сознание какой-то вины. По-видимому, в нем, Траутвейне, говорило высокомерие художника. Художник имеет право — таков был тайный смысл его слов работать даже тогда, когда он не ставит перед собой конкретной цели, работать для того, чтобы выразить свое «я» в искусстве и сделать его достоянием всех, и это сообщает его работе смысл; а деятельность журналиста получает смысл только в тех случаях, если она преследует определенные, достижимые цели. Этот Фридрих Беньямин, оказывается, знал не хуже, чем он, насколько в самом лучшем случае ничтожны результаты его работы, и то, что, зная это, он все же продолжал работать, сообщало ему достоинство, значительность. Он, Траутвейн, следовательно, несправедлив по отношению к нему. Ему стало стыдно.

— В Берлине, — размышлял вслух Беньямин, — наши иллюзии имели под собой более твердую почву. Мы могли наблюдать хотя бы некоторое действие своих статей. Их цитировали в Лондоне, Париже, Нью-Йорке. Вносились интерпелляции, поднимался шум. Можно было вообразить, что твои выступления вызовут какие-то перемены. А теперь мы пишем в пустоту. Те, кто нас читает, согласны с нами заранее, а до тех, кто колеблется или вовсе не имеет своего мнения, наше слово не доходит.

Красивыми грустными глазами он смотрел то прямо перед собой, то в лицо Траутвейну, то куда-то в зал.

«Чего ради он сидит в этом дорогом ресторане? — подумал Траутвейн, и мимолетное чувство стыда снова сменилось неприязнью. — Ему за этот кутеж придется уплатить по меньшей мере франков восемьдесят. Он из мещанской еврейской семьи, откуда-нибудь с Рейна или Майна. И, верно, из кожи лезет вон, не спит ночей, чтобы иметь возможность вести такую жизнь. Можно пообедать и за восемь франков, а есть эмигранты, которые довольны, когда у них есть на обед два франка. Зачем же Фридриху Беньямину выбрасывать на ветер восемьдесят франков?»

На лице Беньямина блеснула улыбка. Траутвейн знал ее. Иногда, неожиданно, она появлялась на этом лице, мудрая, покорная, грустная, в сокровенной глубине своей ироническая, озаряющая мир и Фридриха Беньямина, как солнце озаряет лужу, расцвечивая ее всеми цветами радуги. Итак, Фридрих Беньямин улыбнулся, поднял рюмку с коньяком и, задумчиво разглядывая ее, сказал:

— Было бы, конечно, глупо, если бы я возомнил или попытался внушить вам, будто я пишу потому, что надеюсь этим содействовать изменению мирового порядка. Я не надеюсь. И пишу не потому. — Он выпил коньяк и сказал тихо, но выразительно: — Я одержимый журналист, вот и все. Я не могу молчать, я должен высказаться, хотя бы это не имело никакого смысла и не оказывало никакого влияния. Я хорошо знаю, что спорить бесполезно; тот, кто на нашей планете спорит, восстанавливает против себя все и вся. Кроме того, в нашем многообразном мире это предприятие столь же бессмысленно, сколь безнадежно. И все-таки я хочу спорить, дорогой Зепп, я не могу не спорить. Это для меня важнее, чем есть и пить.

Корректному Траутвейну такое откровенное саморазоблачение было несимпатично, несимпатичен был ему и голос Беньямина, а уж его манера говорить «Зепп» — и подавно. Но против улыбки Беньямина он не мог устоять. Как этот человек видит себя насквозь и как он себя высмеивает — это просто великолепно.

К сожалению, вспышка критического отношения к себе длилась у Беньямина недолго.

— Все же, — продолжал он после короткого молчания, — мне служит утешением мысль, что мою статью прочтут на Кэ д'Орсэ и на Даунинг-стрит и что двадцать экземпляров «ПН» поступают в берлинское министерство пропаганды. Конечно, господин «министр рекламы» далеко не так хорошо разбирается в стилистических тонкостях, как вы, Зепп; но все-таки приятно представить себе его физиономию в те минуты, когда он читает мою статью. Он говорил тихо, самодовольно, и Траутвейна это раздражало. Сидящий против него человек на самом деле не больше чем заядлый спорщик, а его саморазоблачение — кокетство и кривлянье; он напрашивается на комплименты.

Вести жизнь, о пустоте которой он умеет так хорошо говорить, его заставляет, по общему мнению, Ильза. Что побудило ее, красивую, изящную, богатую Ильзу, выйти замуж за неказистого Фрицхена, не имевшего никакого веса в обществе, не понимает никто. Она странная особа. Изменяет ему направо и налево; Зепп Траутвейн не раз был, к своему огорчению, свидетелем того, как она третирует мужа. Но посмей это сделать кто-нибудь другой, и она готова выцарапать глаза насмешнику. Беньямину нелегко с ней. Очень может быть, что он предпочел бы жить скромнее, без забот, и прожигать жизнь — для него скорее обязанность, чем удовольствие.

Беньямин закурил сигару.

— Послушайте, Траутвейн, — он придвинулся ближе, — вот о чем я вас хотел просить. Мне необходимо на несколько дней уехать. Не удовольствия ради. Мне обещают достать настоящий паспорт. А у вас, кстати, бумаги в порядке? — перебил он себя.

— Срок моего германского паспорта скоро истекает, — ответил Траутвейн. — Жена уже предприняла кой-какие шаги, чтобы достать мне какую-нибудь бумажку. Я предоставляю ей заниматься этими делами, она справляется с ними лучше меня.

— Вам повезло, — вздохнул Беньямин, — если бы я попросил о чем-либо подобном мою Ильзу, ничего хорошего не получилось бы. Во всяком случае, удостоверение личности, которым я Пользуюсь сейчас, никуда не годится для человека, вынужденного часто разъезжать. А я вынужден много ездить. Иначе я не соберу материала для своей «Трибуны». Будь у меня настоящий паспорт, все было бы проще, я мог бы попытаться поставить как следует журнал и бросить работу в «ПН». Смешно сказать, сколько усилий нужно потратить для того, чтобы какой-то чиновник удостоверил за подписью и печатью, что ты именно тот, кто ты есть. На примере терзаний беспаспортного человека видно, какая пустая болтовня все эти международные совещания, соглашения, Лига наций и тому подобное. Хоть на стену лезь. Не додумались еще даже до того, чтобы установить единую международную форму удостоверения личности. Сотни людей погибли за последние несколько лет только потому, что им не удалось обзавестись необходимыми документами.

Слова Беньямина напомнили Траутвейну разговоры о повседневных мелочных заботах, которыми допекала его Анна. Все это отвратительно, что и говорить, но он принял это к сведению как общее положение раз и навсегда, и детали его не интересуют.

— У вас, значит, есть виды на получение настоящего паспорта? — спросил он сухо, рассеянно, пресекая разглагольствования Беньямина.

— Да, — отвечал тот. — Но для этого мне нужно на несколько дней съездить в Базель. Я уже говорил со стариком об отпуске. Он, конечно, артачится. Но я добился от него обещания, что он отпустит меня, если я найду себе хорошего заместителя. — Он взглянул на Траутвейна, улыбнулся и продолжал скромным и милым тоном, по-товарищески: — Вот я и обращаюсь к вам, Зепп. Окажите мне эту услугу.

Траутвейн испытывал двойственное чувство. Было бы очень приятно заработать несколько лишних сотен франков, хорошо бы вручить Анне эти бумажки. Кроме того, однажды он уже оказал подобную услугу, и ему неудобно отказать такому человеку, как Беньямин, в этом пустяке. С другой стороны, работать в «Парижских новостях» в качестве редактора неприятно, он знает это по собственному опыту, с тех пор как замещал редактора Бергера. Пока ты только сотрудник, ты сам себе хозяин, в качестве же редактора нужно согласовывать свои действия с другими, а с Гингольдом работать нелегко. И «Персов» придется отложить в сторону, а сегодня утром он работал с таким увлечением.

— На сколько же дней вы едете? — спрашивает он, колеблясь.

— Я вернусь через четыре, самое позднее — через пять дней, — живо ответил Беньямин. — Сделайте мне это одолжение. Мы тут с вами здорово ругали нашу работу, называли ее бессмысленной, — добавил он, улыбаясь. Но когда вы сядете за мой письменный стол, вы увидите, что, в сущности, наши придирки несправедливы, почувствуете резонанс, увидите плоды нашей работы. Вы, наверное, уже подметили это, когда замещали Бергера. Условия работы в «Новостях» отвратительны; но какое счастье, что у нас есть этот листок и что мы можем работать в нем.

Он говорил без всякого пафоса, но улыбка и одержимость этого человека произвели впечатление на Траутвейна. Беньямин едет на пять дней, он не подведет.

— Очень сомневаюсь, что Гингольд согласится на такую замену, — привел он еще одно полувозражение, больше для проформы, чем по существу. — Мы с ним никогда не сходимся в мнениях.

— Значит, вы согласны, — радостно установил Беньямин. — Спасибо, Зепп. Я сейчас же позвоню Гингольду.

Траутвейн, оставшись один — Беньямин пошел звонить, — откинулся на спинку стула и непринужденно вытянул ноги. Рассеянно оглядывал он зал, посетителей, официантов. В голове у него звучала мелодия из «Персов», которую он нашел сегодня утром. Собственно говоря, не следовало бы бросать «Персов». Какой неприятный, жирный голос у этого Беньямина. Не говоря уж о внешних побуждениях, большой соблазн поработать несколько дней в «Новостях». Можно многое узнать и кое-что сделать.

Беньямин вернулся.

— Все улажено, — сказал он.

3. Человек едет в спальном вагоне навстречу своей судьбе

В тот же день вечером Фридрих Беньямин стоял у окна спального вагона; он в котелке, во рту у него сигара, на лице легкая, кривая усмешка, не имеющая ничего общего с той улыбкой, которая порой так красит его. Не любит он прощальных сцен. Беспомощно мнется у открытого окна. Прохладный мартовский воздух врывается в вагон.

Беньямин разговаривает с Ильзой, своей женой. Все, кто видит их, удивляются, что этот малосимпатичный мужчина и эта красивая женщина, видимо, муж и жена. У него, вероятно, много денег.

Их у него нет. В сущности, ему следовало бы двадцать раз подумать, прежде чем позволить себе поездку в спальном вагоне. Он не подумал ни одного раза — таков уж он.

Ильза смеется, запрокинув голову. У нее большой рот с красивыми зубами, лицо славянского типа. Она весело болтает, иногда у нее незаметно прорывается саксонский акцент, она говорит всякую ненужную чепуху: чтобы он остерегался простуды, чтобы часто телеграфировал, но только не звонил по телефону, телефонный звонок всегда бывает не вовремя — когда спишь, сидишь в ванне или что-нибудь в этом роде. Он третий или четвертый раз повторяет ей, что вернется в воскресенье вечером или, самое позднее, в понедельник утром. Ему очень хотелось бы подробно посвятить ее в свои планы. Он полон ими, а ей он рассказал о них только в общих чертах, о том, что он намерен встретиться с Дитманом, который обещал достать ему паспорт. Он воздержался от подробных объяснений, он знает, что детали Ильзу не интересуют; самое большее, что может ее интересовать, — это день его возвращения. И так как память у нее слабовата, он с тихой настойчивостью повторяет ей точную дату. Ее день очень заполнен, он знает это; иногда лучше не знать точно, чем он заполнен. Во всяком случае, он неустанно твердит ей, что вернется в Париж тогда-то.

— Ах, голубчики мои, — спохватывается она, заговаривая вдруг с сильным саксонским акцентом, — только теперь я вспомнила, что хотела тебе сказать. В пятницу — премьера с Марлен Дитрих. Ты мог бы и без напоминания позаботиться о билетах. По крайней мере, хоть теперь не забудь об этом, когда будешь звонить с дороги в «ПН». Иначе я достану себе билеты другим путем, — грозится она.

Наконец поезд трогается. Он еще некоторое время машет ей, затем отходит от окна. Это доброе предзнаменование, что он один в купе. Он дает проводнику на чай, чтобы тот никого к нему не сажал. Затем отправляется в вагон-ресторан. Есть ему не хочется, и, в сущности, надо было бы немного поэкономить. Но этот час, перед тем как лечь, приятнее всего провести в вагоне-ресторане, а над его соображениями насчет экономии Ильза только посмеялась бы.

Поезд мчится, упруго и равномерно раскачиваясь. Вагон-ресторан переполнен, в воздухе стоит приглушенный гул. Беньямин, как всегда, удивляется ловкости, с какой официанты обслуживают публику в быстро несущемся поезде.

Охотно или неохотно покинул он Париж? Его слегка беспокоит, что он вынужден был прервать работу в «Новостях». Ради одного только паспорта он не поехал бы в Базель. Но материал, о котором писал Дитман, вместе с паспортом — это уж стоит поездки, и он заранее радуется встрече с Дитманом. Есть многое такое, чего в письме не напишешь; в иных случаях только устные комментарии бросают настоящий свет на дело.

Тот, кто жарил эту курицу, явно переусердствовал. Беньямин лениво ковыряет куриную ножку и в конце концов бросает ее наполовину недоеденной. Сегодня перед Траутвейном он умалил себя и свою работу. Он это часто делает. Но только для того, чтобы вынудить у собеседника подтверждение своих заслуг, а заслуги у него, несомненно, есть, и тот, кто когда-нибудь серьезно займется историей Веймарской республики, не сможет не упомянуть о них. Он больше, чем кто-либо, содействовал раскрытию тайного вооружения Германии и связанных с ним политических убийств. Ему пришлось немало вытерпеть. Господа из генерального штаба были жестокими и сильными противниками, они ничего не прощали, без конца преследовали его процессами, травили. Нелегко было все эти годы терпеть нападки множества газет, поносивших его как «предателя и изменника родины». Он задумчиво потягивает вино.

Тогда все, что он делал, имело полный смысл; тогда имело полный смысл стремиться к тому, чтобы Германия из милитаристского полицейского государства стала индустриальной и культурной страной. Вряд ли кто-нибудь будет это оспаривать. Но если он теперь старается доказать, что германский генеральный штаб готовится к войне, есть ли еще в этом какой-нибудь смысл? Какая польза без конца показывать людям, которые не хотят видеть, без конца втолковывать людям, которые отказываются слушать, что нынешняя Германия стремится огнем и мечом утвердить в Европе свою гегемонию? Лезть в этом случае из кожи вон — значит продолжать деятельность, которая давно потеряла свой смысл; так продолжает часами биться сердце лягушки, а туловище, из которого оно вынуто, давно мертво.

Вздор. Имеет смысл или не имеет, он не может не писать. Из своего четырехлетнего пребывания на фронте он вынес жгучую ненависть ко всякому проявлению милитаризма. В этой ненависти — пафос его жизни. Он не мыслит себя без этой ненависти; его противники утверждают, будто его безоговорочный пацифизм, его непоколебимый антимилитаризм приводят как раз к обратному; люди, подобные ему, приближают войну, вместо того чтобы ей препятствовать. Но с тех пор как он вернулся домой после ужасов фронта, он не может не писать против милитаризма. В течение последних семнадцати лет понятия жить и писать на эти темы для него нераздельны.

Маленькими глотками попивает он кофе. Статья о двух «шпионках» удалась ему, даже Траутвейн при всей его скрытой неприязни признал, что она отлично сделана. А у него ведь было очень мало материала. О, насколько лучше обстояло у него с информацией в Берлине. Когда придаешь такое большое значение точным данным, от отсутствия их сильно страдаешь. Надо надеяться, что материал, обещанный Дитманом, стоящий. Ему, Беньямину, очень хочется выпустить еще один номер «Трибуны», за который он мог бы полностью нести ответственность.

Он сунул в карман сдачу со стофранковой бумажки. Поездка в Базель обойдется недешево. Беньямин встал, чувствуя приятное тепло от бургундского; бросаемый из стороны в сторону мчащимся поездом, вернулся в купе.

Постель уже приготовлена. Он запер дверь, наслаждаясь одиночеством. Открыл окно, чтобы перед сном еще немного подышать свежим воздухом. Разделся, кое-как разместил снятые с себя вещи, умылся, почистил зубы. Три створки туалетного зеркала отразили его лицо, желтое, одутловатое, потное. Оно не понравилось ему. Но глупым, во всяком случае, его нельзя назвать, этого на могли утверждать даже германские генералы, его враги. Он принял снотворное — без снотворного он не засыпал в поезде — и таблетку пирамидона, чтобы проснуться завтра без головной боли. Включил настольную лампу, выключил верхний свет. Разозлился, как всегда, что одеяло так крепко зажато между диваном и стеной. Вытащил его оттуда, вытянулся удобно, закутался.

Так, теперь все в порядке, все хорошо. «О королева, как прекрасна жизнь!» Только дороговата. Одна поездка — он уж знает себя — обойдется ему около четырех тысяч франков. Дитману на покрытие расходов придется тоже дать тысячи две-три, еще две тысячи уйдут на паспорт. Это много — и это мало. В Берлине он иной раз зарабатывал такие деньги за две недели, у Гингольда ему для этого нужно гнуть спину три месяца. Ильзе не стоит рассказывать, как дорого обойдется поездка. В сущности, надо было бы ее попросить на ближайшие месяцы несколько сократиться. Но это выше его сил. Стоит ему вспомнить, что было, когда они из дорогого отеля «Рояль» переселились в более дешевую гостиницу «Атлантик», и у него заранее отнимается язык.

Почти десять тысяч франков. И за что? За удостоверение личности, за дурацкий клочок бумажки. Томас Манн, глядя на младенца, родившегося у кого-то из его цюрихских знакомых, воскликнул: «Всего восемь дней от роду — и уже швейцарец!» Горькая острота. Беттина Ламмерс, которая не имеет обыкновения врать, рассказывала, что она ходила в префектуру семьдесят восемь раз. Ее посылали от одного окошечка к другому, а документа она так и по сей день не получила.

Нет, читать он уже не будет. Он выключил настольную лампу, и в купе остался только слабый синеватый свет ночника. Беньямин потягивается и позевывает в приятной сонной истоме. Нет, ему живется неплохо. Если вспомнить, как мучаются другие эмигранты, то ему нужно еще славить и благодарить бога. Как странно, что пришли на ум эти слова. Это оттого, что он засыпает, — в такие минуты человек теряет над собой контроль и всплывают слова из далекого детства. Да, он может славить и благодарить бога. Ему повезло. У него есть счастливая возможность заниматься тем, к чему его больше всего влечет. Великое удовольствие покрывать бумагу осмысленными словами. Сначала это просто лист бумаги, белый, пустой и безмолвный, и вдруг он обретает твой голос и говорит всякому, кто не отказывается слушать, все то, что ты чувствуешь и думаешь. Вдобавок тебе платят за это занятие столько, что можно сводить концы с концами, да еще чуть не каждый день получаешь от каких-нибудь восторженных читателей благодарственные письма. Да, тут ничего другого не скажешь, как только: слава и благодарение богу. Или еще, как говаривал дедушка: «Все к лучшему». И неожиданно в нем возникают древнееврейские слова, о которых он не вспоминал, наверное, лет тридцать: «Гам зу летойво», — и он ясно видит своего деда, полного старика с ермолкой на седовласой голове, с красивым лицом, всегда плохо выбритым, так что седая щетина колется.

«Все к лучшему». Но это очень условно. Прошлое несравнимо с настоящим. Как хорошо было тогда, после четырех лет фронта и вынужденного молчания, излить в крике всю ненависть, накопившуюся в душе. Он просто ощущал, как сотни тысяч, миллионы подхватывают этот крик. А позже, когда, бывало, доказываешь немцам и всему миру на основании точных и неопровержимых данных, что старые генералы, которые и раньше промышляли обманом, продолжают это делать и по сей день, когда, бывало, бьешь противника в лоб, какая это была зарядка и разрядка. Какое удовлетворение. И когда ярость врагов, ярость власть имущих, готова была уничтожить тебя, когда они любыми средствами старались заткнуть тебе рот и это им не удавалось, вот тогда ты чувствовал, что живешь.

А теперь, думал он с презрением, теперь все мертво, все выдохлось. Для чего живешь? Для чего работаешь? Пишешь на мертвом языке. Кто его понимает, тому написанного тобой читать не доведется, а кто прочтет, тот и без того знает, что ты хочешь ему сказать.

Вагон покачивается в такт равномерному, убаюкивающему движению. Так, так, говорит Беньямин про себя, когда его подкидывает вверх. Но уж при обратном движении он говорит себе: нет, не так. Конечно, со стороны работа его может показаться пустой тратой времени. Однако уже самая ненависть, с которой враги встречают его статьи, доказывает, что он попадает в цель, что работа его имеет смысл.

Сон надвигается. Нет ничего приятнее, чем так, с полной ясностью чувствовать, как слой за слоем выключается бодрствующее сознание, точно медленно гаснет лампа за лампой.

«Все к лучшему». Да, это совпало великолепно — он устроит паспортные дела и заодно повидается с Дитманом. Судьба улыбнулась ему, послав этого Дитмана. Он думает о Дитмане с какой-то нежностью. Он не политик, наш Дитман, но верный парень, а интересный материал он чует носом на расстоянии.

Веки его тяжелеют, во всем теле сонное оцепенение. Он гасит и голубой ночник и с удовольствием предвкушает хороший, крепкий сон до утра. Ложится на правый бок, зажав подушку между плечом и головой.

Что-то теперь делает Ильза? Она была великолепна, когда стояла на перроне с запрокинутой головой и полуоткрытым смеющимся, крупным белозубым ртом, в своем весеннем костюме, который она сегодня надела в первый раз. В сущности, эти сдвинутые назад тирольские шляпы — необычайно глупая мода. Но Ильзе идет даже этот нелепый фасон. Ему все нравится в ней. Удивительно, что после стольких лет совместной жизни можно быть так слепо влюбленным, как он. Он испытывает страстное желание лежать с нею рядом, ласкать ее гладкую, нежную кожу, ее маленькую грудь. Ей нужны деньги, много денег. Несмотря на стесненные обстоятельства, она в Париже почти не изменила своего образа жизни, она и не думает в чем-нибудь себя ограничить, она требует денег с такой же уверенностью, как в свое время в Берлине, когда он был высокооплачиваемым редактором «Прейсише пост». Она не была бы Ильзой и он не любил бы ее так, если бы она поступала иначе. Она имеет право требовать деньги, когда они ей нужны, она стоит их. Это особая милость и счастье, что она требует их от него, — от других она могла бы иметь их гораздо больше.

Он старается представить себе, где она теперь, с кем, что делает, сидит ли, стоит, ходит, смеется, болтает, ест или пьет. Она любит флирт и флиртует много, предпочитает красивых мужчин; она улыбается им, улыбается все ее милое, очаровательное, бело-розовое славянское лицо. Он не знает, как далеко она заходит с этими красивыми мужчинами, он не хочет этого знать. Кошки скребут у него на сердце, когда он представляет себе, с какого сорта мужчинами она, вероятно, проводит сегодняшний вечер. Но как бальзам на эти душевные царапины действует сознание, что она, красивая, изящная, богатая Ильза — тогда она была богатой, — вышла замуж именно за него. Правда, она иногда поднимает его на смех, но, когда нужно, она горой стоит за него, он это знает.

Беньямин ногами расправляет подвернутое одеяло и опять закутывается. Ах, если бы у него было побольше денег для Ильзы. Он был бы счастлив положить на ее текущий счет солидный куш. Она просто чудеса творит на те деньги, что он дает ей. В глубине души — вслух он никогда это не выскажет — в нем дремлет подозрение, что то или иное платье, та или иная драгоценность куплены Ильзой не на его деньги.

Но сегодня, раньше чем это подозрение начинает шевелиться, «то» снова тут как тут. «То» — соблазн, который Фридрих Беньямин старательно отодвигает в туман, не позволяя ему принять определенные очертания, «то» возможность довольно крупного заработка. Один финансист, несомненно по поручению группы лиц, предложил ему деньги, крупную сумму, с тем чтобы укрепить «Трибуну», журнал, который он теперь выпускает нерегулярно. Ни о каких обязательствах не было речи. Но и без долгих слов Беньямин понимал, что за щедрым финансистом стоят люди, заинтересованные в росте вооружений. Люди эти хотят, чтобы опытный журналист с именем давал в серьезном органе обзоры германских вооружений во всем их объеме, подготовляя общественное мнение других стран к мысли о необходимости встречных вооружений. Он, Фридрих Беньямин, безоговорочный пацифист, убежденный противник всяких вооружений независимо от того, кто вооружается. Значит, он враг этих людей, которые заинтересованы в вооружениях. Но пока, на ближайший отрезок времени, надо думать короткий, его интересы совпадают с их интересами, как ни противоположны их конечные цели.

Должен ли он, когда подозрительные люди предлагают ему деньги, для того чтобы расширить и укрепить его журнал, не ставя ему при этом никаких условий, отклонить их предложение? Обязан ли он, как человек честных убеждений, отвергнуть деньги только потому, что тот, кто их платит, не разделяет его убеждений? Честно говоря, обязан. Он знает, что, изъяви он согласие, его противники ложно это истолкуют, заявят, что он подкуплен, и тем самым сведут на нет значение и влияние его статей. Поэтому он и не даст согласия. Но ему приятна мысль, что такая возможность существует, что стоит ему сказать «да», и деньги будут, что «то» — реальность, отклоняемая им, туманная, но все же реальность. Однако он не соглашается, и это дает ему право чувствовать себя человеком стойким, держать голову высоко и с чистой совестью вознаграждать себя всякими мелкими благами жизни за тот жирный кусок, который он отвергает из высших соображений.

Он подтягивает колени к подбородку и лежит, как дитя во чреве матери. «Спокойной ночи», — желает он себе и засыпает с красящей его мудрой, покорной усмешкой над самим собой. Поезд укачивает его, он засыпает незаметно и глубоко, слегка похрапывает. Так едет он сквозь ночь к юго-восточной границе, навстречу обманчивой безопасности, навстречу своей судьбе.

4. Заблудшая дочь порядочных родителей

Ильза Беньямин, помахав мужу столько, сколько полагалось, вышла из здания вокзала, с удовольствием отмечая просебя многочисленные восхищенные взгляды, которыми провожали ее, красивую, стройную женщину. У подъезда она, как всегда, пожалела, что у нее нет своей машины; но и некоторая доля торжества примешивалась к этому сожалению: не ей, а шоферу такси нужно беспокоиться о том, как вести машину по скользкому асфальту.

Войдя к себе в номер — Беньямины жили в небольшой, но уютной гостинице «Атлантик», — она нашла на столе вечернюю почту и в числе прочих три настойчивых, дерзких письма от мужчин, с которыми флиртовала. Она прилегла на кушетку, закурила. Ильза собиралась провести вечер с Яношем. Но ему она, несмотря на все его настояния, еще ничего определенного не обещала и только сказала, что, если ей все-таки заблагорассудится его повидать, она ему позвонит; ей казалось, что тактически правильнее разыграть из себя недоступную. Янош, атташе венгерского посольства, необычайно красивый мальчишка, носил какое-то трудно выговариваемое аристократическое имя, отнюдь не Янош; она же, и радуя и обижая его этим, называла его просто Янош. Почти час прошел уже после условленного времени, и, стало быть, можно ему позвонить. Звучным голосом, растягивая слова, почти непрерывно хохоча, она говорит, что пока еще ничего не решила и только после вечерней ванны сможет окончательно определить, чего ей, собственно, хочется. Она слушала его дерзкие, пылкие комплименты, похотливо вздрагивая, томно поеживаясь. Затем, пока ванна наполнялась водой, она позвонила своей приятельнице Эдит, посмеялась над Фрицхеном, своим мужем, пожалела, что он уехал, порадовалась этому, обсудила с Эдит, переспать ли ей с Яношем и когда — может быть, даже сегодня? По всем правилам флирта следовало бы оттянуть удовольствие. Но, с другой стороны, всю историю к понедельнику надо закончить; было бы непорядочно по отношению к Фрицхену, если бы она и по его возвращении путалась с фашистом. Она и Эдит долго и серьезно взвешивали с точки зрения тактики и морали все «за» и «против», пока Ильза не сказала, что ванна ее уже вторично остыла.

Она поужинала с Яношем в маленьком ресторане в Нейи, только что вошедшем в моду отчасти благодаря своим закускам, отчасти специальному блюду, петушиным гребешкам с петушиными почками. Закуски действительно отличались особой пикантностью, а петушиные гребешки с почками были отлично приготовлены. Но в ресторане немного было знатоков, умевших оценить своеобразие этих блюд, атташе и Ильза тоже вряд ли принадлежали к их числу, да и сидеть здесь было неудобно и тесно. Зато неслыханно высокие цены позволяли посетителям чувствовать себя избранниками — они-де ужинают в ресторане, слава которого всего лишь две недели как стала распространяться среди посвященных. Затем Ильза и атташе поехали на Елисейские поля, в кафе, где после сегодняшней театральной премьеры можно было наверняка встретить знакомых. С Ильзой Беньямин приветливо раскланивалось много народу, но были среди посетителей и менее обеспеченные люди, интеллигенты; их возмущало, что жена Фридриха Беньямина смеется, флиртует и разряжена в пух и прах, когда кругом столько эмигрантов пропадают с голоду.

Из кафе направились в варьете, а затем в кабачок на Монмартре, оттуда, когда уже рассвело, Ильза и Янош перекочевали в пивную для шоферов. В кабачке на Монмартре Ильза, именно потому что Янош так чудесно танцевал, решила продлить радость ожидания и тем самым усилить остроту последних жгучих мгновений. Поэтому, когда Янош отвез ее поутру домой, она на сегодня отставила его.

Ильза спала долго и хорошо. В половине первого — она раз навсегда распорядилась не будить ее раньше этого часа — ей принесли почту и посылки, полученные на ее имя, среди прочего телеграмму от мужа: «Все порядке приеду понедельник Фрицхен». Она потянулась, похвалила себя за то, что отставила Яноша, не без нежности подумала о Фрицхене. Затем села в ванну, радуясь своей нежной бело-розовой коже и своей жизни.

День прошел лениво, вместе с Эдит она ходила по магазинам, много разговаривала по телефону, час играла в бридж и выиграла восемнадцать франков, прочитала письма, адресованные мужу, не все в них поняла, решила, что в них ничего такого нет, о чем следовало бы ему сообщить, радовалась и сожалела, что Фрицхена нет, радовалась и сожалела, что она запретила ему звонить и поэтому теперь не может ждать от него телефонного звонка, глубокомысленно проболтала полчаса с молодым, довольно неопрятным на вид эмигрантом, философом Гальперном, с удовольствием отметила, как он от вожделения к ней краснеет и настолько робок, что способен лишь пролепетать неловкий комплимент, заставила элегантного графа Боннини повезти ее смотреть нашумевшую спорную постановку шекспировской драмы, мало что поняла и отчаянно ругала Шекспира за то, что он устарел, ругала и самую постановку; покинула театр сейчас же после первого действия, к великому удовольствию графа, и поехала с ним к «Максиму» ужинать. Во время ужина позвонила Яношу и встретилась с ним в час ночи у Флоранс, после того как Боннини в полночь отвез ее домой. Янош и в эту ночь, со среды на четверг, не достиг цели.

Без Фрицхена ей оставалось прожить всего каких-нибудь четыре дня четыре дня, бывшие в ее полном распоряжении. В этот четверг ей попалась в руки статья Фрицхена, напечатанная в одном видном английском журнале. Она прочитала статью и нашла ее великолепной. Она всегда считала Фрицхена умнее всех, кого она знала, самой светлой головой. Он — praeceptor Germaniae,[1056] он выставляет отметки, одному хорошие, другому — плохие, он духовный диктатор немцев; она же диктатор над ним. Это очень забавно, и она гордится, что вышла за него замуж. Все же досадно, что у Фрицхена не хватило смелости вопреки ее запрещению позвонить, и поэтому она считает себя вправе назначить Яношу новое свидание.

Положив трубку, она с кровати взглянула на письменный стол, где стояла фотография Фрицхена. Она довольна, что поставила фотографию так, чтобы видеть ее день и ночь. У Фрицхена чудесные глаза. Временами они выражают собачью преданность, временами — безграничное отчаяние, но в общем это гениальные глаза. Нет никаких сомнений: он умнейший, замечательнейший человек из всех, кого она знала. Никто не мог понять, как она, дочь богатых, почтенных родителей, «арийцев», вышла за невзрачного журналиста-еврея, весьма подозрительного при всем его блеске. Она-то хорошо знала, почему она это сделала, только в редкие минуты сама переставала понимать себя, но и тогда глубоко себя уважала за этот шаг.

Если вспомнить жизнь в родительском доме, то эти парижские годы, несмотря на всякие мелкие огорчения, покажутся сбывшейся мечтой. В свое время богатые родители очень ее баловали, она делала что хотела, флиртовала, ездила верхом, правила машиной, играла в теннис, болтала по-французски, английски, итальянски, посещала какие-то странные лекции. Но при всем том какая мещански удушливая атмосфера устоялась в купеческом доме ее родителей, как ее преследовали вечным надзором, сколько ее окружало условностей, предрассудков. Тут из одного протеста станешь higbrow, снобом, и если только ты мало-мальски — личность, из одного духа противоречия будешь радоваться случаю ошеломить этих мещан. День, когда она решила выйти замуж за Беньямина, был большим днем, самым большим в ее жизни; никогда еще она не чувствовала себя такой «возвышенной натурой», свободной от предрассудков, благородной, оригинальной.

Она и сейчас еще с удовольствием смакует эпизод, который толкнул ее на этот брак. Сентиментальность и настойчивость, с какой этот маленький еврей с влекуще-уродливым лицом осаждал ее, его циничные, страстные, не знающие никакой меры комплименты произвели на нее, двадцатилетнюю девушку, впечатление, и она решила отдаться ему. И вот, когда она впервые пришла к нему на квартиру, произошел этот самый «эпизод». Это была странная квартира, смесь убожества с неуклюжей роскошью; наряду с более чем жалкой ванной комнатой спальня с роскошной кроватью под безвкусной люстрой. Она позволила ему наполовину раздеть себя и жадно, готовая на все, ждала. Но он вдруг резко отшатнулся; его страсть, объяснил он ей, сильна и честна, а ей, видимо, заблагорассудилось переспать с ним раз-другой. Он боится, что с ее стороны все это лишь похоть и любопытство, но таких встреч у него было достаточно, они больше его не увлекают. Его слова поразили ее, да и сам этот дерзкий человек поразил ее, он еще и по сей день ей импонирует. И по сей день она считает свое замужество, эту безмерную глупость, лучшим, умнейшим поступком своей жизни.

Ильза Беньямин смотрит с кровати на фотографию мужа. Души у него хватит на них обоих, достаточно поглядеть на его глаза. С улыбкой вспоминает она, сколько серьезных, одаренных мужчин корили ее за ветреность, за внутреннюю пустоту и не прочь были вдохнуть в нее душу, разумеется в обмен на ее тело. Один раз она обнаружила в себе душу, раз и навсегда, когда вышла замуж за Фрицхена; она вполне довольна, ей нисколько не мешают пустота и ветреность.

Она задумчиво улыбается, опускает сладкую подковку в чашку с шоколадом, с аппетитом ест. С плутоватым самодовольством, в полном ладу с собой, она вспоминает о том сюрпризе, который ее ждал вскоре после свадьбы. Через два месяца после того, как родители решили простить ее и назначили ей ежемесячную ренту, выяснилось, что они разорены, и тут ее идеализм оказался, помимо всего прочего, выгодным дельцем: ведь Фрицхен неплохо зарабатывал.

Да, она довольна собой, своим мужем и всем светом. Верно, в Берлине жилось роскошнее, чем в Париже. Здесь ей приходится труднее. Но зато в Париже у нее больше душевного удовлетворения. Жить здесь, в Париже, на положении эмигранта — это кое-что да значит, это выделяет тебя из общей массы. Фридрих Беньямин и в Берлине был заметным человеком, особенным, а здесь он стал им вдвойне, а вместе с ним и она.

Голубчики мои, уже половина второго. Надо вставать, иначе она опоздает к Сюзанне на примерку. Вечернее платье она обновит завтра, на премьере с Марлей Дитрих. Она обещала Сюзанне дать сегодня окончательный ответ насчет костюма. Ей он не нужен, но он красив. Заказать его или нет? Ее раздражает необходимость раздумывать по такому поводу. Нет-нет, а невольно чувствуешь, во что обходится этот «особый» отпечаток, который дает изгнание. Комфортабельная берлинская квартира, дом на широкую ногу, красивый автомобиль, верховая лошадь — все это уплыло. Но как раз жертвы, которые она принесла во имя своего лучшего «я», как раз тот факт, что она и в нужде не оставляет своего милого уродливого еврея, показывают всему свету и ей самой, что она личность, а это, как известно, величайшее счастье для земных созданий. И потом — она улыбается, — ничто не мешает ей с чистой совестью возместить себе жертвы, которые она принесла Фрицхену, тем, что она позволит себе еще больше вольностей.

Заказать костюм или нет? Она не интересуется денежными делами Фрицхена, но знает, что он мог бы, если бы захотел, получить большие деньги для своего журнала «Трибуна». Этот журнал — начинание идейное, а если Фрицхен согласится взять деньги, оно будет немножко менее идейным. Он не берет денег; она и презирает его за это, и еще больше уважает. Костюм она закажет. Сюзанна согласна ждать сколько угодно, а счастливый случаи всегда подвернется и в нужную минуту деньги свалятся прямо с неба.

Фрицхен надрывается, стараясь доставить ей ту роскошь, которой он ее как-никак окружает, это видит и слепой. Впрочем, вполне естественно, что он так поступает. И все-таки это очень мило с его стороны. А то, что он никогда об этом не заикается, она ценит вдвойне. Как же судить о любви мужчины, если не по жертвам, которые он приносит женщине?

Она пудрится, красит губы. Отводя глаза от зеркала, скашивает их на его портрет, машинально улыбается кокетливой, плутовской улыбкой, точно он на самом деле в комнате. Ее Фрицхен приносит ради нее жертвы. До нее дошли разговоры, будто тратами на жену, которые люди считают доказательством его смехотворной порабощенности, он вредит своему положению и авторитету в эмигрантской колонии. Она не верит этому. Но если это так, она даже рада. Что там ни говори, она — дающая, а он — одариваемый. Она знает, что он без нее жить не может, и это хорошо. Ибо в лучшем случае ее красота продержится еще три или четыре года, дразнящий золотой блеск ее волос померкнет, и что тогда? В эту минуту все лицо ее, обращенное к портрету, светится улыбкой; она с чистой совестью может сказать, что, сколько бы презрения ни примешивалось к ее уважению, она из всех мужчин любит его одного.

Ильза поехала к Сюзанне, примерила платье, заказала костюм. Прошел четверг, наступила пятница, день премьеры с Марлен Дитрих, на которую Фрицхен должен был достать ей билет. В полученной ею почте билета не было. Она позвонила в «Новости», там никто ничего не знал о билете, который господин Беньямин, по ее словам, заказал для нее, он вообще, как это ни странно, ни разу за все эти дни не дал о себе знать. Она ужасно разозлилась: какое невнимание со стороны Фрицхена, он так и не позаботился о билете. Просто стыдно перед сотрудниками «Парижских новостей». Она знает, что они не любят ее, они находят, что ее замашки не к лицу эмигрантке, называют ее «саксонская леди». Уже по одному этому Фрицхен не смел оставлять ее в дурах. Теперь у нее есть все основания, как она и предупредила Фрицхена, достать себе билет другим путем и другими средствами.

Она позвонила Яношу. Он заверил ее, что она может на него положиться, билеты будут, хотя бы ему пришлось для этого убить с десяток владельцев кинотеатров. В условленный час он действительно заехал за ней и предоставил ей достойный случай продемонстрировать свое вечернее платье.

Ничего удивительного, что при такой невнимательности Фрицхена и такой готовности на любые жертвы, какую обнаружил Янош, она без колебаний в последний момент — ибо послезавтра Фрицхен будет уже здесь — позволила наконец Яношу достигнуть цели.

Янош показал себя таким, каким она его и представляла себе: красивым, галантным, пылким, дерзким, довольно-таки ограниченным — большего она и не ждала.

Вернувшись домой, она долго и тщательно мылась в ванне. Всегда, когда она купается после близости с мужчиной, у нее какое-то смутное ощущение, что вместе с телом она омывает и душу. Лежа в приятно-теплой воде, она курит и напряженно думает, наморщив широкий, низкий, своевольный лоб. Она подводит итог. В общем, это было неплохо и доставило ей удовольствие, но, когда это кончится, она жалеть не будет. В конце концов он фашист. Конечно, не внутреннее убеждение, а случай сделал его фашистом. Бедняга особыми способностями не отличается: чем же ему быть, если не атташе при своем посольстве? Будь у него либеральное правительство, и он был бы либералом.

За окнами светает. Уже, значит, суббота, а в понедельник Фрицхен будет здесь. Она рада, что скоро увидит его. Когда его нет, ей недостает его; это единственный человек, который может удовлетворить ее духовные запросы. Только завтрашнюю ночь она еще поспит с Яношем, а затем, конечно, даст ему отставку. Впрочем, еще два-три раза она с ним куда-нибудь поедет. Очень эффектно показываться с этим стройным, элегантным мужчиной в театре, в кафе; а как забавно будет видеть его недоумение и замешательство, когда она неизменно будет отправлять его несолоно хлебавши домой, пока он наконец не поймет, что между ними все кончено — и так скоро.

Прошла суббота, прошло воскресенье. В понедельник вместо Фрицхена прибыла телеграмма: «Еду Женеву среду буду назад Фрицхен».

Ильза не особенно сердилась на Фрицхена, что он задержался, хотя ее всегда злило, если кто-нибудь расстраивал ее планы. Гораздо больше раздражало ее, что Фрицхен телеграфировал, вместо того чтобы позвонить по телефону. Так буквально ему не следовало понимать ее запрета; очень хотелось бы услышать его родной голос. Трусость с его стороны, что он не посмел позвонить.

— Трус, — говорит она, обращаясь к портрету.

Уж если его задерживает какое-нибудь дело, значит, это серьезное дело; вероятнее всего, он напал на след каких-нибудь важных материалов. Она заранее радуется статьям, которые он напишет; они, безусловно, обратят на себя внимание. Яношу, во всяком случае, повезло; день, когда ему придется услышать суровый приговор, отодвигается.

Понедельник и вторник у нее были заняты с утра и до ночи. Она ездила на примерку, переговаривалась по телефону со своей приятельницей Эдит, играла в бридж, посещала дорогие рестораны, была в театре, в кино, флиртовала, курила, спала с Яношем, мылась в ванне, беседовала с портретом Фрицхена. Наступила среда, день, когда Фрицхен обещал приехать; ее удивляло, что он не сообщил точно час своего приезда — совершенно несвойственная ему бестактность. Утром пришло письмо от Дитмана, сотрудника Фрицхена, в котором тот писал: «Почему от вас до сих пор нет никаких вестей? Без ваших документов я не могу ничего предпринять». Она мельком подумала: как странно, что всегда аккуратный Фрицхен оставил Дитмана без вестей. Но все это выяснится сегодня вечером, когда он приедет.

Она подумала, не пойти ли куда-нибудь вечером в пику Фрицхену, за то, что он был так непредупредителен и не известил ее о времени приезда. Но затем все-таки решила ждать его дома. Ждала его, сидя за книгой, одна. В половине первого ночи легла в постель, возмущенная тем, что он не приехал, не известил ее, испортил ей вечер.

На следующий день ей позвонили из «Новостей» и довольно-таки раздраженным тоном спросили, где же пропадает Беньямин. Они получили телеграмму точно такого же содержания, как и она. Уж и среда прошла, отпуск господина Беньямина давно кончился, господин Гингольд недоволен и удивлен, господа Гейльбрун и Траутвейн также недоумевают. Да и она в недоумении. Только одним можно все объяснить: дела задержали Фрицхена в Женеве дольше, чем он предполагал; характер же этих дел не допускает, по-видимому, огласки, и поэтому он с присущей ему осторожностью воздержался от телеграммы. Это было правдоподобно; но все-таки он мог бы найти средство как-нибудь окольным путем известить ее. Она решила наказать его за такое невнимание и в дальнейшем совершенно с ним не считаться. Еще одним вечером она ради него не пожертвует. В четверг она провела вечер с Яношем.

Наступила пятница, а от Фрицхена все еще никаких вестей. На этот раз уже она позвонила в редакцию. Сегодня с ней разговаривали не так раздраженно, как вчера, скорее как-то неуверенно, робко, пожалуй, даже сочувственно. Ильза отгоняет невольную тревогу, прикидывается равнодушной, высказывает бессмысленное предположение, не попал ли Фрицхен в Женеве в сети какой-нибудь красавицы; насколько ей известно, в кругах Лиги наций поживиться особенно нечем.

Во время этого разговора ее вдруг охватило незнакомое ей тягостное чувство вины, оттого что прошлую ночь она не ждала его. Она повесила трубку. «Так рано я уж давно не начинала свой день», — пыталась она подшутить над собой, но из этого ничего не вышло. Среди утренних писем, которые она, против обыкновения, велела рано принести к себе в номер, ни от Фрицхена, ни от кого из его помощников ничего не было. Она вторично просмотрела письма. Ничего. Она позвонила консьержу, не осталось ли у него еще письма и не пришло ли новое. Нет, ничего. «Пустяки, — утешала она себя. — Глупости, вздор. Сам он не может написать, а его помощники поленились это сделать. А может быть, какую-нибудь телеграмму и не доставили. Почта работает безобразно». И она встала, решив приготовить себе ванну. В ожидании, пока ванна наполнится, Ильза, опять-таки против обыкновения, снова села на кровать, задумалась. Так сидела она некоторое время. Из ванной донесся плеск, вода лилась через край. Никогда такого с ней не случалось.

Она прошла в ванную, закрыла краны. Но не села в ванну, а вернулась в комнату и снова опустилась на кровать, какая-то вялая, с полуоткрытым ртом. Так она долго сидела, ее стало знобить. Неожиданно для себя она опять позвонила в «Новости».

— Послушайте, ведь это все-таки немножко странно, что Фрицхена до сих пор нет. Мне хотелось бы подробнее поговорить с вами. Если вы не возражаете, я заеду в редакцию.

— Да, пожалуйста, это будет лучше всего, — ответили ей, и по быстроте ответа она поняла, что там ждали ее предложения заехать.

Она не стала принимать ванны и оделась менее тщательно, чем обычно. Не только потому, что торопилась, — это было своего рода самобичевание, она наказывала себя.

В редакции ее встретили со смущенным любопытством, как человека, у которого только что умер близкий. Все говорили чуть не шепотом, машинки перестали стучать, люди ходили на цыпочках. Ее повели в кабинет Гейльбруна. Едва тот поздоровался с ней, как в комнату вошел Траутвейн. Траутвейна она терпеть не могла, он казался ей таким же грубым и неотесанным, как она ему — жеманной и претенциозной. Траутвейн с присущей ему прямотой заговорил без всяких околичностей.

— Надо немедленно что-то предпринять, — сказал он. — Если такой пунктуальный человек, как Беньямин, пропускает все сроки и ничего о себе не сообщает, то это более чем подозрительно. Шутка ли сказать, Базель. Мне незачем вам объяснять, почему ему угрожает опасность и какая. Мы все были идиотами, что не удержали его от этой поездки. Глупо, когда такие вещи говорятся задним числом, но факт остается фактом: Дитман мне никогда не нравился.

Даже любезный, осторожный Гейльбрун и тот сказал:

— По правде говоря, трудно себе представить, чтобы он не известил ни вас, ни нас, если с ним ничего не случилось.

Ильза переводит взгляд с одного на другого. Она сидит, полуоткрыв рот, испуганная, оторопевшая. Конечно, оба они правы, но она не хочет с ними согласиться. Она ищет доводов для возражения, ухватывается за брошенное в разговоре имя.

— Дитман, — с трудом выговорила она протяжнее, чем обычно. — Они ведь были большими приятелями, он и Дитман. Он очень любил Дитмана. — Обоим ее собеседникам и ей самой резнуло слух это «были» и «любил». Значит, она уже допускает, что с ним что-то стряслось и что к этому приложил руку Дитман? Нет, нет. — От Дитмана было письмо, — продолжала она оживленнее, увереннее, — он спрашивает, почему Фрицхен не дает о себе знать.

«Фрицхен» прозвучало теперь очень неуместно, но как же иначе ей называть его?

— Откуда он написал? — спросил Траутвейн. А Гейльбрун подхватил:

— И когда? Письмо при вас?

— Письмо из Лондона, — ответила Ильза. — Оно получено в среду утром. С собой его у меня нет, оно дома.

— Как бы там ни было, надо известить полицию, — звонким голосом решительно сказал Траутвейн. Ильза взглянула на него зло, как на врага, который отнимает у нее последнюю надежду. Гейльбрун, в свою очередь, вставил:

— Надо непременно разыскать в Лондоне этого Дитмана и связаться с ним по телефону, по телеграфу, как угодно.

— Но прежде всего я позвоню в полицию, — повторил Траутвейн.

Ильза сидела перед ними, беспомощно, растерянно переводя взгляд своих карих глаз с одного на другого. Резче выступили широкие скулы, она уже не была красивой, и даже сам Фридрих Беньямин не сказал бы теперь, что задорная изящная тирольская шляпка ей к лицу. Машинально мяла она в руках крохотный носовой платочек.

— Незачем так уж сразу предполагать самое страшное, — утешал Гейльбрун, но Траутвейн сказал:

— Правильнее предположить именно самое страшное. Надо действовать и заставить действовать официальные инстанции.

«Щепотка насилия лучше, чем мешок права», — писала «Дейче юстиц», официальный орган германского судебного ведомства, и третья империя действовала соответственно этому принципу. Чиновники гестапо увезли из Швейцарии, из окрестностей Рамзена, коммуниста Вебера, насильно утащили в Германию из Саарской области эмигранта Вальтера Кана. На тирольско-баварской границе был убит шотландский инженер Джордж Белл, которому были известны многие тайны нынешних германских правителей, полицейские агенты схватили и увезли из Голландии в Германию немецкого матроса Шольца и других немецких «бунтовщиков». В Чехословакии агенты германской полиции похитили ряд людей и много раз пытались осуществить такие похищения. Нацисты убили там германского философа Лессинга, а совсем недавно — инженера Рудольфа Формиса, эмигранта. Обо всех этих случаях Ильза слышала; она забыла подробности, помнила лишь, что насилия эти совершались ужасающими, гнуснейшими средствами, и мысль о том, что могли сделать с Фрицем в эти дни, переворачивала ей всю душу. Она не в состоянии была усидеть на стуле. Перед обоими мужчинами стояла не прежняя элегантная дама, а затравленное существо, с дрожащими губами и тихим голосом.

— Помогите мне, помогите же мне, — с трудом выговорила Ильза.

Протелефонировали в полицию, в министерство иностранных дел, в швейцарское посольство. Недавнее злодеяние, о котором только что невольно вспомнила Ильза, зверское убийство в Чехословакии инженера-эмигранта, чем-то насолившего германским властям, — убийство, безнаказанно совершенное германской полицией полтора месяца назад, взволновало общественное мнение всего мира; поэтому сообщение в «Новостях» о том, что и редактор Беньямин исчез при весьма подозрительных обстоятельствах, нашло живой отклик.

Уже через час после заявления французский полицейский комиссар учинил Ильзе подробнейший допрос. Она взяла себя в руки, спокойно и четко давала показания. Но как только допрос кончился, ее охватил безумный страх. Надо что-то сделать, надо что-то предпринять. Она позвонила своей приятельнице Эдит и попросила ее приехать. Через пятнадцать минут Эдит была у Ильзы, и в ее испуге отразился весь ужас происшедшего. Тогда, сама не зная зачем, Ильза позвонила еще десятку знакомых, наспех, сбивчиво, лихорадочно рассказала о том, что случилось, просила совета и помощи у людей, которые при всем желании ничего не могли тут поделать. И Яноша она хотела просить помочь ей, но не дозвонилась. Графа Боннини ей удалось застать; охваченная паникой, она даже не заметила, как он, поняв, о чем речь, смешался, стал отвечать ей все холоднее и холоднее.

Когда Эдит ушла, она осталась одна в маленьком номере гостиницы «Атлантик». Было далеко за полдень, она еще ничего не ела, но голода не чувствовала.

Ильза Беньямин по-своему любила мужа. Она читала и слышала жуткие описания того, что в Германии называлось «допросом», ей случалось лично разговаривать с «допрошенными», которым посчастливилось бежать; трепетно, с любопытством, с содроганием она осматривала, щупала их рубцы. Когда она представляла себе, что, может быть, в эту самую минуту Фриц — она уже не осмеливалась даже в мыслях называть его Фрицхен — подвергается такому «допросу», она зябко поднимала плечи, что-то глухо и грозно подступало к горлу, во рту пересыхало. Она сидела, согнувшись, наморщив широкий, низкий лоб, хотя не раз давала себе слово отучиться от Этой скверной привычки.

Телефон звонил теперь довольно часто. Кругом говорили о случившемся, главным образом благодаря Эдит. Звонили друзья, знакомые, соболезнующие, жаждущие сенсации, звонили из редакций газет, просили разрешения прислать репортеров. Ильзу вдруг обуяла жажда деятельности, в глубине души шевельнулось смутное чувство удовлетворения оттого, что она оказалась в центре такого сенсационного происшествия. Но у нее хватило благоразумия спросить в редакции «Новостей» совета, что ей делать, и там ей рекомендовали пока ничего не предпринимать.

Она осталась у себя, в номере гостиницы «Атлантик». Если она ходила по комнате, ей хотелось сидеть, лежать, думать; если она сидела или лежала, ее тянуло встать, двигаться. Все напоминало ей о Фрице. Она подолгу смотрела на его портрет, точно ждала, что фотография, если как следует всмотреться, заговорит и она, Ильза, узнает, что с Фрицем. Быть может, его уж нет в живых. Тогда она виновата в этом. Она обвиняла себя: как могла она не понять тотчас же, что телеграмма не от него, что это подделка. Если его уже нельзя спасти, то это ее вина. И то, что она запретила ему звонить, тоже ее вина.

Если он и в самом деле умер, что будет с ней? Этот зловещий вопрос, вероятно, с первой же минуты возник в ней, но она не давала ему стать мыслью, а тем более словом. Теперь же, когда она вопрошала портрет, который молчал, и ее угнетали сомнения, жив ли Фриц, она вдруг поняла, перед каким множеством проблем сама оказалась.

Если он умер, значит, она осталась без средств к существованию, и положение ее — в высшей степени неопределенное. В эмигрантской среде ее не любят; правда, хотя бы только в целях пропаганды, ее объявят «жертвой» и бросят ей какую-нибудь подачку, но, по существу, она там чужая, ее не понимают. Но разве она зависит от эмигрантов? Случись «это», она и без эмигрантов была бы по-прежнему — правда, уже ненадолго — красивой, интересной женщиной и чем-то вроде мученицы. Перспективы у нее откроются, стоит ей только захотеть. «Допросы» германской полиции. Быть может, и для него и для нее было бы лучше, если бы он умер.

Как бы там ни было, она еще не купалась сегодня. Она пустила воду, машинально разделась, села в ванну. Опять встали перед ней страшные сцены «допроса». Она почувствовала себя несчастной, замученной и к тому же вконец испорченной, оттого что слишком много думает о себе. Чем она могла ему помочь? Она ничем не могла ему помочь.

Ильза вытерлась, оделась, села перед зеркалом. Ее удивило, что перед ней та же Ильза, что ее глаза не потеряли блеска, что золото ее волос не потускнело, что она не изменилась. Но хотя ничто в ней не изменилось, она все же чувствовала себя старой, усталой, опустошенной.

В дверь постучали, принесли письма. Она слегка вздрогнула от испуга. Она где-то читала, что германские власти имеют обыкновение посылать родственникам по почте останки убитых, урну с пеплом. Как ни глупо это было, она боялась, что ей вручат сейчас такую посылку.

Зазвонил телефон. Говорил Янош: ему передавали, что она звонила ему, вероятно, она хочет провести с ним вечер. Но как раз потому, что ей самой этого смутно хотелось, она вдруг страшно, до удушья, рассердилась на него, она не могла говорить.

— Так мы, значит, проведем сегодня вечер вместе? — донесся его красивый, глупый голос.

— Нет, возразила она резко, и, так как он оторопело спросил, почему, что случилось, называл ее ласкательными именами и опять повторил свою просьбу, она сказала еще резче:

— Нет, ни сегодня, ни завтра, никогда, — и, не слушая его удивленного лепета, повесила трубку.

И ужинать она не могла, на нее нашло тупое оцепенение. Она позвонила в полицию, позвонила Гейльбруну. Поиски ведутся во всех направлениях, работают опытнейшие люди, ответили ей; как только что-нибудь выяснится, ей позвонят.

Она легла спать, лежала, несчастная, в тупой безнадежности. Тело болело от усталости, но сна не было. Она погасила свет, снова включила его. Портрет Фрицхена — он опять был Фрицхеном — смотрел на нее со стола. Фрицхен уставился на нее круглыми глазами, в них был фанатизм, было отчаяние; так он смотрел на нее, когда она высмеивала его в присутствии третьих лиц. Она вспомнила, что мысленно ссорилась с ним потому, что он, как трус, не позвонил ей, подчинившись ее запрету. Корила себя, что не почувствовала, какие силы помешали ему звонить. Обвиняла себя в тупости, в бесчувствии. Была минута, когда она считала себя мученицей. Вздор. Не из такого теста делаются мученицы.

Она думала о великом множестве забитых насмерть, истерзанных пытками, задушенных. Как звали последнего, которого замучили нацисты? Замучили? Сплавили, убрали, ликвидировали. Так они это называют. Как же все-таки фамилия последнего? Формис его фамилия. Да, Формис, и случилось это в Чехословакии. Завтра, значит, в газетах будет напечатано: известный журналист Фридрих Беньямин пропал без вести, подозревают, что его похитили агенты гестапо. А что потом будет напечатано в газетах? Не думать, всего не передумаешь.

Надо наконец заставить себя уснуть. Нельзя так. Мысли назойливо кружат вокруг одного и того же. Помочь ведь она ничем не может, остается только сидеть и ждать. Она принимает снотворное. Проходит бесконечно много времени, прежде чем оно оказывает действие и она засыпает неспокойным сном.

Под утро ей снится: она на лыжах. Как же так, значит, она все-таки приняла приглашение Яноша? Склон, по которому ей предстоит спуститься, очень крут, на нем лежит рыхлый, совсем уже черный снег, кое-где виднеются даже трещины. Тренер — против, да и родители ее против того, чтобы она спускалась, это безумие. Но гостиница и без того ей не по средствам, и если она не спустится по этому склону, тогда ради чего же она приняла приглашение Яноша и что подумают о ней все? Фрицхен стоит рядом, у него грустные глаза, он смазывает ее лыжи. Это, в сущности, странно, как он может смазывать ей лыжи, раз она уже прикрепила их? И отец ей тоже говорит: «И не стыдно тебе позволять этому уроду еврею вощить твои лыжи?» Вощить, сказал он, это смешно, и говорит он с саксонским акцентом, она даже сконфузилась. Ей бесконечно страшно спуститься вниз, но ничего не поделаешь. Так всегда бывает, когда расхвастаешься, она зарвалась, и все на нее смотрят. А если она задержится, то не успеет к поезду и опоздает на похороны. Она слегка подталкивает Яноша, пусть спускается первый, на нем только коротенькие трусики, это возмутительный снобизм, ведь солнца нет, но он красив, а у Фрицхена глаза все круглее. Но когда Янош, которого она подтолкнула, съезжает вниз, она глуповато смеется, сама не трогаясь с места, и делает вид, что только хотела пошутить. Здорово она схитрила. Но Янош не так глуп, как кажется. Летит он как пуля, но внезапно останавливается, это у него вышло великолепно, и тренер тоже говорит: «Великолепно, глядите, каков наш Янош», — а Янош уже взбирается наверх, он смеется, но в то же время угрожает. Остаться наверху у нее нет больше предлога, надо съехать с горы. Вон там и в самом деле трещина, она это знала, она кричит, никто не может, конечно, заглянуть в трещину, но она все видит, в глубине поблескивает лед, она кричит, страшно кричит, не переставая; это вовсе не лед, там лежит человек, у него открытые круглые глаза; она проваливается в трещину. Янош ее не поддержал, она так и думала, и отец тоже не приходит ей на помощь, он только смешно всплескивает руками и кричит, что он так и знал, ей просто стыдно за него. А лед никак не ухватишь. Она хватается за кромку, но лед — она так и знала — рассекает толстую перчатку, режет ей пальцы, обжигает их. Она падает.

Телефонный звонок давно трещит. Вся в поту, ничего не понимая, она озирается, хватает трубку. Это голос Гейльбруна. Да, к несчастью, все подтвердилось: Беньямин увезен в Германию. Швейцарская полиция отлично поработала. Увез его действительно Дитман, это доказано неопровержимо. Его арестовали на итальянской границе по обвинению в похищении человека.

5. Зубная боль

Анна Траутвейн взглянула на часы. Двадцать минут третьего. Она охотно посидела бы еще немного с Элли Френкель, постаралась бы утешить ее. Да нельзя. Надо идти. И так уж она почти на час опоздала на вечернюю работу к доктору Вольгемуту.

Она нерешительно смотрит на Элли. Та сидит против нее, угасшая, вялая, опустив глаза на грязную скатерть. По-видимому изголодавшись, она жадно набросилась на скверные кушанья, которые подавались в этом дешевом ресторане; а теперь сидит, отупев от сытости. Несмотря на энергичные усилия и хорошо разыгранный оптимизм, Анне не удалось пробить броню тупого оцепенения, которой прикрылась Элли. Получив от нее письмо, полное отчаяния, Анна была подготовлена к тому, что найдет ее несчастной и подавленной, но она не представляла себе, что Элли так опустилась, так одинока и изнурена. Кто мог предвидеть, что богатая, холеная, избалованная Элли Френкель, которая ей, Анне, когда они вместе учились, казалась воплощением роскоши, так быстро скатится под гору; это трудно было предвидеть даже тогда, когда муж Элли, социал-демократ, погиб в концентрационном лагере и она без средств очутилась в Париже.

Но, как Анне ни жаль ее, оставаться с ней дольше нельзя. Она встает.

— Мне пора к доктору Вольгемуту, — говорит она решительно.

Элли, беспомощно глядя на нее, спрашивает:

— Ты уже уходишь?

И Анна чувствует, что так бросить ее не может. Хотя она раз навсегда решила про себя не давать легкомысленных обещаний, все же она уговаривает Элли:

— Не унывай, Элли. Мы тебя как-нибудь устроим. Я поговорю с Вольгемутом. Он, кстати, ищет помощницу.

Не успев договорить, она уже раскаивается. Правда, было бы вполне естественно порекомендовать Элли Френкель доктору Вольгемуту, который недавно уволил работницу-француженку; с такой работой, наполовину приходящей прислуги, наполовину секретаря, справится всякая. Всякая, но только не Элли. Слишком уж она беспомощна. Это лишь приведет к неприятностям для всех троих. Однако она уже пообещала. Анна с трудом подавляет вздох: мало ей своих хлопот. Но теперь по крайней мере ей легче оставить Элли одну и наконец уйти.

Анна мчится на станцию метро, протискивается в вагон, ее мнут, толкают, приходится стоять в неприятной тесноте. Она едва это замечает. Она не может забыть, с какой жадностью Элли набросилась на жалкую еду, не может забыть апатии в ее голосе, когда она рассказывала о своих злополучных попытках найти заработок. Какая она сидела померкшая, убитая. Анна же, спокойная, подтянутая, ободряла ее словом и делом, уговаривала, кормила, предлагала деньги и казалась себе воплощением благополучия и олицетворенной энергией. Да так оно и есть. Разве по своему материальному благополучию она не стоит выше Элли настолько же, насколько директор Французского банка стоит выше ее, Анны? У Элли ровным счетом ничего нет; у Анны же, во всяком случае на ближайшие месяцы, есть средства к существованию, есть крыша над головой, муж, работа, деньги. А в первую очередь — мужество и уверенность. И все же она сознает, что не только жалость взволновала ее при виде Элли, здесь было и нечто похожее на отдаленную тревогу: никто из нас не уверен в завтрашнем дне; через полгода, через год каждый из нас может оказаться в таком же положении.

Анна проталкивается вперед, старается стать поудобнее, пускает в ход локти. Вздор, Элли исключение, в ней меньше жизнеспособности, чем у большинства, она не училась ничему полезному, она не способна к языкам. Гиршберги очень хотели ей помочь и все-таки вынуждены были ее рассчитать. Она не годится в прислуги. И не только по неумению, но и потому, что при всей своей внешней готовности внутренне противится такого рода работе.

Элли слишком требовательна, вот в чем суть. Но раз так, не следовало ей ничего обещать. Ей все равно не помочь. Даже если Вольгемут согласится, он, как и Гиршберги, уволит ее через две недели, и она снова окажется в том же положении. Еще только хуже будет, потому что на новые разочарования Элли не хватит. «Слабый — умирает, сильный — сражается». Зепп прав, постоянно цитируя эту поговорку.

Вот наконец и ее остановка. Без десяти три. Она бежит под мелким мартовским дождем по узкому тротуару вдоль широкой авеню Великой Армии к дому, где живет доктор Вольгемут. Она торопится и шагает прямо по мелким лужам. Опоздала почти на целый час. Она, правда, предупредила доктора Вольгемута, да и он не из тех, кто устраивает скандалы; но он способен доконать человека своими ироническими замечаниями, а тут она еще хочет поговорить с ним об Элли; поэтому сегодня опоздать особенно некстати.

Наконец она на месте. Она быстро надевает белый халат и заглядывает в приемную. Там полно народу, и всех к половине шестого необходимо спровадить; на этот час назначен барон фон Герке, ему нужно спилить верхние передние зубы и снять мерку для штифтовых зубов и протезов. День предстоит горячий, неблагоприятный для ее планов.

Анна вошла в кабинет.

— Лучше поздно, чем никогда, — не без приветливости прогудел доктор Вольгемут; в кресле у него сидит француженка. Вольгемут продолжает усердно работать, а кончив, велит впустить следующего пациента; он сверлит, стучит, закладывает дупла в зубах цементом, уговаривает своих больных весело, сердито, любезно. От него исходит спокойствие и уверенность, и пациенты находят долговязого врача очаровательным.

Анна тем временем приступает к исполнению своих разнообразных обязанностей. Помогает кое в чем врачу, отпирает входную дверь, следит за порядком в приемной, отвечает на телефонные звонки, успокаивает нетерпеливых пациентов, записывает их на следующий прием. Доктор Вольгемут не любит, чтобы его отрывали от работы, поэтому, когда она спрашивает у него о чем-нибудь, он на нее напускается:

— Да делайте, пожалуйста, как хотите. — Но затем он долго ворчит и отменяет то, о чем она договорилась с пациентом.

Счастье, что у нее есть эта работа у Вольгемута. Но он переутомлен, капризен, нетерпелив. Нужна вся ее выдержка, чтобы ладить с ним, и все же она нет-нет да ввернет, отвечая ему, крепкое, острое словцо. «Многие пациенты мне завидуют, что я работаю с ним, — думает она. — С ними он очарователен. А придирки, капризы — все это остается на мою долю». Сегодня, именно потому что предстоит просить его об одолжении, она смотрит на него недобрыми глазами и мысленно осуждает. Его шумная, бодрая самоуверенность раздражает Анну, ей кажется, что все это от тщеславия.

Анна несправедлива. Доктор Вольгемут страстно любит свою профессию. Его специальность — пластические операции, у него зоркие глаза и умелые руки; изгнанный, как еврей, из Берлина, он быстро приобрел известность в Париже. Кинозвезды, дамы из общества, люди, которым приходилось выступать публично, доверяли ему свои челюсти, с тем чтобы он исправлял ошибки природы. Костлявое умное лицо, энергичные глаза, большой лоб, высокий рост, фигура кавалериста делали доктора Вольгемута всеобщим любимцем, в особенности среди женщин. Он наивно радовался своим профессиональным и светским успехам, не скрывал этой радости, и Анна не совсем была не права, находя его тщеславным. Но, радуясь собственному успеху, он всегда готов был оказать услугу менее удачливым и помогал охотно, много и от души.

— Значит, в пятницу, в половине четвертого, я записала, — вежливо сказала Анна и положила трубку. «Уж и на пятницу все до минуты расписано, — с досадой думала она. — Завтра в одиннадцать утра он демонстрирует своих больных в университете, с Югене у него работы по крайней мере на час, с Майером столько же. Послезавтра Лилиан Корона, черт бы ее побрал, получит свои фарфоровые чехлы. Опять же история часа на три. Кто увидит ее потом на экране, тому и в голову не придет, сколько труда и хлопот стоили нам еезубы. Надо сегодня же поговорить насчет Элли; ближайшие дни у него еще более загружены. Лучше всего это сделать за кофе. Следовало бы дать ему отдохнуть в эти минуты, но уж если вообще говорить, то другого времени не найдешь».

Вот наконец половина шестого. В приемной, правда, сидят еще пациенты, но Вольгемут, к счастью, их выпроваживает, а господину Вальтеру фон Герке, который уже здесь, придется подождать. Доктор Вольгемут пьет кофе, у него небольшой перерыв.

Анна подсаживается к нему и старается улучить удобную минутку для своей просьбы. Он держит в крепкой, пористой, огрубевшей от частого мытья руке кофейную чашку. В эти минуты передышки с ним легче всего сговориться, но нельзя обрушиться на него сразу. Пусть сначала поболтает, он это любит.

— Рабочие, присланные ЭБО для починки раковины, опять подвели нас, сразу же начинает он. — В сущности, надо было бы покончить с этим сбродом из ЭБО. — «Эмигрантское бюро обслуживания» — так называлась организация, которая по телефонному вызову посылала рабочую силу, нуждающихся эмигрантов, для выполнения любых работ. — При всем желании с этими людьми каши не сваришь, — продолжает Вольгемут. — Вы знаете историю с дверьми? — спрашивает он и, не дождавшись ответа, начинает рассказывать.

Как-то он позвонил в ЭБО, попросил прислать мастера, чтобы исправить плохо запирающуюся дверь. На третий день явились двое, пожилые, солидные люди, конечно не очень-то похожие на столяров. Они осмотрели дверь и прежде всего потребовали денег на покупку материала.

— А сколько будет стоить весь ремонт? — спрашивает Вольгемут.

— Разве можно сказать заранее? — ответили ему укоризненно. — Мы проработаем столько времени, сколько потребуется, и вы нам уплатите из расчета пятнадцать франков за час каждому.

— Ладно, — ответил Вольгемут.

Столяры вынули дверь из петель, отнесли ее на кухню и принялись за работу.

Вскоре Вольгемут услышал отчаянный шум. Он выбежал из комнаты. Стекло в кухонной двери разлетелось вдребезги, и навстречу ему пулей выскочил один из эмигрантов.

— Бога ради, господа, что это у вас здесь происходит? — осведомился пораженный Вольгемут. И пока один из них обмывал свои раны под краном, другой сообщил Вольгемуту, вне себя от негодования:

— Вы знаете, что сказал мне этот малый? Если бы Троцкий остался у власти, сказал он мне, то не было бы никакого Гитлера. Теперь он разоблачен. Он троцкист. И как посмели предложить мне работать с таким типом?

— Но ведь это не я вам предложил, — сказал Вольгемут. — Никого из вас я не знаю, вас обоих прислало ЭБО. Вы пришли вместе, беритесь наконец за работу. — Но столяр никак не мог успокоиться.

— Два года, — горячился он, — я работаю вместе с ним. Но теперь он разоблачен. Он сам разоблачил себя. Никто не может от меня потребовать, чтобы я продолжал с ним работать. Такие люди, как он, и виноваты в нашем несчастье.

Но тут второй, стоявший у водопроводной раковины, снова рассвирепел и, забыв про свои раны, кинулся на противника. Доктор Вольгемут бросился их разнимать, при этом и ему попало.

— Теперь хватит, — сказал он, — убирайтесь-ка оба.

— Хорошо, — ответил столяр, — раз так, я уйду. Но сначала извольте уплатить мне за потерянное время.

— А разбитая дверь? — поинтересовался Вольгемут.

— Кто выскочил через эту дверь, — возмутился его собеседник, — я или он?

Все это доктор Вольгемут рассказал, попивая свой кофе; он рассказывал очень живо, ему, видимо, нравилась эта история. Анне она понравилась меньше. Правда, она смеялась. Но за этим смехом скрывались стыд и возмущение. Вольгемут, вероятно, кое-что приукрасил, но суть была им подмечена правильно. Таковы эмигранты, многие из них обнаглели, одичали, потеряли всякое чувство меры, они требовательны — именно потому что им так плохо, — они смешны. Да, они докатились до того, что стали смешными, и это самое худшее. Вполне ли она, Анна, уберегла себя от этого? Если вникнуть как следует, то и в ней можно найти много смешного — ее брюзжание, ее претензии.

Какой-нибудь недоброжелатель мог бы еще так легкомысленно отнестись к эмигрантам, но Вольгемут не имел на то права. Ему следовало бы проявить больше чуткости, ему следовало бы понять, что эти люди разбиты бесконечными ударами судьбы. Кто знает, что представляли собой в Германии «столяры», пришедшие к Вольгемуту чинить дверь? Кто знает, чем они занимались, прежде чем превратиться в то, чем они теперь были? Надо же иметь снисхождение к этим людям. И кроме того, все плохое, что говорится об одном эмигранте, бросает тень на остальных. Об этом Вольгемуту тоже следовало помнить.

— Признаться, — благодушно гудел длинноногий Вольгемут, шагая взад и вперед по комнате, — мне эти парни понравились. Просто удивительно, как много среди эмигрантов людей, не падающих духом. Все, что им приходится делать, всю свою теперешнюю жизнь они рассматривают как нечто временное. Их не интересует моя дверь, их интересует политика.

Доктор Вольгемут положительно гордится тем, что он так добродушно и притом сознательно позволяет себя эксплуатировать. Да, это подходящий момент: сейчас Анна выложит ему свою просьбу.

Она вооружилась одной из своих самых ослепительных улыбок.

— Это смешно, — начала она, — но я хотела обратиться к вам с просьбой, которая, пожалуй, только подтвердит ваше суждение об ЭБО, если вы ее исполните. — И она подробно рассказала ему историю Элли Френкель.

— Ну, послушайте, ну, знаете ли, — воскликнул доктор Вольгемут, — вы очень многого от меня требуете. Можете вы поручиться, что ваша приятельница справится с работой?

— Отнюдь нет, — ответила Анна. — Но я обращаюсь к вашему великодушию. У вас было столько печальных опытов. Имеет ли значение еще один? — Она была в ударе, она улыбалась, ее крупные красивые зубы блестели, она сверкала молодостью и свежестью; она уже не чувствовала себя эмигранткой Анной Траутвейн, обитательницей жалкого номера гостиницы «Аранхуэс»; она чувствовала себя уверенно, как в свои лучшие берлинские и мюнхенские годы.

— Какая же вы нехорошая, если еще и это хотите навязать вашему замученному шефу, — стонал доктор Вольгемут.

— Так когда Элли прийти, чтобы начать работу? — победоносно спросила Анна.

— Я надеюсь, — грозно прогудел Вольгемут, — что вы разрешите мне по крайней мере посмотреть на нее, раньше чем сговориться окончательно. Пусть придет, когда меньше всего помешает.

До сих пор Анна замечала только отрицательные качества своего шефа, отныне же она видела только его хорошие стороны. Ее улыбка уже не была профессиональной. Анна улыбалась от всего сердца. Доктору Вольгемуту доставило удовольствие рассказать историю с ЭБО, да и предстоящая встреча с господином фон Герке сулила много занятного. Поэтому оба, и Вольгемут и Анна, вернулись в кабинет после вечернего перерыва в лучезарнейшем настроении.

Анна попросила нетерпеливо ожидавшего господина фон Герке в кабинет, и Вольгемут пригласил его сесть в зубоврачебное кресло. Господин фон Герке с достоинством опустился в кресло. Да, манеры у него отменные, этот секретарь германского посольства, красивый, смуглый молодой человек, с белокурыми, мягкими, густыми волосами и очень красными губами, ни в чем не уступал другим парижским дипломатам, а теперь выяснилось, что он способен сохранить непринужденность манер и в тех неприятных ситуациях, когда многие пасуют. Он сидел с легкой, любезной, отнюдь не напряженной улыбкой и терпеливо, вежливо слушал ядовито-игривые речи врача.

— Нам предстоит сегодня, — со свирепой веселостью начал доктор Вольгемут, — проделать довольно много грязной, грубой работы, и я думаю, он повернулся к Анне, — что мы наденем на господина барона халат. Салфетки сегодня будет недостаточно. Господин барон одет с завидной элегантностью. — Фон Герке покорно влез в халат. — Я надеюсь, — продолжал доктор Вольгемут с тем же ехидным добродушием, — что мы сегодня в полном порядке. Так безболезненно, как до сих пор, я уже предупреждал вас, сегодняшний сеанс не пройдет, да и затянется он порядком. — Вольгемут подвинтил кресло и предложил господину фон Герке открыть рот.

— Дайте барону зеркало, — сказал он Анне. — Но послушайте, но поглядите, боже ты мой, что тут делается, — радостно повторял он в десятый раз, сокрушенно покачивая головой и сильно нажимая на слово «мой».

«Он готов созвать всю улицу и всем показывать мой рот», — злобно подумал фон Герке. Но по лицу его ничего нельзя было прочесть, он даже попытался улыбнуться, насколько можно улыбаться открытым ртом.

То, что барон Вальтер фон Герке, секретарь германского посольства в Париже, Шпицци, как называли его друзья, сидел в зубоврачебном кресле доктора Вольгемута, было целым событием.

Событие это имело свою длинную предысторию.

До прихода нацистов к власти господин фон Герке был незаметным, никчемным человеком. Он подвизался как гонщик-автомобилист, а время от времени и как тренер высокого класса по теннису. Своим назначением он был обязан некоей тайной «заслуге», которая сделала одного из правителей третьей империи его должником. Немало способствовала его назначению приятная, элегантная внешность. Несмотря на сорок один год, в нем сохранилось еще что-то дерзкое, привлекательное, мальчишеское. Лишь один недостаток нарушал благоприятное впечатление от его наружности: стоило ему открыть свои красивые, свежие губы, как показывались маленькие острые крысиные зубки, росшие к тому же вкривь и вкось. А теперь они и вовсе стали портиться, даже эмаль потускнела. Фон Герке страдал, как ему пояснили, атрофией зубных лунок, не то парадентитом, не то парадентозом, он всегда спотыкался на этом слове. Но, как бы там ни называлась его болезнь, она не только причиняла страдания и портила настроение, — она еще и уродовала рот, делая красивое легкомысленное лицо порочным и старообразным. Наряду с единственной в своем роде вышеупомянутой «заслугой» лицо господина фон Герке было его ценнейшим капиталом, и поэтому надо было что-то предпринять против этого парадентита или парадентоза, проще говоря, ему надо было что-то сделать со своими зубами.

И вот однажды, после изрядного количества рюмок коньяку, один из его приятелей, Раймон Фонтань, знаменитый Фонтань, чья улыбка восхищала мир, сверкая с десятков тысяч экранов, в порыве откровенности поведал ему, что зубы, придававшие обаяние этой улыбке, не совсем дар природы, и в ответ на его настойчивые просьбы дал ему адрес доктора Вольгемута.

Господину фон Герке неприятно было, что кудесник доктор не «ариец». Но с национал-социалистской точки зрения большой разницы не составляло, обратиться ли к врачу-еврею, или к дегенерату-французу, помеси галла с негром. При всей политической благонадежности господина фон Герке не могло быть и речи, чтобы он доверил свои челюсти какому-нибудь пинчеру-наци, одному из тех плохоньких зубных врачишек, которые шныряли по Парижу, хотя в расовом смысле у них все было благополучно. Кроме того, на сей раз необходимо преодолеть в себе расовый антагонизм даже в отечественных интересах. По роду занятий ему приходится вращаться в парижском обществе; в руководящих сферах придают большое значение тому, чтобы именно здесь, в Париже, по возможности маскировать неотесанность и грубость, свойственные новому режиму. Поэтому таким людям, как он, Шпицци, необходимо блюсти свою приятную внешность.

И вот в один прекрасный день господин фон Герке очутился в кабинете доктора Вольгемута. Вольгемут удивился. Всей душой еврей, он так же глубоко был убежден в подлости и неполноценности нацистов, как они в таких же его качествах, и то, что официальный представитель ненавистных нацистов прибегает к услугам изгнанного ими врага, доставило ему большое удовлетворение и развеселило его.

Предвкушая предстоящее удовольствие, он приступил к делу. Обстоятельно осмотрел зубы господина фон Герке, с неприкрытым отвращением отозвался об их эстетических изъянах, нарисовал внушительную картину их неизбежного дальнейшего разрушения, в ярких словах живописал страдания, которые господин фон Герке, несомненно, испытал в прошлом, и еще большие муки, которые предстоят ему в будущем. Без всякого перехода заговорил о поразительных успехах современного зубоврачевания, заманчиво расписал, как прекрасно можно в нынешнее время преобразить даже такой запущенный рот, как у господина барона. Продемонстрировал это на фотографиях. Показал снимки с изображением зубов своих пациентов до и после применения своего искусства. Господин фон Герке загорелся. Самое сильное впечатление произвел на него уродливый рот киноактера Раймона Фонтаня, каким он был до того, как доктор Вольгемут искусно создал его сверкающую улыбку.

Но едва любитель потешиться доктор Вольгемут добился нужного ему эффекта, как вдруг он сделался очень холоден и стал деловито втолковывать пациенту, до чего трудно придать шик именно такому рту, как у господина барона.

— Да, — сказал он с профессиональной прямотой, — если бы задача состояла только в том, чтобы в гигиеническом смысле привести в порядок ваши драгоценные зубы, то не стоило бы говорить о таких пустяках. Но зубная косметика, особенно в вашем случае, — дело чертовски канительное и сложное. Спилить верхние зубы. Вылечить корни. Поставить протезы. Боже ты мой. Это стоит труда, времени, нервов, — он сделал выразительную паузу, и денег. Когда дело идет о косметических операциях, публика не без основания опасается счетов Вольгемута. «Кто покупает у нас, платит дороже, но покупает выгоднее», как написано на вывеске одного универсального магазина в Лондоне, или, как говорили, бывало, в нашем прежнем Берлине: «Если хочешь смолоть свой кофе у Рафаэля, плати за это». Меня, собственно, выгнали из Берлина, господин барон, что вам должно быть небезызвестно, и еще немало народу выгнали из числа тех, с кем я считаю себя связанным. Я полагаю своим долгом помогать этим людям, таков уж я, а это стоит денег. Это стоит кучу денег, почтеннейший, и потому доктор Вольгемут не принадлежит к числу дешевых врачей.

Все это длинноногий Вольгемут изложил, шагая по комнате, благодушно картавя, каламбуря, треща без умолку. Господин фон Герке, конечно, давно уже поднял голову и сидел, изящный и элегантный, в роковом кресле, вежливо, внимательно слушая. Небольшое удовольствие, конечно, глотать дерьмо, которое изрыгает этот еврей. Так и хочется встать и тихо, а может быть, и не тихо, захлопнуть дверь с другой стороны. Но он уже решил доверить этому ублюдку свои зубы. В конце концов речь идет о том, что станет на всю жизнь неотделимой, незаменимой частью его тела, доступной всеобщему обозрению, — тут можно пойти на жертвы. Какую подлую шутку сыграли с ним его зубы. Парадентит-парадентоз — раз уж он влопался в такую мерзкую историю, надо испить чашу до дна.

Еще и монету хочет из него выжать этот зубодер, к тому же немалую. Какая низость. Но ничего не поделаешь. В конце концов это единовременный расход. Как-нибудь надо все устроить, и он устроит, и не такие дела он устраивал.

А уж зубоскальство этого врача ему, конечно, нипочем. Если он думает, что его грошовая ирония сколько-нибудь задевает барона фон Герке, он ошибается. Против таких вещей у Вальтера фон Герке иммунитет. Чувство собственного достоинства, мой милый, давно вычеркнуто из нашего обихода. Этой слабостью мы не страдаем. Впрочем, кто постоянно ковыряется во рту у других людей, кто мочит пальцы в чужой слюне и вдыхает чужое дыхание, тому следует помалкивать, когда речь идет о достоинстве. Наглые выходки такого субъекта господин фон Герке может с чистой совестью пропустить мимо ушей.

И он спокойно дал Вольгемуту договорить, сохраняя равнодушное выражение лица, и даже больше того: высокомерно задрав нос, он сложил свои очень красные губы в легкую, любезную, ироническую улыбку, и, когда доктор Вольгемут наконец замолчал, господин фон Герке ограничился лишь надменным, как бы вскользь брошенным вопросом:

— Сколько же эта штука должна стоить?

— Тридцать тысяч франков, — так же вскользь бросил доктор Вольгемут.

От этой бессовестной цифры у господина фон Герке все же дух захватило. Но только на ничтожную долю секунды. «Не следует покупать дешевых вещей», — пронеслось у него в мозгу еще до истечения секунды. «Что дешево, то гнило», — частенько говорила мамаша. Я и сам не раз в этом убеждался. Чем дороже купишь, тем дешевле это обходится. Другой сделал бы, несомненно, дешевле, но, возможно, и хуже. Когда дело идет о собственных зубах, не останавливайся ни перед какими затратами. Этот малый — мастер своего дела. Иначе он не запрашивал бы таких цен, да еще так нагло.

— Идет, — сказал господин фон Герке все тем же холодно-вежливым тоном. — Тридцать тысяч франков. Сколько же это продлится и когда можно начать? — деловито осведомился он.

Доктору Вольгемуту было немножко досадно, что этот нацист не возражал и не торговался.

— Раньте чем недели через две, — холодно ответил он, — я не смогу заняться вами. Затем в первую неделю вы мне будете нужны ежедневно, но только для коротких сеансов, для подготовки. После этого я спилю вам передние зубы, и вы правильно сделаете, если всю следующую неделю проведете в уединении. В обществе вам лучше не показываться, прежде чем я не вставлю вам новые зубы. Я считаю, что нам придется иметь дело друг с другом добрых три недели. Приятным это время нельзя будет назвать.

— Ладно, — ответил все так же непринужденно господин фон Герке и поднялся.

— Кстати, я просил бы вас, — непочтительно остановил барона почти у самой двери доктор Вольгемут, — внести половину гонорара до начала лечения. Вторую половину нужно будет погасить до того, как я окончательно вставлю вам зубы.

— Вам, вероятно, часто приходилось иметь дело с жуликами, — еще вежливее прежнего произнес фон Герке.

— Правильно, — добродушно прогудел доктор Вольгемут. — В Берлине среди моих пациентов было много ваших единомышленников. Но кое-кто из них все-таки заплатил.

После такого обмена любезностями они расстались. Вечером господин фон Герке долго и задумчиво разглядывал в зеркале свое красивое, наглое лицо, очень красные губы, мягкие белокурые волосы, гладкую, холеную смуглую кожу и еще задумчивее всматривался в маленькие, острые, испорченные, крысиные зубки. Он заранее испытывал все те муки, которые пророчил ему и так образно описал доктор Вольгемут, на случай если он не приведет в порядок свой рот. «Пойти разве к специалисту-французу, — размышлял он. — Но я чувствую, что на эту свинью можно положиться. Если эта скотина будет дерзить, придется смириться и стиснуть зубы, насколько это возможно в таком состоянии. Париж стоит обедни». Да, у Шпицци спокойный, покладисто-наглый характер, поэтому он может себе позволить юмористически воспринимать заносчивость этого ублюдка Вольгемута.

Остается вопрос о тридцати тысячах франков. В разговоре с Вольгемутом эти тридцать тысяч франков были для Шпицци мелочью, quantite negligeable.[1057] Но в данный момент это настоящая проблема, и над ее разрешением Шпицци приходится хорошенько поломать голову. Правда, в его активе значится упомянутое «деяние», «заслуга». Медведь — его должник, а одного слова Медведя достаточно, чтобы устранить с пути Шпицци любые препятствия. Но когда Медведь подкинул ему пост секретаря посольства, он сказал: «Я посадил вас в седло, а уж дальше извольте скакать самостоятельно». Ну, так только говорится, Медведь обязан о нем заботиться. Шпицци может показать свои когти, если тот его не поддержит. И все-таки глупо из-за каких-то паршивых тридцати тысяч франков брать в оборот Медведя. Пока что возьмем-ка в работу нашего старого, честного Федерсена.

Федерсен был директором парижского отделения германского «Среднеевропейского банка». При заключении последнего торгового договора Шпицци оказал Федерсену услуги известного рода, за что Федерсен, в свою очередь, платил Шпицци известного рода одолжениями. На этот раз господин Федерсен оказался не очень сговорчив; со свойственным ему шумным благодушием он заявил, что положение Шпицци в германском посольстве, как ему кажется, несколько пошатнулось, а потому сомнительно, сможет ли Шпицци впоследствии, если понадобится, отплатить услугой за услугу.

На настойчивые расспросы Шпицци, почему у него такое мнение, господин Федерсен сказал, что слышал из хорошо осведомленного источника, будто на улице Лилль, другими словами в германском посольстве, затрудняются указать хотя бы на одну успешную операцию, которую можно было бы занести в актив господина фон Герке; при таких обстоятельствах господину фон Герке будет нелегко удержаться на столь ответственном посту. Шпицци только улыбнулся. Этот хорошо осведомленный источник мог бы адресоваться к еще более осведомленному и узнать, что в активе у Шпицци есть такая статья, которая заранее погашает все его настоящие, прошлые и будущие векселя. Шпицци фаталист, он убежден, что реже раскаиваешься в том, чего не делаешь, чем в том, что делаешь; к тому же он флегматик от природы. И все же «заслуга» перестанет быть заслугой, как только придется на нее сослаться, благодарность — одно из тех явлений, которые очень быстро старятся. Медведь предложил ему в будущем «скакать самостоятельно», не мешало бы, следовательно, заставить замолчать хорошо осведомленный источник. Вздохнув, господин фон Герке решил какой-нибудь новой заслугой положить конец толкам о своей бездеятельности.

Он стал размышлять. Недавно один из его агентов, некто Дитман, сделал ему предложение, довольно заманчивое правда, но не лишенное риска. Шпицци оттягивал ответ, действуя согласно принципу, заимствованному у феодальной Испании: «Manana — лучше завтра». Несколько дней назад Дитман повторил свое предложение, подчеркнув, что вряд ли вторично представится столь благоприятный случай сварганить дельце, и настаивал на ответе. Состояние зубов Шпицци, мнение хорошо осведомленного источника, необходимость раздобыть тридцать тысяч франков — это ли не вызов судьбы? Волей-неволей он преодолел свои сомнения и, заменив собственный принцип лозунгом фюрера, решил пойти на риск.

Некто Дитман получил, таким образом, желательный ответ, в актив господина фон Герке была занесена еще одна статья, хорошо осведомленный источник переменил свое мнение, господин директор банка Федерсен снова был к его услугам, и Шпицци в назначенный день мог явиться к доктору Вольгемуту с чеком в кармане.

Так он оказался сегодня в зубоврачебном кресле. За время подготовительных сеансов он привык к свирепой веселости этого зубодера, и его не удивляло более, что Вольгемут, раньше чем спилить злосчастные зубы, опять шумно любовался ими. Шпицци спокойно отнесся также и к тому, что еврей, по-видимому, с наслаждением созвал бы всю улицу, всем и каждому продемонстрировал бы отвратительные зубы национал-социалиста фон Герке. Более того, он послушно разглядывал в зеркале эти зубы, как того потребовал врач. Ведь это в последний раз, еврей сейчас приступит к делу, сегодня вечером самое худшее останется позади. «И самый твой тяжелый день пройдет».

Доктор Вольгемут исчерпал весь запас колкостей, которыми мог лишний раз уязвить мосье барона, и принялся за работу. Засунул пациенту вату между челюстью и щекой, пустил в ход зажужжавшую бормашину и начал до самых корней спиливать неприличные зубы господина фон Герке, который только крепко ухватился обеими руками за подлокотники кресла.

Шпицци сидел в кресле, одетый в халат, откинув голову, с разинутым ртом, всецело во власти Вольгемута. Небо, застывшее от обезболивающей инъекции, пересохло, Шпицци судорожно пытался глотнуть, характерное лицо Вольгемута с горящими глазами и густой черной шевелюрой наклонилось над ним, машина жужжала, боли не было, но ничего приятного в шуме, отдававшемся в голове, тоже не было. В сущности, он опасался, что будет много хуже. И так как опасения его не оправдались, Шпицци, слушая трескучий офицерский голос доктора Вольгемута, сыпавшего колкими каламбурами, отдался прихотливому течению своих мыслей.

«Стоит ему захотеть, — думал Шпицци, — и он может изуродовать меня на всю жизнь, поди потом доказывай. В сущности, ужасно неосторожно было довериться ему. Нет, вряд ли он рискнет. Уж очень пострадала бы его репутация. Но он мог бы и не так еще меня помучить. Попадись, например, мне в руки человек, причинивший мне столько бед, сколько причинили мы им, я обошелся бы с ним иначе. Он мог бы меня сейчас так обработать, что я забыл бы, кто я, национал-социалист или еврей, поди потом доказывай. У него нет темперамента, он просто тряпка, добродушный дурак, он не принадлежит к господствующей расе, он, слава тебе господи, ублюдок.

В сущности, замечательные вещи можно теперь проделывать с зубами. Унификация зубов. Мы его одолели, этот парадентит-парадентоз, с помощью нашей северной хитрости. Дух изобретательства могуч в человеке. Нет ничего могучее человека. Как, должно быть, в прошлые времена страдали от парадентита. Сто лет назад такая красивая физиономия, как моя, была бы обезображена на всю жизнь.

Тридцать тысяч франков. Он, конечно, нагло лжет, будто помогает эмигрантам. С ума он сошел, что ли. Гнусный еврей-ростовщик. Собственно, мне следовало бы питать к этой свинье глубокое отвращение. Но, видно, мой боевой дух несколько ослабел. Этот еврей мне совсем не противен, наоборот, он мне очень симпатичен, хотя он вел себя со мной, точно он сам Геббельс.

До чего он усердствует. До чего потеет. Тут одной физической энергии уйдет на тридцать тысяч франков. Отвратительная работа. Когда-то зубодеров относили к одному цеху с брадобреями. А теперь их принимают за полноценных людей.

Если он действительно отдаст эти деньги эмигрантам, если он решил утереть мне нос, да еще и гордится этим, то и я ему основательно напакостил. Вот уж действительно никогда не знаешь, смеяться или плакать. По-моему, со стороны это похоже на курьез: славный Беньямин оплачивает издержки, которые мне приходится нести в пользу эмигрантов.

В самом деле, совсем не больно. Хотя приятного мало.

Как это Дитман попался, черт его побери. Очень уж глупо. До сих пор он не давал маху. Сначала, казалось, все шло как но маслу. Возмутительное свинство».

По существу, Шпицци не желал редактору Беньямину ни худа, ни добра. Шпицци не знал больших страстей. У него была только одна действительная потребность — веселиться. И он считал, что добиваться от общества удовлетворения этой потребности — его право. Уж она одна оправдывала поручение, данное Дитману. Но теперь, когда дело осложнилось, Шпицци испытывал нечто вроде неприятного похмелья.

И все-таки, не комично ли: зубодер Вольгемут гордится, что выжал у него, у нациста, крупный денежный куш для эмигрантов, между тем как раздутый счет этого еврея лишь содействовал похищению славного Беньямина. Если представить себе связь событий, то получается великолепная шутка. Медведь — охотник до таких шуток. Достаточно рассказать ему об этой потехе, и Шпицци опять будет пользоваться его благоволением.

Такие мысли бродили в голове господина фон Герке, пока доктор Вольгемут возился с его челюстями, сверлил, подтачивал, пилил. Наконец он вынул вату и позволил Шпицци закрыть рот.

— Полощите, — приказал доктор Вольгемут.

Шпицци охотно повиновался. Он прополоскал рот, провел языком по тому месту, где еще несколько минут назад торчали зубы. Было странно касаться языком беззубых десен, ощущать неровные, окровавленные пеньки, чужие, безжизненные от наркотического снадобья.

Затем Вольгемут принялся за корни, по его выражению, он производил уборку в каналах корней. Действие наркоза ослабело; небо у господина фон Герке стало пощипывать. Доктор Вольгемут еще долго и деятельно возился во рту мосье барона. Он зажимал ему зубы и пеньки маленькими тугими кольцами, которые врезались в десны, снимал восковые оттиски и делал гипсовые слепки челюстей — приятным это занятие нельзя было назвать.

Работая без устали, доктор Вольгемут рассуждал по поводу новых зубов мосье барона:

— Время от времени я хожу в театр и любуюсь своими зубами. Я, конечно, имею в виду зубы Раймона Фонтаня. Откровенно говоря, я недоволен ими. Они слишком ослепительны, слишком красивы. Таких красивых зубов не бывает. У господа бога они столь совершенными не получаются, сотворить такие зубы может только доктор Вольгемут. Долго я бился с упрямцем. «Красивее, когда не так красиво», — объяснял я ему. Но с этими актерами сладу нет. Очень уж они тщеславны. Не повторяйте той же глупости, мосье барон. Советую вам, пока не поздно. Я даю вам хороший совет. По-моему, если хотите знать мое мнение, те зубы, которые вы выбрали, слишком блестящи. Не надо, чтобы ваши драгоценные новые зубы были чересчур красивы. Посмотрите: вот эти на полтона тусклее, на полтона желтее. Они скорее произведут впечатление настоящих.

— Лучше все-таки те, блестящие, — прошамкал беззубым ртом господин фон Герке.

Только около девяти часов вечера доктор Вольгемут отпустил наконец Шпицци; он и сам очень устал, но был доволен. Он разглядывал чек, врученный ему господином фон Герке; это была вторая половина гонорара чек на пятнадцать тысяч франков. Он с любовью оглядел его, потом запер в ящик. Завтра фрау Траутвейн чистенько напишет адрес, и деньги будут отправлены комитету помощи немецким эмигрантам. Доктор Вольгемут горд, что сумма так велика, и еще более, — что он так остроумно и хитро вытянул у Герке деньги. «Вероятно, так же, как себя чувствует сейчас мосье барон, думал Вольгемут, — чувствовал себя в свое время канцлер Аман, когда вел через весь город под уздцы любимого коня царя Ахашвероша, на котором восседал торжествующий Мардохей, и скрепя сердце славил перед всем народом этого Мардохея». Доктор Вольгемут ошибался. Господин фон Герке отнюдь не чувствовал себя, как в свое время канцлер Аман.

Он поехал домой, лег в постель, принял болеутоляющее и велел принести себе бутылку старого вина. Ему заметно полегчало, совсем не так уж неприятно было провести вечер дома и в полном уединении. Он просмотрел вечерние газеты, потом отобрал несколько книг — давно, хотя бы в порядке выполнения служебных обязанностей, ему следовало их прочитать — и остановился на романе, автором которого был большевиствующий литератор, а темой — судьба германских антифашистов. Господин фон Герке читал с интересом, не без эстетического удовольствия, временами сильно увлекаясь.

В книге упоминалось о судьбе писателя Теодора Лессинга, которого «ликвидировали» национал-социалисты, и господин фон Герке, читая это место, подумал о редакторе Беньямине. До чего глупо, что эта история не прошла гладко.

Он откинулся на подушки и машинально провел языком по пенькам, временно заложенным ватой и залитым воском. Через две недели, самое позднее — через три он сможет показаться в кругу приятелей в блеске новых зубов: он будет смело улыбаться ослепительной, сияющей улыбкой. Мысли о редакторе Беньямине исчезли. Шпицци приподнялся, отхлебнул несколько глотков бургундского, снова взялся за книгу. Роман большевиствующего писателя захватывал его все больше и больше. «В сущности, — подумал он, писатели-эмигранты должны быть нам благодарны за великолепные сюжеты, которые мы им поставляем».

6. Искусство и политика

Хотя Зепп Траутвейн после исчезновения Беньямина первый заподозрил, что тут замешана германская полиция, его словно громом поразили официальное сообщение швейцарской полиции и арест Дитмана, подтвердившие его догадку.

Он думал, что для него такие слова и понятия, как беззаконие, нарушение человеческих прав, насилие, значили всегда больше, чем для других. После похищения Фридриха Беньямина он убедился, что раньше и для него это были лишь слова. Только теперь они стали реальностью. Он видел, он осязал беззаконие, оно хватало его за горло, душило. В третьей империи произошло немало гнусного, невообразимо жестокого, что близко коснулось его; у него были друзья среди убитых, среди заключенных в концлагерях. Все это бледнело перед похищением Беньямина.

Его охватила ярость против похитителей. Он ругался нещадно. Ругал и Беньямина. «В Базель ему приспичило, в пограничный город, этакий болван, этакий круглый идиот, этакая чугунная башка», — бранился он, и себя он ругал за то, что не отговорил его от поездки. Но несмотря на эту ругань, всю его неприязнь к Беньямину, добродушное презрение к его сибаритству, к рабской зависимости от Ильзы смыло без следа. Их сменила огромная щемящая жалость к исчезнувшему. Образ Беньямина с каждым днем становился для него все более светлым, ему казалось, что он в чем-то виноват перед Беньямином. Он смеялся над собой, но от чувства вины избавиться не мог.

В редакции ему отвели стол Беньямина. Это был видавший виды письменный стол, похожий на тысячи других, но он внушал Траутвейну, не знавшему ранее подобных ощущений, какой-то суеверный страх. Присутствие отсутствующего Беньямина он ощущал более непосредственно, чем это было когда-либо в действительности. Когда он садился за его стол, ему казалось, что в кресле сидит бесплотный призрак его предшественника. Он старался представить себе реального Беньямина таким, например, каким он сидел против него за столиком в ресторане «Серебряный петух», — жующим, вытирающим рот салфеткой, но ничего не выходило; даже этот смакующий вкусную еду Беньямин, живший в его воспоминании, становился бесплотным, от него исходил слабый зеленоватый свет, каким в детских пьесах, которые Траутвейн видел мальчиком, освещались привидения; этого Фридриха Беньямина и каждое его слово сопровождала, точно Каменного гостя, тихая, страшная, призрачная музыка.

Траутвейн никогда не любил Ильзу Беньямин, но он не мог забыть звука ее голоса, когда она сказала: «Помогите мне, помогите же мне». Этот голос каждый раз вновь жалил его и вновь вызывал сострадание и гнев. Ему мерещились караульные и полицейские, он видел, как они набрасываются на Фридриха Беньямина, видел этих тупых, грубых жителей деревень и городских предместий, откуда вербовались полицейские, которые теперь тешились над ненавистным евреем, давая волю своим темным инстинктам.

Так думал и чувствовал Зепп Траутвейн, когда Гингольд предложил ему окончательно занять в редакции место Фридриха Беньямина. Предложение это взволновало Траутвейна. Он знал: если он примет его, придется надолго забросить музыку.

Но совесть не позволяет ему отклонить предложение Гингольда. Как один из редакторов «Парижских новостей», он будет ближе к источникам информации о Фридрихе Беньямине, сможет быстрее предпринять необходимые шаги, войти в контакт с крупными европейскими газетами, успешнее бороться за дело Беньямина. А дело это не оставляло его в покое. От увезенного, замученного Фридриха Беньямина, от его письменного стола, даже от его неприятного голоса, звучавшего в ушах у Зеппа, исходила магическая сила, против которой он тщетно боролся, взывая к своему рассудку.

В состоянии полной нерешительности, какой он еще никогда в жизни не испытывал, он попросил дать ему время на размышление.

Обсудил этот вопрос с Анной. Она стала отговаривать его с горячностью, какой он никак не ожидал.

— Что? — негодовала она. — Они собираются целиком запрячь тебя в эти смехотворные «Парижские новости»? Они смеют требовать от тебя, чтобы ты совсем забросил свою музыку? Они, верно, рехнулись.

Зепп, раздосадованный ее горячностью, ответил:

— Мне предлагают штатное место в редакции. Неужели это дерзость? Они найдут сотни охотников, которых стоит только поманить пальцем. И опасение, что мне придется отказаться от музыки, совершенно неоправданно, преувеличено. Отказаться придется разве от преподавания в академии, ну да и бог с ним. А для «Персов» у меня останется масса времени.

Анна хорошо знала своего Зеппа и видела, что он сам не верит в свои слова.

— Ты сам в это не веришь, — безжалостно отметила она. — «Персы» уж и так немало пострадали от твоих дурацких «Парижских новостей». Кому нужно, чтобы твоя политика окончательно тебя съела? Ты ведь всерьез и сам этого не хочешь. Борьба против нацистов хорошее дело, бесспорно, и это — твое дело. Но, уехав из Германии и все бросив, ты, право, сделал уже достаточно. Нет нужды окончательно похоронить себя в этой захудалой газетке.

Разумом он понимал, что она права. Но о том, что не давало ему покоя, о своем неукротимом желании помочь Фридриху Беньямину, он не мог ей сказать; он почти стыдился непонятной страстности своего чувства.

— Пойми, старушка, — осторожно начал он, — вот, например, это дело Беньямина. О нем у меня просто потребность писать. Тут у меня есть что сказать.

— Но ты можешь все сказать и не продавшись душой и телом «Парижским новостям», — нетерпеливо перебила его Анна.

— Ведь мне нужен материал, — пояснил Зепп, — материал из первых рук, а его я могу получить, только сидя в самой редакции. Добиться чего-нибудь в деле Беньямина можно одним — непрерывно показывать, что нацисты лгут, систематически раскрывать ложь за ложью.

— Я тебя не понимаю, — покачала головой Анна. — Мы все жалеем Беньямина, все негодуем. Но в конце концов в лапы гитлеровских молодчиков попадали люди и более близкие нам. Ты хлопотал за них, обивал пороги. Но ты и не думал отказываться от дела своей жизни, забросить музыку. И вдруг теперь?..

Зепп и сам говорил себе, что его самопожертвование бессмысленно. Анна права, разумом он соглашался с ее доводами, но ничто не помогало. Анне легко так разумно рассуждать. За других всегда разумно рассуждаешь, на себя же разума никогда не хватает. Так уж оно есть, половина всех поступков, совершаемых так называемым разумным человеком, диктуется подсознанием наперекор разуму. Это понимаешь в ясные минуты, на деле же всегда следуешь темным голосам, имеющим мало общего со здравым смыслом.

Так как ничего лучшего ему в голову не пришло, он сказал:

— Наконец, мне хотелось бы иметь возможность больше вносить в наш бюджет. Не жить же мне вечно на твой счет. — Но он не успел кончить, как спохватился, что сделал большую бестактность. И в самом деле, — Анна сверкнула на него сердитым взглядом.

— Зачем ты мелешь такой вздор? — сказала она. — С каких пор ты заришься на деньги? Забросить «Персов» ради нескольких сот франков в месяц? Да если я добьюсь от дирекции радио согласия на передачу «Персов», это одно даст больше, чем ты за полгода выжмешь из твоего Гингольда. Будь же благоразумен, Зепп, — просительным тоном добавила она, — ты проявил достаточно мужества тем, что по приходе Гитлера сразу сделал правильный шаг. Ты послужил примером для многих, и это важнее сотни статей. Заниматься изо дня в день практической политикой ты не способен. Предоставь это, прошу тебя, профессионалам политикам и профессионалам журналистам. Здесь нужны хитрость да увертка, а это не по твоей части. Для таких вещей ты слишком непосредствен, слишком порядочен. Ты хочешь конкурировать с Гитлером. В наше время, чтобы отстоять правое дело, чтобы привлечь массы на сторону правого дела, требуется быть одновременно и Христосом и Макиавелли.

Зепп рассмеялся:

— Не говори афоризмами, старушка. С меня достаточно ясно представлять себе, чего я хочу, и хорошо писать об этом.

Анна поняла, что имеет дело с чем-то глубоко затаенным и что доводы рассудка тут бессильны.

— Очень прошу тебя, — сказала она настойчиво, и у Зеппа потеплело на душе от ее прекрасного, звучного голоса, — не ввязывайся ты в политику еще сильнее. Ты сам часто говорил, что хорошее искусство — это лучшая политика. Достаточно тяжело, что я не могу тебе помогать в твоей большой работе; для меня это ужасное лишение. Нельзя допустить, чтобы ты оторвался от музыки. Творить музыку — твое призвание. У меня таланта нет, я не стою того, чтобы жалеть, что я трачу себя на противную черную работу у доктора Вольгемута. Но ты, если ты закабалишься Гингольду и «Парижским новостям», если ты возьмешься за работу, которую другие могут делать лучше тебя, вместо музыки, которую можешь делать только ты, это будет безумием.

Зепп не хотел сознаться себе, что слова Анны произвели на него впечатление.

— Невысоко же ты ставишь мою журналистскую работу, — не то шутя, не то обиженно протянул он. — Кто тебя уверил, что это никуда не годная дрянь? Ну, а что ты скажешь, если я все-таки вырву Фридриха Беньямина у нацистов?

Она не поддержала его шутливого тона.

— Дай мне слово, — сказала она, — что ты еще раз подумаешь, прежде чем сделаешь решительный шаг. — Он дал слово и мысленно поклялся еще раз основательно все обдумать. Но в глубине души он знал, что это все равно ни к чему.

Он обещал Гингольду завтра утром дать окончательный ответ. Наступил вечер, а он все так же колебался, как в первую минуту. В нем все еще боролись «да» и «нет» — голос чувства и голос рассудка.

Он решил поговорить со своим другом Оскаром Чернигом.

Многие находили Оскара Чернига интересным, но всерьез его почти никто не принимал. Зепп Траутвейн горячо любил Чернига, его самого и его стихи. Независимость Чернига, его анархизм, его нигилизм влекли к нему Траутвейна. Анна глубоко чувствовала прелесть его стихов; но все, что Зеппу нравилось в Оскаре Черниге, Анну отталкивало. Она возмущалась его цыганской натурой, его ленью, увиливанием от обязанностей, которые накладывал на него талант. Всю свою жизнь этот теперь уже сорокалетний человек только и делал, что читал, слушал музыку, смотрел картины, гулял, время от времени спал с какой-нибудь женщиной, обо всем и обо всех спорил. Разве это жизнь? Разве талант освобождает человека от обязанностей по отношению к себе и к окружающему миру?

Траутвейн только смеялся, слушая Анну. Потому-то ему, может быть, и нравился Черниг, что тот во всем был иным, чем он; ему нравилось все, что Черниг делал, вся жизнь этого человека, его замашки, его стихи, его проза. Оскар Черниг, по его мнению, один из немногих, кто понимает, что он, Зепп, хочет сказать своей музыкой. А Черниг — судья суровый, несговорчивый, дерзкий, он презрительно отвергает большую часть созданного Зеппом и только немногое расценивает как ростки истинной музыки — «классической, математической». «Опиум, профессор, — говорил он иногда, прослушав какую-нибудь новую вещь Траутвейна, — чистейший опиум. Порой вы опускаетесь до Рихарда Вагнера. На двенадцати страницах, которые вы только что сыграли, в лучшем случае, найдется тактов десять настоящей музыки». Так строго он судил не только о музыкеТраутвейна, но и обо всей его деятельности.

В Германии Черниг существовал на небольшую ренту, выделенную ему родственниками, и вел цыганский образ жизни. В изгнании рента настолько уменьшилась, что он окончательно опустился. Траутвейн помогал ему чем только мог, по он мало что мог. В конце концов Чернигу пришлось искать пристанища в бараках для беднейших эмигрантов, построенных одним из комитетов помощи. Этот последний поворот колеса фортуны он принял со стоическим цинизмом, как подтверждение своей горькой всеотрицающей мудрости.

Для того чтобы добраться до бараков, Траутвейну пришлось проехать значительное расстояние на метро, а затем еще минут двадцать идти пешком. Он очутился в унылом городском предместье, многоэтажные облезлые дома-казармы перемежались здесь с голыми пустырями, улицы были грязны и запущены. Но он ничего этого не замечал и торопливо шел, почти не поднимая головы, сквозь пронизывающе-сырой, невеселый мартовский вечер. Наконец он увидел длинный ряд низких, безобразных бараков. Сторож долго ворчал и подозрительно оглядывал Зеппа, прежде чем впустить его в такой поздний час.

Зеппу Траутвейну приходилось бывать у Чернига, но только днем. Уж на что он был равнодушен к внешним благам жизни, но у него мороз пробежал по коже, когда он увидел в резком свете ничем не затененной электрической лампы всю безотрадность помещения, где Черниг, загнанный сюда вместе с двадцатью другими бедняками, проводил свои дни и ночи. Тесно сдвинутые матрацы лежали прямо на полу, покрытые тонкими, грязными, дырявыми одеялами, в стены было вбито несколько крюков и гвоздей, на которые обитатели барака могли вешать свое платье, для прочих же пожитков места не было. Отвратительный, удушливый воздух стоял в голом, большом и все же тесном помещении, вдвойне унылом при ярком электрическом свете.

Черниг лежал на матраце, заложив красные руки под лысую голову, ленивый, апатичный. Увидев Траутвейна, он слегка приподнялся.

— Пробирайтесь сюда, профессор, — крикнул он ему кротким, тоненьким детским голосом: он всегда величал людей, с которыми разговаривал, их полным титулом. — Шагайте спокойно по матрацам, они от этого только лучше станут. Садитесь ко мне на постель, другого места я вам предложить не могу.

Траутвейн последовал его приглашению. В неудобной позе, высоко подняв острые колени, сидел он на матраце Чернига. Черниг снова улегся, его бледное лицо, рыхлое, веснушчатое, плохо выбритое, коротконосое, было обращено к Траутвейну, выпуклые глаза, блестевшие под огромным, переходящим в лысину лбом, щурились на свет.

— Очень мило, профессор, что вы заглянули ко мне, — сказал он. — Мне хочется немедленно вас вознаградить. Я придумал три строфы для «Персов». Три строфы для описания битвы, ведь они нас никогда не удовлетворяли. — Он говорил не очень громко, вероятно для того чтобы не слышали соседи, с любопытством и неприязнью оглядывавшие Траутвейна. Как ни близко он сидел, ему приходилось напряженно вслушиваться, чтобы понять Чернига. Зеппу было не по себе.

Черниг, работавший над текстом для «Персов», не допускал в вопросах искусства ни малейшей небрежности и годами отшлифовывал каждый стих. Это было именно то, чего желал себе Траутвейн, и ему всегда доставляло радость говорить с Чернигом о его стихах. Сегодня, однако, дело, по которому он пришел, настолько его занимало, что ему трудно было думать о «Персах», да и резкий свет мешал сосредоточиться.

Ему просто невмоготу было в этой обстановке продолжать разговор с Чернигом.

— Послушайте, — взмолился он, — пойдемте куда-нибудь. Я не в состоянии разговаривать здесь всерьез.

— Напрасно, — мелодичным голосом насмешливо сказал Черниг. — А вот мне приходится жить здесь всерьез.

Траутвейн продолжал настаивать. Черниг пояснил:

— Тут есть такая штука, которая называется «внутренний распорядок». Человека на каждом повороте его судьбы встречает какой-нибудь новый главный враг. Здесь это — внутренний распорядок. Меня удивляет, профессор, как вы умудрились проникнуть сюда в такой поздний час. После семи вечера подвергаешься ряду допросов, прежде чем войти в барак или выйти отсюда.

В конце концов они все-таки собрались и, уломав кое-как сторожа, вышли на улицу.

Они побрели по грязному, запущенному пустынному предместью. На Черниге было ветхое, дырявое непромокаемое пальтишко, грязный красный шерстяной шарф он обмотал вокруг шеи. Видно было, как он дрогнет от ночной сырости. Траутвейн решил, что для задуманной беседы надо поискать теплый уголок. На высоком доме, одиноко торчавшем посреди унылых пустырей, светилась электрическая вывеска кафе «Добрая надежда». Они вошли.

Это было ярко освещенное помещение, насквозь пропитанное запахом прогорклого масла, но зато теплое. У стойки несколько мужчин шумно разговаривали с хозяином, за одним из столиков пестро разряженная девица сидела рядом со стариком, радио оглашало воздух танцевальной музыкой. Траутвейн заказал для Чернига стакан глинтвейна, для себя — пиво; они сидели, наслаждались зловонным теплом, попивали из своих стаканов.

Черниг, одутловатый, похожий на гигантского раскормленного недоноска, с капельками пота на лысине, с косо торчащей в лягушачьих губах сигарой, произносил надменные, полные аристократического нигилизма речи об искусстве. Траутвейн слушал его. Обоим было хорошо. Наконец Черниг вытащил рукопись — стихи, написанные им за последнее время, популярные стишки, как он их назвал, со скидкой на глупость толпы; среди общего гомона тонким голосом он прочел Траутвейну неистовые, сумасшедшие стихотворные строки, проникнутые презрением, горечью, отчаянием, изображающие мир грязным сосудом, наполненным глупостью, страхами, суетностью, похотью.

Черниг старается придать своему лицу равнодушное выражение, но Траутвейн знает, как он взволнован, ибо он читает свои стихи ему единственному другу и ценителю. В цинизме их Траутвейн угадывает муку и тоску униженного поэта. Чернигские стихи взбудоражили его, они всегда будоражат его, у них свой собственный голос, их сразу же отличишь среди всех стихов мира. Вот он сидит напротив, замызганный и засаленный, в ярком свете видна каждая щетинка на его небритом лице, его дыхание нечисто. Посетители, как их ни мало, шумят, Черниг, стесняясь того, что он читает свои стихи, понижает и без того слабый голос, и Траутвейну приходится напрягать слух, он жадно ловит каждое слово. Он весь напряжен, эта поэзия волнует его, как волнует только очень высокое искусство, и, слушая кроткий, насильственно замороженный голос, он среди шума и вонючего угара кабака отдается нахлынувшим звукам, музыке. Как ни язвительно издевается Черниг над его мещанством, Траутвейн знает, что их связывает глубокая, благородная близость.

— Хорошо, — говорит он, когда Черниг кончает чтение, — превосходно.

— Это я и сам знаю, — кротко и надменно отвечает Черниг. — Я прочитал вам стихи, о мой доброжелатель, не для того, чтобы вы их похвалили, а для того, чтобы вы раздобыли мне за них гонорар. В последнее время вы что-то мало заботились о вашем покорнейшем ученике. К несчастью, я опять на мели.

Черниг прав. Траутвейн мог бы использовать свое положение в «Парижских новостях» и устроить его стихи. Конечно, требуется энергия, чтобы отстоять такие циничные стихи, а он всю энергию вложил в дело Беньямина. Но если он согласится на предложенную работу в редакции, он сможет кое-что сделать и для Чернига. Его постоянное физическое присутствие в редакции в этом смысле важнее, чем качество стихов Чернига. Это лишняя причина принять предложение Гингольда.

— Если вас интересует настоящая литература, профессор, — продолжал между тем Черниг, — советую почтить своим присутствием нашу ночлежку. С некоторых пор подлинная литература нашла себе убежище именно там. Мы недавно заполучили туда молодого человека, он откликается на неблагозвучное имя Гарри Майзель, и ему всего девятнадцать лет. Профессор, что за прозу пишет этот юноша — она, пожалуй, не уступает моим стихам.

— Дорогой Черниг, — виноватым тоном начал Траутвейн, — излишне говорить вам, как трудно устроить ваши стихи в каком-нибудь почтенном благонамеренном органе. Впрочем, возможно, что в скором времени я кое-что смогу сделать для вас. — И он рассказал Чернигу о «Новостях», о своих колебаниях и сомнениях. Он говорил с ним свободно, свободнее, чем с Анной, он очень откровенно говорил с этим своим другом о разуме, отговаривающем его, и о чувстве, толкающем его принять предложение.

Черниг не прерывал его. Часы, проведенные в живой беседе с Траутвейном, были его лучшими часами, и он предвидел, что, если Зепп войдет в состав редакции, эти редкие часы будут еще реже. Его бледное лицо стало совсем бескровным. Но он был стоиком, он был циником.

Минует все — и муки, и блаженство.
Минуй же эту жизнь, она — ничто.
И он скрыл волнение, вызванное словами Траутвейна.

— Мне, конечно, было бы весьма приятно, профессор, — сказал он привычным тоном эгоиста-циника, — если бы вы больше зарабатывали; тогда, надеюсь, и мне перепадало бы больше. Но не стройте себе, пожалуйста, никаких иллюзий. Не воображайте, что есть такая сила в мире, которая могла бы помочь Фридриху Беньямину. Этот человек ввязался в борьбу против насилия и глупости, но он влопался и, следовательно, погиб. Насилие и глупость правы, не выпуская его из своих лап; ибо, если они выпустят его, они не будут насилием и глупостью, и он окажется не прав. Наводните мир бумажными протестами, насильники и глупцы употребят их на подтирку; те, кто пишет протесты, — наивные, оторванные от жизни люди, они не заслуживают того, чтобы к ним прислушиваться.

Подлых видишь ты людей,
Но молчи, смиряйся.
С теми, кто тебя сильней,
Лучше не сражайся.
Ну, что вы тут поделаете, профессор? Уж не думаете ли вы, что господин Гитлер выпустит из своих рук господина Беньямина, потому что господин Траутвейн напишет хорошую статью? Смешно. Правильнее было бы вам не связываться со всем этим. Занимайтесь наконец серьезно своим делом, своей музыкой, вы совершили на своем веку достаточно глупостей и растранжирили попусту достаточно лет.

Последние слова он хотел бросить как бы вскользь, но это у него не вышло, наоборот, в унылом, резко освещенном кафе «Добрая надежда» они прозвучали криком. Траутвейн поднял глаза на своего друга и понял, что тот относит сказанное в одинаковой мере и к самому себе. Да, под покровом нигилистической мудрости скрывалась, очевидно, тоска по покою, по укрытой гавани, по крупице твердой почвы под ногами, по родине, по уголку земли, где бы после стольких невзгод и мук изгнания можно почувствовать себя дома.

Но еще больше, чем понимание этого, его поразило, что Черниг говорит ему то же, что и Анна. Его взволновало, что такие разные люди, как они, думают одинаково о его назначении в жизни.

Они поднялись. Молча направились к ночлежке. У входа в барак Траутвейн сунул руку в карман, он хотел дать Чернигу денег. С удовольствием отдал бы он ему все, что там было. Но об этом нечего и думать. Большую часть своего заработка он отдает Анне на хозяйство, и прямо-таки чудо, что Анна обходится такой суммой; карманные же деньги, которые он оставляет себе на разъезды по городу, на обеды в ресторанах от случая к случаю и на прочее, надо расходовать бережно. Поэтому, как его это ни коробит, а приходится подсчитать свою наличность. Семьдесят два франка. Сорок два после короткого колебания он отдает Чернигу. Это легкомысленно, их будет ему не хватать, но он не может отпустить своего друга в барак ни с чем. И так уж ничтожность этого дара причиняет ему почти физическую боль.

Черниг берет деньги, не стыдясь пересчитывает их.

— Сорок два, — деловито устанавливает он с кривой усмешкой. — Вот и снова есть зяблику что поклевать, — весело говорит он и звонит сторожу.

Большую часть пути домой Траутвейн прошел пешком. Слова Чернига и Анны крепко им завладели. Он представляет себе все то заманчивое, от чего он собирается отказаться, и все то отталкивающее, что ему предстоит. Он думает о «Персах», он думает о мелкой тягостной, кропотливой, ремесленной работе в редакции «Парижских новостей», вдобавок, по всей вероятности, совершенно бесплодной. И он принимает решение: отказаться.

Приняв это решение, он долго не мог уснуть. Судьба Беньямина не давала ему уснуть, и он знал: если он откажется, она и впредь не даст ему спать. Он не сможет ни есть, ни пить, ни работать. Мысль о Фридрихе Беньямине, если он отклонит предложение Гингольда, отравит ему существование сильнее, чем мысль о музыке, о деле всей его жизни, — если он согласится.

Зепп колебался. Даже когда Гингольд спросил у него: «Ну как, уважаемый господин Траутвейн, начнем работать?» — он все еще колебался. Но после двух часов сомнений ответил:

— Да.

Все последующие дни Траутвейн работал так, что у него голова шла кругом. Прежде всего он использовал свое положение, как и рассчитывал, для борьбы за Беньямина. Судьба Беньямина всколыхнула немало людей, и это нашло отражение в общественной жизни, в газетах. Зепп Траутвейн со своей стороны не давал этому настроению схлынуть. Против обыкновения, он развил сумасшедшую деятельность. Звонил в различные организации, которые могли быть ему полезны, бегал в полицию, побывал в министерстве иностранных дел, у швейцарского посла. Благодаря этому «Парижские новости» вскоре стали центром борьбы за Фридриха Беньямина. К Траутвейну посылали материал, к Траутвейну обращались за материалом, который мог быть полезен для спасения похищенного Беньямина. Он отсеивал, редактировал, выбивался из сил.

Ложась в постель после загруженного до отказа дня, он не мог заснуть от переутомления. Иногда, среди лихорадочной суеты, он вдруг, как о чем-то далеком, вспоминал о «Персах» и тогда мрачно думал о том, как это удивительно: во имя музыки он ушел в политику, а теперь во имя политики жертвует музыкой.

В первый же день, когда он услышал об исчезновении Беньямина, он решил запечатлеть сложившийся у него в душе образ похищенного в статье, которая показала бы всему миру, кем был Фридрих Беньямин и какое неслыханное беззаконие совершено над ним.

И он начал писать. Он не торопился. Его пером водили холодный разум и горячее сердце, он отметал все случайное, лишнее. Он хотел доказать и себе и Анне, что не зря оставил свое искусство.

Его статья о Фридрихе Беньямине, о его друге — да, теперь он называл его своим другом, — рассказывала о даровании и пламенном сердце друга, о его неустанной отважной борьбе против глупости и насилия, о страшном кошмаре, ставшем явью, когда этот славный борец попал в грубую ловушку, расставленную варварами, и особенно много говорилось в статье, ибо ее писал музыкант и художник, о нарушенной гармонии мира. Читателя не могло не потрясти, он не мог не почувствовать негодования при мысли об этой нарушенной гармонии; оно вылилось у автора не в общие фразы; оно опиралось на доводы разума.

О похищении журналиста Фридриха Беньямина много писали; несмотря на это, статья Траутвейна прозвучала как-то по-новому, и дело Беньямина приобрело под его пером очень грозный, очень тревожный характер. Многие газеты перепечатали статью.

Статью читали люди с весом, крупные промышленники, финансисты; на одно мгновение, быть может, тем или иным из них овладевал гнев, затем мысль о делах вытесняла все остальное, и они скептически откладывали газету в сторону. Статью читали государственные деятели малых, слабых стран, граничащих с Германией, в людях закипали ярость и возмущение, но тут же примешивалась мысль: «Вот неприятность. Как нам быть с нашей оппозицией, если она потребует, чтобы мы дали по рукам насильникам в Германии?» Статью читали юристы, они покачивали головами, любопытствуя, что же произойдет дальше, заранее убежденные, что ничего не произойдет.

Статью читали благонамеренные наивные пацифисты. «Надо привлечь этих людей к переговорам, — полагали они, — говорить с ними, убеждать добром, авось они образумятся». Статью читали моралисты, они возмущались и убежденно восклицали: «Этот режим не может устоять!» Статью читали хозяйственные деятели. «Ужасно, — говорили они, — что приходится иметь дело с этими гуннами, но без них мы не можем обделывать наши дела». Ее читали люди, которые все несчастье человечества видели в том, что в мире слишком сильны бесхребетная демократия и прочие гуманистические бредни, и которые ждали спасения исключительно от германских и итальянских фашистов; они откладывали статью в сторону и говорили: «Несомненно, все это ложь, а если это и не ложь, то, значит, у немцев были на то свои основания, и они правы». Статью Траутвейна читали женщины, и слезы жалости и негодования выступали у них на глазах. Ее читала молодежь и, загораясь гневом, говорила: «Когда же дадут нам в руки оружие, чтобы уничтожить этих преступников?» Читали ее сторонники насилия и сторонники соглашения; одни ругали статью, другие одобряли, но и те и другие в глубине души были уверены, что ни ругань одних, ни одобрение других ничего не изменят в действительности.

Много миллионов людей читали эту статью. Большинство на миг испытывало чувство возмущения, но уже в следующую минуту люди забывали и о Зеппе Траутвейне, и о Фридрихе Беньямине.

7. Один из новых властителей

Статью прочел и Эрих Визенер, парижский представитель «Вестдейче цейтунг», виднейший национал-социалистский журналист.

Эрих Визенер знал толк в писательском ремесле; он мог по достоинству оценить силу и остроту статьи. Как фамилия автора? Траутвейн? Не музыкант ли? Смотрите-ка, кое-кому эмиграция пошла на пользу. Господин профессор музыки, например, научился писать.

Хотя и материал мы дали ему, надо сказать, богатейший. Да, опять основательно сели в лужу. Похищают Европу или же сабинянок, — но господина Фридриха Беньямина, Фрицхена? Пока мы, так сказать, «тайно» вооружались, этот человек, пожалуй, мог бы и навредить, но теперь? Слишком глупо. Все эта сволочь, которая командует в Берлине, — это их рук дело. Им бы только посчитаться за свои маленькие личные обиды. Они распоясываются, они «мстят». В «Нибелунгах» наиболее актуальна для современности месть Кримгильды, наименее актуальна ее верность. А расплачиваться за эту месть приходится другим. Тридцатое июня нам дорого обошлось. Осецкий. Теперь еще Фридрих Беньямин.

Вероятно, сию гениальную идею высидел Шпицци; странно, в сущности говоря. Хотя до сих пор он ничем особенно не прославился, но и глупостей не натворил. Напротив, он производит впечатление пройдохи. Однако в истории с Беньямином ему не повезло.

На губах Эриха Визенера мелькнула легкая усмешка. Наверно, именно в связи со статьей Траутвейна Шпицци позвонил ему ни свет ни заря, прося о встрече. Как правило, милейший господин фон Герке не встает так рано. Между германским посольством и им, Визенером, издавна существует соперничество. Посольство на улице Лилль представляет имперское правительство, он же, порой через голову посла, выполняет особые поручения берлинских властителей. Точного разграничения функций нет. Визенер отнюдь не претендует на роль второго посла, однако некоторые инстанции в Париже сообразили, что иногда можно быстрее достигнуть цели, если вместо посольства вести переговоры с ним. Сотрудничество между посольством и Визенером — дело далеко не простое. Гибкий Шпицци с его флегматичной любезностью, надо признать, наиболее подходящий посредник между обеими инстанциями. Визенер ничего против него не имеет, Шпицци ему даже симпатичен. Тем не менее он доволен, что в истории с Беньямином Шпицци попал впросак.

Теперь ему, Визенеру, по всей вероятности, снова придется поправлять дело, испорченное другими. Он слегка вздыхает — больше от тщеславия, чем от досады. Что ни день, то в Берлине или на улице Лилль разрешают себе все новые дикие или глупые выходки, а наш брат изволь затем подводить под них благопристойные мотивы. Хорошо, что у него легкая рука и находчивый ум.

Эрих Визенер блаженно потянулся в постели. Перед ним — остатки завтрака. Через широкое большое окно он смотрит на Сену, на уходящие вдаль серебристо-серые крыши. Сверкая, раскинулся внизу прекрасный город Париж. Эрих Визенер доволен собой, Парижем и миром, и мысли его прихотливо блуждают.

Конечно, не особенно приятна мысль, что Фрицхен Беньямин сидит в «Колумбии» или в каком-нибудь другом, таком же страшном застенке. Для слабого человека с еврейской внешностью это не санаторий. Но Фрицхену следовало заранее быть готовым к тому, что его бессмысленные, истеричные подстрекательские статьи до добра не доведут. Кто разрешает себе удовольствие нападать на власть, кто непременно хочет разыгрывать из себя пророка и проповедовать, что волку следует пастись рядом с овцой, тот в наше время подвергает себя определенному риску. Впрочем, и в библии, кажется, какого-то пророка перепилили пополам или укокошили каким-то другим способом. Исайю как будто. Зато его проповеди читаются и поныне. Мои статьи через две тысячи семьсот лет вряд ли будут читаться. Но, насколько человеку дано предвидеть, меня не перепилят.

Не странно ли, что человек, который разоблачил во всех деталях столько политических убийств, сам попался в такую грубую ловушку? Какой-то трагикомический анекдот. Эти умники, как дойдет до дела, нередко оказываются в дураках.

В Германии я часто встречался с Фрицхеном и, если память мне не изменяет, изрядно флиртовал с его женой. Не Ильзой ли ее звали? Прелестная женщина, и на взгляд и на ощупь. Пожалуй, многовато снобизма, но кто этим не грешил? Даже я иногда. Как бы я вел себя, если бы она пришла ко мне с просьбой похлопотать за Фрицхена? Случись нечто подобное лет двадцать назад, я попытался бы ее соблазнить и вообразил бы себя этакой фигурой Ренессанса. Из «Тоски». Какими желторотыми мы были двадцать лет назад.

Эрих Визенер потягивается, блаженно наслаждается теплом постели, видом города Парижа. В свои сорок семь лет он достиг многого. Его родители порадовались бы, глядя на него.

Он косится на столик, где лежат «Парижские новости» со статьей Траутвейна. Он широко улыбается, его удовлетворение сдобрено беззлобной, почти благодушной иронией. Франц Гейльбрун — его старый друг, враг и коллега. До прихода Гитлера к власти, вероятно, пять-шесть немецких журналистов пользовались известностью за пределами Германии. Гейльбрун принадлежал к их числу. Из них только он, Визенер, имеет теперь возможность писать в германских газетах, всем прочим остаются лишь их «ПН». Какой убогий вид имеют эти «Парижские новости» — хуже любого захолустного листка. Горемыки они, все эти Гейльбруны и K°. Шум, который они поднимают, обратно пропорционален их влиянию. Они пишут для горсточки бессильных нищих эмигрантов; как бы ловко и эффектно они ни подавали и ни комментировали свой материал, он дойдет в лучшем случае до сорока или пятидесяти тысяч читателей. Он, Визенер, пишет для тридцати или сорока миллионов. Он пожимает плечами, улыбается. Так человек, сидящий в роллс-ройсе, смотрит на людей, которые собираются обогнать его в старой, отжившей свой век колымаге.

Они называют его ренегатом, резиновой душой. Чепуха. Его «Вестдейче цейтунг» во времена Веймарской республики была демократическим органом, спору нет. Но эти господа смогли бы процитировать из его прежних статей не много такого, от чего ему сейчас пришлось бы отмежеваться. Как ни тонко, если угодно, по-снобистски, он писал, силу он всегда чтил по внутреннему убеждению. Он чуял, на чьей стороне сила, и тогда как другие видели в национал-социалистах только смешное, он с самого начала сквозь это смешное разглядел силу. Вот почему те докатились до «ПН», а он занимает лучший редакторский пост в империи.

Быть может, на чей-нибудь придирчивый взгляд он в том или ином вопросе изменил мнение. Но разве сила духа заключается в том, чтобы всегда упорно стоять на своем? Кого война не научила, что правда без силы не есть правда, тому уж ничто не поможет. Они говорят о диалектике истории и не понимают, что истина завтрашнего дня сегодня может быть ложью. Об истинах завтрашнего дня можно писать в книгах, которые предназначены для будущего. Кто хочет действовать сегодня, тому эти истины ни к чему. Такова была практика всех великих людей. Вот Гете, скажем. В «Фаусте» он оправдал Гретхен. На практике же он вопреки решению других приговорил детоубийцу к смерти. Перед собственной совестью он был чист: ведь в глазах будущих поколений он оправдал ее. Так поступает и Визенер.

Он бросает хитрый, плутовской взгляд на вделанный в стену сейф. Там лежит объемистая рукопись, которая каждый вечер заканчивается, каждое утро требует продолжения. Он тоже может держать ответ перед своей совестью.

Он слегка приподнимается, просматривает почту. Просьбы, предложения сотрудничества, повестки на те или иные важные заседания, письма от женщин — все это документы, подтверждающие, что его уважают, любят, боятся, высоко оценивают его влияние. Польщенный, он, слегка скучая, пробегает письма. Затем снова заглядывает в газеты, с удовлетворением убеждается, что английская и французская печать приводит некоторые места из его вчерашней статьи и комментирует ее. Глаз у него наметанный, достаточно беглого взгляда, чтобы разобраться в материале. Машинально берет он еще раз в руки «Новости». Неприятно удивленный, ловит себя на том, что второй раз, и очень внимательно, читает статью Зеппа Траутвейна. Ерунда. Импонируют ему, что ли, эти стилистические упражнения его бывших коллег? Задевают его? Он решительно прерывает чтение, откладывает газету в сторону.

Встает. Идет в ванную, чтобы закончить туалет. Критически вглядывается в лицо, которое смотрит на него из зеркала: энергичное, мужественное лицо, вполне понятно, что оно многим нравится. Ему оно сегодня не нравится. Он много интересовался физиогномикой и знает, что одна какая-нибудь черта лица, взятая в отдельности, ничего не говорит о целом, что нужна интуиция, нужно мудрое сердце, чтобы понять лицо человека как единое целое. И все же он вглядывается в каждую черту этого отраженного в зеркале лица, давая ему точную оценку. Он видит большой, широкий лоб, лишь чуть-чуть прочерченный морщинами, густые брови над серыми глазами и намечающиеся под глазами мешки, короткий прямой нос, широкие скулы, красиво изогнутый рот, не очень твердый подбородок, короткую шею и широкие плечи. Густые светло-русые волосы, ни одного седого, несмотря на то что ему стукнуло сорок семь. Мужественное лицо. Но если человек настроен критически, как сегодня Визенер, то лицо это вовсе не мужественное. Скоро оно станет рыхлым, возраст предательски разоблачит, сколько женственного, капризного кроется за этим лбом. Через пять лет у него будет лицо старой бабы. Эрих Визенер чуть пожимает плечами, презрительно улыбается лицу в зеркале, напруживается, стискивает мелкие зубы, распрямляет плечи. И вот он уже улыбается шире, посмеиваясь над самим собой, и надевает черный, широкий роскошный халат, своей пышностью подчеркивающий мужественность лица. В таком виде — нечто среднее между римским императором и самураем — проходит в кабинет.

Визенер садится за громадный письменный стол, наслаждаясь видом красивой комнаты и прилегающей к ней библиотеки. Он хорошо знает Париж, он жил здесь до войны, здесь же главным образом провел и послевоенные годы в качестве корреспондента «Вестдейче цейтунг». Сначала он занимал жалкий номер в гостинице Латинского квартала, потом две скромные комнаты неподалеку от Монпарнаса, затем — три недалеко от площади Звезды, а теперь живет возле Эйфелевой башни в красивой, богатой, долгие годы заботливо обставлявшейся квартире, в высоком новом доме с великолепным видом на город, который он любит. Его взгляд с удовольствием скользит по серебристо-серым крышам и возвращается к книжным полкам.

Тщеславен ли он? Существует много разновидностей тщеславия. Совершенно разные вещи — тщеславие ярмарочного боксера, который предлагает публике любоваться своей мускулатурой, тщеславие фюрера, выступающего на Нюрнбергском съезде, и его, Визенера, сознание своего превосходства. Совершенно разные вещи — когда фюрер рычит в микрофон: «Я спас мир от большевизма», — и когда он, Эрих Визенер, радуется книгам, которые собирает и изучает. Не только потому, что он эти книги приобрел, во всех отношениях «заработал», а тот, другой, вовсе не спас мир от большевизма. Существуют дозволительные, необходимые, похвальные виды тщеславия. Exegi monumentum aere perrenius, сочинить этот стих было славным деянием. Тщеславие Горация можно назвать достоинством. Проповедник Соломон тоже был тщеславен, тщеславны были Александр, Цезарь, Гете, Гойя. Кто из великих людей не был тщеславен? Остается только взвесить, в какой степени сознание своих заслуг соответствует этим заслугам. Быть в Париже представителем правящей партии самого могущественного государства Центральной Европы, в Париже, в столице врага, добиться этого сыну небогатого офицера, без поддержки какой-либо клики, к тому же сохранив в неприкосновенности свою совесть и свой стиль, — это, уважаемые господа из «Новостей», чего-нибудь да стоит.

С многозначительной злой усмешкой он возвращается в спальню, открывает сейф, в сторону которого он несколько минут назад бросил красноречивый взгляд, достает рукопись большого формата, переплетенную в плотный суровый холст. Он открывает книгу на первой странице, где тщательно выведено Historia arcana — «Тайная летопись». В эту книгу он записывает все те политические и социальные события, о которых он знает, но не имеет права говорить: сюда он записывает свои самые сокровенные мысли и взгляды в неприкрашенном виде, только для себя и для потомства. Эта книга — его совесть, его оправдание в будущем. Когда он берет ее в руки, в нем возникают ассоциации с такими представлениями, как исповедь, день Страшного суда, покаяние, Зигмунд Фрейд. Точно так же как византиец Прокопий писал книги, в которых славил подвиги и деяния своего императора Юстиниана а втайне собирал и записывал все, что казалось ему пошлым и смешным в этом человеке и вокруг него, точно так же как художник Гойя официально писал картины для брата Наполеона, а втайне выражал свой протест против него, против французов и их войны в великолепных и страшных офортах— так и он, Эрих Визенер, показывал общественности только одну сторону событий, а другую отражал в этой книге. Здесь, между двумя крепкими, обтянутыми полотном покрышками, заботливо хранится не только его собственное подлинное «я», но и подлинный мир национал-социалистов, их фюрер, их рейх, их политика, их подлости, их жалкие, грязные поступки.

Он открыл книгу наугад, предоставляя выбор случаю, и стал читать. Стенографические значки сплетались в причудливые ряды, иногда он с трудом расшифровывал то или иное слово. Он смотрел на мир острым и безжалостным взглядом, но в отражении собственного «я», в самообличении — это опять бросилось ему в глаза — проскальзывало кокетство. Вероятно, он носил в душе определенный образ самого себя, который нравился ему, и он, передавая свои чувства, представления и мысли, бессознательно пригонял их к этому образу. Но поскольку может человек в такой попытке оставаться честным, он был честен. Он читал, улыбался, покачивал головой с чувством превосходства над этим смешным многоликим миром, в котором приходится жить, и порой с удивлением, чаще с презрением, еще чаще с восхищением и всегда с интересом думал об этом проклятом, великолепном, циничном, сентиментальном современнике, об этом нелепом, самодовольном, объективном, глубокомысленном, поверхностном, близоруком, дальновидном, ловком парне Эрихе Визенере, подобии господа бога.

Он принялся за работу — стал записывать утренние впечатления. Он написал то, что думал о «Новостях», о Зеппе Траутвейне, о Фридрихе Беньямине, об эмигрантах вообще, о соотношении между ними и третьей империей и о своем собственном отношении к миру «Новостей» и эмиграции. Он писал быстро, избегая пауз, чтобы работой над формой не нарушать непосредственности мыслей и чувств.

Голоса в передней вспугнули его. Он совершенно забыл о предстоящем свидании со Шпицци, но пока слуга Арсен помог господину фон Герке снять пальто и ввел его в кабинет, у него было достаточно времени, чтобы отнести в сейф, находящийся в спальне, книгу — свою совесть — и встретить гостя.

— Вы открыли весенний сезон? — приветствовал он Шпицци, окидывая взглядом его костюм.

Да, Шпицци полагает, что погода достаточно хороша; и впервые в этом году разрешил себе одеться чуть-чуть посветлее.

— Вам не кажется, что носки слишком светлы? — поинтересовался он.

Визенер сказал, что галстук у Шпицци великолепен и носки all right [превосходны (англ.)]. Этот малый выглядел чертовски хорошо. На улице Лилль могли им гордиться. Сегодня Визенеру это бросилось в глаза больше, чем обычно. Впрочем, была в Шпицци какая-то перемена, но какая именно Визенер уловить не мог.

В господине фон Герке всегда было нечто такое, чего нельзя было сразу раскусить. Ни одна душа не знала, каким образом он попал в посольство. Быть может, он путался с кем-нибудь из берлинских властителей, что часто бывало причиной таких карьер. Но нет, по нему этого не скажешь. Конечно, кто-то из берлинских бонз его поддерживал. Иначе он не был бы порой так безмерно нахален. Но, в общем, тайна, окружавшая Шпицци, делала его еще более симпатичным Визенеру, его привлекала такая смесь флегмы, любезности и нахальства, а сегодня, когда Шпицци сиял больше обыкновенного, он особенно нравился Визенеру.

— Читали вы «Парижские новости»? — спросил Шпицци. — Видели статью этого типа Траутвейна?

А, значит, догадка Визенера верна. Шпицци явился в связи с делом Беньямина, статья нарушила его флегматичное спокойствие. Визенеру приятно, что статья задела не только его.

Он с интересом ждет, чего же, собственно, от него хотят. Чтобы он возразил Траутвейну? Он и сам не знает, приятна ему или неприятна такая просьба. Мысль обрушиться на своих старых конкурентов, конечно, заманчива, но ведь он решил не обращать на них внимания? Он ответил уклончиво.

— С вашим Фрицхеном Беньямином вы сели в лужу, — сказал он с улыбкой.

— Вы милейший человек, Визенер, — сказал Герке, тоже с улыбкой, спокойно, без всякого раздражения, — но почему вы всегда говорите «вы» и «ваш»? Говорите «мы» и «наш». В истории с Фрицхеном я столько же виноват или не виноват, как вы.

Визенер не позволил себе улыбнуться. Теперь он был уверен, что ответственность за дело Беньямина лежит на Шпицци и, по-видимому, дело это может иметь для него серьезные последствия.

Шпицци действительно был неприятно удивлен тем, что дело Беньямина вызвало такой шум. Разумеется, сославшись на свою «заслугу», на свое «деяние», он как-нибудь выпутается из этой истории, но на улице Лилль ему пришлось выслушать немало глупых речей, и понадобились вся его наглость и флегматичная любезность, чтобы сделать вид, будто они к нему не относятся. Хорошо еще, что благодаря новым зубам его улыбка кажется особенно сияющей.

При данном положении вещей он считал наиболее разумным в интересах государства, как и в своих собственных, чтобы в Германии по возможности не обращали внимания на шум, поднятый вокруг дела Беньямина. На улице Лилль его взгляд разделяли. Но Берлин еще не высказался. Берлин имеет обыкновение придавать излишний вес всякой болтовне эмигрантов и нервничать из-за нее; никогда нельзя знать заранее, как там будут реагировать. Этот Траутвейн с его вульгарной манерой грубо-патетически называть вещи своими именами создал неприятное положение. В Берлине, по всей вероятности, вместо того чтобы прикинуться глухими на одно ухо, захотят предпринять какой-нибудь встречный маневр. И вот Шпицци решил уговорить Визенера, чтобы он посоветовал посольству и министерству пропаганды не замечать болтовни эмигрантов и всей истории с Беньямином.

Визенер и сам находил, что правильнее не подавать в этом деле никаких признаков жизни: лавров тут не пожнет никто, в том числе и он. Шпицци, несомненно, добивается от него именно пассивности, поэтому он даст себя упросить и сделает под видом услуги то, что он и без того намеревался сделать.

— Да, — ответил Визенер, — я читал статью. И пришел к выводу, что это дело еще доставит вам — извините, нам — немало хлопот. Статья серьезно обоснована, и Траутвейн неплохо пишет.

— Согласен, — подтвердил Шпицци снисходительно и высокомерно, — писать эта сволочь умеет.

— Но ведь ничего другого, Шпицци, не делаю и я, — возразил Визенер. — Я тоже писатель.

— Вы, Визенер? — с глубоким удивлением спросил Герке. — Вы принадлежите к расе господ и, кроме того, пишете. А эта сволочь — что ж, пускай себе пишет. Вы серьезно думаете, что их писания могут иметь какие-нибудь последствия? Пусть этот — как бишь его — Траутвейн настрочит еще хоть сто статей, никто и ухом не поведет. — Он говорил, улыбаясь, спокойно, за очень красными губами сверкали ослепительно белые зубы.

Визенер сидел в кресле, удобно откинувшись, и поигрывал кистью тяжелого черного халата. К сожалению или к счастью, Шпицци прав. Писать и в самом деле имеет смысл лишь в том случае, если ты — из числа господ, точнее, если ты связан с властью. А писать во имя сверженной демократии, во имя обанкротившегося международного права, как это делают Гейльбрун и Траутвейн, — это значит писать на песке. Но он ничего не возразил, он выжидал, не выскажется ли собеседник еще яснее.

— Иногда я спрашиваю себя, — продолжал господин фон Герке после краткой паузы, — почему в Берлине так серьезно считаются с писаниной эмигрантского сброда? Я думаю, что причина — в самих берлинцах. Чтобы раздуть соответствующим образом значение собственной деятельности, господам из министерства пропаганды приходится ставить во что-то и базарных крикунов из противоположного лагеря. Эмигрантский листок, — продолжал он, пренебрежительно махнув рукой. — «Новости». — Он повел носом, фыркнул, и в этой маленькой гримасе было все презрение аристократа к разному сброду. «Новости»! Их читают несколько тысяч евреев и большевиков, радуются, что они нас «кроют». Пожалуйста. Сделайте одолжение. Мы вырвали с корнем эту мразь и выкинули ее в помойную яму. Там она лежит и «кроет» нас. Предоставим ей это удовольствие.

То, что господин фон Герке так высокомерно разделался со статьей Траутвейна, показало Визенеру, как сильно он задет. Это интересно. Быть может, и сам он, Визенер, задет глубже, чем сознает.

— Я думаю, дорогой мой, — сказал он почти против воли, — нервозность Берлина объясняется не так просто. Многие берлинские заправилы журналисты. К тому же не слишком хорошие. Нам с вами это известно, но сами они не знают или не хотят этого знать. Когда они читают нечто подобное, он показал на стол, где лежали «Новости», — им становится ясно, до какой степени сами они дилетанты. Разумеется, они начинают нервничать.

Господин фон Герке внимательно слушал. Образование — вещь хорошая, но слишком много образования — это уже подозрительно. От очень образованных людей часто попахивает большевизмом, они плохо одеваются, любят мудреные рассуждения, быстро становятся скучными. Визенер, однако, несмотря на свою умопомрачительную образованность, прекрасно одет, обладает хорошими манерами, редко бывает скучен. У него есть чему поучиться. Например, только что брошенный им психологический штрих. Это намек, достойный внимания. Тут много верного. Некоторые из влиятельных берлинцев не могут переварить, что во времена Веймарской республики крупные газеты отвергали их статьи. Обуреваемые писательским честолюбием, жаждой мести, завистью к конкурентам, они обрушиваются теперь, когда власть в их руках, на всякое дарование. В Германии расправа у них коротка. Там они попросту не дают печататься неугодным им людям, то есть людям талантливым. Но вышло так, что эти талантливые люди, эти «трусы», ускользнули от них, удрали за границу и теперь бойко продолжают свою деятельность. Если бы умело ликвидировать одного из эмигрировавших литераторов, это было бы услугой, которую в Берлине безусловно оценили бы. Он, Шпицци, мог бы такого рода актом загладить неудачу в деле Беньямина, не прибегая к помощи Медведя.

Визенер, едва обронив свое психологическое замечание, сейчас же в нем раскаялся. Он, правда, по-прежнему гордо отказывался от борьбы со своими конкурентами, эмигрировавшими евреями и социалистами, все же в глубине души был уверен, что в Берлине всегда можно заслужить одобрение, предъявив скальп одного из этих господ. С его стороны не очень умно было навести Шпицци на этот след. Свои психологические соображения надо хранить про себя. Хорошо еще, что Шпицци ленив, лишен честолюбия.

«В один прекрасный день придется, пожалуй, подумать о ликвидации „Парижских новостей“», — взял себе на заметку Эрих Визенер. «Не ликвидировать ли мне „Парижские новости?“» — взял себе на заметку господин фон Герке. Но, взяв это на заметку, оба пока отказались от своего намерения. Визенер — блюдя порядочность и памятуя об Historia arcana, а Шпицци — по лености: зачем сегодня принимать решение, которое можно отложить на завтра?

Он вернулся к цели своего посещения, заговорил деловым тоном.

— На улице Лилль, — сказал он, — со мной согласились, что лучше не раздувать в германской печати дело Беньямина, то есть не отвечать на вопли заграничных газет. Мы полагаем, что мир будет реагировать на это дело, как на множество других: неделю-другую покричит, на третью — утихомирится, на пятую — обо всем забудет. Но прежде чем отправить в Берлин донесение в этом духе, нам очень хотелось бы выслушать ваш совет, дорогой Визенер.

— Не беспокойтесь, mon vieux,[1058] — ответил Визенер. — Я смотрю на это дело почти так же, как и вы. — Он счел нужным успокоить Шпицци, с ним надо поддерживать хорошие отношения, Шпицци сметлив, он, без сомнения, сделает карьеру. Если Шпицци серьезно захочет, он, конечно, сумеет подхватить намек, который Визенер только что так неосторожно бросил ему, а между тем очень сомнительно, в его ли это, Визенера, интересах.

Шпицци, как бы читая его мысли, стал размышлять вслух:

— Вы поистине отличный психолог, дорогой Визенер, и наших берлинских «столпов» вы видите насквозь. Ваше замечание очень верно. Господа литераторы в самом деле обуреваемы «комплексом неполноценности», и ненависть к эмигрировавшим конкурентам,переоценка влияния этих конкурентов стали их навязчивой идеей. Выбить у них эту дурь из головы мы не можем, значит, надо с ней считаться. Нам на улице Лилль следовало бы что-нибудь предпринять против эмигрантских писак. Не можете ли вы тут посоветовать что-нибудь, Визенер? Ведь вы специалист. Нельзя ли так допечь «Парижские новости», чтобы они стали шелковыми? Денег у этих молодчиков, безусловно, нет. Нельзя ли путем дипломатического давления навязать им несколько дорогостоящих процессов? Они, например, поносят фюрера.

— Кто этого не делает? — ответил Визенер. — Если начать действовать в этом направлении, придется во всем мире увеличить число судов раз в сто. Все это мечты и пожелания, — сказал он добродушно, но Шпицци, словно капризный ребенок, повел носом и сказал — видно было, что этот довод вырвался у него из глубины души:

— Черт возьми, зачем же тогда нам дана власть?

Визенер лишь улыбнулся. Он даже на духу перед своей Historia arcana не мог бы с уверенностью сказать, чего, он, собственно, желал: хотелось ему или не хотелось натравить Шпицци на Гейльбруна и Траутвейна. Сам того не желая, он набросал — в общих чертах — план похода.

— Денег у этих молодчиков нет, — сказал он задумчиво, — тут вы, конечно, правы, это видно невооруженным глазом. Быть может, — он несколько оживился, — следует взяться за издательство. Действовать не силой уговором. Мне сдается, что было бы умнее выслать против них не танки, а чек. Будь это «Парижский листок», я сказал бы, что это безнадежно, «Новости», может быть, и клюнут, у меня такое чувство. На улице Лилль, по всей вероятности, имеются сведения о финансовой базе «Новостей». Там, надо думать, заведено соответствующее досье. Собственно, вы должны быть в курсе дела, Шпицци, — улыбнулся он.

Шпицци опять высокомерно повел носом.

— К сожалению, осведомительная работа также входит в мое ведение, сказал он. — Но я от природы не любопытен. Для меня это — самая скучная сторона моей профессии. Неприятно копаться в грязи. — И он меланхолически посмотрел на свои тщательно наманикюренные ногти. По-видимому, он все же копался: это не замедлило обнаружиться.

— Досье, конечно, заведено, — сказал он, вздыхая. — Я его перелистал.

В дверь постучали, и еще до возгласа «войдите» в комнате появилась Мария Гегнер; она уже десять лет служила секретаршей у Визенера и была посвящена во все его дела. Не обращая внимания на присутствие Герке, она занялась приготовлениями к работе: достала бумагу, сняла крышку с пишущей машинки и стала без стеснения прислушиваться к разговору.

Впрочем, Герке оставался недолго. Он добился того, чего хотел, и собрался уходить.

— Так-то, Шпицци, — резюмировал Визенер. — Значит, договорились. Я ничего-не передам в Берлин, если оттуда не будет прямого запроса. А если вы поразмыслите над тем, как немножко отравить жизнь эмигрантским литераторам, берлинцы, конечно, не будут на вас в претензии. Разумеется, отраву надо давать осторожно, тщательно взвешивать дозы, но не мне вас учить, вы в этом деле разбираетесь лучше моего. Нет, носки не слишком светлые, — сказал он авторитетно, провожая Герке к дверям. — Только они и дают надлежащий тон костюму.

— Какого вы мнения о Шпицци, Мария? — спросил Визенер по уходе Герке.

— Он человек без середки, — ответила Мария, несколько рассеянно, с блокнотом в руке, по-видимому готовясь приступить к работе.

— Правильно, — сказал Визенер, — он неустойчив, но себе на уме. А его внешность? В сущности, я только сегодня разглядел, до чего он эффектен. Мария не отвечала. — Вы сегодня не в духе? — спросил Визенер несколько вызывающе, но не без участия.

— Нет, ничего, — отвечала Мария уклончиво. Ему вдруг захотелось заглянуть ей в лицо. Но глаза Марии были опущены на блокнот, который она держала в руке. Она сказала настойчиво: — Сегодня вы собирались написать наконец статью о стачке.

— Разве? — неохотно откликнулся Визенер.

Мария бегло взглянула на него. Между ее резко очерченными бровями легла маленькая глубокая складка, во взгляде были недовольство, осуждение. Он, вздыхая, начал диктовать.

Сначала он диктовал лениво, но вскоре работа увлекла его, он взял себя в руки, сосредоточился, ему захотелось блеснуть перед Марией, проявлявшей сегодня строптивость. Он почувствовал подъем. Мелкую экономическую стачку парижских транспортников он хотел так расписать немецким читателям, жизненный уровень которых с каждым месяцем понижается, чтобы у них сложилось впечатление, будто в демократической Франции все идет прахом, тогда как в «авторитарной» Германии положение медленно, но верно улучшается. Визенер был мастером такой ловкой подачи материала. Он оставался где-то на грани правды; тем не менее мир в его статье выглядел так, как того желал Берлин. И на этот раз, как всегда, он разрешил себе только слегка подтасовать факты, кое-что добавить, сгустить краски, и, однако, выходило, что у каждого «патриота», задумайся он о контрасте между роскошными временами в Германии и безотрадным положением в стране исконного врага, сердце должно забиться сильнее.

К концу статьи Визенер почувствовал, что он в ударе. Он ходил по комнате медленным шагом, лицо его выражало энергию и напряжение, тяжелый черный халат волочился по ковру, придавая ему величественный вид. Ему почти не приходилось поправлять себя; нарисованная им картина «с настроением» была жемчужиной стиля.

— Нравится вам? — спросил он чуть-чуть самодовольно Марию, которая уселась за машинку, чтобы расшифровать стенограмму. И так как Мария не ответила, он сам дал себе оценку: — Много фактического материала, и в правильном освещении. — Мария подняла руки, собираясь писать. Она уже давно, задолго до Визенера, усвоила взгляды национал-социалистов, горячо примкнула к «движению», ее энтузиазм помог Визенеру преодолеть сопротивление разума и найти внутренний путь к национал-социализму. Но ее энтузиазм давно улетучился, между тем как Визенер прочно утвердился в своем националистском «мировоззрении», так искусно им сколоченном.

— Вы не согласны с моим взглядом на стачку? — спросил он, стараясь раззадорить Марию, которая упорно молчала.

— Мне жаль вас, — сказала она.

— Так настроены многие. — Визенер цинично и самодовольно улыбнулся.

— Теперь уже немногие, — возразила Мария.

Визенер подошел к ней вплотную и нагнулся так, что ей пришлось взглянуть на него.

— Вы сегодня очень дерзки, Мария, — сказал он.

— Уж не потому ли, что я сказала — мне жаль вас? — ответила она, отвернувшись, и начала стучать на машинке, заглядывая в стенограмму. Визенер сидел в своем удобном кресле, положив ногу на ногу; великолепный халат ниспадал вокруг него широкими черными складками. Он чуть насмешливо смотрел, как носились по клавишам пальцы больших бледно-смуглых рук Марии.

Красива она, эта синеглазая, черноволосая женщина, что-то есть в ней своеобразное. Ей, должно быть, лет тридцать, да, уже десять лет, как она работает у него. Итак, она сердится, презирает его и ясно это показывает. Ему наплевать на так называемое чувство собственного достоинства, но, по существу, это дерзость. Достаточно маленькой неудачи, и женщины сейчас же становятся коварны, начинают бунтовать.

Но в чем же дело? Разве его постигла неудача?

Взгляд его невольно тянется к газетам, которыми завален стол. Он знает, в чем дело. Строптивость Марии вызвана статьей Траутвейна. Надо бы промолчать, но он не может.

— Читали вы статью Траутвейна? — спрашивает он. За десять лет можно изучить человека. Ведь он знает, что она читала статью, как она знает, что простой, искренний пафос этой статьи делает его сегодня еще более циничным, чем всегда. К чему же он спрашивает?

— Конечно, читала, — откликается она, не прерывая работы. Ее ответ, ее поза подтверждают его поражение.

— Вы плохо настроены, Мария, — повторяет Визенер. — Это из-за статьи? — спрашивает он с несколько напряженной улыбкой, играя кистью халата. Но Мария не отвечает, она молча продолжает печатать.

— Вам очень идет, когда вы бунтуете, Мария, — вызывающе говорит он. Это, по-видимому, и заставляет вас так часто ополчаться против меня.

Несмотря на десять лет почти ежедневных встреч, он не затеял романа с Марией. Странно и, в сущности, жаль. Но он горд своим самообладанием. Не годится вступать в связь с собственной секретаршей. «Немало женщин есть доступных», — цитирует он про себя Шекспира. Приличных же секретарш очень мало.

«Парижские новости». Смешно, что никак от них не отделаешься. Сначала Шпицци, теперь Мария. Нелепо. Комично. Статья Траутвейна. Точно на тебя вдруг окрысилась чужая собака, бежит за тобой, не отстает от тебя. Визенер в раздражении ищет все новых сравнений. Нет, нет, нет. Он и не помышляет предпринять что-либо против этих людей, не станет он этим заниматься, их вопли не задевают его. Мария к нему несправедлива, Мария не понимает его. Он сделал намек Шпицци, но это ничего не доказывает. Он сделал его нечаянно, без заранее обдуманного намерения. И последствий, конечно, никаких не будет. Улица Лилль ничего не предпримет против этих людей. Шпицци слишком ленив.

Эрих Визенер подошел к своему большому письменному столу, взял в руки «Новости», тщательно сложил газету, бережно, почти нежно положил ее обратно на стол. Втайне он, сам того не желая, радовался, что взбудоражил Шпицци. В его сознании незаметно для него самого резче обозначилась «заметка», которую он мысленно сделал во время разговора с Герке: «В один прекрасный день придется, пожалуй, подумать о том, чтобы ликвидировать „Парижские новости“».

Мария закончила расшифровку стенограммы. Визенер, настроение которого значительно улучшилось, ласково сказал:

— Теперь, пожалуй, можно попытаться поработать и над «Бомарше».

Он много задумывал книг и многие из них начинал писать; но как ни блестящи были его замыслы, ему быстро надоедало приводить их в исполнение, и начатое оставалось незаконченным. Он был слишком тонким ценителем, чтобы испытывать удовлетворение от небрежной работы, а для добросовестной не хватало выдержки. Из многих работ, за которые он брался, наиболее продвинулась вперед биография Бомарше. Изобразить жизнь и творчество этого человека, истинного представителя своего времени, блестящего, одаренного, необычайно жадного к жизни и не отягощенного принципами, — эта задача казалась ему заманчивой, она была по нем. Он чувствовал себя сродни этому Бомарше. Он сам, хоть и родился, к сожалению, в конце девятнадцатого столетия, принадлежал к восемнадцатому. Он завидовал своему герою. Тому повезло, судьба всегда делала его выразителем идеологии, которой принадлежало будущее. По существу беспринципный, он имел возможность с подъемом, даже убежденно, афишировать свои принципы. Визенер очень ему завидовал и резко порицал в нем отсутствие убеждений.

Около часа он диктовал с большим увлечением и успехом. Затем остановился перевести дух — и кончил.

— Вы считаете меня негодяем, Мария? — спросил он и взял ее руку, которую она, чуть-чуть противясь, оставила в его руке. — Но уметь-то я кое-что умею, это вы не можете не признать.

Когда Визенер после обеда вернулся домой, слуга Арсен, помогая ему снять пальто, сказал:

— Господин де Шасефьер ждет в кабинете.

Визенер с трудом сохранил безразличное выражение лица. Он пережил войну и революцию, познал много падений и взлетов, при всех ударах судьбы сохранял необычайное самообладание, но при встрече со своим сыном Раулем у него всегда начиналось сердцебиение.

Когда он вошел в кабинет, Рауль де Шасефьер с сигаретой в руке стоял у полок примыкавшей к кабинету библиотеки. Мария сидела, повернувшись к нему лицом, — по-видимому, она с ним разговаривала. Между тридцатилетней Марией и восемнадцатилетним Раулем происходил маленький флирт, забавлявший Визенера.

Рауль обратил к вошедшему свое красивое, тонкое, дерзкое лицо. Визенер невольно сравнил, как он часто это делал, лицо юноши с портретом Леа, висевшим в библиотеке. У Рауля был широкий лоб отца, его густые брови; но более узкий подбородок и смелый хрящеватый нос были от матери. Голова отрока, умная, своевольная и привлекательная.

— Я вижу, вы приобрели нового Монтеня мосье Визенер, — сказал он. Капризный Рауль никогда не останавливался на каком-нибудь определенном обращении в разговоре с отцом. Иногда он называл его «мосье Визенер», иногда — «папа»; то он говорил с ним по-французски, то по-немецки. Сегодня Визенеру было даже приятно, что Рауль предпочел официальное обращение «мосье Визенер».

Он повел его в столовую, расположенную возле библиотеки, и прикрыл стеклянную дверь.

— Садись, мой мальчик, — пригласил он Рауля. — Чаю хочешь?

— Нет, — ответил Рауль, — но от аперитива я не откажусь. Ваш белый портвейн заслуживает внимания.

Визенер велел принести портвейн, налил, пытливо поглядел на юношу. Что ему нужно? Стройный, высокий, с узкими руками и ногами, сидел в своем кресле Рауль, повернув через плечо узкую голову, дерзко и кокетливо глядя на отца зеленовато-серыми глазами.

— Я проходил мимо, — сказал он, — захотелось на минутку заглянуть к вам. Не бойтесь, мне ничего особенного от вас не надо. Просто по дружбе. Он отодвинул стул и положил ногу на ногу; смелым ласковым взглядом окинул отца. Из третьей комнаты через стеклянную дверь доносился приглушенный стук пишущей машинки.

— Я не мешаю вам? — продолжал Рауль.

— Нисколько, — ответил Визенер, в свою очередь внимательно, почти жадно, вглядываясь в юношу. Он незаметно подтянулся. — Как же ты живешь? Расскажи.

Рауль любил говорить и говорил хорошо. Избалованный, кокетливый, он говорил обо всех, в том числе и о самом себе, с иронией. На всех его знаниях и суждениях лежал отпечаток своеволия. В одних науках он пасовал, зато блистал в других. У него были необыкновенные способности к новым языкам. На днях он позабавился тем, что перевел несколько статей Визенера на французский язык и затем обратно на немецкий.

— При этом я заметил, — сказал он покровительственным тоном, — как улучшился ваш стиль благодаря постоянному общению с нами. Ваш немецкий читается как французский. Вашего Гейне вы хорошо изучили. Но разве такое вам разрешается? И долго ли это будет сходить вам с рук? — Он улыбнулся отцу и отпил глоток золотистого вина.

Визенер прислушивался к голосу сына, к его неожиданно глубокому для этого тонкого юного лица тембру. Он добродушно относился к подтруниванию Рауля, он старался расположить его к себе не только потому, что от этого зависели его отношения с Леа де Шасефьер. Визенер любил своего сына, видел в нем лучшее отражение собственного «я». Поэтому он с легким сердцем прошел мимо его иронии и спросил, как поживает мать.

В те месяцы, когда национал-социалисты захватили власть и Визенер стал на их сторону, казалось, что мадам де Шасефьер, в жилах которой текла и еврейская кровь, порвет с ним, а капризный, высокомерный Рауль нет-нет да выказывал ему враждебность. Потом, конечно, обошлось: за эти два года Леа де Шасефьер примирилась с его принадлежностью к нацистам, а Рауль — его отцом официально значился чистокровный француз, роялист, убитый на войне аристократ Поль де Шасефьер — примирился с тем, что фактически он сын Визенера. Но у него были бесконечные рецидивы, все новые и новые припадки строптивости.

Сегодня он был милостив.

— Мама, как всегда, мила и непрактична, — рассказывал он доверчиво и снисходительно. — Сейчас она занята покупкой новой машины. Но если бы я не вмешался — и очень энергично, — она снова выбрала бы бьюик, а ведь, надеюсь, и вы согласитесь, что, кроме ланчиа, ни о чем и говорить не стоит. Кстати, она несколько раз вас вспоминала. Я нахожу, что о вас слишком много говорят, — поддразнил он отца. — Что вы такое опять натворили, для чего вам понадобилось увезти этого журналиста? Вы так себя ведете, что чертовски трудно вас защищать. Я на мамином месте не стал бы этого терпеть. Я бы давно покончил с вами, папа. История с этим журналистом… — Он покачал головой. — Мы читали статью некоего Траутвейна, — он выговорил это имя медленно, но правильно, по-немецки, с почти незаметным иностранным акцентом, — надо сказать, что этот человек прав на сто процентов.

Визенер привык к тону сына, тон этот и шокировал его и нравился ему, и он охотно мирился с ним. Но на этот раз его поразило, что он услышал похвалу Траутвейну из уст Рауля. Лицо его омрачилось.

Впечатлительный Рауль заметил, что этак недолго испортить отцу настроение. Сегодня это было ему невыгодно: он, разумеется, солгал, ему кое-что было нужно. Поэтому он переменил тему и завел разговор о модных национальных теориях. У него был талант адвоката — представлять все так, как ему в данную минуту было важно. Вообще-то говоря, юноша мнил себя, человека, в жилах которого течет кровь старых культурных народов латинского, еврейского, — значительно выше своего отца, «боша». Но сегодня он решил, что ему выгоднее занять примиренческую позицию. Он закончил свои рассуждения выводом, что сознательный национализм открывает возможность людям различных наций понимать друг друга лучше, чем расплывчатый интернационализм.

Рассуждения сына понравились Визенеру. Своим четким голосом, не без жара он принялся разъяснять, насколько терпим по существу национал-социализм. Настоящий национал-социалист заимствует хорошие качества у других народов, он считает желательным усвоить чужие добродетели, разумеется лишь постольку, поскольку они не идут во вред национальному организму. Рауль слушал с вежливым интересом. Про себя он делал дерзкие иронические замечания. Конечно, папа ассимилировался, поскольку «бош» способен ассимилироваться. Только вопрос, что лучше: настоящий «бош» или наполовину ассимилированный. Что бы папа ни говорил, он только «метек»чужеземец, и место его — по ту сторону Рейна.

Но все эти соображения Рауль оставил при себе. Он был честолюбив, в голове его созрел определенный проект, он хотел заручиться поддержкой отца, и идеи, только что изложенные им, были для этого подходящим вступлением. Вот почему Рауль остерегался возражать; наоборот, он оживленно согласился с отцом и лишь выразил сожаление по поводу всех этих бесконечных историй, вроде похищения журналиста Беньямина. Надо, сказал он, сделать все возможное, чтобы, невзирая на подобные истории, установить взаимное понимание. Визенер просветлел, видя, что его сын на этот раз проявляет такую зрелость и уступчивость.

— Под этим я подписываюсь обеими руками, — горячо сказал он. — Ясно: французские и немецкие националисты скорее найдут общий язык, чем, скажем, два француза — националист и марксист. Эта общность заключается в том, что мы, два националиста, француз и немец, отвергаем тысяча семьсот восемьдесят девятый год и все, что он принес с собой. Мы не признаем egalite — равенства людей по рождению, мы видим в этом основном принципе основную ошибку. Мы его отвергаем. Мы отвергаем французскую революцию. Мы стремимся к такому порядку, который признает природные различия между людьми со всеми вытекающими из них практическими выводами. Мы хотим исправить социальные и политические ошибки, которые совершил девятнадцатый век, сбитый с толку тысяча семьсот восемьдесят девятым годом. Мы хотим исходить из добрых традиций восемнадцатого. Я и ты, мой мальчик, к счастью, принадлежим к восемнадцатому столетию.

Эти идеи были по душе Раулю. На его красивом, тонком мальчишеском лице исчезла ироническая черточка, серо-зеленые глаза смотрели на отца не без одобрения.

— Налей мне еще вина, — милостиво сказал он по-немецки; он знал, как доволен отец, когда он обращается к нему по-немецки, и в особенности на «ты», а теперь Рауль считал своевременным проявить великодушие, ибо собирался заговорить о своем плане и заручиться помощью отца.

— Знаешь ли, папа, — начал он доверчивым тоном, все еще по-немецки легкий акцент лишь подчеркивал, как уверенно он владел чужим языком, твои слова натолкнули меня на одну мысль. Как ты думаешь: если бы я попытался устроить встречу между нашим клубом молодежи «Жанна д'Арк» и одним из ваших союзов молодежи? По-моему, это было бы очень интересно. Мне кажется, если вообще можно сговориться — а ведь это возможно, ты сам такого мнения, — то лучше всего сделаем это мы, молодежь. А кроме того, прибавил он с подчеркнутой фривольностью, — я лично жду от такой встречи много забавного.

План юноши был совсем некстати Визенеру. Конечно, Рауль метит в председатели французской делегации и заинтересован в том, чтобы германская сторона поддержала его кандидатуру. Но если имя Рауля будет названо в такой связи, как легко будет завистникам и соперникам Визенера поднять шум по поводу его отношений с Леа. Конечно, из четырех долей «дедовской крови» (родителей отца и родителей матери) у Леа была лишь одна «неарийская» и, по существу, его связь с ней нельзя назвать «позорящей расу», но от человека, занимающего такое положение, как он, ждут в этом смысле стопроцентной «чистоты». Ему эта связь может дорого стоить. Сама Леа даже не подозревает о таких уродливых проявлениях расовой спеси в Германии. Как и многие за границей, она считает германский антисемитизм «личным коньком» фюрера и нескольких фанатиков, отвратительным и даже смешным капризом. Как грозно и зловеще этот каприз проявляется в германской действительности, об этом здесь, в Париже, несмотря на газетные сведения, все еще не имеют понятия. Он сам немало писал о том, каким глубоким естественным чувством, каким верным биологическим инстинктом порождены германские расовые теории. Но ведь все это теория, абстракция; когда же он думает о том, что его частная жизнь будет вынесена на суд партии, его в жар бросает. Он представляет себе, какое лицо сделала бы Леа, если бы услышала нечто подобное. От этой мысли ему становится почти физически дурно. Нет, Рауль и его союзы молодежи ему совершенно не с руки.

Тем не менее он остерегся высказать мальчику свои опасения.

— Такая встреча, — сказал он, — тонко задумана. — И он похвалил здоровое честолюбие Рауля. Он об этом поразмыслит, сказал он, но теперь как раз неблагоприятное время. Только что состоялось посещение Берлина французскими фронтовиками, произошли некоторые трения и недоразумения, следовало бы выждать более подходящего момента для подготовки такой встречи. В общем, встреча, если умно за нее взяться и правильно организовать, обещает много хорошего. Он говорил долго и тепло.

Рауль прекрасно понял, что все эти сердечные слова были только уклончивой болтовней. Он чувствовал себя униженным. «В первый раз я обращаюсь к старику с серьезной просьбой, — думал он с ненавистью, — и вот что он мне отвечает. Какие у него основания! Он ничем не хочет меня порадовать, но пусть не рассчитывает, что я отступлю, не тут-то было».

И он с не меньшей дипломатичностью, чем отец, скрыл свои чувства.

— С тобой можно сговориться, — одобрительно сказал он и переменил тему.

— Мама, — начал Рауль, — все еще не хочет, чтобы я заказал себе фрак. Мне восемнадцать лет и двести двенадцать дней, — жаловался он, — а у меня все еще нет фрака. Иной раз, когда хочется вечером куда-нибудь пойти, это мне серьезно мешает. Если послушать маму, то я должен ждать, пока меня выберут в академики.

Визенер был доволен, что Рауль не наседает на него, и перестал говорить о юношеском слете. Простая ли это благовоспитанность или план с самого начала был настолько туманен, что Рауль отступился от него при первом же препятствии? Ни в коем случае нельзя дать мальчику уйти в плохом настроении.

— А что, если мы преподнесем маме сюрприз, как ты думаешь? — предложил он. — Ты просто отправишься к Книце и закажешь себе фрак на мой счет.

«Старый мошенник, — сказал про себя Рауль. — Когда речь идет о моей карьере, он отказывается наотрез, а потом хочет откупиться от меня фраком. Но тут он ошибается. Фрак я возьму, а что касается „Жанны д'Арк“, то тут ему от меня не отвертеться.». Лицо его тем не менее сияло.

— Вы и в самом деле хотите заказать мне фрак? — радостно сказал он. Вот это шикарно. И мы вместе поедем куда-нибудь, спрыснем его.

Разумелось, что это большая милость, и Визенер так это и воспринял. Если у Рауля оставалась тень неудовольствия, отцу, очевидно, удалось ее рассеять, и он рад был, что так дешево отделался. А Рауль по-прежнему был очень любезен. Весело, мило, иронически болтая, он выпил свой портвейн, закурил последнюю сигарету, попрощался. Отец и сын расстались в мире и согласии.

Оставшись один, Визенер сел за письменный стол. Но он не читал и не писал. Праздно, без единой мысли, смотрел он на Париж, серебристо-серый город, раскинувшийся у его ног. Он чувствовал себя опустошенным, как после сильного физического напряжения, каждое свидание с Раулем отнимало у него много сил.

На этот раз все сошло довольно сносно. Когда Рауль заговорил с ним о слете молодежи, Визенер, конечно, сильно испугался. Вот, значит, зачем пришел мальчик. Но он, Визенер, ловко выпутался из этого дела.

Он тяжело поднимается. Он редко ощущает, что уже не очень молод, но сегодня он это ощущает. Перейдя в библиотеку, он останавливается перед портретом Леа. Спокойно, с легкой иронией смотрят на него сверху вниз зеленовато-синие глаза, оттененные темно-каштановыми волосами; крупный хрящеватый нос с широкой переносицей придает матовому лицу умное, своевольное выражение. Леа немножко надуется, когда мальчик предстанет перед ней во фраке. Не особенно приятно иметь такого взрослого сына. Но вряд ли ей захочется даже самой себе признаться в подлинном мотиве своего недовольства, и Визенеру будет нетрудно ее успокоить. Во всяком случае, юноша ушел от него без неприязни, фрак сыграл роль масличной ветви.

В общем, Рауль любит и понимает его. Мальчик сказал ему несколько одобрительных слов, а в устах Рауля это чуть-чуть снисходительное одобрение равносильно беспредельному восхищению в устах других людей. Рауль пришел не только по делу клуба «Жанны д'Арк», а еще процентов на десять из сыновней любви.

Все же мальчик довольно чувствительно задел его. «Что это вы опять натворили? Статья некоего Траутвейна…» Он еще слышит тон, каким Рауль произнес эти слова, его глухой насмешливый голос. Негодный мальчишка.

Удивительно, до чего его волнует каждое посещение Рауля. Ведь он давно изучил сына до последней черточки. Все, что можно сказать о его отношениях с Раулем, аккуратно записано в Historia arcana. Он достает книгу, читает.

Затем делает очередную запись, рассказывает обо всем, что произошло за день. Старается подстеречь свои мысли в том виде, в каком они рождаются в голове. «Что это вы тут опять натворили?» — записывает он, и дальше: «Статья некоего Траутвейна».

И вдруг он заносит в дневник — он и сам не знает, как это у него вырвалось: «Некоего Траутвейна надо укокошить». «Укокошить» — как странно, что под перо легло это слово из мальчишеского жаргона, обычно он его не употребляет. Но вот оно — черным по белому.

Он перечитывает свою запись: «Укокошить». Он качает головой. И почти машинально отливает свою последнюю фразу в другую форму — совсем не детскую, злобную, мрачную, патетическую: он вписывает цитату из Нового завета, из главы, где первосвященники слушают, как свидетельствуют апостолы. «Слыша это, — записывает он, — они разрывались от гнева и умышляли умертвить их».

8. Хмурые гости

Во время войны и двух последующих десятилетий в ряде стран произошли государственные перевороты. Они заставили множество людей бежать с родины на чужбину. Таким образом возникла многонациональная эмиграция.

Немецкая эмиграция была более раздроблена, чем всякая другая.

Среди изгнанников-немцев было много таких, которым пришлось бежать вследствие их политического образа мыслей, и было множество людей, вынужденных эмигрировать только потому, что сами они или их родители по метрическим записям числились евреями. Было много евреев и неевреев, которые ушли добровольно, не будучи в силах дышать воздухом третьей империи, и много таких, которые охотнее всего остались бы в Германии, если бы только им позволили каким-нибудь образом добывать средства к жизни. Но именно в этом и заключался важный пункт национал-социалистской программы по сути дела, единственный, который легко было осуществить: лишить возможности существования политических противников, личных врагов или конкурентов новых хозяев и тех, которые значились в метрических книгах евреями: пусть околевают, как рыба в высохшем пруду. Многие из германских эмигрантов побывали в тюрьмах, подверглись избиениям, унижениям, издевательствам, у многих были друзья и родственники, погибшие в Германии, многие вели борьбу за пределами третьей империи с целью свержения ненавистного режима. Но были и такие, которые разделяли образ мыслей новых хозяев, которые никогда не чувствовали и вряд ли даже знали, что они евреи. И когда вдруг оказалось, что они внесены в какие-то книги в качестве евреев и, следовательно, несут на себе клеймо «низшей расы», им, согнанным с земли их многовековой родины, пришлось скрепя сердце покинуть ее. Таким образом, в эмиграции были всякого рода люди: такие, которых из Германии погнали их убеждения, и такие, которые бежали только из-за метрики или другой случайности; были добровольные эмигранты и эмигранты поневоле.

Среди ста пятидесяти тысяч изгнанников были, кроме того, люди не только разных политических взглядов, но и разных социальных положений и разных характеров. А между тем на всех, хотели они этого или не хотели, навесили один и тот же ярлык, все варились в одном и том же котле. В первую очередь это были эмигранты и лишь во вторую — люди, со всем, что людям свойственно. Многие возмущались таким внешним делением, но это им не помогало. Эмигрантская группа существовала, они к ней принадлежали, и эта связь оказывалась нерасторжимой.

Для большинства добровольное или вынужденное бегство из Германии сопровождалось утратой положения и состояния. Пришлось отказаться от должности, оставить в Германии свои деньги, ибо брать их с собой не разрешалось. Как же иначе могла бы правящая клика выполнить обещания, данные своим сторонникам еще до того, как она добралась до кормила власти? Таким образом, германские эмигранты жили большей частью в нужде. Были врачи и адвокаты, которые теперь продавали вразнос галстуки, выполняли конторскую работу или же тайком, нелегально, под вечной угрозой полицейских преследований пытались применить свой опыт и знания. Были женщины с высшим образованием, которые зарабатывали себе кусок хлеба, работая продавщицами, служанками или массажистками.

Куда бы ни приходили эти хмурые гости, они были нежеланными. Земля и работа были поделены между нациями, между политическими и социальными кликами. В силу беспланового производства и бессмысленного распределения большая часть населяющих планету людей голодала, хотя склады были переполнены продовольствием; несмотря на товарный голод и изобилие рабочих рук, много машин стояло без употребления. Не было больше стран, где нуждались бы в пришлых способных людях. Напротив, везде косились на чужеземцев, которые хотели работы и хлеба.

Им не разрешали работать, едва разрешали дышать. От них требовали «бумаг», удостоверений. Этих бумаг у них не было, или их оказывалось недостаточно. Многие бежали, не имея возможности взять с собой документы, у большинства срок паспортов истекал, а власти третьей империи отказывались возобновить их. Таким образом, изгнанникам трудно было добиться подтверждения, что они были тем, чем они были. Во многих странах это служило желанным предлогом избавиться от них. Случалось, что людей, не имевших бумаг, жандармы ночью тайно перебрасывали через границу в соседнюю страну, а следующей ночью жандармы соседней страны так же тайно перебрасывали их обратно.

Лишь немногим пошли на пользу страдания, которые им пришлось претерпеть. Ибо страдания только сильного делают сильнее, слабого же они делают еще слабее. Старый немецкий язык знал для обозначения гонимых, изгнанников два слова: Recke — теперь-то оно значит «богатырь», а раньше значило не что иное, как именно «изгнанный», «опальный», и слово Elender «несчастный», «горемыка» — оно опять-таки значило «человек без земли», «согнанный с земли».

Так мудрость немецкого языка обозначает оба полюса понятия «эмигрант». Среди германских эмигрантов большинство составляли «горемыки», а «богатырей» было немного; ибо убеждения, верность принципам — достояние, от которого отказываются скорее, чем от хлеба насущного и от масла к нему, и если приходится выбрасывать за борт балласт, то прежде всего освобождаются от морали. Многие из эмигрантов опустились. Их дурные качества, скрытые и обузданные в условиях благополучия, выступили на поверхность, их хорошие качества обратились в свою противоположность. Осторожный стал трусом, смелый — преступником, бережливый — скрягой, люди широкой натуры стали авантюристами. Многие носились с собой как одержимые, потеряли всякое чувство меры, перестали различать, что дозволено и что не дозволено; нужда стала для них оправданием всякой разнузданности и произвола. Они сделались плаксивыми и раздражительными. Выброшенные из надежных условий существования в ненадежные, они ожесточились, стали в одно и то же время наглы и угодливы, неуступчивы, требовательны, хвастливы. Они походили на плоды, преждевременно сорванные с дерева, незрелые, сухие, терпкие.

Чем больше увядали их надежды на скорое возвращение домой или по крайней мере на обеспеченную жизнь, тем ниже они падали. Иной считал для себя позором, что он эмигрант, он робко пытался это скрыть, и, разумеется, безуспешно. А иной, именно потому что у него ничего не осталось, кроме звания эмигранта, спесиво выставлял его напоказ, находя в нем оправдание для своих неумеренных претензий. Разве не были эмигрантами Ганнибал, Данте, Виктор Гюго, Рихард Вагнер? Выставляя этот довод, они забывали, что к эмигрантам принадлежал и плюгавый белогвардеец Максимов, сутенер и вышибала из кабачка «Колчак» на Монмартре, и господин Розенбаум, который старался всучить покупателю вискозный галстук вместо шелкового, и господин Лембке, носившийся с мыслью предложить себя германской полиции в качестве шпиона.

Их не любили, немецких эмигрантов, эти чужаки вынуждены были общаться главным образом друг с другом. И оттого их горе и отчаяние часто выливались во вздорную мелочную грызню, каждый бессознательно видел в другом собственные недостатки, собственную мелкотравчатость и неполноценность. Все хотели одного и того же: паспортов, разрешения на работу, денег, новой родины, а лучше всего — возвращения на старую, освобожденную. Но основания для этих желаний были различны, различны были цели и пути, и то, что одному казалось прекрасным, было ужасом для другого. Постоянная близость калечила отношения людей даже в тех случаях, когда у них были общие цели и общий путь, и они разочаровывались друг в друге. Вспыхивала ненависть, иногда смертельная вражда, и часто один с большим или меньшим основанием подозревал другого в равнодушии или измене общему делу.

Да, изгнание кромсало, принижало, сокрушало многих; но изгнание и закаляло, делало многих богатырями, героями. Жизнь оседлого человека требует иных добродетелей, воспитывает иные качества, чем существование номада, кочевника. Но в век машин, в вен, когда машина сгоняет с земли большинство крестьян, добродетели кочевников по меньшей мере так же важны для общества, как добродетели оседлых, они особенно нужны тому, кто вынужден ежедневно наново завоевывать право на жизнь. Эмигранты имели меньше прав, чем другие, но много ограничений, обязанностей и предрассудков для них отпало. Они стали более поворотливыми, быстрыми, гибкими, твердыми. «Камень, который катится, не обрастает мохом», говорит старый Себастьян Франк. Такое состояние явно казалось этому немецкому писателю преимуществом.

Многие в изгнании измельчали, но лучшим оно дало широту, гибкость, понимание существенного, великого, оно научило их не цепляться за несущественное. Если человека бросало из Нью-Йорка в Стокгольм или Капштадт, ему волей-неволей приходилось, дабы не погибнуть, задуматься над многими вещами и глубже заглянуть в них, чем тем, кто просидел всю жизнь в своей берлинской конторе. Многие из эмигрантов внутренне созрели, обновились, помолодели; завет «смерть для жизни новой», превращающей человека из хмурого гостя нашей земли в радостного, они познали на опыте и глубоко освоили.

На таких эмигрантов возлагали большие надежды внутри и за пределами третьей империи. Думалось: эти изгнанники избраны и призваны прогнать варваров, завладевших их родиной.

9. В эмигрантском бараке

Эмигранты издавали целый ряд газет и журналов, была даже одна ежедневная газета, «Парижский листок». Но своим наиболее авторитетным печатным органом они считали «Парижские новости» с их превосходным культурно-политическим отделом, работа которого строилась на строго проверенных данных. Выходила эта газета три раза в неделю.

Аппарат «Парижских новостей» был невелик, редакторам приходилось выполнять множество обязанностей, которые в более крупных газетах возлагались на технических работников, и Зепп Траутвейн часто страдал оттого, что делал работу, которую мог бы выполнить кто угодно. Стоило ли для этого отказываться от музыки? Но он говорил себе, что и такая работа нужна, что она служит великому делу. Ибо, несмотря на всю бедность внешнего оформления, «Парижские новости» не были обычной мелкой газетой: они были голосом немцев — противников фашизма.

Они были голосом немецкого народа. Они были голосом большинства немцев, восстававших против правящего варварства. Но этому большинству заткнули рот, оно не могло кричать. Здесь, в «Парижских новостях», немецкий народ снова обретал свой голос. Голос негромкий, и все же он явственно звучал среди оглушительного шума, производимого варварами, и варвары всем своим гигантским аппаратом насилия не могли заставить его замолчать. День за днем возвещал этот голос равнодушному миру, какая чудовищная несправедливость, какие злодеяния совершаются в сердце Европы.

Германские эмигранты, пожалуй, и не мыслили уже свою жизнь без «Новостей». Практической помощи газета им не оказывала. Но она существовала, им не приходилось по крайней мере страдать безмолвно. Были уста, которые выкрикивали в мир их отчаяние и надежду, их горе и страх, их мужество, их нужду, их величие.

Зепп Траутвейн работал с ожесточением. Во всем, что он писал, звучала убежденность в том, что справедливое дело победит и что крушение варварства в Германии не за горами. И все же у него не выходили из головы насмешливые слова Оскара Чернига, потешавшегося над его легковерием в унылом кафе «Добрая надежда». Его нетерпение росло с каждым днем. Прошло почти три недели, как исчез Фридрих Беньямин, и никто еще пальцем о палец не ударил. Никто не знал о его судьбе. Его уволокли через германскую границу — это все, что было известно.

Наконец двадцать девятого марта, через три недели после отъезда Беньямина, швейцарское правительство опубликовало сообщение, которое дало новый толчок затихшей борьбе за Беньямина.

Швейцарские полицейские власти собрали такие неопровержимые улики, что арестованный Дитман под их тяжестью сложил оружие. Он дал подробные показания, назвал и выдал своих пособников. Ими оказались официальные германские инстанции.

Швейцарская полиция выяснила следующее: десятого марта Беньямин встретился с Дитманом и еще одним германским агентом в Базеле, в ресторане, на расстоянии всего лишь нескольких сот метров от границы. Было заказано такси, и все трое сели в него, направляясь якобы за бумагами, о которых хлопотал Беньямин. У самой границы мнимое такси вдруг дало полный ход, так что швейцарский пограничник вынужден был посторониться, и, взяв бешеный темп, со скоростью семьдесят километров в час, проскочило через обе границы — швейцарскую и германскую. На всех других германских пограничных пунктах шлагбаум был всегда опущен, ибо третья империя отгораживалась от остального мира, она не желала выпускать свои деньги и впускать к себе крамольный дух. Шлагбаум на базельской границе с ноября тоже всегда был опущен. А в ту ночь, десятого марта — и этот факт представлял наиболее вескую улику против германских властей, — шлагбаум был поднят. Таким образом, было неопровержимо доказано, что по поручению германских властей Фридрих Беньямин был хитростью похищен с чужой территории и силой перевезен через германскую границу.

Траутвейн не признавался себе, как терзало его ожидание. Теперь, читая сообщение официального швейцарского телеграфного агентства, он ликовал, щелкал языком, его глубоко сидящие зеленовато-карие глаза сияли на костлявом лице. Он так и знал: мимо этого насилия нельзя пройти молча.

Сангвинику Траутвейну захотелось передать свою радость и другим. Именно скептику он хотел передать ее, скептика он хотел одарить, ему доставить удовольствие. Он решил напечатать стихи Чернига.

Он тотчас же взялся за дело. Пошел к главному редактору Гейльбруну. Тот принял его, как всегда, величественно и с видом человека, который не выспался.

— Вы можете уделить мне немного времени? — просительным тоном сказал Траутвейн. — Мне хотелось бы прочесть вам несколько стихотворений.

— Это необходимо? — спросил усталый Гейльбрун.

— Замечательные стихи, — с воодушевлением уверил его Траутвейн.

— Чьи? — недоверчиво спросил Гейльбрун.

— Я скажу вам потом, — ответил Траутвейн и достал рукопись.

— Ну, ладно, только ради вас, — уступил Гейльбрун.

Он лег на софу, придававшую его кабинету уютный вид, закрыл глаза и заложил руки под голову. Его большое квадратное лицо, обрамленное седыми, коротко подстриженными жесткими волосами, выражало усталость.

Траутвейн читает стихи, которые декламировал ему Черниг в кафе «Добрая надежда». У него они звучат иначе, чем в передаче Чернига: они преобразились, но не утратили своей силы и даже как будто звучат с новой силой, освобожденные от двусмысленной обстановки кабачка и небезупречной личности Чернига. Он читает стихи с увлечением, хорошо, по-мюнхенски. «Ни один человек не знает, как на самом деле звучит его голос, — думает он, читая. — Резонанс в голове меняет окраску голоса. Когда слышишь свой собственный голос на пластинке, не узнаешь его. Но эти стихи хороши, каким бы голосом их ни читать».

Главный редактор Гейльбрун лежит на софе, закрыв глаза, и слушает. У него хорошее ухо, и он быстро узнает поэта. Он терпеть не может Чернига; этот опустившийся, экзальтированный человек с его сумасшедшим нигилизмом противен ему, как и многим другим; в Германии у Чернига часто бывали скандальные истории. Места в «Новостях» мало, и есть более важные вещи для заполнения немногих столбцов, чем стихи Оскара Чернига. Кроме того, сумма гонорара, которой располагает газета для оплаты фельетонов, слишком мала, и было бы неразумно расходовать из этой ничтожной суммы какие-то деньги на стихи. Но, с другой стороны, Гейльбрун — старый, матерый либерал, он не прочь слегка пугнуть бюргера, и прежде всего Гингольда. Забавно бывает иногда его позлить. Да и Черниг, как он ни противен, без сомнения, талантлив, а Траутвейн — приятный сотрудник, покладистый и одаренный человек. Почему бы не исполнить его просьбу?

— Хорошо, — решает он. — Ради вас, Траутвейн, напечатаем вашего Чернига. Но политическое стихотворение пока отставим. По существу, это оскорбление некоего главы государства. Все-таки я еще подумаю: стихи хороши, и именно поэтому сомнительно, поймут ли их нацисты. А эротическое стихотворение, то, знаете, с горьковато-сладким запахом лона, это мы давайте сразу выкинем. Ваш Черниг, конечно, совершенно прав: для нигилиста его наблюдения поразительно верны. Но эмигранты не смеют говорить всю правду, а то их сейчас же обвинят в порнографии.

Траутвейн рассмеялся своим звонким, громким, визгливым смехом, за ним и Гейльбрун. Стихи были напечатаны.

Впечатление было именно то, какое оба они предвидели. Стихи Чернига показались странными, некоторые читатели были возмущены. Господин Гингольд выразил свое неудовольствие. Как это случилось, что на такие непристойные и к тому же неудобопонятные стихотворения тратятся его тяжелым трудом заработанные франки?

— Не будете ли вы любезны, дорогой профессор, — спросил он ехидно, объяснить мне стихи этого вашего Чернига? Я прочел их дважды, но ничего не понял.

Траутвейн взглянул на жесткое, сухое лицо Гингольда, на его глазки, смотрящие из-под очков, на четырехугольную, черную с проседью бороду и фальшиво-любезную улыбочку. Его сухой скрипучий голос действовал Зеппу на нервы.

— Если вы не почувствовали в них смысла, — ответил он подчеркнуто грубо, — то никогда его и не уловите.

— К сожалению, — сказал господин Гингольд, — я не единственный, кто его не улавливает. Моих читателей постигла такая же неудача.

Гораздо больше, чем неодобрение Гингольда, Зеппа удивило, что сам Оскар Черниг остался недоволен. Он пришел в редакцию такой замызганный и засаленный, что его не хотели впускать.

— Ну и зазнались же вы тут, — принялся он ворчать, когда наконец пробился к Траутвейну. — Подумаешь, двор Филиппа Второго. — Траутвейн сидел перед ним за письменным столом Беньямина; в большой неуютной комнате трещали машинки, сотрудники диктовали или болтали, редакторы и стенографистки, одни брезгливо, другие насмешливо смотрели на человека, у которого был вид бродяги, на этого исполинского грязного младенца, наседающего на коллегу Траутвейна.

Черниг не только не поблагодарил за напечатание своих стихов, но язвительно удивился тому, что отвергнуты как раз два лучших его стихотворения. Траутвейн старался объяснить, почему их не сочли возможным напечатать. Но Черниг продолжал издеваться:

— Даже тут вы пасуете, а еще хотите уверить меня, будто добьетесь освобождения вашего Беньямина. Нет, профессор, зря, зря вы забросили вашу музыку. — Маленькие глазки насмешливо смотрели из-под громадного, переходившего в лысину лба. Траутвейна бросало то в жар, то в холод. Снова охватило его суеверное чувство, которое так часто посещало его в первые дни работы за этим столом и лишь в последнее время рассеялось: странный, бесплотный образ Фридриха Беньямина опять стоял перед ним, и слышалась тихая, жуткая, призрачная музыка «Каменного гостя». Призрак Беньямина иронически усмехался, как бы соглашаясь с Оскаром Чернигом, красивые глаза грустной клоунской маски смотрели с упреком и вызовом, губы открылись и зашептали на ухо Траутвейну: «Лентяй, мозгляк, хвастунишка, чего ты, в самом деле, добился?» Траутвейн сделал над собой усилие и прогнал видение. Он улыбнулся товарищам, словно дружески извиняясь за истеричного поэта, и попытался разъяснить Чернигу, что тот отчаянно преувеличивает, ведь вот сколько уже достигнуто — показания Дитмана, коммюнике швейцарского правительства, неопровержимые улики против гитлеровцев. Но как он ни старался подавить посеянное Чернигом сомнение, оно где-то глубоко засело в нем.

Он больше и слышать не хотел об этом деле. И заговорил о молодом человеке, которого Черниг так расписывал ему в кафе «Добрая надежда», о талантливом — как же его зовут? — господине Майзеле. Нельзя ли почитать его вещи? Не приведет ли его Черниг? Черниг отказался.

— Мой Гарри Майзель, — заявил он, — не вернется к цивилизации. Мой Гарри Майзель останется в ночлежке. Он и ночлежка нераздельны. Единственный в нашем поколении немецкий мастер прозы в эмигрантском бараке — это символ нашего мира. Если вы хотите его видеть, профессор, то уж соблаговолите спуститься к нам.

Время Траутвейна было заполнено до отказа. Но в словах Чернига ему почудился упрек в инертности, в душевной лени. Он поехал в барак, на этот раз днем.

Траутвейн представлял себе Гарри Майзеля похожим на Чернига. Тем более удивился он, когда среди безотрадно голой нищеты барака увидел красивого юношу с веселым лицом, тщательно одетого. При всем том Гарри Майзель не был нелюбим в ночлежке: его заботливое отношение к своей внешности, по-видимому, не задевало обитателей барака. Его молодость, природное очарование чистого, предельно выразительного лица и стройной фигуры обезоруживали их злобную насмешливость.

Девятнадцатилетний юноша с величественной любезностью пригласил Траутвейна сесть на свой матрац. Сам он уселся на этом потрепанном матраце так непринужденно и естественно, как в удобном кресле, Траутвейн же сидел в неудобной позе, высоко подняв острые колени.

Молодой человек понравился Траутвейну с первого взгляда, и он призвал на помощь все свое мюнхенское добродушие, чтобы завоевать его доверие. Без назойливости, с искренней теплотой он расспрашивал юношу о его судьбе, и Гарри Майзель, не таясь, рассказал ему свою историю.

Он был сыном галицийского еврея, который незадолго до войны поселился в Германии и там нажил состояние. Папаша Майзель и особенно, пожалуй, мамаша Майзель лелеяли честолюбивую мечту завоевать положение в обществе. Его, Гарри, как только он начал мыслить и рассуждать, всегда отталкивали их образ жизни, низкопоклонство и спесь выскочек. Когда гитлеровцы очутились у власти, семейству Майзель грозила высылка, но папаша Майзель не пожалел взяток. Молодой Гарри, которому опротивели и семья и порядки третьей империи, покинул Германию. Родители отказались посылать ему деньги, хотели заставить его вернуться. Существование в парижском бараке для эмигрантов он предпочел жизни в комфортабельном берлинском доме родителей. Вот и все.

— Me voila,[1059] — заключил он свой сухой отчет. Траутвейну хотелось бы услышать больше. Отдельные эпизоды дают лучшее представление об истории жизни человека, чем рассказ. Он пытался выведать у Гарри Майзеля какие-либо подробности. Гарри не то чтобы скрытничал — он чувствовал в словах Траутвейна искреннее участие, — но ему было неприятно рассказывать о своем прошлом. Он ограничился намеками, остальное Траутвейну пришлось угадывать. Иногда Черниг дополнял его слова, и Траутвейн, втайне забавляясь, видел, сколько нежности к юноше прячет Черниг за своим цинизмом.

Траутвейн осторожно спросил, почему Гарри так бездейственно и покорно торчит здесь, в ночлежке, не пытался ли он или не намерен ли попытаться тем или иным способом зарабатывать деньги. Гарри пытался, но безуспешно и вскоре махнул рукой.

— Мы живем, — сказал он деловито, — в век мелких обманщиков. — Поэтому у него, Гарри Майзеля, мало шансов пробиться. Коротенькие новеллы для газет у него не получаются. При таком положении вещей место его здесь, в бараке. «Бедность — это яркий блеск изнутри», — писал Рильке. Сам-то Рильке, конечно, не был беден. — Бывают, впрочем, и бедные поэты, — вслух размышлял Гарри, — но бедность бедности рознь. Лессинга одолевали денежные заботы, Шиллера тоже. Но Шиллер, например, при всем том мог позволить себе роскошь иметь слугу. В общем, не выяснено, благодаря ли бедности эти поэты создали столько ценного или несмотря на бедность. Вийон, — воскликнул он, вдруг, оживившись, — тот был, пожалуй, действительно беден. Живи он в наше время, и он был бы здесь, в бараке, — закончил он убежденно.

Так говорил он, приветливо, в тоне непринужденной беседы, без рисовки и без горечи. Мысли, по-видимому, прихотливо возникали в нем, и он выражал их в той форме, в какой они приходили ему в голову. Обычно Траутвейн не любил такой манеры, считал ее «дешевым блеском», он недоверчиво относился к людям столь яркого, эффектного обаяния. Но Гарри Майзель, как с удивлением отметил он, с каждой минутой все больше влек его к себе. Он не мог оторваться от его глаз, широко расставленных, быстрых, живых глаз, которые всегда оставались чуть-чуть печальными, и ироническая, высокомерная болтовня юноши не раздражала его. Сам он в девятнадцать лет был неуклюж и скрытен. У еврейских интеллигентов можно часто встретить такую раннюю зрелость. Гофмансталь уже в восемнадцать лет стяжал свои первые лавры. Вейнингеру было девятнадцать, когда он задумал свою большую книгу.

Гарри Майзель говорил теперь о том, что, по его скромному мнению, мысль писателя нельзя ограничивать мелкими масштабами времени.

— Я не чувствую себя человеком тысяча девятьсот тридцать пятого года, заявил он. — Я — человек третьего тысячелетия. В этом, разумеется, ничего приятного нет, ведь в наше время большинство людей не достигло еще даже порога второго тысячелетия. Ибо, надеюсь, все согласны со мной, что утверждение, будто фашисты вернули нас к средним векам, — наглое оскорбление средневековья. Ведь феодализм, аристократическое господство, готика — культурные явления, недоступные кругозору жителя первобытных лесов. Между Ренессансом, как его описал Макиавелли и каким воплотил его Цезарь Борджиа, и концентрационными лагерями Гитлера или тридцатым июня лежит такая же пропасть, как между Флоренцией и Дахау. Трудность нашего положения в том, что значительное большинство современных умов еще не достигло уровня средневековья, это люди первобытных времен, между тем как единицы шагнули далеко в будущее. Когда я стараюсь ориентироваться на нашей планете, меня больше всего смущает факт, что на ней одновременно живут такие люди, как Зигмунд Фрейд и Гитлер; ведь само устройство их мозга до того различно, что предполагает тридцать тысяч лет эволюционного развития. Гитлер и Фрейд — современники; нет, представить их себе рядом я никак не могу. Это сбивает меня с толку. Надо иметь много досуга, чтобы в этом разобраться. Досуг, правда, у меня здесь есть, что верно, то верно.

Тон, которым говорились эти слова, был так прост и мил, что Траутвейн почти не чувствовал их приподнятости. Он почти не чувствовал ее и в дальнейшем разговоре. Его лишь покоробило самодовольство, с которым Гарри Майзель подчеркнул свое нежелание вернуться в «Египет, к его котлам с мясом».

— Я слишком щепетилен, — сказал юноша полушутя, — я разрешаю себе чересчур большую совестливость. Любопытно, долго ли еще общество будет позволять мне такую роскошь, как собственные убеждения?

— Не дадите ли вы мне что-нибудь из ваших вещей? — спросил Траутвейн.

— Вещей? — задумчиво переспросил Гарри Майзель. — Пожалуй, это подходящее слово. Я дам вам из моих «вещей» ту, которая кажется мне наиболее «ходкой». — Эта новая дерзость прозвучала так безобидно, что Траутвейн только улыбнулся.

— Дайте какую хотите, — ответил он, — при условии, что она сделана честно.

— Вы требуете многого, — сказал Гарри, доставая рукопись из-под матраца. — Пожалуйста, не подходите к моим вещам с неправильной меркой, просительно сказал он, подавая рукопись. — Они, надо признать, написаны не кровью сердца, а с намерением заработать деньги.

С двойственным чувством отправился домой Траутвейн. Яркое своеобразие юноши произвело на него впечатление; но когда Траутвейн со свойственной ему медлительностью все продумал, ему показалось, что в речах Гарри много снобизма и кичливости. Он почти боялся «вещи», которую дал ему Гарри. Он боялся, что она претенциозна, неестественна, он был бы разочарован, если бы она оказалась нестоящей.

Рукопись была озаглавлена «Сонет 66». В качестве эпиграфа ей был предпослан сонет Шекспира, начинающийся словами: «Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж…» В замечательных, полных отчаяния стихах изливает поэт свою жалобу на растленность века. Ничтожество пыжится в блеске и великолепии, чистая вера удушена, добрая слава постыдно предана на осмеяние негодяям, сила калечится неправедным строем, заслуги попираются, личность порабощена, искусство сковано властью, ум лечится безумием, добро и зло утрачивают свою сущность. Гарри Майзель предпринял смелую попытку написать к каждой строчке сонета рассказ, действие которого разыгрывается в третьей империи, и таким образом, в своеобразном сотрудничестве с Шекспиром откликнуться на события в гитлеровской Германии.

Рассказам предшествовало предисловие «О свободе». Траутвейна неприятно задела манера Гарри Майзеля, осмеявшего в этом предисловии обычные понятия «свободы», «равенства» и «демократии». Молодой автор разделял ленинское положение о том, что, пока не упразднены классы, все словопрения о свободе — пустая болтовня и буржуазный предрассудок. Что это за свобода, издевался он над современными демократиями, когда к старту хотя и допускаются все, но один стартует в собственном автомобиле, а другой за отсутствием средств вынужден плестись пешком. О свободе печати он говорил так же насмешливо, как Гете или Смоллет. В гитлеровской Германии его отталкивало не отсутствие «свободы», а отсутствие разума. Не диктатура как таковая возмущала его, а диктатура глупости и подлости над разумом и индивидуальностью.

Такие холодные, насмешливые умствования в устах девятнадцатилетнего юноши вызвали у Траутвейна чувство досады. Кокетливая дерзость молодого человека, скрашенная в разговоре личным обаянием, выступила в этих строках в голом и отталкивающем виде. Траутвейн прощал сорокалетнему Оскару Чернигу его циничность, его нигилистический аристократизм, но в девятнадцатилетнем юноше такое высокомерие его возмущало. «Этакий сопляк, — ругался он, — этакий желторотый мудрец, этакий молокосос».

Но чем-то совсем иным пахнуло на него от самих рассказов. Технически рукопись была написана из рук вон плохо, изобиловала описками, многое приходилось угадывать, но Траутвейн, прочитав первые страницы, уже не мог оторваться. Его ожидала срочная работа, его звали, а он читал. В этом цикле рассказов «Сонет 66» уже не было ни озлобления, которое чувствовалось в предисловии, ни пафоса, ни сентиментальности, ни насмешки, ни горечи. Уверенное художественное чутье все это вытравило, в рассказах остались только люди и их судьбы. При этом личность автора нисколько не стушевывалась. Но он осуществил идеал высокого искусства: он растворился в своем произведении. Он, подобно богу Спинозы, пребывал всегда и во всем, но невидимо.

Траутвейн думал, что он знает эмиграцию. Но он заблуждался. Только теперь, читая вымышленные повести цикла «Сонет 66», он узнал ее. Он понял, что до сих пор видел лишь отдельные детали, их последовательность во времени и пространстве. Теперь он единым взором охватил величие и ничтожество, простор и тесноту изгнания. Никакое описание, никакой опыт, никакое событие не могли дать такую целостную картину изгнания, так вскрыть его внутреннюю правду, — только искусство.

Траутвейн читал, чувствовал, постигал. Часто он откладывал рукопись в сторону и принимался шагать по комнате, взволнованный какой-нибудь подробностью. Ему хотелось задержаться на ней, но в то же время тянуло читать дальше. Он понял печаль, которая неотступно смотрела из глаз молодого писателя. Чего только, должно быть, не пережил этот юноша, прежде чем сумел так холодно, четко, рукой мастера изобразить бессмысленные, возмутительные, ужасающие события.

Траутвейн решил всеми силами отстаивать новеллы Гарри Майзеля. Но что мог он сделать? У него было достаточно опыта, чтобы понять, как трудно найти издателя для этой рукописи. «Сонет 66» не был ходким товаром: он не отличался ни пафосом, ни сентиментальностью, а эмигрантская литература не имела широкого круга читателей.

Он послал рукопись Жаку Тюверлену. Этот большой писатель был человек с душой; если он возьмется проложить путь этой книге, дело Гарри Майзеля выиграно.

10. Зарницы нового мира

Походка молодого Ганса Траутвейна отличалась такой степенностью, что товарищи над ним подтрунивали, но в этот мартовский вечер он почти бежал. Носки он ставил чуть внутрь, но ступал не так неловко и суетливо, как отец, а твердо и уверенно. Он был без шапки, брызги теплого мартовского дождика падали на темно-русые жесткие волосы; иногда он машинальным движением отирал влагу с широкого лба.

Глупо, конечно, так бесцельно слоняться под дождем. Еще несколько дней назад он с дерзкой уверенностью объявил, что до конца года сдаст экзамен на бакалавра. Лучше было бы поэтому сидеть дома и корпеть над Тацитом. Но сегодня он не мог больше торчать в гостинице «Аранхуэс». Обычно его не трогает, что мать, когда он работает, занимается своими домашними делами и невольно поднимает шум. Однако сегодня ему невмоготу было слушать стук ее швейной машинки.

Вконец расстроила его болтовня отца. В общем он с Зеппом ладит. Отец обращается с ним как нельзя лучше, совсем как со взрослым. И Ганс никогда не забывает, что оба они, Зепп и мать, изнуряют себя работой, лишь бы дать ему спокойно добраться до диплома: он очень ценит это. К тому же Зепп не глуп и музыку, надо думать, пишет хорошую; он-то, Ганс, ничего в этом не смыслит. Но когда отец заговаривает о политике, он несет такую чушь, что сил нет слушать. У него точно шоры на глазах. Иногда Ганс пытается с ним спорить. Но что толку? Зепп не соглашается с его доводами, оба вязнут в мелочах, Зепп начинает кричать и порет еще большую чепуху. Последнее время Ганс решил не возражать ему. Но это тоже неприятно. Держишь ли язык за зубами или высказываешься — и то и другое к добру не ведет. Получается черт знает что.

А между тем ему жалко Зеппа: он корпит над работой и пишет до боли в пальцах, причем то, что он пишет, вовсе не плохо, но неверно, сплошная идеалистическая труха. Отец принадлежит к погибшему поколению, к поколению империалистической войны. Тут уж ничего не поделаешь. Человек с прошлым Зеппа, сросшийся со своим классом, не может переучиться. Старого пса не научишь танцевать.

Но уж если он не может говорить с Зеппом о политике, то следовало бы по крайней мере поставить его в известность о своих личных планах. Зепп думает, что Ганс навсегда останется во Франции, а он и не помышляет об этом. Его тянет совсем в другие места — на Восток, в Москву. Только там имеет смысл работать архитектору. Туда он, конечно, и поедет. Это для него так же непреложно, как учение о классовой борьбе. Но разве Зепп не имеет некоторого права знать об этом? Во-первых, он отец, а во-вторых, человек, который платит за все. Гансу не раз хотелось откровенно поговорить с ним, но слова застревали у него в горле. Его личные планы и его политические взгляды — это так связано, что нельзя говорить об одном, не говоря о другом. А спорить с Зеппом о политике у него нет ни малейшей охоты, ведь это безнадежно.

В сущности, ему, Гансу, чертовски легко живется. Он превосходно знает, для чего родился на свет, у него есть уверенность, основанная на разуме, и эта уверенность прибежище, в котором он чувствует себя, как улитка в своей раковине.

Еще и сейчас он весь съеживается, вспоминая, как все было безотрадно в нем и вокруг него, прежде чем он обрел эту уверенность. Правда, попав в Париж, он стиснул зубы, но все равно было нелегко. Мюнхен остался позади; почти все, чему он научился в Германии, теперь никому не было нужно. Пришлось начинать все сызнова. В пятнадцать лет он был беспомощнее двенадцатилетнего французского мальчика. Да, поступив в парижскую школу, он на первых порах чувствовал себя дьявольски скверно. Товарищи были замкнуты, враждебны, учителя любопытны, недоверчивы, холодны, язык ему не давался, над ошибками его потешались. А помощи не было. Он ужасно тосковал по Мюнхену, по горам, по товарищам, по своей парусной лодке на Аммерзее, и, если бы не родители, он предпочел бы остаться в Германии, даже под угрозой, что его заставят вступить в «Гитлерюгенд». Нет, не хотелось бы ему еще раз пережить это мрачное, безрадостное время, первые месяцы пребывания в Париже.

Ему и не придется вторично его пережить. Когда наконец уяснишь себе, что зло, с которым ты борешься, не каприз коварной и непостижимой судьбы, что оно создано людьми, заинтересованными в упрочении своей власти и умножении своих прибылей, и что, следовательно, с ним можно покончить, устранив тех, кто в нем заинтересован, — стоит уяснить себе все это, и у тебя сразу появляется задача, жизнь обретает смысл и уже никогда не покажется тебе безнадежной.

Едва поняв великую взаимосвязь происходящего, он тотчас же решил, что ему делать. Он станет архитектором — это его давнишняя мечта. Дома, улицы, города всегда интересовали его, он жадно вбирал в себя образ Мюнхена, а теперь — Парижа, он по-детски радовался, что ему удалось спасти и увезти в Париж свой строительный набор. Но очарование, которое заключалось для него в домах и городах, никогда не выходило за рамки эстетического. Как ни странно, название одной книги преобразило это светлое чувство в нечто более глубокое, содержательное.

«Сто пятьдесят миллионов строят новый мир». Уже одно название взволновало его. А когда он прочел самую книгу, этот отчет о героических деяниях, да что прочел — впитал в себя, как губка впитывает воду, — когда он узнал, что люди на Востоке в буквальном смысле слова перестраивают свою жизнь, возводят новые дома на месте старых, создают в пустыне, на голой земле новые города, а старые перекраивают заново, — все в нем до самого основания всколыхнулось, как будто сам он был чем-то старым, подлежащим перестройке.

Строить. Тогда, читая книгу, он понял, что рожден строить вместе с этими людьми, творящими новый мир, в буквальном смысле слова строить сообща с ними, сообща планировать, создавать города. Радость, которую вызывали в нем форма, образ, дополнялась и углублялась жаждой технического претворения своих идей, жаждой конструирования.

В то время он по дороге в лицей ежедневно проходил мимо одной новой стройки. И каждый раз останавливался, вглядывался в нее. А после того как прочитал эту книгу, он смотрел на рождающееся здание совершенно новыми глазами. Строить — это не значит класть камень к камню, это нечто гораздо большее. Вот костяк из железа; сказочно стройный и тонкий, вздымается он к небу, и кажется чудом, что нечто подобное может быть прочным, что это скелет человеческого жилища. Вновь и вновь останавливался Ганс перед вырастающим домом, дивясь тому, как железо одевается в камень, как прочно связана эта масса, как много в ней смысла, как одно поддерживается другим, как все вместе растет вверх, в самое небо. И когда бы он ни проходил мимо строящегося здания, ему всегда вспоминались слова, вычитанные им в этой книге: новые, высокие дома в Советском Союзе стремятся не землю приблизить к небу, а небо свести на землю.

Он ясно видит перед собой эти печатные строчки. Он помнит, как, прочитав их, захлопнул книгу, изумленный, счастливый тем, что все это есть на свете: такая воля, такая правда и люди, живущие по этой правде.

Еще и сейчас он улыбается, вспоминая, как он был счастлив в те минуты. Его лицо, обычно не очень красивое, от этого воспоминания становится таким веселым, в нем столько добродушной силы, что прохожие, несмотря на спешку, несмотря на зонтики, оглядываются на юношу, который шагает под дождем с непокрытой головой, чему-то смеясь и радуясь.

Последние следы плохого настроения, владевшего им дома, исчезают: сердце его полнится радостью, ведь он знает, какая борьба происходит в мире и где его место в ней. Он замедляет шаг, глубоко вдыхает влажный воздух, улыбается про себя. Наконец останавливается.

Под мелким мартовским дождем стоит он на оживленной парижской улице, в центре движения. Перед ним — ярко освещенная витрина цветочного магазина, за стеклом пышно и горделиво красуются цветы, это прекрасное зрелище, и, вероятно, именно оно, именно созвучность радостной витрины его мыслям заставили его остановиться. Но он остановился машинально, он смотрит в окно и не видит раскинувшегося перед ним великолепия. Счастливое сознание, что он нашел правильный путь, — вот что его переполняет, вот о чем он думает.

Это не так уж легко далось ему. Правда, в то время только и говорили, что о новом мире на Востоке, но говорили чаще со злобой, чем дружелюбно. Даже Зепп, который сначала приветствовал рождение нового мира, вскоре разочарованно от него отвернулся и с тех пор скептически и неприязненно отзывался о нем.

Гансу невероятно повезло, что он встретился с дядюшкой Меркле. Сам он ни за что бы не разобрался ни в чем. Он вспоминает, как впервые отправился на улицу Круа, где он теперь частый гость, как он пришел в мастерскую дядюшки Меркле сдать в переплет ноты отца. Старый переплетчик не стал пускаться с ним в разговоры. Да и потом он был скуп на слова. Много прошло времени, пока Ганс открыл, что эльзасец говорит по-немецки немногим хуже его самого. Хитрая голова был этот старый Меркле и очень себе на уме. Никогда он не подступал к нему с прямой пропагандой. Она только оттолкнула бы Ганса. Дядюшка Меркле заставил его самого сделать для себя выводы, он только указал ему правильный путь.

Волна восхищения, дружеских чувств, уважения поднимается в Гансе, когда он думает о старике. Дядюшка Меркле в свои шестьдесят пять лет гораздо моложе Зеппа, которому только сорок семь. И вдруг глаза юноши темнеют, лицо застывает. Ну и дурак же он, ну и олух. Полгода терзается вопросом, поговорить ли по душам с Зеппом. Надо было сразу же посоветоваться со стариком Меркле. Надо было давно довериться ему. Нелегко говорить с дядюшкой Меркле о своих личных делах. Но когда дело важное, а оно важное, старик всем сердцем рад помочь.

Ганс быстро поворачивается, отрывает взгляд от великолепной цветочной витрины, бежит на ближайшую станцию метро. Он сейчас же отправится к дядюшке Меркле, такое решение нельзя откладывать на завтра.

Вот и улица Круа, и старый дом под номером восемьдесят семь. Ганс пересекает двор, быстро взбегает по старым стертым ступеням высокой лестницы дворового флигеля; сердце у него стучит, ведь каждая встреча со стариком для него новая радость, каждая сулит что-то неожиданное; очутившись наверху, он чувствует себя, как, бывало, в баварских горах, когда один только шаг отделяет тебя от вершины и вот сейчас перед тобой откроется широкий вид на мир.

Он стоит наверху, вдыхает знакомый запах мастерской. Ему немножко страшно: что скажет старик? Что бы тот ни посоветовал, он сделает.

Ганс позвонил. Переплетчик сам открыл ему. Он явно обрадовался, увидев Ганса. Из комнаты, позади мастерской, доносился чей-то голос. На мгновение Ганс почувствовал разочарование: дядюшка Меркле не один. Но оказалось, что это радиоприемник, дядюшка Меркле его не выключил. Аппарат гнусавил немецкие слова, раскатисто, по-военному. В отрывистых фразах, которые, казалось, рассекали воздух, грохотало: воля к вооружению, воинская повинность, преодоление эгоизма. Старик Меркле нет-нет, а доставлял себе злое удовольствие послушать, как германские властители стараются шелухой идеалистических благоглупостей прикрыть свою хищность и жестокость.

Он указал Гансу на стул. Сам он бодро двигался по большой комнате, низенький, худой, прямой; под его густыми белыми усами иногда вспыхивала улыбка, живые, умные глаза весело светились.

Ганс пришел не для того, чтобы слушать болтовню какого-то фашистского бонзы. Потребность поговорить со стариком росла с каждой минутой. Проклятое радио. Этот нацист, кажется, до скончания века не перестанет трещать о моральном вооружении. Он, видно, страдает словесным поносом. Это у них от фюрера.

Ганс пользуется минутами ожидания, чтобы еще раз набросать эскиз портрета дядюшки Меркле. Глядя, как тот ходит взад и вперед по комнате, и штрих за штрихом рисуя не совсем послушной рукой, Ганс продолжает размышлять.

В Ecole des beaux Arts,[1060] когда он туда поступит, он будет не из самых молодых, и много еще воды утечет, прежде чем он сможет уехать в столь желанную Москву. Что ж, не беда. В его жизни, кажется ему, нет случайностей. Хорошо, что судьба вышвырнула его из уютного Мюнхена. Он постиг, что такое родина и чужбина, зависимость и свобода, неуверенность в завтрашнем дне и прочное положение. Кто живет в эмиграции, тот познает, что такое свой очаг; кто узнал бездомность, тот глубже чувствует, как надо строить дом, чтобы он был жилищем, достойным человека.

Не случайно и то, что он встретил дядюшку Меркле, — о лучшем руководителе и мечтать нельзя. В старике есть нечто твердое, надежное. Даже романтика становится у него трезвой и ясной, как стекло, так что всякие глупые мысли сразу рассеиваются. И он знает жизнь. Как эльзасец, он разбирается в германских и французских делах. В ранней юности он был социалистом, а потом долго не входил ни в одну партию и лишь исподволь пришел к коммунизму. У него нет ничего затверженного, нет голой теории. У него свои собственные мысли, он где нужно критикует, а где нужно верует. Его слова крепки и прочны, как его переплеты.

Наконец старик выключил радио и в наступившей благодатной тишине спросил, указывая на рисунок:

— Ну, как? Что-нибудь получается? Можно взглянуть?

Ганс покраснел, отодвинул рисунок, прикрыл его рукой.

— Потом, дядюшка Меркле, — сказал он и тотчас же решительно заявил: Сегодня я пришел поговорить с вами.

Дядюшка Меркле окинул его светлым, коротким, острым взглядом.

— Выкладывай, мальчик, — сказал он и, поковыряв в трубке, сел против Ганса.

Ганс рассказывал об отце четко, иногда слишком обстоятельно, приводил некоторые его суждения, упоминал о своих возражениях. При этом он машинально играл рисунком и, хотя старался казаться спокойным, в конце концов смял его своей широкой, красной, короткопалой рукой. Последнюю неделю, рассказывал он, отношения особенно испортились. Зепп без конца говорит о деле Беньямина, и вздор, который он несет, ни с чем не сообразен.

— А стоит мне только пикнуть, — возмущенно заключил он, — ввязаться в спор, и уж он удержу не знает. Перед этой лавиной глупостей и предрассудков руки опускаются. Да и немыслимо спорить, когда живешь вместе и целый день мозолишь друг другу глаза. Только нервы вконец истреплешь. Что мне делать? Посоветуйте, дядюшка Меркле.

Переплетчик ни одним словом не прервал рассказ юноши. Когда Ганс кончил, он ни о чем его не спросил и заговорил не сразу. Медленно, размышляя, ходил он взад и вперед по большой комнате. Иногда бережно брал в руки какой-нибудь предмет, рассматривал его своими светлыми небольшими глазами, внимательно и все же не видя ощупывал его и ставил на место. Он курил, сильно затягиваясь, запах табачного дыма заглушал запахи мастерской — кожи, клейстера. Ганс, хорошо изучивший дядюшку Меркле, терпеливо ждал.

И вот старик начал вслух размышлять. Он говорил медленно, с паузами.

— До войны, — сказал он, — все мы думали, что человек труслив. Это был один из многих наших предрассудков. Во время войны мы убедились в обратном. Победить естественную трусость человека совсем не трудно. Надо только знать, как к нему подойти. Приказать построже да вдобавок поднести водки, и он покорно и просто пойдет на смерть. Чего он боится больше смерти — это правды. Тепленькая ложь ему приятна, в нее он кутается, за нее изо всех сил цепляется; с ложью ему труднее расстаться, чем со страхом смерти. Американцы пытались запретить алкоголь, но даже из этого ничего не вышло. Если же отнять у человека душевный хмель, отнять у него такие приятные представления, как свобода, геройство, провидение, гуманность, он встанет на дыбы. Тут он делается коварен, обороняется зубами и когтями. Поколение, прошедшее через империалистическую войну, не может представить себе жизнь без лжи. Что столько миллионов людей погибло по вине нескольких сот хищников, желавших иметь рынки и поправить свои дела, — этой правды они не могут выдержать: им надо одурманивать себя великими словами «нация», «демократия», «свобода». У твоего отца веские основания не соглашаться с тобой. Кто долго опьянялся такими идеями, тому уж не протрезвиться.

— Вы, значит, думаете, дядюшка Меркле, что мне надо молчать и впредь? — деловито резюмировал Ганс.

Меркле остановился перед ним, усмехнулся из-под густых белых усов, лукаво взглянул на юношу.

— И да и нет, — ответил он. — Слово — серебро, а молчание — золото, это, конечно, верно. Но и на одном молчании далеко не уедешь. Если бы Мольтке только и делал, что молчал, не бывать бы мне немцем. Незачем, разумеется, — он улыбнулся шире, — непременно все выпаливать сразу. Когда у человека снимают бельмо, надо осторожно, исподволь приучать пациента к свету. Я соблюдал бы осторожность. Но совсем отступиться, мой мальчик, совсем отступиться от человека, потому что я не могу обратить его в свою веру, — этого я бы не сделал. В особенности когда имеешь дело со своим собственным отцом. Нет, нет, мы не так жестоки.

Ганс, глядя в одну точку, разглаживал смятый лист с рисунком и напряженно прислушивался. То, что сказал лукаво улыбающийся Меркле, было, конечно, только предисловием, и он ждал продолжения.

— Существует, — продолжал переплетчик, — множество людей, которые застряли между классами и не знают, где их место. Мы недооценивали их численность. Не надо полагаться на волю случая: пусть, мол, когда грянет решительный бой, они пристанут куда захотят, — к нам или к противнику. Понимаешь, куда я клоню?

Ганс, хотя и понимал, что старик идет к определенной цели, но не видел этой цели и молча выжидал. Дядюшка Меркле, подняв палец, с хитрым видом поучал его:

— Если не в твоей власти, — сказал он медленно, негромко, подчеркивая каждое слово, — обратить в свою веру людей, которых я имею в виду, и в их числе некоего господина Траутвейна, известного многим под именем Зепп, их надо по крайней мере использовать. Это люди с предрассудками, они носятся с нелепыми идеями, им не дано думать последовательно я до конца. Но в их прямых интересах — что они и сами понимают — бороться против фашизма. Поэтому надо им объяснить, что для них выгодно идти не против нас, а с нами. Надо растолковать им, что в настоящее время единственная подлинная опора в борьбе против фашистов — это Советский Союз. — Он с минуту помолчал. — Смекнул? — спросил он.

По лицу Ганса он видел, что тот не смекнул. Дядюшка Меркле улыбался. Однажды поняв, Ганс усваивал основательно, но на то, чтобы понять, ему нужно было время, и переплетчик часто добродушно посмеивался над его мюнхенским «тугодумием».

— Я знал одного актера, — сказал он, — так тот, выступая в Берлине, в смешных местах делал паузу в три секунды, а в Мюнхене затягивал ее до полминуты, чтобы зритель успел сообразить, в чем соль. — Он сел против Ганса и стал растолковывать ему свой план.

Коммунисты, сказал он, решили отказаться от враждебных выступлений против левых партий и объединиться с ними для достижения общих целей. Во многих странах идет работа по созданию единого фронта. В Испании он уже достигнут, во Франции цель близка. Если германские антифашисты хотят вести реальную политику, им надо сплотиться в единую организацию. А германские эмигранты, вместо того чтобы сплотить свои силы, дерутся друг с другом.

— Смекнул? — во второй раз спросил дядюшка Меркле, обрисовав положение. Да, теперь Ганс понял, остальное он додумает сам. У Зеппа хорошая репутация в кругах германских антифашистов, его взгляды большинству кажутся умеренными и разумными. И втянуть его в такое движение было бы полезно.

— Вы, значит, думаете, дядюшка Меркле, — сказал он, — что мне следовало бы Зеппа… — Он не кончил фразы. А дядюшка Меркле, улыбаясь, откликнулся:

— Да, думаю.

Ганс напряженно размышлял. По выражению лица юноши видно было, как вспыхивали в нем мысли, как они постепенно оформлялись; его смуглая нежная кожа покраснела. Задача, которую поставил перед Гансом дядюшка Меркле, взволновала его. Значит, возражая Зеппу, когда уже невтерпеж выслушивать вздор, который он несет, Ганс действует в пользу правого дела.

Меркле с радостью отметил про себя, с каким пылом воспринял юноша его план. Но больше он к нему не возвращался, а взял в руки рисунок.

— Очень уж ты меня приукрасил, — сказал он, улыбаясь. — Нет-нет, старый Меркле много проще. — Он полагал, что, стараясь внушить юноше свою идею, действует в духе реалистической политики, умно, хитро, гибко. Он любил Ганса и рад был помочь ему. Само по себе совершенно безразлично, в какой мере политика, которой придерживается Зепп Траутвейн и его газетка, приближается к буржуазной; ведь это частный случай, и только. Но хорошо будет, если юноша вообразит, что выполняет важное задание; что бы из этого ни получилось, вреда это не принесет. Да, хитрый Меркле одним ударом убил нескольких зайцев.

Он отложил в сторону рисунок. Юноша был восторженным и надежным сторонником партии. Он заслуживает поощрения, пора обнадежить его.

— Если что выйдет, — сказал дядюшка Меркло слегка таинственно, с плутовским видом, точно сообщник, — если германский Народный фронт осуществится и если в этом будет и твоя лепта, то, пожалуй, ты недаром занимался русским языком.

Дело в том, что Ганс по настоянию переплетчика начал учиться русскому языку. Путь, который вел в партию и в Москву, был длинен и труден. Ганс думал, что хотя дядюшка Меркле не занимает официального поста в партии, он все же пользуется влиянием и сможет ему помочь. Два-три раза он намекал ему на это, но переплетчик делал вид, что не понимает намеков. А теперь такой осторожный человек, как дядюшка Меркле, говорит, что Ганс сможет на практике применить свое знание русского языка, — это, несомненно, кое-что да значит, это серьезный шаг вперед.

Старик между тем опять переменил тему.

— Заметь себе правило, — сказал он, — кого не можешь обратить в свою веру, того по крайней мере используй. Это будет в его собственных интересах. Если больной ребенок не хочет принимать лекарство, доктор хитростью заставляет его принять.

Однако Гансу было не так-то просто уйти от того, на что намекнул Меркле.

— Я не ослышался насчет русского языка? — спросил он. Старик только улыбнулся — лукаво, добродушно, ободряюще.

Ганс покраснел пуще прежнего. И хотя обычно он стыдился того, что краснеет, как девочка, да и товарищи над ним потешались, на этот раз он не досадовал на свою слабость. Напротив, его глаза засияли, он весь засветился. При всей своей сдержанности он не мог больше усидеть на стуле, он вскочил, глубоко вздохнул и наконец радостно выпалил:

— Вот это было бы здорово. Распластаться, да и только! — Он сказал это точно так же, как в таких случаях говорил Зепп. Даже языком, по-мюнхенски, прищелкнул, как Зепп.

Дядюшка Меркле, хотя хорошо знал немецкий язык, не совсем понял, почему Ганс должен распластаться, и тот, слегка смущенный, объяснил ему, что мюнхенцы этим словом выражают высшую степень удовольствия.

11. Гансу Траутвейну минуло восемнадцать

Двадцать девятого марта швейцарское информационное агентство опубликовало результаты следствия по делу Беньямина. Второго апреля в швейцарском Национальном совете предполагалась интерпелляция по этому поводу. Некоторые из друзей Траутвейна относились к ней весьма скептически; они слишком часто убеждались, что негодование, вызванное деяниями третьей империи, повисало в воздухе и быстро потухало. Но Траутвейн этих скептиков и слышать не хотел. На сей раз так не будет, его не заразить маловерием. С лихорадочным напряжением ждал он, чем кончится запрос в Берне, что предпримет Швейцария.

Вечером второго апреля в Париже узнали, как проходила интерпелляция. Правительство спокойно и деловито сообщило, что, по имеющимся у него сведениям, похитители действовали с ведома германских властей. «Поэтому, заявил под аплодисменты всего собрания представитель правительства, — мы через нашего посла в Берлине передали Германии ноту, в которой сообщаем, что, по данным нашего следствия, германские власти заранее знали о похищении и были его соучастниками. Мы потребовали от германского правительства удовлетворения».

Траутвейн, узнав о ноте — в «Новости» о ней сообщили по телефону, сиял, будто одержал большую личную победу. Неуклюже, с телефонограммой в руках, бегал он от одного сотрудника к другому, похлопывал каждого по плечу, шумел, ликовал, без конца повторял: «Наконец-то добились» или: «Что вы на это скажете, коллега?» Весь пенясь радостью, он по-мюнхенски горласто ликовал, в душе у него точно колыхалось море знамен.

Не только Черниг, многие не верили, что маленькая Швейцария решится на серьезный спор с могущественным соседом. Нота, которую она вручила Германии, была не только победой разума над глупостью и жестокостью, права над насилием — она прежде всего была победой веры над неверием.

Зепп Траутвейн был по натуре скромным человеком, по он говорил себе, что и его усилия чуть-чуть содействовали успеху. Он, значит, был прав, что не поддался ни скептицизму Гарри Майзеля, ни нигилизму Чернига, что он в изгнании не потерял своей прежней твердой веры. Швейцарская нота показала, что он не напрасно принес свою большую жертву.

Рассеялись последние следы усталости, которая в эти недели тяжелой работы иногда охватывала его. Изгнание ничего не могло с ним сделать. «Слабый — умирает, сильный — сражается». Он чувствует себя свежим, полным надежд, как в первые студенческие годы. А ведь у него взрослый сын. Сколько емулет, Гансу? Семнадцать? Нет, завтра ему стукнет восемнадцать.

Он смеется, он прищелкивает языком. Славная швейцарская нота вдобавок еще помогла ему вовремя спохватиться. Дни рождения и тому подобные даты он обычно забывает. Сегодня он вдвойне рад, что вспомнил о дне рождения Ганса. В прошлом и позапрошлом году этот день заставал его с пустыми руками. На этот раз он наверстает упущенное в прошлые годы. Он сделает Гансу настоящий подарок. Это легкомыслие, но он сегодня так хорошо настроен, что иначе не может.

Траутвейн подсчитал, сколько у него денег. Чертовски мало. Он взял немножко денег у Гейльбруна, у других, даже у практиканта Гирша, который слыл богачом. Но денег все еще не хватало, и он решился обратиться за авансом к Гингольду. С кислым видом, бормоча что-то о принципах, которых, в сущности, не следовало бы нарушать, тот дал ему немного денег.

Траутвейн ухмылялся. Такой большой суммы он давно не держал в руках. Если бы Анна знала, что он затеял, она бы его по-свойски отчитала. И поделом. Все же он пошел и купил то, что задумал, — подарок Гансу. Парусной лодки, которую пришлось бросить в Мюнхене, он Гансу не возместит, да и с тем микроскопом, что остался в Мюнхене, этого, конечно, не сравнить. Но в общем сойдет и этот, мальчуган так тосковал по своему микроскопу, он будет страшно рад.

И настал вечер, и настало утро, утро дня рождения. Подали большую жирную запеканку с изюмом. Анна приготовила несколько маленьких подарков. Тут на сцену выступил Траутвейн, довольный, широко улыбающийся, со своим великолепным подарком. Ганс и Анна оторопели.

Ганс взвешивает микроскоп на ладони, конфузясь, с двойственным чувством; лицо его густо краснеет. Ему стоит труда выказать радость, которой по праву ждет от него Зепп. Этот подарок больше смущает его, чем радует. Уж очень он некстати. Ведь Ганс решил при первом удобном случае последовать совету переплетчика и всеми правдами и неправдами внушить отцу идею Народного фронта. Великодушие отца сбивает его с толку и отнюдь не облегчает его задачи.

Стараясь овладеть собой и избавить себя от необходимости говорить, он отдает должное подарку. Он сейчас же садится за микроскоп и со всех сторон исследует его. Берет каплю воды, смотрит на целый мир живых существ, которые кишат в ней. Но в этом созерцании нет уже той таинственной прелести, какую оно представляло для него раньше. Микроскоп стал простой игрушкой, и лишь из уважения к Зеппу он так увлеченно смотрит в него.

Его мысли далеки от того, что показывает микроскоп. Он прекрасно знает, сколько должна стоить такая вещь. Непрактичный Зепп, без сомнения, просадил на эту игрушку четыреста — пятьсот франков. Сколько отцовского и материнского труда вложено в эту вещь. Сколько насущно необходимых вещей можно было бы купить на эти деньги. Ганс взволнован, почти пристыжен, но еще более раздосадован. Не мешало бы спросить у человека, что ему надо, прежде чем выбросить на ветер столько денег. Но таков Зепп с его глупым старомодным представлением о такте.

Впрочем, весьма возможно, что Зепп пошел на такой расход не только по случаю дня рождения. Все дело, весьма возможно, в швейцарской ноте. Конечно, Зепп, который на все смотрит сквозь розовые очки, видит в ней победу, важное политическое событие. Микроскоп, значит, своего рода взятка: Зепп хочет навязать ему свою собственную радость и свое собственное мнение. Ну конечно, для того чтобы разглядеть такую крохотную победу, требуется микроскоп.

Ганса заранее разбирает досада при мысли о высоком стиле разглагольствований отца, которые ему придется выслушать, но он, Ганс, молчать не будет. Не очень, правда, благородно то, что он задумал насчет Зеппа. Говоря прямо, просто-таки неблагородно, «hinterfotzig» — вот оно, хорошее баварское слово. Не убедить его хочет он, а «использовать». Честно ли «использовать» собственного отца? Это, конечно, делается в интересах самого Зеппа, и это политически правильно. Но честным это не назовешь и благородным тоже.

Да, нелегко это будет. Хорошо бы высказаться напрямик. Если же нельзя говорить всего, если надо половину проглотить, это уж противно.

Ганс пристально смотрит в микроскоп, он видит мир, кишащий в капле воды. Не обязательно тебя ставят туда, где тебе нравится, но все равно, стой честно на посту. Конечно, Зепп сегодня заговорит о деле Беньямина. У Ганса есть директивы. У него есть поручение. Он его выполнит.

Вечером они сидели в тесной комнате за праздничной трапезой. Стол был мал, сервировка скудна, но все, что подавалось, было вкусно. Анна потрудилась на славу. Разумеется, для нее было важнее отпраздновать успех Зеппа — швейцарскую ноту, чем день рождения Ганса, и поэтому были поданы главным образом любимые блюда Зеппа, а не Ганса. Прежде всего она накупила колбасы разных сортов, которые любил Зепп, приготовила по его вкусу гарниры — картофельный салат, капусту в различных видах, пюре. К сожалению, Зепп не очень оценил ее внимание и усилия. Он лишь сказал мимоходом:

— Здесь это называется choucroute alsacienne.[1061] Мюнхенская колбаса все же лучше. — Впрочем, он отдал должное и парижской колбасе.

Затем, как и ожидал Ганс, он стал радостно, торжественно и многословно распространяться о новом успехе в деле Беньямина.

Благоприятный момент наступил. Ганс вспомнил, что в младших классах, когда его вызывали к доске решать трудную задачу, он наскоро читал «Отче наш». Теперь он вместо молитвы внутренне сосредоточился на директивах дядюшки Меркле и приказал себе не горячиться и не говорить чего не следует. Он скромно начал:

— Может быть, мы несколько преждевременно обрадовались, Зепп? — Он взял на вилку немного капусты, картофеля и мяса, это помогло ему принять уверенную позу, и продолжал вдумчиво: — Хорошо, Швейцария решилась протестовать. Швейцария уже не в первый раз протестует. Она протестовала по поводу миллиардов, одолженных Германии. Нацисты без войны миллиардов ей не отдадут. Войны Швейцария вести не может, вот она и удовольствовалась протестом. Ты думаешь, ради Фридриха Беньямина она пойдет дальше? А раз нацисты знают, что она дальше идти не может, чего ради они освободят Фридриха Беньямина? Из соображений морали?

Ганс замолчал. Он держал себя в руках, он говорил спокойно. Сердце немножко билось, но он был доволен собой.

Когда сын заговорил, Зепп Траутвейн удивленно, резким движением повернул к нему костлявую голову. Ганс иногда спорил с ним на политические темы, но это были обычные дискуссии общего характера. Впервые Ганс ясно и недвусмысленно возражал ему в определенном вопросе, да еще в таком, как борьба за Беньямина, в которую Зепп вложил всю душу. Его глубоко поразило, что и мальчуган, подобно Чернигу, считал, по-видимому, дело Беньямина проигранным, а его, Траутвейна, усилия — бессмысленными.

На живом лице Зеппа отражалось каждое душевное движение. Без гнева, скорее смущенно и грустно смотрел он на сына. Доныне он не слишком над этим задумывался, но все же полагал, что Ганс разделяет его надежды, его веру в победу разума, и сдержанная веселость сына укрепляла его в этом мнении. Но вот его Ганс сидит и смотрит на него отнюдь не с выражением веры, а испытующе, с любопытством, как на человека, который держится диких, смешных взглядов, который, скажем прямо, бредит. Он давно уже обращался с Гансом как со взрослым; но сейчас он впервые почувствовал, что его мальчуган предъявляет права взрослого. «Этакий паршивец», — ругался он про себя. Но за этим ругательством скрывался страх.

Он приготовился возразить Гансу. Он решил не показывать своего неудовольствия. Но пока он подыскивал слова, грусть его все больше уступала место гневу. В семье Моцартов, думал он мрачно, говорили: «После господа бога — отец». Хорошо, я не Моцарт. Но ведь я лучше вижу, что происходит, чем этот мальчуган. В Швейцарии пять миллионов жителей, а в Германии — шестьдесят пять. Правильно. Но в том-то и суть. Возмущение всего мира придает такую смелость маленькой Швейцарии, что она восстает против действий могущественного соседа. Давид против Голиафа. Он, Зепп Траутвейн, гордится тем, что тут есть и его лепта, что он помог негодованию мира обрести голос, а вот Ганс в ответ на этот явный успех только пожимает плечами. Что это за молодежь? Зепп Траутвейн не мог более сдержать себя. Он сказал громко, с горечью:

— Что это за молодежь, которая ставит на Голиафа, а не на Давида?

Ганс поднес ко рту вилку. Да, не глупо вести такие разговоры за едой: как-то спокойнее держишься.

— Голиаф, — ответил он, — которого убил Давид, был плохо вооружен. Наши нынешние Голиафы, правда, тоже не блещут умом, но они садятся в танки, даже в том случае, если имеют дело всего лишь с каким-нибудь Давидом. На стороне Швейцарии — симпатии мира, на стороне Германии — несметное количество танков и самолетов. Все мы, — сказал он участливо, — были бы очень рады, если бы победили право и Швейцария. Но мы не закрываем глаза на танки и самолеты: они внушают нам опасения. Маленькое государство, вооруженное всего лишь кодексом международного права и выступающее против рейхсвера, — ну, скажи сам, Зепп… — Не закончив фразы, он поднял плечи и выразительно опустил их. — Мы стремимся к тому, — сказал он в заключение, — чтобы на стороне правого дела были не только симпатии порядочных людей, но и танки.

Траутвейну стоило труда не прервать Ганса. «Мы», сказал мальчуган, и под этим «мы» он явно подразумевал коммунистов, этих сторонников насилия. «Молокосос», — ругнулся он про себя опять, все более и более мрачнея. Еще вчера Ганс казался ему ребенком. Если бы его спросили, чего больше всего жаждет Ганс, он ответил бы: микроскопа, который пропал в Мюнхене. И вот этот самый Ганс спокойно расселся здесь и напрямик объявляет вздором, трухой все, с чем связал свою жизнь его отец.

Зепп Траутвейн встает. Он хочет зажечь трубку, но тотчас же об этом забывает и закуривает новую сигарету. Пытается походить по комнате, но это только усиливает его тревогу. И он садится, на этот раз в продавленное клеенчатое кресло. Он мало внимания уделял Гансу, и вот теперь до него рукой не достать, мальчуган ушел от него. Сумеет ли он догнать его, сумеет ли убедить, что он не «бредит»? Да, думает он с горечью, если бы можно было сесть за рояль и поиграть. Через искусство можно понять друг друга, даже при больших расхождениях. Но ведь Ганс слушает музыку как любой человек с улицы; глубже он в нее не вникает.

Зепп ничем не выдал всего, что в нем клокотало, — ни печали, ни гнева. Ему помогла сдержанность мальчугана. Не надо портить себе двойной радости этого вечера — дня рождения Ганса и опубликования швейцарской ноты. «Спокойненько, только спокойненько», — сказал он себе, опять сел за стол и принялся за сладкое, которое тем временем принесла Анна. Он руками отламывал куски жирного лапшовника — есть его вилкой казалось ему невкусно.

— Без веры, — сказал он Гансу, — нельзя делать политику. Кто не верит в конечную победу, тот заранее обречен. Пока что, и именно в деле Беньямина, — козырнул он со сдержанной иронией, — правы, по-видимому, оказались люди веры. Если бы неделю назад спросить десять человек, будет ли протестовать Швейцария, девять из них сказали бы: «Ну, какое там. Швейцария поступит, как все другие, она примирится с наглой выходкой Германии. Она, как и все, подожмет хвост перед кулаком нацистов». А разве она поджала хвост?

Ганс слушал вежливо и внимательно. «Безнадежно», — думает он. «Ну и чуть», — думает он. «Qu' est-ce que tu chantes la?»[1062] — думает он. Но одновременно он приказывает себе: «Не вскипать».

— Я не могу себе представить, — говорит он наконец, как всегда, вдумчиво, — чтобы люди, у которых к руках власть, выпустили ее, поддавшись уговорам, а не потому, что их сломят насилием. Против насилия надо бороться не уговорами, а только насилием. Впрочем, я нахожу, — решился он на откровенное признание, — что насилие не такая уж плохая вещь. Плохим оно становится лишь в том случае, если им пользуются для дурных целей.

Траутвейн испугался, услышав из уст сына мысли Гарри Майзеля. Он вспомнил изречение своего коллеги, дирижера Ганса фон Бюлова, которое всегда вызывало в нем протест: «Ничего великого без диктатуры не достигнешь». Смутно мелькнула мысль, что, может быть, его, Зеппа, мир окончательно отошел в прошлое, а в мире сегодняшнего дня он не в состоянии ориентироваться. В словах Ганса ему почудился и личный упрек: он, мол, довольствуется тем, что борется с гитлеровцами пустой болтовней. Он повторил себе, что было бы умнее говорить с Гансом так же спокойно, как говорит с ним мальчуган. Но намек на то, что его работа бессмысленна, слишком глубоко задел его. «Этакий паршивец», — опять пронеслось в его мозгу.

— По-твоему, выходит, — резко возразил он, — что раз мы, эмигранты, по располагаем властью, то нам остается лишь отказаться от борьбы вообще. Надо, значит, заняться своими личными делами и капитулировать перед нацистами? — Он воинственно посмотрел на сына.

Тот по-прежнему оставался спокоен.

— Нет, нет, Зепп, совсем не то. Я только не верю, что булавочными уколами, которые вы наносите фашистам, можно чего-нибудь достигнуть. Это лишь пустая трата сил. — Теперь глядеть в оба, не сказать ни слишком много, ни слишком мало. «Если нельзя обратить в свою веру, — повторяет он про себя наказ дядюшки Меркле, — использовать». — Само собой, мне бы от всей души хотелось, — продолжал он, — чтобы эти господа в Берлине освободили Фридриха Беньямина. Но я не верю, что даже самыми умными и зажигательными речами можно добиться этого. Будет ли Швейцария настаивать на его выдаче — это, я думаю, в первую очередь зависит не от моральных соображений. Я но верю, чтобы в наше время можно было чего-нибудь добиться моралью, если за ней не стоят пушки. Нет, не верю, — заключил он.

Он говорил теперь с мюнхенским акцентом: это подкупило Зеппа и вызвало у него ощущение близости с сыном, который только что казался ему чужим и непонятным.

— Ну и что же, по-твоему? — спросил он: ему не хотелось быть резким, но раздражение прорвалось помимо волн. — Может быть, мы объявим войну гитлеровской Германии? Ты, я и господин Гейльбрун?

Ганс рассмеялся.

— Знаешь ли, Зепп, — сказал он все еще спокойно, доверчиво, — мораль, музыка, твои статьи — все это прекрасно. Но это — приправы. Чрезвычайно полезные приправы. Если есть сила, готовая вступиться за правое дело, и к ней прибавить то, что ты считаешь основным — мораль, искусство, твои статьи, — тогда сила станет действеннее, а мораль обретет смысл. Но я говорю: мораль без силы — это соус без жаркого.

— А жаркое — это, конечно, Советский Союз? — насмешливо взвизгнул Зепп.

— Да, — спокойно сказал Ганс, — это Советский Союз. Я думаю, что такое использование морали правильно, единственно практично. — «Использование», сказал он. Он был доволен, что так честно и прямо назвал все своим именем, он покраснел от радости, что ему удалось сочетать политику с порядочностью.

Его спокойствие не преминуло произвести впечатление на Зеппа, оно даже внушило ему уважение. Он понял, что Ганс — не «дрянной мальчишка», который просто из духа противоречия восстает против авторитета отца. Все, что он говорит, возникло у него не в пылу спора; это обдуманно, это постепенно созрело. И весь Ганс какой-то не по летам собранный.

Зепп опять пересаживается в клеенчатое кресло, курит, молчит, не знает, что ответить. Он рад, что наконец заговорила Анна.

В начале спора Анна не очень прислушивалась к словам мужа и сына. У нее был трудный день, и она устала. Она радовалась дню рождения Ганса, и добрая весть из Швейцарии казалась ей хорошим предзнаменованием. Но утром Зепп притащил дорогой микроскоп, и хоть она от души рада за Ганса, со стороны Зеппа это неслыханная глупость. Микроскоп поглотит весь добавочный заработок Зеппа за то время, что он работает в штате «Новостей». По дороге к доктору Вольгемуту она без конца обдумывала, как ей быть в ближайшие недели. Дополнительный заработок Зеппа не спасет положения. Нет смысла закрывать глаза: материально они быстро катятся под гору; изо дня в день приходится снижать свой жизненный уровень. То скудное количество одежды, белья и домашней утвари, которое удалось захватить из Германии, изнашивается, а новое купить не на что. Вечно бьешься как рыба об лед. О верховой езде, которую она разрешала себе в Мюнхене, и о парусной лодке для Ганса и думать не приходится. Надо лишать себя таких вещей, без которых жизнь казалась невозможной. Она любит порядок, и ее мучает, что у нее нет времени заняться всякими мелочами так, как хотелось бы. Пишущая машинка все еще в неисправности: валик так истерся, что с ним уже никак не сладишь. С мадам Шэ, прислугой, тоже одни неприятности. У молодой, безалаберной женщины только парни на уме, во всех углах грязь, и она, но обыкновению, сливает свежее молоко с вчерашним. Анна смеется над этим упорством, но, в сущности, ей не до смеха. А с Элли Френкель, конечно, вышло так, как Анна предвидела. Вольгемут каждый день злится на Элли, Элли ударяется в истерику, и оба сваливают вину на нее, осыпают ее упреками. Анна терпеливо все это сносит, она не может забыть, с какой жадностью Элли набросилась на жалкую еду в том ужасном ресторане. Элли — по-прежнему ее крест, очень скоро она опять останется на бобах; в общем, собачья жизнь. Если бы по крайней мере на радио сказали окончательно «нет». Это было бы лучше, чем без конца тянуть за душу. С трудовой карточкой ничего не выходит, срок паспортов истекает, и, пока получишь какой-нибудь вид на жительство, хлопот не оберешься. Но еще гораздо хуже, в десять раз, во сто раз хуже, что сбылись все ее предсказания: у Зеппа из-за этой несчастной работы в редакции действительно не остается времени для музыки, за пианино он даже не садится, нот и в руки не берет. Навсегда, верно, миновали часы общей работы, которые так связывали их.

Но ее дурное настроение мало-помалу рассеялось. Выдался чудесный весенний день. Элли ничего не натворила, да и доктор Вольгемут проявил себя с самой лучшей стороны: так как ему, против ожидания, заплатили по крупному счету, он уговорил ее принять в качестве премия двести франков.

И еще одна радость, поистине радость, — швейцарская нота. Нота показала, что Зепп вовсе не так уж лишен чувства действительности, как опасалась Анна. А как хорошо быть неправой, если оказался прав человек, которого любишь. Покупая еду для праздничного ужина, она была так весела, как уже давно не бывала. К ужину она приоделась. Зеркало плохо освещено, но все же видно, что она отнюдь еще не отцвела, недаром мужчины на нее заглядываются, и нет ничего удивительного, что мосье Перейро с ней флиртует. Анна почувствовала былую уверенность в себе, ей показалось, что все еще наладится. Усталая и счастливая, села она с мужем и сыном за ужин.

Когда между Зеппом и Гансом разгорелся спор, она сначала, отдаваясь чувству приятной усталости, не очень к нему прислушивалась. А вникнув в него, склонна была скорее взять сторону Ганса, чем вечного оптимиста Зеппа. К сожалению, правы бывают всегда те, кто опасается худшего. Ее Зепп полагал, что в таком государстве, как Германия, варвары не могут захватить власть, — и все же они ее захватили. При каждом ионом, все более чудовищном насилии он говорил: это последнее, на этот раз оно им не сойдет с рук. И каждый раз им все сходило с рук. Почему же им не сойдет с рук и дело Беньямина? Отрадно, разумеется, что Зепп не складывает оружия, и она его любит за это. Но было бы разумнее, если бы он вернулся к своей музыке. Анна тоже уверена, что господство нацистов не будет длиться тысячу лет, но оно может длиться долго, и правильнее было бы привыкнуть к мысли, что на промежуточной станции «Париж» придется немало ждать, прежде чем можно будет поехать дальше. Вот они сидят, Зепп и мальчик, и спорят о высокой политике. Чем они лучше тех двух столяров у доктора Вольгемута, которые повздорили из-за Троцкого, вместо того чтобы починить дверь? Ах, раз уж они заняты общественными делами, почему бы им сначала не позаботиться о малом, а потом ужо о большом? Почему бы им, прежде чем созывать конгрессы и обсуждать политические резолюции, не организовать сначала какое-нибудь бюро, в котором человек мог бы получить совет или хотя бы точные сведения насчет паспортных дел? Ведь бедный Беньямин попал в руки нацистов только потому, что не мог получить настоящий паспорт. А теперь приходится бить тревогу и раскачивать общественное мнение во всем мире. Два месяца назад достаточно было бы одного разумного рекомендательного письма в префектуру, и жизнь человека была бы спасена. Если уж так трудно получить простое удостоверение личности, да еще при благожелательном к тебе отношении, то какой же смысл в том, что ее Зепп и несколько бессильных эмигрантов идут против громадного государственного аппарата? Когда за душой нет ничего, кроме права и морали, дело твое плохо и нечего тебе пускаться в политику.

По внутреннему убеждению Анна была на стороне Ганса. Но она любила Зеппа, она видела, как терзает его неверие Ганса, ей не нравилось, что Ганс позволяет себе «воевать» с отцом. Она вспомнила свою давешнюю радость оттого, что Зепп, вопреки ее предсказаниям, оказался прав. Она обрадовалась, когда он выдвинул довод, который и ей показался убедительным. Еще несколько дней назад, сказал он, никто не предполагал, что Швейцария откликнется, но она все же откликнулась, и это подняло настроение, дало определенный перевес их делу, вселило надежду, что оно наперекор всему кончится благополучно.

— Ты совершенно прав, Зепп, — поспешила она поддержать мужа: в ее звучном голосе была непривычная живость, широкое лицо светилось любовью, верой в Зеппа. — Никто бы не подумал, что Швейцария пошлет такую ноту. И раз вы этого добились, добьетесь и остального. Если существует какая-нибудь логика вещей, вы победите.

Зепп был глубоко тронут. Анна, которая так страдала оттого, что он забросил свою музыку ради политики, все-таки поддержала его.

— Твоими бы устами да мед пить, — сказал Зепп, как бы ставя точку. Он был рад, что вмешательство Анны избавило его от необходимости ответить Гансу на его прославление насилия.

И Ганс был, в сущности, доволен тем, что мать вмешалась в разговор. Он занял позицию, заложил мины, пробил первую брешь. Что Зепп не сдастся сразу, было ясно с самого начала. На сегодня сделано достаточно. Он терпелив и доведет дело до конца.

Надо сказать отцу что-нибудь приятное. Ему было нелегко купить этот микроскоп. Ганс встал, подошел к Зеппу, который все еще сидел в продавленном кресле, и несколько неловко положил ему руку на плечо.

— Не обижайся, Зепп, — сказал он, покраснев до корней волос. Но больше он так ничего и не придумал; оба они, и сын и отец, боялись сентиментальности. — В политике ведь у каждого свои взгляды. Ведь это и есть демократия, с которой вы так носитесь, — прибавил он, делая слабую попытку сострить. Но, прежде чем Зепп успел ответить, он деловито обратился к Анне: — Так-то, мама, а теперь я приведу в порядок раковину и мы помоем посуду.

Оба ушли в ванную, которая служила и кухней. Мытье посуды — не особенно веселое занятие, но Анна рада ему: можно поговорить по душам о том, чего обычно не скажешь. Говоришь, почти не глядя друг на друга, наполовину про себя и все же для другого, и незатейливая работа, требующая, однако, внимания, не позволяет впасть в сентиментальность.

— Послушай-ка, Ганс, — начинает она, — ты не находишь, что был несколько груб с отцом, чересчур прямолинеен? Ему ведь нелегко, не надо еще усложнять ему жизнь. — Ганс отвечает ей ласково и уклончиво. Анна вытирает тарелки и не настаивает. — С микроскопом, — говорит она, — Зепп тоже, по-видимому, явился невпопад. — Она улыбается. — Не везет ему сегодня с тобой.

— Да, — признается Ганс, — к микроскопу у меня теперь и в самом деле пропал интерес. Если бы Зепп и ты, мама, не были так невыносимо добры, все было бы гораздо легче. Я верну его в магазин, — заявляет он. — Избавиться от него, во всяком случае, можно; ты знаешь, у меня на это легкая рука. Часть денег я истрачу на книги, а остальные отдам тебе.

— Ерунда, Ганс, — возражает Анна. — С тех пор как Зепп работает в «Новостях», мне легче дышать.

— Скорее бы кончились экзамены, — говорит он. — Тогда я смогу давать уроки. Хотелось бы и мне когда-нибудь принести домой свои несколько су.

— Не болтай глупостей, мальчик, — отвечает она, — тебе надо учиться. Она называет его «мальчиком», а Зепп — «мальчуганом». В детстве для Ганса было загадкой, почему отец называет его по-одному, а мать по-другому. Теперь он знает, что «мальчик» и «мальчуган» — это что в лоб что по лбу; но ни мать, ни отец не имеют ни малейшего представления о настоящем Гансе.

Зепп между тем после некоторого раздумья сел за пианино. Он стал импровизировать кантату на день рождения. Он чувствовал себя в ударе, его музыка была веселой, остроумной, пародийной, он говорил в ней о своем умном Гансе, поддразнивал его и сожалел, что Ганс ее не поймет и не сумеет оценить.

«Промахнулись вы, милостивые государи», — думал он, играя. Было не совсем ясно, кого он подразумевает: Ганса, который хотел подточить его веру, или нацистов, или злую судьбу, которая пыталась отравить ему радость, вызванную швейцарской нотой и днем рождения его мальчугана. Но он ничего не позволит испортить себе. Дело Беньямина на мази. Ради этого дела он забросил свою музыку, он мирится с тем, что Ганс обзывает его дураком, дело Беньямина стоит ему дьявольски дорого. Странным образом складывается его, Зеппа, биография. Сначала музыка толкнула его в объятия политики, потом политика помешала ему заниматься музыкой, а теперь еще отнимает и доверие сына. И не смей возмущаться. Черти проклятые. Merde.[1063] Вполголоса бросает он вперемежку мюнхенские и французские ругательства.

Но если уж ругаться так ругаться. Этот Беньямин, этот Фрицхен, этот собачий сын, он во всем виноват. Но дело не в Беньямине, дело в принципе. А принцип великолепный, и Зепп в него верит и эту веру никому не позволит у себя отнять. Несмотря ни на что. «Quand meme, — думает он, — quand meme»; он думает по-французски, по-французски это хорошо звучит, он слышит резкое, гремящее «э» в слове «meme».

Но вот музыка меняется. Он играет тему, которая пришла ему в голову, когда Черниг читал свои стихи в кафе «Добрая надежда». Он играет эти несколько тактов, он варьирует их. Его лицо изменилось, оно стало мрачным и в то же время торжествующим, ожесточенным, гневным, уверенным. Да, это настоящая музыка, то победное ликование, которое торжествует над гибелью, — «смерть для жизни новой». Это то, что в Москве теперь называют «оптимистической трагедией», это сущность эмиграции. Дерзкая, упрямая, острая, победная музыка, рожденная тем чувством, которое на эшафоте исторгает у людей возглас: «Да здравствует революция!» Им приходится расплачиваться за этот возглас. Это дорогостоящее удовольствие — позволить себе жить так, чтобы кончить жизнь этим возгласом. Вообще дорогостоящее удовольствие — быть порядочным человеком, самое дорогое, какое только существует. Quand meme.

А жена и сын уже вымыли посуду и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает, торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.

— Жаль, что мне уже надо в редакцию, — говорит он.

Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.

— Да, — сказала она, — жаль, что тебе надо идти. — Нежность и гнев смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в эту дурацкую редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.

Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.

— Что ж, Ганзель? — говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой, смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: — Все мы блуждаем, и каждый блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был хороший день рождения, — говорит он упрямо. — Правда, Ганзель? — И он уходит.

12. Изгнанник, вдыхающий на чужбине запах родины

Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в честь швейцарской ноты, не вытанцевался. Он, сангвиник, нуждался в большей доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан Дюпона, находившийся неподалеку от барака.

И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн, замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель — с видом принца, свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню — он один кое-что в этом смыслил, — и официанты засуетились; Черниг безразлично и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.

Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том, чем он был полон, — о швейцарской ноте. Но те — ни гугу. Наконец он не выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной стремительностью:

— Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?

Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.

— О чем вы, собственно, профессор? — спросил Черниг.

Оказалось, что ни тот, ни другой не читали швейцарской ноты и не слышали о ней.

С минуту Траутвейн сидел ошеломленный. Известие о событии, которое, по его мнению, должно было всколыхнуть мир, не проникло в барак; даже те, кого оно касалось больше, чем других, эмигранты, ничего не знали. Но вскоре он пришел в себя. Тем лучше: он мог первый рассказать о своем большом успехе друзьям, которые еще ничего о нем не слышали.

Он рассказывал горячо, наивно, с гордостью, и, пока он говорил, в кем росла уверенность, что дело Беньямина кончится благополучно. Есть, толковал он друзьям, лишь две возможности: либо нацисты без дальнейших разговоров освободят похищенного, либо они подчинятся решению третейского суда, которое, без всякого сомнения, будет для них неблагоприятным.

Траутвейн говорил с воодушевлением и требовал воодушевления. Гарри ел медленно, благовоспитанно, слушал внимательно и вежливо. Черниг глотал, уминал, жевал, чавкал; но и он прислушивался и иногда обращал к Траутвейну свое рыхлое, бледное, плохо выбритое лицо, не переставая жадно есть. Выпученные глаза смотрели мягко и иронически из-под громадного лба, на лысине поблескивали капельки пота. Ни он, ни Гарри не прерывали Траутвейна.

Когда наконец тот закончил многословное повествование о своей радости и своих надеждах, оказалось, что отклик друзей был иным, не тем, какой он встретил у жены, любящей его. Черниг медленно закурил сигару. Он отодвинул стул, закинул ногу на ногу, он сидел в удобной и надменной позе, и, так как Зепп явно ждал оценки, он предпочел, чтобы ее дал их молодой друг.

— Ну, Гарри, какого вы мнения?

Гарри вежливо улыбнулся.

— Когда мы были детьми, — сказал он, — мы играли в такую игру: садились за большой стол и заваливали его бумагами, карандашами, чернильницами. Картонные коробки изображали у нас телефоны, мы звонили в эти воображаемые телефоны, писали, телеграфировали, носились взад и вперед в роли курьеров, и все это делали с чрезвычайно серьезным видом. Мы играли в «контору». Так некоторые эмигранты играют в политику. Это, видно, их тешит, помогает заполнить пустоту их жизни. — Он пожал плечами.

Черниг несколько раз одобрительно кивнул большой головой. И наконец заговорил своим кротким, высоким голосом, дополняя речь друга. Он говорил негромко, так что Траутвейн с трудом мог расслышать его слова, терявшиеся в шуме ресторанного зала:

— Что касается меня, профессор, то мне жаль, что вы тратите силы на эту игру. Вам надо наконец вернуться к тому, что вы умеете делать, к вашей музыке. Предоставьте политику людям, которые созданы для нее и ни на что другое не способны. Возьмитесь опять за ваших «Персов», профессор. Вы весьма достохвально и щедро угостили нас горячей едой и сигарами из добавочного заработка, который дала вам борьба за Фридриха Беньямина. Это — положительный результат вашей борьбы. Удовольствуйтесь им. Оставьте дальнейшие усилия.

Разочарование душило Зеппа. Слушая Чернига, он понял, что и Анну ему не удалось убедить. Оскар Черниг заметил его подавленность и почувствовал жалость. Он нагнулся к нему. Вместе с запахом сигары резко донесся запах его немытого тела и заношенного платья.

— Послушайте, профессор, — сказал он мягко. — Когда вы, вопреки моему совету, ввязались в эту нелепую борьбу, вы, бесспорно, сделали это из нравственных побуждений, из гнева и сострадания, как честный дурак. Но вы могли убедиться, что вся затеянная вами кампания ни к чему не привела, почему же вы все-таки продолжаете? Потому что вы упрямец, вы баварский задира, вы драчун, это азарт, настоящий азарт. Для вас это спорт, вот в чем дело. — И оттого что Траутвейн вместо ответа только посмотрел на него своими глубоко сидящими глазами, неловко и вызывающе улыбаясь, Черниг, против обыкновения, настойчиво добавил: — Вы сами сказали, что ничего лучшего и желать не могли, как швейцарской ноты, и что все остальное последует само собой. Зачем же вам опять вмешиваться? Уйдите с арены. Там вам нечего больше делать. Оставьте быка и профессионалов тореадоров один на один. Вернитесь к «Персам».

Гарри поглаживал свои густые волосы. Широко расставленные быстрые глаза непривычно застыли на бледном юношеском лице. Он сказал мечтательно, как бы про себя:

— Было бы чудовищно, если бы борьба велась из-за призрака. Быть может, все уже решено. Такая возможность вполне допустима. Или, по-вашему, исключается, что нацисты уже поставили весь мир перед… ну, как это говорят? Перед fait accompli?[1064]

Гарри говорил вежливо, безучастно, не повышая голоса. Траутвейн взглянул на него: переполненный людьми ресторан куда-то провалился, он не слышал шума, не чувствовал запахов всех этих блюд, не видел людей, он видел лишь красивые молодые губы, которые открывались и закрывались, он слышал лишь вежливые, печальные, до жути ясные слова. Fait accompli. Да, такая возможность «вполне допустима», она вовсе не «исключается». У него самого мелькала эта мысль, но она была настолько страшна, что он тотчас же ее отгонял. Fait accompli. Красиво выражается этот юноша — иносказательно, но это действует сильнее, чем если бы он говорил напрямик. Ничего не поделаешь, он прирожденный писатель. Впрочем, старая истина, что косвенное действует сильнее прямого. Fait accompli. Да, да, да. Быть может, Германия давно и окончательно все решила, решила при помощи самого действенного, что существует в этом мире, — при помощи смерти. Быть может, маленький Фридрих Беньямин давно мертв, зарыт где-либо в лесу и когда-нибудь, через две недели или через два месяца, а может быть, и через два года, вдруг станет известно, что он «застрелен при попытке к бегству», или после допроса в гестапо «умер от разрыва сердца», или же покончил с собой, «сам себя осудил», несмотря на все меры предосторожности. Существуют длинные списки таких мертвецов, тщательно составляемые, Зепп Траутвейн видел их не раз. Многие имена его добрых друзей были в этих списках: депутат Гарун, писатель Эрих Мюзам философ Теодор Лессинг. Это был бесконечный список, не говоря уже о мертвецах тридцатого июня, и он, Зепп, вполне мог себе представить, что в этом длинном списке фигурирует новое имя, несколько букв среди десятков тысяч других букв, — фридрихбеньямин.

Ужас овладел им. Услышав точные слова, выразившие давно мучившую его безотчетную тревогу, он задохнулся, съеденная пища подступила к горлу. Он побледнел, но напряг все силы, стараясь не показать своего отчаянного волнения. Нет, нет, об этом он не хочет и думать, нельзя давать волю этой мысли, нельзя, чтобы она существовала. Fait accompli — не может быть, он не хочет допустить такой возможности.

Он судорожно выпрямился и стал резко возражать. Приводил довод за доводом. Нет, хоть нацисты и глупы, но уж не до такой степени. Если сип умертвили Беньямина, это рано или поздно всплывет, и буря, которая тогда разразится, будет совершенно непропорциональна значению этого человека. Траутвейн выходил из себя, горячился, взвизгивал и жестикулировал так, что люди, сидевшие за соседними столиками, удивленно смотрели на него. Ему удалось убедить самого себя, что Гарри просто пришла в голову нелепая фантазия.

Но Зепп знал, что все напрасно. Раз эта мысль облеклась в слова, она его не оставит. Предположение Гарри засело крепко, кошмар будет вновь и вновь возвращаться.

Ни Черниг, ни Гарри не оспаривали его доводов. Когда он кончил, они заговорили о другом. Траутвейн был рад, что не нужно возвращаться к мучительной для него теме. Но как только он остался один, перед ним снова встало видение, возникшее под влиянием того, что сказал Гарри, и мысль, что человека, за которого он борется, нет в живых, стала преследовать его неотступно.

Вообще вся первая половина апреля была жестоким испытанием для терпеливого оптимизма Траутвейна.

Берлин отнюдь не торопился отвечать на швейцарскую ноту. Нота была вручена второго апреля. Ожидали, что ответ поступит не позднее седьмого или восьмого. Но прошла неделя, прошло еще несколько дней, ответа не было. Похоже было, что Ганс, Черниг, Майзель и все остальные скептики правы, и Траутвейну уже не удавалось отделаться от образа, навязчиво возникавшего после встречи с Гарри. Все чаще чудился ему призрак Фридриха Беньямина, сидящего за письменным столом в редакции, все чаще терзала его мысль: не за мертвеца ли мы боремся?

Наконец, пятнадцатого апреля, была получена ответная нота Берлина. Ответ недвусмысленный: имперское правительство не освободит Фридриха Беньямина. Ответ в высшей степени наглый: имперское правительство даже не потрудилось опровергнуть улики, предъявленные ему Швейцарией. С бесстыдным хладнокровием оно заявляло, что проведенное им самим следствие не дает оснований заключить, будто официальные инстанции участвовали в похищении Беньямина.

Траутвейн, жадно перечитывая текст немецкой ноты, сказал себе, что никто, конечно, и не ожидал от имперского правительства, что оно согласится удовлетворить требование Швейцарии и признает свою неправоту. Он сказал себе, что Швейцария, конечно, предвидела отрицательный ответ Германии и, значит, обратится в арбитраж, решение которого в таком спорном случае; согласно договору, является обязательным для обеих сторон. Успокаивая себя, он заключил в то же время из глупого и наглого цинизма немецкой ноты, что гитлеровцам наплевать на правовые претензии маленькой Швейцарии и что они никоим образом своей жертвы не отдадут. И он почувствовал в глубине души тяжкую усталость, неверие других заразило его. «Я нисколько не обескуражен», — твердил он себе, по в широко открытых глазах Фридриха Беньямина, глядевших на него с грустной клоунской маски, застыла скорбь.

Он стряхнул с себя дурные мысли, позвал Эрну Редлих и сейчас же начал диктовать статью по поводу ответной ноты германского правительства. Эрна сидела за пишущей машинкой; в большой комнате; как всегда, стоял шум, Траутвейн диктовал, шагая взад и вперед. Берлинская нота, несмотря на свою видимую хлесткость и наглость, была рыхлой, вялой. Третья империя, конечно, не надеялась, что хотя бы один разумный человек поверит нелепым доводам ноты. Нетрудно было опровергнуть их, осмеять, показать, как безнадежно берлинцы проиграли дело, если в свое оправдание приводят лишь такие смехотворные и наглые утверждения. «Голиаф глумится над Давидом» так озаглавил Траутвейн свою статью, и тема ее, казалось бы, должна зажечь его. Нота глумилась над всем, что стояло в оппозиции к фашизму, и в особенности над немецкой эмиграцией. «Новости» были голосом эмиграции, а он, Зепп, — в этом случае голосом «Новостей». От него зависело дать отпор бесстыдству нацистов.

И все же статья не давалась ему. Он старался взять себя в руки. Обычно он без труда находил меткое слово. Сегодня ничего не получалось, ничего не удавалось. Его сковала усталость, чувство глубокой безнадежности мешало ему ответить с необходимой силой. Диктуя, он чувствовал, что слова его слабы и расплывчаты.

— Как вы находите то, что я продиктовал? — неуверенно спросил он Эрну Редлих. Секретарша обратила к нему свое открытое, детское лицо.

— Эти слова вы как будто подслушали в моей душе, — сказала она. И добавила, чуть-чуть помедлив: — Но вам случалось писать и лучше, господин Траутвейн.

— Вы правы, — сказал он.

Глубоко неудовлетворенный, держал он в руке рукопись, как бы взвешивая ее. Статья должна пойти в печать, должна немедленно пойти в печать. Если он хочет внести изменения, ему придется продиктовать их сразу же на линотип. Это была рискованная штука, требовавшая долгой тренировки; у него тренировки не было. Напротив, он работал медленно, тщательно. Но ничего другого не оставалось, надо было спасти, что еще можно было спасти.

Он пошел в типографию. На больших, обитых жестью столах лежал готовый набор, длинные столбцы с отлитыми свинцовыми строчками, рядом — ящики с заголовками различной величины. Он видел и слышал огромную ротационную машину, он ощущал суровый запах помещения, весь этот чуждый мир, отталкивающе трезвый и все же полный возвышенной романтики. С щемящим чувством подумал он, что продиктованное им неотвратимо разойдется но всему свету и что завтра тысячи и тысячи людей будут читать его статью. Он должен, он обязан найти сильные, разящие слова, дать отпор высокомерию нацистов.

Резким движением он стряхнул с себя подавленность, призвал на помощь всю свою логику, все свое баварское остроумие. Он стоял возле наборщика, пожилого, спокойного человека, и, низко наклонившись к нему, диктовал; а тот сидел, напряженно выпрямившись, высоко подняв руки, глядя на клавиатуру линотипа, и, склонив голову чуть набок, старательно вслушивался в звуки пронзительного голоса, который резко, уверенно перекрывал стоявший здесь шум.

Наконец-то Траутвейн добился своего, пришла та собранность, которая ему была нужна. Видение, образ мертвеца не исчезало. Да, может быть, он борется затруп; но теперь эта мысль не мешает ему, наоборот, она подстегивает, делает его слова острыми, действенными. Он диктовал холодно, логично и все же яростно. Лишь изредка поправлял себя. Машина стучала, звенела, в воздухе стоял шум, неприятный суровый запах. Траутвейн ничего не слышал, ничего не видел, он говорил, и его слова отливались в металл.

Он кончил. Пока наборщик наскоро делал оттиск для корректуры, Зепп сидел на табурете, изнуренный, тяжело дыша. Ему принесли оттиск, он пробежал его. Ничего не поделаешь: надо еще раз собрать силы и сокращать, исправлять. Наборщик, стоявший рядом, вынул из набора зачеркнутые строки; гремя, упали они на кучу свинца, чтобы снова стать свинцом.

Он прочитал корректуру. Большего, лучшего он дать не может. Слегка пошатываясь, вернулся в редакцию и устало доделал оставшуюся работу. Ее оказалось немало. Когда Зепп вышел из редакции, был уже поздний вечер.

В лифте он встретил Эрну Редлих, секретаршу.

— Я думала, — сказала она, — что вы, может быть, захотите заново продиктовать статью, и до сих пор ждала вас. — Она знала его манеру работать, знала, что он нелегко удовлетворяется достигнутым, а работал он охотнее всего с ней.

— Представьте себе, — сказал он, — я продиктовал статью прямо на линотип.

— Хорошо получилось? — живо спросила Эрна.

— Да, — сказал он с гордостью и тут же понравился: — Мне кажется, да.

— Я рада, — искренне сказала она.

Они вышли из лифта, пересекли широкий, голый, холодный подъезд и, идя к воротам, прошли мимо «немого привратника» — громадной доски со списком учреждений. Траутвейн сбоку смотрел на Эрну Редлих, на ее изящную, хрупкую фигурку, на детское лицо с прекрасными, чуть-чуть сентиментальными глазами. «Зайчонок, — подумал он, — зайчонок».

Уже очень поздно. Анна, должно быть, дожидается его. Когда он задерживается в редакции, она часто ждет его, а сегодня, прочитав ответную ноту Германии, конечно, не ляжет до его прихода. Может быть, и Ганс ждет, хочет обсудить с ним события. Ему немножко не по себе при мысли о встрече с Анной и мальчуганом. Они, бесспорно, толкуют наглость германской ноты как доказательство того, что нацисты не уступят. Хотя ему удалось, пока он диктовал на линотип, заставить себя воспринимать fait accompli как лишний стимул, теперь этот «свершившийся факт» гложет его, он боится взглянуть в сочувственные лица жены и сына. Ни Анна, ни Ганс, само собой, не будут торжествовать, получив новое доказательство своей правоты, они знают, как он огорчен. Они ведь не только члены его семьи, но и хорошие товарищи, и им, конечно, искренне больно, но именно это бережное сочувствие кажется ему невыносимым. После такого трудного дня и всех перенесенных треволнений его не тянет домой.

Эрна и он стоят на улице у ворот.

— Мне надо бежать, — говорит маленькая Редлих, — в это время двадцатый автобус ходит только каждые четверть часа.

— Послушайте, — говорит Зепп Траутвейн, — я чертовски голоден; после такой усиленной работы у меня всегда волчий аппетит. Знаете что? Пойдемте подкрепимся, а? — Эрна Редлих колеблется, но нетрудно заметить, что она рада приглашению Траутвейна. Он это видит и становится настойчивее. — Не церемоньтесь, — просит он, — будьте хорошим товарищем, пойдемте.

Они заходят в маленький ресторан. Траутвейн заказывает кислую капусту и пиво, он действительно голоден как волк, но оказывается, что у Эрны Редлих тоже недурной аппетит. Они едят и болтают. Они сравнительно давно работают вместе, хорошо знают друг друга, но только с одной стороны — по работе; эту единственную сторону жизни и характера друг друга они знают хорошо, все же остальное им незнакомо, И вдруг неожиданно их охватывает чувство большого взаимного доверия. Окружающая обстановка неприглядна; грязный, заспанный официант, тусклые зеркала, два-три шумных игрока у бильярда и потрескавшийся мраморный столик, слишком тесный для поставленной на нем еды. Но оба чувствуют себя уютно, как дома.

— Приятно потолковать не спеша с разумным человеком, — говорит Траутвейн.

Эрна Редлих, разрумянившись от радости, торопливо ест, она старается не показать, как глубоко волнует ее интимный тон Зеппа. Жуя, рассказывает она о своей жизни. По сравнению с другими, ей живется неплохо, очень неплохо. Но три года назад ей и во сне не могло присниться, что она когда-нибудь будет так плохо жить. Жалованье, Траутвейн сам знает… ну, как-нибудь можно, конечно, свести концы с концами, но надо чертовски экономить, сбитые каблуки становятся трагедией. К тому же приходится посылать деньги матери. Да, мать осталась в Германии. Редлих-отец был крупный акционер заводов ЛФА, тогда они жили богато и в почете. Но с тех пор как папу убили на фронте, все пошло прахом. При разделе наследства родственники отхватили себе порядочный куш. Потом брату ее, Паулю, удалось хорошо устроиться. Он преуспевал, ему еще не было тридцати, когда он стал юрисконсультом крупного концерна. Теперь, разумеется, с его карьерой все кончено. Он живет в Лондоне, пытается опять встать на ноги, но пока она одна поддерживает мать. Она не ленива, и работа в «Парижских новостях» ее интересует, но ведь Траутвейн знает, каково служить у Гингольда. А если газета закроется?

Траутвейн с интересом ее слушает. «Зайчонок, — думает он, — что за милый, тихий зайчонок». Вслух он говорит:

— Бедняжка. — Это звучит сердечно, сочувственно, тепло. Да, то, что на него так удручающе действовала в устах Анны, кажется ему интересным, когда звучит в других устах. Здесь от него ничего не требуют, не предлагают сделать то-то или то-то, а просто рассказывают, что дело обстоит так-то: эта девочка сама не бог весть как энергична и не требует проявления энергии от других. Ему было хорошо, он заказал себе третью кружку пива. Он соглашался с Эрной, возражал ей, был полон участия, давал ненужные советы.

Потом он рассказал ей о собственных горестях. Как ни странно, ему было легче открыться этой хрупкой девочке, чем Анне или даже Чернигу. Музыка, объяснял он ей, музыка… Ему хотелось бы писать музыку, у него жгучая потребность отдаться ей, но заниматься ею можно только в разумном мире. А что это так, что аполитичной музыки не бывает, понимают лишь очень немногие. Но ведь каждый может понять, что музыка Иоганна Штрауса пуста, а музыка Оффенбаха полна содержания, хотя Штраус как музыкант нисколько не уступает Оффенбаху. Надо же понимать, что он, Зепп Траутвейн, прежде всего обязан внести свою лепту в разумное устройство мира, пусть это будет ничтожная, до смешного ничтожная лепта. И вот поэтому он никак не может дорваться до музыки; это какой-то проклятый, вечно порочный круг, с ума можно сойти. Не глупо разве? Но уж так оно есть. Он говорил возбужденно, он старался заглушить в себе доводы Анны.

— Понимаете вы меня? — спрашивал он настойчиво. — Вы должны меня понять, — требовал он. Она энергично кивала красивой детской головкой, и ее большие глаза смотрели на него с выражением доверия и понимания.

Они долго сидели здесь, они были последними посетителями, стулья уже громоздились на столах, официанты всем своим поведением давали понять, что пора убираться. Они ушли.

На улице дул слабый, приятный ветер. Теплое дуновение ласкало, не беспокоило. Деревья на бульваре, по обе стороны аллеи, в сиянии электрических фонарей казались одетыми в нежный легкий пух. Он проводил ее до остановки ночного автобуса, потом предложил проводить до следующей остановки, автобус обогнал их, и они прошли весь долгий путь пешком. Они говорили немного, но, идя рука об руку сквозь теплую ночь, чувствовали себя очень близкими друг другу.

Вот уже и ворота дома, где живет Эрна. Она медлит, стягивает перчатку; он держит в своей руке ее маленькую, красивую детскую руку, которую он так часто видел на клавишах пишущей машинки. Он мог бы сказать ей: «Мне хотелось бы выпить чашку чаю, нельзя ли подняться к вам?» Она, конечно, не отказала бы; вероятно, и ей хотелось пригласить его. Он держит ее руку в своей, они смотрят друг на друга. Оба они чуть потрепанные, осунувшиеся и внешне и внутренне. Но они чувствуют себя очень близкими, хорошо бы согреть друг друга, они нравятся друг другу, о чем же думать? Прошла секунда, вторая, третья. Он держал ее руку, они молчали. Надо заговорить ему или ей; иначе мгновение будет упущено. Они не заговорили, мгновение было упущено. Он глотнул воздух. «До свиданья», — сказали они друг другу. И она вошла в дом, дверь медленно без шума захлопнулась, он постоял еще минутку и подумал: «Славная девушка». И ушел.

Он не был филистером, отнюдь не чувствовал себя стариком и никогда не находил ничего зазорного в физической близости с женщиной, которая ему нравилась. И все же, возвращаясь один по той улице, по которой они только что шли вместе, он был доволен, что не поднялся с Эрной к ней в комнату. Если бы он остался с ней, это было бы изменой Анне, изменой именно потому, что между ним и Эрной возникло нечто большее, чем физическое влечение.

День выдался трудный, диктовка на линотип вымотала его, было далеко за полночь, он немного выпил и, казалось бы, должен был чувствовать себя усталым. Он подошел к стоянке такси, с минуту колебался, не поохать ли. Но затем зашагал дальше. До гостиницы «Аранхуэс» было еще довольно далеко, добрый час пути. Бистро, которое уже закрывалось, соблазнило его. Он вошел, выпил кружку пива и двинулся дальше по ночным весенним улицам Парижа.

Разговор с Эрной. Редлих взбудоражил Зеппа. Он чувствовал себя молодым. В таком приподнятом настроении он, бывало, возвращался домой но улицам Мюнхена или Берлина после горячих споров за бутылкой вина или после свидания с женщиной. В сущности, самым приятным было это «после». Перебираешь в памяти все, о чем говорилось и что вообще происходило, и заново все переживаешь. Мелкое, случайное отсеивается, а все хорошее оседает в глубине твоего существа, ты впитываешь его, становишься лучше. Ему, Зеппу Траутвейну, дано было хранить в себе хорошее дольше и глубже, чем плохое.

Вот перед ним и площадь Согласия. Широко и чудесно раскинулась она, ярко освещенная дуговыми фонарями, пустынная, величественная и все-таки близкая и милая. Стройно поднимается обелиск, огромный и в то же время грациозный, плещут фонтаны. Траутвейн счастлив. Все это — только для него. Восемь каменных дев, белея, лежат вокруг обелиска, несколько чопорно, но все же маняще.

— Добрый вечер, прелестные дамы, — говорит Зепп Траутвейн. — А как, в сущности, понять, кто из вас город Марсель, а кто Страсбург? — Но он обращается к даме, изображающей город Лион. «Двадцать три метра», — думает он, глядя на обелиск. Напротив мигает огнями Эйфелева башня, словно веко, которое поднимается и опускается. И Траутвейн сначала машинально, а потом сознательно подмигивает в такт. «Concorde, — думает он, — согласие. Так пусть же отныне эта площадь называется Concordia, гармония», — думает он. «Как прекрасна жизнь», — думает он.

Охмелевшему Зеппу крайне досадно, что Тюильрийский сад закрыт. Правда, можно бы перелезть через решетку. Обидно, что ты эмигрант. Когда эмигрант перелезает через решетку, из этого ничего хорошего не выходит. Он вспоминает об эмигранте, который, страдая слабостью моченого пузыря, принял по близорукости караульную будку у Елисейского дворца за общественную уборную и справил там свою нужду — за это его чуть было не выслали из Франции. Ничего не поделаешь, на то и изгнание. Они не разрешают ему перелезть через решетку в Тюильрийский сад. Они, эти бараны, эти ослы, не понимают, что он всей душой за республику. Но жизнь все же чудесна, прекрасные дни «Аранхуэса» еще далеко не миновали, и площадь Согласия принадлежит ему.

Он стоит в тяжелом раздумье. Как идти дальше — вдоль правого или левого берега Сены? Он предпочитает идти правым берегом. Решительно, ступая носками внутрь, он затрусил вдоль Лувра. Внезапно Париж скрылся. Ему кажется, что он вдыхает воздух родного Мюнхена, в то же время ясно чувствуя, что это совсем не тот воздух. Траутвейны принадлежали к старинному баварскому роду, они были неотделимы от раскинувшегося в высокогорной долине города, они были его частью, и казалось совершенно немыслимым, чтобы он, Зепп Траутвейн, кончил свои дни где-то вдали от него. Он ни на секунду не сомневается, что когда-нибудь вернется в Мюнхен, что будет снова сочинять музыку в Мюнхене, будет снова дирижировать в знакомых залах Музыкальной академии и в Одеоне, будет покрикивать на учеников или благодушно вышучивать их. «Настанет день», — мурлычет он довольный. Да, он знает, он уверен, что будет бродить по набережной Изара, любоваться стрельчатыми башенками Фрауэнкирхе, есть сосиски и пить мартовское пиво. Он прищелкнул языком. Он заранее радуется, представляя себе, как он хлопнет Рихарда Штрауса по плечу и скажет: «Ну, соседушка, следовало бы все-таки быть умнее». И он видит себя в Опере — в огромном театре с нелепым занавесом, расписанным множеством «L», и он видит себя в изящном маленьком Резиденцтеатре, а после спектакля он идет на сцену, и капельдинер здоровается с ним и по-приятельски говорит: «Ну вот, господин профессор, наконец-то мы и избавились от свинарника».

Он видит все это с невероятной четкостью, ощущает всем существом, вдыхает запахи — почти столетний запах старого театра, старого концертного зала. И вдруг он останавливается посреди города Парижа и хохочет. Хохочет долго, звонко. Эти болваны, эти меднолобые тупицы, эти чужаки вообразили, что могут забрать у него его Мюнхен. Они шлют ноты маленькой Швейцарии, ноты, о которых трудно сказать, чего в них больше, тупоумия или наглости. И еще находятся люди, которые смеют сомневаться, что он вызволит некоего Беньямина. Вызволит? Нет, он его возьмет с собой в Мюнхен, болтуна этого. Особенно-то с ним носиться не придется, при торжественном въезде через Триумфальные ворота лучше обойтись без него, но он набрался немало страху, бедняга, и в награду за это Зепп Траутвейн возьмет его с собой в Мюнхен.

Гм! Ему, Зеппу, в общем, удивительно хорошо живется. Надо думать, он хватил лишнего. Тем похвальнее, что он не поддался искушению и не пошел к Эрне. Он чувствует себя легко, бодро, совесть у него как-то особенно спокойна, он очень доволен собой. На одно мгновение в сознании всплывает берлинская нота со всей ее нарочитой бесстыжестью, и на какую-то долю секунды где-то далеко-далеко мелькает угроза fait accompli. Но все это быстро рассеивается, вытесненное стихами. Он тихо, ритмично декламирует вслух:

Под треск барабанный и звон кимвал
Он, тужася, речи свои изрыгал;
Отечество я, говорил он, спасу
И в пух мировой большевизм разнесу.
Герр Гитлер, ведь вам не мешало бы знать:
Натужиться вовсе не значит…
Старику Гингольду эти стишки, по всей вероятности, не подойдут. Да и у Чернига стихи получше этих. Но ему, Зеппу Траутвейну, они нравятся.

— Мне они нравятся, — говорит он громко, весело.

До «Аранхуэса» уже совсем близко. На пустынной улице гулко отдаются его шаги. Этот последний отрезок пути он проходит окрыленный, усталости как не бывало, он совершенно не чувствует своего тела, словно несется на лыжах. Он весь полон музыки: на поверхности звучит что-то совсем легкое, ясное, глубже — рокочет бурное отчаяние «Персов», надо всем этим не очень резко, но все же торжествующе взлетают звуки фанфар. А для себя, правда довольно громко, он поет, и то, что он поет, — это не фанфары и не отчаяние, это, как ни странно, старинная мюнхенская народная песенка, гимн города Мюнхена:

Пока наш старый Петер
На горке своей стоит,
Пока зеленый Изар
Сквозь Мюнхен воды струит,
Спокойно могут течь года,
Радушен Мюнхен наш всегда.
В высшей степени простая песенка, грубоватая, сентиментальная, примитивно веселая. Теперь, конечно, она звучит условно, стоит лишь вспомнить о господине Гитлере и о концлагере в Дахау, какое уж тут радушие, и все же в этой песенке отражен весь Мюнхен, Фрауэнкирхе, и сосиски, и мартовское пиво, и «За ваше здоровье, дорогой сосед», обращенное к первому встречному, а это, в сущности, означает то же самое, что и «К нам в объятия миллионы», но только в простой, народной форме, а уж это поднимает мюнхенскую песенку до одной из вариаций Девятой симфонии, и ему она, эта песенка, во всяком случае очень нравится, так нравится, что стоит пропеть ее еще раз и несколько громче.

— Э-ге-ге, милый человек, да мы, никак, лишнего хватили? — раздается вдруг чей-то голос. Это полицейский. — Возможно, господин флик, — отвечает благодушно настроенный Траутвейн; а «флик» — это презрительная кличка французских полицейских.

— Плащ на вас хоть куда, — одобряет Траутвейн, указывая на пелерину полицейского.

— Да, неплохой, — добродушно соглашается полицейский. — А теперь, пожалуй, нам лучше всего отправиться восвояси.

Так Зепп Траутвейн и делает. В гостинице «Аранхуэс» есть лифт, но он не воспользовался им, а поднимается по истоптанной лестнице, покрытой плохонькой дырявой дорожкой. Вдруг он вспоминает об ответной ноте Берлина и о своей статье. Статья кажется ему особенно удачной, и он, по старой привычке вполголоса, чтобы не мешать окружающим, задорно насвистывает «Если хочется графу сплясать».

Если хочется графу сплясать
Можем сказать,
Мы сыграем ему,
Ох, сыграем ему,
Ох, сыграем ему,
напевает он, поворачивая ключ, торчащий снаружи в дверях, ведущих в их комнаты.

«Она, значит, уже легла», — изумляется он, одновременно удивляясь своему изумлению: не могла же Анна до глубокой ночи — а сейчас уже после четырех — ждать его прихода.

Он ощупью пробирается по тесно заставленной комнате. Как-то сразу почувствовалась усталость. Его радость, его блаженное состояние испарились, едва он переступил порог этой комнаты; он уже больше не приглашал сплясать какого-то графа. Ему вдруг страшно захотелось кофе. Но он побоялся разбудить Анну и мальчугана. Он старается по возможности не шуметь. Но, конечно, он что-то опрокидывает, и Анна мгновенно просыпается.

— Добрый вечер, — говорит он.

— Который час? — спрашивает Анна не то чтобы сердито, но и не особенно ласково.

— Не очень-то рано, — отвечает он. — Двадцать семь минут пятого, уточняет он деловито, глядя на красивые стенные часы. Анна молчит, но он видит, что она следит за каждым его движением, пока он раздевается. От него пахнет сигарами и, вероятно, довольно сильно — пивом, и этот запах вдруг становится ему неприятен.

— Я бы, собственно, не прочь сварить себе кофе, — говорит он, но, не успев договорить, жалеет о сказанном.

— Только смотри не разбуди мальчика, — говорит она. — Принеси спиртовку сюда.

Он старается двигаться бесшумно, но это удается ему с трудом.

— Ты читала ответную ноту Берлина? — спрашивает он, приготовляя кофе.

Анна ее читала, да и у доктора Вольгемута о ней говорили. Она была уверена, что Зепп с его сангвиническим темпераментом, прочтя эту наглую ноту, упал с седьмого неба на землю. Конечно, для него это тяжелый удар; конечно, он вне себя и потому-то, вероятно, выпил немного и пришел домой так поздно.

Услышав об этой недоброй вести из Германии, она решила быть с ним особенно ласковой, но, к великому ее разочарованию, час проходил за часом, а он все не шел и вот теперь, около пяти часов утра, является в таком виде. И все же сегодня ему многое простится, у него был тяжелый день, она должна ему помочь.

— Это только маневр, — повторяет она, чтобы его утешить, слова, которые от кого-то слышала. — Они стараются оттянуть время. Швейцария, несомненно, обратится в третейский суд. Это общее мнение, не исключая газет.

Но он как будто не так уж потрясен.

— Я тут же продиктовал надлежащий ответ прямо на линотип, — заявляет он гордо. — Ну и намылил я им голову. Статья получилась, ей-же-богу, великолепная.

Он отправляется в ванную за чашкой. Длинный и широкий халат, когда-то элегантный, а теперь потрепанный, висит на нем мешком. «Надо бы купить ему новый, — думает Анна. — Но он истратил все деньги на микроскоп.»

— Не разбуди мальчика, — предостерегает она вторично.

Он возится на кухне, затем возвращается с чашкой кофе в руках и садится на кровать. Он умылся, почистил зубы и от этого чувствует себя словно и внутренне чище. Вот, думается ему, и опять он нормальный Зепп Траутвейн, он не скачет до небес от восторга и не сокрушается до смерти, он такой, каким бывает каждый день, точнее, каждую ночь. Он радуется чашке кофе, радуется, что Анна проснулась. Это, конечно, эгоистично, но ему хочется сейчас с кем-нибудь поговорить, а Анна — добрый, старый друг, она не смеялась над ним по поводу ноты, это ей зачтется.

— Статья удалась, — благодушно сказал он, помешивая ложечкой кофе. — Я в виде опыта продиктовал прямо на линотип. Статья в самом деле вышла замечательная. Мне крайне интересно, что ты скажешь, когда прочтешь. — Он поднес чашку ко рту, отхлебнул. — Фу, какая гадость! — воскликнул он и выплюнул. — Что это за бурда? — Он говорил с раздражением, он так радовался этому кофе, и вот пожалуйте. — Молоко, — сказал он недовольно, сварливо, — оно испортилось, скисло. Что же это, в самом деле? Оставлять человеку скисшее молоко. Свинство. Ведь видно, что свернулось. — Он был очень раздосадован.

— Может быть, ты будешь говорить тише, — сказала Анна приглушенным голосом, но очень зло. — Незачем будить еще и мальчика.

Он посмотрел на нее. От резкости ее тона рассеялись последние клочья блаженного тумана, окутывавшего его. И раньше бывало, что у Анны прорывалась энергичная нотка в разговоре с ним, но чтобы она говорила так тихо, резко и враждебно, этого он не запомнит. Он взглянул на нее, оторопевший, растерянный. Стал думать. Что с ней? Рано утром она должна быть на работе у этого треклятого Вольгемута, она переутомлена, с утра до вечера на ногах, она заслужила свой ночной сон, ему не следовало ее будить. Но ведь он это не намеренно сделал. Разве такое уж преступление захотеть выпить чашку кофе в неурочный час? В конце концов за эти два года он немало брал на себя, но не жаловался и не хныкал. Учись страдать молча. А разве Анна когда-нибудь жаловалась? Вздор. Конечно, он не прав. В истории с берлинской нотой Анна вела себя исключительно порядочно. Ее, несомненно, подмывало воспользоваться нотой, для того чтобы возобновить свои старые нападки на его политику. Но она сдержалась, она не сделала этого. Нельзя требовать от человека, чтобы он, разбуженный среди ночи, был воплощением любезности и нежности. Надо сказать ей что-нибудь ласковое.

Самое разумное — сделать вид, что он не заметил ее резкого тона, что он вообще ничего не слышал.

— Я хочу тебе рассказать кое-что, — говорит он торопливо, неестественно приподнятым тоном. — Знаешь, что я делал по дороге? Сочинял стихи. Стихи преглупые, но, по-моему, очень забавные. — И Зепп декламирует:

Отечество я, говорил он, спасу
И в пух мировой большевизм разнесу.
Она рассеянно слушает его. Стишки и в самом деле сметные, и вот она уж и улыбается. Но тотчас же смахивает с лица улыбку. Она не желает сейчас слушать смешные стишки. Что он вздумал? Прийти домой в четыре часа утра и попрекать ее за то, что среди ночи в доме не оказалось свежего молока. Ее-то. Она бы тоже не прочь, чтобы хозяйство велось лучше, но, к сожалению, не хватает денег. Если ему, и ей, и мальчику живется не так ужасно, как Элли, то это не его заслуга. Молоко несвежее. Она тут при чем? Молоко приносят в те часы, когда она у Вольгемута. Она раз сто говорила мадам Шэ, своей приходящей прислуге, чтобы та не сливала свежее молоко в одну посуду со вчерашним, но все это впустую, мадам Шэ молода, хороша собой, и в голове у нее одни кавалеры. Она кое-как отрабатывает свои часы, работает она плохо и за дешевую плату, безалаберна, и хоть кол на голове теши — она все равно будет сливать в одну посуду свежее и вчерашнее молоко. А просто вылить вчерашнее молоко — это нельзя себе позволить, и нанять другую прислугу тоже нет возможности, да и времени нет возиться с ней, пока ее вышколишь. Зеппу-то что, он ничего знать не знает, ему все легко достается. Он выбрасывает пятьсот франков на покупку микроскопа, а между тем мальчику микроскоп ни к чему. Гансу жаль понапрасну истраченных денег, он бегает по Парижу и старается загнать микроскоп. Не меньше двухсот франков придется на этом потерять. Двести франков выброшены на ветер. И после всего Зепп сидит с недовольной миной и ворчит, что среди ночи не оказалось свежего молока.

Зепп Траутвейн смотрит на нее. Он сидит на кровати, халат на нем распахнулся, голые ноги мерзнут. Видит слабую улыбку на лице Анны, он рад, что стихи ей понравились. Но она уже не улыбается, лицо у нее по-прежнему разгневанное, мрачное.

Мрачнеет и он, и во взгляде, которым он смотрит на нее, появляется недобрый огонек. Нет, очаровательной ее уже не назовешь. Черты лица расплылись, глаза потускнели, утратили блеск, волосы всклокочены, порядком поседели. И еще сердится, упрямится. Он не пошел с Зайчонком только потому, что думал об Анне, а она вот как ведет себя.

Оба молчат и только поглядывают друг на друга. Оба насквозь видят друг друга и хотя не могли бы точно выразить словами мысли другого, но приблизительно угадывают их и не в силах подавить в себе неприязни.

В открытое окно вливается мутный рассвет, дуговые фонари еще горят, и в этом унылом полумраке комната кажется вдвойне неприглядной.

«Изгажено, — думает он. — Все изгажено. Никогда не бывать мне больше в Мюнхене, никогда не вступить под Триумфальные ворота и даже по железной дороге в вагоне третьего класса не приехать на мюнхенский вокзал. Эти проклятые бараны навек останутся в Мюнхене, они распространятся по всему миру. Они испакостили Кенигсплац, вышвырнули из страны или уволили лучших музыкантов, они испакостят все. Не бывать больше никаким репетициям, да и лекций никаких не будет, будет только одно дерьмо. И никогда капельдинер в театре не скажет мне: „Ну вот, господин профессор, наконец-то мы избавились от свинарника“. Никогда мы не порешим с этим свинарником, никогда мы от него не избавимся, и Беньямина, черт бы его подрал, они тоже никогда не освободят, fait accompli, так оно и останется, и господин Гитлер будет по-прежнему плевать на все. Глупый баран — это я. Анна права. Не нужно было забрасывать музыку. Но это возмутительно, что она права, а сейчас она еще и показать хочет, что была права. А я не пошел с Зайчонком. Зря.»

Анна чувствует его неприязненные мысли. «В следующий раз, — думает она, — когда я увижу мадам Шэ, я устрою ей скандал. Хотя от этого никакого толку, но я все-таки в тысячный раз скажу ей, чтоб она не смела сливать в одну посуду вчерашнее и свежее молоко, я скажу ей это не шутя, а очень резко, я накричу на нес, а в следующий раз она, конечно, опять смешает свежее молоко со вчерашним. Я все бьюсь с этими Перейро и с этим сбродом из радио, я ломаю себе голову, а ему все нипочем. Я уговариваю его, как капризного ребенка, чтобы он наконец бросил свою политику. До мозолей на языке убеждаю его вернуться к музыке. Я-то сама и думать даже не могу о чем-нибудь стоящем, мои постылые заботы и моя постылая работа целиком съедают меня, а он ведет себя так, точно я все это делаю ради собственного удовольствия. Сколько бы я ни расшибалась в лепешку, все равно меня постигнет та же участь, что и Элли. Я уже стара и некрасива, и у меня нет денег прикрыть все изъяны. Из-за него я превратилась в старуху, а он смотрит на меня такими глазами.»

И вдруг она резко говорит ему:

— Ты что, совсем голову потерял? Не замечаешь, что становишься общим посмешищем? Брось ее к черту, твою дурацкую политику. Ты же все равно ничего в ней не смыслишь. Ты только ставишь себя в нелепое положение. Неужели тебе все еще не ясно, что ты ходишь в донкихотах? — «Кофе ему понадобилось, — думает она. — В пять часов утра кофе. Да еще ворчит, что молоко скисло. Но что же он думает? Я-то что могу сделать? Не могу же я, в самом деле, силой заставить эту Шэ наливать свежее молоко в чистую посуду». — Ты рехнулся, — говорит она громче, резче. Сейчас ее голос никак нельзя назвать приятным, лицо искажено. — Рехнулся. Рехнулся, — без конца повторяет она. — Займись лучше своими «Персами», — говорит она, — и забудь о политике, не твоего ума это дело. Ты рехнулся и сводишь с ума всех вокруг себя. — Она кричит все громче и громче: — Да, ты рехнулся, рехнулся. Тебе место в Дальдорфе.

Она визжит. Никогда еще, сколько Зепп ее знает, она не кричала, и вот в этом бурном порыве вылилось все — вся горечь, накопленная за последние два года. При этом мысль ее работает четко, она прекрасно сознает, что говорит. Что за чушь она порет? Как можно здесь, в Париже, в изгнании, говорить о том, что ему место в Дальдорфе, в берлинском доме для умалишенных? Она отдает себе отчет, что эта истерика свела на нет все ее самообладание, которое так трудно давалось ей в эти два года. Но она ничего не может с собой поделать, она не может не кричать. Ей уже недостаточно одного крика. Она хватает дешевый фаянсовый подсвечник, который неизвестно для чего стоит на ночном столике, и так швыряет его об пол, что он со звоном разбивается вдребезги.

Застучали в стенку, застучали в пол снизу. Вбежал Ганс, заспанный, испуганный.

— Что случилось?

Услышав стук в пол, увидев Ганса, она сразу же приходит в себя. «Выдохлась, окончательно выдохлась, — думает она, — меня уже ни на что не хватает, даже на гнев». Ибо весь ее гнев улетучился. Ей стыдно перед Гансом.

— Иди к себе, мальчик, ложись, — с усилием говорит она. — Это пустяки. — Она истерически всхлипывает и бросается ничком на постель, стараясь заглушить подушкой рыдания и стоны.

Траутвейн, перепуганный насмерть, машет сыну, просит:

— Иди к себе, Ганс, ложись. Сейчас все пройдет.

Комнату уже заливал тусклый, унылый свет серого утра, и тут он впервые увидел Анну, увидел ее такой, какой она стала и внешне и внутренне. Он понял, как много еще содержания осталось в его жизни и как мало — в ее. У него есть политика, музыка, его день — это шестнадцать насыщенных часов, один богаче другого; у нее же нет ничего, ничего, ничего. Ей осталось только цепляться за него, а он, быть может, изредка ее погладит, как доброе, верное животное. Вдруг он понял, что такое все эти бесчисленные страхи и мелкие заботы, вызывающие в нем только досаду или в лучшем случае благодушное презрение. Все, с чем он сталкивался благодаря «Новостям», что открывалось ему из разговоров с сослуживцами и из переписки с читателями и всякого рода просителями, что с такой ужасающей ясностью предстало перед ним в «Сонете 66» Гарри Майзеля, — все это он вдруг ощутил всем своим существом, понимая, что и он разделил бы общую участь, если бы не Анна. Анна, и только Анна оградила его от всех ужасов, а он этого не замечал, не хотел замечать. И вот он является домой, прошатавшись всю ночь, будит ее и скандалит оттого, что молоко не очень вкусно.

Она все еще лежит, зарывшись лицом в подушки. Куда девались ее красивые темно-каштановые волосы? Они поседели, потускнели. Но спина, вздрагивающая от всхлипываний, все еще такая, какую он любил двадцать лет назад. Бережно проводит он рукой по этой спине и, приглушая голос, ласково приговаривает:

— Не надо, Анна, не надо.

Еще некоторое время он сидит около жены, стараясь успокоить ее; затем тихонько ложится рядом и кладет ее голову к себе на грудь.

Ни он, ни она не произносят ни слова; он чувствует себя глубоко виноватым. Он рад, что ей легче, что вспышка прошла. Она высвобождается из его объятий. Он как-то сразу чувствует всю усталость минувшего тяжелого дня и долгой ночи. Да, он устал, как пес. Единственное, что он еще чувствует, — это безграничная, мучительная усталость, переполняющая его. Он хочет что-то сказать Анне, по не в силах. Помимо воли он засыпает крепким глубоким сном.

13. Песенка о базельской смерти

— Удивляюсь, дорогой Визенер, — сказал Шпицци, и сияющая улыбка обнажила его прекрасные новые зубы, — что вы из-за такого пустяка пожаловали собственной персоной. — Он нагло и любезно смотрел в лицо Визенеру; хотя от всего облика этого человека веяло молодостью, в его светлых глазах иногда неожиданно мелькало по-стариковски хитрое ироническое выражение.

Разговор происходил в служебном кабинете фон Герке на улице Лилль. Шпицци был прав, Визенеру и самому было странно, что такое незначительное обстоятельство, как дело Беньямина, заставило его отправиться в посольство. Он, пожалуй, и сам жалел уже, что приехал. Однако побуждение, пригнавшее его сюда, было слишком сильно.

Когда он читал бессмысленный и наглый лепет, которым Берлин ответил на швейцарскую ноту, и у него тоже возникло тягостное впечатление, будто дело уже, пожалуй, кончено и объекта спора не существует. Визенер не был сентиментален, он вряд ли смог бы объяснить, почему после множества других тупых, зверских злодеяний его так глубоко взволновало именно это; но так оно было. Думая о том, что Фрица Беньямина могли убить, он испытывал почти физическое отвращение, словно проглотил тухлую устрицу.

Шпицци это, по-видимому, не особенно трогало. Во всяком случае, он продолжал чуть-чуть подтрунивать над Визенером в своем обычном тоне, любезно и не без коварства.

— Видите, mon vieux, — глубокомысленно сказал он, — два месяца назад вы удивлялись, что я всполошился из-за некоего Беньямина и некоего Траутвейна. А теперь вы сами пожаловали сюда. Кстати, доставлены вам материалы о «Парижских новостях»? — осведомился он.

Визенер поблагодарил. Материалы получены. В этом деле Шпицци вел себя безукоризненно. Он послал ему, не ожидая письменного запроса со стороны Визенера, толстую папку с документами, касающимися «Парижских новостей», все досье — подробные ценные сведения, прежде всего об издателе Луи Гингольде. Имея на руках такие материалы, можно начать кампанию против «Парижских новостей» с большими шансами на успех. Почему не делает этого сам Шпицци? Ведь именно сейчас, когда история с Беньямином сошла не совсем гладко, ему не мешало бы выслужиться перед Берлином. Почем же он послал материалы Визенеру? По щедрости натуры? Или не хочет сам пачкать руки? Или ему это просто, безразлично?

Но Визенер явился сюда не для того, чтобы читать в душе Шпицци, ему хотелось избавиться от преследовавших его сомнений. Его мучила мысль, что дело Беньямина — комедия, что вся эта пляска идет вокруг трупа. Несомненно, Леа или Рауль вскоре опять спросят его о Фридрихе Беньямине; что он ответит? Представляя это себе, он ежится, как в свое время в окопе, когда его донимали вши. Нет, он не доставит Шпицци удовольствия, не будет с ним говорить о материалах, касающихся «Парижских новостей», довольно он ходил вокруг да около, пора идти в открытую.

— Как, по-вашему, дорогой Шпицци, — спросил он в упор, — дело Беньямина можно считать ликвидированным?

Господин фон Герке не замедлил уловить скрытый смысл вопроса. «Ликвидировано», сказал Визенер. Это был точный технический термин; человека «ликвидируют», «сплавляют», «убирают», и тем самым ликвидируется все дело. Шпицци уже и сам спрашивал себя, не ликвидировано ли таким путем дело Беньямина, он не возражал бы против такой развязки. Фридрих Беньямин был ему безразличен, но вечная болтовня об этой нелепой истории действовала ему на нервы.

Так или иначе, не все ли равно Визенеру, чем кончилось похищение Беньямина? Шпицци питал презрение к репортерскому зуду этого человека, он вскинул голову, слегка наклонил ее набок и надменно фыркнул.

— Ликвидировано ли дело Беньямина? — спросил он с легким удивлением. Разве вы слышали что-нибудь такое? У нас, во всяком случае, ничего не известно. — Он говорил сухим тоном, не располагавшим к продолжению разговора. Но тотчас же, словно желая загладить резкость своего ответа, снова придал лицу прежнее нагло-любезное выражение и продолжал сердечно, доверчиво: — Ведь мы осведомлены не лучше вас, мы тоже пробавляемся догадками. Найдутся, конечно, люди, у которых явится вполне понятное желание раздавить клопа, другие же будут считать, что раздавленный клоп воняет больше живого. Не знаю, какая точка зрения правильнее. Я очень рад, что на мне не лежит необходимость решать. Неужели этот клоп серьезно беспокоит вас? — с удивлением, чуть ли не с участием спросил он.

Визенера возмущала безмерная наглость Шпицци; этот парень, несомненно, явился на свет задом наперед. Но в том, как и что он говорил, можно было предположить правду. Герке, как видно, действительно ничего не знает и не очень близко принимает к сердцу этот вопрос. И с его, Визенера, стороны идиотство воспринимать все это иначе.

Господин фон Герке, хотя он еще отнюдь не знал, как выпутаться из дела Беньямина, нисколько не беспокоился. Будь что будет. В худшем случае за него заступится Медведь. Медведь не оставит его в беде; Медведь часто ворчит, но, когда надо, действует.

— А ведь было бы, пожалуй, и в самом деле лучше, — размышлял он вслух, так как Визенер не ответил, — если бы эта история действительно оказалась — как вы сказали? — ликвидированной. — Он сверкнул зубами и начал тихонько насвистывать. Мотив был Визенеру знаком, какой-то очень известный мотив, но слов он никак не мог припомнить, и это злило его. — Боюсь, дорогой Визенер, — ответил наконец фон Герке на собственный вопрос, — что на вас нашел сентиментальный стих и вы бы не прочь, чтобы этого клопа лелеяли и хранили, как драгоценность.

Он едва заметно пожал плечами и опять стал насвистывать тот же мотив. Визенер все еще молчал; он думал не столько о словах Шпицци, сколько старался вспомнить слова этой проклятой песни. Молчание становилось тягостным.

Вдруг он вспомнил. Шпицци насвистывал старую народную песенку, простую и наивную песенку о «базельской смерти»: как один человек просит базельскую смерть забрать его старую, а затем и молодую жену: обе они ему в тягость, и он хочет от них избавиться. Припев начинается словами: «Дружок мой, базельская смерть…» Визенер обрадовался. Яснее Шпицци не мог бы ответить на вопрос, который привел сюда Визенера. Если бы Фрицхен был мертв, у господина фон Герке не было бы повода призывать «базельскую смерть».

Визенер, явно повеселев, переменил тему разговора. До сих пор Шпицци поддразнивал Визенера, а теперь Визенер со своей стороны заговорил о событии, которое, по его мнению, могло быть неприятным фон Герке. Он рассказал, что в Париж скоро прибудет некий господин Гейдебрег — в качестве эмиссара фюрера. Пока не совсем ясно, в чем будет заключаться миссия Гейдебрега в Париже. Предполагают, что в Берлине и на «Волшебной горе» — так назывался замок фюрера я Берхтесгадене эмигранты и их пресса всем надоели, и решено начать против них кампанию. Господину Гейдебрегу, вероятно, поручено также расследовать дело Беньямина, то есть взять в оборот Герке. Эта мысль вернула Визенеру прежнее чувство превосходства над Шпицци. Он говорил с ним о Гейдебреге осторожно, с вежливым, подчеркнуто сдержанным сочувствием, как говорят с больным о его болезни, но и не без злорадства. Однако он бил мимо цели. Господин фон Горке ждал для себя от приезда Гейдебрега лишь выгод. Гейдебрег был дружен с Медведем и, без сомнения, не получил от него нежелательных для Шпицци инструкций. Шпицци и его гость оживленно разговаривали о лице, приезд которого ожидался, выражали самые разнообразные надежды и опасения и умалчивали лишь о том, на что они действительно надеялись и чего действительно опасались.

Разговор закончился приятнее, чем начался. Хотя на улице Лилль, по-видимому, тоже не знали ничего определенного, но у Визенера все же было ощущение, что объект спора еще жив и что глухая тревога, прозвучавшая в статье некоего Траутвейна, — лишь проявление обычной эмигрантской истерии. Он сел в машину, которая ждала его у посольства, и, отъезжая, насвистывал про себя: «Дружок мой, базельская смерть».

На обед он был приглашен к мадам де Шасефьер. Леа была сегодня особенно красива: платье цвета голубоватой лаванды оттеняло нежную, светлую кожу, каштановые волосы и зеленовато-синие глаза. Визенер позабыл о неприятном утре, он был доволен собой, своей подругой и жизнью. Он наслаждался приятной атмосферой спокойного дома, тонкими кушаньями, светлой столовой, видом на красивый газон сада, обнесенного каменной оградой.

— Однако вам здорово досталось от этого Траутвейна, дорогой Эрих, неожиданно сказала своим звонким, приветливым голосом Леа, наблюдая, как слуга Эмиль очищает для нее форель.

Настроение Визенера сразу упало. Здесь, на улице Ферм, он рассчитывал на несколько часов забыть о делах; надеялся, что после разговора со Шпицци сможет выкинуть из головы неприятное дело Беньямина; его бесило, что этот ужасный Траутвейн опять стал на его пути и вдобавок ко всему Леа еще посмеивается над ним в присутствии слуги.

Он ничего не ответил, и Леа с улыбкой подняла глаза на натюрморт, который висел против нее на стене.

— Если вы, нацисты, будете продолжать в том же духе, — сказала она, то у меня скоро соберется целая картинная галерея.

Дело в том, что Визенер скупал в Германии ценные произведения современной живописи; при некотором художественном вкусе там нетрудно было найти много хорошего, ибо современные картины не были в чести у нацистов, как «дегенеративное искусство». Каждый раз, когда нацисты совершали какую-нибудь особенно вызывающую глупость, он дарил ей, словно в свое оправдание, но умалчивая о мотивах, одно из таких произведений.

Визенер выждал, пока слуга ушел.

— Этому Траутвейну легко, — сказал он. — Наши опять ведут себя по-идиотски, так что любому грошовому журналисту нетрудно стяжать лавры, нападая на них. — Ему хотелось бросить это замечание беспечным тоном, а прозвучало оно довольно угрюмо.

Мадам де Шасефьер взглянула на него. Его удлиненные губы кривились больше обычного, а подбородок, и без того не очень выразительный, казался еще более безвольным; мужественным Визенера в эту минуту нельзя было назвать, — он напоминал скорее надувшегося ребенка. Если бы ее подруга Мари-Клод увидела его сейчас, ей было бы еще труднее понять, почему Леа до сих пор поддерживает с ним дружбу. Еще в ту пору, когда нацисты только пришли к власти, Мари-Клод была крайне удивлена, как это Леа, гордившаяся тем, что в ее жилах есть капля еврейской крови, не порвала с представителем «Вейстдейче цейтунг».

— Грошовый журналист? — сказала она. — Я нахожу, что у Траутвейна свой собственный голоси звучит он не плохо. Перейро говорил мне, что он, кроме того, и талантливый музыкант.

— Возможно, — раздраженно ответил Визенер и пожал плечами. Что с ним сегодня? Весь день он неправильно на все реагирует. Обычно он понимает шутку и не обижается, если Леа его немножко поддразнивает, напротив, эта легкая ирония даже нравится ему. Как досадно, что он так неуклюже и грубо ответил ей. Она сидела, стройная, женственная, ее матовое лицо выражало удивление, но, видимо, этот эпизод забавлял ее.

— Однако грошовая статья Траутвейна, очевидно, произвела на вас впечатление, Эрих, — сказала она.

Он ни за что не желал признать, что именно статья Траутвейна испортила ему настроение, и стал распространяться о том, как трудно иметь дело с берлинскими правителями. Этот наглый и жалкий ответ на швейцарскую ноту. Леа и не представляет себе, как трудно бывает исправлять то, что напортят эти всемогущие ослы.

Леа вежливо слушала. Она не была маленького роста, но казалась хрупкой рядом со статным Визенером. Ее голова, несмотря на большой, тонкий нос, тоже производила впечатление маленькой и точеной рядом с массивным лицом Визенера. Она не возражала ему, но дала почувствовать, что видит его насквозь. Она знает то, что знает, примирилась с тем, что он спелся с нацистами, поняла его, когда он признал символом своей веры власть и успех. Но это не мешало ей потешаться над той эквилибристикой, которой приходилось заниматься ее Эриху в качестве одного из актеров этой столь же наглой и глупой, сколь прибыльной, комедии. Понятно, что он завидует такому человеку, как Траутвейн, которому ничто не мешает защищать правое, справедливое дело, между тем как сам он вынужден выдавать тупость и глупость за высокую политику.

Его коробило, что она видит его насквозь. Кто из них двоих внакладе? Когда он впервые встретил ее в Швейцарии и она, красивая аристократка-француженка, во время войны и несмотря на войну, пошла на связь с ним, немцем, когда она, наперекор всем внешним преградам, стойко отстаивала свое чувство и соответственно действовала, это было очень смело, тогда она давала, а он брал. Но теперь, сохраняя с ней отношения, он шел на самопожертвование, он многое ставил на карту. Мать Леа была урожденная Рейнах, из эльзасской еврейской семьи, и, хотя эта семья пользовалась во Франции большим уважением, в глазах национал-социалистов Леа была опорочена. Здравый смысл Визенера говорил ему, что этот «порок» справедливо почитается в цивилизованном мире изуверским измышлением. Но когда приходится изо дня в день защищать определенные взгляды, хотя бы самые сумасбродные, трудно в конце концов не заразиться ими. Поэтому он в глубине души верил, особенно когда злился на Леа, что он выше ее по рождению и оказывает ей милость, поддерживая с ней связь.

В Historia arcana он вновь и вновь анализировал свой роман с Леа де Шасефьер. Он любил многих женщин, они вешались ему на шею, а он был не из тех, кто проходит мимо лакомого куска. Как же случилось, что из всех его связей прочной оказалась только связь с Леа? А ведь отношения с Леа постоянная скрытая угроза его карьере; колкие речи Леа подрывают его уважение к себе, не так уж она и молода, а ее претензии, по мере того как уходит молодость, не уменьшаются, а возрастают. Почему же, черт возьми, он со всем этим мирится? Уж не самое ли сознание «греховности», которое примешивается к его чувству в последние годы, делает для него соблазнительной эту женщину теперь, когда ее чары уже ослаблены привычкой и возрастом? Он преклонялся перед Леа и злобно издевался над ней на страницах Historia arcana; любуясь собой, гордился глубоким чувством, на которое оказался способен, и яростно осмеивал себя за рабскую покорность Леа. Он ясно видел и отмечал, что она ему чужда, он не прощал ей ни одной из ее больших и маленьких слабостей. Вероятно, именно это чуждое в ней галльское с примесью еврейского — и притягивало его.

Такие мысли и чувства владели им, когда он говорил Леа о трудностях, которые донимают его на каждом шагу. Леа ни одним словом не ответила на эти самодовольные жалобы. Она сидела против него, чистила ему грушу, дружески, чуть насмешливо смотрела на него зеленовато-синими проницательными глазами. Он, человек «чистой расы», оказывает ей милость, снисходя до нее? Чепуха. Он вырос в захудалой среде, его отец был бедным офицером. Пусть нацисты причисляют его к касте «господ», но в присутствии этой женщины, которую накопленное поколениями богатство, воспитание и общественное положение сделали аристократкой, он вновь и вновь чувствует свою незначительность, чувствует, как еще и сейчас давит его бедность, в которой он прожил юные годы.

И во всем виноваты только «Новости». Несомненно, подтрунивание Леа лишь бессознательная месть за все, что натворили берлинские ослы и что так ярко осветил Траутвейн. Проклятый пес. Куда ни повернись, непременно натыкаешься на него.

Статья Траутвейна действительно взволновала Леа. Она, разумеется, понимала, что, если Эрих хочет удержаться на стороне власти и успеха, он не может действовать иначе, чем он действует, и раз она не порвала с ним, то тем самым в принципе была с ним заодно. Но она чутко воспринимала волнующие оттенки слова, глубинное звучание фразы, и статья Траутвейна родила в пей образы, которые хотел вызвать к жизни автор, пробудила голос, ратовавший за Фридриха Беньямина против Эриха, адвоката насильников. В теории она, конечно, одобряла Эриха Визенера; но под впечатлением дела Беньямина, и в особенности сейчас, очищая для Эриха грушу, она его осуждала.

Он смотрел на нее. Он разглядывал ее нос, большой, хрящеватый, с широкой переносицей, резко выдававшийся на ее нежном лице. В Historia arcana он находил для этого носа злобные эпитеты, и тем не менее он ему нравился, он делал характерным, умным ее очаровательное лицо. Но Визенер не хотел, чтобы Леа ему нравилась. Он перевел взгляд на ее руки, чистившие грушу, он видел серебряный ножик, видел золотисто-коричневую кожицу, спиралью отделявшуюся от груши, и заметил, что кожа руки была не так свежа, как кожица плода. Он поднял глаза выше, он пристально разглядывал морщинки на ее шее и вокруг живых зеленовато-синих глаз. Он знал, как тщательно она за собой ухаживает, и почувствовал некоторое торжество при мысли, что из них двоих — это сразу бросалось в глаза — он кажется более молодым. «Стареющая еврейка, — подумал он с затаенной злобой, — а туда же, блажит».

Перешли в библиотеку, куда был подан кофе. Вдруг ему захотелось показать себя, захотелось блеснуть перед ней. С чашкой в руке он ходил по комнате и рассказывал Леа о своем «Бомарше». Он был, стоило ему лишь захотеть, блестящим импровизатором, а сегодня он этого хотел. Он говорил о том, как вел бы себя Бомарше, родись он немцем в наше время. Конечно, он своевременно перешел бы на сторону нацистов, он всегда чуял, куда ветер дует, он участвовал бы в подготовке их победы. Фигаро был бы молодым штурмовиком, граф — одним из веймарских бонз, и такими приемами Бомарше дерзко, смело и занятно показал бы миру то здоровое, носящее в себе семена будущего, что есть в теориях третьей империи.

Мадам де Шасефьер сначала слушала его скептически, но затем с все возрастающим интересом. Это тот Эрих, которого она любит. Таким он был, когда она познакомилась с ним в Женеве и очертя голову, наперекор всем внутренним и внешним препонам, решилась на связь с немцем. Она слушала его, смеялась, в ее глазах уже не было насмешливого недоверия, Визенер знал, что добился своего, что голос, зазвучавший в ней, когда она читала статью Траутвейна, умолк.

Упоенный своей победой, он рискнул еще на один дерзкий ход.

— Мой Бомарше, — сказал он, — окажись он на месте вашего Траутвейна, написал бы эту статью совершенно иначе.

Но Визенер перегнул палку. Одним ударом он сам разрушил вызванные им чары. Отблеск веселости погас на точеном матовом лице Леа, глаза ее засветились тем влажным сентиментально-еврейским блеском, от которого ему делалось не по себе, так как трудно было не поддаться его обаянию.

— Уж об этом вы бы лучше помолчали, Эрих, — произнесла она. И задумчиво спросила: — Кстати, как вам кажется, fait accompli исключается или ваши единомышленники на это способны?

К концу своей пространной речи о Бомарше Визенер сел, и он все еще сидел, закинув ногу за йогу, и уверенной позе дерзкого и блестящего эссеиста, но так быстро и искусно достигнутое чувство превосходства сразу рухнуло. Траутвейн ни одним словом не намекнул, что Беньямин, быть может, уже «ликвидирован», и все же Визенер почуял между строк автора статьи, что это так, его возмущение сообщилось ему, Визенеру, и, очевидно, и Леа. Этот проклятый Траутвейн был истинным музыкантом, одним только звучанием, тоном своих слов он навязывал читателю свои чувства. Приятное успокоение, которое Визенер почувствовал после разговора со Шпицци, испарилось. Он вновь считал вполне возможным, даже вероятным, что объект спора уже уничтожен. Этой возможности надо взглянуть в лицо: нельзя увиливать от ее последствий, надо действовать.

— Вполне ли исключается fait accompli? — повторил он вопрос Леа. Говоря откровенно, — нет. Пока Фридрих Беньямин сидел у своего письменного стола, он мог быть очень наглым или, если хотите, смелым. Но когда такой человек подвергается лишениям, когда на него обрушиваются серьезные испытания — а берлинская тюрьма или концлагерь — это, разумеется, не санаторий, — ему недолго и сплоховать. Вполне возможно, что Фридрих Беньямин предпочел поставить точку.

— Не следовало бы вам, — сказала Леа, — рассказывать мне такие лживые басни, о которых не знаешь, чего в них больше, нелепости или бесстыдства. Глупая и наглая ложь, на которую вы так щедры, дорогой Эрих, — самое мерзкое во всей вашей мерзкой политике. — Она не повысила голоса, она говорила спокойно, дружески и задумчиво глядя, как облачко сливок разбавляет густой цвет ее кофе.

— Сильно сказано, Леа, сильно сказано, — ответил Визенер, он говорил так же спокойно и небрежно, как она. — Вам следовало бы, пожалуй, более критически подходить к таким статьям, как траутвейновская. Вы увидели бы тогда, что за ней прячется мелкобуржуазное, сентиментальное представление о мире. Ваш музыкант сочиняет очень уж плаксивую музыку. Надо же быть объективным. Фридрих Беньямин имел дерзость вести бешеную кампанию против армии могущественного государства. Тот, кто это делает, в известном смысле рискует. Генералы — это не литераторы, на болтовню они отвечают не болтовней, они рубят сплеча. Это надо бы знать такому журналисту, как господин Траутвейн. То, что он так рассусоливает дело Беньямина, отнюдь не свидетельствует о его уме.

— Если я не ошибаюсь, — сказала Леа, — в статье Траутвейна нет ни слова о том, что Фридрих Беньямин, возможно, ликвидирован. Не против Траутвейна, а против вас говорит мысль об убийстве, она неизбежно приходит в голову всякий раз, как слышишь, что кто-нибудь попал в ваши руки.

— Я и в самом деле не понимаю, Леа, — сказал Визенер, — почему вы сегодня так агрессивно настроены. Статья Траутвейна положительно взбудоражила вас. Не следовало бы вам читать такую чушь.

— Ну конечно, — откликнулась Леа, и ее розовые, красиво изогнутые губы улыбнулись скорее печально, чем вызывающе, — вы предпочли бы, чтобы я не читала «Новостей».

— Слишком большая честь для этого листка, что мы так много о нем говорим, — сказал Визенер, судорожно стараясь высокомерно улыбнуться. Поистине он этого не стоит. Если бы мы, например, придавали «Новостям» какое-нибудь значение — а ведь нас они больше всего задирают, — мы давно отняли бы у вашего Траутвейна возможность писать статьи вроде той, которая вас так взволновала. Если бы мы серьезно захотели, — заключил он самодовольно и необдуманно, — у нас нашлось бы сто путей устранить его вместе с его «Парижскими новостями». — Он вовремя удержался: еще мгновение, и он употребил бы нелепое выражение «укокошить».

— Сто путей? — переспросила она задумчиво, на что он только пожал плечами, и продолжала: — Тогда я удивляюсь, что вы не вступили ни на один из них.

Сознание, что он много раз благородно и великодушно отказывался от мысли ликвидировать всю эту сволочь из «Парижских новостей» и что, следовательно, Леа незаслуженно его обидела, возмутило его.

— Вы много для меня значите, Леа, — сказал он, и его серые глаза блеснули злобной насмешкой, рот сузился, — но не столько, чтобы я не принял меры против «Парижских новостей» единственно потому, что статьи Траутвейна производят на вас впечатление.

— Дорогой Эрих, — спокойно сказала мадам де Шасефьер, — теперь я совершенно уверена, что статья Траутвейна задела вас гораздо глубже, чем меня. Вы давно уже не вели себя так… как истый бош.

Он мысленно обругал себя. Он действительно вел себя как бош. Обычно этого с ним не бывает. Во всем виноват проклятый Траутвейн. Никак от него не избавишься, он точно песок в сапоге или, злился он, как надоедливая любовница.

— Послушайте, Эрих, — продолжала Леа, — я никогда не вмешивалась в ваши дела. Но если бы вы теперь вздумали отомстить Траутвейну за то, что он хорошо, сильно пишет, если бы вы попытались из-за этого прихлопнуть «Новости», я сочла бы такой поступок нечестным и мелочным. — Она сказала это очень легко, она сидела в удобной, грациозной позе, она говорила по-французски. Но вдруг перешла на немецкий. — Вы не посмеете этого сделать, — сказала она, — вы не должны походить на ваших грязных приспешников. Смотрите не станьте, — она искала слова, — не станьте и вы свиньей.

Визенер уставился на ее рот, он смотрел, как с этих розовых уст слетают с легким иностранным акцентом немецкие слова, — непривычное слово «приспешник» и грубое — «свинья». И хотя она оговорила ото оскорбительное слово, хотя она обусловила его предположениями, которые не могли сбыться, оно ударило его, слово «свинья» ударило его, оно въедалось в него, он чуть-чуть побледнел. Так, значит, мысль, что он может отомстить за неприятности, причиненные ему «Парижскими новостями», мысль, что он может прихлопнуть этот жалкий листок, напрашивается сама собой, как все бесчестные мысли, ибо сидящий в каждом из нас прохвост, как сказал один умный генерал, всегда настороже и только ждет своего часа. Он вспомнил пухлое досье, присланное ему Шпицци, досье со сведениями о «Парижских новостях». Фундамент, на котором держатся «Парижские новости», — шаткий фундамент, этот Гингольд порядочная шельма, он падок на деньги и, надо полагать, не очень охотно эмигрировал из Германии, он еще и сейчас акционер некоторых немецких предприятий, и, по-видимому, у него там осталась семья; эти предприятия и эту семью можно в зависимости от его поведения взять под свое покровительство или допечь всякими каверзами. Короче говоря, ловкому человеку нетрудно было бы вытащить стул из-под зада Гейльбрунов, Траутвейнов и K°. Но он устоял перед этим соблазном, он сам давно внушил себе то, о чем проповедует эта еврейка, он усмирил в себе прохвоста и посадил его на цепь. Мысль, что Леа так к нему несправедлива, вызвала в нем сознание своего превосходства, почти развеселила его, и он полушутя сказал:

— Мадам угодно выступить в роли ангела-хранителя этих господ? Мадам не желает, чтобы им наступали на мозоли?

— Нет, я этого не желаю, — ответила Леа, ее голос звучал очень спокойно, быть может, чуть-чуть суше, чем обычно, но глаза потемнели от гнева. — Боюсь, — сказала она, — что, если бы вы сделали что-либо подобное, это отразилось бы и на наших отношениях. Вам, видит бог, дано многое, а у других нет ничего. Я не хотела бы, чтобы вы украли у бедняка его ягненка.

Ее слова искренне позабавили Визенера.

— Как звали, — спросил он, — автора этой притчи о ягненке? Если не ошибаюсь, это был пророк Натан. Но должен сказать, Леа, что роль пророка Натана вам не очень к лицу. Серьезно, — он подошел к ней вплотную и нежно положил руку ей на плечо, — мне можно вменить в вину тысячу более или менее мелких подлостей, но на этот раз вы ко мне несправедливы. Ваши эмигранты — голова, отрезанная от тела, она еще немножко дергается, веки поднимаются и опускаются, но ее песенка спета. Я, право же, не тот человек, который способен лягнуть отрезанную голову. — Леа, лишь наполовину убежденная, но готовая дать себя убедить, искоса взглянула на него; он продолжал: — Нет, в самом деле, вы можете спать спокойно, Леа. Уверяю вас, мне никогда, ни на одну минуту не приходило в голову мешать вашему Траутвейну изливать свое моральное негодование в музыкальных статьях. Вероятно, это его единственное удовольствие. Пусть бедняк спокойно пасет своего ягненка. — Он подошел еще ближе, заговорил сердечнее: — Вот увидишь, Леа, когда «Бомарше» будет окончен, ты сама согласишься, что твой Траутвейн мне не конкурент. — Видно было, что он успокоился, и опять он показался Леа большим, милым ребенком, который так часто восхищал ее на протяжении двадцати лет.

А делала его таким уверенным и веселым не столько мысль о «Бомарше», сколько о его Hisloria arcana — тайной летописи эпохи. Это произведение не только поведает потомкам о скрытых пружинах многих событий, о которых человечество иначе никогда не узнало бы, оно, кроме того, поможет заглянуть во внутренний мир современника первой половины двадцатого века, человека, много знавшего и тонко чувствовавшего. Он, Эрих Визенер — и это впоследствии признают все, — явится подлинным историографом эпохи.

Но необходимо, чтобы тайная летопись действительно оставалась тайной. И сейчас он был так уверен в себе, так весел, оттого что проявил стойкость и не сказал о самим значительном своем произведении даже Марии.

— Ты выбрала себе в друзья довольно опасного человека, дорогая, сказал он, — но отнюдь не самого плохого.

Она порывалась ответить, но он поцелуями и ласками заставил ее замолчать.

14. Юный Федерсен в Париже

Вечером третьего апреля, когда Леа, собираясь на обед к голландскому посланнику, сидела перед трехстворчатым зеркалом и с помощью прислуживавшей ей горничной совершала туалет, она услышала короткий стук в дверь и в зеркале увидела входившего господина во фраке. На мгновение она испугалась. Затем узнала Рауля.

— Я хотел с тобою проститься, мама, — сказал он как можно непринужденнее. — Еду в оперу. А до того у меня еще свидание в баре «Грильон».

— Дайте мне зеленые перчатки, Одетта, — сказала Леа горничной. Какая дерзость со стороны сына обзавестись фраком за ее спиной. Вряд ли он решился бы на такой шаг сам, за ним, вероятно, стоит Эрих. Если бы не Одетта, она выбранила бы Рауля. Впрочем, надо сознаться, Рауль так вытянулся, что фрак на нем весьма эффектен. Ей, пожалуй, просто неприятна мысль, что у нее такой взрослый сын, потому-то она так упорно не сдавалась на его просьбы. Неужели она уже старая женщина? Лицо, которое отражается в эту минуту в зеркале, не старое лицо, но присутствие этого молодого человека во фраке, ее сына Рауля, говорит о том, что она все-таки стара. Тридцать девять лет — и уже стара.

Бессовестно со стороны Эриха вступать в заговор с сыном против нее. Эрих мстит ей за то, что она порядочнее его. По существу, он мелочный человек. Он любит ее, а ко всякой любви примешивается ненависть. Его ненависть мелочна. Но на Рауле не следует вымещать своей досады. Она ищет в зеркале его взгляд. Лукавая же у него физиономия, он хорошо знает, что она с удовольствием намылила бы ему голову, но не сделает этого. У Эриха в подобных случаях такое же лицо, как сейчас у Рауля.

— Чуть-чуть побольше краски, моя дорогая, — советует ей Рауль своим глубоким вкрадчивым голосом, — ты делаешь это слишком скромно, но ты восхитительна. Как жаль, что мы в таком близком родстве. Я бы в тебя по уши-влюбился.

— Благодарю, мой мальчик, — отвечает Леа. — Нет, больше краски я все же не положу. Мадам Жаклин, — это ее косметичка, — конечно, не согласилась бы с тобой. Ну, рассказывай, что ты делал после обеда? Плавал?

— Да, но такая досада, — сказал Рауль, — Федерсена не было, а без Клауса Федерсена скучно. Умнее было бы пообедать с тобой и лишний раз лицезреть мосье Визенера. «Охотно старика я вижу иногда», — процитировал он по-немецки.

Он ждал, когда она наконец скажет ему что-нибудь по поводу фрака; даже если бы она пожурила его, ему было бы приятнее, чем такое молчание. Он с удовольствием спросил бы сам: «Как тебе нравится мой фрак?» Но нет, не годится, он уронит свое достоинство. Леа угадывала, о чем он думает, и была рада, что нашла верный тон; молчание было самым чувствительным наказанием за его своевольный поступок. «Точь-в-точь Эрих, — подумала она, — не желает заговорить первым».

Да, так оно и есть, Рауль взрослеет не по дням, а по часам.

— В последнее время я много читаю Селина, — рассказывает он. — Это совет господина Визенера. Неплохой совет. Селин — смесь нигилизма и грубейшей эротики, очень интересно. Тебе, дорогая, он бы не понравился. Чтобы оценить такую смесь, надо немножко глубже познать грязь жизни, чем это возможно для дамы из общества. — Ну, уж теперь-то она могла бы снизойти и заметить фрак. Три раза Рауль ездил на примерку, и отцу пришлось-таки раскошелиться. Но она не снизошла. Она ограничилась тем, что улыбнулась ему в зеркале и проронила:

— Продолжай, мальчик, я слушаю. — Рауль ответил улыбкой, но ничего не сказал. Он был обижен. Она недостаточно серьезно отнеслась к нему, к нему и к его фраку.

Как ни странно, но он рассердился на Визенера. Визенер отказал ему в ничтожной услуге, помочь клубу «Жанна д'Арк» в организации юношеского слета, и решил отделаться фраком. Разве это компенсация? Ведь фрак он так или иначе получил бы, вот мама даже не замечает его, до того он показался ей естественным. Нет, мосье Визенер, вы слишком дешево отделались. Так легко мы не сдадимся. Насчет «Жанны д'Арк» вам все-таки придется побеспокоиться. А пока мы вам но крайней мере напомним о себе.

Рауль полагал, что имеет некоторое влияние на мать и что от него зависит, какой прием встретит Визенер на улице Ферм. Во всяком случае, не вредно показать матери, что он относится к господину Визенеру достаточно критически.

— В последнее время, дорогая, — сказал он по-немецки, чтобы Одетта не поняла, — когда я вижу тебя с нашим нацистом, у меня такое впечатление, будто ты дочь патриция времен упадка Рима, соединившая свою судьбу с предводителем варваров. Мне и грустно и смешно.

Он посмотрел в зеркало, улыбается ли она. Она не улыбалась. Как ни молод Рауль, но он уже самостоятельный, самовлюбленный человек, на его многочисленные недостатки, мелкие и не очень мелкие, приходится смотреть сквозь пальцы, если хочешь сохранить с ним хорошие отношения. Леа смотрела сквозь пальцы. Она баловала его, порицание выражала лишь в мягкой форме, не скрывала своего чуть-чуть иронического восхищения и с интересом ждала, чем еще он удивит ее. Она задумалась над его словами и сделала вывод, что он видит в ней человека отжившей эпохи, что он сдает ее в архив. И разве он не прав? Ее лицо в зеркале выглядело свежим, это так, и все же она принадлежала к довоенному поколению, ее жизнь уже позади; у него перед ней то преимущество, что ему еще нет и девятнадцати и он в десять раз восприимчивее ее ко всему тому ошеломляюще новому, что надвигается со всех сторон. Он прав, разговаривая с ней тоном дерзкой галантности и лишь иногда великодушно разрешая заглянуть в свой внутренний мир. Вот и сейчас следовало бы выслушать его, как слушает старший друг, иначе он тотчас же замкнется в себе.

Но она сегодня плохо настроена. Эрих показал себя не с лучшей стороны. Что бы он ни говорил, а говорить он мастер, от дела Беньямина все же скверно попахивает. Пока Эрих был здесь, она верила ему, его обаятельное легкомыслие еще раз одержало над ней победу; но спокойствия все же не было, она совсем не уверена, как в дальнейшем поведет себя Эрих в деле Беньямина и «Парижских новостей». И если с его слабостями приходится мириться, то вдвойне досадно, что мальчик, по-видимому, идет по стопам отца. Точь-в-точь как отец, он воображает, что стоит ему сказать несколько легкомысленно-любезных слов, и, что бы он ни натворил, все сойдет ему с рук. Да, у мальчика широкий, упрямый лоб отца и его дерзкие, жадные серые глаза. Он эгоистичен и безответственен, как Эрих. Она не ответила на улыбку Рауля в зеркале, она сидела грустная, раздосадованная и задумчиво смотрела куда-то в пространство.

Рауль не понял ее молчания; он полагал, что она серьезно обдумывает его слова.

— Я часто спрашиваю себя, — продолжал он развивать свою мысль, — долго ли еще мы будем терпеть этого человека? — Его глубокий приятный голос звучал нежно и насмешливо.

Но тут Леа рассердилась не на шутку.

— Этот человек все-таки заказал тебе фрак, — сказала она прямо, — и очень дорогой, как я вижу. То, что ты сговариваешься с ним за моей спиной — это, мальчик, еще куда ни шло. Но что ты после этого настраиваешь меня против него — это, на мой взгляд, недостойно твоего фрака.

Удивленный Рауль с минуту подумал, но не нашел меткого возражения.

— Боже мой, мама, — отпарировал он, но не так бойко, как ему бы хотелось, — у нас с ним свои мужские счеты. Но я хотел только проститься с тобой, мне пора в «Грильон».

Он подошел к ней и благонравно, по-детски наклонил голову, подставляя лоб для поцелуя.

Два дня спустя, явившись в клуб плавания, Рауль застал там Клауса Федерсена, чемпиона. Все были рады Федерсену, он несколько дней отсутствовал. Широкая, коренастая фигура Клауса, его жесткие белесые волосы, его лицо с маленькими глазками производили впечатление топорности, но было весело смотреть, как он плавает, прыгает, ныряет. В общем, к нему относились неплохо; это был добродушный, обязательный малый, свей приемы плавания он всегда объяснял терпеливее, чем инструктор.

Несмотря на неотесанность Клауса, сила, которой от него веяло, с первой минуты привлекла Рауля. Клаус, польщенный вниманием надменного, элегантного юноши, который приближал к себе лишь немногих из своих товарищей, как-то зазвал его к себе домой, и тут Раулю довелось увидеть и старика Федерсена, одного из директоров Среднеевропейского банка, веселого и обходительного человека с квадратным черепом и маленькими хитрыми глазками. Несмотря на холеный вид, в нем прорывалась та же грубая, тупая сила, которая привлекала Рауля в его сыне. Рауль давно уже собирался пригласить Клауса Федерсена к себе, что он и сделал теперь. Его занимала идея юношеского слета; было бы полезно заинтересовать этим делом Клауса Федерсена.

Увидев Рауля в домашней обстановке, в его «обрамлении», Клаус не скрыл своего восторга. Он многословно изливал свое восхищение прекрасной квартирой, мебелью, книгами, маленьким баром, лакеем.

— Мы, немцы, не бедны, — заявил он с наивной важностью, — хотя по многим причинам и прикидываемся бедными; я говорю, как человек посвященный. Но такой роскоши я не мог бы себе позволить. За твое здоровье, — сказал он. — Чин-чин. — Этот изысканный застольный привет, впрочем уже вышедший из моды, прозвучал в его устах необычайно грубо; он опрокинул в рот четвертую рюмку арманьяка.

Нескрываемое восхищение гостя было приятно Раулю. Да, этого сильного дикаря не мешает использовать — и он рассказал ему о своей большой идее, о встрече «Жанны д'Арк» с каким-нибудь германским союзом молодежи.

Клаус Федерсен тотчас же загорелся. Он поговорит с отцом, обещал он; он уверен, что немцы жадно ухватятся за этот проект, Клаус проявил такой пыл, что Рауль испугался. Ведь его интересовала не встреча, он добивался лишь, чтобы его назначили председателем французской делегации. А если молодой Федерсен так рьяно возьмется за дело, все может устроиться, прежде чем он, Рауль, обеспечит свою кандидатуру: он знал, что у него есть противники, что многие его терпеть не могут за надменность.

Поэтому он решил ввести в должное русло усердие гостя.

— Такой слет, — сказал он, — лишь тогда имеет смысл, если с обеих сторон будут представлены надежные, хорошо спевшиеся люди.

— Да, конечно, — подхватил Клаус, — во главе должны стоять такие парни, как мы с тобой.

— Среди нас, — напрямик заявил Рауль, — как, вероятно, и у вас, бывают всякого рода распри, соперничество. Может быть, выдвинут не меня, а другого.

— Это мы еще посмотрим, — шумно заявил Клаус и ударил более высокого Рауля по плечу, гордый тем, что может позволить себе такую фамильярность. Вдруг ему пришла в голову идея, незаметно внушенная ему Раулем. Широко улыбаясь, он воскликнул:

— Нашел. Мы попросту заявим, что предпочитаем иметь дело с тобой.

— Кое-какие связи есть и у меня, — сказал Рауль. — У мамы бывает один немец, говорят, не лишенный влияния. Если его натолкнуть на эту мысль, то он, может быть, поддержит мою кандидатуру. Это некий господин Визенер.

Клаус, как только было произнесено это имя, сразу остыл.

— Визенер, — повторил он задумчиво, с сомнением. — Да, я знаю его. Влияние у него есть, это верно. Но он человек себе на уме. Насчет верности и честности он слабоват. Этакий вылощенный фат, — сказал он, и его маленькие глазки недружелюбно блеснули. Сын этого «вылощенного фата» счел своевременным перевести разговор с деловой почвы на личную.

— Хочешь взглянуть на мой домашний алтарь? — предложил он гостю и повел его в угол комнаты, куда Клаус давно уже поглядывал: ему казалось неприличным открыто проявлять любопытство.

В этом углу на маленьком столике стояли три белых, тщательно препарированных черепа, между ними — фотография Андре Жида и рядом миниатюрная рулетка.

— Я уже перешагнул через эти пустяки, — улыбаясь, сказал Рауль, — и вижу в них даже некоторую безвкусицу. Но прежде, когда я еще не был взрослым, эти символы означали для меня многое, а символы юности надо уважать. Впрочем, по существу мои взгляды не изменились.

— Что же это обозначает? — благоговейно спросил Клаус. Рауль с готовностью объяснил:

— Черепа — варварство, война, одичание, кровожадность. Рулетка — рок, а Андре Жид — искусство, дух. Это триединство — основной принцип, на котором я построил свою жизнь.

— Классно! — воскликнул Клаус. — Особенно черепа. Можно потрогать? — спросил он, провел рукой по кости и покрутил рулетку.

Восхищение Клауса побудило Рауля показать ему всю свою квартирку, изолированную, с отдельным ходом в сад. Он показал Клаусу винтовую лестницу, которая вела из его кабинета в спальню. Он пригласил гостя полюбоваться светлыми полками с красиво переплетенными книгами, старинным письменным столом, массивной, несколько вычурной мебелью его комнат.

— Классно, — все время повторял Клаус Федерсен. Рауль решил спросить Визенера, может ли приличный человек употреблять это слово или же оно очень вульгарно.

После обхода квартиры выпили по стаканчику куантро. Затем Рауль вернулся к «делам».

— Если ты завербуешь своего отца, а я Визенера, если ты нажмешь с одной стороны, а я с другой, дело наше выгорит.

Национал-социалистское сердце Федерсена радовалось — Рауль, которым он так восхищался, полагал, что немцы смогут, если только серьезно захотят, навязать французской делегации желательного для них руководителя; с другой стороны, имя Визенера было ему неприятно. Рауль продолжал:

— Если мама сама попросит, Визенер вряд ли откажет ей. Я только сомневаюсь, захочет ли мама вмешаться: она умная женщина, но политикой, к сожалению, мало интересуется.

Клаус слизнул с губ остатки сладкого ликера. Рядом с элегантным французом он все время чувствовал себя маленьким и невзрачным; но теперь, когда оказалось, что тот не хозяин в собственном доме, он почувствовал свое превосходство.

— Мне никто больше не перечит, — заявил он, широко, победно улыбаясь. Мои старики у меня и пикнуть не смеют. Я их держу в кулаке, — заявил он хвастливо.

Они уселись на круглый диван. Рауль сидел — стройный, закинув ногу за ногу, слишком прямо для такой удобной мебели, Клаус рядом с ним казался неуклюжим. Свой липкий стаканчик он к тому же поставил не на поднос, а на благородное дерево круглого стола. Нет, он мало подходил к домашней обстановке Рауля. Все же Рауль был рад гостю. Вот он опять сказал что-то интересное. Неужели Клаус действительно сумел обломать отца, старика Федерсена, даром что тот такой кремень? Или он хвастает? Нет, вот он сидит, самодовольный, хитрый, грубый; ему можно поверить. Но как он этого добился? Надо бы у него выведать; таким вещам стоит поучиться.

— Ты, значит, скрутил своего старика? — спросил он с уважением. Достаточно хоть раз увидеть Федерсена-старшего, чтобы понять, что это значит.

Но Клаус промолчал. Правда, стройный молодой аристократ, который любезно пригласил его к себе и так усердно угощал, ему нравился, но это же француз, исконный враг, от него разит этаким интеллигентом. Кроме того, знакомство Рауля с Визенером пробудило в Клаусе подозрительность. Правильнее всего смотреть теперь в оба, тем более что он, Клаус, хватил лишнего. Как Рауль ни подъезжал, Клаус оставался настороженным, замкнутым, и, хотя оба они — и немец, и француз — продолжали проявлять шумную фамильярность, он ни слова больше не проронил о своих отношениях со стариком.

Но если уж Раулю что-нибудь втемяшится, от него не так легко отделаться. Он решил во что бы то ни стало выведать, как это Клаусу удалось приручить своего деспота отца. Он пускался на всякие хитрости. Подолгу не обращал на Клауса внимания, а потом вдруг начинал всячески его баловать. Поднимал его на смех, а потом вдруг начинал превозносить его патриотизм, льстить его честолюбию. Напоследок решил держаться с ним как равный с равным.

Однажды вечером в знак особого доверия он даже пригласил Клауса посетить заведение мадам Ивон — маленький, изысканный дом свиданий. Здесь на робкого, неуклюжего и жадного Клауса он произвел впечатление спокойной уверенностью бывалого человека, а когда пришлось платить по счету и Клаус хотел внести свою долю, он так барственно и небрежно запротестовал, что томившее Клауса чувство собственной неполноценности, вины и благодарности еще обострилось. Радуясь, что Рауль не стремится от него отделаться, он пошел с ним в кафе на Бульваре Капуцинок. Несмотря на свежий апрельский вечер, они уселись за столик на открытом воздухе, возле жаровни.

— Знаешь ли, старина, — сказал Рауль тем тоном пресыщенного человека, который всегда раздражал Клауса и которым он все-таки не мог не восхищаться, — знаешь ли, что во всем этом самое приятное? Сигарета, которую потом выкуриваешь. — В действительности он так не думал, но с удовлетворением отметил, что фраза произвела на Клауса впечатление.

Да, именно фраза о сигарете заставила Клауса против всякого ожидания открыть Раулю свою тайну. Ибо Клаус размяк, он восхищался Раулем, и как раз эта последняя фраза так разбередила не покидавшее его чувство собственной неполноценности и желторотости, что уже из стремления поднять себя в собственных глазах он захотел козырнуть чем-нибудь. И он рассказал, как ему удалось скрутить своего старика.

А произошло вот что. Федерсен-старший, как директор филиала Среднеевропейского банка, знал непосредственно и от других о делах нацистов много такого, что не подлежало дальнейшей огласке. Но он любил поговорить, он не так уж строго хранил разбойничьи секреты, а в семейном кругу и вовсе распоясывался. Свои рассказы он сдабривал крепкими комментариями. Господин Федерсен-старший обладал достаточно хорошим нюхом, чтобы своевременно перейти на сторону новых хозяев, но, по существу, он был человек старого поколения, истый германский националист, сверх того «испорченный» общением с евреями — биржевиками и финансистами. Поэтому его комментарии бывали иногда двусмысленны и недопустимы с правомерной точки зрения, да и поступки его — не всегда уместны; короче говоря, если бы кое-кто из национал-социалистских руководителей знал то, что знает он, Клаус, то папаше Федерсену несдобровать бы. Ну, а он, Клаус, — член «гитлеровской молодежи», он обязан обо всякой крамоле немедленно докладывать по начальству, даже если дело касается ближайших родственников. И вот случилось, что папаша Федерсен имел дерзость отказать Клаусу в малолитражке «симка», которую ему очень хотелось получить ко дню рождения, когда ему минуло восемнадцать. Старик заупрямился, но он, Клаус, — тоже парень не промах. Нашла коса на камень. Ну и представление было, что твой цирк. Пока он, Клаус, не отчитал старика и не заговорил об обязанностях члена «гитлеровской молодежи». Сначала папаша Федерсен только смеялся. А потом запальчиво заявил, что тот, кто вздумает передавать слова, слышанные от него, старого Федерсена, без свидетелей, окажется в дураках и в последних негодяях и здорово обожжется. Но старик, верно, полагал, что имеет дело с грудным младенцем, и, конечно, просчитался. Он, Клаус, тоже не вчера родился, он предвидел это возражение и своевременно запасся свидетелем. Подружившись с горничной Гертрудой, он принудил ее письменно подтвердить, будто она слышала кое-какие вещи, сами по себе невинные; но если бы ему, Клаусу, понадобилось, он сделал бы от себя некоторые дополнения, и невинное приняло бы совсем другой вид, так что высказывания и действия папаши Федерсена явили бы собой далеко не отрадную картину. Старик — человек реальной политики, он учел теоретические рассуждения Клауса о долге члена «гитлеровской молодежи», подкрепленные свидетельством горничной Гертруды, и волей-неволей по заслугам оценил сына. Он понял, что такому сыну не к лицу ходить пешком, что для разъездов по собственным делам ему нужно иметь небольшую машину. С тех пор достаточно Клаусу хотя бы вскользь упомянуть об обязанностях членов «гитлеровской молодежи», и старик делается шелковым.

Вот что рассказал Клаус Раулю. Он пересыпал речь жаргонными словечками, но Рауль хорошо понимал его. Рауль курил свою сигарету, но, выкурив, так и не взял другую. На открытой террасе стало холодно, большинство посетителей разошлись или укрылись внутри кафе; Рауль ничего не замечал, он слушал.

Клаус, на его взгляд, поступил не бог весть как порядочно. Но разве они не жили в эпоху переоценки всех ценностей и разве порядочность не есть нечто относительное? Одно ясно: этот парнишка Клаус чертовски хитер. Пусть его методы — грубые, варварские методы, но с одной рулеткой и портретом Андре Жида не пробьешься в джунглях этого мира, черепа — только необходимое дополнение. Быть может, средства, применявшиеся в эпоху Ренессанса, были по форме несколько более утонченными, чем приемы Клауса, — по существу это все те же приемы. Без них Гитлер не стал бы Гитлером, Муссолини не стал бы Муссолини. Чутье не обмануло Рауля, у Клауса действительно было чему поучиться.

Все, что Клаус, национал-социалист и чемпион по плаванию, поведал Раулю в кафе на Бульваре Капуцинок после посещения мадам Ивон, глубоко запало ему в душу.

У Рауля бывали иногда ребяческие прихоти. Поблизости от его дома, в Булонском лесу, был небольшой зоологический сад, который посещали главным образом дети. Он подолгу наблюдал там за обезьянами или хищными животными, а затем садился в одну из маленьких нелепых лодочек, без весел и руля плывших по волшебному извилистому ручейку мимо сказочных берегов.

Сегодня он раскошелился и проделал эту поездку трижды. Он продумывал проект юношеского слета. На первый взгляд все казалось очень простым; но стоило вникнуть поглубже, как на пути вставали препятствия, которые надо было преодолеть; потому-то он все откладывал осуществление этого плана. Но теперь о нем знает и Клаус Федерсен, теперь на карту поставлена честь Рауля: он должен взять себя в руки и добиться своего.

Поставить перед собой такую задачу легко, но осуществить ее чертовски трудно. Фламинго стояли неподвижно на одной ноге, над ручейком возвышался оазис из пальм. Его лодка, на минуту зацепившись за что-то, остановилась, потом опять поплыла, кругом шумели дети. Никогда его не выберут главой делегации «Жанны д'Арк», если немцы не поддержат его кандидатуру, — это как дважды два четыре. Да еще необходимо, чтобы они это сделали осторожно и тактично. Один Федерсен-старший своими силами вряд ли добьется его назначения. Вообще-то говоря, Рауль сделал ошибку, рассказав об этом Клаусу. Вздыхая, вышел он из лодки, медленно побрел из зоологического сада. Все зависит от Визенера, волей-неволей придется снова к нему обратиться.

Рауль считал себя по рождению господином, который вправе ждать услуг и, не задумываясь, требовать жертв от окружающих. Но в данном случае он чувствовал себя неуверенно. Визенер в последнее время был чрезвычайно сдержан, — по-видимому, у него есть на то основания. Но так как Рауль не знал, в чем они состоят, он не мог оспаривать их, придется говорить наугад. Это второе объяснение с отцом было неприятно Раулю. «Пороху не хватает», — говорил в таких случаях Клаус Федерсен.

В последующие дни он несколько раз заходил к Визенеру, но не заставал его. Быть может, он намеренно приходил в такие часы, когда Визенера обычно не бывало дома. Не заставая отца, Рауль пытался привлечь на свою сторону Марию Гегнер. Он продолжал флиртовать с ней, изо всех сил старался ее пленить, говорил ей о своем плане, просил заинтересовать Визенера.

— Вы должны мне помочь, Мария, — настаивал он, глядя широко раскрытыми зеленовато-серыми глазами в ее большое, красивое лицо; он брал ее руку своей узкой рукой, нежно проводил по ней вверх, к локтю, его глубокий голос был дерзким, вкрадчивым. — Вы должны мне помочь, Мария, — повторял он. — Господин Визенер одобрил мою идею, но, кажется, он все же от нее не в восторге. Вы можете от него добиться большего, чем я. Вы можете добиться от мужчин всего, чего захотите, Мария. Если вы захотите, он послушает вас. Я знаю, что вы имеете на него влияние. Вы должны мне помочь, Мария. — Он говорил по-немецки с легким акцентом, действие которого хорошо знал.

Мария заговорила с Визенером о плане Рауля. Но, едва начав, поняла, что дело это безнадежное. Едва она произнесла слова «Жанна д'Арк», как он насторожился и замкнулся в себе. Именно потому что ему хотелось бы удовлетворить просьбу мальчика, он обращал на него свою досаду, происходившую от сознания собственной трусости. У Рауля ужасные претензии. Если сейчас, когда ему еще нет девятнадцати, у него столь развито политическое честолюбие, то пусть соблаговолит сам таскать каштаны из огня. Незачем облегчать ему задачу. Когда он, Визенер, начал свою карьеру, ему было в десять раз труднее. И зачем этот молокосос прячется за Марию? В душе он был рад, что Мария с участием относится к Раулю, и флирт Рауля с ней доказывает его хороший вкус.

Когда Мария кончила, оносторожно стал выдвигать свои возражения, умалчивая об истинных причинах отказа. Недавнюю встречу французских фронтовиков с немецкими отнюдь нельзя назвать удачной; говоря откровенно, это был провал. Если сейчас затеять подобное же начинание, результат, вероятно, будет такой же плачевный.

Мария очень хорошо знала Визенера, догадывалась о подлинных мотивах отказа. Этот неопределенный, уклончивый ответ только укрепил ее догадки. Она презрительно поджала губы.

— Не очень мужественно ведете вы себя в этом деле, — сказала она, такие доводы, как неудача со встречей фронтовиков, вы можете преподносить читателям «Вейстдейче цейтунг», но не мне. Я, конечно, знаю, почему вы колеблетесь. Но подобные увертки вас надолго не спасут. Настанет момент, когда вам придется держать ответ за свои отношения с господином де Шасефьером и его матерью. Раз уж вы так сверхосторожны, то лучше бы с ними вообще порвать. Мне не нравится, что вы виляете. Ничего удивительного, что Рауль охладел к вам.

Мария была права, это-то и разозлило Визенера. Последнее время она чертовски много себе позволяет.

— Не кажется ли вам, Мария, что в последнее время вы подвергаете нашу дружбу тяжелым испытаниям? — спросил он с ядовитой вежливостью. Мария взглянула на пего и только пожала плечами.

Она рассказала Раулю о своей неудаче. Он спросил о причине, она ответила общими фразами. Ему ничего другого не оставалось, как самому добиться от отца ясного «да» или «нет». Но он опасался услышать «нет» и откладывал объяснение со дня на день.

Он избегал встреч с Клаусом Федерсеном, боялся, как бы тот не напомнил ему о проекте. Но Клаус не оставлял в покое нового приятеля. Он все настойчивее приглашал его к себе. Рауль изобретал каждый раз новые предлоги для отказа; наконец Клаус заявил, что должен показать ему нечто исключительно интересное, и не хотел слушать никаких отговорок. Раулю пришлось принять приглашение.

У Клауса Федерсена была коллекция разных курьезов, и он решил показать другу новое приобретение, которым он пополнил свою коллекцию. Действительно интересное приобретение: маленькая пачка писем, любовных писем некоего Фрица Регенсбургера некоей Эмми Веферс.

Фриц Регенсбургер, студент-еврей — вернее сказать, тогда он был студентом, — находился в связи с молодой женщиной, студенткой Дюссельдорфской художественной школы, Эмми Веферс. Когда эта связь, по мнению нацистов означавшая «осквернение расы», получила огласку, студента и его любовницу с позорными надписями на груди провели по улицам города и выставили напоказ в кабаре; потом юношу заключили в концентрационный лагерь, где он и повесился. Его письма и Эмми Веферс, найденные при обыске, окольными путями попали в руки Клауса. И вот молодые люди, де Шасефьер и Федерсен, красные до ушей, сидят и читают эти письма.

Да, это были интересные письма, и факт обладании ими мог произвести впечатление даже на такого пресыщенного юношу, как Рауль. Студент Регенсбургер, очевидно, сильно любил «арийскую» девушку, которую ему запрещено было любить. Он насладился грехом, он совершил свое преступление недаром. В письмах к Эмми он предавался воспоминаниям о полученных радостях и мечтал о предстоящих. Он умел выражать свои чувства, он воспевал тело своей подруги, он находил множество необычайных ласкательных названий для каждого местечка этого тела и для связанных с ним наслаждений, так что юноши испытывали возбуждение от радостей студента Регенсбургера, хотя сам он уже давно превратился в прах. То, о чем он писал, предназначалось для глаз одного-единственного человека, любимой женщины, многое звучало дико и непристойно теперь, когда это читали чужие глаза. Клаус уж несколько раз во всех подробностях изучал драгоценные письма, но на этот раз, смакуя их вместе с Раулем, он заново наслаждался ими, его маленькие глазки похотливо блестели, он причмокивал.

— Этакая скотина, — говорил он, — этакая грязная скотина. Ну, мы ему показали, где раки зимуют. Он свое сполна получил. Но какие удивительные слова находил этот негодяй. Некоторые, право, невредно запомнить.

Рауль прекрасно чувствовал трагическую и жуткую сторону этих писем, они вызывали у него совсем иные чувства, чем у Клауса, но они щекотали и его, и он поражался богатству слов, которые может подсказать человеку сладострастие.

Клаус с удовольствием отметил, что письма произвели впечатление, в порыве дружеских чувств он захотел сделать Раулю что-нибудь приятное и вернулся к тому проекту, о котором Рауль ему говорил. Не взяться ли наконец, спросил он, за осуществление этой хорошей идеи? Не предпринять ли ему самому какие-нибудь шаги? Рауль, поглощенный чтением писем, забыл о своих огорчениях, и вот неожиданно они встали во весь рост. Уклониться было невозможно. Он собрался с духом и сказал, что забросил это дело, но теперь примется за него серьезно. Он попросил приятеля повременить немного, пока он не поговорит, как было условлено, с господином Визенером. Он сделает это, не откладывая в долгий ящик.

На другой день, настроившись решительно, он отправился к Визенеру.

Разговор, как он и опасался, был далеко не из приятных. Визенер повторил все то, что говорил сыну раньше. Идея, мол, превосходна, но надо спокойно дать ей созреть, прежде чем приступить к ее осуществлению. Когда Рауль стал настаивать и поинтересовался, как долго идее полагается созревать, Визенер сказал, что необходимо выждать, пока неудача со встречей фронтовиков забудется; скоро ли это произойдет, заранее предвидеть трудно. Он и на этот раз не скупился на любезные слова, и снова за всеми этими словами стояло ясное, непреложное «нет».

Хотя Рауль только вчера познакомился с судьбой студента Регенсбургера, ему и в голову не приходило, что отказ Визенера может быть связан с отношениями его отца к Леа. Лишь немногие за границей представляли себе ту изуверскую, гнусную, но в то же время до последней степени изощренную и тщательно разработанную систему, которую создали фашисты, осуществляя на практике выводы из своей расовой теории.

Вряд ли, например, кому-либо за пределами третьей империи могло прийти в голову, что связь с еврейкой «на четверть», какой была Леа де Шасефьер, сошла бы еще, может быть, с рук рядовому немцу, но что для немца, занимающего такое видное положение, как Визенер, она могла оказаться роковой. И что в Германии сам Рауль, «на одну восьмую» еврей, юридически считался бы арийцем, но все же не полностью чистокровным для занятия некоторых почетных должностей. До этого тоже вряд ли додумался бы человек, недостаточно подробно изучивший практические директивы нацистов. Таким образом, Рауль не догадывался о причинах отказа. Он считал низостью со стороны отца, капризом, что тот не хочет удовлетворить его невинное требование.

Понадобилось все искусство как отца, так и сына, чтобы скрыть их явное недовольство друг другом. Визенер искал, чем бы задобрить сына. В конце концов он спросил, не нужны ли ему деньги, и навязал ему бледно-фиолетовый тысячефранковый билет. Рауль взял деньги, но он видел только нечистую совесть, которая крылась за этим подарком; Визенеру не удалось щедростью сломить враждебное отношение юноши.

15. Национал-социалист Гейдебрег и его миссия

В Париж прибыл чрезвычайный эмиссар гитлеровской партии, Конрад Гейдебрег, которого ждали вот уже несколько недель. Было известно, что он приехал с широкими полномочиями, но ни о цели, ни о намерениях его никто ничего не знал. В главном штабе нацистов, в парижском Коричневом доме, опасались жестокой ревизии. Еще более тревожное настроение было в посольстве на улице Лилль. Время от времени министерство иностранных дел оказывало пассивное сопротивление грубым, наглым методам работы национал-социалистской партии, а она в отместку посылала в европейские столицы своих агентов с особыми полномочиями. В качестве такого агента и прибыл в Париж Конрад Гейдебрег; его полномочия были настолько широки, что официальный посол на время превращался в марионетку.

В посольстве заискивающе осведомились, не устроить ли в его честь торжественный прием. Господин Гейдебрег дал согласие только на скромный вечер, да и то лишь в тесном кругу. Пригласили человек тридцать, наряду с верхушкой немецкой колонии несколько французских политических деятелей, промышленников и журналистов, настроенных, по мнению посольства, благожелательно.

— Ну как, принюхались к гостю? — спросил Визенер господина Герке, стоя с ним в углу маленького зала. Да, Шпицци уже успел установить с Гейдебрегом дружеские отношения. Ему лично гость понравился чрезвычайно, да и Визенер, несомненно, с ним поладит. Шпицци сверкнул безупречными зубами, он был, по-видимому, великолепно настроен. И весьма вероятно, что искренне. Гейдебрег с подчеркнутой любезностью разговаривал со Шпицци на глазах у всех.

Визенер же беспокоился.

Вот уж четыре дня, как Гейдебрег в Париже, и до сих пор не дал ему знать о себе. Это плохой признак, По сведениям, собранным Визенером, с Гейдебрегом нелегко иметь дело. Это старый зубр, один из старейших участников «движения», упрямый, своенравный человек. Подозревали даже, что, в отличие от почти всех остальных вожаков, он действительно верит в национал-социалистскую доктрину. Говорили также, будто он, опять-таки не в пример другим видным членам своей партии, пренебрегает возможностями наживы и внешними знаками власти. Поэтому Визенер ощутил неприятное беспокойство, когда Шпицци предложил ему:

— Пойдемте, mon vieux, посмотрим, что вам скажет ваш собственный нюх. Я вас представлю.

— Коллега Визенер из «Вестдейче цейтунг»? — спросил Гейдебрег, когда Шпицци назвал ему Визенера. — Мы в Германии, — продолжал он, — вполне удовлетворены вашей информационной деятельностью.

У Визенера отлегло от сердца. Хотя он и не привык к такому снисходительному тону, но после тревожного настроения последних дней он почувствовал облегчение от слов этой всесильной особы.

Отвечая вежливо и корректно какой-то безразличной фразой, он внимательно разглядывал гостя. Гейдебрег был чуть ниже его ростом, но более широк в плечах, более грузен, коренаст; одет он был аккуратно, несколько старомодно. Бросались в глаза огромные, неуклюжие ноги, внушительный черный галстук, почти закрывающий вырез жилета, и траурная повязка на рукаве. Над крахмальным воротничком высилась тяжелая голова; если бы не решительный подбородок, лицо казалось бы сонным. На этом крупном, бледном лице глубоко сидели серовато-голубые, белесые глаза, спокойно, едва ли не тупо и вместе с тем угрожающе смотревшие из-под век, почти лишенных ресниц; темные, с легкой проседью волосы Гейдебрега были коротко острижены. Голос у него был низкий, до странности бесцветный, но внятный; движения корректные, размеренные; кивая или кланяясь, что он делал довольно часто, он походил на заводную куклу.

Разговор все никак не налаживался — то и дело вмешивался кто-нибудь третий; но Визенер не давал оттереть себя от Гейдебрега и внимательно следил за всем, что и как он говорил; Гейдебрег переходил с немецкого языка на французский, смотря по тому, с кем беседовал; по-французски он объяснялся, как школьник, очень точно и старательно, с восточнопрусским акцентом, топорно. В Париже Гейдебрег бывал и до войны, а затем жил тут довольно долго в период сильного падения франка. Он излагал свои этнопсихологические наблюдения, говорил о поверхностности французов, о их бюрократизме и в то же время расхлябанности, о их способности чувствовать форму и краски и неумении понять сущность, охватить предмет в целом. Он изрекал все эти банальности авторитетным тоном, точно это были установленные математические истины и ему надлежало выставить французам отметку, которая на вечные времена войдет в мировую историю. Гейдебрегу было, вероятно, лет пятьдесят пять, взгляды его закоснели; но именно эта косность делала его человеком большой энергии, вызывавшей, несмотря на внутреннюю усмешку, уважение у Визенера.

Время от времени Гейдебрег поднимал руку, огромную, тяжелую, страшную, очень холеную белую руку. Ее холеность только подчеркивала, как отметил про себя Визенер, насколько она груба и страшна. Гейдебрег как будто и сам старался спрятать руки, тесно прижимая их к туловищу и время от времени сжимая в кулаки; но эти движения, как и широкий старомодный перстень с печатью, лишь привлекали внимание к его рукам. Визенер с трудом отвел от них глаза.

Гейдебрег, аккуратно подобрав полы длинного сюртука, опустился на стул и чуть подтянул на коленях полосатые брюки; из-под них выглянули туго натянутые черные шерстяные носки. Он жестом пригласил Визенера сесть рядом. Обычно такой самонадеянный, Визенер отметил это как успех и, лукаво усмехаясь, переглянулся с Герке.

— Ну, как живется в Париже, молодой человек? — милостиво спросил Гейдебрег, когда они на несколько минут остались одни. «Молодой человек» он был доволен, что нашел такую удачную форму обращения: она звучала и шутливо, и что-то парижское было в ней, она выражала нужную дозу доверия, сохраняя одновременно необходимую дистанцию.

Визенер успел тем временем обдумать, какой тактики ему держаться с Гейдебрегом. Нелегко будет, конечно, ладить с этим ограниченным, неотесанным человеком. Как раз ограниченность и сообщала ему особую силу и уверенность в себе. От него веяло протестантом, пуританином, чиновником; хотя черты эти накладывали на него отпечаток мелочности и педантизма, за ними, несомненно, скрывались фанатичность, жизненная цепкость. Ни в коем случае нельзя было предстать перед ним скептиком, каким Визенер был на самом деле; так же неуместны были бы легкомыслие, фривольность. Его вопрос: «Как живется в Париже?» — слегка смахивал на экзамен, на вопрос из катехизиса. Возможно, что Гейдебрегу шепнули кое-что о легком стиле его жизни. Было бы бессмысленно разыгрывать из себя благонравного школьника и отрицать свой вольный образ жизни. Он живет здесь весьма по-парижски, признался Визенер. Но внутренне он всегда начеку. Он только потому держится парижских нравов, что это, по его мнению, является единственным путем для достижения определенных целей, которые, как ему кажется, полезны для дела национал-социализма. Ему хотелось представить свой здешний образ жизни как северную хитрость; он старался, чтобы Гейдебрег увидел в его поведении лишь маску, которую он носит с целью обмануть врага.

Гость выслушивал осторожные оправдания Визенера. Он так прямо смотрел ему в лицо своими белесыми, странно безжизненными глазами, что Визенеру стало не по себе. Неужели он взял неправильный курс? Но оказалось, что курс был им угадан правильно. Когда Визенер кончил, Гейдебрег сказал — по обыкновению ровно, корректно, назидательно:

— Без так называемой «северной хитрости» здесь не проживешь. — И покровительственно прибавил: — Благодарю. — Словно генерал, который принял и одобрил рапорт младшего командира.

Милостиво отпущенный, Визенер был вдвойне рад, когда Гейдебрег пригласил его к себе в один из ближайших дней для более обстоятельной беседы.

Национал-социалист Гейдебрег остановился в отеле «Ватто», спокойной, почтенной гостинице с твердо установившейся репутацией, неподалеку от Триумфальной арки. Неподвижный, неуклюже выставив вперед большие ноги, сидел он в хрупком, бледно-голубом бархатном кресле рококо; над его головой, на легкомысленной картине Буше, нагая мисс О'Мерфи, распростершись ничком на ложе, показывала зрителю свой обольстительный зад. Визенер, как ни старался, не мог отвести глаз от огромных, белых, неподвижно лежащих на коленях рук Гейдебрега; он сидел в этом маленьком голубом кресле, словно статуя египетского фараона.

— Моя так называемая миссия, — сообщил Гейдебрег своему внимательному слушателю, — частью заключается в том, чтобы положить конец тявканью эмигрантского сброда. Шум, поднятый вокруг дела Беньямина, вызвал в Берлине недовольство. Национал-социалистскому государству надоели плакальщики.

Визенер слушал внимательно, сосредоточенно, почтительно. Но черная повязка на рукаве Гейдебрега, этот траурный креп, отвлекла его внимание. «Дружок мой, базельская смерть!» Гейдебрегу поручено ликвидировать шумиху вокруг дела Беньямина. А не самое дело? Или оно уже ликвидировано? Еще один fait accompli? Глубоко тягостные образы, рожденные статьей Траутвейна, вновь встали перед его глазами вместе с мучительным вопросом: жив ли еще человек, вокруг которого идет такая борьба?

Эти размышления помешали Визенеру заблаговременно обдумать подходящий ответ. Пауза, последовавшая за словами Гейдебрега, застала его врасплох, и он ответил, не подумав.

— Эмигрантские нападки, — сказал он своим обычным, небрежным, чуть-чуть надменным тоном, — не могут нас задеть. «Парижские новости». Некий господин Траутвейн. Кто идет на большие дела, не оглядывается на собачий лай.

Дворовый пес всегда, глядишь,
Вдогонку мчит за нами,
А лает он, то значит лишь,
Что едем мы верхами.
— Откуда это? — спросил Гейдебрег; в его голосе прозвучало, пожалуй, недовольство.

— Из Гете, — ответил Визенер.

— Как бы там ни было, — сказал Гейдебрег, заканчивая разговор, — вой эмигрантов раздражает Берлин. Мы не желаем больше слышать голос господина Траутвейна, мы не желаем больше видеть «Парижские новости».

Визенер испугался. Он дал себе волю, он не собрался с мыслями, слова Гейдебрега означают выговор. И все это его, Визенера, проклятая порядочность. Из одной только порядочности он поднял голос в защиту эмигрантов и против власти. С ума он сошел? Дело идет о его собственном существовании, а он позволяет себе совершенно неуместную и вдобавок бесплодную гуманность. Бурный поток перепутанных мыслей, чувств, ощущений завертел его. Он видел отвратительные белые руки Гейдебрега, наманикюренные и до ужаса хищные, он видел его светлые, странно безжизненные глаза, неуклюжие башмаки. В голове мелькнул мотив из оффенбаховской оперетки: «Слышу шаг скрипучий, скрипучий!» — так или что-то в этом роде. И дальше: «Так ходит только президент», — и сюда же вплеталась песенка о базельской смерти. А что, если напрямик спросить Гейдебрега: дело Беньямина еще существует? Или все уже fait accompli? Приезжий, несомненно, мог бы ответить точно. «Смотрите не станьте и вы свиньей», — заклинала его Леа. Как раз наоборот. Необходимо хорошенько выдрессировать в себе свинью, чтобы она вовремя хрюкала, иначе он, Визенер, погубит свою карьеру. К сожалению, практика показала, что от природы он не совсем свинья. Но и не такой он дурак, чтобы ради Леа стать между ягненком бедняка и хищным волком. В какие дебри он забирается? Возьми себя в руки, Эрих. Сейчас не до психологии и не до Леа. Ты получил взбучку. В том-то все и дело. Национал-социалист Гейдебрег распек национал-социалиста Визенера. И так как национал-социалист Гейдебрег всемогущ, то национал-социалист Визенер поступит разумно, если при создавшейся ситуации спасет то, что еще можно спасти.

Вот примерно что думал, ощущал, чего хотел Эрих Визенер во время короткой паузы, наступившей после слов Гейдебрега. Но он взял себя в руки и избрал правильную тактику для отступления.

— Мне незачем нам говорить, — сказал он приличествующим случаю тоном, не то доверчивым, не то извиняющимся, — что меня самого чертовски раздражают подстрекательские статьи этого сброда. Но я полагал, что, быть может, это мое личное профессиональное тщеславие, боязнь конкуренции и прочее. Я хотел быть сверхобъективен и не раздувать, быть может, личную обиду в государственное дело. То, что вы говорите, просто великолепно. Я страшно рад указаниям Берлина, рад, что Берлин желает положить конец завываниям этих молодчиков. — «Смотрите не станьте и вы свиньей», сказала Леа, и вульгарное слово резко прозвучало в ее устах; при этом блеснули ее крупные белые зубы. «Если бы вы совершили что-либо подобное, это отразилось бы и на наших отношениях», — сказала она. Но ведь он сам ничего не совершает, за него совершают другие, а разве может один человек остановить мчащийся на всех парах курьерский поезд?

Так или иначе, а его слова как будто оказали действие. Гейдебрег уже не возвращается более к его промаху, он пускается в дальнейшее изложение своей тактики:

— Во всяком случае, впредь давайте застрахуем себя от таких безобразий, какие натворили «Парижские новости». Давайте ликвидируем так называемых эмигрантов и их прессу. — И низким, решительным голосом он спрашивает спокойно, прямо: — Что вы посоветуете, как специалист? Что, по-вашему, можно практически предпринять против «Парижских новостей»?

Этот решительный, в лоб поставленный вопрос Визенер ощутил как удар: следовало предвидеть, что Гейдебрег спросит его мнение по поводу «так называемой эмигрантской прессы», а теперь он стоит перед ним весь в поту, как незадачливый студент перед экзаменатором. Но подготовился он или не подготовился, а ответить нужно. Есть сто путей, сказал он Леа, уничтожить «Парижские новости». Ста путей нет, их всего лить несколько, но он знал эти пути.

Обязан ли он указать их? Обязан. И он укажет. Он сделал все от него зависящее, чтобы остаться человеком. Он имеет право со спокойной совестью утверждать и перед самим собой и перед Леа, что он проявил по отношению к «Парижским новостям» и к своим прежним — униженным судьбой — коллегам необычайную, скажем прямо, неожиданную порядочность. Просьбу Леа пощадить ягненка бедняка — он в меру возможного исполнил. Теперь же на карту поставлено все, дело идет о собственной шкуре. Вот перед ним сидит его партийный соратник, облеченный исключительными полномочиями, и держит его, Визенера, судьбу в своих руках. В данную минуту не видно, какие это опасные руки. Гейдебрег спрятал одну под длинной полой сюртука, а другую сжал в кулак, но Визенер хорошо знает, какие они, и он не хочет попасть в эти руки, не хочет иметь с ними никакого дела. Поставленный перед выбором щадить себя или господ эмигрантов, он предпочитает пощадить себя. От него ждут дельных предложений о способах ликвидации «Парижских новостей»; только этим он, Визенер, может доказать свою лояльность и свои способности. Думать в этой ситуации о спасении ягненка было бы уже не порядочностью, а преступной глупостью.

— Можно бы, так сказать, отвести от эмигрантов и их прессы питающий их источник, который и вообще-то у них очень беден. Этот крайне скудный источник, из которого они черпают денежные средства, нетрудно и совсем засыпать. Такой поступок нельзя назвать доблестным, но с нечистью нельзя и поступать доблестно.

Тусклые белесые глаза Гейдебрега по-прежнему неподвижно смотрели на Визенера.

— Правильно, — подтвердил он, — против так называемой нечисти все средства хороши.

Как Визенер ни старался, он не мог больше выдержать взгляда своего собеседника. Он поднял глаза выше, на очаровательную, легкомысленную наготу мисс О'Мерфи. И тут ему пришла в голову мысль, как будто очень далекая и в то же время близко касающаяся их разговора. Смутное ощущение, возникшее еще на приеме в посольстве, что сильная сторона Гейдебрега, его пуританство, таит в себе и слабость, превратилось теперь в уверенность. Гейдебрег говорил в тот вечер о «так называемых развлечениях и пороках парижан» тоном пасторской дочки, как о чем-то отталкивающем и вместе с тем заманчивом. Такой субъект, со всем его нудным пуританством, десять соблазнов преодолеет, а на одиннадцатом тем сильнее споткнется. И тогда он окажется у Визенера в руках. Нужно, следовательно, ввести этого застегнутого на все пуговицы господина в соблазн, разумеется строго осуждая этот соблазн.

— Для того чтобы успешно бороться с эмигрантами, — начал, нащупывая почву, Визенер, — надо прежде всего уяснить себе, почему их пропаганда именно в Париже имеет такой успех, а это значит — изучить поле действия, то есть парижское общество и в особенности салоны.

Гейдебрег не клюнул на приманку.

— Я могу, следовательно, — сказал он сухим начальственным тоном, ждать от вас подробно разработанных предложений, как отвести, так сказать, от эмигрантов питающий их источник. — И вдруг выражение его лица изменилось. Он благосклонно оглядел Визенера, его выпуклый, широкий лоб, густые белокурые волосы, длинные, красиво изогнутые губы, серые умные глаза. Национал-социалист Гейдебрег улыбнулся; да, вне всяких сомнений, чуть заметная улыбка как бы рассекла его неподвижное лицо на несколько частей. Гейдебрег свято верил в национал-социалистскую расовую теорию. Разумеется, не следовало понимать это учение очень уж узко и возводить физические качества в единственный критерий, ибо как мог бы тогда фюрер стать фюрером, а Геббельс министром? Но, так или иначе, сердце радуется, когда видишь столь первоклассного представителя северной расы, как Визенер. — А что касается парижского общества, — милостиво продолжал он, пытаясь пошутить, — изучением которого вы рекомендуете мне заняться, то мне кажется, что вы, молодой человек, являетесь в данном случае подходящим чичероне.

— Я надеюсь, что знаю Париж, — со скромной гордостью ответил Визенер, и мне доставило бы величайшее удовольствие показать вам те или иные общественные круги, не пользующиеся громкой славой, но обладающие большим влиянием, чем принято думать.

— Благодарю, — церемонно сказал Гейдебрег, — возможно, что я и воспользуюсь при случае вашей любезностью.

Визенер, распрощавшись с Гейдебрегом, с двойственным чувством покинул небольшую изящную голубую гостиную в стиле рококо. Опасный промах, который он так безрассудно допустил, сошел ему с рук благополучнее, чем можно было ожидать, и план соблазнить и совратить Гейдебрега уже казался ему осуществимым. Но одна тучка омрачала горизонт — проклятый проект, который ему велено подробно разработать и представить. Некоторое время еще можно тянуть с этим заданием, но рано или поздно, а взяться за ягненка бедняка придется. Гейдебрег не из тех, кто забывает о своей так называемой миссии и о поручениях, которые он кому-нибудь дает.

Идея ввести во искушение пуританина Гейдебрега увлекла Визенера, и он, прирожденный интриган и прожектер, выработал искусный план действий.

Прежде всего следовало решить вопрос, с какими кругами ему свести Гейдебрега. Общество это должно быть, конечно, безупречно, ни в коем случае не легкомысленно, но и не слишком серьезно. Легкий душок не помешает, но гниль не должна ударять в нос, а лишь слегка возбуждать, как духи.

А что, если привести Гейдебрега к Леа?

Сначала он сам себя высмеял. Гейдебрег и без того скорее, чем нужно, узнает о его связи с Леа. Неужели еще самому натолкнуть его на эту мысль? Но как раз это-то и представлялось Визенеру заманчивым. Если он введет Гейдебрега в дом Леа, наиболее серьезная доля опасности будет устранена. Его увлекала мысль увидеть гибкую, женственную Леа рядом с тяжеловесным, деревянным Гейдебрегом. Живое воображение уже рисовало ему эту картину. Она вновь и вновь вставала перед ним, держала его в плену, и, оттого что ему этого очень хотелось, он быстро нашел логические доводы в пользу знакомства нациста Гейдебрега с Леа. Если он вовлечет Леа в осуществление своего проекта, разве он не переложит на нее половину ответственности? Разве ему не будет гораздо легче оправдаться перед ней по поводу ягненка и т. д.? Он испытывал страсть и трепет игрока, который дерзнул на ставку, далеко превышающую его средства. В Historia arcana он записал, что представляется себе интриганом из старой французской комедии.

Уговорить Леа казалось ему делом нетрудным. Вкусы мадам де Шасефьер всегда отличались некоторой экстравагантностью: увидеть у себя в доме фашистского бонзу, специального эмиссара фюрера — это ли не сенсация? Но когда он как бы вскользь предложил ей пригласить Гейдебрега, она отказалась. Этот господин, сказала она, не возбуждает у нее аппетита. Ее не увлекает идея принимать у себя экзотических князей и тому подобную публику. И кроме того, у нее нет желания афишировать перед всем светом связи с представителями германской клики. И так уж Мари-Клод ей рассказала, будто ее называют Notre-Dame-de-Nazis — нацистской богоматерью. Она не желает давать лишних оснований для этого прозвища. Если она поддерживает дружеские отношения с ним, с Эрихом, то отнюдь не в силу его политической деятельности, а вопреки ей. Нельзя заниматься политикой, не копаясь в грязи, — это она понимает. Но отсюда не следует, что ей не противно многое из того, что творят его единомышленники. Она лично, к о всяком случае, не желает иметь никакого отношения к его политической деятельности.

Они сидели за завтраком. Леа невольно подняла глаза на натюрморт, висевший против нее. Она пожелала себе как можно меньше таких подарков.

Встретив отпор, Визенер немедленно оставил эту тему. Он продолжал болтать о всякой всячине, но, подобно тому как щепотка, соли, даже самая маленькая, меняет вкус пищи, так он сквозь всю учтивость и любезность дал Леа почувствовать свое недовольство. Она же, не уступая ему в тактичности, ничем не выдала, что замечает это, и разговор о Гейдебреге в тот день не возобновлялся.

Но Визенер не сложил оружия. Он прибег к средству, с помощью которого не раз уж достигал цели в подобных случаях. Оставаясь безукоризненно любезным, он воздерживался от всякого проявления интимности и делал это так тонко, что упрекнуть его в явной замкнутости и упорстве нельзя было. Прямая и добрая по натуре Леа обычно не могла долго устоять перед этой тактикой.

Так было и теперь. Как-то, после посещения оперы, они ужинали у Леа. Позднее, когда он и в этот вечер предложил ей сыграть партию в шахматы, она спросила, не надоело ли ему наконец так глупо дуться. Неужели он не может оградить от политики хотя бы некоторые участки своей жизни? Она не желает иметь с его политикой ничего общего. А принять у себя этого мосье Гейдебрега значит впутываться в политику; Эрих, разумеется, не станет этого отрицать.

Нет, безусловно, станет, ответил Визенер. У него и в мыслях не было придавать посещению Гейдебрега какой-то политический смысл. Он просто хотел доставить ей удовольствие. Он полагал, что у Леа есть чувство юмора и ее позабавит возможность принять у себя в доме друга фюрера. Национал-социалист Гейдебрег среди ее парижан — какой великолепный символ всей нашей хаотической, запутанной эпохи. Это ли не забавно?

Леа насквозь видела всю его тактику. Но она очень стосковалась по его ласке.

— К чему всегда такие пышные слова для столь незначительных вещей, cheri?[1065] — мягко сказала она своим звучным голосом. — Ты умеешь как-то необыкновенно быстро возводить вокруг малейшего твоего желания громоздкие идеологические леса. — Так пусть же, о боже милостивый, он приведет к ней этого экзотического зверя, покорилась она; в конце концов ей ведь уже пришлось сидеть за одним столом даже с германским послом.

Визенер ничего не ответил. Он вдруг увидел все опасности, какие таились в этой пикантной встрече, которой он так упорно добивался. Теперь он с радостью отступился бы от своего плана. Но он не нашел подходящего предлога для отступления.

— Как поживают наши «Парижские новости»? — неожиданно спросила Леа. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы скрыть, до чего глубоко его задел этот вопрос. Леа обладала большим чутьем, она и на этот раз почувствовала, что между судьбой эмигрантов и Гейдебрегом есть какая-то связь.

— Насколько мне известно, «Парижские новости» поживают не хуже и не лучше, чем до сих пор, — сказал он. Голос его звучал сдавленно; он отвернулся, чтобы она не могла видеть его глаз.

— И вы ничего не делаете, чтобы отравить им существование? — спросила она.

— Мне об этом ничего не известно, дорогая, — ответил он, довольный легкостью, с которой ему удалось это сказать.

— Ну, хорошо, — произнесла она, чуть заметно вздохнув. — Итак, можешь привести ко мне твоего Гейдебрега, если ты ждешь чего-нибудь от этой встречи.

И партия в шахматы была забыта.

Обед, который Леа собиралась дать в честь высокопоставленного варвара, заинтересовал всех приглашенных. Даже Рауль, который в последнее время редко показывался в обществе, собиравшемся у его матери, выразил желание встретиться с этим иностранцем. Леа опасалась, что падкий на сенсации, импульсивный мальчик может задать гостю какой-нибудь слишком прямой вопрос и вызвать неприятный инцидент. Но когда она осторожно высказала свои опасения, Рауль, слегка обиженный, уверил ее, что не посрамит своего фрака.

Гейдебрег держал себя на этом обеде ровно, спокойно; крахмальная рубашка была ему к лицу. Он двигался медленно, был по-стародедовски церемонно вежлив, часто раскланивался, не без нежности брал в свои огромные, страшные, белые руки дамские ручки, изъяснялся на своем школьном топорном французском языке и, к легкому разочарованию гостей, не нес никакой чепухи. Даже Мари-Клод признала, что неуклюжая церемонность мосье Гейдебрега не лишена очарования, свойственного бегемоту.

Весь вечер Гейдебрег, словно турист в чужой стране, разглядывал все вокруг своими белесыми, почти лишенными ресниц глазами. Он делал это незаметно, но добросовестно. И слушал внимательно все, что говорилось, хотя ему стоило усилий следить за быстрой, легкой французской речью. Тем более обрадовало его, что мадам де Шасефьер, его соседка по столу, бегло говорила по-немецки.

Господин Гейдебрег, несмотря на его неприятные глаза и внушающие страх руки, не показался Леа отталкивающим, он, пожалуй, даже понравился ей. И почему, в сущности, она испортила столько крови Эриху, прежде чем разрешила ему это невинное удовольствие? Он как будто все еще нервничает и чего-то опасается. Желая успокоить его, так как ему, очевидно, очень хотелось ублажить мосье Гейдебрега, она принялась кокетничать с этим Бегемотом. А Бегемот, к ее тайному удовольствию, с трудом отводил глаза от ее обнаженной руки.

— Чему вы улыбаетесь? — спросил он почти с наставнической строгостью. Разве то, что я сказал, так уж глупо? — Он все проводил параллель между французскими и немецкими общественными нравами.

— Нисколько, — ответила она. — Я улыбаюсь потому, что это мне к лицу, и потому, что я хорошо настроена. Вы очень интересный собеседник, господин Гейдебрег.

Леа понравилась Гейдебрегу. И вообще, как ни досадно, а следовало признать, что он совсем неплохо чувствовал себя и его ничто не шокировало в этом либеральном обществе, где были к тому же два еврея. Кое-чего он не понял и не замедлил предположить, что тут кроется нечто легкомысленное и циничное; но Содомом и Гоморрой, как он ждал, общество это отнюдь нельзя было назвать.

— Все это безобиднее, чем я думал, — сказал он Визенеру с легким сожалением, когда они остались вдвоем, — но так называемые безобидные люди — самые опасные.

Рауль с нескрываемым интересом весь вечер наблюдал за Гейдебрегом. Он подходил к нему, как только представлялся случай, скромно вступал в разговор, стараясь обратить на себя его внимание. С изумлением убеждался Визенер, каким скромным, даже ребячливым, умеет быть его мальчик, когда это ему нужно. Рауль, обладавший таким острым глазом, Рауль, от которого почти никогда не ускользали слабости других, словно не замечал недостатков Гейдебрега, как они ни выпирали. Гейдебрег отвечал на откровенное восхищение юноши дружелюбной снисходительностью. Вовлекал его в разговор, хвалил его поразительное знание немецкого языка и литературы.

Визенер был рад, что его мальчик понравился Гейдебрегу. Он сказал это Раулю. Тот ответил любезно, но любезность эта была того же свойства, к какой прибегал сам Визенер, когда между ним и его собеседником что-то вставало.

— В общем, это была замечательная идея, соорудить тебе фрак, — пошутил он, и Рауль в ответ тоже отшутился. Но Визенер видел, что Мария права: после истории со слетом молодежи не так-то легко восстановить прежние отношения с сыном.

В остальном вечер прошел удачно, и все были довольны. Гость Леа понравился ее парижанам, а ее парижане заинтересовали гостя.

— Благодарю вас, молодой человек, — сказал Гейдебрег, прощаясь с Визенером. — Вы правы, в этих кругах можно встретить немало увлекательного, — и он смутно подумал о руке Леа.

16. Раздавленный червь извивается

Вскоре Визенер устроил в честь Гейдебрега интимный вечер у себя, в своей красиво обставленной квартире. Были два или три человека из встреченных Гейдебрегом на обеде у Леа и сама Леа. Гейдебрег чувствовал себя, по-видимому, хорошо и даже отважился на несколько скромных, тяжеловесно-галантных острот. Визенеру уже казалось, что он раз и навсегда нейтрализовал действие тех злостных сплетен о себе, которые могли дойти до Гейдебрега, и что пребывание гитлеровского эмиссара в Париже лишь укрепит его, Визенера, положение.

Но внезапный, жестокий удар развеял эти мечты. Несколько дней спустя после данного им в честь Гейдебрега обеда, утром, по обыкновению просматривая в постели за завтраком газеты, он увидел в «Парижских новостях» статью о немецких журналистах за границей. Статья была без подписи, но он узнал руку Франца Гейльбруна. Речь в этой статье шла о нем, Визенере. Нагло и искусно была изображена та гибкость, с которой он, изменив своему демократическому прошлому, приспособился к национал-социалистскому настоящему. Больше того, негодяй Гейльбрун не побрезговал выступить с «разоблачениями» в стиле бульварной прессы. В издевательском тоне автор статьи говорил о том, что кое-какой багаж своего либерального прошлого Визенер с собой прихватил. Он, правда, отступился от своих неарийских приятелей, но для приятельниц делает исключение. Очевидно, он с таким же удовольствием проводит ночи в небезупречном с расовой точки зрения обществе на улице Ферм, как дни — на улице Лилль или в «Немецком доме» живущих в Париже нацистов.

Завтрак вдруг показался Визенеру невкусным, и вид на серебристые крыши прекрасного Парижа потерял свою прелесть. Подлым доносом отплатили ему, значит, эмигранты за благородство, с которым он их до сих пор щадил. Он всегда был готов к тому, что в один прекрасный день в той или иной имперской газете промелькнет по этому поводу несколько ядовитых слов; но что его продернут Гейльбрун и компания, которые, в сущности, должны были бы его понимать, этого он не ожидал. Нельзя быть порядочным. Жизнь этого не разрешает. За порядочность надо расплачиваться. Из всех пороков порядочность — самый дорогостоящий. Давно следовало растоптать этот сброд.

Он отодвинул столик с завтраком. Потемневший, с крепко сжатыми губами, сидел он на краю кровати. Бессмысленно предаваться мировой скорби и размышлениям о неблагодарности и ничтожестве рода человеческого. Проповедник Соломон, Шекспир, Свифт, Шамфор, Шопенгауэр сказали уже по этому поводу все, что следовало.

Он встал, в ночных туфлях прошелся по комнате. То, что предки Леа евреи лишь по одной линии и она, следовательно, «метиска», было смягчающим обстоятельством. Он направился в библиотеку. Ему хотелось посмотреть одно место у Шамфора; но, не успев достать с полки соответствующий том, он уже забыл о нем и опустился в большое кожаное кресло. Зеленовато-синие глаза Леа, оттененные темно-каштановыми волосами, спокойно, с легкой иронией смотрели на него с портрета.

В конце концов рядовому немцу разрешили бы даже брак с ней, а Рауль, согласно национал-социалистским законам, считался бы уже «арийцем». Но от него, Визенера, одного из видных национал-социалистов, требовалась сугубая разборчивость, когда дело шло о чистоте крови. Теперь можно будет увидеть, совершил ли он, введя Гейдебрега в дом Леа, потрясающе ловкий шаг или потрясающе идиотский. Национал-социалист Гейдебрег прекрасно чувствовал себя на улице Ферм. Быть может, он удовольствуется версией, будто без таких связей нельзя правильно ориентироваться в парижских делах. А возможно, и станет метать громы и молнии, оттого что Визенер предложил ему воспользоваться гостеприимством «метиски». Это дело удачи. Во всяком случае, хорошо, что удар нанесен не своими, а противником; самый факт, что на тебя нападает эмигрантская печать, больше говорит за тебя, чем против.

Он превозмог свою подавленность. Отвечал на взгляд нарисованной Леа самоуверенным, почти вызывающим взглядом. Как часто эти глаза смотрели на него с портрета, когда его осеняла какая-нибудь счастливая мысль, во время размышлений, записей, разговора, какого-нибудь действия. Нет, этим писакам из «Парижских новостей» не так легко удастся его раздавить. Наоборот, атака мобилизует его. Слишком долго все шло гладко, слишком долго приходилось защищаться только от самообвинений. Хорошо, что предстоит настоящий бой. Настроение его поднялось. Он пошел в ванную и долго мылся под душем. В купальном халате, обтираясь, он громко пел арию тореадора.

Пришла Мария Гегнер; лицо у нее было озабоченное, ей явно хотелось выразить ему сочувствие, как человеку, которого постиг тяжелый удар. Но это только усилило его хорошее настроение. Он острил насчет статьи в «Парижских новостях» и с удовольствием отметил про себя, что его спокойствие, которое она, очевидно, принимала за цинизм, произвело на нее впечатление.

Гейльбрун и компания, пояснял он ей, рассчитывают такими выходками подорвать его положение, но она просчитаются. Не так уж глупы и убоги те ответственные лица, которые решают его судьбу. Он встречается с кем хочет, и «Парижские новости» ему не указ. Неужели гейльбруны и траутвейны воображают, будто Берлин требует от своего парижского представителя, чтобы он вел себя как штурмовик в Штеттине или Магдебурге? Не пожимать, например, руки Леону Блюму или Тристану Бернару потому, что они евреи? Так, что ли? Было бы прямой изменой долгу, если бы он пренебрег возможностями, которые дают ему приятные знакомства в салоне мадам де Шасефьер.

Мария знала Визенера до последней черточки. Сама она, ярая и давнишняя сторонница «движения», была далека от тех глупых расистских бредней, которыми пользовались национал-социалистские демагоги. Постоянное общение с Визенером, жизнь в Париже еще более оттолкнули ее от грубого юдофобства этих демагогов, она мирилась с ним, как со средством, ведущим к определенной цели, как с необходимым злом, мирилась, но с отвращением. Однако Визенер, по ее мнению, слишком легко смотрел на вещи. Он выуживал из гитлеровской программы то, что было ему на руку, а что мешало, отбрасывал. Мария мало знала Леа, но Леа нравилась ей. Однако, когда человек в такой мере, какВизенер, пользуется благами, которые ему предоставляет национал-социалистская партия, он должен быть готов и на жертвы для нее. И если связь с «метиской» сточки зрения его партии предосудительна, он обязан эту связь порвать.

Она знала, что Визенер все это понимает не хуже ее. Ей понравилось, что он так дерзко не желает принимать всерьез случившееся, но в его шутливом тоне она улавливала нотки неуверенности. С другой стороны, она понимала, что, подчеркнув опасность положения, она только подхлестнет его легкомысленную беспечность.

— Возможно, — сказала она сухо, — что вы и правы. Но вопрос в том, долго ли вы продержитесь на такой удобной позиции. Вряд ли вы в присутствии посторонних разрешите себе свысока отмахиваться от нападок «Парижских новостей», как вы это делаете сейчас.

Трезвое замечание Марии не замедлило оказать свое действие. Приподнятого настроения Визенера как не бывало. Гейдебрег, наверное, уже прочитал эту подлую статью. Гейдебрег верит в расистскую доктрину. Возможно, что он пока не даст ход делу из опасения уронить престиж партии, но что ждет запятнанного Визенера в будущем?

Он решил, что ему лучше, не дожидаясь, пока Гейдебрег призовет его к ответу, явиться самому. Он позвонил ему, сказал, что хотел бы срочно поговорить с ним.

— Я подумаю, — донесся из трубки скрипучий голос Гейдебрега. — Я желал бы сначала сам спокойно разобраться в вашем так называемом деле, а вы будьте добры подождать, пока вас вызовет.

Остаток дня Визенер провел в тревоге, и ночь тоже была не из спокойных. На следующий день, рано утром, Гейдебрег вызвал его к себе в отель «Ватто».

Еще суровее, еще степеннее, чем всегда, сидел национал-социалист Гейдебрег в хрупком бархатном голубом кресле, положив руки на колени, неподвижно, в позе статуи египетского фараона; широкий перстень с печатью таил в себе властную и жестокую угрозу. Экземпляр «Парижских новостей» со статьей Гейльбруна, помятый и зачитанный, но аккуратно сложенный, лежал на позолоченном столике, и в этот раз Визенер не замечал прелестного обнаженного зада обольстительной мисс О'Мерфи, создания художника Буше.

— Верно то, что здесь написано, коллега Визенер? — спросил Гейдебрег, чуть заметно кивнув туда, где лежала газета; голос Гейдебрега звучал ворчливее обычного, сам он был вежлив, мрачен и, казалось, застегнут на все пуговицы. Визенер сидел против него, но смотрел не в лицо ему, а напряженно уставился на огромный галстук, закрывавший вырез жилета Гейдебрега.

Визенер решил на этот раз не разыгрывать из себя благонравного школьника. Долго маскироваться не удастся, лучше уж действовать напрямик. Конечно, он не такой дурак, чтобы говорить чистейшую правду, но сегодня он скажет больше, чем говорил до сих пор.

«Верно то, что здесь написано?» — спросил его национал-социалист Гейдебрег.

— И верно, и неверно, — ответил Визенер.

— Как вас понять? — допрашивал скрипучий голос с грозной официальностью.

— Верно то, что много лет назад я усиленно ухаживал за мадам де Шасефьер, — признался Визенер. — Но у нас давно уже установились простые дружеские отношения. Окончательно порвать с этой дамой казалось мне неправильным. Это вызвало бы только враждебность, осложнило бы мое положение в парижском обществе, закрыло бы мне доступ в известные круги, знакомство с которыми я считаю желательным. И кроме того, — прибавил он с чарующим прямодушием, — дама эта мне продолжает нравиться не меньше прежнего. Портрет ее висит у меня в библиотеке, вы это знаете. Снять его со стены было бы, на мой взгляд, недостойно немца.

Лицо Гейдебрега оставалось по-прежнему неподвижным. Только на две секунды он сомкнул морщинистые веки, лишенные ресниц; когда он вновь открыл глаза, они казались еще неподвижнее прежнего. Он молчал, и Визенер поэтому решил продолжать.

— Я вел смелую игру. — Он говорил теперь легко и самоуверенно. Доспехи Ахилла под силу только Ахиллу, и никому другому. Я считаю себя достаточно надежным человеком, чтобы избрать такую линию поведения, которую в отношении другого можно было бы назвать преступной. Но раз национал-социалистские инстанции придают значение сплетням эмигрантской прессы, значит, я слишком далеко зашел, значит, я переоценил себя. Гейдебрег молчал, Визенер смотрел на траурную повязку, она становилась все шире, она разрасталась. Он стал терять уверенность. С усилием оторвал взгляд от черной повязки и принудил себя посмотреть в белесые глаза Гейдебрега.

— Я надеюсь, — настойчиво сказал он, — что наши берлинские руководители не придадут значения этим сплетням. Если Гейльбрун и компания нападают на меня, то это доказывает лишь, что они считают меня серьезным противником, полезным слугой нашего дела. Впрочем, их мнение совершенно несущественно. Важно ваше мнение, важно, верите ли вы мне.

Все время, пока он говорил, Гейдебрег неприятно смотрел на его рот. Как только Визенер кончил, он опять закрыл глаза. Просидел так с минуту. Наконец, не открывая глаз, заговорил:

— Не будь здесь никого, кто бы дал вам указание, другими словами, не будь здесь меня, как бы вы тогда поступили, молодой человек? По-прежнему продолжали бывать на улице Ферм или прекратили бы свои посещения? — Вопрос был каверзный, коварный Гейдебрег умел жестоко играть на нервах своего партнера.

Визенер удивился, что он все это время так мало думал о Леа. То, что она находилась в этот момент не в Париже, а у друзей на юге, недостаточно объясняло его равнодушие. Охладел он к ней? Или он такой отъявленный эгоист, что при первой же опасности отворачивается от спутницы стольких лет своей жизни? Он ясно представил себе Леа. Ее образ захватил его, он ощутил ее рядом с собой, словно она была здесь, в комнате, он видел ее нежную, белую кожу, зеленовато-синие глаза, темные волосы, длинный, некрасивый, сухой нос, который он любил. «Нет, нет, нет, — подумал он, — я не эгоист. Я люблю ее именно потому, что она так дорого мне стоит, я люблю ее такой, какая она есть, и даже ее нос люблю», — и он похвалил себя за рыцарство и подумал, что такое рыцарство является, в сущности, его лучшим оправданием и должно произвести благоприятное впечатление. И не оробел даже тогда, когда на нем остановился пристальный взгляд открывшего глаза Гейдебрега.

— Я ни в чем не раскаиваюсь, — сказал он спокойно, веско, упрямо. «В сущности, — мелькнула у него мысль, — рыцарство ужасно старомодная штука, вся эта романтика совсем не в духе национал-социализма». Тем не менее он продолжал: — Мне и в голову не пришло бы из-за этой пошлой болтовни перестать бывать на улице Ферм. — И он решился на смелый ход — разоблачить в Гейдебреге сообщника. — Ведь вы были на улице Ферм, — закончил он, переходя в наступление, — разве вы на моем месте действовали бы иначе?

На одно мгновение Визенеру показалось, будто Гейдебрег возмущен его наглой фамильярностью. Оплошал он? Гейдебрег опять был непроницаем. Белая, Хищная рука с перстнем взяла номер «Парижских новостей», развернула его, безучастные глаза медленно скользнули по строчкам. Затем, все так же мучительно медленно, Гейдебрег положил газету на место.

Неожиданно он встал. Визенер тоже вскочил, с излишней торопливостью.

— Благодарю, — по-военному гаркнул Гейдебрег, отпуская Визенера. Хайль Гитлер.

— Хайль Гитлер, — ответил Визенер. Ошеломленный внезапностью, с какой был прерван разговор, не зная, что и думать, он очутился за дверью.

По пути домой, вспоминая разговор с Гейдебрегом, он говорил себе, что все могло кончиться гораздо хуже. В таких случаях первый натиск страшнее всего. Если Гейдебрег не выставил его за дверь в первом порыве негодования, он и впредь не прогонит его. Если такой человек, как Гейдебрег, начал думать и если он поразмыслит над аргументами Визенера, то дело Визенера выиграно.

Он был доволен собой. Он защищался умело, к тому же совершенно необычным способом, то есть сохраняя порядочность. Он покачивал головой, дивясь тому, что у него хватило храбрости вести себя по-рыцарски. Кто, кто еще поступил бы так на его месте? Теперь, задним числом, он казался себе всадником, скачущим по тонкому льду Боденского озера. Он убедил себя, что судьба к нему благосклонна, и проникся уважением к своему чутью и ловкости.

Оттого что он столь рыцарски выступил в защиту Леа, ему казалось, что она у него в долгу и, значит, очередь за ней выразить ему свое восхищение и тем самым облегчить его тяжелые испытания. Конечно, неприятности предстоят и ей — некоторое время газеты будут трепать ее имя; но что это по сравнению с теми осложнениями, которые навлекла на него привязанность к Леа? Его положение поколеблено, и то, что он выказал себя таким рыцарем, не пойдет ему на пользу.

И все-таки Визенеру было приятно, что он избавлен от необходимости взглянуть ей в лицо. Там, на юге, где она гостит у друзей, она, вероятно, еще не успела узнать об этой ужасной истории. Он заказал телефонный разговор. Это удачно, что он первый расскажет ей и тут же с ней объяснится.

Но все обернулось не так, как он ждал. Впервые за столько лет Визенер почувствовал, что Леа растерялась. Она, всегда умевшая с безошибочной уверенностью найти нужное слово, на этот раз способна была лишь переспросить прерывающимся голосом:

— Что? Я не поняла, — и, когда он кончил, не нашлась, что сказать. Она молчала, и он спросил:

— Ты слушаешь?

— Разговор окончен? — вмешалась телефонистка.

— Мы еще разговариваем, — ответил он, но Леа ничего больше не сказала, говорил только он. Почувствовав, как она взволнована, он спросил, не приехать ли к ней. Но она поспешно ответила «нет» — тихим, сдавленным голосом.

Теперь разговор действительно кончился, он сидел у аппарата, обессиленный, глубоко встревоженный. Его великолепный оптимизм улетучился. Он боялся разговора с Гейдебрегом, а с Леа, думал он, все обойдется. Ему казалось, что он действует искусно, он гордился своим чутьем. И вот что получилось.

Мария доложила, что Гейдебрег просит его к телефону.

— Скажите, что меня нет дома, — быстро ответил он. Она помедлила мгновение, но ничего не возразила.

Долго сидел он один. Потом пошел к Марии. Она продолжала работать, не обращая на него внимания. Ему стало досадно. Почему она ни о чем его не спросит? Почему не поговорит с ним о том, что для него сейчас всего важнее? Как она может так спокойно сидеть и отстукивать на машинке всякую ерунду?

— Бросьте, пожалуйста, — сказал он, — ваша машинка действует мне на нервы. — Она тотчас же перестала писать, но по-прежнему молчала. В конце концов он заговорил первый, подробно рассказал о разговоре с Гейдебрегом, точно воспроизводя отдельные выражения, делая свои замечания. Она внимательно слушала.

— Скажите же что-нибудь, — настаивал он, — помогите мне.

— Боюсь, — откликнулась она наконец, — что дольше так продолжаться не может. Боюсь, что вам придется порвать с улицей Ферм. — Она не смотрела на него, говорила очень сухо, но так, что он не мог не почувствовать ее участия, и это ее «боюсь» тоже было очень теплое. Но как раз ее участие вызвало у него досаду. Мария сидела против него как живое воплощение укора.

— Гейдебрег, по-моему, удивился, что вас нет, — сказала она. — Я обещала, что вы позвоните, как только придете. Нельзя заставлять его долго ждать. — Унылый, безучастный, он опустился на софу. Сегодня утром он с удовольствием думал о предстоящем втором разговоре с Гейдебрегом. А теперь мужество покинуло его.

Раньше чем он пришел к какому-либо решению, явился Рауль.

Юноша был страшно взбудоражен. Его зеленовато-серые глаза потемнели, худощавое лицо было потным и землисто-серым от волнения, он дышал тяжело, как после усиленной физической работы.

— Я хотел бы поговорить с вами с глазу на глаз, — сказал он срывающимся голосом.

— У меня нет секретов от Марии, — недружелюбно ответил Визенер.

— Я хотел бы все-таки поговорить с вами наедине, — упорствовал Рауль.

Визенер повел его в соседнюю комнату — библиотеку — и закрыл стеклянную дверь.

— Вот они, — задыхаясь, выговорил юноша и, вытащив из кармана пачку денег, швырнул ее Визенеру, — я не желаю больше ваших денег. Я возвращаю их вам. — Он так стремительно бросил на стол смятые бумажки, что две из них упали на пол.

— Не потрудишься ли поднять их? — с грозным спокойствием спросил Визенер. Он не мог сосчитать, сколько денег швырнул Рауль, но все же ему было ясно, что тысячи франков здесь нет, и, как ни волновал его вопрос, что еще скажет сын, он все же улыбнулся про себя. Улыбка помогла ему сохранить спокойствие, его серые глаза потемнели, так же как глаза сына.

— И не подумаю поднимать ваши деньги, — дерзко ответил Рауль. Он был в диком возбуждении, он не помнил себя. Прочитав статью — ее прислали ему анонимно, — он с быстротой молнии сообразил, почему Визенер не хочет помочь ему в деле со слетом. Ярость и стыд захлестнули его так, как никогда за всю его восемнадцатилетнюю жизнь. Впервые понял он, что есть люди, которые считают его неполноценным уже в силу его рождения. Смешно, но это так. Он плохо знал национал-социалистские законы, но одно ему теперь ясно: так как среди его шестнадцати предков был один еврей, то в Германии эта капля «нечистой крови» преградила бы ему доступ к высшим постам. Он вспомнил читанные им когда-то рассказы об американских неграх, мулатах, терцеронах, квартеронах, квинтеронах, правнуки которых еще считались париями. Подобной расовой арифметикой занимались сейчас немцы. Он, Рауль де Шасефьер, — пария, метис, halfcast;[1066] со сладострастной яростью он припоминал все унизительные обозначения, какие ему когда-либо случалось слышать.

Рауль обладал острым умом. Он так же хорошо, как всякий логически мыслящий человек, мог доказать всю бессмыслицу «расовой теории», всю несостоятельность ее основных положений и всю невозможность строить на таких теориях, будь они даже верны, какие бы то ни было практические выводы; больше того, он прекрасно умел высмеивать их самым ироническим образом. Родословную человека труднее установить, чем родословную собаки или лошади, ибо когда дело касается человека, то тут не скажешь с такой же уверенностью, кто кого покрыл, и при установлении отцовства приходится в девятистах девяноста девяти случаях из тысячи полагаться на показание матери, о чем с чарующей наивностью говорит уже Гомер устами своих благородных героев, когда они рассказывают о своих отцах. Неистовый гнев заглушил в нем, однако, всякую способность рассуждать. Справедливо или несправедливо, но он запятнан, множество людей не считают его полноценным человеком; фундамент, на котором покоилась юношеская вера Рауля в самого себя, рухнул.

С сегодняшнего утра под влиянием газетной статьи его атавистическое слепое чувство чести безмерно разбухло. Он чувствовал себя поверженным в прах, муки оскорбленного самолюбия сотрясали его, уносили прочь остатки разума. Гнев его обрушился не на прадеда Рейнаха, давно истлевшего, не на мать, не на нацистов и не на писак из «Парижских новостей», а на Визенера.

Когда он представлял себе лицо Клауса Федерсена, искры плясали у него перед глазами. Уж не Клаус ли прислал ему статью? Не могло быть сомнений, что из его товарищей никто еще не читал этой статьи, но ему казалось, будто все о ней знают. Сегодня утром он точно шел сквозь строй. И во всем этом виноват он, Визенер. Кто он, в сущности, этот мосье Визенер? Если он нацист, то как он мог сойтись с полуеврейкой, с дочерью урожденной Рейнах? Как мог он дать ему в матери эту женщину? Кто разрешил Визенеру отравить ему, Раулю, жизнь? Да, Рауль потерял всякую способность логически мыслить и всякое самообладание. Он забыл, что в те времена, когда его произвели на свет божий, понятий «ариец» и «неариец» не существовало, они жили разве только в больных головах нескольких изуверов, которым отказано было в даре ясного мышления. Он просто-напросто отвергает такого отца. Он плюет в лицо этому бошу, разыгрывающему из себя француза, этому комедианту, который на самом деле — ни то, ни се, ни француз, ни немец, этому субъекту, сумевшему лишь изгадить ему жизнь. «C'est cela, — думает он, — ma vie est ratee»,[1067] — и мысленно повторяет то же самое грубыми немецкими словами: «Он изгадил мне жизнь».

Визенер оглядывает своего сына. От его привлекательности ничего не осталось, его внешность сейчас не радует глаз, гордиться Визенеру сейчас нечем. Перед ним бедный, загнанный мальчик. Сегодняшнее событие совершенно выбило его из колеи, стерло с него весь грим, а то, что оказалось под гримом, довольно неприглядно. Мальчик говорит торопливо, мешая немецкую и французскую речь, и едва заметный акцент, обычно придающий столько прелести его немецкому языку, делает теперь этот язык некрасивым, вульгарным. Глубокий голос Рауля звучит глухо. Вот так звучал и голос Леа сегодня по телефону. И унаследованный от Леа длинный хрящеватый нос, который обычно красит его, иначе лицо было бы слишком миловидным, девичьим, сейчас, когда он так взволнован, просто уродует его. Значит, мы, национал-социалисты, правы, утверждая, что при смешении крови дети наследуют только худшие свойства родителей.

Ни на поведении, ни на лице Визенера мысли его не отражаются. Выставив вперед подбородок, сжав губы, сильный, мужественный, стоит он перед распустившимся, неистовствующим, потерявшим голову юношей. Он только смотрит на него, и уж одно это спокойствие дает ему превосходство над сыном.

А это превосходство только сильнее взвинчивает Рауля.

— Самое меньшее, чего я от вас требую, — кричит он, — это чтобы вы реабилитировали меня. Теперь-то уж по что бы то ни стало надо организовать слет молодежи, и я должен возглавить делегацию «Жанны д'Арк». Это вы, во всяком случае, обязаны мне устроить. — Он говорит запальчиво, сбивчиво, но в голосе нельзя не услышать ноток настойчивой просьбы, мольбы.

И Визенер слышит их. Но его возмущает, что Рауль так глуп и не хочет понять всей неуместности своего требования теперь, после статьи в «Парижских новостях». Рауль не может не знать, что сам он, Визенер, влип по уши, — и в такую минуту он предъявляет к нему наглое, эгоистическое, неосуществимое требование.

Визенер наклоняется, поднимает разлетевшиеся по полу бумажки, тщательно разглаживает их, присоединяет к остальным, считает.

— Восемьсот, — говорит он с мелочной, глупой, злой насмешкой. Он кладет деньги в карман.

— Что вам, собственно, угодно, мосье де Шасефьер? — продолжает он с той же нелепой насмешкой; позднее он сам поразится своему тону. — Вас взволновали анонимные сплетни в эмигрантской газетке? Вам-то какое до них дело? Вам-то о чем волноваться? Где это написано, мосье де Шасефьер, и кто вам сказал, что я ваш отец?

Эти слова — чистейший вздор. В том, что он его отец, не может быть сомнений, одно сходство с Раулем уже доказывает это. Он видит глаза мальчика и знает, что в эту минуту у него, Визенера, совершенно такие же глаза. Но если даже он не отец ему, что это меняет? Почему эта статья не может задеть мальчика, если она по его, Визенера, вине позорит имя его матери? Отчего бы ему не прийти в бешенство? Все, что он, Визенер, в данную минуту говорит, — это бред, он это прекрасно знает, он знал это прежде, чем начал говорить. Он знает также, что этими словами навеки отталкивает от себя сына. И все же он их произносит.

Рауль стоит перед ним, сознание, что его хотят осрамить, оскорбить, пронизывает его насквозь, наполняет жгучим, слепым гневом, как никогда в жизни. Что этот субъект плетет? Это — новое оскорбление его матери. Вот, на стене висит ее портрет. Рауль, хотя и не смотрит на портрет, отчетливо его видит. В это мгновение ему вдруг больше, чем когда бы то ни было, ясно, какую роль в жизни этого человека играла его, Рауля, мать. Каким же надо быть негодяем и глупцом, чтобы так цинично от нее отречься. Волна безмерного гнева подхватила и понесла Рауля. Чего он вообще хочет, этот Визенер? Если он не отец ему — а, к сожалению, он все-таки отец, — то как он смел так нагло заставлять его столько лет разыгрывать роль сына? И внезапно, позеленев от ярости, он срывающимся голосом швыряет Визенеру в лицо:

— Что? Вдобавок вы еще и трус? Вдобавок вы еще хотите увильнуть? Бош, грязный бош!

Визенеру следовало бы сохранить благоразумие. Тщетно будет он позднее, сидя за своей Historia arcana, вопрошать себя, куда девалась его логика, его испытанная проницательность психолога. Как это он не посчитался с отчаянным возбуждением мальчика? Чужим он прощал непростительные слабости. Как же это он собственному сыну не простил вполне простительную вспышку? Возможно, это произошло потому, что стук Марниной машинки, чуть доносившийся из третьей комнаты, вдруг оборвался, а возможно, и потому, что он не ждал от всегда сдержанного Рауля такой бурной вспышки. Как бы там ни было, Эрих Визенер, высококультурный, рафинированный Визенер, на которого излились все щедроты образования и ума, поступил так, как поступил бы в этом случае любой невежда, мещанин, унтер. Он поднял руку и звонко ударил Рауля сначала по правой, а потом по левой щеке.

Рауль слегка покачнулся, но будто окаменел. Он не проронил ни звука. Из кабинета, очень глухо, вдруг снова донесся тупой, торопливый стук машинки. Щеки Рауля залились краской, на них отчетливо проступили следы пальцев. Юноша постоял с минуту, потом тяжело повернулся и вышел из комнаты.

Визенер проводил его глазами. Его взволновало не то, как Рауль стоял перед ним, слегка пошатываясь, но весь окаменев, и не след его собственной руки, которой он ударил мальчика. А вот как Рауль уходил из комнаты, еле волоча ноги и опустив плечи, как он, восемнадцатилетний юноша, обычно такой собранный, побрел вдруг усталой, стариковской походкой, — это потрясло Визенера. Весь его гнев улетучился, как воздух из продырявленной шины. Еще мгновение — и он бросился бы за сыном и вернул его.

Он опустился на стул. Только теперь, после ухода Рауля, он осознал, каких усилий ему стоило не кричать, не буйствовать. Он дышал с трудом, сердце давало себя чувствовать. Спустя некоторое время он встал, распахнул окно, глубоко втянул в себя апрельский воздух; воздух был влажный, теплый, — он предпочел бы свежий ветерок, но он все же долго стоял, высунувшись из окна. Затем вернулся на середину комнаты, проделал по всем правилам несколько гимнастических упражнений, несколько ритмических вдохов и выдохов. С портрета Леа смотрели на него спокойные, чуть иронические глаза.

Он выпрямился, вошел в кабинет.

— Напрасно вы так, — сказала Мария; она говорила сдавленным голосом, взволнованно.

— Знаю и без вас, — ответил он ворчливо. — Скажите еще: «Не говорила я вам разве, что проклятая статья вам немало насолит?» — Мария посмотрела на него, но сдержалась.

— Может быть, мне уйти? — спросила она без всякой обиды, с дружеской заботой в голосе. — Хотите побыть один? Или, лучше всего, — посоветовала она ему настойчиво, по-матерински, — ступайте побегайте часок по улице. Но не больше часу. Дольше откладывать звонок к Гейдебрегу нельзя.

— Нет, — ответил он, — останьтесь, Мария, и я останусь дома. Мне приятнее, когда вы здесь.

Марии и радостно и горько было это слышать; когда ему плохо, он цепляется за нее.

Праздно, в полном унынии сидел он за своим письменным столом. Инцидент с Раулем вряд ли можно уладить. Мальчик унаследовал от Леа чувствительность, а от него — честолюбие и тщеславие и, конечно, смертельно оскорблен. Какое неслыханное идиотство он, Визенер, совершил. Такой ли у него избыток близких людей, чтобы ой мог себе позволить прогнать сына? «Приятелей и приятельниц» у него множество, но если вдуматься, так, кроме Леа и Марии, у него никого нет.

В глубине души он всегда смутно предчувствовал, что настанет миг, когда придется выбирать между Леа и своим положением в национал-социалистской партии. А сейчас похоже на то, что и дружбе с Леа и его карьере пришел конец. Сдавленный голос Леа во время их телефонного разговора, ее растерянность, ее молчание. «Разговор окончен?» — увы, говорил он один. Нет, крышка. А разве Гейдебрег обронил хотя бы одно слово, которое давало право надеяться на благополучный исход? Только преступный, легкомысленный оптимизм мог подсказать ему подобные надежды. Гейдебрег выбросил его за борт, так же как и Леа. Сразу рухнуло все — Леа и вся его карьера.

Эмигрантская сволочь. Писаки. Как он свысока смотрел на этих людей. Он — в роллс-ройсе, а они — в извозчичьей колымаге. Они исковеркали ему жизнь. Достаточно было им захотеть, и он шлепнулся в грязь, поминай как звали. Ягненок бедняка. Хорош ягненок. Во всем виновата Леа. Если бы не она, он давно взялся бы за ум и слопал ягненка. В нем поднялась безграничная злоба, поднялся гнев против всех этих гейльбрунов и траутвейнов. Такого гнева он еще никогда не испытывал. Он так дьявольски церемонился с ними, не трогал, щадил, а они в благодарность исковеркали ему жизнь. Раздавить писак. В мусорный ящик гадов.

— Дайте мне досье с делом «Парижских новостей», которое прислал Герке, — сказал он Марии. Мария подала ему папку. Он стал изучать материал об издателе Гингольде. Чего здесь только не было. Человек, у которого варит котелок, мог доставить гейльбрунам и траутвейнам немало хлопот.

Но неужели и впрямь ему ничего не осталось, кроме этой мелкой мести? Он похож на горничную, которая собирается облить соперницу серной кислотой. Что он вообразил? Все потеряно? Вздор. Спокойствие он потерял, и только. Леа и Рауль заразили его своей паникой. Хладнокровие, Эрих Визенер. Включите, пожалуйста, ваш рассудок.

Ясно, что выбор есть. Ведь если партия национал-социалистов выбросит его за борт, он в глазах Леа только поднимется. Ее молчание, ее растерянность, ее поспешное «нет», когда он предложил приехать к ней, ничего не значат, кроме напряжения первой минуты. Он напрасно ошеломил ее телефонным звонком. Другое дело, когда он ее увидит, когда он все толком объяснит ей. Леа справедлива и умна, с ней можно договориться. О, он многое может привести в свое оправдание. Когда Гейдебрег его допрашивал, он рыцарски встал на ее защиту. Он ни одной секунды не колебался. Это вполне естественно, но далеко не каждый поступил бы так. А из-за чего вся беда, почему «Парижские новости» имели возможность поместить эту идиотскую статью? Да только потому, что он ради нее щадил «Парижские новости». Она должна это понять, она это поймет. Вот перед ним досье. Он покажет ей это досье. Он покажет ей, как легко ему было расправиться с «Парижскими новостями». Гейдебрег предложил ему это сделать. Он не сделал. Ради нее. Она не может не признать этого. Это свяжет их друг с другом навсегда.

— Разговор с Гейдебрегом нельзя больше откладывать, — напомнила Мария.

— Да, да, — всполошился он, — соедините меня.

Из трубки донесся голос Гейдебрега, скрипучий, степенный. Но, к удивлению Визенера, голос этот говорил не о его деле:

— Вы ведь хотели разработать проект, как пресечь клеветническую кампанию, поднятую в некоей прессе? — говорил голос.

На какую-то долю секунды мозг Визенера отказался работать. Но затем Визенер с лихорадочной быстротой стал соображать. Куда клонит Гейдебрег? Почему он именно сейчас напомнил ему об этом? Не с целью ли испытать, можно ли его использовать для борьбы с «Парижскими новостями» и насколько? Очевидно, так. Очевидно, это задание — пробный камень. Если он сейчас, немедленно, сделает ряд предложений, ясных и эффективных предложений о том, как бороться с «Парижскими новостями», все опять пойдет на лад, он докажет свою благонадежность и — выплывет.

Значит, он все же на распутье. Перед ним выбор. Так четко поставлен вопрос — до слез, до боли в сердце. Если он разработает проект уничтожения «Парижских новостей», карьера его спасена, но Леа потеряна. Если он не сделает этого, он спасет дружбу с Леа, но карьера его окончена.

Так ли? А нет ли другого выхода? Нельзя ли спасти и дружбу с Леа и карьеру? Эта сволочь в такой же мере поносит Леа, как и его. Ее оскорбили не меньше. Его долг, его прямая обязанность — отомстить за оскорбление Леа. Она должна это понять. Если он разработает проект, он сделает это и ради нее. Она, естественно, возмущена не меньше моего. Она, естественно, жаждет растоптать эту мразь. А если это не так? Леа — странный человек. Может быть, она именно сейчас захочет спасти ягненка бедняка.

О, это бессовестно. Бессовестно со стороны судьбы, нацистской партии, господа бога, безразлично, как бы это ни называлось, поставить его перед таким выбором. Так издевательски ясно спросить его: «Что ты предпочитаешь — внешний блеск или личную жизнь, так называемое человеческое?» Вдвойне бессовестно именно сейчас, вслед за этим подлым нападением, подвергать его такому испытанию.

Все это в один миг, пока замирал голос в телефонной трубке, пронеслось в мозгу писателя и журналиста Эриха Визенера. Как перед умирающим в короткие мгновения проходит вся его жизнь, так и он в этот миг увидел пройденный им трудный путь и все перипетии своей дружбы с Леа. «Как пресечь клеветническую кампанию, поднятую в некоей прессе». Звуковые волны еще носились в воздухе, голос еще звучал у него в ушах, когда он, окончательно взвесив все «за» и «против», ответил:

— Конечно, конечно, само собой разумеется. — И в тоне его опять звучали преданность, благоговение, усердие, как до инцидента со статьей.

Национал-социалист Гейдебрег говорил очень громко, даже Мария отчетливо слышала его. Ответ Визенера был таким, каким ему полагалось быть, единственно правильным, она сама на его месте ответила бы совершенно так же, она одобряла его из деловых и личных соображений. Но тон Визенера, угодливость, с какой он положил свои пять слов к ногам Гейдебрега, были до того гадки, что она поморщилась.

— Когда я могу получить в письменном виде проект, разработанный во всех деталях? — спросил в телефон скрипучий голос.

— А когда вы хотели бы его получить? — спросил в свою очередь Визенер.

— В конце будущей недели, — услышал он.

— Я пришлю вам проект в середине недели, — ответил Визенер.

Книга вторая. «Парижские новости»

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье,
И совершенству ложный приговор,
И девственность, поруганную грубо,
И неуместной почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой,
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока.
Все мерзостно, что вижу я вокруг,
Но жаль тебя покинуть, милый друг!
Шекспир, Сонет 66.

1. Chez nous

— Говорю вам, как оно есть, — горячился Зепп Траутвейн. Он почти визжал; стремительно, неловко, носками внутрь, бегал он по такому неуютному, пышному кабинету Гейльбруна. — Мне ваша статья против Визенера нисколько не нравится. Она мне претит. Не к лицу нам пользоваться приемами, к которым прибегают те. Нет, пусть уж ими пользуется эта мразь.

Гейльбрун лежал на софе в своей излюбленной позе, скрестив руки под головой; он не выспался, но сегодня это не так заметно, как обычно. Его явно задело, что Траутвейн так обрушился на него. Пока он ограничился только тем, что возразил с мягкой иронией:

— Ну, конечно, ведь мы на опыте убедились, каких блестящих результатов можно добиться благородством. Те господа отвечают на благородство отменно благородным поведением, не так ли? — Он приподнялся и стал излагать Траутвейну мотивы, которые заставили его выступить с этой статьей. Визенер, — сказал он, — из них самый вредный. Остальные — безмозглые идиоты, они рычат по подсказке своего министерства рекламы. А Визенер прекрасно знает, что делает. Такой умный враг, как он, опаснее сотни глупых крикунов. Атаковать такого врага, поколебать его положение — это необходимо, это заслуга.

Логичность рассуждений Гейльбруна заставила Траутвейна, взволнованно бегавшего по кабинету, остановиться. Против доводов Гейльбруна, конечно, ничего не скажешь. Но защита правого дела, наверно, не единственная причина его свирепых нападок на Визенера: еще в Берлине между ними существовало острое соперничество. Оно-то, как полагал Траутвейн, и придало статье Гейльбруна такой злобный и личный характер; потому-то Траутвейн, человек глубоко порядочный, но резкий, так обрушился на Гейльбруна.

— Не можем же мы, — горячился он, — нападать на Визенера за то, что он не держится «принципов», против которых мы сами ведем борьбу и над которыми сами смеемся. Пускай себе «оскверняет чистоту расы» сколько его душе угодно. Негодяем делает его не это, а сознательная лживость его политической позиции и методов. Вините его за то, за что его следует винить, и в какой угодно резкой форме, но разнюхивать альковные тайны нам не к лицу.

Тут уж Гейльбруна взорвало не на шутку. Покряхтывая, он опустил ноги на пол. Встал. Высокий, элегантный, но уже не такой осанистый, как прежде, он стоял перед Траутвейном и зло смотрел на него воспаленными глазами.

— «Парижские новости» существуют не для того, чтобы задаваться академическими вопросами: какие средства в политической борьбе разрешены и какие под запретом. От своих статей я жду практических результатов, жду определенного эффекта, для того я их и пишу. Конечно, не так уж важно, поколеблено положение Визенера или не поколеблено, но кое-что это все же значит. Я никак не пойму, почему именно с Визенером нам полагается деликатничать. Во имя чего я должен соблюдать благородные правила игры, если он только и делает, что бьет ниже пояса? Я надеюсь, дорогой мой, вам небезызвестно, что мы боремся с нацистами не на жизнь, а на смерть. Тут белые перчатки не всегда уместны.

Его раздражение росло с каждым словом, и он, в свою очередь, перешел в ожесточенное наступление.

— «Не будь слишком мудр и слишком справедлив, дабы не погибнуть», процитировал Гейльбрун. — Не мешало бы вам, дорогой Траутвейн, хорошенько усвоить это изречение. Даже когда дело касается газетного подвала. Решающим мерилом при оценке любой нашей работы должно быть одно: содействует она успеху нашего дела или не содействует.

— Ну и что же? — удивленно спросил Траутвейн; он совершенно не понимал, куда клонит Гейльбрун.

— Я имею, разумеется, в виду, — пояснил Гейльбрун, — новеллу Гарри Майзеля об эмигрантах, которую вы протащили в газету за спиной у своих коллег. Таких шуток мы себе позволить не можем. — Он энергично мотнул подстриженной ежиком, квадратной седой головой в сторону Траутвейна и расправил опущенные плечи.

— Кто-кто, а уж я не стану на пути молодого таланта, — еще величественнее, чем всегда, сказал он. — Ведь я вас защищал перед Гингольдом, когда вы принесли стихи этого вашего Чернига. Но то, что вы сделали теперь, совершенно непозволительно. Если вещь настоящая, я готов принять на себя гнев читателей. Но вызывать возмущение печатанием short story[1068] вашего Гарри Майзеля — нет, увольте. Для этого наше положение слишком серьезно. Читатели негодуют. На нас обрушилась Ниагара писем возмущенных читателей. И, что самое скверное, читатели наши правы. Нельзя печатать вещей, где эмигранты выводятся в такой сомнительной роли, как в произведении вашего протеже. Разве и без того эмигрантов не поносят со всех сторон? Прикажете еще и нам самим марать свое гнездо? То, что вы сделали, драгоценнейший Траутвейн, — прямой ущерб нашей газете. Я понимаю читателей. Я на стороне Гингольда. Я против вас.

— Весьма сожалею, — запальчиво взвизгнул Траутвейн, — по это не значит, что вы меня убедили. Для чего нам газета, если мы не смеем говорить правду? И если мы не смеем говорить правду о себе, то откуда у нас возьмется мужество говорить ее о других, о наших противниках? Как раз это, и только это — то, что мы говорим правду, а все остальные лгут, — и дает нам право нападать на других. «Читатели негодуют», — издевался он, этакие ослы, этакие дубины, стыдно писать для таких читателей. Неужели эти идиоты воображают, что эмиграция сплошь состоит из героев и ангелов? Им бы порадоваться, что среди них есть такой поэт, как Гарри Майзель.

— В том-то и дело, что они не радуются, — назидательно заметил Гейльбрун; он уже снова был кроток и деловит. Что поделаешь, стремительный и горячий Траутвейн нравился ему. Нет, в самом деле, невозможно быть заодно с Гингольдом против Траутвейна. И Гейльбрун снова перешел на отеческий тон умудренного жизненным опытом человека: — Однако раз уж мы пишем для такого читателя и раз мы, к сожалению, от него зависим, втолковывал он своему коллеге, — мы не можем помещать вещи, вроде новеллы вашего Майзеля. Вполне допускаю, что она неплоха, с досады я не обратил внимания на ее достоинства. Но впредь будьте поосторожнее с таким опасным материалом, даже если он высокого качества.

— Я не считал эту новеллу опасной, — наивно, чуть ли не виновато сказал Траутвейн. — Ужасно трудно привыкнуть к мысли, что и среди нас так много дураков.

— Надо, однако, привыкать. — Гейльбрун пожал плечами. — У них там дураков девяносто девять процентов, а у нас — девяносто пять. — Он сгорбился, стал прежним, всегда усталым Гейльбруном. — Откровенно говоря, все складывается не так, как нужно бы, — грустно сказал он. — Наш Гингольд, сами знаете, немного прижимист. Может быть, лучше было бы, когда я создавал «Парижские новости», остановить свой выбор на другом финансисте. Но на любое дело вы раздобудете средства легче, чем на литературу побежденных. Ведь Гингольд дал деньги на «Парижские новости» не ради моих прекрасных глаз. И не во имя правды, а чистогана ради. Он человек осторожный, и стоит двум-трем читателям выразить недовольство, как у него уже поджилки трясутся.

Тяжелым, негнущимся шагом Гейльбрун подошел к софе, медленно на нее опустился; было заметно, что ему за шестьдесят.

— Мне нелегко, дорогой Траутвейн, — сказал он. — Будь я волен поступать по своему усмотрению, я был бы сговорчивее. И вы бы печатали своего Чернига или Майзеля сколько влезет и денег платили бы им сколько влезет. Но, к сожалению, дело не только во мне. Приходится быть расчетливым. Стоит отпасть двум десяткам подписчиков, как Гингольд начинает плакать и стенать, а чуть дела наши поправляются, он немедленно снимает все сливки себе, вместо того чтобы вложить средства на улучшение газеты. Мы чертовски бедны, волей-неволей экономишь. Каждая лишняя строчка, пусть даже и очень хорошая, вытесняет другую, нужную. Я бы с удовольствием помог вашим протеже, но, к сожалению, не могу превращать «Парижские новости» в благотворительное общество. — Он лег, закрыл глаза, вздохнул. — Меня обвиняют в легкомыслии, — сказал он. — Меня попрекают тем, что время от времени я провожу ночь в каком-нибудь фешенебельном клубе и поигрываю в карты. У меня чертовски много работы. Неужели я не имею права изредка развлечься, освежиться? Возможно, что наша работа здесь не очень-то нужна, но, несомненно, это — самое нужное из всего, что эмигранты могут делать сегодня. Так неужто нашему брату надо вести монашеский образ жизни в ущерб своей работоспособности — и только ради того, чтобы время от времени уделить сто франков какому-нибудь нищему?

Траутвейн видел, как утомлен и раздражен Гейльбрун. Ему стало жаль его, вся его злоба улеглась. Гейльбрун рассказал ему, как было известно Траутвейну, далеко не о всех своих заботах; еще немало других обстоятельств омрачало его существование. Семейные дела его были крайне запутанны. С женой он большей частью жил врозь, дочь была замужем в Мюнхене за доктором Клейнпетером, известным терапевтом, и там как будто тоже не все ладилось: дочери нельзя было оставаться больше в Германии, этому браку «арийского» врача с еврейкой грозило, по-видимому, крушение. И денежные дела Гейльбруна, несомненно, были из рук вон плохи. Не надо так строго судить его. Ничего удивительного, что ему захотелось хоть раз отвести душу и обрушиться на своего главного врага — Визенера. Его, Гейльбруна, нацисты всячески старались смешать с грязью — и через газеты и по радио; они не гнушались никакой ложью.

— Я всегда забываю, — с раскаянием признал Траутвейн, — что пора гуманизма миновала. Я и сам подчас брал в руки навозные вилы вместо рапиры.

— Бывало с вами, дорогой Траутвейн, бывало, — энергично закивал большой головой Гейльбрун. Оба вспомнили о «задницах» и «пачкунах», вызвавших недовольство Гингольда, и улыбнулись.

По четвергам Гейльбрун собирал у себя гостей. Зепп и Анна Траутвейны довольно часто бывали на этих вечерах. Зепп обычно не замечал ни комнат, ни обстановки, но даже ему неизменно бросалось в глаза, что парижская квартира Гейльбруна была копией его берлинской квартиры — словно призрак былого. Не в пример многим другим, Гейльбруну удалось вывезти из Германии свою обстановку. И теперь она заполнила его комнаты, громоздкая, старомодная, неудобная, вычурно-роскошная; в первое же свое посещение Анна заметила, что вся эта мебель расставлена совершенно так же, как в Берлине. И еда подавалась на той же излишне разнообразной посуде — это она тоже отметила с первого же раза. И люди были те же, и разговоры велись такие же.

Правда, фрау Гейльбрун сегодня отсутствовала. Муж и жена снова жили врозь. Временами они мирились; фрау Гейльбрун страстно любила мужа, но жить с этим надменным, бестактным человеком было нелегко, и, как ни влекли ее к мужу его блестящие качества, их оборотная сторона отталкивала ее не меньше. Гости Гейльбруна никогда не знали, уместно ли осведомиться, как поживает его жена.

Сегодня принимал гостей он один и делал это шумно, размашисто, весело, хотя в этом веселье сквозила некоторая судорожность.

Собралось, вероятно, человек двадцать. Среди них были люди с именами, в свое время звучавшими в Берлине довольно громко; в числе гостей находились и бывший министр, и бывший статс-секретарь, и бывший университетский профессор, и бывший директор крупного концерна, и бывший редактор известной берлинской газеты, и бывший музыкальный критик, когда-то задававший тон в музыкальных кругах Берлина. Ужин был отличный, гости оживленно беседовали, все были хорошо одеты и прекрасно чувствовали себя в этой привычной солидной обстановке.

Как всегда, Гейльбрун расхваливал свою кухарку. То, что подают его гостям, — это настоящий берлинский ужин славных времен республики. Берлин,славные времена республики — это-то, очевидно, и надеялись найти здесь гости, они с радостью окунались в атмосферу прошлого. Словно но уговору, все избегали злободневных тем. Зато предавались радостям былых побед, негодовали по поводу былых поражений, спорили о давно позабытых предметах споров; безвозвратно минувшее не было минувшим, оно было здесь, оно жило; собеседники горячились — так ли это происходило или иначе? — если им случалось разойтись в мнениях насчет какой-нибудь безразличной детали. Так было с большинством немецких эмигрантов: они не могли оторваться от своего прошлого, оно представало перед ними все в большем и большем блеске. «У нас» это было так, говорили они, «у нас» все было лучше, практичнее, целесообразнее. «У нас», говорили они, думали, сожалели, сравнивали, повторяя по всякому поводу и на родном языке и по-французски: «у нас», «chez nous». «Мосье chez nous» — прозвали этих людей французы. И вот сегодня вечером, у Гейльбруна, все чувствовали себя как дома, chez nous, эти несколько часов все благодушествовали.

Старый профессор Рингсейс заговорил с Траутвейном. Тайный советник Рингсейс был эллинистом с мировым именем, его книги, посвященные спорным вопросам гомероведения, находили отклик далеко за пределами круга специалистов. Хоть и «ариец», к тому же далекий от политики человек, он все же был изгнан из родной страны; более того, пережитое им в третьей империи так подействовало на него, что теперь его считали не вполне здоровым душевно.

А случилось вот что. Наиболее ценным вкладом в современную немецкую классическую филологию считалась «Энциклопедия классической древности». Над ней работало уже второе поколение ученых. Нацисты изъяли из списков участников этого труда всех ученых-евреев, чем затянули окончание всей работы и навсегда подорвали ее ценность и значение. Подавленный случившимся, Рингсейс неуважительно высказался о национал-социалистском правительстве. И тогда, как рассказывают, на него донес собственный его племянник, подросток, к которому он был очень привязан. Власти вызвали Рингсейса и в вежливой форме заявили ему, что у правительства остается два выхода: либо, если донос молодого человека соответствует действительности, заключить его, профессора Рингсейса, в концентрационный лагерь, либо, если донос ложен, отдать юношу в исправительно-воспитательное заведение. Как Рингсейс вышел из положения, не известно.

Так или иначе, теперь он жил в Париже и рассказывал всем и каждому, как хорошо он себя чувствует оттого, что ему больше не нужно читать лекций и руководить семинаром. Он посвятил себя исключительно литературной работе и живет радостями сегодняшнего дня, он никогда и не подозревал, до чего это приятно. Вид у него был какой-то странно замкнутый, он часто улыбался, от него исходила кроткая, искусственная тишина, словно этот человек тщательно завернул себя в вату. «Оказывается, — говаривал он, — залепить уши воском полезно не только тогда, когда спасаешься от пения сирен». Иногда он толковал своим собеседникам: «Все дело в маленьком словечке „ара“. Мы переводим его выражениями „и вот“, или „стало быть“, или просто „итак“, или „следовательно“, или на худой конец говорим, что это — вводное словечко, и опускаем его вовсе. Но Гомер отлично знал, зачем он его так часто употребляет. Первоначально оно означало „как и следовало ожидать“. Его нельзя опускать. Оно как раз и придает эпичность, спокойствие, мудрость. Если бы мы поглубже вникали в это слово „ара“, многого не случилось бы. Будущий создатель эпоса, несомненно, напишет: „Получив власть, они, как и следовало ожидать, схватили всех тех, кто их не любил, связали, избили их, как и следовало ожидать, разграбили их имущество и отняли у них драгоценную жизнь“. Да, в этом маленьком словечке „ара“ глубокий смысл, а между тем иногда оно пишется сокращенно, встречается и в виде „ар“, а порой — и только как „р“.

— Они чувствуют себя хорошо, — с детской улыбкой сказал эллинист Траутвейну, указывая на остальных гостей. — Почему бы и нет? Эти человечки правы. Существует вариант, по которому Одиссей остается у феаков. Тот, кто сочинил этот вариант, несомненно, кое-что испытал в жизни.

Траутвейн разглядывал старика, его большое тихое лицо, обрамленное седеющей шкиперской бородкой, его глаза навыкате. Этот не допускает к себе прошлое, то, что кануло в вечность, он наслаждается безответственностью изгнания. Он, должно быть, мечтал когда-то о „заслуженном отдыхе“, а теперь радуется „отдыху“ без признания заслуг. От встречи до встречи он казался все более счастливым. При этом он заметно сдавал, и не только душевно, но и внешне, хотя сам, видимо, этого не чувствовал.

Тем временем между бывшим министром и бывшим главным редактором возник серьезный спор. Спорили о хлебных пошлинах, которые лет двенадцать или тринадцать назад хотел провести министр; журналист в свое время жестоко их критиковал. Оба говорили с такой запальчивостью, что постепенно все вокруг замолчали и стали прислушиваться. Спорщики все больше и больше горячились, оба даже побагровели. Казалось, стоит только министру опровергнуть возражения журналиста, и он немедленно добьется введения пошлин. И тот и другой совсем забыли, что предмет их спора относится к далекому прошлому и что вопрос давно утратил всякое значение.

Рингсейс слушал и покачивал головой.

— Разве они не похожи, — спросил он у Траутвейна с мягкой и хитрой улыбкой, — на тени, которые посетил в аду Одиссей? Тени продолжают в подземном мире то же существование, которое вели, когда были живыми людьми, они ненавидят и любят друг друга, как при жизни.

Зеппа Траутвейна взволновали слова старика. Весь этот ужин, со всем его шумом и гомоном, показался ему вдруг чем-то призрачным. „Неужели только я один здесь трезв? — думал он. — Когда напишут историю последних двадцати лет, хлебные пошлины попадут в самом лучшем случае в сноску, напечатанную петитом, а эти люди все еще воображают, что ворочают миром. Старик прав: они умерли, и сами того не знают“.

С изумлением видел он, что и Анна поддалась общему настроению. От природы она была человеком веселым, и вот сегодня все ее мелкие горести, все ее повседневные заботы улетучились; она много смеялась, сверкая крупными белыми зубами, она снова стала той Анной, к которой в свое время в Германии в любом обществе все льнули. Она с удовольствием поужинала, немного выпила; этот старый дом, эта старая мебель нравились ей, да и люди были ей по душе. В привычной немецкой атмосфере Анна ожила. К ней вернулись ее обычная свежесть, живость, жизнерадостность. Ее красивые глаза блестели, крупное лицо уже не казалось отцветшим, оно сияло.

Зепп Траутвейн был не из тех, кто портит общее веселье, он от души радовался, что Анна хорошо себя чувствует здесь. Но вся эта ребячливая суетня раздражала и угнетала его. Эти люди выброшены из живого потока, они барахтаются в мертвом болоте, и, сколько бы они ни тешили друг друга сказками о том, как хорошо было вчера, сегодня положение иное, и нет никакого смысла обманываться на этот счет. Ему стало тошно от этой искусственной веселости, и он ушел в отдаленную комнату, где никого не было.

Он подошел к радио, принялся вертеть ручки приемника, который стоял здесь, уменьшил громкость, чтобы не мешать сидевшим в столовой. Со всего мира хлынули на него разнообразнейшие звуки. Назойливее всех выделялся один голос — пошловатый тенор, который вещал со всех германских радиостанций. Зепп Траутвейн часто слышал этот голос, он принадлежал германскому министру. То, что говорил сей субъект и как он говорил, показалось Траутвейну одновременно гнусным и смешным. Часто, заслышав этот голос, он переводил стрелку приемника, но в эту минуту ему было так тяжко, что голос нациста пришелся ему кстати, он превращал его пассивную печаль в ненависть, в действенную силу.

Траутвейн злобно усмехнулся. На каком солдатском языке говорят теперь в третьей империи. Даже и тон у них казарменный; насильники и фанфароны, они переносят слова из области военной в те области, с которыми не имеют ничего общего. „Трудовой фронт“, „бои за производство“. Разве фабрики это поля сражений? Разве труд — военная деятельность? Скоро о германском министре, сходившем в уборную, газеты будут сообщать, что он выдержал „опорожнительную битву“.

Впрочем, то, что кричал в эфир этот голос, столь очевидно противоречило действительности, что Траутвейн не мог понять, как человеческий язык способен произносить во всеуслышание такую насквозь лживую бессмыслицу? Голос расписывал жителям Германии, у которых с каждым днем становилось все меньше хлеба, насколько им живется лучше, чем жителям других стран; он говорил людям, которые со страхом озирались по сторонам, прежде чем прошептать слово безобиднейшей критики, что только они пользуются подлинной свободой. Голос нагло искажал все, что делалось вокруг, представляя все навыворот, „во благо национал-социализма и народа“. Каждый слушатель, сохранивший хотя бы крупицу разума, не мог не заметить этого. Но в той аудитории, перед которой выступал оратор, как видно, очень немногие были в здравом рассудке. Траутвейн слышал, как они восторженно принимали эту лавину слов, как они до хрипоты кричали от восторга, аплодировали и стучали ногами, нередко, впрочем, невпопад. Было, видимо, уже безразлично, что говорил этот человек: они привыкли восторженно встречать этот подлый голос, который приятно щекотал и раззадоривал то подлое, что было в них самих. Зеппу Траутвейну не раз уж приходилось слушать по радио подобные выступления. Но гнусность и шутовство этой радиокомедии приковали его к приемнику. Сегодня, до краев полный горечи, он с особой ненавистью ощущал позор своей родины.

Мало-помалу голос, доносившийся из радиоприемника, привлек и других гостей Гейльбруна, в конце концов все перешли в эту комнату. Они стояли и слушали, одни с иронической или брезгливой усмешкой, другие — покачивая головой, третьи — смеясь. Постепенно, однако, смех замер. Все беззастенчивее искажались истины, все наглее становилась трескотня. И они слушали ее, подавленные. По тому, что нынешние власти осмеливались преподносить немецкому народу, можно было заключить, насколько им уже удалось одурманить этот разумный народ глупыми россказнями. Безмолвно сидели или стояли гости Гейльбруна. Куда девалось их недавнее оживление? В тяжелом безнадежном молчании слушали они подлые речи, произносимые подлым голосом.

Наконец Траутвейн резким движением выключил радио. Внезапно наступила благодатная тишина, словно вдруг прервалось отвратительное сновидение. Они глядели друг на друга, стараясь снова придать застывшим лицам непринужденное выражение и, смеясь, отмахнуться от ужасных выводов. Но это им так и не удалось. Очень скоро разговоры иссякли, возникло новое, еще более тягостное молчание.

И в этом вновь наступившем молчании прозвучал голос старого Рингсейса. Медлительно, кротко кивнул старик большой головой, ласково обвел выпуклыми глазами всех присутствующих.

— Женихи, — сказал он, — напали на дом Одиссея, и разграбили его имущество, и совершили насилие над его людьми. Но Пенелопа прядет свою пряжу, Пенелопа хитра, она проведет женихов, она ждет, и Одиссей вернется. Eleusetai,[1069] — повторял он одно и то же утешительное слово в его древнем звучании. Он сказал все это без всякого пафоса, как мимоходом брошенное замечание, как спокойное утверждение. Никто не улыбнулся, все, даже те, кто не знал греческого языка, поняли греческое слово, все были в это мгновение благодарны впадающему в детство старику.

Гости попытались вернуться к прежней непринужденной болтовне. Анна решила проучить музыкального критика Залинга, когда-то всесильного в музыкальном мире Берлина. В свое время Залинг избрал мишенью для своих остроумных, но несправедливых и некрасивых нападок Зеппа Траутвейна. Он испортил много крови Зеппу, и, несомненно, не будь этих наглых выпадов, Зепп достиг бы гораздо большего. И вот сегодня Анна отомстила Залингу. Она припоминала выражения, злые, ехидные, которыми Залинг в свое время атаковал ее Зеппа, она донимала Залинга и страстно, с большим пониманием отстаивала работу своего мужа. Залинг, неповоротливый, неуверенный, вяло и бесцветно отбивался. Анна чувствовала себя в ударе, громко вышучивала его, трунила над ним. И, видя, что в обществе он настолько же робок и неуклюж, насколько развязен и ловок за письменным столом, она наседала на него все сильнее и сильнее, давая волю своему ядовитому остроумию. Залинг защищался неудачно, беспомощно, он был жалок, и все симпатии были явно на стороне Анны.

Зеппа коробило то, что делала Анна. Он знал границы своих возможностей и тем увереннее чувствовал себя в этих границах. Огорчения, причиненные ему злобными выпадами Залинга, он уже и тогда быстро стряхнул с себя, а теперь, в изгнании, он вовсе о них забыл. Он не одобрял наскоков Анны на этого неловкого человека и старался помочь ему выпутаться из ее силков.

В сущности, ему было жаль Залинга. Для Траутвейна прошлое действительно умерло, для него существовал лишь Залинг сегодняшнего дня, а этот Залинг был такой же эмигрант, как и он сам. Он отвел его в сторону и заговорил с ним дружески, участливо. Залинг же, памятуя все то зло, которое он причинил Траутвейну, оставался настороже. Траутвейн старался рассеять недоверие собеседника, с неподдельным участием расспрашивал, над чем он работает, и тот рассказал ему о своем труде „История музыки восемнадцатого века“, который он писал восемь лет и который теперь, по всей вероятности, заплесневеет у него в ящике письменного стола. Траутвейн серьезно призадумался, нельзя ли все-таки найти для него издателя. Однако Залинг, не представлявший себе, что человек может забыть причиненное ему зло, опасался, как бы за внешним дружелюбием Траутвейна не крылось сугубое коварство: он замкнулся в своей подозрительности, в своем озлоблении.

Траутвейн сидел в тяжелом раздумье. Что за мелкие людишки, до чего они замурованы в своем прошлом. Как мало таких, кто стал лучше в изгнании, как много опустившихся. Гарри Майзель со своим „Сонетом 66“ тысячу раз прав. Эти эмигранты — какой-то жалкий блошиный цирк.

— Зачем ты так донимала Залинга? — спросил он Анну, улучив минутку, когда они оказались одни.

— Что же, прикажешь его по шерстке гладить за его подлейшую статью о твоей „Путеводной звезде“? — запальчиво спросила в ответ Анна.

— Да ведь все это теперь яйца выеденного не стоит, — урезонивал ее Траутвейн. — И разве ты не видишь, как он жалок, принижен?

Анна видела и в эту минуту особенно любила мужа.

От природы человек веселый и добродушный, Траутвейн к концу вечера стряхнул с себя тягостные мысли, от презрения к людям не осталось и следа, он поддался общему беспричинному и безобидному веселью. Гости Гейльбруна, а теперь и Траутвейн вместе с ними, все больше погружались в воспоминания молодости. Эти люди — среди них не было никого моложе сорока лет, превратившись в двадцатилетних юношей и девушек, вновь переживали беззаботные дни довоенного времени. Вспоминали то неудачные, то забавные похождения, говорили о заботах той поры (какие уж это были заботы), о некоторых кафе мюнхенской и берлинской богемы, о вечеринках в ателье художников и поэтов, о нравах, книгах, картинах той поры.

Кто-то вспомнил пародию на разбойничью песню, несколько сезонов оглашавшую все вечеринки мюнхенской богемы. Но полностью никто уже не знал текста песни. И только Траутвейну удалось в конце концов извлечь из своей памяти недостающие строчки третьей строфы. Эта третья строфа звучала так:

Если же лесами,
Качая телесами,
Пройдет коммерции советника жена,
Сперва обшарим платье,
Потом возьмем в объятья,
Деревья содрогнуться — так закричит она.
И все были довольны и благодарны Траутвейну за то, что в его памяти сохранились слова этой строфы.

2. Вы еще сбавите спеси, фрау Кон

На следующий день Анна неожиданно быстро выполнила несколько поручений доктора Вольгемута, и у нее осталось немного свободного времени. Радуясь непривычному досугу, она медленно шла по Тюильрийскому саду; и вдруг ее окликнули.

Это была Гертруда Зимель, жена адвоката Зимеля, члена правления Бетховенского общества. Общество это по ходатайству Траутвейна предоставило стипендии нескольким его протеже и субсидировало некоторые постановки, которые иначе так и не увидели бы света. Гертруда Зимель питала интерес к литературе, к искусству и смыслила кое-что в музыке. Но она любила щеголять своими духовными запросами. Она всегда держала себя как всевластная жена мецената и влиятельного лица, и Анна порой разрешала себе удовольствие поощрительно поддакивать фрау Зимель, чтобы еще больше ее раззадорить.

В Париже они встречались редко. Гертруда Зимель сердечно, по-женски обрадовалась встрече с Анной и предложила зайти на четверть часа в кафе Румпельмайер. Для Анны кафе это было слишком дорогим. Но сегодня она была довольна своей внешностью. Лишь позавчера по случаю вечеринки у Гейльбруна она покрасила волосы, и ей очень хотелось именно перед Гертрудой Зимель блеснуть своей внешностью. Она согласилась.

И вот обе сидят в красивом кафе под портиками на улице Риволи, среди холеных, не знающих нужды женщин, среди благодушной болтовни и довольства. У Анны Траутвейн и у Гертруды Зимель такой же свежий и беззаботный вид, как и у других; можно подумать, что они сидят в кафе Добрина в Тиргартене.

В глубине души Анна и Гертруда Зимель испытывали дружески враждебное любопытство друг к другу; каждой хотелось знать, как в действительности живется другой. Но обе не проронили по этому поводу ни звука, наоборот, обе скрывали свои заботы, держали себя спокойно и уверенно, делая вид, что ничто в их жизни не изменилось. Они не были в изгнании, они были у себя в Берлине.

Болтали о выставках, которые, к сожалению, за недостатком времени еще не удалось посетить, слегка коснулись политики, говорили о парижской жизни, но тоном путешественников, для которых приятные и неприятные стороны этой жизни не имеют существенного значения. Анна Траутвейн разглядывала изящную, беспечную Гертруду Зимель и спрашивала себя, неужели все перенесенные беды соскальзывают с этой женщины как с гуся вода? Гертруда Зимель жаловалась в эту минуту: как трудно найти вышколенную, надежную прислугу. Анна вспомнила о маленьком эпизоде из недавнего прошлого третьей империи, который ей рассказала одна ее приятельница. Евреям там запрещено нанимать „арийскую“ прислугу; поэтому многие зажиточные еврейские семьи сменили „арийскую“ прислугу на еврейскую. Приятельница Анны была в гостях у одной пожилой дамы, у которой служила теперь горничная-еврейка. Старушка мягко сделала замечание своей новой горничной за то, что та опять поставила в вазу увядшие цветы, не заменила их свежими. На это горничная дерзко, мудро и скептически ответила ей: „Ничего, вы еще сбавите спеси, фрау Кон“.

Этот маленький горький анекдот вспомнился Анне, когда она слушала Гертруду Зимель. „Ничего, вы еще сбавите спеси, фрау Коп“, — думала она, разглядывая собеседницу недобрыми глазами. Она старалась держаться с достоинством, лицо ее выражало энергию и живость, красивые глаза блестели, приятный голос звучал ясно и уверенно, движения были спокойны и точны — в ней и следа не было той Анны, которая однажды ночью так кричала на своего тужа.

Напротив, она со спокойной гордостью рассказывала о работе своего Зеппа, о том, что он закончил ораторию „Персы“, которую теперь уже почти наверное примут на парижском радио.

— А сколько платят за такую передачу? — вдруг задумчиво спросила Гертруда Зимель.

Анна поставила на стол чашку, так и не донеся ее до рта. Неужели этот вопрос задала ей Гертруда Зимель, та самая Гертруда, которая как огня избегала разговоров о ценах, обо всем, что связано с деньгами, — это всегда было ниже ее достоинства; та самая элегантная Гертруда Зимель, которая интересовалась только искусством и светской жизнью? Анна не раз подсчитывала, какое облегчение при нынешних обстоятельствах внес бы в бюджет семьи гонорар за „Персов“; конечно, по сравнению с регулярными поступлениями от оперной постановки такая сумма — пустяк. Что имела в виду Гертруда Зимель? Было ли это проявление искреннего интереса? Поняла ли она в эмиграции, что „аристократизм“ в той мере, какую она считала необходимой, — непозволительная роскошь и что говорить о денежных затруднениях ничуть не зазорно. На лице Гертруды ничего нельзя было прочесть.

— Сколько платят за такую передачу? — повторила Анна почти тем же тоном, словно взвешивая что-то. — И много, и мало, смотря с чем сравнить. „Кавалер роз“ приносит больше дохода, — прибавила Анна и рассмеялась.

Но Гертруда не поддержала ее шутливого тона. Наоборот, она кивнула в ответ на слова Анны так, словно отлично ее понимала и другого ответа не ждала, но высокомерия в ее кивке не было.

— У нас тоже веселого мало, — сказала она неожиданно; глаза ее смотрели озабоченно, полное лицо поблекло, стала заметна его дряблость и сколько на нем пудры и румян. Вокруг болтали беспечные, нарядные женщины.

Гертруда слегка наклонилась вперед и, положив мясистую руку на большую, сухую, красивую руку Анны, продолжала:

— Артур бешено работает. Дел хоть отбавляй, а толку мало. Теперь у него опять неприятности с органами надзора. — Доктор Зимель был известен как очень способный адвокат. Он работал вместе с одним французским коллегой, но работал нелегально: у него не было французского диплома. — Тут не пробьешься, — говорила Гертруда, — не станешь на ноги, как ни держись, как ни цепляйся, то и дело срываешься. И неудержимо катишься вниз. — Она говорила тихо, не глядя на Анну, но руки не снимала; Анне было неприятно, но она не решалась отнять свою руку.

То, что Гертруда так разоткровенничалась, потрясло Анну. Сама она чувствовала себя сегодня увереннее, чем обычно, но ей не доставило никакого удовольствия, что „фрау Кон так сильно сбавила спеси“.

— Да, — сказала она неопределенно, — радости мало.

Так сидели они в фешенебельном кафе среди холеных женщин, внешне не отличаясь от них, островок печали среди разлитого вокруг довольства. И, быть может, впервые за время своего знакомства не чувствовали, насколько они чужды друг другу; наоборот, между ними рождалась какая-то близость.

Спустя несколько дней уже недалеко от дома доктора Вольгемута Анна встретила Элли; они пошли вместе. Это случалось редко. Почему они чаще не встречались на станции метро, было непонятно: ведь послеобеденную работу они начинали в одно время. Но Элли никогда не отличалась аккуратностью.

Сегодня, однако, она не опаздывает. Она семенит рядом с Анной, оживленно болтает. Да, насколько в первое время своей работы у доктора Вольгемута Элли была подавлена и склонна к нытью, настолько в последнее время она переменилась, повеселела, была неудержимо болтлива. Хотя она все еще производила впечатление неряшливой, но поблекшей и опустившейся уже не казалась, это была скорее молодая и красивая женщина. Ей, как видно, жилось вольнее, она не чувствовала себя так неуверенно, как прежде. И не оттого, что она теперь лучше, чем в первые дни, справлялась с работой у доктора Вольгемута, она по-прежнему ухитрялась натворить больше бед, чем принести пользы; и если в первое время Вольгемут еще сердился, то теперь его саркастические замечания звучали беззлобно, казалось даже, что в неловкости Элли он находит какую-то прелесть. Во всяком случае, прошло то время, когда он говорил об Элли, что это двадцать два несчастья. Элли с естественным кокетством все больше и больше подчеркивала свою хрупкость, болезненность, неустойчивость, неприспособленность к жизни. Вольгемута это трогало, а Элли, зная, что от такой растроганности недалеко до влюбленности, играла на его чувствах, старалась извлечь из них выгоду.

Сегодня, рассказывает она Анне, ей придется уйти пораньше. Нашелся охотник пригласить ее, Элли, в оперу на „Мадам Баттерфляй“; надеть ей нечего, кроме одного старого платьишка, вот она и хочет по возможности освежить его. Да, это тот самый доктор Вендгейм, о котором она уже рассказывала Анне, он-то и предложил ей пойти в оперу. Он необщителен, скучен, раньше на таких и не смотрели; а теперь, когда мужчина предлагает тебе билет в оперу, привередничать не приходится. Теперь надо радоваться, что нашелся хоть кто-нибудь принимающий в тебе участие, иначе совсем пропадешь.

Анна незаметно оглядывает Элли. Неужели это та самая женщина, которая еще недавно с такой жадностью набрасывалась на еду? Сегодня вечером она пойдет в оперу. С этим самым доктором Вендгеймом. Муж Элли погиб в концентрационном лагере. Анна хорошо знала его, это был умный, живой, мужественный человек с очень приятной внешностью, пользовавшийся общими симпатиями. Первое время после его смерти Элли ни на минуту не забывала о нем; как ни старались отвлечь ее, она не могла не думать, не говорить о муже. Теперь Элли неприятно, когда о нем заходит речь. Вот уже почти два года, как он погиб, и, конечно, нельзя два года горевать так же, как в первый день утраты. Но Анна не может себе представить, чтобы она сама, если бы с ней что-либо подобное случилось… Она мгновенно отгоняет от себя эту мысль, не додумывает ее до конца. Элли, значит, часто встречается теперь с доктором Вендгеймом. Он ей не нравится; когда она говорит о нем, на лице ее появляется виноватая, даже смущенная улыбка, она почти стыдится этой дружбы. Она, очевидно, потому только и встречается с ним, что он „принимает в ней участие“, то есть часто приглашает поужинать и вообще, надо думать, помогает ей сэкономить сотни две франков. Живет ли она с ним? Если пока еще не живет, то стоит ему настоять, и она, конечно, уступит. Прогнать от себя человека, принимающего в ней участие, — для нее слишком большая роскошь. И доктор Вольгемут принимает в Элли участие. Она и с ним, конечно, сойдется. Понять ее можно, но Анне это претит.

Они входят к Вольгемуту. Работы много, и Элли, как всегда, больше мешает, чем помогает. Сам Вольгемут энергично хлопочет, снует по кабинету, ругает своих пациентов, каламбурит — все, как всегда. И, однако, не совсем как всегда. Анна не может определить, что изменилось, но она это чует. Она не любит перемен: если что-нибудь меняется, то лишь к худшему.

И вот немного погодя Вольгемут и в самом деле обращается к ней:

— Мне надо кое-что сказать вам, фрау Траутвейн. Несколько слов. Но не сейчас, — торопливо прибавляет он, так как в кабинет входит следующий пациент, — позднее.

Анна движется по комнате, как всегда, ровная, спокойная, женственная, встречает пациентов, в меру смеется и шутит, говорит по телефону, подает Вольгемуту инструменты. Но нервы ее напряжены. Она сразу почуяла что-то неладное. Возможно, конечно, Вольгемут имеет в виду какой-нибудь пустяк. Не спросить ли его прямо, улучив свободную минуту — между двумя пациентами? Ему и виду нельзя показать, что ее это так интересует. В изгнании не только деньги постепенно иссякают, но и нервы сдают. Всегда мерещится, что тебя подстерегает беда. В былое время, дома, когда кто-нибудь хотел поговорить с ней, с каким спокойствием она этого ждала. Письма она» иной раз часами не вскрывала, а теперь она нетерпеливо вскрывает все, что приходит но почте.

День прошел, наступил вечер, Анна проводила последнего пациента, помогла Вольгемуту вычистить инструменты, запереть их в шкафы. Он как будто совершенно забыл о том, что собирался ей что-то сказать. Она надевает пальто. Это, несомненно, пустяк, и она поставит себя в смешное положение, если возобновит разговор. Но все же у нее вырывается:

— Вы хотели мне что-то сказать?

— Ах да, — говорит он, — в самом деле. Ничего срочного, но я хотел предупредить вас заблаговременно. Я получил письмо от сэра Джеймса, Джеймса Симпсона. Вам это имя ничего не говорит, но всякому зубному врачу оно известно. Джеймс Симпсон лондонец. Это величина, это фигура, и еще какая. Сэр Джеймс — столп зубоврачевания. Он и раньше уже посылал мне пациентов, четыре раза. Еще до вас, фрау Траутвейн. И господина Луциани он еще и сейчас нет-нет заходит, у него нижняя челюсть вставная, помните? — его тоже послал ко мне Симпсон.

Анна, в пальто, стоит и ждет. До чего же он многословен, чуть что отвлекается, этак недолго из себя выйти. Если она сейчас не прервет его, он, вероятно, еще целый час будет читать лекцию о протезе этого Луциани.

— Да, — говорит она, — так что же сэр Джеймс?

— О, это дело серьезное, — отвечает он. — Сэр Джеймс запросил меня, не соглашусь ли я в недалеком будущем переехать в Лондон, чтобы вместе работать. Ему шестьдесят четыре года. Он нуждается в молодом компаньоне. Англичане народ жилистый, но старик уже не в силах один справиться со своей клиентурой. Каждый свой приезд в Париж он обязательно бывает у меня, мои работы произвели на него впечатление, мы понимаем друг друга с полуслова, мой сухой, простодушный юмор пленил его сердце, короче говоря, он предлагает мне вместе работать. Знаете ли вы, что это значит, моя милая? Нет, вы этого не знаете. Это кое-что значит, это значит много, это значит почти пять тысяч фунтов в год. У англичан зубы крупные, англичане чрезвычайно носятся со своими зубами и в тратах на них не скупятся. Лондон мне не очень нравится, я не люблю этого климата, да, по-моему, и самих англичан переоценивают, но я сносно говорю по-английски и пять тысяч фунтов стерлингов — это не шутка. В переводе на франки цифра невообразимая. Повторяю, время терпит, но месяца через два-три мне, вероятно, придется дать окончательный ответ. А в конце лета или в начале осени — переселиться в Лондон. Я хотел, дорогая фрау Траутвейн, заранее вас предупредить. Вполне возможно, что я смогу взять вас с собой, — ведь мы с вами отлично сработались. Но говорить об этом еще рано. На всякий случай, однако, обдумайте все, что я вам сказал.

Едва доктор Вольгемут заговорил, как Анна уже поняла, что ее ждет неприятность. Когда же он подошел ближе к делу, когда в первый раз прозвучало слово «Лондон» и Вольгемут рассказал о предложении Симпсона, она почувствовала только одно: теперь, значит, и это уплывает, все рушится. Если бы Вольгемут не был так увлечен потоком собственных слов и внимательнее следил за лицом Анны, он, несомненно, заметил бы, что эта обычно столь решительная женщина вот-вот потеряет самообладание. Одними губами, почти без участия мозга, стараясь сохранить спокойствие, она кое-как выговорила:

— Хорошо, я подумаю.

По дороге домой ее неотступно преследовала одна и та же мысль: «Переехать в Лондон. Это просто немыслимо. Но и здесь прожить втроем на тысячу двести франков, которые зарабатывает Зепп, тоже нельзя. Из „Аранхуэса“ придется, во всяком случае, выехать, дальше что? Новую работу я вряд ли найду. У кого есть какая-нибудь работенка, держится за нее зубами и ногтями. Повсюду дела идут все хуже и хуже, повсюду сокращения, крах». В таком состоянии она ехала домой, твердость духа покинула ее, она полна была страха за будущее.

В «Аранхуэсе» она бросилась на постель. Лежала с закрытыми глазами, хорошо было ничего не чувствовать, кроме темноты, и она безотчетно радовалась, что можно не думать и не говорить.

Минут через десять, очень медленно, к ней стала возвращаться способность логически мыслить. Ее память хорошо запечатлела все, и вот Анна обдумывает каждую фразу, сказанную Вольгемутом, ее содержание, интонацию, взвешивает, как толковать ее как что-то хорошее или плохое. Если Анна нажмет на все педали, Вольгемут, надо полагать, возьмет ее с собой в Лондон. Так ли это плохо? Вольгемут — человек не мелочный. Несомненно, он ей будет платить столько, что они смогут жить в Лондоне не хуже, чем здесь, в Париже. И для Зеппа мало что изменится. Все будет так, как до его поступления в аппарат редакции «Парижских новостей». Столько, сколько Зепп писал тогда для газеты, он сможет писать и из Лондона. Конечно, такую работу, какая у него была здесь, в Париже, в Музыкальной академии, он вряд ли получит в Лондоне. Зато у него будет больше времени для собственного творчества, а это большое счастье; быть может, и отношения их тогда улучшатся. В общем, они и в Лондоне устроятся. Мальчику там будет не труднее и не легче, чем здесь. С его способностями к языкам он английским овладеет быстро, диплом можно с таким же успехом получить в Лондоне, как и в Париже, а возможностей строить у него там будет ровно столько же, сколько и здесь, точнее, не будет никаких. Если ей страшно за Зеппа и за себя, то за мальчика она ни на одно мгновение не опасается. Он-то пробьется. Она еще порой по-матерински опекает его, но больше ради себя, чем ради него.

При ближайшем рассмотрении все это, оказывается, не так уж трагично. Ее подвели нервы, больше ничего. Она очень сдала, надо взять себя в руки. Вдобавок эта лондонская затея, вероятно, не больше чем туманный проект; экспансивный Вольгемут нередко принимает желаемое за действительность. Надо выкинуть эти мысли из головы, у нее достаточно забот в настоящем, незачем забивать голову размышлениями о будущем.

Бог мой, три четверти восьмого. В половине девятого, самое позднее, Зепп будет дома. В сущности, хорошо, что мальчик сегодня куда-то ушел: она уже за неделю вперед решила приятно провести этот вечер вдвоем с Зеппом, поговорить задушевно, как им нередко случалось раньше. Сегодня день их свадьбы. Зепп, вероятно, забудет об этом; но вспомнил же он о дне рождения Ганса, может быть, догадается и сегодня. И Анна готовит ужин, прихорашивается и в хлопотах совершенно забывает о разговоре с Вольгемутом.

Она отлично со всем управилась, ей еще приходится ждать Зеппа. Зепп возвращается в хорошем настроении, находит, что ужин сегодня особенно вкусен, и даже замечает, как хорошо и молодо выглядит Анна. Но он так и не вспомнил о причине, заставившей Анну приодеться, — о том, что сегодня девятнадцатая годовщина их свадьбы. Его мысли явно заняты чем-то другим. И действительно, он говорит, что торопится и не позже как через полчаса ему нужно уйти.

Анна была готова к тому, что он ничего не заметит, она знала его рассеянность. И все же почувствовала разочарование. Хотя ей о многом хотелось поговорить с ним, лондонского проекта Вольгемута она не собиралась касаться. Это, решила она, пока останется ее личной заботой. Теперь же, видя, что он о ней совершенно не думает, она переменила решение. Пусть и он, и он узнает, что такое заботы о будущем, пусть и он соблаговолит поломать себе голову над тем, что будет дальше. Старательно избегая каких бы то ни было сетований, она просто и сухо сообщает ему, что доктор Вольгемут, возможно, переедет в Лондон, и, весьма вероятно, в ближайшем будущем.

Зепп слушает, ему не по себе, мысли его далеко; он уже собрался идти, Анна некстати его задерживает.

— Вот как? — спрашивает он, выслушав ее до конца. — В Лондон? Тебе придется, пожалуй, подыскать себе другую работу.

— Это не так просто, — говорит она.

— Меня это нисколько не пугает, — бросает он легкомысленно. — Да и все это еще либо будет, либо нет, а если и будет, то не скоро, и наконец ты в кои-то веки вздохнешь свободнее.

Она смотрит на него. Не хочет ли он этим легкомысленным тоном помочь ей и себе перешагнуть через новые заботы, облегчить тяжесть решения, которое им предстоит принять? Но нет, Зепп, очевидно, не собирается вникнуть в то, что несет им с собой эта новость. Он не желает отнестись к ней серьезно, отмахивается от нее. Он думает лишь о назначенном свидании и спешит уйти.

— Да, старушка, — говорит он уже в пальто, и это «старушка» не звучит нежно, оно звучит скорее смущенно и уклончиво, — мы с тобой все это обсудим в другой раз. Теперь мне надо идти.

И он действительно уводит. День их свадьбы прошел, Зепп ничего не заметил, не заметил ее страхов и забот. Он торопится, у него свидание. А что это за свидание? Ей рассказывали, что он часто встречается с Эрной Редлих, секретаршей «Парижских новостей». Анна никогда не спрашивала у него, куда он идет. Нередко он говорил ей это, не дожидаясь вопроса, но ей кажется, что в последнее время это бывает все реже. Как раз сегодня, когда она нуждается в нем, он оставил ее одну.

Правильнее было бы не тратиться на праздничный ужин, а отдать в ремонт пишущую машинку, давно бы пора это сделать. Анна переоделась, неторопливо убрала остатки ужина, вымыла посуду. Был бы хоть Ганс дома, он помог бы ей. Мальчик теперь чуть не каждый вечер уходит. Он занимается кучей всяких бесполезных вещей. Теперь он еще вбил себе в голову этот русский язык. Для чего?

На днях придется опять побывать у мосье Перейро по поводу договора на «Персов». Кто скажет ей спасибо? «Сколько платят за такую передачу?» спросила у нее Гертруда Зимель. До этой минуты Анна думала больше о моральном эффекте: ведь такая передача укрепит веру Зеппа в свои силы, подбодрит его и создаст ему кое-какое положение в этом чужом городе. Теперь же, после разговора с Вольгемутом, для всей семьи уже из чисто материальных соображений важно, чтобы эта вещь наконец пошла. Такая передача может дать от четырех до восьми тысяч франков. Он, стало быть, ушел. Даже лондонский проект не заставил его остаться с ней дома. У него для нее нет времени. Он не замечает ее, она уже не существует для него.

Быть может, она и не заслуживает, чтобы он ее замечал. Прежняя Анна была да сплыла. Суета пожирает, опускаешься и душой и телом. В Германии у нее было чувство меры, она видела, как ничтожны мелочные заботы повседневности, здесь же эти заботы опустошают, не остается места ни для чего другого. Если бы Зепп даже вернулся к музыке и привлек ее к своей работе, она не была б уж способна участвовать в ней. Необходим все-таки какой-то минимум покоя, уверенности, комфорта, чтобы заниматься искусством. Если у меня голова идет кругом, как бы выкроить время, чтобы между префектурой и Вольгемутом еще заскочить к Перейро, то я, естественно, не могу решать, насколько переход в тональность ля-бемоль мажор оригинален и не подпал ли Зепп под влияние Малера И если я неделями бьюсь над вопросом, купить ли новую пару обуви для себя или халат для Зеппа, то у меня уже попросту не хватит сил для должного восприятия музыкального изображения битвы в «Персах». Зепп прав, что не видит, не замечает меня больше. Я уже ни на что не годна.

Но ведь вины моей здесь нет, это ему следовало бы понимать. Что поделаешь, если повседневные дела отнимают у меня все время. Я ведь не стала от этого хуже; изгнание, только и единственно оно искалечило наши отношения с Зеппом.

Элли Френкель не приходится столько ломать себе голову. Нетрудно пробиться, когда живешь одна. Одиночество имеет свои преимущества. Но я не хочу этого преимущества, нет, нет, нет. Лондон. Что ж, английским я владею неплохо. Вы еще сбавите спеси, фрау Кон. Разве я еще недостаточно сбавила спеси?

3. Резиновые изделия или искусство

А Зепп в этот вечер был всецело поглощен мыслью о статье, которую он хотел написать, обязан был написать, о статье, которая жгла его. Днем он прочел, что фашисты поручили кому-то там составить новый текст к оратории Генделя «Иуда Маккавей»: еврейского национального героя превратить в героя третьей империи, Адольфа Гитлера.

Мысли и чувства, жгучий стыд, пробужденные в нем этим смехотворным сообщением, помешали ему уделить словам Анны то внимание, с которым он, без сомнения, отнесся бы к ним в другом случае. Многие, может быть, пройдут мимо этой газетной заметки; ведь это всего лишь уморительная подробность, если сравнить ее с чудовищными преступлениями нацистов. Но его, Зеппа Траутвейна, возмутил именно этот смехотворный абсурд, он не может молчать, сарказм и негодование бьют в нем через край. Сначала ему хотелось поделиться с Анной, но затем он сдержался; он знал, что если заранее сформулирует свои мысли в разговоре, то они утратят свою свежесть, когда он начнет писать.

Вот почему он поспешил уйти из дому, вот почему мчался теперь в редакцию, вот почему с облегчением вздохнул, когда наконец Эрна Редлих села за машинку и он стал диктовать ей.

Он бегает по комнате и диктует своим пронзительным голосом; его глубоко сидящие глаза горят, он размахивает длинными худыми руками, сильно вытягивает шею. Переполненный рвущимися наружу мыслями, суровый, злой, защищает он от фашистов великого, глубокочтимого Георга-Фридриха Генделя, демократа, борца за свободу и героя, Он смеется, бегая по комнате и диктуя; звонко и гневно смеется он над нелепой идеей, которую подсказала этим дуракам их расовая ненависть, вражда этих маньяков «северян» к библии. В его ушах еще стоят визг и писк «министра рекламы», слышанные им по радио; гнев и презрение к нацистам, восхищение великим мастером, над творением которого они надсмеялись, придают окрыленность его словам. Музыка Генделя, с жаром диктует он, — это вызов эксплуатации и тирании, каждый такт направлен против всего того, что делают и проповедуют нацисты. Нет, этот Гендель, из придворного композитора ставший народным музыкантом, этот великий эмигрант, из немца ставший гражданином мира, — он принадлежит нам. Его «нацифицировать» не удастся. Его мужественная музыка не имеет ничего общего с истерическим ревом шовинистов, призывающих к захватам. Соло на трубе, ликующие хоры из «Иуды Маккавея» никак нельзя сочетать с мордобоем и казнями, которыми занимаются штурмовики; аллегро его боевых арий, скупой, суровый ритм его марша отвечают сильным словам библии, а отнюдь не истерическим воплям «Моей борьбы».

Мысли, выраженные Зеппом Траутвейном в этой статье, шли от самого сердца, и, хотя они звучали со всей непосредственностью, где требовалось, — грубо, а где напрашивалось — нежно, они были продуманны и гармоничны. Зепп Траутвейн был подлинно скромным человеком, он и не подозревал, какая хорошая вещь вышла из-под его пера, и, когда Эрна Редлих подняла на него сияющие глаза и сказала: «Черт возьми, как это здорово!» — он очень удивился.

Как всегда после напряженной работы, Зепп почувствовал голод. Он предложил Эрне составить ему компанию, забежать вместе в бистро и что-нибудь поесть. Его колебания в ту ночь, когда он так и не зашел к ней, определили их дальнейшие отношения. Между ними установилась хорошая товарищеская близость — и ничего больше. Жизнь сложилась так, что с Анной ему приходилось обсуждать всякие докучливые будничные мелочи, с Эрной же он мог говорить о том, что было близко его сердцу.

И вот он ведет с Эрной тот задушевный разговор, который такохотно вела бы с ним в этот вечер Анна. Он излил свою душу. Именно эта статья о Георге-Фридрихе Генделе снова с жгучей силой показала ему, как далеко отнесло его от настоящей родины, от музыки. Он добровольно оставил эту родину, он сам изгнал себя из нее. Но он музыкант, музыкант и еще раз музыкант. Только музыку он знает, только музыка его интересует; что за ужасные времена, они втянули в политику даже его, насквозь аполитичного человека. Свинство. Вечно борешься только за внуков и никогда — за самого себя; ведь конечная цель политики — освободить людей от вынужденной политической деятельности.

Ему казалось, что Эрна Редлих понимает его, как никто другой. Она еще полна была восхищения его статьей о Генделе и не скупилась на дружеские похвалы.

Быть может, этот проведенный с Эрной час сделал обычно уступчивого Зеппа достаточно твердым, чтобы осуществить план, с которым он давно носился. Ему очень хотелось встретиться как-нибудь с Чернигом и Гарри Майзелем у себя, в своей комнате в гостинице «Аранхуэс». Хотя он мало зависел от обстановки, все же в эмигрантском бараке или кафе он не мог выразить свои мысли так, как ему хотелось бы; присутствие чужих людей мешает высказаться до конца. Комната в «Аранхуэсе» — ужасная дыра, но это — четыре стены, в которых нет посторонних глаз, и это — его комната. Его ли? Ведь и Анна там у себя дома, Анна же терпеть не может Чернига. Она понимает, что стихи его хороши и новы, но автор их не становится ей от этого симпатичнее, она ужасно не любит, когда Зепп приводит к ним этого опустившегося человека. И Зепп, так как ему чуть-чуть неловко перед Анной, старается не делать этого. Но сегодня, после статьи о Генделе, Зепп решил, не считаясь с Анной, пригласить к себе Чернига и Гарри Майзеля.

И вот они сидят все вчетвером в тесно заставленной комнате гостиницы «Аранхуэс». Раз уж эти люди — гости ее мужа, Анна не могла не предложить им поужинать. Она сидела с ними за столом, вежливая, молчаливая. Тотчас же после ужина под каким-то предлогом удалилась. Зепп рад был остаться наедине с друзьями. Легкое сожаление о том, что он доставил неприятность Анне, вскоре рассеялось. Он угощал их сигаретами и вином, неуклюже топтался по комнате, много говорил, был в отличном настроении.

Гарри Майзель сел в продавленное клеенчатое кресло. Он сидел в нем, как принц, старое кресло превратилось в великолепный княжеский трон. Гарри говорил высокомерно и скептически. Пустился в рассуждения о том, что ничто так не возбуждает ненависти к человеку, как творческий дар. Талант еще можно простить, за талант можно даже полюбить. Но подлинный творческий дар раздражает, возмущает, толпа не может его простить. Да это и понятно, уже своим размахом высокое дарование вызывает ненависть. Уже по своему объему оно не может уложиться ни в какие рамки, оно выпирает из них, задевая окружающих. Вот явился некто, провозгласивший идею сверхчеловека. К чему свела чернь сверхчеловека? К Гитлеру. Ну а что такое победа нацистов, если не успешное восстание бездарных против одаренных? — говорил Гарри. Он упрекал марксистов в том, что они проглядели этот важнейший психологический фактор фашизма.

— Если я хорошо понял мировоззрение марксистов, — иронизировал девятнадцатилетний мальчик, восседая в своем кресле, — их конечная цель добиться, чтобы количество масла на хлебе у каждого непрерывно увеличивалось, на пять грамм и еще на пять грамм, пока наконец масло не будет намазано таким толстым слоем, что оно всем опротивеет, и тогда, полагают они, волки будут пастись рядом с овцами. Верно здесь то, что в наше время одни заплывают жиром, между тем как большинству нечего жрать, и я считаю возможным и даже желательным положить этому конец и установить такой порядок, когда у каждого будет достаточно масла на хлебе. Итак, нельзя не признать, что в экономике марксисты кое-что смыслят. Но в чем они решительно ничего не смыслят — это в науке о человеке. А ведь в применении к политической практике это наука очень простая. Надо только раз навсегда уяснить себе, что в подавляющем большинстве своем люди безнадежно бездарны и чем в большие толпы их соединить, тем они становятся глупее. Марксисты стараются вычислить, затрачивая на это много ума и теоретических знаний, как наилучшим образом произвести столько-то миллиардов тонн хлеба и по возможности справедливо их распределить. Это полезно, но это — математическая задача, агрономическая, вопрос транспорта и техники и, конечно, вопрос военный; ибо при этом приходится устранять с пути многих сопротивляющихся. Но это не политическая задача; как бы блестяще ни разрешить такую задачу, нацистов этим не побьешь. Дать массам хлеб — хорошая приманка, намазать на него масло — еще лучшая, но самая лучшая — это пощекотать их глупость. Ибо первое и второе насыщает только тело, а третье — душу.

Хорошее настроение Траутвейна омрачила дерзкая болтовня парня, за которой любовно и с восхищением следил Черниг. У Зеппа зародилось подозрение, что вылазка Гарри Майзеля против мира, не понимающего творчески одаренных людей, до некоторой степени направлена и против него, Зеппа. Чувство досады все усиливалось. Чего ради этот юноша так глупо и надменно болтает о марксизме и о психологии масс? Ведь есть, черт возьми, темы, доступные ему гораздо более. Вот, например, не мешало бы ему полюбопытствовать при всем его напускном равнодушии, какое впечатление произвели рассказы из сборника «Сонет 66», напечатанные в «Парижских новостях». А он, этот пустомеля, сидит и напыщенно разглагольствует о марксизме и психологии. Этакий сноб. Так молод и такое дьявольское самомнение. И щепетильность проклятая. Почему он не спрашивает напрямик? Это для него, видите ли, недостаточно тонко, он слишком хорошо воспитан. «Сопляк, недоносок, желторотый птенец», — бранился про себя Траутвейн.

Ему стало ясно, что Гарри ни за что не заговорит первый о «Сонете 66», и, так как его подмывало сообщить Гарри о результатах опубликования «Сонета», он наконец, подавив вздох, досадуя на свою слабость, сам начал рассказывать, каких хлопот он себе наделал, напечатав новеллы Гарри. Не без юмора изображал он возмущение читателей и товарищей по редакции.

Гарри слушал вежливо, но, по-видимому, без особого интереса, и, когда Траутвейн кончил, он лишь слегка махнул рукой, очень высокомерно, будто раз навсегда отмел этим движением всех своих читателей со всеми оттенками их мнений о нем, с их возможным одобрением и вероятным негодованием. Его нисколько не удивляет то, что рассказал Траутвейн. Разве он, Гарри, не высказал только что своего мнения о глупости мира? Он заранее знал, он ничуть не сомневался, что даже те, в защиту которых написаны эти маленькие рассказы, отвергнут их и обрушатся на их автора. Так и случилось. Что еще делать миру с гением? Мир ведь только и может, что облаять гения. Лет через пятьдесят после смерти гения мир начнет размышлять, не напрасно ли он пятьдесят лет назад облаял его.

Траутвейн пытался смягчить озлобленного юношу, умерить его презрение к людям. Опубликование рассказов в «ПН» можно, пожалуй, назвать неудачей, хотя и это еще не известно; хулители подают голос быстрее, чем почитатели. Но человек, за которым теперь слово, на которого Зепп возлагает все свои надежды, писатель Жак Тюверлен, еще вообще не высказался. Пусть поэтому Гарри Майзель не спешит со своими дерзкими суждениями о воздействии искусства, надо подождать, пока скажет свое слово Жак Тюверлен.

— С меня довольно и его молчания, — возразил Гарри Майзель. — Разве это молчание не есть уже оценка?

— Вы опять излишне торопитесь, дорогой мой, — несколько наставительно сказал Траутвейн. — Тюверлен, правда, еще не ответил мне, но он даже не подтвердил получения рукописи. Возможно, что он еще и не видел ее. Я как будто читал, что он сейчас в Советском Союзе. Воздержитесь, пожалуйста, от окончательного суждения, пока он не вернется.

Гарри Майзель пожал плечами и заговорил в еще более мрачном тоне. Если произведение чего-нибудь стоит, сказал он, всегда найдутся помехи, которые не дадут ему оказать свое действие. Природа, судьба и люди всегда объединяются против того, что выше среднего уровня. Тысяча коварных случайностей становится на его пути. Посланная Тюверлену рукопись, наверно, где-нибудь затерялась.

Зепп Траутвейн с большей, чем это было ему свойственно, горячностью выбранил юношу за его болтовню, за нетерпение и надменность. Тюверлен, убежденно заявил он, прочтет рукопись, оценит ее по достоинству, поможет Гарри Майзелю пробиться.

— Если он не сделает этого в ближайшее время, профессор, — вежливо и безучастно ответил Гарри Майзель, — то его помощь уже потеряет для меня всякое значение. Эмигрантский барак, в этом отношении прав наш друг Черниг, в наши дни самое подобающее место для поэта; когда живешь в нем, живешь, что называется, иносказательно. Но ведь человек в конце концов не только поэт, и иносказательная жизнь скоро приедается. Я вот получил письмо из Экрона, штат Огайо. Мистер Патрик Л. Майзель из Экрона, штат Огайо, предлагает мне работу на его фабрике резиновых изделий, в отделе рекламы; он, видно, знает толк в практическом использовании поэтических способностей. Мистер Майзель, по-видимому, мне родственник, и надо думать, что за его великодушным предложением скрывается мой отец. Но я не желаю в это вникать. Мне девятнадцать лет, а я кажусь себе старым, как черепаха. Я хочу вылезть из своей скорлупы. «Так дальше продолжаться не может». Все эмигранты это чувствуют. Я слышу это десять раз в день. Я назначил себе срок. Жду до пятнадцатого мая. Если ваш Жак Тюверлен до тех пор не подаст признаков жизни, я соглашусь взять билет на пароход и двести долларов, которые предоставляет в мое распоряжение Экрон, штат Огайо, и займусь на некоторое время резиной. Скажите сами, Черниг, и вы, профессор Траутвейн, — заключил он с язвительной деловитостью, — что разумнее: фабриковать резиновые изделия или рассказы? — Он сидел в продавленном кресле, заложив ногу за ногу, и говорил легко и непринужденно, но взгляд его широко расставленных глаз, упершийся в низкий, безобразного цвета потолок, терялся, казалось, где-то в пространстве.

Зепп Траутвейн не знал, как отнестись к этим словам. Неужели за ними кроется что-нибудь серьезное? Что это, поза? Отчаяние? Он смотрел на чистое, тонкое лицо Гарри, и ему казалось, что человека с таким-лицом ничто не может коснуться. Нет, письмо из Америки, конечно, выдумка, а если есть тут доля правды, то все это очень туманно, неопределенно. Парень просто над ним потешается.

— Какой срок вы себе назначили, — переспросил Траутвейн, — пятнадцатое мая?

— Да, — любезно ответил Гарри, — это придется на вторник.

4. Ганс изучает русский язык

— Мне пора на урок русского языка, — заявил Ганс.

Последнее время он часто проводил вечера вне дома, и Анна привыкла молчаливо с этим мириться. Но сегодня она не хочет молчать. Она изводится на работе у Вольгемута, на нее ложатся многие мелкие дела, которые в тягость ее мужу и сыну, а в остальном они ее к себе не подпускают. Больше она не желает с этим мириться.

— Зачем тебе, скажи, пожалуйста, русский язык? — спросила она вызывающе.

Ганс понял, что мать возмущена его скрытностью. Она права. Это малодушие, что он давно уже не сказал родителям, зачем ему русский язык. Ганс весь собрался внутренне, словно для прыжка. Теперь он скажет. Он посмотрел на стенные часы: через двадцать минут ему уходить, это удачно. У него есть достаточно времени, чтобы рассказать то, что надо рассказать, и есть законный предлог прервать разговор, если он затянется до бесконечности.

— Зачем я учусь русскому языку? — переспросил он. — Теперь уже нет никакого смысла утаивать это от вас: я хочу поехать в Москву, поэтому я и занимаюсь русским. — И так как оба — отец и мать — испуганно, одним и тем же, до смешного одинаковым движением подняли головы, он поспешно прибавил: — Это произойдет не завтра. Попасть в Москву нелегко, предстоят долгие хлопоты, но я уверен, что своего добьюсь.

Ганс пытался говорить равнодушно; но, кончив, глубоко вздохнул, нежную кожу его лица медленно залила краска.

На мгновение Зеппом овладел безмерный гнев. Но он тотчас призвал себя к порядку. «Надо держать себя в руках, — приказал он себе. — Ведь я предвидел, что так будет. Ему же надо строить, — продолжал он про себя, и в коммунистов он верит. Значит, естественно, что он хочет в Москву. И я на его месте хотел бы в Москву. Там он кое-что увидит. Там у него кое на что раскроются глаза. Уж они ему прочистят мозги, москвичи».

— Почему тебе захотелось в Москву, мальчуган? — спросил он; голос его звучал не так высоко, как обычно, и совсем не гневно, скорее печально и чуть-чуть хрипло.

Ганс, конечно, был подготовлен к этому вопросу. Но он ожидал, что Зепп вспылит, и на этом построил свой ответ. И оттого что Зепп сохранил спокойствие, отвечать было гораздо труднее.

— Что же мне делать здесь? — ответил он с большим раздражением, чем хотел. — Чего я у вас тут не видел? Хоть бы вы наладили здесь свой Народный фронт. А то ведь даже на это вас не хватает. Ведь здесь все хлам, лом. Что тут будешь строить? — И он прибавил спокойнее: — Я думаю, что смог бы, во всяком случае мне хотелось бы, планировать и строить города, а в Европе это невозможно. Этим, пожалуй, занимаются еще в Америке и наверняка — в Советском Союзе. Так что же мне прикажете делать? — Пожав плечами, он закончил с той же непривычной страстностью: — Здесь же сплошная мертвечина. Задохнуться можно.

Зеппу часто приходилось наталкиваться на подобное малодушие, пораженчество, и оно всегда возмущало его; так чувствовали лишенные страсти души, он не хотел их слушать, он всеми силами с ними боролся. Но на этот раз он не возмутился, его мысль пошла другими путями. «Слабый умирает, сильный — сражается», — думал он. «Дома возводить — пиво варить допьяна пить», — думал он. Это была старая поговорка о трех любимых «коньках» мюнхенских буржуа. «По существу, музыка и архитектура — одно и то же, и та и другая основаны на гармонии. Не случайно среди математиков много хороших музыкантов. У мальчугана все его чувство ритма отдано архитектуре. Для музыки ничего не осталось, к сожалению». Вслух он сказал:

— Ты молод, а я уже не молод. Может быть, я глупее тебя, но, во всяком случае, я больше пережил. Поэтому я не пытаюсь взывать к твоему разуму. Я на опыте убедился, что в таких случаях нет смысла выдвигать друг против друга доводы рассудка. Чем старше я становлюсь, тем яснее вижу, что у каждого есть свой внутренний закон и разумом тут ничего не одолеешь. Человек сам, по крайней мере в такой же степени, как и внешние события, кует свою судьбу. Тут никто никому не поможет, и тут не поможет разум.

Ганс решил, что в словах отца мало связи и что они противоречат всему, что он обычно говорил. Да и вздор все это, выдохшийся, устарелый, идеалистический вздор. «Живи, как твой закон тебе велит». Или: «Счастья ключи в своих руках ищи». Совершенно не по-марксистски. И все же, по мнению Ганса, это было самое разумное из всего сказанного Зеппом за много времени. Слова отца взволновали его против воли, взволновали больше, чем если бы Зепп вспылил, они словно бы даже опечалили его и, во всяком случае, пробудили чувство близости с отцом, какого уже давно не было между ними.

Анна сидела, тяжело дыша. Она, не отрываясь, смотрела в лицо Ганса. Она почувствовала, и это вызвало в ней глухой гнев, что совершенно безнадежно уговаривать Ганса и пытаться переубедить его. «В Москву, — думала она, — а я в Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится. Из милости мне еще дан срок. Он еще не завтра поедет в Москву, а я не завтра поеду в Лондон. Но эта минута придет. Беда всегда приходит, и гораздо скорее, чем ожидаешь. К тому же он со своей точки зрения прав. Ведь в другой стране ему строить не дадут. Вот он и вынужден ехать в Россию. Москва, Лондон. Оторваться друг от друга. Все рушится, рушится, рушится».

Ганс между тем взял листок бумаги, и, так как после слов Зеппа наступила пауза, он машинально начал что-то рисовать. Но тут Анна сказала — за все время разговора она впервые открыла рот:

— Было бы очень мило, если бы ты сейчас не занимался рисованием. Это действует мне на нервы.

— Да, конечно, — ответил Ганс, снова краснея, — прости. — И он поспешно отодвинул от себя бумагу и карандаш. Наступило напряженное молчание.

— Это будет еще не скоро, — сказал он наконец, — но я решил, что лучше вам узнать об этом сейчас. Я знаю все, что можно возразить против переезда в Москву, — прибавил он, — и сам уже все обдумал. Но это мелкие соображения, они в счет не идут, — и очень быстро, решительно заключил: Я страшно рад поездке в Москву, не буду отрицать, но мне ужасно трудно и с вами расстаться.

Зепп и Анна все еще молчали. Тогда Ганс с деланной живостью, несколько неуклюже переменил тему:

— Твою статью об «Иуде Маккавее», — обратился он к Зеппу, — мы все читали, читал ее и дядюшка Меркле, — это замечательная статья. Я и не предполагал, что музыкой можно так хорошо и ясно выражать свои чувства и мысли, как это делал твой Гендель, и что можно так хорошо объяснять музыку, как это сделал ты. Мы все были в восторге, — и он снова покраснел. Но надо наконец закончить разговор. И Ганс решительно оборвал: — Бог ты мой, осталось только пять минут, а я хотел еще починить шнур от радио. — И он принялся за работу.

После ухода сына Зепп Траутвейн почувствовал глубокую усталость. Он улыбнулся, вспомнив о том, что сказал Ганс об «Иуде Маккавее», но это была горькая улыбка. Вот для чего, значит, пишешь, вот чего, значит, достигаешь: собственный мальчуган похлопает тебя по плечу и наговорит вот таких наивных вещей. Зепп всегда бился в поисках тончайших нюансов, он хотел научить людей видеть, как многогранна жизнь, он хотел научить их быть «справедливыми», как он сам. Кому это нужно? Чем наивнее, тем вернее. Гейльбрун прав: «Не будь слишком мудр и слишком справедлив, дабы не погибнуть». Прав и Гарри Майзель. Глупость мира беспредельна.

Но если так смотреть на вещи, то, выходит, прав Гитлер, и все, что он, Зепп Траутвейн, делает, — все это на ветер. Дело Беньямина. Он, Зепп, бросился в водоворот, он плавает, он барахтается, как безумный, он захлебывается, и ему уже почти нечем дышать. А что, если он в самом деле очутится перед fait accompli? Если он борется за мертвого, за человека, может быть, давно гниющего в земле? Что тогда? Как перенести такой удар? Ради чего он отказался от своей музыки? Все, что он делает, — бессмыслица. Все это — лишнее. А сам он никуда не годный хлам. Если дирижер Риман, если Рихард Штраус, если все те, кого он оставил в Мюнхене и в Германии, сочтут, что у него не все дома и что его надо упрятать в сумасшедший дом, они будут правы.

— Что ж ты так сидишь, старушка? — сказал он Анне с сильным баварским акцентом; это прозвучало тепло, как знакомая ласка. Анна очень дорога, очень близка ему. Никто так душевно не понимает его самого и его музыки, как Анна. Она отстаивает его музыку перед ним же самим, она по-прежнему любит его, хотя он и не последовал ее хорошему и разумному совету. Хотелось, чтобы она пожалела и немножко утешила его, но он видел, что она сама нуждается в утешении. Неуклюжим и все же нежным движением он положил ей руку на плечо.

— Дети растут, — сказал он, — дети становятся самостоятельными, это так, иначе и быть не может. Придется уж тебе удовольствоваться моей особой.

На следующий день оказалось, что глубокая усталость, которую почувствовал Зепп Траутвейн после разговора с Гансом, объяснялась не только его волнением, но и начинающейся болезнью. Ему пришлось слечь — он был сильно простужен.

Его болезнь можно было назвать сильным насморком или легким гриппом, но, как бы она ни называлась, она порядком донимала подвижного Зеппа. Его сотрясал кашель, бросало в пот, знобило, он хрипел и сморкался, он чувствовал себя разбитым, все у него болело. Анна знала эти заболевания Зеппа и знала, как он тяжело их переносит. В таких случаях она лечила его обычно любовью, тревогой, заботой, пилюлями, питьем, обтираниями спиртом и облегчала ему недомогание тысячью маленьких хитростей; она нежно его уговаривала, читала ему и всячески отвлекала от грустных мыслей.

Но сегодня Анна не могла с ним остаться. Она приняла на вечер приглашение от Перейро. Она дала обещание и за Зеппа, который очень упирался, и теперь была убеждена, что Зепп, как он ни капризничает из-за болезни, рад-радехонек, что грипп освобождает его от обязанности пойти к Перейро. Но сама Анна не могла остаться дома. Это было просто невозможно. Когда мосье Перейро приглашал ее по телефону, он лукаво намекнул на то, что она найдет у него людей, с которыми, безусловно, рада будет встретиться; она почти не сомневалась, что он имел в виду тех, от кого зависела передача «Персов» по радио. Теперь для нее было особенно важно добиться передачи оратории Зеппа — уже ради гонорара. Было бы безумием в такой момент обидеть Перейро и всех остальных.

Она взглянула на своего Зеппа. Он лежал в жару, несчастный, и покинуть его в таком состоянии было жестоко. Но ничего не поделаешь. Это необходимо в его же интересах. Он проведет в одиночестве два-три неприятных часа и будет, конечно, на нее злиться. Но она за эти два года стала достаточно толстокожа. Самое важное — добиться передачи «Персов». Зепп будет страшно рад, хотя сейчас не хочет сознаться в этом. Он умеет радоваться всякому пустяку, как ребенок. Он не понимает, что такое деньги, и не интересуется ими, и все-таки Анна уже заранее видит, как усмехнется Зепп, глядя на красивые фиолетовые тысячефранковые билеты — гонорар за «Персов». «Приятная неожиданность», — скажет он и прищелкнет языком. Он будет отчаянно сердиться на исполнение и страстно ему радоваться. И эта радость не мимолетная, она будет длиться недели, месяцы, и, быть может, Зепп, раскаявшись, навсегда вернется к своей музыке, быть может, эта передача окажет влияние на всю их дальнейшую жизнь, восстановит их прежнюю хорошую душевную близость. Нет, уж если он так глуп, что ворчит и возмущается, значит, она должна быть умной и оставить его на несколько часов в одиночестве.

Жаль, что по крайней мере Ганс не может остаться с ним. Мальчик побудет только полчаса и уйдет. У него срочное дело. Сегодня он уговорился встретиться с товарищами у своего друга, эльзасца, переплетчика Меркле. Ничего, значит, не придумаешь, приходится Зеппа на какую-то часть вечера предоставить самому себе.

Она оправила ему простыню, одеяло и подушку, положила возле кровати книги и рукописи, принесла лимонный сок, пилюли от кашля, чай и сухари, дала ему еще ряд советов. Наконец решительно ушла.

Зепп лежал, угрюмо кряхтя, вздыхая, повернувшись лицом к стене; он не сказал почти ни слова за все время, что Ганс еще оставался дома. Когда мальчуган ушел, Зепп почувствовал себя совсем плохо. В комнате было жарко, он тяжело дышал, кашлял, а в пилюлях, которые он принимал против кашля, было достаточно морфия, чтобы затуманить голову, но недостаточно, чтобы смягчить кашель. Еще нет и девяти; в лучшем случае Анна придет в половине двенадцатого. Да и Ганс вряд ли вернется раньше. Зепп позвонил в редакцию «ПН»: если будет что-нибудь важное, пусть пришлют. Лежа в полном одиночестве, он был бы рад всему, что отвлекло бы его от мыслей о болезни, даже какой-нибудь неприятности, но, по-видимому, случится самое худшее из всего, что может случиться, — ничего.

Он пытался читать, но не мог. Свет мешал, он погасил его, тогда его стал раздражать фонарь, горевший на улице. Было жарко; он открыл окно, но тут его прохватило сквозняком, и у него начался озноб. Даже тихое тиканье красивых стенных часов, обычно приятное ему, сегодня превращается для него в муку. Все, что он делает и чего не делает, — все его раздражает. До чего безответственно со стороны Анны оставить его в таком состоянии.

Он старается быть справедливым. До сих пор Анна всегда ухаживала за ним с беспредельной преданностью; хотя он не считает мотивы ее визита к Перейро важными, ей они кажутся убедительными, и это решает. Конечно, она предпочла бы остаться с ним. Он несправедлив к ней. Но на кого другого ему злиться?

Через минуту он встает. Ему пришли в голову кое-какие мысли для очередной статьи. Он тотчас же их запишет. Анна, конечно, не позволила бы ему встать, она бы этого не потерпела; он испытывает удовлетворение при мысли, что поступает наперекор ей, надувает ее. Хитро улыбаясь, дрожа от озноба, он садится за пишущую машинку. Настолько он все-таки осторожен, что набрасывает на себя халат и укрывает колени одеялом.

Так. Это уж намного веселее. Он начинает писать. Но, увы, не тут-то было. Машинка давно уже не в порядке, а сейчас и вовсе забастовала. Как раз сейчас, когда она ему до зарезу нужна.

И вот так всегда. Анна занимается тысячью никому не нужных мелочей, а самое существенное упускает. Она так невероятно добросовестна, что всегда чувствуешь себя перед ней набедокурившим школьником, но, чуть дело коснется чего-нибудь важного, она пасует. Не будь она такой безголовой, она понимала бы, что для писателя самое важное — этот скромный инструмент. Ему ведь немного нужно. Но нет, она тратит часы, дни, недели на своих нелепых Перейро и на честолюбивую затею с радиопередачей «Персов», а урвать полчаса или час, чтобы отнести в ремонт пишущую машинку и взять ее оттуда, — на это ее уже не хватает.

Он искренне взбешен. «И после этого не лезь в бутылку, не огрызайся как пес», — нарочито грубыми словами думает он, отводя свою баварскую душу. Записать то, что пришло ему в голову, карандашом или пером — такой мысли он не желает допустить. Раз машинка по вине Анны не в порядке, он вообще отказывается писать. Анна опять, в который раз, лишила его возможности осуществить хорошую идею. С бешенством швыряет он халат и одеяло на пол и забирается в постель. Тушит свет, злится на яркий уличный фонарь, лежит, отдаваясь мрачным мыслям. Он несчастен, его лихорадит, он сердится на Анну, на Ганса, на самого себя, на весь мир.

Стучат. Зепп испуганно садится в постели. Кто это может быть? Открыть? Но кто бы ни пришел, это лучше, чем оставаться в одиночестве. Он встает, вздыхая, потея, пошатываясь, тяжело дыша, с воспаленным лицом, с мутными глазами; из носа у него течет, вид у него малопредставительный.

В дверях — Эрна Редлих. Она удивлена, что Зепп открывает ей сам, дрожа от холода, в пижаме, одна штанина высоко завернулась.

— Я никак не думала, что вы один, — говорит она.

— Это и трудно было предположить, — сердито отвечает Зепп, довольный, что теперь у него все основания негодовать на Анну. Он впускает Эрну и снова забирается в постель. Оказывается, Эрна принесла ему корректуру статьи, не очень срочной, но все же лучше, если она пойдет завтра или послезавтра, а в таком виде статья, по ее мнению, появиться не может.

— Кроме того, — улыбаясь, говорит она, — я хотела узнать, как вы себя чувствуете.

На жену свою Зепп сердит, зато очень благодарен Эрне. Они тотчас же берутся за работу, выправляют статью, Эрна очень старательна, и он весело говорит, что с ней легко и приятно работается. Но вот работа кончена, Эрна собирается уходить. Он удерживает ее. В таком состоянии, говорит Эрна, вредно принимать гостей и болтать. Но он просит ее так настойчиво, что у нее не хватает духу отказать. Она остается. Потом она еще несколько раз порывается уйти, но он умоляет ее разделить с ним его одиночество. Он не будет разговаривать, он закроет глаза, пусть она тоже молчит, если считает это более разумным, но пусть остается. Противно лежать в этой противной комнате, в чужом городе, больным и одиноким, а тут еще этот фонарь заглядывает в окно.

Так проходит время, и неожиданно рано, уже около одиннадцати, является Анна. Она поспешила вернуться. Ее погнала домой не только тревога о Зеппе, но и приятная новость, которую ей хотелось возможно скорее сообщить ему: все в порядке, договор с дирекцией радиовещания, можно сказать, заключен, и теперь дождем посыплются к ним деньги и почести.

Но у Зеппа — Эрна Редлих, и Анна, собиравшаяся уже выпалить свою радостную новость, останавливается на полуслове. Ей удается овладеть собой. Зепп пытается объяснить присутствие Эрны; он рассказывает все как есть. Фрейлейн Редлих любезно принесла оттиск срочной статьи, и, так как он не хотел остаться один, он упросил ее дождаться Анны. Он говорит все это довольно брюзгливо, чувствуя раздражение против Анны; ему досадно, что милая Эрна безвинно попала в двусмысленное, положение.

Анна холодно выслушивает его объяснения, она по-прежнему держит себя в руках. Но она очень суха. Пять минут натянутой беседы — и Эрна прощается.

— Не проводишь ли ты фрейлейн Редлих до лифта? — спрашивает Зепп необычным для него наставительным тоном.

Анна, не говоря ни слова, повинуется, хотя Эрна протестует: лифт она и сама найдет.

Анна возвращается. Она еще в вечернем платье и выглядит очень хорошо. Она молодчина, это отмечает, несмотря на свою досаду, даже Зепп. Да, Анна — красивая женщина, и в глубине души у него шевелится нечто похожее на то чувство, которое он питал к ней в первые годы их совместной жизни. Но когда снизу доносится глухой стук — большая старая дверь гостиницы захлопнулась за Эрной, это ощущение проходит и не остается ничего, кроме досады, что его покинули, что машинка оказалась в неисправности и Эрна ушла слишком рано.

Он лежит и угрюмо молчит.

— Ну вот, значит, ты по крайней мере не был один, — минуту спустя констатирует Анна.

— Да, — откликается Траутвейн, глядя на нее недобрым взглядом. — Это было очень удачно, — прибавляет он.

— Кстати, договор с дирекцией радио заключен, — говорит Анна.

Иначе рисовалась ей эта минута. Она так радовалась, представляя себе, как сообщит ему эту новость с сияющим видом и он, в свою очередь, просияет и похвалит ее за настойчивость. А вот чем кончилось. Она нисколько не ревнует к этому маленькому малоинтересному созданию, но все в ней кипит при мысли, что эта жалкая Эрна и глупая нескладность Зеппа испортила ей и ему одну из лучших минут их жизни. Она торопилась к нему с радостной вестью, а теперь — так уж получилось — она просто бросила ему эти слова: «Кстати, договор с дирекцией радио заключен». Нет, иначе представляла она себе эту минуту.

— Вот как? — ответил Зепп. — Тогда тебе, собственно, незачем было идти к Перейро.

Это злое упрямство, эта нарочитая безмерная обида доконали ее. Зачем он это сказал? Ведь только для того, чтобы причинить ей боль. Она всю свою жизнь мучилась ради него. Все, что она проделала за эти два года, было только ради него. И вот благодарность.

Она говорит себе: «Зепп болен. Он чувствует себя в долгу передо мной. Поэтому и наступает. Я добилась передачи „Персов“, я приношу ему такую новость и вдруг застаю здесь эту особу. Конечно, он чувствует себя виноватым. Он, должно быть, говорит себе: она из кожи лезет вон ради меня, а я тут развлекаюсь с девчонкой. Он просто неуклюж, он всегда говорит первое, что придет в голову, не считаясь с тем, как его слова подействуют на другого. Он хотел сделать мне больно, но, вероятно, лишь в ту минуту, когда произносил эти слова, а теперь, конечно, уже раскаивается. Он не виноват, что сделал мне больно. Жизнь в эмиграции делает человека слишком ранимым. Не надо сейчас же распускаться. Не надо выходить из себя. Зепп болен. Я дам ему еще какое-нибудь потогонное и не буду думать ни о чем, кроме его гриппа. Он глупый, избалованный мальчик, но он — мой мальчик, и не надо сердиться на пего за то, что он, больной, делает глупости».

И она не говорит ни слова. Молча раздевается, заботливо убирает в шкаф вечернее платье — ему еще придется немало послужить, — дает Зеппу аспирин.

Зепп между тем спохватывается, что ответил ей грубо, глупо, зло, бессердечно, и очень раскаивается. Он ждет, что она скажет ему. Он решает быть великодушным. Чем грубее Анна будет упрекать его за неуклюжесть, тем вежливее он извинится, постарается загладить свою вину. Но Анна ни в чем не упрекает его. Она молчит, она переодевается, она дает ему аспирин. Затем приготовляет свежие простыни и свежую ночную сорочку, чтобы вовремя переменить белье, когда он пропотеет.

Она, значит, не желает с ним объясниться. Ей хочется, чтобы он терзался сознанием своей вины. Ей приятно, что он не прав, приятно его унизить. Сначала она оставляет его одного, а когда он, возмущенный, начинает злиться и отвечает ей не особенно вежливо, она разыгрывает из себя этакую тетушку, молча восседающую на диване, как воплощение оскорбленного достоинства. Нет, если Анна так поступает, то и он умеет быть упрямым. Не ему делать первый шаг. В конце концов он болен, у него жар, и она не имеет права ухудшать его состояние. И машинку она тоже не починила. И все это из-за проклятого, дурацкого радио.

Он начинает потеть. Минут пять спустя, как раз вовремя, она быстро и ловко расстилает на кровати свежее белье и помогает ему переодеться. Она делает все приготовления на ночь бережно и быстро, но почти не разговаривает с ним, ограничивается самым необходимым.

Ему досадно, досадно на самого себя. Анна — хороший старый друг, они одно целое, и ему следовало бы уступить. Но он не может. Он просто не в силах заставить себя.

Анна тоже говорит себе, что было бы умнее уступить. Но что слишком, то слишком. Она желает хоть разок настоять на своем, она не желает всегда быть умнее.

Так они лежат друг возле друга без слов. Анна смертельно устала, Зепп чувствует себя разбитым, но они не спят — и молчат.

5. Мадам Шэ и Ника Самофракийская

Ганс потому лишь так многословно объяснял, почему он вынужден оставить Зеппа одного, что ему было неловко сказать правду. На самом деле он вовсе не уговорился встретиться с товарищами у дядюшки Меркле — ему предстояло свидание в кафе «Африканский стрелок».

Ганс вошел в кафе через вертящуюся дверь. Это — излюбленное публикой заведение, все столики заняты, на выкроенной для танцев площадке едва хватает места. Ганс с непринужденным видом, слегка покраснев, протискивается через толпу. Осталось четверть часа до назначенного времени. Жермены, конечно, еще нет. Он решительно завладел незанятым стулом и потащил его к маленькому столику, у которого уже сидели девушка и молодой человек. Они смерили его не особенно дружелюбным взглядом. Он заказал себе кружку пива. Начался новый танец. Его соседи по столу поднялись; девушка, подозрительно поглядывая на него, положила было на стол свою сумочку, но затем передумала и взяла с собой. Ганс покраснел.

Пары на танцевальной площадке медленно топтались в тесноте. Ганс огляделся. За соседними столами в одиночестве сидели несколько девушек; то та, то другая бросала на него вызывающий взгляд. Вспомнив, как на днях, боясь насмешек товарищей, он заставил себя приглашать на танцы незнакомых девушек, Ганс так смутился, что даже вспотел. Теперь, слава богу, в этом нет надобности, он может ни с кем не заговаривать.

Ганс радовался, что сегодня чувствует себя здесь совсем иначе, чем те два раза, когда он приходил в кафе в обществе товарищей. В первый раз это была вечеринка, на которую пригласил приятелей Гастон Лебо; Гансу очень льстило, что Гастон, задававший тон в классе, пригласил его в кафе. Но на вечеринке он чувствовал себя скверно. Его товарищи заговаривали с чужими девушками и приглашали их танцевать с самым непринужденным видом, для него непостижимым. Он же робко и молча сидел в своем углу; когда к нему обращались, он отвечал запинаясь; товарищи все время над ним потешались.

Да, в этом отношении он был и остается чужим для них. Они давно уже держали себя так свободно с девушками и находят, что это в порядке вещей. Только он все еще не может преодолеть свою дурацкую застенчивость. Ему восемнадцать лет, а ведет он себя все еще как младенец.

Но с сегодняшнего дня все пойдет по-иному. Сегодня что-то случится. С сегодняшнего дня Жермена с ним закрутит. «Закрутит» — это словечко нравится ему. Когда он, рассказал Гастону, что произошло между ним и Жерменой, тот тоже сказал, что Жермена, несомненно, пойдет на все. Она не только позволила ему, Гансу, поцеловать себя, она ответила ему таким поцелуем, что у него в глазах потемнело. Когда она наконец оторвалась от него, его зашатало, а если женщина так целует, значит, она уже отдалась.

Танец кончился. Парень и девушка возвращаются разгоряченные. Гансу кажется, что они уже не так недружелюбно смотрят на него. Стараясь придать себе мало-мальски уверенный вид, он принимается что-то рисовать на оборотной стороне меню.

Через несколько часов и он, верно, будет знать, как это бывает. Говорят, что это самое лучшее в жизни. Глупо с его стороны, что в восемнадцать лет он еще не отведал этого «самого лучшего». Ему вспоминается одна пьеса — пьеса немецкого писателя, он с жадностью проглотил ее. В ней юноша его возраста стреляется, не испробовав «этого». Он был в Египте и не видел пирамид, сказано там.

Значит, сегодня он увидит пирамиды, сегодня он взойдет на пирамиду. Сегодня ему нужно только сказать: «Bonsoir, Germaine».[1070] Он нравится Жермене. Жермена любит его, она не высмеяла его, а все остальное придет само собой.

Он начал зарисовывать девушку, сидевшую за его столиком. Она заметила это и с любопытством следила за его движениями, она была польщена. Нет, у нее уже совсем не враждебный вид; пожалуй, она позволила бы ему заговорить с собой, хотя с ней сидит ее друг. Но, к счастью, Ганс в этом не нуждается. Скоро придет Жермена. Жермена гораздо красивее.

Надо надеяться, что Гастон прав. Надо надеяться, что сегодня он, Ганс, непременно придет к цели. Еще раз — наверно, в двадцатый — он во всех подробностях и очень точно вспоминает, что произошло между ним и мадам Шэ, ибо мысленно он иногда еще называет ее «мадам Шэ».

Началось это две недели назад. Жермена попросила у матери разрешения приходить на работу после обеда, а в это время он всегда бывал дома один. «Я не мешаю вам, мосье Ганс?» — спросила она, когда пришла. У нее высокий, певучий голос. Зеппу, вероятно, этот голос показался бы некрасивым, но Гансу он кажется приятным. И как смешно она произносит его имя — «Ане». Он объяснил ей, как надо выговаривать правильно и что Ганс это попросту Жан, но она предпочла по-прежнему называть его «мосье Ане». Само собой случилось так, что он осведомился о ее имени, и дальше уже все пошло само собой.

Он мысленно видит, как она, сидя на коленях, вытирает пыль за сундуком. Мать утверждает, что она делает это неряшливо, кое-как, но, когда она нагибается, это очень красиво, и он любуется ею. Вероятно, не совсем хорошо глядеть на женщину в такой позе — точно подсматриваешь за ней в купальне. Но он не мог оторвать взгляда от девушки. Девушка. Ее зовут мадам Шэ, она замужняя женщина, но муж оставил ее. Достаточно только на нее посмотреть, и ее не назовешь иначе, как девушка. Когда она говорит о своем муже, об этом негодяе, она употребляет сочные выражения, которые Ганс не совсем понимает, хотя он усвоил немало жаргонных словечек, арго. Во всяком случае, мадам Шэ живет одна. Она свободна, ни с кем не связана, она великолепная девушка, этого нельзя отрицать, она может вскружить голову. У нее очень белая кожа и прекрасные, густые, рыжевато-золотистые волосы. Мать говорит, что она неряха и что волосы у нее всегда возмутительно растрепаны. Но это красивые волосы, они хорошо оттеняют ее белую кожу. У нее прелестная грудь, нежная и бледная-бледная; верхняя пуговка ее блузы расстегнулась, он мог заглянуть внутрь, он не знает, заметила ли она.

И вот теперь — и очень скоро — ему будет позволено прикоснуться к этой груди. И это хорошо. Плохо приходилось ему все эти последние ночи. Это были неприятные ночи, с жадными снами, с томлением, наутро просыпаешься более усталым, чем лег. Неразумно это, когда неестественным путем пытаешься избавиться от такого состояния. Это вредно, и чувствуешь себя, как будто вывалялся в грязи. Со своими французскими товарищами он не мог поговорить откровенно, с немецкими это было бы легче.

Пара, сидящая за его столом, опять танцует. В зале накурено, музыка громкая и плохая, это даже он чувствует. Девять часов двадцать семь минут. Они с Жерменой уговорились встретиться в половине десятого.

Жермена его любит, совершенно бесспорно. Она могла бы найти себе более богатых, более взрослых мужчин, людей с положением, она достаточно красива для этого. Она знает, какой скромный образ жизни ведет их семья. Значит, делает это не ради денег, а, конечно, ради него самого. Иначе она не целовала бы его так.

Но все же придется немного потратиться на нее. Он получил за микроскоп больше, чем надеялся. Если бы не Жермена, он купил бы себе книг на часть денег и заставил бы мать взять остальные. Нехорошо, что он этого не делает.

Любит ли он Жермену? Что такое — любовь? Он приходит в волнение, когда видит ее, при мысли о ней его бросает в жар — такой она кажется ему желанной; сотни раз он мысленно раздевал ее. Он слишком много о ней думает и ради нее оставил у себя деньги за микроскоп.

Иногда она выглядит бледной, жалкой. Не больна ли она? О болезнях Ганс слышал много ужасного. Гастон тоже предостерег его своим обычным тоном небрежно, по-светски. «Женщины, которые занимаются этим от случая к случаю, — сказал Гастон, — опаснее, чем проститутки даже из самого дешевого публичного дома». Нет ли у нее еще кого-нибудь? Гастон на всякий случай дал ему предупредительные средства. Но, может быть, неудобно применять их? Не обидно ли это? И сумеет ли он вообще с ними справиться?

Танец кончился, парочка возвращается. Оба вспотели; в зале страшно жарко. Как же должно быть жарко танцующим.

Они сопят, у них вульгарный и счастливый вид. Они смотрят друг на друга и держат друг друга за руки с неприятным, пошлым выражением. Ничего здесь нет общего с любовью, голый животный инстинкт, но для них, по-видимому, достаточно и этого. У Ганса прошла охота рисовать девушку. Она искоса смотрит на него, немножко разочарованная.

Хорошо ли, что именно Жермена будет той женщиной, с которой он сойдется в первый раз?

Там в блеске юности прелестной,
Как образ голубых высот,
Стыдливостью красы небесной
Пред ним любимая встает.
И он, во власти странной грезы,
Блуждает, в думы погружен,
Из глаз его катятся слезы,
Собратьев избегает он.
Краснея, вслед за него бродит,
И счастлив, коль кивнет она,
Он для нее цветы находит
В полях, где шествует весна.
О нега чувств! О свет надежды!
Овремя первое любви!
Отверстым небо видят венеды.
Блаженства жар течет в крови.
Когда б не знала увяданья,
Пора любви, пора мечтанья!..
Нет, так не бывает. Если хорошенько вникнуть, это даже совсем глупые стихи. Шиллер ничего не понял в отношениях между полами. Он был связан своей классовой психологией; вот почему стихи эти вышли такими глупыми, фальшивыми. Любовь — это такая же функция, как всякая другая, как еда и питье. Буржуазные поэты так ее воспевали по понятным социологическим причинам. Нет, неправда, это нельзя сравнивать с едой и питьем. Он, Ганс, конечно, не собирается лить слезы и приносить с полей цветы, чтобы украсить ими мадам Шэ, но все же у него с Жерменой это не будет так пошло, как у его соседей по столику.

Жермена ему ужасно нравится. От нее пахнет чем-то приятным, теплым. Когда она посмотрит на тебя, тебя точно жаром обдает всего. А когда она, присев на колени, вытирала пол, как хорошо была округлена линия ее фигуры; умопомрачительно, как любит выражаться Гастон. Говорит она много, они обычно болтают без умолку. Но настоящего разговора как-то не получается. Однажды ему захотелось поговорить с Жерменой о делах, близких его сердцу, например о своем новом мире, но ничего путного не вышло. И руки у Жермены некрасивые. Если бы это были настоящие, рабочие, хорошие руки. Но ее рука с наманикюренными ногтями — ни то ни се, не дамская и не пролетарская, не холеная и не крепкая. Мать надевает перчатки, когда занимается домашней работой, и это всегда казалось ему неестественным. Теперь, правда, ей приходится беречь руки из-за работы у Вольгемута. Пожалуй, он все-таки не любит Жермену. «Кристаллизация», которая, по Стендалю, свидетельствует о любви, по-видимому, у него не наступила. Иначе он не делал бы таких критических замечаний о ее руках.

После половины десятого прошло всего лишь пять минут. Что только не приходит в голову, когда ждешь. Любит ли он ее? Если сомневаешься, то это уж, во всяком случае, не настоящая любовь. Но если он ее не любит, зачем он затратил на нее так много мыслей, времени и нервов? Да еще перед экзаменами.

Деньги, которые он носит в кармане, те самые, что он получил за микроскоп и припрятал ради удовлетворения своей похоти, вдруг начинают жечь его. Зепп лежит больной и одинокий дома. Зепп и мать урезывают себя во всем из-за безденежья, а он, Ганс, сидит в кафе и ждет женщину, которую даже не любит, и на нее-то он хочет истратить эти деньги.

Нехорошо сходиться в первый раз с женщиной, которую не любишь. Древние германцы воздерживались до двадцати одного года. Он охотно поговорил бы с кем-нибудь более опытным, но не знает с кем. С товарищами — не стоит, они в этом отношении совсем другие люди. Он недоволен собой. На Зеппа он смотрит высокомерно, сверху вниз, а что такое он сам? Ему следовало бы держать себя скромнее и обратиться за советом к Зеппу. Зепп, вероятно, в таких вопросах очень человечен. Но об этом Ганс не может с ним говорить, он ни за что рта не раскрыл бы.

Самоуверенный мальчишка, глупый хвастун — вот он кто. Хочет «использовать» своего отца. Хочет помочь сколотить Народный фронт. Хочет поучать других, он — других. Человек, который стоит у подножия пирамиды и не знает, пирамида ли это, человек, которого оторопь берет при мысли, что надо на нее взобраться, — да какое право имеет такой дурак напыщенно, с видом мудреца разглагольствовать и обращаться с отцом, как учитель со школьником?

Три четверти десятого. Если она не придет через пять минут, он уходит. Для него, пожалуй, счастье, что Жермена так неаккуратна. Любовь может быть прекрасна или отвратительна, но Жермена — для него теперь совершенно ясно — не та женщина, которая ему нужна. Нелегко отказаться от этой ночи, рисовавшейся ему в воображении. Но надо держать себя в руках. Надо иметь силу воли отказаться от некоторых вещей, даже если они и очень влекут к себе.

Лучше, естественнее не слишком рано вступать на этот путь. Быть может, у каждого есть свои внутренние резервы, которые он не имеет права расходовать. Если бы Антоний не «залежался» у Клеопатры, он был бы властелином мира. «Залежался» — говорили в средневековой Германии о человеке, который оставался с женщиной, вместо того чтобы вершить большие дела. Быть может, именно ради этих внутренних резервов католическим священникам предписывается целомудрие. Им надо беречь свои силы для религиозных целей.

Без десяти минут десять. Парочка опять танцует. Ганс сидит один за столиком. Кельнер проходит мимо. Ганс платит. Протискивается сквозь толпу танцующих. А что, если Жермена все-таки придет сейчас? Он что-нибудь пробормочет и убежит. Завтра он увидит ее и надо будет непременно извиниться. Если Гастон спросит, как было дело, он покраснеет. Но надо научиться лгать. Вот он в вестибюле. И украдкой оглядывается вокруг, совсем как восемь или десять лет назад, когда он играл в индейцев. Вот вертящаяся дверь. В нее втискиваются люди — Жермены среди них нет.

Ганс выскочил, он на улице. Уходит быстрым шагом, почти бегом. Завернул за угол, он почти в безопасности.

Ганс остановился, глубоко дыша. Как чудесен свежий воздух. Теперь можно вернуться домой, посидеть с больным Зеппом. Но тогда придется объяснить, почему он так рано покинул своих друзей, придется снова лгать, на сегодня с него хватит. Вся эта история с Жерменой тесно переплелась с ложью, маленькой и некрасивой. Не по нем это. Он рад, что теперь все позади.

Но куда девать вечер? До половины двенадцатого он не может явиться домой. Он вспоминает, что сегодня среда, а по средам скульптурный отдел Лувра открыт и вечером. Это идея.

В Лувре много народу. Люди бродят между полуосвещенными статуями, некоторые со скучающим, некоторые с глупо-любопытным видом. На улицах у большинства такое выражение, точно эти люди отбывают повинность, хотя и не знают зачем. Густые кучки теснятся вокруг гидов, дающих объяснения к отдельным статуям. Ганс пробрался в зал, где выставлена деталь фриза Парфенона. Он знает этот фриз, но сегодня он рассеян, замечательное произведение искусства его не волнует.

С безучастным видом бредет он дальше. Останавливается перед нагими богинями, его мысли против воли возвращаются к Жермене.

Он стоит у лестницы, которую венчает статуя Ники Самофракийской. И вдруг от его безразличия не остается и следа. Наверху, в центре светового конуса, на постаменте, стоит она, богиня победы, — нет, она не стоит, она шагает, — нет, не шагает, она мчится ему навстречу. Она без головы и без рук: но что еще на свете с такой силой, так понятно для всех выражает смелое стремление вперед, как эта изуродованная фигура? На ней одежда из тяжелых тканей, ветер вздувает их и прижимает к телу, и они уже не кажутся тяжелыми. У нее крылья, и все же она не сказочное существо, что-то есть в ной глубоко человеческое, она из здешнего, из нашего мира, сила и уверенность исходят от нее, душа ширится, рвется ввысь.

Ганс Траутвейн хорошо знал эту статую, он много раз стоял перед ней, но сегодня он видит ее впервые. Неужели он возвращается с неудавшегося свидания? Неужели он минуту назад поглощен был мыслями о мадам Шэ? И вдруг все исчезло, он никого не замечает, он стоит очарованный перед статуей. Нельзя смотреть на эту устремленную вперед женщину и не стряхнуть с себя всех забот. Большой, горячей радостью медленно полнится сердце. Так он, Ганс, чувствовал себя, когда на своей парусной лодке мчался вперед по Аммерскому озеру навстречу ветру. Сердце его полнится светлой надеждой, верой в свой новый мир.

Долго стоит Ганс перед статуей, так долго, что это привлекает внимание сторожей и других посетителей. Наконец медленно поворачивается и уходит. «Победа» теперь принадлежит ему, и никому уж не отнять ее.

6. Письмо из тюрьмы

Настроение господина фон Герке, обычно такое лучезарное, омрачилось. Судьба послала ему предупреждение, и он, несмотря на свои безукоризненные новые зубы, чувствовал себя недостаточно молодым, чтобы пройти мимо.

Неожиданно заболел Медведь, и были два дня, когда казалось, что ему уже не подняться. За эти два дня Шпицци понял — даже посол, обычно столь вежливый в обращении, дал ему это почувствовать, — сколь неустойчива почва, на которой он стоит. Если бы Медведь отправился к праотцам, то и его песенка была бы спета. Медведь не отправился к праотцам, а Шпицци привык к небольшим колебаниям в своей карьере. Тем не менее он не прошел со свойственным ему легкомыслием мимо предупреждения судьбы: годы уже не те — хочется закрепить свое благополучие.

Очень глупо, что он не использовал возможностей, возникших с приездом Гейдебрега. На роль доверенного лица Гейдебрега его кандидатура была наиболее подходящей. Только по своей лени, по своей флегматичности он уступил место Визенеру.

Но, может быть, еще не поздно? Инцидент со статьей Траутвейна в «ПН» открыл перед Шпицци новые перспективы. Шпицци ничего не имел против Визенера. Он нисколько не завидовал его приятным отношениям с Леа де Шасефьер; лишенный сам тщеславия, не завидовал он и положению, и растущему влиянию этого честолюбивого человека. Но его место подле Гейдебрега нужно самому Шпицци. Визенера нужно убрать с дороги; очень кстати, что эта свора из «ПН» как раз теперь изобличила его в прегрешениях против чистоты германской крови.

И Шпицци стал вновь втираться в доверие к Гейдебрегу. Если политически Гейдебрег и прикрывал Визенера, то в личных отношениях он с момента появления статьи отдалил его от себя, и Шпицци прилагал все усилия, чтобы занять освободившееся место. Он пустил в ход все обаяние своего моложавого облика. Порывисто выражал благодарность Гейдебрегу за то, что тот не ставит ему в вину всех оплошностей, допущенных им по неловкости в деле Беньямина. Горячо раскаивался, что по безрассудной смелости навязал Берлину это неприятное дело.

Гейдебрег слушал внимательно и даже, казалось, не без удовольствия. В Париже у него было немало важных дел.

Разумеется, он приехал в Париж не только для того, чтобы ликвидировать дело Беньямина и обезвредить «ПН», хотя именно эти задачи особенно его занимали. У него были дела покрупнее, и для их осуществления он подыскивал способных, надежных помощников. До сих пор он, кроме Визенера, никого не нашел и очень сожалея, что но известным обстоятельствам вынужден, по крайней мере на время, отдалить от себя этого симпатичного, способного человека. А Герке? Стоит ли привлекать его к более тесному сотрудничеству? Рекомендация Медведя заранее расположила его в пользу Шпицци. Хоть он и «аристократ», но приятен в личном общении и обладает той самой безоглядной готовностью на все, которая так высоко котируется в германских правящих кругах. С другой стороны, Гейдебрег с его примитивным, но безошибочным чутьем не проглядел и того, что господин фон Герке человек легкомысленный, трепло, как выражаются обычно на Волшебной горе, в резиденции фюрера. И он милостиво принимал настойчивые заигрывания Шпицци, но вовсе не собирался всецело заменить им Визенера. С покровительственным, важным видом шагал он взад и вперед, целиком заполняя собой изящный голубой салон в стиле рококо, и слушал юношески милые покаянные речи Шпицци.

— Если вы, дорогой Герке, — назидательно сказал он наконец, — извлекли для себя из дела Беньямина урок и теперь знаете, что истинный национал-социалист только тогда за что-нибудь берется, когда он на пятьдесят один процент уверен в успехе, тогда, стало быть, дело Беньямина имело и свою хорошую сторону. А вообще говоря, все в порядке: я это дело взял в свои руки.

Шпицци невольно обратил свой взгляд на эти руки. Значит, несмотря ни на что, fait accompli, по-видимому, налицо? Но тут же обнаружилось, что видимость ввела его в заблуждение. С благосклонной откровенностью Гейдебрег продолжал:

— Мы примем предложение Швейцарии и согласимся на предусмотренный для подобных случаев третейский суд. Утверждение состава и созыв суда мы по возможности оттянем. Постараемся заполучить туда надежных людей. И если даже случится самое худшее и нам придется вернуть им вашего Беньямина, то к тому времени вся история успеет травой порасти. Пусть тогда тысяча-другая эмигрантов, черт с ними, поет аллилуйя, — всему остальному миру будет на все, что называется, наплевать.

Он подошел, массивный, грузный, на шаг ближе, стал против Шпицци, улыбнулся, отчего лицо его как бы раскололось на множество мелких частиц, стало ужасающе хитрым, жестоким, и любезно преподал Шпицци маленький урок по части национал-социалистской внешней политики.

— Швейцарцы, — продолжал он откровенничать, — дали нам взаймы несколько миллиардов, которые они вряд ли получат обратно. Если уж иначе никак нельзя будет, то взамен мы, Христа ради, отдадим Фридриха Беньямина. Пусть кушают на здоровье.

Значит, «базельская смерть» все-таки миновала клопа. У Шпицци было двойственное чувство. Хотя Гейдебрег как будто предал забвению его вину, однако, пока Беньямин жив, дело его рано или поздно может иметь для Шпицци дурные последствия. С другой же стороны, коварно и молниеносно смекнул Шпицци, тут кроется возможность больше прежнего восстановить Гейдебрега против Визенера.

— Раз уж мы, — сказал Шпицци, — в откровенной мужской беседе затронули дело Беньямина, то я хотел бы указать на некоторые слухи, дающие все новую пищу гнусному тявканью вокруг этого проклятого дела. Эмигранты распространяют слухи, — пояснил он, — будто мы ликвидировали Фрицхена Беньямина, будто fait accompli уже налицо. И даже некоторые вполне надежные люди, — прибавил он, — и те не осмеливаются так решительно и безоговорочно отмести это подозрение, как оно того заслуживает. Вот, например, нашего друга Визенера не на шутку раздирают сомнения, жив ли клопик.

— Неужели? — только и спросил в ответ Гейдебрег. Но Шпицци отлично видел, что пущенная стрела попала в цель. Гейдебрег, взяв дела в свои руки, несомненно, досконально взвесил, целесообразен ли в данном случае fait accompli. А уж, раз придя к отрицательному выводу, он, естественно, считал, что допустить fait accompli было бы глупостью. А уж если он считал это глупым, то ему, разумеется, обидно, что его могут счесть способным на такую глупость. И то, что Визенер счел его способным на эту глупость, еще сильнее пошатнет, надо думать, положение Визенера.

Весь вопрос в том, насколько Гейдебрег верит Шпицци. По тусклым глазам Гейдебрега ничего нельзя было прочесть. Да и по всему его поведению тоже.

— Благодарю вас. — Это было все, что он ответил Шпицци. — Я пресеку всякие слухи.

Так он и сделал.

Ильза Беньямин ехала домой скромно, в метро. Она стала бережлива, каждый лишний сантим откладывала для своего дела.

Одевалась она теперь просто, без всяких претензий, задорные тирольские шляпки лежали в шкафу. От аристократического размаха «саксонской леди» ничего не осталось.

Ильза возвращалась из Красного Креста. Аккуратно, каждую неделю, она посылала через Красный Крест письмо Фрицхену. Разумеется, никто не знал, доходят ли эти письма по назначению.

Образ Фрицхена претерпел в ее глазах большие изменения. Фрицхен стал человеком, к которому она всю жизнь обращала смиренные взоры; только в редкие минуты она бывала его вдохновительницей. И вот его величественная тень стоит теперь за ее спиной, и на этом мрачном фоне особенно выгодно выделяется ее грациозная, хрупкая фигура. Глупой она никогда не была, всегда чувствовала собственную пустоту, и, хотя раньше и высмеивала мужчин, которые хотели сочинить ей «душу», теперь благодарила судьбу, некоторым образом навязавшую ей содержательность. Она отдалась служению большой идее, она боролась за Фридриха Беньямина и справедливость, она была мадам Легро немецкой эмиграции. Ильза совещалась с юристами, усвоила их термины, непринужденно пересыпала ими свою речь. Она расцветила свой язык словами и понятиями из области международного, уголовного, гражданского права, точно так же как раньше накладывала на щеки румяна и красила губы.

И вот она сидит в метро, похудевшая, красивая, беспомощная, трогательная. И даже враги Ильзы не могли бы не признать, что эта новая простота ее в значительной мере неподдельна.

Она вышла, направилась в гостиницу «Атлантик». Портье вместе с ключами подал ей корреспонденцию. В лифте она перебрала письма: на одном оказалась немецкая марка, адрес был написан рукой Фридриха. Тут же в лифте она стала вскрывать конверт. Он плохо поддавался, она неловко теребила и рвала его и в конце концов вместе с конвертом надорвала и лежащий внутри листок.

Жадными глазами, полуоткрыв рот, она пробежала по строчкам. И сразу охватила взглядом все письмо, весь его общий вид — начертания букв и строки вместе с обращением и подписью — и сразу же поняла и всем существом ощутила его содержание. В одно мгновение она взвесила каждое слово и уже знала, почему написаны эти, а не другие слова, что они обозначают все вместе и каждое в отдельности.

В письме было сказано немного. Фрицхен подтверждал получение двух ее писем. Сообщал, что здоров, что раз в месяц, если не произойдет никаких изменений, может отправлять и получать по одному письму и что он «в хороших условиях». Датировано было письмо четырьмя днями раньше, место не указано, штемпель берлинский.

Ильза дрожала всем телом. Ее бросило в пот, ноги подкашивались. Она не помнила, как добралась до своей комнаты. Села на кровать и долго смотрела на письмо. Разглаживала машинально конверт и надорванные места и без конца перечитывала строчку за строчкой, хотя давно знала их наизусть и точно помнила, где стоит каждая буква и как она выглядит, помнила каждую запятую, каждую точку. Она посмотрела на портрет Фрицхена и перевела взгляд на письмо, потом опять на портрет. Встала, прошлась несколько раз по комнате; она чувствовала большую слабость, но не могла не ходить. И все время держала письмо в руках, была не в силах с ним расстаться. Ей казалось, что она потеряет его, если выпустит из рук, и не только его, а всего Фрицхена.

Что же теперь? Изменилось ли что-нибудь? Все изменилось. До сегодняшнего дня вокруг нее и затерянного в Германии человека зыбился жуткий полумрак. Думать о нем как о мертвом, погибшем было страшно и мучительно, но чуть-чуть сладостно. И вдруг вспыхнул яркий свет, сразу все стало обыденнее; так, как сейчас, конечно, лучше, он, во всяком случае, жив. Но от этого внезапного света было больно. И все же хорошо сознавать, что он существует. Ильзу, слабую и терзаемую сомнениями, обдало волной глубокой радости. Она очень любила его, в эти первые минуты она о себе вообще не думала или думала очень мало, она чувствовала, что теперь-то и нужно хлопотать, еще энергичнее, чем раньше, и раз нацисты разрешили ему отправить письмо, то это хороший признак и все, наверное, хорошо кончится.

Только теперь она поняла, как была одинока все это время. Конечно, какая-то прелесть была в том, что она могла рассчитывать исключительно на себя одну и несла обязанности и ответственность не перед реальным существом, а перед чем-то, о чем никто не мог сказать, существует оно или нет. Но все-таки гораздо лучше знать, что человек, единственно близкий ей человек, жив. Надо только привыкнуть к новому положению. Но теперь она с совершенно иным чувством возьмется за дело, и, если тут не замешан сам черт, ей удастся вызволить своего Фрицхена.

Придя к этой мысли, она повеселела. В ее живом воображении письмо Фрицхена стало вестью о его близком возвращении в Париж. Разве нацисты разрешили бы ему такую льготу, если бы сами не считали это дело окончательно проигранным? Радость, вспыхнувшая в Ильзе, с каждой минутой разгоралась все сильнее. Она сняла телефонную трубку, она хотела сообщить друзьям, в первую очередь Эдит, радостную весть; но тотчас положила трубку обратно. Прежде всего она наконец приведет себя в должный вид. Она проделала это старательно и с увлечением. Потом, сияющая, важная, принялась звонить всем знакомым, осведомляя их о счастливом обороте событий.

Шпицци сидел над неким документом, перечитывал его, изучал слово за словом. Уже много лет ему не доводилось так работать. Это была докладная записка Визенера о способах обезвредить «Парижские новости», записка, которую Гейдебрег переслал Шпицци «на отзыв».

То, что Визенер насочинил тут, было чертовски искусно придумано. Ловкий малый, хороший комбинатор, а ненависть к «ПН» сделала его изобретательнее обычного. Он, Шпицци, просто идиот, что дал Визенеру в руки такой богатый материал о Гингольде и компании. Но до чего ловко Визенер использовал этот материал, — Шпицци как профессионал высоко оценил тонкую работу. Визенер далеко шагнул за рамки первоначального задания — заставить замолчать «ПН». В своем проекте он рекомендовал полностью забрать газету в свои руки и продолжать дальнейшее издание ее под маской антифашистского печатного органа, но на страницах его нападать исключительно на мелкие слабости нацистского режима, так чтобы читатель волей-неволей пришел к заключению, что в третьей империи все обстоит в высшей степени благополучно и только слепцы и принципиальные злопыхатели могут выдвигать тяжелую артиллерию против таких ничтожных недостатков. Визенер не ограничился общими положениями, а разработал свой план до мельчайших подробностей. Он наметил способы, как согнуть в бараний рог издателя Гингольда, составил смету расходов, показал, как, прибрав газету к рукам, сохранить за ней видимость оппозиционного органа и в то же время с успехом использовать ее для агитационных целей Берлина.

Если бы не болезнь Медведя, это грозное предупреждение судьбы, Шпицци, вероятно, ограничился бы тем, что, бегло просмотрев меморандум, заявил, что он великолепен. Теперь же он стал искать в нем слабое место. И нашел. План, придуманный Визенером, был торжеством «северной хитрости», но для своего выполнения требовал чрезвычайно много времени. Желательно ли, возможно ли тратить столько времени? Если же ограничиться задачей обезвредить «ПН», то ее можно решить в несколько недель. А план Визенера требовал месяцев. В этом была его ахиллесова пята.

Гейдебрег вызвал к себе одновременно обоих, Визенера и Герке, для того чтобы втроем обменяться мнениями о проекте. Едва войдя в голубой салон отеля «Ватто», Шпицци тотчас же убедился, что Визенер, очевидно, справился с ударом, нанесенным ему «ПН», и вполне уверен в себе.

Так оно и было. Работа над докладной запиской доставила Визенеру глубокое удовлетворение. Он с удовольствием представлял себе, как он выбьет стулья из-под Гейльбруна и Траутвейна, да так ловко и незаметно, что те спохватятся, только когда очутятся, оглушенные, на полу. Он был доволен своим проектом в целом и в деталях. Он хорошо и добросовестно работал, задачу разрешил блестяще и не сомневался, что докладная записка реабилитирует его в глазах Гейдебрега.

Герке все это почуял. Но он был твердо уверен, что безошибочно нащупал слабое место визенеровского плана, и на этот раз не собирался очистить без боя поле брани. Гейдебрег заметил внезапно вспыхнувшее между Герке и Визенером соперничество. Приглашая Визенера и Герке на это совещание, он почти не надеялся услышать что-либо новое. Визенеровский план прельщал его, но и он видел, что выполнение этого плана потребует много времени. От сегодняшней встречи он ждал только более яркого освещения всех «за» и «против», им самим уже взвешенных. Это облегчит ему решение.

И вот три холеных господина сидят в небольшом салоне отеля «Ватто» на хрупких голубых бархатных креслах. Немало человеческих судеб решили они, эти три господина, и в будущем еще не одна судьба будет в их руках. Это три прожорливых обитателя джунглей, цепкие, живучие; не то чтобы они не насытились кровью, но дразнить их не рекомендуется. Если бы человек с живым воображением увидел их всех троих вместе, восседающих на этих голубых креслах, они преобразились бы в его глазах в трех хищников, которые, тихо урча, сидят на арене цирка, на своих табуретках, сдерживаемые волей дрессировщика; но каждую минуту их кошачья природа может прорваться наружу, сведя на нет все искусство укротителя.

После краткого вступления Гейдебрег предложил Герке высказаться но проекту Визенера. Шпицци тотчас же стал хвалить тонкость проекта, превознося со знанием дела «северную хитрость», утонченный макиавеллизм, поставленный на службу современности, на службу благому делу, предусмотрительность в учете деталей.

Визенер слушал с любезной миной и ждал. Он ждал коварного «но», которое неизбежно последует. Он всегда питал симпатию к Шпицци. И теперь с удовольствием смотрел, как сидит Шпицци, как он говорит о «ПН», небрежно, вскинув и слегка наклонив набок голову, тихо и надменно пофыркивая. Эту барскую небрежность манер нельзя заимствовать извне, она может быть только врожденной. Кроме того, Визенер чувствовал себя обязанным Шпицци. Шпицци не только не использовал намек, брошенный ему Визенером, наоборот, он держал себя безукоризненно, и даже раздобыл ему материал о «Парижских новостях», больше того, если говорить честно, то не кто другой, как Шпицци, вызволил Визенера из его последней беды. И все же Визенер, несмотря на похвалы Шпицци, учуял внезапно возникшее между ними соперничество и не сомневался, что сейчас воспоследует «но».

И оно воспоследовало, это коварное «но».

— При всех своих огромных достоинствах, — с дружеской озабоченностью, очень серьезно сказал господин Герке, — проект страдает одним большим пороком: проведение такого проекта потребует много времени, очень много времени.

— И хотя наш строй, — добавил он с улыбкой, — продержится тысячу лет, мы все же кровно заинтересованы в том, чтобы несколько раньше выбить из рук эмигрантов эти навозные вилы. Если я, — заключил он, — правильно понял коллегу Гейдебрега, то и в Берлине высказывалось пожелание, чтобы мы заткнули рот «Парижским новостям» не через год, скажем, а немедленно.

Визенер выслушал возражения Шпицци с тем же предупредительно-любезным выражением лица, с каким слушал его похвалы. В глубине души он признал, что тот хорошо нацелился и метко выстрелил.

— Коллега фон Герке, — вежливо заметил он, — прав. Но надо помнить, что скоропалительное удушение «ПН» может вызвать неприятный для нас шум. Мой метод связан с затратой времени, верно. Но разве эта затрата недостаточно восполняется преимуществами, которые даст нам в руки незаметное превращение вражеской газеты в орудие нашей пропаганды?

Шпицци еще вежливее прежнего со всем согласился. И все же настойчиво вернулся к своему возражению. Целесообразно ли так долго ждать? В духе ли это национал-социализма? Соответствует ли это его учению и обычной практике? Все это он изложил деловито и без подъема. Но затем ему наскучил сухой тон беседы, он снова стал прежним легкомысленным Шпицци.

— «В терпении — величие души», учили мы когда-то в школе, — беспечно улыбнулся он. — Но строчка эта принадлежит полуеврейскому писателю, она устарела. Я полагаю, что в наше время неуместно руководствоваться такими правилами.

Как ни странно, но именно эта вздорная шутка была причиной провала так умно задуманного военного плана Шпицци, она окончательно решила победу Визенера. До этой минуты Гейдебрег колебался. Прикрыв морщинистыми веками глаза, он только слушал и в разговор не вступал. Хотя доводы Герке казались ему убедительными, он не решался сказать ни «да», ни «нет». Но легкомысленная шутка Герке разрушила все впечатление от его доводов. Гейдебрег решил в пользу Визенера.

Визенера же дешевая и глупая ирония Шпицци просто взорвала. До этой минуты он чувствовал за его словами вполне законное соперничество. Шпицци хотел вернуть себе место под солнцем, то есть подле Гейдебрега, — это было в порядке вещей, Визенер сам поступил бы точно так же. Но то, что этот малый рассчитывал глупым зубоскальством свести на нет проект, на который затрачено столько труда и остроумия, — это уже не что иное, как дурацкое зазнайство аристократа: именно оно особенно возмутило Визенера, происходившего из мещанской семьи. В нем заговорила не только вражда к конкуренту, в нем вспыхнула ненависть, — ненависть, распространявшаяся на все, что тот говорил, делал, чем он был.

Пока, однако, он тщательно скрыл свои чувства. Ограничился единственным возражением: он полагает, что несколько замедленные темны, которых требует его проект, не противоречат духу национал-социализма. Решает не быстрота действия, привел он слова фюрера, а неумолимое, упорное преследование цели, которая однажды признана правильной.

Все было сказано.

— Благодарю вас, господа, — заключил спор Гейдебрег. — Я решил осуществить проект коллеги Визенера. Уполномочиваю вас, Визенер, принять все меры, какие вы сочтете необходимыми. Вы, дорогой Герке, не откажитесь помочь вашему коллеге.

Оба поклонились. Беззаботным мальчишеским жестом Шпицци протянул руку Визенеру.

— От души рад, — сказал он тепло, — что вам дается случай провести в жизнь такой прекрасный план. Надеюсь, что смогу предоставить в ваше распоряжение надежные материалы.

В глубине души Визенер не мог не признать, что Шпицци из числа тех игроков, которые умеют проигрывать с шиком.

Но он ошибся. Шпицци, проявив таким образом свою лояльность, не мог все-таки отказать себе в удовольствии слегка ужалить Визенера на прощание. Когда он на днях высмеивал непозволительное легковерие Визенера, Гейдебрег как будто не вполне поверил ему. Сегодняшняя встреча по крайней мере дает Шпицци возможность доказать коллеге Гейдебрегу, что он не зря бросил тень на Визенера.

— Кстати, дорогой Визенер, — сказал он и даже позволил себе слегка обнять его за плечи, — могу сообщить вам приятную новость. Я вам сразу сказал, что вы напрасно тревожились об участи вашего Фрицхена Беньямина. Теперь вы можете это услышать из более авторитетного источника. Прошу вас, коллега Гейдебрег, успокойте его. Скажите ему, что клоп не раздавлен, что клоп здравствует и процветает. Вообразите, mon vieux, ваш Фридрих Беньямин подал о себе весточку даже сюда, в Париж. Его жена получила от него собственноручно написанное им, бесспорно подлинное письмо. Весь эмигрантский сброд ликует. Гуманность победила. Ну что, удовлетворена теперь буддистская часть вашей индогерманской души?

После его блестящей реабилитации удар, так коварно нанесенный Шпицци, потряс Визенера. Ему стоило больших усилий не сбросить с плеч руку Шпицци. С трудом выжал он из себя несколько полушутливых фраз в оправдание своих сомнений, своего неверия. Это были жеваные фразы, он сам это знал и, произнося их, не мог смотреть прямо в неподвижное лицо Гейдебрега. И удалился он отнюдь не победителем.

7. Коварство и любовь

Он ехал домой, он хорошо управлял автомобилем, он вел его машинально, так же машинально останавливал перед красным светофором, вел дальше. Он еще не обрел своего обычного равновесия. Напряжение, которого стоила ему борьба со Шпицци, обессилила его, а разбойничий удар в спину непосредственно после победы был слишком неожидан.

Какую нелепую роль заставил его разыграть перед Гейдебрегом этот Шпицци. Визенеру мгновенно припомнилась вся цепь событий. Разумеется, не кто иной, как Гейдебрег, предотвратил fait accompli; каким же ничтожным маловером представляется, вероятно, Гейдебрегу он, Визенер, допустивший, что руководство способно совершить столь грубую оплошность. Это — подлый выпад со стороны Шпицци. Что можно сказать на такое предательство? Слова, которые Визенер промямлил, были жалким вздором. Наверно, у него и вид был шута горохового.

Езда по весенним улицам Парижа мало-помалу все же заглушила мысль о позоре этих последних минут, и радость победы взяла верх. Визенеру даже начало казаться, что раз Фридрих Беньямин жив, то это венчает его победу. Как странно, что он только сейчас это понял. Как странно, что сначала он не чувствовал ничего, кроме обиды за ту наглую форму, в которой ему эту желанную новость преподнесли. Какую ничтожную роль в духовном бюджете человека играет разум и какую огромную — слепое чувство.

Разве все эти дни радость, которую ему доставлял план похода на «ПН», не омрачалась тревожным вопросом, как примет его выступление Леа? Конечно, низость продажной газетки, поведшей травлю против пего и против нее, должна была показать Леа, что ягненок бедняка здесь ни при чем. Но когда имеешь дело с Леа, никогда нельзя знать, смогут ли разумные доводы сломить ее упорство и предрассудки. Ее холодный, презрительный тон в разговоре по телефону, ее молчание, ее «смотрите не станьте и вы свиньей» были проявлением чувств, недоступных никакой логике.

После этого неприятного разговора все в конце концов сложилось не так плохо, как он опасался. Сторонний наблюдатель вряд ли заметил бы какую-нибудь перемену в его отношениях с Леа после статьи в «Парижских новостях». И все же что-то переменилось. Когда он пытался объясниться с ней по поводу проклятой статьи, когда хотел рассказать, как он рыцарски выложил Гейдебрегу всю правду о их отношениях, она просто-напросто велела ему замолчать. С пугающим спокойствием она заявила, что слова не властны над чувством, что его общество не доставляет ей прежней радости, а мысль о том, что их отношения могут когда-нибудь оборваться, уже не кажется ей такой безутешной, как еще недавно. Эти оскорбительные слова она произносила дружеским тоном, спокойно устанавливая факты; она отказалась выслушать его возражения, и Визенер не посмел иронией умалить значение ее слов. Ни в присутствии Леа, ни наедине с собой. Он до боли ясно сознавал, что никогда не сможет вычеркнуть эту женщину из своей жизни. Тщетно призывал он рассудок к борьбе с чувством. Бесспорно, разница между реальной Леа и портретом, висевшим в его библиотеке, резко бросалась и глаза. С портрета на него смотрела молодая, нежная, прелестная женщина, реальная же Леа была стареющей еврейкой, с большим, хрящеватым, некрасивым носом, а еще через несколько лет она совсем отцветет. Но как бы часто, как бы сухо и отчетливо он все это ни повторял себе, ничего не помогало. Портрет и живая Леа были едины. Напрасно он говорил себе, что и в будущем от связи с ней можно ждать больше огорчений, чем радости. Но эти соображения ни к чему не приводили. Он попросту привязан к ней, она нужна ему. Лишись он возможности говорить с ней о своих делах, приятных и неприятных, эти дела потеряли бы для него всякий интерес. Исчезни она из его жизни, эта жизнь потеряла бы всякий смысл. Его отношение к Леа, — он вынужден был себе признаться в этом, — могли быть выражены одним только глупым словом — любовь. И мысль о том, что поход против «Парижских новостей» ставит под угрозу его любовь, отравляла радость, доставленную ему и проектом и реабилитацией.

Такова была картина его отношений с Леа все это время, даже еще каких-нибудь десять минут назад. Но известие, что Фридрих Беньямин, бесспорно, жив, сразу рассеяло все его тревоги. Теперь все переменилось.

Он останавливается у подъезда своего дома. На лифте поднимается к себе, идет в гардеробную. «Тореадор, тореадор», — насвистывает он, облачаясь в удобное домашнее платье, и затем насмешливо: «О Базель, дни мои продли и смерть на жен моих пошли». В своем роскошном черном халате он ходит взад и вперед, не то цезарь, не то самурай, чувствуя себя как человек, которого жестоко обидели его ближние, но зато блестяще оправдали последние события.

Ибо с чем он предстанет теперь перед Леа? Леа встревожили нашептывания некоего Траутвейна, она поверила в fait accompli. В нем, Визенере, она заподозрила идейного соучастника этого fait accompli, она допустила, что он может стать «свиньей», вынудила у него обещание ничего против «ПН» не предпринимать. И вот оказывается, что Беньямин жив, Леа была к нему, Визенеру, жестоко несправедлива, все предпосылки, на которых основывались ее обвинения, ошибочны. Самый придирчивый блюститель морали — и тот признал бы, что он свободен от данного им слова. Леа не может его ни в чем упрекнуть, ни разум, ни чувство в ней не будут задеты, если он теперь приведет в исполнение свой план похода на «ПН».

Его смущение, его скованность и подавленность во время их последнего, тягостного телефонного разговора вызывались только сомнением, не вмешалась ли все же в дело «базельская смерть». Теперь скованности больше нет. «Все облака, черневшие над ним, схоронены в бездонном море жизни». Его по-детски радовала предстоящая встреча с Леа, он рисовал себе картину, как с безразличным видом скажет, что Фридрих Беньямин жив. Он уже заранее готовился проявить в этом разговоре великодушие и такт.

Он завел патефон, поставил пластинку с увертюрой из «Кориолана», опустился в глубокое кожаное кресло. К нему вернулось победное ликование, вспыхнувшее в нем, когда Гейдебрег произнес: «Я решил осуществить проект коллеги Визенера». Он представлял себе, что он скажет Леа и что она, по всей вероятности, ответит ему. Пластинка кончилась, Визенер поставил ее вторично. Под вновь зазвучавшие тихие, глухие удары литавр бетховенской увертюры его живое воображение рисовало перед ним будущее. Он уже добился своего — совратил пуританина Гейдебрега, держит его в руках. Он торжествует. И Визенер почувствовал благодарность к Фридриху Беньямину за то, что тот жив, и к Гейдебрегу за то, что тот оставил его в живых.

Глубокой ночью, последовавшей за этим бурным днем, Визенер сидел над большой толстой рукописью, переплетенной в плотный холст, над Historia arcana. Он сидел в своей спальне, одетый в пижаму, и его авторучка чертила на бумаге торопливые стенографические знаки:

«Кстати, Фридрих Беньямин жив, его жена получила от него письмо. Я долго готовился к тому, чтобы преподнести эту весть Леа надлежащим тоном, безучастно, вскользь. И мне это вполне удалось. Я не поддался искушению сказать что-нибудь вроде „наш Фридрих Беньямин“ или „ваш Фридрих Беньямин“, я не съязвил: „Об этом ваш честнейший Траутвейн, конечно, не сообщит своим читателям“. Я не сплоховал, я хорошо владел собой и сумел ограничиться сухим, как бы невзначай брошенным замечанием; и все получилось совершенно так, как мне хотелось.

Я рассчитал правильно: новость потрясла Леа до глубины души. Вот оно, значит, до чего она несправедливо подозревала меня, а я перед ней чист как снег. Она справедлива по природе; по ее лицу можно было ясно прочесть, как она взволнована своим несправедливым отношением ко мне.

Одну глупость я все же сделал, несмотря на все мое самообладание. „Траутвейн, — сказал я, — возможно, искренне думал, что Фридриха Беньямина уже нет в живых. Эти люди так ослеплены ненавистью, что готовы проглотить любую бессмыслицу. В „Парижских новостях“, вероятно, полагают также, что, бывая у вас, я совершаю преступление в глазах моих национал-социалистских коллег“. И вот тут, увлекшись, я и сморозил глупость. „А ведь сам Гейдебрег, — неизвестно зачем прихвастнул я, — если бы вы разрешили, с удовольствием посетил бы вас вторично“.

Леа ничего не ответила. Она не реагирует, когда я заговариваю об этой истории. Но теперь, конечно, она ждет нового визита Гейдебрега. Если я не склоню его на это, я буду в ее глазах чем-то вроде Геббельса. Но я не вижу, как мне склонить Гейдебрега. Моя болтовня была пустым бахвальством.

Леа весь вечер оставалась задумчивой, я не того хотел, я не так рисовал себе нашу встречу. И в постели не пришло то, чего я ждал. Я полагал, что она почувствует себя виноватой, будет раскаиваться, а в таких случаях она мягка, как воск, и это глубоко пленяет меня. Но ничего этого не было. В ней чувствовались сдержанность, подозрительность, отчужденность. Возмутительно, до чего я каждый раз вновь и вновь неуверенно себя чувствую с ней. Кто прожил такую безотрадную юность, как я, никогда не освободится от этой неуверенности.».

Он неприлично громко зевнул, захлопнул тетрадь, запер ее в сейф, потянулся, лег в постель.

Раньше, бывало, после близости с Визенером Леа лежала в приятной истоме и засыпала глубоким сном без сновидений, как малое дитя. С момента идиотской истории с «ПН» все пошло по-иному. Встречи с Визенером не доставляли ей прежней радости; пока он был с ней, ее грызло какое-то нелепое чувство вины, а после его ухода оставался противный осадок.

В дни, когда была основана третья империя и Эрих переметнулся на сторону нацистов, она кое-как примирилась с тем, что он послушно им подвывает. Приспособила для этой цели теории Ницше, разбавив их водой. «Нельзя ставить в вину мужчине, — говорила она своей приятельнице Мари-Клод, — что он исполнен воли к власти и становится на сторону власти». А когда Мари-Клод указывала ей на глупость и зверство нацистов, она и тут находила оправдание: это, мол, необходимость, вызванная переходным периодом. Примирилась она и с тем, что ее прозвали Notre-Dame-de-Nazis — нацистская богоматерь.

В глубине души она, конечно, все время чувствовала, что не права: то, чему служит ее друг, ее Эрих, — это сама глупость, само варварство, это гнусность во всех ее видах, отталкивающая и низменная. Но она не желала себе в этом признаться и дешевой философией пыталась заглушить доводы чувства и рассудка.

Однако в ту минуту, когда Эрих рассказал ей о статье в «ПН», все эти искусственные подмостки рухнули. В ту минуту она вдруг и навсегда поняла, что ее дружба с Эрихом — позор.

И не случайно появилась пресловутая статья в «Парижских новостях». Эрих сам спровоцировал это нападение, цинично введя к ней в дом Гейдебрега; есть и ее доля вины тут, ибо она, вопреки инстинктивному протесту, согласилась принять Гейдебрега.

Она лежала в постели и тщетно пыталась уснуть. Окно было раскрыто настежь, и ночное благоухание трав и деревьев наполняло комнату, но ей казалось, что она все еще чувствует запах Эриха. Ей было стыдно и досадно, что она так долго обманывала себя; понадобилась статья в «ПН», чтобы открыть ей глаза. С самого начала, узнав о его переходе к нацистам, она обязана была поставить его перед решением — расстаться с ней или с ними.

Два или три раза он пытался завести разговор об этой статье. Но она тотчас же пресекала его попытки — и правильно. Она совершенно точно знает все, что он может ей сказать, она знает все его слова, его интонации, они всегда у нее в ушах, незачем ему произносить их. Нет, она не в состоянии слышать его наглую, изворотливую, лживую болтовню. Мысль о возможном объяснении с ним отвратительна ей до тошноты. В темноте, при одной мысли о том, что он может ей сказать, ее покрытое кремом лицо искажается горькой гримасой. Позор, что она не рвет с этим человеком.

Если бы она захотела внять голосу рассудка, она давно поняла бы, что ее отношения сЭрихом не могут кончиться добром. Надо удивляться, что до сих пор все шло хорошо. Но так ли это? По-видимому, и с мальчиком что-то случилось. Он изменился, иногда у него бывает очень расстроенный вид. Не будь она труслива, она не предоставила бы Рауля самому себе, она заговорила бы с ним об этой статье. Но ей попросту стыдно перед ним. Порой она пытается убедить себя, что он вообще ни о чем не слышал. Это, конечно, вздор. Он, конечно, знает, иначе он не становился бы с каждым днем молчаливее, не выглядел бы таким не по годам взрослым, не осунулся бы так. Возмутительно, что она не решается поговорить с ним начистоту, но ей страшно, как бы ее смятенные чувства не пришли в еще большее смятение.

До ужаса трудно называть вещи их настоящими именами, но нет никакого смысла втирать очки самой себе. Надо прямо сказать: она не рвет с Эрихом по тем же мотивам, по каким любая маленькая продавщица цепляется за своего дружка, даже зная, что он нестоящий человек, или уличная девка — за своего сутенера. Она потому не порвала с Эрихом, что любит его. Все остальное попросту неинтересно, тут нет никакой проблемы и нет никакой трагедии, все невероятно примитивно и банально. Он не хочет пожертвовать своей карьерой, вот и все, а она знает, что он негодяй, и если она все же не рвет с ним, то только потому, что полюбила его сразу и навсегда. Она прилипла к нему, тут никакой рассудок не поможет.

Негодяй — почему? В деле с Фридрихом Беньямином и в деле с «Парижскими новостями» она была к нему несправедлива. И карьеристом, по крайней мере когда дело касалось их отношений, он себя тоже не выказал. Эта история со статьей в «Парижских новостях» была гораздо неприятнее для него, чем для нее, такой умный человек не мог не понимать, что рано или поздно нечто подобное неминуемо случится. Она-то здесь ничем не рискует, она человек независимый, ей совершенно безразлично, что будут болтать насчет ее отношений с Эрихом. Он же все поставил на карту во имя этих отношений. Многие, вероятно, осуждают его за то, что он так долго не порывает с ней.

Но какое ей до этого дело? Это ничего не меняет в оценке их отношений: она знает, что они недопустимы, позорны. Она не желает больше обманываться на этот счет.

Как непринужденно, вскользь бросил он ей, что Фридрих Беньямин жив. Вспоминая его лицо в ту минуту, она улыбается в потемках. Она хорошо его знает. Предварительно он, верно, долго тренировался. Желание быть тактичным, воздержаться от подчеркивания своей правоты так и выпирало наружу. В сущности, даже трогательно наблюдать, как он старается поднять себя в ее глазах.

Конечно, она не порвет с ним. Она любит его. Это позор, но это сладостно. Сладостно любить. Что ей остается в жизни, если она порвет с ним? Мари-Клод скажет: ты поступила мужественно, еще два-три человека похвалят ее, она сама будет иметь право похвалить себя. Но что это даст ей? Нет, она любит его, и это хорошо, и она рада, что оказалась не права, что Фридрих Беньямин жив и что Эрих оправдан.

Фаталист по натуре, Визенер был даже доволен, что своим бахвальством перед Леа поставил себя в безвыходное положение. Теперь уж ему волей-неволей придется опять привести Бегемота на улицу Ферм. Необходимо как можно скорее восстановить дружеский контакт с Гейдебрегом.

Из благоразумного расчета он пока строго держался официальных рамок, но своему полному подчинению воле начальника придал такой оттенок, что тот, стоило ему лишь захотеть, мог, ничем не поступись, перейти от деловых вопросов к личным. Дело с «Парижскими новостями», говорил, например, Визенер, требует много времени, в этом коллега фон Герке прав, и вполне возможно, что оно может принять непозволительно затяжные формы. Не очень ли дерзко поэтому просить коллегу Гейдебрега назначить ему, Визенеру, срок? Он был бы счастлив, если бы Гейдебрег определил дату с таким расчетом, чтобы Визенер мог выполнить порученное ему дело на глазах и под личным руководством Гейдебрега.

Приглядевшись к Шпицци и найдя его крайне легкомысленным, Гейдебрег не видел в Париже никого, с кем мог бы хоть немного отвести душу, и ему очень хотелось как-нибудь опять поговорить с Визенером по-приятельски. Визенер превысил свои полномочия, но Гейдебрег заставил его за это в должной мере расплатиться, а теперь можно и протянуть руку кающемуся грешнику.

— Я не хотел бы связывать вас каким-либо сроком, — ответил он. — В таких деликатных делах я и сам терпеть не могу этих так называемых сроков. Но уж раз вы спрашиваете, так примите к сведению, что я намерен покинуть Париж осенью. Если справитесь к этому времени, буду очень рад.

То, что Гейдебрег, вообще никогда не говоривший о своих личных намерениях, был с ним так откровенен, означало новое сближение.

— Я справлюсь, — с жаром сказал Визенер.

С этих пор он стал быстро продвигаться вперед. Не прошло и недели, как уже все было готово для атаки. Мимоходом, с невинным выражением лица он как-то спросил, нет ли у коллеги Гейдебрега желания побывать на улице Ферм. Гейдебрег на мгновение остановил на нем свои тусклые белесые глаза, огромная рука его сжалась в кулак и вновь разжалась, как у заводной куклы. У Визенера даже дух занялся; у него было такое ощущение, как будто он прыгнул с высокой башни в море, и волны сомкнулись над ним, и никогда уж ему не подняться на поверхность.

А в тяжелом черепе Гейдебрега смутно заворочались мысли и чувства. «Хитрая бестия, — думал он, — наглый пес. Хочет сделать меня своим сообщником, хочет держать меня в руках. И прав. Мне нравится, что он так упорно стоит на своем. Не будь он молодцом, он после инцидента с „ПН“ попросту дал бы отставку этой мадам де Шасефьер. Но ее большой портрет по-прежнему висит в его библиотеке. Она немного изменилась, но узнать ее может всякий. Она все та же. Все мы стареем. Она и на портрете изображена с обнаженными руками. Сказав ему однажды „да“, буду на том и стоять. Твое „да“ — пусть будет „да“, твое „нет“ — пусть будет „нет“. Стой на своем, будь верен себе. Неужто я испугаюсь сплетен этого так называемого эмигрантского сброда? Я решился душой и телом. Я вызволю его, заступлюсь за него».

И он громко и медленно сказал своим низким, скрипучим голосом:

— Поживем — увидим, молодой человек. О вашем предложении подумаем. — И почти так же, как самый факт победы над Гейдебрегом, Визенера обрадовала шутливая форма, в которую тот облек свое согласие.

На матовом лице Леа не дрогнул ни один мускул, когда Визенер сообщил ей, что Гейдебрег был бы рад еще раз засвидетельствовать ей свое почтение, и ее, пожалуй, слишком высокий, своевольный лоб был ясен, как всегда. Не столь ясны мысли, таившиеся за этим лбом.

Значит, действительно, верно то, в чем убеждал ее Эрих, практика нацистов не так страшна, как их расовая теория, что доказывает желание Бегемота вторично нанести ей визит, и, значит, «Парижские новости» попросту ударились в истерику, хватили через край. Но не удовлетвориться ли этим доказательством? Так ли уж необходимо поддерживать сомнительное, пожалуй даже скандальное знакомство с этим человеком?

Сам по себе он, может быть, и не так плох. Прозвище Бегемот, которым Мари-Клод наградила его, очень к нему подходит. В нем и в самом деле есть нечто от чудовища. Вспоминая его педантичные, размеренные движения, она невольно улыбается, в сущности, она бы не прочь повидать его еще раз. Не будь этот человек нацистом, он именно своей коварной, грубой силой привлекал бы ее больше, чем люди ее круга. Во всяком случае, он не похож на других.

Эрих стоит против нее, опершись о письменный стол. Он ничем не подчеркнул свое предложение, он сделал его очень просто, без лишнего слова и жеста, и сейчас тоже играет в полное безразличие. Но она отлично знает, что он ждет ее ответа затаив дыхание. В деле с Фридрихом Беньямином она была к нему несправедлива, по всей вероятности, и в истории с «ПН», а тогда у телефона она проявила непростительную несдержанность. И если сейчас она заявит, что не желает больше видеть Бегемота, он с полным основанием рассердится на нее за капризы, жеманство, претензии.

Но не решила ли она в одну мучительную ночь, после долгих размышлений, порвать с ним? Если же она не в силах расстаться с ним, то неужели ей терпеть и весь тот сброд, с которым он имеет дело? Разве недостаточно поплатилась она за то, что в прошлый раз, вопреки первому инстинктивному движению, приняла Гейдебрега? Неужели необходимо повторить эту ошибку?

Она сидит в эффектно обрамляющем ее желтом кресле и смотрит на Визенера. На его крупное лицо, с широким, едва тронутым морщинами лбом, коротким прямым носом, большим красивым ртом. Как бы ни назвать это умное мужское лицо — смелым или наглым, она, во всяком случае, его любит. Но надо наконец ответить. Все эти дни у нее было желание сказать ему: «Давай покончим с нашим молчаливым, бесплодным спором, оставим все, как было». Ей приходилось призывать на помощь все свое благоразумие, чтобы не сказать этих слов. И вот ей представляется желанный случай, она без особых объяснений может кончить эту немую, глупую, мучительную ссору.

Но тут опять в ней поднимается протест. Если она так поступит, это будет вразрез с тактикой, которую в долгие, злые ночи она признала единственно правильной. Конечно, желая привести к ней Гейдебрега, он стремится настоять на своем, восторжествовать над ней.

И все-таки, все-таки, все-таки. Несомненно, глупо то, что она делает, но она не может отказать Эриху в его скромном желании.

— Если господину Гейдебрегу этого хочется, — отвечает она, — проси его приехать.

К счастью, в эти первые дни мая стояла необычно теплая погода, и Леа, вновь принимая у себя Гейдебрега, могла не ограничиться территорией дома. Она пригласила человек двадцать гостей, отменила вечерние туалеты, все были по-весеннему в светлом и все с самого начала искренне веселились.

Двери из столовой в сад были настежь открыты, от задувавшего легкого ветерка мигали свечи. Конрад Гейдебрег сидел рядом с Леа. Он внимательно рассматривал гостей, чету Перейро, отнюдь не похожую на северян, голландского посланника, подругу Леа — Мари-Клод, юного Рауля, всех остальных, темных и светлых, и среди них своих молодых сотрудников Визенера и фон Герке. Это, несомненно, смело с его стороны — явиться в столь пестрое общество с обоими коллегами; нужна большая уверенность в себе, чтобы решиться на нечто подобное. Он в себе уверен.

Он искоса оглядывает Леа. Огни свечей бросали мягкий отсвет на ее лицо и делали его теплым, нежным и молодым, а большой хрящеватый нос придавал этому лицу умное выражение. На ней было желтое платье и жакет, так что красивые суживающиеся книзу обнаженные руки не были видны. В Англии Гейдебрег усвоил, что в обществе, за столом, нельзя затрагивать личные темы или говорить о сколько-нибудь серьезных вещах. Но ему хотелось изменить ее неправильное мнение о национал-социализме, сложившееся, вероятно, под влиянием чтения таких лживых газет, как «Парижские новости».

— Нас, национал-социалистов, — сказал он, медленно и обстоятельно прожевывая рагу из раков, — большей частью обвиняют в том, что мы не признаем фальшивой болтовни, которую разводят в демократических странах на тему о морали. Но кто же не знает, что мир права и договорных отношений одна лишь фикция; нелепо поэтому делать вид, что слабого может защитить право. Исходить из должного вместо реального — это не что иное, как лицемерное самоуспокоение. Волк — так уж оно есть — не пасется рядом с ягненком, а съедает его, и закрывать на это глаза бессмысленно. Такие великие французы и англичане, как Свифт и Ларошфуко, думали об этом не иначе, чем мы, национал-социалисты. И за то же, за что этих людей почитали, нас, национал-социалистов, ославили гуннами и варварами.

Все это он изложил Леа на своем школьном французском языке, размеренно, корректно. Леа смотрела на него: он сидел важный, громоздкий, старомодный, аккуратно отвернув полы своего длинного светло-серого сюртука; неверный свет свечей мерцал над его тяжелым черепом.

Вот как он бьется, чтобы подсахарить ей по вкусу «доктрину» нацистов. Нет, это ему не удастся. Она сама не раз твердила себе все то, что он старается ей втолковать, но времена эти давно миновали. В том, что он здесь плетет, как будто и есть что-то, он, несомненно, убежден в правильности того, что говорит; но она знает, что это бессмыслица. Однако ее не раздражает вздор, который он несет, и особенно неприятных сюрпризов нет, а она опасалась их, когда поддалась слабости и уступила Визенеру. Но она слушает Гейдебрега рассеянно, у нее нет никакого желания откликнуться на его разглагольствования.

— Такое освещение вам очень к лицу, господин Гейдебрег, — говорит она вместо ответа. — Вам идет старинное обрамление. У вас лицо человека прошлого столетия. Время от времени мы устраиваем здесь в саду любительские спектакли; было бы очень мило, если бы вы захотели принять в них участие.

Гейдебрег был озадачен. Неужели это все, что Леа нашла нужным ответить? Больше того, ее слова, по существу, очень сомнительный комплимент. Национал-социализм все освежает и обновляет, его сторонники плюют на так называемую старину. Но возможно, что мадам де Шасефьер хотела сказать ему любезность. Он ограничился тем, что снисходительно улыбнулся и стал придумывать, что бы такое приятное сказать ей.

Леа посадила господина фон Герке рядом со своей приятельницей Мари-Клод назло ей и потехи ради. Красивое лицо Шпицци, оттененное светло-коричневым костюмом спокойного английского покроя, казалось молодым, дерзким, миловидным. Улыбаясь, вдыхал он воздух враждебного лагеря. Леа была не такой, как на портрете, висевшем в библиотеке Визенера. Женщины с матовой кожей рано старятся. Ее уже коснулось едва заметное увядание.

Но лицо у нее было живее, чем на портрете, она, вероятно, много перевидела и передумала на своем веку. Шпицци не любил слишком умных женщин, однако понимал, что от Леа исходит большое очарование.

Он чувствовал, что в борьбе за свою карьеру Визенер намерен поставить на карту и эту женщину, и ее дом — другими словами, свою личную жизнь. Он готов на все, этот человек, надо отдать ему справедливость. В сущности, это наглость, что его, Шпицци, пригласили на такой вечер. Визенер, по-видимому, решил показать ему, что инцидент со статьей в «Парижских новостях» полностью ликвидирован. Положения Визенера, очевидно, не пошатнуло то, что он неосновательно заподозрил коллегу Гейдебрега в fait accompli; Гейдебрег вторично показался на улице Ферм, это был триумф, и Визенер, очевидно, не мог отказать себе в удовольствии продемонстрировать его перед улицей Лилль.

Ужин кончился, кофе пили в саду. Ночь стояла теплая, было приятно сидеть в полутемном саду перед ярко освещенным фасадом дома. Леа слегка опьянела, она чувствовала себя хорошо. Она была несправедлива к Эриху, в мыслях даже больше, чем на словах. И верить ему можно больше, чем она думала. Он говорил, что Фридрих Беньямин жив, и Беньямин действительно жив. Он говорил, что болтовня «Парижских новостей» насчет расового безумия нацистов — нелепое преувеличение; так оно и есть — Бегемот действительно приехал опять. Нет, напрасно она так придирается всегда к своему возлюбленному, напрасно ему не верит.

Увидев, что он стоит в стороне один, она направляется к нему, чтобы сказать ласковое слово, украдкой пожать ему руку. Какое-то особенное чувство близости дает эта тайная ласка, которой обмениваешься с другом в обществе. Но на полпути она замечает Бегемота. Гейдебрег сидит на низеньком, чересчур хрупком для него садовом стуле. У него какой-то карикатурный вид, он неповоротлив, страшен. Медленно, точно притянутая за веревочку, Леа сворачивает в сторону, приближается к Гейдебрегу. У нее такое же ощущение, как в детство, когда, бывало, собираясь уже уходить из зоологического сада, она еще раз возвращалась к клетке с хищными зверями.

Леа садится поболтать с Гейдебрегом; но Гейдебрег очень односложен, и вскоре между отдельными репликами возникают длинные паузы. Леа снимает жакет, теперь ее красивые руки обнажены. Позже, когда становится прохладнее, она набрасывает на плечи пушистый серый палантин, подчеркивающий нежность ее умного лица. Гейдебрег сидит с ней рядом, на низеньком садовом стуле. Он говорит себе, что нельзя же целый вечер так по-дурацки сидеть подле этой женщины. Но продолжает сидеть.

К ним подходит Рауль. Леа кажется, что Рауль в светлом костюме выглядит совсем мальчишкой. Быть может, она вообще ошибалась и вся его подавленность — лишь плод ее воображения. Сегодня, во всяком случае, он оживлен и по-детски доволен. Облокотившись о спинку ее стула, он красивым движением кладет руку ей на плечо.

— Ты чувствуешь себя хорошо, дорогая? — спрашивает он. — Я рад, что тебе весело.

Стройный, благонравный мальчик отвешивает поклон Гейдебрегу. Рауль понравился Гейдебрегу уже при первом знакомстве, и он с удовольствием отмечает почтительную вежливость, которую мальчик проявляет к нему.

И со Шпицци Рауль чрезвычайно любезен. Шпицци это приятно. Рауль предложил господину фон Герке посмотреть его немецкие книги. Перед домашним алтарем с черепами, рулеткой и фотографией Андре Жида Шпицци нашел нужный тон — смесь веселости с искренним интересом. Искусно жонглируя словами, чуть иронично он перевел значение этих символов на язык национал-социализма: игра смертью, игра искусством, игра ва-банк, — и они, он и Рауль, поняли друг друга.

Визенер между тем сидел в полутемном саду, в тени кустов, и вдыхал приятный воздух. Он был рад этому минутному уединению. Все шло прекрасно. Атака «Парижских новостей» не уменьшила симпатий Гейдебрега к Леа. Пожалуй, компрометирующий, «греховный» характер этого знакомства и привлекал пуританина, хотя он этого не сознает.

Полузакрыв глаза, сытый и довольный, смотрел Визенер на огненные точки сигарет, то исчезавшие, то вновь возникавшие. Почти вплотную мимо него прошла какая-то пара. Мужчина — Визенер по голосу узнал Перейро — сказал своей даме:

— Не понимаю я нашу Леа, как это она до сих пор терпит вокруг себя этот сброд.

«Ce tas de pleutres», — сказал он, «эту сволочь, этот сброд». Значит, его, Визенера, и его единомышленников называют тем же словом, которым он охотно именует Траутвейнов и K°. Не говорила ли ему Леа, что Траутвейн бывает у Перейро? Визенер ухмыльнулся. Пожалуйста, пусть называют его сбродом все эти Перейро и Траутвейны. Господину Траутвейну, надо полагать, недолго осталось ругать его. Господин Траутвейн похож на курицу, весело кудахтающую во дворе, между тем как кухарка уже наточила нож, которым она зарежет ее на обед.

Визенер встал, подошел к мосье Перейро, любезно осведомился, не приказать ли принести стулья, играл роль хозяина. Именно перед мосье Перейро.

Слуга Эмиль, чуткий к оттенкам, был очень недоволен. Он не любил мосье Визенера и уж совсем терпеть не мог, когда этот боги разыгрывал из себя хозяина дома. Чего ради он беспокоится о стульях? Пока он, Эмиль, здесь, на улице Ферм, все идет как по маслу и незачем тут посторонним куражиться. Мосье Визенер не может пожаловаться, что его друзей, хотя они и боши, принимают здесь не так внимательно, как других гостей. Мадам достаточно дорого поплатилась за свою дружбу с этим мосье. Эмиль, конечно, слышал о статье в «ПН». Надо бы выучиться по-немецки, тогда он как следует будет в курсе дел. Одетта, горничная, того же мнения. Мосье Визенеру совершенно незачем распоряжаться. И без него все идет как полагается.

Шпицци вместе с Раулем старался внести в общество немного молодости и огня. Он предлагал всякие детские игры, в конце концов решили играть в отгадывание слов. Когда очередь отгадывать дошла до него, Леа придумала не слишком легкую и не слишком трудную задачу, и он был горд, что относительно быстро нашел решение.

Визенеру задали особенно трудное слово. Он не возражал; он был опытным отгадчиком, вряд ли существовало слово, которое он в конце концов не отгадал бы. И сегодня он с большой уверенностью взялся отгадывать. Но вдруг, стоя посреди круга и сосредоточенно размышляя, он увидел в стороне лицо Рауля, который, чуть наклонившись вперед, пристально смотрел на него. После той памятной сцены Рауль был с ним неизменно вежлив и замкнут. Но в эту минуту Визенер прочел в глазах мальчика такую ненависть, что испугался. Он потерял нить мыслей, он уже не мог вернуть себе сосредоточенности, необходимой для решения загаданного слова. С изумлением увидела Леа, что он спасовал.

— Если уж играть в такие детские игры, — вполголоса сказала Мари-Клод своему соседу Перейро, — то следовало бы выбрать игру, которая больше подходит нацистам. — И она предложила обществу нечто вроде игры в разбойники. Все тянут жребий; тот, кому выпадает жребий разбойника, умалчивает об этом. Затем гасятся огни, играющие прячутся, и разбойник нападает на любую жертву. Жертва вскрикивает, некоторое время свет еще не зажигают, и тут сыщик, опрашивая каждого играющего, должен установить, что происходило в темноте, и найти разбойника.

Погасили свет, и игра началась. Вскоре раздался отчаянный крик, разбойник напал на свою жертву, и, когда немного спустя включили спет, сыщик приступил к делу. Но ему не пришлось блеснуть своими талантами. Не успел он начать опрос, как появился страшный, залитый кровью «разбойник», молодой итальянский скульптор, одним своим видом сразу открывший всем разгадку; оказалось, что, напав на свою жертву, он хотел быстро спрятаться сам, но при этом напоролся в потемках на острый край стола и разбил себе лоб.

Было уже поздно, и игры не повторили. Главные действующие лица находили, что вечер удался. Леа меньше мучилась сомнениями насчет Визенера, сам Визенер полагал, что вечер приблизил его к цели. Рауль установил дружеские отношения с обоими влиятельными нацистами. Гейдебрег не раскаивался в своем решении вновь побывать на улице Ферм.

У Гейдебрега машины не оказалось, но Визенера и Шпицци ждали машины. Визенер попросил у Гейдебрега разрешения доставить его домой. Шпицци стоял у дверцы машины, непринужденно болтая. У этих французов, говорил он, слабовато насчет манер. Мосье Перейро, например, после того как дамы удалились, пустил графин с портвейном по кругу не по часовой стрелке.

— А уж эта игра в разбойники, — прибавил он, качая головой, — завезена, вероятно, из Америки. Она скорее к лицу американским фермерам из далеких прерий. Грубая детская игра. Не правда ли? — Он улыбнулся своей сияющей улыбкой, попрощался, отошел.

Гейдебрег заполнил собой небольшое изящное авто Визенера. Задумчиво сказал он Визенеру, заводившему мотор:

— Странно, что именно коллега Герке находит эту игру грубой.

Визенеру пришлось вторично завести мотор, так поразила его мысль, ясно вытекавшая из слов Гейдебрега; он вдруг понял, в чем состояла «заслуга» его врага Шпицци, придававшая его положению такую неуязвимость.

«Как человек ни мил с лица, внутри найдешь ты подлеца», — подумал Визенер словами из «Скромности» Фрейданка, ибо он был очень начитан.

8. Луи Гингольд между двух огней

Было «Общество по закладу и продаже недвижимого имущества» в Куре (Швейцария); было «Общество земельного кредита» в Вадуце (Лихтенштейн); была «Международная ипотечная касса» в Гетеборге (Швеция); были такие же общества в Голландии, Дании и Норвегии. Но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что все эти общества сводятся к одному-единственному человеку, к господину Луи Гингольду, и что созданы они для сохранения земельного имущества, по дешевке скупленного господином Гингольдом за последние десять лет в Берлине и других крупных городах Германии.

Гингольд родился в маленьком румынском городке, в семье зажиточного еврейского торговца. Он изучал талмуд, ревностно и с большим успехом участвовал в делах своего отца, рано женился и был вполне удовлетворен жизнью, которую до начала войны вел на родине. Ему удалось уклониться от военной службы в румынской армии, но немцы заняли его родной город и заставили его рыть окопы на передовых позициях. С отступающей германской армией Гингольд попал в Германию, поселился в Берлине, выписал жену и детей. Хорошо разбираясь в конъюнктуре, он в короткое время стал владельцем изрядной доли немецкой земли с солидными немецкими домами на ней. Немцы много сулили «своим милым евреям». Гингольд ждал, что они освободят его и его единоверцев от притеснений со стороны антисемитского режима, и помогал немцам в меру своих скромных сил. Они же вопреки всем нормам международного права заставили его нести военную службу, исполнять самую тяжелую и опасную работу. Нет, у господина Гингольда не только не было никаких обязательств перед ними, у него были претензии к ним, и он не видел причин отказываться от своей доли предреченного библией блаженства: «Ты будешь жить в домах, которых не строил». Когда же пришли нацисты, они со своей стороны пытались путем свирепых налогов и строгих валютных ограничений отнять у господина Гингольда часть его приобретений. На их хитрости он отвечал еще большими хитростями; он переменил шкуру и предстал перед ними в образе «Общества по закладу и продаже недвижимого имущества», «Международной ипотечной кассы» и тому подобных загадочных иностранных юридических лиц. Так как властям рейха трудно было его перехитрить, они прибегли к той грубой силе, которую уже однажды к нему применили: издали специальные законы против него и его единоверцев и с бешеной руганью выгнали его вон — его, которого они сначала в благодарность за оказанные во время войны услуги заманили всяческими посулами в свою страну, — и забрали значительную часть его имущества. Но большая часть оказалась собственностью тех иностранных обществ, под личиной которых он укрылся и вел теперь в Париже свою частную войну против третьей империи, стремясь вырвать оттуда, что только возможно.

И вот он, Луи Гингольд, сидит в своей квартире на авеню Великой Армии; это просторная квартира в большом уродливом доме, между прочим уже принадлежащем Гингольду. Квартира обставлена пышно, но беспорядочно, она напоминает мебельную лавку: Гингольду удалюсь вывезти кое-какую мебель из кое-каких квартир. Он сидит с двумя дочерьми, сыном и секретарем, завтракает и просматривает почту. Ему не внове делать дела в неблагоприятной обстановке, и то, что одна его дочь, Рут, играет на рояле, другая, Мелани, переругивается со служанкой, сын Зигберт зубрит вслух правила греческой грамматики, а секретарь Файнберг говорит по телефону, не очень мешает ему читать почту.

Нужны, как легко можно себе представить, хорошие комбинаторские способности и вышколенная память, чтобы найти концы в запутанной корреспонденции господина Гингольда. Но Луи Гингольд и его секретарь Файнберг хорошо разбираются в своих делах, несмотря на разнообразную их маскировку, и понимают друг друга с полуслова. Они разговаривают на шифрованном языке. Гингольд скрипучим голосом бросает Файнбергу два-три слова, Файнберг делает два-три стенографических значка на краешке письма, и вот в движение приведены судебные и финансовые органы, решаются судьбы, открываются или ликвидируются предприятия, семьи теряют жилища.

Гингольд сидит и макает в кофе кусок очень сладкого бисквита, намазанного смесью масла, меда и жареного миндаля; в его четырехугольной, с проседью бороде застряли крошки яичного желтка, он ест торопливо, шумно, делает время от времени глоток из своей чашки и беспрестанно вытирает руки о салфетку, чтобы не запачкать писем, которые он быстро пробегает своими рыщущими из-под очков глазами. При этом он разговаривает с детьми, метким аргументом приходит на помощь Мелани в ее перепалке с горничной и напоминает своему шестнадцатилетнему сыну Зигберту, что надо сидеть за учебником, а не ссориться с играющей на рояле Рут. Все это он делает со смаком: азартно ест, азартно пьет, азартно чавкает, азартно бранится, азартно хвалит, азартно читает. Этот тощий человек с жестким худым лицом весь заряжен жизненной силой и при этом всегда надет, что откуда-то свалится на него неожиданная опасность. Он насыщается, растит детей, хлопочет по своим делам — все это точно кошка, которая лакает из миски, прислушиваясь к каждому шороху, озираясь, косясь по сторонам, ни на миг не забывая, что ее жизнь — сплошная опасность, и с наслаждением поглощая свою жратву.

Нахум Файнберг, секретарь, с сосредоточенным видом смотрит в рот своему хозяину. Файнберг — щуплый, сутулый, большеголовый человечек; с бледного лица кротко смотрят огромные серые глаза. Он читает много, охотно, мечтатель по натуре, он восхищается людьми действия, но относится к ним не без некоторой доли презрения; ведь люди действия лишь осуществляют то, о чем он грезит, но отнюдь не в той совершенной форме, какая ему грезится. Поэтому Нахум Файнберг со смешанным чувством смотрит на Гингольда, в котором видит крупного дельца, напоминающего бальзаковских героев. Расположение своего хозяина Нахум Файнберг завоевал случайным замечанием: господин Гингольд, сказал он, как две капли воды похож на президента Авраама Линкольна. Но секретарю приходится каждый день наново завоевывать эту дружбу доказательствами беспредельной преданности, неутомимого усердия, исключительной деловитости. Крикливый Гингольд никогда ни одним словом не выражает одобрения своему секретарю, он бранит его часто и неумеренно, как и детей своих, он платит ему неплохо, но не упускает случая напомнить об этом. И все же Нахум Файнберг знает, что Гингольда с ним связывают не только деловые отношения.

Сегодня, как и всегда, писем много, груда пустых конвертов все растет. Как обычно, начинается ссора из-за почтовых марок. Мелани хочет урвать несколько марок для приходящей прислуги. Рут — для приятельницы, сам Гингольд собирает марки для одного мелкого чиновника министерства финансов, которому он зато меньше дает на чай; Нахуму Файнбергу, который не прочь воспользоваться марками для подобной же цели, ничего не достается.

С почтой Гингольд разделывается быстро, как всегда. Но вот он берет новое письмо, пробегает его. Нахум Файнберг выжидательно смотрит на него. Обыкновенно Гингольд тотчас же соображает, что надо ответить, или же пускается в оживленную дискуссию с Файнбергом. Но на сей раз он не передает ему письма для ответа и не делает никаких замечаний, он откладывает письмо без всяких комментариев в сторону, провожая его долгим задумчивым взглядом. Секретарь отмечает, что, разбирая остальную корреспонденцию, патрон его не так внимателен, как обычно, и ломает себе голову: что же там такое, в этом отложенном письме?

Почта разобрана. Гингольд подгоняет Файнберга окриком:

— Да садитесь же за машинку.

А сам велит Мелани налить ему еще чашку кофе и макает в него еще кусок бисквита, густо намазанного медом. Его врач недоумевает, как это Гингольд, поглощая в огромном количестве трудно перевариваемую пищу, остается таким худым.

Гингольд снова ест, пьет и чавкает, машинка Нахума Файнберга стучит, Рут играет на рояле, из соседней комнаты доносится шум перебранки Мелани с горничной, Зигберт, зажав уши пальцами, вполголоса зубрит греческие глагольные формы, канарейка Шальшелес поет, а Гингольд думает.

Отложенное в сторону письмо — от агентства по сбору объявлений Гельгауз и K°.

Гельгауз и K° — серьезное учреждение, представляющее крупные, солидные иностранные фирмы, прежде всего германские. Гингольд считал бы напрасной тратой времени всякую попытку завязать деловую связь между «ПН» и Гельгауз и K°. Тем более удивило его подчеркнуто вежливое предложение агентства: оно с интересом следит за ростом «Парижских новостей» и желало бы вступить с ними в деловые отношения. Не будет ли Гингольд любезен сообщить представителю агентства, когда и где он может посетить его, чтобы установить личный контакт. Гингольд удивлен, что Гельгауз и K° обращается не в контору «ПН», а лично к нему. Письмо подписано шефом парижского филиала, неким Густавом Лейзегангом.

Гингольд отлично знает, чего стоит объявление в «ПН» и чего оно не стоит. Вероятно, за предложением этого Лейзеганга скрываются не коммерческие, а темные политические махинации. Возможно, что письмо написано по предложению какого-нибудь агента гестапо, намеренного установить наблюдение лично за ним, Гингольдом, или за «ПН». Как бы то ни было, письмо свидетельствует, что во враждебном лагере к «Парижским новостям» относятся серьезно; Гингольду было приятно это свидетельство.

Он был солидным дельцом, и его друзья, да и он сам, удивлялись тому, что он поддался уговорам и согласился финансировать «ПН»: с деловой точки зрения такая газета была чем угодно, но только не доходным предприятием. Даже в лучшем случае доход с газеты не мог находиться ни в какой разумной пропорции к вложенному капиталу, не говоря уже о непомерной трате драгоценного времени и сил господина Гингольда, которому вечно приходилось удерживать легкомысленных, склонных к безрассудствам сотрудников «ПН» от политических крайностей и материальных излишеств. К тому же сам Гингольд, несмотря на свою естественную ненависть к нацистам, не питал ни малейшего интереса к политике. Чего же ради вложил он в это предприятие деньги, время, труд и здоровье?

Сделал он это, памятуя о своем частном счете у бога. Да, Луи Гингольд, этот трезвый, беззастенчивый делец, верил в бога, в своего личного бога. Этот бог восседал где-то в синеве и золоте, исправно вел бухгалтерию и мог стать весьма нелюбезным, если пассив оказывался несоразмерно велик. Он, бог, ниспосылающий на Гингольда всякого рода благословения, ждал, что Гингольд не преминет расплатиться с ним: набожностью, образцовой семейной жизнью, благотворительностью и разными другими делами.

Финансирование «Парижских новостей» проходило в моральной бухгалтерии господина Гингольда под рубрикой «разные другие», то есть богоугодные, дела, и письмо Лейзеганга от агентства Гельгауз и K° доказывало, что он правильно отнес издание «ПН» в эту рубрику, что он действительно совершил богоугодный поступок, основав эту газету. Бог подал ему знак, что он одобряет финансирование «ПН».

С письмом агентства в руках Гингольд еще раз вспоминает, какой он взял на себя риск, решившись на это финансирование. Владея земельной собственностью в третьей империи, он вынужден был по-прежнему вести дела с нацистами, от них к нему тянулись сотни нитей, он угрожал, торговался, боролся, подкупал, прятался в качестве иностранца за иностранными правительствами, он был сладок, как мед, с нацистскими чиновниками, когда это было уместно, и, где надо было, показывал когти, — коротко говоря, он поддерживал, вынужден был поддерживать многообразные связи с нацистами. Кроме того, его зять Бенедикт Перлес и его дочь Ида еще оставались в Берлине. При таких обстоятельствах требовалось много мужества, благочестия и веры в бога, чтобы финансировать ежедневную газету эмигрантов.

Таким образом, письмо агентства Гельгауз и K°, если смотреть в корень, было послано самим богом, и в глубине души Гингольд с первой же минуты решил дать ход этому делу. Конечно, нужна осторожность, и Гингольд ведь с самого начала проявил осторожность: он не показал письма даже верному Нахуму Файнбергу. Благодаря этой осторожности у него будет одним шансом больше по сравнению с господином Лейзегангом. Гингольд не понимает, как мог этот легкомысленный человек в таком щекотливом деле дать против себя письменный документ. К чему же тогда существует телефон?

Медленно вывел Гингольд древнееврейскими буквами фамилию Лейзеганг на клочке бумаги. Но так как еврейские буквы служат также и цифрами, он сложил соответствующие числа, обозначенные отдельными буквами, и затем это была у него старая примета — стал подбирать другие слова, буквы которых, если взять их численное значение, давали ту же сумму. Опрошенный таким образом оракул показал слово «банкротство». Но так как древнееврейское слово, означавшее «банкротство», первоначально означало «бегство», «спасение», Гингольд увидел в этом хороший знак, он протелефонировал Лейзегангу и назначил время, когда будет ждать его у себя.

Густав Лейзеганг был розовощекий блондин с хитрыми голубыми глазками, лысоватый, тучный, хорошо одетый — нечто среднее между дипломатом и трактирщиком. Он не проявлял особых признаков раздражения по поводу звуков, доносившихся из других комнат, из всех углов квартиры, — игры на рояле фрейлейн Рут Гингольд, визгливых криков фрейлейн Мелани и остальных шумов.

Итак, Густав Лейзеганг, не смущаясь беспокойной, суматошливой обстановкой в доме господина Гингольда, изложил то, что хотел сказать, в елейно-любезных словах, журчавших непрерывной струйкой. Он сказал, что агентство Гельгауз и K° на известных условиях может предоставить «Парижским новостям» объявления на внушительную сумму, и он назвал несколько фирм. Гингольд выжидающе слушал, он, конечно, понимал, что объявления — вещь второстепенная, а вся суть в «известных условиях». Он счел целесообразным прикинуться, что не понимает намека на «известные условия», и пробасил, что при большом количестве объявлений он, конечно, готов сделать и большую скидку. Скидка, возразил Лейзеганг, конечно, желательна; но если его доверители действительно решат воспользоваться «Парижскими новостями» для рекламы, то размеры скидки не имеют уж такого большого значения. Скидка в конечном счете так же мало интересует его доверителей, как мало, надо полагать, все объявления «Парижских новостей» интересуют столь богатого человека, как Гингольд. Говоря это, он хитро и любезно смотрел своими голубыми глазками в карие, настороженные, прикрытые стеклами очков глаза Гингольда.

Гингольд, который теперь был начеку, счел нужным пока еще не спрашивать, какое же значение имеет для него предложение доверителей Лейзеганга. Он и сам знал, в чем дело. Уступки, не имевшие ничего общего с денежными, на которые туманно и заманчиво намекал этот пышущий здоровьем дородный Лейзеганг, могли относиться исключительно к жившим в Берлине супругам Перлес — его зятю Бенедикту и дочери Иде. Несмотря на шведское подданство, они были в постоянной опасности, пока оставались в Берлине и управляли делами Гингольда. Всякий «неариец», еще остававшийся в Берлине, находился, можно сказать, в пасти льва. Швеция — маленькая страна, она вряд ли будет воевать с Германией из-за супругов Перлес, и лев мог щелкнуть челюстями, когда ему вздумается. Гингольд охотно вытребовал бы из Берлина дочь и зятя, но Бенедикт Перлес фанатически цеплялся за свои берлинские дела, а Иду, которая училась в Берлине петь, никакими силами нельзя было оторвать от ее учителя пения Данеберга. Покровительство влиятельной инстанции его зятю и дочери — именно это имел в виду Лейзеганг, говоря о преимуществах отнюдь не материального характера, которые мог бы извлечь Гингольд из деловой связи с ним. Гингольд, таким образом, был чрезвычайно заинтересован в этом предложении. Тем не менее он прикинулся равнодушным, сидел, молчал, выжидая.

Лейзеганг, в свою очередь, выждал, пока под пальцами фрейлейн Рут Гингольд отгремел ряд пассажей, сыгранных фортиссимо, и опять заговорил. Но теперь и он стал осмотрителен и предпочел изложить то, что оставалось сказать, исключительно в качестве представителя агентства Гельгауз и K°. Как ни желательно, объяснял он, коммерсантам, от имени которых он намерен дать объявления, чтобы эти объявления попали на глаза состоятельным читателям «ПН», они все же не решаются рекламировать свои товары в подстрекательских органах. Это предубеждение скорее эстетического, чем политического характера, прибавил он с почти виноватой улыбкой; вульгарная ругань задевает эстетическое чувство его доверителей. Пусть господин Гингольд подумает о его словах. Если бы «Парижские новости» согласились выражать свои оппозиционные настроения в более сдержанном тоне, то можно было бы завязать те обоюдовыгодные деловые связи, о которых он говорил.

Гингольд нашел вполне естественным, что за предлагаемые ему услуги требуют ответных услуг с его стороны. Из осторожной манеры Лейзеганга он заключил, что его, Гингольда, позицию считают сильной и, стало быть, можно отделаться дешевой компенсацией. В глубине души он ликовал и решил принять предложение. Но он еще не решил, какой тактики держаться. Он колебался, начать ли с грубого отказа или же ответить уклончиво. Он напряженно думал, и думал по-еврейски. На том жаргоне, который состоит на одну пятую из древнееврейского языка, языка Исайи и Песни Песней, и на четыре пятых — из средневерхненемецкого из языка Вальтера фон дер Фогельвейде и «Песни о Нибелунгах». Когда Гингольду приходилось напряженно думать, он всегда думал по-еврейски, хотя хорошо знал несколько других языков и даже говорил на них — румынский, французский и немецкий. Может быть, потому, что ему трудно было от этих мыслей на еврейском языке сразу перейти на язык своего собеседника, он, прежде чем ответить, опять помолчал несколько секунд.

Но Лейзеганг объяснил это молчание тем, что он, по-видимому, недостаточно ясно выразил свою мысль, поэтому он еще раз, и подробнее, разъяснил ее. Его доверители, сказал он, — это люди, которые пользуются влиянием в третьей империи, обходительные люди, они живут и жить дают другим, они готовы заплатить за добрые услуги добрыми услугами, в том числе и личного характера. Теперь-то уж господин Гингольд, несомненно, поймет.

Гингольд, давно уже решившийся заключить эту сделку, пришел тем временем к выводу, что надо взять уклончивый тон. Он пробубнил несколько ни к чему не обязывающих слов, надо, мол, еще хорошенько подумать, а пока он не говорит ни да, ни нет. И так далее и так далее. Затем он выпрямился с сурово-храбрым видом, стараясь еще больше походить на президента Авраама Линкольна, и воинственно заявил: надо надеяться, всем достаточно ясно, что он не помышляет жертвовать своими убеждениями ради деловых выгод. Никому, конечно, и в голову не придет заподозрить господина Гингольда в чем-либо подобном, поспешно заверил Густав Лейзеганг. Его доверителей, сказал он, смущает лишь тон «Парижских новостей»; все, что он, Лейзеганг, имел честь изложить господину Гингольду, — это соображения главным образом эстетического порядка. Внеся в этот вопрос полную ясность, господин Лейзеганг в заключение сказал, что заинтересованная инстанция в течение ближайших недель будет следить за «Парижскими новостями», и он надеется, что затем предложенная им деловая связь будет установлена. И Лейзеганг удалился.

Гингольд был очень доволен. Он принялся ходить по комнате, замурлыкал старую еврейскую песенку, протянул канарейкеШальшелес палец, подождал, пока птичка клюнет в него, открыл дверь в соседнюю комнату и крикнул:

— Играй, играй, Рут, чего ради я плачу так много денег учителю музыки, если ты не упражняешься?

Но его мысли были поглощены Густавом Лейзегангом и его предложениями.

А что, пришло ему вдруг в голову, а что, если этот Лейзеганг послан не богом? Ведь «Парижские новости» — это статья, проходящая в его, Гингольда, моральной бухгалтерии под рубрикой «богоугодные дела». По этой рубрике нельзя позволять себе никаких сомнительных записей, никакой неточной калькуляции. А между тем ему предложено не совсем чистое дело, тут много всякого сплетается; предложение Лейзеганга вовсе не так просто, как кажется, — оно многолико. И озадаченный, сбитый с толку Гингольд вдруг почувствовал себя между двух огней.

У него обязательства не только перед семьей, но и перед еврейской общиной. Потому-то он видел в субсидировании «ПН» богоугодное дело, что, участвуя в священной войне против нацистов, врагов еврейства, его газета защищала и еврейскую общину. Евреененавистничество на языке Гингольда называлось «ришус», то есть абсолютное изначальное зло, архизлодейство, и нацисты были «решоим», архизлодеи. Посвятить себя борьбе с этими архизлодеями было заслугой, уклониться от этой борьбы — преступлением. Если он теперь по предложению Лейзеганга накинет узду на «ПН», разве это не будет уклонением от обязательств перед еврейской общиной?

Да, будет. Нет, не будет. Борьба против «архизлодеев» должна быть успешной, значит, умеренной. Слишком резкие нападки рикошетом отзываются на самих евреях, на тех, что остались в Германии. Ведь у злодеев в Германии заложники, несколько сот тысяч заложников, и когда эмигрантская печать слишком донимает злодеев, они вымещают свою злобу на заложниках.

А уж это задевает другие его обязательства, обязательства перед семьей. Ему приходится считаться с тем, что зять Бенедикт и дочь Ида упрямо не желают покинуть Германию. У них есть для этого некоторые основания, у них тоже есть обязательства. Если бог даровал его зятю Бенедикту достаточно ума, чтобы отнять у врагов часть награбленного ими, и достаточно мужества, чтобы выдержать жизнь среди них, на линии обстрела, то он, Гингольд, не имеет права отзывать оттуда умного, мужественного малого. Если бог даровал дочери Гингольда Иде прекрасный голос, она обязана сделать из него все, что только возможно, а раз этого нельзя достигнуть без помощи учителя пения Данеберга, то ей и приходится, бедняжке, оставаться в Берлине. Гингольд был образцовым отцом семейства. Он без удержу бранил своих детей, но он и из кожи лез вон, стараясь удовлетворить их желания. Борьба против злодеев, защита еврейской общины — благородная обязанность; заступничество за дочь и зятя — не менее благородная. Уклоняется ли он от исполнения первой обязанности, накладывая узду на «ПН», — это еще вопрос; но совершенно ясно, что, не делая этого, он уклоняется от исполнения второй.

С конфликтом в душе Гингольда было покончено. Он поведет переговоры с Густавом Лейзегангом. Он избавился от возникших у него сомнений.

Нет, он от них не избавился. Наутро они с новой силой овладели им. Он обвил вокруг головы и левой руки молитвенные ремни так, чтобы коробочка с символом веры приходилась против сердца; он стоял тесно сдвинув ноги и произносил слова молитвы, как предписывает обычай, повернувшись к востоку, в сторону Иерусалима. Уже свыше сорока лет господин Гингольд дважды в день, всегда в одной и той же позе, бормочет слова длинной молитвы, машинально и так быстро, что почти не разобрать отдельных слов.

«Огради, господи, язык мой от зла и уста мои от неправды. Да молчит душа моя перед всеми, кто проклинает меня, и сердце мое да будет глухо ко всему извне». Так он молился, лихорадочно и торопливо, а в голове его теснились мысли о Густаве Лейзеганге, о нацистах и их предложении. Если он примет предложение архизлодеев, то не запутает ли он свой счет с богом? Напрасно совесть напоминала ему, что тот, кто во время молитвы думает о другом, рискует спасением своей души: розовое лицо Густава Лейзеганга, вкрадчиво-убедительные речи, с которыми он обратился к нему, Гингольду, не выходили у него из головы.

«Ты питаешь живых своей милостью, — молился он, — оживляешь мертвых в великом милосердии своем, поддерживаешь падающих, излечиваешь больных, освобождаешь заключенных». Шум, поднятый его сотрудниками по поводу дела Фридриха Беньямина, возымел действие, архизлодеи разрешили заключенному Фридриху Беньямину писать своим близким, он, Луи Гингольд, показал этим архизлодеям, что он противник, с которым нельзя не считаться. Теперь архизлодеи предлагают ему, так сказать, перемирие. Сомневаться не приходится, это предложение — знак, посланный богом. Награда за то, что он так отважно и энергично взялся за дело Фридриха Беньямина.

«Благодарим тебя, — молился он, низко склоняясь всем туловищем, — ибо ты вечный наш бог и бог наших отцов, оплот нашей жизни, щит нашего спасения из рода в род». Нацисты сами себя бьют, требуя, чтобы «Парижские новости» заговорили более сдержанным тоном. Если он на это пойдет, влияние «Парижских новостей» будет, пожалуй, проявляться не так ярко, как раньше; пожалуй, в таких случаях, как дело Беньямина, они достигнут меньших результатов. Но зато Гингольду будет дана возможность без шума «направлять» течение многих других дел — через господина Лейзеганга и тех, кто за ним стоит. По существу такие приемы гораздо более соответствуют склонностям и способностям Гингольда, чем бешеный натиск, проявленный в деле Беньямина. Может статься, что «тихим» путем он окажет помощь даже не одному лицу, а многим. Его редакторы — горячие головы. Они уверяют, что надо действовать напролом, что надо так вести борьбу, чтобы подорвать режим и помочь всему народу. Он покорно благодарит их. Что он — Наполеон? Как смеет он, скромный еврейский делец, стремиться разрушить режим архизлодеев? Только люди, которым нечего терять, жалкие бедняки, могут возомнить, что они призваны вершить такие дела. Боже сохрани, чтобы он, Луи Гингольд, так зазнался. У него, слава богу, есть что терять, не желает он легкомысленно выпускать из рук то, что приобретено с божьей помощью. Если он потребует более умеренного тона, то его сотрудники заявят: все, что они печатают, — чистейшая правда. Но с какой стати именно он, Гингольд, должен печатать правду? Так ли уж необходимо вообще печатать всю правду? Часто бывает полезнее показать только краешек ее. В сущности, даже хорошо, что предложение господина Лейзеганга дает ему повод приструнить своих редакторов. Громкие слова, до которых они такие охотники, мало к чему приведут, зато многого можно достигнуть, если, например, заполучить из Германии часть своих денег. А при сложившейся теперь конъюнктуре он добьется этого гораздо быстрее. Из спасенных таким путем денег он затем выделит значительную долю на добрые дела. Правда, он и сейчас уже тратит, как предписано, десятую часть своего состояния на богоугодные цели — он сделал вклады в синагоги и благотворительные учреждения, он занимается и частной благотворительностью, — но он позволял себе вносить эту десятую часть в той валюте, в какой это было для него выгодно, стараясь поменьше затрагивать свой текущий счет, и так как дня не проходило, чтобы в какой-нибудь новой стране не падал курс валюты, то Гингольд имел возможность при расходовании этой десятой части экономить большие суммы. Но он дает обет в будущем исчислять эту десятую часть всегда в фунтах или в долларах.

«Тот, кто установил мир на своих высотах, тот установят мир для нас и для всего Израиля, аминь», — сказал он, затем, как предписано, отступил на три шага назад и, низко склонившись, сделал опять три шага вперед.

9. Узник в отпуске

— Мосье Траутвейн, к телефону, — пропищала снизу маленькая дочь мосье Мерсье, владельца гостиницы «Аранхуэс». Зепп Траутвейн не любил, когда его звали к телефону. С Мерсье в таких случаях неизбежно происходил неприятный разговор; он и Зепп Траутвейн не ладили друг с другом. Мерсье, мелкий рантье, только и помышлял о том, как бы прикопить лишний сантим; как истый уроженец Южной Франции он имел обыкновение, когда кто-нибудь собирался уплатить ему в срок, многословно уверять, что дело не к спеху. Но если должник не настаивал на немедленной уплате, хозяин затем целые месяцы дулся на него. Это раздражало, и, когда Зеппа звали к телефону, который находился внизу, в конторе гостиницы, он всегда боялся, что Мерсье воспользуется случаем и заведет с ним разговор, полный непонятных колкостей.

Но на этот раз он ошибся. Мерсье хоть и угрюмо, но вежливо указал на телефонную трубку и произнес:

— Вас спрашивают из гостиницы «Грильон».

Траутвейн заявил о себе раскатистым мюнхенским «алло». Чей-то голос на ломаном французском языке спросил его, нельзя ли попросить к телефону господина Траутвейна. Голос старался выговорить фамилию Траутвейн на французский лад, так что она звучала «Тротуэн». Зепп Траутвейн заключил из этого, что у телефона — француз, и со своей стороны пытался на своем баварско-французском языке объяснить, что Тротуэн у телефона. Голос еще раз довольно беспомощно потребовал господина Тротуэна. Зепп Траутвейн, полагая, что француз не разобрал его неумелой французской речи, еще убедительнее заверил его, что мосье Тротуэн у телефона. Наконец, с отчаяния, голос спросил на добром мюнхенском диалекте:

— Черт возьми, Траутвейн, вы это или не вы?

— Конечно, я, — сердито, но с облегчением ответил Траутвейн, думая о том, сколько мучений приносит с собой изгнание.

Оказалось, что голос принадлежал Леонарду Риману, дирижеру Риману, знаменитому Риману, другу Зеппа Траутвейна. Да, Риман и Траутвейн когда-то в Германии были добрыми друзьями, но это было до Гитлера, а Риман примирился с гитлеровским режимом. Зепп знал, что Риман совершенно аполитичный человек, очень осторожный, что он «труса празднует», как выражался Зепп. Когда он прочел, что Риман приезжает в Париж, где будет дирижировать тремя концертами, в том числе и в «Опере», это его слегка кольнуло. Он спросил себя, отважится ли Риман к нему прийти, но старался не думать об этом, даже с Анной об этом не говорил. И все же, наперекор всему он думал, что Риман к нему придет, что это само собой разумеется. Но думал ли Риман, что это само собой разумеется?

То, что Риман все-таки подал голос, удивило и глубоко обрадовало Траутвейна, этого неисправимого сангвиника. Месяц май вообще начинался хорошо. Во-первых, известие, что от Фридриха Беньямина получено письмо, что он, стало быть, жив. Это была победа, великолепное свидетельство того, что он, Зепп, и его работа кое-что значат. Чувство смешного и жалкого бессилия, бесплодного гнева, так долго терзавшее его при мысли о возможности fait accompli, сразу исчезло. Только теперь понял Зепп, как глубоко возмущался его баварский здравый смысл при мысли, что он, Зепп, возможно и вероятно, борется за мертвеца. Когда это горестное сомнение рассеялось, Зепп почувствовал такое облегчение, какое бывало у него во время скитаний по горам, когда он достигал вершины и сбрасывал с себя тяжелый рюкзак. Легко и весело носился Зепп в эти сверкающие майские дни по набережным Сены. Глядя на цветы, продававшиеся повсюду, упиваясь мягким, свежим воздухом и радостно льющимся светом города Парижа, он чувствовал себя точно турист, — в это время года он всегда, бывало, куда-нибудь ездил. Бродя по городу, он чаще всего насвистывал мелодию из «Иуды Маккавея», скупые, мужественные такты марша. Да и вообще все хорошо складывалось в эту весну. Репетиции «Персов» шли не так плохо, как он опасался; откровенно говоря, они даже доставляли ему удовольствие. А теперь, сверх того, оказалось, что Леонард Риман не сделался негодяем, которым легко мог стать в удушливой атмосфере третьей империи. Вот он у другого конца провода. Он подал голос. Это уже кое-что.

И Траутвейн радостно и грубовато ругает Римана за то, что он не сразу назвал себя. Затем друзья уговариваются встретиться и побеседовать в пятницу вечером.

Зепп, весело прищелкивая языком, поднялся к себе. Он искренне любил Римана. Правда, тот рано начал напускать на себя какую-то чиновничью степенность, но это только маска, в глубине души Риман такой же рубаха парень, как и Зепп, он всегда добродушно сносил подшучивание Зеппа над его мещанством. Да, Зепп рад, что предстоит откровенный разговор с другом; в эти годы изгнания для него было горьким лишением, что он не мог отвести душу с Риманом.

Трудно, конечно, простить Риману, что он примирился с Гитлером. Но в конечном счете это понятно, если вспомнить, что Риман всегда боязливо отмахивался от всякой политики. Еще до Гитлера он вечно спорил на эту тему с Зеппом. Впрочем, в газетах проскальзывало, что Риман нет-нет да высказывал свое возмущение нацистами, не как политический деятель, а просто как порядочный человек; доходили слухи, что Риман не раз становился на защиту того или другого опального и тем самым навлекал на себя немилость властителей.

Как бы то ни было, очень отрадно, что он подал голос, и их встреча в пятницу вечером сулит, конечно, много приятного. Столько есть общих воспоминаний, хороших и плохих. Они вместе изучали гармонию у Людвига Тюиля и Макса Регера. Вместе кутили и заводили любовные интрижки. Зепп с удовольствием представляет себе лицо Римана, когда тот будет выслушивать его поддразнивания; важное, усталое, надменное и все же потихоньку улыбающееся.

Анна покраснела от радости, узнав от Зеппа, что в пятницу к ним приедет Риман. Она тоже читала, что он даст несколько концертов в Париже, но не говорила об этом с Зеппом. Ей казалось невероятным, что Риман захочет побывать у них. Если он все же приедет, то это настоящее событие. То, что Риман готов скомпрометировать себя, лишь бы встретиться с Зеппом, означает, что не она одна верит в Зеппа как в выдающегося музыканта. Но он не только выдающийся музыкант, он, кроме того, душа человек, умеющий сохранить друзей даже в несчастье. В общем, они, видимо, еще кое-чего стоят, как ни ухудшилось их положение, и Анна, улыбаясь и подтрунивая над собой, радуется мысли, что сможет при случае проронить у Перейро: «Кстати, третьего дня у нас ужинал Риман».

— Как я рада, — сказала она, просияв, — нашей встрече с Риманом. Я читала, что он даст здесь несколько концертов. Замечательно, что он позвонил.

— А как же иначе? Это же само собой разумелось, — возразил Зепп, словно он в этом никогда не сомневался.

— Придется, — соображала Анна, — с утра повозиться, хотелось бы предложить ему приличный ужин.

— Не пойти ли в ресторан? — предложил Зепп, зная, как тяжело Анне при ее занятости и в этой гостиничной обстановке принимать гостей. Но Анна замахала руками:

— Нет, нет.

Зепп, против обыкновения, не настаивал. В глубине души он сознавал, что Риман проявил достаточно порядочности, отважившись на свидание с ним, и предлагать ему показаться с эмигрантом в ресторане — значило бы требовать слишком многого. Но он ничего не сказал.

И вот наступила пятница, и Леонард Риман действительно появился в гостинице «Аранхуэс». «Та-та-та-там», — пробарабанил он начало темы Пятой симфонии. «Так судьба стучится в дверь», — объяснял Бетховен это начало. Некогда Леонард Риман, приходя к Зеппу, часто давал о себе знать таким стуком, если являлся неожиданно или собирался сообщить нечто неожиданное.

И вот он собственной персоной сидит в черном клеенчатом кресле в этой тесной, заставленной вещами комнате. Его длинные, согнутые в коленях ноги стоят торчком, он сидит важно, в позе высокого сановника. Бледное, худое лицо Римана, обрамленное редкими волосами, порозовело, когда он увидел Зеппа. Риман был выше Зеппа, долговязый, с несколько впалой грудью, чуть-чуть сутулый. На нем был старомодный, длиннополый, строгий сюртук, какой он всегда носил, и, как всегда, он играл своими перчатками, а его редкие усы, свисавшие под тонким носом, придавали ему мечтательный вид славянина и удивительно но шли к чиновничьей внешности Римана.

Леонард Риман был одним из трех или четырех немецких дирижеров с мировым именем. Новая власть его не любила, но дорожила им. Он был последний из действительно крупных дирижеров, служивших третьей империи; дело дошло до того, что, кроме него, у самого музыкального народа в мире не осталось ни одного настоящего дирижера. Поэтому его осыпали чинами и почестями, давали ему возможность зарабатывать, сколько он хотел; ему даже разрешили (он на этом настаивал) сохранить свою неарийскую секретаршу. И все-таки он чувствовал себя плохо. Он любил свою работу, но для хорошего выполнения ее не хватало настоящих музыкантов. Его больно уязвляло, да и мешало работать, что музыкантов и композиторов изгоняли из страны по капризу какого-нибудь идиотского ведомства, преследовавшего их по политическим или расовым мотивам, и что ему приходилось довольствоваться скверной заменой. Были изгнаны его истинные друзья и истинные враги, и среди шумной трескотни, которая царила вокруг, он чувствовал себя в третьей империи одиноким.

Риман искренне радовался встрече со своим старым, добрым, ворчливым, резким, шумным, дурашливым приятелем Зеппом Траутвейном. Но когда он вошел в комнату Траутвейна, когда он впервые после более чем двухлетней разлуки стал лицом к лицу с другом, его охватило мучительное чувство подавленности. В Германии, стараясь вообразить, как живет в эмиграции Зепп, он легкомысленно рисовал себе Париж, знакомый ему только как туристу, этот изумительно красивый город, самый красивый в мире, его светло-серебристый воздух и легкую жизнь. В его памяти пробуждались приятные ассоциации: площадь Согласия, Триумфальная арка, набережные Сены, площадь Вог, Монмартр, прелестные и доступные женщины — город, где легко дышится и легко живется. Конечно, он слышал в Германии, как достается эмигрантам; но слышать или видеть собственными глазами — большая разница. Унылая гостиница «Аранхуэс» с ее грязным лифтом, убогая, до отказа заставленная комната Зеппа, его потертый, неряшливый вид вдруг открыли Риману печальную действительность; он понял, что у него сложилось ложное представление о жизни друга. Понял, что Париж Зеппа Траутвейна не имеет ничего общего с Парижем почтительных, говорящих по-английски и по-немецки портье, с Парижем ночных кафе, дорогих ресторанов, Лувра и Булонского леса, что Париж — это город запаршивевших, сбившихся с ног полицейских чиновников и затхлых канцелярий, город усталых и пришибленных людей, которые, не зная языка страны, бьются за кусок хлеба и глоток воздуха. Риман не подготовился к тому, что Зепп — уже не тот хорошо одетый, состоятельный человек, которого он знал в Германии, вид опустившегося друга и его жалкой обстановки вконец расстроил его. Подумать только, что это тот самый Зепп Траутвейн, который написал искрящуюся, жизнерадостную музыку к одам Горация!

Но затем он ближе пригляделся к другу. Зепп бегал по комнате, как всегда ставя носки внутрь, говорил звонко, визгливо, щелкал языком; теперь Риман видел перед собой своего друга, а не его окружение, и в этом друге ключом била радость. Нет, Зепп Траутвейн не изменился.

А Зепп сиял, глядя на Римана, который сидел в клеенчатом кресле, напряженно сдвинув высокие колени, медлительный в жестах, сановитый, как и пристало тайному советнику, нет, государственному советнику, ибо Риман уже стал государственным советником. Зеппу хотелось громко выразить свою радость.

— Как важно вы восседаете, старина Риман, как настоящий государственный советник, — весело сказал он и с удовольствием потянул носом, вдыхая запахи кушаний, доносившиеся из ванной, где хозяйничали Анна и мадам Шэ.

Риман заранее знал, что Зепп будет ехидно подшучивать над ним и его положением в третьей империи, и решил отнестись к этому спокойно; он был готов, если придется, изложить Зеппу, своему другу, мотивы, которые удерживали его в Германии. Поэтому он ограничился только тем, что ответил:

— Оба мы, надеюсь, мало изменились, — и заговорил о прошлом, о старых друзьях и врагах, о старых переживаниях, глупых и разумных, о музыкальных событиях, о суровой и веселой поре, когда они начинали свой жизненный путь, о карнавальных шествиях и мальчишеских выходках, о честолюбивых и беспочвенных мечтах. В воспоминаниях Римана все это было идеализировано, Зепп же ставил все на место, переводил в план реального, и все становилось сочнее, грубее, но представало почти всегда окрашенное юмором. Да, удивительно много было пережито вместе. Риман обычно не отставал от друзей, хотя и следовал за ними медленно, колеблясь, обстоятельно, осторожно; по он никогда не устранялся, никогда не портил игры; не портил ее и сегодня.

Вошла Анна. Покончив со стряпней, она немножко приоделась, радость красила ее, она выглядела превосходно. Риман подумал, что элегантной, женственной Анне, вероятно, не всегда бывает легко с увальнем Зеппом — его неряшливым, шумным другом. А теперь, в эмигрантской обстановке, и подавно.

Сели ужинать. Анна была приятно взбудоражена, и мужчины наперебой старались убедить ее в том, что в молодости они были бесшабашные парни. Зепп приписывал своему другу Риману значительную долю их былых похождений. О, этот тихоня Риман был порядочный плут, первостатейный мошенник — и государственный советник снисходительно улыбался, польщенный тем, что Зепп в присутствии дамы подчеркивал его удаль.

Часто тон задавал именно Риман. Например, в истории с Мали из кафе «Принц Регент». Все увивались вокруг Мали, но досталась она в конце концов Фрауэнедеру. Девушка забеременела, а когда пришлось доставать деньги на врача, чтобы помочь ей избавиться от беременности, негодяй Фрауэнедер хотел уклониться и вообще вел себя в высшей степени подло. И вот Риман сочинил новый текст для хора из Девятой симфонии, и этим текстом они так долго донимали Фрауэнедера, пока тот в конце концов не раскошелился. А текст этот гласил:

В нем ни капли нет морали,
И чести, правды ни на грош:
Сделал пузо бедной Мали,
Ну а сам — в кусты. Хорош!
После своего уныло-чинного прозябания в третьей империи Риман вдвойне наслаждался радостной и беспечной атмосферой этого вечера. Он походил на одного из тех стариков, которые, надев корпорантскую шапочку и ленту, отправляются на празднование годовщины своей альма-матер — тряхнуть стариной. Анна тоже была в отличном расположении духа и только жалела о том, что нетребовательный и в то же время избалованный Риман не сумел как следует оценить тонкие блюда, на приготовление которых она затратила столько денег и сил.

К концу ужина заговорили о более серьезных вещах. Риман собирался заключить программу первого концерта, которым он будет дирижировать в Париже, своей любимой Пятой симфонией. А для начала он наметил «Вступление» и «Чудо святой пятницы» из «Парсифаля», и Зепп потешался над таким сочетанием. Он спросил:

— Если бы вы не играли этой божественной чепухи, ваши стражи Грааля, пожалуй, не пустили бы вас сюда, к нам, а?

— Он уж опять о политике, — сказала, как бы извиняясь, Анна. — Никак не может держать язык за зубами.

Риман, теребя ус, улыбнулся слабой, снисходительной улыбкой.

Анна без долгих предисловий рассказала о предстоящей радиопередаче «Персов». Риман разволновался, когда она упомянула, что передача состоится уже на следующей неделе, в среду. Ему очень хотелось послушать «Персов» вместе с Траутвейном.

— Вот досада, — сказал он задумчиво, — у меня на среду назначена репетиция в Брюсселе.

— Постарайтесь как-нибудь задержаться на день, — попросила Анна. — Как хорошо было бы послушать передачу вместе. — И она выразительно взглянула на него своими прекрасными, сияющими глазами.

Траутвейн кашлянул и что-то смущенно буркнул. Но Риман быстро решился:

— Я остаюсь. В Брюсселе будет одной репетицией меньше, и только.

Анна была счастлива, Зепп тоже был тронут, видя, с какой готовностью Риман откликнулся на их приглашение.

За мороженым и шампанским — трудно было догадаться, что оно случайно куплено по дешевке, — произошло первое крупное столкновение. Было произнесено имя капельмейстера Натана, которого фашисты изгнали из Германии и который теперь пожинал лавры в Нью-Йорке, Траутвейн не мог отказать себе в удовольствии заметить, что Риман при всем своем человеколюбии, вероятно, рад был избавиться от конкурента; надо сказать, что капельмейстер Натан наряду с Риманом был любимейшим дирижером в Германии.

— Чересчур мягкое исполнение Натаном брамсовского реквиема, пожалуй, еще недостаточное основание, чтобы выгнать его из Германии, — зло пошутил Траутвейн.

Дело в том, что Риман, когда заговаривали о Натане, обыкновенно выражал сожаление, что этот талантливый дирижер не может преодолеть своей излишне мягкой манеры, в особенности в исполнении «Немецкого реквиема». Тайное сознание вины заставило Римана, который до сих пор владел собой, обидеться как раз на эту шутку. Она прозвучала так, будто Зепп полагал, что он, Риман, заодно с фашистами, что он старался сплавить конкурента. Его бледное лицо побагровело. Конечно, сказал он, судьба Натана вызывает в нем, как во всяком порядочном человеке, сожаление, и он сделал все возможное, чтобы заступиться за него перед гитлеровскими бонзами. Но как раз случай с Натаном, по сути дела, не говорит против фашистов. При хорошем музыкальном вкусе дешевые эффекты, к которым прибегает Натан, могут хоть кого вывести из терпения, и, кажется, была бы у тебя власть, ты и сам бы его за дверь выставил. И прежде чем Траутвейн успел возразить, он продолжал раздраженно и запальчиво:

— Конечно, теперь на высоких и высших постах сидят люди, не смыслящие в искусстве ни бельмеса и все же всюду сующие свой нос. Но вспомните, мой милый, времена Веймарской республики, начальниками кишмя кишело, но они тоже не всегда умели отличить человеческий голос от трубы.

Зепп неуклюже бегал взад и вперед по тесно заставленной комнате; Анна боялась, что он заденет что-нибудь из посуды или других вещей. В словах Римана Зепп расслышал одно: Риман защищает фашистский режим, варварство, самое ужасное насилие над духом, какое только пришлось пережить человечеству за всю его историю. Он возмутился. Усиленно жестикулируя, он гневно накинулся на Римана и, забыв о существе спора, выкрикивал злые слова. Как можно защищать такой режим? Пусть этот режим сделал Римана государственным советником и платит ему баснословные гонорары. Но разве высокие гонорары вознаграждают его за то, что на свидание с Зеппом он вынужден красться тайком, как в воровской притон?

На бледном лице Римана выступили красные пятна, его мечтательные глаза под высоким лбом от волнения заблестели лихорадочным блеском. Но он дал себе слово не поддаваться ни на какие выпады Зеппа. Стараясь сохранить непринужденность, он вспенил вилкой шампанское, поднес бокал ко рту, поставил его на место, не прикоснувшись к вину, и стал нервно пощипывать длинные, меланхолически свисавшие усы. С ума сошел Зепп, что ли? Утратил всякое чутье действительности? Не знает, что в третьей империи зависишь от капризов разных людишек, что там над тобой всегда висит меч? Не понимает, что значит для него, государственного советника Римана, визит к эмигранту? Это риск, мой милый, это может повлечь за собой большие неприятности. А неприятности в третьей империи — это хуже, чем во Франции каторжная тюрьма. Разве Зепп этого не знает? Риман не ставит себе в заслугу то, что он сидит здесь. Он пришел, повинуясь внутренней потребности, сердечному желанию видеть друга. Но, во всяком случае, это смелый шаг. Не у всякого хватило бы мужества на такой шаг. А Зепп так резко и несправедливо обрушился на него.

Но об этом ни слова. Надо сдержать себя. Ведь он видит, как живется Зеппу. Зепп ютится в грязной дыре, он беден, он с корнем вырван из родной почвы. Риман знает, как привязан Зепп к родине, к Мюнхену, к немецкой музыке. Немецкая музыка — это тебе, милый мой, не парижская музыка. Не удивительно, что человек, который терпит столько горьких лишений, впадает в истерику, и нельзя так уж всерьез принимать все, что он выкрикивает.

Риман поэтому не стал вступать в спор с Зеппом. Он удовольствовался тем, что сказал ему с полным самообладанием, после короткой паузы:

— Иные полагают, мой милый, что люди, живущие в эмиграции, находятся в тылу, а мы, те, кто борется внутри третьей империи за уцелевшие остатки искусства и культуры, мы боремся на фронте. Нет, нет, — сказал он примирительно, видя, что Зепп опять готов вспылить, — я но говорю, что разделяю эту точку зрения, я ссылаюсь на нее лишь потому, что вы несправедливы. Будьте же объективны, Зепп. Сознаюсь, я не горю желанием показаться с вами в обществе; но что я шел к вам крадучись, это просто неверно. Если бы мне запретили встретиться с вами, я ни за что не подчинился бы. Я, например, отказался от банкета, который германское посольство собиралось дать сегодня вечером в мою честь, и вот сижу у вас. Я говорю не для того, чтобы прихвастнуть этим: вы вынуждаете меня защищаться. — Он замолчал, помешал вилкой в бокале, улыбнулся примирительно, добродушно, дружески. — Когда я позвонил вам, Зепп, сказал он, и в эту минуту он совсем не походил на государственного советника, — я не считал свой приход к вам какой-то демонстрацией. Я просто хотел повидать своего старого приятеля Зеппа.

То, что сказал Риман, звучало как будто убедительно, но по существу было неверно. И Траутвейн почувствовал это. Не найдя сразу меткого возражения, он еще запальчивее стал наседать на гостя.

— Вы, Риман, — сказал он, — хуже отъявленного нациста. Вы, конечно, вменяете себе в большую заслугу, что в отдельных случаях за кого-то заступаетесь. Но толку от этого чуть. Вы создаете для нацистов хорошую музыку и этим укрепляете их престиж; вы — вредитель. Когда мы снова придем к власти и когда левые поставят вас к стенке, я их пойму.

И Зепп опять забегал по комнате, вдруг схватил свой бокал с шампанским, торопливо и небрежно, несколькими глотками осушил его и в сердцах поставил на стол. Затем с коварным видом, вызывающе стал напевать хор узников из «Фиделио»:

Тише, тише! Не то услышат нас!
Нас ловит слух, нас ищет глаз!
— Это еще разрешают играть у вас, в Германии? — спросил он. — «Правду я дерзнул поведать. Цепи! Вот награда мне!» Разрешается ли вам вообще играть «Фиделио»?

Анна попыталась переменить разговор.

— Помогите мне, Риман, — начала она. — Что бы он там ни говорил, он ведь прислушивается к вашим словам. Скажите ему, что он сам похож на узника из «Фиделио». Пусть он хоть чуточку подумает о своей внешности.

Но Риман не слушал Анну. Его грызло то, что Траутвейн так гневно швырнул ему, он пережевывал все это, оно не выходило у него из головы. Он сидел, тяжело дыша, его длинное туловище и узкая голова, которая все же казалась тяжелой благодаря выпиравшему, как купол, лбу, клонились вперед, почти касаясь колен, торчащих над низким сиденьем кресла. Почти минуту сидел он молча. Затем заговорил тихим голосом, но громче обычного и чуть-чуть хрипло. Больше для себя, чем для других.

— Когда я сел в парижский поезд, — сказал он, — я надеялся, что теперь наконец вздохну свободно. У меня двухнедельный отпуск, думал я, можно будет заниматься музыкой и сбросить с плеч все, что постоянно гнетет. Можно будет потолковать с вами, Зепп, думалось мне, просто как с человеком, а не как со следователем и полицейским агентом, и эти две недели напомнят нам прежние дни. А вы кричите мне то, что я сам каждый день кричу себе. Чего же вы от меня требуете? Зачем вы это говорите? Или вы думаете, мне приятно смотреть на все, что там творится, и оставаться бессловесным как рыба? Я приготовил для радио концерт, какого в Германии уже долгие годы не слышали, но в последнюю минуту мне пришлось его отменить, потому что какому-то бонзе приспичило изрыгнуть словесную блевотину, переполнявшую его. Вы думаете, это приятно? Я прихожу в Филармонию, а там, на месте Бернгарда — вы ведь знаете Бернгарда, того самого, с черепом эмбриона, — и вот на его месте я застаю какого-то Клахля, а это такой музыкант, что приходится радоваться, если он не берет си вместо си бемоль, а Бернгард изгнан, он, видите ли, не мог доказать, что уже его дедушка был крещен. По-вашему, это приятно? А Манца выкинули за то, что он якобы был когда-то социал-демократом, на самом же деле оттого, что он путался с Пастини, и Рикерт, который прежде с ней путался, ревновал ее, и я вынужден был в двадцать четыре часа сыскать другого исполнителя для роли Курвенала. Вы думаете, это приятно? Вы сидите здесь, вы знаете об этом по газетам, по слухам; но если все происходит у вас на глазах, день за днем, и на деле оно еще гораздо хуже, чем то, что читаешь в газетах, и вам приходится помалкивать да еще заниматься музыкой, то это, милый мой, не шутка. Если вы только что играли Бетховена, а затем обязаны сыграть «Хорст Вессель» — попробуйте-ка, Зепп, каково это?

Зепп остановился и посмотрел сверху вниз на этот жалкий обломок человека, который сидел перед ним, скрючившись, как на стульчаке. Излияния Римана взволновали его, но он не мог удержаться, чтобы не высказать то, что с первых же слов этой пространной жалобы вертелось у него на языке.

— Кто же вас неволит, драгоценнейший? — спросил он сердито, с сухой насмешкой.

Риман же вместо ответа вдруг взглянул на него и спросил боязливо:

— Мы не слишком кричим? — Он-то сам нисколько не кричал, он говорил убедительно, но очень тихо. — Скажите, за стеной нас не могут услышать? — спросил он озабоченно.

— Нет, — поспешила ответить Анна, еще вся под впечатлением вспышки Римана, — нет, не могут. Кстати, в это время там никого и не бывает.

Траутвейн же больше с жалостью, чем с презрением, смотрел на своего друга, на эту тряпичную душу. Он уже не сердился на него. Он только теперь разглядел, как изменился Риман. То же лицо и та же осанка, но голос — а ведь именно голос давал Траутвейну представление о человеке, — голос Римана был уж не тот. И Зепп уловил это, когда Риман вспылил, и потом, когда он задал свой боязливый вопрос. Да, человек изменился, он пришиблен, замучен, его жизненная сила иссякла. И если Траутвейн иногда тайком завидовал Риману, который остался в Германии и занимался там музыкой, то теперь он не испытывал ничего, кроме жалости к другу. Он рад был, что своевременно оставил зачумленную страну и спас свою душу.

Через минуту Риман спохватился, смущенно улыбнулся, как бы прося извинения за свою вспышку, это уже снова был государственный советник. Он стал деловито перечислять все то, что ему, несмотря на сопротивление властей, удалось сделать в Германии, называл многих заслуженных музыкантов, которых он спас. Но Траутвейн не шел ни на какие уступки. Он неумолимо констатировал:

— Перед историей музыки вы этим не оправдаетесь. Аполитичной музыки не существует. Раз вы, дирижер, создаете музыку для третьей империи, то это плохая музыка, как бы хороша она ни была. Тот, кто творит музыку для подлых ушей, творит подлую музыку.

Впрочем, все эти разногласия не помешали тому, что позднее разговор снова принял дружеский характер. Риман рассказывал, что он обычно два-три раза в год попадает в немилость и на месяц-два его отставляют, лишают возможности дирижировать. Обыкновенно он употребляет это время на сочинение сонат. За эти два года он написал пять сонат. Траутвейн никогда не скрывал, что считает произведения Римана эклектичными, скучными. Усмехнувшись, он откровенно и сердечно сказал, что в таком случае он желает себе и своему другу лишь одного: чтобы тот возможно дольше не был в опале у своего фюрера.

Риман, невзирая на нападки Зеппа, засиделся у Траутвейнов за полночь. Он, видимо, испытывал потребность поговорить, раскрыть душу и, когда наконец стал прощаться, попросил Траутвейна проводить его. Зепп добродушно спросил, не опасно ли для Римана показаться с ним на улице. И они прошли большую часть пути вместе, как много раз в своей жизни на многих путях. Лишь на площади Согласия, где жил Риман, они расстались. Траутвейн сел в автобус, а государственный советник Риман несколько деревянным шагом, слегка сутулясь, обошел вокруг ярко освещенной площади и исчез в дверях гостиницы «Грильон».

10. Оратория «Персы»

Зепп по-прежнему ждал исполнения «Персов» по радио со смешанным чувством. Он присутствовал на нескольких репетициях, и вскоре оказалось, что и с дирижером и с оркестром он говорит на разных языках: то, чего он добивался, не выходило. Но он был в изгнании, он был гостем в чужой стране, он не шумел, как сделал бы на родине, и на вопрос, доволен ли он, заставил себя сказать: «Oh, ca va tres bien».[1071]

Анна в эти дни вся искрилась радостью, заражавшей и других. При мысли о том, что скоро мир услышит произведение ее Зеппа и что добилась этого она, у нее точно крылья вырастали. К тому же Риман согласился вместе с ними прослушать передачу. Правда, он не мог вместе с Зеппом и другими официально приглашенными гостями присутствовать в концертном зале на исполнении оратории. Но если Зепп решит слушать ее по радио дома или еще где-нибудь, в обществе нескольких ближайших друзей, Риман охотно придет. И хотя Зепп в этом случае пожертвует тем, что не услышит чистой музыки, не искаженной радиопередачей, он зато услышит своих «Персов», как тысячи и тысячи непривилегированных, рядовых радиослушателей. Там, где дело касалось Зеппа, Анна становилась честолюбива, и для нее обещание Римана означало серьезное общественное признание. Уже в тот вечер, когда Риман был у них, ей пришло в голову пригласить несколько человек и прослушать с ними первую передачу «Персов», как это, разумеется, было бы на родине; она радовалась тому, что присутствие Римана придаст особый блеск этой встрече.

Готовясь к этой маленькой вечеринке, Анна лишний раз с болью в душе почувствовала разницу между прошлым и настоящим. Каким серьезным и в то же время приятным был бы такой вечер в ее берлинском или мюнхенском доме. Но здесь, в Париже, у них нет своего дома. Где взять подходящие четыре стены, приятное обрамление, чтобы создать дружескую атмосферу? Тут, в номере гостиницы, все как-то расплывается в нечто серое, безличное. Наконец Анна решила остановиться на отдельном кабинете того кафе, где Траутвейн и его друзья иногда собирались для политических бесед. Это была неуютная голая комната, но Анна надеялась создать там нечто похожее на «атмосферу».

Пришлось поломать голову и над тем, кого пригласить. Зепп проявлял мало интереса к ее затее. Когда она спрашивала, позвать ли того или другого, он отвечал: «Ах, да делай как хочешь». Она предполагала пригласить Вольгемута, Элли Френкель, Зимелей и Перейро. Некоторые опасения вызывали гости, которых напоследок захотелось позвать Зеппу. А он вздумал пригласить благодушного старика Рингсейса, Петера Дюлькена, внештатного сотрудника «ПН», очень музыкального, в первую же очередь — и это серьезно беспокоило Анну — Чернига и Гарри Майзеля. Когда она попыталась робко возразить, он тотчас же вспылил. Его друг Черниг в конце концов не совсем непричастен к «Персам», а Гарри Майзель обладает более тонким музыкальным вкусом, чем вся остальная компания. Анна осторожно напомнила, что Риман ради «Персов» отказался от репетиции, что с ним надо в известной мере считаться, а ведь весьма возможно, что Черниг и Гарри Майзель при своей распущенности больно заденут корректного, сдержанного дирижера. Но Траутвейн упрямо ответил, что ему не нужны люди, которых может стеснить присутствие Чернига и Гарри Майзеля. Анне пришлось сдаться.

Ей и в самом деле удалось несколько скрасить унылую комнату. Она проверила акустику, приняла меры, чтобы извне не проникало слишком много шуму, и составила разнообразное меню. Это стоило недешево; но мосье Перейро обещал ей выжать из дирекции радио высокий гонорар.

И вот наступил этот вечер. Гости собрались вовремя, и наконец зазвучала музыка, исполнение которой стоило стольких трудов Анне. Она вспоминала о бесконечной беготне к Перейро, в дирекцию радио, об улыбках и любезных словах, которые ей приходилось выжимать из себя в такие минуты, когда она предпочла бы браниться и проклинать. Она вспомнила и о том грустном вечере, когда ей пришлось оставить больного Зеппа в одиночестве. Но теперь Анне было воздано сторицей, теперь наконец зазвучала музыка ее Зеппа, его творение, теперь станет ясно, что она не какая-нибудь дура, возлагающая свои надежды на мираж. Страстно слушала она музыку, которая лилась из радиоприемника. Зепп часто играл Анне «Персов»; но как бледны намеки рояля или пианино в сравнении с богатством оркестра.

И остальные гости, собравшиеся в маленькой комнате, Зимели и Перейро, Вольгемут и Элли Френкель, были хорошими ценителями, они умели слушать с интересом, самозабвенно и не мешая друг другу. С глубоким удовлетворением, усиливающим ее собственное наслаждение, Анна видела на их лицах мечтательное, углубленное и, не совсем умное выражение, с каким обычно слушают музыку.

Ганс, который признавался, что ничего не понимает в музыке, тоже внимательно слушал, наклонив четырехугольную голову и опустив глубоко сидящие глаза. Но Анна знала, что, несмотря на сосредоточенный вид, мысли его далеко, что музыка не волнует его. Так на самом деле и было. «Зепп, думал Ганс, — пишет о музыке так ясно, что всякому понятно, что он хочет сказать. А я безнадежен, этот гром и грохот мне ничего не говорят. Ведь все эти скрипки, флейты, барабаны только отвлекают, рассеивают. Под музыку невозможно по-настоящему думать и чувствовать. Очень странно, что взрослые люди тратят целую жизнь на такой тарарам и находят в нем смысл и разум».

Опасения Анны, что Оскар Черниг и Гарри Майзель помешают остальным, были, пожалуй, преувеличены. Но они вели себя и не особенно приятно. Черниг, правда, был сегодня не таким засаленным и замызганным, как обычно, но все же достаточно опустившимся. Он все время курил, швырял окурки на пол, нервно и неловко закуривал новые сигареты. Ему было трудно усидеть на месте; он тряс большой головой, нетерпеливо пожимал плечами, гладил себя по покрытой капельками пота лысине, кривил лягушачий рот. А безупречное спокойствие Гарри Майзеля раздражало, пожалуй, еще больше, чем нервозность Чернига. Гарри сидел с видом принца, и его красивое, надменное лицо было так неподвижно, что в конце концов казалось недовольным и скучающим.

Зато Леонард Риман при всейсвоей сдержанности слушал со страстным интересом. Наутро после встречи с Зеппом он раскаивался, что обещал послушать «Персов» вместе с ним. Благоразумнее было бы не раздражать брюссельцев и спокойно слушать «Персов» у себя, в номере гостиницы или в другом месте, в одиночестве, на свободе, а не среди любопытных людей, которые будут глазеть на него, стараясь угадать его мнение по лицу; радио тем и хорошо, что слушаешь без всякой помехи. Он без нужды подвергал себя риску, слушая в обществе опального Траутвейна его произведение. Но раз уж он сказал «да», ему казалось невозможным обидеть своего старого приятеля и пойти на попятную. И потом, Риман безотчетно надеялся, что, сдержав обещание, он несколько загладит перед собственной совестью вину, которую, несмотря ни на что, чувствовал перед музыкантами, оказавшимися в изгнании. И вот он сидит в задней комнате какого-то подозрительного кабачка, в сомнительном обществе, держа высокие колени торчком, как всегда корректный, только по движениям играющей перчатками руки можно заметить некоторую нервозность, и слушает ораторию «Персы». Но прошло всего несколько минут, и от государственного советника уже ничего не осталось, был только музыкант, который напряженно слушал, не глуповато-самозабвенно, а с ясным, сосредоточенным, мыслящим лицом. Давно уже он не слышал настоящей, смелой, новаторской музыки: в Германии она была запрещена. Сердце его раскрылось. И особенно одно место взволновало его, один мотив, он всех заставил встрепенуться; вот его подхватили басы, а теперь трубы, и, кажется, струя звуков вот-вот иссякнет, однако нет, она не иссякает, у Зеппа еще хватило дыхания, теперь мелодию подхватили скрипки и понесли ее еще выше, в синеву небес, в бесконечность. И тут, к радости Анны, Леонард Риман встал — этот жест подействовал тем сильнее, что был сделан столь сдержанным человеком, — обычно тусклые глаза его засветились, он подошел на цыпочках к Траутвейну, дотронулся до его плеча и крепко пожал ему руку.

Сам Зепп вел себя крайне несдержанно. Он то и дело вскакивал с места, а если уж ему случалось несколько минут усидеть, он нервно постукивал ногой или раскачивался на стуле. Он жестикулировал; всей своей фигурой он изображал отчаяние, вызванное плохим исполнением, всем, что звучало фальшиво или никак не звучало. А больше всего его волновали недостатки самого произведения. Теперь, когда он слышал все в целом, он с горечью чувствовал, что многого не сумел передать, чувствовал, как далеко достигнутое от совершенства. Он недостаточно сосредоточился на своей работе, испортил ее, испакостил, позволил проклятой политике отвлечь себя и ни там, ни здесь ничего не достиг. Он не только не обнаружил роста, он даже не достиг уровня «Од Горация». В эти минуты самооценки Зепп словно застыл, он сидел неподвижно, углубленный в себя. Но вот он слышит удавшиеся места, и на его костлявом живом лице внезапно появляется счастливая улыбка. Так отчаяние и радость без перехода сменяли друг друга, трогательные и смешные гримасы поминутно передергивали его худое выразительное лицо.

Анна смотрела на мужа, восхищаясь им; в то же время она немного стыдилась за него перед Перейро.

Музыка кончилась. Из аппарата раздался голос диктора. Кто-то выключил радио. Наступила короткая напряженная пауза. Траутвейн сердито буркнул:

— Ну вот, наконец и отмучились.

Он встал, потянулся. Теперь все поднялись и торопливо, наперебой заговорили. Высказались Перейро и Зимели, Вольгемут прогудел что-то одобрительное. Элли Френкель выражала свой восторг певучим, чуть-чуть плаксивым голосом. Траутвейн слушал с измученным выражением лица. Его интересовало мнение Чернига, Майзеля и Римана. Между тем Черниг распространялся только о недостатках передачи, Гарри Майзель резко и остроумно говорил о несовершенстве радио вообще, и Траутвейн был смертельно опечален, убежденный в том, что «Персы» — исполнение и самая вещь — основательно провалились.

Но тут заговорил Леонард Риман. Он говорил быстрее обыкновенного, со знанием дела; он дал подробную и в общем положительную, хотя и сдержанную, оценку, без превосходных степеней. Он сравнивал «Персов» с «Одами Горация», с музыкой к Гомеру, и его сравнение показывало, чего достиг Зепп в «Персах». Он настойчиво попросил показать ему партитуру. Вмешался Петер Дюлькен; в своей обычной флегматической, но уважительной и располагающей манере он резче подчеркнул критические замечания Римана. Риман соглашался, протестовал, правильно отмечая удачное и неудачное. Зепп, несмотря на некоторые принципиальные разногласия, вынужден был признать, что основное Риман понял. Зепп просиял. Многое «не удалось», многое было достигнуто, это была, пожалуй, не полная победа, но, уж конечно, не поражение, было больше поводов радоваться, чем отчаиваться. Теперь говорили только Риман, Петер Дюлькен и Зепп. Анна жадно впивала в себя все, что говорилось. Можно было бы найти более горячие слова для ее Зеппа, да и сам Зепп был не очень находчив, когда приходилось теоретически отстаивать собственное детище «твори, художник, и таись». И все же это была победа, сомневаться не приходилось, выиграна решающая битва. Старый эллинист Рингсейс тоже прислушивался к спорам; он не сказал ни слова, он казался сегодня очень старым, хилым, и, однако, видно было, что музыка его взволновала.

Сели за стол. Несмотря на разнородный состав общества, все почувствовали себя непринужденно. Перейро и Зимели были тактичные люди, они помогали обходить подводные камни. Темпераментность Вольгемута и флегматическая дерзость Петера Дюлькена оживили общество. Дамы — Зимель и Перейро, Элли и сама Анна — были в ударе, меню было составлено искусно и тонко. Риман не корчил из себя знаменитости, он дал волю своему мюнхенскому добродушию и юмору.

Анна предварительно просила всех, в особенности Чернига и Гарри Майзеля, не говорить вещей, которые могли бы привести в смущение Римана. Черниг ответил лукаво-иронической улыбкой, но обещал. Как это ни странно, мир нарушил кроткий профессор Рингсейс. Он объяснил Чернигу и Гарри Майзелю, что Эсхил в «Персах» хотел прославить не единичный факт победы греков, а раз навсегда показать, как боги карают вожделения захватчиков. Черниг ответил полуиронически. Но старик тихо и упорно стоял на своем. Со свойственной ему спокойной твердостью он заявил:

— Все мы еще увидим, что мудрость и провидение поэта оправдаются на наших собственных персах. — Его кроткий голос, как только старик открыл рот, заставил умолкнуть всех остальных. — Кто сроднился с Эсхилом, сказал он в заключение, — тот знает, что цивилизация всегда побеждает варварство. Мы тоже победим наших персов.

Риман начал проявлять беспокойство. Но Вольгемут удачно и вовремя скаламбурил, уже казалось, что все сойдет гладко, Анна с облегчением вздохнула, но тут в разговор высокомерно вмешался Гарри Майзель.

— Варвары, говорите вы, — обратился он к Рингсейсу, — наши персы, говорите вы. Разрешите мне взять под защиту подлинных персов. Персы, варвары, с которыми имели дело ваши греки, были люди, это был полноценный народ с постепенно сложившимися органическими взглядами и нравами. Не порочьте слово «варвары», уважаемый тайный советник, применяя его к нашим нацистам. Неужели вы думаете, что поэт, вроде Эсхила, принял бы всерьез таких полузверей, что он сделал бы этих проходимцев героями трагедии?

Все улыбнулись его юношеской решительности. Перейро пытались переменить разговор и громко заговорили о другом. Но Черниг, подзадоренный своим ненаглядным Гарри Майзелем, забыл о данном Анне обещании и шумно, высоким детским голосом поддержал его.

— Правильно, — проквакал он, — великолепно. Подумайте сами, господин Рингсейс и вы, господин генерал-музик-директор Риман, — сказал он, повернувшись к обоим, — сможет ли поэт заставить нацистов, когда они будут побиты, творить суд над самими собой, как это сделал Эсхил со своими побежденными персами? Нет, господин тайный советник, тут вы в корне ошиблись. В персах вы знаете толк; но в наших нацистах вы ровно ничего не понимаете. Наши нацисты — это не сюжет для Эсхила. Они смехотворны, и только. Это мразь, мой дорогой. Это даже не сюжет для Аристофана. «Всадники» по сравнению с ними полубоги. Это в лучшем случае пожива для тряпичников, которые ходят по домам и собирают ветошь.

Анна несколько раз пыталась прервать Чернига. Но он не давал ей вставить слово, он повысил квакающий детский голос и еще раз обратился к своему другу:

— Замечательно вы это сказали, Гарри. Нельзя порочить слово «варвары», применяя его к нашим нацистам.

Наконец он замолчал, и Анна тотчас же попыталась внести успокоение. Она быстро и решительно заговорила с Чернигом и с Риманом. Но Риман уже опять был государственный советник, и только. Вежливым и решительным жестом он заставил ее замолчать. Затем, чуть-чуть побледнев, но не повышая голоса, возразил Чернигу:

— Согласитесь, господин, — к сожалению, я не расслышал вашей фамилии, что как лицо, состоящее на службе у тех людей, которых вы так низко цените, я не могу разделять ваше мнение.

Перчатки он стал надевать еще прежде, чем умолк Черниг. Теперь он встал, поклонился всему обществу и вышел.

Вольгемут поворачивал голову то в сторону удалявшегося Римана, то в сторону Чернига. Он сказал Элли Френкель:

— Молоко нельзя есть вместе с мясом, это сказано уже в библии.

Перейро и Зимели оживленно разговаривали друг с другом, как будто ничего не случилось. Черниг с кривой усмешкой извинился перед рассерженной Анной: он сожалеет, что прогнал господина государственного советника, генерал-музик-директора. Но он не совсем понимает, почему Риман так обиделся на то, что блудливую кошку назвали блудливой кошкой, а третью империю — болотом и джунглями. Гарри Майзель сидел с бесстрастным видом. Зепп Траутвейн качал головой, смущенная улыбка дрожала на его длинных узких губах; ему было жаль, что Черниг расстроил вечер, который с таким трудом подготовляла Анна, но он все-таки был доволен — нашелся некто, не постеснявшийся выложить всю правду Риману.

Неловкость и несколько судорожное веселье, наступившее после ухода Римана, прервал посыльный из дирекции радио, передавший Анне — это было подготовлено Перейро — конверт с чеком, гонорар за право передачи «Персов». Чек был на девять тысяч франков, эта сумма превысила самые смелые расчеты Анны; теперь у них было денег по крайней мере на полгода более сносной, чем доныне, жизни. Но даже эта радость не вполне заглушила ее досаду на упрямство и неблагоразумие Зеппа, настоявшего на приглашении этих двух «невозможных» субъектов, которые испортили прекрасный вечер.

А сам Зепп становился все злее и все веселее. Риман был хорошим другом и прекрасным музыкантом, это он еще раз доказал сегодня вечером — и тем, что пришел, и тем, что так умно говорил о «Персах». И все же Риман жалкий трус и тряпичная душа. Все эти дни Зеппа злило малодушие Римана, его мягкотелость, и чем дальше, тем больше он радовался тому, что Черниг его отбрил.

Ганс, заинтересованный, молча слушал. Риман ему нравился, а Черниг нисколько. Но такой человек, как Риман, такой талант, не мог не понимать, что за сволочь фашисты, и не смел оставаться в их лагере, хотя бы и с оговорками. Такого надо к стенке поставить, Черниг прав.

Перейро были добродушные люди. Но они не могли подавить вздоха: нелегко иметь дело с германскими эмигрантами.

Вскоре гости разошлись. Траутвейны остались только с Чернигом и Гарри Майзелем. Зепп, очутившись между своими, повеселел еще больше.

— Дрянное было исполнение, — резюмировал он, — но могло быть и хуже. Что же касается «Персов», то если они и не передают все, что я первоначально задумал, то кое-что в них все же вложено.

— Кое-что, пожалуй, — сухо сказал Черниг.

Траутвейн заявил, что теперь только, когда «сановные гости» ушли, у него появился настоящий аппетит, и предложил остальным налечь на роскошные остатки ужина. Так и сделали. Снова взялись за еду. Зепп, Черниг и Гарри Майзель весело разговаривали и перебранивались друг с другом; их острые, злые, умные, всеотрицающие речи казались Гансу совершенно бессмысленными.

Анна сначала не без горечи смотрела на опустошенный стол, грязную скатерть, на кучки пепла и недопитые бокалы. Зачем она истратила столько денег? Но она взглянула на мужа, на своего Зеппа; он вел себя именно так, как она ожидала, — как художник, дитя и мужчина. Он повернулся к Анне и сказал ей:

— Ты хорошо это придумала, старушка. Радио ни черта не стоит, но зато ты у меня молодец. И умнее того, что ты мне говорила по поводу «Од Горация», никто больше не скажет. — И он крепко поцеловал сопротивляющуюся жену. Тогда и она присоединилась к остальным и с большим аппетитом стала есть.

11. «Сонет 66»

Как ни высоко ценила Анна стихотворный текст, написанный Чернигом к «Персам», она считала, что достаточно уделить Чернигу десятую часть полученного гонорара; но Зепп отдал ему пятую долю — целых тысячу восемьсот франков.

— Опять зяблику есть что поклевать, — обрадовался Черниг, когда Траутвейн вручил ему деньги, и, несмотря на его нигилизм и отсутствие потребностей, обладание этими несколькими сотнями франков заметно подняло его настроение.

В эти чудесные майские дни Зепп подолгу и часто бывал в обществе; Чернига и Гарри Майзеля. Когда Гарри внушил ему мысль о fait accompli, юноша казался ему вестником несчастья; но после того как стало известно, что Фридрих Беньямин жив, Зепп уже ничего не видел в Гарри, кроме его блестящих качеств, не замечая его надменности, мировой скорби, снобизма. В последнее время Гарри был настроен необычно задиристо. Постоянное тесное общение с Чернигом создавало между ними вечные трения. Чуть не ежедневно наполовину в шутку, наполовину всерьез они ссорились и затем снова мирились; нередко мирить их приходилось Траутвейну. Гарри Майзель был ему теперь едва ли не милее Чернига; но сблизиться с юношей ему все же не удавалось. Гарри, отнюдь не молчаливый и всегда очень вежливый, держался замкнуто. Какое-то насмешливое сопротивление было в его отношении к Зеппу, чего Зепп не мог себе объяснить. Кто-кто, а уж он был подлинным доброжелателем Гарри и поклонником его таланта.

Как-то вечером — это было двенадцатого мая, в субботу, — Траутвейн встретился с Гарри и Чернигом. Сидели в том же неприглядном кафе «Добрая надежда», где Черниг читал однажды Траутвейну свои стихи. Несколько столов выставили на улицу; здесь все же было лучше, чем внутри. Однако бледная, чахлая трава городского предместья, разбросанные то тут, то там высокие дома, заборы строительных участков — все это, конечно, было достаточно уныло. Зепп предпочел бы пойти в другое кафе, но Гарри заупрямился и настоял на том, чтобы остаться здесь.

Оскар Черниг был в этот вечер особенно язвителен. Бетховен, размышлял он вслух, несмотря на все усилия, не нашел для себя подходящего текста, а какая опера родилась бы, сведи его счастливая судьба с таким поэтом, как он, Черниг.

— Мне же приходится удовлетворяться вами, профессор, — любезно закончил он, обращаясь к Зеппу, и опрокинул в глотку свою рюмку абсента.

Гарри Майзель, как всегда, сидел с безучастным видом, но Зепп, слушая дерзкие выпады Чернига, не спускал глаз с юноши, и он увидел, что именно в ту минуту, когда Черниг так зло поддел его, у Гарри насмешливо дрогнули уголки губ, и от этой насмешки Зеппу стало больно.

Затем между Гарри и Чернигом опять разгорелся спор. Черниг заявил в духе Екклезиаста, что он все испытал и что все суета сует. Гарри же утверждал, что суть не в пошлом реальном переживании, а в самой способности переживать, и поэтому он, Гарри, пережил, как он полагает, больше Чернига. Черниг высмеял его.

— И это говорите вы. А всего несколько дней назад вы сказали, что жизнь в бараке становится в конце концов невыносимо однообразной. Вы сказали, что хотели бы встряхнуться.

Траутвейн горячо и от души ухватился за эту мысль.

— А не устроить ли нам, — предложил он, — грандиозную попойку, не кутнуть ли вовсю?

Гарри очень хотелось чего-нибудь именно такого, но признаться в своем желании перед этими двумя несчастными он не хотел. И он отказался, очень надменно, очень вежливо.

Позднее Траутвейн перевел разговор на писательскую деятельность Гарри: что, собственно, является ее конечным смыслом и целью?

— А вы до сих пор не заметили? — иронически удивился Гарри. — Очень просто. Я воспеваю последних людей второго тысячелетия и первых третьего. Или, выражаясь общедоступно, моя тема — мерзость переходного времени. У кого котелок варит, тот, может быть, вычитает между строк надежду на нечто Лучшее.

Много позднее Гарри вскользь, к слову, спросил, нет ли ответа от Тюверлена на его «Сонет 66». Ответа не было.

Зепп считал настолько несерьезной мальчишескую угрозу Гарри уехать в Америку, что совершенно забыл о ней и ни в какой мере не связал ее с этим вопросом. В воскресенье утром, однако, Гарри спросил у Чернига, не даст ли тот ему немного денег взаймы: ему нужно телеграфировать в Экрон, штат Огайо. Круглое, бледное лицо Чернига поглупело от изумления. Он еще менее серьезно, чем Траутвейн, отнесся в свое время к плану Гарри. Но Гарри остался невозмутим: ведь он давно уже предупредил, что, если до вторника пятнадцатого мая не будет ответа от Тюверлена, он уезжает в Америку. Он заблаговременно списался с дядей, разузнал насчет необходимых формальностей и всего, что связано с переездом, и предпринял кое-какие шаги, чтобы обеспечить себе визу и место в каюте. Черниг, конечно, согласится с ним, что в остающиеся два дня вряд ли может прийти ответ от Тюверлена. Поэтому он хочет телеграфировать в Экрон, чтобы ему выслали обещанные деньги. Он уверен, что пятнадцатого телеграфный перевод будет у него в руках, и тогда семнадцатого, в четверг, он сядет в Гавре на пароход «Вашингтон».

Черниг не допускал мысли, чтобы Гарри не на шутку решил с ним расстаться. Он был вне себя. При всем своем наигранном нигилизме он так привязался к юноше, что не представлял себе, как будет жить без него. «Не замечай окружающего тебя мира — он ничто» — эти слова можно было повторять сотни раз, и, до того как он узнал Гарри, можно было жить по этому рецепту. Но теперь он непременно должен удержать Гарри, Гарри не может уехать, это немыслимо. Что, в сущности, изменилось, уговаривал он Гарри. Если ему так уж опостылел барак, то можно ведь поселиться в другом месте: тут же в Париже, или в Лондоне, или где бы там ни было. У него, у Чернига, есть тысяча восемьсот франков, вернее, сейчас уже — тысяча шестьсот, но на первых порах и этого достаточно, можно отлично устроиться. И неужели Гарри думает, что в Экроне, Огайо, его ждет иная жизнь?

Чем больше он горячился, тем сильнее походил на плаксивого младенца, а Гарри с каждой минутой казался себе все более взрослым.

— Чего вы хотите? — вяло шутил Гарри. — Пусть бы меня изгнал из родной страны хотя бы какой-нибудь Наполеон, или Цезарь, или же, если вам угодно еще глубже покопаться в истории, Аттила или Чингисхан. Но господин Гитлер? Нет, дорогой мой, извините. Жить в широтах, где господа гитлеры принимаются всерьез?

— Но чего, скажите мне, ради бога, вы ждете от Америки? — выходил из себя Черниг. — Там принимается всерьез какой-нибудь другой монстр. Неужели вы рассчитываете на что-нибудь иное?

— Я ни на что другое не рассчитываю, — учтиво и равнодушно ответил Гарри Майзель. — Напротив, я предполагаю, что из Америки душа окончательно вытравлена. И считаю, что это лучше, чем Европа, в которой остатки души еще сохранились. «Душа, душа, ты насквозь прогнила, — процитировал он, едва ты дышишь: лучше б умерла», Вы не находите, что это очень хорошие стихи? Они могли бы принадлежать вашему перу, — пошутил он.

Черниг смотрел на спокойное, вежливое лицо юноши, ему было невыносимо горько, что Гарри умалчивает об истинных причинах своего решения. Он догадывался о них. Когда он спорил с Гарри о пережитом и не пережитом, это было для Гарри не только словопрением. В последнее время юноша часто цитировал Рембо, который в ранней молодости перестал писать и превратился в черствого, азартного дельца. Гарри чувствовал себя как человек, попавший в чужой фарватер, он был выброшен из живого потока и увяз в трясине. Среди немецкой эмиграции с ее убожеством, ее опустошенностью он существовать не мог, не было никакой надежды, что он найдет здесь переживание, достойное его. Черниг ругал себя ослом в квадрате — как это он давно не заметил, что происходит с Гарри, как это он не боролся против его американского плана раньше, чем этот план так захватил его.

В первом порыве отчаяния Черниг хотел было позвать на помощь Траутвейна. Но он сказал себе, что Траутвейн с его шумливым мещанским добродушием еще меньше сможет повлиять на мальчика, чем он, Черниг. Головой он уж знал, что мальчик ушел от него, ушел далеко, но сердце не хотело с этим мириться. Он не мог себе представить, как это он останется здесь, в этом Париже, а Гарри будет переплывать океан, он не мог представить себе, что мальчик будет где-нибудь в Гавре, не говоря уж о Нью-Йорке или Экроне, а он, Черниг, — все в том же Париже.

Некоторым утешением Чернигу служило то, что Гарри ни разу не вспомнил о Траутвейне. Он уже, по-видимому, подвел черту под всей своей прошлой, для него теперь уже безразличной жизнью. Таким образом, Черноту, по крайней мере в эти последние дни, ни с кем не надо было его делить.

Наступил вторник, прибыли и ожидаемые деньги. Черниг, легкомысленно ухватившись за старое предложение Зеппа, вдруг заявил, что в последний вечер, в среду, они должны устроить грандиозный кутеж, напропалую. Еще не кончив фразы, он вспомнил, что это идея Траутвейна, и вдруг разозлился на себя и отчаянно приревновал к нему. Стараясь скрыть смущение, он продолжал говорить без умолку. У них у обоих, объяснил он Гарри, теперь ужасно много денег; человек, который в состоянии истратить в день пятьсот франков, подобен рантье, имеющему в год триста шестьдесят пять раз по пятьсот франков, то есть состояние свыше пяти миллионов. Этот расчет показался Гарри убедительным, он понравился ему; с легкой, почти довольной улыбкой он кивнул Чернигу и согласился кутнуть с ним. Устроить кутеж и на такой лад проститься с Европой и со своим прошлым — это удачная мысль.

Черниг облегченно вздохнул. Он был безмерно счастлив, что Гарри ни словом не упомянул о Траутвейне. И теперь уж не надо было бояться, что он расчувствуется в этот последний вечер, от чего он при всех условиях хотел уберечь себя и своего друга; он прямо-таки с нетерпением ждал среды.

Когда позже Оскар Черниг вспоминал этот вечер, у него все путалось в памяти, в ней оживали отдельные картины, но связи между ними он восстановить не мог. Он вспоминал, как Гарри, покидая барак и высокомерным жестом указывая на свой матрац, произнес: «Тут похоронено все, что не вошло в полное собрание моих сочинений», — и как они потом встретились в одном кафе в центре города. У Гарри был элегантный вид, но смелый, небрежно повязанный галстук отличал его от рядового буржуазного франта. Сам он, Черниг, побывал в честь друга у парикмахера, он даже купил себе новый пиджак. Но Гарри — и это его почти обидело — только посмеялся над ним.

Они вообще в этот вечер особенно много ссорились, в сущности все их разговоры свелись к сплошной перебранке. Его ли это была вина? Он ли так уж ко всему придирался, или виноват был Гарри? Ссорились из-за пустяков: из-за текста какой-то строфы Шекспира, из-за вероятного возраста женщины, случайно попавшейся им на глаза. Оба немедленно начинали злиться и старались уколоть друг друга в самые уязвимые места. Думая об этом теперь, Черниг не мог понять, почему он так поддался этому настроению.

Помнил Оскар Черниг и то, что они перевели много денег, невероятно много. Ухнуло не только почти все, что он, Черниг, взял с собой, большая часть его — блаженной памяти — тысячи восьмисот франков, но и значительная сумма из долларов Гарри. Довольно много денег осталось, должно быть, в борделе «Квисисана», который, кстати, не оправдал своей славы, да и в других местах их, по-видимому, тоже изрядно обобрали.

Если Чернига не обманывала память, они побывали сначала в каком-то ревю, потом в дорогом дансинге, потом в кабаре, потом в кабаках и в борделях окраин. Все время они вели глубокомысленные и печальные разговоры. Черниг читал свои лучшие стихи, а Гарри Майзель говорил о дешевом литературном яде, который они источают, с такой бездонной злобой, что у Чернига еще и теперь сжималось сердце, когда он вспоминал об этом.

А потом — это было уже под утро — они попали к каким-то странным людям, большинство из них принадлежали, вероятно, к так называемому хорошему обществу, одни были во фраках, другие в полосатых свитерах, и Гарри щедро угощал всю компанию. Он беспечно сорил деньгами. «У кого нет лишнего, тот нищий», — говорил он. Он достиг вершины познания и пресыщенности и, высмеивая Чернига, сам был проповедником Соломоном и его Екклезиастом, и Шекспиром, написавшим «Сонет 66», а прежде всего снова и снова Гарри Майзелем, который все испытал и все отверг как суету сует. Вспоминая теперь обрывки того, что говорил Гарри, Черниг казался себе безумцем: как это ему пришло в голову заполнить их последний вечер переживаниями и впечатлениями из водосточной канавы. Гарри и впрямь все испытал: к чему же тогда этот нелепый фарс?

И женщины были в этой застольной компании, большинство льнуло к царственному Гарри, он снисходил к ним, был вежлив, но очень холоден, а потом наступила минута, когда он сказал ему, Чернигу, скорее с удовлетворением, чем с отчаянием:

— У меня остался только билет в Америку, больше ничего. Теперь, я думаю, мне разумнее отправиться в еще более далекий путь.

Чернигу запомнился колченогий карлик с заостренным лицом трупа и очень громким голосом. Колченогого задел за живое успех Гарри; он, этот колченогий, явно имел влияние на женщин, но его они боялись, а к Гарри льнули. Он открыто искал повода для ссоры с Гарри; пошлыми, но бьющими на эффект словами он выставил его перед всеми таким экзальтированным дураком и романтиком, что компания стала смеяться над Гарри. Но стоило Гарри открыть рот, как смех умолк и пошлая болтовня калеки была забыта. Да, как бы небрежно и высокомерно ни держался Гарри, как бы мало уступок ни делал он вкусам этой черни, все его понимали и симпатии всех были на его стороне.

Как дошло до потасовки и поножовщины, это осталось и навсегда останется в тумане для Чернига. Тщетно рылся он в своей памяти: он повторял латинский стих, в котором перечислялись вопросы, необходимые для точного воспроизведения факта: «Кто? Что? Как? И где? Когда? И почему? И с чьей помощью?» Но из всех этих вопросов он мог ответить только на «что» и «где», «когда» и «чем», но он не мог сказать «как» и «почему», а главное «кто». Когда полицейские агенты допрашивали его, он запутался и все ладил одно: он ничего не знает, он больше ничего не помнит. Сам, однако, был твердо уверен, что убил Гарри этот сморчок, этот зеленолицый, этот колченогий. Но то была внутренняя уверенность, не та, которая нужна для протоколов, полиции и суда. И другие допрашиваемые тоже не хотели или не могли ничего сказать толком; никто не знал, кто пустил в ход нож, как и почему.

Где-то глубоко в Черниге шевелилось желание отплатить колченогому, и лучше всего не окольным путем, через полицию, а прямо, собственноручно, и он без конца рисовал себе, как он, ликуя, превратит этот живой труп в настоящего мертвеца. Но еще глубже таилась мысль, что, даже осуществив свое желание, он ровно ничего не достигнет и никакой услуги ни себе, ни умершему другу не окажет. Тот в своем подземном царстве, безусловно, не жаждет крови колченогого. Ибо дело не в колченогом, а во всех тех, кто стоит за ним. Не этот живой труп сразил Гарри, а все, что кроется за ним, то пошлое, низменное, что по самой природе своей ненавидит творческое дарование. Никто не знал этого лучше, чем сам Гарри. Он всегда говорил о коварстве и ненависти нищих духом к людям творчески одаренным. Она, эта ненависть бездарных, и сразила Гарри.

Странно и мучительно думать, к какому орудию прибегла судьба. Ведь если разобраться, в гибели Гарри виноват он, Чернит. Он подал Гарри мысль об этом вечере. У него дурной глаз. Быть может, Анна Траутвейн права, что косо смотрит на дружбу Зеппа с ним. Все, чего бы он ни коснулся, кончалось плохо, все, к кому бы он ни привязывался, погибали. Кто? Что? Как? И где? Когда? И почему? Бессмысленно ломать себе над этим голову. Совершенно безразлично, кто был орудием смерти Гарри, зеленолицый, этот живой труп, или он, Черниг. Гарри Майзель сам хотел вырваться из этого мира пошлости, его влекло дальше, чем в Америку, его влекло к гибели, в небытие. «Зову я смерть». Это было его собственным желанием — погибнуть, он сам себя уничтожил, и правильно сделал, не пожелав больше жить в этом мире, лишенном души.

12. Единственный и его достояние

Когда Зепп Траутвейн узнал о смерти Гарри Майзеля, он долго сидел за своим столом в редакции, оцепенев и отупев от испуга, с полуоткрытым ртом. Наконец он овладел собой и поехал в эмигрантский барак.

В ярком дневном свете огромное голое помещение ночлежки казалось безнадежно унылым. Черниг лежал на своем матраце, в полном изнеможении, еще более опустившийся, чем всегда, его бледное, одутловатое лицо младенца обросло щетиной. Не считаясь с тем, что кругом были люди, Траутвейн накинулся на него, осыпая градом упреков: как это ему взбрело в голову шататься с Гарри по всяким подозрительным кабакам, уж не сам ли Черниг повел его туда, спятил он, что ли? Траутвейн только теперь, после того, что случилось, до конца осмыслил угрозу Гарри уехать в Америку, жестокие угрызения совести терзали его, и эти угрызения он пытался заглушить ожесточенными нападками на Чернига.

Долго говорил он, обращаясь к лежащему Чернигу. Тот ничего не отвечал, только моргал. В конце концов Траутвейн увидел, что Черниг находится в состоянии глубокой апатии и не воспринимает его слов.

Обитатели барака обступили их. По их словам, и полицейские агенты ничего не могли выжать из Чернига, а уж допрос его совершенно доконал. Вся компания, с которой Гарри Майзель и Черниг кутили, была, по-видимому, мертвецки пьяна. И обчистили их обоих тоже. В карманах у Гарри не нашли ничего, кроме проездного билета в Америку и презерватива. История эта позор для всей эмиграции.

Траутвейн оставил в покое Чернига, который лежал пластом, точно пустая оболочка человека. Он пошел в контору, он хотел сделать попытку спасти литературное наследство Гарри Майзеля. Но все, что можно было найти, было передано в полицию. Траутвейн вернулся в барак. Матрац Гарри, очевидно, перешел уже к новому хозяину. Траутвейн собственноручно перерыл дрянную соломенную набивку. Солнечный столбик лег на матрац и на рыхлое лицо Чернига. Чернит хрюкнул, застонал, попытался приподняться, но не смог. До него явно доходило все, что делал Траутвейн, он не одобрял этого, но говорить не мог. Безмолвно следил он за движениями Траутвейна, его выпуклые глазки над маленьким носом мрачно моргали; он походил на старого, бессильного пса, у которого отбирают кость.

Зепп Траутвейн извлек из матраца кое-какие рукописи. Потом поехал в префектуру. После непродолжительных переговоров ему обещали прислать литературное наследие Гарри Майзеля, как только закончится следствие. Он хотел видеть тело, позаботиться о похоронах. Но тело Гарри было уже отправлено в анатомический театр.

Первые неизбежные хлопоты отвлекли Траутвейна от мыслей, настойчиво обращавшихся против него самого. И вот все, что можно, сделано. Зепп сидит в редакции, не в силах шевельнуться, опустошенный обидой, горечью, раскаянием, раздавленный чувством неимоверного бессилия. Он видит перед собой бледное, апатичное лицо Чернига, он чувствует себя таким же беспомощным.

Он любил Гарри Майзеля, ценил его и силился выказать ему свою дружбу, прийти на помощь. Но юноша пренебрег его стараниями, он покинул его и ушел навсегда. То, что чувствовал к нему покойный Гарри Майзель, — не что иное, как прозрение гения к бескрылости. Зепп подавлен сознанием собственного ничтожества. Покойный был прав, все были правы в своем неверии, пессимизме, нигилизме, а он, со своей верой, остался в дураках. «Сильный сражается» — чушь.

Quand meme — чушь. Все идет так, как того хотят эти кровопийцы, и судьба плюет на его, Зеппа, сопротивление. Он совершенно выпотрошен, осталось лишь сознание собственной слабости. Уж если он оказался бессилен помочь одному-единственному человеку, то что он может сделать для целой страны? Все погибнут: Фридрих Веньямин, он сам, все, точно так же, как погиб Гарри.

Но разве Гарри погиб? А «Сонет 66»? Ведь «Сонет 66» — это смысл жизни Гарри, это бунт одиночки против надвигающегося мрака, это и есть «Quand meme». Нож сутенера нанес смертельную рану телу Гарри, но убить «Сонет, 66» он бессилен. «Сонет 66» будет жить, когда от нынешних всесильных крикунов и помину не останется.

Но большого облегчения эти мысли Траутвейну не принесли. Воспоминание о нелепом конце Гарри вгрызалось в него все глубже и разъедало его оптимизм.

Стараясь уйти от этих мыслей, он ближе сошелся с Чернигом. С ним и со стариком Рингсейсом он часами просиживал в кафе «Добрая надежда», где они последний раз встретились с Гарри. Черниг сидел замызганный, засаленный, сварливый и злой. Рингсейс кротко и рассеянно улыбался; безропотно опускающийся человек, старый и больной, он, казалось, вот-вот рассыплется. Он и внешне все больше опускался, костюм его вытерся, белье было рваное, никто не заботился о нем. Но его, по-видимому, это не трогало: у него не было потребностей, и он рад был, что свободен от каких бы то ни было обязанностей.

Иногда Рингсейс размышлял вслух.

— Он был слишком молод, — объяснял он как-то своим собеседникам смерть Гарри. — Он не мог ждать. Как ни бесспорно возвращение Одиссея, многие не могут его дождаться. Некоторые — по старости. Гарри же был очень нетерпелив, потому что был слишком молод. — Тихие слова старика-по капле просачивались в сознание Траутвейна.

Временами, когда они так понуро сидели втроем, Оскар Черниг вдруг распалялся и начинал сердито ворчать. Все, что Гарри сказал ему напоследок, было насмешкой над ним, справедливой насмешкой, и это грызло его. Писать хорошие стихи — нехитрое дело, хорошую прозу писать куда труднее. «Проза отнимала у меня всегда гораздо больше времени, чем стихи», — говорил Лессинг, а Ницше сказал: «Над страницей прозы надо работать, как над статуей»; Гарри Майзель справился с этой задачей, в его прозе новизна, смелость, мастерство. И все-таки он не был удовлетворен. Он ушел, надменный, он выбросил за борт свое искусство, да и себя в придачу и оставил Чернига один на один с его циничными стихами, с этим старым дураком Рингсейсом и с этим жалким мещанином Зеппом.

Грош цена ему, Оскару Чернигу. Всему его анархиствующему индивидуализму, который он всю жизнь проповедовал, грош цена; он, Черниг, недопустимо переоценивал себя: «А так ли ты достоин лучшей доли? Познай себя: с людьми не ссорься боле». Но если бы он и хотел, он уже не мог жить в ладу с людьми, он легкомысленно разрушил эту возможность. Ему все настойчивее намекали, чтобы он убирался из барака. То, что у него завелись было деньги и он об этом умолчал, противоречило уставу убежища, барак открывал свои двери беднейшим из бедных, а их было гораздо больше, чем мест в ночлежке, Чернигом громко возмущались, требовали, чтобы он наконец убрался. А он плевал на самолюбие, в его теперешнем состоянии он не замечал сыпавшейся на него ругани и криков; но он не хотел снова ночевать под парижскими мостами, страшился этого. Ему нравилось тихое, безропотное существование старого Рингсейса, с него довольно всяких переживаний, он хочет покоя, он жаждет покоя.

Он изложил изумленному Траутвейну новую теорию, которую выработал себе после смерти Гарри. Время для индивидуалиста чистой воды, время Единственного, еще не настало или уже прошло. В нашу эпоху, когда в одной половине мира господствует деспотический капитализм, а в другой социализм, Единственному нет места, где бы он ни находился. Вот почему положение эмигранта нынче так печально и смешно. В прежние времена эмигрант, именно потому что ему не на кого было опереться, кроме себя самого, вырастал внутренне и внешне. Судьба Агасфера часто бывала трагична, но всегда значительна. Ныне она смешна. Ныне эмигрант — жалкая труха, пыль. Ныне тот, кто не принадлежит к какой-либо группе, нации, классу, — погибший человек. Уединение, обособленность, этот благословенный дар в благоприятные времена, ныне — проклятие и мишень для насмешек.

Черниг стремился выбраться из барака и получить какое-нибудь надежное пристанище. Ему нужна была комнатка, минимальные средства на то, чтобы есть и одеваться, какая-нибудь оплачиваемая работа. Он знал, что Зепп ему помочь не может. И он обратился к Анне. Уродливый, рыхлый, бледный предстал он перед удивленной Анной; с поздней весной его веснушки выступили сильнее обычного, его лягушачий рот кривила неприятная усмешка; кротким, тонким, детским голоском просил он Анну со свойственной ей отзывчивостью прийти ему на помощь, уберечь от крайней нужды и подыскать какую-нибудь работенку.

Удивленно, чуть-чуть брезгливо оглядывала Анна уродливого человека. Все, что Зеппа привлекало в Черниге, его романтичность, неряшливость, развязность человека богемы, правилось и ей, но вместе с тем и отталкивало. Он сидел перед ней, грязный, засаленный, и говорил слащавым и, как ей казалось, слегка ироническим тоном. Чего он хочет? Ведь он никогда не скрывал, что считает все ее заботы о семье, всю ее жизнь презренным мещанством. Почему же вдруг он обращается к ней, а не к Зеппу? Но ей все-таки это было приятно. Он говорил развязно и вместе смущенно о происшедшем в нем переломе. Искренне ли это? Она подумала о его стихах, она подумала о тексте к «Персам». Она обещала помочь ему.

Горячо взялась она за дело. Хлопотала о нем у своих друзей, главным образом у Перейро, расхваливала его как крупного немецкого лирика и добилась того, что его пригласили для переговоров в одно большое французское издательство, где ему предложили взять на себя рецензирование немецких книг и рукописей. Черниг пошел туда, его странности произвели впечатление, рекомендация мосье Перейро оказала свое действие, он был приглашен на должность с звучным наименованием и маленьким окладом. Великолепно, с шумом и треском покинул он барак и поселился в крохотной комнатенке в предместье Монруж.

Зепп был поражен, до чего быстро и энергично Анна помогла его другу. Он знал, что она сделала это главным образом ради него, и был ей за это благодарен. Однако связь между ним и Анной ослабевала все больше и больше.

К передаче «Персов» по радио он с самого начала проявлял меньше интереса, чем Анна. Не желал он признавать и того, что передача эта настоящий успех. Но это было слишком очевидно. Появился не только ряд одобрительных отзывов в печати; в дирекцию радио наряду с недовольными и ироническими письмами поступало множество писем от слушателей, увидевших в оратории Траутвейна новое и значительное музыкальное явление. Но Зепп и в этом не желал усматривать признаков удачи. В его теперешнем мрачном состоянии ему было бы, вероятно, приятнее, если бы его «Персов» резко раскритиковали. Он принял бы это за доказательство того, что его музыка нова, революционна. Покровительственное похлопывание по плечу свидетельствовало, что «Персы» — ни то ни се, в искусстве же лучше полный провал, нежели половинчатое, расплывчатое. Неудовлетворенность, которую он испытывал, слушая свою музыку, все росла, и, когда Анна, радуясь от души, сообщала ему о благоприятных, похвальных отзывах, он раздражался.

Анну это обижало. Она приложила столько усилий, чтобы устроить эту передачу не только ради самой передачи. Она противилась их неуклонному скатыванию вниз. Они нуждались во встряске, в признании. Успех «Персов» означал признание. Это возмутительно, это гадко со стороны Зеппа, что он не хочет признавать своего успеха, он артачится из чистого упрямства и отчасти потому, что постановка «Персов» — дело ее рук. Почему он так замыкается в себе? Почему уходит от нее все дальше и дальше? Мелкие внешние невзгоды изгнания вряд ли тому виной. Он страдает от них меньше, чем она, не говоря уже о том, что гонорар, полученный за «Персов», очень облегчил им жизнь. Допустить же, что он вымещает на ней все те неприятности политического и личного характера, которые омрачают его жизнь за последнее время, она не может, для этого он слишком справедлив.

Гораздо хуже, что о совместной работе нет и речи. С большим трудом она выкроила время, чтобы спокойно прослушать песни Вальтера фон дер Фогельвейде, на которые он недавно написал музыку. К сожалению, работа эта не удалась; ничего удивительного, Зепп человек медленных темпов, а ему на этот раз пришлось очень торопиться. Но когда она осмелилась сделать осторожное критическое замечание, он мгновенно вспылил. А ее ли вина, что у него так мало времени для музыки? Они и раньше, бывало, часто спорили о его музыке. Но тогда это сближало их, а не разъединяло. Впредь, вероятно, уже и споров о музыке не будет.

Ах, последнее время их связывают всего лишь приятельские отношения, основанные на привычке. Она уже не так молода, чтобы пленять Зеппа, и у нее нет времени прихорашиваться для него. Возможно также, что в его равнодушии к ней виновата Эрна Редлих.

Когда эта мысль появилась у Анны в первый раз, ей стало стыдно. Раньше ей и во сне бы не приснилось, что какая-то Эрна Редлих может ей быть серьезной соперницей. Отношения Зеппа с этой Редлих — всего лишь безобидный флирт, а быть может, и того меньше; раньше такие истории совершенно ее не трогали. До чего же она дошла, если по такому поводу становится подозрительной и ревнует как девчонка.

Анна была не таким человеком, чтобы сложа руки смотреть, как Зепп ускользает от нее. Если он не желает видеть, что передача «Персов» может и морально помочь ему, то тут ничего не поделаешь. Зато она заставит его почувствовать, что передача принесла материальный успех, принесла деньги, что она облегчила им существование.

Они могли бы, например, переехать в лучшую квартиру. Анна предложила Зеппу бросить «Аранхуэс» и подыскать более приятное жилье.

Но он запротестовал. Он привык к этой тесной, заставленной мебелью комнате, он боится перемен. Анной, конечно, руководят самые лучшие чувства, она только и думает что о нем, — и онласково и шутливо старался объяснить ей, почему перемена квартиры доставит ему, вероятно, мало радости.

Анна, слегка озадаченная, покорилась. Но пусть он по крайней мере уделяет больше внимания своей внешности, он просто не смеет так запускать себя. И она объявила энергичную войну его растущей неряшливости. Она отдала починить и заново перетянуть старое просиженное клеенчатое кресло, купила Зеппу новый красивый халат вместо его поношенного, позаботилась о новых хороших ночных туфлях взамен старых, стоптанных. Он сделал вид, что очень доволен, и в милых выражениях поблагодарил Анну. Но оказалось, что в починенном кресле он чувствует себя далеко не так хорошо, как раньше в просиженном, и, несмотря на полушутливые-полусерьезные упреки Анны, он все чаще надевал потрепанный халат и старые туфли вместо новых.

Потерпев и здесь поражение, Анна решила обзавестись по крайней мере лучшей прислугой. За обедом она заявила, что собирается уволить мадам Шэ; фрау Зимель рекомендовала ей приходящую прислугу, дорогую, но, безусловно, надежную. В ближайшие дни она под каким-нибудь предлогом откажет мадам Шэ.

Позже, когда она с Гансом мыла, по обыкновению, посуду — Зепп куда-то ушел, — ей бросилось в глаза, что Ганс как-то особенно молчалив. Ей показалось, что он несколько раз порывался что-то сказать, но все не решался. Она и сама не хотела, чтобы он заговорил, она боялась, как бы он не объявил ей, что скоро, через месяц, через неделю, может быть завтра, он навсегда уезжает в Москву.

Но Ганса занимало другое. Он все это время старался подавить в себе мучительное воспоминание об эпизоде с Жерменой. Это оказалось нетрудно, он был занят не только серьезной подготовкой к экзаменам, но и политической работой. С вовлечением отца в Народный фронт дело подвигалось слабо, поэтому он нашел для себя другую задачу — принялся сколачивать Народный фронт молодежи. Он старался завербовать себе друзей из среды социал-демократической, левобуржуазной и католической молодежи и сломить их недоверчивое отношение к коммунистам. Спокойный, разумный юноша не обладал даром быстро зажигать людей, но уж тот, кто становился его другом, крепко привязывался к нему. Задача, которую он поставил перед собой, ни ему, ни дядюшке Меркле не казалась неосуществимой.

Все эти дела оставляли ему мало времени на размышления о Жермене. Неудавшееся свидание вызывало в нем чувство мучительного стыда. Жермена отчаянно потешалась над ним, зло поднимала его на смех. Он избегал ее как мог; она же, завидев его, лукаво улыбалась, даже в присутствии матери, и от этой улыбки Ганс густо краснел. Он поэтому предпочел бы впредь не встречаться с Жерменой. И все-таки он не смеет отнестись равнодушно к тому, что мать под благовидным предлогом хочет избавиться от мадам Шэ, это было бы трусливо и подло с его стороны.

По сути дела, мать имеет, конечно, право уволить служанку, если она не удовлетворена ее работой. Но не примешаны ли тут личные мотивы? Не заметила ли мать, что между ним и Жерменой что-то есть, и не потому ли она хочет удалить ее? Допустимо ли это? Не подумает ли Жермена, если ее теперь уволят, что он настраивал мать против нее? Так или иначе, из любовных или из рыцарских побуждений или же потому, что он усматривает в этом социальную несправедливость, но ему кажется непорядочным прогнать Жермену, он обязан что-то предпринять. Какие, однако, привести соображения, чтобы мать тотчас же не заподозрила его в особом пристрастии к Жермене?

Если он сейчас не решится, посуда будет вымыта и тогда еще труднее будет заговорить. И, собравшись с духом, он начинает:

— По-моему, неправильно, что ты хочешь прогнать мадам Шэ. По-моему, несправедливо, чтобы человек лишился места только из-за того, что у нас случайно завелось немного лишних денег.

У Анны мысленно вырывается вздох облегчения — речь идет, значит, не о его отъезде в Москву. Однако она обеспокоена тем, что он унизился до этой неряхи мадам Шэ. Еще поймает черт знает что. Таковы они все. Зепп спутался с Эрной Редлих, а Ганс волочится за этой неряхой. И все это изволь проглотить. Был бы он хоть откровенен с ней, но и этого нет. В общем, она все же чувствует большое облегчение. Стараясь это скрыть, она говорит резче обыкновенного:

— Тебе-то какое дело, пользуюсь я услугами мадам Шэ или кого-нибудь другого? Я вожусь по хозяйству значительно больше, чем она, однако ни с чьей стороны не вижу сочувствия. Странно, что для мадам Шэ у тебя находятся теплые чувства, а до того, что я год за годом надрываюсь, тебе нет дела.

Ганс усердно моет посуду. Он густо покраснел. Упреки матери, хоть и не совсем справедливые, грызут его; его грызет, что он ничего не вносит в бюджет семьи, что в восемнадцать лет он все еще ложится бременем на родителей. Он понимает, как это гадко и глупо, но не может сдержаться и говорит:

— У меня осталось еще двести пятьдесят франков от продажи микроскопа. Я уж давно хотел отдать их тебе. Прости, что я раньше этого не сделал.

На мгновение у Анны от гнева потемнело в глазах. Но в следующую минуту ее охватила волна бессильной печали. Ганс дальше от нее, чем если бы он был в Москве. Он хочет откупиться от нее. Он хочет купить у нее обещание, что она не выкинет эту особу. Так они с Гансом теперь далеки друг другу. Но она сдерживает и печаль и возмущение, только голос ее звучит чуть-чуть надтреснуто.

— Очень мило с твоей стороны, — отвечает она, — но как раз теперь я, к счастью, в твоих деньгах не нуждаюсь.

Ганс замечает, как непростительно грубо он оскорбил мать. «Вообще-то я не такой уж простофиля, — думает он, — а в этом проклятом „Аранхуэсе“ всегда веду себя осел ослом. Хорошо бы уже смыться отсюда. Ведь я действительно не хотел сказать ей ничего дурного. Ведь я люблю ее. Я знаю, как она не щадит себя ради меня. Надо сказать ей что-нибудь ласковое. Но, как назло, ничего не приходит в голову. Просто удивительно. С дядюшкой Меркле у меня никаких осложнений не получается, а здесь все идет вкривь и вкось».

С полминуты не слышно ничего, кроме звяканья посуды. Но только Ганс собрался открыть рот, чтобы пробормотать несколько сердечных слов, как в комнату ворвался Зепп. Он совершил свою короткую вечернюю прогулку и, вернувшись, застал письмо от Жака Тюверлена. Зепп взбудоражен. Он никогда не сомневался, что Жак Тюверлен одобрит «Сонет 66», но что он откликнется на него так восторженно, на это Зепп не смел надеяться. Тюверлен нашел для рассказов Гарри Майзеля более сильные, более убедительные слова, чем сумел найти он, Зепп. Какая дьявольская незадача, что письмо не пришло тремя неделями раньше. Он, Зепп, прекрасно видел, что за талант этот Гарри Майзель, но у него просто сил не хватило, чтобы помочь бедному юноше пробиться. Ему мешали на каждом шагу. Гингольд, зловредный идиот, сделал кислую мину даже по поводу некролога, написанного Зеппом. А Тюверлен, который располагает необходимым влиянием, явился слишком поздно. Это гнусность со стороны судьбы, низость. Но по крайней мере творение и память Гарри спасены. Письмо Тюверлена развязывает Зеппу руки, теперь ничто не мешает ему положить все силы на то, чтобы прославить умершего поэта.

Анна была от души рада, что Тюверлен подтвердил оценку Зеппа. Ганс видел в покойном Гарри прежде всего безудержного индивидуалиста, эгоиста, который сам поставил себя вне живого потока жизни, лишнего человека. Ганс читал новеллы Гарри с неприязненным чувством. Но Тюверлену он верил, он попросил у Зеппа письмо, внимательно прочитал его и задумался над тем, как это покойный Гарри Майзель, при всем своем необузданном индивидуализме, создал подлинную ценность.

Анна так и не уволила мадам Шэ.

13. «Печенье сосчитано»

Господин Гингольд никогда не пользовался симпатией у своих редакторов, а последнее время он был прямо-таки невыносим. Он беспрерывно брюзжал. При этом никогда не позволял себе кричать; как ни шумлив он бывал дома, в редакции никто не слышал, чтобы он когда-либо повысил голос. Он произносил свои с каждым днем умножавшиеся упреки тихим, вежливым, жалобным голосом, который действовал на нервы гораздо сильнее, чем крик.

Сегодня он придрался к только что появившейся в «Парижских новостях» сводке статистических данных о случаях насилия над германскими евреями за последние два месяца. Господин Гингольд упрекал своего главного редактора в том, что не все эти факты достаточно документированы. Плаксиво, нудно, настойчиво требовал он, чтобы Гейльбрун и редакторов обязал соблюдать сугубую осторожность.

Гейльбрун, давно заметивший, что Гингольд старается вывести его из себя, сдержал раздражение, как ни опротивело ему это вечное нытье. Одной объективностью в борьбе против фашистов ничего не сделаешь, сказал он. Недостаточно убеждать, надо действовать на чувства. Возможно, что то или иное событие, упомянутое в сводке, никак нельзя обосновать солидными документами, но он, Гейльбрун, считает правильным округлять такие статистические данные в сторону большей, а не меньшей итоговой цифры.

Господин Гингольд, тихий, коварный, плаксивый, не уступал. Он привел пример. Там идет речь о четырех случаях нападения на еврейские кладбища. Кладбища осквернялись, молодые хулиганы выворачивали могильные плиты, делали гнусные надписи на памятниках, глумились над могилами, отправляя на них естественную нужду. Гингольд вспоминает, что он читал об одном или двух подобных случаях. Но не о четырех же? И только за последние два месяца? Один его приятель, очевидно с целью подчеркнуть ненадежность информации «ПН», с притворным любопытством спросил его, какие же это четыре кладбища. В хорошенькое положение он, Гингольд, попал.

Гейльбрун кипел. Пытливый приятель, справлявшийся у Гингольда относительно точных дат и проверенных данных, конечно, чистейший вымысел. Но Гейльбруну ничего не оставалось, как позвонить по телефону редактору Бергеру, автору поставленной под сомнение информации, и попросить представить документальный материал, на основании которого сводка была составлена. Бергер отличался большой добросовестностью; тем не менее Гейльбруну было слегка не по себе, пока ждали Бергера.

Но не прошло и десяти минут, как явился редактор Бергер, немногословный, язвительный, уверенный в победе. В эти два месяца действительно были осквернены четыре еврейских кладбища — в Арнсберге, Эльсе, Стендале и Вейсенбурге, в Баварии. Пожалуйста, вот и документы. Да и снимки налицо, эти снимки не без риска сделаны в Германии и контрабандой получены оттуда.

— Если мы в свое время, — пояснил Бергер со свойственной ему желчностью, — не дали этого в газету, то только потому, что читатель, привыкший к подобного рода сообщениям, попросту прошел бы мимо них.

Объяснения редактора Бергера оказали на чугуноголового Гингольда неожиданно сильное действие. Возбужденно перебирал он четырехугольную, черную с проседью бороду, глаза его напряженно поблескивали из-под очков, избегая взглядов сотрудников, фальшиво-ласковая улыбочка исчезла с жесткого, худого лица. Внимательно прочитал он заметки об осквернении кладбищ, долго рассматривал снимки и наконец заявил: да он, очевидно, ошибся и господа редакторы правы. Затем спросил, нельзя ли ему взять с собой все эти документы и снимки, чтобы показать их приятелю, и удалился словно бы в смятении и как-то очень поспешно. Гейльбрун и Бергер в недоумении покачали головами: никто никогда не слышал из уст Гингольда что-либо похожее на извинение.

Гингольд не поехал домой. На этот раз домашняя сутолока, как он ни привык к ней, ему бы помешала. Он зашел в маленькое кафе. Здесь, один среди незнакомых людей, он еще раз медленно перечитал все сообщения и еще раз пересмотрел фотографии. Внимание его привлекла главным образом одна заметка, та, в которой сообщалось об осквернении кладбища в Вейсенбурге, в Баварии.

Господин Гингольд знал это кладбище. Оно расположено вблизи небольшого городка Вейсенбурга, где произошла катастрофа с машиной, стоившая жизни его жене; он там и похоронил ее на кладбище в Вейсенбурге, в Баварии. Он поставил жене красивый памятник с надписью, восхвалявшей все ее высокие качества, и каждый год посылал тридцать марок золотом на уход за могилой. Пока он жил в Германии, он считал нужным ежегодно проводить в Вейсенбурге день смерти жены; его удручало, что здесь, в изгнании, он не может этого делать. Жену свою он очень любил, она была ему хорошей женой, родила четверых детей, и для него было большим ударом, что смерть унесла ее так рано. Снимок оскверненного кладбища с развороченными и расколотыми на куски могильными плитами смутил покой господина Гингольда.

Он сидит перед чашкой черного кофе, размышляет. За первой встречей с Лейзегангом последовали еще две. Точно сформулированных соглашений они не заключили. Тем не менее оба отлично знают, в чем состоят права и обязанности каждой из сторон. Нацисты, Гингольд вынужден признать это, стали немедленно выполнять взятые на себя обязательства; его зять Перлес просто диву дается, до чего вдруг гладко пошли все его берлинские дела. По существу сделки от Гингольда не требовалось такого же немедленного выполнения его обязательств; кроме того, никак нельзя было учесть, что он делает и чего не делает. Совершенно уклониться от своих обязательств было бы, конечно, слишком рискованно. Архизлодеи отнюдь не принадлежат к числу благодушных партнеров, они не только вольны распорядиться его имуществом, оставшимся в Германии; в их руках — Гингольд боится и думать об этом заложники, его зять Перлес и дочь Ида.

В глубокой задумчивости рассматривает он снимок разгромленного кладбища. Быть может, все-таки не следовало вступать в деловую связь с архизлодеями?

На всякий случай, едва придя домой, он вызвал в Париж господина Перлеса с женой, да так срочно, что те на следующий же день прикатили.

Но органы надзора у нацистов работают быстро и четко. Еще до того как Перлес и Ида прибыли в Париж, господин Лейзеганг, представитель фирмы Гельгауз и K°, попросил у Гингольда разрешения явиться, и уже час спустя после приезда гостей он сидел у него.

Они уже изучили друг друга, светло-русый, пухленький, сладкоречивый господин Лейзеганг и скрипучий, сухолицый, изворотливый господин Гингольд, и им уже нет надобности пользоваться обходными путями. Густав Лейзеганг без обиняков выражает удивление по поводу того, что столь рассудительный господин Гингольд до сих пор не обломал своих редакторов и все еще терпит у себя в газете всякого рода неумеренные выпады, ставящие под сомнение солидность и серьезность «Парижских новостей». И вслед за тем Лейзеганг тихо, но многозначительно прибавляет: он надеется, что присутствие господина Перлеса в Париже поможет господину Гингольду быстрее продвинуть дело.

Гингольд хорошо понимает скрытую угрозу. На этот раз нацисты беспрепятственно выпустили его зятя из Германии; но если Гингольд отошлет его обратно в Берлин для дальнейшего ведения своих дел, то второй раз его уже не выпустят до тех пор, пока Гингольд не выполнит своего договора. Лейзеганг делает ему предупреждение; несомненно, он очень скоро заговорит открыто и поставит определенные требования.

Гингольд думает о вейсенбургском кладбище, Гингольд думает о своем зяте. Но крупная игра с архизлодеями очень уж заманчива. Он взвешивает, он подсчитывает. К счастью, он не связан никакими сроками, никто его не понукает. В случае опасности всегда можно отступить. Он поведет дело дальше.

Господин Лейзеганг, говорит он в свою защиту, напрасно винит его в том, что он терпит у себя в газете неумеренные выступления. Он их ни в коем случае не терпит. Наоборот, он не допустил опубликования многих фактов и комментариев к ним. И, как человек точных цифр и проверенных данных, он с исчерпывающей полнотой коварно перечисляет записанный у него на листке длинный ряд преступлений и подлостей архизлодеев, о которых он запретил давать заметки и статьи. Зачитывая список всего того, что он не позволил публиковать у себя в газете, хитрый господин Гингольд исподтишка пользуется случаем, чтобы развернуть перед Лейзегангом картину бесчисленных гнусностей, совершенных нацистами. Оттого, что Гингольд говорит сухо и деловито, варварские преступления, не упомянутые на страницах «ПН», производят вдвойне жуткое и отталкивающее впечатление. Господин Гингольд, так как Лейзеганг пытается его прервать, вежливо просит позволить ему защититься от незаслуженного упрека в нерадивости и нарушении договора и, наслаждаясь пикантностью положения, растягивает чтение своей аккуратной записочки до бесконечности.

Лейзеганг дружелюбно возразил, едва господин Гингольд кончил, что есть, разумеется, немало небылиц, о которых «ПН» не пишут; но речь не о них, а только о тех, которые опубликованы. Если господин Гингольд и пытался умерить прыть своих редакторов, то результатов он добился ничтожных, можно сказать совсем неощутимых. И затем, оживившись, господин Лейзеганг поставил те требования, которых Гингольд ждал. Если здесь уместны советы, сказал он, то он, Лейзеганг, предложил бы сменить кое-кого из редакторов. Только неудачный состав редакции «ПН» повинен в том, что отношения между «ПН» и рекламным агентством Гельгауз и K° не складываются должным образом. Некоторые статьи гг. Пфейфера, Бергера, а иногда и самого господина Гейльбруна своей неумеренностью подрывают репутацию «ПН», и у доверителей Лейзеганга даже появляются сомнения, целесообразно ли использовать эту газету для реклам. И уж совершенно непонятно его доверителям, почему известному господину Траутвейну, который, говорят, был дельным профессором музыки, разрешается писать о чем-то, помимо музыки. Резкость и демагогия, которую позволяет себе этот господин, его невоздержанность не на шутку возмущают доверителей господина Лейзеганга.

Гингольд пригласил Зеппа Траутвейна в качестве редактора по настоянию Гейльбруна, но он не любил его, и действительно, сотрудничество Траутвейна принесло ему больше неприятностей и обид, чем он мог предполагать. Мысленно он ухмыльнулся тому, что требования архизлодеев совпали с его собственным желанием. Но, следуя своему деловому принципу, он не торопится с согласием и помалкивает. Разумеется, говорит он, улыбаясь своей самой фальшивой улыбкой, он подумает о советах господина Лейзеганга. Он просит только не торопить его, дать ему небольшой срок. В интересах всех, кто стремится к улучшению газеты, а значит, и в интересах доверителей господина Лейзеганга, не действовать опрометчиво. Изменение курса, ибо речь идет об изменении курса, должно произойти незаметно.

Но тут господин Лейзеганг запел по-иному. Спокойно, но с неприкрытой угрозой в голосе он довел до сведения господина Гингольда, что долготерпению его доверителей есть предел. Если понадобится, они найдут пути и средства, чтобы оградить себя от людей, которые намерены их провести. И он снова весело и дружелюбно спросил господина Гингольда, помнит ли тот старую пьесу, еврейскую комедию, которая пользовалась когда-то в Берлине большим успехом. Это была веселая пьеса. Действие ее происходило в небольшом кафе, где встречались обычно евреи. На каждом столике в этом кафе стояла корзинка с печеньем и на пер надпись: «Печенье сосчитано».

Господин Гингольд, тесно прижав локти к туловищу, внимательно слушал. Да, он помнит эту комедию. И он от души хохотал, вспоминает он, над этой надписью, гласившей, что «печенье сосчитано». Нынче, однако, он не поставил бы в вину посетителям кафе, если бы они попытались стащить печенье-другое; ибо в конце концов владельцы кафе стащили у них предварительно целые поля с хлебом.

Обменявшись этими театральными воспоминаниями, вернулись к делу. Господин Гингольд поблагодарил господина Лейзеганга за его советы и указания и выразил надежду, что он сможет в ближайшее время удовлетворить его доверителей.

В половине десятого утра приехал Бенедикт Перлес, в половине одиннадцатого произошло свидание Гингольда с Лейзегангом, а в двенадцать господин Перлес сказал своему тестю:

— Очевидно, папа, у тебя ко мне очень срочные дела, раз ты сорвал меня с места в самый разгар переговоров о скандинавских акциях. — Господин Перлес не отличался сдержанностью.

Гингольд думал было не посвящать зятя в переговоры с фирмой Гельгауз и K°, так же как он не посвятил в них своего секретаря. Но после открытой угрозы Лейзеганга ему показалось, что держать это дело в тайне, пожалуй, не умно. Он привлек к разговору и Нахума Файнберга и не без торжественности информировал обоих обо всем. Он, конечно, представил сделку с нацистами в таком свете, что усомниться в ее благоприятном исходе мог только глупец. Архизлодеи останутся в дураках как в материальном, так и в моральном смысле. Гингольд вытащит из третьей империи все свои деньги, новый, умеренный курс «ПН» нанесет нацистам больше вреда, чем нынешний радикальный курс газеты.

Зять и секретарь внимательно, с большим интересом слушали господина Гингольда, восхищенно покачивали головами, почмокивали, посвистывали. Бенедикт Перлес был стройный, изящный, подвижной господин, на мясистом носу его поблескивало пенсне, над пухлым ротиком топорщились маленькие, бойкие, белокурые усики, красивые руки непрерывно двигались, быстрые глаза порой затуманивались, что придавало им сентиментальное выражение. В аккуратно причесанной кудрявой голове господина Перлеса все время, пока он слушал господина Гингольда, по-муравьиному деловито копошилось множество мыслей. «Если нацисты на что-нибудь зарятся, их не пугают затраты. Если папа выполнит их требование относительно „ПН“, я смогу из них выжать колоссально много. Папа боится за меня. Он боится за Иду. Он хочет, чтобы мы покинули Берлин. Мне и в самом деле опасно оставаться в Берлине, я легко могу влипнуть. Но я готов дать бой, мне, может быть, такой случай в жизни больше не представится. С папой придется повоевать; когда он заберет себе что-нибудь в голову, он дерется за это зубами и когтями. Но я не могу ему уступить, я не уеду теперь из Берлина. Я спрячусь за Иду, с пей ему не справиться».

Бенедикт Перлес знал, что Ида точно так же не потерпит разлуки со своим учителем пения Данебергом, как он, Бенедикт, — со своими берлинскими делами. Бенедикт Перлес был миловиден и отважен. «Вы не смотрите, что он маленький», — говаривала о нем Ида. Он был обходителен, остроумен, и у него не было оснований думать, что кто-нибудь может серьезно вытеснить его из сердца Иды. И все же при мысли о преподавателе музыки Данеберге он всегда чувствовал как бы легкий укол; не признаваясь себе в этом, он боялся, что Ида увлекается Данебергом не из одних только профессиональных побуждений. Сегодня, однако, слушая господина Гингольда, он готов считать благословением, что Иду силком не оторвешь от ее педагога Данеберга и не увезешь из Берлина.

А секретарь Нахум Файнберг, щупленький человечек с сутулой спиной и большим бледным лицом, не отрываясь, благоговейно смотрит в рот своему патрону. Он весь превратился в слух, он слышит все сказанное и недосказанное, он подсчитывает, калькулирует, взвешивает «за» и «против». Вид господина Гингольда, говорящего о своих делах, наводит его на исторические параллели, он вспоминает великих дельцов мира, Марка Лициния Красса, и Иозефа Зюсса Оппенгеймера, по прозванию Еврей Зюсс, и Джона Лоу, и Сесиля Родса, и Генри Форда, и Джона Д. Рокфеллера, он вспоминает хитроумного Одиссея и патриарха Иакова. Как Иаков околпачил лютого разбойника Лавана при помощи хитрой, внушенной самим богом комбинации с ягнятами, так и господин Гингольд проведет Гитлера и всех его архизлодеев.

Гингольд кончил, минуты две длится молчание, затем Бенедикт Перлес и Нахум Файнберг заговаривают одновременно. По существу дела разногласий нет, тут и говорить не о чем, но вокруг деталей разгорается многословный спор. Все жестикулируют, Перлес снимает пенсне и снова надевает его, огромные глаза Файнберга сверкают, спор становится ожесточенным. Между Перлесом и Файнбергом возникает соперничество: каждый из них хочет доказать другому и господину Гингольду, что его голова работает быстрее и лучше.

Скоро всплывает вопрос, вокруг которого, по существу, идет спор.

— Во всяком случае, — говорит Бенедикт Перлес, и его ротик с бойкими усиками задорно выдвигается вперед, точно готовясь встретить бой с господином Гингольдом, — мне теперь в Берлине будет куда легче.

— С ума ты сошел, — с криком набрасывается на него господин Гингольд. Кто тебя пустит назад в Берлин? Хочешь, чтобы архизлодеи посадили тебя за решетку?

Нахум Файнберг с величайшим наслаждением поехал бы в Берлин вместо Бенедикта Перлеса. Там, в борьбе с нацистами, он мог бы проявить себя, показать, на что он способен. Разумеется, об этих своих истинных мотивах он не проронил ни звука. Он лишь вежливо и красноречиво предлагал подумать, насколько разумнее, чтобы в будущем интересы господина Гингольда в Берлине представлял не Перлес, а он, которому ничто не угрожает. Есть серьезные основания предполагать, что архизлодеи бросят Перлеса в тюрьму, тогда придется затратить огромные суммы, чтобы его вызволить, а эти издержки, на которые уйдет значительная часть барышей от всего предприятия, отпадают, если в Берлин поедет он, Файнберг. Господин Гингольд не замедлил с ним согласиться. Но он был, Файнберг знал это, уступчивым отцом. Бенедикт Перлес, конечно, напустит на него жену, господин Гингольд не устоит перед мольбами дочери, и наперекор разумным деловым соображениям, наперекор здравому смыслу и желанию самого господина Гингольда в Берлин в конце концов поедет Бенедикт Перлес.

Пока, правда, казалось, что победителем выйдет Нахум Файнберг. Господин Гингольд, не жалея голосовых связок, повторил, что никакая сила в мире не заставит его отпустить своих детей назад в Берлин, и Перлес, не прекословя, умолк. Но борьба с нацистами была содержанием его жизни, в душе он и не помышлял устраниться.

Гингольд, разумеется, строго-настрого наказал Перлесу и Файнбергу даже в пределах семьи хранить гробовое молчание о его делах с нацистами. Но он знал, что они, вероятно, нарушат его запрет, и не очень удивился, когда Ида в тот же день насела на него, умоляя отпустить ее с Бенедиктом обратно в Берлин. Он ответил нетерпеливым «нет», сильно раскричался. Но его сопротивление лишь усилило сопротивление Иды. Пианистка же Рут, которой нравились огромные, кроткие глаза Файнберга, хлопотала перед отцом за секретаря. По-стариковски рассудительный Зигберт, гимназист, завидовал шурину Бенедикту: тот в Берлине станет героем и мучеником; и он тоже взял сторону Файнберга. Мелани, напротив, защищала Бенедикта. И в доме Гингольца воцарился раскол, крик стоял еще более оглушительный, чем всегда, в особенности за столом. Гингольд, Файнберг, Перлес, Ида, Рут, Мелани, Зигберт — все громко, обстоятельно и обычно по двое и по трое зараз высказывали свое мнение. Все они отличались подвижным умом, быстро перескакивали с предмета на предмет и переходили на личную почву. «Ну, уж ты, известно», — подавалась реплика, и, хотя только что обсуждался вопрос, что целесообразнее, послать ли в Берлин Бенедикта Перлеса или Нахума Файнберга, сидящие за столом начинали в далеко не лестных выражениях аттестовать друг друга. При этом все безмерно преувеличивалось, пускалась в ход любая клевета, только бы на минуту удержать за собой последнее слово. Несколькими секундами позже, так же внезапно, водворялся глубочайший мир, все сидели тесной и дружной семьей и обсуждали, что лучше: пойти ли послезавтра в кино смотреть фильм с участием Гарбо или послушать концерт Тосканиниока на почве этого обсуждения не разгорались страсти и не вспыхивала новая ссора.

Как можно было заранее предвидеть, Ида настояла на своем. Готовый к бою, играя своим пенсне, покручивая удалые усики, снабженный многочисленными советами господина Гингольда, возвращался Бенедикт Перлес в Берлин воевать с тамошними властями; горя честолюбием и пламенной любовью к искусству. Ида Перлес возвращалась к своим-занятиям с учителем пения Данебергом.

А Гингольд со вздохом, но про себя усмехаясь, приступил к выполнению своего обязательства перед нацистами и принялся хитроумными маневрами выдворять из «Парижских новостей» строптивого Траутвейна.

Быстрыми, подозрительно рыщущими глазками просматривал он материал очередного номера. Нашел статью Траутвейна о том, как бессердечно голландское правительство расправилось с немецкими эмигрантами, искавшими убежища на голландской территории: беглецов погнали обратно через германскую границу, хотя в третьей империи их ждали пытки и смерть.

Гингольд еще тише, еще вежливее, еще ехиднее, чем всегда, спросил Гейльбруна, считает ли тот удобным поместить такую статью.

— А почему бы и нет? — удивленно спросил Гейльбрун.

— Не мешало бы, — пояснил Гингольд, — соблюдать деликатность по отношению к тем немногим правительствам, которые еще терпят эмигрантов в своей стране, нельзя рисковать тем, что Голландия закроет свою границу для немецких эмигрантов.

Гейльбрун находил статью Траутвейна достаточно умеренной; если уж бояться писать о таких конкретных, вполне установленных вещах, то куда это заведет? Гингольд сидел, тесно прижав локти к туловищу, поглаживал бороду.

— Уже один тот факт, что статья подписана профессором Траутвейном, сказал он, — вызовет раздражение. Траутвейн, с тех пор как он работает в редакции, вносит в свои статьи более нетерпимый тон, чем можно было ожидать, и уже известен своей несдержанностью. Следовало бы как можно реже давать ему место в газете. Было, пожалуй, ошибкой, — задумчиво продолжал он, силясь придать своему взгляду из-под очков возможно больше чистосердечия, — что профессора Траутвейна пригласили в аппарат редакции. В общем, от этого редактора больше вреда газете, чем пользы.

Гейльбрун вынул изо рта сигару; глаза его были сегодня краснее обычного.

— Я не ослышался? — спросил он. — Вы сказали, что сотрудничество Зеппа Траутвейна вредит газете?

Гингольд был готов к тому, что встретит отпор.

— Да, именно это я и сказал, — ответил он кротко, скромно и убежденно. — Когда мы основывали нашу газету, дорогой Гейльбрун, мы договорились в такой же мере воздерживаться от истерического пафоса, как и от сентиментального хныканья. Мы хотели, чтобы наши «Новости» были серьезной, объективной газетой, как в свое время в Германии ваша «Прейсише пост». Я цитирую ваши слова, дорогой Гейльбрун. При всем желании я не могу сказать, чтобы сотрудничество профессора Траутвейна приближало «ПН» к характеру газеты «Прейсише пост».

Гейльбрун ходил по комнате из угла в угол, время от времени резко поворачивая свою квадратную, ершистую, седеющую голову к Гингольду.

— Поздновато вы пришли к такому выводу, — сказал он. — Об этом надо было думать до того, как мы пригласили Зеппа в редакцию. — Ему надоело сдерживаться, он разгорячился: — Что это вы все придумываете? Какой злой дух вселился в вас, почему вы без конца придираетесь как раз к нашему лучшему работнику? Допустим, что обороты, употребляемые Траутвейном, не всегда изысканны. Но изысканности, анализа, мудреной психологии — всего этого у нас было более чем достаточно, а достигли мы как будто немногого. Прямая, неприкрашенная правда в статьях Траутвейна — это то, что нам нужно. Это то, чего жаждет наш читатель. Это то, о чем тоскуют все противники фашизма и внутри страны, и за ее пределами, весь немецкий народ. Мы фабрикуем здесь, почтеннейший, не эстетскую литературщину и не академические исследования, мы творим общественное мнение, боевой дух. Если кто и создает во всей чистоте тот стиль газеты, какой я себе с самого начала мыслил, крепкий, мужественный, боевой, то это Траутвейн. И ему вы хотите заткнуть рот только потому, что он продернул какого-то там полицейского бюрократа, который ведет себя по-свински? Мы как будто для того и покинули Германию, чтобы говорить то, что есть. Для того мы и основали нашу газету. Если десять раз обсасывать каждое слово, прежде чем его напечатать, то лучше уж совсем прикрыть лавочку.

— Не кричите, пожалуйста, дорогой Гейльбрун, — сказал Гингольд с злобной усмешкой. — Я вполне хорошо слышу, а от силы звука тот или иной аргумент не становится сильнее.

Но он почувствовал справедливость сказанного Гейльбруном и понял, что эта голландская история была неудачным стартом; она сразу завела его в тупик, надо найти что-нибудь получше. Гингольд взглянул на часы; сегодня пятница, день идет к концу, близится канун субботы, скоро начнется богослужение. Он рад, что есть предлог перед самим собой и перед Гейльбруном прервать беседу.

Он поехал в синагогу, на поддержание которой жертвовал значительные суммы. С благочестивым пылом присоединился к молитве и пению, славя субботу. «Выйди, о мой возлюбленный, навстречу невесте, дай увидеть мне лик твой, о суббота», — пел и молился он.

Суббота избавляла от глупых и мелочных будничных забот и от подлости, без которой в будни не обойдешься.

Он отправился домой, он возложил руку на темя каждою из своих чад, он благословил их, пожелал, чтобы они уподобились Менассии и Эфраиму, Рахили и Лие, он наслаждался огнями субботних свечей, произносил предписанные слова восхваления над вином и субботним хлебом и радовался мысли, что целых двадцать четыре часа можно быть независимым и честным человеком, спокойным за себя, за свой мир, за своего бога, справедливым и благословенным.

14. Есть новости из Африки?

Густав Лейзеганг рапортовал Визенеру о своих переговорах с Гингольдом. Он оказал легкий нажим на издателя Гингольда, докладывал он.

— Я полагаю, — сдерживая нетерпение, сказал Визенер, — что не помешало бы нажать посильнее.

— Весь к вашим услугам, — ответил Лейзеганг.

Позднее Визенер пожалел о своей директиве. Шеф агентства по сбору объявлений Гельгауз и K° был испытанным человеком и знал свое дело лучше, чем его хозяева. Он сам понимал, когда уместен пряник, а когда кнут. Зачем же было давать ему это излишнее указание, смахивающее на замаскированный выговор?

Сделал он это потому, что разговоры Шпицци о затяжном характере его, Визенера, затей не давали ему покоя. Впрочем, они ни к чему не привели. Гейдебрег не обращает внимания на науськивания Шпицци, он выражает готовность запастись терпением и подождать, пока метод Визенера даст свои плоды. Но при мысли о Шпицци Визенера покидает всякое благоразумие, он задыхается от ненависти. О, этот Шпицци. Он буквально шагает по трупам. Он держится на фундаменте из трупов. Он, можно сказать, сидит на трупах. Трупный запах сопутствует единомышленникам Визенера, и обычно это мало трогает его. Когда же речь идет о Шпицци, Визенера тошнит от этих духов.

Однако досада его по поводу промаха с Лейзегангом быстро улетучилась. Ему хорошо жилось в эти прекрасные дни начала июня, все складывалось отлично. Отношения с Леа наладились. В Гейдебреге он уверен: Бегемот был теперь частым гостем на улице Ферм, неприятный инцидент с «ПН» забыт. Правда, когда Визенер думал об истории с Раулем, ему становилось не по себе, и порой его охватывала легкая тревога, как бы до Леа не дошли слухи о его плане подвести мину под «ПН». Но откуда ей услышать об этом? Если что-нибудь и дойдет до нее, то только в виде неопределенных разговоров: он будет нагло и убедительно отрицать свое участие в этом деле. Нет, все складывается отлично, лучшего и желать нельзя.

Он мог даже позволить себе теперь несколько пренебречь обязанностями журналиста и политического деятеля и безраздельно посвятить себя литературной работе. Весь досуг он отдавал своему «Бомарше». Чем больше он углублялся в материал, тем сильнее ему нравился этот Бомарше, его легкомыслие, изворотливость, талант, его произведения, его беспринципность, его адвокатская сущность и баснословное везение этого человека, которому всегда удавалось выступать защитником дела, вознесенного затем потомками на высоту. Бомарше, каким изобразил его Визенер в своей книге, мог стать на защиту абсолютной монархии с таким же успехом, как и на защиту прав человека и гражданина: удача сделала его глашатаем революции. Да, Пьер-Огюстен-Карон де Бомарше пришелся по душе Эриху Визенеру. С каким наслаждением он сам стал бы Бомарше своей эпохи. Он работал над книгой с любовью, внося в нее ироническую нотку, чтобы не слишком уж выпячивало его восхищение этим человеком.

Единственное, что нарушало радость этой работы, было поведение Марии Гегнер. Она все больше и больше чуждалась его. Мария была образцовой секретаршей; она принимала живое участие в его работе, ее замечания по тому или иному поводу показывали, как хорошо она понимает, что он хочет сказать. Но ему не удавалось вырвать у нее ни одного слова, которое выходило бы за рамки ее обязанностей.

Умная Мария, хорошо изучившая Визенера, острее, чем раньше, замечала те его свойства, которые ее отталкивали. Осознала она свою неприязнь к Визенеру в ту минуту, когда он дал пощечину Раулю. Но этому последнему поводу предшествовало множество других. Иллюзии Марии в отношении Визенера рассеивались медленно, но теперь они рассеялись окончательно. Ловкость, с которой Визенер восторжествовал над затруднениями последнего времени, его самозабвенная, плодотворная работа над книгой не могли затемнить ясного представления Марии о его подлинной сущности. Точно так же как цепь внешних побед нацистов не затемняла перед Марией картину внутренней гнилостности их режима, так и внешний блеск Визенера и его большая работа над книгой не заслоняли перед ней картины его растущего внутреннего разложения. Она негодовала на себя за то, что столько лет смотрела на этого человека снизу вверх; теперь она видела его насквозь и он вызывал в ней все более злое чувство, никто лучше ее не знал, насколько он двоедушен.

Порой она подумывала, не уйти ли ей от Визенера. Но за что взяться? В Берлине она легко нашла бы работу, но она не хотела возвращаться туда. Она боялась увидеть собственными глазами, как осуществлялась программа нацистов в третьей империи. Уже то, что она видела и слышала отсюда, издалека, было ей противно, и она страшилась отвращения, которое неминуемо вызвала бы в ней подлинная действительность рейха.

Так она и оставалась у Визенера, но не скрывала разочарования, возраставшего с каждым днем. Его, упоенного победой и успешно подвигавшейся работой, слегка угнетало, что человек из его окружения, и такой близкий человек, сомневается в нем. Он поборол даже возмущение Леа, а что же напало на Марию, почему она ускользает от него? Визенер делал все, чтобы вновь завоевать ее. Но Мария замыкалась в себе и на его дружелюбные вопросы, что же, в сущности, произошло и кто из них переменился, он или она, отвечала немым, злым отпором.

Однажды за обедом на улице Ферм — их было пятеро за столом, и Леа разговаривала с кем-то посторонним, — Гейдебрег задал Визенеру свой любимый вопрос: «Есть новости из Африки?» Визенер, обеспокоенный тем, что Леа услышит и догадается, о чем речь, ответил уклончиво. Но Гейдебрег с досадной настойчивостью продолжал все о том же. Он, конечно, не называл имен и пользовался конспиративным жаргоном. Визенер с тревожным чувством заметил, что Леа насторожилась. Она вообще была необыкновенно догадлива; вполне возможно, что она поняла, о чем речь.

Но когда гости ушли и Визенер остался наедине с Леа, она держала себя как обычно. Она, безусловно, ничего не слышала. В этой истории он проявляет слишком большую пугливость и чувствительность. Напрасно он тревожится. Если Леа и слышала глупые разговоры Гейдебрега, то она не поняла их. Гейдебрег выражался очень туманно. «Крупная охота требует долгих приготовлений» — это было самое рискованное из всего, что он сказал: почему, в самом деле, непременно отнести это к «ПН»?

Визенер ошибся. Леа слышала, Леа догадывалась и опасалась, что догадка ее верна. Еще до сих пор, когда Гейдебрег сидел рядом, от него веяло на нее какой-то жутью, которая втайне притягивала ее. Поэтому она чуяла что-то за его словами, и выражение «крупная охота» не давало ей покоя.

Она была у мадам Жаклин, своей косметички. С закрытыми глазами, с ватными примочками на веках, запрокинув голову, сидела она под «горным солнцем», освещенная его зеленовато-фиолетовыми лучами. Мадам Жаклин рассказывала всякие сплетни. Леа, где полагалось, выражала коротенькими репликами свое удивление или сомнение. Но она почти не слышала мадам Жаклин. Она думала: «Есть новости из Африки?» и «Крупная охота требует долгих приготовлений». Слова Бегемота, быть может, ничего не означали, а быть может, означали очень многое. Безошибочное и зловещее предчувствие подсказывает Леа, что они означают очень многое.

Фридрих Беньямин жив, Траутвейн оказался не прав, а Эрих прав. «ПН» напечатали подлую, идиотскую статью, Эрих свободен от своего обещания. Все это Эриха оправдывает, все это верно, но нисколько не меняет дела, ни для него, ни для нее. Если Эрих кует заговор против «ПН», она рассудком, быть может, его не упрекнет, но чувством она восстанет против пего, тут ничего не поделаешь.

«Есть новости из Африки?», «Крупная охота». Безусловно, речь идет о «ПН», о Траутвейне и Гейльбруне. Она хорошо знает Эриха. Он мстителен, злопамятен, хоть и разыгрывает из себя широкую натуру, он, должно быть, долго колебался, прежде чем начать кампанию против этих людей, он не лишен чувства порядочности. Но это только ухудшает дело. Значит, он, сознавая, как это низко, поддался своим дурным инстинктам. Траутвейн и Гейльбрун вечный укор ему. Неужели их выигрышная внутренняя позиция побудила его использовать свою выигрышную внешнюю позицию, чтобы напасть на них? К Сожалению, это очень, очень правдоподобно.

Мягкие руки мнут ее лицо. Она сидит в приятной истоме, мысли ее перескакивают с предмета на предмет. Эрих хорошо работает. В этом Бомарше он раскрывает самого себя, и он делает это в яркой, художественной форме. Он незаурядная личность. У него незаурядные способности. И все же пусть он приведет сотню убедительных доводов, доказывая, что его обещание потеряло силу, он знает так же хорошо, как и она, что оно не потеряло силы. Ягненок бедняка. Если он участник «крупной охоты», придется порвать с ним.

Все это — плод ее фантазии. Очень может быть, что Гейдебрег имел в виду вполне реальную охоту в Африке. У нее навязчивые идеи. Все, что она слышит, она переводит на свои отношения с Эрихом.

Ее лицо опять смазывают кремом, жужжит мотор, легкие теплые ветерки пробегают по коже лица. К чему все эти размышления, которые к лицу девчонке, все эти «в случаеесли» и «но». Достаточно спросить Эриха напрямик.

Мадам Жаклин готова. Леа рассматривает себя в зеркале. Но ответит ли он честно? И хочет ли она, чтобы он ответил честно? Разве она не предпочитает, чтобы он лгал и чтобы она не догадывалась, что он лжет?

— Вы прелестны, — делает комплимент себе и своей клиентке мадам Жаклин. В зеркале отражается спокойное лицо светской дамы.

Ужинала она вдвоем с Раулем. Рауль был молчалив, замкнут, как почти всегда теперь. Она неправильно поступает, уклоняясь от объяснения с мальчиком.

Она собралась с духом.

— Ошибаюсь я или ты действительно избегаешь последнее время мосье Визенера?

Рауль встрепенулся, испытующе посмотрел в ее озабоченное лицо, ей показалось, что он обрадовался, что у него большое искушение сбросить с себя какое-то бремя. Но он мгновенно опустил глаза и, разрезая бифштекс, ответил с наигранным равнодушием.

— Нет, я ничего не имею против мосье Визенера. — Однако он не донес отрезанного куска до рта, а положил нож и вилку и опроверг себя: Впрочем, я кое-что имею против мосье Визенера.

Вошел Эмиль и стал убирать со стола. Мать и сын сидели молча, пока Эмиль находился в комнате. В Рауле все бурлило. Острота оскорбления, нанесенного ему Визенером, до сих пор не ослабевала ни на минуту. Он чувствовал себя оплеванным, он ни о чем не мог думать, кроме мести. Он старался понравиться Гейдебрегу и Шпицци главным образом потому, что искал возможности отплатить Визенеру за причиненную обиду. Все время он боролся с искушением открыться матери. Не только затем, чтобы облегчить душу, но и затем, быть может, чтобы причинить зло Визенеру. Визенер любит его мать, это совершенно ясно. Иначе этот честолюбивый человек не рисковал бы своей карьерой, продолжая посещать улицу Ферм после той гнусной статьи. Было бы великолепной местью, если бы он, Рауль, мог уговорить ее порвать с Визенером. Но он опасался, что не добьется своего, а этой напрасной борьбой лишь ухудшит свои отношения с матерью.

Все это пронеслось в его мозгу, пока Эмиль менял тарелки. Наконец Эмиль вышел.

— Да, — сказал Рауль, — я кое-что имею против мосье Визенера. У меня с ним было объяснение по поводу этой глупой статьи в эмигрантской газете. Он видел перед собой стофранковые бумажки, которые он швырнул Визенеру, он слышал постыдные речи Визенера, ощущал пощечину. Этот обычно такой сдержанный мальчик нервно тыкал вилкой в скатерть. — Мосье Визенер, продолжал он, не глядя на мать, — между прочим, сказал: «А где написано и кто вам сказал, что я ваш отец?» — Он искоса бегло посмотрел на мать — она побледнела, он испугался и одновременно обрадовался. Быстро, по-светски обходя неприятное, он прибавил: — Было довольно противно. Оттого-то я тебе ничего и не говорил, да и теперь жалею, что сказал. Такие дела мужчины должны сами улаживать между собой.

Обычно ясный голос Леа прозвучал глухо, когда она ответила:

— Тут явное недоразумение, ты, очевидно, плохо понял Эриха.

Рауль обратил внимание на то, что она сказала «Эрих»; обычно она называла его мосье Визенер, изредка — папа. Она взволнована, это ясно. Он правильно сделал, что сказал ей; но рассказать ей больше, рассказать о том, как он сам кричал, он уже не решался.

— Хорошо, — ответил он только, и ему удалось кончить разговор в милом и вежливом тоне, — пусть будет так, давай считать это недоразумением. Но теперь ты поймешь меня, дорогая, если я предпочитаю не обедать с мосье Визенером за одним столом.

Позже, лежа в темной комнате, одна на своей постели, Леа мучительно думала. Что это нашло на Эриха? Почему он сказал Раулю такую вещь? Неужели он так отравлен бессмысленными теориями нацистов? Иногда и умный человек не может уберечься от яда изуверских взглядов, если он все время соприкасается с ними.

До чего сложен и труден этот мир и это общество. И как просто было бы все, не будь ее дед евреем. Она почти испугалась, когда поймала себя на этой мысли. Видимо, и ее заразило это безумие? Она никогда не любила заглядывать в себя и ковыряться в себе, она жила в ладу с собой и была благодарна, что она такая, как есть. Что же это за позорная трусость, почему она вдруг захотела избавиться от своего происхождения и от самой себя?

Тьфу, тьфу, тьфу. Ну, а Эрих? Рауль, конечно, правильно его понял, тут нет никакого недоразумения, Эрих действительно сказал ему эту дикую фразу. Но почему он ее сказал? Он считает это позором? Он смеет считать позором то, что в сыне его течет капля еврейской крови?

Этого она не может молча проглотить. Этого — нет. Многовато свалилось на нее сегодня: непонятные слова Гейдебрега, непонятные слова, сказанные Эрихом Раулю. Она не справится со всем этим одна, нет, не справится. Нельзя больше уклоняться от объяснения с Эрихом. Она ненавидит сцены, она боится сцен, но откладывать разговор с Эрихом больше нельзя.

Однако, когда дело доходит до разговора, она ведет себя на редкость неловко. Берет сразу фальшивую ноту, начинает с вялой, натянутой шутки. Ее галерея картин современных немецких художников в ближайшее время, вероятно, пополнится. Визенер смотрит на нее непонимающими глазами. Он, разумеется, мгновенно соображает, о чем речь, понимает, что Леа все-таки слышала слова Гейдебрега и правильно их истолковала. Но Визенер всегда отличался умением прикидываться наивным. Ей приходится поэтому продолжать, и она довольно беспомощно повторяет роковые вопросы: «Есть новости из Африки?» и «Как обстоит с крупной охотой?» Он, конечно, все еще ничего не понимает, он великолепно разыгрывает это непонимание, ей приходится изложить все ее соображения с начала до конца. Но он продолжает недоумевать, он ничего не помнит, и когда Леа напрямик спрашивает его, не о «ПН» ли шла речь, он нагло и решительно отрицает.

— Да я себе лучше руку дам отрубить, чем связываться с этими писаками, — отвечает он шутливо, а затем с наигранной досадой спрашивает, неужели она никогда не отделается от своего «комплекса».

— Дашь отрубить себе руку? — переспрашивает она. — Никогда не отделаюсь от комплекса? — и серьезно, очень просто прибавляет: — Мне бы не хотелось, чтобы ты отшучивался. Дело совсем не шуточное.

Это все: она не угрожает, она не говорит ему, что его обещание сохраняет свою силу или что-либо в этом роде. Она не знает, лгал он или нет, она не хочет на этом останавливаться. Он произнес свое «нет», не задумываясь, убедительно, она с готовностью дает себя убедить, она рада, что он все отрицает, что неприятное объяснение позади.

Заговорить о втором деле, о фразе, сказанной им Раулю, у нее уже нет сил. Да и смысла нет. Эрих едет куда-то на официальный обед, он должен там выступить с речью, через пять минут ему надо уходить, он стоит перед ней, он очень хорош во фраке. Он не отвечает на ее предупреждение. Леа даже не знает, слышал ли он ее слова, понял ли их. Он смотрит на часы, он торопится, он болтает еще немного о всяких пустяках, целует ее в лоб, уходит.

Визенер слышал предупреждение Леа, он понял его. Это предупреждение подействовало на него сильнее, чем самые длинные излияния. Он едет на официальный обед, он сияет, как всегда, он улыбается, болтает, произносит свою речь, как всегда остроумную и интересную. Но весь вечер он спрашивает себя, надо ли было все отрицать, правильно ли он поступил. Да, он поступил правильно. Трудно себе представить, чтобы кто-нибудь со стороны прослышал о заговоре против «ПН», и совершенно исключено, что кто-либо посторонний знает о его роли в этом заговоре. Его вынужденная ложь, значит, допустима, больше того, он обязан был солгать. Простая человечность, естественное внимание к Леа заставляют его лгать. Если бы он позволил Леа вмешиваться в свои политические дела, куда бы это завело его? Было бы попросту преступлением посвящать ее в тайные дела национал-социалистов, преступлением против нашей партии, против Леа, против самого себя.

И все же еда кажется ему невкусной, да и весь этот официальный обед не доставляет ему никакого удовольствия, хотя вообще-то он очень любит такие торжественные официальные приемы.

И Леа проводит не очень приятный вечер. Она иначе представляла себе объяснение с Эрихом. О главном она все-таки не заговорила. Что с ней? Ведь вообще она не боязлива, а в последнее время становится малодушной. Разве она знает теперь больше того, что знала раньше? Если она на этом успокоится, если примет его «нет» за чистую монету, разве это не будет попросту самообман?

Но волей-неволей приходится быть малодушной. Что еще ей остается? Куда девать свою жизнь в такие времена? Времена плохие: только потому нацисты и могли всплыть на поверхность. Если она, следуя своим убеждениям, порвет с Эрихом, жизнь ее будет пустой, постылой, безрадостной. У нее мороз пробегает по коже, когда она думает о своей приятельнице Мари-Клод, избравшей такой путь. Как пуста ее жизнь. Леа жалеет Мари-Клод. У нее, у Леа, есть по крайней мере Эрих.

Да, да, да, можно, конечно, придумать лучшее содержание для своей жизни, чем. Эрих. Но если он уйдет из ее жизни, ей ничего не останется, ее жизнь опустеет, как жизнь Мари-Клод. Леа правильно сделала, удовлетворись ответом Эриха. Мы живем в плохое время, в переходное время. Приходится цепляться за то немногое, что у тебя есть, приходится удерживать это немногое, приходится обманывать себя, только бы не выпустить его из рук.

15. Цезарь и Клеопатра

Леа понимала, что в ее флирте с Конрадом Гейдебрегом есть что-то «противоестественное», и все-таки не прекращала его. С Визенером она никогда об этом не говорила. Между ними установилось на этот счет молчаливое, пожалуй даже озорное соглашение. У Визенера был скептический, иронический склад ума. Леа не без основания полагала, что Эриху, который вынужден приносить столько жертв этому нацисту, приятно видеть Бегемота у ее ног.

Сначала Гейдебрег на свой церемонный, старомодный лад делал Леа осторожные комплименты. В последнее время он перестал их делать. В ее присутствии он просто сидел, грузный, немного смешной, немного страшный, и ждал, чтобы она подсела к нему. Она почти всегда так и делала, и, хотя они мало разговаривали, между ними возникал контакт.

Гейдебрег, впрочем, бывал на улице Ферм не очень часто. Даже враги его не посмели бы утверждать, что он навязывается Леа или ухаживает за ней. Тем не менее он не мог отделаться от чувства вины. Именно это молчание, когда они сидели рядом, представлялось ему греховным, его волновали порывы, казалось бы, давно им забытые. Это никуда не годится, это недостойно его.

Но подлинный национал-социалист не бежит от искушений, а преодолевает их. Он не убегает ни от кого, в том числе и от самого себя. Гейдебрег не прекратил своих визитов на улицу Ферм. Он взвешивал «за» и «против», поддерживал равновесие. Он принимал холодные ванны, удвоил дозу гимнастики и не прекращал своих визитов.

В «Комеди франсез» он смотрел постановку «Береники. Доблесть Тита, который пожертвовал своей возлюбленной, еврейкой Береникой, во имя так называемого долга суверена, произвела на него впечатление. Он заговорил об этом с Визенером. Визенер мгновенно сообразил, что Бегемот усматривает сходство между своими отношениями с Леа и любовью Тита к еврейке. И он постарался ослабить моральное воздействие драмы Расина. Он выразил свое восхищение Гейдебрегом, который, мол, принадлежит к числу немногих немцев, оценивших строгую сдержанность малодоступного романского поэта. Затем высказал мысль, что в истории и в литературе всех народов трагические любовные отношения находят гораздо больший отзвук, чем счастливые. Злосчастная любовь Тита и еврейки Береники навсегда запечатлелась в памяти человечества, точно так же как роковая любовь Антония и Клеопатры; а вот счастливую любовь великого Цезаря и этой египтянки человечество забывает. Гейдебрег насторожился, и начитанный Визенер рассказал ему, что Цезарь с присущей ему мужественностью и умом отверг альтернативу: отказаться либо от египтянки, либо от своей великой политической задачи. Наоборот, сильной рукой он удержал и то и другое — женщину и империю. Он просто велел привезти Клеопатру в Рим и дни свои отдавал делам, а ночи — женщине. Гейдебрег под впечатлением услышанного решил ознакомиться с литературой о Клеопатре и сделал себе пометку в календаре. Визенер с удовольствием наблюдал, как яд, который он подсыпает осторожными дозами, разъедает пуританство национал-социалиста Гейдебрега.

Гейдебрег честно старался не сбиваться с прямого пути и не допускать, чтобы улица Ферм в какой бы то ни было мере оказывала влияние на его политическую деятельность. Вот, например, скрытая вражда между Визенером и фон Герке. Быть может, он за последнее время непозволительно отдалил от себя Герке, отдавая предпочтение Визенеру?

Он снова приблизил к себе Шпицци и даже возобновил дебаты о «ПН».

— Вы были правы, дорогой фон Герке, — признал он. — Операция «ПН» затягивается.

— Да, — отвечал Герке, — этого даже лучший друг Визенера не мог бы отрицать. Но, — лицемерно прибавил он в оправдание своего соперника, такова уж природа рекомендуемых Визенером гомеопатических средств: сначала они оказывают обратное действие. Поэтому приходится пока мириться с тем, что «Новости» ведут себя наглее, чем когда бы то ни было. Господа гейльбруны и траутвейны, — со вздохом заключил он, — еще немало зла причинят нам, раньше чем коллега Визенер их обуздает.

Гейдебрег ничего не ответил. Но так как сегодня он был, по-видимому, в милостивом настроении, то Шпицци решился все-таки сделать попытку взорвать визенеровский проект. Он по-прежнему считает наиболее целесообразным, начал он, попросту раздавить писак из «ПН» без излишних церемоний. Велика важность, если после этого нас слегка потреплют. Наша партия уже неоднократно убеждалась, что общественность, наплакавшись всласть, в конце концов примиряется со всяким фактом. Мир, так уж он устроен, склонен к мазохизму, он положительно любит, чтобы его сталкивали непосредственно с неприятными фактами, раз уж они совершились. Он не прощает одного — если выполнение какой-нибудь мучительной операции чересчур затягивается.

Гейдебрег внимательно слушал.

— Интересно, дорогой Герке, что ваше мнение не изменилось, — только и сказал он в ответ. И эти слова остались для Шпицци такими же непонятными, как непонятно было ему и выражение тусклых, белесых глаз Гейдебрега.

Уходя, Шпицци злился на себя за попытку вернуть благосклонность Бегемота. Куда девался его прежний чудесный фатализм, его самодовольная невозмутимость? Настроение у Шпицци испортилось. Парижские развлечения не радовали более, ничто не радовало его — ни собственная внешность, ни душевное состояние, ни зубы, ни аристократизм, ни карьера, ни уверенность, с которой он всегда завоевывал женщин. Стареет он, что ли?

В одну из таких минут ему доложили о приходе Рауля. Юноша понравился Шпицци уже в их первую встречу, на обеде у мадам де Шасефьер, теперь же, в том настроении, в каком он пребывал, приход Рауля был как нельзя более кстати. Шпицци нуждался в обществе молодого человека, чтобы самому заразиться его молодостью.

Рауль был полон надежд и желаний. Теперь больше, чем когда бы то ни было, он хотел наперекор Визенеру осуществить свою идею встречи немецкой и французской молодежи. Он хотел показать этому Визенеру, на что он, Рауль, способен, он хотел досадить ему. Быть может, фон Герке и Гейдебрег помогут ему осуществить его план.

Рауль пришел к выводу, что возражения Визенера против задуманного им юношеского слета вытекают из преувеличенного страха за собственную карьеру. Судя по практике германских судебных и административных инстанций, его, Рауля, мать не могла уже считаться настоящей еврейкой, она была только «помесью», а уж ему и вовсе ничего нельзя было поставить в вину. Для страхов и мудрствований Визенера не было никаких серьезных оснований, вся суть в его чрезмерном карьеризме. Фон Герке или господин Гейдебрег — Рауль был уверен — не увидят ничего предосудительного в том, что прадед его был евреем.

Шпицци и в самом деле явно обрадовался его приходу. Рауль быстро проникся к нему доверием и держал себя так непосредственно, как уже давно с ним не бывало. Он вновь обрел свою прежнюю мальчишескую живость, выказал себя в одно и то же время не по годам взрослым и ребячески задорным сочетание, так часто помогавшее ему снискать успех. Господин фон Герке обращался с ним как с равным. Он показывал ему свою квартиру, настойчиво приглашал приходить почаще, они много смеялись, говорили о женщинах, делясь своим опытом в этой области, рассказывали друг другу светские сплетни.

Все время, пока они оживленно болтали, Шпицци не оставляло чувство, что он где-то уже встречал этого мальчика. Все это ему знакомо; он неоднократно видел, как мальчик ходит по комнате, мужественно и чуть вразвалку, как он садится, вскакивает, закидывает ногу на ногу. Разумеется, во всем этом было многое, что Шпицци наблюдал в мадам де Шасефьер и что Рауль наследовал от нее. Но был еще человек, которого мальчик напоминал ему. Черт побери. Скажите на милость. Как он не заметил сразу. Этот правнук небезызвестного еврея Давида Рейнаха был (да это же ясно как день) сыном небезызвестного национал-социалиста Визенера.

Барон фон Герке никогда не сомневался в том, что Визенер состоял с мадам де Шасефьер в связи. Ни он, ни она не афишировали своих отношений, не трезвонили о них, но и не скрывали, они говорили о своей дружбе с царственной простотой. И в том, что Визенер повесил у себя в библиотеке портрет Леа, было тоже нечто необычное; ясно, что оба хотя и не стремились бросить вызов обществу, но и не побоялись бы пойти против условностей, если бы эти условности серьезно им мешали. Шпицци поражало постоянство их связи; это уж почти что брак.

Он еще не представлял себе, каким образом он это сделает, но уже твердо знал, что когда-нибудь использует против Визенера свое открытие. Он не скрыл своей радости по этому поводу и еще дружелюбнее, еще сердечнее разговаривал с Раулем. Впрочем, он питал искреннюю симпатию к этому юноше.

Тот заговорил наконец о своем проекте большого слета молодежи. Нехорошо, сказал он, что во всех странах вокруг национального движения толчется столько косных, одряхлевших людей. Национализм — дело молодежи, двигать его должна молодежь. Сквозь позу Рауля прорывалось настоящее увлечение.

Шпицци мгновенно смекнул, что из проекта встречи молодежи удастся выковать оружие против Визенера. Несомненно, если в связи с этой встречей выплывет имя господина де Шасефьер, «Парижские новости» возобновят атаку против Леа и Визенера. Тогда наш славный Визенер увидит, что он зарвался, затянув поход против «ПН», перемудрив с ним. Он попадет в яму, которую сам же себе вырыл.

И Герке восторженно одобрил мысль Рауля. Обняв юношу за плечи, он ходил с ним по комнате и говорил о деталях его проекта. Они обсудили план Рауля, как два проказливых школьника, замышляющих каверзу против нелюбимого учителя.

Дружески, как бы между прочим, к слову, Шпицци спросил, почему же Рауль не обратился но поводу задуманной им встречи к Визенеру, ведь он свой человек в доме де Шасефьер. Зеленовато-серые глаза Рауля потемнели, он несколько раз глотнул, прежде чем ответить.

— Ах, мосье Визенер, — сказал он с вымученной легкостью и пожал плечами. — Он обещает все, что хотите. Но потом за тысячью дел забывает свои обещания.

Господин фон Герке уже знал все. Рауль попытал счастья у Визенера и получил отказ; мотивы ясны. Все складывалось как нельзя лучше.

Шпицци улыбался, сиял, пускал в ход все свои наглые чары. Рауль был в восторге от надменности, с какой Шпицци вскидывал голову и, склонив ее чуть-чуть набок, тихонько фыркал или же легким движением руки смахивал прочь врагов, препятствия, сомнения.

Он ничего не обещает, пошутил фон Герке, когда Рауль собрался уходить. Не такой он человек, как его приятель Визенер. Но, подпел он итог всему их разговору, он готов по мере сил помочь Раулю. Рауль заразил его своей пылкостью. В ближайшие же дни Шпицци поговорит с господином Гейдебрегом о плане Рауля.

— Уж мы своего добьемся, — рассмеялся он. — Не называйте меня бароном, дорогой Рауль, — попросил он на прощание, — называйте меня попросту Шпицци.

Когда Шпицци пришел к Гейдебрегу, тот, казалось, был всецело поглощен собой: взгляд его тусклых белесых глаз на большом тяжелом лице был еще более отсутствующим, чем всегда. Берлин запросил его, долго ли он полагает оставаться в Париже, и намекнул, что, если он пожелает, его ждет новое важное и почетное задание. Что ответить? Закончил ли он свою миссию в Париже? И да и нет. Это вопрос только его совести. Кое-чего он достиг, но начатые им дела лишь развертываются, ни одно еще не доведено до конца.

Становилось жарко, и мадам де Шасефьер собиралась переехать в свое имение под Аркашоном. Она обычно приглашала туда друзей и его также просила приехать. Он никак не мог решить, возвращаться ли в Германию, оставаться в Париже или ехать в Аркашон.

Шпицци после встречи с Раулем вновь обрел свою прежнюю уверенность; победоносно, полный молодого задора, сидел он против грузного Гейдебрега. Тот осторожно обронил, что, вероятно, в недалеком будущем он навсегда покинет Париж. Шпицци изобразил огорчение, скромно и все же настойчиво запротестовал. Так много еще осталось незаконченных дел, которые без коллеги Гейдебрега не могут быть завершены. А как вредно отзовется отсутствие такой личности, как Гейдебрег, на попытке разыграть комедию добрых отношений с Кэ д'Орсэ, как того желает теперь Берлин.

Тут Шпицци счел удобным перейти к проекту Рауля и изложил его. Гейдебрег оживился, как только было произнесено «встреча молодежи». Словом «молодежь» любили щеголять в Берлине, да и он сам не прочь щегольнуть им. Этот так называемый слет молодежи мог послужить лишним предлогом, чтобы продлить его пребывание в Париже. Кстати, это был бы лишний предлог для поддержания связи с улицей Ферм. Сомнение вызывало лишь то, что назначение молодого де Шасефьера дало бы новый повод писакам из «ПН» обрушиться на Визенера. Но неужели капитулировать перед этим сбродом?

Гейдебрег встал; милостиво сказал Шпицци, который тоже хотел подняться:

— Сидите, сидите, молодой человек. — Грузно шагал он по маленькой гостиной, ботинки его скрипели. Шпицци, ободренный интимной ноткой, прозвучавшей в обращении «молодой человек», решил продвинуться дальше.

— И коллегу Визенера, — сказал он, — проект этого молодого француза, несомненно, заинтересует. — Гейдебрег посмотрел на Герке тусклыми глазами. — Это вполне понятно, если принять во внимание хорошие отношения между молодым Шасефьером и нашим Визенером, — прибавил он с невинным видом.

Бегемот прервал свой бег. Все, что сказал Шпицци, звучало безобидно, он беспечно улыбался. И все же Гейдебрег уловил в словах Герке какую-то угрозу, некий злобный намек, кольнувший его. И в самом деле странно, что молодой де Шасефьер обратился к фон Герке, а не к Визенеру, что было бы естественнее. Но он не хотел говорить об этом с Герке, а решил объясниться с самим Визенером.

— Проект так называемой встречи молодежи, — довольно сухо сказал он, заканчивая разговор, — очень интересное дело. Я буду иметь его в виду.

Еще в тот же день он выполнил свое намерение и поговорил с Визенером. Визенер испугался. Он вспомнил искаженное ненавистью лицо сына, мелькнувшее перед ним в полутемном саду на улице Ферм во время игры в загадки. Теперь, значит, молокосос, повинуясь коварному инстинкту, снюхался с его злейшим врагом, Шпицци, и заключил с ним союз.

Энергичным усилием воли Визенер овладел собой. Деловито представил Гейдебрегу все возражения против проекта. Нельзя себе позволить вторично потерпеть такое поражение, как со встречей фронтовиков. Риск и выигрыш здесь не находятся в разумном соотношении. Проект не своевремен. Что касается кандидатуры молодого де Шасефьера, то ему, Визенеру, представляется неуместным оказывать на щепетильных французов давление в вопросе, касающемся их одних.

— Мне незачем вам говорить, коллега Гейдебрег, — сказал он в заключение, — с какой радостью я приветствовал бы назначение именно Рауля. Но одно дело — объективное суждение, другое — личная симпатия. — Он ясно и открыто улыбался.

Гейдебрег, по своему обыкновению, прикрыл глаза морщинистыми, лишенными ресниц веками. Злобный намек Шпицци не выходил у него из головы. Он сравнивал про себя лицо, фигуру, повадки Визенера и молодого де Шасефьера. Нет ли здесь кровных уз? Не страх ли перед новой атакой «ПН» и ее последствиями делал Визенера столь красноречивым?

Гейдебрег сквозь быструю, гладкую речь Визенера угадывал состояние тяжкой раздвоенности, в котором находился этот человек. Он из кожи вон лезет, изыскивая убедительные доводы против проекта, о главном же умалчивает. Нет, Гейдебрег не склонен считаться с чувствительностью Визенера. Многого ли мы здесь, в Париже, добьемся, сказал он с сомнением в голосе, если всегда и во всем будем выжидать. В деле с «ПН» и теперь с этой встречей молодежи Визенер ведет себя как настоящий кунктатор. Даже удивительно, сколько благоразумия таится в таком относительно молодом человеке. Фраза эта прозвучала как шутка, но Визенеру послышалось в ней порицание.

Впрочем, Гейдебрег не задержался на этом вопросе, а возобновил разговор на тему, недавно затронутую Визенером, о Клеопатре. Но и то, что Гейдебрег изложил ему по этому поводу, тоже не порадовало Визенера. Гейдебрег кое-что почитал за это время о египтянке и много думал о сыне, который произошел от ее связи с Цезарем, о Цезарионе. Он размышлял, о том, что было бы, если бы Цезарион, которому по воле Цезаря предстояло спаять Запад с Востоком, не был убит своим соперником Октавием. Он, Гейдебрег, полагает, наставительно сказал он, что этот молодой человек, достигни он власти, все равно спасовал бы, ибо он происходил от смешанного брака.

Визенер все понял. Несомненно, ход мысли Гейдебрега вызван намеками Шпицци на Рауля. Если уж он Цезарю не прощает, что у Клеопатры родился от него сын, то как же он осуждает Визенера за то, что тот произвел на свет Рауля.

По неподвижному лицу Гейдебрега нельзя было прочесть степени его недовольства. Во всяком случае, он не был настроен милостиво, когда простился с Визенером. Небеса над Визенером заволоклись мрачными тучами. Вернувшись домой, он недобрыми глазами поглядел на Леа, которая улыбалась ему с портрета. Впервые за долгое время работа над «Бомарше» у него не спорилась.

На другое утро Гейдебрег проснулся после долгого и здорового сна. Сидя в холодной ванне, набирая пригоршнями воду и поливая живот и плечи маленькими струйками, он пришел к решению не поддерживать проекта молодого де Шасефьера. Визенер совершенно нрав: здесь нет разумного соотношения между риском и возможным выигрышем. Тит правильно поступил, расставшись с Береникой, он, Гейдебрег, — не Цезарь.

Так он думал в половине восьмого утра, за завтраком, освеженный сном, ванной и гимнастикой. В половине восьмого вечера, за ужином, после рабочего дня, усталый, он сказал себе, что такой слет совсем неплохое дело, соображения Визенера носят личный характер, было бы неправильно категорически отвергнуть проект.

Спустя несколько дней Шпицци спросил у него, принял ли он уже решение по поводу проекта Рауля. Гейдебрег вместо ответа подробно передал ему свой разговор с Визенером, точно пересказал соображения Визенера, почти слово в слово, сухо, без комментариев. У Шпицци создалось впечатление, что сам Гейдебрег едва ли имеет что-либо против проекта Рауля, но его смущает отрицательное отношение Визенера. Шпицци радовался, что Визенер возражает против проекта и, следовательно, боится его. Надо, значит, с удвоенным рвением проводить проект.

— Дело со слетом, — рассказывал он Раулю, — подвигается не так быстро, как мне бы хотелось. Нашелся неожиданный противник, наш милый Визенер.

Они гуляли по Булевскому лесу, был вечер, почти совсем стемнело, откуда-то доносились голоса детей. Они шли рядом, лишь неясно различая друг друга. Рауль замедлил шаг. Шпицци показалось, что спутник его задыхается.

Значит, опять Визенер очутился на пути Рауля. Этот человек стоит перед Раулем, как гора, которую никак не обойдешь, он отбрасывает тень на всю его жизнь. Подло со стороны Визенера так издевательски дать ему почувствовать свою силу. Какая низость без конца все ему коверкать. Но Рауль не позволит коверкать свою жизнь. Он проучит этого человека, который не хочет быть ему отцом. Он и сам не хочет быть ему сыном — он хочет быть ему врагом.

Надо действовать быстро, очень быстро. Иначе сей господин добьется того, что и новые друзья Рауля, Шпицци и господин Гейдебрег, от него отвернутся. Клаус Федерсен, который раньше так льнул к нему, теперь его избегает.

Клаус Федерсен. Внезапно Рауля осеняет идея.

— Мосье Визенер против моего проекта? — равнодушно спрашивает он. — Ну, что ж, цыплят по осени считают. Уж мы своего добьемся, — улыбаясь, повторил он по-немецки слова Шпицци и, опять перейдя на французский, прибавил: — Не правда ли, Шпицци?

Шпицци, смеясь, соглашается, а Рауль думает: «Против отца все средства хороши. Я отброшу прочь всякую щепетильность. Человек, который стыдится быть моим отцом. Я покажу ему, как коверкать мне жизнь».

На этот раз он не стал действовать окольными путями — через Марию. Флирт между ним и Марией как-то сразу оборвался. Со времени той пощечины он всегда испытывал в присутствии Марии чувство невыносимого унижения и поэтому старался избегать ее. Она же поняла, что любила в юноше лишь черты Визенера и, охладев к Визенеру, разочаровалась и в Рауле.

И вот Рауль без предупреждения явился к Визенеру.

— Вы, вероятно, слышали, — сказал он, — что мои виды на осуществление слета очень улучшились. Некоторые ваши единомышленники, люди влиятельные, заинтересовались им. Я прошу вас, мосье Визенер, сказать ясно, собираетесь ли вы и впредь саботировать мой проект?

— Ты с ума сошел, мальчик, — ответил Визенер, больше, пожалуй, испуганный жестким, злым, решительным лицом юноши, чем его словами. — Я никогда не был против твоего слета молодежи.

— Я вижу, вы собираетесь отделаться словами, — прервал его Рауль. — Вы, значит, намерены и впредь саботировать мой проект. Довожу до вашего сведения, что я с этим не примирюсь. У меня есть средства, чтобы защищаться, мосье Визенер. Я пущу эти средства в ход. Объявляю вам войну.

Визенер стиснул зубы; на этот раз он из себя не выйдет.

— Я не понимаю, что это значит, — сказал он. — Я не понимаю, что ты этим хочешь сказать.

— Сейчас узнаете, — ответил Рауль. — Вы заявили, что вы мне не отец. Я делаю из этого выводы. Вы — чужой человек, вы оскорбили меня и мою мать, вы стали на моем пути. Вторично вам это сделать не удастся, мосье Визенер. Я кое-чему научился. Я подложу мину, мосье Визенер, и вы взлетите на воздух. От вас ничего не останется, мосье Визенер. Если мой слет молодежи не состоится, то с моей карьерой, вероятно, будет покончено прежде, чем она началась. Но и с вашей карьерой, несомненно, будет покончено.

— Хватит, однако, — сказал Визенер; яростно и гневно смотрел он на мальчика; видно было, что ему стоит больших усилий не броситься на него. Но зеленовато-серые глаза Рауля не утратили своей злобной энергии.

— Ударьте меня еще раз, если вам угодно, мосье Визенер, — вызывающе бросил он отцу. — Но это будет последний удар, который вы кому-либо нанесете. Предупреждаю вас. Вы могли однажды безнаказанно поднять руку на меня, но вашу партию вы не можете безнаказанно щелкать по носу. Она этого не потерпит. Вы, вероятно, думаете, что никому не известно, как вы пренебрегаете некоторыми принципами национал-социализма. Я предупреждаю вас. Если вы будете саботировать мой проект, я кое-кого просвещу на ваш счет. Ваша частная жизнь не отвечает требованиям, которые национал-социалисты предъявляют к членам своей партии, занимающим видные посты. Я, правда, не ваш сын, но то, чем вы занимаетесь, чем вы по-прежнему занимаетесь на улице Ферм, явно попахивает чем-то таким, что ваша партия считает позором.

— Assez,[1072] — сказал Визенер, он сказал это тихо, сдержанно, и Рауль невольно почувствовал к нему уважение.

— Да, — ответил он, — довольно. Вы теперь знаете, что вас ждет. — Он повернулся и ушел.

Визенер сел, вытер пот. Несколько секунд сидел, глядя в одну точку, без мыслей. Что это? Трагедия отцов и детей? Эдип? Восстание младшего поколения против старшего? Чушь. Он попросту совершил неслыханную глупость и теперь расплачивается за нее. Между ним и Раулем все кончено, и навсегда.

— Я потерял сына, — повторил он несколько раз и сам посмеялся над своим пафосом.

Было ли то, о чем говорил тут его милейший сынок, пустой угрозой? Что это, вспышка слепой ярости или серьезная попытка шантажировать его? Рауль лишь повредит себе, если осуществит свою угрозу. Неужели он не побоится и с матерью порвать? Неужели он совершит низость, побежит к Гейдебрегу или к Шпицци с доносом, что, мол, ваш Визенер по-прежнему спит с моей матерью? Неужели он сделает эту безмерную глупость? Разум восстает против этого, чувство и эстетический вкус восстают против этого, ведь Рауль — его сын, сын Леа, по природе своей он не зол, не глуп и не лишен вкуса.

И все же он это сделает. Когда на сцену властно выступают слепые инстинкты, разум, порядочность, вкус — все выключается. Это ведь и есть унификация — то, что разум, порядочность и вкус выключаются. Это наш коричневый век. Вот его плоды. На месте Рауля Визенер поступил бы точно так же. Не надо никаких иллюзий. Так оно есть. Это квинтэссенция национал-социализма. Он часто радовался тому, как это простое, цельное мировоззрение пошло ему впрок. Теперь он его чувствует на собственной шкуре, это цельное мировоззрение.

— Assez, — сказал он. «Да, довольно», — ответил мальчик. Нет сомнений, он свою угрозу осуществит. Нельзя обманываться на этот счет. Он, Визенер, не смеет предоставлять все естественному ходу вещей. Надо действовать.

Очевидно, мальчишка узнал, что он изложил Гейдебрегу свои соображения против проекта. Только Шпицци мог ему это передать. Визенер угрюмо усмехается: он видит перед собой руку, толкнувшую Рауля на этот путь, холеную, с наманикюренными ногтями, руку Шпицци.

Визенеру ничего другого не остается, как вторично поговорить с Гейдебрегом и совершить форменное отступление — самому опровергнуть свои возражения против проекта. Встреча молодежи должна состояться. Это опасно; «Парижские новости», безусловно, атакуют Визенера вторично, и последствия этой вторичной атаки даром ему не пройдут. Но если слет не состоится, будет еще хуже. Донос молокососа может стать лавиной, которая похоронит под собой и его самого, и его карьеру, и его дружбу с Леа.

Дурак он, что поссорился с Раулем. Теперь мальчик держит его в руках. Надо еще сказать ему спасибо, что он не сообщил матери о происшедшем. Это — оружие, которое он хранит про запас. Он не замедлит пустить его в ход. Мальчик шагает по трупам совершенно так же, как шагал по трупам Шпицци. Это поколение еще безжалостнее, чем поколение Визенера. Это поколение — и в том его сила — не теряет времени на длинные записи в Historia arcana. Рауль подлинно его сын, только он моложе, жестче, последовательнее.

Визенер ненавидит портрет Леа, с которого на него спокойно, чуть-чуть иронически смотрят зеленовато-синие глаза.

На следующий же день он поехал к Гейдебрегу. С подкупающей прямотой признал, что его суждение о проекте слета было весьма поспешно. Коллега Гейдебрег прав, он, Визенер, склонен в последнее время к сомнительной и не всегда уместной тактике медленных действий. Он еще раз продумал проект. По зрелом размышлении он считает правильным организовать слет вопреки риску, с которым он связан.

Гейдебрег долго молчал, глаза его были закрыты, белая, огромная рука с тяжелым перстнем сжималась и разжималась.

— Я еще не пришел к какому-либо твердому решению, — сказал он наконец. — В ближайшие дни я еще раз на досуге взвешу все.

Визенер думал, что Гейдебрег склонен поддержать проект Рауля и только его, Визенера, доводы сыграли роль тормоза. Он полагал, что, если он от этих доводов откажется, Гейдебрегу ничего больше мешать не будет. Бегемот так сухо и даже недовольно ответил, что Визенер встревожился.

Но он тревожился напрасно. Сухость Гейдебрега была наигранной. На следующий же день он заявил господину фон Герке, что одобряет проект слета и просит представить ему подробную докладную записку.

Так как это решение вызвало необходимость его дальнейшего пребывания в Париже, то он счел нужным придать своему номеру в отеле «Ватто», носившему характер временного жилья, должный вид и заменил обольстительный зад голой мисс О'Мерфи усатым ликом фюрера.

16. Митинг протеста

Несмотря на все усилия Анны, Зепп внешне все более опускался. Он не следил за собой; костюм его на коленях и на локтях лоснился, на краях брюк образовалась бахрома, он часто носил несвежие воротнички, появлялся небритый, подолгу не стригся. Когда Анна терпеливо и ласково выговаривала ему, он раздражался. Его склонность к чудачествам усилилась. В редакции тоже стали замечать за ним всякие странности. Порой он погружался в себя, и его глубоко сидящие глаза, казалось, еще глубже уходят в глазницы.

Зепп всегда отличался общительностью, теперь же он редко с кем охотно встречался. По-прежнему любил посидеть с Чернигом, и часто к ним присоединялся старик Рингсейс. Перемена, происшедшая с Чернигом, сказалась благотворно и на его внешности. Не в пример ему Рингсейс и Траутвейн все больше опускались. На Черниге и на его костюме было теперь куда меньше грязи и сала, а рыхлое, бледное лицо его порозовело. Он, разумеется, нередко еще преподносил своим собеседникам блестящие и дерзкие афоризмы, не раз еще прорывался наружу его анархистский, заносчивый цыганский нигилизм. И все же он, несомненно, входил в колею; будничные дела и работа уже не были для него чем-то второстепенным.

Однажды, когда разговор вновь зашел о том, почему у Гарри мог возникнуть план поездки в Америку, Черниг вспомнил, что Гарри как-то провел параллель между собой и Рембо. И Зеппу вдруг стало ясно, что Черниг, быть может не отдавая себе в том отчета, сам собирается осуществить план Гарри. Да, Оскар Черниг менялся, медленно, но все решительнее и решительнее возвращался он от красивой анархической утопии к вульгарной буржуазной действительности.

Впрочем, его страсть спорить по всякому поводу не ослабевала по мере его преображения. Сильнее всего она вспыхивала, когда дело касалось опубликования литературного наследия Гарри. Зеппу Траутвейну стоило в свое время немало хлопот и неприятностей добиться опубликования первых рассказов Гарри Майзеля. Теперь же, после письма Тюверлена, уже не представляло особого труда напечатать произведения молодого писателя. Но Черниг делал вид, будто, кроме него, никто этого осуществить не может. Эстет в прошлом, он задался целью явить миру произведения покойного в отточенной и переотточенной форме. Часами сидел он над каким-нибудь словом, о котором нельзя было сказать с уверенностью, вычеркнул его автор или нет, каждая запятая вырастала для него в проблему. В противоположность Зеппу Траутвейну, который хотел без всяких претензий возможно быстрее напечатать наследие Гарри, Черниг подходил к его изданию по-жречески торжественно и требовал по крайней мере года, чтобы достойно подготовить его к выходу в свет. Когда же Траутвейн начинал проявлять нетерпение, он засыпал его специальными терминами, усвоенными в его французском издательстве, и корчил из себя заправского редактора.

В эту пору в Париж прибыл отец Гарри Майзеля, господни Леопольд Майзель. Этот обходительный, расторопный господин появился в гостинице «Аранхуэс»; элегантно одетый, сидел он в заново обитом клеенчатом кресле и явно чувствовал себя не совсем уверенно. Видимо, он считал, что совершает очень рискованный шаг, посещая эмигранта, и ему было не по себе в столь беспорядочном мире. Этот весьма обязательный на вид господин, холеный, но разжиревший, производил впечатление карикатуры на Гарри Майзеля; то, что в Гарри казалось гениальным, в нем было только хитростью, то, что делало Гарри красивым и царственным, в нем производило впечатление фатовства и тщеславия. Если бы Гарри осуществил свою идею стать вторым Рембо, неужели он превратился бы в такого, как этот?

Чего хотел господин Леопольд Майзель от Зеппа, трудно было установить. Он рассыпался в благодарности господам Траутвейну и Чернигу, которые были последними друзьями его несчастного сына. Он знал о письме Тюверлена, он слышал, что его злополучный мальчик был гением. Гарри, по его словам, не умел сдерживать себя, не умел себя обуздать, таковы, вероятно, все гении, не правда ли? Он, несчастный отец, тоже не сумел сдержать своего мальчика, не сумели этого и его друзья, так Гарри и загубил свою жизнь. Счастье, что не погибли его произведения. Да, господин Леопольд Майзель безгранично рад, что наследие его сына представляет собой большую духовную ценность и что Жак Тюверлен засвидетельствовал это перед всем миром. Он уверен, что, раз оно попало в руки господ Траутвейна и Чернига, оно находится в полной сохранности, и он благодарит обоих за дружеское участие. Но и он, отец, хотел бы по возможности содействовать тому, чтобы передать это наследие потомкам в чистом и нетронутом виде. Для этого-то он и приехал в Париж.

Все это Леопольд Майзель изложил Зеппу Траутвейну с очень обязательным видом, вновь и вновь предлагая свою помощь. Медлительный Зепп не понимал, куда этот субъект клонит. Он удивленно благодарил его за готовность прийти на помощь; но, сказал Зепп, сейчас дело обстоит так, что любой издатель с радостью возьмется за издание книг Гарри. Для этого ни в какой помощи, в том числе и финансовой, нужды нет. В конце концов Леопольд Майзель, как будто чего-то не договорив, удалился, а Зепп так и не понял, зачем он, собственно, приходил.

Оскар Черниг открыл ему глаза. Дело было в том, что Леопольд Майзель хотел заполучить наследие сына к свое распоряжение. Зачем? Черниг полагал, что может и на это ответить. Осторожный делец боялся осложнений, которые могут возникнуть у него в третьей империи, если мировая печать поднимет Гарри на щит как крупного антифашистского писателя. Во избежание этого папаша Майзель и стремился завладеть наследием Гарри. Если бы ему это удалось, то, по крайней мере на то время, пока нацисты увласти, произведения покойного были бы погребены.

С юридической точки зрения было неясно, кто имеет право на наследие Гарри. Зепп Траутвейн и Оскар Черниг могли предъявить на него известные претензии как материального, так и морального порядка. Леопольду Майзелю, разумеется, громкий процесс не улыбался. Он пытался добром, путем переговоров, завладеть рукописями. По его словам, если бы столь ценное литературное наследие его сына вышло большим тиражом, оно могло бы попасть в руки профанов; он, Леопольд Майзель, предпочитает пока хранить это сокровище в рукописях для знатоков и подлинных почитателей покойного. Он готов во имя этого пойти на жертвы и выплатить господам Чернигу и Траутвейну значительные суммы, с тем чтобы они передали ему рукописи Гарри и отказались от каких бы то ни было прав на них.

Когда Зепп Траутвейн сообразил наконец, что понимает под «готовностью на жертвы» Леопольд Майзель, он дал волю своему баварскому гневу, и папаше Майзелю пришлось убраться несолоно хлебавши и в большой тревоге насчет трудностей, которые ему угрожали по милости его гениального и бесталанного Гарри даже после его смерти.

Зепп рассказал Анне о встречах с Леопольдом Майзелем, поделился с ней всем, что его возмущало и смешило в этой истории. Он редко теперь это делал. То, чего ждала Анна от успеха постановки «Персов», не сбылось, ее усилия облегчить ему жизнь оставались бесплодными. Зепп ускользал от нее все больше и больше. И речи не было о том, чтобы она, как в свое время в Германии, делила его жизнь, работу, тревоги. Как ни сильно волновала ее судьба Фридриха Беньямина, как ни глубоко страдала она, видя, в какой упадок приходит Германия, редакционная работа Зеппа оставалась для нее чуждой областью, а Зепп был глух к мелким нуждам ее будней. Раньше, бывало, ее заботы о его здоровье, одежде, о его мелких удобствах теснее сближали их, а теперь они больше раздражали его, чем радовали. Он уже вышел из детского возраста, он не нуждается в гувернантке, он покинул Германию, чтобы сохранить свободу и независимость: его возмущало, что кто-то постоянно вмешивается во все его дела, хотя бы и с самыми лучшими намерениями.

Чем больше ослабевала его связь с Анной, тем охотнее он отвечал на дружбу Эрны Редлих. Он все реже обедал дома; тихое, приятное общество Эрны действовало на него успокоительно; она знала, когда надо говорить, когда лучше помолчать. Она открыто восхищалась им; ревностно собирала рецензии о «Персах», разыскивала их в самых захолустных радиолистках, она объявила себя его апостолом, не обнаруживая, впрочем, особенно глубокого понимания его музыки. Вздумай кто-либо другой навязывать ему такое чрезмерное почитание, он с раздражением отверг бы его. А в Эрне это его только забавляло и даже было приятно.

Когда же Анна говорила ему, что она добивается через Перейро исполнения «Персов» в концерте, он раздражался, и она не могла его заставить хоть раз побывать у Перейро.

Как-то ему опять позвонила Ильза Беньямин: ей необходимо видеть его по срочному делу. Он с неудовольствием ждал условленной встречи. В течение последних месяцев благодаря связывавшей их борьбе за похищенного Беньямина ему часто приходилось видеться с Ильзой Беньямин. Он не любил ее, несмотря на то что она изменилась, и без всякого на то основания, как он сам себе признавался, винил ее в участи, постигшей Фридриха Беньямина. А между тем если дело Беньямина еще не окончательно проиграно, то это в немалой доле ее заслуга. С его стороны гадко усматривать в ее энергичных хлопотах что-то плохое. Не сидеть же ей и не ждать сложа руки, пока благосклонная судьба сама вернет ей мужа. А если бы она так поступала, если бы она бездействовала, ей и не так бы еще досталось от злых языков.

На этот раз Ильза, очевидно, хотела просить его выступить на собрании, где она предполагала произнести речь с призывом к борьбе за освобождение Фридриха Беньямина. По существу мысль о таком митинге протеста была неплохой; общество, само по себе вялое, надо все время встряхивать, а публичное выступление такой красивой, элегантной женщины, как Ильза Беньямин, со столь необычной судьбой, было неплохим средством вновь расшевелить в широких кругах затухающий интерес к делу Беньямина. Ее желание, чтобы он выступил на этом митинге, было понятно: имя Зеппа Траутвейна благодаря его статьям было навсегда связано с делом Фридриха Беньямина. Ему же казалось неприятным это совместное выступление с Ильзой Беньямин перед парижской публикой; оно представлялось ему кривлянием, погоней за сенсацией. Но он не знал, как ему мотивировать свой отказ.

Его предположения оправдались. Ильза попросила его выступить вместе с ней. Неприязнь Ильзы к шумному, самоуверенному Траутвейну с его мещанскими взглядами была не меньшей, чем его неприязнь к ней. Но чутье подсказывало, что это будет великолепный контраст, если на митинге рядом с ее грациозной, холеной, хрупкой особой предстанет небрежно одетый, неуклюжий Зепп; его грубоватая наивность, его мужественность выгодно оттенят ее трогательную беспомощность. Она изо всех сил старалась уговорить его и действительно добилась того, что он сердито буркнул «хорошо».

А уж раз согласившись, он с жаром взялся за подготовку митинга. В нем вспыхнул прежний огонь, борьба за Фридриха Беньямина показалась ему вдруг важнее всякой другой формы протеста против — третьей империи. Даже в этом подлом мире можно победить варварство единой волей людей к правде и разуму. Продемонстрировать это было целью, во имя которой никакая жертва не казалась слишком трудной, даже отказ Зеппа от своей музыки. Участь Фридриха Беньямина — символ, все они жертвы насилия в эту коричневую эпоху. Зепп снова зарядился негодованием, и ему удалось с прежней непосредственностью и силой почувствовать ту неукротимую ненависть, которая в свое время побудила его во имя освобождения Фридриха Беньямина отказаться от музыки, составлявшей смысл его жизни.

По своему обыкновению, он не составил заранее свою речь и даже никаких заметок не сделал. Он ограничился внутренней подготовкой; как только он увидит перед собой аудиторию, как только вынужден будет заговорить, придут те настоящие, подсказанные минутой слова, которые наполнят сердца слушателей великим гневом его собственного сердца.

К сожалению, перед самым митингом произошел небольшой инцидент, который, как это ни смешно, чуть было не нарушил его приподнятое настроение. Перед самым уходом из дому Анна предложила ему надеть свежую рубашку. Зепп отказался. Достаточно того, что он побрился, больше он не намерен тратить времени на всякие пустяки.

— Для чего придут люди, — спросил он запальчиво, — глазеть на мою рубаху или протестовать против насилия над Фридрихом Беньямином? Кому мой воротничок покажется недостаточно свежим, на того мне наплевать, не для таких людей я буду говорить.

В конце концов Анна все-таки уговорила его переодеться, но досада его не прошла.

Однако на митинге, стоило ему заговорить, как все мелкое, будничное отпало и его ненависть к глупости и варварству, его страстная жажда доброго и разумного и вольном и чистом порыве хлынули наружу. Быстро отделался этот обычно такой неуклюжий человек от всякой скованности. Его свободная, терпкая, безыскусственная мюнхенская манера, его крепкий французский язык, его характерное произношение быстро снискали уму симпатии слушателей. Зепп почувствовал связь с аудиторией, он находил нужные слова, он был искренен, был самим собой.

Анна очень его любила, он стоял высоко на трибуне, такой молодой, настоящий, пламенный. Его костлявое лицо со славным широким лбом и глубоко сидящими, юношески восторженными глазами было красивым, живым, значительным. Она не замечала его потертого костюма, хотя ему все-таки не следовало носить его; человек, стоявший на трибуне, был тем Зеппом, которого она двадцать лет тому назад безгранично и навсегда полюбила.

Зепп в этот вечер многих привлек к участию и борьбе за Фридриха Беньямина, митинг прошел с большим успехом. Сотрудник «Парижских новостей» Вейсенбрун написал о нем восторженный отчет.

Но заметка о митинге, которую увидели на следующее утро читатели «ПН», далеко не отличалась восторженностью. Это было несколько вялых, бесцветных строк, прискорбно выделявшихся на фоне горячих отзывов французской прессы. Удивленный Траутвейн спросил коллегу Вейсенбруна, неужели митинг произвел на него такое слабое впечатление. Маленький, подвижной, импульсивный Вейсенбрун был возмущен гораздо больше Зеппа. Напротив, ответил он, митинг удался необычайно, и он написал о нем большую, горячую статью. Чья рука тут действовала, он еще не установил, но он дознается и подымет такой скандал, что под Триумфальной аркой будет слышно.

Оказалось, что статья отредактирована не кем иным, как господином Гингольдом, собственноручно. Вся редакция была возмущена.

В присутствии Зеппа и Вейсенбруна Гейльбрун предложил Гингольду объяснить свои действия. Какой дьявол вселился в него, спросил его Гейльбрун, почему он выбросил блестящую статью Вейсенбруна и вместо нее поместил несколько жалких строк, которые принесут больше вреда, чем-пользы.

Гингольд предвидел объяснение и заранее вооружился. Фальшиво-ласковая улыбочка обнажила его плохие зубы, выделявшиеся на фоне четырехугольной, черной с проседью бороды. Чего от него хотят господа редакторы? Разве Германия и Швейцария не договорились представить дело Беньямина на решение третейского суда? Разве «ПН» не ликовали по поводу этой победы — и вполне справедливо? Прекрасно, добились своего, ведется следствие. Правильно ли вмешиваться теперь? Пока ведется следствие? Нет, это неблагородно, более чем неблагородно, это неумно, это может только повредить. Гимны, подобные статье редактора Вейсенбруна в ее первоначальном виде, могут оказать только обратное действие тому, на которое были рассчитаны. Такая неистовая похвала несолидна, а он, Гингольд, желает, чтобы газета велась солидно, он придает этому большое значение. И разве господин профессор Траутвейн не заинтересован в том же? Разве солидно — заниматься саморекламой? И разве от отчета в его первоначальном виде не создавалось впечатление, будто «ПН» превозносят себя и собственных редакторов за деятельность в пользу Беньямина? Нет, это не дело для «ПН». Господин Вейсенбрун взял не тот тон. Господин Гингольд полагает, что, сократив до надлежащего размера этот несдержанный отчет, он им всем оказал добрую услугу.

Сухим, скрипучим голосом, назидательно, с раздражающим апломбом выкладывал он свои пошлые софизмы. Вот он сидит, ни дать ни взять президент Линкольн, и поглаживает бороду. Он чувствует свою правоту. Уж не для того ли он поставил на ноги эти «ПН», чтобы делать рекламу господину Траутвейну? Он ликует. Теперь он одним ударом убил двух зайцев. Во-первых, он поднимется по мнении господина Лейзеганга, который убедится, что он верен взятым на себя обязательствам, а во-вторых, он покажет своим зарвавшимся подчиненным, кто здесь хозяин.

Траутвейна так и подмывало грубейшим образом отчитать Гингольда. Этакое ничтожество. Этакий гад вонючий. Но Гейльбрун не дал ему заговорить; желая уберечь вышедшего из себя человека от безрассудного шага, он ответил сам. Существует ли для «ПН» более кровное дело, чем дело Беньямина? Если редакторы в своей собственной газете не смеют возмущаться тем, что насильники похитили их товарища и бросили его в свой каземат, для чего же тогда существуют «ПН»? Траутвейн зажег аудиторию. Разве не позор, что «ПН» дали об этом более бледный отчет, чем любая французская газета? Подумайте о Фридрихе Беньямине. Пока третейский суд соберется, пока вынесет свой приговор, много воды утечет. А Фридрих Беньямин тем временем сидит в концентрационном лагере. Вам известно, что ото значит.

Господину Гингольду стало не по себе. Слова Гейльбруна произвели на него впечатление. Он страдал одной слабостью — его легко было разжалобить. Непорядочно со стороны Гейльбруна играть на этой его слабой струнке. Но сегодня Гейльбрун просчитался. Сегодня господин Гингольд останется тверд. Это его долг по отношению к семье, к заключенному договору, к человечеству. Он замкнет свое сердце.

— Чего вы хотите? — спросил он сухо, злобно, глаза его жестко поблескивали из-за стекол очков. — В конце концов ведь он жив.

Этого уж ни Траутвейн, ни тем более маленький, горячий Вейсенбрун не могли стерпеть.

— Какая низость, — вскипел Траутвейн. — Вы удовлетворяетесь тем, что ваши редакторы «живы»?

— Что ж это? — крикнул Вейсенбрун. — Вы не возражаете против того, что их силой увозят за границу и сажают за колючую проволоку? Прикажете нам молчать?

— Хотел бы я знать, — горячился Траутвейн, — что вы понимаете под выражением «боевой орган»? Вам нужна не газета, а свинарник.

Господина Гингольда ничего не брало.

— Видите ли, уважаемый господин профессор Траутвейн, — сказал он наставительно, маленького Вейсенбруна он вовсе не замечал, — это и есть та самая неумеренность, от которой я хочу уберечь и вас, и мою газету. Но раз вы не желаете слушать советы старого, опытного человека… — И он выразительно пожал плечами.

Гейльбрун давно уж чуял, куда гнет Гингольд, чуял, что он хочет потихоньку выжить Зеппа. Опасаясь, что Траутвейн сделает эту глупость швырнет Гингольду в лицо свой отказ, — он вторично бросился на выручку. Некоторое время они еще ссорились, Зепп бранился вовсю, но, прежде чем он успел совершить непоправимое, они разошлись.

17. Романтика

Ганс все еще не оставлял намерения втянуть Зеппа в Народный фронт. Но больших надежд уже на это не возлагал. Он все больше убеждался, что в политике отец беспомощен, Ганс был на митинге в защиту Фридриха Беньямина, видел, какое впечатление произвела речь Зеппа, сам был захвачен ею; отец, думал он, достоин любви и уважения. И все же он понимал, что Зепп сел не в свои сани. Ганс ставил отцу в большую заслугу, что тот почти совершенно забросил музыку ради политической публицистики. Но это не спасает его работу от полной бесперспективности. Зепп безнадежно заскорузлый политик. Он не нашел правильного пути, а ведь чего бы, казалось, проще. Уж лучше бы он не расставался со своей музыкой.

Чем меньше Ганс делился с Зеппом, тем лучше он чувствовал себя в обществе своего умного друга, переплетчика Меркле. У него проводил он почти все свободные вечера.

Ганса стало разбирать сомнение, имеет ли вообще смысл сколачивать немецкий Народный фронт. Он не раз присутствовал при разговорах эмигрантов, бесконечных разговорах, которые всегда выливались в одно и то же истерическое и бесплодное нытье. Он рассказывал дядюшке Меркле о своих впечатлениях. Немецкие эмигранты — сплошь труха. Какой смысл их объединять? Если смести в кучу много трухи — она все же останется трухой. Разъясняя свою мысль, Ганс усердно рисовал. Он в десятый раз старался уловить облик низенького, живого дядюшки Меркле, его жилистую худобу, светлые, умные глаза, густые усы над тонкими губами. Отдельные черты ложились правильно; но в целом образ получался слишком сухой, он не давал представления о ясном, веселом и строгом уме его друга.

Дядюшка Меркле твердо держался идеи Народного фронта. Верно, что среди руководителей социал-демократии и радикальной буржуазии, то есть тех, кто мог бы войти в Народный фронт, очень мало людей политически мыслящих, большинство — нули. Но рядом с единицей большое количество нулей дает внушительную цифру; так почему бы не поставить перед нулями единицу?

Ганс продолжал рисовать и внимательно слушал. Он обдумывал слова дядюшки Меркле. Вспоминал Гарри Майзеля, который при всей своей энергии и одаренности погиб оттого, что не мог решиться примкнуть к какому-нибудь целому. Единица ничто без нулей, нули ничто без единицы. Жаль, что Зепп не извлек из судьбы Гарри Майзеля того логического вывода, что без солидарности нет успеха, что обособленные выступления обречены на неудачу.

Дядюшка Меркле любил Ганса и исподволь воспитывал его в духе своих идей. Ему хотелось довести до сознания Ганса, что коммунистическая идея при всем ее суровом реализме не есть нечто бескрылое. Нет ничего более «романтического», чем сама действительность; как чистая вода под лучами солнца переливается всеми цветами радуги, так и действительность расцвечивается яркими красками, если уметь в нее вглядеться. Переплетчик Меркле при случае знакомил Ганса с немецкими коммунистами, проводившими подпольную работу в третьей империи. Эти подпольщики изо дня в день ставили на карту свою жизнь, а между тем в их работе на первый взгляд не было ничего яркого или героического, она была однообразна, и результаты ее, казалось, не соответствовали громадности риска. Но трудное, однообразное и опасное дело — втащить на гору свой маленький камешек озарялось грандиозным величием здания, для которого предназначается этот камешек. Вот в чем заключалась чудесная, романтическая сторона с виду такой будничной работы — нуль осознавал свое значение, он служил стоящей впереди единице.

Конечно, переплетчик Меркле не навязывал Гансу подобных мыслей, а работники подполья, с которыми он знакомил юношу, по всему своему складу избегали громких слов. Они вообще говорили немного, их речи и поведение казались заурядными. Но Ганс сам пришел к тому, к чему неизбежно должен был прийти: он понял, что эти люди, люди с такими простыми словами и жестами, шли к необычайным свершениям, а не избирали избитых путей, как большинство тех, которых шумно прославляли, потому что они не скупились на романтические слова и жесты.

Ганс, несмотря на реалистический склад своего характера, умел мечтать как никто. Его юношеские мечты уносили его, например, в Республику немцев Поволжья. Ему рисовалось, как в этот автономный край Советского Союза собирается, спасаясь от нацистов, все лучшее, что есть в германской культуре, а главный город этой республики на Волге становится советским Веймаром. И в самом деле, почему нельзя это осуществить? Ведь лучшие представители немецкой интеллигенции и деятелей искусства изгнаны из Германии и рассеяны по всему белому свету…

Дядюшка Меркле слушал Ганса, излагавшего ему свои мечты, и улыбался про себя. Он-то знал, что главная задача, которая стоит теперь перед республикой на Волге — это рационализация сельского хозяйства и превращение города Энгельса не в Иену или Веймар, а в разумно управляемый центр по производству сельскохозяйственных продуктов. Но дядюшку Меркле радовало, что Ганс не стал рассудочным сухарем.

Ганс старался покрепче связаться с юношескими объединениями эмигрантов. Он принимал участие в их собраниях и пропагандировал среди их членов идеи Народного фронта. Юные эмигранты вели безотрадную жизнь, будущее их было неясно, а то, что они слышали вокруг себя от взрослых, была горькая, дрянная, истерическая болтовня. Поэтому их очень привлекали сдержанность и простота Ганса, его деловитые, всегда конкретные высказывания; у Ганса появились друзья, товарищи.

Особенно сильно привязался к нему Клеменс Пиркмайер, долговязый, тощий юноша с худым лицом и словно срезанным подбородком, с редкими волосами и рассеянным, отсутствующим взглядом больших синих, лучистых глаз. Его отец, видный деятель католической партии, был убит гитлеровцами. Друзья отца устроили Клеменса в Париже и взяли на себя дальнейшую заботу о нем. Клеменс Пиркмайер был юноша кроткого нрава, старательный и трудолюбивый, большой тугодум. После смерти отца, которого он очень любил, Клеменс часто впадал в меланхолию. Учителя находили его послушным, но пугливым и неповоротливым; нелегко было вытащить его на люди. Те, кто знал Клеменса Пиркмайера, удивились, когда этот застенчивый юноша на одном дискуссионном вечере союза католической молодежи, вдруг, отважившись, подошел к Гансу и, запинаясь, почтительно обратился к нему с каким-то вопросом.

С этого вечера Клеменс жадно искал общества Ганса. Многие дарили Ганса своим доверием, хотя он не очень этого домогался, но никто не тянулся к нему так, как Клеменс Пиркмайер. Перед ним, и только перед ним излил Клеменс в бессвязном потоке слов все, что накипело у него на душе, мысли, желания, чувства; он забросал Ганса бесчисленными вопросами.

Ни убийство отца, ни преследования христиан в третьей империи не поколебали веры Клеменса Пиркмайера. Его угнетало то, что многие верующие католики изменили миссии, возложенной на них богом, или по меньшей мере уклонились от нее. Ведь если менялы снова проникли в храм, то высший долг католиков — изгнать их оттуда. Воинствующая церковь была теперь единственной законной представительницей христианства; надо возлюбить Христа, который явился, чтобы принести меч. Но мужи, на которых лежала эта миссия, большей частью оказывались недостойными ее. Клеменса охватывало гневное немое отчаяние. Мир погибал, наступал век антихриста. На всех стенах много раз повторялось: «Мене текел, они были сплошь исписаны этим «мене текел», так что уж и местечка бы не нашлось для какой-нибудь другой надписи. И все же ничто не изменилось, Везде слепота, озверелая глупость, куда ни повернись, отовсюду на тебя, торжествующе ухмыляясь, смотрит сатана.

А раз так, то Клеменс Пиркмайер имел к небу всего лишь одну-единственную просьбу: по возможности скорее убрать его из этого развращенного мира. Он и сам покончил бы с собой, если бы ему не запретил этого бог. Но его желание оставить землю было столь горячим, чистым и искренним, что он был уверен: бог его услышит. В таком настроении, вполне убежденный в своей близкой кончине, познакомился он с Гансом Траутвейном. Под влиянием энергичного юноши в нем созрел план, слившийся в его душе с жаждой смерти. Идея «использования», о которой так охотно говорил Ганс, дала росток в душе Клеменса. Он хотел «использовать» свою смерть, которую считал неизбежной, хотел сочетать ее с великим богоугодным подвигом, с уничтожением антихриста.

Когда Клеменс поведал Гансу свои туманные бредни, тот ничего не понял. Лишь с трудом сообразил, куда клонит Клеменс: его близкая гибель предрешена, сказал он, и поэтому он хочет забрать с собой на тот свет врага, антихриста, он хочет произвести покушение на фюрера.

Гансу сразу же стало понятно, что это и нежелательно и неосуществимо. Но он боялся, что одному ему не совладать с фанатизмом Клеменса и путаницей в его голове. Он рассказал историю Клеменса дядюшке Меркле. Переплетчик пожал плечами и ответил, что он не психиатр. Лишь после долгих, настойчивых просьб Ганса он выразил готовность поговорить с Клеменсом Пиркмайером.

Старику рассказали о плане покушения как о замысле третьего лица, общего друга обоих мальчиков. С терпением, удивившим Ганса, дядюшка Меркле стал разъяснять упрямому Клеменсу, как вредна эта рискованная затея.

— Я коммунист, молодой человек, — заявил он на своем крепком, четком эльзасском наречии, — вы знаете, что мы принципиальные противники индивидуального террора не по соображениям морали, а потому, что история учит нас: индивидуальный террор вреден. Это не абстрактная теория, это не пустая болтовня, этим мы руководствуемся в нашей практике, молодой человек. Вам, конечно, небезызвестно, что в Германии мы располагаем десятками тысяч товарищей, которые рискуют жизнью даже тогда, когда дело идет всего-навсего о распространении листовок. Мне незачем говорить вам, что эти товарищи так же охотно отдали бы свою жизнь для совершения террористического акта, если бы мы сочли это желательным. Но в том-то и дело, что такие покушения, по-нашему, нежелательны. Если Гитлер и его бонзы, несмотря на скопившуюся против них колоссальную ненависть, еще живы, то не стараниями полиции, а единственно соизволением коммунистической партии. Если бы мы не твердили неустанно: «Не трогайте их, жизнь их для нас неприкосновенна», — их бы давно уже не было в помине. Подумайте об этом, прошу вас, молодой человек. И подумайте о том, какой вред принесло бы удачное покушение на их фюрера. Нацисты тогда заполучили бы «святого» и «мученика» почище, чем их плюгавый Хорст Вессель, и раздули бы дело. А затем, — дядюшка Меркле хитро улыбнулся, — у них было бы еще и второе, гораздо большее преимущество. Даже нацисты поняли, что одно лишь обстоятельство заставило капитал выдвинуть фюрера: доверие черни, которое он приобрел с помощью того же капитала. Если теперь, когда капитализм в своей наиболее разнузданной форме, в форме фашизма, на время узурпировал власть в Германии, если теперь фюрер сойдет со сцены, то капитал заменит этого человека, у которого нет за душой ничего, кроме доверия черни, лицом, кое-что смыслящим в политике.

Такими речами, то хитростью, то серьезными уговорами, переплетчик старался воздействовать на Клеменса Пиркмайера, снова и снова внушая ему, что он обязан хорошенько разъяснить эти соображения своему вымышленному другу.

Клеменс внимательно слушал, робко и вежливо благодарил. Но по дороге домой Ганс убедился, что слона Меркло не произвели никакого впечатления на Клеменса. Наоборот, он теперь и от Ганса отгородился обычным своим кротким упрямством.

Вернувшись в интернат, где он воспитывался, Клеменс в этот день совершенно не в состоянии был выносить общества своих товарищей. Ему необходимо было остаться одному. Он заперся в уборной и погрузился в раздумье. Старый переплетчик, по-видимому, умный человек, Ганс тоже умен, он добрый друг. Но они неверующие, поэтому они его не понимают. Он боролся с собой, стараясь разобраться, от бога ли его план или от сатаны. Долго продолжалась эта внутренняя борьба. Кто-то стал ломиться в дверь его убежища, и в конце концов ему пришлось выйти.

— Что с тобой? Тебе дурно? — спрашивали его мальчики, таким он казался измученным и расстроенным.

Успех на митинге в защиту Фридриха Беньямина вдохнул в Зеппа Траутвейна новую веру и энергию. Он долго пассивно мирился с тем, что отчуждение между ним и Гансом росло, но теперь он сказал себе: дальше так продолжаться не может. Два интеллигентных человека, исполненные доброй воли, отец и сын, должны как-нибудь найти общий язык. Мальчуган упрям, это у пего отцовское, сам Зепп не из смирных. Но в конце концов оба они стремятся к одному и тому же, и, если твердо решить ни в коем случае не распускаться, можно поладить друг с другом.

— Ну, Ганс, выкладывай, — сказал он однажды, очутившись наедине с сыном. — Как Народный фронт? Как ваши успехи?

Ганс покраснел от радости, что Зепп наконец затронул эту тему; он с гордостью рассказал, как пылко подхватили идею Народного фронта молодые люди всех партий. Все они поняли, что, если не будет достигнуто единство, эмиграции придется начисто отказаться от политической деятельности. Смешно и думать, что малочисленные разобщенные партии могут совладать с властью гитлеровцев.

Зепп, сидевший в заново обитом кресле, вытянув далеко вперед ноги, добродушно с этим согласился. Для себя он требует только одного, сказал он, свободы слова и мысли во всех областях, не связанных непосредственно с борьбой против фашизма.

— Я не хочу, — заявил он, — чтобы меня заставили, раз я не признаю Гитлера, непременно уверовать в Советский Союз. — Он говорил без задора, по-мюнхенски благодушно.

— Никто от тебя и не требует, — возразил Ганс, — чтобы ты полностью и безраздельно уверовал в Советский Союз. Но когда один союзник порочит другого, то это, по-моему, тоже не дело.

— А если твой союзник, — не унимался Зепп, — не признает свободы мнений и слова и после восемнадцати лет власти все еще правит с помощью диктатуры, то и тут прикажешь молчать? И в этом случае тоже нельзя сказать, что это черт знает что, или, — улыбнувшись, Зепп быстро процитировал Ганса, — что это, по-моему, тоже не дело.

И вот они снова уперлись в тот основной вопрос, в котором никак не могли понять друг друга.

— В опасных ситуациях, — ревностно поучал Ганс, конечно со слов дядюшки Меркле, — нельзя править без авторитета, без насилия, без диктатуры. Такое государство, как Советский Союз, к которому господствующие круги капиталистического мира питают ненависть или по крайней мере величайшее недоверие, находится перед вечной угрозой войны. Если в таком государстве дать волю оппозиции, она автоматически станет союзником иноземного врага. Такое великое дело, как построение социалистического общества, нельзя осуществить без насилия. По крайней мере до тех пор, пока не вырастет новое поколение, с новым строем мышления и новыми формами жизни, необходимо сохранять диктатуру. Там, где все население, — заключил Ганс полушутливо-полувызывающе, — готово нести любые жертвы и лишения, не грех в конце концов потребовать и от писателей, чтобы они попридержали язык за зубами даже в тех случаях, когда это им не очень улыбается.

Зепп не раз слышал эту песню, и сегодня она так же не понравилась ему, как и всегда. Но он остался верен своему решению и не терял спокойствия. К сожалению, заявил он, в этой области идти на уступки он не может. Такой уж он неисправимый либерал. Последний либерал, прибавил он шутя. Ах, от многих и многих слышал уже Ганс, что они последние либералы. Не стоит жить, продолжал Зепп, когда тебя лишают права говорить и писать то, что ты считаешь нужным. Зачем же было тогда покидать Германию? И раз уже приспособляться, то лучше жить среди немцев, на родине, а не на чужбине, среди русских или калмыков. И он произнес, не без огня, целую речь о том, как он понимает свободу. Ганс возражал, и они долго спорили в примирительном и в то же время непримиримом тоне. В конце концов, оптимистически заявил Зепп, он верит, что недалек тот день, когда они договорятся.

Он говорил с подъемом, убежденно. Но в душе его против воли прозвучали слова, давно уже, казалось, забытые. В годы юности, когда он был начинающим капельмейстером, ему часто приходилось дирижировать музыкой Бетховена к «Эгмонту" и многие места этой трагедии остались у него в памяти. И вот ему припомнилась одна фраза из ее текста. Эгмонт, произнеся перед испанским наместником длинную речь о правах и свободе народа, убедился, что тот не хочет и не может его слушать. И Зепп Траутвейн подумал словами Эгмонта: «Напрасно я так долго говорил, я сотрясал лишь воздух.

18. Слоны в тумане

Уже полчаса длился разговор Зеппа Траутвейна с Эрикой Берман. Оба без конца твердили одно и то же, только все в новых выражениях; Зепп осторожно старался втолковать посетительнице, что ее рукопись не подходит для «Парижских новостей», а она вновь я вновь говорила о том, сколько труда затрачено на ату вещь, и ссылалась на лиц, уверявших ее, что роман хорош. Последняя ее надежда на «ПН», и если Зепп Траутвейн откажется принять роман, то ей только и остается, что покончить с собой.

Роман был серой ремесленной работой, ни то ни се, тут не могло быть двух мнений; в прежние времена в Германии нашлась бы, без сомнения, газета, которая напечатала бы его, а затем и издатель, который выпустил бы его отдельной книгой: спрос на такую литературу был велик. Но теперь, когда круг читателей так ограничен, а материал притекает в огромном количестве, не следует печатать такие посредственные вещи. Наконец — тут Гейльбрун прав, — «ПН» не богадельня. Зепп про себя выругался. Подло было со стороны Бергера навязать ему на шею эту Эрику Берман.

Наконец она поднялась, лицо ее казалось угасшим. Облегченно вздыхая и все же с тяжелым чувством смотрел Зепп, как она шла, ссутулившись, к дверям. Хотя у него уже выработалась своего рода привычка, но ему всегда было больно, когда приходилось отказывать такому вот бедному существу. Зепп взялся за работу. Но серое, усталое лицо Эрики Берман не выходило у него из головы. Он знал ее давно, со времен Берлина, это была приятная женщина, она понимала искусство, Зепп любил поболтать с ней. В Германии ей никогда и в голову не пришло бы писать романы и навязывать их, как скисшее молоко.

Вдруг у него мелькнула мысль, что в последнее время он часто видел у кого-то еще такое же лицо, какое сегодня было у Эрики Берман, и он с испугом понял, что это лицо Анны. Да, вот такое же выражение усталости и безнадежности порой искажало ее черты, так же вяло опускались ее плечи, когда она после трудового, отягченного мелочными заботами дня выходила на кухню мыть посуду.

Он снова взялся за статью. Но сосредоточиться не мог, его обдавало жаром при мысли о том, как грубо он в последнее время пренебрегал Анной. Нелегко ей с ним. На нее ложатся тысячи мелких, докучливых дел, а он вместо благодарности за то, что она освобождает его от повседневного дерьма, ворчит и брюзжит, как будто она ответственна за все невзгоды, выпавшие на их долю в изгнании.

Бесцельно раздумывать об этом. Теперь он, черт побери, возьмется наконец за статью о праве убежища — она еще совершенно беззуба — и придаст ей настоящий блеск. Но работа никак не спорится. Жалобный голос Эрики Берман звучит у него в ушах; ему кажется, что она все еще здесь, в комнате. Нет, это вовсе не Эрика Берман, это опять Анна. Как она гордилась им и его речью на митинге, как она гордилась «Персами», она все еще влюблена в него, еще и сейчас, после долгих лет совместной жизни, несмотря на то что он уже не молод; опустился, слинял. Мысль эта, когда он додумывает ее до конца, согревает его сердце. Вдруг встают тысячи давно уже забытых картин их общего прошлого. Он видит Анну, стоящую у рояля, сосредоточенную, погруженную в раздумье, после того как он сыграл ей «Тридцать седьмую оду Горация», и каждое ее слово, каждая интонация все еще звучат у него в ушах; осторожно, чтобы не обидеть его, она делает несколько замечаний; но он оскорблен, глубоко оскорблен, ведь он еще весь горит. Nunc est bibendum. Как это окрыляюще звучало, как это хорошо удалось ему уловить и еще усилить, а она тут со своими сомнениями. Лишь впоследствии он понял, до чего верны были ее замечания. Было в самом деле ошибкой взять латинский текст, и Анна это правильно почувствовала. Да и сотни раз она проявляла тонкое чутье, а он, упрямый мюнхенец, тем сильнее артачился. Нелегко бывало переубедить его, и частенько ей приходилось спорить с ним до хрипоты.

Он весь ушел в видения прошлого. Он уже и не пытается заставить себя работать. Это было во времена инфляции, в 1922, 1923 годах. Дела их тогда шли из рук вон плохо. Зепп был переутомлен и подавлен; хорошо, что Пойнтнеры на полгода взяли к себе маленького Ганса; он и Анна тогда жестоко голодали. Летом Анна предложила по-настоящему воспользоваться каникулами, хотя денег у них и не было; они исходили пешком Богемский лес. Зепп вспоминает утро, когда они проснулись, переночевав на открытом воздухе; они лежали в траве, окоченев от холода, но потом поднялось солнце, и на животе у Анны плясали узорчатые тени ветвей.

Нет, Анна молодец, а он в последнее время вел себя не так, как следует, он очень виноват перед ней.

Нужно много времени и терпения, чтобы с ним столковаться. Анна доказала, что терпение у нее есть. А если времени у нее нет — теперь его нет, — то это не ее вина. У Вольгемута она работает не забавы ради. Вдруг ему становится ясно, что происходит между ним и Анной. Он начинает понимать, что он всегда требовал больше, чем давал, и Анна всегда, не скупясь, отдавала все, что у нее было. Если теперь их отношения складываются не так, как следовало бы, то это потому, что Анна уже не может отдавать столько же, сколько прежде, — во всем виновато изгнание. Анна пострадала от изгнания больше, чем он, у нее изгнание отняло больше, чем у него.

Нехорошо, что он замыкается в себе и не хочет видеть того, что есть. И в истории с передачей «Персов» он нехорошо вел себя. Это был несомненный успех, и подло с его стороны не признавать этого. К тому же, честно говоря, успех встряхнул его, а то, что Анна велела обить старое кресло и купить ему новые туфли, — разве это преступление? Ведь она это сделала не по злой воле, и, если бы кто-нибудь третий судил их, он скорее назвал бы злым или чудаком его, Зеппа, с его приверженностью к старым туфлям, к старому креслу, к покою. Она, во всяком случае, хотела доставить ему удовольствие. «Старушка, — думает он с нежностью, — старушка», — и дает себе слово доказать ей, что на самом деле ничто не изменилось, что все осталось по-прежнему. Ведь ее легко задобрить: достаточно сказать ей несколько ласковых слов, и она готова идти на мировую.

Он бросает работу раньше обычного и, полный бурного раскаяния, отправляется в «Аранхуэс». Он рассчитывает быть дома до ее прихода и заранее радуется, рисуя себе, как шумно и ласково он встретит удивленную Анну. Но она уже дома, собирается лечь в постель. Не то чтобы она разболелась, но ей не по себе, у нее обычное женское недомогание. Не надо было идти сегодня к Вольгемуту, не надо было работать, но она знала, что там много дел, а на Элли Френкель положиться нельзя. И она все-таки пошла, но вскоре почувствовала, что ноги не держат ее, пришлось отправиться домой. Впрочем, прежде чем лечь в постель, она приготовила для Зеппа холодный ужин. Он найдет еду в кухне.

Зепп беспомощно выражает ей сочувствие. Жаль, что он не выбрал лучшей минуты для примирения с ней.

Она лежит, у нее сильные боли. В последнее время она плохо переносит это недомогание. В Германии она обычно щадила себя в первый день, а здесь и подавно следовало бы это делать. Бесконечная суета у Вольгемута, утомительная беготня — все это хоть кого собьет с ног. Женщина быстро стареет, если не бережет себя в эти дни, а для Анны по многим причинам важно было бы не слишком скоро состариться. Но не всегда позволяешь себе действовать благоразумно и дальновидно. Действуешь так, как требует минута. Она стала малодушной. Она заметила, что доктор Вольгемут ведет оживленную переписку с Лондоном, она хочет сделаться для него необходимой, она не желает потерять шанс на переезд в Лондон. Ах, от прежней, уверенной в себе, жизнерадостной Анны не осталось и следа. Зепп совершенно прав, что ищет общества молодой, свежей Эрны Редлих. Глупо со стороны Анны воображать, что она роняет свое достоинство, видя соперницу в Эрне Редлих. Эрна — больше чем соперница: она давно уже вытеснила ее, Анну.

Сегодня, надо сказать, Зепп особенно старается быть нежным и внимательным. Он не только силится найти для нее слова утешения и сочувствия, он даже надел новые туфли и новый халат. Но его неловкое сочувствие скорее злит, чем утешает ее. Он уже переоделся на ночь, под халатом у него пижама. Ну и вид же у него. Одна штанина, как всегда, завернулась, видна волосатая нога. Он невозможно неряшлив, и эта неряшливость компрометирует ее, ведь винят ее, она, дескать, плохо за ним смотрит.

Вот он сидит и болтает. Что у нее на душе, об этом он и не догадывается. Не замечает непрерывной цепи мелких унижений и страданий, которые ей приходится сносить. Он говорит. Рассказывает ей о своей беседе с Гансом, уверяет, что немало еще воды утечет, прежде чем Ганс уедет в Москву, Ганс ведь умница, может быть, им еще удастся выбить у него из головы ату дурь. Все подробности своего разговора с мальчиком передает он ей, пересказывает всю эту теоретическую трескотню. Как будто она не знает наизусть весь его политический катехизис, точно так же как и катехизис мальчика. И ведь все, что он рисует себе, — сплошная иллюзия. В ее памяти снова оживает неприятная сцена, когда Ганс пытался откупиться от нее деньгами. Настолько далек уже от них мальчик, а Зепп думает, что сможет отговорить его от поездки в Москву, в сотый раз пережевывая свою демократическую жвачку.

Нет, ничего не поделаешь: узы, соединявшие ее с мужем и сыном, окончательно порвались. После того неприятного разговора Анна ни в чем не может упрекнуть Ганса, напротив, он, по-видимому, сожалеет, что огорчил ее; когда он видит ее, он старается быть особенно почтительным и милым. Но он избегает оставаться с ней наедине, и задушевных бесед между ними больше не бывает. Горько и смешно наблюдать, как он уклоняется от встречи наедине, старается не мыть с ней посуду или торопится кончить, пока она еще убирает со стола, лишь бы избегнуть той интимности, которая создается, когда работаешь вместе. Она припоминает, когда же это она в последний раз обменялась с Гансом словами любви и доверия. Это было за три дня до того разговора о деньгах, она провела рукой по его волосам, а он покраснел и улыбнулся, они почувствовали себя близкими друг другу. Не в последний ли раз они ощутили эту близость?

Она еще не стара, и все же ей часто кажется, что то или иное ее переживание в последний раз. Когда она погладила Ганса по голове, между ними, вероятно, в последний раз возникло чувство близости. Когда она устроила маленький, не очень удачный банкет в честь передачи «Персов», она, возможно, в последний раз собрала у себя гостей. Когда Зепп будет в последний раз спать с ней? Когда-нибудь это будет в последний раз, поется в одной глупой и неприличной песенке. Хотя слова Зеппа, да и все в нем сейчас раздражает ее, все же нельзя не сознаться, что сегодня он явно проявляет желание раскрыть перед ней душу; за три месяца он не сказал ей столько раз «старушка», сколько за сегодняшний вечер, — не в последний ли раз они так близки друг другу?

Что за нелепая сентиментальность. А все оттого, что она нездорова. Она не даст себе размякнуть. Она собирается с силами и снова становится решительной Анной.

То, что Зепп сегодня доступнее обычного, — это счастливый случай, надо им воспользоваться. Уже несколько дней, как она собирается предостеречь Зеппа. В «Парижских новостях» какие-то нехорошие дела. Перейро ей намекал, что там готовятся перемены, что этот Гингольд подозрительный субъект и не мешает быть начеку. Необходимо обратить на это внимание Зеппа, а сегодня он как раз в подходящем настроении.

И она начинает говорить, а Зепп слушает, хорошо настроенный, внимательный, сговорчивый. Но к предостережениям он относится, как взрослый к лепету ребенка. Как это похоже на Анну, говорит он, что она так поддается панике. Везде ей чудится подвох, всегда она пророчит беду. Ему-то уж этот самый Гингольд безусловно противен, и что они друг друга не выносят — это тоже верно. Но отсюда до страшных сказок Перейро еще далеко. Утверждать, что Гингольд собирается изменить политическое направление газеты, — значит, молоть вздор, создавать себе призраки.

Анне, по существу, нечего возразить. Но у Перейро хороший нюх. На его чутье можно положиться, она настаивает на своем предостережении. Возможно, что тут примешивается и некоторая доля эгоизма. Если Зепп оставит работу в редакции «ПН», ей легче будет, когда понадобится, уговорить его поехать в Лондон. Во всяком случае, если он уйдет из «ПН», он сможет снова посвящать больше времени музыке, которая всегдатак связывала их. Она поэтому была бы рада, если бы он устранился, прежде чем его устранят, и она повторяет свое предостережение. К сожалению, она не вполне владеет собой, она говорит недостаточно спокойно и убедительно. Зепп догадывается о ее скрытых мыслях и постепенно сам впадает в недовольный и запальчивый тон. Разговор, начатый с такими добрыми намерениями, ни к чему не приводит.

И все-таки предостережение Анны встревожило Зеппа. Он рассказал Эрне Редлих, какие слухи ходят о Гингольде. Эрна отнеслась к этим слухам не так легко, как он думал. Явного доказательства бесчестных замыслов Гингольда, конечно, нет. Но верно то, что он все энергичнее вмешивается в редакционные дела и все больше придирается к редакторам; ведь Гингольд умеет считать; газета расходится хорошо, тираж увеличивается, отдел объявлений все разрастается, значит, состав редакции вполне отвечает требованиям читателей. Откуда же вечное брюзжание Гингольда? Какие темные намерения за этим кроются?

Зепп размышлял. Урезанный аппарат «ПН» требует от каждого редактора отдела, чтобы он всего себя отдавал работе; к тому же редакторы обременены личными заботами. Издателю следовало бы их щадить, поощрять, ободрять. Вместо этого Гингольд изводит их раздражающими, нелепыми придирками. Несмотря на то что финансовое положение газеты явно улучшилось, Он и не думает повысить оклады, как не раз обещал. Опытный коммерсант, он не может не знать, что его вечные жалобы, его скаредность приводят к противоположному результату. Эрна Редлих права: почему, с какой целью он придирается к редакторам?

Зепп с обычной откровенностью поделился своими сомнениями с Гейльбруном. Гейльбрун, конечно, тоже заметил, что в последнее время Гингольд больше обычного старается влиять на работу редакции. Он, Гейльбрун, полагает, что за Гингольдом стоит крупный концерн, который хочет использовать газету для пропаганды определенных политических и экономических интересов. В таких случаях небольшие газеты часто представляют много преимуществ. Гингольд по характеру придира, и с этим приходится мириться. Но смешно предполагать, что он собирается изменить политическое направление «ПН». Тот, кто распространяет подобные слухи, очевидно, заразился общим эмигрантским психозом и видит за каждым безобидным словом козни нацистов.

— Я, Франц Гейльбрун, — заявил он успокоительным и авторитетным тоном, — ни в коем случае не потерплю ни малейшего вмешательства Гингольда в мою политику. Выкиньте из головы эти пустяки, дорогой Зепп, — прибавил он величественно. — Можете быть уверены: я скорее уйду сам, чем позволю удалить вас.

Анна в последнее время все теснее сближалась с Гертрудой Зимель. Перед окружающими обе женщины старались сохранить бодрый, веселый вид светских дам. Наедине они себя не насиловали и уже не скрывали друг от друга борьбы, которой были наполнены их безотрадные будни. Они возмущались, жаловались на свою судьбу, а иногда утешали друг друга.

У Гертруды Зимель не было определенной профессии, но день ее был загружен множеством мелких дел. Доходы Зимелей все сокращались, однако они по-прежнему вели дом на широкую ногу и принимали у себя многочисленное общество. Это утомляло. Надо было сохранять уверенный вид, когда уверенности не было; не сегодня-завтра их шаткая материальная основа могла рухнуть. Вечера у Зимелей были приятны, там можно было встретить людей с образованием и вкусом. Немного музицировали, болтали, позволяли себе роскошь рассматривать мир не с эгоцентрической точки зрения катящегося вниз эмигранта, а с должной высоты.

Анна была по природе общительна, она хорошо чувствовала себя в этом кругу и часто проводила вечера у Зимелей. Иногда ей было неприятно, что сама она не может собирать у себя друзей, как бывало в Германии. Но она знала, каких усилий стоило Гертруде Зимель поддерживать этот светский образ жизни, и порой почти с удовлетворением угадывала в доме Зимелей ту же боязнь, от которой у нее так часто сжималось сердце в эти месяцы: «Не в последний ли раз?»

Если Гертруде удавалось рано освободиться, она заходила за Анной к Вольгемуту. Иногда к ним присоединялась Элли Френкель, и они вместе проделывали часть пути. В эти летние месяцы Элли Френкель день ото дня хорошела; она легкомысленно порхала, щеголяя изящными платьицами. У нее теперь был новый друг. Но она не дала отставки и своему несимпатичному доктору Вендтгейму, она обеспечила себе тыл. Да и с Вольгемутом по-прежнему кокетничала; его она заставляла томиться ожиданием, и он становился все нервнее, а каламбуры его — все более злыми. Элли относилась к своей работе небрежнее, чем прежде, и за ее упущения обычно расплачивалась Анна. Она мирилась с этим. Но иногда досадовала, что сама накликала на себя неприятности, а о Лондоне ей страшно было и подумать. Элли повезло; все вокруг катились под гору, и только ее вынесло наверх.

Однажды вечером Анна задержалась у Вольгемута позже обычного. Ей надо было подсчитать неоплаченные счета, и она обрадовалась, когда телефонный звонок Гертруды Зимель прервал ее невеселую работу. Гертруда спрашивала, можно ли зайти за Анной, есть важные новости. Она пришла, они отправились в Булонский лес, и здесь Гертруда начала рассказывать.

Доктор Зимель вложил часть своего состояния в предприятие, которое устанавливало повсюду во Франции, главным образом в ресторанах и кафе, автоматы с выигрышами. Опустив монету, можно было с помощью различных крючков выудить выигрыш — флакон духов, плитку шоколада и тому подобное. Но удастся ли что-нибудь выудить — это на девяносто девять процентов было делом случая и лишь на один процент делом ловкости. Между тем автоматы такого рода запретили, и Зимелю пришлось заручиться удостоверениями экспертов, что его аппарат рассчитан на ловкость, а не на удачу; только при помощи этих удостоверений, подкрепленных обильными взятками, ему удалось добиться концессии. Некоторое время дело процветало. И вдруг сенатор Годиссар, у которого были свои автоматы в общественных местах, почуял, что зимелевские автоматы, пользовавшиеся большим и растущим успехом, вредят его интересам. Сенатор без особого труда добился запрещения аппаратов Зимеля. Мало того, Годиссар, человек влиятельный и мстительный, затеял даже дело о подкупе, со дня на день может разразиться скандал, Зимелю угрожает не только разорение, но и высылка.

Что скажешь на это? Молча шли рядом обе женщины. Воздух был влажен и тяжел, вечер еще не наступил, но очертания всех предметов уже расплывались в волнах испарений и сумеречном свете. На газон и деревья Булонского леса меланхолическим покровом ложился туман.

Анна была печальна. Ее угнетало не только горе подруги; в широком гостеприимстве Зимелей ей чудился последний отголосок былой жизни в Германии. Теперь уходило и это. Когда-нибудь должен же быть последний раз.

Они бесцельно шли, попали в маленький зоологический сад. Грустно брели, обмениваясь односложными словами. Сумерки сгущались, аллея, по которой они проходили, не была освещена.

Они остановились посмотреть на слонов. Как допотопные чудища, расплываясь в тумане, стояли исполинские животные на самом краю своих владений, у рва, который отделял их от мира. Их было четыре; каждый из них со странной равномерностью поднимал и опускал одну переднюю ногу в пустоту. Они не могли не знать, что попадут в пустое пространство, они много тысяч раз убеждались в этом и все же невольно вновь и вновь опускали ногу в пустоту, которая вела к свободе. Ритмическим движением поднимали они ногу, все четыре — переднюю правую ногу, и с той же странной равномерностью размахивали хоботом. Так они качались взад и вперед, угадываемые только по контурам, тяжелые и громадные, похожие на тени, серые на сером, в тумане и во мгле. Бесконечно печальна была эта картина, безнадежна. Уныло глядели на нее обе женщины, уныло побрели они домой.

После успеха «Персов» Анна думала, что дела их, по крайней мере материально, пойдут в гору. Но все опять застыло на мертвой точке, а в последние дни Анна с тревогой видела, что переписка Вольгемута с Лондоном становится все более оживленной. Говоря о своем лондонском коллеге, Вольгемут уже называл его не Симпсоном, не сэром Джемсом, а Джимми и Симпси. И вот наступил день, когда Вольгемут и в самом деле сообщил ей, что договор с Джимми заключен и что в сентябре он переедет в Лондон. Анна с трудом выжала из себя лишь сухое «поздравляю», и тогда он повторил, откашливаясь, без особого подъема свое предложение взять ее в Лондон. Она ясно чувствовала, что он надеется на ее отказ, на то, что она даст ему предлог взять вместо нее Элли Френкель.

Выходит, думала она мрачно, Зепп и Ганс были правы, когда не хотели менять «Аранхуэс» на лучшую квартиру и мадам Шэ — на более дорогую прислугу. Прав был Зепп и в том, что зубами и ногтями цеплялся за свое положение в «ПН». Теперь, значит, будет еще труднее держаться на поверхности. Они обречены навсегда остаться в «Аранхуэсе».

— Надеюсь, вы дадите мне несколько дней на размышление? — спросила она.

— Пожалуйста, пожалуйста, — галантно прогудел доктор. — Но я был бы вам очень обязан, если бы вы как можно скорее сообщили мне ваше решение.

Лишь по дороге домой она до конца поняла, что значило для нее решение Вольгемута. Они останутся в «Аранхуэсе»? Они обречены остаться там? Да они еще рады будут остаться в «Аранхуэсе». Безработица растет. Даже Перейро, человек с весом и благожелательно к ним настроенный, все еще не может достать ей трудовую карточку. Нелегко будет получить новую работу, и, какая бы она ни была, оплачиваться она будет хуже, чем работа у доктора. Другого выхода нет. Зеппу придется идти на все, всячески избегать ловушек Гингольда и держаться за «ПН»; ведь весь их бюджет будет строиться на его заработке.

Нет, нет, нет. Этого она не хочет. Она вдруг поняла, как она горда тем, что до сих пор была опорой для Зеппа и Ганса. Все ее существо возмущается против мысли, что ей придется прозябать в Париже без работы. Этого она не вынесет. Ничего другого не остается: надо переехать в Лондон. Зепп поймет, согласится, она убедит его.

Спокойно и разумно излагает она Зеппу мотивы, говорящие в пользу переселения. Хоть он и потеряет свой оклад в «ПН», но она будет зарабатывать по-прежнему, это гораздо важнее. Дело не только в том, что ее заработок больше, но Вольгемут настолько же надежен, насколько Гингольд ненадежен. Будь это не так, доктор не предложил бы ей поехать с ним в Лондон.

Говоря это, она думает о том, как хорошо было бы для них обоих начать в Лондоне новую жизнь. Все тогда наладится.

Он вернется к музыке, они снова сблизятся. Жизнь опять наладится.

Конечно, она скрыла от Зеппа эти мысли, она не хотела вносить в разговор сентиментальные ноты. Но надежда на лучшую жизнь в Лондоне придает ей силы, она говорит красноречиво, убедительно. После блестящего успеха «Персов» можно рассчитывать, говорит она, что в недалеком будущем он своей музыкой сможет прокормить их всех. Конечно, политическую работу придется оставить, но не говорил ли он сам, что хорошая музыка и есть хорошая политика? А писать время от времени статьи для «ПН» можно будет и в Лондоне. Она находит ясные и простые слова, она говорит тепло и очень спокойно.

Мягкое, дружеское настроение Зеппа прочно держалось все эти дни. Он и сегодня не раздражителен, он даже хорошо настроен и сговорчив. Но ехать в Лондон — об этом он и слышать не хочет, он не уедет из Парижа, и если он не говорит ей этого ясно и недвусмысленно, то только щадя ее, из боязни сцен, по нерешительности.

Он, конечно, понимает, что Анна рассуждает здраво. Но мысль о переселении в новый, большой, чужой город гнетет его так, будто теперь только начнется настоящее изгнание. Его инертность, его боязнь перемен, его склонность предоставлять события их естественному течению, вся его мюнхенская натура восстает против той затраты энергии, которой требует от него Анна. Как продолжать в Лондоне борьбу за Беньямина без газеты? Как вообще, сидя в Лондоне, заниматься политикой? Как Анна представляет себе это? И что же — потерять своих последних друзей, Чернига, Рингсейса, сослуживцев по «ПН», всех своих Бергеров, и Пфейферов, и Вейсенбрунов, и музыкального Петера Дюлькена? А его политические начинания — бросить их? Но, перебирая про себя эти мотивы, он понимает, что их не противопоставишь крепким доводам Анны.

— У меня нет ни малейшей охоты покинуть Париж, — просто говорит он, не утруждая себя поисками аргументов.

— Но было бы крайне неразумно оставаться в Париже, — спокойно и деловито подводит итог Анна. Он благодарен, что она не возмущается, не настаивает.

— Я все обдумаю, — обещает он, стараясь закончить разговор и уклониться от решения, — еще есть время.

— Времени немного, — настойчиво замечает Анна, — доктор торопит.

— Потерпи, старушка, — просит он сердечно, ласково, как ученик, выпрашивающий у учителя свободный день. — Неужто я должен сейчас же сказать «да»? Немедленно? — Он кладет ей руку на плечо, и на этот вечер разговор заканчивается.

19. Цезарь и его счастье

За что бы ни брался Визенер, опасность, которую навлек на него этот сопляк Рауль своей затеей, обступала и обволакивала его со всех сторон, как тяжелый, удушливый ветер с юга. Больше всего раздражало его, что приходится ждать сложа руки, что ничем нельзя оборониться от близкой беды. Шпицци уже составил докладную записку о встрече «Жанны д'Арк» и «Юного Зигфрида», германские инстанции утвердили проект, французские любезно шли навстречу: назначение молодого Шасефьера руководителем французской делегации было почти решенным делом. С большим трудом удалось Визенеру на время задержать опубликование сведений о предстоящем слете. Но через неделю, через две общественность узнает о слете, имя Рауля будет названо, «Новости» опять поведут атаку на Визенера и на этот раз будут еще более ядовитыми. Он поплатится за то, что порекомендовал Гейдебрегу такой сверххитроумный прием борьбы против этой грязной газетки. Следовало просто купить Гингольда самым обыкновенным, грубым образом и сразу заткнуть глотку этим писакам из «ПН».

Он заставлял себя работать над «Бомарше», но приподнятое настроение последних недель развеялось как дым. Присутствие Марии только усиливало его нервозность. Раз уж не было возможности откровенно поговорить с Леа, ему хотелось рассказать Марии о своих страхах, услышать от нее слова утешения, разыграть перед ней беспечность. Но, разумеется, именно сейчас, когда он нуждался в ее поддержке, она отвернулась от него и оставила его наедине с его Historia arcana.

Мария работала не за страх, а за совесть. Она никогда не уставала говорить с ним о «Бомарше». Она отыскивала для него литературу, о которой он без нее и не знал бы, обращала его внимание на «мертвые» места, ошибки, противоречия. Но о тех трудностях, которые угрожали его карьере, она не говорила ни слова. Тщетно пытался он шутками и откровенными намеками заставить ее высказаться. Умышленно, чтобы ее раззадорить, не скрывал от нее своих махинаций против «Парижских новостей» и позволил глубоко заглянуть в лабораторию его интриг. Он зашел так далеко, что даже диктовал ей директивы для своего агента Лейзеганга — лишь бы довести ее до возмущения. Но она только отмалчивалась с брезгливым видом.

Наконец он не выдержал. Диктуя «Бомарше» — она как раз закладывала новую страницу, — он вдруг прервал работу.

— Да скажите же наконец что-нибудь, — потребовал он. — Вы, конечно, не одобряете моих директив Лейзегангу. Вы, конечно, считаете, что если слет молодежи и назначение Рауля кончатся крупным скандалом, то это будет мне поделом. Так скажите же что-нибудь, — повторял он настойчиво, уже совершенно не владея собой.

Мария не сняла с клавишей красивых бледно-смуглых рук, но с гневом посмотрела на него через плечо.

— Незачем мне вступать с вами в долгие пререкания, вы и так достаточно хорошо знаете мое мнение, — сказала она.

— Нет, не знаю, — солгал Визенер. — По-моему, это не по-дружески сидеть тут и донимать меня молчанием.

— А почему бы мне обращаться с вами по-дружески? — возразила Мария.

— Скажите, что вы думаете обо мне и моих действиях против «ПН»? — бурно настаивал Визенер. — Нехорошо и для вас, и для меня, что вы молча глотаете свой яд.

— Это не яд, — возразила Мария почти печально.

— Да говорите же, — настаивал Визенер. — Вы считаете подлостью то, что я делаю? — спросил он нетерпеливо, с некоторой иронией.

— Самое отвратительное, — сказала Мария, — это то, что вы все делаете наполовину. Ведь вы с самого начала знали, что нельзя сохранить и то и другое — и ваши отношения с мадам Шасефьер, и ваше положение в национал-социалистской партии. Но вы не могли принять решения, вы пробавлялись компромиссами. Все у вас наполовину, — возмутилась она, и Визенер понял, что наконец выливается наружу то, что она долго копила в себе. — Если вы совершаете порядочный поступок, то делаете это с ироническим подмигиванием, как бы стыдясь. А если делаете что-нибудь подлое, то так этим хвастаете, что сразу видно: совесть у вас неспокойна. А я-то думала, что вы мужчина. Вы так мне несимпатичны, что я и выразить этого не могу.

— Благодарю, — сказал Визенер. — Теперь мне по крайней мере все ясно. Воздух несколько очистился, мы можем продолжать работу над «Бомарше».

Но он продолжал думать о том, что сказала Мария. Он пространно писал об этом в Historia arcana. Когда Леа, мило и насмешливо улыбаясь, смотрела на него с портрета, он вкладывал ей в уста слова Марии.

В редакцию «ПН» поступило анонимное письмо с сообщением о предполагаемой встрече между французским союзом молодежи «Жанна д'Арк» и германским союзом «Юный Зигфрид». Письмо было написано лицом явно осведомленным. В нем содержались точные данные, отчасти поддававшиеся проверке, а также точная программа проектируемого слета молодежи и копии некоторых официальных документов.

В письме было указано, что в качестве руководителя французской делегации намечен молодой Рауль де Шасефьер. Сообщение это сопровождалось комментариями. Анонимный автор указывал, что нацист Эрих Визенер — частый гость на улице Ферм, что между юным господином де Шасефьером и Визенером существует поразительное сходство. Автор письма подчеркивал пикантность этого назначения. С одной стороны, именно благодаря близким отношениям к нацисту Визенеру Рауль де Шасефьер был до известной степени живым символом франко-германского сближения. С другой стороны, соответствующие французские инстанции, по-видимому, позволили себе шутку, назначив руководителем делегации человека, в жилах которого есть и капля еврейской крови.

В редакции «ПН» анонимным письмам обыкновенно не придавали значения. Тем не менее это письмо Гейльбрун прочел внимательно. Не было ли здесь ловушки? Нет, ловушки не было. Он решил использовать данные анонимного письма.

Он и Визенер были старые враги. Между газетой Визенера «Вестдейче цейтунг», виднейшей демократической газетой Веймарской Германии, и «Прейсише пост», самым влиятельным демократическим органом столицы, существовало острое соперничество. Гейльбрун давно уже презирал Визенера как сноба, эстета и беспринципного человека, а Визенер презирал Гейльбруна за вульгарность. То, что Визенер изменил демократии и перешел на сторону фашизма, было для Гейльбруна торжеством, моральным удовлетворением. И он был очень разочарован, убедившись, что Визенер, даже когда распространилась весть о его ренегатстве, все же нисколько не утратил своего авторитета. Его статьи по-прежнему цитировались мировой печатью, он жил, окруженный почетом и блеском, ни одна душа не поставила ему в вину его явную продажность. Визенер стал для Гейльбруна воплощением всей гнусности мира.

Изучив анонимное письмо, он с радостью принялся заготовлять ядовитое снадобье для ненавистного Визенера. Он понимал, что его прежняя статья была слишком неуклюжа. Теперь в руках у него лучшее, более острое оружие. Теперь он не только даст волю своему сердцу, он напишет статью не только в расчете на эмигрантов, — он уничтожит врага. И он взялся за перо. На этот раз он писал для тех, от кого зависели Визенер и его проект юношеского слета, он писал для заинтересованных французских инстанций, для германского посольства, для недругов Визенера из среды его единомышленников. Он осторожно дозировал яд, ограничиваясь деликатными намеками, которые были понятны только посвященным, но тем вернее действовали.

В ответ на тяжелый удар Визенер как-то внутренне сковывал себя непроницаемой броней и становился холодным, спокойным. То мертвенное равнодушие при полной ясности сознания, с которым он читал статью Гейльбруна, почти испугало его самого. Он деловито отметил, как хорошо написана статья, он сам не мог бы написать ее более тонко. «Придется пересмотреть мое суждение об этих людях, — думал он. — Я всегда называл их шмоками, продажными писаками. Но это не продажные писаки, они не пишут по заказу. Однако с их прообразом, с журналистом Эллесом, у них все же есть нечто общее. Они сентиментальны, в них есть чудаковатая взбалмошность детей гетто. Кстати, как мало людей знают, что Эллес был прообразом для фрейтаговского Шмока. Я действительно необычайно начитан и могу положиться на свою память».

Визенер читал, а между тем логика и интуиция ни на минуту не изменили ему, он ясно видел, как подействует атака Гейльбруна на его, Визенера, друзей и врагов. Он видел лицо посла, читающего статью, лицо Шпицци, лицо Леа, лицо Гейдебрега.

— Ватерлоо, — подвел он итог своим мыслям и чувствам, — это станет моим Ватерлоо.

Желая незамедлительно себя проверить, Визенер позвонил Гейдебрегу. Он не знал, чем мотивировать свой звонок, если Гейдебрег подойдет к телефону, но был убежден, что ему не придется ломать над этим голову. Случилось именно так, как он предвидел: Гейдебрег не подошел к телефону. Даже тон, которым секретарь ответил ему, был именно тот, какого он ожидал. Да, да, все было так, как он ожидал. Он положил трубку, кивнул головой, мудро, покорно, со слабой улыбкой.

Итак, значит, кончено. Удар обрушился. Но это хорошо. Ожидание, как всегда, было хуже самой катастрофы, и теперь он спокоен, почти весел.

В ту минуту, когда ему бросилось в глаза его имя в «ПН», он собирался уходить. Его трость еще стояла, прислоненная к креслу. Он взял ее в руки. В костюме для прогулки, с тростью в руке, он ходил по библиотеке, по своему кабинету, машинально наблюдая, как широкие каблуки его ботинок отпечатываются на мягком ковре.

Сотни раз говорил он себе сам, говорила ему и умная Мария, что он не сможет удержать и то и другое, что в один прекрасный день ему придется выбирать между Леа и своей карьерой. Более двух лет он уклонялся от окончательного решения. Хорошо, что теперь судьба решила за него. Как она решила — за него или против него? Это еще далеко не ясно.

Быть горячим или холодным, только не теплым. Визенер почти с облегчением думает о том, что теперь вечные колебания кончились. Он выпрямляется, откидывает назад плечи, рассекает тростью воздух. Словно тяжелая ноша лежала на нем, теперь он даже физически чувствует себя лучше.

С его карьерой, значит, кончено. Хочет он или не хочет, надо ограничиться личной жизнью. Личная жизнь — это Леа. Может ли он так уж твердо рассчитывать на нее? Разве он уже забыл телефонный разговор после первой статьи в «ПН»? Вторая статья, надо думать, подействует иначе. Вполне возможно, что Леа теперь будет на его стороне решительнее, чем когда бы то ни было. Тот факт, что «ПН» вторично печатают статью с мерзкими нападками на него, покажет ей, что ее смутное подозрение, будто он что-то затеял против «ПН», ни на чем не основано. Эти соображения подбадривают его.

Пришла Мария.

— Ну, — спрашивает Визенер подчеркнуто весело, — теперь вы довольны, Мария? Теперь, значит, конец колебаниям и компромиссам. Конец политике, конец карьере. Возможно, что у меня заберут даже «Вестдейче». Я думаю, это будет великолепно, Мария, Теперь мы займемся только серьезными делами. Литература, и ничего больше. Вот только одного не знаю, не окажусь ли я в близком будущем на мели, придется сократить вам жалованье. Вы тогда останетесь у меня, Мария?

— Бросьте глупые шутки, — резко ответила Мария, но давно уже в ее тоне не было такой сердечности.

Затем Визенер принялся диктовать «Бомарше». Он не хотел больше думать о «продажных писаках» и их жалких подвохах, не хотел думать о мерзкой политической лавочке. Он работал над «Бомарше» — сосредоточенно, с подъемом и очень успешно.

Вечером он отправился на улицу Ферм. Он был в лучезарнейшем настроении. С радостью думал о том, как покажет Леа, что он неуязвим. Ему уже казалось заслугой с его стороны, делом свободного выбора, что он отказался от политики и решил всецело посвятить себя Леа и своей литературной работе.

На улице Ферм он застал суетящихся слуг. Дом приказано было к вечеру запереть, Леа уехала в Аркашон.

Первый раз Леа предприняла поездку, не известив его об этом.

После появления статьи в «Парижских новостях» ответственные за встречу молодежи инстанции стали собирать сведения о Рауле де Шасефьер и Эрихе Визенере. В посольстве на улице Лилль и в «Немецком доме», парижской резиденции гитлеровцев, оживленно дискутировали, комментировали, телефонировали. Гейдебрег мрачно сидел в отеле «Ватто» и никого к себе не допускал. Шпицци вел себя умно: он вежливо сожалел о случившемся, но не позволял себе никаких выпадов против Визенера. Он сохранял пассивность, он знал: что бы ни случилось, дело обернется в его пользу. В конце концов предполагаемая встреча «Жанны д'Арк» с «Юным Зигфридом» была отложена на неопределенное время, как и решение вопроса о дальнейших переговорах с Гингольдом.

Широкой огласки все это пока не получило, так как о предполагаемом слете молодежи еще ничего не появлялось в печати. Вообще статья Гейльбруна не имела видимых последствий. Никто не призывал Визенера к, ответу и не требовал у него объяснений.

Действие, произведенное атакой Гейльбруна, было неприметнее, глубже, страшнее. Вокруг Визенера образовалась пустота; никто из тех, кто представлял для него интерес, к нему и глаз не казал. Немилость, таким образом, становилась гораздо более ощутимой, чем если бы она была объявлена во всеуслышание. Все вокруг продолжало идти своим чередом, прибывали груды писем, весь день звонил телефон; но никто из тех, от кого зависело решающее слово, никто из тех, кто был ему дорог, не подавал голоса.

Прежний Визенер не примирился бы с этим молчанием, не сложил бы оружия. Он все пустил бы в ход, он дрался бы, он не жалел бы сил, только бы пробить эту проклятую стену молчания. Сделал бы попытку повидаться с Гейдебрегом, с послом, с Герке, объясниться с ними. Писал бы, телеграфировал, телефонировал Леа. Теперешний Визенер, Визенер этого июля, ничего подобного не предпринимал. Он с какой-то судорожной веселостью убеждал себя, что такая жизнь без оков и без ответственности очень приятна. Он завернулся в вату, чтобы ничего не чувствовать и ничего не слышать. Разве не замечательно, что его оставляют в покое и что ему не приходится бесконечно балансировать на канате? Это была подлинная свобода. Он работал неутомимо, с подъемом, и работа удавалась ему. Он шутил с Марией, льнул к ней, ему казалось, что дружба с ней не такой уж малоценный дар. Он так тщательно скрывал от самого себя досаду, гнев и разочарование, что не поведал о них даже своей Historia arcana.

Началась вторая половина июля, становилось очень жарко. Весь Париж был за городом; при желании Визенер мог бы приписать сезону пустоту, которая образовалась вокруг него. Сам он обычно в это время бывал на море или в горах… В этом году он остался в Париже. Марии он сказал и в Historia arcana записал, что счастлив работать без всяких помех в знойном пустом городе.

Надо было глубоко заглянуть в него — глубже, чем он сам был в состоянии, — чтобы понять, как сильно недоставало Визенеру его любимого занятия, политических интриг, и каким горьким лишением было для него отсутствие Леа. С виду он казался человеком, который нашел свое призвание и живет в согласии с самим собой. Свои обязанности журналиста он выполнял кое-как, полагаясь на привычную виртуозность и многолетний опыт, и главным образом работал над «Бомарше». В часы досуга он встречался с парижскими знакомыми, которые еще оставались в городе, флиртовал с кем придется, а с наступлением вечерней прохлады ездил с Марией в Булонский лес или в окрестности города, чтобы поужинать где-нибудь под деревьями или на берегу реки. Казалось, он ведет веселую, размеренную, трудолюбивую, наполненную до краев жизнь.

И вот, когда он уже заканчивал «Бомарше», произошло событие, круто нарушившее ход его счастливой, размеренной работы. Был сформирован германо-швейцарский суд для рассмотрения дела Фридриха Беньямина, и в таком составе, что берлинское правительство лучшего и желать не могло. Из трех нейтральных третейских судей, имеющих решающее значение, один был финн, другой венгерец, то есть как раз представители стран, правительства которых, безусловно, симпатизировали методам третьей империи. Это был успех третьей империи и большой личный успех Гейдебрега, руководившего тактическими мерами рейха в этом деле.

Прочитав газетное сообщение, Визенер просиял. Полное торжество Германии и Гейдебрега означало полное поражение эмигрантов. В особенности это касалось писак из «Парижских новостей»; в борьбе за Фридриха Беньямина они были застрельщиками. Такой благоприятный для Германии состав суда показывал, насколько бессильны эмигрантские писаки со всеми их международными связями. Писания Гейльбрунов и Траутвейнов — стилистические упражнения, не больше, никто из власть имущих не принимает их всерьез. Успех Гейдебрега и Германии в деле Беньямина для него, Визенера, означал реабилитацию. Если «Парижские новости» даже в деле Беньямина, несмотря на поддержку всей мировой печати, достигли столь немногого, то какое могли иметь значение их ядовитые выпады против него лично, выпады, так и оставшиеся незамеченными.

Мало того, новый успех третьей империи показывал, как правильна была тактика, которую он, Визенер, рекомендовал в отношении «ПН». Единственное возражение против его плана прибрать к рукам «ПН» и использовать в своих интересах этот с виду нейтральный и даже враждебный орган заключалось в том, что избранный им метод очень затяжной, он оставляет «ПН» время для новых атак. Но оказалось, что даже на шум, поднятый «ПН» вокруг дела Беньямина, мир не обращает никакого внимания. Значит, вполне можно было разрешить себе медленно и постепенно прибирать к рукам эту газету, не обращая внимания на атаки, которые она еще успеет предпринять. Вот почему сообщение о составе третейского суда было личным торжеством Эриха Визенера.

Ему понадобилось лишь несколько мгновений, чтобы сделать эти выводы. Едва только он прочел газетное сообщение, всю его отрешенность как рукой сняло, как рукой сняло все планы тихой и спокойной литературной деятельности. Тучи рассеялись, он ожил, он сиял. Сотни проектов рождались в его голове, — журналистских, политических. Глупо было с его стороны думать, что судьба свалила его, обрекла на прозябание, на жизнь в тихой заводи. Напротив, только теперь враги и убедятся, что не могут причинить ему никакого вреда. Жалкие нападки писак только показали, что он неуязвим.

Был поздний вечер, окна были открыты настежь, в комнату проникала ночная прохлада, у его ног мерцали огни Парижа. «Ты везешь Цезаря и его счастье», — тихо сказал Визенер, возбужденный, радостный, и, так как он был начитанным человеком и снобом, он произнес эти слова по-гречески, как они были написаны Плутархом. Затем он закрыл окна и начал вертеть ручки радиоприемника, ему захотелось музыки. И тут ему опять посчастливилось. Он услышал звуки, которые очень любил. Из Швейцарии передавали Пятую симфонию — это входило в программу организованного в этой стране музыкального фестиваля, и дирижировал капельмейстер Натан.

Эрих Визенер удобно уселся в свое глубокое кожаное кресло и стал слушать. В кипении звуков, то грозных, то трепетных, проносились перед ним все тайны мира: вина, и страх, и суд, и поражение, и страсти, и покой, и блаженство, и возмущение, и торжество. Противники дирижера Натана порой упрекали его в том, что у него слишком мягкая манера; сегодня она не была мягкой. Ему оказали небывалый прием в Нью-Йорке; но сегодняшний концерт, передававшийся многими радиостанциями, слушали и свои, немцы. Ему это было известно, и он не был слишком мягок в этот вечер. Он был влюблен в свою Пятую, он заставил греметь и кипеть в ней свой гнев, рожденный наглым разгулом насилия, он заставил трепетать и звенеть в ней свою надежду на победу правды в мире.

Эрих Визенер, сидя в глубоком кожаном кресле своего парижского кабинета, слушал. Он был музыкален, он наслаждался каждой деталью, он радовался тому, что дирижирует именно Натан, и тому, как он дирижирует. Натан был великим музыкантом, хорошо, что именно он, изгнанник, украсил своей музыкой его, Эриха Визенера, триумф. Пусть Леа иронически улыбается, глядя на него сверху вниз: мир устроен великолепно, Визенер превосходно чувствует себя в нем.

20. Штаны еврея Гуцлера

Назавтра, когда пришла Мария, Визенер, сияя, спросил:

— Чего бы вы пожелали, Мария? Мне хотелось бы что-нибудь подарить вам.

— Что случилось? — удивленно спросила Мария.

— Кое-что случилось, — весело сказал Визенер. — Но разве вы сами не заметили?

Мария не заметила. До того как в Визенере произошел внутренний перелом, она, вероятно, сделала бы те же выводы, что и он, из сообщения о составе третейского суда. Но теперь, веря в серьезность этого перелома, она не обратила внимания на газетное сообщение и не задумалась о том, какое влияние оно может иметь на карьеру Визенера. Он со своей стороны не собирался ее надоумить. Он только усмехнулся, весь во власти своего нежданного счастья. Вместо того чтобы взяться за рукопись «Бомарше», он сегодня продиктовал ей фельетон для «Вестдейче» — некоторые свои мысли по поводу заминки в воздушном вооружении Франции. Целью статьи было показать немцам, что демократическому режиму, который находится в зависимости от рабочих своей страны, неизбежно придется спасовать перед авторитарным режимом. Конечно, Визенер был слишком тонким журналистом, чтобы грубо выложить эту основную мысль; он удовольствовался тем, что подвел к ней своих образованных читателей посредством целой гаммы искусных и коварных намеков. Мария, стенографируя, крепко сжала губы. Господи, что же это случилось? Человек, диктовавший ей статью, был прежний бессовестный, ни во что не верящий карьерист и спекулянт, а не вчерашний писатель Визенер, который нашел самого себя и свое настоящее призвание. На ее красивом лице отразились гнев и разочарование. Все утро она оставалась замкнутой и враждебной. Его это не очень сердило. Он чувствовал себя сильным, он был уверен, что снова завоюет Марию.

В течение дня выводы, которые он сделал из сообщения о третейском суде, подтвердились. Время опалы миновало; люди торопились снопа вступить с ним в контакт. Ему позвонили с улицы Лилль, которая последние недели хранила ледяное молчание: оттуда с большим интересом справлялись о его мнении по одному в высшей степени безразличному вопросу. От Шпицци пришла дружеская телеграмма из бернского Оберланда: не наскучил ли еще Визенеру душный Париж, не думает ли он взять отпуск и где-нибудь с ним встретиться. Но самое главное — и это было больше того, на что мог надеяться Визенер, ему позвонили из Биарица; в телефонной трубке раздался хорошо знакомый, низкий, скрипучий голос Бегемота.

— А, молодой человек, — сказал голос, — давно потерял вас из виду. Ну, что скажете? Приятные новости из Африки, а? Так сказать, удар по господам эмигрантам.

Гейдебрег, как и все, увидел в благоприятном составе третейского суда доказательство бессилия «ПН» и правильности рекомендованной Визенером тактики. То, что он мог возобновить с Визенером дружеские отношения, радовало его почти так же, как и собственное торжество.

Услышав в аппарате голос Гейдебрега, Визенер увидел его перед собой, точно живого; вот он сидит с заботливо приподнятыми полами сюртука. Визенер почти чувствовал его запах, ощущал на себе взгляд его белесых глаз — слава богу, этот взгляд теперь уж не так грозен, — и глубокое удовлетворение наполнило его при мысли, что Гейдебрег как бы вычеркнул из памяти все эти последние тяжелые дни и недели и снова называет его «молодым человеком».

Гейдебрег продолжал разговаривать в том же необычайно милостивом тоне. Он подробно расспрашивал, как чувствует себя Визенер, жалел, что тот остался в знойном Париже, вполне понимал его желание закончить «Бомарше» в тишине по-летнему опустевшего города, с интересом осведомлялся о том, как подвигается работа. Вернулся к пресловутым новостям из Африки и посоветовал несколько энергичнее взяться за «ПН». Он, понятно, не собирается учить ученого, по ему лично доставило бы удовольствие, если бы эти писаки были ликвидированы до его возвращения в Германию. Когда Визенер скромно-интимным тоном осведомился, решено ли уже, когда Гейдебрег вернется в Берлин, Гейдебрег сказал, что окончательного решения еще не принял; но он сообщит об этом Визенеру, когда вопрос выяснится. Мимоходом, дружески, с благожелательной откровенностью Гейдебрег прибавил: что касается его планов на ближайшее время, то Биариц ему надоел и он намерен провести остаток своего отпуска в Аркашоне.

Слово Аркашон кольнуло Визенера. Его самого тянуло туда. Не будь Леа так своенравна, он отправился бы в Аркашон первым же воздушным рейсом.

— А вы, молодой человек, — спросил Бегемот, — не соберетесь ли и вы туда?

Хитрость это или невинное любопытство?

— Соблазнительно, конечно, раз и вы там будете, — выдавил из себя Визенер любезный ответ. — Но я дал себе слово сначала закончить «Бомарше».

Оставшись один, он стал обдумывать разговор с Гейдебрегом, каждое слово, каждую интонацию. В кубке его радости осталась капля горечи: Гейдебрег может, поехать в Аркашон, а он нет. Как хотелось бы ему поговорить с Леа обо всем, что обрушилось на него за последние несколько недель. Никто не мог бы с большим пониманием разделить его ироническое удовольствие по поводу того, что кажущееся несчастье в конце концов обернулось для него счастьем. Жаль, что между ними стоит эта нелепая навязчивая идея, которую вбила себе в голову Леа. А не сесть ли без долгих размышлений в самолет, не добиться ли встречи с ней? Ведь события показали, как прав он был во всем с самого начала. Должна же она понять. Но на это он отважиться не может, это слишком опасно. Против призраков, против бредовых идей нельзя бороться разумом.

Во всяком случае, жаль, что к Леа едет не он, а Бегемот.

Но он быстро утешился, преодолел чувство досады. В дни уединения он говорил себе, что его деятельное раскаяние заставит Леа забыть то, что она раньше в нем порицала, что она оценит его победу над самим собой, аскетическую твердость, отрешение от политической суеты. Все эти недели он жил надеждой, что теперь завоюет Леа бесспорно и навсегда. И вот все позабыто; сделав смелое сальто-мортале, он строит свои расчеты на совершенно противоположных основаниях. Так же как несколькими днями раньше он считал порукой успеха у Леа свой политический крах, свой вынужденный отход от политики, теперь он черпал эту уверенность в том, что его политическое торжество обеспечит ему победу и над ней. И эта новая вера в победу была менее искусственна, чем прежняя. Прежние его расчеты были натяжкой, они строились на рискованных софизмах; новая надежда основывалась на убеждении, с которым он сроднился с тех пор, как стал смотреть на мир собственными глазами и делать собственные выводы из собственного жизненного опыта, — на глубоком убеждении, что ничто так не опьяняет женщин, как успех.

Гингольд, прочитав известие о составе третейского суда, был искренне огорчен плохим оборотом, который принимало дело Беньямина. Бог гневался на свой народ, он поражал его многими казнями, эдомитяне угнетали сынов Израиля, и теперь, по-видимому, в деле Беньямина архизлодеи одержат победу над праведниками.

Но как ни огорчало Гингольда это известие, он все же почувствовал некоторое удовлетворение. Дело в том, что последние недели были для Гингольда периодом внутренней неуверенности, какой он давно уже не знал. Вступив на крайне опасный путь, он сделал по этому пути еще один шаг, без которого мог бы обойтись. Раз ему удалось благополучно вызвать в Париж свою дочь и зятя, его обязанностью было удержать их в Париже, не отпускать обратно к архизлодеям. Не следовало обращать внимание на просьбы его дочери Иды, следовало оставаться твердым и не соглашаться на новый риск. Тогда он мог бы во всякое время отказаться от сделки с архизлодеями и направлять работу «ПН» так, как найдет нужным в интересах божьего дела. Теперь же — и притом по его вине — архизлодеи снова стоят над ним с бичом в руках. Правда, он верил в собственную изворотливость, верил, что сумеет, несмотря ни на что, довести дело с «ПН» до благополучного конца, к вящей славе бога и к собственной выгоде; но в глубине души его грызли сомнения, он опасался, что архизлодеи обрушатся на него, прежде чем он сумеет от них увернуться.

Поэтому при всем его огорчении новый, плохой оборот дела Беньямина доставил ему известное удовлетворение. Разве все это не подтверждает, что его редакторы не правы, что, действуя напролом, в конечном счете ничего не достигнешь, даже если на короткое время и привлечешь на свою сторону общественное мнение, и что, следовательно, правильна его теория: надо действовать осмотрительно и бороться с архизлодеями крадучись, хитростью, исподтишка. Как ни жалел он Фридриха Беньямина, самому ему этот новый удар дал новые силы, и, когда Лейзеганг вызвал его для разговора, он ждал этой встречи без страха, чуть ли не с задором.

Лейзеганг с его превосходным нюхом, знанием людей и вещей не подавал признаков жизни с тех пор, как появилась статья против Визенера. Но когда он прочел известие о благоприятном составе третейского суда, ему тоже сразу стало ясно, что теперь отношения между агентством по сбору объявлений Гельгауз и K° и «ПН» должны вступить в новую фазу: он тотчас же явился к Визенеру. Визенер, как он и полагал, поручил ему покрепче прижать «ПН».

Он с удовольствием возьмет сейчас за жабры этогодостопочтенного Гингольда. «Слова круглы, дела квадратны», — процитировал он изречение одного национал-социалистского поэта. Его доверители, сказал он, не желают больше ждать, они хотят наконец видеть дела, и он настойчиво потребовал давно обещанных изменений в составе редакции.

Изменения в составе редакции были уступкой, которую Гингольд легко и охотно сделает архизлодеям. В глубине души он усмехался: все складывалось как нельзя лучше. Через три, самое большое, через четыре месяца он сможет опять выписать своих детей в Париж, не вызывая подозрений. Архизлодеям тем временем надо показать свое рвение и уволить Траутвейна, тогда они не будут возражать против отъезда его дочери и зятя, он даже сумеет за эти три-четыре месяца ликвидировать значительную часть своих берлинских дел с возможно большей для себя выгодой. А как только его дети очутятся в Париже, он сможет спокойно подумать о том, продолжать ли ему торг с архизлодеями или прервать его.

Пока надо обещать Лейзегангу одно — что он расстанется с Зеппом Траутвейном. Гингольд охотно шел на это, но, по своему обыкновению, долго вилял, юлил и показал себя мастером в искусстве говорить ни к чему не обязывающие вещи. Лишь когда Лейзеганг начал проявлять нетерпение, он изъявил согласие. Но Лейзеганг не удовлетворился неопределенным обещанием, он поставил Гингольду крайний срок — пятое августа. Гингольд не был недоволен тем, что его связывают столь кратким сроком, и, поколебавшись для виду, согласился и на это.

Несколько дней спустя по инициативе Зеппа в «ПН» появилась перепечатка судебного отчета из «Френкишер курир», руководящего ежедневного органа ссверобаварских национал-социалистов.

Отчет был озаглавлен «Штаны еврея Гуцлера». Он гласил:

«Как-то вечером, в декабре прошлого года, еврей Генрих Гуцлер из Гютенбаха, тридцати девяти лет, вошел на станции Шнайтах в поезд, отходящий в Зимельсдорф. Он подсел к двум еврейкам и разговорился с ними. Этим возмутился один из пассажиров, принявший Гуцлера за штурмовика. К своему ошибочному заключению пассажир пришел потому, что еврей Гуцлер, скотопромышленник, носил черные шевровые сапоги и коричневые штаны; коричневый же цвет — цвет фюрера, цвет его штурмовских штанов. Введенный в заблуждение пассажир уведомил группенлейтера зимельсдорфских национал-социалистов, а тот на мотоцикле помчался догонять Гуцлера, тем временем ушедшего пешком в направлении Гютенбаха; руководитель группы установил, что это — еврей, не штурмовик, и потребовал у него объяснений: как это он, еврей, возымел наглость носить такие штаны. На это обвинение еврей Гуцлер ответил пустыми отговорками, между прочим он сказал, что купил зги штаны задолго до переворота и велел выкрасить их в темный цвет, чтобы их нельзя было смешать со светло-коричневыми штанами штурмовиков. Но руководитель местной группы не удовлетворился этим и дал делу законный ход.

Этот факт стал предметом судебного разбирательства в Лауфе; суд приговорил еврея Гуцлера за грубое нарушение порядка к максимальному наказанию, допускаемому соответствующей статьей закона, — к шести неделям тюремного заключения. Гуцлер обжаловал приговор в провинциальный суд в Нюрнберг-Фюрте, который занялся этим делом уже как апелляционная инстанция. В качестве улики на столе перед судом лежали сильно, по-видимому, изношенные, рыжевато-коричневые штаны покроя так называемых бриджей. Обвиняемый, по требованию суда надевший эти штаны на время судебного разбирательства, чтобы в таком виде предстать перед свидетелями, в свою защиту снова указал, что купил штаны пять или шесть лет тому назад в одном нюрнбергском магазине готового платья: это были светло-коричневые спортивные штаны. В 1933 году он выкрасил их в темно-коричневый цвет по требованию крейслейтера местного отделения национал-социалистской партии, дабы не создавать впечатления, будто он носит форменные штаны штурмовика и дабы не подвергать себя риску попасть в концентрационный лагерь в Дахау.

Прокурор стал на ту точку зрения, что от постоянного употребления выкрашенные штаны снова выцвели, в особенности на коленях, и, таким образом, могли произвести впечатление форменных штанов штурмовика. Со стороны подсудимого было большой наглостью носить штаны в таком виде. Если бы подсудимый внимательно рассмотрел свои штаны, он сказал бы себе, что они кое-где выцвели и что, нося их в таком виде, он снова может вызвать недовольство, как это уже имело место в 1933 году. Во всяком случае, здесь проявлена дерзкая небрежность, которую вполне можно подвести под статью „грубое нарушение порядка“. Приходится пожалеть об отсутствии статьи, которая позволила бы наложить на подсудимого большую кару, чем шесть недель ареста. Согласно национал-социалистским чувствам народа здесь была бы уместна гораздо более суровая кара. Точно так же как свидетели, ошибочно принявшие подсудимого за штурмовика, так и другие пассажиры, возможно даже иностранцы, могли подумать, что штурмовик разговаривает в вагоне с еврейками. Ввиду всего этого необходимо отклонить жалобу обвиняемого с возложением на него судебных издержек.

Апелляционный суд признал, что оба свидетеля, показывающие против подсудимого, могли при искусственном освещении, которое было в поезде, а также при свете фар мотоцикла счесть штаны более светлыми, чем они кажутся при дневном освещении. Нельзя также не признать, что прежний светлый цвет этих штанов снова проступил наружу от действия времени и это придало им вид штанов штурмовика. То, что подсудимый все же продолжал носить эти штаны, должно быть рассматриваемо как возмутительная наглость. Исходя из этого, апелляционная жалоба подсудимого отклонена с возложением на него судебных издержек».

Этот судебный отчет из «Френкишер курир» Зепп Траутвейн перепечатал слово в слово, со всеми погрешностями против немецкой грамматики и духа немецкого языка, которые, следуя примеру фюрера, допустил автор. И многие читали этот отчет, и многим он доставил гневную радость.

Луи Гингольд, жадно выслеживавший ненавистного Зеппа Траутвейна и искавший предлога для решительных мер против него, придрался к этой перепечатке. Можно ли заполнять драгоценные столбцы «ПН» такими пустяками, вместо того чтобы давать общую углубленную характеристику антикультурных тенденций национал-социализма? Да это просто неприлично.

Тесно прижав руки к туловищу, сидел он за своим письменным столом, косился из-под очков на Траутвейна и разъяснял ему, насколько он не прав, с любезной, изводящей обстоятельностью.

Траутвейн долго отмалчивался.

— Глаз у вас, что ли, нет? — вдруг разразился он. — Разве вы не видите, что этот бюрократический процесс, с его безмозглым пафосом, против еврея Гуцлера обнаруживает все убожество нацистов? Разве от этих надрывающихся, потеющих от усердия людей, вцепившихся в несчастные крашеные штаны, не смердит их собственным ничтожеством?

Нет, Гингольд этого не замечает. Он сидит с кислым видом.

— Говоря откровенно, — проскрипел он, — я нахожу ваш поступок плохой шуткой, уважаемый господин профессор. Я нахожу, что для таких шуток жаль тратить столбцы «ПН».

Идиотские возражения Гингольда начали серьезно злить Зеппа. Он гордился тем, что раскопал этот судебный отчет — один из тех маленьких драгоценных эпизодов, которые становятся символом всего движения, всей системы. Он не знал, что нацистский режим готовит гораздо более жуткие, страшные и яркие символы того же рода. Тупое остервенение, с которым нацистская юстиция набросилась на крашеные штаны Гуцлера, яснее, казалось ему, обнаруживает перед каждым беспристрастным взором голое убожество третьей империи, чем сотни толстых томов. Гингольд, эта скотина, вместо того чтобы радоваться, что такой материал появился в газете, накидывается на него, Зеппа, и распекает как школьника. Нет, мой дорогой, так с Зеппом не разговаривают.

— Очень жаль, господин Гингольд, — сказал он, покраснев, — что статья вам не нравится. Но должен сказать вам откровенно: если она вам не нравится, вы, значит, ни черта не смыслите в целях и направлении эмигрантской газеты. Было бы умнее, если бы вы в таких случаях держали ваше мнение при себе. А то пропадет охота работать в газете.

— Удобно вы устроились, уважаемый господин профессор, — сладко и ехидно сказал Гингольд. — Если вам случится откопать материал, который кажется вам забавным, или если вам хочется отвести душу, вы пользуетесь моей газетой и печатаете в ней, что вам взбредет в голову. А кто терпит убытки, когда читатели бегут от нас, до этого вам нет дела. Пусть старый Гингольд расплачивается.

— Зачем вы, собственно, пригласили меня в редакцию? — спросил Зепп.

Он говорил тихо и спокойно, он стоял вплотную у письменного стола, за которым сидел Гингольд, и вид у него был отнюдь не добродушный. Гингольду стало не по себе, но он вспомнил об обещании, данном Лейзегангу, и выдержал взгляд устремленных на него исподлобья глаз Зеппа. Он даже сам смерил Зеппа взглядом с головы до ног.

— Какой у вас вид, уважаемый господин профессор, — сказал он вместо всякого ответа с кротким упреком. — Вы полагаете, что это поднимает престиж газеты, если наши редакторы ходят в таких костюмах и носят такие воротнички?

Зеппу сразу стало ясно, что Гингольда интересует не судебный отчет о штанах еврея Гуцлера и не его, Зеппа, костюм. Ему вспомнились слухи, ходившие о Гингольде. Каковы бы ни были его мотивы, ясно одно: Гингольд хочет от него избавиться. Зепп обрел вдруг все свое хладнокровие.

— Чего вы, в сущности, хотите, милейший? — спросил он. — Вы хотите, чтобы я бросил свою работу? Хотите, чтобы я плюнул на все и ушел? Этого удовольствия я вам не доставлю.

Гингольд действительно надеялся так взбесить Зеппа, что тот откажется от работы. Раз это не выходило, он быстро и ловко изменил тактику.

— Что это вам пришло в голову, господин профессор? — спросил он сладко. — Какой у меня может быть интерес лишиться такого ценного сотрудника? Хотя мы часто расходимся во взглядах, газета всем нам одинаково дорога. Желал бы я только одного — понимания, более тесного сотрудничества. Хорошо бы, например, — сказал он елейно-отеческим тоном, — если бы вы согласились давать мне на просмотр ваши статьи, прежде чем сдавать их в набор.

— Идите ко всем чертям! — спокойно сказал Зепп.

Зепп рассказал Гейльбруну о своем столкновении с Гингольдом. Гейльбрун рассмеялся, но вместе с тем встревожился. С юридической точки зрения поведение Зеппа не было безупречным. Гингольд включал в договоры пункт, который давал ему возможность увольнять редакторов за грубое нарушение дисциплины. Предложение Гингольда, чтобы Зепп давал ему на просмотр свои статьи до их напечатания, было незаконно, но это был совет, пусть и наглый, а не приказание, и то, что Зепп ответил на это столь непристойным образом, могло быть истолковано как нарушение дисциплины. С другой стороны, было невероятно, чтобы Гингольд довел дело до суда, а если бы даже он пошел на это, то выражения в духе Рабле обыкновенно встречали сочувствие во французских судах. Чем бы это ни кончилось, сказал в заключение Гейльбрун, он и не подумает согласиться на уход Зеппа.

— Скорее я сам уйду, чем позволю уволить вас, — величественно повторил он обещание, которое уже однажды дал Зеппу.

Зепп поехал домой; столкновение с Гингольдом не столько рассердило, сколько подстегнуло его. Он весело рассказал о нем Анне. Она возмутилась коварством Гингольда, но новые трения между Зеппом и Гингольдом, пожалуй, даже пришлись ей кстати. Вольгемут вторично осведомился у нее, решилась ли она на переезд в Лондон, надо было наконец дать ему ответ. Хотя она обычно храбро бралась за дело, как бы оно ни было ей неприятно, на этот раз она все оттягивала решительный разговор с Зеппом. Она знала, что он не хочет в Лондон, доводы разума на него не действовали, и она предпочитала томительное ожидание последнему ясному «нет». Поэтому она едва ли не рада была этой стычке в редакции, которая лишний раз подчеркивала, как непрочно положение Зеппа. У них нет другого выхода, надо ухватиться за шанс, который дает судьба, надо ехать в Лондон. Если теперь, после перепалки между Зеппом и Гингольдом, она упустит момент и не поднимет вновь щекотливого вопроса об отъезде, это будет преступной трусостью.

Теперь уж он и сам убедился, начала она, что Гингольд готов на любую подлость, лишь бы от него избавиться. Зепп слишком порядочен для Гингольда, и если сегодня этому пройдохе не удалось выжить его, то завтра это ему удастся. Не умнее ли повернуть дело так, чтобы отказаться самому? Переселение в Лондон, которое он сегодня воспринимает как несчастье, завтра покажется ему счастьем. Ей положительно доставит удовольствие заняться налаживанием дел своего доктора в Лондоне, а он, Зепп, тоскует ведь по своей музыке. Было бы глупо и грешно не воспользоваться этим случаем.

Как и в первый их разговор о Лондоне, Зеппу было досадно, что у него нет веских возражений против доводов Анны. Инстинкт, внутренняя беспечность, то, что он мягко называл мюнхенским благодушием, — все восставало в нем против перемен, которые ему навязывали. Анна, сказал он, уклоняясь от прямого ответа, слишком трагично смотрит на сегодняшний эпизод в редакции. Над Гингольдом можно только посмеяться. Пусть этот негодяй и идиот его не выносит. Но ведь у Зеппа договор еще на полтора года, — впредь он, Зепп, не позволит себе вспылить, он будет держать язык за зубами. Теперь-то именно и надо остаться. С кем другим, а с Гингольдом он справится. Если же дело с Гингольдом примет серьезный оборот, то Гейльбрун и другие сотрудники все, как один, станут за него горой. Анна сама убедится в этом. Он нисколько не сомневается на этот счет.

Анне досадно, что Зепп в столь важном деле не отвечает прямо на ее доводы, а старается отделаться таким дешевым способом.

— Боюсь, что ты ошибаешься, милый, — говорит она. — Не хотелось бы мне подвергнуть твоих коллег такому испытанию. Стоит им очутиться перед выбором — ты или они, как они скажут: прежде всего позаботимся о куске хлеба для себя и своих детей. И этого нельзя ставить им в вину, таковы люди. Будь же благоразумен, Зепп, — говорит она сердечно. — Поедем в Лондон.

Спокойствие Анны, ее разумные слова, даже сердечность ее тона лишь сильнее взбесили Зеппа. Она права, и она желает ему добра больше всех на свете. Но его гнев, как бы он ни был несправедлив, обрадовал его. Он даже сам себя распалял, впадая все в большую и большую ярость. Он сказал себе, что, если еще только в этот раз останется до конца твердым и доверится своему инстинкту, а не ее разуму, если еще только в этот раз не даст себя одолеть, победа будет за ним и он сможет остаться в Париже.

— Не поеду я в Лондон, — резко, зло, сварливо выкрикнул он. — Не хочу. И думать об этом не желаю. — Глубоко сидящие глаза его смотрели на нее мрачно, враждебно. Он вел себя как мальчишка.

Все в Анне возмутилось против неразумного поведения Зеппа. Так же верно, как то, что за летом последует зима, в Лондоне для нее, для Зеппа и даже для мальчика все устроится к лучшему; тут и сомневаться не приходится. И от этого спасительного Лондона отказаться лишь потому, что Зепп «не хочет»? Только из-за глупого каприза Зеппа позволить Элли Френкель поехать в Лондон вместо нее? На язык просились резкие слова, вызванные упрямством Зеппа. Но она овладела собой. У нее не было времени. Послезавтра, может быть даже завтра, Вольгемут потребует от нее окончательного ответа. Она не позволит себе высказать Зеппу свое истинное мнение, затеять спор о том, что можно будет обсудить и после. Она должна его уговорить, сегодня, сейчас же. Еще раз спокойно, убежденно и убедительно перечислила она все доводы, говорившие за переезд.

Но он был глух ко всему, он не хотел слушать. Пусть она, черт возьми, оставит его в покое. Он прикинулся гораздо более рассерженным, чем был на самом деле, чуть ли не разъяренным.

— Я полагаю, — сказал он, — что ты во Франции не совсем разучилась родному языку. Знаешь ты, что значит «jamais»? «Jamais» значит «никогда». Так вот, я не поеду в Лондон, никогда, никогда.

Он вышел и хлопнул дверью.

21. Летний отдых

Рауль, прочтя в «ПН» статью о слете молодежи, холодно и бесстрастно сказал себе, что, стало быть, его проект провалился и теперь он, Рауль, навеки будет смешон и жалок немцам и французам, Федерсену, Гейдебрегу и Шпицци, матери и самому себе.

Он сидит в своей прекрасной комнате, в доме на улице Ферм, вокруг него книги, любимая обстановка, старательно и со вкусом подобранная; в углу стоит домашний алтарь с рулеткой, портретом Андре Жида и черепами. На улице — палящий зной, но в комнате — приятная прохлада.

И все же Рауль выходит из затененной комнаты на жгучее солнце. Удрученный, бредет он по улице, почти по-стариковски медленно, рассеянный, не по летам мрачный.

Вот он в Булонском лесу. Аллеи переполнены людьми, ищущими в этот жаркий день хотя бы намека на прохладу; все скамьи в тени заняты. Скамья, на которую сел Рауль, стоит на самом солнцепеке, но он не замечает ни жары, ни удивленных взглядов, которыми прохожие окидывают юношу, неестественно прямого, с неподвижным, замкнутым лицом.

«Выдержка, выдержка, — думает он. — Но кто мне даст хотя бы ломаный грош за мою выдержку, и на черта она мне нужна? Теперь все кончено, это надо усвоить. Выдержка, между прочим, досталась мне от господина Визенера, моего папаши, не желающего признавать себя оным. Да оно и понятно: нечего церемониться с сыном, навеки себя опозорившим. Быть может, он и прав, что дал мне пощечину. Впрочем, его положение вряд ли лучше моего. Они, эти господа из „ПН“, взяли его в оборот не хуже, чем меня, и терзают его еще сильнее. И вообще во всем виноват он, ненавидят его, а не меня. Очевидно, он их раздразнил. А следовало бы знать, что дразнить кого-нибудь можно лишь тогда, когда знаешь, что это сойдет безнаказанно. Господин Визенер, мой родитель, не желающий быть им, стало быть, не только негодяй, он просто дурак.

Зачем размышлять о прошлом? Черта подведена, вписан итог: ноль, запятая, ноль, нет, даже не ноль, а вечный минус, который никогда не восполнится до положительной величины. От великого до смешного один шаг, но от смешного уже нет пути к великому. Я человек конченый, моя политическая карьера увяла, не успев расцвести, мне остается лишь глотать насмешки с выдержкой или без выдержки — это уж как придется».

— Вам дурно, молодой человек? — вдруг спросил его кто-то. — Вы так бледны — даже позеленели. Не надо вам сидеть на солнце, как бы солнечный удар не случился.

— Благодарю вас, — вежливо отвечает Рауль и послушно встает. Он и в самом деле с трудом держится на ногах.

— Поскорее спрячьтесь от солнца в холодок, — советует другой.

— Благодарю вас, — повторяет Рауль.

Он послушно уходит от солнца и ложится под деревом. Вокруг него играющие дети, няньки с детскими колясками, парочки, много людей, от всех пахнет пылью и потом. Но Рауль, обычно такой чувствительный, ничего не замечает. Окружающее для него не существует. Он слышит только сильные удары сердца; гнев, было подавленный, вдруг поднимается в нем горячими, душными волнами. Стоит ли жить, если нет возможности удовлетворить свое честолюбие? Делать что-нибудь, не делать ничего — все будет так же бессмысленно, как лежать здесь под деревом, «в холодке».

Та же сила, что погнала его на улицу, теперь загоняет его обратно в его уединенную комнату. Рауль почти бежит домой. Ложится на свой диван и по старой, еще детской привычке подтягивает под себя ноги, как маленький, смертельно опечаленный, надувшийся ребенок. Он не дотронется до еды, навсегда останется здесь, так и будет лежать на этом диване.

Вскоре его позвали обедать. Он поднялся и пошел к столу. Ему хотелось заглянуть матери в лицо. В столовой было прохладно, окна занавешены; блюда подавали легкие, холодные, вкусные; Эмиль бесшумно двигался по комнате. Лицо у матери было, как всегда, матовое, свежее, она мало говорила, но казалась приветливой и спокойной. И все же Рауль увидел, как сильно поразил ее этот удар. Ее присутствие было ему приятно; один в тот же человек причинил им одну и ту же боль.

В душе Леа при чтении статьи в «ПН» поднялось глубокое отвращение к Эриху, почти ненависть, чувство, которого она никогда еще не испытывала к нему. Рассудок говорил ей, что эта атака скорее доказывает невиновность Эриха, чем его виновность; будь он причастен к интригам против «ягненка бедняка», он нашел бы средство отвести удар. Но чувство не мирилось с доводами рассудка. Этот удар Эрих заслужил. Ей было стыдно перед самой собой, что она позволила обстоятельствам так далеко завлечь себя. Одно ей было ясно: виноват или не виноват Эрих, она больше не в силах выносить такие встряски. Поддавшись настроению, она приказала немедленно начать приготовления к поездке в Аркашон.

Когда Рауль вошел в комнату, она почувствовала неловкость: как сообщить ему о своем внезапном решении? Он, конечно, догадается, чем оно вызвано. В сущности, ей надо бы поговорить с ним об этой позорной статье, которая бьет по нем еще сильнее, чем по ней и Эриху. Но Леа знала, что стоит ей завести об этом речь, как он замкнется. Она с тайным страхом приглядывалась к нему за обедом. Он говорил мало; но Леа знала своего мальчика и поняла, что он тянется к ней всеми своими чувствами. Их молчаливое согласие было для нее большим утешением.

Теперь она чуть ли не радовалась тому, что будет с ним одна в Аркашоне. И легко, почти весело сказала:

— Я решила сегодня же уехать в Аркашон. Я просто не понимаю, как мы могли так долго выносить Париж, ведь это ад.

Как она и ожидала, он не спрашивал о причинах ее неожиданного решения. На мгновение ему тоже показалось отрадным бежать отсюда и не видеть никого, кроме этой женщины, которая его любит и не находит смешным. Но тут же вновь камнем легла на душу тоска. Что он выиграет, отправившись в Аркашон? Да беги он хоть на край света, ему не убежать от сознания, что он смешон.

Леа понимала, что с ним происходит. Ей хотелось помочь ему. До сих пор всегда само собой подразумевалось, что он уезжал вместе с ней. Теперь, подчеркивая его самостоятельность, она спросила:

— Поедешь со мной?

Рауль, благодарный за эту бережность, за светскую легкость ее тона, быстро ответил:

— Поеду с удовольствием.

Леа не сообщила никому из своих друзей, что она покидает город. И мать с сыном долго оставались в Аркашоне одни. Они лениво и приятно проводили летнее месяцы. Купались, играли в теннис, лежали на солнце, дышали солеными запахами морского ветра. Вечером играли в шахматы. Разговаривали мало, но между ними царило доброе согласие. Иногда Рауль мысленно упрекал ее: зачем она дала ему такого злополучного отца? Но он уже не чувствовал к ней ненависти за это; пожалуй, жалел ее.

Леа, со своей стороны, думала, что причиной разрыва между ней и Эрихом было слишком рано развившееся честолюбие Рауля. Но разве плохо, что разрыв произошел? Она лежала на солнце, подставляя его лучам то лицо, то стройную спину. Медленно и лениво наплывали и уплывали мысли, всегда одни и те же. Действительно ли она покончила с Эрихом? Если он позвонит в Аркашон, как она поступит? Разумеется, она велит сказать, что ее нет дома. Но велит ли? А если да, не забьется ли у нее сердце, не будет ли она каяться днями, месяцами, до конца жизни?

Но Эрих не позвонил и даже не написал.

Ей было больно, что он этого не сделал. А ведь она теперь в себе совершенно уверена. Она ему не ответит, не даст ему ни малейшей поблажки. Она сердилась на себя за то, что не вызвала его на объяснение — ни тогда, ни позже — по поводу глупых и наглых слов, сказанных Раулю. Почему он отрекся от своего отцовства? Плохая же она мать, если она молча примирилась с этим. Быть может, злополучные слова вырвались у Эриха в минуту гнева и отчаяния? И все же было бы интересно поглядеть, как он извивается и лжет, силясь выйти сухим из воды. И как бы он ловко ни вывертывался, тот факт, что он отрицал свое отцовство, показывает, как сильно терзает его страх перед тяжелыми последствиями его связи с женщиной, в жилах которой течет капля еврейской крови. Нет, тут никакие увертки не помогут. Если человек добровольно примкнул к группе людей, накладывающих запрет на подобную связь, долой его со счетов раз и навсегда. И она больше не желает поддерживать связь с таким человеком. Она преодолела свое чувство к нему. Бесспорно, преодолела. Да, если бы она его ненавидела, это было бы труднее. Но она чувствует к нему лишь глубокое отвращение. Не потребность бежать погнала ее из Парижа, вернее всего отвращение к Эриху и к самой себе. И это единственно правильная реакция на такого субъекта, как Эрих.

Человек не есть величина постоянная, он изменчив, он меняется в соотношении с другой личностью. Леа в сочетании с Эрихом есть нечто дурное, и лучшая Леа, настоящая Леа обязана вырвать, навсегда выжечь из себя это нечто.

Но у нее по-прежнему не было случая проверить стойкость этих чувств, ибо Эрих не подавал признаков жизни.

Прекрасное, тихое лето в Аркашоне. Море, ветер, солнце — ленивые, односложные разговоры с Раулем. Она все снова и снова пережевывает невеселые мысли о Визенере и о самой себе, но эти дни в Аркашоне — лучшие в ее жизни за последние годы.

На третьей неделе в Аркашон явился Гейдебрег. Первым увидел его Рауль. Он гулял по узкой дороге вдоль берега и вдруг заметил Гейдебрега, идущего к нему навстречу со стороны павильона для гостей. Очевидно, он намерен навестить его мать. Гейдебрег шагал медленно, тяжело, устремив на Рауля большие, тусклые, белесые, почти лишенные ресниц глаза. Раулю казалось, что он навсегда покорился своей судьбе и ему совершенно безразлично, найдут ли его смешным. И вот Гейдебрег идет к нему по этой узкой дороге, он приближается неотвратимо, одетый в белую чесучу, уродливый и грузный, и от сознания, что этот человек знает все подробности о постигшей его глупой неудаче, юношу обжигает невыносимый стыд. В то же время он замечает — и это глупее всего, — что Бегемот уже не носит траурного крепа и рукав его чесучового пиджака сверху донизу сверкает белизной. Чтобы совладать со своим стыдом, Рауль сосредоточил все внимание на этой снятой траурной повязке. По ком это мог носить траур Бегемот? А ведь жалко, что траурного крепа уже нет на его костюме. Контраст между белым пиджаком и черной лентой был бы пикантен. Но Раулю так и не удалось отделаться от страха перед насмешками Гейдебрега. С чувством невыносимой неловкости ждал он, что низкий скрипучий голос придавит его спокойной уничтожающей иронией.

Но ничего такого не случилось.

— Как поживаете, mon vieux? — спросил Бегемот как будто веселым тоном.

Эта веселость показалась Раулю подозрительной. Но и позже ничего особенного не произошло. Странно. Неужели для Бегемота вся эта страшная история попросту не существует? Или уж такова политика? Быть может, в подобных поражениях нет ничего необыкновенного и, стало быть, Рауль вовсе не смешон. Или Гейдебрег — ведь он дипломат — просто притворяется?

Для Леа Бегемот — человек из того мира, где вращался ее Эрих, — не был нежеланным гостем. В Биарице он налился здоровьем, посвежел, окреп; очень скоро без всяких усилий со стороны Гейдебрега Леа почувствовала исходящую от него притягательную силу, которую ощущала на себе еще в Париже. Снова она подолгу сидела рядом с этим грузным человеком, страшным и слегка комичным в своей торжественной неподвижности. Она с горечью сопоставляла его цельную, решительную натуру с половинчатой натурой Эриха и с ее собственной. Да, если бы Эрих, как Бегемот, был настоящим варваром, она могла бы с легкой душой отдаться своему чувству. Если цивилизованный человек иногда пресыщается культурой, если его тянет к варварству, в этом нет ничего постыдного. Но ведь Эрих сам принадлежит к цивилизованным, он такой же, как все мы, и если он носит маску варвара, то лишь из гнусного расчета.

Гейдебрег с удовлетворением отметил, что его присутствие приятно мадам де Шасефьер. Ему доставляло удовольствие сидеть или лежать на пляже рядом с ней; грузный, страшный, полуголый, он сам чувствовал, какой контраст составляет с Леа, он смаковал этот контраст. И легкое чувство неловкости, вызванное общением с женщиной не вполне чистой расы, еще усиливало очарование. Он воображал себя Одиссеем, гостящим у нимфы Калипсо.

Не странно ли, думал он порой, что рядом с этой изящной и красивой мадам де Шасефьер лежит здесь он, а не Визенер? Между Визенером и этой дамой, вероятно, произошла ссора. Жалко, но отчасти и приятно, если этот разлад внес он. Визенер ему симпатичен. Узнав о благоприятном составе третейского суда по делу Фридриха Беньямина, он искренне обрадовался, что теперь Визенер до известной степени реабилитирован. И все же Гейдебрег был рад его отсутствию.

Все трое в это лето чувствовали себя в Аркашоне хорошо, спокойно. Опасное добродушие Гейдебрега по-прежнему притягивало Леа. Рауль был доволен: он убедился, что Бегемот не изменил своего обращения с ним, а следовательно, он, Рауль, возможно, не так уж смешон, и рана от его позорной неудачи мало-помалу зарубцевалась. Разве на свете нет другого счастья, кроме политического успеха? Пусть его первые шаги в области политики неудачны, он поскользнулся и упал: но ведь в конце концов личность может проявить себя не только на политической арене.

Раулю в это лето, в Аркашоне, исполнилось девятнадцать лет.

И Леа и Эрих уделяли много внимания дню рождения Рауля. Этот день, который всегда праздновали в, Аркашоне, был апогеем лета, самым прекрасным днем в году. Леа напряженно ждала, не воспользуется ли Эрих удобным предлогом, чтобы нарушить молчание. Втайне она боялась, она надеялась, что он приедет сам.

Вместо него рано утром прибыл небольшой, очень элегантный автомобиль. Шофер передал паспорт машины, выписанный на имя мосье де Шасефьера, кроме того, он привез с собой большую пачку книг.

Когда Рауль вернулся домой после утреннего купания, Леа ждала его к завтраку; свои подарки она красиво разложила на столе; автомобиль, изящный, изысканный, стоял недалеко от дома. Рауль подумал, что это подарок Леа, он просиял. Узнав, кто подарил ему машину, юноша смутился.

— Par exemple![1073] — удивленно сказал он и тут же пожалел о своей несдержанности.

Леа, про себя улыбаясь, читала на его лице противоположные чувства, волновавшие его.

— Красивая машина, — наконец признал он.

— Да, — подтвердила Леа.

— Я не собираюсь принять этот подарок, — решительно заявил Рауль. — Но это прекрасная машина, — прибавил он, колеблясь.

— Не решай слишком поспешно, — мягко посоветовала Леа. — Может быть, мосье Визенер приедет сам, — продолжала она, и ей стало стыдно перед Раулем, что она высказала свою надежду, облекла ее в слова. Но Рауль не обратил на это внимания, он был поглощен автомобилем и необходимостью принять решение, сообразное с обстоятельствами.

— Я отошлю машину обратно, — наконец твердо решил Рауль. — Человек, который привел ее, еще здесь? — поспешил он спросить. — Пусть сейчас же возвращается с ней в город. Но я дам ему записку. Книги, я, пожалуй, оставлю. Это я могу себе позволить, не роняя своего достоинства.

Да, решение удачное. Оно отвечает и светским приличиям, и всей ситуации. Никаких отношений с господином Визенером у него нет. Ни любви, ни ненависти к нему он не чувствует. Стало быть, этот господин Визенер человек посторонний. Рауль не может принять от него такой ценный подарок, как автомобиль; другое дело — книги.

За завтраком он все время мысленно подбирал те несколько слов, которые хотел послать Визенеру, а как только встал из-за стола, сел писать и отшлифовывать свое письмецо; надо было сделать это поскорее, пока он не пожалел о своем решении, а то еще, чего доброго, передумает и оставит у себя чудесную машину. Письмо стоило ему немалого труда, он три или четыре раза рвал написанное, прежде чем нашел слова, которыми остался доволен. Шоферу он с необычайной щедростью дал на чай, и вот красавец автомобиль, увозивший с собой его письмо, скрылся из виду, но честь его была спасена.

Леа тем временем окончательно решила, как она примет Визенера, ибо теперь она была уверена, что он приедет. Если Визенер явится утром, она его примет, но будет с ним очень холодна. Если же он приедет поело того, как сядут за стол, она велит сказать, что ее нет дома. Она медлила начинать обед. Эриха не было. Это подло с его стороны, и день для нее испорчен.

После обеда Рауль занялся книгами, которые прислал ему господин Визенер. Это плохая компенсация за машину, но Рауль должен был признать, что книги выбраны с большим вкусом и знанием дела. Здесь было полное собрание сочинений Пруста в прекрасных переплетах, был словарь жаргонных выражений Барера и Леланда, затем шла немецкая эмигрантская литература. Господин Визенер постарался и выказал себя человеком без предрассудков; во всяком случае, приятно, что он задабривает его, Рауля, и пытается вновь его завоевать.

Рауль принялся листать книги. Он остановился на предисловии, которое написал какой-то Оскар Черниг к «Сонету 66», книге какого-то Гарри Майзеля. Блестящий этюд возбудил его любопытство, и он с интересом начал читать.

Он читал. Он забыл, что находится в Аркашоне, что ему сегодня минуло девятнадцать, что за окном — лето. Он читал. Подумать, что эта книга существует. Что некто способен ее написать, что некто так много видел и пережил, так обогатился, что некто так мудр, так полон горечи, так возвышается над добром и злом, над ненавистью и любовью — и ему всего-навсего девятнадцать лет. Будь Гарри Майзель жив, Рауль сел бы на первый попавшийся самолет, чтобы полететь и кинуться ему на шею. Он бы умолял его о дружбе, а возможно, убил бы его, завидуя, что этот человек в девятнадцать лет уже владеет таким мастерством. Какое проклятье, что этот Гарри Майзель умер. И какое необыкновенное счастье, что Гарри Майзеля уже нет в живых, что место освободилось для него, для Рауля де Шасефьера.

Ибо теперь Рауль знает, что делать, в чем смысл его жизни. Теперь его предназначение лежит перед ним как на ладони. Какое счастье, что судьба оторвала его от такого третьестепенного и отвратительного дела, как политика. Какое счастье, что логика его отношений с мосье Визенером заставила этого Визенера послать ему книги. Какое счастье, что он немедленно взялся за чтение и на день, или на два, или, быть может, даже на неделю раньше прочел эту драгоценную книгу, давшую направление его жизни и будущности.

А ведь есть люди, заявляющие, что литература существует лишь для самой себя и никакого влияния не имеет. Какие же это глупцы. Разве можно прочесть книгу Гарри Майзеля и остаться равнодушным — и жить, как жил раньше? Ему она показала, что все пережитое им до этой минуты было расточением времени, сплошной бессмыслицей…

Целыми днями он ходил под впечатлением прочитанного. Он изучал каждое слово, каждую букву. Весь мир вокруг преобразился, ему открылось внутреннее содержание людей и явлений. Раулю минуло девятнадцать, но он был стар, как черепаха. Ничто его не смущало; именно потому, что он познал, как ничтожно все окружающее, ему будет легко с ним совладеть.

Раулю ведь предназначено развить мудрость Гарри Майзеля, взвивавшуюся вверх спиралями, прибавить к ней еще одну спираль. Вещи не имеют никакой цены, оттого что они преходящи. Но одним они ценны: они существуют, они здесь. Этой ценностью, этим существованием в себе, бытием в себе можно насладиться вдвойне, до конца полная бренность всего существующего: «Лучше живая собака, чем мертвый лев; ибо живые знают, что они умрут, а мертвые не знают ничего».

Ему теперь был ясен смысл его жизни. Насладиться тем, что живет, значит изобразить это живое, увековечить преходящее.

Ближайшим объектом для изображения был для него он сам, преходящее «я» Рауля де Шасефьера. Он изучал этот объект и то, из чего он был сотворен, господина Визенера и свою мать. Он мысленно ставил перед собой Визенера и, подавляя свою ненависть, разглядывал его, перебирал одно за другим все его качества, с любопытством, с добросовестностью ученого, с деловитостью таможенного чиновника. Затем он начал писать.

Он расположил свой материал в определенном порядке, он строил так, как научился у Гарри Майзеля. И строение росло, развивалось. Рауля пронизывало сознание своей силы, он был продолжателем, последователем, завершителем Гарри Майзеля.

Хотя Визенер за много лет впервые не взял для себя отпуска, а все лето оставался в знойном, пыльном Париже, он был полон сил и энергии и увлеченно работал над «Бомарше» и своими политическими статьями. Он мастерски, как никто другой, владел умением так маскировать низкие политические нападки, что в них не оставалось ни малейшего незащищенного места. Национал-социалисты считали его, бесспорно, своим лучшим журналистом.

Сочинять наглые, ядовитые статьи было весело, и он с возрастающим удовольствием диктовал их Марии, которая сидела, не скрывая своей вражды, отвращения. Он считал, что имеет право доставить себе это удовольствие; плодотворная работа над «Бомарше» была компенсацией за все то злое и мелкотравчатое, что крылось в писанине, предназначавшейся для газет.

Благословенная работа над «Бомарше». Ею он на вечные времена создаст себе литературное алиби.

Как автор «Бомарше» он, так сказать, перемигивается со своими потомками и заверяет, что Эрих Визенер всегда отдавал себе отчет в своих поступках; «Бомарше» — это полемика с его позднейшими критиками. А в Historia arcana он вновь пространно писал о своей счастливой способности отреагировать в литературном произведении на упреки совести, связанные с его политическими делами.

Пока, впрочем, были заметны лишь результаты журналистской работы Визенера. Его статьи находили признание не только у власть имущих, они утишали тревогу и сомнения многих людей, которым были по сердцу выгоды и преимущества, предоставленные им национал-социалистским режимом, но не по сердцу растущее варварство, в которое он ввергал страну и даже весь континент. В статьях Визенера варварство уже не было варварством, оно становилось силой, которая в худшем случае время от времени принимала несколько дикие формы.

Но многие возмущались его писаниями. Однажды какой-то аноним прислал ему том Пушкина, в котором были подчеркнуты строки: «А живя в нужнике, поневоле привыкаешь к…». В другой раз, в ресторане, кто-то сказал за соседним столом: «Вон там сидит Визенер. Обжираясь у нацистской кормушки, он уже потерял человеческий облик. Было бы корыто, а свиньи будут».

Визенер бесподобно владел искусством не слышать позорящих его речей, а получая оскорбительные письма, он передавал их Марии, говоря что-нибудь вроде:

— Это вода на вашу мельницу, не так ли, Мария?

Но в глубине души обида грызла его. В Historia arcana он заполнял целые страницы, оправдываясь перед своими противниками. Что бы он выиграл, если бы со скандалом швырнул в лицо нацистам свою должность? Его место занял бы кто-нибудь другой похуже, какой-нибудь бездарный писака. И ничто не изменилось бы, разве что к худшему. Если уж кому-нибудь надо играть роль представителя нацистской печати в Париже, не лучше ли для всех, чтобы этот пост занимал он?

С тех пор как благоприятный состав третейского суда показал, что «Парижские новости» лишены всякого значения, Визенер читал эту газету почти с удовольствием. Если ему попадалась статья, особенно хорошо написанная, он хвалил ее как профессионал. Пусть эти господа спокойно заполняют три раза в неделю свои десять полос. Статьи, сочиняемые ими, остаются всего лишь стилистическими упражнениями чисто академического характера. Над ним, Визенером, не каплет, то, что он задумал, созревает медленно, но верно. Он уже проник в «ПН», как червь проникает в яблоко.

Не глупо ли вообще подходить к высказываниям политического деятеля с этической меркой. Ведь эти высказывания — оружие, и только. Статья на политическую тему дает так же мало оснований для выводов о нравственном облике автора, как высказывания о погоде. Для прирожденного политического деятеля политика — это самоцель, искусство для искусства, волнующая игра, и принадлежность к той или иной партии так же мало говорит о характере человека, как тот факт, что один ставит на черное, а другой — на красное. Для правильной оценки политического деятеля необходимо изучать его профессиональное мастерство, изящество, с которым он проводит в жизнь свои планы, а не дело, которое он защищает. В своей Historia arcana Визенер излагал такого рода идеи во всевозможных вариациях. «Политику не следует становиться рабом собственного слова», — правильно сказал Макиавелли, и он, Визенер, подписывается под этим изречением.

Часто стоял он перед портретом Леа. Она улыбалась, глядя на пего сверху вниз, женственной, слегка иронической улыбкой, она потешалась над его половинчатостью. «Мне бы не хотелось, чтобы ты отшучивался от этого дела», — сказала она однажды, расспрашивая Визенера о его отношении к «ПН». Нет, к сожалению, он никак не может отшутиться от этого дела, иначе давно поехал бы в Аркашон. Но он боялся свидания с Леа и в то же время сильно по ней тосковал.

Очень часто этот портрет переставал существовать для пего, Визенер проходил мимо, смотрел, не видя, как на кусок стены, как на орнамент. Но вот портрет снова становится ужасающе живым. Визенеру вспоминаются иные минуты, когда они сливались воедино, когда ее спокойное лицо то горело неистовым жаром страсти, то мягко светилось нежностью. Он безмерно жаждал ее, он не мог больше ждать, он завтра, нет, сегодня же поедет в Аркашон.

В это лето Визенер часто бывал с женщинами, он не разыгрывал из себя монаха, он был циничен и многоопытен. Но именно в минуты близости он особенно страдал от чувства пустоты и томился тоской по Леа. Она нужна ему теперь же, немедленно, ее лицо, тело, голос, ирония, восхищение, ненависть, любовь. Но нет, нельзя поддаваться, он все испортит, если поддастся слабости. Он рассчитал, что существует единственный путь вновь завоевать Леа: прикинуться мертвым, не шевелиться, ждать, пока она придет к нему. Если он заставит себя ждать, она сама упадет в его объятия. Но до чего это ужасно: его хитроумная тактика оборачивается против него же.

А Леа в Аркашоне раз десять за день обдумывала, как ей поступить, если он явится.

Ярость, вызванную разлукой с Леа, Визенер все чаще вымещал на Марии, дразнил ее, преследовал насмешечками. Его всегда потешало, что гетевская Христиана в одном письме к своему другу подписаласьпо-саксонски безграмотно «твое маленкое дите природы». Теперь, диктуя Марии что-нибудь особенно циничное, Визенер говорил ей:

— Воображаю, мое маленкое дите природы, как возмущается ваша неиспорченная душа моим макиавеллизмом.

Мария неподвижно сидела, пожалуй более бледная и строгая, чем обычно, но сдерживалась и молчала.

Наступил день, когда Визенер написал последнюю строчку «Бомарше». Гордый, сияющий, он продиктовал: «Finis».[1074]

Мария написала: «Finis». Затем она встала и сказала, в свою очередь, со смешанным чувством ожесточения, упрямства, облегчения, удовлетворения:

— Finis.

Визенер тотчас же понял, что это означает: она ждала лишь окончания работы и теперь навсегда его покидает. Как характерно для нее, что, несмотря на свое отвращение, она не ушла раньше и ничего не сказала ему о своем намерении.

Не смеет она так уйти. И вообще не смеет уйти. В последнее время она стала чересчур молчаливой, и ему было бы приятнее видеть возле себя более приветливое лицо, но он не мог без нее обходиться, он нуждался в ее присутствии. Она не только умела быть, когда нужно, машиной и, когда нужно, живым человеком, она была секретарем в полном смысле этого слова, он мог доверить ей свои секреты. Дружба с ней была для него чуть ли не так же важна, как связь с Леа. Вся радость от окончания «Бомарше» была бы отравлена ее уходом, этим дерзким коварным откликом на его «finis». Она не смеет покинуть его, это измена, подлая измена. Он старался уговорить ее, он излил на нее целый поток слов, то негодующих, то ласковых, он пустил в ход все чары своего красноречия; но знал заранее, что все это ни к чему. В Марии не было ничего половинчатого; что она решала, то и делала.

Сдавая дела, она выказала корректность и добросовестность. Избегала всего, что могло бы ему повредить или обидеть, и вместо подлинных причин своего ухода сослалась на другие, более или менее правдоподобные. Она позаботилась о надежной преемнице и дала ей все необходимые указания. И вот Мария пришла в последний раз. Не жеманясь, приняла сумму, врученную ей на прощание. Но на вопрос, что она теперь будет делать, не дала ответа. И исчезла с его горизонта.

Ее преемница была дельная девушка, но Визенер с самого начала почувствовал к ней легкую антипатию за то, что она не Мария. Ее звали Шарлотта Битнер, но для него она не была ни Шарлоттой, ни Лоттой ни фрейлейн Битнер. И хотя она обладала приятным лицом и приятным голосом, он не замечал ни лица ее, ни голоса, и она оставалась для него просто «новенькой». Ему стоило труда быть с ней любезным, каким он обычно бывал с другими. Он никогда не думал, что отсутствие Марии будет для него таким горьким лишением. Чувство торжества, вызванное окончанием «Бомарше», торжества, которого он жаждал много лет, было отравлено презрением Марии.

Теперь, когда «Бомарше» завершен, у него нет причин оставаться в душном городе. Не поехать ли в Аркашон? Через пять дней — день рождения Рауля, это подходящий предлог. Во всяком несчастье есть своя хорошая сторона, даже в нападении писак из «ПН»: оно устранило самый предмет спора между ним и его сыном. Если он в день рождения Рауля предстанет перед Леа с изысканными подарками для мальчика и с оконченным «Бомарше» для нее, она, несомненно, растает и не найдет в себе сил упрямиться.

Не надо уговаривать себя. Надо выждать, пока она сделает первый шаг; он не поскупится, он выберет особенные подарки, но дальше идти не следует. Да, надо выждать и посмотреть, какое впечатление произведут его дары. On verra ce que donne — посмотрим, что из этого получится.

А получилось нечто досадное. Машина, которую он послал Раулю, вернулась обратно. Он прочел письмо Рауля, письмо очень юного человека к старшему, вежливое, сдержанное, любезное. Визенер был глубоко уязвлен. Он пожал плечами, подарил машину одной из своих дам, не поехал в Аркашон.

Но теперь он не мог выносить Парижа — без «Бомарше», без Леа и с «новенькой» вместо Марии.

Он поехал на Средиземное море, в Сен-Тропе.

Визенер любил маленький полуостров Сен-Тропе. На этот раз городок не доставил ему удовольствия. Он отправился на длинный, белый, песчаный пляж, где мог быть один. Но одиночество было ему в тягость, и он вернулся в город. Сидел в пестрой гавани. Поехал, обогнув залив, в Сен-Максим и через горы — в Канн, где, по его сведениям, было много знакомых. Но люди его раздражали, и он вернулся на пустынный пляж. Не идиотство ли? Он завершил свое лучшее произведение, и вокруг нет ни живой души, которая вместе с ним порадовалась бы этой книге.

Однажды в Каннах, когда он сидел с друзьями за обедом, среди них оказался человек, которого он как будто встречал. Да, эту рыжеватую голову и странно голое лицо с большими крепкими зубами и глубоко сидящими быстрыми глазами над острым носом он десятки раз видел в журналах, газетах. Да, конечно. Его знакомят с этим человеком, это Жак Тюверлен. Визенер был рад, что наконец-то встретился с этим большим писателем, весьма им почитаемым.

Говорили о Советском Союзе, откуда Тюверлен недавно вернулся. Один известный французский писатель только что выпустил брошюру о СССР. Француз вступил на советскую землю как друг и покинул ее как враг; этот эстет не мог простить режиму последовательное применение социалистического метода. Кто-то из сидевших за столом горячо стал на ту же точку зрения и договорился до того, что сострадание — это социализм отдельной личности.

Жак Тюверлен резко против этого возражал. В миллионах случаев, заявил он, воля к построению социализма исключает сострадание одной личности к другой. Он представить себе не может, чтобы в процессе строительства социалистического общества руководителям этого движения не пришлось подавлять своего личного сострадания. Тот, кто в своих политических решениях позволяет себе руководствоваться личным состраданием, подвержен опасности действовать не по-социалистически и предавать интересы общества во имя интересов отдельных лиц.

Визенер горячо согласился, мысленно применив к национал-социалистам сказанное Тюверленом о социализме.

— Кто хочет успешно заниматься политикой, — сказал он, расширительно толкуя слова Тюверлена, — вынужден упрощать. Тщательно взвешивая тысячи случайностей и смягчающих обстоятельств, всего того, что сопутствует данному отдельному факту, никогда не придешь к ясному «да» или «нет». Ибо в каждом отдельном случае есть две стороны, есть хорошее и плохое, есть смягчающие обстоятельства. Для критика-философа не существует черного и белого, любой политический взгляд ему приходится одновременно и отвергать и одобрять. Но политический деятель стоит перед необходимостью решать, выбираться из сферы относительности в сферу абсолютного решения, Слишком много морали, слишком много знания, слишком много культуры, слишком много интеллекта — все эти качества могут лишь повредить политическому деятелю. «Кто слишком много знает, не знает ничего», — процитировал он в заключение.

На террасе отеля, где они обедали, стоял веселый гомон, многие сидели в купальных костюмах и халатах, над столами буйно плясали тени от пестрых тентов.

— В том общем виде, в каком вы излагаете эти принципы, — возразил Тюверлен, старательно отделяя вилкой кусок рыбы, жареной султанки, — они опасны. — И так как эти слова показались ему слишком сухими и назидательными, он шутливо прибавил: — На такие принципы ведь может опираться и какой-нибудь Эрих Визенер.

Все усмехнулись, усмехнулся и Визенер, несколько судорожно. Должно быть, Тюверлен, когда их знакомили, не расслышал его имени.

— Я Визенер, — вежливо сказал он.

Жак Тюверлен аккуратно сложил пилку и нож на тарелке: Затем встал и сказал:

— Жаль вкусной рыбы.

И, кивнув соседям по столу, ушел.

Визенеру было нелегко высидеть до конца обеда. Но ему удалось сохранить спокойствие. Он удалился, как только счел это возможным, и поехал к себе, в Сен-Тропе.

Он отправился на свой пустынный пляж и долго плавал, чтобы разрядить накопившуюся ярость. Оскорбление, нанесенное таким человеком, как Тюверлен, было тяжким ударом. Пусть враждуют с Эрихом Визенером, но никто не имеет права его презирать. Он видел перед собой лицо Тюверлена, выдающуюся верхнюю челюсть, быстрые зоркие глаза. Видел, как его сильные, покрытые веснушками и поросшие рыжеватым пухом руки сложили на тарелке нож и вилку. Слышал, как он сказал своим пронзительным, сдавленным голосом: «Жаль вкусной рыбы»; видел, как он удаляется, худой, размахивая руками. Визенер почему-то вспомнил о пощечине, которую дал Раулю.

Нет, на сей раз Тюверлен вынес слишком поспешный приговор. Тюверлен знает его лишь с одной стороны, он не знает «Бомарше». Он изменит свое мнение, как только прочтет «Бомарше». Человеку не одностороннему трудно приходится в эпоху, разделенную на две части баррикадой; кто свободен от предрассудков, должен быть готов к тому, что его не поймут. Марию он потерял, от Тюверлена получил щелчок, да и в Леа он не уверен. «Разгадан и отвергнут», — вдруг вспомнилось ему. Это было название одной из глав популярного и сентиментального романа, прочитанного им еще в детстве, и эти слова «разгадан и отвергнут» с их наивным пафосом навсегда запечатлелись в его памяти.

Вечером он сидел над Historia arcana и пытался наложить заплаты на свое сильно потрепанное самоуважение. Он подбадривал себя рассуждениями о доброкачественности «Бомарше». Но вскоре вопреки первоначальному намерению перешел к размышлениям о необыкновенно удачном выборе темы. Это была находка даже с точки зрения внешнего успеха книги. Главарям партии он может объяснить свою трактовку Бомарше как ироническое изображение типичных свойств француза. А французы с их тонким пониманием оттенков и без его помощи уловят в этом произведении симпатию, которую он чувствует к своему герою. Перед немцами, как и перед французами, он может выступить в роли честного посредника, ведь попытки соглашения и примирения в духе нынешней берлинской политики, его «Бомарше» — политическая заслуга. Но и независимо от этого литературный и коммерческий успех его книги в Германии обеспечен; так как произведения всех тех, кто умеет писать, в границах рейха запрещены, читатели с радостью набросятся на «Бомарше».

Визенер перечел написанное и смутился. Ведь не для этого он сел за Historia arcana. Он хотел порадоваться достижению, которым он мог бы внутренне оправдаться перед Жаком Тюверленом.

«Жаль вкусной рыбы», — услышал он пронзительный, чуть сдавленный голос. Нет, не повезло ему с отпуском. Лето испорчено. «Разгадан и отвергнут».

Через два дня он вернулся в Париж.

22. Франц Гейльбрун между двух огней

Гингольд пожаловался главному редактору Гейльбруну на грубость и строптивость Зеппа Траутвейна. Он-де человек терпеливый, но так можно загубить газету; на этот раз он твердо решил не мириться с непристойным ответом профессора Траутвейна, а воспользоваться своим правом и уволить недисциплинированного редактора.

Он ожидал, что Гейльбрун запротестует; но на такое сильное сопротивление он не рассчитывал. Кроме того, он тотчас же узнал, что все редакторы без исключения с грозной решимостью встали на сторону Зеппа.

Он поторопился. Срок, назначенный ему архизлодеями, был слишком краток, он сразу заявил об этом Лейзегангу. Надо выждать, пока Траутвейн даст в руки Гингольду более веский предлог; за этим дело не станет. Лейзеганг, человек деловой, человек практики, должен и сам понять, что Гингольд не сможет соблюсти поставленный ему срок.

Но Лейзеганг не понял. Из разговора с Визенером он вынес впечатление, что тот хочет раз и навсегда покончить с «ПН». Тщетно Гингольд убеждал Лейзеганга, что он не имеет возможности, хотя, быть может, формальное право на его стороне, воспользоваться этим правом. Внезапное, недостаточно обоснованное изгнание Траутвейна произведет скандальное впечатление. А шумиха и скандал не в интересах Гингольда и его доверителей. Лейзеганг проявил неожиданное упрямство. Этот всегда любезный, елейный человек резко, сухо, точно и зло повторил свое требование. Он ультимативно предложил Гингольду уволить Траутвейна не позже пятого августа.

Гингольд пожал плечами. Он судил о других по себе и был убежден, что не так страшен черт, как его малюют. Пятое августа миновало, а Траутвейна еще не уволили.

С хозяевами Лейзеганга шутки плохи, на этот счет у Гингольда не было никаких сомнений. Он предполагал, что в Берлине Бенедикту Перлесу будут ставить палки в колеса до тех пор, пока профессор Траутвейн остается в числе редакторов «ПН». Это неприятно, но с этим приходилось мириться, и Гингольд решил примириться.

Но те, кто стоял за Лейзегангом, действовали еще энергичнее, хитрее, беспощаднее и целеустремленнее, чем предполагал Гингольд. Они оставили в покое Бенедикта Перлеса и не мешали ему делать дела; они ударили Гингольда по гораздо более уязвимому месту. Из Берлина пришло письмо, туманное, полное отчаяния письмо, которое он сначала не решался понять правильно. Он прочел его дважды, трижды — и вынужден был понять, хотя внутри все в нем сопротивлялось этому пониманию: то, что произошло, было страшнее его самых страшных снов. Архизлодеи арестовали учителя пения Данеберга и фрау Иду Перлес, урожденную Гингольд, за преступление против чистоты расы.

Коммерсант Луи Гингольд много пережил, он не раз видел перед собой смерть, он прошел сквозь огонь и воду. От природы Гингольд был наделен горячим темпераментом; он, однако, научился обуздывать себя и в опасных ситуациях обращаться к голосу холодного рассудка. Но на этот раз он был не властен над собой. Сердце у него остановилось, небо высохло, лицо пожелтело, морщины обозначились резче, гонкие, сухие руки выронили письмо, пальцы бессмысленно двигались в воздухе. Секретарь Нахум Файнберг, широко раскрыв от ужаса глаза, увидел, что его хозяин за несколько секунд состарился. Великий делец, человек действия, до сих пор умевший отражать все удары, сразу выдохся. Он сидел невыносимо жалкий, пришибленный, олицетворение несчастья, он уже ничуть не был похож на президента Линкольна.

Гингольда вдруг поразило страшное прозрение. Все, что он сделал, было неправильно, он совершил проступок, которому нет ни прощения, ни искупления: уклонился от борьбы с архизлодеями, бежал в разгаре боя. Высоко он занесся в своих глупых мечтах. Говорил «бог», а разумел «барыш», большую жирную цифру в своем гроссбухе. Разумеется, он не хотел сознаться себе в том, что он прятался от бога и самого себя. Но бог сумел его найти, как он сумел найти Каина, братоубийцу.

Луи Гингольд готов был растерзать себя. Да, да, да, он весь погряз в грехах. И все же богу не следовало наказывать его так страшно. Нет, не следовало.

«Ида, дочь моя, — рыдало все его нутро, — дитя мое, милое, маленькое, нежное, моя Гинделе». Ибо теперь господин Гингольд уже не называл свою дочь именем Ида, фальшивым именем ее фальшивого мира, а настоящим Гинделе, маленькая лань. И хотя в ней не было ничего похожего на лань, хотя это была еврейка с Курфюрстендама, элегантная и склонная к полноте, для господина Гингольда она была Гинделе, его лань, его дитя. Он много читал о концентрационных лагерях, он по опыту знал, как подлы, коварны и безжалостны люди; он обладал силой воображения, и сердце его сжималось в комок, когда он думал о том, что могли сотворить архизлодеи с его ребенком в концлагере. «О, о, ой, ой, — стонал он. — Убит, убит богом», — рыдал он, глядя перед собой. Это было подавленное рыдание, но в нем слышалась невыносимая боль, и Нахуму Файнбергу пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы не заткнуть уши.

Отцы и праотцы господина Гингольда подвергались бесконечным преследованиям, они обладали жизненной энергией и в каждом поколении переживали ярость, сострадание, ненависть, они надеялись на бога и сладострастно, с большей силой, чем многие их современники, мечтали о мести. Ярость, сладострастные мечты о мести, жалость и ненависть сотрясали теперь и Гингольда.

Но над всем преобладало болезненное чувство бессилия. Он у них в руках, у архизлодеев, его дочь у них в руках, он сам, безумец, сам с открытыми глазами предал ее в их руки. Он был идиотически глуп, он преступник, грешник, убитый богом, — и поделом. Он забыл, что находится в доме на авеню Великой Армии, в городе Париже, в присутствии умного и начитанного господина Нахума Файнберга, он стонал, тихо, бессмысленно.

Однако этот припадок длился недолго. Вскоре рассудок Гингольда начал работать. Как вызволить из концлагеря свое дитя, свою Гинделе? Существовало одно-единственное средство: вышвырнуть наконец из редакции Траутвейна, этого негодяя.

Придя к такому выводу, Гингольд тотчас же обрел прежнюю решимость и снова превратился в хитрого, слащаво улыбающегося купца, каким был обычно. Ошеломленный и восхищенный Нахум Файнберг увидел, что его патрон в течение двух секунд вынырнул из мира безумия и отчаяния, перенесся в мир действительности и вновь обернулся крупным дельцом бальзаковского типа.

— Мне кажется, — сказал этот крупный делец, удивленно качая головой и как бы оправдываясь, — что у меня был маленький сердечный приступ. Надо бы наконец обратиться к врачу. Да ведь все некогда.

Он ни слова не сказал о полученном письме.

На другой день его дети уехали за город. Предполагалось, что отец отдохнет вместе с ними, но им пришлось уехать без него. Он остался в городе под предлогом срочных дел. В своем поражении он никому не сознался.

Теперь Гингольд еще чаще прежнего сидел в редакции «ПН», осторожный, тихий, вежливый. Он рылся в рукописях и гранках, он высматривал у Траутвейна слабое место. Этот наивный, вспыльчивый, неосторожный человек, безусловно, даст ему в руки предлог взять его за шиворот и вышвырнуть. Но на сей раз Гингольд хорошо продумает, достаточно ли обоснован этот предлог. Он будет хитер и изворотлив, любовь к Гинделе обострит его умственные способности, Траутвейн вылетит как бомба, а он отвоюет у архизлодеев свою дочь.

Он был еще любезнее обычного, а его вежливость с Зеппом Траутвейном граничила с угодливостью. Так он сидел, высматривал, вынюхивал, подстерегал.

В тот год, в августе, на французском курорте Виши происходил международный фестиваль музыки, и Зепп поехал туда корреспондентом. Он позволил себе позабавиться и в виде приложения к объективной рецензии на концерты сочинил речь, которой якобы разразился фюрер по поводу той же музыки. У Зеппа было тонкое понимание языка, юмор, чутье, и ему удалось до мельчайших оттенков уловить тон, в котором фюрер обычно произносил свои напыщенные речи об искусстве. Эта имитация речи фюрера доставила удовольствие автору и его коллегам, а также многим другим, видевшим не только трагические, но и глубоко комические стороны варварской эпохи.

Гингольд, прочтя сочиненную Зеппом речь, ухмыльнулся. Вот оно.

И, смотрите-ка, в редакцию стали поступать письма от читателей, выражавших опасение, что такая дешевая издевка над рейхсканцлером может повлечь новые придирки к оставшимся в рейхе евреям. По-видимому, даже официальные французские инстанции были шокированы шуткой Траутвейна. Видное должностное лицо по секрету сообщило Гингольду о том, что на Кэ д'Орсэ такие статьи читают с неудовольствием. Это чуть ли не нарушение статей закона, карающего за оскорбление главы другого государства.

Гингольд сделал заметку в своей записной книжке, он внимательно прочитывал и собирал у себя поступающие письма с выражением протеста; их было получено необычно много, из них образовалось пухлое «досье», он проделал большую и полезную работу, он улыбался хитро, с глубоким удовлетворением. Но не торопился. Тщательно подготовлял материал, чтобы на этот раз не промахнуться. Гингольд слышал, что к предстоящему юбилею Рихарда Вагнера Зепп собирается напечатать подобную же пародию на речь фюрера. Он выжидал.

Лишь прочитав корректуру второй речи, он пошел в атаку. В присутствии Франца Гейльбруна очень вежливо высказал Траутвейну, какие опасения вызывает у него эта вторая статья, ссылался на жалобы и протесты, полученные редакцией уже после первой. Перед ним лежала папка с материалами.

— Пожалуйста, прочтите сами, — предложил он Траутвейну и придвинул к нему толстые «досье». — Редко бывает, чтобы газетная статья вызывала так много протестов. И впервые получено предупреждение с Кэ д'Орсэ. И все из-за чего? Из-за шутки, которая, может быть, кое-кого потешит, но в которой большинство читателей не видит смысла. Так ли это необходимо, уважаемый господин профессор? Неужто нельзя обойтись без этого? Можем ли мы взять на себя такую ответственность перед французским правительством, оказывающим нам гостеприимство, перед всей немецкой эмиграцией? Что мне ответить людям, которые обращаются ко мне по этому поводу? Посоветуйте мне, пожалуйста. Я охотно воспользуюсь вашим советом. Я очень ценю ваш тонкий юмор, уважаемый господин профессор, но стоит ли из-за такой безделицы ставить на карту существование газеты?

Зепп в этот день был в плохом настроении. Утром Анна сообщила ему, что, уступая его желанию, ответила отказом на предложение Вольгемута взять ее с собой в Лондон. Она ограничилась сухим сообщением, воздержавшись от комментариев, которых боялся Зепп. Он выслушал Анну со смешанным чувством облегчения и вины — побрани она его, ему было бы, пожалуй, легче. Когда на сцену выступил Гингольд со своими бреднями, Зепп невольно вспомнил, что Анна предостерегала его против этой жабы, и настроение его испортилось еще больше. Да и какую же околесицу несет Гингольд. То, что он болтает, например, насчет Кэ д'Орсэ, если не сочинено им самим, то, во всяком случае, безмерно преувеличено. Но Зепп не позволит Гингольду вторично себя спровоцировать.

Он спокойным, деловым тоном возразил, что пародию на стиль канцлера, его болтовню об искусстве никак нельзя назвать шуткой. Нет лучшей мерки для оценки человека, чем его стиль; по стилю можно с уверенностью судить о человеке.

— Правильно, согласен, — миролюбиво ответил Гингольд, — и в литературном журнале такая пародия вполне у места. Но в «ПН» ваша статья может лишь наделать вреда. Да уже и наделала. Соблаговолите прочесть, уважаемый господин профессор, поступившие в редакцию многочисленные протесты.

Зепп Траутвейн предполагал, что эти протесты исходят главным образом от самого Гингольда или от близких ему лиц.

— Эти идиоты, — резко возразил он, — не могут лишить меня права высмеивать галиматью, которую Гитлер несет об искусстве. До чего мы докатимся, если будем писать так, чтобы наши статьи никого не задевали? Нельзя потешаться над внешностью канцлера, от этого он защищен статьей закона, но, надеюсь, закон не запрещает нам протестовать против того, что он еще и немецкий язык испакостил.

— Поближе к делу, уважаемый господин профессор, — попросил Гингольд. Я бы не хотел, — продолжал он с противной усмешкой, — чтобы вы опять вышли из себя, как в прошлый раз; но я считаю опасным печатать сейчас вашу пародию на речь фюрера о Рихарде Вагнере.

— Я — нет, — сухо возразил Зепп.

— Я не желаю печатать статью, — ясно и недвусмысленно заявил Гингольд.

Гейльбрун, уже несколько раз собиравшийся вмешаться, опять попытался заговорить. Но Траутвейн уже не мог сдерживаться; он подошел вплотную к столу, за которым сидел Гингольд.

— Статья пойдет, — заявил он.

— Нет, — тихо, кротко, настойчиво ответил Гингольд.

— Статья пойдет, — упрямо и угрожающе сказал побагровевший Зепп, — или я ухожу.

— Не смею вас удерживать, — очень вежливо ответил Гингольд с чуть заметной кривой и победной улыбочкой.

— Не глупите, Зепп, — воскликнул Гейльбрун, пытаясь его удержать. Но Зепп стряхнул его руку со своего плеча, повернулся и ушел.

Не успел Траутвейн выйти, как Гейльбрун начал уговаривать Гингольда, заклинать его. Но обычно весьма сдержанный, Гингольд, как только дверь захлопнулась за Траутвейном, так глубоко, всей грудью вздохнул, что Гейльбрун невольно прикусил язык. Он понял, что дело здесь не только в отстранении неугодного редактора, а в чем-то большем.

— Стало быть, вы слышали, — установил Гингольд. Его подчеркнутая деловитость плохо прикрывала внутреннее торжество. — Профессор Траутвейн просил освободить его от обязанностей редактора. Мы уважили его просьбу.

— Я даже и не подумаю, — возразил Гейльбрун, — принять всерьез слова, сказанные Зеппом в минуту раздражения. Он и сам не принимает их всерьез.

— Я принимаю их всерьез, — просто сказал Гингольд с чуть заметным победоносным ударением на слове «я», взбесившим Гейльбруна. «И дурень же этот Зепп, — подумал он. — Попадается на любую удочку, а я его потом выручай».

— Я ценю все достоинства профессора Траутвейна, — продолжал между тем Гингольд с наигранным доверием, — но, между нами говоря, я рад, что он ушел. Он оказался не таким, как я ожидал. Это обуза для газеты. Я благодарю бога, что он ушел. — И он вновь глубоко и облегченно вздохнул.

Гейльбрун видел, что ему будет нелегко отнять у этого человека его добычу. Но он любил Зеппа, он считал его самым ценным сотрудником газеты, он обещал отстоять его, он сдержит слово. До чего он докатится, если капитулирует перед Гингольдом в таком важном деле. Энергичным движением Гейльбрун придвигает к Гингольду свою квадратную, подстриженную ежиком голову.

— Слушайте, Гингольд, — объявляет он, — вы не выставите Зеппа Траутвейна. Я этого не потерплю. Если уйдет Траутвейн, уйду и я.

Гингольд окинул взглядом своего главного редактора. Он продолжал улыбаться фальшиво-любезной улыбочкой, но все в нем взбунтовалось. «По мне, пусть уходит, — подумал он. — Нахал он, ничуть не лучше Траутвейна, я был бы рад избавиться от него. Но тогда „Парижские новости“ взлетят на воздух, а это не годится, это мне не нужно, этого не хотят архизлодеи, они хотят взорвать „ПН“ изнутри, медленно, незаметно, а если поднимется скандал и ссора, они будут недовольны, они не перестанут мучить мою Гинделе. Надо подумать, схитрить, удержать его. До чего же я убит, если должен напрягать свой мозг ради того, что мне, в сущности, не по душе. Вероятно, он не собирается уходить и все это блеф. Не так страшен черт, как его малюют. Но однажды я уже думал так — и попал впросак. Возможно, что это вовсе не блеф».

Он сидел в напряженной позе, тесно прижав руки к туловищу.

— Хоть вы-то не нервничайте, — просил он, стонал он. — Этот человек, этот Траутвейн, всех нас с ума сводит. Будьте благоразумны. Поверьте, если я хочу выставить Траутвейна, это не каприз. Поверьте мне, иначе нельзя. Помогите мне, дорогой Гейльбрун, и вам не придется на меня жаловаться. Кто мне помогает, тому и я помогаю. Мы так давно с вами сотрудничаем. «ПН» доброе дело, оно близко и дорого нам обоим. Я не могу больше работать с Траутвейном по многим причинам. Это невозможно. Поймите же меня и не покидайте в беде.

Он говорил настойчиво, жалобно, словно затравленный, и слова его звучали искренне. Как видно, он в безвыходном положении. За ним, по-видимому, стояч другие, они стремятся погубить Траутвейна, и эти другие, по всей вероятности, крепко держат его в руках. Гейльбрун почти пожалел Гингольда.

А история скверная, хуже, чем он думал. Возможно, что при таких обстоятельствах Гингольд скорее откажется от него, Гейльбруна, чем согласится отменить увольнение Траутвейна. Но Гейльбрун дал слово и доведет борьбу до конца.

— Уйдет Траутвейн, уйду и я, — повторил он.

— Нет, нет, — отбивался Гингольд, — этого я не хочу слышать. — И он действительно заткнул себе уши.

— Не решайте теперь ничего. Подумайте. Даю вам два дня. Три дня. Не покидайте меня в беде. Поставьте свои условия. Подумайте.

И прежде чем Гейльбрун успел возразить, старик поспешил оставить кабинет.

Ушел и Гейльбрун. Он чувствовал себя усталым, разбитым, старым. Знаком подозвал такси и поехал домой. Откинув большую голову, он подложил под нее руки, закрыл глаза, позволил жаркому солнцу обогреть себя.

В ушах все еще звучал умоляющий, полный отчаяния голос старика. Совершенно ясно, что Гингольд, хочет он этого или не хочет, вынужден уволить Зеппа. С юридической точки зрения Гингольд сильнее. Зепп, этот дурень, облегчил ему задачу. Значит, Зеппу придется уйти. Значит, теперь все зависит от него, Гейльбруна. Значит, пришла пора выполнять свои обязательства по пакту, — мысленно заговорил он на языке дипломатов, — ибо слово свое он, само собой, сдержит.

В идиотское же он попал положение. Из-за того, что Гингольд и Зепп вели себя по-дурацки, ему, Гейльбруну, приходится пропадать.

Он посмотрел на счетчик такси. Восемь франков пятьдесят. В сущности, можно было скромно поехать на метро. Дожил до шестидесяти лет, был депутатом рейхстага и главным редактором «Прейсише пост», был в числе тех, кто провел закон о налоге на картофельную водку, облегчил положение миллионов людей, которым уже не приходилось годами голодать, был в числе тех, кто многих дураков и мерзавцев держал в узде и многим приличным людям помог выбраться на поверхность, всю жизнь каторжно работал, а теперь приходится укорять себя за то, что ты, усталый старик, поехал вместо метро на такси. Такова благодарность мира. А когда занимаешь высокое положение, это ведь тоже сплошной труд и сплошные муки.

Он в изнеможении откинулся назад; солнце, сначала приятно согревавшее, начало припекать слишком сильно. Нелегко ему будет, если он лишится оклада в «ПН». Придется потуже подтянуть ремень. Долгов у него теперь уже на двести тысяч. Возможно, что Эгон Франк еще раз одолжит ему пятьдесят тысяч. Но не особенно приятные минуты придется пережить, прося его об этом, да и ненадолго хватит этих денег. Какое счастье, что по крайней мере жена перебивается без его помощи, которую она раз и навсегда отклонила. Но дочь Грету и ребенка он не может оставить в Лондоне без субсидии; Грета расходится со своим мужем, доктором Клейнпетером, арийцем. Иначе Клейнпетер лишится своей клиники. К тому же он ничего не может посылать ей: из Германии запрещено вывозить валюту. Что будет, если Гейльбрун потеряет работу в «ПН»? И что будет с самими «ПН»? Все рушится. А виноват Зепп со своей проклятой недисциплинированностью.

Сей мир — каторга или сумасшедший дом, и человек человеку палач. Гингольд преследует его, самого Гингольда преследует другой, а этого другого — вероятно, третий.

А вот и дом, где живет Гейльбрун. Счетчик показывает одиннадцать франков пятьдесят. Если бы он заплатил тринадцать, этого было бы достаточно; но когда шофер хочет дать ему сдачу с пятнадцати франков, он не может удержаться и отказывается от нее великолепным жестом. Он поднимается на лифте в свою квартиру, открывает и входит с легким вздохом в просторную, приятно сумрачную столовую, обставленную старой дорогой берлинской мебелью. Он заранее радуется мысли, что будет один. Полежит в тишине и полумраке на диване, отдохнет, подремлет.

Но, войдя, он видит, что кто-то сидит на диване и при виде его поднимается, подбегает, повисает у него на шее — кто-то большой, тяжелый, сломленный горем, молящий о помощи. А в углу стоит четырехлетний ребенок, испуганный и готовый расплакаться.

— Гильда, подойди и поздоровайся с дедушкой, — приказывает женщина, с трудом подавляя рыдание. Конечно, это его дочь Грета со своей девочкой. Только ее и не хватало.

Гейльбрун всегда любил свою Грету. Он утешал дочь, когда ее сомнительные любовные похождения кончались плачевно, он радовался, что она наконец так сильно и счастливо влюбилась в своего доктора Клейнпетера. Оскар Клейнпетер, настоящий мюнхенец, грубоватый, склонный к соленой шутке, несколько флегматичный по натуре, был превосходный врач, он создал замечательную клинику и умело руководил ею. Это был отличный брак, и он радовал Гейльбруна. Разумеется, ему было бы приятнее, если бы его Грета не отдалась так безраздельно Клейнпетеру. Он озабоченно наблюдал, как она, истая берлинка, начала глупо подражать мюнхенской интонации и диалекту мужа. Всегда опасно ставить всю свою жизнь в зависимость от одного человека, и Грета это почувствовала, когда пришлось расстаться с мужем.

И вот Грета повисла на шее у отца, ее изящный дорожный костюм составляет странный контраст с ее душевной сумятицей; она плачет и разражается потоком бессвязных слов. Ребенок тоже хнычет.

Гейльбрун чувствовал себя смертельно усталым и взволнованным, ему было жаль дочери, но он почти так же сильно страдал от тягостного чувства неловкости, которое вызывала в нем эта сцена. Однако он не позволял себе раздражаться. Раньше надо узнать, что, собственно, случилось. Он поставил ясные, энергичные вопросы.

А случилось вот что. Нацистские власти не удовлетворились тем, что Оскар Клейнпетер расстался со своей женой-еврейкой. Его поставили перед выбором: развестись или отказаться от клиники. Грета, унаследовавшая от отца его предприимчивость, не сидела в Лондоне сложа руки. В своей пышной женственности она была привлекательна, умела одеться и, если надо было, не скупилась на любезности. Через одного турецкого дипломата она добилась того, что ее Оскару предложили в Анкаре профессуру и предоставили возможность создать новую клинику.

После некоторых колебаний в Лондон приехал доктор Клейнпетер — обсудить дело с Гретой и турком. Он был очень нежен с ней и ребенком. Привез даже портрет отца, знаменитый портрет, написанный в свое время, когда Франц Гейльбрун был в почете и славе, известным художником Максом Либерманом.

Оскар Клейнпетер пробыл в Лондоне несколько дней. Говорили о том и о сем, Грета свела его со своим турецким дипломатом, она расписывала ему великолепную жизнь в Анкаре, убеждала, что он сможет и там выдвинуться и проявить себя, турок весьма выразительно подтвердил это. Оскар не мог оставаться ни минуты без жены и ребенка. И она, и ребенок, и турок, и Анкара, и новая жизнь — все это, по-видимому, произвело на него впечатление. Он кое-где навел справки, собрал точные сведения о жизни в Анкаре, десять раз прочел договор, кое-чем остался недоволен и внес поправки; глядя на него, никто не вздумал бы сомневаться в том, что Оскар Клейнпетер ни за что на свете не расстанется с женой и ребенком. И, однако, ясного, решительного «да» Грете из него выжать не удалось.

Гейльбрун знал Клейнпетера и ясно видел перед собой все, что произошло, все, о чем поведала ему Грета. Четко рисовались ему все подробности: как нагрянул в Лондон этот тяжелый на подъем человек, как он ерзал, мялся, не находил решительных слов. Клейнпетер, без всякого сомнения, любил на свой флегматичный лад Грету и маленькую Гильду. Но он так же несомненно любил свою клинику, свою профессию, свой Мюнхен. Он привык к тому и другому, к семье и к профессии, он твердо держал в руках одно и не мог бросить другое, он все оттягивал решение: от чего ему отступиться? Вероятно, пока он был в Лондоне, ему казалось невозможным навсегда расстаться с Гретой и ребенком. Но точно так же он не мог расстаться со своей больницей, как только очутился в Мюнхене, а Грета осталась в далеком Лондоне. Вот этого и боялась Грета, потому-то она так старалась вырвать у него решительное «да» — подпись под турецким договором. Но ей так и не удалось этого добиться: он отделывался полуобещаниями, находя то одну, то другую отговорку, и в конце концов ей пришлось, не добившись толку, поехать с ним в Дувр, где он сел на пароход.

Только на обратном пути в Лондон она все поняла. Оскар с самого начала решил, что свидание в Лондоне будет прощальным, но у него не было мужества сказать ей об этом. А она могла бы все понять по его ворчливой нежности. Прими он решение в пользу Анкары, уже самый факт, что он принес ей такую жертву, сделал бы его раздражительным и резким, он был бы всем недоволен. Но еще более наглядным доказательством был портрет работы Либермана. Клейнпетер, дороживший удобствами, не любил лишнего багажа во время поездки. Реши он подписать турецкий договор, он просто послал бы портрет в Анкару вместе с домашней утварью. То, что он не побоялся хлопот и самолично перетащил портрет через две таможенные границы, красноречиво говорило о том, что он заранее решил остаться в Мюнхене. Поняв это, Грета в полном отчаянии вернулась в Лондон, уложила необходимые вещи, и вот она здесь.

Гейльбрун выслушал печальный рассказ. Певучий мюнхенский выговор Греты, который она усвоила, чтобы сделать приятное мужу, теперь казался ему вдвойне бессмысленным и неуместным. Молча сидел он, когда Грета кончила рассказ, и лишь с трудом нашел несколько вялых слов утешения.

Когда Гейльбрун наконец остался один, он почувствовал себя больным от усталости. Этого только не хватало. Он искренне хотел встать на защиту Траутвейна, решился на убогую старость, намерен был выполнить свой долг. Но в чем его долг? Если Грета потеряет мужа и не найдет опоры в отце, разве она не погибнет? И не его ли долг помешать этому?

Он не знает. Да и не хочет сейчас углубляться в философские размышления. Он положит усталую голову на подушку и уснет. А решение придет завтра.

Гейльбрун ложится в постель. Но он переутомлен, взбудоражен и не может заснуть. Он берет сильное снотворное и мало-помалу начинает чувствовать его действие. Теперь он будет долго спать, а завтра поищет правильное решение.

Но, ожидая минуты забвения и сна, он уже знает, что лишь втирал себе очки, что он давно уже решился. Он, тот, что лежит здесь и засыпает, предал самого себя и «ПН». Он, тот, что еще несколько часов назад был на три четверти герой, — теперь с головы до пят негодяй.

Книга третья. Зал ожидания

И люди будут издыхать от страха и ожидания

бедствий, грядущих на вселенную.

Евангелие от Луки

1. Голубое письмо и его последствия

Зепп еще не успел выйти из редакции «ПН», как уже пожалел о своей опрометчивости. Ведь он так твердо решил не отзываться на провокационные выпады коварного Гингольда — и все же пятиминутного разговора с ним оказалось достаточно, чтобы он, Зепп, бросил ему в лицо заявление об уходе. Сказать этому псу, этому зазнавшемуся тупице «я ухожу» было, конечно, огромным удовольствием, усладой для сердца. Но услада куплена слишком дорогой ценой, а если сравнить ее с горем, которое он накликал на себя и на Анну, нельзя не признать, что он за нее здорово переплатил.

Всю дорогу домой Зепп мучился угрызениями совести. А он еще так хвастливо заверил Анну, что его положение в редакции прочнее прочного. И вот — извольте радоваться. Великолепным ударом он подрубил сук, на котором сидел.

В «Аранхуэс» Зепп пришел необычно рано; ни Анны, ни мальчика не было дома. Расстроенный и недовольный, сидел он в заново обитом кресле. Зло на собственную глупость грызло его все сильнее. Он попросту нежизнеспособен, он никогда не поумнеет. Ему непременно нужно настоять на своем, вместо того чтобы послушаться Анны. Сперва он своим диким упрямством сорвал переезд в Лондон, а потом еще сам лишил себя жалкой должности в «ПН». Теперь на Анну ляжет вся забота о том, чтобы не пойти ко дну вместе с ним и с мальчиком.

Зепп представляет себе, как он сидел бы теперь — если бы не эта дурацкая выходка — в редакции «ПН», как он в последний раз отбелил бы пародию на речь фюрера и продиктовал ее Эрне в окончательной редакции. Он дрожит от бешенства при мысли, что речь теперь вообще не появится в печати. «От этого гада вонь идет», — говорит он намеренно вульгарно и поднимает злые глаза на красивые стенные часы, тиканье которых сегодня раздражает его так же сильно, как обычно радует и бодрит.

«Да это же игра фантазии». Вдруг в нем зашевелился врожденный легкомысленный оптимизм. «Все это сплошная комедия. Кто же будет рассматривать необдуманно вырвавшиеся у меня слова как серьезное заявление об уходе? А если и будет — тем лучше. Ни один суд не признает правоту Гингольда. То, что я сказал, — это facon de parler,[1075] а никак не юридический акт. Гейльбрун быстро уладит дело и, быть может, уже уладил».

Так он успокаивает себя и уже видит хорошие стороны в том, что произошло. У него неожиданно оказалось несколько часов досуга. Он радуется, как радовался мальчуганом неожиданным каникулам. Садится к роялю. Сейчас он в форме, сейчас тиканье часов помогает ему, рождается музыка, настоящая мелодия, та, которую он искал для одной из песен Вальтера фон дер Фогельвайде, мелодия, которая давно уже бродит в его мозгу. Он лукаво посмеивается. Он хитро освободил себе полдня для музыки вот и все. Да, инстинкт никогда не подводит его.

В стихах Вальтера есть какая-то сила, ему, Зеппу, они особенно близки. Как хорошо, что он может наконец написать к ним музыку.

Ползал бы Вальтер на брюхе,
как бы он был вам мил,
в почете и славе бы жил!
Но радость не живет со славою такой.
Рифмуются они, как задница с луной.
А Вальтер все поет, и песнь его вольна.
Да, так бывает со всеми. Если не ползаешь на брюхе перед сильными мира сего, все идет прахом. Но остается единственно истинное — петь то, что хочешь, «ту песнь, что льется из груди». Зепп в задумчивости останавливается, губы у него плотно сжаты, что придает напряженное и немного комическое выражение линии рта; затем снова начинает бегать из угла в угол. Он проигрывает свою мелодию на пианино, пишет, сопит, он необычайно весел.

Таким его застает Анна. Он ждет, что она сейчас спросит его, почему он так рано дома. Но Анна ушла в себя, почти не разговаривает. И понятно: ведь она расстроена тем, что столь милый ее сердцу лондонский проект провалился. Как бы получше преподнести ей историю с Гингольдом? Раз она ни о чем его не спрашивает, пожалуй, умнее будет вовсе ничего не рассказывать. Она склонна видеть все в черном свете и создавать себе напрасные страхи; к тому же инцидент, надо думать, уже улажен. К чему беспокоить ее.

Настроение Зеппа, омраченное всеми этими соображениями, снова поднимается. Он чувствует себя немного виноватым перед Анной, ему хочется быть с ней милым, ласковым, и он, не обращая внимания на ее сдержанность, весело болтает. С еще не остывшим пылом он сыграл и пропел своим резким фальцетом новые строфы Вальтера фон дер Фогельвайде. Он точно знает, во что должны отлиться эти песни, но пока еще ни одна не удалась ему по-настоящему. А эта песня приблизительно отвечает тому, что носилось в его воображении; в ней — и гордость, и смелость, и дерзость, и веселье. Конечно, она еще не готова, Зепп взыскательный художник, но песня емуудалась, это уже ясно.

Анна вслушивается. У нее чуткий слух, особенно чуткий к музыке ее Зеппа; тогда, несколько недель назад, она поняла, что песни Вальтера Зеппу «не удались», но теперь она отлично слышит, как хороша сыгранная им новая песня. Улавливает и недостатки ее. Сыграй ей Зепп эту песню в другое время, сердце прыгало бы у нее от радости. Конечно, она не удержалась бы от критических замечаний, советов. Началась бы ссора, оба они горячились бы, и дело кончилось бы примирением; ведь он знает, что никто в мире не разбирается в его музыке лучше Анны. Но сегодня она не в силах отнестись к нему так, как бывало раньше, он слишком глубоко ранил ее, невероятно глупо было отвергнуть лондонский план. Не ангел же она, не может она все забыть, будто ничего и не было. У нее нашлись слова одобрения, но они прозвучали вяло, нет у нее сил давать советы, раздражать критикой обидчивого Зеппа. Он настаивает: пусть она скажет, что еще несовершенно, не наполнено содержанием. Но Анна отвечает полусловами, она очень устала. Его воодушевление падает, он оскорблен.

Следующий день был воскресный.

В Германии воскресенье не было для Анны приятным днем. Магазины закрыты, театры и кино переполнены, у кухарки и у горничной — выходной день. Здесь, в Париже, Анна поняла, что такое праздник. Можно выспаться, Зепп дежурит только раз в две недели, она в этот день больше обычного бывает с ним и с сыном. Лишь в эмиграции она постигла, какое счастье располагать своим временем.

Но это воскресенье было для обоих серым днем. Зепп — натура открытая, его грызет, что он так и не рассказал Анне историю с Гингольдом. Он колеблется: не исправить ли свою ошибку. Ему и хотелось бы этого, но у него как-то не поворачивается язык. Он придумывает всевозможные доводы. Раз он молчал вчера, то сегодня уже неловко вдруг взять да и выложить всю правду. Могло бы показаться, что у него совесть нечиста, и всему этому делу было бы придано значение, которого оно, по существу, не имеет.

И он продолжает молчать, ему тяжело и неловко, эта нелепая история стоит между ним и ею.

Анна, занятая собой, сначала не обращает внимания на его принужденность и наигранное оживление, но, разумеется, мало-помалу начинает замечать их; по-видимому, что-то случилось, она объясняет его странное поведение раскаянием. Ему жаль, что он с такой ребяческой запальчивостью разрушил ее лондонские планы. Раскаяние Зеппа она предвидела. Но благоразумие и на этот раз, как всегда, пришло к нему слишком поздно. Сколько можно было, она оттягивала ответ Вольгемуту, но он наседал на нее, в конце концов ей пришлось сказать свое «нет», и теперь уж ничего не поделаешь.

Впрочем, Вольгемут вел себя как нельзя более порядочно. Обещал выплатить ей не только жалованье до конца квартала, но и сверх того значительную сумму в виде премии. Он, конечно, рад-радехонек, что она отказалась ехать в Лондон и что он может взять с собой Элли Френкель. Несмотря на подавленность, Анну почти растрогало, что Вольгемут изо всех сил старался не показать ей, до чего он обрадован ее отказом.

Анна охотно рассказала бы обо всем этом Зеппу и поговорила с ним. Но боялась, что, коснувшись лондонской темы, не выдержит и возмущение непостижимо глупым упрямством Зеппа перельется через край. Она знает себя и знает его, ничего, кроме ссоры, из этого не вышло бы. Что уплыло, то уплыло, и чего не воротишь, того не воротишь. К чему говорить друг другу злые слова? И она проглатывает свое негодование. Правда, заставить себя сверх того еще мило улыбаться — нет, на это она уже не способна.

Но то, о чем он умолчал, и то, чего она ему не сказала, встало между ними стеной; уныло тянулся воскресный день, и оба были рады, когда он прошел.

В понедельник утром Анна ушла на работу, Ганс — в свой лицей, Зепп остался дома один.

Он решил отправиться в редакцию и вести себя так, будто ничего не случилось. Он поговорит с Гейльбруном. Тот его отчитает, Зепп примет все упреки без возражения; он их заслужил, но серьезно решил исправиться. Только он собрался уйти, как явился почтальон.

— Распишитесь, пожалуйста, — сказал он, подавая Зеппу заказное письмо.

Отправителем на конверте значились «Парижские новости».

Зепп держал письмо в руке: удивленный, встревоженный, он медлил вскрывать его. Что это, быть может, редакция должна ему деньги? Или ему хотят сообщить, что не принимают всерьез вырвавшиеся у пего слова и рассчитывают на его сотрудничество? Но почему бы не воспользоваться телефоном?

Впрочем, зачем так долго гадать о содержании письма? Надо только прочесть его.

И, однако, он не распечатывает письма, он стоит, задумавшись, в неловкой позе, разглядывает серовато-голубой конверт и думает: «Какой уродливый штамп. Можно бы за те же деньги иметь что-нибудь покрасивее. Странно, что редакция вступила со мной в переписку».

Вдруг в порыве внезапного нетерпения он разорвал, смял конверт. И прочел:

«Многоуважаемый господин профессор. Порядка ради имеем честь письменно подтвердить, что мы приняли к сведению и удовлетворили Вашу просьбу об увольнении, выраженную восьмого августа сего года. Позволяем себе одновременно выписать Вам оклад за август месяц, по тридцать первое число. Соблаговолите получить деньги в нашей кассе или сообщить, куда их направить. С совершенным уважением редакция и издательство „Парижских новостей“.

Гингольд, Гейльбрун».
Зепп читал медленно. Прочитанное плохо проникало в сознание. Он осмотрел подписи, твердую купеческую — Гингольда и размашистую, замысловатую — Гейльбруна.

— Гм, гм, — произнес он. — Вот как.

Зепп прочел письмо еще раз.

— Однако это сюрприз, — сказал он. Наконец-то он понял, что содержится в письме, но все еще не хотел понимать, не верил.

Больше всего его мучила и удручала подпись Гейльбруна. Возможно, что она фальшивая. Конечно, это так, Гингольд просто подделал ее. Такой негодяй и спекулянт на все способен. Зепп знал подпись Гейльбруна, он осмотрел каждую букву. Она хорошо подделана.

Странно. Странно, что Гейльбрун покинул его на произвол судьбы. Он прозаложил бы свою голову, что Гейльбрун сдержит данное им слово. Грязный он еврей, этот Гейльбрун. Вот такие евреи и виноваты в том, что Гитлер взял верх. «Вот такие грязные евреи, — вдруг говорит он громко и еще раз повторяет, думая о Гингольде и Гейльбруне: — Грязные евреи».

Вдруг на него наваливается страшная усталость, ноги подкашиваются, он садится в клеенчатое кресло. На столе лежит письмо, серо-голубое, незаметный клочок бумаги. «Голубое письмо», — думает Зепп. В таких письмах во времена кайзера власти обычно сообщали чиновникам об увольнении, и название «голубое письмо» сохранилось вплоть до третьей империи. «Стало быть, все кончено, — думает он. — Теперь уже не обманешь себя. Анна опять оказалась права. Она всегда права. Мир — свиной хлев. Ну что он теперь скажет Анне?

Быть может, она еще сумеет повернуть дело так, чтобы мы поехали в Лондон? Чепуха. Слишком поздно. Она же мне растолковала, почему надо было принять решение несколько дней назад. Теперь уж и она ничего поделать не может. Я вел себя как осел.

В материальном отношении это конец, дело ясное. Теперь мы неудержимо покатимся под гору. Превратимся в пролетариев. Ну а если даже в пролетариев, что из того? Станем такими же, как Черниг или Гарри Майзель. Так ли уж это страшно? Черниг писал хорошие стихи, как ни был он засален и замызган, да и „Сонет 66“ чего-нибудь стоит, это вещь. Если бы я писал что-либо подобное, я мог бы кормиться пером, стань я даже пролетарием. Какие только фантазии не лезут в голову. А итог ясен как день: все кончено.

Раньше я, не задумываясь, носил потертый костюм, я мог себе это позволить, ведь за мной стояла Анна, у меня была должность, было немного денег. Я не одевался приличнее просто из лени; был тут, вероятно, и некоторый снобизм — снобизм навыворот. Отныне я не могу позволить себе этого. Отныне Зеппу Траутвейну придется подтянуться, иначе ни одна собака не будет с ним считаться».

Он поднялся медленным автоматическим движением, словно толкаемый посторонней силой, словно во сне. Какое счастье, что Анны не было дома, когда пришло письмо. Он не знал бы, куда деваться от стыда. Он и сейчас не знает, как он посмотрит ей в глаза.

Он пошел в ванную. Начал бриться — медленно, тщательно, до странности машинальными движениями. Разделся. Обычно он бросал костюм и белье куда попало, а на этот раз аккуратно разложил и развесил вещи по местам. И оделся с ног до головы во все новое.

Зепп Траутвейн ушел из гостиницы «Аранхуэс», чтобы бродить по знойному городу Парижу без цели и смысла.

Анна пришла домой раньше обычного. Вольгемут дал ей свободных полдня, чтобы она могла заняться поисками нового места. Она побывала в комитете по оказанию помощи эмигрантам, позвонила господину Перейро, говорила с одним адвокатом и одним коммерсантом. Кое-кто выказал готовность предоставить ей работу, но все упиралось в отсутствие «трудовой карточки». Она тут же съездила в префектуру похлопотать о карточке. Но зря она так торопилась, ей пришлось бесконечно долго дожидаться разговора с каким-то чиновником, и все для того, чтобы получить ничего не говорящий ответ.

Езда и беготня под палящими лучами солнца, ожидание в полиции, вечные усилия сохранить любезную мину, бессмысленность всей этой суеты утомили ее больше, чем самая напряженная работа. В «Аранхуэс» Анна пришла в полном изнеможении. Она сорвала с себя платье, закрыла ставни и бросилась на кровать.

В комнате было душно, а когда открывали окно, становилось еще хуже. Анна лежала в постели голая, ей было жарко и неудобно. Наконец она заснула, но сон ее был далеко не благодатный.

Она в Германии. Она отправилась вместе с Зеппом к своей матери. Мать терпеть не могла Зеппа, да к тому же она давно умерла. Но им ничего не оставалось, как поехать к ней, в другом месте их нашли бы нацисты, а у матери полиция уже побывала и, значит, вторично не сделает у нее обыска. Они сели в трамвай. Хорошо, что Зепп так неряшливо одет, людям труднее будет догадаться, что это Траутвейн; и в самом деле, никто его не узнал. Но надо пересесть на номер двадцать четвертый. Здесь их подстерегают новые опасности, на остановке всегда так людно, тут легко может случиться, что тебя узнают и схватят. А двадцать четвертого нет как нет; если мать не одна, это опасно, даже горничная Лена — и та опасна. Наконец они стоят у дверей квартиры. Но Зепп вдруг заявляет, что все это невозможно глупо; он поедет в Одеон и отправится в свой класс. Она в отчаянии, она заклинает его, приводит довод за доводом. Зепп вызвал лифт, но не успел войти, как Анна нажала кнопку и послала кабину обратно вниз. Зепп только зло рассмеялся и стал спускаться по лестнице. Есть от чего прийти в отчаяние, он всегда верен себе, нет границ его упрямству. И теперь — она это предвидела — кто-то поднимается по лестнице ему навстречу и заговаривает с ним.

— А, вот и вы, господин профессор.

Это его ученик, Анна знает его, но не может вспомнить, как его зовут. Они идут опять наверх. Ученик — его фамилия Гольцман или что-то в этом роде — подмигивает ей и Зеппу, нагло, фамильярно, подло.

— Легко могу себе представить, что происходит, но не бойтесь, я вас не выдам.

Анна, однако, понимает, что это ловушка. Лифт опять поднимается, теперь это, наверно, они и они заберут Зеппа. Лифт останавливается с глухим шумом, дверь открылась — и Анна проснулась вся в поту.

Она огляделась и с большим облегчением поняла, что находится в гостинице «Аранхуэс», в городе Париже, а не в третьей империи, что ей нечего бояться лифта, поднимается он или опускается. Такие сны, будто она в Германии и ее преследуют нацисты, часто виделись ей, и почти все эмигранты рассказывали, что им снятся подобные ужасы. К числу хороших минут — в жизни эмигранта их немного — принадлежит минута, когда, проснувшись, убеждаешься, что ты не на родине.

Анна открыла ставни. Теперь, вечером, дышалось чуть полегче. Она окинула комнату взглядом хозяйки. Зепп отличается способностью производить неимоверный беспорядок. Письменный стол, как всегда, загроможден, она обычно убирает его с предельной осторожностью, не перекладывая вещей с места на место. Серо-голубой конверт со штампом «Парижских новостей» можно со спокойной совестью выбросить в корзинку для бумаг. Или Зепп сделал себе на нем какую-нибудь пометку? Нет, письмо лежит рядом. Она взяла его в руки и непроизвольно, без всякого любопытства прочла; у Зеппа не было от нее секретов.

Она прочла, она поняла.

Ей всегда было ясно, ясно как день, что так оно будет. Но сейчас, когда письмо лежит перед ней, написанное на машинке, на нее нападает такой страх, что начинают дрожать колени. Анна стоит, прислонившись к письменному столу, опустив руку с письмом, и не догадывается сесть. «Я же знала», — отмечает она про себя, и к ее отчаянию примешивается слабая и печальная нотка удовлетворения: она была права.

«Значит, все кончено», — деловито установила Анна.

Но тут она взбунтовалась, нет, она не сдастся. Как это — все кончено?

Еще остались деньги от гонорара за «Персов». Ей предстоит получить премиальные у Вольгемута, до зимы они прекрасно продержатся, а за это время она непременно найдет другую работу.

Превосходно. Если бы дело шло только о ней и Гансе, она бы не боялась. Но с Зеппом так неимоверно трудно. Он сопротивляется всякому разумному изменению условий жизни, он все губит, в нем живет какой-то дикий инстинкт разрушения, над которым никто не властен. То, что он неряха, что он не хочет в Лондон, что он выбирает себе таких друзей, как Черниг, Гарри Майзель и Рингсейс, — все это исходит из одних и тех же мрачных глубин. Это началось, когда он покинул Германию, вынужден был уехать из Мюнхена. Он, не сопротивляясь, падает, он хочет упасть. Может показаться, что вместе с Мюнхеном у пего отняли его естественную опору — и он не может не рухнуть.

Все это Анна не столько думает, сколько чувствует, и это чувство поражает ее глубже и опаснее, чем мысли. Иногда бывает, что сначала стойко выдерживаешь удар и лишь некоторое время спустя, когда все уже давно кончилось, тебя начинает трясти. Так и Анну только теперь со всей силой охватывают гнев и отчаяние.

Она с трудом добирается до кровати и садится на нее, опустошенная, наклонившись всем корпусом вперед, уставившись в грязный паркет. Дыра в полу все еще не заделана и деревянная планка не исправлена. Она говорила об этом господину Мерсье пять-шесть раз, но он отмалчивается, он не починит пола, пока кто-нибудь не сломает себе ногу.

Письмо пришло сегодня утром. Сегодня — понедельник. Вчера, в воскресенье, Зепп не был в редакции. Значит, скандал, по-видимому, произошел еще в субботу; в субботу он отказался от должности. Поэтому, вероятно, он и вел себя все время так странно. Но почему он ни звука не проронил о происшедшем? Что это за враждебная замкнутость? Как он мог эти бесконечные полтора дня и две ночи прожить рядом с ней, сидеть, лежать, болтать, спать, есть — и ни словом не обмолвиться о самом важном? Упрямо, зло затаить все? Неужто между ними уже нет ничего общего? Так далеко они ушли друг от друга? Что же, они — враги?

Это же бесчеловечно — как он с ней обращается. Когда он наскандалил в редакции, неужели у него не было ни одной, ни единой мысли о ней? Не мог же он не знать, как сильно ударит по ней то, что он натворил. Быть может, он и сделал это ей назло. Неужто многие прожитые вместе годы уже ничего не значат — и только потому, что мы с ним не в Мюнхене, а в Париже?

Он получил письмо сегодня утром. Почему он даже и тогда не раскрыл рта? Почему не позвонил ей, не посоветовался с ней? Если уж он молчал в субботу и в воскресенье, как мог он, получив письмо, продолжать эту подлую игру в прятки? Или он хочет показать ей, что она стала ему совсем чужой, что он сам справится со своими делами?

Сегодня она еще раз поговорит с господином Мерсье. Он обязан починить паркет. Это же срам, до чего здесь все запущено, они скатываются все ниже и ниже. Деревянная планка. Паркет. «Вы еще сбавите спеси, фрау Кон».

Зимели уже уехали. Одинока я, как пес. Не с кем словом перемолвиться. Разве что с Элли Френкель?

Вероятно, Зепп прав, они чужие, совместная жизнь лишь разрушает обоих, один другого ослабляет и уничтожает. Надо было принять предложение Вольгемута и поехать одной в Лондон. Она больше не понимает Зеппа, и он не понимает ее.

Как это все случилось? Как она попала в эту грязную гостиницу «Аранхуэс»? Почему она должна грызться за сломанную планку с этим противным сквалыгой Мерсье? Ведь ее место не здесь, а в Германии. Не полюби она Зеппа, могла бы она остаться в Германии? Чепуха. Вырвали тебя из родной почвы, по заслугам или нет — все равно. Так оно есть, а за то, что было, никто тебе ломаного гроша не даст.

До половины девятого осталось еще три минуты. Как быстро прошел этот вечер. Еще совсем светло — какое-то неприятное освещение, и прохладнее не становится. А часы — красивые. Единственное, что у тебя осталось.

По крайней мере позвонить-то он мог ей. Что он делает все это время? Где слоняется? Вероятно, рассказывает своим друзьям о том, что с ним приключилось. Может быть, даже бахвалится, изображает, как он отчитал Гингольда. К другим он бежит — к Чернигу, к Рингсейсу. Или к своей Эрне Редлих. А ей, Анне, он даже не позвонил. Это подлость. А ведь она только ради Зеппа сделала Чернига снова человеком.

Ее ли вина, что все так сложилось? Она всегда вела себя порядочно, ей не в чем себя упрекнуть. С тех пор как вся жизнь переломилась, она взяла на себя большую часть забот, это она может сказать с чистой совестью. И не жаловалась, никогда не жаловалась ему и лишь изредка — себе. Почему он так относится к пей? Она единственный человек, знающий цену его дарованию, и единственный, на кого он может положиться. Все остальные ни теплы ни холодны к нему. Или он воображает, что в случае нужды за него постоит Чернит? Или Эрна Редлих? Теперь-то он почувствовал, какая надежная опора люди. Он готов был клясться всеми святыми, что Гейльбрун надежен, как скала. И вот на письме подпись Гейльбруна. Нет никого, кто бы постоял за него. Только она, Анна. А он ей даже не позвонил.

Она не хочет во всем оправдывать себя и винить его. В том, что у них испортились отношения, виноваты обстоятельства. Искусство требует времени. Нужно время, чтобы создать произведение искусства, и нужно время, чтобы его воспринять. Время и свободная голова. В Германии у них было и то и другое, поэтому и отношения были хорошие. Теперь, в изгнании, у них нет ни того, ни другого. Их любовь погубило изгнание.

Если бы Зепп даже вернулся к музыке, Анна уже не была бы для него прежней, «настоящей»; работа и заботы, нелепые, мелкие заботы, поглотили ее не только физически, но и духовно. В Германии будничные заботы казались ей тем, чем они действительно были, — чем-то незначительным, ничтожным; в Париже они выросли в нечто первостепенное и в конце концов заслонили от нее весь мир. Разумеется, песня, которую написал позавчера Зепп, важнее, чем Вольгемут, Гингольд и Гейльбрун, вместе взятые, она это и почувствовала. Но она не могла сказать ему этого, как раз в эту минуту не могла, она была слишком загнана и истомлена, слишком много бед на нее обрушилось.

«Могущественные империи гибнут, а гомеровский стих живет вечно» — эти слова великого немца любил цитировать Зепп, и в Германии она это понимала. А теперь трудовая карточка для нее дороже, чем Моцарт и Бетховен.

Вдруг Анна почувствовала сильнейший голод. Она была весь день на ногах и ничего не ела. Быть может, все рисуется ей в черном свете от голода и слабости. Во всяком случае, надо поесть.

Она идет в кухню, разбивает два яйца, берет молока и масла. Молоко скисло. Мадам Шэ опять слила вчерашнее молоко со свежим. Яичница от этого не пострадала бы, и все же Анну охватывает бессмысленная ярость. Почему она не вышвырнула эту особу? Она вся дрожит от злобы, от безмерной бессильной злобы на Зеппа, на мадам Шэ, на Ганса, на Гитлера, на самое себя. Она оставляет в кухне разбитые яйца и скисшее молоко, возвращается в комнату, бросается на постель, плачет.

Два года она держалась. Каждый день был хуже предыдущего, каждая ночь хуже предыдущей, за эти два года она превратилась в пародию на прежнюю Анну. Однако она не распускалась, она держалась. Но больше она не может. И не хочет. Чуть ли не с наслаждением замечает она, что ее энергия иссякла. Вся ее выдержка была лишь искусственно возведенным фасадом, за ним скрывалась беспомощная женщина, неспособная на новые усилия, жалкая, исходящая слезами.

Уже совсем смеркается, почти темно, и это — облегчение. Долгий был день, долгий и жестокий. Циферблат пока еще можно разглядеть: без десяти девять. Что теперь делает Зепп? Вероятно, сидит со своей Эрной Редлих в каком-нибудь бистро, ужинает и разглагольствует. Если он не вернется до наступления ночи, если в половине десятого его не будет, тогда…

Что тогда?

Часы надо завести. Часы красивые, и она гордится тем, что спасла их. Но надо следить за ними, надо заводить их раз в неделю, тогда они идут точно. Злая была бы шутка, если бы они остановились до половины десятого. Она достает ключ, становится на стул, заводит часы. Когда-нибудь это случится в последний раз.

Нелегко спуститься со стула. Сегодняшний день доконал ее. Еще и яичницу жарить? Нет, она слишком устала. Анна бросается на постель, вытягивается, и ей удается расслабить мускулы; усталость уже не причиняет страданий, ей хорошо, она лежит, отдыхает.

Достаточно долго она шла в упряжке, теперь можно распрячься. Она выполнила свои обязанности, пора и отдохнуть. Отдых. Она имеет на него право. К сожалению, право мало что означает. Получи она все то, на что имеет право, она была бы теперь не в мрачной гостинице «Аранхуэс», а в Германии, в своем чудесном доме, светлом и уютном. Ни черта не стоят право, порядочность, долг. Если бы они чего-нибудь стоили, Элли Френкель мучилась бы теперь на ее месте, а она, Анна, поехала бы в Лондон.

Не право царствует, а удача, голый случай.

Незачем рассуждать, надо спать. Она вообразит себе стадо овец, скачущих через плетень, одна овца за другой, или же досчитает до тысячи — и заснет.

Двести семьдесят восемь, двести семьдесят девять, двести восемьдесят. Пять минут назад ей казалось невероятным, что усталость может быть приятна, может не причинять страданий. Отдых. Знать, что впереди — отдых. Каникулы. Летние каникулы, когда она была ребенком, были ее мечтой, ее большим счастьем. Вот они и пришли, долгие летние каникулы. Школьный год был плохой, и она получила дурные отметки. Несправедливо получила. Но теперь это не важно. Она знает, что сделала свое, отметки несправедливы, но каникулы наступили, и это главное.

Кто виноват в том, что школьный год был так плох и отметки несправедливы? «Бог — это сумма многих психологических факторов», — обычно говорит Зепп. Если бы Зепп получил такие отметки, он бы подумал: «Плевать я на них хотел!»

Пятьсот тринадцать, пятьсот четырнадцать, пятьсот пятнадцать. Какое наслаждение вот так лежать. «Слабый — умирает, сильный — сражается». Как хорошо, что она не сильная. Как хорошо, что она имеет право лечь и уснуть. При полной тишине было бы еще лучше. Если бы она затворила окно, было бы тише. Но она слишком устала, пусть уж окно остается открытым.

Да, так лучше. Когда придет Зепп, покоя не будет, он захочет с ней объясниться. Он примется долго, обстоятельно рассказывать, почему он поссорился с Гингольдом, почему должен был поступить именно так, а не иначе, уверять ее, что все к лучшему. И нести несусветный вздор, а она, зная, что это бессмысленно, и твердо решив все проглотить, в конце концов не вытерпит, начнет возражать, а все это стоит труда и сил, изматывает нервы, она терпела два года, и больше не хочет.

Она выполнила свой долг и теперь жаждет покоя. Отдохнуть от Зеппа, отдохнуть от мира, отдохнуть от Гитлера, отдохнуть от бога, отдохнуть от самой себя. Она больше не участвует в игре, она не желает.

Девятьсот четырнадцать, девятьсот пятнадцать, девятьсот шестнадцать. Анна лежит с закрытыми глазами. Она так долго боролась за счастье, и ничего из этого не вышло. Теперь, когда она отказалась от борьбы, когда она вышла из битвы, теперь она счастлива. Бедная Анна, красивая Анна, глупая Анна, храбрая Анна, как бессмысленна была твоя храбрость, как нелепа, до идиотизма пелена твоя борьба, и только теперь, в тридцать восемь лет, ты поумнела.

По ее усталому, но уже разгладившемуся лицу пробегает легкая, лукавая улыбка, тень улыбки.

Совсем стемнело. Неужели уже половина десятого?

Если половина десятого, а его все нет, она это сделает. Она уже не различает, который час, и боится зажечь свет. А если Зепп сейчас придет? Значит, она проиграла игру и не имеет права сделать надуманное. Если он придет, это будет вопиющей несправедливостью и ужасным невезением. Бог, сумма многих психологических факторов, не смеет допустить такую несправедливость. Нет, нет. Да никто и не придет. Мальчик поужинает где-нибудь в городе, и Зепп, наверное, тоже, иначе он давно был бы здесь.

В сущности, ей бы следовало что-нибудь написать Зеппу. В конце концов, он ее любил, то, что она сделает, потрясет его, и то, что она напишет, что будет им прочтено в эти минуты потрясения, на него подействует. Самое важное — отойти от политики. Она убеждена, что он ничего не смыслит в практической политике. Он ничего не вносит в эту политику, кроме упрямой воли к добру и готовности помочь. Этого недостаточно. Ему не хватает техники, таланта, беззастенчивости и подлости — качеств, необходимых для политики. Он музыкант — и не только всей душой, но и всем разумом. Это, пожалуй, следовало бы написать ему. Но она так часто говорила ему это, и раз уж он не внял любимому голосу, убеждавшему его, то и клочку бумаги не поверит. Да и устала она, не найдет настоящие, веские слова.

Нехорошо, если ее обнаружат слишком рано. Чего доброго, еще вернут к жизни, и все ее усилия будут напрасны. И весь ужас начнется сызнова. Как ей это сделать? Если она возьмет шланг в рот, все произойдет быстрее и ее не обнаружат слишком рано. Ганс, наверное, не явится домой раньше двенадцати. Он теперь участвует в возне вокруг какой-то политической идеи и всегда бесконечно долго торчит где-то вместе со своими друзьями и товарищами. А может быть, он у своей замечательной мадам Шэ. Оба они побродяги, ее мужчины. За Ганса она не беспокоится. Он-то с жизнью справится. Не то что она.

Жаль, что она не выкрасила еще раз волосы. Хотелось бы ей быть красивой, когда Ганс увидит ее в последний раз. Он стал совсем чужой, совсем отошел от нее. Ужасно хочется еще раз погладить его по голосе. Значит, это действительно было в последний раз — в тот день, когда ей подумалось: однажды должно же это случиться в последний раз.

Так, теперь встать. От света ужасно больно, она непроизвольно заморгала так, что с трудом различает, который час. После половины десятого прошло уже семь минут. Она может сделать это.

Анна затворяет окно. Раньше нужно навести порядок. Пусть не говорят, что она удрала, как свинья из хлева. Хорошо, что часы уже заведены; на все остальное уйдет меньше времени.

Она идет в ванную. Ставит яйца и сковородку на место. Теперь все в порядке. Хорошо, что она ничего не ела, ее не так будет тошнить.

Она напускает в ванну воды. Да, шланг достаточно длинный. Мерсье посчитает Зеппу за газ по крайней мере вдвойне. Но это уже не ее забота. Приятно слушать, как плещет вода. Она всегда любила этот звук.

Вот коробка со снотворным. Сколько принять? Таблетки «Седормит» легкое средство, но она возьмет только три, не больше четырех, а то ее непременно вырвет. Анна бросает таблетки в стакан воды, долго и аккуратно размешивает их, пока они не растворяются до конца, и выпивает. До чего горько. Она не хочет, чтобы во рту оставалась горечь, вот начатая бутылка красного вина. Пригубив рюмку, она ставит ее на столик, но затем, улыбаясь, отпивает еще глоток. Сегодня это можно себе позволить. Аккуратно сполоснув рюмку, стакан, из которого она пила снотворное, и ложечку, она все расставляет по местам.

Анна переходит в комнату. Машинка опять задурила. Теперь об этом придется думать Гансу. Серо-голубое письмо «ПН» лежит на полу, она поднимает его, складывает, кладет в книгу, так что оно хорошо видно, но упасть не может. Книга раскрыта. Ей уже прежде хотелось захлопнуть книгу, беспорядок ее раздражает. Она поднимает руку, чтобы закрыть книгу, но нет, может быть, Зепп намеренно оставил ее раскрытой.

Анна включает радио. И не сразу находит приличную музыку. Но вот объявляют «Маленькую ночную серенаду» Моцарта, и она счастлива. Включает самую большую громкость — ведь дверь придется запереть, а она хочет, чтобы ей была слышна музыка.

Анна возвращается в ванную. Пора закрыть кран. Вот ее изображение в зеркале. Пародия. Пародия на самое себя? Да нет же, не так уж она плоха. Между прочим, она где-то прочитала, что отравившиеся газом выглядят свежими, цветущими. Чудесно было бы, если бы она сохранилась в памяти Ганса красивой. Он добродушен, уж он не будет смотреть на нее злыми глазами.

Анна открывает газовый кран, входит в ванну, ложится в воду. Очень горячо, ей даже немного страшно, затем тепло становится ей приятным, она подтягивает колени, как грудной младенец, и расслабляет мускулы.

Хорошо так — лежать, сжавшись в комочек. И мысли не мучают: вот это следует сделать сегодня, а это ждет тебя завтра, за одно надо взяться, от другого отступиться. Все позади, и вода приятная, теплая. Что может быть лучше, чем блаженная усталость, — и впереди никаких обязательств.

Всегда казалось, что она сильна, не сломлена. Все ее за это хвалили, но они ошибались; эти два года стерли ее в порошок. Достаточно было одного сильного удара, и все развеялось в прах.

Как противен этот сладковатый запах, как трудно заставить себя держать во рту шланг. Лучше всего придерживать его зубами. Тридцать восемь лет это много и немного, как посмотреть. Что скажет Зепп? Жаль его, но ничего не поделаешь. Она любила его, как только можно любить человека. Да и он «хорошо относился» к ней. Она не виновата, и он не виноват. Виноваты обстоятельства. «Но обстоятельства — они не таковы».

Жалко ей себя. Сентиментальность? Ну, так она позволит себе немного сентиментальности.

Из соседнего номера стучат в стенку, да и снизу застучали… Вероятно, радио слишком гремит. А ведь «Маленькая серенада» — совсем не бравурная музыка; чудесная это вещь, и через запертую дверь она так тихо звучит.

Но это уже не «Маленькая серенада», это песня Зеппа на слова Вальтера. Она ясно слышит ее. «Ползал бы Вальтер на брюхе, как бы он был вам мил, в почете и славе бы жил. Но Вальтер все поет, и песнь его вольна». Каждое слово, каждый звук песни звенит у нее в ушах — так, как Зепп ее сыграл и спел. Она улыбается. Это хороший, самый лучший Зепп Траутвейн. Последнее, что он сыграл ей. В какой-то раз должен же быть последний раз. Она слишком скупо его похвалила. Художник нуждается в одобрении. Если бы Зепп знал, что каждый звук остался у нее в ушах и сердце, он обрадовался бы. В сущности, следовало написать ему, что песнь очень хороша и что у нее в памяти с первого же раза запечатлелся каждый звук. Но ей очень трудно выйти из ванны. Она улыбается, улыбается все шире.

Снизу все еще стучат. Но ей уж нет до этого дела. Пусть жалуются завтра Мерсье.

Грешно ли то, что она делает? Если ее будут судить, ее оправдают. Она спасена. Для последней берлинской постановки «Фауста» музыку написал Зепп. Замечательно у него это вышло: «Спасена». Ликующе, но совсем не по-церковному, ни намека на пафос, сентиментальность. «Спасена».

Пусть себе стучат хоть до второго пришествия.

И соседи стучали долго — снизу, сверху, со всех сторон. «Маленькая ночная серенада» давно кончилась, а радио все еще гремело. Последние известия, прогнозы погоды, доклад на политическую тему, арии из итальянских опер, танцевальная музыка — все одинаково громко. Когда Зепп пришел домой, радио еще не умолкло.

2. Анна поставила точку

Зепп, прочитав письмо Гингольда и уйдя из гостиницы «Аранхуэс», долго бродил по знойному городу Парижу. Сначала он шел по левому берегу Сены, глядя в землю, ставя ноги носками внутрь, уйдя в свои мысли и временами сам с собой разговаривая; затем повернул обратно, машинально пересек мост, прошел большое расстояние по набережной, снова вернулся, снова пересек мост; попал даже на остров.

Мысли беспорядочно проносились у него в голове, но все возвращались к предстоящему разговору с Анной. В душе он уже спорил с ней. Во многом она была права, но он не сдавался. Он старался объяснить ей, что представляет собой это неповторимое существо — Зепп Траутвейн, в котором уживаются темные, даже злые страсти, несколько верных мыслей, следы пережитого многими поколениями мюнхенцев, бесчисленные слабости, некоторые добродетели, и все это замешано на таких крепких дрожжах, как музыка и добрая воля. Да, он будет защищаться, но в то же время беспристрастно выслушает и обдумает ее доводы. Зепп аккуратно оделся во все новое из желания показать Анне, что ее неодобрительное отношение к его неряшеству в конце концов возымело свое действие и он серьезно намерен переломить себя и все исправить. А теперь он, если можно так выразиться, и душевно принарядился и почистился для этого важного объяснения.

Впрочем, ведь Анне-то как раз и следовало бы радоваться, что все сложилось так, а не иначе. Разве не она вечно уговаривала его отказаться от политики, освободить время для музыки? Да и сам он при мысли, что ему не придется какое-то время заниматься политикой, в глубине души радуется своему освобождению. Не потому ли он надел сегодня свой новый костюм, что старый Зепп умер?

Наступил полдень. Зепп набегался, подлость Гингольда и предательство Гейльбруна жестоко расстроили его, он почувствовал голод. Усевшись на террасе какого-то кабачка, весь погруженный в свои мысли, он поел что попало с большим аппетитом.

И опять беспокойно зашагал по улицам. В середине дня его можно было видеть в Люксембургском саду; он сидел с рассеянным видом и все размышлял, размышлял, Ему пришло на ум, что он мог бы позвонить Анне. Теперь он чувствует себя вооруженным, он может объяснить ей, почему он поступил на первый взгляд так непонятно. В том-то и дело, что все понятно, и ему непременно удастся растолковать ей все. А затем ему подумалось, что все же лучше поговорить сначала с другими, с Чернигом, с Рингсейсом или Эрной Редлих. Увидев, как они будут реагировать на его рассказ, он сможет лучше выдержать бой с Анной; ему не хотелось бы занять ошибочную позицию. Он позвонил Эрне Редлих и уговорился встретиться с ней вечером. С Анной он объяснится завтра утром, еще раз хорошенько все обдумав и выслушав мнение других.

На мгновение ему даже пришло в голову пойти в редакцию «ПН» и сказать Гейльбруну, что он о нем думает. Потом Зепп решил отложить этот разговор; пока он весь кипит, он способен лишь сделать новую глупость. Лучше навестить старика Рингсейса. В нем есть что-то благотворно-умиротворяющее, он смотрит на людей и вещи мудро, вдумчиво.

Тайный советник Рингсейс жил где-то очень далеко в Бельвиле, в большом многоквартирном доме, и Траутвейну было нелегко его разыскать. Каморка Рингсейса помещалась под самой крышей.

Зепп застал его лежащим в постели. В крохотной комнате было душно, устоялся запах пота. Рингсейс рассказал Зеппу, что его одолевает ревматизм, и долго говорил о том, как он рад, что Зепп навестил его. Вдруг у него начались сильные боли, болезненная гримаса исказила бескровное, изрезанное морщинами, обрамленное шкиперской бородкой лицо. Зепп счел за лучшее ничего не говорить. Он тихонько сидел и смотрел на измученного старика. Тот некоторое время лежал, занятый своими болями. Потом приступ, очевидно, прошел. Рингсейс вернулся из ада, тепло взглянул на гостя своими большими выпуклыми глазами и попросил его рассказать о себе.

И Зепп рассказал о том, что с ним случилось. Рингсейс внимательно слушал.

— Жаль, — сказал он наконец, — что можно сообщить только слова, только названия и обозначения постигнутого опыта, знания, а не само знание. Возьмем, например, науку ожидания. Кто научился ждать, над тем никто и ничто не властны. Откровенно признаюсь вам, — он говорил с трудом и таинственно, — после вынужденного отъезда из Германии я сам некоторое время томился тоской и тревогой, я бы даже сказал — чувство вал себя несчастным. Больше всего я жалел об одной рукописи. — И, начав говорить, он уже рассказал все подробно. — Дело в том, что я взялся написать для энциклопедии статью о Ксантиппе. Я двадцать лет собирал материал, я собрал все, что только можно было найти, и пришел к новым убедительным выводам, подтверждающим точку зрения тех, кто пытался спасти честь Ксантиппы. Люди рады опозорить человека, и за две тысячи триста лет можно многое наклепать на храбрую умершую женщину. Мне это никогда не нравилось, да и сейчас не нравится. И я, как вы понимаете, радовался своему материалу, и мне жаль было, что он остался в моей аудитории, в шестом шкафу, вместе со старыми папками. — Он умолк, по его большому бескровному лицу медленно расползалась хитрая усмешка. — Но, видите ли, — продолжал он, — когда мне пришлось, так сказать, заново приняться за работу над материалом о Ксантиппе, я обнаружил на полях одной старой рукописи заметку, и она подсказала мне догадку, весьма убедительную и для моих целей крайне важную, можно сказать — решающую. А ведь получи я просто свой старый материал, я, безусловно, прошел бы мимо этой заметки и не добрался бы до моей догадки. Значит, я поторопился, незачем было расстраиваться, это было глупо с самого начала. Ибо, видите ли, вся работа в целом не была срочной, да она и теперь еще не срочная. Когда я уехал, энциклопедия дошла до буквы «Т» (Том Taurisci — Thapsis),[1076] и, стало быть, в лучшем случае понадобится еще двенадцать лет, пока мы доберемся до буквы «X» и до слова Xanthippe.[1077] До тех пор Одиссей вернется и вся история с нашими варварами порастет густой травой. Но я хотел говорить не о себе, дорогой мой Зепп, — виновато сказал он, — а о вас. Самое важное подготовиться внутренне. Мало есть вещей, которые не могут быть сделаны завтра лучше, чем сегодня.

Это была примитивная мудрость; однако она успокоила Зеппа и укрепила его силы в тяжелую минуту.

Наступил вечер, и Зепп отправился в ресторан, где уговорился встретиться с Эрной Редлих. Он пришел раньше назначенного времени, и она тоже. Эрна была возбуждена. Она рассказала о том, какое впечатление произвел случай с Зеппом на редакцию. Сегодня взамен Зеппа в редакцию явился Герман Фиш, Зепп его знает, тот самый Фиш, который раньше работал в «Берлинер Тагеблатт». Да, Зепп его знал, Герман Фиш — хороший, но политически бесцветный журналист, трус. И никто из редакторов не желает мириться с его присутствием. Все настаивают, чтобы Зеппа вернули на работу и чтобы его статья, пародия на речь фюрера, была напечатана.

Вот что рассказала Эрна, пылая сочувствием к Зеппу. Ее глаза, придававшие лицу чуть сентиментальное выражение, сияли, детское открытое личико разрумянилось, она против обыкновения размахивала перед Зеппом своими маленькими ручками. Потом стала упрекать его: почему он ни о чем не сказал ей, ведь прошло уже целых два дня, как все это случилось. Она-то думала, что они друзья, и вдруг оказывается, что о таких событиях ей приходится узнавать в редакции от третьих лиц, а не от него.

Зеппа растрогало ее волнение, а от того, что она рассказала, у него забилось сердце. Он же знал, что товарищи станут за него горой. И Зепп сразу поверил, что нее образуется. Как хорошо, что он решил повременить и не рассказал о случившемся Анне. Только напрасно унизил бы себя. Завтра, говоря с ней, он будет чувствовать под собой более твердую почву.

Зепп еще долго болтал с Эрной Редлих, он прошел с ней часть пути, а затем, бодрый, направился домой.

Навстречу ему ударил газ, у него занялось дыхание. Рванув окно, он распахнул его и побежал в ванную закрыть кран. Увидел в ванне, в воде, Анну; ее тело опустилось в воду, но она все еще полулежала, вода доходила ей до рта. Однако у нее был свежий вид, кожа розовая, губы красные. Слава богу, она жива.

Зепп дотронулся до нее, она показалась ему холодной, холоднее воды. Он попытался ее поднять, тело было тяжелое, безжизненное. На минуту он выпустил ее, глубоко вздохнул; заметил шланг, лежащий возле нее в ванне. Снова, натужившись, попытался вытащить ее из воды. Наконец с большим усилием поднял и поволок к кровати; с тела струилась вода, вода натекла на пол, на постель, Зепп и сам весь промок до нитки.

Он выбежал на лестницу, постучал в соседнюю дверь.

— Врача, врача! — кричал он, не помня себя, по-немецки. Сквозь одну приоткрывшуюся дверь просунулась голова.

— Что такое?

— Врача, врача, — повторял Зепп уже по-французски. — Несчастный случай.

Он опять побежал в комнату. Неумело пытался вернуть к жизни Анну, равномерно вытягивая и поднимая ее руки.

«Это же все неправда, — думал Зепп. — Все это привиделось мне. Я с ума сошел. Она не могла сделать это».

— Анна, Анна! — кричал он, боязливо заглядывая ей в лицо и ожидая ответа; но у нее отвалилась челюсть, и теперь рот с большими белыми зубами зиял уродливо и страшно.

Радио все еще играло. Он выключил его. И торопливо, раз за разом, не помня себя, продолжал сгибать и вытягивать ей руки. «Я же надел ради нее новый костюм, — думал обезумевший Зепп. — Она же, наверное, заметила. И могла из этого понять, как хорошо я к ней отношусь. Как она узнала об истории с Гингольдом? Ведь я ничего не сказал ей. Нет, все это не может быть».

Кто-то вошел, это был Ганс. После первых мгновений безмерного испуга он понял все — гораздо быстрее, чем Зепп. До прихода врача он вместе с отцом бился над Анной, давая краткие, деловые указания; больше ни о чем не было сказано ни слова.

В сопровождении Мерсье пришел врач с кислородным аппаратом. За ним полицейский чиновник. После короткого осмотра врач установил, что здесь делать ему нечего, и все удалились.

Только теперь Зепп по-настоящему понял, что произошло. Ганс, сам обессиленный, с ужасом увидел, что отец потерял над собой власть. Он сидел, беспомощно сгорбившись, и тихо, без конца, по-детски плакал. Ганс с трудом заставил его снять с себя промокший костюм.

Потом они сидели в тесно заставленной комнате наедине с умершей. Окна были широко раскрыты, но легкий сладковатый запах газа все еще держался. На улице воздух становился всесвежее, от усталости и ночной прохлады обоих познабливало.

Зепп, в неряшливо одетой пижаме, весь скорчился, одна штанина у него завернулась, и Ганс невольно смотрел на ногу отца, поросшую грязновато-седыми волосами. А тот говорил и говорил, и вдруг надолго умолкал. Он то обращался к Гансу, то к самому себе, не ожидая ответа.

Он чувствовал потребность оправдаться перед мальчуганом и перед самим собой. Его мучило, что он часто брюзжал, был несправедлив к Анне, его мучило, что он так по-ребячески выкрикнул: «Никогда, никогда, никогда». Он раскаивался, что ничего не сказал ей об увольнении и что сегодня вечером провел так много времени с Эрной. Все это было очень нехорошо, но, разумеется, не это толкнуло Анну на самоубийство. Причину надо искать глубже, он тут ни при чем, виноват ли он, что в эмиграции вся жизнь так мелкотравчата, ничтожна и убога? Невелика премудрость быть героем однажды, дважды или трижды, гораздо труднее нести непрерывную цепь будничных забот и мытарств. И оттого, что вся эта дрянь, эти повседневные мелочные заботы изматывали Анну гораздо больше, чем его, Зеппа, она утратила веру и мужество.

— Она, видишь ли, поставила точку, — говорит он и несколько раз повторяет эту странную фразу.

У Ганса рвется сердце от пережитого ужаса. Как он ни старается держаться, мысли у пего путаются и разбегаются. Он хочет постичь, что толкнуло мать в объятия смерти. Из речей Зеппа он постепенно начинает уяснять себе причины и следствия. «Разве я виноват? Разве я виноват?» требовательно спрашивает Зепп. Ганс всегда склонен винить в первую очередь обстоятельства, и все же Зепп преступно легкомысленно вел себя, этого отрицать нельзя. И хотя мальчик на вопрос отца ответил: «Нет, нет», — но это «нет» прозвучало очень уж вяло и неубедительно.

Бегут часы, забрезжил бледный рассвет. Зепп молчит, погруженный в себя. Он хорошо расслышал нотку сомнения и неуверенности в ответе Ганса, и это больно задело его. Он спорит с собой, он спорит и с Анной. Она судила правильно, он, вероятно, плохой политик, он ничего не понимает, кроме своей музыки. Но он же тугодум, надо было предоставить ему больше времени для размышлений, надо было ждать, вместо того чтобы попросту поставить точку. Анна была ему большой опорой, она была его музыкальной совестью и участвовала в его работе, пока он сам не забросил свое искусство; пожалуй, без нее он застрял бы на полпути. Но у нее была неприятная манера, несносная, она повторяла одно и то же двадцать раз, не давала ни отдыху, ни сроку, и ее вечные приставания действовали на нервы; долго ли выдержишь, если от тебя изо дня в день требуют наивысших достижений. И если на порицания она была скора, то на похвалу скупилась. Когда он сыграл ей напоследок песню на слова Вальтера, она едва процедила сквозь зубы несколько слов одобрения. После всех своих придирок могла бы хотя бы немного расщедриться: ведь песня действительно хороша. И если быть искренним, так он порой даже рад был, что в эмиграции Анна не могла по-настоящему участвовать в его работе.

Подло с его стороны, что в эти минуты он наскреб такие мыслишки. Только потому, что совесть у него нечиста. За все хорошее, что она сделала для него, он ей но воздал.

Зепп снова начинает говорить. Когда у них возникали какие-нибудь разногласия, объясняет он Гансу, стараясь приглушить свой пронзительный голос, и поэтому он звучит хрипло и монотонно, Анна почти всегда бывала права. Но он тоже не хотел огорчать ее, и в конечном счете оба шли на уступки. Договорились бы они и на сей раз, тут и сомнений быть не может. Он ведь так тщательно и опрятно оделся — специально для объяснения с Анной; к удивлению Ганса, Зепп несколько раз это повторяет. Гансу приходится подтвердить, что он застал его, придя домой, в хорошем новом костюме.

— Это очень важно, — говорит Зепп и опять несколько раз повторяет ту же фразу.

Ганс не понимает, куда, собственно, клонит Зепп. Но не задумывается над этим, его мучают собственные мысли. Не только Зеппу, но и ему следовало иначе вести себя с этой умершей женщиной. Он вдруг почувствовал, как она проводит рукой по его волосам. Мама часто делала это, но он отлично помнит, когда она погладила его по голове в последний раз. То, что он предложил ей двести пятьдесят франков, было глупо и грубо. В последнее время они перестали понимать друг друга, он и мама. Она ничего не знала и не хотела знать о его новом мире. Но она делала для него все, что один человек может сделать для другого. Не раз он почувствует, жестоко почувствует, что ее нет на свете. До чего же нелепо, что он решил сдавать экзамены на бакалавра. Ведь он давно мог бы зарабатывать, ей не пришлось бы так изматываться, и все сложилось бы иначе.

У мамы теперь совсем другое лицо, чем было при жизни, более строгое, более красивое. Или он ошибается? В последние месяцы мать была для него лишь вечно занятой домохозяйкой. Глядя на нее сейчас, он впервые думает о том, что не всегда он знал ее лишь как женщину, с которой вместе мыл посуду. Он роется в памяти, пытаясь воскресить картины прошлого. Он видит ее молодой, в декольтированном бальном платье — тогда он был еще совсем мал, — видит ее спину, прекрасные сияющие глаза, нежное и яркое лицо. А вот она же во время поездки в Париж, уже значительно позднее, энергичная, подвижная, в меховом манто — совсем иная, чем женщина, которую он ребенком видел в вечернем платье с обнаженной спиной, но и не та, что согнулась над грудой посуды. Это совершенно разные женщины, и все они — его мать. Как мало он знал ее, как мало он о ней думал.

Зепп рывком поднимается с клеенчатого кресла. Да его сознания дошло тиканье часов, и ему вспомнилось, что уже наступает вторник, а ведь часы заводят в понедельник вечером. Радуясь в глубине души, что надо сделать нечто отвлекающее от тяжелых мыслей, Зепп встал; все тело у него болит, и ошеломленный Ганс видит, что он влезает на стул и заводит часы.

Но ключ почти не поворачивается: часы заведены. Анна, прежде чем сделать «это», завела их.

В душе Зеппа словно плотина прорвалась. Он вдруг понял, что она до последнего мгновения думала о нем, только о нем. Она лишь скупо похвалила его за песню Вальтера, но никогда уже не будет на свете ни единого человека, который бы так слушал его музыку, как Анна, всей душой отзывалась она на нее.

И вдруг перед ним предстает почти осязаемо живо все, что она сделала для него, ее вечная большая любовь и мелкие повседневные заботы, все, что она ради него оставила, до конца ему отдавшись, он видит все сразу, десятки разнообразных Ани, сливающихся в единую Анну. Он видит Анну смертельно усталую, улыбающуюся, ослабевшую от потери крови после рождения маленького Ганса; Анну, стоящую у рояля, когда он впервые сыграл ей «Тридцать седьмую оду Горация»; Анну, вместе с ним смеющуюся безудержным смехом, как будто ничем не вызванным, бессмысленным и все же полным смысла, за минуту до того, как министр вручил Зеппу орден; Анну, лежащую на лужайке в Богемском лесу, с солнечными бликами на животе.

И вдруг, в этот бледный час рассвета, Зепп снова заговорил, он начал рассказывать своему мальчугану об Анне. Он рассказал ему о молодой Анне, о ее сверкающей жизнерадостности и чувстве юмора; какой это был добрый товарищ, как она умела прощать глупую шутку, дурное настроение. Рассказал, какой она была еще до рождения Ганса. Ганс, смотревший на нее сознательным, оценивающим взглядом только в последние годы, не имеет даже представления о том, как отличается Анна последних лет от прежней Анны. Да, Зепп не мог не прославлять эту женщину, не мог не пропеть ей надгробную песнь, и он дал себе волю, он изобразил девушку Анну, какой она была в восемнадцать и девятнадцать лет, он описывал ее тело с такими подробностями, о которых никогда бы не поведал мальчугану. Он должен был рассказать ему, как прекрасна была эта умершая женщина в пору расцвета.

Ганс слушал испуганный, очарованный, смущенный. Он узнает мать, какой она была в прежние времена. В конце концов, он часть этой женщины, единственное, что от нее осталось; чувство, что он продолжает ее, в нем очень сильно, и поэтому он вправе знать, какой она была. И все-таки бесстыдное описание Зеппа смущает его, он даже покраснел и не смеет взглянуть отцу в глаза.

А Зепп уже говорит о другом, он не прерывает свой бесконечный монолог. Мысли Ганса ускользают в сторону. Мать принадлежала к несчастному поколению, обреченному на гибель, поколению, вынесшему на своих плечах наглую, бессмысленную империалистическую войну; оно страдало от всевозможных вывихов и теперь кончает свои дни в жестоких судорогах. Мать это чувствовала, чувствовала сильнее Зеппа и потому «поставила точку». Сам Ганс не понимает, как можно капитулировать без борьбы. Но человеку предыдущего поколения, каким была его мать, нельзя поставить в упрек, что он дезертировал.

Зепп постепенно умолк, на этот раз окончательно. Отец и сын, сгорбившись, сидели рядом у окна. Наступило утро. Зепп клевал носом или смотрел в одну точку, тупой, опустошенный. Ганс тоже чувствовал себя совершенно разбитым. Позади был загруженный день, домой он пришел усталый, ужасное событие заглушило усталость, — тем сильнее одолела она его теперь. Силы оставили его.

Бедная мама. Ганс чувствовал глубокое сострадание к ней. Как страшно принадлежать к такому поколению. Не надо было ему предлагать ей тогда двести пятьдесят франков. А от экзамена лучше отказаться. Трудно в этом прогнившем старом мире делать естественное, разумное, то, к чему ты призван. Годы потратил он на зубрежку ради получения аттестата. Зеппу надо было заниматься музыкой, а он пишет политические статьи. Потому и умерла мама. Когда мы придем к власти, жизнь станет иной, лучшей. В нашем мире не будет изгнания. В нашем мире не будет никому не нужных экзаменов и никто ни у кого не украдет парусной лодки. Бедная мама. Обреченное поколение.

Глаза у него закрылись. Он прикорнул на своем стуле, в неудобной позе. И все же заснул здоровым сном без сновидений, набираясь сил для дела своей жизни, которое не будет обреченным, он это знал.

3. Солидарность

В воскресенье Гейльбрун проспал чуть ли не до полудня. Когда он проснулся, его положение показалось ему не столь безнадежным. За обедом он изображал веселость, разговаривал с Гретой добрым, отеческим и уже снова чуть-чуть величественным тоном.

После обеда он встретил в клубе Эгона Франка и, чувствуя себя в хорошей форме, тотчас же отозвал его в сторону и изложил свою просьбу. Эгон Франк особенного энтузиазма не обнаружил, но, промямлив что-то, обещал дать ему деньги, так что у Гейльбруна гора с плеч свалилась.

К вечеру он был в полном ладу с собой. Ему было жаль Зеппа Траутвейна, но ведь тот поступил непростительно глупо, и, если дело его приняло плохой оборот, он не имел никакого права сваливать последствия на него, Гейльбруна. На первом месте у него обязательства по отношению к дочери и ее ребенку. Когда Гингольд позвонил ему и подчеркнуто равнодушным тоном, в котором трудно было уловить нотку напряженности и страха, спросил, какое же решение он принял, Гейльбруну удалось без особых угрызений совести, в пышных, велеречивых словах сказать «да».

Он готовился к тому, что в редакции его хорошенько отчитают за Зеппа Траутвейна, и внимательно продумал свой ответ. И когда редакторы Пфейфер и Бергер, по-видимому от имени всех остальных, действительно явились к нему и с тревогой спросили, что случилось с Зеппом, он повел себя величаво, уверенно и притом глубоко человечно. Разумеется, заверил Гейльбрун своих коллег, он и не думает отступиться от Зеппа, ведь он же сам устроил его здесь, и Зепп будет по-прежнему работать в «ПН». Но с формально юридической точки зрения — что поделаешь с Гингольдом? Увольнение остается в силе. Видеть в этом политический маневр со стороны Гингольда бессмыслица. Пусть только Гингольд попробует сунуться к старому Гейльбруну с такими фокусами.

Но редакторы этим не удовлетворились. Они требовали ясного и решительного ответа: дал он свое согласие на увольнение Зеппа, как уверяет Гингольд, или не дал. Тут жизнерадостность и величавость Гейльбруна постепенно померкли; как он ни вилял, а пришлось сознаться, что он не сказал «нет».

— Этого достаточно, — сухо закончил разговор редактор Бергер, и оба удалились с мрачным, зловещим видом.

Гейльбрун остался один, крайне удрученный; лоб и голова его с торчащими ежиком, седыми, цвета стали, волосами взмокли от пота. «Этого достаточно», — звенело у него в ушах. Он был по натуре порядочный человек и в душе признал, что они правы — бергеры, пфейферы и другие. Он не сказал «нет», этого достаточно, а его дочь Грета в лучшем случае — смягчающее вину обстоятельство, но не основание для оправдательного приговора.

По ту сторону двери стояли разгневанные редакторы. Нельзя же молча смотреть, как выбрасывают на улицу такого способного, честного работника, как Зепп, нельзя спустить это Гингольду. Зепп забросил свою музыку, чтобы отдать все силы борьбе за Фридриха Беньямина, — из чувства товарищества, из солидарности. Стоит только поглядеть на покинутый обшарпанный письменный стол, за которым прежде работал Фридрих Беньямин, а в последнее время — Зепп Траутвейн, и ярость в тебе так и закипает. Нет, такого человека нельзя бросить на произвол судьбы. В этом деле, в деле Зеппа Траутвейна на карту поставлена идея, самое существование «ПН». Редакторы, правда, говорили обычно об этом «дрянном листке» и о собственной работе в пренебрежительно-ироническом тоне, но в глубине души каждый из них был убежден, что это хорошая работа, что это борьба за правое дело. Если бы они не видели смысла в своей работе, им невтерпеж было бы влачить это жалкое существование. Но можно ли сказать, что «Парижские новости» правое дело, если в редакции творятся такие вещи, как изгнание Зеппа Траутвейна? Газете но меньшей мере угрожает опасность, вопреки высокопарным заверениям Гейльбруна, превратиться в чисто коммерческое предприятие господина Луи Гингольда.

Они стояли, собравшись в кружок, сердитые и возмущенные. Пятидесятилетний толстяк Бернгард Пфейфер, флегматик, астматик, журналист с тридцатилетним стажем, немало видел и пережил; он отличался широким, располагающим к себе добродушием, всякое волнение он привык на девять десятых приписывать шоку от первого впечатления, его любимым выражением было: «Спокойненько, спокойненько». Но сегодня он не употреблял его. Худой, длинный Георг Бергер, желчный скептик, сухой и точный, был всегда озабочен соблюдением юридических форм. Но сегодня он не думал о юридических формах. Невысокий, ловкий, деловитый Г.В.Вейсенбрун, с чеканным оливково-смуглым лицом и изящной, стройной фигурой, дерзкий, энергичный, был большой охотник до сенсаций. Но сегодня он был сдержан, происшествие говорило само за себя и не нуждалось в сенсационном оформлении. Как ни отличались друг от друга редакторы, сейчас они были заодно. Они знали: то, что сегодня случилось с Зеппом, завтра может случиться с каждым из них. Низость Гингольда направлена против всех них, она направлена против всего, что составляло смысл и сущность «ПН», против всей немецкой эмиграции. Проявляя солидарность по отношению к Зеппу, они выступают как представители всей эмиграции.

Но пока они не шли дальше глухого возмущения, оно не выливалось ни в ясное решение, ни в определенное действие. Решение появилось лишь тогда, когда к ним присоединился Петер Дюлькен, так называемый «волонтер».

Этот молодой человек, долговязый, сухопарый, с худым остроносым лицом и необычно длинными волосами, сегодня пришел поздно. Он часто опаздывал, хотя при всей своей внешней развинченности был далеко не ленив. Сегодня он задержался у антиквара, предложившего ему первое издание партитуры Гайдна; Петер Дюлькен был страстным коллекционером рукописей и первых изданий классической музыки. Товарищи часто потешались над его страстью и уверяли, что критические исследования и издание классической музыки занимают его гораздо больше, чем журналистская работа. Но Петер очень серьезно относился к своей работе в «Парижских новостях».

Его функции не были точно определены, но он оказывал ценную помощь всем отделам, и, как порой ни посмеивались в редакции над его деятельностью, всем не хватало его, когда он отсутствовал.

Петер Дюлькен, Пит, как все называли его, покинул родину против воли родных, как только варвары очутились у власти, хотя ничто его к этому не вынуждало. В Германии Пит интересовался не политикой, а музыкой. Сначала он сочинял песни, написал несколько сонат, и не без некоторого успеха. Но, чувствуя, что никогда ему не достичь желанного совершенства, он сосредоточил свое внимание и силы на восстановлении некоторых партитур великих мастеров в их первоначальной чистоте. Он страдал оттого, что многие произведения классиков безнадежно, как ему казалось, искажены описками и опечатками, вкравшимися в партитуру, и, выправляя эти ошибки, он вел упорную борьбу за восстановление творчества этих мастеров, в его первозданной чистоте и гармонии.

Этой деятельностью заполнялась жизнь двадцатидевятилетнего Пита в Германии. Но теперь, переселившись в Париж, он занимался любимым делом лишь мимоходом, а все свои силы и все свое время отдавал борьбе против нацистов, сотрудничеству в «Парижских новостях». Его родители, богатые кельнские евреи, умоляли его отказаться от политической деятельности. Они просили, они угрожали лишить его материальной поддержки. Ему было жаль их, но пойти им навстречу он но мог. Впрочем, несмотря на угрозы, они высылали ему окольным путем, через заграничных родственников, месячное содержание и вместе с тем старались не без риска для себя переправить ему из Германии его собрание рукописей и первых издании.

Пит был им благодарен. Но если бы они и выполнили угрозы, которыми осыпали его, он не изменил бы своего поведения. Пит жил, как ему нравилось и как он считал правильным. Все, что он делал, было просто, непосредственно. Среди людей, связанных тысячами старых и новых условностей, он один вел себя естественно. Поэтому, как всякое исключение из общего правила, он казался неестественным. Но так как он ни для кого по являлся обузой, его ценили таким, каков он был, и все любили его.

С Зеппом Траутвейном Пит очень подружился. Правда. Зепп но относился к его борьбе за восстановление чистоты классической музыки так серьезно, как он сам, но Петер Дюлькен чувствовал, как много музыки в Зеппе. Пит верил в него, ожидал от него великих произведений, но по собственному душевному опыту понимал, почему Зепп, несмотря ни на что, забросил свою музыку и отдался борьбе против варваров. Его связывала с Зеппом крепкая дружба, далеко выходившая за рамки «коллегиальности», дружба, теплоту которой Зепп скорее принимал, чем разделял.

Когда Петер Дюлькен услышал, что произошло, он не стал тратить время на разговоры. «Это гнусность» — вот все, что он сказал. И принялся ходить по обширному залу редакции, погруженный в раздумье, иногда откидывая со лба каштановые волосы, как обычно, когда что-нибудь волновало его. И снова подошел к товарищам. Заявил напрямик, как всегда, что от Гингольда добром ничего не добьешься. Общими словами тоже делу не поможешь. Надо решиться и забастовать всей редакцией, если увольнение Траутвейна не будет отменено в течение двадцати четырех часов.

В душе все знали, что ото единственный путь, но никто не имел мужества произнести это вслух. Когда Петер Дюлькен своим тягучим голосом, но весьма решительно и определенно произнес это слово, выпустил его из своего большого мальчишеского рта, они испугались опасностей, которые навлекли бы на себя решением бастовать. На редактора Пфейфера серой глыбой навалились заботы. Что станется с женой и детьми, если он лишится оклада, который получает в «ПН»? Редактора Бергера прошиб пот, он боязливо думал о том, сколько будет мыкаться, сколько дорог исходит своими усталыми ногами по знойному городу Парижу, пока найдет хоть какую-нибудь работенку и добудет несколько франков. И даже подвижный деятельный Вейсенбрун с большой опаской думал о последствиях.

«Питу легко, у него есть месячное содержание, — думали они, — а с нами что будет?» Но в то же время они знали, что несправедливы к Питу. Знали, что он сказал бы то же самое, если бы стоял перед нищетой.

— Забастовка, Пит, — наконец заговорил толстяк Пфейфер, покачивая своей крупной головой, — слово большое. А откуда вы знаете, что своей забастовкой мы не сыграем на руку Гингольду? Если он действительно собирается изменить политическую линию, то мы лишь окажем ему услугу, бросив работу. И он воспользуется случаем избавиться от нас без больших хлопот.

Он знал, что это верно и неверно. Но еще раньше, чем они могли взвесить все «за» и «против», в комнату вошел рыхлый бледный человек в несколько поношенном, торжественно длинном, черном сюртуке.

— Здравствуйте, господа, — сказал он не совсем уверенно, с любезной улыбкой. — Надеюсь, мы с вами хорошо сработаемся. Где мне сесть?

И Герман Фиш, новый сотрудник, человек, призванный заменить Зеппа Траутвейна, обвел всех дружелюбным взглядом.

Да, Гингольд не ленился, он хорошо использовал свой воскресный день, он обо всем договорился с Германом Фишем — и вот он здесь, этот Герман Фиш.

— Думается мне, — сказал он, натолкнувшись на враждебную замкнутость редакторов, — что прежде всего следует поздороваться со стариком Гейльбруном.

— Да, это правильно, — подбодрили его, и он, несколько подавленный, исчез в кабинете Гейльбруна.

Редакторы переглянулись. Появление Германа Фиша обостряло положение. Если Гингольд действительно намерен заменить их одного за другим более угодными ему людьми, тогда лучший способ расстроить этот замысел объявить забастовку в ультимативной форме. Если все бросят работу, он будет вынужден либо принять их требования, либо отказаться от издания «Парижских новостей». Ведь ему понадобится не меньше двух-трех недель, чтобы составить сколько-нибудь работоспособную редакцию, а такой продолжительный перерыв погубит газету.

Пит и Вейсенбрун рвались сегодня же предъявить ультиматум Гингольду. Но Бергер и Пфейфер требовали отложить окончательное решение до завтра.

Никому из сотрудников «ПН» не спалось в эту ночь с понедельника на вторник. Они обязаны проявить солидарность; было бы подло бросить на произвол судьбы Зеппа. Но если они забастуют, то надо быть готовым к тому, что упрямый и мстительный Гингольд перестанет выпускать газету, и тогда им придется туго, в особенности в ближайшие месяцы.

С двойственным чувством явились они в редакцию во вторник; они хотели забастовки и боялись ее. И тут пришло известие о смерти Анны; каждому из них казалось, что и он виновен в этой смерти, что все они слишком медлили. И забастовка сразу стала решенным делом, колебания кончились. Теперь они немедленно предъявят ультиматум Гингольду.

Осторожный Пфейфер просил подумать, не следует ли предварительно известить Гейльбруна. Стали думать. Но Петер Дюлькен торопил. На долгие переговоры, говорил он, нет времени, надо поставить Гейльбруна перед совершившимся фактом, точно так же как он сделал с ними. Наконец к Гингольду отправились Пфейфер, Бергер и Вейсенбрун; Пит повел их за собой.

Эти два дня были для Гингольда днями надежды. Все как будто устраивалось. Гейльбрун согласился на увольнение Траутвейна, а Герман Фиш тотчас же понял деликатные намеки Гингольда, это был человек, с которым можно было сработаться. Критик Залинг тоже выразил готовность вести музыкальный отдел вместо Зеппа. Очень скоро Гингольд сможет сообщить своим доверителям, что Траутвейн выгнан и что на его месте сидит умеренный, надежный человек. Архизлодеи, правда, скоры на расправу и не спешат выпустить из рук свою жертву; впрочем, надо отдать им справедливость, до сих пор они выполняли свои обязательства. Кроме того, они все еще заинтересованы в том, чтобы приручить «Парижские новости». Если Лейзеганг увидит, что все идет по намеченной программе, то через несколько дней, через неделю и не позже чем через две Гинделе будет свободна.

Такими надеждами баюкал себя Гингольд, когда пришло известие о смерти Анны Траутвейн. Он затрепетал от страха. Его новые проекты летели ко всем чертям. Траутвейны сделали это ему назло, только для того, чтобы его дитя Гинделе осталась в когтях у архизлодеев. «Возьми себя в руки, — прикрикнул он на себя по-еврейски. — Думай хорошенько, напряги свой ум. Ты не смеешь еще раз промахнуться. Ты не смеешь выказать себя слабым перед этими нахалами. Их надо взять хитростью, их надо обхаживать и улещивать до тех пор, пока не освободят твое дитя, Гинделе. Пусть тогда делают, что хотят. Пусть тогда „Парижские новости“ провалятся в тартарары, пусть погибнет моя репутация доброго еврея. А мои дела в Германии — пропади они пропадом, пусть архизлодеи растащат все, что у меня еще осталось там. Если только мое дитя будет на свободе, мне все это трын-трава, и я возблагодарю всевышнего, да славится имя его».

Вот о чем думал Гингольд, когда к нему пришли редакторы. Как ни грозно они двинулись на него, он встретил их крайне вежливо. Он тотчас же заговорил о тяжком ударе, постигшем нашего дорогого друга и коллегу профессора Траутвейна. Профессор уже в течение нескольких месяцев ему не нравился. Он был так возбужден, так нервничал. Гингольд даже боялся, как бы с ним чего не приключилось, особенно в последний день, когда он в самых резких выражениях отказался от работы и редакции.

— Да, мы пришли к вам по поводу Траутвейна, — сухо заявил Петер Дюлькен, так как другие не знали, с чего начать, и Гингольд, несмотря на всю свою осторожность, не мог удержаться и бросил из-под очков злой, пронзительный взгляд на дерзкого юнца. Но, раньше чем он собрался ответить, заговорил Вейсенбрун. Он сразу пошел в наступление:

— То, что случилось с Траутвейном, по нашему мнению, не только печально, но и возмутительно.

— Да, — ответил Гингольд. — Преступники они, эти нацисты, это они во всем виноваты.

— Возмущение наше, — сказал Петер Дюлькен спокойным голосом, но глаза его блеснули, — относится на сей раз не только к нацистам, оно относится к другим, господин Гингольд.

Гингольд сидел и теребил свою четырехугольную, черную с проседью бороду. Надо умаслить этих людей, они опять ставят под угрозу его Гинделе, надо разговаривать с ними полюбезнее.

— Вы можете спокойно высказать все, без всяких недомолвок, — вежливо сказал он. — Мне бы хотелось, чтобы в этом деле не осталось никаких недоразумений между нами. Объяснитесь. Говорите возможно точнее.

— Это мы и собираемся сделать, — сказал своим желчным голосом редактор Бергер, всегда и во всем любивший точность. — Вы утверждаете, что профессор Траутвейн в резких выражениях отказался от работы. Мы не думаем, что все происшедшее имеет именно тот смысл, который вы в него вложили. Оправданно ли увольнение Траутвейна с формально юридической точки зрения или нет, мы все, служащие вашей редакции, отказываемся продолжать работу без коллеги Траутвейна. Мы требуем от вас, господин Гингольд, чтобы вы предложили профессору Траутвейну продолжать свою работу в редакции или, если хотите, вновь за нее взяться. Если мы до завтрашнего вечера не получим гарантий, что Зепп Траутвейн послезавтра будет восстановлен в качестве постоянного редактора «Парижских новостей», мы все, как один, прекратим работу.

«Нельзя допустить, чтобы „ПН“ теперь закрылись, — размышлял Гингольд. Теперь — нет. Не теперь. Если они закроются, то архизлодеи не будут заинтересованы в том, чтобы оказать мне услугу, и будут без конца держать мою дочь в концлагере и замучают ее до смерти, ибо они мстительны». Внутри у него все кипело, как в самоваре, но он предостерег себя: «Спокойно, подумай хорошенько, не показывай своей ярости и своего горя. Великий, добрый боже, пошли мне дельную мысль, хорошую идею».

— Господа, — сказал он, успокаивая их, заклиная, — зачем же сразу так горячиться? Зачем сразу начинать с требований, а не с предложений? О предложениях можно говорить. Не надо действовать опрометчиво, в особенности если дело идет о щекотливых вещах. Мы так долго сотрудничали с вами и так хорошо сработались. Давайте спокойно и мирно подумаем, пока не найдем решение. Вы полагаете, несчастье, случившееся с профессором Траутвейном, не волнует меня? Я обдумаю ваши предложения. На этой основе можно вести переговоры.

«Я возьмусь за Гейльбруна и Германа Фиша, — думал он между тем. Он думал отчетливо, последовательно. — Если Гейльбрун и Герман Фиш будут продолжать дело, значит, витрина останется, и именно такая, какой хотят архизлодеи. Тогда архизлодеи будут мной довольны и еще на этой неделе освободят Гинделе. Дай-то бог, дай-то бог».

— Ведите переговоры, господин Гингольд, — сказал Петер Дюлькен, — но ведите их, смею вам посоветовать, прежде всего с Зеппом Траутвейном. Если мы завтра вечером не получим требуемых гарантий, вам придется вести переговоры гораздо дольше.

Гингольд чуть не вскипел. Что позволяет себе этот сопляк? Чтоб ему провалиться. Но он снова сказал себе: «Я должен удержать их, этих нахалов. Надо сделать вид, что не слышишь их наглых речей. Они ослеплены, у них нет ни глаз, ни ума. Они не видят никакой разницы между этой фрау Траутвейн и моей Гинделе. Им кажется ужасным то, что фрау Траутвейн умерла. Они не знают, что моя Гинделе в концлагере. Они не знают, что по-настоящему ужасно».

Вслух он сказал:

— Прошу вас, господа, постарайтесь сохранить спокойствие. И будьте справедливы. Я тоже стараюсь. Я слышал ваши предложения, я обдумаю их. Профессор Траутвейн отнесся ко мне очень плохо, но я готов еще раз с ним поговорить, — может быть, он по-прежнему будет писать о музыке. Хотя мы могли бы заполучить Залинга, господа. Возможно, что мы найдем компромиссное решение. Но, прошу вас, говорите о предложениях и не настаивайте на требованиях, которые можно только принять или отклонить. Потом вы, вероятно, сами об этом пожалеете. И прежде всего дайте мне время. Данте мне пять дней, три дня. Можно разве вот так, сгоряча, решать дела, имеющие такое важное значение? Всемогущему богу — и тому для сотворения мира понадобилось шесть дней.

«Надо поговорить с Гейльбруном, — думал он. — Надо поговорить с Германом Фишем. Это добрый знак, что с ними нет Гейльбруна. Надо предложить ему больше денег».

— Мы не герои, — ответил ему толстяк Пфейфер, — но мы и не лавочники. Предложений мы вам не делали, а поставили требование, обдуманное требование, и толковать его вкривь и вкось не приходится.

— Значит, вы, так сказать, приставили мне нож к горлу? — спросил Гингольд с вымученной улыбкой.

— Мы ставим вам ультиматум, — флегматично подтвердил Петер Дюлькен своим высоким голосом. — Срок истекает завтра, в восемь часов вечера.

Франц Гейльбрун между тем сидел в своем кабинете, обставленном со скудной роскошью. «Этого достаточно», — сказал ему сухопарый Бергер. Но этого было недостаточно, понадобилось еще, чтобы Анна Траутвейн открыла газовый кран. Теперь уже достаточно. Теперь он сидит в своем кабинете, конченый человек, конченый в глазах света и своих собственных.

Его лицо с полной, отвисшей нижней губой как бы расплылось. Рот слегка перекосился. Что предпримут редакторы? Он может спрятаться от них за своей массивной дверью, но и сквозь дверь проникает их презрение — этому он помешать не может.

Но и это еще не самое худшее. Хуже всего, что он сам прекрасно знает, что он сделал и что должен был сделать. Ссылка на дочь Грету, это смягчающее обстоятельство, — просто чушь, предлог, сочиненный им для себя же. Он отлично разбирался в шкале ценностей и отлично знал свой долг, он умышленно, для собственного удобства зажмурился и прикинулся, что плохо видит. Теперь он получил урок. «Этого достаточно».

Вошел Герман Фиш. Он пронюхал, что редакторы грозят забастовкой, и пришел к Гейльбруну, своему естественному союзнику.

Два дня назад Гейльбрун попросту расхохотался бы, скажи ему кто-нибудь, что его редакторы будут принимать решения через его голову. Теперь его самоуважение уже настолько подорвано, что известие, принесенное Германом Фишем, вряд ли могло потрясти его еще сильнее. Но ему было стыдно перед самим собой, что он как раз теперь связан с этими против тех, порядочных. Впрочем, и Герман Фиш считал, что дело дрянь. Ему начало казаться, что он влип в скверную историю. Этот Гейльбрун — тоже всего лишь обломок, человек, прикованный к той же тачке, что он сам, какая уж от него помощь, одни затруднения. Оба сидели нахохлившись, как куры под дождем.

Пришел Гингольд. Он взял себя в руки. Чтобы завоевать Гейльбруна и Германа Фиша, надо прежде всего держаться бодро. Он сухо и деловито рассказал об ультиматуме редакторов. Видя, что Гейльбрун и Фиш пали духом, он заговорил очень решительно.

— Надо лишь умно взяться за дело, — сказал он, — и тогда смертельный удар по «Парижским новостям», задуманный редакторами, окажется лишь полезным для газеты. Я ведь давно решил произвести изменения в составе редакции, и, таким образом, ультиматум мне на руку. Все теперь зависит от вашего поведения.

И он предложил, чтобы Гейльбрун в пику взбунтовавшимся редакторам по-прежнему исполнял функции главного редактора. С помощью ловкого, умного Германа Фиша он в кратчайший срок сколотит штат способных редакторов, и это даже к лучшему, по крайней мере редакция избавится от вечных склочников и скандалистов.

— Кто хочет всем заткнуть рот, — сказал он без видимой связи с предыдущим, — тому понадобится много хлеба, во всяком случае больше, чем есть у старого Гингольда. Ну, а в случае капитуляции господ Гейльбруна и Фиша вряд ли найдется средство спасти газету. Если я действительно вынужден буду отказаться от издания «ПН», какое же ликование поднимется в лагере нацистов. — Второпях он сказал «архизлодеев».

Поэтому он просит обоих редакторов, так сказать, от имени всей эмиграции принять меры, чтобы в столь критическое время не пришлось прекратить издание самого авторитетного органа германской оппозиции.

Если бы здесь не было Фиша, Гейльбрун без всяких колебаний ответил бы решительным отказом. Было уже «достаточно», и он не пойдет на новые гнилые компромиссы. Но не успел он рот открыть, как заговорил Герман Фиш; посыпались предложения, как продержаться в переходное время, Фиш называл имена, пускался в подробности, и, пока он говорил, Гейльбруна опять начали одолевать сомнения. Разве он исправит то, что сделал, если надуется и отойдет в сторону? Гингольд — спекулянт, и если он уговаривает их остаться, то, уж конечно, ради каких-то темных дел. Но в одном старый мошенник прав: если «ПН» перестанут выходить, то вся германская оппозиция лишится своего рупора, и, быть может, навсегда. Вправе ли Гейльбрун содействовать этому своей пассивностью? Не будет ли опрометчивостью, если он скажет, гордый своей правотой: «Я вам не товарищ. Делайте, что хотите». Ведь это так же неразумно, как то, что сделал Зепп. Он заколебался. Один голос в нем говорил: «Согласись», — а другой, шедший из тайных глубин души, настаивал: «Не соглашайся».

Герман Фиш кончил. Теперь оба, Гингольд и Фиш, смотрели на Гейльбруна, и он понял, что от его решения зависит судьба «ПН» — важного политического достояния германской эмиграции. На одно мгновение эта мысль возвратила ему былую уверенность, и он снова почувствовал себя «особой». Он заявил по-старому размашисто и жизнерадостно, что обсуждаемый вопрос слишком важен и решить его мгновенно нельзя. При всей срочности этого дела он должен тщательно взвесить все «за» и «против» и раньше чем вечером ответ дать не может. Все это было сказано так решительно, что возражать не приходилось. Он ушел, и Гингольд, весь сжавшись, озабоченно смотрел вслед человеку, от которого теперь зависела судьба Гинделе и его самого.

Гейльбрун поехал домой. Грета ушла с ребенком гулять. Он был рад, что не встретился с ней.

Он лежал на диване в полутемной, с занавешенными окнами комнате, с потухшей сигарой во рту — и размышлял. Если «Парижские новости» перестанут выходить, то вред, причиненный делу эмиграции их исчезновением, намного превысит пользу, принесенную газетой за все время ее существования. А он потеряет последние остатки благосостояния и комфорта, он обнищает, а с ним его дочь и внучка. Если же он примет предложение Гингольда и тем самым поможет тому, чтобы газета по-прежнему выходила, что будет делом сомнительным и гнилым, он, который отвечает за все, не сможет смотреть в глаза порядочным людям.

Экономка доложила, что его просят к телефону.

— Оставьте меня в покое, — сердито проворчал он.

— Это фрау Гейльбрун, — настаивала экономка. — Она желает говорить с вами или с фрау Гретой.

Гейльбрун вскочил. Он не знал, радоваться ему или сожалеть, что Бригитта опять объявилась в Париже. Она жила в Вене, где открыла большое бюро машинописи и переводов. Он давно ее не видел; она имела обыкновение время от времени неожиданно появляться, чтобы покидать его или Грету. Она приехала, вероятно, потому, что узнала о беде Греты. Он боялся Бригитты и был ей рад. Энергичная, прямая, она видела человека насквозь и умела заглянуть в самые глубокие тайники его души. Гейльбрун боялся ее и одновременно жаждал излить перед ней душу.

Поэтому он с легким испугом и с большой радостью услышал ее голос в трубке.

— Что случилось? — тотчас же строго спросила она. — Почему это ты не в редакции? Правда ли, что Грета живет у тебя? По-видимому, у вас там творятся хорошенькие дела. Кажется, вам опять нужен благоразумный человек, который бы опять навел у вас порядок.

— Возможно, что и так, Бригитта, — ответил он, стараясь говорить шутливо. — Но не лучше ли обсудить это с глазу на глаз?

Уговорились, что она приедет обедать.

Как это ни странно, Гейльбрун, едва он услышал голос Бригитты, твердо решил отклонить предложение Гингольда, он даже не допускал возможности, что когда-либо колебался. Если он не сразу отказал Гингольду, то лишь оттого, что после оплошности, допущенной Траутвейном, взял за правило в важных делах давать себе отсрочку на несколько часов и только затем принимать окончательное решение.

Пришла Бригитта. Шумно встретил Гейльбрун свою «тетушку в зеленом». Так он называл ее по сходству с веселой белокурой женщиной — фигурой с картины, висевшей у них в Берлине, — автором которой считали Франса Гальса. У этой женщины было большое, несколько слинявшее старообразное лицо. Облик Бригитты, в юности веселой и жизнерадостной, с самого начала, так сказать подспудно, носил в себе черты этой «тетушки в зеленом». Гейльбрун часто дразнил ее этим и с удовлетворением, насмешкой и жалостью видел, что с возрастом эти черты проявляются в ней все сильнее.

Бригитта тотчас же поняла, что Гейльбрун так удручен и подавлен не только из-за Греты. Несколько умных наводящих вопросов — и она узнала обо всем, что произошло. Гейльбрун сначала рассказывал с оттенком хвастовства; но вскоре отказался от всякой попытки выгородить себя. Даже когда она выразила уверенность, что он не сразу отверг предложение Гингольда, Гейльбрун почти не отпирался. И с облегчением вздохнул, когда Бригитта наконец отметила: главное, чтобы в итоге он все же сказал «нет».

Затем пришла Грета, и фрау Бригитта обошлась и с пей не очень-то мягко. Она не понимает, как могла Грета хотя бы на мгновение усомниться в том, что Оскар Клейнпетер бросит ее. И особенно глупо было настаивать на поездке Оскара в Лондон. Что могло получиться из этой поездки для обеих сторон, кроме мучений? Деньги можно было потратить на что-нибудь лучшее.

После обеда Грета ушла к себе, немного обиженная и тем не менее подбодренная жестким и трезвым подходом матери к явлениям жизни. Гейльбрун и его «тетушка в зеленом» снова остались одни.

По правде говоря, Бригитта приехала потому, что впервые за много лет хотела воспользоваться помощью, которую Гейльбрун неоднократно предлагал ей. Бригитте представилась возможность слить ее венское бюро с другим, более обширным, на условиях, которые показались ей выгодными, но для этого пришлось бы вложить в дело дополнительный капитал. Она надеялась, что Франц поможет ей, да, как видно, явилась в неподходящую минуту.

Вот он сидит, усталый, старый, в головах у него висит портрет работы Либермана, единственное, что осталось у Греты от клейнпетерского дома. Бригитта всегда видела в своем Франце, жили ли они вместе или порознь, барина, каким он был изображен на этом портрете, гордого, жизнерадостного, самоуверенного, надменного, обаятельного своим вечным оптимизмом, обаятельного именно тем, что он дает себе и другим такие импульсивные, несбыточные обещания. Но человек, который сидит перед ней сгорбившись, устало поникнув побелевшей головой, имеет мало общего с портретом. Такое открытие потрясло ее. Она от этого не меньше любит своего Франца, напротив, именно потому, что он сегодня так присмирел и не развертывает перед ней, как обычно, сотни великолепных планов, он вызывает в ней сострадание и непривычную нежность. Зло посмеиваясь над собой, она думает, что было бы нелепо хотя бы словом упомянуть о своем деле; жизнь и так достаточно истрепала, истерзала Франца, зачем же вдобавок причинять ему еще муки стыда.

Раньше нельзя было ужиться с ним из-за его надменности и оттого, что он попадался на каждую новую блестящую приманку и с необыкновенным энтузиазмом тянулся к ней. Но именно за это Бригитта его любила. Теперь, когда он, видимо, изменился, в ней зашевелилась великая надежда: нельзя ли им снова зажить вместе — великолепному Францу Гейльбруну, немного присмиревшему, потому что ему здорово досталось, и энергичной «тетушке в зеленом», порой докучливой, но умеющей его обуздать.

Бригитта окинула взглядом старую, привычную мебель — среди нее она прожила так много лет своей жизни, — и на сердце у нее потеплело. Однако она энергично призвала себя к порядку: как часто ей казалось, что Франц изменился, но ее неизменно ждало разочарование. Теперь, когда она наконец поумнела, не надо повторять старые ошибки; она знает, что новая попытка совместной жизни не может кончиться хорошо.

Бригитта со вздохом вернула себя с небес на землю. В данный момент единственное, что она может сделать, — это успокоить и утешить жестоко удрученного человека. В таком состоянии она не бросит его. Уж пусть бы он лучше важничал и бахвалился. Она осторожно заговаривает с ним, ловко дозируя порицание и надежду, стараясь помочь ему встать на ноги. И вот он уже обрел немного прежней гордости. Стал рисоваться перед Бригиттой. Решил вее присутствии дать ответ старику. Снял трубку, потребовал Гингольда. Как только тот узнал, кто у телефона, он тотчас же заговорил торопливым, противным голосом:

— Наконец. Значит, согласны. Да, я совсем забыл: разумеется, я готов компенсировать вас за добавочный труд и хлопоты — хочу повысить вам оклад на тридцать процентов. Вы согласны, дорогой Гейльбрун?

— Я отказываюсь, — сказал Гейльбрун решительно и даже не особенно величественно. — Я присоединяюсь к ультиматуму редакции.

И повесил трубку, не дожидаясь ответа.

— Ну вот, тетушка в зеленом, — добродушно сказал он Бригитте, обняв ее за талию и скептически посмеиваясь над самим собой. А она переводила взгляд с живого Гейльбруна на портрет кисти Либермана, и разница уже не казалась ей столь разительной.

4. Смелый маневр

Пфейфер, Бергер и Петер Дюлькен, сменяя друг друга, изложили все, что могло быть важным для оценки юридической ситуации, в которую они попали. С напряженным интересом смотрят они на советника юстиции Царнке и ждут, что он скажет.

Царнке ходил по комнате, внимательно слушая, небрежно рассеивая по ковру пепел от сигары; время от времени он неожиданно останавливался и окидывал говорящего взглядом больших, внимательных карих глаз. Подойдя к столу, он налил себе вишневого ликеру, выпил и подвел итог:

— Выходит так, что моральное право на вашей стороне, а юридическое — на стороне Гингольда.

— К такому же выводу пришел и я, — меланхолически сказал Бергер.

— Но именно поэтому мы к вам и явились, — возразил Петер Дюлькен и с лукавой улыбкой взглянул в лицо советнику юстиции. — Хороший адвокат на то и существует, чтобы помочь хорошему делу восторжествовать над плохими законами. Хорошо все то, что бьет ко старому Гингольду.

Царнке рассмеялся. Беседа велась сердечно и отнюдь не в тоне серьезного совещания; Царнке не любил вести переговоры со своими клиентами в слишком официальном тоне.

Сидели в уютной столовой за чашкой кофе. Тут же была кузина хозяина Софи, от которой у него не было секретов. Совещания с клиентами обычно продолжались долго. Царнке любил окольные пути, отступления, рассказывал анекдоты. «Я люблю соус больше жаркого», — говаривал он, и с этой его прихотью мирились даже люди, склонные торопиться; он не только был отличный юрист, но умел дать и вне юридических рамок добрый, умный совет и обладал искусством после продолжительной и как будто не очень деловой беседы сделать точные, отчетливые выводы.

Так было и сегодня.

— Ваши договоры, — сказал он, — разумеется, теряют силу с того момента, как вы объявили забастовку. Если я правильно понимаю вас, вы шли на то, чтобы нарушить формальное право.

— Да, — ответил Пфейфер.

Царнке покачал головой; на его мясистом лице выделялись густые усы угольно-черного цвета, вероятно восстановленного с помощью косметики. Он обвел глазами всех троих и сделал жест, выражавший сомнение и озабоченность. Но полные губы улыбались. Невысокий, живой, обходительный, страдавший плоскостопием, адвокат снова принялся бегать из угла в угол по толстому, усеянному пеплом ковру; он загребал руками, словно рассекая воду. Дело редакторов нравилось ему. В эмиграции было нечто пассивное, застойное; приятно было встретить людей, которые действовали, не боялись пойти в наступление.

Юлиан Царнке не особенно интересовался политикой, но нацистов он ненавидел страстно. И не без личных оснований. Сам он был сыном отца-«арийца» и матери-еврейки; с тех пор как нацисты оказались у власти, он, как человек «смешанной крови», не имел права выступать перед судом. Но этого права не был лишен его сын Роберт, которого он взял к себе в компаньоны, ибо у Роберта была только одна бабушка-еврейка, мать Царнке, поэтому в третьей империи он считался на три четверти арийцем. И теперь получилось, что Царнке-отец обладал талантом, а Царнке-сын лишь «чистой» на три четверти — кровью. В первое время они устроились так, что Юлиан Царнке составлял защитительную речь и вообще натаскивал сына, а во время выступлений Роберта Юлиан большей частью обретался в Моабите, центре берлинской юстиции. Он любил воздух Моабита.

Но то, что молодой Царнке, «почти ариец» и официальное лицо, общался с отцом-«неарийцем», вызывало неудовольствие у властей третьей империи, и Роберт Царнке заявил отцу, что, когда он, Роберт, выступает, отец не должен показываться в Моабите. Но Юлиан Царнке был глух на это ухо, он любил свой Моабит, он не мог существовать без него. Начались ссоры между отцом и сыном. Тупица сын все сильнее приставал к талантливому отцу, настаивая, чтобы тот перестал бывать в судебных залах, где на него косятся. Царнке-отец был мудрый человек, он, крупный адвокат, глубоко заглянул в пучину человеческой глупости, честолюбие сына было ему понятно, и, отрекись от него Роберт из карьеристских побуждений, он бы с этим примирился. Но сын отрицал отца сверх всякой необходимости, он хотел спрятать его, скрыть от глаз общественности, загнать на задворки. Общение между отцом и сыном потеряло всякий смысл, Юлиан Царнке счел разумным покинуть Берлин.

И вот Царнке живет в Париже, если судить по тому, что на виду, живет неплохо, — он успел вовремя спасти часть своего состояния. Старик делал вид, что чувствует себя хорошо. Но счастливыми ни отец, ни сын не были. Молодой Царнке понимал, что деятельность адвоката ему не по плечу, помощь отца нужна была ему до зарезу. А Юлиан Царнке был лишен возможности демонстрировать свое искусство, измышлять юридические уловки, умело обрабатывать судей и стороны, он тосковал по Берлину, по своему Моабиту.

Дело «Парижских новостей» было ему по душе. Здесь можно было содействовать победе стороны, нарушившей букву закона во имя морального права; помочь симпатичным людям в борьбе против мошенника и подлеца; а главное, ему понравился этот молодой человек, этот Петер Дюлькен, с его свободным, не замутненным сентиментальностью восприятием реальной жизни.

— А если Гингольд не примет ультиматума и прихлопнет «ПН»? — с интересом спросил Царнке.

— Тогда надо попытаться выпускать собственную газету, — сказал, покряхтывая, Пфейфер; Царнке не понял, объясняется ли это кряхтение астмой или страхом перед трудной задачей.

— Не очень-то это приятно — такая распря среди эмигрантов, — размышлял вслух Царнке. — Пожива для нацистов. Да и дорогое удовольствие.

— У Гингольда — средства производства, у нас — рабочая сила, — уныло сказал Бергер.

— Стало быть, надо отнять у него средства производства, — деловито и дерзко подытожил Петер Дюлькен. Он тоже встал и принялся неуклюже бегать из угла в угол, отбрасывая назад непослушную прядь волос, ожесточенно размышляя.

— Отличная идея, — рассмеялся Бергер. — Надо только отнять у Гитлера третью империю, и национал-социализму конец.

— Вот как я мыслю себе это, — стал объяснять свой план Пит, игнорируя ироническое замечание Бергера. — Мы будем издавать газету на собственный счет под слегка измененным названием. Список подписчиков у нас есть. Редлих или Глюксман отпечатают его нам на машинке. Типографии совершенно безразлично, за чей счет печатается газета, лишь бы заказчик платил. Подписчикам она будет доставляться по-прежнему; их ничуть не беспокоит, кто издает газету — консорциум «Добрая надежда» или другое акционерное общество. Наши новые «ПН», или «ПП», или как бы мы их ни назвали, после двух номеров пустят такие крепкие корни, что никто и не вспомнит, как они назывались раньше.

Бергер и Пфейфер иронически усмехались. Советник юстиции был известен как человек практики, не уносящийся в облака, и оба ждали, что он здорово отделает Пита и его нелепый проект. Но Царнке сказал:

— Это было бы смелым маневром. — Он остановился перед Питом и задумчиво посмотрел ему в глаза, машинально поглаживая густые черные усы. И вдруг улыбнулся и рассказал анекдот: — Однажды в Черновицах старый еврей с длинной белой бородой подошел к театральной кассе. Он закрыл рукой бороду и сказал: «Дайте мне студенческий билет».

— И что же? — с интересом спросил Пфейфер.

— И получил его, — ответил Царнке.

Все рассмеялись.

— Главное, где вы возьмете деньги? — спросил адвокат.

— Немного денег я смогу дать, — сказал после непродолжительного раздумья Пит. — Есть человек, интересующийся рукописью партитуры Генделя. За нес можно выручить монету. Мне придется довольствоваться для моей работы фотоснимками. Другие же пользуются ими.

Пфейфер и Бергер дружелюбие и взволнованно смотрели на Пита. Они часто потешались над его страстью, но знали, что расстаться с рукописью Генделя — это величайшая жертва для него. Советнику юстиции с самого начала понравилась свободная, хладнокровно-энергичная натура Петера Дюлькена, его прямодушие, сочетающееся с находчивостью. Самоотверженность Петера Дюлькена окончательно покорила Царнке.

— Я тоже постараюсь достать денег, — пообещал он.

— Не хочешь ли еще чашку кофе? — энергично вмешалась кузина, до сих пор молча и внимательно слушавшая.

Царнке взял к себе кузину, чтобы она заботилась о нем и удерживала от опрометчивых решений. Он был отзывчив и легко воспламенялся, порой слишком быстро говорил «да» и давал волю своему неосторожному озорному языку. В таких случаях Софи полагалось предостеречь его. Иногда он спохватывался, но чаще отвечал ей:

— Вижу, вижу, милая Софи, что я опять собираюсь наглупить, но уж эту единственную глупость мне придется сказать, — и он ее говорил.

Сегодня Царнке только улыбнулся и весело ответил:

— Нет, Софи, благодарю, кофе мне не надо.

Но именно потому, что проект Петера Дюлькена понравился ему своей смелостью, Царнке деловито изложил все трудности, ожидающие его клиентов. Гингольд мог опереться на статьи закона.

— Если вы решитесь на такой шаг, господа, — разъяснял он им, — надо быть готовыми к тому, что курьер суда станет у вас частым гостем. Гингольд будет что ни день закатывать вам новые судебные решения. Надо иметь крепкие нервы, чтобы все это выдержать.

— Думается, нервы у нас крепкие, — сказал Петер Дюлькен.

Пфейфер и Бергер сознавали всю рискованность этой затеи. Но уж раз они торжественно и от чистого сердца заявили о своей солидарности с Зеппом, нельзя же теперь отступить и отречься от него. Даже если ты стар, если тебя мучает астма, если ты измотан и обременен заботами, — все равно, хочешь не хочешь, а становись в одну шеренгу с молодым Питом.

Царнке выполнил свой долг и указал клиентам на подстерегающие их опасности. Если они все же дерзают, это их дело. Ему это нравится, и он охотно поможет им. Несмотря на то что Софи предложила ему еще чашку кофе, Царнке заявил, что он, очень вероятно, добудет для них денег. Пфейфер и Бергер заразились общим настроением; сама рискованность, авантюрность этой затеи все больше и больше увлекала их. Как озорные мальчишки и как заговорщики, сидели они вчетвером, рассеивали по ковру сигарный пепел, прихлебывали кофе или вишневый ликер, грызли печенье и подготовляли смелый маневр.

Осталось неясным, как быть с Гейльбруном. Он, правда, вел себя некрасиво в деле с Зеппом, но без блеска его имени, без его большого опыта им будет трудно обойтись. Надо учесть и то, что Гингольд попытается и впредь издавать «ПН» и, если он привлечет на свою сторону Гейльбруна, новому делу с самого начала грозит провал.

Пфейфер и Бергер решили вступить с ним в переговоры. Беседа будет не из приятных. Они долго работали вместе с Гейльбруном, они знают друг друга десятилетия. В конце концов, именно он основал «ПН», а ори обошлись с ним резко, как с союзником врага. При таких обстоятельствах нелегко признаться, что без него им будет трудно.

Но Гейльбрун облегчил им неприятную задачу.

— Конечно, нехорошо было с вашей стороны, — начал он, — вынести мне вотум недоверия. Но я могу это понять. — Он почувствовал глубокое внутреннее удовлетворение, однако решил не разыгрывать из себя обиженного. — Не будем злопамятны, — сказал он. — Лучше обсудим создавшееся положение. Наш Гингольд предложил мне по-прежнему выпускать «ПН» и сколотить совместно с Германом Фишем новую редакцию. Я, разумеется, отказался. Все же не думаю, чтобы Гингольд сложил оружие. — Гейльбрун в раздумье взглянул на редакторов своими воспаленными глазами. Наступило тягостное молчание.

— Раз вы отказались, Гейльбрун, — сказал Пфейфер, — ему будет сложно найти подходящего человека.

— Да и нам, к сожалению, тоже, — желчно проворчал Бергер.

Про себя Гейльбрун с облегчением вздохнул, но постарался выказать скромность.

— Если не возражаете, я к вашим услугам, — кротко сказал он.

Этим главный редактор окончательно вогнал их в краску. Даже в словах и жестах он не проявил ни малейшей надменности. Пфейфер и Бергер были пристыжены.

В среду — вечером этого дня истекал срок ультиматума — Гингольд не показывался в редакции. Он сидел дома и судорожно набирал людей, которые обеспечили бы выпуск «ПН».

Редакторы со своей стороны добросовестно составили очередной номер «ПН». Затем они прекратили работу, перебрались в новое помещение и подготовили выпуск первого номера собственной газеты, которая должна была выйти под названием «Парижская почта для немцев».

Они вложили в работу весь свой пыл. Они уже называли свою новую газету только инициалами «ПП» и напряженно ждали выхода в свет первого номера.

5. Искушение

После смерти Анны оказалось, что у Зеппа больше друзей, чем он думал. Мерсье с удивлением наблюдал, как много респектабельных людей явились засвидетельствовать свое соболезнование Зеппу. И письма приходили кипами; даже Леонард Риман, не убоявшись цензуры и гестапо, написал искреннее, дружеское, скорбное письмо.

Зепп принимал друзей, читал письма, но все это не особенно трогало его. Он сидел хмурый в кресле, которое Анна для него обила, в домашних туфлях, которые она купила для него, споря с самим собой, злой на весь мир.

Он старался вызвать в памяти образ Анны, это удавалось ему, она вставала перед ним как живая, он слышал ее любимый, звучный голос. Он вспоминал ту бурную ночь, когда она впервые кричала на него. «Ты рехнулся, — кричала она. — Брось ее к черту, твою дурацкую политику!» Так ясно звенел в его ушах голос Анны, что он дергал головой, словно хотел стряхнуть каплю воды.

Но голос не умолкал, и покойная Анна, как ни странно, говорила с ним так убедительно, как не умела говорить живая. И вдруг ему показалось, что он понял смысл ее смерти: она умерла, потому что не могла убедить его. Заставить его осознать, что в политику он вносил лишь добрую волю, но отнюдь не талант, что его долг вернуться к музыке. Чтобы раскрыть ему глаза, Анна отдала высшее, что может отдать человек, — свою жизнь. Бессмысленной ее смерть будет только в том случае, если он не примет ее жертву.

Истолковав так смерть Анны, он почувствовал большое облегчение: теперь ему позволено вернуться к музыке. Да, теперь он возвращается к своему подлинному призванию, он наверстает то, что потерял за время долгого и бесплодного перерыва, он обещает ей это, как ученик, сделавший ошибку. «Будь что будет, старушка, — сказал он вслух, не разбирая, говорит ли он с ней или с собой, — теперь я буду заниматься музыкой, и только музыкой. Ты увидишь, это будет нечто стоящее». И прибавил: «Прости, чудесный край», подразумевая «ПН» и всю свою политическую писанину.

Это было утром. А во второй половине дня пришел Петер Дюлькен и заявил, что хочет поговорить с ним о важном деле. Зепп неохотно ответил, что ему теперь не до редакционных дел. Но Пит со своей обычной флегматической энергией настоял, чтобы его выслушали, и подробно поведал Зеппу обо всем происшедшем.

Первое, что почувствовал Зепп, была большая, неразумная радость. Значит, он прав: мир состоит не из одних гингольдов. Все, Пит, Пфейфер, Бергер, — все встали на его защиту, даже Гейльбрун, этот подлец, не мог увильнуть. «И Анна до этого не дожила, — подумал он. — Все приходит слишком поздно. Как письмо Тюверлена к Гарри Майзелю. Рингсейс, пожалуй, прав насчет науки ожидания».

— Мне незачем вам говорить, Пит, — радостно сказал он своим пронзительным голосом, — какое для меня облегчение услышать то, что вы мне рассказали. Если бы вы все оставили меня в беде, я бы до конца жизни не мог забыть вашего вероломства. Я был совершенно убит. Говорю вам как на духу: я дошел до того, что мысленно обозвал Гейльбруна грязным евреем. И теперь мне стыдно взглянуть вам в глаза. Вы замечательный друг, Пит, и все вы замечательные парни.

Он схватил руку Пита и крепко пожал ее.

Пит во избежание сентиментальностей перевел разговор на деловую тему.

— Мы основали новую газету, «Парижскую почту для немцев», — сказал он, — потому что не хотим от вас отказаться. Вы нам нужны, мы не можем без вас обойтись. Красивых слов я говорить не умею, но ваше имя, иначе трудно было бы выразиться, ваше имя как раз теперь стало знаменем. В первом же номере мы даем на видном месте статью, вызвавшую разрыв с Гингольдом, пародийную речь Гитлера о Рихарде Вагнере.

Зепп нахмурился. Он опять сделал глупость. Не надо было так громко кукарекать, выражать свою радость. Петер Дюлькен может еще подумать, что он собирается торчать в этой проклятой редакции до скончания века. Нет, конечно, милостивые государи. Зепп вышел из игры. Зепп занимается своей музыкой и ничего больше знать не желает. Он сейчас же яснее ясного растолкует Питу, что это его твердое, непоколебимое решение. Лучше быть минутку грубияном, чем всю жизнь сидеть в дерьме.

— Послушайте-ка, Пит, — начал он подчеркнуто резким тоном. — Вы умный парень, вы кое-что понимаете в музыке, и с вами я могу говорить откровенно. Конечно, благородно, что вы заявили о своей солидарности со мной, но, по существу, это вполне естественно. — «Если вам представляется, что вы сможете меня вторично уговорить, — думал он, — и вторично запрячь меня в ваши „ПН“, или „ПП“, или как там называется ваш дрянной листок, то вы глубоко ошибаетесь. Меня вы второй раз не заарканите, уж будьте уверены». — И сердито, громко прибавил: — Я говорю это только для того, чтобы вы там в редакции не заблуждались на этот счет. Я ведь, в конце концов, тоже послал к чертям свою музыку ради ваших «ПН» и не ждал, что кто-нибудь поблагодарит меня, да никто и не сделал этого. — Он говорил запальчиво, презрительные выражения и диалектизмы подчеркивали горечь его слов.

Пит слушал. Он чуть склонил голову, и его худое остроносое лицо, открытое и живое, выражало смущение. Зеппу было жалко, что он так грубо напустился на Пита. Он был не очень высокого мнения о работе Пита, считал ее черной работой, «когда короли строят, у возчиков много дела», тем не менее Пит понимает, что такое музыка, и, разумеется, хорошенько подумал, прежде чем прийти к нему с таким предложением. Поэтому он прибавил мягче, чуть виноватым голосом:

— Вы моралист, Пит. Выражались вы очень вежливо, но, по существу, вы прочли мне лекцию о долге: по вашему мнению, остаться в «ПП» — мой священный долг. Сказать ли вам, как звучит на чистом немецком языке то, что вы так осторожно проповедовали мне? — И он принялся переводить предложение Пита на свой собственный язык. — Мир гибнет, — выкрикнул он фальцетом, — а этот злосчастный Зепп возомнил, будто он особенный и ему позволительно заниматься только музыкой. Что он себе, собственно, воображает, этот субъект? Разве нельзя быть большим художником и наряду с этим иметь другую профессию? Разве Гете, Шекспир, Готфрид Келлер только и делали, что сочиняли? И таких примеров вы, надо думать, можете привести великое множество. И вдруг приходит Зепп Траутвейн, человек не такого уж большого формата, и попросту заявляет: «Пою, как птица вольная», — и покидает нас: дескать, надсаживайтесь, дело ваше. Ведь нечто подобное вы хотели мне сказать? Сознавайтесь, Пит.

Петер Дюлькен все еще смущенно улыбался. Он выглядел совсем мальчишкой. «Немного похож на юного Шиллера», — подумал Зепп. Петер Дюлькен был чуток, в словах Зеппа он уловил вполне оправданное высокомерие музыканта. «Но разве я сам, — мелькнула у него мысль, — не продал рукопись Генделя? А это далось мне не легко. Конечно, техника совершенствуется, я могу работать и по фотокопиям, но оригинальная рукопись — это нечто иное, а для меня нечто совсем иное». Прежде чем отнести рукопись покупателю, он долго гладил пожелтевшие листы, — листы, исписанные рукой Генделя, он прикипел к ним сердцем. «Хорошо, — думал он, — Зепп натура творческая, а я нет. Но когда я замечаю, слушая Бетховена, или Моцарта, или Гайдна, что здесь что-то не так, здесь нелепые описки или опечатки изувечили первоначальный текст, и знаю, что мог бы найти, где нарушена гармония, найти ее первоначальную чистоту, а вместо этого торчу в редакции и работаю до упаду, — разве мне не больно? Мне тоже известно, что такое жертва. И Зепп не смеет теперь уйти, это невозможно, он должен остаться на посту. Я имею право потребовать этого. Было бы преступно не сделать такой попытки».

— Верно, — проговорил он своим высоким голосом, растопыривая и соединяя пальцы нервных рук пианиста, — я действительно думал нечто подобное. Не так, вероятно, дерзко; я знаю, какой вы музыкант, и могу понять, что для вас означает отказаться от своей работы и вместо этого писать для нашего жалкого листка. Я не нахал, и мне приходится себя перебороть, но вот я стою перед вами и прошу: потерпите, поработайте для нас. — Он видел, что Зепп сидит, мрачно насупившись, сжав свой большой рот, и он почувствовал себя грубым и жестоким. Но в некоторых случаях такт неуместен и грубость становится заповедью человечности. — Могу себе представить, что вы сейчас думаете. Что-нибудь вроде: наплевать мне на вас. И нисколько не обижаюсь. Думайте себе на здоровье, бранитесь по-баварски, не скупитесь на самые сочные ругательства, но останьтесь. Вы будете себя плохо чувствовать, если не останетесь.

Зепп все время едва ли не злорадно наблюдал, как надсаживается Пит, и все доводы отскакивали от него как от стенки горох. Но последние слова Пита, что он, Зепп, и сам будет плохо чувствовать себя, оказали свое действие. Если бы Пит продолжал уговаривать его, он, вероятно, сдался бы.

Но Пит не мог продолжать. Он исчерпал всю назойливость и все красноречие, на какие был способен. И так как Зепп молчал, он заговорил о другом.

— Деньги у нас на некоторое время есть, — сказал он. — Советник юстиции Царнке достал нам сто тысяч, да я продал свой генделевский подлинник — вы знаете, опус пятьдесят девятый.

Он говорил, как всегда, флегматично, неуклюже, но Зеппа эти простые слова взволновали больше, чем все сказанное Питом раньше. У него чуть было не сорвалось: «Вот вам моя рука, разумеется, я остаюсь», — но тут же подумал: «Э, погоди-ка, не делай новых глупостей». Он одернул себя и сказал только:

— Во всяком случае, Пит, благодарю вас за совет.

После ухода Петера Дюлькена он долго сидел, забившись в кресло, мрачный. Они-то свою выгоду понимают. Было бы сумасшествием опять строить из себя шута. Солидарность, видите ли, товарищество, и уж я на веки вечные должен стать их пленником. Для чего же умерла Анна, если даже и теперь я не возьмусь за ум и не выполню решение, подсказанное мне ее смертью?

А то, что Пит тычет мне в лицо, он, мол, продал этот дурацкий подлинник Генделя, так это просто наглый блеф. И не подумаю поддаться на эту удочку. Рукопись, клочок бумаги, — а я изволь пожертвовать своим призванием, всей своей жизнью. Ставить это на одну доску прямо-таки бесстыдство.

Он и сердит, и доволен, что не дал победить себя. И все же радость оттого, что он может отдаться музыке, глубокая радость, всколыхнувшая его накануне прихода Пита, вдруг испарилась. Он призывает на помощь Анну. Но ему уже не удается отчетливо представить себе ее образ. Вместо ее звучного голоса он слышит по-кельнски спокойный и флегматичный голос. Петера Дюлькена: «Да я продал свой генделевский подлинник — вы знаете, опус пятьдесят девятый».

На следующее утро он впервые увидел «Парижскую почту для немцев». «ПП», — сказал он про себя зло и презрительно, но тотчас же принялся за чтение. Сначала он читал с деланным равнодушием, затем все с большей жадностью, с профессиональным интересом. Он всмотрелся в титульную полосу, в новое название. Он прочел заметку с объяснением перемены названия. Она была составлена ловко; в ней говорилось о разногласиях между издательством и редакцией, но не было полемики против Гингольда, ничего такого, что послужило бы для него зацепкой. Заметка не бросалась в глаза, и, вероятно, немногие подписчики поймут, что это новая газета. Затем Зепп прочел свою пародию на речь фюрера о Рихарде Вагнере; статью в самом деле поместили так, чтобы ни один читатель не проглядел ее. Он пробежал весь номер до последней буквы, не как читатель, как редактор. Чтение захватило его, он восклицал «ага», прищелкивал языком, бурчал «ах, паршивцы», или «великолепно», или «задали же мы им жару».

Лишь прочитав газету до конца и бросив ее на письменный стол, он с удивлением, испугом и презрением к себе почувствовал, как поглотило его это чтение, как он врос и влюбился в свою редакторскую работу.

Но это в последний раз, с этим покончено навсегда. И он с ожесточением сел за пианино.

Принялся за одну из песен Вальтера.

«На что же — увы — мои годы ушли?» — начал он, и слова эти глубоко проникли в его сердце. «Товарищи детства, — говорилось дальше, — дряхлы и ленивы, и вырублен лес, и заброшены нивы. Лишь воды текут, как веками текли». Да, это его волновало. И дальше: «Иной, что мне другом звался, едва замечает меня». И заключительный стих: «Все больше и больше обид». Мелодия к этим стихам давно уже звучала в нем. Хорошая мелодия, гораздо ярче и свежее, чем написанная им в свое время к оде Горация о «быстро текущих годах». Но сегодня работа у него не спорится, ничего не выходит, все остается мертвым и холодным. Он почти обрадовался, когда рядом кто-то начал барабанить деревянными пальцами сонату Моцарта, так что ему представился предлог с шумом захлопнуть крышку пианино.

Зепп потянулся. Он сказал «нет», он не дал себя переспорить, он принадлежит теперь своей музыке. Это хорошо, это замечательно; если песня сейчас, утром, не удалась, значит, удастся днем.

Но она не удалась ни днем, ни на следующий день, ни еще на следующий. Зепп оставался бескрылым. Все говорил себе, как он счастлив, что может заниматься музыкой. Но когда ему попадался на глаза номер «ПП», трудно было отделаться от мысли, что он удрал из школы, что он прогульщик.

На третий день пришел Черниг. Он был неплохой друг, он уже несколько раз побывал у Зеппа. И Зепп в его присутствии делался молчаливым, застывал; сегодня он встретил своего приятеля раздраженной, запальчивой болтовней, он вымещал на нем досаду на самого себя и искал слов, которые могли бы задеть Чернига.

— Вы, Черниг, единственный человек, — начал он, — не имеющий права соболезновать мне. Разве не вы издевались в язвительных строфах над убогостью мещанских семейных уз и над плохим душком остывших супружеских отношений? Ваше соболезнование я могу понять только как иронию. — И он процитировал Чернигу стихи Чернига.

— Очень похвально, профессор, — спокойно ответил тот, — что вы запомнили наизусть мои стихи. Мне они уже до некоторой степени чужды. Я от них не отрекся, нет, это превосходные стихи. Но за семь лет, говорит где-то Стриндберг, все клетки в нашем организме обновляются, и сами мы уже не те. Я просто вырос из моих стихов. Как вам известно, я виталист, — продолжал он оправдываться перед Зеппом, — по-моему, кто хочет по-настоящему жить, и чувствовать абсолютную свободу, должен принять на себя все, что только можно пережить, и не бежать от опасностей и пропастей, а даже искать их. Вот почему я принял на себя всемирный потоп, рискуя околеть. Я пережил всемирный потоп, я знаю, что это такое, но теперь молодость прошла, и с меня хватит, теперь я хотел бы попасть в ковчег. Человек — странная помесь: он то Фауст, то Мефистофель, а то просто какой-нибудь Мюллер или Шульце. Сейчас я некий Шульце. — Зепп слушал молча, вместо ответа он только язвительно улыбался. Черниг продолжал: — В настоящее время оставаться одиночкой — смелость, которая граничит с глупостью; ибо кто сегодня не займет места в какой-нибудь шеренге, тот почти наверняка будет растоптан массами. Я хорошо это знал и тем не менее имел мужество много лет жить индивидуалистом — вероятно, последним индивидуалистом. Но это уже прошлое, отжитое, история. И то, что вы, профессор, — вежливо кончил он, — помните мои стихи тех времен, когда я еще был индивидуалистом, доказывает вашу любовь к истории.

Зеппа раздражало, что Черниг проскользнул в царство буржуазного уюта и, по-видимому, отлично себя там чувствует. Неужто человеческая природа так непостоянна? Неужто человек уж не тот, когда встречаешь его во второй раз, как речные волны, в которые ты вторично опустил ногу, уже не те? Но тайная причина недовольства коренилась глубже. Ему хотелось иметь друга, которому он мог бы пожаловаться на самого себя, на свою бескрылость и пустоту и который бы успокоил его. А перед Чернигом, тем, что сидит против него, он изливаться не мог. Это уже не тот человек, который в свое время читал ему свои стихи в кафе «Добрая надежда». С сегодняшним Чернигом у него не осталось ничего общего.

Разговор зашел о «Сонете 66». В свое время Зепп, поглощенный работой в газете, предоставил другу свободу действий, и «Сонет 66» был издан так, как хотелось Чернигу, — в роскошном переплете и с претенциозным предисловием. События последнего времени помешали Зеппу сказать Чернигу, как противно ему это оформление. Сегодня он был в подходящем настроения для такого разговора. Он стал зло и пристрастно потешаться над изысканностью бумаги, шрифта, переплета и разобрал по косточкам вводный очерк Чернига. Раздраженный Зепп нашел глубоко обидные слова. Сначала Черниг отвечал терпеливо, но постепенно и он вошел в раж и стал наносить удары, выбирая больные места.

— Язвительный тон, профессор, — сказал он, придавая оттенок сугубой кротости своему детскому голосу, — вам отнюдь не к лицу. Вы по натуре добродушны, по, разозлившись, становитесь на редкость пристрастны. Вы уже давно говорите совсем не о моем очерке, ваша критика целиком направлена против нынешнего Оскара Чернига. И на этого Чернига вы тоже смотрите с достойной сожаления субъективностью. Взираете на него столь неблагосклонно лишь потому, что сами-то вы не в ладу с собой. Я уже однажды сказал вам, что в каждом новом положении — и это весьма примечательно — мы находим новое враждебное нам начало и считаем его наихудшим злом. Тогда я видел своего заклятого врага в распорядке дня, которым нас допекали в «Убежище». Теперь я постиг, что «заклятый враг» — не вне, а внутри нас. Мой худший враг — это не Гитлер и не глупость, мой худший враг — это я. И то, что сегодня так взвинтило вам нервы, дорогой профессор, — это не Оскар Черниг, и не его превосходный очерк о Гарри Майзеле, это вы сами.

Слова Чернига глубоко задели Зеппа, и долго еще после того, как друг ушел, он мысленно перебирал и ворошил их. Он упрямо пил сладкий яд черниговских стихов, теперь безразличных автору, и нынешний Зепп был ему чуть ли не противнее, чем нынешний Черниг.

Он сел за пианино, опять и опять пытаясь влить в вальтеровские стихи муку недовольства последними двумя годами своей жизни, годами, потерянными по собственному недомыслию. «На что же — увы — мои годы ушли?» Но звуки иссякли, все оставалось мертво. То, что он делал, было так же бездарно, как игра на рояле за стеной. Он выдохся, он конченый человек.

Вечером того же дня впервые после смерти Анны Зепп встретился с Эрной Редлих. Зепп жаждал излить ей свою душу, как делал это прежде. Она всегда умела слушать; кроме того, она храбро, ни на что не глядя, разумеется ради него, завладела списком подписчиков «ПН» — он узнал об этом от Петера Дюлькена, — и, у нее, вероятно, были неприятности с начальством. Эрна настоящий друг, с ней можно отвести душу, пожаловаться, что он боится творческого бесплодия и что работа в газете погубила его как художника. Он надеялся, что, когда назовет все свои страхи по имени, ему легче будет от них избавиться.

Но когда Эрна во плоти уселась против него за столиком кафе, у Зеппа словно язык отнялся. Близость, установившаяся между ними, исчезла. Казалось, что теперь, когда Анна умерла, она имела над ним большую власть, чем при жизни. Он не понимал, как мог он изливать душу перед этой незначительной, неумной девочкой, забывая о существовании Анны, и встреча прошла натянуто, холодно.

6. «Зал ожидания»

В последующие дни он вновь и вновь заставлял себя взяться за работу. Но вместо стихов Вальтера фон дер Фогельвайде слышал слова Петера Дюлькена, и ничто ему не удавалось. Никогда в жизни Зепп не чувствовал себя таким бесплодным, выхолощенным. Он исписался, он попросту «старая кляча». Но ему показалось, что этим выражением он умаляет свою беду, и он быстро поправился: «Мой daimonion[1078] молчит».

Слово «даймонион» напомнило Зеппу о старике Рингсейсе. Вот с кем можно отвести душу. Как это он не подумал о нем тотчас же. Он навестил его.

Рингсейс все еще лежал в своей крошечной зловонной каморке, заброшенный, старый, обреченный.

— Редкая птица, — воскликнул он по-латыни, увидев Зеппа; он явно ожил. — Здесь, в этом доме, — объяснил он, — живут почти исключительно французы, а с ними мне теперь трудно сговориться: мое французское и английское произношение, вероятно, всегда было плохим, но все же мне удавалось говорить на этих языках даже с людьми, чуждыми гуманитарного образования. Но память моя слабеет, я позабыл множество французских и английских слов, и сколько-нибудь свободно я сейчас говорю только по-немецки, по-латыни и по-гречески. Вот почему я так рад, когда меня навещает немец.

Зепп, потрясенный, смотрел на Рингсейса: до чего же старик исхудал за те немногие дни, что он не видел его. И все же их встреча протекала именно так, как представлял себе Зепп: Рингсейс просил его рассказать о себе, а Зеппу легко говорилось с ним. Он рассказал о своей великой и роковой ошибке, о том, как он впутался в политику и как Анна умерла, чтобы эти путы порвались; он, Зепп, действительно разорвал их. И все же он ощущает их, как ощущают боль в ампутированной ноге или руке. Зепп рассказал, что он не может заниматься музыкой и боится, уж не иссяк ли этот источник навсегда. Он поведал старику о своих сомнениях и муках, ничего не утаив, даже того, что кажется себе ленивым учеником, удравшим из школы. Он говорил откровенно, как человек, не желающий ни приукрашивать свою особу, ни возводить на себя напраслину.

Рингсейс слушал. Его голова, большая, тяжелая, лежала на продавленной и неопрятной подушке, шкиперская бородка окаймляла худое лицо. Он не двигался, не смотрел на Зеппа, он смотрел своими старыми, слинявшими, выпуклыми глазами в потолок, его лицо было кротким, а мысли, казалось, витали где-то далеко. И все же у Зеппа создалось ощущение, будто он говорит перед судьей и от этого судьи зависит, оправдать или осудить его.

— Да, дорогой Зепп, — сказал наконец Рингсейс, — значит, и ваша бедная Анна не нашла в себе сил дождаться, она ушла, поставила точку, как вы выражаетесь. Молодым тяжелее — они нетерпеливее. И все же уйти таким путем — это не самое худшее. Как сказал один древний мудрец, добровольность смерти — самое лучшее, что есть у человека, самое человечное, единственное, что отличает его от животного и от бога. Но нам, более старому поколению, мне и, уж конечно, вам, Зепп, надо ждать. Тяжело вам стало ждать. Вы со страхом и ужасом замечаете, что уже не властны над звуками, как в былое время, да к тому же еще корите себя, что, мол, сами виноваты. А это, как легко можно себе представить, — тягостное, мучительное состояние. Но есть свой смысл в том, чтобы ждать и отдаваться работе, которая кажется вам бесполезной. Поверьте старику, Зепп, и не жалейте об этом. Уметь ждать — это все.

Не раз уже Рингсейс излагал Зеппу в старомодных, назидательных выражениях эту свою великую теорию ожидания. И речи его иногда казались Зеппу несколько безвкусными; но сегодня, размягченный всем пережитым и своей исповедью, он оказался восприимчивым к тихим словам старика, они просочились в него.

Вспомнилось ему выражение — нечто среднее между советом и приветствием, — которое крестьяне на его родине имели обыкновение употреблять при каждом удобном случае: дай срок. Вспомнилось, что его отец однажды купил в горной местности крестьянский домик; обитатели этой местности никогда не называли отца по его фамилии Траутвейн, он превратился в Бихлера, да так Бихлером и остался, так как купленный им дом когда-то, в незапамятные времена, принадлежал какому-то Бихлеру и каждый новый владелец с тех пор назывался Бихлером. У этого Бихлера было достаточно времени, он насчитывал уже тысячу лет. «Дай срок».

Это та же бодрая мудрость, которой обладали древние; но то, что имел в виду Рингсейс, было нечто иное, более глубокое. Своим внутренним взором Зепп видел «ожидание», о котором говорил Рингсейс, он слышал его своим внутренним слухом. О, счастье и чудо. Глухота Зеппа вдруг исчезла. В нем зазвенело, зазвучало, раздались голоса, аккорды, он видел и слышал. Каморка старика Рингсейса раздвинулась, она стала огромной. Это уже зал ожидания, да, конечно, зал, с четырьмя голыми стенами, но такой чудовищно огромный, что стен не видно. Зал этот бесконечно убог, он напоминает бараки эмигрантов, и хотя его пронизывает тот же неприятный, резкий, беспощадный свет, каким освещают бараки, но по углам притаились тени и все грани как бы стерты. Однако зал кишел людьми; здесь были не только несчастные эмигранты-немцы, но я все современники Траутвейна. Они прикорнули на растрепанных узлах и чемоданах с наскоро собранным и ненужным домашним скарбом, они приросли к своим чемоданам и в то же время двигались, они казались и взволнованными и подавленными; была ночь — горел ведь резкий свет, но в то же время это был и день, не то летний, не то зимний; они ждали так давно, что уже не существовало времени года и разницы между днем и ночью. Люди сидели и сновали взад-вперед, лихорадочно возбужденные и тупо покорные. Никто не уходил, народу все прибывало, зал был уже переполнен, но в него протискивались все новые люди, и место для них каким-то чудом находилось.

Это зал ожидания и в то же время тюрьма. Раздавались резкие звонки, трещали сигналы, свистели локомотивы, гремели громкоговорители, выкликались направления поездов. Но все не тех, которых ожидали эти люди. При каждом новом сигнале они настораживались, но железнодорожное начальство принимало меры, чтобы не допустить отправки поездов, которых они ждали. Все новые поезда отбывали, но давно объявленных долгожданных начальство не отправляло. Оно даже сообщало причины, но это были пустые, все более пустые отговорки; под конец они стали так раздражающе невесомы, что даже самые глупые понимали, насколько они циничны. Но что же еще оставалось всем этим людям, как не ждать? Они были объектами осуществляемой над ними власти, которую якобы осуществляли сами, ибо дирекция делала вид, будто отправляет поезда ради них, только ради них.

В этот зал ожидания мысленно всматривался Зепп, пока Рингсейс говорил с ним и после того, как он умолк. Он видел зал ожидания и еще лучше слышал его. Слышал, как объявлялись направления поездов, как поезда приходили и уходили пустыми или издевательски медленно проползали мимо ожидающих: он слышал стопы ожидающих, их отчаяние, их проклятия, их смирение, их изнеможение и наперекор всем разочарованиям каждый раз вновь воскресающую надежду.

В эти минуты, в маленькой, плохо проветренной комнате, пока старый Рингсейс, тихий и кроткий, лежал в терпеливом, почти блаженном забытьи, пока он дремал, чувствуя, как приближается последнее, краткое, быстролетное выздоровление, — здесь и в эти минуты Зепп впервые услышал звуки той симфонии «Зал ожидания», которой суждено было его прославить.

Покинув Рингсейса, Зепп еще долгие часы бродил по городу Парижу, захваченный своим видением. Был ли он когда-либо так счастлив за всю свою жизнь? Да, радость, взыгравшая в нем, когда он снова обрел кипучий источник своего «я», во много раз превзошла муки последних дней, когда он считал его иссякшим. Музыка несла его, поднимала его. Не было таких трудностей, которых он не мог бы преодолеть.

Когда-то он носился с мыслью написать ораторию «Ад». В те времена волну звуков разбудили в нем стихи Данте; насколько же он вырос, если теперь зазвучала в нем сама жизнь. Он освободился от искусственного и холодного гуманизма минувших лет. Теперь ему не было надобности идти к своему искусству окольным путем, через искусство других, он проник в гущу действительной жизни, ибо зал ожидания и был адом, но более реальным, более жизненным. То, что сказал ему Рингсейс, не пустые слова утешения. Тягостное, мучительное состояние последнего времени он пережил недаром.

Как беден и опустошен был Зепп несколько часов назад — и как богат сейчас. Он шагал по городу Парижу, он теперь не мог бы сидеть дома, стены его тесной, душной комнаты давили бы его. Он шагал, шагал, все дальше и дальше.

Так он попал в предместье, в пустынный квартал. Между большими уродливыми домами казарменного типа затерялись старые виллы; приземистые и в то же время высокомерно сдержанные, они жались между обступившими их высокими, наглыми, голыми домами.

Уже наступила ночь. Зепп был здесь почти единственным прохожим, его шаги гулко раздавались в тишине.

Он заметил, что возле одной из вилл кто-то усердно роется в мусорном ящике. Человек поднял глаза, боязливо и настороженно ожидая, пройдет ли Зепп мимо или нет, вдруг он изумленно вскинул брови, снова нагнулся над мусором и наконец, когда Зепп удалился уже шагов на двадцать — тридцать, отошел от ящика и последовал за ним.

Зеппу было жутковато слышать за спиной дыхание подозрительного субъекта. Он ускорил шаг, но и тот пошел быстрее. Освещение было скудное; кроме того, путь к центру города лежал через большой сквер, где было совсем уж темно.

Неожиданно Зепп услышал за собой голос.

— Что вы так бежите, господин профессор? — спросил этот голос по-немецки и прибавил с неприятным смехом: — Уж не испугались ли?

Зепп обернулся. В неверном свете фонаря к нему приближался оборванец, и чем ближе он подходил, том оборваннее представал. Брюки, пиджак, ботинки все на нем развалилось, вездепроглядывало голое тело, в этих лохмотьях человек казался голее голого. С лица, покрытого рыжеватой щетиной, смотрели с чуть смущенным и все же фамильярным выражением воспаленные глаза.

— Не притворяйтесь, — нахально и в то же время боязливо заговорил незнакомец. — Вы профессор Траутвейн. — Он смотрел на Зеппа так, будто тот должен хорошо его знать.

— Ну да, я профессор Траутвейн, — ворчливо ответил Зепп, подходя ближе. Он тщетно рылся в памяти: кто бы это мог быть?

— И не старайтесь вспомнить, господин профессор, — сказал незнакомец. Ничего не выйдет. Я, видите ли, Зигмунд Манассе.

Зепп вздрогнул. Зигмунд Манассе, тот самый, который написал большую монографию об Иоганне Штамице и раз навсегда доказал, что Штамиц — творец современной инструментальной музыки и гений? Да, вне всяких сомнений, это Зигмунд Манассе. Зепп несколько раз встречался с ним: это он.

— Если я не пугаю вас, пойдемте вместе. Я уже давно не слышал немецкой речи, мне хотелось бы поговорить по-немецки, забываешь язык. Мне вообще редко приходится говорить.

Зепп Траутвейн все еще стоял, поставив ноги носками внутрь, в некрасивой, напряженной позе и оцепенело смотрел на оборванца. Это Зигмунд Манассе?

— Конечно, — выговорил он наконец, — пойдемте. — В ночном безмолвии его голос прозвучал особенно пронзительно.

— Тогда, пожалуйста, вернемтесь на то самое место, где мы встретились, — попросил оборванец. — А то прибегут собаки, и я останусь ни с чем.

Зепп, подавленный, шагал рядом с оборванцем но пустынной улице предместья, спрашивал и слушал. Зигмунд Манассе рассказывал, не жалуясь. Пожалуй, единственным чувством, которое можно было уловить в его повествовании, было гневное удовлетворение: вот, мол, какие шутки судьба выкидывает с людьми, заслуживающими лучшей участи.

Зигмунд Манассе, как «неариец», вынужден был оставить скромную должность учителя, как только нацисты стали у власти; давать частные уроки ему тоже не разрешалось. Он эмигрировал. Комитеты сначала оказывали ему поддержку, но Зигмунд Манассе никогда не отличался ловкостью: он не сумел найти какую-нибудь работенку. Музыковедение, особенно та его отрасль, которой занимался Зигмунд, не было в спросе. Он был рад играть всюду, куда бы его ни позвали, но как получить трудовую карточку? И он катился под гору; пособие из комитета перестал получать, ибо прошли все сроки. Одно время он изготовлял дешевые потешные музыкальные инструменты для танцевальных вечеров, две недели продавал безделушки в ночных кафе, костюмы и белье спустил старьевщику. Наконец он получил койку в эмигрантском бараке, оставался там, пока его терпели, потом ночевал под мостами Сены, и еще раз как-то его пустили на две недели в барак, последний костюм постепенно превратился в лохмотья, и вот теперь он профессиональный clochard, бродяга.

— Порой, — рассказывал он, — я, естественно, помышлял о самоубийстве. И рад, что отказался от этой мысли. Стать clochard совсем не просто. У нас есть своя гордость, и свой цех, и свои законы; человеку надо сначала скатиться на самое дно: лишь тогда мы принимаем его в свою среду и терпим среди нас. Но когда ты уже очутился на дне, то оказывается, что такой выход еще не самый страшный. В особенности летом. А мне еще и повезло, я открыл этот район, мои собратья его проглядели, и теперь на моей стороне нечто вроде права первооткрывателя. Другие решили, что здесь нечем поживиться, — ведь это район бедноты. А я вот доказал, что у меня хороший нюх. Виллы, сохранившиеся между доходными домами, — это же находка. Особенно номер тридцать седьмой. Понимаете, профессор Траутвейн, по меньшей мере через ночь я выуживаю что-нибудь путное из мусорного ящика. Детей возле этой виллы нет, собак — тоже, почти все отбросы достаются мне. — И он снова принялся рыться в мусоре.

Зигмунд с изумлением уставился на серебряную двадцатифранковую монету, которую протянул ему Зепп.

— Есть еще на свете богатые люди, — сказал он, — богачи, ricconi, richards. Странно, что по-французски они называются richards.

И Зепп всю дорогу слышал его смущенный смех, видел боязливый и нахальный взгляд воспаленных глаз, которыми уставился на него Зигмунд Манассе, автор труда о Штамице, clochard.

«Richard, — думал он, — богач. Clochard — бродяга, босяк. Бродяга еще называется у нас Schlawiner. Clochard, вероятно, не имеет ничего общего со словом cloche, колокол, а скорее происходит от clocher — хромать. Schlawiner происходит от „словак“. Гитлеру по национальности следовало бы быть словаком, то есть Schlawiner'ом. La comparaison cloche — это сравнение хромает. „Если нет ни гроша за душой, лучше сразу ложись в могилу. Чтобы право на жизнь получить, надо имущим быть“. Не следует слишком много воображать о себе. Il ne faut pas clocher devant le boiteux — перед хромым не надо хромать. А я хочу заниматься музыкой. Хочу сбежать из „ПП“, посвятить себя музыке и написать „Зал ожидания“. Да смеешь ли ты отдаваться музыке, пока зигмунды манассе наперегонки с собаками роются в мусорном ящике? Смеешь ли ты писать „Зал ожидания“, вместо того чтобы бороться за такую жизнь, где подобному не будет места?» Его душила горечь, граничащая с отчаянием, чувство покорности судьбе, цепи, которые он носит и не может сбросить с себя. Он вдруг ощутил безмерную усталость.

В мозгу проносились какие-то нелепые и страшные ассоциации: «Clochard бродяга, clocher — хромать, cloche — колокол. Колокол зовет. Нельзя отлынивать от посещения церкви. Если не пойдешь на звон колокола, колокол придет к тебе. Колокол, колокол уж не звонит, он идет, переваливаясь, к тебе.

Все это необходимо изменить, необходимо. Нельзя отлынивать, надо дело делать. Заниматься политикой — ничто другое тебе не дозволено. Колокол, колокол не звонит, пусть же Зал ожидания ждет».

Но на следующее утро, проснувшись, Зепп возмутился и отбросил решение, принятое вчера вечером. Он очень устал, поэтому жалость к Зигмунду Манассе захватила его врасплох. Если он устоял перед Петером Дюлькеном, то уж справится и с Зигмундом Манассе. Он, Зепп, все себе уяснил, его доводы крепки, понятны ему и другим. Он рожден творить музыку, а не изменять мир. Об этом пусть благоволят заботиться те, кто обладает соответствующими способностями. И разве не веление судьбы, не указующий перст ее, что источник вновь забил? Он сел за фортепьяно. Но начал работать не над «Залом ожидания», а над песней Вальтера «На что же — увы — мои годы ушли?». И теперь все выходило, звуки сливались в стройное целое. Он работал, он был счастлив.

Зепп еще сидел за работой, когда пришла нежданная гостья — Ильза Беньямин.

Да, это была Ильза. Но она ли это? Вечная смена надежды и разочарования, уверенность, что у нее есть цель, неотступно следовавший за ней образ Фрица Беньямина, который сидит в нацистской тюрьме в ожидании страшного конца, не зная, что значительная часть цивилизованного мира стремится вызволить его, — все эти волнения и переживания преобразили ее. Нарядная кукла, какой она была полгода назад, превратилась в человека. Порой, глядя на себя в зеркало, она с изумлением спрашивала: «Голубчики мои, я ли это?» Улыбка, чуть трогавшая губы, когда она произносила эти слова, и саксонская интонация — это, конечно, была прежняя Ильза.

Известие о смерти Анны потрясло ее. Ильза не поняла до конца мотивов, толкнувших Анну на самоубийство, но знала, что перемены в «ПН» и это самоубийство каким-то непонятным для нее образом связаны с редакторской работой Зеппа и его борьбой за Фрицхена. А стало быть, она, помимо своей воли и ведома, связана с несчастьем Зеппа.

Она пришла к нему выразить свое соболезнование.

Зепп досадовал, что ему помешали работать. Сначала он решил выпроводить Ильзу возможно скорее, приняв ее угрюмо и нелюбезно. Но когда он увидел ее живое лицо, ему впервые стало ясно, до чего она изменилась. Он подумал, что был к ней несправедлив, и отказался от своего намерения.

И все же он был скуп на слова, да и она говорила мало. Ильза сидела и курила — за последнее время она привыкла непрерывно курить; она сказала:

— В таких случаях начинаешь понимать, что мы, эмигранты, вольно или невольно связаны друг с другом. Удар, поражающий одного, поражает всех. И еще она сказала: — Никто из нас не может утверждать, что он не виноват. Мы все виноваты — все и во всем. — И немного погодя: — Иногда чувствуешь, что ты не дорос до своей судьбы.

К концу Зепп слушал Ильзу уже только краем уха, и в его сознание то, что она говорила, не проникало. Ильза сказала о всеобщей вине как бы про себя, неопределенно, не имея в виду его или свои поступки или речи. Но эти слова Зепп услышал, они внезапно разбудили в нем мысль, которая все время дремала, а в последние дни отравляла ему жизнь.

Да, да, да, он виноват. Не перед редакторами «ПП» был он в долгу, но есть некто другой, имеющий право предъявлять к нему требования, — это Фридрих Беньямин. Да, много красноречивых доводов насочинял Зепп, убеждая себя, что надо вернуться к музыке, но все это чушь, а что касается сути дела, то он лишь бродил вокруг да около и лучшей частью своего «я» знал это с самого начала. Он хотел дезертировать, он и стал дезертиром, но теперь пойман с поличным. Бежал с поля битвы, хотел увильнуть.

Да, да, да. Виноват — и не со вчерашнего дня. До сих пор он не хотел себе в этом признаться, но теперь ему ясно: дезертиром он стал в ту минуту, когда прочел сообщение о неблагоприятном составе третейского суда. В ту минуту он потерял мужество, он сложил оружие и втайне принял решение бежать. Тогда он в глубине души отказался от борьбы с нацистами — с некоторым облегчением, как он теперь сознается себе. Вот тогда он предал Фридриха Беньямина и дело эмиграции, предоставил их собственной судьбе. Теперь ему все ясно. Если бы в ту минуту, минуту паники, Зепп не принял трусливого решения, он иначе держал бы себя с Гингольдом, с Гейльбруном, с Анной, с самим собой. «Слабый — умирает, сильный — сражается». Он не умер и не сражался: он, малодушный, предоставил другим умирать за себя.

Прежняя Ильза, удивленная и раздосадованная молчаливостью своего собеседника, попыталась бы вывести его из состояния подавленности чарами своего кокетства; теперешняя Ильза угадывала, что в нем происходит, и вскоре оставила его наедине с самим собой.

Зепп дрожал от гнева и смятения. То, что было им сделано за последние два года, он оценивал теперь совершенно по-иному, чем полчаса назад. Как честолюбивый школьник, он выскочил вперед и взялся выполнить необязательное задание, задание для прилежных учеников, которое сперва увлекло его, но с самого начала было ему не по плечу. А то, что он умел делать, для чего был рожден, он забросил, быть может, навсегда. Ибо теперь ему показано, что выхода для него больше нет. «На что же — увы — мои годы ушли?» — пожалуй, это была его последняя песнь.

Нелепое, жуткое, бесплотное видение — Фридрих Беньямин — снова тут, оно с насмешкой глядит на Зеппа, слышится тихая, призрачная музыка. Нет, с этим Беньямином шутки плохи. Он тебя не выпустит. Долг свой взыщет. Каким же он, Зепп, был дураком, что навязал себе на шею борьбу за Беньямина. Тот пригласил его в свой проклятый кабак «Серебряный петух», угостил завтраком, даже не особенно вкусным, а он, Зепп, продал свое искусство и свободу за чечевичную похлебку, съеденную в «Серебряном петухе».

С тех пор как у него побывала Ильза, Зепп знал с мучительной уверенностью: не может он освободиться. На две минуты он нашел в себе мужество быть грубым с Петером Дюлькеном. Это было нечто, тут понадобилась решимость, но, к сожалению, она пришла слишком поздно. Когда Фрицхен обратился к нему с просьбой — вот тогда и следовало набраться храбрости и сказать «нет». Но он не сказал «нет» и тем самым навеки посадил себя на хорошую, прочную цепь. Ибо теперь Фридрих Беньямин днем и ночью предъявляет ему расписку, и волей-неволей приходится отдавать последнее в уплату долга. Если же он этого не сделает и если Фрицхен погибнет, вина будет на нем, Зеппе, и всю жизнь не будет ему ни минуты покоя.

Что же так неразрывно связало его с Фридрихом Беньямином? Когда он об этом размышлял, в его памяти против воли оживали бредовые воспоминания о фронте, кошмар смертельного страха, оргия уничтожения. Вернувшись с войны, он зарыл на самое дно души эти мучительные воспоминания, чтобы они больше никогда не терзали его. А Фридрих Беньямин вынес с фронта жаркую ненависть ко всем проявлениям милитаризма. Он растил в своей душе эту ненависть, он рисковал жизнью, борясь против всего того бессмысленного и бесчеловечного, что составляет суть войны, борясь за вечный мир. Зная наперед, какого микроскопического успеха может в лучшем случае достигнуть отдельная личность в этой борьбе, он все же поставил на карту свою жизнь ради такой утопической цели. Не потому ли Зепп чувствовал себя в долгу перед ним?

Но каковы бы ни были причины, долг существует, он не может от него увильнуть, никогда он не сможет заниматься музыкой, если увильнет от него. Петер Дюлькен был прав, мудро и сочувственно советуя ему остаться. Другого выхода нет.

Зепп решил работать в редакции «ПП» до тех пор, пока дело Беньямина не будет разрешено.

Вечером того же дня, через неделю после смерти Анны, Зепп завел часы красивые часы, вывезенные из Мюнхена. И в последний раз ему удалось вызвать из небытия образ Анны. Отныне ее облик и ее голос будут для него только воспоминанием.

Затем он по телефону сообщил в редакцию «ПП», что завтра придет на работу, как обычно; он сказал об этом между прочим, как о чем-то незначительном.

И все же его покоробило, когда наутро товарищи хоть и сердечно поздоровались с ним, но не выразили никаких чувств по поводу его появления. Даже Петер Дюлькен удовольствовался тем, что пожал ему руку и сказал:

— Вот и вы, Зепп.

Новое помещение «ПП» не было таким обширным и пустынным, как то, что занимали «ПН», но оно казалось, пожалуй, еще более неуютным и безрадостным. Зепп поискал глазами обшарпанный письменный стол, за которым когда-то работал Фридрих Беньямин, а в последнее время — он. Стола этого, разумеется, не могло здесь быть, он остался в редакции «ПН», у Гингольда. Зепп был рад, что его нет, но все-таки ему чего-то не хватало.

Гейльбрун пришел поздороваться с Зеппом. Со времени своего предательского поступка он видел Зеппа лишь на кремации Анны; он тогда пожал ему руку, и Зепп взглянул на него в таком отупении, что он не знал, видит ли Зепп вообще, кто подошел к нему. Теперь не миновать объяснения. Гейльбрун и боялся и желал его, даже жаждал. Он понял, хотелось ему сказать Зеппу, что он натворил, понял, как глубоко он виноват. Впрочем, Гейльбрун сам же и высмеивал свой порыв: это же чистая достоевщина.

В Гейльбруне теперь или, по крайней мере, сегодня было что-то мягкое, приглушенное, казалось, он надел на себя сурдинку.

— Мне, пожалуй, следовало поговорить с вами раньше, Зепп, — сказал он, — объяснить, как это все произошло. Я знаю, что вел себя неправильно.

— Да, вы вели себя неправильно, — зло и сухо ответил Зепп. — Но хорошо, что вы не пришли. Я, всего вероятнее, выгнал бы вас. Кстати — скажу уж вам все, как оно есть, — мне не очень-то приятно слышать, когда вы называете меня Зепп. Не нравится мне это. Называйте меня Траутвейн, как я вас называю Гейльбрун.

Гейльбрун почувствовал облегчение, услышав сердитый ответ Зеппа.

— Не буду долго распространяться, — продолжал он, не говоря ни Зепп, ни Траутвейн. — Я мог бы сказать, что и на вас падает часть вины и что вся история в общем — лишь сцепление неблагоприятных обстоятельств. Но не хочу прибегать к дешевым отговоркам. Я поступил плохо и очень об этом сожалею. Очутись я в том же положении, я не поступил бы так вторично. Но, быть может, есть многое, что смягчает мою вину. — И он рассказал ему о Грете.

— Если уж очень постараться, — ответил Зепп, — можно понять ваш образ действий. И все же должен сказать, что вы поступили плохо, низко. Все понять для меня не значит все простить. Я не мстителен, но и Христом никогда не был. Меня ваше поведение взбесило, да я и сейчас еще не успокоился, и было бы несправедливо, если бы пострадал один я, а вам бы все сошло с рук. Говоря откровенно, я доволен, что и вы хлебнули горя. Так-то, а теперь, когда мы выяснили наши личные отношения, приступим к работе.

И Зепп принялся писать свою первую статью для «ПП», гневную статью о том, как третья империя старается оттянуть слушание дела Беньямина в третейском суде.

7. Телефонные разговоры на летнем отдыхе

Когда Луи Гингольд увидел первый номер «ПП», он весь скорчился от бешенства, затем впал в тупое отчаяние и снова — в ярость. Он сравнил с этим номером «ПП» номер «ПН», состряпанный Германом Фишем. Как убого выглядели «Парижские новости» в своем новом обличье. По сравнению с «ПП» они казались общипанными. Куча неинтересных, беспорядочных, непроверенных, плохо прокомментированных известий — вот что представляла собой газета. Ничто. С ним покончено. Появление «ПП» означало окончательную погибель его дочери, его Гинделе.

В опустевшей редакции у него был разговор с Германом Фишем. Тот хотел сдаться. При таких обстоятельствах приходится закрывать лавочку, продолжать дело — безнадежная затея, только сам испачкаешься, связавшись с этими сомнительными «Парижскими новостями». Но Гингольд стал его уговаривать, он не отставал от него, не переводя дух осыпал его и мольбами и бранью. Фиш должен выпускать «ПН» и положить конец нахальной, бессмысленной, бесстыдной конкуренции.

— Постарайтесь, мой милый, добрый, уважаемый господин Фиш, — скрипел он. — Не жалейте денег. Покупайте всякого, кто только умеет писать. Никаких расходов я не побоюсь, лишь бы отбить «ПН» у этих разбойников.

Затем он поехал к своему адвокату. Много было предпринято, учинен гражданский иск к «ПП», против отдельных редакторов и служащих возбуждено обвинение в воровстве и обмане, типографию обрабатывали угрозами и льстивыми уговорами, Гингольд сделал все, что мог.

Когда не осталось ни одного шага, который еще можно было бы предпринять, он поехал в свою пустую квартиру, где теперь стояла полная тишина, — дети его были на даче. «Лучше разумно действовать одну минуту, чем плакать три дня», — сказал он себе, но это не помогло. Он сидел одинокий, опустошенный и измотанный, он почувствовал свое бессилие и застонал. Номера «ПН» и «ПП» он взял с собой, он все время их сравнивал, его жесткий взгляд, выражавший и жадность, и страх затравленного животного, перебегал сквозь очки с одной газетной полосы на другую. Он уже знал наизусть редакционную заметку, в которой «ПП» информировала своих читателей о мотивах перемены названия; вместе со своим адвокатом он изучил ее слово за словом. Заметка была составлена дьявольски ловко, с этой стороны придраться к нахалам редакторам никак нельзя было. Напрасно он бесился и возмущался, взывал к опыту адвоката. Немыслимо, негодовал он, чтобы почтенного дельца обокрали в Париже среди бела дня, публично, на глазах у всех ограбили, это же хуже, чем в третьей империи. Но адвокат считал, что с юридической точки зрения ситуация далеко не бесспорна, эти молодцы действуют с умом; очень сомнительно, чтобы можно было вырвать у них из рук их газету. Гингольд был побит вдвойне и втройне; даже если он и выиграет процесс против нахалов, все будет, наверно, слишком поздно, он не увидит больше свое дитя, свою Гинделе.

Пока он мог что-то предпринимать, развивать планы перед редактором и адвокатом, беситься и изливать свой гнев, он еще чувствовал себя сносно. Но сейчас, в душной квартире, измотанный, осыпая себя упреками, мучимый видениями, он только и мог, что молиться, ждать и загонять внутрь свою ярость.

Ему не сиделось. Он ходил по большим, безвкусно обставленным комнатам, сначала медленно, еле волоча ноги, потом все быстрее и наконец бегом, взад и вперед, как зверь в клетке.

Пришел Нахум Файнберг. Уже несколько недель он наблюдал самоуничтожение своего хозяина и метался между страхом, жалостью и все более критическим отношением к нему. Действительно ли Луи Гингольд — великий делец бальзаковского типа, которого он, Файнберг, так долго видел в нем? В последние дни Нахум, узнав новости, грозившие нанести новый удар, новую рану его хозяину, колебался, щадить ли Гингольда или осведомлять его об истинном положении дел. В конце концов он решил ничего не скрывать от своего шефа. Нахум Файнберг, этот начитанный, интересующийся психологией человек, испытывал мелкое предосудительное любопытство: ему хотелось посмотреть, до каких пределов распустился Гингольд, прежде обладавший большой выдержкой, каким взрывом безудержной ярости он встретит новое неблагоприятное известие. Нахум Файнберг, разумеется, догадывался, что произошло. Сегодня утром, когда он увидел первый номер «ПП», он начал собирать сведения о том, как приняли новую газету. В первые же часы по выходе «ПП» стало ясно, что смелая выходка редакторов удалась и что дела, которые завязались у Гингольда с нацистами, стало быть, срываются. Файнберг был полон искреннего сострадания к своему хозяину, потерпевшему жестокое поражение, но ведь Гингольд делец и, следовательно, вправе требовать, чтобы секретарь держал его в курсе всего происходящего. Он сделал доклад господину Гингольду.

Луи Гингольд выслушал доклад. Луи Гингольд видел экземпляр «ПП» в кармане у своего секретаря. Больше он не мог таиться, не мог один нести в себе всю муку и все отчаяние, он поведал верному Файнбергу о своей беде.

С этой минуты Нахум Файнберг тихо, но настойчиво взял в собственные руки дела, которые его хозяин вел с нацистами. Как ни глубоко взволновало Файнберга несчастье хозяина, он испытывал почти удовлетворение оттого, что получил возможность проявить себя. Он ведь знал, что, если Бенедикта Перлеса пошлют в Берлин, это добром не кончится, и отговаривал хозяина изо всех сил. Ему очень хотелось пристыдить своего соперника, он решил вызволить его из нацистского ада вместе с его женой и энергично взялся за дело.

— Надо принимать меры, — твердил он по нескольку раз в день, и он принимал меры. Побежал к шведскому консулу. Добился, чтобы посольство вошло с представлением к берлинским властям по поводу шведской подданной Иды Перлес. Не допустил, чтобы сведения о происшедшем проникли в прессу: это лишь ухудшило бы участь Иды. Нашел, что было, впрочем, нетрудно, влиятельных и продажных нацистских чиновников и вступил с ними в переговоры, прося их походатайствовать за Иду Перлес. Он узнал адрес господина Лейзеганга, который находился в отпуске. Он заставил Гингольда позвонить ему.

Но эта «спасательная мера» — разговор по телефону — оказалась ошибочной.

Лейзеганг тоже был неприятно удивлен неожиданным появлением «ПП». Он проводил отпуск в отеле «Кап-Мартен». В сущности, это было для него слишком дорого, но он пошел на такой расход ради жены и двух дочерей, девиц на выданье, которые могли там завязать знакомства, особенно на пляже. Сам господин Лейзеганг много и охотно бывал в Ментоне или Монте-Карло, это было для него самое приятное время в году. И вот надо же этим проклятым евреям выпустить «ПП» и своим мерзким листком испакостить ему короткий отпуск.

Что же предпринять? Выход «ПП», возможно, провалил весь сложный, дорогостоящий и хитроумный замысел, направленный против «ПН». Но кто их разберет, этих бонз. Может быть, они все-таки решат продолжать начатую затею. Лучше всего было бы позвонить Визенеру и попросить у него инструкций. Лейзеганг уже заказал разговор, но тут же отменил его. Если что-нибудь срывается, от начальства редко услышишь разумный совет, чаще всего — лишь сплошную брань. Он хорошо знал стиль работы нацистской чиновничьей иерархии. И на этот раз будет то же самое. Берлин недоволен, он выражает легкое порицание Гейдебрегу, тот, сгустив краски, передает его Визенеру, а затем уж хорошенькая взбучка обрушивается на него, Лейзеганга, того, кто проделал всю работу. И к тому же неплохую работу, смеет он утверждать. Если она все же кончилась полным крахом, то лишь потому, что у этих эмигрантских писак есть убеждения и нет разумного реалистического взгляда на вещи, как у нацистов.

Весь день он втайне надеялся, что Визенер захочет с ним посовещаться и дать ему инструкции. Вечером его действительно потребовали из Парижа к телефону; он направился в кабину с независимым видом, но с напряженным ожиданием в душе. К своему большому разочарованию, он услышал голос Гингольда.

И вот Густав Лейзеганг, белокурый, загорелый, гладкий и круглый, стоит в кабинете отеля «Кап-Мартен», а за письменным столом в своей квартире на авеню Великой Армии сидит Луи Гингольд, тощий, весь в холодном поту, с лихорадочно блестящими глазами. Прежде всего он извинился, что нарушил заслуженный отдых господина Лейзеганга. Он старался придать своему голосу обычную в деловых отношениях вежливость, а прозвучали в этом сдавленном голосе лукавство и отчаяние, от которого у Нахума Файнберга, слушавшего разговор, сжалось сердце. Но, продолжал Гингольд, все, к сожалению, произошло так, как он опасался, когда господин Лейзеганг стал его торопить, подгонять. В тот короткий срок, который был ему указан, не было никакой возможности спокойно произвести изменения в составе редакции, сотрудники взбунтовались и, как, вероятно, уже известно господину Лейзегангу, основали собственную газету. Гингольд, конечно, попытается по-прежнему выпускать свою. Есть даже известное преимущество в том, что события приняли такой оборот; смутьяны сами себя устранили, и теперь будет гораздо легче добиться умеренного тона, которого требуют от «ПН» доверители господина Лейзеганга. Тем не менее он, Гингольд, опасается, что появление новой газеты может породить недоразумения. Во избежание таковых он позволяет себе нарушить отдых господина Лейзеганга. Он настоятельно просит не относить за его счет наглые претензии редакторов. Он настоятельно просит не заставлять его, ни в чем не повинного, расплачиваться за чужие грехи.

Густав Лейзеганг обрадовался, что есть на ком выместить досаду, вызванную грозным молчанием Визенера. Голос Лейзеганга, когда он заговорил, был уже далеко не кротким, в нем зазвучали резкие ноты. Что вообразил себе господин Гингольд? Это же дерзость, это же, надо прямо сказать, еврейское нахальство, беспокоить его на отдыхе такими пустяками. То, что он из чистой любезности давал советы господину Гингольду, это отнюдь не дает право сему господину взваливать ответственность на него, Лейзеганга, и так настойчиво преследовать его даже в отеле, где он отдыхает. Если Гингольд взялся за дело не с того конца, пусть сам исправляет свои промахи.

Видя, что просьбы ни к чему не приводят, Гингольд попытался пустить в ход скрытые угрозы. Он заговорил о негодовании, которое может вызвать дело его дочери у шведских властей, — почему он и старается, чтобы сведения об этом деле не попали в прессу. Но тут он получил сокрушительный отпор.

Швеция, подумал Лейзеганг, полный почти веселого презрения к глупости Гингольда, Швеция — страна, в которой всего шесть миллионов населения, да к тому же демократическая, а у нас семьдесят миллионов плюс фюрер. Я-то всегда думал, что этот Гингольд не лишен смекалки, а он говорит: «Швеция».

— Да что вы, спятили? — громко и резко крикнул он в аппарат. — Или, может быть, у вас солнечный удар? Я Лейзеганг, представитель агентства Гельгауз и K°, коммерсант, а не адвокат и не полицейский комиссар. Когда мы вели с вами переговоры, меня нисколько не интересовали члены вашей почтенной семьи, будь они святые или растлители малолетних. И должен вас настоятельно просить, — закончил он с неподдельным негодованием, — не докучать мне своими приватными делами. Да еще во время моего отпуска. И точка, — сказал он и повесил трубку.

Гингольд на другом конце провода не хотел понять этого «и точка». Не хотел слышать звука, раздавшегося при отключении аппарата. Он продолжал говорить, он умолял, заклинал, выпрашивал, он говорил так униженно, так униженно, что Нахум Файнберг испугался, он был только затравленным отцом, молящим о спасении жизни своего ребенка, и никем больше. Телефонистка сказала: «Разговор окончен». Он не хотел понимать, ему нетерпеливо повторяли одно и то же, но и тогда он не повесил трубку сам, Нахум Файнберг вынужден был сделать это за него.

Когда Гейдебрег, бывший еще в Аркашоне, нашел среди своей почты первый номер «ПП», он сказал про себя: «Ну, вот и новости из Африки».

Он сидел в красивой, изящно обставленной комнате павильона для гостей, в имении мадам де Шасефьер. В окно светило позднее, жаркое солнце, вскоре он переоденется к ужину. Но пока у него есть время немножко поразмыслить. Он сидел, большой, грузный, в светлом деревянном кресле, сиденье и спинка которого были обиты яркой материей. Над головой у него висела картина, написанная в самых нежных тонах, сверхсовременная и чуть «дегенеративная», как находил Гейдебрег, но сегодня его это не трогало.

План обуздания «ПН», значит, провалился. Три месяца назад это было бы для него чувствительным поражением, но нынче его не будут слишком уж сурово корить в Берлине за неудачную попытку укротить эмигрантский сброд. Этот единственный промах не мог изменить общей картины: свою парижскую миссию он выполнил успешно.

Да, он проделал хорошую работу, он имеет право быть довольным собой. Возьмем хотя бы историю с послом, этим типичным аристократом; как и многие сотрудники министерства иностранных дел, он оказался для партии чересчур щепетильным, чересчур «европейцем». Он, Гейдебрег, взялся устранить сего несимпатичного человека без скандала, который был бы неминуем, если бы пришлось официально отозвать любимого во Франции дипломата. Эту задачу Гейдебрег решил изящно, что вынуждены признать даже самые недоброжелательные его критики. Сначала он осторожно подорвал авторитет посольства, давая секретные указания важным французским инстанциям; парижане поняли, что рейх представлен не пышным зданием на улице Лилль, а «Немецким домом» на улице Пантьевр. За кулисами Гейдебрег достиг еще больших успехов. Он установил слежку за посольством, даже отдал тайное распоряжение кое-кому из служащих посольства взломать письменный стол посла. Это грозило неприятностями, если бы обыск оказался безрезультатным. Но результаты были, при обыске нашли материалы, весьма заинтересовавшие гестапо. Посол, вообще говоря человек умный и сдержанный, на этот раз, в пылу раздражения и ожесточения, повел себя опрометчиво. Как бы то ни было, цель достигнута, борьба между посольством и партией окончательно решена.

Пропаганда рейха в Западной Европе тоже совершенно преобразилась, с тех пор как он, Гейдебрег, взял ее в свои руки. На тех методах, какими вела ее улица Лилль, на чистоплюйских, так называемых дипломатических методах, разумеется, далеко не уедешь. Гейдебрег разрешил проблему воистину по-национал-социалистски, он пустил в ход северную хитрость. Он ухмыльнулся, вспомнив о двух ежедневных газетах, которыми он теперь располагает в Париже, двух старых почтенных органах, правда сейчас мало читаемых. Как просто это все, если только идешь к цели напролом. Теперь, если рейх хочет распространить во Франции определенные сведения и взгляды или комментировать французские события в определенном духе, надо лишь мигнуть этим газетам. И тогда германской прессе, германскому радио легко выдавать статьи и комментарии этих газет за общественное мнение Франции, с точной ссылкой на источники. Гейдебрег улыбнулся еще самодовольнее, подумав о том, что такими методами он нанес удар и послу, которому приходится расхлебывать всю эту кашу; к нему обращаются французские инстанции, если немецкая пресса действует слишком грубо, ему приносят жалобы, он обязан все улаживать.

Что же касается его основной задачи, усыпления общественного мнения Франции, то здесь Гейдебрег за несколько месяцев достиг вдесятеро больших результатов, чем улица Лилль за весь период со времени захвата власти. Всех тех, кому выгодно верить в мирную политику Германии, он сумел использовать для своих целей; во французских юридических кругах все чаще высказывались за франко-германское соглашение: с этой целью было основано общество, подготовлен новый слет фронтовиков, да и многое сделано для организации слета молодежи, инициатором которого был молодой де Шасефьер; к сожалению, этот юноша не мог возглавить движение за слет. Когда Гейдебрег вспомнил об этой истории, в его позе и лице невольно проступило двусмысленное выражение: он был и тяжеловесно-величав и, казалось, игриво подмигивал кому-то; это же выражение появлялось у него, когда он заверял и не без успеха — ведущих французских промышленников, политиков и журналистов, что вооружение Германии не таит в себе каких-либо агрессивных замыслов против Запада.

Если в одном, в обуздании эмигрантского сброда, он, пожалуй, не достиг успехов, которыми были бы довольны в Берлине, то все же лицом в грязь он не ударил — с лихвой восполнил этот срыв успехами в других областях.

Пора одеваться к ужину. Он побрился. Принял душ. Причесался. Теперь это было не так просто, как раньше, когда он коротко стригся. «Капуя», подумал он и надел рубашку. В этом году он впервые в жизни начал носить мягкие рубашки при смокинге. И все-таки основание «ПП» — поражение, сомневаться не приходится. Лучше было бы — это уже ясно — последовать совету коллеги Герке, а не Визенера. В сущности, очень странно, что он питает слабость к Визенеру. Успехами Визенера она не оправдана. Вообще этот субъект не стопроцентен. От него немного попахивает «растакуэром».

Мягкие рубашки к смокингу, такие слова, как «растакуэр», — все это доказывает, что он здорово офранцузился. Он перевел: в Визенере есть авантюристический душок.

Впрочем, сегодня у этого коллеги, у авантюриста Визенера, невесело на душе, и поделом. Столько затрачено труда и денег — и все зря; он, что называется, — сел в галошу, наш Визенер.

Гейдебрег вдел запонки. Насколько легче и быстрее вдевать их в мягкие рубашки, чем в крахмальные. Он снова улыбнулся, и потому, что был доволен удобным вдеванием запонок, и потому, что поражение Визенера пришлось ему кстати. Гейдебрегу казалось, что его присутствие в Аркашоне мешает Визенеру приехать к мадам де Шасефьер: ему смутно вспоминалась библейская притча о Давиде, отбившем Вирсавию у своего царедворца Урии. И тому подобное. Он чувствовал себя в долгу перед Визенером. Поэтому он был доволен, что и ему есть за что прощать Визенера. «Как и мы отпускаем должникам нашим», — подумал он и надел смокинг. Гейдебрег обозрел грузного господина, смотревшего на него из зеркала. Нет, несмотря на капуйскую изнеженность, он не утратил своего достоинства. Кстати, он и не подумает совершенно избавить от кары Визенера. Но она будет не столь сурова, эта кара.

Таким образом, основание «ПП» не явилось для Гейдебрега тяжелым ударом, но и забыть об этом поражении он не мог. За ужином он держался не так непринужденно, как обычно; Леа и Рауль заметили, что мысли его витают где-то далеко.

Даже ночной отдых его был отравлен. С появлением «ПП» его каникулы кончились, им опять завладела политика.

На следующий день Гейдебрег с раннего утра связался по телефону с Парижем, с Берлином, даже с Берхтесгаденом. Лакей Эмиль позднее с явным неодобрением узнает, какой большой счет за телефонные разговоры оставил в наследство этот надолго расположившийся в Аркашоне гость. Самому Гейдебрегу было неприятно, что рейх и нацистская партия таким образом возложили значительные траты на женщину не совсем чистой расы. Но он не видел возможности возместить даме дополнительные издержки; какие бы дорогие цветы он ни преподнес ей, это будет слабой компенсацией.

В результате телефонных разговоров он решил уехать в тот же день, и притом прямо в Берлин, не задерживаясь в Париже, не переговорив с Визенером.

Он простился с Леа. Ей бросилось в глаза, что он опять преобразился в толстокожее животное — такой же корректно-деревянный и неуклюжий, как в начале своего пребывания в Париже; даже его французский язык опять изобличал в нем жителя Восточной Пруссии. Он вперил в Леа тусклые белесые глаза, прикрытые почти лишенными ресниц веками, сделал поклон, напоминавший движения марионетки, и сказал:

— Мадам, я приятно провел время в вашем имении. Разрешите поблагодарить вас. — По привычке он чуть не прибавил: от имени фюрера и партии национал-социалистов.

Затем Гейдебрег выехал в Париж, а оттуда тотчас же улетел в Берлин.

Грузный, массивный, сидел он в самолете и смотрел, как под ним уходит прочь земля Северной Франции. Не раз путешествовал он в самолете, но сегодня он впервые заметил, какой пустынной кажется даже густонаселенная страна, если смотреть на нее сверху. Ничего, кроме лесов, полей, пастбищ. Человек оказался не в состоянии впечатать в свою землю много следов; если озирать сверху большое пространство, следы человеческие совершенно исчезают. Но позднее, когда Гейдебрег отправился в туалет и сквозь дыру увидел приветственно кивавшие ему холмы и леса, он отказался от своих пораженческих выводов и с гордостью подумал: «Каких великолепных успехов мы все-таки достигли».

Бытие определяет сознание? Вздор: сознание определяет бытие. Всего несколько часов, как он уехал из Аркашона, и вот уже Аркашон так же далек от него, как Иокогама, он исчез, забыт. Для него, Гейдебрега, теперь существует только Берлин, куда он летит, город, к которому он с каждой минутой приближается на три километра.

Леа не без удовольствия принимала Гейдебрега, но скорее с радостью, чем с сожалением, рассталась с ним. Она надеялась, что сейчас, когда она осталась вдвоем с мальчиком, между ними установятся такие же дружеские, сердечные отношения, как в начале их пребывания в Аркашоне. В это лето она очень любила Рауля и гордилась им. Вначале он, по-видимому, жестоко страдал от постигшего его разочарования, но теперь явно забыл о нем. У него замечательная внешность, его лицо трудно забыть; когда он идет по улице, все обращают на него внимание, женщины оглядываются на молодого человека с красивым, мрачным, значительным лицом.

Но Рауль теперь обращал мало внимания на женщин. Да и матери он не уделял много времени; разве что встретится с ней за ужином и за обедом или сыграет партию в шахматы, в теннис. Все остальное время он проводил почти всегда один, на пляже и на море. Не то чтобы он замыкался от матери, как последние месяцы в Париже, но он не был и так откровенен, как первое время в Аркашоне.

— Прости, — сказал он ей однажды обычным своим милым вежливым тоном, что я иногда бываю несколько рассеян. Я теперь много работаю.

— Над чем ты работаешь, мой мальчик? — спросила она.

— Прости, — ответил он, — я пока уклонюсь от ответа. Но как только будет что показать, я тебе покажу.

В один из этих наполненных работой дней позднего августа Раулю позвонили с какого-то нормандского курорта. Говорил его бывший друг Клаус Федерсен. Рауль удивится, услышав его голос, — сказал Клаус на своем вычурном, книжном французском языке. Но он счел своим долгом сообщить Раулю первому, что слет молодежи все же состоится и руководителем немецкой делегации назначен он, Клаус Федерсен.

Он сделал паузу, очевидно ожидая ответа. Но Рауль не отвечал. Он хорошо представлял себе своего бывшего приятеля, его красное лицо, голову, поросшую грязно-русой щетиной, толстый нос, маленькие глазки, широкую приземистую фигуру. Рауль сначала слушал в своей привычной спокойной позе, но его серо-зеленые глаза были далеко не спокойны, рука судорожно обхватила трубку. Он сдерживался, молчал и ждал.

Клаус Федерсен надеялся, что Рауль разразится гневной и иронической тирадой; молчание Рауля сбило его с толку. К счастью, он заранее подготовил еще две-три фразы. Он сожалеет, продолжал Клаус, что, несмотря на все свое желание, не мог по хорошо известным причинам добиться назначения Рауля. Он, Клаус, был бы счастлив представить такого человека, как Рауль, рейхсюгендфюреру Бальдуру фон Шираху. Рейхсюгендфюрер парень классный, он сумел бы оценить такого юношу, как Рауль.

Когда же француз наконец что-нибудь скажет? Клаус наговорил по меньшей мере на тридцать франков, а эта обезьяна все еще не издала ни звука. Он считает своим долгом, продолжал, изворачиваясь и повторяясь, Клаус, выразить сожаление Раулю, впервые подавшему идею слета, что его назначение не состоялось. Сквозь это наигранное сочувствие прорывались нотки грубой иронии.

Рауль наконец ответил своим обычным низким и тихим голосом.

— Очень мило, что ты мне сообщаешь об этом, — сказал он по-немецки. Тебя, может быть, заинтересует, что у нас на даче гостил господин Гейдебрег, член вашей партии, фюрер секции или как это там у вас называется, — продолжал он спокойно, зная, что этим бьет Клауса наповал. И, знаешь, у меня теперь остается мало времени для политики, я весь ушел в литературу. Как у тебя обстоит дело со спортом, мой милый? — спросил он тоном дружеского снисхождения. — Как твои успехи в плавании?

Клаус ответил нечто безразличное, он тоже перешел на немецкий язык, хотя твердо решил говорить только по-французски. «Зелен виноград», подумал Клаус, но почувствовал себя униженным. Ему жаль было денег, истраченных на разговор по телефону, и, с трудом сдерживая гнев, он представил себе лицо Рауля, худощавое, суженное книзу в форме сердца, надменное лицо.

Если бы Клаус истратил на разговор еще несколько франков, он бы свое взял. Ибо голос уже не повиновался Раулю, горечь подступала к самому горлу, и Клаус понял бы, что лицо ненавистного соперника далеко не надменно, что оно искажено гримасой ярости. Хотя Рауль в последнее время высоко поднялся над всем, что произошло с ним, он не мог достигнуть такой высоты, чтобы сообщение Клауса Федерсена не задело в нем чувствительных струн. Вновь ожили все, казалось бы, отжитые чувства — бессмысленная ярость при мысли об исковерканной политической карьере, ненависть к человеку, который все это уготовил ему, жажда возмездия. Рауля вновь сотрясала буря гнева и мстительных чувств.

Но этот приступ прошел так же мгновенно, как и завладел им. Он мысленно вгляделся в Клауса Федерсена и пожал плечами. Какое ему дело до того, что думает о нем это полуживотное? А что касается мосье Визенера, то он, Рауль, не станет обманывать себя и воображать, что Визенер ему безразличен. Но он твердо знает: детская жажда мести, которая только что вспыхнула в нем, больше не повторится. Впредь, если он и будет зол на Визенера, то лишь потому, что ему так адски трудно уложить этого человека в рамки произведения, над которым он работает.

Ибо, увы, это произведение, новелла «Волк», не удавалось Раулю. Егопобедная уверенность в успехе быстро исчезла, и он понял, сколько тяжкого труда потребует задача, которую он себе поставил. Рауль перечитывал написанное, черкал, исправлял, снова черкал. Стискивал зубы, терял мужество, опять брал себя в руки, опять отчаивался. Понимал, что его писанина оставалась бездушной фотографией, мертвым оттиском действительности.

Он вновь и вновь, с каждым разом все глубже, вчитывался в «Сонет 66». Каким легким для понимания показалось ему это произведение, когда он в первый раз прочел его. А теперь он увидел, что оно полно коварных глубин. Простота Гарри Майзеля была кажущейся. Его произведение напоминало луковицу: под каждой оболочкой скрывается новая, а до самой середки и не доберешься. Люди, изображенные в книге, казались более одушевленными, более живыми, чем люди во плоти и крови; события, показанные автором, были богаче содержанием, излучали больше света, чем факты действительности. Прозу Гарри Майзеля трудно было даже переводить, хотя она казалась прозрачно-ясной и скупой; коварный автор выбирал слова, на первый взгляд простые, но начинавшие переливаться сложной гаммой красок, как только к ним прикасались.

С горя Рауль однажды собрал все, что написал, и послал тому, чье предисловие, полное страстного восхищения, подготовило Рауля к восприятию «Сонета 66», — Оскару Чернигу. Написал ему горячее письмо, гордое, смиренное и полное доверия. Ответ он получил холодный, но не лишенный дружелюбия: на поставленные вопросы трудно ответить письменно; если они действительно интересуют господина де Шасефьера, Черниг готов встретиться с ним в Париже.

Рауль отпросился у изумленной матери на несколько дней в Париж и побывал у Чернига.

Прошло немало времени, пока он привык к мысли, что автор очерка — вот этот некрасивый, колючий, пожилой человек. Но затем они быстро нашли общий язык. Рауль скромно слушал Чернига, который с насмешливой вежливостью разбирал по косточкам все им сделанное. Жестоко и неопровержимо Черниг показал ему, как плачевно отстал он от своего идеала, и не желал слушать никаких доводов юноши. Раулю все же хотелось опровергнуть одно из возражений своего критика.

— Да, но ведь таков он в действительности, — горячо воскликнул Рауль, а Черниг еще вежливее и бесстрастнее объяснил ему:

— Против того, что вы работали по модели, возражать не приходится. Ни один писатель со времен Гомера и Библии не поступал иначе. Но когда же, спросил он, и его высокий детский голос стал еще более кротким и подчеркнуто любезным, — когда же для писателя действительность служила чем-либо иным, чем скульптору камень, из которого он высекает статую? Только невежды, мой молодой друг, для оценки «Рейнеке Лиса» пользуются учебником зоологии, для оценки Гомера — результатами раскопок Германского археологического института. Каков уважаемый герой вашего драгоценного рассказа в действительности — это может интересовать только репортера или историка литературы; меня и вас это касается не больше, чем расстройство пищеварения у кошки моего консьержа.

Уничтоженный Рауль понял, как мало пригодилось ему близкое знакомство с мосье Визенером. А с другой стороны, то, что Черниг так подробно изучил его рукопись, наполняло его гордостью и надеждой; он почувствовал, что понравился Чернигу, и был счастлив.

Да, Чернигу нравилось воодушевление, с которым этот молодой человек говорил о Гарри Майзеле. Он благоговейно смотрел в рот ему, Чернигу, и знал чуть ли не наизусть его очерк, как иеговисты знают Священное писание, и это приятно щекотало его самолюбие. Чем больше он говорил с Раулем, тем больше тот напоминал ему Гарри Майзеля; в Рауле был тот эстетский нигилизм, который привлекал Чернига в покойном Гарри.

Когда Рауль собрался уходить, Черниг предложил ему вместе пообедать. Рауль с радостью согласился. К его удивлению, Черниг проделал с ним довольно долгий путь по Парижу и наконец привел его в какой-то жалкий кабачок, где они пообедали, а затем во второй раз исколесил с ним чуть ли не весь город, чтобы выпить кофе в убогом баре. А дело было в том, что Чернигу хотелось побывать со своим новым другом в тех местах, где он когда-то сиживал с Гарри Майзелем. И говорил он с Раулем тем же тоном, что и с покойным Гарри, — то насмешливым, то восхищенным.

Странное зрелище представляли собой двое, сидящие в убогом кабачке: статный юноша с красивым худощавым лицом и безобразный, рыхлый, пожилой мужчина, — но их связывал Гарри Майзель. Черниг отметил про себя с горечью и радостью, что покойный Гарри как бы расщепился в них надвое. Нынешний Черниг испытывал то же стремление, которое роднило Гарри с Рембо, — жадно ловил блага жизни, а его новый юный друг жил мечтами другого Гарри сноба, нигилиста, артиста.

Рауль использовал возможность чему-нибудь научиться у своего нового маэстро, и Черниг доставил себе удовольствие: он обдавал своего юного приятеля то холодным, то горячим душем, гнал его от надежды к разочарованию, и снова к надежде, и снова к разочарованию. Он разъяснил ему, чего еще не хватает новелле «Волк», и огорченный Рауль решил, что ему придется работать над рассказом еще годы. Да, холодно согласился Черниг, совершенно верно. Гораций прав — для того чтобы произведение искусства созрело, надо вынашивать его девять лет. Но тут же он подбодрил растерявшегося юношу, в утешение ему сказав, что для публики «Волк» будет готов очень скоро. Честолюбивый Рауль действительно повеселел и, как ребенок, не скрывая своей радости, сказал по-немецки:

— Будет классно, если «Волка» вскоре напечатают.

Черниг удивился слову «классно», так странно прозвучавшему в устах изысканного француза. А оно было для Рауля единственным пережитком времен, когда он носился с проектом юношеского слета, времен дружбы с Клаусом Федерсеном. Черниг доставил себе маленькое удовольствие — он позлорадствовал и не объяснил своему новому другу, что слово это отдает пошлостью.

Вернувшись в Аркашон, Рауль снова взялся за работу; она стала легче и в то же время труднее, и конца ей не предвиделось. Но утешением для него было презрение Чернига к публике. Отныне и он разделял это презрение.

Вскоре рукопись «Волка» достигла, по его мнению, такой степени зрелости, что ее уже можно было показать матери. Ведь и она — публика.

В новелле «Волк» говорилось об одном изящном, весьма цивилизованном человеке, который, однако, по существу был не человеком, а волком, диким, быстрым, жадным, хитрым и прожорливым; прожорливость, пожалуй, была его важнейшим свойством, и этот человек-волк как две капли воды походил на друга Леа и отца Рауля. Когда Леа читала рассказ, ее не раз неприятно поражали намеренно грубые и, как ей казалось, нарочито оригинальные выражения автора. Но от нее не ускользнуло, что характер и судьба героя описаны какими-то новыми приемами, с искусством, которое привлекало ее, но от которого ей становилось холодно и страшно. Это был тот человек, которого она знала, и все же не тот; он и его переживания при всей их конкретности были отодвинуты в какую-то недоступную даль. В рассказе не чувствовалось одобрения или неодобрения Рауля, но от всего этого дерзкого повествования исходила глубокая, злая печаль. Наша жизнь — ничто, ничто, nihil; эта мудрость проповедника Соломона, по-новому, с пугающей яркостью освещенная, словно и была моралью новеллы. И Леа испугалась. Неужели это написал ее сын, ее Рауль? И разве он не видит, что возводит циничное самомнение отца в некую абстракцию? Ах, он сын Эриха, он не ее сын, хотя Эрих от него отрекся, а она его любит. И он занял такую позицию, куда ей дороги нет.

— Ты прочла мое творение? — спросил вечером Рауль и, когда она ответила утвердительно, продолжал: — Что же ты скажешь о нем?

Раулю хотелось, чтобы это прозвучало легко, он ведь, как учил его Черниг, презирал читателя, и тем не менее он с интересом ждал ответа.

— Мне очень жаль, мальчик, — не удержавшись, сказала Леа, — что вещи и люди представляются тебе такими гадкими и пустыми. Неужели мир, в котором ты живешь, действительно так ужасен?

— Он ужасен, darling,[1079] — дружелюбно ответил Рауль, но не будем об этом говорить. Скажи мне лучше, хорошо ли я нарисовал этот мир.

— Нарисовал ты его хорошо, — убежденно ответила Леа и очень опечалилась.

8. Битва хищников

Когда Визенер получил первый номер «Парижской почты для немцев», он тотчас увидел, что эта новая газета — те же старые «Парижские новости». «Этот листок, вероятно, будут называть „ПП“ — думал он. — Как называются такие слова, которые образуются из заглавных букв? Никак не вспомню этого специального выражения. Память уже не та. Старею.

„ПП“ или „ПН“ — все равно, что брито или стрижено. Для меня, к сожалению, брито. Меня отбреют. Раз и навсегда. Можно закрывать лавочку. Мой замечательный проект провалился. Восторжествует Шпицци. Бегемот был бы идиотом, если бы продолжал поддерживать меня.

„Пене“ — акроним. Акронимом называют слово, составленное из заглавных букв. Значит, я все-таки вспомнил, это уже кое-что. То, что накропал этот Траутвейн, пародия на речь фюрера, само по себе совсем не плохо. Эта свинья, надо сказать, попала в тон фюреру».

Он криво усмехнулся. То взлетаешь ввысь, то свергаешься в тартарары, на скуку жаловаться не приходится. В состав третейского суда входит один финн, один венгр — и вот ты уже наверху, и Гейдебрег обращается с тобой так, будто ты свой человек на Волшебной горе. А вышла «ПП» — и ты опять полетел кувырком. Эти писаки — настоящие угри. Я так крепко держал их в руках, а они от меня ускользнули. Ускользнули, улизнули, дали тягу, ищи ветра в поле, evasit, erupit.[1080]

Он уже не ухмылялся, его рот был крепко сжат и заострен. Как странно все перепуталось; Гейдебрег, вероятно, потому так дружески обращался с ним последнее время, что он его надолго оставил наедине с Леа в Аркашоне. Выходит, мой милый, что ты не только беспринципный негодяй и должен быть готов к тому, что какой-нибудь Жак Тюверлен не захочет сидеть с тобой за одним столом, но и нечто вроде сутенера, так называемый maquereau, как сказал бы Гейдебрег.

А не поехать ли ему сейчас в Аркашон? Что, если бы он вдруг появился там? Что тогда сказал бы Гейдебрег? В присутствии Леа он вряд ли решится окатить его холодным душем. А как хорошо было бы торжественно преподнести Леа законченную рукопись «Бомарше». Но, к сожалению, нельзя. Слишком рискованно, такой поездкой можно сразу испортить отношения и с Леа и с Гейдебрегом. Необходимо довести до конца свою подло-хитрую тактику, прикидываться мертвым: пусть Леа еще поголодает.

Была бы здесь по крайней мере Мария. Она бы поняла, что означает для него появление «ПП», рождение этого нового акронима. Каким было бы облегчением зло и цинично прокомментировать перед ней свой крах, умалить его значение иронией. Новенькая — та вообще ничего не понимает.

Надо же излиться перед кем-нибудь — и он заговорил с новенькой в более интимном, чем обычно, тоне; он назвал ее Лоттой, и Лотта была осчастливлена.

Впрочем, появление «ПП» не имело тех ужасных последствий, каких он опасался. Его не предали бойкоту, как в тот раз, когда появилась вторая подстрекательская статья в «ПН». Из Аркашона, правда, ему не позвонили. Гейдебрег умолк. Но по поведению окружающих Визенер заключил, что Гейдебрег еще не принял окончательного решения.

Затем он узнал, что Гейдебрег покинул Аркашон и, не задержавшись в Париже, отбыл на неопределенное время в Германию. Надо ждать, ждать. От одной этой мысли он холодел, его одолевала какая-то болезненная щекотка. Видел ли Гейдебрег проездом через Париж Шпицци? Мысль о торжествующей физиономии этого заклятого врага приводила его в бешенство.

К тому же он как раз в эти дни узнал, что Жак Тюверлен проведет всю зиму в Париже. Тюверлен снял квартиру и пригласил секретаршу, рассказывали Визенеру, «и кого бы вы думали? Вашу блаженной памяти Марию Гегнер». Визенеру удалось выдавить из себя равнодушно-ироническое «вот как» и спокойно продолжать разговор.

Но, оставшись один, он пал духом. Живо представил себе, как Тюверлен рассказывает Марии о своей встрече с ним. Представил себе, как он — это было почти неизбежно — вторично встретится с Тюверленом и как тот вторично оскорбит его. Он почти не испытывал ярости — так пронизало его сознание собственного ничтожества.

Чтобы взвинтить себя, он донимал Лотту, опять ставшую для него «новенькой», вежливо-ироническими, незаслуженными замечаниями, донимал до тех пор, пока у нее не выступали на глазах слезы. Или же звонил лакею Арсену и давал ему какое-нибудь поручение: ему хотелось понаблюдать за выражением лица Арсена. Он знал, что Арсен честолюбив, мечтает, чтобы «мы» сделали карьеру, следит за событиями очень внимательно, хорошо разбираясь во всех подробностях. Но Арсен оставался образцово вышколенным лакеем, по его лицу ничего нельзя было прочесть.

Нервозность Визенера все возрастала. Он стоял перед портретом Леа. К чему, собственно, он мучает себя и не снимает со стены этот портрет? Злыми глазами разглядывал он лицо Леа. Лоб гладок, как яичная скорлупа, и слишком высок; за этим лбом таится далеко не так много значительного, как она старается показать. А рот Леа? Ее знаменитая улыбка? Ничего в ней особенного нет. Улыбка, которой прикрывают пустоту, профессиональная улыбка светской дамы. Глупая улыбка — как начитанный человек, он быстро заменил неуклюжее слово более изысканным — эгинетическая.

Он слишком много увидел в этой Леа: то, что его привлекало в ней, исходило от него, не от нее. Он снимет портрет. Не желает он вечно иметь перед глазами лицо, которое уже ничего не говорит ему. И вообще ему повезло, что до сих пор никого не возмутил этот портрет еврейки.

Однажды, проезжая по улице Ферм, Визенер увидел, что дом Леа снова обитаем, и понял, что теперь в жизни его произойдет перемена. Срывам в его карьере всегда сопутствовало счастье в личной жизни. А с карьерой его никогда не обстояло так плохо, как сейчас, значит, он снова завоюет Леа.

Все говорило за это. «Бомарше» готов, уже получены первые листы корректуры. Что, если посвятить книгу Леа? Это даже не особенно рискованно. Перед партией он все равно должен изобразить «Бомарше» как сатиру на французский характер, легкую по форме, но серьезную по содержанию, и, значит, посвящение француженке можно более или менее правдоподобно объяснить как иронический жест.

Он снова стоял перед портретом. Неужели он подумывал снять его? Какой ясный умный лоб. А улыбка? Как она могла напоминать ему глупую, лишенную выражения улыбку ранних греческих статуй? Это пленительная, невыразимо манящая улыбка.

Но в известных ситуациях твое лицо, моя дорогая, еще пленительнее, и я позабочусь о том, чтобы у тебя пропала охота улыбаться. Я пожну плоды своей тактики, упорной и умной, но сколько терпения и мучений она мне стоит. Я заставлю тебя расплатиться за все то, что ты причинила мне своим долгим молчанием. Ты не будешь улыбаться, моя дорогая.

Лакей Арсен доложил, что мосье просят к телефону. Лицо Арсена оставалось бесстрастным, но в глубине души он был возмущен, что снова застал своего боша перед портретом, да еще в таком упоении. С карьерой нашей последнее время неблагополучно; по крайней мере хорошо было, что мосье бош вроде бы дал отставку своей еврейке. Но уж таковы они, эти немцы. Стоит только женщине улыбнуться, и они растаяли. По существу, все они сентиментальны, нацисты не меньше других, и поэтому ничего путного у них не выйдет, никакой Гитлер им не поможет.

Визенер, как только закончил разговор, быстро принял решение и позвонил на улицу Ферм. Ни на мгновение не опасался он, что для него мадам не окажется дома.

Леа ждала его звонка и решила не подходить к телефону. Она не хотела говорить с ним в минуту волнения, ей нужно было время, чтобы овладеть собой. Но когда ей доложили, что звонит мосье Визенер, мысли ее смешались, она полетела к телефону, сердце у нее отчаянно билось, она с трудом проговорила «алло». Визенер нисколько не сомневался, что Леа тотчас же подойдет к телефону, но теперь и он был взволнован; он — тоже. Однако сумел скрыть свое волнение. Говорил, как всегда, его спокойные ласковые слова попросту стерли горечь долгой разлуки, самой горькой в их жизни.

И вот наконец он стоит перед ней. Да, это его сильное мужественное лицо, его необыкновенно умный, почти без морщин лоб, милые серые глаза, большой, любимый, красиво очерченный рот, широкие плечи, густые белокурые волосы, и ей приходится сделать над собой усилие, чтобы не погладить, не взъерошить их тотчас же. Не появилось ли у него хоть несколько седых волос? Было бы позором, если бы после такой долгой разлуки у него не оказалось хотя бы двух-трех сединок. О, как она любит его, любит все в нем, даже наметившиеся мешки под глазами, даже не очень сильный подбородок, и как она могла так долго выдержать без него, почему не телеграфировала, не позвонила по телефону, приди же, приди, все во мне жаждет тебя. Море не было прекрасным потому, что Эриха не было с ней, пляж не был отдыхом, а светлое небо — радостью. Но теперь он здесь, и все хорошо, они, два глупых упрямых ребенка, причинили друг другу ненужные муки, возможно, только из смутного желания пережить это сладостное воссоединение. Теперь тысячи мрачных сомнений, которыми она терзалась в Аркашоне, рассеялись как дым, канули в прошлое.

И вот он заговорил с ней. Но она лишь с трудом понимает, о чем он говорит, такой неукротимой радостью наполнил ее уже самый звук его голоса.

Что же это он подает ей? Рукопись, подарок, по-видимому? Что он сказал? Она возьмет себя в руки, постарается вникнуть в его слова. «Бомарше» готов, сказал Эрих; он потратил все лето на то, чтобы закончить свое произведение. Да, да, да, это объясняет его отсутствие, это более чем достаточный мотив, это веское оправдание. Разумеется, он не хотел показываться ей на глаза, пока не закончит наконец свое произведение. Ему, значит, просто было стыдно перед ней. Это великолепный мотив — мотив, показывающий, как он чтит ее. Ах, лучше бы он не чтил ее так долго. Но вот он здесь, и все хорошо, все отлично и жизнь прекрасна.

Визенер видел волнение Леа. Как умна и правильна была его тактика. Женщин надо брать измором, и тогда даже после жесточайшей размолвки они сами упадут в ваши объятия. Зря он посвятил ей «Бомарше», это уж было лишнее. Но теперь взять обратно свое посвящение невозможно. И он продолжал выказывать себя скромно и смиренно любящим. Она много способствовала тому, сказал он, что книга наконец завершена и удалась ему; без постоянных напоминаний Леа он остался бы журналистом и увяз бы в политике.

Горячее чувство любви и благодарности обожгло Леа. Все, что в ее душе когда-либо говорило против него, умолкло. Глупый мир хотел разлучить такие два слитых воедино существа, как она и Эрих.

Она читала «Бомарше». Как она могла думать, что в Эрихе есть нечто варварское, нечто от зверя и первобытного леса. Человек, написавший эту книгу, внутренне культурен, такому человеку можно простить каприз, тысячи капризов.

В последующие дни дружба между Визенером и Леа стала глубже и сердечнее, чем когда-либо.

Единственное, что смущало счастье Леа, это мысль о том, как примет Рауль возобновление ее дружбы с Эрихом. Она видела и понимала, что Рауль, развиваясь, уходит от нее все дальше. С тех пор как она прочла его странный рассказ о человеке-волке, так ужасно напоминавшем Эриха, она боялась суда своего сына; он всматривался в людей более молодым, свежим, острым, беспощадным взглядом. Она боялась встречи Рауля с Эрихом.

Но Леа с облегчением увидела, что Рауль встретил отца любезно, со спокойной вежливостью. И с ней не заговаривал о ее отношениях с Эрихом.

Она колебалась, рассказать ли Эриху о новелле. Но решила ничего не говорить; лучше не затрагивать этой темы.

В глубине души Рауль питал почти презрительное сострадание к матери, снова беспомощно отдавшейся любви к этому человеку. Рауль унаследовал от нее интерес к людям и способность объективно наблюдать их, даже в минуты аффекта. Так он наблюдал теперь мать. Мосье Визенер стал для него из предмета ненависти простым «материалом» — материалом, который он по совету Чернига рассматривал, как скульптор рассматривает дерево, из которого он ваяет статую.

Сначала Визенер обрадовался безупречной любезности сына. Постепенно холодная любезность Рауля начала раздражать его, и наконец он почувствовал, что ему было бы приятнее, если бы Рауль его возненавидел.

Шпицци не обманывался, он понимал, что его положение пошатнулось. Гейдебрег явно принял решение в пользу его соперника, Визенера. Руководство подпольной пропагандой во Франции, до тех пор сосредоточенное в руках Шпицци, теперь все больше отходило к партии. Если к тому же еще и дело Беньямина кончится плохо, партия с радостью воспользуется предлогом и будет настаивать на снятии Шпицци с занимаемого им поста.

Но тут на свет появилась «ПП», и оказалось, что обширный план Визенера, требующий таких больших затрат, провалился. Теперь Гейдебрег не может не увидеть, что он оплошал, сделав ставку на этого человека. После стольких неудач Бегемот дважды подумает, прежде чем решится поддержать Визенера. И Шпицци уже видел своего заклятого врага поверженным.

С нетерпением ждал он возвращения Гейдебрега из Аркашона. Но Бегемот прямо оттуда отправился в Берлин и, несмотря на длительное отсутствие, не счел нужным посовещаться с ним, Шпицци. Это была жестокая обида. Быть может, позиция Визенера и ослаблена, но, по-видимому, и его, Шпицци, положение не улучшилось.

Ах, он начинает стареть. Куда девался его чудесный фатализм, его прибежище от вечных превратностей судьбы и капризов власть имущих? Шпицци старался заглушить свои страхи, усиленно предаваясь всякого рода удовольствиям. Он пытался серьезно увлечься Коринной Дидье. Его привлекала особая, присущая ей нотка, удивительная смесь цинизма, ума, житейского опыта и мистики. Коринна обладала способностью по малейшему поводу впадать в транс, она слышала голоса, она чувствовала в себе «духовного повелителя». Пока что она отказывалась отдаться Шпицци, ссылаясь на своего «духовного повелителя».

Сегодня они с Коринной хорошо поужинали, посмотрели в небольшой компании запрещенный фильм, а теперь сидят в элегантной, несколько беспорядочной квартире Шпицци, и если он немного поднажмет, то сегодня ему удастся, вероятно, взять верх над «духовным повелителем». Но, к сожалению, именно в этот вечер мысли о Гейдебреге, о Визенере, о будущем мешали ему взяться за дело с обычным пылом. Он сидел в кресле и лениво курил, а красивая, сверкающая белизной кожи женщина с любопытством оглядывала комнату.

— Если вы действительно так хорошо чувствуете, что происходит с другими, Коринна, — вызывающе проговорил он, — скажите скоренько, почему я так плохо настроен, что даже ваше очаровательное присутствие не может меня развеселить.

— Вы думаете о конце вашего ужасного режима, друг мой, — коротко ответила Коринна.

— Плохо же вы угадали, — отозвался Шпицци. — О конце режима мы думаем все, с тех пор, как он начался. Что же, быть нам из-за этого всегда в плохом настроении? Ах, Коринна, я вижу, что с внутренним голосом дело у вас обстоит не лучше, чем в Берхтесгадене.

Коринна заранее радовалась сегодняшнему вечеру и, согласившись переступить порог квартиры дипломата-боша, решила не обращать внимания на своего «духовного повелителя». «Жаль, — думала она, — что этот Шпицци вдруг оказался не в настроении».

«Теперь, — думал Шпицци, — надо бы набрести на какую-нибудь хорошую идею. Если бы мне пришла в голову хорошая идея — раз уже Визенер провалился со своим планом, — Бегемот заключил бы со мной мир, хотя он меня терпеть не может».

Мир. Вот она, желанная идея. Мир, перемирие. Перемирие в печати. Шпицци с молниеносной быстротой нашел путь, верный путь к желанному «перемирию в печати», о котором так часто писали.

Разумеется, это перемирие в печати сводилось к тому, чтобы заткнуть рот критикам и бунтарям. Разве смутьяны эмигранты, злоупотребляя гостеприимством Франции, поднимая против нас травлю, не составляют наихудшее препятствие к франко-германскому соглашению? Франция обязана отказать в гостеприимстве этим подонкам, выслать таких людей, как Гейльбрун и Траутвейн, если они не прекратят своей преступной деятельности. Мы со своей стороны проявим готовность взять более умеренный тон. Такое перемирие — и это было бы одним из его отрадных побочных результатов — заставило бы и дражайшего Визенера временно писать свои статьи под сурдинку.

Коринна с приятным удивлением увидела, что Шпицци вдруг расцвел улыбкой. Он знает, как добиться так горячо желанного, так часто проектируемого и ни разу не достигнутого «перемирия в печати». Наконец-то он изобрел маневр, трюк, «коронную идею», как выражались во времена его юности, и теперь он будет законным претендентом на корону. На сей раз — и в этом сущность плана — мы не сами окажемся инициаторами «перемирия в печати». Мы позаботимся, чтобы кто-нибудь третий объяснил французскому правительству, какой это важный шаг к соглашению; пусть этот третий будет сторона нейтральная, беспристрастный, хороший посредник — Англия. Да, уважаемый Бегемот, в Лондоне есть несколько весьма влиятельных лиц, заинтересованных в торгово-промышленных переговорах. К этим господам вы подступиться не можете, но мы можем. Они, например, очень Симпатизируют Вальтеру фон Герке, они называют его Шпицци и хорошо чувствуют себя в его обществе. И Шпицци нетрудно будет объяснить этим господам, что подобное соглашение — в интересах мирового хозяйства и всеобщего мира. И этим же господам мы затем спокойно сможем доверить все дальнейшее.

Шпицци пришел в достаточно хорошее настроение. Он обнял красивую бело-розовую Коринну, мобилизовал всю свою натренированную любезность, и у Коринны не было оснований жаловаться, что он чем-то отвлечен. А Шпицци думал: «Бегемот не нарадуется на своего любимца, что же, испортим ему эту радость. И на этот раз не буду откладывать дела в долгий ящик. Начну завтра же». Но принятое решение не помешало ему всецело посвятить себя Коринне, напротив, и Коринне не пришлось раскаяться, что она выпросила разрешение у своего «духовного повелителя».

Шпицци действительно взялся за выполнение своей идеи уже на следующий день. Он представил свой проект послу. Тот горячо за него ухватился. Вот когда посольство покажет господам на улице Пантьевр, что оно еще тоже существует. Волей-неволей придется увенчать лаврами улицу Лилль. Тут уже им нас не обойти. Нет, Шпицци — молодец.

Господин фон Герке получил необходимые полномочия и, сопровождаемый благословениями посла, уехал в Лондон.

Возвратившись, он застал и Гейдебрега.

Гейдебрег вернулся в Париж с богатым урожаем. В Берлине его встретили с большими почестями, он был принят даже в Берхтесгадене, на Волшебной горе. Его не только похвалили за достигнутое, не только одобрили его дальнейшие планы, он получил точную информацию о том, как относятся влиятельные в правительстве и в партии лица к делу Беньямина, к проектируемому соглашению с Францией, к вопросу об эмигрантах, и, что особенно важно, он теперь точно знал, как относились в Мюнхене и Берхтесгадене к его парижским подчиненным и, следовательно, до какой черты он сам может идти. Дни посла были сочтены, его превосходительство — это «покойник в отпуску», он отдан в его, Гейдебрега, руки. Когда заходила речь о члене партии Вальтере фон Герке, Медведь, надо сказать, все еще благожелательно ухмылялся, но он довольствовался тем, что Герке предоставляли возможность блистать в Париже своим титулом. Влиянием, а тем более властью его облекать незачем, ну, а что касается Визенера, то он в большей чести у тех, от кого все зависело. Берлинские господа на основании его статей с удовольствием убеждались, что, по существу, они высококультурны, культурнее, чем сами предполагали, и обнаруживали склонность спускать многое автору этих приятных статей.

Шпицци явился к Гейдебрегу, как только тот согласился принять его. Он изложил свой проект «перемирия в печати». Гейдебрег слушал молча, полуприкрыв глаза веками, почти лишенными ресниц. Но про себя он сосредоточенно размышлял. Сначала, как и предполагал Шпицци, он подумал: «Старые сказки, мы их уже двадцать раз слышали», — но затем, когда Шпицци рассказал о своей идее, действовать окольным путем через Англию, Гейдебрег не мог не признать, что вопрос решен хитро и с размахом. Колумбово яйцо. Этот Герке не дурак.

Пока Гейдебрег разумом объективно оценивал качества господина фон Герке, в сердце его зашевелилось все то, что говорило против этого фон Герке. Если допустить его к ответственной работе, если дать ему власть, что же будет, например, с нашим Визенером? Господин фон Герке не пожелает обуздать свою ненависть. Нет, нельзя выдать ему Визенера, человека способного и симпатичного, которому попросту не повезло. Его прямой долг принять меры, чтобы Шпицци не натворил бед, когда он, Гейдебрег, уедет из Парижа и будет вне пределов досягаемости. Распределять полномочия надо с осторожностью. Нельзя забывать, что Герке своим планом доказал наличие у него способностей государственного значения; но вместе с тем нельзя выдавать ему с головой Визенера.

Пока сердце и рассудок Гейдебрега спорили между собой, Шпицци продолжал говорить. Он докладывал теперь о шагах, предпринятых в Лондоне, разумеется с разрешения посла.

Но тут он просчитался, и чаша весов, так долго колебавшаяся, окончательно опустилась в сторону Визенера. Шпицци не помогло даже то, что он старался умалить значение слов «с разрешения посла» и дал понять, что обратился к послу, а не к Гейдебрегу исключительно потому, что последний отсутствовал. Не помогло ему и то, что в Лондоне он, бесспорно, достиг успеха. Если бы он одержал его с согласия Гейдебрега, он, быть может, выбил бы из седла Визенера, но раз он не ждал, раз он предпринял столь важные шаги без разрешения национал-социалистской партии, то тут уже налицо так называемая провокация и господин фон Герке — человек конченый.

Гейдебрег, пока все это разыгрывалось в его черепной коробке, все так же неподвижно сидел в хрупком кресле отеля «Ватто», обитом голубым бархатом, у ног фюрера, положив огромные руки на колени, в позе, напоминающей статуи египетских фараонов. Когда Шпицци кончил, Гейдебрег медленно поднял веки и, уставившись белесыми глазами на своего гостя, сказал:

— Благодарю за доклад. В вашем проекте есть много хорошего. Похвальна и боевая готовность, с которой вы немедленно взялись за его выполнение.

Голос Гейдебрега звучал, как всегда, бесцветно. Даже наивысшее одобрение Бегемот вряд ли выразил бы другими словами. Однако Шпицци с присущим ему крайне обостренным чутьем понял, что Гейдебрег, говоря «боевая готовность», подразумевает «провокация». Но на его сияющей физиономии так же трудно было бы прочесть злобу, вызванную предубеждением Бегемота, как на застывшей физиономии Гейдебрега — окончательный приговор Вальтеру Герке.

Как только Гейдебрег остался один, на его каменном лице появилась улыбка. Для него деятельность, развернутая Герке в его отсутствие, была весьма кстати. Партия будет довольна тем, что этот субъект сделал в Лондоне, да и для самого Гейдебрега это не плохо. Он знал теперь, на кого возложить интересное задание, привезенное им из Берлина.

Там намеревались повести лобовую атаку на иностранную прессу. В связи с предстоящим съездом национал-социалистской партии в высоких сферах было решено заклеймить перед всем миром лживость этой прессы и в первую очередь разоблачить многочисленные сообщения о варварстве и внутренней слабости режима как гнусную ложь, страшные сказки, небылицы. Но, к прискорбию, эти сообщения, если не смотреть на них глазами национал-социалиста, в большинстве случаев соответствовали действительности. Поэтому нужно было, чтобы в так называемых солидных органах появились такие сообщения, которые можно было бы потом опровергнуть с доказательствами в руках, показать, что они насквозь лживы; а затем уже, исходя из этого, с возмущением разоблачать лживость всей заграничной прессы. Изобрести сообщения о событиях, которые казались бы правдоподобными, но на самом деле не имели места, и подсунуть их крупнейшим западноевропейским газетам было одним из поручений, возложенных на Гейдебрега в Берлине.

Задача, что и говорить, деликатная. Чтобы поместить в прессе подобного рода сообщения, нужны связи, личные знакомства и большой такт. С другой стороны, это и благодарная задача, и того, кто ее разрешит, надут лавры. После того как Визенеру не повезло с «ПН», Гейдебрег подумывал доверить это дело господину фон Герке. Но Герке самовольно взял в свои руки другую благодарную миссию. Поэтому для равновесия следовало, пожалуй, возложить на беднягу Визенера, которого он, Гейдебрег, своим продолжительным молчанием достаточно покарал за провал дела с «ПН», новое, сулящее успех задание.

Он позвонил Визенеру.

9. Проигранная партия

Господин Перейро с сожалением узнал, что мадам де Шасефьер возобновила свои отношения с Визенером и тем самым дала новую пищу для злословия людям, прозвавшим ее «нацистской богоматерью». Он слышал о событиях в «ПН», смерть Анны его потрясла и ожесточила. Он рассказал о ней Леа и намекнул, что за всеми этими событиями кроются происки нацистов. Человек тактичный, он воздержался от всяких комментариев, от всякого намека на Визенера.

Леа вежливо слушала, стараясь не проявлять большого интереса; и все же ее матовое лицо чуть покраснело под слоем румян и пудры. «Никаких новостей из Африки, — думала она, — большая охота, ягненок бедняка». И тут же решила: «Это у меня навязчивая идея, он, разумеется, ни о чем понятия не имел». А потом: «Конечно, он все знал, этот низкий лжец, негодяй, нацист, с головы до ног нацист». А потом: «Я люблю его, и что мне до всего этого». А потом: «Теперь конец, теперь я с ним покончу, раз навсегда, теперь я сожгу все мосты».

— Приведите ко мне как-нибудь вашего Зеппа Траутвейна, мой милый Перейро, — любезно сказала она вскользь. — Мне хотелось бы ему помочь. У меня есть идея: устроить нечто вроде концерта. Надо бы пригласить несколько влиятельных людей, критиков, сотрудников радио. Это будет большой поддержкой для эмигрантов.

— Замечательно, — с искренней радостью ответил Перейро. Он, разумеется, знал, что означает предложение Леа: в доме, где выступает Зепп Траутвейн, должностные лица третьей империи бывать не могут. — Господин Траутвейн, продолжал он, — человек с причудами, но если его уговорить, он согласится участвовать в концерте. Для него это была бы поддержка и для нас всех радость и выигрыш.

Радость и выигрыш, подумала Леа, когда Перейро ушел. Вероятно, не только для Зеппа Траутвейна, Перейро несомненно имел в виду, что и для нее самой будет счастьем, если она прекратит это неприятное общение с нацистами, закроет для них двери своего дома. «Радость и выигрыш». Выигрыш? Возможно. Радость? Нет, только не радость. Она с беспощадной ясностью предвидит, что до конца дней своих будет жестоко тосковать по Эриху. Уже сейчас она чувствует великий холод, который обступит ее, когда за Эрихом в последний раз захлопнется дверь.

Но разве она уже сожгла мосты? Нет, у нее еще есть время, она может пойти на попятный. Она может заболеть, внезапно уехать, отложить на неопределенный срок приглашение господина Траутвейна, и потом еще раз отложить, пока Перейро не откажется от этого плана. И если даже она порвет с Эрихом, пристало ли ей, словно какой-нибудь кинозвезде, демонстрировать разрыв с ним перед всем миром? Разве нельзя объясниться с ним с глазу на глаз? Если она решила дать ему отставку, разве нельзя сделать это без свидетелей? Втайне она подумала, не выражая этой мысли словами: «И оставить за собой право вернуться к изменившемуся Эриху?» И где-то, еще глубже возникло чувство: о, как чудесно было бы такое примирение.

Но нет. Это не жизнь — вечно метаться между тем, что ты делаешь, и тем, что должна сделать. Не хочет она чинить полусожженные мосты. Она страстно жаждет порядочной, чистой жизни. Прогнать его прочь, раз навсегда покончить с ним, и тогда будет так, как бывает после долгого и трудного бега на лыжах, когда срываешь с себя пропотевшее платье и садишься в ванну.

Но ванна будет очень холодная.

Леа собирает все свои силы. Она ясно скажет ему все, что есть, без мелочного злопамятства, но недвусмысленно и раз навсегда. Эрих часто имел основания потешаться над ее слабостью, презирать ее за то, что она не в силах освободиться от него. Ну, а теперь она даст ему почувствовать свое презрение. Она не будет мелочной, не станет донимать его смешными, злыми, бабьими уколами; но насладится тем, что и его наконец увидит смешным и жалким.

С тех пор как Леа переехала в Париж и помирилась с Визенером, он почти ежедневно приезжал к ней обедать или ужинать. В эти солнечные сентябрьские дни Визенер был в прекрасном настроении. Он прямо-таки как мальчишка радовался, что Бегемот возложил столь деликатное задание на него, а не на Шпицци. Несмотря на многочисленные трудности, победу одержал он, и на этот раз окончательно. Визенер, разумеется, еще не знал, какого рода сообщение сфабрикует, но это его не беспокоило, уж он придумает что-нибудь подходящее, дельное.

И сегодня, в тот день, когда Леа решила дать ему отставку, он пришел в самом лучшем настроении, сияющий. Но и Леа с радостью почувствовала, что на этот раз она в хорошей форме и что вся его любезность на нее не действует. Сердце бьется ровно, она может смотреть на него без ненависти и любви, с тем беспристрастием, в котором она нуждается, чтобы выполнить свое решение. Она признает все то хорошее, что есть в нем, живость, остроумие, приятные манеры, мужественный и широкий лоб, но она видит и мысли, мелькающие за этим лбом, бессовестные, низкие, подсказанные жаждой дешевых успехов; видит мешки под глазами, слабый подбородок, короткую шею. Нет, господин нацист, господин карьерист, на этот раз вы меня не одурачите.

Подали, как всегда, хороший, легкий обед, на светлых стенах радуют глаз яркие картины немецких мастеров «дегенеративного направления», бесшумно снует по комнате Эмиль. Визенер разговорчив. Леа отвечает ему односложно. «Трапеза обреченных», — думает она. Леа все еще спокойна, даже весела. Эрих, безусловно, не чувствует, что ему предстоит.

Кофе они пьют в библиотеке. Леа сидит в желтом кресле, так хорошо ее обрамляющем. «Как он уверен в себе. Я сказала „А“ и „Б“, я уже дошла до „К“ и „Л“, и ты, конечно, думаешь, мой милый, что так оно и пойдет через весь алфавит, но ты заблуждаешься. „М“ я уже не скажу, мое ослепление прошло, как ни странно, как раз перед „М“. Ты, без сомнения, натворил худших бед, чем история с „ПН“, это самая незначительная статья на твоем счету, но это тот знаменитый последний колос, который сломал хребет верблюду».

— Боюсь, Эрих, — сказала она, и ее звучный голос был особенно спокоен, — что сегодня вы последний раз у меня пообедали. — Он удивленно взглянул на нее. Она прибавила: — Если вы человек слова, вам придется признать, что партию вы проиграли.

Визенер тотчас же понял. Не предал ли его коварный Герке какими-нибудь полунамеками? Или она сама угадала, узнав историю выпуска «ПП»? Он смотрел на ее высокий лоб, чертовски своевольный лоб: говорит она так спокойно, быть может, все это и в самом деле серьезно.

— Не надо, Леа, начинать все сызнова, возвращаться к этой глупой истории, — сказал он тоже очень спокойно и даже не отставил свою чашку кофе.

— Ошибаетесь, Эрих, — ответила Леа. — Это не начало, это конец. — И так как он все же слегка покраснел и отставил свою чашку, она продолжала: Нет смысла отпираться, Эрих. Я знаю, вы не украли ягненка бедняка, он в последнюю минуту от вас ускользнул. К тому же ягненок, видимо, оказался не таким смирным, как я думала. Но вы хотели украсть ягненка и все-таки натворили много зла. Не старайтесь, — остановила она его, когда он хотел возразить ей, — оправдываться бесполезно. Это сцена прощания, Эрих. Поймите. И не надо портить себе уход плохой игрой.

Многое рухнуло в душе у Визенера. Он знал, что человеку ничто не дается даром и за новую милость Гейдебрега придется заплатить дань судьбе. Поэтому он не сделал трудной попытки переубедить Леа. Больше всего его задело, что она дала ему отставку с таким издевательским спокойствием. Визенер не хотел уходить из этого дома, как лакей, которого уличили в краже и прогнали. Он выведет ее из этого состояния невозмутимости; пусть лучше кричит, пусть несет какую-нибудь несусветную дичь, бессмыслицу. Если уходить, так уж лучше со словами ненависти в ушах, а не спокойной иронии.

— Я не знаю, кто меня оклеветал перед вами, Леа, — ответил он, — и какие нелепые сплетни вам преподнесли. Может быть, вы ждете, что я впаду в ярость. Простите, этого удовольствия я вам не доставлю, я не разъярен. Последнее время вы слишком часто делали мне сцены, слишком часто бросали в лицо обвинения, не имея на то никаких доказательств. Вы не кричите, это так, вы делаете это со вкусом, как все, что вы делаете, и, однако, каждый ваш жест и каждое слово выдают ваше волнение. Очевидно, вы чувствуете потребность время от времени переживать душевные бури; но, извините, Леа, я больше в этом не участвую. Отказываюсь быть вашим партнером в подобных сценах. Говоря откровенно, меня они мало пугают. Уверен, что ваш гнев так же быстро погаснет, как он вспыхнул.

— Что ж, я дала вам повод для таких предположений, — ответила она все тем же равнодушно-вежливым тоном. — Ведь я всегда поддавалась на ваши льстивые уговоры, хотя и видела вас насквозь. Я сказала «А» и «Б», дошла даже до «К» и «Л», но «М» я уже не скажу. Будьте уверены, Эрих, не скажу. Последний раз я сдалась, потому что попросту не имела сил сказать вам: уходите. Теперь я в силах, теперь я говорю: уходите, Эрих, и не возвращайтесь. — И так как он ответил лишь чуть заметной иронической улыбкой, она выбросила свой последний козырь: — Впрочем, мне незачем просить вас об этом. Вы и сами сюда больше не придете. На днях Зепп Траутвейн даст концерт в моем доме.

У Визенера, обычно такого красноречивого, все же отнялся язык. Он пристально смотрел на Леа, в лице его уже не было ни следа равнодушия или иронии.

— И ты хочешь, чтобы я поверил этому? — ответил он после паузы, его голос звучал злобно и вульгарно, как голоса нацистских ораторов по радио. — Это же вздор, ты разыгрываешь меня. Еще вчера ты ни словом об этомне обмолвилась. Еще вчера ты была сама нежность и небеса казались безоблачными. А сегодня, не предупредив меня ни единым словом, берешь на себя роль патронессы продажных писак? Людей, которые оскорбили тебя не меньше, чем меня? Такие сказки рассказывай кому-нибудь другому.

Только теперь Леа вспомнила, что Зепп Траутвейн действительно принадлежал к числу тех, кто написал статью, направленную против нее. Но она тут же сказала себе: Перейро отлично знает, что она может сделать и чего не может. Ее опасения сразу рассеялись, и осталось лишь удовлетворение оттого, что она так глубоко задела Эриха.

— Видите ли, мосье Визенер, это удивляет вас, — сказала она все еще вежливо и сдержанно. — Это не подходит к представлению, которое вы себе составили обо мне. Следовало бы вам освободиться и от других иллюзий; а не то вас ждут еще и не такие сюрпризы. Я сожгла за собой мосты, я стала патронессой «продажных писак», как вы изволили выразиться, и вам остается теперь принять к сведению, что в будущем Траутвейн станет здесь своим человеком.

Визенер все еще не верил, что Леа действительно сделала решающий шаг, он думал, что она хочет лишь пригрозить ему, испугать.

— Простите, прелестная Леа, — сказал он, вдруг обернувшись прежним, любезным, ироническим Эрихом, — я, очевидно, плохо соображаю, я все еще не понял, что, собственно, так разгневало вас. Допустим, действительно предприняты шаги против вашего знаменитого ягненка бедняка, против господ Гейльбруна и Зеппа Траутвейна и вашей «Парижской почты», так ведь я в лучшем случае могу здесь играть лишь скромную роль подручного. Почему же вы весь свой гнев изливаете на меня, журналиста и писателя, а не на тех господ, которые здесь командуют, на Гейдебрега и Герке? Ведь вы прекрасно во всем разбираетесь. Насчет Бегемота, например, вы знали, что он приехал в Париж с целью растоптать ваших протеже. И все-таки вы нашли с ним общий язык и вам ничуть не было неприятно, что он несколько недель был в Аркашоне вашим гостем.

Леа, не глядя на него, тихо, как бы про себя сказала:

— Есть граница, совершенно определенная, черта, за которой кончается порядочный человек и начинается негодяй.

Визенер побледнел. Он все еще надеялся, что все это только разговоры, но теперь и эта слабая надежда исчезла. Почти физическую боль причинили ему полные презрения слова Леа. «Разгадан и отвергнут», — зазвучало в нем, как в тот раз, когда его оскорбил Тюверлен.

— Быть может, — ответил он наконец, — ваша замечательная сентенция верна, а быть может, она принадлежит к тем афоризмам, которые так же верны, как и противоположные им по смыслу. Но это чисто моральное изречение и ни в коем случае не ответ на мой вопрос. Что говорит за Гейдебрега и что против меня?

— Сейчас я вам скажу, Эрих, — ответила она, и уже по звуку ее голоса он понял, что наконец-то ему удалось вывести ее из себя. С некоторым страхом и вместе с тем с жадным нетерпением ожидал он, что она выложит ему все, даст волю накопившемуся гневу. И взрыв действительно последовал.

— Гейдебрег, — сказала она, — есть то, что он есть. Он вылит из одного куска, он отвечает за то, что делает, и не отрекается от своих деяний. Гейдебрег с головы до пят нацист, гунн, он находит в этом радость, и были минуты, когда и мне доставляло удовольствие его варварство. Ты же, Эрих, теперь ее голос звучал страстно, резко, некрасиво, — ты, Эрих, кокетничаешь своим варварством. Ты хотел бы и варваром быть, и цивилизованным человеком, и все у тебя наполовину, наполовину, наполовину, ни то ни се, ни рыба ни мясо, ты стремишься оболгать и себя и других. Гейдебрег — нацист всей душой; а ты со своей изворотливостью мог бы с таким же успехом быть коммунистом, как и нацистом. Если бы ты хоть сознавался в своих подлостях. Но когда ты совершаешь подлость ради карьеры, ты стараешься ее не замечать. На некоторое время тебе удалось втереть мне очки, убедить, что твое поведение — в духе Ренессанса; но теперь я поняла, что оно просто низко. Теперь я знаю, что ты растлен до мозга костей. Я разглядела все твое комедиантство, твое кокетливое честолюбие, твои вечные колебания, твою трусость.

— Если желаете, Леа, — ответил Визенер, — я принесу вам в следующий раз словарь синонимов, чтобы вы могли обдать меня еще целым потоком подобных любезностей. — Но ирония, видно, далась ему не так легко, как обычно. «Она говорит то же самое, что Мария, — злобно думал он. — Они могли бы составить коллегию экспертов, эти трое — она, Мария и Тюверлен. Я кажусь себе „человеком, который получает пощечины“. Но как бы то ни было, этот гнев лучше прежнего спокойствия. Так оскорблять может только любящая женщина». — Если говорить серьезно, Леа, — продолжал он, — и если вы назовете все эти качества иными, не столь резкими словами, если вы скажете вместо комедиантский — бьющий на эффект, вместо колеблющийся — гибкий, вместо трусливый — осторожный, то это и будут те качества, без которых на практике не обходится ни один политический деятель. Я занимаюсь политикой, чтобы дать простор своей индивидуальности, политикой ради политики, а за что ратовать, мне безразлично. Думаю, что и вы до сих пор брали меня таким, каков я есть, вы понимали меня. Вы понимали, что Париж стоит обедни и что можно с радостью изучать Ветхий завет, не будучи евреем, что можно с радостью читать Данте, не становясь католиком. Вот точно так я занимаюсь нацистской политикой и радуюсь своей работе. — Он встал. — Нет никакого смысла продолжать нашу дискуссию. Но не воображайте, что я капитулирую, предоставляя вас сейчас вашим размышлениям. Вы еще пересмотрите свое решение, в этом я уверен, и наступит день, когда мы поговорим спокойно и в более умеренных тонах о ваших сомнениях.

— Думайте, что хотите, Эрих, — сказала Леа, снова спокойно и вежливо, принимайте мои слова, как хотите. Но когда профессор Траутвейн даст здесь концерт, здесь, Эрих, в этой самой комнате, тогда вы убедитесь, что между нами действительно все кончено. А месяца через три вы, может быть, даже наедине с самим собой начнете сомневаться, отец ли вы Раулю.

Значит, она знала и об этом его непостижимом отречении и никогда о нем не упоминала.

Придя домой — он и сам не знал, как дошел, — Визенер заставил себя подавить свои чувства, быть только политиком, трезво взвесить, полезно или вредно для него поведение Леа. Этот концерт, если он действительно состоится, поставит его в ужасное положение. Позора не оберешься. Что скажет Гейдебрег, что скажет Шпицци? Но, с другой стороны, именно громогласность разрыва с Леа навсегда оправдает его перед партией.

Вскоре, однако, печаль и гнев отогнали практические соображения, и он думал только о Леа. В голове у него не укладывалось, что он так внезапно и навсегда потерял ее. Все, что он сделал: нелепость, сказанная Раулю, меры, предпринятые против «ПН», — все это далекое прошлое, все это десять раз прощено. Ни один суд в мире не признает законным развода, если женщина после поступка, выставленного как мотив этого развода, снова спала с мужем. Леа играла комедию перед ним и перед собой. Ей захотелось волнующих эмоций. На мгновение ей удалось его одурачить. Но он не даст себя провести. Лучше сделать вид, что ничего не случилось.

Он позвонил ей.

К телефону подошел Эмиль. Обычно он без колебаний говорил: «Мадам дома» или «Мадам ушла», — но на этот раз он сказал Визенеру, словно постороннему, что узнает, дома ли мадам. Мадам не оказалось дома. Визенер положил трубку, он выглядел стариком.

Леа писала письмо. Ее подруга Мари-Клод была в отъезде, ее ожидали в Париже на следующей неделе. В своем письме Леа сообщала, что она пригласила немецкого композитора и писателя эмигранта Зеппа Траутвейна дать у нее концерт. И больше об этом ни словом не упомянула.

Однажды, после какого-то заболевания, ей пришлось остричься наголо. Сейчас она чувствовала себя, как тогда, пустой, голой, опрятной.

10. Терпение. терпение

В эти дни от Ганса требовалось много терпения. Он осуществил свое намерение: отказался от сдачи экзамена на бакалавра и поступил в строительно-техническую контору, где работал первую половину дня. Но это был временный выход, вся жизнь его теперь была сплошным ожиданием поездки в Советский Союз. Долгим, трудным ожиданием. Горький опыт с иностранцами научил советских людей тщательно рассматривать кандидатуру каждого, кто выражал желание отправиться в Союз, и понадобилось много всякой писанины, пока Гансу наконец разрешили приехать в СССР для поступления в одно из высших учебных заведений Москвы.

Лучше всего он чувствовал себя у дядюшки Меркле. Правда, от попыток нарисовать его портрет Ганс отказался, поняв, что в данном случае желание не вполне совпадает с возможностями. Оба были скупы на слова, и нередко случалось, что они минут по пятнадцать молчали, ни один, ни другой не произносил ни звука. Но Ганса это не волновало.

Как ни тяжело было, что уходят драгоценные дни, недели, месяцы, а он все не может вырваться из этого мира полуживых людей, но он не жаловался. А старому Меркле он рассказывал, как трудно теперь с отцом, вечно хмурым и недовольным. Отец, правда, по-прежнему много работает в своей редакции, но даже слепому видно, что работа его не удовлетворяет. Быть может, он понял, что формальная демократия, к которой он так привержен, не что иное, как пошлый фарс, что цель, во имя которой он борется, не стоит борьбы. Поэтому отец затосковал по своей музыке и жаждет вернуться к ней. Но он не может расстаться со своими пустыми, обветшалыми идеалами.

— А Зепп ведь совсем не глуп, — возмущается Ганс. — О многом он умеет писать сильно и умно. И каждый раз, когда я говорю с ним, мне кажется, что у него вот-вот раскроются глаза и он поймет наконец то, что здравомыслящему человеку ясно без доказательств. Но оказывается, что его нельзя переубедить. Это безнадежно. Кто не хочет видеть, тому не помогут ни свет, ни очки, — с горечью заключил он.

Дядюшка Меркле ходил по просторной комнате из угла в угол. Когда юноша умолк, он остановился перед ним, посмотрел ему прямо в лицо своими маленькими, светлыми глазами, и под густыми белыми усами мелькнула добродушная улыбка.

— Многое твой Зепп не то что не хочет видеть, он не может этого видеть. На то есть свои основания. Он не может отречься от своей демократии, для него это значит отречься от самого себя.

Старик опять принялся ходить по комнате, он говорил медленно, с паузами.

— Твой Зепп душой и телом человек девятнадцатого века, — рассуждал он. — В девятнадцатом веке удалось в известных пределах осуществить те свободы, от которых нынче осталось разве что одно название. Свобода науки, свобода мысли, свобода печати, короче говоря, все, что здесь, на Западе, понимается под словом демократия. В то время восходящему классу буржуазии для экономической победы над феодализмом нужен был принцип свободной конкуренции, нужен был либеральный капитализм и как необходимый привесок так называемые демократические свободы. Но это был лишь неповторимый исторический этап, и долго он не мог длиться. В тот момент, когда тресты, когда монополистический капитал пришел на смену либеральному капитализму, так называемые демократические свободы потеряли под собой почву. Они повисли в воздухе и оказались тем, чем, по существу, были всегда, втиранием очков. Смекнул? — спросил он.

— То, что Зепп понимает под демократией, возможно, и существовало в девятнадцатом веке, но именно в девятнадцатом, и только. Это вы хотели сказать? — проверил себя Ганс.

— Совершенно верно, — с радостью подтвердил дядюшка Меркле, — это ты неплохо сформулировал. Нынче в фашистских государствах монополистический капитал без всякой оглядки, по-деловому выбросил на свалку «демократические завоевания», а у нас их так выпотрошили, что только одно название и осталось. Этого, конечно, мосье Траутвейн не желает понять. Да и как ему желать? Ведь эта демократия — весь его идейный багаж. Он ее никому не отдаст.

Ганс сидел погруженный в себя, помрачневший, с застывшим взглядом; такой взгляд бывал иногда у Зеппа.

— Всего три-четыре года назад, — продолжал дядюшка Меркле, — в Германии было еще множество мелких буржуа, которые боялись выпустить из рук, берегли и стерегли свои обесцененные тысячемарковые бумажки периода инфляции. Они основывали всякие ферейны, воображали себя богачами и тайными владыками страны. А когда их последний процесс и их деньги были бесповоротно проиграны, многие из них пустили себе пулю в лоб. Точно так же множество мелких буржуа до сих пор еще верят в свои мнимые свободы. Они упрямо не хотят признать, что эти свободы — не больше чем клочок бумаги, пока за ними нет экономической независимости. Они закрывают глаза, не желая увидеть новую, подлинную свободу. Она кажется им слишком емкой, слишком обнаженной, слишком неудобной. Они хотят оставаться слепыми, они не желают расстаться со своей одряхлевшей идеологией, это их частная собственность.

— Но что же делать с такими людьми? — спросил Ганс.

Переплетчик подошел к Гансу вплотную и с необычной для него нежностью мягко положил ему на плечи свои костлявые, хорошей формы руки.

— Терпение. Терпение, — сказал он.

Слова эти он, видимо, отнес не только к Гансу, а ко всем нам, людям переходного времени, сложного и беспокойного.

Насколько трудно было Гансу понять людей старшего поколения, настолько же легко он находил общий язык со своими сверстниками. В Союзе антифашистской молодежи у него было немало друзей, очень привязанных к нему. Молодежь создала единый фронт, чего старшему поколению добиться не удалось.

Разумеется, были там у Ганса и недруги. И больше всех враждовал с ним, нападал на него, как только находился повод, некий Игнац Хаузедер, земляк, старый хороший знакомый.

В Мюнхене они учились в одной школе, и Ганс, уже тогда умевший находить путь к сердцам людей, не раз пытался сблизиться с трудным по характеру Хаузедером. Ему было интересно говорить с Хаузедером: тот много читал, имел на все свою точку зрения и, кроме того, так же, как Ганс, любил спорт. И Хаузедера, вне всяких сомнений, влекло к Гансу. Но его задиристый, властный тон раздражал Ганса: неожиданные проявления дружеских чувств перемежались у Хаузедера с такой же неожиданной высокомерной замкнутостью. Нередко уже в ту пору между ними возникали ссоры. Однажды, катаясь на парусной лодке Ганса, они поспорили о том, что такое свобода воли, и вошли в такой раж, что Ганс бросил в воду Игнаца, позволившего себе какое-то возмутительное замечание личного характера.

— Чтоб духу твоего не было в моей лодке, негодяй, — крикнул он тогда Хаузедеру. А нынче, вспоминая эту выходку, Ганс больше всего стыдился своих слов «в моей лодке», изобличающих в нем постыдный собственнический инстинкт. Он, разумеется, тут же помог Хаузедеру взобраться в лодку, и они хоть и с трудом, но помирились.

Гансу и не снилось, что здесь, в Париже, он встретит своего старого товарища. Когда он потерял Игнаца из виду, тот входил в группу так называемых «национал-революционеров», провозглашавшую своим лозунгом некую помесь из империалистических принципов и ублюдочных «социалистических» идеек и стоявшую близко к гитлеровцам. Но практика третьей империи вскоре толкнула часть этой группы к оппозиции, она ушла в подполье, а когда в июне 1934 года нацисты перебили лидеров социалистического крыла группы, Игнац счел за благо смыться.

Как некогда в «Гимнастическом обществе 1879 года», так и теперь в Союзе антифашистской молодежи Ганс регулярно встречался с Игнацем. Игнац был наборщиком, в Париже немецких наборщиков не хватало, он без лишней волокиты получил разрешение на работу, и жилось ему неплохо. Между ним и Гансом очень скоро установились такие же отношения, как в Мюнхене. Спорили они на каждом шагу, пожалуй даже еще ожесточеннее, чем раньше. Именно здесь, на чужбине, Игнац с пеной у рта утверждал свой немецкий национализм, он остался пангерманистом, с нацистами у него было больше точек соприкосновения, чем разногласий. В Союзе молодежи Игнац оказался самым серьезным противником Ганса. Он много читал, посещал всякие диспуты, во многих науках нахватался верхов и щеголял своими знаниями. Игнац был статен, речь его лилась легко и непринужденно, нередко Гансу бывало трудно простыми и ясными доводами разума противостоять его пустозвонной болтовне.

Однако он считал своим долгом не уклоняться от споров с Игнацем. Правда, от них часто оставался неприятный осадок. Лучшим средством смыть его были любимые книги Ганса о Советском Союзе.

Вот, скажем, роман Эренбурга «День второй». Книга захватила его с первых страниц. Сначала Ганс поставил себе задачу с ее помощью укрепить свои познания в русском языке. И надо сказать, что Ганс, в котором так удивительно сочетались энтузиазм и практичность, ни на минуту не упускал из виду своей цели. Прочитав главу, он возвращался назад, снова читал, заглядывая в словарь, аккуратно выписывал незнакомые слова, заучивал их, методически и твердо запоминал. А затем прочитывал главу в третий раз, уже «по-настоящему», не ставя перед собой никаких задач и восторгаясь.

Однажды, сидя над романом, этот разумный, сдержанный юноша, так обстоятельно и педантически мысливший и говоривший, стал поэтом. На язык вдруг пришли слова, которых ему давно не хватало, слова, открывшие ему, приверженцу порядка и классификации, кого и что он ищет в Советском Союзе. Его охватила глубокая радость; вот такую же радость он испытал, когда несся на своей парусной лодке по Аммерскому озеру, а еще в тот памятный раз, в Лувре, когда стоял перед Никой Самофракийской. Громко и медленно, упиваясь каждым звуком, произносил он драгоценные слова, которые он нашел и которые, казалось ему, раз навсегда определили то новое, существенное, что отличает советских людей: «Первые люди третьего тысячелетия».

От сочного баварского юмора Зеппа Траутвейна остались жалкие крохи. Раздраженный сидел он за дешевым письменным столом, которых делают по двенадцать на дюжину, без лица и без истории. Зепп Траутвейн проклинал задачу, пленником которой стал. Все реже, все слабее слышал он звуки «Зала ожидания», ему казалось, что энергия, растрачиваемая им на работу в редакции, украдена у его музыкального творчества, он боялся, что постепенно талант его заглохнет. Он тосковал по своей музыке и не мог отделаться от писания статей, от этой несчастной пачкотни. Одна тоска, да и только.

Материально теперь жилось лучше, чем можно было ждать. Немного денег осталось еще от гонорара, полученного за исполнение «Персов» на радио. Доктор Вольгемут прислал после смерти Анны солидную сумму, — якобы не выплаченное ей жалованье. Ганс тоже зарабатывал в строительно-технической конторе и вносил кое-какие деньги в хозяйство. Концы с концами сводить было можно. А Зепп, прежде, бывало, всегда всем довольный, теперь всегда всем возмущался — и затхлым «Аранхуэсом» и скаредным Мерсье, и своим соседом, «сапожником», который так тарабанил на пианино, что хоть святых вон выноси.

Терпение у Зеппа ежеминутно лопалось. Его приводили в бешенство козни старой, разбитой пишущей машинки, а Когда Ганс, искренне стремившийся облегчить отцу повседневное существование, предлагал купить новую, он возражал. Если же мальчуган в ответ на поток яростных проклятий, которыми отец осыпал постылый «Аранхуэс», предлагал, как неоднократно настаивала и Анна, подыскать другое жилье, он сердито отмахивался. При этом он действительно не выносил «Аранхуэса» и очень сожалел, что в свое время не послушал Анну. Но теперь, без нее, Зепп из смешного атавистического чувства, как он про себя называл его, не хотел переезжать: ему казалось, что переездом он нанесет обиду покойной. Об этой истинной причине он, однако, Гансу никогда не говорил, а сочинял всякие нелепые предлоги.

Он понимал, что его раздражительность вызывается не внешними обстоятельствами, а душевной неудовлетворенностью. И все же без конца ворчал и изводил Ганса своей нетерпимостью, тем более что сдержанность и выдержка никогда не были его добродетелями. Плохо настроенный, он на каждом шагу придирался к мальчугану и давал волю своему недовольству миром и самим собой.

Все сильнее томила его тоска по родине. Вечер за вечером он отыскивал на шкале радиоприемника Мюнхен и, счастливый, слушал мюнхенский говор. Он грезил Изаром и мюнхенскими окрестностями, верхнебаварскими озерами. Один бы часок подышать воздухом родины.

Однажды он услышал по радио знаменитого мюнхенского комика Бальтазара Хирля. Хирль рассказывал глупый, пресный анекдот: гитлеровский режим обломал этому актеру зубы, ему приходилось ограничиваться дешевым мелкобуржуазным юмором. На этот раз он рассказывал анекдот о зонтике.

«Некий унтерлейтнер собрался в город: небо пока ясное, но на западе собираются тучи.

— Как думаешь, старушка, взять мне зонтик? — спрашивает он. — Все-таки дождь будет.

— Что ж, возьми на всякий случай зонтик, — говорит жена.

— Но мне нужно заехать в банк, а потом к нотариусу, и я легко могу где-нибудь оставить зонтик, — колеблется он.

— Что ж, не бери, пожалуй, зонтик, — говорит она.

— Но, — возражает он, — если пойдет дождь, то черному костюму крышка.

— Что ж, возьми, пожалуй, зонтик, — советует она.

— Но, — сомневается он, — в городе все сплошь воры, если я его, зонтик то есть, где-нибудь оставлю, я никогда не получу его назад.

— Что ж, тогда, пожалуй, не бери, — говорит она.

Унтерлейтнер выходит наконец из себя.

— От вас, женщин, никогда прямого ответа не добьешься! — сердито кричит он.».

Зепп слушает этот голос, любимый мюнхенский голос Бальтазара Хирля. Он по-детски радуется, он счастлив, как самый обыкновенный мюнхенский обыватель, и даже не замечает, что в юмористических зарисовках великого юмориста нет той соли, которая некогда придавала им остроту. Больше того, Зепп ищет философский смысл в услышанном им жалком анекдоте. «Il faut qu'une porte soit ouverte ou fermee»[1081] — так Мюссе выразил суть того, что рассказал Бальтазар Хирль. Он, Зепп, сам этот унтерлейтнер. Его самого бросает из стороны в сторону, и, так же как этому анекдотическому персонажу, ему одинаково ненавистны и утверждение и отрицание.

С этой минуты Зепп вновь научился подтрунивать над собой и сделался заметно сговорчивее. Он не был так словоохотлив, как раньше, но ладить с ним стало легче.

Он решил не носиться более одному со своей большой проблемой, жуя ее и пережевывая, а откровенно обсудить ее с мальчуганом.

Мальчуган — человек разумный. Это не та разумность, которая нравится Зеппу, а та, что его раздражает. Но нельзя все на свете мерить на свою мерку. И если все на свете не в ладу с тобой, то не всегда виноват весь свет. Изгнание кое-чему научило его. Хотя бы ты и был уверен, скажем, что образ мыслей других людей не во всем правилен, все же бессмысленно огульно отрицать его, надо стараться принять то, что мало-мальски удобоваримо. Так или иначе, но он попытается поговорить с мальчуганом.

В один из ближайших вечеров, после ужина, когда Ганс, как повелось, принялся за мытье посуды, Зепп, впервые после смерти Анны, пошел к нему в ванную и в своей обычной манере, запальчиво, даже вызывающе, спросил, хотя чувствовалось, что это стоило ему усилий:

— Скажи-ка, Ганс, но с полной откровенностью, что ты думаешь о моей газетной писанине? По-прежнему считаешь, что все это нужно как собаке пятая нога?

Вопрос был щекотливый. Ганс невольно вспомнил, как мать, бывало, пользовалась минутами, пока они вместе мыли посуду, чтобы по душам поговорить с ним, но, к сожалению, они не находили общего языка. Надо воспользоваться более мягким настроением Зеппа, нельзя неловким ответом оттолкнуть его. Он, Ганс, ценит страстность, с которой отец бросился в политику, осторожно начал он. Но если говорить прямо, то он остается при своем мнении, что Зепп, будь у него хоть самые лучшие намерения, все же не тот человек, который нужен для политической боевой газеты.

Зепп, сидя в небрежной позе на краю ванны, время от времени ударял ногой по ее жестяной стенке. Раздавался дребезжащий протяжный звук. Правильно, с горечью ответил он, от его писаний мало толку, в этом он сам убедился. А с музыкой, продолжал он мрачно, у него сейчас кое-что получается. И Зепп постарался объяснить Гансу задуманную им симфонию «Зал ожидания».

Он впервые говорил о своей большой симфонии и очень воодушевился. Ганс внимательно слушал. Слава богу, в этой симфонии заложены, несомненно, идеи, да еще не какие-нибудь, а политические. Тут Ганс кое-что смыслит. Он видел, что Зеппом полностью завладела мысль написать свой «Зал ожидания», и поэтому убежденно ответил: на этот раз он, кажется, понимает, что имеет в виду Зепп, и, несомненно, «Зал ожидания» — именно то, что ему непременно удастся. Говоря, он оживился, ему даже пришла в голову идея, которую он мог подсказать отцу.

— «Зал ожидания», — сказал он. — Симфония «Зал ожидания» — это как-то не звучит. А что, если назвать симфонию по-французски? Ведь как будто принято давать музыкальным произведениям французские названия? Не лучше ли назвать ее «La salle des pas perdus»?

Зепп подумал: «La salle des pas perdus», «Зал потерянных шагов» звучит неплохо, французы в самом деле нашли красивое, значительное, горькое и печальное обозначение для такой будничной вещи, как зал ожидания. Но для его замысла это слишком красивое, слишком сентиментальное название. Он хочет, чтобы в его творении звучали непримиримость, четкость, суровость, горечь.

Но мальчугану он своих возражений не выскажет. Наоборот, он рад, что Ганс так живо и искренне заинтересовался его темой. Если Зеппу удастся дать ему представление, хотя бы и самое отдаленное, о «Зале ожидания», о том, какой он себе мыслит свою будущую симфонию, мальчуган, несомненно, поймет, что значит для отца отойти от музыки, какая это огромная жертва. Поговорить о ней с человеком, мнение которого ему дорого, было Зеппу очень важно.

И он не только нарочито умолчал о своих возражениях против «Зала потерянных шагов», но поблагодарил мальчугана за совет, сказал, что серьезно подумает на этот счет, и перешел к тому, что камнем лежало у него на душе. К сожалению, продолжал он, немало еще воды утечет, пока дело дойдет до выбора названия: как и следовало ожидать, его работа в газете не оставляет времени для музыкального творчества. Машинально и смущенно постукивая ногой по стенке ванны, он в простых, неловких, стыдливых выражениях поведал Гансу, как ужасно, как тяжко ему жить без музыки.

Ганс вдумчиво кивал. Да, он понимает. Самые многословные речи не могли бы успокоить Зеппа так, как эти вдумчивые кивки.

И все-таки, доверительно говорил Зепп, он обязан продолжать эту идиотскую работу в редакции. Не до бесконечности, разумеется, сохрани бог. Он поставил перед собой определенную цель, срок. И он просит Ганса честно сказать, правильно ли он рассудил.

— Итак, — Зепп понизил голос, точно раскрывал великую тайну. — Итак: я обязан заниматься политикой до тех пор, пока дело Беньямина не будет разрешено. Эту задачу я перед собой поставил и не имею права останавливаться на полпути. Только когда дело Беньямина так или иначе разрешится, я смогу вернуться к музыке.

Он сам пугается вырвавшегося у него расчетливого, жестокого, предательского «так или иначе». Может ли он победить, если ему безразличен исход дела Беньямина, если он хочет лишь, чтобы оно разрешилось «так или иначе»? Не дезертир ли он?

Ганс не замечает ни дурного смысла в словах отца, ни его самобичевания. Он видит лишь, что Зепп выработал себе генеральную линию. Это хорошо. И она отнюдь не плоха. Зепп поставил перед собой, конечно, небольшую цель, но ведь у него, индивидуалиста, нет организации, которая, исходя из великого целого, поручила бы ему значительную задачу, поэтому ему приходится самому задавать себе урок. И он задал себе довольно разумный урок, а выполнив его, может со спокойной-совестью посвятить себя делу, для которого рожден, — своей музыке.

Все это Ганс сказал отцу свойственным ему вдумчивым, несколько педантичным тоном.

— Если так, — ответил Зепп, — тогда я очень рад. Ты, следовательно, полагаешь, что я рассудил правильно.

Высказав наконец то, что его угнетало, поставив себе определенный срок, он облегченно вздохнул, больше того, он повеселел, ему было хорошо, и, как истинный баварец, он почувствовал желание сцепиться с кем-нибудь и начал задирать мальчугана.

— Весьма отрадно, — сказал он запальчиво, — что по крайней мере в этом пункте ты меня понял.

Но его надежда на аппетитный спор не осуществилась. Правда, и в Гансе проснулась унаследованная черточка — в ответ на реплику отца ему захотелось до хрипоты поспорить. Но он тотчас же одернул себя, подумал: «Нет, старик, не выйдет, сейчас как раз не выйдет», — и не откликнулся на тон, взятый отцом, а только молча улыбнулся.

Зепп еще и еще раз пытался вывести Ганса из равновесия. Но мальчуган не отвечал ударом на удар, он ни разу не клюнул. В конце концов Зепп угомонился, хваля себя за терпимость.

11. «Ползал бы Вальтер на брюхе…»

Когда мосье Перейро передал Зеппу приглашение мадам де Шасефьер, он ответил довольно-таки нелюбезно. «Дама из общества» приглашает его? Знает он эти концерты еще по Германии. Собираются этакие спесивые господа, несут всякий чванливый вздор и мнят себя высокообразованными людьми. У Зеппа нет никакого желания изображать придворного шута мадам де Шасефьер и ее гостей. Мосье Перейро доказывал ему, что в данном случае речь идет не просто о званом вечере, а о демонстрации в пользу дела эмигрантов. Приглашены влиятельные люди, и успех его, Траутвейна, будет успехом всей немецкой оппозиции.

Хотя Зеппа и возмущало такое поверхностное смешение искусства и политики, все же мысль выступить прельщала его. Ему захотелось опять увидеть собственными глазами, услышать собственными ушами, как действует его музыка на живую аудиторию. Подумал он и об Анне, вспомнил, как в подобных случаях, если он склонялся к тому, чтобы отказаться, она не столько сердито, сколько грустно говорила: «Неужели хотя бы в виде исключения ты не можешь не напортить себе?» Зепп поколебался и принял приглашение.

В редакции удивленно пожимали плечами, узнав, что Зепп собирается дать концерт у приятельницы Эриха Визенера, и прошло немало времени, пока наконец все поняли, что интерес именно этой дамы к делу эмигрантов означает политический успех.

Зепп переработал несколько «Од Горация», из тех, которые ему хотелось услышать на вечере в исполнении певцов. Он выписал также из «Персов» отрывок для голоса с роялем. Перейро прислал ему певцов. Сидя над своими нотами, Зепп вновь чувствовал, что весь растворяется в музыке. Как человек, вернувшийся из длительного путешествия на милую сердцу родину, он вновь отдавался своей музыке.

На репетициях он познакомился с певцом Дональдом Перси. Лицо его показалось Зеппу знакомым, ион напрямик спросил:

— Вы не Нат Курлянд — оперный певец?

— Нет, — ответил маленький экспансивный господин. — Я был когда-то Натом Курляндом. Я расстался с этим именем, расстался окончательно. Вместе с ним я перечеркнул все мое немецкое прошлое.

— Что ж это вы так, соседушка, — добродушно воскликнул Зепп. — Нат Курлянд совсем не такое уж провокационно немецкое имя.

— Нет, именно так, — упорствовал Дональд Перси. И еще не раз после этого разговора Зепп убеждался, что в речах певца Дональда Перси очень часто больше темперамента, чем логики.

Не прошло и часа с момента их знакомства, а Зепп знал уже всю биографию певца. Он происходил из бедной еврейской семьи, работал одно время продавцом, потом кто-то, открыл у него голос, и родители Ната голодали, только бы предоставить сыну возможность обучаться пению. Вопреки материальной нужде и множеству других трудностей — Нат был мал ростом, суматошен в жестикуляции, ему нелегко было совладать со своим еврейским произношением, — голос его взял верх над всем, и Ната пригласили в оперный театр в Шарлоттенбурге. Но сразу же после его первого шумного успеха на сцене этого театра к власти пришли нацисты и попросту аннулировали договор с ним.

— Вы только представьте себе, — горячился он, — в стране не оказалось ни одного суда, куда можно было бы обратиться, ни один союз работников сцены не встал на мою защиту. Чего ради, спрашиваю я вас, делались взносы? Все, что было хорошо вчера, сегодня оказалось плохо. Можете вы себе представить нечто подобное? Такой музыкальный народ, как немцы, с таким музыкальным наследием, запрещает петь человеку с моим голосом.

Он был вне себя, он жестикулировал; он все еще не мог понять, и сейчас еще не мог понять, что с ним произошло, хотя, вероятно, рассказывал все это в сотый раз. Он описывал свое невероятное изумление, испуг родителей, вскипевший в нем отчаянный гнев; описывал, как он не мог успокоиться, носился по всем инстанциям, кричал, ругался, пока его не заперли в концентрационный лагерь. И сейчас еще лицо у него наливалось кровью от ярости, когда он говорил о своих преследователях. Но он с не меньшим возмущением говорил о немцах, которые могли допустить, чтобы Германия так низко пала, и по сей день все еще молчат.

— У меня были друзья, — рассказывал он, — сионисты, еврейские националисты, никогда не доверявшие немцам. Я высмеивал их, я уши им прожужжал, славя немецкую культуру. А теперь при мысли о Германии у меня невольно сжимаются кулаки. Порой я начинаю ненавидеть и немцев-ненацистов. Я не могу простить им, ни одному, что они все это допустили. Даже вам, профессор Траутвейн, мне стоит усилий подать руку. Простите меня за откровенность, но если уж однажды возникло такое чувство, и не без основания, профессор Траутвейн, не без основания, то освободиться от него невозможно.

Певец Дональд Перси не знал, что пережитые им мытарства покажутся детской игрой по сравнению с ужасами, которые через короткое время стали повседневностью в третьей империи.

В сущности, надо было бы приступить к работе, начать репетировать, но Зепп все с большим и большим сочувствием слушал этого одержимого. Рассказывая, Дональд Перси наступал на собеседника, развязно хватал его за плечи, за пуговицу пиджака. У него было странное произношение, например в слове Гитлер он очень протягивал звук «и», что подчеркивало еврейское звучание этой фамилии. Зепп не обращал внимания на такие детали, его трогала не знающая границ откровенность Дональда. Его взволновало, что Перси не хотел подать ему руки, точно так же как он, Траутвейн, во время ссоры с Гингольдом называл его про себя «грязный еврей». Неужели, как только культурному человеку наступят на мозоль, он не может подавить в себе проявление массового психоза?

Тем временем Дональд Перси далеко ушел от этой темы. Господа нацисты, господа немцы просчитались, говорил он. Им не сокрушить Дональда Перси. Разумеется, это удар, что, едва достигнув славы, он по такой возмутительной причине ее лишился. Но он не беспокоится, он пробьется. Он сейчас изучает английский и французский языки, он так их изучит, что непременно завоюет успех на английских и французских сценах. Главное — это голос, а голос у него есть.

— Правильно, — перебил его Зепп, — давайте же начнем и посмотрим.

И они наконец приступили к делу.

Впечатлительный, непосредственный Дональд Перси пришел в восторг от «Од Горация».

— А в Германии я ничего о них не слышал, — наивно признался он.

С ним оказалось приятно работать, и для Зеппа было радостным событием после такого перерыва услышать оды, исполненные настоящим певцом.

Восторг Дональда Перси так вскружил голову Зеппу, что он сыграл ему и «Песни Вальтера». По просьбе Перси, он играл песню за песней. Они еще были сыроваты, но певец просил и молил позволить ему спеть их. «Ползал бы Вальтер на брюхе», — пел он. Мелодию он сразу усвоил, увлек его и текст песни. Он обнимал Зеппа, он хлопал его по плечу.

— Превосходно. Превосходно, — кричал он. — Здорово же вы всыпали этим свиньям. Вы словно подслушали наши тайные мысли. Повторите, — просил он, сейчас же еще раз повторите.

Он был очень разочарован, когда Зепп заявил, что эта вещь еще не готова и он сомневается, включать ли ее в программу.

Собираясь на концерт, Зепп тщательно оделся. Он качал головой, удивляясь самому себе. Все, что он делал, было до комического сентиментально, было смешной и запоздалой данью уважения к Анне. Он вообще вел себя по-детски: с Гансом и близкими друзьями потешался над «светским событием», а в глубине души признавал, что этот дурацкий концерт, который он исполнит перед горсткой снобов парижан, волнует его больше, чем когда-либо волновали премьеры в Германии.

Первая вещь, рассказ о сновидении из «Персов», исполненная французской певицей, была встречена вежливыми, но довольно прохладными аплодисментами; публика слушала дружелюбно, однако не зажглась. Зепп сказал себе, что чувство его не обмануло: бессмысленно было выступать перед такой аудиторией.

Вторым номером исполнялись «Оды Горация». Взволнованный Дональд Перси испортил вступление. Но тут же взял себя в руки, и в дальнейшем у него все «вышло». Аудитория затихла, внимательно слушала, выжидала. «Трудные люди», — думал Дональд Перси, обливаясь потом.

Леа тоже почувствовала, что ее публику трудно расшевелить. Она рассматривала этот вечер как свое личное дело, ей по многим соображениям хотелось, чтобы для мосье Траутвейна он увенчался успехом. Сделать рекламу этому немецкому музыканту было нелегко. И гости ее создали вокруг музыканта нелегкую атмосферу. Неожиданностью это для нее не было. Сначала она выступала в роли «нацистской богоматери», а теперь преподносит свету эмигрировавшего немецкого музыканта. Правда, все пришли послушать и посмотреть, но никто не склонен был ради удовлетворения каприза мадам де Шасефьер наперед признать гением ее протеже. Все зависит от того, что еще покажет профессор Траутвейн.

А Траутвейн показал еще «Песни Вальтера». До последней минуты противился он их исполнению на вечере; Дональду Перси пришлось предъявить ему чуть ли не ультиматум. Оказалось, что инстинкт не обманул певца. Песни победили сразу же, после первых же тактов. В них не было ничего от эстетизма «Персов» и од. Их свежесть и грубоватый юмор при всей их ювелирной отточенности, их народность разогрели слушателей. Нельзя было не видеть, что эти песни не только дышат весельем, а что их дерзость и задор насыщены боевым, революционным духом. Кто вслушивался поглубже, тот приходил к выводу: именно воинственная свежесть, отличавшая «Песни Вальтера», перекидывала мост от Вальтера фон дер Фогельвайде к музыканту Зеппу Траутвейну, которых разделяли более шести столетий.

Гости мадам де Шасефьер встрепенулись. В руках у них был сухой французский перевод, но даже знавшие немецкий язык плохо понимали старинные стихи. Однако все почувствовали в этой музыке мощь, неудержимую волю к справедливому, к человечному. От холодной почтительности к значительному произведению искусства, с которой они слушали музыку до этой минуты, ничего не осталось. Их охватил восторг; жизнелюбие, отвага, все, что несли им звуки рояля и голос певца, казалось, выражало их самих, их сокровеннейшие чувства.

«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Леа смотрела на удивительного человека, которого она хотела сделать своим орудием против Эриха, смотрела на его костлявое лицо с глубоко сидящими глазами под густыми, седеющими дугами бровей, смотрела, как он поджимает губы, обрушиваясь на клавиатуру, она видела, сколько в нем жизненной энергии, видела на его лице быструю смену выражений — от гнева до детской радости. Он угловат, полон силы, весел и, несомненно, крайне непрактичен. Немец с головы до ног. А Эрих — нацист. Вот она и добилась своего, ее вечер уже никто не назовет холодным и пустым, мосье Траутвейн одержал победу, его будут поздравлять, это и ее успех. Горький успех. Триумф Траутвейна означает поражение Эриха. Она осуществила свою угрозу, все кончено, мосты сожжены. А что она выиграла?

«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Петер Дюлькен сидел среди гостей и слушал. «Мы очень верили в большой талант Зеппа, но в его музыке всегда чувствовался какой-то остаток академичности, отвлеченности, — думал он. И вдруг эта могучая жизненная сила, эта стихийная непосредственность». Петер Дюлькен исполнен восхищения и дружеских чувств к Зеппу. Прав ли он, Дюлькен, убедив его остаться в редакции? Трудно себе представить, каких усилий стоит этому человеку изо дня в день приходить в редакцию «ПП», вместо того чтобы сидеть за пианино и за своими нотами. «И все же, Пит, ты правильно поступил», — сказал он себе. «Ползал бы Вальтер на брюхе…» Не уйди Зепп от своей музыки, ползал бы и он. А своей работой в «ПП» он купил себе свободу, раз и навсегда.

«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Это доходит и до Ганса, это проняло и его. Когда передавали по радио «Персов», Ганс, глядя на поглупевшие лица захваченных музыкой слушателей, чувствовал к ним презрение, он говорил себе, что в наше время, великое переходное время, не музыку творить надо, а мир изменять. С тех пор он стал терпимее и в своей невосприимчивости к музыке видел уже не превосходство над другими, а собственную неполноценность. Зепп утверждает, что и музыкой можно бороться, и в этом есть, несомненно, зерно правды. Ганс смотрел на энергично бегающие по клавиатуре руки отца, на его задорное, сердитое, светлое лицо и очень любил своего Зеппа. Отец, это слышалось в его музыке, дает бой и бьется мужественно. Жаль только, что он не очень четко представляет себе, за что именно он борется. И пусть «рифмуются они, как задница с луной, а Вальтер все поет, и песнь его вольна».

Теперь Ганс спокойно может оставить отца одного.

«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Рауль никак не мог определить свое отношение к мосье Траутвейну. С самого начала он скептически расценил новую «прихоть» матери. Он, разумеется, понял, что этот концерт означает окончательную отставку Визенеру, предельно резкий вид разрыва, ничего более резкого и вообразить себе нельзя; он приветствовал поступок матери и уважал ее за то мужество, с которым она перед всем светом отреклась от Визенера и дезавуировала его. Но не слишком ли крикливо она это сделала? Прямо говоря, даже несколько безвкусно. А сам этот Траутвейн, — что за удивительный чудак. Черниг рассказывал Раулю, как много сделал Траутвейн для Гарри Майзеля, а это значит, что он кое-что смыслит в литературе. Он писал строгую музыку — «Персы», «Оды Горация». И он же писал острые, пожалуй, даже вульгарные политические статьии сочинял нечто примитивно-передовое, вроде «Песен Вальтера». Что-то тревожное было в том, что один человек может так многогранно проявлять себя. «Придется, видно, пересмотреть многие выводы, до которых я наконец благополучно добрался, думал Рауль. — „Песни Вальтера“, несмотря на свою популярность, все же хорошая музыка». Рауль перевел глаза с человека, сидевшего у рояля, на Чернига, своего нового друга, сидевшего рядом с ним.

— Нравится вам эта музыка? — спросил он шепотом.

Черниг повернул к нему голову, ухмыльнулся и сказал:

— Классно.

На этот раз Рауль понял, что Черниг высмеивает его любимое словечко, а заодно и его самого.

«Ползал бы Вальтер на брюхе…» Все слушали с живейшим интересом. Почти для всех присутствующих Зепп Траутвейн — это было всего лишь имя, не больше; некоторые, быть может, смутно припоминали, что обладатель этого имени играл какую-то роль в борьбе за освобождение насильно увезенного в Германию немецкого журналиста, как бишь его звали? И вдруг оказывается, что Зепп Траутвейн не только политический борец, но и подлинный музыкант. Не странно ли? Занимайся этот человек своей музыкой, он был бы мировой знаменитостью. А он тратит время на писание статей для какой-то газетки немецких эмигрантов. Удивительные люди эти эмигранты. Они гонятся за своей родиной, которая знать их не хочет, и, бессильные, немножко смешные, ведут борьбу против огромного государства со всем его аппаратом насилия, вместо того чтобы заниматься музыкой или чем-нибудь другим, что они умеют делать. А делать они, видно, многое умеют.

В глазах присутствующих Зепп Траутвейн предстал совсем в другом свете после «Песен Вальтера». Его обступили, каждый хотел ему что-то сказать. Он не отвечал своим слушателям любезностями, не поддакивал им, был сдержан. Именно потому, что он явно без восторга принимал их восторги, они, коллеги, критики, журналисты, наперебой выражали ему свое восхищение. Представители радио пытались тут же вырвать у него согласие на исполнение «Песен Вальтера» перед микрофоном.

Зепп вообще никогда не страдал нелюдимостью, но в тот вечер, несмотря на шумный успех, он был неприветлив и скуп на слова. «Как радовалась бы Анна этому концерту, — с горечью думал он. — И на этот раз подтвердилась ее правда: все решают знакомства, связи, случай, все — сплошная комедия».

Ему еще не хотелось спать, и он предложил Чернигу посидеть с ним где-нибудь часок. Черниг с радостью согласился.

Музыка Зеппа его взбудоражила. В «Песнях Вальтера» было мало от того кристального «классического и математического», что всегда нравилось ему в музыке друга. Они показали нового, отважного, протестующего Зеппа Траутвейна.

Черниг нередко вышучивал Зеппа, честил его мещанином. А мятеж, звучавший в «Песнях», как он ни прост, ни примитивен, как ни мало в нем артистичности, однако мещанским его не назовешь. Мятежный дух, правда, всегда был в Зеппе, но понадобились благоприятные условия, для того чтобы он обрел голос. Благоприятные условия появились, они оттеснили все плохое и открыли простор для хорошего.

Да, Зепп Траутвейн переменился. Сорок пять лет он питался хлебом и мясом баварской земли, а два последних года он восполняет то, что расходует его организм, хлебом и мясом, вином и плодами французской земли. И точно так же, как тело его, впитывая все это, менялось, оставаясь все-таки неизменным, так и его крепкий, но медлительный мюнхенский ум поддался и впитал в себя кое-что чужое, мятежное.

Произошла перемена и в нем, Черниге, но перемена печальная. Да, в «Песнях Вальтера» Черниг узнавал самого себя, свою молодость, свою дерзкую, ужасную, гордую, достойную сожаления, лучезарную молодость. Под этой молодостью раз и навсегда подведена черта с той минуты, как он сбежал из эмигрантского барака и укрылся в обеспеченном мирке французского издательства. Переход удался, бесспорно. Он пользовался чем-то вроде успеха, его считали знатоком поэзии, и его знания хорошо оплачивали, зяблику опять подбросили зерен. Но перемена была чисто внешняя, грустная перемена. В душе он остался прежним индивидуалистом, анархистом, его уверенность в гнилостности того мира, в который он бежал, и в предрешенном, вполне заслуженном закате этого мира не поколебалась.

Оскар Черниг жалел, что впервые услышал «Песни Вальтера» в этом изысканном обществе, что Зепп не сыграл их ему первому с глазу на глаз. Обрадованный приглашением Траутвейна, трусил он рядом с ним: шли пешком, как в минувшие дни. И, не сговариваясь, они бросили якорь в одном из тех дешевых бистро, в которые часто захаживали до того, как оба переменились и между ними наступило охлаждение.

И вот они сидят, как некогда часто сиживали, в резко освещенном, шумном кабачке. Черниг с щемящим чувством вспомнил то время, когда он читал Зеппу свои стихи в унылом кафе «Добрая надежда», внешне сохраняя полное равнодушие, а в душе сгорая от ожидания — что скажет Зепп. Он, Оскар Черниг, писал тогда крикливые стихи, и Гарри Майзель был прав, не оставляя от них камня на камне, громя их беспощадно. Еще в последнюю ночь он швырял в лицо Чернигу уничтожающие слова. И все же эти дерзкие, спорные стихи были лучшими из всего, что он написал. К сожалению, он не пишет больше таких стихов, он вообще не пишет стихов, с этим покончено. Он не способен более писать стихи, он не может постичь, что писал их когда-то. Ему страшно вспомнить о них, они чужды ему, как срезанные волосы, он не понимает их так же, как все свое тогдашнее «я». Но как раз эти стихи и были тем, что привлекало к нему Зеппа, быть может, они и теперь явятся мостом, который снова сблизит его с Зеппом. Очень жаль, что они так отдалились друг от друга.

Было бы хорошо, если бы Зепп написал музыку на несколько его стихотворений. Это связало бы их опять. И он, возможно, вернулся бы тогда к своим стихам.

— А что, профессор, не открыть ли вам миру Оскара Чернига, как в свое время вы открыли Гарри Майзеля? — сказал он. — Сам я не имею теперь никакого отношения к своим стихам, а для вас ведь они еще кое-что значат. Нет ли у вас желания посмотреть, что в них еще живет? Если бы у вас хватило смелости, профессор, вы забросили бы примитивные песни старика Вальтера и взялись за молодого Чернига.

Зепп почувствовал в этих словах боль и понял, как важно Чернигу вернуть себе его расположение, ему даже стало жалко этого человека. Когда он приглашал Чернига побыть еще немного вместе, в нем говорило желание излить душу, горько поплакать ему в жилетку. Ну, не идиотское ли проклятие тяготеет над ним в самом деле: человек, пишущий такую музыку, как он, сам себя приговорил к прозябанию в маленькой газетке, к писанию посредственных статен. Когда же наконец он получит право сбросить с себя грим политического деятеля?

Но теперь, сидя в жалком кабачке против Чернига, Зепп понял, как бессмысленно было бы жаловаться ему. В лучшем случае Черниг высмеял бы его, и цепь, к которой он по собственной милости прикован, еще сильнее впилась бы в него. Лучше уж самому без стонов и жалоб мучиться в своей «ПП», умнее, пожалуй, не подогревать остывшей дружбы с Чернигом.

Почувствовал и Черниг, что прежней близости между ним и Зеппом уже не восстановить. Огонек, на минуту вспыхнувший в Зеппе, быстро отгорал; по-видимому, он не так уж рад успеху, как и Черниг не рад своему. Изредка роняя слово-другое, сидели они друг против друга, угрюмо насупившись, погруженные каждый в свои думы.

12. Уплывающий горизонт

Старый Рингсейс был очень плох. Он лежал в больнице, в большой палате, где, кроме него, было еще десятка два больных. Он так исхудал, что у Зеппа при виде его сжалось сердце. Но приход Зеппа явно оживил его. Он совершенно забыл французский, рассказывал Рингсейс Зеппу, и лишь окольным путем, через латынь, отыскивает в памяти французские слова. А некоторые забыл окончательно.

— Когда вы вернетесь в Германию, сын мой, — сказал он позднее, и было видно, что эта мысль давно его угнетала, — не забудьте, пожалуйста, что в моей аудитории, в шкафу под номером шесть, лежит вместе с другими папками материал к слову «Ксантиппа». Вы в Германию, несомненно, вернетесь, и, если вы передадите специалисту материал о Ксантиппе, тень афинянки Ксантиппы и тень гиперборейца Рингсейса будут вам благодарны. Мне, к сожалению, уж по придется закончить статью о Ксантиппе. Я надеялся, что удастся написать эту работу в Париже, несмотря на недостаток материалов. А сейчас это уже более чем сомнительно. Сомнительно также, сохранился ли материал в шестом шкафу. И сомнительно, наконец, совпадет ли моя концепция о Ксантиппе с концепцией привлеченного к этой работе нового специалиста. Поэтому, — с горечью заключил он, — весьма вероятно, что пройдет еще несколько столетий, прежде чем Ксантиппа будет спасена.

Не дожидаясь ответа Зеппа, он продолжал:

— Когда вы вернетесь в Германию, вы, быть может, встретите там моего племянника, некоего Гюнтера Рингсейса, причинившего мне, как вам известно, немало неприятностей; так вот, если вы его встретите, прошу вас, позаботьтесь о нем. Это субъект не из приятных, и я понимаю, что, вернувшись, вы все захотите карать. Одиссей, вернувшись, не пощадил женихов. И все же, если вы его встретите, знайте, что я не помню причиненного мне зла.

Он пристально и беспомощно посмотрел на Зеппа бледными выпуклыми глазами, его крупная голова с изможденным старческим лицом, обрамленным запущенной шкиперской бородкой, покоилась на довольно грязной подушке.

— Вам, вероятно, кажется, что я сегодня чересчур нервно настроен? — сказал он, с трудом улыбнувшись виноватой улыбкой. — Вы правы, сын мой. Жизнь показала, что я недостаточно проникся учением, которое всегда проповедовал вам. Мне бы следовало научиться ждать, и не пристало мне жалеть, что Ксантиппе придется ждать еще несколько веков. А я жалею. К несчастью, я наделен беспокойным темпераментом. Да, я виноват, нервы совсем сдали.

Он и в самом деле был полон глубокой тревоги. Несколько раз переспрашивал, хорошо ли Зепп усвоил, где хранится материал о Ксантиппе, и Зеппу пришлось описывать местоположение шестого шкафа. Он обещал старику все, что тот просил, и, как полагается в таких случаях, убежденным тоном возражал против всех его опасений. Разумеется, твердо говорил он, Рингсейс и статью свою напишет, и в Германию вернется, и сам достанет свою рукопись из шестого шкафа, и о племяннике позаботится. Но слова утешения не утешали больного, и Зепп ушел с тяжелым сердцем.

Стало быть, и этот спокойный старик, чье терпение доходило до смешного, и он также не мог дождаться. Учение об ожидании — сущая чепуха, не стоит жить, если жизнь надо провести в ожидании.

Если уж у старика Рингсейса «сдали нервы», нужно ли тогда удивляться нетерпению, терзающему Зеппа. Поставленный им себе срок издевается над ним. Проклятые нацисты будут оттягивать арбитраж до второго пришествия. Никогда не напишет он своей симфонии «Зал ожидания». Ты словно стремишься добраться до черты, где море сливается с небом, но, чем дальше идешь, тем дальше отодвигается горизонт; так, вовек недосягаемый, уплывает он в беспредельность. Пусть бы дело Беньямина кончилось наконец так или иначе.

Все чаще, все ожесточеннее произносил он мысленно это ужасное «так или иначе», и, сколько он ни упрекал себя, ничего не помогало. Желание, чтобы дело Беньямина так или иначе разрешилось, овладело им целиком.

Когда Ганс узнал в консульстве, что ему разрешен въезд в Советский Союз и что в ближайшие недели можно ехать, радость его была велика, но не так велика, как он себе представлял. Слишком часто он переживал эту минуту в своем воображении. Поднимаясь по узкой, извилистой улице Гренель, на которой помещалось консульство, он не столько радовался новой жизни, сколько беспокоился о том, чтобы чисто и честно завершить старую.

Вот, например, отношения с Жерменой, она же мадам Шэ. И даже этого он не знал твердо, кто она для него теперь — Жермена или, как прежде, мадам Шэ. Ему давно следовало бы извиниться перед ней за сорванную им встречу в «Африканском охотнике» и подробно объяснить, почему он тогда сбежал. Это его долг перед ней и перед самим собой. Но он все не знал, как начать этот разговор. Завидев его, Жермена улыбалась, и эта улыбка была такая добродушная, покровительственная, лукавая, что у него язык отнимался. Уж лучше бы она отругала его как следует. А то его отношения с ней носят какой-то неприятно неопределенный характер; нельзя уехать, не поставив все точки над «i». Было бы трусостью по-прежнему увиливать, по-прежнему оттягивать объяснение с Жерменой.

На следующий день, увидев ее, он взял разбег и, как можно непринужденнее, начал:

— Послушайте, Жермена, я хотел бы поговорить с вами. Не возражаете?

Мадам Шэ, собиравшаяся приняться за уборку, быстро повернулась к нему. Он невольно покраснел, что очень шло к его золотисто-смуглому широкому лицу с нежным пушком на щеках и на верхней губе. Мадам Шэ открыто посмотрела на него, медленно, задорно улыбнулась и так же медленно застегнула пуговицу на глубоко вырезанной блузке.

— Ах, так вам, значит, заблагорассудилось наконец заговорить со мной? Она провела языком по губам, от уголка до уголка. — Нескладный вы народ, немцы, — она снова улыбнулась, — но настойчивый. Так что же вы хотели мне сказать?

Ганс искал, с чего бы начать, он стоял перед ней юный, свежий, красный до ушей. Она в упор смотрела на него, не переставая улыбаться. Наконец спросила напрямик:

— Почему ты не пришел тогда, глупый?

— Я пришел, — ответил он и сбивчиво, горячо стал объяснять, почему он убежал. Он понял, что не любит ее так, как она того заслуживает, а для простого удовольствия… это он считает обидным для нее, он ее слишком уважает.

Она слушает, насмешливо глядя на него. Все, что он тут наплел, конечно, чепуха, но он очень милый сейчас, ей нравится, что он так горячо ей объясняет свой поступок, и вполне возможно, что сам-то он верит вздору, который несет. У кого есть деньги и нет настоящих забот, тот не прочь затруднить себе жизнь заботами надуманными. Но ужасно досадно будет, если они с Гансом так ни с чем и разойдутся, и только оттого, что у парня ум за разум заходит. А у нее ум за разум не заходит, Ганс ей нравится, и ей очень хочется убедить его, что им нужно любить друг друга.

— Что это значит — «для простого удовольствия» и «я вас слишком уважаю»? — цитирует она его слова. — Я не так себя уважаю, чтобы отказаться от простого удовольствия. Зачем отказываться от удовольствия?

Он чувствует приятный аромат ее очень белой кожи, он любуется рыжевато-золотистой копной ее волос, он жалеет, что она застегнула блузку. Мысли у него разбегаются.

— Не знаю… — говорит он нерешительно, забывает кончить фразу и только смотрит на Жермену.

— Я вижу, что не знаешь, — говорит она. — Да что ты все выкаешь, говори мне по крайней мере «ты».

В ушах у него еще звучит ее вопрос: «Зачем отказываться от удовольствия?» Звучит убедительно, но он хорошо знает, что можно многое возразить против этого. Нельзя без любви обниматься, нельзя растрачивать себя, как Антоний; но эти мысли и другие в таком же роде, владевшие им в кафе «Африканский охотник», — все это абстракция, а теплая Жермена, живая Жермена — в двух шагах от него, он видит ее, обоняет, она здесь, совсем близко, до ужаса близко.

— Ты невозможно глупый, — говорит она. — И как только такой милый мальчик может быть таким глупеньким? — Она подходит к нему вплотную. — А знаешь, мне надоела твоя глупость, — заявляет она, и голос ее звучит сердито, а лицо смеется. И раньше чем он успевает решить, в самом ли деле она рассердилась, она уже в его объятиях, и кто начал — он или она? Он чувствует ее губы, ее язык, и они целуются так, что он слепнет и глохнет, и, значит, он ни на йоту не продвинулся вперед и его бегство из «Африканского охотника» было ни к чему.

Она выпустила его из объятий, и он стоит перед ней, тяжело дыша. Она смотрит на него все с той же проклятой насмешливой улыбкой.

— Я скажу тебе, почему ты тогда от меня убежал, — властно говорит она. — Ты гордец, ты вообразил, что ты слишком хорош для меня. Будь ты рабочий, шофер, вообще наш брат, все было бы просто, ты бы тогда ждал меня как миленький.

— Ты несправедлива ко мне, Жермена, — говорит он, искренне обиженный. Ведь все как раз наоборот: он примкнул к пролетариату, стал пролетарием, и если у кого нет пролетарского сознания, так это у нее.

— Почему это я несправедлива к тебе? — переспрашивает она. — Ты хозяин, а я прислуга. На этот счет спорить не приходится, не правда ли?

— Еще как приходится, — разгорячился он. — Я-то ведь то же, что и ты, я имею в виду — в политическом смысле.

— В политическом смысле? — издевается она. — Я плюю на политику, заявляет Жермена. — Как прошлогодний снег интересует меня твоя политика, решительно повторяет она, возмущенная таким безмерным неразумием. — Ты меня интересуешь, ты, дурень ты этакий.

Но он, видно, все еще ничего не понимает, и поэтому она в простых житейских словах излагает ему свое мировоззрение. Богатые — богаты, тут ничего не поделаешь, бедняку же надо подумать, как ему быть. Бунтовать смысла нет, погубишь и ту малость хорошего, что может тебе дать жизнь. Пирог испечен, и ты его не сделаешь ни лучше, ни хуже, надо лишь не упустить своего куска.

— Разве я не права? — говорит она в заключение.

Ганс считает, что она не только не права, а наоборот, она легкомысленна, делает скороспелые выводы, и он собирается осторожно объяснить ей, в чем суть дела. Но она тотчас же его перебивает и рассказывает об одном коммунисте, которого она любила. Но из этого ничего не вышло; у него для нее никогда не было времени, а если выдавался свободный часок, он замучивал ее своими теориями. Его отовсюду выгоняли, хотя он был отличным рабочим, гнали его за коммунизм, а напоследок посадили даже под замок.

— Вот тебе и все, и пусть это послужит тебе уроком, — наставительно сказала она.

От такого ползучего оппортунизма у него пропала охота объясняться гиблое дело. Ганс протрезвел. Волосы Жермены утратили свой рыжевато-золотистый блеск, тело уже не пленяло его своей необычайной белизной, он вдруг увидел, что мать была права: Жермена действительно неряха, блузка у нее вся в пятнах.

Но дело сейчас не в привлекательности Жермены и на в ее политических убеждениях. Вопрос в том, выполнил ли он поставленную перед собой задачу, выяснил ли свои отношения с Жерменой.

— Но вы хоть поняли наконец, почему я тогда в «Африканском охотнике» не дождался вас? — настойчиво спросил он.

— Нет, не поняла, дурень ты, — ответила она и, посмотрев на него долгим взглядом, не то с насмешкой, не то с сожалением — он так и не определил, принялась за уборку.

Если уж Гансу не вполне удалось добиться ясности в вопросе с Жерменой, то надо хотя бы по возможности лучше устроить отца перед своим отъездом. Материальных затруднений они сейчас не испытывали; после концерта на улице Ферм перспективы улучшились настолько, что, пожалуй, год-другой Зепп не будет знать нужды. Но отец непрактичен, как малое дитя, и крайне инертен; если его не подтолкнуть, он так и будет жить в неудобной, отвратительной берлоге. До отъезда в Москву необходимо вытащить его из дрянной гостиницы «Аранхуэс».

Не откладывая, принялся он искать для отца квартиру и все дни напролет носился по городу Парижу. Задача нелегкая: вкусы у него и у Зеппа такие же разные, как и потребности. Но в конце концов он нашел на набережной Вольтера две большие, по-старинному обставленные уютные комнаты с чудесным видом на реку. Квартирка такая, что, будь Зепп в несколько лучшем настроении, она могла бы напоминать ему Мюнхен. Ганс попросил хозяина квартиры условно оставить комнаты за ним, но тот высокомерно заявил, что их у него с руками оторвут, и не согласился ждать.

Гансу не хотелось упустить эту квартиру, и он решил сегодня же поговорить с Зеппом, а заодно и сказать ему, что недели через две-три он уезжает. Приятным этот разговор, конечно, не будет.

Он направился к станции метро, шел не глядя, думая о предстоящем разговоре с отцом. У самого входа он остановился как вкопанный. В нескольких шагах от него стояли юноша и девушка и по-парижски, совершенно не стесняясь, прощались друг с другом. Они долго целовались, словно были здесь одни, затем девушка взяла юношу за плечи, еще раз заглянула ему в глаза, и они опять принялись целоваться; наконец разошлись. Такого рода интимные сцены на людях всегда были противны Гансу, но он привык к ним. Однако прощание этой парочки его взволновало, и не без основания: юношу он хорошо знал. Это был его старый школьный товарищ, а позднее — противник, выступавший против него в Союзе молодежи, Игнац Хаузедер. Девушку он знал еще лучше. Ее звали Жермена, вернее, мадам Шэ.

Ганса эта картина — Хаузедер и Жермена, милующиеся на людях, прямо-таки потрясла. Он знал, что Жермена легкомысленна, но ему было досадно, что она избрала именно Игнаца Хаузедера, хвастуна и пустозвона. «Моя Жермена», — произнес он мысленно. Что это, ревность? Значит, то, что он чувствовал к Жермене, было все же любовью? Одно несомненно: его больно задело, что он застал ее с другим.

Он стиснул зубы, когда представил себе, чего только Хаузедер не наговорил о нем Жермене. Но его ведь нисколько не интересует их мнение, ему наплевать, что они о нем думают. Нет, ему совсем не наплевать. Наоборот, стоит ему представить себе, как они, сидя или, может быть, лежа вдвоем, смеются над ним, и его всего переворачивает.

Он с трудом успокоился. Теперь по крайней мере между ним и Жерменой все кончено безвозвратно и незачем больше ломать себе голову над этой проблемой. Хорошо, что Ганс Траутвейн не связался с женщиной, способной путаться с таким субъектом, как Игнац Хаузедер.

В этот вечер Зепп был снова очень молчалив и рассеян. Ганс нетерпеливо ждал подходящей минуты, чтобы сообщить отцу неприятную новость о предстоящем отъезде, но ужин прошел, Ганс уже и посуду помыл, а Зепп все еще ничего не сказал такого, за что Ганс мог бы зацепиться. Он сидел в своем клеенчатом кресле, опять уж изрядно продавленном, и так ушел в свои думы, что у Ганса не хватало духу огорчить отца грустной для него новостью.

Зепп думал о старике Рингсейсе. Говорили, что дни его сочтены, и мысль Зеппа упорно возвращалась к тому, что у старика перед самым концом все-таки «сдали нервы». Он вспоминал, что Рингсейс часто бывал педантичен и по-профессорски рассеян, но бывал он и мудрым, ясным, а порой все-таки смешным. Он думал о прямоте этого человека, о его честности, его большой доброте, об истинной гуманности, которую он излучал. И вдруг Зепп понял, что мысленно пишет некролог.

Как же глубоко отравила его журналистика: думая об угасающем друге, он не мог не видеть мысленно полосы «ПП» с напечатанным некрологом. Как же крепко завладела им профессия, которую он сам себе навязал, — близкий человек и тот становился материалом для ротационной машины. Зепп вскочил, стукнул кулаком по столу и крикнул:

— Кончено. Надоело. До тошноты. J'en ai marre,[1082] — и повторил: — J'en ai marre.

— В таких случаях лучше было бы ca m'emmerde,[1083] — добродушно поправил его Ганс; он знал по опыту, что на отца как-то успокоительно действует, когда он исправляет его французский язык.

— Ну, ладно, — несколько тише продолжал Зепп. — Надоело мне, по горло сыт, до тошноты. Ca m'emmerde или как там тебе угодно.

Ганс решил, что нужно брать быка за рога, ибо, если он сию минуту не заговорит, он уж никогда не сможет это сделать. И, набравшись храбрости, объявил:

— К слову сказать, отец, тебе скоро придется подыскать себе нового учителя французского языка. Не позже как через месяц, возможно, что и раньше, я скажу тебе — прощай.

Зепп знал, что эта минута когда-нибудь наступит, и все-таки сердце у него сжалось. Не позже как через месяц. Именно теперь, когда выяснилось, что мальчуган — единственный человек, с которым можно поговорить, он собирается уезжать. С Эрной все кончено, с Чернигом тоже ничего путного не выходит. Кто остается? Да. Изрядно одинок он в прекрасном городе Париже.

И вдруг его ошеломила мысль — вина и возмездие. То, что мальчуган уезжает, — это наказание за «так или иначе», наказание за то, что он отступил перед трудностями, что он внутренне дезертировал.

— Да, да, так ты, значит, уезжаешь, — медленно говорит он с сильным мюнхенским акцентом.

Ганс словно не слышит слов отца, ему не хочется допустить сентиментальности в их разговоре, он рассказывает о двух комнатах на набережной Вольтера. Комнаты не дешевые, пятьсот франков в месяц, но теперь ведь они с отцом хорошо зарабатывают. Набережная, красивый район, из окон чудесный вид на реку, Зепп, бесспорно, будет себя там хорошо чувствовать. Ни за что на свете не оставит он Зеппа в «Аранхуэсе». Ганс воодушевляется, расписывает преимущества новой квартиры, старается отвлечь мысли отца от предстоящей разлуки. Но это ему не очень удается. Зепп слушает его в пол-уха.

— Очень мило с твоей стороны, что ты присмотрел для меня квартиру, говорит он рассеянно. — При случае заеду, погляжу.

Но Ганс не отстает.

— Никаких «при случае». Завтра же поезжай и посмотри, Зепп, иначе комнаты уплывут.

Зепп, занятый своими мыслями, отвечает, что не такой это важный вопрос, он здесь в «Аранхуэсе» уже притерпелся, не на набережной Вольтера, так где-нибудь еще найдется квартира. Но Ганс все же продолжал настаивать, и отец резко крикнул фальцетом:

— Я и не подумаю принимать сейчас решение. Не желаю.

Боль и гнев, вызванные предстоящей разлукой с сыном, сделали его несговорчивым, это был прежний Зепп.

— Будь благоразумен, отец, — ласково сказал Ганс, и Зепп, на которого звук голоса часто действовал сильнее слов, произнесенных этим голосом, тотчас же сдержался; те же слова и тем же тоном говорила в подобных случаях Анна.

— Ну, ладно, — уступил он, — сними, если тебе так хочется, только меня оставь в покое. Я не поеду смотреть эти комнаты.

Про себя он, однако, думает: снять комнаты, чтобы сделать одолжение мальчугану, можно, однако это совсем не значит, что он туда переедет.

Найдя такой выход, Зепп обрадовался. Но на одно мгновение. В следующее мгновение он почувствовал почти физическую боль, он представил себе, как, проводив мальчугана, будет сидеть здесь, в гостинице «Аранхуэс», один, в черном отчаянии ожидая, когда же наконец разрешится злосчастное, проклятое дело Беньямина. Ах, оно никогда не разрешится. Он, Зепп, будет сидеть здесь и тосковать по своей музыке, он будет тащить свою треклятую тачку но дороге, которой нет конца, как бывало на фронте, и человек опускается, тупеет, а конца все не видно, и пешим ходом — не самолетом, ты идешь и идешь к горизонту, а он тебя обманывает, и, чем дальше идешь, тем дальше он отодвигается, и небо, приникшее к морю, уплывает и уплывает. И ты мрачнеешь от вечного ожидания; некогда ты обладал юмором и был добродушен, а теперь становишься нытиком и брюзгой, ни в ком не видишь ничего хорошего, никто тебе не друг, и ты никому не друг, все тебя раздражает, Петер Дюлькен, и Оскар Черниг, и Эрна Редлих, к черту их всех вместе, а Ганс уезжает, и ты остаешься, один, один.

Мальчугана ни в чем винить нельзя. Остаться ему, что ли, и превратиться в то, во что превратился он, Зепп? Мальчуган вел себя в высшей степени порядочно, он уже несколько месяцев назад предупредил о своем отъезде, и у него, Зеппа, было достаточно времени привыкнуть к этой мысли.

Нет никакого смысла отравлять себе последние дни горестными слезливыми размышлениями.

— Чему быть, того не миновать, — говорит он и прибавляет, пытаясь шутливо поддеть Ганса: — Тебя ведь все равно не переделаешь.

Ответить на эти грустные, полные покорности слова не так просто. Ганс, пожалуй, предпочел бы, чтобы отец шумел и ругался.

— Да, — говорит он и тоже пытается пошутить: — К сожалению, ни меня, ни тебя не переделаешь.

Зеппу крайне не понравился этот тон. Он не хотел ссориться, но смутно чувствовал, что ему, быть может, было бы легче, если бы он еще разок четко, ясно сказал Гансу свое мнение о его несносной Москве.

— Нас, пожалуй, можно было бы переделать, — начал он пока еще, с его точки зрения, мирно, но на самом деле достаточно вызывающе. — Для этого одному из нас следовало бы иметь голову на плечах.

Ганс, разумеется, соответствующим образом ответил, и хотя оба решили проявить большую терпимость, но уже через две минуты между ними разгорелся жаркий спор.

— Что такое этот ваш социализм? — визжал Зепп. — Это же карикатура на социализм. На кой черт мне социализм, в котором нет гуманности? Как бесспорно, что быть человечным — это социализм отдельной личности, так же бесспорно, что социализм — это гуманность всего общества. А социализм, который пренебрегает благом отдельной личности, социализм, который то и дело пренебрегает отдельной личностью, который не является стопроцентным гуманизмом, — такой социализм мне и даром не нужен.

А Ганс был твердо убежден, что с подобными прекраснодушными теориями бороться против лютого и насквозь бесчеловечного врага нельзя. Он ответил:

— Тот, кто всерьез борется за осуществление принципа «не убий», вправе не разрешать кому бы то ни было проповедовать принцип «убий». И больше того, если необходимо, он должен быть готов убить того, кто осуществляет принцип «убий». Церковь была права, когда огнем и мечом насаждала принципы нагорной проповеди. Однажды я сказал тебе и сейчас повторяю: привить гуманность человеческому роду можно только пушками. — Ганс говорил раздраженнее, чем ему бы хотелось.

И Зепп отвечал воинственнее, чем собирался. Ему не нужна, сказал он, победа социализма, если она не завоевана абсолютно демократическими средствами. И когда Ганс, отстаивая свои позиции, сказал, что средствами формальной демократии никогда не одолеть нацистов с их варварством, Зепп, запальчиво визжа, швырнул сыну:

— Не цель оправдывает средства, а средства позорят цель.

Но как ни бурно возражал Зепп, Ганс с радостью увидел, что за фасадом патетических фраз скрывается неуверенность, Зепп и сам чувствовал, что не всем сердцем верит в то, что так страстно отстаивает. Иногда ему казалось, что доводы Ганса подслушаны у него, Зеппа, в его сокровенных мыслях.

Чем больше они спорили, тем Ганс становился спокойнее, а Зепп, наоборот, все воинственнее, грубее. Но Ганс не обижался на отца. Он понимал, что в Зеппе говорит его мюнхенский горячий задор, который давно уже не на чем было проявить. Ганс с удовольствием отметил: жив еще старый Зепп.

После столь основательного объяснения обоим дышалось легче. Когда укладывались спать, и сын и отец были полны глубокого презрения к политическим теориям и глубокой симпатии к человеческой сущности друг друга.

13. Торжество справедливого дела

«Парижская почта для немцев» преуспевала. Ее десятью внушительными полосами могла бы гордиться любая газета. Для нее писали лучшие немецкие писатели; даже Жак Тюверлен прислал изысканную злую статью о нацистах.

Но читатель, отдавший киоскеру за экземпляр «ПП» медную монетку в пятьдесят сантимов, и не подозревал, сколько пота, сколько неимоверных усилий стоило наполнить эти десять страниц содержательным материалом: редакторам приходилось непрерывно воевать, непрерывно отражать нападки, которыми их преследовали взбешенный Гингольд и его пройдоха адвокат. Как и предсказывал Царнке, на газету сыпался град судебных решений, исков, конфискаций. За судебными курьерами не закрывалась дверь.

Вечной проблемой была финансовая сторона дела. Фонды, созданные усилиями юрисконсульта Царнке и Петера Дюлькена, были исчерпаны, приходилось изо дня в день правдами и неправдами сколачивать небольшие суммы, чтобы кое-как продержаться. На долю каждого редактора выпадало не только больше работы, чем раньше, но и все они вынуждены были идти на более скудное вознаграждение. Чтобы не возроптать на столь суровую действительность, приходилось все время твердить себе, что они мужественно и благородно делают нужное дело. Борьба за существование газеты требовала много энергии, изворотливости и оптимизма.

Старый Гейльбрун не обманул возложенных на него надежд. С большим организаторским талантом он совмещал опыт долголетней журналистской деятельности. По-прежнему представительный, Гейльбрун вел гордые, уверенные речи. Но от сколько-нибудь внимательного взгляда не могло ускользнуть, что душевные силы этого человека подорваны. При встрече с Зеппом Гейльбрун отводил глаза, в них появлялось выражение робости и подавленности. Случалось, что он и в присутствии других вдруг сдавал. В такие минуты вряд ли кто узнал бы в этом старом опустошенном человеке гордого господина с портрета работы художника Макса Либермана.

Вдобавок ко всему оказалось, что «Парижские новости» вовсе не капитулировали, как можно было надеяться. Больше того, Гингольд и его Герман Фиш придумали маневр, выручавший их и в дальнейшем. Они приглашали видных английских, американских, французских журналистов писать для «ПН». Журналисты эти ничего не знали о взаимоотношениях внутри немецкой эмиграции и не видели основания отказываться от сотрудничества в «Парижских новостях», тем более что Гингольд хоть я скрепя сердце, но предлагал жирные гонорары. Круг читателей в эмиграции вообще был ограничен, а обостренная конкуренция двух газет снижала тираж обеих.

Редакторы «Парижской почты» продолжали, стиснув зубы, работать, гневно, ожесточенно. Они неустанно повторяли себе: мы должны продержаться, и мы продержимся. Но мало-помалу их уверенность превращалась в маску, за которой таились сомнения и серое отчаяние.

И неожиданно в один прекрасный сентябрьский день официальное немецкое телеграфное агентство оповестило о том, что германское правительство передает швейцарским властям журналиста Фридриха Беньямина.

В редакции «ПП» все вдруг почувствовали, что их самоотверженная работа не пропала даром. Никто по-настоящему не верил в победу, а она пришла, и так нежданно, что всех выбила из колеи и окрылила. Даже Гейльбрун преобразился, это уже не был старик — в кресле главного редактора сидел представительный мужчина в расцвете сил, оживший портрет художника Либермана.

Зепп Траутвейн, узнав о событии, некоторое время сидел как пригвожденный.

— Свободен, он свободен, — произнес он, ни к кому не обращаясь. Свободен, свободен, — повторял он снова и снова. И вдруг просиял, улыбка озарила все его костлявое лицо, глаза под густыми поседевшими бровями заблестели, он был почти красив. Он бегал по редакции, он прищелкивал языком, угловатым дурацким движением потряс одного коллегу за плечи, другим говорил:

— Свободен, свободен.

Он обнял Эрну Редлих, он крепко стиснул длинного тощего Петера Дюлькена, который сам совершенно обезумел от радости, и сказал явную чепуху:

— А, что, Пит, кто был прав? Не говорил я, что так будет?

Зепп забыл, что он в обиде на Гейльбруна, он отчаянно тряс ему руку и спрашивал в восторге:

— Ну, что вы теперь скажете? И почему вы по называете меня Зепп, идиот вы эдакий?

Он пел: «Слабый — умирает, сильный — сражается», — и повторял снова и снова: «Свободен, свободен». Он словно опьянел.

Пит и Гейльбрун не давали ему покоя.

— Вы должны немедленно написать приветственную статью к приезду Фридриха Беньямина, это ваш праздник, ваша победа. — Но он отказывался.

— Нет уж, увольте, пишите вы, — отвечал он, — сегодня я писать не могу, я пьян.

— Да ведь все мы пьяны, — смеясь, сказал Петер Дюлькен и откинул со лба прядь каштановых волос.

— Свободен, свободен, — повторил Зепп и выбежал из редакции.

Счастливый, сияющий, он шел как во сне по улицам города Парижа в этот мягкий сентябрьский день. Присел за столик на террасе какого-то кафе. Приятно было сидеть среди множества оживленных деловых людей. Хотели они этого или не хотели, но они служили радостным фоном для его ликующего настроения. Он выпил кружку пива, потом вторую, третью и купил газету, потом вторую, третью, и во всех газетах было напечатано, что правительство Германии передало швейцарским властям журналиста Фридриха Беньямина. Зепп Траутвейн умел наслаждаться хорошим, в жизни у него наряду с тяжелым было немало и хорошего, но никогда, никогда не был он так счастлив, как сегодня. И если бы вся его жизнь была сплошь серой и постылой и только один этот час подарила бы ему судьба, один этот час на террасе парижского кафе, с ворохом газет и с радостной вестью, с тремя кружками пива и с огромным, распирающим грудь чувством — свободен, свободен, — он считал бы себя счастливым человеком.

Его твердая вера не обманула его. Справедливость, разум — не пустые слова, они, справедливость и разум, действительно существуют на земле, и старый Рингсейс прав: надо только уметь ждать. Но Анна поставила точку, бедная Анна, ах, почему он не научил ее ждать и не терять надежды. Хорошо, что он хотя бы старику Рингсейсу может рассказать, что Фридрих Беньямин свободен.

А пока он сообщил новость кельнеру.

— Он свободен, — сказал кельнеру Зепп. — Вы читали, уважаемый? Он свободен, и я всегда знал, что так оно и будет.

Кельнер с удивлением посмотрел на него, и Зепп щедро дал ему на чай.

Потом он опять носился по улицам под ласковым сентябрьским солнцем, и, хотя он выпил всего три кружки пива, он чувствовал себя, как в ту ночь, когда возвращался домой по пустынным улицам и площадям города Парижа после первого дружеского разговора с Эрной Редлих. Он оказался прав, и в остальном он будет прав.

— Желанный день придет, — взвизгивал он, говоря сам с собой, как тогда. Он, Зепп, пройдется по набережным Изара, увидит башни Фрауэнкирхе, будет есть мюнхенские сосиски и запивать их мартовским пивом, хлопнет Рихарда Штрауса по плечу. «Ну вот, соседушка, — скажет он. — Могли бы вы поступить и умнее».

А если Риман смущенно ухмыльнется, увидев Зеппа, Зепп попросту ухмыльнется ему в ответ и благородно промолчит. День избавления. Да, он придет, мы получили еще одно подтверждение тому, а по-простецки говоря, трещать, господин Гитлер, далеко еще не значит с… Хотя нам и немало досталось, но мы не напрасно прошли через все невзгоды, и теперь мы это увидим. А главное, мы увидим, что «Зал ожидания» ждал не напрасно.

Только сейчас, и так ослепительно ярко, что он испугался, до сознания его дошло, что для него значит освобождение Фридриха Беньямина. Вместе со свободой Беньямина он завоевал и собственную свободу. Он может вернуться к своей музыке. И насколько же другим он возвращается к ней — более зрелым, более мудрым и все же еще молодым. Он не выдохся, вино его выстоялось, и теперь оно гораздо крепче, да и сосуд хорош. Чего только не познал и не постиг он, Зепп, за эти два года.

Однажды, взрослым человеком, он пришел в Вильгельмскую гимназию, в класс, где сидел десятилетним мальчонкой. В классе стояли те же парты, но, боже, какими маленькими, какими крохотными они показались ему. И теми же глазами, которыми тогдашний взрослый Зепп смотрел на эти парты и на маленького Зеппа, когда-то сидевшего на них, нынешний Зепп смотрел на доэмиграционного Зеппа с его надеждами, его страхами, его планами.

Он стоял на набережной, повернувшись лицом к воде, он стеснялся показывать людям радость и огромный свет, которые, несомненно, излучало сейчас его лицо, ибо тот, кто увидел бы его в эту минуту, непременно почувствовал бы зависть. Он смотрел на реку Сену, на течение ее свежих, ласковых зеленых вод, и если бы даже это была река Изар, счастливее он бы не мог быть. Он вернется к своей музыке. Он может с чистой совестью творить, ему не нужно больше ломать себе голову над делами других людей. Он свое сделал.

Свободен, свободен. Он чувствовал, почти физически, как с пего спадает тяжесть, как плечам, груди, всему телу становится легче. Призрак Фрицхена рассыпался, замерла тихая нездешняя музыка, всегда сопровождавшая его и слышная только Зеппу. Он свободен, свободен. Зепп глубоко вздохнул, потянулся, выдохнул отравленный воздух и вдохнул новый, чистый, свежий.

14. Он решил стать законченным негодяем

— Если вы не возражаете, Коринна, тогда пойдемте, — сказал Шпицци.

Они ужинали в саду загородного ресторана. Было приятно сидеть здесь и под звуки не требующей внимания музыки лениво болтать о том о сем.

Мадам Дидье, удивленная столь внезапным, можно сказать, невежливым предложением Шпицци, в свою очередь спросила:

— Почему вы уже хотите ехать?

— Только потому, что становится прохладно, а у нас открытая машина, отлично понимая неубедительность своего ответа, сказал Шпицци. — Но главным образом, — он сделал над собой усилие, — меня привлекает перспектива побыть с вами дома. — И он взглянул на нее галантно и дерзко.

Они вышли. Весь вечер Шпицци был рассеян, таким же оставался и на обратном пути.

«Уж эти мне берлинские слюнтяи, — думал он. — Даже с несчастным Фрицхеном не могли справиться. Ни на грош не разбираются они в психологии, они до сих пор понятия не имеют, что такое демократия. Иначе они давно поставили бы мир перед fait accompli. Надо будет при случае как следует разъяснить все Медведю. Но к чему? Со мной покончено, я вышел из игры».

На узкой оживленной улице образовалась пробка, Шпицци пришлось остановить машину и ждать, пока пробка рассосется.

— Вы сегодня очень молчаливы, друг мой, — недовольно сказала мадам Дидье.

«Не повезло мне с ним, — думала она. — Надо было прислушаться к внутреннему голосу, к моему повелителю. В первое время Шпицци был таким бодрым, живым, влюбленным, а с тех пор как я себя и его довела до финиша, он никогда не отдает себя полностью».

«Что со мной сегодня, в самом деле, — думал Шпицци. — Опыт, тренировка и те мне изменяют, даже женщины видят, что я чем-то поглощен. Чего доброго, Коринна выскользнет у меня из рук, и как раз теперь, когда я больше, чем когда-либо, нуждаюсь в мало-мальски содержательной женщине». Он овладел собой и пожал ей руку.

— Быстренько скажи, о чем я сейчас думаю? — попросил он.

Она устремила взгляд в пространство, стараясь сосредоточиться.

— Не получается, — объявила она, — я недостаточно чувствую тебя — ты чем-то отвлечен. — Но все же она опять сосредоточилась. — Ты думаешь о какой-то реке, — продолжала она, точно бредя ощупью. — На набережных большие светло-серые здания, это, возможно, Лондон. Однако если верно, что, Лондон, то это скорее угадано, чем ясно прочитано.

Шпицци с некоторым злорадством улыбнулся и сказал:

— Нет,неверно.

Наконец можно было двинуться дальше. «Моя тогдашняя „заслуга“ не потребовала от меня серьезных усилий. Было немножко неаппетитно, но нисколько не трудно, и все быстро кончилось. А потом, все эти годы, я мог спокойно, ни о чем не тревожась, почивать на лаврах, и все шло прекрасно. Больше того, пока я предоставлял события их собственному течению, все и было в порядке, а с тех пор, как стал что-то придумывать, с тех пор, как действительно стараюсь быть полезным, все идет вкривь и вкось. За мою лучшую, „коронную“ идею — перемирие в печати — мне не только спасибо не сказали, но чуть со света не сжили. А потом, когда эта „нацистская богоматерь“ вдруг пресытилась нашим Визенером и стала демонстративно выказывать симпатии Зеппу Траутвейну, ветер как будто опять подул в мою сторону. Но свежий бриз продержался недолго. Идиоты. Надо же было им выпустить Беньямина. Под шквалом таких идиотств никакое везение, никакие способности не устоят».

В Лондоне, проводя в жизнь свою идею перемирия в печати, он терпел неудачу за неудачей. Партия поставила его в ужасное положение, она его дезавуировала, все, чего он добивался, срывала подчеркнутым саботажем. А между тем он знал, что Гейдебрег отлично видел преимущества его проекта. Не подлость ли, что свое пристрастие к Визенеру Гейдебрег ставил выше интересов империи и партии? Не подлость ли, что Гейдебрег не желал замечать, насколько измена мадам де Шасефьер скомпрометировала его фаворита? Но насколько скандальный исход дела Беньямина скомпрометировал Шпицци, Гейдебрег очень даже заметит и отметит.

Что же, таковы дела, и тут ничего не изменишь, хоть лопни от злости. А что, если взять да полететь в Лондон и, наперекор партии, используя личные связи, оживить дело с перемирием в печати? Зачем ему оглядываться на Бегемота и на улицу Пантьевр, ведь после истории с Беньямином ему все равно терять нечего. Его положение настолько скверно, что хуже стать не может. «У медали всегда две стороны, — думал Шпицци. — Нет худа без добра. Как ни глупо кончилось дело Беньямина, но даже в этом банкротстве есть свое преимущество. До сих пор, что бы я ни делал, я всегда боялся кого-нибудь задеть или кому-нибудь не потрафить, а сейчас я от этого тормоза избавился. Мне больше незачем оглядываться на Бегемота. Если уж взлететь на воздух, так с шумом и треском. Так я и сделаю. Разрешу себе такое удовольствие. Полечу в Лондон».

Придя к такому решению, Шпицци повеселел. Дерзко и любезно сказал он недовольной мадам Дидье:

— Хочу вам признаться, Коринна, почему я сегодня так несъедобен. Угадали вы мои мысли или прочли их, но, по сути дела, вы были правы: я действительно еду в Лондон. Впрочем, только на несколько дней. И знаете, я не думал, что я еще так молод, — мне трудно расстаться с вами даже на несколько дней.

Коринна, не поверив ни слову, искоса посмотрела на него. Шпицци уже снова обрел свое обычное легкомыслие и самоуверенность. Он как следует взялся за дело, сомнения ее рассеялись, она была горда, что угадала насчет Лондона, и с радостью узнавала своего прежнего Шпицци.

Визенера так ошеломила весть об освобождении Фридриха Беньямина, что на минуту-другую лицо у него прямо-таки поглупело. Он никогда не думал, что дело это может так позорно кончиться. Во имя чего, скажите на милость, национал-социалисты открыто признают себя приверженцами варварства, если не отваживаются даже перед маленькой Швейцарией показать свою независимость?

Он вспомнил, как он света божьего невзвидел от бешенства, услышав по радио музыку Зеппа Траутвейна. «Ползал бы Вальтер на брюхе…» Специально для него Леа и этот музыкантишка выбрали эту песенку, специально для него добились исполнения ее по радио. Это был вызов, вызов именно ему, ему одному, перед таким вызовом бледнело даже оскорбление, нанесенное Жаком Тюверленом.

А как он, Визенер, потешался над этим убогим профессором музыки. Не довольствуется, мол, своим шестком, своей музыкой, издевался он. Пишет статьи, этот скоморох, этот Дон-Кихот. Заболел навязчивой идеей выцарапать из тюрьмы Фрицхена. Он, одиночка, изгнанный профессор музыки, хочет взять верх над семидесятимиллионным народом с его самолетами, с его танками, с его фюрером. «Ползал бы Вальтер на брюхе», — хвастливо поет он. Грошовое утешение. Все те, кто ничего не достигли, утешаются на такой манер. Когда пасуешь в реальной жизни, где от тебя требуется действие, ищешь убежища на моральных высотах.

Но, к сожалению, этот Зепп Траутвейн совсем не банкрот. Он не ползал на брюхе, и все же он не банкрот. Как раз наоборот, он взял верх, он, отставной профессор музыки, а с ним и Леа. Весь аппарат насилия семидесятимиллионного народа в конечном счете оказался не в силах отнять ягненка у бедняка. Семидесятимиллионный народ, несмотря на свои самолеты и своего фюрера, принужден выдать своего узника. Смешно. Противоречит разуму. И так легко удалось Траутвейну этого добиться. Он писал свою музыку, а левой рукой, мимоходом, вытащил из тюрьмы Фрицхена Беньямина, узника семидесятимиллионного народа. Зепп Траутвейн — Давид, а он, Визенер, — хвастливый Голиаф. Разгадан и отвергнут.

Визенер безостановочно ходит по своей прекрасной квартире, из комнаты в комнату, из кабинета в библиотеку, оттуда — в столовую. В библиотеке он против воли останавливается перед портретом Леа. Глупая улыбка? Никаких мыслей за этим гладким высоким лбом? О, еще какие мысли за ним, наглые, злонамеренные. А улыбка? И как только он до сих пор не видел, что эта едва заметная улыбка невообразимо высокомерна. И как вообще он столько времени терпел, чтобы этот наглый портрет вечно взирал на него сверху вниз? Леа вышвырнула его, а он по-прежнему терпит ее нахально улыбающийся портрет? С ума он сошел? Мазохист он?

— Нет, моя милая, я совсем не мазохист. Я велю снять ваш уважаемый портрет.

Арсен будет очень доволен: Арсену очень нравится все, что произошло у нас в последнее время. Арсен гордится нами и никогда не одобрял наши отношения с еврейкой.

Я не обманываю себя и не собираюсь обратить все в водевиль. Я сегодня потерпел поражение, самое настоящее поражение. Но партия еще не окончена, мы в силах выдержать поражение. Вспомните, пожалуйста, сколько побед мы занесли в свой актив за это время. Как желток в яйце защищен от невзгод внешнего мира, так и мы защищены благоволением Конрада Гейдебрега от каких бы то ни было нападок. Мы необыкновенно искусно разрешили весьма щекотливую задачу — с величайшим успехом пустили в обращение сфабрикованные сведения. В тот день, когда руководство сочтет нужным публично заклеймить лживость антифашистской прессы, нашу особу увенчает сияние славы. И «Бомарше» уже печатается, в самое ближайшее время книга выйдет в свет, а это — успех, в котором сомневаться не приходится.

Быть может, мы чрезмерно возомнили о себе? В школе, на уроках древней истории, нам рассказывали о «гибрис» и о том, какую кару придумали боги за эту «гибрис». Ниобея, Ксеркс, Наполеон. Нет, не будем чрезмерно возноситься, нельзя много позволять себе. Даже фюрер не может себе все позволить — вот пришлось же ему выдать Фридриха Беньямина.

А разве я чрезмерно высокого мнения о себе? Разве я и в самом деле не в лучшем положении? Разве не верно, что, расставшись со мной, Леа причинила себе большее зло, чем мне? Мне куда легче, я могу утешиться, в утешительницах недостатка нет, вокруг меня сколько угодно аппетитных женщин.

На письменном столе Визенера лежала полученная с последней почтой корректура «Бомарше». Визенер просмотрел титульные листы. На одном из них красивым четким шрифтом было напечатано посвящение мадам де Шасефьер. Он взял автоматическое перо, с усилием глотнул слюну и жирной, уверенной чертой все перечеркнул. Как ни больно было, но он почувствовал облегчение. Эпизод «Леа» перечеркнут, ликвидирован.

Он опять остановился перед портретом. Теперь, когда поставлена точка, зачем, в сущности, снимать портрет? Немало ведь у него вещей, сохраненных на память о пережитом. А портрет Леа — произведение искусства, доставляющее эстетическое удовольствие. И разве милейшие враги не будут язвительно улыбаться именно оттого, что он снимет портрет и на его месте они увидят оголенное пятно или другую картину?

Он всматривается в портрет, внимательно, испытующе, точно видит его в первый раз, и начинает вслух разговаривать с нарисованной Леа.

— Я знаю тебя другой, моя милая, — говорит он ей вкрадчиво, сладко, коварно. — Я видел твое лицо другим, совсем другим, каким ни одна душа его больше не видела. — Он вспоминает лицо Леа, когда она, бывало, лежит в сладостном изнеможении после его ласк. — И я опять увижу тебя такой, моя милая, — объявляет он ей.

Все это он говорит нарисованной Леа потому, что живая Леа лишила его возможности говорить с ней. Он ругает ее, он молит ее, прощает, грозит, высмеивает. Поговорив с портретом, он чувствует, облегчение.

Нет, он не может доставить удовольствие Арсену: портрет останется висеть там, где висит. У портрета есть уши, портрет все слышит, все, что Визенер хочет сказать Леа. Если он уберет портрет, связь с Леа порвется, и навсегда. Пока портрет здесь, Леа не свободна, так же как и он, Визенер. Портрет останется на месте. Лучшего места для него не придумаешь.

Кроме всего, он — постоянное напоминание.

— Вы бросили мне упрек, мадам, что я варвар только наполовину, не до конца. Благодарю за дружеское указание. And therefore I am determined to prove a villain.[1084]

15. Костюм на нем болтается, как на вешалке

Ильза Беньямин с удовольствием встретила бы своего мужа одна. Раньше ей страшно было мысленно произносить слова «мой муж»; он был Фрицхен или Беньямин. Теперь он стал ее мужем, и она имела право встретить его одна. Но сотрудники «Парижской почты» заявили, что никак нельзя, чтобы приезд Фридриха Беньямина в Париж прошел незаметно, — возвращение его надо превратить в праздник, и Ильзе пришлось волей-неволей согласиться с ними. Таким образом, в то утро, когда он должен был прибыть, на Восточном вокзале собралось много народу — репортеры, представители левых французских партий, кинооператоры, просто любопытные и люди, без которых ни одно событие не обходится.

Фридрих Беньямин стоял у окна вагона в знакомом котелке на голове, с знакомой сигарой во рту. Но едва ли, кроме этих двух неотъемлемых принадлежностей, еще что-нибудь осталось от прежнего Беньямина. Лицо его совсем не походило на грустную клоунскую маску, оно сильно похудело, приобрело какой-то беловато-желтый оттенок, и на этом изборожденном глубокими складками лице, на котором и слепой мог бы увидеть печать фанатизма и страданий, пугающе горели карие круглые глаза.

Он стоял у окна, в том же костюме, в котором уехал, но теперь костюм болтался на нем, как на вешалке. Хотя у него давно уже не было такой удобной постели, как диван спального вагона, он почти не спал. Освобождение пришло слишком внезапно. Тюремщики без конца твердили ему, что он вряд ли выйдет из тюрьмы живым, адвокатов к нему не допускали, слухи об усилиях, предпринимаемых цивилизованным миром для его спасения, до него не доходили, он был в полной изоляции и готовился лишь к одному держаться на суде мужественно и умереть с высоко поднятой головой, оставив по себе достойную память.

Когда его вывели из тюрьмы и куда-то повезли, он опасался самого худшего — что его без суда, выстрелом в спину, прикончат. Услышав от конвоиров, что он находится на территории Швейцарии и что он свободен, Беньямин сначала принял это за злую шутку, не почувствовал никакой радости, в голове у него все смешалось, а когда наконец он поверил, ему стало дурно от внезапно свалившегося на него счастья.

Всю ночь, лежа в спальном вагоне, он не мог прийти в себя от глубокого изумления. Беньямин знал, как редко торжествуют свобода и справедливость, за которые он всю жизнь боролся, и не мог себе представить, чтобы свобода и справедливость победили именно в его деле.

Семь месяцев назад он уехал с этого же вокзала. Ильза махала ему рукой и говорила, чтобы он не звонил ей по телефону. И тот же котелок был у него на голове, и так же держал он в зубах сигару и думал, что не больше чем через пять дней он вернется в Париж обладателем драгоценного паспорта и драгоценных сведений. И вот пять дней превратились в семь месяцев, и он вернулся такой же беспаспортный, каким уезжал, но, разумеется, гораздо более осведомленный, чем до отъезда.

А вот и Ильза, первый человек, которого он искал глазами, собственно говоря, уже с той минуты, как тронулся этот поезд. Вот она стоит: она не машет ему рукой, только смотрит на него, и этот взгляд говорит больше, чем если бы она бросилась к нему и прильнула всем телом.

Он идет по коридору, слегка пошатываясь, он крепко держится за медные поручни вагонной лесенки. К нему обращено множество лиц, он улыбается, робко, глубокой улыбкой, у него одно желание — домой. То есть куда? Где его дом? По-прежнему гостиница «Атлантик»? Его дом — это там, где Ильза, это там, где он сможет спокойно лечь и заснуть и спать крепко и долго.

Из множества ртов вырываются какие-то приветствия, множество рук протянуты к нему, но вот наконец лицо Ильзы рядом, Ильза его обняла или он ее? Он пожимает множество рук, он, вероятно, и говорит что-то, он точно не знает, кому и что, свежий воздух опьянил его, он ошеломлен. Потом все двинулись к выходу, на тебя нацелены фотоаппараты, кинооператоры работают, тысячи глаз смотрят на тебя. Но наконец-то он в машине, Ильза называет адрес, его как будто очень занимал вопрос, — какой? — но он все пропустил мимо ушей, он так утомлен и взволнован, что и не спрашивает. Ему важно одно: куда-нибудь они приедут, и скоро он сможет лечь и заснуть.

И вот они с Ильзой одни. Он сегодня еще не завтракал, поэтому он послушно пьет кофе и что-то ест, но что, он сказать не мог бы. И без умолку болтает. Описывает лицо своего первого тюремщика, второго, третьего и рассказывает, на каком диалекте они говорили. И каким разочарованием для него было, что его не послали ни на какие работы; вместе с остальными заключенными его поднимали в пять утра, но всех угоняли на работы, а для него день тянулся без конца. Но не об этом вовсе хотелось ему рассказать. Как томило его желание поделиться с кем-нибудь своими мыслями в те невыносимо долгие часы, когда он ждал смерти в своей одиночной камере. Было много такого, о чем стоило рассказать, несмотря на убийственную монотонность тюремного существования, и его сжигала невозможность поговорить с живым человеком. И вот перед ним слушатель, которого ему так мучительно не хватало, лучший, любимейший слушатель, Ильза, а он болтает о самом маловажном, а о существенном, о том, чем он полон до краев, не говорит ни слова. Но постепенно поток его слов мелеет, и наконец Беньямин умолкает.

Ильза сидит против него и курит, а он, не отрываясь, смотрит на нее круглыми, скорбными, беспокойными глазами. Сколько раз в нескончаемо длинные часы пытался он вызвать в своем воображении ее образ, но образ Ильзы не давался ему. С присущей ему подозрительностью он всегда думал, что та Ильза, которую он создал себе в одиночестве своей камеры, несколько идеализирована. А теперь он видит, что в реальной Ильзе есть что-то от той Ильзы, но эта Ильза ведь живая, _эта_ не снится ему. Она ему очень нравится, он любит ее, через край переливается в нем огромная благодарность к этой женщине, которая так много сделала для него, так заботится о нем. Но ему мучительно, болезненно хочется, чтобы она, как бывало, сказала ему какую-нибудь резкость, высмеяла его. Как ни любит он Ильзу, сидящую перед ним, такую преданную, ему не хватает прежней Ильзы, той, что всегда подтрунивала над ним и плохо с ним обращалась, он тоскует по Ильзе, которую оставил, уезжая.

Она задумчиво смотрит на него, и, когда он умолкает, она даже довольна, что может, не отвлекаясь, разглядывать его. Нет, инстинкт не обманул ее с первого взгляда она угадала в нем незаурядного человека. А теперь и судьба его показала, что все и в нем и вокруг него незаурядно. Если бы он не был так фанатически убежден в деле, за которое боролся, судьба не определила бы ему вынести такие страдания во имя этого дела. Она любит его, и любит сильнее прежнего.

Но к ее чувству примешивается некоторая отчужденность. Бесспорно, счастье, что такой человек, как он, — ее муж, но к этой мысли надо сначала привыкнуть. Ее пугают его странная робость и болтливость, отсутствующий взгляд, беспокойная рассеянность, внезапное молчание.

— Ах, голубчики мои, — не может удержаться она, чтобы не воскликнуть с очень саксонским акцентом.

И вот эта знакомая интонация ее голоса, которую он так долго не слышал, сразу восстановила между ними прежнюю близость, показала ему заслоненный теперешней Ильзой ее прежний облик, и он почувствовал себя дома. Он улыбнулся ей благодарно, нежно.

Но опять на него наваливается усталость. Ильза видит, что глаза у него слипаются, и укладывает его в постель. Как часто ее сжигало желание спать с ним. А теперь ее не очень разочаровывает, что он лежит смертельно усталый, ничего так не желающий, как покоя. Она сидит возле, смотрит на него и ждет, пока он, держа ее руку в своей, не засыпает.

Через два дня Фридрих Беньямин кое-как пришел в себя. Разумеется, он все еще не мог освободиться от представления, что он в концентрационном лагере и всецело во власти разнузданного сброда. Ему то и дело приходилось внушать себе, что он может, если захочет, ходить по улицам города Парижа и чувствовать себя независимым человеком. Но он не выходил из дому. Ему было страшно, что можно встретить кого-либо из знакомых, что придется поддерживать разговор.

Постепенно рассеивалось чувство отчужденности между ним и Ильзой; за живым, решительным лицом много познавшей женщины, которая жила теперь рядом с ним, он видел нежное, дерзкое белое лицо прежней дамы, и мало-помалу облик капризной, колкой Ильзы слился воедино с обликом теперешней.

Под влиянием домашнего тепла и тесной привязанности к Ильзе исчезла нервная болтливость первого дня, он рассказывал теперь так, как рисовал себе в мечтах, о существенном и несущественном, обо всем подряд.

Беньямин рассказывал, как он лежал в одиночной камере и прислушивался к шумам лагеря. Когда его сажали в темную камеру и тьма немедленно оживала, населенная страшными образинами, — он тосковал по свету, а когда его переводили в камеру, где всю ночь над ним горела сильная лампа, он тосковал по темноте. Он слышал стуки в стенку, но не умел расшифровать их. Он слышал шаги надзирателей, ждал, что они остановятся у дверей его камеры; шаги приближались и затем медленно удалялись. Он слышал хлопанье дверей, плач, отдаленные крики.

В одиночке он погибал от тоски по людям. А когда его сажали в общую камеру, он тосковал по одиночеству; было страшно видеть вокруг себя замученных, истерзанных людей, вдыхать испарения их тел, сопереживать их муки и ждать, что и тебя постигнет то же самое.

Беньямин рассказывал, как он готовился достойно встретить последний решающий час, который каждое мгновение мог наступить, и какого труда стоила ему эта внутренняя подготовка. Его мучители считали его, вероятно, мужественным; что знали они о той цене, о тех судорожных усилиях, какими это мужество достигалось, о страхе, который постоянно подстерегал его. Это было мужество того же рода, что и храбрость, которой он в свое время славился на фронте, храбрость, нелегко ему достававшаяся. Он рассказывал о разговорах, которые вел сам с собой, о тренировке остроумия и логического мышления, которую устраивал себе, о трудных задачах, которые задавал своей памяти, чтобы не сойти с ума в нескончаемом одиночестве заключения. Среди рассказа Беньямин вдруг оборвал себя и стал листать Библию, он хотел непременно найти точный текст одной цитаты, которая не выходила у него из головы: «Утром ты будешь говорить: ах, был бы теперь вечер, а вечером ты будешь говорить: ах, было бы теперь утро; это от страха в сердце твоем, который будет угнетать тебя».

Но об одном он не рассказывал, о выводе, определенном выводе, к которому он пришел в долгие месяцы, когда готовил себя к смерти. Исповедовать идею бескомпромиссного мира, кричать и писать: «Мир, мир, долой войну навсегда», — до сих пор, как он понял, он не имел права. Привилегию бороться за мир, не становясь смешным, необходимо завоевать. С успехом бороться за мир может тот, кто доказал, что он борется не из трусости, не из страха за собственную шкуру, что он готов, если понадобится, умереть за дело мира. Вечный мир достижим, и надо, чтобы всегда были люди, которые бы неустанно провозглашали эту великую цель. Но призваны провозглашать ее только те, кто на деле показал, что готов жизнь отдать за провозглашение этой цели. Если ратовать за мир будут трусы, какой прок от того? Только подлинно смелые не боятся, что их примут за трусов.

Все это позволительно чувствовать, но нельзя высказать вслух. Он, во всяком случае, не решается высказать. Если он действительно призван быть одним из мириадов последователей Исайи, он не смеет поднимать шума вокруг себя. Истинный глашатай мира обязан постоянно помнить, что он лишь смиренный сосуд, что ему надлежит быть скромным. Разве человек гордится тем, что он дышит? Вот точно так же и тому, кто работает на пользу мира, нельзя гордиться своей работой, — ему следует оставаться неизвестным в высшем смысле слова. Необходимо обрести скромность, молчаливое смиренное мужество — вот что познал Фридрих Беньямин в своей одиночной камере, познал перед лицом смерти.

Об этом своем открытии он, как сказано, никому не говорил. Но сознание, что он призван быть глашатаем мира, незримо присутствовало в его повествовании, устраняя все мелочное и придавая всему значительность. Ильза слушала Беньямина как зачарованная. Она любила его за серьезность, за скромность, за желание остаться в тени. Она поднялась в собственных глазах, оттого что ей дозволено было бороться за этого человека. Она любила не только его самого, но и те усилия, которых ей стоила борьба за него.

Когда он кончил, она сказала задумчиво, с нежностью, с гордостью:

— Теперь все увидят, кто ты.

— Почему? — спросил он, искренне удивившись.

— Потому что ты пострадал за дело мира, — пояснила она.

Но он никак не мог взять в толк, что она имеет в виду, и она повторила с некоторым нетерпением:

— Теперь все непременно должны увидеть, кто ты.

Он рассердился и заговорил как прежде резко, насмешливо.

— Где это сказано, — горячился он, — что человек становится значительным, если его участь, помимо его воли, незаурядна? Мученичество никому не придает значительности. Оттого что дурак попадет в автомобильную катастрофу, он не станет выдающейся личностью, и если человека сослали на остров Святой Елены, то это еще не значит, что он Наполеон. — Участь, постигшая ого, Фридриха Беньямина, кое-чему его научила, но это касается его одного, и только будущее покажет, сумеет ли он разумно использовать то, чему он научился, а вообще он категорически запрещает рядить его героем. Если его начнут мерить по его судьбе, ему окажут плохую услугу, ибо эта судьба будет болтаться на нем, как его костюм, который стал ему широк.

Ильза не согласилась с ним. Не случайность, упорствовала она, что именно он попал к нацистам в лапы.

— Есть несчастья, — убежденно сказала она, — такие огромные, что человек вправе ими гордиться.

Фридрих Беньямин настолько оправился, что мог уже подумать, чем заняться. Ему предложили раньше всего поехать ненадолго куда-нибудь на чистый воздух, набраться сил и окрепнуть. Деньги есть. Организации по оказанию помощи эмигрантам предоставляют ему нужные средства. Но Беньямин энергично отверг такого рода предложения; он не желал зваться мучеником и в этом качестве получать вспомоществование, хотел окунуться в повседневность, исполнять свои обязанности, как и прежде.

Он отправился в редакцию «ПП» с двойственным чувством. По природе своей он был человеком благодарным, и его угнетало, что товарищи по работе, объявив ради него забастовку, ставили на карту свой кусок хлеба. Опасался он и того, что в редакции с ним будут обращаться исключительно бережно, а его боязнь как-то выделиться превратилась в болезнь. На долю многих и многих немцев выпали куда более страшные муки, он не единственный, кого силой увезли назад в Германию. Он муравей, наполовину растоптанный, как растоптаны десятки тысяч таких же муравьев; почему же именно вокруг него, одного из многих муравьев, поднимать шум? Он не желает, чтобы с ним обращались не так, как со всеми. Это только помешает ему выполнить свою задачу, которую он понимает теперь по-новому, глубже.

С наигранным равнодушием, скрывая смущение, явился он в редакцию. По дороге он представлял себе, как тотчас же направится к своему обшарпанному письменному столу. Он так часто тосковал по нему. Но в новом помещении редакции он плохо ориентировался; он поискал глазами свой старый стол, нигде не нашел его и уже хотел спросить о нем у товарищей. И вдруг вспомнил, что стол, по всей вероятности, остался у Гингольда, в старой редакции. Беньямин покачал головой, удивляясь затмению, которое на него нашло.

По крайней мере, встретили-то его в редакции без излишних восторгов и бума. По молчаливому уговору все решили не делать из его прихода события. Разыгрывать простоту и безразличие редакторам, однако, плохо удавалось. Они присматривались к нему с затаенным любопытством, обращались с ним как с выздоравливающим, в его присутствии ходили, что называется, на цыпочках. Товарищи Беньямина были приятно удивлены переменой, происшедшей в этом человеке, прежде таком высокомерном и властном, а теперь необычайно скромном и предупредительном. В первый день его пребывания в редакции казалось, что он гораздо больше подходит к новой обстановке, созданной в «ПП», чем к той, которая в свое время была в «ПН».

Однако вскоре обнаружилось, что даже при наличии доброй воли с обеих сторон работать вместе легче не стало. При всем своем дружелюбии, покладистости и даже застенчивости Фридрих Беньямин иной раз, именно в тех случаях, когда этого меньше всего можно было ждать, раздражался и проявлял крайнюю нетерпимость.

Как-то редактор Вейсенбрун между прочим рассказал, что его друг, известный писатель Жан Вевнель, задумал роман об участи немецкого журналиста-эмигранта, увезенного немцами в Германию. Беньямин пришел в неописуемое волнение. Резко и решительно, как едва ли разговаривал когда-либо раньше, он заявил, что категорически протестует; он не желает, чтобы его участь служила материалом для какого-то романа. Судя по другим книгам Вевнеля, продолжал он, этот господин, несомненно, разукрасит героя всякими психологическими завитушками.

— Передайте вашему другу, — крикнул он срывающимся голосом, — что я запрещаю ему писать такой роман. Тот, кого постигла моя участь, будь то я или кто-нибудь другой на моем месте, сам по себе совершенно неинтересен. Жаль, что нет законов, дающих по рукам подобным романописцам, которые бесцеремонно вторгаются в личную жизнь того или иного человека. Я не представляю собой ничего исключительного, я такой же человек, как все, и я хочу, чтобы меня оставили в покое.

Несколько озадаченный этой вспышкой, редактор Вейсенбрун попытался обратить все в шутку.

— Если Вевнель накрутит что-нибудь очень уж несусветное, вы можете подать на него в суд и получить с него деньги, — сказал он.

— Ах, бросьте, пожалуйста, — раздраженно буркнул Беньямин и отвернулся; он никак не мог успокоиться. — Я не настолько страдаю отсутствием вкуса, чтобы мне хотелось обратить на себя внимание. Возможно, что в прошлом я был тщеславен, даже наверно. Но теперь я не тщеславен, и это то хорошее, что я вывез из Германии.

Этот эпизод совершенно выбил его из колеи, несколько дней с ним ни о чем нельзя было разговаривать.

И вообще оказалось, что у Фридриха Беньямина появились странности и что поэтому с ним следует обращаться осторожно. Вскоре, однако, дело дошло до серьезных трений.

Фридрих Беньямин был умен. Он знал, что идея бескомпромиссного мира решающему большинству людей именно в данный момент представляется чистой утопией. Поэтому он решил проповедовать ее не в лоб, а обиняками, прибегать к хитрости. Но Беньямин был настолько одержим своей идеей, что, невзирая на всю его осторожность, она пропитывала все, что он писал, и многие формулировки в его статьях настораживали его коллег и читателей.

Больше всех поведение Беньямина огорчало практичного, здравомыслящего Петера Дюлькена. Идеалы завтрашнего дня, говорил он, следует пока отложить и все силы бросить на достижение ближайшей цели, на свержение фашизма. Он, Петер Дюлькен, человек терпимый. По нем, пусть Фридрих Беньямин строит себе столько иллюзий о возможности абсолютного мира, сколько ему заблагорассудится, пусть даже, если хочет, рассылает всем хоть сколько-нибудь влиятельным политическим деятелям кантовский «Вечный мир» или раз в неделю в зоологическом саду уговаривает волка пастись рядом с ягненком. Но провозглашением своей заоблачной морали Беньямин подрывает ударную силу «Парижской почты», и вот против этого он решительно возражает. Если такой умный человек, как Беньямин, преследует расплывчатые мессианские цели, если он видит только лес и до крови расшибается о каждое дерево в отдельности, то это его личное дело. Но тем, что он, упорно придерживаясь своего идеала, сбивает с толку читателей «ПП» в их оценке злободневных вопросов, он приносит вред, и с этим уж необходимо бороться.

В один прекрасный день конфликт между ними прорвался наружу. Спор разгорелся по поводу санкций, которые Англия требовала применить к агрессору, напавшему на Абиссинию. Беньямин в тщательно продуманной и хорошо отработанной статье указал на опасности, которыми чревато применение санкций для стран с демократическим режимом. Пит, критикуя статью, заметил, что именно в этом вопросе одержимость, с которой Беньямин ничего другого, кроме своей конечной цели, не желает видеть, уводит его от правильного представления о вещах. Беньямин возразил и привел свои доводы. Дюлькен — свои. Беньямин говорил спокойно и вежливо, но от своей «навязчивой идеи», как называл ее про себя Пит, не отступался. В конце концов Пит рассвирепел, что вообще-то случалось с ним редко. И виновата была главным образом улыбка Беньямина, она-то и вывела Дюлькена из себя. Тот, кто любил Фридриха Беньямина, считал, что эту улыбку рождает глубокое, непоколебимое внутреннее прозрение, что она тиха, смиренна, мудра. А Пит, наоборот, увидел в ней улыбку безумца; обычная уравновешенность изменила ему, он забылся. Он отбросил со лба длинные пряди каштановых волос.

— Знаете ли, Фрицхен, — сказал он довольно-таки жестким голосом, в котором и следа не осталось от обычной флегмы, — то, что вы сидели в концентрационном лагере, еще далеко не доказывает, что вы что-либо понимаете в практической политике.

Еще не закончив фразы, он уже пожалел, что слова эти вырвались у него, и тотчас же попросил извинения. Беньямин мгновенно ответил, что он не в обиде на Пита за его необдуманные слова. Но улыбка на лице Беньямина превратилась в гримасу, он побледнел и, несмотря на живейшие возражения Пита, забрал у него свою статью.

С этого дня он и Пит разговаривали друг с другом с необычайной осторожностью. Но их взаимная подспудная неприязнь затрудняла редакционную работу. В особенности сожалел о разладе между ними Царнке. Он решил положить этому конец путем доброжелательных переговоров.

Царнке сумел все так хитро устроить, что однажды Пит и Беньямин якобы случайно встретились у него дома. Сидели за кофе, вишневым ликером и пирожными, и юстиции советник осторожно навел разговор на те принципы, которые являлись объектом спора между его гостями. Фридрих Беньямин соглашался почти со всеми тезисами своего противника, но выводы его считал неправильными. Он был убежден, что любое унижение, любая капитуляция лучше, чем страшное повторение ада, именуемого войной. Война — корень всех зол; никакая насмешка, скрытая или открытая, не могла заставить Беньямина изменить свое мнение, что мир, хотя бы и самый недостойный, лучше открытой войны. А Петер Дюлькен утверждал, что несвоевременная правда хуже самой худшей лжи и люди иной раз руками и ногами цепляются за мечту о невозможном только затем, чтобы не видеть возможного. А возможная цель в настоящий момент, единственно необходимая цель — это разгром национал-социализма. Если же кое-кто ничего другого перед собой не видит, кроме недосягаемого еще сегодня вечного мира, то он от досягаемой цели уничтожения фашизма — уходит все дальше и дальше.

Царнке старался примирить обе точки зрения, но тут его искусство талантливого адвоката спасовало. Петер Дюлькен настаивал на своем, а Фридрих Беньямин — на своем. Лучше жить на коленях, чем умереть стоя, говорил Беньямин. Сначала надо попробовать, нельзя ли жить стоя, говорил Дюлькен. Оба приводили множество убедительных доводов в защиту своего взгляда, а такие доводы всегда к услугам того, кто искренне верит в свою правоту и желает ее доказать.

Царнке внимательно слушал. Он слушал доводы Беньямина и соглашался с ними. Он слушал доводы Дюлькена, и они казались ему правильными. И он не мог удержаться, чтобы не поделиться этим со спорящими. А в заключение Царнке не без удовольствия рассказал о раввине и споре насчет теленка.

«К раввину пришли члены общины, реб Мендель и реб Лейзер, и попросили рассудить их. Реб Мендель говорит, что теленок принадлежит ему, а реб Лейзер говорит — ему. Раввин велит реб Менделю обстоятельно изложить дело и, выслушав его, решает: ты прав, реб Мендель. Потом приходит черед реб Лейзера; и его выслушав, раввин также решает: ты прав, реб Лейзер. В разговор вмешивается Менухим, ученик раввина, и говорит: „Рабби, если прав реб Мендель, так не может же быть прав реб Лейзер“. И раввин заключает: „И ты тоже прав, Менухим“.»

Однако удовольствие, которое юстиции советник Царнке сам же получил от рассказанной им притчи, было единственным результатом столь хитро задуманной им попытки примирения противников. Хотя те и простились внешне в полном согласии, но славный Царнке прекрасно понимал, что убеждения одного и убеждения другого — не просто убеждения, а часть их существа и что, сталкиваясь, они подобны огню и воде. Значит, ни к чему были его кофе, вишневый ликер, терпение и заряд уговоров.

Фридрих Беньямин рассказал Ильзе о встрече у Царнке. Ильза знала убеждения мужа и разделяла их. И все же, вдруг — возможно, что и ее раздражала его улыбка, — она взбунтовалась против его кроткой непоколебимости.

— Голубчики мои, задал же он тебе перцу, — воскликнула она, и голос ее прозвучал звонче, протяжнее, певучее, чем обычно.

Фридрих Беньямин удивленно вскинул глаза. Что это? Опять перед ним «саксонская леди»? Как ни тосковал он по прежней Ильзе, его тяжело поразили столь знакомые интонации.

А она, неожиданно переменив предмет разговора, спросила, когда же наконец он думает зайти к Зеппу Траутвейну.

Беньямин и в этих словах жены уловил раздраженные нотки. Он знал, с какой прямо-таки исступленной горячностью Зепп отдавался делу его спасения, знал и о жертвах, принесенных Зеппом. Само собой, он пойдет к Зеппу и выразит ему свою благодарность. Но если он оттягивал встречу, так именно из благодарности к Зеппу и из чувства такта. Беньямин знал, как увлеченно работает теперь Зепп, и не хотел навязывать ему свое общество. Но не только в этом было дело. Он, кроме того, понимал, что человек столь запальчивого темперамента, как Зепп, еще резче, чем Петер Дюлькен, отвергнет и осудит его идею безоговорочного мира, а ему не хотелось излишне волновать и раздражать Зеппа, которому он так обязан.

Он подыскивал слова, чтобы все это объяснить Ильзе. А она между тем, неправильно истолковав его молчание, продолжала:

— Не забудь, что Зепп Траутвейн взялся заменить тебя на пять дней, а не на семь месяцев.

Теперь уж говорила только прежняя Ильза, привыкшая каждую его слабость безжалостно называть своим именем и поднимать его на смех. Она ясно дала понять, в чем изобличает его: он, мол, оттягивает свой визит к Зеппу только потому, что Зепп никогда не был ему симпатичен.

Беньямин взглянул на нее. Он не собирается оправдываться перед «саксонской леди». Он промолчал.

На следующий день он отправился к Зеппу, в «Аранхуэс».

Он пришел как раз в момент, когда Зепп, забыв обо всем на свете, работал. С тех пор как Беньямина освободили, он едва вспоминал о нем. Призрачный Фрицхен, постоянно сопровождаемый тихой нездешней музыкой, лопнул, как мыльный пузырь, и развеялся. Беньямин во плоти, тот, кто вошел к нему с сигарой в зубах и в знаменитом котелке на голове, был просто один из безразличных знакомых, который своим приходом помешал ему работать.

На лице Зеппа отразилась досада. Фридрих Беньямин остро почувствовал его реакцию, тем более что заранее предвидел, какое неприятное впечатление произведет его приход, и быстро сказал:

— Я хотел только поблагодарить вас за все и посмотреть, что вы поделываете.

— Я делаю то, что я съел, — грубо, по-баварски, ответил Зепп.

Фридрих Беньямин попытался поддержать шутку:

— Полагаю, что это делаем все мы, — сказал он.

Зепп уже пожалел, что так неприязненно встретил Беньямина. В конце концов Беньямин достаточно настрадался, и не его вина, что он пришел некстати.

— Не сердитесь, — извинился он. — Но, как видите, я в горячке работы.

— Я не задержу вас, — ответил Фридрих Беньямин.

— Что вы, что вы, — перебил его Зепп, стараясь загладить свою грубость. — Раз вы уже пришли, оставайтесь и садитесь, — продолжал он несколько растерянно.

Он видел беловато-желтое лицо Беньямина, видел его горящие лихорадочные глаза и искренне пожалел, что так колюче его встретил.

— Послушайте, Фрицхен, — сказал он добродушно, — мы должны отпраздновать ваше возвращение. Вы уж извините меня за грубость. Я всегда рычу, когда меня отрывают от работы. Но это не от неприязни, поймите меня. — И, не давая Беньямину ответить, продолжал: — Я ваш должник, а долг платежом красен. Пообедаем сегодня вместе. Но при одном обязательном условии: на этот раз никто никого не просит его заменить.

Он так настойчиво приглашал, что Беньямин согласился.

— Куда же мы пойдем? — спросил Зепп, и сам же ответил: — К нашему старому «Серебряному петуху».

И вот они сидят в том же зале ресторана, где семь месяцев назад заключили соглашение. Беньямин незаметно разглядывает угощающего его Траутвейна. Это костлявое лицо никогда ему не нравилось; глубоко сидящие глаза, щетинки небритой бороды, шумливость — все в Зеппе чуждо ему. И как ни странно, именно перед этим чужим человеком ему всегда хотелось излить душу.

Он отлично помнит отсутствующее выражение, появившееся на лице Зеппа, когда тот слушал его излияния в их последнюю, ставшую роковой встречу. Хотя Зепп потом так много сделал для него, они изрядно неприятны друг другу. Странно, но и сегодня ему хочется рассказать чужому Зеппу о том, что он никому другому не может доверить, даже Ильзе. Не потому ли именно, что Зепп так чужд ему?

Он, однако, сдержится и не сделает этого. Незачем раскрываться и показывать свой внутренний мир человеку, которому ты неприятен. Но хотя Фридрих Беньямин и не желает ставить себя в центр внимания окружающих, ему с каждым днем становится все труднее носить в себе сделанное им и ни с кем не разделенное открытие — что он принадлежит к числу призванных и почему он к ним принадлежит.

И вот он уже говорит.

— Мне хотелось вам кое-что сказать, Зепп, — начинает он, — поведать, если угодно. Но предварительно должен вам напомнить, что у меня есть черта, о которой я вообще говорю неохотно. Но теперь я не могу не сказать о ней, иначе вы, чего доброго, неправильно истолкуете все, что я потом скажу, приняв это за проявление мягкого, а точнее, трусливого характера. Итак, прежде всего: по натуре я не трус. Наоборот. Никогда бы я, еврей, рядовой солдат, не получил уже в шестнадцатом году Железный крест первой степени, если бы не проявил храбрости. Это не было прирожденное мужество мне пришлось воспитать его в себе. Я был храбр из отвращения к войне, я был храбр потому, что хотел получить право бороться против всего того, что воплощает в себе война. Когда меня бросили за решетку, я тоже держался мужественно. Говорю это не из тщеславия.

Беньямин покраснел, и Траутвейн, несомненно, заметил, как ему трудно было произнести эти несколько фраз. И все же Траутвейн не мог отделаться от чувства неловкости. На него всегда производила впечатление непреклонность Беньямина в преследовании одной цели, которой он посвятил всю свою жизнь, — самому неослабно питать и внушать другим ненависть и отвращение к войне, принесенные им с фронта. А он, Зепп, вернувшись с фронта, энергично отбросил от себя все ужасы воины, загнал их внутрь, в сокровенные глубины своего существа, пусть, мол, лежат там погребенные, он не желает, чтоб ему напоминали о них.

Но Фридрих Беньямин не отступал:

— Я, разумеется, знаю, каким дураком почитают каждого, кто видит источник всех зол в воинственном, разрушительном инстинкте человека и кто убежден, что надо прежде всего изменить человеческую природу. Я досконально изучил и теорию, которая доказывает, что сознание человека определяется экономическим и социальным бытием. Я же остаюсь при своем убеждении, что нужно изменить обитателей дома, нас самих, а не дом. А мне на это неизменно твердят: тем, дескать, что я говорю о конечной цели, о вечном мире, который пока якобы бесспорно является утопией, я ослабляю борьбу за ближайшую цель, борьбу за изменение экономических и социальных основ. Но я глух на это ухо. Мое сердце глухо к этим аргументам. Никогда не поверю, что вредно и, следовательно, недопустимо выставлять мое идеальное требование вечного мира, хотя бы оно в настоящий момент и не имело никаких шансов на осуществление.

Беньямин не отложил ножа и вилки, он старался говорить как можно проще. Но его круглые глаза на беловато-желтом лице исступленно горели, он смотрел куда-то мимо Зеппа, и вот эти глаза фанатика, невзирая на все усилия Беньямина, делали его речь патетической.

— В каждую эпоху непременно появляются люди, — продолжал он, — которые берут на себя маниакальную, блаженную, неблагодарную и опасную задачу провозглашать утопическую цель — вечный мир. Все мы знаем, что по нагорной проповеди нельзя жить. Требование — полюби врагов своих — сверхчеловечно, а значит, бесчеловечно. И все же нагорную проповедь нужнобыло всегда и нужно впредь неустанно возглашать с амвонов, для того чтобы человек не оскотинился. Точно так же необходимо постоянно вновь и вновь ставить требование вечного мира, хотя бы того, кто это делает, поднимали на смех и ненавидели, называли дураком, чудаком и вредителем. Не поймите меня превратно, — заключил он, слегка покраснев и улыбаясь. — Я не вижу ничего великого в том, что принадлежу к этим людям, к этим чудакам. Это очень трудное призвание. Что ж делать, если у меня в жизни нет ничего, кроме моего чудачества.

Все, что изложил Беньямин, было крайне чуждо Зеппу. Здоровый баварец, он видел за речами Беньямина сентиментальное, истерическое мессианство, действовавшее Зеппу на нервы. Но Зепп был художник, и его не могла не взволновать атмосфера, в которой жил и дышал его собеседник. Художник Зепп обладал даром, отвлекаясь от частностей в облике человека, видеть его всего целиком. Как фары автомобиля вырывают из ночного мрака кусок пейзажа, так же отчетливо перед внутренним взором Зеппа предстал на миг из серой повседневности весь человек по имени Фридрих Беньямин, сочетающий в себе героическое со смешным.

Зепп, задумавшись, откинулся на спинку стула и небрежно вытянул ноги. Была минута, когда он собирался было возразить Беньямину. Но он понял, что это безнадежно, и промолчал.

А пока он молчал, он выбросил из души своей последние остатки ненависти и любви к Фридриху Беньямину. «Заплатив за обед, — подумал он с легким удивлением и с большим удовольствием, — я раз навсегда расквитаюсь с ним. Он и не подозревает, что, в сущности, я ему обязан больше, чем он мне. Если бы я не замещал его, если бы передо мной, когда я сидел за его редакционным столом, не прошло все то, что прошло, никогда бы я не написал свой „Зал ожидания“. Я тугодум, и, если бы не он, я так и не узнал бы, что такое искусство, открывшееся мне только в ту пору, пору ожидания. Да, я чертовски многим обязан ему. Но, во-первых, ему это и в голову не приходит, а во-вторых, он человек по натуре благодарный, а я этим качеством не грешу. Пройдут годы, и воспоминание о Фридрихе Беньямине со всем его мученичеством и со всей его миссией не вызовет у меня ни приятных, ни неприятных чувств, он будет мне просто безразличен.».

— Ну, стало быть, за ваше здоровье, соседушка, — сказал Зепп и чокнулся с Беньямином.

16. Евангелие от Луки, XXI, 26

Вернувшись из «Серебряного петуха», Зепп снова взялся за свой «Зал ожидания». Он работал с ожесточением, медленно, упиваясь и чертыхаясь, обстоятельно и вдохновенно. Никогда еще он не испытывал такого счастья и такой муки, как теперь, создавая свою симфонию.

Он порывисто бросался от пианино к письменному столу, насвистывал сквозь зубы, играл, бегал из угла в угол, записывал. Он слушал тиканье любимых часов, оно становилось музыкой. Из соседней квартиры доносилось бренчание «сапожника», Зепп ругался, стискивая зубы и работал. Мысленно он спорил с Анной о деталях: такое-то место не вполне чисто и свободно звучит, а тут слишком гладко, а здесь еще «не высохла краска».

Зепп сделал перерыв, сварил себе кофе, опустился в клеенчатое кресло, сидел, думал, напевал сквозь зубы, пыхтел. С дружелюбным презрением равнодушного наблюдателя думал он о Фридрихе Беньямине, об этом проповеднике в котелке на голове и с сигарой в зубах. Проповеднику уже виделось, что пророчества евангелистов близки к осуществлению, ему уже виделся сын человеческий, грядущий во облаке, — в силе и славе своей. Зепп еще не дошел до этого. Он лишь видел, что осуществляется то, что давно было предсказано для нынешних времен: «И люди будут издыхать от страха и от ожидания бедствий, грядущих на вселенную…» Ему не терпелось передать в музыке это невыносимое ожидание, чтобы люди всем существом своим почувствовали, как оно невыносимо, и не захотели более ждать, а всеми силами стремились положить конец этому невыносимому ожиданию.

Все, о чем хлопочет, что говорит и делает проповедник Беньямин с его Железным крестом, с его котелком и его мечтами в духе Берты фон Зуттнер, это при самых лучших намерениях всего лишь героическая, никчемная суета. Нет никакого смысла мечтать о том, как бы должно было и как бы могло быть хорошо.

И те заботы и страхи, которые мучили Анну, — они тоже не имели смысла. Какое горе, что она поставила точку, что она не дожила до его, Зеппа, сегодняшнего дня, до его «Песен Вальтера», до концерта у мадам де Шасефьер, до возвращения Фридриха Беньямина и до этой работы над «Залом ожидания». Она поняла бы, какой большой путь он прошел. Его прежнее искусство — это «искусство для искусства», бесцельное, беспочвенное и, следовательно, больное. Но он выздоровел. «Он не пишет, а вышивает золотыми нитками по шелку», — сказал Готфрид Келлер о Конраде Фердинанде Майере. Теперь Зепп не вышивает более золотыми нитками по шелку.

Опять уже занесся? Опять так быстро успокоился на достигнутом? Анна пробрала бы его. Анна с ее хорошо подвешенным языком уши прожужжала бы ему, перечисляя, чего только в его симфонии не хватает. Финала, например, еще, можно сказать, нет совсем. А для того чтобы написать финал к его симфонии, нужно верить. Поезд, которого давно ожидают, непременно придет это ему ясно. Если он не придет, все рухнет и симфония его действительно будет «Залом потерянных шагов», мостом, ведущим в Никуда.

«Сделать» финал он мог бы. Он отлично владел техникой компонирования, он смог бы втиснуть нечто приблизительное в проклятые пять линеек нотной бумаги, и это было бы даже неплохо, и за один вечер публика, пожалуй, не раскрыла бы обмана. Но что он выиграл бы?

Зепп стряхнул с себя раздумье, вернулся к письменному столу и принялся отрабатывать сырые места. Однако работа не спорилась, воодушевление исчезло. Пришел Ганс, и Зепп обрадовался предлогу прервать ее.

— Как подвигается твой «Зал ожидания»? — спросил Ганс.

— Еще поработаю над ним, — ответил Зепп.

— А к середине октября кончишь? Как ты полагаешь? — допытывался Ганс.

Зепп, несколько удивленный, пожал плечами.

— Жаль, — громче обычного, несколько угловато сказал мальчуган, — в таком случае я, пожалуй, уж не услышу симфонии.

— Ты, значит, в середине октября собираешься ехать? — проверяя свою догадку, спросил Зепп. Голос его прозвучал устало; в комнате было уже темно, но он не включил света.

— Да, — ответил Ганс. — Разрешение получено, все оформлено.

— Что ж, надо мне привыкать к этой мысли, — сказал Зепп, — надо приспосабливаться. — Он произносил какие-то слова, он явно говорил только затем, чтобы не наступило молчание.

Со времени последнего разговора с отцом Ганс чувствовал, что между ними установилась гораздо большая близость, чем раньше; ему чертовски тяжело оставлять отца в одиночестве.

— Сегодня на твой текущий счет опять поступило восемь тысяч франков, поспешно сказал он. Говорить, говорить, и только о практических вещах, ни в коем случае не допустить взрыва чувств. — Если так дальше пойдет, ты скоро сможешь жить на проценты с твоих капиталов. В «Пари Миди» напечатана сегодня статья о тебе — дай бог всякому.

Это прозвучало очень дружелюбно и очень беспомощно, Ганс как будто хотел напоминанием о славе и успехе утешить отца, удрученного предстоящей разлукой.

Зепп улыбнулся.

— Я нисколько не упрекаю тебя, Ганс, — ответил он на то, чего мальчуган не сказал, и дружески, серьезно поглядел на него глубоко сидящими глазами. — Не думай, — продолжал он, — что я настроен против Москвы, как тебе могло показаться, оттого что я недавно так ополчился на нее. С тех пор я переменил мнение. И вообще в последнее время я стал много терпимее.

— Когда ты заговариваешь о своей терпимости, — ответил Ганс и тоже улыбнулся, — я начинаю бояться. В таких случаях с тобой бывает особенно трудно.

— На этот раз это не так, — пообещал Зепп. — С тех пор как я получил возможность вернуться к музыке, я стал умнее. Жалко, что я не закончу «Зал ожидания» до твоего отъезда. Думаю, что эта музыка и тебе многое скажет. Но симфонию, несомненно, будут передавать по радио, я предупрежу тебя телеграммой. Надо надеяться, что, по крайней мере, приличные приемники в Москве найдутся.

— Надеюсь, — терпеливо ответил Ганс.

— Серьезно, мальчуган, мне кажется, что в смысле политических взглядов мы подошли ближе друг к другу. Раньше, например, я бы из успеха дела Беньямина сделал вывод о наличии каких-то больших сдвигов. Теперь же я хорошо понимаю, что это отдельный, ничтожный случай, который ровно ничего не доказывает. Журналиста Фридриха Беньямина мы вырвали из рук насильников. А страну Абиссинию мы не сможем спасти. — Зепп собрался с духом и, едва видя в сгущающихся сумерках лицо сына, сделал признание: — Я убедился, Ганс, что твой главный принцип верен: к сожалению, прав ты, а не я. К сожалению, те, кто утверждает, что идея может пробить себе путь без насилия, — фантазеры. Справедливый порядок на земле не установишь без насилия. Группы людей, заинтересованные в несправедливом порядке, не сдадутся, пока их не сломят силой. Это-то я уже понял.

Ганс напряженно слушал, взволнованный и обрадованный: значит, Зепп сорвал пелену с собственных глаз и он, Ганс, помог ему в этом.

— Не могу сказать, — помолчав, продолжал Зепп, — чтобы мое новое видение мира сделало мою жизнь приятней. Вам-то хорошо. Ваше мировоззрение стало частью вас самих, вы, точно сантиметром, мерите мир вашими принципами, вам все на свете ясно как дважды два — четыре, и вы чувствуете себя превосходно. Я же совсем не хорошо себя чувствую. Я понял, что ваши основные принципы верны, но в том-то и дело, что я их только понял, мозг мой признает их, а чувство с ними в разладе, сердце не говорит «да». Холодно мне в твоем мире, где все построено на разуме и математике. Не хотел бы я жить в этом мире. Мне представляется, что в нем слишком много внимания уделяют массам и слишком мало отдельной личности. Я люблю свою старомодную свободу. Борозды в моем мозгу проведены так глубоко, что мне из них не выкарабкаться. В теории я еще могу научиться чему-нибудь новому, а на практике — нет.

— Прости, но, мне кажется, ты себя недооцениваешь, — осторожно возразил Ганс. — Ты разве не говорил, что для «Зала ожидания» тебе пришлось сочинять абсолютно новую музыку? И разве твоя новая музыка не дает тебе тепла?

Но Зепп отверг эти доводы.

— В твоем мире, — нетерпеливо сказал он, — я чувствовал бы себя ужасно неуютно, в этом я уверен. Мне пришлось бы отказаться от всех милых сердцу привычек, а без них я не мыслю себе свою жизнь. Все это беспомощные слова, — вдруг сердито прервал он себя, — а то, что я хочу сказать, в слова не укладывается. Старое не умерло, а в новом еще нет дыхания, мы живем в мерзкое переходное время, это действительно жалкий зал ожидания. Все, что я говорю тебе, я вложил в свою музыку. А выраженные словами, мысли мои звучат мелко и мелодраматично, и я, конечно, по-твоему, ужасно сентиментален. Нет разве? Но, быть может, ты понимаешь меня? — запальчиво спросил он тоном прежнего, взрывчатого Зеппа.

— Надеюсь, что понимаю, — скромно сказал Ганс. Его спокойный голос умиротворяюще подействовал на Зеппа.

— Я счастлив, что у меня хватило выдержки оставаться в газете, пока не разрешилось дело Беньямина, и только тогда вернуться к музыке, — признался он мальчугану. — Нельзя сказать, чтоб я многого достиг. И ты, вероятно, думаешь про себя, что мои претензии жалки. Я и сам себе представляюсь плешивой и общипанной птицей, как политик, конечно. В особенности когда говорю об этих вещах, как почти законченный рантье, сытый и самодовольный. Но с меня хватит того, что я сделал, это было трудно, дорогой мой, и совесть моя чиста. А теперь скажи честно, Ганс: ты смотришь на меня сверху вниз?

— Я ведь не свинья, — просто сказал Ганс. — Смотрю на тебя сверху вниз? Да я счастлив, Зепп. Теперь я уеду гораздо спокойнее.

Зепп немножко стыдился своих признаний.

— Однако хватит выворачивать себя наизнанку, — сказал он. — Я, право, чувствую себя неким персонажем с картинки одной из тех ужасных старых книг, которые выставлены под колоннадой Дворцового парка, — этаким баварским герцогом, который отрекается от престола и величественно передает сыну корону и скипетр. В школе нас заставляли учить одно стихотворение — не знаю, вбивали ли его и вам в головы, — так там были такие строчки:

Сын, вот мое копье,
Возьми его, оно мне тяжело.
Вот я тебе и передаю мое копье, Ганс. Я ухожу в отставку по старости.

— Знаешь, Зепп, — сказал Ганс, — это очень хорошо, что ты решил ограничить свою деятельность музыкой. Так ты натворишь меньше бед здесь, в Париже, а я смогу спокойно спать там, в Москве.

На следующий день поздно вечером Зепп, работая над симфонией, вдруг услышал то, чего давно ему до боли не хватало. Он услышал, как пришел долгожданный поезд, наперекор всему, quand meme, и как невидимая стена зала ожидания рухнула и ожидавшие наконец уехали в страну свободы.

Он глубоко вслушался в себя. Наконец-то поток прорвался, чистый и ясный, не бледный и путано-идеалистический, каким в свое время был финал «Ада», когда появляется Беатриче. Но в нем нет и патетики, нет и той дешево стоящей уверенности, того грошового опьянения, которое он испытал в 1914 году; в нем звучит вера, купленная жертвами, вера с примесью печали о тех, кто брошен на произвол судьбы. Счастье, от которого не легче становится на сердце, а тяжелее.

Зепп робко, смиренно заиграл, вслушиваясь в мелодию. Он играл Анне, ей первой играл он финал своей новой симфонии.

Смутно помня обещание, данное господину Мерсье и другим соседям, позднее десяти часов не играть, он сначала играл очень тихо. Но вскоре забыл о соседях, ничего больше, кроме «Зала ожидания», не существовало для него, он изо всех сил ударял по клавишам. Извлекаемые им звуки не были мелодичны, со всех сторон стучали соседи, но для Зеппа эта музыка звучала прекрасно, и для грядущих поколений она тоже будет звучать прекрасно.

17. Нюрнберг

В эти сентябрьские дни в Нюрнберге состоялся ежегодный съезд национал-социалистской партии. С тех пор как нацисты взяли власть в стране, они каждый раз превращали съезд своей партии в шумный ярмарочный балаган, в грандиозный парад солдатских ляжек, мундиров, знамен, глупости, духовых оркестров и воплей. Мания величия ораторов расцветала буйным цветом, они сочиняли самые нелепые сказки для восхваления собственных добродетелей и силы и для высмеивания слабости и пороков противника. Следуя принципу своего фюрера, провозгласившего, что, «чем несуразнее ложь, тем скорее ей поверят», нацистские ораторы не гнушались никакой лжи, как бы глупа она ни была, и никакой клеветы, как бы нагла она ни была. Они взбирались на трибуну и выплевывали всю эту мерзость на головы черни, собиравшейся в Нюрнберге.

Вершиной деятельности этого съезда национал-социалистской партии 1935 года, названного «Имперский съезд свободы», был принятый им закон «Об охране чистоты немецкой крови и немецкой чести». По этому закону евреям под страхом тюремного заключения запрещалось вступать в половую связь с «подданными германского государства, в жилах которых течет немецкая кровь или кровь, родственная ей».

Лишь немногие понимали, большинство же только смутно представляло себе, какой шквал горя и бед несет с собой этот закон бесчисленному количеству немцев, и отнюдь не только еврейского происхождения. Практически от него было мало проку его вдохновителям и десяткам тысяч душегубов; его отцом был мрак ненависти, а матерью — глупость.

Вечером того дня, когда закон был опубликован, у Юлиана Царнке собрались около радиоприемника несколько друзей. Пришли Петер Дюлькен и певец Дональд Перси, был здесь и немецкий рабочий, некий Каспар Тудихум, которому удалось бежать из концентрационного лагеря и перебраться через границу. Спокойный, суровый, задумчивый человек обратился по какому-то делу к советнику юстиции Царнке. И Юлиану Царнке, с жадным интересом присматривавшемуся к людям, он очень понравился.

Все сидели и слушали рев и тявканье, которыми наводняли эфир нацистские руководители. Среди рюмок с вишневым ликером, кофейных чашек, тарелок и блюд со сластями лежал последний номер газеты «Фелькишер беобахтер». Через всю первую страницу ухмылялась голова нюрнбергского гаулейтера с большими ушами, маленькими глазками, с впадиной на месте мозжечка.

Царнке бегал по комнате, рассыпая по ковру пепел сигары.

— Множество немецких женщин, вышедших замуж за евреев, — говорил он, станут в очередь, торопясь поклясться, что их дети — плод измены мужу. Я не могу понять, — продолжал Царнке, задумчиво качая мясистой головой, как взрослые, солидные люди, судьи, присяжные выносят на основании таких законов приговоры и разыгрывают перед всем народом дурашливых простачков. Даже в узком семейном кругу они, вероятно, подрывают свой авторитет, когда говорят, что принимают всерьез подобные законы. Авторитет. Семья. — Под густыми черными усами Царнке появилась кривая, ироническая и грустная улыбка; он думал о своем сыне Роберте, о тех трескучих фразах, которые тот теперь, наверно, произносит, чтобы окончательно провести черту между собой, на три четверти арийцем, и отцом-метисом.

— Почему, собственно, — спросил певец Нат Курлянд, ныне Дональд Перси, — они питают такую идиотскую, бешеную ненависть к евреям?

Он говорил, ни к кому не обращаясь, подперев голову короткопалой широкой рукой; в горячих карих глазах его, задумчиво устремленных в пространство, было страдание.

— Я понимаю, — размышлял он вслух, — им нужен еврейский капитал, еврейские предприятия, чтобы насытить своих людей и отвести от себя вину за тяжкие условия существования. Но они могли бы это сделать гораздо проще. Зачем им издавать законы, которые им не приносят никакой выгоды, ведь это только глумление, только доказательство их безграничной, звериной ненависти?

— Напрасно вы ломаете себе голову над подобными вопросами, — сказал Петер Дюлькен и отбросил со лба прядь волос. — Причин для их ненависти много. Одна из них, например, заключается в том, что примитив видит в разуме своего самого страшного врага. Безмозглая чернь, которую война и ее последствия подняли на поверхность и сделали властительницей Германии, сама в себя не верит. Чернь ненавидит разум, а в евреях, справедливо или несправедливо, она видит его представителей.

— Верно, — подтвердил Царнке, — эти люди ненавидят евреев не за неполноценность, а за высокую полноценность. Как-то на границе с Литвой я встретил одного крестьянина, который вел тяжбу со своим еврейским конкурентом. «Не мудрено быть умным, если ты еврей», — сказал он мне с возмущением.

— Когда я слушаю разбойничьи речи, которыми этот сброд загрязняет эфир, — начал опять певец Дональд Перси, — я развожу руками: неужели ему восторженно аплодируют те самые люди, которые два года назад так же восторженно аплодировали в оперном театре мне?

— Это не те самые люди, — мягко сказал Царнке и наполнил пустую рюмку певца.

— Нет, те самые, — настаивал Дональд Перси. — Не говорите мне, пожалуйста, что есть немцы и есть боши. Все немцы — боши. Они-то ведь не делают разницы между евреем и евреем, хотя мне как-то сказал один знакомый, что есть евреи и есть израэлиты. Я не израэлит, я еврей.

— Выпейте еще рюмку ликера, — старался успокоить его Царнке, — и оставьте вы эту тему. Видите ли, человеку свойственно стремление утвердить себя, каждому хочется представлять собой нечто большее, чем окружающие. В бразильских лесах живет примитивное племя бакаири. По-бакаирски «кура» значит «мы», а также «хороший, благородный», а «курапа» значит «не мы», а также — «плохой, безобразный, отвратительный». Вот вам причина, почему нацисты и бакаири против евреев.

— Все очень просто, — сказал рабочий Тудихум. — Нацисты не признают прав человека. Эксплуататоры всегда против прав человека.

Дональд Перси довольно много выпил и был настроен воинственно.

— Все, что вы здесь говорите, — воскликнул он, — может быть, и очень верно, но ровно ничего не объясняет. Вот скажите, ведь вы семи пядей во лбу, — налетел он на Петера Дюлькена, — что мы сделаем с этими радиоглашатаями, когда Германия опять будет наша? Эта сволочь, которая изо дня в день всю грязь, изготовляемую министерством пропаганды, изрыгает в эфир на саксонском, швабском, кельнском, восточнопрусском диалектах, она уж и впрямь разъедена проказой. О боже, если б мне в руки попался такой молодчик! — Перси вскочил, исступленно потрясая кулаками в сладострастном предвкушении такой возможности.

Эти люди часто предавались надеждам и мыслям о том, что будет, когда они вернутся на родину, в каком состоянии они застанут ее и что надо будет там сделать. В этот вечер, после небольшого возлияния, да поскольку еще Дональд Перси разбередил раны, излюбленная картина встала перед ними особенно волнующая.

— Да, — сказал Царнке, — навести порядок в Германии, когда мы вернемся туда, это одна из самых трудных проблем. Нелегко будет отличить среди бесчисленных нацистов по необходимости, кто из них ростбиф — сверху коричневый, а внутри — красный, а кто насквозь коричневый.

— Долго мы не станем разбираться, — вмешался в разговор рабочий Тудихум, и в его медлительном, густом голосе прозвучали зловещие нотки. Долго не будем канителиться. Мы не забыли ошибок восемнадцатого года. Второй раз не повторим. Теперь уж мы не побоимся отрезать гнилой палец, хотя бы пришлось отхватить ненароком и здоровый.

— Такого радиопачкуна я бы даже с большим удовольствием задушил собственными руками, чем Кантшустера.

— Кто это Кантшустер? — деловито осведомился Царнке.

— Кантшустер три недели был моим надзирателем в концлагере, — ответил Дональд Перси.

Рабочий Тудихум заинтересовался.

— Значит, Кантшустер и у вас был? — спросил он.

— Да, — сказал Перси и с горечью установил: — Мир так тесен, что всегда находятся общие знакомые. Когда-то у многих поколений бывали общие учителя, а теперь у нас общие тюремщики. Ох, и садист же был этот Кантшустер, — предался он воспоминаниям. — Некоему заключенному он в мороз приказал прыгнуть в реку, одежда у заключенного примерзла к телу, Кантшустер заставил его прыгнуть вторично, и в третий раз, и в четвертый, пока человек, весь синий, не упал без чувств. Понять, что это такое, сидя в сухом платье в теплой комнате, нельзя, — чуть не с упреком, чуть не с вызовом сказал он своим собеседникам.

— Кантшустер был еще не самый лютый, — заметил своим медлительным голосом рабочий Тудихум, умеряя пыл Дональда Перси.

— Нет, самый лютый, — запальчиво настаивал Перси.

— Вот видели бы вы Амана, зверь был, а не человек, — с таким же упорством, но по-прежнему спокойно настаивал Каспар Тудихум. — За всякую безделицу приказывал связать человека и спускал на него собак или избивал кнутом. У всех, кому пришлось иметь дело с Аманом, до сих пор не зажили рубцы от собачьих укусов. Аман — это был сам сатана.

— Хуже Кантшустера нет никого, — горячился Дональд Перси.

— Аман хуже, — настаивал Тудихум. — Смотрите, — и он обнажил голень и ляжку; на них были рубцы от укусов.

Дональд Перси, огорченный тем, что он не мог продемонстрировать рубцов, рассказал еще о каких-то зверствах своего Кантшустера.

Тудихум, в свою очередь, добавил кое-что к списку подлостей Амана, и оба с холодной, даже жестокой деловитостью наперегонки пустились перечислять леденящие душу деяния своих надзирателей. Рассказы и того и другого изобиловали страшными подробностями и причудливыми сухими терминами.

— Но не станете же вы отрицать, — привел еще один довод Каспар Тудихум, — что Аман насмерть затравил Штенцера.

На мгновение Дональд Перси умолк, а потом как-то странно, мрачно сказал:

— Многих затравили насмерть. — И оба замолчали.

Да, погибли многие; между певцом Дональдом Перси и рабочим Тудихумом возникло что-то общее, выделившее их из числа присутствующих, потому что они страдали вместе с погибшими заключенными. Обоим стадо вдруг стыдно за этот дурацкий спор.

Царнке и Дюлькена неприятно поразило драчливое упорство спорщиков, которые старались переплюнуть друг друга, доказывая, чей надзиратель был большим негодяем.

От последнего довода Каспара Тудихума, положившего конец чудовищному спору, — что Аман насмерть затравил Штенцера, у них мороз пробежал по коже. Они переводили взгляд с Дональда Перси на Тудихума и с Тудихума на Дональда Перси. Оба были невысокого роста, в остальном же резко отличались друг от друга и своим внутренним обликом и внешне. Но, кроме роста, пожалуй, еще две черты были у них общими — стойкость, без которой они не выдержали бы ужасов концлагеря, и неослабевающая ярость, которую они принесли оттуда.

— Самое большое зло от господства этих полузверей, — помолчав, сказал Царнке, все еще под впечатлением нелепого спора Перси с Тудихумом, — самое большое зло в том, что они любыми средствами стараются обесчеловечить человека. Одного они достигли — все мы кое-что утратили от своей человечности, что-то привилось нам всем. И мне в том числе, — признался он, словно извиняясь, и даже как будто улыбнулся; он подумал о своей тоске по Берлину, по Моабиту, по своему глупому сыну. — Когда Германия опять будет наша, — размышлял он вслух, — нам будет чертовски трудно вновь обратить в людей двуногие существа, из которых долгие годы вытравлялось все человеческое.

— Боюсь, — сказал рабочий Тудихум, — что еще очень рано ломать себе голову над такими вопросами. Нам еще чертовски долго ждать, пока Германия вновь станет нашей.

— Нельзя терять терпения, — мягко сказал Царнке. — Об очень высоком человеке евреи в шутку говорят: долог, как изгнание. А под изгнанием они имеют в виду время, прошедшее со дня разрушения храма в Иерусалиме, это приблизительно тысяча восемьсот шестьдесят пять лет. Что же нам говорить, если нашему изгнанию еще и трех лет нет?

— Мне думается, что мы быстро вправим мозги нашим немцам, — ответил на прежнюю мысль Царнке Дональд Перси. — Всю войну, четыре года подряд, день и ночь нам вколачивали в головы, что нет ничего величественнее стальной бани и железной дисциплины. И понадобились не годы, а часы — да вы это знаете лучше меня, вы на себе это испытали, — не годы, а часы, чтобы вернуть себе человеческий разум. Почему же теперь это не удастся?

Они опять включили радиоприемник и настроили его на волну немецких станций. Передачи со съезда в Нюрнберге и сообщения о нем кончились. Вместо них передавался вечерний концерт, симфония Гайдна в мастерском исполнении.

— Неужели вы серьезно думаете, — приглушенным, глубоко растроганным голосом спросил Петер Дюлькен в перерыве между первой и второй частью, неужели вы думаете, что этот народ мы не сделаем вновь человечным?

Но не успел Царнке ответить, как перед началом третьей части раздался один из знакомых гнусных голосов, который в знакомых гнусных выражениях прокричал о величии третьей империи и о ничтожестве всего остального мира. Ночь за ночью третья империя загрязняла эфир такого рода саморекламой, упакованной в очень хорошие концерты; только таким путем нацисты добивались того, что миллионы радиослушателей, которые иначе заткнули бы себе уши, лишь бы не слышать этой рекламы, вместе с музыкой невольно глотали ее.

Через несколько минут лай нациста прекратился, и в эфире звучала лишь одна немецкая музыка.

Зепп работал над «Залом ожидания». Было объявлено об исполнении его произведений в Париже и впервые — в Лондоне. Его это мало трогало; он работал.

И все, что происходило в Нюрнберге, тоже превращалось в материал для «Зала ожидания». Зеппу теперь ясна его задача в общей борьбе против насаждения варварства в Германии. Он должен писать свою симфонию и ничем другим не заниматься. И если ему удастся написать ее так, чтобы другие услышали музыку, которую слышит он внутренним слухом, тогда он сможет сказать себе, что свою долю в борьбу за победу над варварами он внес.

Его задача — дать людям почувствовать всю горечь ожидания. А Нюрнберг это тоже одна из фаз великого ожидания. Нюрнберг означал, что опять упущен случай, опять поезд прошел мимо, опять напрасно ожидали его. Так называемая немецкая культура, на которую столь многие возлагали столь много надежд, была разбита наголову и не смогла помочь людям улучшить условия своего существования.

Нюрнберг — это воистину символ. Нюрнберг — Готфрид Келлер верил в этот город и изобразил его как средоточие гармоничного сочетания науки, искусства, цивилизации. Нюрнберг — Рихард Вагнер верил в него и чарами своей музыки представил на сцене в праздничном ореоле великолепия и славы. Нюрнберг времен «Зала ожидания» — Гитлер и его проходимцы сделали этот город местом сборища черни, местом демонстрации глупости и насилия. Немецкий Нюрнберг приобрел теперь два лица. В сердцах и мыслях многих и многих это все еще Нюрнберг Альбрехта Дюрера, но отныне никто не сможет услышать название этого города, чтобы не подумать о Нюрнберге Гитлера. Отныне при упоминании этого города наряду с представлением о величии и силе искусства неизбежно возникнет представление о варварстве и насилии, теперь уж вписанных в его историю. Возможно, что для грядущих поколений ни имя Альбрехта Дюрера, ни имя Адольфа Гитлера не будет воплощением облика этого города, а вот имя большого нюрнбергского мастера Фейта Штосса воплотит его: днем Фейт Штосс творил искусство ради искусства, а ночью пользовался своим искусством, чтобы подделывать ценные бумаги.

Все, что Зепп в эти дни думал, чувствовал, все, чем он жил, он переливал в свою музыку. Это была счастливая работа. Все «приходило». О «Зале ожидания» уже никакой Черниг не скажет, что это опиум, и никакая Анна не станет уверять, что от этой вещи еще «пахнет потом». В его новой симфонии — ни намека на академическое, тяжелое великолепие «Ада», эта музыка живет. «Кричи, искусство, кричи и горюй»; да, его искусство кричало, горевало, оно обвиняло, и эти обвинения нельзя будет не услышать.

Зепп ликовал, он ощущал в себе великую силу уверенности.

В эти дни он где-то прочитал, что один из нацистских бонз отдал приказ Филармонии организовать для него застольную музыку. И вот, когда филармонический оркестр под управлением Леонарда Римана играл для бонзы и его гостей, сидевших за столом, бонза послал одного из своих адъютантов сказать Риману, чтобы потише играли, громкая музыка мешает, мол, застольным разговорам. Зепп Траутвейн не имел возможности убедиться в достоверности этого эпизода, но он представил себе лицо Римана в ту минуту, когда ему передали приказ хозяина дома, представил себе, как Риман после некоторых колебаний все-таки подчинился, как возмутил его приказ хамов играть потише и как он страдал от сознания своего бессилия. Зеппу было жалко Римана. Но кто заставлял Римана оставаться у хамов?

Он, Зепп, во всяком случае, сидит здесь, в Париже, и пишет «Зал ожидания». Он работает, он проигрывает себе собственную музыку, он потеет, он прищелкивает языком, он смеется от счастья.

Думал Зепп и о Петере Дюлькене. Как бешеный работает Петер в редакции «ПП», вместо того чтобы заниматься музыкой. Зепп и его жалел, жалел чуть ли не свысока, жалел жалостью богача к нищему. «„Зал ожидания“ не посрамит вас», — подумал он. Под этим «вас» он имел в виду всех эмигрантов. Улыбаясь, решил он подарить Петеру Дюлькену партитуру своей новой симфонии.

18. Гейльбрун подает в отставку

В редакции «Парижской почты» всегда рассматривали приход национал-социалистов к власти как победу звериной глупости над человеческим разумом. И все же редакторы «ПП» не меньше других были потрясены наглостью нюрнбергского сброда; его господству не исполнилось еще и трех лет, а уж он возомнил себя настолько могущественным, что во имя своей маниакальной идеи открыто объявил войну цивилизованному миру.

Вся редакция гудела от разговоров. Поймет ли когда-нибудь мир, почему имела место такая беспримерно наглая демонстрация, как нюрнбергская? Чернь, взявшая в Германии власть, могла удержать ее при одном условии если она окончательно ослепит и оглушит народ, как в свое время соколам зашивали веки, чтобы научить их доставлять добычу охотникам. Немецкий народ терпел не только тяжелые материальные лишения, но еще более страшные моральные муки ради того, чтобы кучка черни упивалась властью и успехом. Но поймет ли это когда-нибудь мир? Захочет ли понять?

Как ни велико было возмущение сотрудников «ПП» тем, что нацисты в своей войне с разумом главной мишенью избрали евреев, в которых видели, следовательно, наиболее сильных представителей разума, все же факт этот наполнял гордостью сердца редакторов-«неарийцев». На каждом из них лежал отблеск мученичества. Никто из этих «неарийцев» не выделялся особыми талантами, это были средние люди еврейского происхождения, немецкие евреи, и в своем качестве немецких евреев они страдали, терпели гонения и преследования. Но где еще в новой истории человечества существовала группа людей численно столь незначительная, едва достигающая полумиллиона человек, которая на протяжении одного столетия подарила бы миру такие духовные ценности, как эта группа немецких евреев, жившая в девятнадцатом веке? Гейне и Шницлер, Мендельсон, Оффенбах и Малер, Карл Маркс, Зигмунд Фрейд и Альберт Эйнштейн, Вассерман и Эрлих, Герц и Габер — можно ли представить себе нашу цивилизацию без вкладов, которые сделали эти люди в ее сокровищницу?

Ясно было одно: задача газеты, ее ответственность возросли. Необходимо было работать энергичнее, чем до сих пор, воинственнее, злее. Одно из двух — либо погибнуть, либо бороться с врагом его же примитивным, грубым оружием.

Острее других все это чувствовал Франц Гейльбрун. Мог ли он, такой терпимый, такой уравновешенный резонер, человек, которому не так легко втереть очки и который сам не способен на глупые или хамские поступки, мог ли такой человек в такие времена быть главным редактором боевой газеты? Либеральной тактикой довоенного времени сейчас, после издания нюрнбергских законов, ничего не сделаешь. Не в том дело, что оптимизм изменил Гейльбруну. Он не был малодушным человеком, он попросту чувствовал, что для такого времени он стар.

Из этих фактов и чувств следовал вывод — надо выходить в отставку. Это было нелегко и означало не только отказ от влияния, которым он пользовался как главный редактор, но и от множества привычек, скрашивающих жизнь; это означало также значительное сокращение доходов.

Он шел на все. От жизни он уже много не требовал, он разъяснил и своей строптивой дочери Грете, что и ей не следует быть слишком требовательной. Затем сообщил Бергеру и Пфейферу, что не чувствует себя более на месте в кресле главного редактора. Советом он всегда готов помочь, но от практической работы в «ПП» решил устраниться. Он хочет посвятить себя прошлому, рассказать о нем, писать мемуары. Пусть поищут себе более молодого главного редактора. Его отставку не приняли. Он настаивал.

Редакторы не знали, что делать. Кого предложить в преемники Гейльбруну? Самая подходящая кандидатура — Фридрих Беньямин. Но всех одолевали сомнения. Беньямин человек трудный и, кроме того, одержим навязчивой идеей. В конце концов все же перевесили соображения, говорившие за него: его имя, его судьба, его фанатизм, его незаурядные способности, его неукротимая страстность в работе. Единственный, кто настаивал на своих возражениях, был по-прежнему Петер Дюлькен.

Фридриху Беньямину предложили пост главного редактора.

Вечером этого дня Беньямин сидел в кафе и работал. Он решил написать серию статей о съезде в Нюрнберге. Три статьи уже были опубликованы, они удались, их много цитировали.

Он сидел, посасывая сигару, и писал. Он любил работать в кафе. Круглые глаза его задумчиво, словно не видя, смотрели на людей, он делал заметки на мраморном столике, потом быстрым, изящным почерком начинал писать, вычеркивал, писал снова. На лице у него отражалось все, о чем он писал. И эта статья ему удается. Каждый аргумент выходит из-под его пера отточенным, как в лучшие годы, его противопоставления убедительны.

Но так продолжалось недолго; вскоре ему стало трудно сосредоточиться, и с каждой минутой все труднее и труднее. Ему не давало покоя предложение коллег. Как оно ни радовало его, он все же мучился сомнениями. Было ясно, что пост главного редактора ему предложен не потому, что он — это он, а потому, что он человек особенной судьбы. Его судьба поставила под вопрос все его отношения с людьми.

Да, он стал невероятно подозрителен, даже в Ильзе он не уверен. Как же обстоит у него с Ильзой? Чувство Ильзы как будто во много раз глубже, чем раньше, но не вызывается ли ее глубокая привязанность теперь все той же его судьбой?

Он принялся анализировать свои отношения с Ильзой под новым углом зрения. Что с самого начала толкнуло Ильзу в его объятия, как не каприз, случай? Она, что называется, упала к нему с неба. «Эпизод» этот был азартной игрой, и развязку его можно объяснить только везением. Переменой в Ильзе, ее, пожалуй, даже настоящей любовью он опять-таки обязан, по всей вероятности, случаю, тому случаю, который ему подарила его исключительная судьба. А если ее теперешняя привязанность относится, по сути дела, не к нему лично, а к его так называемому мученичеству, прочна ли эта привязанность? Не держится ли она на зыбкой почве? Недоверие, которое он все время чувствовал к происшедшей в Ильзе перемене, вполне законно. У него все основания неустанно быть начеку, ловить малейший признак возрождения прежней, высокомерной Ильзы, выказывавшей ему презрение. Угрюмо признался он себе, что ему почти доставило удовольствие, когда она недавно отчитала его за отношение к Зеппу.

Он заставил себя вернуться к статье и работать.

Проработал он недолго. Очень скоро мысли его опять закружились вокруг Ильзы. Обычно он умел тонко и умно рассказать о человеке. Но на практике, когда необходимо чутьем понять другого человека, приноровить свои действия к его характеру, — тут он часто пасует. Вот и теперь он не знает, как ему быть с Ильзой. Вполне возможно, что ее теперешнее отношение к нему лишь чисто поверхностное, о чем она сама, быть может, но подозревает, а в душе она осталась такой же, какой была. Если это верно, то что сделать, чтобы сохранить ее нынешнюю привязанность, сохранить надолго, навсегда?

У него возник авантюристический план. Разве предложение его коллег не доказывает, что имя его, заслуженно или незаслуженно, имеет нынче большую, чем когда-либо, рыночную стоимость? Так не воспользоваться ли ему конъюнктурой и не раздобыть ли денег для осуществления его старой идеи, для его «Платформы»? А что, если вновь выпустить «Платформу», ограничиться только ею, расширить ее? В этом журнале он мог бы провозглашать свои идеи в чистом виде, и не окольными путями, как сейчас, а открыто, не оглядываясь ни на кого. И тогда он не только показал бы Ильзе, кто он на самом деле, но у него были бы деньги и возможность удовлетворить ее стремление к внешнему блеску.

И вдруг он почувствовал, что новая, теперешняя Ильза растаяла, обратилась в тень, в сновидение; он был убежден, что как прежде, так и теперь реальна только одна Ильза, насмешница, любящая роскошь, требующая исполнения всех ее прихотей.

Глубоко задумавшись, замкнувшись в себе, сидел он за мраморным столиком. Не было больше ни людей вокруг, ни статьи его, существовали, жили только он и Ильза.

Между ним и ею встало много недоговоренного. Он, например, странным образом боялся рассказать ей о встрече с Зеппом. Она не спросила, и он отмолчался. И о том, что ему открылось в немецкой тюрьме, он тоже не мог ей поведать. Но если он добьется своей «Платформы», тогда он уж сможет не только Ильзе, но и всем ясно и четко сказать обо всем, что он понял в немецкой тюрьме. По отношению к «Парижской почте» он совершил бы предательство. Но разве великое дело не извиняет маленького предательства? Он отдает себе отчет, что мотивы у него не совсем чистые, но разве благородное дело утрачивает свое благородство оттого, что у его пророка помыслы не совсем чисты?

Он поговорят с Ильзой. На этот раз он заставит себя. Обнаженно и бесстыдно предложит ей содержать ее богаче. Откровенно, ничего не утаивая, скажет, почему предлагает; приведет все внутренние и все внешние мотивы. Он не полубог, он человек, головой упирающийся в небо, а ногами стоящий в луже.

Беньямин уговорился с Ильзой встретиться вечером в одном недорогом ресторане. В зале было накурено и шумно, рыба подгорела, вино было плохое, но Ильза слова не сказала на этот счет. Он все время спрашивал себя, говорить ли. Для такого разговора обстановка здесь была неподходящей. Беньямин отложил разговор. Ильза казалась утомленной. Он предложил взять такси. Она отказалась. Спустились в метро.

Вернувшись в «Атлантик», молча посидели еще немного друг против друга. Она не сняла ни шляпки, ни жакета, была, видно, очень утомлена.

— Пора, пожалуй, ложиться, — сказала Ильза.

Нет, нет, раньше чем лечь, он непременно должен поговорить с ней; если до того, как она уснет, он не скажет, какую жизнь хочет предложить ей, она ускользнет навсегда. А этого нельзя допустить. Он не может потерять ее, всем своим существом он жаждет этой женщины, которая сидит против него, усталая и сонная, он жить без нее не может, надо удержать ее, все остальное несущественно. И неожиданно с несколько судорожным лукавством он говорит:

— А что, Ильза, ты никогда не мечтаешь вернуться в отель «Рояль»? Может быть, нам опять переехать туда и жить немножко шире, хотя бы так, как раньше? Как ты на это смотришь?

Ильза уставилась на него, по-детски приоткрыв широкий рот. Она не понимала, куда он клонит. К чему он все это говорит? И вдруг, вероятно под влиянием бесконечных разговоров о нюрнбергских законах, ей пришло в голову: «Может, он считает меня дурой и думает, я теперь раскаиваюсь, что поехала с ним и не осталась у Гитлера. Он все еще очень наивен».

— Голубчики мои, — сказала она певуче, с очень саксонской интонацией и звонко расхохоталась. — Ты, верно, спятил или разыгрываешь меня.

Это «голубчики мои» и «ты, верно, спятил» в одно мгновение начисто смыли все его бредовые фантазии, все, что он наплел, сидя за мраморным столиком кафе; он ясно понял, что прежней Ильзы нет больше, раз и навсегда. И, осознав это, он и с прежним Фридрихом Беньямином навсегда простился. Он приметпредложение своих коллег и забудет о мечте, именуемой «Платформа». Он и дальше будет работать, как работал, не гордясь своей новой мудростью, очень скромно, дипломатично, хитро, не во имя своего тщеславия, а только во имя своей идеи. Чувство уверенности в Ильзе будет ему опорой.

Улыбка медленно озарила его лицо, и на этот раз она показалась Ильзе прекрасной, светлой улыбкой. Фрицхен опять неправильно понял ее, сущий ребенок. Ильза смотрела на него, на этого большого, значительного человека с его необыкновенной судьбой, снизу вверх, и в то же самое время — сверху вниз, с высоты своего женского существа, смотрела почти материнским взглядом, как на малое дитя.

— Знаешь, я был у Зеппа Траутвейна, — сказал Беньямин, и это прозвучало как исповедь. — Я немножко разболтался у него, дал себе волю, а он говорил мало. Мы люди разные, но мне кажется, что мы друг друга поняли, по крайней мере на то время, что были вместе, — прибавил он для вящей точности. Ильза ничего на это не сказала, и он торопливо продолжал: — Кстати, мне предлагают место главного редактора «Парижской почты». Оттого-то я и спросил, не хочешь ли ты переехать в отель «Рояль». Разумеется, это была глупая шутка, — с раскаянием прибавил он.

— Да, это была глупая шутка, — откликнулась Ильза. — Но в одном ты прав, — решительно сказала она. — «Атлантик» мне изрядно надоел, отсюда надо выезжать. Поищем где-нибудь маленькую квартирку. А что, если бы я попробовала вести хозяйство? Как ты думаешь?

Он широко открыл глаза. Ильза говорила совершенно его же тоном. Смеется она над ним? Передразнивает? Пародирует?

— Голубчики мои, — неуверенно протянул он наконец со слабой попыткой пошутить.

Ильза нервно курила. Что она натворила? Зажить скромно, ограничивая свои потребности, — такая мысль не раз приходила ей в голову, но была далеко еще не продумана. Ильза увлеклась, ее так удивило и тронуло его неожиданное предложение, что она шагнула дальше, чем хотела. Она любила Беньямина, но значит ли это, что нужно стать его служанкой? А с другой стороны, она даже рада; внезапное решение отказаться от мира прежней Ильзы породило в ней теплое чувство защищенности, большого покоя. Так человек, набегавшись, насуетившись за день, ложится в постель и вытягивается; еще болит от усталости все тело, но он чувствует приближение сна и заранее сладостно превдкушает его.

Фридрих Беньямин тем временем понял, что Ильза не шутит. Никогда, взволнованно сказал он, не примет он такой жертвы. Наоборот, необходимо чаще показываться в обществе, встречаться с людьми; положение главного редактора требует «представительства». Ильза даже обязана хорошо одеваться, ему просто с политической точки зрения необходимо показывать, какая у него красавица жена. В последнее время он уделял ей возмутительно мало внимания, но теперь он все возместит.

Так, горячо убеждая Ильзу, говорил Фридрих Беньямин. Но в душе он был уверен, что они поступят так, как предложила Ильза, и что мишурный и утомительный блеск последних лет слетит с них раз и навсегда, и что все, что он говорит сейчас, не больше чем своего рода вежливость, желание иносказательно выразить ей свою глубокую, горячую благодарность.

Продолжая говорить, он вдруг заметил, что говорит в пустоту. Усталость, одолевшая Ильзу, когда они сидели в ресторане, с удвоенной силой навалилась на нее после нервного напряжения, которого ей стоил этот разговор. Глаза у нее закрылись, а рот слегка приоткрылся; она медленно и ровно дышала.

Беспомощно и очень влюбленно разглядывал муж свою мирно спящую жену.

19. Вверх ступенька за ступенькой

Для Эриха Визенера не было ничего неожиданного в наглых и подыгрывающих массам речах нацистов о расовой теории, прозвучавших на «Имперском съезде свободы» в Нюрнберге. Но что съезд завершится провозглашением столь тупоумных, гнусных законов — этого он уже никак не мог предвидеть. Он был ошеломлен, он не знал, куда деваться от стыда.

Однако не прошло и нескольких минут, как Визенер успокоился. Ему лично такой поворот весьма на руку. Он означал, что берлинские и берхтесгаденские господа чувствуют себя настолько окрепшими, что могут позволить себе пренебречь мнением всего культурного мира. Это упрощало и облегчало задачу Визенера. Впредь ему незачем настойчиво сигнализировать в Берлин, что такой-то акт или такое-то высказывание могут произвести за границей неблагоприятное впечатление. Отныне задача его состоит лишь в том, чтобы звучными формулировками прикрывать дела национал-социалистской партии. Отныне на его обязанности лежит сколачивание идеологической надстройки для действительности, создаваемой национал-социалистами. Человеку, который в совершенстве владеет средствами родного языка, заниматься таким делом чрезвычайно интересно. Чем сомнительнее материал, из которого его партия создает свой фундамент, тем смелее и чище должны быть очертания надстройки. Чем непригляднее действительность, тем больше требуется искусства, чтобы облечь ее в изящные идеологические одежды. Для артиста слова подобного рода задача отнюдь не лишена прелести. Кто поистине владеет речью, тот, несомненно, сумеет даже нюрнбергские законы о евреях так подать, так разукрасить их хорошими, человечными словами, что благожелателям эти законы покажутся в конце концов цивилизаторским актом.

Визенер тотчас же садится к столу. Он пишет о Нюрнберге. Он набрасывает одну из тех двусветных статей, писать которые он большой мастер. Разве не прекрасно, что в нынешней Германии доступная массам простота сменила сверхизысканность эпохи крупного капитала? И разве не слепота, не предрассудок клеймить такое явление, называть его варварством? В статье Визенера зверство нацистов перерастало в силу, неуклюжая наглость их лжи в красивое прямодушие, их грубые насильнические методы — в проявление особой жизненности. Визенер работал со страстностью виртуоза; временами он сам верил в то, что писал. А читателем, к которому он прежде всего обращался, была Леа. Все, что в их последнем разговоре Визенер не сказал ей, потому что в ту минуту ему это не пришло в голову, он говорил между строк своей статьи.

Статья «О культурных итогах Нюрнбергского съезда» имела самый большой успех, который когда-либо выпадал на долю Визенера. Все, что было фашистского в Англии, Франции, Италии, цитировало его, а искусные, благозвучные аргументы Визенера его партия тотчас включила в железный фонд своей идеологии. Эрих Визенер сразу стал апостолом фашизма.

Вдобавок ко всему семена, которые он посеял по заданию Гейдебрега, ловко распространив некое, сочиненное им самим сообщение, дали чудесные всходы. В свое время он сумел так мастерски все устроить, что многие весьма солидные зарубежные газеты напечатали сообщение об одном из лидеров левых партий во времена Веймарской республики, министре Кипнере, который-де погиб в концентрационном лагере. К своему съезду нацисты вытащили на свет божий это почти уже забытое сообщение. Вот, мол, видные газеты в Нью-Йорке, Лондоне и Париже в свое время с шумом и бумом сообщили, что жестокие нацисты якобы расправились с министром Кипнером. Но о чем же говорит сие сообщение? Это на наглядном примере может показать немецкому народу и всему миру глашатай третьей империи. Он покажет, какая цена правдолюбию зарубежной прессы, если речь идет о нацистах. Вы утверждаете, что мы злодейски убили министра Кипнера? Да вы посмотрите, пожалуйста, все, все, посмотрите на наше позорное деяние. Вот оно. Поднимитесь сюда, Кипнер. Взгляните на него, друзья. Вот он перед вами, покойник, замученный пытками. Нет, мы не убили его, а воспитали в атмосфере суровой, благодетельной дисциплины концентрационного лагеря, там мы сделали из него истинного немца, нашего соплеменника. Все это он сам вам расскажет. И министр Кипнер выступил и лично засвидетельствовал, сколь полезен здоровый, мужественный режим концентрационного лагеря, которому он обязан своим прозрением и счастьем.

Ухмыляясь, слушал Визенер у радиоприемника выступление своей жертвы, ухмыляясь, читал он ото выступление в газетах.

А позднее он даже увидел ее, свою жертву, собственными глазами. Гейдебрег, участник Нюрнбергского съезда, привез куски фильма, заснятого в Нюрнберге. Вскоре после своего возвращения в Париж он пригласил Визенера посмотреть выступление министра Кипнера, показанное в фильме.

Фильм демонстрировали в «Немецком доме». Зал был небольшой, но он казался большим оттого, что Визенер и Гейдебрег были одни; жужжание аппарата подчеркивало тишину.

На Гейдебрега этот заснятый на кинопленку съезд его партии произвел, пожалуй, большее впечатление, чем в натуре. Он смотрел на шествие знаменосцев, он смотрел на десятитысячные колонны по-солдатски марширующих молодых людей, он смотрел на фюрера, плотного и крепкого телом, на его энергично выброшенную вверх руку, на его любимое, грозное лицо воплощение полярных свойств немецкого человека: дисциплинированность символически выражали подстриженные усы, артистичность — начесанная на лоб прядь волос. Конрад Гейдебрег смотрел на самого себя, стоящего на трибуне среди приближенных фюрера. Нюрнберг. Великие дни. Пусть в деле Беньямина над интересами Германии взяло верх так называемое абсолютное право, этот бесплотный призрак, но второй раз, после нюрнбергской демонстрации немецкой мощи нечто подобное не повторится. Ибо теперь Германия вооружена так, что она повсюду и везде, где только понадобится, заставит уважать свое истинно немецкое правосознание, свой принцип: «Право есть то, что немецкому народу полезно».

И вот наконец кадр — выступление Кипнера. Это триумф Визенера. Он смотрел, как человек, которого он объявил убитым, для того чтобы покойник воскрес ad majorem gloriam tertii imperii,[1085] действительно воскрес. На мгновение Визенер почувствовал легкую дурноту, точно от качки на море. Не все, конечно, так уж ладно с этим Кипнером, лучше не думать, какими средствами принудили его там сделать свое признание в пользу нацистов. И хотя вид у него, когда он стоял на трибуне, был более или менее здоровый, все же, как только он сошел с нее, этому здоровью, надо думать, пришел конец. Но все эти неприятные туманные картины быстро погасли.

— Ну, что скажете, mon vieux? — раздался в темноте голос Гейдебрега, и Визенер уже ничего более не чувствовал, кроме глубокой радости: маневр удался.

Ночью, когда он делал записи в своей Historia arcana, он не мог нахвалиться самим собой. «Хитроумный Одиссей», — подумал он и записал по-гречески, разумеется. Ему только досадно было, что нет здесь Леа или, по крайней мере, Марии: уж очень ему хотелось покрасоваться, порисоваться перед ними.

Назавтра среди утренней корреспонденции он увидел письмо, подписанное каким-то Гингольдом. Да, комбинация с «ПН» так далеко отошла для него в прошлое, что имя господина Гингольда совершенно забылось, и какую-то долю секунды Визенер всерьез напрягал память, стараясь вспомнить, кто яге это. Потом, разумеется, он вспомнил и самодовольно усмехнулся. Черт побери, теперь этим писакам крышка, теперь уж они действительно сброшены со счетов раз и навсегда. Их сокращенные названия, какие бы там ни были — «ПН» или «ПП», — никогда ни на минуту не лишат его больше сна. Он избавился от них, он высоко взлетел, так высоко, что им до него не дотянуться. Пусть они высмеивают Нюрнберг, пусть называют Нюрнбергский съезд, эту грандиозную демонстрацию сил возмужавшего народа, варварским, бредовым, пусть облаивают или вышучивают его, Визенера, статьи, — их писанина, эти беспомощные, академические сочинения все равно никого не трогают.

А почему не разрешить Гингольду явиться? Даже забавно, пожалуй; будешь глядеть на него, слушать, словно сидя в театральной ложе.

Шах Магомет прекрасно пообедал,
И духом он повеселел.
Знать, что эти писаки у тебя в руках, словно куклы в руках у ярмарочного кукольника, и смотреть, как извивается господин Гингольд, занятное будет зрелище.

Секретарь Лотта Битнер сообщила господину Гингольду, что мосье Визенер ждет его в четверг, в одиннадцать утра.

Гингольд стал еще чудаковатее, за ним замечалось теперь еще больше странностей. Вернувшиеся дети были глубоко встревожены его расстроенным, больным видом. Нахум Файнберг рассказал им, что произошло, и они решили не показывать отцу, что знают о его горе. В просторной квартире на авеню Великой Армии домашние его жили своей прежней шумной жизнью, кричали, ссорились, играли на рояле, канарейка Шальшелес пела. Для случайно зашедшего невнимательного человека дом был полон знакомых звуков давнишней бравурной симфонии. Гингольд только на короткие мгновения включался в эту жизнь, кричал так же, как все, сердился, но очень быстро умолкал и уходил в себя, в свои снедающие думы.

Из Берлина не было, можно сказать, никаких вестей. Его агенты и агенты Нахума Файнберга отделывались пустыми отписками. От Гинделе — ни строчки, и даже Бенедикт Перлес умолк, никто не знал, что с ним произошло. Молчание было мучительнее самой страшной вести. Гингольду казалось, будто его окружают толстые тюремные стены молчания, такого молчания, которого никакой шум, никакие крики в его доме не могли сломить.

Сообщение о передаче Фридриха Беньямина швейцарским властям озарило грозным светом тьму то лихорадочно-суетливого, то тупого отчаяния господина Гингольда. В газетных строках он услышал голос бога, обращающегося к нему. Бог подал ему знак, небесный владыка недвусмысленно показал ему, что правы были крикуны и наглецы, а он, Гингольд, не прав. Его убеждение, что нельзя в открытую идти на архизлодеев, а надо исподволь, хитростью перехитрить их хитрость, не оправдало себя, и прав оказался профессор Траутвейн с его грубыми, прямолинейными и нахальными статьями, с его вечным криком. Ах, лучше бы профессор не бросал своей музыки и не совал нос в дела господина Гингольда. Не везло Гингольду с музыкантами. В Париже — профессор Траутвейн, в Берлине — учитель пения Данеберг.

А тут еще обрушились на его голову нюрнбергские законы о евреях. Все, что до сих пор только практиковалось, нацисты подняли на высоту законоположения. Теперь репрессии против учителя пения Данеберга уже не произвол, они диктуются четкими параграфами закона. Какие же зверства ждут теперь его дитя, его Гинделе?

Были как раз «судные дни», дни больших еврейских праздников — Нового года и дня искупления грехов. Гингольд, раздираемый тревогой, с изболевшейся, разбитой душой, стоял в синагоге, как все, в талесе, наброшенном на плечи, и, холодея, слушал пронзительный зов шофара, ритуального рога. В день Нового года господь решает судьбы людей на весь наступающий год, вносит в большую книгу жизни ниспосылаемые им благодеяния и кары, кредит и дебет, а в день искупления грехов скрепляет эти судьбы печатью. Гингольд бил себя в грудь, каясь в грехах своих, склонял старые, негнущиеся, затвердевшие колени при одной мысли о неизрекаемом страшном имени господнем и был раздавлен сознанием собственного ничтожества. Он никуда не годен, и не только сердце у него плохое, но и голова никуда не годится, иначе он не просчитался бы так страшно.

— Не ради нас, о господи, — молился он, — а ради наших отцов и дедов, ради их заслуг, смилуйся. Кончается день, — молился он, обессиленный постом, покаянием и горем, так как день искупления был на исходе, кончается день, солнце повернулось на запад, ворота сейчас закроются, не запирай для нас ворота, смилуйся.

Нахум Файнберг уже не критиковал, своего хозяина, он его жалел. Он разведал, что не фон Герке скрывается за Лейзегангом, как он полагал раньше, а часто упоминаемый в последнее время господин Визенер. Визенер, как узнал Нахум, человек настроения, иной раз на него вдруг находит даже стих великодушия. Среди его любовниц есть еврейки. Неплохо бы встретиться с ним — повредить это никак не может.

Со времени душераздирающего телефонного разговора с отелем «Кап-Мартен» Гингольд не искал соприкосновения с архизлодеями. Вот и теперь, последовав совету преданного Файнберга, он написал письмо Визенеру, но никаких надежд на успех у него не было, даже ответа он не ждал. Тем сильнее удивило его приглашение явиться к Визенеру.

Час, который ему назвали, был довольно ранний. Дрожа от холода и от страха, обливаясь потом, волнуясь, ехал он к Визенеру. Визенер был еще не одет; он считал, что тратить время на переодевание ради какого-то там Гингольда не стоит. В широком, черном, дорогом халате, являя собой нечто среднее между римским императором и самураем, сидел он перед своим посетителем.

Гингольд вглядывался в лицо Визенера. Роскошный халат подчеркивал мужественность этого лица, вместе с тем мягкого и веселого; это было лицо человека, проникнутого сознанием своего торжества. И Гингольд подумал: «Что это значит? Передо мной лицо не архизлодея, передо мной человеческое лицо». И он вдруг решил отказаться от нечистого, недостойного дела с «ПН» и не вести с этим человеком долгой обходной тактики, а говорить честно, напрямик. Хуже, чем есть, не будет, и если он все же ничего не добьется, так, может, бог хоть сколько-нибудь смилуется над ним за отказ от «Парижских новостей».

Как честный коммерсант, начал Гингольд, он счел своим долгом открыто поговорить с господином Визенером. От лиц, представителем которых является господин Лейзеганг, поступил в «ПН» крупный заказ на объявления на длительный срок, еще далеко не истекший, но в настоящее время он, Гингольд, не может выполнить всего того, что обещал, принимая заказ. Таким образом, для заказчиков, от имени которых действует Лейзеганг, в дальнейшем невыгодно помещать объявления в «ПН». Газета утратила свое значение, эмигрантский круг читателей очень мал для двух газет, столь сходных по характеру, как «Парижские новости» и «Парижская почта для немцев». Он, Гингольд, полагает, что издавать при создавшихся условиях «Парижские новости» — напрасная трата времени, сил и денег.

Визенер был поражен. А не скрывается ли какой-нибудь дьявольский подвох за этими столь неожиданными по своему благородству предложениями? Для нацистов «ПН» утратили свою ценность, Гингольд прав. Эта газета сейчас ни на что не годна. А кроме того, вряд ли удастся увильнуть от дальнейших субсидий «ПН» в форме заказов на объявления, не рискуя навязать себе на шею неприятнейшие осложнения. Визенер разглядывал костлявое сухое лицо господина Гингольда, его старомодный, подчеркнуто будничный костюм, фальшиво-любезную улыбку, видел его судорожные, отчаянные усилия произвести впечатление честного дельца. И Визенеру тоже смутно показалось, что Гингольд чем-то похож на Линкольна, что перед ним фигура этакого прямолинейного, честного коммерсанта середины прошлого столетия. Но отчего, черт его трижды возьми, этот честный коммерсант пренебрегает своей прямой выгодой? Почему добровольно отказывается от несомненного барыша? Неужели причина в нюрнбергских законах? Неужели он считает ниже своего достоинства брать деньги у людей, издающих такие законы? Но где в мире, скажите на милость, можно найти капиталиста, интересующегося происхождением денег, которые ему предлагают? Непонятный случай.

Господин Гингольд между тем ломал себе голову, как перейти к цели своего прихода. Говорят, что этот человек — автор серьезных книг, у него человеческое лицо, он не похож на настоящего архизлодея. А не попробовать ли поговорить с ним так, словно он не архизлодей, а человек? Само собой, надо, ох, как надо быть осторожным и не обнаружить связь между «ПН» и Гинделе: Визенер в мгновение ока может превратиться из человека в архизлодея.

И Гингольд говорит, что пришел к господину Визенеру не только как издатель «ПН», но и по личному делу. И он рассказывает об участи своей дочери Иды, ныне фрау Перлес. В душе, правда, он почти уверен, что именно Визенер, главный виновник того, что его дитя, его Гинделе, бросили в концлагерь. Но сейчас он не желает об этом думать, он заставляет себя забыть все. Он только несчастный отец, у которого отняли его дитя. Он не знает, продолжает он, за что преследуют его дочь, и узнать не может, а сам поехать в Германию по многим причинам не имеет возможности. И вот, поскольку представился случай поговорить с господином профессором Визенером, он позволяет себе спросить, не согласится ли профессор, получивший благодаря своим книгам столь широкую известность, что в Германии к его слову прислушиваются — Гингольд искусно пересыпает свою речь лестными замечаниями, — замолвить словечко за него, Гингольда, и за его дитя.

Визенер молча слушает. Этот субъект, конечно, хитрит, но он искренен. Вот, значит, в чем тут дело. Да, он вспоминает, в свое время Лейзеганг собирался применить некоторые средства, чтобы оказать давление, и, помнится, он говорил о репрессиях именно в отношении членов семьи некоего Гингольда. Но более подробно Визенер об этих делах не знает, да он и не желает знать, человек со вкусом предоставляет гестапо разбираться в них, не интересуясь деталями. Достаточно нажать кнопку, и мандарин умирает; видеть мандарина вообще-то нет никакой охоты. Но теперь, правда, он все же его видит. Субъект, сидящий против него, этот самый мандарин, разумеется, знает, что нажал кнопку именно он, Визенер. Но мандарин слишком сообразителен или хитер и, конечно, прикидывается ничего не ведающим. Это говорит в его пользу. Кстати, он хорошо рассказывает, он в страшном волнении, и все-таки ничего гротескного в нем нет. Именно так надо играть Шейлока, когда он оплакивает свою Джесику. Покойный Шильдкраут изрядно переигрывал. Приятно, черт возьми, что даже этот простой коммерсант уже слышал об успехе «Бомарше». И разве его вера в то, что я пользуюсь влиянием, лишний раз не доказывает, что я добился многого? А обладаю я влиянием? Возможно. Интересно, пожалуй, испытать на деле, так ли это.

Сосредоточенным, пристальным взглядом серых глаз смотрит он на Гингольда. Он обдумывает. Он не торопится с ответом.

Минута эта для Гингольда ужасна. Он шел сюда со слабой надеждой, но, по мере того как он разговаривал с этим человеком, надежда его крепла. Она росла. Ведя дела со множеством людей, Гингольд научился буквально читать в душе собеседника и обычно мог с уверенностью предсказать ответ. Но на этот раз — не мог. Он не знал, удалось ли ему тронуть сердце этого человека. Лицо у него человечное, но он один из архизлодеев. Он вполне может сказать «нет», но не исключено, что он скажет «да». Гингольд мысленно обращается к богу с горячей молитвой. Не раздумывая, не надеясь на вознаграждение, он прихлопнул, ликвидировал «ПН», он отказался от своей газеты. Господь должен, должен принять его жертву. Гингольд весь дрожит от муки ожидания.

Визенер наконец принял решение. Он что-то записывает на листке блокнота.

— Пришлите мне, пожалуйста, точные даты всех перипетий в деле вашей дочери, — говорит он сдержанно, но не без доброжелательства. — Попытаюсь узнать, нельзя ли направить дело на пересмотр. Я пока ничего не обещаю, живо прибавляет он, видя, что Гингольд порывается что-то сказать. — Но одно все же обещаю: не буду вас томить долгим ожиданием, ответ, тот или иной, вы скоро получите.

В глазах у Гингольда посветлело. Господь, так долго отворачивавшийся от него, обратил к нему свой лик. Произошло чудо: перед ним сидел человек, заявляющий себя приверженцем свастики, а в груди у него бьется человеческое сердце. Даже еврей не мог бы сказать что-либо более человечное. Все чрезмерное смирение и вся бьющая через край признательность, присущие предкам Гингольда, обитателям гетто, проснулись в нем. Он не мог сдержать себя более, он взял руку Визенера и поцеловал.

Визенер, оставшись один, не узнавал себя. Не долго думая, он отказался от «ПН», своего главного оружия против ненавистных писак «Парижской почты». Без долгих слов он решил помочь субъекту по имени Гингольд. Столько благородства он от себя никак не ждал.

Он смотрел на портрет Леа с суеверным любопытством, за что не раз вышучивал себя, и вопрошал: ну, что она скажет на его великодушие? Леа улыбалась. «Сердитая улыбка», — решил он. Он открыл «Бомарше» на чистой странице после титульного листа и показал ей.

— Здесь могло бы стоять твое имя, — сказал он нарисованной Леа. — Ты сама виновата, что его нет.

Все хорошо, как оно есть, заверил он себя.

Он ходил по комнатам, из одной в другую, в своем черном, широком, дорогом халате; кисть от шнура волочилась по полу. Взгляд его с удовольствием скользил по серебристо-серым крышам города Парижа. Он упивался своим успехом, это было чудесное чувство. Какой взлет. Сначала жалкая комната в Латинском квартале, потом долгие годы — небольшая квартирка в районе Монпарнаса, за ней — три комнаты вблизи площади Звезды и наконец — нынешняя великолепная квартира. А когда Гейдебрег уедет, он останется в Париже представителем рейха, гаулейтером во Франции, вельможей.

Однако можно ли сказать, что эта квартира достаточно роскошна для гаулейтера во Франции? Разве она не тесна? Наемная квартира вообще не то обрамление, которое ему требуется. Нужен собственный дом.

Дом у него будет.

А кстати, когда он переедет в собственный дом, тогда, само собой, исчезнет портрет улыбающейся дамы, и никто из друзей-врагов этого даже не заметит. В его новой жизни нет места для улыбающейся дамы.

Надевая пальто, которое подает ему слуга Арсен, Визенер небрежно бросает, хотя это совершенно неподобающая фамильярность:

— Да, Арсен, мы поднимаемся на следующую ступеньку. В ближайшее время мы переезжаем в собственный дом.

20. Вексель на будущее

После освобождения Беньямина и опубликования нюрнбергских законов дела «Парижской почты» пошли в гору. Однако расцвет длился недолго. Как-то разнесся слух, что «Парижские новости» ликвидируются. Но даже если слух оправдается, ликвидация «ПН» даст себя почувствовать не раньше чем через три, четыре недели. А пока надо перебиваться с хлеба на воду, от номера к номеру.

Нет, на этом нищенском пайке далеко не уедешь. И вот Царнке осенила идея. А не обратиться ли к мадам де Шасефьер с просьбой ссудить газету значительной суммой?

Когда он осторожно предложил это Дюлькену и Пфейферу, те недоуменно уставились на него. Обратиться к мадам де Шасефьер? К «нацистской богоматери»? К женщине, которую их газета не так давно облила грязью? Но у Царнке на все был готовый ответ. Мадам облили грязью «Парижские новости», а не «Парижская почта». Первое. Второе: с тех пор как это произошло, мадам де Шасефьер успела превратиться из «нацистской богоматери» в «богоматерь эмигрантов», чему служит доказательством концерт Зеппа Траутвейна, который она устроила у себя. А новообращенные, как известно, самые горячие приверженцы. И, наконец, Гейльбрун, автор нападок на мадам де Шасефьер, вышел из руководства «Парижской почты». Разве и это обстоятельство не следует принять во внимание? Небольшая доля иезуитства дозволена: ничего страшного не было бы в том, если бы мы намекнули мадам де Шасефьер, что изменения в составе руководства «ПП» произведены главным образом по причине упомянутых нападок. Идея Царнке — привлечь мадам де Шасефьер к финансированию «ПП» — казалась все менее и менее противоестественной.

Фридрих Беньямин, Юлиан Царнке и Петер Дюлькен через мосье Перейро попросили мадам де Шасефьер принять их.

Прочитав о передаче Фридриха Беньямина швейцарским властям, Леа почувствовала глубокое облегчение. Ягненок бедняка все-таки вырвался из рук своих врагов. Эрих переоценил себя, себя и «власть», которой он с такой угодливостью служит и которой он так привержен; он получил хороший урок. Но сколь ни велико было чувство удовлетворения у Леа, она все же не ликовала, как предполагал Визенер.

Радость от сознания, что Фридрих Беньямин на свободе, быстро улетучилась под впечатлением нюрнбергской демонстрации варварства. Это был удар и для Леа. Она достаточно разбиралась в политике, она прекрасно понимала, что освобождение Беньямина лишь единичный случай, а нюрнбергские законы — это звено большой цепи. Она читала статью Визенера о «съезде свободы». Именно потому, что ее с прежней силой волновало чарующее перо автора статьи, она видела всю ее подлость. Она знала Эриха. Он до мозга костей лжив, он настолько лжив, что, гримируя низость под благородство, сам верит в свои доводы. Как могла она столько лет дружить с этим человеком? Она сама себе противна. Почему она не рассталась с ним, как только Гитлер пришел к власти? И все же чувство освобождения, ощущение чистоты всегда сопровождалось у нее легким ознобом, как в ту минуту, когда за ним в последний раз закрылась дверь. Она чувствовала себя как морфинист, который недавно излечился от наркомании.

Получив присланного ей из книжного магазина «Бомарше», Леа и в самом деле открыла книгу на следующей странице после титульного листа, на той странице, где в рукописи было ее имя. Она улыбнулась, когда увидела пустую страницу, улыбнулась точно так, как представлял себе Визенер: улыбкой чуть заметной, как на портрете, но еще мудрее, грустнее, презрительнее.

А теперь у нее сидят сотрудники «ПП». Она видит круглые, скорбные глаза Фридриха Беньямина, глаза фанатика. Так вот, значит, она выиграла, ягненок бедняка спасен. Это он без вины виноват в потрясениях, обрушившихся на нее. Она испытывала удовлетворение оттого, что в конце концов победила себя: не Эрих теперь сидит здесь, а Беньямин.

Советник юстиции Царнке после нескольких обычных вступительных фраз перешел к основной теме. Он слышал, сказал Царнке, что мадам де Шасефьер хорошо говорит по-немецки. Поэтому ей, вероятно, интересно будет узнать, что во французский язык парижских евреев проникло из еврейского жаргона наряду с другими немецкими словами слово gaste,[1086] которое, кстати сказать, здесь произносят gaschte, и слово это означает здесь нищие, попрошайки. К сожалению, гости чаще всего бывают такими gaschte. Вот и они пришли к мадам де Шасефьер в таком качестве. И Царнке изложил их просьбу.

Гости просили довольно-таки круглую, внушительную сумму. Просить субсидию в таком размере было, мягко говоря, бесцеремонностью. Может быть, господа или этот человек с горящими, немножко безумными глазами полагают, что она должна «искупить грех» своей связи с Эрихом?

Леа ответила, что подумает. Она говорила любезно и в то нее время так сдержанно, что можно было на все надеяться и всего опасаться.

Оставшись одна, она предалась размышлениям. Ягненок бедняка, правда, спасен, но он далеко еще не может быть спокоен за свою жизнь, он гол и слаб, его подстерегают сотни опасностей. Не знак ли это свыше, что он пришел за помощью именно к ней? Так решительно выступив однажды за этого Беньямина и его газету, не взяла ли она на себя известные обязательства?

Как раз теперь ей очень хотелось бы показать всему свету, что она на стороне Фридриха Беньямина и его единомышленников, а не на стороне Эриха и нюрнбергцев.

Но они назвали слишком уж высокую сумму. Если она ее даст им, несколько лет она будет это чувствовать. Она не сможет жить так широко, как жила до сих нор.

Так ли уж она жаждет этого? Разве удовольствие, которое она получает от широкой, светской жизни, пропорционально тем затратам, которых такая жизнь требует? А что, если продать, например, парижский дом и некоторое время путешествовать? Оставаться сейчас в Париже ей, право же, мало радости. На лицах окружающих она читает лишь с трудом подавляемое любопытство, сочувствие, смешанное с одобрением и злорадством.

Жизнь в этом доме для нее отравлена. Здесь все напоминает ей об Эрихе. Стол, за которым он обедал, стулья, на которых он сидел, стаканы, из которых он пил, кровать, в которой он спал с ней. Лучше не видеть всего этого вокруг себя. Да, вот выход — дать «Парижской почте» деньги, потом продать дом и отправиться путешествовать.

Но следует ли снабдить «ПП» деньгами? Она прогнала Эриха, она не желает иметь с ним ничего общего, но значит ли это, что она хочет сразить его?

Она обсудила просьбу о займе с мосье Перейро. Он сказал, что поддержать «ПП» — задача весьма благородная, но и он нашел цифру, названную редакторами, очень высокой. Он посоветовал Леа деньги дать, но меньшую сумму. Однако торговаться с этими людьми Леа не хотелось. Она нашла предлог продать дом и не желала более упускать его.

Раньше чем прийти к окончательному решению, ей надо объясниться с Раулем. В последнее время мальчик ускользал от нее все больше и больше. Он с головой ушел в свою работу и встречался с людьми, с которыми у нее не было ничего общего ни внешне, ни внутренне, больше всего — с каким-то Чернигом. Рауль был вежлив и любезен, как всегда, но не позволял ей заглянуть к себе в душу. Леа немножко боялась предстоящего разговора.

Сидя в желтом кресле, хорошо обрамлявшем ее, она спокойно, но с легким сердцебиением рассказала ему о просьбе «ПП» и о своем плане продать дом и отправиться путешествовать. Говоря с сыном, Леа все время чувствует, что она очень любит его. Для чего, в сущности, продавать дом? Даже переменив обстановку, она всегда будет видеть Эриха в своем сыне. А разве хочет она расстаться с Раулем? Ведь ей только одно и нужно — чтобы он поехал с ней. Она хочет удержать Рауля, это самое важное. И поспешно, едва закончив о «ПП» и своем плане, прибавляет: все, о чем она говорила, — это пока не больше чем туманный проект. Если Раулю не хочется расставаться с домом на улице Ферм, она заранее отказывается от своего проекта и ставит на нем крест.

Рауль слушал мать очень вежливо, но с таким видом, словно все это его очень мало касается. На самом же деле разговор очень взволновал его. Если хорошенько вдуматься, то план матери совпадает с его желаниями. Ему тоже опостылела вся его прошлая жизнь, он стыдился ее. Бредовые и жестокие нюрнбергские законы показали, что судьба была к нему чрезвычайно милостива, она уберегла его: он не связал себя с этой чернью. Он почти жалел мосье Визенера именно за то, что тот связал себя с этими полуживотными «на жизнь и смерть». Период, когда он, Рауль, маленький Макиавелли, из политического честолюбия завязал отношения с варварами, он воспринимал теперь, когда бросил якорь в надежной гавани, иными словами, когда осознал свое призвание, как нечто чуждое, отжившее, подозрительное, неблаговидное. Как первобытный человек прячет и засыпает землей срезанные или отделившиеся от тела части — волосы, ногти, кровь, экскременты, точно так же не терпелось Раулю устранить все, что могло ему напоминать о его прошлом. Но его удерживало какое-то противоречивое чувство — любовь к традициям, писательский интерес к общему развитию событий, аристократическое, высокомерное неприятие всякого разрушения. В его комнате, например, все еще стоял домашний алтарь. А если дом будет продан, подобные вещи, конечно, исчезнут.

После того, что произошло в Нюрнберге, сколько ни показывай всему свету, что у тебя с мосье Визенером нет ничего общего, все будет мало. Он, Рауль, читал статьи Визенера о Нюрнберге. В них чувствуется рука мастера слова, форма их блестяща, но содержание гнусно. Это предательство по отношению к духовным ценностям, подлая фальсификация: автор, мосье Визенер, выдает дешевое варварство нацистов за мощь, а их тупое обожествление собственной черни за новое мироощущение. Мосье Визенер выдает стекляшки за жемчуг, маргарин — за сливочное масло.

Однако, с тех пор как мать замолчала, прошла, вероятно, уже целая минута, надо ответить. И Рауль спокойным тоном убеждает мать осуществить задуманный ею план. Дать деньги «ПП», говорит он, много полезнее и оригинальнее всякой другой пошлой благотворительности. Понимает он и желание матери покинуть надоевший Париж. Он сам, как только закончит свою работу, с удовольствием на время присоединится к ней.

Когда мадам де Шасефьер сообщила советнику юстиции Царнке, что она готова предоставить «Парижской почте» просимую сумму, Царнке рассыпался в благодарностях. И далее сказал вежливо и лукаво, что господа редакторы «ПП» просят ее еще об одной услуге — лично приехать в редакцию для получения расписки. Леа, слегка удивленная, пообещала.

В редакции «ПП» Петер Дюлькен объяснил ей, почему ее побеспокоили и просили приехать. Они не хотят принять такую значительную сумму в качестве подарка. Они не хотят милостыни. Они будут очень признательны мадам де Шасефьер, если она отнесется к этому взносу как к займу и примет от них долговое обязательство, подлежащее оплате, как только они, редакторы «ПП», невредимыми вернутся в освобожденную Германию.

Леа не знала, что на это ответить. Наступило короткое напряженное молчание. Его прервал Фридрих Беньямин. Не будь они, работники «Парижской почты», сказал он, и в глазах его горела вера, не будь они, как в собственной смерти, уверены в том, что вернутся в Германию, они давно отказались бы от борьбы, они не издавали бы «Парижской почты».

Царнке составил соглашение по всем правилам юридической науки. Леа подписала этот оригинальный документ и на какую-то долю секунды сама поверила, что когда-нибудь получит свои деньги обратно.

Долго еще после ее ухода все сидели в кабинете Фридриха Беньямина и строили грандиозные планы насчет блестящего будущего своей газеты. Прежде всего они могут исполнить свое давнишнее горячее желание выпускать газету ежедневно. Теперь они уверены, что голос эмигрантов не умолкнет до их возвращения на родину.

Никто не сомневался, что доживет до возвращения на родину.

— Надеюсь, — с ожесточением сказал Петер Дюлькен, — что мы найдем Германию совсем другой. Надеюсь, эта Германия будет такова, что многие из упитанных эмигрантов предпочтут эмиграцию.

Юстиции советник Царнке рассказал, конечно, по этому поводу одну из своих бесчисленных историй. В пасхальный вечер, когда евреи вспоминают исход из Египта, они в течение многих столетий непременно пьют бокал вина «за то, чтобы в будущем году мы встретили пасху в Иерусалиме». Несколько лет назад в Нью-Йорке он, Царнке, проводил этот вечер в одной американо-немецкой семье. Когда был произнесен этот тост, одна дама энергично заявила: «Только без меня».

21. Мадам де Шасефьер снимают со стены

Официально это не был прощальный вечер, но все знали, что Конрад Гейдебрег в ближайшие дни покидает Париж и, значит, не скоро посетит снова «Немецкий дом»; поэтому многие пришли сюда, желая лишний раз напомнить о себе влиятельному лицу перед его возвращением в третью империю. Царила атмосфера приятельской сердечности, было шумно и весело.

«Знаю я вас, — думал Гейдебрег, — вы так веселы, потому что полагаете, что теперь уж навсегда избавитесь от меня. Это так называемое заблуждение, милостивые государи. Я из Берлина учиню вам еще решающий смотр».

Национал-социалист Гейдебрег, сегодня в последний раз находившийся среди представителей немецкой колонии, был таким же, как в первый день своего появления в Париже. Легкий налет парижского лоска, приобретенный за несколько месяцев пребывания в Париже, с него точно ветром сдуло. Его корректные движения были размеренны и четки, как у заводной куклы, а когда он переходил на французский, он говорил с тем же восточнопрусским акцентом, что в первые дни пребывания в Париже, и его бесцветный голос слышался, как всегда, в самых отдаленных уголках зала. Гейдебрег надел даже свой огромный черный галстук, закрывавший весь вырез жилета. Вся его фигура напоминала громоздкий монумент; когда он приближался в своих поскрипывающих ботинках, голоса невольно понижались, а тот, на кого он обращал взгляд белесых, удивительно тусклых глаз, машинально подтягивался, точно собираясь отдать честь.

Но один из присутствующих, а именно господин фон Герке, никак не желал поддаваться воздействию внушительной фигуры Гейдебрега. Шпицци незачем скрывать от чрезвычайного эмиссара свою подлинную природу и лизать ему зад, как делают другие. Во время своего вторичного пребывания в Лондоне он еще отчетливее, еще сильнее, чем в первый раз, чувствовал подспудное злостное противодействие национал-социалистской партии проведению в жизнь его проекта перемирия в печати. Тем самым его отстранение от дел было как бы скреплено печатью, в ближайшем будущем он спустится на ту ступеньку, на которой стоял до прихода Гитлера, а может, еще намного ниже, ибо его пребывание в рейхе, как человека, впавшего в опалу, далеко не безопасно. Ему, пожалуй, ничего другого не останется, как предложить свои услуги немецкой, а может быть, даже французской тайной полиции или стать тренером по теннису на каком-нибудь крупном французском курорте. Перспектива не из заманчивых.

Небольшое преимущество в его падении все-таки было. Он один в этом высокопоставленном обществе мог позволить себе позабавиться. Терять ему нечего; раз он уже сброшен со счетов, почему же ему на смертном одре, так сказать, не доставить себе удовольствие и не выложить Гейдебрегу всю правду? Улыбаясь, Шпицци вспомнил, как однажды, еще в школе, он отомстил учителю. Почтенный педагог, по фамилии Вейсмеллер, наказал как-то Шпицци, оставив его у себя на квартире без обеда. Учителю, бедняге, это, что называется, боком вышло. Шпицци не растерялся. Пустив в дело бутерброд, принесенный с собой, он не только усеял жирными пятнами самые роскошные издания учителя-книголюба, а еще извлек том из какого-то великолепного собрания сочинений, видимо гордости учителя, и на двух страницах большими буквами написал чернилами, изменив почерк: «Кровавая месть свинье Вейсмеллеру». Он и сейчас еще ухмылялся, вспоминая, как выразительно высказал тогда свое мнение. Такую же пулю он сегодня отольет на прощание своему врагу Гейдебрегу.

Самоуверенно и нахально уселся он за стол Гейдебрега и вмешался в его беседу с Визенером. Вскоре он перевел разговор на мелкую злободневную политику и стал вышучивать недавно изданное в Берлине постановление о том, что приват-доцентам и более или менее молодым университетским профессорам надлежит в обязательном порядке проходить военное обучение вместе со всем населением страны.

— Интересно, — сказал Шпицци, улыбаясь своей сияющей, молодящей его улыбкой, — когда это и нас, дипломатов, заставят совершать тренировочные походы? Директор цирка Ренц ангажировал как-то оперного певца, тенора, которому вменялось в обязанность петь, сидя верхом на лошади, скачущей по арене. Вскоре директор возбудил против тенора сложный судебный процесс, обвиняя его в том, что, исполняя «Рассказ Лоэнгрина», он недостаточно быстро галопировал. Мне чрезвычайно любопытно, несобирается ли партия в ближайшее время потребовать от нас, дипломатов, чтобы мы занимались политикой, мчась верхом на лошади.

Тяжелая голова Гейдебрега производила впечатление сонной. Он так низко опустил лишенные ресниц веки, что неизвестно было, слышал ли он вообще вызывающие речи Шпицци. Национал-социалист Гейдебрег сохранял хладнокровие и был по-своему справедлив. Хотя этот фон Герке страдает отсутствием выдержки и настолько своеволен, что поручить ему серьезное дело рискованно, но он человек способный. Это доказывает уже его план добиться с помощью англичан «перемирия в печати». А кроме того, ему протежирует Медведь. Шпицци, следовательно, ошибся. Гейдебрег вовсе не сбросил его со счетов. Он лишь собирался принять компромиссное решение: дабы национал-социалист фон Герке не натворил бед, лишить его возможности что-либо предпринимать по собственному почину, но оставить на прежнем посту. А Шпицци, никак не предполагая, что еще не все потеряно, закусил удила.

— Мне кажется, что мы с вами еще не затрагивали тему о нашей мадам де Шасефьер, которая так неожиданно изменила курс? — сказал он, обращаясь к каменной фигуре неподвижно сидящего Гейдебрега. — Когда мы столь уверенно и с таким удовольствием пользовались ее благоволением, никому из нас и присниться не могло, что она вдруг обернется ангелом-хранителем наших эмигрантов.

Он сделал паузу после словечка «мы» и, сияя улыбкой, посмотрел в лицо Гейдебрегу.

— На этом примере видно, — продолжал Шпицци медленно и нагло, — что и наметанный глаз иной раз плохо видит. — И, все так же улыбаясь, Шпицци переводил взгляд с Гейдебрега на Визенера и с Визенера на Гейдебрега.

По-прежнему неподвижно держа голову, Гейдебрег думал: «Сопляк, я тебя научу, как задевать Конрада Гейдебрега. Ты меня запомнишь, баронская морда». Шпицци своим намеком попал в цель; это было уязвимое место. Завтра у голландского посланника званый завтрак, на который приглашен и Гейдебрег; очень возможно, что там он встретит мадам де Шасефьер. Поэтому он еще не принял решения, пойти ли. Но зато решено и подписано, что, несмотря на лондонское «перемирие в печати», несмотря на Медведя, он не только лишит этого безмозглого сопляка всякой самостоятельности, но и окончательно выбьет из-под него стул, на котором он сидит. Вслух Конрад Гейдебрег сказал:

— Вы сегодня блистаете остроумием, господин фон Герке. — Он говорил особенно бесцветным голосом, он сказал «господин фон Герке», а не «коллега фон Герке», и Визенер возликовал. Шпицци сам вложил в эту страшную белую руку перо, которое подпишет ему приговор.

На следующее утро, еще лежа в кровати, Гейдебрег спросил себя, идти ли ему на завтрак к голландскому посланнику. В зарубежных странах часто бывало, что немецким дипломатам и видным деятелям национал-социалистской партии приходилось сидеть за одним столом с открытыми противниками нацистского режима. Отказаться от приглашения голландского посланника только потому, что бродяга Шпицци поддевал его, намекая на его знакомство с мадам де Шасефьер?

Разумеется, неприятно, что мадам де Шасефьер так демонстративно перешла на сторону противников. Уже тот концерт, который она устроила у себя, вызвал много шуму, а когда недавно стало известно, что она поддержала крупной субсидией «Парижскую почту», так даже сам посол не мог себе отказать в удовольствии сказать Гейдебрегу несколько вежливых и злорадных слов удивления по поводу этой измены. Но национал-социалист Гейдебрег за время пребывания во Франции усвоил то, что французы называют «философией», он не чувствовал зла против Леа. Он и не раскаивался, что был ее гостем в Аркашоне. Она, конечно, из каприза, из прихоти перешла на сторону противника. «Этакая плутовка, — дружелюбно подумал он старомодным словом. — Так сказать, enfant terrible». В глубине души он был убежден, что с ее стороны это выпад не столько против национал-социалистской партии, сколько против национал-социалиста Визенера.

Он вышел на балкон в одних коротких спортивных штанах. Грузный, плотный, загорелый, не очень волосатый, он дисциплинированно принялся выполнять утренние гимнастические упражнения: вертел руками, сгибал их, вытягивал, сгибал корпус и колени, двигал животом. Потом сидел в ванне и, привычно загребая пригоршнями воду, поливал себя мелкими струйками. После ванны довольно долго героически стоял под холодным душем. Растерся, вытерся, накинул купальный халат. С удовольствием ощущал, как испаряется влага на коже, как приятное тепло разливается по телу, и чувствовал себя молодым, пожалуй, даже слишком молодым.

В халате шагал он по своим маленьким комнатам — из спальни в гостиную-кабинет. Этот отель «Ватто» — удобная штука. Все пребывание в Париже — приятный эпизод; оно очень пошло ему впрок. Служебная поездка и в то же время отдых; Париж по сравнению с Берлином, например, или с Берхтесгаденом — это, безусловно, своего рода курорт, и он, Гейдебрег, совместил здесь приятное с полезным. Он с успехом выполнил задачу, порученную ему высочайшей инстанцией, а Франция, и в особенности Аркашон, навсегда останутся приятным воспоминанием.

Так пойти ему все-таки на завтрак к голландскому посланнику? Он не скрывает от себя, что при мысли о некоей даме испытывает натиск чувств, недопустимых с точки зрения его партии. Но до сих пор он, как истинный национал-социалист, не уклонялся от таких чувств, а вызывал их на бой и справлялся с ними. Так неужели теперь, перед самым отъездом, он струсит и уклонится от встречи с некоей дамой и от натиска чувств?

Со стены, где прежде висела прелестная мисс О'Мерфи, на Гейдебрега, расхаживающего в купальном халате, смотрел фюрер; строг, властен, сосредоточен был взгляд этих глаз на лице с подстриженными крохотными усиками, символизирующими дисциплину. Конрад Гейдебрег вспомнил, как тепло пожал ему руку фюрер, прощаясь с ним в Нюрнберге. Он вспомнил манеру мадам де Шасефьер подавать руку на прощание. Он подумал о солидной цифре не оплаченного им счета за телефонные разговоры в Аркашоне, которые он там вел по делам своей партии. Были и другие счета, по которым он остался должен мадам де Шасефьер. Может — быть, послать ей по почте следуемую сумму? Но нанести ей такое оскорбление в ответ на ее выходку — ниже его достоинства. А с другой стороны, истинный национал-социалист ни от чего не уклоняется. Если по тем или иным условиям он не может уплатить по счету, он рвет счет на глазах у кредитора, как мы сделали с так называемыми репарациями.

К голландскому посланнику он поедет.

Вообще-то было бы неплохо, если бы мадам де Шасефьер решила провести несколько месяцев в Берлине: она собственными глазами убедилась бы в силе и добродетели национал-социализма. Уж тогда бы он сумел обратить ее в праведную веру.

Досужие фантазии. Цезарь — тот мог себе позволить привезти в Рим Клеопатру. А он, Гейдебрег, не страдает манией величия, он знает, что он не могущественный диктатор, он не Цезарь. Для него рискованно поддерживать отношения с дамой, демонстративно перешедшей в неприятельский лагерь.

У голландского посланника собралось довольно многочисленное общество. Леа со свойственной ей непринужденностью, спокойно поздоровалась с Гейдебрегом, но за столом они сидели далеко друг от друга, и поговорить не представилось возможности. Позднее дамы покинули, как это принято в таких случаях, общество. Когда они вернулись, Гейдебрег умышленно или случайно, он и сам не знал, сидел в стороне, одинокий, грузный. Со страхом и надеждой ждал он, как поступит мадам де Шасефьер — подсядет ли к нему, как бывало не раз.

Она перекинулась несколькими фразами с одним, с другим. А потом направилась к нему своей плавной, красивой походкой.

— Давно мы с вами не виделись, мосье, — сказала она и присела рядом, словно ничего за это время не произошло. И опять они сидели вдвоем, изредка перебрасывались двумя-тремя словами и в долгие, опасные минуты молчания прислушивались к соединявшему их тайному чувству зазорной близости, которое ему, национал-социалисту Гейдебрегу, было совсем уж не к лицу.

— Почему вы это сделали, мадам? — спросил наконец Гейдебрег. Он сказал это строго, он хотел, чтобы Леа почувствовала в его вопросе отпор, осуждение, и все же то была скорее жалоба, чем осуждение.

— Это не направлено против вас, мосье, — дружелюбно, но отнюдь не в тоне извинения ответила Леа.

— Это демонстрация, — важно молвил Бегемот.

— Конечно, — сказала Леа. — А что ж еще? Но ведь для вас не ново, что мы с вами не по одну сторону баррикады.

— Завтра я навсегда покидаю Париж, — объявил своим бесцветным голосом Гейдебрег.

— О, я очень сожалею об этом, мосье, — сказала Леа.

Некоторое время они еще молча сидели рядом.

Леа до конца дней своих будет решительно и безоговорочно примыкать к лагерю антифашистов. Но Бегемота она никогда не помянет злым словом.

Наконец Гейдебрег встал и, прощаясь, отвесил глубокий церемонный поклон. Он ждал, чтобы она протянула ему руку. Она протянула. Он не скоро увидит мадам де Шасефьер, может быть, никогда. Медленно взял он в свои тяжелые, очень белые руки ее длинную, красивую руку, подержал ее и медленно выпустил.

В этот вечер он ужинал у Визенера. Они были одни. Сегодня Гейдебрег не казался таким строгим, таким истым немцем, как вчера. Он в последний раз дал себе волю и не прятал всего того, что воспринял от легкого, свободного духа города Парижа.

После ужина, за кофе, сидели в библиотеке.

— Даже если вы еще когда-нибудь приедете в Париж, сегодняшний вечер здесь — прощальный вечер, — сказал Визенер. — Ибо в этих комнатах мы сегодня встречаемся в последний раз. Дело в том, что я оставляю эту квартиру; она уже для меня тесна. Я собираюсь купить дом, а может быть, и построить.

— Рад за вас, мой друг, — сказал Гейдебрег. — Но иногда вы с сожалением будете вспоминать об этих комнатах, верно? Или я ошибаюсь?

Оба посмотрели на портрет ладам де Шасефьер. Гейдебрег сочувственно отметил про себя, что Визенер не снял портрета мадам после разрыва. Национал-социалист Гейдебрег осуждал за это коллегу Визенера, мужчине Гейдебрегу это понравилось.

— В моем новом доме, — медленно ответил Визенер, — все будет по-другому. В нем будет мало вещей, напоминающих об этой квартире. Совсем неплохо, — продолжал он, — время от времени разорять свое прошлое. Человек всегда волочит за собой слишком тяжелый груз прошлого. Если хочешь дышать свежим воздухом, нужно от многого освобождаться. Вспомните о градостроительных планах фюрера. Но все же кое-чего из здешней обстановки мне будет не хватать.

— Да, — откликнулся Гейдебрег, откровенно глядя на портрет мадам де Шасефьер, — кое-чего вам будет не хватать.

Визенеру показалось, как будто гость ждет от него признаний. «Испорченность» Гейдебрега, его платоническая связь с Леа связала и его с Гейдебрегом, сделала их как бы сообщниками. «В моих интересах затянуть эту петлю потуже», — думал Визенер.

— Мне ни на мгновение не приходило в голову, — начал он, и голос у него был такой, точно он собирался исповедаться в великой тайне, — убрать отсюда этот портрет. — Он лишь слегка повел головой в сторону портрета. Я не отрекаюсь от своего прошлого, не отрицаю его. Но брать с собой портрет в свой новый дом после всего, что произошло, — это уж было бы вызовом.

Гейдебрег молчал, лицо его казалось безучастным, замкнутым, каменным; таким оно было вчера, когда Шпицци вел свои наглые речи. А не слишком ли далеко зашел он, Визенер?

— Разве я не прав? Каково ваше мнение? — прибавил он несколько неуверенно.

Гейдебрег медленно разомкнул губы.

— Пожалуй, вы правы, — сказал он, — в Париже этот портрет нельзя у себя вешать. А жаль, ведь это произведение искусства.

— Да, это произведение искусства, — повторил Визенер так же медленно, что было ему несвойственно. — И продавать мне его не хотелось бы. Не на веки же вечные я останусь в Париже, — продолжал он с несколько неестественной приподнятостью, — а когда вернусь в Берлин или перееду в Нью-Йорк или Лондон, я опять повешу у себя этот портрет.

— Как-то странно себе представить, — задумчиво произнес Гейдебрег, он сомкнул почти лишенные ресниц веки и теперь был похож на гигантскую черепаху, — как-то странно представить себе этот портрет в кладовой или где-нибудь еще, — так сказать, мертвым. В Ростоке, в семинаре по истории средневековой философии, профессор Корнелиус говорил нам об основном положении Беркли: «Быть — значит воспринимать». Корнелиус объяснил нам, как Беркли понимал это положение: то, мол, что не воспринимается, не существует. По Беркли, например, толковал нам наш профессор, картины городской картинной галереи ночью, когда галерея закрыта, не существуют.

Визенер посмотрел ка портрет. Улыбалась Леа? Существовала улыбка Леа? Ему достаточно лишь не видеть ее, и она не существует. Существует улыбка Леа для национал-социалиста Гейдебрега? В голове у Визенера мелькнула смелая идея — или всего лишь дерзкая? Если удастся ее осуществить, то как бы там ни было, а Гейдебрег всегда и неизбежно будет вспоминать о нем, Визенере.

— У меня к вам большая просьба, — сказал он вкрадчиво. — А что, если бы вы взяли портрет с собой? Тогда он будет «существовать». Этот портрет, как вы сами сказали, — произведение искусства, и для меня было бы утешением знать, что часть моего прошлого находится в ваших руках, а не похоронена в какой-нибудь кладовой.

Опять Гейдебрег впал в свое леденящее каменное молчание; сердце у Визенера билось так громко, что он опасался, как бы Гейдебрег не услышал.

— Вы питаете ко мне большое доверие, друг мой, — сказал наконец Гейдебрег. Больше он ничего не сказал.

На следующее утро все чемоданы Гейдебрега были упакованы и с утра отправлены на вокзал. Поезд отходил только вечером, но аккуратный и обстоятельный Гейдебрег любил заблаговременно завершать все приготовления.

Праздно сидел он в голубом салоне отеля «Ватто», Комната казалась пустынной, ибо все то личное, что было связано с пребыванием Гейдебрега, уже убрали. Он хотел было выйти в город, чтобы еще разок пройтись по улицам Парижа, но потом предпочел, усевшись в одно из маленьких хрупких кресел, ждать. Перебрал в уме разговор, который вел с Визенером перед портретом мадам де Шасефьер. Визенер мог истолковать его ответ и положительно, и отрицательно. А какого истолкования хотелось бы ему, Гейдебрегу?

Он сидел и ждал. Около полудня явился слуга Арсен. По поручению мосье Визенера он доставил футляр с портретом.

Прежде чем отправиться домой, Арсен разрешил себе выпить рюмку виски в баре отеля «Ватто». Он был очень доволен новым поворотом в жизни своего хозяина. Наконец-то мы поступили, как подобает истинному вельможе, каким мы и являемся. Наконец-то мы избавились от этой еврейки.

Гейдебрег между тем уставился своими белесыми тусклыми глазами на футляр. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не открыть футляр тотчас же. Он решил взять его с собой в купе.

Провожать себя Гейдебрег никому не разрешил, кроме Визенера. Оба рано приехали на вокзал. Носильщик внес вещи в купе спального вагона; сначала футляр с портретом, затем — маленький саквояж. Визенер следил за тем, как носильщик укладывает футляр в сетке. Но ни он, ни Гейдебрег не сказали о портрете ни слова.

Простились сердечно.

— Надеюсь, мы с вами время от времени будем перезваниваться по телефону, — сказал Гейдебрег перед самым отходом поезда.

— А когда мы увидимся? — спросил Визенер.

— После войны, когда мы войдем в Париж, — ответил национал-социалист Гейдебрег, стоя у окна; поезд уже трогался.

22. Орлеанская дева

Время было раннее, Визенер мог еще направиться куда угодно, но он поехал домой. Ему хотелось в этот вечер поработать. Он задумал статью об Орлеанской Деве, эта мысль давно его занимала. И вот он ходит по кабинету и библиотеке, как делает всегда, когда хочет сосредоточиться. Сегодня, однако, ему не удается собраться с мыслями. Леа, значит, едет в эти минуты в Берлин. Смешно, ведь он не мистик, а вместе с тем, пока портрет висел на стене его библиотеки, ему казалось, что он может с Леа разговаривать. Но он передоверил Леа Бегемоту. Вот теперь он уже настоящий сводник. Это дьявольская сделка. Он некоторым образом продал душу дьяволу.

Визенер представляет себе, как Гейдебрег достает портрет из футляра, как берет его в свои отвратительные, страшные, белые руки. Он видит, как Гейдебрег сидит перед портретом в позе статуи египетского фараона, уставив на Леа свои белесые глаза. Визенер видит эту сцену четко, до последнего штриха. Фу, до чего гадко. До чего грязно.

Невероятно глупо, но он не в силах отвести глаз от этого идиотского пятна на опустевшей стене.

Он звонит Арсену, велит принести свой излюбленный белый портвейн. Арсен тоже как будто покосился на пятно и удовлетворенно ухмыльнулся. Вздор. Арсен хорошо воспитан, он этого не позволит себе.

Визенер пил. В зеркальном стекле книжного шкафа он увидел свое лицо. Бог мой, до чего же он стар сегодня. Лицо старой бабы. Кто не лишен глаз, тот видит, что рот и нос у него истинного комедианта. Обычно он пил умеренно. Сегодня он опрокидывал в себя бокал за бокалом, быстро, машинально, без удовольствия. Омерзительно. Портрета нет, но Леа улыбается шире, чем тогда, когда портрет висел на стене: «Разгадан и отвергнут».

Визенер заставляет себя работать. Мало-помалу он втягивается в работу, и ему удается сосредоточиться. Не мудрено — тема захватывающая. Рационалистам так же никогда не понять Орлеанской Девы, ее сущности и воздействия на окружающих, как не понять им сущности фюрера и его силы воздействия на людей. Противник Орлеанской Девы фельдмаршал Тальбо считал ее попросту глупой.

Безумство, ты превозмогло; а я
Погибнуть осужден. И сами боги
Против тебя не в силах устоять…
отчаивается Тальбо у Шиллера.
Будь проклят тот, кто в замыслах великих
Теряет жизнь, кто мудро выбирает
Себе стезю вернейшую. Безумству
Принадлежит земля,
восклицает он и умирает. Тальбо, конечно, не совсем не прав, но он слишком прямолинейно рассматривает факты, он их искажает своей крайне субъективной оценкой. Сила экстаза, а не разум — вот что вознаграждается венцом, и в последнем счете мимолетный успех Жанны д'Арк не забыт; Жанна оправдана историей. История доказала, что разумный Тальбо — карлик, а Жанна — великий человек. Над этим бесспорным фактом следует призадуматься тем, кто слишком уж рационалистически толкует речи фюрера. Экстаз, демоническая вера в благо и святость твоего дела способны в конце концов сделать больше, чем вся материалистическая логика, вместе взятая.

Визенер пил. Делал заметки. О Жанне д'Арк можно думать что угодно, можно считать ее одержимой и подвиги ее объяснять подсознательной эротичностью, но в Жанне нельзя увидеть ни спекулянтку, ни карьеристку, ни человека, действующего из своекорыстных побуждений. Она скроена из цельного куска, и уже далекой Леа она пришлась бы по душе, как пришелся ей по душе Бегемот. Лед или пламень, но только не тепленькая водица.

Он допил бутылку. С работой сегодня все-таки ничего путного не получилось. Проклятое пятно на стене не давало ему покоя. Он улегся в постель.

Наутро Визенер проснулся с отвратительным вкусом во рту. С наслаждением выполаскивал он противный осадок; ему казалось, что вместе с ним он выполаскивает все путаные, тяжелые мысли вчерашнего вечера. К приходу Лотты он был уже в отличной форме, ему хотелось поскорее приступить к работе, с подъемом начал он диктовать статью, слова текли свободно и плавно.

Но едва он продиктовал несколько первых фраз, как раздался телефонный звонок. Напрасно Лотта старалась отделаться от говорившего, тот настаивал, чтобы она попросила Визенера к телефону.

Говорил один из секретарей посольства. То, что он сообщил, было действительно срочно. На барона фон Герке совершено покушение. Он серьезно ранен, его везут в американский госпиталь. Покушался молодой человек, по-видимому эмигрант; он передан в руки полиции.

Визенер лихорадочно размышлял. Он обдумывал, что из этого происшествия сделают и что можно из него сделать. Если Берлину в данный момент будет кстати лишний раз показать, что эмигранты своей преступной деятельностью за границей ставят под угрозу дело мира, тогда факт покушения можно раздуть до гигантских размеров. В этом случае Шпицци автоматически возводится в мученики. Визенер от души желает ему этой славы, он готов добавить от себя щедрую долю фимиама, но при одном обязательном условии если серьезно раненный Герке покинет американский госпиталь либо мертвым, либо неработоспособным. Если же ненавистный соперник выздоровеет и сможет продолжать работу, он в качестве прославленного мученика явится для Визенера острой костью, которой Визенер долго будет давиться.

Посольство со своей стороны выколотит по всем правилам искусства из мученичества Шпицци, своего представителя, все, что возможно. И Визенеру ничего не останется, как стоять в стороне и бессильно наблюдать. Был бы хоть Бегемот здесь. А так он, Визенер, обречен сидеть сложа руки и ждать.

Он поехал на улицу Лилль. В посольстве и впрямь царило плохо скрытое ликование. Опять посольство попало в центр внимания, улица Лилль неожиданно побила улицу Пантьевр.

Что касается фактической стороны дела, то произошло следующее: молодой человек, некий Клеменс Пиркмайер, под каким-то предлогом попросил, чтобы господин фон Герке принял его, и, как только его впустили в кабинет, тотчас же выстрелил. Этот юноша — интересующийся политикой эмигрант, злостный враг, сын того самого Франца Пиркмайера, который еще во времена Веймарской республики был одним из самых опасных врагов фюрера. Посол, разумеется, тотчас связался с Берлином, там готовят сильный удар по всей эмиграции в целом. Уже сейчас, пока с Визенером здесь разговаривают, в Берлине выходят экстренные выпуски газет, а радио дает внеочередные сообщения о случившемся. Нет сомнений, что выстрел эмигрантского мальчишки вызовет негодование всего немецкого народа.

Визенер угрюмо слушал. Ловко все это посол обыграл, ничего не скажешь. Сразу же взял быка за рога — факт покушения обобщил, ответственной за него сделал всю эмиграцию и добился того, что в дело включился весь великолепный аппарат берлинского министерства пропаганды. И в выигрыше посол, улица Лилль, а больше всего Шпицци, герой, мученик, теперь он может прибавить к своей уже забытой и померкшей «заслуге» вторую, гораздо более эффектную, чем первая.

— А Шпицци? — спросил Визенер. — А господин фон Герке? — быстро поправился он. — Как его состояние? Есть надежда? — Тревога, слышавшаяся в его голосе, была искренней.

Советник посольства сделал серьезное, озабоченное лицо.

— Мы пока ничего не знаем, — сказал он. — Точно еще ничего не известно.

Но в ответе его слышалась чуть заметная ироническая нотка, и Визенеру стало ясно, что рана Шпицци не серьезна и что только из конъюнктурных соображений эпизод этот елико возможно раздувают.

Визенер поехал в американский госпиталь. Настроение у него было мрачное. А он-то с высочайшей вершины взирал на бессильно злобствующего и поверженного соперника. Да, все это было бы смешно, если бы не было так грустно. Никогда и никого, пока человек не умер, не следует считать уничтоженным. «Надо родиться под счастливой звездой, иначе даже хорошим жуликом не станешь». Это сказано у Лессинга и, точно в насмешку, в его пьесе «Евреи». Как бы там ни было, а он, Визенер, остался в дураках, счастье изменило ему, и на его мечте обратить посла в марионетку, а самому стать резидентом фюрера в Париже поставлен крест.

В американском госпитале врач подробнейшим образом ознакомил Визенера с состоянием больного. «Пришлось резать и зашивать, несколько дней у больного будут сильные боли, — сказал врач. — Лицо останется изуродованным, а поврежденные вследствие ранения в шею голосовые связки со временем залечатся, голос вернется, правда не полностью. Вообще-то барону повезло, — продолжал врач. — Золотой протез, который барон носит во рту, предотвратил самое страшное. Но челюсть, конечно, сильно изувечена. В относительно недалеком будущем здоровье барона будет восстановлено; надо полагать, что недели через две-три его можно будет выписать».

«Этакий счастливчик, — угрюмо думал Визенер. — Этакий veinard. Хорошее слово. Veinard — человек, нашедший золотую жилу. А может, немецкое „Schwein haben“ [везение (идиома) (нем.)] тоже от „veine“? Надо будет поглядеть. Но сначала собственными глазами поглядим на veinard'а, на счастливчика».

Голова Шпицци была вся перевязана, только один глаз оставался открытым. Шпицци подал Визенеру теплую, мягкую руку. Говорить он, конечно, не мог. Зато говорил Визенер. Говорил все, что полагается в таких случаях. Сочувствовал Шпицци, выражал радость, что он сравнительно легко отделался, рассказывал, что весь рейх кипит возмущением, там чрезвычайно взволнованы подлым деянием, и со всех сторон Шпицци выражают соболезнование.

Шпицци молча слушал. Из-под белой повязки поблескивала прядь светлых волос, нос торчал как-то вкось и очень надменно. Одним незабинтованным глазом Шпицци не отрываясь смотрел на Визенера. Про себя Шпицци, несомненно, ухмылялся.

Когда Визенер собрался уходить, Шпицци взял грифельную доску, которая лежала возле него. «Когда встречаются два авгура…» — написал он.

Через неделю Визенер навестил господина фон Герке во второй раз.

За это время события развернулись именно так, как предвидел Визенер. Посол, почувствовав свежий ветер в своих парусах, принял такое участие в судьбе Шпицци, как если б это была его собственная судьба, и мобилизовал Медведя, покровителя Шпицци. Имперское министерство пропаганды развернуло энергичную деятельность, и Шпицци был произведен в герои и мученики. Он при жизни был некоторым образом возведен в небожители, по соседству с Хорстом Весселем, сутенером, которого национал-социалисты объявили святым, как только пришли к власти.

Шпицци понимал, какую роль ему создали, и в тот день, когда пришел Визенер, был чрезвычайно возбужден. Тем не менее разговаривать им было не просто. Господину фон Герко все еще приходилось пользоваться для своих вопросов и ответов грифельной доской; говорить ему разрешали очень мало, а если он что-нибудь произносил, голос его звучал, как проржавленный. Невзирая на то, что Визенер отлично знал всю подноготную этого человека и его новорожденной славы, он не мог не почувствовать на себе действия ее лучей. Ему казалось, что ржавый голос, изредка звучавший, усиливает то таинственное, значительное, что витало теперь вокруг его противника.

Герке прочел статью Визенера об Орлеанской Деве.

— Неужели вы думаете, что сама Дева всегда принимала себя всерьез? — написал он на грифельной доске.

Визенер ходил по маленькой светлой палате и старался недавно состряпанными доводами, облеченными в пышные словеса, обосновать свою веру в силу экстаза. Но вид Шпицци сбивал его с патетического тона. На Шпицци была теперь совсем небольшая повязка, захватывающая лишь полглаза, а оставшимися полутора глазами он провожал шагающего взад и вперед Визенера и подмигивал ему, и от этого Визенер путался и сбивался. А когда Визенер, декламируя, пышно заговорил о сходстве между Жанной д'Арк и фюрером, Шпицци прервал его отчаянной жестикуляцией и, гримасничая, торопливым, неразборчивым почерком написал на своей доске: «Перестаньте. Мне запрещено смеяться и больно…»

Позднее Визенер спросил:

— Что вы собираетесь делать по выздоровлении?

«Прежде всего, — объявил ему Шпицци в письменной форме, — я доведу до конца те самые планы, которые вы до сих пор саботировали. Прежде всего Я добьюсь своего Перемирия в печати». «Я» и «перемирие» он выделил жирной чертой.

Но после этой выходки Шпицци очень скоро вернулся к дружелюбному тону. Счастье сделало его обходительным, он стал намного сердечнее, и в конце концов они заговорили совсем по-приятельски, как в далекие дни; ненависть последних месяцев была забыта. А когда пришла еще мадам Дидье, воцарилось уж самое что ни на есть приятное настроение. Шпицци с удовлетворением отметил про себя, что бело-розовая красавица Коринна очень понравилась Визенеру.

— До моего отъезда нам непременно надо уютно провести вечерок втроем, написал на своей доске Шпицци.

— Вы решили ехать, Шпицци? Почему так спешно? — спросил Визенер.

— Я не хочу упускать время, — по-прежнему письменно ответил Шпицци. Едят, пока у корыта стоят. — И прибавил: — Думаете, благодать будет длиться вечно?

— Какая благодать? — спросил Визенер.

Тут Шпицци раскрыл рот и ломким голосом с трудом пояснил:

— Наша.

— Ему нельзя говорить, — в ужасе воскликнула Коринна.

Визенер обдумывал словечко «наша» и вдруг понял, что Шпицци явно имел в виду не только свое благоденствие, но и его, и всего режима. И он задумчиво процитировал:

И пусть наследники истратят
Целительный бальзам, завещанный
Покойною старухой,
На орла, павлина и овцу.
— Что это значит? — спросила Коринна.

— А вот что, — сказал Шпицци и попытался спеть своим ржавым голосом:

Мы нашей бабушки домик пропьем
По закладной, сначала по первой,
Потом по второй.
— Пожалуйста, — Коринна повернулась к Визенеру, — скажите, что это значит? Переведите хоть вы мне, мосье Визенер.

— Это значит: apres nous le deluge,[1087] перевел Визенер.

23. Счастливчики

Едва поправившись, Шпицци поехал в Лондон продвигать свой проект перемирия в печати. Покушение на его жизнь, раздутое немецкими газетами, произвело повсюду сенсацию, высокопоставленные английские друзья Шпицци чествовали его, как героя, и пребывание Шпицци в Лондоне превратилось в сплошной триумф. Сопровождавшая его Коринна была свидетельницей его успеха. Шпицци вырос в ее глазах.

Он был рад этому. Связь с Коринной оказалась серьезнее, чем он думал. В глазах у нее все еще мелькало иногда мистическое выражение, и это удивительное сочетание одержимой с дамой света, какой вообще-то держала себя Коринна, все еще пленяло его.

Но насколько успешно продвигалось дело с перемирием в печати, настолько же прискорбно обстояло со вторым делом, по которому Шпицци приехал в Лондон.

Выстрел глупого мальчишки, оказавшийся таким счастливым для карьеры Шпицци, оставил весьма тяжелый след: он жестоко изуродовал Шпицци. Его рот, тот самый рот, которому доктор Вольгемут с таким мастерством придал блеск и обаяние, был теперь отчаянно обезображен и перекошен. На этом еще недавно столь сияющем лице появилась кривая беззубая ухмылка; нет, лицо Шпицци уже не было более усладой очей. Правда, ухмыляющаяся загадочная гримаса придавала лицу фон Герке, по крайней мере в глазах тех, кому была известна его судьба, выражение высокомерной пренебрежительности, но, как бы то ни было, внешность его, бесспорно, приобрела нечто значительное; однако он предпочел бы совместить свою нынешнюю судьбу с внешностью прежнего Шпицци. Слава, успех, значительность — это все хорошие вещи, но для того, кто привык побеждать уж одной своей внешностью, они только заменители.

К доктору Вольгемуту барон фон Герке с первого взгляда проникся глубоким доверием. Только он, доктор Вольгемут, способен привести в порядок его челюсти, никто другой. И это была вторая, а быть может, и первая причина, почему Шпицци, едва встав на ноги, отправился в Лондон.

У доктора Вольгемута его встретила вместо знакомой фрау Траутвейн новая ассистентка. Ах да, он припоминает, фрау Траутвейн отправилась к праотцам, поставила точку; ее смерть тоже как-то связана с делом Беньямина, если он не ошибается. Просто удивительно, сколько людей на совести Вольгемута, а все — его непомерные счета. Так или иначе, но барона приняла другая дама.

Она поздоровалась с ним по-английски, но, как только он назвал себя, перешла на немецкий. Дама звалась миссис Эллинор Блэкет. Она производила впечатление несколько опустившейся, неряшливой женщины, но в общем на нее приятно было смотреть и у нее были хорошие манеры.

До того как она стала миссис Блэкет, ее звали Элли Френкель. Она вышла замуж за английского морского офицера, стала, таким образом, обладательницей желанного английского паспорта. Так был сразу решен вопрос о получении права на жительство и разрешения на работу. Со стороны ее второго мужа ей также не грозило никаких осложнений в жизни. Мистер Блэкет, человек порядочный, женился на Элли только из желания показать свою ненависть к Гитлеру. Женитьба была его предпоследним добрым делом. А последнее доброе дело заключалось в том, что вскоре после женитьбы он не вернулся из плавания, оставив бывшей Элли Френкель, а ныне вдове Блэкет не только приятный паспорт, но и вполне приятную пенсию.

Да, и среди эмигрантов были счастливчики. Доктору Вольгемуту переезд в Лондон тоже послужил ко благу. В Париже, правда, повинуясь голосу своего доброго сердца, он поручил учреждению под названием МО — «Мосье обслужен» — упаковку и погрузку багажа, и это стоило ему нескольких вещей, дорогих по воспоминаниям: упомянутые вещи господа из МО сломали, но все остальное устроилось как нельзя лучше. Старый Симпсон, Симпси, совершая приятное кругосветное путешествие, ограничивался тем, что изредка присылал откуда-нибудь открытку с видом. В остальном Симпсон положился на своего энергичного, необычайно дельного преемника, доктора Вольгемута. Доктор нисколько не изменился. В Лондоне у него было даже больше дела, чем в Париже, а миссис Блэкет в роли английской вдовы была такой же растяпой, как и в роли немецкой, и не очень-то старалась облегчить ему работу. Если же Вольгемут изредка позволял себе одно из своих саркастических замечаний по поводу ее «усердия», она закусывала удила, и тогда было еще хуже. Он тотчас же просил у нее прощения за свои непристойные шутки. Но все это его не волновало. Он успел и в Лондоне сделать несколько потрясающих по мастерству протезных работ, он обращался со своими лондонскими пациентами, как раньше с парижскими и берлинскими, он пользовался в Лондоне такой же славой очаровательного доктора, как раньше в Париже и Берлине. У него было все, что душе угодно. Он мог, если хотел, работать до упаду, мог запрашивать у пациентов цены, какие вздумается, мог всласть натерпеться от несовершенств миссис Блэкет и, следуя влечению ее и собственного доброго сердца, давать крупные суммы в фонд помощи нуждающимся эмигрантам.

Появление в его приемной мосье барона доставило ему истинное и злое удовлетворение. В свое время он поступил неправильно, избавив этого человека от страданий и мастерством своим улучшив его внешность. Вольгемут смутно догадывался, что между тогдашним врачеванием зубов Герке и похищением Фридриха Беньямина существует какая-то связь. Прямых доказательств у него не было, но неприятные догадки возникали. Недавно, прочитав в газетах о покушении на Герке и о характере ранения, он тотчас же подумал, что теперь вполне возможно вторичное появление у него господина барона. Так он думал, на это надеялся. Опять беда обернулась для этого Герке благословением, его возвели в герои, в мученика, пролившего кровь за идею, в своего рода преемника Хорста Весселя. «Ну, погоди же, думал доктор Вольгемут, — попадись мне только в руки, уж я тебя попотчую». Доктор горел нетерпением. Он мечтал о том, что и как он скажет Герке. И когда мосье барон вошел в его кабинет, ему показалось, что Герке притянули его, Вольгемута, мечты, его желания.

Вот наконец-то в его зубоврачебном кресле и в самом деле снова сидит этот безмерный наглец, представитель ненавистного режима, воплощение зла. Доктор Вольгемут велит мосье барону открыть рот. Так он и думал: золотым мостом, который он своими руками сделал, он спас жизнь этому чудовищу.

— Благодарю, — сухо сказал он. — Можете закрыть ваш драгоценный рот.

— Ну, как? — тревожно, но с наигранным хладнокровием спросил Герке. Можно что-нибудь сделать?

— Вообще нельзя, но я, пожалуй, мог бы, — ответил доктор. — Челюсть надо в нескольких местах заменить платиновым протезом; дело это потребовало бы много терпения как от врача, так и от пациента. И после всех усилий гарантировать успех все же нельзя.

— Жаль, — ответил Герке, — жаль, что плод наших с вами усилий и терпения разрушен.

— Все же наш золотой мост спас вам жизнь, мосье барон, — сказал Вольгемут.

Шпицци, сидя в кресле, скосил на него глаза. Длинноногая кавалерийская фигура Вольгемута, его трескучий голос, его умное, резко очерченное лицо представлялось Герке в воспоминании симпатичнее, чем показалось ему в эту минуту.

— Да, во рту у вас большие разрушения, мосье барон, — задумчиво, сдержанно сказал доктор Вольгемут. — Но в Германии они повлекли за собой во много раз большие разрушения.

Это был намек на то, что нацисты воспользовались покушением на Герке как предлогом для новой волны жестоких преследований эмигрантов и их родственников, остававшихся в Германии, которых «в наказание» нещадно грабили, над которыми издевались и измывались.

— Многим ни в чем не повинным родственникам многих ни в чем не повинных эмигрантов разбили «в наказание» не только челюсти, милостивый государь, продолжал доктор Вольгемут.

Шпицци только плечами передернул в ответ на этот намек, на этот безвкусный сентиментальный пафос.

— Пользуясь тем, что наши пути опять скрестились, — сказал далее все с тем же безвкусным пафосом доктор, — я разрешу себе задать вам вопрос: знаете ли вы историю Мардохая и рейхсканцлера Амана?

Господин фон Герке не знал этой истории.

— Рейхсканцлер Аман тоже задумал против Мардохая и его единоплеменников страшные злодеяния, — стал излагать неизвестную господину фон Герке историю доктор Вольгемут. — Среди прочих злодеяний он велел построить для Мардохая очень высокую виселицу. Но в конце концов он сам повис на ней.

— Возможно, — согласился Шпицци, и его ржавый голос прозвучал миролюбиво, — возможно, что наши концентрационные лагеря послужат когда-нибудь местом заключения для наших людей по приказу ваших. Но, откровенно говоря, мне не хотелось бы обсуждать с вами перспективы третьей империи, я предпочел бы поговорить об оздоровлении моей челюсти. Не будете ли вы любезны сказать, угодно вам вновь привести мой рот в порядок?

Этого вопроса Вольгемут только и ждал. Вот теперь он потешит свое сердце, он унизит ненавистного ему человека. Об этом он мечтал с той минуты, как прочел о покушении на Шпицци. Он помедлил с ответом, подыскивая острые и меткие формулировки, которые бы сразили врага, и господин фон Герке воспользовался случаем, чтобы, в свою очередь, дать щелчок этой свинье.

— О цене, — продолжал он, — нам долго говорить не придется. В свое время в Париже вы объяснили мне, что вам известно, насколько заинтересованы в вашем мастерстве те, кто в нем нуждается. Я готов и теперь заплатить столько же, сколько платил в Париже.

Но Вольгемут уже продумал свой ответ.

— Сама по себе эта цена была бы, пожалуй, достаточной, — сказал он. Но я не делаю бесполезной работы. Если кто-либо живет и действует так, что ежеминутно рискует стать жертвой покушения на его жизнь со стороны какого-нибудь глубоко оскорбленного в своем правосознании человека, то я предпочитаю не браться за восстановление его челюсти. — Вольгемут говорил медленно, смакуя каждое слово, выговаривая его с едва скрытым торжеством. — Нет, милостивый государь, — зло сказал он в заключение, — нет, хотя бы вы положили передо мной за каждый франк моего парижского гонорара добрый английский фунт и я мог бы на эти деньги вырвать из рук вашего Гитлера сто или двести человек, я все равно палец о палец не ударил бы ради благообразия вашей драгоценной физиономии.

Шпицци медленно поднялся с кресла. Он сам не мог понять, как это он пришел сюда. Следовало знать заранее, что этот получеловек, воспользовавшись случаем, захочет вволю насладиться вульгарной местью.

— Вы чрезвычайно принципиальны, — сказал Герке своим ломким голосом. Но боюсь, что если на вашей стороне все так же, как вы, лишены гибкости, то еще долго вы будете заключенными, а мы — вашими сторожами в немецких концентрационных лагерях. — И он удалился.

Вольгемут рассказал вдове Блэкет о разговоре с Герке. Ну и отбрил же он этого барона. О «последнем слове» Шпицци доктор, конечно, умолчал. Вдове Блэкет, однако, не понравился подход доктора Вольгемута ко всему этому делу. Месть была бы благороднее и даже, может быть, чувствительнее, если бы доктор как раз на противнике показал свое мастерство.

— Ваши слова, миссис Блэкет, — поднял ее на смех Вольгемут, обнаруживают глубокое понимание нравов наших достоуважаемых врагов.

Но в душе он не считал, что она так уж не права. У него остался весьма неприятный осадок от того, как мосье барон с поднятой головой, задрав нос над перекошенной челюстью, вышел из его кабинета.

А Шпицци рассказал мадам Дидье о своем посещении зубного врача. Этот субъект, сказал он, столько всякой всячины наговорил ему, что он потерял к нему доверие как к специалисту. Коринна успокаивала его: не Вольгемут, так другой специалист ему поможет. И если даже вообще ничего нельзя сделать, то и тогда не страшно. Шпицци нравится ей таким, пожалуй, еще больше. Он несет на себе знак того, что он пролил кровь за идею, его окружает атмосфера мученичества.

Шпицци и сам убеждал себя, что, покуда он жив, лицо его, такое, как сейчас, будет постоянным напоминанием национал-социалистской партии, что она у него в долгу. Но этот пластырь, положенный на рану, мало помогал. Шпицци заботило, какое впечатление он производит на женщин, а женщин он знал. Нынче Коринна ублажает его сладкими речами. А стоит возникнуть более или менее серьезной ссоре, и если не вслух, то про себя она упрекнет его: калека несчастный, уродина с разбитой физиономией. Но когда он представлял себе, как будет ходить от врача к врачу, не решаясь кому-либо из них довериться, ему становилось тошно. Этому еврею он доверился бы.

Так оказалось, что Вольгемут все же добился своего.

Господин Гингольд завтракает. Он ест много, макает сладкие коржики в кофе, вычерпывает ложечкой яйцо с такой быстротой, что желток застревает в егочетырехугольной, теперь уже больше белой, чем черной, бороде. Но он ест почти без аппетита, он и свою обширную корреспонденцию читает почти без интереса, даже привычный шум, всегда окружающий его, и тот почти лишен для него тепла жизни.

Он берет в руки следующее письмо, пробегает глазами по строчкам. Нахум Файнберг выжидательно смотрит на своего патрона. Но господин Гингольд не дает никаких указаний, он не рассказывает своему секретарю и содержания письма, он молча откладывает его в сторону. Руки у него дрожат, и остальную корреспонденцию он дочитывает машинально, думая о чем-то другом.

А в таинственном письме сказано было вот что:

«Парижский представитель „Вестдейче цейтунг“.

Многоуважаемый господин Гингольд, по поручению господина Визенера сообщаю вам, что дело, по поводу которого вы приезжали к нему, пересматривается. Господин Визенер не хотел бы вас преждевременно обнадеживать, но он полагает, что перспективы благоприятны.

Секретарь Лотта…»
Фамилию нельзя было разобрать. «Благодарю тебя, всевышний, да славится имя твое, — мысленно возликовал господин Гингольд. — Ах, благословенная Лотта Неразборчикова. Она полагает, что перспективы благоприятны. Но погоди, сердце, не ликуй до времени, не надейся до времени. Нет, нет, я никому ничего не скажу, ни с кем не стану обсуждать письма. Было бы слишком ужасно, если бы „перспективы“ не оправдались. Я не вынес бы этого. Я буду ждать. И виду не подам».

Но это было свыше его сил. Все вокруг видели, что произошло, несомненно, нечто в высшей степени радостное. Когда господин Гингольд прикрикнул на свою старшую дочь Мелани — ослепла она, что ли, не видит, что чашка его пуста, — чувствовалось, что ему действительно хочется выпить еще чашку кофе; остаток завтрака он доел с явным удовольствием. Он даже канарейке Шальшелес протянул хлебные крошки, а когда птичка клюнула его в палец, громко хохотнул, и этот смешок прозвучал как-то вызывающе весело. Все домочадцы поддались ликующему настроению отца. Шум в доме сразу стал более жизнерадостным, большую, крикливую, суматошную квартиру на авеню Великой Армии нельзя было узнать. До сих пор обитатели ее только, как актеры, изображали свою прежнюю жизнь, теперь они жили не на сцене, а в реальной действительности.

Господин Гингольд взял себя в руки. Как он и решил, он ни с кем не поделился причиной своего счастья, боясь его вспугнуть. С непривычным мечтательным выражением лица, как будто чего-то ожидая, бродил он среди веселого шума, поднятого его домочадцами.

А ночью он увидел сон. Ему приснилось, что Гинделе, его дитя, цела и невредима вернулась к нему в Париж. Проснувшись, он сказал себе словами старинной поговорки: «Приснившиеся пышки не пышки, а сон». Но этот сон грезился ему и весь следующий день, и Луи Гингольд не утратил своего твердого упования, что сон сбудется, хотя уже прошел и первый, и второй, и третий день, не принеся с собой ничего нового.

На четвертый день, около двенадцати утра — в доме, как обычно, царил отчаянный шум, да еще господин Гингольд захотел послушать биржевые новости и включил радиоприемник, — в этот день, стало быть, около двенадцати утра в передней раздался звонок. Гингольд вздрогнул, и, гляди, — полминуты спустя во внезапно наступившую тишину вошла фрау Ида Перлес, урожденная Гингольд, Гинделе, его дитя.

— Мне следовало, может быть, телеграфировать, — сказала Гинделе среди глубочайшей тишины: она говорила неуверенно и слегка пошатывалась, судорожно зажав в руках маленький чемодан и сумку. — Но мне не разрешили писать из Германии. Я так страшно боялась. Я до сих пор не верю себе, что я здесь. Когда среди ночи мы переехали границу, я не поверила, что я уже не в Германии. А потом подумала: может, это ловушка и лучше не телеграфировать. — Она умолкла, оглянулась направо, налево, зашаталась сильнее. Тишина стала еще глубже.

В первое мгновение, увидев Гинделе, господин Гингольд почувствовал такой наплыв счастья и благодарности, что опасался, как бы его не хватил удар. В следующее мгновение он сказал себе, что голова у него все-таки неплохая и он великолепно провел это дело и вызволил Гинделе, свое дитя. И еще он сказал себе, что бог, должно быть, поддерживал его руку, иначе эта отчаянная история не кончилась бы так хорошо. Наконец, он сказал себе, что, возможно, все так и есть, как говорит Гинделе, его дитя, но телеграфировать она все же могла бы. Вслух он сказал:

— Стало быть, ты здесь, слава и благодарение богу. Садись, дитя мое. Помогите же ей, на ней лица нет. Знаешь, Гинделе, — продолжал он, — я не хочу тебя упрекать, ты и так в плачевном состоянии. Но одно не могу тебе не сказать: такого легкомыслия, бессердечия, бессовестности я в жизни своей не видел. Ты что, о своем бедном старом отце совсем не подумала? Совсем бога забыла среди этих безбожников?

Но Гинделе вопросов отца уже не слышала. Она упала навзничь, Мелани и Рут подхватили ее, глаза у нее закрылись, по лицу разлилась смертельная бледность. Гингольд закричал, заметался:

— Что вы стоите, дурачье? Уложите ее на кровать. Звоните же. Звоните врачу.

Сделали все, как он сказал. Пришел врач, что-то впрыснул фрау Иде Перлес. Она проспала четырнадцать часов подряд. Время от времени тот или другой из членов семьи неслышно входил в комнату, где спала Гинделе, чаще всего сам Гингольд. Он входил на цыпочках, но все равно ботинки скрипели, и смотрел на дочь, смотрел сквозь очки, жадно, с нежностью. Иногда он снимал очки, совсем близко подходил к спящей, склонялся над ней, прислушивался к ее дыханию и бережно проводил твердыми пальцами по ее исхудалому лицу.

Если бы на следующее утро Гингольду сказали, что он вступал с архизлодеями в сомнительные сделки, он бы возмутился — когда, мол, это было? — убежденный в своей правоте. Мог ли он, скажите на милость, упустить возможность совершить выгодную сделку с агентством Гельгауз и K°? Он был бы плохим коммерсантом, если бы не воспользовался подвернувшимся случаем. Но люди, по своему обыкновению, превратно истолковали совершенно безобидные, далекие от всякой политики дела и тем совершили по отношению к нему, ни в чем не повинному человеку, страшнейшую несправедливость.

Через три дня приехал зять Бенедикт Перлес, и Гингольд еще прочнее забыл о совершенных им делах. А очень скоро он полностью забудет, в каких страшных грехах обвинял себя когда-то, разговаривая с господом богом с глазу на глаз. Зимой, в праздник Хануки, праздник в честь нового освящения оскверненного сирийцами храма, он вместе со своими домашними будет восемь дней подряд зажигать сальные свечи, каждый день на одну свечу больше, он вместе со всеми своими домочадцами будет петь гимн благодарности и освобождения. «О ты, оплот моего благоденствия…» Он сделает всем своим детям подарки, как велит обычай, а Гинделе скажет: «Ты, собственно, не того заслужила», — и одарит ее щедрее, чем других. И все, что связано с «Парижскими новостями», переговоры с агентством Гельгауз и K° и последующие события — все это будет для него словно приснившийся сон.

Во сне, однако, он еще не раз увидит господина Лейзеганга, и во сне он еще не раз с разбитым сердцем, сознавая свое бессилие, будет говорить в телефонную трубку или в разговоре с богом будет чувствовать себя раздавленным чудовищной тяжестью своей вины. А наяву Луи Гингольд в крайнем случае согласится, что одно время имели место известные недоразумения, Но в итоге, умно действуя, он привел все к благополучному концу, и если «Парижская почта» процветает, то это, конечно, его заслуга. И он будет жить в полном согласии с самим собой, с богом, с людьми и со своей судьбой.

24. Короли в подштанниках

Среди объектов, которые агент Визенера предлагал ему, оказался и дом на улице Ферм.

Визенер недоумевал. Ему было известно материальное положение Леа; совершенно невероятно, чтобы какие-либо обстоятельства вдруг вынудили ее продать дом. Визенеру, пожалуй, было бы даже приятно, если бы Леа неожиданно лишилась состояния. Его живое воображение уже рисовало картину, как она обращается к нему за помощью и он великодушно выступает в роли ее спасителя. Но, увы, все это мечты, подсказанные желанием. Во-первых, ему вряд ли придется узнать, что Леа попала в затруднительное положение, во-вторых, у нее на этот случай есть немало надежных друзей, таких, например, как Перейро; а в-третьих, и это хуже всего, если она и не нашла бы таких друзей, к нему она все равно бы ни за что не обратилась.

Визенер неподвижно смотрит на оголенную стену. Он продал Леа, он предал ее. Он до боли, всем существом своим тоскует по ней. Если бы ему сейчас предложили выбор — карьера или Леа, — он, не размышляя, ответил бы: Леа.

Почему она продает дом на улице Ферм? Инстинкт самоутверждения подсказывает ему лестные для него мотивы: и Леа тоскует по нем. Ей тяжело жить в доме, где все о нем напоминает. А голос рассудка осторожно вносит поправку: Леа тяжело жить в доме, где все ей опротивело, потому что он ко всему прикасался.

Ему прошлое не опротивело. Он жалеет, что отдал ее портрет. Но Гейдебрег попросту вынудил его. Не словами, нет, но это было вымогательство в подлинном смысле слова.

Интересно, продает ли Леа и меблировку дома? И знаменитые «дегенеративные» картины, которые он дарил ей? Если он понял ее правильно, если она продает дом потому, что ей противно все, что напоминает о нем, тогда она, наверное, продает и мебель и картины. А он понял ее правильно. Так, вероятно, и есть: она его любит, и в то же время он ей противен. Он и сам питает к себе такие же противоречивые чувства.

Он поручил агенту подробнее осведомить его относительно дома на улице Ферм.

В почте, полученной Визенером, был тоненький томик под названием «Le loup»,[1088] изданный солидным издательством; имя автора Рауль де Шасефьер. По поручению автора издательство посылает эту книгу.

Визенер встрепенулся. Он увидел новую возможность перебросить мост от себя к Леа. Молодые авторы честолюбивы. Ему вспомнилось, как он был горд, когда взял в руки свою первую напечатанную книгу. Если он умно поведет дело, он завоюет Рауля, и это будет нитью, которая вновь свяжет его с Леа.

Лотта напомнила, что его ждет срочная работа, но он только раздраженно отмахнулся. Уселся в библиотеке. Открыл книгу. Сидя против оголенной стены, он читал новеллу «Волк», написанную его сыном.

То польщенный, то рассерженный, читал он эту книгу. Вот как, значит, мыслит его мальчик. Но неужели это он, Визенер? Неужели волк — это именно он? Неужели он никогда не мог насытить свой голод, набрасывался на все, что попадалось ему под руку, рвал и глотал свою добычу? К сожалению, Рауль многое нафантазировал, создавая этот образ. Представление, которое составила себе о Визенере Леа, было гораздо ближе к действительности.

Да, появись такая книга раньше, она еще могла бы, вероятно, помочь ему. Если бы его раньше натолкнули на эту идею, он, быть может, стал бы подлинным волком, каким Леа хотелось его видеть. А теперь — поздно. Он не развивал в себе волчьих качеств, он излишне цивилизован, у него нет более той силы, которая позволила бы от всей души, со спокойной совестью жрать что попало. Он прожорлив лишь наполовину, моральные устои отбивают у него аппетит, и, сколько бы он ни решал стать злодеем, он все равно не станет им.

Но так или иначе, а книга Рауля показывала, что его отношение к отцу, эта его вежливая холодность была наигранной. Визенер испытывал жгучую потребность объясниться с мальчиком. Было много такого, о чем стоило поговорить, книга давала пищу для размышлений. Тонкий знаток литературы, Визенер, разумеется, видел, какое влияние оказал на Рауля «Сонет 66», но видел и следы оригинального дарования. Он надеялся, что литература послужит ему средством вернуть сына.

Он написал Раулю и попросил его приехать. Он долго искал форму для этого письма, он не хотел, чтобы оно получилось излишне сердечным или излишне холодным, иначе письмо насторожит Рауля. Лишь переписав его в третий раз, Визенер наконец удовлетворился.

Рауль с нетерпением ждал ответа от отца.

Чернигу пришлось долго убеждать его подписать договор с издательством и опубликовать новеллу. Уже читая корректуру, Рауль все еще мучился сомнением, не предаст ли он себя и покойного Гарри Майзеля, если опубликует «Волка» в таком незаконченном виде. Ему казалось, что все, что он написал, еще очень сыро, он с болезненной четкостью видел, как велика дистанция между замыслом и его завершением. Все было так ярко, пока он писал, а теперь, когда написанное отделилось от него и с помощью типографской краски зажило независимой от него жизнью, оно показалось ему холодным и пустым. После первого чтения корректуры Рауль был глубоко подавлен, и Чернигу стоило большого труда то насмешками, то горячими уговорами побороть его подавленность.

И вот наконец Рауль держит в руках готовую книгу, и вдруг он обнаруживает, что потерял всякое мерило для ее оценки. Он то сравнивал свое творение с литературной продукцией, которую даже знаменитые авторы отваживались предлагать читателю, — и тогда находил свою новеллу превосходной. То сравнивал ее с «Сонетом 66», и тогда ему опять казалось, что новелла никуда не годится. Ему все сильнее хотелось услышать отзыв посвященных. Он отдал распоряжение разослать свою книгу нескольким писателям, мнением которых дорожил, но ответов не было. Тогда, преодолев внутреннее сопротивление, он послал «Волка» и мосье Визенеру.

В таком настроении, измученный ожиданием, получил он письмо от мосье Визенера. Он с радостью тотчас же поехал бы к нему. Но следует ли? Вправе ли он? Разве не унизил он себя уже одним тем, что послал мосье Визенеру книгу?

Однако жажда поговорить о своей книге с тонким ценителем искусства была так велика, что в одно мгновение подсунула Раулю целый ворох доводов в пользу посещения мосье Визенера. Рауль доказал себе даже, что это его долг. Ведь мосье Визенер познакомил его с произведением Гарри Майзеля, а это определило место Рауля в жизни до конца дней его; главное же, мосье Визенер послужил поводом и материалом для «Волка». От того Рауля, который получил пощечину, и следа не осталось. Автор «Волка» видел лишь, что простая вежливость требует нанести визит мосье Визенеру, тем более что инициатива исходит не от него, Рауля, а от мосье Визенера.

Он поехал к Визенеру.

Арсен, не очень обрадованный появлением молодого господина де Шасефьера, попросил его подождать в библиотеке. Рауль увидел оголенную стену. Конечно, следовало быть готовым к тому, что мосье Визенер снимет портрет, это было вполне естественно, это само собой разумелось. И все же, увидев на месте портрета пятно, Рауль почувствовал легкий, но болезненный укол.

Визенер вошел. Радость и большие надежды всколыхнули его, когда Арсен доложил о приходе молодого господина де Шасефьера. Он вошел быстрой походкой, подобранный, подтянутый, поздоровался с юношей с привычной светской непринужденностью, предложил Раулю его любимый портвейн. Жадно, но незаметно всматривался Визенер в черты сына, общие с Леа, и они внушали ему страх; тогда он искал в его лице то общее, что было у сына с ним, и проникался надеждой.

Рауль учтиво отвечал на радушные, сердечные слова Визенера. Он так много нужного и полезного для себя почерпнул в разговорах с мосье Визенером на литературные темы, сказал Рауль, что счел своим долгом послать ему первому свою маленькую книжечку. Раулю крайне интересно мнение мосье Визенера.

Визенер долго и тщательно обдумывал, что он скажет сыну. Но при виде юноши все, что он надумал, в один миг улетучилось. Он судорожно рылся в складках своей памяти, но ничего не находил. Тема книги его слишком близко касается, чтобы объективно судить о ней, сказал он наконец, нехорошо улыбаясь. Разумеется, трудно себе представить эпическое художественное произведение, созданное без живого прототипа, и совершенно естественно, что самому прототипу нелегко судить об одной только художественной ценности такого произведения.

Боже мой, что он мелет? Ведь он придумал такие милые слова, ведь он хотел деликатно, не подчеркивая, польстить тщеславию Рауля. А теперь он словно читает из учебника по литературе для учащихся старших классов и отталкивает от себя мальчика, вместо того чтобы привлечь.

— К сожалению, трудно отрешиться от известной замкнутости в собственном «я», — продолжает он. — Читая твоего «Волка», я все время, невольно задавал себе вопрос: так ли я в этом случае думал бы, действовал бы?

Что это? Ведь не то интересует мальчика, он вовсе не то хотел сказать Раулю.

— Это не критерий, — действительно говорит Рауль, уже несколько остывший.

Но Визенер, раз сбившись, никак не может попасть в тон и против собственного желания продолжает поучать:

— Верно, мальчик, это не критерий. Но хочу я этого или не хочу, а рассказ твой навязывает такие мысли. Я невольно все время спрашиваю себя: есть ли и в самом деле во мне кое-что от волка, который здесь изображен? И тут извини, но должен тебе откровенно сказать: удар твой не угодил в цель, ты не уловил самой сути. Если уж тебе нужна зоология, то мое поведение, а пожалуй, и совесть больше соответствуют завету: будьте кротки, как голуби, и умны, как змеи.

Рауль тем временем сравнивал мосье Визенера со своим «Волком» и пришел к заключению, что он переоценил этого человека. Когда он писал, ему рисовался более энергичный, более мужественный человек. А в господине, который сидит против него, есть что-то от обиженной старой девы, что-то неприятно самовлюбленное, плаксивое.

Визенер между тем продолжает болтать. Он смотрит сыну в лицо все с той же судорожной улыбкой. Он в отчаянии, он хочет удержать мальчика, только поэтому не перестает говорить. Но ему, обычно такому речистому, попросту не приходит на ум то, что он собирался сказать. Он знает, что все вспомнит, когда это уже никому не нужно будет. Он хотел показать мальчику, что книга взволновала его, она и в самом деле его взволновала. Но все, что он говорит, звучит фальшиво, он нагромождает банальность на банальность. Почему, господи ты боже мой, он не находит ни одного слова, идущего от сердца к сердцу? Он не может отвести глаз от своего мальчика, он любит его, он любит Леа и самого себя в своем сыне. Он знает, что ему остались считанные мгновения для того, чтобы сказать нужные слова, а если он не скажет, если в последнее мгновение он их не найдет, тогда, значит, драгоценная возможность упущена и никогда больше не вернется.

Он их не находит. Он продолжает болтать, и все не то, не то, все фальшиво, плоско.

Рауль видит устремленный на него молящий, настойчивый взгляд мосье Визенера. Но что за равнодушный, никому не интересный вздор несет этот человек? Одно мгновение ему хотелось попросту попросить отца: «Не ходи ты вокруг да около. Если тебе моя книга не нравится, тогда скажи прямо. А если нравится, так укажи, где и в чем я дал маху и как сделать лучше. Ведь ты в этих вещах знаешь толк. Помоги мне». Но что-то стоит между ним и отцом, не старая вражда, а нечто иное, трудно объяснимое. Быть может, это черты Леа, запечатленные в их сыне, сковывают отца, не дают ему говорить с ним так, как хотелось бы; а Раулю, возможно, мешают говорить с отцом нацистские черты Визенера. Как бы то ни было, но ни тот, ни другой не воспользовались последним драгоценным мгновением, оно ушло, кануло в вечность, и отныне Визенер для своего сына действительно не больше чем мосье Визенер, безразличный ему человек, живущий в чужом мире. Рауль почти физически ощущает, как отец удаляется от него, становится все меньше, и, раньше чем Рауль говорит «до свиданья», Визенер отодвинулся от него в бесконечную даль, навсегда ушел из его жизни.

Визенер остается один с новеллой «Волк» в руках. Он неподвижно смотрит на дверь, захлопнувшуюся за Раулем. Леа нет, Рауля нет, портрета нет. Новелла «Волк» — вот все, что Визенеру осталось от его близких.

Шпицци приехал к Визенеру с прощальным визитом. Он надолго уезжал в Берлин.

— Хочу на месте послушать и посмотреть, что там, собственно, делается, — пояснил он.

«Желает получить по счету», — подумал Визенер; он и сам поступил бы точно так же.

Шпицци сиял, как в свои лучшие времена, но теперь это было странное, мрачное, значительное сияние; лицо его по-прежнему оставалось обезображенным. Как он и предвидел, английские и французские специалисты, к которым он обращался, говорили, что челюсть восстановить, пожалуй, можно, но гарантировать полный успех трудно. И Шпицци, все взвесив, страдания и длительность лечения на одной чаше весов и сомнительность успеха — на другой, предпочел пока что остаться при мрачном сиянии. Что там ни говори, а доверие он питал только к этой свинье Вольгемуту.

Шпицци и сегодня приехал с мадам Дидье; в последнее время их очень часто видели вместе. Оживленно болтая, Визенер разглядывал лицо врага. Оно по-настоящему ужасно. Неужели в глазах женщины это уродство компенсируется пикантным душком а-ля Хорст Вессель, овевающим Шпицци? Вряд ли. Хотя Коринна, как видно, крепко к нему привязалась. Она аппетитна, плутовка, ее вера в мистическое, потустороннее, по-видимому, неподдельна, и это сообщает ей особое очарование. Когда Шпицци уедет, Визенер сможет заполнить досуг свой заманчивым занятием. А то, что именно он отобьет ее у Шпицци, увеличивает прелесть этого занятия. И Визенер тотчас же, пуская в ход свои испытанные приемы, принимается флиртовать с мадам Дидье. Шпицци, конечно, насквозь видит его намерения, но спокойно на все реагирует, больше того, его, по-видимому, даже забавляет, что Визенер из кожи лезет вон.

А некоторое время спустя Шпицци говорит вскользь:

— Кстати, мадам Дидье едет со мной в Берлин.

Визенеру лишь с трудом удается скрыть свое изумление. Он никогда не осмелился бы и подумать о том, чтобы взять с собой в Германию Леа; сам Бегемот вряд ли позволил бы себе что-либо подобное. А Шпицци ничтоже сумняшеся делает дочь исконного врага подругой своей славы. Он берет ее с собой в свою триумфальную поездку, точно это самая естественная вещь в мире. Ему, мученику, Хорсту Весселю номер два, все дозволено.

Бегемот уехал с портретом Леа, Шпицци, ухмыляясь, тащит с собой в Берлин свою содержанку, а он, Визенер, сидит против оголенной стены, и с весны ему представится полная возможность княжить в доме, покинутом его возлюбленной.

«Вот теперь как раз самое время», — говорит он себе и еще усерднее ухаживает за Коринной. Шпицци угадывает, что в нем происходит. «Старайся, старайся, mon vieux, все равно останешься в дураках», — мысленно говорит он и едва заметно улыбается; он все еще забывает, что малейшая улыбка превращается у него в гримасу.

— Какого вы мнения о костюме Шпицци, мосье Визенер? — спрашивает Коринна. — Вы не находите, что костюм слишком зимний?

— Для Берлина зимний костюм всегда кстати, — отвечает Шпицци, и Визенер поддерживает его.

Шпицци и Коринна начинают прощаться.

— Но галстук все-таки чересчур светлый, — настаивает Коринна.

— Что вы думаете о Шпицци, Лотта? — спросил Визенер по уходе гостей.

— Он изрядно обезображен, — ответила Лотта, — но зато приобрел нимб святого.

О чем бы ни спросить новенькую, в ответ всегда услышишь такие банальности. Когда он однажды спросил Марию, какого она мнения о Шпицци, она ответила: «Он пуст внутри, у него нет стержня». И это был ответ не в бровь, а в глаз, ответ, над которым стоило подумать.

«Пуст внутри» — это можно сказать не только о Шпицци, но и о нем самом, и обо всей третьей империи.

Хотя у Визенера и было «пусто внутри», — с внешней стороны у него все обстояло блестяще. Деньги лились к нему рекой, известность его росла. Он все больше совершенствовал свой метод так писать статьи, чтобы они могли заинтересовать самого искушенного читателя и в то же время были настолько популярны, чтобы их понимали даже нацисты. Он писал для профессора и для кухарки, никого из немецких журналистов столько не цитировали, сколько его. И успех «Бомарше» все ширился. С тех пор как нацисты изгнали из пределов Германии лучших литераторов, ни одна написанная там строка не получила распространения за пределами страны. А «Бомарше» Визенера переведен на несколько языков, и нацисты, гордые тем, что и у них завелся писатель с международным именем, баловали его.

Шпицци оставался пока в Берлине. Его не волновала деятельность Визенера. Вместе с успехом к Шпицци вернулся его старый фатализм. Пусть Визенер на здоровье тешит себя иллюзией, будто он является представителем рейха в Париже. Пусть себе в отсутствие господина фон Герке попользуется властью, которую так любит. У него есть все основания радоваться нынешнему октябрю месяцу.

Визенер сидел у себя в библиотеке. В доме топили, но ему было холодно. Каждую зиму он решал поставить в библиотеке камин и каждое лето забывал это сделать, а теперь и не стоило: следующей зимой он уже будет на улице Ферм.

Невесело ему нынче в его одинокой квартире. Почему, скажите на милость, не поехал он к виконту д'Ориаку, у которого сегодня вечером прием? Но там он, конечно, тосковал бы по уединению своей библиотеки. Да, постепенно превращаешься в пресыщенного, угрюмого брюзгу. Чего в молодости жаждешь, тем в старости пресыщен. Пока есть аппетит, нечего жрать, а когда есть что жрать, нет зубов.

Не выпить ли, чтобы согреться? Но тепло от алкоголя — обманчивое тепло. Он пристрастился к вину — подозрительный признак. Лет через пять у него будет лицо старого пропойцы. Он ясно видит перед собой это лицо. Он и так уж похож на старую бабу. Нет, он не будет пить.

Его знобило все сильнее. Он позвонил Арсену и велел закутать себе ноги.

«Мне холодно в моем одиноком величии». Это из какой-то пьесы. Бесконечно давно видел он эту пьесу: помнится, красочная, романтическая вещь, нечто вроде инсценированной сказки о короле в подштанниках. Какой-то обманщик надел однажды на короля несуществующее великолепное одеяние и сказал, что оно заколдовано и что видеть его могут только люди с чистым преданным сердцем. И значит, его видят все, даже те, кто его не может видеть. Король торжественно шествует в подштанниках, и сам он и весь народ восхищаются его чудесным платьем. Визенер забыл подробности пьесы, запомнилась ему только заключительная сцена. Разражается страшная гроза, народ разбегается, король в подштанниках одиноко стоит среди грохочущей бури, под проливным дождем. «Мне холодно в моем одиноком величии», говорит он. Визенер вспомнил даже имя автора пьесы. Это был еврейский драматург, за пьесу его представили к Шиллеровской премии, но он не получил ее. Вильгельм Второй наложил нетто; кайзеру Вильгельму пришлась не по нраву история о короле в подштанниках.

И теперь в Германии тоже вряд ли поставили бы такую пьесу, даже если бы написал ее не еврей.

«Долго ли еще будут верить в наше волшебное платье?» — подумал Визенер и почувствовал легкий укол в сердце, когда до сознания дошло, что именно так ему и подумалось: «наше» платье.

Он и впрямь чувствовал себя нехорошо, по телу разлилась какая-то слабость, ему было жарко и холодно в одно и то же время. Уже не грипп ли начинается?

Нет, холодно ему не только оттого, что в комнате холодно. Зло, неприязненно взглянул он на оголенную стену.

Да что же это с ним? Если уж кому следует благодарить судьбу, так прежде всего ему. Если уж кого причислять к сильным мира сего, мира 1935 года, так прежде всего его. Среди писателей третьей империи он наиболее независимый; он, безусловно, может себе позволить больше отклонений, чем любой писатель, который пишет и которого читают в нынешней Германии. Свобода. Визенер пожал плечами. Относительное понятие, вот уж действительно «буржуазный предрассудок». Он пользуется большей свободой, чем большинство обитателей земного шара. Зависит он, в сущности, только от своей потребности в комфорте. Да, комфорт он любит, без комфорта ему жизнь не в жизнь. Когда он вспоминает фронт, вши даже в воспоминании кажутся ему мучительнее, чем страх смерти. Но, пожалуй, ему нечего бояться, что он лишится комфорта, пока вообще комфорт существует на свете. Значит, зависит он только от самого себя. Свобода. Разве он не свободнее, чем, допустим, эмигранты, которые так носятся со своей свободой? А ведь у них нет даже полноценных паспортов, нет возможности передвигаться с места на место; они живут под надзором, словно каторжники на галерах. Он же волен ехать куда пожелает, писать и думать что хочет. Некоторую осторожность ему, разумеется, соблюдать надо, а кому не надо? Разве господа Гейльбрун и Траутвейн могут писать все, что хотят? Пусть бы они попробовали хоть раз покритиковать политику Франции. Приютившая их страна живо шлепнула бы их по губам. А если бы они написали что-либо неугодное Австрии или Швейцарии, им запретили бы въезд в эти страны. Зачем же, собственно, эти господа покинули Германию? Свобода. Расплывчатое понятие. Свободным был тот классический бульварный журналист, который свои вымогательские письма, обращенные к влиятельным лицам его времени, подписывал: «Пьетро Аретино, божьей милостью свободный человек».

Не следовало ему оставаться сегодня вечером дома. Его «дом» портит ему настроение. Дома его успех, как бы он себя ни убеждал в нем, как две капли воды походит на поражение.

Визенер снимает с полки книгу, старается отвлечься. Это жизнеописание Жанны д'Арк, которое он недавно, когда писал свою статью, не раз перелистывал. Сначала он читает равнодушно, потом ему попадается глава, которая все сильнее и сильнее захватывает его. Речь в ней идет о Лже-Жанне, появившейся после смерти Орлеанской Девы. Удивительная история, она и в самом деле кажется неправдоподобной, но она вся подтверждена документами, до мельчайших подробностей.

Вскоре после сожжения Жанны д'Арк в городе Метце появилась девушка, называвшая себя Клод; она побывала у виднейших лиц города и объявила себя Орлеанской Девой. С тех пор прошло пятьсот лет; это было в мае 1436 года. Девушка сказала, что ей удалось бежать от англичан, а те, опасаясь паники, скрыли от народа ее бегство и вместо нее сожгли детоубийцу. Лже-Жанна мастерски владеет языком Орлеанской Девы, характерной для нее странной смесью библейских и местных лотарингских оборотов. Оба брата подлинной Жанны, Пьер и Жан дю Ли, свидетельствуют, что новоявленная Жанна действительно их сестра. Некто Николас Лов, камергер Карла VII, протоколирует, что подлинность Жанны доказывает маленький красный рубец за ухом, примета, о которой знают лишь немногие. Вскоре Жанну признают Лотарингия, Бургундия, вся Франция. Герцогиня Елизавета Люксембургская устраивает ей великолепный прием, Ульрих Вюртембергский объявляет себя ее покровителем а барон Робер дез Армуаз, богатый лотарингский аристократ, женится на ней. Она торжественно въезжает в Орлеан и Бурж, ее признает родная мать подлинной Жанны, Изабелла Ромэ, Жиль де Рэ называет себя ее рыцарем и передает под ее команду свое войско. Два года длится благоденствие.

Два года. Тяжкая задача — два года подряд играть роль простодушной верующей пророчицы. Никто так, как он, Эрих Визенер, не поймет, до чего это тяжко. Он проникается к Лже-Жанне братской симпатией. Два года. Он читает, он вбирает в себя прочитанное с чувством горькой удовлетворенности.

Быть может, вторая Жанна слышала голоса, так же как первая. Не подлежит сомнению, что первая безоговорочно верила в эти голоса. Они ведь ее не обманули. Правда, в конце концов ее сожгли.

Голоса. О них много писали и много философствовали. Все эпохи знали такие голоса, только каждый раз их называли по-иному. Сократ, например, называл свой голос «даймонион», это был добрый, предостерегающий голос. Ему тоже пришлось в конце концов выпить яд из-за своего даймониона. А я слышу голоса? Думается, да. И фюрер слышит голоса. Он говорит это, он верит в это, быть может, и я верю в это. Иной раз голоса и правы. Играющие в рулетку тоже в большинстве случаев слышат голоса, голоса подсказывают им, поставить на красное или на черное. Случается, что кто-нибудь из игроков, прислушивающихся к голосам, и выигрывает. Иногда два раза подряд. Три раза. Но в конце концов выигрывает все же банкомет.

Два года длилось благоденствие Лже-Жанны. Фюреру внутренний голос пророчит, что наше благоденствие продлится тысячу лет. Но в конце концов выиграет банкомет. В начале царствования «тысячелетнего рейха» Медведь сказал: «Социалисты продержались десять лет, интересно знать, сколько вытянем мы». Знаменитые семь тучных лет.

Но в конце концов, за нами стоит международный монополистический капитал. Он посадил нас в седло и не даст нам так скоро свалиться в грязь. Быть может, капиталисты уже жалеют, что призвали нас к власти, и долго терпеть нашу безмерную наглость мир не будет. По сути дела, просто невероятно, что человеку, вроде меня, позволяют здесь, в Париже, играть такую значительную роль. В правящих кругах ведь знают, насколько внутренне слабо и непрочно то, что стоит за мной. Не понимаю, как они терпят.

Но пока мы живем. Пока мы говорим всякому, кто хочет и кто не хочет слышать, говорим, что мы на редкость жизнеспособны, мы говорим это и пишем, мы бахвалимся и кричим об этом в эфир. И скоро у нас будет самая мощная армия в мире и самый многочисленный воздушный флот. И вообще, мы парни хоть куда. Все это прекрасно, фантастично и невероятно гнило. Чудо, что наше белыми нитками шитое великолепие до сих пор держится, держится уже дольше, чем великолепие Лже-Жанны, и вечером я спрашиваю себя, продержится ли оно до утра, а утром — продержится ли до вечера.

Мальчиками мы любили пускать мыльные пузыри. Пузыри с каждым разом раздувались все больше, становились все радужнее, и еще больше, и еще радужнее. А напоследок было самое интересное: с замиранием сердца ждали мы, когда лопнут последние, самые большие и радужные пузыри.

Но еще чудеснее этой игры были лодки-качели. Взлетаешь все выше, выше. Сначала под животом так сладостно щекочет, потом щекотка ползет вверх по животу. Пять лет назад мы с Леа ездили в Бельгию; в Генте на ярмарке мы катались на лодках-качелях. В последний раз сел я тогда в лодки-качели. Это было совсем не то ощущение, что когда-то. Меня слегка тошнило, и пришлось сделать большое усилие над собой, чтобы Леа ничего не заметила. Но когда я вспоминаю о качелях моей юности, у меня еще и теперь сильнее бьется сердце. Как ждали мы — вот сейчас взлетим еще выше и еще, и, если взлетим еще только чуточку выше, нас выбросит вон, в пустоту, в пространство.

А чем же кончилась история с Лже-Жанной? На аудиенции у короля обман раскрылся. Король был великодушен, но все же конец Жанны — жалкий, убогий конец. Позорный столб, потом развод, второй брак с простолюдином, судебный процесс по какому-то ничтожному делу о мошенничестве, обвинительный приговор — и бесследное исчезновение.

Нет, уж лучше, взлетев на предельную высоту, сразу низвергнуться в пропасть.

25. Добрый петух поет уже в полночь

Ганс приводил в порядок свои вещи. Послезавтра он едет. С собой он берет платье, книги, чертежные принадлежности. Прочее свое имущество цепочку для часов, глобус, гантели и тому подобное — он раздарил друзьям.

А когда те шутя спрашивали, что же остается ему, он отвечал, как Александр Великий перед походом в Персию: «Надежда!»

В последний вечер в Союзе молодежи друзья Ганса говорили главным образом о его будущем в Советской стране. Большинство товарищей завидовали ему. Некоторые же во главе с наборщиком Игнацем Хаузедером заявляли, что они ни за что не поехали бы в Россию.

Игнац Хаузедер, с такой ожесточенностью нападая на Ганса, был далеко не беспристрастен. Главную роль здесь играла Жермена. Когда между Игнацем и Жерменой заходила речь о Гансе, Жермена отнюдь не потешалась над ним, как думал Ганс. Больше того, если Игнац поносил Ганса, она брала его под защиту. Игнац никак не мог примириться с тем, что Жермена бывает в обществе Ганса, и все уговаривал ее уйти от Траутвейнов. А она, смеясь, возражала, что лучшего места ей не найти: где нет хозяйки, там работать нетрудно. Игнац подозревал, что Жермену привлекает у Траутвейнов вовсе не отсутствие хозяйки, а весьма даже ощутимое присутствие Ганса. Он не унимался и настаивал, чтобы Жермена ушла. По этому поводу между ними часто возникали ссоры.

Еще и многое другое распаляло неприязнь Игнаца к Гансу. Несмотря на сомнительность их дружбы в прошлом, Игнац считал, что она дает ему право на внимание Ганса, и его обижало, что Ганс на прощание всех оделил подарками, а его обошел. Его обижало, что в Союзе молодежи Ганс, хотя и считался более слабым оратором, чем Игнац, пользовался большей любовью, чем он. Его обижало, что на Ганса, отправлявшегося в Советский Союз, смотрели как на героя и первооткрывателя, а он, Игнац, несмотря на свою энергию и предприимчивость, вынужден прозябать в Париже.

В этот вечер, вечер проводов Ганса, все мелкие обиды слились в одну большую обиду и жгли Игнаца больше, чем всегда. Накопленная ярость вдруг, без особого на то повода прорвалась наружу. Говорили о регулировании рабочего времени в Советском Союзе. Ганс сказал, что при пересчете русской шестидневной недели на европейскую получается, что русский рабочий работает сорок часов в неделю. Но тут Игнац перебил его.

— Сапоги всмятку получаются, вот что, — напустился он на Ганса. Трехлетний ребенок и тот знает, что нигде нет такого рабского труда, как в твоем советском раю.

Ганс мгновенно покраснел и повернулся к нему лицом, а Игнац упрямо повторил:

— Да, да. Бабушкины сказки этот твой рай. Сплошная идиотская ложь все, что ты говоришь.

Ганс вспомнил старое, вспомнил их ссору на парусной лодке в Мюнхене.

— А ну-ка, повтори, — крикнул он Игнацу, заговорив вдруг с сильным баварским акцентом.

— Пожалуйста. Повторяю и утверждаю, — сказал Игнац, и тоже с сильным баварским акцентом. И твердо повторил: — Все это вздор, чепуха и идиотские россказни.

Но тут Ганс, возмущенный тем, что можно усомниться в таком неопровержимом факте, как шестидневная неделя в Советском Союзе, вдруг превратился в истинного сына Зеппа. Лицо его налилось кровью, он подскочил к Игнацу и, нацелившись, огрел его кулаком. Товарищи бросились между ними и разняли их.

Ответ Ганса, несмотря на свою примитивность, почти всем пришелся по душе, и Ганс отправился домой, окруженный всеобщей любовью. Напоследок даже Игнац волей-неволей снизошел почти до извинения.

На следующий день, когда Ганс прощался с Жерменой, она сказала:

— Говорят, вы, ты и мой Игнац, вчера здорово сцепились? — Ганс хотел объяснить ей, почему так получилось, но Жермена прервала его: — Политикой я не интересуюсь, я уже говорила тебе. Я наперед уверена, что ты был прав.

Ганс попросил ее, когда он уедет, заботиться об отце. Отец, мол, непременно зарастет грязью, если Жермена за ним не присмотрит. Ганс надеется, что она не оставит отца и после переезда на набережную Вольтера. В Москве ему, Гансу, будет спокойнее, если он будет знать, что хозяйство отца в руках Жермены.

Мадам Шэ не заблуждалась насчет себя. Она знала, что незаменимой работницей назвать ее нельзя, и ее обрадовало, что Ганс поручал ей заботу о мосье, о своем старике. Конечно, она с удовольствием останется у него, ответила она. Мосье, старик Ганса, может, слегка и сумасшедший, но он приятный хозяин, он не сует нос во все углы, проверяя, чисто ли тут и здесь, как это делала покойная мадам. Если Ганс договорится с ней, чтобы она и впредь работала у мосье Траутвейна, он этим оказывает услугу ей, а не она ему.

— Ты, пожалуй, слишком много требуешь от меня, Ане, — сказала она улыбаясь. — Подумай сам: я охочусь за тобой и никак не заполучу тебя, а ты просишь, чтобы я ухаживала за твоим стариком. Ну, не жестоко ли? Но я это сделаю.

Ганс подарил ей на прощание колечко. Она, растроганная, с улыбкой рассматривала подарок. И вдруг обхватила руками голову Ганса и крепко, но не так страстно, как в первый раз, поцеловала его в губы.

— Прощай, Анс, — сказала она, посмотрела на пего долгим взглядом, не то насмешливым, не то нежным, не то влюбленным — определить было трудно, и протянула ему руку. — C'est dommage, quand meme.[1089] Это были ее последние слова, сказанные ему.

Позднее Ганс не раз будет вспоминать певучую, трудно определимую интонацию этого «C'est dommage, quand meme». Тут были и нежность, и презрение, и позднее сам он не раз будет думать с нежностью и презрением: «C'est dommage, quand meme». Но эти ласковые и насмешливые слова он отнесет не только к Жермене, а ко всему, что он оставил на Западе. Он отнесет их к Мюнхену и к Верхнебаварскому краю, опоясанному горами, к урокам греческого и латинского языка в гимназии, ко всему своему уютно идеалистическому воспитанию с его лжегуманизмом, к своей парусной лодке на Аммерском озере, к крепким, свирепым объяснениям с отцом и к многим удивительно запутанным западноевропейским представлениям о внутреннем и внешнем комфорте, о жизненных правилах, о свободе и о демократии. C'est dommage, quand meme.

Об индивидуализме, о свободе и демократии он говорил и с дядюшкой Меркле в тот вечер, когда пришел прощаться. На примере бессмысленного покушения, совершенного Клеменсом Пиркмайером на жалкого нацистского функционера и очень взволновавшего Ганса, Ганс лишний раз убедился, насколько опасен путь одиночки, особенно если он не обладает умом исключительной силы.

Гансу очень хотелось, чтобы дядюшка Меркле взял на себя заботу об одиноком Зеппе, но не знал, как старик воспримет его просьбу. Поэтому он очень осторожно изложил ее. И действительно, переплетчик прежде всего сказал:

— Ты же сам говоришь, что твой Зепп человек нетерпимый, что он мохом порос, что с ним нельзя вести разумный разговор. Чего же ты, собственно, хочешь? Вести мне с ним неразумные разговоры, что ли?

Но Ганс горячо заверил дядюшку Меркле, что в последнее время с Зеппом дело обстоит не так уж плохо. Ганс вдруг никак не мог нахвалиться отцом, не мог надивиться его внезапному превращению в разумно мыслящую личность.

— Это замечательно, что такой человек, как твой Зепп, прозрел наконец; ведь старому строю он обязан и душевным и материальным комфортом — по существу, это именно так. И если он увидел в новом строе общества хорошие стороны, а не только внешние неудобства, значит, у него есть мужество.

Правду говоря, дядюшке Меркле просьба Ганса пришлась по душе; не признаваясь себе в том, он радовался, что получит возможность иногда поговорить о далеком Гансе.

— Так, значит, я могу передать Зеппу, что вы были бы рады встретиться с ним? — тотчас же подхватил Ганс,довольный тем, что дядюшка Меркле похвалил отца.

И старик, вероятно оттого, что был слегка смущен, вдруг ответил по-французски:

— Хорошо, я зайду к нему.

И, торопясь оставить эту несколько сентиментальную тему, он вернулся к прежнему, словно ничем не прерванному разговору:

— Наши нынешние так называемые демократы постоянно смешивают средства и цель. Рассчитывать победить средствами формальной демократии значит опираться на демократию, которую только еще предстоит завоевать. Эти господа не желают взять в толк, что избирательное право и свобода печати без экономической демократии — пустой звук.

— Вы, значит, считаете, если я правильно вас понял, — медленно ответил Ганс, — что над западной частью мира еще долго будет висеть тьма, а значит, и разлуке нашей не скоро придет конец?

— Такие мысли, и тем более высказанные вслух, не к лицу молодому человеку, — наставительно сказал дядюшка Меркле. — Добрый петух поет уже в полночь. Он знает, солнце взойдет, пусть даже еще и не скоро.

Гансу очень хотелось бы до своего отъезда перевезти отца на набережную Вольтера. Но Зепп под всякими хитрыми предлогами уклонялся. Он поступился многими своими, казалось бы, неприкосновенными идеалами, например своим прекраснодушным гуманизмом и культом индивидуальности, и теперь с удвоенной силой цеплялся за вещи окружающего его внешнего мира. Он не был расточителен и неохотно платил за две квартиры — за каморки в «Аранхуэсе», и за дорогую квартиру на набережной Вольтера. Но с тех пор как переезд был решенным делом, ему все дороже становилась запущенная, грязная гостиница. Эта комната с прохудившимся полом, заставленная и заваленная до отказа, нравилась ему все больше и больше, она, говорил себе Зепп, связана с его симфонией, эти стены — свидетели тяжелейшей поры его жизни, жестокой поры ожидания, они видели смерть Анны и его душевные муки. «Аранхуэс» стал для него как бы второй родиной, новой кожей, сбросить которую было чертовски трудно. Даже сквалыга Мерсье казался ему теперь симпатичным, даже с ним будет трудно расстаться. Гансу пришлось удовольствоваться обещанием отца, что он переедет на набережную Вольтера, как только закончит симфонию. Большего добиться Ганс не мог.

Но «Зал ожидания» будет еще не так скоро завершен и не так скоро ему, Зеппу, придется покинуть эти комнаты, а после того как он проведет здесь, в «Аранхуэсе», последний вечер с Гансом, для него будет даже каким-то утешением мысль, что пока он еще остается здесь. Зепп обладал фантазией, а фантазия не ограничивает себя временем. Сидя в этих комнатах, — думал он, — он не раз вообразит, что вот сейчас или через полчаса откроется дверь и войдет Анна или Ганс. Конечно, трезвое сознание действительности быстро призовет его к порядку и подскажет, что все это — пустые мечты.

— Когда ты рассчитываешь закончить свой «Зал ожидания»? — спросил Ганс, вторгаясь в мечты отца.

Зепп вернул себя к действительности.

— Еще не скоро, лисенок, — улыбаясь, ответил он. — Тебе не так легко удастся вытащить меня отсюда. Такой «Зал ожидания» — сложная штука. Но слово есть слово, и ты можешь быть спокоен: как только буду готов, я протелеграфирую тебе и послушно перееду на набережную Вольтера.

— А не сыграешь ли ты мне что-нибудь из «Зала ожидания»? — попросил Ганс.

Такая просьба была для Зеппа большим искушением, но он сказал себе, что играть Гансу нет смысла. Как он, Зепп, никогда не почувствует себя дома в новом мире Ганса, так же и мальчуган никогда не поймет его музыки. Странное дело: он и мальчуган говорят на одном и том же немецком языке, на одном и том же баварском диалекте, у них одна лексика, одни интонации. Но, к сожалению, мальчуган гораздо легче находит общий язык с теми, кто ни слова не знает по-немецки, а он, Зепп, умеет говорить своей музыкой с многими и многими, но только не со своим мальчуганом. Нет, он не испортит последний вечер с Гансом, пытаясь говорить на языке, чуждом ему.

Лучше он чем-нибудь порадует Ганса, покажет, что отлично знает, скольким обязан ему.

— Скажи, Ганс, ты точно представляешь себе, что такое аббат? — спросил Зепп.

— Нет, точно себе не представляю, — ответил Ганс.

— Я тоже, — улыбнувшись, сказал Зепп. — Но я думаю, что аббат — это тот, кто служит церкви по влечению сердца и все же не обладает достаточной смелостью, чтобы связать себя с ней обетом. Такой аббат очень симпатизирует церкви, но не хочет, а может быть, и не может сделать последний шаг. Видишь ли, таково примерно и мое отношение к вам, к марксизму. Если ты меня сегодня спросишь, как я отношусь к вам, я скажу: я аббат марксизма. Или на вашем трезвом языке, лишенном сочности и красок, я симпатизирующий.

Ганс рассмеялся.

— Это, знаешь, уже страшно много, — сказал он. — И я доволен нами обоими, вот как далеко мы с тобой шагнули. На радостях я без боя принимаю твою шпильку насчет нашей прозаичности. Чего нам и тебе не хватает, ты и мы со временем восполним.

Долго еще сидели они в этот вечер за столом, уже сказано было все, что они хотели сказать друг другу, да и не было у них охоты много говорить, но расстаться они не могли. Оба вспоминали ту страшную ночь, когда они сидели, опустошенные, у кровати, на которой лежала мертвая Анна, вспоминали, какие бессмысленные, бессвязные, полные отчаяния речи вел тогда Зепп. С той ночи прошло всего несколько месяцев, но насколько лучше они теперь понимают друг друга. Быть может, многое еще их разделяет, но в главном они единодушны. Зепп по крайней мере умом постиг мир, в котором живет Ганс, а Ганс понял, что для Зеппа музыка — единственное оружие в великой борьбе.

На следующий вечер Ганс уехал. С того самого вокзала, с которого недавно национал-социалист Гейдебрег возвращался в свои джунгли, Ганс уезжал в свое третье тысячелетие.

Он запретил друзьям провожать себя, и на вокзал поехал только Зепп. Проводы всегда тягостны, люди праздно топчутся вокруг отъезжающего и хотят одного — чтобы поезд наконец отошел. На этот раз отхода поезда не хотели ни провожающий, ни отъезжающий. Зепп изо всех сил храбрился, он говорил с более заметным, чем обычно, мюнхенским акцентом, переходил на фальцет, много хохотал. В последнюю минуту он уже ничего не говорил, только улыбался; Ганс, обычно не склонный к цветистым выражениям, про себя назвал улыбку отца «зимней».

Он думал о Зеппе, о матери, о Мюнхене, о Париже и немного о Жермене. «C'est dommage, quand meme», — думал он в эту последнюю минуту, и те же слова звучали у него в ушах, когда поезд уже тронулся, и живое, теперь чуть искаженное лицо Зеппа медленно уплывало из его поля зрения.

— Дай срок! — крикнул ему напоследок Зепп, я еще раз: «дай срок» крикнул он фальцетом, когда Ганс уже не мог его услышать.

Как только Ганс уехал, недостатки гостиницы «Аранхуэс», которые в последнее время представлялись Зеппу ее преимуществами, обратились по-прежнему в недостатки. По-прежнему повсюду были мерзость и запустение, «сапожника», бренчавшего за стеной на пианино, надо было бы отправить на самое дно преисподней или в третью империю, сквалыге Мерсье следовало пожелать, чтобы он сломал себе ногу, споткнувшись о половицу, так и оставшуюся непочиненной, его комнаты и весь дом казались Зеппу невыносимыми. Ему не терпелось закончить «Зал ожидания»; он яростно работал.

И настал день, когда ему позволено было сказать: «Готово».

И он слышал свое творение и слышал, что оно удалось ему. Но слышал только он, Анна не слышала, а Ганс услышит его в Москве, очень далеко. И неразделенная радость лишь тихо тлела.

Зепп сдержал слово. Он сообщил хозяину «Аранхуэса» Мерсье, что через три дня переедет на набережную Вольтера. Мерсье был огорчен. Мосье «Тротюен» был хотя и неспокойным квартирантом, со всякими странностями, но счета обычно не проверял; мосье Мерсье привык к нему, он даже решил в ближайшее время позвать плотника и починить подгнившую половицу. А теперь половица останется такой, какой и была, и следующий эмигрант, который поселится в этих комнатах, не раз выйдет из себя по тому же поводу.

Зепп нуждался в слушателе, которому он мог бы сыграть страницы из «Зала ожидания». Петеру Дюлькену? Пит кое-что понимал в музыке, но здесь нужен человек, который понимал бы больше его самого, Зеппа. Как ни думай, а кроме Оскара Чернига, все же никого не придумаешь.

И вот в кресле, в котором однажды сидел Гарри Майзель, излагавший свои дерзкие теории о самодержавности искусства, сидит Черниг, разбухший младенец. Он сидит и слушает. Он думает о своей незадавшейся жизни, он думает о Гарри Майзеле и о Рауле де Шасефьере. Эта музыка — не та классическая, математическая музыка, которой он требовал от Зеппа, и с каждой минутой Чернигу все более неправдоподобной кажется мысль, что автор «Зала ожидания» возьмется когда-либо написать музыку на его стихи. Нет, он, Оскар Черниг, отвергает новое произведение Зеппа, и Черниг мысленно оттачивает горькие, злые формулировки, которыми он сейчас разгромит эту музыку. Но в нем самом было столько музыки, что «Зал ожидания» не мог не захватить его.

Зепп, сидя за фортепьяно, косился на Чернига: тот слушал, полузакрыв глаза. И Зепп увидел на полусонном, умном лице друга-врага, как он потрясен, и понял, что победил. Он добродушно смеялся, слушая отточенно-насмешливые фразы Чернига, за которыми скрывалось невольное признание.

— Ладно уж, Черниг, — сказал он и был счастлив. — А теперь почитайте партитуру. И может быть, я когда-нибудь напишу музыку на ваши стихи.

Первое публичное исполнение «Зала ожидания» должно было состояться в Лондоне. Зепп поехал на репетиции. Он колебался, быть ли ему на концерте или нет. Услышав, что ему полагается явиться во фраке, он в первую минуту почувствовал искушение одеться как можно небрежнее. Но потом, подумав, что Анна за это рассердилась бы на него, вернулся в Париж. Он решил слушать симфонию, которая передавалась по радио, в одиночестве своей комнаты.

Мадам Шэ, ухаживавшая за ним с предельной для нее добросовестностью, удивилась, что он не дождался в Лондоне концерта. Да, странные люди эти ее немцы, и Ане, и его отец. По доброте сердечной она приготовила в этот вечер Зеппу одно из тех блюд, которые стряпала вместе с покойной мадам в особо торжественные дни. Ей это блюдо не совсем удалось. Но мосье ничего не заметил, Он бы, вероятно, не заметил, если бы оно ей и очень удалось.

А потом, стало быть, он сидел у радиоприемника. Комната на набережной Вольтера была и в самом деле приветлива и приятна, а старое, отремонтированное и вновь продавленное кресло Зепп взял с собой. Он сидел, неряшливо одетый во что-то очень удобное, вытянув ноги в стоптанных ночных туфлях; любимые мюнхенские часы тикали, внизу катила свои воды река — увы, — не Изар, а Сена, и из приемника неслась музыка — симфония «Зал ожидания».

Опять он слышал, что творение его удалось. Он знал, что в эти минуты его симфонию слушают Рихард Штраус в Берлине, и, наверное, Ганс в Москве, и многие, многие десятки тысяч во всем мире. Ибо многие ждали исполнения его новой симфонии. «Ну, что вы теперь скажете, соседушка», — подумал Зепп, а имел он в виду Леонарда Римана. На мгновение внимание Зеппа отвлеклось. Мысленно он увидел друга, которого заставили, стало быть, услаждать слух нацистов застольной музыкой. «Привыкай, кот», — угрюмо вспомнил Зепп педагогическое требование того персонажа из баварского анекдота, который имел обыкновение каждое утро выгребать золу из печки своим живым котом.

Но вот Зепп опять слушает симфонию «Зал ожидания». Долгий, трудный путь прошел он от передачи «Персов» до сегодняшнего исполнения «Зала ожидания». С болью, но со сладостной болью думает он о годах изгнания, о перенесенных муках и преодолении их. Это жестокие и это хорошие годы. Неподвижно сидя в своем кресле, Зепп думает, что они, эти годы, пошли ему на пользу, они подняли его на новую вершину. Раньше он только рассудком понимал, что невозможно, живя под гнетом гнусного общественного строя, творить хорошую музыку, теперь же он сердцем познал эту истину. Теперь он мог бы ее и Анне растолковать.

Они не плохо играют в своем Куинс-холле, но многое все же основательно сглаживают. Настоящие музыканты, глядишь, только на родине, только в Германии. Доживет ли он, Зепп, до того часа, когда его «Зал ожидания» будет исполнен немецкими музыкантами перед немецкими слушателями? Доживет ли он до того часа, когда старина Риман будет дирижировать этой симфонией, а чувства, породившие ее, станут историей, отживут, канут в вечность. Доживет ли он до такой Германии, в которой он будет дома, он и Ганс.

Гремят последние мощные такты «Зала ожидания» — это рушатся невидимые стены и долгожданный поезд все-таки приходит и забирает всех, кто ждал. И вот музыка кончилась, а воздух еще сотрясают ликующие звуки труб, купленные столькими муками, и уже сливаются они с ликующей овацией слушателей.

Зепп выключает радиоприемник.

— Дай срок, — говорит он.

Примечания

1

Иерусалимский Великий совет — Синедрион (Великий синедрион). Возглавлялся первосвященником и состоял из 71 или 72 членов. После покорения Иудеи Римом наместник императора утверждал все решения Синедриона; со времени разрушения Иерусалимского храма Синедрион утратил свои функции, сохранившись лишь в качестве духовного учебного заведения.

(обратно)

2

Автор наделяет одну из еврейских общин, существовавших в Риме в I в., именем иудейского царя Агриппы.

(обратно)

3

Во времена римского владычества в Палестине существовало несколько политических группировок: саддукеи (в романе «Неизменно справедливые») — высшее жречество, земледельческая и торговая знать, стремившаяся к мирному соглашению с Римом; фарисеи («Подлинно правоверные») — богословы невысокого ранга, мелкие ремесленники, противопоставлявшие эллинистической культуре приверженность традиции и религиозную замкнутость, и зелоты («Мстители Израиля»), призывавшие к восстанию против римского владычества и местной иудейской знати.

(обратно)

4

В Иудее высокий сан законоучителя и судьи.

(обратно)

5

Каменный зал (иначе Зал каменных плит) — помещение в Иерусалимском храме, где проходили заседания Синедриона.

(обратно)

6

В «Жизнеописании» (гл. 13—16) Иосиф Флавий рассказывает, что в деле об освобождении трех осужденных ему помогал известный мим Алитир, пользовавшийся расположением императрицы. Флавий — единственный из древних авторов, упоминающий этого актера.

(обратно)

7

В иудейских храмах жертвоприношения и богослужения выполнялись священниками по очереди. Всего было двадцать четыре череды священников.

(обратно)

8

Обряд очищения зданий от «проказы» (зеленоватых или красных пятен — вероятно, селитряной ржавчины или растительных пятен) существовал в действительности и точно описан автором.

(обратно)

9

Знаками отличия сенаторского сословия в древнем Риме служили пурпурная полоса на тунике и высокие башмаки с полумесяцем из слоновой кости или серебра.

(обратно)

10

Rhome — сила (греч.)

(обратно)

11

Всесожжение — обряд жертвоприношения, при котором жертвенное животное сжигалось целиком. По обряду в храмах ежедневно совершались два всесожжения от имени всех верующих — утром и вечером.

(обратно)

12

Всадники — второе по значению (после сенаторов) привилегированное сословие в Древнем Риме. Имущественный ценз для всадников был установлен Августом в 400 тысяч сестерциев. Знаками отличия всадников были пурпурная полоса на тунике (более узкая, чем у сенаторов) и золотое кольцо.

(обратно)

13

Эшкол — долина на юге Палестины, район виноградарства и виноделия.

(обратно)

14

Праздник пасхи был установлен в честь избавления иудеев от рабства египетского. В качестве жертвоприношения глава семейства должен был заколоть однолетнего ягненка. Позже заклание животных стало исключительно функцией священников. В Иерусалимский храм стекались для этого верующие со всей Палестины, а иногда и из других стран. Священник убивал животное и кропил кровью жертвенник во дворе храма.

(обратно)

15

См. Исход (I, 11—14). Цитата не точна.

(обратно)

16

Сенека Луций Анней (4 г. до н.э. — 65 г. н.э.) — философ и писатель Древнего Рима, был воспитателем Нерона, позже его советником. Ложно обвиненный в участии в заговоре, покончил жизнь самоубийством по приказу своего ученика. Цитата — начало письма 47 из «Писем к Луцилию».

(обратно)

17

Колумелла Луций Юний Модерат (I в.) — автор сочинения «О сельском хозяйстве».

(обратно)

18

По объяснению автора, это клеймо рабов, приговоренных к принудительным работам. Происходит, вероятно, от ergastulum — каторжная тюрьма (лат.)

(обратно)

19

Длинные ремешки с кожаными футлярчиками на концах, куда клали пергамент с цитатами из Библии. Один из ремешков привязывают к левой руке, второй обвязывают вокруг головы. Обряд возник из буквального толкования слов заповеди: «И навяжи их (заповеди божий) в знак на руку твою, и да будут они повязкою над глазами твоими» (Второзаконие, VI, 8).

(обратно)

20

Речь идет о библейской заповеди «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Левит, XIX, 18).

(обратно)

21

Весталки — жрицы римской богини Весты, хранительницы домашнего очага. Должны были соблюдать безбрачие.

(обратно)

22

Кущи — древний еврейский праздник жатвы, позже был переосмыслен как день памяти о сорокалетнем странствовании евреев по пустыне после исхода из Египта. Во время праздника поселялись в кущах (шалашах из древесных ветвей).

(обратно)

23

День очищения (йом-киппур) — десятый день седьмого месяца (тирши), за пять дней до праздника кущей. Это день покаяния и отпущения грехов. Только один раз в год, в день очищения, первосвященник имеет право входить в обитель невидимого бога, чтобы молиться о прощении грехов всего народа. Белая одежда первосвященника символизирует его духовную чистоту.

(обратно)

24

Согласно ветхозаветному преданию бог называет Моисею свое имя «Я есмь Сущий» в знак особого данного ему откровения. В иудаизме запрещается произносить имя господа всуе. Имя Ягве, обозначаемое в еврейской письменности как JHWH (Тетраграмматон — «четырехбуквенник»), произносилось первосвященником раз в году, и тайна звучания имени передавалась устно по старшей линии первосвященнического рода. Запрет на произнесение этого имени был наложен уже с III в. до н.э., вместо него стало употребляться имя Адонай (Господь). Позже гласные звуки имени Адонай были включены в священный тетраграмматон, откуда возникло традиционное произношение этого имени как Иегова.

(обратно)

25

Книга Пророка Амоса (V, 24).

(обратно)

26

Яники — мой питомец, мой выкормыш (древнеевр.)

(обратно)

27

Стола — римская женская верхняя одежда.

(обратно)

28

Арамейский (или халдейский) — разговорный язык Палестины в I в., в отличие от литературного еврейского языка Библии.

(обратно)

29

Йильди — дитя мое (арамейск.)

(обратно)

30

Скрибоний Ларг — римский врач и писатель I в., автор труда «О составлении лекарств».

(обратно)

31

Фельдмаршал Корбулон — полководец Гней Доминий Корбулон. При императоре Клавдии успешно воевал в Германии, при Нероне закончил войну с парфянами. Усмирил смуту в Армении, заставив нового правителя Тиридата признать верховную власть Нерона. В 67 г. был вызван в Грецию, где и покончил с собой, не дожидаясь приказа со стороны завидовавшего его славе императора. Оставил мемуары.

(обратно)

32

Агриппа I, правивший с 37 по 44 г., отец Агриппы II.

(обратно)

33

Латинское слово nablium (финикийская арфа) Талассий произнес на греческий лад. Греческая форма слова — nabla, еврейская — nebel.

(обратно)

34

Кесария — город, построенный Иродом Великим на берегу Средиземного моря на месте древней Стратоновой башни и названный так в честь кесаря Августа. После падения Иерусалима Кесари стала столицей Палестины.

(обратно)

35

Мезуза (дверной косяк, древнеевр.). — свиток пергамента со стихами из Библии, который заключали в особый футляр и прикрепляли к правому косяку двери. Обычай основан на буквальном понимании слов Библии «И напиши их на косяках дома твоего и на воротах твоих» (Второзаконие, VI, 9).

(обратно)

36

Пс. 136

(обратно)

37

Телец (бык) — египетский бог плодородия Апис, изображавшийся в облике быка, близкий к Осирису; центр его культа — Мемфис. В эллинистический период культ Осириса сливается с культом Аписа, и новый облик быка получает имя Сераписа. Овен (баран) — священное животное египетского бога Солнца Амона. В виде сокола изображался Гор, сын Исиды, бог света.

(обратно)

38

Имеется в виду ковчег Завета — ящик с каменными скрижалями, хранящими слова завета, данного богом Моисею. Согласно Библии царь Давид приказал перенести ковчег в Иерусалим, где над ним был поставлен постоянный шатер. В Библии сказано, что в конце пути «Давид скакал из всей силы перед Господом» (Вторая книга Царств, VI; 14).

(обратно)

39

Левиты — особый класс священнослужителей в древнееврейском культе; согласно Библии потомки третьего сына Иакова Левия, колено которого, как давшее еврейскому народу Моисея, получило исключительное право на священнослужение.

(обратно)

40

Кассий Лонгин Гай — видный римский юрист, основатель школы гражданского права в юриспруденции. Занимал выдающееся положение в сенате. При Нероне изгнан в ссылку в Сардинию (причиной послужило то, что он хранил у себя маску Гая Кассия — убийцы Цезаря), там ослеп. Умер в Риме, возвращенный Веспасианом.

(обратно)

41

Тора («учение», «закон», евр.) — Так называется закон, якобы полученный Моисеем от бога, и Пятикнижие, содержащее изложение этого закона. Так же называются и пергаментные свитки, написанные с особой тщательностью и содержащие в себе Пятикнижие Моисееве.

(обратно)

42

Великое отлучение (так наз. «херем») — лишение гражданских прав за нарушение религиозного закона, сопровождавшееся конфискацией имущества. К отлученному никто не мог приближаться, ему возбранялось есть и пить с другими, присутствовать на собраниях. В храм он допускался только через особый вход. После смерти на его могилу клали камень (как бы в знак упоминаемого в Библии «побиения камнями»).

(обратно)

43

С начала II в. до н.э. сирийские цари Селевкиды, завоевавшие Палестину, начинают ее насильственную эллинизацию. После того как Антиох V Епифан запретил евреям соблюдать их обычаи и отправлять религиозные обряды, в 168 г. до н.э., началось их восстание, возглавленное священником Маттафием Хасмонидом и пятью его сыновьями. Маттафий умер в 166 г., во главе восстания встал его сын Иуда, получивший прозвание Иуды Маккавея (makkabi — молот), что стало позднее фамильным именем Хасмонеев и собирательным названием всех защитников иудейской веры. Иуда Маккавей, освободивший Иерусалим, погиб в 160 г. Его младший брат Ионатан добился признания его сирийским наместником и получил сан первосвященника, но обманом был завлечен сирийцами в ловушку и убит. Симон Маккавей, успешно продолжавший борьбу, стал основателем династии, правившей до середины I в. до н.э. Приписываемая Иосифу Флавию «Четвертая книга Маккавеев» рассказывает не об «освободительной борьбе», а о мученической смерти старца Элеазара и семи братьев с их матерью Соломонией, погибших в пытках за отказ вкусить мяса жертвенного животного язычников.

(обратно)

44

Вымысел автора.

(обратно)

45

Янус в римской мифологии — бог входов и выходов (отсюда его эпитеты «отпирающий» и «запирающий») и всякого начала. Изображался с ключами, с 365-ю пальцами, по числу дней в году, и двумя лицами, смотрящими в разные стороны (отсюда эпитет «двуликий»). В Риме был построен его храм с двойными дверьми, которые должны были отпираться во время войны и запираться в мирное время.

(обратно)

46

Так автор пытается объяснить возникновение евангельской легенды о трех волхвах, пришедших с дарами для новорожденного Иисуса.

(обратно)

47

Марк Лициний Красс (ок. 115 г. до н.э. — 53 г. до н.э.) в 71 г. разгромил восстание Спартака. Его поход против парфян (53 г. до н.э.) закончился полным поражением римлян и гибелью самого Красса. 46. Прозаическое переложение стиха из комедии Плавта «Три монеты» (208).

(обратно)

48

Тит Ливий (59 г. до н.э. — 17 г. н.э.) — знаменитый древнеримский историк.

(обратно)

49

Леонид — спартанский царь (с 488 или 487 г. до н.э.). Летом 480 г. во время наступления персов защищал с 300 спартанцами проход на Фермопилы, открывавший путь в Среднюю Грецию. Сдерживал наступление персов до тех пор, пока весь отряд и он сам не полегли на поле битвы.

(обратно)

50

Древняя антисемитская трактовка исхода из Египта, согласно которой египтяне собрали по всей стране прокаженных и прогнали их в пустыню.

(обратно)

51

Нахум (Менахем). Впоследствии стал одним из руководителей восстания, захватил крепость Масаду. Видимо, был убит политическими противниками.

(обратно)

52

Пинхас (в русском варианте Финеес). — Согласно Библии (Числа, 25), Пинхас пронзил копьем своего соплеменника Зимри и его наложницу медианитянку Хазву за нарушение запрета вступать в связи с иноплеменниками.

(обратно)

53

Принцесса Береника — дочь иудейского царя Ирода Агриппы I. Вначале вышла замуж за своего дядю Ирода Халкидского, потом за понтийского царя Полемона; оставив его, жила у своего брата Ирода Агриппы II.

(обратно)

54

Считается, что Пятикнижие содержит 248 повелений (по числу членов и органов человеческого тела) и 365 запретов (по числу дней в году). Согласно богословию вечность божьего закона подтверждается неизменностью этих чисел.

(обратно)

55

Завулон — один из сынов Изралиевых, потомки которого согласно Библии населяли часть Галилеи.

(обратно)

56

Генерал Иошуа — библейский Иисус Навин, преемник Моисея; после исхода из Египта в ряде сражений победил ханаанских царьков и завоевал почти всю Палестину. О том, как Иисус Навин, воззвав к богу, остановил солнце, чтобы продлить сражение, см. Книгу Иисуса Навина (X, 13).

(обратно)

57

В Талмуде так называются псалмы 113—118, прославляющие бога за избавление от опасностей, грозивших народу («галлель» — «хвала», древнеевр.). Отсюда происходит слово «аллилуйя», что значит «хвалите господа».

(обратно)

58

Ликторы — в Древнем Риме служители, охранявшие или сопровождавшие высших должностных лиц (магистратов). Как символ власти магистратов, носили при себе связку прутьев, а вне Рима еще и воткнутый в них топор. Ликторы расчищали магистрату путь в толпе, следили за тем, чтобы ему оказывались надлежащие почести, в их обязанности входило и приведение в исполнение определенных магистратами наказаний.

(обратно)

59

В Библии содержится требование сооружать жертвенники из земли или цельных, неотесанных камней (Исход, XX, 25). Камни алтаря в Иерусалимском храме были скреплены цементом, а щели залиты свинцом.

(обратно)

60

Новый город — торговый и ремесленный район Иерусалима, вошедший в состав города незадолго до восстания.

(обратно)

61

Масличная (Елеонская) гора — самая высокая из трех гор в окрестностях Иерусалима; на склоне ее находится Гефсиманский сад, где, по преданию, был схвачен Христос.

(обратно)

62

Речь идет о храме Ягве, построенном в Иерусалиме царем Соломоном и разрушенном в 586 г. до н.э. войсками вавилонского царя Навуходоносора.

(обратно)

63

Авия — родоначальник восьмой череды священников, ведущих свой род согласно Библии от первосвященника Аарона.

(обратно)

64

Бел — река в Северной Палестине. Песок, добывавшийся в ее устье, служил для изготовления знаменитого стекла.

(обратно)

65

Сестерций — серебряная монета, наиболее употребительная в Римской империи.

(обратно)

66

Тивериада — город в Галилее на берегу Галилейского озера (называется также Генисаретским или Тивериадским озером), названный в честь императора Тиберия. Резиденция царя Агриппы II, дарованная ему Нероном.

(обратно)

67

Один из запретов Моисея — «Не вари козленка в молоке матери его» (Исход, XXIV, 36), распространившийся позже на всякое смешение молочной и мясной пищи. Этот запрет существует во многих религиях и верованиях, и ученые выводят его из первоначального взаимоотчуждения двух типов хозяйства — земледельческого и скотоводческого.

(обратно)

68

Теуда — лжемессия, обезглавленный (а не распятый) римлянами. Одновременно были уничтожены все его приверженцы.

(обратно)

69

См. Книга Пророка Иезекииля, XXXVIII.

(обратно)

70

Таргум — название арамейских переводов Библии, часто вольных, носивших характер пересказа. Ионатан бен Узиил (конец I в. до н.э.), был, по преданию, автором таргума к книгам пророков.

(обратно)

71

Гиллель (I в. до н.э.) — знаменитый еврейский богослов родом из Вавилонии, основатель фарисейства. Вносил в толкование Писания дух терпимости и милосердия, чем способствовал распространению еврейского законоучения; пользовался широкой популярностью.

(обратно)

72

Хизкия — царь Иудеи (VIII в. до н.э.). Первым предпринял реформу, целью которой было установление единобожия и ликвидация остатков политеизма.

(обратно)

73

Восемнадцать молений (Восемнадцать славословий) — молитва, содержащая, кроме тринадцати молений, восхваления и благодарности богу; повторять ее следовало не менее трех раз в день.

(обратно)

74

Книга Пророка Исайи (V, 8).

(обратно)

75

Вольное переложение цитаты из Книги Пророка Осии (VIII, 4—7).

(обратно)

76

По преданию, пророк Исайя, скрывавшийся от преследований царя Манассии, спрятался в дупле кедра, который по приказу царя был распилен пилой.

(обратно)

77

Эдом («красный», древнеевр.) — прозвание Исава, брата библейского Иакова. По его имени была названа и страна к югу от Палестины, название которой впоследствии исчезло. В Талмуде «Эдомом» называют Рим.

(обратно)

78

Шаммай — богослов и законоучитель, главный противник Гиллеля. Настаивал на формальном истолковании законоучения, был сторонником суровости и ригоризма.

(обратно)

79

Неточная библейская цитата (Второзаконие, XVIII, 20).

(обратно)

80

Хлебы предложения — двенадцать пшеничных неквашеных хлебов, предлагавшихся в храме в числе других жертвоприношений богу. Каждую субботу хлебы заменялись свежими.

(обратно)

81

Ирод I, прозванный Великим (40—4 гг. до н.э.) — основатель идумейской династии на иудейском престоле. Обладал незаурядными военными и политическими дарованиями, еще в молодости получил управление Галилеей. Народ ненавидел Ирода за его жестокость и не мог простить ему иноземное происхождение. Чтобы примирить народ, стал с необычайной пышностью перестраивать храм Соломона, женился на внучке первосвященника Гиркана Мариамне. Все эти меры не сделали его популярным в народе — партия фарисеев отказалась принести ему присягу верности. Это вызвало жестокие ответные меры: по приказу Ирода были истреблены почти все представители дома Хасмонеев, наследники законной династии. Имя его стало нарицательным для обозначения кровавого деспота, а день смерти Ирода считается в иудейской религии праздничным. С его именем христианская легенда связывает «избиение младенцев» в Вифлееме.

(обратно)

82

В 146 г. до н.э. Коринф, входивший в союз греческих государств, был взят приступом, разграблен и сожжен римскими войсками.

(обратно)

83

Скала Шетия (букв.: «скала основания») — камень, на котором в Соломоновском храме стоял ковчег Завета. Талмуд считает его краеугольным камнем, на котором покоится мир.

(обратно)

84

Кошерное — от «кошер» — чистый, евр. Пища, приготовленная в соответствии с многочисленными религиозными требованиями.

(обратно)

85

Речь идет о полководце Муциане, который был в немилости во времена правления Клавдия. При Веспасиане в 67—69 гг. был наместником в Сирии.

(обратно)

86

В 51 г. Веспасиан стал консулом.

(обратно)

87

Сабин — во времена Нерона наместник одной из римских провинций, позже был назначен городским префектом Рима (автор называет его «начальником полиции»). Убит во время борьбы с Вителлием, который одновременно с Веспасианом боролся за власть.

(обратно)

88

Антония (39 г. до н.э. — 38 г. н.э.) — мать императора Клавдия.

(обратно)

89

Автор употребляет современные обозначения для военных частей римлян. Ротой у него называется центурия (отряд в 60-150 человек). Гвардия полководца — преторианская когорта (преторий — место в лагере для палатки полководца, отсюда название), собственно, личная охрана полководца. Когорта насчитывала около тысячи отборных воинов. Когорты были той реальной силой, на которую опиралась императорская власть в Риме. Описание римских военных подразделений у автора неточно.

(обратно)

90

Молитвенные кисти — кисти из шерстяных белых или бело-голубых нитей по углам молитвенных облачений.

(обратно)

91

Третья Книга Царств (XIX, 11—12).

(обратно)

92

Присутствие минимум десяти мужчин необходимо для иудаистского богослужения — произнесения молитв и совершения обрядов.

(обратно)

93

Книга Пророка Исайи (X, 34).

(обратно)

94

Екклезиаст (IX, 4).

(обратно)

95

Гай Юлий Виндекс, при Нероне наместник Северной Галлии. Поднял галлов на борьбу против Нерона, желая завоевать римский престол для наместника Испании Гальбы. Нерон послал для усмирения мятежа Луция Виргиния Руфа, которого Виндексу удалось склонить к измене, однако по недоразумению римляне начали битву и разбили галлов. Виндекс покончил с собой.

(обратно)

96

В Библии (Бытие, 18 и 19) рассказывается о гибели города Содома, «серой и огнем» уничтоженного богом за грехи жителей.

(обратно)

97

См. Третья Книга Царств (I, 1—4).

(обратно)

98

Ирина — наложница египетского царя Птолемея VII Эвергета (146—117 до н.э.). Убедила царя не предпринимать жестоких репрессий против евреев в Александрии.

(обратно)

99

Гинном — долина к югу от Иерусалима, где в древности приносили человеческие жертвы Молоху. Позже, согласно легенде, сюда свозили нечистоты и трупы павших животных. Мрачность долины и связанные с ней предания послужили причиной того, что ее имя стало употребляться для обозначения ада (геенна).

(обратно)

100

Один из дней праздника кущей, когда совершался обряд «возлияния воды»: из источника под Храмовой горой священник брал воду и выливал ее в чашу на алтаре. Обряд сопровождался хороводами, пением и плясками. Очевидно, это трансформация более древнего обряда — моления о дожде.

(обратно)

101

Увидев Давида, пляшущего перед ковчегом Завета, жена стала насмехаться над ним, за что была наказана бесплодием (Вторая Книга Царств, VI, 20—23).

(обратно)

102

Из царского рода Хасмонеев, или Маккавеев, происходила мать Иосифа.

(обратно)

103

Книга Пророка Иеремии (II, 21) и Книга Пророка Иезекииля (XVII, 1—10).

(обратно)

104

Один из Моисеевых запретов.

(обратно)

105

Цитаты из Песни Песней (IV, 12, 16).

(обратно)

106

Ирод Великий был прадедом Береники, а прабабкой была Мариамна, внучка первосвященника Гиркана II, одного из последних Хасмонеев.

(обратно)

107

Саул — первый еврейский царь (XI в. до н.э.). Согласно легенде был помазан на царство пророком Самуилом. Обещал во всем действовать по совету Самуила, но, все более исполняясь гордыни, стал тяготиться его влиянием. Тогда пророк тайно помазал на царство юношу Давида.

(обратно)

108

Британник (41—55 гг. до н.э.) — сын императора Клавдия и Мессалины. До казни матери в 48 г. был официальным наследником престола, но Агриппина, четвертая жена Клавдия, уговорила его усыновить ее сына Люция Домиция. Клавдий был убит, и сын Агриппины взошел на престол под именем Нерона. Законный наследник был отравлен Нероном на пиру.

(обратно)

109

Мариам (Мариамна) — жена Ирода Великого, была оклеветана и казнена по приказу мужа, безумно ее ревновавшего (об этом см. у Флавия, «Иудейская война», 22).

(обратно)

110

Родовое имя бывшего господина обычно носил вольноотпущенник.

(обратно)

111

Александрия Египетская — Город был основан Александром Великим в 331 г. до н.э.; после его смерти стал столицей и резиденцией Птолемеев. С 30 г. до н.э. столица римской провинции. Там, на Акрополе, в святилище Сераписа, помещалась знаменитая библиотека с 400 тысячами свитков. В музее (храме Муз) жили ученые, следившие за ее сохранностью и пополнением. На острове Фарос был сооружен маяк в 180 метров высотой, воздвигнутый в III в. до н.э. исчитавшийся одним из чудес света.

(обратно)

112

Яффа (Иоппа) — порт в Палестине, Паретоний — город и порт в Северной Африке.

(обратно)

113

Елисейские поля Гомера (Острова Блаженных) — место вечной жизни любимцев Зевса («Одиссея», IV, 563 и сл.).

(обратно)

114

Псамметих — один из двенадцати египетских царей, с 670 г. до н.э. совместно правивших страной. При помощи греческих и каирских солдат победил своих соправителей и стал править единолично (656 г.). Участие иудеев в войске Псамметиха — факт недостоверный.

(обратно)

115

Храм, подобный Иерусалимскому, был построен в середине II в. до н.э. Онией, сыном убитого сирийцами первосвященника. Ония бежал в Египет, где собрал левитов и священников, чтобы служить богослужения, как в Иерусалимском храме. Он ненамного пережил царя Птолемея Филометора, который ему покровительствовал. Его деяние — сооружение второго храма — многие иудеи считали тяжким преступлением против завета. Храм в Леонтополе был разрушен вскоре после взятия Иерусалима.

(обратно)

116

Апион (I в.) — греческий грамматик; широко известны были его лекции о Гомере. Его сочинение «Египетская история», содержащая выпады против иудеев, известна лишь по опровержению Флавия «Против Апиона». Аполлоний Молон (I в. до н.э.) — греческий ритор, учитель Цицерона и Юлия Цезаря; Флавий называет его предшественником Апиона, но его антисемитское сочинение до нас не дошло. Лисимах — историк из Александрии, живший до Апиона; ему принадлежало описание исхода из Египта, выдержанное во враждебных по отношению к евреям тонах. Манефон (III в. до н.э.) — писатель, автор не дошедшей до нас «Истории Египта», выдержки из которой приводит Флавий в сочинении «Против Апиона».

(обратно)

117

Согласно библейскому преданию сыны Израилевы просили у египтян на время «вещей серебряных, и вещей золотых, и одежд», которые потом унесли с собой (Исход, XII, 35—36).

(обратно)

118

Бастет (Баст) — египетская богиня радости и веселья, изображалась в виде женщины с головой кошки.

(обратно)

119

Псалмы Иосифа в романе — вымысел автора.

(обратно)

120

Бытие (18, 1).

(обратно)

121

Неточная цитата из Второзакония (XXV, 3).

(обратно)

122

См. Второзаконие (XXV, 2-3).

(обратно)

123

Начало 129-го псалма.

(обратно)

124

Литра — римская мера веса (327,43 грамма). Зуз — еврейская монета и мера веса (одна сотая литры).

(обратно)

125

В еврейском алфавите буквы имеют числовое значение, поэтому числа пишутся и читаются как слова.

(обратно)

126

Кислев — месяц в еврейском религиозном календаре, примерно соответствующий декабрю.

(обратно)

127

Кемет (букв.: «Черная страна») — так называли египтяне свою страну (по цвету нильского ила).

(обратно)

128

Имеются в виду свинцовые пластинки, которые бегуны привязывали к подошвам во время тренировок.

(обратно)

129

Иеремия — второй из четырех пророков Ветхого завета, предсказавший гибель Иерусалима от рук вавилонян, а затем оплакавший разрушенный Иерусалим (Книга Пророка Иеремии). В конце жизни был уведен в Египет и там побит камнями своими же единоверцами за то, что постоянно обличал в пороках и призывал к праведной жизни.

(обратно)

130

Когда в 604 г. до н.э. к власти пришел Навуходоносор, Иеремия произнес речь, где царь был представлен как орудие мести погрязшему в грехах Израилю. Отрывок из этой речи был прочитан в храме его учеником Барухом.

(обратно)

131

Согласно библейскому сказанию рабы-евреи построили в Египте два «города для запасов» Пифом и Раамсес. Из боязни, что еврейское население возрастет и станет сильным, фараон приказал повивальным бабкам убивать новорожденных мальчиков, но они не решались на такое преступление, и тогда всем египтянам было ведено бросать младенцев в реку. Согласно библейской легенде мать Моисея скрывала сына три месяца, потом, испугавшись за его судьбу, положила его в корзину и оставила в тростнике на берегу Нила. Там его нашла дочь фараона, которая вырастила мальчика и дала ему имя.

(обратно)

132

Согласно старинному обряду обручения жених в присутствии свидетелей вручал невесте монету, впоследствии — кольцо.

(обратно)

133

Любовь триумвира Марка Антония к египетской царице Клеопатре стала для него роковой. Он полностью ей покорился, осыпал дарами, в том числе дарил ей и ее детям римские провинции. В его жизни наступила полоса неудач: крах похода против парфян, развод с Октавией, лишение его всех должностей, презрение римлян и, наконец, в 31 г. до н.э. постыдное поражение при Акции, где он нашел смерть вместе с Клеопатрой.

(обратно)

134

Вымысел автора.

(обратно)

135

Пелузий — город на Ниле, Никополь — город недалеко от Александрии.

(обратно)

136

Свободный пересказ стиха из «Энеиды» Вергилия (VI, 852—854).

(обратно)

137

Лациум — так, по названию реки, назывались и земли латинов, где возник город Рим. Рим стал крупнейшим городом в Лациуме к концу V в. до н.э.

(обратно)

138

В тринадцать лет мальчик становился полноправным членом еврейской религиозной общины.

(обратно)

139

То есть вывел из Египта — в память об этом и справляется праздник пасхи.

(обратно)

140

В Риме в октябрьские иды устраивались бега на Марсовом поле, после чего богу Марсу при скоплении народа приносилась в жертву лошадь из победившей упряжки.

(обратно)

141

Башня Псефина — самая высокая башня городской стены Иерусалима. Флавий пишет, что она открывала «дальний вид на Аравию и на дальние пределы еврейской земли до самого моря».

(обратно)

142

Форт Фасаила — одна из трех самых мощных башен иерусалимской стены, названная Иродом Великим по имени своего погибшего брата.

(обратно)

143

В день очищения торжественно приносились в жертву два козла. По жребию один («для господа») сжигался на алтаре, над вторым («для Азазела» — демона пустыни) читалась молитва об отпущении грехов всего народа, затем козла отводили в пустынное место и выпускали на волю (отсюда — «козел отпущения»).

(обратно)

144

Мина, талант — крупные греческие денежные единицы. Талант равнялся 60 минам.

(обратно)

145

Книга Иова (XX, 15; цитата неточна).

(обратно)

146

Ср. Екклезиаст (VII, 1).

(обратно)

147

Книга Иова (XVII, 14).

(обратно)

148

Кармания — область Древней Греции, лежащая на берегу Персидского залива.

(обратно)

149

Галаад, Васан — области за Иорданом.

(обратно)

150

Пятидесятница — один из трех главных древнееврейских праздников, справлялся на пятидесятый день после пасхи. Первоначально был праздником жатвы, позже переосмыслен как праздник в честь дарования народу закона у горы Синай.

(обратно)

151

Книга Пророка Иеремии (VII, 20).

(обратно)

152

Книга Пророка Иеремии (VII, 21—22).

(обратно)

153

Речь идет о поминальных обычаях: во время пира скорби близкие покойного должны были выпить «чашу утешения»; близкие также приносили скорбящим кушания-из чечевицы и яиц, а в доме покойного переворачивали все кровати и так спали в течение траурной недели.

(обратно)

154

Большие врата — вели в святилище Иерусалимского храма. Облицованные массивными золотыми листами, они были настолько тяжелы, что их с трудом открывали двадцать священников. Шум открывавшихся ворот служил сигналом для утреннего жертвоприношения.

(обратно)

155

О сказочной реке Самбатион (Саббатион), которая фигурирует в Талмуде, впервые упоминают Плиний Старший и Иосиф Флавий. Последний говорит, будто Самбатион течет один день в неделю, а на шесть дней высыхает, и утверждает, что эта река находится в Сирии, где ее якобы видел император Тит.

(обратно)

156

Двадцать четыре книги — библейский канон. Существуют различные версии о времени сложения канона, но очевидно, что это произошло много раньше описываемых в романе событий. Споры о правомерности включения в канон некоторых книг (Песнь Песней, Екклезиаст, Эсфирь) продолжались до II в.

(обратно)

157

Речь идет об апокрифах, то есть книгах, не вошедших в библейский канон (например, «Книги Маккавеев», «Книга Юдифь», «Книга Товита», «Книга Иисуса Сираха», «Книга Премудрости Соломона» и др.). Большинство из них дошли только в греческих и латинских переводах.

(обратно)

158

В Древнем Риме императором первоначально называли главнокомандующего и высшего судью, то есть того, кто обладал верховной властью — imperium. Это был почетный титул, но не официальное звание. Стало принято также давать это звание полководцу после крупной победы. Со времени императора Октавиана этот титул стал исключительной принадлежностью государя.

(обратно)

159

Исход (XXII, 21).

(обратно)

160

Изреельская равнина — на северо-западе Палестины, недалеко от Кесарии.

(обратно)

161

Кармил (Кармел) — горный хребет, тянущийся от Изреельской равнины до Средиземного моря. Называется иногда «горой пророка Илии».

(обратно)

162

Второзаконие (XXVIII, 16—68; в тексте — часть стиха 67).

(обратно)

163

Сегест — вождь германского племени херусков, враг Арминия, который увез его дочь Туснельду, и друг римлян. Накануне знаменитой битвы в Тевтобургском лесу, предчувствуя, что римские войска попадут в ловушку, подстроенную Арминием, тщетно предупреждал римского наместника Вара о грозящей им опасности. После поражения римлян продолжал борьбу с Арминием.

(обратно)

164

Начало нового года отмечалось у евреев в первый день седьмого месяца тишри. По обычаю, в этот день тридцать раз трубили в бараний рог. Согласно Библии, каждый пятидесятый год объявлялся юбилейным (от слова «юбел» — рог), и наступление его по всей стране отмечалось трубными звуками в день очищения. В этот день все рабы объявлялись свободными, а земельные участки, которые были проданы или заложены, возвращались прежним владельцам. Этот обычай — очевидно, пережиток родового строя — перестал существовать еще до Вавилонского пленения.

(обратно)

165

Верцингеторикс — вождь восстания галлов (52 г. до н.э.). После нескольких крупных сражений был осажден Юлием Цезарем, осознал бесполезность дальнейшего сопротивления и сдался. Был отвезен в Рим, где семь лет, до триумфа Цезаря, содержался в тюрьме, потом был задушен. Югурта — царь Нумидии (Сев. Африка). На протяжении нескольких лет (111—105 гг. до н.э.) успешно воевал против римлян, был обманом захвачен римлянами, и Гай Марий привез его в Рим, где заставил в царском облачении пройти в триумфальном шествии, а затем казнил.

(обратно)

166

Варвар Герман (Арминий; 17 г. до н.э. — 19 г. н.э.) — вождь херусков. Служил в римских легионах, получил римское гражданство и звание всадника, но, вернувшись на родину, встал во главе освободительного движения германских племен. В 9 г. н.э. заманил легионы Вара в Тевтобургский лес и разбил его. В числе его военных трофеев были и римские знамена (орлы), позже отбитые и возвращенные в Рим.

(обратно)

167

Мамертинская тюрьма — самая древняя тюрьма в Риме, неподалеку от Капитолия. Единственным входом в камеры осужденных была дыра в потолке, поэтому в тюремный подвал герои Фейхтвангера войти не могли. «Холодной баней» эту тюрьму назвал Югурта, который, когда его бросили в подземелье, якобы сказал: «О, Геракл, какая холодная у вас баня!»

(обратно)

168

Автор вольно пересказывает начало пролога к «Иудейской войне» Флавия.

(обратно)

169

Веспасиан умер 23 июня 79 г. н.э.

(обратно)

170

Свитки торы переписывались с соблюдением весьма многочисленных и сложных и чрезвычайно жестких правил. Регламентировано буквально все: материал для свитка, его размеры, цвет чернил, число букв и строке, ширина полей, промежутки между строками и между двумя смежными книгами и т.д. и т.п. Ничего нельзя писать на память, всякое слово следует сначала произнести и лишь потом изобразить на пергаменте. Прежде чем написать имя бога, писец всякий раз говорит: «Я намерен написать святое имя». Нарушение любого из правил и ошибки переписчика делают свиток негодным для публичного чтения или даже запрещенным к употреблению. Но и такие свитки не выбрасывались, а сохранялись вместе с обветшавшими в особой кладовой – «генизе», а когда гениза наполнялась, все ее содержимое вывозили на кладбище и торжественно предавали земле.

(обратно)

171

Первый в истории специально еврейский налог, введенный Веспасианом после разрушения Иерусалима: все евреи империи должны были платить две драхмы в год (прежде взимавшиеся в пользу Иерусалимского храма) на нужды храма Юпитера Капитолийского в Риме.

(обратно)

172

Нардовый бальзам – масло, добывавшееся из корней благовонного растения нарда и ценившееся очень высоко.

(обратно)

173

Вифиния – страна на северном побережье Малой Азии.

(обратно)

174

В атриуме (буквально это слово означает: «помещение, почерневшее от копоти»), то есть в первой от входа комнате дома – гостиной (в городских домах) или сенях (в деревне), висели на стене восковые маски заслуженных предков в назидание и в пример потомству. Их выносили в особо торжественных погребальных процессиях, надевая вместе с соответствующим костюмом, чтобы воочию представить знатную родословную умершего.

(обратно)

175

В 74 г. н.э. изгнаны были стоики и киники (циники), позволявшие себе резкую критику единовластия и личные выпады против императора.

(обратно)

176

Гельвидий Приск – приверженец стоической философии и непоколебимый сторонник республики; за свои убеждения, которых он никогда не скрывал, он подвергался репрессиям еще при Нероне. Веспасиан отправил его в ссылку, а затем, убедившись, что Гельвидий не смирился, приказал казнить.

(обратно)

177

Сенецион, Геренний – биограф Гельвидия Приска. Эта биография, составленная уже в правление Домициана, стоила Сенециону жизни. Луций Юний Арулен, Рустик – народный трибун 66 г. н.э., претор 69 г. н.э. Он был казнен одновременно с Сенеционом, в 93 г. н.э., за то, что в своих сочинениях восхвалял Гельвидия Приска и его зятя, Тразею Пета, такого же твердого республиканца, как Гельвидий, покончившего с собою по приказанию Нерона (в 66 г. н.э.).

(обратно)

178

Асс, унция – римские медные монеты. В сестерции было четыре асса, в ассе – двенадцать унций.

(обратно)

179

По верованиям древних греков и римлян, душам усопших по пути в царство мертвых предстоит переправа через подземные реки, а лодочник Харон никого не перевозит даром.

(обратно)

180

Отзыв Сенеки о Деметрии – вымысел Фейхтвангера.

(обратно)

181

Таус – упоминается в римской литературе лишь однажды – у Тацита, в жизнеописании Агриколы (22); Тацит сам поясняет, что это название эстуария (воронкообразного устья реки, впадающей в море) где-то на севере острова Британия. Ученые нового времени считают, что «Таус» – ошибка переписчика и что следует читать «Тава».

(обратно)

182

Коммагена – северная часть Сирии.

(обратно)

183

Когда восточные провинции провозгласили Веспасиана императором, его брат Флавий Сабин вместе с Домицианом повел в самом Риме борьбу с Вителлием, отнюдь не намеренным добровольно отказаться от власти. Уже незадолго до убийства Вителлия его приверженцы осадили на Капитолии сторонников Веспасиана. Капитолий был сожжен, Сабин убит толпой, а Домициану удалось бежать.

(обратно)

184

Капитолийская троица – Юпитер, Юнона и Минерва. Центральная часть Капитолийского храма принадлежала Юпитеру, а боковые приделы, или часовни, – Юноне и Минерве.

(обратно)

185

Светоний («Веспасиан», XIX) сообщает, что на похоронах изображал Веспасиана, «подражая, как это заведено, поступкам в речам живого, главный мим Фавор».

(обратно)

186

Форум Веспасиана, или форум Флавиев, – пространство, окружавшее храм Мира и примыкающее к римскому Форуму. Храм богини мира был воздвигнут Веспасианом в 75 г. н.э. По словам одного из древних историков, это было самое огромное и самое прекрасное из зданий, которые украшали Рим. Здесь хранились многие из награбленных в провинциях драгоценностей, в том числе – священные сосуды и золотые предметы культа из Иерусалимского храма.

(обратно)

187

Публичные чтения – вошли в обычай при императоре Августе. Первоначально целью их было узнать мнение будущих читателей еще до выхода сочинения в свет, впоследствии они сделались для каждого автора обязанностью, нередко обременительной, – из выступлений в узком кругу друзей они превратились в своего рода общественное зрелище и устраивались в театрах, храмах, садах, банях, что требовало больших расходов.

(обратно)

188

Дион из Прусы (в малоазийской провинции Вифинии) – знаменитейший греческий оратор I в. н.э., получивший от современников прозвище Хрисостома (Златоуста). Он познакомился с Веспасианом во время его пребывания на Востоке и был приглашен в Рим, ко двору. Находился в дружеских отношениях с членами императорской фамилии, и когда Домициан, вступив в 81 г. н.э. на престол, стал расправляться со своими родственниками, Дион одним из первых подпал действию изданного новым императором закона об изгнании из Рима философов и учителей красноречия (82 г. н.э.). Четырнадцать лет он скитался по окраинам империи, проповедуя киническое учение о ничтожности земных благ и низости тирании я зарабатывая на пропитание работой на полях и виноградниках. Смерть Домициана восстановила Диона в правах. Его речь на тему «Греки и римляне» – вымысел Фейхтвангера.

(обратно)

189

Исократ (436–338 гг. до н.э.) – один из крупнейших греческих ораторов. Он был приверженцем и поклонником македонского царя Филиппа II, не предвидя, что усиление Македонии может лишить независимости Афины и всю Грецию. Поэтому после битвы при Херонее, сделавшей Филиппа властелином Греции, Исократ покончил с собой.

(обратно)

190

Сопоставление величайшего римского оратора Цицерона и величайшего оратора Афин Демосфена (384–322 гг. до н.э.) было обычно в древности (например, у Плутарха их жизнеописания даны параллельно). Основное произведение Вергилия (70–19 гг. до н.э.) «Энеида», ставшая национальным эпосом Рима, написана во многом в подражание поэмам Гомера.

(обратно)

191

Аристотель был приглашен Филиппом II ко двору для воспитания Александра и оставался при будущем покорителе мира целых восемь лет. В течение всей жизни царь сохранял уважение к греческой образованности и наукам, но политические его взгляды влиянием Аристотеля не отмечены.

(обратно)

192

«Аргонавтика» – поэма о плавании греческих героев на корабле «Арго» в Колхиду за золотым руном. Латинская «Аргонавтика», дошедшая до нас в сильно искаженном виде, принадлежала Гаю Валерию Флакку, современнику Веспасиана (ему и посвящена поэма); с фейхтвангеровским сенатором Валерием он не схож ни в чем, кроме имени.

(обратно)

193

Имя римлян состояло из трех частей: личное имя (оно дается обычно в сокращении), родовое имя и прозвище, позже ставшее также родовым именем. Фейхтвангеровский Валерий сочетает имена многих древних и знатных родов. Его личные имена: Кв. – Квинт, С. – Секст, Г. – Гай, Л. – Луций.

(обратно)

194

«Исход», XX, 4.

(обратно)

195

Царю Давиду традиция приписывала авторство большей части библейской «Книги псалмов». По высокому пафосу, величественности образов, «парению мысли» и редкой напряженности чувства псалмы, действительно, отлично сопоставляются с одами великого греческого поэта Пиндара (522–442 гг. до н.э.).

(обратно)

196

Неаполь Флавийский, – римская колония, основанная после окончания Иудейской войны на месте древнего города Сихема (в центральной части Палестины – Самарии).

(обратно)

197

Минеи (от евр. «миним» – отщепенцы, раскольники) – так называются в истории религии иудео-христиане, то есть раннехристианские общины, которые состояли из евреев, принявших веру в мессию Иисуса, но сохранивших иудейский обряд обрезания.

(обратно)

198

Антий – город к юго-западу от Рима, на берегу моря. Альбанская гора – большая гора к юго-востоку от Рима; на ее склонах и у подножья были расположены многочисленные усадьбы знати и богачей.

(обратно)

199

Фаида – имя полулегендарной греческой гетеры (IV в. до н.э.), возлюбленной комедиографа Менандра. Она сопровождала Александра Македонского – также ее страстного поклонника – в его походе, а после смерти Александра была одной из наложниц Птолемея Лага, первого царя эллинистического Египта.

(обратно)

200

Судя по стихотворению римского поэта Катулла, представляющему собою перевод эпиллия (маленькой поэмы) александрийского поэта III в. до н.э. Каллимаха, созвездие было названо в честь другой Береники – супруги египетского царя Птолемея III Эвергета (247–222 гг. до н.э.). Коса, посвященная ею по обету в храм одной из богинь, таинственным образом исчезла, и придворный астроном, Конон Самосский, указав на созвездие, которого до сих пор не замечали, объявил, что божество перенесло волосы царицы на небеса.

(обратно)

201

Пантеон – посвященный всем богам храм, круглое здание, выстроенное (вместе с банями) Марком Випсанием Агриппой, другом и зятем императора Августа в 28 г. до н.э. Театр Бальба – одно из самых больших и красивых театральных зданий в Риме, выстроенное в 13 г. до н.э. государственным деятелем в драматургом Луцием Корнелием Бальбом Младший. Театр Помпея – первый римский постоянный театр на сорок тысяч зрителей для драматических представлений; воздвигнут Гнеем Помпеем Великим и открыт в 55 г. до н.э.

(обратно)

202

Новые бани – гигантские термы (бани) Тита рядом с упоминаемым ниже Амфитеатром Флавиев.

(обратно)

203

распущенность (евр.)

(обратно)

204

«Екклезиаст», VII, 26.

(обратно)

205

Имеется в виду «amphitheatrum Flavium» («Амфитеатр Флавиев»), или «amphitheatrum Colosseum» («исполинский Амфитеатр»); отсюда современное название остатков этого грандиозного сооружения на восемьдесят семь тысяч мест – Колизей.

(обратно)

206

Речь идет о верхней одежде (претексте), окаймленной широкой полосой пурпура. Такую тогу носили высшие должностные лица, а также дети обоего пола, родившиеся от свободных и полноправных римских граждан.

(обратно)

207

«Одиссея», XV, 272–276 (перевод В.Жуковского).

(обратно)

208

Академия – философская школа, основанная Платоном в роще героя Академа близ Афин.

(обратно)

209

Субботний год – каждый седьмой год пятидесятилетнего цикла. В этот год Библия требует дать отдых земле: никакие земледельческие работы не должны производиться, а плоды, родившиеся сами по себе, предоставляются в общее пользование всем желающим – не только людям, но и животным; долги, сделанные в предшествующие годы, в субботний год подлежат прощению. Законы о субботнем годе не соблюдались после возвращения из Вавилонского плена (т.е. с V в. до н.э.)

(обратно)

210

Эти слова Сенеки дошли до нас в цитате, которую приводит Блаженный Августин («О граде божием», VI, 10).

(обратно)

211

Большой судебный зал Юлия – Юлиева курия на римском Форуме: постройка ее была начата при Юлии Цезаре, но закончена лишь в правление Августа.

(обратно)

212

«Суд ста» – судебная коллегия, состоявшая из ста пяти, а позже ста восьмидесяти судей, делившихся на несколько «сенатов» (Фейхтвангер называет их камерами).

(обратно)

213

Верховные судьи империи – преторы. Первоначально был один претор, потом два (один разбирал тяжбы между гражданами, другой – между гражданами и чужеземцами), потом, по мере возникновения постоянных судебных комиссий, ведавших разного рода уголовными преступлениями, число преторов, которым принадлежало председательство в этих комиссиях, увеличилось и при Нероне дошло до восемнадцати.

(обратно)

214

Кампанья – приморская область в Средней Италии (ее главными городами были Капуя и Неаполь).

(обратно)

215

Оксибол – военная машина, метавшая стрелы. Петробол – камнемет (греч.).

(обратно)

216

По религиозным верованиям египтян, человек живет и в загробном мире в виде бога «ка», но лишь до тех пор, пока сохраняется его тело (отсюда – обычай мумификации).

(обратно)

217

«Книга мертвых» – папирус, обычно клавшийся в гробницу усопшего; содержала до двухсот отдельных глав, представлявших собой молитвы, магические формулы, славословия богам, а также мифы о загробном мире.

(обратно)

218

«Бытие», XXI, 10,11,14 (цитата не точна). Так как Сарра состарилась, оставаясь бесплодной, она дала в жены Аврааму свою рабыню-египтянку Агарь. Агарь зачала и родила сына Измаила. Спустя четырнадцать лет Сарра родила сына Исаака, и в день, когда младенец был отнят от груди, Авраам устроил пир. На пиру Измаил насмехался над престарелой матерью и ее первенцем, и «тогда Сарра сказала…».

(обратно)

219

Корабли в Иудею уходили обыкновенно из Брундизия, порта в Южной Италии, на Адриатическом море.

(обратно)

220

Acta publica или acta diurna, то есть дневник городских происшествий, род ежедневной официальной газеты, содержавшей и правительственные сообщения, и частные корреспонденции. Оригинал ее вывешивался, и с разрешения властей переписчики делали с него многочисленные копии как для самой столицы, так и для отсылки в провинции.

(обратно)

221

«Голубые» и «зеленые» – две соперничавшие группы наездников, каждая из которых имела множество «болельщиков».

(обратно)

222

По библейскому преданию, пророк Илия был унесен на небо живым на огненной колеснице, запряженной огненными конями («Четвертая Книга Царств», II).

(обратно)

223

Война в Британии велась с 77 г. н.э. непрерывно.

(обратно)

224

Катулл – мимограф I в. н.э. Мим о разбойнике Лавреоле был написан и впервые поставлен незадолго до смерти Калигулы (41 г. н.э.). Драматург этот известен только по упоминаниям современников, ни одна строка его до нас не дошла. Римский мим представлял собою либо небольшие сцены (одноактные пьесы) с бытовым, часто сатирическим сюжетом, либо большие драматические произведения авантюрного жанра, где стихи чередовались с прозой, вокальными, танцевальными и акробатическими номерами.

(обратно)

225

Квинтилиан (ок.30–96 гг. н.э.) – знаменитый теоретик и преподаватель красноречия; его речи по делу Береники – вымысел Фейхтвангера.

(обратно)

226

Норны – три богини судьбы в мифологии древних германцев, аналогичные римским Паркам.

(обратно)

227

Глава VI. Цитата очень неточна. Амос – третий из двенадцати так называемых «малых пророков» Библии. Он жил в VIII в. до н.э. и пророчествовал о гибели Израильского царства (северного из тех двух государств, на которые распалось еврейское государство сразу же после смерти царя Соломона).

(обратно)

228

Первым или вторым браком Береника была замужем за своим дядей, царем Иродом Халкидским (Халкида – город у подножья Ливана), а овдовев, вышла замуж за царя Киликии (области в юго-восточной части Малой Азии), но вскоре оставила мужа, который ради нее принял иудейскую веру, и вернулась к брату, Агриппе.

(обратно)

229

«Книга пророка Исайи», XL, I.

(обратно)

230

В библейской «Книге Бытия» рассказывается, что Рахиль, видя свое бесплодие и завидуя Лии, дала в жены Иакову свою служанку Баллу, и та родила ему двоих сыновей. Затем ее примеру последовала переставшая рожать Лия, и ее служанка Зелфа тоже родила Иакову двоих сыновей.

(обратно)

231

Мардохей – родственник Эсфири, удочеривший ее после смерти ее родителей; это он надоумил Эсфирь просить царя отменить указ об истреблении евреев и после позорной гибели Амана сделался первым царским советником.

(обратно)

232

Женитьба на вдове брата – так называемый левиратный брак. По древнееврейскому праву, бездетная вдова была обязана стать супругою деверя, брата своего умершего мужа, с тем чтобы старший сын от нового брака наследовал имущество умершего и его имя, то есть был бы продолжателем его рода. «Деверь» – по-латыни levir, отсюда название такого брака. Институт левирата, засвидетельствованный Библией («Второзаконие», XXV, 5–10), известен в различных формах очень многим народам, представляя собою очень характерный пережиток родового строя.

(обратно)

233

Законы двенадцати таблиц – запись римского обычного права, сделанная в середине V в. до н.э., основной источник римского права как публичного, так и частного (в области частного права они оставались основою законодательства вплоть до позднейших времен империи). Подлинный текст таблиц (еще в III в. н.э. стоявших на Форуме) до нас не дошел, сохранились лишь цитаты и извлечения в трудах древних юристов.

(обратно)

234

Римская аристократия возводила свое происхождение к легендарному герою Троянской войны Энею, сыну богини Афродиты, бежавшему после гибели Трои за море, в Италию.

(обратно)

235

Современники и близкие потомки резко упрекали Сенеку за тщеславие и в особенности корыстолюбие, находившиеся в резком противоречии с его же собственными житейскими убеждениями и философскими взглядами.

(обратно)

236

Ферентин – местность у восточного подножия Альбанской горы; Альбанское озеро лежало у юго-западного ее подножия.

(обратно)

237

Когелет – еврейское название одной из книг Библии и упомянутое в первой фразе текста книги имя ее автора. Это слово, неправильно прочтенное и понятое греческими переводчиками, было истолковано как имя нарицательное, означающее «проповедующий перед народом», по-гречески – «экклесиастэс»; отсюда русское традиционное название этой книги – «Екклезиаст».

(обратно)

238

«Прекрасное и доброе» – kalokagathia, нравственный идеал греческой философии – сочетание высоких моральных качеств и физического совершенства.

(обратно)

239

Возвратившись на родину после десяти лет войны под Троей и еще десяти безвестного отсутствия, Одиссей застает в своем доме целую орду «женихов», нагло грабящих его имущество и требующих, чтобы его супруга Пенелопа выбрала в мужья одного из них, забыв пропавшего без вести Одиссея. Все они гибнут от руки Одиссея, только «славный песнями Фемий, всегда женихов на пирах веселивший пеньем», пощажен героем.

(обратно)

240

«Екклезиаст», III, 14–21 (с небольшими пропусками).

(обратно)

241

«Екклезиаст», II, 22.

(обратно)

242

Рефрен, проходящий (иногда с незначительными изменениями) через всю книгу «Екклезиаст»; в этой форме впервые – глава II, стих 11.

(обратно)

243

В своих испытаниях Иов твердо уверен, что он праведен и наказан богом без вины; он зовет бога на суд, хотя друзья лицемерно внушают ему, что бог без вины не карает и стало быть Иов грешен.

(обратно)

244

«Екклезиаст», III, 1–9 (с незначительными пропусками и перестановками).

(обратно)

245

Зенон из Китиона (на острове Кипр) – знаменитый философ IV-III вв. до н.э., основатель стоицизма. Хрисипп из Сол в Малой Азии (ок.280 – ок.207 гг. до н.э.) – опора Стой, как называли его современники, замечательный диалектик, автор более чем семисот сочинений, ни одно из которых до нас не дошло. Гай Музоний Руф – римский стоик I в. н.э.; писал по-гречески, пользовался широкой популярностью. Нерон отправил его в ссылку, подозревая в причастности к заговору; напротив, Веспасиан, высылая из Рима философов, сделал исключение для одного лишь Музония. Сочинения его не сохранились.

(обратно)

246

Строки из поэтического диалога «Беседа разочарованного со своей душой», относящегося к периоду Среднего царства (XXII-XIX вв. до н.э.).

(обратно)

247

Обряд «меди и весов» – акт так называемой манципации (букв.: «взятия рукой»), представлявшей собой один из основных способов приобретения собственности в Древнем Риме. В присутствии пяти свидетелей из числа совершеннолетних и полноправных граждан и еще одного, шестого, державшего весы, приобретатель касался рукой приобретаемого предмета, одновременно ударяя кусочком меди или медной монетой, которую он держал другой рукой, о весы, а затем немедленно вручал медь уступавшему свое право владения (отчуждателю). По-видимому, в далеком прошлом, когда деньги отмерялись на вес, обряд этот был не формальным, а действительным актом купли-продажи.

(обратно)

248

Филон Александрийский (ок.20 г. до н.э. – ок.50 г. н.э.) – плодовитый философ; в своих сочинениях, написанных по-гречески (значительная их часть дошла до нашего времени, частично – в армянских переводах), он пытается, аллегорически толкуя Библию, совместить иудаизм с учением Платона и стоиков. Стараясь сблизить Восток и Запад, Филой никогда не разрывал со своим народом и в пору бедствий, старался облегчить его страдания. Так, после страшного погрома 38 г. н.э. он отправился во главе делегации александрийских евреев в Рим просить защиты и правосудия у императора.

(обратно)

249

«Избранные отцы» – титул сенаторов, patres conscripti, буквально: «отцы, внесенные в списки». Предполагают, что первоначально этот титул звучал: patres et conscripti, то есть сенаторы из патрициев (исконные сенаторы) и сенаторы из сословия всадников, которыми после свержения в Риме власти царей (конец VI в. до н.э.) были пополнены поредевшие ряды сената.

(обратно)

250

Огромная мраморная группа, изображающая бога реки Нил, – он полулежит, опираясь одной рукой на сфинкса, а в другой держа рог изобилия, – в окружении шестнадцати детских фигур, символизирующих, как полагают, шестнадцать локтей (около восьми метров), на которые поднимается уровень Нила во время наводнений. Группа была найдена на месте, где стоял храм Изиды и Сераписа (далеко от форума Веспасиана и храма Мира); ныне находится в Ватиканском музее. Обвитый змеями Лаокоон – одна из знаменитейших скульптур древности, принадлежавшая резцу родосских скульпторов Александра, Полидора и Афинодора (время жизни неизвестно). «Лаокоон» украшал дворец Тита на Палатине и был найден в 1506 г. под его развалинами; ныне – также в Ватиканском музее. Картина, изображающая битву Александра Великого с персидским царем Дарием – шедевр греческого искусства, по словам римского ученого I в. н.э. Плиния Старшего. Ее создатель – Филоксен из Эретрии (на острове Эвбея), живший во второй половине IV в. до н.э. Судьба ее неизвестна; некоторые исследователи высказывают предположение, что одна из открытых в Помпеях мозаик выполнена по картине Филоксена.

(обратно)

251

Консулы исполняли свои обязанности не совместно, а поодиночке, чередуясь ежемесячно.

(обратно)

252

Лабеон – Квинт Антистий Лабеон, знаменитый римский юрист времен Августа, автор более четырехсот сочинений по различным отраслям правоведения, дошедших до нас в виде цитат и переложений позднейших юристов.

(обратно)

253

Нис и Эвриал – персонажи «Энеиды» Вергилия (кн. IX поэмы), неразлучные друзья, вместе совершившие подвиг и вместе погибшие.

(обратно)

254

Ионафан – сын царя Саула, связанный с Давидом дружбою, которая не ослабела даже после того, как Саул сделалсязлейшим врагом Давида.

(обратно)

255

Аррия – супруга Цецины Пета, причастного к заговору против императора Клавдия (42 г. н.э.). Заговор был раскрыт, все попытки Аррии спасти мужа потерпели неудачу, ему оставалось только покончить с собой, и тут, видя, что он колеблется, Аррия вонзила кинжал себе в грудь, а затем протянула его Пету со словами, которые приводит Фейхтвангер.

(обратно)

256

Гений – по римским верованиям, лучшая часть человеческой личности, человеческой души; гений сопровождает человека и хранит его от бед в течение всей жизни. В каждый из радостных для себя дней (день рождения, свадьбы и т.п.) римлянин приносил жертвы своему гению. После смерти человека гений остается на земле, чаще всего – подле могилы умершего.

(обратно)

257

«Книга пророка Исайи», XLIX, 6 (цитата неточна).

(обратно)

258

«Книга пророка Исайи», XI, 6,9.

(обратно)

259

«Книга пророка Исайи», LV, 8.

(обратно)

260

«Оды», I, 4, 1–2. (перевод А.П.Семенова-Тян-Шанского).

(обратно)

261

«Левит», XIX, 34.

(обратно)

262

Эбиониты (от евр. «эбион» – «неимущий») – иудео-христианская секта, отрицавшая божественность Христа, но принимавшая наряду с обрезанием обряд крещения и верившая в истинность земной жизни Иисуса. У эбионитов было свое Евангелие, близкое к «Евангелию от Матфея».

(обратно)

263

Известный Матфей – евангелист Матфей, один из двенадцати апостолов, бывший мытарь (сборщик налогов).

(обратно)

264

«Евангелие от Матфея», X, 5–6. Самария – центральная область Палестины; она была населена потомками колонистов из разных областей Ассирийской державы, смешавшихся с остатками евреев, которые уцелели на территории Израильского царства, после того как оно было разгромлено ассирийцами, а население уведено в плен. Несмотря на то что и самаритяне исповедовали иудаизм, отношения между ними и евреями были враждебными.

(обратно)

265

Иафет – в Библии, один из трех сыновей патриарха Ноя, родоначальник народов, обитающих к северу от земли Израиля, в том числе – греков.

(обратно)

266

Антиохия на реке Оронт была столицей провинции Сирии. Это был один из самых значительных городов эллинизированного Востока.

(обратно)

267

Десятиградие – союз автономных городов в заиорданской части Северной Палестины, возникший в середине I в. до н.э. Авранитида – область, примыкавшая к Палестине с северо-востока.

(обратно)

268

После гибели Израильского царства и насильственного переселения евреев в Ассирию Галилея (Гелиль; это слово означает по-еврейски «круг») получила название Гелиль-га-гоим, то есть Земли народов, или Земли язычников. Впрочем, и до того число евреев в Галилее было невелико. Только в последние два века до нашей эры там образовалось устойчивое еврейское большинство.

(обратно)

269

Речь идет о так называемом «италийском праве», которое, начиная с первых лет империи, получали некоторые провинциальные города. Это право предоставляло горожанам возможность самоуправления, свободу от подушной и поземельной податей и другие льготы.

(обратно)

270

Гора Гаризим, с вершины которой Моисей повелел призвать благословения на весь народ, когда евреи наконец достигнут Земли обетованной, особенно чтилась самаритянами, которые воздвигли здесь храм (вероятно, в конце V в. до н.э.), три века спустя разрушенный еврейским князем-первосвященником Иоанном Гирканом. О священных сосудах этого храма и говорится здесь.

(обратно)

271

Речь идет, по-видимому, о политике насильственной эллинизации, которую проводили Селевкиды.

(обратно)

272

На территории, которую некогда занимало «колено (племя) Ефремове»; это была гористая местность в срединной части страны.

(обратно)

273

«Левит», XIX, 18.

(обратно)

274

«Евангелие от Матфея», V, 43–47 и 38.

(обратно)

275

Гораций, «Послания», I, IV, 16.

(обратно)

276

В Ветхом завете назореями называются люди, посвятившие себя богу. Значение этого слова в Новом завете, где оно применяется к Иисусу, до сих пор точно не установлено. Известно лишь, что существовала иудео-христианская секта с таким названием.

(обратно)

277

Аримафея – город в Палестине; точное местонахождение его не известно.

(обратно)

278

Благая весть – по-гречески «эуангелиа»; отсюда – «Евангелие».

(обратно)

279

Осанна – искаженный на греческий лад еврейский молитвенный возглас, означающий «спаси же!».

(обратно)

280

Дарик – персидская золотая монета.

(обратно)

281

«Бытие», VIII, 21.

(обратно)

282

Псалом 50, стих 7.

(обратно)

283

На месте будущего Иерусалима еще в XV-XIV вв. до н.э. стоял укрепленный город, принадлежавший даннику египетского фараона. В более позднюю эпоху здесь находился город ханаанейского племени иебуситов.

(обратно)

284

«Плач Иеремии», I, 1–2, IV, 15, II, 16 (цитата неточна).

(обратно)

285

Слова из торжественной литургии в Судный день (день очищения).

(обратно)

286

Аристофан, «Облака», 1339–1340: …нравственно и правильно Родному сыну избивать родителя (перевод А.И.Пиотровского).

(обратно)

287

Диаспора – рассеяние (греч.), слово, которое соответствует еврейскому термину «галут» (изгнание), применявшемуся к евреям, живущим вне Палестины.

(обратно)

288

«Екклезиаст», XII, 12.

(обратно)

289

На первом (внешнем) дворе храма продавали жертвенных животных и сидели менялы. Особенно оживленными торговля и размен денег бывали в предпраздничные дни.

(обратно)

290

В «Евангелии от Матфея», XXI, 13, сказано, что Христос, изгоняя торгующих из храма, привел слова Исайи (LVI, 7): «Дом Мой дом молитвы наречется».

(обратно)

291

Христос – греческий перевод еврейского слова «мессия» (точнее – «машиах»), «помазанник», то есть «царь».

(обратно)

292

Ездра – священник, переселившийся в середине V в. до н.э. из Вавилона в Палестину и возглавивший борьбу против ассимиляции, растворения в среде соседних народов, окружавших немногочисленную еврейскую общину Палестины. В частности, он требовал расторжения всех смешанных браков и изгнания иноплеменных жен и детей-полукровок. Неемия – приближенный персидского царя Артаксеркса I, назначенный наместником Иудеи и всемерно поддерживавший Ездру.

(обратно)

293

Святой Павел, «апостол язычников»; судя по Новому завету, он был самым ревностным из ревнителей раннего христианства и смелее всех шел на открытый разрыв с иудаизмом.

(обратно)

294

Руфь – героиня одноименной книги, входящей в канон Ветхого завета. После смерти свекра, мужа и брата мужа, переселившихся в Моав (страна к востоку от Мертвого моря) из Ханаана, моавитянка Руфь, не желая расставаться со свекровью, возвращающейся на родину, попадает в Вифлеем. Благодаря своей скромности и трудолюбию она «приобретает благоволение» Вооза, родственника своего свекра, и становится его женой. Родившийся у нее сын был дедом царя Давида.

(обратно)

295

Не желая проповедовать в ассирийском городе Ниневии, как повелел ему бог, пророк Иона бежал из Палестины морем, но по пути поднялась страшная буря, корабельщики кинули жребий, чтобы узнать, на кого из находящихся на борту гневается бог, жребий пал на Иону, и его бросили в море. Буря утихла, а пророка проглотил огромный кит и носил его в своей утробе три дня и три ночи, пока Иона не обратился к богу с молитвой и с обещанием исполнить его волю. «И сказал господь киту, и он изверг Иону на сушу». Этот забавный и отдающий неверием миф о капризном пророке составляет предмет «Книги пророка Ионы», также входящей в библейский канон.

(обратно)

296

По преданию, младенцы-близнецы Ромул и Рем, будущие основатели Рима, были вскормлены волчицей; поэтому волчица считалась чем-то вроде эмблемы Римского государства.

(обратно)

297

В Библии Палестина, обещанная богом в наследие народу Израиля, неоднократно называется «землею, где течет молоко и мед» (например, «Исход», III, 8).

(обратно)

298

Число восемнадцать обозначается двумя буквами – «хет» и «йод». Сочетание их образует слово «хай», что значит «жизнь». Поэтому число восемнадцать и поныне считается счастливым у евреев.

(обратно)

299

Мысль эта выражена во многих местах Библии. См., например, «Первая Книга Царств», XV, 22, «Книга пророка Исайи», I, 11–17, «Книга притчей Соломоновых», XXI, 3.

(обратно)

300

Апостол язычников, кроме «языческого» (римского) имени «Павел», имел и еврейское – Савл (Саул).

(обратно)

301

В трагедии Эсхила «Персы» рассказывается о знаменитом морском сражении при Саламине (480 г. до н.э.), в котором афиняне одержали блестящую победу над персами.

(обратно)

302

Легенда заимствована Фейхтвангером из Талмуда.

(обратно)

303

«Вторая книга Паралипоменон», XXX, 7.

(обратно)

304

Корей – левит, взбунтовавшийся против Моисея.

(обратно)

305

После смерти царя Соломона единое государство, созданное Давидом, распалось на царство Израиль в северной Палестине, со столицей Самария, и царство Иудея на юге, со столицей Иерусалим; Израиль пал в 722 г. до н.э. от руки сирийского царя Саргона II, Иудея – в 597–586 гг. до н.э. под ударом Навуходоносора. Второе царство Иудея – государство, созданное Маккавеями в борьбе с Селевкидами, эллинистическими царями Сирии (130 г. до н.э.) и завоеванное Помпеем в 63 г. до н.э.

(обратно)

306

Колосс – гигантская статуя Нерона (около 33 м высотой), стоявшая у самого Амфитеатра Флавиев (Колизея). Веспасиан посвятил ее Аполлону и заменил голову Нерона головой бога. Статуя же Веспасиана высотою в 23 м находилась подле храма Мира.

(обратно)

307

Целла – ниша в римском храме, где стояло изображение божества.

(обратно)

308

Силий Италик, Гай (ок.25 – ок.100 гг. н.э.) – автор эпической поэмы «Пуника», сохранившейся, но не имеющей никакого литературного значения. Уже современники относились к этому поэту достаточно критически. Стаций, Публий Папиний – талантливый поэт второй половины I в. н.э., льстец и любимец Домициана. Сохранились две его эпические поэмы – «Фиваида» и неоконченная (точнее – только начатая) «Ахиллеида», ныне интереса не представляющие, а также «Сильвы» – интересный сборник стихотворений, большею частью написанных на случай, или даже импровизаций.

(обратно)

309

В четвертой книге Моисеева Пятикнижия, «Числах» (гл. XXI), рассказывается, что народ роптал на Моисея, и бог в наказание послал на Израиль ядовитых змей, так что многие умерли, а оставшиеся в живых раскаялись, и тогда Моисей, по повелению бога, сделал медное изображение змея, и всякий ужаленный, взглянув на это изображение, исцелялся. Золотой бык – идол, которого, по неотступному требованию народа, сделал Аарон, когда Моисей поднялся на гору Синай, чтобы получить от бога скрижали закона, и слишком долго, по мнению народа, не возвращался. За такое малодушие и отступничество бог был готов истребить весь Израиль до последнего человека и от одного Моисея произвести новый народ, который будет многочисленнее и сильнее истребленных; но Моисей умолил его пощадить провинившихся («Исход», 32).

(обратно)

310

«Числа», XXIII, 8–10, XXIV, 5, 9, 17 (цитата неточна).

(обратно)

311

…Саул, хотя его и предупреждали, что он умрет… все же решительно пошел в бой. – Библейская «Первая Книга Царств» (главы XXVIII и XXXI) рассказывает, что первый царь Израиля Саул (современная наука датирует его правление XI в. до н.э.), боясь войны с филистимлянами, вызвал дух умершего пророка Самуила, некогда помазавшего его на царство. Самуил возвестил ему, что он более не угоден богу и что «Господь предаст Израиля вместе с тобою в руки филистимлян». Следующая ниже цитата из Флавия – «Иудейские древности», VI, 14, 4 (Фейхтвангер называет это сочинение «Всеобщей историей иудейского народа»).

(обратно)

312

«Ревнители грядущего дня» – зелоты, самая радикальная политическая группировка в Палестине I в н.э. В первом романе об Иосифе Флавии они названы «Мстителями Израиля».

(обратно)

313

Кислев – третий месяц еврейского календаря; соответствует концу ноября – началу декабря.

(обратно)

314

Даки перешли Дунай и вторглись в пределы империи. – Дакийское царство находилось на нижнем Дунае. В правление Домициана даки неоднократно вторгались в римские владения. Мирный договор с ними был заключен в 89 г. н.э. ценою значительных уступок со стороны Рима.

(обратно)

315

…триумфальное одеяние Юпитера… – Триумфатор въезжал в Рим на позолоченной колеснице, запряженной четверкою белых коней, в таком же точно одеянии, в каком изображали верховного бога Юпитера: затканная пальмами (символ победы) туника, расшитая золотом тога, на голове лавровый венок.

(обратно)

316

Двойная драхма – дидрахм, монета достоинством в две драхмы (драхма – греческая серебряная монета, имевшая хождение и в Римской империи и по стоимости равная римскому денарию).

(обратно)

317

Фронтон – Секст Юлий Фронтин (ок. 40 г. н.э. – ок. 106 г. н.э.), римский государственный и военный деятель, автор дошедшего до нас сочинения «Военные хитрости». В 75–78 гг. н.э. он командовал римским войском в Британии. В романе Фейхтвангер допускает неточность: известно, что во времена Домициана Фронтин держался вдали от двора и ни в каких делах участия не принимал.

(обратно)

318

…торжественно надел тогу взрослого гражданина. – Дети полноправных римских граждан носили белую тогу с широкой красной каймой, а достигая совершеннолетия, меняли ее на гладко-белую. Торжественная церемония, связанная с совершеннолетием, изображается во второй части романа.

(обратно)

319

…посещать один из греческих университетов. – Речь идет о школах красноречия и философии, которые держали в Риме приезжие риторы-греки.

(обратно)

320

Диурпан (или Диурпаней) возглавлял даков на самой ранней стадии войны с римлянами, затем его сменил Децебал, и все, что говорится здесь и далее о Диурпане, следует относить к Децебалу. Однако это не просто ошибка Фейхтвангера: долгое время ученые считали, что Децебал – это прозвище Диурпана.

(обратно)

321

…в Германии, в Британии. – При Домициане был проведен успешный поход против германского племени хаттов и создана система крепостей, надежно охранявшая римские территории по Рейну. В Британии римляне под командованием Юлия Агриколы покорили больше половины острова.

(обратно)

322

…его прадед держал откупную контору… – Прадед Домициана был мелким начальником в войске Помпея. После победы Цезаря и гибели Помпея «он вернулся домой, добился прощения и отставки и занялся сбором денег на распродажах» (Светоний, Жизнь двенадцати Цезарей, Божественный Веспасиан, I. Перевод М.Гаспарова).

(обратно)

323

…он устранил ее любимца Париса и… заставил сенат сослать ее на остров Пандатарию. – Луция Домиция Лонгина находилась в связи с танцовщиком по имени Парис. Домициан казнил артиста и развелся с женой, но, как сообщает Светоний («Домициан», III), «не вытерпел разлуки с нею и спустя недолгое время, якобы по требованию народа, снова взял ее к себе». Домиция была удалена от двора (видимо, в 82–84 гг. н.э.), но ссылка на Пандатарию – вымысел Фейхтвангера. Пандатария – небольшой островок у западного берега средней Италии.

(обратно)

324

…со знаками императорской власти. – К их числу принадлежали: расшитая золотом тога или пурпурный плащ, лавровый венок (позднее сменившийся золотой диадемой), а также постоянный почетный эскорт из двадцати четырех служителей-ликторов.

(обратно)

325

У ног его вытянулся волк, дятел… уселся на… щит. – Волк был священным животным, а дятел священною птицею римского бога войны Марса.

(обратно)

326

Великий Александр – Александр Македонский.

(обратно)

327

Так как он состоял в родстве с поэтом Катуллом… – Действительно, слепого доносчика, «главного клеветника» при Домициане, звали Катулл Мессалин. Но был ли он в родстве с великим римским поэтом Валерием Катуллом (ок. 84–54 гг. до н.э.), никто не знает.

(обратно)

328

…тени высокопоставленных изгнанниц… Агриппины, Нероновой Октавии, Августовой Юлии. – Агриппина Старшая (17 г. до н.э. – 33 г. н.э.) – внучка императора Августа, супруга знаменитого полководца Германика, племянника императора Тиберия. Германии, пользовавшийся громадной популярностью в войске и в народе, был отравлен (возможно, с согласия Тиберия). Оппозиционно настроенные сенаторы демонстративно скорбели об умершем и столь же демонстративно выражали уважение и сочувствие его вдове. Тиберий сослал Агриппину на остров Пандатарию, где она и умерла. Октавия (42–62 г. н.э.) – дочь императора Клавдия и супруга императора Нерона, с которой он развелся, чтобы жениться на Поппее. Нерон приказал вскрыть Октавии вены, и она умерла на Пандатарии. Юлия (39 г. до н.э. – 14 г. н.э.) – дочь императора Августа, уличенная в супружеской неверности и грубейшем разврате. Она провела в ссылке на Пандатарии пять лет.

(обратно)

329

Стаций – Папиний Стаций, придворный поэт Домициана, автор поэмы «Фиваида», неоконченной поэмы «Ахиллеида» и сборника разнообразных стихотворений под названием «Сады». Из этого сборника, полного самой грубой лести императору и его приближенным, и выбраны Фейхтвангером приводимые ниже строки.

(обратно)

330

…несло благовониями, словно от погребального шествия какого-нибудь вельможи. – Мертвое тело перед сожжением обильно напитывали благовониями.

(обратно)

331

…злобную шутку, которую недавно позволил свое император… – Эта шутка описана Ювеналом в сатире четвертой.

(обратно)

332

Палатинские игры. – Игры с таким названием среди римских празднеств неизвестны.

(обратно)

333

Меценат, Гай Цильний (69–3 г. до н.э.) – приближенный Августа, друг и покровитель Горация, Вергилия и других поэтов. Его имя стало нарицательным.

(обратно)

334

Публий Корнелий – великий писатель и историк Древнего Рима Публий Корнелий Тацит (ок. 55 – ок. 120 гг.).

(обратно)

335

«Убивайте врагов, где бы вы с ними ни встретились…» – Таких слов в «Книге Юдифь» разумеется, нет: это «песвдоцитата». «Книга Юдифь» – один из библейских апокрифов (т.е. сочинений, не вошедших в еврейский канон, но христианскою церковью признанных за священные или полусвящеиные), дошедший до нас в греческом переводе. Ее тема – нашествие врагов на Иудею и чудесное спасение страны благодаря храбрости вдовы Юдифи, которая под видом перебежчицы проникла в стан противника, очаровала полководца Олоферна и убила его. Факты и хронология перепутаны до крайности (скорее всего умышленно). Невозможно даже понять, кто враги иудеев: в Палестину вторгается войско Навуходоносора (первая половина VI в. до н.э.), который назван, однако, царем Ассирийским (вместо Вавилонского), а командует войском Олоферн, военачальник персидского царя Артаксеркса III Оха, возглавлявший поход 350 г. до н.э. против Финикии и Египта. Вполне возможно, что во время этого похода персы побывали и в Иудее. Написана книга, вероятно, во II в. до н.э.

(обратно)

336

«Горе народам, восстающим против рода моего…» – «Книга Юдифь», XVI, 17.

(обратно)

337

В седую старину существовала у его народа героиня Наиль… – В библейской «Книге судей Израилевых» (гл. IV–V) рассказывается о пророчице Деборе, которая возглавила борьбу евреев против ханаанского военачальника Сисары. После битвы Сисара бежал к шатру некоего Хевера и просил спрятать его. Жена Хевера Иаиль накрыла беглеца ковром, а когда он уснул, взяла кол от шатра и молот и пригвоздила голову Сисары к земле. Дебора сложила в честь победы восторженную песнь, где в особенности прославлялась Иаиль. Песнь Деборы считается одною из древнейших частей Ветхого завета и одним из лучших образцов древнееврейской торжественной лирики. Наука датирует Дебору примерно XIII в. до н.э.

(обратно)

338

Он… тоже рассказывал в своем историческом груде об этой Иаили. – См. «Иудейские древности», V, 6.

(обратно)

339

«Вот голова Олоферна…» – «Книга Юдифь», XIII, 15.

(обратно)

340

«Не от юношей пал сильный их…» – «Книга Юдифь», XVI, 6.

(обратно)

341

Себаста – древняя Самария, столица Израильского царства. Переименовал ее Ирод Великий – в честь императора Августа, подарившего ему этот город («Sebaste» по-гречески – то же, что «Augusta» по-латынн: «достойная благоговения»).

(обратно)

342

Веспасиан разрушил второе царство… – Хотя Иудея потеряла политическую самостоятельность задолго до Веспасиана – в 63 г. до н.э., во время восточных походов Помпея, – номинально ею продолжали управлять цари, потомки и наследники Ирода Великого.

(обратно)

343

…это тень Ваала, которая всегда продолжала жить в Иудее. – Слово «Ваал» (Баал, Вел) было у древних евреев общим именем для различных древнесемитских богов, которым поклонялись их соседи и чей культ получил распространение и среди самих евреев, когда они приобрели оседлость в Палестине. Борьба против Ваалов – одна из главных тем проповеди пророков.

(обратно)

344

…нужно быть кроткой, как голубь, и мудрой, как змий. – «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» – из наставлений Христа своим апостолам («Евангелие от Матфея», X, 16).

(обратно)

345

…Домициан ужинал лишь в обществе Юпитера, Юноны и Минервы. – Такие угощения богов назывались лектистерниями и устраивались регулярно особой, специально для этого выбранною коллегией. Люди в этих пиршествах участия не принимали.

(обратно)

346

«Черепаха» (testudo) – особый боевой порядок в римском войске: солдаты шли на приступ тесно сомкнутым строем, держа сдвинутые щиты над головой и таким образом защищая себя от стрел и камней, которые сыпались на них со стен осажденной крепости.

(обратно)

347

…вернул ей совиные очи… – Сова была священной птицей Афины (у римлян Минервы), а первоначально тотемом, с которым человеческий облик богини всегда оставался связанным неразрывно. Недаром одним из постоянных прозвищ Афины было «Совоокая».

(обратно)

348

…Изобретательница звучных флейт… – Среди прочих божественных обязанностей Афины-Минервы было покровительство музыкантам. Греки считали ее изобретательницей духовых инструментов.

(обратно)

349

…народ Израиля вынесет третий переход через пустыню… – Первый переход – исход из Египта; под вторым подразумевается возврат евреев на родину после «Вавилонского пленения».

(обратно)

350

«Рапакс». – Rapax по-латыни: «Хищный» (или «Неудержимый»). Это имя носил Двадцать первый легион, сформированный еще в правление императора Августа.

(обратно)

351

В том царстве, которое он должен основать… – Реминисценция из пророка Исайи («Книга пророка Исайи», II, 4 и XI, 6-8).

(обратно)

352

«Будет некогда день, и погибнет священная Троя» – Гомер, «Илиада», VI, 448 (перевод Н.Гнедича).

(обратно)

353

«От Сиона выйдет закон, и слово господне от Иерусалима…» – «Книга пророка Исайи», II, 3-4.

(обратно)

354

«Мало того, что ты будешь рабом моим…» – «Книга пророка Исайи», XLIX, 6.

(обратно)

355

«И будет он судить многие народы и обличит многие племена в дальних странах» – «Книга пророка Михея», IV, 3.

(обратно)

356

А как же понять слова о Гоге и Магоге… – См. «Книга пророка Иезекииля», XXXVIII–XXXIX.

(обратно)

357

…что вы… думаете о судьбе Цезариона, сына Юлия. Цезаря и Клеопатры. – В 30 г. до н.э. Октавиан (будущий император Август) взял Александрию, последний оплот сопротивления Марка Антония. Среди захваченных в плен сторонников Антония был Цезарион, которого Октавиан приказал казнить.

(обратно)

358

Примерно в эпоху Троянской войны… – В действительности Троянская война датируется концом XIII в. до н.э., а правление Давида – концом XI в. до н.э.

(обратно)

359

А наша, римская, начинается только с бегства Энея из горящей Трои. – По преданию, Рим был основан потомками Энея, одного из героев Троянской войны, переселившегося после падения Трои за море, в Италию.

(обратно)

360

…он и сам немножко похож на того Давида, который играл на арфе царю Саулу… – Библейская «Первая Книга Царств» (гл. XVI, 14-23) повествует, что Саула «возмущал злой дух от господа», и царь приказал своим слугам найти человека, «искусного в игре на гуслях», чтобы он успокаивал его своею игрой. К нему привели юношу Давида, «и когда дух от бога бывал на Сауле, то Давид, взяв гусли, играл, – и отраднее и лучше становилось Саулу, и дух злой отступал от него».

(обратно)

361

…как мог сенат оставить его убийцу Эпафродита безнаказанным. – Эпафродит был вольноотпущенником Нерона и его секретарем. Он оставался верен своему бывшему хозяину до конца, и когда тот, сознавая безвыходность своего положения, решился наконец убить себя, Эпафродит помог ему вонзить меч в горло. При Домициане Эпафродит занимал должность императорского советника по делам прошений. Незадолго до собственной гибели Домициан приказал казнить его, «чтобы дать понять… что даже с добрыми намерениями преступно поднимать руку на патрона» (Светоний, Домициан, XIV. Перевод М.Гаспарова).

(обратно)

362

…и еще в писаниях минеев… – Эпизод с искушением Христа «от диавола» – «Евангелие от Матфея», IV, 1–11, н «Евангелие от Луки», IV, 1-13. Греческое слово diabolos означает «клеветник».

(обратно)

363

…сплав, возникший при сожжении города Коринфа… – Во время покорения Греции римляне разрушили и сожгли дотла город Коринф, а всех жителей продали в рабство (149 г. до н.э.).

(обратно)

364

Пола – важный торговый порт на Адриатическом море; ныне Пула в Югославии.

(обратно)

365

…из шести весталок… – Коллегия весталок, девственных жриц богини домашнего очага Весты, состояла из шести человек: две младшие весталки проходили своего рода стажировку, две другие исполняли обряды, а две старшие обучали первых и наблюдали за действиями вторых. Служба богине начиналась в очень раннем возрасте (шести – десяти лет) и длилась тридцать лет. Затем весталке предоставлялось право начать частную жизнь и выйти замуж.

(обратно)

366

…после отнюдь не блестящего Сарматского похода? – Война с даками названа Сарматским походом потому, что союзниками даков, часто тревожившими римские владения по Дунаю, были соседние племена сарматов, занимавшие земли от Дуная до Дона.

(обратно)

367

…после мятежа Сатурнина… – В 89 г. н.э. войско в провинции Верхняя Германия провозгласило императором наместника (легата) Антония Сатурнина. Мятеж успеха не имел, но Домициан поспешил воспользоваться им как предлогом для репрессий против недовольных в самом Риме.

(обратно)

368

Пифия – жрица-прорицательница в святилище Аполлона в Дельфах. Опьяняясь ядовитыми испарениями, выходившими из расселины скалы, она впадала в экстаз и выкрикивала бессвязные слова, которые затем толковались другими жрецами как изъявление воли бога.

(обратно)

369

Она была дочерью того самого Пета… – Тразея Пет, убежденный стоик и республиканец, демонстративно покинул заседание сената, когда сенаторам предстояло одобрить новое злодеяние Нерона – убийство матери. Нерон приказал Пету умереть (66 г. н.э.).

(обратно)

370

Дециан – лицо историческое; ему посвящена вторая книга, эпиграмм Марциала, восхваляющего его осторожность и умеренность его стоических принципов.

(обратно)

371

…на празднике Доброй Богини… – Эта богиня (Bona Dea) была, по-видимому, древним италийским божеством плодородия. Настоящее ее имя, так же как и мало-мальски достоверные сведения об ее культе, до нас не дошли: и то и другое было тайной, известной только женщинам. Ежегодное празднество в ее честь справлялось в доме одного из высших должностных лиц – консула или претора – под руководством хозяйки дома и при участии всей коллегии весталок.

(обратно)

372

…в моем сочинении… – Книга Тацита, изображавшая правление Флавиев, называлась «История». К сожалению, сохранилась лишь первая ее треть – описание гражданских войн после убийства Нерона.

(обратно)

373

…в колонном зале Минуция… – Имеется в виду Минуциев портик, стоявший к западу от Капитолийского холма, невдалеке от реки, и возведенный в конце II в. до н.э.

(обратно)

374

Вода и огонь Италии были ему запрещены. – Так звучала традиционная формула приговора к изгнанию.

(обратно)

375

…к Коллинским воротам… – Эти ворота в стене Сервия Туллия, возведенной в VI в. до н.э., назывались еще Квиринальскими и находились на северо-восточной окраине города, у подошвы Квиринальского холма.

(обратно)

376

Так же поступил некогда и Клодий… – В декабре 62 г. до н.э. Публий Аппий Клодий Пульхр, в скором будущем знаменитый смутьян, а тогда известный всему Риму прожигатель жизни, пробрался, переодевшись женщиной, в дом Цезаря, где справлялся праздник Доброй Богини (Цезарь был претором того года). Он был схвачен, уличен в кощунстве и попал под суд, но народ единодушно поддерживал Клодия, п процесс приобрел политическую окраску. Судьи, боясь гнева толпы, оправдали Клодия.

(обратно)

377

Палладий – изображение божества – хранителя города.

(обратно)

378

…решила, что это уцелевшая амазонка. – Название мифического племени амазонок, состоявшего из одних женщин-воительниц, греки толковали как «безгрудые»: по преданию, амазонки выжигали девочкам левую грудь, чтобы удобнее было стрелять из лука.

(обратно)

379

…как некогда удалось весталке Тукции… – По преданию, сохраненному несколькими римскими авторами, весталка по имени Тукция (вторая половина III в. до н.э.) была ложно обвинена в нарушении обета целомудрия. Она молила о защите самое Весту, и богиня сотворила чудо: в подтверждение своей невинности Тукция зачерпнула решетом воду из Тибра и принесла в храм.

(обратно)

380

…первого марта, обновляя огонь богини. – Как обновлялся или возобновлялся вечный огонь в святилище Весты, сведения не сохранились.

(обратно)

381

…ему, новому Прометею… – Титан Прометей, по одному из вариантов мифа о нем, был создателем человеческого рода (вылепил первых людей из глины).

(обратно)

382

…цитировал Горация. – Гораций, «Оды», IV, 5, 21-24. Перевод Г.Церетели.

(обратно)

383

Юбилейные игры – так называемые секулярные (от «saeculum» – «столетие»), или столетние, игры. Они справлялись каждые сто – сто десять лет с величайшей торжественностью и продолжались три дня и три ночи. Начинались они праздничным шествием, за ним следовали состязания в цирке, гладиаторские бои и травля диких зверей. Днем и ночью приносились жертвы на алтарях различных богов. Заключением игр был «юбилейный гимн», исполнявшийся хором из двадцати семи мальчиков и двадцати семи девочек в храме Аполлона на Авентинском холме. Домициан отпраздновал столетние игры в 88 г. н.э.

(обратно)

384

Возле курии… – Курией называлось здание, где заседал сенат.

(обратно)

385

…во время постановки «Гекубы» Еврипида… – Тема трагедии «Гекуба» (точнее «Гекаба»), впервые поставленной в Афинах около 423 г. до н.э., – страдания троянской царицы, которую воина лишила всех ее детей. Цитированный стих относится к дочери Гекубы, Поликсене, принесенной ахейскими вождями в жертву тени Ахилла.

(обратно)

386

«Парис и Энона». – Гекубе, супруге троянского царя Приама, приснилось, будто она родила огонь, который спалил всю Трою. Вскоре она родила сына Париса, и по совету прорицателей мальчик был брошен на соседней с Троей горе Иде, но, хранимый богами, не погиб; его выкормила своим молоком медведица, а потом подобрал и вырастил пастух. Пася стада на Иде, Парис женился на Эноне, дочери речного бога, а затем расстался с нею, чтобы жениться на Елене Прекрасной. Светоний («Домициан», X) сообщает, что пьеса «Парис и Энона» принадлежала Гельвидию Младшему, который и поплатился за нее жизнью.

(обратно)

387

…несколько речей по такому же поводу… – Имеются в виду знаменитые пять речей Цицерона против Верреса – наместника Сицилии, с крайней жестокостью управлявшего этой провинцией и дотла ограбившего ее.

(обратно)

388

Гем – древнее название Балкан. По этой горной цепи проходила граница между провинциями Фракией и Нижней Мезией.

(обратно)

389

…загадочные прорицания Сивилл. – Сивиллами древние греки и римляне называли вещих женщин, прорицательниц будущего; как правило, они бродили с места на место, нигде не оставаясь подолгу и всюду встречая чуть ли не божеские почести. Веру в святость и пророческую силу сивилл сохраняли и ранние христиане, как это явствует хотя бы из сочинений отца западной церкви святого Иеронима (IV-V вв.). Даже в знаменитом католическом гимне «Dies irae» («День гнева»), сложенном в XIII в., одним из двух главных свидетельств неизбежности Страшного суда назывались прорицания сивиллы.

(обратно)

390

Виа Домициана (Via Domitiana) – Домицианова дорога, проходившая почти строго с севера на юг вдоль западного берега Италии.

(обратно)

391

…процитировал он слова Ахилла у Гомера. – «Одиссея», XI, 489-491. Перевод В.Жуковского.

(обратно)

392

«Нет, не весь я умру!..» – Гораций, «Оды», III, 30, 5-9. Перевод А.Семенова-Тян-Шанского.

(обратно)

393

Брундизий – порт в Южной Италии, на Адриатическом море. Путешествие из Италии в Иудею начиналось обычно отсюда.

(обратно)

394

…это его камень в праще, камень, которым маленький Иосиф свалит гиганта Домициана. – Намек на библейское предание об отроке Давиде, который вступил в единоборство с филистимским великаном Голиафом и сразил его камнем, пущенным из пращи («Первая Книга Царств», XVII).

(обратно)

395

Уже больше года назад Маттафий отпраздновал бар-мицва… – «Бар-мицва» (буквально: «сын заповеди» или «сын обязанностей») называют мальчика, достигшего совершеннолетия (тринадцати лет), а затем и самый обряд вступления в число взрослых и полноправных членов еврейской религиозной общины. Обыкновенно в первую субботу после дня рождения нового «сына заповеди» его вызывают к амвону синагоги читать главу из Писания, приходящуюся на эту неделю, и между тем как он читает, отец произносит следующее славословие: «Благословен тот, кто снял с меня ответственность за это дитя». Что бар-мицва отмечался уже в I в. н.э., сомнений не вызывает, но каким образом это происходило, судить трудно. Надо иметь в виду, что достижение тринадцатилетнего возраста означало полную дееспособность не только религиозную, но и юридическую и гражданскую.

(обратно)

396

…ваша книга не горяча и не холодна, это теплая книга… – Намек на знаменитые два стиха (III, 15-16) из новозаветной книги «Откровение святого Иоанна Богослова» («Апокалипсис»), современницы событий, изображаемых в романе. «Знаю твои дела – ты ни холоден, ни горяч! О, если бы ты был холоден или горяч! Но смотри: ты теплый – ни холодный, ни горячий, – и я извергну тебя из уст моих».

(обратно) name="n_397">

397

Он прочел ей историю Иаили, Иезавели, Гофолии. – Иезавель, дочь царя финикийского города Сидона, была супругою израильского царя Ахава (конец X – начало IX в. до н.э.). Библия («Третья Книга Царств», XVI, 31; «Четвертая Книга Царств», XI, 9) изображает ее страшной преступницей, врагом бога и справедливости, гонительницей великого пророка Илии. По приказу пророка Елисея, преемника Илии, она была выброшена из окна царского дворца, и тело ее растерзали и сожрали псы. Гофолия (IX в. до н.э.) – мать иудейского царя Охозия. Узнав о смерти сына и всех его единокровных братьев – сыновей умершего ее супруга от разных жен и наложниц, – она решила сама завладеть престолом и для этого истребила всех из царского рода, кто мог бы притязать на власть, в том числе и собственных внуков. Один из них, однако же, был тайно спасен; шесть лет жрецы прятали его в Иерусалимском храме, а на седьмой провозгласили царем, и Гофолия была убита («Четвертая Книга Царств», XI).

(обратно)

398

…о необузданных, гордых и честолюбивых женщинах, которые окружили Ирода и от одной из которых происходил он, Иосиф. – Царь Ирод I Великий, правивший Иудеей с 40 по 4 г. до н.э., был вторым браком женат на Мариам (Мариамне), внучке князя-первосвященника Гиркана (из рода Хасмонеев). Он так любил свою жену, что дважды, отлучаясь из Иерусалима по спешным делам, тайно приказывал умертвить Мариам, в случае если бы он не вернулся. Тем не менее сестра Ирода Саломея, ненавидевшая невестку, сумела ее оклеветать, и Мариам была казнена. Был казнен и муж Саломеи, которого она обвинила перед Иродом в связи с Мариам, и другой ее муж – тоже по ее доносу. Когда же возмужали сыновья Ирода от Мариам, Саломея принялась интриговать и против них; в результате оба были убиты отцом. Не менее опасной, хотя и менее удачливой интриганкой была теща Ирода, мать Мариам. С династией князей-первосвященников Хасмонеев Иосиф Флавий был в родстве с материнской стороны.

(обратно)

399

В его доме не было алтаря домашних богов… – Домашние боги римлян – это лары, покровители дома и всех его обитателей, и пенаты, семейные боги.

(обратно)

400

…не носил на шее золотого амулета… – Речь идет о так называемой «булле», плоском золотом медальоне, который сперва носили только знатные, а потом и все свободнорожденные дети в Риме. При достижении совершеннолетия «булла» вместе с детскою тогой посвящалась богам.

(обратно)

401

…посетил храм Юности… – Римская богиня юности звалась Ювента и отождествлялась с греческой Гебой, дочерью Зевса; на пирах богов она обносила небожителей-олимпийцев нектаром и амвроспей.

(обратно)

402

…свет, как известно, во тьме светит, и мгла не обымет его. – «Евангелие от Иоанна», I, 5 (цитата не вполне точна).

(обратно)

403

…рассказал ей про Апиона, великого египетско-еврейского толкователя Гомера. – «Еврейским» Апион мог быть назван только в насмешку. Правда, как сообщает Иосиф Флавий, какая-то болезнь заставила Апиона в конце жизни подвергнуться обрезанию, которое он так злобно осмеивал.

(обратно)

404

За тысячу лет до Гомера и Троянской войны у него уже был свой великий законодатель. – Речь идет о Моисее, которому традиция приписывала авторство первых пяти книг Библии. Современная наука датирует Гомера VIII в. до н.э., Троянскую войну – рубежом XIII и XII, а исход евреев из Египта – примерно XVI в. до н.э.

(обратно)

405

…мы составили канон… – Число двадцать два действительно названо Иосифом в памфлете («Против Апиона», I, 8); то же число называют и некоторые раннехристианские авторы, ссылаясь на евреев, которые указывают, что число книг Библии равно числу букв в еврейском алфавите. Противоречие объясняется скорее всего тем, что во времена Иосифа формирование канона еще не завершилось.

(обратно)

406

…как некогда Геродот читал грекам в Олимпии свою «Историю». – Многие древние писатели сообщают, что «отец истории» с громадным успехом читал свое сочинение в разных местах Греции, и в том числе – перед участниками и зрителями Олимпийских игр. На одном из таких чтений якобы присутствовал второй великий историк Греции, Фукидид, в ту пору еще совсем юный.

(обратно)

407

И если Иаков подарил своему сыну пышное облачение… – «Израиль (другое имя Иакова) любил Иосифа более всех сыновей своих, потому что он был сын старости его; и сделал ему разноцветную одежду. И увидели братья его, что отец их любит его более всех братьев его; и возненавидели его, и не могли говорить с ним дружелюбно» («Бытие», XXXVII, 3-4). Позже, окончательно ожесточившись, братья продали Иосифа в рабство в Египет.

(обратно)

408

…на плечах вышколенных носильщиков-каппадокийцев. – Рабы из Каппадокии, горной области в центре Малой Азии, славились выносливостью и храбростью.

(обратно)

409

…от второго мильного камня… – Мильные камни на римских дорогах соответствуют нашим километровым столбам. Римская миля – тысяча (mille) двойных шагов, 1478,7 метра.

(обратно)

410

…всего тридцать девять плетров… – Плетр – греческая мера площади, равная примерно 0,1 гектара. Впрочем, современник Иосифа Флавия, Плутарх, называет плетром римский югер, равный примерно четверти гектара.

(обратно)

411

…очаг с неугасимым огнем в атрии… – Атрии – часть римского дома, первое помещение после входа. В императорскую эпоху это была парадная приемная, часто роскошно отделанная, но в старинном доме атрий представлял собою крытый по краям внутренний двор с очагом и почернелыми от копоти стенами (отсюда его название: ater по-латыни «черный»). Священный очаг и часовенка ларов сохранялись в атрии и в позднейшее время.

(обратно)

412

Город Массилия – ныне Марсель.

(обратно)

413

Пифей Массальский – греческий путешественник и писатель IV в. до н.э. Ему принадлежали два не дошедших до нас сочинения – своего рода путевые заметки, – одно из которых носило название «Об Океане».

(обратно)

414

Нептуналии – праздник в честь римского бога морей Нептуна; его справляли в конце июня.

(обратно)

415

Остия – морская гавань Рима в устье реки Тибр.

(обратно)

416

Боги открывают истину только в мистериях… – Мистериями назывались тайные религиозные обряды; в них могли принимать участие только посвященные, которые клялись не разглашать того, что происходило во время мистерий. Самыми знаменитыми в древности мистериями были Элевсинские (Элевсин – городок близ Афин), связанные с культом Деметры и Псрсефоны. Считалось, что те, кто посвящен в таинства, находятся под особым покровительством божества. Важной составной частью мистерий было изъяснение вновь посвященным (неофитам) «подлинного», «сокровенного» смысла священных сказаний о божестве.

(обратно)

417

Иосиф собственной рукой опрокинул мебель в комнате сына… – Очень древний еврейский обычай предписывал переворачивать кровати в доме умершего и так спать в течение семи траурных дней.

(обратно)

418

И как некогда возвестили Иакову… – Продав Иосифа купцам, которые держали путь в Египет, братья «взяли одежду Иосифа, и закололи козла, и вымарали одежду кровью; и послали разноцветную одежду, н доставили к отцу своему, и сказали: „Мы это нашли. Посмотри, сына ли твоего эта одежда или нет“. Он узнал ее и сказал: „Это одежда сына моего. Хищный зверь съел его; верно, растерзан Иосиф“ („Бытие“, XXXVII, 31-33).

(обратно)

419

Со времена патриархов… погребенных в пещере Махпела… – По библейскому рассказу, Авраам после смерти своей супруги Сарры купил в земле Израиля (которая тогда звалась Ханааном) пещеру против знаменитой дубравы Мадере (в своем шатре под сенью этой дубравы Авраам принимал троих вестников божьих – сюжет иконы «Троица»). Пещера Махпела стала местом погребения всех патриархов; даже останки Иакова, умершего в Египте, его потомки, спасенные от египетского рабства, принесли с собою и положили рядом с костями Авраама и Сарры, Исаака и Ревекки. В средние века возникла легенда, что в Махпеле похоронены и Адам с Евою.

(обратно)

420

…для него отбивает такт офицер… – На каждом судне был особый начальник над гребцами, который регулировал равномерность движения весел либо голосом, либо ударами деревянного молотка.

(обратно)

421

…ответ этого древнего мудреца, проповедника, Когелета. – Название библейской книги «Когелет» (по имени автора) было неправильно прочтено и понято греческими переводчиками: они решили, что это имя нарицательное, означающее «проповедующий перед народом» – по-гречески «экклесиастэс». Отсюда и русское название этой знаменитой книги – «Екклезиаст». Эта книга, приписываемая традицией царю Соломону, была создана, вероятно, в начале II в. до н.э. Канонизация ее была предметом долгих споров между богословами и имела место не раньше 120 г.

(обратно)

422

«И познал я…» – Цитата из «Екклезиаста» – комбинированная («сборная») и местами неточная.

(обратно)

423

«Все суета и затеи ветреные». – Эти слова рефреном проходят через всю книгу «Екклезиаст»; впервые – глава II, стих 11.

(обратно)

424

Катилина бежал, скрылся, исчез. – Луций Сергий Катилина (108-62 гг. до н.э.) – римский сенатор; авантюрист и преступник, он дважды организовал заговор против государства, демагогическими лозунгами привлекая на свою сторону как разорившихся и честолюбивых аристократов, так и низшие слои населения – от городской и сельской бедноты до отъявленных головорезов. Главным противником Катилины был Цицерон, занимавший в 63 г. н.э. должность консула. Ему и принадлежат приведенные выше слова – из второй речи против Катилины (I, 1), произнесенной на форуме перед народом 9 ноября 63 г. н.э., когда Катилина вынужден был бежать из Рима и от подпольной деятельности перейти к прямому мятежу.

(обратно)

425

«Неомраченным храпи в несчастьях дух». – Гораций, «Оды», II, 3, 1-2.

(обратно)

426

…императора Отона, врага Флавиев. – Марк Сальвий Отон – один из императоров эпохи гражданской войны 68-69 гг. н.э., отделяющей конец династии Юлиев-Клавдиев (смерть Нерона) от начала правления Флавиев. Отона провозгласили императором преторианцы в Риме, и в тот же день (15 января 69 г. н.э.) были убиты законный, утвержденный сенатом император Гальба и его приемный сын. Но еще до того легионы в Верхней Германии выбрали собственного императора – Авла Вителлин. Войска обоих претендентов встретились в битве при Бедриаке (близ Кремоны) 14 апреля 69 г. н.э., Отон был разбит и покончил с собой. Таким образом, строго говоря, он не может быть назван врагом или конкурентом Флавиев, потому что Веспасиан был провозглашен императором только 1 июля 69 г. н.э.

(обратно)

427

…пусть сперва принесет жертву подземным богам – то есть богам преисподней, чтобы они приняли благосклонно его тень.

(обратно)

428

…Сириус Звездный Пес, навел на меня слепоту. – Звезда Сириус называлась по-латыни: «Canicula» («Собачка») и входила в созвездие Большого Пса. Многие древние писатели говорят о злом, болезнетворном влиянии Сириуса на людей.

(обратно)

429

Селинунт – городок на юго-западном берегу Сицилии.

(обратно)

430

…в вашем Тибурском парке. – Тибур – маленький город в нескольких десятках километров к востоку от Рима. В окрестностях Тибура, очень живописных и богатых проточной водою, многие знатные римляне держали летние дома.

(обратно)

431

…большой восточный поход, который готовит воинственный император Траян… – Марк Ульпий Траян, преемник Нервы, правивший империей с 98 по 117 г., после разгрома и присоединения к Риму Дакии (106 г.) стал готовиться к походу на Парфию. Военные действия начались в 113 г. и успешно длились до 116 г.

(обратно)

432

…италийское вино даже и при таких условиях не становится лучше… – Политика покровительства италийскому сельскому хозяйству продолжалась и при императорах новой династии.

(обратно)

433

…к доктору Акавье. – Создавая этот образ, Фейхтвангер прибегнул к приему, которым он часто пользуется в своих исторических романах: он взял малоизвестную фигуру и наделил ее чертами и свойствами других лиц из других времен, равно как и вымышленными чертами. Из Талмуда известен таннай (т.е. учитель устного закона) первого поколения Акавья бен Махалалель, живший между 10 и 80 гг. н.э. Он отличался необыкновенной твердостью убеждений: подвергшись отлучению за недостаточно уважительное высказывание о двух великих богословах прошлого, он отказался покаяться и взять свои слова обратно и так и умер отлученным от общины. От исторического Акавьи Фейхтвангер берет упорство, граничащее с фанатизмом. Рисуя великого ученого, идейного вдохновителя близкого восстания, Фейхтвангер, по-видимому, видел перед собою и крупнейшего из таннаев рабби Акибу бен Иосифа (ок. 50 – ок. 132 гг.), предтечу последнего восстания евреев – восстания Бар-Кохбы (132-135 гг.). Пламенный и в высшей степени конкретный политический мессианизм фейхтвангеровского Акавьи принадлежит Акибе, провозгласившему Бар-Кохбу мессией. От исторического Акибы досталось персонажу романа и незнатное происхождение, и профессия пастуха в молодости, и многое в мироощущении и нравственном облике.

(обратно)

434

…прочел им агаду… – Агада (по-еврейски: «рассказ») составляла основную часть пасхального ритуала. Ее читал хозяин дома в ответ на четыре вопроса, которые задавал младший за столом (первоначально четверо младших, изображавшие четырех сыновей – мудреца, нечестивца простака и невежду). Обычай такого чтения-рассказа восходит, видимо, еще ко времени существования Иерусалимского храма.

(обратно)

435

…это в первую очередь заслуга доктора Акавьи… – В действительности составление «молитвенного чина» пасхального вечера традиция приписывает Гамалиилу (Гамалиилу II Ямнинскому).

(обратно)

436

…«чин» этого вечера, его «седер»… – Еврейское слово «седер» означает: «строй», «порядок».

(обратно)

437

…где лежали всевозможные кушанья… – Кроме опресноков, обязательными компонентами пасхальной трапезы были: «харосет», то есть густая смесь из тертых яблок, толченого миндаля, орехов, инжира – в память о глине, из которой евреи-рабы лепили кирпичи в Египте, лук и горькая трава – в память о горести рабства, салат, вареное яйцо, изжаренное на углях куриное крылышко. И еде и нитью – чуть ли не каждому глотку за пасхальным столом – был придан символический смысл.

(обратно)

438

…напоминавшие о поспешности, с какою евреи некогда покидали враждебную страну. – Когда фараон отказался освободить евреев от рабства и выпустить их из Египта, бог стал насылать на страну «казнь» за «казнью». Но фараон все упорствовал. Лишь после десятой «казни» – истребления первенцев, «от первенца фараона, сидевшего на престоле своем, до первенца узника в темнице», «встал фараон ночью сам, и все рабы его, и весь Египет; и сделался великий вопль в земле Египетской, ибо не было дома, где не было бы мертвеца. И призвал фараон Моисея и Аарона ночью и сказал: „Встаньте, выйдите из среды народа моего…“ И понуждали египтяне сынов Израилевых, чтобы скорее выслать их из земли той. Ибо говорили они: „Мы все помрем“. И понес народ тесто свое, прежде нежели оно вскисло; квашни их, завязанные в одеждах их, были на плечах их… И испекли они из теста, которое вынесли из Египта, пресные лепешки…» («Исход», XII, 29-39).

(обратно)

439

Они приготовили кубок пророку Илии, величайшему патриоту прошедших времен. – Пророк Илия назван патриотом потому, что боролся против культа Ваала, который насаждала царица Иезавель. В начале нашей эры сложилось твердое представление об Илии-пророке как о предтече н провозвестнике мессии. Он появится за три дня до пришествия мессии, разъяснит все трудные места в Писании и разрешит все противоречия в законе, так что все споры и несогласия сразу утихнут. В первый день он будет оплакивать запустение в земле Израиля, во второй и третий – утешать народ. За пасхальной трапезой посреди стола ставят большой бокал с вином для пророка Илии, потому что пасха – не только напоминание о былом избавлении, но и предвестие грядущей свободы в царстве мессии. Когда ужин окончен, участники трапезы встают со своих мест, отворяют дверь на улицу и произносят приветствие Илии, словно он входит в дом в этот миг. Происхождение обычая и время его возникновения неизвестны.

(обратно)

440

Моисей, а потом пророк Илия не чинились с богом… – Действительно, судя по Библии, и Моисей, и особенно Илия говорили с богом достаточно вольно и бесцеремонно. «И говорил господь с Моисеем лицом к лицу, как бы говорил кто с другом своим» («Исход», XXXIII, 11). «Моисей сказал ему: „Если не пойдешь Ты Сам с нами, то и не выводи нас отсюда“ (там же, стих 15). А Илия прямо укоряет бога, когда у вдовы, приютившей его, умирает сын: „И воззвал к Господу и сказал: „Господи, Боже мой! Неужели ты и вдове, у которой я пребываю, сделаешь зло, умертвив сына ее?“ («Третья Книга Царств“, XVII, 20). Бог услыхал этот призыв и возвратил жизнь умершему.

(обратно)

441

…неделях между пасхой и пятидесятницей… – Пятидесятницы (по-еврейски: «шабуот», то есть «праздник недель») – один из главных еврейских праздников, справлявшийся через семь недель, то есть на пятидесятый день поело пасхи. Первоначально это был земледельческий праздник жатвы пшеницы, но со временем трансформировался в праздник дарования Израилю божественного закона после исхода из Египта.

(обратно)

442

Какой трудной и горькой службой заставил он Иакова заплатить за невесту… – Иаков служил за свою невесту Рахиль у отца ее Лавана семь и еще раз семь лет («Книга Бытия», 29).

(обратно)

443

Таммуз – десятый месяц еврейского календаря, соответствует июню-июлю. Аб – одиннадцатый месяц еврейского календаря, соответствует июлю-августу.

(обратно)

444

«И никто не знает места погребения его…» – «Второзаконие», XXXIV, 6.

(обратно)

445

Божией милостью герцог Каринтийский, граф Тирольский и Горитийский и защитница церквей Аквилейской, Триентской и Бриксенской (лат.)

(обратно)

446

«Тебе моя душа, тебе моя жизнь!» (фр.)

(обратно)

447

Маульташ — губастая (нем.)

(обратно)

448

«Слава в вышних» (лат.)

(обратно)

449

«Скончался Альберт Габсбург, император Римский» (лат.)

(обратно)

450

Альфонсо Мудрый — король Кастилии и Леона Альфонсо X, правивший с 1252 по 1282 г. Политическая деятельность его была малоудачной, но широкая образованность и склонность к занятиям науками снискали ему славу. Альфонсо Мудрому приписывается составление или редакция испанской летописи, так называемой «Cronica general».

(обратно)

451

Мухаммед умер в 632 г., а в 711 г. арабы начали завоевание Пиренейского полуострова.

(обратно)

452

Речь идет о модфе — арабском огнестрельном оружии, появившемся в XII в.

(обратно)

453

Поскольку среди арабизированного населения мусульманской Испании было много христиан, Иоанн Гиспалензис перевел в XI в. на арабский язык Библию (Ветхий завет) и Евангелие.

(обратно)

454

Израильское царство было разорено нововавилонским царем Навуходоносором II в 719 г. до н. э. Несколько сотен тысяч евреев было уведено в Вавилон. Впоследствии, при персидском царе Кире, захватившем Вавилон (VI в. до н. э.), часть евреев вернулась в Палестину и основала там Иудейское государство, в 70 г. н. э. разрушенное римлянами.

(обратно)

455

Аристотель оказал большое влияние на развитие еврейской научной мысли. Некоторые ученые, например Моисей Маймонид, пытались установить гармонию между различными сторонами учения Аристотеля и иудаизмом, то есть религиозной философией, выраженной в Библии (biblos по-гречески книга, отсюда название Библии — великая Книга). Сочинения Аристотеля в IX в. были переведены с греческого языка на арабский и таким образом стали доступны евреям, жившим на территории арабского халифата.

(обратно)

456

Имеются в виду труды еврейских ученых: Авраама Ибн Эзра, Маймонида и др.

(обратно)

457

Мусульманское Севильское королевство — эмират, возникший в XI в. после крушения Кордовского халифата. Эмирам Севильи некоторое время удавалось обеспечить своему эмирату главенствующее положение среди других арабских эмиратов Испании. Первое время Севильский эмират был республикой.

(обратно)

458

Кастильо — замок (castillo — исп.). От этого слова происходит и название Кастилии.

(обратно)

459

Толедо был отвоеван у мусульман в 1085 г. при леонском короле Альфонсо VI, принявшем после объединения Леона и Кастилии титул короля кастильского Альфонсо VI.

(обратно)

460

За малолетнего Альфонсо VIII, провозглашенного королем в трехлетнем возрасте, правили сеньоры де Кастро, стремясь присвоить себе всю фактическую власть в королевстве. В 1166 г. партия, поддерживавшая юного короля, изгнала Фернана де Кастро из Толедо.

(обратно)

461

Имеется в виду третий крестовый поход (1189–1192).

(обратно)

462

Сант-Яго — то есть святой Иаков, патрон Испании.

(обратно)

463

Сура — глава Корана, священной книги мусульман.

(обратно)

464

Адонай буквально означает: господь (еврейск.). В иудейской религии это слово употребляется вместо имени бога, произносить которое запрещено.

(обратно)

465

Альфонсо VII — король Леона и Кастилии с 1126 по 1157 г., дед Альфонсо VIII. В 1135 г. после присоединения к своему королевству обширных территорий получил титул императора.

(обратно)

466

Аларкос — крепость на южной границе христианской Испании, неоднократно переходившая от арабов к христианам. Во время битвы при Аларкосе в 1195 г. Альфонсо VIII потерпел поражение от арабов, а крепость и селение вокруг неё были полностью разрушены.

(обратно)

467

Генрих Английский — имеется в виду английский король Генрих II Плантагенет, правивший с 1154 по 1189 г.

(обратно)

468

Правление Генриха II оказало значительное влияние на дальнейшее развитие английского государства. Ведя борьбу против феодалов и церкви за централизацию власти, Генрих II осуществил реформу судопроизводства, значительно урезав вольности феодалов. Генрих II был женат на Алиеноре Аквитанской, которой принадлежали обширные территории в южной Франции. За обладание ими между Францией и Англией завязалась длительная борьба.

(обратно)

469

Мараведи — первоначально серебряная, а затем золотая монета, пущенная в обращение в Испании после завоевания её арабами.

(обратно)

470

Кастильский, то есть испанский, язык в ту пору только формировался на основе латинского разговорного языка (так называемой вульгарной латыни), который был повсеместно распространен в Испании — бывшей римской провинции. Этот новый язык иногда называют романсе.

(обратно)

471

Альхаким (или хаким) — судья, правитель (арабск.), здесь: управляющий.

(обратно)

472

Эскривано майор — здесь: должность, примерно соответствующая должности министра финансов.

(обратно)

473

Колет — здесь: род мундира.

(обратно)

474

Приветствую тебя, господин Ибрагим (лат.)

(обратно)

475

Рикос-омбрес (букв. — богатые люди) — графы и другая знать высшего ранга. Название это укоренилось в Испании в XI–XII вв.

(обратно)

476

Каср — крепость, замок (арабск.). Слово это с артиклем «аль» сохранилось в названии укрепленных замков, служивших королевскими дворцами, алькасар Севильи, алькасар Толедо, алькасар Сеговии.

(обратно)

477

Калатрава — кастильская крепость, находившаяся в XI–XII вв. на границе с владениями эмирата. В 1158 г. за успешную оборону в борьбе против мавров король подарил крепость и окрестные земли монахам, и в 1164 г. там образовался военно-духовный орден Калатравы.

(обратно)

478

Альфонсо, король Кастилии.

(обратно)

479

Я, король.

(обратно)

480

Я, король (исп., старинное написание)

(обратно)

481

Парнас — старейшина и представитель еврейской общины.

(обратно)

482

Имеется в виду мусульманство. По библейскому преданию, рабыня патриарха Авраама египтянка Агарь родила от него сына Измаила, с которым удалилась в Аравию. Там от Измаила пошло новое племя, и Агарь стала, таким образом, родоначальницей агарян, или измаильтян, то есть арабов. Этим рассказом утверждается родство арабов и евреев.

(обратно)

483

Вернуться в лоно Авраамово — то есть в иудейскую веру. По библейской традиции, Авраам считается родоначальником евреев.

(обратно)

484

Сфарад — еврейское название Испании.

(обратно)

485

Тора — то же, что Пятикнижие, — часть Библии, называемая также Моисеевым законом. В ней излагаются заповеди и законы, которые, по библейскому преданию, пророк и законоучитель Моисей дал евреям от имени бога. По обряду каждую неделю в синагоге полагается читать одну из глав торы.

(обратно)

486

Речь идет о совершеннолетии, которое по еврейским религиозным законам наступает у мальчиков в тринадцать лет. С этого возраста мальчик — полноправный член религиозной общины.

(обратно)

487

Моисей бен Маймун, или Маймон, Маймонид (1135–1204) — выдающийся еврейский философ и врач. Ему принадлежит критика некоторых положений Библии. Учение его оказало существенное влияние на европейских философов.

(обратно)

488

Хатиб — мусульманский проповедник, знаток Корана.

(обратно)

489

Фуэрос — права и привилегии короля или сеньора, а также вольности, предоставляемые королем различным группам своих подданных. В разных городах и королевствах Испании существовали свои фуэрос.

(обратно)

490

После завоевания Испании в V в. вестготы составили феодальную знать страны, поэтому вести свой род от готов считалось у испанского дворянства признаком знатного происхождения.

(обратно)

491

По мере освобождения Испании от арабов многие мечети стали использоваться как католические церкви.

(обратно)

492

Куфические письмена — знаки раннего арабского письма, возникшего примерно в VII в. и позднее замененного менее сложным письмом насхи. Коран написан куфическим письмом.

(обратно)

493

Толейтола — арабское и еврейское название Толедо.

(обратно)

494

Святой Мартин — Мартин Турский, христианский проповедник IV в., епископ Тура и патрон Франции. Праздник, посвященный святому Мартину, приходится на осень и сопровождается обрядами языческого происхождения, связанными со сбором урожая — так называемыми мартиновскими пирами и мартиновским гусем.

(обратно)

495

Десятая заповедь — последнее из десяти предписаний, данных богом евреям через посредство Моисея и упоминаемых в разных книгах Библии: «Не желай дома ближнего твоего, не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего» («Исход», гл. 20).

(обратно)

496

Исав — по библейской легенде, старший из двух близнецов, сыновей патриарха Исаака, по прозвищу Эдом — «красный».

(обратно)

497

Сыны Эдома — то же, что идумеяне, племя, по преданию, основанное Исавом. В I в. до н. э. идумеяне захватили иудейский престол, основав династию, наиболее известным представителем которой был царь Ирод.

(обратно)

498

Под тонзурованными имеются в виду католические монахи, носящие на голове тонзуру (выбритый кружок на макушке).

(обратно)

499

Иудерия, или худерия (от исп. judfo — худио — еврей) — специальный еврейский квартал в испанских городах. Такие кварталы появились в Испании в начале XV в.; до этого евреи иногда селились обособленно, но такое расселение не носило официального характера.

(обратно)

500

Соломон Ибн Габироль — известный еврейский поэт и философ, находившийся под влиянием Аристотеля; жил в Испании в XI в.

(обратно)

501

Иегуда Галеви — еврейский поэт и философ Испании XI–XII вв., поэтическое творчество которого оказало сильное влияние на испанскую поэзию. Отрицал учение Аристотеля и отстаивал преимущество веры перед знанием.

(обратно)

502

До этого в Испании имели хождение серебряные деньги, однако на золотой монете, которую стали чеканить при дворе Альфонсо VIII, не было королевского изображения (такую монету в XII в. чеканили арагонские короли).

(обратно)

503

Санта-Мария — крепость Альбаррасина. Альбаррасин — город и принадлежавшие ему владения поблизости от Сарагосы. Владельцы Альбаррасина в XII в. пытались утвердить свою независимость от соседних Арагона и Кастилии и называли себя «вассалами святой девы Марии», отчего альбаррасинский замок называли также Санта-Марией, т. е. «святой Марией».

(обратно)

504

Генрих II Плантагенет владел не только землями в Англии, но и значительными территориями юго-западной Франции, принадлежавшими ему как графу Анжуйскому, а также доставшимися ему в результате брака с Алиенорой Аквитанской. Однако формально он по-прежнему считался вассалом французского короля.

(обратно)

505

Библия, переведенная до того на греческий язык, в IV в. была переведена на латинский богословом Иеронимом, за что он был причислен церковью к лику святых.

(обратно)

506

Тривиум — совокупность трех наук — грамматики, риторики и диалектики, составлявшая в средние века первую ступень образования. Квадривиум — следующая ступень, представленная четырьмя науками — арифметикой, геометрией, астрономией и музыкальной теорией. Вместе они составляли семь свободных искусств, которым обучали в европейских школах почти до XVII в.

(обратно)

507

Кадар — способность, возможность (арабск.). От этого слова произошло название религиозно-философского учения кадаритов (VII–VIII вв.), суть которого состояла в признании свободной воли человека и его ответственности перед аллахом за свои поступки.

(обратно)

508

Сид Кампеадор — (Сид — от арабск. сеид, что означает «господин», Кампеадор — по-испански «боец») прозвище графа Родриго Диаса де Вивар, вассала кастильских королей Санчо II и Альфонсо XI (XI в.), с которыми у него не было согласия; подвиги Сида в борьбе против мавров прославлены в народной «Поэме о Сиде».

(обратно)

509

Каиафа — иудейский первосвященник I в. н. э., отличавшийся уступчивостью по отношению к римлянам, чьей провинцией была в то время Иудея.

(обратно)

510

Примас — высшее духовное лицо в государстве.

(обратно)

511

Святой Евгений — Евгений III, епископ Толедский (VII в.). После его смерти архиепископом Толедо стал Ильдефонсо, оставивший свидетельство о жизни своего предшественника. Оба причислены церковью к лику святых.

(обратно)

512

Речь идет об одном из съездов католического духовенства, постановления которых были обязательны для всех католических монархов (а до разделения церквей на западную и восточную и для византийцев). Эти съезды, происходившие с IV в. в Латеранской церкви в Риме, носят также название Латеранских соборов; с XII в. постановления Латеранских соборов касаются в основном борьбы с «врагами христианства».

(обратно)

513

Бальи — чиновник при короле, ведавший финансами, административным аппаратом, судопроизводством, военными делами. Должность эта введена была в XII в во Франции королем Филиппом II Августом.

(обратно)

514

Бургос — старинная столица Старой Кастилии, родина Сида Кампеадора.

(обратно)

515

Фернан Гонсалес — кастильский граф, живший в Х в. и оставивший по себе память борьбой с маврами. Гонсалес положил начало выделению Кастилии в королевство.

(обратно)

516

Фейхтвангер в интересах своего художественного замысла последовательно допускает некоторое отклонение от исторических фактов. Поэтому он говорит о союзе Кастилии и Арагона, в то время как в действительности Кастилия более тяготела к союзу с Леоном, а Арагон — с Каталонией. Так, в XI в. Арагон отделился от Наварры, а в XII в. объединился с Каталонией. Кастилия в XI в. выделилась из Леонского королевства, а в XIII в. вновь объединилась с ним.

(обратно)

517

На самом деле инфанта Беренгела была обручена с леонским королем Альфонсо IX.

(обратно)

518

В средние века в Западной Европе щиты было принято украшать личной эмблемой рыцаря, превратившейся позднее в герб.

(обратно)

519

Генрих II, борясь за ограничение прав церкви, встретил яростное сопротивление архиепископа Кентерберийского Томаса Бекета. Борьба эта окончилась убийством Бекета в конце 1170 г. Поводом к убийству послужил вопрос короля, взбешенного сопротивлением архиепископа, найдется ли среди его вассалов хоть один, способный отомстить Бекету. Вопрос короля был понят как приказ, и Бекета убили.

(обратно)

520

Иерусалимское королевство было основано в Палестине и Сирии европейскими рыцарями, участниками первого крестового похода (1096–1099). Первым государем Иерусалимского королевства стал один из предводителей этого похода французский герцог Готфрид Бульонский.

(обратно)

521

Вернее, Салах-ад-дином (1138–1193); египетский султан с 1171 по 1193 г., войска которого разгромили крестоносцев у Тивериадского озера в Палестине близ Хиттина (или Аль-Хиттина) в 1187 г. и взяли Иерусалим.

(обратно)

522

Treuga dei — латинское выражение, обозначающее временное перемирие. Буквально переводится как передышка по воле бога. Понятие tregua dei введено в XI в. католической церковью для прекращения различных междоусобиц под угрозой отлучения от церкви.

(обратно)

523

Имеется в виду германский король Фридрих I Барбаросса, получивший от папы титул императора Священной Римской империи (1152–1190).

(обратно)

524

Речь идет о борьбе с арабами (агарянами) в Испании и державой последнего крупного властелина мусульманской Испании — альмохадского халифа, правившего с 1184 по 1199 г. Якуб Альмансур нанес поражение Альфонсо VIII при Аларкосе.

(обратно)

525

Декреталии Грациана, или «Декрет Грациана» — сборник постановлений римского папы Грациана (XII в.), легший в основу свода законов католической церкви.

(обратно)

526

Ибн Сина — знаменитый философ и врач, известный также под латинизированным именем Авиценна (980-1037). Жил в Бухаре и Иране. Способствовал распространению в европейских странах учения Аристотеля и развитию естественных наук. Ибн Сина утверждал вечность материи (наряду с вечностью бога).

(обратно)

527

Сант-Яго-де-Компостела — город в Испании, где находится храм, посвященный патрону Испании святому Иакову. По преданию, храм выстроен на том месте, где были найдены останки святого Иакова, в середине I в. н. э. основавшего в Испании католическую церковь.

(обратно)

528

Здесь приводятся строки из Евангелия от Матфея (гл. 27, 25), описывающие суд над Христом, когда народ требовал его распять.

(обратно)

529

Слова фараона приводятся в Библии («Исход», гл. I, 10).

(обратно)

530

Patrimonio real (исп.) — королевское имущество, а также все, что находится непосредственно в ведении короля.

(обратно)

531

В действительности у Альфонсо VIII было два сына: Фернан и Энрике. Старший умер еще при жизни отца, а младший, Энрике, после смерти Альфонсо VIII в 1214 г. мальчиком вступил на престол, но царствовал всего три года. Таким образом, Фернан Энрике — вымысел Фейхтвангера, в какой-то мере отражающий судьбу обоих сыновей Альфонсо VIII.

(обратно)

532

Ияр — второй осенний месяц еврейского религиозного календаря.

(обратно)

533

Сиван — третий месяц еврейского религиозного календаря.

(обратно) name="n_534">

534

Синай — гора в Синайской пустыне, куда, по библейскому преданию, сходил бог, призывая к себе Моисея, чтобы через него дать указания народу.

(обратно)

535

Таммуз — четвертый месяц еврейского религиозного календаря

(обратно)

536

Генрих IV — германский император, с 1056 по 1106 г. безуспешно боровшийся с папой Григорием VII за право распоряжаться не только светскими, но и церковными делами в Европе.

(обратно)

537

Герцог Вратислав Богемский — правитель Богемии (Чехии), герцог с 1061 г. и король с 1086 по 1092 г.

(обратно)

538

Людовик VII — французский король с 1137 по 1180 г. из династии Капетингов, первый супруг Алиеноры Аквитанской, впоследствии вышедшей замуж за Генриха II Плантагенета.

(обратно)

539

Король Филипп-Август — французский король из династии Капетингов, правивший с 1180 по 1223 г. Несколько раз изгонял евреев из своих владений и впускал их обратно, регулируя таким образом свои экономические дела.

(обратно)

540

Речь идет о том месте в Библии («Исход», гл. 4, 22), где сказано, что бог повелел евреям, покидая Египет, взять у египтян «вещей серебряных, и вещей золотых, и одежд».

(обратно)

541

В Евангелии рассказывается, как, распиная Христа и называя его с издевкой царем Иудейским, римские легионеры надели ему на голову колючий венец из терна.

(обратно)

542

Израиль — здесь: весь еврейский народ.

(обратно)

543

Речь идет о двух вариантах древнееврейского языка. Ашкенази, то есть немецкий вариант, отличается произношением от западного, испанского варианта.

(обратно)

544

Имеется в виду запрет вкушать плоды с древа познания добра и зла, который нарушил Адам. Здесь дается одна из мусульманских версий этого мифа.

(обратно)

545

Патио — внутренний дворик.

(обратно)

546

Библейское предание гласит, что Иаков, чтобы жениться на Рахили, отработал за неё семь лет, но получил обманом в жены её сестру Лию и работал у отца их Лавана еще семь лет, чтобы стать мужем Рахили.

(обратно)

547

Мусульмане называют аллаха девяноста девятью именами, которым надлежит отразить девяносто девять его качеств.

(обратно)

548

Тонна — здесь: мера объема, определявшаяся в старину емкостью бочки.

(обратно)

549

«Рука Фатимы» — талисман, связанный с именем дочери пророка Магомета Фатимы, которой приписывалась сверхъестественная сила.

(обратно)

550

Лопе де Аро — сеньор Бискайи, поддержавший антикоролевские выступления. Однако в истории Испании его имя связано не с королем Альфонсо VIII, а с королем Альфонсо X, жившим на столетие позже.

(обратно)

551

Мирадор — вышка, балкон или галерея, с которой открывается широкий вид.

(обратно)

552

По библейскому преданию, бог, сотворивший мир в течение шести дней, отдыхал на седьмой день, в субботу, предписав евреям праздновать этот день как день полного отдохновения.

(обратно)

553

Основными грехами, по Библии, считаются идолопоклонство, разврат и кровопролитие. Здесь, очевидно, имеется в виду разврат.

(обратно)

554

Имеется в виду рассказ из библейской «Книги Чисел», где упоминается о Пинхасе, отвратившем гнев господний от народа израилева тем, что он пронзил копьем израильтянина, прелюбодействовавшего с Хазвой, дочерью военачальника враждебного израильтянам племени мадианитян («Числа», гл. 25).

(обратно)

555

Имеется в виду троица, которая, по христианскому представлению, воплощает три стороны единого бога; Ракели же это кажется свидетельством языческого многобожия.

(обратно)

556

Язычники-мухаммедане — то же, что мусульмане, от имени пророка Мухаммеда (Магомета). Однако Белардо лишь по невежеству называет мусульман язычниками, поскольку они, так же как христиане и евреи, исповедуют веру в единого бога.

(обратно)

557

Имеется в виду король Леона и Кастилии Фернандо I Великий (1037–1065), положивший начало освобождению Пиренейского полуострова от мавров.

(обратно)

558

Здесь названы исторические и мифические герои древности, которых женщины отвлекли от ратных и государственных дел. Геркулес, согласно греческому мифу, провел много времени у царицы Омфалы и выполнял по её приказанию женские работы. Антоний, римский политический деятель и полководец I в. н. э., во время одного из своих походов надолго остался в Египте, женившись там на царице Клеопатре. Самсон, по Библии, — один из израильских судей, прославленный своей силой, которая находилась у него в волосах. По преданию, Далила, усыпив своими чарами бдительность Самсона, предала его врагам, отрезав ему волосы.

(обратно)

559

Вестготы, потомком которых считает себя Альфонсо VIII, приняли христианство в IV в. н. э.

(обратно)

560

Долина Иосафата — долина близ Иерусалима, где якобы находится гробница иудейского царя Иосафата. По библейской традиции, долина Иосафата считается местом Страшного суда.

(обратно)

561

Германия стала одной из стран расселения евреев в первых веках нашей эры. Первоначально евреи, платившие королям богатые налоги и потому пользовавшиеся их покровительством, создали процветающие общины. Однако с XI в., когда начались крестовые походы, евреи подверглись жестоким преследованиям, были частично изгнаны или бежали в другие страны, главным образом на Восток.

(обратно)

562

Праздник кущей — еврейский осенний праздник, связанный, по библейской легенде, с исходом евреев из Египта, где они были в рабстве. В праздник кущей строятся шалаши (кущи) и совершаются другие обряды, ведущие свое происхождение, очевидно, от праздника урожая.

(обратно)

563

Маркграф Роланд из Бретани — известный участник похода Карла Великого в Испанию (778 г.). Смерть Роланда, прикрывшего отход французских войск в Ронсевальском ущелье, послужила темой героического французского эпоса — «Песни о Роланде».

(обратно)

564

Абеляр (1079–1142) — французский религиозный философ, отстаивал зависимость веры от разума и на этом основании критиковал противоречия в суждениях известных богословов. Основной его критический труд — «Да и нет».

(обратно)

565

Священная война (лат.)

(обратно)

566

В библейской книге пророка Исайи провозглашается вера в будущее торжество праведных и мир на земле.

(обратно)

567

И будете вы, словно боги, ведать добро и зло (лат.)

(обратно)

568

Христианские богословы старались приспособить еврейское учение о пришествии спасителя-мессии к нуждам своей религии, убеждая верующих, что пророчество о приходе мессии осуществилось в образе Христа.

(обратно)

569

Древнееврейское слово «шалом» — мир означает также благодать, блаженство, то есть включает значения, не содержащиеся в латинских словах и выражениях: pax — мир, tregua dei — перемирие по воле бога, и в греческом слове eirene — мир.

(обратно)

570

Царь Давид — второй израильский царь (XI в. до н. э.). Его имя связано в предании с множеством военных подвигов; ему также приписывается сочинение псалмов и песен. Давид, сделавший Иерусалим своей столицей, собирался построить в нем храм, однако был отвлечен личными делами. Он убил своего военачальника Гурию и отнял его жену.

(обратно)

571

Августин (354–430) — христианский философ, мистик и фаталист, епископ города Гиппона в Северной Африке. В главном его философском сочинении «О граде божьем» история трактуется как борьба божественного и сатанинского (земного) начал.

(обратно)

572

Намек на библейский рассказ о том, как старший сын патриарха Исаака, нечестивый Исав, вернувшись голодным с охоты, продал младшему брату Иакову свое первородство за миску чечевичной похлебки.

(обратно)

573

Иудейская религия предписывает верующим оплакивать покойника, сидя на земле, раздирая на себе одежды и посыпая голову пеплом.

(обратно)

574

Тишри — первый месяц еврейского гражданского календаря и седьмой — религиозного.

(обратно)

575

Йом кипур — буквально: день очищения (еврейск.), торжественный праздник отпущения грехов, в который принято приносить покаяние.

(обратно)

576

В 1192 г. во время третьего крестового похода английский король Ричард I Львиное Сердце заключил мир с египетским султаном Саладином, по которому территория Иерусалимского королевства была значительно сокращена, но за крестоносцами осталось Антиохийское княжество и Триполи.

(обратно)

577

Жена Генриха II имела достаточно оснований мучить мужа «дикой ревностью», однако её почетное заточение было вызвано скорее тем, что Алиенора была вдохновительницей мятежа, который её сыновья подняли против отца.

(обратно)

578

Труверы — эпические и лирические поэты, творчество которых характерно главным образом для Франции XI–XIV вв.

(обратно)

579

Речь идет о популярных героях средневековых рыцарских романов из знаменитого цикла «Рыцари круглого стола».

(обратно)

580

Песнь Песней — любовная поэма, входящая в книги Ветхого завета. Авторство её приписывается царю Соломону (X в. до н. э.).

(обратно)

581

Гедеон — легендарный еврейский полководец, которому за победы над врагами народ предложил стать израильским царем. Однако, по библейскому преданию, Гедеон отказался и скромно прожил жизнь в кругу своей многочисленной семьи.

(обратно)

582

Иуда Маккавей — руководитель крупнейшего восстания в Иудее во II в. до н. э. против эллинистической династии Селевкидов. Одержав ряд побед, его войска вступили в Иерусалим. В 165 г. до н. э. был вновь торжественно открыт Иерусалимский храм, а день этот отмечается как праздник освящения (ханукка). В одном из сражений Иуда Маккавей был убит (161 г.), но семеро его братьев продолжали борьбу, которая закончилась образованием Иудейского царства (128 г. до н. э.).

(обратно)

583

То есть не превратился в великого полководца, каким были Александр Македонский и Гай Юлий Цезарь.

(обратно)

584

И ныне, и присно, и во веки веков, аминь (лат.)

(обратно)

585

Романсы как особый жанр испанской народной поэзии появились несколько позднее — примерно в XV в. Известны два романса о любви Ракели и короля, один из которых, написанный Сепульведой в XVI в., приводится в романе.

(обратно)

586

Курия — здесь: совет феодальных сеньоров под председательством короля.

(обратно)

587

Вира — штраф за убийство.

(обратно)

588

Намек на библейский рассказ о том, как евреи, выведенные Моисеем из Египта, оказавшись в бесплодной пустыне, стали роптать и вспоминать сытную пищу земли Египетской («Исход», гл. 16).

(обратно)

589

Рассеяние — расселение евреев по различным странам Европы, Азии и Африки после гибели еврейского государства в Палестине. Началом массового рассеяния, или диаспоры, можно считать VI в. до н. э., когда еврейское государство было разрушено нововавилонским царем Навуходоносором, а население уведено в Вавилон. Следующая волна рассеяния приходится на I в. н. э.

(обратно)

590

Еврейское летосчисление начинается с мифической даты сотворения мира, от которой до начала христианской эры считается три тысячи семьсот шестьдесят лет. Таким образом, год четыре тысячи девятьсот пятидесятый приходится на 1190 г. по христианскому календарю.

(обратно)

591

Гневом божьим королева Кастилии (лат.)

(обратно)

592

Матфей — один из четырех легендарных авторов Евангелий.

(обратно)

593

Имеется в виду не древнееврейский текст Библии, а греческий перевод, с которого был сделан перевод на латинский язык.

(обратно)

594

Но меч (греч.)

(обратно)

595

Но меч (лат.)

(обратно)

596

Книга пророка Самуила, Книга Судей и Книги Царств — книги, входящие в Ветхий завет Библии.

(обратно)

597

Имеется в виду библейский рассказ о том, как бог умертвил всех первенцев земли Египетской, в том числе и фараонова сына, за то, что фараон «не отпустил сынов Израилевых из земли своей» («Исход», гл. 11).

(обратно)

598

Римский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.) высоко почитался в средние века, когда гонение на языческую культуру Рима и Греции было повсеместным. Христианские толкователи Вергилия ценили его стихи, и особенно поэму «Энеида», за благочестие её главного героя.

(обратно)

599

По преданию, царь Соломон, прославленный своей мудростью, завел гарем, где было тысяча женщин, и его жены-язычницы отвратили его от веры отцов.

(обратно)

600

Сиониды — лирические еврейские песни времен рассеяния, в которых оплакивается гибель Сиона, страны предков. Первоначально сиониды были народного происхождения; позднее эту форму избрали многие поэты средневековья, в том числе Иегуда Галеви, Соломон Габироль и другие.

(обратно)

601

Молох — кровожадное финикийское божество, которому приносились человеческие жертвы. Культ Молоха одно время существовал в Иудее.

(обратно)

602

По еврейскому религиозному обычаю, мужчинам не разрешается ходить с непокрытой головой.

(обратно)

603

Такое толкование имени Лилит, встречающегося в Библии, традиционно, однако не находит безусловного подтверждения в тексте Библии. Возможно, под Лилит подразумеваются демоны ночи. В Библии есть указание, что эти демоны принимали женский облик, встречались с мужчинами и имели от них детей.

(обратно)

604

С именем царя Давида связана в иудейской религии вера в мессию, поскольку считается, что мессия должен принадлежать к потомкам царя Давида.

(обратно)

605

Замок Шинон — одно из родовых имений Генриха II во Франции, в котором он умер.

(обратно)

606

Имеется в виду будущий английский король Ричард I Львиное Сердце (правил с 1189 по 1199 г.), почти всю жизнь проведший в походах. Участвовал в третьем крестовом походе, на обратном пути из которого попал в плен. Вместе с братьями неоднократно выступал против отца.

(обратно)

607

Здесь перечислено несколько библейских рассказов о проявлении могущества бога («Исход», гл. 31; «Бытие», гл. 19; «Числа», гл. 16; «Исход» гл. 14).

(обратно)

608

Алиенора Аквитанская родилась в 1122 г.

(обратно)

609

В средние века герцогство Брабант (современная Бельгия) было основным поставщиком наемных солдат для стран Западной Европы, главным образом для Англии и Франции.

(обратно)

610

Согласно греческому мифу, легендарное женское племя амазонок во главе с царицей Пентесилеей принимало участие в Троянской войне на стороне царя Приама.

(обратно)

611

Розамунда Клиффорд, возлюбленная английского короля Генриха II. В народной балладе рассказывается, что Розамунда была отравлена Алиенорой Аквитанской.

(обратно)

612

Артур — легендарный король бриттов, олицетворение рыцарского идеала, ставший персонажем множества средневековых сказаний. Артур обычно изображается в окружении своих лучших двенадцати рыцарей — «рыцарей круглого стола».

(обратно)

613

Карл Великий — основатель франкской династии Каролингов (правил с 771 по 814 г.), в 800 г. получивший титул императора Западной Римской империи. Владел огромной территорией, включавшей бо́льшую часть Западной Европы; олицетворение мужественного рыцаря.

(обратно)

614

Левант — общее название стран, расположенных в восточной части Средиземного моря, применявшееся чаще всего к Сирии и Ливану. Однако испанцы обычно именовали Левантом средиземноморское побережье Испании.

(обратно)

615

Дебора — пророчица и судья, о которой рассказывается в библейской «Книге Судей». По преданию, она возглавила борьбу евреев против ханаанского полководца Сисары. В честь победы Дебора сложила песню, особенно прославляя в ней Иаиль, которая убила Сисару, спрятавшегося в шатре её мужа.

(обратно)

616

Французскому королю Филиппу-Августу наследовал его сын Людовик VIII, правивший с 1223 по 1226 г.

(обратно)

617

Дед Альфонсо VIII Альфонсо VII разделил между своими сыновьями Кастильско-Леонское королевство, Арагон же вел борьбу с Кастилией и вынужден был признать себя её вассалом. Выделившийся из испанской марки, Арагон был экономически наиболее отсталой областью Испании, и в XII в. кастильские короли искали союза не с ним, а с Леоном.

(обратно)

618

От первого брака с Людовиком VII Алиенора Аквитанская имела двух дочерей.

(обратно)

619

Толедская ночь — выражение, означающее неприятную неожиданность, коварно подстроенную ловушку. Происхождение его связано с историей гибели жителей Толедо, поднявших в IX в. мятеж против арабского эмира. Сделав вид, что согласен на переговоры, эмир заманил знатных граждан Толедо в крепость под предлогом дружеского пира и перебил всех по одному.

(обратно)

620

Христианский воин, рыцарь (лат.)

(обратно)

621

Не имеет силы и должен быть уничтожен (лат.)

(обратно)

622

Уничтожен (лат.)

(обратно)

623

Клирик Годфруа де Ланьи — французский поэт XII в., ученик и последователь Кретьена де Труа.

(обратно)

624

Кретьен де Труа — французский писатель XII в., один из наиболее известных представителей куртуазной литературы. Его рыцарские романы в стихах отличались увлекательностью и психологизмом и были переведены на многие языки.

(обратно)

625

Бертран де Борн (ок. 1140–1215 г.) — провансальский трубадур, автор так называемых сирвент, песен, воспевавших феодальные войны.

(обратно)

626

По библейскому преданию, Ионатан, сын царя Саула, друг Давида, погиб в битве с филистимлянами. Давид оплакал его смерть в «плачевной песне» («Вторая Книга Царств», гл. I, 19–27).

(обратно)

627

Речь идет об одной из книг Нового завета, так называемом Апокалипсисе Иоанна (или «Откровении Иоанна» — в переводе с греческого). В Апокалипсисе даются грозные пророчества о Страшном суде, конце мира и наступлении «тысячелетнего царствования Христова». Книга представляет собой послание евангелиста Иоанна христианским общинам на Востоке. Всадники, явившиеся автору послания, символизируют победу, войну, правосудие и смерть (конь белый, конь рыжий, конь вороной, конь бледный).

(обратно)

628

Северное наречие — то есть французский язык, в отличие от родственного ему провансальского, сформировавшегося на юге Франции.

(обратно)

629

Имеется в виду постепенное изменение значения французского слова villain (виллан), обозначавшего сначала представителя низшей социальной категории общества и получившего впоследствии значение «грубый», «невежественный», «подлый». То же произошло и в испанском языке со словом villano.

(обратно)

630

Секта монтанистов — христианская секта, возникшая во Фригии в II в. н. э. и названная по имени её основателя Монтана. Монтанисты проповедовали аскетический образ жизни и вели ожесточенную борьбу против церковной иерархии. Учение монтанистов было популярно среди неимущих.

(обратно)

631

Тертуллиан (ок. 150–522 гг.) — христианский писатель и богослов Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан. Прославился фанатичной защитой идеи о бессилии разума перед религиозной истиной, в которую можно только верить. Свои воззрения Тертуллиан выразил в знаменитой формуле: «Верю, потому что абсурдно».

(обратно)

632

Император Константин — римский император с 306 по 334 г., при котором христианство получило официальное признание (по Миланскому эдикту 313 г.), а затем превратилось в государственную религию. Сам Константин под конец жизни принял христианство и погребен в соборе основанного им города Константинополя.

(обратно)

633

Арльский собор. — В Арле на юге Франции состоялось несколько католических соборов, обычно называемых Арелатскими — по латинскому названию Арля. Здесь, очевидно, имеется в виду собор 314 г., состоявшийся в правление императора Константина.

(обратно)

634

В Триполитании, как и в других частях Северной Африки, откуда пришли в Испанию арабские завоеватели, к Х-XII вв. восстания местного населения следовали одно за другим, что способствовало упадку Арабского халифата.

(обратно)

635

Мусульманское летосчисление ведется от 622 г. — года переезда пророка Магомета (Мухаммеда) из Мекки в Медину. Этот год, а по нему и вся мусульманская эра называются хиджрой, 591 г, хиджры равняется, таким образом, 1213 г. григорианского календаря.

(обратно)

636

Фес — город в Северной Африке, древняя столица Мавритании.

(обратно)

637

По греческому мифу, Геракл (или Геркулес) должен был по приказанию царя Эврисфея совершить двенадцать подвигов. Один из них (десятый) — похищение коров Гериона. Для этого Геракл двинулся на запад и достиг пределов земли. В честь этого события он соорудил по сторонам пролива два гигантских каменных столпа, которые и называются Геркулесовыми столпами (имеются в виду скалы по берегам Гибралтарского пролива).

(обратно)

638

Te Deum — название (по начальным словам) католического гимна «Тебя, Бога, хвалим».

(обратно)

639

Имеются в виду ангелы; «крус де лос анхелес» по-испански означает «крест ангелов».

(обратно)

640

Битва при Салаке — сражение между арабами и христианами, в котором эмир Юсуф разбил короля Альфонсо VI в 1086 г.

(обратно)

641

Имеется в виду то обстоятельство, что иудейская религия не содержит веры в загробную жизнь.

(обратно)

642

Далее приводится библейское пророчество о воскрешении мертвых, которое бог велит изречь пророку Иезекиилю в поле, усеянном костями (Библия, «Книга Пророка Иезекииля», гл. 37, 6).

(обратно)

643

Имеется в виду стихотворение знаменитой греческой поэтессы Сафо (VII в до н. э).

(обратно)

644

Альгазали (1058–1111) — арабский философ, отстаивал преимущества веры перед разумом.

(обратно)

645

То есть в угоду папе, наместнику бога на земле.

(обратно)

646

Каноник Родриго Хименес де Рада, один из крупнейших испанских хронистов, действительно стал в 1208 г. архиепископом Толедским. Однако до этого он был назначен епископом не в Сигуэнцу, а в Осуну.

(обратно)

647

Архиепископский паллий — белый шерстяной воротник, который надевается поверх облачения архиепископа и других князей церкви во время торжественных богослужений; символизирует агнца, то есть Христа как искупительную жертву, на шее доброго пастыря.

(обратно)

648

Аль Хорезм (Мухаммед ибн Муса Альхорезми) — выдающийся арабский математик IX в., родом из Хорезма.

(обратно)

649

Флавий Клавдий Юлиан, римский император с 361 по 363 г., стремился возродить языческий культ на основе учения неоплатоников. Попытки Юлиана ввести различные суровые ограничения для христиан встретили ожесточенное сопротивление христианской церкви и не смогли остановить распространения христианства.

(обратно)

650

В действительности сыном Беренгелы был Фернандо III, по прозвищу «Святой», с 1230 по 1252 г. король Кастилии и Леона, отец Альфонсо Мудрого.

(обратно)

651

Акка — укрепленный город в Палестине, взятый крестоносцами в 1104 г.

(обратно)

652

Алькантара — каменный мост, построенный в IX в. арабами через реку Тахо и сохранивший поныне название Алькантарского моста по имени соседнего с Толедо города Алькантара.

(обратно)

653

волнующая, потрясающая (фр.)

(обратно)

654

немного (фр.)

(обратно)

655

Какой позор! (исп.)

(обратно)

656

простой, без украшений стиль (исп.)

(обратно)

657

малыш (исп.)

(обратно)

658

тем самым (лат.)

(обратно)

659

досточтимейший (лат.)

(обратно)

660

у вас всегда странные фантазии, дорогая (фр.)

(обратно)

661

Так он приедет? (фр.)

(обратно)

662

непременно, раз вы этого желаете (фр.)

(обратно)

663

большое спасибо (исп.)

(обратно)

664

милый (фр.)

(обратно)

665

это не пустяки (фр.)

(обратно)

666

письменное предписание (исп.)

(обратно)

667

Я — король Испании и Франции (исп.)

(обратно)

668

моему другу (исп.)

(обратно)

669

Гойя своему другу Хоакину Пералю (исп.)

(обратно)

670

королевская площадка (исп.)

(обратно)

671

«Гордость и предрассудки» и «Здравый смысл и чувствительность» (англ.)

(обратно)

672

Сторонники неограниченной папской власти.

(обратно)

673

оскорбление величества (лат.)

(обратно)

674

нас это не развлекло (фр.)

(обратно)

675

ваши «Капричос» очень интересны (фр.)

(обратно)

676

замечательны (фр.)

(обратно)

677

«Мадридская газета» (исп.)

(обратно)

678

Турн и Таксис – старинный дворянский род, происходивший из Северной Италии. Еще в конце XV в. император поручил представителю этого рода наладить регулярное почтовое сообщение между Нидерландами и Австрией. С 1615 г. организация имперской почты стала постоянной привилегией и монополией Турн и Таксисов, благодаря чему, несмотря на малые земельные владения, этот род стал необычайно богатым и влиятельным. С 1624 г. Турн и Таксисы стали имперскими графами, с 1695 г. – князьями. Их княжеская резиденция помещалась в Регенсбурге.

(обратно)

679

Эбергард-Людвиг (1676–1733) – герцог Вюртембергский с 1677 г. (до 1693 г. правил под опекой), известный своею расточительностью и жестоко разорявший страну. Настоящей правительницей государства была его фаворитка Христиана-Вильгельмина Гревениц, с 1710 г. получившая титул графини фон Вюрбен. В 1709 г. герцог построил новую столицу государства – город Людвигсбург с пышной княжеской резиденцией, в которой царила графиня. Только в 1731 г. графиня и ее сторонники попали в опалу, и герцог торжественно примирился со своей супругой, но через два года после этого умер.

(обратно)

680

Маркиза де Ментенон (1635–1719) – фаворитка французского короля Людовика XIV.

(обратно)

681

Исаак Симон Ландауер – историческое лицо, придворный банкир герцога Эбергарда-Людвига и его фаворитки Гревениц. В 1732 г. он действительно познакомил Зюсса с принцем Карлом-Александром.

(обратно)

682

Аугсбургское исповедание – сочинение, содержащее основы лютеранства. Оно было составлено соратником Лютера Меланхтоном и в 1530 г. представлено на Аугсбургском имперском сейме императору Карлу V. Аугсбургское исповедание было отклонено, и это послужило поводом для начала длительной борьбы между протестантскими и католическими князьями Германии. Аугсбургское исповедание устанавливало главным образом внешнюю, обрядовую сторону лютеранства.

(обратно)

683

Речь идет об австро-турецкой войне 1716–1718 гг., закончившейся поражением Турции и присоединением к Австрии ряда бывших турецких владений, в том числе части Сербии с Белградом и части Боснии.

(обратно)

684

Принц Евгений Савойский (1663–1736) – известный австрийский полководец и дипломат. Выдвинулся в войнах с Турцией и Францией. С 1698 г. фельдмаршал, с 1703 – президент Высшего военного совета Австрийской империи Габсбургов.

(обратно)

685

Апанаж – содержание, которое выдавалось во Франции и в германских княжествах некоронованным членам правящей фамилии в виде земель и ренты. В данном случае речь идет о незаконном даровании апанажа фаворитке герцога.

(обратно)

686

Охотников, так как св. Губерт считался покровителем охоты.

(обратно)

687

Союз дружбы и доблести (лат.)

(обратно)

688

Лейбниц Готфрид-Вильгельм (1646–1716) – известный немецкий ученый, выдающийся математик, философ-идеалист.

(обратно)

689

Каббалист – последователь учения каббалы (каббала – древнеевр. – предание, традиция). Так называлось в средние века религиозно-мистическое учение, получившее распространение главным образом в среде наиболее фанатичных представителей иудейской религии. По этому учению, «священное писание» является собранием тайных откровений божества, а весь мир продуктом «эманации», то есть истечения божественного начала. Каббалисты выдвинули метод символического толкования священных текстов, по которому каждому слову и числу придавалось особое мистическое значение. Согласно учению каббалы, человек должен выполнить в мире то, что предначертано его душе, существующей извечно. Душа накладывает отпечаток на внешний облик человека, поэтому по некоторым его чертам каббалисты считали возможным предсказать будущее. Нравственное или порочное поведение человека влияет на божественное начало, приближая или отдаляя день всеобщего искупления. На этом элементе каббалистической мистики Фейхтвангер строит отношения рабби Габриеля к Зюссу.

(обратно)

690

«Mercure galant» – один из старейших французских журналов. Основан в 1672 г. Первоначально содержал главным образом придворную хронику и моды.

(обратно)

691

Генеральные штаты – верховный правительственный орган Соединенных провинций (Голландии).

(обратно)

692

Принц Карл-Александр Вюртембергский (1684–1737) – представитель боковой линии правящего дома герцогов Вюртембергских. Начал свою службу при австрийском дворе и очень рано приобрел славу блестящего военачальника и полководца. Участвовал в австро-турецких войнах и в войне за испанское наследство (1701–1713) под командованием принца Евгения Савойского. Во время последней кампании в битве при Кассано (1705) получил опасную рану в ногу, которая причиняла ему боль и беспокойство до конца его дней. В 1712 г. принял католичество. Особенно громкую славу принц Карл-Александр завоевал во время австро-турецкой войны 1716–1718 гг. В августе 1716 г. он одержал под началом принца Евгения блестящую победу над турками при Петервардейне. В 1717 г. получил чин имперского генерал-фельдмаршала, и в том же году его смелая атака во главе семисот алебардщиков решила успех битвы при Белграде. После мира 1719 г. Карл-Александр стал правителем Сербии и Белграда. Он удалился туда вместе со своей женой Марией-Августой Турн и Таксис, с которой сочетался браком в 1727 г. В 1732 г. Карл-Александр занял Вюртембергский престол.

(обратно)

693

Гром и молния! (франц.)

(обратно)

694

Орден Золотого руна – высшее отличие при дворе Габсбургов – был основан в 1429 г. в Бургундии.

(обратно)

695

Фридрих-Карл фон Шенборн, князь-епископ Бамбергский и Вюрцбургский (1674–1746) – известный дипломат того времени, сторонник Габсбургов. С 1705 г. являлся имперским вице-канцлером.

(обратно)

696

Фихтель – историческое лицо, тайный советник епископа Вюрцбургского, один из активнейших деятелей католической партии в Вюртемберге, готовившей переворот в пользу Карла-Александра. По заданию последнего Фихтель сочинял специальный документ, в котором объявлялись недействительными старые договоры об ограничении герцогской власти в Вюртемберге.

(обратно)

697

Георг-Бернард Бильфингер (1693–1750) – немецкий ученый-физик и философ школы Лейбница. Был профессором сначала в Санкт-Петербургском, затем в Тюбингенском университете.

(обратно)

698

Сведенборг Эммануил (1688–1772) – шведский мистик и богослов. До 1745 г. занимался естественными науками, являлся представителем рационализма в философии, был избран почетным членом Петербургской Академии наук. После 1745 г. увлекся мистикой и объявил себя «духовидцем», призванным самим Христом дать истинное толкование библии. Говоря о мистических книгах Сведенборга в 30-е г. XVIII в., Фейхтвангер допускает анахронизм.

(обратно)

699

Пиетизм – возникшее в Германии в XVII в. течение в лютеранской церкви, вызванное стремлением укрепить пошатнувшийся авторитет религии. Пиетисты стремились повысить интерес к эмоциональной и этической стороне христианства, овладеть настроением верующих с помощью мистики. Они заняли резко враждебную позицию по отношению к науке и просветительской философии. Отвергая внешнюю церковную обрядность, пиетисты проповедовали благочестие и нравственное самоусовершенствование, все светские развлечения объявляли грехом, требовали, чтобы жизнь христианина проходила в постоянном покаянии. Общины пиетистов были широко распространены в XVIII в. в Вюртемберге.

(обратно)

700

Пуаре Пьер (1646–1719) – французский богослов, мистик, много лет преподававший в университетах Голландии и западной Германии. Беме Яков (1575–1624) – немецкий философ-самоучка, сапожник по профессии. Свою оригинальную натурфилософскую систему, содержавшую уже начатки диалектики, изложил на единственно знакомом ему языке библейских и мистических символов. Энгельс назвал Беме «темной, но глубокой головой». Его последователи, воспринявшие лишь мистическую сторону его учения, создали религиозное «ангельское братство», по образцу которого Джен Лид (1623–1704) организовала в Англии «общество филадельфов» (греч. «братолюбец»). Эти общества оказали влияние на немецких пиетистов. Буриньон Антуаннета (1616–1680) – французская «ясновидящая», многочисленные мистические «видения» которой отличались крайней нелепостью. Арнольд Готфрид (1666–1714) – протестантский теолог, историк церкви и автор религиозных стихотворений.

(обратно)

701

Библейское общество (лат.)

(обратно)

702

Калхас – прорицатель в «Илиаде». Калхас предсказал продолжительность Троянской войны, гибель Трои и другие события. Даниил – один из библейских пророков. Согласно библии, еще юношей он разгадывал сны царя Навуходоносора и предсказывал ему будущее.

(обратно)

703

Эбергард Бородатый (1450–1496) – первый Вюртембергский герцог. В молодости совершил поход в Палестину. Объединил под своей властью разделенный на два графства Вюртемберг. В 1495 г. на Вормском имперском сейме Вюртемберг был превращен в герцогство. В том же году Эбергард отблагодарил сословия за поддержку дарованием конституции. В правление Эбергарда Бородатого был основан старейший в Вюртемберге Тюбингенский университет.

(обратно) name="n_704">

704

«Corpus Evangelicorum» (Евангелическая уния) – союз протестантских земель и княжеств; возник в период обострения религиозных разногласий в Германии в 1608 г. В 1609 г. в противоположность атому союзу возникла Католическая лига. Вестфальский мир 1648 г. закрепил существование в Германии двух враждебных объединений: «Corpus Evangelicorum» и «Corpus Catholicorum».

(обратно)

705

модные (франц.)

(обратно)

706

Франц-Иозеф Ремхинген – австрийский генерал, друг и доверенное лицо герцога Карла-Александра и один из главарей военно-католической партии в Вюртемберге. Его характер и судьба описаны Фейхтвангером совершенно достоверно.

(обратно)

707

Религиозные реверсалии – так назывались обязательства от 16 декабря 1732 г., 28 февраля и 17 декабря 1733 г., данные принцем Карлом-Александром представителям сословий Вюртемберга. В них Карл-Александр давал клятву, несмотря на свой переход в католичество, поддерживать привилегированное положение лютеранства в стране. Католическое богослужение в Вюртемберге должно быть согласно договору запрещено повсюду, кроме придворной часовни. Все дела евангелической церкви должны быть переданы Высшему церковному совету – хранителю религии в стране, наделенному очень важными полномочиями.

(обратно)

708

Тюбингенское соглашение между герцогом и сословиями Вюртемберга было заключено в 1514 г. Оно предусматривало дальнейшее расширение прав сословий, дарованных конституцией 1495 г. Согласно новому договору герцог и сословия считались равными сторонами, и их голоса – одинаково решающими.

(обратно)

709

Ноэми представляет себе героев из Ветхого завета: Аннон и Фамарь – брат и сестра, дети царя Давида от разных матерей. Не в силах совладать со своей страстной любовью к Фамари, Амнон ее обесчестил. Рахиль – любимая жена патриарха Иакова, бежала вместе с ним и всем семейством из страны своего отца в землю Ханаанскую – родину своего мужа. Ревекка, посланная отцом, чтобы сделаться женой Исаака, встретила его впервые у колодца и поразила своей красотой и скромностью. Мириам – старшая сестра Моисея, который вывел евреев из Египта. После чудесного перехода евреев через Чермное море и спасения от погони египтян, потонувших в волнах, Мариам возглавила победный танец израильских жен. Иаиль – израильтянка, убившая вражеского военачальника Сисару, спрятавшегося в ее доме. Сисара поручил ей сторожить у двери и уснул, после чего Иаиль пронзила ему голову колом. Дебора – мудрая пророчица, удостоившаяся судить народ Израиля. Она руководила борьбой израильтян против ига Хананейского царя и его военачальника Сисары. Агарь – египтянка, рабыня Сарры – жены Авраама. Будучи долгое время бесплодной, Сарра послала Агарь к Аврааму, чтобы доставить ему потомство. Агарь родила Аврааму сына. Впоследствии, после рождения сына Сарры – Исаака, Агарь вместе с сыном была изгнана в пустыню. Авессалом – один из сыновей царя Давида, родной брат Фамари. Убил Амнона, обесчестившего сестру, после чего бежал из Иерусалима. Через несколько лет он получил прощение отца и ему разрешили вернуться. Авессалом завоевал доверие народа и поднял восстание против Давида. Во время решающей схватки с воинами царя Авессалом, разъезжавший на муле, случайно зацепился своими пышными кудрями за ветки дуба и остался висеть на дереве. В таком беспомощном положении его убил военачальник царя Давида.

(обратно)

710

Мориц-Давид Гарпрехт – как и упоминаемый далее Иоганн-Даниэль Гарпрехт – представители известной в Швабии династии юристов, специалистов по государственному и гражданскому праву. Заключение по делу Зюсса давал профессор Иоганн-Генрих Гарпрехт (род. 1702); но Фейхтвангер превратил молодого в те годы ученого в маститого старца в потому счел нужным изменить имя.

(обратно)

711

Фермопилы – горный проход из северной в среднюю Грецию. Здесь в 480 г. до н. э. триста спартанцев стояли насмерть, не пропуская армию персидского царя Ксеркса. Персы сумели обойти греков по горным тропам.

(обратно)

712

Жизнь за моего повелителя! (франц.)

(обратно)

713

Божья матерь Лоретская! (итал.)

(обратно)

714

Иуда Маккавей (ум. 160 г. до н. э.) – древнееврейский герой и полководец, вождь иудейского восстания против сирийского царя Антиоха IV, который стремился насильственно ввести в Иудее греческую религию и обычаи. Подвиги Маккавея описаны в Ветхом завете в Первой книге Маккавеев.

(обратно)

715

Вальденсы – приверженцы ереси, возникшей в конце XII в. Названы так по имени инициатора этого движения – Пьера Вальда. Их общины возникли во многих областях Южной Франции и Северной Италии. В 1699 г. около шести тысяч вальденсов бежали из владений преследовавшего их герцога Савойского и поселились в Маульбронне (Вюртемберг).

(обратно)

716

Совет Десяти – важнейший политический орган Венецианской республики, осуществлявший тайный надзор над правительством и всеми гражданами и охранявший незыблемость существующего строя посредством системы шпионажа и убийств исподтишка.

(обратно)

717

Каждому свое, каждому свое! (лат.)

(обратно)

718

Исаак Лурия Ашкинази (1536–1572) – один из наиболее ревностных последователей учения каббалы. Познакомившись с каббалистической книгой «Зогар», опубликованной незадолго до того, Ашкинази под впечатлением от нее совершенно изменил образ жизни. Семь лет он прожил отшельником на берегу Нила, уверял людей, что стал ясновидящим и ведет беседы с самим пророком Илией, который посвящает его в тайны мироздания. В 1569 г. Ашкинази снова переселился в Палестину, где вокруг него образовался кружок каббалистов – его учеников и почитателей. Самым известным из них был некий Хаим-Виталь из Калабрии, который собрал записи бесед Ашкинази со своими учениками и опубликовал книгу, содержащую его учение. Она называлась «Древо жизни» и была напечатана в Европе в 1772 г. (отрывки из нее приводятся в романе). Фейхтвангер взял из этого сочинения понравившуюся ему мысль о мучительном соединении в одном существе разных душ: высшей и низшей, что казалось ему удачным аллегорическим выражением противоречивости человеческого характера.

(обратно)

719

Мозер Иоганн-Якоб (1707–1785) – профессор государственного права и публицист в Вюртемберге. Преподавал в Тюбингенском университете с 1727 по 1736 г. Был яростным противником княжеского абсолютизма и защитником прав сословий, за что в 1758 г. был арестован, посажен в тюрьму и просидел там более десяти лет (до 1769 г.). Фейхтвангер представляет образ этого вюртембергского поборника свободы тенденциозно, в нарочито сниженном карикатурном виде.

(обратно)

720

Фейхтвангер вспоминает здесь процесс по обвинению евреев в ритуальном детоубийстве в Триенте, спутав его с Триром. У решетки одного из еврейских домов, выходящих к реке Эч, был найден убитый ребенок по имени Симон. В его убийстве обвинили евреев, и все еврейское население в городе и окрестностях было перебито. По инициативе местных церковников младенец Симон был объявлен святым мучеником, хотя впоследствии папа не признал его святости.

(обратно)

721

посмотрим (франц.)

(обратно)

722

так вот (франц.)

(обратно)

723

Барух д'Эспиноза (Бенедикт Спиноза; 1632–1677) – выдающийся голландский философ-материалист. Спиноза родился в семье испанских евреев в Амстердаме и получил первоначальное образование в еврейской религиозной школе. Способного юношу, однако, влекло к науке. Он стал прилежно посещать светскую латинскую школу, открыл для себя философию Декарта и сам начал писать философские работы. Между 1654 и 1656 гг. Спинозу за религиозное свободомыслие исключили из еврейской общины и по ходатайству последней изгнали из Амстердама.

(обратно)

724

доброй воли, благоволения (греч.)

(обратно)

725

доброй воли (лат.)

(обратно)

726

Георг-Эбергард фон Гейдерсдорф – предполагаемый отец Зюсса, имперский генерал-фельдмаршал, рыцарь Тевтонского ордена, известный своими победами во время австро-турецких войн. В начале 90-х гг., во время войны с Францией, являлся комендантом крепости Гейдельберг и сдал ее неприятелю. Приговор и помилование Гейдерсдорфа, очень точно описанные Фейхтвангером, относятся к 1693 г.

(обратно)

727

Симон бен Иохаи – один из родоначальников каббалистики, предполагаемый автор книги «Зогар». Жил в Галилее во II в. н. э.

(обратно)

728

Слава в вышних богу! (лат.)

(обратно)

729

Арндт Иоганн (1555–1621), Шпенер Филипп-Якоб (1635–1705), Франке Август-Герман (1663–1727) – лютеранские писатели, теологи и мистики, выступавшие против ортодоксального лютеранства. Шпенер был одним из основателей пиетизма.

(обратно)

730

Папский орден «Pour le merite» (франц. – за заслуги), имевший форму восьмиконечного креста; такой крест служил также отличительным знаком Мальтийского рыцарского ордена и потому назывался мальтийским.

(обратно)

731

Подлинное анонимное сочинение, один из многочисленных памфлетов против Зюсса, напечатанный в Вюртемберге в виде «летучего листка». Эндорская цыганка – иронически-пародийное переименование упоминаемой в библии эндорской колдуньи.

(обратно)

732

Омфала – легендарная царица Лидии. Согласно мифам, ей был продан в рабство Геракл, который скоро был очарован Омфалой. Ради нее он сбросил свою львиную шкуру и доспехи, облекся в женское платье, прял в кругу рабынь и угождал всем прихотям своей госпожи. Улисс (Одиссей) – герой древнегреческого эпоса. Возвращаясь домой с Троянской войны, Одиссей попал к волшебнице Цирцее. Желая задержать Одиссея, Цирцея превратила его спутников в свиней. Одиссей, однако, сумел не поддаться чарам волшебницы и в конце концов убедил ее отпустить его вместе со спутниками, снова получившими человеческий облик, на родину.

(обратно)

733

Бедный Конрад – название крестьянского союза, возглавившего антифеодальное движение в Германии накануне Великой крестьянской войны 1525 г. Союз Бедного Конрада возник в 1503 г. в Вюртемберге и в 1514 г. организовал большое восстание. Оно было жестоко подавлено вследствие коварной политики герцога Ульриха Вюртембергского и измены представителей городской буржуазии.

(обратно)

734

Самаил (древнеевр. «яд бога») – по талмудическим представлениям, верховный демон или ангел смерти.

(обратно)

735

кончено (итал.)

(обратно)

736

то же самое (лат.)

(обратно)

737

Перифраз слов «Ты победил, галилеянин!», по преданию произнесенных перед смертью римским императором Юлианом Отступником (331–363), пытавшимся вернуть Рим от христианства к прежней языческой религии. Христианство к тому времени стало мощной идеологической силой, и Юлиан сам осознал безнадежность своей попытки бороться против нового бога – Христа или Галилеянина.

(обратно)

738

чего бы то ни стоило (франц.)

(обратно)

739

честное слово (франц.)

(обратно)

740

честное слово (франц.)

(обратно)

741

Этот документ, так называемый «абсолюторий», существовал на самом деле и фигурировал в процессе против Зюсса.

(обратно)

742

Гракх, Гармодий и Аристогитон, Марк Юлий Брут – имена древнегреческих и римских борцов против тиранов. Гракхи Тиберий и Гай возглавляли в древнем Риме во II в. до н. э. борьбу за демократическую реформу. Гармодий и Аристогитон – граждане Афин, составили в 514 г. до н. э. заговор с целью убийства тиранов Гиппия и Гаппарха. Марк Юний Брут (85–42 гг. до н. э.) – римский политический деятель, борец за республику. Участник заговора против Юлия Цезаря и один из его убийц.

(обратно)

743

в делах политических (лат.)

(обратно)

744

Прощай, Людовик Четырнадцатый! (франц.)

(обратно)

745

Ионатан Эйбешютц (1690–1764) – известный талмудист, каббалист и еврейский общественный деятель. Славился разносторонней образованностью. Его враги обвинили его в различных отступлениях от правоверной иудейской религии, в увлечении каббалистикой и в тайном признании проклятого раввинами лжемессии Саббатая Цеви. Эйбешютцу в течение шести лет грозило отлучение, хотя его так и не решились предать анафеме. Борьба вокруг дела Эйбешютца расколола на два враждебных лагеря евреев большинства европейских стран. Вся эта полемика происходила уже после событий, описанных в романе.

(обратно)

746

Якоб Гершель Эмден (1696–1776) – амстердамский раввин, один из вождей ортодоксального еврейства и главный противник Ионатана Эйбешютца. Именно Эмден обвинил Эйбешютца в связях с преследуемой раввинами сектой саббатианцев.

(обратно)

747

Саббатай Цеви (1626–1676) – фанатик, объявивший себя мессией, пришедшим спасти еврейский народ и восстановить его былое величие. У Саббатая Цеви нашлось множество сторонников среди евреев, и саббатианское движение охватило разные страны Европы и Малой Азии, несмотря на осуждение и проклятие раввинов. В 1666 г. Саббатай со своими последователями отправился в Константинополь, чтобы свергнуть турецкого султана и стать царем Палестины. Там он был схвачен и посажен в тюрьму. Султан угрожал ему расстрелом, но Саббатай, потерявший все свое мужество, согласился перейти в магометанство и был помилован. После этого большинство сторонников от него отреклись. Однако в отдельных странах продолжала существовать секта саббатианцев, культивировавшая различные каббалистические теории и придававшая переходу Саббатая в ислам особый мистический смысл. По примеру своего учителя многие саббатианцы переходили в магометанство.

(обратно)

748

Франкисты – последователи польского еврея Якова Франка (1726–1791), ревностного последователя саббатианского движения. Франк стал во главе секты саббатианцев в Турции и начал утверждать, что душа Саббатая переселилась в него. С 1755 г. он перенес центр саббатианского движения в Польшу, где его последователи стали называться франкистами. Столкнувшись с двойным преследованием со стороны властей и представителей еврейских общин, франкисты во главе с самим Франком перешли в католичество и зачастую помогали гонителям евреев.

(обратно)

749

«Зогар» (древнеевр. «сияние») – главный литературный памятник каббалистического учения. Возник в XIII в. По форме представляет собой особые мистические комментарии к Пятикнижию Моисея (Ветхий завет). Главная идея Зогара – непостижимость божества и рассмотрение всего сущего как проявления божественного начала (абсолютное тождество мира и бога).

(обратно)

750

спазм диафрагмы (лат.)

(обратно)

751

застой крови вследствие ее излишка (лат.)

(обратно)

752

Мицраим – библейское название Египта.

(обратно)

753

Семирамида – легендарная царица Ассирии, образ богатой и могущественной правительницы. Елизавета (1709–1761; правила с 1741 г.) и Екатерина II (1729–1796; правила с 1762 г.) – российские императрицы. Употребление этих имен – явный анахронизм Фейхтвангера.

(обратно)

754

Что делать, господа? Что делать? (франц.)

(обратно)

755

Герцог Рудольф Нейенштадтский (1667–1742) – с 1737 по 1738 г. был опекуном малолетнего герцога Карла-Евгения, старшего сына Карла-Александра. Его биография и события его опекунства изображены Фейхтвангером в полном соответствии с историческими фактами.

(обратно)

756

медико-хирургическое заключение (лат.)

(обратно)

757

осмотра обнаружено (лат.)

(обратно)

758

полипа и т. д. (лат.)

(обратно)

759

спазм диафрагмы (лат.)

(обратно)

760

вследствие врожденной атонии и слабости к застою крови… (лат.)

(обратно)

761

легкие (лат.)

(обратно)

762

Мальборо, герцог (1650–1722) – английский полководец и политический деятель. Командовал английскими войсками в Европе во время войны за испанское наследство (1702–1711).

(обратно)

763

Имеется в виду Фридрих Второй, прозванный «Великим» (1712–1786; правил с 1740 г.).

(обратно)

764

Покойся с миром! (лат.)

(обратно)

765

Увы, увы! (франц.)

(обратно)

766

Дорогая моя! Дорогая моя Магдален-Сибилла! (итал.)

(обратно)

767

Имеется в виду Георг Второй (1686–1760; правил с 1727 г.); его отец, ганноверский курфюрст Георг-Людвиг, будучи последним отпрыском английской династии Стюартов (и то по женской линии), в 1714 г. занял престол Великобритании. Ганноверы были всегда послушными игрушками в руках парламента.

(обратно)

768

Аман – библейский персонаж, любимец и министр персидского царя Артаксеркса и заклятый враг евреев.

(обратно)

769

"Восстановленная невиновность Ремхингена» (лат.)

(обратно)

770

Элеазар – библейский персонаж, верный слуга Авраама, которому он поручил выбор супруги для своего сына.

(обратно)

771

Описание виселицы и всей процедуры казни Зюсса в романе точно соответствуют фактам.

(обратно)

772

глас народа (лат.)

(обратно)

773

Гадина! (франц.)

(обратно)

774

Берегись собаки! (лат.)

(обратно)

775

Последнее творение (лат.)

(обратно)

776

на справедливости зиждутся царства (лат.)

(обратно)

777

воля властителя – высший закон (лат.)

(обратно)

778

электрический посол (франц.)

(обратно)

779

покройтесь, мой кузен (франц.)

(обратно)

780

учитель Галлии (лат.)

(обратно)

781

пусть покоится там, где покоится (лат.)

(обратно)

782

Цитаты из Лукреция в пер. Ф.А.Петровского.

(обратно)

783

конец (лат.)

(обратно)

784

Гюден Филипп (1738–1812) — французский писатель и драматург; в 1809 г. издал первое полное собрание сочинений Бомарше.

(обратно)

785

Клавиго Хосе (1730–1806) — испанский писатель и естествоиспытатель, прославившийся не столько своими трудами, сколько ссорой с Бомарше, на одной из сестер которого он отказался жениться (1764). Именно к этому периоду относится пребывание Бомарше в Мадриде.

(обратно)

786

Гугеноты — так во Франции назывались протестанты; до французской революции 1789–1793 гг. гугеноты были лишены многих прав, и, в частности, для них были закрыты какие бы то ни было придворные должности.

(обратно)

787

Намек на библейскую легенду о том, что пророк Иона во время бури на море был проглочен китом и три дня пробыл в его чреве, после чего кит изрыгнул его на берег.

(обратно)

788

Жанна-Антуанетта Пуассон, маркиза де Помпадур (1721–1764) — фаворитка Людовика XV с 1745 г.; до самой своей смерти она пользовалась огромным влиянием на короля и фактически правила Францией.

(обратно)

789

Суета, суета сует и все суета (лат.); цитата из библейской книги «Екклезиаст, или Проповедник».

(обратно)

790

Де Брольи Виктор-Франсуа, герцог (а не граф, как пишет Фейхтвангер) (1718–1804) — французский полководец, одержавший во время Семилетней войны ряд побед над прусскими войсками.

(обратно)

791

Битва при Росбахе (1757) — сражение, в котором французская армия потерпела тяжелое поражение от прусской.

(обратно)

792

Доктор honoris causa — почетный доктор, получивший степень за особые заслуги, без всяких экзаменов и без защиты диссертации.

(обратно)

793

Дело пойдет, мой друг, пойдет (франц.); в начале французской революции 1789–1793 гг. эти слова стали припевом популярнейшей революционной песни.

(обратно)

794

Физиократы — течение в политической экономии XVII в. Физиократы были сторонниками естественного развития экономики и невмешательства в нее государства («физиократия» по-гречески — «власть природы»). Они считали, что производит ценности только земледелие, а промышленность их лишь видоизменяет. Физиократы отстаивали свободу торговли и обложение налогами финансового капитала. Теория физиократов — одна из раннебуржуазных экономических теорий, возникавших в феодальном обществе. Одним из видных представителей физиократов был Тюрго.

(обратно)

795

Неккер Жак (1732–1804) — парижский банкир; был назначен министром финансов в 1777 г., после отставки Тюрго, но возбудил недовольство придворных кругов своими попытками проведения экономии и ушел в отставку в 1781 г.

(обратно)

796

«Поучения бедного Ричарда» (франц.)

(обратно)

797

«прическа а-ля Франклин» (франц.)

(обратно)

798

Согласно условиям Парижского мира 1763 г. в Дюнкерке постоянно находился английский комиссар, наблюдавший за тем, чтобы не нарушались ограничения, наложенные этими условиями на французский флот.

(обратно)

799

Седен Мишель-Жан (1719–1797) — французский поэт, автор песен, оперных либретто и комедий.

(обратно)

800

Фенелон Франсуа (1651–1715) — священник, воспитатель внука Людовика XIV герцога Бургундского (1682–1712); он написал для своего воспитанника нравоучительный роман «Приключения Телемака», полный критических намеков на царствование Людовика XIV, за что и впал в немилость. Автор ряда богословских трактатов и книг о воспитании детей, а также многих писем к известным современникам.

(обратно)

801

Ла Гарп Жан-Франсуа (1739–1803) — французский драматург, писатель, переводчик классиков и теоретик литературы.

(обратно)

802

«Фарсалия» — эпическая поэма римского поэта Лукана (I в.) о победе Цезаря над Помпеем у Фарсалы. В поэме отчетливо выражена антимонархическая направленность. На французский язык ее перевел Мармонтель.

(обратно)

803

Мармонтель Жан-Франсуа (1723–1799) — французский писатель, поэт и драматург, с 1771 г. — официальный историограф Франции.

(обратно)

804

Сын Людовика XV Людовик (1729–1765) так и умер дофином (наследником престола), так как отец его пережил.

(обратно)

805

Когда в битве при Фонтенуа 11 мая 1745 г. шеренги английской и французской гвардии сошлись на расстояние выстрела, их командиры некоторое время вежливо уступали друг другу право первого выстрела. В конце концов англичане дали залп и буквально смели французов.

(обратно)

806

Эпохой регентства в истории Франции называется период с 1715 по 1723 г., когда страной за малолетнего Людовика XV правил регент — герцог Филипп Орлеанский. Это была эпоха крайней распущенности нравов среди аристократии.

(обратно)

807

Шенбрунн — дворец в окрестностях Вены, резиденция австрийских императоров.

(обратно)

808

Шамфор Себастьян-Рош-Никола (1741–1794) — второстепенный французский поэт, в описываемый период служил чтецом у сестры короля Людовика XVI.

(обратно)

809

Адриенна Лекуврер (1692–1730), знаменитая трагическая актриса; она умерла от чахотки, но в Париже ходили упорные слухи о том, что ее отравила из ревности герцогиня Бульонская.

(обратно)

810

Каламбур, основанный на созвучии слов Navarre (Наварра) и l'avare (скупой) (франц.)

(обратно)

811

Кауниц Венцель Антон (1711–1794) — австрийский государственный деятель, с 1753 по 1792 г. — государственный канцлер Австрии.

(обратно)

812

Карл I — английский король (1625–1649). Во время английской буржуазной революции 1649 г. он был свергнут, предан суду и обезглавлен.

(обратно)

813

«бычий глаз» (франц.)

(обратно)

814

Дюбарри Жанна (1743–1794) — последняя любовница Людовика XV.

(обратно)

815

Кондорсе Антуан-Никола (1743–1794) — французский математик и философ, член Академии по отделению геометрии с 1769 г. Леруа Альфред (1742–1816) — французский врач, специалист по родовспоможению и детским болезням.

(обратно)

816

всех этих господ (франц.)

(обратно)

817

Кромвель Оливер (1599–1658) — крупный английский политический деятель, один из руководителей революции 1649 г., временно уничтожившей в Англии монархию.

(обратно)

818

Т.е. со времен Людовика XIV (1643–1715).

(обратно)

819

Будущий Людовик XVI носил титул герцога Беррийского с момента рождения до смерти своего отца (то есть с 1754 по 1765 г.), после которой получил титул дофина.

(обратно)

820

У четвертой дочери Людовика XV Марии-Аделаиды (1732–1808).

(обратно)

821

что это такое? (провансальск.)

(обратно)

822

Кабанис Жорж (1757–1808) — известный французский врач-физиолог; Кабанис действительно был членом кружка мадам Гельвеций в Отей, но в описываемый период ему исполнилось только двадцать лет.

(обратно)

823

Мореле (1727–1819) — французский писатель, друг философов-просветителей д'Аламбера, Дидро, Гельвеция, автор многих статей «Энциклопедии» по теологии и философии.

(обратно)

824

Барон Гримм Фридрих Мельхиор (1723–1807) — немецкий писатель и критик, значительную часть жизни проведший во Франции.

(обратно)

825

Анахронизм. Самое понятие единицы длины, получившей название метра, было впервые выдвинуто Парижской академией в 1791 г., а величина этой единицы утверждена только в 1801 г.

(обратно)

826

Гиппократова маска — черты лица, характерные для людей, умирающих от тяжелой болезни, и описанные впервые знаменитым древнегреческим врачом Гиппократом (V в. до н. э.).

(обратно)

827

В «Послании к Тимофею» апостол Павел рекомендовал добавлять в воду немного вина из медицинских соображений.

(обратно)

828

В переложении И. А. Крылова («Муха и дорожные», 17 басня III книги) эти стихи звучат так:

Куда людей на свете много есть,
Которые везде хотят себя приплесть,
И любят хлопотать, где их совсем не просят.
(обратно)

829

Карнатик — государство в Индии, располагавшееся на территории нынешнего штата Мадрас. В конце XVIII в. Карнатик вел вооруженную борьбу с англичанами, закончившуюся в 1801–1803 гг. его подчинением Англии.

(обратно)

830

Ван-Лоо Жан-Батист (1684–1745) — известный художник-портретист.

(обратно)

831

Марцеллин Лентул (I в. до н. э.) — второстепенный политический деятель в Древнем Риме, консул в 56 г. до н. э., постоянный противник Помпея.

(обратно)

832

Нинон де Ланкло (1620–1705) — прославленная парижская красавица, в салоне которой собирались самые знаменитые люди ее времени.

(обратно)

833

Калиостро Джузеппе Бальзамо (1743–1795) — итальянский авантюрист и шарлатан, выдававший себя за графа, великого мага и чародея.

(обратно)

834

Сент-Джеймский дворец — официальная лондонская резиденция английского короля Георга III.

(обратно)

835

Фортуна — античная богиня удачи; Минерва — римская богиня мудрости.

(обратно)

836

Джефферсон Томас (1743–1826) — американский адвокат и политический деятель, автор проекта Декларации независимости. Его проект был очень демократичен и, в частности, предусматривал отмену рабства и запрещение торговли невольниками, однако Конгресс исключил эту статью из окончательной редакции.

(обратно)

837

Ваттель Эммерих (1714–1767) — прусский писатель-публицист, автор ряда книг о естественных правах человека.

(обратно)

838

Марк Аврелий (121–180) — римский император, философ, автор книги «К самому себе», более известной под названием «Мысли».

(обратно)

839

Теофраст (372–287 гг. до н. э.) — греческий философ; его главное произведение «Характеры» представляет собой галерею условных психологических портретов.

(обратно)

840

Платон нам друг, но истина дороже (лат.)

(обратно)

841

Кортон — сорт красного бургундского вина.

(обратно)

842

Монтень Мишель (1533–1592) — французский философ-моралист, провозглашавший право человека на сомнение (прежде всего на сомнение в истинности религиозных догматов).

(обратно)

843

Рассказывают, что когда Колумбу предложили поставить стоймя яйцо, он легко сделал это, надломив скорлупу на одном его конце; в переносном смысле «колумбовым яйцом» называется неожиданно простой и остроумный выход из безнадежного на первый взгляд положения.

(обратно)

844

Прокопий из Цезарей (VI в.) — византийский историк, автор книг «История войн Юстиниана» и «Тайная история»; в первой он всячески возвеличивает византийского императора Юстиниана (527–565), но вторая, не опубликованная при жизни автора, полна весьма нелестных рассказов об императоре.

(обратно)

845

«Тайная история» (лат.)

(обратно)

846

Квакеры — религиозная секта, возникшая в Англии в середине XVII в. и пользовавшаяся большим влиянием в Америке в XVIII в. В частности, колония, из которой был родом Франклин, Пенсильвания, была основана в 1681 г. видным деятелем секты квакеров У. Пенном.

(обратно)

847

Римский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.) в своих эклогах воспевал прелести мирной сельской жизни.

(обратно)

848

«коровий танец» (франц.)

(обратно)

849

«маленький Шенбрунн» (франц.)

(обратно)

850

В 1648–1649 гг. верховный судебный орган Франции, парижский парламент, пользуясь малолетством короля Людовика XIV, вел борьбу за ограничение законодательных прав короля. Одним из руководителей этой борьбы, доходившей до вооруженных столкновений со сторонниками короля, был президент парламента Матье Моле (1584–1656).

(обратно)

851

Линней Карл (1707–1778) — знаменитый шведский естествоиспытатель, создатель первых систем классификации растений и животных.

(обратно)

852

Уши, нос, губы, рот, мужские половые органы, женские половые органы.

(обратно)

853

Здесь Фейхтвангер допускает хронологическую неточность: чрезвычайно непристойные мемуары итальянского авантюриста Джованни Джакомо Казановы (1725–1798) были впервые опубликованы только в 1826–1832 гг.

(обратно)

854

Взгляды греческого философа Сократа (470–399 гг. до н. э.) известны нам только из сочинений его учеников, главным образом Платона (429–347 гг. до н. э.) и Ксенофонта (427–355 гг. до н. э.). Произведения Платона построены в форме диалогов. Главк — один из постоянных условных собеседников Сократа в этих диалогах.

(обратно)

855

«Здравый смысл» (англ.)

(обратно)

856

Развернувшаяся во Франции в конце XVI в. война между католиками и протестантами закончилась компромиссом: с одной стороны, глава протестантской партии король Генрих IV (1589–1610), чтобы получить реальную власть над страной и прежде всего над Парижем, перешел в 1593 г. в католичество; но с другой стороны, он в 1598 г. издал так называемый Нантский эдикт, защищавший права протестантов. Однако в течение последующего столетия католичество во Франции усилилось, и в 1685 г. Людовик XIV отменил Нантский эдикт.

(обратно)

857

Фраза, приписываемая маркизе Помпадур. На самом деле, по свидетельству очевидцев, когда Людовик XV пришел к ней после битвы при Росбахе, она сказала: «Не расстраивайтесь так, все равно после нас будет потоп», намекая на ходившую по Парижу шутку, что ожидавшаяся в 1758 г. комета, несомненно, означает конец света.

(обратно)

858

Тацит (55—120) — римский историк, очень красноречивый, но не всегда беспристрастный.

(обратно)

859

Панталоне — персонаж итальянской комедии масок, скупой и сварливый старик, обычно одураченный отец или обманутый муж.

(обратно)

860

Бюффон Жорж-Луи (1707–1788) — французский естествоиспытатель и писатель, автор ряда трудов по зоологии.

(обратно)

861

«Толковый словарь наук, искусств и ремесел» (франц.)

(обратно)

862

Бэкон Фрэнсис (1561–1626) — английский философ-материалист, разрабатывавший так называемый индуктивный метод познания истины — через накопление фактов и их объяснение, в противоположность господствовавшему в средневековье дедуктивному методу — объяснения фактов, исходя из заранее данного, чаще всего определяемого религией представления об истине.

(обратно)

863

Цитата из библейской книги «Екклезиаст, или Проповедник».

(обратно)

864

Юнона — римская богиня, жена Юпитера, покровительница супружеской любви, помогающая при беременности и родах.

(обратно)

865

пустяки, мелочи, безделки (франц.)

(обратно)

866

Кальвинизм — наиболее суровая и нетерпимая из протестантских церквей, основанная в Женеве Жаном Кальвином (1509–1564).

(обратно)

867

Калас Жан — тулузский купец-протестант. Когда один из его сыновей повесился (1761), его обвинили в убийстве; он был осужден и колесован. В 1765 г. Вольтер добился пересмотра дела и реабилитации его памяти.

(обратно)

868

Сирвен — мелкий чиновник, протестант. В 1764 г. он был обвинен в том, что якобы убил свою слабоумную дочь, чтобы не дать ей перейти в католичество. Его приговорили к смерти, но он успел бежать в Швейцарию и просил о помощи Вольтера. Последний выступил в его защиту и в 1775 г. добился его оправдания.

(обратно)

869

Мадам Бомбель — мадемуазель Кан, обвенчанная с виконтом Бомбелем протестантским пастором. Пользуясь тем, что протестантское бракосочетание считалось во Франции недействительным, виконт Бомбель женился вторично — на богатой католичке. Подав в суд, мадемуазель Кан смогла получить лишь денежное вознаграждение. Вольтер выступил в ее поддержку, опубликовав в 1772 г. «Философские размышления о процессе мадемуазель Кан».

(обратно)

870

Муж и жена Монбайи были обвинены в убийстве отца Монбайи. Муж был колесован в 1770 г., а казнь жены отложили, так как она была беременна. Вольтер вступился за нее и добился оправдания и ее и мужа.

(обратно)

871

Фраза, которую якобы произнес Генрих IV, впервые отправляясь в церковь после своего перехода в католичество. Обедня — католическая форма богослужения, отсутствующая у протестантов.

(обратно)

872

В 1755 г. в Америке без объявления войны начались вооруженные столкновения между англичанами и французами.

(обратно)

873

Гераклит (VI–V вв. до н. э.) — греческий философ, один из создателей диалектического метода рассуждений. Произведения его, которые дошли до нас только вотрывках, написаны чрезвычайно сложным и малопонятным языком.

(обратно)

874

Лукреций Кар (99–55 гг. до н. э.) — римский поэт, автор поэмы «О природе вещей», в которой он высоким поэтическим стилем излагает существовавшие в его время материалистические взгляды на мир.

(обратно)

875

Роллен Шарль (1661–1741) — французский писатель, автор «Древней истории» и «Римской истории».

(обратно)

876

Имеется в виду швейцарская народная легенда об Арнольде Винкельриде из Винтертура, который во время сражения при Земпахе (1386) притянул к себе копья австрийцев и бросился на них грудью, чтобы пробить брешь в строю врагов, которой и воспользовались его товарищи.

(обратно)

877

Терсит — персонаж греческого эпоса «Илиада», уродливый и завистливый трус.

(обратно)

878

собрание сочинений (лат.)

(обратно)

879

Римская богиня мудрости Минерва часто изображалась с совой, и поэтому сама сова нередко становится в аллегорических изображениях символом мудрости.

(обратно)

880

Горгонзола и рокфор — довольно похожие сорта сильно пахнущего сыра.

(обратно)

881

Речь идет о пьесе «Береника» знаменитого французского драматурга Жана Расина (1639–1699). Сюжет ее строится на столкновении чувства и долга: римский император Тит считает, что интересы государства обязывают его отказаться от его возлюбленной, иудейской принцессы Береники. Береника пытается удержать его, и Тит, измученный душевной борьбой, готов покончить с собой. Потрясенная глубиной его чувств, Береника сама отпускает его.

(обратно)

882

Руссо.

(обратно)

883

членом труппы «Театр Франсе» (франц.)

(обратно)

884

Рудольф Габсбург (1218–1291) — император Германии с 1273 по 1291 г., основатель австрийской императорской династии.

(обратно)

885

Бреславль — устаревшее название города Вроцлава, расположенного в верхнем течении реки Одра, в четырехстах километрах от ближайшего морского побережья.

(обратно)

886

к праотцам (лат.)

(обратно)

887

Древнегреческий философ-материалист Демокрит (V в. до н. э.), согласно преданию, дожил до ста девяти лет, и сограждане считали его сумасшедшим, так как он постоянно и, казалось, без всякой причины смеялся; по его собственному объяснению, он смеялся, видя безумства, которые совершают люди.

(обратно)

888

Французский философ-материалист Рене Декарт (1596–1650, латинизированная форма фамилии — Картезий) создал систему мироздания, согласно которой солнце и звезды являются центрами вихрей чрезвычайно тонкой материи, — именно эти вихри и заставляют планеты вращаться по их орбитам. Однако он считал, что центром Вселенной является Земля и что сами эти вихри обращаются вокруг нее.

(обратно)

889

Уайтхед Уильям (1715–1785) — второстепенный английский поэт.

(обратно)

890

бурное негодование (лат.)

(обратно)

891

Катилина Луций Сергий (109—62 гг. до н. э.) — римский патриций, который, запутавшись в долгах, для поправки своих дел пытался поднять в Риме мятеж низов населения и рабов и заодно расправиться со своими кредиторами. Попытка его окончилась неудачей, и сам он при этом погиб.

(обратно)

892

Гракхи, братья Тиберий (160–133 гг. до н. э.) и Гай (154–121 гг. до н. э.) — римские политические деятели; они выступали в защиту мелких земельных собственников, против богатых и оба были убиты своими политическими противниками.

(обратно)

893

Макиавелли Никколо (1469–1527) — итальянский политический мыслитель, писатель и драматург; в его очень фривольной комедии «Мандрагора», так же как и в «Тартюфе» Мольера, отчетливо заметна антиклерикальная направленность.

(обратно)

894

Намек на «бостонское чаепитие».

(обратно)

895

Эразм Дарвин (1731–1802) — английский врач и поэт, дед знаменитого естествоиспытателя Чарльза Дарвина.

(обратно)

896

Цитата из «Короля Лира» Шекспира (акт V, сцена 3). Слова эти обращены к Эдмонду, незаконному сыну графа Глостера, предавшему своего отца.

(обратно)

897

Нестор — в древнегреческом эпосе «Илиада» — красноречивый и мудрый царь, старейший из греков, осаждавших Трою.

(обратно)

898

Морепа умер в 1781 г., за восемь лет до революции.

(обратно)

899

Фома Немпийский (1380–1471) — голландский богослов. In angulo puellae (лат.) — в девственном уголке; in angulo cum puella (лат.) — в уголке с девушкой.

(обратно)

900

Эвридика — в греческой мифологии — жена прославленного певца Орфея. Когда она умерла, Орфей, очаровав своим пением стражей загробного мира, спустился за ней туда и чуть было не вывел ее в мир живых, но на обратном пути нарушил запрет оглядываться, и поэтому Эвридика осталась в мире мертвых.

(обратно)

901

Сюар Антуан (1734–1817) — незначительный французский писатель, с 1774 г. занимал пост правительственного цензора.

(обратно)

902

Кориолан (V в. до н. э.) — римский полководец. После блестящих побед над вольсками он хотел стать консулом, но не был избран; оскорбленный, он возглавил армию вольсков и опустошил римские земли. Сенат многократно отправлял к нему посланцев, убеждая его вернуться в Рим, но он оставался глух к их просьбам и уступил лишь мольбам матери.

(обратно)

903

Вениамин — младший и самый любимый сын патриарха Иакова. Его имя в переводе с древнееврейского означает «сын десницы».

(обратно)

904

Фама — римская богиня молвы.

(обратно)

905

Мир 1735 года — мир, завершивший так называемую «войну за польское наследство» между Францией с одной стороны и Австрией и Россией — с другой. Франции удалось сделать в ней кое-какие территориальные приобретения, но она была вынуждена согласиться на то, чтобы польский престол занял русско-австрийский ставленник.

(обратно)

906

Право табурета — особая привилегия, даровавшаяся некоторым придворным дамам и означавшая право сидеть в присутствии короля.

(обратно)

907

повинность (франц.)

(обратно)

908

«Тебя, бога, славим…» (лат.)

(обратно)

909

Жулик (франц.).

(обратно)

910

Браво, отлично! (франц.).

(обратно)

911

Неприязнь, озлобление, пристрастие (франц.).

(обратно)

912

Ставка сделана (франц.).

(обратно)

913

Да почиет в мире (лат.).

(обратно)

914

Дорогая, милая (англ.).

(обратно)

915

Словом, это человек не нашего круга (франц.).

(обратно)

916

Положение обязывает (франц.).

(обратно)

917

Искусство ради искусства (франц.).

(обратно)

918

Рим сказал свое слово — вопрос исчерпан (лат.).

(обратно)

919

Галерея полководцев была построена в 1841–1844 гг. Гертнером в духе господствовавшего в ту эпоху классицизма.

(обратно)

920

Лоджия деи Ланци — выдающийся памятник флорентийской архитектуры XIV века, галерея с арками.

(обратно)

921

Тилли, граф Иоганн-Церклес фон (1559–1632) — командовал во время Тридцатилетней воины войсками католической лиги; уроженец испанских Нидерландов. Вреде, князь Карл-Филипп (1767–1838) — баварский фельдмаршал, второстепенный участник наполеоновских войн (сперва боролся на стороне Франции, с 1813 г. — против нее). Впоследствии — крупный дипломат, реакционер, представитель Баварии на Венском конгрессе.

(обратно)

922

Корпорантская шапочка — шапочка особого фасона, знак принадлежности к тому или иному студенческому союзу (корпорации). Первоначально студенческие корпорации Германии преследовали главным образом спортивные цели, но постепенно большинство из них превратилось в организации с откровенно шовинистической программой.

(обратно)

923

Андреас Гофер (1767–1810) — борец за свободу Тироля. В 1809 г. возглавил народное восстание, направленное против французского владычества. Благодаря предательству попал в руки врагов и был расстрелян в Мантуе.

(обратно)

924

Ранке Леопольд фон (1795–1886) — известный немецкий историк, отличавшийся крайне консервативными воззрениями. Наиболее известны следующие труды Ранке: «Римские папы» (1834–1839) и «Немецкая история в эпоху реформации» (1839–1847). Баварский король Максимилиан II (годы правления — 1848–1864) сам прослушал у Ранке курс лекций.

(обратно)

925

Султан Сулейман II (Великолепный) (годы правления — 1520–1566) — значительно расширивший границы Османской империи, в 1526 г. завоевал Венгрию, а в 1529 г. дошел до Вены.

(обратно)

926

Максимилиан II (1527–1576) — император Священной Римской Империи с 1564 г.

(обратно)

927

Альбрехт V (1528–1579) — баварский герцог с 1550 г. Основал первый музей в Мюнхене («Антиквариум»).

(обратно)

928

Ли Тай По (Ли Бо) (701–762) — великий китайский поэт. Ли Бо высмеивал мещанскую мораль, прославлял земные радости. Все его творчество проникнуто своеобразным демократизмом. Стихи Ли Бо неоднократно переводились на европейские языки.

(обратно)

929

Берхтесгаден — курортный город в Верхней Баварии. Здесь обитали после революции 1918 г. члены баварской королевской семьи.

(обратно)

930

Гетерономия — в философии права: повиновение чужой воле, признание законов, диктуемых извне; автономия — независимость, законодательство, не определяемое внешними факторами. Теория органическая и договорная — два направления, господствовавшие до сих пор в буржуазной социологии. Согласно органической теории, отношения между людьми определяются естественным правом, которое установлено богом или от века присуще самой природа человека. Сторонники договорной теории отрицают божественное происхождение права и считают, что правовые нормы выработаны членами общества в процессе исторического развития и закреплены в общественном договоре.

(обратно)

931

Людвиг I (1786–1868) — король Баварии. Вступил на престол в 1825 г. Сначала проводил умеренно-либеральную политику, впоследствии поддерживал крайних реакционеров и клерикалов. Людвиг I уделял большое вникание искусству, особенно архитектуре, и в его царствование за Мюнхеном окончательно закрепилось гордое наименование «город искусств». Сам писал стихи и издал два сборника своих произведений.

(обратно)

932

Джорджоне (Джорджоно Барбарелли — 1478–1510) — выдающийся итальянский художник эпохи Возрождения. Считается наряду с Тицианом главой Венецианской школы.

(обратно)

933

Ленбах Франц (1836–1904) — известный немецкий портретист.

(обратно)

934

Основа государства (лат.).

(обратно)

935

Кант Иммануил (1724–1804) родился и прожил всю жизнь в Кенигсберге. Этика Канта определяется учением о категорическом императиве — абсолютном, раз навсегда данном нравственном законе, которому обязаны подчинять свою свободную волю разумные существа. Фашисты и их приспешники противопоставили кантианской этике противоречивое эклектическое учение об относительности нравственных норм и о праве сильного. С таких же примерно позиций опровергает Канта Отто Кленк.

(обратно)

936

Баварское барокко (от итальянского «barocco» — странный, причудливый) — художественный стиль, возникший к концу эпохи Возрождения. Отличается изобилием декоративных деталей, патетичностью, динамичностью. В Германии находит распространение главным образом в государствах католического юга. Архитектура некоторых баварских соборов и замков отмечена влиянием барокко.

(обратно)

937

Рококо — художественный стиль, возникший в начале XVIII века во Франции. Развившийся из барокко, этот стиль отличается от него утонченной, изысканной интимностью, изобилием декоративных элементов, полностью заслонивших основную конструкцию; стиль рококо особенно пышно расцвел в Германии. К наиболее известным памятникам баварского рококо относится замок Амалиенбург, расположенный в северо-западном районе Мюнхена.

(обратно)

938

Крумпер Ганс (1570–1637) — родом из Вейльгейма, скульптор и архитектор; в мюнхенских церквах сохранились его скульптурные надгробия.

(обратно)

939

Йерг Гангхофер — построил в 1470 г. Мюнхенскую ратушу, а затем — Кренцкирхе и Фрауенкирхе; эти памятники баварской готики сохранились до наших дней.

(обратно)

940

Мэлескирхнер Габриэль — баварский художник XV века. Творчество Мэлескирхнера отмечено влиянием поздней готики.

(обратно)

941

Братья Азам — Козьма Дамиан Азам (1686–1739) и Эгид Квирин Азам (1692–1750) — художники, ваятели и архитекторы. Представители позднего барокко. Наиболее известна совместная работа братьев Азам — собор святого Непомука в Мюнхене.

(обратно)

942

Гуго Прейс (1860–1925) — известный юрист и политик. По убеждениям — буржуазный демократ. Разработал проект веймарской конституции.

(обратно)

943

Галечный человек, лессовый человек, болотный человек и т.д. — принятые в буржуазной науке обозначения первобытного человека, найденного в Средней Европе. Буржуазные антропологи неоднократно предпринимали попытки истолковать в расистском духе достижения современной археологии. Перед нами одна из таких попыток. На самом деле предметы домашнего обихода, оружие и утварь первобытного человека, найденные археологами в болотах Северной Европы, по берегам европейских рек, в Альпах и в лессовых пластах, отображают лишь различные этапы в истории материальной культуры всего человечества и никак не подкрепляют теорию расовой обособленности.

(обратно)

944

Дизраэли Бенджамин, лорд Биконсфильд (1804–1881) — известный английский государственный деятель и писатель. В качестве депутата от консервативной партии Дизраэли был избран в 1837 г. в парламент. В 1848 г. консерваторы признали Дизраэли своим лидером. С 1853 г, Дизраэли не раз занимал в английском правительстве пост министра, с 1874 по 1880 г. возглавлял кабинет министров.

(обратно)

945

С 1849 г. до смерти Маркс жил в Лондоне.

(обратно)

946

Касперль — немецкий Петрушка, комический персонаж театра марионеток.

(обратно)

947

«Нагадить — не значит написать картину» (лат.)

(обратно)

948

Маколей (1800–1859) — известный английский буржуазный историк и государственный деятель. В 1830 г. был избран в парламент и скоро завоевал репутацию одного из лучших ораторов либеральной партии. Его перу принадлежит ряд трудов по истории Англии.

(обратно)

949

Речь идет о Спинозе (1632–1677). В своем капитальном труде «Этика» Спиноза широко применяет математические методы, устанавливает аксиомы и доказывает теоремы.

(обратно)

950

Людвиг II — король Баварии. Родился в 1845 г., вступил на престол в 1865 г. Людвиг II постоянно чуждался общества, искал уединения и был одержим болезненной манией строить замки, поражавшие воображение странной причудливой архитектурой. Поощрял музыкальные искания Рихарда Вагнера. Истощил государственную казну, отдавал приказы об аресте министров, пытавшихся протестовать. В 1886 г. был отстранен от управления и в состоянии тяжелого душевного расстройства утопился в Штарнбергском озере.

(обратно)

951

Боязнь крови? (лат.)

(обратно)

952

к вящей славе божией (лат.); девиз ордена иезуитов

(обратно)

953

Людвиг III (1845–1921) — последний король Баварии, свергнутый революцией 1918 г.

(обратно)

954

Имеется в виду увертюра «Кориолан» Бетховена, написанная к драме австрийского писателя Генриха фон Коллина, а не к трагедии Шекспира, как ошибочно полагает Фейхтвангер.

(обратно)

955

Люций Сергий Катилина (108–62 гг. до н.э.) — разорившийся римский аристократ, организовал в Риме заговор с целью государственного переворота. Опирался главным образом на обедневших аристократов и на деклассированные городские низы. Заговор Катилины был раскрыт в разгромлен Цицероном.

(обратно)

956

Имеется в виду убийство Вальтера Ратенау (1867–1922), вызвавшего недовольство реакционных кругов своей политикой верности Версальскому договору и сближения с Советской Россией. Ратенау был убит членом националистической организации «Консул».

(обратно)

957

Речь идет о полном разгроме Греции турецкими войсками в 1921–1922 годах, вызвавшем свержение монархии в стране.

(обратно)

958

В 1921 году правительство Англии предоставило Ирландии права доминиона; этот акт был зарегистрирован Лигой наций.

(обратно)

959

В конце октября 1922 года Муссолини двинул из Северной Италии в Рим фашистские отряды, которые вскоре заняли столицу. Буржуазное правительство и король, напуганные революционным движением, фактически не оказали сопротивления фашистам и охотно отдали власть в их руки. Этот эпизод фашисты именовали «походом на Рим»; по этому образцу Кутцнер и замышляет свой «поход на Берлин».

(обратно)

960

Аретино Пьетро (1492–1556) — итальянский поэт-сатирик, известный своими сатирическими и эротическими стихами. По преданию, умер от смеха после того, как ему рассказали скабрезную историю. «Умирающий Аретино» — картина немецкого художника Ансельма Фейербаха (1829–1880).

(обратно)

961

альпийские люди (лат.)

(обратно)

962

тевтонский пыл (лат.)

(обратно)

963

из зависти (лат.)

(обратно)

964

«Гильдебранд и Гадубранд» — древнейший памятник немецкой литературы, эпическое произведение в стихах. Дошло в рукописи VIII века.

(обратно)

965

Камерзенгер — почетный титул, которым в Австрии и в Германии награждались особенно заслуженные оперные певцы.

(обратно)

966

Прекль неверно цитирует и толкует Аристотеля, у которого речь идет о «катарсисе» — внутреннем очищении посредством страха и сострадания, испытываемых зрителем трагедии. Прекль толкует Аристотеля в духе психоанализа Фрейда, согласно учению которого смысл творчества — освобождение от мучающих человека неосознанных стремлений и ощущений.

(обратно)

967

В реакционной утопии Платона «Государство» философ объявляет чтение поэтических произведений изнеживающим и вредным для воспитания юношества.

(обратно)

968

Данте был поэтом четырнадцатого века (итал.)

(обратно)

969

грудной жабы (лат.)

(обратно)

970

Сицилийская вечерня — народное восстание против французского владычества, происшедшее на острове Сицилия в 1282 году. Восстание началось в Палермо 30 марта во время пасхальной вечерни и завершилось полной победой восставших.

(обратно)

971

Спартаковцы — члены «Союза Спартака», возникшего в 1916 году, во время первой мировой войны. Союз, руководимый Розой Люксембург, Карлом Либкнехтом, Францем Мерингом, Кларой Цеткин и Вильгельмом Пиком, объединял наиболее революционные элементы немецкой социал-демократии, активно выступавшие против империалистической войны.

(обратно)

972

Фуггеры — богатые аугсбургские купцы и банкиры; семья Фуггеров играла большую роль в европейской торговле XV-XVI веков, императоры и папы брали у Фуггеров в долг крупные суммы денег. Вельзеры — богатые аугсбургские купцы, торговавшие с Ближним Востоком и с Индией; вершины своего могущества торговый и банкирский дом Вельзеров достигает в XVI веке; Вельзеры были кредиторами императора Карла V.

(обратно)

973

отдыхать с достоинством вдали от дел (лат.)

(обратно)

974

«Что нравится Сицилии, одна Сперлинга отвергла» (лат.)

(обратно)

975

Из бездны к тебе взываю (лат.) — начальные слова католического псалма.

(обратно)

976

Речь идет об известном полярном исследователе Руальде Амундсене (1872–1928). Амундсен пересек Северный Ледовитый океан в 1903–1906 годах и достиг Южного полюса в 1911 году. В 1926 году Амундсен предпринял путешествие к Северному полюсу на дирижабле «Норвегия». Погиб в 1928 году, пытаясь спасти экспедицию Умберто Нобиле.

(обратно)

977

Джон Франклин (1786–1847) — знаменитый английский полярный исследователь, отправившийся на поиски Северного полюса и погибший со всей своей экспедицией на арктическим берегу Канады.

(обратно)

978

Американский полярный исследователь Роберт Пири (1856–1920), определивший в 1900 году, что Гренландия — остров, и первым достигший Северного полюса в 1909 году.

(обратно)

979

Имеется в виду английский полярный исследователь Роберт Скотт (1868–1912), достигший Южного полюса 18 января 1912 года, то есть на четыре недели позже Амундсена, и погибший на обратном пути.

(обратно)

980

Южанин — Умберто Нобиле (род. 1885) — итальянский конструктор дирижаблей и полярный исследователь. В 1926 году принимал участие в экспедиции, организованной Амундсеном, командуя дирижаблем собственной конструкции. В 1928 году Нобиле сам организовал экспедицию к полюсу также на дирижабле, построенном по его проекту. Этот дирижабль потерпел на обратном пути катастрофу, после которой остались в живых девять из шестнадцати участников экспедиции. В розысках Нобиле и его спутников участвовали суда и самолеты разных стран. Наиболее успешны были действия советской полярной авиации. Нобиле первым был вывезен на самолете. Еще один участник экспедиции — Мальмгрен погиб при попытке добраться до суши по льду. Другие участники экспедиции были спасены советским ледоколом «Красин».

(обратно)

981

Последнее произведение (лат.)

(обратно)

982

Тебя, бога, славим (лат.) — начальные слова католического гимна

(обратно)

983

Кориолан Гай Марций (V в. до н.э.) — полулегендарный римский полководец, герой одноименной трагедии Шекспира. Патриций Кориолан, не желавший признавать прав плебса, был изгнан римским народом. Объединившись с враждебным римлянам племенем вольсков, Кориолан опустошил область Рима и пощадил родной город, лишь уступив мольбам матери.

(обратно)

984

Согласно преданиям, кузнец Бальтез из верхнебаварской деревни Кохель отличился в битве при Зендлинге (1705), в которой восставшие баварские крестьяне разгромили австрийцев.

(обратно)

985

В 1866 году Пруссия вела против Австрии войну, в которой Бавария выступала на стороне Австрии. Разгром в этой войне был для Баварии решающим этапом на пути к потере самостоятельности.

(обратно)

986

Эпизод из драмы Шиллера «Вильгельм Телль», из которой взяты и следующие цитаты (перевод Н.Славятинского). На лугу Рютли собрались представителя швейцарских кантонов и дали клятву освободить свою родину от ига Австрии.

(обратно)

987

для вида (лат.)

(обратно)

988

Макдональд Джемс Рамзей (1866–1937) — английский политический деятель, социал-реформист, один из руководителей лейбористской партии. В течение ряда лет возглавлял английское правительство.

(обратно)

989

Примо де Ривера Мигель (1870–1930) — испанский генерал. В 1923 году установил в Испании режим военной диктатуры, ниспровергнутый народными массами в 1930 году.

(обратно)

990

Абд-эль-Керим — один из вождей национально-освободительного движения в Марокко. В 1921 году одержал победу над испанцами. В 1925–1926 годах войска Абд-эль-Керима были разбиты французской армией, а сам Абд-эль-Керим захвачен в плен. В 1947 году Абд-эль-Керим бежал в Египет.

(обратно)

991

В результате первой балканской войны (1912–1913) Турция лишилась большей части своих европейских владений. В первой империалистической войне Турция принимала участие на стороне Германии и по Севрскому мирному договору (1920) потеряла Аравию, Палестину и Месопотамию; западные районы Малой Азии оккупировала Греция. В 1923 году Севрский договор был пересмотрен в Лозанне. Турции была возвращена Смирна и Восточная Фракия.

(обратно)

992

В 1916 году Китай распался, и отдельные феодально-милитаристские клики, за спинами которых скрывались империалистические государства, беспрестанно воевали друг с другом.

(обратно)

993

Цитата из стихотворения Гейне «Царь Давид», перевод Ю.Тынянова.

(обратно)

994

гора перейдена (франц.)

(обратно)

995

Цитируемые слова Маркса взяты из работы «К критике гегелевской философии права» (К.Маркс, Ф.Энгельс, Собрание сочинений, т.I, стр.417), а не из «Капитала», как ошибочно указывает Фейхтвангер.

(обратно)

996

Феликс Фехенбах (род. 1894) — немецкий журналист; в 1922 году был приговорен баварским судом к одиннадцати годам каторжных работ за «государственную измену», заключавшуюся в том, что Фехенбах опубликовал телеграмму баварского посла фон Риттера, касавшуюся вопроса о репарациях.

(обратно)

997

Маке Гельц (1889–1933) — немецкий коммунист; за участие в выступлениях рабочих в 1920–1921 годах был приговорен пожизненно к каторжным работам, но по состоянию здоровья освобожден в 1928 году. Его «Письма из тюрьмы» издал в 1927 году Эгон Эрвин Киш.

(обратно)

998

Эрих Мюэам (1878–1934) — известный немецкий антифашистский писатель. Писал драмы, читал стихи в мюнхенских кабаре, издавал журнал «Каин», выступал против империалистической войны. В 1919 году активно поддерживал советскую власть в Баварии, за что был приговорен к пятнадцати годам заключения в крепости. Эрих Мюзам вышел из тюрьмы в 1926 году. В ночь поджога рейхстага его арестовали фашисты и убили в концлагере Ораниенбург.

(обратно)

999

Эрнст Толлер (1893–1939) — немецкий писатель, автор стихов и экспрессионистских драм. Один из вождей баварской революции. Был приговорен после ее разгрома к пяти годам каторжной тюрьмы. В 1933 году эмигрировал в Соединенные Штаты. Покончил жизнь самоубийством, разуверившись в победе демократических сил над фашизмом.

(обратно)

1000

Эль Греко (1541–1613) — испанский художник греческого происхождения, смелый новатор, обогативший технику живописи, автор портретов и картин на религиозные сюжеты.

(обратно)

1001

Баухауз — архитектурная школа, созданная в 1919 году в Веймаре архитектором Вальтером Гропиусом (род. 1883). Один из основоположников современного конструктивизма, Гропиус объявил высшим критерием современного искусства «целесообразность». Для внутреннего убранства комнаты он рекомендовал стальную мебель. После прихода фашистов к власти Гропиус эмигрировал из Германии.

(обратно)

1002

Клопшток Фридрих-Готлиб (1724–1803) — выдающийся немецкий поэт. Немецкому протестантизму с его рационалистической сухостью Клопшток противопоставил культ природы, как непосредственного проявления мощи и благости бога. Перу Клопштока принадлежат многочисленные оды, порой исполненные подлинного лиризма и высокой патетики, а также религиозный эпос «Мессиада», написанный в подражание Гомеру и Вергилию гекзаметром.

(обратно)

1003

Речь идет о Фридрихе II (1712–1786), при котором прусский абсолютизм достигает вершины своего могущества. В 1780 году вышла в свет написанная по-французски брошюра Фридриха II «О немецкой литературе», в которой король объявляет немецкий язык — варварским, а немецкую литературу — ничтожной. Брошюра вызвала бурю возмущения в кругах прогрессивной немецкой общественности. Фридрих писал также исторические сочинения и французские стихи. Разыгрывая «философа на троне», Фридрих в 1750 году пригласил к себе Вольтера; однако визит кончился конфликтом, и в 1753 году, покинув Пруссию, Вольтер едко высмеял ее казарменный режим.

(обратно)

1004

Битва в Тевтобургском лесу — сражение между римлянами и германцами, в результате которого римский полководец Вар потерпел сокрушительное поражение, потеряв почти три легиона. Согласно описанию Тацита, сражение произошло в 9 году н. э. в лесистой, болотистой местности на берегах Эмса или Липпе. Место сражения точно не установлено, однако в Германии принято считать, что битва произошла в Тевтобургском лесу, где и воздвигнут памятник в честь победы. В результате битвы область между Рейном и Эльбой была освобождена от римского владычества, и населяющие эту область германские племена не подверглись романизации.

(обратно)

1005

Граббе Христиан-Дитрих (1801–1836) — немецкий драматург. Испытывал влияние Шиллера и Шекспира, стремился показать народ на сцене, призывал к созданию национального немецкого театра. Драма «Германова битва» не принадлежит к лучшим произведениям Граббе. Замысел автора неясен, характеры героев обрисованы нечетко, композиция лишена единства.

(обратно)

1006

Клейст Генрих фон (1777–1811) — выдающийся немецкий писатель. Происходил из старинного дворянского рода. Служил офицером в прусской армии. В творчестве Клейста психологизм сочетается с апологией мужества, с культом воинского долга и дисциплины. В период наполеоновских войн проявил себя как поэт-патриот, однако патриотизм Клейста нередко вырождается в грубый шовинизм, которым проникнута, например, цитируемая ода «Германия — своим сынам». Не чужда шовинизму и драма Клейста «Германова битва». Это произведение написано на злобу дня и имеет мало общего с историей. Совершенно очевидно, что под видом римлян Клейст изображает французов.

(обратно)

1007

Рейнский Пфальц — область Германии, отошедшая к Франции по Люневильскому миру 1801 года. Клейст призывает соотечественников возвратить Германии Пфальц.

(обратно)

1008

Эпизод, которым заканчивается «Песнь о Нибелунгах», средневековый немецкий героический эпос. Сестра бургундского короля Гюнтера Кримгильда хочет отомстить братьям за злодейское убийство своего мужа Зигфрида. Кримгильда выходит замуж за короля Этцеля (исторический Аттила) и приглашает братьев к себе в гости; те принимают ее приглашение и гибнут в неравной битве с воинами короля Этцеля, напавшими на них по приказу Кримгильды.

(обратно)

1009

Арминий Германец — князь племени херусков. Родился в 18 или 16 году до н. э., убит в 19 или 21 году н. э. Первоначально служил в римских войсках, получил римское гражданство и удостоился высоких званий. В 7 г. н. э. Арминий вернулся на родину и принялся тайно подготовлять восстание против римлян. Осенью 9 года Арминий хитростью заманил легионы римского наместника Квинтиллия Вара в лесистую, болотистую местность и нанес им сокрушительное поражение в битве, вошедшей в историю под названием «Битва в Тевтобургском лесу».

(обратно)

1010

Тацит — римский историк, автор книги «Германия», основного источника сведений об Арминии. Момзен Теодор (1817–1903) — крупнейший немецкий историк Рима. В пятом томе своей «Истории Рима» дал подробное описание истории римских провинций. Дессау Герман (1856–1932) — историк древнего мира, ученик и сотрудник Момзена. Занимался историей Рима времен Империи. Основной труд Дессау — «Избранные латинские надписи».

(обратно)

1011

Боксерское восстание — восстание китайских крестьян, ремесленников и городской бедноты, направленное против иноземных поработителей (1900) и жестоко подавленное в 1901 году экспедиционным корпусом восьми империалистических держав.

(обратно)

1012

Германские племена были разделены в то время на два племенных союза. Во главе одного из них стоял Арминии, во главе другого — его тесть Марбод — король маркоманнов, союзник римлян. В 17 году войска Арминия наголову разбили армию Марбода, и тот вынужден был бежать в Рим. Вскоре после этого Арминии был изменнически убит своими родичами.

(обратно)

1013

Танненберг — деревня в Польше. Немецкие войска под командованием Гинденбурга и Людендорфа нанесли при Танненберге в 1914 году поражение русским войскам.

(обратно)

1014

Зеек Отто (1850–1921) — немецкий историк, автор исследования «История гибели античного мира». Пытался истолковать исторический процесс, исходя из теории Дарвина.

(обратно)

1015

Имеется в виду неудачная попытка евреев освободить Палестину от римского владычества (66–70), окончившаяся тяжелым поражением иудейских войск и разрушением Иерусалима войсками императора Тита (70).

(обратно)

1016

Братья Маккавеи возглавили в 166–130 годах до н. э. победоносную борьбу иудеев против владычества эллинистическо-сирийской династии Селевкидов.

(обратно)

1017

Счастливые, черти! (англ.)

(обратно)

1018

Как поживаешь, старина? (англ.)

(обратно)

1019

Букет цветов (франц.)

(обратно)

1020

мой дом — моя крепость (англ.)

(обратно)

1021

разум, разум (лат.)

(обратно)

1022

Фраза из второго действия оперы Рихарда Вагнера «Тангейзер». Ею ландграф Герман Тюрингский приглашает Вольфрама начать состязание певцов. Вольфрам фон Эшенбах — историческое лицо, выдающийся средневековый немецкий поэт, автор стихотворного романа «Парсифаль».

(обратно)

1023

обмолвка (лат.)

(обратно)

1024

внося соответствующие изменения (лат.)

(обратно)

1025

Император Сигизмунд (1361–1437) — младший сын Карла IV, германский император с 1410 года.

(обратно)

1026

я, император римский, стою выше грамматиков (лат.)

(обратно)

1027

смейся всегда (англ.)

(обратно)

1028

хороший старик (англ.)

(обратно)

1029

валяй (англ.)

(обратно)

1030

Автор книги «Неприязнь к культуре» — Зигмунд Фрейд.

(обратно)

1031

огни против меня (англ.)

(обратно)

1032

Бертольд Шварц — монах-францисканец, которому приписывается изобретение пороха (XIV в.). Цеппелин Фердинанд (1838–1917) — изобретатель дирижабля особой системы (1900). Габер Фриц (1868–1934) — знаменитый немецкий химик, лауреат Нобелевской премии. Разработал систему синтеза аммиака, которая позволила немецкой химической промышленности выдвинуться на первое место в мире. После прихода к власти Гитлера Габер, как еврей, вынужден был эмигрировать. Веренус Фридрих (1884–1949) — известный немецкий химик. Разработал способ изготовления жидкого топлива из угля и тем облегчил задачу снабжения армии Германии, не имевшей своей нефти.

(обратно)

1033

а все-таки я считаю, что ученик Опперман должен быть наказан (лат.)

(обратно)

1034

посмотри, Гарри (англ.)

(обратно)

1035

Нет, сэр! (англ.)

(обратно)

1036

напиши прокурору о том, как было дело (англ.)

(обратно) name=t1489>

1037

Арндт Эрнст-Мориц (1769–1860) — немецкий поэт и публицист, сын крепостного крестьянина. Автор ряда патриотических песен. Призывал немецкий народ к объединению и к борьбе с французской интервенцией.

(обратно)

1038

Теодор Кернер — немецкий поэт-романтик. Родился в 1791 г., убит на войне в 1813 г. Автор популярных песен, не свободных от националистических чувств. Боролся за освобождение Германии от французского владычества.

(обратно)

1039

Деблин Альфред (1878–1957) — немецкий писатель, близкий к экспрессионизму. «Гиганты» — утопический роман, в котором автор стремится показать борьбу за новый мир, за религиозно-мистическое обновление человечества.

(обратно)

1040

«Очевидность» (англ.)

(обратно)

1041

«Натан» — стихотворная драма «Натан Мудрый» — одно из лучших произведений Лессинга (1729–1781). Основная идея драмы — человека делает угодным богу не исповедание той или иной религии, а добродетель, моральная сила, деятельная любовь к другим людям. Эту идею высказывает в драме еврей Натан, ею он руководствуется и в жизни.

(обратно)

1042

по должности (лат.)

(обратно)

1043

Валленштейн Альбрехт, герцог Фридландский (1583–1634) — в пору Тридцатилетней войны командующий императорской армией, герой одноименной драматической трилогии Шиллера. Шиллер показывает Валленштейна в тот момент, когда под влиянием честолюбия он собирается изменить императору, но никак не может на это решиться. Нерешительность губит Валленштейна. Тассо Торквато (1544–1595) — знаменитый итальянский поэт, автор поэмы «Освобожденный Иерусалим», герой одноименной драмы Гете. Гете показывает, как пылкая, страстная душа поэта вступает в конфликт с трезвой житейской мудростью и разумной умеренностью.

(обратно)

1044

Цитата из «Одиссеи» Гомера.

(обратно)

1045

Бренн — легендарный вождь галлов. Под его предводительством галлы вторглись в 390 году до н. э. в Италию и взяли Рим. В руках римлян остался только холм Капитолия. За крупный выкуп галлы согласились оставить Рим. Когда римляне начали отвешивать золото, Бренн, по преданию, бросил с громким смехом свой тяжелый меч на чашу весов и крикнул: «Горе побежденным».

(обратно)

1046

Геббель Фридрих (1813–1863) — крупный немецкий поэт, драматург и прозаик. Его ранние пьесы «Мария Магдалина», «Агнесса Бернауэр» имеют социальный характер. Трагедии позднего периода творчества — «Гит и его кольцо» и особенно трилогия «Нибелунги» посвящены главным образом этическим проблемам. В них заметно ощутим отход Геббеля от реализма и проникновение в его творчество декадентских мотивов и настроений.

(обратно)

1047

Фуртвенглер Вильгельм (1886–1954) — немецкий дирижер, один из крупнейших музыкантов XX века. Вначале сотрудничал с властями третьей империи, но потом, возмущенный травлей композитора Хиндемита, демонстративно отказался от всех должностей, которые занимал.

(обратно)

1048

Зигфрид — главный герой древнегерманских мифов и средневекового немецкого эпоса «Песнь о Нибелунгах»; образ «простодушного Зигфрида» восходит к опере Вагнера «Зигфрид», где герой вначале не ведает, что такое страх, любовь, золото.

(обратно)

1049

способ ужиться с кем-либо (лат.)

(обратно)

1050

здравствуйте, сударь (франц.)

(обратно)

1051

прекрасно, папа (англ.)

(обратно)

1052

конечно (англ.)

(обратно)

1053

о мертвых говори хорошо или ничего не говори (лат.)

(обратно)

1054

Я сыт этим по горло (англ.).

(обратно)

1055

Озорник (франц.).

(обратно)

1056

наставник Германии (лат.).

(обратно)

1057

Величина, которой можно пренебречь (франц.).

(обратно)

1058

Старина (франц.).

(обратно)

1059

И я здесь (франц.).

(обратно)

1060

Академия искусств (франц.).

(обратно)

1061

Кислая капуста по-эльзасски (франц.).

(обратно)

1062

Что ты там поешь? (франц.).

(обратно)

1063

Черт побери (франц.).

(обратно)

1064

Свершившийся факт (франц.).

(обратно)

1065

Милый (франц.).

(обратно)

1066

Полукровка (англ.).

(обратно)

1067

Именно так, моя жизнь не удалась (франц.).

(обратно)

1068

Рассказ, новелла (англ.).

(обратно)

1069

Будет свободен (греч.).

(обратно)

1070

Добрый вечер, Жермена (франц.).

(обратно)

1071

О, все очень хорошо (франц.).

(обратно)

1072

Довольно (франц.)

(обратно)

1073

Вот как! (франц.).

(обратно)

1074

Конец (лат.).

(обратно)

1075

Манера выражаться (франц.).

(обратно)

1076

Таврида — Тапс.

(обратно)

1077

Ксантиппа.

(обратно)

1078

Божество (греч.). Так называл Сократ свой «внутренний голос», якобы удерживавший его от неразумных поступков.

(обратно)

1079

Дорогая (англ.).

(обратно)

1080

Ускользнул, убежал (лат.). Слова Марка Туллия Цицерона (106-43 до н. э.) из его Второй речи против Катилины — по поводу бегства Каталины из Рима, где его заговор был раскрыт.

(обратно)

1081

«Дверь должна быть либо закрыта, либо открыта» (франц.). Название одной из пьес Альфреда де Мюссе (цикл «Комедии и пословицы»).

(обратно)

1082

Осточертело мне это (франц.).

(обратно)

1083

Мне это наскучило (франц.).

(обратно)

1084

Теперь-то я уж постараюсь доказать, что я законченный негодяй (англ.).

(обратно)

1085

К вящей славе третьей империи (лат.). Перифраз девиза иезуитского ордена «ad majorem Dei gloriam» — к вящей славе господней.

(обратно)

1086

Гости (нем.).

(обратно)

1087

После нас хоть потоп (франц.). Слова, сказанные маркизой Помпадур Людовику XV (1710–1774) после сражения при Росбахе.

(обратно)

1088

«Волк» (франц.).

(обратно)

1089

Жаль все же (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • Лион Фейхтвангер ИУДЕЙСКАЯ ВОЙНА
  •   Часть первая «Рим»
  •   Часть вторая «Галилея»
  •   Часть третья «Кесария»
  •   Часть четвертая «Александрия»
  •   Часть пятая «Иерусалим»
  • Лион Фейхтвангер СЫНОВЬЯ
  •   Часть первая ПИСАТЕЛЬ
  •   Часть вторая МУЖ
  •   Часть третья ОТЕЦ
  •   Часть четвертая НАЦИОНАЛИСТ
  •   Часть пятая ГРАЖДАНИН ВСЕЛЕННОЙ
  • Лион Фейхтвангер НАСТАНЕТ ДЕНЬ
  •   Книга первая ДОМИЦИАН
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Книга вторая ИОСИФ
  •     1
  •     2
  •     3
  • Лион Фейхтвангер БЕЗОБРАЗНАЯ ГЕРЦОГИНЯ МАРГАРИТА МАУЛЬТАШ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  • Лион Фейхтвангер Лже-Нерон
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ВОЗВЫШЕНИЕ.
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВЕРШИНА.
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПОД ГОРУ.
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПАДЕНИЕ.
  • Лион Фейхтвангер Испанская баллада
  •   Часть первая
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •   Часть вторая
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •   Часть третья
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •   Г. Полонская «Испанская баллада» Л. Фейхтвангера
  • Лион Фейхтвангер ГОЙЯ, или ТЯЖКИЙ ПУТЬ ПОЗНАНИЯ
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •   Часть вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •   Часть третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •     35
  •     36
  •     37
  • Лион Фейхтвангер Еврей Зюсс
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГОСУДАРИ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ НАРОД
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЕВРЕИ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ГЕРЦОГ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ ЗЮСС
  • Лион Фейхтвангер МУДРОСТЬ ЧУДАКА, или Смерть и преображение Жан-Жака Руссо
  •   Часть первая ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖАН-ЖАКА
  •     1. Желанный гость
  •     2. Жена Жан-Жака
  •     3. Жан-Жак покидает Париж
  •     4. Назад, к природе
  •     5. Фернан – ученик Жан-Жака
  •     6. Рассудок и чувство
  •     7. Николас и Тереза
  •     8. Фернан в смятении
  •     9. На сцену выступает некий сержант
  •     10. Вершины и бездны
  •     11. Вздыхатели Терезы
  •     12. «Исповедь»
  •     13. Продолжение «Исповеди»
  •     14. Что есть истина?
  •     15. Cave Canem![774]
  •     16. Друг и враг
  •     17. Opus Ultimum[775]
  •   Часть вторая СМЕРТЬ ЖАН-ЖАКА
  •     1. Роковой вечер
  •     2. Обманутый обманщик
  •     3. Позднее раскаянье
  •     4. Вскрытие
  •     5. Погребение
  •     6. Тревоги о судьбах наследства
  •     7. Опасная правда
  •     8. Изгнание злого духа
  •     9. Королевская комедия
  •     10. Фернан видит свет
  •     11. Фернан действует
  •   Часть третья ЖАН-ЖАК И НАСЛЕДНИКИ
  •     1. Паломничество к могиле
  •     2. Село Эрменонвиль и «Общественный договор»
  •     3. Мадам Левассер выходит из игры
  •     4. Жильберта в Версале
  •     5. Возвращение суженого
  •     6. Отец и сын
  •     7. Новая Жильберта
  •     8. Кому принадлежит Жан-Жак
  •     9. Нужды города Санлиса
  •     10. Жаны и Жаки
  •     11. Взвейся над миром, трехцветное знамя!
  •     12. Хранить верность – но кому?
  •   Часть четвертая ЖАН-ЖАК И НАРОД
  •     1. Долой равнодушных!
  •     2. Вдова Руссо
  •     3. Николас снова на коне
  •     4. Заговор королей
  •     5. Горькое счастье
  •     6. Зловещие гости
  •     7. Дебют
  •     8. Прочь ложную гуманность!
  •     9. Террор! Террор!
  •     10. Неблагонадежные
  •   Часть пятая ПРЕОБРАЖЕНИЕ ЖАН-ЖАКА
  •     1. Ла-Бурб
  •     2. Смерть не страшит нас
  •     3. Человек добр
  •     4. Звено в цепи
  •     5. Богиня разума
  •     6. Суровые пути избирает милосердие
  •     7. Голос из клоаки
  •     8. Месть Жан-Жака
  •     9. Кладбищенский вор
  •     10. Эрменонвиль пустеет
  •     11. Завтра, и послезавтра, и всю жизнь
  •     12. Преображение Жан-Жака
  • Лион Фейхтвангер ЛИСЫ В ВИНОГРАДНИКЕ
  •   Вступление
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ «ОРУЖИЕ ДЛЯ АМЕРИКИ»
  •     1. Бомарше
  •     2. Франклин
  •     3. Луи и Туанетта
  •     4. Иосиф
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ «СОЮЗ»
  •     1. Долгое ожидание
  •     2. Встреча
  •     3. Победа в сражении
  •     4. За подписью и печатью
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ «НАГРАДА»
  •     1. Вольтер
  •     2. Запрет
  •     3. Фигаро
  •     4. Ca Ira!
  • Фейхтвангер Лион Братья ЛаутензакЧасть первая. Мюнхен
  •   Часть вторая. Берлин
  •   Часть третья. Зофиенбург
  • Лион Фейхтвангер Успех Три года из истории одной провинции
  •   Книга первая Юстиция
  •     1. Иосиф и его братья
  •     2. Два министра
  •     3. Шофер Ратценбергер и баварское искусство
  •     4. Несколько слов о юстиции тех лет
  •     5. Господин Гессрейтер бросает вызов обществу
  •     6. Обитатели дома девяносто четыре по Катариненштрассе дают показания
  •     7. Человек в камере сто тридцать четыре
  •     8. Адвокат доктор Гейер предостерегает
  •     9. Политики Баварской возвышенности
  •     10. Художник Алонсо Кано (1601–1667)
  •     11. Министр юстиции проезжает по своей стране
  •     12. Письма из могилы
  •     13. Голос из могилы и множество ушей
  •     14. Свидетельница Крайн и ее память
  •     15. Господин Гессрейтер ужинает на берегу Штарнбергского озера
  •     16. Альковные изыскания
  •     17. Письмо из камеры сто тридцать четыре
  •     18. Прошения о помиловании
  •     19. Защитительная речь и голос в эфире
  •     20. Несколько хулиганов и один джентльмен
  •   Книга вторая Суета
  •     1. Вагон метрополитена
  •     2. Несколько беглых замечаний о правосудии
  •     3. Посещение тюрьмы
  •     4. Пятый евангелист
  •     5. Fundamentum Regnorum[934]
  •     6. Нужны законные основания
  •     7. Господин Гессрейтер ужинает в Мюнхене
  •     8. Заметки на полях к делу Крюгера
  •     9. Серо-коричневый жених
  •     10. Письмо в снегу
  •     11. «Пудреница»
  •     12. Живая стена Тамерлана
  •     13. Смерть и преображение шофера Ратценбергера
  •     14. Несколько исторических справок
  •     15. Комик Гирль и его народ
  •     16. Свадьба в Одельсберге
  •     17. Священный ларец Каэтана Лехнера
  •     18. Керамический завод
  •     19. Давид играет перед царем Саулом
  •     20. И все же: ничто не гнило в государстве Баварском
  •     21. Роль писателя
  •     22. Шофер Ратценбергер в чистилище
  •     23. Ночные бродяги
  •   Книга третья ЗАБАВА. СПОРТ. ИГРА
  •     1. Бой быков
  •     2. Баварец в Париже
  •     3. Касперль в классовой борьбе
  •     4. Проект кошачьей фермы
  •     5. Кленк — это Кленк, и пишется — Кленк
  •     6. Собачьи маски
  •     7. Шесть деревьев становятся садом
  •     8. О собственном достоинстве
  •     9. Полтораста живых кукол и один живой человек
  •     10. Баварские биографии
  •     11. Так ли выглядит убийца?
  •     12. Властелин в сердце своего народа
  •     13. Баварские пациенты
  •     14. Иоганна Крайн одевается на вечер
  •     15. Мистерии в Оберфернбахе
  •     16. Касперль и тореро
  •     17. Консультация в присутствии невидимого
  •     18. У всякого своя причуда
  •     19. Человек у рычага
  •     20. О смирении
  •     21. Господин Гессрейтер ужинает в Берлине
  •     22. Иоганна Крайн смеется без причины
  •     23. Довоенный отец и послевоенный сын
  •     24. Иоганна Крайн купается в реке Изар
  •     25. Картины изобретателя Бренделя-Ландгольцера
  •     26. О счастье безразличия
  •   Книга четвертая ПОЛИТИКА И ЭКОНОМИКА
  •     1. Броненосец «Орлов»
  •     2. Горный козел
  •     3. Жизнь за городом
  •     4. Старобаварская земля
  •     5. О семи ступенях человеческой радости
  •     6. В страну заглядывает доллар
  •     7. Добрый вечер, крыса!
  •     8. Раньше, чем покроются цветом деревья
  •     9. Из истории города Мюнхена
  •     10. Шапка-невидимка
  •     11. Северный дух
  •     12. Умен иль глуп, — он город мой родной
  •     13. Перчатка
  •     14. Политика увеличения населения
  •     15. Помните о хлебопеке!
  •     16. О корректности
  •     17. Каспар Прекль сжигает «Смиренное животное»
  •     18. Некто кидается на решетку своей клетки
  •     19. Невидимая клетка
  •     20. Река Рур
  •     21. Господин Гессрейтер ужинает между Флиссингеном и Гарвичем
  •     22. Характерные физиономии
  •     23. Калибан
  •     24. Письмо, написанное ночью
  •     25. К+М+Б
  •     26. Иоганна Крайн и ее маска
  •     27. Адвокат Гейер кричит
  •     28. Знамение в небе
  •     29. Цветенье деревьев
  •     30. Желанный час Франца Флаухера
  •     31. Просвет
  •     32. De Profundis[975]
  •   Книга пятая УСПЕХ
  •     1. Путешествие к полюсу
  •     2. Мертвые должны помалкивать
  •     3. Немецкая психология
  •     4. Opus Ultimum[981]
  •     5. Маршал и его барабанщик
  •     6. Кориолан
  •     7. Северная хитрость против северной хитрости
  •     8. Самый тяжкий день в жизни Каэтана Лехнера
  •     9. Случайность и необходимость
  •     10. Пари под утро
  •     11. Как увядает трава
  •     12. Бык, пускающий мочу
  •     13. Музей Иоганны Крайн
  •     14. Господин Гессрейтер ужинает в «Юхэ»
  •     15. Каспар Прекль отправляется на восток
  •     16. Семья Лехнер выбивается в люди
  •     17. Все ли вы тут?
  •     18. Жак Тюверлен получает заказ
  •     19. Объяснить мир — значит мир изменить
  •     20. Воспоминания Отто Кленка
  •     21. В дело вмешивается тетушка Аметсридер
  •     22. «Книга о Баварии»
  •     23. Я это видел
  •   К сведению читателей
  • Лион Фейхтвангер Семья Опперман
  •   Часть первая Вчера
  •   Часть вторая Сегодня
  •   Часть третья Завтра
  • Лион Фейхтвангер ИЗГНАНИЕ
  •   Книга первая.  Зепп Траутвейн
  •     1. День Зеппа Траутвейна начинается
  •     2. «Парижские новости»
  •     3. Человек едет в спальном вагоне навстречу своей судьбе
  •     4. Заблудшая дочь порядочных родителей
  •     5. Зубная боль
  •     6. Искусство и политика
  •     7. Один из новых властителей
  •     8. Хмурые гости
  •     9. В эмигрантском бараке
  •     10. Зарницы нового мира
  •     11. Гансу Траутвейну минуло восемнадцать
  •     12. Изгнанник, вдыхающий на чужбине запах родины
  •     13. Песенка о базельской смерти
  •     14. Юный Федерсен в Париже
  •     15. Национал-социалист Гейдебрег и его миссия
  •     16. Раздавленный червь извивается
  •   Книга вторая. «Парижские новости»
  •     1. Chez nous
  •     2. Вы еще сбавите спеси, фрау Кон
  •     3. Резиновые изделия или искусство
  •     4. Ганс изучает русский язык
  •     5. Мадам Шэ и Ника Самофракийская
  •     6. Письмо из тюрьмы
  •     7. Коварство и любовь
  •     8. Луи Гингольд между двух огней
  •     9. Узник в отпуске
  •     10. Оратория «Персы»
  •     11. «Сонет 66»
  •     12. Единственный и его достояние
  •     13. «Печенье сосчитано»
  •     14. Есть новости из Африки?
  •     15. Цезарь и Клеопатра
  •     16. Митинг протеста
  •     17. Романтика
  •     18. Слоны в тумане
  •     19. Цезарь и его счастье
  •     20. Штаны еврея Гуцлера
  •     21. Летний отдых
  •     22. Франц Гейльбрун между двух огней
  •   Книга третья. Зал ожидания
  •     1. Голубое письмо и его последствия
  •     2. Анна поставила точку
  •     3. Солидарность
  •     4. Смелый маневр
  •     5. Искушение
  •     6. «Зал ожидания»
  •     7. Телефонные разговоры на летнем отдыхе
  •     8. Битва хищников
  •     9. Проигранная партия
  •     10. Терпение. терпение
  •     11. «Ползал бы Вальтер на брюхе…»
  •     12. Уплывающий горизонт
  •     13. Торжество справедливого дела
  •     14. Он решил стать законченным негодяем
  •     15. Костюм на нем болтается, как на вешалке
  •     16. Евангелие от Луки, XXI, 26
  •     17. Нюрнберг
  •     18. Гейльбрун подает в отставку
  •     19. Вверх ступенька за ступенькой
  •     20. Вексель на будущее
  •     21. Мадам де Шасефьер снимают со стены
  •     22. Орлеанская дева
  •     23. Счастливчики
  •     24. Короли в подштанниках
  •     25. Добрый петух поет уже в полночь
  • *** Примечания ***